Избранные биографические романы. Компиляция. Книги 1-16 [Анри Труайя] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Анри Труайя Александр Дюма

Предисловие

При жизни Бальзак и Дюма соперничали в сумасбродствах и мерились славой. И хотя простые читатели глотали книги и того и другого не отрываясь, утонченные эстеты и того и другого упрекали в излишней плодовитости и неправдоподобии интриг. С Бальзака и его произведений эти обвинения в конце концов сняли, а вот к сочинениям Дюма любители безупречного стиля и глубоких размышлений до сих пор относятся сдержанно. Его кухня кажется слишком тяжелой, его не воспринимают всерьез, считают «развлекательным» писателем, наспех стряпавшим один приключенческий роман за другим.


Мне показалось интересным провести исследование различий, существующих между двумя этими каторжниками пера, обреченными до конца света завораживать читателей своими историями. И в этот раз, как, впрочем, и всегда, пришлось обратиться в поисках нужных мне сведений к работам выдающихся предшественников: Клода Шоппа, Даниеля Циммермана, Андре Моруа, Анри Клуара, Алена Деко, многих других – всех, кто прослеживал буквально шаг за шагом биографию Дюма и изучал ее с безукоризненной точностью и проницательностью, частично реабилитировав писателя. Однако этот безусловный классик так велик, так разнообразен, полон таких противоречий, что я счел возможным и сам принять участие в восстановлении репутации писателя, который одних восхищает, других возмущает. Удивляться нечему – разве может автор, хоть сколько-нибудь размышляющий о своем ремесле, остаться равнодушным к страданиям и радостям человека, всю жизнь посвятившего таинственным битвам сочинительства?

А.Т.

Часть I

Глава I До Александра

В годы царствования Людовика XV у человека более или менее знатного происхождения после того, как он промотал свое состояние и истощил терпение друзей, еще оставалась возможность вернуть себе утраченное положение и наполнить карманы, отправившись в колонии. Именно такой путь избрал для себя в 1760 году беспечный кутила Александр Антуан Дави де ла Пайетри, потомок нормандского дворянского рода и маркиз королевской милостью. Было ему в то время сорок шесть лет. На Сан-Доминго[1] жил его брат Шарль, управляющий сахарным заводом и работорговец, – оба занятия были в те времена столь же почтенными, сколь и прибыльными. Однако Александр Антуан с братом не ладил и, прибыв на остров, предпочел действовать самостоятельно. Он купил плантацию под названием «La Guinodée» в Тру-Жереми, на юго-западном берегу острова, открыл собственное дело и выбрал наложницу из числа самых красивых рабынь в округе. Чернокожая Мари Сессета была грациозной, но с крутыми бедрами. Она быстро забрала власть в свои руки и стала заправлять всем в доме хозяина, за что ее наградили прозвищем «Мари из усадьбы» – «la Marie du mas», вскоре превратившемся в «Marie Dumas» – Мари Дюма. Надо отметить, что многочисленные и разнообразные обязанности по дому нисколько не мешали Мари Дюма усердствовать и в постели. На редкость плодовитая, она произвела на свет одного за другим четверых детей: двух мальчиков и двух девочек. Старший, родившийся 25 марта 1762 года и нареченный Тома Александром, с младенчества рос таким здоровым и бойким мальчуганом, что отец привязался к нему сильнее, чем к другим, несмотря на темный цвет кожи и курчавые волосы малыша.

Казалось, жизнь в чужих краях улыбается маркизу, его самого, его подругу-невольницу и их потомство ждет самое радужное будущее, но… в 1772 году над островом пронесся тайфун, разоривший плантации и убивший или разогнавший сотни рабов. За тайфуном последовала эпидемия дизентерии, унесшая жизни многих, кому посчастливилось уцелеть в первом бедствии, а среди них – и Мари Дюма. Александр Антуан, на которого разом обрушились и траур, и разорение, еще некоторое время пытался противостоять судьбе, но в конце концов совершенно пал духом и решил вернуться во Францию. К тому времени ни одного из его братьев в живых не осталось, и он надеялся, оказавшись на месте, собрать хоть какие-то крохи наследства. Денег на дорогу у него не было, и ради того, чтобы вернуться на родину, ему пришлось продать более удачливому колонисту своих четверых детей. Правда, в договоре уступки было оговорено особое условие, касавшееся его любимца Тома Александра. Отец оставил за собой право выкупить сына через пять лет за ту же цену, что ему за ребенка дали.

Вернувшись в метрополию после двенадцати лет отсутствия, Александр Антуан поначалу чувствовал себя сбитым с толку и даже нескрываемо разочарованным. Он успел привыкнуть пользоваться рабским трудом, привыкнуть к тому, что хозяйство в его доме ведет деятельная и покладистая негритянка… А что ему оставалось теперь? За неимением рабыни, которая занималась бы домом и удовлетворяла его желания, бывший рабовладелец нашел-таки и на родине привлекательную молодую женщину белой расы, согласившуюся исполнять при нем двойные обязанности покойной Мари Дюма. Эту женщину, которая стала для него одновременно и прислугой, и любовницей, звали Франсуазой Элизабет Рету. Александр Антуан, которому к тому времени было уже под шестьдесят, очень хотел сделать ей ребенка, чтобы скрасить старость, но боялся, что у него это уже не получится, и, повздыхав о благословенных временах Сан-Доминго, надумал туда отправиться. Что заставило его так внезапно пойти на немалые расходы – запоздалое раскаяние или ностальгия? Как бы там ни было, в 1776 году он был уже на острове, где выкупил Тома Александра, привез его в Сен-Жермен-ан-Ле, где к тому времени обосновался, и признал своим внебрачным сыном, записав под именем Тома Александр Дави де ла Пайетри. Разлученный с братьями и сестрами, которые не понадобились отцу и остались на острове у чужих людей, подросток блаженствовал, наслаждаясь положением настоящего господского сына: он получал образование, с ним обходились уважительно, он не знал недостатка в деньгах.

В 1784 году, когда маркиз и его «экономка» перебрались в Париж, двадцатидвухлетний Тома Александр последовал за ними и с головой окунулся в столичные развлечения. Ему не терпелось все попробовать, ему хотелось везде успеть, и его можно было встретить не только в гостиных, но и в игорных домах. Его высокий рост – пять футов девять дюймов,[2] смуглая мулатская кожа, искрометный взгляд, изящество и легкость движений, а главное, репутация неутомимого любовника, какую приписывают всем темнокожим, – все это по отдельности, а тем более вместе взятое кружило головы парижанкам, жаждущим экзотических приключений. Успех темнокожего «пришельца» у женщин выводил из себя многих аристократов, которые не желали относиться к нему как к равному, отказывались признавать «своим» и за спиной называли «негром» и «ублюдком». Как-то раз, когда Тома Александр был с дамой в ложе Оперы, какой-то дерзкий мушкетер попытался заговорить с его спутницей. Дама сказала, что мушкетер ей мешает, и обратила его внимание на то, что она не одна. «Ах, простите! – воскликнул в ответ мушкетер. – Я принял этого господина за вашего лакея!» Задетый оскорблением, Тома Александр схватил наглеца и, без труда подняв его, бросил через барьер ложи в партер, прямо на зрителей. Дуэль была неизбежна, и она состоялась. Противники дрались на шпагах. Мушкетер, раненный в плечо, не стал продолжать поединок, и легенда о бесстрашном красавце-мулате пополнилась историей первой победы. Порой, желая продемонстрировать свою физическую силу, Тома Александр засовывал четыре пальца одной руки в дула четырех ружей, поднимал их на вытянутой руке и держал перед собой горизонтально в течение нескольких минут – вот такие были у него забавы. Но и всерьез он был известен как превосходный фехтовальщик, меткий стрелок и отличный наездник. Рассказывали, будто он способен развлечения ради, сидя верхом, подтянуться на балке манежа и приподнять своего коня, зажав его между ног.

Подобные склонности неминуемо должны были привести молодого силача прямиком в армию. Тома Александр уже и сам подумывал об этом в течение некоторого времени, затем одно обстоятельство заставило его поторопиться: в 1786 году его семидесятидвухлетний отец – как всегда, внезапно – решил-таки сыграть свадьбу со своей «экономкой», которой минуло всего тридцать два. Сын посмел упрекнуть старика за нелепую блажь, грозившую далеко идущими последствиями, а тот, придя в негодование от того, что «мальчишка» призвал отца к порядку, немедленно прекратил давать ему деньги. Неожиданно лишившись средств к существованию, Тома Александр принял окончательное решение и объявил отцу, что намерен идти в армию простым солдатом. Однако при одной только мысли об этом маркиз закипел от ярости. «Ну и прекрасно! – крикнул он. – Вот только я зовусь маркизом де ла Пайетри, я – полковник и генеральный комиссар артиллерии, и я не потерплю, чтобы мое имя трепали среди нижних чинов армии. Вам придется завербоваться под другим именем!» Тома Александр признал требование более чем справедливым. «Что ж, завербуюсь под фамилией Дюма!» – объявил он.[3]

В тот день, потребовав для себя чести назваться фамилией матери, черной рабыни, он прекрасно понимал, что тем самым бросает вызов отцу, который никогда не простит ему этого. Но в действительности все получилось куда хуже, чем он предполагал: через две недели после того, как сын нанес ему такое оскорбление, старик начал слабеть и скончался на руках Франсуазы Элизабет. «С его кончиной, – напишет позже Александр Дюма, – оборвалась последняя связь, которая соединяла моего отца [Тома Александра] с аристократией».[4]

Вскоре после похорон, состоявшихся в конце июня 1786 года, Тома Александр прибыл в Лан, где был расквартирован драгунский полк королевы. Жизнь новобранца в гарнизоне была отмечена веселыми выходками и яростными схватками с драгунами короля, чье соперничество с драгунами королевы было неизменным поводом для ссор. Взятие Бастилии и волнения в Париже не слишком огорчили мулата. Напротив, он подумал, что революция, которой так боялась знать, лично ему не только не повредит, но вполне может даже облегчить его продвижение, разрушив прежние иерархические порядки.

В августе 1789 года полк, в котором служил Тома Александр, по неизвестным причинам был переведен в городок Вилле-Котре. Драгунам пришлось селиться у местных жителей, и Дюма оказался в гостинице «Щит Франции», хозяин которой, Клод Лабуре, командовал местным подразделением Национальной гвардии. Впрочем, молодого человека воинские доблести хозяина гостиницы волновали мало: самой привлекательной его особенностью юноше казалось наличие у него дочери Мари-Луизы. Девушке в ту пору едва исполнилось двадцать лет, и она, по мнению мулата, была истинным образчиком красоты, прелести и ума – было от чего потерять голову и самому закаленному вояке. Мари-Луизу тоже покорил смуглый атлет, увлеченно, по его словам, читавший Цезаря и Плутарха и способный, опять же по его заверениям, нести на спине трех человек. Любовь с первого взгляда оказалась взаимной, но Клод Лабуре не решался отдать дочь в жены человеку без будущего и без состояния. Однако, тронутый мольбами влюбленных, он в конце концов дал согласие на брак, выставив при этом условие: претендент на руку дочери для начала должен проявить себя в армии и дослужиться по крайней мере до капрала – капрал в то время был офицером высшего ранга, командовавшим бригадой, и простому драгуну требовалось немало храбрости и сметки, чтобы добиться этого звания.

Тома Александр, подстегиваемый сразу и любовью, и честолюбием, так старался, что уже 16 февраля 1792 года получил первые нашивки. Мало того. Как раз в это время Франция объявила войну Австрии, и ему представился великолепный случай показать свою доблесть в сражении. А ко всему еще – революционные вожди были благосклонны к мгновенным карьерам.

Пылкий Дюма позволил себе роскошь в одиночку взять в плен тринадцать тирольских стрелков – и тут же сделался сержантом. Еще одно усилие – и еще одна удача: прославленный шевалье де Сен-Жорж, увлеченный республиканскими идеями, только что сформировал свободный легион американской кавалерии и пообещал присвоить Дюма звание младшего лейтенанта. Другой офицер, полковник Буайе, тут же повысил ставку, предложив Тома Александру перейти под его начало в звании лейтенанта. Задетый за живое, шевалье де Сен-Жорж сделал ответный выпад, поманив мулата капитанским чином, а затем решительно забрал его к себе, сделав подполковником. Для самого же заинтересованного лица его головокружительная карьера означала прежде всего то, что теперь-то уж наверное он стал приемлемым в качестве мужа! И Тома устремился в Вилле-Котре, где его встретила Мари-Луиза, проливая слезы счастья. А папаша Лабуре, со своей стороны, признал, что этот удивительный человек, с легкостью чистокровного скакуна преодолевающий любые препятствия, возможно, и в самом деле заслуживает того, чтобы жениться на его дочери.

Брак был заключен 28 ноября 1792 года в мэрии Вилле-Котре. Свадьбу сыграли на военный лад и на скорую руку. Со стороны Тома Александра свидетелями были подполковник Эспань и лейтенант Бэз из седьмого гусарского полка, со стороны Мари-Луизы – Жан-Мари Девиолен, инспектор лесного ведомства, и Франсуаза Элизабет Рету, вдова маркиза Дави де ла Пайетри, мачеха жениха. Разумеется, во время войны о свадебном путешествии и речи быть не могло, и потому после медового месяца, сокращенного до семнадцати дней, которые молодые провели в гостинице «Щит Франции», молодому супругу пришлось разжать объятия удерживавших его слабых рук и отправиться вдогонку за своим полком во Фландрию. Вскоре оказалось, что, кроме нежных воспоминаний, он оставил Мари-Луизе нечто более существенное: едва расставшись с мужем, молодая женщина поняла, что беременна.

А Тома Александр продолжал вдали от нее свою головокружительную карьеру…

30 июля 1793 года он стал бригадным генералом, месяцем позже командовал дивизией, а еще пять дней спустя под его начало перешла вся Западная Пиренейская армия. Где-то между двумя повышениями мужа кроткая Мари-Луиза родила девочку, которую назвали Мари Александрина Эме, и очень сокрушалась, что с первого раза не смогла подарить супругу сына. Но Тома Александр, вроде бы не огорчившись, примчался взглянуть на младенца и обнять жену; правда, он пробыл тогда дома всего четыре дня – служебные обязанности не давали ему большей передышки.

Этот суровый воин был вместе с тем добрым и справедливым человеком. Принципиальный противник смертной казни, Тома Александр отказался в Байонне смотреть из окна на то, как будут казнить нескольких аристократов, и, несмотря на ропот толпы, недовольной таким избытком чувствительности у бравого воина, демонстративно захлопнул ставни. Санкюлоты в насмешку прозвали его Господин Человеколюбец. На него стали доносить властям, обвиняя в преступной снисходительности. Не желая вызывать еще большее недовольство байоннских патриотов, начальство в следующем же году перевело Дюма в Вандею, затем – в Альпы, но и там, войдя в один прекрасный день в деревню Сен-Морис, генерал увидел на площади… гильотину, ожидавшую очередную порцию жертв: четверых граждан, которые попытались уберечь от принудительной переплавки церковный колокол. Возмущенный нелепостью приговора, Тома Александр приказал разобрать машину для отсечения голов и изрубить ее на дрова для полка, составил в этом расписку, которой потребовал от него лишившийся рабочего инструмента палач, и освободил пленных. Подобные проявления мягкости сочетались у Дюма с любовью к риску, приводившей в изумление его людей. Он с равным удовольствием охотился на серну и преследовал укрепившихся в горах пьемонтцев. Отбив у них гору Валезан, он и этим не удовольствовался и пожелал с горсткой солдат захватить вершину Мон-Сени, подступы к которой считались неприступными. Для того чтобы его люди смогли взобраться по крутому склону, Тома Александр велел изготовить три тысячи стальных крюков, которые прикреплялись бы к подошвам. С тремя сотнями добровольцев сам взобрался по каменному склону и двинулся по заснеженному плато. Вскоре отряд натолкнулся на высокий палисад. Операция, проведенная ночью в полной тишине, не привлекла внимания вражеских часовых, но нападавшие к тому времени выбились из сил, и им трудно уже было перебраться через преграду из кольев. Тогда генерал Дюма, хватая солдат за штаны и за ворот, одного за другим перебросил всех атакующих через палисад. Они беззвучно приземлялись в снег. Толком не проснувшиеся пьемонтцы оказались не способны к сопротивлению, Мон-Сени взяли без боя, и слава храброго и находчивого генерала Дюма еще упрочилась. Начальники в своих рапортах все как один его превозносили. Один из них, Ружье, писал из Бриансона: «Дюма неутомим, он почти в одно и то же время оказывается во всех подразделениях своей армии […] Он всякий раз наголову разбивает итальянцев. Его цель – победа или смерть».

И все-таки слава Господина Человеколюбца не защищала его от подозрений Комитета общественного спасения. Узнав от доносчиков о случае с гильотиной в Сен-Морисе, грозный Колло д’Эрбуа призвал к себе генерала Дюма и потребовал, чтобы тот объяснил свое «антипатриотическое» поведение. Несмотря на все свои заслуги, Тома Александр рисковал и сам попасть под нож гильотины, он уже так и чувствовал затылком мерзкий холодок. Но мулат был достаточно красноречив для того, чтобы уговорить судей не карать его смертью, и Конвент ограничился тем, что принялся без конца перебрасывать храбреца из одного полка в другой, должно быть, опасаясь, как бы тот, задержавшись надолго на одном месте, не приобрел слишком большого влияния среди войска.

К концу 1794 года, после четырех назначений за двенадцать месяцев, Дюма настолько устал от этой «видимости командования», от тайных интриг и склок между офицерами, что подал в отставку и уехал в Вилле-Котре к жене и ее родным. В течение долгих восьми месяцев он в тиши и томительной праздности перебирал свои разочарования, а 5 октября 1795 года вдруг наметились благоприятные перемены. Конвент срочно призвал его в Париж: революции необходим был решительный человек, способный подавить начавшиеся в столице роялистские волнения. Донельзя счастливый тем, что может снова вступить в бой за правое дело, Тома Александр утер слезы жены, наскоро с ней попрощался и 14 октября прибыл в Париж, чтобы со шпагой в руках защищать республику.

Но опоздал! Как раз накануне молодой и никому до тех пор не известный генерал по имени Наполеон Буонапарте расстрелял «врагов» у церкви Сен-Рош и благодаря этому мгновенно прославился. Конвент был спасен, пост командующего внутренними войсками достался подавившему мятеж победителю – немыслимо честолюбивому, как о нем говорили, корсиканцу.

Надеясь заглушить разочарование и досаду, Тома Александр отправился сражаться в Арденны, потом на Рейн. В феврале 1796 года взял отпуск, чтобы присутствовать при рождении второй своей дочери, Луизы Александрины, которую зачал в прошлом году, удалившись от дел в Вилле-Котре, а после отпуска вернулся в армию, довольный тем, что одинаково успешно исполняет свой долг и на поле боя, и в тылу. Однако, к несчастью, слабенькая, болезненная девочка умерла, не прожив и года…

В октябре 1796-го Тома Александр вернулся к милой его сердцу Альпийской армии, но на этот раз – под начало Бонапарта, успевшего к тому времени переименоваться на французский лад, выбросив «у», которое придавало его фамилии чересчур итальянское звучание.

Подвиги тридцатичетырехлетнего «ветерана» забавляли «новобранца», которому к тому времени сравнялось двадцать семь. Первый был прежде всего стратегом, второй – рубакой. Они дополняли друг друга, не переставая друг другу завидовать. Если Бонапарт одерживал одну победу за другой и приобретал все большую любовь народа, Тома Александр поражал воображение своими героическими деяниями. Один раз он отбил у противника шесть знамен, в другой раз, умело допросив шпиона, расстроил планы австрийцев, и благодаря этому французы покрыли себя славой при Риволи, в третий – во главе своих войск одержал победу над армией Вурмзера. В том, последнем по времени, бою под ним дважды убивали коней, его самого уже считали погибшим, но счастливая звезда помогла ему остаться невредимым. Годом позже, в Тироле, храбрец в одиночку остановил на мосту под Клаузеном целый австрийский эскадрон. Мост был очень узким, вражеским всадникам негде было развернуться, больше двух человек одновременно проехать не могли, и Дюма так и рубил их попарно – по мере приближения. Из этой череды поединков он вышел с тремя ранами, плащ его в семи местах был пробит пулями. Австрийцы прозвали неустрашимого мулата Schwartz Teufel– Черный Дьявол. Бонапарт, понимая, что Дюма может немало помочь ему в политике завоеваний, призвал отважного воина в Италию и назначил губернатором провинции Тревизо. Несмотря на то что генералу Дюма было куда привычнее размахивать саблей, чем разбирать бумаги, он оказался настолько заботливым и совестливым правителем, что муниципалитет Тревизо положил ему триста франков в день на расходы, а жители города иначе и не называли, как другом и благодетелем. После подписания мирного договора в Кампоформио 18 декабря 1797 года Тома Александр испросил отпуск и уехал к семье в Вилле-Котре, где его просто-таки увенчали лаврами.

Что же, получается, героическая эпопея на этом и закончилась? Ничего подобного! Ненасытный Бонапарт уже готовился к походу на Восток. Решив назначить генерала Дюма командующим кавалерией, он срочно вызвал героя прошлых сражений в Тулон, куда тот, предчувствуя новые великолепные приключения, немедленно и прибыл. Бонапарт принял его в спальне, рядом с ним в постели лежала Жозефина, которая плакала, отвернувшись к стене, потому что муж отказывался взять ее с собой в Египет. Разговаривая с гостем, Бонапарт нежно похлопывал супругу по заду.

– Вот вы, Дюма, разве берете с собой жену? – ласковым и вместе с тем насмешливым тоном поинтересовался он.

– Конечно, нет, – ответил Тома Александр. – Думаю, жена сильно стесняла бы меня!

– Если нам придется задержаться на несколько лет, – Бонапарт пошел на уступки, – мы вызовем к себе жен. Дюма, который делает одних девчонок, и я, которому даже это не удается, приложим все усилия, чтобы сделать по мальчишке.[5]

Тут он дружески похлопал по плечу боевого товарища…

Оказавшись на африканской земле, генерал Дюма, как и во время прошлых кампаний, не щадил себя. Какой бы противник ни оказался перед ним, он с равным пылом на него набрасывался. Австрийцы, англичане, арабы – не все ли равно? Однако со временем долгий поход в песках стал казаться ему нелепым, более того – бесполезным. На подходе к Каиру армия страдала от голода и жажды. Некоторые офицеры начали задаваться вопросом, зачем они отправились в этот негостеприимный край. Как-то вечером Тома Александр, собрав в своей палатке нескольких генералов и предложив разделить с ним три жалких арбуза, осмелился вслух сказать о том, что не одобряет опасную и дорогостоящую кампанию, начатую только ради того, чтобы удовлетворить честолюбие одного-единственного человека. Разумеется, эти слова дошли до ушей Бонапарта, и после битвы у Пирамид, после того, как французы победителями вошли в Каир, он вызвал к себе Дюма и стал упрекать в том, что он деморализует войска. Признает ли он свою вину?

– Да, – гордо ответил обвиняемый, – я действительно говорил, что ради славы и чести родины готов обойти весь свет, но и шагу бы не сделал, если бы речь шла лишь об удовлетворении ваших прихотей!

Бонапарт, выслушав ответ, и бровью не повел, только прошептал:

– Слепец тот, кто не верит в мою счастливую звезду!

Едва простившись с неумолимым корсиканцем, Тома Александр понял, что обзавелся врагом на всю жизнь. Разочарование и печаль лишили его желания служить под знаменами этого человека. Тем не менее он испытал прилив энергии, узнав о том, что часть арабского населения восстала против французских завоевателей, и, вскочив на коня, с саблей наголо принялся теснить толпу до самых дверей главной мечети, где укрылись последние мятежники. Правда, после снова впал в сумрачную безучастность и мечтал теперь только об одном: поскорее вернуться во Францию.

Бонапарт долго не решался с ним расстаться, но в конце концов согласился дать Дюма отпуск.

Третьего марта 1799 года Тома Александр отплыл на небольшом корабле «Прекрасная мальтийка» («Belle Maltaise») к берегам Франции. На середине перехода на суденышко налетела сильная буря, корабль дал течь и принужден был укрыться в ближайшем порту, которым оказался Тарент в Калабрии. Но, пока продолжался неудачный переход, между Францией и Неаполитанским королевством вновь вспыхнула война, и потому случилось так, что пассажиров, которые, сами того не зная, высадились на вражеской территории, немедленно заключили под стражу. В том числе, естественно, и генерала Дюма. В течение двух лет Тома Александр терпел жестокое обращение своих тюремщиков, впадая поочередно то в ярость, то в уныние. Несколько раз тюремщики пытались его отравить. Мышьяк, который подмешивали ему в еду, вызвал у этого человека, до тех пор не знавшего никаких болезней, расстройство пищеварения, неукротимую рвоту, затем он оглох на правое ухо. Врач под предлогом необходимого для облегчения страданий больного кровопускания перерезал ему сухожилие на ноге. Только могучий жизненный инстинкт помешал узнику лишить себя жизни! Но наконец пятого апреля, после того, как было заключено перемирие, генерала Дюма обменяли на знаменитого генерала Мака, которого австрийский император выдал неаполитанцам. Состояние Тома Александра к этому дню стало таким жалким, что он не был уверен в том, узнают ли его близкие.

Действительно, человек, кое-как приковылявший 1 мая 1801 года домой в Вилле-Котре, был озлобленным калекой, хромым на правую ногу, наполовину оглохшим и с больным желудком… Печальное зрелище! Но еще более горестным было удивление самого Дюма, когда он обнаружил, что жена его по-прежнему молода и хороша собой, что дочке исполнилось уже восемь лет, что тесть и теща озабочены лишь тем, чтобы заставить свою гостиницу с таким героическим названием – «Щит Франции» – приносить доход в разоренной непрерывными войнами стране, и что все вокруг безропотно покоряются власти беспокойного коротышки Бонапарта, ставшего к этому времени первым консулом.

Дюма, лишившийся во время своего заключения всех денег и два года не получавший жалованья, не сомневался в том, что все-таки будет должным образом вознагражден как за свои прежние подвиги, так и за нынешние несчастья. Он засыпал письмами своих друзей-генералов и военные канцелярии. Напрасно старался – в Бонапарте еще жила старая обида: как это Дюма позволил себе осудить безумный Египетский поход! Когда Деженет, главный врач Египетской армии, осмотрев генерала Дюма, подтвердил, что тот предельно изнурен испытаниями, которые ему пришлось перенести ради Франции, и сказал, что герой заслуживает от государства помощи, первый консул ответил: «Так как вы считаете, что по состоянию здоровья он уже не сможет спать по шесть недель кряду на раскаленном песке или в трескучие морозы на снегу, прикрывшись лишь медвежьей шкурой, то как кавалерийский офицер он мне больше не нужен. Его с успехом можно заменить первым попавшимся капралом…»[6]

Доведенному до отчаяния Тома Александру пришлось поступиться гордостью и самому написать непосредственно военному министру Бертье, а потом и Бонапарту – напомнить им о своих подвигах, о своем бедственном положении и о своем праве на благодарность отечества. Оба письма остались без ответа.

В июне 1802 года, едва живой, Дюма тем не менее подал официальное прошение, намереваясь вернуться в армию. На этот раз Бонапарт, которого подобная настойчивость крайне раздражала, отозвался, предложив генералу отправиться на Сан-Доминго и усмирить там чернокожих, которые под предводительством некоего Туссена Лувертюра восстали против французских властей. Дюма, задохнувшись от возмущения, ответил: «Гражданин консул, вы забываете о том, что моя мать была негритянкой. Как я могу вам повиноваться? Я сам по происхождению негр и не способен принести оковы и бесчестье ни родной земле, ни людям моей расы».[7]

Пока он таким образом сражался с неблагодарным правителем, Мари-Луиза, снова беременная, собралась рожать. Только бы у нее родился сын! И только бы он был нормальным ребенком! Ведь за несколько недель до предполагаемого срока родов она посмотрела представление Полишинеля, которое сильно ее взволновало: в этом фарсе участвовал черт по имени Берлик с черным лицом, длинным хвостом и ярко-алым языком, изъяснявшийся невнятными звуками, – и теперь Мари-Луиза, не в силах забыть ужасного зрелища, опасалась, как бы малыш не оказался похож на буквально околдовавшее ее чудовище.

Настал день родов – 24 июля 1802 года. Акушерка увидела, что появившийся на свет новорожденный наполовину задушен пуповиной; когда же его наконец полностью высвободили, цвет лица у ребенка оставался темно-фиолетовым, почти черным, и дитя издавало какое-то ужасное невнятное мычание. «Берлик! Берлик!» – простонала перепуганная мать, но подоспевший к этому времени доктор Лекос ее успокоил: да никакой это не черный черт, а отличный крепкий мальчик весом в девять фунтов, с белой кожей и пронзительным голосом! Самые требовательные родители остались бы довольны! Записав ребенка в мэрии под именем Александр, счастливый отец поспешил известить старого товарища, генерала Брюна, о радостном событии и попросил его стать крестным отцом новорожденного. «Мой дорогой Брюн, – писал Тома Александр, – с радостью сообщаю тебе, что вчера утром моя жена разрешилась от бремени большим мальчишкой: он весит девять фунтов, и в нем восемнадцать вершков. Если он будет расти так же быстро после своего появления на свет, как рос до, похоже, не подкачает. Да, кстати, хочу тебя предупредить, что ты будешь крестным отцом. […] Приезжай поскорей, хоть новорожденный и не выказывает желания покинуть этот мир; приезжай поскорей, потому что я уже давным-давно тебя не видел и очень хочу с тобой повидаться.

P.S. Я распечатал письмо, чтобы сообщить тебе: озорник только что пустил струю выше головы. Неплохое предзнаменование, а?»[8]

Несмотря на эту веселую шутку в приписке, Брюн не решался принять лестное предложение. Должно быть, опасался, что суровый и придирчивый Бонапарт останется недоволен его сближением с семейством Дюма, и из осторожности начал отказываться под различными предлогами. Затем, поскольку Тома Александр продолжал настаивать, пришли к компромиссу: Брюн станет крестным отцом маленького Александра, но передаст свои полномочия деду по материнской линии, Клоду Лабуре.

Старшая сестра Александра, Эме, уже училась в парижском пансионе, и генерал Дюма все внимание и всю нежность безраздельно отдал позднему сыну. Он то и дело склонялся к колыбельке полюбоваться его молочной кожей и его голубыми глазами. Та четверть негритянской крови, что текла в жилах мальчишки, проявилась лишь в чудесных темных волосах, которые уже начали виться. С самого раннего детства ребенок боготворил отца – и чем старше становился, тем больше восхищался выправкой и силой этого почти сорокалетнего человека, который, даже и ослабев от болезней, поднимал словно пушинку самые тяжелые предметы. Александр мог часами напролет, ловя каждое слово, слушать рассказы генерала о прошлом, полном яростных сражений и побед, – эти рассказы о битвах заменяли ему волшебные сказки. Мальчик только о том и мечтал, чтобы стать когда-нибудь похожим на сверхчеловека, чье имя он носил.

Тем временем генералу Дюма, которого первый консул после отказа восстанавливать рабовладельческий строй на Сан-Доминго отправил в отставку на общих основаниях, пришлось сократить расходы. Теперь ему не на что было рассчитывать, кроме собственных сбережений. А как на них проживешь? Хорошо еще, что он сумел отложить немного денег, это позволило снять поблизости от Вилле-Котре небольшой замок «Рвы», где Дюма и поселился со своей семьей. Несмотря на скудость средств, у них было четверо слуг: кухарка, садовник, сторож и чернокожий лакей Ипполит – умственно отсталый, но преданный и наделенный могучей силой. Хозяйский сын то играл с ним, то катался верхом на большой собаке по кличке Трюфель, воображая себя кавалерийским генералом, таким же, как отец. А последний все больше слабел, здоровье его ухудшалось…

Тома Александр поверил было, что исцелится от своего недуга, если сменит обстановку, и перебрался из замка «Рвы» в скромный домик в Антильи, однако переезда оказалось недостаточно для того, чтобы болезнь отступила, и в 1805 году Дюма решился наконец поехать в Париж – показаться знаменитому доктору Корвизару. Теперь его неотступно преследовали мысли о смерти, и он намеревался воспользоваться поездкой еще и для того, чтобы представить жену и сына нескольким влиятельным друзьям: они ведь могут стать для мальчика надежными покровителями в том случае, если он рано осиротеет, думал несчастный.

Едва прибыв в столицу, Дюма отправился к врачу, который попытался его успокоить, но рассуждения доктора пациент выслушал скептически и заключил про себя, что, значит, никакое лекарство уже не способно его спасти. Вскоре после этого Тома Александр пригласил на завтрак Мюрата и Брюна – приглашение было принято. За год до того сенат провозгласил империю, и оба гостя теперь были маршалами. Но тяжело больной и всеми забытый отставной генерал испытывал больше гордости за свое прошлое, чем зависти к настоящему и будущему прежних товарищей по оружию. Он подробно рассказал им о своих денежных затруднениях, о своей физической немощи – и попросил, когда его не станет, позаботиться о дорогих существах, которых оставит после себя. Брюн отозвался на просьбу с сочувствием и даже сердечностью, Мюрат же остался холоден, однако и тот и другой пообещали, если потребуется, помощь вдове и сыну старого боевого друга. Стараясь хоть немного оживить невеселое застолье, Дюма предложил сыну проскакать вокруг стола верхом на сабле Брюна, нахлобучив на голову шляпу Мюрата. Все засмеялись, но продолжали чувствовать себя неловко и принужденно – так, словно собрались на поминках.

Будучи в Париже, Дюма на всякий случай попросил аудиенции у нового императора, на словах желая «засвидетельствовать ему свою безраздельную преданность», а на самом деле – попытаться вернуть его расположение. Однако злопамятный Наполеон наотрез отказался его принять, и генералу, огорченному и уязвленному, ничего не оставалось, как только вернуться в свой домик в Антильи, откуда, впрочем, не в силах усидеть на месте, он вскоре снова переехал вместе с женой и сыном в Вилле-Котре.

Родители жены, которым к тому времени пришлось-таки расстаться со своей гостиницей, теперь сами оказались постояльцами в номерах гостиницы чужой – она называлась «Шпага». Семья Тома Александра присоединилась к ним.

Генерал предчувствовал, что эти комнаты станут его последним приютом: неизлечимая язва точила его внутренности. Тем не менее октябрьским днем 1805 года он нашел в себе довольно сил для того, чтобы вместе с трехлетним сыном отправиться в соседний замок Монгобер. Гостей провели в затянутый кашемиром будуар, где они увидели раскинувшуюся на софе красивую молодую женщину. Это была сестра Бонапарта, княгиня Полина Боргезе, разведенная с мужем.

Усадив генерала Дюма рядом с собой, Полина положила ножки ему на колени и принялась кончиком туфельки теребить пуговицы на мундире гостя. Ребенок на всю жизнь сохранит воспоминание об удивительной паре. «Эта ножка, эта ручка, эта прелестная женщина, белая и пухленькая, рядом с темнокожим геркулесом, могучим и красивым, несмотря на свои болезни, – картину очаровательнее трудно себе представить.

Внезапно до нас донесся звук рожка, раздававшийся где-то в парке.

– Охота приближается, – сказал отец. – Зверя погонят по этой аллее. Давайте посмотрим на него, княгиня?

– Не стоит, дорогой генерал, – ответила она. – Мне здесь хорошо, и я не тронусь с места: ходьба меня утомляет; но если уж вам так хочется, можете поднести меня к окну».[9]

Довольный тем, что может продемонстрировать, насколько он еще силен и крепок, Дюма поднял красавицу на руки – «как кормилица берет ребенка», твердым шагом пересек комнату, встал у окна и простоял так в ожидании охоты добрых пять минут. Взглянув на оленя и помахав платком охотникам, Полина Боргезе велела Тома Александру отнести ее обратно на софу и попросила его сесть на прежнее место подле нее. Чем был вознагражден галантный мулат? «Что происходило за моей спиной, я не знаю, – напишет в своих мемуарах Александр Дюма. – Я был целиком поглощен оленем, промчавшимся по дорожке парка, охотниками и собаками. Все это тогда интересовало меня куда больше, чем княгиня…»[10]

Генералу Дюма, очень любившему охоту, так хотелось и самому еще хоть разочек проскакать верхом по лесам Вилле-Котре, но его пыл умерялся опасениями, что он не сможет несколько часов кряду продержаться в седле. В следующем году он все же решился, попытался совершить верховую прогулку и, как и следовало ожидать, вернулся с нее продрогшим и разбитым. Несмотря на протесты, его уложили в постель. Он бредил. «Неужели, – восклицал он, – генерал, который в тридцать пять лет командовал тремя армиями, должен в сорок пять умирать в своей постели словно трус! О, Господи Боже мой, чем я так прогневил тебя, что ты обрек меня таким молодым покинуть жену и детей?»[11]

На следующий день, 26 февраля 1806 года, Тома Александр попросил пригласить священника, исповедался, соборовался, затем позвал жену и незадолго до полуночи, повернувшись к ней, испустил последний вздох. Маленького Александра, чтобы уберечь его от тягостных впечатлений, несколькими часами раньше увели из дома к его дяде Фортье.

Мальчик спал глубоким сном в комнате, которую делил с двоюродной сестрой Мари-Анной. Обоих внезапно разбудил громкий стук в дверь. Соскочив с постели, Александр бросился к двери.

– Куда ты? – окликнула его Мари-Анна.

– Разве не видишь, – ответил он, – я хочу открыть папе, он пришел проститься с нами!

Кузина насильно уложила ребенка в постель, но он продолжал плакать и кричать: «Папа, прощай! Папа, прощай!» Затем усталость все-таки взяла верх, и в конце концов он уснул, во сне продолжая всхлипывать. Назавтра ему сообщили жестокую весть:

– Бедный малыш, твой папа, который так тебя любил, умер…

– Мой папа умер? – переспросил он. – Что это значит?

– Это значит, что ты больше его не увидишь.

– А почему я больше его не увижу?

– Потому что Боженька его забрал.

– Навсегда?

– Навсегда.

– А где живет Боженька?

– На небе.

Лицо маленького Александра стало замкнутым. Он не сказал больше ни слова, но, улучив минуту, когда никого из взрослых рядом не оказалось, убежал от дяди и помчался домой. Пробравшись в чулан, где хранилось оружие, мальчик схватил отцовское ружье и принялся карабкаться вверх по лестнице. На площадке он столкнулся с матерью, которая, вся в слезах, вышла из комнаты покойного.

– Ты куда? – спросила она.

– Я иду на небо.

– А что ты собираешься делать на небе, бедный мой малыш?

– Убью Боженьку, который забрал папу!

Мари-Луиза подхватила его на руки и крепко обняла.

– Нельзя говорить такие вещи, маленький мой, – со вздохом сказала она. – Нам и без того горя хватает![12]

Глава II Прощание с детством и с империей

Мари-Луизе даже и тогда, когда муж был тяжело болен, по-прежнему казалось, будто она под надежной защитой. После того как его не стало, она почувствовала себя до того одинокой и растерянной, что уже не понимала, к кому броситься, у кого искать поддержки. Оставшись совершенно без средств и не зная толком, кто в ее окружении способен дать хороший совет, она первым делом обратилась к прежним боевым друзьям покойного. Но как ни старались Брюн, Мюрат, Ожеро, Ланн и Журдан, им так и не удалось добиться для вдовы товарища той скромной пенсии, о которой она просила. Тогда она отправилась в Париж и попросила аудиенции у императора. Наполеон отказался ее принять!

Мари-Луиза не могла скрыть огорчения: надеяться больше было не на что и не на кого. Из-за недостатка средств ей пришлось забрать дочь из пансиона, в котором девочка училась, а на то, чтобы дать образование сыну, денег и подавно не было. Безутешная, она вернулась в Вилле-Котре и поселилась с двумя детьми в тех комнатах, которые ее родители когда-то сняли в гостинице «Шпага». Мать ее к тому времени умерла, отец сильно постарел, но тем не менее согласился на последние гроши, какие у него оставались, содержать вдову и сирот.

Правду сказать, маленький Александр нисколько не страдал ни от этого нового траура, ни из-за возросшей стесненности в средствах. Семья жила более чем скромно, но мальчика все ласкали и баловали. Он потерял отца и бабушку, но всегда мог рассчитывать на безгранично преданную ему мать, на двоюродных сестер Фортье, Мари-Анну и Мари-Франсуазу, и на дочь мадам Даркур, Элеонору, которой исполнилось к тому времени двадцать пять лет и которая стала для него самой нежной и заботливой воспитательницей.

Кроме того, время от времени Дюма отправлялись погостить к Девиоленам. Глава семьи, Жан-Мишель, доводился Мари-Луизе родственником по мужу, а должность инспектора лесов Вилле-Котре делала его одним из самых значительных лиц в округе: пусть эти огромные лесные пространства и не принадлежали ему лично, все равно он ведь был их полновластным хозяином.

Маленького Александра пленяло само звучание слова «лесничий» – таинственный человек, носивший такое высокое, с его точки зрения, звание, представлялся ребенку каким-то лесным духом, древним, как дерево, шероховатым, словно кора, но дающим благодетельную тень. Почтение было тем больше, что все в доме трепетали перед этим властным патриархом с трубным голосом. Он всем делал замечания, направо и налево раздавалприказы – так же часто, как другие люди улыбаются. Не зря взрослые прозвали его Дедом с розгами.[13]

Другой покровитель семейства Дюма, Жак Коллар, был полной противоположностью этому домашнему тирану. Неизменно ровное настроение, снисходительность к окружающим – славный малый казался едва ли не святым. Жак Коллар был близким другом Жан-Мишеля Девиолена (столь непохожего на него самого), а в недавнем прошлом – и близким другом генерала Дюма и, не раздумывая, согласился стать официальным опекуном Александра. Он с радостью принимал мальчика вместе с его матерью в своем маленьком замке Вилле-Элон, а как-то, решив, что тот, приезжая погостить, должен не только развлекаться, но еще и учиться, дал в руки воспитаннику великолепно изданную Библию – опекун предполагал, что это должно побудить ребенка к размышлениям.

Возможно, Александр и впрямь заинтересовался бы поучительными библейскими историями, если бы вокруг него не было столько резвых и шаловливых детей! У самих гостеприимных хозяев их было четверо – сын и три дочери, да еще к этим озорникам нередко присоединялись отпрыски Девиоленов. Короткие штанишки и юбочки целыми днями мелькали то тут, то там, у Александра от веселой суматохи кружилась голова.

А еще ему нравилось, чтобы его окружали женщины, которые наставляли и развлекали бы его. Разве мог самый лучший педагог сравниться с матерью, которая учила его читать, водя пальцем по строчкам книги Бюффона, украшенной цветными гравюрами? Иногда Александр рассеянно прислушивался к разговорам старших, вспоминавших семейные предания. Малыша – и это естественно, в таком-то возрасте! – нисколько не занимало, что мадам Коллар была дочерью госпожи де Жанлис и того самого Филиппа Эгалите, который проголосовал в Конвенте за то, чтобы Людовик XVI был казнен; и он нисколько не радовался тому, что сад Девиоленов примыкал к парку, где некогда прогуливались герцогиня д’Этамп, Диана де Пуатье, Габриэлла д’Эстре… Шестилетнему мальчику была интересна лишь настоящая минута, для него существовали только те люди, которые были рядом именно в этот миг, только те события, что происходили при нем. И вот тут все для него служило поводом посмеяться и порезвиться… Однако случалось и так: наскучив игрой в прятки, мальчик вдруг загорался желанием немного поучиться. Правда, с жадностью проглотив «Робинзона Крузо», приобщившись к античности, изложенной в «Письмах к Эмили о мифологии», дидактическом произведении Альбера Демустье в стихах и прозе, и в «Мифологии для юношества», он проявил глубочайшее отвращение к арифметике. Окружающих тревожило это полное нежелание иметь дело с числами, зато восхищала быстрота, с какой мальчик бегал наперегонки. Должно быть, думали они, текущая в его жилах негритянская кровь и дает ему эту почти животную свободу движений.

Школьный учитель господин Обле напрасно старался приохотить мальчика к учению. Все, чего наставнику удалось добиться, это приобщить Александра к радостям каллиграфии – вскоре нажимы и волосяные линии, росчерки, петельки и завитушки раскрыли его юному ученику все свои тайны. Стараясь убедить Мари-Луизу в том, насколько важен для карьеры красивый почерк, Обле сказал ей, что все бедствия, постигшие Наполеона, вызваны одним обстоятельством: каракули императора были настолько неразборчивыми, что маршалы нередко ошибались, истолковывая его приказы на свой лад.

Желая дать ребенку воспитание, достойное памяти славного генерала, чье имя он носил, Мари-Луиза каждый месяц отрывала от хозяйства еще десять франков ради того, чтобы сын учился играть на скрипке. Но уже через несколько недель преподавателю, господину Иро, надоело заставлять ленивого ученика заниматься, он отказался брать даром деньги у несчастной матери и покинул дом, где ему слишком часто приходилось слышать фальшивые ноты. Его сменил учитель фехтования Мунье, у которого, несмотря на постоянную невоздержанность в напитках, глаз оставался по-прежнему верным, а рука – твердой. Александр очень скоро увлекся предложенным ему мужественным занятием. Став первоклассным фехтовальщиком, с удивительным для ребенка его возраста искусством управлявшимся со шпагой и саблей, он только об одном и мечтал: разделаться с воображаемыми врагами. Однако столь воинственные намерения нисколько не мешали ему дрожать от страха при виде ящерицы или даже обычной жабы, попавшейся ему на глаза в саду Девиоленов, испытывать головокружение при попытке влезть на дерево или ударяться по ночам в слезы вообще без всякого повода. «Уж не растет ли он трусом? – думала мать. – Какой позор для сына генерала Дюма!» Мари-Луиза упрекала себя в том, что слишком балует мальчика, что слишком нежна с ним, – и тут же, с самой безмятежной непоследовательностью, настаивала на том, чтобы он спал в ее комнате, а если точнее – «в том же алькове». И трудно ее не понять: по-настоящему спокойна мать могла быть лишь тогда, когда слышала в темноте ровное дыхание сына, лежавшего совсем рядом.

Александр, со своей стороны, научился ценить мирное и вместе с тем чувственное наслаждение, которое получал от присутствия женщины на соседней постели. Он засыпал, окутанный теплом и благоуханием матери, и это давало ему силы и уверенность в себе, без которых вряд ли можно было преодолеть неизбежные в будущем испытания…

Мари-Луиза вскоре перебралась вместе с сыном из гостиницы «Шпага» в небольшую квартирку на улице Лорме, неподалеку от того дома, в котором Александр увидел свет. Она пыталась добиться для него стипендии в императорском лицее – не мог ведь Наполеон отказать в этой милости сыну человека, так доблестно сражавшегося под его знаменами! Нет, императору не было дела ни до вдовы, ни до сына генерала, посмевшего когда-то упрекнуть его за Египетский поход. Дело было в 1812 году, его величество намеревался воевать с Россией, победить ее и тем самым, как говорили, утвердить господство Франции над всей Европой. Ну, разве можно в такое время досаждать главе государства столь мелочными просьбами!

На счастье Мари-Луизы, скончавшийся незадолго перед тем родственник, аббат Консей, оставил ей в наследство полторы тысячи франков, а Александру завещал стипендию в суассонской семинарии. Расставаться с сыном очень не хотелось, но она решила, что ради того, чтобы мальчик получил образование, можно пожертвовать проведенными рядышком ночами, и, собравшись с силами, стала готовить его к отъезду. Однако Александр заупрямился. Спать-то вдали от матери он как раз мог, дело было в другом – мальчик испытывал атавистическую ненависть к священникам и заявил Мари-Луизе категорически, что ни за какие на свете блага не позволит запереть его среди сутан. Десятилетний мальчуган высказывался так властно, словно был главой семьи, и потрясенной женщине казалось, будто она слышит голос безвременно ушедшего мужа. Глотая слезы, она пыталась как-нибудь уломать сына, переговоры затянулись на несколько недель, и в конце концов Александр неохотно сдался, в доказательство своей покорности материнской воле попросив дать ему двенадцать су на покупку чернильницы. В лавке, куда он отправился за этим предметом первой необходимости, ему встретилась давняя подружка по детским играм, Сесиль Девиолен, девочка с повадками «парня в юбке» и неизменно готовой насмешкой на языке. Услышав, что приятель готовится стать семинаристом, она высмеяла великолепную духовную карьеру, ожидавшую его в конце обучения. Александра возмутили язвительные замечания подружки, но тем не менее он и сам уже начал сожалеть о том, что опрометчиво позволил навязать себе столь не соответствующий его темпераменту выбор: поступить в семинарию означало навсегда отказаться от девочек! Может ли нормальный человек смириться с подобным лишением? И, бросив Сесиль, в изумлении оставшуюся стоять посреди лавки, он выскочил за дверь, купил на двенадцать су, предназначавшиеся для покупки чернильницы, колбасы и хлеба, убежал в лес и поселился у человека по имени Буду, который жил в шалаше и кормился вместе с собаками, порученными его заботам.

Грязный и невежественный дикарь, промышлявший браконьерством и воровством, с радостью принял нежданного гостя. Не спрашивая о причинах, побудивших мальчишку бежать из дома, Буду поспешил раскрыть ему тайны зверей и деревьев в своих владениях. За три дня совместной жизни с этим грязным аскетом Александр научился ловить птиц на смолу и ставить силки на зайцев. Но за эти же дни он понял, что мать, должно быть, обеспокоена его внезапным исчезновением, и, охваченный запоздалым раскаянием, вернулся к ней. Мари-Луиза, беспредельно счастливая от того, что сын вернулся целым и невредимым, нежно расцеловала его, простила нелепую выходку и отказалась от намерения отсылать Александра в семинарию.

Он остался в Вилле-Котре и поступил в частный коллеж, которым руководил аббат Грегуар (без аббатов никак нельзя получить образование!) – человек, по общему мнению, здравомыслящий и просвещенный. Правда, все единодушно считали, что цельный характер мальчика не подходит для жизни в коллективе, но мать надеялась, что в обществе товарищей по учебе он исправится. «В этом возрасте, – признается впоследствии Александр Дюма, – другие дети из нашего города не очень-то меня любили; я был тщеславным, дерзким, высокомерным, самоуверенным, преисполненным восхищения собственной персоной, однако при всем том был способен на добрые чувства, когда вместо самолюбия или ума позволял высказаться сердцу».[14]

К поступлению в коллеж Мари-Луиза из старого дедушкиного сюртука сшила сыну «наряд цвета кофе с молоком в черную крапинку» и пребывала в полной уверенности в том, что этот костюм произведет самое благоприятное впечатление на школьников. Александр ее счастливой уверенности не разделял, и его опасения вскоре подтвердились. Несмотря на царившую в коллеже строжайшую дисциплину, «старички» подвергли новенького унизительному испытанию: когда он входил во двор, одноклассники помочились на него с высоты составленных бочек. Мокрый с головы до ног Александр завопил от ярости и набросился с кулаками на заводилу, которого звали Блиньи. Тот хотел было задать новичку изрядную трепку, но Александр оказался проворнее противника и быстро обратил его в бегство. Спасаясь, Блиньи выронил книгу, Александр ее подобрал и захватил как военный трофей. Оставшись в одиночестве, он принялся листать книгу, которая оказалась серьезным трудом доктора Тиссо, посвященным пагубным последствиям онанизма. Вернувшись домой, Александр гордо предъявил матери трофей, который она из осторожности у него отняла. «Два года спустя я нашел эту книгу и прочел ее, – напишет он впоследствии. – Если бы я прочел сей ученый труд в день своей победы над Блиньи, то никакой бы пользы из этого чтения не извлек, поскольку ничего бы не понял. А вот двумя годами позже эти сведения оказались как нельзя более кстати».[15] В самом деле, если верить многомудрому доктору Тиссо (а как можно ему не верить?), мастурбация у тех несчастных, которые ею занимаются, становится причиной бессилия, бесплодия, глухоты и наконец приводит к смерти от истощения. Поскольку всеми этими страшными последствиями угрожал специалист, глубоко изучивший проблему, подросток твердо решил проявлять умеренность в одиноких наслаждениях. Впрочем, столь добродетельным ему придется быть недолго: очень скоро сочувствующие женщины начнут помогать красивому мальчику в удовлетворении всех его сексуальных позывов.

С самого нежного возраста Александр проявлял страстный интерес к любовным интригам, а потому с любопытством наблюдал за поведением старшей сестры Эме, которую, несмотря на то что она была бесприданницей, хотел взять в жены молодой сборщик налогов Виктор Летелье. Из кокетства или из страха перед замужеством она не решалась ответить согласием, ее мать тоже проявляла сдержанность, и Виктор Летелье, желая, очевидно, завоевать благосклонность семейства, подарил Александру, которого уже считал своим будущим шурином, карманный пистолет. Будущий шурин, в свою очередь, немедленно нашел у претендента на руку сестры множество самых выдающихся достоинств, а уж о достоинствах подарка и говорить было нечего. В полном восторге он палил по всему, что попадалось на глаза. Мари-Луиза, которая, хоть и была вдовой генерала, слышать не могла выстрелов, хотела отобрать у сына опасную игрушку: ведь, забавляясь с пистолетом, ребенок мог ранить прежде всего самого себя! Но Александр отказался сдать оружие. Тогда доведенная до отчаяния мать попросила сельского полицейского Турнемоля разоружить мятежника, ставшего грозой соседских кроликов, кур и голубей. После короткой схватки Турнемолю удалось-таки завладеть пистолетом, а мальчику только и оставалось, что захлебываться бессильной руганью. «Для меня это разоружение было величайшим позором, – читаем мы в мемуарах Дюма, – позором, о котором не смогли заставить меня забыть даже пришедшие на другой день важные известия».[16]

Новости и в самом деле были «важные», потому что непременно должны были вызвать глубокие перемены в жизни страны, привыкшей к успехам Великой армии: известия о заговоре Мале против империи, о казни виновных, о том, как императорской армией была оставлена горящая Москва, о позорном и изнурительном отступлении из России и о бесславном возвращении Наполеона в Тюильри… Да, новости были важные и утешительные для людей, оскорбленных императором. Вот только радости хватило ненадолго: вот уже Орел, хоть и изрядно ощипанный, расправляет крылья, начинается германская кампания с ее чередой побед и поражений – те и другие обходятся одинаково дорого. Смирившись в свое время с опасностями войны, угрожавшими ее мужу, генералу Дюма, Мари-Луиза теперь страшно боится за сына. Не для того она отнимала у Александра пистолет, чтобы вместо него ему сунули в руки ружье: ведь на военную службу призывают уже и шестнадцатилетних мальчишек, причем отправляют их на передовую! И если военные действия продлятся еще всего-навсего четыре года, очередь дойдет до Александра! Мари-Луиза втайне молится о том, чтобы корсиканский Людоед, причинивший столько зла ее мужу, не сделал ничего плохого сыну. Что тут дурного? Разве нельзя любить Францию, осуждая ее правителя? В конце концов, тысячи женщин по всей стране лелеют ту же святотатственную надежду, что и она…

Молитвы перепуганных матерей были услышаны, их чаяния сбылись. Но какой ценой! Чужеземные полчища топтали теперь родную землю. Говорили, что пруссаки и русские только и делают, что наперебой грабят и насилуют. Опасность с каждым днем приближалась. После того как пал Суассон, Мари-Луиза стала обдумывать, как бы получше встретить захватчиков. Разумеется, она не собиралась выступить против казаков с оружием в руках, наоборот – всерьез рассчитывала смягчить их ласковым приемом. Услышав от других, что завоеватели прожорливы и любят выпить, она приготовила для них огромный чугун бараньего рагу и запасла несколько бочонков суассонского вина. Не менее предусмотрительно она зарыла в дальнем уголке сада три десятка золотых луидоров и забронировала два места в подземном карьере, где около шестисот ее земляков укрылись в надежде избежать расправы, которую неминуемо должны были учинить над ними дикари с берегов Дона и Волги. Однако в почти обезлюдевший город вступили не казаки, а войска маршала Мортье: им было поручено защищать подступы к лесу. И баранье рагу, предназначавшееся русским, досталось славным французам, явившимся первыми. Выпив вино, которым Мари-Луиза намеревалась купить расположение иностранной солдатни, они после ночной перестрелки уже наутро отступили к Компьеню.

Столь внезапное затишье не могло быть долгим. «Вопрос времени!» – говорили в Вилле-Котре. В ближайшие за тем несколько дней страх населения перерос в панику. Стоило на дороге показаться хотя бы одному всаднику, раздавался крик: «Казаки! Казаки идут!» Улицы мгновенно пустели, ставни и двери закрывались наглухо. Мари-Луиза благоразумно прибегла к испытанному средству и вновь принялась стряпать баранье рагу. Приглядывая за стоявшим на огне чугуном, она прижимала к груди сына, который никак не мог понять, почему же император не возвращается, чтобы покарать злодеев. Странный мальчик этот Александр – в честолюбивых мечтах он заносился так далеко, что хотел бы один заменить собой всю французскую армию, и в то же время начинал трястись от страха, как только орудийная пальба нарастала. Сражения шли в Мормане, Монмирайле, Монтеро, а баранье рагу тем временем продолжало томиться на кухонной плите. На пятый день мать и сын поняли, что им придется самим съесть блюдо, которым они собирались угостить страшных казаков. Но опасность отнюдь не миновала. Увы! Прошло совсем немного времени, и у Мари-Луизы, уже знавшей о жестоких боях в Бар-сюр-Об и Мео, о сдаче Ла Фера, не осталось ни малейших сомнений в том, что и Вилле-Котре непременно попадет в руки врага. Ну и что же ей оставалось делать в ожидании грядущих бедствий, как не взяться снова, патриотично и предусмотрительно, за стряпню, за третье по счету баранье рагу?

И вот туманным зимним утром через Вилле-Котре бешеным галопом промчались бородатые казаки с длинными пиками. Конница вихрем пронеслась по улице, и один из дикарей на скаку уложил выстрелом из пистолета соседа-чулочника, спешившего запереть дверь. Нет, эти русские, несомненно, варвары, нечего и думать ублажать их вкусной едой и добрым старым вином! Перепуганная Мари-Луиза, поручив все-таки служанке на всякий случай приглядывать за бараньим рагу, на которое еще так недавно возлагались все надежды, схватила сына за руку и, обезумев от страха, побежала вместе с ним к спасительному карьеру. Там, затаившись в темноте среди толпы таких же перепуганных горожан, они молча ждали, как станут развиваться события. Через сутки самые смелые решились выбраться из норы и отправиться на разведку. Никаких казаков в Вилле-Котре уже не было! Они исчезли, никого больше не убив и не разграбив ни единого дома. Но ведь они могли вернуться – и потому Мари-Луиза с благодарностью приняла приглашение друзей, богатых фермеров Пико, потерявших сына из-за несчастного случая на охоте. Теперь Александр и его мать весь день проводили на ферме и только на ночь возвращались в карьер. Так, в непрочном затишье, прошла неделя. Где-то вдали по-прежнему рокотали пушки. Впрочем, не в такой уж дали: бои шли в Нейи-Сен-Фрон, и горожане Вилле-Котре даже ночью опасались внезапного нападения…

В конце концов терпение Мари-Луизы истощилось, и внезапно она решила бежать в Париж. Но перед тем, ненадолго вернувшись домой, велела Александру взять заступ и выкопать зарытые в саду тридцать луидоров. Затем, исполняя свое намерение, наняла повозку и двинулась к столице – вместе с сыном, мадемуазель Аделаидой, безобразной и очень богатой горбуньей, и приказчиком по фамилии Крете. Путешественники заночевали в Нанте, а на следующий день были уже в Мениль-Амело. Справедливо или ошибочно, но Мари-Луиза полагала, что здесь они будут в большей безопасности, чем в Вилле-Котре, и позволила сыну, которому не давало покоя вполне естественное любопытство, съездить вместе с мадемуазель Аделаидой и Крете в Париж, чтобы посмотреть парад Национальной гвардии. Здесь затерявшийся в толпе Александр увидел среди моря знамен и султанов белокурого и кудрявого мальчика лет трех, которого чьи-то руки благоговейно подняли над головами. И тотчас тысячи голосов оглушительно прокричали: «Да здравствует римский король! Да здравствует регентство!» Стало известно, что Наполеон готов отречься от престола в пользу сына. Легенда под звуки военных оркестров рассыпалась в прах. На этот раз враг был уже у ворот Парижа, и снова надо было бежать. Но куда? Как куда – в Вилле-Котре, черт возьми! Нигде не будет лучше, чем дома. Снова поспешили запрячь лошадей, погрузились в повозку и тронулись в путь. Вперед! Только бы враг не догнал! В Крепи, где Александр с матерью остановились в гостеприимном доме госпожи Милле, предложившей сдать им квартиру, мальчик увидел из окна мансарды схватку между отрядом прусской кавалерии и французскими гусарами. Опасаясь шальной пули – а разграбления города ждали вообще каждую минуту, – Мари-Луиза хотела спрятать сына в погребе. Но Александр изо всех сил вцепился в оконную задвижку – ни за что на свете он не согласится упустить такое зрелище, хотя, конечно, участвовать в представлении он побоялся бы… Когда бой закончился и остатки разбитого прусского отряда отступили, жители Крепи выбрались из укрытий и подобрали раненых, не разбирая, где свои, где чужие. Хозяйский сын, который, на их счастье, был врачом, с равной самоотверженностью лечил французов и немцев. Мари-Луиза и несколько женщин, живших по соседству, ему помогали.

Александр тоже был при деле – держал лохань с водой, из которой доктор Милле промывал раны. Вид крови, стоны страдальцев, суета добровольных сиделок вокруг истерзанных тел – все это вместе, муки, героизм и преданность вызывали в мальчике смешанное чувство восторга и отвращения. В двенадцать лет ему открылась жестокая и неприглядная сторона жизни. Ночью скончался один из французских офицеров, которому пуля пробила голову…

Ближайшие несколько дней были ознаменованы множеством событий, сменявшихся в бешеном темпе: Париж сдался; союзники отслужили Te Deum[17] на площади Людовика XV; Наполеон, покинутый всеми, отрекся от престола и, простившись с гвардией, отплыл на английском корабле на остров Эльба, куда его сослали; наконец, Людовик XVIII прибыл из Компьеня, чтобы с благословения врага взойти на трон. И все это за каких-то две недели! Самая крепкая голова от такого пойдет кругом!

Теперь у Франции больше не было императора, но у нее появился король. Стоило ли этому радоваться? Мари-Луиза за свою жизнь видела столько политических переворотов, что уже больше ни во что не верила и ни на кого не надеялась. Вернувшись вместе с сыном в Вилле-Котре, она только о том и думала, как уцелеть, несмотря на превратности судьбы, как приспособиться к неблагоприятным обстоятельствам. Опережая события, в 1813 году позаботилась на всякий случай о том, чтобы в книгах записей гражданского состояния к простонародному имени отца ее ребенка прибавили дворянскую фамилию маркиза, деда Александра. Тем временем сменилась власть, и Мари-Луиза объяснила мальчику, какой нынче перед ним встает выбор. Если он хочет пользоваться милостями новой власти, выгоднее представляться Александром Дави де ла Пайетри, внуком маркиза, который некогда был придворным его высочества принца Конти и генералом артиллерии: аристократическое происхождение поможет ему получить от королевской семьи стипендию или назначение в пажеский корпус. Но, если он будет упорствовать в своем желании именоваться попросту Дюма – в память об отце, республиканском генерале и слуге империи, ему не преуспеть, лучшие дороги будут для него закрыты. Опекун Александра, Жак Коллар, в это время как раз собирался отправиться в Париж, где у него были обширные связи, множество влиятельных знакомых, в их числе – господин де Талейран и герцог Орлеанский. Заручившись такой поддержкой, Коллар, несомненно, добьется для своего подопечного всевозможных привилегий, если только тот соизволит проявить благоразумие в выборе имени.

– Подумай хорошенько перед тем, как дать ответ! – умоляюще глядя на сына, говорила Мари-Луиза.

В глазах Александра сверкнула гордость.

– Мне не о чем раздумывать! – воскликнул мальчик. – Меня зовут Александр Дюма и никак иначе. Я знал своего отца и не знал деда; что подумал бы мой отец, приходивший проститься со мной перед смертью, если бы я от него отрекся ради того, чтобы носить имя деда только потому, что он маркиз?

Растроганная Мари-Луиза со слезами на глазах поблагодарила сына за этот простой и достойный ответ.

– Порой ты меня сердишь, – прошептала она, – но на самом деле я нисколько не сомневаюсь в том, что сердце у тебя доброе!

Ложась в тот вечер спать, Александр осознал, что несколькими словами навеки определил свою судьбу.

Перед отъездом в Париж Жаку Коллару было сказано, что не надо ни о чем просить для генеральского сына, следует добиваться лишь помощи вдове. Он вернулся расстроенный, разочарованный плодами своих стараний: все, что ему удалось получить, – неопределенное обещание посодействовать Мари-Луизе в открытии табачной лавки! Так-то олимпийские боги вознаграждают жену героя, усмехнулся Александр. И с тех пор твердо знал, что должен рассчитывать только на себя самого, больше никто не поможет ни ему самому, ни его семье справиться с трудностями.

Все произошедшее настолько серьезно нарушило ход школьных занятий мальчика, что мать сильно обеспокоилась его невежеством. Аббат Грегуар, лишившийся к этому времени разрешения держать пансион, довольствовался теперь тем, что давал уроки на дому. Вот ему Мари-Луиза и поручила проследить за тем, как учится Александр, и помочь ему вступить во взрослую жизнь хоть с какими-то практическими познаниями. Благодаря аббату генеральский сын приобрел пусть слабое, но все-таки знание латыни, истории и географии, а господин Обле постарался примирить его с арифметикой. Что же касается Катехизиса, Александр через силу смирился с необходимостью выучить самое главное, но, как только выпадала свободная минутка, откладывал благочестивые сочинения и углублялся в «Письма Элоизы и Абеляра», которые Колардо переложил в стихи. Однажды мать, застав подростка за этим грешным чтением, выхватила у него из рук книгу и обвинила в том, что он засоряет свой ум всего за несколько дней до того, как ему по приглашению приходского священника Вилле-Котре предстоит произнести обет.

Александр и сам побаивался торжественной церемонии: вообще-то он уже затвердил наизусть необходимые слова, но вдруг в решающий момент ошибется? По случаю первого причастия ему сшили соответствующий наряд: короткие чесучовые штаны, белый пикейный жилет, синий сюртучок с металлическими пуговицами, белый галстук, батистовую сорочку. К этому парадному костюму полагалась еще двухфунтовая восковая свеча. Всю ночь перед обрядом Александр ворочался с боку на бок, пытаясь вообразить таинственный феномен, который преобразит его плоть и его душу в тот миг, когда его нечистый рот примет тело божественного Спасителя. Задыхаясь и судорожно вздрагивая, он терзался почти до утра и заснул только на рассвете.

Когда он вошел утром в церковь, сердце у него сладостно сжалось от звуков органа, извлеченных искусными руками господина Иро, а когда облатка коснулась губ, он разрыдался, потом лишился чувств. Потрясенному таинством мальчику потребовалось три дня на то, чтобы оправиться и немного успокоиться. Аббат Грегуар, навестивший в эти дни Александра, желал понять, в самом ли деле он после причастия сделался глубоко набожным, но тот ничего не мог сказать – просто с плачем упал в его объятия. «Дорогой мой, – вздохнул священник, – по мне, так лучше бы это было не так сильно, зато надолго!» Видимо, святого отца не обманул этот внезапный прилив религиозности. После того как впечатление от первого причастия сгладилось, столь взволнованный причастник очень скоро стал отдаляться от церкви: если он и продолжал верить в Бога, то без малейшего раскаяния отказался от исполнения обрядов.

Александр больше никогда в жизни не подойдет к причастию, он на всю жизнь предпочтет церковным престолам те столы, на которых в изобилии громоздятся сочные земные плоды: по его мнению, это больше соответствовало его непомерному жизнелюбию.

Глава III Первые волнения

Бури утихли. Для Александра главным занятием оставалась охота: он только и делал, что вместе с другими преуспевшими в этом искусстве мальчиками ловил птиц на манок и в силки. А Мари-Луиза была озабочена прежде всего тем, как бы честно заработать им обоим на жизнь. Получив благодаря стараниям Жака Коллара разрешение открыть табачную лавку, она перебралась в дом на площади Лафонтена, где медник Лафарж уступил ей магазин с двумя прилавками: за одним торговали табаком, за другим – солью. Мари-Луиза с сыном поселились над лавкой; здесь, верные своей милой привычке, они по-прежнему спали рядом, в одном алькове. И хотя Александр сетовал на участь, выпавшую на долю вдовы героя империи, – разве пристало ей торговать! – сама лавочница, обслуживая покупателей, получала скорее удовольствие, ведь и ее родители, содержавшие гостиницу «Щит Франции», занимались чем-то подобным. Впрочем, и щепетильный Александр позабыл о своих предубеждениях, когда к старикам Лафаржам приехал их сын, Огюст, служивший у парижского нотариуса главным помощником.

Этот статный молодой человек одевался по последней моде, в свободное время сочинял песенки и любил прихвастнуть своими приятельскими отношениями со столичными литераторами. Александра мгновенно покорили многочисленные таланты заезжего гостя. Он предложил Огюсту – высший знак уважения! – повести его в лес охотиться на птиц, и тот с радостью принял приглашение. Однако главную цель молодого Лафаржа все же составляло вовсе не истребление славок и дроздов – в Вилле-Котре он намеревался преследовать совсем другую дичь. Парижанин рассчитывал соблазнить на родине предков девицу с приданым, достаточно большим для того, чтобы он смог купить нотариальную контору. Выбор пал на Элеонору Пико, дочь зажиточного фермера, с которым семейство Дюма было хорошо знакомо. Однако, несмотря на все ухищрения искусного обольстителя, предложение его принято не было, и весь городок, узнав об отказе, потешался над неудачливым претендентом на руку богатой невесты. Оскорбленный Огюст, решив отомстить, сочинил эпиграмму, в которой высмеял и саму Элеонору, и ее родителей. Стихи разошлись по Вилле-Котре и имели такой успех, так всех рассмешили, что автор мог уехать обратно в столицу с высоко поднятой головой – он все-таки в конечном счете оказался победителем! Такой поворот событий немало удивил Александра, который внезапно открыл для себя убийственную силу таланта: оказывается, всего несколько строчек, написанных остроумным сочинителем, могут действовать не хуже огнестрельного оружия! Ему приоткрылась даль славы, и он стал умолять аббата Грегуара научить его складывать французские стихи, такие же прекрасные, как те, что сочинял младший Лафарж.

Скептически настроенный священник ответил: «Я с удовольствием за это возьмусь, вот только тебе самому через неделю это прискучит – так же, как и все остальное». И чтобы приучить мальчика легко жонглировать словами, задал ему рифмы, на которые надо было сочинить стихи. Александр немедленно взялся за дело, однако фразы, которые выходили из-под его пера, никак не укладывались в размер. Он быстро начал злиться и через неделю, как и предсказывал аббат Грегуар, охладел к поэзии. «Посмотрим потом, не окажусь ли я более способным к прозе», – решил подросток и, забыв о стихах, забросил уроки аббата Грегуара ради наставлений оружейника Монтаньона, который научил мальчика собирать, разбирать, чистить, смазывать и чинить всевозможные смертоносные орудия. Это занятие подходило ему куда больше!

Восхищенный усердием, которое проявлял ученик, Монтаньон вскоре доверил ему одноствольное ружье, и тот, используя неожиданно выпавшую счастливую возможность, принялся напропалую браконьерствовать в окрестных лесах. Чем больше удавалось настрелять птиц и зайцев, тем более счастливым парнишка себя чувствовал. Однако тут не было ни страсти к убийству, ни малейшего проблеска злобы: Александр просто-напросто гордился тем, как метко целится. Точно так же, как, удачно отпустив колкость в разговоре, гордился своим превосходством над тем, кому не удалось уколоть его самого.

В один из февральских дней 1815 года, когда юный Дюма, по обыкновению своему, предавался любимому занятию, некий Кретон, сторож охотничьих угодий, застав браконьера на месте преступления, погнался за ним, перепрыгнул, стремясь его настичь, через овраг, неудачно приземлился и вывихнул ногу. Поскольку этот официальный покровитель лесных тварей получил увечье при исполнении служебных обязанностей, он подал жалобу инспектору лесного ведомства Девиолену, а тот пригрозил виновнику несчастного случая штрафом в пятьдесят франков, если он не извинится перед беднягой Кретоном, причем немедленно. Но Александр, полностью признавая свою вину, из гордости отказался просить прощения у дурака: генеральский сын не станет унижаться, чтобы угодить простому сторожу. Если надо, лучше он заплатит полсотни франков, но никаких извинений от него не дождутся! Мари-Луиза понимала чувства сына, но была в отчаянии: ей нечем было заплатить этот штраф – табак и соль в это время так плохо продавались! К счастью, одна из подруг, госпожа Даркур, неизменно преданная семейству Дюма, пообещала дать эти деньги. Мать и сын вздохнули с облегчением. Может быть, Александр подумывал даже о том, не изложить ли всю эту историю в юмористических стихах в стиле Огюста Лафаржа – стихах, в которых он высмеял бы неуклюжесть Кретона… Но, как бы там ни было, он не успел этого сделать. Умы жителей городка вскоре оказались заняты куда более важными событиями.

Население, по большей части роялистски настроенное, с изумлением узнало, что Наполеон бежал с острова Эльба и направляется к Парижу. Неужели он ради собственной славы снова начнет проливать кровь? Сумеет ли Людовик XVIII убедить свои войска встать на пути врага престола? По улицам уже расхаживали толпами возбужденные молодые люди с криками «Да здравствует король!», они грозили перебить сторонников «корсиканского бандита».

Мари-Луиза и ее сын считались бонапартистами. Разве генерал Дюма не служил при Наполеоне? То обстоятельство, что за свою доблесть он был очень плохо вознагражден, в расчет не принималось. Генерал был слугой империи, и его близкие обязательно должны походить на него. Время от времени какой-нибудь сумасброд врывался в лавку Мари-Луизы, выкрикивая оскорбления в адрес тех, кто радуется возвращению узурпатора. Когда случались подобные выплески ненависти, Мари-Луиза и Александр прятались за прилавком и не решались протестовать.

Пятнадцатого марта 1815 года по городу проехали три кабриолета в сопровождении жандармов – это везли двух «генералов-предателей»: Франсуа Антуана и Анри Доминика Лальманов. Братьев обвиняли в том, что несколькими днями раньше они пытались собрать войска в поддержку императора. «Генералы-предатели» были арестованы в Ла Фере, а теперь препровождались в Суассон, где они должны были предстать перед судом за государственную измену. Обоих ждал расстрел. На всем их пути, в том числе и пока процессия двигалась через Вилле-Котре, собирались яростно орущие толпы. Шляпница мадам Корню, еще более неистовая, чем все прочие горожане, выбежала из своей лавки, чтобы плюнуть в лицо пленным и попытаться сорвать с них эполеты. Александр и его мать молча страдали, видя, какому оскорблению подвергается мундир, который некогда с такой гордостью носил генерал Дюма. А стоило повозкам скрыться, завернув за угол, Мари-Луиза взяла сына за руку и коротко бросила: «Пойдем!» – и в этом единственном слове, произнесенном изменившимся от волнения голосом матери, он расслышал обещание великого приключения.

Когда они вернулись в лавку, Александр во все глаза уставился на мать, с трудом узнавая Мари-Луизу. Неужели ее до такой степени взволновало унижение, нанесенное офицерам, чье единственное преступление состояло в том, что они остались верны прежнему властителю? Она, всегда такая кроткая и боязливая, как ему показалось, внезапно превратилась в неустрашимую амазонку. А дальше действительно начались приключения.

Мари-Луиза попросила Александра побыстрее одеться, усадила его рядом с собой в наемную карету, и они отправились через парк к замку, в котором обитал мэтр Меннесон, нотариус, известный своими бонапартистскими взглядами. Взяв у нотариуса какой-то таинственный сверток, госпожа Дюма приказала кучеру поворачивать на дорогу, ведущую в Суассон. Здесь путешественники остановились в гостинице «Трех девственниц» и стали осторожно расспрашивать о братьях Лальманах. К счастью, тех отправили не в военную, а в гражданскую тюрьму. Еще одна удача – Александр был хорошо знаком с Шарлем Ришаром, сыном тюремного привратника: в детстве они нередко играли вместе. Можно ли найти более подходящий случай воспользоваться давней дружбой? Мари-Луиза, всегда так боявшаяся, как бы с ее мальчиком чего-нибудь не случилось, на этот раз была готова к любым опасностям. Ей чудилось, будто муж из гроба приказывает ей, не страшась, идти на все ради чести императорской армии. Охваченная тревогой, но испытывая вместе с тем какой-то непонятный подъем, она вытащила из полученного от нотариуса пакета пару пистолетов и сверточек с полусотней золотых луидоров. Александр, посвященный наконец в тайну, взялся, спрятав под полой, пронести в тюрьму оружие и деньги, чтобы там незаметно передать их узникам. Дружба с Шарлем Ришаром открывала ему свободный доступ в коридор, куда выходили двери камер. Ни у кого не должен вызвать подозрений мальчик, расхаживающий по тюрьме в сопровождении сына привратника. Возбужденный сознанием того, что мать ожидает от него подвига, Александр без труда уговорил товарища по играм отвести его туда, где содержались братья Лальманы. Оказавшись в камере старшего из узников, он под каким-то надуманным предлогом удалил Шарля Ришара, вытащил спрятанные под одеждой оружие и золотые луидоры и посоветовал генералу как можно скорее бежать, пригрозив тюремщикам пистолетом. Но тот отказался от попытки бегства, считая ее заведомо бесполезной в сложившихся на то время обстоятельствах. «Император будет в Париже раньше, чем начнут нас судить!» – сказал генерал. Александр, разочарованный тем, что старался напрасно, был все-таки страшно горд своим участием в самом настоящем заговоре. Генерал Лальман подарил ему за труды оба пистолета и на прощание поцеловал в лоб.

Увидев, что сын возвращается целым и невредимым, Мари-Луиза подумала, что Господь простил ей ту неосторожность, которую она совершила, послав «малыша» прямо в волчью пасть. На следующий день она вернулась в Вилле-Котре, в свою табачную лавку, к своим трусливым согражданам, уже не знавшим, что и думать о победоносном шествии императора к столице. Вскоре Людовик XVIII бежал в Гент, Наполеон занял его место в Тюильри, и братья Лальманы, освобожденные по его приказу, снова проехали через Вилле-Котре – опять в кабриолете, но настроение было совершенно иным. Перед лавкой непримиримой шляпницы один из братьев, тот, кому она несколько дней тому назад плюнула в лицо, велел остановить экипаж. Мадам Корню, стоявшая на пороге своей лавки, сжала губы и окинула его ледяным взглядом. Склонившись к ней, генерал с улыбкой произнес: «Как видите, сударыня, мы живы и здоровы. Каждому свой черед». С искаженным от негодования лицом шляпница прошипела сквозь зубы: «Не беспокойся, разбойник! Еще настанет и наш черед!»[18]

Как ни странно, именно ненависть, которую открыто проявляли к императору многие роялисты, подтолкнула Александра и Мари-Луизу к тому, чтобы желать победы этому человеку, любить которого у них не было никаких причин: он ведь так скверно обошелся с генералом Дюма! Когда Наполеон, едва вернувшись на престол, должен был противостоять всей объединившейся Европе, Александр, позабыв о семейных обидах, по-прежнему готов был верить в победу Франции. Вместе с другими мальчишками из Вилле-Котре он присутствовал на сборе нескольких полков старой гвардии, отправлявшихся на границу. Решительные лица, потрепанные мундиры, покрытые славой знамена и разрозненное оружие; оркестр снова, как в былые времена, играет «Встанем на защиту империи». Узнав о том, что его величество проедет через город, чтобы встать во главе своей армии, Александр испытал прилив патриотической горячки. Задолго до того часа, когда в Вилле-Котре должен был прибыть император, мальчик пробрался в первые ряды зевак. И вот, после долгого ожидания, из толпы послышались крики: «Император, император!» У почтовой станции остановились две кареты, запряженные каждая шестеркой покрытых пеной лошадей. Пока разряженные и напудренные форейторы суетились, меняя упряжку, Александр, растолкав стоявших рядом зевак, приблизился к карете и, привстав на цыпочки, разглядел в глубине ее маленького пузатого человечка в зеленом мундире с белыми отворотами, украшенном одним-единственным орденом – Почетного легиона. «Его бледное, нездоровое лицо, казавшееся грубо вырезанным из слоновой кости, слегка клонилось на грудь», – напишет позже Дюма в своих мемуарах. «Где мы?» – спросил монарх у своего брата Жерома, сидевшего слева от него. «В Вилле-Котре, это в шести лье от Суассона», – ответил кто-то из толпы. «Давайте поживее!» – проворчал Наполеон и снова впал в угрюмую дремоту. Конюхи заторопились, кони начали нетерпеливо приплясывать, бить копытами о землю, щелкнули кнуты, и императорская карета тронулась с места. Нельзя было терять ни минуты. Впереди – Ватерлоо!

После этого мгновенно промелькнувшего и почти нереального видения городок снова замер в ожидании. Теперь уже никто не понимал, на что надеяться, а чего опасаться. Со всех сторон во множестве приходили ложные известия. С каждым днем тревога делалась все более неясной и вместе с тем все более мучительной. Двадцатого июня по городу проскакали двенадцать всадников, они спешились во дворе мэрии. Горожане бросились к ним, засыпали их вопросами. Всадники оказались поляками, служившими Франции, но едва знавшими несколько французских слов. Из их тарабарщины жители Вилле-Котре все же поняли, что битва при Ватерлоо закончилась 18 июня полным разгромом. Французская армия в беспорядке бежала, преследуемая врагом. Александр и его мать были ошеломлены этим известием. Им хотелось узнать побольше, и они отправились на почту, куда приходили официальные сведения. В семь часов вечера явился измученный, растерзанный, с ног до головы покрытый грязью гонец – он попросил приготовить четверку сменных лошадей для кареты, которая прибудет следом за ним. Новоприбывшего умоляли рассказать подробнее о необычайных событиях, происходивших во Франции, но он ничего не знал или не хотел говорить и ускакал с такой поспешностью, словно черт колол его вилами в зад. Станционный смотритель вывел из конюшни четырех свежих лошадей, велел запрягать, и тут устанции остановилась разбитая карета. К этому времени уже стемнело. Смотритель, посветив себе фонарем, заглянул внутрь кареты, но сразу же, низко кланяясь, попятился. Александр, спешивший узнать новости, дернул его за полу и спросил: «Это он, да, это император?» Тот беззвучно выдохнул: «Да». Тогда и мальчик, в свою очередь, заглянул в карету. Ни малейших сомнений – перед ним был тот самый человек, который несколькими днями раньше спокойно и торжественно шествовал навстречу врагу! Да, это император, вот только сегодня голова его еще тяжелее клонится на грудь… «Что это было? Всего лишь усталость или боль оттого, что он поставил на карту весь мир и проиграл?» – размышляет Александр Дюма в своих мемуарах. «Где мы?» – в точности как в прошлый раз спросил император. «В Вилле-Котре, ваше величество», – ответила тень. Усталый, тусклый голос произнес: «Пошел!» Александр едва успел отскочить, тяжелая карета тронулась с места и покатила. Отдохнувшие лошади бежали быстро, Наполеону потребуется всего несколько часов на то, чтобы добраться до Парижа. Слишком поздно. Императором ему больше не быть. Орел снова расправит крылья над Францией всего на каких-то три месяца.

На следующий день через Вилле-Котре потекли остатки побежденной армии. За невредимыми солдатами, шедшими без команды, без музыки, а порой и без оружия, следовали раненые, хромающие пехотинцы, всадники, едва державшиеся на призрачных конях, и, наконец, повозки, нагруженные безрукими и безногими страдальцами, наспех перевязанными на поле боя. Время от времени кто-то из этих жалких обрубков, приподнявшись, выкрикивал хриплым голосом: «Да здравствует император!» – и тут же снова падал на неподвижных товарищей по несчастью, полумертвых от боли и стыда. Александр понимал отчаяние этих гордых калек и сильнее обычного чувствовал, как его раздирают на части бессознательный патриотизм и невозможность жалеть того, кто некогда не сумел сжалиться над его отцом. Было ли то, что он видел перед собой, наказанием для всей Франции – или посмертным отмщением генерала Дюма? Мать ничем не могла помочь сыну в эти дни – она и сама растерялась, сама оказалась не в силах справиться с одолевавшими ее разнообразными, но равно возвышенными чувствами. Смирившись, Мари-Луиза ждала неизбежного вторжения чужеземных войск и – в который раз! – ставила на огонь баранье рагу.

Наконец трубы протрубили у входа в город незнакомый военный марш, и на площади, в сопровождении британского полка, показалась тысяча пруссаков в парадных мундирах. Двое офицеров его величества английского короля Георга III явились к Мари-Луизе с записками на постой. Они не знали ни слова по-французски, изъяснялись знаками, но вели себя вполне прилично и оценили баранье рагу по достоинству.

Пока враг со всеми удобствами располагался в маленьком городке, Людовик XVIII успел возвратиться в свои тюильрийские покои, а Наполеон – подняться на борт «Беллерофона» и отплыть на остров Святой Елены. Посреди всего этого вихря исторических событий в Вилле-Котре неожиданно появились сестра Александра Эме и его зять Виктор Летелье, назначенный разъездным инспектором. А господин Девиолен, грозный Дед с розгами, со своей стороны, поспешил обратиться с письмом в высшие инстанции, заверяя в своих верноподданнических чувствах. Результат не заставил себя ждать. Господин Девиолен был утвержден в должности главного лесничего, традиционно охраняющего угодья герцога Орлеанского, что позволило Александру с полнейшей безнаказанностью возобновить свои охотничьи вылазки. Но теперь он охотился вместе с другом матери, адвокатом Пико. Мари-Луизу немного успокаивало то, что за сыном присматривал такой серьезный человек: она всегда боялась «неподходящих встреч», которые могли случиться в лесу. Размышляя же о будущем сына, теперь она метила куда выше, чем прежде, но начала, как водится, с малого.

Опасаясь, как бы Александр не ограничил свои честолюбивые намерения тем, чтобы каждый день приносить с охоты все больше дичи, Мари-Луиза попросила нотариуса Армана Жюльена Максимилиана Меннесона взять его в свою контору младшим помощником, иными словами – мальчиком на побегушках, рассыльным. Дело сладилось в один миг: уже на следующий день Александр с головой окунулся в бумаги и принялся старательно выводить буквы.

Но, как бы старательно он их ни выводил, его не покидало убеждение в том, что «настоящая жизнь» протекает отнюдь не в стенах конторы, а в лесах, среди зверей, и в гостиных, среди женщин. Едва получив первое жалованье – правду сказать, весьма скудное, – он тотчас начал брать уроки танцев у Брезетта, бывшего капрала, который славился на весь город своим хореографическим искусством. Дела пошли успешно. Юный рассыльный так быстро преуспел в прыжках и поворотах, что аббат Грегуар, видевший танцора в деле, предложил ему быть кавалером своей племянницы Лоранс и ее подруги, испанки Виттории, которые должны были при-ехать из столицы в Вилле-Котре ради праздника и бала по случаю Троицы. Александр, которого одновременно и возбуждала, и пугала мысль о том, что вскоре ему предстоит впервые выйти в свет, принял лестное предложение. И для начала озаботился своим нарядом. Не найдется ли на чердаке, среди старых костюмов его отца, чего-нибудь подходящего? Юный Дюма перемерил все, что отыскал, но отцовская одежда все еще была безнадежно велика мальчику. Может быть, года через два, через три…

Огорчение быстро сменилось радостью: роясь в сундуках и корзинах, он нашел восемь томов, которые, видимо, оставил на хранение его зять, Виктор Летелье, когда гостил у них. «Любовные похождения шевалье де Фобласа». Название ничего ему не говорило, но гравюры выглядели весьма заманчиво. Он постарался припомнить… Да, точно, Виктор запретил ему читать эти истории, сказав, что он еще до такого чтения не дорос! Что ж, тогда тем более надо заглянуть в эти книги!

Мальчик отнес вниз первые четыре тома, спрятав их под одеждой, и с наслаждением и признательностью прочел тайком от матери. Для того чтобы блеснуть на балу по случаю Троицы, ему недоставало познаний об искусстве соблазна – и вот они перед ним! Он станет вторым шевалье де Фобласом, молодым распутником, покорителем женских сердец! Вот только у него так и нет подходящей для этой роли одежды… Мари-Луиза слишком бедна и не может купить сыну модный наряд. Придется для первого появления в свете довольствоваться тем самым костюмом, в который он облачался для первого причастия: короткие штаны из чесучи, белый пикейный жилет, ярко-синий сюртучок. Правда, костюм этот за три года стал ему до того тесен, что при каждом движении трещит по всем швам. Посмотревшись в зеркало, Александр убедился в том, что выглядит слишком быстро выросшим мальчуганом, и уже готов был отказаться выступать в роли кавалера двух парижских барышень, но не удалось.

Когда его представляли племяннице аббата Лоранс, стройной нарядной блондинке, и ее подруге, бледной и полной испанке Виттории, обладательнице огненного взгляда и внушительного бюста, он заметил, что девушки обменялись насмешливыми и разочарованными улыбками. Обе оказались старше его. Ну и пусть, ему все равно, он твердо решил их завоевать – и завоюет! Преодолев робость, Александр предложил Лоранс опереться на его руку и прогуляться по парку, пока не начался бал. Виттория пошла следом за ними об руку с сестрой аббата Грегуара, безобразной, горбатой, одетой в жалкие обноски. Александр сознавал, до чего смехотворную картину представляла собой четверка, шествовавшая среди деревьев парка. Гости оборачивались им вслед и, наверное, потешались над его допотопными короткими штанишками – все одевающиеся по моде мужчины теперь носили длинные брюки. Так и вышло – его знакомый парижанин, служивший в доме призрения нищих при замке, приблизился к нему и стал разглядывать через лорнет. Сам-то он был одет щегольски, это, должно быть, только придавало нахалу дерзости. «А вот и Дюма, – громко воскликнул он, так чтобы все кругом его услышали. – Наш малыш снова отправился к первому причастию, вот только свечку поменял!»

Побледнев от оскорбления, Александр хотел было придушить насмешника, удержался лишь из боязни скандала, но, когда Лоранс спросила, кто тот молодой человек, который только что прошел мимо них, он презрительно проворчал: «Некий Мио, служит в доме призрения нищих», – рассчитывая тем самым унизить и развенчать франта в ее глазах. Однако девушка мечтательно прошептала:

– Как странно, а я приняла его за парижанина…

– Парижанина? Почему?

– По его манере одеваться.

Последние слова еще больше усилили смятение Александра. Значит, прекрасным полом «манера одеваться» ценится больше, чем мужественная красота, ум и темперамент! А ведь его собственная «манера одеваться» выглядит сейчас всего лишь убогой карикатурой на современную моду! Стараясь хоть как-то поднять свой авторитет в глазах Лоранс, он указал барышне на ров шириной в четыре с половиной метра и заявил, что может перескочить его одним прыжком.

– Уверяю вас, господин Мио такого не совершит, – насмешливо прибавил подросток.

– И правильно сделает, – заметила Лоранс. – Зачем ему это надо?[19]

Что было Александру делать, услышав такие слова? Кровь бросилась ему в голову. Надеясь все-таки вызвать восхищение равнодушной красавицы, он перескочил через ров, приземлился, согнув колени, по ту сторону, – и в то же мгновение услышал жалобный треск – задний шов его штанишек, не выдержав испытания, треснул по всей длине. Невозможно продолжать любезничать с такой неприличной дырой на одежде, больше того – невозможно и открыть парижанке истинную причину своего смущения. Единственное, что оставалось, – бежать как можно скорее, бежать без объяснений, оправданий и извинений.

Бросив на месте недоумевающую Лоранс, мальчик со всех ног припустил к дому и стал умолять Мари-Луизу спасти его от позора. Взяв в руки иглу, она принялась зашивать штаны, а сын тем временем переминался рядом с ноги на ногу, дрожа от нетерпения, сверкая голым задом и сгорая от стыда. Едва мать закончила работу, он поспешно оделся, залпом проглотил стакан сидра, чтобы взбодриться, и помчался назад. К тому времени как Александр, совсем запыхавшись, подбежал к замку, бал уже начался. Лоранс танцевала с Мио. Стоя в углу, Александр подробно изучал наряд соперника: обтягивающие брюки цвета кофе с молоком, замшевый жилет с резными золотыми пуговицами, коричневый фрак с высоким воротом и сапоги со складочками на подъеме. Золотой лорнет, болтавшийся на тонкой стальной цепочке, и необычные брелоки, подвешенные к кошельку, дополняли этот образ мужского совершенства. Ну, и как соревноваться с подобной картинкой из журнала мод, когда на тебе короткие штаны, кое-как зашитые сзади? Александра душила безмолвная ревность, а Лоранс тем временем жеманно мурлыкала в объятиях своего роскошного кавалера… Наконец контрданс закончился, Мио проводил девушку к ее стулу и, проходя мимо юного неудачника, насмешливо бросил, усугубив его смущение: «Вот так-то, дружок, щеголять в коротких штанишках!» Зато Лоранс, то ли из вежливости, то ли из сочувствия, казалось, обрадовалась возвращению своего простодушного чичисбея. Она боялась, что он почувствовал недомогание… а может быть, просто отправился домой за перчатками? В самом деле, всем ведь известно, что танцевать с голыми руками неприлично! Александр, которого вкрадчивый голос барышни таким образом призвал к порядку, покраснел, растерялся, бессвязно пробормотал несколько слов, потом, оглянувшись, он заметил друга-парижанина, Фуркада, который как раз в эту минуту натягивал перчатки, подлетел к нему и тихонько спросил, нет ли у него про запас еще одной пары, а если есть, не одолжит ли Фуркад ее ему. У Фуркада, человека предусмотрительного, в самом деле оказались в кармане запасные перчатки, которые он отдал новичку. Поблагодарив приятеля за великую услугу, Александр предложил Фуркаду стать его визави в следующем контрдансе. Тот согласился и пригласил пышнотелую темноволосую Витторию, в то время как сам Александр склонился перед стройной белокурой Лоранс. Девушки охотно согласились танцевать, собираясь потешиться над своими кавалерами. Но, едва раздались первые такты музыки, Александр ошеломил Лоранс легкостью движений. Поверив в себя, он решился затем пригласить на вальс испанку. Когда и Виттория похвалила его чувство ритма и ловкость, он окончательно расхрабрился и признался в том, что вообще-то научился танцевать вальс давно, еще в год своего первого причастия, но аббат Грегуар, ревностно оберегавший целомудрие ребенка, вверенного его заботам, требовал, чтобы тот вместо партнерши держал на уроках танцев в объятиях… стул. Рассказ испанку позабавил, и она целиком отдалась наслаждению головокружительного танца. Александр впервые видел так близко настоящую барышню, он впервые получил возможность так тесно прижимать к себе существо противоположного пола. Иногда локон, выбившийся из прически Виттории, касался лица мальчика. Он упивался благоухающим дыханием девушки, не мог оторвать глаз от ее обнаженных плеч, дрожащей рукой ощущал изгиб ее поясницы. «Это дыхание, эти волосы, это исходившее от нее ощущение женственности за несколько минут сделали меня мужчиной», – написано об этом вечере Дюма в мемуарах.

…Оркестр умолк, и Александр, не в силах совладать с охватившим его волнением, прошептал: «Мне намного приятнее вальсировать с вами, чем со стулом!» Виттория в ответ весело рассмеялась: похоже, девушка нисколько не рассердилась на него. Что же, проиграл он или выиграл? И кого он любит теперь, Витторию или Лоранс? Мальчик ничего не понимал, лицо у него горело, сердце пылало. А подруги теперь оспаривали одна у другой удовольствие танцевать с ним… Однако ослепление своим внезапным успехом не помешало ловкому танцору в конце концов догадаться, что для девушек он всего лишь «ничего не значащая игрушка, что-то вроде волана, которым можно беззаботно перекидываться»,[20] – и рана, нанесенная его честолюбию одновременно с познанием любви, показалась ему первым шагом к тому миру, в котором человек обречен страдать даже от счастья.

В ближайшие за тем дни он поклялся себе соблазнить Лоранс, которая казалась ему все же более привлекательной, чем Виттория. Но для того чтобы произвести на девушку впечатление, необходимы были мягкие сапоги и обтягивающие брюки, как у Мио. Александр попытался объяснить матери, как важно для человека, который стремится занять видное положение в управлении, или правосудии, или даже торговле, одеваться по последней моде. Мать спорила, возражала, но пришлось в конце концов уступить – ведь удовольствие сына всегда было для Мари-Луизы превыше всего, и если он не радовался, то и ей самой все было не в радость. Сапоги оплатят в рассрочку, одежду для первого причастия быстренько переделают в соответствии с требованиями моды. Полагаясь отчасти на искусство портного и сапожника, отчасти на поучительный пример шевалье де Фобласа, Александр с успехом одолел еще остававшиеся сомнения в том, что вскоре крепость – Лоранс – сдастся на милость победителя. Пока для него шили мундир обольстителя, он время от времени встречался с ней, довольствуясь своей повседневной одеждой, прогуливался в сумерках, порой осмеливался даже прикоснуться к ее локтю или поцеловать кончики пальцев. Сделавшись же наконец счастливым обладателем сапог и обтягивающих штанов, тотчас бросился к аббату Грегуару, в доме которого жила Лоранс.

Оказалось, что она только что вышла, оставив для поклонника записку. Прочитав и перечитав изящно начертанные строки несколько раз, Александр едва не лишился чувств.

«Дорогое мое дитя, вот уже две недели, как я постоянно упрекаю себя за то, что решилась злоупотребить любезностью, которую вы считаете себя обязанным проявлять по отношению к моему дядюшке, весьма неделикатно попросившему вас быть моим кавалером, – ведь какие бы усилия вы ни прилагали, чтобы не показать, насколько вам скучны и досадны занятия, до которых вы еще не доросли, я заметила, что нарушаю уклад вашей жизни, и корю себя за это. Возвращайтесь же к вашим юным товарищам – они с нетерпением ждут вас, чтобы побегать наперегонки или поиграть в камушки. Обо мне не беспокойтесь: на то время, что мне осталось провести в доме дяди, я приняла предложение руки господина Мио. Позвольте, милый мальчик, выразить вам мою благодарность за вашу любезность и поверьте, что я искренне вам признательна.

Лоранс».[21]

Вместо того чтобы разозлиться на ветреницу, Александр обрушил свой гнев на того, кого она ему предпочла. Он вызвал Мио на дуэль письмом, составленным в крайне резких выражениях, но назавтра же вместо ответа получил пучок розог с приложенной к нему визитной карточкой противника. Всему городу сразу стало известно, каким образом взрослый остроумный человек проучил не в меру разошедшегося мальчугана. Сам нотариус Меннесон потешался над этой историей вместе с другими клерками. Александру оказалось не под силу вынести подобное унижение: он заболел и слег в постель. Доктор Лекос нашел у него воспаление мозга, но заверил, что при начатом вовремя лечении недуг пройдет без всяких последствий. Нежная забота матери помогла Александру простить и забыть нанесенную ему обиду, но он постарался затянуть свое выздоровление и не выходил из дома до тех пор, пока обе парижанки не отбыли в столицу.

Надо сказать, что пережитое мальчиком любовное разочарование нисколько не отбило у него охоту продолжать, наоборот – разожгло в нем интерес к женщинам. Только теперь он смотрел на них другими глазами, не так, как прежде. Теперь он старался под платьями угадать заманчивую наготу. Все существа женского пола отныне представлялись ему дичью наподобие той, которую он так хорошо умел выслеживать и ловить в лесах, а Вилле-Котре – редкостным заповедником, полным красивых девушек. И все такие разные! Вот Луиза Брезетт, племянница его учителя танцев, вот черноволосая Альбина Арди и белокурая Аглая Телье, а вот – Жозефина и Манетт Тьерри, одна розовая и пухленькая, другая – хохотушка, то и дело выставляющая напоказ зубки и кончик язычка… Александру есть из кого выбирать! Но вот вопрос: нравится ли он сам этим невинным девушкам так же сильно, как нравятся ему они? К шестнадцати годам кожа его сделалась чуть более смуглой, а во взгляде, как казалось самому юнцу, появилось нечто африканское. Уж не превращается ли он потихоньку в негра? Что ж, в утешение остается только твердить себе, что с возрастом он начинает все больше походить на отца. Впрочем, как бы там ни было, у тех красоток, на которых Александр с вожделением поглядывал, чаще всего уже были постоянные поклонники. Самым мудрым решением было бы, конечно, затаиться и выждать, пока та или другая отделается от надоевшего чичисбея.

Надежды юного ловеласа отчасти оправдались. Аглая Телье, мечтавшая выйти замуж за сына одного из богатых местных фермеров, только что пережила глубокое разочарование: родители юноши воспротивились браку. И вот девушка свободна, а стало быть – готова к новым приключениям! То обстоятельство, что Аглая была четырьмя годами старше самого Александра, последнего нисколько не смущало, – напротив, он видел в этом залог наслаждений более утонченных, чем те, какие могли бы его ожидать с девчушкой-ровесницей. Теперь он что ни вечер присоединялся к компании молодых людей и девиц, в которой была и Аглая, все они прогуливались в парке, разбившись на парочки, перешептывались и в полумраке позволяли себе кое-какие вольности. И Александр тоже, прижимаясь к девушке, осмеливался дотронуться до тех местечек, куда она его допускала. В десять часов развлечения заканчивались: кавалеры провожали своих барышень по домам, каждая парочка шла медленным шагом, взявшись за руки. Оказавшись у порога родного дома, девушка одаривала спутника последней на сегодня милостью: они усаживались на скамью у дверей и, вздыхая, осыпали друг друга поцелуями. Когда же из-за двери слышался сердитый голос матери, напоминавшей легкомысленной дочке о том, что давно пора ложиться спать, последняя послушно отвечала: «Да-да, мама, уже иду!» – но на самом деле шла домой лишь после десятого напоминания.[22]

Выдержав затянувшиеся на несколько месяцев препирательства, Александр, все сильнее жаждавший независимости, добился наконец от матери согласия на то, чтобы спать в отдельной комнате. Аглая, со своей стороны, выпросила разрешение ночевать в беседке, стоявшей в дальнем конце сада. Но, хотя теперь ее воздыхатель мог беспрепятственно приходить к ней поболтать и обменяться невинными поцелуями, она неумолимо прогоняла его ровно в одиннадцать вечера. Ждать пришлось целый год: только спустя такой долгий срок Аглая согласилась снова открыть дверь в половине двенадцатого. Но ждать стоило! Едва Александр ступил на порог, как почувствовал прикосновение горячих губ к своему рту, и голые руки обвили его шею, призывая к более смелым ласкам. Истомившаяся за долгие месяцы полуцеломудрия, девушка уступила со стонами, слезами и блаженными вздохами. Но если подросток торжествовал победу и не мог опомниться от радостного изумления – он по-настоящему обладал женщиной! – то она, лишившись невинности, испытывала только тревогу и раскаяние. Аглая сожалела о потерянной девственности – и в то же время не без удовольствия думала о том, что такие порывы восторга и распутства будут отныне повторяться так часто, как ей захочется.

В три часа ночи довольный Александр тихо, словно вор, прокрался домой. Мать не спала, она ждала его, сидя у окна, прижав руки к сердцу и вглядываясь в темноту полными слез глазами. Мари-Луиза догадывалась, что тут любовное приключение, и заготовила для сына выговор, намереваясь призвать его к порядку, однако у нее не хватило смелости произнести эту речь. Поняв, что за несколько ночей вчерашний мальчик превратился в мужчину, Мари-Луиза отослала его спать, с нежной грустью вспоминая о тех временах, когда ничто, кроме охоты, ребенка не занимало. И Александр отныне по три раза на неделе тайно наведывался к подруге, вот только, чтобы не проходить под окнами ее матери, предпочитал обходной путь, перелезая через каменную ограду. Ему удалось приручить сторожевую собаку Телье, грозного Муфтия, задобрив его куриными косточками. Цербер не ворчал даже тогда, когда ночной гость спрыгивал со стены. Но однажды, когда Александр, только что расставшийся с возлюбленной, спешил домой, на него набросился незнакомец с черным, вымазанным сажей, лицом и поколотил его палкой. Был ли то бродяга, намеревавшийся ограбить ночного прохожего, или соперник, завидовавший успеху юнца у Аглаи? Поди разбери в потемках! Александру, более проворному, чем противник, удалось обезоружить того и повалить на землю, а потом, когда нападавший вскочил и замахнулся ножом, заломить ему руку за спину и разбить голову. Назавтра, снова отправляясь на любовное свидание, он из осторожности запасся карманным пистолетом. Опасаясь, как бы раненый не указал на место их стычки – в двух шагах от дома Аглаи, которую вся эта история могла бы скомпрометировать, – он рассказывал направо и налево, что вот, мол, случилось то-то и то-то, но совсем в другом квартале Вилле-Котре, неподалеку от жилища нотариуса Пьера Александра Лебега. А у нотариуса была жена – красивая, остроумная и кокетливая Элеонора, урожденная Девиолен, в которую Александр когда-то был немного влюблен, хотя и без малейшей надежды на взаимность. И тотчас же по городку поползли слухи: все решили, будто молодой Дюма – любовник супруги нотариуса. Предположение было настолько лестным для Александра, что он не стал его опровергать. Однако слухи дошли до мэтра Лебега, и тот, до сих пор весьма благосклонно относившийся к семейству Дюма, сразу закрыл свою дверь как перед сыном, так и перед матерью. Элеонора же, несправедливо заподозренная в супружеской измене, не только отвернулась от Александра, но и прилюдно назвала его хвастуном, лгуном и трусом. Конечно, огорчение такой резкой переменой в отношении к нему красивой и порядочной женщины было очень сильным, но Александр нашел себе великолепное оправдание: ему ведь следовало любой ценой защитить честь своей настоящей любовницы! Так какое же ему дело до того, что мэтра Лебега называют рогоносцем, а его жену обвиняют в измене! Главное, чтобы все это не коснулось Аглаи! Лишь много лет спустя, припомнив эту неприглядную историю, Дюма скажет о ней в своих мемуарах: это «единственный дурной поступок, в котором я могу себя упрекнуть за всю свою жизнь». И прибавит: «Я могу смело сказать всему остальному человечеству, всем мужчинам и женщинам: посмотрите на меня и попробуйте заставить меня покраснеть!»

Глава IV Зов театра

И как только иные ворчливые жители Вилле-Котре осмеливаются утверждать, будто их городишко расположен на краю света и там никогда ничего не происходит?! Александр был настолько любопытен и любознателен, что ничтожнейшее из местных событий давало ему повод для новых открытий и удивления. Завсегдатай сельских праздников, он никогда не упускал случая повеселиться и всегда старался подстроить все так, чтобы потанцевать с Аглаей.

Как-то в воскресенье, отправляясь на очередной деревенский бал, он встретил по дороге знакомую молодую женщину, Каролину Коллар, ставшую к тому времени баронессой Каппель. С ней был молодой иностранец – похоже, ровесник Александра, высокий, худощавый, смуглый, с коротко остриженным ежиком темных волос, с аристократическими манерами, в туго натянутых и великолепно сшитых небесно-голубых панталонах. Каролина их познакомила. Ее спутником был виконт Адольф Риббинг де Левен, сын графа Адольфа-Луи Риббинга де Левена, вельможи, причастного к убийству Густава III, короля Швеции. Вот неожиданность-то – встретить в Вилле-Котре потомка такого прославленного человека! Адольфу-старшему после того, как он совершил преступление, пришлось бежать сначала в Швейцарию, затем в Бельгию и, наконец, во Францию! В Париже он подружился с семьей Коллар. Разве не может все это служить двойной рекомендацией? Сын генерала Дюма и сын шведского цареубийцы мгновенно почувствовали, что между ними зародилось взаимное влечение, и Каролина, убедившись в том, что молодые люди поладили друг с другом, пригласила Александра погостить несколько дней в замке ее родителей, Вилле-Элон, где ненадолго остановился обворожительный Адольф. Александр нашел эту мысль превосходной, однако Аглая не разделила его восторгов из опасения, как бы он, оказавшись вдали от нее, не поддался чарам какой-нибудь безмозглой, но титулованной болтушки. Стремясь развеять опасения подруги, юноша заверил ее в том, что верность его непоколебима, и постарался внушить, что его собственное будущее всецело зависит от того, сколько и каких связей он сумеет завязать в свете. Она неохотно уступила, посоветовав возлюбленному быть поосторожнее в отношениях с незнакомками.

На самом деле Александра в замок Вилле-Элон притягивали не женские лица, какими бы прелестными они ни оказались, но непринужденные манеры и вдохновенный облик Адольфа де Левена. Этот юноша не только умел себя держать, не только производил сильное впечатление своей внешностью, он еще и писал стихи и посылал их девицам, чьей благосклонности надеялся добиться. Несколькими месяцами раньше старший клерк Огюст Лафарж уже открыл Александру таинственную власть поэзии, теперь же молодой Дюма млел от восхищения, преклоняясь перед талантами нового друга. Восторженно читая его элегии, он все больше проникался мыслью о том, что человек, владеющий пером, может завладеть и сердцами.

Тем не менее, когда Адольф, успевший покорить всех окружающих, снова уехал в Париж, Александр недолго тосковал в разлуке: едва утратив друга, он тотчас нашел себе нового, сумевшего затмить прежнего. Еще не окончательно выйдя из-под обаяния юного шведа, Дюма увлекся офицером в отставке по имени Амеде де Ла Понс, приехавшим в Вилле-Котре с тем, чтобы, обосновавшись в городе, выгодно жениться и жить на ренту. Несмотря на то что Амеде де Ла Понс был двенадцатью годами старше Александра, он привязался к нему, удивился тому, что ум молодого человека настолько неразвит, и выбранил как следует за разбросанность и безделье. «Поверьте мне, дорогой мой мальчик, – говорил Амеде, – в жизни есть и другие вещи, не только удовольствие, любовь, охота, танцы и безумные увлечения молодости! Есть еще и труд! Научитесь трудиться… это необходимо, потому что это означает научиться быть счастливым!»[23]

Мысль о том, что труд может сделать счастливым, ошеломила Александра. Он-то думал, что, стараясь ускользнуть от скучных повседневных обязанностей, обретает надежду развлечься. Тем не менее уверенный тон наставника произвел на него впечатление, и он согласился проделать над собой опыт. Более того – он с радостью принял предложение старшего друга, который готов был давать ему уроки немецкого и итальянского языков. От изучения иностранных языков пользы мало, думал юноша, но это дает приятную возможность путешествовать, не покидая своей комнаты.

Читатель уже знает, что Александра всегда привлекало все новое. Детство его прошло под рассказы о легендарном, героическом и волевом отце, чья жизнь была заполнена приключениями, а выросши, он уже и сам не мог представить для себя будущего без ярких вспышек, без театральных эффектов. Он больше полагался на смелость, чем на умение, рассчитывал больше на удачу, чем на логику, верил в слепой случай больше, чем во вмешательство всеведущего Господа Бога. Крепкое сложение и пылкая фантазия молодого человека создали у него иллюзию, будто он – некая стихийная сила, что-то вроде неудержимого потока, увлекающего за собой щепки, или ветра, сгибающего вершины деревьев. Но, может быть, это горячая кровь предков с берегов Сан-Доминго заставляла Александра любить все чрезмерное и опасное? Он нередко говорил себе, что рожден стать таким же генералом, как и его славный родитель. Он готов был последовать примеру отца – вот только к этому времени закончились великие войны, которые давали возможность отчаянным смельчакам утвердить свое превосходство над недотепами, – так куда же ему приложить свои силы? Какое занятие выбрать, чтобы дать выход кипящей в нем энергии, чтобы использовать ее наилучшим образом? Литература? Почему бы и нет? Генерал, отдающий приказы армии писателей, – это, пожалуй, ему подошло бы!

Как-то раз труппа молодых актеров, разъезжавшая с гастролями, остановилась в Суассоне, чтобы дать представление «Гамлета» в бездарном стихотворном переложении Дюси. Александр никогда не читал трагедии Шекспира, да и вообще не имел о нем ни малейшего понятия. «Трудно представить себе более невежественного человека, чем был я в те времена, – расскажет он впоследствии в мемуарах. – Матушка пыталась заставить меня прочесть трагедии Корнеля и Расина, но должен, к стыду своему, признаться, что мне было нестерпимо скучно их читать… Я был в полном смысле слова дитя природы; все, что меня забавляло, было для меня хорошим, все, что заставляло скучать, – плохим». Несмотря на свои предубеждения, мать и сын решили посмотреть этого суассонского «Гамлета», в афише прямо названного трагедией. Слово «трагедия» неприятно напоминало Александру нудных классиков, которыми его пытались пичкать с детства. Оба, и Мари-Луиза, и он сам, собираясь в театр, намеревались всего-навсего выйти из дому, провести вечер «в городе», побыть в приятной обстановке. Однако едва поднялся занавес, Александр испытал настоящее потрясение: пьеса захватила его целиком. Ему казалось, будто все то, что он видит и слышит, придумано им самим, причем в состоянии какого-то умопомешательства. В разгоряченной голове юноши сцены наползали одна на другую, перемешивались без всякого хронологического порядка. Упреки, обращенные Гамлетом к матери, страшный монолог принца у могилы шута Йорика, призрак убитого отца, которого мог видеть только сын, смерть Офелии – все нравилось ему в этом фантастическом кипении бушующих страстей. На сцене один внезапный поворот судьбы сменялся другим, а ему представлялось, будто все это сочинил он сам или, по крайней мере, мог бы сочинить – настолько пьеса отвечала его пристрастию к необузданным речам и резким переменам.

Александр вышел из театра совершенно другим человеком. Решение было принято. Драматургом – вот кем ему следует стать! На следующий же день он попросил друга-парижанина прислать текст «Гамлета». Тоненькая книжка сделалась его настольной книгой, он читал ее постоянно, словно молитвенник, и вскоре выучил наизусть главную роль. Отныне юноша не чувствовал себя одиноким: Шекспир крепко держал его за руку, уверенно вел по жизни. Вспыхнувшая в нем страсть была так велика, что он уговорил нескольких друзей из Вилле-Котре создать любительскую труппу. Адольф де Левен, как нельзя более кстати вернувшийся из Парижа, пришел в восторг от этой затеи. И Александр, осмелев от его поддержки, предложил старшему другу сыграть в Вилле-Котре те его пьесы, от которых отказались в других местах: дескать, это станет проверочным испытанием перед триумфальным движением театральной труппы к столице. Но в душе будущий писатель дал себе клятву, что и он непременно напишет те пьесы, замыслы которых уже пришли недавно ему в голову, больше того – сам же в них сыграет. Можете на него положиться! Завербованные им в любительскую труппу молоденькие актрисы – среди них были Аглая, Альбина Арди, Луиза Брезетт – безоглядно в него поверили, он им нравился во всех отношениях, а большего и не требовалось. Адольф де Левен присоединился к компании. На первом этаже пустующего дома позади гостиницы «Шпага» поспешно обустроили театральный зал. Лесоторговец подарил молодежи досок, чтобы сделать скамьи для зрителей. Сокровища из семейных сундуков и шкафов были отданы на разграбление ради изготовления костюмов. Жители Вилле-Котре, да и всей округи пришли в неописуемое волнение. Патриотизм местного населения разгорелся до невозможности. Вместе с ним – и любопытство. А неутомимый Дюма, назначив себя одновременно и постановщиком, и актером, тем временем регулярно проводил репетиции. Он указывал каждому, с какой интонацией ему говорить, как встать, как сесть, как держаться, как себя вести… И никто не смел ему противоречить, никому и в голову не пришло бы спорить – власть «режиссера» была безгранична. Адольф де Левен только удивлялся, глядя на этого восемнадцатилетнего юношу, который почти ничего не читал и, можно сказать, никогда не бывал в театре: откуда только у него взялось понимание сцены? Неужели оно врожденное?

Первые представления стали событием для всего городка. Поскольку в Вилле-Котре развлечений было немного, зал каждый вечер был полон до отказа, но зрители, похоже, аплодировали больше из дружеских чувств, чем от восторга. Однако, несмотря на умеренный прием сограждан, Александр не унимался. Переиграв все, какие мог, чужие пьесы, он вознамерился предложить публике тексты собственного сочинения. Вместе с Адольфом де Левеном набросал несколько водевилей в стихах. Увы! В 1821 году его блестящему соавтору – вместе с отцом, который рассчитывал на благосклонность Людовика XVIII, – пришлось вернуться в Париж. Но все-таки в багаже младший де Левен увозил целую кипу рукописей – пьесы, сочиненные им совместно с Александром: «Страсбургский майор», «Дружеский ужин», «Абенсераги»… Не может быть, чтобы хоть один из этих шедевров не привлек внимания директора какого-нибудь театра!

После отъезда «парижанина» театральный зал в Вилле-Котре опустел, и Александр начал томиться нетерпением и вынужденным бездействием. Что стало с водевилями, которые он сочинил вместе с другом, как там Адольф? Каждый день он надеялся, что наконец-то придет письмо с утешительными вестями, но тщетно – Париж безмолвствовал. Еще одно огорчение: он потерял место рассыльного в конторе мэтра Меннесона: должно быть, перегнул палку, слишком часто прогуливая, слишком небрежно обращаясь с документами – и терпение хозяина лопнуло. Наконец, самое горькое разочарование: нежная Аглая, устав слушать обещания возлюбленного с пустыми карманами и опасаясь, как бы ей не остаться старой девой, в двадцать три года стала женой владельца кондитерской, Никола Луи Себастьена Аннике, который был тринадцатью годами старше ее.

Удрученный «предательством» возлюбленной, Александр не пожелал в «черный день» ее свадьбы остаться в Вилле-Котре. Покинув на время злополучный городок, где его постигло столько неудач, он уговорил одного из друзей отправиться на охоту в лес. Там они, расставив силки, заночевали в шалаше, а утром принялись охотиться. Александр срывал злость на ни в чем не повинных тварях, без разбору убивая всех, кто только попадался под руку. Ближе к вечеру он услышал звуки скрипки, взрывы смеха и увидел, как среди деревьев пронеслась веселая свадьба с приплясывающим деревенским музыкантом во главе. Конечно же, это было свадебное шествие Аглаи и ее пирожника…

Обманутый как в своих любовных надеждах, так и в честолюбивых театральных замыслах, Александр больше не находил в жизни ни радости, ни смысла, ни удовольствия. А Мари-Луиза страдала, глядя на то, какой сын стал несчастный и неприкаянный. Только честный труд может излечить мальчика от меланхолии, решила любящая мать, и принялась усердно обивать пороги. Ее старания увенчались успехом: для сына удалось найти место младшего помощника в конторе мэтра Пьера Никола Лефевра, нотариуса из Крепи-ан-Валуа. Александр без особой радости согласился и отбыл из дома.

Место, в общем-то, оказалось неплохим: у него был кров над головой, его досыта кормили, и по вечерам он мог сколько угодно заниматься сочинительством в своей каморке, расположенной прямо над конторой. Мог-то мог, да только вдохновение его покинуло, а прежние сомнения вернулись и принялись точить юношу с удвоенной силой. Можно было подумать, будто без друга Адольфа де Левена и любимой своей Аглаи он вовсе не способен распорядиться собственной жизнью! Совершенно ясно, думал Александр, что, прозябая вдали от Парижа, никогда не сочинить чего-то такого, что можно напечатать или сыграть на сцене.

В один прекрасный день его навестил Пьер Ипполит Пайе, прежде служивший старшим помощником у мэтра Меннесона, и Александр поделился с приятелем своими любовными горестями и писательскими разочарованиями. Подумать только, мэтр Лефевр – человек, впрочем, во всех отношениях превосходный – завтра уедет в Париж, где собирается пробыть целых три дня, а он, Александр, который уже совершенно извелся, пропадая здесь, в этой глуши, должен все это время изнывать от тоски, переписывая скучнейшие брачные контракты и завещания! Но пока «неудачник» жаловался на судьбу, ему пришла в голову удивительная мысль. А почему бы ему не воспользоваться этой – будь она благословенна! – отлучкой мэтра Лефевра для того, чтобы и самому потихоньку сбежать в столицу, провести там двое суток и так же незаметно вернуться как раз к возвращению хозяина? Никто ни о чем и не догадается! Собеседник, с которым он поделился внезапно осенившей его идеей, весело рассмеявшись, сказал, что ему страшно нравится мысль вот так сбежать вдвоем, только где взять денег на дорогу? У Пайе при себе было только двадцать восемь франков, у Александра и того меньше – всего-навсего семь. Но ведь для Дюма не существовало безвыходных положений, уж он-то всегда придумает, как извернуться! Ничего страшного, решил Александр, по дороге они станут браконьерствовать, все, что сумеют настрелять, продадут какому-нибудь парижскому трактирщику, и этих денег хватит на то, чтобы заплатить за номер в гостинице.

«План Дюма» был в точности приведен в исполнение. Александр сел на лошадь позади Пайе, и друзья тронулись в путь. Раз двадцать молодые люди спешивались и стреляли по всему, что шевелилось в зарослях. К тому времени, как они добрались до Парижа, им удалось разжиться четырьмя зайцами, четырьмя куропатками и парой перепелов. После долгих переговоров удалось сторговаться с хозяином гостиницы «Старых Августинцев» на улице, носившей то же имя:[24] он согласился в обмен на содержимое ягдташей предоставить друзьям стол и кров на двадцать четыре часа. Сделка состоялась, и Александр в полном изнеможении, но упоительно счастливый, повалился на постель, поздравляя себя с тем, что одержал первую победу.

Назавтра он с самого рассвета пустился бродить по огромному незнакомому городу в поисках площади Пигаль, где обитала семья Левен. Где-то посреди своих скитаний остановился у здания Французского театра и прочел на афише, что вечером здесь будут давать «Суллу», трагедию господина де Жуи в пяти актах. Внизу было крупными буквами приписано: «В роли Суллы выступит господин Тальма». Александр, до которого и в его провинциальной глуши дошли слухи о великом актере, не колебался: он непременно должен увидеть этот спектакль, пусть даже ему придется отдать за билет последние гроши. Но, может быть, Адольф, у которого всегда в запасе есть какое-нибудь средство, что-то придумает, как-нибудь ему поможет? Раз двадцать переспросив дорогу у прохожих, он в конце концов отыскал жилище Левенов и в девять утра ворвался в спальню друга, который еще спал – должно быть, после ночи безудержного распутства.

Адольфа, которого ранний гость нетерпеливо растолкал, немало позабавило простодушное волнение юноши, и он пообещал Александру представить его Тальма, с которым он был лично знаком и который, несомненно, мог им дать бесплатные билеты на вечернее представление.

Нетерпение достигло предела – и друзья без промедления отправились к Тальма. В одиннадцать часов они уже звонили у дверей дома на улице Тур-де-Дам, которому выпала честь дать кров великому актеру.

Их провели к Тальма, который в это время был занят утренним туалетом: плескал водой себе на грудь, энергично растирал почти наголо остриженную голову. Узнав, что новоприбывший – сын генерала Дюма, он величественно, словно в тогу, завернулся в купальное полотенце, в нескольких словах рассказал о давней встрече с героем наполеоновских войн и протянул руку юному поклоннику. Александр, находившийся от всего происходящего в полном смятении, хотел было эту руку поцеловать, но Тальма, которого нисколько не тронуло волнение, вызванное им в душе молодого человека, высвободился и тут же выписал контрамарку на двоих.

Выйдя из дома великого актера, Александр от радости спотыкалсяна каждом шагу. Однако Адольф, которому подобные милости были не в новинку и даже несколько наскучили, сомневался в том, сумеет ли он освободиться, чтобы пойти на спектакль. У него, по его словам, было столько приглашений от всяких людей из литературного и театрального мира, что он уже и не знал, куда податься, но в конце концов согласился пожертвовать сегодняшним вечером в угоду своему пылкому другу. Больше того, пригласил его позавтракать; что касается обеда, то Александр собирался пообедать вместе с Пайе у «Старых Августинцев». И пообедал: в обмен на двух зайцев и четырех куропаток они получили суп, филе с оливками и ростбиф с картошкой, – после чего, с набитым животом, но ясным умом Александр явился к Адольфу в Королевское кафе, излюбленное место встречи писателей, откуда они направились в театр.

Зал был переполнен. Над океаном голов перелетал нетерпеливый шепот. Но вот наконец занавес поднялся…

С первых же реплик Александр был совершенно заворожен: прежде всего, конечно, самой пьесой, поскольку отречение Суллы трагически напоминало об отречении императора, но никак не меньше – внешностью Тальма, который сделал себе грим Наполеона, а главное – его талантом, соединением мощного голоса с искренностью чувства. В самом деле, Тальма был врагом той напыщенной декламации, которой так страдала французская сцена, и стремился и в величии оставаться простым. Он не играл драматическую ситуацию, он проживал ее в полную силу – так, словно все слова до последнего только что родились в его душе, и Александр, несмотря на свой небольшой театральный опыт, понимал это. Зрители, сидевшие рядом с ним, тоже, как ему казалось, были потрясены мастерством актера и всеми теми воспоминаниями о славном и трагическом прошлом Франции, которые он вызвал в них под прикрытием образа Суллы.

Когда последний, пятый акт закончился и под гром аплодисментов и оглушительные крики «Браво!» опустился занавес, Александр, не переставая хлопать в ладоши, вскочил на кресло. Адольф, растроганный восторгом друга, предложил отвести его в уборную Тальма. Несколько минут они пробирались через лабиринты коридоров, и вот наконец перед ними святая святых.

В уборной было полно народа. Все парижские знаменитости столпились здесь, в тесной комнате царила радостная сумятица. Тальма, только что сменившего пурпурную императорскую мантию на белый домашний халат, окружали Казимир Делавинь, Люсьен Арно, Непомусен Лемерсье, Вьенне и Жуи, автор «Суллы», пьесы, только что сыгранной с таким триумфом. Нимало не смутившись при виде этой блестящей когорты, Адольф заявил:

– Тальма, это мы – пришли вас поблагодарить.

И прибавил, что его спутник, Александр Дюма, как и он сам, Адольф, намерен посвятить себя литературе. Александр, в свою очередь, сбивчиво пробормотал какие-то восторженные слова, в ответ на что Тальма великодушно предложил:

– В таком случае вам надо снова прийти ко мне и попросить билеты на другое представление.

– Это невозможно, – вздохнул Дюма, – мне надо возвращаться в провинцию.

– А что вы делаете в провинции?

– Мне совестно вам в этом признаться: служу помощником нотариуса.

– Ничего, – улыбнулся Тальма, – не надо отчаиваться. Корнель был помощником прокурора.

И, повернувшись к кучке поклонников, воскликнул:

– Господа, позвольте представить вам будущего Корнеля!

Лестная шутка, которую слышали столько выдающихся людей, столько знаменитостей, вознесла Александра на седьмое небо. Он залился краской и, охваченный внезапной смелостью, тихонько попросил:

– Прикоснитесь к моему лбу, это принесет мне удачу.

Тальма, не заставляя просить себя дважды, возложил руку на голову юноши и провозгласил торжественным тоном, достойным репертуара Французского театра:

– Да будет так: я нарекаю тебя поэтом во имя Шекспира, Корнеля и Шиллера… Возвращайся в провинцию, трудись в своей конторе, и, если у тебя действительно есть призвание, ангел поэзии сумеет тебя отыскать, где бы ты ни был.

Услышав слова, которые заставили его окончательно потерять голову от благодарности, Александр схватил руку великого Тальма и на этот раз осмелился-таки поднести ее к губам.

– Ну, что ж! – воскликнул актер. – Мальчик полон воодушевления, из него выйдет толк![25]

На этом аудиенция закончилась. После оказанного им в театре ласкового приема друзья снова оказались на площади Пале-Рояль, к этому времени затихшей, опустевшей и темной. Александр, все еще очарованный великолепной простотой Тальма, поблагодарил Адольфа, которому был обязан столь великим счастьем, и объявил, что теперь его будущее совершенно определилось.

– Можешь не сомневаться, – сказал он другу, – я вернусь в Париж, это уж точно!

Молодые люди расстались, и Александр, чувствуя себя потерянным в ночном Париже, нанял фиакр, чтобы добраться до улицы Старых Августинцев, которая, впрочем, оказалась совсем рядом – он вполне мог дойти пешком. Между тем поездка обошлась ему в пятьдесят су – до чего нелепая трата! Но ничего не поделаешь – ради такого вечера стоит потратиться!

Вернувшись в гостиничный номер, он застал там Пайе, который к тому времени тоже успел вернуться из Оперы, где слушал «Волшебную лампу». Они обменялись впечатлениями, потом подсчитали, сколько осталось наличности: в общем кошельке лежало всего-навсего двенадцать франков – явно недостаточно для того, чтобы продолжить приятный отдых в столице… Что ж, друзья без всякой радости решили на следующий же день возвратиться в Крепи-ан-Валуа.

Александр надеялся, что мэтр Лефевр все еще путешествует, но, явившись в контору, узнал, что нотариус неожиданно вернулся прошлой ночью. Объяснение с хозяином было неминуемо, и оно произошло в тот же вечер, после ужина. Мэтр Лефевр упрекнул младшего помощника за необъяснимую двухдневную отлучку, но сказал, что на этот раз ограничится порицанием. Этот вполне отеческий выговор, казалось, нисколько не должен был задеть Александра. Однако, хотя славный нотариус особенно подчеркивал, что с его стороны речь идет всего только о простом замечании, провинившийся ни с того ни с сего вспылил. Тоном, не допускающим возражений, Дюма заявил, что немедленно увольняется.

Избавившись от ярма и покинув сословие судейских писцов, он мог окончательно отрясти со своих ног прах святилища старых бумаг, в котором мать слишком долго принуждала его томиться. «Великое решение было принято, – напишет он потом. – Отныне мое будущее принадлежало Парижу, и я готов был на что угодно, лишь бы поскорей уехать из провинции».[26]

Уложив вещи, он, беспечный и преисполненный надежд, вернулся в Вилле-Котре. Мари-Луиза, хотя и огорчилась, узнав о том, что он опять потерял работу, все же встретила его с пылкой радостью. Она была совершенно уверена в том, что мальчик добьется успеха. Успеха – в чем? Этого она пока не знала, просто верила в сына. Разве не течет в его жилах кровь героя?

Едва оказавшись дома, Александр тотчас принялся рыться в отцовских архивах, извлек оттуда дюжину писем от разных маршалов и, смахнув с них пыль, решил, что среди этих людей непременно найдется хотя бы один, способный добыть для сына старого товарища по оружию место на тысячу двести франков в год. Надо будет обойти их всех поочередно, главное – попасть в счастливую минуту. А обойти несложно: почти все они живут в Париже, – вот только нужны деньги на то, чтобы добраться до столицы и пробыть там достаточно времени для подготовки к осуществлению его честолюбивых намерений.

Где же взять эти деньги? С болью душевной Александр уступил своего любимого пса, Пирама, одному англичанину, который давно на него заглядывался. Мари-Луиза, со своей стороны, продала с торгов кое-какие земли, чтобы пополнить кошелек сына. После того как расплатились с долгами, у матери осталось двести пятьдесят франков на то, чтобы продолжать прилично жить в Вилле-Котре, у Александра оказалось пятьдесят франков на то, чтобы завоевать Париж…

Весной 1823 года он распрощался с мэтром Меннесоном, аббатом Грегуаром, Луизой Брезетт, несколькими менее близкими друзьями, простился с матерью, которая едва сдерживала слезы, но старалась улыбаться. Мари-Луизе казалось, будто она снова переживает минуты одного из тех мучительных расставаний, которых так много было в ее жизни – всякий раз, как муж уходил на войну. Сходив на кладбище, поклонившись могиле генерала, она вместе с сыном направилась к гостинице «Золотой Шар», где им предстояло ждать прибытия дилижанса. Около получаса они просидели друг напротив друга, она – опечаленная и встревоженная, он – охваченный радостным нетерпением. Наконец послышался стук колес. Александр и Мари-Луиза обменялись прощальным поцелуем, торопливыми обещаниями. «Ни один, ни другой из нас не видели тогда Бога, – вспомнит Дюма позже, – но, несомненно, Бог был там, и Бог улыбался».[27]

Садясь в почтовую карету, молодой человек чувствовал себя так, словно выходит на сцену. Еще немного – и он услышит аплодисменты публики…

Колымага дрогнула и тяжело стронулась с места. Его мать – маленькая фигурка, еле видная в утреннем тумане, – осталась наедине со своими воспоминаниями. А для него начинается настоящая жизнь! Главное на сегодняшний день – на все надеяться и ни о чем не жалеть.

Глава V Перо писца и перо писателя

Верный гостинице «Старых Августинцев», Александр и на этот раз расположился здесь. Ночью спал плохо, беспокойно, ворочался с боку на бок, неотступно думая о том, что завтрашний день станет решающим в его жизни, а с рассветом вскочил и побежал к Левенам по воскресным – пустым, тихим и скучным – улицам Парижа. Нигде ни души, у магазинов закрыты ставни, люди сидят по домам и зевают – ничего не поделаешь, новые королевские указы выбора не оставили…

Однако граф де Левен, как оказалось, уже встал. Он прогуливался в своем саду и, узнав, что молодой Дюма приехал «насовсем», немедленно предложил ему приют. Этот образованный, остроумный и влюбленный в свободу человек, который вел раздел иностранной политики во «Французском Курьере» («Le Courrier Français»), был истинным воплощением своей эпохи. Зная о том, что у Александра сложности с работой, что он не может найти себе место, граф посоветовал ему поговорить с Адольфом, который в делах такого рода способен дать дельный совет. Ну и что с того, что сын еще спит, заявил он, самое время вытащить его из постели!

Едва проснувшийся Адольф и впрямь охотно взялся исполнить обязанности консультанта. Он посоветовал другу прежде всего обратиться к тем, кто находится на верхних ступеньках военной иерархии. С его одобрения Александр написал для начала маршалу Виктору – прежнему товарищу по оружию генерала Дюма и нынешнему военному министру – и попросил у него аудиенции. Для большей верности написал затем еще по письму маршалу Журдану и генералу Себастиани. Однако все три прошения пропали даром, все три попытки чего-то добиться провалились самым жалким образом. Виктор ответил, что перегружен работой и не имеет времени с ним встретиться. Журдан сделал вид, будто не верит, что проситель на самом деле сын генерала Дюма, и считает его самозванцем. Что же касается Себастиани – тот, конечно, позволил Александру войти в кабинет, но нимало посетителем не занимался, а вместо этого диктовал письма сразу четырем секретарям. Каждый раз, как генерал приближался к одному из них, чтобы произнести очередную фразу, секретарь, угодливо изогнувшись, протягивал ему золотую табакерку. Взяв понюшку табаку, тот продолжал разглагольствовать, расхаживая по кабинету и словно бы даже не замечая, что посетитель робко жмется у дверей, надеясь хоть чем-нибудь привлечь внимание великого человека.

Так ничего и не добившись, не сумев заставить себя выслушать, Александр вернулся к Адольфу, и оба друга принялись листать «Альманах двадцати пяти тысяч адресов» – своего рода справочник, содержавший сведения обо всех выдающихся людях страны. Кого выбрать из этого блестящего ряда? К кому обратиться? Александр в конце концов остановил свой выбор на генерале Вердье, который служил когда-то в Египте под началом его отца. Вердье принял юношу любезно, но откровенно объяснил, что сам не в ладах с властью, больше того – его уже отправили в отставку, и что самый верный способ чего-то добиться для человека, желающего заручиться надежной поддержкой, – обратиться к генералу Фуа, который в 1819 году сделался депутатом от Эна и до сих пор пользуется большим влиянием.

Александр принял совет к сведению и на следующий день, едва пробило десять, уже звонил у дверей человека, на которого возлагал свои последние надежды. Он позаботился о том, чтобы запастись рекомендательным письмом господина Данре, депутата от округа Вилле-Котре и друга – хотя и слегка подзабытого – его сегодняшнего собеседника. Запасливость оказалась не напрасной: прочитав письмо, генерал Фуа – человек лет пятидесяти, маленького роста, тощий, с желчным цветом и властным выражением лица – внезапно просиял и сделался на удивление благосклонным к гостю. Должно быть, рекомендации господина Данре затронули в нем какую-то чувствительную струну.

– Вот как, – произнес он, складывая листок, – значит, Данре вас очень любит?

– Почти так же, как любил бы родного сына, – самоуверенно заявил Александр.

Генерал Фуа оценил дерзкий ответ и стал расспрашивать молодого человека о том, что он умеет и к чему у него есть склонности.

– Прежде всего, я должен понять, в чем вы сильны.

– Да ни в чем особенно, – пробормотал Александр.

– Вы сколько-нибудь знаете математику?

– Нет, генерал.

– Но хоть какое-то понятие об алгебре, геометрии, физике имеете?

На все вопросы Александр, взмокший и багровый от стыда, отвечал отрицательно.

– Право-то вы по крайней мере изучали?

– Нет, генерал.

– Латынь и греческий?

– Латынь – немного, греческого не знаю вовсе!

– В бухгалтерии разбираетесь?

– Нисколько, – признался Александр, окончательно павший духом.

Он внезапно почувствовал, насколько унизительно признаваться в своем невежестве, и его прорвало:

– О, генерал, мое образование никуда не годится, и самое позорное то, что я только сегодня, только сейчас это понял… Но я все выучу, даю вам слово, и когда-нибудь, в один прекрасный день, отвечу «да» на все те вопросы, на которые только что отвечал «нет».

Генерала Фуа, должно быть, тронуло простодушное юношеское признание.

– Так… А пока у вас есть какие-нибудь средства к существованию? – поинтересовался он.

– Никаких!

Тут генерал растерялся и, пообещав подумать, чем можно помочь просителю, велел ему записать свой адрес на листке бумаги, для чего любезно подал гусиное перо, которым только что писал сам. Взяв перо, Александр почтительно взглянул на острие с еще не высохшими чернилами и вернул его владельцу со словами:

– Я не стану писать вашим пером – это было бы святотатством!

Конечно, лесть грубоватая, но генерал снисходительно улыбнулся, пробормотал: «Какой же вы еще ребенок!» – и подал ему новое перо. Пока Александр писал, он с любопытством смотрел на нежданного гостя. И вдруг, совершенно неожиданно, захлопал в ладоши.

– Вот оно, спасение! – воскликнул Фуа.

– О чем вы, генерал?

– У вас же прекрасный почерк! Сегодня вечером я приглашен на ужин в Пале-Рояль. Поговорю о вас с герцогом Орлеанским, скажу, что он должен взять вас в свою канцелярию – вас, сына республиканского генерала!

Вспыхнувшая у Александра надежда на то, что его возьмут на службу к герцогу Орлеанскому, умерялась горечью от сознания того, что этим счастьем он обязан исключительно своему прекрасному почерку. «Прекрасный почерк! – пожалуется он впоследствии. – Вот и все, чем я обладал… Стало быть, когда-нибудь я мог надеяться дослужиться до делопроизводителя. Вот какое будущее меня ожидало! Я охотно дал бы отрубить себе правую руку».[28] Но на данный момент надежда пересиливала, поэтому он рассыпался в благодарностях перед генералом Фуа, пообещал ему назавтра вернуться, чтобы узнать решение герцога, и вышел на улицу, толком не понимая, должен ли он ликовать или, напротив, посыпать голову пеплом.

На следующий день, с утра пораньше, он снова устремился к дому 64 по улице Монблан, где жил генерал Фуа. Как и накануне, тот сидел за письменным столом. Едва Дюма успел ступить на порог, как генерал, сияя от радости, объявил ему:

– Дело сделано!.. Вы поступаете в канцелярию герцога сверхштатным служащим, будете получать тысячу двести франков. Деньги, конечно, небольшие, но работайте – и всего добьетесь!

На этот раз Александр не стал раздумывать и привередничать. Тысяча двести франков для голодранца вроде него – это же целое состояние! Он станет помогать матери, может быть, даже сумеет перевезти ее в Париж. К тому же никто ему не мешает, старательно переписывая официальные документы, одновременно с этим пытаться преуспеть и в литературе. Не зная, как выказать свою признательность генералу-депутату, юноша пылко расцеловал ветерана в обе щеки, а тот, без особых церемоний, попросту велел поставить еще один прибор к завтраку. За столом Александр был в таком смятении, что даже не замечал, чем его угощали, и вместо того, чтобы расспрашивать, в чем будут заключаться его будущие обязанности писца, делился с хозяином дома планами, подробно распространяясь о своих сочинительских замыслах. На самом деле ему казалось, что генерал Фуа распахнул перед ним не двери канцелярии герцога Орлеанского, но – сам того не зная – парадную дверь, открывающую доступ во французскую литературу.

Прямо от генеральского стола Александр побежал делиться только что обретенным счастьем с семейством Левен, а оттуда бросился к дилижансу, чтобы ехать в Вилле-Котре. Ему не терпелось объявить радостную весть матери, которая так давно уже томилась в ожидании. До дома он добрался к часу ночи. Мари-Луиза уже легла, но при виде сына вскочила с постели – растрепанная, с округлившимися от удивления глазами. Не дав ей опомниться, Александр закричал: «Победа, дорогая матушка! Я победил!» И рассказал ей все, сжимая в объятиях так крепко, что едва не переломал все ребра.

Назавтра весь город уже знал о том, какое «чудо» свершилось в столице, и радовался этому. В то время молодых людей возраста Александра как раз призывали в армию, но его это не касалось: как сын вдовы, он был освобожден от воинской службы, и, несмотря на то что во время призыва он вытащил неудачный номер – девятый, его не взяли. Мало того – из суеверия и вместе с тем забавы ради он тогда поставил в лотерею на тот же девятый номер тридцать су – и выиграл семьдесят три франка. Решительно жизнь наконец-то соизволила ему улыбнуться! Юноша принялся уговаривать Мари-Луизу, чтобы она уложила вещи и отправилась вместе с ним в Париж, где ему предстояло со следующего понедельника приступить к исполнению своих обязанностей в канцелярии герцога Орлеанского. Но она все еще колебалась. А что, если эта работа у Александра окажется временной?.. Более осмотрительная, чем сын, она не хотела с ним ехать, пока у мальчика не будет постоянной должности. И он уехал один, но на этот раз до дилижанса его с почетом провожали все друзья из Вилле-Котре.

Вернувшись в Париж, Александр отыскал для себя маленькую комнатку на четвертом этаже ветхого дома – номер один на площади Итальянцев,[29] – которую согласились сдать за сто двадцать франков в год. В ожидании, пока прибудет мебель, которую перевозчик должен был доставить из Вилле-Котре, он снова поселился в гостинице «Старых Августинцев» и стал слоняться по бульварам, то и дело заходя в кафе, чтобы почитать газеты – любые, ему было безразлично, какого политического направления они придерживаются. Несмотря на то что в душе Дюма – так же как и граф де Левен, как и генерал Фуа, наконец, как и сам герцог Орлеанский – был либералом, политические новости он пропускал и выискивал в газетах главным образом сведения, касающиеся литературной жизни.

Однажды вечером, не зная, чем себя занять до того, как настанет время возвращаться в свой номер, Александр решил пойти развлечься. И выбрал для этого театр «Порт-Сен-Мартен», где с шумным успехом шла мелодрама Кармуша «Вампир». Может быть, этот спектакль вдохновит его на создание собственных пьес?

Он встал в очередь у окошка кассы и вскоре, пережив несколько перебранок с франтами, потешавшимися над его длинными курчавыми волосами и сюртуком, доходившим до щиколоток, уже сидел в партере рядом с каким-то седым господином. Сосед держался весьма сдержанно и, чтобы скоротать время до начала представления, почитывал маленькую книжечку. Александр из вежливости завязал с ним разговор и узнал, что этот человек – собиратель редких изданий, а томик, который он держит в руках, – драгоценный эльзевир 1655 года. Александр, до тех пор ничего не знавший об утонченных наслаждениях библиофилов, был очарован знаниями и любезностью незнакомца. Но больше всего юношу удивила внезапная перемена, происшедшая в поведении последнего, едва поднялся занавес. Ни с того ни с сего этот человек, такой до сих пор сдержанный, принялся во весь голос ругать витиеватый стиль и полный ошибок французский язык пьесы. В антракте Александр тихонько спросил у него, что же ему так не нравится в «Вампире». Все, ответил тот, – и стиль, и текст, и игра актеров! Тем не менее, прибавил он, с точки зрения вкуса и с философской точки зрения нет ничего плохого в наличии гномов, сильфов, женщин-вампиров и прочей нечисти, когда они представляют собой элемент превосходного произведения. Увлекшись, библиофил пустился рассуждать об уместности использования сверхъестественного в литературе. Александр слушал его раскрыв рот – так он внимал бы речам вдохновенного наставника. Но кончился антракт, спектакль продолжился, и ученый вновь разошелся. Возмущенный неуклюжим диалогом и бездарными мизансценами, он даже захотел, не дожидаясь конца, покинуть зал. Александр умолял его остаться, но напрасно: прошло еще несколько минут, и человек с эльзевиром поднялся с места и вышел из зала, провожаемый недовольным ворчанием потревоженных зрителей. Но они ошиблись, подумав, будто он ушел окончательно! Это оказалось всего лишь уловкой: бывший сосед Александра укрылся в глубине ложи и вскоре принялся свистеть что было мочи. Публика зашумела. Со всех сторон раздались крики: «Выгоните его! Пусть уходит!» Дирекция театра обратилась в ближайший полицейский участок, и почтенного старика, не перестававшего вопить, вывели из зала жандармы.

На следующий день Александр прочел в газете, что господином, который вчера мешал играть спектакль, был не кто иной, как Шарль Нодье, анонимный соавтор «Вампира», явившийся показать, насколько он пренебрегает этим неудачным творением. Боже мой! Подумать только! Вчера он, сам того не зная, сидел рядом с прославленным литератором! Александр погрузился в мечты. Ему хотелось снова увидеться с вчерашним соседом, снова услышать, как тот рассуждает о проявлениях потустороннего и о грамматических ошибках. Но как к нему приблизиться, когда самому ровным счетом нечего предъявить? Александру, нравилось ему это или нет, приходилось смириться с реальностью. А реальностью были не его неясное пока что будущее в театре и не его ненаписанные книги, но его новые обязанности писца в канцелярии герцога Орлеанского.

Каждый день к десяти часам утра он являлся в Пале-Рояль и приступал к работе. Познакомившись поочередно со старшим служащим Эрнестом Бассе, помощником начальника канцелярии Ипполитом Лассанем и, наконец, с начальником канцелярии Жаком Ударом, он узнал от последнего, что к рекомендации генерала Фуа внезапно прибавилась еще одна – оказалось, что его рекомендовал Жан-Мишель Девиолен. Значит, Дед с розгами простил его! Простил ему то, что он невольно отдал его дочь на растерзание провинциальным сплетникам? Растроганный Александр поспешил к славному старику, который, хотя и был ворчуном, неизменно хранил верность тем, к кому был привязан, – поспешил, чтобы обнять благодетеля.

Ну вот, наконец-то новый служащий при деле: прочно усевшись на стул, он усердно переписывает документы, даже не пытаясь вникнуть в их содержание. Труд однообразный и утомительный. К счастью, управлял этой бумажной каторгой утонченный щеголь Лассань – тридцатилетний человек с живым взглядом, роскошными черными волосами и тонкими, почти женственными чертами лица. Ради того, чтобы отвлечься и отдохнуть от своих обязанностей руководителя, на досуге он сочинял песенки, участвовал в создании водевилей и поставлял остроумные статьи в такие газеты, как «Белое знамя» («Le Drapeau Blanc») и «Гром и молния» («La Foudre»). Заметив пристрастие нового подчиненного к литературе, Лассань набросал перед восхищенным взором провинциального юнца картину мирка, в котором действовали труженики пера. Увлекаясь всем новым, он – во всяком случае, на словах – готов был немилосердно растерзать в клочья всех тех, кто составлял прежнюю славу империи: Арно, Жуи, Непомусена Лемерсье. А как он кривился, говоря об их недостойных преемниках – Суме, Гиро, Ансело, как свирепо критиковал Казимира Делавиня, соглашаясь признать наличие вдохновения и самобытности лишь у Ламартина и Гюго! Да и то при этом замечая, что из этих великих людей тоже ни один не отвечает художественным запросам эпохи. Исторический роман и драма, по его словам, еще ждали своих выдающихся авторов.

Слова желчного критика упали на благодатную почву. Если верить Лассаню, думал Александр, получается, лучшие места пока что свободны? Отлично! Скорее! Время не терпит! Конкуренция жесточайшая! Дюма, еще не написавший ничего такого, чем мог бы гордиться, был готов принять вызов. А для начала он благоразумно поинтересовался у Лассаня: «Но кому же надо тогда подражать?» Ответ был хлестким: «Прежде всего, никогда не надо подражать, надо изучать; человек, следующий за проводником, вынужден идти позади него… Так что изучайте, мой друг! Берите страсти, события, характеры, переплавляйте и лейте все это в форму вашего воображения».

Наставник донимал Александра вопросами, и ему пришлось признаться в том, что, несмотря на страстное желание добиться успеха, он не читал ни Эсхила, ни Шекспира, ни Расина, ни Шиллера, ни Гете, ни Вальтера Скотта и едва знает несколько комедий Мольера. Лассань велел ему, не медля, с головой погрузиться в чтение полных собраний сочинений всех этих авторов. Растерянный и удрученный сознанием собственного невежества, Александр спросил:

– И сколько все это вместе составит томов?

– Две или три сотни, – ответил Лассань.

Несмотря на непомерный труд, который, как выяснилось, ожидал его в ближайшее время, Александр пообещал, что попробует все это прочесть.

– Но вы ведь поможете мне, правда? – пробормотал он.

И, опасаясь, как бы помощник начальника канцелярии, выглянув из-под маски литератора, не упрекнул его в том, что он пренебрегает своими обязанностями переписчика, поспешил заверить того, что работа из-за чтения нисколько не пострадает.

– Я буду читать по ночам, – пылко говорил он, – я буду учиться по ночам, а в канцелярии я буду только работать! Но ведь мы с вами сможем время от времени поговорить?

Появление начальника канцелярии, господина Удара, прервало это неделовое совещание. Александр после него чувствовал себя так, словно получил пинок, но никак не мог понять, что это означает: следует ли ему отказаться от своих намерений или, напротив, приступить к их исполнению, не теряя ни минуты? Он выбрал второе истолкование, поскольку оно было единственным, которое отвечало его боевому задору. В тот же вечер, когда он ужинал у Левена, в комнату вошел донельзя расстроенный Адольф: как выяснилось, одну из его пьес, написанную в соавторстве с Фредериком Сулье, театр «Жимназ» принимал лишь при условии, что в нее будут внесены исправления. Однако Сулье, отличавшийся вздорным характером, заявил, что не станет менять ни строчки. Несколько недель труда пойдут прахом из-за упрямства одного-единственного человека. Изо всех сил стараясь утешить Адольфа, которого постигли такие неудача и разочарование, Александр подумал о том, что Лассань был прав: путь, ведущий к славе, усеян препятствиями и скрытыми подвохами, и, если хочешь, чтобы когда-нибудь Париж оказался у твоих ног, надо много читать, упорно трудиться и сотнями глотать обиды!

В ожидании признания, на которое считал себя вправе рассчитывать, несмотря на всю свою неопытность, он без разбору поглощал все старые и новые сочинения, какие только попадались ему под руку. Жадность молодого Дюма к чтению была так велика, что через несколько дней ему уже начало казаться, будто он усвоил самую суть человеческих познаний. Вся история Франции, как думал юноша, поместилась у него в голове, готовая к употреблению, – любой кусок на выбор, какой потребуется, – а все великие писатели прошлого и настоящего теснятся у него за плечом, стремясь научить ремеслу.

Надо сказать, что погоня за энциклопедическими знаниями отнюдь не мешала юноше при случае наслаждаться более простыми и осязаемыми радостями. Начал он с того, что завел шашни с легкомысленной Манетт Тьерри, с которой познакомился еще в Вилле-Котре, когда она была подружкой Сонье. Теперь девушка перебралась в Париж, где работала белошвейкой. Интрижка оказалась недолгой, вскоре, покинув Манетт, Александр пустился на поиски других любовных приключений. Он предпочитал женщин полных, белокурых и розовых, по возможности старше себя, и таких, у которых пылкий темперамент соединялся бы с поистине материнской нежностью. Аглая в его глазах обладала всеми этими достоинствами, но Аглая осталась в Вилле-Котре…

Зато на одной площадке с ним жила молодая особа, казавшаяся ее точным повторением. Дюма часто встречался с ней на лестнице, нередко завязывал разговор и вскоре узнал, что она бросила в Руане полупомешанного мужа, жить с которым было совершенно невозможно, и открыла в Париже маленькую швейную мастерскую, что ее зовут Мари Катрин Лор Лабе и ей двадцать девять лет. На восемь лет старше – да это же залог счастья! Несколько романтических прогулок в медонских лесах помогли молодому человеку окончательно убедиться в том, что лучшей подруги ему не найти, поскольку она такая же пухленькая и белокожая, как Аглая, и при этом такая же мягкая, кроткая, спокойная, так же способна все ему простить, как Мари-Луиза. Лор, со своей стороны, не смогла остаться равнодушной к пылкому юноше, который служил скромным писцом, но тянулся ко всем царствам одновременно. То обстоятельство, что она была намного старше, женщину не только не смущало, но, напротив, придавало ей уверенности. Лор представлялось, что она благодаря своему здравому смыслу сумеет уберечь возлюбленного от заблуждений, свойственных юности, и научит его правильно распоряжаться деньгами. Он будет одновременно ее любовником и ее ребенком: именно о таком сочетании она всегда и мечтала. Словом, они быстро поладили и зажили по-семейному. Экономия, удобство и удовольствие – здесь все сошлось. Немедленно съехав со своей квартиры, Александр вместе со всей мебелью – надо сказать, весьма скудной! – перебрался в квартиру напротив. В обмен на его ночные ласки Лор соглашалась мириться с тем, что он возвращается из канцелярии, когда ему заблагорассудится, что он и не думает знакомить ее со своими друзьями, что он оставляет ее одну, а сам отправляется в театр или где-нибудь ужинает… Что тут такого? Было же дано объяснение: вся эта светская суета необходима любовнику для того, чтобы он мог добиться успеха, – как не поверить? Разве не может он быть не только представительным внешне, но и талантливым? Дюма только что напечатал в «Альманахе, посвященном Девицам» прелестные стихи. Нет, на самом деле Лор ровным счетом ничего не понимала в поэзии, но, подобно многим бесхитростным людям, с почтением относилась к «печатному», – и потому с этого дня обрела твердую уверенность, что ее Александр далеко пойдет. Он и в самом деле пошел далеко, вернее, дело зашло далеко: очень скоро Лор поняла, что ждет ребенка. Разумеется, и речи не могло быть о том, чтобы Александр узаконил свои отношения с белошвейкой. Она прелестна, в этом нет ни малейших сомнений, но с ней невозможно показаться в свете! Карьера обязывает! Разве не безумие, когда готовишься взобраться на вершину самой высокой горы, обременять себя женой и младенцем? Пусть Лор, если ей так хочется, оставит ребенка, но он не возьмет на себя никаких лишних обязательств, и их отношения не изменятся!

В следующем году от этой тайной связи родился сын. Ни один из родителей его не признает, тем не менее отец, довольный тем, что у него появилось потомство, даст маленькому бастарду собственное имя – Александр.[30]

В жизни Дюма в то же время случилось и еще одно важное событие – его работу сверхштатного служащего канцелярии оценили начальники. В один прекрасный день Удар объявил, что герцог Орлеанский ищет надежного человека, который сможет быстро переписать очень секретный документ, и решено поручить этот деликатный труд именно Александру. Ошеломленный выпавшей ему честью, Александр, весь трепеща, предстал перед его королевским высочеством. Герцогу Орлеанскому было тогда около пятидесяти лет, он был дородный, пышущий здоровьем, с открытым лицом и живым взглядом. Все знали, что герцог унаследовал от отца, Филиппа Эгалите, республиканские пристрастия, странным образом соединенные с непомерной династической гордостью.

«Вы – сын того храбреца, которого Бонапарт, если не ошибаюсь, уморил голодом?» – обратился он к Дюма.

Александр поклонился в знак подтверждения и вместе с тем почтительности, герцог дал ему переписывать длинный меморандум и вышел. Через два часа он вернулся, взглянул на тщательно выведенные строки, поморщился и пробормотал: «Так-так, вижу, пунктуация у вас своеобразная!» После чего, взяв перо, его королевское высочество пристроился на углу стола и расставил недостающие запятые, точки и прочие знаки препинания. Александр испугался, как бы подобная небрежность (он никогда не обращал внимания на пунктуацию!) не уронила его достоинства в глазах герцога, но тот, вместо того чтобы упрекать молодого провинциала, решил тут же, не откладывая, продиктовать ему официальный ответ, адресованный интриганке по имени Мария Стелла Петронилла Кьяппини, утверждавшей, будто она является наследницей огромного состояния герцогов Орлеанских. Медленно выговаривая слова, чтобы писец за ним поспевал, герцог размеренно вышагивал по комнате, напоминая актера, повторяющего роль. После долгого предисловия он, повысив голос, произнес фразу, которая, должно быть, казалась ему главной: «И если бы только и было, что поразительное сходство, существующее между герцогом Орлеанским и его августейшим предком, разве такого сходства не достаточно для того, чтобы показать всю несостоятельность притязаний этой авантюристки?» Услышав слова, противоречившие всему, что он с недавнего времени знал о происхождении его королевского высочества, Александр поднял голову и удивленно посмотрел на герцога. Это не ускользнуло от внимания его высочества, и он высокомерно изрек: «Господин Дюма, запомните: даже если ведешь свое происхождение от Людовика XIV через одних только бастардов, этого одного уже достаточно, чтобы им гордиться». И продолжал диктовать, а пристыженный Александр втянул голову в плечи и уткнулся в свои бумаги. Несмотря на неудачное начало работы, в итоге герцог Орлеанский остался доволен послушанием и прилежанием молодого Дюма. Недели через три после этой памятной встречи Удар пригласил Александра в свой кабинет, чтобы сообщить ему приятную новость: в виде особой милости он «включен в штат», иными словами – назначен на должность с годовым окладом полторы тысячи франков.

Первая мысль, которая всецело завладела Александром, едва он услышал радостное известие, – теперь-то он уговорит матушку перебраться к нему в Париж! У нее больше не остается никаких причин отказывать сыну, поскольку теперь у него появилась наконец постоянная работа. И, не дожидаясь согласия матери, он принялся рыскать по городу в поисках квартиры, где удобно было бы разместиться вдвоем. Разумеется, Лор опечалилась, видя, как возлюбленному не терпится переехать, она успела привыкнуть к их почти супружескому существованию. Но разве можно противостоять этому неукротимому человеку, который движется по жизни скачками и рывками? Александр, правда, попытался успокоить подругу: даже если он будет жить с Мари-Луизой вдали от нее, то все равно будет часто навещать ее по вечерам, чтобы поболтать и заняться любовью. И она снова, в который уже раз, смирилась. Нельзя же в самом деле ревновать его к матери!

Между тем Александр отыскал квартиру в доме 53 по улице Фобур-Сен-Дени и перевез туда мебель со старой квартиры. Мари-Луиза, которую ему наконец-то удалось уговорить, отправила туда же свою, после чего, продав табачную лавку, подсчитала скудные сбережения и отправилась в Париж, безмерно счастливая от того, что между нею и сыном восстанавливаются прежние близкие отношения. Вот они и снова неразлучные друзья, почти сообщники. И маленькая тихая Лор, сосланная в дальний угол, не нарушит их безмятежного счастья!

Все было бы совсем чудесно, если бы не одно обстоятельство: Александр был настолько занят работой, что у него почти не оставалось времени писать! Конечно, в пять часов пополудни он покидал Пале-Рояль, но каждую вторую неделю должен был возвращаться туда к восьми и оставаться до десяти вечера, чтобы заниматься «почтой». Эта важная миссия заключалась в том, чтобы посылать с курьером в Нейи герцогу Орлеанскому вечерние газеты и все пришедшие за день письма, а затем ждать гонца, который должен был передать распоряжения его высочества на завтрашний день.

Разумеется, в дни «дежурств» ему приходилось отказываться и от ужинов, и от спектаклей, но Александр утешался тем, что читал, как велел ему Лассань, переводы сочинений Вальтера Скотта, Фенимора Купера, а главное – Байрона, благодаря которому познал болезненное упоение, сопутствующее утрате чувства меры. Время от времени встречался с Адольфом де Левеном, и они вместе, хотя и без особой надежды, работали над пьесой. Может быть, если проявить достаточное упорство, им удастся в конце концов убедить директора хоть какого-нибудь театра в том, что у них есть талант?

Продолжая приобщаться к литературной и художественной жизни столицы, Дюма бывал у Арно, встречался с Беранже. Он навестил Жерико, которого застал на смертном одре, он дышал лишь воздухом кулис… Однако, ежедневно и в подробностях рассказывая матери о том, где был и что делал, он не решался признаться ей в том, что у него есть сын от Лор Лабе. Мари-Луиза с ее прямотой, порядочностью и благочестием вполне могла почувствовать себя оскорбленной, узнав о незаконнорожденном ребенке. Поскольку он не признал сына, лучше оставить бабушку в неведении.

Мир вокруг него менялся, но это ничего не меняло в его собственной судьбе. 16 сентября 1824 года скончался Людовик XVIII, который давно уже был болен, бессилен и не способен управлять государством. На престол взошел Карл Х. После коронации в Реймсе он начал править страной в лучших монархических традициях и тем самым вдохновил Гюго и Ламартина на сочинение приличествующих случаю стихов. Эти двое не пренебрегают политикой, усмехнулся проницательный Лассань. Что ж, в награду за это каждый из них получил крест Почетного легиона! По этому поводу тот же Лассань сообщил своему подчиненному, что литература во Франции пробуждается под сотрясающими ее мощными ударами молодого поколения. Даже водевиль благодаря Скрибу стал теперь не таким, как прежде, утверждал он. Разве это не самый благоприятный момент для того, чтобы вступить в бой? Прислушавшись к словам начальника, Александр поговорил с Адольфом, и они решили пригласить в соавторы специалиста в этом жанре: Джеймса Руссо. Надеясь этим соблазнить непревзойденного сочинителя куплетов, пригласили его к Левену на ужин с шампанским. Однако Руссо, несмотря на то что пил один бокал за другим, никак не мог утолить жажду и, видимо, потому пребывал в желчном настроении. Оказалось, что его невозможно ничем увлечь, он все подряд ругал, ему ничего не нравилось. Тем не менее, когда, уже за второй бутылкой, Александр рассказал довольно забавную охотничью историю, глаза у гостя заблестели, а после третьей бутылки он наконец-то перестал хмуриться. Они договорились втроем написать смешной водевиль под названием «Охота и любовь». Разгоряченные вином сотрапезники быстро набросали план пьесы, которая должна была состоять из двадцати одной сцены. Каждому предстояло написать по семь. Александр пообещал быстро представить семь сцен экспозиции, Адольф – семь центральных сцен, на долю Руссо оставались семь сцен развязки.

На следующий вечер соавторы снова собрались за бутылкой: семь сцен Александра и семь сцен Адольфа были готовы, тогда как Руссо не написал к своим семи ни единого слова. Ничуть не обидевшись, что третий автор их подвел, двое других пообещали виновному помочь сдержать обещание. Неделю спустя благодаря их объединенным усилиям пьеса была закончена, и Руссо, знавший толк в этом деле, заявил, что его приводят в восторг комические куплеты, сочиненные Александром. Читать пьесу в театре «Жимназ» должны были Адольф и Руссо, Александр предпочел дожидаться «приговора» в канцелярии. Заботясь о том, чтобы карьера началась с произведения значительного, он заранее попросил не указывать его имени на афише. Каждая минута, которую он проводил в тревожном ожидании, притворяясь, будто усердно пишет, была для него пыткой. Но когда терпение его окончательно истощилось, на пороге появились Руссо с Адольфом. Вид у них был похоронный: «Охоту и любовь» решительно отвергли.

Но, несмотря на неудачу, Руссо не пал духом, ему удалось добиться того, что пьесу прослушали еще раз – теперь в «Амбигю-Комик». И снова, укрывшись за кипами бумаг, Александр в тревоге смотрел на закрытую дверь. Наконец за ней послышались шаги. На этот раз Адольф и Руссо сияли. «Приняли!» – в один голос закричали они, и Александр так и подпрыгнул на стуле от радости.

Теперь, после приезда матери, у него появились новые расходы, любые поступления денег были очень кстати, так что первым делом он осведомился о том, какая сумма отчислений причитается автору в этом театре. Автор получал двенадцатьфранков и два места в зале. Стало быть, на каждого из них приходилось по четыре франка за вечер, а кроме того – два билета по сорок су. Но для того, чтобы автор мог полностью получить причитающиеся ему деньги, надо было ждать, пока пьесу сыграют, а Александр ждать не мог. Его жалованья не хватало на то, чтобы обеспечить ему и матери пристойное существование.

Руссо, знавший все ходы и выходы, посоветовал ему обратиться к некоему Порше, который прежде был мастером, изготовлявшим парики, а теперь сделался профессиональным клакером. Этот тайный посредник ссужал авторам сумму, которую они должны были выручить за билеты, получая с этой сделки небольшие комиссионные, что было вполне справедливо, поскольку в случае, если пьеса не шла, он мог потерять часть денег.

В тот же вечер, после «дежурства», Александр отправился на встречу с Порше в кафе рядом с театром, где тот играл в домино с другими завсегдатаями. В театральной среде новости доходят быстро, клакер уже знал о том, что директор «Амбигю» принял к постановке «Охоту и любовь», он согласился ссудить Александру полсотни франков в обмен на его авторские билеты и тут же отправился за деньгами. «Немного мне довелось испытать ощущений столь же сладостных, как от прикосновения к первым деньгам, которые я заработал своим пером, – напишет Дюма в мемуарах, – ведь то, что я получал раньше, я зарабатывал всего лишь своим почерком».

Старый театральный волк, тронутый волнением, которое угадал в этом новичке, предложил Александру порекомендовать его плодовитому водевилисту Мелезвилю, который мог бы взять дебютанта в соавторы. Услышав эти слова, Александр вскинулся и с гордостью заявил, что избрал другой путь и намерен «через год-другой» без помощи каких бы то ни было соавторов написать серьезную пьесу для «Комеди Франсез». Порше в ответ только головой покачал и пробормотал себе под нос: «Предупреждаю, это будет нелегко!»[31]

Вернувшись домой, Александр отдал матери полученные от клакера пятьдесят франков. Она приняла деньги с радостной благодарностью, поскольку знала, что на этот раз речь идет уже не о простом вознаграждении за труд переписчика, на этот раз признание получил не прекрасный почерк сына, а его писательский талант. Убирая первый литературный заработок своего мальчика в ящик, она, узнавшая так много разочарований, осмелилась высказать надежду на то, что ее Александр сделал первый шаг на пути к славе и богатству.

Глава VI На подступах

Если имя Александра Дюма и не стояло на афише водевиля «Охота и любовь», премьера которого состоялась в «Амбигю-Комик» 22 сентября 1825 года, то на обложке изданной Дювернуа книжечки с текстом пьесы имен авторов все-таки было три. Вот только и здесь никаких следов Дюма! Его заменил некий Дави. Укрывшись таким образом под фамилией деда, маркиза Дави де ла Пайетри, Александр надеялся отвести от себя подозрения герцога Орлеанского, который – как всем было хорошо известно! – терпеть не мог, чтобы его служащие баловались литературой. Конечно, можно было закрыть глаза на то, что некоторые большие начальники время от времени отвлекались на журналистику или театр, но тем, кто стоял на более низких ступенях служебной лестницы, и думать было нечего о подобном умственном распутстве.

Из осторожности Александр с Лассанем, трудясь в поте лица над новой пьесой, которую назвали «Свадьба и похороны», прятались словно воры. На этот раз в качестве третьего соавтора был приглашен уже не Джеймс Руссо, а Гюстав Вюльпиан. Сюжет позаимствовали из сказок «Тысячи и одной ночи», работу, как и следовало ожидать, поделили на три равные части, намереваясь, когда каждый представит готовый текст, соединить куски в единое целое и отшлифовать. Все соавторы приступили к делу с тем большим воодушевлением, что «Охота и любовь» имела в «Амбигю» немалый успех. Шестнадцать представлений с аншлагом – этого оказалось вполне достаточно, чтобы подстегнуть перья троицы.

Однако успех литератора Дюма совершенно не радовал тех, кто руководил скромным переписчиком бумаг. Несмотря на то что Александр тщательно скрывал от них побочные занятия, которым предавался в том числе и ради того, чтобы пополнить кошелек, слухи о его принадлежности к «миру театра» дошли в конце концов, переползая из кабинета в кабинет, до ушей главного начальника, Франсуа Манша де Броваля. Последний, когда новый письмоводитель впервые явился на службу в его ведомство, соблаговолил лично преподать ему науку складывать письма квадратом или прямоугольником – в зависимости от того, насколько важный человек адресат, делать конверты, соблюдая принятые в канцелярии традиции, и запечатывать их гербом герцога Орлеанского. Проявив подобное участие, подобную заботу о подчиненном, Броваль рассчитывал, что признательность Александра выразится в чем-то ином, только не в этом внезапном влечении к пустой театральной суете. Он открыто высказал все это Удару, который не замедлил дрожащим от негодования голосом повторить его слова виновному. Поначалу, когда заведующий канцелярией только начал ему выговаривать, молодой человек выглядел удрученным, он склонился, словно под хлещущим ливнем, но потом гордость в нем внезапно взяла верх над благоразумием, и он, возвысив голос, произнес, что не видит ничего плохого в желании заработать немного денег литературным трудом, если, занимаясь им, он нисколько не ущемляет интересы его королевского высочества. Поглядев на то, как подчиненный неистовствует, вопит и размахивает руками, Удар усмехнулся:

– Стало быть, вы непременно хотите заниматься литературой?

– Да, сударь! – ответил Александр. – По призванию и по необходимости!

На это господин Удар, рассчитывая поставить-таки наглеца на место, издевательски заметил:

– Что ж, пишите так, как Казимир Делавинь, и мы вместо того, чтобы порицать, станем хвалить вас!

Александр знал, что для всех благонамеренных и «благочитающих» людей Казимир Делавинь был образцом таланта, добродетели и достоинства, и потому в ответ воскликнул с пылом ярого иконоборца:

– Сударь, я совсем не в том возрасте, что господин Казимир Делавинь, ставший придворным поэтом в 1811 году, и я не получил такого образования, как господин Казимир Делавинь, который учился в одном из лучших коллежей Парижа. Нет, мне двадцать два года,[32] а моим образованием я занимаюсь ежедневно, может быть, в ущерб собственному здоровью, поскольку все, что я узнаю, – а узнаю я многое, клянусь вам! – так вот, все, что я узнаю, – я узнаю в те часы, когда другие развлекаются или спят. Стало быть, я не могу сейчас делать то, что делает господин Казимир Делавинь. Но выслушайте в конце концов то, что я сейчас вам скажу, господин Удар, пусть даже то, что я скажу, покажется вам очень странным: если бы я думал, что в будущем стану делать только то, что делает господин Казимир Делавинь, я пошел бы навстречу вашим желаниям и желаниям господина де Броваля и сию же минуту дал бы вам нерушимое обещание, торжественную клятву больше не заниматься сочинительством![33]

Удар не верил своим ушам: неужели этот жалкий бумагомарака Дюма смеет воображать, будто он, если дать ему на это время, превзойдет великого, несравненного Казимира Делавиня? Подобные честолюбивые замыслы граничат с безумием. А ведь если хочешь, чтобы во вверенном тебе отделе царили трудолюбие и порядок, следует держать подальше от себя таких буйных молодчиков. Надо что-то предпринять, причем срочно! Подумав, начальник канцелярии его высочества, возмущенный и испуганный одновременно, решил прежде всего пожаловаться Девиолену на непозволительное поведение его протеже. Дед с розгами не слишком удивился этой последней выходке своего протеже, но, из вежливости притворившись, будто разделяет гнев начальника канцелярии, пообещал ему Александра образумить и приструнить. На деле же ограничился тем, что позвал к себе Мари-Луизу и объяснил ей, что непокорство ее сына в очередной раз едва не стоило ему места.

Вернувшись домой, Александр застал мать в слезах. К огорчению из-за того, что она расстроена и встревожена по его вине, на следующий день прибавилась безмолвная ярость, вызванная тем, что шестьдесят служащих канцелярии, когда он проходил мимо, посмеивались ему вслед так, словно он вернулся с прогулки забрызганным грязью с головы до ног: история о том, как «малыш» Дюма намеревается оставить далеко позади великого Казимира Делавиня, уже облетела всех писарей. Война объявлена – теперь его будут донимать насмешками. Александр принял вызов и продолжал неустанно твердить, что в один прекрасный день о нем будут говорить куда больше, чем о дивном Казимире Делавине!

И вдруг – внезапный просвет, тучи разошлись, выглянуло солнце: Вюльпиан сообщил Александру и Адольфу, что сочиненный ими водевиль принят к постановке театром «Порт-Сен-Мартен». Разумеется, предстояло еще дождаться своей очереди, прежде чем начнутся репетиции. Но профессиональным авторам следует привыкать к долгим периодам ожидания, и они смирились. Впрочем, у Александра вскоре появился другой случай прославить свое имя, да еще как громко! 28 ноября 1825 года скончался его благодетель, генерал Фуа, и похороны прославленного депутата-либерала, проходившие под дождем, превратились в массовые выступления протеста против неограниченной власти Карла Х. В ответ на этот взрыв недовольства сторонники короля пустили гулять оскорбительную для покойного анонимную песенку. Мимоходом в ней был задет и герцог Орлеанский – как потомок «цареубийцы» Филиппа Эгалите. Из чувства благодарности к тому, кто пристроил его на службу в канцелярию герцога, Александр немедленно сочинил «Элегию на смерть генерала Фуа». В двух с лишним сотнях нескладных и патетических стихов он воспевал «благородного героя», чей полет был прерван и перед чьей памятью безутешный народ преклоняется, восклицая:

Еще один камень выпал
Из храма Свободы.
Дюма хотел издать поэму и рассчитывал, конечно, на официальную дотацию, но никто и не подумал ему ее предложить. Пришлось ему запустить руку в собственный карман и напечатать свой опус за счет автора. Столь напыщенное произведение показалось ему вполне достойным того, чтобы признаться в своем «отцовстве», а потому оно было подписано уже не именем Дави, но именем Александра Дюма, и автор принялся широко распространять его среди знакомых.

Начальники поэта-дебютанта, начиная с Удара и заканчивая Бровалем, сочли, что если метрика оставляет желать лучшего, то по крайней мере автором руководили весьма достойные побуждения. Его королевское высочество также одобрил поступок своего служащего. Один только Лассань кривился, поскольку был крайне щепетилен в вопросах просодии. Но, как бы там ни было, канцелярским насмешникам пришлось прикусить языки. Конечно, Александр и сам понимал, что те, кто расточает ему улыбки, выражают тем самым скорее согласие с его политическими взглядами, чем восхищение его литературным даром, и все же он обрадовался и тому, что «Элегия» удостоилась похвалы Этьена Араго в «Фигаро», и тому, что она, вместе с прочими сочинениями того же толка, была включена в сборник, озаглавленный «Поэтический венок генералу Фуа».

На волне этого успеха у сторонников Дюма перешел от поэзии к прозе и написал, одну за другой, три новеллы, навеянные недавними и потрясшими Францию событиями. Фоном для его историй служили поочередно наполеоновская эпоха, начало Реставрации и Французская революция. Несмотря на то что стиль новелл был неестественным и несамостоятельным, они все же свидетельствовали о том, что автор одарен способностью создавать драматическое напряжение и явно склонен к отображению великих исторических событий прошлого.

Тексты, объединенные под общим названием «Современные рассказы», автор посвятил Мари-Луизе. «Моей матери – дань любви, уважения и признательности» – так звучало это посвящение. В десятый раз перечитывая фразу, сопровождавшую щедрый дар, Мари-Луиза прижимала руки к сердцу, словно стараясь унять его счастливое биение. Никакие признания мужа в любви не волновали ее до такой степени. Она молилась о том, чтобы эта книга – первая книга ее Александра – была встречена восторженно. Но издатели, у которых новеллы вызвали куда меньшее восхищение, чем у любящей матери, поочередно отказывались их печатать. Тем не менее жене владельца типографии Сетье автор показался столь привлекательным внешне, что она уговорила мужа издать сборник «в складчину». Александру достаточно было внести триста франков, составлявших его долю, – его «дитя» сразу же увидит свет и дойдет до читателей. Но где их взять, эти чертовы триста франков? Наилучшим решением было бы, вероятно, снова прибегнуть к помощи «короля клакеров». Воспользовавшись тем, что «Свадьбу и похороны» недавно приняли к постановке в театре «Порт-Сен-Мартен», Дюма попросил у Порше аванс под будущие гонорары. Тот выдал требуемую сумму, и «Современные рассказы» были сданы в печать. Дата выхода в свет – 27 мая 1826 года. Тираж – тысяча экземпляров. Первая статья о книжке – все того же Этьена Араго в «Фигаро». Критик предсказывал читателям, что они испытают поочередно «сладостное, печальное и мучительное волнение». Александр счел, что такие слова для начала звучат совсем неплохо. Но вместе с тем Араго посоветовал автору работать над стилем: в его текстах, дескать, много «неуклюжих оборотов», «затертых выражений», «ошибок» и «погрешностей». Словом, это была, конечно же, похвала, но умеренная. Больше ни один рецензент не высказался, больше о книге не было сказано ни единого слова – ни плохого, ни хорошего. «Современные рассказы» никого не заинтересовали.

Через несколько недель после того, как сборник появился в книжных лавках, Александр подвел итог: продано четыре экземпляра. Неудача, казалось бы, должна была его образумить, однако у Дюма была достаточно толстая кожа, и он продолжал двигаться вперед, просто-напросто решив изменить направление.

Познакомившись у Сетье с неким Марлем, который называл себя реформатором орфографии и руководил «Грамматическим журналом», выходившим небольшим тиражом, Александр живо заинтересовался неожиданно открывшейся перед ним новой возможностью. Марль, намереваясь прекратить выпуск своего еле живого издания, готов был «за гроши» уступить картотеку своих подписчиков. Разве это не тот самый случай, которого никак нельзя упустить? Уверенный в своем коммерческом чутье, Александр убедил друга Левена в том, что очень выгодно было бы опереться на плывущую им прямо в руки группу любителей французского языка для того, чтобы начать издавать великолепный журнал. Если у него самого не было за душой ни гроша, который он мог бы вложить в дело, Адольф Левен благодаря своей семье в средствах не нуждался и легко дал себя уговорить, даже поблагодарив Александра за предложение. Радостно перекупив «клиентов» Марля, друзья основали ежемесячный журнал «Психея». Теперь у них будет по крайней мере приличный «канал сбыта» для собственных творений! Александр, используя удобный случай, принялся строчить стихи по любому поводу и даже без всякого повода. Вооружившись пером, он с готовностью воспевал то влиятельных политиков, то людей, царствовавших в парижских гостиных. Разумеется, он вполне мог бы довольствоваться прославлением их в своих статьях. Но Александр давно уже заметил, что слава достается в первую очередь тем, кто занимается стихосложением. Все, от Ламартина до Гюго, в том числе и Виньи, заливали Францию потоками гармонии. В любом доме желанным гостем был тот, кто умеет жонглировать рифмами. Проза же, несмотря на мощный голос Шатобриана, оказалась несколько заброшенной. Разве создание ее не доступно всякому желающему? О великих страстях, великих скорбях, великих радостях и великих надеждах не повествуют – о них «поют». Стало быть, если молодой писатель жаждет добиться успеха, он должен «петь». Даже в том случае, если он, как Александр, поет фальшиво. Пусть пока и фальшиво, думал он про себя, но ведь тесное общение с музами в конце концов, безусловно, поможет найти верный тон.

Дюма тем увереннее двигался по этой главной на тот момент для него дороге, что Казимир Делавинь, Марселина Деборд-Вальмор и Арно согласились печататься в «Психее», и даже сам Гюго отдал в его журнал два неопубликованных стихотворения: «Сильфа» и «Фею и Пери». А Жан Вату предложил Александру сотрудничество в выпуске дорогого издания, «Галереи литографий», – своего рода каталога всех картин, составляющих сокровищницу Пале-Рояля, с поэтическим комментарием к каждому из полотен.

Александр был счастлив, что именно он выбран для того, чтобы возвеличить художественные богатства рода герцогов Орлеанских, и с радостью согласился. В сотне стихов он воспел красоты литографии с полотна Монвуазена, где был изображен спящий пастух на фоне римского пейзажа, и остался весьма доволен результатом. Особенно ему нравилось, как легко бежит по бумаге перо, но не меньше грело убеждение, что чем больше он станет писать стихов по случаю, тем громче прозвучит его имя в ушах всех любителей литературы.

Тем не менее Дюма сознавал и то, что стихотворные опыты никогда не принесут ему славы Гюго. Удача, думал он, ждет его скорее на сцене. Бесспорно, самые удивительные, самые яркие имена появляются сейчас в театре. Во всех молодых головах кипит романтизм. И, если хочешь быть современным, надо присоединиться к этим революционерам языка и мысли. Почему бы мне, размышлял Александр, не написать вызывающую, необыкновенную пьесу для гениального Тальма, ведь он так ласково меня принял во время первого моего приезда в Париж?

Как и тогда, Адольф согласился сопровождать друга к Тальма и помочь ему в этом деликатном деле. Актер выглядел похудевшим и беспокойным, но о своем будущем спектакле, «Тиберии», трагедии Люсьена Арно, говорил так же восторженно, как если бы речь шла о его дебюте на подмостках. И вот тут Дюма отчаянно не повезло: всего через несколько дней после этой встречи Тальма скончался от «кишечной болезни». Александр пришел в отчаяние: один из лучших козырей уплыл у него из рук!

Но жизнь шла своим чередом, и 21 ноября 1836 года в театре «Порт-Сен-Мартен» состоялось первое представление «Свадьбы и похорон». Александр и Мари-Луиза присутствовали на премьере. Зал был настроен доброжелательно, некоторым куплетам даже аплодировали. Автор преисполнился гордости. А Мари-Луиза… она на такое не рассчитывала! Неужели ее шалопай не зря забавляется тем, что складывает словечко к словечку?

Однако, несмотря на аплодисменты и смех зрителей, она все еще опасалась, как бы литературные успехи Александра не повредили его продвижению по служебной лестнице в канцелярии герцога Орлеанского. Ей вспоминался Огюст Лафарж, тот элегантный клерк из нотариальной конторы, который некогда поселился в Вилле-Котре, а потом захотел стать писателем и в конце концов умер всеми забытый и заброшенный, сожалея о выгодах «конторы» и оплакивая свое нынешнее бедственное положение. Только бы Александр не решил подобно ему бросить надежную службу ради призрачной славы! Не станет ли для него приманкой успех «Свадьбы и похорон»? Не увлекут ли ее «малыша» крики «браво», которые сегодня звучат, а завтра могут умолкнуть, на путь, усеянный ловушками и западнями?

Занавес упал под восторженный гул. Александр прикинул, на что можно рассчитывать при пятидесяти представлениях; подсчитать оказалось совсем просто, теперь следует вычесть полученный от Порше аванс… Да, конечно, останется не так уж много, но зато он поднимется еще на одну ступеньку. Может быть, надо было подписаться не Дави, а Дюма? И он пообещал себе в следующий раз так и сделать. И тут услышал, как человек, сидевший в соседнем кресле, встает со словами: «Ну-ну, это еще не та пьеса, на которой держится театр!»[34]

Резкое замечание ошеломило Александра, он едва удержался от того, чтобы влепить пощечину недовольному зрителю. Однако, как ни странно, порыв гнева скоро улегся, уступив место трезвому рассуждению. Был найден выход. Задетый за живое, Дюма решил «отыграться», сочинив другую пьесу. Но – сменив соавтора.

Теперь его выбор пал на Фредерика Сулье, многословного драматурга, который с равным успехом кропал диалоги и руководил рабочими на своей лесопилке. Сулье тут же согласился попробовать. Францию к тому времени покорили сочинения Вальтера Скотта, и решено было инсценировать роман «Old Mortality», переведенный на французский язык, поставив его на сцене под названием «Шотландские пуритане». Увы, дальше первого наброска дело не пошло: у каждого из двух соавторов оказалось свое, причем непреложное, мнение насчет деления по эпизодам и поведения основных персонажей. Разочарованный Александр предпочел сменить тему и работать в одиночестве.

Хорошенько порывшись в исторических книгах, он набрел на историю конфликта между братьями Каем и Тиберием Гракхами. Пьеса «Гракхи» была написана стремительно, и вскоре Дюма уже показывал ее друзьям. А они высказались пессимистически: слишком много политики, слишком много жестокости, слишком много призывов к народу!.. Даже если цензура и пропустит это подстрекательское сочинение, ни один театр не отважится его поставить.

Александр, не унывая, засунул рукопись в дальний ящик и принялся за рифмованное переложение шиллеровского «Заговора Фиеско в Генуе». Но и тут промашка! В этой пьесе оказалось полным-полно республиканских выпадов, которые тоже могли не понравиться властям. А пока он гнул спину над инсценировкой, усердно пересказывая историю странного заговора Фиеско с ее двумя героями, один из которых, для начала попытавшись уничтожить тиранию, в свой черед сам становится тираном, а второй продолжает непримиримую борьбу за свободу, – пока он так старательно трудился, исписывая страницу за страницей, в маленьким мирке канцелярии герцога Орлеанского происходили глубокие и серьезные изменения.

Благоприятную обстановку следовало использовать. Поняв, что кругом происходят перемещения и повышения, Александр вынырнул из своих литературных трудов и, набравшись смелости, попросил Удара назначить его на должность с окладом в тысячу восемьсот франков. Тот согласился, добавив, правда, что Александру ради прибавки придется перейти из канцелярии в службу социальной помощи. Можно ли было рассматривать это как повышение по службе? С одной стороны – да, поскольку прибавили жалованье, а вот с другой – нет, поскольку теперь, занимаясь благотворительными делами, он будет пребывать в безвестности, вдали от ослепительного сияния его королевского высочества. Хотя не все ли ему равно? Главное – это три сотни франков прибавки к годовому жалованью! Такие деньги никогда не помешают человеку, у которого на руках мать, любовница и малыш!

Вообще-то Александр все реже и реже навещал Лор Лабе и с каждым разом испытывал, приходя к ней, все большее разочарование. Привычка притупила желание, и, как ни старался молодой человек пробудить в себе нежность, его только раздражал вечно болтавшийся между ним и любовницей ребенок, который пускал слюни, лепетал что-то невнятное, хныкал и упорно называл его «папа».

К счастью, Мари-Луиза по-прежнему ничего не знала или делала вид, будто ничего не знает об этой уже обременительной для сына связи. И каким же облегчением для него было, исполнив свой долг по отношению к незаконной семье, вернуться домой к матушке! Она-то, по крайней мере, не задавала ему никаких нескромных вопросов, она постоянно восхищалась всем, что он делает, и для полного счастья ей было достаточно смотреть на него, слушать его, быть рядом, дышать одним воздухом. Настолько же, насколько Александр блаженствовал в роли сына, он оставался равнодушен к мысли о том, что и у него самого есть сын. Но, разумеется, одной только Мари-Луизы, хотя она и была в его глазах воплощенным идеалом женщины, ему было недостаточно, он искал вдали от нее мимолетных встреч, легких побед над слабо обороняющейся добродетелью, поверхностных связей, – и это неизменно удавалось. Когда ты красив лицом, крепок телом, здоров, силен и при этом у тебя чарующий взгляд и хорошо подвешен язык, ты всегда будешь иметь успех у женщин. Если бы только директора театров были к нему так же благосклонны! Но те утверждали, будто ничем не смогут ему помочь, пока он не «сделает себе имя».

Самому же Александру отсутствие громкого имени нисколько не мешало посматривать в сторону Французского театра. После смерти Тальма барон Тейлор, королевский комиссар при театре, искал способов вновь завоевать публику, охладевшую к «Комеди Франсез» после кончины кумира. Тейлор изощрялся, придумывая декорации, костюмы, выбирая постановки, которые показали бы всем, что спектакли театра по-прежнему великолепны: как раз в это время состоялась премьера грандиозной исторической комедии «Людовик XI в Перонне» по роману Вальтера Скотта «Квентин Дорвард». Снова Вальтер Скотт! Александр подумал, что он был тысячу раз прав, намереваясь использовать сочинение этого автора для создания собственного драматического произведения. Фредерик Сулье, присутствовавший 15 февраля 1827 года на первом представлении «Людовика XI в Перонне», вышел из зала в полном восторге. Теперь он, несколькими месяцами раньше отказавшийся работать над «Шотландскими пуританами» того же Вальтера Скотта, признал, что был не прав, теперь он снова увлекся проектом.

Александр, обрадованный этой переменой мнения, не сомневался в том, что перья, трудящиеся в братском единении, приведут соавторов к победе. Наставниками в искусстве строить диалог, внезапно поворачивать ситуацию и усиливать напряжение для них были Шекспир, Шиллер и все тот же Вальтер Скотт, но вместе с тем они полагались на силу собственной молодости, которая должна была помочь им обновить сюжеты и методы великих предшественников.

А в то время как они трудились, «заново создавая» исторический театр, Карл Х совместно с Виллелем сделали все для того, чтобы недовольство правительством возросло, попытавшись навязать так называемый «закон справедливости и любви», который должен был задушить прессу налогом в один франк с каждого печатного издания. Выступления против этого «варварского», по выражению Шатобриана, закона последовали незамедлительно. Начались уличные беспорядки, принявшие такой размах, что Виллелю пришлось отозвать проект. Слишком поздно! Недоверие к власти распространялось все шире. 29 апреля, во время парада Национальной гвардии на Марсовом поле, Карла Х встретили злобными выкриками: «Долой министров! Долой иезуитов!» Александр, затерявшись в толпе солдат-граждан, кричал громче всех. В тот же вечер Национальная гвардия была расформирована.

Дюма был в эти дни необычайно возбужден, хотя считал себя слишком занятым собственными делами и планами для того, чтобы ввязываться в политику: Франция как-нибудь сама разберется. И все-таки – кто же он? Кто же – бонапартист из ностальгических побуждений, роялист умом, республиканец душой? Он и сам толком не понимал, однако испытывал настоятельную потребность присоединиться к тем, кто говорит «нет». «Нет» – установившемуся порядку, «нет» – официальному признанию, «нет» – неправедно нажитому богатству, «нет» – старости…

Для того чтобы мир принадлежал людям его поколения, полагал Александр, надо ниспровергнуть тех, кому выгоден нынешний режим. Начиная с «ультрароялистов», которые безоговорочно поддерживают Карла Х, и заканчивая пользующимися успехом писателями, которые не дают молодым занять их место. Он готовился к борьбе с тем большим пылом, что ему нечего было терять. Мать вечерами подолгу смотрела, как «малыш» лихорадочно пишет и пишет при свете лампы. Что он делает – возводит для себя пьедестал или роет себе могилу? В два часа ночи, когда сын, смертельно уставший, но полный самых радужных надежд, падал на постель, она тоже укладывалась спать, моля Бога о покровительстве их семье, над которой нависла опасность мании величия.

Глава VII До успеха – рукой подать?

Даже Бонапарту в начале карьеры требовалась поддержка влиятельных людей. Естественно, тому, кто хочет добиться литературного успеха, тоже требуются связи в том мире, куда он рассчитывает с боями прорваться.

Александр, одержимый неотступной мыслью об этом, врывался во все салоны, в какие только его соглашались впустить, устремлялся во все двери, какие только перед ним открывались. Никакое знакомство не казалось ему неподходящим, если только новый знакомый мог замолвить за него словечко в полном сплетен литературном или театральном мире. Вот так и случилось, что, послушавшись совета Корделье-Делану – поэта, время от времени сотрудничавшего с «Психеей», он отправился 3 июня 1827 года в Пале-Рояль слушать лекцию, которую читал Матье Гийом Вильнав, в то время уже старик, слывший великолепным оратором и тонким ценителем талантов почивших литераторов.

Публика собралась многочисленная, элегантная, кое-где мелькали лица знаменитостей, привлекавшие внимание Александра. Однако очень скоро ему наскучило их разглядывать, и он обратил внимание на Мелани, дочь Вильнава. Она была темноволосой, худощавой, плоскогрудой, с нездоровым цветом лица, но в ее глазах горел многообещающий огонек. Александр на всякий случай расспросил о ней, прежде чем идти на лекцию, и потому уже знал, что ей около тридцати, что ее муж, Франсуа Жозеф Вальдор, капитан интендантской службы шестого полка легкой пехоты, месяцами остается в Тионвиле, где расквартирован его полк, что их брак оказался неудачным, и бедняжка Мелани, которая живет у родителей с дочкой двух с половиной лет, смертельно скучает, несмотря на все старания хоть как-то забыться, сочиняя стихи.

По его мнению, все эти подробности указывали на то, что «бедняжка Мелани» нуждается в утешении. Пристально разглядывая женщину издалека, Дюма в конце концов решил, что она, хоть и тощая и чернявая, все-таки не лишена привлекательности. А то обстоятельство, что она была дочерью литератора с лестными знакомствами и при этом женой военного, находившегося в далеком от Парижа гарнизоне, делало ее в его глазах привлекательной вдвойне. Александру пришлось, не дождавшись конца лекции, на минутку сбегать в канцелярию, но он успел вернуться вовремя и смешаться с толпой поклонников, засыпавших профессора комплиментами. Больше того, он принял приглашение на чашку чая у Вильнава, в доме 82 по улице Вожирар, куда все решили отправиться, чтобы весело завершить вечер.

Мелани обрадовалась тому, что ее отец отличил этого статного молодого красавца, обладающего к тому же отменным вкусом. Она согласилась даже опереться на руку Александра, когда вся компания пешком отправилась из Пале-Рояля в дом ее родителей. Дорога с правого берега на левый была достаточно долгой, они разговорились. Мелани жаловалась на свое одиночество, на неисцелимую меланхолию, говорила о том, какое разочарование испытывает от того, насколько мелко повседневное существование, рассказала и о своих предпочтениях в поэзии. Александр отвечал ей, что тоже задыхается в тесных рамках своей жизни и тоже мечтает посвятить себя великому делу и великой любви. Вот так, шаг за шагом, улица за улицей, окутанные нежным теплом парижской весны, они постепенно открыли, что созданы друг для друга, и рука Мелани более удобно устроилась на руке спутника.

Но вот они добрались до места назначения. Угрюмый, обветшалый дом в заброшенном саду, темный, сырой, пропахший плесенью первый этаж, а на втором – большая и малая гостиные, где хозяева и приглашенные устроились кто как мог под сумрачными взглядами потемневших портретов. На мраморном столе торжественно возвышалась бронзовая погребальная урна. По преданию, в ней хранилось сердце Баярда. Александр сделал вид, будто поверил в легенду, издал несколько приличествующих случаю восклицаний и принялся уплетать пирожные, блюдо с которыми ему, ласково на него глядя, подала Мелани. Вся семья мгновенно приняла его и полюбила: и деспотичный, самодовольный, тщеславный отец, и мать, Мари-Анн, крохотная, увядшая, вся так и лучащаяся морщинками и улыбками, и сын Теодор, крепкий парень, «сочинитель мимолетных стихов», и дочь Мелани, у которой под невзрачной внешностью, похоже, таился пылкий нрав, и даже единственный ребенок Мелани – белокурая розовощекая девчушка, говорившая (ну до чего же трогательно!), будто бабочки – это летающие цветы.

Отныне Дюма будет каждую пятницу приходить на улицу Вожирар, чтобы слушать, как патриарх Вильнав делится своими воспоминаниями, и развлекать Мелани, рассказывая ей истории из собственной жизни – чаще всего выдуманные.

Вильнав был страстным собирателем автографов и очень огорчался из-за того, что у него не было ни одного автографа Бонапарта тех времен, когда будущий император подписывался «Буонапарте». Александр принес ему письмо из архива отца, подписанное фамилией с пресловутым «у», заметно повышавшим ценность документа. Вильнав возликовал: «Вот оно! Вот это „у“! О, это, несомненно, его „у“, ошибки быть не может… Великий исторический вопрос разрешен!»[35] После чего, рассыпавшись в благодарностях, убрал драгоценную реликвию в белый конверт, снабдил пояснительной надписью и спрятал в картонную папку. Право, день просто озарен подарком этого славного парня, как хорошо, что Мелани приглашает его в дом!

Что касается самой Мелани, она тоже получала письма, но только не от Бонапарта. Александр украдкой передавал их ей на пороге. От одной нежной записочки до другой он все больше смелел, все свободнее изливал нахлынувшие на него чувства. Он совсем перестал стесняться. «Вчера вы сами видели, какую власть имеете над моими чувствами, как легко вам одним дуновением заставить их вспыхнуть или угаснуть», – писал он ей 7 сентября 1827 года. Вскоре они перешли на «ты». Александр старался бывать с Мелани на тех приемах, куда ее звали: там, не переставая ухаживать за спутницей, он успевал заодно обхаживать и тех знатных особ, которые их приглашали. Любовь и умение ловить благоприятный момент казались ему неразлучными спутниками человека, желающего блеснуть в парижском обществе. 12 сентября 1827 года ему наконец удалось – танцуя на балу – заключить молодую женщину в объятия. Едва дыша после стремительного кружения вальса, она отделила цветок герани от букетика, украшавшего ее корсаж, и поднесла его к губам Александра. Тот поцеловал привядшие лепестки, вдохнул аромат разгоряченной и задыхающейся партнерши и, едва вернувшись домой, лихорадочно набросал несколько строк записки, которую ей предстояло прочесть на следующий день: «Мне необходимы были это полное доверие, эти откровенные признания, теперь я обладаю твоим доверием, я получил твои признания, у меня есть ты!.. До чего это чудесно – говорить себе: „Я думаю о ней, и я уверен, что она тоже думает обо мне…“ Потому что я буду везде, где будешь ты, я могу появляться почти во всех ваших салонах, эти равнодушные глупцы и не заметят, что я прихожу только с тобой и только ради тебя. Но теперь ты не будешь задыхаться, меня не будет бросать в дрожь, теперь нам обоим надо жить».

Несколько дней спустя Мелани, совершенно околдованная Александром, сдалась и забыла в его объятиях о том, что она замужем, что у нее есть ребенок, что ее социальное положение не допускает подобных выходок и что она на шесть лет старше возлюбленного. Что же касается Александра, то ему, разгоряченному только что одержанной победой, с трудом удавалось распределить время между любовными утехами, требованиями службы и семейными обязанностями.

Едва, в шестом часу вечера, вырвавшись из канцелярии, он забегал к матери пообедать, потом спешил к Лор, на ходу бросал ей несколько ласковых слов, трепал по щечке малыша – и вот уже, принарядившись, он сидит в гостиной у Вильнава, где Мелани принимает его со светской любезностью словно чужого, а в его ушах еще звучат слова любви, которые она вчера шептала в забытьи наслаждения.

Чаще всего они тайно встречались по воскресеньям – сначала в гостинице, потом в скромной комнатке, снятой нарочно для любовных свиданий. «Какой блаженный день, любовь моя, – пишет Александр 24 сентября 1827 года после одной из таких страстных встреч. – Нам удалось постепенно вновь пережить все наши первые впечатления! Я покоен… Я был одновременно и тот я, каким был в день, когда поцеловал тебе руку, и я, каким я был 12 сентября, и я сегодняшний; и этот сегодняшний я – самый счастливый из всех». А три дня спустя, после того, как Мелани за что-то на него обиделась или испытала запоздалое раскаяние, он принялся изливать свои чувства еще более пламенно: «Простила ли ты меня, ангел мой?.. Нет, я не стану больше уговаривать тебя, убеждать скучными рассуждениями, я просто заключу тебя в объятия или брошусь к твоим ногам, я буду, глядя на тебя, молить о любви, и ты забудешь обо всем ради меня, да, обо всем, не правда ли? Ты снова придешь ко мне спокойная и будешь трепетать в моих объятиях только от наслаждения и любви».

Иногда на их безоблачном небосклоне появлялась тучка, омрачавшая радость свидания: например, некстати припомнившийся муж, который тоскует в своем тионвильском гарнизоне. Александр кривился, хотя на самом деле его вполне устраивала эта двусмысленная ситуация, – просто, повинуясь законам жанра, он должен был проявлять ревность. Дюма и делал это – с байроновскими интонациями. А иногда внезапно начинала ревновать Мелани, и его это приводило в восторг, он видел в этом подтверждение своей власти над ней.

Радуясь тому, что способен возбуждать столь лестные для него подозрения, Александр еще подливал масла в огонь, рассказывая о тех адских муках, какие испытывает, воображая ласки, которыми изредка награждает ее супруг: «Проклятье, эта мысль способна толкнуть на преступление. Мелани, моя Мелани, я люблю тебя безумно, больше жизни, потому что я понимаю смерть, но не могу понять, как можно остаться равнодушным к тебе […], тысячу раз целую твои губы теми жгучими поцелуями, которые отзываются во всем теле, которые заставляют содрогаться и в которых заключено блаженство, доходящее почти до боли».[36]

Благодарная Мелани не только дарила ему наслаждение, она еще и с гордостью представляла его наиболее высокопоставленным своим знакомым. Именно благодаря ей Дюма познакомился с принцессой де Сальм, графом де Сегюром, мадам де Беллок, Низаром и еще двумя десятками парижских знаменитостей. И повсюду он важничал, и повсюду он пользовался своим полуфранцузским, полуафриканским обаянием, прекрасно сознавая, насколько привлекателен.

Однако, для того чтобы обеспечить себе блестящую карьеру писателя, недостаточно красоваться в обществе. Надо еще сверх того что-то придумывать, марать бумагу – одним словом, работать! Французский театр, давным-давно уснувший и покрывшийся слоем пыли, ждал своего воскрешения, добрую сотню раз обещанного романтиками и постоянно откладывавшегося из-за отсутствия выдающихся спектаклей, а тем временем прибывшие из Лондона актеры триумфально выступили в «Одеоне», где играли Шекспира на английском языке. Подлинным волнением в голосе, верными мимикой и жестами они сумели расшевелить публику, пробудить ее от спячки. За «Гамлетом» последовали «Ромео и Джульетта», «Отелло» и прочие пьесы британского репертуара.

Александр был в восторге от игры главных актеров труппы: Кина, мисс Фут, мисс Смитсон… «Впервые я видел на сцене подлинные страсти, владеющие мужчинами и женщинами из плоти и крови», – расскажет он в своих мемуарах. Но ведь и в «Комеди Франсез» есть, скажем, Фредерик Леметр и Мари Дорваль, способные, по его мнению, соперничать с лучшими актерами, прибывшими из-за Ла-Манша! Стоит только вложить им в уста достойный текст… В те времена, когда жизнь становится слишком мирной, надо волновать умы, учащать биение сердец, прибегая для этого к неожиданным поворотам сюжета, к внезапным переменам ситуации и громким крикам. «Когда телам ничто не угрожает, ум жаждет воображаемой опасности, – напишет он еще. – Человеческой жалости необходим повод для проявления. Двенадцать лет покоя привели к тому, что всякий захотел проливать слезы».[37]

Все, что Александр видел, и все, что Александр читал, лишь укрепляло его в этом убеждении. Теперь он знал, что прежнее, дедовское искусство отжило свое и похоронено. За кулисами театров уже суетилась толпа длинноволосых молодых людей. Даже живопись закипала. Революционно настроенным художникам удалось прорваться в Салон. «Смерть Сарданапала» Делакруа вызвала возмущение «лысых черепов» смелостью композиции и ослепительной яркостью красок. Александр, восхищенный этой оргией обнаженных тел, сваленных грудами сокровищ, алого пламени и трагических взглядов, увидел на полотне приглашение присоединиться к сторонникам излишеств. То, что Делакруа изображал при помощи кисти, ему захотелось изобразить при помощи пера. Идя через зал, где была выставлена скульптура, Дюма в восхищении остановился перед барельефом мадемуазель Фелиси де Фово, изображавшим убийство Мональдески, совершенное по приказу его недоверчивой любовницы, шведской королевы Христины. Вот только он ровным счетом ничего не знал ни об одном из двух персонажей, вдохновивших автора на создание этого прекрасного произведения, посвященного любви и смерти. Не рискнув расспрашивать других посетителей выставки из страха, что его примут за невежду, Александр так и покинул Салон в смятении и нерешительности. Все еще под впечатлением от барельефа мадемуазель де Фово, он явился к Фредерику Сулье, надеясь, что тот его просветит. И в самом деле, у друга нашлась «Всеобщая биография», в которой содержались сведения обо всем на свете. Александр не только прочитал, но и переписал статью, посвященную королеве Христине. Там рассказывалось, что после отречения от престола в 1654 году она путешествовала по Европе и, остановившись проездом в Фонтенбло, поразила двор тем, что приказала убить своего любовника, обер-шталмейстера Мональдески, обвинив его в неверности. В течение нескольких минут Александр грезил этой драмой деспотизма и ревности и страшился, что не справится в одиночку со столь богатым материалом. Для большей верности он предложил Фредерику Сулье работать над пьесой в соавторстве, однако тот заявил, что сам давно заинтересовался этим сюжетом и намерен написать «свою собственную» «Христину». Александр, хотьи был огорчен этой неприятной неожиданностью, все же не отказался от своего намерения. Поскольку ни тот, ни другой не желали уступить, решено было, что будет две «Христины»: одна – принадлежащая перу Сулье, другая – Дюма, и комитету Французского театра останется только выбрать ту, которая понравится ему больше.

Александр ушел от Сулье, не слишком довольный столь ненадежным соглашением. До полуночи оставалось совсем немного, на улице было темно, тихо, безлюдно, только дождь барабанил по крышам и журчал по мостовой. Добравшись до ворот Сен-Дени, Дюма услышал где-то в темноте, шагах в тридцати впереди себя, громкие крики. Двое напали на женщину, толкнули на землю и пытались сорвать с нее ожерелье. Спутник жертвы старался отбиться от нападавших, бестолково размахивая тростью. Дюма одним прыжком настиг воров и сбил с ног более наглого. Пока он расправлялся с ним, придавив грабителю грудь коленом и держа за горло, второй налетчик пустился улепетывать со всех ног. Услышав крики о помощи, из ближайшей казармы Бонн-Нувель прибежали солдаты и, не желая слушать никаких объяснений, увели всех «нарушителей общественного порядка», не разбираясь, кто прав, кто виноват, в караульное помещение. И только там, когда молодая женщина принялась благодарить Александра за героическое заступничество, он с изумлением узнал в ней свою возлюбленную из Вилле-Котре: перед ним была Аглая! Она приехала в Париж вместе с мужем, Николя Аннике, и они первым делом отправились смотреть в театре «Порт-Сен-Мартен» «Свадьбу и похороны», поскольку весь городок прекрасно знал, что настоящий автор пьесы – Дюма.

Эта встреча показалась Александру не менее важной, чем то, что он увидел «Смерть Сарданапала», открыл для себя гений Шекспира или узнал о трагической судьбе королевы Христины и ее любовника. Эта встреча доказывала, что невероятнейшие совпадения в жизни случаются так же часто, как в вымыслах самого безумного писателя. Неожиданные развязки, свидетелем которых он ежедневно становился, подталкивали Дюма к тому, чтобы дать волю своему воображению, пренебрегая здравым смыслом и логикой, чтобы отказываться от возможного ради невозможного.

Он охотно согласился провести ночь в участке вместе с двумя призраками, явившимися из его прошлого, и с воришкой, которому было явно не по себе. Аглая вскоре уснула, прикорнув у мужа на плече. Сидя рядом с ними в камере, Александр разглядывал эту дружную и заурядную чету и жалел их, пресно и безмятежно счастливых. Затем он перестал о них думать и вновь погрузился в свои мечтания. Есть ли для творца большая радость, чем ощущать, как персонажи, теснящиеся в голове, требуют выпустить их на сцену или на страницы книги? «Я видел глазами памяти барельеф мадемуазель де Фово, врезанный в стену, и там, в караульном помещении на бульваре Бонн-Нувель, рядом с этой женщиной и ее мужем, напротив этого вора, которого на ближайшем же заседании суда присяжных должны были приговорить к трем годам тюремного заключения, мое воображение создало первые сцены „Христины“[38]», – вспоминал он.

На рассвете появился комиссар, выслушал показания тех и других, невиновных отпустил, а виновного отправил в тюрьму предварительного заключения при префектуре полиции. Распростившись с четой Аннике, Александр побежал домой, на улицу Фобур-Сен-Дени, чтобы успокоить мать, которая провела бессонную ночь, встревоженная его долгим отсутствием. Затем, когда в доме воцарилось спокойствие, задумался о последствиях странной встречи с Аглаей. Уж не попытается ли он возобновить прежние отношения? Нет, может, они и увидятся, но не больше чем два или три раза, да и то из вежливости: он терпеть не может подогретую еду. Его областью всегда было будущее. А будущее в этот момент представляет ненасытная и деятельная Мелани. Она дает ему такие удачные советы, она так помогает добиться, чтобы «Фиеско» поставили во Французском театре!..

Между прочим, там только что была принята «с поправками» пьеса некоего Гюстава Друино, посвященная тем же историческим событиям. Непременно надо как-нибудь устранить с дороги это досадное препятствие. Александр обратился к своим сторонникам, но, несмотря на поддержку Вату, Арно и Альтюлена, адъютанта герцога Орлеанского, всемогущий барон Тейлор, королевский комиссар при первой французской сцене, не откликнулся на ходатайство молодого Дюма. Ну и пусть! Одержимый замыслом «Христины», Дюма мало-помалу утратил интерес к этому заговору Фиеско, некогда вдохновившему Шиллера. Его собственная пьеса на эту тему казалась ему теперь недостойной увидеть огни рампы, тогда как с «Христиной» он набрел на золотой сюжет, это уж точно! Только бы политика не встала на пути его честолюбивых стремлений!

Со времен последних выборов оппозиция владела большинством голосов в палате. После того как Виллель ушел в отставку, его место во главе правительства занял считавшийся более либеральным Мартиньяк. В Пале-Рояле тоже произошли перемены, на многих должностях появились другие люди. Александра перевели из службы социальной помощи в архивы его королевского высочества. Куча преимуществ: теперь ему не надо было «отбывать дежурство», заниматься почтой, и его расписание стало более свободным. К тому же новый начальник, «папаша Бише», казался истинным воплощением снисходительности. В свои восемьдесят лет он одевался, как при дворе Людовика XVI, любил литературу и серьезно к ней относился. Ко всему еще Бише был некогда знаком с Пироном, чьи произведения знал наизусть, – потому неудивительно, что он поощрял молодого подчиненного, позволяя ему тратить сколько угодно времени на собственные вымыслы, забросив ради этого, если потребуется, все дела и предоставляя папкам накапливаться на рабочем столе. По мнению добряка-начальника, работа могла и подождать, тогда как поэтическое вдохновение ждать не может.

Но за спиной этого ангела вскоре начались интриги. Служащие, получавшие меньше поблажек, упрекали «любимчика» папаши Бише в том, что он сочиняет пьесы вместо того, чтобы заниматься работой, за которую ему платят деньги, и думает, будто ему все позволено, если ему покровительствует Девиолен.

Девиолен, до которого дошли эти разговоры, решительно их пресек, заявив, что ему безотлагательно требуются услуги господина Дюма, который, хоть и кажется на первый взгляд несерьезным человеком, является одним из самых ценных сотрудников канцелярии. Александр немедленно решил воспользоваться случаем и добиться для себя еще кое-каких преимуществ. Набравшись дерзости, он нашел способ уберечь себя от недоброжелательства завидовавших ему писарей и прочей мелкой сошки: взял да и вселился самовольно в крохотную каморку, где конторские служащие обычно держали пустые склянки из-под чернил. Этот государственный переворот потряс Пале-Рояль от подвалов до самых верхних этажей. Девиолен снова призвал к себе виновного и задал ему головомойку, но – только для приличия, а в глубине души забавлялся, глядя на выходки чиновника-сочинителя. «И кто только подбросил мне такого шалопая? – ворчал он, хмуря брови. – Еще немного, и он начнет подбирать себе начальников по вкусу!.. Ну, ладно, ступай в свой кабинет».[39] И Александр, радуясь, что так легко отделался, поспешил вернуться к своей «Христине», которая нетерпеливо ждала его, погребенная среди груды бумаг в окружении пустых склянок.

Едва дописав последнюю строчку пьесы, Дюма озаботился тем, как бы самым выгодным образом представить ее во Французском театре. Поскольку, собираясь попытать счастья, он никак не мог решить, чьей рекомендацией тут лучше воспользоваться, Лассань посоветовал ему обратиться за поддержкой к Шарлю Нодье, близкому другу барона Тейлора. Дюма, сказал он, достаточно будет напомнить милому главному библиотекарю Арсенала о встрече в театре на представлении «Вампира», о небольшой лекции на тему эльзевиров, о беседе в антракте, предметом которой служили гости из потустороннего мира. Александр послушался, хотя совершенно не верил в то, что от этого может быть какая-нибудь польза, однако все удалось как нельзя лучше. Нодье поговорил с Тейлором, и Тейлор назначил Александру встречу у себя дома в семь часов утра.

Когда Дюма явился к королевскому комиссару, тот лежал в ванне, погруженный по горло в воду, и героически слушал чтение неким автором сочиненной им «Гекубы». Пьеса была бесконечно длинной, и Тейлор нетерпеливо ждал финала, поскольку вода с каждым актом становилась все холоднее. Время от времени монотонное чтение прерывал еле слышный плеск. Наконец Гекуба испила до дна чашу скорби и сполна насладилась местью, после чего певец ее благородных несчастий удалился, так и не сумев пробудить ни малейшего интереса у хозяина дома.

Едва за докучным гостем закрылась дверь, как Тейлор, дрожа всем телом и чертыхаясь, выскочил из ванны, влетел в спальню, нырнул в постель и натянул одеяло до подбородка. Захочет ли он теперь слушать «Христину»? Обеспокоенный Александр поинтересовался, не лучше ли ему прийти на следующий день, но Тейлор проворчал: «Раз уж вы здесь, читайте, я вас слушаю!» Александр неуверенным голосом начал читать.

К концу первого акта, совершенно убежденный в том, что попусту теряет время, он робко спросил:

– Сударь, мне продолжать?

– Ну конечно, продолжать! – воскликнул Тейлор. – Право же, это очень хорошо!

Согретый словами Тейлора не хуже, чем сам Тейлор – своими одеялами, Дюма приступил к чтению второго акта. Сцены сменяли одна другую, королевский комиссар все так же одобрительно кивал, и Александр в конце концов совершенно успокоился. Перевернув последнюю страницу рукописи, он уже нисколько не сомневался в том, что ему удалось завоевать уважение, а может быть, и восхищение хозяина дома. В самом деле, Тейлор сказал, что пьеса ему нравится, и объяснил, что надо делать дальше, в ближайшие дни: теперь автору следует прочесть «Христину» комитету Французского театра. Чтение было назначено на двадцатое марта.

Явившись в этот день в театр, Александр застал там ареопаг актеров, собравшихся вокруг длинного стола, накрытого зеленым сукном. Дамы были в украшенных цветами шляпах, мужчины одеты во фраки. На всех лицах – выражение доброжелательного и сдержанного внимания. Оказавшись перед этими неумолимыми, по слухам, судьями, Александр решился поставить на карту все. Он чеканил стих и менял интонации в соответствии с тем, к какому переходил персонажу. Когда же, совершенно измученный и оробевший, он наконец умолк, раздались громкие похвалы. Однако ликовать оказалось рано: после тайного совещания комитет объявил, что «Христина» будет принята лишь после нового чтения или же после того, как рукопись побывает в руках арбитра, выбранного труппой из числа писателей, внушающих ей доверие. Отсрочка? Повод отклонить пьесу? Александр, безоглядный оптимист, счел это простой формальностью. В его представлении все было очень просто: пьеса понравилась, пьесу единодушно одобрили и, после того, как он внесет в первоначальный текст незначительные поправки, ее будут играть величайшие актеры эпохи.

Безумно гордый, словно только что из объятий первой своей любовницы, он спешил объявить новость женщине, которая, как никто другой, могла за него порадоваться. Нет, не к Лор, матери своего сына, он бежал, размахивая руками и разговаривая сам с собой, и не к Мелани, чьей любовью еще вчера упивался до изнеможения, – он торопился к Мари-Луизе. В его глазах она стояла куда выше всех родительниц детей и дарительниц наслаждений. Нетерпеливо расталкивая прохожих, Дюма еле удерживался от того, чтобы не выкрикнуть им в лицо: «Вы-то не написали „Христину“! Вы-то не идете сейчас из Французского театра! Вас-то не расхваливали наперебой!»

«В своей радостной поспешности, – продолжает мемуарист свой рассказ, – я не мог верно рассчитать расстояние, перепрыгивая через сточную канаву, и плюхался в середину, я не замечал экипажей и бросался под ноги лошадям».[40] Добравшись до предместья Сен-Дени, он обнаружил, что где-то по дороге потерял рукопись, но нисколько не огорчился из-за этого: пьесу-то он знал наизусть!

Человек, едва не задушивший Мари-Луизу объятиями и поцелуями, больше всего походил на веселого безумца. Мать сразу же встревожило возвращение Александра в неурочный час, когда, по ее разумению, «малышу» следовало сидеть в канцелярии, и он прерывающимся голосом рассказал ей о том, какую величайшую победу только что одержал над актерами Французского театра. Она слушала, прижав руку к сердцу, ослабевшая от смешанной с тревогой надежды. Как всегда, она боялась за их с Александром будущее. Он слишком быстро увлекается. Не будут ли в канцелярии недовольны тем, что он забросил работу ради призрачного театрального блеска?

– Но что с нами будет, если твоя пьеса провалится, а место ты потеряешь? – простонала она.

– Напишу другую пьесу, которая будет иметь успех! – весело успокоил он ее.

Утешив таким образом мать, Александр вспомнил о том, что комитет, конечно, прекрасно принял «Христину», но для того, чтобы она была принята окончательно, в пьесу следует внести некоторые изменения, после чего ее должен одобрить автор, пользующийся доверием у актеров Дома Мольера. В ту же ночь он восстановил пьесу слово в слово, как была, и переписал ее набело, отшлифовав мельчайшие детали. Результат показался ему безупречным.

Французский театр попросил высказать свое мнение о пяти актах, созданных молодым Дюма, академика Бенуа Пикара, автора посредственных комедий. Александр забеспокоился. «Пикар был не способен понять „Христину“ ни по форме, ни по сути, – напишет он в воспоминаниях. – Я отбивался, как только мог, от третейского суда Пикара».[41] Но комитет с актером Фирменом во главе настаивал на том, чтобы решение непременно осталось за академиком, Фирмен даже предложил Александру сопровождать его, когда он отправится на «экзамен». Дюма долго сопротивлялся, потом сдался и дал согласие представить назначенному арбитру переписанную набело рукопись, свернутую в трубочку и даже перевязанную хорошенькой ленточкой, которую Мари-Луиза выбрала сыну «на счастье».

Фирмен, как и обещал, отправился к судье вместе с ним. Их принял маленький горбун с пронзительным взглядом и длинным лисьим носом. Неделю спустя они снова пришли к Пикару, на этот раз за ответом. Приговор обрушился, словно нож гильотины: пьеса никуда не годится! Пикар с желчной любезностью посоветовал начинающему собрату бросить литературу и вернуться к занятиям писца. «Если я могу позволить себе дать вам совет, возвращайтесь в контору, дитя мое, возвращайтесь в контору!»

Совершенно ошеломленный и утративший всякую надежду Александр забрал рукопись, испещренную пометками, восклицательными знаками и крестиками на полях. Назавтра же он показал ее Тейлору, которому «Христина» так нравилась раньше. Королевский комиссар был раздосадован тем, насколько мало с ним считаются в его собственном театре, и тут же решил узнать мнение Шарля Нодье: он-то настоящий писатель, способный и чувствовать, и здраво судить! Прочитав пьесу, Шарль Нодье вернул ее с такими словами: «По чести и совести заявляю, что „Христина“ – одно из самых замечательных произведений, какие я прочел за последние двадцать лет». Тейлор торжествовал, и Дюма вместе с ним. «Понимаете, – объяснял Тейлор новичку при новой встрече, – мне это было необходимо для того, чтобы действовать наверняка. Вы будете еще раз читать пьесу в субботу, готовьтесь!»

По окончании повторного чтения перед комитетом Французского театра пьеса была принята единогласно, автора попросили только внести несколько мелких поправок по желанию актера Самсона. После этой окончательной правки пьеса снова была представлена комитету и на этот раз принята без голосования. Теперь оставалось преодолеть последнее препятствие: кордон цензуры.

Александр, состоявший на службе у герцога Орлеанского, который считался либералом, тем самым делался подозрительным в глазах ультрароялистов. Как и следовало ожидать, ответ цензоров, датированный 30 мая, нимало не обнадеживал: несмотря на то что в пьесе есть несколько удачных сцен, говорилось там, в ней «много погрешностей, которых легко было избежать». Заключение: «два последних акта следует переработать». На этот раз сам герцог Орлеанский почувствовал себя задетым нелестными высказываниями привередливых господ цензоров. В конце концов это к «его» человеку мелочно придираются из-за пустяков. И он поручил Бровалю заступиться за Дюма перед графом Мартиньяком. Александр, со своей стороны, счел необходимым написать этому высокопоставленному лицу письмо с заверениями в совершеннейшей своей преданности, а заодно и напомнить о заслугах отца: «Я – сын генерала Александра Дюма, мне двадцать пять лет,[42] произведение, которое сейчас находится в ваших руках, стало бы первой моей пьесой, сыгранной во Французском театре. У моей матери не было ни состояния, ни пенсии, когда герцог Орлеанский дал мне место в своей канцелярии; с тех пор мы с матушкой живем на мое жалованье. […] Если ваше превосходительство даст себе труд прочесть мою драму „Христина“, вы заметите, что нигде в ней я не стремился к успеху, на что-то намекая. […] Напротив, я неизменно добивался воздействия при помощи самого сюжета, который ни на миг не отступает от Истории».

Что помогло – поддержка Броваля? Речь Александра в свою защиту? То и другое одновременно? Как бы там ни было, 13 июня 1828 года на пьесе была поставлена виза, и сразу после этого ее начали репетировать. Роль Христины получила мадемуазель Марс, Мональдески – Фирмен. К сожалению, настроения актеров так же непредсказуемы, как и у цензоров. Мадемуазель Марс, прославившаяся своими капризами, попросила изменить те реплики, на которых она запиналась, а поскольку Александр отказался уступить ее требованиям, актриса сослалась на внезапное недомогание, стала пропускать репетиции, а потом заявила, что на все лето берет отпуск по болезни. Глядя на нее, и другие актеры начали задаваться вопросом о психологическом «смысле» своих персонажей и требовать поправок в тексте.

И тут 4 августа Французский театр внезапно принимает к постановке другую «Христину, королеву Швеции» – принадлежащую перу Луи Бро, бывшего префекта и близкого друга герцога Деказа. Роль Христины отдали мадемуазель Вальмонзе, любовнице Эвариста Дюмулена, грозного издателя газеты «Le Constitutionnel». Последний потребовал, чтобы «Христину» Луи Бро поставили раньше, чем пьесу Дюма. Как можно ответить отказом на просьбу короля прессы, высказанную в форме ультиматума? Александр неохотно уступил свою очередь. Ему пообещали при первой же возможности возобновить репетиции, но он уже не верил в чудеса и с тоской провожал взглядом свою «Христину», ссылаемую в катакомбы – к бесчисленным незавершенным проектам театра. И не успел он проститься со своей шведской мечтой, как Фредерик Сулье сумел заинтересовать «Одеон» третьей «Христиной» – своей собственной. А вот это Александра не очень огорчило. Более того, к тому времени ему стало казаться, что Французский театр, отклонив его пьесу, не только ничего у него не отнял, а напротив, оказал ему услугу. С некоторых пор драматург усомнился в достоинствах своей «Христины». Да, думал он, как она ни хороша, ей не по силам встряхнуть вялую французскую публику. Этой пресыщенной толпе требуется драма одновременно политическая и любовная, театральное подобие картин Делакруа. Но где найти сюжет достаточно новый, достаточно волнующий, достаточно сильный для того, чтобы заставить весь мир ему аплодировать? Может быть, надо полистать исторические сочинения?

Александра удручало его собственное невежество. Как он жалел теперь о часах, потраченных на браконьерство, – лучше было в это время рыться в библиотеках! Не пришлось бы сегодня наверстывать упущенное. Что лучше? Читать или выдумывать? На его взгляд, одно без другого существовать не могло. Разве не самое лучшее время в работе над пьесой или книгой то, когда автор выдумывает приключения своего героя, но пока еще не должен их описывать? Вот тогда-то он получает полную свободу, а в результате его ждет верный успех! Увлеченный этим миражом, Александр готов был поверить, что правильно поступил, согласившись отложить на неопределенный срок постановку «Христины»: благодаря этому у него появится возможность громко заявить о себе драмой, ни одной строки которой еще не написано, но которая, несомненно, будет верхом совершенства.

Глава VIII «Генрих III и его двор»

Как-то раз Александр, истомившись в своей пале-рояльской каморке, решил подняться на тот этаж, где занимались счетоводством; поиски сюжета для драмы к этому времени продолжались уже не первый день, и он намеревался поговорить о своих литературных, а заодно и прочих заботах с Амеде де Ла Понсом. Но Ла Понса на месте не застал – тот, не более усердный служащий, чем сам Александр, вышел погулять. А на его столе осталась толстая книга, раскрытая на девяносто пятой странице: «История Франции» Луи Пьера Анкетиля. Александр машинально взял ее в руки и пробежал глазами несколько строк: перед ним был рассказ о трагической любви одного из «миньонов», фаворитов Генриха III, Сен-Мегрена, и Екатерины Клевской, жены герцога де Гиза. Запутанная интрига, сплетенная под знаками страсти, коварства, кинжала и яда. Исторические сведения только разожгли его любопытство, и он пообещал себе при первом же удобном случае проверить их и узнать обо всем этом поподробнее. Пришлось снова обратиться за помощью к «Всеобщей биографии»: настоящая сокровищница для человека, который мается в поисках вдохновения! Здесь он нашел ссылку на мемуары Пьера д’Этуаля и, продолжая свои изыскания, попросил всезнающего господина Вильнава одолжить ему эту редчайшую книгу, которая, на счастье молодого автора, обнаружилась в библиотеке ученого. Старался не зря! В ней-то Дюма и прочел о том, каким образом герцог де Гиз покарал неверную жену, приказав убить ее любовника, Поля де Сен-Мегрена. С этим эпизодом перекликался еще один, похожий – история Бюсси д’Амбуаза, убитого другим обманутым мужем, господином де Монсоро. Жестокие нравы того времени подстегнули воображение Александра. Стремясь побольше разузнать о прихотях двора Генриха III, он по совету все того же Вильнава прочел блестящие и язвительные сочинения Агриппы д’Обинье и «Остров гермафродитов», анонимный памфлет, бичующий гомосексуальные отношения короля с его фаворитами. Пряный душок, исходивший от этого королевского двора, щекотал ноздри Дюма. Он так и видел перед собой и красавца фаворита – нарядного, дерзкого, изнеженного, вспыльчивого, и Генриха III – слабого, инфантильного, капризного и непоследовательного, и его мать, властную и суеверную интриганку Екатерину Медичи, обожающую сына и готовую все ему простить, лишь бы он предоставил ей править королевством, укрывшись за его спиной. С каждым днем эти призраки все отчетливее представлялись его разгоряченному уму. Он увез их с собой в Вилле-Котре, куда отправился к открытию охоты, и между двумя походами в лес рассказал их историю давним друзьям. Те слушали с интересом, а сам он, пока говорил, внезапно осознал, что, еще не успев взять в руки перо, сочинил всю драму до мельчайших ее подробностей.

Вернувшись в Париж, Дюма повторил свой рассказ Мелани, и ее он тоже задел за живое. И все же она не соглашалась с Александром, убеждавшим ее, что проза куда больше, чем стихи, подходит для этой сумрачной интриги. Она боялась, что диалог, лишенный ритма и рифмы, зрителям, привыкшим к музыке александрийского стиха, покажется слишком грубым. Но Александр крепко держался за свое намерение: на этот раз его герои будут разговаривать, как обычные люди. Так они начали говорить в его голове, так продолжат и на сцене.

Пьеса сочинялась стремительно и оказалась закончена уже в августе 1828 года. Она изобиловала безотказно действующими элементами мелодрамы: тут были политические и любовные интриги, темные дела астролога-отравителя, распутство фаворитов, столкновения короля с герцогом де Гизом, тайные происки Екатерины Медичи, подлый замысел ловушки, в которой погибнет Сен-Мегрен… Зрителю не дадут и секундной передышки, он должен сидеть как на иголках в течение всего действия! Все жестокие поступки, обычно оставляемые классиками за кулисами, здесь будут выведены на свет: больше никакого единства места, действия и стиля, никакого приукрашенного рассказа о событиях, которые неприлично представлять на сцене, – герои будут развлекаться, спорить между собой, ненавидеть и убивать друг друга, «как в жизни». Совершая все эти смелые перевороты, Александр сознавал, что своим «Генрихом III» открывает царствование романтической драмы. Он одновременно и гордился этим, и был несколько испуган.

Первое чтение пьесы состоялось в салоне Вильнавов. Мелани отчаянно аплодировала, но ее отец заявил, что его оскорбляют «подобные заблуждения человеческого ума». Ну и пусть! Вильнав, конечно, великий ученый, но на его мнение влияет преклонный возраст. К тому времени, когда у человека не остается ни волос, ни зубов, он утрачивает и способность ясно мыслить. Теперь Александру хотелось узнать мнение нового поколения – поколения «смельчаков», «ниспровергателей памятников». Он добился от Нестора Рокплана, главного редактора «Фигаро», чтобы тот собрал у себя сотрудников своей газеты и журнала «Сизиф», страстных приверженцев романтического направления. К ним присоединились Лассань и Фирмен, вся компания устроилась на разложенных по полу тюфяках, и, потребовав полной тишины, Александр, в свою очередь, уселся с рукописью за стол, на котором горели свечи, и начал читать. Голос его звучал ясно и уверенно, до слушателей доходило каждое слово; едва он закончил чтение, раздались аплодисменты и восторженные крики. Было единодушно решено, что ему надо забыть о «Христине» и сделать все для того, чтобы на сцене Французского театра был поставлен именно «Генрих III». Фирмен – не только талантливый актер, но и искусный дипломат – предложил до того, как предстать перед полным составом комитета, устроить предварительную читку для нескольких наиболее прославленных и влиятельных актеров.

В роли экзаменаторов на этом испытании выступили мадемуазель Марс, мадемуазель Левер, Мишло, Самсон и «национальный поэт» Беранже. Александр, как почтительный сын, явился на это собрание вместе с Мари-Луизой, желая разделить с ней свой успех. Как он и надеялся, по окончании чтения она услышала такие восторженные крики, что, несмотря на все былые опасения, вернулась домой радостная. Через день, 17 сентября 1828 года, пьесу не менее восторженно принял весь комитет. И все было бы как нельзя лучше, если бы два дня спустя в «Театральном курьере» не появилась статья Шарля Мориса, который загадочным образом обо всем узнал и, высмеяв «вредную и безнравственную пьесу», указал властям на то, что представление старого французского двора как сборища миньонов и убийц может вызвать сильное возмущение.

Ловкий способ привлечь внимание цензуры! Оскорбленный выпадом Александр бросился к автору статьи, вооружившись дубинкой и прихватив с собой Амеде де Ла Понса. Журналист, которому они пригрозили немедленной расправой, сдался и позволил драматургу ответить на несправедливое обвинение, так что 26 октября Дюма в той же газете смог объяснить, что, когда он писал «Генриха III», в его намерения нисколько не входило обличать мерзость и низость королевского окружения в XVI веке: он хотел серьезно и точно рассказать о том, как развивалось соперничество между герцогом де Гизом и последним представителем династии Валуа.

Цензура, удовлетворенная такими разъяснениями, разрешила постановку. Можно было начинать репетиции. Мадемуазель Марс, которой досталась роль герцогини де Гиз, немедленно взяла дело в свои руки. Она потребовала, чтобы роль Генриха III отдали актеру Арману, а роль пажа Артура – мадемуазель Менжо. Однако Дюма предпочел бы видеть в роли короля Генриха совсем другого исполнителя – Мишло, а главное – хотел, чтобы в роли пажа выступила прелестная Луиза Депрео, чьей благосклонности он только что добился. Боже, боже! Ну, разве можно было пренебрегать тем обстоятельством, что мадемуазель Марс, в свои пятьдесят лет все еще претендующая на роли героинь, не потерпит рядом с собой свеженькой девочки, по сравнению с которой будет выглядеть еще старше? Желая избавиться от соперницы, мадемуазель Марс объявила, что у той узловатые коленки. Дюма, у которого была возможность лично убедиться в том, что это совсем не так, решительно заступился за подругу, и мадемуазель Марс в конце концов нехотя уступила. Что касается Армана, здесь положение было еще более сложным. По мнению мадемуазель Марс, он превосходно сыграл бы Генриха III, но Александр считал, что гомосексуальные наклонности этого актера так хорошо известны всему городу, что его персонаж на сцене будет выглядеть пародией. Только как бы сказать ему об этом так, чтобы не обидеть? Несмотря на все предосторожности и ухищрения, Арман все же обиделся, отказался от роли и смертельно возненавидел того, кто слишком верно его оценил.

Из-за этих междоусобных распрей Александр все реже и реже бывал в канцелярии и все больше времени пропадал во Французском театре. Конечно, его присутствие на репетициях было вызвано интересом, с которым он относился к постановке своей пьесы, но вместе с тем – и чарами некой мадемуазель Виржини Бурбье, игравшей одну из второстепенных ролей. Не разрывая отношений с Луизой Депрео, Дюма стал и ее любовником. При этом его сердце, разумеется, по-прежнему было отдано Мелани. Поведение по отношению к трем женщинам, в которых он был влюблен, определялось для него только проблемами расписания, удобством и градацией чувств.

Все было бы прекрасно, если бы тут не начались неприятности на работе. Начальники Александра в Пале-Рояле как-то еще соглашались закрыть глаза на его любовные приключения, но постоянных отлучек они долго терпеть не могли, поскольку тем самым он подавал дурной пример коллегам. И генеральный директор Манш де Броваль вызвал его к себе, чтобы предложить выбор между постоянным присутствием на рабочем месте и отпуском без сохранения содержания. Жестокий выбор: с одной стороны – верный кусок хлеба, с другой – зыбкие посулы театральной славы и призрачного богатства.

Загнанный в угол Александр рассказал о своих затруднениях Фирмену, и тот обратился к Беранже, который и отвел злополучного автора, над чьей головой собрались грозовые административные тучи, к своему другу-банкиру Жану Лаффиту. Немного поколебавшись, финансист согласился помочь писателю, которого Беранже расхваливал на все лады, и безотлагательно выдал ему беспроцентную ссуду в три тысячи франков. А взамен всего лишь оставил у себя в сейфе экземпляр рукописи «Генриха III» и попросил полностью с ним расплатиться, как только она будет напечатана.

Уладив таким образом материальные проблемы, Александр мог позволить себе роскошь избежать увольнения, попросив освободить его от занимаемой должности по личным мотивам. Еще одна выходка этого строптивого писаря! Начальство, желая наказать его за дерзость, лишило его вознаграждения, которое герцог Орлеанский пообещал выплатить в конце года. Дюма негодовал, но только из принципа – на самом деле он был настолько уверен в своем будущем, что, когда вручал матери полученные от банкира Лаффита три бумажки по тысяче франков, ему казалось, будто он закладывает первый камень в основание здания, которое отныне будет непрестанно расти. Мари-Луиза плакала от радости, да и Мелани тоже так и сияла любовью и гордостью, недоволен был один только старый Вильнав. Не разделяя восторгов жены и дочери, он упорно продолжал считать пьесу «литературной нелепостью».

А может быть, старик попросту догадался о том, что Мелани, забыв о супружеском долге, стала любовницей ее автора? Если так, то, конечно, это обстоятельство могло несколько смутить его, но ведь нисколько не возмутить: он невысоко ставил капитана Вальдора, который в своем Тионвиле, должно быть, целыми днями только и делал, что пересчитывал пуговицы на гетрах. Нет, в его понимании серьезным оскорблением было не то, которое нанес мужу его дочери проказник Дюма, но нанесенное его «Генрихом III» Расину, Корнелю, Вольтеру, всем тем великим сочинителям, которые умели показывать страсть, не заставляя актеров кататься по доскам сцены.

Тем не менее пьеса, даже не объявленная еще на афишах, вызвала интерес любителей театра ошеломляющей, как говорили, смелостью замысла и исполнения. Стремясь пополнить ряды своих союзников, Александр поручил Мелани рассказывать в салонах, где собирались «романтики» – писатели, журналисты, художники или просто любители всего нового, что во Французском театре готовится великая битва и что во имя молодости необходимо ее выиграть. К заговору присоединились политики: поговаривали о том, что в пьесе содержатся намеки на деспотичный характер нынешнего правителя и что она предсказывает падение династии Бурбонов.

Эти слухи сердили как сторонников короля, так и приверженцев классицизма, и кое-кто стал даже обращаться к властям с просьбой запретить постановку пошлой мелодрамы на величайшей сцене Франции. Но Карл Х, равно остерегавшийся и ультрароялистов, и либералов, посоветовался с мудрым Мартиньяком и решил, что ему незачем вмешиваться в эти мелкие распри. Король философски отвечал всем, кто обращался с жалобами: «Господа, я ничего не могу здесь поделать, у меня, как и у всякого француза, есть всего лишь место в партере».

Перед премьерой – она должна была состояться во вторник 10 февраля 1829 года – Александр получил двести пятьдесят бесплатных билетов, предназначенных друзьям. Он послал приглашения Виньи, Луи Буланже, Гюго: несмотря на то что Дюма еще не был лично с ними знаком, он знал, что может рассчитывать на их поддержку. Его сестра Эме нарочно приехала из Шартра, чтобы быть с ним рядом в решительный момент. В преддверии этого определявшего все его будущее вечера Александр был настолько полон уверенности, что заранее распределял доходы, которые принесет ему пьеса «Генрих III и его двор»: Лор и маленького незаконнорожденного сына он переселит в более приличное жилище, найдет и для себя самого что-нибудь получше, наконец, снимет третью квартиру – для матери, от которой он теперь хотел уже отделиться, поскольку в его двадцать шесть лет, с его многочисленными связями ему становилось трудно жить с ней под одной крышей, не задевая ее чувств.

Седьмого февраля Дюма осторожно известил Мари-Луизу о намеченных им переменах. После чего, воспользовавшись случаем, сообщил заодно о том, что пять лет назад стал отцом маленького мальчика, которого тоже назвали Александром. Рада ли она была тому, что оказалась бабушкой? Не обиделась ли на то, что сын так долго скрывал от нее существование внука? Ошеломленная, едва дыша, с полными слез глазами, Мари-Луиза, по обыкновению своему, прижала руку к сердцу. Но, как и всегда, не способна оказалась упрекнуть сына в чем бы то ни было. Если он так долго умалчивал о своем отцовстве, значит, у него были на то веские причины. И поскольку мать продолжала безмолвно стоять перед ним, Александр кинулся к ней сам, приласкал, утешил, как мог, расцеловал и… оставив под впечатлением ошеломляющей новости, поспешил на последнюю репетицию.

Сидя в партере, он наслаждался, следя за ходом действия своей пьесы. Актеры играли убедительно. Ни одной лишней реплики. Роскошные костюмы, великолепные декорации, созданные Сисери, историческая точность во всем, вплоть до мельчайших деталей. От всего этого рождается ощущение подлинности всего происходящего, даже самые взыскательные критики не найдут, к чему придраться.

Пока Александр обдумывал возможные поправки, которые должны были бы усилить воздействие одной из сцен, слуга, тихонько проскользнувший в зал, пробрался к нему между кресел и сказал, что у госпожи Дюма, когда она уходила от Девиоленов, где была в гостях, закружилась голова, она упала на лестнице и к тому времени, когда он сам выходил из дома, все еще не пришла в сознание. Резко вырвавшись из плена театральных миражей, Александр мгновенно забыл о драме «Генрих III» и вообще обо всем на свете, кроме своей личной драмы. Не на нем ли лежит ответственность за недомогание Мари-Луизы? Не его ли запоздалое признание насчет ребенка так ее потрясло? Не умрет ли она по его вине накануне триумфа, который ему так хотелось с ней разделить?

В безумной тревоге он бросился к Девиоленам и увидел там мать полулежащей в большом кресле. Она узнала сына, но не смогла выговорить ни слова. Мари-Луизе сделали ножную горчичную ванну – никакого действия: левая половина тела осталась парализованной. Доктор Флоранс, постоянный врач Французского театра, которого Дюма спешно вызвал к больной, пустил ей кровь. Язык Мари-Луизы слабо зашевелился во рту, она забормотала отрывки непонятных фраз. Шансы на выздоровление были, увы, невелики.

Первым делом Дюма и его сестра сняли свободную квартиру в том же доме, где жили Девиолены, на углу улиц Сент-Оноре и Ришелье, и устроили там импровизированную постель для больной, расстелив рядом, прямо на полу, матрасы для Александра и Эме, которые решили ни на шаг не отходить от матери.

Доктор Казаль, друг семьи, сменивший доктора Флоранса, всю ночь провел у изголовья Мари-Луизы. К утру появилась надежда: если только не случится нового удара, объявил врач, больная будет жить. Но в каком состоянии? Этого он пока с уверенностью сказать не мог. Александр был удручен и подавлен. Если Мари-Луиза утратит ясность ума, сможет ли он любить ее так, как прежде? Еще вчера она была его наперсницей, его сообщницей, его совестью, неужели ему отныне придется видеть в ней всего лишь напоминание о прошлом? Неужели их пара навсегда распалась? Друзья окружили Александра трогательным участием. Один из них, Эдмон Альфен, сын крупного ювелира, прислал ему кошелек с двадцатью луидорами, но Дюма вернул деньги, оставив себе лишь кошелек.

Теперь все его мысли были заняты тем, как сделать приятнее последние дни жизни матери, дав ей возможность хотя бы издали приобщиться к его успеху. Конечно, она не сможет присутствовать на первом представлении «Генриха III», но, если отклики будут такими восторженными, как он рассчитывает, она сможет навеки закрыть глаза, не беспокоясь за будущее сына. Стараясь заручиться поддержкой со всех сторон, он осмелился, даже не попросив аудиенции, явиться к герцогу Орлеанскому. Едва войдя, он принялся умолять его высочество завтра прийти на премьеру, которая обещает быть шумной. Герцог, слегка удивившись, с улыбкой ответил, что не сможет быть в театре, поскольку завтра у него званый обед, на который он пригласил около тридцати иностранных принцев. Но Александр не отступал. Теперь он предложил его королевскому высочеству начать обед на час раньше, в то время как он сам на час задержит начало премьеры. Кроме того, он оставит для гостей его высочества все ложи бенуара, чтобы они могли, вкусив радостей застолья, затем насладиться представлением. Герцога предложение позабавило, и он согласился. Однако вполне возможно на самом деле, что бы ни писал Дюма в своих мемуарах, договоренность между герцогом Орлеанским и Французским театром была достигнута раньше, а не накануне премьеры. Если же герцог действительно принял это приглашение, сделанное в последнюю минуту, дело было вовсе не в смелости и таланте Дюма, а в том, что его высочеству нравилось выставлять себя защитником либеральной молодежи.

10 февраля 1829 года, проведя весь день у изголовья матери, все еще лежавшей без движения, с наступлением вечера Александр отправился в театр, где за несколько часов должна была решиться его судьба. Молодого человека терзали одновременно и горе сына, и мучительная тревога автора – не много ли это для одного? Прижимаясь к стенам, словно преступник, он пробрался в маленькую ложу, устроенную прямо на сцене. Вторую ложу заняла сестра, пригласив туда Буланже, Виньи и Гюго. Вскоре зал заполнился публикой, послышался приглушенный шум, напоминавший морской прибой. Ни одного свободного места. Билеты выхватывали из рук у перекупщиков, не глядя на цену, чуть ли не дрались из-за них. В ложах, отведенных гостям герцога Орлеанского, красовались чужеземные принцы, увешанные орденами. В остальных ложах разместились все парижские аристократы, все дипломаты и все известные политики. Женщины с обнаженными плечами, с диадемами на головах, переливались драгоценными камнями и поблескивали стеклами лорнетов, разглядывая законодателей мод и светских львов.

Наконец дали сигнал, занавес поднялся, со сцены в партер потянуло сквозняком. Представление началось. Экспозиция показалась несколько затянутой, но несколько особенно удачных реплик были встречены аплодисментами.

В антракте Александр сбегал домой узнать, как чувствует себя матушка. Сиделка его успокоила: госпоже Дюма стало лучше, она задремала. К тому времени как он вернулся в театр, второй акт уже начался, и зал, как ему показалось, был совершенно захвачен действием, развивавшимся все стремительнее. А в третьем акте, когда герцог де Гиз ворвался в спальню жены и, стиснув ей руку латной рукавицей, заставил написать записку Сен-Мегрену, вызывая его на роковое свидание, по рядам прокатилась волна испуга. Эти решительность и грубость, этот женский крик боли были столь непривычными на сцене, что одни зрители возмутились, а другие захлопали. Вложив в уста отчаявшейся герцогини восклицание: «Генрих, мне больно!.. Вы причинили мне чудовищную боль!» – Александр даже представить себе не мог, как подействуют на публику, привыкшую к напыщенной декламации, эти простые, будничные, самые обычные слова. По восхищенному шепоту, которым была встречена его смелая находка, он понял, что одной этой фразой выиграл партию. Теперь окончательно покоренный зал с нетерпением дожидался, чтобы сработала западня, расставленная герцогом де Гизом. Александр еще раз сбегал домой, чтобы поцеловать глубоко спящую матушку, сожалея о том, что она не может разделить с ним радость, – и вот он уже снова сидит в своей маленькой ложе, прислушивается к каждому шепоту и шороху, доносящимся из зала, заполненного толпой незнакомцев, которых он поклялся завоевать. И завоюет!

Успех по мере приближения к развязке, несомненно, возрастал. Когда Сен-Мегрен, поняв, что оказался в западне, выпрыгнул в окно и его окружили сбиры, которыми командовал Майенн, зрителизатаили дыхание. Падая, он поранился. Сможет ли он убежать? Или падет от рук убийц? Герцог де Гиз подтащил герцогиню к открытому окну, бросил Майенну ее платок и крикнул: «Ну, а теперь сдави ему горло этим платком; так ему будет приятнее умереть – на платке вышит герб герцогини де Гиз!» Реплика попала в самую точку. Публика содрогнулась, по залу словно пробежал электрический ток. Клака неистовствовала. Едва ли не из каждого ряда летели восторженные возгласы. Когда Фирмен снова вышел на сцену, чтобы назвать имя автора, бурные овации зала помешали ему говорить. В конце концов он все же смог объявить, что сегодняшнего триумфатора зовут Александр Дюма. «Сам герцог Орлеанский, стоя с непокрытой головой, слушал, как произносят имя его служащего»,[43] – с гордостью оглядываясь на прошлое, напишет Дюма.

После премьеры молодые длинноволосые романтики торжествовали победу. Выбежав в фойе, они принялись плясать вокруг бюста Расина с воплями: «Обскакали Расина! Обскакали Вольтера! Расин – просто-напросто мальчишка!» Пришлось вмешаться, чтобы не дать им выбросить в окно мраморные изваяния прославленных в прошлом авторов. Александр про себя подумал, что они все-таки перегнули палку, и решил держаться подальше от этих святотатственных выступлений. Он мирно вернулся домой к Мари-Луизе, которая во время триумфа сына продолжала спать. «Мало у кого в жизни происходили такие мгновенные изменения, какие произошли в моей за те четыре часа, пока длилось представление „Генриха III“, – напишет Дюма впоследствии. – Еще вечером я был никому не известен, а назавтра, хорошо ли, худо ли, мной был занят весь Париж».[44]

Действительно, наутро начали прибывать букеты, один за другим. Не зная, куда девать цветы в таком количестве, Александр убрал ими постель матери. Она трогала рукой лепестки, не понимая, ни откуда они взялись, ни что означают. Потом уснула, а сын неотрывно смотрел на нее. Цветы парижского признания вокруг этой женщины, неподвижно лежавшей с закрытыми глазами, напоминали те, которые кладут, прощаясь навеки. В два часа пополудни Александр отнес рукопись Везару, который выложил за нее шесть тысяч франков; этими деньгами Александр, как и обещал, немедленно расплатился с любезно выручившим его в свое время Лаффитом. Покончив с формальностями, он легким шагом направился во Французский театр, уверенный в том, что застанет там праздничную атмосферу.

Однако у членов комитета, окружавших барона Тейлора, вид оказался похоронный: только что было получено письмо из министерства внутренних дел с приказом временно прекратить представления. Несомненно, это был выпад старичков, приверженцев классицизма, и ультрароялистов. Но Тейлор не пожелал сдаться без боя. Он велел Александру написать просьбу об аудиенции, адресованную господину Мартиньяку, и вызвался сам передать письмо.

Два часа спустя с нарочным прибыл ответ: господин министр ждет господина Дюма завтра в семь утра. Александр воспрянул духом: значит, не все еще потеряно! В самом деле, во время этой совершенно неофициальной встречи господин де Мартиньяк показал себя человеком остроумным, был приветлив и сговорчив и в конце концов разрешил играть пьесу, если в нее будет внесено несколько мелких поправок.

Александр, у которого словно камень с души свалился, поспешил уведомить барона Тейлора, что с особого разрешения министра «Генриха III» можно играть сегодня же вечером. Тотчас после этого в дирекцию театра пришло известие от герцога Орлеанского о том, как ему полюбилась пьеса – настолько, что он намерен присутствовать и на втором ее представлении. В антракте его высочество пригласил Александра в свою ложу и добродушно сообщил, что накануне Карл Х, позвав его к себе, спросил: «Знаете ли вы, кузен, в чем меня уверяют? Меня уверяют в том, что один молодой человек из вашей канцелярии написал пьесу, где мы оба представлены: я – в роли Генриха III, вы – в роли герцога де Гиза». А когда Александр, совершенно опешив, поинтересовался, что же ответил на это герцог Орлеанский, тот с улыбкой сказал: «Я ответил: ваше величество, вас обманули трижды – во-первых, я не бью свою жену, во-вторых, госпожа герцогиня Орлеанская не наставляет мне рога, в-третьих, у вашего величества нет подданного более преданного, чем я». И еще более ласково прибавил: «Кстати, госпожа герцогиня Орлеанская хочет видеть вас завтра утром, чтобы осведомиться о здоровье вашей матушки». Глубоко растроганный, Александр поклонился, рассыпался в благодарностях и удалился на цыпочках.

На следующий день он нанес визит герцогине Орлеанской, с волнением выслушал ее похвалы достоинствам «Генриха III», равно как и ее пожелания скорейшего выздоровления Мари-Луизе, а едва вернувшись домой, тотчас набросился на газеты, желая поскорее узнать, что о нем пишут. Мнения в прессе явно и резко разделились. Либеральные издания – такие, как «Корсар», «Фигаро», «Французский курьер», «Новая парижская газета», «Жиль Блаз», «Французский Меркурий», – естественно, радовались шуму, поднявшемуся вокруг пьесы. Реакционные, вроде «Французской газеты» или «Пандоры», говорили об упадке «Комеди Франсез». Прославленная сцена, по уверениям самых недовольных, опозорилась, показав мелодраму, достойную разве что бульваров, да и то с натяжкой, и местами оскорбляющую королевскую власть, нравственность и религию. Один из критиков, наиболее резкий из всей шайки, даже завершил рецензию словами: «Этот успех, как бы он ни был велик, не может нисколько удивить тех, кому известно, каким образом вершатся темные политические и литературные дела у герцогов Орлеанских. Автор пьесы – мелкий служащий на жалованье у его королевского высочества».

Столь низкое оскорбление не могло, по мнению Александра, остаться безнаказанным. Он поручил Амеде де Ла Понсу пойти в редакцию газеты, поместившей статью, и обсудить с клеветником условия дуэли. Ла Понс вернулся через час. Вызов был принят, но только на послезавтра, поскольку в промежутке этот газетный писака, за которым явно числилось не одно дело чести, должен был драться с полемистом Арманом Каррелем. Случилось так, что в ходе этой «предварительной» встречи Каррель выстрелом из пистолета начисто отсек противнику два пальца на правой руке, и журналист уже не мог держать оружие. Он известил об этом Александра, тот явился к нему и увидел перед собой честного и храброго человека, улыбающегося, несмотря на свое несчастье. На вопрос, насколько серьезно его увечье, раненый ответил: «Ничего страшного. Я лишился двух пальцев на правой руке, но, поскольку у меня остается еще три для того, чтобы написать вам о том, как мне жаль, что я вас обидел, мне больше ничего и не требуется!» «Но у вас, сударь, есть еще и левая рука для того, чтобы протянуть ее мне! – возразил Александр. – И это куда лучше, чем утомлять правую чем бы то ни было!»[45]

Мужественное и торжественное примирение напоминало перемирие, которое заключили бы после боя два полководца враждующих армий в случае, когда каждый признает доблесть противника. Вернувшись домой, Александр подвел итоги: зал каждый вечер полон, сборы невероятные, самое время устроиться поудобнее!

Прежде всего он снял для выздоравливающей Мари-Луизы первый этаж с садом в доме номер семь по улице Мадам. Мелани и ее мать как раз перед этим, покинув мрачного и раздражительного Вильнава, поселились в доме номер одиннадцать по той же улице. Они и сопровождали Мари-Луизу на прогулках, когда она начала потихоньку выходить на улицу. Что касается самого Александра, то он нашел себе квартиру на четвертом этаже углового дома на пересечении улицы Бак с улицей Университета. Ограничив таким образом территорию области чувств, он вполне готов был одновременно оставаться хорошим сыном, предупредительным возлюбленным и драматургом, стремительно двигающимся от триумфа к триумфу.

Глава IX Драка из-за «Христины»

«Куй железо, пока горячо», «Не почивай на лаврах», – ежедневно твердил сам себе Александр, опасаясь утонуть в самодовольстве из-за того, что настолько удачно все устроил с постановкой «Генриха III». Все еще оглушенный шумом, который поднялся вокруг его пьесы, он чувствовал, что не в силах немедленно засесть за другое сочинение такого же масштаба. И решил воспользоваться своей новорожденной славой для того, чтобы склонить герцога Орлеанского снова принять его на службу, доверив ему спокойную должность библиотекаря.

Его королевское высочество заставил себя уговаривать, но все же позволил Дюма присоединиться к мирным трудам двух «ветеранов» герцогской библиотеки – Жана Вату и Казимира Делавиня. Первый встретил его добродушно, второй – холодно, недовольный появлением в тихом книжном царстве чересчур беспокойного молодца. Но Александр проявлял так мало усердия, что никак не мог нарушить их привычек, и в конце концов оба библиотекаря смирились с мимолетным «ассистентом». Что же касается самого Дюма, если в стенах библиотеки он показывался редко, то покрасоваться в парижских салонах случая не упускал.

Больше всего ему нравилось бывать у Нодье в его служебной квартире при библиотеке Арсенала. Шарлю Нодье было тогда около пятидесяти, это был удивительно образованный, красноречивый и любезный человек. Каждое воскресенье у него собирались к ужину писатели, известные своим умом и талантом. Гюго, Ламартин, Мюссе, Виньи были особенно желанными гостями. Дюма вскоре стал в этой компании своим. Ему всегда оставляли место между дочерью хозяина дома, Мари Нодье, в которую все молодые люди были более или менее влюблены, и госпожой Нодье, которая мягко и дипломатично правила беспокойным мирком друзей мужа. В восемь часов, покончив с десертом, Шарль Нодье прислонялся спиной к камину и начинал весело болтать, перемежая воспоминания с остроумными и парадоксальными замечаниями о литературе. После него иногда выступал с какой-нибудь прихотливой импровизацией Александр. Несмотря на то что образование его было поверхностным и обрывочным, он очаровывал слушателей врожденным умением рассказывать. Некоторое время спустя Шарль Нодье, повернувшись к Гюго и Ламартину, обычно заявлял: «Хватит с нас на сегодня прозы: теперь давайте стихи!» – и по его просьбе один из прославленных гостей читал собственные сочинения, услаждая чувствительные души. В десять часов Шарль Нодье, привыкший ложиться рано, покидал друзей, предоставляя им продолжать вечер без него. Мари Нодье садилась к фортепьяно. Поначалу ее благоговейно слушали, затем сдвигали стулья и кресла и устраивали танцы или болтали до часу ночи. Покидая эту мирную гавань духовной гармонии, Александр всегда думал о том, каким чудом стареющему писателю удается достичь такого согласия между искусством сочинителя и счастьем жизни в семье.

Сам он не знал, как обрести это драгоценное равновесие между работой и чувством. Женщины, которых он любил, изводили его по разным, но равно эгоистическим поводам. Он удобно устроил Мари-Луизу, да и Мелани с матерью благодаря ему переехали в дом по соседству с ней, он снял неподалеку квартиру для себя самого, увез Лор Лабе с маленьким Александром в деревушку Пасси, славную своим здоровым воздухом и чистой водой, – и что же? Все им недовольны! Мари-Луиза обижается на то, что он бросает ее, больную, и пропадает за кулисами, Виржини Бурбье требует, чтобы за ее благосклонность он написал для нее большую роль в следующей пьесе, а Мелани, ревнуя к многочисленным соперницам, угрожает разрывом, если он не образумится.

Мелани и впрямь то и дело принималась осыпать Дюма упреками в непостоянстве и похотливости. Сама она в любви предпочитала всему остальному осторожные подходы, медленно уступающую стыдливость, клятвы, вырванные силой среди слез и вздохов. Словом, ей больше хотелось быть желанной, чем получать наслаждение. Соитие в глазах этой женщины было всего лишь приземленным завершением божественных радостей ожидания. Но для Александра-то любые «подготовительные работы» имели смысл лишь в том случае, если они завершались высшим наслаждением обладания!

В конце концов бесконечные укоры, страхи и запоздалые раскаяния Мелани прискучили ему не меньше, чем жалобы вечно больной и всем недовольной матери. Потеряв терпение, он пишет любовнице: «У меня есть мать, она меня терзает. У меня есть сын, который пока ничем помочь не может. У меня есть сестра, но ее все равно что нет. И если, кроме них, и ты являешься с упреками вместо утешений – Господи, что же мне делать? Собрать необходимое для того, чтобы прожить одному, покинуть мать, сына, родину и жить в изгнании, как какой-нибудь бастард безродный?» В своей жестокой невинности он желал, чтобы все женщины, которых он осчастливил, сделав своими избранницами, мирились с его пренебрежением, его хвастовством, его изменами – одним словом, чтобы они не мешали ему работать и развлекаться на свой лад, довольствуясь терпеливым и безмолвным ожиданием момента, когда ему захочется их увидеть.

Стремясь ускользнуть от начавшей его тяготить Мелани, он внезапно решил отправиться в Шартр, к сестре, которая после успеха «Генриха III» очень гордилась близким родством с автором. Однако, прожив у Эме четыре дня, он перебрался в Нант, оттуда – в Пембеф, чтобы посмотреть на океан и подышать вольным воздухом. Дюма надеялся, что созерцание величественного пейзажа поможет ему очиститься от городской суеты, считал, что писателю иногда бывает полезнее любоваться природой, чем рыться в книгах и бумагах. Тем не менее даже тогда, когда он полагал, будто далек от неожиданных и неправдоподобных театральных совпадений, они его настигали… если только он сам бессознательно не создавал их.

За завтраком в пембефской гостинице он познакомился с четой новобрачных, которая на следующий день должна была отплыть на французской трехмачтовой шхуне «Полина» в Гваделупу, где у мужа было большое поместье. Молодая жена, хоть и была влюблена по уши, все же грустила, расставаясь с родными самое меньшее на три года. Александра тронула ее печальная улыбка, и он предложил голубкам навестить их на судне перед самым отплытием и передать матери путешественницы письмо от нее. Но едва он поднялся на борт, капитан тут же пригласил его позавтракать: беспокоиться не о чем, когда понадобится, шлюпка лоцмана доставит гостя на берег! Александр принял приглашение и при этом чувствовал себя так, словно отдался на волю какого-то фантастического приключения. Ощущение еще усиливалось оттого, что его соседка по столу, такая очаровательная и такая встревоженная, носила то же имя, что и корабль: ее звали Полиной. «На какое-то мгновение мне захотелось не сходить на берег до самой Гваделупы», – напишет он позже. И еще: «Завтрак сделал нас друзьями, расставание – едва ли не братом и сестрой». Он всегда испытывал душевную боль, если приходилось расставаться с прелестной незнакомкой, не успев прижать ее, полную счастья, к своей груди. Тем не менее он смирился с неизбежным. Как знать, не было ли дальнейшее послано ему в наказание за то, что пожелал жену ближнего?

Едва Дюма успел занять место в шлюпке лоцмана, как ураган разорвал небесный свод и море разбушевалось. Моряку пришлось спустить парус, и дальше он, как мог, шел на веслах. К тому времени, как добрались наконец до берега, Александр вымок до нитки. Отыскав в Сен-Назере постоялый двор и стаскивая у весело горевшего огня ледяную одежду, он ругал себя за то, что вздумал заниматься молодой четой, о которой больше никогда в жизни, должно быть, и не услышит. Тем не менее, верный своему обещанию, на следующий день отнес письмо Полины ее матери.

Когда Александр вернулся в Париж, ему показалось, будто он совершил долгое путешествие, но на самом деле эта краткая перемена обстановки ему не помогла. Снова на него навалились денежные проблемы. Он по десять раз считал и пересчитывал, и все получалось, что выручка от «Генриха III» и его жалованье помощника библиотекаря, вместе взятые, не дают возможности держать двух прислуг – для себя и для Мари-Луизы – и платить за четыре квартиры: за свою, на улице Университета, за холостяцкое жилье, которое он только что нанял в Севре, за квартиру матери на улице Мадам и за ту, где жила Лор Лабе, в Пасси. После тщетных попыток пристроить свою новую пьесу, «Длинноволосая Эдит», во Французский театр, а затем в Одеон он решил вернуться к «Христине» и немного ее подправить. Гюго к этому времени как раз закончил «Марион Делорм» и намеревался читать свою пьесу у художника Ашиля Девериа в присутствии Тейлора, Виньи, Сент-Бева, Мериме, Мюссе, Бальзака, Делакруа и Дюма. Встреча, стоящая того, чтобы войти в историю: и достоинства пьесы, и достоинства собравшихся ее послушать были велики! Дюма, которому всегда с трудом давались стихи, был поражен тем, с какой естественностью струилась великолепная поэзия Гюго. Можно подумать, будто для этого чертова Виктора рифмы не становятся препятствием, а лишь подстегивают его мысль. Однако если Дюма и восхищался музыкальным строем «Марион Делорм», драматическое содержание не произвело на него ровно никакого впечатления. Последнее сочинение собрата по перу не только не навело его на мысль отступиться, но, напротив, побудило вступить с ним в соревнование и, если получится, превзойти.

Полный решимости, Дюма переписывал «Христину» сцена за сценой, добавив роль для Виржини, которая попросила его об этом в постели. А пока он в поте лица трудился, переделывая свою шведскую драму, «Марион Делорм» Гюго, хотя и принятая «Комеди Франсез», встретила категорический запрет цензуры. Александр, возмущенный этой тупой реакцией, высказал протест в напыщенном стихотворении, опубликованном в «Сильфе». Он обличал «мертвящее дыхание» тех, кто «сгустил мрак», чтобы надежнее загасить «трепещущее пламя» автора. Гюго поблагодарил его за этот дружеский жест и утешился после неудачи, постигшей «Марион Делорм», взявшись за «Эрнани».

Александр же тем временем с тайным ликованием выслушал известие о провале 13 октября «Христины» Фредерика Сулье в Одеоне: поскольку одноименную пьесу Бро в свое время постигла та же участь, путь для «Христины» Дюма был свободен. У дальновидного директора театра Феликса Ареля были на этот счет свои соображения: если шведская королева вдохновила стольких авторов, значит, что-то такое в ней есть. И теперь все дело было лишь в том, чтобы суметь выгодно показать это «что-то».

Стремясь уговорить Александра испытать судьбу, несмотря на то, что Фредерика Сулье, взявшегося за тот же сюжет, постигла неудача, Арель написал без обиняков: «Дорогой Дюма, что вы скажете в ответ на предложение мадемуазель Жорж: немедленно играть вашу „Христину“ в том же театре и с теми же актерами, которые играли „Христину“ Сулье? […] Не думайте, будто вы тем самым задушите пьесу, написанную вашим другом. Вчера она умерла естественной смертью». Александр, которого покоробила бестактность такого подхода, переслал письмо Сулье, сопроводив следующим комментарием: «Дорогой Фредерик, прочти это письмо. Какой же он негодяй, твой друг Арель!» Сулье, нисколько не удивленный, вернул другу письмо директора Одеона, приписав внизу страницы: «Дорогой Дюма, Арель – не мой приятель, а директор театра. Арель никакой не негодяй, а спекулянт. Я не поступил бы так, как поступил он, но я посоветовал бы ему поступить именно так. Собери обрывки моей „Христины“ – заранее предупреждаю тебя, их будет много, – отдай первому попавшемуся старьевщику и играй свою пьесу».

Избавленный таким образом от сомнений, Дюма принял предложение Ареля, который, к счастью, был не только директором театра, но и любовником мадемуазель Жорж. До него в числе ее любовников, среди прочих, побывали Наполеон и царь Александр I, и двойная слава предшественников бросала свой отблеск на того, кто сменил их в объятиях актрисы.

Автор «Христины» слишком почтительно относился к историческим событиям, для того чтобы не оценить выпавшую ему удачу: его пьеса заинтересовала прославленную актрису. Эта моральная поддержка пришлась как нельзя более кстати, поскольку его сердечные дела тогда особенно осложнились по вине дурацкого мужа Мелани. Надо же до такого додуматься: Вальдор, которому наскучило прозябать в тионвильском гарнизоне, грозился прибыть в Париж на время отпуска! А отпуск неизбежно влечет за собой интимные отношения! Оказавшись на месте, капитан не преминет воспользоваться своими супружескими правами! Этого Александр, хотя сам верности не соблюдал, потерпеть не мог. Постоянно бывая вместе с ним в салонах, Мелани в глазах всего света была его признанной сожительницей, чем-то вроде морганатической супруги, и, как он считал, обладала всеми ее привилегиями и обязанностями. Он же просто на посмешище себя выставит, если подруга станет изменять ему с мужем! Втайне польщенная этой вспышкой ревности, Мелани еще сильнее ее разжигала, уверяя любовника в том, что никак не может противиться приезду мужа, которого ей в конце-то концов не в чем упрекнуть. Александр пришел в ярость: она принадлежит ему, и только ему одному! Когда говорит сердце, законы умолкают! Продолжая встречаться с Виржини Бурбье, он клялся Мелани, что близок к помешательству, и даже угрожал убить, если она посмеет открыть свою дверь этому невесть зачем объявившемуся Вальдору. Стремясь избежать развязки, которая в театре была бы превосходной, но в реальной жизни причинила бы множество неприятностей, Александр поговорил с одним из своих друзей в военном министерстве и добился того, чтобы отпуск злополучному капитану интендантской службы отменили. Однако Вальдор не сдался и отправил начальству еще одно прошение. Когда же он наконец поймет, что жена не хочет видеть его в Париже? Александр снова и снова являлся в министерство, его постоянно видели то в одном, то в другом кабинете. Его старания не пропадали даром – военные власти продолжали отказывать Вальдору. «Трижды разрешение на отпуск, уже готовое к отправке, было уничтожено, разорвано или сожжено […], – не без гордости пишет Александр в своих мемуарах. – Муж так и не приехал».

Уладив дело таким образом, Александр смог на время отвлечься от своей любовницы Мелани, чтобы полностью посвятить себя своей героине, шведской королеве Христине. Прочел первый раз пьесу в узком кругу, в присутствии «литературных советников», Сент-Бева и Тиссо, но чтение лишь наполовину увенчалось успехом: «Христина» была ими принята с поправками. Взбешенный Александр потребовал второй читки, и пятого декабря актеры, призвавшие Жюля Жанена, чтобы подкрепить свое мнение, окончательно приняли «Христину». Однако Арель оставался по-прежнему настроен скептически. Походив достаточно долгое время вокруг да около, он явился к автору рано утром, едва ли не подняв того с постели, и предложил переписать драму прозой. Александр вскипел: вот это оскорбление! Как смеет Арель предлагать «поэту» (коим полагал себя Александр!) разломать с таким трудом составленные стихи, выбросить рифмы, которыми он так гордился, придумывая их бессонными ночами? Уязвленный в своей гордости, Дюма отказался пойти на такое святотатство. «Нечего и говорить, – напишет он потом, – что я рассмеялся ему в лицо, а после выставил за дверь».[46]

Поняв, что этого неисправимого рифмоплета ему не переубедить, Арель сдался и начал репетировать пьесу в том виде, в каком она была. Христину играла мадемуазель Жорж, Мональдески – Локруа. Что касается Виржини Бурбье, для которой Александр написал роль Паулы, пажа-травести, она больше не участвовала ни в спектакле, ни в личной жизни автора. Соблазнившись более выгодным контрактом, Виржини покинула «Комеди Франсез» ради французского театра в Санкт-Петербурге. Что же, выходит, у Александра никого не остается, кроме Мелани, чтобы развеяться после утомительного дня? Отчего же! К счастью, за кулисами полным-полно прелестных актрис, неравнодушных как к его представительной внешности, так и к рекомендациям, которыми он мог помочь их карьере. И пока драматург порхал от одной к другой, оказалось, что цензура запретила «Христину». «Сначала „Марион Делорм“, потом „Христина“, – отмечает Дюма. – Цензура явно вошла во вкус!» Он, не откладывая дела в долгий ящик, отправился к одному из своих цензоров, безвестному писателю, но влиятельному академику Шарлю Брифо, и попытался убедить его в том, что попавшая в немилость пьеса не содержит ничего опасного. Однако Брифо оставался неумолим, он вменил автору в вину то, что у него Христина, говоря о шведской короне, произносит такие слова: «Это королевская игрушка, найденная в моей колыбели». Разве подобная реплика не представляет собою оскорбления, нанесенного божественному праву монархического наследования? И как можно потерпеть, чтобы та же Христина отправляла свою корону Кромвелю, который отдает ее переплавить словно заурядное украшение? Лишившись надежды сломить упрямство Брифо, Александр при помощи интриг добился встречи с Анри де Лурдье, главой цензурного комитета. Но тот оказался еще более непримиримым, безоговорочно осуждая пьесу. «В конце концов, сударь, – сказал Лурдье в завершение разговора, – все, что вы могли бы еще прибавить, бесполезно: до тех пор, пока трон будет занимать старшая ветвь, и до тех пор, пока я буду заниматься цензурой, ваше произведение останется под запретом». «Что ж, хорошо, – ответил Александр, холодно и насмешливо поклонившись, – я подожду!»[47]

Оставалась последняя надежда: он решил заинтересовать трудной судьбой своей пьесы фаворитку покойного Людовика XVIII, сохранившую большое влияние при дворе, «милейшую и умнейшую мадам дю Кайла». Попытка даром не пропала. Прошло несколько дней – и ловко одураченный цензурный комитет пересмотрел свое суждение, позволив играть «Христину» без существенных поправок.

Тем временем Виктор Гюго одержал 25 февраля 1830 года блестящую победу со своим «Эрнани». Распаленные успехом «Генриха III» Дюма, молодые люди из клана романтиков – все с такими же растрепанными волосами и в тех же причудливых одеяниях – дали себе волю и на премьере «Христины». Они всласть натешились, громогласно выражая восхищение этим гениальным прославлением «кастильской чести». Их убеленные сединами противники, напротив, задыхались от ярости. И все это служило добрым предзнаменованием для нового поколения, одним из самых заметных представителей которого был Александр. «Генрих III», «Эрнани», «Христина» – «та же самая битва», объявил он, потирая руки.

Между репетициями своей пьесы Дюма навестил мадемуазель Жорж. Эта любовница Ареля и тайная советчица Жюля Жанена в свои сорок три года все еще была очень привлекательна. Высокая, дородная, сияющая здоровьем, она охотно принимала гостей, одновременно принимая ванну. Так случилось и с Александром, который, несмотря на весь свой опыт, пришел в смятение, глядя на то, с какой грацией артистка время от времени поднимает над водой то одну, то другую руку, чтобы подколоть золотой шпилькой выбившуюся прядь волос. Это движение порой позволяло увидеть начало груди, которая, по его словам, казалась «изваянной из паросского мрамора». Дюма с трудом овладел собой, чтобы не поддаться искушению и не присоединиться к водным забавам хозяйки дома, но ведь своим натиском он мог бы поставить под удар успех «Христины»: так мало надо, чтобы пьеса, которую явно ждало прекрасное будущее, потерпела провал! Да еще к тому же политические события заставили публику отвлечься от театра. Вот уже несколько дней атмосфера в городе была грозовая. Пресса неистово обрушилась на правительство, чья проявляющаяся по любому поводу авторитарность возмущала всех здравомыслящих людей. Король повсюду видел покушения на его верховную власть, а безраздельно преданный ему Полиньяк множил меры устрашения, направленные против тех, кого подозревали в подрывной деятельности. Двести двадцать один либеральный депутат подписал декларацию, в которой говорилось о праве граждан участвовать в «обсуждении государственных проблем». В ответ Карл Х прекратил деятельность палаты депутатов. Было ли это прелюдией к новой революции? А если да? Но ведь надо было жить, писать, придумывать сценическую игру, рассылать приглашения на премьеру – и все с этой постоянной угрозой за спиной?

Фредерик Сулье, присутствовавший 29 марта на генеральной репетиции «Христины», предупредил Александра о том, что, по его сведениям, назавтра готовится заговор. Верный товарищ опасался, что сторонников автора окажется недостаточно, они не смогут заглушить голоса недовольных, и попросил пятьдесят мест в партере для того, чтобы разместить там рабочих своей лесопилки: эти неотесанные парни, получив должные наставления от своего хозяина, сумеют, уверял он, заставить подстрекателей из вражеского лагеря умолкнуть. Сделка была заключена. 30 марта, в семь часов вечера, едва взвился занавес, поднялся оглушительный шум. Защитники умирающего классицизма вопили и свистели. По знаку Фредерика Сулье его рабочие ответили не менее громогласно. Со всех сторон неслись крики: «Негодяи! Дураки в париках! Убожества! Жеманницы из отеля Рамбуйе!» Эти крики временами заглушали голоса актеров. Правда, понемногу шум улегся, и аплодисменты перекрыли возмущенный ропот. А когда Христина при виде раненого Мональдески, лежащего у ее ног, обратилась к отцу Лебелю со словами: «Ну что ж, мне жаль его, отец… Пусть его прикончат!» – большая часть зрителей, казалось, была покорена. Оставался лишь эпилог. Однако сцена, во время которой Христина объясняет, что побудило ее к убийству, вышла затянутой, внимание зрителей ослабело, в партере и на балконах начали кашлять, вертеться, перешептываться. Хуже того: когда развенчанная королева спросила у врача, долго ли ей еще ждать смерти, какой-то шутник вскочил с кресла и завопил: «Если через час она не умрет, я уйду!»

Представление закончилось, но Александр, успевший за это время несколько раз перейти от тревоги к надежде и обратно, не мог понять, какой приговор вынесен его «Христине», что это – успех или провал? Только в одном он был теперь совершенно уверен: эпилог надо убрать, а несколько неудачных четверостиший срочно переделать.

Дюма пригласил к себе на ужин после спектакля двадцать пять человек из числа своих друзей. Мелани принимала гостей, среди которых были Гюго, Виньи, Буланже, Планш, Теодор Вильнав… Одни только знатоки. За столом обсуждали поправки, необходимые для успешного «хода» пьесы. Александр был согласен с тем, что «Христину» придется почистить, но успеет ли он исправить все, что надо, и дать актерам возможность прорепетировать все в целом до завтрашнего представления? От волнения у него пропал аппетит. Бедняга недооценил истинно братское великодушие иных писателей, у которых талант сочетается с благородством! Гюго и Виньи немедленно предложили ему свои услуги: они закроются в кабинете и займутся «приведением в порядок» пьесы, в то время как автор с остальными гостями продолжит пировать в соседней комнате. «Они работали четыре часа без передышки так же добросовестно, как если бы работали на себя, а когда выбрались на волю и увидели, что все уже легли и спят, не стали никого будить, оставили рукопись на камине и ушли – два соперника – рука об руку, словно братья».[48]

Утром Александр, измученный вчерашними волнениями, еще дремал. Вдруг кто-то постучал в дверь. Мгновенно проснувшись, он поспешил открыть. Перед ним предстал книготорговец Барба, который пришел предложить ему двенадцать тысяч франков за право напечатать рукопись «Христины»: вдвое больше того, что автор получил за рукопись «Генриха III»! На этот раз сомнений не оставалось. «Это успех!» – провозгласил Александр. И решил первым делом расплатиться с несколькими кредиторами, а книгу посвятить герцогу Орлеанскому, который всегда был рядом с ним в трудную минуту. Неблагодарность Дюма с детства считал главным пороком низменных душ и потому, едва достигнув сознательного возраста, решил вести себя достойно.

Второе представление, с текстом, исправленным Гюго и Виньи, завершилось дружными аплодисментами и многочисленными вызовами. Газеты в целом были настроены доброжелательно. Конечно, кое-где встречались злобные выпады. Так, Филарет Шаль написал в «Парижском обозрении» («La Revue de Paris»), что новая пьеса Александра Дюма представляет собой «немыслимую мешанину», а «Театральный курьер» уверял, будто «мадемуазель Жорж – это огромная круглая тыква в женском обличье», успех же пятиактной пьесе обеспечили «бесчестные клакеры». Как бы там ни было, дело было сделано, интерес у зрителей пробудился, и зал неизменно оказывался полон.

Как-то вечером, когда Александр шел через площадь Одеона, рядом с ним остановился фиакр. Сидевшая в нем женщина выглянула наружу и окликнула его: «Господин Дюма!» Узнав в ней актрису Мари Дорваль, очаровательную возлюбленную Виньи, Дюма поклонился. Выяснилось, что Мари видела спектакль и все еще не может прийти в себя от волнения. «Ну, садитесь же рядом, ну, поцелуйте же меня! – воскликнула она. – У вас большой талант, и вы неплохо понимаете женщин!» Когда такая пленительная молодая особа говорит драматургу, что он «неплохо понимает женщин», ему незачем и ждать лучшей похвалы. Александр сел в фиакр, обнял Мари Дорваль и запечатлел на ее щеке почтительный поцелуй. Приведет ли когда-нибудь этот простой знак дружбы к более близким отношениям? Он не смел на это надеяться, но, несмотря на восхищение и признательность, которые испытывал к Виньи, решил, что не отказался бы от такого романтического приключения.

Когда Дюма думал теперь о своих отношениях с женщинами, ему иногда казалось, будто он живет не в цивилизованном городе, но в джунглях, где царит закон силы и где все позволено. Добыча принадлежит тому, кто сумеет ею завладеть.

Не переставая мечтать о прелестях Мари Дорваль, Александр тем не менее заинтересовался еще одной актрисой, с которой только что познакомил его Фирмен. Ее настоящее имя – Белль Крельсамер, по сцене – Мелани Серр. Еще одна Мелани в его жизни! Удобства ради он предпочел сохранить за новой подругой ее странное имя Белль. Она была наполовину еврейкой, наполовину эльзаской, и у нее, по его рассказам, были «черные как смоль волосы, бездонные синие глаза, нос прямой, как у Венеры Милосской, и жемчужные зубы». Между двумя интрижками она в свое время стала любовницей Тейлора и родила ему дочь. В благодарность тот распахнул перед ней двери «Комеди Франсез». Но, поскольку талант Белль был менее очевиден, чем красота, ее не взяли в пайщики театра, пришлось довольствоваться провинциальными гастролями. Как только она вернулась в столицу, Александр решил заняться ее делами как следует. Он очень старался любым путем втиснуть ее в труппу «дома Мольера». Увы! Красавицу Белль сочли недостойной играть репертуар Французского театра. Что оставалось делать? В утешение он снял для неудачницы хорошенькую квартирку в доме семь по улице Университета – в двух шагах от дома, где жил сам. Доказательства едва зародившейся любви, которые он ночь за ночью ей дарил, нисколько не мешали ему ни усердно волочиться за Мари Дорваль, ни заверять в неизменной привязанности и верности Мелани. И как бы последняя могла в нем усомниться после того, как именно его стараниями забеременела? Вот и еще одно неожиданное осложнение!

Боясь огласки, Мелани хотела уехать вместе с матерью в принадлежавшее семье поместье в Ла Жарри, где, по ее разумению, и следовало появиться на свет драгоценному плоду незаконной любви. Она уже складывала вещи… Перед самым отъездом Мелани Александр поделился с ней замыслом, на который возлагал величайшие надежды: ему хочется написать для театра их собственную историю, чуть-чуть, конечно, «подправленную». В этой пьесе, пока еще только задуманной, он выведет человека, который, будучи застигнут мужем женщины, только что ставшей его любовницей, заколет ее кинжалом, утверждая, будто убил за то, что она отказалась ему принадлежать. Таким образом, герой пьесы, желая спасти доброе имя любимой женщины, признает, что тщетно старался ее соблазнить, и взойдет на эшафот, так и не открыв истинной природы их взаимного чувства. Разумеется, персонажем драмы владели стремления куда более возвышенные и пылкие, чем те, что ее автор испытывал к Мелани, но ведь писателю достаточно в ничтожно малой степени проникнуться мыслями своего персонажа – и вот уже с помощью воображения он помогает им разрастись до размеров мифа!

Александр, который скоро три года как был любовником замужней женщины, считал себя вполне способным описать муки ревности. Ему почти не требовалось себя подстегивать для того, чтобы отыскать в собственной голове вопли страсти, доведенной до пароксизма и обреченной на страшную развязку: убийство ради чести. Название для пьесы он уже придумал: «Антони». Мелани, покоренная красноречием Александра, восхитилась творением, вызревавшим в этом разгоряченном мозгу, и даже решила окрестить именем Антони дитя, которое носила под сердцем. Довольный тем, как все в последнюю минуту уладилось, Александр 3 июня 1830 года усадил Мелани и ее мать в нантский дилижанс и пообещал молодой женщине приехать к ней, как только закончит «Антони».

Едва карета с драгоценным грузом скрылась из вида, он вздохнул с облегчением и вернулся в дом номер семь по улице Университета, где ждала его Белль, готовая помочь ему забыть обо всех страданиях человека, которого любят слишком сильно.

На следующий день он писал Мелани: «До встречи, ангел мой, дела здесь закончены, и хочется только одного – поехать к тебе, отправиться вместе к морю, настрелять множество птиц, насобирать множество камешков и осыпать тебя множеством поцелуев – те, которые я сейчас посылаю тебе, мой ангел, не в счет. Толстей поскорее, а я сумею заставить тебя похудеть, как следует поистязав».

Дюма так ловко управлялся со своим «Антони», что не прошло и недели, как рукопись была закончена. Сознавая, насколько ново то, что он написал, Александр, разумеется, предназначал свое творение Французскому театру. 11 июня он прочел пьесу мадемуазель Марс и Фирмену, которых наметил на главные роли. 16-го состоялась читка перед всем комитетом, собравшимся на пленарное заседание. Пьесу, эту драму страсти, ревности и ярости, слушали в напряженном молчании. Когда в конце пятого акта Антони, заколов любимую женщину, воскликнул, обращаясь к пораженному мужу: «Она сопротивлялась мне, и я ее убил!» – даже наиболее скептически настроенные актеры рассыпались в похвалах. Александр, с его неумеренной страстью к рифмоплетству, увенчал свою написанную в прозе пьесу великолепным и нечаянным александрийским стихом, но никому и в голову не пришло его в этом упрекнуть. Все были словно оглушены неким откровением. Александр непомерно возгордился и ликовал. «Антони – это я минус убийство!» – заявил он. И в тот же день написал Мелани: «Любимая моя, сейчас половина четвертого. Я только что с заседания комитета, пьеса принята единогласно. Вот „Антони“ и вышел в свет – они уверяют, что меньше чем через месяц начнут играть, – дай-то Бог, и я тоже, потому что я желаю тебе здоровья, которого дать не могу, и любви и счастья, которые даю с наслаждением и сполна».

Уверенный, что отныне у него на руках все козыри, драматург попросил, чтобы его пьесу поставили вне очереди и начали играть с 15 сентября. Желание вошедшего в моду автора было исполнено. Сославшись на эти изменения в расписании, он отложил свою поездку в Ла Жарри, и Мелани, с нетерпением его ожидавшей, пришлось довольствоваться письмами, а он тем временем изменял ей с Белль. Однако Белль на него дулась, недовольная тем, что до сих пор не пристроена во Французский театр. Чтобы успокоить ее, Александр уверял, что это всего лишь отсрочка, и в то же время старался образумить Мелани, доказывая, что вынужден, несмотря на усталость и нежелание, оставаться в Париже, чтобы следить за тем, как ставят его пьесу, и расстраивать происки конкурентов. Он даже ругал возлюбленную за то, что она сердилась. «Я ничего не понимаю из упреков, которыми ты заканчиваешь свое письмо, кроме того, что это очередные упреки. Уже и не помню, что тебе написал. […] Но как можно после трехлетней связи, которая покоится на том, что есть самого священного в любви и чести, все еще держаться за мелкие выяснения и мелкие придирки, свойственные только начинающейся любви, – вот этого я понять не могу. Я люблю тебя ради тебя, любовь моя, столько же, сколько ради себя самого, и ни за что на свете не хотел бы примешивать к твоим тревогам свои собственные. […] Не будем больше говорить обо всем этом, будем вместе купаться в море. […] Еще раз прощай, моя Мелани, и помни, что, вблизи или вдали, ты – единственная женщина, которую я когда-нибудь любил, что я хочу снова увидеть тебя так сильно, как только можно этого хотеть, и что я буду в твоих объятиях, как только смогу. Прощай, любовь моя. Твой Алекс».

Пока Дюма вот так, из письма в письмо, старался усыпить подозрения Мелани, правительство, со своей стороны, громогласно прославляя победы своего посланного в Алжир экспедиционного корпуса, старалось утихомирить недовольство населения.

По случаю взятия города Алжира 5 июля 1830 года в соборе Парижской Богоматери отслужили благодарственный молебен. На самом деле одни только ультрароялисты рассчитывали на военные победы, чтобы во время выборов «склонить чашу весов в правильную сторону», а почти вся страна видела во всем этом лишь далекое и бесполезное приключение. Второй тур выборов, состоявшийся 19 июля 1830 года, усилил либеральное большинство в палате. Это обещало неявную войну между представителями нации и королем. Политическая лихорадка, должно быть, оказалась заразной, поскольку теперь и у «Комеди Франсез» появились перепады настроения: внезапно театр решил отложить начало репетиций «Антони» до 1 ноября. Александр вскипел от ярости. Что означает эта нелепая отсрочка? Уж не хотят ли они избавиться от него вместе с его пьесой? Он начал подумывать, не забрать ли «Антони», чтобы отдать в Одеон. Более чем когда-либо ему необходимы были советы, помощь, любовь женщины с нежным характером и ясным умом. Но Белль была легкомысленной, а Мелани только и знала, что жаловаться на одиночество и требовать, чтобы ее Александр как можно скорее оказался рядом с ней в Ла Жарри. Должно быть, этой женщине неведомо, что драматург – раб своего творения! Ради того, чтобы это творение жило, ему иногда приходится забыть о собственной жизни… И ничего не поделаешь – закон творцов жесток! Но как объяснить это ей, которая в первую очередь прислушивается к собственному животу? Белльтоже в последнее время стала ссылаться на усталость, разочарование, тревогу… Неужели Мелани так на нее повлияла? Александр приступил к любовнице с расспросами, и она, смущенная и вместе с тем гордая, призналась, что и она тоже беременна. От кого? Да от него, черт возьми! Она ни на шаг от него не отходила с тех пор, как он приблизил ее к себе! Дюма притворялся, будто доволен, и даже изображал тщеславие, вызванное известием о еще одном, вполне неожиданном отцовстве. Но вместе с тем невольно думал о тех неприятностях, которые будут сопутствовать и без того двусмысленному положению: восхитительное тело его любовницы, изуродованное беременностью, отвратительная суета во время родов, тирания повседневных забот, которых требует новорожденный, увеличение расходов, связанное с необходимостью содержать вторую семью… Ах, бросить бы это все, сбежать бы из Парижа на край света!.. У него мелькнула захватывающая мысль: газеты только и пишут, что о живописности алжирских пейзажей, так почему бы не поехать в Алжир и не привезти оттуда рассказ о своем путешествии? Но бросить Белль как раз теперь было бы уж слишком бессовестно. Он предложил ей принять участие в поездке. Белль удивилась: разве ты забыл, что я беременна? В подобном состоянии совершенно незачем разъезжать по варварской и лишь недавно завоеванной стране. Затем, поскольку он продолжал настаивать, она увидела в этой прихоти наивное проявление любви и согласилась сопровождать любовника – по крайней мере, до Марселя: Белль была подвержена морской болезни и из страха перед волнами Средиземного моря дальше ехать наотрез отказывалась. Довольный тем, как все уладилось, Александр собрал три тысячи франков, радостно уложил чемоданы и приготовился вместе с подругой отправиться в путь 26 июля 1830 года.

Однако накануне этого дня Карл Х подписал в своей резиденции в Сен-Клу четыре драконовских указа, которыми отменял свободу печати, объявлял о роспуске палаты депутатов, устанавливал новый закон о выборах и назначал 6 и 28 сентября следующие выборы, на «правильный» исход которых надеялся Полиньяк.

Утром 26 июля, того самого дня, на который был назначен отъезд, Александра и Белль разбудил их общий друг, Ашиль Конт, преподаватель естественных наук в лицее Карла Великого. Он влетел в комнату, размахивая газетой и крича: «Указы напечатаны в „Вестнике“ („Le Moniteur“)!.. Вы все еще собираетесь ехать в Алжир?» Александр мгновенно оценил значимость события. На этот раз столкновение между улицей и властью неизбежно. Всякий уважающий себя француз должен быть готов вмешаться… или хотя бы посмотреть. Даже не спрашивая мнения Белль, он ответил: «Не такой я дурак! То, что мы увидим здесь, будет куда интереснее того, что я увидел бы там!» И, позвав слугу, прибавил: «Жозеф! Сходите к моему оружейнику, принесите двустволку и двести патронов двадцатого калибра».[49]

Когда Александр отдавал это распоряжение, ему казалось, что он придумал одну из лучших своих театральных реплик. Но разве это его вина, если он всегда ведет себя так, словно играет на сцене? Изумленная Белль не сразу решилась распаковать чемоданы, но Дюма твердо на этом настоял, и в глубине души она была скорее рада помехе, позволившей ей остаться дома и, прислушиваясь к себе, до конца прочувствовать таинственные ощущения беременности.

Слуга, едва дослушав, бросился к оружейнику и два часа спустя вернулся с воинским снаряжением, которое потребовал хозяин. Александр, заперев на ключ ружье и патроны, вышел на улицу – поглядеть, чем дышат сограждане.

Глава Х Июльская революция

По первому впечатлению, Париж, залитый слепящим июльским солнцем, выглядел спокойным. Удивленный безмятежностью, сменившей вчерашнее напряжение, Александр отправился в Пале-Рояль, но там, как ему показалось, тоже все пребывало в дремотном оцепенении. Ненадолго заглянул в Королевское кафе, где кучка ультрароялистов праздновала появление указов. Здесь он встретил своего друга Этьена Араго, не скрывавшего своих республиканских убеждений; брат Этьена, астроном Франсуа Араго, должен был в этот день произнести в Институте Франции похвальное слово в честь инженера Огюстена Френеля. Посовещавшись, Дюма и Араго отправились на заседание, хотя и сомневались в том, что оратор решится выступать в такой ненадежной политической обстановке: сегодня любое неосторожное слово, тем более – произнесенное публично, может навлечь серьезные неприятности. Однако Франсуа Араго не дрогнул. Отдав дань уважения памяти ученого, он принялся яростно обличать возмутительное нарушение Хартии Карлом Х. Обрадованный тем, что ему довелось присутствовать при этом проявлении гражданского мужества, Александр отправился обедать в «Гран Вефур», где узнал, что «три процента» уже потеряли на бирже шесть франков, а это плохое предзнаменование. В садах Пале-Рояля он увидел разгоряченных молодых людей, которые размахивали листками «Вестника» и кричали, что все это – провокация. Затем он добрался до редакции «Парижского курьера» («Courrier de Paris»), газеты господина де Левена, где сотрудники спорили о том, должны ли они отказаться выпускать следующий номер, повинуясь распоряжениям правительства, или, напротив, им следует пренебречь этим запретом, который господин де Белейм, председатель суда первой инстанции, только что объявил незаконным. После долгих споров решено было действовать, несмотря ни на что. Было уже около полуночи, когда Александр, измученный и по-прежнему не знающий, на что решиться, вошел в спальню Белль, но задержался там ненадолго: любовные подвиги лучше было отложить. Поцеловав подругу, он вернулся домой, чтобы за ночь как следует отдохнуть и к утру обрести полную ясность ума и свободу действий.

Утром 27 июля небо было таким же ясным и солнце так же сияло, как накануне, но настроение Парижа совершенно изменилось. Выйдя из дома, Александр тотчас наткнулся на баррикаду, которую строили рабочие и студенты. Впрочем, толпа тотчас ее разметала под крики манифестантов. «Да здравствует Хартия! Долой министров!» – вопили они. Пока ничего серьезного не происходило. Тем не менее Александр, заботливый сын, забеспокоился, как бы Мари-Луиза не восприняла события слишком трагически, и поспешил к матери с намерением успокоить – однако застал ее безмятежной, ничего не понимающей и не предпринимающей. Больше всего она сожалела о том, что Мелани и мадам Вильнав уехали в деревню и оставили ее одну, а «малыш» так редко ее навещает. Дюма не стал ничего рассказывать о парижских беспорядках, приласкал мать, отдал необходимые распоряжения прислуге, снова выбежал на улицу, вскочил в фиакр и назвал кучеру адрес Армана Карреля, главного редактора оппозиционной газеты «National». Когда Александр вошел, Каррель завтракал. Не переставая жевать, он объяснил гостю, что «ничего серьезного» не предвидит, а указы в конце концов пройдут как по маслу, но тем не менее согласился пойти с Александром.

Бок о бок они прошли по бульварам среди бушующей толпы и присутствовали при осаде полицией редакции газеты «Время» («Le Temps»), осмелившейся напечатать манифест протеста против пресловутых указов. Слесари, несмотря на требования комиссара, один за другим отказывались взламывать двери типографии. Кто из них был не прав – рабочий, остававшийся глухим к требованиям представителя власти, или представитель власти, исполняющий распоряжение, признанное незаконным? Когда последний из вызванных на подмогу рабочих сослался на то, что потерял инструменты, комиссар хотел было его арестовать, но толпа воспрепятствовала, шумно приветствуя скромного борца за свободу. Конные жандармы вяло попытались людей оттеснить. После того как жандармы отправились восвояси, толпа всколыхнулась и принялась выплескивать в особенно громких криках свою ненависть к режиму.

Попавшие в толчею Александр с Каррелем кое-как протиснулись к Пале-Роялю. Оттуда доносилась перестрелка. Каррель, сочувственно относившийся к простым людям, терпеть не мог уличных беспорядков. Бросив спутника, он решил вернуться домой, чтобы спокойно подумать и отдохнуть. Александр его понимал, но не мог последовать его примеру. Возбужденный запахами пота и пороха, он продолжал свои скитания по Парижу. Уже в сумерках он увидел на улице Вивьен, как войско с примкнутыми штыками теснит кучку взрослых и детей. В открытых окнах женщины размахивали платками и кричали: «Не стреляйте в народ!» На площади Биржи оборванные мальчишки бросали камнями в солдат. Один из гвардейцев, которому камень попал в голову, пошатнулся и выстрелил, не целясь. Какая-то женщина рухнула на землю. «Убийца!» – взревела толпа. Огни мгновенно погасли, в лавках захлопнулись двери. Только здание театра Нувоте, где в тот вечер давали «Белую кошечку», оставалось ярко освещенным. Увлеченные пьесой зрители понятия не имели о том, что делается за его стенами. Внезапно из-за угла вылетела группа человек в двенадцать во главе с Этьеном Араго. «Никаких представлений! – кричали они. – Закрывайте театры! На улицах Парижа убивают!» Тело женщины, застреленной случайной пулей, все еще лежало на ступеньках перистиля, и Этьен Араго, ворвавшись в здание, потребовал от дирекции театра немедленно вывести всех из зала. Пока пристыженные зрители в темноте разбредались, старательно обходя убитую, Александр обратился к Этьену:

– Что будем делать? Что решили?

– Пока ничего! – ответил тот. – Как видишь, строят баррикады, убивают женщин и закрывают театры!

И, повернувшись к своим спутникам, добавил:

– В «Варьете», друзья мои! Как только театры закроются, над Парижем взовьется черное знамя!

Это «черное знамя», символ народного гнева, несколько встревожило Александра. Отказавшись идти дальше с Араго, он внезапно понял, что голоден как волк, и немедленно отправился ужинать в только что вновь открывшее двери кафе при театре. Но, пока он спокойно и основательно подкреплялся, на площади Биржи вновь начались беспорядки. Восставшие захватили врасплох солдат, ненадолго сделавшихся хозяевами территории, опрокинули, отняли у них ружья, патронные сумки и сабли. Тело убитой женщины положили на носилки, и похоронная процессия при свете факелов обошла соседние улицы. Из рядов время от времени доносились выкрики: «Месть!» Добравшись к полуночи до улицы Университета, Александр услышал из темноты оклик: «Кто идет?»

– Друг, – ответил он, пожав руку незнакомцу, строившему вместе с другими баррикаду. Он мог бы присо-единиться к восставшим, но предпочел идти своей дорогой. После долгого пребывания среди толпы ему не терпелось остаться одному, у себя дома, чтобы «определиться». Войдя в квартиру, он тотчас открыл окно. «Париж казался безлюдным и тихим, – напишет он в мемуарах, – но в этом спокойствии не было ничего реального, чувствовалось, что эта безлюдность населена, что эта тишина дышит».[50]

Рано утром 28 июля Ашиль Конт – снова он! – прибежал сообщить Александру о том, что мятежники овладели уже несколькими районами города, что за ночь баррикад стало втрое больше, что всех оружейников «разоружили» и что оставившему по себе недобрую память маршалу Мармону поручено с восемью тысячами солдат восстановить в городе порядок. Александр не колебался: он, сын генерала-республиканца, должен до конца помогать делу революционеров. Но как одеться, чтобы выступить в роли борца за права Человека и Гражданина? Дюма всегда, во все времена, очень заботился о том, чтобы его облик соответствовал событиям. Позвонив Жозефу, он приказал подать ружье и охотничий костюм. «Для того, чем нам предстояло заняться, это было удобнее всего, а главное – меньше всего должно было привлекать внимание», – скажет он потом.

Одеваясь, Александр услышал оглушительный шум, доносившийся с улицы Бак. Араго и Гожа призывали людей к оружию: только что перед манифестантами появились два конных жандарма. Раздались выстрелы. Один из жандармов, раненый, упал с коня, другой, не дожидаясь продолжения, предпочел скрыться. Наконец Александр с помощью слуги оделся и снарядился с ног до головы. Теперь можно было спуститься к восставшим, что он и сделал. Дюма тотчас принялся руководить действиями, отдав распоряжение строить две баррикады: одну – на улице Университета, другую – на улице Бак. И пока он при помощи лома выворачивал булыжники, которыми была вымощена улица, в конце ее показались три солдата регулярных войск. Схватив ружье, он прицелился и крикнул им, чтобы бросали оружие: в таком случае им ничего не угрожает. Посовещавшись, эти трое подчинились. Что делать – захватить их в плен? А дальше? Александр великодушно отпустил солдат. Впрочем, он вообще уже устал строить баррикады. Предоставив рабочим и студентам трудиться, он решил с ружьем на плече навестить свой прежний порт приписки – Пале-Рояль.

В канцелярии Дюма застал своего бывшего начальника Удара, бледного от страха перед нарастающими событиями. Войска маршала Мармона как раз в это время собирались перед зданием и готовились двигаться к ратуше. Воинственный вид Александра встревожил мирного предводителя племени писцов. Не натворит ли этот безрассудный Дюма чего-нибудь такого, за что после придется расплачиваться всем приближенным его королевского высочества? Александр, забавы ради, сделал вид, будто целится через окно в строящиеся войска.

– Вы ведь сейчас уйдете отсюда, не правда ли? – жалобно спросил Удар.

– Не могу же я в самом деле в одиночку выступить против двух или трех тысяч человек? – весело отозвался бывший подчиненный.

Как только к зданию подтянулись последние солдаты, он вышел из Пале-Рояля, оставив Удара наедине с его страхами, и направился к центру Парижа.

На каждом перекрестке были выстроены баррикады. Студенты и рабочие объединились в своей ненависти к Бурбонам. Мирные обыватели, забившись в дальние углы своих квартир, затаились и выжидали. Над собором Парижской Богоматери развевался трехцветный флаг. Александр, охваченный восторгом, собрал кучку добровольцев и решил вместе с ними выступить к ратуше. Высокий рост, пылающий отвагой взгляд, двустволка и соответствующий обстоятельствам костюм естественным образом делали его руководителем штурма. Когда маленький отряд показался у перекинутого через Сену подвесного моста, пушка, заряженная картечью, скосила первые ряды наступающих. Александр приказал подобрать раненых и открыть огонь по канонирам, укрепившимся на том берегу. Те ответили двумя залпами, после чего началось контрнаступление войск. Мятежники, которых теснили штыками, в беспорядке отступали. Александр бежал среди прочих.

Попытка штурма провалилась, но, несмотря ни на что, Александр был доволен тем, как вел себя под вражеским огнем. Его отец-генерал, смотревший с небес, мог им гордиться!

Тем временем от героических поступков у него разыгрался аппетит, настало время подкрепиться. Александр, оглянувшись в поисках дружеского приюта, наугад постучался к художнику Гийому Летьеру. Его встретили с почестями и пригласили к ужину. Он пил и ел за четверых. Сын Летьера отправился за новостями и вернулся радостный. Мятежники повсюду одерживали победы. Говорили, будто депутаты от оппозиции во главе с Жаком Лаффитом и Казимиром Перье пытаются вступить в переговоры с маршалом Мармоном, но тот не идет на уступки, поскольку рассчитывает, что из провинции явятся на подмогу войска, которые окончательно сломят сопротивление революционеров-недоучек. Александр, разочарованный известием, задумался над тем, не придется ли ему бежать за границу, чтобы не подвергнуться репрессиям. Вспомнив, что у него были отложены на поездку в Алжир три тысячи франков, он попросил младшего Летьера сбегать к нему домой и принести деньги вместе с паспортом. Все это хранилось в маленьком шкафчике, ключ от которого Дюма ему дал, заодно поручив зайти в дом семь по той же улице и передать Белль, должно быть, сильно встревоженной, письмо, в котором заверял, что цел, невредим и не имеет ни малейшего намерения «совершать безрассудные поступки».

Молодой Летьер проворно исполнил это двойное поручение и вскоре вернулся с сообщением, что предместье Сен-Жермен полностью перешло в руки их друзей. Теперь, поскольку чаша весов, похоже, качнулась в правильную сторону, Александр решил сходить к Лафайету, с которым прежде не раз встречался, и поинтересоваться его ближайшими планами. Встреча состоялась через час, но Лафайет пребывал в нерешительности.

– Я покидаю депутатов! – вздохнул он. – С ними ничего не сделаешь!

– А почему бы вам не сделать то, что считаете нужным, в одиночку? – бесцеремонно спросил Александр.

– Пусть мне предоставят возможность действовать – я готов! – ответил генерал.

Этот ответ, который можно было расценивать как согласие, привел Александра в восторг, и он тотчас передал слова Лафайета Этьену Араго. Затем они вдвоем поспешили в редакцию газеты «National», сотрудники которой как раз в это время обсуждали возможность создания временного правительства, куда могли бы войти Лафайет, генерал Жерар и герцог де Шуазель. Александр поддержал их. Конспираторы без колебаний составили предназначенную для прессы прокламацию соответствующего содержания, не постеснявшись подделать подписи заинтересованных лиц. Вполне удовлетворенный этой патриотической фальшивкой, Александр вернулся домой с чувством, что не зря потерял время, бегая по улицам города и по редакциям газет.

«Поскольку за день я очень устал, – напишет он потом в своих мемуарах, – то крепко уснул под гул большого колокола собора Парижской Богоматери и неравномерное потрескивание редких запоздалых и случайных выстрелов».

В четверг 29 июля Жозеф разбудил его рано утром. Возмущенный слуга рассказал, что беспорядки нарастают и что повстанцы осаждают Артиллерийский музей на площади Святого Фомы Аквинского. Встревожившись при мысли о грабежах и кражах, угрожавших хранившимся в музее бесценным археологическим коллекциям, Александр наспех оделся, залпом проглотил для поднятия боевого духа стакан мадеры и присоединился к собратьям по мятежу. Когда он вошел в музей, все уже разбрелись по ближайшим залам, и он стал упрашивать восставших не трогать хотя бы старинное оружие. Какой-то веселый рабочий метко ответил: «Да ведь мы как раз за оружием-то сюда и пришли!» Разве можно было что-либо объяснить этим вандалам! Отказавшись от дальнейших разговоров, Александр удовольствовался тем, что унес домой аркебузу, шлем, меч, топор и палицу, чтобы спасти хотя бы их от разграбления.

Затем, снова вооруженный одним своим ружьем, направился к только что захваченному Тюильри. Во время столкновения несколько человек убили, были и раненые. В зале маршалов неизвестные люди расстреливали в упор портрет ненавистного Мармона. В королевской спальне разыгрывались забавные и непристойные сцены. Библиотеку герцогини де Берри разорили, и Александр подобрал валявшийся в углу экземпляр своей «Христины» в лиловом сафьяновом переплете с вытисненным на нем гербом герцогини – когда-то он сам преподнес ей эту книгу. Позже он подарит ее молодому Феликсу Девиолену в память о детских играх в фамильном поместье. Развороченный, поруганный, лишившийся своих царственных обитателей дворец превратился в проходной двор…

Карл Х, укрывшийся в Сен-Клу, все еще надеялся, что ему удастся снова овладеть ситуацией, однако в ратуше уже объявили о падении династии Бурбонов. Кто же придет на смену сверженному королю? Лафайет в качестве президента республики? Или, может быть, герцог Орлеанский, чьи либеральные настроения всем хорошо известны? А что произойдет, если Карл Х, собрав своих приверженцев, со свежими силами двинется на Париж? Придется ли сражаться до последней капли крови? Даже сам Лафайет не мог сказать ничего определенного. Александр слышал, как он шепнул Этьену Араго, призывавшему к решительным действиям: «Если Карл Х вернется, нам не хватит пороха и на четыре тысячи выстрелов!»

Услышав эти слова, сын генерала Дюма встрепенулся: как только речь заходила о невероятном подвиге, он тотчас чувствовал в себе готовность его совершить. «Генерал, – воскликнул Александр, – хотите, я добуду порох?» Лафайет подумал было, что Дюма окончательно помешался, но тот продолжал стоять на своем, утверждая, что сумеет отправиться в Суассон и в одиночку забрать все запасы пороха в этом городе, в котором знает каждый уголок. Лафайет был слишком осторожным человеком для того, чтобы пойти на такой риск; все, что он согласился дать Александру – да и то только ради того, чтобы от него избавиться, – это пропуск, составленный в неопределенных выражениях. Не все ли равно! Дюма дополнил этот документ собственноручно написанным приказом: властям Суассона предписывалось выдать «подателю сего» требуемое количество пороха. Попросив генерала Жерара скрепить фальшивку своей подписью, он весело тронулся в путь, на котором первым этапом должен был стать Вилле-Котре.

Для того чтобы придать своей официальной командировке больше блеска, Дюма выехал в наемном кабриолете, украшенном собственноручно сшитым трехцветным знаменем. Он мчался от станции к станции, загоняя лошадей, впрочем, и сам прибыл в родной городок измученным, грязным и взъерошенным.

В Вилле-Котре Александр первым делом объявил населению, собравшемуся встретить «парижского посланника», об установлении республики. В тот же вечер, ужиная у бывшего старшего клерка Пайе, он рассказал собравшимся за столом друзьям о невероятных событиях, которыми были наполнены «три славных дня». Однако стоило ему заговорить о намерении «обобрать» Суассон, они принялись его отговаривать, поскольку город надежно охранялся роялистским гарнизоном.

Александр, небрежно махнув рукой, отмел эти возражения.

31 июля он прибыл в Суассон, переговорил с некоторыми либералами, которых ему порекомендовали, и отправился к коменданту гарнизона, шевалье де Линьеру. Предъявив не скрепленный никакими печатями документ, он потребовал выдать двести фунтов пороха, хранившихся в городе. Комендант что-то заподозрил и отказался повиноваться указаниям документа, выглядевшего поддельным. Александр, готовый на все, выхватил пистолет и пригрозил застрелить строптивого офицера. В эту минуту дверь распахнулась, и перепуганная госпожа де Линьер бросилась к мужу с криком: «Уступи, уступи ему, друг мой! Это второе негритянское восстание!» Несчастная вспомнила своих родителей, когда-то убитых туземцами на Сан-Доминго. Женщина с ужасом смотрела на высокого тощего парня со смуглым лицом и курчавыми волосами, говорившего с легким креольским акцентом: перед ней кошмарным видением встало все ее колониальное прошлое. Распростершись перед мужем, она ломала руки и молила. Александр, чтобы заставить коменданта решиться, послал за несколькими офицерами гарнизона, готовыми перейти на сторону республики. Линьеру пришлось сдаться. После вялого сопротивления, оказанного мэром города, двери склада были взломаны, порох погружен в повозки, и обоз в сопровождении всех местных пожарных тронулся к Вилле-Котре. Хмельной от усталости и гордости, Александр уснул в своем кабриолете, украшенном флагом возрождающейся Франции.

Первого августа 1830 года, около девяти утра, он прибыл в Париж. Лафайет встретил его в ратуше с распростертыми объятиями. Получив свою порцию дружеских поцелуев и поздравлений, Дюма поспешил принять ванну в школе плавания Делиньи: он ведь не мылся три дня! А как только привел себя в порядок, причесался и надушился, то первым делом отправился с визитом к герцогу Орлеанскому, которого уже называли будущим королем Луи-Филиппом и который при виде его воскликнул: «Господин Дюма, только что вы создали лучшую свою драму!» Александр поблагодарил за комплимент, но в глубине души испытал некоторое разочарование: похоже, ему напомнили о том, что, несмотря на все свои подвиги, он остается всего лишь драматургом? Он-то предпочел бы, чтобы ему пообещали портфель в новом правительстве… Пока этого не произошло, он принялся сочинять победное послание к Мелани, которая по-прежнему была в Ла Жарри вместе с мадам Вильнав. «Все закончилось. Как я тебе много раз предсказывал, наша революция продлилась всего-навсего три дня. Я имел счастье принять в ней достаточно активное участие, чтобы это заметили Лафайет и герцог Орлеанский. […] Сама понимаешь, как трудно мне сейчас покинуть Париж. Тем не менее мне так хочется тебя увидеть, что приеду, наверное, с первой же почтовой каретой, как только смогу – пусть на минуту, только ради того, чтобы сжать тебя в объятиях. В моем положении многое должно измениться. […] Думаю, ты на многое можешь рассчитывать для своего Алекса».

Второго августа Карл Х отступил из Сен-Клу в Рамбуйе. Он отрекся от престола в пользу своего девятилетнего внука, графа де Шамбора, и назначил до совершеннолетия мальчика регента – герцога Орлеанского. Однако орлеанисты отвергли эту полумеру и решили, воспользовавшись случаем, принудить монарха отправиться в изгнание, распустить временное правительство и посадить на трон собственного претендента. Александр не мог не понимать того, какие выгоды сулит ему возвышение давнего покровителя. В городе ходили слухи о том, что он собирается осаждать Париж с двадцатью тысячами войска и пушками! Снова начались приготовления к боям. Вооруженная толпа готовилась выступить против монарха, не желавшего понять, что Франция больше не желает его власти.

Александр сел в фиакр вместе с другими республиканцами, и маленький отряд тронулся в путь, подгоняемый яростью всего народа. Но выступление вскоре завершилось. Четвертого августа стало известно, что Карл Х, от которого отвернулись даже самые верные сторонники, покинул Рамбуйе и направляется в Шербур, чтобы оттуда отплыть в Англию. Александр ликовал, все-таки при этом чуточку побаиваясь будущего. Вокруг него раздавались победные крики, слышалось пение «Марсельезы». Парламент объявил трон свободным. Как и было предусмотрено, герцога Орлеанского объявили королевским наместником, затем он взошел на престол под именем Луи-Филиппа, короля Франции, и девятого августа дал торжественную клятву соблюдать Хартию. Политический горизонт мгновенно прояснился. Те, кто совершил революцию, поняли, что старались ради монархии.

Александр на это не жаловался. Конечно, республика, овеянная славой Лафайета, пленяла его разум, но он не мог не думать о том, что теперь, когда бывший герцог Орлеанский оказался на самой вершине власти, ему будет оказана помощь во всем, что он ни предпримет. Словно для того, чтобы подтвердить свое к нему расположение, Луи-Филипп пригласил его 10 августа на роскошный ужин, устроенный во дворце по случаю восшествия на престол нового короля. Гордый и счастливый Александр напишет Мелани: «Весь вечер я провел при дворе; вся семья так же проста и добра, как прежде», но ему не удастся отвести глаза покинутой любовнице, ослепить ее своими светскими успехами. Пока он сражался за правое дело, Мелани узнала от друзей, что, в то время как она томится вдали от него, в провинции, он завел в Париже целых две любовных связи! Охваченная жгучей ревностью женщина принялась забрасывать негодующими письмами Мари Дорваль и Белль, посмевших прибрать к рукам ее Алекса. Обеих ее ярость только рассмешила, и они рассказали обо всем Александру. Он приуныл. Как уладить конфликт между этими тремя женщинами, двое из которых – Мелани и Белль – от него беременны? Хорошо еще, что Мари Дорваль удалось не обрюхатить!.. Зато она болтает без удержу, и скоро весь город узнает о том, что он одновременно сделал детей нескольким женщинам… Лучше всего, решил он, отправиться к Мелани и попытаться ее успокоить. Он всегда умел с ней обходиться, и чаще всего оказывалось достаточно нескольких слов, чтобы образумить разъяренную любовницу.

Однако такой человек, как он, не может путешествовать подобно простым смертным. Ему понравилось ездить с важными поручениями, он уже вошел во вкус. По его мнению, всякое серьезное дело должно быть соответствующим образом обставлено. Вдохновленный этой мыслью, Дюма явился к Лафайету и предложил отправить его в Вандею, с тем чтобы создать там Национальную гвардию, способную, если потребуется, подавить легитимистский мятеж. В этой отсталой местности еще немало сторонников Бурбонов, уверял он, и при первом удобном случае гидра может поднять голову. Лафайет, на которого произвела впечатление уверенность Александра, немедленно назначил его особым полномочным посланником в Вандее с неограниченными правами по отношению к местным властям. Все было улажено!

Первым делом Александр озаботился тем, какая одежда больше всего будет соответствовать его новой должности. Тот наряд, в котором красовался его друг Леон Пилле, когда они случайно встретились на площади Карузель, пленил его с первого взгляда. Воинственный и бросающийся в глаза, он был придуман Пилле для конной гвардии и сшит в ателье знаменитого портного Шеврея. «Кивер с волной разноцветных перьев, серебряные эполеты, серебряный пояс, ярко-синие мундир и штаны». Александр тотчас бросился к Шеврею и заказал себе точно такую же форму, испытывая при этом лихорадочное удовольствие, какое охватывает ребенка, собирающегося на маскарад. Едва портной отдал ему готовый костюм, он поспешил проститься с матерью, которая так и не поняла, что Карла Х сменил Луи-Филипп I, показался во всей красе любовницам, друзьям и актерам и без промедления тронулся в путь.

В Анже он задержался, чтобы присутствовать на заседании суда присяжных: судили вандейца, обвиненного в изготовлении фальшивых денег. Александра тронула участь несчастного, который нарушил закон лишь ради того, чтобы «купить хлеба своим детишкам». Двадцать лет каторжных работ – слишком тяжкое наказание за такой проступок! Разве сам он, Дюма, не обманул недавно власти, подделав подписи? Благородство побуждений искупает незаконность поступка! И, прислушиваясь лишь к своему доброму сердцу, Дюма написал Удару, попросив того заступиться перед королем за преступника. В ожидании, принесет ли его ходатайство какие-либо плоды, он осматривал город. Ему и в голову не приходило, что, оставшись в Анже, он огорчает Мелани, которая в Ла Жарри ждет не дождется его приезда. Наконец пришел ответ из Парижа: фальшивомонетчику даровано помилование. Александр, оседлав коня, снова тронулся в путь.

Дороги были небезопасны. В этих традиционно роялистских краях символы республики воспринимались как оскорбление, нанесенное прошлому. Посланец властей с его трехцветным плюмажем раздражал шуанов. На дороге между лесом Сен-Леже и лесом Брей-Ламбер Дюма услышал, как кто-то, задыхаясь, окликает его по имени. Измученный человек бросился к нему, остановил коня, ухватился за сапог всадника и поцеловал ему колено. Александр узнал фальшивомонетчика, помилованного благодаря его заступничеству. Бедняга рассказал, что следует за ним по пятам от самого Анже и хочет защищать его от всех, кто мог бы пожелать ему зла в этих местах. «Кто посоветовал вам путешествовать по Вандее в таком мундире? – спрашивал он. – Все здесь думают, будто вы оделись так в насмешку!.. Христом Богом молю, не подвергайте себя опасности!» И он предложил Александру бежать впереди его коня наподобие «скорохода», извещая всех и каждого о том, что господин, следующий за ним, спас жизнь здешнему уроженцу. Александру предложение польстило и вместе с тем позабавило, он согласился принять услуги этого герольда на новый лад, они вместе продолжили путь и два дня спустя достигли Ла Жарри. Добровольный гонец успел заблаговременно оповестить население о том, что его доверитель явился с самыми лучшими намерениями.

Александр увидел перед собой красивый дом, окруженный дубами и кедрами. Мелани жила здесь с матерью и дочкой Элизой пяти с половиной лет. Идеальное убежище для тайных родов, признал Александр.

А вот встреча с молодой женщиной его разочаровала. Обезображенная беременностью, озлобленная ревностью и одиночеством, она осыпала непостоянного любовника упреками. Дюма оправдывался как мог, уверял с безмятежным видом, будто у него в Париже были всего лишь мимолетные увлечения, что он никогда не переставал ее любить, что она должна отгонять все тревоги и думать только о ребенке, который вскоре должен родиться, о прелестном «цветке герани», о малыше Антони, плоде их нынешнего союза и залоге будущего счастья. Но, как он ни старался, Мелани не поддавалась на его уговоры. Послушать ее – она глубоко несчастна и он – виновник всех ее страданий! Устав целыми днями оправдываться и сочувствовать, Александр теперь только и мечтал о том, как бы сбежать от этой вечно недовольной любовницы. Втайне от нее он написал одному из своих парижских друзей, Эжену Жаме: «Что за край эта Вандея! Во-первых, здесь не увидишь ни одной куропатки, ни одного зайца, только заросли шести футов высотой с колючками длиной в два дюйма. Прибавьте к этому, что нигде нет ни единого трехцветного флажка, даже самого маленького, который радовал бы глаз, и жандармов, которые несут службу в шапочках, чтобы нельзя было прицепить кокарду. Вызволите меня отсюда, друг мой, вызволите меня отсюда поскорее! Вот каким образом: сходите, дорогой мой, к Фирмену и попросите его немедленно поручить Массону, секретарю „Комеди Франсез“, написать мне, что мое присутствие необходимо в Париже ради „Антони“. Никому, кроме него, об этом ни слова. Вы ведь догадываетесь, почему мне надо сделать вид, будто я вынужден срочно уехать».

Единственным утешением оставалась политика. Чтобы оправдать свою поездку в Вандею, Александр, по-прежнему красуясь в парадном мундире, кое-как сколотил маленький отряд Национальной гвардии: десяток одуревших дядек, которых жандарм обучал, скрываясь от любопытных, – опасался, как бы его не подняли на смех. Жалкий результат для явившегося из Парижа посланца, намеревавшегося вербовать республиканских патриотов! Александру не терпелось уехать, а Мелани с каждым днем становилась все более неуравновешенной, беспокойной и резкой. 18 сентября у нее случился выкидыш. Неимоверное облегчение для несостоявшегося отца, который, разумеется, делал вид, будто безмерно удручен потерей «цветочка Антони». Не переставая утешать любовницу, он тревожно ждал письма от Массона, которое должно было дать ему предлог для поспешного отъезда. Но вот наконец и грозное послание: автора «Антони» срочно вызывают в театр, его присутствие необходимо! Ах, ему, конечно, очень жаль, но долг писателя призывает его к изголовью другого Антони! Ах, эти тяжкие обязанности литератора! Он клянется Мелани в том, что отныне их отношениям ничто не угрожает: встреча с Белль нужна лишь для того, чтобы объявить ей, что их роман закончился; что же касается Мари Дорваль, она всегда была для него только актрисой, чье самолюбие он благоразумно предпочитает щадить.

Распрощавшись с Мелани под аккомпанемент рыданий и клятв, он останавливается на станции Шоле, заказывает чашку кофе и повторяет в письме к любовнице все ту же милосердную ложь: «Ты должна была увидеть, что только жестокая необходимость могла заставить меня уехать. Бога ради, ангел мой, не терзай себя так. Главное, верь, что между нами существует нечто более глубокое, чем любовь, оно переживет все наши огорчения. Я не увижусь с ней, приехав в Париж, ангел мой. И все же несколько дней спустя нам с ней надо будет по-дружески поговорить, я ведь должен объяснить причины нашего разрыва, который непременно состоится. Ангел мой, она будет долго и сильно плакать, но ничего, работа в театре ее утешит». Закончил он это письмо множеством поцелуев, которыми осыпал «мордашку» и «грудки» Мелани, доказывая тем самым, что она все еще желанна для него после выкидыша и что он совершенно не намерен ей изменять.

Наконец он снова в Париже, где льет нескончаемый дождь и настроение с тех пор, как на трон взошел Луи-Филипп, с каждым днем делается все более пасмурным. Никому не ведомо, чего хочет этот фальшивый король, все сожалеют об истинной республике.

Белль, несмотря на беременность, отправилась на гастроли в Руан. Александр, воспользовавшись этим досугом любовника, временно оказавшегося в резерве, принялся составлять отчет о своей поездке в Вандею. Для того чтобы предотвратить опасность мятежа в этой провинции, где у людей горячая кровь, он предлагал проложить дороги в лесной чаще, изгнать священников, заподозренных в политической неблагонадежности, заменив их «чистыми» служителями церкви, и перестать выплачивать пенсию аристократам, упорно продолжающим критиковать власть. Лафайет по просьбе автора передал эту записку королю, но тот даже не подтвердил получения. Уж не охладел ли он к тому, кому прежде оказывал покровительство? Может быть, у нынешнего Луи-Филиппа нет ничего общего с прежним герцогом Орлеанским? Воздавая должное мужеству «уполномоченного», народная комиссия единогласно проголосовала за награждение Дюма «Национальным крестом», который по-другому называли еще «Июльским крестом». Александр, давно мечтавший об ордене Почетного легиона, был уязвлен этой подачкой. Да еще и Мелани вместо того, чтобы стараться поднять ему настроение, постоянно в своих письмах возвращалась к смерти младенца, которого она с такой гордостью собиралась произвести на свет.

Александр, одновременно и тронутый ее печалью, и раздраженный настойчивостью, пишет ей 29 сентября 1830 года: «Зачем ты так терзаешь себя из-за сломанной герани? Это был цветок из другого времени, он должен был сломаться, но он возродится подобно нашей любви. Береги его стебель, ангел мой, и ты увидишь, как появятся новые листочки, которые в ближайшие годы ты подаришь мне вместе с поцелуем».

Затем, после возвращения Белль из Руана, он 4 октября объявляет Мелани, что у него с актрисой произошла душераздирающая и, несомненно, последняя встреча. «Она пролила […] много слез, больше из страха за свое будущее, чем из-за подлинной любви. Словом, возможно, она тебе напишет, потому что не может поверить, что ты все знаешь, она думает, будто тебе ничего не известно о наших отношениях и о письмах, которые я ей писал. Но ты знаешь все и потому не должна из-за этого терзаться. Мы условились впредь оставаться только друзьями. Тем не менее она покинула меня в слезах и в гневе».

Главной заботой Александра теперь было скрыть от Мелани беременность Белль. Бедняжка Мелани так горевала, потеряв ребенка, что помешалась бы от боли и ревности, узнав, что ее соперница вскоре родит своего младенца, который вполне может выжить. Ради всеобщего спокойствия необходимо было, чтобы она продолжала пребывать в уединении и неведении. Расстояние и время в конце концов должны ее успокоить. А пока надо набраться терпения! И суеверный Александр скрещивал пальцы.

Жизнь его еще осложнялась тем, что среди всех этих эмоциональных переживаний он не переставал думать о театре. Все менялось не только в области политики: новое правительство временно отменило цензуру, и в «Комеди Франсез» вот-вот должны были начаться репетиции «Антони» с мадемуазель Марс и Фирменом в главных ролях. Тем временем Арель, когда-то предлагавший Александру написать пьесу про Наполеона для роскошной постановки в театре «Одеон», снова вернулся к этой мысли. И воспользовался изобретательным приемом, чтобы добиться своего. После роскошного ужина в обществе нескольких актеров мадемуазель Жорж, сговорившаяся с директором театра, увела Александра в свою спальню. Вернувшись в столовую, он увидел, что там остался один Арель. Когда Дюма, в свою очередь, намеревался откланяться, Арель его не отпустил, а вместо того отвел в незнакомую комнату, красиво обставленную и с удобной кроватью, и объявил, что Александр оттуда не выйдет до тех пор, пока «Наполеон» не будет закончен. Недели ему вполне должно хватить! Александр, которого позабавило то, что его таким образом заставляют воспевать императора, не стал упираться, но поставил условие, правда, единственное: у него должен быть помощник, Корделье-Делану, который соберет документы, набросает план и, если потребуется, подпишет готовую пьесу своим именем. Главное, чтобы вся эта комбинация принесла хороший доход. Александр объяснил Мелани всю авантюру: «Я страшно занят репетициями „Антони“, а потом, знаешь, история с „Наполеоном“, которого я не решался писать под своим именем, уладилась: Делану все берет на себя, он будет собирать сведения, а я получу деньги, и никто не узнает, что я автор пьесы. […] Работаю, как несчастная кляча».

Может быть, ему следовало, приличия ради, сообщить королю о том, что он намерен писать пьесу о Наполеоне? Не получая никаких известий из дворца с тех пор, как был послан отчет о поездке в Вандею, он спрашивал себя, не питает ли теперь Луи-Филипп к нему неприязни? Вполне возможно, что в высших сферах недовольны активным участием Дюма в Июльской революции; могло быть и то, что его величеству не нравилось юношеское восхищение его сына Фердинанда этим писателем с ненадежными мыслями. Александру хотелось все выяснить, и он добивался аудиенции у Луи-Филиппа. Наконец тот согласился его принять.

Прием был доброжелательным, однако Дюма почувствовал в поведении нового государя по отношению к своему верноподданному некоторую сдержанность, настороженность и даже уловил насмешку. Луи-Филипп прочел записку Дюма о Вандее и высказал сожаления о том, что ее автор обошел молчанием необходимость создания в этой провинции преданной режиму Национальной гвардии. Кроме того, он не верит в возможность организованного движения протеста со стороны «недовольных». Александр стал возражать королю и даже с известной долей дерзости заявил, что, если там начнется восстание, его величество, должно быть, обрадуется такому обороту, поскольку это даст правительству предлог не брать на себя обязательств по отношению к бельгийцам, итальянцам и полякам, настойчиво требующим независимости. Раздосадованный тем, что профан осмеливается бросить ему вызов на той территории, которую он, по собственному мнению, знал лучше, чем кто бы то ни было, Луи-Филипп презрительно улыбнулся и проронил: «Господин Дюма, политика – скучное ремесло… Предоставьте заниматься ею королю и министрам. Вы – поэт, вот и пишите стихи!» В нескольких словах Александру указали его место. Он кое-как откланялся и удалился. Какой смысл оставаться на службе у короля, если тот нимало не считается с его мнением? Вернувшись домой, Дюма без колебаний принялся строчить прошение об отставке: «Ваше величество, поскольку мои политические взгляды полностью расходятся с теми взглядами, которых ваше величество вправе требовать от людей, приближенных к вам, прошу ваше величество принятьмою отставку и освободить меня от должности библиотекаря».

В тот же день он записался в артиллерию Национальной гвардии. Не самый плохой способ дать королю понять, что он выбрал свой лагерь: лагерь народной воли! Впрочем, любимый сын Луи-Филиппа, обаятельный красавец Фердинанд, тоже служил в артиллерии Национальной гвардии. Значит, у Александра будет возможность встречаться с ним во время утренних занятий, которые проводятся три раза в неделю во дворе Лувра. Таким образом, он, не скрывая своих либеральных взглядов, сохранит дружеские отношения с обитателями дворца. Ах, если бы он умел проявлять такие же дипломатические способности, улаживая свои любовные дела! Но в середине октября в Париж внезапно примчалась Мелани. Ее не обманули неизменно сладкие речи возлюбленного. Доброжелатели обо всем ей сообщили. Ей известно, что он не только не порвал с Белль, но и поселил ее в двух шагах от собственной квартиры, на той же улице, с тем чтобы она постоянно была у него под рукой. Пылая гневом и снедаемая унижением, любовница называла Александра чудовищем, соблазнителем, она прямо объ-явила, что теперь ей больше незачем жить, и 22 ноября 1830 года составила завещание. В нем было предусмотрено все: возвращение любовных писем, надпись, которую следовало выгравировать на ее надгробной плите, просьба к грядущим поколениям неизменно украшать ее могилу геранями, распределение всяких мелочей – в том числе ее тетрадки со стихами, ее любимого веера и коллекции сердоликов – между дорогими ей существами… Тем не менее, несмотря на трагические распоряжения, Мелани не покончила с собой. После нескольких припадков страстного влечения к самоубийству она решила смириться с жестокой участью отвергнутой женщины и отныне делить возлюбленного с созданиями, которые его недостойны. «Вдали от тебя я могу думать только о тебе, – пишет она ему, – и я чувствую, что жизнь день за днем от меня ускользает. Нет, я ни в чем тебя не упрекаю, ты меня любишь, ты любишь только меня, но твоя слабость меня убивает, и я боюсь умереть. […] Может ли она любить тебя так, как люблю тебя я? Стала ли она для тебя тем, чем стала я, частью тебя? […] О, мой ангел, мой Алекс, вся моя надежда – только на тебя. А ты не хочешь, чтобы я умерла. О, правда ведь, ты этого не хочешь? Ты меня любишь, да, да, ты меня любишь, ты любишь только меня, я безумная, безрассудная! Мне довольно уснуть на твоей груди, и я исцелюсь, да, исцелюсь!» Одним словом, она полагалась на него – он должен был поддерживать в ней жизнь. Страшная ответственность для человека, склонного мгновенно менять курс в любовных плаваниях. Припадки страсти, которые он так любил на сцене, в повседневной жизни только расстраивали и нагоняли скуку. Ему, ставшему жертвой двойного любовного шантажа, не хотелось ни отказываться от Белль, с чьим округлившимся животом следовало считаться, ни толкать Мелани на крайности. На всякий случай он поручил доктору Валлерану присматривать за Мелани во время ее душевного расстройства, дабы помешать ей сделать какую-нибудь глупость.

Что касается его самого, он старался театральными хлопотами отгородиться от альковных неприятностей. Спешно настроченный «Наполеон» представлял собой огромную махину, в которой было девяносто персонажей и бесчисленное множество картин. Арель намеревался вложить в постановку тридцать тысяч франков. Но директор театра хотел, чтобы текст был максимально сокращен. Александр соглашался это сделать, вместе с тем высказывая опасения насчет Фредерика Леметра, чья внешность не слишком соответствовала облику императора. Не заденет ли это чувства некоторых зрителей? Арель усмехнулся: император, по его мнению, производил впечатление не столько своим обликом, сколько властностью, пылкостью и неотразимой притягательностью, а уж всего такого у Фредерика хоть отбавляй! Александр сдался. В конце концов, эта пьеса для него всего лишь выгодная коммерческая операция…

Тем временем в «Комеди Франсез», где шли репетиции «Антони», актеры спорили из-за мелочей, путались в тексте, требовали поправок, сокращений, авторских дополнений, предполагали даже полностью выкинуть «слишком затянутые» третий и четвертый акты. Уставший от их бесконечных придирок и торга Александр испытывал уже такое отвращение к театральной кухне, что всерьез подумывал, не забрать ли ему свою пьесу. «Я дошел до того, что начал считать, будто „Наполеон“ – произведение искусства, а „Антони“ – пошлое сочинение», – признается он в своих мемуарах. И ко всему еще на нем сказывались последствия событий, потрясавших растерянную, сбитую с толка Францию. Вокруг него оплакивали смерть Бенжамена Констана, страстно интересовались процессом бывших министров, отмечали падение популярности Лафайета, который покинул пост командующего Национальной гвардией, беспокоились из-за того, что вновь начались беспорядки на улицах. И, когда понадобилось заменить одного из капитанов четвертой батареи, выбрали отважного Александра Дюма.

Александр, будучи в полном восторге от того, что получил такое повышение, поспешил заменить свои галуны, эполеты и аксельбант из шерсти на золотые аксельбант, эполеты и галуны. 27 декабря он, украшенный новыми знаками отличия, проводил занятия, а 1 января 1831 года в том же виде явился в Пале-Рояль, чтобы поздравить его величество с Новым годом.

Войдя в большой зал, Дюма заметил, что он здесь единственный из офицеров своего корпуса в мундире. От него даже сторонились, словно боясь заразиться холерой, о которой уже ходили слухи. Король окинул гостя насмешливым взглядом и произнес: «А, Дюма, здравствуйте! Это вполне в вашем духе!» Замечание его величества было встречено угодливыми смешками. Удивленный Александр присоединился к своим развеселившимся однополчанам и узнал от них, что артиллерия Национальной гвардии накануне была расформирована королевским указом, напечатанным в «Вестнике» («Le Moniteur»), а стало быть, он не имел никакого права появляться на людях в мундире полка, прекратившего свое существование. Огорченный тем, что невольно оскорбил Луи-Филиппа, он проклял свою рассеянность, вернулся домой, стараясь пробраться незамеченным, с сожалением снял с себя свой прекрасный, но отныне бесполезный мундир, оделся «как все» и поспешил в Одеон на последнюю репетицию «Наполеона Бонапарта».

Выйдя на улицу после этого последнего прогона, он встретил нескольких товарищей-артиллеристов, уже прослышавших о его истории с королем. Некоторые из них принялись восхищаться тем, как героически он бросил вызов Луи-Филиппу, явившись во дворец в форме несправедливо уничтоженного элитного полка. Александр не стал их разочаровывать и продолжил свой путь с гордо поднятой головой.

В конце концов он дал согласие поставить свое имя на афише Одеона. Сын бывшего наполеоновского генерала может не стыдиться пьесы, призванной поддержать легенду об Орле, пусть даже литературные достоинства этой пьесы сомнительны. Премьера состоялась 10 января 1831 года. Зал был набит битком, яблоку негде упасть. Арель умело руководил рекламой. Многие зрители откликнулись на его предложение и пришли в форме Национальной гвардии. В антрактах военный оркестр исполнял патриотические мелодии. Некоторые картины – такие, как пожар Кремля, переправа через Березину, разговор сверженного императора с его тюремщиком, ужасным Гудзоном Лавом, – произвели на зрителей ошеломляющее впечатление. Однако аплодировали не автору, а его герою, память о котором оставалась немеркнущей. «„Наполеон“ имел успех только благодаря обстоятельствам, – признает Дюма потом в своих мемуарах. – Литературная ценность этого произведения была ничтожна или близка к тому. Только роль шпиона была создана мной, все остальное настрижено из разных мест». Тем не менее, когда занавес упал, зрители были настолько потрясены этим напоминанием о Наполеоне, что многие собрались у служебного входа, чтобы освистать актера Делестра, злополучного исполнителя роли Гудзона Лава.

Александр, естественно, был очень доволен тем, что ему удалось угодить большинству своих «клиентов», но он знал, что люди с хорошим вкусом, например Виньи, не собираются смотреть его пьесу, всю состоящую из сценических эффектов и исторических общих мест. Он хотел бы, чтобы его радость ничем не омрачалась, но как было не признать, что в этом заказном произведении больше показного блеска, чем подлинного искусства. И потому в предисловии, предназначенном для издания пьесы отдельной книгой, он утолил охватившую его жажду оправдаться. Напомнив в нескольких словах о судьбе отца, генерала Дюма, и заверив читателя в том, что преданность королю нисколько не противоречит любви к свободе, он впервые упомянул о своих эстетических взглядах. «Забавлять и увлекать – вот единственные правила, которым я не то чтобы следовал, но которые я признаю», – заявил драматург. Это было сказано искренне, точно и смело. Он мог бы и дальше придерживаться этих убеждений, однако уже опасался принизить себя, соглашаясь оставаться всего лишь балаганным кукольником. У Гюго или Виньи уровень притязаний совершенно иной! И не должен ли он, подобно им, стремиться к величию, не довольствуясь тем, чтобы служить развлечением? После мишурного блеска «Наполеона» Дюма очень рассчитывал на новизну, яркость и силу «Антони», чтобы доказать миру свою способность сравняться с романтическими мыслителями и поэтами, о которых все только и говорили, а может быть, и превзойти их!

Глава XI Апофеоз

Как ни взывал Александр к разуму Мелани, как ни заверял ее в своей любви, она не сдавалась: ее Алекс должен принадлежать ей безраздельно! Она не только отказалась уехать из Парижа, но ворвалась в дом Белль Крельсамер – отчасти для того, чтобы ее оскорбить, отчасти для того, чтобы молить о разрыве с Дюма. Ни злобные выпады, ни преследования ни к чему не привели, и тогда она обратилась к доктору Валлерану, взывая о помощи и умоляя поддержать в драматических обстоятельствах, в которых она оказалась. «Добрый и милый доктор, – пишет Мелани, – душа моя настолько истерзана, что мне необходимо вам написать, потому что вы по крайней мере испытываете жалость к моим страданиям. Увидите ли вы его сегодня? О, повидайтесь с ним! Если его нет дома, значит, он в „Порт-Сен-Мартен“. Вы передадите ему вашу карточку, и вас впустят… О, повидайтесь с ним! Я так хочу видеть кого-нибудь, кто видел его! […] Увы! Я тщетно ждала его вчера и позавчера. Он пообещал мне прийти, и я положилась на его честь, поскольку не могу рассчитывать на его любовь. […] Боже правый! Отчего я не умерла? Это случится… Мысль о том, что он меня любит, изменяет мне и снова меня обманывает – это безумие, помешательство. Он меня любит? Боже правый! Человек, который может любить мадам Кр[ельсамер], никогда не любил меня. Вы не знаете мадам Кр[ельсамер]! Когда-нибудь вы ее узнаете, и он тоже. О, верить мадам Кр[ельсамер] больше, чем мне! Принести в жертву мою жизнь ради поцелуев без любви, поцелуев, которые она отдаст любовнику, который купит ее дороже прочих, когда потеряет надежду на то, что он на ней женится! Господи, отчего он не спрятался в тот проклятый день, когда я утратила всякое представление о чести и вошла в ее дом; отчего он не слышал ни ее слов, ни моих!..» Советы врача умерить свой пыл не только не успокоили Мелани, но окончательно помутили ее разум. Сменив тактику, она засыпает Александра письмами и в который раз обещает дать ему полную независимость, если он к ней вернется: «Ты можешь мне доверять. Я стану для тебя всем, чем ты захочешь, чтобы я стала. Ты будешь свободен, всегда свободен. Ждать всего от твоего сердца и ничего не добиваться упреками – вот какое решение я приняла. Не будет больше ни обид, ни ссор, ты будешь счастлив. Но – о, мой Алекс! – пусть Мелани Серр [Белль Крельсамер] не встает между нами; она преследует меня подобно призраку; она лишает меня всякого покоя, всякой надежды, она убивает меня, а ты этого не замечаешь; и ты не можешь собраться с силами и порвать с ней, хотя от этого зависит моя жизнь».

Теперь она знает, что Белль беременна, и это известие побуждает ее требовать от Александра еще большего. По мнению Мелани, именно беременность дает ему отличный предлог для того, чтобы избавиться от интриганки, которая руководствуется лишь низменными денежными соображениями. «Напиши ей, мой Алекс, о, напиши ей! И покажи мне твое письмо… Пообещай ей деньги, внимание, интерес, уважение, дружбу – все, кроме твоей любви и твоих ласк! Это – мое и только мое!»[51]

Однако Александр не решался расстаться ни с той, ни с другой из женщин, соперничавших из-за места в его сердце. Что заставляло его колебаться – боязнь ранить чувствительную душу или нежелание выбирать лишь одно из двух наслаждений? Да просто этот лихой рубака не способен был нанести последний удар! Когда приходило время это сделать, он ставил себя на место жертвы и – неожиданно для себя самого – начинал ее жалеть. Кроме того, слишком уж много трудностей было в театре, чтобы еще осложнять себе жизнь второстепенными интригами.

Обычные капризы мадемуазель Марс на этот раз перешли все пределы – теперь она требовала, чтобы премьеру «Антони» отложили на три месяца – за это время в «Комеди Франсез» должны были устроить газовое освещение, а при ярком свете особенно хорошо должны были смотреться заказанные ею платья. Кроме того, она устала, она снова намерена взять отпуск по болезни – до конца года. «Антони» вполне может подождать еще несколько недель! Александр понял, что актерам попросту не нравится его пьеса и что от него стараются вежливо отделаться. Оскорбившись, он вступил в переговоры с Франсуа-Луи Кронье, директором театра «Порт-Сен-Мартен»: к этому времени в правительственном окружении стали поговаривать о том, чтобы внести изменения в устав «Комеди Франсез», распустить товарищество актеров и назначить директором признанного и талантливого литератора. Сообразив, какие личные выгоды они могли бы извлечь из этого положения, Гюго и Дюма предложили свои кандидатуры на эту должность и совместно разработали план действий. Правда, этим все и ограничилось. Театральные дела отошли на второй план, готовились серьезные события: вскоре должен был состояться суд над девятнадцатью республиканцами – теми, кто поднял мятеж во время процесса бывших министров. Среди них был Годфруа Кавеньяк. Большинство обвиняемых числились артиллеристами Национальной гвардии, расформированной по приказу Луи-Филиппа, Александр был их однополчанином. Не арестуют ли и его тоже за то, что он по недосмотру… или бросая вызов – теперь он уже и сам толком этого не знал! – явился во дворец поздравить короля с Новым годом в мундире только что распущенного его величеством полка? Дюма пережил немало мучительных и тревожных часов, думая об этом, но власти, казалось, о нем забыли. Что спасло его от тюрьмы – снисходительность государя или дружеское отношение его сына Фердинанда? Как знать…

Снова чудом избежав опасности, Александр тем не менее продолжает принимать участие в столичных беспорядках. 14 февраля 1831 года в память о герцоге Берри в Сен-Жермен-л’Оссеруа отслужили мессу, за которой последовал сбор средств в пользу солдат Карла Х, раненных во время Июльской революции. Этого оказалось вполне достаточно, чтобы решительно настроенные манифестанты под предводительством Этьена Араго заполнили церковь и выступили против политической провокации. Александр, глубоко удрученный, присутствовал при этом осквернении святилища его друзьями. Не будучи усердным прихожанином, он все-таки с детства сохранил уважение к религии и даже признавался в том, что не может «ни войти в церковь, не окунув руку в святую воду, ни пройти мимо распятия, не осенив себя крестным знамением».

В тот день в Сен-Жермен-л’Оссеруа, по его словам, «неверие мстило святотатством, осквернением и богохульством за те пятнадцать лет, когда ему приходилось скрывать свое насмехающееся лицо под маской лицемерия». Смех и крики рядом со «святынями» задели Дюма, он вернулся домой глубоко потрясенным, не в состоянии решить, принадлежит ли еще к клану восставших или отошел от них. На следующий день Александр отправился к острову Сите и оказался среди людей, сбежавшихся поглазеть на разорение Парижского архиепископства. Стоя на Новом мосту, стиснутый со всех сторон толпой, он печально смотрел на то, как по сине-зеленым волнам Сены плывут, подобно обломкам кораблекрушения, мебель, книги, ризы, сутаны. Разграбив здание, народ с не меньшим усердием принялся его разрушать, разбирать по камешку. Эта страсть к разрушению испугала писателя. Он изумлялся тому, насколько искажаются благородные помыслы в разгоряченных головах. Можно ли одновременно быть мыслителем и человеком действия? Наспех созванная Национальная гвардия попыталась разогнать мятежников. Во время столкновения некий офицер нечаянно ранил одного из манифестантов. Толпа возмутилась – только она имеет право наносить удары, всякий же ответ со стороны правительства бесчестен. Неловкому офицеру, на его счастье, удалось избежать самосуда. Раненого отнесли поначалу на паперть собора, затем – что, учитывая его состояние, было более логично – перенесли в центральную больницу. Волнения не утихали. Александру только и оставалось надеяться, что с течением времени они улягутся сами собой. «Это был буржуазный мятеж, – расскажет он потом, – самый беспощадный и в то же время самый ничтожный из всех мятежей. Я вернулся домой с сокрушенным сердцем, нет, не так – мне было тошно! Вечером я узнал, что они хотели разрушить собор Парижской Богоматери, что еще немного – и четырехсотлетний шедевр, начатый Карлом Великим и завершенный Филиппом-Августом, за несколько часов исчез бы подобно архиепископству».[52]

Встревоженный уличными бесчинствами, Дюма жаждал теперь сильного правительства, способного восстановить порядок, не ущемляя законных прав граждан. Все больше и больше говорили о том, чтобы заменить слабодушного Жака Лаффита решительным Казимиром Перье.

Между тем 5 марта 1831 года Белль произвела на свет девочку, ее назвали Мари-Александрина. Поскольку у Белль уже был шестилетний сын, родившийся от случайной связи, она попросила Александра исполнить свой долг и официально признать дочь. Он счел делом чести сделать это в первые же двое суток после рождения малышки, после чего родители, которым она была совершенно ни к чему, отдали ребенка на воспитание. А плодовитый отец, встав на путь узаконения, вдруг вспомнил о том, что у него есть еще и семилетний сын Александр, которого он не признал при рождении. Он встречался с мальчиком редко, но с неизменной радостью, и это дело следовало уладить безотлагательно, хотя бы только для того, чтобы помешать матери, Лор Лабе, в один прекрасный день оспорить у него право воспитывать ребенка. Озабоченный уравнением в правах обоих незаконных отпрысков, он написал нотариусу Жан-Батисту Моро, ясно и определенно высказав свои желания: «Я хотел бы его [маленького Александра] признать своим сыном так, чтобы его мать об этом не узнала. […] Необходимо действовать как можно быстрее. Я боюсь, как бы у меня не отняли ребенка, которого очень люблю».

17 марта был составлен акт о признании отцовства. Все прошло бы гладко, если бы Лор Лабе, узнав о том, что он сделал, – кто мог ей проболтаться? – 21 апреля не ответила тем же, потребовав, со своей стороны, составить такой же акт. Маленький Александр, который до тех пор официально не был ничьим сыном, внезапно обрел двух настоящих родителей. Это скрытое соперничество между опекунскими правами не предвещало мальчику в будущем ничего хорошего. Мать уже выпустила когти, но у отца пока что были дела поважнее.

Исполнив свой нравственный долг по отношению к потомству, Дюма вновь с головой окунулся в театральный водоворот. Новое правительство только что отказалось от намерения назначить директора «Комеди Франсез». Следовательно, обоим претендентам – и Гюго, и Дюма – нечего было ждать от переустройства театра. Впрочем, Тейлор вновь вернулся к своим обязанностям королевского комиссара. Гюго сделал выводы из этого возвращения к прежним порядкам и отнес свою пьесу «Марион Делорм» Кронье, в «Порт-Сен-Мартен», уговаривая Дюма поступить так же с «Антони». Однако тот благоразумно предпочел попытаться для начала заинтересовать пьесой Мари Дорваль. Ему давно уже нравилась эта маленькая темноволосая женщина, в каждом движении и в каждом взгляде которой проявлялась истинная страсть, – Мари была такая живая, пусть и даже чуточку грубоватая. На сцене она не играла – трепетала каждым нервом, каждой жилкой «подобно скрипке под лаской смычка». Нет ни малейшего сомнения в том, что она сможет удивительно выступить в роли Адели.

И Александр отправился к ней, прихватив рукопись. Дорваль встретила его радостно и насмешливо, назвала своим «славным псом» и обласкала полным обещаний взглядом. Однако из уважения к Виньи, который был официальным любовником актрисы, Дюма запретил себе за ней ухаживать. К тому же она успела к этому времени выйти замуж на некоего Жана Туссена Мерля, которого прозвали Белой Вороной[53] за легитимистские взгляды, – человека скромного, понимающего и даже покладистого. Актрисе не терпелось услышать «Антони», чтобы решить, действительно ли ей подходит роль Адели: говорили, будто речь идет о трудной роли – роли светской женщины. Сможет ли она, с ее парижским акцентом, с таким справиться? Александр начал читать, она прислонилась к его плечу. Он чувствовал затылком теплое дыхание женщины. К концу первого акта она была так взволнована, что коснулась легким поцелуем лба Дюма, слушая второй акт, плакала, а он не мог понять, затронул ли он так сильно ее чувства как мужчина – или как автор пьесы. Мари подставила ему губы. Он пылко поцеловал ее и продолжил чтение. К исходу третьего акта она обвила его шею и держалась за него так, словно боялась упасть. «Теперь уже не только ее грудь вздымалась и опускалась, – напишет он впоследствии, – ее сердце билось у моего плеча. Я чувствовал сквозь одежду, как оно колотится». Четвертый акт окончательно привел Мари в восторг. Она сжала Александра в объятиях так, что едва не задушила, и воскликнула: «Твои пьесы нетрудно играть! Вот только они надрывают сердце! Дай-ка мне поплакать немножко, хорошо?.. Ну, давай, псина!»

Однако пятый акт показался актрисе менее удачным. Александр согласился с ее доводами и пообещал «на днях» его переделать. Она внимательно посмотрела на него, соскользнула со стула и – теплая, гибкая – угнездилась между его ног. И, пока они так сидели, прошептала, растягивая слова:

– Ты должен переделать этот акт сегодня ночью!

– Хорошо, – согласился он. – Сейчас вернусь домой и займусь этим!

– Нет, – заупрямилась она, – домой ты не пойдешь!

И объявила, что ее муж, почтенный Мерль, сейчас в деревне, а стало быть, его спальня свободна.

– Займи его спальню, – предложила Мари. – Тебе подадут чай, а я время от времени стану тебя навещать, пока ты работаешь. К завтрашнему утру закончишь и придешь почитать мне все это у моей постельки. Ах, как это будет мило!

– А если Мерль вернется? – спросил он.

– Ну так что? – воскликнула она. – Мы его не впустим!

Александр пришел в восторг от того, что проведет ночь за работой рядом с такой привлекательной женщиной. Удалившись в спальню отлучившегося мужа, он набросился на пятый акт и принялся его исправлять. Уже к трем часам утра он переписал самые неудачные сцены. К девяти уселся на постель еще совсем сонной и томной Мари и принялся читать. Приподнявшись на подушках, она время от времени неистово аплодировала. Некоторые фразы казались ей написанными нарочно для нее. Глаза у нее горели, она уже слышала, как произносит со сцены лучшие реплики. «Ах, как я скажу это „Но я погибла, погибла!“. Погоди, и еще вот это: „Моя дочь, я хочу обнять мою дочь!“ И еще: „Убей меня!“ И все остальное!» Вне себя от счастья, она велела тотчас же отнести требовательное послание актеру Бокажу, который, без сомнения, потрясающе сыграет Антони. Письмо, посланное актеру, было настолько красноречивым, что он тотчас опрометью прибежал, успев к завтраку. Настоящий сумрачный красавец – вьющиеся черные волосы, ослепительно белые зубы, а главное – глаза, способные передать любое чувство без помощи голоса. После наспех проглоченного завтрака Бокаж, в свою очередь, смирно выслушал все пять актов подряд, а когда чтение закончилось, заявил: «Это не пьеса, не драма и не трагедия, это роман; это нечто, в чем есть и то, и другое, и третье, и, несомненно, это произведет сильное впечатление!.. Вот только вы и впрямь видите меня в роли Антони?» Мари Дорваль и Дюма принялись уверять его, что эта роль станет лучшей за всю его карьеру.

На следующий день устроили читку на дому у Кронье. Это был умный человек с поредевшими светлыми волосами, серыми глазами, беззубым ртом и учтивым обхождением. Начиная с третьего акта хозяин безуспешно боролся с одолевавшей его дремотой, в четвертом откровенно клевал носом, потом уснул, а к пятому уже храпел вовсю. Несмотря на то что он не проявил интереса к страданиям Антони и Адели, Мари Дорваль принялась его тормошить, оглушила восторженными восклицаниями и в конце концов уговорила поставить пьесу в театре «Порт-Сен-Мартен».

Репетиции начались без промедления. Виньи нередко на них присутствовал, столько же из дружеских чувств, которые испытывал к Александру, сколько из любви к Мари Дорваль. Его расположение доходило до того, что он подсказывал автору кое-какие изменения, которые считал необходимым внести в текст. Так, он посоветовал Дюма не представлять своего героя отрицательным персонажем и явным атеистом: подобное предвзятое и неблагоприятное мнение могло, по его словам, не понравиться публике. Александр признал справедливость замечания и исправил диалог в соответствии с ним. Работа шла полным ходом, но тем не менее, как автор ни интересовался ею, он все же решил на три дня прервать репетиции ради того, чтобы присутствовать на заседаниях суда присяжных: шел процесс девятнадцати республиканцев, многие из которых были близки ему душевно и по образу мыслей.

Трепеща от гордости, Дюма слушал, как Годфруа Кавеньяк восклицает, обращаясь к бесстрастным судьям: «Вы обвиняете меня в том, что я – республиканец; я принимаю это обвинение одновременно как почетный титул и как отцовское наследие!» Александру казалось, будто эта благородная отповедь исходит из его собственных уст. Разве не был и он сыном славной эпохи, начавшейся во времена революции и продолжавшейся при империи? Публика в зале суда зааплодировала словно в театре. Не велит ли председатель вывести всех из зала? Нет, это мелкое происшествие никого не смутило. Больше того, судья вообще казался до странности снисходительным к обвиняемым. В конечном итоге девятнадцать республиканцев были оправданы, и Александр, вполне удовлетворенный вынесенным приговором, смог вернуться к своим заботам драматурга.

Репетиции шли хорошо, однако Мари Дорваль, восхитительно непосредственная и совершенно прелестная, огорчалась из-за того, что не может придумать, как наиболее эффектно подать свою реплику: «Но я погибла!» Она принялась расспрашивать Александра о том, как произносила эти несколько слов мадемуазель Марс, когда выходила в той же роли на сцену «Комеди Франсез». «Она сначала сидела, а затем вставала», – лаконично ответил Александр. Мари Дорваль тотчас решила, что будет играть эту сцену стоя, а потом, будто сломленная роковой судьбой, опустится в кресло, произнося долгожданную фразу. И в самом деле, на следующей репетиции, когда дошли до этой реплики, она пошатнулась, упала в кресло и простонала: «Но я погибла!» с таким ужасом и женственным простодушием, что немногочисленные зрители закричали «браво!». «Вот он, театр, – подумал Александр, – сценической игры, взгляда и вздоха довольно для того, чтобы превратить заурядную реплику в подлинный крик души». И, осознав это, еще больше полюбил и актрису, и пьесу!

Премьера состоялась 3 мая 1831 года. Зал, как и следовало ожидать, был переполнен. Сколько истинных друзей было среди этой разношерстной толпы? Вся романтическая молодежь, пылкая и нечесаная, была здесь, смешавшись с журналистами, писателями, художниками и салонными бездельниками. Однако и замшелые сторонники классицизма тоже не поленились прийти и образовали кое-где враждебно настроенные островки. Дамы были весьма элегантны с их шиньонами «а-ля жираф», высокими черепаховыми гребнями и рукавами-буфами. Как тут было не подумать о том, что личные заботы, дневная усталость, расстройства пищеварения – все эти непредсказуемые мелочи могут сказаться на настроении незнакомцев, собравшихся в зале «Порт-Сен-Мартен», и определить собой успех или провал «Антони»?

Занавес поднялся, открыв взорам зрителей заурядную обстановку, которая неминуемо должна была разочаровать публику, избалованную пышными декорациями. Мари Дорваль в газовом платье, с чуть хрипловатым голосом, мало походила на светскую даму, которую ей предстояло играть. Но так правдивы были все ее интонации, такая простота была в малейшем ее движении, что и самые несговорчивые зрители вскоре были совершенно покорены актрисой. Когда она произнесла свою главную реплику: «Но я погибла!» – половина зала едва удержалась от слез. Чувствуя, что атмосфера накаляется, Александр велел сократить антракты. В четвертом действии Бокаж был великолепен в своей сумрачной ярости и любовной непреклонности. Занавес упал, скрыв от зрителей сцену насилия над Аделью, которую Антони силой увлек в соседнюю комнату, чтобы там окончательно соблазнить и овладеть ею. Эта смелая находка произвела ошеломляющее впечатление, толпа в зале затаила дыхание. «Что они станут делать: свистеть или аплодировать?» – в тревоге спрашивал себя Александр. На мгновение Порше, предводитель клакеров, замешкался, не решаясь выпустить на волю шум победы. И внезапно зал взорвался. «Оглушительный рев, сменившийся неистовыми аплодисментами, обрушился подобно водопаду, – напишет Дюма в своих мемуарах. – Зрители аплодировали и кричали пять минут подряд».

Он смотрел на людей, восторженно приветствовавших его пьесу, и ему хотелось обнять их всех, чтобы как-то показать, насколько он им благодарен. Из вежливости он послал билеты Мелани, хотя давно с ней не встречался и в глубине души надеялся, что она не придет. Однако она пришла и сидела в зале – исхудавшая, бледная, держа у глаз платок. Злится ли Мелани на него за то, что пьеса, замысел которой она сама ему невольно подсказала, имеет успех? Приходит ли в ярость оттого, что он вдали от нее, без всякой ее помощи шествует от победы к победе? Прогнав из головы неприятные мысли, Александр поспешил поздравить актеров.

Мари Дорваль переодевалась в своей гримерной, успех сделал ее еще более привлекательной. Она сочно расцеловала Александра в губы, но это был поцелуй актрисы, которым она наградила автора пьесы. Александр знал, что из этого нельзя делать никаких заключений насчет того, как могут сложиться их отношения в будущем. Впрочем, в эту минуту он думал о другом. И признался, что продолжение спектакля немало его беспокоит. По его мнению, четвертый акт не должен был «пройти гладко, как по маслу». Мари рассмеялась ему в лицо, снова его расцеловала и вытолкала в коридор. Но он никак не успокаивался и, не желая присутствовать при возможном провале злополучного четвертого акта, выскочил на темную улицу и потащил своего друга Биксио на безумную прогулку по Парижу – они дошли до самой Бастилии.

Когда друзья вернулись, занавес только что опустился под гром аплодисментов. И Александру тотчас пришла в голову великолепная театральная стратегия. Он бросился к машинистам и крикнул: «Сто франков, если занавес поднимется до того, как стихнут аплодисменты!» Через две минуты занавес взлетел перед залом, все еще взволнованно шумящим. Машинисты получили свои сто франков, а Дюма завоевал сердца зрителей.

Пятый акт то и дело прерывался хлопками и криками «браво!». Когда дело дошло до развязки и Антони, заколов Адель, встретил мужа страшными словами: «Она сопротивлялась мне! И я ее убил!» – весь зал, от партера до галерки, ахнул от ужаса и восторга. Для всех зрителей Антони в исполнении Бокажа был типичным роковым мужчиной, а Адель, в роли которой выступила Мари Дорваль, прежде всего – слабой женщиной. Он без сожалений положит голову под нож гильотины, и честь несчастной, которую он убил из любви, останется незапятнанной в глазах ее мужа и всего света.

Только что на глазах у зрителей родились два мифических героя: идеальная жена, которая предпочтет умереть, лишь бы не погубить свое доброе имя, и благородный возлюбленный, который жертвует собой ради того, чтобы их двойная тайна навеки упокоилась в могиле. Публика внезапно осознала, что перед ней уже не просто разыгрывается пьеса – ей открывают глаза на глубину ее собственных чувств. И принялась вызывать автора, чтобы поблагодарить его за то, что он сумел понять и покорить ее.

Дорваль и Бокаж кланялись, громко выкрикивая имя Александра Дюма. Шум нарастал. Это было настоящее безумие. Дюма с трудом прокладывал себе дорогу к актерам. Его узнавали, встречали овациями, за ним шли по пятам до самой гримерной Мари. Там восторженные поклонники едва не растерзали его – они отрывали пуговицы от его одежды: на память о премьере. Некоторые уже готовы были признать, что он в прозе поднялся выше, чем Виктор Гюго – в поэзии!

Когда Александр, в голове у которого словно сиял всеми огнями праздничный фейерверк, шел той ночью к себе домой, Мелани, оставшись после театрального шума и огней одна в тишине и пустоте своей комнаты, с горечью почувствовала, что послужила славе человека, который больше ее не любит, а может быть, никогда и не любил. Она поняла: у ее Алекса на самом деле есть на свете лишь одна страсть – сочинительство!

Часть II

Глава I Незначительные успехи

7 мая 1831 года, четыре дня спустя после шумной премьеры «Антони», Александра пригласили на общее собрание тех, кто удостоился наград за свои подвиги во время Июльской революции. Создали комиссию (Дюма представлял четырнадцатый округ), выбрали председателя и принялись серьезно обсуждать требования, высказанные Луи-Филиппом. Тот пожелал, чтобы лента нового ордена была синей с красной каймой, чтобы официальная надпись гласила: «Дан королем Франции» и чтобы удостоенные этой чести дали клятву верности его величеству. Недовольный цветами ленты, Александр кое-как с ними примирился, но заявил, что надпись и клятва его не устраивают. Большинство собравшихся поддержали его отказ. С какой стати герои революции 1830 года должны соглашаться принимать похвалу короля, который в то время и не думал возглавлять восстание? Не идет ли речь о маневре, предпринятом Луи-Филиппом с целью присвоить славу тех, кто действительно сражался? Не закончится ли все это тем, что он вообразит, будто они уполномочили его наводить во Франции порядок под сенью трехцветного знамени? И Александр, не переставая обмениваться рукопожатиями и дружески обнимать Этьена Араго и Распая, начал осторожно наводить мосты со сторонниками порядка и спокойствия. То, что он громко и открыто расхваливал достоинства народной власти, нисколько не мешало ему страстно желать, чтобы побыстрее закончились беспорядки и волнения, мешающие работать мыслящему человеку.

9 мая «награжденные поневоле» снова собрались, на этот раз – в «Бургундском винограднике» в предместье Тампль, где был устроен банкет в честь артиллеристов, оправданных в апреле благожелательным судом. Когда открыли шампанское, гости, разгоряченные обильными возлияниями, потребовали, чтобы Александр произнес тост в поддержку их дела. Захваченный врасплох этим требованием, он поднялся с бокалом в руке и только и смог сказать: «За искусство! За то, чтобы перо и кисть так же успешно, как ружье и шпага, помогали тому обновлению общества, которому мы посвятили свою жизнь и за которое готовы умереть!» – ничего другого ему в голову не пришло. Это были высокопарные слова скорее поэта, чем политического трибуна, и слушатели испытали легкое разочарование, но из вежливости похлопали. За этим тостом последовали другие, все более и более зажигательные. Внезапно какой-то молодой фанатик вскочил со стула. Услышав имя Луи-Филиппа, «короля-груши»,[54] он стал размахивать кинжалом и выкрикивать бессвязные угрозы. Испуганный этим призывом к насилию, Александр, сообразив, что ресторан расположен на первом этаже, перешагнул подоконник и убежал через сад. Пусть эти помешанные продолжают вопить и бесноваться без него! У него есть дела поважнее! Назавтра он узнал, что одержимый с банкета орденоносцев – не кто иной, как юный гений, математический фантазер Эварист Галуа, и что его посадили в тюрьму за подстрекательство к убийству.

Александр с горечью подумал, что человек с либеральными, как у него, убеждениями всегда рискует оказаться в опасной близости к фанатику. Успех пьесы «Антони», которая продолжала идти в театре «Порт-Сен-Мартен», обязывал его вновь взяться за перо. Тем временем в Париже продолжались отдельные выступления. Достаточно было мальчишкам на бульварах забросать кочерыжками отряд полицейских, чтобы этот случай превратился в «настоящий мятеж, начавшийся в пять часов вечера и завершившийся к полуночи». В принципе поддерживая народные волнения, Александр не мог не признать, что даже революция, когда она происходит изо дня в день, в конце концов истощает терпение. Единственным, но основательным утешением служило то, что Мелани после нескольких всплесков гордости и ревности смирилась с тем, что отныне будет играть при нем лишь благородную роль живого воспоминания.

«Любовь, которой больше нет, превратилась в поклонение прошлому, – пишет она ему 15 мая 1831 года. – Искренние похвалы в ваш адрес возвращают мне вас, мне начинает казаться, будто я снова завладеваю вами, вы снова принадлежите мне. Ах, все, что есть в вас доброго и возвышенного, всегда будет тайно связано с моей душой. Отныне я буду жить не для себя, и, если я буду знать, что вы счастливы, любимы, почитаемы, моя жизнь изменится, и это вы возродите меня к новой жизни».

После долгих месяцев, заполненных требованиями и оскорблениями, она стала на удивление сговорчивой. Александр вздохнул с облегчением – теперь наконец он может спокойно жить с Белль. К тому же он недавно добился того, что суд отнял маленького Александра у его матери, Лор Лабе. Комиссар полиции забрал мальчика из дома, и отныне он должен был воспитываться в пансионе Вотье на улице Горы Святой Женевьевы. Большие заработки в театре позволяли Дюма содержать своих любовниц и незаконных детей. Он немало этим гордился! Но ослаблять хватку было нельзя. Пока он ищет сюжет для новой пьесы, другие авторы более или менее успешно занимают подмостки. Без всякого удовольствия, можно сказать – только из чувства профессионального долга он посмотрел в Одеоне «Маршала д’Анкра» Виньи, пьеса показалась ему вялой и пустой, зато он от души повеселился на представлении «Импровизированной семьи» Анри Монье в «Водевиле». Подобный успех безделушки должен был бы его подстегнуть, однако даже и дух соперничества теперь был над ним не властен. Наверное, Париж с его политико-литературной суетой оказывает парализующее действие. Единственное средство – сменить обстановку!

6 июля Дюма вместе с Белль сел в дилижанс и отправился в Руан. Четырнадцать часов тряски с короткими передышками на станциях. Во время поездки у Белль было вдосталь времени, чтобы обдумать последние события их совместной жизни. Убаюканная движением кареты, она в полудреме наслаждалась своей победой над Мелани, которая только что наконец сдалась, и даже над Лор Лабе, которую Александр сумел лишить родительских прав. Белль была склонна принять в дом сына своего любовника вместе с собственной дочерью, которая пока оставалась у кормилицы. Присутствие детей лучше всего налаживает отношения любящей четы! Но хорошо бы, чтобы он сам это предложил. Они поговорят об этом позже, на свежую голову. Александр не любит, когда его отвлекают домашними заботами. Это рабочая скотинка, в работе он – зверь. И в наслаждениях – тоже! Вот наконец и Руан. Наспех осмотрев город, они сели на корабль и отплыли в Гавр. Оттуда простая лодка с четырьмя гребцами доставит путешественников в затерянную в глуши деревушку – Трувиль.

Найти пристанище труда не составляло. Путешественников вполне устраивал сельский постоялый двор. Хозяйка, Мари Анн Роз Озре, чистенькая и пышнотелая, сразу выставила свои условия: сорок су в день за комнату. Они сняли две комнаты, потому что Александру требовался собственный угол, где он мог бы работать в те часы, когда ему удобно. Чтобы морской пейзаж не отвлекал его, он выбрал комнату, выходившую окнами в поле. Выбеленные стены, ореховый стол, красная деревянная кровать, маленькое зеркальце на стене, ситцевые занавески и букет флердоранжа под стеклянным колпаком. Эта простота нравилась Дюма, который стремился прежде всего к покою и уединению. Он установил для себя строгий распорядок дня. Вставал с первыми лучами солнца, работал до десяти, потом завтракал, с одиннадцати до двух охотился на окрестных болотах, с двух до четырех снова садился за работу, окунувшись в море, чтобы размяться и освежить голову. Обед неизменно был праздничным. По уговору с трактирщицей готовила Белль. Александр понимал толк в еде. Белль это знала и старалась у плиты превзойти себя. Блюда были самые разнообразные: нормандский суп, котлетки из баранины, язык по-матросски, омары под майонезом, салаты из креветок, жареные бекасы. От морского воздуха всегда разыгрывается аппетит. Наполнив живот вкусной едой и добрыми старыми винами, сытый и умиротворенный, Александр отправлялся прогуляться по пляжу, затем возвращался к терпеливо дожидавшимся его на рабочем столе бумагам. Написав заранее намеченное количество строк, он около полуночи ложился в постель и обнимал подругу, которая весь день ждала, пока он соблаговолит отложить рукопись и заключить ее в свои объятия.

Причина, заставлявшая его усердно исписывать страницу за страницей, была очевидна: он твердо решил за несколько недель закончить новую пьесу, «Карл VII и его великие вассалы», навеянную одновременно «Хроникой короля Карла VII» Алена Шартье и реминисценциями «Квентина Дорварда» и «Ричарда Львиное Сердце» Вальтера Скотта. Несмотря на успех написанного прозой «Антони», Дюмахотел, чтобы «Карл VII» был драмой в стихах. На его взгляд, между сценой, написанной повседневным языком, и сценой, красиво размеренной и рифмованной, разница была примерно такой же, как между вылепленным из глины черновым наброском и высеченной из мрамора статуей. Его завораживал пример Гюго с его чеканным стихом. Он убеждал себя в том, что если он в своих драмах откажется от применения александрийского стиха, то загубит самые возвышенные темы и утратит всякую надежду на возможность присоединиться к истинным поэтам, пребывающим в эмпиреях. И вот час за часом он неутомимо сражался с одолевавшими его трудностями, расправлялся с количеством стоп, цезурами и ассонансами. Его обычную дневную норму составляли сто строк. Продолжая работать такими темпами, он рассчитывал вскоре закончить своего «Карла VII».

Но 24 июля, в тот самый день, когда ему исполнилось двадцать девять лет, у мамаши Озре нежданно-негаданно появился новый постоялец – Жак-Феликс Беден, неистощимый сочинитель пьес в соавторстве с неким Проспером Губо. Четыре года тому назад пьеса Бедена и Губо «Тридцать лет, или Жизнь игрока», написанная ими совместно с Виктором Дюканжем, имела огромный успех. На этот раз драматурги принялись за непомерную историческую махину под названием «Ричард Дарлингтон» и надеялись, что Дюма, уже прославившийся как ловкий сочинитель, поможет им выпутаться из перипетий этой шотландской драмы, надерганной из романов Вальтера Скотта. Александра соблазнила возможность неплохо на этом заработать, и он принял предложение Бедена, но выставил два условия: во-первых, его имя не будет стоять на афише, а во-вторых, он примется за работу только после того, как допишет последний стих своего «Карла VII». На том и порешили. Все остались довольны: Беден нашел человека, который лучше всех может подлатать пьесу, Дюма рассчитывал на немалый доход. Беден уехал, а Александр принялся себя пришпоривать, чтобы как можно скорее разделаться с приключениями вассалов Карла VII. Десятого августа он написал последнюю реплику своей пьесы, перечитал все от начала до конца и поморщился. «Это была скорее пародия, чем настоящая драма», – скажет он потом. Но, какое ни есть, «чудовище» появилось на свет, а стало быть, за него можно было получить деньги. Больше ничто не удерживало Александра в Трувиле, и они с Белль вернулись в Париж.

В руанском дилижансе вместе с Дюма оказался один из сотрудников «Journal des Débats». На рассвете путешественники вышли из кареты, чтобы пешком подняться по крутому склону. Александр шел рядом с профессиональным репортером, и тот рассказал ему, что «Марион Делорм» только что провалилась с треском в «Порт-Сен-Мартен», и поделом. Александр тотчас вступился за Гюго; он знал наизусть большие куски пьесы и с жаром их декламировал, что сильно удивило его собеседника, считавшего, что все писатели должны друг друга ненавидеть, поскольку все они – соперники. Кучер прервал их беседу криком: «Садитесь в карету, господа!» Каждый устроился на прежнем месте, и дилижанс покатил дальше. В тот же вечер, как добрался до столицы, Александр бросился в театр «Порт-Сен-Мартен» в надежде, что сможет увлечь своими аплодисментами зрителей, не сознающих, насколько великолепен текст Гюго. Но ему пришлось признать, что актеры, за исключением Мари Дорваль и Бокажа, оказались недостойны пьесы. С затаенной яростью он смотрел, как искажают мысль и искусство поэта, и вернулся домой подавленным, разбитым, словно это его самого подвергли такому подлому унижению. «Мне понадобилось, чтобы прошло несколько дней, и только тогда я собрался с силами и смог вернуться к собственным стихам после того, как услышал и перечитал те, что написал Гюго», – признается он в своих мемуарах. Какое-то время он даже подумывал, не переписать ли ему «Карла VII» прозой, как когда-то Арель советовал ему поступить с «Христиной». Но, уже почти решившись на эту крайность, он опомнился. Как можно разорить сад, который с таким трудом возделывал? Сможет ли он так же любить вялую переработку, написанную повседневным языком, как те вдохновенные строки, которыми он так упивался целыми часами в Трувиле? Не в силах заставить себя принести такую жертву, он позвал к себе нескольких друзей и прочел им пьесу. Доброжелательное отношение к автору ничего не изменило – она им не понравилась. Александр, не дрогнув, стерпел этот удар. Не стоит упираться. Лучше убрать рукопись подальше, чем слушать, как пьесу освищет весь Париж. Он успел получить от Ареля тысячу франков и теперь вернул ему этот аванс, сообщив в письме, что не хочет, чтобы «Карл VII» шел на сцене. Но он не учел непробиваемого упрямства директора театра. Заподозрив, что Дюма забирает пьесу из Одеона, потому что в «Комеди Франсез» ему пообещали заплатить больше, он заявил, что готов надбавить цену до пяти тысяч франков. Стараясь уговорить строптивого автора, он дошел до того, что принялся размахивать у него перед носом банковскими билетами.

Как можно устоять перед подобной щедростью? Александр согласился прочитать рукопись в присутствии Ареля, мадемуазель Жорж, Жанена и Локруа. Актеры оказались более снисходительны, чем друзья, к этой сумрачной драме ревности, преступлений и возмездия. Больше того – мадемуазель Жорж так увлеклась пьесой, что Арель, глядя на нее, решил немедленно приступить к репетициям. Александр, приятно удивленный этим, начал думать, что он мог и ошибиться и что у его «Карла VII» есть шансы понравиться если не утонченным ценителям, то по крайней мере широкой публике.

Между тем он перебрался на новую квартиру и теперь жил вместе с Белль в доме 40 по улице Сен-Лазар, недавно выстроенном здании, где у него на третьем этаже была просторная и со вкусом обставленная квартира. Вскоре там же поселится и его мать. Ну и что с того, что Александр живет с любовницей! Истинные семьи стоят выше буржуазных законов. Каким безмятежным было бы совместное существование этой троицы, если бы Мелани не продолжала так упорно преследовать бывшего возлюбленного слезливыми посланиями! Опасаясь недовольства Белль, этой «оборванки» и «распутницы», которая украла у нее Алекса, она даже отправила длинное письмо в двойном конверте на имя мадам Дюма, поручив ей передать его сыну, но только тогда, когда «останется с ним наедине». Мадам Дюма исполнила просьбу, и Александр, тайком и обреченно, читал нескончаемые жалобы: «Я становлюсь все спокойнее по мере того, как пишу тебе, по мере того, как открываю тебе свою душу. Видишь ли, только тебе я могла все это сказать. И пусть это останется между нами! Доверие может пережить любовь, и, может быть, потом оно становится даже более истинным. Если бы за четыре года, проведенных вместе, наши души и наши жизни не слились воедино, если бы я не знала глубин твоей души, если бы не знала всего того, что свет и женщины еще не успели в тебе загубить, я не писала бы так, потому что, видишь ли, если бы ты ответил мне: „Да мне-то что за дело?“ – я рухнула бы наземь, и Бог знает, в какую упала бы пропасть!» Александр спрятал письмо в потайной ящичек. Белль ничего о нем не узнает. Но он не может совершенно изгнать из памяти эту безумную Мелани. Прошлое затягивает, не отпускает его. И теперь, когда ему хотелось бы устремиться в будущее, полное огней и оваций, дрожащие руки хватаются за полы его сюртука. Но разве он виноват в том, что его продолжают любить, когда сам он уже разлюбил?

Впрочем, трудности подстерегали его не только в личной жизни. Что касается работы – и здесь ему тоже приходилось разрываться на части. Везде требовалось его присутствие: пока труппа Ареля репетировала «Карла VII», он вместе с Губо и Беденом усердно трудился над «Ричардом Дарлингтоном». История этого английского карьериста, жившего в XVIII веке, была ничем не хуже всякой другой. Герой пьесы, охваченный стремлением добиться высокого положения в обществе, решает избавиться от своей жены Дженни и жениться на дочери маркиза – это откроет ему путь к пэрству. Но как разделаться с первой женой? Губо долго ломал над этим голову и в конце концов нерешительно предложил яд или кинжал, но Александр счел этот старый прием недостойным авторов пьесы. И вдруг на него снизошло озарение. «Он выбросит ее в окно!» – воскликнул Дюма. Губо на это возразил, что невозможно придумать такую мизансцену, чтобы актриса, перевесившись через перила, не открыла ноги, и даже несколько более того! Не будут ли зрители шокированы такой откровенной непристойностью? Александр прислушался к этому замечанию и пообещал подумать над тем, как лучше обойти это препятствие. Ночью он внезапно проснулся, словно кто-то тронул его за плечо, и, вскочив с постели, крикнул: «Эврика!» Решение было найдено: во время последнего разговора с Дженни Ричард грозится ее убить, и несчастная выбегает на балкон, чтобы позвать на помощь! Эта попытка окажется для нее роковой: Ричард выскочит следом и закроет за ними обе створки двери, ведущей на балкон. Из зала больше ничего не будет видно, но послышится страшный крик, и Ричард снова появится перед зрителями уже один. Он сбросил Дженни вниз. Дело сделано. «В восемь часов утра, – отмечает Дюма, – я написал последнюю строчку третьего акта, в девять был у Губо, в десять он признал, что окно действительно было единственным путем, каким Дженни могла уйти».

После такой напряженной работы воображения надо было дать себе отдых, и Дюма согласился пересказать и переписать в виде диалогов отдельные сцены из «Истории герцогов Бургундских» Проспера Брюжьера де Баранта. Эти рассказы, помещенные в «Revue des Deux Mondes», вызовут у читателей большой интерес, и Дюма, считавший себя по преимуществу драматургом, будет немало этим удивлен. В самом деле, какой бы ни оказывалась судьба его пьес, он продолжал верить в то, что истинный его удел – сцена. Тем не менее ему было очень не по себе на премьере «Карла VII», состоявшейся 20 октября 1831 года. Он захотел, чтобы на представлении присутствовал его сын, которому к этому времени исполнилось семь лет. Не пора ли мальчику услышать возгласы одобрения, обращенные к его отцу? Мелани Вальдор тоже была в зале, сидела в красном платье, пугающе отощавшая, с безумным взглядом, напоминая собой гальванизированный труп. И как всегда, в партере и на балконах красовалась толпа усатых и бородатых романтиков в сюртуках с широкими отворотами, пестрых жилетах и зеленых клеенчатых плащах. При одном только взгляде на них Александр приободрился. Что бы ни случилось, молодежь его не бросит!

Увы! Он грешил избытком оптимизма. Даже друзей автора, искусно распределенных по залу, быстро разочаровала эта историко-сентиментальная мешанина. Изначальная благосклонность зрителей вскоре уступила место равнодушию, досаде и скуке. В четвертом акте Карл VII, которого играл Делафосс, появлялся на сцене в доспехах, которые Александру удалось одолжить в Артиллерийском музее. Когда актер произносил очередную тираду, забрало шлема внезапно опустилось, закрыв его лицо и прервав речь. Зрители развеселились. Несчастный задыхался под этим железным намордником и что-то нечленораздельно мычал до тех пор, пока один из придворных не подбежал к нему и не сумел кинжалом приподнять плохо закрепленную деталь. Делафосс, глотнув воздуха, кое-как закончил свой монолог, но зрители уже весело шумели, и редкие вежливые аплодисменты, раздавшиеся по окончании пьесы, не могли заглушить неодобрительного гула толпы. Александр и сам признал, что драма его – мертворожденная. «У пьесы было ровно столько мелких достоинств, чтобы никого не испугать», – напишет он. Больше всего его, пожалуй, огорчило не то, что «Карла VII» плохо приняли парижане, а то, что при этом унизительном провале присутствовали его сын и Мелани.

Если бы хотя бы французская политика могла его утешить в его писательских невзгодах! Сколько он ни твердил себе, что существуют «специалисты», которые должны заниматься государственными делами, все же новости, которые он вычитывал из газет, выводили его из равновесия. Польское восстание было подавлено русскими, и тупой Себастиани, вместо того чтобы возмутиться этим, гордо провозгласил в палате депутатов: «В Варшаве царит порядок!» Распай, Голуа и Бланки, эти непримиримые идеалисты, томились за решетками тюрьмы Сент-Пелажи. Мятеж лионских ткачей, изголодавшихся, отчаявшихся и прекрасных, захлебнулся в крови. Власть повсюду проявляла двуличность и нетерпимость. И все же Александр, сраженный тем, как безжалостно приводили к повиновению безоружный народ, не чувствовал в себе сил принять вызов. Он преклонялся перед мужеством Этьена Араго, готового пожертвовать ради идеи не только своей карьерой, но и жизнью, однако не следовал его примеру. Его призывал другой долг.

Как бы сильно он ни возмущался, все же он не мог забыть о том, что в театре «Порт-Сен-Мартен», который только что, не выпуская из рук Одеон, возглавил Арель, начали репетировать «Ричарда Дарлингтона». Главную роль играл Фредерик Леметр! Никто не смог бы лучше его поднять пьесу к вершинам успеха. Среди посвященных уже начинали перешептываться, что у этой драмы есть политический подтекст и что в ней авторы бичуют продажные нравы государственных деятелей. 10 декабря 1831 года, во время премьеры, зал, в котором преобладала «Молодая Франция», был настолько возбужден, что малейший намек на темные сделки английских властей неизменно воспринимался как критика, нацеленная в адрес французского правительства. Арель, полагая, что успех обеспечен, бросился в ложу Дюма и, несмотря на то что последний настаивал на том, чтобы его имя не упоминалось, попросил разрешения назвать его среди авторов пьесы вместе с Губо и Беденом. Александр, приняв гордый вид, отказался, ссылаясь на то, что сюжет пьесы ему не принадлежит, однако Арель, убежденный в том, что имя Дюма будет способствовать успеху дела, не отступался. В следующем антракте он вернулся вместе с Губо и Беденом, которые, в свою очередь, принялись умолять соавтора признаться. Затем Арель, перейдя от слов к делу, вытащил из кармана три тысячефранковых банкнота и принялся шуршать ими над ухом непреклонного драматурга. Александр, укрепившись в своем первоначальном решении, не хотел, по его словам, подписывать своим именем произведение, которое не было задумано и создано им от начала до конца. На самом же деле – но этого он не сказал! – он боялся новой неудачи после провала «Карла VII». Однако он и на этот раз ошибся в своих предположениях. Зал принял пьесу намного лучше, чем он ожидал. Когда закончился последний акт, раздались оглушительные аплодисменты. Должно быть, восторг зрителей был вызван не столько литературными достоинствами пьесы, сколько политическими намеками. Выходя из своей литерной ложи, Александр столкнулся с Альфредом де Мюссе. Смертельно бледный, хмельной, он шел нетвердой походкой и бормотал: «Я задыхаюсь!» Но чему следовало приписать его недомогание – избытку восторга или злоупотреблению алкоголем? Александр решил придерживаться первой версии. Однако это нескладное произведение, от которого он слишком поспешно отрекся, оставило у него горький привкус.

Подводя итог 1831 года, он пишет в своих мемуарах: «Я написал три пьесы: одну плохую – „Наполеон Бонапарт“, одну посредственную – „Карл VII“ и одну хорошую – „Ричард Дарлингтон“». И как раз ее-то, эту последнюю, он из упрямства, по глупости не подписал! А жаль! Тем временем Гюго опубликовал «Собор Парижской Богоматери». «Это не просто роман, – объ-явил Дюма, – это нечто большее, это книга!» Если прибавить к нему восхитительные стихи из сборника «Осенние листья», торжество будет полным. Этому Виктору удачно выбрали имя! Он – несравненный, непобедимый! Совсем другое мнение сложилось у Александра о молодом Бальзаке, который к этому времени тоже обратил на себя благосклонное внимание читателей своей «Шагреневой кожей». «Одно из самых неприятных его сочинений» – так оценит эту вещь автор «Ричарда Дарлингтона». Все в этом плодовитом и слишком заметном писателе его раздражало, он критиковал и его добродушное обхождение, и его мнимую элегантность, и напыщенность его стиля. И все же он признает: «Его талант, его способ сочинять, творить, создавать были настолько отличны от моих собственных, что я здесь плохой судья». Никогда он не будет бояться соперничества с этим великим, как и он сам, тружеником.

Правду сказать, его опыт сотрудничества с Беденом и Губо открыл ему новые перспективы. Не следует ли ему и дальше продолжать такую совместную работу? Конечно, совсем неплохо распределить задачи, имея готовый сюжет, сопоставить возможности тех и других и, объединив усилия, за несколько дней состряпать хорошенькую коммерческую пьеску, над которой в одиночестве автору пришлось бы трудиться не один месяц. Но в этом заключалась и некоторая опасность. «Беда с первой совместной работой состоит в том, что за ней следует вторая, – признается Дюма в своих мемуарах. – Человек, который пошел на такое сотрудничество, подобен человеку, у которого кончик пальца попал в вальцы: следом за пальцем затянет кисть руки, потом – всю руку, а за ней и все тело! Остановиться невозможно; вошел человеком, а вышел мотком проволоки». Дюма был бы ближе к истине, если бы сравнил то, как затягивает совместная работа в атмосфере дружеского соревнования, с воздействием наркотика, который мало-помалу одурманивает вас, пока не подчинит себе окончательно. Вдохновленный относительным успехом «Ричарда Дарлингтона», он снова втянулся в игру и взялся сочинять нечто вроде оперетты с мелодраматическим оттенком под названием «Тереза». Сюжет подсказал ему Анисе Буржуа, честный изготовитель ролей по мерке, которому Бокаж оказывал покровительство. По просьбе Бокажа Дюма пригласил Анисе Буржуа, выслушал историю, одобрил замысел, добавил несколько изюминок и наскоро испек пьесу за три недели. Обжегшись на «Ричарде Дарлингнтоне», которого он отказался признать своим детищем, на этот раз он решил подписать «Терезу». Но не тут-то было! Перечитав рукопись, он пожалел о потраченном на нее времени. «Мое мнение об этой драме: одна из худших моих пьес», – с холодной ясностью оценил он. Тем не менее, поддавшись слабости или на уговоры, он согласился дать разрешение на постановку. Театр таит в себе столько сюрпризов, что никогда не надо отказываться от возможности попытать счастья! Бокажу удалось пристроить «Терезу» в «Варьете», но этот театр был на грани разорения. Тогда ее перебросили в зал Вентадур, недавно переданный «Опера-Комик». Премьера состоялась 6 февраля 1832 года. В спектакле участвовала двадцатилетняя актриса Ида Ферье, которую открыл Бокаж. Она играла роль простодушной молодой женщины. Александр нашел, что она обладает тонким, грациозным, очень простым талантом, выходящим за рамки всех театральных условностей. Другие считали, что она слишком толстая, что у нее «плохие зубы» и что она «говорит в нос». Ее густые белокурые волосы были «завиты мелкими кудрями а-ля Манчини». У нее были «манеры кухарки», и она слишком сильно красилась, что, по мнению графини Даш, превращало ее в «напудренного пьеро».[55] Если на сцене она изображала чистоту, то за кулисами вела себя предельно развратно и вызывающе. Александра же, с тех пор как он хранил верность Белль Крельсамер, неудержимо тянуло к чему-нибудь новенькому. Он слишком любил женщин, для того чтобы довольствоваться одной-единственной. Эта свеженькая, пухленькая и кокетливая актриса внезапно пробудила в нем мечты, и он, решившись, предложил ей не ограничиваться исполнением роли в его пьесе.

Спектакль прошел без запинки. Даже двусмысленная сцена в четвертом акте между неверной женой и предприимчивым лакеем вызвала аплодисменты. Обрадованная успехом Ида бросилась Александру на шею и расцеловала его. Отныне она готова была играть при нем, вдали от глаз публики, совершенно другую роль. Тем не менее Александр заметил, что ближе к концу пьесы внимание зрителей начало слабеть. Анисе Буржуа с ним согласился и предложил сильно сократить ее. Дюма кротко предоставил соавтору действовать, и Анисе Буржуа принялся вычеркивать, убирать, кромсать, подчищать… В результате к следующему представлению драма стала схематичной, вялой и бесцветной. «После того как из „Терезы“ убрали подробности, – замечает Дюма, – пьеса утратила художественную ценность и, сделавшись более скучной, стала казаться длиннее». Как бы то ни было, Александр решил, что она обречена на забвение. Но он не напрасно над ней трудился, потому что благодаря этой пьесе в жизнь автора легкой походкой вошла веселая, живая Ида Ферье.

Глава II Холера, беспорядки и любовь

Париж только-только начал забывать о недавних беспорядках, в садах Тюильри снова появились женщины в светлых платьях, директора театров радовались, глядя на то, как зрители выстраиваются в очередь у окошечек касс, – и внезапно спокойствие города было взорвано страшным криком: «Холера!» Человек упал словно подкошенный на улице Шоша. За ним последовали другие, болезнь настигала кого в постели, кого на службе или прямо посреди улицы. Ни один квартал она не обошла стороной. Люди запирались у себя дома, боялись дышать, с подозрением относились к воде и еде… Говорили, что зараза, появившаяся в Индии, через Персию добралась до Санкт-Петербурга, оттуда перекинулась в Лондон, и Франции ее не избежать. Озноб, судороги, понос, заражение крови, тошнотворная слабость, доводящая до агонии, – все симптомы были налицо. А наука была бессильна не только исцелить, но даже и толком определить болезнь. Врачи, метавшиеся от одного умирающего к другому, только и могли что разводить руками и качать головой. Смерть косила людей сотнями, и они в ужасе хватались за домашние средства и молили Господа о милосердии. «Они кричали „Холера! Холера!“ точно так же, как за семнадцать лет до того кричали „Казаки!“», – рассказывает Дюма в своих мемуарах. И продолжает: «Болезнь настигала человека у него дома; двое соседей, уложив его на носилки, несли в ближайшую больницу. Нередко случалось, что больной умирал по дороге, и его место на носилках занимал один из носильщиков, а то и оба». Болезнь поражала в первую очередь бедных, но не щадила и богатых. Сестры милосердия не могли справиться с этим потоком умирающих и, несмотря на микстуры и молитвы, тоже умирали. Тела складывали по десять, а то и по двадцать в мебельные фургоны, священники довольствовались тем, что служили панихиды за всех одновременно, а добровольные могильщики не успевали засыпать общую могилу от одной доставки до другой. Поскольку за всякое всенародное бедствие на ком-то должна лежать вина, в предместьях поговаривали, что правительство, стремясь избавиться от излишков населения, подсыпало яд в фонтаны с питьевой водой и в кувшины виноторговцев. То здесь, то там можно было увидеть, как обезумевшая толпа без суда убивает какого-нибудь несчастного, заподозренного в совершении этого преступного деяния. На 14 апреля – семь тысяч умерших, тринадцать тысяч помещены в больницы. «О, кому довелось видеть Париж в эти дни, – напишет Дюма, – никогда не забудет это беспощадно синее небо, это насмешливое солнце, безлюдные проспекты, пустынные бульвары, улицы, по которым тянулись катафалки и бродили призраки». Александр надеялся на свое могучее сложение, которое должно было помочь ему устоять перед поразившей Францию болезнью. Среди всеобщего бедствия он больше всего, не решаясь сказать об этом вслух, сожалел о том, что театры, покинутые зрителями, стоят пустые. Несмотря на все старания Ареля, поместившего в газетах сообщение о том, что, по данным медико-санитарного исследования, зрительные залы – единственное место, защищенное от холеры, парижане предпочитали отсиживаться по домам, наглухо закрыв двери и окна.

Однако Александр не желал сидеть сложа руки и ждать, пока закончится эпидемия. Он считал, что сочинительство – лучшее средство от холеры. Другие жили, устремив взгляд в сторону больницы, он же предпочитал смотреть в сторону театра. Несколькими неделями раньше он познакомился у Фирмена с Каролиной Дюпон, актрисой, исполнявшей в «Комеди Франсез» роли субреток. Эта умная и привлекательная женщина, которая улыбалась «такими розовыми губами и такими белыми зубками», добилась от барона Тейлора согласия на бенефис. Ей хотелось бы, чтобы пьеса была коротенькая, одноактная, ловко сделанная и чтобы она давала актрисе возможность наилучшим образом показать свою непосредственность и дерзость. И к кому же еще ей было обратиться с просьбой написать такую пьесу, если не к Александру Дюма, который работает так хорошо и так быстро? Польщенный тем, что эта прелестная «Мартина» выбрала его, Дюма согласился взяться за пьесу, но не собирался тратить на эту одноактную безделушку больше одного-двух дней. Для того чтобы ускорить дело, он позвал на помощь одного из своих друзей, литератора и одновременно с этим начальника отдела в министерстве внутренних дел, Эжена Дюрье, и тот, порывшись в своих бумагах, предложил ему подходящий сюжет для комедии – «Муж вдовы». Долго рассуждать было не о чем, и сюжет был мгновенно принят. Друзья решили привлечь к работе над пьесой еще и Анисе Буржуа. Набросав план, Анисе и Эжен покажут его Александру, затем они втроем разделят пьесу на сцены и пронумеруют их, после чего Александр один напишет все диалоги. Соавторы строго придерживались этого распределения обязанностей, с «Мужем вдовы» было покончено в двадцать четыре часа, а тем временем под окнами Дюма, заставлявшего себя весело шутить, похоронные дроги бесконечно тянулись в сторону монмартрского кладбища.

Получив пьесу 8 марта 1832 года, театр немедленно начал репетиции. В главной роли – мадемуазель Марс, а Каролина Дюпон, разумеется, в роли субретки. Александр с удовольствием снова окунулся в театральные интриги, вдохнул запах кулис. Но не слишком ли неуместной была затея в эти траурные дни представить откровенную комедию? Премьера состоялась 4 апреля. Собралось не больше пяти сотен зрителей, не побоявшихся пройти по городу с риском подцепить заразу. Из зала тянуло камфарой и хлором. Лица зрителей оставались мрачными и бесстрастными. Можно подумать, все эти незнакомцы были обижены на автора за то, что он посмел сочинять забавные диалоги вместо того, чтобы лежать в постели и пить целебные снадобья. Отдельным сценам аплодировали, зато реплику героя-любовника Менжо освистали. Актер, по роли вбежавший с дождя, отряхивался и говорил: «Ну и погодка! Весь пропитался водой, словно вино в коллеже!» Видимо, эта фраза показалась обидной какому-то затерявшемуся среди прочих зрителей хозяину пансиона, и он громогласно об этом заявил. А почему он должен был промолчать – никто у публики прав не отбирал! Но Александр счел себя оскорбленным и отказался выходить на вызовы после представления. Тон рецензий был пренебрежительным. Лезюр написал в «Историческом ежегоднике», что люди, воздержавшиеся от похода в «Комеди Франсез», «ровно ничего не потеряли», а по мнению репортера «Французской газеты», в пьесе, «хотя диалоги достаточно стремительны и естественны, очень мало здравого смысла в интриге и правды в характерах». Александр только плечами пожал – что ему эти булавочные уколы! У него есть дела поважнее, чем заботиться о будущем «Мужа вдовы».

Вот уже несколько дней как Арель вбил себе в голову, что непременно должен уговорить Дюма написать «Нельскую башню»; по его словам, повороты сюжета этой пьесы способны были исцелить Париж от холеры. Но Александр, которому еще раньше предлагали тот же сюжет Анри Фуркад и Роже де Бовуар, не хотел начинать новое театральное предприятие в нездоровой обстановке, когда зрительные залы стояли полупустыми. Пока что он предпочитал работать над ученым трудом «Галлия и Франция», обширный план которого отвечал его желанию утвердить себя в качестве серьезного писателя. Отрываясь от своих исторических изысканий, он отдыхал, бывая в тех немногих парижских салонах, которые еще не закрыли свои двери, или вместе с Белль принимал у себя редких и выдающихся гостей, в числе которых были Гюго, Буланже, Фуркад и Лист. Белль, превосходная хозяйка, угощала их крепко заваренным чаем, уверяя, что этот напиток лучше всего предохраняет от опасности заражения.

Однажды вечером, когда Александр, проводив гостей и посветив им на лестнице, пока они спускались, возвращался к себе, у него внезапно подкосились ноги, задрожали колени, его бил озноб, он шатался, зубы у него стучали. Перепуганные Белль и горничная Катрин бросились его поддерживать. Не холера ли у него? Александр, теряя сознание, успел лечь в постель и попросить дать ему кусочек сахара, пропитанный эфиром. Служанка, от страха ничего не соображавшая, все перепутала и вместо кусочка сахара принесла хозяину стакан, на две трети наполненный чистым эфиром. Не раздумывая, Дюма залпом проглотил эфир, и его словно пронзил огненный меч. Он застонал, у него перехватило дыхание, потом он закрыл глаза и мгновенно уснул. В бессознательном состоянии он пребывал около двух часов. «Очнулся я, – расскажет он потом, – в паровой бане, которую мой врач устроил мне под одеялом при помощи трубки, а добрая соседка растирала меня через простыни грелкой, наполненной раскаленными углями».

Неделю после того он пролежал пластом, и каждый день ему приносили карточку Ареля, который требовал, чтобы его немедленно впустили к больному: предприимчивый директор театра «Порт-Сен-Мартен» крепко держался за свой проект постановки «Нельской башни» и дорого бы дал за то, чтобы увлечь им Дюма. Напрасно старался! Александр был еще не способен ни выслушать его, ни принять решение. Наконец силы начали к нему возвращаться, он открыл дверь спальни, Арель тотчас к нему ворвался и немедленно принялся уверять, что холера отступает и что вскоре все уцелевшие парижане только об одном и будут думать – как бы поскорее занять места в зрительном зале. Стало быть, сейчас самое время быстро написать и поставить «Нельскую башню», которая обещает стать величайшим событием сезона, все складывается так, что она непременно будет иметь огромный успех. Поскольку Александр, едва начавший выздоравливать, еще колебался, Арель рассказал ему, что некий молодой человек по имени Фредерик Гайярде набросал замысел драмы, но не развил его и не написал диалоги. Жюль Жанен попытался разработать этот сюжет, но быстро отступился, поскольку у него недоставало воображения. Там, где не справился Жанен, Дюма должен с легкостью преуспеть. Однако Александр, как ни старался Арель его уговорить, тянул с ответом. Арель, пустив в ход все средства, чтобы добиться своего, перешел к коммерческому аспекту дела. Положа руку на сердце, он заверил, что является собственником «Нельской башни» в соответствии с контрактом, который заключил с Жаненом и Гайярде. Жанен вышел из дела, Александр его заменит и, стало быть, получит половину доходов, вторая же половина достанется Гайярде. Предложение было соблазнительным, но Александр нашел более справедливое решение. В порыве великодушия он попросил выплачивать Гайярде всю сумму (семьдесят два франка за представление), сам же он будет получать десять процентов от дневного сбора плюс билеты на сорок франков. Это было смелым шагом, поскольку в случае, если пьеса пойдет хорошо, он мог получить кругленькую сумму, но, если она провалится, автор останется у разбитого корыта. Арель, безмерно довольный тем, что ему удалось уговорить Дюма, согласился на все его условия и даже на то, что Дюма не станет подписывать «Нельскую башню». По его словам, Гайярде, который в настоящий момент уехал в провинцию хоронить отца, должен был прийти в восторг, узнав о том, что великий писатель, автор «Антони», согласился работать над его текстом.

В ожидании возвращения Гайярде, который все еще оставался с семьей в Тоннере, Александр прочитал рукопись, переделанную Жаненом. Экспозиция показалась ему затянутой и нескладной, однако он оценил завязку драмы, заключавшуюся в непримиримой борьбе между королевой Маргаритой Бургундской, женой Людовика Х, лукавой, порочной и жестокой, и капитаном Буриданом, упорно карабкавшимся вверх, прибегая то к обольщению, то к шантажу. По мнению Александра – уж он-то знал в этом толк! – такие захватывающие события заставили бы встрепенуться и мертвого, и даже в том случае, если тот пал жертвой холеры. Несомненно, предприятие это должно было принести немалые деньги! Тем не менее, несмотря на то что Арель не унимался, Дюма продолжал незыблемо стоять на своем: он не подпишется под этой пьесой! Пусть другие торгуют собой ради мимолетных успехов. Он даст свое имя лишь произведению, достойному остаться в веках.

Эта высокомерная позиция нисколько не мешала ему усердно работать над пьесой. Каждый день, расположившись поудобнее в постели, подсунув под спину несколько подушек и пристроив на коленях письменный прибор, он продолжал сочинять «Нельскую башню». По одной картине в день. Если его лихорадило или просто он чувствовал себя слишком усталым для того, чтобы браться за перо, Дюма довольствовался тем, что диктовал реплики. За стенами дома свирепствовала холера. Стоило приблизиться к окну, как в нос ударял запах разложения. Тем не менее актеры театра «Порт-Сен-Мартен» не сидели без дела. Драму репетировали, переходя от сцены к сцене по мере того, как от автора приносили очередную порцию исписанных страниц. Не прошло и двух недель – и Александр поставил последнюю точку. Фредерик Леметр, которого прочили на главную мужскую роль, из страха перед эпидемией отсиживался в деревне, и Буридана вместо него предстояло играть Бокажу, а роль Маргариты досталась мадемуазель Жорж. Выполнив свои профессиональные обязательства, Дюма написал Гайярде любезное послание, уведомляя его о том, что полностью переделал пьесу, «сгладил в ней все шероховатости», и теперь благодаря его стараниям текст наконец-то сделался вполне приемлемым. «Мне нет необходимости, сударь, говорить вам о том, – так закончил он свое письмо, – что вы останетесь единственным автором этой пьесы, что мое имя ни в коем случае не будет произнесено, и это единственное условие, на котором я настаиваю; если оно не будет выполнено, я изыму из этого сочинения все, что так счастлив был в него привнести. Если вы смотрите на то, что я для вас сделал, как на услугу, позвольте мне одарить вас, а не продать вам свой труд».

Конечно, ему следовало бы раньше известить этого самого Гайярде о том, какого рода поправки он собирается внести в его «Нельскую башню», но время шло, Гайярде был далеко от Парижа, и, как бы то ни было, никому не известный начинающий автор мог лишь признательность испытывать к прославленному писателю, который протянул ему руку помощи. Однако, как выяснилось, Гайярде был слишком высокого мнения о собственном таланте, для того чтобы проглотить такую пилюлю, не поморщившись. Он тотчас примчался в Париж, прямо в дорожной одежде влетел в кабинет Ареля и потребовал, чтобы «Нельскую башню» играли в том виде, в каком он ее написал, отказавшись от варианта Дюма, который ему даже не потрудились показать. И пригрозил в случае, если его требования не будут исполнены, добиться запрещения спектакля. «У вас это не получится, – невозмутимо ответил Арель. – Я поменяю название пьесы и стану ее играть. Можете обвинять меня в подделке, краже, плагиате, в чем угодно. И получите тысячу двести франков в виде возмещения ущерба. А если не станете нам мешать играть спектакль, то получите двенадцать тысяч франков!»

Поскольку Гайярде продолжал бушевать, Арель послал за Дюма, который мгновенно прибежал и попытался оправдаться, заверяя в том, что намерения у него были самые добрые. Но все объяснения разбивались о стену тупости и самодовольства. Спор быстро принял такой неприятный оборот, что Дюма, по обыкновению своему, уже не видел другого исхода, кроме дуэли. Однако Арель, более изворотливый, чем он, выступил примирителем и в конце концов уговорил противников подписать соглашение, по которому тот и другой совместно признавали себя авторами «Нельской башни». Каждый оставлял за собой право помещать пьесу под своим именем в полное собрание сочинений, но на афише будет стоять только имя Гайярде. В крайнем случае следом за его фамилией будет поставлен ряд звездочек, указывающих на то, что у него был соавтор, пожелавший остаться неизвестным. Ни тот, ни другой не были вполне удовлетворены этим двусмысленным соглашением, но оба смирились, чтобы избежать шумной ссоры.

Холера в городе вроде бы пошла на убыль. Однако, отступая, она оставляла за собой горы умерших, среди которых были и милейший Гийом Летьер, и Жорж Кювье, и Казимир Перье… Те, кому удалось спастись от эпидемии, испытывали смешанное чувство горя и жажды жизни. Политические страсти тоже начали понемногу пробуждаться.

Герцогиня Беррийская, потерпевшая неудачу в своей попытке поднять восстание на юге, теперь собирала сторонников в Вандее. Но лишь немногочисленные фанатики из числа легитимистов верили в возможность победы «Амазонки». 29 мая 1832 года, в тот день, на который была назначена премьера «Нельской башни», Александр обедал у Одилона Барро. Этот либеральнейший политик гордился и хвастался тем, как хорошо у него подвешен язык. И на этот раз он за столом так бесконечно разглагольствовал, так разливался соловьем, что обед начал опасно затягиваться, и Александр уже побаивался, как бы ему не опоздать к началу спектакля. Несмотря на то что официально он не считался автором пьесы, Дюма все же очень рассчитывал на ее успех. Деньги, которые он мог за нее получить, казались ему по меньшей мере столь же желанными, сколь и слава. Наконец госпожа Барро подала сигнал к окончанию застолья. Гости поднялись и все вместе отправились в театр «Порт-Сен-Мартен». К тому времени, как они устроились в своих креслах, спектакль уже начался, и зал гудел, словно котел на огне. Когда закончился первый акт и занавес опустился, раздались дружные крики «браво», оглушительно грохотали аплодисменты.

Сами того не сознавая, зрители, восторженно аплодировавшие этой драме, приветствовали в ней вызов, брошенный всем темным силам, которые делают людей несчастными: соблазну и позору абсолютной власти, без разбору косившей народ холере, кровавой бессмысленности мятежей, невзгодам, преследующим малых, и безнаказанности великих мира сего… Недовольные находили, чем поживиться в этом адском вареве. Публика все больше увлекалась по мере того, как развивалось действие. Зрители кричали, не могли спокойно усидеть на местах, стучали ногами. Дюма и самому настолько понравилась последняя картина, что позже он написал в своих мемуарах: «Что-то в ней напоминало античный рок Софокла, смешанный со сценическим ужасом Шекспира». После того как спектакль закончился, Бокаж объявил имя автора: господин Фредерик Гайярде. Никому не известный драматург. Это казалось странным и вызывало подозрения. Немногие посвященные уже начали перешептываться, передавая из уст в уста имя вполне возможного соавтора, пожелавшего остаться в тени: Александр Дюма. Воспользовавшись этими слухами, Арель приказал напечатать новую афишу: «Нельская башня, пьеса господина *** и господина Гайярде». Такой способ дать зрителям понять, что названный по имени автор – не единственный создатель пьесы и что анонимный соавтор, укрывшийся под тремя звездочками, не просто существует, а даже заслуживает того, чтобы его упомянули первым, вызвал негодование Гайярде. Последний взялся за дело решительно и гербовой бумагой вызвал Ареля в суд. Хитрый директор очень обрадовался такому обороту дела. «Отличный процесс! Отличный! – воскликнул он. – Мне бы парочку таких каждый год в течение шести лет – и я сколочу состояние!» Но Александр, у которого было совершенно другое отношение к рекламе, чувствовал себя так, словно совесть у него была нечиста. Как бы сильно он ни любил «шум», тот шум, что поднялся вокруг его пьесы, ему не нравился.

На следующий день Гайярде, чья мстительность продолжала расти, принялся писать в газеты, жалуясь на то, что ему был причинен моральный ущерб. «Господин редактор! Еще вчера меня называли единственным автором „Нельской башни“, а сегодня на афише перед моим именем появились еще одно слово „господин“ и три звездочки. Ошибка ли это или злобная выходка – в любом случае я не хочу ни быть ее жертвой, ни чувствовать себя одураченным. Как бы то ни было, прошу вас, соблаговолите объявить, что я как в договоре, так и в театре и, надеюсь, на завтрашней афише остаюсь и останусь впредь единственным автором „Нельской башни“». Арель немедленно откликнулся на это заявление другим сообщением в газетах: «Вот мой ответ на странное письмо господина Гайярде, претендующего на то, чтобы его считали единственным автором „Нельской башни“. Вся пьеса как в том, что касается стиля, так и по крайней мере на девятнадцать двадцатых в том, что касается ее содержания, принадлежит перу его прославленного соавтора, который по личным соображениям не пожелал, после громадного успеха, чтобы его имя было названо. Вот что я утверждаю и что подтвердит, если потребуется, сравнение представленной рукописи с рукописью господина Гайярде». Гайярде, человек склочный и неуживчивый, окончательно вышел из себя и, пылая гневом, снова выступил 2 июня на страницах той же газеты: «Будьте любезны в качестве единственного ответа господину Арелю поместить здесь приложенное мной письмо, которое написал мне прославленный соавтор, о котором упоминает господин Арель; из этого письма, полученного мной в Тоннере, я и узнал о том, что у меня есть соавтор». Это было то самое доброжелательное письмо, которое Александр отправил молодому Гайярде, заверяя последнего в том, что он неизменно будет считаться единственным автором «Нельской башни». Ухватившись за возможность распространить театральную сплетню, «Корсар» напечатал это послание, сопроводив его крайне неприятными для Дюма комментариями. Александр, которому надоели эти склоки, обрушился на главного редактора газеты Вьенно и даже намеревался вызвать его на дуэль. Затем, решив, что подлый газетчик не стоит того, чтобы посылать ему вызов, ограничился тем, что устроил суровый разбор дела. По его просьбе «Корсар» напечатал следующее: «Я не читал рукописи господина Гайярде; эта рукопись, которую господин Арель ненадолго выпустил из рук, почти тотчас же к нему и вернулась, поскольку я, согласившись написать пьесу под известным названием и на известный сюжет, опасался, как бы работа, проделанная до меня, на меня не повлияла и не лишила меня вдохновения, которое было мне необходимо для того, чтобы закончить это произведение. Теперь, поскольку господин Гайярде находит, что публика еще недостаточно посвящена в подробности этой злополучной истории, пусть он призовет в качестве судей трех литераторов пособственному выбору, пусть он предстанет перед ними со своей рукописью, а я – со своей; и тогда они рассудят, кто вел себя порядочно, а кто проявил неблагодарность».

Гайярде, конечно, был человеком раздражительным, но у него были толковые юридические советники, он поостерегся ввязываться в профессиональное разбирательство, которое вполне могло обернуться против него, и предпочел судебный процесс. С одной стороны, он оказался прав, потому что процесс он выиграл, с другой стороны – ошибся, потому что, несмотря на все приложенные им усилия, никто и никогда не поверит в то, что он действительно был автором «Нельской башни»! Арель, в полном восторге от того шума, который поднялся вокруг пьесы, убрал вменявшиеся ему в вину звездочки и принялся рассказывать повсюду, что настоящий автор драмы – не тот человек, который требует признать себя таковым, а тот, кто скрывается из чувства собственного достоинства и мудрости.

Эта низменная перебранка, вынудившая Александра играть по отношению к злобному начинающему драматургу роль состоявшегося и уверенного в себе писателя, окончательно привела его в уныние. Ему, привыкшему думать только о будущем, пришлось оглянуться на прошлое: за полтора года он написал семь пьес, все они поставлены на сцене, пять из них он отдал в театры под собственным именем и еще две – не называя себя. Не многовато ли для одной-единственной головы? Не упрекнут ли его в том, что слишком много писанины выходит из-под его пера? Задумываясь о самом себе, он уже толком не знал, ни как себя определить, ни чего он в действительности хочет. Иногда ему казалось, будто самое важное для него – это получить побольше денег за те пьесы, в успех которых он не верил, иногда он считал главным завоевать признание публики теми пьесами, которыми по праву мог гордиться, пусть даже они не собирали полных залов. В конце концов, кто же он такой на самом деле – «ремесленник» или «гений», «петрушечник» или «творец», «забавник» или «мыслитель»? В иные дни он склонялся к коммерческому сочинительству, в другие – стремился к головокружительной славе. Должно быть, зрители и журналисты задаются вопросом, насколько можно доверять человеку, который то и дело упоминает о своей писательской чести, но вместе с тем не отказывается от работы ради пропитания? Временами ему хотелось бежать из Парижа, города, где его, возможно, любили, а возможно, и ненавидели, где над ним то ли насмехались, то ли превозносили его до небес, – теперь он и сам не понимал, как к нему здесь относятся.

Однако после кончины генерала Ламарка, героя славных июльских дней, семья покойного выбрала именно его, Дюма, в качестве распорядителя похорон, и то, что ему была оказана такая честь, утешило его во многих горестях и разочарованиях! Прилюдно отдав долг памяти усопшего, Александр рассчитывал тем самым убедить скептиков в собственной приверженности либеральным взглядам.

На рассвете 5 июня он облачился в свой мундир артиллериста Национальной гвардии и, склонив голову, вместе с другими, тянувшимися медленной вереницей, приблизился к телу, чтобы возложить лавровую ветвь. Ослабленный болезнью, он побаивался медлительности церемонии и долгого пути, который ему предстояло проделать, идя следом за катафалком. Ко всему еще некоторые считали, будто следует опасаться беспорядков и народных волнений. Уверяли, будто правительство стянуло войска ко всем стратегическим точкам, чтобы иметь возможность вмешаться, едва произойдет малейший инцидент. Под затянутым тяжелыми тучами небом было душно и жарко. Гроза началась в ту самую минуту, когда погребальная колесница, которую везли тридцать молодых людей, тронулась с места и покатила между двумя плотными рядами зевак, столпившихся по обе стороны мостовой. Лафайет, мужественно шагая под проливным дождем, шел во главе процессии. Александр, в насквозь промокшем мундире, с саблей в руке, следовал за ним по пятам, стараясь держаться твердо и достойно, несмотря на то, что испытывал легкое головокружение. Когда процессия двигалась по улице Шуазель и поравнялась с Клубом аристократов, стоявший на балконе герцог де Фитц-Джеймс – сторонник легитимистов – отказался обнажить голову перед останками друга смутьянов. «Шляпу долой!» – кричали ему из рядов. Затем начали забрасывать его камнями. Несколько стекол разлетелось вдребезги. Он поспешил скрыться, а толпа вслед ему скандировала: «Почет генералу Ламарку!» Рядом с Бастилией к похоронной процессии присоединились около шестидесяти студентов Политехнической школы, которые пренебрегли запретом покидать ее стены. Как только они показались, оркестр, шедший во главе кортежа, грянул «Марсельезу». Позже Дюма в своих мемуарах напишет, что «и представить себе невозможно, каким восторгом толпа встретила эту электризующую мелодию, которая вот уже год как была под запретом». «К оружию, граждане!» – дружно подхватили пятьдесят тысяч голосов. У въезда на мост Аустерлица высилась трибуна, с которой несколько выдающихся личностей должны были произнести речи. После чего катафалк с телом генерала продолжит свой путь к Ландам, где покойный и будет погребен. Время близилось к трем часам пополудни. Александр, который со вчерашнего дня ничего не ел, решил, пока ораторы будут произносить речи перед собравшимися, пойти перекусить. Двое его приятелей-артиллеристов, тоже проголодавшихся, отправились вместе с ним. Они направились к заведению под названием «Большие каштаны» на набережной Рапе.

Александр едва стоял на ногах и, если бы оба спутника его не поддерживали, вряд ли добрался бы до дверей ресторана. Он был близок к обмороку и, едва войдя, тотчас попросил пить. Ему подали стакан ледяной воды. Утолив жажду, он немного пришел в себя и одобрил выбор сотрапезников, заказавших исполинскую порцию матлота, который был здесь фирменным блюдом. Когда они уже наслаждались густым рыбным месивом, благоухавшим чесноком, вином и специями, откуда-то издали донеслись выстрелы. Отодвинув тарелки, все трое выскочили из-за стола, бросились к выходу и пустились бежать по направлению к мосту. У заставы Берси какие-то люди в рабочих блузах просветили их насчет происходящего: «Стреляли в толпу! Артиллерия ответила!.. Папаша Луи-Филипп оказался в отчаянном положении!.. Провозглашена республика!..» Александр, изумленный тем, что за несколько минут, пока он безмятежно уписывал матлот, могла произойти революция, стал расспрашивать других свидетелей и вскоре понял, что первые его осведомители приняли желаемое за действительность. На этот раз, как и раньше, речь шла всего-навсего о мятеже. Что он испытал, поняв это, – разочарование или облегчение? Он и сам толком не мог разобраться в собственных чувствах. Словно во сне он пересек площадь Бастилии, занятую регулярными войсками, прошел по опустевшим бульварам и, не доходя до предместья Сен-Мартен, натолкнулся на отряд пехоты. Среди солдат он заметил прежнего однополчанина, орлеаниста Эрнеста Гриля де Безелена. Как затесался этот чудак в ряды защитников порядка? Александр помахал ему рукой в знак приветствия и устремился к нему, но Эрнест на его приветствие ответил странно: вскинув ружье, прицелился в давнего знакомого. Решив, что это не слишком удачная шутка, Александр сделал еще шаг вперед, и в то же мгновение Гриль де Безелен в него выстрелил, пуля просвистела мимо его уха, и он пустился улепетывать со всех ног, не дожидаясь продолжения. Бежал, пока не свернул в проход, ведущий к двери театра «Порт-Сен-Мартен». У входа красовалась афиша, извещавшая о том, что вечером состоится пятое представление «Нельской башни». Дверь была закрыта и наглухо заперта.

Дюма вышиб ее ногой и ворвался внутрь. Встревоженный Арель выскочил на шум и увидел перед собой своего же разъяренного автора, который потребовал немедленно выдать ему ружье или по крайней мере те пистолеты, которые он некогда одолжил театру для постановки «Ричарда Дарлингтона». Тщетно Арель старался его утихомирить – Александр ничего не желал слушать и твердил, что хочет отомстить за себя подлому Грилю де Безелену, который чуть было не застрелил его. Исчерпав все аргументы, директор театра встал, раскинув руки, и загородил собой дверь, которая вела на склад реквизита. «О, друг мой! – простонал он. – Да ведь так из-за вас театр спалят!» Одной мысли о возможности такого бедствия было достаточно, чтобы Александр остыл и пришел в себя. Отказавшись от своих воинственных намерений, он удовольствовался тем, что поднялся наверх и, устроившись у окна на втором этаже, решил оттуда следить за дальнейшим развитием событий. Но Арель и тут не оставил его в покое и, едва Дюма успел обосноваться на своем наблюдательном посту, взмолился, упрашивая его спуститься. Несчастный директор был на грани нервного припадка: только что в театр ворвались повстанцы, не меньше двух десятков человек. Неизвестно откуда узнав о том, чем располагает театр, они требовали выдать им оружие, которое использовали во время представлений «Наполеона в Шенбрунне». Прибежавший Александр начал с того, что стал уговаривать их успокоиться, напомнил о том, что во время Ста дней Арель был префектом, а в 1815 году попал в немилость и был выслан Бурбонами: все это, несомненно, свидетельствовало о его сочувствии противникам нынешнего режима. Затем по собственному почину велел раздать им те двадцать ружей, что лежали на складе, взяв с мятежников обещание, что они все вернут в целости и сохранности. «Честное слово!» – вскричали борцы за свободу. Один из них мелом написал на всех трех дверях театра: «Оружие сдано» – и скрепил своей подписью это свидетельство, удостоверяющее, что революционный и гражданский долг был исполнен. После этого, обменявшись с хозяевами территории крепкими рукопожатиями и поклявшись «сражаться не на жизнь, а на смерть, до победного конца», незваные гости удалились, и Александр поспешил запереть за ними все двери. Арель, у которого дрожал подбородок и глаза застилали слезы, все повторял: «С этой минуты, дорогой друг, театр в полном вашем распоряжении, вы можете делать в нем все, что вам будет угодно: вы его спасли!» Мадемуазель Жорж, которая на время переговоров укрылась в своих покоях, тоже приободрилась и обрела надежду, но все же боялась, как бы Александр, выйдя на улицу в своем артиллерийском мундире, не привлек внимания сил поддержания порядка, которые рыскали вокруг, высматривая подозрительных.

«Вы и на два шага отойти не успеете, как вас убьют!» – предсказывала она. Следуя ее совету, Арель послал на квартиру Дюма одного из служащих театра, чтобы тот принес ему гражданскую одежду, в которой можно будет, не подвергаясь опасности, передвигаться по Парижу. Посланный вернулся с целым ворохом не вызывающей подозрений одежды. Вполне можно сменить костюм, оставаясь при своих убеждениях!

Александр, переодевшись мирным обывателем, направился к особняку господина Лаффита – иными словами, центру республиканской оппозиции. В гостиной уже собрались несколько либеральных депутатов. Ждали старика Лафайета. Наконец он появился, постаревший, поблекший и вместе с тем великолепный.

– Ну что, генерал, – кричали со всех сторон этому призраку века Просвещения. – Что вы поделываете?

– Господа, – отвечал Лафайет, – ко мне пришли славные молодые люди, они воззвали к моему патриотизму, и я сказал им: «Дети мои, чем более изрешечено знамя, тем более им можно гордиться. Найдите мне место, где я смогу поставить стул, и я не сойду с него, пока меня не убьют!»

Этот ответ, достойный того, чтобы стать репликой и украсить собой пятый акт какой-нибудь пьесы, воспламенил Александра. Но очень скоро героические заявления, раздававшиеся вокруг него, уступили место осторожным и бесплодным разговорам. Большинство этих храбрецов явно упивались звучанием слова «свобода», не имея ни малейшего намерения и пальцем пошевелить ради того, чтобы защитить ее. Да и сам он не чувствовал в себе готовности рисковать жизнью ради того, чтобы установилась власть того или иного временного правительства. Этот день, заполненный беспорядками и разглагольствованиями, истощил его силы. Плохо понимая, что происходит вокруг, с трудом переставляя ватные ноги, Дюма кое-как добрел до Больших бульваров, где остановил кабриолет и велел отвезти себя домой, на улицу Сен-Лазар. Поднимаясь по лестнице, он рухнул без чувств на площадке между первым и вторым этажом. Там его и нашли Белль и горничная; женщины перенесли его в квартиру, раздели и уложили в постель.

В ночь с 5 на 6 июня беспорядки под натиском регулярных войск, теснивших мятежников, сосредоточились вокруг площади Бастилии и на улицах Сен-Мерри, Обри-ле-Буше, Планш-Мибре и Арси.[56] Едва проснувшись, Александр узнал об этом от соседей. Он тотчас вскочил, намереваясь бежать на улицу и все разузнать поподробнее, но силы тут же оставили его. Пришлось ему ограничиться тем, чтобы нанять карету и отправиться в редакцию газеты «National». Там он узнал, что последние баррикады вот-вот будут разобраны, а все их защитники уже арестованы или перебиты. Что же – значит, конец всем республиканским чаяниям? Он хотел узнать точно и потому кое-как дотащился до Лаффита. Все те, для кого мятеж обернулся разочарованием, собрались там и сидели с печальными лицами, хмуро дожидаясь решения группы либеральных депутатов, совещавшихся за закрытыми дверями гостиной. Наконец Франсуа Араго покинул собрание политиков, вышел к встревоженным друзьям и с горечью признался им, что заседание кончилось позором и что решено было послать к королю трех представителей, которые должны молить его проявить милосердие и даровать прощение последним мятежникам, уличенным в попытке выступить против существующего порядка.

На Александра это известие обрушилось словно удар дубинки, он вышел из особняка удрученный и подавленный. Некоторое время бесцельно скитался по улицам, затем устало опустился на стул на террасе кафе. Он думал о тех, кто безнадежно проиграл сражение, – покинув баррикады, они затаились в укрытиях, где их преследовали солдаты, – о тех, кого бросали за решетку и расстреливали без суда и следствия. В его голове неотступно крутились слова: «Все, что угодно, только бы не гражданская война!» Тем не менее он готов был в нее вступить!

Внезапно до него донеслись крики: «Да здравствует король!» Кто мог издать этот оскорбительный возглас сейчас, когда половина города облачилась в траур? Подняв голову, он с изумлением увидел, что полк Национальной гвардии, выстроившийся по обе стороны бульвара, приветствует Луи-Филиппа. Его величество движется верхом между рядами доблестных защитников трона, которые по мере его приближения начинают вопить еще громче и усерднее. Государь, благосклонно улыбающийся, едущий в окружении военного министра, министра торговли и министра внутренних дел, время от времени склоняется с седла, чтобы пожать руку одному из этих людей, только что проливавших кровь своих братьев. Александр, охваченный негодованием и отвращением, поспешил вернуться домой, чтобы больше не видеть зрелища восстановления власти и порядка: столько жертв ради такого жалкого торжества!

Он едва успел выбраться из этой политической трясины, как на него накинулся неотвязный Арель. У этого чертова директора на уме одни только сделки и выгода. «Послушайте, друг мой, – втолковывал он Александру, который напрасно старался собраться с мыслями, – нельзя терять ни минуты… Порядок восстановлен, все успокоилось, и, как всегда бывает после сильных встрясок, все устремятся в театр. Надо же как-то развеяться, забыть о холере и мятеже!» Собственно говоря, пришел-то Арель к нему затем, чтобы осведомиться, насколько продвинулась пьеса «Сын эмигранта», которую пообещал ему Александр. У истоков этой работы стояла мадемуазель Жорж: несколько дней назад она взялась уговаривать «своего любимого автора» – и Арель присо-единился к ее просьбе – написать для нее мелодраму, в которой она для разнообразия сыграла бы не великосветскую даму (хватит с нее этих аристократок!), а простую женщину из народа. Разве можно хоть в чем-нибудь отказать королеве французской сцены? Замысел пьесы принадлежал Анисе Буржуа. Согласившись взяться за эту работу, Александр сам написал три первых акта, в остальном положившись на соавтора. Впрочем, он не собирался подписывать эту поделку, хотя под нажимом Ареля пообещал пройтись по пьесе рукой мастера перед тем, как начнутся репетиции. Речь шла всего-навсего о нескольких страничках – такому талантливому писателю, как он, сделать это будет «проще простого», уверенно предрек директор театра. Легко сказать!

Едва за Арелем затворилась дверь, Александр пожалел о своем обещании. После болезни голова у него была совершенно пуста и ни к чему не пригодна, его вряд ли хватит и на три связные реплики. И потом его точило беспокойство из-за того, что он не мог предположить, чего ждать от властей в связи с его участием в событиях 5 и 6 июня 1832 года. Надо было тихо сидеть в своем углу, а он вместо того подставил себя под удар, разгуливая в артиллерийском мундире, раздавая оружие повстанцам в театре «Порт-Сен-Мартен» и участвуя во всяких совещаниях представителей оппозиции. Несмотря на эту нависшую над ним угрозу, он вместе с Анисе Буржуа закончил 7 и 8 июня работу над «Сыном эмигранта». Гора с плеч! Теперь можно наконец подумать о чем-то другом.

Однако 9 июня Дюма прочел о себе в одной легитимистской газете, что он был взят с оружием в руках во время схватки у монастыря Сен-Мерри, что ночью его судили, а в три часа утра расстреляли. Журналист мимоходом пожалел о «преждевременной кончине молодого автора, подававшего большие надежды». Этот посмертный комплимент не слишком обрадовал Александра. Вглядываясь в свое отражение, он спросил себя, в самом ли деле он все еще на этом свете и не призрак ли – бледный, с впалыми щеками и лихорадочно горящим взором – смотрит на него сейчас из зеркала. Убедившись в реальности собственного существования, он написал журналисту, преждевременно его похоронившему, и поблагодарил за доброе отношение. Шарль Нодье, до которого тоже дошло ужасное известие, прислал ему письмо, в котором с веселым удивлением сообщал: «Только сейчас узнал из газет о том, что вас расстреляли 6 июня в три часа утра. Не откажите в любезности, ответьте, не помешает ли это вам завтра пообедать в Арсенале с Доза, Тейлором, Бискио, – словом, нашими обычными друзьями. Ваш преданный друг Шарль Нодье, который будет счастлив воспользоваться случаем и расспросить вас о том, что делается на том свете».

Александр на это ответил, что не вполне уверен в том, жив ли он еще, но, «во плоти или тенью», непременно явится завтра к Нодье в назначенный час. Этот обмен шутками лишь отчасти забавлял его. С одной стороны, он опасался, что приступ холеры – подлинной или мнимой – лишил его созидательной силы, с другой – королевский адъютант, господин де Лавестин, сообщил ему о том, что всерьез обсуждалась возможность его ареста. Близкие к трону друзья советовали ему уехать за границу, два-три месяца попутешествовать и возвратиться в Париж не раньше, чем его безумные выходки забудутся. Совет превосходный, только хорошо бы, чтобы эта поездка за пределы Франции принесла какой-нибудь доход! Александру давно уже хотелось побывать в Швейцарии, мирной и демократической стране. Почему бы не привезти оттуда два полновесных тома впечатлений? Неизменно практичный, он поговорил об этом с книготорговцем Госленом, но тот, упрямый словно мул, и слышать ни о чем не хотел. «Швейцария, – заявил он, – страна затрепанная, о ней больше нечего сказать. Там уже все побывали». Однако Александр не отступил от своего намерения. Он сторговался с Арелем, выручив за рукопись «Сына эмигранта» три тысячи франков, получил вексель еще на две тысячи, одновременно с этим выправил паспорт для себя самого и паспорт для Белль, после чего начал спешно готовиться к отъезду.

Прежде всего он намеревался уладить свои сердечные и семейные дела. Пока его главная любовница, в полном восторге от ожидавшего ее приключения, суетилась среди чемоданов, он навестил другую, свою милую Иду, которую продолжал время от времени баловать своим вниманием, сжал ее в объятиях и осыпал поцелуями, пообещав, что разлука будет краткой и он вернется еще более влюбленным, чем когда-либо прежде. Томившийся за стенами пансиона сын, маленький Александр (ему к этому времени исполнилось восемь лет), тоже получил причитающуюся ему порцию ласк и нежных слов. Дюма успел даже ненадолго забежать к дочери, Мари-Александрине (полутора лет), которую они с Белль отдали на воспитание няне, и наконец нежно склонился над полупарализованной матерью, заверяя в том, что отданы все необходимые распоряжения и приняты все необходимые меры для того, чтобы в его отсутствие она ни в чем не нуждалась. Проявив себя, таким образом, как нежный возлюбленный, добрый отец и заботливый сын, Александр, должно быть, почувствовал, что теперь он в ладу с самим собой. Тем не менее он довольно безрадостно отправлялся в это своего рода изгнание, которое навязали ему в наказание за то, что он не всегда придерживался того же мнения, что и правительство. Его отцу, генералу Дюма, некогда тоже пришлось испытать на себе последствия оскорбительного недоверия властей. Но в те времена речь шла о Наполеоне, Александру же приходится иметь дело всего-навсего с Луи-Филиппом. В этом вся разница!

Вечером 21 июля 1832 года он сел в дилижанс вместе с Белль, которая тотчас прижалась к нему, радуясь этому одновременно сентиментальному и политическому путешествию. Александр был доволен тем, что хотя бы она по крайней мере воспринимает выпавшую на его долю немилость как подарок небес.

Глава III Сочинительство, поединки и суд

Едва успев ступить на благословенную швейцарскую землю, Александр почувствовал себя окрепшим и словно бы даже помолодевшим. Им овладело столь всепоглощающее любопытство, что обычные писательские заботы отступили, словно принадлежали кому-то другому, а у него самого осталось одно-единственное желание: до предела распахнуть глаза и уши и впитывать все, что можно узнать в этом новом мире. «Путешествовать, – напишет он, – означает жить в истинном смысле слова, означает забыть о прошлом и будущем ради настоящего; это означает дышать полной грудью, наслаждаться всем, завладеть мирозданием, словно вещью, принадлежащей тебе».[57] Охваченный ненасытной жаждой познания, он неутомимо разглядывал пейзажи и выдающиеся исторические памятники, не переставал выспрашивать местных жителей о том, как они живут и что помнят. Он поднимался в горы, участвовал в охоте на серну и ловле форели с фонарем, завязал дружеские отношения с британским подданным, который вскоре будет убит у него на глазах во время дуэли с коммивояжером-бонапартистом.

Дюма удостоился высшей чести – он встречался с Шатобрианом, добровольным изгнанником, который сказал, что готов вернуться во Францию в том случае, если, к несчастью, окажется, что герцогиня де Берри арестована и нуждается в его защите. Преклонение Александра перед автором «Гения христианства» было так велико, что ему показалось, будто он различает у этого отъявленного сторонника легитимистов проявление здравого демократического смысла. Кроме того, ему выпало счастье быть представленным Ортанс де Богарне, дочери императрицы Жозефины и матери Луи Наполеона Бонапарта. Она пригласила его на обед, и Александр был совершенно очарован этой великосветской дамой, столь тесно связанной с наполеоновской славой. Когда все встали из-за стола, он, набравшись смелости, попросил ее сесть к роялю и исполнить романс собственного сочинения. «Вы покидаете меня, стремясь к славе», – начала она, и ему показалось, будто он слышит голос сестры, которая пела тот же романс, когда Александру было пять лет. Растроганная тем, насколько он перед ней преклоняется, Ортанс де Богарне пригласила его снова прийти к ней на следующее утро; в тот день, прогуливаясь с ней по парку, он заговорил о политике и попытался объяснить собеседнице, что является «республиканцем-социалистом», а следовательно, человеком, приемлемым в обществе, в отличие от «республиканцев-революционеров», повинных в глубочайших заблуждениях и жесточайшем насилии. По его разумению, счастье простых людей вполне согласовывалось с сильной и справедливой властью. Для главы государства самое важное – уметь примирить правосудие и милосердие, заботу о поддержании порядка и доброжелательность. Ортанс де Богарне позабавили эти разумные высказывания, она вспомнила о политических чаяниях своего сына и спросила Александра, что бы он посоветовал Луи Наполеону Бонапарту, если бы тому захотелось добиться власти. «Я посоветовал бы ему просить отмены его изгнания, купить землю во Франции, сделать так, чтобы его выбрали депутатом, попытаться благодаря своему таланту получить большинство в палате и воспользоваться этим для того, чтобы низложить Луи-Филиппа и быть избранным королем вместо него». В благодарность за этот добрый совет она показала Дюма реликвии, которые хранила со времен Империи. Стоя рядом с ней, он уже толком не понимал, где находится – в светской гостиной или в музее, увековечившем славу Наполеона.

Несколько дней спустя у него снова появился повод для восторга, на этот раз совершенно иной. Дюма гулял в горах над Шамони, среди ослепительно сверкающих ледяных глыб. Проводник Жак Бальма рассказывал ему о восхождении на Монблан, которое совершил вместе с доктором Паккаром в 1786-м, годом раньше Соссюра. Александр, совершенно очарованный, любовался белизной вечных снегов и одновременно восхищался мужеством человека, первым ступившего на них. Когда Александр вновь спустился в долину, он чувствовал себя так, словно омылся чистотой и вместе с тем набрался сил.

Белль не сопровождала его на самых опасных прогулках, но радовалась, видя, как он окреп и повеселел, каким снова сделался решительным и смелым. После трех месяцев скитаний по Швейцарским, Французским и Итальянским Альпам Александру внезапно захотелось снова окунуться в парижское варево, где вперемешку кипели литература и политика. За время его отсутствия холера окончательно пошла на убыль; было назначено новое правительство Су, в котором Тьер стал министром внутренних дел, а Гизо – министром народного просвещения; Франция использовала армию для того, чтобы заставить Нидерланды признать независимость Бельгии… Но самой важной новостью для Александра был провал пьесы «Сын эмигранта», которую начали играть, пока он был в Швейцарии. Освистанный уже в день премьеры, спектакль продержался всего девять вечеров, и, несмотря на то что имя Дюма не стояло на афише, именно его журналисты обвиняли в полном отсутствии воображения. «Подобные пьесы не стоят даже того, чтобы их обсуждали, – читаем мы в „Constitutionnel“, – от них надо отделываться как можно скорее, как отбрасывают ногой мерзкий предмет. До чего мы дошли, если имя талантливого человека оказалось привязанным к этой пьесе словно к позорному столбу? Правда, на этот раз писатель обрел наказание в самом своем проступке: похоже, весь его талант здесь и угас».

Стало быть, в то самое время, как он думал, будто возродился в чистом горном воздухе, в Париже его сочли окончательно погребенным? «Добычу растерзали основательно, – пишет он в своих мемуарах, – у меня на костях не осталось ни клочка мяса». Тщетно старался он вновь завязать отношения с директорами театров – театральные люди суеверны. Они едва узнавали его, встречая за кулисами. Многие из них поверили в то, что он приносит неудачу…

И ко всему еще он должен был выслушивать сетования Иды! Ему удалось пристроить ее в Пале-Рояль, но теперь она была на грани увольнения, и он не знал, к кому обратиться, чтобы добыть ей хотя бы самую крошечную роль в спектаклях прославленного театра. Да и Лор Лабе, со своей стороны, несмотря на то, что бывший любовник исправно выплачивал ей небольшое пособие, беспрестанно жаловалась на отсутствие денег и просила Дюма поговорить с Каве, похлопотать за нее в Управлении книготорговли, чтобы ей выдали свидетельство и позволили продавать книги. Благодаря такой предусмотрительности, объясняла она, их маленькому сыну, когда он вырастет, будет обеспечено постоянное и прибыльное занятие. Александр охотно взялся исполнить ее просьбу. Но ему надо было думать и о том, как пополнять собственный карман – для того, чтобы удовлетворять потребности женщин и детей, так или иначе от него зависевших: во-первых, его матери, во-вторых – Лор Лабе и этого маленького разбойника Александра, которому шел девятый год и который уже проявлял и здравый смысл, и темперамент, в-третьих, Белль, которая все прочнее при нем утверждалась и становилась все более требовательной, в-четвертых, Иды, мечтавшей о маловероятной для нее карьере на подмостках, и их дочери, маленькой Мари-Александрины, с няней, которой надо было аккуратно платить… До последнего времени Арель помогал ему выпутаться из затруднений, но сейчас директор театра «Порт-Сен-Мартен» потерпел большие убытки из-за «Сына эмигранта» и ограничился тем, что переживал их общую неудачу.

Александр сумел извлечь урок из своих невзгод. «Итак, я на время отказался от театра», – напишет он. Тем не менее перо он откладывать не собирался, просто-напросто взялся возделывать другое поле. Одновременно с «Путевыми впечатлениями» он написал три новеллы, которые будут помещены в «Revue de Deux Mondes» и понравятся читателям. А главное – он вернулся к своему великому замыслу, труду «Галлия и Франция». Собирая материалы, связанные с развитием страны, – начиная с нашествия германцев и заканчивая столкновениями с Англией в XV веке, – он беззастенчиво списывал целые куски из сочинений профессиональных историков. Его невежество не только не удручало его – напротив, у него лишь разыгрывался ненасытный аппетит, неутолимая жажда знаний. Ему казалось совершенно необходимым объяснить соотечественникам, каким образом разрозненные племена с годами смогли объединиться в народ, как у них появились язык, культура, родина. Он с увлечением прочел «Письма об истории Франции» Огюстена Тьерри, «Исторические этюды» Шатобриана, делал выписки, размышлял, мечтал… На самом деле ему хотелось рассказать французам историю Франции, развлекая их. Разве не так изучил ее он сам – заглядывая то в одно, то в другое сочинение из тех, что считаются скучными?

И еще – он только что пришел к очень важному открытию: оказывается, так приятно быть в каком-то смысле единственным исполнителем своего сочинения вместо того, чтобы раздавать его в виде диалогов толпе актеров. Подменяя его собой, эти актеры, разыгрывающие пьесу, которую он сочинил от начала до конца, крадут у него главную роль, такую значительную роль рассказчика. Он вспомнил, какое радостное возбуждение испытывал, когда вечерами в Арсенале Шарль Нодье просил его рассказать что-нибудь собравшимся гостям. В такие минуты он оставался один перед своими зрителями, как сейчас остался один перед листом бумаги. И тогда, и теперь он предпочитал и предпочитает быть свободным от всяких пут и помех повествователем. Долой театр – и да здравствует книга!

Он настолько резко и полно переменил взгляды, что даже удивлялся тому, как это другие талантливые писатели могут по-прежнему стремиться сочинять для сцены. В том числе и Виктор Гюго. 22 ноября 1832 года состоялась премьера его пьесы «Король забавляется». Александра в зале не было: он хотел обозначить дистанцию между собой и ее автором. Кроме того, их любовницы, соответственно Ида Ферье, подруга Дюма, и Жюльетта Друэ, возлюбленная Гюго, были соперницами по сцене и друг друга люто ненавидели. «В мои отношения с Гюго прокрался некоторый холодок, – признается Дюма, – общие друзья нас почти что поссорили». Между прочим, для Гюго тогда настали не лучшие времена. Спектакль «Король забавляется» был прохладно принят зрителями и на следующий день после премьеры запрещен по решению Тьера. Снова цензура, в ее негнущемся корсете, управляла всеми перьями Франции. Еще один довод в пользу того, чтобы больше не связываться с комедиями или мелодрамами, решил Александр.

Впрочем, настоящий театр был теперь не только там, где сияли огни рампы, он был и в городе, и во всей стране, возбужденной удивительной историей герцогини де Берри. 6 ноября, после невероятной и дерзкой вылазки, она была арестована в Нанте генералом Полем Дермонкуром и заключена в крепость Блэ. Роялистские газеты хором возмущались. Маркиз де Дре-Блезе в палате пэров воззвал к правительству, указывая на недопустимость столь жестокого обхождения с матерью графа де Шамбора. Правительство направило двух врачей, с тем чтобы сделать заключение о состоянии здоровья прославленной узницы. Непосредственно затем «Корсар» намекнул на то, что усталость, на которую жаловалась герцогиня, являет собой естественное проявление беременности. Негодующие легитимисты послали совместный вызов редакции этой подлой газетенки, посмевшей посягнуть на репутацию знатной дамы. Республиканские издания («Tribune», «National») вступились за коллег, несправедливо заподозренных во лжи. «Корсар», которого поддержали все левые, продолжал утверждать, что в скором времени в крепости Блэ ожидается счастливое событие. Арман Каррель из газеты «National» тут же получил дюжину вызовов на дуэль от сторонников герцогини. Этот вызов стал спичкой, брошенной в бочку с порохом. Многочисленные либералы откликнулись на вызов, желая сразиться с легитимистами. Александр, несмотря на то что считал всю эту историю попросту смехотворной, заверил Карреля в том, что всей душой на его стороне. И даже отправился к нему, чтобы удостовериться в его фехтовальных умениях и показать ему два-три особых выпада, которыми владел сам. Слишком поздно! Поединок уже состоялся, и противник нанес Каррелю тяжелую рану в пах. Его лечил знаменитый Дюпюитрен. Весь Париж перебывал в прихожей у «мученика», чтобы оставить карточку в знак уважения: Дюма, Беранже, Лафайет, Тьер и даже Шатобриан, который хоть и не разделял взглядов Карреля, однако склонился перед его храбростью. Желая отомстить за несчастного журналиста, его секунданты вызвали на поединок секундантов противника. Это была настоящая битва между равно ожесточенными кланами. Александр, на которого наседали друзья, не мог отказать им в просьбе: если бы он на деле не оказал требуемой поддержки, его справедливо уличили бы в трусости. Да, но кого же ему выбрать среди сторонников герцогини в качестве противника, с кем скрестить шпаги? Он остановил свой выбор на Бошене: преимущество этого чудесного друга, тосковавшего по временам Карла Х, заключалось в том, что он в то время находился в деревне и не мог приехать.

«Дорогой Бошен, – написал ему Дюма, – если ваша партия так же глупа, как и моя, и вынуждает вас драться, прошу вас отдать мне преимущество, и я буду счастлив дать вам доказательство неизменного уважения, раз уж не могу дать доказательство дружбы». Бошен прекрасно понял, в каком затруднительном положении оказался Александр, догадался и о том, как ему не хочется этой дуэли, и предложил, поскольку не мог немедленно вернуться в Париж, отложить на некоторое время исполнение этого долга чести. В общем, оба противника, каждый со своей стороны, испытывали облегчение от того, что им не придется защищать дело, в которое ни тот, ни другой уже не верили.

Между тем Александр побывал 2 февраля 1833 года на премьере «Лукреции Борджиа», новой пьесы Гюго, с которым он худо-бедно помирился. Пьеса показалась ему отвратительной, и он удивился тому, как восторженно студенты, мазилы-художники и бумагомараки-романтики проглотили эту несъедобную стряпню. После окончания спектакля они выкрикивали у дверей имя автора, потом выпрягли лошадей из фиакра и с радостными криками поволокли его по мостовой. Неужели они могли забыть о том, что, если бы некий Дюма не написал «Нельскую башню» с ее невероятными событиями и ошеломляющими репликами, Гюго, несомненно, и в голову не пришло бы громоздить эту небылицу в прозе, черную, как чернила, и фальшивую, как поддельная монета? За кулисами и в редакциях газет поговаривали о том, что супруга прославленного Виктора, нежная Адель, изменяет ему с Сент-Бевом и Виктор платит ей тем же, наставляя ей рога с совсем молоденькой и очень привлекательной Жюльеттой Друэ. Впрочем, последняя очень неплохо сыграла в «Лукреции Борджиа». И, уж конечно, не Александру было упрекать Гюго в супружеской неверности. Слишком давно вся его жизнь состоит из сплошных измен! С юных лет он научился смотреть на мир как на место для охоты, где преследуют самую чудесную на свете добычу – женщин. Чем была бы жизнь без этой непрекращающейся облавы, без этих обманов, сцен ревности, слез и обещаний вечной любви, данных на подушках? Конечно, порой раздававшиеся вокруг него оскорбления через посредство газет, переговоры секундантов, угрозы поединков заглушали доносившийся из альковов шепот. Правительство, желая умерить пыл дуэлянтов, велело в качестве меры предосторожности арестовать нескольких человек. А потом страсти внезапно улеглись: «Вестник» («Le Moniteur») поместил заявление герцогини де Берри, извещавшей о том, что она тайно обвенчалась в Италии с итальянским князем и действительно ждет ребенка.

После того как кумир был развенчан, поклонники Амазонки униженно склонились под градом насмешек противника. Но Александр, воспользовавшись откровениями генерала Поля Дермонкура, того самого, который по королевскому приказу арестовал герцогиню, написал рассказ «Вандея и Мадам», навеянный безумным и отчаянным предприятием узницы. В нем он представил свою героиню решительной и гордой аристократкой, преследующей несбыточную мечту, но в то же время подчеркнул и рыцарский дух человека, положившего конец ее действиям. Таким образом, все остались довольны: и приверженцы благородной искательницы приключений, и сторонники защитников порядка.

Александру хотелось бы, чтобы тот же примирительный настрой руководил королем в малейших проявлениях его власти. Однако Луи-Филипп был на редкость злопамятен. 18 февраля он давал в Тюильри большой костюмированный бал и не счел нужным пригласить Дюма. Что это – упущение или сознательное намерение обидеть? Александр склонен был думать, что его величество из принципа не желает распахивать двери своего дворца перед республиканцем. С одобрения друзей он решил принять вызов и устроить собственный костюмированный бал, который роскошью и весельем совершенно затмил бы скучный официальный праздник. Он успел отложить достаточно денег для того, чтобы позволить себе такое безумство. Впрочем, считать деньги он никогда не умел, и беспечность никогда ему не вредила. Белль поддержала его с восторгом затянувшегося ребячества. Она уже обдумывала прическу и наряд… Александр намеревался разослать больше трех сотен приглашений, его квартира была маловата для того, чтобы вместить такую толпу, и домовладелец согласился предоставить ему на этот вечер просторное незанятое помещение на той же лестничной площадке. Украшать бальные залы доверили лучшим художникам, согласившимся работать бесплатно. Сисери, постоянный декоратор Оперы, велел затянуть голые стены холстом и принес все необходимое – толстые и тонкие кисти, тряпки, краски…

Художники, работая рука об руку, с увлечением расписывали стены. Даже Делакруа присоединился к ним. В чем был, не переодевшись и не засучив рукавов, он виртуозно набросал великолепное панно «Король Родриго после битвы». Во все концы Парижа были разосланы пригласительные билеты: «Господин Александр Дюма просит господина… оказать ему честь провести у него вечер в субботу, 30 марта. Маскарадный костюм обязателен. Съезд гостей к десяти часам, улица Сен-Лазар, дом 40». Ради того чтобы угостить приглашенных хорошим ужином, Дюма сам отправился охотиться в лесах Ферте-Видам и вернулся с девятью косулями и тремя зайцами. Нескольких косуль отдали ресторатору Шеве в обмен на семгу, «исполинское заливное» и приготовление «целиком на вертеле» оставшейся дичи. Слуги Шеве уже расставляли столы, накрывали, раскладывали приборы. Комнаты, предназначенные для праздника, жарко натопили, чтобы скорее высохли краски на только что законченных панно. Триста бутылок бордо, триста бутылок бургундского и пятьсот бутылок шампанского только и ждали случая утолить жажду гостей. Самые ранние из них вот-вот должны были постучать у дверей, и Александр с Белль поспешили одеться, чтобы встречать приглашенных. Александр облачился в костюм брата Тициана, скопированный с гравюр XVI века: водянисто-зеленый камзол, затканный золотом, стянутый поверх сорочки на груди и рукавах, у плеча и у локтя, золотыми же шнурками. В таком наряде, могучий, жизнерадостный, сияющий, он один воплощал собой весь век Франциска I и Карла V. Должно быть, ему куда больше подошло бы жить в те времена утонченности и варварской жестокости, чем в это убогое царствование Луи-Филиппа. Следом за ним показалась и Белль в черном бархатном платье с накрахмаленным воротником. Ее блестящие темные волосы прикрывала черная шляпа, украшенная черными перьями. Она изображала Елену Фурман, вторую жену Рубенса. Строгость ее одеяния контрастировала с ослепительной роскошью наряда, в котором красовался Александр. Он невольно залюбовался ею – до чего хороша, с этой ее молочно-белой кожей и искрящимися весельем синими глазами. Намного лучше Иды, которую, разумеется, не пригласили на бал, чтобы не вышло ссоры! Но они с Белль слишком долго прожили вместе. Привычка тел мешает возродиться желанию. Только прикосновение к новой коже, встреча с новой душой, только новые, неизведанные ласки не дают мужчине отяжелеть и заскучать. Александр внезапно осознал, что праздник, от которого Белль ждала столько радости, вполне может оказаться для них прощальным балом.

Два нанятых на этот вечер оркестра разместились в квартирах, расположенных одна напротив другой; выходящие на площадку двери и там, и там были гостеприимно распахнуты. Гости хлынули потоком. Все парижские знаменитости, сколько было, охотно откликнулись на приглашение этого негодника Дюма. В толпе перемешались писатели и художники, журналисты, издатели, политики и актеры с актрисами… Александр ждал три сотни человек, но под масками, домино и причудливыми костюмами скрывалось по крайней мере вдвое больше. Шум разговоров перебивали взрывы смеха. Все комнаты заполнила толпа гостей, на одну ночь преобразившихся в маркизов, монахов, астрологов, фей, пажей, арабских правителей, корсаров, придворных дам славного короля Генриха IV… В три часа все так же, толпой и шумно, расселись за огромные столыужинать. Запах жареных фазанов мешался с запахами пота, табака и грима. После десерта, за которым рекой лилось шампанское, неистовой сарабандой открылся бал. Даже самые серьезные люди закружились в танце. Государственный деятель скакал в обнимку с полупьяной ведьмочкой. Поэт утыкался носом в грудь дородной монашки в чепце, подрагивавшем в ритме вальса. Глядя на все это, Белль готова была поверить, что ее Александр – настоящий волшебник, ведь столько знаменитостей пляшут под его музыку: Альфред де Мюссе, Одилон Барро, Россини, Делакруа, мадемуазель Марс, мадемуазель Жорж, Фредерик Леметр, Эжен Сю, Петрюс Борель, Жерар де Нерваль… Не смог прийти Виньи, сидевший у изголовья больной матери, и не явился Гюго, но последний никак не объяснил своего отсутствия и не извинился. Белль очень жалела о том, что он не пришел. Он такой чувствительный, такой обидчивый, должно быть, популярность Александра не дает ему покоя!

В девять утра вся компания, с двумя оркестрами во главе, выплеснулась на улицы и бешеным галопом пронеслась по Парижу. Голова этой пляшущей змеи уже достигла бульвара, в то время как хвост все еще извивался перед домом. Соседи, заслышав звуки скрипок, топот множества ног и женский смех, высовывались из окон, не понимая, что происходит. Когда последние гости наконец растворились в холодном утреннем свете, Александр и Белль поднялись к себе, в разоренную квартиру, где над столами все еще витали ароматы вчерашнего пиршества, а пол был усыпан обрывками серпантина, и погрузились в безмолвное одиночество любовников, которые уже не могут поговорить друг с другом по душам.

Царствование Белль закончилось, началось царствование Иды. По случаю ее радостного восшествия на престол Александр сделал ей подарок – преподнес новой избраннице драму «Анжела», сюжет которой показался ему самому и необычным, и смелым: бессовестный карьерист Альвимар решил добиться почестей с помощью женщин. Разве существует более приятная ступенька, позволяющая подняться по социальной лестнице, чем наступить на тело любовницы? Однако, соблазнив Анжелу, богатую наследницу, Альвимар внезапно замечает, что ее мать не менее привлекательна и куда скорее, чем дочь, поможет ему пробиться наверх. Правда, Анжеле он тем временем успел сделать ребенка, но какое это имеет значение! Даже и не думая признавать свое отцовство, он намеревается жениться на матери несчастной девушки. Знатный и благородный человек, доктор Мюллер, до беспамятства влюбленный в Анжелу, появляется как раз вовремя, чтобы спасти положение. Мюллер, несмотря на то что болен чахоткой в последней стадии, вызывает Альвимара на дуэль, убивает его и женится на Анжеле, перед тем приняв ее ребенка. Великолепная роль для Иды, лучше не придумаешь! С ее довольно-таки плотным телосложением она превосходно сыграет прелестную Анжелу, отяжелевшую из-за беременности на большом сроке. Стало быть, все складывалось как нельзя лучше. Оставалось лишь найти театрального директора, у которого хватило бы смелости допустить на свою сцену эту реалистическую пьесу. По обыкновению своему, как нельзя более кстати появился Арель с интересным предложением. Он сказал, что готов поставить «Анжелу» в театре «Порт-Сен-Мартен», даже и с такой малоизвестной актрисой, как Ида Ферье, в главной роли. Кроме того, он пообещал возобновить «Терезу» на обычных условиях. Александр согласился, взяв с него обещание, что «Анжелу» выпустят следом за «Марией Тюдор» Виктора Гюго, драмой, премьера которой была назначена на осень. Собственно говоря, эту «Анжелу», с помощью которой он намеревался отвоевать место первого драматурга и одновременно помочь Иде сделать карьеру, Дюма написал в соавторстве с Анисе Буржуа, но хотел подписать ее один, против чего Анисе совершенно не возражал. В совместной работе авторское тщеславие чаще всего отступает перед материальной выгодой. Ида, радуясь своей удаче, уже воображала себя на вершине славы и в нетерпении считала дни, оставшиеся до начала репетиций.

Что касается Александра, то он, в ожидании нового свидания со зрителями, развлечения ради слегка увивался за пылкой Жорж Санд. Несмотря на то что писательница была не на шутку влюблена в Мари Дорваль, она только что порвала с Жюлем Сандо, в свободное время развлекалась с критиком Гюставом Планшем и говорила, будто очень не прочь «попробовать» Дюма. Однако Александр был осторожен. Сент-Бев подстроил любовную западню, предназначенную для того, чтобы его подстегнуть, но он боялся оступиться, сбиться с пути, подойдя слишком близко к этой неутомимой обольстительнице. Он присматривался к ней, угождал ей, поддразнивал ее и опасался. 19 июня, во время обеда, устроенного в честь сотрудников «Revue des Deux Mondes», он оказался за столом вместе с ней, Гюставом Планшем и Бюлозом. В разговоре кто-то упомянул имя Мари Дорваль. Александр позволил себе неудачную, хотя и вполне невинную шутку по адресу этой прелестной актрисы, любимой одновременно и автором «Стелло», и автором «Индианы». Жорж Санд мгновенно вспылила. Этот намек на ее отношения с Мари Дорваль, заявила она, оскорбителен и унижает ее достоинство. Назавтра, повинуясь чисто мужскому рефлексу, она вызвала Александра на дуэль, но тот только посмеялся над этим нелепым вызовом: кто же дерется на дуэли с представительницами прекрасного пола! Взамен он предложил выйти на поединок с тем, кто считался ее верным рыцарем: Гюставом Планшем. Последний принял вызов, но, поскольку страдал в это время воспалением глаз, попросил дать ему небольшую отсрочку. Александр любезно ему ответил: «Как вы и просили, я к вашим услугам в любой день и час и в любом месте, какие вы назначите; что касается выбора оружия, этим займутся наши секунданты». Сам он секундантов уже нашел. Тем не менее, продолжал Александр, он готов взять свой вызов назад при одном условии: если Планш напишет ему, что не является любовником Жорж Санд и, следовательно, не должен отвечать «ни за ее прежние высказывания, ни за то, что она скажет впредь». Поняв, что в своем заступничестве зашел слишком далеко, Гюстав Планш согласился черным по белому подтвердить, что между ним и писательницей нет ничего, кроме большой дружбы, и что он нисколько не в ответе за те слова, какие она произносит прилюдно. Дело, таким образом, было улажено полюбовно, Жорж Санд полностью переметнулась к Мюссе, которого выбрала следующей своей жертвой, а Александр отправился отдохнуть у друзей в Визиле, в департаменте Изер.

Там он продолжал работать над «Путевыми впечатлениями» и закончил править рукопись «Анжелы». Только что вышедший из печати труд «Галлия и Франция» в «La Revue de Paris» превознесли до небес, а Гранье де Кассаньяк в «L’Europe littéraire» свирепо обругал, что называется, камня на камне не оставив. Мало того – разделавшись таким образом с Дюма, Гранье де Кассаньяк на этом не успокоился. Гюго пристроил его в «Journal des Débats», и он в благодарность принес своему покровителю еще одну статью, еще более оскорбительную для Дюма. На все лады расхваливая Гюго, «величайшего французского поэта», автор повторял, еще усиливая их, самые грубые обвинения по адресу его конкурента. По мнению Гранье де Кассаньяка, Дюма был низким плагиатором, кормившимся талантами Вальтера Скотта, Шиллера, Лопе де Вега и еще двух десятков писателей. Все, что он мог предложить публике, было краденым, поддельным, надувательским. Настоящий литературный пират, разбойник, грабитель. Читая этот памфлет, Гюго втихомолку радовался тому, как прилюдно высекли писателя, который был его соперником. Тем не менее он отсоветовал печатать эти грозные строки. На взгляд Гюго, неуместно было злить Дюма и его многочисленных друзей в то самое время, когда в «Порт-Сен-Мартен» вот-вот должна была состояться премьера его собственной пьесы «Мария Тюдор» и в вечер премьеры им понадобится как можно больше верных друзей, как можно больше восторженных голосов, как можно больше аплодирующих рук. Стало быть, терпение и еще раз терпение! Статья Гранье де Кассаньяка может подождать. Франсуа Бертен, хозяин «Journal des Débats», сам решит, надо ли ее печатать и если да, то в какой номер поставить.

В начале октября Александр вернулся в Париж и прежде всего занялся улаживанием материальных проблем. Он без шума разошелся с Белль, оставив за ней квартиру на улице Сен-Лазар до тех пор, пока актриса не уедет на гастроли, сам же, возвратившись к прежним холостяцким привычкам, временно поселился в меблированных комнатах. Ида жила на улице Ланкри, неподалеку от бульвара Сен-Мартен, и принимала у себя странных посетителей. Александр знал, что на ее верность рассчитывать нельзя, но иногда, забывая о собственных шалостях, все же взрывался. Узнав о том, что некая сводня высокого полета, мадам Арну, рекомендует Иду своим клиентам, способным по достоинству оценить пышные формы молодой женщины, он написал виновнице своего «позора»: «В первый же раз, как госпожа Арну направит новые предложения на улицу Ланкри, дом 12, кое-кто возьмет на себя труд отблагодарить ее ударами хлыста». Сводня в долгу не осталась: «Вам известно, что в мои полномочия входит предлагать свои услуги красивым дамам, точно так же как в ваши – предлагать свои произведения читателям. Дама с улицы Ланкри, 12 не так давно сделалась добродетельной, чтобы не вспоминать ее прошлого; те, кто бывает в театрах Монпарнаса и Бельвиля, знают, как она ведет себя в частной жизни: она не спрашивает у вас разрешения наставить вам рога, когда ей того захочется; впрочем, не мешало бы ей делать это почаще, чтобы иметь возможность расплатиться с долгами, которых у нее набралось на тридцать тысяч франков. Ревнивец глуп, рогоносец умен, если умеет промолчать».[58]

Разумеется, Ида расплакалась, обиделась, возмутилась и принялась оправдываться, а сводня исчезла с горизонта. Александр простил любовницу. Все это и непристойно, и вместе с тем забавно, решил он. Разве не одинаково они виноваты друг перед другом? Из-за такой малости не расстаются! И потом они оба были связаны с театром, этой великой школой притворства и призрачного счастья. Сцена дает утешение в жизненных горестях.

Соседом Иды по улице Ланкри был старый друг Порше, король клакеров. Она рассчитывала на поддержку Порше и его команды в вечер премьеры. Увы, до этого было еще далеко! По соглашению, подписанному с Арелем, эту проклятую «Марию Тюдор» должны были поставить раньше, чем великолепную драму Александра. Иде хотелось бы, чтобы пьеса Гюго долго не продержалась и поскорее уступила место пьесе Дюма. Должно быть, и Арель втайне об этом мечтал, потому что 1 ноября 1833 года он велел вывесить афишу следующего содержания: «В ближайшее время – „Мария Тюдор“. Скоро – „Анжела“». Разве не было это равносильно публичному признанию в том, что дирекция театра предвидит скорый провал спектакля, названного первым, и все свои надежды возлагает на тот, который последует за ним? Ярость Гюго была сравнима разве что с гневом богов Олимпа. Он без колебаний свалил вину за это оскорбительное извещение на Дюма. А раз так – нет никаких причин откладывать обнародование злобной ругани Гранье де Кассаньяка! Статья была помещена в газете. Александр читал ее с удивлением и печалью. Общие друзья рассказали ему, что Гюго лично держал корректуру и усиливал выпады против него. Поняв, что в очередной раз ошибся, удостоив доверия и восхищения человека, который при всем своем таланте был всего-навсего одним из коллег, Дюма написал ему: «Дорогой Виктор, меня давно предупреждали о том, что в „Journal des Débats“ должна выйти статья, направленная против меня, и прибавляли, что если эта статья написана не вами, то, во всяком случае, под вашим покровительством; я не желал верить ни единому слову. Сегодня мне принесли статью, я смог ее прочесть и должен признать, что не представляю, чтобы при той дружбе, которая связывает вас с господином Бертеном [владельцем газеты], вам не показали статью, где речь идет обо мне. Итак, я убежден в том, что вы были с ней знакомы. Что я могу сказать вам, друг мой, кроме того, что никогда не допустил бы, особенно накануне премьеры одной из моих пьес, чтобы в газете, где бы я пользовался таким же влиянием, как вы, – в „Débats“, вышла статья, направленная против человека, которого я назвал бы не моим соперником, но моим другом. И все же – неизменно ваш».

Гюго, вместо того чтобы почувствовать себя растроганным мягкостью этих упреков, ответил холодно и двусмысленно. Разумеется, он полтора месяца назад познакомился со статьей Гранье де Кассаньяка, но Александр, вместо того чтобы на него обижаться, должен поблагодарить за то, что своим вмешательством он помог ему «избежать худшего». И, не дав больше никаких объяснений, заключил: «Я скажу вам все, когда вы ко мне придете; десять минут разговора разъяснят все лучше, чем десять писем. Не верьте по отношению ко мне тому, чему я не поверил бы о вас. – Виктор Гюго. P.S. Я оставил вам два кресла на первое представление „Марии Тюдор“. Может быть, вы хотите больше?» Гюго мог бы ограничиться этим обменом личными письмами, но, желая как можно лучше оправдать свой поступок, он поместил в газетах и послание Дюма, и собственный ответ. Александр был недоволен тем, что их разногласия стали пищей для досужих разговоров. Вскоре весь Париж знал об этой злополучной истории, в которой автор «Марии Тюдор» играл незавидную роль. Гюго совершил тактическую ошибку. Публика непостоянна. Те же самые люди, что недавно превозносили до небес «Лукрецию Борджиа», теперь распускали слухи о том, что «Мария Тюдор» – заурядное сочинение. Заговор против пьесы рос день ото дня, и невозможно было отыскать его истоки. Конечно, эта драма в прозе, бичующая пороки великих мира сего и противопоставляющая им великодушие и душевное благородство простого рабочего, была несколько высокопарной и демагогической. Но зрителям должно было понравиться такое упрощенное представление. Однако в день премьеры пьесу освистали. Когда после окончания спектакля по традиции объявили имя автора, его встретили безжалостным смехом. Жюльетта Друэ, исполнявшая роль Джейн, заболела от огорчения. Театру потребовалась замена. Кто же выйдет на сцену вместо занемогшей актрисы? У Ареля под рукой не оказалось никого, кроме Иды Ферье. Гюго, с которым наспех посоветовались, скрепя сердце согласился за неимением выбора. Александр позволил своей любовнице репетировать роль Джейн. Ради кого он это сделал? Ради нее, которая так гордилась своим возвышением? Или ради Гюго, чью пьесу можно было благодаря этому кое-как продолжать играть? В день премьеры, слыша, какими насмешками встречают отдельные реплики и даже имя автора, Дюма сочувствовал ему, он слишком хорошо помнил, какие страдания испытывает непризнанный автор. Но в то же время не мог заглушить смутной и мстительной радости. Он знал, что отныне он и Гюго не смогут ни смотреть друг на друга по-братски, ни обменяться открытым рукопожатием. Но долго ненавидеть кого-нибудь он не умел и потому испытывал лишь философское разочарование.

Тем временем заговорили о возможности поставить «Антони» в «Комеди Франсез». С тех пор как в 1831 году в театре «Порт-Сен-Мартен» состоялась премьера этой пьесы, роль Адели «духовно принадлежала» Мари Дорваль. Но кому принадлежала сама Мари Дорваль? Альфреду де Виньи? Жорж Санд? Или Мерлю, сговорчивому мужу? Она была «благосклонна» к Дюма, когда оба безудержно радовались оглушительному успеху спектакля, и он сохранил приятные воспоминания об этих легких отношениях, как, впрочем, и сама Мари. Так почему бы не повторить столь приятный опыт? Мари Дорваль только что вернулась с гастролей в Гавре, где как раз и играла «Антони». И тут ей предлагают снова выступить в этой роли на главной сцене Франции. Разве можно упустить такой случай? Александр был не менее счастлив, чем она. И тот, и другая подписали с театром весьма выгодные контракты. Дюма сгоряча пообещал актрисе написать еще комедию и трагедию. Одного взгляда на Мари Дорваль было достаточно, чтобы его раззадорить и подстегнуть. Она же, со своей стороны, хоть и раскаивалась в том, что обманывает Виньи, которого так любит и который «просто ангел», млела от удовольствия, стоило Александру мимоходом коснуться ее руки. Между актрисой и литератором, чей текст она знает наизусть, думала Мари, неизбежно зарождается тайное согласие слов, а то и чувств, и этот умственный союз, хотя они сами того не сознают, ведет их к союзу телесному. Ей нравились могучее сложение и африканская пылкость Александра, его сумасбродство, беспечность и легкость. Она уступила ему, потому что они явно были созданы друг для друга. Александр нескрываемо ликовал. Наслаждение превыше всего! И тем хуже для Иды. Впрочем, разве не вознаградил он ее с лихвой, подарив ей главную роль в «Анжеле»? И вообще, в таком свободном сожительстве, как у них, можно говорить лишь о ложных страстях и ложных изменах. Тем не менее не столько из милосердия, сколько из страха перед домашними сценами он утаил от нее эту новую связь. Впрочем, Мари Дорваль то и дело вынуждена была отлучаться, уезжать на гастроли в провинцию. Дюма, который не мог уехать из Парижа, писал ей, что горит желанием снова ее увидеть. Но, предавшись наслаждению, вслед за этим она предалась раскаянию, то и дело повторяла в своих письмах, что страдает из-за того, что обманула доверие Виньи, такого чудесного человека. «Если бы я не была любима так, как я любима, этот обман не был бы таким оскорбительным в моих глазах. […] Иметь такую тайну, какая появилась между нами, чудовищно! Я посмела отдаться вам, я не смею вам написать, потому что не смею думать. […] Меня спасает то, что ваша дружба куда больше вашей любви. Поверьте, вы относитесь ко мне именно по-дружески; те ограничения, которым нам пришлось подчиняться, придали дружбе некоторый оттенок любви, и вы сделались моим любовником, потому что нам приходилось скрываться ради того, чтобы видеться друг с другом». А когда Александр захотел при-ехать в Руан, где она была на гастролях, Мари охватили еще большие сомнения и страх: «Так, значит, вы хотите приехать? Если мы так начнем год, нам это принесет несчастье. Любовь, которую я к вам испытываю, не может свободно расположиться в моем сердце, потому что страх занимает там все место. Скажи, можешь ли ты его прогнать? Я в это не верю! Приезжай же, раз ты этого хочешь, приезжай, и пусть это станет нашим прощанием, потому что, видишь ли, я больше не могу оставаться твоей любовницей. […] Сожги это письмо, если ты меня любишь, сожги его, избавь меня от беспокойства из-за того, что ты можешь его потерять или что его найдут у тебя».

Это длинное и жалобное послание датировано 28 декабря. И в тот же самый день в театре «Порт-Сен-Мартен» прошла премьера «Анжелы», ловко сделанной жестокой и слезливой мелодрамы. Смелость положений и резкость текста потрясли публику, заставили ее блаженно содрогнуться. Журналисты наперебой расхваливали талантливых актеров – Бокажа, Локруа, мадемуазель Верней. Даже Ида Ферье, несмотря на ее «дородность и гнусавый голос», была хороша в роли принесенной в жертву молодой женщины. Тем не менее один из критиков осмелился написать, что у нее плохая дикция, что она не может выговорить слово «мама» и реплика звучит у нее так: «Баба, я так десчастда!» Что же касается Александра, «La Gazette des Lettres» дошла до того, что наградила его титулом «главы современной романтической школы». Гюго, таким образом свергнутый с престола «ремесленником», едва не лопнул от злости. Намереваясь вырыть яму Дюма, когда ссорился с ним из-за «Марии Тюдор», он сам в нее угодил, зато Александр, вознесенный на вершину, ликовал. Впервые в редакциях газет его воспринимали всерьез. Ипполит Роман, исследуя его личность в «Revue de Deux Mondes», объявил его «наименее логичным созданием из всех […], лгущим в ипостаси поэта, алчным в ипостаси артиста […], слишком либеральным в дружбе, слишком деспотичным в любви, по-женски тщеславным, по-мужски твердым, божественно эгоистичным, до неприличия откровенным, неразборчиво любезным, забывчивым до беспечности, бродягой телом и душой […], Дон Жуаном ночью, Алкивиадом днем, истинным Протеем, ускользающим от всех и от себя самого, столько же привлекающим своими недостатками, сколько достоинствами».

Александр остался вполне доволен этим портретом. Обласканный в Париже зрителями и прессой, он горел нетерпением отправиться в Руан, чтобы получить там причитающуюся ему долю восторгов от Мари Дорваль. Узнав о его намерениях, она одновременно и обрадовалась, и перепугалась. Что будет, если об этом узнает Виньи? Она могла сколько угодно изменять «своему» поэту, но не хотела его огорчать. «Как получилось, что все здесь обещают мне твое скорое появление? – пишет она Александру. – Ты с ума сошел! […] Разве так можно, ты что же – хочешь, чтобы я немедленно уехала? […] Не мог бы ты приехать на день или два попозже? Это очень просто – остановись в той же гостинице, только не приходи в мою комнату. […] Пришли мне записочку, в которой будет сказано, где ты поселился».

Повинуясь лишь своему инстинкту, Александр почтовой каретой выехал в Руан, снял номер в гостинице, послал условленную записочку – и вскоре сжимал в объятиях Мари Дорваль, которая от терзавшего ее раскаяния стала еще прекраснее. И они снова, в который уже раз, охваченные преступным неистовством, обманули бедняжку Альфреда, продолжавшего тем временем слать неверной возлюбленной печальные и страстные письма.

После трех дней любовной горячки Александр вернулся в Париж, чтобы разделить с Идой радость успеха «Анжелы». Но еще до своей поездки в Руан он приметил в театре «Gaоté»[59] молоденькую актрису по имени Эжени Соваж. Поскольку она совсем не выглядела строгой и неприступной, Дюма не устоял перед искушением и решил познакомиться с ней поближе. Театры представляют собой неисчерпаемый садок, полный хорошеньких, легкомысленных, искушенных и не таких уж глупеньких молоденьких девиц. Так зачем же искать себе женщин в других местах, если можно выбрать любую из этих прелестных служительниц драматического искусства?

Однако закулисные сплетни распространяются с быстротой молнии. Вернувшись в январе 1834 года в Париж, Мари Дорваль узнала, что Александр вновь сошелся с Идой, поселил ее в своей новой квартире в доме 30 по Синей улице и что он стал любовником Эжени Соваж, посредственной актрисульки, играющей в мелодрамах роли «наивных глупышек». С другой стороны, Альфред де Виньи донимал Мари уличающими вопросами и обвинениями. Связанная контрактом, она должна была уехать в Бордо и играть там несколько спектаклей. Это обязательство ее вполне устраивало, поскольку она окончательно запуталась в чувствах, которые испытывала к двум мужчинам своей жизни. Александр предложил сопровождать ее в этой поездке. Мари была настолько растеряна, что согласилась. 24 января 1834 года, в шесть часов вечера, почтовая карета увезла ее в Бордо. Александр, чтобы не возбуждать новых сплетен, не явился к отъезду кареты в Мессажери, а сел в нее на следующей станции. Три дня они нежно ворковали под носом у всех тех, кто завидовал Дюма, у которого была такая любовница, после чего Александр в одиночестве уехал обратно.

В Париже, в новой нарядной квартире на Синей улице, ждала обиженная Ида. Несколько поцелуев, немного лживых заверений – и ее плохого настроения как не бывало. Она принялась играть роль безупречной хозяйки дома. Они наняли нового лакея, Луи, сменившего прежнего, Жозефа, который начал воровать слишком нагло, и еще одного секретаря, Фонтена, в помощь Рускони, который жаловался на то, что завален работой и не справляется с ней. Несмотря на то что все на первый взгляд было устроено как нельзя лучше, Дюма, казалось, выдохся и ничего не мог сочинить. Несколько новелл, посредственная пьеса «Венецианка», написанная в необъявленном соавторстве с Анисе Буржуа, и еще одна – «Екатерина Говард», представлявшая собой неуклюжую переделку в прозе незабываемой «Длинноволосой Эдит», созданной им в 1829 году. Критики оказались суровы, да и публика от них не отставала. Надо было как можно скорее прекратить это необъяснимое охлаждение.

Тем временем в столицу, в свою очередь, вернулась и Мари Дорваль. Но пламя и с той, и с другой стороны угасло. Любовники решили расстаться – отныне их будет связывать лишь нежная дружба. Ида, которая обо всем догадалась, тем не менее продолжала донимать Александра подозрениями и требованиями. Он жил в грозовой атмосфере, где приступы веселья сменялись нервными припадками, а поцелуи неизменно были с привкусом слез. Изо всех сил стараясь успокоить Иду и убедить ее в искренности своих чувств, он втайне самоотверженно помогал Мари Дорваль справиться с интригами, которые плели вокруг нее в Французском театре под влиянием грозной мадемуазель Марс. С большим трудом он добился, чтобы возобновление «Антони» с Мари Дорваль в главной роли назначили на 28 апреля. День, казалось, был выбран удачно. Однако 13 апреля в Париже начались беспорядки, отголоски восстания в Лионе, и Национальная гвардия выступила не в меру энергично, разгоняя манифестантов. Не помешают ли эти выступления новому взлету «Антони»? Несомненно, думал Александр, нет худшего врага у литературы, чем политика. Достаточно писателю попытаться заявить о себе значительным произведением, как тут же ему начинают в этом препятствовать внешние события. Похоже на то, будто народ и правительство поочередно изощряются, вставляя палки в колеса всем тем, кто упорствует, стараясь добиться успеха во Франции!

В понедельник утром Александра разбудил его сын, явившийся прямиком из своего пансиона. Он выглядел потрясенным и сжимал в руке свежий номер «Constitutionnel». Директор пансиона Проспер Губо, с которым Дюма когда-то сотрудничал, прислал мальчика «вестником несчастья». Дело, по словам Губо, было более чем серьезное. Бросив беглый взгляд на первую страницу газеты, Александр мгновенно понял, какая опасность над ним нависла. Депутат и академик Антуан Же в злобной и язвительной статье возмущался тем, что субсидия Французскому театру увеличена до двухсот тысяч франков в то самое время, когда там собираются ставить «Антони» – «самое вызывающе непристойное произведение из всех, какие появились в эту эпоху непристойности». Автор этого пасквиля завершал его обращением к Тьеру, требуя запретить пьесу, единственная цель которой – «развращать молодежь». Под влиянием этого «отца добродетели», который в то же время был референтом по вопросам театрального бюджета, в палате депутатов начались действия, направленные на то, чтобы проголосовать против выдачи «Комеди Франсез» предусмотренной для этого театра субсидии. И какие же последствия мог иметь подобный отказ? Разумеется, первым делом «Антони» сняли бы с афиши. Тьер не мог оставаться безучастным к недовольству парламента. Он не пошел на открытое столкновение, не стал высказываться прямо, но распорядился временно запретить играть пьесу. Александр вне себя от ярости бросился в министерство. Он бушевал, угрожал Тьеру процессом в торговом суде, обещал, что добьется обвинительного приговора для него через посредство нынешнего управляющего Домом Мольера, Жуслена де ла Салль. Затем, поскольку Тьер свое решение отменить отказался, Дюма вышел из кабинета, хлопнув дверью. Мари Дорваль, не меньше его расстроенная, послала Антуану Же венок, каким награждают самую добродетельную девицу, в коробке, перевязанной белой шелковой ленточкой, и приложила к нему насмешливую записку: «Сударь, вот венок, который бросили к моим ногам в „Антони“, позвольте мне возложить его на вашу голову. Я должна была принести вам эту дань уважения. Никто лучше меня не знает, насколько вы это заслужили». Процесс против Жуслена де ла Салль тянулся довольно долго, дело слушали несколько раз, последнее заседание состоялось 14 июля 1834 года: Жуслена обязали выполнить условия первоначального контракта или выплатить истцу в качестве возмещения ущерба сумму в десять тысяч франков. Он подал апелляцию и предложил кончить дело миром: Жуслен немедленно выплатит Дюма шесть тысяч франков, а тот откажется от всяких дальнейших притязаний. Александру деньги были нужны безотлагательно, и он подписал соглашение. Тем хуже для публики, которой придется в этом сезоне обойтись без «Антони»… а может быть, и проститься с ним навсегда!

Тем временем Александр оказался втянутым в другой процесс, только на этот раз он оказался ответчиком. Издатель Барба, купивший права на публикацию «Христины», подал на него в суд за то, что Дюма уступил полное собрание своих сочинений, в том числе и эту пьесу, Шарпантье для нового издания. Дюма и Шарпантье обжаловали суровое решение суда первой инстанции и добились более мягкого приговора. Но сатирическая газета «Медведь» заинтересовалась юридическими неприятностями преуспевающего писателя. В статье, озаглавленной «Александр Дюма и книгопечатник Барба», его изобразили поддельным аристократом. «Граф, виконт или по меньшей мере барон! – пишет журналист. – Пусть будет виконт! Как дворянин, господин Александр Дюма – худший субъект, какого только можно вообразить, беспечный и беззаботный, живущий удовольствиями и праздниками, не знающий счета деньгам, вину и женщинам, Дон Жуан, Ловелас, Фоблас [пошлый] регент». Подобное оскорбление, разумеется, не могло остаться безнаказанным. Александр вызвал на дуэль главного редактора «Медведя» Мориса Алуа. Сначала он подумывал о том, чтобы его секундантами были незаменимый Биксио и бывший адъютант его отца генерал Дермонкур, но потом, решив, что неплохо бы иметь рядом с собой громкое литературное имя, спрятал подальше гордость и написал Гюго: «Виктор, каковы бы ни были наши нынешние отношения, я надеюсь, что вы все же не откажете мне в услуге, о которой я хочу вас просить. Какой-то наглец позволил себе оскорбить меня в мерзком листке, четвероногой скотине, именуемой „Медведь“. Сегодня утром этот тип отказался встретиться со мной под предлогом, что не знает имен моих секундантов. Одновременно с письмом вам я отправляю письмо Виньи, чтобы иметь возможность сказать своему противнику, что, если он еще раз попытается отделаться подобной отговоркой, я сочту это дурной шуткой. Я жду вас завтра, в семь часов, у себя. Одно слово посыльному, чтобы я знал, могу ли я рассчитывать на вас. И потом – разве это не даст нам повод снова пожать друг другу руки: я, по правде говоря, этого очень хочу».[60] После этого Гюго сменил гнев на милость и назавтра в семь утра был у Дюма. Обняв его и обменявшись рукопожатиями с остальными секундантами, Биксио и Дермонкуром, он посоветовал помириться с противником. Свидетели Мориса Алуа, со своей стороны, тоже считали это наилучшим выходом. Однако Александру непременно хотелось сразиться с врагом. Дуэль состоялась на рассвете, в качестве оружия были выбраны шпаги. Противник оцарапал Александру плечо – таким образом, честь была спасена, злоба немного утихла, тем дело и кончилось.

Между тем у Дюма созрел новый план: совершить научное путешествие вокруг Средиземного моря. 4 августа 1834 года, во время званого приема у герцогини д’Абрантес, он изложил свои соображения насчет этой поездки нескольким гостям, среди которых был некий генерал Тьебо, получивший при Империи баронский титул. Этот человек, известный своей нелюбовью к цветным, тем не менее поддался обаянию красноречия и свободы обхождения Дюма. Вспоминая о встрече с Александром, он позже напишет в своих мемуарах: «Я видел, что у этого молодого человека кожа метиса, густые курчавые негритянские волосы, африканские губы, ногти, как у людей его расы, плоские ступни; однако он был высок и строен, лицо достаточно благородное; серьезный, кроткий, задумчивый взгляд придавал ему мягкое выражение; […] По тому, как легко он изъяснялся, по энергичности его высказываний, наконец, по его горячности я чувствовал, что мой собеседник – не пустой человек. […] Он сообщил мне, что готовится к путешествию, которое займет пятнадцать месяцев и позволит ему написать военную, религиозную, философскую, моральную и поэтическую историю всех народов, сменявших друг друга на берегах Средиземного моря».[61] Поделившись этими грандиозными планами с генералом Тьебо, Александр прибавил: «К тому же мне необходимо уехать из Парижа; здесь женщины не дают мне возможности работать!»

Пока Александр предавался мечтам о своем скором отбытии в солнечные края, на него свалилась новая проблема. Гайярде только что поместил в «Семейном музее» («Musée des familles») большую статью, посвященную подлинной истории Нельской башни, вдохновившей его, по его словам, на создание первой пьесы. При этом он подчеркивал, обращаясь к читателям: «Нет надобности напоминать о том, что господин Гайярде является автором „Нельской башни“, современной драмы, которая с таким успехом и таким блеском шла в театре „Порт-Сен-Мартен“». Воспользовавшись своим правом на ответ, Александр насмешливо откликнулся в той же газете, восстанавливая истинную историю создания пьесы. В частности, он рассказал о жалком вкладе Гайярде, о предложениях Жанена, о собственной работе над «Нельской башней». В его изложении Гайярде выглядел смешным и вздорным склочником. Разумеется, он не мог смириться с тем, что его так резко одернули и поставили на место, а потому не смолчал и сделал новый выпад. Теперь он обвинил своего так называемого «соавтора», великолепного Дюма, в том, что на самом деле тот украл у него славу и деньги. Непорядочность молодого собрата по перу вывела Александра из равновесия, и 14 октября 1834 года он написал Гайярде: «Ваше первое письмо было наглостью. Второе – насмешкой. В среду утром мои секунданты будут у вас».

Поединок был назначен на 17 октября 1834 года. Александр хотел драться на шпагах, но Гайярде, который был «обиженной стороной», настоял на пистолетах. Накануне дуэли Александр составил завещание, подготовил распоряжения, касающиеся его сына и дочери, «на случай, если произойдет несчастье», и написал два десятка писем, которые, если он будет убит, следовало посылать его матери из разных городов: таким образом ее заставили бы поверить в то, что он еще жив, и избавили бы от большого горя.

Место для «объяснения» было выбрано в Сен-Манде, в чаще леса. Александр и его секунданты прибыли туда в фиакре. Вскоре появился и Гайярде: черный сюртук, черные брюки, черный жилет – в его мрачном наряде не было ни одного белого пятнышка, в которое можно было бы целиться. Александр был до того спокоен, что Биксио даже удивился этому вслух. Дюма, ни слова не сказав в ответ, протянул ему руку, чтобы друг мог сосчитать пульс и убедиться, что он нисколько не учащен. И правда – сердце билось все так же ровно; значит, этот чувствительный писатель умеет, когда потребуется, оставаться хладнокровным! Секунданты принялись обсуждать условия поединка. Александр предложил, чтобы противники сходились свободно и стреляли, когда им захочется. Но это было бы попросту убийством! Секунданты благоразумно предложили им встать в пятидесяти шагах друг от друга. Каждый имел право пройти вперед пятнадцать шагов, до одной из двух воткнутых в землю тростей, обозначавших предел, который нельзя было переступать. Зарядили пистолеты. Дюма и Гайярде встали на указанные им места. Один из секундантов, Сулье, трижды хлопнул в ладоши. По этому сигналу Гайярде сорвался с места и помчался вперед очертя голову, тогда как Александр шел медленно, спокойным и твердым шагом. Внезапно Гайярде вскинул руку и выстрелил. Согласно правилам Александр должен был ответить с того самого места, где оказался под огнем. Гайярде повернулся к нему в профиль, прикрыв лицо поднятым пистолетом, и Дюма остановился, раздумывая и колеблясь. Этот безоружный человек странным образом отнял у него решимость. Что с ним делать – убить, покарав тем самым за дерзость, или пощадить из милосердия и презрения? Не целясь, он разрядил пистолет в сторону Гайярде. Пуля пролетела мимо. Гайярде смертельно побледнел. Взбешенный собственной неловкостью, Александр потребовал, чтобы пистолеты перезарядили. Гайярде спорить не стал, но секунданты отказались это сделать. Они считали, что поединок закончен. Тогда Александр, не желавший оставаться проигравшим, предложил возобновить дуэль на шпагах. На этот раз отказался Гайярде – кровопролития не будет. Жаль, но что поделаешь! Они расстались холодно и достойно. Александр уселся в коляску рядом с Биксио и велел кучеру отвезти его к дому номер 30 по Синей улице. Он и сам не мог разобраться, рад ли такому исходу дела или огорчен тем, что дуэль закончилась ничем.

В тот же вечер он вместе с двумя другими писателями и друзьями, Фонтаном и Дюпети, уехал в Руан. Всех троих собратья из Общества драматургов выбрали своими представителями на торжествах по случаю открытия памятника Пьеру Корнелю. Александр размышлял над странностью своего положения: еще утром он рисковал собственной жизнью, защищая свою честь, а теперь катит в провинциальный город, чтобы почтить память писателя, умершего больше двух столетий назад. Всего несколько часов минуло с тех пор, как он спрашивал себя, останется ли целым и невредимым или погибнет в этом нелепом поединке, а сейчас думает о том, понравится ли слушателям речь, которую он приготовил накануне в честь автора «Сида». И вздохнул: «Человеческая жизнь – попросту насмешка!» Однако это наблюдение не мешало ему радостно благодарить свою счастливую звезду, везде и всюду его хранившую. Начав свое выступление перед публикой, собравшейся на открытие памятника, он был уверен и в себе, и в своих словах. И был прав. Следом за ним на трибуну вышел Пьер Лебрен, член Французской академии. Прочитав в «Journal des Débats» обе речи, некто Стендаль коротко заметит: «Александр Дюма не так глуп, как Пьер Лебрен».[62]

Вернувшись в Париж, Александр больше ничем не желал заниматься, кроме подготовки к своему предстоящему путешествию вокруг Средиземного моря. Он рассчитывал на существенную поддержку государства, однако правительство проявило возмутительную скупость. Несмотря на многочисленные просьбы Дюма, Гизо согласился финансировать предприятие лишь в размере пяти тысяч франков, распределенных на три выплаты. Ничтожно мало! К счастью, если Франция и оказалась чрезмерно осторожной, Дюма и его друзьям смелости было не занимать. Препятствия их не пугали, а, напротив, подстегивали. «По дороге разберемся и как-нибудь выкрутимся!» – решил Александр. И, пересмотрев свои первоначальные намерения и сократив размах, смирился с тем, что придется в поездке отказаться от врача, геолога, скульптора и архитектора, чье участие поначалу считал необходимым. Всю ученую команду заменят два-три приятных и достаточно образованных спутника. Чем меньше их будет, тем лучше они станут работать! Так, стало быть, в путь – и будь что будет! Назначив себя предводителем самого смелого и самого полезного похода современности, Дюма заказал места для себя и своих помощников-исследователей в почтовой карете, которая должна была покинуть Париж 7 ноября 1834 года.

Глава IV Научная экспедиция

После нескольких неудач и бесплодных попыток Александр удовольствовался тем, что взял с собой в поездку одного из своих друзей, художника-пейзажиста Годфруа Жадена, и его пса Милорда, уродливую помесь терьера с бульдогом, мерзкое создание, неспособное спокойно видеть кошку: ему непременно надо было на нее наброситься и попытаться растерзать. Как и предполагалось заранее, на ближайшей станции Дюма должен был подобрать молодого и довольно странного республиканца по имени Жюль Леконт, который в течение месяца тайно жил в его квартире на Синей улице, якобы скрываясь от преследований полиции, и которому он по доброте душевной раздобыл фальшивый паспорт. Несмотря на сомнительное прошлое этого приживала, Александр снисходил до того, чтобы развлекаться в его обществе, терпеть его бесконечное вранье и даже платить его долги. Вот и на этот раз – добравшись до Фонтенбло, где была назначена встреча, он узнал, что славный малый, представившись Альфредом де Мюссе, угостил роскошным обедом местную молодежь. Разумеется, хлебосольный приезжий и не подумал заплатить по счету. А счет был немалый – четыреста франков! Александр для порядка добродушно побранил Жюля Леконта, расплатился с хозяином ресторана и взял с виновного клятву, что это больше не повторится. Пристыженный Леконт, выслушав сделанное ему внушение, забился в уголок кареты и вел себя тихо не только в дороге, но и во время остановок. Но можно ли всерьез положиться на такое легкомысленное существо, надолго ли его хватит?

Прибыв в Лион, Александр с волнением увидел, что апрельское восстание оставило следы и на изрешеченных пулями стенах, и в сердцах жителей города, которые помнили и страдали. Униженный и оголодавший рабочий класс не мог простить процветающей буржуазии ее наглой роскоши. В этом ледяном аду жила, всеми забытая, Марселина Деборд-Вальмор – женщина, которую Дюма считал одним из величайших поэтов своего времени. Она приняла его и после долгих уговоров согласилась показать несколько стихотворений, которые он нашел великолепными. Чудесное совпадение – в единственном настоящем театре города играли «Антони»! Александр не устоял перед удовольствием снова увидеть собственную пьесу и поаплодировать актерам. Роль Адели исполняла молодая актриса Гиацинта Менье, и «право же, превосходно!». Она играла так же хорошо, а может быть, даже и лучше, чем Мари Дорваль. Расспрашивая о ней всех подряд, Александр узнал, что она замужем, мать семейства, и именно она, на свое актерское жалованье, содержит семью. Все это было тем более трогательно, что при такой возвышенной душе у нее было и прелестное личико! Он прошел к ней в уборную, наговорил комплиментов и сунул записку, в которой просил ее на следующий день прийти к нему в гостиницу, в его номер. Классический прием. Она не сможет отказать в таком крохотном вознаграждении своему автору. Однако Дюма в ней ошибся. Гиацинта, оскорбленная его бесцеремонными манерами, вернула ему письмо. Однако он не отступился, принялся заверять ее в том, что намерения у него были самые невинные, умолял жестокую актрису зайти к нему хотя бы на несколько минут, чтобы он мог оправдаться устно. «Я никуда не уйду из своей комнаты номер 3, – пишет он ей. – Я буду ждать вас там. Сам не знаю, что я вам пишу, но мне надо вас увидеть, сегодня вечером или завтра утром».

Она пришла. Дверь третьего номера закрылась за ней. Александр полагал, что сумел завоевать доверие молодой актрисы и все дальнейшее будет не более чем сопротивлением из кокетства. Однако Гиацинта по-прежнему держалась настороженно. Затем, поскольку Александр делался все более настойчивым,она на мгновение опустила голову к нему на грудь, вздохнула, улыбнулась и проворно отстранилась. Все, чего ему удалось добиться, – мимолетный поцелуй на прощание. Это добродетельное бегство вывело его из равновесия, он совсем потерял голову. Поскольку эта кокетка ему отказывает, он непременно должен ее заполучить. Но в то же время он восхищался тем, что она смогла перед ним устоять. «Милая Гиацинта, – пишет он ей, – никогда бы не поверил, что можно сделать мужчину таким счастливым, отказывая ему во всем! […] О, дорогая моя, знаете ли вы, что с вами сбылась моя давняя мечта – о любви, которая была бы отделена от всех прочих моих любовных приключений, особенной любви, в которой была бы разлука и больше души, чем чувств, – любовь из тех, к которым стремишься издалека, когда на тебя обрушивается большое горе или большое счастье. Вы для меня уподобились тем ангелам, которых можно увидеть лишь изредка, но которые делают нас счастливыми, стоит им только показаться. […] Боже мой, почему же я должен уезжать? Но через шесть недель, когда я вернусь, вы придете снова, и больше никто не сможет помешать мне прижать вас к своему сердцу и поцеловать ваши милые губы. […] О, какой я преисполнен благодарности!»

Он и в самом деле уехал, поскольку этапы его путешествия были строго расписаны. Невозможно изменить программу «научной экспедиции» из-за любовного приключения. Тем не менее на всем протяжении своего пути, пролегавшего через Шатонеф, Авиньон, Ним, Эг-Морт, Бокер, Тараскон, Арль и Марсель, он не переставал думать об этой молодой женщине, у которой хватило твердости и решимости его оттолкнуть. Охотничий инстинкт не позволял ему отступиться. Чем больше защищается намеченная жертва, тем приятнее ее покорить. Дюма созерцал улицы, памятники, прохожих, небо над городами, через которые проезжал, а видел перед собой одну только Гиацинту в театральном костюме Адели, она выступала сквозь все мелькавшие перед ним пейзажи. С бесстыдной настойчивостью он засыпал ее письмами, в которых говорил о своих терзаниях и своих надеждах. Она, смущенная и взволнованная, отвечала, что преклоняется перед ним и испытывает к нему привязанность, но это чувство должно оставаться платоническим. Полностью с ней соглашаясь, он все же не складывал оружия. Ему представлялось, что все это было только маневром с целью его завлечь и набить цену согласию, которым все и завершится. Гиацинта в нескольких строчках развеяла его заблуждения: она – жена и мать и никогда об этом не забудет! «Вся любовь, которую может вместить мое сердце, весь восторг, который может испытывать моя душа, – все это должно быть сосредоточено в одном-единственном чувстве: материнской любви. Мне этого чувства достаточно, оно делает меня счастливой, и больше в моей жизни ничего быть не должно». Тем не менее она не отрицала того, что потрясена недолгими минутами близости, которые им выпали, теми мгновениями, которые они провели вместе: «Вы думали, будто я с вами заигрываю, но нет, в моем сердце был восторг, потому что в вас я восхищалась всем тем, что заставляет думать о божественном». Читая эти слова, он размышлял о том, что среди множества женщин, которые присутствовали в его жизни, по большей части – доступных, Гиацинта представляла собой существо исключительное, она одна была достойна того, чтобы внушить ему совершенную, идеальную, небесную страсть, какую всякий поэт мечтает испытать хотя бы один-единственный раз, и, в конечном счете, ему очень повезло, что она ему отказала. Преисполнившись веры в редчайшие достоинства своей корреспондентки, он даже стал рассказывать ей в письмах об Иде. Его нынешняя любовница, писал Дюма Гиацинте, разочаровала его, потому что она суха, как вязанка хвороста. «Вскоре я понял, что ее любовь, которая была так велика, как только позволял склад ее характера, все же была далека от того, чтобы соответствовать моей». Если он отправился в такое долгое путешествие, причина в том, что он, при его неистовой восторженности, связался с женщиной, которой всякая необузданность была чужда. «Грудь моей любовницы слишком тесна для того, чтобы в ней могло поместиться сердце!» – заключил он. Ах, если бы только можно было взять Гиацинту с собой в поездку! Ее присутствие озарило бы самые прозаические минуты.

Но вместо любовного апофеоза, о котором он мечтал, его уделом стали мелкие неприятности, с которыми он ежедневно сталкивался в путешествии и которые ему приходилось улаживать. Злополучный Жюль Леконт, его неисправимый прихлебатель, снова наделал долгов в городе. Бесцеремонность этого обаятельного шалопая в конце концов разозлила Александра до того, что он, потеряв терпение, отослал Леконта, правда, перед тем выплатив его долги. Как бы то ни было, денег у команды оставалось всего ничего. Гизо не прислал вторую половину обещанной субсидии. Волей-неволей приходилось возвращаться в Париж. Александр мужественно выдержал все этапы бесславного отступления. Через Лион он промчался стремительно, решив не встречаться с Гиацинтой, и ограничился тем, что послал ей отчаянную записку: «Прощайте! Вы – милое, доброе и безупречное дитя, я люблю вас всей душой, и мне необходимо вам об этом сказать».

Он вернулся в Париж в середине января 1835 года и, совершенно не собираясь отказываться от своих планов, тотчас принялся снова искать средства, необходимые для того, чтобы возобновить и продолжить так неудачно прерванную поездку. Ида одобряла его настойчивость в добывании денег. Дюма же, встретившись с ней после недолгой разлуки, почувствовал досаду и едва ли не злость. Все в ней – ее лицо, голос, запах, привычки, вспышки гнева, порывы нежности – его раздражало. Он не мог простить ей того, что она – не «ангел», как Гиацинта. Не отказывая себе в удовольствии с ней переспать, когда у него появлялось такое желание, Александр вместе с тем не переставал думать о прекрасной и целомудренной даме из Лиона. Он писал этому идеальному созданию все более печальные и все более пламенные письма. Она отвечала ему не менее пылко. Теперь и на ней начало сказываться возбуждающее действие разлуки. Она призналась Александру в том, что отныне к ее преклонению перед ним примешивается необузданное желание. «Если бы вы знали, с каким восторгом я касаюсь губами каждой строчки, начертанной вашей рукой! Затем ваше письмо покоится у моего сердца вместе с вашей цепочкой и прядью ваших волос, и лишь ночью мне иногда случается с ним расстаться – мне кажется, будто оно обжигает мне грудь. Оно пробуждает во мне дурные мысли – я невольно шепчу ваше имя подобно молитве – мои губы тоскуют по вашему лбу – я сжимаю вас в объятиях – а потом, наутро, я начинаю плакать и прошу Господа меня простить, потому что, должно быть, это плохо – так любить, и, может быть, еще того хуже, что я осмеливаюсь вам об этом говорить! […] Когда же я смогу сказать вам: я люблю тебя! – и осыпать вас ласками, поцелуями, но больше ничего не будет, не правда ли?»[63] Читая эти излияния растревоженной души, он думал о том, что в конце концов, так и не овладев этой женщиной, он, возможно, именно над ней одержал величайшую из своих побед. И, как ни странно, на Иду обращались порывы страсти, которую пробудила в нем другая женщина. Ида на это не жаловалась. Неверность Александра, как и ее собственные измены, входила в условия заключенного между ними молчаливого соглашения.

Впрочем, Дюма, по обыкновению своему, куда больше времени и сил тратил на то, чтобы выстраивать будущее, чем на тоску о минувшем. Использовав все доступные ему средства воздействия, от интриг до прямого нажима, он в конце концов сумел основать вместе с издателем Друо де Шарлье акционерное общество с целью финансирования своего средиземноморского путешествия. Однако Шарлье, внезапно испугавшись размаха предприятия, отказался от участия в деле и передал полномочия Амеде Пишо, главному редактору «Британского обозрения». При его поддержке и ценой больших усилий Александр сумел распространить сотню акций по тысяче франков. Прежде всего он обложил данью друзей. Жерар де Нерваль, только что получивший наследство, выложил тысячу франков за полноценную акцию. Виктор Гюго, более прижимистый, ограничился тем, что подписался на двести пятьдесят франков. Следом за ними и другие принялись развязывать кошельки – кто по расчету, кто из дружеских чувств к писателю. Ради того, чтобы пополнить кассу, Александр наспех кое-как состряпал несколько рассказов, закончил «Изабеллу Баварскую», вместе с Корделье-Делану взялся работать над драмой «Кромвель и Карл I» для театра «Порт-Сен-Мартен» и начал собирать материал для «грандиозной» мистерии в пяти актах «Дон Жуан де Маранья, или Падение ангела» по мотивам новеллы Мериме «Души чистилища». Не переставая строчить страницу за страницей, он одновременно с этим не менее усердно занимался и подготовкой к экспедиции, изучал маршруты, сверялся с картами, запасался рекомендательными письмами. Он был настолько поглощен манившим его призраком дальних странствий, им настолько полно овладела «охота к перемене мест», что он напрочь утратил интерес к тем проблемам, которые занимали всю страну. Так, несмотря на то что он был связан близкой дружбой с некоторыми из шестидесяти республиканцев, как раз в это политически напряженное время представших перед судом за участие в заговоре против правящего режима, Дюма старался держаться в стороне от процесса. Да и вообще, думал он, сейчас, когда ему необходимо сделать все ради достижения своей цели, заручиться всевозможной поддержкой и обеспечить успех предприятию, совсем ни к чему было бы бросать вызов власти, хотя бы раз показавшись в зале суда. День отъезда приближался. Жаден с его нескладным псом Милордом и на этот раз тоже должен был отправиться вместе с Дюма, – впрочем, художник обязался сделать рисунки, за которые ему платили две с половиной тысячи франков, – а вот Жюля Леконта, явно нежелательного спутника, на этот раз из команды исключили. Должно быть, он отомстил за свою отставку, во всех подробностях расписав Иде возвышенный и сдержанный роман Александра и Гиацинты. Опасаясь, как бы у ее возлюбленного, когда он станет проезжать через Лион, не вспыхнуло затаившееся в душе пламя, Ида потребовала, чтобы он взял ее с собой, и намеревалась во все время поездки ни на шаг от него не отходить. Ради того, чтобы избежать ссоры и прочих осложнений, он смирился с тем, что ему придется тащить с собой эту обузу, терпеть эти почти супружеские цепи. Ничего, решил он, если потребуется, он как-нибудь исхитрится и найдет способ от нее улизнуть!

Они выехали из Парижа во вторник, 12 марта 1835 года, в четыре часа, а вечером в среду, 13 марта, были уже в Лионе. Ида повсюду следовала за Александром по пятам, не давая ему ни малейшей возможности увидеться с Гиацинтой. На рассвете следующего дня кучка путешественников снова заняла места в дилижансе. Они направлялись в Марсель через Авиньон и Экс. В Марселе их встретил Мери, который показал приезжим замок Иф и его мрачные темницы. В Тулоне любопытство Дюма особенно привлекла каторжная тюрьма. Во время экскурсии он увидел среди каторжников давнего знакомого – человека, который когда-то был слугой мадемуазель Марс, – отбывавшего наказание за кражу драгоценностей. По приказу директора тюрьмы другие арестанты взялись покатать парижского гостя на лодке. Глядя, как дружно они налегают на весла, Александр восхищался их покорностью. «Если бы только не эта ливрея, – не без иронии напишет он, – я бы никаких других слуг никогда и не захотел». Вообще-то город оказался настолько приятным, а погода такой теплой, что Дюма решил несколько недель здесь отдохнуть. Путешественники сняли дом над рейдом. Ида блаженствовала, наслаждаясь бездельем, Жаден лениво рисовал, Милорд дремал на солнышке, просыпаясь и принимаясь ворчать всякий раз, как вблизи появлялась кошка, Дюма работал над драмой «Дон Жуан в Маранье». Однако вдохновение его покинуло, он топтался на месте, кое-как навалял последний акт и неохотно отправил рукопись в Париж. «12 июня [1835] закончил свою драму, – отмечает он в дневнике. – 14-го, недовольный, отослал ее в Париж. Жаден меня утешает. Тем не менее в ее большой успех я не верю».

Плохо поработав и хорошо отдохнув, Александр счел, что вполне готов отправиться навстречу новым приключениям. Исследовав Францию, он и его спутники пересекли границу – из Ниццы перебрались в Монако, затем в Геную, а оттуда отплыли в Ливорно. А дальше – их ждала Флоренция, их ждал Рим. Пейзажи непрерывно сменялись, не успевая наскучить, и ни малейшей усталости Александр тоже не испытывал. Намереваясь продолжить свой путь на юг, он отправился к неаполитанскому послу в Риме, господину де Людорфу, и попросил выдать ему визу, чтобы он мог посетить Неаполь и Сицилию. Но господин де Людорф вежливо отказал ему в возможности побывать в королевстве под тем предлогом, что господину Дюма, республиканцу по своим убеждениям, там нечего делать. Александр, не растерявшись, немедленно отправился во Французскую школу в Риме, которой руководил господин Энгр, позаимствовал паспорт у одного из воспитанников, художника Жозефа Бенуа Гишара, и, поскольку этот документ не содержал никакого описания внешности, выправил на себя бумаги под чужим именем.

Дело было сделано, все прошло как нельзя лучше, и вскоре маленький отряд снова разместился в карете, направляясь к запретному городу. Следующей ночью Александр и его спутники были уже в Неаполе. Первым делом они посетили прославленный музыкальный театр Сан Карло, где давали «Норму» Беллини. Рядом со знаменитой Малибран на сцене выступала молодая актриса с прекрасным голосом и не менее прекрасным лицом – Каролина Унгер. Александр уже имел случай любоваться ею и восхищаться ее пением, когда она выступала в Итальянском театре в Париже, но сейчас она показалась ему еще более привлекательной. Вне себя от восторга он после окончания спектакля бросился к ней. Еще немного – и он напрочь забыл бы далекую и чистую Гиацинту. Однако Каролина оказалась не менее недоступной, чем та. Рядом с ней был жених, очень милый человек, композитор Анри де Руо-Моншаль, они вот-вот должны были обвенчаться. Совершенно ни к чему было вносить разлад в жизнь этой чудесной пары. К тому же Ида была начеку и при малейшей опасности выпускала коготки. Каролина и Руо на днях готовились отплыть на Сицилию, где певице предстояло выступить в нескольких спектаклях. Но Александр, продолжая свою исследовательскую экспедицию, как раз на Сицилию и собирался. Почему бы не отправиться всем вместе? Предложение тотчас было принято, и Дюма поспешил нанять speronare – большую лодку, которой правили десять матросов. Отплытие было намечено на 23 августа. Но Ида в последнюю минуту отказалась плыть: испугалась морской болезни. Александр, очень довольный появившейся возможностью ускользнуть из-под ее надзора, заверил Иду в том, что ей и в самом деле будет куда приятнее ждать его в уютной гостинице, чем отправляться в плавание по морю, известному своими штормами. Она тоже без особых сожалений с ним рассталась. Стоя на берегу, Ида махнула платком вслед удалявшейся лодке, и, когда ее фигура скрылась в тумане, Александр вздохнул с облегчением.

Море было спокойным, однако моряки тревожились. Задирая головы и поглядывая на небо, они предсказывали столкновение мистраля и сирокко. Вскоре небо заволокло тучами, налетел шквал, полил дождь, лодка закачалась на волнах, опасно накреняясь. Александр, Жаден, Руо и Каролина укрылись под импровизированным навесом, натянутым для пассажиров. Однако через несколько минут Руо выскочил на палубу – его сильно укачало. Тем временем огромная волна подняла лодку, от толчка Каролина съехала со своего матраса и соскользнула на лежавший вплотную к нему матрас Александра. Она дрожала от страха, и Дюма ее обнял. Прижавшись к этой крепкой мужской груди, она с ужасом и восторгом отдалась блаженному ощущению: наконец-то она почувствовала себя под надежной защитой. Воспользовавшись этим, он наспех, но доходчиво дал ей понять, какое сильное желание она у него возбуждает. Шторм не прекращался всю ночь. Руо не показывался. Рано утром наступило затишье, и Руо, смертельно бледный, спустился в каюту и повалился на матрас, чтобы немного отдохнуть. Измученный и разбитый, он быстро задремал, а Каролина с Александром вышли на палубу. Ниспосланная провидением гроза помогла им осознать их любовь. Тесно прижавшись друг к другу, они обменивались клятвами и делились планами. Каролине, неспособной обманывать человека, к которому она относилась с уважением, оказалось достаточно нескольких часов для того, чтобы решиться во всем признаться Руо, разорвать помолвку, отослать несчастного, отвергнутого жениха обратно в Неаполь, а самой отправиться петь в Палермо и ждать в этом благословенном городе Александра, который присоединится к ней, закончив свою поездку по Сицилии.

Лодка причалила в порту Мессины, там влюбленные и расстались. Предоставив суденышку продолжать свой путь до Палермо, Дюма с Жаденом оседлали мулов и отправились исследовать остров. Они взобрались на Этну, осмотрели развалины Сиракуз и Агригента. Воспоминания о Каролине повсюду преследовали Александра, ее образ неотступно стоял у него перед глазами. Он представлял ее на фоне этих древних камней. Ему казалось, будто он вдыхает аромат ее духов, пробившийся сквозь запах выжженной солнцем травы. Подгоняемый нетерпением, он мчался без остановок и добрался до Палермо совершенно измученный. Первым делом поспешил в гостиницу «Четырех Народов», где остановилась она, но никого там не застал. Каролина была в театре, на репетиции. Александр устремился туда – и вот наконец она перед ним! Едва завидев его издали, Каролина закричала: «Я свободна! свободна!» – и кинулась ему на шею. Руо вернулся в Неаполь. Он все понял и смирился. Больше никто и ничто не сможет разлучить Каролину и Александра. Целых три дня они не могли друг от друга оторваться, словно изголодались за время разлуки и теперь старались насытиться, упиваясь близостью тел, смешивая дыхание и угадывая самые тайные мысли. Само собой подразумевалось, что они вступят в церковный брак. В часовне Сент-Розали, стоявшей над Палермо, они поклялись обвенчаться.

Но Александру пора было уезжать: даты «научной экспедиции» были строго определены заранее, взятые им на себя перед этой поездкой обязательства – священны. А Каролина не могла поехать с ним, поскольку была связана контрактом и должна была спеть еще несколько спектаклей в городской опере. И влюбленные расстались, обливаясь слезами и обмениваясь поцелуями и клятвами. Лодка уже ждала у причала. Александр сел в нее с таким видом, словно его вели на эшафот. Но стоило судну выйти из порта, как ветер стих, паруса бессильно повисли. Кругом расстилалось зеркально гладкое море – казалось, сами стихии препятствуют отъезду безутешного любовника, вся природа объединилась с Каролиной в стремлении его удержать! Наступила ночь, тихая и звездная. Александр уснул под полотняным навесом, а всего в нескольких кабельтовых от него, на сцене палермского оперного театра, Каролина в это время пела божественно прекрасную арию Нормы.

Проснувшись на рассвете, он подошел к борту и не поверил собственным глазам: от берега на веслах приближалась лодка, и в ней сидела Каролина! Воспользовавшись тем, что speronare из-за мертвого штиля не может сдвинуться с места, она поспешила к Александру, чтобы напоследок еще раз обнять его перед разлукой. Поднявшись на борт, она раздала матросам бутылки с вином и ломти холодного мяса, пела для них, пока за ее спиной занимался сияющий день. Но Александру не терпелось, он потащил Каролину вниз, в каюту, и опустил полог. Пока команда пировала, они предавались любви. Правда, им недолго удалось побыть вместе, вскоре снова пришлось расстаться: поднялся ветер, теперь судно могло выйти в открытое море. Каролина снова села в лодку и с мольбой простерла руки к speronare, уносившему ее Александра. Стоя на палубе, сложив ладони рупором, он заорал во все горло: «Я люблю тебя, ты прекрасна! Ты прекрасна, и я люблю тебя!» При этом ему самому казалось, будто он стоит на сцене и все в его существовании неестественно, все ненастоящее: и этот морской пейзаж, и его собственный отчаянный крик, а может быть, даже и его чувства. Он уже понимал, не решаясь себе самому в этом признаться, что никогда не женится на Каролине, несмотря на свое обещание, и что любовные письма, которые она станет ему писать, ничего здесь не изменят. Ида, и пальцем ради этого не пошевелив, удержит его при себе одной только – тупой и упрямой – силой привычки. Она-то по крайней мере, думал Александр, не станет требовать, чтобы он на ней женился. Для такого непостоянного человека, каким был он, одно это уже служило залогом безопасности и спокойствия.

Судно направлялось к Липари. Во время плавания Жаден рисовал, Дюма делал записи в дневнике. Из-за непогоды хозяину судна пришлось бросить якорь в Сан Джованни, на Калабрийском побережье Мессинского пролива. Команда и пассажиры сошли на берег и на несколько дней поселились в импровизированных палатках. Александр воспользовался недолгой остановкой для того, чтобы набросать основу драмы, предназначенной для театра «Порт-Сен-Мартен», – «Поль Джонс». Удовольствие, которое он испытал, вновь погрузившись в работу, он сам счел признаком душевного выздоровления, видел в этом оправдание всей своей жизни, подтверждение правильности выбранного пути: никакая женщина никогда не заставит его отложить перо. Он родился столько же для того, чтобы писать, сколько и для того, чтобы предаваться любви.

Шторм не утихал, и Дюма, не желая отправляться в опасное плавание, решил вместе с Жаденом продолжить путь по суше, верхом на мулах и в сопровождении опытных проводников. Путь оказался долгим и трудным, пришлось пробираться каменистыми тропами, проезжать через глухие заросли – просто чудо, что на них ни разу не напали разбойники, что их не ограбили! Они снова поднялись на борт в Косенце, городе, на три четверти разрушенном недавним землетрясением, снова ненадолго вышли в море, – и вот наконец у них под ногами твердая почва, они окончательно высадились на сушу! За время путешествия Дюма и его спутники подружились с моряками и, перед тем как расстаться, славно посидели и немало выпили. И вот coppicolo уже везет участников экспедиции в Помпеи и Геркуланум. До Неаполя они доберутся только к началу ноября.

Ида встретила Александра сияющая, уверенная в себе, неизменная. Ему с трудом удалось ненадолго ускользнуть от нее, чтобы тайком получить письма, которые Каролина под условными именами посылала ему до востребования, и прочесть их. Эти письма, в которых все явственнее звучала жалобная нота, наполнили его душу и счастьем, и тревогой. «Разлука непереносима […] Я от всего сердца молилась, просила, обливаясь слезами: „Господи, сделай так, чтобы он любил меня, чтобы он ко мне вернулся и чтобы я была достойна его любви“», – пишет Каролина. И снова и снова жалуется: «Мне так плохо по ночам, постоянно снятся печальные сны. Когда я получу письмо от тебя из Неаполя, когда это письмо даст мне новое и самое верное доказательство твоей любви, тогда, может быть, меня меньше станут преследовать мои видения, не так сильно будет терзать страх». Она прислала ему свой портрет со словами: «Я испытываю все, что есть в любви самого высокого и святого, и, если ты меня забудешь, я не смогу дальше жить». Эти страстные признания, поначалу трогавшие Александра, внезапно стали казаться ему проявлениями экзальтации, граничащей с тиранией. Влюбленная женщина – это прекрасно, но, когда она утрачивает чувство меры и переходит все границы, надо от нее скорее бежать, дабы не попасть в рабство. Александр предпочел бы расстаться без шума, дать отношениям постепенно угаснуть. Ида, догадавшаяся о том, что тут что-то неладно, от нее что-то скрывают, донимала его вопросами. Он не смел признаться ей в том, что так долго и безумно ей изменял, не решался и отвечать на письма Каролины, чтобы невольно не разжечь ее пыл. В глубине души он хотел бы сохранить нетронутым воспоминание о счастливых днях на Сицилии и боялся, как бы Каролина не испортила все, снова и снова возвращаясь к планам на будущее, которым, увы, не суждено было осуществиться. Разве не лучший способ запечатлеть навеки неизменным образ женщины – удалиться от Каролины и хранить молчание? «Что я могу сказать о Палермо? – напишет он в „Любовном приключении“. – Палермо – это земной рай, и да пребудет с ним благословение поэтов!»

Словно для того, чтобы оживить в памяти образ далекой Каролины, он разыскал в Неаполе человека, чье место рядом с ней занимал еще так недавно, композитора Руо. Бывший жених Каролины написал оперу «Лара», премьера которой должна была состояться на днях в театре Сан-Карло. Королевская семья обещала на ней присутствовать. Руо было очень не по себе. О своей любовной неудаче он напрочь позабыл, и единственное, что сейчас его занимало, – предстоявшее испытание. Александр относился к нему с сочувствием, подкрепленным смутным раскаянием. Впрочем, думал он, Руо не может не испытывать к нему признательности за то, что он, Дюма, похитил у него Каролину. Самые лучшие дружеские отношения, на его взгляд, рождались именно из благодарности подобного рода. Руо оценил и его поддержку, и его знание театра, которым Александр щедро делился.

Наконец настал вечер премьеры. Публика, по обычаю, ждала, чтобы король подал знак – только после этого она могла выразить свое восхищение, только после этого можно было начинать аплодировать. Однако король в это время был чем-то озабочен, думал о другом и даже не смотрел на сцену. Зрителям, скованным требованиями сурового этикета, приходилось сидеть молча и без движения, несмотря на переполнявший их восторг. Руо, совершенно уверенный в том, что его опера провалилась, убежал, чтобы скрыть от всех свой позор. Однако к концу третьего акта государь внезапно вспомнил о том, что находится в театре, и соизволил несколько раз хлопнуть в свои августейшие ладоши. Зал, только этого и ждавший, неистово завопил «браво!». С трудом отыскали автора. Он вышел на сцену, от радости себя не помня, и слушал, как сотни глоток выкрикивают его имя. Александр искренне радовался успеху Руо. Ему казалось, что по отношению к этому человеку ему больше не в чем себя упрекнуть.

Да, но как же все-таки быть с Каролиной? Может ли он и здесь сказать, что совесть его чиста? Внезапно он утратил прежнюю безмятежную уверенность в том, что хорошо с ней обошелся. И подумал, что, как бы ни сложилась их дальнейшая судьба, он должен с ней объясниться. Нарушив молчание, он написал ей длинное и рассудительное письмо. Заверив для начала в том, что напрасно она расстраивается из-за его отношений с Идой, затем с удивлением спросил, как она может в разлуке с ним позволять многочисленным поклонникам за ней увиваться, и дошел даже до того, что предложил ей «прервать с ними отношения». Такое поведение объяснялось очень просто: Дюма считал, что для мужчины наилучший способ убедить женщину в том, что он искренне ее любит, – это проявить ревность. Однако Каролина сделала из этого слишком искусно составленного письма только один, сам собой напрашивающийся вывод: Александр по-прежнему живет с Идой, тогда как она сама ведет себя безупречно по отношению к нему. «Неужели ты думаешь, что у меня так много отношений, которые надо прерывать? – ответила она. – Господи, да разумеется, у меня нет ничего похожего на то, что происходит у тебя, и в дружбе я очень разборчива; кроме тебя, мне в целом свете никто не нужен. […] Ты пугаешь меня, когда говоришь, что, может быть, еще долгое время не сможешь с ней порвать. […] Если ты меня любишь, разве не должен ты с ней проститься и приехать к своей жене? Если ты этого не делаешь, значит, ты меня не любишь, и тогда лучше умереть». Это печальное послание датировано 19 ноября. Каролина написала его перед тем, как покинуть Палермо, – ее пригласили петь в Венеции, в театре «Ла Фениче». Уже на следующий день, 20 ноября, она вновь взялась за перо, на этот раз – для того, чтобы нарисовать Александру картину безоблачного счастья, которое они узнают годом позже, когда поженятся и поселятся в красивом доме во Флоренции. «Как видишь, я осмелела до того, что решаюсь строить планы. Но если бы ты знал, как я боюсь, что мое нынешнее и будущее счастье – всего лишь сон, как я весь день себя убеждаю и в конце концов говорю себе: „Ты с ума сошла, это правда, он тебя любит, это твой муж!“ – и тогда восклицаю: „Господи, это слишком большое счастье!“»

Пока она таким образом упивалась своими несбыточными мечтами, Александра по доносу арестовала неаполитанская полиция. Власти обвиняли его в том, что он въехал в королевство, воспользовавшись подложными документами. Он был пойман с поличным, и отпираться было бессмысленно. Однако Жаден обратился к временно исполняющему обязанности дипломатического представителя Франции графу де Беарну, и «господина Дюма» отпустили, взяв с него слово, что он в двадцать четыре часа покинет город. Он не заставил себя уговаривать и поспешил убраться, как всегда – в сопровождении Иды и Жадена. Вскоре тряский дилижанс уносил троицу, клевавшую носом после стольких волнений.

Теперь они направлялись в Рим. Но что же их туда влекло? Оказывается, у Александра были грандиозные планы: он хотел встретиться с папой. Светоч христианства встречается с литературным светилом! Разве эта картина не достойна того, чтобы весь мир, затаив дыхание, ею любовался? Назавтра же по приезде Дюма начал хлопотать об этом. Огюст де Таллене, первый секретарь при папском престоле, добился для него аудиенции. Григорий XVI принял писателя. Его святейшество был облачен в длинные снежно-белые одежды, на голове – белая камилавка. Александр, хотя и готовился к этой важной встрече, при виде святейшего папы испытал такое чувство, будто очутился в преддверии небесного мира. Упав на колени перед папой, он потянулся поцеловать его шитую золотом красную туфлю, но тот протянул ему руку и с улыбкой попросил встать. Затем, усадив гостя напротив себя, принялся деликатно и дипломатично расспрашивать его о том, с какой целью он предпринял эту поездку. Разговор получился несколько бессвязный, собеседники то и дело перескакивали с одного на другое, поговорили и о Шатобриане, и о Луи-Филиппе, и об удивительной самоотверженности католических миссионеров в самых отдаленных странах, и о благодетельном воздействии религии на ход мировой истории. Внезапно его святейшество, резко сменив тему, спросил у Александра, о чем будет его следующая пьеса, и тот без колебаний ответил, что следующей его пьесой будет «Калигула». Григорий XVI, казалось, был удивлен и даже несколько недоволен тем интересом, какой французский писатель проявил к этому чудовищу, проклятому историками и духовными лицами. Тем не менее он подарил Дюма несколько простых четок, сделанных из оливковых косточек, и сказал, что эти оливки были сорваны в Гефсиманском саду.

Александр был очень взволнован этим душеспасительным разговором. Он во всех подробностях пересказал его Иде и горел желанием разделить с ней ясное и благородное наставление, которое получил сам. А вот другую новость, хотя в его глазах она была не менее важной, чем папская аудиенция, он от нее скрыл: Каролина известила его о том, что по дороге в Венецию заедет в Рим. Надо было как можно скорее все устроить, чтобы тайно с ней свидеться, но он знал толк в подобных уловках. Свидание состоялось в назначенный день, в назначенный час в гостиничном номере, и ни у кого не возникло ни малейших подозрений. Вновь испытав в объятиях Каролины то же упоительное блаженство, какое познал в Палермо, Александр не решался развеять ее иллюзии насчет будущего их союза. Он был слишком счастлив благодаря лжи, чтобы не хотеть продлить это как можно дольше. По обыкновению своему он отказывался задумываться о будущем, чтобы как можно полнее насладиться настоящим. Между двумя поцелуями он пообещал Каролине, что через несколько дней при-едет к ней в Венецию, и она уехала спокойная и довольная. А он тотчас задумался, не слишком ли легкомысленно было ей это пообещать. Он все еще обдумывал наилучший способ выбраться из этой запутанной ситуации, когда два карабинера схватили его за шиворот. Ему было приказано немедленно покинуть город и больше никогда там не появляться, не то его ждут пять лет каторжных работ. Его присутствие в Италии явно кому-то мешало! Может быть, дело в том, что за ним по пятам следовала его репутация французского республиканца? Или его святейшество на свой лад проявил недовольство тем, что он намерен писать «Калигулу»? Александр негодовал, возмущался, твердил, что ни в чем не виновен, упирал на то, что он – драматург, известный не только во Франции, но и за ее пределами. Напрасно старался: все равно пришлось складывать чемоданы!

Трое путешественников добрались до Перуджи, оттуда отправились во Флоренцию. Каролина, все еще дожидавшаяся Александра в городе дожей, простодушно писала ему: «Видишь ли, я совершенно уверена в том, что в Венеции ты будешь куда больше любить меня: царящая здесь тишина, которую нарушает лишь пение гондольеров, – это как раз по тебе». Она томилась в одиночестве, и в те часы, когда у нее не было репетиций в опере, ей только и оставалось, что мечтать, бродя в зимнем тумане по берегам замерзших каналов, а ее Александра, напрочь позабывшего о том, что поклялся как можно скорее к ней приехать, обвенчаться и до конца своих дней наслаждаться безмятежной и безупречной супружеской любовью, чем дальше, тем больше тянуло в Париж. Работа, слава, деньги, яркие огни, сплетни, мимолетные связи, дружба, вражда, похвалы и нападки – только там все это обретало истинный смысл, только там можно было жить в полную силу. Пребывание в Италии было для него всего лишь приятной интермедией. Если он хочет продолжать быть писателем, ему надо побыстрее вернуться во Францию. Охваченный нетерпением, он тормошил «участников научной экспедиции», уговаривая их поторопиться с возвращением на родину.

Обратный путь они проделали быстро и без всяких приключений и оказались в Париже как раз вовремя, чтобы поспеть к новогодним праздникам. Как бы то ни было, решил Александр, а Каролине надо хотя бы послать записку, сообщить о своем возвращении в столицу, это он должен сделать непременно. Сам толком не понимая, зачем, то ли из жалости, то ли из вежливости, он снова заверил ее в том, что постоянно о ней думает. Неужели она приняла всерьез эту пустую любезность? Во всяком случае, Каролина ответила ему, что ждет его со жгучим нетерпением и вьет гнездышко, в котором расцветет их счастье: «О, ты увидишь, тебе не придется жаловаться; я постараюсь моей любовью и заботой, какими окружит тебя любящая женушка, добиться того, чтобы ты благословил тот день, когда дал мне слово». Опасаясь, как бы ее заблуждения не дошли до полного безрассудства, он начал потихоньку лишать ее иллюзий, готовить к разочарованию, сказав, что, вероятно, еще долго не сможет приехать в Венецию. Она немедленно принялась возмущаться и всю вину за эту резкую перемену намерений свалила на мерзкую Иду.

«Ты говоришь мне, – пишет она, – что не сможешь приехать в Венецию, потому что, хотя твои пьесы до апреля и не будут поставлены на сцене, но с мадемуазель Идой все затянется до марта. Затем она останется в Париже без ангажемента, и ты станешь ее содержать. Во всем этом меня интересуют не деньги, я боюсь, как бы тебе самому не пришлось расплачиваться. Еще три слова: Париж – развлечения – Ида; как могут рядом с этим удержаться воспоминания о святой и о женщине, которая, на беду свою, стремится к законному союзу?»

Между делом Александр ненадолго наведался в Руан, должно быть, ради того, чтобы увидеться с неприступной Гиацинтой. Каролине он об этом сообщил лишь задним числом. Это было тяжким преступлением против любви. Каролина сочла себя оскорбленной, отвергнутой, забытой: «Почти месяц прошел с тех пор, как вы в последний раз брали в руки перо, чтобы после своего возвращения из Руана черкнуть мне пару строчек. […] У меня больше не остается сомнений в том, что я была весьма предусмотрительна, когда предоставила вам свободу располагать моим будущим, поскольку теперь вы не увидите моего горя и сможете сказать: „Я был искренним!“ Однако я предпочла бы два слова от вас тому молчанию, которое прекрасно мне все объясняет, но вместе с тем длит мои муки от одной почты до другой. Я твердо решила не тревожить вас, писать вам лишь в ответ на ваши письма, но сегодня утром я не в состоянии сдержать слово, мое бедное сердце переполнено, впрочем, я и не хочу скрывать от вас, что я вас понимаю, что я смогла сказать себе: „Он меня разлюбил!“ И вы не сможете убедить меня в обратном, поскольку не существует никакой причины, которая оправдывала бы это затянувшееся молчание. […] Пользуйтесь же снова свободой. […] Я навсегда останусь для вас лучшей подругой. Я не забуду о том, что вы открыли мне двери рая – я видела его, я не могу в нем жить, я хочу только одного – чтобы вы были счастливы, так что пусть будет по-вашему».[64]

Стало быть, она наконец смирилась с тем, что разрыв совершился, и Александр с облегчением перевернул страницу. Истинного охотника можно распознать по тому, что он полон сочувствия и даже любви к только что убитой им дичи; человек с добрым сердцем, избавившись от женщины слишком требовательной, занимавшей в его жизни слишком много места, испытывает такую же нежность к той, которую ему пришлось принести в жертву ради того, чтобы не поступиться собственной независимостью. Оглядываясь на свое прошлое, Александр видел ряд милых лиц, перебирал в памяти имена: Лор, Мелани, Белль, Мари, Гиацинта, Каролина. Еще какие-то мимолетные незнакомки… И, наконец, Ида. Все они задевали его чувственность, ни одна не затронула души. Может быть, он был слишком увлечен играми сочинительства и потому не мог безраздельно предаться играм любви? Может быть, притворство, неизбежное в театре, теперь правит и его жизнью? Он получает удовольствие только тогда, когда пускает пыль в глаза, провоцирует, его стихия – перемены, мистификации, уловки и обманы. Ида поняла это лучше всех прочих. Вот потому-то, при всех своих недостатках, она с каждым днем все прочнее его завоевывала. Уже не первый год она использовала его, как и он использовал ее, обходясь без высоких чувств и громких слов. С ней он знал, что одинок, но никогда его одиночество не бывает полным, что он может, когда ему захочется, отдалиться от нее, забыть о ней, оставить ее, устав от бесконечных ссор, но что она окажется рядом, когда ему понадобится, чтобы кто-то его выслушал, когда захочется склонить голову на чью-то грудь. Так с какой же стати ему менять коней на переправе?

Глава V Невнятные битвы

Жизнь луи-филипповского Парижа, в котором Александр не был полгода и куда только что вернулся, показалась ему замедленной, упорядоченной и скучной. Республиканцы, уставшие попусту надрывать глотки, безмолвствовали, пристыженные легитимисты после жалкого завершения героической эпопеи герцогини де Берри тоже поутихли, буржуазия пустилась в бессовестные финансовые спекуляции, рабочие, как и прежде, голодали, прозябая в нищете и грязи, а пресса, которой заткнули рот, уже не решалась поднимать голос против правительства и довольствовалась тем, что изничтожала кое-каких известных писателей, в том числе и перебежчика Дюма, по мнению газет, совершенно исписавшегося, а возможно, и переставшего не только писать, но и существовать. Последний немедленно решил хлестким опровержением пресечь их обвинения в бессилии; он привез в своей дорожной котомке достаточно припасов для того, чтобы заткнуть рты всем тем, кто посмеет в нем усомниться: две пьесы, роман, множество зарисовок с натуры. Но больше всего, намереваясь поправить свои дела, он рассчитывал на театр. Арель уже получил «Дон Жуана де Маранья», посланного ему Александром из Тулона. Больше того – Иду уже пригласили на главную женскую роль. С другой стороны, Фредерик Леметр передал Дюма рукопись драмы «Кин»: ее авторы, Теолон и Курси, не справились с богатейшим материалом. Александру достаточно было пробежать глазами несколько страниц, чтобы почувствовать душевное и духовное родство с прославленным английским актером, давшим свое имя пьесе: несдержанный, склонный к крайностям, пылкий и непредсказуемый человек, притягивающий и ранящий женщин своим обаянием. Ни малейшего сомнения в том, что Фредерик Леметр рожден для того, чтобы воплотить на сцене это неистовое создание, а Дюма – для того, чтобы наделить его даром речи. Загоревшись этим проектом, Александр изменил первоначальный замысел, усилил комедийное начало и позволил себе удовольствие кое-где вложить в уста актера свирепое обличение невежества и продажности критиков.

Пока Дюма доводил до совершенства свой собственный вариант пьесы «Кин, или Гений и беспутство», другая его пьеса, «Дон Жуан де Маранья», была поставлена на сцене театра «Порт-Сен-Мартен». Диалоги оттеняла приятная музыка Луи Александра Пиччини, модного в то время композитора. Спектакль, несмотря на украсившие его мелодии, с треском провалился. На самом деле зрители были разочарованы не столько содержанием пьесы, сколько самим представлением. Смех и свистки раздавались в зале всякий раз, как на сцене появлялась Ида, дородная и важная матрона, которая должна была воплощать собой «ангела» невинности. Мелкие газеты злобно нападали на автора и его «протеже». Видя такое единодушное непризнание, Александр начал тревожиться, не помог ли он рыть собственную могилу, думая, что возводит для себя пьедестал. «Меня считали не просто отжившим, – напишет он позже, – а умершим». Ареля тоже сильно задел этот сокрушительный провал. Несмотря на то что он уже принял другую пьесу Дюма, «Поль Джонс», он из осторожности решил пока ее не ставить. Впрочем, и сам Александр признавал, что это не лучшее его произведение.

К счастью, если театр и отвернулся от Дюма, журналистика встретила его с распростертыми объятиями. Эмиль де Жирарден только что основал новую газету под названием «La Presse», с большим тиражом и весьма умеренной ценой. Он предложил Александру давать в нее рецензии на самые интересные спектакли Французского театра и «Порт-Сен-Мартен», а кроме того, в каждом утреннем воскресном выпуске автор сможет помещать большую статью, в которой расскажет о главных событиях в истории Франции начиная с царствования Филиппа Валуа. Условия: один франк за строчку рецензии, строчка воскресной статьи – франк двадцать пять сантимов, и статьи эти должны были быть одновременно «поучительными и развлекательными».Александр радостно потирал руки: конечно, это коммерческое соглашение обеспечивало верный кусок хлеба, что само по себе хорошо, но в то же время, что было куда важнее, дарило ему неисчерпаемый источник вдохновения: историческая статья! Настоящая золотая жила для того, кто умеет ловко использовать ее разнообразие. Он усердно принялся строчить одну статью за другой, и в его текстах фантазия и знание то и дело обменивались масками. Должно быть, он перестарался, потому что вскоре успех газеты стал раздражать конкурирующие издания, которые объединились в дружном обличении литературного убожества и недостатка информации, свойственных этой газетенке, которая и не скрывает, что превыше всего ставит выгоду. «Le Bon Sens» и каррелевский «Natiional» ополчились против Эмиля де Жирардена, главного редактора «La Presse», считая его спекулянтом, торгашом, прохвостом, жуликом, проходимцем, тайно поддерживающим пресловутые Сентябрьские законы, препятствующие честному распространению известий среди читателей. После обмена оскорблениями 22 июля в Венсеннском лесу состоялся поединок – Жирарден стрелялся с Каррелем. Во время дуэли Жирарден был легко ранен в ногу, Каррель же после выстрела противника рухнул наземь – пуля вошла ему в пах, и рана оказалась смертельной. Пока этот борец за эгалитарные идеалы агонизировал, все его друзья громогласно высказывали свою ненависть к «убийце». Умирающий, верный своим агностическим убеждениям, отказался позвать священника, потребовал гражданского погребения и испустил последний вздох, шепча слова «Франция» и «республика».

Молчаливая толпа проводила на кладбище останки героя. К похоронной процессии присоединились Араго, Беранже и даже Шатобриан. Среди прочих за гробом покорно брел и Александр, опустив голову и не зная, как себя вести. Его раздирали противоречия. С одной стороны, ему, как поборнику либеральных идей, следовало оплакивать покойного, с которым он был достаточно близок, с другой – в качестве сотрудника газеты он не мог чернить ее главного редактора, своего «работодателя», щедрого и толкового Эмиля де Жирардена. Требования чести предписывали ему отказаться от сотрудничества, корысть нашептывала, что на этот раз можно и пренебречь собственными принципами. Вот не думал, что ему придется решать вопрос совести такого рода. В редакции ждали его решения. Конкурирующие издания уже объявили, что он намерен расторгнуть договор с Жирарденом. Он еще несколько часов поколебался, затем, с тяжелым сердцем, вернулся к работе, которая его кормила. И 28 июля 1836 года газета Эмиля де Жирардена с гордостью смогла объявить: «Господин Александр Дюма в ближайшее время пришлет нам новые исторические статьи, которые он обязался поставлять нам четыре раза в месяц».

Описывая по-своему выдающихся персонажей прошлого, Александр в той же газете выносил приговор спектаклям, шедшим в этом сезоне. Несравненное удовольствие – хаять собратьев, когда они того заслуживают, после того как тебя самого охаяли совершенно незаслуженно! Воспользовавшись случаем, он высказывал свою точку зрения на современный театр, на будущее народной драмы, на превратности трагедии. Этот беспристрастный анализ чужих талантов почти что помимо его воли удерживал его, не давал отдалиться от происходящего на сцене и закулисных перешептываний. Впрочем, он никогда и не думал отказываться от своего призвания драматурга. Фредерик Леметр репетировал «Кина» в «Варьете». Премьера состоялась 31 августа 1836 года. Успех пришел мгновенно. Зрители и пресса – все были в восторге. Но кому они аплодировали? Фредерику Леметру или Александру Дюма? Не все ли равно! Главное – что триумф «Кина» заставит забыть о провале «Дон Жуана». На каких же чудесных качелях нас раскачивает жизнь! Еще вчера ты летел к земле, а сегодня взмываешь под облака. Никогда не надо признавать себя побежденным – только так и можно взять реванш, лучше способа не придумать. Александр уверял, что это правило перешло к нему от отца. И о чем ему тревожиться назавтра после премьеры «Кина», его-то врасплох не застанешь, он знает множество путей, ведущих к цели. Драматург, историк, романист, критик – все-то он умеет, все знает, и все у него получается!

Дома Ида надежно взяла в свои руки бразды правления. Она прекрасно вела хозяйство, гостеприимно встречала друзей, явно отдавая предпочтение «светским людям», но по-прежнему упрекала Александра в том, что он гоняется за каждой юбкой, и надоедала ему просьбами пристроить ее в «Комеди Франсез». Тем не менее с недавних пор у нее в его глазах появилась новая заслуга. Заботясь о том, чтобы сделать их связь как можно более прочной, она взяла в дом дочку Александра и Белль, маленькую Мари-Александрину, которой к тому времени пошел седьмой год. Девочка была совершенно непривлекательна внешне, несмотря на свои чудесные черные волосы и голубые глаза, похожие на отцовские. После того как ее долгие месяцы перекидывали от одной няньки к другой, она была беспредельно счастлива оказаться в тепле, в настоящей семье, где хозяйничала пышнотелая дама, которая осыпала ее ласками и закармливала всякими лакомствами. Занимаясь девочкой, балуя ее, Ида одновременно удовлетворяла и долгое время подавляемую потребность в материнстве, и желание распоряжаться жизнью близких. Но если от Мари-Александрины она могла добиться чего угодно, то любые ее попытки руководить воспитанием сына Лор Лабе, двенадцатилетнего Александра-младшего, наталкивались на глухое сопротивление. Так же страстно, как восхищался отцом, его ростом, силой, умом и жизнерадостностью, мальчик ненавидел назойливую подругу, которую тот себе выбрал. Ида страдала одновременно и оттого, что паршивый мальчишка нескрываемо ее презирает, и оттого, что видела, как он млеет от восторга перед «великим Дюма», который не упускал случая покрасоваться перед сыном, чтобы окончательно его покорить.

Впрочем, на самом деле, если она и ревновала немного Александра к его сыну, куда сильнее ее тревожил интерес, который он проявлял к своим чрезмерно навязчивым поклонницам. В конце 1836 года, узнав, что его бывшая любовница Виржини Бурбье вернулась из Санкт-Петербурга и привезла ему роскошный халат и упаковку турецкого табака неизвестного во Франции сорта, Ида отобрала подарки, из халата выкроила себе жакет, а восточный, тонко благоухающий табак заменила самым обычным, дешевым, от которого начинал кашлять и плеваться всякий, кто пробовал вдохнуть его дым. Эти меры притеснения сопровождались таким потоком проклятий, что Александр начал подумывать, не лучше ли ему собрать свои пожитки и куда-нибудь переселиться.

На его счастье, 18 сентября ему внезапно представился случай переменить обстановку: его на две недели посадили в тюрьму Фоссе-Сен-Бернар. Поводом к аресту стали многочисленные пропуски строевых занятий Национальной гвардии. В тюрьме он развлекался сочинительством – написал «Злоключения национального гвардейца» и несколько злобных памфлетов, направленных против профессиональных критиков, которые его чем-нибудь обидели, – и принимал гостей, в том числе Иду, наконец-то проявившую к нему милосердие и навестившую его в заточении, и Виржини Бурбье, к которой снова воспылал нежными чувствами. Поскольку та со вздохом сообщила ему, что вскоре должна снова уехать в Санкт-Петербург, он всерьез вознамерился ее сопровождать, если не в Россию, то хотя бы до Гамбурга, где они могли бы приятно провести время. Однако Жерар де Нерваль отвлек его от этого фантастического проекта, предложив совместно написать либретто оперы «Пикилло», музыку для которой должен был сочинить композитор Ипполит Монпу. В главной роли должна была выступать Женни Колон, в которую Жерар де Нерваль был влюблен до беспамятства и без всякой взаимности. Александр пришел в полный восторг от того, что может сочинять за тюремными стенами поэтическое произведение, и согласился заняться «Пикилло», позабыв о Виржини. В течение двух недель они с Жераром, запершись вдвоем, изощрялись, трудясь над историей, которая ни тому, ни другому по-настоящему не нравилась. Как бы то ни было, благодаря ей они провели немало чудесных часов, полных дружбы и веселья. Опера, поставленная годом позже, имела, по словам Дюма, «умеренный успех».

Едва выйдя из тюрьмы, Александр снова угодил в лапы Иды. Она была упорной, а он изо всех сил старался быть терпеливым. Бесконечными угрозами и мольбами она добилась того, что он выставил непременным условием, при котором соглашался отдать новую пьесу во Французский театр, официальное вступление его любовницы в труппу. Филоклес Ренье, временно руководивший театром, уступил его требованиям, и с Идой был заключен контракт на полгода, что сделало ее на несколько дней чуть более снисходительной к слишком увлекавшемуся любовнику. Впрочем, Виржини Бурбье снова уехала в Санкт-Петербург, никакие новые соперницы пока на горизонте не показывались, а Александр был полностью поглощен своими распрями с прессой. Отвратительный Жюль Леконт, спекулянт, лгун и мошенник, которому он «врезал» по окончании своей поездки на юг, только что опубликовал в Бельгии под псевдонимом граф Ван Анжельгом «Записку о французских писателях», в которой изрядно потрепал Дюма. Эту обличительную речь немедленно перепечатал во Франции Балатье, главный редактор «Cabinet de lecture». Некоторые писатели, в том числе и Альфонс Карр, также подвергшиеся нападкам и шельмованию в этой статье, намеревались вызвать Балатье на поединок. Дюма, хотя и был весьма щепетилен в вопросах чести, предпочел на низкую месть неудачника ответить презрением. Возможно, он узнал, что в начале того же, 1837 года русский поэт Александр Пушкин был убит на дуэли молодым французом, Жоржем Геккереном д’Антесом, служившим в русской императорской гвардии.[65] Говорили, что убитый, почти неизвестный во Франции, но прославленный у себя на родине, был африканского происхождения. В его жилах текла та же кровь, что и у Дюма, он носил то же имя. Простое совпадение или предзнаменование? Слишком глупо будет, думал Александр, если его постигнет та же участь, что и этого Пушкина, по вине совершеннейшего ничтожества!

Понемногу волнения, вызванные подлой выходкой Жюля Леконта, улеглись, дело закончилось без кровопролития, и Александр вернулся к своим планам: написать «Калигулу», который способен был бы соперничать с «Гамлетом» или «Макбетом». Теперь он задумал соединить смешное с ужасным и отвести главную роль в пьесе знаменитому коню, которого император решил сделать консулом, чтобы показать всем, насколько велика его власть. В цирке Франкони в то время как раз был ученый конь, которого звали Адольф. Как хорошо было бы вывести его на подмостки, чтобы воочию показать безумие его хозяина, как это привлекло бы внимание к пьесе! Но Дюма не повезло, его постигло разочарование: десять дней спустя Адольф сломал ногу во время выступления, и его пришлось пристрелить! Однако Александр не слишком был огорчен гибелью коня. К этому времени он осознал, что появление коня на сцене Французского театра могло превратить всю пьесу в буффонаду или цирковое представление. А ведь «Калигула», по его замыслу, – серьезное произведение, драма романтическая и классическая одновременно, раскаты звучного александрийского стиха, «Шекспир, переписанный Расином», – одним словом, откровение, которое вознесет имя автора на такую высоту, с какой уже ни один критик не сможет его сбросить. Ида суетилась у него за спиной. Ей тем более не терпелось, чтобы он поскорее засел за сочинение «Калигулы», что ей была обещана главная женская роль. Но, хотя Александр без конца рассказывал друзьям о своей пьесе, ни одной строчки он пока что не написал. Правда, работает он всегда очень быстро! Дюма обещал, что за несколько недель все будет готово. И уже начал готовить журналистов к возведению на пьедестал той, кому предстояло стать восходящей звездой спектакля. «Дорогой сосед, – пишет он Альфонсу Карру 27 февраля 1837 года, – в пятницу Иду приняли в „Комеди-Франсез“; она должна дебютировать там в начале сентября; окажите любезность – если у вас сохранились какие-нибудь связи в „Корсаре“, пошлите им заметку».

Подготовив таким образом почву, он мог приступить к самому главному: начать писать пьесу, стих за стихом, реплику за репликой. Анисе Буржуа дал ему достаточно вялую основу. Мешанина из безумия, жестокости и распутства. Калигуле и Мессалине, воплощающим собой языческое зло, противостоит чистая христианская девственница Стелла, жертва желаний императора, которая примет мученическую смерть по его приказу. Здесь были все ингредиенты, необходимые для того, чтобы доставить удовольствие любителям сильных ощущений. Потому-то Александр теперь отказывался от многочисленных предложений работать в соавторстве, которыми его осаждали. Арман Дюрантен просил его помочь смастерить какую-то пустячную вещицу, но Дюма высокомерно отклонил его предложение, ответив, что отныне всегда будет писать один: «Я полностью отказался от работы подобного рода, низводящей искусство до ремесла».

Как бы усердно он ни трудился, расписывая излишества, которым предавался Калигула, это нисколько не мешало ему посещать самые блестящие салоны Парижа, чтобы красоваться и болтать без удержу. Впрочем, весь город в то время был охвачен ликованием. Юный Фердинанд, герцог Орлеанский, к которому Дюма издавна относился с почтительной симпатией, только что женился на прелестной Елене Мекленбург-Шверинской. Было объявлено, что по случаю этого радостного события их величества устраивают в Версале парадный обед, за которым последует бал, и что туда будут приглашены наиболее выдающиеся личности Франции. Дюма гордился тем, что попал в число избранных. Тем более что в знак своего восхищения и расположения Фердинанд решил представить его к ордену Почетного легиона. Он должен был стать кавалером ордена, Гюго же удостоится звания офицера. Чем объяснить подобное распределение наград, почему к двум писателям отнеслись по-разному? Может быть, Гюго пишет лучше, чем Дюма? Ничего нельзя было сказать с уверенностью, да и вообще судить о чем-либо было рано. Александру претил торг, он был бы рад любой награде. Однако Луи-Филипп, который полновластно здесь распоряжался, припомнил, как его бывший сверхштатный служащий некогда имел дерзость подать ему прошение об отставке. Его величество был чрезвычайно злопамятен, а потому сердито вычеркнул имя наглеца из списка представленных к ордену Почетного легиона. Александр, оскорбившись, известил Фердинанда о том, что в таком случае его не будет на версальском празднике. Гюго встал на его сторону и из цеховой солидарности также отослал назад пригласительный билет. Фердинанд, который обоих писателей уважал и обоими восхищался, отправился к отцу в надежде его смягчить. Луи-Филипп нехотя сменил гнев на милость, и вскоре Александр смог поделиться с Гюго радостной новостью: «Мой дорогой Виктор, сегодня утром ваше и мое награждения были подписаны. Мне поручено неофициально вам это передать. […] Обнимаю вас».

И тогда же, исполняя просьбу герцога и герцогини Орлеанских, он отправился к Делакруа, чтобы купить у него картину: их высочествам хотелось сделать такой подарок Гюго в благодарность за то, что он прислал им свой последний поэтический сборник «Лучи и Тени». Александр хотел от их имени приобрести у художника «Марино Фальери», великолепное изображение восьмидесятилетнего дожа, выступившего против патрицианского правления в Венеции. Но Делакруа, который готов был уступить эту картину Дюма, ни за что не хотел отдать ее еще в чьи-нибудь руки, пусть даже и герцогские. Ничего страшного, стоит ли об этом говорить – вместо «Марино Фальери» Гюго получит от молодой четы другую картину в знак преклонения перед его талантом и уважения к его монархистским взглядам.

В ожидании начала королевского приема Александр разгуливал по бульварам, выставив напоказ украшавший его манишку огромный сверкающий крест Почетного легиона, окруженный знаками нескольких второстепенных орденов. Эта выставка разнокалиберных наград приводила его в восторг, он любовался собой, он чувствовал себя так, словно превратился в некое подобие ходячего герба. Не от своих ли африканских пращуров он унаследовал эту неумеренную страсть к побрякушкам и мишуре? Вполне возможно, но он нисколько этого не стыдился. Тот, кто пренебрегает мелкими радостями жизни, не сумеет оценить и крупных.

Наконец настал час праздника. На народном гулянье, устроенном на Марсовом поле, собралась такая толпа, что многих задавили насмерть. Зато версальский прием был просто верхом элегантности и торжественной важности. Дюма и Гюго явились на него, украшенные всеми орденами, в офицерских мундирах Национальной гвардии. В этом избранном обществе не было ни одного человека, который был бы недостоин упоминания в светской хронике. Александр был искренне растроган любезностью короля, простым обхождением Фердинанда и более чем товарищеским расположением Гюго. Он вместе с ним сожалел о том, что многие приглашенные, несмотря на свои громкие имена, оказались неспособны оценить гениальность в чистом виде. После представления «Мизантропа», которым завершился вечер, с мадемуазель Марс в роли Селимены он слышал, как высшие сановники, переговариваясь между собой, удивлялись: «Так вот что такое этот „Мизантроп“! Я-то думал, это забавно!» И для этих-то людей мы пишем! – с горечью осознал Александр.

Когда начало рассветать и праздник закончился, Дюма стоило немалого труда отыскать в столпотворении экипажей ту карету, в которой он прибыл в Версаль. Устроившись на сиденье рядом с Гюго, он вернулся к давним планам: хорошо бы им совместно руководить каким-нибудь крупным театром. Гюго, убаюканный стуком колес, уставший от грома оркестра и разговоров, клевал носом, сонно покачивал головой. Но не возражал.

Тем не менее, вернувшись в Париж, Александр на время отказался от мысли о двуглавом управлении какой-нибудь большой парижской сценой и все свои усилия направил на «Калигулу», стремясь как можно быстрее закончить пьесу. Впрочем, время от времени он позволял себе прервать этот каторжный труд и несколько часов поразвлечься. Так, он согласился принять участие в пикнике, устроенном герцогом Орлеанским поблизости от Компьеня. Веселая компания расположилась пировать на траве. Доктор Паскье под заинтересованными взглядами сотрапезников разрезал фазана, и герцог, тоже взглянув на него, пробормотал: «Подумать только, что эта скотина когда-нибудь разделает и меня точно так же, как разделывает этого фазана!» По его лицу прошла тень. Было ли это предчувствием близкой смерти? Гости неловко засмеялись. Но суеверному Дюма от этой короткой сценки сделалось не по себе.

Впрочем, очень скоро ужасы «Калигулы» заставили его забыть и о фазане, разрезанном опытной рукой на куски, и о смутных опасениях, пробудившихся у него при виде герцогской четы. К концу сентября 1837 года пьеса была закончена, Дюма прочел ее Комитету, и она была принята единогласно. Тем не менее пайщиков пугали расходы, поскольку для этого спектакля требовались пять декораций, сто шестьдесят костюмов и толпа статистов. Речь шла о том, чтобы выстроить на подмостках римскую улицу, террасу дворца Цезаря, императорский триклиний… Дюма признавал, что такая постановка обойдется театру недешево, но уверял, что публика валом повалит в театр и к окошечкам касс выстроятся такие очереди, что тревоги счетоводов улягутся в первые же несколько дней. Среди прочих выдумок он предложил, чтобы колесницу Калигулы везли четыре белых коня. При одной мысли об этом члены художественного совета едва не попадали со стульев. Никогда на сцену «Комеди Франсез» не выходили живые звери! Александр возразил, что не видит в этом повода отказываться от столь необходимого нововведения. Но как он ни горячился, как ни надсаживался, как ни драл глотку, Комитет оставался непоколебим. Наконец после долгих переговоров пришли к компромиссу: колесницу Калигулы повлекут женщины. Смирившись с этим решением, Александр утешал себя тем, что, может быть, упряжка, состоящая из хорошеньких актрис, куда больше порадует взгляд господ из партера, чем упряжка дружно топочущих копытами скакунов.

Цензура дала разрешение, потребовав внести в текст небольшие поправки, и 15 ноября 1837 года начались репетиции. Все время, пока шла работа над спектаклем, актеры дрожали от страха перед прихотями автора, не понимая, окончательно ли он потерял рассудок или, напротив, одарен больше прочих даром коммерческого предвидения. Филоклес Ренье вспоминал: «В течение трех месяцев Дюма изводил нас своими требованиями, своими причудами, своей непоследовательностью до такой степени, что мы начинали думать, уж не заразился ли автор „Калигулы“, работая над пьесой, болезнью своего героя?»[66] Благодаря сплетням и болтливости бульварных листков весь Париж знал об этих пышных приготовлениях. О «Калигуле» говорили как о затее гениальной и вместе с тем безумной. Места бронировали за два месяца, и охрану заранее усилили в предвидении давки в день премьеры. В этот день, 26 декабря, перед началом представления уличные торговцы продавали у входа в театр памятные свинцовые медальки. Еще одна нелепая выдумка Александра. Некоторые видели в этом возмутительное проявление тщеславия, других это только забавляло. Герцог и герцогиня Орлеанские величественно и грациозно вошли в свою ложу, когда зал был уже полон. На первый взгляд все было спокойно, но это спокойствие напоминало затишье перед началом летней грозы. Предводитель клакеров не скрывал беспокойства. В самом деле, с некоторых пор за его спиной плелись интриги. Разумеется, его наняли для того, чтобы в определенных местах пьесы раздавались аплодисменты, но многие пайщики театра, недовольные распределением ролей, подкупали клакеров, чтобы те освистывали актеров, которые им не нравились, и даже автора, который слишком высоко занесся в своих замыслах. Мадемуазель Жорж, возможно, была причастна к заговору. Поговаривали даже, будто Гюго останется доволен, если пьеса провалится.

Очень скоро Дюма, напряженно присматривавшийся и прислушивавшийся ко всему, что происходило вокруг, заметил вялое недовольство и насмешливое равнодушие зрителей. Эти люди явно пришли в театр не для того, чтобы восхищаться спектаклем, а с намерением ко всему придираться. Чутье его не подвело. Каждый жест низкого тирана Калигулы сопровождался притворными вздохами публики, а когда толстуха Ида, изображавшая юную и воздушную мученицу, запуталась в подоле собственного платья и едва не растянулась на полу сцены, послышались смешки. С этой минуты самые трогательные реплики вызывали град насмешек. Александр, рассчитывавший на триумф, был совершенно сражен происходящим. Даже его друзья не знали, что ему сказать о пьесе. Комментарии в прессе были едкими и язвительными. Жанен, не простивший Дюма того, как он его изобразил в «Злоключениях национального гвардейца», отомстил за себя, написав особенно злобную статью о «Калигуле» и авторе пьесы. Удивленный таким предательством друга, Дюма хотел было послать к нему секундантов. Но Жанен, выплеснув злобу, уклонился от поединка. Впрочем, Александру и самому не так уж хотелось драться на дуэли. Он был растерян, опечален – не более того. Теперь его огорчало не столько то, что пьеса провалилась, сколько отсутствие доходов, на которые он рассчитывал. Ида, со своей стороны, бесилась, читая в газетах подлые шуточки по своему адресу. Дельфина де Жирарден, соратница Дюма по газете «La Presse», которой руководил ее муж, посмела написать, укрывшись под псевдонимом Де Лоне: «И как только можно с подобным телосложением выступать в амплуа инженю? […] Тучность мадемуазель Иды, мечтательной и чувствительной девственницы, неизменно одетой в белое, робкой девы, легкой поступью бегущей от бесчестного похитителя, ангела и сильфиды, которой только крыльев недостает, вызывает смех и возмущение. Для того чтобы вас каждый вечер могли похищать, надо по крайней мере, чтобы вас можно было приподнять».

16 февраля, после двадцати представлений при полупустых залах, Французский театр снял с афиши эту пьесу, слишком смелую и вместе с тем слишком дорогостоящую. После этой неудачи Александр в утешение себе мог рассчитывать только на возобновление «Анжелы» в Одеоне. Но и на этот раз свора критиков растерзала в клочья и актеров, и автора. В день премьеры на сцене произошел прискорбный случай: на мадемуазель Верней упал задник. Виной всему была Ида, которая потребовала передвинуть какую-то мебель, чтобы она могла приблизиться к рампе и предстать перед зрителями в более выгодном освещении. За кулисами ее в этом упрекали. Она была в отчаянии, Александр не переставал сердиться. Крушение «Анжелы» почти сразу после провала «Калигулы», с разницей всего в несколько недель, – нет, это было больше, чем он мог перенести! Он подозревал тайный сговор всех тружеников пера, пожелавших наказать его за то, что он слишком много пишет и имеет слишком большой успех, в то время как они, вечно недооцененные, бедствуют и не могут выбиться из нужды.

Но разочарование Александра всегда оказывалось недолговечным. Едва коснувшись земли обеими лопатками, он тотчас вскакивал на ноги. Рефлекс борца, которым он был обязан столько же своим крепким мускулам, сколько воинственному духу. Для того чтобы успешнее противостоять судьбе, он решил бежать из тех мест, которые видели его поражение. Необходимо было сменить квартиру. Покинув скромное жилище на Синей улице, он перебрался в роскошное здание на улице Риволи, почти напротив Тюильри. Здесь у него была просторная и светлая квартира на четвертом этаже, с балконом и видом на сады. Ида обставила ее с изысканным вкусом. Успех в роли декоратора собственного жилья на время заглушил разочарование актрисы. Что касается Александра, то у него, поскольку новое жилье обошлось очень дорого, главной заботой стало заработать побольше денег, пристраивая издателям свои романы с продолжением, которые он печатал в газете: «Французская хроника», «Графиня Солсбери», «Фехтовальный зал» и «Паскаль Бруно», великолепный рассказ, в котором, за три года до появления «Коломбы» Мериме, была изложена история беспощадной вендетты. Вскоре после этого «Siécle» («Век») получил право первой публикации другого, более раннего романа Дюма, «Капитан Поль», который он создал на основе драмы, написанной в Калабрии и отвергнутой Арелем. Если хорошо распоряжаться рукописями, ничего даром не пропадает! Наконец, он решил использовать те сведения, которые собрал, пока работал над «Калигулой», и вернулся к римскому античному периоду. Роман «Актея», который печатался с октября по декабрь 1837 года в «La Revue et Gazette musicale de Paris», стал его первым историческим романом. Разумеется, описание Рима времен Нерона было выдуманным от начала до конца, а отношения императора с молодой вольноотпущенницей Актеей вызывали у читателя невольную улыбку, но инцест, гермафродитизм, насилие, убийство, бегство в катакомбы, игры гладиаторов, которыми был приправлен сюжет, держали все того же читателя в неослабевающем напряжении. Чего же еще требовать от прирожденного рассказчика? Увидев результат своих трудов, Дюма решил, что, должно быть, ему лучше ограничиться повествованием, чем отчаянно пробиваться на подмостки парижских театров, не желающих его принимать. Впрочем, ему казалось, что театральный опыт способствует его карьере романиста. Сочиняя броские реплики, придумывая непредсказуемые повороты, завладевая вниманием зрителей при помощи непрестанных открытий, он развил удивительное умение держать читателя в тревожном ожидании, не давать ему перевести дух. Отныне ему служили два присущих ему и дополнявших друг друга свойства: знание движущих сил драмы и интерес к событиям и героям былых времен. С одной стороны, он обладал непревзойденным умением управлять «нитками», с другой – никто лучше его не мог вдохнуть жизнь в персонажей прошлого. Он сознавал, что, без видимого труда соединив ловкость в плетении интриги с нахватанными отовсюду знаниями, создал новый жанр: исторического иллюзиона. В конце концов признательность читателей ничем не хуже благодарности зрителей. Отныне Александр с гордостью подписывался фамилией Дюма. Не то чтобы он был доволен всем написанным им до тех пор, но он верил в то, что собирался написать впредь. Пока у автора работы хватает, что бы он сам ни говорил, жалеть его не приходится!

Глава VI От трагедии к комедии

Из окон своей новой квартиры на улице Риволи Александр мог разглядеть стоявший в саду Тюильри павильон Марсана, в котором жил его большой друг, герцог Орлеанский. Они высматривали друг друга издалека, объяснялись знаками и по малейшему поводу обменивались записками. Возраст и опыт сближали их. Тридцатишестилетний Александр, хотя и называл себя по-прежнему республиканцем, проявлял теперь явную склонность к конституционной монархии, а Фердинанд, доказавший в алжирской кампании, что он не только храбрец, но и искусный воин, становился все более восприимчив к либеральным мнениям, зато все менее и менее склонен был одобрять слепое отцовское стремление к неограниченной власти.

Стоило только наследнику престола кликнуть друга, Александр тотчас спешил к нему, и начинались долгие разговоры, во время которых оба, старательно избегая высказываний на политические темы и упоминаний о своих политических убеждениях, говорили о будущем Франции, дальнейшее существование которой – тут писатель и наследный принц неизменно оказывались единодушны – зависело от полного и мирного социального возрождения.

Тем не менее, сделавшись соседом герцога Орлеанского, Александр не забывал и матушку. Он перевез ее поближе к себе и поселил на первом этаже дома 48 по улице Фобур-дю-Руль, в квартире, которую уступила ему семья Девиолен. Рассудок Мари-Луизы, наполовину парализованной, угасал, и у нее не оставалось других развлечений, кроме посещений внука, приходившего ее навестить по воскресеньям, когда его отпускали из пансиона, и сына, который забегал всегда только на минутку: влетал вихрем, чтобы тут же умчаться, неизменно стремительный и неудержимый. Чувства в нем били через край, и казалось, будто его вносит в дом волна уличного шума и движения. Он был очень мил, тороплив и переполнен светскими сплетнями. Александр и сам сознавал, что не в меру экспансивен, но не мог заставить себя сдерживать темперамент, пусть даже при виде прикованной к креслу старухи с остекленевшим взглядом сразу начинал стыдиться избытка собственных жизненных сил. К тому же Дюма чувствовал себя косвенным образом виноватым в том, что матушка, еще недавно такая сильная и храбрая, теперь так заметно сдала, и это чувство вины было мучительным. Не в силах спасти Мари-Луизу от угасания, он злился на себя за беспомощность и частенько начинал сомневаться в существовании высшей справедливости. Иду раздражала чрезмерная, на ее взгляд, чувствительность Александра, она полагала, что уважающий себя мужчина обязан иметь нервы и покрепче. Он уже не ребенок и не должен позволять себе так распускаться, говорила она. Александр же яростно спорил: неужели ей непонятно, что нет такого возраста, в котором можно не оплакивать смерть матери. И, не найдя понимания у любовницы, изливал душу другу. Едва сдерживая слезы, он писал Фердинанду: «Сидя у постели умирающей матери, молю Господа хранить жизнь вашего отца и вашей матушки».

31 июля 1838 года, когда Дюма обедал у герцога Орлеанского, один из слуг сообщил ему, что у Мари-Луизы вновь случился удар. Он бросился к матери. Она лежала без движения, не могла выговорить ни слова и только с испугом смотрела на награды, которыми была усеяна грудь сына. Неужели она забыла о том, что он награжден орденом Почетного легиона? Сбросив фрак, Александр уселся рядом с матерью. Врач, за которым немедленно послали, не оставил ни малейшей надежды и ушел, «не сказав ни одного сочувственного слова». Старшая сестра Александра, Эме, тоже поспешила прийти к больной, но для Дюма она была посторонней, почти незнакомкой. Глядя на сестру, он спрашивал себя, точно ли они вышли из одной утробы. Зато Фердинанд – совсем другое дело: Александру тут же показалось, что его нравственная обязанность состоит в необходимости немедленно известить друга о постигшем его горе, о неотвратимо надвигающейся разлуке. Написав письмо, он велел отнести его в павильон Марсана. Не прошло и получаса, как слуга герцога Орлеанского явился с сообщением о том, что его королевское высочество ждет Александра в стоящей перед домом карете. Растроганный этим проявлением внимания, Дюма сбежал по лестнице, вылетел на улицу, распахнул дверцу коляски, рухнул к ногам принца, уткнувшись головой в его колени, и разрыдался.

Когда он вернулся в квартиру, Мари-Луиза лежала без сознания, безмолвная и безучастная ко всему. Александра охватило раскаяние, и он погрузился в горькие сожаления о том, что совсем ее забросил, что так редко навещал под конец жизни. Тщеславные писательские заботы, стремление покрасоваться заставили его забыть о главном – о том действии, которое разворачивается не на сцене, за кулисами или в салонах, а в этой комнате… ведь у той, что дала ему жизнь, единственной ниточкой, еще связывавшей ее с миром, оставались эти редкие появления сына! Он снова, как в детстве, как бывало в Вилле-Котре, прилег рядом с матерью, в том же алькове. Но сознавала ли она, что ее Александр будто снова сделался десятилетним мальчиком, что он, как прежде, лежит у нее под боком?

На следующее утро, первого августа, Мари-Луизы не стало. Дюма долго стоял, ошеломленный, перед ее телом, не в силах поверить в случившееся. Ему казалось, что агония, свидетелем которой он был, отдалила его от Бога, вместо того чтобы к нему приблизить. Теперь он мог лишь мечтать как о высшей милости о том, чтобы ему даровано было видеть мать во сне. С наступлением вечера он зажег свечи. От приглашения священника или монахини отказался – хотел остаться один с телом матери. Несколько часов просидел, не сводя глаз с воскового лица, и наконец уснул, побежденный усталостью. Но, несмотря на все его мольбы, Мари-Луиза не явилась ему во сне. Это несостоявшееся свидание загадочным образом еще усилило скептицизм Александра. «Если бы было в нас что-то способное пережить нас самих, – напишет он позже, – […] моя мать явилась бы мне. Смерть – и в самом деле вечное упокоение».[67] По просьбе Дюма художник Амори Дюваль написал портрет усопшей. Все формальности взяла на себя сестра Александра.

Мари-Луизу похоронили четвертого августа в Вилле-Котре, рядом с мужем, генералом Дюма, скончавшимся за тридцать два года до того. Александр прибыл в город накануне вместе с похоронными дрогами. На кладбище вокруг могилы собрался весь город. Глядя на знакомые лица, так горестно постаревшие, он думал о том, как много прошло времени. Теперь все они выглядят карикатурами на тех людей, которых он знал в молодости, все они – лишь получившие отсрочку мертвецы! Он один еще живет! Но сколько лет ему отпущено? Так не хотелось об этом думать… Скорее, скорее прочь, подальше от этого траура, от тягостных воспоминаний, от навязчивых мыслей о прошлом! Нет, вовсе не недостаток любви к матери заставлял Александра избегать мучительного блаженства воспоминаний – им овладело непреодолимое и естественное желание дышать, двигаться, развлекаться, любить, писать, пока человеческая машина еще работает. Четыре дня спустя после похорон Мари-Луизы он собрался вместе с Идой отправиться в давно задуманное путешествие по Германии, во время которого должен был встретиться с Жераром де Нервалем. Он сознавал, что незнание языка помешает ему расспрашивать местное население, но, на его счастье, Ида, получившая образование в монастырском пансионе в Страсбурге, бегло говорила и писала по-немецки, а потому наверняка сможет служить ему переводчиком. Герцог Орлеанский, со своей стороны, снабдил Александра множеством теплых рекомендательных писем, в том числе и письмом к бельгийскому королю, с которым был в родстве.

Первую остановку путешественники сделали в Брюсселе. Александр с Идой прибыли туда 10 августа, остановились в гостинице «Королева Швеции». Город показался им провинциальным, мирным и чудесным. Александру было достаточно один раз пройтись по улицам, чтобы убедиться: в этой стране царит неведомая Франции свобода мнений. Леопольд I принял его на удивление просто и любезно, и Александр тут же решил, что всем государям, дабы покорить сердца своих народов, надо походить на него. Тот, кто желает приносить пользу своим правлением, мог это сделать, по его мнению, лишь в том случае, если склонится к своим подданным, с тем чтобы лучше расслышать их просьбы и их жалобы. Вскоре после того, во время неизбежного для каждого навестившего эти края француза паломничества на поле сражения при Ватерлоо, сын генерала Дюма постарался разобраться в своих отношениях с императором, который одновременно проявил такую черную неблагодарность по отношению к его отцу и такое величие по отношению к отечеству. Александр положил на чаши весов тяжесть потерь и блеск побед, ужас сражений и великолепие празднеств, траур семей и парад знамен – и в результате втайне пожалел о том, что Наполеон вытеснил Бонапарта.

В Антверпене, куда они отправились из Брюсселя, его внимание привлекли картины Рубенса. Лавина женских тел с тучными прелестями лишний раз подтвердила его постоянное стремление воспеть сложение Иды, чьи роскошные телеса его руки не уставали оглаживать и ощупывать. Чувства, которые пробуждала в нем нагота возлюбленной, более всего напоминали аппетит, просыпающийся у любителя поесть, когда он приступает к хорошему обеду. Александр никогда не умел сопротивляться, если на него нападал голод, в любви ли, в застолье – все одно. В Льеже Дюма рассердили служащие отеля «Альбион», которые приняли его за фламандца и отказались накормить под тем предлогом, что на кухне якобы ничего не осталось. Но он наверстал упущенное на следующий день с архивистом Поленом, щедро его угостившим. Майенская ветчина оказалась необыкновенно вкусной, и он объелся ею так, что едва мог дышать, а обилие мозельских и рейнских вин окончательно затуманило мозг…

Границу он пересек отяжелевший телом и умом. Прусские бдительность и порядок преисполнили Александра боязливым восхищением: здесь запрещено было не только выходить из кареты, но даже и менять место внутри ее во все время поездки! Ямщики неукоснительно соблюдали расписание на всех станциях. Неужели у этих людей вместо сердца часовой механизм? Но ведь у них есть великие поэты, они любят природу и умеют о ней говорить!

С первой же своей встречи с Германией в Аахене Александр, помимо этого, разглядел проявления воинствующего национализма, направленного против Франции. Со всех сторон раздавались требования присоединить Эльзас и Лотарингию к германской родине-матери. Немцам, отмечал Дюма, свойственно с глубоким почтением относиться к Рейну, и им хотелось бы господствовать на обоих берегах реки, ибо она: «…для них нечто вроде покровительствующего им божества, […] в чьих водах обитает множество наяд, ундин, добрых и злых духов, которых поэтическое воображение местных жителей днем рисует им сквозь пелену голубых вод, а ночью – порой сидящими, порой блуждающими вдоль берегов. Рейн для немцев – символ мироздания, Рейн – это сила, Рейн – это независимость, Рейн – это свобода, Рейну ведомы страсти, как человеку или, вернее, как Богу».

Поднимаясь вместе с Идой по реке на пароходе, Александр любовался холмами, склоны которых были укрыты виноградниками, а вершины – увенчаны развалинами средневековых замков, населенных призраками бургграфов. Все ему нравилось в этой стране… Все, кроме кухни – кухня показалась ему отвратительной! Он просто-таки давился говядиной с черносливом, зайчатиной с вареньем, мясом кабана с вишней и омлетом с гвоздикой…

К 27 августа они добрались до Франкфурта, здесь Дюма принялся с нетерпением ждать приезда Жерара де Нерваля, сообщавшего, что из-за отсутствия денег застрял в Страсбурге. Александр, который к этому времени и сам был на мели, но, как всегда готовый помочь другу, оказавшемуся в затруднительном положении, немедленно выслал поэту сто сорок франков, чтобы тот смог продолжить свою поездку.

Едва они успели обосноваться в гостинице «Римский император», как «Франкфуртская газета», издававшаяся полностью на французском языке, сообщила о появлении в городе французской знаменитости, прибавив, что «в честь прославленного драматурга будет представлена комедия господина Дюма под названием „Кин“. Александр, польщенный этим знаком внимания местной прессы, все-таки грустил о том, что „Кина“ станут играть в немецком переводе».

Главный редактор «Франкфуртской газеты» Шарль Дюран был изобретательным публицистом, которому пришлось бежать из Франции по политическим мотивам. Он пригласил к себе писателя вместе с его любовницей, принял их восторженно и вместе с тем сердечно, а Александр… Александр не остался равнодушным к тому, что у хозяина дома оказалась прехорошенькая двадцатитрехлетняя жена Октавия «с грудью, как у сфинкса». На эту великолепную пару грудей не переставал коситься и молодой тезка приезжей знаменитости – Александр Вейль, постоянный сотрудник газеты, но мадам Дюран не обращала на него ни малейшего внимания. Зато она казалась совершенно покоренной именитым французским писателем, восседавшим за ее столом. Александр, привыкший к победам такого рода, сделался вдвойне любезен, он блистал остроумием, сверкал глазами и в конце концов заодно с женой совершенно покорил и мужа. Оба сопровождали его, когда он осматривал город, ходили вместе с ним к дому Гете, в собор, на Еврейскую улицу. Более того – они устроили для него экскурсии в горы Таунус и в герцогство Нассау. Александр повсюду и всем восторгался, делал записи, благодарил, одновременно успевая многозначительно поглядывать на Октавию. Ида привыкла к донжуанским проявлениям своего неисправимого возлюбленного и на время поездки предоставила ему полную свободу. Что бы там ни было, полагала она, такие дорожные заигрывания ни к чему серьезному привести не могут. Однако Александр придерживался иного мнения. Ссылаясь на то, что в гостиничном номере работать невозможно, он занял у мужа Октавии три тысячи франков, с тем чтобы снять в городе небольшую квартирку, и запирался в ней на несколько часов каждый день – по его словам, с тем чтобы писать. Но Муза, посещавшая его в этом трудолюбивом уединении, была не такой уж бесплотной:вполне земная женщина под вуалью, Октавия, пробиралась к нему украдкой, и они тайком любили друг друга. Муж не догадывался о неверности жены, Ида тоже ни о чем не подозревала или, может быть, предпочитала делать вид, что остается в неведении, – хотя бы ради того, чтобы путешествие могло продолжаться все так же безмятежно.

Некстати прибывший во Франкфурт Жерар де Нерваль разрушил очарование идиллического адюльтера. У него к тому времени созрел замысел нового произведения, над которым он намеревался работать совместно с Дюма: «Иллюминаты». Так, объяснил он, называлось тайное общество студентов, в свое время хотевших избавить Германию от иностранных влияний и объединить ее в большую империю-завоевательницу. Самым пламенным из этих заговорщиков был Карл Занд, казненный в 1820 году в Мангейме после убийства писателя Коцебу, царского шпиона. Напоминание о совсем недавних исторических событиях, происходивших на фоне разгулявшегося фанатизма и пролития крови, волновало Александра. Он решил отправиться в Мангейм, на место действия, чтобы собрать там необходимые для работы над пьесой материалы. Жерар де Нерваль должен был помогать ему в исследованиях, а Ида – служить им переводчицей. Октавия Дюран, заявившая, что ей тоже любопытно поучаствовать в наполовину полицейском, наполовину литературном расследовании, решила отправиться вместе с ними. Присоединился и ее незадачливый воздыхатель, несчастный Вейль, который неизменно следовал за Октавией по пятам в надежде на нечаянную милость.

В Мангейме путешественники посетили дом Коцебу, молча постояли в комнате, где он был заколот кинжалом и где Карл Занд попытался покончить с собой, чтобы избежать правосудия, после чего отправились почтительной группкой на Sandhimmelfahrtwiese – тот ставший священным луг, где молодой патриот был обезглавлен и откуда его душа унеслась в преисподнюю, уготованную мученикам.

Там Александр и его друзья встретились с директором тюрьмы, который хорошо знал Занда, присутствовал при его казни и говорил о нем как о студенте-идеалисте с нежным сердцем и решительным умом. Директор тюрьмы показал Дюма кое-какие оставшиеся в его распоряжении официальные документы и позволил снять копии с писем, написанных осужденным незадолго до того, как он взошел на эшафот. Затем пятеро исследователей, довольные урожаем сведений, которые им удалось собрать, вернулись в гостиницу и отпраздновали свои открытия роскошным ужином. Вот только обстановка во время ужина была непростой. Ида краешком глаза присматривала за любовником, который то и дело поглядывал на Октавию, а Вейль молча страдал, подмечая, какими заговорщическими взглядами обменивается с Александром его кумир. Один только Жерар де Нерваль пребывал в полнейшем душевном равновесии и думал лишь о том, чтобы повкуснее поесть и побольше выпить. Его возлюбленная, Женни Колон, только что вышла замуж, он был свободен и почти вдов.

Едва встав из-за стола, сотрапезники расстались. Ида и Александр занимали соседний с Нервалем номер. Около полуночи Дюма встал с постели и в одной рубашке направился к двери, ведущей в коридор. «Ты куда?» – окликнула его мгновенно проснувшаяся Ида. Дюма, успевший распахнуть дверь, рухнул на пол и простонал, что у него страшно болит живот. Прибежавший на шум Жерар помог Иде поднять больного и довести его, скулящего и едва держащегося на ногах, до расположенного на том же этаже отхожего места. Едва они разошлись по своим комнатам, Александр, не испытывавший ни малейшего недомогания, тихонько выскользнул из уборной и неслышными шагами направился к двери Октавии, которую та оставила незапертой в ожидании этого любовного посещения. Но несчастный Вейль все слышал, обо всем догадался, все перетерпел, а затем рассказал обо всем в своих мемуарах.[68] Вернувшись в постель, Александр заверил Иду в том, что получил облегчение, но не сказал, ни где, ни каким образом.

На следующее после этой полной обманов ночи утро все они, в том же составе, отправились к палачу Видеманну. Но оказалось, что Карла Занда казнил не он, а его отец, ему самому в то время было всего четырнадцать лет, и у него об этом сохранились довольно смутные воспоминания. Тем не менее Видеманн показал меч, которым была отсечена голова осужденного: ржавые пятна, видневшиеся на лезвии, оставила, по его словам, кровь жертвы, и его отец отказался смыть эти пятна из преданности благородному делу Германии. Александр не поверил ни единому слову из всей этой истории и удивился тому, что встретил враля еще более ловкого, чем он сам. В завершение паломничества он вместе с друзьями отправился на кладбище, где рядом лежали национальный герой и шпион, продавшийся русским. На могиле Карла Занда росла дикая слива. Александр философски отломил веточку деревца, сорвал побег плюща, обвивавшего памятник Коцебу, и, зажав то и другое вместе в руке, унес с собой.

Закончив свои изыскания, путешественники в меланхолическом настроении вернулись во Франкфурт. Александру больше нечего было делать в Германии, тогда как в Париже его ждала сотня планов. Конечно, ему грустно было расставаться с нежной и чувственной Октавией, ее столь покладистым мужем и славным Вейлем, который так скромно прикрывал преступную любовь жены начальника с приезжим писателем. Прощаясь и поочередно заключая всех троих в объятия, Александр клялся, что вскоре позовет их в Париж. Как ни странно, в виде исключения он сдержал слово, и годом позже они приехали во Францию. Более того, именно благодаря его стараниям Шарль Дюран получит должность главного редактора «Капитолия», французской газеты, которую, как поговаривали, субсидировала Россия, Вейль последует во Францию за своим начальником… а Октавия еще не раз найдет способ отблагодарить Дюма за внимание, которое он продолжает оказывать ее семье. Что же касается Иды, то она про себя думала, что это небольшое германское приключение не слишком затронуло ее связь с Александром и в конце концов она поступила правильно, закрыв глаза на очередной адюльтер.

Вернувшись в Париж 2 октября 1838 года, Дюма немедленно занялся обработкой собранных им в Германии материалов. Прокрутив так и этак в голове историю Занда и Коцебу, он решил использовать ее очень свободно для того, чтобы написать пьесу о выдуманном им «иллюминате» по имени Лео Бурхарт (его именем и называлась пьеса). Интрига предполагалась такая: Лео Бурхарт, заняв должность премьер-министра в неком германском княжестве, внезапно сознает, что совершил ошибку, когда метил так высоко, поскольку ничто так не развращает человеческую душу, как неумеренное употребление власти. Как обычно, Жерар и Александр поделили между собой работу: четыре акта должен был написать Дюма, два – Нерваль. Пьеса была написана, однако, укороченная до пяти актов, переделанная и подписанная одним Дюма, она будет поставлена на сцене театра «Порт-Сен-Мартен» лишь много позже. Что же касается отдельного издания, то здесь пьесу сопровождал написанный тем же автором очерк, посвященный тайным обществам Германии. Таким образом, ничего из собранных во Франкфурте и Мангейме материалов не пропало даром. Естественно: когда Дюма брался работать над каким-нибудь сюжетом, он использовал материал по максимуму, подбирая все до последней крошки.

Впрочем, в то время главной заботой писателя были не германские иллюминаты. В его отсутствие друг Порше, искусный клакер, неизменно готовый одолжить денег, уступил своему зятю, Теодору Незелю, директору «Пантеона» – жалкого прогорающего театрика, драму «Поль Джонс», рукопись которой в свое время получил от Александра под крупный аванс. Всю эту полусемейную-полукоммерческую сделку славный малый провел, не поставив о ней в известность автора пьесы. И вот теперь, исключительно по его вине, сочинение Дюма будут играть на третьеразрядной сцене, и эта убогая постановка может умалить достоинства писателя в глазах публики! Можно ли подобное допустить! И так уже в среде собратьев по перу и журналистов его начали вслух жалеть: бедняжка, мол, дошел до того, что вынужден искать для своих пьес хоть какое-то пристанище. Стремясь по возможности избежать худшего, Александр потребовал, чтобы по крайней мере его имя не упоминалось. Тем не менее оно не только красовалось на афише, набранное огромными буквами, но дирекция выставила рукопись на всеобщее обозрение в фойе «Пантеона». Александр в гневе набросился на Порше, тот защищался как мог, уверяя, что лучше иметь большой успех в захудалом театре, чем с треском провалиться на сцене «Комеди Франсез». Этот неотразимый аргумент утихомирил ярость Дюма. Впрочем, опасения его не оправдались, «Поль Джонс» и в самом деле шел с успехом, и сборы были хорошие: шестьдесят представлений принесли двадцать тысяч франков прибыли. Увы! Радость была преждевременной: этого оказалось явно недостаточно, и нынче Александр опять сильно нуждался в деньгах.

Ради того, чтобы набрать денег на оплату своих квартир, пособия нынешним или прежним любовницам, жалованье слугам, подарки, цветы актрисам, исполнявшим роли в его пьесах, и на кое-какие собственные расходы, он обратился к давнему покровителю Иды, Жаку Доманжу, богатому предпринимателю, делом которого была ассенизация, а главным в жизни увлечением – литература и театр. Роскошный ассенизатор согласился дать в долг оказавшемуся в отчаянном положении писателю большую сумму денег при условии, что тот гарантирует возмещение ссуды из своих гонораров. Связанный этим кабальным договором, Александр отныне должен был исписывать ежедневно еще больше страниц и делать это еще быстрее прежнего. Началась бешеная гонка. На рабочем столе росла гора рукописей, планов, всевозможных заметок. Дюма лихорадочно, словно искатель кладов, перескакивал с одного сюжета на другой: новеллы, путевые заметки, новая драма «Алхимик», за которую он взялся в соавторстве с Жераром де Нервалем… – перо его не знало устали.

Тут уместно вспомнить, что за два года до того Александр добился от герцога Орлеанского создания «второго Французского театра» – театра «Ренессанс», в котором должен был идти исключительно романтический репертуар и который возглавил журналист Антенор Жоли. Решено было, что на афише будут чередоваться пьесы Гюго и Дюма – это, несомненно, должно было привлечь публику, с такими авторами зал не будет пустовать. Сезон 1838 года открылся в «Ренессансе» 8 ноября пьесой «Рюи Блаз», и теперь следовало незамедлительно обеспечить на смену драме Виктора неизданную пьесу Александра. Времени было мало. Ида, снова воспылавшая страстью к подмосткам, приставала к любовнику с просьбами написать для нее подходящую роль. Тут к Александру как раз и явился присланный Жераром де Нервалем безвестный соавтор по имени Огюст Маке, двадцати пяти лет от роду, с сочиненной им драмой «Карнавальный вечер». За неимением лучшего Дюма за нее взялся, быстро переписал, сменил название – «Карнавальный вечер» превратился в «Батильду». И вот уже сияющая Ида дебютирует 14 января 1839 года на сцене «Ренессанса» в заглавной роли! Правда, большого успеха не случилось, но и провалом это назвать было нельзя. Как бы то ни было, Александр, обычно проявлявший себя куда более тщеславным, на этот раз вполне удовольствовался тем, что выпало на его долю.

Но почему? Дело в том, что к этому времени у него в голове зародился новый, еще более честолюбивый, чем прежние, замысел: теперь он мечтал взять реванш в «Комеди Франсез», мечтал об успехе, который заставил бы забыть обидную неудачу «Калигулы». Порывшись в своих бумагах, Дюма отыскал пьесу в двух актах, которую ему принесли четыре года назад в надежде, что он сможет что-нибудь из нее сделать. В то время он не нашел в ней ни художественных достоинств, ни признаков коммерческого успеха. Перечитав ее сейчас, изменил мнение. Написано неуклюже, решил он, но есть великолепный материал для неожиданных поворотов сюжета. Главное – хорошо приготовить соус, под которым все это можно подать.

В его изложении сюжет выглядел так: «Молодая девушка не ночует дома, потому что идет на свидание со своим отцом-узником, а назавтра, поскольку она не может признаться в том, где провела ночь, репутация ее погублена…» Беда была в том, что, на его взгляд, сюжет выглядел скорее комическим, чем драматическим, а Французский театр больше всего заинтересован в драме, в которой, по общему мнению, Дюма особенно силен. Ну что ж, мало ли кто в чем заинтересован! Придется заставить вконец заштамповавшихся актеров делать то, что надо ему! И, отказавшись от неистовства и слез, которые принесли ему славу, Александр взялся сочинять легкий и забавный водевиль в пяти актах, «Мадемуазель де Бель-Иль». Прошло несколько дней, и пьеса была готова. 15 января 1839 года автор прочел ее актерам Французского театра, и она была единогласно принята. Для того чтобы придать этому событию большую значительность, Дюма рассказывал повсюду, будто пересказывал Комитету «Мадемуазель де Бель-Иль», когда еще ни одной строчки не было написано. Подобным хвастовством он никого не мог обмануть, однако оно способствовало поддержанию легенды о безмерно талантливом и отчаянно дерзком Дюма.

И сразу же встала трудная и щекотливая проблема распределения ролей. Все молоденькие актрисы, которые могли претендовать на амплуа героини, пришли в волнение. Кому, кому из этих барышень посчастливится заполучить роль, давшую название пьесе, – роль мадемуазель де Бель-Иль?.. Надеялись все, но все и обманулись в ожиданиях, позабыв о том, что во Французском театре опыт и стаж нередко ценились куда выше молодости и свежести. Мадемуазель Марс, несмотря на свои шестьдесят лет, заявила, что вполне способна перевоплотиться в добродетельную и невинную двадцатилетнюю девушку. Даже если ее внешность и не соответствует персонажу, внутренне она полностью с ним сольется. Никто не осмелился ей противоречить, в том числе и Александр, довольный тем, что в его пьесе будет играть такая великая актриса, пусть даже роль совершенно ей не подходит.

Благодаря тому, что дирекция театра выплатила ему две с половиной тысячи франков, Дюма смог частично вернуть долг Жаку Доманжу, капиталисту-ассенизатору, но тот, сославшись на финансовые взаимоотношения с автором, выговорил себе право присутствовать на репетициях и высказывать мнение о тексте пьесы и постановке. И как-то раз, раздраженный постоянным вмешательством в ход репетиций этого неуча, возомнившего себя знатоком, Александр сказал ему: «Господин Доманж, я к вашему товару не прикасаюсь, вот и вы не прикасайтесь к моему!» Заглядывала посмотреть, как актеры работают над пьесой ее бывшего возлюбленного, и Мари Дорваль – вроде бы из чистого любопытства. После одной репетиции она, сердитая и смеющаяся одновременно, воскликнула в присутствии Александра: «Эти подлые авторы никогда не напишут для меня такой роли!»

Наконец настал день решающего испытания: 2 апреля 1839 года. К вечеру вся труппа просто сбилась с ног. Зал был полон нарядными, гомонящими зрителями. Всем не терпелось узнать, как Дюма, признанный сочинитель драм, справился с требованиями комедии. Некоторые даже и не скрывали, что им хотелось бы поглядеть, как он расквасит себе нос: в литературе нельзя безнаказанно сменить жанр! Однако, едва начался спектакль, атмосфера разрядилась. Стремительно развивавшееся действие происходило во времена Людовика XV, и красивые костюмы, всякого свойства недоразумения, неожиданные развязки, остроумные реплики сумели победить даже тех заранее настороженных зрителей, которые твердо решили во что бы то ни стало не получать никакого удовольствия от представления. Пьеса оказалась непристойной – но в меру, ровно настолько, насколько надо! – забавной и непритязательной. Управляющий лаконично записал в своем ежедневном отчете: «Большой успех». Критики не опровергли этого утверждения. Дюма, полагая, будто опустился до Бульваров, на самом деле только поправил свои дела, говорили в редакциях мелких газет: он слишком высоко метил с «Калигулой» и оказался на своем месте, взявшись за «Мадемуазель де Бель-Иль». «Шаривари» на все лады расхваливала Дюма за то, что он решился в течение трех часов развлекать сограждан. Капризный и сварливый Сент-Бев поздравил его с тем, что он покинул свои эмпиреи.

Обласканный со всех сторон Александр посвятил пьесу мадемуазель Марс, чтобы «комедия вернулась к своим истокам». Но его голова уже пылала новыми честолюбивыми помыслами: не следует ли, думал он, воспользовавшись этим ливнем похвал, обратить взгляды к серьезным господам с набережной Конти? Несомненно, теперь он достиг таких вершин славы, что отныне ему самое место среди «бессмертных». И все, что от него требуется, это заблаговременно подготовить путь. «Поговорите же обо мне в „Revue [des Deux Mondes]“, это насчет Академии», – пишет он Бюло, основателю газеты. Его мечта – опередить здесь Виктора Гюго, ведь восхищение отнюдь не исключает соперничества. Больше того – часто восхищение его только подстегивает!

Глава VII Брак, Италия, смерть

Ида вот уже семь лет как делила жизнь с Александром. Несмотря на то что их союз знал и взлеты, и падения, Дюма не помышлял о том, чтобы прекратить эту связь. До тех пор пока подруга согласна терпеть любовный голод Александра, заставляющий его время от времени устремляться к другим женщинам, он согласен терпеть ее присутствие в его доме. А ведь она не очень-то приятна в обхождении… Графиня Даш, хорошо знавшая Иду, описывает ее так: «Глубоко испорченная, лишенная каких бы то ни было принципов, она никогда не умела сопротивляться ни одной из своих прихотей. Она во все вкладывала страсть. Самой неукротимой из ее страстей была страсть к нарядам. […] Несмотря на то что Ида была большой лакомкой, она могла обходиться без еды ради того, чтобы обзавестись кружевным чепчиком. […] На всем свете она любила только себя и никогда не знала подлинной привязанности к кому бы то ни было. […] Ее любовь бывала яростной, несдержанной, ревнивой. […] Гневливая до бешенства, Ида только и жила, что сценами; она испытывала постоянную потребность в волнениях. […] Властная, она всех себе подчиняла, все должны были перед ней склониться. […] Поскольку ничто не могло ее остановить, кроме ее же новой прихоти, нрав у нее был бесподобно непостоянный».[69] Действительно, именно гордость и желание покрасоваться только и привязывали Иду к Дюма; и именно потребность иметь надежную, пусть и ворчливую союзницу в погоне за почестями и удовольствиями привязывала Дюма к Иде. На самом деле и он, и она до того обожали мишурный блеск, так любили пускать пыль в глаза, что были поистине созданы для того, чтобы, несмотря на бесконечные ссоры и скандалы, все-таки ладить между собой.

В этом году у Иды были все основания для того, чтобы остаться довольной карьерой любовника. Дюма, о котором говорили, будто он совершенно выдохся, никогда еще не был столь предприимчивым, как в 1839-м. Несколько парижских театров одновременно играли пьесы этого на редкость удачливого автора: «Мадемуазель де Бель-Иль» шла в «Комеди Франсез», «Алхимик» – в «Ренессансе», «Лео Бурхарт» – в «Порт-Сен-Мартен». При этом помимо сцены существовали же еще и книги, и газеты… Проза Александра разливалась во все стороны: он напечатал «Приключения Джона Девиса», очень вольный пересказ с английского, издал очередного «Наполеона» – в ответ на ожидания бонапартистов, серию «Знаменитых преступлений» в сотрудничестве с Арну, Фьорентино, Нарсисом Фурнье и Мальфием… Восемь томов литературы не самого высокого пошиба, но зато хорошо продающейся.

Бальзак, который и сам много писал, не скрывал презрения, с которым относился к «этому писаке». Особенно сильно раздражали мэтра театральные успехи неугомонного собрата. Как-то вечером, встретившись с ним в салоне, который посещали оба писателя, он, не удержавшись, смерил взглядом Дюма и проворчал себе под нос: «Когда я ни на что уже не буду годиться, возьмусь за драму». Дюма не полез за словом в карман. «Так начинайте прямо сейчас!» – с ходу ответил он, и завоевавшую сразу необычайную популярность реплику тут же стали передавать из уст в уста. Однако Александр не жаждал ссоры, он опасался, что даже самый мелкий скандал лишит его шансов попасть во Французскую академию. Он настолько заботился о том, чтобы не создать у этих господ с набережной Конти впечатления о себе как о смутьяне, что после поражения восстания Барбеса и Бланки весной 1839 года старался держаться в сторонке от протестующих против вынесенного мятежникам сурового приговора интеллектуалов, во главе которых стояли Виктор Гюго и Жорж Санд, не поддерживал их выступлений. Решившись придерживаться в области политики благоразумного нейтралитета, он намерен был привлекать внимание лишь своими произведениями.

Нельзя одновременно быть всеми уважаемым творцом и известным скандалистом, решил он. Хотя бы тогда нельзя, когда намереваешься войти в Академию… Впрочем, даже Ида, которая неизменно донимала его по пустякам, тут в главном оказалась с ним согласна. Теперь и ей захотелось респектабельности!

Внезапно парижские салоны потрясла совершенно невероятная новость: Дюма образумился, он готов жениться на своей давней любовнице. Что же побудило его именно теперь решиться на этот шаг? По мнению многих, в том числе и злоязычного Эжена де Миркура, решение было принято благодаря герцогу Орлеанскому. Как-то раз, во время большого приема в Тюильри, он сказал Александру, простодушно представившему ему Иду: «Разумеется, дорогой мой, вы могли представить мне только вашу жену!» Подобное замечание, исходившее от его королевского высочества, было истолковано Дюма как дружеский приказ узаконить отношения. Другие близкие друзья четы утверждали, будто Жак Доманж, давний покровитель Иды, ставший основным кредитором Александра, пригрозил последнему арестом за долги, если тот немедленно не женится. Наконец, по словам Поля Лакруа, Александр согласился надеть кольцо на палец подруги ради того, чтобы хорошо выглядеть в глазах академиков, которые – это всем известно! – с недоверием относятся к альковным пиратам. Как бы то ни было, получается, что требования узаконить свое семейное положение шли со всех сторон, и Дюма пришлось уступать по всей линии фронта. Другу, который спросил у него об истинных мотивах его решения, он ответил ворчливо и вместе с тем насмешливо: «Дорогой мой, это лучший способ от этой бабы отделаться!»

Само собой, подобное событие влекло за собой немалые расходы, но вездесущий ассенизатор Жак Доманж вызвался помочь. Александр занял у него тридцать шесть тысяч франков, с тем чтобы оплатить расходы, связанные со свадьбой, еще полторы тысячи франков предназначались на покупку обручального кольца, украшенного бриллиантом. Брачный контракт был заключен 1 февраля 1840 года в присутствии нотариуса, мэтра Деманеша. Вклад новобрачного в семью составляли «права на все его драматические и литературные произведения», в целом оценивавшиеся в двести тысяч франков, приданое новобрачной заключалось в драгоценностях и столовом серебре на сумму двадцать тысяч франков и сотне тысяч франков «наличных денег», хотя у нее не было ни гроша за душой помимо того, что давал ей Дюма на ведение домашнего хозяйства.

Если весь Париж только потешался над этой удивительной свадьбой, Александр-младший, которому к тому времени исполнилось шестнадцать лет, возмущался «мезальянсом» отца. Мелани Вальдор разделяла его негодование. Она по-прежнему воспринимала мальчика отчасти как сына и уговаривала его обратиться к настоящей матери, Лор Лабе, равно как и к свидетелям будущей свадьбы, с тем чтобы помешать разыграться той «чудовищной комедии», которая тем временем готовилась. Лор Лабе отказалась в этом участвовать – чувство собственного достоинства не позволяло ей вмешиваться в столь личное дело, и тогда Мелани Вальдор посоветовала Дюма-младшему написать гневное письмо родителю, проявившему себя «безответственным». Тот как раз в это время на несколько дней отправился отдохнуть в Птит-Виллетт, к Жаку Доманжу. Стало быть, именно туда Мелани и передала послание взбунтовавшегося сына. Каким образом? Послала его с ординарцем собственного мужа, капитана Вальдора. С ним, правда, к этому времени она уже давно жила раздельно, но ведь это нисколько не мешает людям, принадлежащим к хорошему обществу, оказывать друг другу мелкие услуги.

Александр с изумлением и болью прочитал упреки, обращенные к нему сыном, но ответил ему с достоинством: «Если между нами резко прекратились отношения отца и сына, в этом нет моей вины, а есть вина только твоя: ты приходил в наш дом, тебя все здесь ласково принимали, но тебе внезапно вздумалось, следуя чьему-то совету, перестать здороваться с особой, которую я считаю своей женой, поскольку живу с ней. Начиная с этого дня, поскольку я не намерен принимать от тебя даже непрямые советы, то положение вещей, на которое ты жалуешься и которое, к моему величайшему сожалению, продолжалось в течение шести лет, видимо, станет только развиваться, хотя может в любой день и измениться, – как только ты этого захочешь. Напиши письмо мадам Иде, попроси ее стать для тебя тем, кем она стала для твоей сестры, и отныне и навеки ты будешь у нас желанным гостем. Да и лучшее для тебя из всего, что может случиться, – чтобы эта связь продолжалась, поскольку, так как у меня за эти шесть лет не родилось детей, я уверен в том, что у меня их и не будет, и ты останешься моим единственным сыном и моим старшим сыном. Если ты сделаешь то, о чем я тебя прошу, не требуя, поскольку не хочу ничем быть обязанным принуждению, – ты не только будешь желанным гостем каждые две недели, но и сделаешь меня настолько счастливым, насколько сделать это в твоей власти. Больше мне нечего тебе сказать. Подумай только о том, что, если бы я женился на другой женщине, не на мадам Иде, у меня могло бы быть с ней трое или четверо детей, тогда как с ней у меня никогда их не будет».

Когда Дюма уже подошел к завершению этого длинного и рассудительного послания, ему в голову пришла важная мысль. Новорожденного Александра он, повинуясь тщеславному побуждению, назвал собственным именем. И вот теперь мальчику вздумалось писать стихи – еще такие детские! – и подписываться именем Александра Дюма. А если он и в зрелом возрасте будет продолжать этим заниматься, не могут ли в сознании читателей смешаться, перепутаться эти два Дюма: прежний и новый, старый и молодой? Это было бы прискорбно, несправедливо и возмутительно. Заботясь о том, чтобы безотлагательно уладить и это щекотливое дело, Александр Первый прибавляет к письму, адресованному Александру Второму, следующую приписку: «Тебе бы следовало, вместо того чтобы подписываться, как я, Алексом Дюма, что могло бы когда-нибудь создать для нас обоих серьезные неудобства, поскольку пишем мы похоже, подписываться Дюма Дави. Сам понимаешь, мое имя слишком известно для того, чтобы оставлять место для сомнений, и я не могу прибавить к своей фамилии „отец“: для этого я слишком молод».

Александр Второй нисколько не посчитался с разумным советом Александра Первого. Что же касается его запоздалых упреков, они нисколько не помешали заключить союз, который он осуждал, – правда, сам толком не понимая, почему.

Александр Дюма и Ида Ферье вступили в гражданский брак 5 февраля 1840 года в мэрии первого округа Парижа. Александр выбрал для себя великолепных свидетелей: Шатобриана и Вильмена, министра народного просвещения. Более скромная Ида удовольствовалась государственным советником и виконтом из числа своих знакомых. Но на венчании, которое должно было состояться в церкви Сен-Рош, и Шатобриан, и Вильмен присутствовать отказались, потому пришлось в последнюю минуту заменить их художником Луи Буланже и архитектором Шарлем Робленом. Священник, которого не известили об этой замене, простодушно приветствовал в своей речи «прославленного автора „Гения христианства“» и великого государственного деятеля, который «держит в руках судьбы языка и народного просвещения». Несмотря на эту оплошность, обмен кольцами все же совершился ко всеобщему удовольствию. Супруги и свидетели поставили свои подписи в приходской книге. Жак Доманж отказался напротив своего имени поставить в качестве определения рода своей деятельности «ассенизатор» и предпочел указать «домовладелец». С таким же успехом он мог назвать себя «писателем», поскольку практически все произведения Дюма принадлежали ему.


Брак не образумил Александра. Конечно, Ида добилась для себя завидного статуса супруги, но муж начал семейную жизнь с того, что принялся напропалую изменять ей с семнадцатилетней актрисой Леокадией Эме Доз, затем влюбился в другую молодую актрису, Анриетту Лоранс. Поскольку эта последняя сильно нуждалась и потому малейший подарок вызывал у нее прелестные порывы благодарности, он содержал ее, разумеется, оставляя в неведении жену. Но Ида что-то подозревала и постоянно жаловалась на то, что ей недостает денег, а муж тем временем растрачивает свои доходы на прихоти рассеянной жизни. Ну и кому же она могла выложить все свои обиды, как не другу и покровителю, услужливому ассенизатору Жаку Доманжу? Поплакавшись в жилетку, Ида выдала ему список своих расходов. «У меня, – пишет она, – есть на руках доказательства всего того, о чем я вам здесь рассказываю. Прибавьте к этому сестру [Александрину-Эме], которой открывают счета в тех магазинах, в которых мы делаем покупки, кузенов, племянников, любовниц и скажите мне, можно ли, если у вас и без того немало долгов, если положение обязывает вас вести достаточно роскошную жизнь, а главное – если вы понятия не имеете о том, что такое порядок, – можно ли, скажите мне, не упасть в бездонную пропасть. […] Я могла бы целые тома написать вам, перечисляя все причины разорения, к которым – перед Богом клянусь – совершенно непричастна. И подумайте о том, что, когда для покрытия этих трат существует лишь плата за непрестанно меняющуюся работу, поступающая крайне нерегулярно, а главное – когда дела ведутся в полнейшем беспорядке, направо и налево разбрасываются простые и переводные векселя, которые от меня скрывают, чтобы не объяснять причин, на это толкающих, – как, по-вашему, я могу сделать что-нибудь со столь плачевным положением вещей?»

Послушать ее – получается, что в этом неудачном браке жертвой была она, палачом – он. Александр и сам признавал, что их положение становится все более непрочным, однако работать больше, чем работал, уже не мог. За несколько недель он высидел новые «Дорожные впечатления» (этот товар всегда хорошо продается!), мелкую проходную драму под названием «Джарвис, честный человек» и начал в соавторстве с Шарлем Лафоном вполне «непривычный» роман «Учитель фехтования».

Сюжет этого последнего произведения был подсказан ему его преподавателем фехтования Гризье, который привез из своей поездки в Россию отголоски случившегося в декабре 1825 года восстания интеллектуалов и либерально настроенных военных, так называемых «декабристов», против царя Николая I. Среди мятежников был граф Анненков, влюбленный в молодую француженку по имени Полин. Его приговорили к каторжным работам и сослали в Сибирь; Полин последовала за ним и стала его женой, не испугавшись жалкой участи, ожидавшей их в этом негостеприимном краю, среди осужденных. В своей книге Дюма, разумеется, изменил имена персонажей и весело исказил исторический контекст. Но суть истории, в которой речь шла о верности замечательной женщины, предпочитающей разделить страдания и лишения человека, которого она любит, лишь бы не оказаться навеки с ним разлученной, соответствовала истине. В литературном плане успех был невелик, да и как мог ждать большого успеха слабый любовный роман, где фоном служили грозные события, сотрясавшие императорскую Россию в первой четверти XIX века. Французских читателей нисколько не занимала супружеская идиллия среди степей, в России же книгу сочли неуместной и даже опасной и запретили продавать.

Дюма, разочарованный тем, как прохладно публика встречает его последние литературные или театральные творения, решил, что в парижском воздухе «запахло жареным». И потому необходимо для начала сократить расходы, рассчитать слуг, секретарей, избегать дорогостоящих развлечений, перестать дарить цветы женщинам и угощать обедами друзей. Однако на такое он оказался не способен: разве можно так круто изменить свой образ жизни, хоть в чем-то себя ограничить и каждое утро подсчитывать деньги вместо того, чтобы весело ими бросаться! Нет! Единственный выход – поскорее уехать, отправиться, к примеру, во Флоренцию. Выбор Дюма сделал не случайно: Тоскана была единственным итальянским государством, где ему не запретили проживание. Город же, который он прекрасно знал, очень красив, и жизнь в нем дешевая… Но все равно нужны «подъемные».

Желая обеспечить им с Идой будущее, Александр отправил своего друга Проспера Мериме к Ремюза, министру внутренних дел, с предложением, чтобы тот заказал Дюма комедию, предназначенную для Французского театра, и пообещал, что на этот раз чтение перед художественным советом будет «простой формальностью» и пьесу начнут репетировать уже через неделю после того, как она будет принята. Ремюза принял условия, письменно подтвердил обещание и, мало того, еще и велел выплатить автору аванс в шесть тысяч франков. Александр воспрянул духом: ликовать, конечно, пока еще рано, но можно по крайней мере свободно вздохнуть. Теперь вроде бы не оставалось препятствий для отъезда во Флоренцию. Но Ида не переставала что-то подсчитывать, выскребать последние крохи и тревожиться. Заботясь о том, чтобы совершенно ее успокоить и избавить от мыслей о нищете в будущем, Александр подписал «генеральную доверенность» на имя Жака Доманжа, «обладателя его авторских прав», поручив ему наилучшим образом защищать интересы писателя во время его отсутствия.

Ида немедленно успокоилась. Чета сложила чемоданы, и вскоре дилижанс вез ее по весенней Франции. Пятого июня они отплыли из Марселя, седьмого уже были во Флоренции. Едва прибыв на место, Александр тотчас освоился с итальянской роскошью: в этом благословенном городе можно было за бесценок снять палаццо! Они поселились на вилле Пальмиери, которую, как говорили, Боккаччо описал в «Декамероне». Комната, служившая Александру кабинетом, была та самая, в которой за пять столетий до него работал прославленный автор «Ста новелл». В доме был зал для театральных представлений, в огромном саду – фонтаны, статуи и купы лимонных деревьев. И стоило это всего-навсего триста франков в месяц! Ну, и как же можно было отказать себе в удовольствии здесь поселиться?!

В этой роскошной и как нельзя лучше подходившей ему обстановке Александр работал словно каторжный. Комедии, драмы, исторические сцены, дорожные впечатления – он без видимого утомления переходил от одного сооружения к другому. Разве что глаза у него время от времени начинали болеть. Ида считала, что раз он пишет так много, раз из-под его пера выходит так много страниц, то и зарабатывать он должен больше. Увы… Вскоре, сполна насладившись великолепием виллы Пальмиери, чета Дюма вынуждена была искать себе другое, более скромное пристанище: пришлось перебраться в менее просторное и менее удобное жилье на улице Рондинелли. Однако Александр, сменив рабочий кабинет Боккаччо на каморку под крышей, ни о чем не жалел. Он и тут мог писать по десять часов в день, у него не было недостатка ни в бумаге, ни в чернилах, ни в перьях, и он чувствовал себя совершенно счастливым. Больше того – он даже полюбил эту заурядную обстановку, полюбил свою клетушку с выкрашенными клеевой краской стенами и огромной кроватью под москитной сеткой. «Я написал там первые три тома „Шевалье д’Арманталя“, полностью „Корриколо“ и полностью „Сперонаре“, – рассказывает Дюма в статье, предназначенной для бельгийской газеты. – Это была прелестная каморка, белая […], с белыми занавесками на окне, в восемь часов утра открывавшемся во двор, полный весеннего солнца и пробегающего ветра; открывшись, оно впускало в комнату ветки огромного куста жасмина […], а две из тех самых ласточек, что дали название улице, щебеча, вили гнездо в углу все того же окна».[70]

Новости, доходившие из Франции, казались ему куда менее реальными, чем щебет флорентийских пташек. Тем не менее он с интересом отметил, что принц Луи Наполеон, некогда подстрекавший к мятежу страсбургский гарнизон, совершил вторую попытку устроить переворот в Булони, окончившийся для него пожизненным заточением, что милый его сердцу Фердинанд по-прежнему в Алжире, где великолепно действует под началом генерала Бюжо, и что в январе 1841 года Виктор Гюго был наконец избран во Французскую академию. Последнее сильно его задело, и Александр тотчас же написал Шарлю Нодье: «Как вы думаете, есть у меня сейчас шансы попасть в Академию? Гюго вот прошел. Все его друзья были в большей или меньшей степени моими друзьями. […] Если, по-вашему, надежды мои не беспочвенны, взойдите на академическую трибуну и расскажите, от моего имени, вашим почтенным собратьям, как сильно мне хочется оказаться среди них; выгодно подчеркните мое отсутствие во всех тех случаях, когда свое присутствие я считал неуместным, наконец, скажите обо мне все то хорошее, что вы обо мне думаете, и даже то, что не думаете. Если, по-вашему, шансов нет, рта не открывайте». Нодье из осторожности предпочел второе решение: он благоразумно промолчал. Тем не менее Александр продолжал надеяться на то, что настанет и его черед, что когда-нибудь и он, надев шитый золотом зеленый фрак, торжественно вступит под своды Академии; здесь, как и в «Комеди Франсез», верил он, рано или поздно талант победит все интриги!

Но случались и приятные моменты: так, во Флоренции Александр с радостью убедился в том, что его отношения с сыном на расстоянии улучшились. Отец и сын обменивались теперь искренними, полными нежности письмами. «Не беспокойся, – пишет Александр Первый Александру Второму 30 ноября 1840 года, – не полгода и не два года я буду заботиться о тебе, а всегда, до тех пор, пока ты совсем не встанешь на ноги».

Он занимался воспитанием этого одичавшего мальчишки с тем большим старанием, что чувствовал свою вину перед ним за то, что так долго им пренебрегал. Прислушиваясь к поэтическому лепету своего юного соперника, он советовал сыну научиться сочинять латинские стихи – тогда лучше будут получаться у него и те, которые он пишет по-французски, освоить древнегреческий, чтобы иметь возможность читать Гомера, Софокла и Еврипида в оригинале, читать Библию в переводе Саси, погрузиться с головой в сочинения Шекспира, Данте, Корнеля, слово за словом смаковать Мольера: «Никто никогда не сможет писать лучше». Но неофиту при этом не следовало забывать и о современных авторах. Если говорить о Гюго, Александр Первый предлагал Александру Второму на выбор лучшие монологи из «Эрнани», «Король забавляется» и «Марион Делорм». И прибавлял: «Наконец, что касается меня, ты вполне можешь выучить рассказ Стеллы из „Калигулы“ и охоту Якуба на Льва, а также всю сцену из третьего акта между графом, Карлом VII и Аньес Сорель».

Дюма без ложной скромности помещал себя самого среди великих. Он ничуть не сомневался в том, что сын восхищается им. Время недоразумений прошло, наступили времена семейного согласия. Ему казалось даже, будто в этой новой атмосфере взаимопонимания он работает более энергично и вдохновенно. Едва закончив «Шевалье д’Арманталя» – роман, первый набросок которого уступил ему Огюст Маке, Дюма предложил тому же «поставщику» взяться вместе с ним за легкую пьесу «Брак во времена Людовика XV». Сюжет ее он кратко изложил будущему соавтору так: «Молодая девушка – совсем молоденькая и очень простодушная […] – вышла замуж за молодого человека, почти такого же молодого, как и она сама, но одержимого современной мыслью о том, что жизнь человека без страсти ничего не стоит. Своего рода подражателя Антони…» Александр мечтал о том, чтобы в этой комедии играла одна из последних его любовниц, Леокадия Эме Доз, рядом с его новой близкой подругой, мадемуазель Марс, которая собиралась покинуть сцену. В конце концов Огюст Маке, который и без того был слишком занят, от совместной работы отказался, и Дюма один написал эту живую и невинную развлекательную пьеску. Желая убедить Жака Доманжа в том, что его новое произведение можно выгодно продать, Александр объясняет ему: «Эта пьеса […] не хуже „Мадемуазель де Бель-Иль“, но в другом роде, и она будет иметь большой успех, особенно если будет играть мадемуазель Марс». Едва на рукописи успели просохнуть чернила, Дюма поспешил прочитать «Брак во времена Людовика XV» кружку знакомых аристократов, в числе которых были герцогиня де Шуазель, граф де Лаборд, князь Голицын, герцог де Люк и кое-какие особы, несколько менее знатные. Ида, пышно разодетая, присутствовала при чтении в качестве супруги автора. И у нее был случай насладиться совершенным триумфом! Она немедленно написала Жаку Доманжу: «Вы даже и представить себе не можете, какое впечатление произвела пьеса. Никогда не видела подобного восторга. […] Я нахожу, что это лучшая комедия нашего времени. Александр превзошел себя, и я думаю, что это лучше, чем „Мадемуазель де Бель-Иль“, так считаю я и так считают все, кто слушал пьесу. Так что прошу вас, дорогой друг, не прислушиваться к шуму, который поднимают Французский театр, этот дурак Бюлоз или газеты, не забивайте себе этим голову. Вы не знаете, что это за сброд, и не знаете причин, заставляющих их так говорить и действовать!»

На следующий же день после чтения новой пьесы герцог Лукки наградил автора, пожаловав ему Большой крест своего крошечного герцогства. Александр, который мог к этому времени уже похвастаться крестом Почетного легиона, орденом Изабеллы Католической, и тем, что преподнес ему Леопольд I Бельгийский, и шведским орденом Густава Вазы, и орденом Святого Иоанна Иерусалимского, был на седьмом небе от счастья. Он поручил Доманжу купить ему в Париже «локоть[71] зеленой ленты Вазы и локоть орденской ленты Изабеллы Католической». С этой целью «благодетелю» были отправлены образчики, цвета которых следовало соблюдать в точности. У Иды тоже голова кружилась от восторга при виде мужа, у которого грудь сверкала и переливалась, словно витрина магазина накануне Рождества.

Александр сто раз заслуживал таких почестей, считала она, вот только этими безделушками, как бы почетны они ни были сами по себе, семья не прокормится. Обидно, что при этом муж, каким бы он ни был чемпионом поскорости письма, не мог, оставаясь в разумных пределах, наращивать темп. «Он не смог бы работать больше, не подвергая опасности свое здоровье и свою репутацию, – объясняет она неизменному наперснику семейства, Жаку Доманжу. – Он трудился так усердно, что здоровье его довольно серьезно подорвано; кроме того, у него началась болезнь глаз, которая очень меня тревожит. Он посоветовался с двумя или тремя врачами, и все они в один голос предписали ему прежде всего полный отдых, по крайней мере на какое-то время». Однако предписывать Александру отдых было все равно что запрещать табак курильщику. Он был физически не способен выпустить из рук перо. «Брак во времена Людовика XV» был отправлен в Париж в двух экземплярах: один предназначался Асселину, секретарю герцога Орлеанского, другой – Жаку Доманжу: с поручением пристроить пьесу во Французский театр, что было – это и сам автор признавал – нелегкой задачей, поскольку доверенному лицу Дюма неминуемо должны были помешать в этом посредством «тысячи грязных подлостей» из-за того, что «госпожи любовницы министров и прочих не будут в этой пьесе играть».

«Брак во времена Людовика XV» был прочитан перед художественным советом 27 декабря 1840 года. Комедию приняли, оговорив лишь небольшие поправки, и Александр, хоть и был оскорблен подобными требованиями, тем не менее согласился пересмотреть текст, с тем чтобы слегка его «отшлифовать». Но тут возникли проблемы куда более серьезные: мадемуазель Марс, недовольная своей ролью, отказалась играть «графиню». Автор, испугавшись, как бы не впасть в немилость, принялся униженно молить актрису, стараясь смягчить ее сердце: «Пьеса была написана только для вас, для вас одной, – пишет он ей 7 января 1841 года. – […] Роль по-прежнему принадлежит вам». Однако и эта отчаянная мольба не смогла поколебать решимости мадемуазель Марс. Считая себя слишком старой для того амплуа, на которое ее предназначали, она сожгла все мосты и написала прошение об отставке. Положение сделалось еще более сложным, поскольку Бюлоз, к этому времени железной рукой управлявший Французским театром, так и не прислал двух с половиной тысяч франков, обещанных Дюма в качестве аванса. В конце января Александр, потеряв терпение, обратился к Жаку Доманжу с просьбой ускорить решение проблемы: «Вам, должно быть, так же, как и мне, неприятно поведение Бюлоза; если он отказывается выдать вам наличными две с половиной тысячи франков, напустите на эту скотину судебного исполнителя!» Тому же Жаку Доманжу, окончательно сделавшемуся поверенным четы, поручено было передать конфиденциальное письмо Александра Виктору Гюго: «Что вы думаете о возможности представить мою кандидатуру [во Французскую академию] в настоящее время? Разве не прекрасно было бы войти туда вместе? Повидайтесь с Понжервилем и Нодье, поговорите с ними об этом. Я знаю, что вы будете настолько же довольны тем, что я последую за вами, насколько я доволен тем, что вы меня опередили». Важно было еще сделать так, чтобы ловкий ассенизатор уболтал Асселина, заставил его разведать намерения Казимира Делавиня и, не подавая виду, расшевелить дремлющее расположение Шарля Нодье. Но, несмотря на все старания друзей, Дюма сознавал, что и для постановки его пьесы в «Комеди-Франсез», и для успеха его академической кампании лучше бы ему было самому быть на месте. «Поторопите репетиции, дорогой мой Доманж, – пишет он своему неизменному уполномоченному, – я подхвачу их на том месте, до которого они дойдут, и заставлю артистов оживиться».

В марте 1841 года чета Дюма вернулась во Францию. К этому времени Александр отказался не только от великолепной квартиры на улице Риволи, но даже и от той маленькой квартирки на улице Фобур-дю-Руль, где умерла его мать. Не имея теперь никакого постоянного жилья, они с Идой временно поселились в гостинице. За три месяца до них во Францию вернулся Фердинанд, и Александр радовался встрече с ним словно школьник. Принц показался ему еще более прекрасным, еще более мужественным и еще более ослепительным, чем представлялся в воспоминаниях. Дело в том, что Александра, хоть он и был большим любителем женщин, не оставляла равнодушным и мужская красота. Внешность его друзей усиливала не только его восхищение, но даже то уважение, которое он к ним испытывал. В его глазах Фердинанд был образцом телесного и умственного совершенства, озаренного чувственностью и восприимчивостью. Принц платил писателю взаимностью. Желая показать другу, насколько он к нему привязан, герцог Орлеанский заказал ему историю французской армии, и Дюма ухватился за эту возможность доставить удовольствие его королевскому высочеству и вместе с тем кое-что заработать, не слишком утомляясь.

К тому времени и в «Комеди Франсез» разногласия между Бюлозом и Доманжем тоже уладились без особого труда. Распределение ролей оказалось удачным, несмотря на отсутствие мадемуазель Марс. Отношения с «Веком» («Le Siécle»), где должен был печататься из номера в номер «Шевалье д’Арманталь», складывались благополучно, а издатель Макс Бетюн готов был отправить в типографию продолжение «Дорожных впечатлений» («Капитан Арена»). Еще один повод для радости доставил Александру его сын, которому вскоре должно было исполниться восемнадцать лет: мальчик страстно увлекался поэзией, как и сам он в молодости, писал стихи и мечтал, в свой черед, стать литератором. Найти в своем ребенке отголосок – пусть и приглушенный! – собственных талантов, собственных устремлений, разве может любой отец желать в этом мире чего-то лучшего?

Но не все в жизни шло гладко. Александр, возлагавший столько надежд на постановку «Брака во времена Людовика XV», по мере того как шли репетиции, начал думать, что ошибался в своих расчетах. Разочаровался ли он в самой пьесе или его не устраивала игра актеров? Возможно, дело было и в том, и в другом. Пересуды, не утихавшие за кулисами Французского театра, ничего хорошего не предвещали. Предвидя провал, драматург предпочел при нем не присутствовать и снова уехал вместе с Идой в Италию. Премьера состоялась без него 1 июня 1841 года. Умеренный успех, насмешливое презрение критиков… Как жаль, что мадемуазель Марс отказалась от своей роли! Ее талант и ее слава, несомненно, спасли бы положение.

За летние месяцы, проведенные во Флоренции, Александр переписал «Жанника-бретонца», бездарную драму Эжена Буржуа, которую не стал подписывать своим именем, чтобы не утратить из-за такого «малолитературного» произведения шансов стать членом Французской академии. Зато он усердно трудился над благородным и честолюбивым замыслом пьесы «Лоренцино», навеянной, как и «Лорензаччо» Альфреда де Мюссе, «Флорентийскими хрониками» Бенедетто Варки. На этот раз, ни на кого не рассчитывая, он решил переговоры с Французским театром провести сам. Оставив Иду во Флоренции, он вернулся в Париж, прихватив рукопись, и, преисполнившись решимости победить, 15 октября 1841 года с подъемом прочитал свою пьесу художественному совету. И она была принята – о поправках не возникло даже речи! В завершение ему еще и выплатили две с половиной тысячи франков аванса! Что же касается «Жанника-бретонца», автором которого Дюма отказывался себя признавать, рассчитывая тем не менее на получение своей доли от сборов, этому творению придется ждать до 27 ноября 1847 года: только тогда пьеса будет показана на сцене «Порт-Сен-Мартен». Тоже кусок хлеба на будущее, не будем привередничать! Тем более что «Лоренцино», несомненно, принесет неплохой доход.

Желая утешить мрачную Иду, которая чувствовала себя одинокой, Дюма пишет ей в конце декабря: «Пьеса [„Лоренцино“] двигается, с ней все в порядке […] Все это закончится к концу месяца, и, слава Богу, мне больше не придется с тобой расставаться, поскольку в наступающем году я не намерен ничего писать для театра».

Александр сбежал из Парижа в начале января 1842 года, когда актеры еще продолжали репетировать его драму на сцене «Комеди Франсез», и о провале пьесы, на которую он возлагал столько надежд, узнал во Флоренции. На публику эта прекрасная история, произошедшая во времена тиранического правления Александра Медичи и исполненная, как казалось автору, хитростей и ярости, попросту нагоняла скуку. А критика в очередной раз расправилась с Дюма, осыпав его насмешками. «Лоренцино» был снят с афиши после семи представлений. Жгучее оскорбление! Для того чтобы возместить денежные и моральные потери, Александр вознамерился написать адаптации «Макбета» и «Гамлета». Имея в запасе Шекспира, ему опасаться нечего. Тем не менее оказалось, что и это далеко не так! «Макбет», предложенный Французскому театру, был безоговорочно отвергнут: версия Дюма не имела счастья понравиться актерам, – что ж, вот еще один повод для глубокого разочарования в умственных способностях членов художественного совета… Однако разочарование разочарованием, но деньги-то нужны!

И снова неудача… Очередная поездка Дюма в Париж ровным счетом ничего не дала. Никому не нужны были ни его «Макбет», ни его «Гамлет». Неужели механизм драматурга Дюма, столь безотказно работавший, вдруг испортился? Александр не решался в это поверить. Тем более что, обманутый в своих литературных надеждах, был счастлив в любви. Едва приехав в Париж, он встретился с Виржини Бурбье, которая окончательно вернулась из Санкт-Петербурга в январе того же года. Чувство с обеих сторон не только возродилось, но и разгорелось ярким пламенем. Никогда не помешает подарить себе несколько дней радости, полагал неутомимый любовник, не забывая при этом и о жене. Едва покинув объятия Виржини, Александр неизменно писал Иде, желая укрепить ее хороший душевный настрой. Впрочем, вскоре он узнал, что жалеть ее не стоит труда: во Флоренции Ида влюбилась в двадцатичетырехлетнего мальчика, князя Виллафранка, герцога Спонара, маркиза Санта Лючия, который, должно быть, обрел в ней вторую мать. Что ж, тем лучше для нее! Поглощенная заигрываниями со своим ухажером, она даст Александру возможность спокойно работать.

Ну и пользоваться радостями жизни, конечно. Стремясь как можно дольше продлить тайные наслаждения, Виржини будет сопровождать Дюма, когда он отправится в обратный путь, и доедет с ним до Лиона, и только здесь любовники неохотно расстанутся.

Во Флоренции Александр вновь окажется во власти однообразия и скуки супружеской жизни, и вновь единственным его удовольствием станет работа. Только работа позволяла ему избежать хоть на время присутствия Иды, которая, принимая ухаживания своего поклонника, с удвоенной силой ревновала мужа, по привычке донимая упреками и вздохами.

В это время в Италию прибыла труппа французских актеров под руководством Долиньи; они намеревались ставить произведения Дюма: «Ричарда Дарлингтона», или «Антони», или «Нельскую башню», или «Анжелу». Зная, что для местной цензуры Дюма – безнравственный и даже проклятый автор, Александр предложил владельцу типографии Бателли поменять обложки на томах, содержавших упомянутые пьесы, с тем чтобы книги были представлены покупателям под другими заглавиями и приписаны Эжену Скрибу, писателю, которого стыдливое итальянское правительство считало лучшим другом семей. Благодаря этой уловке обманутая цензура позволила сыграть все четыре пьесы, которые прошли с большим успехом. Дюма уверял, будто в высших сферах поговаривали даже о том, чтобы наградить Скриба Крестом командора ордена Святого Иосифа.

Едва вернувшись во Флоренцию, Александр завел себе во французской колонии нового друга: молодого принца Наполеона Жозефа, сына бывшего короля Жерома – двадцатилетнего юношу с «глубоким и верным умом». Александр испытывал по отношению к нему чувства еще более отеческие, чем по отношению к собственному сыну. С каждым разговором, с каждым взглядом друг на друга они все более сближались. В конце концов было решено совершить вместе «наполеоновское паломничество», сделав его целью остров Эльбу. Добравшись до Ливорно, друзья поднялись там по трапу на хрупкое суденышко, носившее пророческое имя «Герцог Рейхштадтский». Небольшая буря достаточно сильно потрепала кораблик, чтобы придать приключению волнующий оттенок опасности, но славный обед, которым угостил их губернатор, помог восстановить силы. На следующий день они отправились охотиться на остров по соседству с Пианозой. С Пианозы можно было разглядеть скалу в форме сахарной головы, возвышавшуюся над водой на две или три сотни метров и населенную, как им сказали, дикими козами. Скала носила имя острова Монте-Кристо. Странное звучание этого слова поразило слух Александра. Он погрузился в задумчивость, а затем, когда Наполеон Жозеф вслух удивился его долгому молчанию, сообщил, что в память об этом путешествии один из своих следующих романов назовет «Монте-Кристо».

Вернувшись во Флоренцию 13 июля 1842 года, Александр, узнавший во время своей поездки о том, что сети двух бедных рыбаков с острова Эльба были порваны судами французского флота, маневрировавшего в тех краях, решил отправить королеве Марии-Амелии, матери Фердинанда, ходатайство о том, чтобы благодаря ее милосердной помощи им по крайней мере возместили понесенный ущерб. Должно быть, Наполеон Жозеф, обладавший добрым сердцем, поддержал намерение друга.

Восемнадцатого июля юный принц пригласил Александра на обед к своему отцу, экс-королю Жерому, и Дюма оценил оказанную ему честь словно еще одну награду. В назначенный час Наполеон Жозеф встретил старшего друга на ступенях дворцовой лестницы. Лицо принца было печальным, он только что получил из Франции страшную весть: Фердинанд Орлеанский умер 13 июля, иными словами – в тот самый день, когда Александр писал к Марии-Амелии, прося ее о благосклонном вмешательстве в участь двух рыбаков. Несчастье случилось так: герцог возвращался из Пломбьера, где его жена лечилась водами; когда он проехал Нейи, у ворот Майо, лошади, впряженные в его коляску, внезапно понесли, коляску сильно тряхнуло, и герцог вылетел из нее. Несколько часов спустя Фердинанд, у которого был сломан позвоночник, скончался, не приходя в сознание. Сломленному горем Александру показалось в ту минуту, когда он об этом узнал, будто и его собственная жизнь подошла к концу. «Смерть – сочетание букв неизменно чудовищное, но насколько же еще более чудовищным становится оно в некоторых случаях! – напишет он. – Умереть в тридцать один год, умереть таким молодым, таким красивым, таким благородным, таким великим, с таким будущим! Умереть, когда зовешься герцогом Орлеанским, будучи наследным принцем, которому предстоит стать королем Франции!»

Александр ушел в дальний угол сада. Хозяева дома, сами бесконечно удрученные, сочувственно отнеслись к его скорби. Когда экс-король Жером попытался его утешить, Александр простонал: «Монсеньор, позвольте мне оплакать Бурбона в объятиях Бонапарта!», затем попросил разрешения удалиться. «Мне необходимо было побыть наедине с собой. Мои воспоминания – это было все, что осталось мне от принца, который так меня любил…»

Заупокойную мессу по Фердинанду должны были отслужить третьего августа в соборе Парижской Богоматери, похороны назначили на следующий за этим день в Дре. Александр мгновенно принял решение. Если он будет гнать во весь опор, может поспеть вовремя! Оставив Иду во Флоренции, он отправился в Геную, а там сел на пароход, идущий в Марсель, откуда намеревался без остановок двигаться к Парижу. В дороге Александр встретил друга, Адольфа Эннери, который, видя, что Дюма погружен в мрачные мысли, предложил ему, воспользовавшись этой поездкой, вдвоем на скорую руку сочинить пьесу, лучше всего – комедию. Александр нехотя согласился на это развлечение. «Между Генуей и Шамбери, – расскажет он после, – пьеса была написана». Он и сам удивлялся тому, что смог сделать: да что же такое должно произойти, чтобы он отказался от литературного труда? Не является ли страсть к сочинительству скрытой болезнью, пороком, ведущим к закабалению, к рабству?

Неважно, что эта невысоких достоинств пьеса, получившая название «Галифакс», была создана под грохот колес и стук лошадиных копыт. Ее поставят годом позже в Варьете, никакого успеха она иметь не будет, но она по крайней мере дала Александру возможность на несколько часов отвлечься от своего беспросветного горя.

Утром 3 августа он уже был в Париже. Секретарь герцога Орлеанского, Асселин, рассказал Дюма, что тело покойного было отдано под скальпель доктора Паскье, которому поручили сделать вскрытие, – тому самому доктору Паскье, который несколькими годами раньше разделывал фазана во время пикника в Компьене, что повлекло за собой печальное предсказание собственной кончины, сделанное его королевским высочеством.

Александр вспомнил эту сцену, и сердце его мучительно сжалось. Ему удалось унести с собой реликвию, которую он будет благоговейно хранить: запятнанное кровью полотенце, которым обернули после несчастного случая голову герцога. Позже он напишет в «Вилле Пальмиери»: «В голосе герцога Орлеанского было гипнотическое, завораживающее очарование. Я больше никогда не встречал, даже у самых обольстительных женщин, ничего подобного этому взгляду, этому голосу. […] Когда у меня было горе, я шел к нему; когда у меня случалась радость, я шел к нему; он делил со мной пополам и радость, и горе».

Церемония в соборе Парижской Богоматери была нестерпимо долгой и давяще торжественной. Дюма, затерянный в толпе, даже не смог по окончании мессы приблизиться к катафалку. Сев в карету с тремя школьными друзьями принца: Фердинандом Леруа, Гильемом и Боше, – он поехал в Дре. Прибыв туда к вечеру и поняв, что сильно утомлен «девятью ночами без сна», едва найдя себе ночлег, он рухнул на постель и крепко уснул. На рассвете его разбудила дробь барабанов Национальной гвардии, возвещавшая о начале погребения. Вскочив, Дюма оделся и выбежал на улицу. Похороны уже начались. Впереди тела, заключенного в гроб, несли урну – в ней покоилось сердце герцога Орлеанского. Огромная безмолвная толпа медленно брела за гробом. Александр боялся, что его не впустят в маленькую семейную часовню, но ему все же удалось туда пробраться и издали увидеть короля Луи-Филиппа, кусавшего платок, чтобы заглушить рыдания. Отзвучала молитва об усопших, гроб начали опускать в склеп. И в этот миг Дюма замер, ошеломленный странным совпадением. Ровно четыре года тому назад, день в день, тоже четвертого августа, он хоронил мать в Вилле-Котре. Но он не посмел сказать об этом его величеству, когда подошел к нему с соболезнованиями. Убитый горем Луи-Филипп даже не смог найти в этот момент ни единого слова благодарности для друга своего сына, который проехал в почтовой карете пятьсот лье, чтобы склониться перед останками того, чью кончину оплакивала вся Франция.

Когда все закончилось, у Александра не оставалось ни малейшего желания продолжать свое пребывание в Париже. Как бы он ни был опечален, ему надо было возвращаться в Италию, снова выслушивать от жены последние сплетни, снова склоняться над чистыми белыми страницами…

Когда Дюма пересекал границу, ему казалось, что за спиной у него осталась груда развалин. Но кого же, в самом деле, он потерял во время этого трагического происшествия: лучшего своего друга или себя самого?

Глава VIII Удачный роман, неудачный брак

Наилучшим способом справиться с неотступным горем и на этот раз оказалась работа – без отдыха, даже без передышек. Вернувшись во Флоренцию, Александр принялся заглушать тоску сочинительством. Установившийся в Париже метод соавторства продолжался теперь по переписке. За помощью он обратился к старому другу Адольфу де Левену и неутомимому Брюнсвику: вместе с ними написал «Свадьбу с барабаном», пьесу, которая, по его собственному мнению, гроша ломаного не стоила.

Затем, опять-таки в соавторстве с Левеном и Брюнсвиком, начал новую комедию – «Барышни из Сен-Сира». Сюжет ее был крайне незатейливым: юную воспитанницу пансиона Сен-Сир похищает некий дворянин, однако король требует, чтобы соблазнитель женился на своей пассии. Этого оказывается вполне достаточно, чтобы он проникся к ней отвращением. В последнем акте все улаживается, любовь торжествует.

Одновременно с этим забавным пустячком Дюма совместно с Огюстом Маке взялся за исторический роман «Сильвандир», действие которого происходит в конце царствования Людовика XIV. Затем, сменив тон и весело ограбив чрезвычайно серьезное исследование врача-гигиениста Парана-Дюшатле, посвященное парижской проституции, написал очерк «Проститутки, лоретки, куртизанки» – блестящее описание мало к тому времени исследованной породы торговок любовью. В еще одном романе, «Жорж», он коснулся щекотливой расовой проблемы. Канву этой истории, фоном для которой был выбран остров Маврикий, а героями – мулаты, подарил ему за десять лет до того Мальфий, написавший первую сотню страниц и после этого признавший свою неспособность двинуться дальше. «Именно вам, мулату, следует заново писать этого нового „Антони“, – сказал он Александру. – У меня ничего не получится». Мальфий готов был продать рукопись в том виде, в каком она была к этому времени, за пятьсот франков. Александр не поскупился, больше того, он заплатил вдвое больше запрошенного. И решил, что у него, должно быть, легкая рука. Полностью переписанный им «Жорж» вышел из печати в апреле 1843 года. И опять разочарование: ни читателей, ни критиков не заинтересовало противостояние белых, мулатов и негров под знойным небом островов в Индийском океане.

Решительно экзотика такого рода не прельщала читателей, ожидавших чего-то другого от фокусника, который успел к этому времени вытащить столько чудес из своего волшебного баула. Но что же он может предложить им сейчас, чем привлечь? Дюма тщетно ломал голову – он ничего не мог придумать. Ида, полностью поглощенная своим романом с юным князем Виллафранка, тоже ничем не могла помочь мужу в поиске новых сюжетов.

Впрочем, ему все равно следовало заняться наиболее неотложными делами, и Александр снова отправился в Париж, на этот раз для того, чтобы самому прочесть художественному совету Французского театра «Барышень из Сен-Сира». Наконец-то хоть одна хорошая новость! 20 апреля пьеса была принята единогласно и роли распределены, несмотря на легкий зубовный скрежет мадемуазель Доз, которая не могла простить Александру того, что он отдал главную роль ее сопернице, «гадюке» Анаис. Устав от закулисных склок, Дюма уехал в Италию, предоставив Левену заботу о том, чтобы в его отсутствие следить за ходом репетиций.

Едва он добрался до Флоренции, как к нему явился ненавистный призрак – мелкий пакостник Жюль Леконт, бывший его секретарь, который в свое время напал на него в газете, мстя за унижение: Дюма тогда оскорбил его, отослав прочь словно обнаглевшего лакея. Напрочь обо всем позабыв, этот тип все так же нагло потребовал, чтобы Дюма снова взял его к себе на работу. Донельзя удивленный подобной самоуверенностью, писатель выставил его за дверь и принялся рассказывать всем желающим о причинах своего отказа. История наделала порядочно шума. Дюма, вызванный 11 мая 1843 года во французское посольство, мог лишь подтвердить обвинения против этого проходимца, и Жюлю Леконту предложили немедленно покинуть Флоренцию. Однако вечером того же дня, во время прогулки в одном из самых светских уголков города, Александр увидел идущего ему навстречу Жюля Леконта, смертельно бледного от ярости и размахивающего тростью. Рядом с ним шел русский князь Дундуков-Корсаков, который должен был, по словам Жюля Леконта, стать его секундантом во время дуэли. Впрочем, Леконт, не дожидаясь, пока дело чести разрешится при помощи оружия, замахнулся своей палкой, намереваясь ударить Александра. Однако тот отразил удар левой рукой и, в свою очередь, обрушил трость на голову противника. Из рассеченной щеки брызнула кровь. Жюль Леконт, наполовину оглушенный, пошатнулся и едва не упал. Дюма совершенно спокойно положил руку на плечо Дундукову-Корсакову и обратился к нему со словами: «Князь, вы сопровождаете этого господина, стало быть, вы – его секундант. Я не стану драться с этим господином, он мошенник, но буду драться с вами». Князь принял вызов, однако, осведомившись в посольстве о прошлом Жюля Леконта, принес Дюма свои извинения, и интригану, разоблаченному и выставленному на посмешище, только и оставалось, что скрыться.

Александру пришлось еще некоторое время пробыть во Флоренции, чтобы переработать рукопись Поля Мериса, в которой рассказывалось о приключениях Бенвенуто Челлини при дворе Франциска Первого. В результате получился отличный, вполне коммерческий роман под названием «Асканио». Однако, перечитывая текст, слегка им исправленный, Дюма по-прежнему чувствовал, что из-под его пера вышел отнюдь не тот шедевр, которого ждет от него потомство. Может быть, лучше все брать из собственной головы, а не приспосабливать чужие сочинения? Вот только, работая на грядке, уже вскопанной предшественниками, можно сберечь так много времени! И разве от этого откажешься, когда ты писатель, у которого каждая минута на счету?

Дюма снова подумал о том, что нечего ждать триумфа в Париже, продолжая жить в Италии. Ида-то, конечно, с удовольствием задержалась бы во Флоренции еще на несколько месяцев – да и как ей не хотеть остаться в этом городе, где она нашла любовника себе по вкусу! Но Александр сгорал от нетерпения. Супруги пришли к компромиссу. Он уедет один – дав жене возможность сполна насладиться последними ночами с Виллафранка. Впрочем, Ида пообещала, что очень скоро приедет к мужу во Францию, хотя на самом деле он втайне мечтал, чтобы Ида навсегда осталась в Италии, просто пока еще не мог решиться на открытый разрыв: ему казалось, что общественное положение писателя предписывает ему соблюдать осторожность. Ну что сказали бы, например, господа из Французской академии, узнав о том, что он собирается разводиться? Конечно же, он вполне способен еще какое-то время потерпеть сварливую и неверную жену, если эта жертва увеличит его шансы вступить под своды Академии, присоединившись к Виньи, Ламартину, Гюго… Кстати, раз уж речь зашла о Гюго, – милый Виктор только что, 7 марта 1843 года, пережил сокрушительный провал своих «Бургграфов». Не следует ли считать это событие предвестником неминуемого заката романтизма в театре? Похоже, тот же самый романтизм куда лучше приживается в романах. Стало быть, именно здесь и надо стремиться использовать его рецепты. А значит – курс на Париж и на исторический роман!

Первая большая остановка на обратном пути – Марсель. Едва прибыв в этот город, Александр отправился в муниципальную библиотеку, чтобы увидеться с Жозефом Мери, царствовавшим среди километров заполненных книгами полок. Пока друг, выполняя свои обязанности главного хранителя, куда-то отлучился, Дюма, перебирая ряды томов, случайно наткнулся на «Мемуары господина д’Артаньяна, капитан-лейтенанта Первой роты королевских мушкетеров». Эти недостоверные воспоминания вроде бы обязаны были своим появлением на свет воображению Гасьена де Куртиля де Сандра. Александр пролистал книгу, и с первых же страниц его посетило озарение. Несомненно, тот, кто умеет читать между строк, найдет здесь богатый материал для романа! Можно ли ему взять с собой этот том? Мери не имел ничего против, и Александр дрожащей рукой лихорадочно заполнил библиотечную карточку. И сразу ушел, прижимая к себе добычу. Кстати, книгу он так навсегда и забудет вернуть…

В тот же вечер они с Мери ужинали в Прадо – их пригласил граф Валевски. Во главе стола сидела любовница графа, великая актриса Рашель, пайщица Французского театра. Сидя напротив этой женщины, любуясь ее такой строгой и такой загадочной красотой, Александр поддался обычному своему безотчетному желанию обольщать. Актриса смотрела на него чуть насмешливо, а он разошелся вовсю, он сыпал остротами, он без умолку делился трогательными или забавными воспоминаниями… Мери, краем глаза за ним наблюдавший, забавлялся свидетельствами того, как действуют чары. После ужина все четверо отправились прогуляться по пляжу, и Александр предложил руку Рашель, продолжая говорить с жаром, явно удивлявшим и смущавшим ее. Внезапно она заметила на песке крохотный обломок мрамора, подобрала его, протянула Александру, прошептав: «В память о нашем приятном вечере». Этого оказалось вполне достаточно, чтобы вскружить ему голову. Покидая Марсель, он только о том и думал, как окончательно покорить эту восхитительную женщину.

Из Парижа, куда Дюма приехал обезумевшим от любви, он слал Рашель полные страсти письма. Но она не отвечала. Он не унимался: «Я люблю вас, Рашель, я очень люблю вас, и это настолько правдиво, что сейчас, когда я вам пишу, я вслух повторяю эти слова самому себе, чтобы слышать, как я произношу их». Как объяснить подобную безучастность женщины, которая, казалось, недавно была полностью в его власти? Сердится ли она из-за того, что он пишет ей? Узнала ли она за это время что-то неприятное о нем? Надеясь победить сдержанность актрисы, Александр вложил между страниц последнего своего письма засушенные цветы, считая, что ни одна женщина не может устоять перед подобным знаком внимания. Но… получил резкий ответ Рашель: «Я надеялась, что моего молчания будет достаточно для того, чтобы доказать вам: вы плохо обо мне судили; этого не случилось; стало быть, я вынуждена просить вас о прекращении переписки, которая не может не быть для меня оскорбительной, которая и впрямь оскорбительна для меня. Вы пишете мне, сударь, что не посмели бы повторить мне вблизи того, что вы мне пишете; мне остается лишь сожалеть о том, что издали я не внушаю вам того же уважения, что и вблизи». Александр не привык к тому, чтобы женщина, которую он почтил своим выбором, так его одергивала. «Поскольку вы непременно этого хотите, – пишет он в ответ, – остановимся на этом, на будущее часть пути уже пройдена». И подписывается: «Ваш поклонник, но прежде всего – ваш друг».

Однако на этот раз он имел дело с сильным противником. Рашель вернула ему письмо с такой припиской: «Возвращаю вам две строчки, которые вы не побоялись мне послать; когда женщина решает ни к кому не обращаться за помощью, у нее нет другого способа ответить на оскорбление; и, если я ошиблась в ваших намерениях, если эти две строки слетели с вашего пера среди ваших многочисленных занятий лишь по недосмотру, вы, безусловно, будете счастливы получить их обратно».

Пилюля была более чем горькой, но Александр проглотил ее, не поморщившись. Да и вообще он уже позабыл о своей внезапно вспыхнувшей страсти к Рашель, потому что теперь его интересовали только душевные и внешние достоинства юной Анаис – той самой «гадюки Анаис», которой он отдал главную роль в пьесе «Барышни из Сен-Сира». Именно с ней он задул 24 июля 1843 года сорок одну свечку на своем именинном пироге.

На следующий день во Французском театре состоялась премьера «Барышень». Зал был полон, несмотря на то, что над Парижем повисла тяжелая, удушливая жара. Банальная и искрометная пьеса позабавила зрителей, и только критики ворчали, считая автора чрезмерно плодовитым, осыпая упреками за «удручающую пустоту этого дивертисмента». Жюль Жанен, наиболее авторитетный из критиков, назвал пьесу «пошлой и недоделанной комедией» и предсказал, что, «если это убожество будет по-прежнему возникать на сцене, придется закрыть Французский театр». Александр, несмотря на то что кожа у него была выдублена долгим опытом, не выдержал и написал в «La Presse» 30 июля: «Как! Господин Жанен, вы уничтожаете мою комедию так же, как уничтожили мою трагедию! Вы, во время действия болтавший в коридоре с коллегами! И вы еще удивляетесь тому, что ничего не поняли!» Жюль Жанен, в свою очередь, обиделся: критиковать критика – для писателя это преступление, равное оскорблению его величества! Впрочем, разве Дюма – истинный автор пьесы, которую осмеливается защищать? Все знают, что у нее «тридцать шесть отцов», и все они неизвестны. Александр вышел из себя: для того чтобы ответить на подобное обвинение, одного пера недостаточно, тут потребуются шпага или пистолет! Он послал к обидчику секундантов. Но Жюль Жанен, бестрепетный перед чистым листом, отчаянно струсил, когда его вызвали на поединок. С той же поспешностью, с какой только что громил, он взял свои слова обратно, извинился перед Александром, заверил его в своем неизменном уважении и в дружеских чувствах и пообещал впредь быть более умеренным в суждениях. К тому же, несмотря на то что лето было в разгаре, «Барышни из Сен-Сира» делали сборы: в том году было дано тридцать шесть представлений!

Ободренный успехом Александр перебрался на новую квартиру в доме 45 по улице Монблан,[72] нанял в качестве секретаря обаятельного бездельника, собственного племянника Альфреда Летелье,[73] и, разложив по местам книги и рукописи, приготовился вновь завязать тесные отношения с Парижем, его салонами, его газетами и его женщинами. Все осложнило внезапное появление Иды. Она неожиданно решила покинуть Италию, чтобы занять свое законное место рядом с мужем, великим французским писателем.

Однако дома ее ждал не один Александр, а два: отец и сын. И сын, который за это время успел помириться с отцом, все меньше и меньше склонен был терпеть мачеху. Один вид этой дебелой, шумной, суетной и ничтожной женщины выводил юношу из себя. Ему хотелось бежать из тех мест, которые она отравляла своим присутствием, хотелось путешествовать за границей. Александр Первый был счастлив вновь обрести Александра Второго и уговаривал того набраться терпения. Он уже сейчас готов, заверял отец, пожертвовать ради него Идой, но психологические маневры подобного рода требуют времени и дипломатичности. И так объяснил это в письме к сыну: «Отвечаю тебе письменно, как ты просил, и длинно. Ты знаешь, что госпожа Дюма является госпожой Дюма лишь по имени, тогда как ты – действительно мой сын, и не только мой сын, но, в общем, единственное мое счастье и единственное развлечение, какое у меня есть. […] Твое положение в Париже глупо и унизительно, говоришь ты. В чем же, скажи мне? Нас так часто видят вместе, что больше уже никто не разделяет наши имена. Если тебя ждет какое-нибудь будущее, то это будущее – в Париже». А возвращаясь к разговору о неизбежном разрыве между ним и Идой, разъясняет: «Расставание между мной и госпожой Дюма может быть лишь моральным расставанием: супружеские раздоры неприятным для меня образом затронут общественное мнение и, стало быть, для меня неприемлемы». Далее он примется соблазнять своего юного корреспондента картинами будущего, озаренного дружбой между двумя литераторами, отцом и сыном, наставником и учеником, всезнающим самоучкой и начинающим, жаждущим пуститься за ним следом. Ида догадывалась о заговоре, который плели у нее за спиной, и предчувствовала худшее. Но гроза все не начиналась.

В такой напряженной обстановке, в такой грозовой атмосфере Дюма готовился к «началу сезона». За «Асканио», который печатался в «Веке», последовали «Замок Эпштейнов», «Амори», «Габриель Ламбер» – одни только романы: первый – исторический, второй – фантастический, третий – сентиментальный, четвертый – умеренно реалистический. Переходя от одного прозаического жанра к другому, Дюма отыскивал наилучшую для себя площадку, где мог бы обосноваться. Каждое утро, сразу после завтрака, он раскладывал на рабочем столе большие листы бледно-голубой бумаги, выбирал гусиное перо, окунал его в чернила, нумеровал страницы и принимался писать с такой невероятной скоростью, словно кто-то, стоя у него за спиной, диктовал ему текст. Эти фразы, так легко ложившиеся одна к другой, были его собственными, и все же он нередко обязан был вдохновившим их замыслом какому-нибудь второстепенному помощнику. Он неизменно предпочитал работать с командой. Пусть кто-нибудь принесет ему извне главный сюжет, топографические и исторические детали, краткую хронологию, а уж он позаботится о том, чтобы соединить все это в целое, играющее неподражаемыми красками. Кто посмел бы упрекнуть великих художников итальянского Возрождения в том, что они доверяли ученикам работу над отдельными частями своих картин? Если Тициан, если Рафаэль и Микеланджело могли привлекать к работе подмастерьев, чтобы те помогали им создавать великолепные творения, то с какой стати он, Дюма, должен отказываться от помощи нескольких трудолюбивых литераторов, которые помогают ему справиться с сюжетом или роются в документах, поскольку у него самого нет времени этим заниматься? Сравнивая собственные отношения с Огюстом Маке с теми, которые связывали Рафаэля с его учеником, он напишет: «Как только произведение закончено, кисти мастера остается лишь пройтись поверх кисти ученика, чтобы дополнить мысль». Одним словом, если таланта достаточно для того, чтобы направлять усилия исполнителей, предшествующие творческому труду, гений проявляется тогда, когда прикладывает руку «отделочник». Именно он и только он один придает отпечаток неповторимости пьесе или роману, перед тем как вверить произведение суду публики. Что же касается приемов, при помощи которых Дюма добивается успеха, приемы эти просты: «начать с интересного, вместо того чтобы начать со скучного; начать с действия, вместо того чтобы начать с подготовки; говорить о персонажах после того, как они появятся, вместо того чтобы выводить их после того, как о них рассказано»,[74] что равносильно тому, чтобы без предварительной психологической подготовки бросить читателя в воду, а затем, уже в ходе рассказа, посвятить его в особенности характера и подробности прошлого главных героев. Другой обязанностью автора, согласно теории Дюма, было соблюдать всего лишь минимум точности в описании мест и нравов века, выбранного для развития сюжета. «Надо, чтобы язык, костюмы, сами повадки моих персонажей гармонировали с представлениями, которые сложились у нас об эпохе, которую я пытаюсь описать, – заявляет он. – […] Я делаюсь летописцем, историком; я рассказываю моим современникам о событиях ушедших дней, о впечатлениях, которые эти события произвели на персонажей, существовавших в действительности или созданных моим воображением».[75] И, наконец: «У нас двойная цель: учить и развлекать. Но в первую очередь – учить, потому что развлечение для нас остается лишь маской, которой прикрывается обучение […] Мы считаем, что рассказали в своих произведениях Франции о том, что происходило на протяжении пяти с половиной веков, больше, чем любой из историков».[76]

Моральная дисциплина, на которую Дюма претендовал, не мешала ему со страстью становиться на сторону одних своих персонажей или активно выступать против других. Одними он восхищался, других ненавидел. И эта пристрастность не только не вредила рассказу, она, наоборот, придавала ему темп и энергию. Читатель, захваченный пылом автора, поочередно трепетал от сочувствия или содрогался от жажды мести. Собственно говоря, от историка, на звание которого он претендовал, Дюма отличала именно свобода, с которой он обходился с историей. Он слишком любил историю, для того чтобы позволить ей оставаться застывшей, потому и переделывал ее на свой лад, сохраняя основные линии, размеченные профессиональными учеными. Лгать, опираясь на истину, – не есть ли это вершина искусства романиста?

По мере того как множились его романы с продолжением, Дюма все больше убеждал себя в том, что именно этот способ выражения наиболее соответствует его таланту. И провал его последней пьесы 30 декабря 1843 года в «Одеоне» лишь окончательно показал Александру, что ему следует использовать скорее свое дарование повествователя, чем автора диалогов. Единственное, что теперь оставалось узнать, – может ли публикация в газете, а затем издание отдельным томом принести ему столько же, сколько ряд представлений на приличной сцене. По расчетам Дюма выходило, что печататься нередко оказывается более выгодно, чем быть представленным на сцене. Именно на этой стадии его размышлений ему снова пришел на ум замысел романа, нынче основанного на «Мемуарах господина д’Артаньяна».

Александр поговорил об этом с Огюстом Маке, и с этой минуты словно по волшебству заработал механизм, производящий грезы. Вокруг д’Артаньяна, бесстрашного гасконца, преданно служащего королеве Анне Австрийской, появились и начали жить своей жизнью другие персонажи: Атос, Портос, Арамис… Ударный отряд, объединенный общим идеалом веселого рыцарства. Дюма, с его неизменным культом дружбы, проиллюстрировал в новом произведении, сумев изобрести сотни приключений, миф о мужском братстве. Ему казалось, что он всего-навсего сочиняет очередной роман, такой же, как множество других, но на самом деле герои вырвались из-под его власти, зажили сами по себе, словно бы помимо его воли, и сделались настолько подлинными, со своими лицами, собственными характерами, речами, что внезапно оказалось: эти герои незаменимы, и обитатели светских салонов и меблированных комнатушек с равным нетерпением дожидаются продолжения рассказа о новых подвигах мушкетеров!

Надо было работать очень быстро, заказчики постоянно теребили. Газета «Век», начавшая печатать роман 14 марта 1844 года, требовала изо дня в день давать продолжение. Дюма гнал без передышки, чтобы удовлетворить читателей, заставляя и Маке трудиться без отдыха. О его спешке свидетельствуют записки, которыми он ежедневно засыпал соавтора: «Теперь ваш ход, и поторопитесь, я уже два часа простаиваю. Мне необходимо получить все к одиннадцати часам вечера». Или: «Вот забавно, сегодня утром я написал вам, чтобы вы ввели в эту сцену палача, потом бросил письмо в огонь, решив, что сам введу его в действие. Однако первое же слово, какое я прочел, доказало мне, что мы сошлись. Теперь ваш ход, и поспешите, я уже два часа простаиваю». Или еще: «Мне кажется, тут можно написать прекрасную сцену […]. Нам не помешает поболтать за обедом. Не хотите ли пообедать со мной?» Или наконец: «В следующей главе мы должны узнать от Арамиса, который пообещал д’Артаньяну об этом осведомиться, в каком монастыре находится госпожа Бонасье и каким образом покровительствует ей королева». За несколько недель именно благодаря «Трем мушкетерам» число проданных экземпляров «Века» стремительно выросло, подписчики хлынули толпой. Четверо храбрецов, славных защитников чести женщины, завоевывали друзей по всей Франции.

Дюма ликовал и, даже еще не разделавшись с «Тремя мушкетерами», принялся сочинять «Графа Монте-Кристо», который был куплен не глядя «Le Journal des Débats».История молодого простодушного моряка, который был осужден из-за низких происков и после четырнадцати лет, проведенных в тюрьме, бежал оттуда, завладел таинственным сокровищем и свершил безжалостную, но праведную месть, взволновала читателей ничуть не меньше, чем подвиги д’Артаньяна и троих его друзей.

В следующем году появятся «Королева Марго», «Графиня де Монсоро», а также два «современных» романа: «Корсиканские братья» и «Габриель Ламбер». Успех каждого очередного романа был залогом успеха следующего. И если кое-кто из строгих, но справедливых критиков еще морщился, толпа читателей превозносила Дюма до небес.

Но что же так пленяло любителей романов с продолжением в этом мощном потоке литературы? Прежде всего увлечение и пыл самого автора, который превосходно чувствовал себя в псевдоисторических декорациях. Чувствовалось, что он так же забавляется, сочиняя свои романы, как те, кто читает их. Он сообщал собственный трепет радости, возмущения или страха всякому, кто готов был поверить ему на слово. Звал читателя приобщиться к счастью стать таким же простодушным, как он. И когда они с раскрытым ртом упивались нелепостями, которые им преподносил плодовитый автор, когда переставали отличать правду от лжи, когда утрачивали всякую способность к критическому суждению, они невольно делались его сообщниками, брали сторону творения, так их околдовавшего. Подоплека тут была более глубокой: на самом деле поклонники Дюма не уставали благодарить его за то, что своими фантастическими историями он вернул им восторги детства…

Тем не менее надо отметить, что удивительная способность предаваться грезам наяву, играм сочинительства, историческим фантазиям не мешала наличию у Дюма любви к размеренному труду, деловой хватки и стремления к достойному поведению в обществе. И если вспомнить о том, какой огромный объем работы выполнял Александр каждый день, нельзя не удивиться тому, как он еще находил время заниматься своими семейными неурядицами.

После долгих споров Дюма в конце концов удалось уговорить Иду поселиться отдельно, не покидая Парижа. Для себя в поисках покоя, необходимого для его неустанного труда – ведь он и впрямь трудился не покладая рук, – Дюма снял в Сен-Жермен-ан-Ле большую виллу, выстроенную в стиле Генриха IV. Пленившись мирной сельской тишиной, решился даже купить участок примерно в три гектара в Пор-Марли, намереваясь выстроить там замок, достойный его самого и его творений.

Однако строительство такого замка было пока проектом весьма отдаленным, на ближайшее время намечались совсем другие дела, ими и следовало заняться, и другие расходы, на которые нельзя было не пойти. Прежде всего, на его взгляд, требовалось уладить формальности, связанные с раздельной жизнью с Идой. Развод, в свое время узаконенный Наполеоном, был отменен еще в 1816 году, и единственным способом расторгнуть брак сейчас было именно раздельное проживание супругов. Впрочем, теперь против этого нисколько не возражала и сама Ида. Долгая связь, а затем и брак с Александром убедили ее в том, что он – невозможный в обхождении человек для такой женщины, как она, – алчной до удовольствий, страстно жаждущей знаков внимания. Ей хотелось быть королевой в их чете, а восхищение, которое вызывал у публики муж, вынуждало ее оставаться в тени. Рядом с этим великолепным самцом, таким самоуверенным, так любящим покрасоваться и таким неверным, она начала сожалеть об оставленном в Италии столь скромном и благородном своем возлюбленном, да и князь Виллафранка только о том и мечтал, чтобы снова с ней сойтись. Конечно, он был женат, и его жена, урожденная Ло Фраза Абате, только что родила ему сына, но мать с ребенком жила в Палермо, а сам он – то в Риме, то во Флоренции, и семейное положение мужа и отца нисколько не мешало ему надеяться на скорое возобновление отношений с госпожой Дюма. Ида, зная это, взвесила все «за» и «против» и решила, что не имеет права заставлять возлюбленного и дальше томиться. К тому же Александр снова без зазрения совести изменял ей, как обычно, найдя себе подходящую подругу в театральном мире.

Теперь он развлекался в обществе актрисы из Пале-Рояль по имени Селеста Скриванек. В августе он отправился вместе с ней в Трувиль. На обратном пути они встретились в дилижансе с Жюлем Жаненом, который так описал последнее завоевание писателя: «Чудовищная девица, наполовину пруссачка, наполовину голландка, и говорит на совершенно тарабарском языке».

Александр в Трувиле принимал ванны и много работал под влюбленным взглядом Селесты. Жюлю Жанену он сообщил, что привез после своего пребывания на берегу моря «романов на восемь или десять тысяч франков». Вскоре после этой эротико-литературной вылазки, войдя во вкус, он отправился в новое путешествие – все с той же Селестой, на этот раз переодетой в мужское платье, должно быть, ради того, чтобы сделать приключение еще более пикантным. Теперь парочку сопровождал Дюма-сын, и Александр Первый, словно старый петух, бахвалился, выставляя напоказ свою удачу перед Александром Вторым. Он и сам толком не понимал, чем должен в первую очередь гордиться, чем хвастаться перед этим свидетелем его счастья, лучшим свидетелем, какого только можно было пожелать: своим ли писательским успехом или своими достижениями любовника. В этом возрасте немалого стоит и тот успех, и другой, думал он.

Троица прокатилась по Бельгии и посетила берега Рейна. Ида, которая осталась в Париже и которой муж изменял уже у всех на глазах, в открытую, все более и более склонялась к тому, чтобы пойти на разрыв – разумеется, хорошо оплаченный. А Дюма-сын, вернувшись из путешествия, весело написал Жозефу Мери: «Великая новость, милый и добрый друг. Семья Дюма распадается. Супруги готовы расстаться, подобно Аврааму и Агари,[77] но не по причине бесплодия – и я думаю, что вскоре вы увидите, как некая толстуха проследует через Марсель, направляясь в Италию, чтобы остаться там навсегда! Вот и хорошо!»

Наконец 15 октября 1844 года Александр Дюма передал своему поверенному, мэтру Ганда, документ, в котором оговорены были условия мирного расставания: «Господин Дюма, в соответствии с соглашением, уже подписанным между ним и его женой, будет выплачивать начиная с [вместо даты был оставлен пробел] госпоже Дюма 1000 франков ежемесячно. Помимо этого, он будет оплачивать экипаж. Если госпожа Дюма уедет в Италию, оставив спальню, туалетную комнату и т. д., иными словами – обстановку, принадлежащую лично ей, господин Дюма выплатит ей в возмещение оставленного имущества 3000 франков в момент отъезда. Кроме того, он будет доплачивать ей по 500 франков в течение первых двенадцати месяцев и таким образом заплатит за мебель 9000 франков. Оговорено, что госпожа Дюма, в обмен на эту сумму, составляющую 12 000 франков в год, к которой господин Дюма добровольно прибавляет 3000 франков на экипаж, берет на себя воспитание и содержание мадемуазель Мари Дюма».

Значительность денежных выплат, предназначенных жене, свидетельствует и о том, насколько ожесточенными были споры между супругами, и о том, как сильно Александру не терпелось избавиться от Иды. Он созрел для того, чтобы, сбросив балласт, избавившись от ига, легко и свободно лететь к новым горизонтам. Впрочем, с тех пор как Дюма перешел на романы, дела шли хорошо, деньги прибывали. Вот только газеты, постоянно требовавшие романов с продолжением, не оставляли его в покое, торопили и подгоняли, он ни на минуту не мог замедлить темп. Маке едва успевал перевести дух между двумя главами. Дюма засыпал его записками: «Ничего не бойтесь, не бывает никаких длиннот. Напишите во всех подробностях сцену […] и скорее, скорее, дорогой друг, пришлите мне все это, в нынешнем месяце надо совершить невозможное».[78]


Ида покинула Париж в апреле 1845 года и увезла с собой маленькую Мари-Александрину. Девочка была в полном восторге от того, что в свои четырнадцать лет ехала в страну солнца и мандолин. Александр-младший, сильно рассчитывавший на изгнание мачехи, торжествовал победу, он еще больше сблизился с отцом. А Дюма, распрямившись, дышал полной грудью, словно только что сбросил на обочину тяжкий, давивший ему на плечи груз. И внезапно даже почувствовал себя настолько бодрым, что задался вопросом, уж не помолодел ли он с возрастом…

Часть III

Глава I Апогей

После недолгого периода привыкания отец и сын Дюма обрели ритм существования, который устраивал обоих. Любовь к литературе, роскоши и женщинам достаточно тесно объединяла их для того, чтобы оба были довольны и счастливы. Александр Второй восхищался Александром Первым как писателем и как человеком, а Александр Первый поощрял Александра Второго в том, чтобы он во всем подражал отцу. Селеста Скриванек, временно избранная хозяйкой дома, служила им экономкой и кастеляншей, занималась их одеждой – там галстук подошьет, здесь пояс у брюк расставит. При случае доводилось ей и написать несколько строк под диктовку хозяина дома – после того как ублажит его своими ласками.

Присутствие этой переписчицы на подхвате было далеко не лишним на этой фабрике по производству романов, которая теперь располагалась на просторной вилле, стоявшей на улице Медичи, на опушке парка Сен-Жермен-ан-Ле. В 1845 году за «Королевой Марго» последовал чудесный, гарцующий и ностальгический роман «Двадцать лет спустя», в котором постаревшие герои «Трех мушкетеров» ставят свою храбрость и свою изворотливость на службу Мазарини; затем был написан «Шевалье де Мезон-Руж» со множеством внезапных поворотов сюжета и, наконец, «Графиня де Монсоро» (продолжение «Королевы Марго»), где рассказывалось о происках герцога Анжуйского, намеревавшегося отнять корону у Генриха III, которого защищала толпа его миньонов и его дерзкий и уморительный шут Шико. Во время работы над этими тремя последними романами ему, как обычно, помогал скромный и безвестный Огюст Маке, который собирал материалы и придумывал эпизоды, тогда как Александр помешивал соус, добавлял пряности и специи и придавал блюду незабываемый вкус. Решительно из всех своих соавторов Дюма именно Маке считал наиболее полезным, деятельным и верным, пусть тот и держался чопорно. Он даже отказался в свое время нанять нового «негра», Жана-Батиста Жако, именовавшего себя Эженом де Мирекуром и предлагавшего ему свою помощь с подозрительной настойчивостью. Чутье редко его обманывало. И в самом деле – Мирекур, оскорбленный тем, что его отвергли, обратился в Общество литераторов, обличая поведение писателя, «чьи методы работы не оставляют другим авторам никакой возможности заработать себе на жизнь». Его протесты ни к чему не привели, и тогда он написал Эмилю де Жирардену, главному редактору «La Presse», требуя, чтобы тот изгнал из своей газеты мнимого великого человека, проникнутого «литературной меркантильностью», и взял на его место молодых и талантливых авторов, мечтающих развиваться. Но Жирарден ответил, что, поскольку он считается с желаниями своих читателей, которым очень нравится читать Дюма, у него нет ни малейшего основания отказывать им в этом удовольствии. Кроме всего прочего, в то время прибегать к помощи исследователей документов и поставщиков сюжетов было делом вполне обычным: кто из прославленных писателей, от Бальзака до Жорж Санд и от Сент-Бева до Гюго, мог бы поклясться в том, что ничем не обязан безвестному предшественнику?

Тем не менее Мирекур не желал признавать себя побежденным. Просмотрев книги записей Общества драматургов, он переписал имена всех тех соавторов, которые получали деньги, не будучи названными в афише, и напечатал небольшой текст с убийственным заголовком: «Фабрика романов: торговый дом Дюма и компания». В этом памфлете он утверждал, что Дюма – коммерсант, руководящий крупным предприятием, которое занято мистификацией, и заставляет изголодавшихся сочинителей писать тексты, которые затем подписывает своим именем, единолично прикарманивая доходы и узурпируя славу. Для каждого романа, для каждой пьесы он называл истинного создателя, скрытого за огромной подделкой мастера. Адольф де Левен, Анисе Буржуа, Гайярде, Жерар де Нерваль, Теофиль Готье, Мальфий, Поль Мерис, а главное – Огюст Маке выступили таким образом из тени. К этим конкретным обвинениям Мирекур прибавил насмешки и оскорбления, доходя до того, чтобы заявить: «Поскребите творчество господина Дюма, и вы найдете там дикаря. […] Он обедает, вытаскивая из золы обжигающие клубни картошки, которые ест, не счищая шкурку».

Нападение было столь свирепым, что даже враги Дюма растерялись. Бальзак, который презирал и ненавидел этого шумливого собрата по перу, написал: «Мне дали памфлет про „Торговый дом Дюма и компания“. Это до омерзения глупо, но это – печальная правда».

Уязвленный в своей писательской гордости, Александр 17 февраля 1845 года обратился в правление Общества литераторов и попросил коллег высказать свое суждение. «Есть ли какое-либо злоупотребление в союзе двух человек, объединившихся ради работы, объединившихся на основе особых условий, которые устраивали и по-прежнему устраивают обоих компаньонов? – пишет он. – А теперь зададим другой вопрос: повредил ли кому-нибудь или чему-нибудь этот союз?» И, желая доказать свою добрую волю, приводит список произведений, порожденных его сотрудничеством с Огюстом Маке: как минимум – сорок два названия! И ему нечего стыдиться. Он даже гордился этим взаимопониманием и согласием, царившими между ним и его товарищем по каторжному труду. Они ладили между собой и неплохо жили, они намерены продолжать то же и впредь. Неужели кто-нибудь упрекнет их в этой плодотворной взаимной симпатии? Подведя итоги для одного и другого, Дюма торжествующе заключил: «Вот пример того, что могут произвести два человека, которые, когда поодиночке, когда в сотрудничестве, привыкли работать от двенадцати до четырнадцати часов в день». Правление Общества литераторов, таким образом осведомленное, высказало порицание Мирекуру за то, что он оклеветал Дюма, «затронув его происхождение, его личность, его характер и его частную жизнь». Не удовлетворившись этой профессиональной реабилитацией, Дюма обратился в суд. Клеветническая брошюра была арестована, виновный был 15 марта 1845 года приговорен к двухнедельному тюремному заключению, извещение об этом появилось в газетах.

Но еще больше, чем эта официальная победа над злословием, Александра обрадовало письмо, которое он получил от Маке сразу после этой истории: «Дорогой друг, наше сотрудничество всегда обходилось без цифр и без контрактов. Доброй дружбы, честного слова нам было вполне достаточно, нас настолько это устраивало, что нам, написавшим полмиллиона строк о чужих делах, ни разу и в голову не пришло написать хоть словечко о своих. Но в один прекрасный день вы нарушили это молчание: вы сделали это для того, чтобы очистить нас от подлой и нелепой клеветы; вы сделали это для того, чтобы оказать мне величайшую честь, на какую я только мог надеяться; вы сделали это для того, чтобы объявить о том, что я написал вместе с вами множество произведений; ваше перо, дорогой друг, сказало слишком много: вы вольны меня прославить, но не платить второй раз. Разве вы не вознаградили меня за те книги, которые мы написали вместе? Если у меня нет контракта с вами, то и у вас нет контракта со мной; однако представьте себе, что я умру, дорогой друг, и не может ли тогда какой-нибудь непреклонный наследник, размахивая вашим заявлением, потребовать от вас того, что вы уже дали мне? Чернилам, видите ли, хочется чернил, вы заставляете меня марать бумагу. Я заявляю, что начиная с этого дня отказываюсь от всех прав собственности на следующие написанные совместно с вами произведения». И, перечислив следом за этим романы и пьесы, обязанные своим появлением его сотрудничеству с Дюма, Огюст Маке заключает: «Сохраните это письмо, если сможете, дорогой друг, чтобы показать его непреклонному наследнику, и скажите ему, что всю мою жизнь я был очень счастлив и очень польщен тем, что был сотрудником и другом самого блестящего из французских писателей. Пусть он поступает подобно мне!»

И наконец реванш, который взял Дюма над своими хулителями, довершила смелая статья Дельфины де Жирарден в «La Presse», в которой она обличала презрение критики и Французской академии по отношению к двум великим писателям, чья вина состояла в том, что у них было слишком много читателей: «Господа Бальзак и Александр Дюма пишут от пятнадцати до восемнадцати томов в год, им не могут этого простить». – «Но эти романы превосходны». – «Это не оправдание, их слишком много». – «Но они имеют бешеный успех». – «Это лишь усугубляет вину; пусть они напишут по одному-единственному, совсем маленькому и посредственному, который никто и читать не станет, вот тогда посмотрим. Слишком большой багаж мешает войти в Академию, правило то же самое, что и в саду Тюильри: не впускать тех, у кого слишком объемистые пакеты».

Дюма был доволен тем, что его объединили с Бальзаком в этом слове в защиту литературной плодовитости и своеобразия. То, о чем столь пылко писала Дельфина де Жирарден, он сам сто раз говорил тем, кто предпочитал еле капающую из крана тепловатую водичку щедрому излиянию потока. Сын поощрял его пристрастие к изобилию во всем: в сочинительстве, в делах и в любви. У него самого к этому времени было две любовницы: куртизанка Мари Дюплесси, которая, напишет он потом, «была высокой, очень изящной брюнеткой с бело-розовой кожей. Головка у нее была маленькая, продолговатые глаза казались нарисованными эмалью, как глаза японок, только смотрели они живо и гордо; у нее были красные, словно вишни, губы и прелестнейшие на свете зубки. Вся она напоминала статуэтку из саксонского фарфора».[79] Хрупкая, выглядевшая чистой и невинной в своих заманчиво декольтированных платьях, Мари Дюплесси при любых обстоятельствах украшала себя камелиями. Говорили, будто она больна чахоткой. Дюма-сын был в нее влюблен до безумия. Но в то же самое время он был любовником актрисы из Водевиля, Анаис Льевен, содержание которой, как говорили, «обходилось в две тысячи франков в месяц». Должно быть, платил отец, донельзя счастливый тем, что сын на него походит.

У Анаис, среди прочих ее достоинств, была страсть принимать у себя знаменитостей, художников, журналистов, писателей, но при этом она совершенно не заботилась о том, чтобы, приглашая к себе гостей, считаться с их тайными пристрастиями. На один из ужинов, который она устраивала у «Братьев-провансальцев» и на котором присутствовали Александр Дюма и его сын, она сочла возможным пригласить и Александра Дюжарье, управляющего газетой «La Presse», и Розмона де Боваллона, сотрудника «Globe». Однако два журналиста ненавидели друг друга с тех пор, как из-за колоссального успеха «Королевы Марго», печатавшейся в «La Presse», стремительно упали продажи соперничавшей с ней газеты «Globe». Сидя друг против друга, эти двое обменивались кисло-сладкими замечаниями. Вмешательства других приглашенных оказалось недостаточно для того, чтобы разрядить атмосферу, и после какого-то замечания, показавшегося ему особенно обидным, Дюжарье вызвал Боваллона на дуэль.

В назначенный для поединка день, 11 марта 1845 года, Боваллон, который был большим специалистом по части выяснения отношений с оружием в руках, убил Дюжарье. Однако секунданты упрекнули его в нарушении кодекса чести: он пробовал пистолеты перед поединком. Больше того, руководство «Globe» обвиняли в том, что Боваллону, известному своей меткостью в стрельбе, было поручено устранить редактора конкурирующего издания. Кое-кто заговорил об убийстве. Дело дошло до суда. Боваллон был оправдан, но после обжалования кассационный суд передал дело в следующем году на рассмотрение суда присяжных в Руане. Дюма и его сын были вызваны в качестве свидетелей. Они отправились в суд в открытой коляске. Обоих сопровождали любовницы: отца – очередная актриса Атала Бошен (сменившая к этому времени Селесту Скриванек), сына – Анаис Льевен. Когда коляска с обеими парами остановилась у здания руанского дворца правосудия, толпа зевак, узнав автора «Трех мушкетеров», принялась ему аплодировать. Он в полном восторге стал раскланиваться словно в театре. В зале суда представление продолжалось, и Александр развлекался вовсю, отвечая на вопросы судебного чиновника. «Профессия?» – спросил у него председатель суда. «Я назвал бы себя драматургом, не будь мы на родине Корнеля!» – ответил тот. Судья улыбнулся и с холодной насмешливостью заметил: «О, здесь существуют градации!» Боваллон был приговорен к восьми годам тюремного заключения.

Поведение обоих Дюма во время процесса, несомненно, позабавило любителей судебных инцидентов, но большинство присутствующих их развязность неприятно удивила. Местные газеты, как и парижские издания, сочли нелепым это цирковое представление, устроенное во время суда над человеком, которого обвинили в том, что он хладнокровно и предательски убил другого человека. Нестор Рокплан, который считался другом Дюма, писал своему брату Камиллу: «На этом процессе Дюма, который хотел выказать себя знатоком в вопросах чести, человеком рафинированным и завзятым бретером, навсегда скомпрометировал само понятие „джентльмен“, настолько он им злоупотреблял. […] Во время руанского процесса отец и сын Дюма и их дамы вели общее хозяйство».[80]

Эти волнения в публике нисколько не затрагивали спокойствия Александра. Вернувшись домой, в Сен-Жермен-ан-Ле, снова обосновавшись на улице Медичи, он присматривал за ходом работ на строительстве замка, который возводил для себя неподалеку оттуда, в Марли, и в соавторстве с Маке занимался переделкой своего романа «Двадцать лет спустя» в пьесу под названием «Мушкетеры». Им снова овладела честолюбивая мечта получить в свое распоряжение театр, где он был бы единственным хозяином и единственным поставщиком. Благодаря незабвенному Фердинанду он «заполучил» в 1836 году «Ренессанс», но тогда он должен был считаться с выдающимся компаньоном, каким был Виктор Гюго, и директором, Антенором Жоли, что сильно сковывало его свободу. Впрочем, «Ренессанс» вскоре затонул под собственной тяжестью после нескольких совершенно непредсказуемых провалов. Но не может ли он сейчас, опираясь на свою известность, потребовать дать ему собственный зал, собственную публику? Ему недоставало лишь покровителя в высших сферах, но, хорошенько пошарив в окружении короля, он, должно быть, такого найдет. А пока Дюма отдал своих «Мушкетеров» в Амбигю-Комик. Театр, конечно, второсортный, но он может удовольствоваться им, надеясь, что для следующего своего драматического опыта обзаведется чем-нибудь получше. Узнав о том, что пятый сын Луи-Филиппа, герцог де Монпансье, которому в то время исполнился двадцать один год, является большим поклонником его романов, Дюма послал юноше билеты на премьеру своей пьесы, которая назначена была на 27 октября.

В тот вечер успех «Мушкетеров» был полным и безоговорочным. Молодой герцог, хотя и несколько расстроенный сценой обезглавливания короля Карла Первого, напомнившей ему о гибели на эшафоте его родного деда, Филиппа Эгалите, тем не менее заявил, что в полном восторге от спектакля. Публика, увлекаемая его примером, бешено аплодировала этому новому творению любимого автора. Александр был до того доволен, что решил разделить триумф с излюбленным соавтором. Даже не предупредив об этом заинтересованное лицо, он попросил Меленга, который играл роль д’Артаньяна, после того как закончатся вызовы, объявить, что драма обязана своим появлением на свет «господам Дюма и Маке». Он был вознагражден за свой добрый поступок: неделей позже герцог де Монпансье, принимая его в Венсене, пообещал замолвить за него словечко перед отцом, попросить дать разрешение основать достойный автора «Мушкетеров» театр, которым тот лично руководил бы. Герцог сдержал слово, и растроганному до глубины души Александру показалось, будто в этом великодушном и благородном молодом человеке светится та же лучезарная доброта, что была свойственна его старшему брату Фердинанду.

Новый театр мог бы назваться Театром Монпансье, в знак уважения и благодарности тому, кто был первым его защитником. Луи-Филипп одобрил проект, но название его не устраивало: никогда заранее нельзя сказать, не прогорит ли театр, и он не желает, чтобы славное имя Монпансье было связано со столь ненадежным предприятием. А потому поладили на более невинном названии – Исторический театр. Добытая таким образом привилегия была передоверена Александром подставному лицу, Ипполиту Остейну, давно подвизавшемуся в управлении театральными делами.

Последний основал товарищество под руководством Веделя, бывшего директора «Комеди Франсез». Месяцем позже товарищество приобрело за шестьсот тысяч франков бывший отель Фуллона и кабачок «Срезанный Колос» на бульваре Тампль. Работы, руководить которыми было поручено архитекторам Дре и Сешану, были начаты незамедлительно. Пять этажей, две тысячи мест, сцена, достаточно просторная для того, чтобы по ней могла передвигаться толпа статистов. На фасаде выбиты барельефные изображения величайших гениев драматической литературы. «Вот оно, наше гранитное объявление!» – с обычной своей гордостью заявил Александр. Нестор Рокплан, неизменно скептически настроенный, посмеивается над ним: «Дюма утверждает, что он уже заказал декорации для семи пятиактных пьес, которые написал недели две тому назад, ужиная с любовницей. Веселость, беспечность, прожектерство, остроумие, безалаберность, безрассудство этого малого, его цветущее здоровье и плодовитость совершенно феноменальны».[81] Таким образом, даже те, кто считал его наполовину помешанным, не могли не склониться перед его жизненной силой и его изобретательностью. Поскольку Дюма не мог ждать долгие месяцы, пока Исторический театр, избавившись наконец от лесов, будет готов принять его творения, он решил снять театр в Сен-Жермен-ан-Ле, где ставили бы написанные им комедии. Главным в его глазах было не дать публике ни на день о нем забыть, сделать так, чтобы его имя неизменно звучало в ушах французов, чтобы о нем как можно чаще говорили в салонах, в кафе, в редакциях газет. В стремлении предотвратить возможное охлаждение читателей он издает «Бастарда де Молеона» и спешно сочиняет волнующие, приправленные магнетизмом и магией приключения Джузеппе Бальзамо.

Но тут до него дошли слухи о странной инициативе правительства. Завоевание Алжира было практически завершено, несмотря на редкие вылазки отрядов Абд-эль-Кадера, и король считал, что неплохо было бы отправить туда колонистов, которым было бы вменено в обязанность приобщать дикие племена к европейской цивилизации и заставить природные богатства этой страны приносить доход. Несмотря на выгоды, которыми заманивали желающих уехать, очень немногие французы решились ими воспользоваться. Министр народного просвещения Нарсис Ашиль де Сальванди был этим весьма обеспокоен. Внезапно он сообразил, что Александр Дюма с его хорошо известной словоохотливостью мог бы помочь ему вербовать добровольцев. Достаточно было бы отправить писателя за море и убедить его привезти оттуда «дорожные впечатления», достаточно заманчивые для того, чтобы убедить сотни читателей попытать счастья. Сказано – сделано: министр пригласил Александра на обед и без долгих предисловий предложил ему поехать в Испанию на свадьбу герцога де Монпансье и инфанты Луизы-Фернанды, а затем отправиться в Алжир, осмотреть страну и написать об этом путешествии живописный очерк, который будет напечатан в газетах. Дюма никогда не мог устоять перед соблазном путешествовать. Несмотря на строительство Исторического театра, который постепенно вырастал, камень за камнем, несмотря на еще не завершенного «Жозефа Бальзамо», он принял предложение. Но все же выставил одно условие, и непростое: в его распоряжение должны были предоставить корабль из королевского флота. Человек, занимающий такое положение, провозгласил он, не может плавать на торговой посудине. Речь идет о престиже Франции, которую ему поручено представлять. Сальванди, поначалу оторопевший от запросов гостя, согласился обсудить это на Совете министров. В конце концов требования этого сумасбродного Дюма были удовлетворены. Ему решили не только предоставить судно, но еще и финансировать его поездку. Чего только не сделаешь ради того, чтобы привлечь внимание французов к заморским территориям!

Раздраженный этой новой милостью, оказанной и без того чрезмерно обласканному публикой собрату по перу, Виктор Гюго пишет в «Пережитом» («Choses vues»): «Александра Дюма послали в Испанию присутствовать в качестве историографа на свадьбе герцога Монпансье. Вот как добывали деньги на это путешествие: полторы тысячи франков отпустило министерство просвещения из фонда „Поощрения и помощи литераторам“, еще полторы тысячи – из фонда „Литературных поручений“, министерство внутренних дел выдало три тысячи франков из кассы особого фонда, господин де Монпансье – двенадцать тысяч франков. Получая деньги, Дюма сказал: „Ну что ж, этого, пожалуй, хватит, чтобы уплатить проводникам“».[82]

Газеты, по обыкновению своему зубоскаля, тоже писали о том, что богатейший автор «Мушкетеров» отправляется исполнять обязанности «историографа» на свадьбе герцога де Монпансье за государственный счет. Между тем для Александра поездка в Испанию представляла собой лишь незначительный эпизод его путешествия. Главным для него самого было продолжение, открытие Алжира, прославление колонизаторской деятельности Франции. Когда есть такая цель, денежные вопросы, пусть даже речь идет о больших деньгах, оказываются второстепенными. Александр готов был, если потребуется, приплатить из собственного кармана. Впрочем, он не намеревался путешествовать в одиночестве. Его должны были сопровождать сын, Огюст Маке и художник Луи Буланже. Но ему необходим был слуга, по возможности – цветной. Ресторатор Шеве порекомендовал ему негра, владевшего пятью языками, в числе которых был арабский. Эта черная жемчужина в Сомали откликалась на поэтическое имя Росный Ладан, однако в Париже его называли попросту Поль. Внешность у него была приятная, он казался неглупым, но проявлял нескрываемое пристрастие к рому. По расчетам Александра, восемнадцати тысяч франков, выделенных правительством, не могло хватить на оплату поездки четырех человек по негостеприимным краям. Менее скупой, чем государство, считавшее, будто дает ему работу, он продал на сорок тысяч франков акций железных дорог, чтобы не пришлось побираться в пути.

Третьего октября 1846 года, в шесть часов вечера, маленький отряд поездом выехал из Парижа. Затем, пересев в дилижанс, добрались до Бордо, где Александр нанял экипаж, чтобы передвигаться быстрее.

Утром девятого числа он прибыл в Мадрид – как раз вовремя, чтобы десятого присутствовать на свадьбе герцога де Монпансье и инфанты Луизы-Фернанды. Сразу после этого события обоих Дюма закружил вихрь, в котором чередовались спектакли, фейерверки, балы, народные праздники и бои быков. Посещение Эскуриала, обед во дворце в обществе епископов, камергеров и испанских грандов произвели на Александра куда меньшее впечатление, чем бои на арене между несущими смерть матадорами и животными, чья кровь лилась на песок. Ему казалось, что эта жестокая забава отвечает его собственной природе, жаждущей опасностей и славы. Он чувствовал себя на месте здесь, в этой примитивной и вместе с тем театральной обстановке. К тому же все испанцы, говорившие по-французски, им восхищались. Должно быть, они угадали в нем человека своей породы. Инстинктивно они прозвали его Амо, что означает «хозяин, руководитель, владелец». Он, давно уже ставший кавалером ордена Изабеллы Католической, внезапно оказался награжденным еще и орденом Карла III. Осыпанный почестями, он вместе с сыном и друзьями продолжил путь к югу. К этому времени маленький отряд пополнился двумя французами: один из них – художник-карикатурист Эжен Жиро, второй – Дебароль, «человек с ружьем», нелепый чудак, который не мог пропустить ни одной крысы, ему непременно надо было в нее прицелиться. Толедо, Гренада, Кордова поочередно принимали путешественников, которые восторгались монументами и пейзажами, но на все лады проклинали испанскую кухню. В Севилье, во время бала, Дюма был покорен движениями танцовщиц, чьи тела изгибались так сладострастно, что казалось, будто это они своими бедрами, грудями, спиной, животом производят ту самую любовную музыку, которая сопровождала танец. Какой урок для французских женщин, ставших жертвами ложной стыдливости! Они не умеют воспламенять, как здешние женщины, повинуясь требованиям крови. Как жаль, что уже пора уезжать!

В порту Кадиса участников экспедиции ждал обещанный Сальванди корвет «Стремительный» («Vèloce»), и они вместе со своим багажом поднялись на борт. Двадцатого ноября корабль вышел в море. Александр осознал, что теперь, после полутора месяцев всевозможных развлечений, начинается наконец его истинная миссия: он откроет для себя Африку, воздаст должное героизму французских солдат и побудит соотечественников устремиться искать счастья на этой пока еще нетронутой земле. Но его собственный сын откололся от остальных, он остался в Кордове, где его удерживали мимолетные любовные увлечения. Что ж, ничего не поделаешь! Придется несколько дней обходиться без него. Двадцать первого ноября путешественники высадились на берег в Танжере и немедленно приняли участие в охоте на кабана вместе с одним англичанином и еще одним французом – и тот, и другой были канцлерами своих посольств, английского и французского. Слуги, сопровождавшие караван, были арабами или неграми, лошадей напрокат давали евреи, к которым очень плохо относились мавры-загонщики – прочесывая кусты, с тем чтобы выгнать оттуда кабана, они кричали: «Выходи-ка оттуда, паршивый еврей!»

Это восклицание, переведенное с арабского языка на французский Полем, странствующим слугой, привело Александра в негодование. Дюма, ставивший себя самого, мулата, выше чистокровных негров, считал, что евреи вправе претендовать на уважение, поскольку свое положение и свое богатство завоевали «в битве, длившейся восемнадцать веков». Мысль об этом соединялась у него с почти бессознательным ощущением, что в Марокко местное население питает к захватчикам-чужеземцам непримиримую ненависть. И путешественники очень скоро вернулись на корабль, спеша отправиться в Гибралтар, где их ждал, чтобы его подобрали, молодой Дюма, завершивший к этому времени свои краткие любовные приключения. Когда он присоединился к остальным, оказалось, что своему кордовскому опыту Александр-младший обязан не только воспоминаниями об экзотическом романе, но и длинной поэмой. Отец, прочитав это сочинение, решил, несмотря на то что стихи были слабыми, все-таки его напечатать. Это должно было стать первым шагом его сына на том пути, который ему самому с каждым днем приносил все больше славы.

Следующий заход в порт был сделан ради того, чтобы обнять французских пленников, которых отпустил, получив за них выкуп, Абд-эль-Кадер после битвы при Сиди-Брагиме. Александр благоговейно выслушал рассказ о страданиях, которые пришлось перенести пленным, и о том, как они впоследствии отомстили мучителям. После банкета, на котором председательствовал Мак-Магон, Дюма и его спутники вернулись на «Стремительный».

Тридцатого ноября перед ними возник Алжир с его французскими постройками, которые уже тогда «исказили восточный облик города». Бюжо только что отбыл оттуда в Оран с инспекционной поездкой вместе с несколькими депутатами, и в отсутствие маршала контр-адмирал Риго позволил Дюма и остальным отправиться на «Стремительном» в Тунис. В Тунисе, поскольку бей отсутствовал, Александра принял бей лагеря Сиди-Мохаммед и вручил ему очередной орден, украсивший грудь прославленного писателя, которому хотелось иметь столько же наград, сколько пьес и романов числилось в списке его произведений. В Карфагене он посетил «гробницу святого Людовика», украшенную каменной резьбой в национальном стиле: это творение было делом рук тунисского скульптора Юниса. Теперь этот необыкновенно искусный мастер трудился над будущей гробницей Сиди Мохаммеда. Александр отправился взглянуть на него за работой и пришел в неистовый восторг при виде изощренной отделки надгробного памятника. После чего немедленно решил пригласить Юниса во Францию, чтобы тот устроил в его замке в Марли мавританскую комнату. Юнис согласился, но прежде он должен был закончить украшать место будущего упокоения Сиди Мохаммеда. Однако Дюма ждать не умел. Он поделился своими намерениями с Сиди Мохаммедом, который поначалу заставил себя упрашивать: ему не хотелось даже на несколько дней расставаться с художником, призванным способствовать его посмертной славе. Желая убедить его, Александр воскликнул: «Конечно, ты прав, твоя светлость, но ты сейчас все поймешь. Для тебя он строит гробницу, – я хочу, чтобы он отделал для меня комнату. В моей комнате я поселюсь при жизни, ты будешь обитать в твоей гробнице лишь после смерти, естественно, тебе спешить некуда, и ты должен уступить мне свою очередь». Бей, отчасти убежденный его словами, в конце концов смирился, и Юнис получил свой паспорт.

«Стремительный» снова вышел в море. На этот раз Александр твердо намерен был телом и душой отдаться своей миссии патриотической информации и пропаганды. В Боне, в Константине он собрал обильный урожай военных рассказов, страшных историй о зверствах, которыми грешили оба лагеря, а также забавных наблюдений за нравами населения. Желая отдать дань местному колориту, он купил в Сторе злобного грифа по кличке Югурта, предназначенного для зверинца, который он устраивал в своем замке. Вернувшись в Алжир, он посетил вернувшегося тем временем Бюжо, который встретил его с высокомерным лукавством: «Ах, так это вы, господин захватчик судов!» Бюжо явно пришел в ярость, узнав, что штатский позволяет себе путешествовать за государственный счет на корабле, принадлежащем королевскому флоту. Но Дюма решил, что какому-то там маршалу не подобает указывать, как себя вести, писателю его масштаба. «Господин маршал, – ответил он, – я подсчитал вместе с капитаном, что со времени моего отъезда обошелся правительству в одиннадцать тысяч франков, которые пошли на уголь и продовольствие. Вальтер Скотт во время своего путешествия в Италию обошелся английскому адмиралтейству в сто тридцать тысяч франков, так что французское правительство должно мне еще сто девятнадцать тысяч!» Бюжо, несмотря на то что довольно скептически выслушал рассуждения этого писателя, считавшего, что перо на весах государства весит больше, чем сабля, пригласил Александра сначала на ужин, а затем на множество местных праздников, с тем чтобы он мог ознакомиться с обычаями огромной страны, где постепенно налаживалась мирная жизнь.

Восхищение, которое вызывали у Дюма его открытия, не мешало ему увидеть и понять, насколько несправедливо порабощение алжирцев завоевавшей страну Францией. «Мы оттеснили их в горы, – пишет он, – мы отняли у них их владения, а взамен дали союз с нами. Должно быть, для них это очень почетно, но, с точки зрения людей, считающих себя естественными собственниками земли, возможно, этого недостаточно». Неужели французское правительство, пославшее писателя в Алжир для того, чтобы он воспел героизм французских войск и отеческую заботу французского руководства, удовольствуется этими уклончивыми и даже, можно сказать, критическими замечаниями? Дюма подобные соображения нисколько не заботили. Он один, думал он, настолько же способен разобраться в положении в стране, насколько все министры вместе взятые.

Небольшое разочарование: Бюжо не позволил Дюма вернуться во Францию на «Стремительном», и ему пришлось плыть домой за свой счет на пассажирском судне под названием «Ориноко». Вся компания, к которой теперь присоединились еще Юнис, его маленький сын Мохаммед и гриф Югурта, поднялась на борт. Четвертого января 1847 года, встретив Новый год в море, путешественники прибыли в Тулон. Думая о близящейся встрече с родной землей, Александр, еще окутанный видениями Африки, чувствовал тревогу, смешанную с печалью. «В полной противоположности с тем, что мне следовало бы испытывать, – писал он, – у меня всегда сжимается сердце, когда после долгого путешествия я снова ступаю на французскую землю. Дело в том, что во Франции меня ждут мелкие враги и застарелая ненависть. Тогда как, напротив, стоит поэту пересечь границу Франции, и он превращается при жизни в умершего, который присутствует на суде будущего. Франция – это современники, иными словами – зависть. Чужая сторона – это последующие поколения, то есть правый суд».

Вот как раз с «правым судом», с правосудием, ему и предстояло столкнуться, едва успев разобрать багаж на вилле в Сен-Жермен-ан-Ле. Затянувшееся отсутствие помешало Дюма представить в оговоренный срок заказанные несколькими газетами романы с продолжением. Жирарден из «La Presse» и Верон из «Le Constitutionnel» подали на него в суд за несоблюдение контракта. Не дав им текстов, он не только лишил их денежной выгоды, не только ущемил их интересы, но и дискредитировал в глазах читателей. Необходимо было возместить причиненный ущерб.

Тридцатого января Дюма намеревался сам выступить в свою защиту перед судьями. Вот это событие! Публика повалила толпой. В половине первого двери распахнулись, и любопытные потоком хлынули в зал суда. Наконец появился и сам Дюма. Он выглядел величественно со своей львиной гривой и взглядом римского императора, но он сильно растолстел в последнее время. И очень жаль! – единодушно решили дамы. Повернувшись ко всем этим людям, собравшимся здесь, чтобы его послушать, он широко взмахнул рукой. Человек, обладающий таким талантом, как у него, не нуждается в помощи адвоката! Кто может сказать о нем лучше, чем он сам? Началось разбирательство дела, и с самого начала он принялся раскатистым голосом себя защищать. Да, конечно, он не сдержал всех своих обещаний, но у него есть оправдания: «За восемнадцать месяцев я написал сто пятьдесят тысяч строк. Я нечеловечески устал. Здоровье мое пошатнулось. Мой доктор сказал, что я страдаю неврозом. Он посоветовал мне развеяться, отправившись путешествовать. […] Стало быть, выполнение контракта было прервано обстоятельствами непреодолимой силы».Королевский прокурор проявил снисходительность к ответчику: «Господину Дюма нетрудно будет рассчитаться с долгами, для этого ему достаточно снова взять в руки перо». Девятнадцатого февраля решением суда Дюма был приговорен к тому, чтобы через восемь месяцев представить Жирардену восемь томов и шесть томов Верону – через шесть месяцев. Кроме того, оба истца разделят между собой шесть тысяч франков в качестве возмещения ущерба. Поначалу ошеломленный перспективой предстоявшего ему каторжного труда, Александр сделал кое-какие подсчеты и успокоился: дело оказалось не таким уж невозможным. Он сделает все намеченное: «La Presse» получит его «путевые впечатления» «Из Парижа в Кадис», «Le Constitutionnel» утешится отличным романом «Сорок пять», а «Веку», который вообще-то к делу отношения не имел, достанется замечательный роман с продолжением «Виконт де Бражелон».

Однако, отрабатывая повинность, Александр должен был одновременно готовиться к открытию Исторического театра, назначенному на 20 февраля 1847 года. Первым спектаклем в его афише стояла «Королева Марго». Но, может быть, Дюма совершил ошибку, решив отдать в этой пьесе роль старой Екатерины Медичи девятнадцатилетней актрисе Беатрис Персон? Правда, та пообещала загримироваться как следует и обезобразить себя в соответствии с ролью. А она такая прелесть, когда играет старушек, с ее-то детским личиком! Александр всеми возможными способами давал ей это понять. А пока он забавлялся с ней любовными играми в своей временной парижской квартире, Селеста Скриванек по-прежнему вела хозяйство на вилле на улице Медичи, в Сен-Жермен-ан-Ле, и надеялась, что вскоре будет царствовать полноправной хозяйкой в замке, который строился в Марли. Тем временем «Королева Марго» продолжала репетироваться полным ходом, доводя актеров до изнеможения, поскольку пьеса вышла непривычно длинной. Только бы публика захотела вытерпеть столь утомительный спектакль!

Одиннадцатого февраля, когда Дюма был занят внесением последних поправок перед премьерой, кто-то бросился к нему и отвлек от работы, размахивая версткой «Вестника» («Le Moniteur») и крича во все горло: «Читайте! Читайте!» Удивленный Александр выхватил из рук гонца пахнущий свежей типографской краской листок и прочел, что во время бурного заседания в палате депутатов к правительству обратился с запросом по его поводу депутат Кастеллан. «Я узнал, – заявил тот, – что сочинитель романов с продолжением был облечен миссией исследовать Алжир. Судно, принадлежащее королевскому флоту, было послано из Кадиса, чтобы взять на борт этого господина. Позволено ли мне сказать, что было нанесено оскорбление чести флага? Напомню, что перед тем этот корабль был подготовлен к тому, чтобы принять короля». Военно-морской министр попытался оправдаться, ссылаясь на то, что лицу, о котором идет речь, было дано «особое поручение». Это объяснение вызвало шквал возмущения и смеха в зале заседаний. Депутаты Мальвиль и Лакросс возмущались громче всех. Кастеллан вопил: «Правда ли, что министр сказал: „Дюма откроет господам депутатам Алжир, о котором они ничего не знают?“» Сальванди смело признался в том, что действительно произнес такие слова. Среди всего этого шума имя Дюма жестоко осмеивалось. Александр не мог такого стерпеть и немедленно отправил свой ответ в газеты, напечатавшие отчет о заседании. «Человек, который плыл на „Стремительном“, – это человек, никогда ничего не говоривший, кроме того, что есть на самом деле; впрочем, ему не было надобности что-либо говорить, поскольку все было указано в его паспорте, и этот паспорт, выданный министерством иностранных дел и подписанный Гизо, был в руках у капитана. А теперь поговорим о том, в каких условиях, при каких обстоятельствах выполнял он свое особое поручение. Он оставил ради этого самые важные дела, потерял три с половиной месяца своего времени и добавил двадцать тысяч франков собственных денег к тем десяти тысячам, которые выдал ему господин министр народного просвещения. Что же касается „Стремительного“, который был предоставлен мне, как говорят, неожиданно, он был действительно выслан за мной в Кадис господином маршалом Бюжо. Было отдано распоряжение взять меня на борт, меня и тех, кто меня сопровождает, либо в самом Кадисе, либо в любом другом месте побережья, где я мог находиться и куда ему следовало за мной отправиться. Когда я, в отсутствие маршала Бюжо, прибыл в Алжир, „Стремительный“ был на восемнадцать дней предоставлен в мое распоряжение. Я был волен отправиться на „Стремительном“ в любое место, куда пожелаю. Это распоряжение не было ошибочным, это распоряжение не было недоразумением, это распоряжение было отдано господином контр-адмиралом Ригоди». Однако Дюма не мог довольствоваться тем, что ответил своим обидчикам на страницах газет. Он желал объясниться с оружием в руках. Мальвиль, публично его оскорбивший, получил от него хлесткое послание: «У депутатов есть свои привилегии, у парламента есть свои права; однако всякая привилегия и всякое право имеют свои границы. По отношению ко мне вы эти границы преступили. Я имею честь требовать от вас удовлетворения». Затем Александр написал Виктору Гюго, которого просил быть его секундантом. Негодование отца передалось и сыну, и младший Дюма вызвал на дуэль Лакросса. Огюст Маке, не желая оставаться в стороне, послал вызов Кастеллану. Три поединка по одному и тому же поводу – лучше не придумаешь! Увы! Понятие о чести во Франции начало утрачиваться. Все три депутата высокомерно ответили, что драться не станут, поскольку им претит делать рекламу господину Дюма и к тому же они защищены «парламентской неприкосновенностью».

Разочарованный тем, что все трое уклонились от поединка, Александр еще больше был разочарован поведением журналистов, которые, напечатав его открытое письмо, воздержались от того, чтобы его поддержать. И снова неустрашимая Дельфина де Жирарден одна устремилась на помощь великому человеку, которого истязали карлики.

«У господина Дюма есть в его ошибках не одно прекрасное и серьезное оправдание, – пишет она в „La Presse“. – Прежде всего это пыл его воображения, жар его еще недавно африканской крови; и потом у него есть оправдание, какое есть не у всех, – ему кружит голову его слава… А как бы вы повели себя, вы, все прочие люди, считающие себя благоразумными, если бы вам вдруг предложили платить по три франка за строчку ваших скучных каракулей? О, какими бы вы сделались заносчивыми! До чего высокомерно стали бы держаться! Так будьте более снисходительны к неумеренным проявлениям его гордости. Но если мы находим оправдания оплошностям господина Дюма, то оправданий выпаду, совершенному против него в парламенте господином де Кастелланом, мы не найдем. Как только может молодой депутат, слывущий умным человеком, нападать на писателя, чей талант сомнений не вызывает?.. С каких пор талантливому человеку ставят в вину легкость, с которой он пишет, если эта легкость ни в чем не умаляет совершенства его произведений? […] Быстрота, с которой он сочиняет, напоминает скорость передвижения по железной дороге. У той и другой одни и те же принципы, одно и то же ту и другую порождает: предельной легкости добиваются, преодолев огромные трудности. […] Каждый том, написанный им, представляет собой плод огромного труда, бесчисленных исследований, разностороннего образования. […] Прибавьте к этому искрящееся остроумие, неистощимую веселость и неисчерпаемое красноречие, и вы прекрасно поймете, что, обладая подобными способностями, человек может в своей работе достичь невероятной скорости так, чтобы при этом ни разу не принести в жертву ей безупречности построения, нигде не поступившись совершенством и основательностью своего творения. И такого человека смеют называть господином (избегая произносить его имя)! Но просто господин – это некто безвестный, так обозначают человека, никогда не написавшего ни одной хорошей книги, никогда не совершившего ни одного прекрасного поступка, не сказавшего ни одной прекрасной речи, человека, о котором не ведает Франция и о котором никогда не слышала Европа. Конечно, господин Дюма в меньшей степени маркиз, чем господин де Кастеллан, но господин де Кастеллан куда в большей степени [заурядный] господин, чем Александр Дюма».

Александр перестал сожалеть о несостоявшихся дуэлях. Благодаря статье Дельфины де Жирарден его гонители получили по заслугам. А весь этот шум, поднявшийся вокруг его особы, привлек внимание к Историческому театру.

С вечера 19 февраля, накануне его открытия, к окошечку кассы выстроилась длинная очередь. К счастью, зима выдалась теплая, и толпа стояла терпеливо. Этот приток зрителей привлек продавцов бульона, которые переходили от одного к другому, дешево предлагая свое варево; затем появились торговцы с еще теплыми булочками и разносчики охапок соломы, предназначенных для тех, кому хотелось иметь подстилку, чтобы провести ночь на тротуаре. С наступлением рассвета ближайшие к театру кафе выслали на улицу официантов, снабженных бидонами горячего кофе с молоком. Потягивая утреннее питье, стоявшие в очереди за билетами слушали уличного певца, импровизированными куплетами откликнувшегося на выдающееся событие. Дожидаясь открытия кассы, в очереди смеялись и болтали друг с другом. Но, едва двери театра открылись, тут же началась давка. Однако если дешевые места брали приступом и расхватали в минуту, то в ложах осталось несколько свободных кресел. Светских людей отпугивала заранее объявленная длительность представления. Занавес, который поднимется в шесть часов вечера, должен был опуститься окончательно лишь в три часа ночи. В течение девяти часов подряд голодные зрители должны были питаться лишь событиями драмы, где предательство, преступления и любовь сменялись в бешеном темпе. Читатели полюбили роман, и еще больше они полюбили пьесу, став зрителями. Молодой герцог де Монпансье и его испанская супруга, сидя в своей ложе, зааплодировали первыми. К ним присоединились остальные, зал обезумел от восторга, поднялся шквал аплодисментов. Оголодавшие зрители были счастливы. Они бы с удовольствием съели самого Дюма, если бы им поднесли его сейчас на блюде. На улице певец распевал куплеты, в которых прославлял автора «Мушкетеров» и его театр, окрестив его с ходу «Театром Дюма».

Александр поинтересовался суммой сборов, которая оказалась более чем внушительной. Слава и деньги были для него неразделимы, и, если бы пришлось выбирать что-то одно, он почувствовал бы, что разрывается на части. В предвидении грядущих доходов он оговорил в контракте, заключенном с Остейном, свои права на все пьесы, независимо от того, подписаны ли они его именем, какие будут идти на сцене Исторического театра. По его подсчетам, эта финансовая комбинация должна была приносить ему сто пятьдесят тысяч франков в год. И она будет сопровождаться ростом его известности у зрителей, собратьев по перу и журналистов. Постоянно жаждущий почестей, Дюма не упускал ни единого случая оценить собственную популярность. Так, отправившись на похороны мадемуазель Марс, скончавшейся 20 марта 1847 года, он был приятно удивлен тем любопытством, какое вызвало в толпе его появление. Все головы повернулись в его сторону, его имя перелетало из уст в уста, еще немного – и люди начали бы аплодировать. Виктор Гюго, которого никто из присутствующих, казалось, не узнавал, не мог скрыть жгучей досады. Он – академик, он – пэр Франции, и что же? Современники явно предпочитают ему этого литературного выскочку. Их беспримерное легкомыслие, их неразумие вполне соответствуют невероятной хвастливости того самого человека, который так давно водит их за нос. И Гюго яростно пишет в «Пережитом»: «Этому народу требуется слава. Когда у него нет ни Маренго, ни Аустерлица, он хочет и любит всяких Дюма и Ламартинов».

Что касается самого Александра, ему никогда не казалось, будто он забрался слишком высоко, в погоне за успехами всякого рода он не желал ни малейшей передышки, не знал ни минуты покоя. С нетерпением избалованного ребенка он ждал того дня, когда его замок Монте-Кристо будет наконец достроен и он сможет устроить в нем новоселье. Заставляя как можно быстрее завершить работы, он выбрал день 27 июля 1847 года, через три дня после своего дня рождения, в который ему исполнилось сорок пять лет, для того, чтобы показать друзьям сказочную обстановку, в какой отныне будет протекать его жизнь и будут создаваться его произведения.

Главное здание, к которому по бокам были пристроены две башенки, а над крышей поднимался целый лес флюгеров, было отчасти навеяно стилем Возрождения. На фасаде, в каменных медальонах, размещались изображения гениальных авторов всех эпох и из всех стран. Гомер и Вергилий, Шекспир и Расин, Данте и Мольер, Байрон и Гюго – не меньше дюжины писателей стерегли приют собрата. Над входной дверью – герб Дюма и его девиз: «Я люблю тех, кто любит меня». Внутри, на трех этажах, на каждом из которых было по пять комнат, царило невероятное нагромождение предметов, где драгоценная мебель соседствовала с ятаганами, эспадронами, средневековыми реликвиями и полотнами великих художников. Переходя из комнаты в комнату, посетитель пересекал все эпохи и все страны и вскоре, затерявшись среди этого грандиозного беспорядка, среди этой выставленной напоказ безвкусной роскоши, переставал понимать, где находится: не оказался ли он ненароком в музее или на складе театральной бутафории?

Для себя, чтобы не мешали работать, Александр велел построить в двух сотнях метров от замка готический павильон с донжоном, окруженный заполненным водой рвом, через который перекинули маленький подъемный мост. На камнях были высечены названия произведений Дюма – для того, чтобы подкреплять его уверенность в собственной значимости и подстегивать воображение. Лазурный потолок единственной комнаты первого этажа украшала россыпь сияющих звезд. Над богато украшенным резьбой камином поместили рыцарские доспехи. Когда писатель уставал работать, он мог подняться по винтовой лестнице на второй этаж, чтобы немного отдохнуть в келье, где стояла железная кровать. Наверху у него размещалась дозорная площадка, наблюдательный пост: забравшись туда, Дюма видел с высоты свой английский парк и приветствовал гостей, которые неспешно прогуливались, пока он в поте лица зарабатывал деньги на то, чтобы достойно их принимать.

Леон Гозлан был совершенно очарован псевдоисторической кричащей роскошью поместья Дюма. «Эту жемчужину архитектуры, – писал он, – я могу сравнить разве что с замком королевы Бланш в лесу Шантильи и домом Жана Гужона… Здание не принадлежит ни к одной определенной эпохе, его нельзя отнести ни к античности, ни к Средневековью. Здесь можно увидеть резные орнаменты, какие встретишь только на мавританских плафонах Альгамбры: переплетение углубленных линий, в целом создающее впечатление и иллюзию роскошного кружева. Меня эти орнаменты привели в полный восторг. Даже в Трианоне не найти ни одного плафона, сравнимого с тем, который тунисец [Юнис] создал для Монте-Кристо».[83] И даже Бальзак, большой знаток архитектурных извращений и отклонений, со своей стороны, напишет Эвелине Ганской: «Ах, Монте-Кристо – это один из самых прелестных загородных домов, какие когда-либо строились, это самая великолепная бонбоньерка на свете! Дюма уже потратил на свой замок больше четырехсот тысяч франков, и ему понадобится еще сто тысяч, чтобы его закончить. […] Если бы вы могли его увидеть, вы бы тоже пришли от него в восторг. […] Если коротко, то это загородный дом времен Людовика XV, но выстроенный в стиле Людовика XIII с элементами убранства эпохи Возрождения!»[84]

По случаю торжественного открытия своего весьма причудливого шедевра Александр пригласил на обед шестьсот друзей. Обед был заказан в знаменитом ресторане Сен-Жермен-ан-Ле – в «Павильоне Генриха IV». Столы расставили на лужайке. В курильницах задымились благовония. Дюма расхаживал среди гостей, поперек живота – тяжелая золотая цепь, сюртук – в орденах. Время от времени он пожимал руку кому-нибудь из друзей, с кем-то перекидывался двумя-тремя словами, галантно целовал пальчики той или иной даме. Все здесь любили его, он сам любил всех – он никогда в жизни не был так счастлив. И всем этим необычайным счастьем, всем этим блаженством он был обязан только перу и бумаге!

Праздник продолжался до рассвета. А едва гости разошлись, Александр немедленно вернулся к своему радостному, своему каторжному труду…

Жизнь в замке Монте-Кристо сразу же пошла по раз и навсегда установленному и незыблемому расписанию. Утром, наскоро выпив чаю, Дюма в простых тиковых штанах и одной рубашке садился за работу. Он, когда-то такой стройный, теперь отрастил живот, который упирался в край стола, мешая приблизиться к рукописи. Когда в кабинет заявлялся гость, Александр, не прекращая работы, протягивал ему левую руку. И только если назойливый посетитель прямо обращался к нему, он неохотно откладывал перо, несколько минут внешне беспечно болтал с ним, но затем выпроваживал и вновь склонялся над текстом. Даже в тех случаях, когда разговор с кем-нибудь увлекал Александра, он не переставал думать о книге, которую в это время писал. Посетитель наконец уходил – и фразы, словно сами собой, легко выстраивались на бумаге. К одиннадцати здесь же, в кабинете, накрывали круглый столик на одной ножке, с боем часов писателю подавали скромный завтрак. Он быстро подкреплялся, запивая еду сельтерской водой, и возвращался к прерванной главе. А гости, с которыми он едва успевал поздороваться, тем временем пировали в парадной столовой: повару было приказано принимать их по-королевски. Впрочем, иногда Александр, сам страстно увлекавшийся кулинарией, решал побаловать посетителей Монте-Кристо каким-нибудь фирменным блюдом: он ревниво хранил в памяти множество рецептов, и ничто не могло порадовать его больше, чем вид гостей, наслаждающихся каким-нибудь яством, секрет приготовления которого был известен ему одному. Глядя на то, с каким аппетитом они уписывают его стряпню, он радовался и гордился точно так же, как наблюдая за зрителями, которые, затаив дыхание, смотрят представление одной из его пьес. Все для Дюма превращалось в театр или в роман. Даже сама жизнь. Нет, прежде всего – жизнь! Литература, вкусная еда, дела, красивые женщины – до чего же это весело: заниматься всем сразу и выигрывать всегда и везде!

Глава II От революции к разорению

Несмотря на то что спектакль был непомерно длинным, «Королева Марго» привлекала так много зрителей, что продержалась до конца мая 1847 года. На смену ей пришла поставленная Александром без особого желания драма в стихах «Школа семей», ее написал его безвестный однофамилец, некий Адольф Дюма. Последний, кстати, весьма неуклюже заметил как-то во время репетиции: «В истории литературы останутся два Дюма, как были два Корнеля». Александр сделал тогда вид, будто не слышал его слов, однако, прощаясь с Адольфом, с улыбкой прошептал: «До свидания, Тома!»[85]

Пьеса незадачливого Адольфа Дюма прошла при общем и вполне заслуженном безразличии, и Александр окончательно убедился в том, что решительно, кроме него самого, никто не способен собрать полный зал. Работая, как и прежде, совместно с Огюстом Маке, он написал драму «Шевалье де Мезон-Руж», премьера состоялась в Историческом театре 3 августа 1847 года. Пьеса, в которой речь шла о жестокости Французской революции, вышла громоздкой, напыщенной и изобилующей ненужными подробностями, она состояла из двенадцати картин, в спектакле были заняты тридцать актеров и толпа статистов, декорации поражали правдоподобием, и все это грандиозное сооружение было от начала до конца проникнуто мощным патриотическим порывом. Авторы, ко всему еще, сочинили гимн – «Песнь жирондистов», приводивший публику в восторг:

Мы, друзья, – те,
Кто безвестно гибнет вдали от сражений,
Хотим по крайней мере наше погребение
Посвятить Франции, ее свободе!
Умереть за родину —
Самая прекрасная, достойная зависти участь!
Пламенные слова гимна, в которых звучало преклонение перед мужеством народа, не могли не радовать во Франции всех, кого возмущали политические махинации высокопоставленных слуг государства и упорство короля, замкнувшегося в своем непреклонном властолюбии. Луи-Филипп только что отверг вполне невинную реформу, предполагавшую снижение избирательного ценза, с тем чтобы дать право голоса всем «дееспособным», то есть гражданам, благодаря своему образованию, своей профессии, своему таланту, своей репутации как нельзя больше подходящим для участия в законодательных выборах. Этот презрительный отказ вызвал в стране волну «реформистских банкетов» – их участники не упускали случая раскритиковать режим и призвать монарха к тому, чтобы он осознал истинные чаяния своих подданных. Разумеется, Александр всей душой был с ними. Однако, как ни странно, он чувствовал себя слишком отяжелевшим, слишком отягощенным возрастом, опытом, повседневными заботами, а возможно, и талантом, для того, чтобы присоединиться к их выступлениям. Он предпочитал делать вид – хотя бы какое-то время, – будто не замечает этих политических содроганий, ему хотелось подождать, пока все уляжется само собой, и обратиться к более обширным, более загадочным и в некотором роде вечным, вневременным проблемам. Так, например, когда вся Франция кипела возмущением, когда множились самые разнообразные антиправительственные выступления, Дюма устраивал у себя в Монте-Кристо спиритические сеансы. За последние годы он пережил несколько смертей, оставивших в его душе глубокий след: кончина матери, затем – герцога Орлеанского, Шарля Нодье и, наконец, Фредерика Сулье, давнего соавтора, который только что умер всего сорока семи лет от роду…

Этот все сгущающийся траур заставил Александра оглянуться на собственное прошлое. Несколько месяцев назад он начал работать над мемуарами, подводя итоги радостям, горестям и иллюзиям целой жизни, и сердце у него мучительно сжималось. Кто говорит «воспоминания» – думает «сожаления»! Ему хотелось быть в ладу с совестью, и ради этого он вернул домой свою дочь Мари, которую до тех пор воспитывала ее мачеха Ида.

Однако у шестнадцатилетней Мари оказалась не только непривлекательная внешность, но и трудный характер. Кроме того, девушка страдала от того, что ее грубо оторвали от женщины, которая в детстве была для нее воплощением нежности, мудрости и защиты, злилась на отца за то, что забрал ее к себе. Мари раздражали его манеры, бесило непрестанное хвастовство Александра, она ненавидела самозванок, чье присутствие он ей навязывал. «Жизнь, которую мне приходится здесь вести, невыносима, – писала она Иде еще 28 августа 1847 года. – Прибавь к этому страдания, которые я постоянно испытываю от разлуки с той, которую люблю больше всех на свете. Немало горя причиняют мне и требования отца, который намерен заставить меня жить в его доме. Ах, дорогая моя! В его-то положении!.. Я никак не могу на это согласиться, меня оскорбило до глубины души то, что отец не постыдился заставить меня подать руку распутной женщине. Он не стесняется того, что вынуждает меня находиться в обществе этой женщины, хотя отцовские чувства должны были бы подсказать ему, что ее следовало изгнать из Монте-Кристо в тот самый день, когда я здесь появилась, более того – о ней даже упоминать в моем присутствии не следовало!»

Ее детское возмущение ни к чему не привело. Дюма, сохраняя полное спокойствие, продолжал опекать Мари, несмотря на все ее негодование, и в то же время с удовольствием помогал своей «кисоньке» Беатрис Персон разучивать новую роль. Он был совершенно уверен в том, что прекрасно справляется с обязанностями отца, оставаясь безупречным любовником. Понемногу, думал он, дочь привыкнет к образу жизни, установившемуся в Монте-Кристо, перестанет ревновать его, а нежность, которую он неустанно к ней проявляет, заставит ее забыть обо всех обидах.

Мелкие семейные неурядицы занимали Дюма не настолько сильно, чтобы отвлечь от других проблем, куда более важных для его карьеры. Друзья-реформисты, от которых он несколько отдалился в последние месяцы, требовали, чтобы он доказал свою преданность общему делу. Однако он слишком многим был обязан семье герцога Орлеанского, памяти милого Фердинанда и доброжелательности герцога де Монпансье, чтобы сегодня отречься от того режима, который вчера его поддерживал. Следует ли ему, во имя чести, хранить верность тем, кто помогал ему в прошлом, или же он должен, во имя политических убеждений отмести всякие сомнения и думать лишь о будущем Франции? Является ли неблагодарность по отношению к облагодетельствовавшим тебя правителям более тяжкой виной, чем предательство по отношению к идеалу, от которого зависит судьба целого народа?

Эта дилемма стала особенно мучительной, когда Александра 27 ноября 1847 года пригласили на банкет, устроенный Одилоном Барро в Сен-Жермен-ан-Ле. Если он туда пойдет, рассуждал Дюма, ему придется говорить речи, защищать необходимость реформ, произносить тосты, враждебные по отношению к королевской семье, может быть, даже подписывать какие-нибудь компрометирующие бумаги. А если не пойдет, на него обрушится негодование всех его друзей-республиканцев и всех тех, кто видит в нем поборника свободы. После недолгих колебаний он решил в оправдание своего отсутствия на банкете сослаться на «дипломатическую» болезнь и написал Одилону Барро: «Я лежу в постели с тяжелым гриппом, голова и грудь в огне; передайте мои сожаления нашим друзьям-реформистам, скажите от моего имени, что душой я среди вас. Я должен был произнести тост за прессу, то есть за писателей, которые сражались в 1830 году и продолжают сражаться в 1847-м за народ и реформы, за объединяющие нас принципы. Мне приходится произнести этот тост здесь. Подхватите его там».

Это письмо было напечатано 2 декабря 1847 года в «Débats». Александр еще несколько дней просидел дома, подтверждая «правдивость» своей отговорки, затем решил, что достаточный срок выдержан, и вновь появился в свете. Теперь он с показным усердием занялся постановкой в Историческом театре своей новой пьесы, названной «Монте-Кристо», – одно это имя приносит счастье! Премьера состоялась второго и третьего февраля 1848 года, два вечера подряд – поскольку на этот раз драма разрослась до того, что представление не укладывалось в один вечер.

К сожалению, зрители, озабоченные тревожными своими предчувствиями, – грозили ведь, похоже, серьезные уличные беспорядки, – не откликались на фантастическое нагромождение валившихся на героя пьесы катастроф и триумфов. Конечно, Дюма и сам был встревожен, но его прежде всего остального беспокоило будущее спектакля и только затем – будущее Франции. Неизменно осмотрительный, он поостерегся явиться на банкет, назначенный на 22 февраля 1848 года, и не принял участия в последовавших за ним народных собраниях. Он даже посоветовал Остейну закрыть на этот день театр. Пока все прочие размахивали руками и вопили, выказывая тем самым возмущение несправедливыми действиями властей, он, укрывшись в своей парижской квартире, заставляет себя работать. «Смогли ли вы хоть что-то написать посреди всего этого шума?» – спрашивает Александр верного Маке. И добавляет: «Очень важно, чтобы вы прислали мне двести ваших страниц к вечеру пятницы».

На следующий день, 23 февраля, повстанцы уже овладели несколькими стратегическими объектами столицы, и отряды Национальной гвардии братались с ними под крики: «Да здравствует реформа!» и «Долой Гизо!» А если военные мундиры перемешиваются с куртками и блузами, значит, дело принимает скверный оборот.

Испуганный размахом движения, Луи-Филипп пожертвовал Гизо, заменив его Моле. Но этого оказалось недостаточно: рабочие и некоторые присоединившиеся к ним представители умственного труда продолжали требовать установления Республики. Решившись наконец выйти на улицу, Александр услышал, как манифестанты распевают его «Песнь жирондистов», чередуя ее с «Марсельезой». Ну вот, теперь он оказался соперником еще и Руже де Лиля!

Дюма одновременно преисполнился гордости и слегка забеспокоился. Прибыло подкрепление регулярных войск, с тем чтобы навести порядок… Все революции шли по одному и тому же сценарию, и сейчас все повторялось, как обычно: баррикады, крики ненависти, красные знамена, пламенные речи, патриотические гимны и стрельба… Трупы сваливают в повозку, и погребальное шествие при свете факелов трогается в путь, направляясь неведомо куда.

Александр отправился домой, надел сохранившийся у него мундир полковника Национальной гвардии и снова вышел на улицу, чтобы смешаться с толпой. Но вскоре, осознав, что с ним или без него – дни власти все равно сочтены, вернулся в свою комнату и стал ждать дальнейшего развития событий там, предпочитая на данный момент роль стороннего и скептически настроенного наблюдателя.

Двадцать четвертого февраля баррикады все еще оставались в руках мятежников. Колонны орущих рабочих двинулись к Тюильри. Два линейных полка, вместо того чтобы их остановить, к ним присоединились. Осознав, какая надвигается катастрофа, Луи-Филипп отрекся от престола в пользу своего десятилетнего внука, графа Парижского, и бежал в Сен-Клу. Герцогиня Орлеанская явилась в палату депутатов вместе с детьми, чтобы утвердить свое регентство. Александр втайне надеялся на то, что она этого добьется, но зал заседаний заполнила вооруженная толпа, и мятежники с искаженными гневом лицами громкими криками стали требовать Республики. Перепуганные депутаты сдались. Улица восторжествовала над дворцом. Герцогиня и принцы удалились, провожаемые свистом и шиканьем. Правление страной взяло на себя временное правительство, состоявшее из семи членов, возглавил его Дюпон де л’Эр. Ошеломленный столь внезапным разрывом с прошлым, Александр задумался, сможет ли он приспособиться к новому порядку, хотя и стремился к нему всей душой. Возможно, Республика установилась слишком быстро, под напором людей, действующих опрометчиво, мечтателей, одержимых утопией равенства? «Я возвращался один, печальный и озабоченный, республиканец более чем когда-либо, но находил Республику плохо устроенной, незрелой, неудачно провозглашенной, – напишет он в своих мемуарах. – Я возвращался с тяжелым сердцем, я был подавлен тем, как грубо оттолкнули эту женщину, мне было больно видеть этих двух детей, разлученных с матерью, этих двух принцев, вынужденных бежать…»

Покинув палату депутатов, Дюма пробрался в полуразрушенный, наполовину разграбленный чернью, жаждущей мести, дворец Тюильри. Печально постоял в прежнем кабинете Филиппа Орлеанского, затем – в кабинете Луи-Филиппа, где пол был засыпан бумагами с бесполезной отныне подписью его величества. Власть теперь следовало искать не в этих, некогда священных стенах, но в Ратуше, где заседали Распай, Луи Блан и неистребимый Ламартин…

А что это значит? Не то ли, что литература в лице последнего готова вот-вот взять в руки политику? Тогда, может быть, настало время для писателей, прежде только просвещавших и развлекавших народ, повести его за собой? Но в таком случае не пробил ли и его, Дюма, час, если уж он настал для автора «Размышлений»?

Внезапно Александр почувствовал себя нравственно обязанным потребовать доли своего участия в переустройстве родины и уже 29 февраля 1848 года поместил в «La Presse» заявление, в котором целиком и полностью становился на сторону реформистов. Разумеется, заверял писатель, он по-прежнему будет на радость современникам сочинять романы и драмы, но вместе с тем станет действовать и в другой области – желая реально обеспечить им то счастье, на которое они вправе рассчитывать. Обращаясь к Эмилю де Жирардену, Дюма в этом заявлении провозглашает: «Для вас [то есть для „La Presse“] и „Le Constitutionnel“ – мои романы, мои книги, наконец, моя литературная жизнь. Но для Франции – мое слово, мои мнения, моя политическая жизнь. Начиная с сегодняшнего дня в писателе живут два человека: публицист должен присоединиться к поэту, дополнив его. […] Да, то, что мы видим сейчас, – прекрасно, да, то, что мы видим сейчас, – величественно. Ибо мы видим Республику, а до того видели лишь революции. Так храни нас Господь, нас, его старших детей, нас, спасителей мира!» Однако благородный порыв либерализма не помешал тому, что у Александра защемило сердце, когда 6 марта 1848 года, проходя по двору Лувра, он увидел, что статуя Филиппа Орлеанского сброшена с пьедестала. И он мужественно указал на эту политическую ошибку, опубликовав на страницах «La Presse» такие слова: «Поверьте мне, Республика 1848 года достаточно сильна для того, чтобы увековечить столь возвышенную странность, как принц, оставшийся стоять на пьедестале, когда королевство рухнуло с высоты своего престола». Формулировка великолепна: в нескольких словах Александру удалось примирить уважение, с которым он относился к семье герцога Орлеанского, с надеждой, пробужденной в нем первыми шагами Республики.

Теперь его цель окончательно оформилась: увлечь избирателей, как прежде он увлекал читателей. Для этого Дюма основал газету под названием «Le Mois» («Месяц»), которой предстояло стать «ежемесячным историческим и политическим обзором всех событий – день за днем, час за часом», и все это намеревался писать он один. Убеждения Александра были убеждениями умеренного республиканца, сторонника правосудия и недруга беспорядка. Именно с такой гибкой программой он решил выставить свою кандидатуру на выборах в Учредительное собрание, назначенных на 23 апреля.

Свою избирательную кампанию писатель решил проводить в департаменте Сены. В обращении, адресованном трудящимся всех категорий, Дюма сообщил о том, что он – один из них, поскольку за его спиной «шесть лет образования, четыре года нотариальной конторы и семь лет бюрократии», прибавив к этому, что его занятия литературой – это труд в поте лица, с пером в руке, «в течение двадцати лет, по десять часов в день, и это составляет семьдесят три тысячи часов», что в течение этого двадцатилетнего неустанного труда им написано «четыреста томов и тридцать пять драм» и что, по его подсчетам, эти книги и драмы обеспечивали в течение тех же самых двадцати лет заработную плату двум тысячам ста шестидесяти работникам, «не говоря уж о бельгийских подделках и иностранных переводах…». Стало быть, продолжал Дюма, справедливо и необходимо, чтобы все трудящиеся, «независимо от того, заняты ли они физическим или умственным трудом», проголосовали именно за него. Но он не забыл и о защитниках веры, священниках или просто верующих – им была принесена клятва защищать Церковь перед будущим Собранием: «Приветствую вас с братской любовью и христианским смирением». А поскольку требовалось еще совершить нечто эффектное, чтобы явственно представить глазам народа идеал чистого сердца, он посадил перед зданием Исторического театра дерево Свободы. Повернувшись к кучке зевак, собравшихся полюбоваться этим событием, Александр с пафосом воскликнул: «Граждане, вот посажен символ, теперь осталось укрепить то, что за ним стоит. Помните, что свободы подобны деревьям: они берут силу от корней!»

Однако вскоре новоявленный кандидат в депутаты убедился в том, что его красноречие не нашло отклика в департаменте Сены. Неизменно прагматичный, он быстро сориентировался и переключился на департамент Сены-и-Уазы. Там, посадив еще одно дерево Свободы, не жалея своего времени и не щадя языка, настрочив новые воззвания, Александр принялся активно выступать перед людьми. Случались казусы, но Дюма всегда находил выход из положения. Так, когда во время одного из предвыборных собраний кто-то обратился к нему с упреком, сказав, что Дюма, дескать, выставляет свою кандидатуру в депутаты, будучи всего-навсего «полукровкой», Александр заткнул ему рот оскорблением «из трех букв» и, пожав плечами, продолжил излагать свои взгляды на труд, который, по его мнению, представляет собой «предназначение человека», а потому ленивец является «дурным гражданином». Несмотря на представительную внешность писателя, его величественную осанку, хорошо поставленный голос и приводимые им хлесткие доводы, слушатели не скрывали недоверия по отношению к этому так называемому защитнику трудящихся, который никогда в жизни не держал в руках молотка и не шел за плугом. И результат выборов, состоявшихся 23 апреля 1848 года, говорил о полном разгроме: Александру едва удалось набрать 226 голосов, между тем как в одном только кантоне[86] Сен-Жермен избирателей насчитывалось 3869. Франция признавала Дюма-писателя, но отвергала Дюма-депутата.

Тем не менее по случаю объявленных дополнительных выборов он начал в июне новую избирательную кампанию, на этот раз – в департаменте Ионн. Главным его соперником в округе стал принц Луи Наполеон собственной персоной. Последний располагал великолепным козырем – именем, прославленным в Истории; что же до Александра, он мог рассчитывать лишь на имя, известное в Литературе. Борьба оказалась неравной. В ходе первых же предвыборных собраний Дюма почувствовал себя в этой сельскохозяйственной провинции лишним – и как парижанин, и как писатель. «Зачем я отправился в департамент Ионн? – горестно пишет он. – Разве я бургундец? Разве я виноторговец? Разве у меня есть виноградники? Разве я изучал проблемы виноделия? Разве я состою членом общества ценителей вин?» А тут еще во время предвыборной кампании какой-то крестьянин весело окликнул его: «Эй, ты, негр!» – и получил от Александра в ответ звонкую оплеуху, так что оппонент не осмелился продолжать… И когда Дюма, снова взобравшись после этого инцидента на трибуну, вернулся к прерванной на полуслове речи, один из слушателей нагло потребовал у него ответа о его «связи» с герцогом Орлеанским. Но такие требования его нимало не смущали. Совесть его была чиста, и он в этот раз, как и в другие, настолько удачно ответил провокатору, что даже противники ему зааплодировали…

Однако все эти аплодисменты были слабым утешением: когда подсчитали избирательные бюллетени, Дюма пришлось довольствоваться 3458 голосами, тогда как избранный депутатом принц Луи Наполеон набрал 14 989 голосов.

Казалось бы, второй провал подряд должен был навсегда лишить Александра желания заниматься политикой. Однако нация настолько раскололась, будущее казалось столь ненадежным, что он не решался закрыть глаза на людей и на события, волновавшие страну, – просто не мог этого сделать! После неудачи государственного переворота 15 мая, подстроенного Распаем, Барбесом и Бланки, он оправдал тех, кто требовал ареста зачинщиков. Точно так же, как он раньше полагался на короля, если шла речь о наведении порядка в разворошенной Франции, теперь он считал, что временное правительство, продолжая защищать основные свободы, обязано в то же время препятствовать злоупотреблениям социализма.

Увы! Месяцем позже Дюма пришлось убедиться в том, что беспорядки продолжаются и даже усиливаются. Были закрыты национальные мастерские, представлявшие собой удобное пристанище для безработных рабочих, и это привело к новой вспышке волнений. Недовольство нарастало. И тогда генерал Кавеньяк хладнокровно приступил к подавлению мятежа. В течение трех дней, с 24 по 26 июня, на улицах Парижа шли ожесточенные бои. Убитые насчитывались сотнями, в больницах недоставало коек, чтобы принять всех раненых, четыре тысячи повстанцев были брошены в тюрьмы, столько же без суда отправили в Кайенн и на высокогорные плато Алжира. Не переставая осуждать безрассудство тех, кто бросил вызов власти в те часы, когда необходимо было национальное единство, Александр не желал терпеть и того, чтобы первую страницу Второй Республики подписывали кровью парижского люда. В стремлении обеспечить триумф подлинной демократии он решил отойти от Кавеньяка и его клики палачей, поддержав Луи Наполеона, который, с его точки зрения, по крайней мере ничем не провинился перед родиной.

В ноябре 1848 года он заявляет в «La Fraternité» («Братство»): «Сейчас у нас существуют две партии: партия „National“, представленная господином Кавеньяком, и партия Франции, представленная Луи Наполеоном. Само собой разумеется, я принадлежу к партии Луи Наполеона». Перед избирателями департамента Ионн в свое время он высказался пространнее: «Социализм действует. […] Красная Республика мечтает о новом Пятнадцатом Мая, надеется на новое Июньское восстание. […] Надо победить одновременно внешнего врага и внутреннего врага. […] Мои политические враги – это господа Ледрю-Роллен, Лагранж, Ламенне, Пьер Леру, Этьен Араго [тот самый, который несколькими годами раньше был для него образцом для подражания], Флокон и все те, кого называют монтаньярами. […] Мои политические друзья – это господа Тьер, Одилон Барро, Виктор Гюго, Эмиль де Жирарден, Дюпен, Бошар, Наполеон Бонапарт. Это именно те люди, которых анархисты именуют Реакцией. Это именно те люди, которых я именую Порядком».

«Порядок» – слово, которое то и дело выходит из-под пера и звучит из уст этого человека, чья личная жизнь всегда представляла собой один сплошной беспорядок. Но ведь он слишком хорошо понимал, что его счастье, его писательское благополучие зависят от определенной политической стабильности, и потому не мог желать глубоких потрясений в стране. Если коммерсанты начнут терять деньги, если пошатнется биржа, если обыватель испугается, если бедным покажется, что они слишком бедны, а богатым – что они недостаточно защищены, если улица станет угрожающей – никому больше не захочется ни книги покупать, ни по театрам ходить: тревога за завтрашний день мешает получать удовольствия сегодня.

Между тем, несмотря на провозглашение Республики, дела шли все более шатко, рента сделалась неустойчивой, казначейские боны падали. И казалось, будто только Луи Наполеон со своим великим именем и своими благородными помыслами способен вернуть Франции желание трудиться, копить деньги и развлекаться. Александр, в свое время навестивший томившегося в заточении Луи Наполеона, сохранил самые лучшие воспоминания о беседе с ним и теперь на него одного возлагал все свои надежды. И когда, после того как 4 ноября 1848 года Национальным собранием была принята конституция Второй Республики, Луи Наполеон выставил свою кандидатуру на пост президента страны, Дюма его поддержал. Десятого декабря его «фаворит», без труда набрав семьдесят процентов голосов,был избран президентом. Даже самые красные из трудящихся голосовали за него. Наконец-то рабочие и буржуа объединились под общим флагом. Александр радовался этому словно личной победе. Оно и понятно – победа пришлась очень вовремя: еще немного, и Исторический театр окончательно прогорел бы.

Силы были на исходе, но Дюма все-таки поднапрягся и поставил в октябре 1848 года античную драму под названием «Калигула», навеянную римским заговором против Республики. Однако, несмотря на несомненные достоинства пьесы, зрителей совершенно не увлекли отголоски политики времен Цицерона, которыми театр пытался их заинтересовать в то самое время, как в реальной жизни решалась судьба Франции времен Луи Наполеона.

Теперь сборы едва-едва покрывали расходы, и Остейн призадумался, не выйти ли ему из дела. Это дезертирство в разгар боя побудило Дюма запустить руку в собственные запасы. Деньги, полученные им за романы «Жозеф Бальзамо» и «Королева Марго», мгновенно ухнули в бездонную долговую пропасть, со всех сторон высовывали свои крысиные мордочки кредиторы. Доведенный до разорения Александр продал своих лошадей, расстался со зверинцем, уступил грифа Югурту хозяину «Павильона Генриха IV» и даже начал подумывать о том, чтобы заложить замок Монте-Кристо. Но и этого оказалось недостаточно! Испробовав все средства, он поставил в январе 1849 года в Историческом театре «Молодость трех мушкетеров». Хорошее название, отличные диалоги, удачное распределение ролей… Казалось, зрителям спектакль понравился. Но, несмотря на явный успех, крах тоже с каждым днем становился все более явным: Исторический театр, поначалу кормивший Дюма, теперь его разорял. С тяжелым сердцем Александр продал мебель из своего замка подставному лицу, некоему Антуану Жозефу Дуайену, а затем, 22 марта 1849 года, и сам замок был по решению суда продан с торгов – все тому же подставному лицу – за смехотворно ничтожную сумму в тридцать тысяч франков. Отлично придумано! По условиям сделки Дюма разрешалось еще какое-то время пожить в стенах построенного им замка… Но эта уловка грозила рано или поздно обернуться против того, кто до нее додумался.

Бальзак, узнав о разорении своего соперника, написал госпоже Ганской: «Я прочитал в газетах, что в воскресенье будут распродавать всю обстановку Дюма из Монте-Кристо и что дом уже продан или вот-вот будет продан. Эта новость заставила меня содрогнуться, и я решил работать день и ночь, чтобы меня не постигла та же участь».

К тому же еще вновь оживилась ненасытная Ида. Мало ей было того, что она за пять лет до того полюбовно рассталась с мужем, – теперь она еще добилась от суда решения о разделе имущества супругов в свою пользу. Александра обязали возвратить ей приданое, оцененное – неизвестно, на каком основании! – в сто двадцать тысяч франков плюс двадцать семь тысяч процентов. Дюма немедленно обжаловал решение суда. Тогда Ида назначила свою мать, Анну Ферран, своей генеральной и особой представительницей, поручив ей дальнейшие хлопоты по ведению дела.

Пятого августа 1848 года апелляционный суд подтвердил решение гражданского, и Дюма ничего другого не оставалось, кроме как заплатить. На его счастье, благодаря комбинации, которую разработали они с Дуайеном, официально он был признан несостоятельным. О возвращении долгов можно будет поговорить позднее, к тому времени немало воды утечет. А пока что Александр, успевший приобрести привычки богача, продолжал жить – хотя и более скромно – временами в Монте-Кристо, владельцем которого теперь по закону считался Дуайен, временами в своей парижской квартирке. И продолжал повсюду таскать за собой свою дочь Мари, которая не переставала упрекать его за недостойную связь с Беатрис Персон. Что же касается его сына, более удачливого, чем отец, то Александр-младший только что прославился своим романом «Дама с камелиями», где была поведана история его любовной связи с Мари Дюплесси, той самой чахоточной куртизанкой, с которой он не так давно расстался и которая умерла, так и не увидевшись с ним.

Дюма-отец был одновременно и очень горд успешным вступлением сына на литературное поприще, и несколько раздосадован теми неумеренными комплиментами, которые расточали новичку читательницы. Всякая похвала, адресованная кому-нибудь другому, бессознательно раздражала его, поскольку воспринималась как предательство по отношению к нему самому. Тем не менее отцовская любовь не замедлила возобладать в его сердце над писательской ревностью. Больше того, ему казалось тогда, что никто так хорошо его не понимает и никто так его не любит, как этот двадцатипятилетний сын, унаследовавший от него талант, взгляды и жажду жизни. Даже их политические воззрения были сходны. Оба стояли за Республику, если речь шла о ходе дел во Франции, и оба в глубине души смутно сожалели о монархии. Оба стремились достичь успеха у толпы и в салонах. Оба были неравнодушны к чарам прекрасного пола и охотно хвастались своими победами.

9 мая 1849 года отец и сын вместе отправились в Амстердам, чтобы присутствовать при коронации короля Вильгельма III Голландского. Новый государь принял их дважды. Любезный, голубоглазый, с белокурой бородой, он выглядел человеком терпимым, понимающим, скромным и мечтательным. Увидев его, Александр невольно вспомнил тех правителей, которые так украшали в последние годы его жизнь во Франции. Станет ли он сожалеть о них? Он не имеет на это права – он, республиканец с самого начала! Тронутый почтительным отношением знаменитого писателя, Вильгельм III наградил его нидерландским орденом Льва. Подумать только, жаловался Дюма, в его собственной стране никому больше и в голову не приходит его награждать! Вместо того чтобы воздать ему должное, с него взыскивают долги!

А пока Дюма прохлаждался в Голландии, ожидая приема в королевском дворце, в Париже проходили выборы депутатов нового парламента. Как и было предусмотрено, большинство примкнуло к партии Порядка, но социалисты утвердили свое присутствие и свое значение, заняв сто восемьдесят мест. Дюма удивился этому, не осмеливаясь сожалеть. Граница между его рассудительным либерализмом и чрезмерным реформаторством его друзей была такой расплывчатой…

Как только Александр вернулся во Францию, ему пришлось снова впрячься в работу, и он принялся лихорадочно исписывать страницу за страницей. Долги ли заставляли его возводить эту гору рукописей или потребность доказать самому себе, что он все еще способен к великим свершениям? Решительно и окончательно сделав ставку на театр, Дюма взялся за инсценировку «Шевалье д’Арманталя», вместе с Гранже и Монтепеном работал над «Коннетаблем Бурбона», превратил маленькую комедию Луи Лефевра «Граф Герман» в пятиактную драму, снова объединился с Маке ради того, чтобы сочинить «Женскую войну», под именем Поля Лакруа написал «Завещание Цезаря». Последняя пьеса была принята в «Комеди-Франсез». Право, на такое он и не рассчитывал!

Двадцатого мая 1849 года, во время репетиции «Завещания», к Александру подошел служащий театра и шепнул на ухо: «Мадам Дорваль послала за вами, она умирает и не хочет умереть, не простившись с вами». Дюма был потрясен: он давным-давно потерял из виду прелестную исполнительницу роли Адели в «Антони». Однако ему было известно, что она порвала с Виньи, что она не могла утешиться после утраты своего внука Жоржа, что она больше не играет на сцене, что Остейн отказался дать ей роль в «Мачехе» Бальзака и что она угасала в нищете, одиночестве, среди всеобщего равнодушия и неблагодарности. Вот только не знал о том, что Мари так серьезно больна… Прервав репетицию, Александр побежал на улицу Варенн. Когда он вошел в комнату, лицо женщины, которая когда-то была его резвой любовницей, а теперь превратилась в иссохшую мумию с угасшим взглядом, осветилось жалкой улыбкой. Она протянула руки к своему дорогому Александру, все такому же бодрому и оживленному, и прошептала: «Ах, это ты! Я знала, что ты придешь!..» Он поцеловал умирающую и зарылся лицом в одеяло, чтобы скрыть выступившие на глаза слезы. Дочь Мари Дорваль, Каролина, и зять, Рене Люге, на цыпочках вышли, оставив их наедине. «Ты не умрешь!» – простонал Александр. Она погладила его по голове. Это прикосновение мгновенно напомнило ему прежние жгучие наслаждения. И пока он старался справиться с нахлынувшими воспоминаниями, она лепетала: «Ну что же, мой Александр, ты прекрасно знаешь, что после смерти моего маленького Жоржа я только и ждала предлога. Предлог подвернулся, и, как видишь, я его не упустила!» Мари настаивала на том, чтобы он сам убедился, вглядевшись пристальнее в ее лицо, насколько она постарела, он слабо возражал: «Да нет, я не нахожу, чтобы ты так уж сильно изменилась!» Мари не приняла эту милосердную ложь и вернулась к своей главной заботе: она боялась, что из-за недостатка денег ее похоронят в общей могиле. Она хотела, чтобы ее положили рядом с внуком. Но где найти деньги, необходимые на погребение? Мучимый раскаянием Александр пообещал, горестно кивнув головой, взять на себя расходы. Он склонился над Мари, и она коснулась его лба уже похолодевшими губами – вместе с ней сама смерть наградила его благодарным поцелуем. Люге и его жена вернулись в комнату. Мари в последний раз поблагодарила их за то, что они о ней заботились, когда все ее покинули, потом закрыла глаза, и ее не стало…

А Дюма поспешил в похоронную контору. На то, чтобы арендовать временное место на кладбище, требовалось шестьсот франков. Сумеет ли он набрать эту сумму, которая во времена его несметного богатства показалась бы ему смехотворно мелкой? А теперь, вывернув карманы и перерыв все ящики, он еле наскреб две сотни франков. По его просьбе господин де Фаллу, министр народного просвещения, лично дал ему взаймы еще сто франков. Виктор Гюго, как всегда, поскупился и сам не дал ничего, но обратился к министру внутренних дел и добился пособия в двести франков «во имя культуры». Однако для того чтобы набрать необходимую сумму, не хватало еще немножко. Александр вытащил свой тунисский орден, отнес его в ломбард и вернулся с этой последней сотней франков. Мари Дорваль похоронят пристойно, как ей хотелось! На кладбище, над только что вырытой могилой, друзья покойной попросили Дюма сказать несколько слов, но от горя у него перехватило горло, и он только и мог, с полными слез глазами, вытянуть цветок из венка и поднести его к губам. Позже он напишет, что Мари Дорваль была женщиной, которую он «любил больше всего на свете».[87]

Куда бы Дюма теперь ни взглянул, ему казалось, что везде он различает только лик смерти. У него было впечатление, будто в мире, который рассыпался на куски у него на глазах, не оставалось ничего прочного, ничего надежного, ничего долговечного. Даже от политики тянуло горелым. Расточая поначалу одни лишь похвалы Луи Наполеону, теперь он с огорчением замечал первые ошибки власти и писал в «Le Mois»: «Продолжая поддерживать и принцип, и человека, необходимо помешать принципу исказиться, а человеку – ослабеть и впасть в заблуждение». Несмотря на столь суровое суждение, Луи Наполеон почтил своим присутствием премьеру новой драмы Дюма «Граф Герман», состоявшуюся в Историческом театре 22 ноября 1849 года. И не мог не заметить, что Дюма, хранивший верность памяти прежних друзей, подчеркнуто оставил пустой и освещенной ложу, которую обычно занимал герцог де Монпансье, и не отправился приветствовать принца-президента, когда тот вошел в зал.

Зрители прекрасно принимали пьесу, горячо аплодировали, но достаточно ли этого, чтобы снова начать подниматься в гору? Дюма сомневался. Совершенно выдохшийся, усталый, в полном изнеможении, он теперь рассчитывал ради спасения Исторического театра лишь на издание «дорожных впечатлений» от поездок в Голландию и Италию и сборника своих – порой правдивых, порой фантастических – повестей под названием «Тысяча и один призрак». Вспыхнул еще ненадолго луч надежды, когда Арсен Уссе, руководивший теперь «Комеди-Франсез», сделал ему странное предложение: написать для представления «Любви-целительницы» Мольера три легких «антракта», которые будут играть между тремя актами комедии и которые станут забавной «передышкой», – и, конечно же, Дюма согласился и мгновенно написал это дополнение к мольеровскому дивертисменту.

Пятнадцатого января 1850 года Луи Наполеон пришел на премьеру «Любви-целительницы». Зрители стоя шумно приветствовали принца-президента. Куда более прохладно они встретили «импровизации» Александра. Публика, сбитая с толку разностильным соединением классических текстов и современных шуток, реагировала с запозданием. Окончательно смешав Дюма и Мольера, зрители в конце концов принялись аплодировать Дюма, освистав Мольера. Принц-президент остался недоволен проведенным в театре вечером, Александр был недоволен еще сильнее…

А несколько дней спустя на него свалилась новая, совершенно неожиданная неприятность – из-за отсутствия читателей перестала выходить его газета «Le Mois». Что касается Исторического театра, и тут его дела обстояли не лучше. Из хозяйственных руководителей театра никто не мог удержаться, один призрачный директор сменялся другим – после уволившегося к этому времени Остейна на этом месте поочередно перебывали: мошенник Макс де Ревель, за ним – прелестный и простодушный граф д’Олон, вложивший в дело свое небольшое наследство и все потерявший, следом – актер Долиньи, пообещавший вернуть д’Олону так неудачно вложенные им средства… Все эти люди, желавшие Дюма только добра, сбросились, чтобы помочь ему пережить трудные времена, однако до наступления лета на подмостках Исторического так и не появилось ни одной пьесы, которая прошла бы с успехом и дала возможность автору пополнить кассу.

Актеры, которым плохо платили, начали роптать. Шестнадцатого октября они отказались выходить на сцену и пригрозили, что подадут на д’Олона и Долиньи в торговый суд департамента Сены.

Несмотря на то что гроза надвигалась, Дюма по-прежнему держался стойко. У него в голове столько замыслов, в его папках столько планов! Главное – это верно прицелиться, суметь пробудить любопытство охладевшей публики. В этом злополучном 1850 году в его театре за полгода были поставлены пять пьес. Кроме того, он напечатал в «Le Siecle» два исторических романа, «Голубка» и «Черный тюльпан», и два современных романа, «Адская бездна» и «Бог располагает», в «L’Evénement» – газете Гюго.

Дюма тем охотнее отдал ему для публикации свою прозу, что Гюго, к тому времени избранный депутатом, разделял политические взгляды Александра и выступал против «подлого закона», лишавшего права голоса налогоплательщиков со скромными доходами. Написав Виктору как коллеге, поддержав занимаемую им позицию, Дюма воспользовался случаем для того, чтобы предсказать падение всякого правительства, которое осмелится обойтись без народного одобрения. «Сейчас мы оказались посреди океана. Ошибка власти состоит в том, что она полагает себя островом, когда на самом деле она – всего лишь корабль. Нынешней власти кажется, будто океанская волна затихнет у ее берегов, но нет – океан подхватит ее; нет – океан разобьет ее в щепки; нет – океан ее поглотит!»[88]

В начале лета Александр вместе с Огюстом Маке начал работать над новым романом из цикла, посвященного революции, – «Анж Питу». Именно в это время депутаты по просьбе Луи Наполеона и под давлением правого большинства приняли закон, ограничивающий свободу прессы: запрет уличной торговли газетами и расклейки их в общественных местах; восстановление гербового сбора; увеличение залога. Издатели газет, которым угрожали повышение налогов и сборов и усиление контроля, вынуждены были сокращать расходы. Даже самому Эмилю де Жирардену, несмотря на успех «La Presse», приходилось экономить. Романы с продолжением, обложенные высокими налогами, обходились ему теперь слишком дорого. «Я хочу, чтобы „Анж Питу“ сократился до половины тома вместо шести томов, чтобы в нем было десять глав, а не сто, – напишет он Дюма. – Устраивайтесь, как хотите, и сокращайте сами, если не хотите, чтобы сокращал я». Александр немедленно передал распоряжение владельца газеты Маке и прибавил к сказанному: «Я один закончу „Анжа Питу“, над которым с учетом сокращений нам совершенно невыгодно работать вдвоем». И снова, в который уже раз, материальные соображения возобладали у него над стремлением к художественному совершенству. Сочинение, за которое мало платят, не заслуживает таких же стараний, как то, что способно принести большой доход, полагал он. Однако Маке не согласился, более того – потребовал, чтобы ему полностью были выплачены причитающиеся ему деньги, составлявшие, по его мнению, сумму в сто тысяч франков, упрекнул Александра в том, что тот не упускает случая приуменьшить значение услуг, оказываемых ему его верным соавтором. Если Александр стремится заработать побольше денег, то он, Маке, требует прежде всего остального, чтобы к нему относились с уважением! «Несмотря ни на что, я питаю к нему [Дюма] дружеские чувства и никогда не откажусь ему это доказать, – пишет Маке Полю Лакруа. – Пусть он отныне строит наши отношения ясным, положительным, неизменным образом, пусть ограничит мои доходы, но пусть при этом выплачивает мне то, что должен. И пусть не забывает о реальной доле известности. Я дорожу этим более, чем всем прочим». Поль Лакруа согласился походатайствовать за Маке перед Дюма, и Дюма, устыдившись ссоры из-за денег, омрачившей долгую дружбу, предложил новое соглашение, более выгодное для соавтора. Однако этот компромисс останется пустым звуком. На самом деле ни у того, ни у другого просто уже не было ни малейшего желания работать вместе.

Двадцать первого августа Дюма счел необходимым присутствовать на похоронах Бальзака. «…Он не был мне ни другом, ни братом, – напишет впоследствии Александр. – Скорее – соперником, почти что врагом». Что правда, то правда: на всем протяжении своей литературной карьеры Дюма страдал из-за того, что коллеги и журналисты, слывущие «знатоками» и «ценителями», ставили его ниже, чем автора «Человеческой комедии». Разумеется, в прессе и у Бальзака было немало гонителей, но в целом, несмотря на булавочные уколы и насмешки, они относились к нему с достаточным уважением. Должно быть, Бальзак заслужил эту привилегию тем, что в своих книгах выступал как «мыслитель», тогда как он, Дюма, всегда довольствовался ролью «забавника». Слушая высокопарную речь Гюго над гробом великого человека, Александр спрашивал себя, не требуется ли ради того, чтобы стать достойным стольких похвал, сделаться немного скучным. Может быть, в литературе лишь длинные описания и запутанные отступления имеют некоторые шансы понравиться утонченным натурам? Тем не менее столь горестный вывод нисколько не помешает ему заявить, что творения покойного были бы в числе тех, которые он взял бы с собой, если бы ему предстояло отправиться в кругосветное путешествие… Но что бы и где бы Дюма ни говорил, на самом деле после торжественного погребения собрата по перу его больше всего удручала мысль о том, что горы исписанных сочинителем страниц, все эти корректуры, выверенные строчка за строчкой, все эти мечты, брошенные на растерзание толпе, – все это завершается несколькими приличествующими случаю словами и несколькими горстями земли. Кому завтра будет дело до Бальзака? Кому завтра будет дело до Дюма? – печально думал он.

И – словно одного траура было недостаточно для того, чтобы усилить завороженность Александра небытием, – в это же самое время приходит известие о смерти Луи-Филиппа, находившегося в изгнании в Англии. Дюма не испытывал ни малейшего сочувствия к этому властному и вместе с тем непостоянному королю, но, как и в случае с Бальзаком, счел себя обязанным присутствовать на похоронах. Воспоминание о милом Фердинанде Орлеанском и благодарность, которую он неизменно испытывал по отношению к герцогу де Монпансье, заставляли его отдать последний долг тому, кого его враги прозвали «королем-грушей». Из любви к сыновьям он, так и быть, отдаст последний долг отцу!

Бросив работу, Александр сел в поезд, идущий в Кале, и назавтра, в десять часов утра, был в Лондоне. Посещение Клермона, где помещалась резиденция королевской семьи в изгнании, его разочаровало. Дюма позволили расписаться в книге соболезнований, но никто из официальных лиц не снизошел до того, чтобы его принять. Дети усопшего не могли простить Дюма того, что он, после того как прославил добродетели конституционной монархии, снова сделался республиканцем. А то, что он поддержал Луи Наполеона, лишь усугубляло его вину. Желая утешиться после оказанного ему холодного приема, Александр посетил могилу Байрона и нанес визит леди Холланд, которую знал в Париже и которая вела свое происхождение от Марии Стюарт. Он застал знатную даму в парке, увлеченной… чтением «Виконта де Бражелона» – ну что ж, это была неплохая компенсация обычного непонимания, с которым относятся к нему сильные мира сего!

Удовольствовавшись оказавшимся столь приятным визитом к леди Холланд, Александр вернулся в Париж, чтобы поспешить на помощь гибнущему Историческому театру. Сможет ли новая пьеса, «Капитан Лажонкьер», которую он наскоро состряпал из своей «Дочери регента», отвести беду? Главную роль Дюма в свое время предназначал Беатрис Персон, которая вот уже почти четыре года делила с ним его беспокойную жизнь, однако сейчас молодая женщина была на гастролях в Гавре. Кем же ее заменить? Мадемуазель Жорж порекомендовала автору одну из своих учениц – хрупкую, белокурую и грациозную Изабель Констан, которой в то время было всего-навсего пятнадцать с половиной лет. Молоденькую девушку еще предстояло обучить всему: и игре на сцене, и любовным играм – Дюма решил взять на себя эту двойную заботу, тем более что малышка нисколько не воспротивилась. И очень скоро Александр уже ощущал непреходящий восторг от того, что в свои сорок восемь лет смог стать не только любимым, но и желанным для девочки, которой годился в отцы. Этот привкус инцеста кружил ему голову. Он не любовался Изабель – он требовал подать ее на стол, он не наслаждался ею – он уплетал ее за обе щеки. Само собой разумеется, что мадемуазель Констан была тут же зачислена в труппу Исторического театра. В самый разгар нового романа Дюма внезапно вспомнил о том, что обещал Беатрис Персон приехать к ней в Гавр, но теперь эта поездка представлялась ему совершенно невозможной. Он попытался кое-как оправдаться перед брошенной подругой: «Славная моя кисонька, у меня никак не хватает денег на то, чтобы выехать в час. Деньги я получу только вечером и уеду в одиннадцать. […] Надеюсь, ты знаешь свою роль». Двойная ложь: во-первых, он и не думал никуда ехать, во-вторых, эту роль он отдал Изабель, и та уже приступила к репетициям под его руководством. Ничего, когда придет время, он как-нибудь да уладит все это с Беатрис, ну а пока надо воспользоваться отсутствием «славной кисоньки», застрявшей в провинции, и наслаждаться свежестью новой фаворитки…

Дюма-сын со снисходительной улыбкой поглядывал на запоздалые безумства отца, зато его единокровная сестра Мари, которой и присутствие в доме двадцатидвухлетней Беатрис Персон было непереносимым, просто уже выходила из себя от того, что ей приходилось жить под одной крышей с новой любовницей отца, вообще едва расставшейся с детством. Желая избежать ссор, которые могли иметь последствия самые неприятные, Александр снял для Изабель уютную маленькую квартирку в доме 96 по улице Бомарше, «выстелив ее изнутри ваткой, словно гнездышко щегла», расставил на подоконниках цветы и снял для себя самого две комнаты на той же лестничной площадке. Неизменно обеспокоенный здоровьем своей юной любовницы, которая была хрупкого сложения, Дюма позвал к ней своего личного врача и поручил ему заботу об Изабель. Тот прописал подопечной пить каждое утро по столовой ложке рыбьего жира и по полстакана молока ослицы, но прежде всего порекомендовал Александру пореже проявлять свою страсть к девушке. «Берегите ее, друг мой. Это цветок, который равно могут погубить зной, мороз и солнце, но главное – любовь». Александр прислушался к совету врача. Впрочем, воздержание, к которому он себя обязал, давало ему возможность познать ни с чем не сравнимое наслаждение ожиданием. Теперь, боясь слишком большой поспешностью ранить предмет своего преклонения, он рассказывал девушке о своем собственном детстве, читал ей вслух, вдыхал ее аромат… Словом, у него появилась еще одна дочь, которая лишь временами превращалась в его жену. Он ласково называл ее «Зизза». Порой ему казалось, будто он сам рядом с ней становится моложе, порой он думал, что слишком стар для того, чтобы полностью насладиться выпавшим ему счастьем.

Вернувшись в Париж, Беатрис Персон обнаружила, что и ее место в доме занято другой, и ее роль в театре отнята тою же самой лживой инженю. Напрасно Александр предлагал подруге денежную компенсацию или контракт в России, который обещал раздобыть для нее благодаря своим связям, добавляя: «Вы вольны поступать так, как захотите. Только вы и сами понимаете, что нам неприятно было бы встречаться на репетициях. Откажитесь от роли, а жалованье вам будет выплачено независимо от того, будете вы играть или нет», – Беатрис Персон рассуждала здраво и последовательно. Обманутая и униженная, она заставила Дюма, через посредство подставного лица, Долиньи, признать в торговом суде контракт расторгнутым и выиграла процесс. Вдохновленные ее примером актеры, которым по-прежнему не платили, в свою очередь, обратились в торговый суд, требуя, чтобы д’Олон и Долиньи были признаны несостоятельными, и прекрасно при этом зная, что своим выступлением против двух марионеток готовят крах Дюма, истинного виновника. Двадцатого декабря 1850 года суд вынес решение в пользу истцов. И если д’Олона, потерявшего все деньги, которые он вложил в дело, вердиктом этого суда освободили от ответственности, то Долиньи и Александра, подлинных управляющих и руководителей Исторического театра, совместно объявили банкротами. Были назначены судья, облеченный определенными обязанностями, и конкурсный управляющий. Это позорное решение было напечатано в «Судебной газете», и кредиторы толпой набросились на Дюма, намереваясь его растерзать. Но Александр, который рассчитывал тем самым насколько возможно отдалить полное разорение, для начала обжаловал вынесенное торговым судом решение. Черпая мужество в отчаянии, он снова взялся за работу, переговорил с Маке, написал вместе с ним две драмы, «Граф де Морсерф» и «Вильфор», обе по мотивам «Монте-Кристо», фантасмагорию «Вампир», навеянную неподписанным произведением Шарля Нодье, роман «Олимпия Клевская», где рассказывалось о нравах, царивших в театре XVIII века, ряд исторических сцен, после чего – на этот раз в одиночестве – вернулся к работе над своими мемуарами. Радость, которую он испытывал, вспоминая прошлое, состоявшее из молодых желаний, надежд и успеха, окрашивалась в них серьезностью и печалью при мысли о нынешних горестях. Сколько утраченных наслаждений, сколько забытых лиц и какое нагромождение сочинений, а ведь о них, должно быть, завтра никто и не вспомнит!..

Работая в своей комнате на улице Бомарше, Александр слышал, как Изабель осторожно покашливает по ту сторону лестничной площадки. У нее была слабая грудь, эта особенность придавала ей особое очарование. Она послушно ждала, пока он закончит писать и зайдет на часок поболтать с ней, приласкать ее. Александр в это время думал о том, что его сын тоже познал уже это покровительственное умиление, глядя в свое время на привлекательную и желанную женщину, которую подтачивала болезнь. Но Александр Второй быстро оправился от горя после смерти бывшей любовницы и теперь влюблен в русскую знатную даму, графиню Лидию Нессельроде, которую прозвал «Дама с жемчугами». Можно ли считать это возвышением в обществе того, кто некогда был любовником «Дамы с камелиями»? Лидия красива, капризна и деспотична. Она украшает себя жемчугами, сапфирами или рубинами, в зависимости от цвета платья, которое на ней надето. Ее муж – граф Дмитрий Нессельроде, сын всемогущего министра иностранных дел России. В марте 1851 года, узнав о том, что жена в Париже ему изменяла, он приказал ей немедленно возвращаться в Москву. Александр-младший хотел было последовать за ней, но у него не хватало денег. Надеясь, что это поможет добиться помощи от отца, Дюма-младший устроил Дюма-старшему встречу со своей возлюбленной, перед которой, как он говорил, никто не может устоять. Лидия приняла обоих «в одном из тех элегантных парижских домов, которые сдают иностранцам со всей обстановкой». Графиня лежала на кушетке, обитой светло-желтым дамастом, облаченная в очень легкий и волнующе прозрачный пеньюар из вышитого муслина. Сладострастная гибкость движений доказывала, что стан ее не стянут корсетом. Распущенные черные волосы падали до колен. Взгляд был более чем многообещающим. Отец, тотчас ею пленившись, понял сына и решил дать ему денег на этот чудесный любовный поход через границы. Вывернув карманы, папаша наскреб денег, чтобы мальчик мог достойно выглядеть рядом с ветреной графиней, и пожелал голубкам удачи. Однако поездка вышла более дорогостоящей, чем предполагалось, тем более что «Дама с жемчугами» нисколько не торопилась вернуться в Москву к мужу, и парочка медлила, то и дело останавливаясь в пути. Дюма-старший, истощая свои и без того скудные средства, изо всех сил старался всякий раз снабжать отпрыска деньгами. «Только в субботу я добыл из своего кармана – карманы издателей, журналистов и друзей остались наглухо закрыты для руки Вьейо [новый секретарь Дюма] – сто пятьдесят франков», – пишет он сыну 6 апреля 1851 года. И советует ему быть предельно осторожным на территории России, где всякий иностранец – кто же этого не знает! – нежелателен и, мало того, вызывает подозрения. «Ты хорошо сделал, что остался, если дело зашло так далеко, надо довести его до конца. Только берегись русской полиции, она дьявольски груба и жестока и, несмотря на покровительство наших трех полек [подруг Лидии], а может быть, именно из-за их покровительства, может быстро вернуть тебя на границу».

Дюма не напрасно опасался эпилога русских приключений, в которые так неосторожно ввязался его сын. Решив, что возмутительное поведение французишки по отношению к подданной русского царя получило возможность проявляться достаточно долго, граф Нессельроде велел остановить его на польской границе, тогда как Лидию обязали в одиночестве продолжать путь, возвращаясь под далекий супружеский кров. Внезапно лишившийся подруги и маявшийся вынужденным бездельем, Александр развлекался тем, что слонялся по этой части Европы, будущее которой пока оставалось туманным. Добравшись до Силезии, он нашел в Мысловице, у одного богатого городского купца, связку писем Жорж Санд, адресованных Шопену и написанных в самом разгаре их пламенной страсти. Сестра Шопена получила эти письма после смерти композитора и, возвращаясь в Россию, оставила их другу, боясь, как бы они не попали в руки русской полиции. Хранитель сокровищ позволил Дюма-сыну составить их опись, и тот, взволнованный своим открытием, известил о нем отца, а он, в свою очередь, поспешил рассказать обо всем Жорж Санд, которая, сильно встревожившись, попросила, чтобы ей вернули эту переписку, слишком интимную для того, чтобы отдать ее на растерзание любопытству публики, и заранее горячо поблагодарила автора «Трех мушкетеров» – на случай, если его сын справится с этим ответственным поручением так же ловко, как его герои, преданно служившие Анне Австрийской, со своими. Дюма-отец пообещал: «Александр [Дюма-сын] пробудет в Мысловице еще две недели, и я твердо надеюсь, что он привезет вам эти драгоценные частички вашего сердца».

Как только путешественник вернулся домой, письма Жорж Санд к Шопену были возвращены отправительнице. Перечитав их, она вскоре сожжет письма, но навсегда сохранит благодарность к собрату, который помог ей снова вступить в обладание ими. Вот тут Дюма впервые и призадумался: а что станет с его собственными любовными письмами, распыленными между столькими женщинами, – ведь многих он едва может припомнить? Из всех тех, кого он некогда желал и кем обладал, в его жизни осталась нынче лишь малышка Изабель Констан. Несмотря на хрупкое сложение и болезнь, она еще могла играть в «Заставе Клиши» в Национальном театре и исполнять более чем скромную роль Мелюзины в «Вампире» в Амбигю-Комик. Этим и приходилось довольствоваться, поскольку Исторический театр находился на грани закрытия. Девятнадцатого ноября 1851 года начался апелляционный процесс. Адвокат Дюма ссылался на то, что его подзащитный, поставлявший для театра великолепные пьесы, не нес никакой административной ответственности за управление предприятием, упирал на беспечность, расточительность, душевную открытость человека, которого пытались обвинять, вместо того чтобы прославлять и восхвалять. Он представил письмо, подписанное двадцатью четырьмя актерами, которые заявляли, что им оскорбительно видеть, как гениального писателя приравнивают к заурядному устроителю коммерческих представлений. Однако заместитель прокурора не принял во внимание этот призыв к милосердию и великодушию, и решение его оказалось безжалостным: «Господин Александр Дюма не мог смириться и дать погибнуть делу, на которое возлагал все свои надежды добиться личного успеха и богатства. Он истощил свои силы и свои средства, стараясь поддержать существование этого театра, но вот таким именно образом, сам, может быть, того не сознавая, автор превратился в спекулянта, антрепренера публичных представлений, тем самым приобретя и звание коммерсанта, последствия чего должен теперь испытать на себе».

Вынесение приговора было отложено на неделю. Александр больше не верил в чудо. Если его объявят несостоятельным должником, он рискует угодить в долговую тюрьму. Но сможет ли он когда-нибудь от этого оправиться?

Ночью 1 декабря 1851 года в Елисейском дворце был устроен большой прием. Дюма на него приглашен не был. Да и с какой стати Александра стали бы приглашать после того, как не так давно он позволил себе критиковать Луи Наполеона, а самому писателю вот-вот должны были вынести позорный и бесчестящий его приговор? Дюма сожалел о добрых старых временах, когда у него были друзья, близкие к власти. Внезапно он испугался собственного одиночества, собственной уязвимости… А события между тем развивались по непредвиденному сценарию: в ту самую ночь, когда принц-президент красовался в ослепительно ярко освещенных салонах дворца, его сторонники трудились не покладая рук – они расклеивали на улицах объявления о роспуске Законодательного собрания и Государственного Совета. И назавтра, второго декабря, едва проснувшись, парижане впали в тупое недоумение. Газеты еще усилили это недоумение: читая один материал за другим, подписчики усердно терли глаза, не понимая, по-прежнему ли они еще живут в Республике. Депутатов оппозиции арестовывали в их собственных домах, на их собственных квартирах. Парламент был осажден, а только что расклеенные афиши извещали французов о том, что вскоре будет организовано всенародное голосование с целью продлить пребывание Луи Наполеона на посту президента, несмотря на окончание срока его полномочий. Горстка республиканцев во главе с Гюго, Альфонсом Боденом и Жюлем Фавром попыталась расшевелить население. Понемногу занялось восстание. Однако сил хватило ненадолго. Жители столицы устали то и дело восставать по любому поводу. Да и наполеоновский миф пришел на помощь тому, в чьих жилах и текла-то самая малость императорской крови. Франции был необходим хозяин. Этому-то хоть есть от кого наследовать, яблоко от яблони недалеко падает, думали французы! Баррикады некому было защищать. На одной из них был убит депутат Боден, гордившийся тем, что стал представителем народа за мизерную плату. Он упал с криком: «А сейчас посмотрите, граждане, как умирают за двадцать пять франков!» Но ни у кого не возникло желания руководствоваться его примером, тем более что последние залпы, которые дали войска по Большим бульварам, оказались смертоносными. А потом, как обычно, за резней последовали массовые аресты и высылки тысячами…

Александр, который на этот раз оставался в стороне от событий, хотя в принципе и одобрял движение, в спешке писал актеру Бокажу третьего декабря 1851 года: «Сегодня, в шесть часов, двадцать пять тысяч франков были обещаны тому, кто арестует или убьет Виктора Гюго. Вы же знаете, где он: передайте – пусть ни под каким видом не выходит из дома!»

В ночь с 4 на 5 декабря сопротивление было подавлено окончательно, и Луи Наполеон праздновал победу. Виктор Гюго под вымышленным именем бежал в Брюссель. Дюма, опасаясь за собственную безопасность, решил сделать то же – не столько повинуясь политическим соображениям, сколько стараясь избежать лишения свободы, которое вполне могло оказаться следствием вынесенного ему обвинительного приговора в случае неисполнения определенных этим приговором имущественных санкций.

Десятого декабря, с наступлением темноты, он стоял на платформе Северного вокзала под заливавшим Париж ледяным дождем. Александр Второй тихонько успокаивал Александра Первого: в конце концов, это изгнание, несомненно, будет временным; рано или поздно они придумают какой-нибудь способ отвязаться от кредиторов. В одиннадцать часов, когда поезд тронулся, Дюма приободрился, к нему вернулось подобие прежнего оптимизма. Как всегда, он смотрел опасности в лицо с молодым огнем во взоре. Сын жалел его и любовался им.

На следующий день, 11 декабря 1851 года, как обухом по голове обрушился тот самый приговор, которого оба они боялись: банкротство! Но кого из них только что объявили несостоятельным – Дюма или Францию? Александр всерьез раздумывал над этим – и уже рассчитывал на то, что бельгийцы утешат его в огорчениях, причиненных французами.

Глава III Вдали от Парижа

Прибыв в Брюссель, оба Александра остановились в гостинице «Европейской» на углу Королевской площади. Но молодой Дюма собирался тут же снова уехать: его ждали в театре Водевиль, где начинались репетиции пьесы, которую он сотворил из романа «Дама с камелиями». Вот так, с первых же шагов, обозначится контраст между отцом, который бежал в Бельгию, чтобы там лелеять свою досаду, и сыном, который спешил вернуться в Париж, чтобы там попытать счастья. Отец притворялся, будто разделяет надежды сына, будто верит в то, что успех спектакля подхватит и раздует успех книги, хотя пьеса, которую он прочел, его разочаровала и даже раздосадовала. Слезливая, нравоучительная, переполненная обывательской сентиментальностью, она была так далека от его собственных блестящих и стремительных сочинений – он не мог испытывать ни малейшего влечения к литературе подобного рода! Впрочем, почти все театры, которым Александр Второй предлагал свою пьесу, ее отвергли, да и Юг Дезире Буфе, новый директор Водевиля, принял ее неохотно. Тем не менее Александр Первый не был бездушным человеком: он искренне желал своему мальчику в двадцать семь лет познать успех, сравнимый с тем, какой выпадал на долю его отца в том же возрасте.

Опасения, которые испытывал Александр-старший, не сбылись – после отъезда сына он отнюдь не почувствовал себя в Брюсселе одиноким. Город оказался переполнен французскими изгнанниками, которые встречались в кафе и гостиных, чтобы обмениваться полученными сведениями и подогревать тем самым ненависть к режиму, заставившему их бежать из Франции. Несмотря на то что причины, по которым Дюма отправился в добровольную ссылку, были скорее юридическими, чем политическими, он вполне разделял патриотические настроения и негодование соотечественников. Общий порыв гнева еще усилился, когда из Парижа дошли результаты всенародного голосования, состоявшегося 20 и 21 декабря 1851 года и мощно поддержавшего государственный переворот и принца-президента. К этому времени стало совершенно ясно, что Луи Наполеон намеревается отбросить первую половину своего имени, чтобы сделаться просто Наполеоном с порядковым номером III.

Угроза восстановления империи, при которой придется плясать под дудку авантюриста, доводила до отчаяния брюссельских изгнанников, и Дюма к ним присоединился. Тем не менее, в отличие от непримиримых оппозиционеров, он старался не компрометировать себя оскорбительными высказываниями по адресу властей, поскольку это непременно стало бы известно в Париже и сделало бы невозможным пока еще вполне вероятное возвращение на родину.

Прожив месяц в гостинице, Александр перебрался в красивый двухэтажный дом под номером 75 по бульвару Ватерлоо. Обставив новое жилье с обычным своим пристрастием к роскоши и комфорту (брюссельские торговцы предоставляли Дюма кредит под его славу писателя с мировым именем), он устроил свою жизнь, нанял слугу-бельгийца Жозефа и секретаря-француза по имени Ноэль Парфе, бывшего депутата, вынужденного, чтобы избежать преследований «диктатора», по примеру многих других покинуть родину, взяв с собой жену и детей. Став доверенным лицом Александра, этот новый секретарь – человек, подобно священнослужителю, всегда одетый в черное, – очень скоро проявил себя на удивление мудрым, честным, преданным, да к тому же еще оказалось, что он обладает великолепным чувством юмора. Мало того, Ноэль Парфе только вступил в должность – и уже навел порядок в запутанных денежных делах своего нанимателя! Александр, поддерживаемый таким «аудитором», приободрился и вновь поверил в то, что обстоятельства вот-вот поправятся. Его воодушевила столь приятная перспектива, и он открыл двери своего дома для всех французских друзей, относившихся к нему с большим или меньшим восхищением. Их число росло на глазах: среди прочих к нему едва ли не каждый вечер приходили Виктор Гюго, Этцель, Шервиль, Эмиль Дешанель, Этьен Араго… Пока гости, рассевшись в гостиной, вели бесконечные дискуссии, Дюма работал в кабинете. «Разве что, – писал он, – два или три раза за вечер я спускался со своего второго этажа и бросал словечко посреди общего разговора, подобно путнику, который, выйдя на берег реки, бросает в воду веточку». Затем он возвращался в свое жилище, вновь склонялся над рукописью, и ему чудилось, будто он все еще во Франции. И на самом деле – где бы он ни был: в Брюсселе, Париже или замке Монте-Кристо – истинной его родиной всегда оставался чистый лист бумаги.

Вскоре Александру показалось мало того, что он устраивал эти дружеские посиделки, и он открыл у себянечто вроде столовой, где его соотечественники могли подкрепиться, заплатив за обед полтора франка. Но некоторое время спустя оказалось, что эта щедрость преждевременна, денег снова стало не хватать. Ноэль Парфе постоянно призывал к экономии, а Дюма принялся лихорадочно искать сюжет, который с легкостью мог бы использовать и обеспечить себе и своим гостям хотя бы просто сносную жизнь. Брюссельский издатель Шарль Анри посоветовал ему обратить внимание на прелестную сельскую новеллу фламандского писателя Гендрика Консьянса «Новобранец» («Le conscrit»). Александр заказал перевод, получил у автора разрешение и, отталкиваясь от первоначального текста, состряпал роман под «соусом Дюма», перенеся действие в Вилле-Котре. В честь сочинителя истории он назвал свой новый роман «Консьянс простодушный». Темп его работы не замедлился: по одному тому каждые десять дней. Закончив очередной кусок, он немедленно переправлял его в Париж, где роман с продолжением печатали в «Le Pays». Но это была проходная, заурядная вещь, многословное произведение, предназначенное лишь для того, чтобы чуть-чуть исправить денежную ситуацию и заполнить пустоту, а Дюма по-прежнему ждал случая совершить нечто выдающееся, что помогло бы ему вновь обрести славу и богатство.

Что же касается его сына, тот имел у публики куда больше успеха. Премьера «Дамы с камелиями», состоявшаяся 2 февраля 1852 года, завершилась громом аплодисментов и оглушительными криками «браво!». Зрители, а потом и журналисты наперебой расхваливали молодого автора, который мгновенно, одним прыжком, взлетел ввысь и встал вровень со своим отцом. Неожиданно пришедшее к сыну признание, разумеется, обрадовало «Александра Великого», но в то же время и обидело, он счел его не просто мелкой несправедливостью, он воспринял это как предательство со стороны своих неизменных поклонников. Ощущение было довольно смутное, но вдруг ему показалось, что сын отнимает у него одновременно счастье и хлеб! И поздравление, посланное Александром Первым Александру Второму по случаю премьеры, оказалось предельно лаконичным: «Очень рад. Крепко целую!» – после чего отец немедленно принялся жаловаться сыну на свое нынешнее стесненное положение, поручив тому обойти все газеты, где ему хоть какую-то мелочь были должны. «Приезжай и привози с собой как можно больше денег, потому что я на мели», – закончил приветственное послание Дюма-старший.

Понемногу он начал осознавать удивительный переворот, который произошел в их отношениях. До «Дамы с камелиями» Александр Первый был наставником, советчиком и покровителем Александра Второго; с тех пор роли переменились, и теперь Александр Второй больше не нуждался в Александре Первом, он сделался настоящим писателем, соперником Александра Первого, возможно, даже равным ему соперником. Во всяком случае, сын преуспевал в то самое время, как отец лихорадочно трудился ради пропитания и чувствовал себя совершенно потерянным в чужой стране. У Александра-младшего было по сравнению со старшим большое преимущество – обаяние молодости. Он был в моде. Он восходил. И не кончится ли все это тем, что он заставит позабыть о том, что всего лишь второй из носящих это имя?

Скорее, скорее писать, писать все равно что, лишь бы писать, чтобы показать всему миру, что это он, Дюма-отец, достоин всех и всяческих почестей. Истинную славу на всю семью не делят! Она должна принадлежать лишь одному человеку, и именно ему, Александру Дюма Единственному и Неповторимому! А кроме того, надо ведь помнить и о низменных, денежных интересах, надо зарабатывать себе на хлеб. Известность – это прекрасно, при условии, что не пренебрегаешь и выгодой!

Поль Мерис сделал драму «Бенвенуто Челлини» из романа «Асканио», который они когда-то написали вдвоем. Премьера в театре «Порт-Сен-Мартен» была назначена на первое апреля 1852 года, и этот спектакль сулил немалые доходы. Дюма получил от торгового суда пропуск и отправился в Париж, чтобы присутствовать на первом представлении. Его милая крошка Изабель Констан оказалась прелестна в роли Коломбы, а Беатрис Персон, которую ему вообще хотелось бы исключить из распределения ролей, чтобы две его любовницы не встречались на сцене, имела большой успех в роли герцогини д’Этамп.

Однако, несмотря на теплый прием, пьеса не принесла золотого дождя, на который Александр так рассчитывал. Для того чтобы не пришлось делить гонорары с кредиторами несостоятельного должника, сочинителю передавали их из рук в руки. Ничего не поделаешь – когда едва-едва сводишь концы с концами, никакая выгода не покажется слишком мелкой!

Этот денежный ручеек притек очень кстати, поскольку дочка Дюма, беспокойная Мари, только что покинула Париж, чтобы окончательно поселиться вместе с ним в доме на бульваре Ватерлоо. Александр и обрадовался этому, и почувствовал легкую досаду. До появления девушки он устраивался так, чтобы принимать у себя, когда они приезжали в Брюссель, то нежную Изабель Констан, то Маргариту Гиди, богатую и привлекательную сорокалетнюю даму, которая с недавних пор сделалась его любовницей. Кроме того, ему надо было выкраивать несколько свободных часов еще и на развлечения с некоей обладательницей «глаз испуганной газели» – прекрасной булочницей с бульвара Ватерлоо. Причем мало ему было того, что он занимался с ней любовью, – Дюма еще и устраивал для нее сеансы гипноза, поскольку булочница получала удовольствие от того, что ее гипнотизируют. Этим трем женщинам, которые поочередно возлегали на ложе хозяина дома, приходилось теперь терпеть недовольный вид и выслушивать резкие замечания Мари. Закоснев в непримиримом целомудрии, она осуждала поведение отца, но в то же время не желала покинуть его дом. Устраиваемые дочерью сцены ревности и попытки «навести в доме порядок» раздражали Дюма. Он выходил из себя, громогласно возмущался этой девственницей двадцати одного года, которая позволяет себе читать отцу мораль, но тотчас же, стоило немного успокоиться, чувствовал, что все-таки ему лестно обращение с ним дочери, которая ведет себя так, как вела бы женушка, которой он изменил. Он прощал Мари ее несдержанные речи и заверял в своей любви: «Я так люблю тебя, дорогая моя девочка, что одно лицо твое становится для меня источником радости или источником печали, – говорил он ей. – Постарайся же не огорчать меня в течение тех трех или четырех дней, которые она [Изабель Констан] пробудет здесь». В ожидании отцовской любовницы Мари пообещала придержать язык, но, стоило Изабель показаться на бульваре Ватерлоо, враждебность девушки пробудилась вновь, и снова начались стычки, опять послышались крики и полились слезы. Впрочем, дело не только в юности Изабель, которая так раздражала Мари. Достаточно было поблизости от отца мелькнуть, хотя бы мимолетно, вообще какой-нибудь юбке, и дочь настораживалась: его у нее отнимут, его запятнают!.. Только оставшись с Александром наедине, она могла полностью, безраздельно наслаждаться ничем не омраченным сознанием того, что она – его дочь. Мари с удовольствием помогала отцу украшать дом, однако почти от всего, что она предлагала, Александр тотчас отказывался: ему хотелось наложить на любую деталь обстановки, на любые предметы, его окружавшие, свой личный отпечаток. И в брюссельском особняке повсюду торжествовал тот же нелепый стиль, что прежде в замке Монте-Кристо.

В гостиной царствовала толпа алжирских диванов, скамеечек для молитвы, исполинских фарфоровых китайских и японских ваз вперемешку со средневековыми доспехами. На стенах красовались щиты с изображениями величайших писателей века: Виктор Гюго соседствовал там с Шатобрианом и Ламартином – в каком-то необъяснимом припадке скромности хозяин дома не стал выставлять рядом с их портретами собственный; лазурный потолок, усыпанный золотыми звездами, располагал к грезам; ванная везде была отделана мрамором… Один только рабочий кабинет писателя отличала поистине армейская строгость. Ну и еще выгороженный рядом с кабинетом закуток, где его секретарь, неутомимый Ноэль Парфе, перебелял рукописи, разбирал почту и со скрупулезной тщательностью вел счета.

Мари так беспредельно восхищалась последним романом отца «Консьянс простодушный», что то и дело твердила: «Милый папочка, ты пишешь слишком мало таких книг, как эта!» Видимо, от бесконечных повторений в конце концов замечание дочери показалось Дюма более чем справедливым, и он начал подумывать о том, не написать ли к этому произведению, в котором показано торжество Добра над Злом, парный роман, где на этот раз будет рассказано о шествии Зла сквозь века, шествии по следам Вечного Жида…

Даже не набросав плана этой обширной эпопеи, он напишет Антенору Жоли, редактору литературного отдела «Le Pays»: «Что бы вы сказали насчет огромного, в восьми томах, романа, который начинался бы во времена Иисуса Христа и заканчивался бы с последним человеком на свете? […] Это покажется вам безумным, но спросите у Александра [Дюма-сына], который знает это произведение от начала до конца, что он о нем думает». Столь обширное полотно было задумано Дюма ради того, чтобы показать глазами Вечного Жида, Исаака Лакедема, путь человечества сквозь ряд кровавых заблуждений и преступлений к материальному и нравственному прогрессу, заданному Провидением. Подобная теория должна была бы понравиться Гюго, но Александр никак не мог поговорить с ним об этом, поскольку прославленный изгнанник после кратковременного пребывания в Бельгии решил сменить обстановку и искать пристанища в Англии.

Некоторые из друзей, в том числе и Александр, проводили путешественника до Антверпена. Во время устроенного по случаю отъезда Гюго прощального банкета Дюма был провозглашен президентом этого небольшого собрания верных. Эмиль Дюшанель произнес в его честь такой тост: «Предлагаю вам выпить за того из наших писателей, кто лучше всех сумел обратить в деньги французский дух и оставить на нем отпечаток, который был ему необходим для того, чтобы разойтись по всему свету…» Конечно, тезис об обращении автором «Трех мушкетеров» французского духа в деньги прозвучал обидно, но Александр все равно был растроган честью, которую оказали ему товарищи по изгнанию, объединив со своим кумиром, Гюго. Погруженная в глубокую печаль кучка поклонников проводила отъезжающего до пристани. С неба лил дождь. Гюго на мгновение прижал Дюма к своей груди и сел в лодку, которая пришла за пассажирами, чтобы отвезти их на пароход «Ravensbourne», стоявший на якоре в некотором отдалении от берега. Поднявшись на борт корабля, Гюго приблизился к леерам и помахал рукой друзьям, оставшимся на берегу. В память об этой последней встрече с Дюма он позже напишет в «Созерцаниях»:

Твой приют – побережье, корабль – мой приют:
Мы две лютни, чьи струны согласно поют,
Мы глядим друг на друга: сливается звук —
И две лютни меняются душами вдруг…[89]
И воздаст должное трудолюбивому мужеству собрата, который, обняв его в день отъезда и проводив в новое изгнание, сумел вернуться к своему «ослепительному, неисчислимому, многообразному, ошеломляющему творению, в котором сияет свет». Этим творением в тот момент было не что иное, как история Вечного Жида, Исаака Лакедема, от которой Дюма ждал чуда. Для того чтобы написать этот «роман-чудовище», он перерыл десятки исторических и богословских трудов, он с лупой изучал евангелия и греко-латинскую мифологию, он штудировал трактаты Лютера и различные комментарии к трудам раввинов. Его способность воспринимать и усваивать прочитанное была так велика, что через несколько месяцев он не хуже любого специалиста разбирался в вопросах религии. Охваченный жаждой познания, Дюма без колебаний изобретал вроде бы необходимые ему для развития сюжета самые причудливые подробности. Так, 24 ноября 1852 года он писал Кеньяру де Солси, хранителю Артиллерийского музея: «Мне надо, чтобы ты сказал мне, вполне ли ты уверен в том, что Христос говорил по-арабски. Мне надо, чтобы ты сказал мне, остался ли какой-нибудь письменный след того знака, который Господь начертал на лбу Каина, а Ангел – на лбу Вечного Жида, – не Тау ли это? Завтра утром я приступаю к своему „Жиду“, и потому мне надо, чтобы ты прислал мне все эти сведения со следующей же почтой».

Чем больше романист углублялся в материалы, тем более важным представлялось ему показать двойственную природу Христа: одновременно и человеческую во плоти, и божественную в душе. Приближая Господа к слабостям его созданий, мы лучше сможем объяснить и воспеть его власть над ними, решил он. И сообщил Моисею Мийо, владельцу «Le Pays», только что перекупившему «Le Constitutionnel» и надеявшемуся, что газета возродится, если в ней будет печататься с продолжением роман Дюма: «„Исаак Лакедем“ – главное творение моей жизни. […] Теперь все, чего бы мне хотелось от вас, – чтобы вы разъяснили вашим читателям, что я предлагаю им книгу, подобной которой не существует ни в одной литературе мира; эта книга, как все книги, в которых заключена великая мысль, нуждается в том, чтобы ее прочитали до конца и лишь потом судили о ней. […] Я могу утверждать, что за те двадцать лет, пока я ее обдумывал, она достигла в моей голове такой степени зрелости, что теперь остается лишь сорвать плод с дерева воображения. Стало быть, ждать вам не придется: я не сочиняю этот роман – я просто диктую его себе».

Александр настолько высоко вознесся в собственном представлении, что отныне воспринимал это колоссальное предприятие как оправдание всего, что написал в прошлом и будущем. Бальзак поверил, будто свершил то, что ему предназначено, когда додумался до того, чтобы дать общее название «Человеческая комедия» разрозненным романам, которые издал до того, – он же увенчает ряд своих рассказов из французской и мировой истории «Исааком Лакедемом», который возвысится над ними, озарит их и определит их философию. И когда в будущем станут говорить о нем, его назовут уже не автором «Трех мушкетеров», но автором «Исаака Лакедема»! Дюма был настолько глубоко в этом убежден, что его ошеломило известие о том, что «Constitutionnel» сомневается, стоит ли печатать текст романа полностью.

Второе декабря 1852 года стало днем провозглашения империи. Неделей позже «Constitutionnel» начал печатать с продолжением «Исаака Лакедема». И уже к середине января редакция журнала заявила, что вынуждена смягчить некоторые фрагменты, в которых говорится об Иисусе Христе, чтобы не задеть чувства католического читателя. В самом деле, несмотря на сделанные из осторожности сокращения, читатели жаловались, да и в прессе началась кампания против писателя, поскольку, по словам журналистов, он осмелился покуситься на лучезарный облик Спасителя, изобразив его всего-навсего человеком, одаренным исключительными способностями. «В том недостойном и постыдном надругательстве, которое господин Дюма счел дозволенным, удручает не столько соблазн, безбожие и святотатство, которое оно в себе заключает, сколько беспросветная глупость автора, тупое самодовольство, им проявленное, и то простодушие, с которым он марает вечную и прекрасную истину!» – таков был первый отклик на роман. Другие газеты подхватили. Ошеломленный тем, как яростно все на него набросились, Александр поспешил вернуться в Париж и стал молить Жозефа Наполеона Бонапарта, известного своими либеральными взглядами, заступиться за него перед своим кузеном-императором или, по крайней мере, перед «властями». Однако не помогло и любезное вмешательство Жозефа Наполеона: министр полиции Мопа отвечал ему уклончиво и сдержанно.

«Пишу тебе из министерства полиции, где обсуждается вопрос „Вечного жида“, – пишет в эти дни Александр дочери. – Наполеон [Жозеф Наполеон Бонапарт] был очень мил; он везде ходил со мной, да и сейчас он рядом…» Дюма все еще надеялся на то, что благодаря поддержке его высокого покровителя ножницы цензуры пощадят его прозу. Но он еще не знал тщетности этой поддержки, не учитывал маниакального упрямства Мопа. Вместо того чтобы утихомирить рвение «исследователей», министр полиции… призвал их к суровости. Роман вышел из рук цензоров обезображенным, искалеченным. Под различными предлогами они выбросили пятнадцать выпусков. Дюма старался кое-как залатать то, что осталось от его безразмерной легенды, затем решил, что игра, возможно, и не стоит свеч. Подавленный, разочарованный, он забросил произведение, благодаря которому рассчитывал вернуть себе славу и доходы. Но больше всего в этом трагическом провале сочинителя огорчало то, что читатели «Cоnstitutionnel» не протестовали, когда начатый роман оборвался, и на самом деле приговор «Исааку Лакедему» вынесла не политическая власть, но вся публика в целом. Привыкшие к тому, что Дюма, поучая, развлекает их, обыватели зевали над этим серьезным размышлением об эволюции человека и верований, у них создалось впечатление, будто им подсунули не тот товар или их обычный поставщик утратил навык.

Последнее предположение лишило Дюма и последних остатков прежнего упорного желания продолжать гонку, которую теперь уже вел не он. Начиная с этого дня он больше не пытался возродиться и измениться, он прозябал, переписывая и выпуская в свет под своим именем произведения, которые сочиняли для него другие авторы. Оставив сыну труды и радости славы, которую поминутно надо завоевывать заново, он довольствовался тем, что распоряжался своим угасанием. Его бывший секретарь в Историческом театре, Симон Гиршлер, взялся вести его дела в Париже, в то время как сам он вернулся в Брюссель, где остались дом, дочь и много друзей… Впрочем, на самом-то деле он жил между двух столиц. Пользуясь любым предлогом, садился в поезд и вновь окунался в парижские шум и суету, прислушивался к парижанам, которые, потихоньку ворча, приспосабливались к новому режиму, затем возвращался в Бельгию, к изгнанникам с их вечными жалобами.

Судебное разбирательство, которое должно было уладить его отношения с кредиторами, шло своим ходом. 18 апреля 1853 года было наконец принято решение о выплате долгов, но предложенное судом соглашение между несостоятельным должником и его кредиторами оказалось вполне приемлемым: сорок пять процентов гонораров Дюма отныне шли на уплату долгов, пятьдесят пять процентов оставались ему самому. При таких обстоятельствах Александру показалось возможным окончательно перебраться в Париж, и, устроив роскошный банкет для изгнанников-республиканцев и для своих друзей-бельгийцев, он сообщил Мари и Ноэлю Парфе, что они остаются в Брюсселе, в чудесном доме на бульваре Ватерлоо, который был снят до 1855 года, а сам стал весело собирать вещи, готовясь к новому парижскому рождению.

Конечно же, ему хотелось по мере возможности вернуть себе расположение соотечественников – и он подряд напечатал великолепную «Графиню де Шарни», «Эшборнского пастора», который прошел незамеченным, и «Катрин Блюм» с довольно лихо закрученным детективным сюжетом – роман, оставивший, увы, любопытство читателей неутоленным. Разочарованный полуудачами своих романов и воодушевленный успехами сына в театре, он, в свой черед, решил снова попытать счастья на подмостках. Благодаря доброжелательному отношению Арсена Уссе сумел заключить с последним договор на комедию в пяти актах, которую надо было представить во второй половине июля, и засел за работу. Пьеса, получившая название «Людовик XIV и его двор», должна была, согласно его замыслу, рассказывать о романе молодого короля с Марией Манчини накануне свадьбы его величества и Марии-Терезы Испанской. Но ведь это был всего лишь замысел, который следовало еще облечь в слова, причем как можно быстрее! И Александр трудился над этой пьесой, не прекращая метаний из Парижа в Брюссель, из Брюсселя в Париж… Эти железнодорожные скитания взад и вперед вели его от милой маленькой Изабель, влюбленной и горевшей в лихорадке, к милой маленькой Мари, чья нежность могла сравниться разве что с ее же ревностью. Дюма теперь призывал дочь в свидетели того, какую жалость внушает ему любовница. «Вчера вечером я был у Изабель, – пишет он Мари. – Я знал, что она больна. Оказалось, она очень плоха. На этот раз она, может быть, оправится от новой вспышки болезни, но третьего обострения ей не выдержать. Я застал ее с пятнадцатью пиявками на боку, рядом с ней был врач, который предпочитал прижигать ранки ляписом, а не останавливать кровь обычными средствами. На спину больной только что перед моим приходом налепили вытяжной пластырь, и она не переставала ворочаться и стонать. Увы! Несчастная девочка, она так молода – ей трудно будет умирать. Сегодня утром бедняжка была в изнеможении, как все больные этой злополучной болезнью, – и говорила о белом платье, которое сошьет себе к весне…»

От изголовья Изабель Александр перемещался в Париже к изголовью другой женщины, которая тоже была его любовницей и тоже была больна: мадам Гиди. Конечно, она чувствовала себя немного лучше своей юной соперницы, «но ты ведь знаешь, что означает „улучшение“ в ее случае: хроническая болезнь попросту ненадолго отпускает, чтобы вернуться вскоре с новой силой», – говорил он дочери-наперснице. К счастью для Александра, он мог рассчитывать на третью парижскую любовницу, Анну Бауэр, которая, слава Богу, была в добром здравии и даже родила ему в 1851 году сына Анри.[90] Ребенка Дюма, правда, не признал, но охотно продолжал спать с его матерью. Надо сказать, ему почти никогда не удавалось решительно порвать с женщиной, кроме того, он не пренебрегал и «разогретыми кушаньями».

Ненадолго появившись в Брюсселе – только для того, чтобы отечески расцеловать Мари, успокоить ее насчет своих похождений и изучить под присмотром щепетильного Ноэля Парфе свои счета, – он готов был без передышки снова мчаться в Париж, снова отправляться в «Комеди Франсез».

Дюма закончил пьесу, посвященную юношеской любви будущего Короля-Солнце. Изабель-Зизза встретила его восторженно. Она ожила, посвежела, она даже отвечала на его ласки. Александр обрадовался этому, посчитав добрым предзнаменованием: значит, художественный совет Французского театра примет «Людовика XIV и его двор» и предстоящее испытание окажется простой формальностью! Действительно, вскоре он сообщил дочери: «Чтение прошло великолепно!» Пьесу приняли единогласно.

Тем не менее с самого начала репетиций закулисная атмосфера была отравлена актерской ревностью. Обойденные мстили за то, что не получили роли, которой добивались, распространяя в ближайшем окружении министра Ашиля Фула слухи о том, что Дюма будто бы позволяет себе в своей пьесе высмеивать недавно заключенный брак Наполеона III с Евгенией де Монтихо, графиней де Теба. Поверить сплетне было легко: в самом деле, в обоих случаях речь шла о браках, заключенных по политическим соображениям на развалинах истинной любви. Подозрительный Ашиль Фул велел доставить ему рукопись и, пробежав ее, нашел, что от нее действительно попахивает крамолой. Цензоры, поднятые им по тревоге, 8 октября 1853 года завладели предметом спора и тщательно изучили содержание пьесы. Угроза становилась все более определенной, и Дюма решил защитить свое творение перед главным заинтересованным лицом. И написал прямо императрице Евгении – из Брюсселя, куда снова ненадолго приехал, 11 октября: «Меня уверяют […] будто мое намерение, когда я писал эту пьесу, было оскорбительным для Вашего Величества. Но ведь если бы в моей душе была хотя бы тень подобного намерения, я считал бы себя недостойным взять сейчас в руки перо! Уважение и восхищение, которые я испытывал со времени моей поездки в Испанию к графине Теба, были всегда столь велики и столь искренни, что то положение, в которое Провидение ее привело, каким бы высоким это положение ни оказалось, не смогло ничего прибавить к этим чувствам. […] Я не прошу, чтобы пьесу позволили играть, я лишь прошу Ваше Величество увериться в том, что я не способен на дурной поступок».

Несмотря на заверения драматурга в полной его невиновности, рукопись была конфискована, а пьеса – запрещена. Дюма устремился в Париж, он обращался ко всем, к кому только мог, но все его старания ни к чему не привели. И тогда, не желая все-таки признавать себя побежденным, Александр решил действовать хитростью и предложил директору театра принять такие условия: он сочинит для него другую пьесу, «Юность Людовика XV», причем берется написать за неделю, и она будет сильно отличаться от «Людовика XIV», но пусть Арсен Уссе взамен пообещает непременно ее поставить, потому что – очень существенная подробность! – можно будет, уж Александр-то об этом позаботится, использовать декорации предшественницы. Предложение было принято, хотя и с недоверием. Дюма снова засел за работу, трудился без передышки и завершил пьесу еще до назначенного срока. Пять актов за четыре с половиной дня! Литературный подвиг тем более невероятным, что в этом втором рассказе о королевской молодости Дюма не ограничился тем, что заменил Людовика XIV Людовиком XV, он изменил сюжет, реплики – словом, изменил все, от начала до конца… На этот раз он заинтересовался проблемой короля, едва вышедшего из отроческого возраста и пытающегося сломить сопротивление своей супруги, Марии Лещинской, чья чрезмерная стыдливость лишала его наслаждений, на которые ему давало все права и даже вменяло в обязанность освященное Церковью таинство. По единодушному мнению, столь милая и забавная пьеса не должна была вызвать ни малейших препятствий со стороны властей. Однако император был настолько придирчив, что даже в полете мухи способен был усмотреть проявление злого умысла и недоброжелательства. Не обращая ни малейшего внимания на то, что 17 ноября пьеса была единогласно одобрена художественным советом «Комеди-Франсез», он посоветовал цензорам проявить особенную бдительность при изучении текста, а призыв быть суровыми, обращенный к этим официальным стражам нравственности, никогда не оставался тщетным. Посовещавшись, они обвинили творение Дюма в непоследовательности и цинизме, усмотрев здесь оскорбление, нанесенное Церкви тем обстоятельством, что кардинал Флери, один из персонажей пьесы, оказался причастным к либертинской интриге.

«Юность Людовика XV», как перед тем – история любви молодого Людовика XIV, была запрещена. Собравшись с силами, Александр подумывал было приступить к сочинению третьей «Юности», на этот раз – Лозена, и рассказал об этом Уссе. Но тот отсоветовал ему упорствовать в намерении перенести на сцену любовные похождения исторических личностей, и Дюма на этот раз не стал упираться. Следовавшие одна за другой неудачи убедили писателя в том, что он сделался предметом особой ненависти императорской власти.

Новое происшествие только укрепило его в этом представлении. «Мемуары» Дюма, которые до тех пор регулярно печатались в «La Presse», с некоторых пор также стали сильно прореживаться цензурой. Больше того – Эмиль де Жирарден в связи с их выходом в свет получил официальное предупреждение, которое внушило ему тревогу за судьбу газеты. Опасаясь вызвать недовольство во дворце, он приостановил публикацию воспоминаний – хотя и совершенно безобидных – своего основного сотрудника.

Как ни странно, это последнее унижение не только не привело Дюма в уныние, но напротив – только придало мужества для того, чтобы открыто поддержать противников режима. Не сравнявшись с Гюго в резкости нападок на «Наполеона Малого», он все же не упускал случая изобличить слабости и беспринципность узурпатора, выступить против его ложной славы. Дюма посмел даже намекнуть на то, что в жилах нынешнего императора вообще не течет кровь Бонапарта, что Наполеон III – плод незаконной связи королевы Гортензии с голландским адмиралом! А потом, желая иметь трибуну, с которой он мог бы высказываться, как ему хочется, решил основать ежедневную газету «Мушкетер», чисто литературную, но отчаянно независимую. Александр говорил, что напечатает там свои мемуары, которые стали ненужными «La Presse», что ответит на страницах газеты своим гонителям, что станет там «критиковать критиков»… Короче, его «Мушкетер», в полном соответствии со своим названием, будет поборником справедливости, реформатором общества, рупором друзей истины.

Редакцию газеты Дюма разместил в квадратной башне ресторана «Золотой дом» на улице Лаффит. Тесные, заваленные бумагами комнатушки, на третьем этаже – снятая им для себя плохо проветриваемая и почти не обставленная квартира, где он часами работал, не поднимая головы. Александр один поставлял девять десятых прозы, которая печаталась в «Мушкетере»!

Первый номер его газеты вышел из печати 20 ноября 1853 года тиражом в десять тысяч экземпляров. Цена годовой подписки для Парижа составляла всего тридцать шесть франков, но желающих подписаться нашлось немного. Ноэль Парфе, секретарь Дюма, оставшийся в Брюсселе, где продолжал присматривать за «домом Дюма», был совершенно удручен новой прихотью хозяина. В письме к брату Шарлю он пожаловался на «появление этого листка, который никого не пугает, но который, кажется, никого и не занимает и который останется – если вообще останется – в памяти лишь как самый невероятный памятник самовлюбленности и предвзятости суждений». А продолжал критику он в следующих выражениях: «Это даже не любопытно: разве что плечами пожимают, только и всего. Мемуары Дюма, которые составляют основную часть издания и из которых отныне изгнана политика, поскольку газета чисто литературная, представляют собой всего-навсего неудобоваримый сборник давних закулисных анекдотов и цитат, приведенных в беспорядке, без плана, без цели, без разбора, кстати и некстати. Правду сказать, те, кто подобно мне самому искренне любит Дюма, могут лишь глубоко огорчиться при виде того, как он губит себя, расточая подобным образом свой талант, и ставит под удар свою литературную репутацию».

Что ж, и критика может иметь место… Зато Мишле, конечно же, до небес превозносил «неукротимый талант и героическое упорство» Дюма. Зато Ламартин провозгласил: «Вы – сверхчеловек. Мое мнение о вас – восклицательный знак! Люди давно стремились к вечному движению, но вы совершили нечто большее – вы создали постоянное удивление. […] Живите, пишите, я всегда готов вас читать». Зато сам Виктор Гюго словно бы принял от них эстафетную палочку. «Читаю вашу газету, – написал он Александру. – Вы возвращаете нам Вольтера, это последнее утешение для униженной и онемевшей Франции». Благословение великого изгнанника способствовало тому, что гордость Александра выросла уже до предела. Он хотел воспроизвести эти пылкие строки на страницах «Мушкетера», но побоялся, сделав их достоянием читателей, тем самым опасно разжечь враждебность императора. И все-таки, как Дюма ни ненавидел режим, он тем не менее нисколько не желал бежать из страны, где осуществлялась «тирания, в конечном счете, терпимая». Он довольствовался тем, что цитировал направо и налево великолепные строфы Гюго: ведь то, о чем Дюма в Париже говорил еле слышно, Гюго на Джерси сказал во весь голос. В каком-то смысле они поделили работу между собой.

Но если Дюма и отказался повторить публично то, что сказал о «Мушкетере» Виктор Гюго, дифирамбические письма Мишле и Ламартина он поспешил напечатать в своей газете полностью. Ну и кто теперь посмеет критиковать издание, чьи высокие достоинства подтверждены двумя величайшими умами Франции?

Однако дружба, как ничто другое, лишает способности здраво судить о собрате. Бесспорно, «Мушкетер» был от начала и до конца всего лишь данью уважения, приносимой его автором самому себе, своим воспоминаниям, своим мнениям, своим чаяниям и сожалениям. Все становилось для него предлогом для того, чтобы вновь обратиться к собственному прошлому или поговорить о собственном характере. Если он упоминал о таланте Жорж Санд, то делал это лишь для того, чтобы определить собственный талант, соотнося его с талантом подруги: «Жорж Санд – писатель философского склада и мечтатель, я же писатель-гуманист и популяризатор. […] В ее книгах именно персонажи создают действие, в моих книгах действие в каком-то смысле создает персонажей. […] Ее персонажи мечтают, думают, философствуют, мои – действуют. Она – это покой и мысль, я – это движение и жизнь». В конечном счете эта параллель достаточно верна. Но так ли интересуют читателей такие чисто литературные тонкости? Ноэль Парфе в этом сомневался. И не напрасно.

Дюма не мог справиться один со своей работой вездесущего издателя и собрал вокруг себя, с тем чтобы они ему помогали, нескольких достойных уважения писателей, среди которых выделялись Октав Фейе, Анри Рошфор, Теодор де Банвиль, Роже Бовуар, Альфред Асселен, Морис Санд и графиня Даш. Некий Макс де Гориц, венгр по происхождению, переводил для него пьесы и новеллы немецких авторов в надежде, что великий писатель рано или поздно снизойдет до того, чтобы их обработать и разделить с ним доходы. Кассиром редакции стал Мишель, прежде работавший садовником в замке Монте-Кристо: он был выбран на столь ответственную должность, поскольку не умел ни читать, ни писать – именно в этом, решил Александр, и проявилась предельная утонченность его ума. В самом деле, разве существует лучшее доказательство широты взглядов человека умственного труда, чем полностью довериться неграмотному? Дюма, столько же по натуре своей, сколько по семейной традиции, любил контрасты. Так, его ненависть к Наполеону III нисколько не мешала ему искать дружбы Луи Жозефа Наполеона и принцессы Матильды. Больше того – Дюма, всю жизнь недолюбливавший Бальзака, после смерти писателя стал неумеренно им восхищаться. И даже взялся собирать по подписке деньги, чтобы поставить на могиле автора «Человеческой комедии» достойный его таланта памятник. Однако это начинание не понравилось вдове писателя Еве, заподозрившей Дюма в том, что тот использовал имя ее мужа только ради того, чтобы привлечь внимание к самому себе, о чем она не преминула заявить в суде первой инстанции. Каждая из двух сторон желала оставаться единственной в служении посмертной славе Бальзака. Решение судьи пощадило чувства соперников: вдова сохранила за собой привилегию поддерживать в порядке могилу и ухаживать за ней, однако Дюма добился права открыть подписку, чтобы собрать деньги на возведение памятника великому человеку. Впрочем, вскоре он сам откажется от своих планов и позабудет о своих обещаниях: слишком много на него сваливалось хлопот с живыми для того, чтобы заниматься еще и усопшими!

Александра вызвали в префектуру полиции, где он должен был давать свидетельские показания о Максе де Горице, его случайном переводчике, который оказался, как выяснилось, мошенником и убийцей, разыскиваемым властями нескольких стран. Что касается Дюма, то он увидел в этом человеке всего-навсего жалкого перебежчика, готового взяться за любую работу и вытерпеть любые унижения ради того, чтобы заработать себе на хлеб. Александр сжалился над ним, а его помощник, должно быть, запустил руку в кассу. Неприятная сложилась ситуация, но собственная слепота удивила и позабавила Дюма. А Ноэль Парфе, узнав об истории с Горицем, написал 10 апреля 1854 года своему брату Шарлю: «Вот какие люди окружают этого несчастного умнейшего дурачину!»

«Несчастный умнейший дурачина» нимало не сожалел об исчезновении Макса де Горица, который ушел из его жизни в наручниках, окруженный двумя жандармами. Ему было уже не до того: теперь он не знал, как отделаться от некой Клеманс Бадер, с недавних пор осаждавшей газету, где она надеялась поместить свои вымышленные истории, в которых, повинуясь странной маниакальной прихоти автора, действовали одни цветы. «Горести Фиалки» перекликались с «Несчастьями Розы», а «Гибель Бабочки» соседствовала с «Камелией» и «Вьюнком». У этой сорокалетней дамы был римский профиль и роскошная грудь. Если бы и ее саму пришлось сравнить с каким-нибудь растением, надо было бы выбрать для этого гортензию. Убежденная в собственной гениальности, Клеманс то и дело появлялась в редакции «Мушкетера», доводила до отчаяния сотрудников, заставляя их читать ее сочинения, и в конце концов потребовала встречи лично с Дюма. Александр велел принести ему спорную рукопись, перелистал ее, нашел отвратительной и решил принять беспокойную Клеманс Бадер, с тем чтобы отговорить эту сумасшедшую писать дальше. Однако не успел он и рта раскрыть, как посетительница закричала, что восхищается им как писателем, чьи книги, разумеется, прочла все до одной, и как человеком, чья мужественная и величественная внешность заслуживает того, чтобы преклонить перед ним колени. Ее восторг казался таким непосредственным и таким искренним, что великодушный Дюма пришел в затруднение: как ей нанести удар отказом? Поколебавшись, но не победив порыва снисходительности, он пообещал госпоже Бадер «подумать», но едва за ней закрылась дверь, решил переписать «Камелию» и «Вьюнок» по-своему, даже не предупреждая об этом авторшу. Для дебютантки, подумал он, это станет приятной неожиданностью. Новый вариант цветочной прозы под названием «Приключения Вьюнка» появился в «Мушкетере» за подписью Клеманс Бадер. Даме следовало бы обрадоваться этому, но она опять стала выходить из себя, вопя, что ее произведение изуродовано и осквернено. Более того, она отправила к Дюма судебного исполнителя, чтобы потребовать во имя священной литературной собственности напечатать и изначальный текст.

Склоки Александра всегда раздражали, а потому он уступил, напечатал, но… сопроводил публикацию «подлинного» «Вьюнка» в своей газете насмешливыми комментариями по адресу возомнившего о себе автора, не способного грамотно писать по-французски, но при этом не позволяющего исправлять ошибки в его текстах. Последовала новая волна возмущения неистовой Клеманс: на этот раз она намеревалась передать дело в суд. Вот только все адвокаты, к которым эта дама обращалась, ей отказали: юристы сочли, что если она будет упорствовать, то проиграет процесс и выставит себя на посмешище. Однако жажда сокрушительного реванша продолжала терзать графоманку. Отказавшись от помощи правосудия, мадам Бадер избрала своим оружием памфлет. Мстительное сочинение, озаглавленное «Солнце Александр Дюма», было от начала до конца написано ею самой и напечатано на средства автора. Здесь, свалив все в одну кучу, она вперемешку припоминала Александру цвет его кожи, его тройной подбородок, его «шестьдесят» соавторов, его самодовольство как прославленного писателя и всемогущего издателя газеты: «До чего же он счастлив, этот господин Дюма, тем, что у него есть его „Мушкетер“! Он себя ласкает и нежит, холит и лелеет на страницах этой газеты, он себя нахваливает, он глаз с себя не сводит и любуется собой в своих владениях!» Правда, автору памфлета все же пришлось признать, что господин Дюма – красивый мужчина и писатель с легким пером. А в заключение Клеманс даже одарила его своей дружбой: «На этом, мой прекрасный литератор с сотнями томов, мое прекрасное Солнце с тысячами миллионов дюжин лучей, я убираю свои коготки и прощаюсь с вами до тех пор, пока буду снова иметь честь и удовольствие вас оцарапать».

Клеманс Бадер больше не «оцарапает» Дюма, но благодаря той рекламе, какую она себе сделала за его счет, ей удастся добиться того, чтобы ее выдающиеся произведения были напечатаны в другом месте. А Александр, обрадованный избавлением от бой-бабы с садоводческими наклонностями, смог наконец вплотную заняться обустройством дома за номером 77 по Амстердамской улице, который только что снял для себя в Париже за три тысячи шестьсот франков в год. Прежде всего он велел, выкинув камни, которыми был вымощен двор, посадить там деревья и разбить газон: получился чудесный сад для отдыха. Внутреннее убранство дома также полностью определялось его указаниями. Три сообщающиеся между собой, со вкусом отделанные комнаты образовали его личные покои, которые сам он назвал «своим уединенным приютом». Из теплицы тут можно было перейти в спальню и ванную.

На этот раз Дюма показалось, что он нашел жилье, какого у него еще не было, целиком отвечающее его вкусу, его истинным потребностям, – дом, который он не покинет до конца своих дней, откуда его вынесут ногами вперед! Но пока Александр обзаводился хозяйством на новом месте, Мари жаловалась, что отец, дескать, бросил ее одну в Брюсселе. В какой-то момент Дюма услышал наконец отдаленные стоны и, внезапно вспомнив о том, что у него есть дочь, позвал Мари к себе. Только сможет ли девочка приспособиться к рассеянному образу жизни отца? Последний в этом сомневался, мало того – опасался, как бы совместная жизнь, задуманная в радости, не закончилась слезами.

Парижская жизнь полна неожиданностей. Однажды, январским утром 1855 года, Александр, полностью погруженный в свои семейные дела и заботы, узнал из письма Арсена Уссе о смерти Жерара де Нерваля, только что покончившего с собой. Директор «Комеди Франсез» сообщал, что «этот странный человек» повесился прошлой ночью в доме на улице Старого Фонаря, неподалеку от площади Шатле. Душевное расстройство замечательного поэта, автора «Химер», давно уже тревожило его друзей. Время от времени он приходил к Дюма в редакцию, вид у него был потерянный, полубезумный – он был «словно пьян от гашиша». Впрочем, Жерар незадолго до самоубийства вышел из психиатрической клиники доктора Бланша – и почему только он не остался там до полного выздоровления!

Александр нанял экипаж и поехал на место трагедии. У дома покойного застал Уссе – такого же взволнованного, как и он сам. Окаменев от ужаса, друзья смотрели на облупившийся фасад, балюстраду, что шла над лестницей, взгромоздившегося на перила и каркавшего оттуда ручного ворона… А вот и роковое окно, забранное решеткой!.. С одной из поперечных перекладин свисает «белый шнурок – вроде тех, из каких делают завязки для передников». Этот шнурок, этот ворон, это безмолвие… Александру казалось, будто он блуждает в кошмарном сне.

Вместе с Уссе они отправились в морг. Там им предъявили мертвое тело – это Жерар, обнаженный по пояс, с выпирающими ребрами, с иссиня-бледным и искаженным лицом, с лиловой бороздой, перерезающей шею… На соседнем столе покоилось тело неизвестной девушки, которую выловили из Сены: должно быть, жертва несчастной любви. «Если в полночь мертвые разговаривают между собой, эти два трупа на следующую ночь должны были рассказать друг другу весьма печальные истории», – записал позже Дюма. И прибавил: «Я был одним из последних, кто видел Жерара де Нерваля. Я любил его, как можно любить ребенка».

А тогда, вернувшись домой, он тотчас известил Виктора Гюго о трагедии и о том, что похороныназначены на вторник, 30 января. Если бы Гюго был в Париже, он, несомненно, захотел бы поддерживать один из концов траурного покрывала. И Дюма заверил его в том, что в отсутствие Виктора никто его не заменит, что место изгнанника рядом с катафалком останется свободным и что вместо четырех или шести носильщиков, положенных по обычаю, ограничатся тремя или пятью.

Во время погребального обряда, совершавшегося в соборе Парижской Богоматери, Александр встретился с молодой женщиной, с которой с недавних пор поддерживал весьма приятную переписку и которая считала, будто пишет стихи. Эмма Маннури-Лакур говорила, что ей тридцать два года, что она живет в Кане с мужем, но совершенно свободна как в своих передвижениях, так и в своих предпочтениях.

Ее природная грация, белокурые волосы, голубые глаза и выражение меланхолического веселья пленили Александра, несмотря на глубокое горе, которое он испытывал после кончины Жерара де Нерваля. Рассказывали, будто Эмма больна туберкулезом, чем объясняются и ее сдержанные манеры, и ее прерывистое дыхание. Все время, пока длился обряд, Дюма только о ней и думал. Когда пришло время покидать собор, их взгляды встретились. Прочел ли он в глазах Эммы восхищение, которое у нее вызывал, и обещание счастья тому, кто сумеет ее любить? Вскоре они встретились снова. Молодая женщина рассказала Александру о горестях своей жизни: дважды побывав замужем, она оба раза испытала разочарование. Ее нынешний супруг не способен ее удовлетворить ни в каком отношении. Он едва прикасается к ней. Она все равно что девственница, несмотря на все усилия, которые предпринимает этот несчастный, чтобы расшевелить жену. Единственное утешение она обретает в поэзии. Александр взялся доставить ей и другие. Вскоре Эмма призналась, что в его объятиях впервые испытала плотское наслаждение. Это его обрадовало, но нисколько не удивило.

Новая возлюбленная, пылкая и смелая в постели, оказалась ревнива ровно настолько, чтобы вызвать у Дюма гордость, особо ему не докучая. Желая успокоить подозрения Эммы, он поклялся ей, как и всем прочим, что она – его единственная страсть. Об Изабель говорил ей как о ребенке, о котором заботится из милосердия, даже молил ее быть нежной с несчастной малюткой, у которой, кроме него самого, нет других защитников от злых людей. «Я хочу, чтобы ты полюбила это дитя, – пишет он Эмме. – Кроме тебя, она – единственное существо на свете, которое меня любит, вот только она любит меня как дочь, а ты, слава Богу, любишь меня по-настоящему».

Больше всего, завязывая романтические отношения с пылкой госпожой Маннури-Лакур, он опасался реакции своей настоящей дочери Мари, которая так тяжело мирилась с другими любовницами отца. Не взорвется ли девочка, когда он познакомит ее с новой подругой? Однако произошло чудо – появление Эммы в доме на Амстердамской улице совсем не возмутило Мари – напротив, эта любовница отца совершенно ее покорила. Новоприбывшая была так элегантна, так прелестна, так скромна, она так дружелюбно относилась к дочери хозяина дома, так интересовалась ее попытками заняться живописью, что вскоре они сделались подругами. Александр радовался тому, что дочь и возлюбленная ладят друг с другом, и уговаривал их встречаться почаще, и даже в его отсутствие.

Но Дюма и сам был покорен, он уже не мог прожить без Эммы и дня. Едва она уехала в Кан, он поспешил следом. А Эмма, увидев нежданного гостя, засияла от радости и бросилась ему на шею, не обращая никакого внимания на мужа, Анатоля Маннури-Лакура, который смиренно, с видом обреченного, смотрел на голубков. И в дальнейшем он будет все так же кротко относиться к их незаконному союзу, ни разу не потревожив.

Эмма увезла своего прославленного любовника в деревушку Тьюри-Аркур, где у нее был маленький замок Мон. Каждая прогулка по парку становилась приглашением к новым ласкам, каждый вечер у горящего камина становился прелюдией к ночным безумствам. Весной 1855 года Мари тоже была приглашена в Мон. Девушка, некогда метавшая громы и молнии против сексуальных излишеств, которым, по ее мнению, предавался отец, теперь играла при нем роль искусной сводни. Ее расположение к этой паре дошло до того, что в конце апреля, узнав о том, что Эмма беременна, она обрадовалась этому словно подарку небес. Зато Александра перспектива в пятьдесят три года снова стать отцом нисколько не радовала, и он полунамеками заговорил об аборте. Это крайнее решение оскорбило религиозные чувства Мари. Александр попытался урезонить ее в длинном письме, противопоставляя собственную «социальную, а главное – человечную» точку зрения «слащавым и чувствительным отговоркам» дочери. «Каждый несет ответственность за собственные ошибки и даже за свои увечья, – писал он Мари, – и не имеет никакого права заставлять других с ними мириться. Если какой-то несчастный случай или изъян сложения делают того или другого человека бессильным [намек на Анатоля Маннури-Лакура], именно он должен отвечать за все последствия этого изъяна сложения и расплачиваться сам за все беды и при всех последствиях, какие только могут из этого обстоятельства проистекать. Если женщина провинилась, если она забыла о том, что прежде считала своим долгом, – именно она должна искупить свою слабость посредством силы, как искупают преступление раскаянием. Но женщина с ее виной, равно как и мужчина с его бессилием, не имеет права заставлять третье лицо нести груз ее собственной ошибки или его собственного несчастья. Я изложил Эмме все эти соображения до того, как был зачат ребенок. Они были ею взвешены, и решение высказано в следующих словах: „Ради моего ребенка я найду в себе силы все сказать и все сделать так, как надо!“» Не правда ли, вывод напрашивается такой, продолжал рассуждать благородный отец: по собственному признанию Эммы, она хотела родить ребенка от Александра, готовая, если потребуется, заставить Анатоля его признать или же расстаться с мужем, сообщив ему о своей неверности. А дальше Дюма заверял Мари, что думает исключительно о слабом здоровье Эммы и о той печальной участи, которая ожидает ребенка, если его мать скончается, а несчастный будет еще во цвете лет. И заключил вопросом: «Не должно ли такое количество с легкостью предсказываемых бедствий побудить любовников пожертвовать плодом их любви?» Вместо того чтобы убедить Мари, холодные рассуждения отца довели ее до истерического припадка. В приступе ярости девушка разорила не только всю квартиру Александра, но даже ту маленькую мастерскую, где ей нравилось уединяться со своими кистями и красками, чтобы создать хотя бы у себя самой иллюзию таланта.

Дюма, не в силах дольше терпеть скачков настроения дочери, решил расстаться с ней и твердо посоветовал Мари перебраться куда-нибудь еще. Ноэль Парфе так рассказывал в очередном письме к своему брату Шарлю о семейной грозе, которая пронеслась над домом 77 по Амстердамской улице: «Она вытворяла нечто чудовищное, неслыханное, и словно бы без всякой причины, забавы ради, поскольку ничем нельзя было объяснить ее выходок: отец всегда проявлял к ней беспримерную доброту, которую можно было бы даже расценивать как слабость. И одному Богу ведомо, как она его терзала в последнее время, когда меня не было рядом и я не мог хоть немного эту безумную сдерживать!»

Внезапно все уладилось само собой: осенью у Эммы случился выкидыш. Правда, теперь оказалась беременной Изабель Констан! Александр просто захлебывался в акушерско-гинекологических проблемах своих возлюбленных. Нет, решительно куда легче соблазнить женщину, чем потом справляться с последствиями своего поступка. Изабель родила в апреле 1856 года. Ребенок вскоре умер в колыбели. У матери, смотревшей на крошечное холодное тельце, даже плакать уже не было сил. Глядя перед собой сухими глазами, сжав руки, вся она была воплощением безмолвного отчаяния и отрешенности. Дюма, стремглав прибежавший к ней, чувствовал себя виноватым, но вместе с тем успокоенным, словно сбылось его невысказанное желание. Но сердце у него сжалось, когда он подумал о том, что в последнее время ему удавалось зачать лишь нежизнеспособное потомство. Не преследует ли его рок? Не случится ли с его книгами того же, что с его детьми?

Пока Александр пытался заглянуть в свое будущее, оставаясь рядом с онемевшей от горя Изабель, жизнь шла своим чередом. Прибежал Поль Мерис – принес ему свежий, только что вышедший из печати экземпляр «Созерцаний» Виктора Гюго. «Я взял ваши стихи из рук Поля Мериса, – пишет Дюма далекому другу, – подбежал к ней [Изабель] и упал на колени со словами: „Мать, вот перед вами единственное утешение матерей, потерявших свое дитя; смотрите – я несу вам слезы!“ И открыл книгу наугад, хотя следовало бы сказать – по воле Божьей. Я попал на „Привидение“ и стал читать. На десятом стихе Изабель заплакала…»

До сих пор женщины были для Дюма символом радости жизни, но не являются ли они для него вместе с тем и носительницами смерти? Стараясь отделаться от этой новой навязчивой мысли, Александр попробовал обратиться к менее сложным натурам, в частности заинтересовался некой Мари де Фернан, которая писала и печаталась под мужским псевдонимом Виктор Персеваль. Она поставляла ему тексты, переведенные ею с английского, а он отблагодарил ее, сотворив ей ребенка – девочку Александрину. Для него так много значил выбор матерью для маленькой девочки этого прозрачного имени, что он назначил Мари де Фернан ежемесячное пособие в двести франков. Но его собственная, резкая и вспыльчивая Мари так ничего и не узнала об этой весьма непритязательной и обыденной связи. После «разрыва» с отцом она покинула Амстердамскую улицу и нашла приют в скромном жилище – дом по улице Берри значился под номером 16. Отец и дочь, хотя теперь и не жили под одной крышей, продолжали видеться и по-прежнему любили друг друга – со слезами, ссорами, объяснениями и примирениями. Среди всех этих страстей Дюма продолжал трудиться с усердием рабочего, прикованного к станку. Он писал все так же много, и пусть качество новых сочинений уступало качеству прежних лучших его романов, все же «кладка» была вполне достойна уважения.

«Парижские могикане», состряпанные им в соавторстве с Полем Бокажем, продолжали свои невероятные приключения, хотя все же не сумели добиться такого же успеха, как «Парижские тайны» Эжена Сю, с которыми перекликались; одноактную комедию «Ромул» по мотивам романа немецкого писателя Августа Лафонтена на скорую руку поставили во Французском театре; «Мраморных дел мастер» по Коцебу, давным-давно переведенный Максом де Горицем, провалился в Водевиле, да и «Совесть», навеянную трилогией Августа Иффланда и инсценированную все тем же Максом де Горицем, похоже, ожидала нисколько не более славная и не более прибыльная участь в Одеоне. Тем не менее вечером 4 ноября 1855 года несколько праздных и нищих студентов, собравшись у дверей театра, встретили автора «Совести», который пришел на премьеру своей пьесы, овациями. Александр, обрадованный таким горячим приемом со стороны подрастающего поколения, провел этих молодых людей, которые жаждали аплодировать, в зрительный зал бесплатно.

В том же году он напишет еще «Госпожу дю Деффан» и «Сладострастницу» – вещи, переделанные им из обрывков двух текстов графини Даш. Повинуясь непреодолимому порыву, он опубликует также множество автобиографических рассказов и «Историю моих животных», в которой подробно опишет свое одновременно грубое и ласковое обращение с различными тварями – собаками, кошками, обезьянами или – почему бы и нет? – с грифом. Наконец он завершит работу над своими колоссальными «Мемуарами» описанием костюмированного бала 1833 года, но пообещает читателям в ближайшее время вернуться к этой исповеди в другой форме.

Читателям долго ждать не придется, Дюма еще раз подтвердит это: как только Паскаль Дюпра, прежний добровольный изгнанник в Бельгии, начнет выпускать новую газету «La Libre Recherche» («Свободный поиск»), Александр напечатает в ней «Царство моих воспоминаний» – нечто вроде адресованного издателю открытого письма – и в этом письме пообещает вскоре полностью разоблачиться, выставить напоказ все свои чувства и мысли…

Поскольку власть отказывалась признавать его заслуги, писатель задирал ее в это время с особым удовольствием, во всеуслышание хвастаясь дружбой, которая связывает его через границы с теми, кому пришлось бежать из Франции, спасаясь от политических преследований. Отдавая дань уважения Гюго и всем собратьям-изгнанникам, он посмел написать: «Мое тело в Париже, но сердце мое в Брюсселе и на Джерси». Эта святотатственная фраза стоила ему вызова к имперскому прокурору. Дюма рассчитывал на процесс, в ходе которого смог бы выкрикнуть свое негодование против злоупотреблений власти и сказать о своей преданности делу тех, кого называли предателями родины, тогда как на самом деле они были самыми благородными ее представителями. Однако, к величайшему его сожалению, он не был ни брошен за решетку, ни привлечен к суду. Все ограничилось устным выговором. Рекламная возможность была упущена. Что ж, ничего не поделаешь!

Доброжелательность по отношению к нему, как выяснилось, простиралась куда дальше – после всех зверств цензура вдруг разрешила играть 5 января 1856 года в театре «Порт-Сен-Мартен» его новую трагедию в стихах «Орестея». Название не соответствовало содержанию: Александр воспевал в трагедии великие общественные движения римской эпохи, лишь мимоходом напоминая сюжет об Оресте, убившем свою мать. Пьеса была посвящена народу. Благородство духа, которым от нее веяло, заставляло зрителей забыть о промахах поэта. Успех был фантастическим. Когда спектакль закончился, актеры вытащили Александра на авансцену, на поклон зрителям, аплодировавшим и выкрикивавшим его имя. Несколько дней спустя Виктор Гюго высокопарно, как никогда прежде, написал ему: «Я аплодирую вам из оглушительно грохочущих недр ветров и волн. Вы шумите, и я это слышу. Я часто прерываю свои грезы, чтобы воскликнуть: браво, океан, и браво, Дюма!»

«Океан Дюма» приободрился, но вскоре им снова овладело беспокойство. Теперь ему казалось, будто голова у него пустая, словно дочиста выскобленная изнутри тыква. Все мысли разбежались. Ему приходилось разрабатывать только чужие замыслы. Конечно, он в большей или меньшей степени занимался этим всю свою жизнь, но теперь у него недоставало воображения даже на то, чтобы подсыпать соли в похлебку. Творческую работу он подменил компиляцией. От соавторства перешел к плагиату.

И знал об этом только он сам. Ну и, кроме него, разумеется, несколько журналистов, которые цинично над ним посмеивались. Главным для Александра отныне было стремление зарабатывать деньги, торгуя своим именем как ярлыком. В результате потоком хлынули скучные, бесцветные сочинения: «Заяц моего деда», «Мемуары юного кадета», «Паломничество Хаджи Абд-эль-Хамид Бея»… Его новые поставщики идей, среди которых находился и плодовитый Шервиль, с которым он свел знакомство в Брюсселе, были менее талантливы, чем Огюст Маке, что заметно сказалось на новых произведениях писателя. В поисках утешения, желая хоть чем-нибудь отвлечься, развеять печаль собственного угасания, Дюма затеял судебный процесс против газеты «Век» и издательства «Мишель Леви братья», потребовав выплатить ему немалые суммы с тиражей, о которых не был поставлен в известность. Эжену Делакруа, ставшему его другом, Александр сказал, что, если выиграет процесс, его будущее более чем обеспечено. «Около восьмисот тысяч франков для начала, не считая остального», – радостно утверждал он. Перенеся дело из торгового суда в исправительный, Дюма обвинил своих противников в контрафакции, в присвоении чужой собственности, и в конце концов ему удалось-таки убедить судей в обоснованности своих жалоб. И тогда началась долгая и кропотливая война экспертов. Дождется ли он ее конца?

А в то время как писатель усердно трудился над слабыми подражаниями и сутяжничал, в мире происходило немало событий. Франция и Англия воевали с Россией. Крымский поход завершился взятием Севастополя. Виктор Гюго, которого английское правительство объявило нежелательным лицом на острове Джерси, перебрался на Гернси и поселился в доме, стоявшем над морем.

Умер русский царь Николай I, и Александр II сменил его на престоле. Был подписан мирный договор. Но все эти превратности происходили так далеко и так мало сказывались на повседневной жизни французов, что Дюма нисколько не чувствовал себя затронутым. Другое событие, которое, в отличие от тех, близко касалось его самого, отвлекло на себя все внимание и стало единственным источником тревог: Мари, которая так долго его критиковала, держалась с ним вызывающе и нисколько с ним не считалась, вернулась в отчий дом, но лишь для того, чтобы объявить отцу, что собирается выйти замуж. Александр прекрасно знал претендента на ее руку – Пьер Огюст Олинд Петель, двадцатилетний юноша, пописывавший стихи, несколько из которых Дюма напечатал в своем «Мушкетере». Хорошая ли это партия для дочери? Олинд Петель был сыном врача из Шатору. Собственного состояния у него не было, Мари же могла рассчитывать лишь на гипотетические доходы своего стареющего отца. Вот и прекрасно! Любовь заставит забыть о бедности. У кого сердце переполнено, не огорчается из-за того, что в карманах пусто. И потом, ведь рядом будет он – несокрушимый и неистощимый творец, который уж на первых-то порах непременно поможет молодой семье!

Настроившись на оптимистический лад, Дюма прежде всего озаботился выбором свидетелей. Как всегда, он метил высоко: «Моя дочь 28-го числа этого месяца выходит замуж, – сообщил он Гюго. – Она пишет вам письмо, дорогой мой Виктор, с просьбой быть вместе с Ламартином, через доверенное лицо, свидетелем со стороны невесты. Мы часто с ней видимся, и никогда не бывает, чтобы, встретившись, не говорили о вас! Да и вообще, дорогой мой Виктор, вы – одна из насущных потребностей моего сердца, и я, ваш старый друг, говорю о вас так, как говорит о своей возлюбленной юный любовник. […] А Мари ждет от вас письма, в котором вы сообщите, что соглашаетесь через посредство Буланже быть ее свидетелем, и это станет для нее предметом вечной гордости». По просьбе Александра 4 мая 1856 года нотариус Эмиль Фульд составил брачный контракт. Разумеется, названная в нем сумма приданого была одной лишь видимостью: Олинд Петель ни гроша не получит. Зато извещения о свадьбе, разосланные во все концы Парижа, соответствовали действительности: «Господин Александр Дюма Дави де ла Пайетри имеет честь сообщить о свадьбе мадемуазель Мари Дюма Дави де ла Пайетри, его дочери, с господином Олиндом Петелем, домовладельцем, и просит вас присутствовать на венчании, которое состоится во вторник, 6 мая 1856 года, ровно в полдень в церкви Сен-Филипп-дю-Рюль».

Сразу после обряда венчания новобрачные отправились в свадебное путешествие в Италию. Казалось, они заворожены собственным счастьем и полны веры в будущее. Увы, идиллия продлится недолго…

Олинд Петель страдал душевным расстройством. Его невероятные выходки, причуды и прихоти, его беспричинные вспышки ярости предвещали нелегкую жизнь. Однако Дюма продолжал цепляться за иллюзию супружеского счастья дочери, счастья, изведать которое так и не довелось ему самому. Оставшись в одиночестве, он почувствовал себя так, словно разом постарел на десять лет. Еще недавно Мари доставляла ему немало хлопот, обременяла и стесняла его, а теперь ему ее недоставало. Что же касается сына, с ним он совсем не виделся. После успеха сначала «Дамы с камелиями», а вскоре после того и «Полусвета» поведение и даже нрав Александра Второго претерпели заметные изменения. Похвалы газетчиков вскружили ему голову, он стал нравоучительным и высокопарным писателем, озабоченным тем, чтобы угодить режиму, осуждающим любые отклонения от правил в семейных отношениях и громогласно вещающим о своей нежной привязанности к бедной старушке-матери, весьма достойной и более чем того заслуживающей Лор Лабе. Такая крайне благопристойная и традиционная установка, впрочем, нисколько не мешала ему быть официальным любовником русской княгини Надежды Нарышкиной, которая к тому же только что от него родила. Александр-старший не осуждал тридцатидвухлетнего сына, который, стремясь утвердить свою самобытность и свою личность, теперь только и делал, что противопоставлял все свои взгляды и мнения отцовским, но одиночество на Амстердамской улице с каждым днем становилось для него все более тягостным. Немножко отогреться душой он мог, лишь навещая маленькую Изабель, которую подтачивал туберкулез и которой, должно быть, жить оставалось совсем недолго, или получая письма от Эммы, томившейся вдали от него, в Моне, и посвящавшей ему стихи, обильно орошенные слезами. Даже повседневная борьба за существование, которую приходилось вести «Мушкетеру», в конце концов перестала занимать Дюма. Он передал руководство этой злополучной газетой Ксавье де Монтепену. Большая часть сотрудников редакции разбежалась еще раньше, а число подписчиков упало почти до нуля. Кто все еще читает «Мушкетера»? Кто все еще читает Дюма?

В поисках ответа на этот мучительный вопрос Александр как-то бросил взгляд на список своих произведений. Каскад названий: несколько знаменитых, по большей части забытых всеми. Несмотря на внешнее разнообразие романов и пьес, ему хотелось найти в них какое-то общее направление, мысль, вдохновившую все его творчество в целом. Ему не давал покоя пример Бальзака, восседающего на пьедестале из томов своих сочинений. Желая приукрасить собственный образ, который он стремился создать у грядущих поколений, Дюма решил, будто и у него самого тоже, когда он писал, существовал грандиозный замысел, будто и в его творениях тоже всегда все было согласовано, все «сцеплено» между собой. Александр считал, что Бальзак живописно изобразил общество лишь одной определенной эпохи, а вот он сам, Дюма, таким же зорким и проницательным взглядом всматривался то в один, то в другой век. Бальзак показал горизонтальный срез всего человеческого слоя своего времени, он же показал срез вертикальный, проходящий через годы и режимы. Бальзак открыл французам глаза на них самих, он открыл соотечественникам глаза на их прошлое. Бальзак был сочинителем историй, он принадлежит Истории. «Бальзак создал великое и прекрасное творение с сотней граней, названное „Человеческой комедией“, – напишет он в 1856 году. – Наше творение, начатое одновременно с творением Бальзака и о котором мы, разумеется, не судим, могло бы в целом именоваться „Драмой Франции“[91]». Иными словами, по его мнению, одно другого стоило. Ему хотелось бы убедить в этом читателей, критиков и себя самого. Поставленная задача была тем более смелой, что с некоторых пор любой текст, выходивший из-под пера Дюма, становился всего лишь повторением прежнего. В собственную его голову ничего не приходило, и в поисках вдохновения он машинально просматривал листки с записями, которые приносили ему соавторы. Одно время подумывал написать исторический роман «Рене д’Аргонн», в котором говорилось бы о приключениях волонтера 1792 года и события начинались бы в день ареста короля Людовика XVI в Варенне. Решил даже отправиться на место событий, чтобы придать своему рассказу больше правдоподобия. Но ни посещение этих мест, ни расспросы окрестных жителей не помогли высечь желанную искру. Возвращаясь в Париж, Александр чувствовал себя выжатым и выдохшимся как никогда; надо бы отдохнуть за городом, чтобы проветрить мозги перед тем, как садиться за работу, это мне на самом деле необходимо, думал он.

Для начала навестил сына, который наслаждался безоблачной любовью со своей русской княгиней в Сент-Ассизе, поблизости от Мелена. Во время одного из беспорядочных разговоров, когда собеседники то и дело перескакивали с одного на другое, упомянул историю роялистского заговора, о котором когда-то рассказывал ему Нодье, заговора «Соратников Иегу» – его руководители были казнены в Бурге-ан-Бресс. Слушая отца, Александр-младший встрепенулся: мятеж вчерашних жертв после 9 Термидора, белый террор, самоубийственные подвиги – разве это не лучший сюжет, чем замысел «Рене д’Аргонна»? – и прямо сказал об этом отцу. Вот тут-то и произошла наконец долгожданная вспышка.

Дюма-старшего не пришлось уговаривать – мгновенно согласившись с сыном, отныне он только и говорил, что о «Соратниках Иегу», которые, по его заверениям, должны были встать наравне с «Тремя мушкетерами». Но железо следовало ковать, пока горячо. И вместо отдыха писатель отправился в Бург-ан-Бресс, исследовал место событий, подышал воздухом этих краев, изучил документы процесса и вернулся в Париж с богатым урожаем сведений, ни одно из которых не пропадет даром. Сочинять роман оказалось на удивление легко, и закончил его Александр, как и раньше, быстро. По счастливому совпадению, «Соратники Иегу» вышли из печати как раз тогда, когда начался процесс против Флобера и его «Госпожи Бовари», которую сочли безнравственной.

Однако осуждение романиста не только не уронило его в глазах читателей, но, напротив, лишь привлекло новых и принесло ему истинную славу. Прежде Гюстав был всего лишь известным писателем, теперь же сделался знаменитым! Обрадованный этим Дюма призадумался: а не следует ли и ему самому тоже напроситься на какой-нибудь шумный судебный процесс ради того, чтобы вернуть благосклонность публики? Все, что выставляло власть в смешном и унизительном виде, казалось теперь ему полезным для той битвы, которую вел он сам. Обреченный на жизнь лицом к лицу со сворой привилегированных, закосневших в эгоизме и лицемерии собратьев, он с каждым месяцем чувствовал себя все ближе к Гюго. Еще не решаясь присоединиться к первому бунтарю на его скале, он думал о том, что многие люди, многие его соотечественники были бы счастливы видеть двух величайших писателей братски объединившимися хотя бы на несколько дней, чтобы бросить миру как вызов свой отказ признать диктатуру. Да, да, именно вызов – и впрямь, какой вызов власти был бы брошен, если бы удалось устроить в Англии эту нашу встречу – встречу двух священных чудовищ!

Предлог для поездки нашелся быстро: вскоре в Великобритании должны были состояться выборы, и «La Presse» искала журналиста с громким именем, который мог бы написать отчет о событиях для ее читателей. Дюма не моргнув глазом предложил редакции свои услуги, и его предложение было принято. 27 марта 1857 года он выехал в Лондон. Стоя на палубе корабля, чьи колеса взрывали лопастями воду, Александр наслаждался двойной радостью: отмщения и избавления.

Разумеется, Дюма не предполагал подобно Гюго отрезать себя от родины, чью политику осуждал, но не мог же он не заметить, что тем не менее дышит, с тех пор как, оставив позади себя врагов из правительства, газет и салонов, устремился навстречу дружбе, несравненно свободнее! В конечном счете, думал путешественник, если он временно и покидает французов, то делает это исключительно ради того, чтобы вновь обрести вечную Францию.

Глава IV Русская интермедия

Как ни подгоняло Александра нетерпение, как ни хотелось ему поскорее добраться до Гернси и поговорить с Виктором Гюго о событиях, происходящих во Франции, он считал себя обязанным в качестве корреспондента газеты «La Presse» прежде всего заняться английской политикой. Дело заключалось в том, что лорд Палмерстон, оказавшись в меньшинстве, распустил палату и снова созвал избирателей, и потому, словно бы вопреки закрепившейся за англичанами репутации флегматиков, в стране начались волнения. Едва приехав в Лондон, Дюма погрузился в бурные волны публичных собраний. Первый подсчет голосов его обрадовал, поскольку результаты, как ему показалось, свидетельствовали о высокой степени свободы совести у британских граждан, – тут в доказательство недоставало лишь избрания в Сити Лайонела Ротшильда, несмотря на его принадлежность к иудейской религии, которая помешала бы принести присягу на Библии. День за днем Александр добросовестно отправлял отчеты в редакцию своей газеты. Либеральное большинство откликнулось на призыв Палмерстона, и Дюма предвидел, что вскоре на него так и навалятся наиболее активные представители его клана, а значит, ему придется «скакать галопом по пути прогресса»… «Не знаю, имеют ли мои письма успех в Париже, – пишет он Эмилю де Жирардену. – Но в Лондоне они, замечу мимоходом, имеют огромный успех. Все газеты их перепечатывают, а на дверях любой читальни можно увидеть объявление: „Здесь читают письма Александра Дюма“. […] „Таймс“ оказал мне честь, предоставив свою первую полосу».

Наконец 4 апреля 1857 года Александр нашел возможность ускользнуть от журналистских обязанностей и сесть на корабль, идущий к Гернси. Виктор Гюго ждал его, стоя на молу и раскрыв навстречу объятия, волосы и бороду изгнанника трепал ветер. Прошло пять лет с того дня, как они расстались в другом порту, в Антверпене, и с тех пор, разделенные морем и туманом, часто думали друг о друге. Разлука, которая должна была бы отдалить этих собратьев по перу, напротив, соединила их в своеобразном, наполовину литературном, наполовину политическом братстве.

Гюго привел Дюма в свое роскошное пиратское логово, Отвилль-Хауз, выстроенное на вершине скалы. Работы были еще не совсем закончены, но гость пришел в восхищение, представив себе, каким станет дом после того, как отделка будет завершена. Но и в таком незавершенном виде жилище Виктора оказалось не похожим ни на одно из тех, с какими Александру приходилось знакомиться в жизни. Ему показалось даже, будто он вошел в храм – но храм атеиста: с алтарями, превращенными в кровати, со средневековой мебелью, имеющей бесчисленные потайные ящики, с никуда не ведущими коридорами, с окнами, за которыми открывался морской простор… Все здесь было тяжеловесным, причудливым, если не бредовым, тревожащим воображение… Дюма прикинул, что эта лавка старьевщика должна была стоить целое состояние, и еще больше пожалел о том, что продал замок Монте-Кристо, созданный когда-то примерно в том же стиле. Да, решительно у них с Гюго удивительно схожее понимание величия и одинаковое пристрастие к барочному стилю! В прошедшем месяце Дюма дал хозяину этого дома убедительное доказательство верности, вступившись за него и взяв его сторону в конфликте с актрисой Огюстиной Броган, которая под псевдонимом Сюзанна подло раскритиковала автора «Созерцаний». Поскольку эта самая Огюстина была актрисой Французского театра, Александр написал Ампи, директору театра, письмо, послав копию этого письма в «Фигаро» с просьбой немедленно предать документ гласности, что и было сделано. А написано там было вот что: «Я отношусь к господину Виктору Гюго настолько по-дружески и так восхищаюсь им, что хочу, чтобы та особа, которая нападает на него в его изгнании, больше не играла в моих пьесах. А потому буду вам весьма признателен, если вы тотчас же снимете с репертуара „Мадемуазель де Бель-Иль“ и „Барышень из Сен-Сира“. Впрочем, спектакли можно было бы оставить в афише, но только передав кому угодно те роли, которые до сих пор играла в них мадемуазель Броган».

Гюго, которому стал известен этот резкий отпор интриганке, немедленно откликнулся, поблагодарил своего защитника: «Великие души подобны великим светилам. У них есть собственный свет и собственное тепло; вы не нуждаетесь в похвалах, вы не нуждаетесь даже в благодарности; но мне – мне необходимо сказать вам, что я с каждым днем люблю вас все больше. И не только потому, что вы – одно из ослепительных впечатлений нашего века, но потому еще, что вы – одно из его утешений».

Должно быть, во время нынешней встречи они вспоминали эту историю, которая позволила обоим осознать, насколько они друг друга ценят. Должно быть, они говорили о своей работе, о своих планах. Должно быть, сожалели о пассивности соотечественников, которые не осмеливались стряхнуть иго Наполеона Малого. Возможно, кто-то из них коснулся в разговоре своей личной жизни. Впрочем, тут было что сказать и тому, и другому. Виктору наверняка трудно было умолчать о связи с Жюльеттой Друэ, которая последовала за ним на Гернси и жила на соседней вилле, равно как Дюма – о тех трудностях, которые он испытывал со своими многочисленными любовницами, о двусмысленных отношениях с сыном, о беспокойстве за дальнейшую супружескую жизнь Мари… И, может быть, возник у обоих вопрос: а существуют ли на самом деле удачные браки? Если так, то, сидя друг против друга в гостиной Отвилль-Хауза и думая о рукописях, над которыми в это время работали, о своем непростом любовном опыте, эти два пятидесятилетних человека, скорее всего, говорили друг другу, что, наверное, не бывает, чтобы удавались и творчество, и личная жизнь!..

Им надо было сделать друг другу столько признаний, обменяться столькими мыслями, что они могли бы вот так просидеть за разговорами не одну неделю, но миссия Дюма не терпела отлагательств. Он должен был во что бы то ни стало вернуться к своей работе репортера. И вот шестого апреля, после двух дней воодушевляющей близости с Гюго, наступило время расстаться.

Однако, прибыв в Лондон в куда лучшем расположении духа, чем уезжал из английской столицы, Александр понял, что Эмиль де Жирарден больше не ждет от него сообщений. Обрадовался: наконец-то можно вернуться в Париж, где его ждет столь многообещающее приключение!

На этот раз не любовное: Дюма решил издавать еженедельник «Монте-Кристо», призванный заменить покойного «Мушкетера». Первый номер нового издания вышел 23 апреля 1857 года тиражом десять тысяч экземпляров. Все тексты в газете, посвященные романам, истории, путевым заметкам, личным воспоминаниям и размышлениям, писал Александр Дюма. Иногда, кроме того, он занимался на страницах «Монте-Кристо» критическим разбором произведений других писателей. Так, к примеру, он проанализировал изруганную всеми, кому было не лень, «Госпожу Бовари» Гюстава Флобера – «книгу высочайших достоинств», которую ставил в один ряд с произведениями Бальзака. Дюма отметил, что, если у Флобера и недостает воображения, когда речь идет о композиции сюжета, зато он проявляет незаурядную фантазию в выборе лексики и описании деталей, каковая особенность делает стиль этого романиста более совершенным, чем стиль Бальзака. «Однако, – пишет он дальше, – именно из-за названного формального совершенства читатель испытывает, продвигаясь по этой книге, такую же усталость, какую испытывал бы странник, который пустился бы в долгий путь со слишком тяжелым посохом. Подобный посох, вместо того чтобы стать путнику опорой, делается обузой, так что время от времени бедняге приходится садиться у обочины или опускать посох на землю».[92] Говоря об исключительных достоинствах «Госпожи Бовари», Александр тут же признавался, что у него ушло «восемь или десять дней» на то, чтобы дочитать книгу до конца – столь это было утомительно. Как это постоянно случалось у Дюма, когда он говорил о других писателях, мимолетный, вскользь сделанный роману Флобера упрек послужил на самом деле замаскированным оправданием его, Александра-старшего, собственного способа писать. Говоря о другом с притворной беспристрастностью, он подразумевал под этим: «А вот мой читатель так увлечен повествованием, что ему и в голову не придет отложить книгу до тех пор, пока не узнает развязки!» Оправдание же такое было ему необходимо для того, чтобы иметь возможность поставить себя вровень с великими.

Дюма всегда больше доверял мнению публики, чем мнению профессиональных критиков, предпочитал благосклонность многих уважению придирчивых знатоков. Ему и в голову не приходило стыдиться того, что он – общедоступный писатель, напротив, он этим хвастался, гордился и говорил об этом во всеуслышание. И вот этого-то кое-кто не мог ему простить.

Непробиваемый для насмешек, он поместил в своем еженедельнике «Монте-Кристо» продолжение «Парижских могикан» и несколько глав из «Гарольда, или Последнего саксонского короля» – переделанный им перевод Виктора Персеваля, украсив этот последний текст своими лондонскими воспоминаниями и рассказом об исследованиях, связанных с «Соратниками Иегу»… Все шло у Александра в дело, все годилось для того, чтобы заполнить страницы своей газеты. И самое изумительное, что работа единственного сотрудника редакции еженедельника нисколько не мешала ему часто бывать в свете, много встречаться с людьми и путешествовать.

Вот он снова в Англии – он присутствует на дерби в Эпсоме, задумчиво стоит в музее Тюссо перед копией гильотины, которая отсекла голову Людовику XVI, прячет стыд, глядя на проституток-француженок с Креморн Род, или восхищается прогрессом искусства и науки на выставке в Манчестере… Вот он в Осерре – следует за кортежем в причудливых одеяниях… Вот он в Пьерфоне, где Руджиери по его просьбе устраивает на развалинах замка великолепный фейерверк… А вот он охотится с друзьями – правда, от этого удовольствия ему пришлось отказаться почти в самом начале из-за того, что нога не сгибалась в колене. Но он не унывал – и справедливо: чуть подлечившись, несколько дней спустя Александр был снова полон сил. Ничего удивительного – до старости еще так далеко!

Как-то сентябрьским утром, когда Дюма работал над текстом для «Монте-Кристо», слуга Теодор провел в его кабинет молодую женщину, при виде которой Дюма замер с пером в руке. На вид – года двадцать три, высокая, стройная, с чудесной молочной кожей, глубокими синими глазами, каштановыми волосами, мелкими белыми зубками, готовыми впиться… Лилла фон Буловски – венгерка по национальности и актриса по профессии… Желая избежать каких бы то ни было двусмысленных поползновений, она с самого начала сообщила Александру о том, что муж и ребенок – две страсти ее жизни и если она решилась покинуть их и одна приехала в Париж, то лишь потому, что ей как актрисе необходимо встретиться с несколькими величайшими умами Европы. Вообще-то Лилла уже исполняла в Венгрии роли в спектаклях, поставленных по пьесам как господина Александра Дюма-старшего, так и его сына, унаследовавшего талант отца – «яблоко от яблони недалеко падает»…

Дюма слушал бесконечные дифирамбы и готов был замурлыкать от удовольствия. Он немедленно решил, что эта иностранка не только хороша собой, но и умна, а поскольку ей хотелось посмотреть Париж, тут же и предложил показать ей город. Лилла согласилась с готовностью, которая показалась ему хорошим предзнаменованием для дальнейшего. Целый месяц, забросив свои повседневные труды, Александр ходил с гостьей по музеям, водил ее в театры, появлялся вместе с ней в гостиных. И при всем при том, как бы ни складывались внешние обстоятельства, Лилла оставалась с ним хотя и ласковой, но неизменно сдержанной. Можно подумать, она никогда не знала любви и нисколько не хотела узнать. Неужели эта красавица – бесполое и бездушное существо? Александр пребывал в раздумьях об этом, но тут Лилла, совершенно тем временем покорив и основательно потомив поклонника, внезапно объявила ему, что должна теперь ехать в Мангейм, где живет великая немецкая актриса Софи Шредер, согласившаяся давать ей уроки «артистического совершенствования», по пути же туда намерена остановиться в Брюсселе, где у нее дела, в Спа, в Кельне, в Майнце… Дюма любил путешествия почти так же страстно, как женщин, к тому же он как раз собирался съездить в Брюссель, где один из соавторов, Шервиль, ждал его, чтобы обсудить планы различных книг… В общем, актрисе было предложено, что писатель станет ее спутником на «части пути». Втайне Александр, конечно, надеялся на то, что неприступная красавица в дороге окажется настроенной по отношению к нему более благосклонно.

Они выехали ночным поездом. В вагоне, который уносил их прочь из Парижа, Лилла примостилась у плеча Александра, и он подумал, что наконец-то пришел его час. Но не тут-то было! Едва коснувшись его губ своим дыханием, молодая женщина отвернулась и уснула. «Никогда я не испытывал более странного ощущения, чем то, которое овладело мной, когда волосы этого прелестного создания легли на мою щеку, когда ее дыхание пролетело по моему лицу, – напишет он. – На лице моей спутницы появилось детское, невинное, спокойное выражение, какого я никогда не видывал ни у одной женщины, уснувшей у меня на груди». Убаюканный стуком колес, до конца пути Дюма так и оберегал в полумраке сон той, кого ему так хотелось бы разбудить своими поцелуями.

В Брюсселе он за несколько часов уладил все дела с Шервилем и отправился вместе с Лиллой слушать знаменитую пианистку Мари Плейель, которая играла для них одних и с такой виртуозностью, что эта воздушная музыка околдовала обоих и вызвала просто-таки нервное потрясение. В поезде, которым они возвращались в Спа, Лилла от возбуждения не могла заснуть. Александр тщетно старался ее загипнотизировать, чтобы успокоить. Добравшись до Спа, они остановились в гостинице, но, когда настала ночь, Лилла снова начала маяться бессонницей. Она позвала Александра в свой номер, тот поспешил к ней и снова попытался ее загипнотизировать. Прошло довольно много времени, прежде чем она закрыла глаза, но тотчас стала жаловаться на боль в груди. Когда встревоженный Дюма попросил ее показать, в каком месте болит, Лилла взяла его руку и, глубоко вздохнув, положила себе на грудь. Он почувствовал сквозь сорочку тепло ее тела. Понемногу его искусно затянутое прикосновение успокоило страдалицу, но теперь уже окончательно растревоженный Александр надеялся все-таки на иное, чем обычно, завершение событий. Однако, когда он уже почти совсем не владел собой, Лилла, окончательно исцелившись, попросила оставить ее одну. Дюма, смущенный и растерянный, вернулся к себе.

На другой день путешествие продолжилось. Они спустились по Рейну от Кельна до Майнца. И на всем пути, если Александр и не смог ни разу добиться от своей спутницы большего, чем знаки чисто дружеского расположения, зато чем дальше, тем больше он мог убеждаться в масштабах своей известности: на каждой остановке незнакомые люди собирались вокруг него толпами, выпрашивая автографы.

В Кобленце некая красотка из Вены подружилась одновременно с ним и с Лиллой. Молодые женщины поселились в гостинице в одном номере. Ночью они позвали Александра к себе, чтобы он рассказал какую-нибудь историю. Рискованная ситуация показалась ему заманчивой, и он посоветовал им улечься в одну постель, чтобы лучше его слышать. Венка без колебаний скользнула в постель венгерки. Весь напрягшись от вспыхнувшего желания, Александр принялся вспоминать одно из своих давнишнихлюбовных приключений. Они слушали его, тесно прижавшись одна к другой, обнявшись, – томные, должно быть, втайне испытывающие лесбийское влечение и явственно насмехающиеся над ним. Едва Дюма договорил, барышни отправили его восвояси, и он снова остался в одиночестве. «Впервые, – напишет он после, – я оказался в таком странном положении: близость без обладания и вольность в обращении без любви».

Однако Александр был не из тех, кто долго может довольствоваться игрой обманутых ожиданий. Распрощавшись с прелестной венкой, Дюма и Лилла продолжили свои странствия ложных любовников и ложных друзей по Германии, которой дела не было до их отношений. Близился конец поездки. В Мангейме Александр проводил молодую женщину к престарелой и прославленной госпоже Шредер, которая, прослушав Лиллу, согласилась открыть ей высшие тайны своего искусства. Лилла вернулась после этого испытания в гостиницу хмельная от счастья. Зато Александр теперь совершенно не понимал, что он делает в этом немецком городе в обществе прелестницы, которой хочется брать уроки трагедии у отставной актрисы, а не уроки любви у мужчины, пребывающего в отличной форме и сгорающего от желания провести с ней ночь. В общем-то ему все это надоело! И на следующий же день он без обид и сожалений расстался с Лиллой и тронулся в обратный путь во Францию.

Едва добравшись до Парижа, Дюма тотчас принялся нагонять упущенное время, набросившись на романы, для которых Шервиль дал ему основу. Это были «Предводитель волков», «Блек», «Волчицы из Машкуле»… Он то и дело теребил своего соавтора, слишком медленно подготавливавшего очередную порцию «сырья»: «Не раскисайте, трудитесь неустанно […] Как только покончите с „Шевалье“ […], сразу накидывайтесь на „Волчиц“, на „Волчиц“, на „Волчиц“!..» Но Шервиль был куда более ленивым, чем Маке, и Александру приходилось буквально вымогать у него страницу за страницей. Лентяй догадывался о том, что нескольких строк, вышедших из-под его пера, Дюма вполне достаточно для того, чтобы превратить их в целую главу, блестяще написанную и полную удивительной силы; впрочем, Александр и не скрывал этого. «Вы ведь знаете о том, что, пройдя через мои руки, сооружение удваивается, утраивается, учетверяется», – напоминает он Шервилю. И снова настаивает, умасливает: «Как только у вас будет сотня страниц, несите их на почту! А я постараюсь в конце месяца прислать вам еще пятьсот франков». Напоминания о сути их отношений шли в Брюссель постоянно: если Шервиль станет аккуратно поставлять тексты, то и Александр будет аккуратно ему платить, услуга за услугу! И в конце концов Шервиль повиновался. Он поставляет канву. Александр по ней вышивает.

Но иногда Дюма брал все – или почти все – только из собственной головы, из собственной жизни. Вот так он перенес в книгу, получившую окончательное название «Госпожа де Шамбле» (первоначальное – «Да будет так»), воспоминания о своей связи с Эммой Маннури-Лакур. Он знал о том, что женщина тяжело больна, со дня на день ждал известия о ее кончине, и роман, который он посвятил скорее уже ее памяти, чем ей самой, весь был проникнут этим печальным предчувствием…

В самом деле, достаточно было Александру оглянуться на собственное прошлое, и перед ним вставала целая вереница призраков: за Жераром де Нервалем последовали Огюстен Тьерри, Дельфина де Жирарден, Альфред де Мюссе, Беранже, Эжен Сю… То и дело слышался свист косы смерти, неутомимо косившей территорию французской литературы. Александру то и дело приходилось отдавать последние почести на страницах «Монте-Кристо» тому или другому из прославленных усопших. А сам-то он? Может быть, сам он несокрушим? Никогда еще Дюма не чувствовал себя так великолепно. Никогда прежде не испытывал он такого желания жить, такой жажды жизни. Но никогда раньше и не думал так много о смерти.

В начале 1858 года умерла от туберкулеза великая Рашель. Одиннадцатого января Александр шел вместе с траурной процессией за гробом актрисы, держась за одну из серебряных кистей черного покрывала, накинутого на гроб, и размышлял, приноравливая свой шаг к шагу везущих катафалк лошадей, о тех далеких временах, когда он был бесконечно несчастен из-за того, что та самая женщина, которую сегодня хоронят, отказала ему в своей благосклонности.

Три дня спустя, 14 января, Орсини совершил свое бессмысленное покушение на монарха. Четверо погибших, сто сорок восемь раненых, а Наполеон III остался цел и невредим – ни единой царапины. Зато власть воспользовалась случаем и моментально издала закон о государственной безопасности, позволявший без суда высылать за пределы страны лиц, заподозренных в участии в заговоре против режима. Снова начались беззаконные аресты. Однако большая часть народа предпочитала не замечать незначительных, как многим казалось, посягательств на свободу мнения. Шестнадцатого января, то есть через двое суток после взрыва бомбы Орсини, театр «Жимназ» показал «Внебрачного сына», драму в пяти актах Александра Дюма-младшего. Устроившись, как ему и полагалось, в ложе для почетных гостей, отец автора слушал со смешанным чувством гордости и досады, какими овациями встречают сочинение «малыша». Иные триумфы звучат похоронным звоном… Александр Первый и сам аплодировал, пожимал руки, благодарил за комплименты, адресованные Александру Второму, и страдал из-за этого нелепого недоразумения. Успех сына пробудил в нем желание вернуться в театр, чтобы, в свою очередь, с упоением внимать крикам «браво». Но с некоторых пор ему трагически недоставало идей. Правда, словно бы в качестве компенсации он, на его счастье, владел искусством приспосабливать остатки, кроить из лоскутков.

Когда двое актеров марсельского Гран-Театра, Женневаль и Кларисса Мируа, сообщили Дюма, что им хотелось бы поставить его пьесу, он предложил им инсценировку «Джен Эйр», слегка подправив переделанный в свое время для сцены Виктором Персевалем роман Шарлотты Бронте. Получил согласие и с рукописью в кармане отправился в Марсель, чтобы защищать «свое» творение. Пьеса была прочитана перед актерами, к которым присоединились несколько местных журналистов и несколько членов муниципального совета, все в один голос стали предсказывать триумф. Лишь одна актриса, недовольная тем, что ей не дали роли, не преминула заметить, что эту драму уже играли в Брюсселе и на афише стояли имена двух молодых бельгийских авторов. Александр не захотел неприятностей. Должно быть, речь шла о другой инсценировке того же романа, в свою очередь заметил он, но какое это имеет значение, у него это далеко не последняя пьеса! И немедленно, желая избежать будущих нареканий в собственный адрес, предложил в следующий же четверг прочесть актерам совершенно новое произведение. Называться пьеса будет «Лесники», сюжет – у него в голове, потому – нет ни малейшего сомнения! – он с легкостью сможет за это время пьесу написать.

Один из марсельских друзей, Берто, предоставил Дюма свой загородный дом, с тем чтобы драматург мог в спокойной обстановке полностью отдаться своему титаническому труду. На самом деле труд оказался вовсе не титаническим: чтобы сдержать слово, Александр ограничился тем, что сделал инсценировку своего детективного романа «Катрин Блюм». Канва давно уже существовала, расшить ее – дело нехитрое. Четыре дня спустя пьеса была готова – реплики в ней вспыхивали настоящим фейерверком.

Прочитанная перед художественным советом и с волнением принятая, наспех отрепетированная, она была показана две недели спустя добродушной публике, которая с радостью аплодировала великому парижскому писателю, не поленившемуся нарочно приехать на юг, чтобы поддержать марсельских артистов. Дюма на сцене увенчали золотой короной; театральный оркестр исполнил серенаду у него под окном, он с царственным видом вышел на балкон, поблагодарил актеров и поклонников, произнес речь перед толпой и отправился с веселой компанией ужинать в одном из лучших ресторанов города. В четыре часа утра он вышел оттуда свежий как огурчик. Эдмон Абу, который при этом присутствовал, рассказывал, что, возвратившись домой, неутомимый Дюма не пожелал ложиться спать и сел к письменному столу, чтобы подготовить текст для очередного номера «Монте-Кристо».

Здоровье и задор Дюма изумляли окружающих. Он не способен был ни отложить перо, ни отказаться от привычки к перемене мест. Теперь Александр снова подумывал о путешествии по Средиземному морю, о поездке в Малую Азию, в Сирию, Палестину и Египет… Но осуществлению этих планов помешал другой проект. Земля так обширна, а населяющие ее народы так разнообразны, считал Дюма, что любую возможность увидеть какую-нибудь новую страну надо считать подарком. Впрочем, по его мнению, все, что в жизни происходит неожиданного, должно быть истолковано как вмешательство Провидения, а следовательно – как выпавшая тебе удача, которую нельзя упускать из страха обидеть Господа.

В то время Александр только что свел знакомство с молодой четой русских аристократов, графом и графиней Кошелевыми-Безбородко, которые путешествовали по всей Европе ради собственного удовольствия. Их сопровождала многочисленная свита – целая толпа слуг, друзей и прихлебателей, среди которых были личный врач, итальянский маэстро, придворный поэт и даже настоящий спирит. Последний, Дэниел Дуглас Юм, должен был вскоре жениться на сестре графини. Внезапно воспылав дружескими чувствами к Дюма, он захотел, чтобы тот был свидетелем на его свадьбе, – ну и как тут откажешься?

Вся разноплеменная компания обитала в гостинице «Трех Императоров» на площади Пале-Рояль и только и делала, что переходила с одного приема на другой, с одного пиршества на другое. Довольно быстро Александр сделался непременным участником этих светских сборищ. Его болтовня так забавляла русских путешественников, что графиня, привыкшая смело решать любые вопросы, внезапно предложила ему: «Поедемте-ка с нами в Санкт-Петербург!» Отъезд был намечен через пять дней. Ошеломленный, но уже готовый поддаться соблазну, Александр растерянно пробормотал, что вряд ли сумеет за такое короткое время подготовиться к такому долгому путешествию, и к тому же, если бы он должен был отправиться в Россию, то не довольствовался бы пребыванием в Санкт-Петербурге, но хотел бы увидеть еще и Москву, Нижний Новгород, Казань, Астрахань, Севастополь… «Вот и чудесно! – воскликнула графиня. – У меня есть поместье в Коралово, под Москвой, у графа – земли в Нижнем, степи под Казанью, рыбный промысел на Каспийском море, загородный дом в Изаче!..» У Александра голова закружилась только от одного этого роскошного перечисления, но он все еще колебался. Не маркиз ли Карабас приглашает его посетить свои владения, свои поместья, столь же многочисленные, сколь и воображаемые? У него перехватило дыхание, он поспешно выскочил на балкон, возвышавшийся над площадью Пале-Рояль, и вдохнул воздух Парижа, пытаясь вернуться к действительности. Задуманное им путешествие вокруг Средиземного моря вдруг показалось ему заурядным и второстепенным. А кроме того, он ведь сможет туда отправиться, когда вернется из России. Впечатления же, которые он вывезет из царской империи, послужат основой для великолепных статей, которые можно будет поместить в «Монте-Кристо». Не прошло и двух минут, как решение было принято окончательно. «Ну что ж, я еду с вами!» – объявил Дюма. Услышав эти слова, граф и графиня просияли, а Юм порывисто расцеловал того, кому теперь уж точно предстояло стать свидетелем на его свадьбе.

На следующий день Александр принялся улаживать свои дела и складывать чемоданы, а прежде всего он немедленно сообщил сыну, все так же пылко влюбленному в прекрасную Надежду Нарышкину, что теперь и у него тоже появятся тесные связи с Россией. Поскольку Дюма никогда не мог во время путешествия обойтись без приятного спутника, он пригласил Жан-Пьера Муане, декоратора «Опера-Комик», присоединиться к нему в этой поездке.

Осталась последняя и главная забота: что станет в его отсутствие с нежной Изабель Констан? Бедняжка так неопытна, она такая хрупкая, такая уязвимая! Достаточно на нее дунуть, чтобы сбить с ног. Александр поручил одному из своих друзей, краснодеревщику Ван Лоо, присматривать за подругой. «Оставляю вам это письмо на случай необходимости, – пишет он Ван Лоо. – На тот случай, если со мной произойдет какое-то несчастье, которое помешает мне прислать Изабель все, в чем она будет нуждаться, я открываю ей у вас кредит до двухсот франков». Нельзя сказать, чтобы это было очень уж щедро, даже и просто щедро, но при том, в каком состоянии были тогда финансовые дела Дюма, большего он сделать не мог.

Выехали поездом в середине июня 1858 года. Восемнадцатого числа путешественники были в Берлине, девятнадцатого – в Штеттине, где сели на судно под названием «Владимир», идущее в Кронштадт. Затем, сделав пересадку, прибыли в Санкт-Петербург. И уже двадцать четвертого июня Александр поселился в роскошном загородном доме Кошелевых-Безбородко. Восемьдесят слуг, парк на три версты в окружности, две тысячи душ крепостных, расселенных по многим деревням, беседка для музыки, частный театр, изобилие статуй и картин – каким же маленьким показался ему замок Монте-Кристо, которым он не так давно владел, в сравнении с этим дворцом из «Тысячи и одной ночи»!

Посетив столицу, Александр увидел город-обманку, город-видение, наполовину стоящий на земле, наполовину на воде, на зыбкой болотистой почве, северную столицу России с ее горделивыми зданиями, прямыми улицами, каналами в гранитных парапетах, с прозрачными северными ночами, которые не дают уснуть и навевают самые что ни на есть безумные мечты.

Он бывал в литературных и аристократических салонах, познакомился с романистом Григоровичем и поэтом Некрасовым, о которых он прежде никогда не слышал, но которые здесь были почти так же знамениты, как и он сам. А главное – он снова встретился здесь с прелестной соотечественницей, бывшей актрисой Женни Фалькон, с которой часто виделся в Париже: ее сестра, великая певица Корнали Фалькон, потеряла голос, а сама Женни, после многообещающего дебюта в театре Жимназ, получила ангажемент во Французском театре в Санкт-Петербурге и сделала там неплохую карьеру. В нее влюбился близкий друг Дюма, граф Дмитрий Нарышкин, он сделал актрису своей официальной любовницей, осыпал драгоценностями, поселил в роскошно обставленной квартире и заставил покинуть сцену. Однако праздное существование в позолоченной клетке тяготило актрису, и она утешалась, устраивая самые великолепные в Санкт-Петербурге балы и раскатывая по улицам на самых красивых во всей округе рысаках.

Поприсутствовав на свадьбе гипнотизера Дэниела Дугласа Юма, затем ненадолго заехав в Финляндию, покатавшись по льду замерзшего Ладожского озера, осмотрев несколько памятников и несколько церквей, Александр поддался уговорам Дмитрия Нарышкина и Женни: он устремился в Москву. И в течение двух месяцев блаженствовал в их загородном доме в Петровском парке, бороздил вместе с ними улицы древнего города царей, блуждал по залам кремлевских дворцов, вдыхал запахи рынков под открытым небом, расспрашивал местных жителей, пытался постигнуть традиции и историю странной этой империи, которая словно бы жила вне времени и пространства. Хозяева так баловали его, были к нему так предупредительны, что рядом с ними он и сам чувствовал себя богачом. Здесь денег не считали, здесь всем правила прихоть, но всякое человеческое существо становилось – кто в большей, кто в меньшей степени – рабом хозяина здешних мест. «У него [Дмитрия Нарышкина] повсюду земли, повсюду дома. Он не знает счета ни своим деревням, ни своим крепостным. Этим занимается его управляющий, – пишет Дюма. – Вполне можно допустить, без ущерба для того и другого, что управляющий ворует у него по сотне тысяч франков в год. Дом Нарышкина – заповедное царство беспечности, апофеоз беспорядка».

Завороженный щедростью и великолепием оказанного ему приема, Александр тем не менее заметил, что это всего лишь фасад, за которым скрываются беспредельная нищета и невежество отсталой страны. Конечно, в последние несколько месяцев было много разговоров о том, что готовится указ об отмене крепостного права. Однако обнародование этого указа все откладывается из-за множества препятствий, а благородные намерения царя Александра II вызывают недоверие у крестьян и тревогу у помещиков. Разве можно вот так, ни с того ни с сего, освободить миллионы крепостных рабов, если многие поколения этих людей, подобно вьючным животным, привыкли к слепому повиновению и, веря, что хозяева способны уберечь их от любой беды, сжились с преимуществом быть таким образом избавленными от всякой заботы о завтрашнем дне? Но больше всего изумляла Александра этническая пестрота народа, считавшего себя единым. Здесь была не одна Россия, но двенадцать, двадцать Россий, и в каждой – свои нравы, свои обычаи, своя религия, свое прошлое, свой язык… Только сильная и деспотичная центральная власть могла поддерживать некое подобие сплоченности этих разрозненных, не связанных между собой народов. Дюма с удивительной проницательностью предсказывал: «Россия разломится не на две части, как Римская империя, но на четыре куска. […] Император, который будет править в то время, когда совершится это великое потрясение, сохранит за собой Санкт-Петербург и Москву, то есть истинный российский престол; вождь, которого станет поддерживать Франция и любить Варшава, будет избран королем Польши; неверный наместник поднимет свои войска и, воспользовавшись своим военным влиянием, станет царем в Тифлисе; наконец, какой-нибудь ссыльный, будучи гениальным человеком, установит федеративную республику от Курска до Тобольска. Невозможно, чтобы империя, сегодня покрывающая седьмую часть земного шара, оставалась в одной руке. Слишком твердая рука будет перебита, слишком слабая разожмется, и в том и в другом случае ей придется выпустить то, что она держит».

Это предсказание подкреплялось сотнями наблюдений и анекдотов, которыми Дюма заполнял послания, аккуратно отправляемые читателям «Монте-Кристо». Без всякого порядка, как придется, он то пересказывал целые периоды из истории России, то рассказывал о своих встречах с самыми что ни на есть незначительными, но чем-то привлекшими его внимание личностями или просто случайными людьми, об особенностях повседневной жизни народа или о разговорах с тем или другим высокопоставленным царским чиновником. Неутомимо, словно насекомое, добывающее нектар, он переходил от одной темы к другой: здесь обличал пагубные последствия крепостного права, там жаловался на трудность езды в неудобных повозках, именуемых тарантасами, или порицал неумеренное распространение бакшиша среди чиновников.

Но вместе с тем он восхищался русским гостеприимством, страстью знати к поэзии, смелостью лихих киргизских всадников, которые ездят без седла на диких лошадях. И о чем бы он ни говорил, красноречие и увлеченность неизменно оставались главными достоинствами его рассказов. Невозможно понять, что в его дорожных зарисовках было правдой, что – выдумкой, но читатель следовал за повествователем до конца ради одного только удовольствия почувствовать себя в новой, непривычной обстановке, его глазами увидеть чужие края.

Впрочем, Дюма не ограничивался только живописными изображениями увиденного. Разве он не посланник французской литературы? Осознавая свою роль посредника между двумя мирами, плохо друг друга знающими, он пытался в своих статьях приобщить соотечественников к великим произведениям русской литературы. Он представлял им волнующие образы Пушкина, Лермонтова, Некрасова в весьма приблизительных переложениях, слегка приукрасив переводы, сделанные неотступно следовавшим за ним Калино; он цитировал Гоголя, Григоровича, Тургенева… Одним словом, старался как мог, делал все, что было в его силах, – ведь он почти ничего не знал о литературе этой прекрасной и варварской страны, – чтобы Россия стала понятнее западному уму. И что бы Дюма ни делал, уважение к северному соседу не мешало ему судить о нем с пренебрежительной снисходительностью старшего брата. «У русских, недавно родившегося народа, – пишет он, – еще нет национальной литературы, равно как и музыки, скульптуры и живописи; у них есть только поэты, музыканты, художники и скульпторы, однако число их недостаточно велико для того, чтобы образовать школу». Не позабыл ли Александр о «Евгении Онегине», «Мертвых душах», «Герое нашего времени»? Разве не знал он, к примеру, о том, что Тургенев в свое время до слез тронул царскую семью своими «Записками охотника» – проникновенным рассказом о простых людях России и в то же время речью неумолимого обличителя крепостного права? Он не заметил, что еще совсем недавно роман того же Тургенева «Дворянское гнездо» произвел на читателей такое впечатление, что все молодые русские девушки захотели быть похожими на его героиню? Ничего не слышал о начинающем писателе по имени Лев и по фамилии Толстой, который только что прославился своей трилогией – «Детство», «Отрочество» и «Юность», и о другом дебютанте, Федоре Достоевском, авторе повести «Бедные люди», который в то время был на каторге в Сибири, искупая свое преступление, – он по легкомыслию принял участие в заговоре против покойного царя Николая I? Нет, нельзя узнать о стране все, стремительно по ней пролетев!

И тем не менее, сравнивая увлечение Россией французских путешественников с тем, которое рождала у русских путешественников Франция, Александр думал, что русских прежде всего привлекает французская культура, тогда как французов прежде всего очаровывает русская душа, чистая, благородная и беспечная. Впрочем, во время этой первой части своей поездки он видел Россию скорее все-таки глазами Женни. Те места, в которых он побывал вместе с ней и ее любовником Дмитрием Нарышкиным, имели для него двойную прелесть – он открывал для себя прекрасную страну, одновременно сближаясь с красивой женщиной. С каждым днем Женни казалась ему все более привлекательной, и он не упускал случая сказать ей об этом. Уступила ли она его домогательствам? Должно быть, несколько раз ей случалось забыться, и она была обязана ему несколькими мгновениями блаженства, потому что много лет спустя, уже на пороге старости, когда Женни расспрашивали о том, какие у нее были отношения с Дюма, она призналась, потупив глаза: «Согрешила…»

Но вот наконец, совершив патриотическое паломничество в Бородино, на поле битвы, которую французы упорно продолжали называть Московской, в последний раз побывав в Кремле, прокатившись с Женни в Троице-Сергиеву лавру, ненадолго съездив с ней же в Елпатьево и Калязин, где они обедали с гвардейскими офицерами, Александр с легкой печалью решился покинуть «несравненную прелестницу» и вместе с Муане и Калино сел на корабль, которому предстояло спуститься вниз по Волге.

На четвертый день однообразного плавания между ровными берегами Дюма заметил, что пейзаж вдруг сильно оживился. На горизонте поднялся шум, «напоминавший те раскаты, которые предшествуют землетрясениям», скажет он позже. И продолжит свой рассказ: «Это был рокот двухсот тысяч голосов. Внезапно, за одним из поворотов Волги, мы увидели, что река скрывается за лесом расцвеченных флагами мачт. Это оказались все те суда, которые, спустившись или поднявшись по реке, привезли товары на Нижегородскую ярмарку».

Сойдя на берег в Нижнем Новгороде, Дюма направился к своему «корреспонденту», господину Грассу, к которому у него были рекомендательные письма. Тот, не дав гостю ни малейшей передышки, потащил его осматривать шумные, забитые народом базары, раскинувшиеся в четырех предместьях; русские там были перемешаны с татарами, персами, армянами и китайцами, и все они, казалось, были здесь у себя дома. В одних торговых рядах продавали чай, в других – ковры или драгоценные камни, тут же шла и торговля телом. «…Здесь – ярмарка из ярмарок, целый город из шести тысяч ларьков, – писал Дюма-отец Дюма-сыну, – к тому же публичный дом на четыре тысячи девиц. Как видишь, все на широкую ногу».[93] Любой предмет здесь становился предлогом для бесконечного торга. «Первое впечатление от подобной толкотни, первое воздействие подобного шума, – пишет Дюма, – ошеломление, от которого в первый день так и не можешь оправиться. Все эти люди, снующие взад и вперед по своим делам, – среди них множество татарских торговцев вразнос, с неутомимым упорством предлагающих всякие тряпки, лохмотья и всевозможный хлам, – кажутся сбежавшими из дома умалишенных, одни лишь турецкие купцы – неподвижные, веселые и безмолвные – самим своим видом показывают, что они в здравом уме».

По совету Грасса, Александр отправился с визитом к нижегородскому губернатору, генералу Муравьеву. Тот пригласил писателя выпить чаю в обществе именитых горожан. Едва он уселся среди других гостей, как лакей объявил: «Граф и графиня Анненковы». Дюма вздрогнул. Это имя пробудило в нем далекое воспоминание: не те ли это самые два персонажа – заговорщик-«декабрист» и молодая француженка, чью историю он рассказал в одном из своих романов? Генерал, взяв француза за руку, подвел к новоприбывшим и сказал в качестве представления: «А вот герой и героиня вашего „Учителя фехтования“». Александр вскрикнул от удивления и кинулся обнимать этих двух улыбающихся призраков. Они были помилованы царем Александром II – после того, как провели тридцать три года в Сибири!

Потребовался бы не один месяц на то, чтобы проникнуть во все тайны Нижнего Новгорода, но Александр не мог себе позволить такой неспешности. Три дня спустя он покинул эту столицу торговли и смешения племен, чтобы продолжить свое медленное скольжение вниз по «матушке» Волге: Казань, Саратов, Царицын, Астрахань – вот он уже на берегу Каспийского моря… Неужели это все еще Россия? Пестрая мозаика народов и религий заставляла в этом усомниться. Ну что, скажем, общего между москвичами и жителями Астрахани?

На свое счастье, путешественники прибыли в эти южные края вовремя и смогли присутствовать при большом лове осетра. «Существуют две вещи, ради которых и самый скупой из русских всегда готов на любые безумства, – замечает Дюма, – это икра и цыгане». Александр весьма оценил вкус икры, но остался совершенно равнодушен к чарам цыган, «этих созданий, – уточнил он, – которые поглощают состояния юношей из хороших русских семейств».

Дальше путешествие продолжилось по суше. Александр отметил поначалу для себя, а потом и для других, что существуют два способа стряхнуть апатию русского кучера: выдать себя за генерала, пусть даже французского, или, если потребуется, стегать извозчика кнутом и колотить его кулаками по спине.

В конце октября Дюма присутствовал при совершении буддистского обряда у калмыцкого князя Тумена. Вспоминая варварский грохот, от которого едва не оглох, Александр пишет: «Я оказался среди всех этих дребезжащих колокольчиков, звенящих цимбал, гудящих гонгов, грохочущих барабанов, воющих раковин, ревущих труб и уже готов был поклясться, что присутствую на каком-нибудь шабаше, которым управляет Мефистофель собственной персоной».

По местному обычаю мужчины в знак дружбы должны были потереться носами между собой. Александр последовал этому обычаю, заметив потом мимоходом, что проявил изрядную ловкость, поскольку «нос калмыков, как известно, не самая выдающаяся часть их лица, и не так легко до него добраться между широких его щек – этих двух костистых выступов, которые охраняют приплюснутый нос подобно двум оборонительным сооружениям». Александр с удовольствием произвел бы подобное соприкосновение и с маленьким носиком восемнадцатилетней супруги князя Тумена, но подобная фамильярность была запрещена протоколом. «Я было попытался потереться носом о нос княгини, но меня предупредили, что эта форма вежливости принята только между мужчинами. Как я сожалел об этом!..»[94]

Дюма утешился, любуясь чудесами верховой езды, которые показывали калмыки, бешеными верблюжьими гонками, плавным и стремительным полетом обученных соколов, преследующих в небе дюжину лебедей, и величественными движениями воинов, исполняющих национальные танцы. Князь показал французским гостям свой табун из десяти тысяч диких коней и угостил их любимым калмыцким кушаньем: сырой кониной, приправленной луком, перцем и солью. Александру понравилось это блюдо с крепким запахом, но он поморщился, когда пришлось глотать кумыс.

Когда обед подходил к концу, триста всадников, собравшись перед дворцом, выпили за здоровье французского гостя, издавая оглушительные крики «ура!». Для того чтобы ответить на их приветствие, князь Тумен велел принести Александру, чей бокал показался ему слишком маленьким для такого великого человека, оправленный в серебро олений рог и приказал вылить туда целую бутылку шампанского. Позже князь предложил гостю помериться силами в борьбе, сказав, что победитель получит один из тех великолепных патронташей, которыми украшается кавказский костюм. Александр принял бой. Оба разделись до пояса, встали в центр кольца почтительно ожидающих начала соревнования зрителей. «У князя было больше привычки к таким упражнениям, – рассказывает Дюма, – но я оказался явно сильнее. […] Через пять минут он упал, а я упал на него. Как только его плечи коснулись земли, он признал себя побежденным». После этой дружеской схватки противники потерлись носами и пошли окунуться в воды Волги, наполовину скованной льдом. «Тем, кто меня знает, – сообщает Дюма своим читателям, – известно, насколько я равнодушен к переменам погоды».

Седьмого ноября, уже в Кизляре, Калино, его переводчик, с ним распростился, и Александр, перебравшись через Терек, оказался на территории Кавказа. Очередная смена культуры и нравов. Грузинские обеды и ужины были не чем иным, как грандиозными попойками, требующими немалого мужества и выдержки. Тут не мерились физической силой – тут шло состязание в том, кто кого перепьет, кто дольше продержится, соседи по столу бросали друг другу вызов, а в подобных условиях трудно остаться здоровым. Но жителей этого не вполне еще завоеванного края, на взгляд Дюма, подстерегала и другая опасность. Между казаками, состоявшими на службе империи, и чеченцами, не желавшими признавать владычества русских, шла беспощадная партизанская война. На дороге в станицу Червленую охрана Дюма подверглась нападению горцев. Один из казаков был убит чеченцем, который тотчас отрезал голову врага и принялся размахивать ею перед глазами у «проклятых православных захватчиков». Другой казак немедленно бросился на агрессора, желая отомстить за обезглавленного товарища. На этот раз убитым оказался чеченец, и победитель, перерубив шею побежденного, показал окровавленный трофей товарищам по оружию, что те, в свою очередь, шумно приветствовали. Подчеркивая жестокость ежедневных стычек, о которых никто не писал в газетах, Александр воздает должное и храбрости казаков, и смелости их врагов. Он испытывает даже своего рода нежность к российской «колонии», сумевшей сохранить своеобразие, гордость и беспечность, несмотря на нависшую над ней тягостную тень метрополии. России, «сумрачной правительнице, которую ее величие не делает веселее», он противопоставляет Грузию, «веселую рабыню, которую даже рабское положение не способно опечалить». Кроме всего прочего, грузинки показались Дюма одними из самых красивых женщин на свете, а грузины – образцом мужественной красоты.

В Дербенте князь Багратион познакомил гостя с городом, а делегация персов расхвалила его талант рассказчика. Но прочли ли они хотя бы одну строчку из его сочинений? В Тифлисе Александр торжественно отпраздновал наступление нового, 1859 года, нанес визит градоправителю, князю Барятинскому, и, по обычаю, стал участником множества застолий. Но между двумя приемами, между двумя прогулками он умудрялся все-таки выкраивать несколько часов для того, чтобы продолжать записывать свои дорожные впечатления. За путевыми заметками из России последовали заметки о путешествии по Кавказу. Эта работа, которой он занимался урывками, не мешала ему время от времени вспоминать милых его сердцу людей, оставшихся на родине. И тогда, на время отложив исполнение своих обязанностей репортера, он предавался праздному блаженству сплина. «Кроме тебя, – пишет он Эмме именно в такие дни, – меня никто на свете не любит, никто обо мне не думает, никто обо мне не тревожится. Я чувствую себя одиноким и совершенно всеми позабытым, так что могу почти в полной мере наслаждаться счастьем, каким обладают только умершие, не подвергаясь неприятности быть погребенным». Правда, почти сразу же следом за тем он прибавляет: «Я помолодел на десять лет, судя по тому, сколько я чувствую в себе сил, и мог бы сказать то же самое о своем лице. […] До чего хороша эта свобода делать что захочешь, одеваться как захочешь, вести себя как захочешь, идти куда захочешь!» Но когда же он пишет искренне – когда жалуется на одиночество или когда радуется тому, что так юношески крепок и свеж в свои пятьдесят шесть лет?

С сыном Александр говорит более прямо и откровенно: «С Новым годом, доброго тебе здоровья, прими все самые нежные и самые отеческие пожелания моего сердца, я люблю тебя. […] В понедельник уезжаю на гору Арарат. Постарайся повидаться с Деннери [один из соавторов Дюма-отца], скажи ему, что я привезу отсюда черкесский роман, из которого, думаю, можно будет сделать прекрасную драму. Мне кажется, это будет достаточно ново: герой-татарин и героиня-черкешенка, выведенные на подмостки человеком, который спал с черкешенками и участвовал в перестрелке с татарами». Стало быть, даже подпав под очарование дикой красоты этого края, он не забывает о выгоде, которую сможет из этого извлечь для будущей своей работы. Охотился ли Александр на крупную дичь, разглагольствовал ли до хрипоты на пирах, подвергался ли неприятельскому обстрелу из засады или ухаживал за калмыцкой красоткой – он никогда не забывал о том, что прежде всего он – писатель и что все попадавшееся ему волею обстоятельств на глаза должно послужить главному: сочинению романов и пьес.

В начале февраля, вдоволь настранствовавшись по заснеженным дорогам Кавказа, Александр и Муане прибыли в Поти, город на побережье Черного моря. Они поселились в гостинице, дожидаясь прихода судна. Александр, чтобы убить время, охотился, ловил рыбу, писал заметки. Среди служащих гостиницы приметил молодого грузина по имени Василий, с виду крепкого и расторопного, и предложил ему поехать во Францию. Тот сначала удивился, затем поспешил согласиться с благодарностью потерявшейся собаки, которую берут на псарню. Желание повиноваться и преданность были, видимо, у него в крови. На следующий день хозяин и новый слуга покинули Кавказ на русском судне «Великий князь Константин», а в Трапезунде пересели на французский корабль «Сюлли». После шестидневной стоянки в Константинополе они добрались до острова Сира в Кикладском архипелаге, где Дюма сошел на берег, чтобы заказать греческому кораблестроителю, к которому ему посоветовали обратиться, для себя яхту, естественно, заранее назвав ее «Монте-Кристо»; а как же иначе – ведь это счастливое для него имя, имя-талисман! На этой яхте Александр и намеревался совершить то самое средиземноморское плавание, о котором так давно и страстно мечтал.

Подписав по всем правилам с судостроительной верфью господина Николаса Пагида контракт на сумму в семнадцать тысяч франков, которые он должен был выплачивать по векселям в Париже, Дюма перебрался в Афины, где сел на пассажирское судно «Ганг», идущее в Марсель.

Вот так, едва завершив одно путешествие, он принялся грезить другим… Но, куда бы он ни задумал отправиться в следующий раз, ему необходимо было писать, и писать много и быстро, для того чтобы оплатить расходы на поездку и обеспечить существование женщин, которых он покидал. Впрочем, на это Александр никогда не жаловался. Может быть, он даже лучше мог насладиться подробностями своих экзотических странствий, заново проживая их с пером в руке. Описывая поездку в Россию, Дюма невольно думал о Бальзаке, который до него побывал в этой удивительной стране и тоже пытался о ней рассказать. Ему бы так хотелось обменяться свежими впечатлениями с собратом по перу! Только вот скорее всего во многом они бы не сошлись… То, что Александру было известно о последнем пребывании автора «Человеческой комедии» на родине женщины, которая впоследствии стала его женой, заставляло предположить, что действительность была частично заслонена от него любовью: Бальзак воспевал Россию, ее царя, ее режим, ее нравы с ослеплением поклонника госпожи Ганской. Его не ужасал ни нестерпимый гнет самодержавной власти, ни отжившее и возмутительное рабство, которое все еще сохранялось в этой стране! Все казалось ему прекрасным, но, нет сомнений, лишь потому, что прекрасна была милая его Эва. Зато Дюма, судивший более беспристрастно, сумел за время своей поездки взвесить все «за» и «против».

Он вернулся с воспоминаниями об огромном государстве, занимающем громадную территорию с неисчерпаемыми природными ресурсами, о стране, богатой талантами и надеждами, но на два века отставшей от европейской цивилизации. По окончании своего «туристического расследования» он утвердился в мысли о том, что побывал в обществе, где царят неравенство возможностей, административный и финансовый произвол, богатства тратятся попусту, а население пребывает в блаженном неведении. Тем не менее, критикуя примитивный и дружелюбный народ, он чувствовал себя более близким к тем нескольким русским, с которыми он встречался, чем к большинству своих соотечественников, и, плывя по направлению к Франции, смутно сожалел о том, что ему пришлось проститься с добродушием и наивностью северян для того, чтобы совсем уже скоро встретиться с язвительными и насмешливыми парижанами. Ощущение утраты было столь пронзительным, что на борту «Ганга» Александр захотел остаться в черкесском наряде, который приобрел для себя в тех краях.

Девятого марта 1859 года Дюма сошел на берег в Марселе, одетый в черкеску с газырями, в традиционной казачьей папахе на голове и с саблей на боку. Воинственный кавказский наряд так ему шел, что он с сожалением переоделся в штатскую одежду, чтобы вернуться в Париж, – ведь если бы он этого не сделал, журналисты снова обвинили бы его в том, что он старается поразить воображение публики, вырядившись в карнавальный костюм. Ах, как жаль, как жаль, что приходится считаться с опасением выглядеть смешным, считаться с мелочными умами, путающими своеобразие с желанием выделиться!

Парижские друзья писателя отпраздновали его возвращение, устроив банкет в ресторане «У Мадлен». Мери прочитал там отвратительные стихи, сложенные в честь «Великого Путешественника». Бокалы взлетали вверх, руки аплодировали, рты переставали жевать, чтобы крикнуть «Браво!». Но что на самом деле думали о нем все эти люди, которые пришли его поздравить? Александр пил шампанское, улыбался, благодарил, рассказал несколько забавных историй… Ну что ж, внутренне улыбался он, в конце концов, и во Франции не так уж плохо!

Вскоре после возвращения он узнал из письма Альфонса Карра, что Ида умерла от рака 11 марта 1859 года, через день после того, как он сошел на берег в Марселе. Она скончалась в Генуе, на руках у своего любовника князя Виллафранка, который с тех пор, как говорили, так и остается безутешен. Что касается самого Александра, он воспринял новость равнодушно. Ида давным-давно была для него всего лишь досадным воспоминанием, связанным с представлением о юридических и финансовых неприятностях. Стоило при Дюма произнести ее имя, как он настораживался, предчувствуя какие-нибудь новые вымогательства. Кончина женщины, которая в течение семи лет была его любовницей и четыре года – его законной женой, не только не огорчила Александра, но, напротив, принесла ему облегчение, и он холодно ответил Альфонсу Карру: «Мой добрый друг, когда пришло твое письмо, я был у дочери [Мари] в Шатору и нашел его только по возвращении. Спасибо. […] Госпожа Дюма приезжала в Париж год тому назад и заставила отдать ей ее приданое [сто двадцать тысяч франков]. У меня есть расписка».

Глава V Итальянская интермедия

Вернувшись в Париж, Александр, конечно, по-прежнему мечтал о далеких путешествиях, но мечтами пока и пришлось ограничиться: для начала следовало собрать побольше денег, чтобы их оплатить. Его обычный в последнее время поставщик рукописей становился все менее и менее плодовитым: истощивший свой мозг, выдохшийся, опустошенный, Шервиль присылал теперь «сырье», сделать из которого хоть что-нибудь мало-мальски приличное было очень трудно, и в результате получались посредственные романы, заурядные сочинения, порочащие имя «фирмы» Дюма. Среди таких оказались «Врач с острова Ява», «Папаша Разруха», «Охотник на водоплавающую дичь», «Маркиз д’Эскоман»… Едва кое-как слепленная рукопись отправлялась в типографию, сам автор еле-еле мог припомнить содержание книги. Значение имели только те деньги, которые Дюма приносила эта работа после того, как он оплатит безвестный труд Шервиля, а ему ведь еще приходилось торговаться из-за каждого су со своим соавтором, деля гонорары. «Боюсь, в этом случае, как было и в прошлом, вы ошибаетесь, – пишет в Брюссель Александр. – […] Вот окончательный расчет всего, что вы получили с того дня. […] Как видите, вы получили все, что вам причиталось, плюс восемьдесят один франк. […] Я постараюсь все уладить так, чтобы дать вам по меньшей мере три тысячи франков за „Франсуа Гишара“ [„Папаша Разруха“], независимо от того, удастся его пристроить или нет». Официальный счетовод и поверенный торгового дома Дюма, Ноэль Парфе, зорко следил за этими баталиями чисел: ему по должности полагалось яростно отстаивать интересы своего доверителя. Александр обратился к нему с просьбой поторопить Шервиля, слишком медленно поставлявшего тексты. Не помогло. И поскольку несчастный бумагомарака явно не способен был справиться с возложенной на него задачей, пришлось обратиться к другим – не простаивать же фабрике! Бенедикт Ревуаль сделал для Александра перевод сборника охотничьих рассказов Р. Гордона Камминга, названного автором «A lion hunter in South Africa»[95] и вышедшего под маркой Дюма как «Жизнь в пустыне»; Дю Куре уступил Дюма права на «Счастливую Аравию»; доктор Феликс Майнар передал ему за вознаграждение заметки для«Путешествия к землям антиподов» (тут обработчик выбрал лаконичное название: «Китобои»); от Виктора Персеваля (он же Мари де Фернан) была получена обработка «Stories of detective» Уотера, которые вышли на французском языке под названием «Мемуары полисмена».[96] Столь многочисленные заимствования нисколько не смущали Дюма: он отказался от каких бы то ни было литературных притязаний. Теперь его не заботило качество того, что он пишет, теперь ему не было дела даже до читательских восторгов, единственное, что его интересовало, – деньги, которые приносит ему работа.

Искусство отошло на второй план, на первый выступили финансы. Повседневные жизненные потребности отодвинули заботу о посмертной славе. Потомки, думал он, будут помнить лишь выдающиеся произведения, такие, как «Три мушкетера», «Граф Монте-Кристо» или «Королева Марго», и эти вершины заставят позабыть об окружающей их низменной местности… Пусть изобилие в его романах чужих мотивов покажется кому-то странным, но можно ли упрекнуть человека, который добывает себе пропитание своим пером, в том, что он издал под своим именем кое-какие незначительные произведения, чтобы не умереть с голоду самому и помочь своим близким? На попечении Александра так много женщин – одни зависят от него материально, другие – морально, третьи – и так, и так! Малышка Изабель Констан, такая одинокая, такая хрупкая, не смогла бы обойтись ни без его почти отеческой нежности, ни без его денежной помощи… Бедняжка Эмма Маннури-Лакур кашляет кровью вдали от него, ждет от него писем и терзает мужа видом создания, умирающего у него на руках, любя другого… Наконец, Мари, его родная дочь, неудачно вышедшая замуж, томится в Шатору с полупомешанным Олиндом и ищет утешения, рисуя ангелов, которых видит в своих грезах…

Александру были хорошо понятны навязчивые идеи дочери. А что делал он сам, если не гнался за химерами? Каждому из нас нужны одна или две цели в жизни, чтобы, не дрогнув, продолжать идти своим путем. Для него этими целями в течение долгого времени были слава и любовь. Нынче их место заняли деньги и путешествия. Стоило Дюма оторвать взгляд от рукописи – и ему казалось, будто он видит, как его яхта «Монте-Кристо» несется на всех парусах по синим волнам Средиземного моря. Двухмачтовое судно, покинув наконец судостроительную верфь на острове Сира, и впрямь вышло тем временем в море и приближалось к Марселю. На борту яхты находились капитан-грек Апостоли Подиматас, с ним пять матросов той же национальности. Узнав о том, что клипер прибыл в порт назначения, Александр от нетерпения задрожал, как ребенок в праздничный день, и устремился на юг. Подарок, ожидавший в марсельском порту, обрадовал его безмерно. Он восторгался этим шедевром элегантности и надежности, которому так шло имя «Монте-Кристо», он немедленно испытал судно, обойдя вокруг замка Иф, и объявил, что доволен столько же кораблем, сколько и командой.

Было решено, что парусник пройдет по Южному каналу, обогнет мыс Финистер, поднимется по Сене и остановится в Париже, где Ван Лоо и другие ремесленники займутся отделкой его интерьеров. Так что в Париже теперь Александр только и делал, что подстерегал минуту, когда между набережными появится его чудесный корабль. Но вот беда! Двадцатого сентября капитан Апостоли Подиматас увидел, что у «Монте-Кристо», остановившегося в шлюзе у моста Агд, осадка слишком глубока для того, чтобы идти Южным каналом. Можно было сообразить и пораньше! – чертыхался Дюма. Пришлось вести яхту обратно в Марсель, куда парижским художникам приказали отослать декоративные панно, чтобы можно было на месте заняться отделкой. Тем временем двое матросов, из-за продолжения работ оказавшиеся без дела, решили вернуться в Грецию и потребовали, чтобы с ними расплатились, пообещав непременно вернуться в феврале, как только отделка «Монте-Кристо» будет завершена окончательно. Конечно, Александр мог бы согласиться на такие условия, поскольку его процесс против издателей братьев Леви только что завершился вполне приемлемым соглашением: их обязали выплатить автору сто двадцать тысяч франков, причем тридцать из них – сразу после вынесения приговора, но он не хотел позволить провести себя, как желторотого новичка. Вернувшись в Марсель, Дюма осмотрел «Монте-Кристо», который к этому времени не только туда возвратился, но его заканчивали уже обшивать медью, выслушал сетования оставшихся не у дел матросов, а вот выплатить им компенсацию, которой они требовали, наотрез отказался, совершенно позабыв о том, что «Монте-Кристо», построенный на Сире, шел под греческим флагом. А это сильно осложнило проблему. Консул Греции, поддержав требования соотечественников, пригрозил писателю тем, что арестует его яхту из-за неуплаты жалованья команде. Александр, решив, что лучшая оборона – это нападение, гордо заявил: ничего у вас не выйдет, мы поплывем под другим флагом. Под каким? Иерусалимским, черт возьми! И стал наводить справки. Выяснилось, что патент на это должен выдать некий итальянский граф, живущий во Флоренции. За чем же дело стало – отправимся за документом туда! Сказано – сделано: Александр прибыл на место и без труда добился смены национальной принадлежности судна. Однако через две недели, когда вожделенная бумага оказалась у владельца яхты в руках, он увидел, что в соответствии с правилами капитан судна, идущего под флагом Иерусалима, должен – и справедливость этого ничем не оспоришь! – принадлежать к католической церкви. Но Апостоли Подиматас-то исповедует православие! Доведенный от отчаяния внезапно возникшим новым препятствием, Александр помчался в Рим, чтобы попросить о вмешательстве герцога де Грамона, французского посла. Тот посочувствовал неудаче Дюма, признался, что не может ничем помочь, и предложил писателю купить его прежнюю яхту «Эмма», поскольку знал, что нынешний ее обладатель готов уступить судно по вполне разумной цене. Дюма ухватился за подвернувшийся случай. Прощай, прощай, несбывшаяся мечта, прощай, «Монте-Кристо», и – да здравствует «Эмма»!

Перед тем как вернуться в Марсель, чтобы заключить сделку, Александр захотел показать Рим, Верону и Венецию молодой девушке, сопровождавшей его в этой поездке, деловой и увеселительной одновременно. Эмилии Кордье было двадцать лет. Миниатюрная, хрупкая, послушная, невинная, предельно уязвимая. Мать забрала ее из белошвейной мастерской, где Эмилия работала, и пристроила на центральный рынок к торговцу рыбой, поскольку каждому известно, что запах морской рыбы свежего улова и прочих даров моря целителен для тех, у кого слабая грудь, больные легкие. Но рядом с господином Дюма, которому девочку представили и который сразу же ввел ее в театральные круги, решила любящая мать, она, несомненно, сделает лучшую карьеру, чем в рыбных рядах. Одним словом, бедняжка была отдана Александру в полное и безраздельное владение, чтобы он ее воспитал, вывел в люди и обеспечил хорошее будущее. Малышка смотрела на людоеда-покровителя с восторженной покорностью и, собираясь с ним на очередную прогулку по улицам или в поход по музеям и салонам, доверчиво вкладывала свою ручонку в его огромную ручищу. А Дюма пытался рассказать и показать на примерах, как красива Италия и как вместе с тем несчастна эта страна, переживающая истинную трагедию с тех пор, как ее искусственно разделили на части, как жаждет она вновь обрести единство и величие. Все надежды воплощаются, объяснял он, только в одном человеке, и называл имя этого человека – Джузеппе Гарибальди! Александру, побывавшему в разных городах полуострова, не раз доводилось видеть героя итальянских патриотов. Они быстро сошлись – их объединяли любовь к свободе и неизменная готовность к сражениям. А на этот раз, встретив Дюма на одной миланской вилле, Гарибальди захотел продиктовать ему свои мемуары. Он и в самом деле приступил к этому занятию, но на второй день добровольно взятая на себя обязанность стала революционера тяготить, и он решил доверить свои автобиографические заметки этому приятному и отлично его понимающему французскому писателю, чтобы тот переделал их на свой лад. Гордый оказанным доверием, Александр склонился перед прославленным воином и пообещал служить ему своим пером, как охотно служил бы своей шпагой. В знак свидетельства своей преданности делу освобождения Италии Дюма даже взялся поспособствовать вооружению войск повстанцев и подписал ордер на покупку двенадцати карабинов с нарезными стволами.

На удивление покладистая Эмилия поехала за благодетелем во Францию. Сначала они остановились в Марселе, где Александр продал себе в убыток «Монте-Кристо» и оплатил покупку «Эммы», которая обошлась ему в одиннадцать тысяч франков. И решил, что в конечном счете выиграл от этой замены: «Эмма», построенная из клена и красного дерева, была отличной шхуной водоизмещением в семьдесят восемь тонн. В капитаны Дюма выбрал на этот раз истинного француза по фамилии Богран, крепкого бретонца с открытым лицом и внушительной фигурой. Пока морской архитектор трудился, стараясь добиться того, чтобы «Эмма» сделалась столь же комфортабельной, сколь и красивой, Александр ненадолго съездил в Париж, уладил кое-какие любовные и денежные дела и подготовил распоряжения для сына «на случай, если произойдет несчастье». Этот документ был подписан 27 апреля 1860 года у нотариуса мэтра Шарпийона в Сен-Бри (департамент Ионны).

Обеспечив таким образом будущее своих близких, Дюма, по-прежнему в сопровождении Эмилии, вернулся в Марсель и поселился в гостинице «Лувр». Местные жители встретили его восторженно, мэр ублажил хвалебной речью, и в каютах «Эммы» росла груда подарков от незнакомых людей. Несмотря на поднятый вокруг его особы и весьма радостный для него шум, Александру не терпелось выйти в открытое море. Наконец последний рабочий покинул судно. Как только позволит погода, можно поднять паруса. Перед тем как проститься с Францией, Александр отказался не только от своей яхты «Монте-Кристо», но и от носившей то же имя газеты, которой совсем еще недавно так гордился. Последний номер, от 10 мая, вышел с обращением редактора к читателям, напечатанным большими буквами: «Поскольку господин Александр Дюма не дал нам текстов для того, чтобы заполнить до конца этот номер „Монте-Кристо“, редакция вынуждена разослать подписчикам газету с несколькими чистыми страницами».

Накануне того дня, когда появилось объявление, сбежавший автор поднялся на борт «Эммы» вместе с несколькими пассажирами, среди которых были молодой художник Эдуард Локруа, фотограф Легре, доктор Обанель, Поль Парфе – сын милого Ноэля, который так хорошо вел финансовые дела Дюма, и странный подросток с женственными повадками, одетый в форму курсанта военно-морского училища, сшитую из лилового бархата и отделанную синими с золотом аксельбантами. Разумеется, это была все та же, только переодетая мальчиком, прелестная Эмилия Кордье, которую все здесь галантно и слегка насмешливо величали адмиралом.

Начало плавания было несколько испорчено морской болезнью. Дюма уверял, будто спасается от этого недомогания хорошей порцией буйабесса. На пятый день «Эмма» бросила якорь в Ницце, городе, который месяц назад радостно проголосовал за свое присоединение к Франции. Банкет, устроенный Альфонсом Карром, лишний раз подтвердил убеждение Дюма в том, что у него по всему свету есть друзья. Тем не менее, как ни хотелось Александру сделать приятное незнакомцам, наперебой произносившим тосты и речи, он стремился скорее их покинуть, чтобы присоединиться в Италии к отважному Гарибальди, чьи сподвижники – «красные рубашки» – только что заняли Палермо.

Шестнадцатого мая Дюма сошел на берег в Генуе, рассчитывая пробыть там дней десять-двенадцать, с тем чтобы переписать начисто мемуары Гарибальди и составить себе ясное представление о политической ситуации в стране. Что за путаница происходит в этой Италии! Только истинно латинский ум способен в ней разобраться… В Турине свой король, Виктор-Эммануил II, в Неаполе – свой, другой совсем, Франциск II, в Риме всем заправляет папа, на границах – недремлющие австрийцы, и ко всему этому – Наполеон III, который направо и налево торгует своей поддержкой… Для Александра, как и для Гарибальди, главным врагом был король Неаполя Франциск II, препятствовавший объединению всех провинций под властью единого скипетра и единой конституции. «Получилось, что я лично вступил в войну против неаполитанского короля, – пишет он Эмме Маннури-Лакур. – В остальном тебе беспокоиться не о чем, судна лучше „Эммы“ не найдешь. Оно прочное, и у него великолепный ход. […] Ты со мной, дорогое мое дитя, и в мои веселые минуты, и в грустные, потому что ты неизменно присутствуешь в моих мыслях. И ни одного часа я не могу прожить без того, чтобы мое сердце и мой ум не обращались к тебе». Эмма издала второй сборник стихотворений, «Асфодели», и Дюма настаивал на том, чтобы Сен-Феликс, Альфонс Карр и Дешанель посвятили хвалебные статьи последним стихам той, которая, по его мнению, вот-вот может навеки закрыть глаза. С одной стороны – «Асфодели» и слезы Эммы, с другой – грохочущие на Сицилии пушки. Колебаний быть не могло. Долг чести превыше любовного милосердия.

Тридцать первого мая, несмотря на шторм, Александр отдал приказ сниматься с якоря. Простояв два дня в бухте на севере Сардинии, куда пришлось все-таки зайти из-за непогоды, «Эмма» взяла курс на Сицилию. Море успокоилось, но качка все еще оставалась ощутимой. На рассвете 10 июня судно приблизилось к Палермо: над городом реяло красное знамя, правда, над фортом по-прежнему развевался неаполитанский флаг. Ну что ж, значит, Гарибальди взял город, а последние очаги сопротивления долго не продержатся! Александр бросился на берег. Со всех сторон он видел остатки баррикад, наполовину обугленные фасады… Тут уносили с поля битвы раненых, там добровольцы в красных рубашках выкрикивали что-то радостное, размахивая ружьями… Вдыхая запах пыли и пороха, он чувствовал себя помолодевшим, ему казалось, будто он вознагражден за все труды.

У входа в собор его встретил торжествующий Гарибальди в шляпе набекрень, в промокшей от пота и прилипшей к телу красной рубахе. Вождь революции распахнул объятия навстречу Александру: «Милый Дюма, как мне вас недоставало!» И пригласил разделить с ним завтрак, состоявший из «куска жареной телятины и кислой капусты». Малышку Эмилию, такую грациозную в своем мундирчике морского офицера, тоже пригласили к этому скудному застолью. Один из сотрапезников Гарибальди и его верный спутник, Джузеппе Банди, позже напишет, припомнив эту сцену:

«Возвращаясь во дворец Преторио, мы перебирались через баррикаду, как вдруг увидели шедшего нам навстречу очень красивого человека, который по-французски приветствовал генерала [Гарибальди]. Этот здоровяк был одет во все белое, голову его покрывала большая соломенная шляпа, украшенная тремя перьями – синим, белым и красным.

– Угадай, кто это? – спросил меня Гарибальди.

– Кто бы это мог быть? – ответил я. – Луи Блан? Ледрю Ролен?

– Черта с два! – смеясь, возразил генерал. – Это Александр Дюма.

– Как? Автор „Графа Монте-Кристо“ и „Трех мушкетеров“?

– Он самый.

Великий Александр заключил Гарибальди в объятия, всячески выражая свою любовь к нему, затем вместе с ним вошел во дворец, громко разглагольствуя и смеясь, словно он хотел наполнить здание раскатами своего голоса и смеха.

Объявили, что завтрак подан. Александр Дюма был в сопровождении щуплой гризетки, одетой в мужское платье, вернее – в костюм адмирала. Эта гризетка – сплошные гримасы и ужимки, настоящая жеманница, без всякого стеснения уселась по правую руку генерала, как будто иначе и быть не могло.

– За кого принимает нас этот знаменитый писатель? – спрашиваю я своих соседей по столу. Правда, поэтам дозволяются некоторые вольности, но то, что разрешил себе Дюма, посадив эту ничтожную дочь греха рядом с генералом, не может быть дозволено ни людьми, ни богами.

Великий Александр ел, как поэт, и оказался столь речистым, что никому не удалось и рта раскрыть. Следует сказать, он говорил не хуже, чем писал, и я слушал его затаив дыхание…»[97]

Решительно этому чертову французу прощалось все – его хвастовство, его нелепые наряды, его дурные манеры, его наглая ложь и пошлые связи – все искупалось его щедростью, любую неловкость оправдывал его хорошо подвешенный язык… Александр вырос, так и не повзрослев. Простодушие его было совершенно ребяческим, при том что желания и потребности – вполне мужскими. Жить на земле, думал он, означает не только получать подарки, но и сражаться ради того, чтобы их добыть. Гарибальди, способный оценить Дюма по достоинству, поселил приезжего вместе с его юной любовницей во дворце и предложил народу приветствовать «французского союзника», как только тот покажется на балконе. Едва завидев его, женщины закричали: «Да здравствует Италия!» Перед ним по мостовой катали огромную голову, отколотую от обезглавленной статуи короля Фердинанда II Бурбона, от которого генералу Дюма столько пришлось вытерпеть в калабрийских тюрьмах. Сегодня, глядя на обломки, лежащие у его ног, сын чувствовал, что отомстил за унижения и горести, выпавшие на долю отца. Вернувшись в свои комнаты, Александр, у которого в ушах все еще звучали овации толпы, одновременно и гордился тем, как История за него отомстила, и радовался тому, что рядом с ним есть прелестная девочка, которой можно рассказать свою историю. Эмилия по-прежнему слушала его с глуповатым восхищением. Разделявшие их годы ничуть не охлаждали ее пыла – наоборот, со временем девочка все крепче к Александру привязывалась. И не замедлила дать ему весьма ощутимое доказательство своей любви.

Узнав о беременности юной возлюбленной, Дюма нескрываемо развеселился и обрадовался своему, оказывается, неувядаемому таланту производителя. Стало быть, он в старости остался куда более крепким, чем мог предположить. Вот чудо-то: пока он раздумывает над тем, способен ли еще творить, Эмилия радостно показывает, что он способен натворить, а это ведь еще более лестно! Александру не терпелось сообщить новость своим друзьям, но Шарлю Роблену, который когда-то был его свидетелем на свадьбе с Идой, он написал о событии все-таки не без иронии: «Дорогой Роблен! Я обращаюсь к тебе как к человеку, который имел четырнадцать детей и, познав это несчастье, должен сочувствовать другим. Та крошка, которую ты видел у меня в доме, днем щеголявшая в костюме мальчика, ночью вновь становилась женщиной. Однажды, в бытность ее женщиной, с ней произошел несчастный случай, который в следующем месяце дал себя знать. Г-н Эмиль исчез, а м-ль Эмилия беременна…»[98]

Впрочем, этот младенец, заявивший о себе посреди путешествия, в разгар войны, пусть даже и привел Дюма в восторг, все равно не смог отвлечь его от грандиозных итальянских планов. Правда, с самого начала Александр принялся искать способ примирить свою преданность делу «красных рубашек» с заботой о том, как обеспечить будущей матери хотя бы минимальный комфорт. Он написал Гарибальди, что готов отправиться во Францию за оружием и боеприпасами, в которых нуждались его соратники, но, разумеется, не сказал ему о намерении воспользоваться кратким пребыванием на родине для того, чтобы отвезти Эмилию к ее родителям, которые должны были позаботиться о ней в последние месяцы беременности: эти семейные проблемы никого, кроме него самого, не касались! Несмотря на настойчивость, с которой Дюма предлагал свои услуги, ответ заставил себя ждать. Только вернувшись с Мальты, куда он отвез нескольких своих пассажиров, Дюма нашел в Катани великолепное, хотя и лаконичное письмо генерала, присланное до востребования: «Жду вас ради вашей драгоценной особы и ради вашего замечательного предложения насчет ружей». Не теряя ни часа, «Эмма» на всех парусах понеслась через Мессинский пролив.

Вблизи Милаццо Александр услышал яростную канонаду. Стоя на палубе, он следил через подзорную трубу за перипетиями боя, который гарибальдийцы вели с королевскими войсками. Наконец шум начал спадать, стало тихо, и Александр понял, что неаполитанцы, укрывшиеся в замке, отдали город гарибальдийцам. Пренебрегая опасностью, он перебрался на берег. Улицы были завалены трупами проигравших сражение, на лицах победителей читалась смертельная усталость. Александр шел по городу, спрашивая каждого встречного, где находится командир. Наконец ему указали на человека, спящего у входа в церковь. Действительно, Гарибальди, также сломленный усталостью, крепко сомкнув глаза и открыв рот, отсыпался здесь после победы. Прямо на земле рядом с ним стоял его ужин: краюха хлеба и кувшин с водой. Александр не посмел будить генерала, тихонько ушел.

Назавтра они встретились на «Turkery». Теперь взгляд у Гарибальди был живой и ясный, голос звучал уверенно. Расцеловав друга, он открыл ему кредит на сто тысяч франков, чтобы тот смог купить во Франции оружие, и посоветовал по возвращении в Италию основать газету. Дюма спросил, как же должна называться итальянская газета, которой будет руководить француз. Гарибальди снова взял в руки перо, при помощи которого только что передал в распоряжение Александра сто тысяч франков на вооружение «патриотов», и размашисто написал: «Газета, которую мой друг Дюма собирается выпускать в Палермо, будет носить прекрасное название „L’Indipendente“ („Независимый“) и тем более его заслужит, что для начала не пощадит меня, если я когда-нибудь уклонюсь от исполнения своего долга как сын народа и как человеколюбивый солдат».

Столь благородные речи могли лишь укрепить Александра в намерении служить Гарибальди, насколько хватит сил. К сожалению, муниципалитет Палермо из предусмотренных ста тысяч смог выдать ему только шестьдесят. Что поделаешь? Дюма заверил, что в ожидании, пока с ним окончательно расплатятся, сумеет как-нибудь все уладить, в крайнем случае – добавит недостающее из собственного кармана. Двадцать девятого июля он отплыл вместе с Эмилией на французском пароходе «Pausilippe».

Едва высадившись на берег в Марселе, Александр нежно простился с молодой женщиной, которая уезжала в Париж, где ей предстояло до родов оставаться под присмотром матери, и вздохнул свободнее: теперь он мог посвятить себя целиком делу революции, теперь его единственной заботой оставалась миссия, возложенная на него вождем борцов за независимость Италии.

Он купил тысячу ружей с нарезными стволами, пятьсот пятьдесят карабинов и патронов к ним, что обошлось ему в девяносто одну тысячу франков. Как Дюма и обещал жителям Палермо, тридцать одну недостающую тысячу он заплатил из собственных денег. Однако миссия миссией, но он не забывал, что в соответствии с распоряжениями Гарибальди, после того как товар будет доставлен на место, ему вернут сорок тысяч франков, то есть он получит вполне приличную прибыль в девять тысяч! Самые высокие идеалы, если им служить не только самоотверженно, но и умело, могут оказаться доходными.

В начале августа оружие погрузили на судно прямой связи «Mercey», а сам Александр вновь поплыл на «Pausilippe». Четырнадцатого августа он прибыл в Мессину, где вручил ружья и патроны помощнику Гарибальди и узнал о том, что Виктор-Эммануил II вызвал генерала в Турин и что молодой король, следуя совету своего министра Кавура, намерен препятствовать походу гарибальдийцев в Калабрию. Не ловушка ли это? Александр так тревожился за судьбу своего героя, что уже 16 августа распорядился сниматься с якоря и идти в Салерно. Вместе с ним на «Эмме» отправился брат Иоанн, капеллан Гарибальди: никогда не помешает иметь при себе священника, если предвидится сражение.

Стоянка в Салерно. Брат Иоанн сошел на берег, чтобы узнать новости, и вернулся сияющий, с радостным сообщением о том, что Неаполитанское королевство полностью разгромлено и что в городе счастье народа достигает степени помешательства. Александр немедленно велел достать из трюма бенгальские огни и трехцветные римские свечи. Его запасов вполне хватило бы на то, чтобы озарить фейерверками небо над всей Италией. Сотни лодок отошли от берега и направились к «Эмме», чтобы насладиться зрелищем. Треску петард и огненным всполохам отвечали восторженные крики зрителей, стоявших в лодках. Дюма и сам чувствовал себя ярко горящей ракетой. Скорее, скорее к Гарибальди, туда, на место решающего штурма! И «Эмма», покинув Салерно, направилась к северу.

Двадцатого августа, когда Дюма прибыл на борту своего судна в Неаполитанский залив, ему сообщили, что Гарибальди тем временем уже прошел через Мессинский пролив и высадился в Реджо. «Эмма» становилась все больше похожей на военный корабль. На случай всегда возможного ответного выступления королевских войск на ее палубе постоянно дежурили люди с заряженными ружьями. Каждый день сюда являлись добровольцы, желавшие пополнить собой ряды повстанцев.

Сознавая угрожающую ему опасность, Франциск II спешно установил конституционную монархию и объявил, что готов пойти на некоторые уступки, надеясь избежать худшего. Двадцать третьего августа 1860 года министр внутренних дел, его превосходительство Либорио Романо, явился на «Эмму» и начал переговоры с дерзким французом, которого считал посланцем Гарибальди. Речи Романо звучали вкрадчиво: он будет сражаться за конституционную монархию столько, сколько сможет, говорил министр, но, как только увидит, что все усилия бесполезны, перейдет на сторону Гарибальди и, если потребуется, призовет народ восстать против правителя, которого никто больше не хочет. Стремясь убедить Дюма в том, что руководствуется самыми лучшими намерениями, Романо предложил ему и его друзьям покровительство каморры – объединения неаполитанских злоумышленников, превратившегося при Франциске II в тайную полицию, которая, смотря по необходимости, облагала данью, грабила, терроризировала или защищала «честных граждан». Дюма поверил двусмысленным заверениям министра и пообещал дать ему убежище на борту «Эммы» в случае опасности. На следующий день Александр получил портрет Романо со следующими словами: «Напишите под этим портретом: портрет труса, если я не сдержу своих обещаний».

Впервые в жизни Дюма чувствовал, что напрямую прикоснулся к Истории. И как странно, что возможность воздействовать на ход событий, которой у него никогда не было во Франции, если не считать эпизодического участия в парижских беспорядках в 1830 и 1848 годах, внезапно появилась у него в чужой стране! В России, слишком прочно стоящей для того, чтобы ее основы можно было поколебать, случая проявить себя в деле у него не было, зато распад Италии предоставил ему теперь неповторимую возможность попробовать себя в роли реформатора. А ведь, действуя таким образом, Александр сможет защитить не свободу одной своей родины, но свободу всех людей, изнывающих под гнетом несправедливых режимов! Отныне он будет не только французом, но и итальянцем, австрийцем, русским, смотря по обстоятельствам! Отныне его отечество не будет иметь границ! И он знал, он предчувствовал! Еще в прошлом месяце он в приливе восторга написал Гюго: «Вы слишком любите меня для того, чтобы оставаться в неведении о том, где я и чем занимаюсь. Я в Палермо, в Меларо, в Мессине – повсюду, где разыгрывается какой-то из актов великой драмы, финалом которой станет падение неаполитанского короля, римского папы, австрийского императора… Я начинаю выпускать газету, которую вы будете получать. Напишите мне о нынешних событиях: вы ведь знаете, какое впечатление произвела ваша речь!!!»

Вот так он отвечал Гюго, которого считал республиканской совестью Франции, – отвечал от имени мировой республиканской совести. Если забота Гюго не выходит за пределы Парижа, его, Александра, вниманием окутана вся планета. Он брат не только своим соотечественникам, но и неаполитанскому рыбаку, украинскому крестьянину, негру с Сан-Доминго. При таких условиях разве не заслуживает он такого же ореола филантропа, каким окружен великий отшельник с Гернси?

В ожидании признания своих политических талантов Александр довольствовался тем, что с борта своего судна наблюдал в подзорную трубу за людьми, входившими в королевский дворец и выходившими оттуда. Укрывшийся в своей резиденции Франциск II, должно быть, с тревогой ждал последнего решительного выступления мятежников. Предвидя падение этого марионеточного правителя, Дюма торопил четырнадцать портных, которые, расположившись на палубе «Эммы», шили для гарибальдийцев красные рубашки: скорее, скорее, рубашки вот-вот понадобятся! Но король почему-то все еще не считал себя побежденным… Более того, узнав о двойной игре, которую вел его министр Романо, Франциск II в присутствии всех своих советников, какие у него оставались к этому времени, с негодованием воскликнул: «Господин Дюма помешал генералу Скотти прийти на помощь моим солдатам в Базиликате; господин Дюма произвел революцию в Салерно; затем господин Дюма прибыл в порт Неаполя, откуда засыпает город воззваниями, распределяет оружие и раздает красные рубашки. Я требую, чтобы господин Дюма лишился защиты своего флага и чтобы его заставили покинуть рейд!»

На этот раз угроза была настолько непосредственной, что Александр, опасаясь, как бы по его кораблю не начали стрелять из пушек и не взяли его на абордаж, 2 сентября приказал поднять якорь и снова направился к Мессине. Прибыв туда 8 сентября, он застал жителей города обезумевшими от радости, которую доставили им последние известия. Не дав Дюма и дух перевести, ему сообщили о бегстве Франциска II и триумфальном вступлении Гарибальди в Неаполь. Стало быть, надо немедленно туда возвращаться!

Команда послушно выполнила все необходимые маневры, и «Эмма», повернув на другой галс, устремилась в открытое море. Но ветер был неблагоприятный, и по приказу Гарибальди навстречу шхуне вышел пароход, который и привел ее в порт на буксире. Встреча Александра с новым хозяином города была достойна какой-нибудь пьесы Дюма. «А, вот и ты наконец! – воскликнул Неукротимый, театральным жестом раскрыв объятия навстречу Дюма. – Слава богу! Долго же ты заставил себя ждать!» (Гарибальди впервые обратился на «ты» к своему французскому другу.) Александр, прослезившись, пал ему на грудь. Позже он скажет, что это был самый прекрасный день в его жизни. А ведь таких дней у него было немало! Но, правду сказать, объятия Гарибальди в его глазах значили куда больше, чем все аплодисменты всех французских зрителей вместе взятых…

Четырнадцатого сентября 1860 года Александр Дюма указом Гарибальди был назначен управляющим музеями и раскопками области, в его распоряжение была предоставлена служебная квартира во дворце Кьятамоне. В своих мечтах писатель никогда не поднимался выше того, чтобы войти в историю литературы, – и вот теперь он вступает в мировую Историю! Какое возвышение! Сияя от счастья, переполненный радостью, Дюма на следующий же день пишет своему другу Ван Лоо: «Вот вам словечко на бегу. Я в Неаполе с Гарибальди. Живу в прелестном маленьком дворце на берегу моря. В моем распоряжении – и это заставляет меня сожалеть о том, что вас нет со мной, – все охотничьи угодья Франциска II. Но до сих пор мне лень было подстрелить даже какого-нибудь фазана. Будьте здоровы, друг мой. Газеты расскажут вам о моих политических новостях».

Глава VI Последние улыбки Италии

Медовый месяц Дюма с неаполитанцами продлился недолго. Всего несколько дней спустя после того, как он обосновался во дворце Кьятамоне, на его счет по городу поползли неприятные слухи. Местные жители сочли оскорбительным для итальянского народа то, что должность управляющего музеями и руководителя раскопок возложена на иностранца, чужака обвиняли в том, что он ради собственного удовольствия истребляет дичь в прежних королевских охотничьих угодьях, что растрачивает деньги муниципалитета на оргии, и даже в том, что он будто бы наполняет собственные карманы, обирая бедных. Все это была ложь от первого до последнего слова, но слухи могли достичь ушей Гарибальди, который к тому времени был уже далеко – он продолжал свое дело завоевания и освобождения страны к северу от Неаполя. Лишившийся своего покровителя, Александр хотел по крайней мере начать издание революционной газеты «L’Indipendente», как было условлено, и напечатать исторический труд собственного сочинения, «Неаполь и его окрестности», в национальной типографии. Он написал Гарибальди, который по-прежнему был в походе, и, не получив ответа, возобновил свое ходатайство 7 октября 1860 года: «Когда я говорю о том, что вы обо мне забыли, я говорю вам: вы забываете самого себя. Зачем мне стремиться к власти – она нужна мне лишь для того, чтобы помогать вам!»

Однако ответа все не было; впрочем, у Гарибальди были очень серьезные причины не отвечать. Пока Александр осыпал его упреками, жалобами, наставлениями и призывами, король Виктор-Эммануил II, встревоженный разрушительными помыслами Гарибальди, обратился за поддержкой к Франции и добивался от Наполеона III, чтобы тот прислал в Италию свои войска. Наполеон III не преминул исполнить просьбу. Французы заняли папские государства и объявили, что готовы восстановить порядок на всем полуострове. Одним словом, Италия более не нуждалась в Гарибальди. Признавая его заслуги перед родиной, ему тем не менее предлагали покинуть политическую арену. К тому же всенародное голосование только что утвердило присоединение Южной Италии к королевству Пьемонт, и Франциск II был изгнан. Гарибальди, в свою очередь, сложил оружие и признал новый монархический мир. Седьмого ноября он принял Виктора-Эммануила II в Неаполе, высокомерно отверг предложенные ему официальные почести вместе с пенсией и предпочел стать изгнанником в собственной стране. Вскоре Александр, с бессильной яростью в сердце, стоял среди безутешной толпы, провожавшей героя, который отплыл 9 ноября на «Вашингтоне» по направлению к острову Капрера.

Вскоре Дюма, опечаленного потерей друга, постигла еще одна утрата, и на этот раз ему пришлось проститься с любовью: Эмма Маннури-Лакур скончалась в Кане 26 ноября 1860 года. Конечно, Александр не питал бессмысленных надежд и давно готовился к смерти подруги, но, получив скорбную весть, он внезапно почувствовал, что словно овдовел, потерял свою единственную «истинную жену». «Три четверти моего сердца, если не все мое сердце, умерли вместе с ней», – скажет он тогда.

К счастью, не прошло и месяца, как горечь этой утраты уступила место радости, вызванной известием о рождении нового его дитяти. Двадцать четвертого декабря 1860 года Эмилия произвела на свет девочку, которую назвали Микаэла-Клелия-Жозефа-Элизабет. Известие об этом несколько излишнем подарке судьбы Дюма получил в первый день нового, 1861 года. Странное семейное положение, подумал он. Его тридцатишестилетний сын только что сам стал отцом внебрачной дочери, которую родила ему княгиня Надежда Нарышкина; девочку назвали Мари Александрина Генриетта, по-домашнему – Колетта. Его собственная старшая дочь, которой было к этому времени уже под тридцать, постоянно ссорилась с мужем, одна семейная сцена в ее доме сменяла другую, Мари кашляла кровью и горевала из-за своего бесплодия, – беда, да и только! Сам же он, отец этих двух взрослых детей, по милости одного из них ставший дедом, только что вновь дерзко изведал радость отцовства. Облагодетельствованный таким образом природой, он напишет Эмилии 1 января 1861 года: «Ты же знаешь, моя дорогая малышка, что я больше хотел девочку. И сейчас объясню тебе, почему. Я больше люблю Александра, чем Мари. Ее я вижу едва ли раз в году, а Александра могу видеть столько, сколько пожелаю. Стало быть, всю любовь, какую я мог бы питать к Мари, я перенесу на мою дорогую крошку Микаэлу! Так и вижу малышку лежащей рядом с ее милой мамочкой, которой я запрещаю вставать с постели и выходить из дома до моего приезда. Я все устрою так, чтобы быть в Париже к 12 [января]. Как бы сильно мне этого ни хотелось, раньше я оказаться там не смогу. […] За последний час мое сердце расширилось, чтобы вместить новую любовь. Если ты не хочешь в первые месяцы расставаться с нашей девочкой, мы снимем маленький домик на Искии, там самый лучший воздух, и это самый красивый остров вблизи Неаполя, и там я смогу проводить с вами два или три дня в неделю. Словом, можешь положиться на меня, я сумею любить и ребенка, и мать как должно».

Однако вскоре выясняется, что, хотя он и обещает молодой женщине приехать в Париж, чтобы обнять ее, он вовсе не намерен окончательно уезжать из Неаполя. Дело в том, что, несмотря на отъезд Гарибальди, Александр по-прежнему жил во дворце Кьятамоне, роскошь, комфорт и многочисленная прислуга которого удовлетворяли его склонность к пышности и изобилию. Дворец стоял на берегу залива. Глядя из окна, Александр видел море за обширной площадкой с дубовыми рощами, зарослями жасмина и аллеями, окаймленными разноцветными олеандрами. «Разве можно найти что-нибудь более восхитительное, – пишет он, – чем в утренние и вечерние часы дышать морским бризом на этой площадке, откуда открывается самый прекрасный вид на всем свете!» Редакция газеты «L’Indipendente» помещалась здесь же, во дворце. Дюма во что бы то ни стало, порой даже на собственные средства, хотел продолжать издание этой газеты, посвященной прославлению Гарибальди. И все же ему случалось, когда он писал статьи о единстве Италии, отчасти почувствовать себя современным Дон Кихотом, воюющим с ветряными мельницами. И настал день, когда, устав сражаться в одиночку и подумав о своих семейных обязанностях, он решил временно передоверить руководство изданием постоянным сотрудникам, поставив во главе их своего секретаря Адольфа Гужона. Самые прекрасные мечты когда-нибудь кончаются, вздохнул он и принялся безрадостно складывать чемоданы.

По пути в Париж Александр-старший встретился с Александром-младшим – тот как раз собрался в Неаполь, полагая увидеться там с отцом. Дюма предложил сыну в его отсутствие поселиться в королевских покоях, которые занимал благодаря своей должности, и заверил, что очень скоро вернется.

И вот наконец он стоит у изголовья сияющей молодой матери и видит младенца. Надо же на старости лет получить такой подарок – он и надеяться не мог! Растроганный видом прелестной новорожденной, Дюма говорит Эмилии, что никогда в жизни не был так счастлив, клянется до самой своей смерти заботиться о ней и о девочке. Однако ни он, ни она пока даже и не думают признавать Микаэлу официально. Торопиться некуда, решили они, успеем подумать об этом через несколько лет…

Понянчив несколько дней малышку, поворковав с матерью над колыбелькой дочери, Александр снова отправился в Италию, где он был необходим стольким людям.

Шестого февраля он отплыл из Марселя и уже на следующий день встретился в Неаполе со своим «большим мальчиком», который ждал его с нетерпением. Отец радостно предвкушал, как станет рассказывать о своих итальянских приключениях – как приятно, думал он, поговорить об этом с человеком, способным оценить всю соль истории. Однако он не замедлил увидеть, что сын озабочен, ворчлив, встревожен, что, вполне может быть, его можно даже не без оснований назвать ипохондриком. Из двух Александров именно старшему пришлось поднимать настроение младшему, подбадривать его. Но в чем же дело? Ведь, похоже, автору «Дамы с камелиями» все удавалось, все у него складывалось как нельзя лучше. Разве не прошел только что с большим успехом в театре Жимназ его «Блудный отец»? Ах, если бы «старый» Дюма мог надеяться на нечто подобное со своими последними творениями! Однако ему теперь не только не предлагали контрактов ни парижские газеты, ни парижские издатели, но и «L’Indipendente» приносила одни убытки. Восемнадцатого мая 1861 года Дюма пришлось прекратить издание газеты. Какое-то время он подумывал о том, чтобы сделаться акционером фабрики гравировки по стеклу, потом отказался от этой сомнительной причуды и с тех пор, праздный и нерешительный, переживал измену фортуны, покинувшей его в зрелых годах после того, как столь блистательно всегда помогала ему в молодости.

Прошло немного времени – меланхолия овладела и Дюма-старшим. Неудачи так и сыпались на его голову, и в смятении Дюма принялся искать виновников обрушившейся на него несправедливости. Один обнаружился сразу.

Как-то в разговоре сын предложил ему возобновить работу с прежним «сообщником», Огюстом Маке. Но нет, Дюма и думать не хотел о возможности примирения с ним! И едва «Александр-младший» уехал в Париж, «Александр-старший» послал ему вдогонку письмо с объяснением причин столь упорной своей обиды на соавтора и с доказательствами того, что ему есть на что пожаловаться: «Маке – человек, с которым я больше не могу вступать ни в какие отношения. Маке, на одном доверии, с тем чтобы он передал мне деньги из рук в руки, получивший треть гонорара за „Гамлета“, к которому он не имел никакого отношения, но оставивший деньги себе, Маке, который оставил себе еще и две трети за „Мушкетеров“ [речь идет о возобновлениях]… В моих глазах Маке – вор!»

В прежние времена Александр не придал бы ни малейшего значения этой возможности получить деньги, которой лишил его Маке. Сегодня он раздул из этого целую историю. Все теперь ранило его, оскорбляло, возмущало. Мир казался ему населенным ложными братьями, поддельными писателями и вообще всевозможными лицемерами, двурушниками и предателями. И в этом отношении Франция была ничем не лучше Италии. Мало того! Можно подумать, ему не хватало забот с газетчиками, издателями и соавторами, – теперь ко всему этому прибавились еще и семейные сложности. Мари звала его на помощь. Муж дочери, вспыльчивый, неуравновешенный человек, выставлявший напоказ все свои чувства, сделал ее жизнь невыносимой. Окончательно сломленная, не в силах ему сопротивляться, она хотела укрыться в монастыре и начала процесс, добиваясь решения о раздельном проживании супругов. Дело разбиралось в суде Шатору. Мари рассчитывала на отца и единокровного брата, надеялась на то, что они поддержат ее, помогут справиться с тягостным испытанием. Оба Александра и в самом деле поспешили к ней на помощь. Но, несмотря на все их усилия, несмотря на все старания адвоката, иск был отклонен. Мари снова обратится в суд в следующем году, но этого еще так долго ждать…

Дюма снова уехал в Италию. Хоть он и ненавидел, по его же словам, Неаполь, жить без Неаполя уже не мог. Не обращая внимания ни на какие пересуды, Александр упорствовал в своем убеждении, что именно здесь – идеальное место для того, чтобы отстаивать единство Италии. Ккому бы он ни обращался, к итальянцам или французам, речи его были все те же. Так, уступив права на «Монте-Кристо» некоему Кальве, ставшему владельцем-редактором газеты, выходившей теперь два раза в месяц, он продолжал снабжать издание статьями о положении в Неаполе, под заглавием «Одиссея 1860 года» им была изложена эпопея гарибальдийской тысячи. Может быть, именно воинственные интонации льстеца-француза побудили Гарибальди вновь начать битву? Как бы то ни было, в июне 1862 года «генерал» попытался захватить Трентино-Альто-Адидже, затем, когда попытка провалилась, высадился в Калабрии со своими добровольцами, и здесь войска Виктора-Эммануила II без труда покончили с этим его безнадежным предприятием. Раненый Гарибальди был брошен в тюрьму в Аспромонте, и единственной радостью, какую принесло ему возвращение на политическую и военную арену, была моральная поддержка, которую оказывал гарибальдийцам Дюма своими статьями в «L’Indipendente» и в «Монте-Кристо». До самого окончательного поражения героя Александр не переставал воспевать его храбрость, мужество и величие души. А продолжая прославлять этого великолепного побежденного, неустанно обличал упадок, в который пришел Неаполь, город, где царили нищета и разбой.

Эти обвинения против каморры, грозного объединения, занятого воровством, вымогательством и убийствами, каморры, которую власть, со временем становившаяся все более продажной, не в силах была усмирить и подчинить себе, в конце концов начали раздражать итальянцев. Они не могли стерпеть, чтобы какой-то французишка критиковал их и намеревался устроить их счастье помимо их воли. На стол «поборника справедливости» стали ложиться письма с угрозами; местная пресса язвительно высмеивала самоуверенность и дерзость чужестранца, вздумавшего всех поучать. Дюма чувствовал, что слуги, большая часть которых была подкуплена каморрой, за ним следят. Наконец под предлогом того, что Александра необходимо охранять, муниципалитет поставил у входа во дворец Кьятамоне вооруженных часовых.

Однажды, когда у Александра был в гостях его соотечественник Максим Дю Кан, проездом оказавшийся в Неаполе, под окнами дворца раздались полные ненависти крики: «Дюма, убирайся прочь! Дюма, в море!» По словам Максима Дю Кана, там собрались сотни три человек, «впереди которых выступали большой барабан, китайская шляпа и итальянский флаг». Полиция разгоняла толпу, но делала это с какой-то странной снисходительностью. Может быть, она сочувствовала демонстрантам? Дю Кан отправился узнавать новости. Вернувшись, он увидел, что Дюма сидит сгорбившись, закрыв лицо руками. Тронул писателя за плечо. Александр поднял на него полные слез глаза и прошептал: «Я привык к неблагодарности Франции, но не ожидал неблагодарности от Италии!»[99]

Несмотря даже и на это предупреждение, Дюма продолжал упорствовать в намерении отдать все силы освобождению угнетенных народов – независимо от того, каковы их географическое положение или истоки цивилизации. Как раз тогда, когда Италия принялась доказывать, как ей хочется от него избавиться, он заметил несчастья Албании, Фессалии, Эпира, Македонии, изнемогающих под турецким гнетом… И вот греко-албанская хунта под предводительством князя Георга Кастриоти Скандербега обращается к нему с письмом, которое поначалу привело его в восторг: «Сударь, вы можете сделать для Афин и Константинополя то, что совершили для Палермо и Неаполя. Выдвинувшийся вперед часовой возрождающихся народов, вы удвоите ваши силы в день, когда начнется последняя битва христианства против Корана. Сударь, национальная реформа, во главе которой не стоит гений, подобный вам, чтобы направлять помыслы толпы, подобна локомотиву, пущенному без машиниста». Как можно устоять перед столь благородным предложением и столь настойчивой просьбой?

Испытывавший непреодолимую потребность посвятить себя великому делу, Александр почувствовал, что в его душе албанцы и греки уже вытесняют и заменяют собой итальянцев. Он без промедления известил хунту о том, что предоставляет в ее распоряжение свою шхуну «Эмма» и что добьется кредита у парижских оружейников, которые его знают и доверяют ему. И вот он уже готов выступить в новый крестовый поход. Держитесь, мусульмане! «Для начала мы изгоним турок из четырех порабощенных провинций, – пишет Дюма Женни Фалькон в октябре 1862 года, – затем станем гнать их до самого Константинополя, а возможно, и столкнем в Босфор». Он был настолько уверен в том, что доведет до победного конца эту героическую битву креста против полумесяца, что пообещал Эмилю де Жирардену изо дня в день присылать в «La Presse» репортажи о ней. Несмотря на то что замысел очередной священной войны казался ему преждевременным, Жирарден согласился, предложив семьдесят пять франков за статью независимо от ее размера! Начиная с 4 января 1865 года тексты, написанные в Неаполе, стали поступать бесперебойно, однако, поскольку военные действия еще не начались, речь в них шла лишь о нищете, лени и пороках неаполитанцев. Для того чтобы напрямую связаться с греко-албанской хунтой, Александр отправил в Лондон молодого сицилийца по фамилии Прима. Ему было поручено обсудить с князем Скандербегом условия, на которых повстанцам будет оказана помощь. Албанское восстание было намечено на лето того же года. Для того чтобы перейти к боевым действиям, хунте требовалось десять тысяч франков. В благодарность за эту финансовую поддержку Дюма было предложено генеральское звание. Воспоминание об отце, таком красивом в своем генеральском мундире, едва не заставило Александра согласиться, однако он устоял, опасаясь колкостей в парижских газетах, всегда готовых высмеять любые блестящие начинания. Но тем не менее написал сыну: «Тебе не хотелось бы принять участие в албанской кампании? Могу предложить место моего адъютанта». Потом все же образумился и ответил хунте, что удовольствуется должностью, более соответствующей его возрасту, а именно – суперинтенданта военных складов христианской армии Востока. Само собой разумеется, он станет вместе с тем и историографом этого нового крестового похода, имеющего целью отвоевать христианские земли у неверных, и соберет средства, необходимые для успешного его завершения. В ожидании ответа Дюма поручил сыну осведомиться у парижских оружейников о возможности крупных закупок товара по самым низким ценам.

Но как-то утром неаполитанская полиция вызвала его для того, чтобы передать срочное сообщение. И он услышал, что псевдокнязь Скандербег, организатор албанского восстания, на самом деле – всего лишь мошенник и рецидивист. Его королевское высочество скрылись, прихватив с собой казну. Албанская мечта растаяла в лондонском тумане… Одураченный, расстроенный и уязвленный, Александр уже не знал, возмутиться ли ему мошенническими проделками князя или посмеяться над собственной доверчивостью. «Влипли по уши! Как дурачки!» – заключил он. На самом же деле Дюма проиграл по всем статьям. Он жаждал прославлять Гарибальди, но «Неукротимый» оказался за решеткой; он желал освободить Италию, но везде торжествовала каморра, а королевская власть не могла скрыть своей слабости; он захотел изгнать турок из Албании и Греции, но герой оказался мошенником, а его самого гнали прочь из Неаполя.

Единственным своим утешением в этой цепи разочарований он был обязан женщине, а его утешительницей стала Фанни Гордоза, великолепное сопрано, певица с золотым голосом и трепетными нервами. Уж не сделался ли он меломаном? Каждый раз, слыша, как Фанни поет на сцене, он мечтал о том, что услышит, как она ночью стонет в его объятиях. И чудо произошло. В шестьдесят один год Александр вновь оказался счастливым любовником. Если Фанни согласится последовать за ним в Париж, он без колебаний покинет Неаполь, где ему поначалу льстили, где его расхваливали и заискивали перед ним, а теперь всякий за ним шпионит и его грабит.

Фанни не отказала ему, и он, уверенный, что все без исключения ему что-нибудь должны, тотчас обратился к сыну с просьбой собрать от его имени как можно больше денег с парижских издателей и редакторов газет. Сам же, в предвкушении грядущих перемен, усердно работал над длинным романом «Сан-Феличе», который рассчитывал продать Эмилю де Жирардену.

Из грандиозных планов ничего не выходило. Александр-младший попытался договориться о нескольких инсценировках романов Дюма-отца: «Жозеф Бальзамо», «Сорок пять», «Паж герцога Савойского»… Тщетно! В чем была причина неудачи? «Мальчик» ли не сумел взяться за дело – или же директора театров утратили доверие к автору «Трех мушкетеров»? Как бы то ни было, разочарованный Дюма решил, что из этих переговоров не последует ничего определенного до тех пор, пока он не сдвинется с места и не начнет сам улаживать свои дела.

Но небольшая интермедия, впрочем, оказавшаяся скорее приятной, помешала ему немедленно привести в исполнение свои намерения: Эмилия с маленькой дочкой приехала в Неаполь. Их появление его растрогало. Дюма повез обеих в Швейцарию. Ради этой туристической поездки Эмилия вновь – у нее это обратилось уже в какую-то манию, хотя и довольно невинную! – переоделась в мужской костюм, приняв обличье юноши. Впрочем, этот маскарад нисколько не мешал малышке Микаэле, которой к тому времени исполнилось два года, называть «юношу» мамочкой. Что же касается самой Эмилии, она охотно звала «папочкой» своего импозантного покровителя, а тот уже не понимал, умиляться ему или обижаться.

За неделю странствующая семья побывала на озере Четырех Кантонов, в Люцерне, на озере Бриенц, в Интерлакене, Берне, на водопадах Рейна, в Шаффхаузе… Дюма до тошноты объелся швейцарскими красотами. Может быть, подобного рода поездки ему уже не по возрасту? Да и Эмилия начала его немного раздражать своими восторженными повизгиваниями и ужимками влюбленной девочки. Ох, слишком уж долго он ею любуется, ему необходимы перемены, неожиданности, что-то яркое, сверкающее! Пылкая и роскошная Фанни Гордоза уже вытеснила из его мыслей чересчур хорошенькую мамочку Микаэлы. Возвращаясь в Неаполь с Эмилией и ее малышкой, Александр мечтал лишь об одном – как-нибудь поскорее их спровадить. И, едва они скрылись из виду, тотчас стал готовиться к переезду в Париж вместе с той, кого он уже считал своей главной и окончательной возлюбленной.

Он был уверен в том, что, появляясь об руку с ним в салонах, Фанни пленит всех своей резвостью, своим пламенным взглядом и переливами божественного голоса. Они станут самой знаменитой и желанной парой во всем Париже. Их две славы сольются в одну.

Дюма без сожалений простился с сотрудниками «L’Indipendente», которым предстояло продолжать сражение за истину под руководством Адольфа Гужона. Что касается его собственной журналистской деятельности в Париже, то он договорился о сотрудничестве с новым печатным изданием, основанным Моисеем Полидором Мийо и носившим название «Маленькой газеты» («Le Petit Journal»). Руководство ее заверило Александра в том, что в редакции он будет как дома, а расплачиваться с ним станут немедленно и полностью. Обеспечив таким образом свои тылы, 6 марта 1864 года он отплыл вместе с Фанни Гордоза на «Pausilippe».

Дюма надеялся на триумфальное «возвращение из изгнания», ждал шумных приветствий, но, когда он вновь появился в Париже, первые аплодисменты сограждан, которые он услышал, были адресованы не ему, а его сыну. Двенадцатого апреля 1864 года Александр-старший с сумрачной гордостью внимал успеху комедии в пяти актах «Друг женщин», написанной «малышом». Сидя в глубине своей ложи рядом с великолепно одетой Фанни Гордоза, он улыбался направо и налево, едва сдерживая досаду. Конечно, благосклонности публики хватит на обоих Дюма, однако это соперничество в конце концов начинало его утомлять. Когда же французы наконец заметят, что он вернулся на родину, что он по-прежнему талантлив и что его могучая старость заслуживает похвал настолько же, если не больше, насколько заслуживает их дерзкая молодость второго Александра?

Глава VII Огни гаснут

Еще находясь в Италии, Александр возлагал свои надежды на тот огромный роман «Сан-Феличе», первые главы которого представлялись ему блестящим опровержением слов всех, кто говорил, что его творческое воображение истощилось. Уже в январе 1864 года он с нескрываемой гордостью написал об этом сыну, чтобы подготовить того к великому событию, и даже признался в своем письме, что, нарушив все свои привычки, перечитал и переписал собственный текст, чтобы исправить в нем ошибки: «Я попросту, подобно Атласу, несу на себе целый мир, но у Атласа было оправдание – ему взвалили этот мир на спину, я же взвалил его на себя сам. Скажи Готье, что я делаю для него, и только для него одного, то, чего никогда ни для кого не делал: я переписываю свой текст, чтобы он остался доволен стилем, – то есть вместо того чтобы зарабатывать по триста франков в день, зарабатываю всего по сто пятьдесят. […] Скажи еще двум его милым девочкам, что если я ради их отца работаю над стилем, то красочность и любовь вкладываю в книгу только ради них».

Несомненно, «красочности» и «любви» в этом чудесном романе, где переплетались страсть нежной Сан-Феличе и революционера Пальмиери, страсть королевы Мари-Каролины и Актона, страсть Эммы Лионна и адмирала Нельсона, было предостаточно, но все-таки и здесь стук сердец заглушался бряцанием оружия.

Действие романа разворачивается во время завоевания Неаполя войсками Бонапарта. Дюма хорошо знал и эти места, и это время и говорил о них с околдовывающей читателя пылкостью. Едва вышел из печати первый том «Сан-Феличе», парижские друзья принялись осыпать автора неумеренными комплиментами, и Александр возликовал. «Вот уже шесть лет как я ничего не делал ни для газет, ни для Французского театра, – пишет он Арсену Уссе, – и в течение этих шести лет не появлялось произведений такого высокого уровня. Эту книгу я считаю серьезной: в ней показана целая эпоха, в ней показаны все – от короля до разбойника, от кардинала до простого монаха. И над всем этим будет парить республиканская Франция, спокойная, честная, поэтическая, воплощенная в двух личностях – Шампьонне и Макдональде. Совершенно не следует тревожиться из-за глав, которые могут показаться вам эпизодическими: в романе из трех миллионов букв надо позволить автору определенно представить персонажей. Так, мне потребовалась целая глава для того, чтобы описать Маммоне, две главы – для Фра Пасифико, три главы – для Фра Дьяволо, но развитие характеров моих персонажей будет соответствовать обширности постамента. […] Хочется создать истинно художественное произведение».

Хвалебные письма, которые Александр получал от читателей «Сан-Феличе», он неизменно показывал Фанни Гордоза в надежде и этим тоже поддерживать ее пылкость. Что же, собственно, привлекало его в этой незаурядной женщине? Близкие описывают ее как особу, несомненно, красивую, хотя чрезмерно смуглую и черноволосую, но при этом несговорчивую и неуживчивую, с колючим характером. Фанни в равной мере искала ссор и жаждала примирений. Ее объятия были едва ли не истерическими. Должно быть, Александру нравилось укрощать эту строптивую красавицу, как хорошему всаднику нравится обуздывать дикую лошадку. Рассказывали, что бывший муж утомительной Фанни, австрийский барон, с трудом терпел ее вулканический темперамент: чтобы хоть немного унять пыл неугомонной супруги, он обертывал ей поясницу полотенцами, пропитанными холодной водой. А вот Александр без всякого труда приспосабливался к требованиям своей дамы! Это ли не свидетельство его преимуществ перед другими!

Поначалу они поселились в квартире, снятой со всей обстановкой в доме 112 по улице Ришелье, том самом доме, где помещались редакции группы газет, затем, в мае 1864 года, чета перебралась на виллу Катина, стоявшую на берегу озера в Энгиене. Вскоре это их скромное жилище превратилось в настоящий храм музыки. Гордоза то и дело приглашала туда без разбора учителей пения, преподавателей игры на фортепиано, аккомпаниаторов, любителей бельканто и… всевозможных прихлебателей, которые млели от восторга, слушая, как заливается соловьем хозяйка дома. Некоторые оставались обедать или ужинать, никогда заранее не было известно, сколько гостей будет за столом, прислуга на это жаловалась, синьора Гордоза, возмущенная дерзостью персонала, выгоняла одного повара за другим, и Дюма ничего не оставалось, кроме как самому, посмеиваясь, встать к плите.

Терпение, с которым он относился к выходкам подруги, изумляло тех, кто знал его вспыльчивый, резкий нрав. Неужели новой даме сердца удалось подпилить ему зубы и когти? Фанни ревниво следила за тем, чтобы преградить вход в свои владения всякой женщине, какую могла заподозрить в том, что та имеет виды на ее любовника. Однажды давняя подруга Александра, Матильда Шоу, позвонила у дверей его дома. Ей открыла горничная, выглядевшая смущенной и растерянной. Матильда не успела и рта раскрыть, чтобы сказать о цели своего посещения, как неизвестно откуда раздался громкий женский голос. «Это женщина? – вопила невидимка с сильным итальянским акцентом. – Скажите ей, что господин Дюма болен, и пусть она убирается!» А когда Матильда Шоу попросила все-таки более подробных сведений о здоровье хозяина дома, в прихожую ворвалась растрепанная черноволосая фурия, едва прикрытая облаком белого муслина; при виде гостьи она разоралась еще громче: «Я хочу, чтобы вы оставили в покое господина Дюма, потому что бедняжка болен и ему совершенно незачем видеть других женщин! Мое имя – Гордоза!» Оторопевшая Матильда Шоу все еще продолжала надеяться, что Александр, выйдя, в свою очередь, в прихожую, заставит эту разбушевавшуюся ведьму замолчать, однако он и не подумал навести порядок, и Матильде пришлось уйти, чувствуя себя так, словно явилась непрошеной гостьей, а то и самозванкой.

Дюма, на удивление терпимый и снисходительный по отношению к этому нетерпимому созданию, куда меньше снисходительности проявлял к своей прежней любовнице – Эмилии. Впрочем, удивляться тут нечему. Как только женщина утрачивала в его глазах физическую привлекательность, он тотчас открывал в ней те недостатки характера, которые ему следовало бы заметить в самом начале их связи. Бедняжку Эмилию он даже упрекнул в том, что так долго заблуждался на ее счет. Но Эмилия оказалась не такой уж кроткой. Убедившись в непостоянстве Александра, она приперла «папочку» к стенке: хватит ей терпеть его вечное порхание от одного цветка к другому, надоело, если он на ней не женится, она от него уйдет и заберет с собой дочь! А Дюма так привязался к маленькой Микаэле, которой шел четвертый год… Он хотел и готов был расстаться с матерью, но не с девочкой, а потому предложил заключить соглашение: до тех пор, пока Эмилия будет жить в Париже, «малютка» станет проводить полгода с матерью, полгода с ним; если же Эмилия покинет Францию, Микаэла останется с ним, но мать сохранит за собой право в любое время с ней видеться. Александр рассказал об этом предложении господину Кордье, отцу Эмилии. «Я думаю, что рассуждаю здраво, предлагая такие условия, – писал он, – и предлагаю вам, в отсутствие Эмилии, поговорить об этом с госпожой Кордье [матерью Эмилии]. Малютка очень меня любит и не должна страдать из-за тех жизненных обстоятельств, которые могут разлучить нас, Эмилию и меня».

Но Эмилия закусила удила и слушать ничего не желала. Чтобы помешать Дюма отнять у нее дочь, она официально ее признала. Александр бросил мать Микаэлы, заявила Эмилия, а потому не имеет никаких прав на ребенка, которого сделал, возможно, думая при этом о другой женщине. Непримиримая родительница восстала против самца, намеревавшегося отнять у нее ту, что была ей дороже всего на свете. И Дюма уступил – то ли по доброте, то ли попросту от усталости. Что верно, то верно – в это время у него было немало и других забот. Надо было ублажать ненасытную Фанни, заканчивать работу над «Сан-Феличе», переделывать для театра объемистых «Парижских могикан»…

В июле 1864 года начались репетиции. Однако цензура не дремала. Пьеса была запрещена из-за «чрезмерно либеральных намеков». Дюма заранее подготовил ответный ход: с одной стороны, он попросил потихоньку вмешаться своих друзей и покровителей – Наполеона Жозефа и принцессу Матильду; с другой стороны, он сделал достоянием читающей публики письмо, написанное им 10 августа 1864 года Наполеону III.

«Ваше Величество, – говорилось в этом письме, – в 1830 году французскую литературу возглавляли три человека, которые и сегодня стоят во главе ее. Эти три человека – Виктор Гюго, Ламартин и я. Виктор Гюго изгнан из страны, Ламартин разорен. Меня нельзя отправить в ссылку, как отправили Гюго: ни в моих сочинениях, ни в моих словах, ни в моей жизни нет ничего такого, что дало бы повод для изгнания, – но меня можно разорить, как разорили Ламартина, и меня в самом деле разоряют. Не знаю, почему цензура настроена по отношению ко мне так недоброжелательно. Я написал и опубликовал тысячу двести томов. Не мне оценивать их с литературной точки зрения. Переведенные на все языки, они разошлись так далеко, как только смог унести их пар. И хотя из троих вышепоименованных я являюсь наименее достойным, эти тысяча двести томов сделали меня из нас троих наиболее известным во всех пяти частях света, может быть, потому, что один из нас – мыслитель, другой – мечтатель, а я сам – всего-навсего популяризатор. Из этих тысячи двухсот томов нет ни одного, который нельзя было бы дать прочесть рабочему из предместья Сент-Антуан, наиболее республиканского, наиболее целомудренного из наших предместий. И при этом, Ваше Величество, в глазах цензуры я – самый безнравственный человек на свете!»

Составив для его величества список всех тех своих произведений – одно другого безобиднее и невиннее, – на которые обрушился гнев цензуры, Дюма заключает: «Сегодня цензура запретила „Парижских могикан“, которых должны были играть в следующую субботу. Она, вероятно, запретит под более или менее благовидными предлогами также и „Олимпию Клевскую“, и „Жозефа Бальзамо“, над которыми я работаю в настоящее время. […] Потому я в первый и, возможно, в последний раз обращаюсь за помощью к правителю, чью руку я имел честь пожимать в Арененберге, Гаме и Елисейском дворце и который, неизменно видя меня самоотверженным прозелитом на пути к изгнанию и к тюрьме, ни разу не встречал меня просителем на пути Империи».

Письмо, подкрепленное хлопотами Наполеона Жозефа и принцессы Матильды, возымело желаемое действие. Для Дюма все ограничилось несколькими сделанными наспех купюрами, «Парижские могикане» увидели свет рампы и имели большой успех.

Однажды, внезапно войдя в театре в ложу, где сидел Александр, Фанни застала его воркующим с юной актрисой, позы обоих показались ей весьма вольными. Певица раскричалась, осыпала виновных проклятиями, пригрозила разрушить все кругом, позвать в ложу рабочих сцены и даже зрителей… Дюма поспешно привел в порядок свою одежду и воскликнул: «Уберите от меня эту помешанную! Похоже, она со вчерашнего дня постится, и ей нестерпимо видеть, как другие садятся за стол!» Вечером на вилле Катина ярость Фанни вспыхнула вновь. На глазах у любовника, тщетно пытавшегося ее утихомирить, она расшвыривала стулья и била посуду. Поняв наконец, что имеет дело с неуравновешенным человеком, а то и впрямь с помешанной, Александр, когда все возможные аргументы оказались исчерпаны, схватил хрустальный графин и разбил его «в непосредственной близости от плеч дамы». Этот резкий жест внезапно даму отрезвил. Ее гнев перешел в злобную покорность. Сначала она падала в обморок, принималась рыдать, но в конце концов согласилась покинуть дом, не забыв перед тем обшарить все ящики и прихватить с собой все деньги, какие там были. Когда дверь за Фанни закрылась, Дюма решил, что все-таки отделался от нее с наименьшими потерями.

Чтобы немного развеяться, он собрался в Марсель, где должны были ставить «Могикан», а впоследствии подумывал отправиться в Соединенные Штаты, чтобы читать там лекции о Гарибальди. А пока, чтобы на период обдумывания путешествий сменить обстановку, перебрался на другую квартиру и поселился на первом этаже дома 70 по улице Сен-Лазар.[100] Мари, покинувшая сестер из монастыря Успения Пресвятой Богородицы, вернулась к отцу и стала снова жить с ним. Александр был очень рад совместной жизни с дочерью, хотя поведение молодой женщины и казалось ему порой странным. Она любила теперь наряжаться кельтской жрицей, надевала на голову венок из омелы, подвешивала к поясу серп и целые часы с восторженным лицом стояла за мольбертом, рисуя серафимов и архангелов. Ей явно не требовалось присутствия рядом другого мужчины, кроме отца. Александра это удивляло. Ему казалось немыслимым, чтобы у женщины тридцати трех лет не было никаких сексуальных потребностей, сам-то ведь он, в свои шестьдесят два, не мог увидеть ни единой хорошенькой мордашки без того, чтобы тотчас не размечтаться о любовной гимнастике.

Одна из картин Мари, носившая длинное название «Литании Святого Имени Иисуса и Пресвятой Девы, произносимые святыми», была выставлена на Салоне 1864 года. По просьбе Александра многие газеты превозносили это огромное полотно четырех метров длиной, на котором можно было увидеть отца и сына Дюма, изображенных в виде святых отцов-францисканцев, а саму Мари – в виде ангела-хранителя Карла Великого. Должно быть, Дюма-отец слегка опешил, увидев себя, известного распутника, изображенным в виде монаха, принадлежащего к ордену с очень строгим уставом.

Не переставая поощрять увлечение дочери живописью, Александр все же не мог поставить ее рядом с Эженом Делакруа, чье творчество всегда было в его представлении вершиной искусства. Когда в конце года импресарио Мартине предложил ему прочитать лекцию о художнике, умершем годом раньше, он с восторгом ухватился за эту возможность публично воздать должное мастеру. Интересно, сделал бы он это, если бы узнал о том, какое суровое суждение высказал о нем покойный в своем тогда еще не опубликованном «Дневнике»? Делакруа писал там: «Что такое Дюма и почти все то, что он сегодня пишет, в сравнении с таким чудом, как, к примеру, Вольтер? […] Необходимость писать по столько-то за страницу – роковая причина, способная подточить и более могучие таланты. Они чеканят деньги, нагромождая тома; шедевр сегодня создать невозможно». Но Дюма не ведал о столь суровом мнении о себе и явился в черном фраке и белом галстуке в просторный зал Фоли-Паризьен, где были выставлены лучшие полотна художника. Его встретили громом аплодисментов. Женщины, казалось, особенно легко поддались чарам обширной фигуры и хорошо подвешенного языка Александра. По окончании его речи сотни рук потянулись к нему, чтобы поблагодарить за то, как он, исполин пера, прекрасно говорил об исполине кисти.

Этот шумный успех у толпы побудил Дюма возобновить опыты подобного рода. В юном возрасте он пренебрегал лекциями, теперь он нагонит упущенное. Правда, до того надо завершить «Сан-Феличе». Но вот наконец, позволив себе перед тем, правда, совершить короткую туристическую поездку в Германию, он смог написать внизу последней страницы своей рукописи: «Сегодня, 25 февраля 1865 года, в десять часов вечера, я закончил роман, начатый 24 июля 1863 года, в мой день рождения».

Подведя черту под этой огромной работой, Александр внезапно почувствовал себя совершенно свободным, праздным, ничем не занятым и… встревоженным этим обстоятельством. Его персонажи без предупреждения его покинули, и он даже не знал, хочется ли ему впускать других. Тем не менее, поскольку Жюль Нориак, только что основавший ежедневную газету «Новости», попросил у Дюма какую-нибудь неизданную вещь, он пообещал вскоре дать ему роман «Граф де Море», действие в котором будет происходить между эпохой «Трех мушкетеров» и временем «Двадцати лет спустя». Территория была знакомая, перо легко бежало по бумаге. Но чем дальше он продвигался по своему сюжету, тем больше убеждался в том, что всего лишь переписывает, даже не переделывая, исторические документы XVII века, которыми широко пользовался при работе над своими более ранними книгами. Речь шла не о творчестве, а в лучшем случае – о тягостном перекраивании обрезков. Это почувствовали и читатели: глубоко разочарованные, они принялись жаловаться Нориаку, и тот сообщил об их недовольстве Дюма. Александр сказал, что его это горестно удивило, и пообещал отныне сделать сюжет более пряным. Вот только был ли он по-прежнему на это способен? Герои его нового романа получались вялыми и скучными. Возвращался он к ним через силу и весьма охотно вообще бы от них от всех избавился.

Стремясь убедить самого себя в том, что все еще полностью располагает своими способностями как в области литературы, так и деторождения, – а по его мнению, одного без другого попросту не существовало, – Дюма обратился к проституткам, которые время от времени стали его навещать: это показалось ему лучшим средством вернуть уверенность в себе.

Как-то раз все та же подруга Александра по имени Матильда Шоу, которая уже упоминалась, застала его одетым в красное фланелевое белье, грузно сидящим в кресле в окружении трех гетер, принявших самые что ни на есть сладострастные позы. «Все три, пренебрегая отсталыми понятиями нашей цивилизации, – напишет Матильда позже, – были в костюме нашей праматери Евы до первородного греха!» Что было, то было: Дюма позволял себе маленькие эротические развлечения. Но только душа у него уже к этому не лежала. Вскоре он настолько же разочаровался в этих жалких любовных упражнениях, насколько и в сочинительстве по заказу.

На его счастье, Моисей Полидор Мийо только что открыл зал для представлений, предназначенных для простонародной публики, назвав его Большим Парижским театром. Там в ближайшее время должны были поставить «Лесников», которых играли в 1858 году в Марселе. На все роли были назначены второстепенные актеры, их реплики во время репетиций часто заглушались грохотом поездов, проходивших по расположенной совсем рядом Венсеннской железнодорожной линии, но зрители 28 мая 1865 года заполнили зал – сосредоточенные, взволнованные, готовые аплодировать шедевру.

Дюма обратился за помощью ко всем своим друзьям, от Готье до Жанена, попросив их поддержать пьесу в газетах. Он опасался провала на этой жалкой сцене и с этими никудышными исполнителями. Однако его ждал триумф! Неужели у его «Лесников» большое или хотя бы прибыльное будущее? Не тут-то было! Надежды снова рассыпались в прах. Дарсонвиль, «доверенное лицо», человек, недавно назначенный управлять театром, растратил деньги от сборов, не расплатился с актерами, и Дюма пришлось его выгнать, чтобы избежать полного разорения.

Чтобы возместить актерам ущерб, он устроил гастрольную поездку со своей пьесой по провинции – ее должны были играть в Руане, в Суассоне, в Вилле-Котре. В родном городе Дюма принимали как национального героя. А он… Среди всей этой провинциальной суматохи он высматривал лица друзей, многие из которых за это время успели уйти из жизни. «Бедный Котре, – напишет Александр сыну 31 августа 1865 года. – Все люди моего возраста уже умерли. И город напоминает рот, потерявший три четверти зубов».

Вернувшись в Париж, Дюма снова, в который уже раз, подводит итоги. Гастроли большой прибыли не принесли. Надо искать деньги в другом месте. Пусть сын постарается, пусть стучится во все двери подряд. С двумя сотнями тысяч франков «можно будет дотянуть до конца», – заверяет Дюма-старший. И прибавляет: «Займись этим; это обеспечит мне спокойствие на остаток моих дней».

В ноябре он в сопровождении дочери уезжает читать цикл лекций, на этот раз – в Австрию и Венгрию. В Пеште прием, оказанный публикой, превзошел самые радужные его ожидания. «Когда я вошел, – вспоминает Дюма, – весь зал поднялся на ноги и под гром аплодисментов трижды издал национальный клич. Если Парижская академия состоит в каких-либо отношениях со своей сестрой, Академией Пешта, и если бы она услышала эти аплодисменты, она покраснела бы за себя».[101] После представления «Капитана Поля» в городском театре был устроен чудовищный ужин, достойный средневековых мадьяр, на котором к автору и актерам присоединились поклонники. Дюма, в честь которого произнесли двадцать три тоста подряд, несмотря на то что обычно предпочитал ничего, кроме воды, не пить, каждый раз, не дрогнув, осушал полный бокал венгерского вина.

Опять оказавшись в Париже в январе 1866 года, он меланхолически сравнивает в высшей степени любезную французскую пресность с мужественной экспансивностью жителей стран Востока. Четырнадцатого февраля братья Гонкуры записали в своем «Дневнике»: «Посреди нашего разговора вошел Дюма-отец в белом галстуке и белом жилете – огромный, потный, пыхтящий, очень веселый. Он вернулся из Австрии, Венгрии, Богемии… Он рассказывал о Пеште, где его пьесу играли на венгерском языке, о Вене, где император предоставил ему для того, чтобы прочитать лекцию, один из залов своего дворца, он говорил о своих романах, о своем театре, о своих пьесах, которые не хотят ставить в „Комеди-Франсез“, о своем запрещенном „Шевалье де Мезон-Руж“, затем о праве публикации пьесы после одобрения цензурой, которого не может добиться, после этого – о ресторане, который хочет открыть на Елисейских Полях… Вот уж огромное я, я по образу этого человека, но с бьющим через край добродушием, но с искрящимся остроумием».

Не желая ни в чем себя ущемлять, Александр перебирается вместе с дочерью в дом 79 по бульвару Мальзерб, в двух шагах от парка Монсо. Правда, в том, что касалось обстановки, он, по его словам, готов был теперь довольствоваться самым необходимым. Однако его главной заботой стало приобретение кровати «из черненного под эбеновое орехового дерева, предельно простой формы, чтобы она выглядела похожей на диван, который могла бы заменять собой днем. На каждой стойке – мой вензель золотыми буквами и герб». Выполнить заказ было поручено краснодеревщику Ван Лоо, который до того уже занимался отделкой двух яхт Дюма. Пока Мари писала картину «Salvator Mundi»,[102] с ангелами во всех углах, предназначенную для выставки 1867 года, Дюма совместно с Амеде де Жалле усердно работал над драмой по мотивам своего романа «Габриель Ламбер». Перед самым началом премьеры в театре Амбигю он заявил друзьям: «Я уверен в моей пьесе; сегодня вечером мне дела нет до критики!» Услышали ли брошенный им вызов журналисты? Когда они могли допустить, чтобы с ними обращались пренебрежительно? Как бы то ни было, приговор, вынесенный газетами, был до того суровым, что дух захватывало. А в результате – окончательно затравленному прессой «Габриелю Ламберу» пришлось сойти с афиши после двадцати трех представлений.

Задетый, но не смертельно раненный автор встрепенулся и решил возродить прежний Исторический театр. Для начала отправил своим «знакомым или незнакомым друзьям, во Франции или за границей» просьбы о помощи. Газеты широко воспроизвели этот призыв к любителям зрелищ, брошенный ради того, чтобы спасти «лучший театр на свете, какой когда-либо существовал» – разумеется, театр Дюма, а как же иначе! Несмотря на всю эту шумиху и трескотню, те, кто, как предполагал Александр, охотно и сразу же должны были поставить свое имя в подписном листе в пользу возрождения его театра, пребывали в нерешительности. Они еще помнили крах того же самого предприятия четырнадцатью годами раньше. И в конце концов оказалось, что никто или почти никто и слышать не хочет о возможном его воскрешении. Новое разочарование! Оставалось последнее средство – Александр обратился к Наполеону III, надеясь получить субсидию в тридцать или сорок тысяч франков, которой, по его мнению, было бы достаточно для того, чтобы финансировать проект.

«Исторический театр, Ваше Величество, – пишет он императору, – это литература, скажу больше того, это мнение народа предместий. Ваше Величество, соблаговолите совершить эту последнюю попытку вернуть жизнь усопшему, чья смерть была роковой и чья жизнь принесет пользу. Поручите мне сказать ему от имени Кесаря: „Лазарь! Иди вон!“ – и он восстанет, достойный Франции и Вас». Однако и этот патетический призыв Дюма остался без ответа. Замысел был похоронен.

В надежде, что тут ему больше повезет, он задумал создать газету «Мушкетер II». На самом деле речь шла о «Новостях», издании Жюля Нориака, переименованном, чтобы привлечь читателей. Однако, вопреки оптимизму, выказываемому Александром, «Мушкетер II» начал спотыкаться с первых же шагов и полгода спустя после своего создания перестал выходить за неимением подписчиков. И это было еще не все: публикация «Новых мемуаров» в «Солнце» («Soleil»), газете Моисея Полидора Мийо, была внезапно прекращена – по просьбе читателей, которые не увидели ничего интересного в бесконечном повторении одних и тех же воспоминаний.

Однако за время краткого существования «Мушкетера II» Дюма имел удовольствие принимать у себя в кабинете главного редактора, а позже – и у себя дома очаровательную даму тридцати шести лет по имени Олимпия Одуар. Эта дама – актриса-любительница, романистка от случая к случаю, замужняя, но живущая отдельно от мужа, который служил где-то далеко в нотариальной конторе, – с упоительным бесстыдством признавалась в том, что предпочитает мужчин в возрасте. И поскольку она обладала поэтическим умом, то всех своих убеленных сединами воздыхателей делила на мужчин-бабочек, мужчин-комаров, мужчин-жаворонков, мужчин-селезней. Ярая феминистка и покровительница животных, Олимпия помещала в свой бестиарий всех партнеров мужского пола, какие встречались на ее жизненном пути. Дюма присоединился к ним, но его связь с Олимпией оказалась недолгой. Вскоре ее сменила в постели Александра другая женщина – Ада Айзекс Менкен.

Новая пассия Дюма была красивой голубоглазой брюнеткой тридцати лет. Еврейка португальского происхождения, американская подданная, она родилась в Луизиане, называла себя поэтессой, лекторшей, актрисой, танцовщицей, натурщицей, журналисткой и полиглоткой и гордилась тем, что была специалисткой по творчеству Эдгара По, Марка Твена и Уолта Уитмена. Перепробовав множество профессий, Ада успела при этом поочередно побывать замужем за музыкантом, боксером, импресарио, а перед тем как покинуть Америку, стала женой некоего Беркли, сделав это лишь с одной целью: чтобы узаконить ребенка, которого прижила с другим человеком.

Она решила покорить Европу и к моменту знакомства с Дюма уже успела пленить Лондон, выступив в цирковом номере, навеянном поэмой Байрона «Мазепа». Номер выглядел эффектно: привязанная к спине скачущего галопом коня и одетая в трико телесного цвета, в котором выглядела обнаженной, артистка перелетала через барьер и замирала, бесстыдная и великолепная, перед ошеломленной публикой. Тот же номер Ада повторила и в Париже, на сцене театра Gaоté, во время спектакля, который назывался «Пираты саванны». Александр присутствовал на этом представлении, номер привел его в восторг, и, едва выступление закончилось, он поспешил за кулисы, чтобы поздравить молодую наездницу. Та бросилась ему на шею и пылко поцеловала в губы. А потом призналась, что, будучи в восхищении писателем и его громкой славой, она хотела бы подвергнуть испытанию мужчину. Александру только этого и было надо! Отныне их видели вместе в кафе, салонах, театрах. Поскольку Ада больше всего на свете любила рекламу, они с Александром позировали вдвоем, нежно обнявшись, перед фотографом Льебером. Александр сначала появился перед объективом полностью одетый, затем сбросил сюртук, а Ада, устроившись у него на коленях, то вытягивала обнаженную руку, то выставляла напоказ ножки, то прислонялась головкой к широкой груди своего любимого писателя. Льебер, которому Дюма задолжал, решил на нем заработать и вернуть таким образом свои деньги: сделав из снимков четы открытки на продажу, он выставил их во многих парижских витринах. Публика, не привыкшая к провокациям подобного рода, возмущалась, негодовала, насмехалась, обвиняла автора «Трех мушкетеров» в том, что он торгует собой. Огорченная отцовским необдуманным поведением, Мари бегала из лавки в лавку, умоляя убрать с витрин эти оскорбительные фотографии. Дюма-сын, со своей стороны, уговаривал отца, несомненно, введенного в заблуждение, подать на Льебера в суд. Подали. Дело слушалось в суде первой инстанции, третьего мая иск был отклонен. Александр подал на апелляцию и предложил компромиссное решение: он выкупит снимки за сто франков, если их запретят продавать, и двадцать четвертого мая дело было решено в его пользу. Но тем временем пикантной историей завладели мелкие газеты и куплетисты. Молодой Поль Верлен написал по этому поводу:

С мисс Адой рядом дядя Том.
Какое зрелище, о Боже!
Фотограф тронулся умом:
С мисс Адой рядом дядя Том.
Мисс может гарцевать верхом,
А дядя Том, увы, не может.
С мисс Адой рядом дядя Том,
Какое зрелище, о Боже![103]
А в сатирической газете «Tintamarre» («Шум») появилась баллада «Всегда он!» (немедленно перепечатанная «Фигаро») с эпиграфом из Жан-Жака Руссо: «Кто посмеет поставить природе четкие границы и сказать: „Вот докуда может идти человек, но ни шагу дальше!“»

Она наездницей была,
Писателем был он.
Она цвела, его ж дела
Катились под уклон.
Она была свежа, легка,
Была в расцвете сил,
А он чуть меньше бурдюка
Животик отрастил.
Она брюнеткою была,
Был седовласым он.
И вот судьба их там свела,
Где слышен рюмок звон.
Как мушкетер и экс-герой,
Что неизменно мил,
Он, позабыв про возраст свой,
Ей поцелуй влепил.
«Тубо! Не к месту этот жар! —
Воскликнула она. —
Хотя ты толст, хотя ты стар,
Добыча не жирна.
Какая выгода с тебя?»
«Всех выгод и не счесть:
Мое внимание привлечь —
Уже большая честь!»
Она в ответ: «Писатель мой,
Чтоб мне не сплоховать,
Ты на колени предо мной
Немедля должен встать.
Тебе поверю я тогда,
Мы славно заживем…»
Вы в лавках можете всегда
Увидеть их вдвоем.[104]
Узнав об этих шутовских злоключениях своего великого собрата, Жорж Санд, преисполнившись сочувствия, написала Дюма-сыну: «До чего же, должно быть, вам неприятна вся эта история с фотографиями! Но что поделаешь! С возрастом начинают сказываться печальные последствия богемного образа жизни. Какая жалость!»


Дюма огорчался из-за своего «падения» куда меньше, чем его дети и его истинные друзья. Он продолжал встречаться с Адой как ни в чем не бывало, словно она не заманила его в ловушку. Они вместе бывали на парижских вечеринках и вместе принимали гостей в квартире, которую она наняла для того, чтобы дать приют их связи, на улице Шоссе-д’Антен. «Если у меня и впрямь есть талант, как верно то, что у меня есть душа, то и другое принадлежит тебе», – говорил он ей.

К сожалению, Ада была связана заключенными раньше контрактами и должна была в июле уехать в турне по Австрии и Англии, пообещав, что через месяц вернется в Париж, чтобы возобновить выступления в «Пиратах саванны». Она сдержала слово и в самом деле приехала, но, едва оказавшись в Париже снова, слегла с острым перитонитом и, проболев несколько дней, умерла в Буживале 10 августа 1868 года. Одни лишь ее грумы, ее горничная, несколько товарищей-актеров и конь, с которым она выступала, проводили останки на кладбище Пер-Лашез.[105]

В эти последние несколько месяцев, заполненных пустой суетой и страстью без завтрашнего дня, до Дюма постоянно доходили слухи о военных приготовлениях. Не так давно, в начале 1867 года, он напечатал в «Мушкетере» и в «Ситуации» два романа – «Белые и синие» (с подзаголовком «Пруссаки на Рейне») и «Прусский террор». В первом из них он рассказывал о лихорадочной жизни в Эльзасе в то время, когда французские солдаты под предводительством Оша и Пишгрю остановили, потом гнали назад врага. Во втором еще более подробно, при помощи волнующей интриги, обрисовал опасность, угрожающую Франции от чрезмерно могущественного соседа у ее границ. Главный герой романа, Бенедикт Тюрпен, был воплощением французского «блеска», противопоставленного тяжеловесной германской мстительности. Своего рода «вторым д’Артаньяном». Но, несмотря на талант автора, этот д’Артаньян не стал таким же любимцем читателей, как первый. Дюма огорчился, поскольку, по его мнению, эти две новые книги были предостерегающими. Ему хотелось открыть соотечественникам глаза на дисциплинированный и воинственный народ, который готовится их истребить. Пруссия казалась ему сегодня тем более грозной и опасной, что она уже доказала могущество своей армии, разгромив австрийцев под Садовой и аннексировав Ганновер, став отныне цельным государством, раскинувшимся от Немана до Саара, государством, чьи амбиции, думал он, несомненно, на этом не остановятся. И был уверен, что одна только Франция способна преградить дорогу Бисмарку, хотя после поражения французов в Мексике и казни марионеточного императора Максимилиана все больше и больше сомневался в том, что Наполеон III сможет управлять внешней политикой страны.

Дюма только что ненадолго съездил в Германию, чтобы разобраться в том, какие чувства испытывает ее население по отношению к Франции, и вернулся оттуда удрученным. «Тот, кто не путешествовал по Пруссии, не может составить себе представление о той ненависти, которую питают к нам пруссаки, – пишет он. – Это род навязчивой идеи, которая смущает и самые ясные умы. В Берлине можно сделаться популярным министром лишь в том случае, если дашь понять, что рано или поздно Франции будет объявлена война. Можно стать оратором лишь в том случае, если всякий раз, как взойдешь на трибуну, будешь отпускать по адресу Франции одну из тех тонких эпиграмм или остроумных двусмысленностей, которыми так легко орудуют северные немцы. Наконец, можно быть поэтом лишь при условии, что тобой написан прежде или будет написан против Франции какой-нибудь ямб под названием „Рейн“, „Лейпциг“ или „Ватерлоо“».

Эти страшные в своей ясности строки нисколько не тронули парижан, больше озабоченных собственными мелкими личными делами, чем тем великим делом, которое, возможно, готовилось по ту сторону Рейна. Стремясь вернее привлечь внимание земляков, Дюма в феврале 1868 года основал новую газету, которая должна была заменить покойного «Мушкетера II»; она называлась «Дартаньян» («Le Dartagnan») и выходила по вторникам, четвергам и субботам. Цена подписки – пятнадцать франков в год. Используя страницы этой газеты с громким именем, Александр предавался бесконечным разглагольствованиям как на самые серьезные, так и на самые легкомысленные темы. А читатели – читатели не понимали, чего он от них хочет. В итоге через пять месяцев «Дартаньян» прекратил свое существование, и Дюма назначил его преемником еженедельную «Театр-газету». Форма изменилась, содержание осталось тем же, соответственно и участь новое издание постигла та же: газета тихо скончалась, просуществовав всего несколько месяцев.

И отсюда или при этом – вечная нехватка денег, мешавшая писателю грезить в свое удовольствие: несмотря на возобновление «Антони» и «Госпожи де Шамбле», Дюма с трудом сводил концы с концами. Приходилось платить судебным исполнителям, которые один за другим являлись к нему в дом, приходилось занимать, чтобы спасти имущество от ареста, не зная, как и когда он сможет вернуть новый долг, приходилось увертываться, ловчить, пускать пыль в глаза, лгать и изворачиваться… Александр продал кое-какую мебель, рассчитал всех слуг, кроме кухарки и верного грузина Василия… Но он по-прежнему не мог обходиться без женщин. Они были его насущным хлебом, они составляли самую суть его жизни. Теперь почти все, что еще приходили к нему, были нищими и вороватыми проститутками. Они таскали у него последние деньги, завалявшиеся в ящиках секретера. «Хоть бы одну несчастную монетку в двадцать франков мне оставили!» – жалобно восклицал он в присутствии Матильды Шоу, занимавшей все больше места в его существовании.

Подумать только – он знал ее еще совсем ребенком, а теперь она его балует и нежит, как дедушку, не способного себя обслуживать; Александр уже и сам не знал, радоваться ли заботам Матильды или огорчаться из-за этих неумолимых перемен в их отношениях.

Как-то раз она застала Дюма бессильно лежащим на диване, в глазах – тревога. «Как ты вовремя! – простонал он. – Я болен, мне надо выпить отвар, а я никого не могу дозваться… По-моему, все меня бросили… И ко всему еще мне надо ехать в гости!.. Будь добра, посмотри в ящиках моего комода, не найдется ли там сорочки и белого галстука». Матильда исполнила его просьбу, но нашла только две неглаженые ночные рубашки. Тогда Дюма попросил ее обойти ближайшие лавки и поискать для него вечернюю сорочку большого размера, она повиновалась, но все те, которые ей предлагали, оказались бы малы великану, для которого предназначались. В конце концов в магазине «Рубашка Геркулеса» нашлась белая манишка в красную крапинку. Матильда не колебалась ни минуты: если и был в Париже один-единственный человек, способный носить подобную вещь и не выглядеть при этом посмешищем, то этот человек – Дюма! Она купила манишку, и Александр заявил, что он в полном восторге. Вернувшись со светской вечеринки, он со смехом объявил: «Мой наряд восприняли как напоминание о моей дружбе с Гарибальди!»

А вскоре Дюма уже не смог выходить из дома, перестал бывать на приемах и на театральных премьерах. Он терял голос, страдая хроническим ларингитом, онемевшие ноги подгибались под непомерным весом огромного тела. Он растолстел, ему мешал выпирающий живот, руки у него дрожали так сильно, что в них не держалось перо. Но он все еще не отказался от того, чтобы работать, как прежде, каждый день. Просто теперь довольствовался тем, что диктовал свои тексты. Его секретарь, Виктор Леклер, быстро записывал реплики для пьесы, которую Дюма сочинял по мотивам своего романа «Белые и синие». Точно так же шла работа над наспех задуманными романами «Гектор де Сент-Эрмин», «Таинственный доктор», «Дочь маркиза». Но если Дюма и заставлял себя этим заниматься, то не столько из потребности создавать новых персонажей, исследовать новые страсти, сколько ради того, чтобы зарабатывать деньги, вместе с тем предоставляя соотечественникам последнее свидетельство своего мастерства. В течение долгого времени сочинительство было для него наслаждением, теперь оно превратилось всего лишь в коммерческую повинность. Если бы только каждое из произведений, созданных им на старости лет, читатели встречали с восторгом! Нет! Александру казалось, что он напрасно хлопочет, надсаживается, лезет из кожи вон: никто не испытывал к нему благодарности. Любители литературы так часто видели имя Дюма на обложках книг и на афишах театров, что теперь устало от него отворачивались. Больше никто не говорил: «Наконец-то новый Дюма!» – теперь произносили с едва приметной досадой: «Опять этот Дюма!» В самом деле, его слишком хорошо знали для того, чтобы продолжать читать и продолжать слушать.

Пройдя долгий путь, Александр осознал страшное значение слов: «он свое отжил»! Его время ушло! Люди хотят, чтобы им дали то, чего они никогда не видели, никогда не читали! Они расхваливают незнакомцев, чтобы создать у себя иллюзию, будто это они их открыли… Вот и младший Дюма, его сын, воспользовался этим преимуществом молодости. Если бы те же самые пьесы написал его отец, успех был бы куда меньше. Может быть, напечатав свой следующий роман под псевдонимом, он вновь обретет благосклонность толпы, жаждущей новизны? Может быть, книги Дюма станут покупать, если он выдаст их за произведения, принадлежащие перу другого писателя? Нет, нет, к подобной уловке он прибегнуть не может, это было бы для него слишком унизительно!

Он вспомнил о Ламартине, который совсем недавно умер в нищете: тот на старости лет тоже занимался работой, недостойной его гения… Все чаще и чаще Александр обращался к воспоминаниям, пытаясь убедить самого себя в ценности своих творений. Его волновало суждение, которое вынесут о нем грозные следующие поколения: вот от кого он точно получит по заслугам! Но так ли велики его заслуги? Девятнадцатого апреля 1868 года после долгой размолвки он отправляет Огюсту Маке письмо, которое очень напоминает подведение итогов в завещании: «Не будем больше говорить о прошлом. Прошлое принадлежит моим поверенным. К счастью, я вырвался из их рук. Начиная с января этого года каждая вещь, которая подписана нашими двумя именами, должна приносить нам равный доход. Не думаю, что между нами надо еще что-то улаживать. Я полагаюсь в этом на ваше слово».

В июне Дюма отправился в Гавр, чтобы заработать немного денег, читая лекции. Одновременно с ораторской деятельностью, все еще забавлявшей его своей новизной, он писал статьи для «Большой Газеты» Вильмесана. Но его последняя работа, посвященная змеям, стала всего-навсего бесстыдной компиляцией трудов Бюффона на эту тему. Вильмесан это заметил и резко прекратил публикацию текста, авторство которого показалось ему сомнительным. Александр утешался после этого публичного унижения, держа на прогулках за руку маленькую Микаэлу, с которой ненадолго встретился в Гавре. Он посетил также устроенную в этом городе выставку, побывал на воскресном бое быков, осмотрел окрестности, провел некоторое время в Этрета с Курбе и Моне… А вернувшись в середине сентября в Париж, с удовольствием узнал о том, что одна из его пьес, «Совесть», снова пойдет в «Шатле», а другую пьесу, «Госпожа де Шамбле», будут ставить в конце октября в театре «Порт-Сен-Мартен». Двойной успех!

В начале следующего года в том же театре «Шатле» начали репетировать драму в пяти действиях и одиннадцати картинах, которую он создал по мотивам романа «Белые и синие». Пока шли репетиции, актер Тайяд, явившись однажды к автору за разъяснениями насчет роли Сен-Жюста, внезапно заметил, что Дюма перестал участвовать в разговоре, уснул на полуслове и теперь похрапывает, закрыв глаза и приоткрыв рот. Совсем старик… Тем не менее работа над этой патриотической драмой шла гладко, и 10 марта 1869 года состоялась премьера. «Либеральная империя» проявила доброжелательность, позволив играть спектакль, в котором впервые с тех пор, как на престол взошел Наполеон III, актеры на сцене кричали «Да здравствует Республика!» и пели «Марсельезу». Эта дозволенная смелость привела зрителей в восторг. Дюма преисполнился гордости. Однако близкие тревожились из-за того, что он то и дело засыпал, их беспокоила старческая дрожь его пальцев. Дети советовали Александру поберечь себя, но он в ответ писал сыну в мае 1869 года: «Это правда, рука у меня дрожит, но пусть эта неприятность тебя не беспокоит, скоро все пройдет. Напротив, именно покой виновен в том, что у меня дрожит рука. А как же иначе? Она настолько привыкла работать, что, когда я несправедливо обидел ее, принявшись диктовать вместо того, чтобы писать самому, принялась дрожать от ярости, лишь бы не оставаться такой неподвижной. Как только я снова стану всерьез писать сам, и рука моя всерьез вернется к своим величественным манерам».

Несмотря на то что сам Дюма притворялся, будто легкомысленно относится к своим недомоганиям, отделывался шутками, сын настаивал на том, чтобы он показался доктору Пиорри. В конце концов уговорил, и тот посоветовал больному подышать живительным воздухом моря. Александр провел лето 1869 года в Роскове, в Бретани, взяв с собой кухарку и секретаря. Местность была бедная, еда плохая. Кухарка ругалась и проклинала все на свете: мясо отвратительное, артишоки слишком твердые, фасоль гнилая, масло прогорклое. В конце концов, выведенная из себя скудостью припасов, она потребовала расчет. Мари издали тревожилась об отце, лишившемся услуг этой кулинарки, умевшей баловать его вкусными блюдами. Он успокаивал дочь: «Лапочка моя дорогая, не беспокойся так о нашем будущем, пока что мы не умираем с голоду. Добрые души из Роскова объединились и поставляют нам продовольствие». Он не лгал: соседи, сжалившись над старым знаменитым писателем, которому теперь нечего было есть, стали приносить ему рыбу – камбалу и макрель – и омаров. Воздав должное дарам моря, Александр решил написать «Большой кулинарный словарь». Описание самых вкусных гастрономических чудес вдохновит его куда больше, думал он, чем описание тридцати шести исторических персонажей, уже выжатых им досуха словно лимоны до последней капли сока.

Несмотря на этот утешительный проект, возвращение в Париж оказалось безрадостным. Здоровье Александра еще ухудшилось, долги нарастали. Верный Василий время от времени отправлялся в ломбард, чтобы заложить столовое серебро или какую-нибудь драгоценность. Нередко приходилось Дюма посылать его и к сыну, богатому и благоразумному драматургу, чтобы выпросить очередную подачку, которой тот, как всегда, старика одаривал, но, как всегда, весьма и весьма неохотно. Жалея отца, Александр Второй все же не мог простить ему расточительности и непредусмотрительности. Какого черта, можно же все-таки быть гениальным и при этом уметь считать! «Посмотрите на меня! Посмотрите на Гюго!» Александр Первый, замкнувшийся на себе, подавленный, охваченный робостью и нерешительностью, больше ничего не писал и не диктовал, он довольствовался тем, что перечитывал свои старые книги. Как-то Александр Второй застал его перелистывающим страницы «Трех мушкетеров».

– Ну и как? – поинтересовался сын.

– Хорошо! – признал отец.

– А «Монте-Кристо»?

– Он не стоит «Трех мушкетеров».

В другой раз, задумавшись о том, как будут оценивать его творчество грядущие поколения, Дюма пробормотал в присутствии младшего Александра: «Мне кажется, будто я стою на вершине монумента, сложенного из камней, где каждый камень – это моя книга, и этот монумент подо мной шатается, словно построен на песке». Сын откликнулся: «Не тревожься, монумент крепко сложен, и основание под ним прочное». Дюма, наполовину убежденный, улыбнулся, закрыл лежавшую перед ним книгу и вновь погрузился в задумчивость завершающего свой путь автора, полного недоверия к своему прошлому и опасений за свое будущее.

В начале 1870 года у него во рту появился нарыв, и он долго не мог разговаривать. Доктор Декла посоветовал пациенту уехать в теплые края, туда, где больше солнца, чтобы вновь набраться сил и обрести вкус к жизни. Собрав немного денег, Александр отбыл в Испанию вместе с Адольфом Гужоном. В дороге он развлекался тем, что сочинял эротический «Роман Виолетты»: последняя дань восхищения женским полом, который он так любил и по которому все еще вздыхал. Нет, для того чтобы придать ему сил, требуется не ясное небо юга, думал он, ему куда больше помогла бы новая любовница. Но сумел ли бы он еще ее удовлетворить? Дюма предпочел не отвечать себе на этот вопрос, да и роман тоже вскоре забросил. В Мадриде, во время спектакля в Королевском театре, он уснул и нарушил ход представления своим храпом. Зрители, сидевшие в соседних креслах, разбудили Александра, и он под общий смех покинул зал.

Девятнадцатого июля в Биаррице он был ошеломлен, потрясен и сломлен известием о начале войны с Пруссией. Он вернулся в середине августа в Париж, но не понимал, как сможет жить дальше в этой стране, где все молодые люди были отправлены для принесения в жертву на поля сражений. С каждым днем груз горя и позора становился все тяжелее. Виссенбург, Фрешвиллер, Резонвиль, Сен-Прива – названия этих мирных городков теперь напоминали лишь о кровавых поражениях. Пруссаки наступали со всех сторон. Где же они остановятся? Мари, примчавшаяся из Трувиля, склонилась над постелью отца, лежавшего без движения, без голоса и почти без сознания.

Второго сентября Седан капитулировал, Наполеон III был взят в плен. Два дня спустя провозгласили Республику. Узнав об этом, Александр заплакал. Радовался ли он торжеству либеральных взглядов или горевал о поражении Франции? Республика, империя? В конце концов он в них совершенно запутался. Свою собственную войну он вел не против Пруссии, но против смерти. Но, собственно говоря, что же за болезнь угрожала его жизни? Врачи не решались высказаться определенно: диабет, гипертония, увеличение щитовидной железы, хронический ларингит? Тело разрушалось сверху донизу. Просто чудо, что больной все еще жив…

Пруссаки вот-вот могли войти в Париж. Мари, желая уберечь отца от опасностей, которым он мог подвергнуться, если враг займет столицу, с трудом дотащила его до железнодорожного вагона. Один из последних уходящих поездов отвез двух пассажиров в Невиль-ле-Дьепп, в местечко под названием Пюи, где у Александра-младшего была вилла. Выйдя на перрон, Дюма-старший, оглушенный, едва державшийся на ногах, сказал сыну: «Я приехал к тебе умирать». Ему отвели лучшую комнату, в первом этаже, окнами на море. Обе внучки, которых родила его сыну Надежда Нарышкина, часто заходили к Александру и развлекали его своей болтовней; сама Надежда Нарышкина и ее старшая дочь Ольга окружили больного нежной заботой. Аннушка, русская горничная, не знала, как ему угодить, старалась как могла сделать его пребывание в доме приятным и спокойным. Переживший столько мучений писатель, у которого на старости лет иссякли и мысли, и деньги, только удивлялся тому, что под конец жизни окружен такими удобствами и такой любовью. По его собственным подсчетам, он заработал за всю свою жизнь восемнадцать миллионов франков золотом – и потратил их на роскошные приемы, на путешествия, в которые отправлялся как вельможа, на покупку кораблей и мебели, на подарки женщинам. Вот и оказался в положении больного бродяги на попечении детей! Как-то вечером, думая обо всех тех богатствах, которые заработал и промотал, он прошептал, обращаясь к сыну и показывая на два луидора, лежавшие на столике у его изголовья: «Все говорят, что я был расточителен. Ничего подобного! Вот посмотри, как все ошиблись! Когда я в молодости приехал в Париж, у меня в кармане было два луидора… Видишь, они все еще при мне!» В другой раз, когда сын сказал ему, что русская горничная Аннушка находит его очень красивым, он вздохнул: «Постарайся укрепить ее в этой мысли!»

Но если Дюма все еще слабо интересовался тем, что происходило в доме, если соглашался порой поиграть в домино или разрешал в хорошую погоду усадить его в кресло на террасе, то до известий из Парижа ему больше дела не было. Он все чаще засыпал, и сон его становился все более тяжелым.

В понедельник, 28 ноября 1870 года, он отказался встать с постели. В ночь с 4 на 5 декабря у него случился апоплексический удар. Мари позвала аббата Андрэ, приходского священника из церкви святого Иакова в Дьеппе. Но священник не смог принять у Дюма исповедь – больной был слишком слаб для того, чтобы пошевелить губами, – и кюре оставалось лишь произнести над его неподвижным лицом молитву об умирающих. В десять часов вечера 5 декабря 1870 года Александр Дюма, не приходя в сознание, скончался на руках у дочери. «Он был гением жизни, – напишет Жорж Санд, – он не заметил прихода смерти». Назавтра, когда тело Александра покоилось на смертном одре, глаза были навеки закрыты, руки сложены на груди, в Дьепп вошли пруссаки. Грохот их сапог не потревожил покоя того, кто так боялся поражения Франции.

Похоронами Дюма-отца занимался Дюма-сын. Восьмого декабря 1870 года писателя временно похоронили на кладбище при маленькой церкви в Невиле-ле-Дьепп. Кроме родственников, за гробом шли делегация дьеппского муниципалитета и несколько художников. Падали крупные хлопья снега. Речи были уныло благопристойными. Газеты, захлебывающиеся военными новостями, ни слова не сказали о событии. Александр Дюма, великий театральный деятель, не сумел красиво уйти со сцены. Правда, Эмилия, узнав в Марселе, куда она уехала на время военных действий, о кончине прежнего любовника, демонстративно надела траурное платьице на свою дочь Микаэлу.

Как только война завершилась и закончилась оккупация, Дюма-сын перевез останки отца в Вилле-Котре и опустил их в могилу, вырытую рядом с могилами генерала Дюма и Мари-Луизы, его родителей, которых он так любил. Друзья пришли поклониться покойному: здесь были барон Тейлор, Эдмон Абу, Мейсонье, сестры Броган, даже Маке… После обычных речей сын произнес несколько прочувствованных слов: «Мой отец всегда хотел, чтобы его похоронили здесь. Он оставил в Вилле-Котре дружбу и воспоминания, и именно эти воспоминания и эта дружба встретили меня здесь вчера вечером, когда руки верных друзей протянулись к гробу, чтобы сменить носильщиков и самим отнести в церковь тело их великого друга… Я хотел бы, чтобы эта церемония была не столько траурной, сколько праздничной, не столько погребением, сколько воскрешением».

Накануне он получил письмо от Виктора Гюго, вернувшегося из ссылки с гордо поднятой головой: тот сидел у постели больного ребенка и не смог присутствовать на погребении. «Ничья слава в этом веке, – писал Гюго, – не превзошла славы Дюма, его успехи – больше чем успехи, это триумфы, они гремят фанфарами. Имя Александра Дюма принадлежит не только Франции, но всей Европе; оно принадлежит не только Европе, но всему миру. […] Александр Дюма из тех людей, которых можно назвать сеятелями культуры; он оздоровляет и укрепляет дух необъяснимым, веселым и сильным, светом; он оплодотворяет души и умы; он рождает потребность в чтении, он взрыхляет человеческую почву и засевает ее. От всех его творений, столь многочисленных, столь разнообразных, столь мудрых, столь пленительных и столь мощных, исходит свет, свойственный Франции».

Понемногу страна смирилась со своим поражением. Французы привыкали жить в республике, говорить об Эльзасе и Лотарингии с гневным отчаянием, лелеять мечту о необходимости взять реванш над Германией. Дела потихоньку начинали идти, семьи зализывали раны, книги вновь продавались так же хорошо, как и прежде, театральные спектакли делали отличные сборы, порядок восстановился, деньги потекли ручьями. Но чего-то недоставало даже тем, кто лучше всех сумел приспособиться к новой политической и социальной раскладке. Сами того не зная, они тосковали по добродушию и безрассудству, по веселой виртуозности, по мудрости и яркости, которые научил их любить своими романами и своими пьесами литературный колосс. Они еще не осмеливались произнести это вслух, боясь, что профессиональные критики назовут их наивными и примутся обличать небрежный стиль их любимого автора, примитивное изображение персонажей и неправдоподобие сюжетов в его романах и пьесах, но им казалось, что Александр Дюма вырывается из-под власти обычных суждений. Они смутно чувствовали, что плодовитый и громогласный творец заслуживает иного разбора, чем тот, которому подвергают других писателей. И вызвано это, должно быть, тем, что за почти сорок лет своей карьеры он дал жизнь нескольким незабываемым героям и на глазах у своих читателей превратил историю Франции в мифологию.

Анри Труайя Ги де Мопассан

Глава 1 Жеребенок вырывается на волю

Прелестница Лора[106] ле Пуатевен, за которой с недавних пор ухаживал некий Гюстав Мопассан, в волнении задавала себе вопрос: соглашаться ли ей на его предложение руки и сердца или не стоит? Ей двадцать пять;[107] красива, с правильными чертами лица и открытым взглядом. Причесанные на прямой пробор и ниспадающие длинными локонами по обе стороны лица густые каштановые волосы подчеркивали умный и решительный характер, который так импонировал ее окружению. Страстно увлеченная литературой, она прочла все, что полагалось прочесть; говорила по-итальянски и по-английски, захлебывалась Шекспиром, писала своим близким элегические послания и безмерно восторгалась своим братом Альфредом, который был лучшим другом Гюстава Флобера.

Альфред – рано созревший, рафинированный, мятежный и сумрачный поэт. Как и Флобер, нещадно издевается над буржуа. Лора – непременная участница их дискуссий, игр и фарсов. Оба друга ценят ее критические суждения, а она, в свою очередь, убеждена в том, что их ожидает славная судьба. Рядом с этими исключительными существами ее претендент выглядел не особенно ярким. Да, конечно, он обольстителен, элегантен, с приятными манерами и бархатным взглядом, который стяжал ему столько успехов у женщин. Но Лору терзали опасения, что этому беспечному и рассеянному денди недостанет стати, чтобы удовлетворять ее в интеллектуальном плане. А главное, он не из благородных! Да и сама она страдает оттого, что всего лишь простолюдинка – дочь разорившегося владельца прядильной мануфактуры. После его кончины мать Лоры, Виктуар, обосновалась с детьми у собственной родительницы в рабочем квартале Фекана. Опьяненной гордыней Лоре мечталось вырваться из серой провинциальной повседневности, утвердить себя в свете, заслужить уважение у людей с положением. Она настояла на том, чтобы Гюстав порылся в архивах и доискался до корней своего рода. К счастью, в архивной пыли обнаружился некий Жан-Батист Мопассан, который служил секретарем-советником у короля и в 1752 году был пожалован во дворянство, о чем свидетельствовала выданная австрийским двором грамота. Не сходя с места, Лора настояла, чтобы Гюстав обратился в официальные инстанции и добился права на частицу «де». Если ему это удастся, она, так и быть, примет его предложение. Послушный ее воле, Гюстав предпринял необходимые шаги, и 9 июля 1846 года гражданский суд Руана разрешил ему отныне именоваться Гюстав де Мопассан, к радости невесты, которая теперь не видела никаких препятствий для брака.

Церемония состоялась 9 ноября 1846 года. В том же году брат Лоры Альфред взял в жены сестру Гюстава де Мопассана Луизу. Этот двойной альянс еще более сблизил обе семьи. Но Альфред ле Пуатевен скончался в 1848 году, после короткой жизни, полной безумств и распутства. Лора была убита горем. Перед таковою несправедливостью судьбы она не находила утешения ни в чем ином, как в чтении Шопенгауэра, чей пессимизм соответствовал ее горестному видению человеческого состояния. Но вскоре это черное настроение в одно мгновение сменилось большою радостью: она почувствовала под сердцем дитя. Ребенку, которому ей предстояло дать жизнь, суждено было стать гением. Нельзя, чтоб он увидел свет в «городишке торгашей и заготовщиков солонины», каковым, по ее собственному выражению, был Фекан. Не говоря уже, что семейный очаг на рю Су-ле-Буа[108] был не слишком привлекательным. Есть более достойные места! Как раз незадолго до этого, в сентябре 1849 года, семья Мопассан сняла престижное имение – шато де Миромениль, относившийся к коммуне Турвиль-сюр-Арк, невдалеке от Дьеппа. Когда уже близился срок родин, молодая женщина перебралась в это аристократическое жилище, принадлежавшее некогда маркизу де Флер, затем канцлеру Миромениля. Обитавший в нескольких километрах от владения доктор Гитон помогал Лоре при первых схватках. В актах гражданского состояния младенец был записан под именем Анри-Рене-Альбер-Ги де Мопассан, родившимся 5 августа 1850 года в шато де Миромениль, округ Турвиль-сюр-Арк. Миропомазан 20 августа того же года и крещен год спустя, 17 августа 1851 года, в церкви того же прихода. Между тем по городку циркулировали странные слухи. Иные недоброжелатели утверждали, что в действительности ребенок увидел свет в Фекане (фи, что за банальность!), что Лора поселилась в замке Миромениль только после того, как разрешилась от бремени, и что была достигнута договоренность с муниципалитетом Турвиля-сюр-Арк, чтобы в официальных документах было указано место рождения, не соответствующее действительности. Страстная мамаша Лора всю жизнь будет отвергать эту оскорбительную сплетню. Чтобы родить на свет в 1856 году своего второго сына, Эрве, она снова наняла замок – на этот раз в Гренвиль-Имовиле, близ Гавра. Ей казалось важным, чтобы с самых нежных лет дети росли в окружении почтенных стен, старинной мебели и портретов предков.[109] Сей вкус к барским жилищам не мешал молодой чете регулярно наезжать в Фекан, в Этрета, в Париж. Особенно не сиделось на месте ретивому Гюставу. Он терпеть не мог находиться в четырех стенах и ради развлечения ухлестывал за прекрасным полом. Что девицы легкого поведения, что юные служанки – все годилось, все приходилось впору! С этими податливыми созданиями без комплексов он находил отдохновение от раздражения, которое вызывала в нем супруга – спесивая, гневливая, властная и слишком занятая духовными вопросами. Лора была в курсе похождений своего неверного благоверного и обрушивала на него все новые жалобы и упреки. До детских ушей порою докатывалось эхо этих скандалов, и крошки смутно догадывались об их мотивах.

В 1859 году превратности фортуны вынудили беззаботного Гюстава де Мопассана искать заработка. Сперва он был вторым кассиром у меняльного агента Эдуарда Жюля, потом – компаньоном у Штольца в Париже, и все семейство перебралось в столицу. И там он, понятно, дал волю своему пристрастию к романам со всякой встречной-поперечной. Такого Лора более выносить не могла. Да и сам Ги, которому исполнилось девять лет, понимал, что отцу его не сидится дома из-за других женщин. Будучи пансионером императорского лицея «Наполеон» (ныне лицей имени Генриха IV), он пишет матери: «Я был первым по сочинению. В награду за это мадам де Х. повела меня вместе с папой в цирк. Похоже, что она вознаграждает и папу, только не знаю за что». В другой раз Ги и Эрве были приглашены на детский утренник одною дамой, про которую все знали, что она – любовница их папеньки. Эрве болел, и Лора решила остаться с ним. Гюстав де Мопассан настоял на том, чтобы самому отвести Ги на праздник. Желая поиздеваться над родителем, мальчик одевался нарочито медленно, и, разозлившись, папенька пригрозил, что они вообще никуда не пойдут.

– Ничего! – ответил Ги. – Меня это не беспокоит! Ты же рвешься туда еще больше меня!

– Ну хорошо. Давай завязывай шнурки, – сказал отец.

– Нет, это ты мне их завяжешь! И, вот увидишь, поступишь так, как мне будет угодно![110]

Сконфуженный, Гюстав де Мопассан повиновался. Чуть позже Ги довелось стать свидетелем яростной сцены, разыгравшейся между отцом и матерью. Он вспомнит об этом в одной из своих новелл:[111]

«…Тогда отец, дрожа от бешенства, повернулся и, схватив мать одной рукой за горло, другой начал бить ее изо всех сил по лицу.

Мамина шляпа свалилась, волосы в беспорядке рассыпались, она пыталась заслониться от ударов, но это ей не удавалось. А отец, как сумасшедший, все бил и бил ее. Она упала на землю, защищая лицо обеими руками. Тогда он повалил ее на спину и продолжал бить, стараясь отвести ее руки, чтобы удары приходились по лицу.

А я… мне казалось, мой дорогой, что наступил конец света и все незыблемые основы бытия пошатнулись. Я был потрясен, как бывает потрясен человек перед лицом сверхъестественных явлений, страшных катастроф, непоправимых бедствий. Мой детский ум мутился. И я, не помня себя, начал пронзительно кричать от страха, боли, невыразимого смятения. Отец, услышав мои крики, обернулся, увидел меня и, поднявшись с земли, шагнул ко мне. Я подумал, что он хочет убить меня, и, точно затравленный зверь, бросился бежать, не разбирая дороги, напрямик, в чащу леса.

Я бежал час, может быть, два – не знаю. Наступила ночь; я упал на траву, оглушенный, измученный страхом и тяжким горем, способным навсегда сокрушить хрупкое детское сердце. Мне было холодно; я, вероятно, был голоден. Настало утро. Я не решался встать, идти, вернуться или бежать куда-нибудь дальше, я боялся встретиться с отцом, которого не хотел больше видеть. Пожалуй, я так и умер бы под деревом от отчаяния и голода, если бы меня не заметил лесник и не отвел силой домой.

Я нашел родителей такими же, как всегда. Мать только сказала: „Как ты напугал меня, гадкий мальчик, я не спала всю ночь“. Я ничего не ответил и заплакал. Отец не произнес ни слова».

Так и жили – от ссор к примирениям, от примирений к ссорам, и в итоге атмосфера в доме сделалась невыносимою. Гюстав уже не делил супружеского ложа со своей законною, нервы у которой были на пределе и которая наконец-то решилась на разрыв. В ту эпоху расторжение брака по закону еще было невозможно, и дело решили полюбовно, простым актом с участием мирового судьи. Лора забирала себе свое добро и детей, на которых супругу надлежало выплачивать ей по тысяче шестьсот франков в год. Несмотря на такой разрыв, Ги отнюдь не разделял мамашиного злопыхательства в отношении непутевого папеньки. Разногласия между родителями убедили его уже в этом юном возрасте, что всякий брак обречен на провал. Он уже тогда пришел к мысли, что мужчина не создан для того, чтобы день за днем и ночь за ночью жить с одной и той же женщиной. Всем сердцем жалея мать, он в то же время готов был понять отца и на протяжении многих лет будет питать к нему чувство снисходительности с некоей долей презрения.

Перед тем как разойтись, чета Мопассан купила в Этрета виллу с названьем «Ле Верги» – солидное строение XVIII века по дороге на Фекан. Там и обосновалась Лора с детьми. Окрашенный в белое «дорогой дом» с балконом, увитым диким виноградом и ползучей жимолостью, окружал обширный сад, засаженный березами, липами, кленами и падубами. В интерьере тяжелая мебель покоилась в ароматах воска и лаванды. По стенам в полумраке влажно блестели руанские фаянсы. Посреди этого строгого и богатого убранства мать прививала сыну вкус к поэзии, читая ему вслух «Сон в летнюю ночь» и «Макбета». Она с волнением констатировала, что ее чадо походило на дядюшку Альфреда, преждевременно скончавшегося поэта. В один прекрасный день 1862 года, получив от Флобера экземпляр «Саламбо» с дарственной надписью, она не смогла сдержать восторга и сразу же после обеда принялась декламировать детям пассажи из последнего романа своего большого друга. «А каким внимательным слушателем был мой сын, – писала она автору. – Твои описания, порою такие изящные, порою столь ужасные, вызывали блеск молний в его черных глазах». Ги было в ту пору двенадцать лет. «Ах, – думала Лора, – если бы он тоже смог стать писателем!»

Это страстное обучение с литературным уклоном дополнял этретатский викарий, аббат Обур – «большой, костистый, а мысли такие же квадратные, как и тело».[112] Аббат обучал Ги и Эрве грамматике, арифметике, катехизису и рудиментам латинского. И, чтобы дать отрокам начальное понятие о том свете, велел зазубрить наизусть имена усопших, «начертанные на крестах из черного дерева» на кладбище. Но требовалось нечто большее, чтобы произвести впечатление на мальчиков. Едва закончится урок, а Ги уже бежит к пляжу, вдыхает полной грудью порывистый ветер с моря, слушает резкие крики чаек и болтает о том о сем с рыбаками. Эрве никогда не сопровождает брата в этих шатаниях. Он на шесть лет моложе, и с Ги его ничто не сближает. Живя под одной крышей, мальчики, по сути дела, не знают друг друга. Старшего сына Лора предпочитает младшему – она видит в Ги маленького мужчину по своему сердцу: умного, крепкого и притом чуткого к соблазнам искусства. Он бегло разговаривает на нормандском наречии. Его товарищи по играм – обожженные солнцем, живые, дерзкие и не испорченные образованием мальчишки. Он не видит никакой разницы между собой и этими развеселыми босяками. Страсть к ветрам и парусам – вот что более всего объединяет их. Порою какой-нибудь рыбак приглашает «маленького Мопассана» на свое суденышко. Чем бурнее море, тем радостнее приключение для Ги. В тринадцать лет он уже умеет управляться с кормилом, использовать благоприятное направление ветра и выравнивать качающуюся на волнах посудину всякий раз, когда корма устремлялась вниз. Борьба против стихий наполняла его дионисийской радостью. Вспоминая об этих своих детских проказах, он скажет уже в зрелом возрасте: «Я чувствую, что в моих жилах струится кровь морских разбойников».

Но отнюдь не только море привлекало его. Нормандскую землю он обожал не менее. Ему были по сердцу яблоневые сады, пруды с засох-шими ивами по берегам, дворы ферм, оглашаемые прерывистым собачьим лаем. Лица крестьян запечатлелись в его памяти с фотографической точностью. Пытливо наблюдая, мальчик постигал, каков этот люд – стиснув зубы сносящий боль, скуповатый, хитрый и наивный одновременно. Речи крестьян он слушал с еще большим вниманием, чем проповеди аббата Обура.

В двух шагах от этого первобытного социума находился Этрета, вошедший в моду с 1850-х годов с легкой руки Альфонса Карра – как только наступала весна, его наполнял буржуазный и артистический мир. Сопровождаемые детворой и гувернантками, элегантные дамы под зонтиками бродили по галечному пляжу и мечтательно глядели на море. Мужчины отправлялись в казино, размещавшееся в скромной деревянной постройке, играли в бильярд, читали газеты. Когда наступало время чаепития, слушали какого-нибудь заезжего пианиста, наигрывавшего мелодии Оффенбаха. Для молодежи устраивались танцульки, а более степенная публика собиралась в гостиной, именуемой «Античным салонам». Надо ли говорить, какая пропасть отделяла этот никчемный, праздный и сытый народец от окружавшего его местного населения – немытого-нечесаного, аза в глаза не видавшего, но гордого. Не колеблясь, Ги взял сторону простолюдинов. Он – нормандец до мозга костей и намерен оставаться таковым.

Когда он отправлялся на длительные прогулки по побережью, Лора сопровождала его. Как-то раз, увлекшись, они были застигнуты врасплох приливом и, спасаясь от волн, забрались на отвесную скалу. Здесь, на вершине, опасность бросила их в объятья друг друга вдали от мира людей, среди пронзительных криков чаек. О, это был возвышенный момент – Лора соединилась со своим сыном, объятая стихиями дикой природы, и Ги тут же попросил мать дать ему возможность жить как хочет – как жеребенок, вырвавшийся на волю.

Лоре хотелось, чтобы эта близость между нею и сыном сохранилась на всю жизнь. Между тем необходимо было подумать о более серьезном образовании, чем то, что мог предложить аббат Обур. Скрепя сердце мать решила поместить Ги в пансион. Верная своим убеждениям, что ее сына должна окружать почтенная атмосфера, она выбрала Богословский институт в Ивето, близ Этрета. Знание простого народа вещь хорошая, но неплохо бы к тому и нанести глазурь из хороших манер, обязательную для любого мужчины, желающего сделать карьеру в свете.

Глава 2 Поэзия и реальность

В ту пору, когда Ги переступил порог Богословского института в Ивето, ему исполнилось тринадцать лет. Он уже сложился в крепкого, коренастого парня с развитой мускулатурой, выдающимся торсом и мятежным пламенем в глазах. Привыкший к вольному существованию на берегу моря среди простых рыбацких детей, он задыхался в тесных стенах школы. Все его товарищи по классу были отпрысками обеспеченных семей – сыновьями судовладельцев, мясоторговцев, богатых землевладельцев. В этой «цитадели нормандского духа», как называли это заведение в округе, царила аскетичная атмосфера благочестия и дисциплины. Вспоминая о годах, проведенных в пансионе, Мопассан напишет так: «Там пахло молитвою так же, как пахнет на базаре свежевыловленной рыбой». В условиях жизни среди сутан он стал воспринимать религию как нечто ужасное. Обязанность молиться в строго определенное время, назидательные чтения за трапезой, декламация строк из Евангелия – все это казалось ему гротескным. Отцы церкви только искажают Бога, который, по его мысли, куда более величествен посреди разгулявшихся волн, нежели в стенах банальной церкви. А главное, что он, так любивший плескаться в воде, терпеть не мог нечистоты, в которой погрязли однокашники и менторы. Здесь ноги мыли всего три раза в год, а баню не посещали вовсе. Тупили зрение за чтением тупейших книг. А ведь поначалу Ги слыл образцом прилежания и послушания! Его оценки за триместр были удовлетворительными; поведение было оценено как «соответствующее правилам», труд – «усердным», характер – «вежливым и послушным». Но за этим видимым примирением притаилась буря. Снова и снова Ги жаловался на мигрени, чтобы только не ходить на уроки. И свысока посматривал на этот тюремный мир, в котором ярко высвечивались интеллектуальное убожество профессоров и вызывающая грубость товарищей по классу. Кое-как проглатывая вперемешку латынь, греческий,арифметику и грамматику, он мечтал о больших каникулах. Мама обещала повести его на бал, если оценки будут хорошими. Тогда он написал ей: «Если для тебя нет разницы, то вместо бала, который ты мне обещала… я попросил бы тебя, чтобы ты выдала мне хотя бы половину тех денег, которые тебе пришлось бы истратить на бал, – и я навсегда остался бы перед тобою в долгу, потому что смог бы купить лодку. Это – единственное, о чем я помышляю после возвращения… Я не собираюсь покупать лодку из тех, что продают парижанам, – они ни на что не годны. Нет, я пойду к знакомому таможеннику, и он продаст мне лодку такую, как те, что стоят в церкви – на манер рыбацких, с округлым днищем» (письмо от 2 мая 1864 г.).

В ожидании нового обретения радостей навигации Ги задумал удивить однокашников своими благородными корнями. Он потребовал от отца прислать ему бумагу, украшенную гербом, «да чтоб непременно с твоими инициалами, потому что они такие же, как мои; ты доставишь мне много удовольствия; у меня вовсе нет бумаги, помеченной моим именем, и мне были бы очень нужны две-три тетради для множества писем, которые я собираюсь написать». Сия забота об эпистолярной элегантности не мешает школяру, как какому-нибудь портовому грузчику, обмениваться с одногодками тумаками и затрещинами; ну а после вышеозначенного он нередко удалялся в уединение предаваться философским размышлениям. Кузену Луи ле Пуатевену он описывает свою «альма-матер» как «печальный монастырь, где царствуют попы, ханжество, тоска, etc… etc… и откуда исходит запах сутаны, который распространяется по всему городу Ивето» (апрель 1868 г.). Чтобы развлечься, он втихаря читает «Новую Элоизу» и замечает: «Эта книга послужила мне одновременно противоядием и благочестивым чтением на Страстной неделе» (там же). Его раздражает, что в классе не говорят о Викторе Гюго. Им уже овладевает лирическая лихорадка. Ему хочется походить на своего дядюшку Альфреда ле Пуатевена, посвятившего все свое существование поэзии. Эта тяга к рифмотворчеству усиливалась в нем приходом половой зрелости. Ему одинаково любы сдержанная музыка слов и недоступные округлые формы женского тела. Истомленный жаждою идеала, он пишет:

Мне узок горизонт, мне не хватает дня,
И вся Вселенная ничтожна для меня!
Или так:

Жизнь – это пенный след за темною кормою
Иль хрупкий анемон, что выращен скалою.
(Перевод Д. Маркиша.)
Едва настрочивши дюжину стихов, он тут же шлет их матери на апробацию. Читая их, она вкушала гордость, смешанную с нежностью. Пред нею, за чертами сына, вставал ее горячо любимый брат. Ги обладает талантом, она в этом уверена и спешит известить об этом своего друга детства Гюстава Флобера.

Но Ги не довольствуется тем, чтобы тешить музу одними только подражаниями – с той или иной степенью успеха – поэтам-современникам. Бок о бок с рафинированным вкусом к служенью изнеженной лире в нем играет аппетит к сочинению брутальных фарсов, вульгарных фацеций, жажда надавать оплеух существующему порядку. То он забавляется тем, что пародирует перед своими однокашниками курс профессора теологии, который пугал их муками ада; то, объявив, что подаваемый школярам на стол напиток, именуемый абонданс,[113] недостоин нормандского чертога, привыкшего к терпкому вкусу сидра, вовлекает товарищей в безумную авантюру: тайком завладев связкой ключей эконома, школяры дождались, пока заснут директор и классные надзиратели, спустились в погреб, отомкнули замки и допьяна напились вина и водки.[114] Скандал, разразившийся на следующий день, был быстро замят, чтобы не ставить под удар репутацию учебного заведения. Ги, хоть и удостоился суровой выволочки, все же худо-бедно смог продолжить учебный курс. Он по привычке сетует на здоровье, жалуется на не слишком свежую кормежку в школьной столовой и превозносит в стихах полноту своей души. По его мнению, проза не способна передать волнующие его большие чувства. Прежде всего он задается вопросом, как еще можно восславить женщину, кроме как прибегая к божественной мелодии стихов. И то сказать, женщины заботят его все более и более. На каникулах в Этрета он пожирает глазами входящих в воду купальщиц, догадывается по их лицам, как им зябко, воображает их роскошные бюсты, скрытые под пышными купальными костюмами, грезит о жарких объятиях в полумраке грота. Возвратившись в школу, он поверяет свои любовные порывы тетрадным листам. Одна из его кузин, которую он выводит под инициалами E.D., только что вышла замуж, и по этому случаю он шлет ей послание в восьмисложниках:

Ты мне сказала: «Праздник счастья,
Где адаманты и цветы
Венчают опьяненных страстью,
Воспеть стихами должен ты».
Но я живу как погребенный
Средь скучных стен монастыря;
Что знаю в жизни монотонной
За исключеньем стихаря?
(Перевод Д. Маркиша.)
Стихи пошли гулять по классу и попали в руки начальству. Ошеломленный директор заведения решил, что на сей раз Мопассан перешел все возможные границы. Чуждый всякой дисциплине ученик не только хочет воспеть счастье влюбленных, но еще и жалуется, что со всех сторон окружен попами! Паршивая овца должна быть во что бы то ни стало изгнана из стада! И Ги был выпровожен в Этрета привратником учебного заведения.

Но случилось так, что Лора не разгневалась на изгнание сына из школы. Она слишком любила его, чтобы и дальше обрекать на затворническое существование среди благочестивых преподавателей, ни бельмеса не смыслящих в поэзии. И подтверждает это в письме к Флоберу: «Ему там нисколько не нравилось; аскетичность этой монастырской жизни плохо сочеталась с его впечатлительной и тонкой натурой, и бедный ребенок задыхался среди этих высоких стен».

А «бедный ребенок» не мог нарадоваться тому, как все обернулось. Между делом ему впервые случилось познать страсти любви. «В шестнадцать лет», – заверит он своего случайного собеседника Франка Арриса. И гордо воспевает в стихах свои еbats[115] с красивой и простой девушкой по имени Жанна, которой едва исполнилось четырнадцать:

Un grand feu de bonheur nous tordit jusqu’aux os.
Elle criait: «Assez, assez!» et sur le dos
Elle tomba, les yeux fermés, comme une masse.
(Великий пламень страсти разобрал нас до костей. Она кричала: «Довольно, довольно» и с зажмуренными глазами повалилась навзничь, точно куль.)

Две вещи по сердцу отроку, столь чудесно спасшемуся из школы: женщина и вода. И то и другое бурлило во все том же водовороте сладострастья, красоты и вероломства. Отныне, говорит он, его жизнь будет разделена между двумя страстями – l’amour de la chair et l’amour de la mer.[116]

Этим летом 1868 года в Этрета яблоку было негде упасть. Друзья потащили Ги в домик художника Курбе, прилепившийся к самой скале. «В обширной голой комнате, – писал Мопассан, – толстый, жирный и грязный мужчина наносил кухонным ножом пласты белил на большой чистый холст. Время от времени он прислонял лицо к стеклу и смотрел на бурю» (статья из «Жиль Бласа» – август 1869 г.). Но еще больше, чем мастерская старого художника, привлекала его суета внешнего мира. Казино, где играют и танцуют. Элегантные коляски, теснящиеся возле отелей. Парижанки в летних платьях, проходящие, отворачивая нос, мимо прилавков с рыбой, про которую рыбачки во все горло клялись и божились, что она свежайшая; другие, более смелые курортницы, спускающиеся прямиком к пляжу. Ги с вожделением пожирал их глазами от персей до ягодиц. О, как бы хотелось ему быть на месте тех крепких телом купальщиков, которые помогают им бросить вызов волнам! В один прекрасный вечер он знакомится с одной парижанкой, Фанни де Кл., которая покорила его своей задорной улыбкой и грациозными жестами. Ничуть не колеблясь, он пишет в ее честь стихотворение и подносит. Но когда некоторое время спустя он приходит к ней с визитом, то застает ее за декламацией этого стихотворения в кругу друзей, сопровождаемой взрывами хохота. Застывши на месте от стыда и гнева, точно пораженный молнией, он чувствует себя окончательно убежденным в том, что женщина – существо фальшивое, ветреное и презренное, и единственное, что оправдывает ее существование на земле, – утоление аппетитов мужчин.

В эту пору предметом любопытства обитателей Этрета был молодой англичанин по имени Пауэл, который жил с другом и обезьяной в одиноком шале с названием «Хижина Дольмансе». Ги порою встречал этого оригинала на галечном пляже и обменивался с ним парой слов. Как-то утром, часов около десяти, он услышал крики матросов – под вырубленной самой природой в скале аркой, называемой «Ворота верховья» (Porte d’Amont), тонул пловец. Матросы тут же вскочили в шлюпку, а с ними и Ги. С силой налегая на весла, они поспешили к месту происшествия, и, по счастью, им удалось выудить из воды того неосторожного, который малость перебрал хмельного и теперь был уносим в море приливною волною. Этим несчастным, который тяжело дышал и трясся, был не кто иной, как духовный учитель Пауэла, выдающийся английский поэт Элджернон Чарльз Суинберн. Как участник спасения, Ги получил от двух приятелей приглашение на следующий день на завтрак.

«Хижина Дольмансе» представляла собою низенький домик, «сложенный из силиката и крытый соломою». В его стенах двое эксцентриков принимали молодого человека, не скрывавшего своего удивления. На фоне жирного и рыхлого Пауэла худоба Суинберна навевала мысли о смерти. Изможденное тело непрерывно била дрожь. Суинберн, тридцати одного года от роду, был поэтом странного романтизма, другом прерафаэлитов Россетти и Берн-Джонса. С первых же слов, которыми он обменялся с хозяевами, Ги точно попал под колдовские чары. Он догадался, что это скромное с виду нормандское жилище в действительности – место культа, где сочетаются дружба, порок и вкус к погребальной эстетике. «В продолжение всего завтрака, – напишет Мопассан, – разговаривали об искусстве, литературе и человечестве, и мнения этих двух друзей отбрасывали на предметы разговора некий волнующий мертвенный отсвет, ибо присущая обоим манера видения и понимания представила мне их как двух больных одержимых, опьяненных извращенной и магической поэзией». Сколь бы ни был он увлечен разговором, от него не укрылась странность украшавших комнату картин и безделушек: «На акварели, если мне не изменяет память, была изображена голова мертвеца, плывущая на розовой раковине по безбрежному океану под луною с человечьим лицом». Тут и там на столиках с выгнутыми ножками были разложены человеческие кости. Среди них – рука с содранной кожей, каковая выглядела как пергамент; на костях чернели обнажившиеся мышцы и были видны следы давно запекшейся крови. Видя, сколь очарован был сим предметом Ги, Суинберн предложил его гостю в качестве сувенира на память об этой встрече. Разом напуганный и покоренный, Ги поблагодарил. Он уже никогда впредь не расстанется с этим знаком того света. Чтобы увлечь его еще дальше в заблуждение чувств, его веселые хозяева, шушукаясь, стали демонстрировать ему фотографии похабно-садистской тематики и напаивать «крепкими ликерами» специфического вкуса. Вокруг троицы прыгала крупная обезьяна и время от времени позволяла Пауэлу гладить себя. Кстати, в меню значилось и такое блюдо, как обезьянье жаркое. Испытывая омерзение, Ги все же согласился принять новое приглашение двух друзей. На сей раз обезьяна отсутствовала. Оказывается, ее повесил камердинер, позавидовав тем ласкам, которыми хозяева одаривали животное. В то время, как оба англичанина сетовали на потерю, Ги размышлял о степени их сумасбродства – и изумлялся. Впрочем, он здравомысляще отклонил новое приглашение. Его настораживали гомосексуальные наклонности этих двух приятелей – окрест уже ходили разговоры, что обитатели «Хижины Дольмансе» составили противоестественную пару и не знают, что бы им еще такое выдумать, чтобы восславить Сада. «Они искали удовлетворения с обезьянами и юными прислугами четырнадцати-пятнадцати лет, которых Пауэлу присылали из Англии примерно каждые три месяца, – маленькими слугами необыкновенной опрятности и свежести», – расскажет Мопассан Эдмону де Гонкуру. Что касается обезьяны, то «она спала с Пауэлом в одной постели». И в заключение Мопассан пишет: «Это были истинные герои Старца (Сада), которые не остановились бы перед преступлением» (Гонкур. Дневник, 28 февраля 1875 г.).

Словом, всецело отказываясь стать жертвой или сообщником этих двух апостолов сексуальных извращений, Ги был очарован их выдумкой, их дерзостью, их пренебрежением социальными условностями. Его крестьянская бодрость, вкус к вольным просторам и физическим усилиям любопытным образом сочетались с влечением ко всякого рода нездоровым штучкам. Еще до того, как он в самом деле познал женскую любовь, он грезил об эротических причудах. При том что жизнь его била через край, его преследовали мысли о смерти.

С такою путаницей в голове он совершенно не был расположен к продолжению занятий. Но как обеспечить себе человеческое существование без наличия такой вещи, как – святое дело! – звание бакалавра? Превозмогая горе, вызванное новым расставанием, Лора записывает сына пансионером в руанский лицей, носящий имя Корнеля. Там он, по ее замыслу, должен будет закончить свой класс риторики. Она хотела видеть его не только крепким телом, но и образованным, не только соблазнительным, но и серьезным, и в той же степени привязанным к матери, как и стремящимся добиться своего царственного места в литературе. Если все задуманное удастся, он станет ей утешением в ее супружеских неудачах и послужит оправданием ее надменного отказа связать свою жизнь с каким-либо новым мужчиной.

Глава 3 Два наставника

Спасенный из удушающей атмосферы Ивето, Ги с облегчением наслаждался в руанском лицее духом толерантности и свободы. Отметки он получал хорошие. Педагоги не только не препятствовали его призванию, но, напротив, побуждали сочинять стихи. Одно из его стихотворений – «Бог-Создатель» – воспроизведено в Тетради почета:

Бог – это высшая святость в своем постоянстве,
Царь над царями, царящий в бескрайнем пространстве…
(Перевод Д. Маркиша.)
Другое его стихотворение было сочтено достойным декламации устами автора по случаю Сент-Шарлеманя.[117] Товарищи обожали Ги и стремились ему подражать. Но его ожидала апробация куда более высокого порядка. Лора выбрала ему в качестве «корреспондента» в Руане одного из своих друзей юных лет, поэта и драматурга Луи Буиле. 46-летний Луи Буиле, хранитель муниципальной библиотеки, был крупным брюхатым мосье, с бородою, отвислыми усами и взглядом, завуаленным толстыми стеклами пенсне. Закоренелый холостяк, любитель пряных фарсов, хулитель буржуа, он обладал маниакальной страстью к своему искусству. Принимая у себя юного поклонника, он начал с того, что сказал ему: «Сотни слов, а может быть, и менее, достаточно, чтобы составить репутацию художнику, если они безупречны». И он переходит к тщательному рассмотрению творчества Ги, которое считает рыхлым и слишком прозаичным. Ласково и терпеливо он дает ему советы по стихосложению и даже поправляет собственным пером неуклюжие выражения. Ошалевший от благодарности, Ги проводит у своего благодетеля все выходные. Как-то в четверг он обнаруживает там, в облаке дыма, еще одного толстого и усатого мосье, с оголенным лбом, волосами на затылке и глазами навыкате под усталыми веками. Это был Гюстав Флобер, прославленный автор «Мадам Бовари» и «Саламбо». Когда-то он входил в небольшую группу друзей, окружавших Лору. Разумеется, он был весьма растроган, увидев подле себя сына своей подруги по играм, да еще обладающего вкусом к словесности. Но уже поздно, ему нужно возвращаться к себе в Круассе на грузопассажирском пароходе. Вся троица вышла из дому и направилась к набережной. По дороге веселая компания задержалась на ярмарке Сен-Ромен, которая была в самом разгаре, и два закадычных приятеля, охваченные искренней веселостью, сымпровизировали перед ошеломленным Ги фарс на нормандском диалекте. Буиле сыграл роль супруга, который обменивался наиглупейшими комментариями со своею благоверною – в ее роли выступил Флобер. Этот шутовской номер убедил Ги в том, что и гениям иногда нужно хорошенько похохотать, чтобы снять нервное напряжение. Может быть и так, что этот смех на публике – признак исключительного таланта, который затем развивается в условиях одиночества. Человеку искусства назначено быть естественным, самим собою (а порою даже до грубости, почему бы нет?) в текущей жизни и рафинированным перед чистым листом бумаги – такое определение художника как нельзя лучше подходило веселому малому из Этрета.

Перед тем как сесть на пароход, Флобер пригласил Мопассана нанести визит в его пристанище в местечке Круассе невдалеке от Руана, на берегу Сены. Несколько дней спустя Ги и Луи Буиле пожаловали к мэтру в гости. Флобер принял их у себя в загроможденном книгами и заваленном обрывками бумаги логовище, где сквозь клубы табачного дыма в углу проблескивал позолоченный Будда. Из окон можно было наблюдать, как по реке туда-сюда снуют лодки, баржи, пыхтящие рыболовецкие баркасы. Время от времени местность оглашалась зловещим гудком какого-нибудь трудяги-буксира. Эта портовая суета контрастировала с тишиною писательского кабинета. При виде знаменитого писателя гигантского роста и с лицом викинга Ги охватила нерешительность. Наконец он набрался храбрости и извлек из кармана свои последние стихи. Флобер прочел, покачал головой и заявил:

– Не знаю, будет ли у вас талант. То, что вы мне принесли, свидетельствует о некоторой толике разума, но не забывайте, молодой человек, что талант, как сказал Бюффон,[118] есть не что иное, как долгое терпение. Трудитесь!

И Флобер согласился регулярно принимать у себя своего младшего собрата по перу и наблюдать за его пиитическими опытами. Ги сердечно поблагодарил маэстро и зачастил в Круассе, несмотря даже на то, что вскоре Флобер стал с насмешкой относиться к своему ученику.

В один прекрасный воскресный день маэстро определился с тем, в чем хотел бы наставить Ги. «Если обладаешь оригинальностью, – сказал он отроку, – нужно в первую очередь высвободить ее, а если не обладаешь – приобрести… Речь о том, чтобы достаточно длительно и с достаточным вниманием глядеть на все, что хочешь выразить, дабы открыть в этом аспект, который никто еще не видел и не описал. Самая незначительная вещь содержит немного неведомого. Отыщем это. Чтобы описать пламя костра и дерево в долине, посидим-ка перед этим костром и перед этим деревом, пока они в наших глазах не перестанут походить ни на какое другое дерево и ни на какой другой костер. Вот таким путем становятся оригинальными».

В другой раз, боясь, что он будет не понят этим отроком, который упорствует в лирике, тогда как искусство суть прежде всего дело наблюдения, ясности ума и труда, он выражает свою концепцию еще четче: «Когда вы проходите перед сидящим на пороге своей лавки бакалейщиком, перед консьержем, который попыхивает своей трубкой, перед биржей фиакров, покажите мне этого бакалейщика и этого консьержа, их позу, всю их физическую внешность, которая содержала бы и всю их, указанную адресом образа, моральную натуру, так чтобы я не спутал их ни с каким другим бакалейщиком и никаким другим консьержем, и покажите мне одним-единственным словом, чем лошадь, запряженная в данный фиакр, не похожа на полсотни других, которые следуют за нею или идут впереди» (из предисловия к «Пьеру и Жану»).

Говоря это, Флобер несколько подзабыл, что обращается не к романисту, а к неисправимому рифмоплету. По правде говоря, он сомневался, что будущее юного Мопассана окажется связанным с поэзией. Если отрок кропает вирши, чтобы развязать свой стиль, – что ж; но если он имеет талант, он должен посвятить себя прозе. «Он встряхивал Мопассана, как Наполеон делал выволочки своим гренадерам, которым желал добра, – скажет Лора. – Он сердился, когда две следующие друг за другом фразы строились по одному рисунку и одному ритму. Ни одна безделица не ускользала от его педантичной критики».[119]

Другой литературный консультант Мопассана, Буиле, был не столь строг в своих рекомендациях. И он-то как раз был сторонником того, чтобы подтолкнуть Ги к развитию своих поэтических талантов. «Проживи Буиле чуть дольше, он сделал бы из Ги поэта, – заявит Лора, говоря о дебютах своего сына. – Это Флобер сделал из него романиста».

Находясь между этими двумя усатыми менторами, один из которых, со своими скромными сборниками стихов, сделался символом поэзии, а другой, со своими гигантскими романами, – символом прозы, Ги задавался вопросом, какой же путь быстрее приведет к славе. Но как Флобер, так и Буиле советовали ему запастись терпением. По их мнению, писатель высокого ранга не должен жить пером. Произведение искусства лишь тогда обретает ценность, когда вызревает в течение длительного времени, втайне, вдали от всех. С момента, когда оно существует, неважно, напечатано оно или нет. Ги прислушивается к этим двум старым друзьям, которые разговаривают, посасывая трубки, и, сколь ни восхищается, все же чувствует себя резко отличным от них. Руководствуясь их комментариями, он ударяется в чтение самых крупных писателей столетия: Гюго, Сент-Бева, Бальзака… Бурному словесному потоку последнего он предпочитает сдержанность, явленную Проспером Мериме в «Коломбе», или эротическое красноречие «Опасных связей». Как бы там ни было, он видит для себя только одно спасение – в сочинительстве, и грезит о том, чтобы в продолжение своей карьеры иметь поддержку в лице этих двух крестных, которые были свидетелями его первых проб пера.

Но случилось несчастье. В начале июля 1869 года здоровье Луи Буиле дало его друзьям повод для беспокойства. Заговорили об альбуминурии. А 18-го числа того же месяца поэт внезапно скончался. Ги сражен болью и возмущением. Одна из двух опор, за которые он собирался держаться, была вырвана у него самым нещадным образом. Оставался только Флобер, который сам убит горем. Оба вместе присутствовали на похоронах среди безразличной толпы, и Ги с ненавистью смотрел на всех этих незнакомых ему людей, всех этих буржуа, которые топтали сад покойного, когда выносили гроб на плечах четырех факельщиков, сокрушая зеленые бордюры и калеча гвоздики и розы.

Ко всему прочему, он не может даже излить свое горе в слезах: менее чем через неделю предстояли экзамены на звание бакалавра. Ги поспешно перечитывает учебники и садится в дилижанс до Каэна, где были назначены испытания. Вот так, по-прежнему убитый горем, Ги предстал перед экзаменаторами. И наконец 27 июля 1869 года он получил звание бакалавра словесности и может этим гордиться! Это смешение подавленности и радости туманило ему голову. Торжество новоиспеченный бакалавр отметил в борделе.

Чем же заняться теперь? После совета с матерью и Флобером он избирает карьеру юриста. В октябре он записывается на первый курс Факультета права в Париже и поселяется в маленькой комнатке в доме № 2 по рю Монсе. В этом же доме проживал и его отец – значит, по замыслу Лоры, сохранившей корректные отношения с мужем, их сын не останется брошенным в огромном городе. Но Гюстав де Мопассан был существом до того легковесным, до того безответственным, что Ги даже и не пытался искать у него поддержки. Напротив, он сам чувствовал себя в какой-то мере морально ответственным за того, кому полагалось бы его опекать. Он даже относился к нему как к малолетке и порою бранил. Отныне он, Ги, а не Гюстав де Мопассан, становится главой семьи.

В Париже его занимает не столько курс обучения, сколько кипение политической жизни. Не будет преувеличением сказать, что Францию охватила лихорадка. Императорскому режиму приходилось противостоять все более язвительной оппозиции. Ги забавлялся, читая памфлеты в прессе. Узнав о том, что принц Пьер Бонапарт застрелил из револьвера журналиста Виктора Нуара, он одобряет мысль Рошфора, высказанную на страницах «Марсельезы»: «Я имел слабость верить, что представитель фамилии Бонапарт способен быть кем-то еще, кроме как убийцей». 12 января 1870 года, в день похорон Нуара, на Елисейских Полях собралась разъяренная толпа. Двинется ли она на Тюильри? Нет, рассеялась. Поставив все с ног на голову, Верховный суд оправдывает Пьера Бонапарта и отправляет Рошфора на шесть месяцев за решетку. В напряженной, несмотря на кажущееся спокойствие, атмосфере правительство назначает на воскресенье 8 мая 1870 года плебисцит,[120] в котором народу предстояло высказать свое мнение по поводу последних реформ либеральной Империи. Результат оказался довольно странным. Если провинция в массе своей выразила одобрение политики Наполеона III, то Париж высказал недовольство своим владыкой. В целом – 7 миллионов 350 тысяч «да» и 1 миллион 500 тысяч «нет»; слишком большое число недовольных для страны, теоретически послушной самовластью. Не кончится ли тем, что Франция станет на тропу революции? Ги опасается этого, ибо терпеть не может народных движений. Как бы ни любил он маленьких людей каждого в отдельности, его охватывает страх, коль они начинают действовать массой. Но вскоре неурядицы внутренней политики покажутся цветочками перед лицом куда более грозной опасности. Прусский кайзер Вильгельм I, мечтавший посадить на испанский престол своего кузена, в последний момент отозвал эту кандидатуру; но министры Наполеона III, подстрекаемые императрицей Евгенией, требовали сейчас же гарантий на будущее. Вильгельм I, пребывавший на водах в Эмсе, счел эту просьбу никчемною и известил о ней находившегося в Берлине Бисмарка. Последний жаждал войны во что бы то ни стало, ибо знал, что в военном отношении Германия была подготовлена к ней лучше Франции, и настоял на том, чтобы переделать умеренный ответ своего государя в оскорбительный отказ. Едва сделавшись известной, новость воспламенила общественное мнение. 14 июля 1870 года бесчисленная толпа прошествовала маршем по парижским бульварам – пели «Марсельезу», выкрикивали лозунг «На Берлин!», бранили Тьера, который, будучи во главе оппозиции, еще пытался спасти мир. Военный министр маршал Лебеф утверждал, что армия к войне готова с блеском: «Все на месте, до последней пуговицы на гетрах!» И вот 16 июля 1870 года Франция объявляет Пруссии войну. Это потрясение ошеломило Ги. Он мгновенно понял, что планы каждого находятся в зависимости от внешних событий, управлять которыми не в его власти. Он, который в простоте своей полагал себя центром мирозданья, внезапно ощутил себя ничтожным, как соломинка, уносимая порывом бури. Глупость соотечественников привела его в подавленное состояние. В ту эпоху набор в армию осуществлялся путем жеребьевки; не дожидаясь, пока его вызовут для прохождения этой формальности, Ги записался волонтером. Вчерашний студент и поэт сегодня стал солдатом. А исполнилось ему всего двадцать лет.

Глава 4 Война

В Венсенне Ги ни шатко ни валко сдал экзамены, необходимые для зачисления в интендантскую службу. Он был определен во 2-ю дивизию в Руане в должности военного писаря. Непыльная должностишка, думалось ему, перышком чиркать – а там, глядишь, войдем триумфальным маршем в Берлин! Действительность, однако же, мигом поубавила всем спеси. В какие-нибудь несколько дней враг заполонил Эльзас, в его руки пал Форбах; немецкие орды устремились в глубь Лотарингии, а главные французские войска оказались блокированными возле Метца. Все живые силы нации устремились на фронт. Захваченный этим порывом, Ги оказался словно затертым льдинами во время ледохода. Французские войска отступали в беспорядке перед победоносными пруссаками. Уносимый этой волною, Ги шагал как сомнамбула; икры ныли, ступни были стерты в кровь, лямки ранца резали плечи. Куда несемся? Где остановимся? Никто о том не ведает. Вокруг, словно в тумане кошмара, – сонмище лиц, истощенных, небритых, смирившихся или перепуганных: мобилизованные – «мирные люди, скромные рантье», сгибавшиеся под тяжестью винтовок-шаспо, «мобильные гвардейцы» вообще без оружия, драгуны без лошадей, едва волочившие ноги, сбитые с толку артиллеристы, пехотинцы в красных штанах… Ни знамен, ни офицеров. Безымянная сутолока поражения. Еще вчера Ги ожидал решительного перелома событий, блистательного контрнаступления. Сегодня он сомневался. Во время краткого привала он пишет письмо матери, находившейся в безопасности в Этрета: «Я спасся с нашей армией, обратившейся в беспорядочное бегство; я избежал плена. Я перешел из авангарда в арьергард с пакетом от интенданта к генералу. Проделал пешком пятнадцать лье (около 60 км. – Прим пер.). Пробегав и прошагав всю предшествующую ночь, доставляя приказы, прилег на камне в ледяном погребе. Когда б не мои добрые ноги, попал бы в плен. Чувствую себя хорошо». (Выделено в тексте. – Прим. пер.)

Второго сентября после жестоких сражений капитулировал Седан, обороняемый Мак-Магоном, на фланге у которого находился Наполеон III. Император попал в плен. Императрица бежала в Англию. Париж взбунтовался. Перемена режима была неизбежна. В столичной ратуше провозглашается Республика. В спешном порядке создается правительство Национальной обороны. Горожан охватывает патриотический подъем, они мечтают только о реванше. Поскитавшись здесь и там с остатками разбитой армии, изголодавшийся, изнуренный, опустошенный, Ги оказался в столице, готовившейся к продолжительной осаде. Чтобы успокоить мать, он пишет письмо, в котором даже прикидывается убежденным, что партия еще не проиграна для Франции: «Милая мама, сегодня я напишу тебе еще несколько слов, потому что через два дня коммуникации между Парижем и остальной Францией окажутся прерванными. Пруссаки идут на нас форсированным маршем. Что же касается исхода войны, то он более не вызывает сомнений. Пруссаки пропали, они прекрасно осознают это, и единственная их надежда – взять Париж наскоком. Но мы здесь готовы встретить их».

В какой-то момент он думает прежде всего о том, чтобы спасти свою жизнь. Так, он отказывается оставаться на ночлег в Венсеннском замке, чтобы зря не подставлять себя под вражеский огонь. «Лучше уж я во время осады буду в Париже, чем в старой крепости, куда нас поместили, ибо пруссаки разнесут ее своими пушками», – объясняет он в письме к матери. Ги вновь встретился с отцом, и тот из кожи лезет вон, чтобы зачислить сына в интендантскую службу в Париже. «Если я послушаю его, – замечает Ги, – попрошу места охранника большого подземного коллектора сточных вод, чтобы быть укрытым от бомб». От этого беспорядочного отступления в его памяти запечатлелись картины стыда, людской глупости и жестокости. Он видел трупы пруссаков и французов, лежавшие вперемешку в грязи, расстрелы заподозренных в шпионаже по обыкновенному доносу соседа, коров, забитых в чистом поле, чтобы не попали в руки врага… Он истекал потом, трясся от страха и гнева в дни и ночи отступления. Война наводила на него ужас, и он испытывал презрение к бездарным воеводам и политикам, которые только и умели, что чесать языком. Это презрение не мешало ему в той же мере ненавидеть и пруссаков, которые поганили его родную землю. Чем больше их будет побито, тем ему больше радости. Ги восхищался вольными стрелками, героическими крестьянами, которые тут и там истребляли «бошей», мстя за честь Франции. Он сохранит в памяти немало таких историй, которые пригодятся ему для рассказов. А пока он весь в ожидании решающих событий и, как и все вокруг, верит, что Париж выстоит.

Первые вражеские снаряды упали на город 5 января 1871 года. Худо-бедно сопротивление было организовано. В отсутствие регулярного снабжения горожане выстраивались в очереди за съестными припасами, проклинали хапуг, жаждущих поживы, ели даже крыс. Наконец 28 января истерзанный, изможденный Париж капитулировал. Было заключено перемирие, которое должно было стать шагом к решающему миру. Были проведены выборы в органы законодательной власти, большинство голосов получили умеренные. Назначенный главою исполнительной власти Тьер вступает в переговоры с Бисмарком. Противник требует уступки Эльзаса и части Лотарингии и уплаты контрибуции в размере пяти миллиардов франков.[121] Униженная Франция соглашается на эти условия. Германские войска входят в Париж. Как только восстанавливается связь с внешним миром, Ги добивается разрешения покинуть столицу. «Война была окончена, – напишет Мопассан. – Немцы оккупировали Францию; страна трепыхалась, как побежденный борец под коленом победителя. Из обезумевшего, изголодавшегося, отчаявшегося Парижа отходили к новым границам первые поезда, медленно проезжали мимо полей и деревень. Первые пассажиры разглядывали из-за занавесок разоренные долины и сожженные хутора» («Дуэль»). По дороге на Руан он глядит скрепя сердце на прусских солдат, сидящих верхом на стульях перед редкими еще покуда уцелевшими домиками и курящих трубки. Повсюду остроконечные каски, повсюду различные наречья языка тевтонов. Надо было как-то устраиваться. Выживать в ожидании возможности нормальной жизни.

Пока Ги пребывал в Руане, а затем в Этрета у матери, Париж поднял мятеж. Vive la Com-mune! Тьер отдал приказ правительству и армии отойти к Версалю, и тут же в городе одержала победу власть восставших. Когда регулярные войска вернулись для подавления бунта, весь город ощетинился баррикадами. На улицах столицы француз бился с французом на глазах у зубоскаливших пруссаков. Кровавые репрессии положили конец анархии, продолжавшейся несколько недель.[122] Ги ощущал себя чуждым этой народной революции, мотивов которой он так до конца и не мог понять. Для него что коммунары, что версальцы – все один черт; и в тех и в других он видит одно лишь слепое озверение и тупую жажду убивать. Как будто мало досталось от «бошей», с которыми сцепились из-за пустяка! Не в пример этим одержимым Ги как никогда жаждал мира, при котором только и могут прийти успех и наслаждения. Но в Париже придрались к его документам, и Ги сел в поезд и возвратился в казарму. Надолго ли? Готовился новый закон, устанавливавший срок военной службы в семь лет. Вскипая от гнева, Ги уже представлял себе, как его пошлют простым солдатом в какой-нибудь 21-й артиллерийский полк. Лучше уж умереть! Он умоляет отца вмешаться, чтобы добиться по крайней мере перевода по службе. И тут ему, вконец отчаявшемуся, улыбнулся шанс: ему нашли замену![123] Он без колебаний уплачивает оговоренную сумму; демобилизованный в ноябре 1871 года, он о облегчением сбросил военную форму и, по-прежнему ошеломленный, задался вопросом, чем же заняться дальше.

Глава 5 Чиновник

Проиграв войну, французы мечтали только об одном: как можно скорее избавиться от германской оккупации. Тьер выпустил заем, нацеленный на досрочное освобождение французской земли. Подписаться на него было национальным долгом. Охваченные невиданным патриотическим порывом, богачи и бедняки ринулись к окошечкам касс. Три миллиарда франков были собраны в несколько месяцев. Маловероятно, чтобы и Ги присоединился к этому движению: вернувшись к гражданской жизни, он оказался на улице без гроша в кармане. Мамаша, которая с легким сердцем растратила свое состояние, сама существовала в Этрета на медные деньги; папаша также был сте-снен в средствах. Тем не менее он определил сыну небольшое пособие в 110 франков в месяц.[124] Сумма в глазах Ги совершенно незначительная. Ему хотелось бы продолжить юридическое образование, и он клянет отца за жадность. По его мнению, эгоистичный родитель манкирует своими обязанностями и не помогает такому одаренному юноше, как он. А деньги, в которых так нуждается Ги, Гюстав тратит на падших женщин. Между двумя мужчинами то и дело вспыхивали мелочные споры. Ничуть не смущаясь тем, что в свои двадцать два года он живет на средства своей семьи, Ги жалуется матери:

«Я только что жестоко повздорил с отцом и хочу тут же ввести тебя в курс ситуации. Я представил ему свой счет за месяц и обратил его внимание на то, что из-за увеличения расходов на освещение и отопление мне на этот месяц не хватит примерно пяти франков. Но он отказался взглянуть на мой счет, сказав, что не может дать больше и просить бесполезно и что если я не в состоянии укладываться, то я волен жить как хочу, ступать на все четыре стороны, а он умывает руки. Я в самой вежливой форме втолковывал ему, что дело тут всего лишь в отоплении, что я принимал без обсуждений любой его примерный подсчет расходов, в который он по привычке забывал вносить половину статей, говорил, что у меня на обед каждый день всего лишь одно мясное блюдо и одна чашка шоколаду, тогда как мне требовалось бы ежедневно два мясных блюда, тем более – при тех микроскопических порциях, что подают в моем скромном ресторане. Он гневно ответил мне, что сам прекрасно обходился одним мясным блюдом и одной порцией сыру… Ах, ты вот как! – сказал я ему. – Послушай-ка, оставь этот тон и заруби себе на носу одну вещь, а именно, что первый из божественных и человеческих законов суть любовь к своим детям… Не найдется ни одного самого жалкого человека из народа, зарабатывающего тридцать су[125] в день, который не продал бы все, что имеет, чтобы устроить своих детей, а у меня – есть ли будущее? Как бы мне хотелось жениться, в свой черед обзавестись детьми – смогу ли? Ведь вот чем теперь заканчивается дело! Adieu! И я вылетел, точно бомба. Вернувшись к себе, я сказал консьержу, что меня ни для кого нет. Десять минут спустя явился отец, ему сказали, что я вышел и сегодня не вернусь. Он ушел крайне удивленный…»

И чтобы наглядно подтвердить сказанное, Ги адресует матери счет своим расходам:

ПОЛУЧИЛ НА МЕСЯЦ НА ПРОЖИТЬЕ 110 ФРАНКОВ.

УПЛАЧЕНО:

За месяц консьержу 10

Штопка одежды 3,50

Уголь 4

Хворост 1,90

Растопка 0,50

Стрижка волос 0,60

Две серные ванны 2

Сахар 0,40

Молотый кофе 0,60

Керосин для лампы 5,50

Стирка белья 7

Письма 0,40

Тридцать завтраков 34

Хлебцы 3

Обеды, по 1,60 кажд. 48

Истопнику 5

Мыло 0,50

Итого: 126,90

(Итак), 126,90

Он оплатил мне 8 обедов,

т. е. 12,80

остается 114,10

Еще истопнику 5

остается 109,10[126]

Сверх того, он насчитал мне 5 франков на мелкие удовольствия. Единственное удовольствие, которое я могу себе позволить, – это трубка. Я израсходовал 4 франка на табак – грустное и весьма скромное удовольствие! – и у меня еще долго не будет возможности для других развлечений… Если я посылаю тебе все эти подробности, так это потому, что он, возможно, будет тебе писать, начиная с сегодняшнего вечера, и я хочу, чтобы ты была в курсе дела. Подождем, увидим, что он скажет и будет делать. Что касается меня, то я решительно настроен стоять на своем. Я первым не пойду на примирение (письмо от 23 ноября 1872 г.).

Это признание в отчаянии Ги выплеснул на роскошную почтовую бумагу с рельефными графской короной и инициалами Г.М. вверху листа, которую получил от папеньки. На самом деле, с каким бы негодованием ни изобличал он своего бесчувственного и непутевого родителя, он ожидал скорейшего примирения. Что бы он там ни говорил, он нуждался в отце, чтобы тот помог ему приискать достойный кусок хлеба. Что-что, а кое-какие связи у Гюстава были, и он не помнил зла. Чтобы умирить отчаяние сына, он нажал на все рычаги и отправился в поход по всем конторам, где у него были друзья. В ту пору производство в чиновники происходило в большинстве случаев по простой рекомендации. Лора вывела на баррикады Флобера, и тот также принялся хлопотать по высоким инстанциям. 7 января 1872 года Ги ходатайствовал о вступлении в службу по Морскому министерству, ему ответили: мол, нет вакантного места. Но Ги не собирался сдаваться: за сына хлопочет Гюстав, обращаясь за поддержкой – ни больше ни меньше – к адмиралу Сессе. Новая неудача: хотя кандидатура Ги и не отвергнута, но подходящей для него должности по-прежнему нет. Наконец 20 марта 1872 года начальник штаба, контрадмирал Кранц, информировал члена Национального собрания адмирала Сессе, что его протеже может приступить к работе в министерстве, так сказать, на добровольных началах, пока не откроется вакансия. Поначалу Ги был приписан к библиотеке, где трудился без оплаты в течение нескольких месяцев; затем был назначен сверх-штатным сотрудником и переведен в Управление колоний, которое в ту пору входило в состав Морского министерства. Снова пришел на помощь адмирал Сессе, и 1 февраля 1873 года Ги с радостью узнает, что получил назначение с жалованьем 125 франков в месяц плюс ежегодная премия в 150 франков. Не бог весть что, но какая ни есть гарантия на будущее.

Однако уже после нескольких дней эйфории новому чиновнику открылась вся та удушливая серость, в которой он принужден был пребывать с утра до вечера. Он, дитя просторов, солнечного света и вольных волн, оказался теперь стиснутым четырьмя стенами и грудами зеленых папок в компании таких же бедолаг. Не кончится ли тем, что, изо дня в день царапая бумагу, с вечно сгорбленной спиной и постоянно опасаясь репримандов со стороны шефа бюро, он вполне уподобится им? Наблюдая за ними, он без снисхожденья подмечает их несчастные страстишки, жалкое малодушие, мелочные интриги и достойное сожаленья рабское состояние. Ги уже чувствует, что эти подобные мокрицам конторские крысы, прозябающие за величественным фасадом министерства по рю Рояль в ожидании часа выхода наружу, когда-нибудь послужат прототипами персонажей его сочинений. Среди них – мосье Торшбеф из «Наследства» мосье Орей из «Зонтика», у которого такая жадная супруга, что ему приходится довольствоваться дырявым зонтом, мосье де Караван с потными руками, отец Бовен, который дрожит перед своей дамой, и старый делопроизводитель Грапп, и мосье Куропатка, и столько других… Садок персонажей неисчерпаем. Ги чувствует свое интеллектуальное превосходство над этими гомункулами. Пословам племянницы Флобера Каролины Комманвиль, он «красивый мальчик среднего роста, немного угловат в плечах, но голова его скроена по ладной модели, а черты подобны тем, что у молодого римского императора». Она добавляет, что он «весьма охоч до всех физических упражнений» и «немного влюблен в самого себя». Каждое утро молодой человек входил в здание Морского министерства «примерно так же, как обвиняемый, который уже видит себя заключенным»; проходил мимо часовых с синими воротничками, поднимался на свой этаж, пожимал руки коллегам, справлялся о том, на месте ли шеф и в каком он настроении, и со вздохом, исполненным разочарования, принимался корпеть над грудившимися у него на столе досье. Впрочем, он не хорохорится перед начальством – как ранее с попами семинарии Ивето, он старается казаться покладистым. По службе он аттестуется как «очень умный и очень способный молодой человек, который получил прекрасное образование и которым очень довольны». И никто не догадывался на рю Рояль, что за внешне учтивым и покладистым служащим скрывается бунтарь-насмешник. По невнимательности пустили волка в овчарню. Ги ненавидит администрацию, горы бумаг, люстриновые рукава. И если он соглашается корпеть над этими никчемными рапортами, так только потому, что ему нужны деньги. Жизнь в Париже стоит дорого. На отца он рассчитывать более не может. Правда, они несколько сблизились после ряда словесных перепалок. Ибо Гюстав так же нуждается в Ги, как и Ги нуждается в Гюставе. Гюстав – большой ребенок, и Ги не раз с простодушием преподавал ему уроки. В целом же дела в семье были достаточно запутанными. С некоторых пор дедушка Ги, Жюль де Мопассан, отказался оказывать финансовую помощь своему сыну Гюставу, разменявшему шестой десяток. Тот был в ярости. Он заявил, что Жюль ограбил его, что он разбазарил наследство, на которое имели право его дети. Старец пребывал в агонии, и самое элементарное приличие требовало бы, чтобы сын склонился к его изголовью. Ги так и советовал отцу, но наткнулся на стену. «Я не поеду. Я не желаю ехать в Руан», – повторял Гюстав, опасаясь попасть в ловушку: он думал, что, если он прибудет на место, ему придется улаживать дела с долгами покойного. Он даже говорил о том, что хорошо бы удрать на Восток, только бы не связываться со всею этой тягомотиной. «Я сердечно посмеялся над этой идеей, – пишет Ги матери 22 сентября 1874 года, – он же остался совершенно ошарашенным». В конце концов он принял наследство (на условиях, чтобы отвечать по долгам только в пределах этого последнего) и поручил Ги представить его на похоронах.

Ги не испытывал ни малейшей нежности к усопшему, которого мало знал, а к отцу относился со снисхождением с примесью презрения. Только мать вызывала в нем глубокие чувства. Она скромно жила на полагавшееся ей пособие в 1600 франков ежегодно и на небольшие нерегулярные доходы от сдачи жилья. Уверенная в судьбе Ги, пристроенного на службу в министерство, она была разочарована своим младшим, Эрве, которого находила ветреным, бестолковым, пугливым, да и вообще немного недоумком. Его интересуют лишь оружие да растения. Куда можно определить такого? Да вот и Ги начинает жаловаться. «Я чувствую себя таким потерянным, таким осиротелым и деморализованным (выделено в тексте. – Прим. пер.), что вынужден просить тебя написать хоть несколько ободряющих страниц, – пишет он родительнице. – Я опасаюсь наступающей зимы, чувствую свое одиночество, и мои долгие одинокие вечера подчас ужасны. Когда я сижу один за столом с горящей передо мной печальной лампой, то переживаю такие минуты отчаяния, что не знаю больше, к кому броситься». И тем не менее добавляет: «Я только что написал, чтобы немного развлечься, вещицу в духе „Понедельничных рассказов“. Посылаю ее тебе; она, конечно, без всяких претензий, поскольку написана за каких-нибудь четверть часа. Попрошу тебя, однако, возвратить мне рукопись, чтобы я мог использовать ее в дальнейшем». Позже Ги будет настаивать: «Постарайся найти мне сюжеты для новелл. Днем, в министерстве, я мог бы над ними немного работать. Ведь по вечерам я пишу стихи, которые пытаюсь тиснуть в каком-нибудь журнале» (письмо к матери от 30 октября 1874 г.).

Однако, по большому счету, им овладел вкус к прозе. По совету Флобера он пытается писать с силою, точностью и сдержанностью. Но его привлекает фантастический элемент. Первый рассказ – «Рука трупа» – был вдохновлен визитом к Пауэлу и Суинберну. Этот маленький мрачный текст, созданный под очевидным влиянием Жерара де Нерваля, Гофмана и Эдгара По, очаровал двух лучших друзей автора – Робера Пеншона по прозвищу Ля-Ток и Леона Фонтена по прозвищу Пти-Блё. Кузен Леона Фонтена руководил изданием «L’Almanach lorrain de Pont-à-Mous-son», и публикация «Руки трупа» на страницах этой безвестной провинциальной брошюры не заставила себя ждать. Рассказ был подписан псевдонимом «Жозеф Прюнье». В первый раз увидев себя напечатанным, Ги ликовал. Не начало ли это литературной карьеры по образцу его дядюшки Альфреда? Что подумает о том Флобер? Этот последний, прочтя «Руку трупа», скорчил гримасу: романтизм дешевого пошиба. Взволнованная Лора обратилась к нему с вопросом: «Как ты думаешь, может Ги покинуть министерство и посвятить себя словесности?» Несмотря на то что ему очень не хотелось принимать у себя мамашу своего подопечного, Флобер все же буркнул в ответ: «Еще нет. Не будем делать из него неудачника».[127]

Узнав о таком вердикте, Ги был, конечно же, удручен, но не замедлил отреагировать. Уязвленный страстью к сочинительству, он был настроен упорствовать и вскоре выдал более длинную и более запутанную повесть, в которой фарс соприкасается с мистерией: «Доктор Гераклиус Глосс». Эта история выводит на чистую воду тщету скверно усвоенных знаний, дурно переваренных философий. Тема, дорогая сердцу Флобера. Но вот в восемнадцатой главе доктор, входя к себе в кабинет, оказывается лицом к лицу со своим двойником: «Доктор понял, что если этот его двойник вернется, если эти два Гераклиуса глянут друг другу в глаза, тот из них, кто в это мгновенье дрожал всею своею кожей, падет, точно сраженный молнией, перед своим двойником». Это навязчивое преследование вторым «я» было хорошо знакомо дядюшке Ги, Альфреду ле Пуатевену. Как и Флоберу. Все же Ги не станет публиковать своего «Доктора Гераклиуса Глосса». Следуя рекомендациям мэтра из Круассе, молодой автор решил подождать, пока достигнет мастерства стиля и мысли, чтобы совершить бурное вхождение в мир словесности. Поддерживаемый этой надеждой, он упорно ищет другие сюжеты для новелл. Несколько таких сюжетов сообщила ему Лора, и он тщательно записал их – могут пригодиться.

…По истечении двух блаженных недель в Этрета под крылышком у мамаши Ги вновь оказывается в затхлой атмосфере министерства, пропитанной пылью и запахом бумаг. «Да было ли такое, что я поехал в Этрета и пробыл там полмесяца? – пишет он Лоре. – Мне кажется, что я вовсе не покидал министерства и что я по-прежнему жду отпуска, окончившегося сегодня утром… И, конечно, очень часто, в течение бесконечных зимних вечеров, когда я один буду работать в своей комнате, мне будет мерещиться, как ты сидишь на низеньком стульчике и устремляешь взор на огонь, подобно людям, уносящимся мыслями далеко-далеко… Небо совсем голубое, и все же я никогда не ощущал так явственно, как сегодня, разницу между светом в Этрета и светом в Париже; мне кажется, что я ничего не вижу, как будто у меня пелена на глазах…О, как хорошо бы искупаться в море! Повсюду ужасная вонь; я нахожу, что навозная куча твоего мясника воистину ароматна по сравнению с парижскими улицами. Мой шеф ворчлив как никогда. Такой брюзга!..Сейчас половина пятого; я пришел в контору только в полдень, а мне кажется, что я нахожусь здесь взаперти уже по крайней мере часов десять» (письмо от 3 сентября 1875 г.).

Чтобы хоть ненадолго позабыть о конторе, Ги не знал лучшего средства, чем длинные пешие прогулки по предместьям. 18 сентября 1875 года они с приятелем, художником Масом, слывшим неутомимым ходоком, отправились в Шев-рёз и заночевали там. Вставши в пять утра, два закадычных друга осмотрели руины замка, затем отправились в долину Сернэ, полюбовались прудом с поросшими камышом берегами, затем прошагали три лье вдоль реки, наблюдая за змеями, которые стремительно уползали прочь при их приближении, заморили червячка купленными по дороге колбасой, ветчиной, сыром и двумя фунтами хлеба и продолжили путь, минуя Оффаржи и Трапп, к другому, Сен-Кантенскому пруду, служившему пристанищем водяным курочкам, которых караулили охотники. Ги был так счастлив, что вырвался на раздолье природы, что совсем не чувствовал усталости. Пот струился градом по его запыленному лицу, стекая в бороду, которую он отращивал забавы ради. Ги радовался как ребенок, дыша вольным воздухом во всю силу своих легких. Он чувствовал себя свободным, как бродяга. Возможно ли такое, что назавтра ему вновь придется встретиться со своими печальными коллегами по министерству? «Мы достигли Версаля, затем – Пор-Марли и, наконец, Шату в половине десятого вечера, – пишет он матери. – Мы шагали с пяти часов утра и проделали пятнадцать лье, или, если тебе угодно, шестьдесят километров, около семидесяти тысяч шагов. Наши ноги были совершенно расквашены» (письмо от 20 сентября 1875 г.).

Все же эти подвиги в области пешего туризма не могли заменить Ги того опьянения, которое приносят прогулки на лодке и купание. Обуреваемый мыслями о воде, он завершает свое письмо ламентациями, явившимися из глубин детства: «Как хорошо было бы выкупаться в море!.. Много ли еще народу в Этрета?» (там же).

Глава 6 «La Grenouillère»

[128]

Этрета, о вершина счастья! Как только у Ги оставалось в кармане лишних четыре су, он устремлялся туда, чтобы глотнуть свежего воздуха. Как служащий Морского министерства он имел право покупать железнодорожные билеты всего только за четверть от обыкновенного тарифа. Но, как правило, дни отдыха бывали слишком кратки, а финансы распевали такие романсы, что он не в состоянии был позволить себе даже льготный проезд. Тогда он утешался тем, что проводил вторую половину субботы и воскресенье на берегах Сены. За неимением морской воды удовольствуемся и речной! Загородная местность с ее пашнями и пастбищами начиналась для Мопассана уже за чертою парижских укреплений. Аньер, Аржантей, Шату, Буживаль, Пуасси были свидетелями тому, как он, загорелый, расправлял широкие плечи, возжаждав купания и катания на лодке. Прибыв на место, он мыл свое суденышко, спускал его на воду и с истым сладострастьем налегал на весла, слушая плеск волн о борта посудины, вдыхая запах тины; ему забавно смотреть, как разбегаются в разные стороны крысы, прячась в камышах. Во время этих тихих прогулок он питает иллюзию, что берет реванш за городскую сутолоку. Он так страшится тесноты, так ненавидит толпу, что эти часы уединения видятся ему необходимыми для физического и морального равновесия. Он совершает прогулки по реке даже ночью в надежде восстановить силы. «Катаюсь на лодке и купаюсь, опять купаюсь и снова сажусь в лодку, – пишет он матери. – Крысы и лягушки так привыкли к моему появлению в любой час ночи в лодке с фонарем на носу, что непременно являются меня приветствовать» (письмо от 29 июля 1875 г.).

Поиск уединения, однако же, не исключал в нем желания вволю повеселиться. Здесь, на берегах Сены, он находит нескольких приятелей, так же, как и он, охочих до шуток и водных походов. Вскоре они образовали компанию из пятерых добрых малых, в числе которых Робер Пеншон и Леон Фонтен. Они купили вскладчину длинную лодку и садились за весла, играя бицепсами. Ги носил тельняшку с горизонтальными синими и белыми полосками и белую английскую холщовую фуражку с большим козырьком. Ему доставляло огромное наслаждение налегать на весла. И еще обмениваться с товарищами по экипажу казарменными шуточками. В Аржантее они арендовали мансарду в местном кабачке и всем скопом забирались туда ночевать и заниматься любовью с развязными девицами. Но еще в большей степени Ги тянет учиться владеть оружием: пистолетом, шпагой, булавой… Правилом, действовавшим в этой компании, была полная свобода языка и манер. «Мы не ведали иных забот, кроме как забавляться и плавать на лодке, ибо гребля для всех нас, кроме одного,[129] составляла культ, – напишет Мопассан в „Мушке“. – Я вспоминаю о таких уникальных приключениях, таких невероятных фарсах, выдуманных этими пятью шалопаями, что сегодня никто не мог бы в это поверить». И далее: «На протяжении десяти лет моей великой, моей единственной, моей всепоглощающей страстью была Сена. Ах! Прекрасная, спокойная, разнообразная и вонючая река, полная миражей и всяческого мусора!»

По реке вокруг суденышка с пятью закадычными приятелями скользили другие, самые разнообразные лодки, а в них – гребцы со смуглыми руками и смеющиеся девушки в светлых платьях под разноцветными зонтиками. Останавливались пообедать в каком-нибудь прибрежном трактирчике, где деловитый хозяин подает вам фритюр de la Seine, матлот – рыбное кушанье под винным соусом – или кролика-соте, сдобренного кислым вином. В этих харчевнях близ Буживаля царствовала веселая сумятица; здесь конторская братия под хмельком и красавицы-модистки подшофе сталкивались нос к носу с девицами известного поведения с напомаженными лицами, авантажными маркерами, вдрызг пьяными рабочими, болтливыми торгашами и полуоголенными лодочниками, которые, чтобы эпатировать барышень, выставляли свои мускулы напоказ. Здесь хохотали, пили, трескали, сколько вынесет утроба, и ласкались тут же, под столом. И еще танцевали, не жалея ног. Оркестр духовых инструментов неистово наяривал мазурки; фальшивые ноты, порою исторгаемые музыкантами, забавляли общество, точно отрыжки после обильной пищи. Потом переходили к канкану. «Парочки одна против другой неистово плясали, подкидывая ноги до самого носа своих визави, – напишет впоследствии Мопассан. – Самки с развинченными бедрами скакали, задирая юбки и показывая исподнее. Их ноги с непостижимой легкостью вздымались выше головы, и они раскачивали животами, дрыгали седалищами, трясли персями, распространяя вокруг себя энергический запах, присущий вспотевшим женщинам. Самцы сидели на корточках, точно жабы, делая непристойные жесты».

Среди этих увеселительных мест на берегу реки Ги отдавал предпочтение заведению с купанием, находившемуся на холме Шату и дорогому сердцу художников-импрессионистов: «Лягушатня». Он усердно посещал это заведение с друзьями и не раз упомянет его во многочисленных новеллах: «Иветта», «Мушка», «Жена Поля»… Это был своеобразный «поплавок» с гудронированной крышей, соединенный с островом Круасси двумя мостиками. За деревянными столами собирались развеселые посетители. По соседству, на маленькой платформе, готовились броситься головою в воду ныряльщики. То и дело к «поплавку» причаливали лодки, высаживая на дощатый пол плавучего кабаре десанты из гребцов и проституток. «В плавучем заведении царил страшный гам и толкотня… Вся эта толпа кричала, пела, горланила. Мужчины, сдвинув шляпы на затылок, раскрасневшись, с пьяным блеском в глазах, размахивали руками и галдели из животной потребности шума. Женщины в поисках добычи на предстоящий вечер пока угощались на чужой счет напитками, а в свободном пространстве между столами околачивались обычные посетители этого заведения – гребцы-скандалисты и их подруги в коротких фланелевых юбках».

Выгрузившись из ялика, пятеро добрых молодцев отдыхали среди этого разношерстного люда от своих спортивных подвигов и развлекались тем, что «клеились» к девицам, которых пригласили на променад. Парни часто менялись подружками, передавали их из рук в руки и после хвалились друг перед другом своими амурными похождениями. Втянутые в это всеобщее веселье, девушки были частью команды. Эти дружеские игрища не омрачала ни тень ревности, ни какие-либо иные осложнения. Ялик, на котором плавала веселая группа, назывался «Лепесток розы». В почете у беспутных шалопаев были блуд и бражничество, гимнастика и литература. Среди них в главные фигуры – благодаря атлетическому сложению и сексуальной бодрости – выдвинулся Ги. Его отличала истинно мужская красота: по-пижонски сложенные на лбу волосы, короткий и прямой нос, бычья шея и неподвижный, светящийся и твердый взгляд. С тех пор, как он однажды, бреясь при свече, опалил себе бороду, он уже не отращивал себе таковую, зато носил густые усы, благодаря которым его поцелуи были особенно нежны. Его качества брутального и нежного любовника были видны женщинам издалека. Он же предпочитал смазливых потаскушек из предместий, ценя простоту их манер, отзывчивую плоть и пустую голову. И выбирал их точно так же, как покупатель выбирает баранью ногу в лавке мясника. Никаких тебе сантиментов. Только первобытный порыв, который бешено гонит кровь по жилам. «Я хотел бы иметь тысячу рук, тысячу губ и тысячу… темпераментов (многоточие в оригинале. – Прим. пер.), чтобы обнимать сразу целые полчища этих очаровательных и ничтожных созданий», – напишет он в одной из своих новелл. И еще: «Поскольку женщина требует для себя прав, признаем за нею только одно право: право нравиться». Его податливые жертвы становились героинями его рассказов. Об одной из них, Мушке, которая спала с пятью хитрецами, не находя разницы, он пишет: «Она неутомимо стрекотала с легким непрерывным шумом этих механических ветряков, вращаемых бризом; с ее уст легкомысленно срывались вещи самые неожиданные, самые забавные, самые ошеломляющие». Забеременев, она не знает, от кого из пятерых. И теряет ребенка после падения в воду. Молодая женщина в отчаянии. Лодочники утешают ее: «Успокойся, мы тебе нового сделаем». Бесчисленные Мими и Нини чередою проходят через руки неутолимого Ги. Одна из этих нежных красавиц (он так и не сможет определить, какая именно) наградила его дурной болезнью. Поначалу он не придает этому значения и довольствуется тем, что пишет на стене ресторана на мосту Шату следующие стихи:

…Не пей искристого вина,
Чтоб завтра не было изжоги.
Страшись девчонки, коль она
Тебя поманит на дороге…[130]
(Перевод Д. Маркиша.)
Однажды он признается Роберу Пеншону: «У меня сифон, наконец-то настоящий сифон, не какая-нибудь несчастная дрянь, когда жжет при испускании мочи, не какая-нибудь чушь, которую буржуа называют то погремком, то еще какой-нибудь цветной капустой, – нет, нет, сифон с большой буквы, который свел в могилу Франциска I! И я горд, черт возьми, и я свысока презираю всех буржуа! Аллилуйя! У меня сифон, и, как следствие, я более не боюсь поймать его!» (март 1877 г.).

В любом случае он отказывается лечиться. Попойки и жгучие ночи возобновились с новой силой. Мопассан основывает со своими привычными друзьями «Общество крепитианцев», названное так по имени божка Крепитюса из «Искушения святого Антония» Флобера: означенное божество удостоилось такой чести за свое непристойное поведение. В привычках у крепитианцев были чревоугодие и блуд до истощения сил. В письме к Пти-Блё (Леону Фонтену) Ги расписывает в раблезианском стиле попойку, в результате которой, конечно, никто не мог устоять на ногах. И далее трубит о собственных подвигах: «И много дел содеял в оный день Прюнье (Мопассан. – Прим. авт.), так же как и удивительных, чудесных и возвышенных подвигов в ремесле судоходном, а именно: отбуксировал от Безона до Аржантея столь устрашительно великую парусоносную ладью, что мнил уже кожу с дланей своих на веслах оставить (а были в той парусоносной ладье две преотменные б…ди)».[131]

«Общество крепитианцев» вскоре превратилось в «Сосьетэ де Макеро» – «Общество сутенеров». Председательствующий в этой компании «яростно непристойных лодочников», как называл их Эдмон де Гонкур, Ги де Мопассан при всем при том ни на мгновение не забывал о своих корнях и испытывал гордость за них. Развлекаясь со своими приятелями по дебошам, он одновременно с этим ведет изыскания по генеалогии семьи Мопассан и с гордостью пишет матери: «Вот кое-какие подробности о нашей фамилии, найденные в старых бумагах, которые я сейчас читаю. Вот титулы Жана-Батиста де Мопассана: Шталмейстер, Секретарь-советник Короля, оный же Великой Коллегии, Королевского дома, Французской короны и ее Казны, дворянин Священной Империи…» Далее следует перечень всех престижных предков, подтверждающих дворянские притязания бодрого лодочника из Буживаля (письмо от 30 октября 1874 г.).

И вскоре Ги бросается в другую крайность, пускаясь в зловещие фарсы. Один из таковых закончился трагически. Жертвою стал смиренный министерский писарь, который до такой степени доводил Мопассана своей тупостью, что тот совместно с товарищами по «Обществу сутенеров» решил преподать ему урок. Под предлогом посвящения в оное братство его мастурбировали в перчатках для фехтования, да еще и воткнули линейку в задний проход. Несколько дней спустя несчастный отдал Богу душу, а подтвердить, что этим безвременным концом он обязан дурному обращению со стороны пятерых озорников, не удалось (Э. де Гонкур. Дневник, 1 февраля 1891 г.). Как бы там ни было, совесть у Ги осталась спокойной. Он даже зубоскалит по поводу этой перипетии. Жертва, титулованная им Moule à b.,[132] исполнила свое предназначение на земле, ибо окочурилась таким вот смешным фасоном. «Большая новость!!! – пишет он своим приятелям по „Обществу сутенеров“. – Moule à b… умер!!! Умер на честном поле брани, сиречь на своей кожаной чиновничьей подушке около трех часов пополудни в субботу. Шеф послал за ним; посыльный вошел и увидел его бедное маленькое тело неподвижным, носом в чернильнице. Стали вдыхать ему воздух с обоих концов, но он не пошевелился… В Морском министерстве поднялся переполох, заговорили о том, что это наше преследование (выделено в тексте. – Прим. пер.) сократило его земной путь… Я покажу этому Комиссару (комиссару судебных поручений. – Прим. авт.) рожу Многоуважаемого Президента Общества сутенеров и просто отвечу: байки… Мне бы еще хотелось затеять процесс против его семейства – почему не предупредили нас, что он такого дурного свойства? Он мертв, мертв, мертв! Сколь коротко, неблагозвучно и ужасно это слово! Мертв – это значит, что мы его больше не увидим; мертв, кроме шуток! Нашего Moule à b… больше нет. Скапутился. Сковырнулся. Отошел. Гигнулся. Или, может, по крайности, сыграл в ящик?»

Создается впечатление, что, выпаливая это циничное надгробное слово, Ги гонит смерть прочь от себя. Изо всех своих пока еще не претерпевших ущерба сил показывает кукиш небытию. Между тем идея собственной кончины не оставляет его. Голод по движениям, тяга к энергичным упражнениям и легкодоступным удовольствиям сменяются длительными периодами черной меланхолии. Душа общества вновь ищет одиночества. Волоките и юбочнику открывается тщета земных наслаждений. Глядя на струящуюся грязную воду Сены, он задается вопросом, каков смысл его присутствия в этом кабаке с названьем «Лягушатня». Потом внезапно его вновь охватывает неистовая жажда жизни. Он снова бросается в ее бушующий водоворот, пьянствует, хохочет, гоняется за девицами. В любви он не рафинированный ценитель чувств, а обжора. Слишком нетерпеливый, чтобы дегустировать, он поглощает свою жертву. И если сам он блистает чистотою, то его прелестные партнерши – отнюдь не всегда. Но запах женщины завораживает его.

На закате дня вся компания возвращается в Париж в переполненном вагоне, где горячий запах эля смешивается с ароматом дешевой парфюмерии и запахом пота. После блаженных часов, проведенных на вольном воздухе, у путников усталые, темно-красные физиономии. Ги понуро возвращается к себе в комнатенку на первом этаже дома № 2 по рю Монсе, единственное окошко которой выходит на сумрачный двор. Почти никакой мебели; по стенам – книги, на столе – бумаги, а посредине всего этого беспорядка – рука трупа, та самая, которую Суинберн подарил ему в Этрета. Эту руку он давно мечтал подвесить к шнурку колокольчика у входной двери. И если он отверг эту мрачную идею, так только потому, чтобы не отпугивать нежных созданий, которые порою заглядывают в его холостяцкое логово. Обитатель оного ведет счет своим победам и утверждает, что от 18 до 40 лет мужчина легко может обладать тремястами различными женщинами.

С сожалением упрятав в шкаф свой наряд лодочника, он надевает на следующее утро строгий костюм, повязывает черный галстук и направляется в министерство. Удрученный перспективой сидения за столом с запыленными папками, он только и думает о новом побеге к берегам Сены, к веселому заведению с названьем «Лягушатня» с его сутолокой бесшабашных гребцов и разгоряченных девиц. Только бы в воскресенье была хорошая погода!

Глава 7 С улицы Рояль на улицу Гренель

С наступлением ненастного сезона пришел конец купаньям и катаньям на лодке. Обреченный безвылазно находиться в Париже, Ги удваивает интеллектуальную деятельность. Еще ничего не напечатав, он с робостью трется в литературной среде. Не кто иной, как Флобер, бывая наездами в столице, представил его своим друзьям по писательскому цеху. Он по-прежнему убежден, что молодой человек обладает талантом, но должен еще немало работать, прежде чем пускаться в литературную карьеру. «Я уже месяц хочу тебе написать, чтобы выразиться в нежности по адресу твоего сына, – признается он Лоре. – Ты не поверишь, каким я нахожу его очаровательным, умным, добрым малым, рассудительным и духовным, сказать короче – чтобы употребить модное словцо – симпатичным! Несмотря на нашу разницу в годах, я вижу в нем „друга“ (кавычки в тексте. – Прим. пер.), и потом, он так напоминает мне моего бедного Альфреда! (Ле Пуатевена. – Прим. авт.) Порою я даже пугаюсь за него, особенно когда он опускает голову, декламируя стихи… Надо поощрять в твоем сыне вкус, который он питает к стихам, ибо это – благородная страсть, ибо словесность утешает несчастных, и потому, что у него, может быть, будет талант… кто знает? Он до сих пор не сочинил достаточно, чтобы я мог позволить себе высчитать его поэтический гороскоп… Я желал бы, чтобы он взялся за сочинение крупномасштабного произведения, пусть и отвратительного. То, что он показывал мне, стоит всего, что печатали парнасцы… Со временем он обретет оригинальность, индивидуальную манеру видеть и чувствовать (ибо все при нем). А что до результата, успеха – черт ли с ними! Главное в этом мире – держать свою душу в высоких сферах, подальше от буржуазной и демократической грязи. Культ искусства создает гордость; слишком много никогда не бывает. Такова моя мораль» (письмо от 23 февраля 1873 г.).

Чего не написал в этом письме Флобер, так это того, что он по-прежнему желал бы своему сопернику отказаться от поэзии и посвятить себя прозе. Но он не форсировал ход событий и довольствовался тем, что по привычке указывал ему на неуклюжесть стиля. Их встречи в Париже сделались регулярными. «Мой маленький папочка, – пишет Флобер Ги, – решено, чтобы в эту зиму вы каждое воскресенье приходили ко мне на обед». Сознавая, какая ему оказана честь, Ги отправляется в воскресенье к мэтру на рю Мурильо. Там он встречает сурового «мосье Тэна», прихварывающего и улыбчивого Альфонса Доде, Эмиля Золя, наводящего свой лорнет и проповедующего натурализм, добродушного гиганта Ивана Тургенева с пышной серебристой гривой и белой бородой, Эдмона де Гонкура – седеющего, усатого и степенного, да еще стольких других… Для всех этих заслуженных особ протеже Флобера – бравый нормандский паренек со здоровым цветом лица, крепкого сложения, с кое-какими литературными претензиями, впрочем, пока еще ничем не обоснованными. Он с почтением слушает их речи и редко высказывает свое мнение. И вот в воскресенье 28 февраля 1875 года в этой маленькой группе обсуждались достоинства поэзии Суинберна. Ги навострил уши. И тут слово взял Альфонс Доде:

– Да, кстати сказать, его называют педерастом! О его пребывании в Этрета в прошлом году рассказывают самые невероятные вещи!

И Ги наскоком вмешался в разговор:

– Не только в прошлом, еще несколькими годами раньше! Я тогда немного жил с ним в Этрета в ту же пору…

Воспользовавшись ситуацией, в свою очередь воскликнул Флобер:

– Но, право, не вы ли спасли ему жизнь?

– Ну, это не только моя заслуга, – ответил Ги.

И поведал во всех подробностях о своих приключениях с двумя англичанами в Этрета. Скабрезности, коими был полон рассказ, очаровали аудиторию. Акции Мопассана в этой тесной компанийке мигом пошли вверх. «Флобер торжествовал. А Эдмон де Гонкур в тот же вечер посвятил событию запись в дневнике».

Горячий прием, которого удостоились его воспоминания о встрече с Суинберном и Пауэлом, вдохновил Ги на продолжение движения по пути сальностей и скабрезностей в творчестве. Совместно с Робером Пеншоном он предпринимает попытку сочинения порнографической пьесы, от которой, по его мысли, друзья Флобера надо-рвут себе со смеху животики. И весело сообщает о том родительнице: «Я и несколько друзей собираемся сыграть в мастерской Лелуара (живописца Мориса Лелуара. – Прим. авт.) абсолютно скабрезную (выделено в тексте. – Прим пер.) пьесу в присутствии Флобера и Тургенева. Стоит ли говорить, что это – наше собственное произведение?» (письмо от 8 марта 1875 г.). Заглавие фарса: «Лепесток розы. Турецкий дом» намекает на дом турчанки Зораиды – погибельное место, о котором ведет речь Фредерик Моро в финале «Сентиментального воспитания». Действие разворачивается в лупанарии, куда по ошибке попадает молодая чета, думая, что это гостиница. Следует череда непристойных недоразумений, в которых участвуют содержащиеся в означенном заведении проститутки, англичанин, ассенизатор (поскольку сортиры заведения переполнены), камердинер, буйный горбун и т. д. и т. п..[133] Флобер и Тургенев ведали репетициями, которые происходили у Мориса Лелуара на 6-м этаже дома по набережной Вольтера. Флобер поднимался по лестнице, тяжко дыша, сбрасывая на первой лестничной площадке пальто, на второй – редингот, а на третьей – жилет. «Добрый гигант словесности являлся ко мне во фланелевой жилетке; под толстыми голыми руками он нес одежду, а на голове у него был надет цилиндр», – писал Морис Лелуар. Все женские роли разыгрывались мужчинами-травести. Среди актеров, помимо самого Мопассана, фигурировали Робер Пеншон, Леон Фонтен, Морис Лелуар, Октав Мирбо… Подвергались осмеянию дамы не слишком высокой добродетели, и прямо скажем, все корчились и лопались от хохота. Когда показалось, что спектакль готов, Ги разослал составленные по всей форме приглашения на бланках министерства. Вот какое приглашение, датированное 13 апреля 1875 года, получил муниципальный советник Руана и близкий друг Флобера Эдмон Лапорт: «Дорогой Мосье и Друг, торжество наконец назначено на понедельник 19 числа текущего месяца. Допускаются только мужчины старше двадцати лет и женщины, успевшие потерять девственность. Королевская ложа будет занята тенью Великого маркиза (де Сада. – Прим авт.)». Узкая компания знатоков под председательством Флобера бурно веселилась, глядя на эти скабрезно-эротические фацеции. На второе представление, состоявшееся 31 мая 1877 года у художника Беккера в доме № 26 по рю де Флерюс, пожаловали восемь элегантных дам в масках, предвкушавших наслаждение запретным плодом. Флоберу, имевшему неосторожность поведать о пьесе принцессе Матильде, пришлось задействовать все тонкости дипломатии, чтобы отвратить Ея Императорское Высочество от мысли занять место в зале. На импровизированную сцену Ги вышел, наряженный одалиской. Вместо женских персей – табачные кисеты, а мужские персонажи были снабжены огромными фаллосами, сделанными из валиков для заделки щелей в дверях. Экзальтированный Флобер, сидевший в первом ряду, восклицал: «Ах! Как это освежает!» Бедные дамы были столь смущены, что не знали, как и держать себя. Актриса Сюзанна Лажье выскользнула из зала перед самым концом, не будучи в силах долее выдержать. Золя хранил степенность; с одной стороны, им владела врожденная строгость, с другой – забота о том, чтобы не показаться пуританином. Что до Эдмона де Гонкура, то он не больно скрывал свое отвращение к такому жалкому паясничанию. Вернувшись, он занес в свой дневник:

«Нынче вечером, в студии по рю де Флер, молодой Мопассан показал непотребную пьесу собственного сочинения под заглавием „Лепесток розы“ и разыгранную им самим и его друзьями. Этот угрюмый мрак, эти молодые люди, переодетые женщинами, с огромным высунутым членом, нарисованным на их трико; не знаю, какое отвращение невольно накатывает на вас к этим комедиантам, тискающим друг друга и изображавшим, что творят друг с другом гимнастику любви. В увертюре пьесы мы видим молодого семинариста, который стирает плащи. В середине – танец альмей под сенью монументального фаллоса, находящегося в состоянии эрекции, а заканчивается пьеса почти что натуральной оргией. Я задавал себе вопрос: до какой же степени нужно быть лишенным природного стыда, чтобы представить все это на глазах у публики; и при этом пытался развеять мое отвращение к автору „Девки Элизы“, которое могло бы показаться несравненным; что самое чудовищное, так это то, что отец автора, отец Мопассана, присутствовал на представлении». А так как Флобер, по закрытии занавеса, все повторял «О, как это свежо!», то Гонкур добавил: «Считать такую мерзость свежей?! Да, вот находка так находка!» (Дневник, 31 мая 1877 г.) Вышеозначенный сеанс литературной порнографии до такой степени запечатлелся в памяти Гонкура, что он еще вернется к этому в своем «Дневнике» многие годы спустя. Он все никак не мог позабыть молодого Мопассана, переодетого женщиной, с изображенными на трико ярь-медянкой огромными губами, и катающейся на коленях своего товарища.[134]

Если Флобера этот бурлескный спектакль так развлек с первого же представления, то это потому, что ему более чем когда-либо требовалось забыть о своих заботах в шумной атмосфере дружбы и озорства. Супруг его племянницы Каролины, лесоторговец Эрнест Комманвиль, оказался доведенным до банкротства. Привязанность к молодой женщине побудила Флобера распродать все, чем он владел, но даже этого оказалось недостаточно для покрытия долгов. Неужели придется продать дом в Круассе? «Мысль о том, что у меня не останется больше крыши над головой, не будет home, невыносима, – пишет он Каролине Комманвиль 9 июля 1875 года. – Я теперь гляжу на Круассе взглядом матери чахоточного ребенка, задающей себе вопрос: сколько он еще протянет? И не могу приучить себя к мысли о том, что придется решительно расстаться с ним». Флобер не продаст своего дома в Круассе, но съедет с квартиры по улице Мурильо и переберется 16 мая 1875 года в более скромное жилище по адресу: Фобур-Сент-Оноре, 240, угол авеню Ортанз. Несмотря на превратности фортуны, писатель по-прежнему наблюдал по-отечески за литературными дебютами Ги, который передавал на его суд все рукописи, в стихах и прозе. С другой стороны, Флобер подключил Ги к созданию собственного сочинения, поручив ему проводить опросы на местности, – роман, над которым он трудился, назывался «Бувар и Пекюше». Польщенный этой доверительной миссией, Ги бегает туда и сюда, собирая информацию, которую требует от него ментор. В одном из длинных писем Ги описывает своему старшему собрату по перу конфигурацию нормандского побережья в окрестностях Этрета и Фекана – место прогулок двух героев. Принимая активное участие в творчестве отшельника из Круассе, он постигает значение точной документации и беспристрастного взгляда на людей и на вещи. По примеру Флобера он наблюдает, примечает, тщательно шлифует свой стиль, сжимает ткань повествования. И Флобер одобряет усердие новообращенного, его – пусть пока еще неуверенный – поиск совершенства. Может, из парня и впрямь выйдет истинный писатель? Вот только как быть с его порочной склонностью к плотским утехам и лодочным прогулкам? И Флобер осыпает своего подопечного упреками в том, что он теряет свое драгоценное время в распутстве, кутежах и навигации. «Нужно, – слышите, молодой человек, нужно работать больше, чем вы сейчас, – пишет Флобер Мопассану в письме от 15 августа 1878 года. – Я пришел к мнению, что вы слишком легкомысленны. Слишком много шлюх, слишком много катаний на лодке, слишком много физических упражнений!.. Вы рождены, чтобы слагать стихи, так слагайте их! Все остальное – тщета, начиная с ваших наслаждений и вашего здоровья: пошлите-ка вы все это к черту! Все ваше время, с пяти часов пополудни и до десяти часов утра, вы можете посвятить Музе… Чего вам недостает, так это „принципов“ – остается уяснить, каких. Для художника существует один-единственный: пожертвовать всем во имя искусства. Он должен рассматривать жизнь как средство, и ничего более, и первое, от кого он должен бежать, – от самого себя!»

Но, несмотря на требования своего мэтра, Ги не мог удовлетвориться таким монашеским режимом. Его сангвинический темперамент был не в состоянии принять такое. Ему хотелось разом жить бурной жизнью и много писать. Празднество мускулов не исключало в нем празднества духа. В какой-то момент жизни его особенно увлек театр. Забросив на полку непотребный фарс «Лепесток розы», он сочиняет короткую пьесу «В старые годы», затем другую – «Репетиция», которые не хочет брать ни один театр, и садится за большую историческую драму «Измена графини де Рюн». Робер Пеншон представил означенную драму директору Третьего Французского театра (бывшего театра Дежазе) Балланду и получил отказ под тем предлогом, что декорации и реквизит стали бы ему слишком дорого. В свою очередь, Флобер, прочтя пьесу, выказал сдержанность, но обещал замолвить слово перед администратором Французского театра Перреном. Со своей стороны, Золя отнес текст пьесы Саре Бернар. Знаменитая актриса согласилась принять дебютанта и наговорила ему кучу любезностей; Ги, однако же, не стал принимать все за чистую монету и написал матери: «Я… нашел ее (Сару Бернар) очень любезною, даже слишком любезною, ибо, когда я уходил, она обещала представить мою драму Перрену и добиться, чтобы ему ее прочли». Впрочем, когда актриса сказала об этом автору, она сама успела прочесть лишь первый акт. «Да и прочла ли?» – задавал себе вопрос Ги. В любом случае он опасался, как бы Перрен не разозлился, что и Флобер, и Сара Бернар разом поднесут ему одну и ту же пьесу. Неблагодарный, как может быть только ребенок, он уже сожалеет о том, что обратился к своему старому мэтру за рекомендацией. «Счастье это или несчастье, что пьеса была представлена Флобером? – пишет он в том же письме. – Увидим. Вышеупомянутый Флобер довольно неуклюже повел себя, хоть и желал мне быть полезным… Как только вопрос касается практической жизни, дражайший мэтр не знает, что предпринять; он просит вообще, и никогда – по существу, не умеет настаивать, а главное – воспользоваться подходящим моментом» (письмо от 15 февраля 1878 г.). Несколько месяцев спустя Ги узнает, что пьеса «Измена графини де Рюн» отклонена Французским театром. Утешением в таком провале ему послужила мысль о том, что и Золя с Флобером оказались не слишком удачливы на театральной сцене.

И вот он снова садится за стихи. Потом посвящает себя сказкам и публикует одну из них под псевдонимом Ги де Вальмон в «Бюллетен франсез». Кроме того, издатель «Репюблик де леттр» Катулл Мендес согласился включить в свой журнал его поэму «На берегу» и даже пригласил автора на свои четверги на рю Сен-Жорж. Внимательный к этим знакам уважения, Ги вызывал трепетный интерес пусть еще зыбким, но обещанием успеха. «В его внешности не было ничего романтичного, – заметил секретарь редакции „Репюблик де леттр“ Анри Ружон. – Круглое, налитое кровью лицо, какое бывает у матросов-речников, вольная походка и простые манеры. „J’ai nom „Mauvais passant““,[135] – повторял он с добродушием, уличающим угрозу. Его разговор сводился к воспоминаниям об уроках литературной теологии, которые привил ему Флобер, нескольким скорее ярким, чем глубоким, предметам восхищения, составлявшим его художественную веру, и неисчерпаемому количеству сальных анекдотов, а также дичайших поношений персонала Морского министерства – запас этих последних у него совершенно не иссякал».[136] Со своей стороны, Тургенев писал Флоберу: «Бедный Мопассан растерял все волосы на теле… По его собственным словам, это из-за болезни желудка. Он по-прежнему очень любезен, но сейчас весьма некрасив» (письмо от 24 января 1877 г.). По правде сказать, русский писатель был настроен весьма скептически по отношению к протеже Флобера. По первому взгляду этот амбициозный молодой человек не казался ему обещавшим большое будущее. Во время одной из дружеских вечеринок Тургенев отвел в сторону Леона Энника и шепнул ему на ухо: «Ах, бедный Мопассан! Как жаль, у него никогда не будет таланта!» Тем временем «бедный Мопассан» усердно посещает кружок Катулла Мендеса и встречается там с Малларме, Леоном Дьерксом, Вильером де л’Иль-Аданом… Столь же регулярно участвует он и в литературных обедах, где сотрапезники находят его любезным, забавным и, во всяком случае, необременительным. Благодаря Флоберу он помещает в ежедневную газету «Ля Насьон» статью «Бальзак по его письмам», а другую – «Французские поэты XVI века». Эти исследования стоили ему усилий, несоизмеримых с результатом. В свои двадцать шесть лет он оказался в литературной среде, не будучи еще известным читающей публике. Катулл Мендес, который все более дорожил им, предложил Мопассану стать франкмасоном. Несмотря на свое желание потрафить «большому собрату», которого он величал «Мефистофелем, принявшим образ Христа», Ги отвергает предложение. «Вот, мой милый друг, доводы, которые заставляют меня отказаться стать франкмасоном, – пишет он Катуллу Мендесу. – 1) С момента, когда вступаешь в какое-либо общество, особенно в одно из таких, которые претендуют – хотя бы во всем остальном они были безобидны – на звание тайных обществ, подчиняешь себя определенным правилам, даешь некие обещания, надеваешь хомут на шею, а ведь всякий хомут, сколь бы легок он ни был, – вещь неприятная. Я предпочитаю платить своему сапожнику, нежели уподобиться ему. (Выделено в тексте. – Прим. пер.) 2) Если это станетизвестным – а известным это станет неизбежно… я сразу же окажусь на самом дурном счету у большей части моей родни, что мне, по крайней мере, нежелательно, чтобы не сказать – губительно для моих интересов. Не знаю, почему – вследствие ли эгоизма, злобы или всего вместе взятого, – но я не желаю быть связанным ни с какой политической партией, какова бы она ни была, ни с какой религией, ни с какой сектой, ни с какой школой, я никогда не войду ни в одну ассоциацию, проповедующую те или иные доктрины, не склонюсь ни перед какой догмой, ни перед каким совершенством, ни перед каким принципом, и все это единственно для того, чтобы сохранить за собою право отрицательных оценок… Я боюсь сковать себя даже самой тоненькой цепочкой, сковывает ли она меня с идеей или с женщиной» (письмо от 1876 г.).

Этот гордый ответ свидетельствует о воле к независимости и о презрении ко всяким делишкам и комбинациям, и это очень радовало Флобера. Он умножил свои усилия, стремясь продвинуть Ги на полосы газет, в редакциях которых у него были друзья. Его целью было выкроить для Ги постоянную колонку хроники, но, увы, все места были заняты. Ги приходилось соглашаться на случайную работу то здесь, то там. И вот уже он, атлет с берегов Сены, с некоторых пор начинает жаловаться на головные боли и головокружения. В августе 1877 года он подает заявление об отпуске и получает таковой на два месяца для лечения в Швейцарии, в Леш-ле-Бен, что в кантоне Вале. Это был его первый выезд за пределы Франции. Воспользовавшись этой поездкой, он «распинает аптекаря» и наносит визит в бордель в Весуле. «Что за странный тип!» – вздыхает Флобер, узнавая о похождениях своего протеже. В Леше Ги скрупулезно проходит курс лечения и привычным отточенным взглядом наблюдает за пейзажами и персонажами. Впечатления от пережитого впоследствии легли в основу его рассказа «На водах», в котором повествуется о кратком любовном романе на швейцарском курорте в необычайной атмосфере: «Прямо из комнат спускаешься в бассейн, где уже мокнут два десятка одетых в длинные шерстяные халаты купальщиков, мужчины и женщины вместе. Одни кушают, другие читают, третьи болтают. Толкают перед собою маленькие плавучие столики. Порою играют в веревочку (on joue au furet), правда, не всегда к месту».

Когда Ги вернулся в Париж, то выглядел бодрее, правда, не чувствовал себя вполне выздоровевшим. Конторская жизнь тяготила его, а успех медлил с приходом. Вокруг него молодые собратья по перу тискали свои сочинения и внимали рукоплесканиям. Его одного позабыли-позабросили, думал он. Впрочем, у него были вполне сложившиеся идеи относительно своего будущего и относительно литературы. Вот что пишет он другому автору-дебютанту, приверженцу натурализма Полю Алексису: «В натурализм и реализм я верю не более, чем в романтизм. Эти слова, на мой взгляд, не означают абсолютно ничего и не служат ничему, кроме словесных перепалок между противоположными темпераментами… Если я настаиваю на том, что видение писателя всегда должно быть точным, так это потому, что считаю это необходимым, дабы его интерпретация была оригинальной и воистину прекрасной… Увиденное проходит через восприятие писателя и приобретет, в зависимости от творческой способности его духа, особенный цвет, форму, масштаб… Зачем сдерживать себя? Натурализм так же ограничен, как и фантастика». И далее: «Это письмо никак не должно выйти за пределы нашего кружка (выделено везде в тексте. – Прим. пер.), и я буду расстроен, если вы покажете его Золя, которого я люблю всем сердцем и которым я глубоко восхищаюсь, ибо вполне может статься, что он будет обижен этим письмом» (письмо от 17 января 1877 г.).

Это нежелание связывать себя с какой-либо литературной школой проистекает оттуда же, откуда и отказ вступить в масонскую ложу: из неуемной жажды свободы. Но обратим внимание вот на что: еще ничего не опубликовав под своим именем, он уже дает уроки другим. Нежного доверия Флобера ему достаточно для убежденности в том, что у него, перебивающегося случайными публикациями там и сям журналиста с псевдонимом Ги де Вальмон, есть-таки золото в мозгу. Как бы он ни отрицал за кулисами натурализм Золя, он все же вступил в небольшой кружок, сплотившийся вокруг автора «Западни». Пресса не обходила молчанием это движение, так что вполне можно было слегка отступить от принципа литературной независимости. 16 апреля 1877 года Поль Алексис, Анри Сеар, Леон Энник, Ж. -К. Гюисманс, Октав Мирбо и Ги де Мопассан пригласили Флобера, Золя и Гонкура в ресторан «Трапп» близ вокзала Сен-Лазар. Ги пришлось приложить всю свою настойчивость, чтобы уломать Флобера прийти. Краснощекий отшельник из Круассе, с глазами навыкате и обвислыми усами, ворчал, посмеиваясь, над всеми этими мудрствованиями по поводу натурализма и реализма. Но искреннее восхищение со стороны молодого поколения было ему приятно. И вот 13 апреля «Репюблик де леттр» объявила об обеде, даваемом «шестью молодыми и полными энтузиазма натуралистами, которые тоже станут знаменитыми», в честь трех мэтров – Флобера, Золя и Гонкура. В газете приводится даже хитроумное меню сей трапезы: «Овощной суп-пюре „Бовари“»; таймень а-ля Девка Элиза; пулярка с трюфелями а-ля Святой Антоний; артишоки «Простая душа»; парфе «Натуралист»; вино «Купо»; ликеры из «Западни». И, чтобы приукрасить выдумку, добавляет: «Мосье Гюстав Флобер, у которого есть другие ученики, обратил внимание на отсутствие угрей по-карфагенски и голубей а-ля Саламбо». Чтобы раздуть еще больше шума вокруг события, Поль Алексис сделал вид, что разозлился, и опубликовал в «Колоколах Парижа» под псевдонимом «Тильзит» заметку с осуждением этой «полудюжины одержимых», которые «так и жди, что все испортят» и которые только и пригодны на то, чтобы «делать детей». Этот рекламный трюк особенно пошел на пользу писателям-дебютантам, которые мыслили встречу в ресторане «Трапп» как символическое объединение со своими старшими коллегами. Еще вчера они были безвестными, а сегодня пресса прогремит о них как о поборниках нового искусства? Эдмон де Гонкур заносит в свой дневник: «В этот вечер Гюисманс, Сеар, Энник, Поль Алексис, Октав Мирбо, Ги де Мопассан – вся молодежь реалистической и натуралистической словесности – оказали честь нам, Флоберу, Золя и мне, воздали официальные почести трем мэтрам наших дней, дав обед из самых сердечных и самых веселых. Вот поглядите, как формируется новая рать!» (16 апреля 1877 г.)

Отзвуки этого литературного брожения умов долетели до Морского министерства. Теперь в его канцеляриях ни для кого не было секретом, что Ги де Вальмон и Ги де Мопассан – одно и то же лицо. Натуралисты, среди которых ему отныне отводят место, считаются приверженцами левых взглядов. А на рю Рояль держались, естественно, правых. В действительности Ги не принадлежал ни к тем, ни к другим. Как и Флобер, он – бунтарь-индивидуалист, анархист из буржуазной среды. Он слишком горд, чтобы согласиться принять коллективный псевдоним «Господа Золя», которым уже величают сторонников новой школы. И он слишком презирает облеченных властью мужей, чтобы принимать их речи всерьез.

Весною 1877 года французов вновь всколыхнул приступ гнева. Президент Республики маршал Мак-Магон[137] отвергнул либеральные тенденции председателя Совета Жюля Симона. Грянул кризис. Распущено Национальное собрание. Состоялись новые выборы, и народное волеизъявление дало оппозиции большинство в 120 мест. Несмотря на этот вердикт, Мак-Магон цепляется за свой пост. Ги сознается в письме к Флоберу: «Политика мешает мне работать, бывать на людях, думать, читать. Я подобен тем равнодушным, которые становятся самыми страстными, тем миролюбцам, которые становятся кровожадными. Париж живет в ужасной лихорадке, и я тоже охвачен этой лихорадкой: все остановилось, застыло, как перед катастрофой, я перестал смеяться и по-настоящему разгневан…Как же так! Этот генерал, который в свое время выиграл битву благодаря личной глупости в сочетании с причудой случая, а затем проиграл целых два исторических сражения, пытаясь в одиночку проделать маневр, что так удался в первый раз силою вышеупомянутого случая; генерал, который имел бы право, наряду с титулом герцога Маджентского, на титул Великого князя Решоффенского и эрцгерцога Седанского, под предлогом, как бы бестолочи не оказались под управлением людей более разумных, разорил бедняков (единственных, кого разоряют), остановил в стране всю интеллектуальную работу, ожесточил и подстрекнул на гражданскую войну мирных людей, как тех несчастных быков, которых подзадоривают на бой в цирках Испании!.. Я требую подавления правящих классов, этого сброда красивых тупоумных месье, которые копаются в юбках старой благочестивой и глупой шлюхи, именуемой добропорядочным обществом. Они запускают пальцы в свое былое… бормоча, что общество в опасности, что им угрожает свобода мысли» (письмо от 10 декабря 1877 г.).

В Морском министерстве все с большей подозрительностью глядели на чиновника, который зевал над пыльными папками и только и ждал момента, когда можно будет вырваться из канцелярии и снова сделаться Ги де Вальмоном. Аттестация, которую ему дало начальство за 1877 год, весьма сурова: «Умный служащий, который мог бы когда-нибудь оказаться очень полезным. Но он аморфен, лишен энергии, и я опасаюсь, как бы его вкусы и склонности не отдалили его от административных работ». В условиях постоянно растущей озлобленности своего окружения Ги подумывает – нет, не об отставке, надежность превыше всего! – но о смене места службы. В письме от 21 января 1878 года он жалуется родительнице: «Мой шеф обращается со мной, как с собакой… он не допускает, чтобы человек мог болеть, когда служит. Только ценою целого скандала я добился разрешения съездить к тебе на Новый год, и очень рискую не получить отпуска на Пасху… На днях у меня была жуткая мигрень, и я попросил у зама разрешения уйти домой отлежаться, каковое мне было дано. На следующий день меня вызвал шеф, сказал, что я насмехаюсь над ним, что я вовсе не болен, что у меня ничего нет и что мигрень – вовсе не предлог, чтобы отпрашиваться с работы».

В результате смены правительства обнаружилось, помимо прочего, вот что: личному другу Флобера Аженору Барду был вверен портфель министра народного образования. Ги увидел в этом для себя шанс и обратился к своему мэтру с просьбой похлопотать в высоких инстанциях о переводе из Морского министерства в Министерство народного образования, где он заведомо будет в своей стихии. Чтобы убедить Флобера действовать побыстрее, он умолил матушку послать ему «патетическое письмо». «Мое положение здесь далеко не из приятных, так сгусти краски почернее, замолви за меня жалостливое слово, и т. д., – пишет он Лоре. – Не проси у него ничего определенного, но поблагодари за обещание, описав, как я буду глубоко обрадован этой надеждой». Лора незамедлительно взялась за дело. «Коли ты называешь Ги своим приемным сыном, – написала она Флоберу, – то ты простишь меня, милый мой Гюстав, за то, что я, совершенно естественно, хочу поговорить с тобой об этом мальчике. То выражение нежности, что ты выказал ему в моем присутствии, было для меня столь сладостным, что я приняла его в буквальном смысле и в настоящее время воображаю, что оно возлагает на тебя почти что отцовские обязанности. Кстати, я знаю, что ты в курсе происходящего и что бедный министерский служащий уже излил тебе все свои сетования. Ты был, как всегда, на высоте, ты утешил его, и ныне он, благодаря твоим добрым словам, хранит надежду, что близок час, когда он сможет покинуть свою темницу и сказать до свидания своему любезному шефу, который стережет ее ворота» (письмо от 23 января 1878 г.).

Всегда готовый к услугам, когда речь заходит о будущем его подопечного, Флобер поведал Аженору Барду об исключительных качествах заинтересованного лица. Новый министр, человек любезный и забывчивый, пообещал вмешаться, но не спешил. Выведенный из себя такой медлительностью, Ги приходит в отчаяние, докучает Флоберу и понукает его. Тем более что начальство на рю Рояль, до которого с каким-то ветром долетела информация о заговоре, решило покарать наглеца за дерзкую мысль сменить место службы. Нашего героя засадили за подготовку бюджета и вопросы по ликвидации счетов портов, и от всей этой цифири у несчастного голова шла кругом. Желая помучить его, шеф не оставлял Ги ни минуты досуга для работы над статьями. Тот был страшно раздражен, как будто в его служебные функции входило неоспоримое право писать для себя на казенной бумаге. Из недели в неделю его письма Флоберу становятся все более трагичными: «Министерство раздражает меня: я не могу работать, мой ум утомлен вычислениями, которыми я занят с утра до вечера… Подобно святому Антонию, каждый вечер я говорю: „Вот и еще день прошел, еще день миновал“… Они кажутся мне долгими, долгими и грустными, в обществе коллеги-недоумка и шефа, который осыпает меня бранью. С первым я больше не говорю, а второму не отвечаю. Оба немного презирают меня и считают несообразительным, что меня утешает… Ничего нового для мосье Барду» (письмо от 5 июля 1878 г.). А вот строки из письма 21 августа того же года: «Мое министерство мало-помалу разрушает меня. После семи часов конторской работы я уже не могу сделать над собой усилие, чтобы отринуть всю тяжесть, угнетающую дух. Я даже попытался написать несколько хроник для „Голуа“, чтобы раздобыть несколько су – и не смог, не сочинил и одной строки, и мне хотелось залить бумагу слезами». Равным образом беспокоится он и о здоровье матери, у которой было не в порядке с сердцем и проблемы со зрением. Что до состояния его собственного здоровья, то он сам определял его как ужасающее, только сифилис, как он полагал, был тут ни при чем: «La Faculté (Медицинский факультет, т. е. врачебные светила. – Прим пер.) в настоящее время убежден, что к моему заболеванию сифилис не имеет никакого отношения, но что у меня конституциональный ревматизм, поразивший сперва желудок и сердце, а затем в конце концов и кожу. Мне прописали паровые ванны в камере; толку пока никакого».

Поглощая в бешеных количествах «горькие настои, сиропы и столовые минеральные воды», он продолжает по воскресеньям кататься на лодке по Сене. Каждая из таких прогулок заканчивалась веселенькой ночкой. Он до того гордится своим списком «охотничьих трофеев», что хвалится перед Флобером. А тот, пораженный, тут же сообщает об этом Тургеневу: «Никаких новостей от друзей, кроме как от молодого Ги. Он недавно написал мне, что за три дня одержал девятнадцать побед! Прекрасно! Только боюсь, как бы не кончилось тем, что у него иссякнет семя» (письмо от 27 июля 1877 г.).

В сентябре 1878 года Флобер наведался в Париж на Всемирную выставку и снова замолвил слово о Ги перед министром. Аженор Барду, который раз от разу становился все сердечнее, пригласил писателя на обед и повторил свое обещание. Увы, то были все слова, коварные слова! В октябре, навестив в Этрета больную мать, отправился в Круассе. Оживленная беседа с Флобером, который – какая честь! – теперь обращался к своему подопечному на «ты», затянулась далеко за ночь. По словам Ги, мэтр был одет «в широкие панталоны, стянутые на поясе шелковым шнурком, и в безразмерный домашний халат, ниспадавший до самой земли». На следующий день Ги посетил дом Корнеля в Пти-Куронн, после чего понуро, с тяжелым сердцем влился в «адскую жизнь» министерства на рю Рояль. Путешествие, а также покупки бесчисленных медикаментов, требуемых для поддержания себя в форме, окончательно подорвали его финансовое состояние. «С трудом хватает на жизнь, – пишет он Флоберу, – а после того, как я уплачу портному, сапожнику, приходящей прислуге, прачке, за квартиру и за стол, у меня от моих 216 франков в месяц останется от силы 12–15 франков на холостяцкие расходы» (письмо от 4 ноября 1878 г.).

И вдруг засиял луч надежды. 7 ноября 1878 года Флобер объявляет своему ученику: «Каролина написала мне эти строчки, которые я передаю вам: „Мосье Барду формально объявил мне, что в самом скором будущем возьмет Ги под свое крыло“». И посоветовал тому сходить на прием к заместителю министра Ксавье Шарму. Ги тут же последовал совету и принят был весьма учтиво. Но мосье Ксавье Шарм ограничился одними лишь словами: «Господин министр хочет действовать с тактом… Не утруждайте себя более. Я уведомлю вас, когда все будет улажено». «Все это показалось мне подозрительным», – пишет Мопассан Флоберу 2 декабря 1878 года. И три дня спустя: «Мое положение здесь становится невыносимым. Мой шеф, зная, что я должен уйти, известил о том директора, и мне уже наметили преемника. Поэтому каждое утро меня досаждают вопросом: „Когда же вы наконец уйдете? Чего вы ждете?“»

Ко всему прочему, пошли разговоры о возможном расформировании министерства. Если Аженору Барду придется расстаться с портфелем, последние шансы Ги улетучатся без следа. Сидя между двух стульев, он стяжал только ненависть своих начальников. «Я сижу в дерьме по шею, погрязнув в неприятностях и невыразимой печали, – признается он Флоберу. – …Я проводил день за днем в приемной мосье Барду, но так и не смог ни увидеть его хоть на минуту, ни получить хоть какого-нибудь ответа. Мосье Шарм говорил мне каждый день: „Подождите, я поговорю с ним о вас; приходите завтра, вы получите окончательный ответ“. И каждый раз я возвращался, но не получал ничего, кроме зыбких обещаний. В Морском министерстве я потерял премиальные, полагающиеся мне по итогам года, и очень надолго, может быть, на десять лет, всякую надежду на продвижение. А в Министерстве народного образования смеются надо мной… У меня ни гроша, и остается только либо броситься в Сену, либо – к ногам моего шефа, одно другого стоит. Больше мне прибегнуть не к чему» (письмо от 7 декабря 1878 г.).

И вот, наконец, решение, подобное разорвавшейся бомбе: писарь Ги де Мопассан получил назначение в Министерство народного образования. Его разозленный шеф с улицы Рояль задыхался от гнева.

– Вы покидаете этот дом, не передав заявление по начальству! – вскричал он. – Я не позволю!..

– О, мосье, – с апломбом ответил Ги. – Вам ничего не надо позволять! Дело решено на более высоком уровне. На уровне министров!

Досье замыкает конфиденциальная записка начальника канцелярии директору: «Что касается мосье де Мопассана, уволившегося с должности служащего Морского министерства в связи с переходом в Министерство народного образования, то я не думаю, что будет какая-то польза, если я дам оценку его манере служить». Дата: 19 декабря 1878 года.

Как бы там ни было, узнав о перемене в своей судьбе, Ги тут же помчался в Министерство народного образования на рю де Гренель, где у него был милый дружок, писатель Анри Ружон.

– Я покинул Морское министерство! – воскликнул он, ворвавшись в контору. – Я теперь ваш товарищ! Барду причислил меня к своему кабинету! Ха-ха-ха, ну не смешно ль?

Вот как рассказывает о том Анри Ружон: «Мы начали с того, что станцевали неистовый танец вокруг пюпитра, возвышенного в достоинство алтаря дружбы. После этого мы, как и полагаемся, воздали хвалу покровителю словесности – Барду. Мне показалось правильным, что Мопассан посчитал своим долгом закончить потоком брани, адресованной в знак прощанья своим бывшим шефам из Морского министерства».

И вот Ги обосновывается на рю де Гренель, в превосходном кабинете «с видом на сады». Но им уже овладело беспокойство. «Пока мосье Барду здесь, мое финансовое положение будет прекрасным, – пишет он Флоберу. – У меня будет 1800 франков жалованья, 1000 – от Кабинета и по крайней мере 500 франков наградных ежегодно. Но если он падет сейчас – у меня не будет ничего» (письмо от 26 декабря 1878 г.). И немного позже, все тому же адресату: «Пока я служил в Морском министерстве, я пользовался льготным проездом и платил только четверть стоимости проезда по железной дороге. Поездка в Руан обходилась мне в 9 франков в оба конца. Теперь, во втором классе, она будет стоить мне около 36 франков, а для человека, живущего в среднем на 4 франка в день, это – целое состояние…Словом, я обследую состояние моих финансов в конце месяца и надеюсь, что мне все же удастся съездить и провести денек с вами» (письмо от 18 февраля 1879 г.).

Итак, несмотря на удачу, которой он так долго ждал, Ги по-прежнему не чувствовал себя на новом месте прочно. Он опасался зависимости от политических колебаний. Кроме того, он считал свой оклад слишком ничтожным. Только-только получив назначение на столь желанное место, он пишет Леону Фонтену письмо с просьбой одолжить ему 60 франков. Эту дружескую просьбу Мопассан подписывает гордым титулом, размахнув его на всю ширину страницы: «Причисленный к кабинету министра народного образования, вероисповеданий и искусств, особоуполномоченный по переписке министра и по делам управления отделами вероисповедания, высшей школы и учета» (конец декабря 1878 г.).

У этой медали была, однако же, обратная сторона: на новом месте Мопассану приходилось протирать штаны в канцелярии до половины седьмого вечера каждый день недели и даже в воскресенье – до полудня. Но в эту пору плаванье на лодке уже не так привлекало Ги – свое свободное время он посвящал теперь сочинительству. Он опубликовал под различными псевдонимами (Ги де Вальмон, Мофриньёз, Жозеф Прюнье) целый ряд хроник и стихотворений в многочисленных журналах и газетах, куда ему открылся доступ по рекомендации Флобера. В благодарность Ги поместил 22 октября 1876 года на страницах «Репюблик де леттр» этюд о своем учителе. Последний был искренне тронут. «Вы проявили ко мне сыновнюю нежность, – немедленно написал в ответ Флобер. – Моя племянница в восторге от вашего творения. Она находит, что это – лучшее, что написано о ее дядюшке. И я так думаю, но не осмеливаюсь сказать».

Ликуя, что ему наконец удалось определить «крошку» в Министерство народного образования, Флобер одновременно с этим сожалел, что тот – о, какова неблагодарность! – отвернулся от своего благородного поэтического призвания. «Как будто один хороший стих не полезнее для народного образования в сто тысяч раз, нежели вся эта серьезная чушь, которой вы занимаетесь!» – напишет он. И Ги был того же мнения. Но он, по крайней мере, имел почву под ногами. Как истинный нормандец, он ведет подсчеты, калькулирует, не желает менять синицу в руках на журавля в небе. Пока он не достигнет достаточной известности в литературе, он не откажется от своего поста в министерстве. Скитания изголодавшегося и отчаявшегося гения не в его натуре. Ему подавай сразу и славу, и деньги, и женщин. И он решает завоевать мир. Если Флобер умел довольствоваться малым в своем круассетском уединении, то Ги испытывает поистине алчный аппетит к жизни.

Глава 8 Пышка

Едва Ги занял место в канцелярии на рю де Гренель, как маршал Мак-Магон ушел в отставку. Его отход от дел знаменовал собою конец учрежденного им «морального порядка» и триумф республиканцев. Жюль Греви обосновался в Елисейском дворце, а Жюль Ферри – на рю де Гренель взамен Аженора Барду. Но эти политические пертурбации ничуть не сказались на административной карьере Ги. Не кто иной, как его друг Анри Ружон, стал директором кабинета нового министра, и 1 февраля 1879 года он причислил молодого атташе к секретариату Ксавье Шарма. Этот последний, много старше своего коллеги, благожелателен и учтив. Но он требует от Ги такого большого объема работы и столь длительного присутствия на службе, что бедняга снова ударяется в жалобы: «У меня здесь очень хорошие отношения с Шармом, моим шефом, – пишет он Флоберу. – Мы почти что на равных; он предоставил мне очень хороший письменный стол. Но я в его руках; он сваливает на меня половину своих забот, я повинуюсь и пишу с утра до вечера; я вещь, послушная электрическому звонку, и в общем свободы у меня не больше, чем в Морском министерстве. Отношения приятные, это – единственное преимущество, да и служба куда менее нудная» (письмо от 24 апреля 1879 г.). Ксавье Шарм не раз хотел возложить на своего секретаря составление искусных отчетов по научным, художественным и литературным проблемам, но Ги отвертелся от этого. Не выказывая особой заботы о своей административной карьере, он отказывался проявлять служебное рвение, ограничиваясь наименее хитрыми делами. Так у него, по крайней мере, оставалась свободной мысль для собственных сочинений. Начальство считало его «корректным», «почтительным», но сетовало на его частые отсутствия на службе.

Сменив место жительства, Мопассан оказался теперь в доме № 17 по рю Клозель, в самом сердце квартала продажной любви (как любопытный курьез, сообщим о том, что в 1930 году память писателя была увековечена здесь мемориальной доской, но установили ее почему-то на соседнем доме под нумером 19!). В это жилище из двух комнат с прихожею и кухней Мопассан перевез мебель, книги, старинный ковер и, конечно же, руку трупа. По словам друзей писателя, его жилище напоминало гудящий улей – Ги доставляло наслаждение находиться в этом фаланстере, полном проституток. У него с ними установились самые теплые отношения. Порою какой-нибудь клиент вышеупомянутых дам ошибался этажом и ломился к нему в дверь – все это так напоминало забавы из «Лепестка розы»! Но тут его на какое-то время захватил другой театральный проект. После долгих уверток Балланд согласился поставить на сцене Третьего Французского театра небольшую пьесу «В старые годы». Чтобы потрафить Флоберу, Ги посвятил эту безделицу Каролине Комманвиль. Вечером на премьере публика реагировала благосклонно. «Моя пьеса была хорошо принята, – пишет Ги Флоберу, – даже лучше, чем я мог ожидать. Лампоммерэ, Банвиль, Кларети были очаровательны, „Ле Пти Журналь“ – очень добр, „Ле Голуа“ – любезен, Доде – вероломен… Золя ничего не сказал… Впрочем, его банда (выделено в тексте. – Прим пер.) спускает на меня всех собак, находя меня недостаточно натуралистичным; никто из них не подошел ко мне пожать руку после успеха. Золя и его супруга много аплодировали и позднее горячо чествовали меня» (письмо от 26 февраля 1879 г.).

В целом же отношения Ги с семейством Эмиля Золя можно безошибочно назвать самыми сердечными. Он часто наезжал в Медан, оказывал хозяевам честь, садясь за стол, пил сухое вино, рассказывал «крутые» анекдоты, которые строгая, темноволосая мадам Золя слушала, кусая губки, без колебаний высказывался по вопросам литературы – словом, был почти что на равных с хозяином дома. Этот последний решил приобрести лодку, и выбор таковой Ги взял на себя. «Более всего в ходу и самая лучшая для семейных прогулок – это легкая норвежка (выделено в тексте. – Прим. пер.), – пишет он автору „Нана“. – Я видел четыре великолепных, но строили их признанные мастера, которые запрашивают от 260 до 450 франков…В Аржантее мне предложили построить таковую за 200 франков, но нужно будет подождать как минимум три недели… Кроме того, я нашел лодку, называемую „Утиный охотник“, 5 метров в длину и 1,35 метра ширины; за ее надежность могу поручиться. В дереве нет заболони;[138] она очень легка в управлении и приятна на взгляд… Цена ей 170 франков, и я думаю, что ее всегда можно будет сбыть с рук без всякого убытка… Если вы остановите свой выбор на „Утином охотнике“, мастер еще раз покрасит его перед тем, как отослать вам. Понятно, что эта покраска входит в счет тех 170 франков, о которых я упоминал» (письмо от 5 июля 1876 г.)

Золя решился на «Утиного охотника» ценою в 170 франков, и Ги сам пригнал лодку в Медан. Окрестить ее решили «Нана», по имени новой героини Золя, потому что, как сказал Ги, «на нее полезет вся публика» (tout le monde grimpera dessus). Вспоминая об этих дружеских отношениях, Мопассан напишет с изяществом, подернутым ностальгией: «Во время длительного переваривания продолжительных трапез (поскольку все мы неисправимые гурманы и гастрономы, а Золя один кушал за троих ординарных романистов) мы болтали о том о сем… Иногда он брал в руки ружье, с которым управлялся не лучше близорукого, не прерывая разговора, палил по густой траве, где, как мы ему сообщали, находилась дичь, и ужасно удивлялся, отчего это нет ни одной убитой птицы. Порою удили рыбу. Я же оставался в лодке, называемой „Нана“, или купался часы напролет». Впрочем, несмотря на стократно провозглашенное восхищение своим маститым собратом по перу, Ги все же начинает относиться к натурализму с недоверием. Он видит в нем постоянную скованность, каковую полагает явлением опасным, угнетающим вдохновение романиста. «Что скажете вы о Золя? – пишет он Флоберу. – Лично я нахожу его абсолютно сумасшедшим. Читали ли вы его статью о Гюго? А статью о поэтах и брошюру „Республика и литература“? „Республика будет натуралистической, или ее не будет вовсе“. „Я всего лишь ученый“. (Всего лишь… Какая скромность!) „Социальная анкета“. Человеческий документ. Серия формул. Дождемся, что скоро увидим на корешках книг: „Великий роман, созданный по натуралистической формуле“. „Я всего лишь ученый!“ Сверхъестественно! И никто не смеется» (письмо от 24 апреля 1879 г.).

Но случилось так, что водившая большую дружбу с Флобером принцесса Матильда проявила интерес к пьеске Ги и пожелала поставить ее у себя в гостиных и пригласить автора; в главной роли Ея Высочеству виделась актриса Мари-Анжель Паска; но, увы, как раз в это время сорокалетняя актриса пребывала в отчаянии от несчастной любви, и ей было не до сцены. «Боже мой, какие же все-таки дуры эти женщины!» – ворчал Ги. К счастью, к маю 1879 года идеальная исполнительница, казалось, превозмогла свое горе, и на нее снова можно было рассчитывать. Принцесса Матильда направляет молодому автору очаровательное письмо: «Милостивый Государь… Я испытываю живейшее желание, чтобы она (пьеса) была прочитана у меня г-жой Паска… Я прошу назвать удобный для нее день и партнера, который должен играть вместе с ней». Ги, который так обожал хорохориться перед женщинами из народа, в сем случае стушевался не на шутку и адресует письмо Флоберу, прося проинструктировать на предмет манер, принятых в большом свете: «Что мне нужно сделать? Написать или нанести визит? Пожалуйста, напишите хоть несколько разъяснений, как следует поступать в том и в другом случае? Если написать, то какова формула обращения? Мадам, или Госпожа Принцесса, или просто Ваше Высочество?…Обращение в третьем лице отдает, по-моему, холуйством. Но как же тогда? „Высочество“ неблагозвучно и фамильярно по тону – это все равно что обращаться к члену Царствующего дома на „ты“. Может быть, все-таки „Госпожа Принцесса“? Жду от вас незамедлительного указания» (письмо от 15 мая 1879 г.). Флобер из своего далека высказал соображения по этому поводу; Ги удостоился приема в гостиных принцессы и ее любезного обхождения; пьеса была сыграна перед интимным кругом зрителей и удостоилась успеха в свете.

А большего и не требовалось, чтобы отныне Ги был хорошо замечен как с правой, так и с левой стороны. С левой стороны находился Золя, с правой – Жюльет Адан, возглавлявшая «Ля нувель ревю». Хлопоча о своем протеже, Флобер направил вышеупомянутой даме его последнее стихотворение «Сельская Венера»: «Я верю, что его ждет великое литературное будущее. Он хорошо известен в мире парнасцев» (письмо от 25 ноября 1879 г.). Несмотря на такую рекомендацию, поэма была отвергнута, и Жюльет Адан посоветовала молодому автору взять источником вдохновения Терье.[139] Подобная нелепица до того разъярила Флобера, что он написал Ги: «Вот они каковы, газеты! О Боже мой! Боже мой! Терье предлагается как образец! Жизнь тяжела, и я заметил это не сегодня» (письмо от 3 декабря 1879 г.).

Удары, сыпавшиеся на его подопечного, подкосили Флобера, точно были нанесены по его собственному сердцу. Последние месяцы оказались очень болезненными для отшельника из Круассе. Оказавшись на мели, он по настоянию друзей принял должность внештатного хранителя библиотеки Мазарен. Эта чисто почетная функция не обязывала его ни к присутствию на службе, ни даже к проживанию в Париже, а приносила 3000 франков в год. «Свершилось! Я уступил! – писал он. – До сих пор этому противилась моя неисправимая гордость. Но, увы! Я на грани голодной смерти или близко к тому» (письмо начала июня 1879 г.) Когда Ги нанес Флоберу визит в его одинокой келье, маститый писатель попросил его помочь предать огню кое-какие старые письма. Дело было вечером. Плясавшие в камине языки пламени освещали крупное лицо хозяина, его оголенный лоб и отблескивали в глазах, полных слез. Клочки бесценной бумаги чернели, сворачиваясь на колосниках. Странный обряд продолжался час за часом, прерываясь вздохами и словами сожаленья. Лицом к лицу с этим многое повидавшим, сломленным человеком, глядевшим, как уносится с дымом его прошлое, Ги думал о тщете мирской славы. На него, потрясенного, нахлынуло страстное желание жить – он предчувствовал, что скоро навсегда расстанется с самым дорогим для него после матери существом. Вдруг неожиданно среди вороха рукописных листов Флобер обнаружил небольшой пакет, перевязанный лентой. Распечатав его, писатель обнаружил там маленькую бальную туфельку, а в ней – расшитый кружевом дамский платок и увядшая роза. «Он расцеловал эти три реликвии, стеная от боли, затем бросил их в огонь и вытер слезы», – напишет Мопассан.

С сердцем, полным опасений, Ги покинул своего мэтра и возвратился в Париж. Там его ждала любопытная новость: он удостоился знака отличия по Академии. Будучи врагом всяких почетных отличий, он все же принял его с некоторым удовлетворением. Но вот над его головой снова сгустились тучи. «Ревю модерн э натюралист» только что опубликовал одно из его стихотворений под заглавием «Девушка» и за подписью «Ги де Вальмон». Эта публикация не была первой – стихи уже были напечатаны тремя годами ранее под заглавием «На берегу» в «Репюблик де леттр» Катулла Мендеса. И тем не менее супрефект города Этампа, где печатался «Ревю модерн э натюралист», счел, что имеется почва для скандала, и поднял на ноги судебные власти. Началось следствие. Ошалевший Ги терзался вопросом, не будет ли дело, которое ему приписывают, стоить ему должности в министерстве. Хуже того, он опасается, не будет ли запрещен к публикации его сборник стихов, содержавший крамольную пиесу. Этот сборник Флобер горячо рекомендовал супруге издателя Шарпантье: «Настаиваю. Вышеупомянутый Мопассан обладает большим, право, большим талантом! В этом вас уверяю я, и убежден, что знаю это. Короче говоря, это мой ученик (выделено в тексте. – Прим. пер.) и я люблю его, как своего сына. Если ваш благоверный не уступит всем этим доводам, я затаю на него злобу, помяните мое слово!» (письмо от 13 января 1880 г.)

Оказавшись перед лицом обозначившейся катастрофы, Ги в стихийном порыве бросился к Флоберу. Конечно, он был очень сконфужен тем, что бросился за защитой к своему старому мэтру, у которого и без того хватало забот. Но никто, кроме автора «Мадам Бовари», который 24 года назад сам подвергся преследованиям за тот же грех, не мог бы прийти ему на выручку, думал он.[140]

14 февраля 1880 года Ги направился в Этамп, где судья подтвердил ему обвинение. Ему официально вменялось «оскорбление публичной и религиозной морали и добрых нравов». Тем временем «Ревю модерн э натюралист» опубликовал другое его стихотворное произведение под заглавием «Стена». Не послужит ли это в глазах судейства отягчающим обстоятельством? Вернувшись в Париж, Ги пишет Флоберу: «Меня решительно преследуют за оскорбление нравов и публичной морали. И все это из-за поэмы „На берегу“. Я вернулся из Этампа, где подвергся продолжительному допросу судебного следователя. Сей чиновник был, однако же, весьма учтив, да и я, по-моему, ни в чем не сплоховал. Я обвинен, но убежден, что они не решатся дать делу ход, ибо слишком очевидно, что я буду защищаться, как бешеный. Не ради себя (плевать я хотел на свои гражданские права), а ради своей поэмы, nom de Dieu![141] Я буду отстаивать ее до конца любой ценой и ни за что не соглашусь на отказ от ее публикации. Теперь мое министерство меня тревожит, и я прибегну ко всем возможным средствам, чтобы добиться прекращения дела».

Доведенный до точки, Ги колеблется в формулировке просьбы. Ему ведомо отвращение Флобера к высказываниям своей общественной позиции, к газетно-журнальным кампаниям и прочим шумихам. Но что было делать, когда на карту поставлено будущее! Тем хуже для щепетильности Старца! Низко опустив голову, Мопассан продолжает: «…Собираюсь просить вас о большой услуге, принося одновременно свои извинения за то, что посягаю на ваше время и ваше творчество ради такого дурацкого дела. Мне от вас нужно письмо – длинное, утешающее, отеческое и философическое, проникнутое высокими идеями о моральной ценности литературных процессов, уподобляющих человека Жермини,[142] если дело кончается осуждением, или порою приводящих к награждению орденом в случае оправдания. Еще потребуется ваше мнение о моей пиесе „На берегу“ с точки зрения литературной и с точки зрения моральной (художественная мораль суть одно лишь Прекрасное!) и ваше сочувствие. Мой адвокат и друг подал мне этот совет, который я нахожу блестящим. И вот почему: это письмо предполагается опубликовать в „Голуа“ в статье по поводу моего процесса. Оно послужит одновременно средством укрепления позиции защиты и аргументом, на котором будет основываться речь моего адвоката. Ваше исключительное, уникальное положение гениального человека, подвергавшегося судебному преследованию за шедевр, с трудом оправданного, затем прославленного и в конце концов признанного безупречным мастером всеми литературными школами, оказало бы мне такую помощь, что, по мнению моего адвоката, дело немедленно замяли бы после одной только публикации вашего письма. Надо бы опубликовать его немедленно, дабы оно вполне походило на непосредственное утешение Учителя Ученику. Но если по какой-либо причине вам это будет неприятно, не будем более говорить об этом… Я одинок в своей защите, мои средства к существованию под угрозой, я не нахожу поддержки ни в семье, ни у знакомых, и не могу осыпать золотом знаменитого адвоката…»

И, опасаясь, что Флобер не так поймет его, уточняет: «Когда я прошу от вас длинного письма, то имею в виду, что мне нужно две-три страницы вашей почтовой бумаги: только для того, чтобы расположить прессу в мою пользу и склонить ее вступиться за меня. Я же постараюсь заинтриговать все газеты, в которых у меня имеются друзья. Нежно обнимаю вас, мой дорогой учитель, и еще раз прошу у вас извинения. С сыновней преданностью – Ги де М.». Но перед тем, как запечатать письмо, полный угрызений совести, Ги приписывает следующее: «Если вам неприятно, что ваша проза появится в газете, не посылайте ничего» (февраль 1880 г.).

Получив этот призыв о помощи, Флобер не колебался ни секунды. Как ни претило ему поверять свои мысли какой-нибудь бульварной газетенке, он немедленно принялся за составление плана сраженья. «Дорогой мой, – извещает он Ги, – я тут же засяду за письмо, о котором ты меня просишь, но это потребует у меня целого дня, а может быть, и вечера. Ибо прежде всего нужно обо всем поразмыслить… Если случится так, что письмо смутит господ судей, они отыграются на тебе… Постараюсь сделать его возможно более догматичным» (письмо от 15 февраля 1880 г.). Первое, что сделал Флобер, – составил для своего ученика список официальных лиц, к которым ему следовало обратиться, чтобы вызвать их интерес к своему делу, и сам разослал письма тем из них, кого полагал наиболее влиятельными. Из всех этих возможных покровителей наиболее респектабельным показался ему муниципальный советник Руана Рауль-Дюваль. «Благодаря Раулю-Дювалю, – уверяет Флобер Ги, – генеральный прокурор остановит дело, и ты не потеряешь место» (письмо от 17 февраля 1880 г.). И чтобы его корреспондент воспрянул духом, вспоминает свой собственный опыт общения с правосудием: «Тот процесс сделал мне гигантскую рекламу, которой я обязан тремя четвертями своего успеха». Но как бы ни убеждал его Старец, Ги относился к его заверениям все с меньшим доверием. «Дело дрянь, дорогой учитель, – вздыхает он, – думаю, что скоро потеряю место и окажусь на мостовой… Мне сообщают с разных сторон и по самым авторитетным каналам, что меня уж точно осудят. Право, тут какая-то подоплека. Между нами говоря, уверяют, что все это исходит от салона мадам Адан и что я назначен в качестве жертвы для того, чтобы потом разделаться с Золя» (февраль 1880 г.).

И вот наконец 21 февраля 1880 года «Голуа» публикует письмо Флобера своему ученику: «К чему мы принуждены теперь? Что нужно написать? Как публиковать? В какой Беотии[143] мы живем? Поэзия, точно солнце, озаряет золотом навоз. Тем хуже для тех, кто этого не видит». Флобер остался не удовлетворенным этим верительным посланием, посчитав его написанным «в стиле извозчичьей лошадки». Но резонанс незамедлительно дал о себе знать: неделю спустя судебные преследования были прекращены, о чем следователь и подписал распоряжение. Потрясенный, Ги переполнен благодарностью к Флоберу, считая, что одному лишь ему обязан победой над «стражами закона»: «Спасибо еще раз, мой дражайший покровитель, за ваше красноречивое письмо, которое спасло меня, и за ваше спешное вмешательство… Это – жалкие и трусливые люди. Их отступление в моем деле – прекрасная вещь. Словом, с этим кончено» (начало марта 1860 г.).

Ему бы радоваться всей душой, да вот беда: приходится заботиться о здоровье. Ги признается Флоберу, что страдает параличом аккомодации правого глаза. По словам лечащего врача, речь идет о том же заболевании, которым хворала и его мать, то есть легком раздражении верхнего отдела спинного мозга. «Следовательно, нарушение сердечной деятельности, выпадение волос и поражение глаз имеют одну причину… Во всяком случае, это ужасно тошнотворно». Факт остается фактом – у атлета со стальными мускулами нервы никуда. У него выпадают волосы, он вспыльчив, случаются даже галлюцинации. Несмотря на столь серьезные проблемы со здоровьем, он с жаром готовится к новым баталиям. Шумиха вокруг с треском провалившегося судебного процесса в полной мере послужила его реноме. У Шарпантье готовился к публикации томик его стихов; у того же издателя вот-вот должен был выйти коллективный сборник новелл «Меданские вечера», включавший одно из творений Мопассана – «Пышку». Идея этого коллективного труда родилась за одним из обедов в обществе Золя. Собравшись у прославленного автора «Западни» и «Нана», молодая группа из пяти человек – Мопассан, Гюисманс, Сеар, Алексис и Энник – вспоминала франко-прусскую войну. Укаждого из них были воспоминания об этой плачевной эпохе, которые хотелось бы поведать читающей публике. Неожиданно Энник предложил составить сборник из шести новелл на данную тему. Собравшиеся ответили аплодисментами. Теперь нужно было подыскать ему название. Гюисманс имел нахальство предложить для сборника такой титул, от которого всех бросило в дрожь: «Комическое нашествие». Право, не слишком ли провокационно? Сеар предложил «Меданские вечера» – в честь гостеприимного домика Золя, где так любят собираться его молодые поклонники. Это кроткое название было одобрено единогласно. В общем радостном порыве было решено вверить книгу патронажу доброго хозяина домика в Медане. Его имя, стяжавшее такую громкую славу, будет открывать сборник и послужит поручительством пятерым дебютантам, выстроившимся вслед за ним гуськом. Так и ворвутся наскоком в мир литературы. Золя собирался включить в сборник новеллу «Осада мельницы», которую ранее опубликовал сначала в России, затем во Франции, Гюисманс – рассказ «С мешком за плечами», который незадолго до того увидел свет в Брюсселе, а Сеар – жгучий эпизод из эпохи осады Парижа (чего стоит одно только название – «Кровопускание»!), написанный им для русского журнала, корреспондентом которого он являлся. Дело оставалось за тремя другими авторами – Мопассаном, Энником и Алексисом. Перья в руки – и за дело! Ги особенно рассчитывал на то преимущество, которое даст сборнику имя Эмиля Золя – оно поможет книге разойтись, да еще и принесет каждому соучастнику «на табачок» франков сто или двести… В оправдание сего предприятия, к которому Флобер отнесся с недоверием, Мопассан пишет Старцу:

«У нас не было при составлении этой книги никакой антипатриотической идеи, никакого предвзятого намерения; мы хотели только попытаться дать в наших рассказах правдивую картину войны, очистить их от шовинизма в духе Деруледа, а также от фальшивого энтузиазма, почитавшегося до сего времени необходимым во всяком повествовании, где имеются красные штаны и ружье. Генералы, вместо того чтобы быть кладезями премудрости, в которых ключом кипят благороднейшие чувства, великодушнейшие порывы, оказываются просто-напросто посредственными существами, подобными всем другим посредственным существам, с тою только разницею, что они носят кепи с галунами и приказывают убивать людей не в силу дурных намерений, а единственно по глупости. Эта добросовестность, проявленная нами при оценке военных событий, придает всему сборнику своеобразную физиономию, в тысячу раз сильнее ожесточает буржуа, чем лобовые атаки. Это не будет антипатриотично, а будет попросту правдиво, и то, что я говорю о руанцах, гораздо слабее подлинной правды» (письмо от 5 января 1880 г.).

Мопассану не терпелось представить на суд мэтру свою дерзновенную новеллу, названную «Пышка». Как только из типографии пришли первые гранки, он тут же отправил их в Круассе. Флобер с жадностью набросился на них и воспылал восторгом. Да, были у Флобера основания делать ставку на будущее Ги! Бравый молодец так прекрасно усвоил полученные от него уроки, что вот-вот разом сравняется с самыми маститыми! По-прежнему пребывая в волнении от этого открытия, Флобер пишет своей племяннице Каролине: «Повесть моего ученика „Пышка“, гранки которой я прочел нынче утром, – воистину шедевр (выделено везде в тексте. – Прим. пер.). Держу слово, шедевр композиции, комизма и наблюдения» (письмо от 1 февраля 1880 г.). В тот же день он сообщает свое мнение автору: «Спешу известить вас, что почитаю „Пышку“ шедевром. Да, молодой человек! Ни больше ни меньше, видно руку мастера! Очень оригинально по замыслу, отлично понято и выдержано в превосходном стиле. Заметны пейзаж и персонажи, сильна психология. Сказать короче, я восхищен, а раза два или три посмеялся в голос. Я перечислил вам на крохотном клочке бумаги мои ремарки в духе классного надзирателя. Примите во внимание, я полагаю их стоящими. Эта маленькая повесть останется в литературе, не сомневайтесь в этом. Ах, что за рожи у ваших буржуа! Как на подбор…Так бы лобызал тебя четверть часа подряд! Нет, право, я доволен! Получил удовольствие и восхищаюсь… Еще раз браво! Nom de Dieu!»

Никогда еще Флобер не выказывал такого восторга перед творением своего ученика, Ги был счастлив тем сильнее, что несколькими днями ранее его осыпали похвалами товарищи. Собравшись у него на рю Клозель, где каждый читал свою новеллу, они выслушали «Пышку» в благоговейной тишине, а затем все встали в едином порыве и провозгласили Мастером! Однако сам он относится без снисхождения к остальным пяти участникам «Меданских вечеров». «Золя: хорошо, но этот сюжет мог быть трактован точно в такой же манере и ничуть не хуже мадам Санд или Доде, – напишет он Флоберу. – Гюисманс: так себе. Ни сюжета, ни композиции, мало стиля. Сеар: тяжело, очень тяжело, мало похоже на правду, подергивания стиля, но много любопытного и тонкого; Энник: хорошо, рука хорошего писателя, местами некоторая беспорядочность. Алексис: похож на Барбе д’Оревильи, но, подобно Сарсе, желает походить на Вольтера» (конец апреля 1880 г.).

И то сказать, «Пышка» выделяется среди других новелл «Меданских вечеров» верностью наблюдения, легкостью почерка, точностью образов, ни в коем случае не вымученных, и безжалостным юмором, взламывающим линейную на первый взгляд канву повествования. Катящийся по оккупированной пруссаками Франции дилижанс с его трусливыми, но при этом самодовольными и эгоистичными пассажирами суть символ человеческой посредственности. В нем заперта как бы вся нация, униженная поражением. Когда прусский офицер не дает добро на отправление экипажа, пока одна из пассажирок – девица известного поведения по прозвищу Пышка – не согласится разделить с ним ложе, презиравшие ее дотоле буржуа решили, что она должна пожертвовать собою во имя общего интереса. «Раз эта пакостница занимается таким ремеслом и проделывает это со всеми мужчинами, какое право она имеет отказывать кому бы то ни было? Скажите на милость, в Руане она путалась с кем попало… А теперь, когда нужно вызволить нас из беды… разыгрывает из себя недотрогу!» – заявляет мадам Луазо. Со своей стороны, граф де Бревиль предпринимает попытку уломать Пышку при помощи ласки и дипломатии: «Итак, вы готовы держать нас здесь и подвергать, как и самое себя, опасности всевозможных насилий, неизбежных в случае поражения прусской армии, только бы не оказать любезности, которую вы оказывали в своей жизни столько раз?» За столом вспоминали примеры самопожертвования – «Юдифь и Олоферна, затем ни с того ни с сего Лукрецию и Секста, помянули Клеопатру, которая принимала на своем ложе всех вражеских военачальников и приводила их к рабской покорности». Пожилая монахиня даже высказала утверждение, что «нередко поступок, сам по себе достойный осуждения, становится похвальным благодаря намерению, которое его вдохновляет». И вот Пышка, которая поначалу пылала негодованием при одной мысли о том, чтобы разделить ложе с врагом ее родины, соглашается, уступив доводам стольких уважаемых особ. Прусский офицер – хозяин своего слова: дилижанс трогается в путь. Получив возможность вздохнуть свободно, буржуа возвращаются к своей прежней натуре и вновь отворачиваются от несчастной. Презираемая всеми, она оплакивала свой позор. «Никто не смотрел на нее, никто о ней не думал, – пишет Мопассан. – Она чувствовала, что ее захлестывает презрение этих почтенных мерзавцев, которые сперва принесли ее в жертву, а потом отшвырнули как ненужную грязную тряпку».

Что более всего поразило публику, что более всего очаровало Флобера, так это сочный ход фразы, сотни правдивых деталей в живописании персонажей и горькая мораль, восстающая из целостности сюжета. В этой в высшей степени колоритной повести, обладающей остротой памфлета против благонамеренного общества, жизнь отовсюду бьет ключом. И в противоположность тому, чего мог опасаться Флобер, ученик ни в чем не подражал ему. Наставничество Флобера пошло ему на пользу, но при всем том он сумел создать произведение, обладающее очевидной оригинальностью. Его почерк более свободный, более непосредственный, чем у отшельника из Круассе. В свои тридцать лет Мопассан достиг самодостаточности.

Этот бурный расцвет его таланта на глазах у честного мира тем более поразителен, что он сочинил свою «Пышку», отчаянно борясь со вполне прозаическими обстоятельствами. Тут и навалившиеся на него административные интриги, и угроза судом, которая могла привести его к потере места в министерстве, и забота о собственном здоровье. В ту пору, когда он вынужден был таскаться в Этамп на допросы, у него так болел правый глаз, что он едва мог вывести строчку на листе бумаги и должен был ставить себе за ухо пять штук пиявок. Мигрени так донимали его, что бедняге приходилось прибегать к эфиру. Это зелье утоляло его боль и обостряло мысль. Вот как он увековечил свои чувства в одной из новелл: «Вскоре странное и чарующее ощущение пустоты, которое обитало в моей груди, разлилось и достигло членов, которые, в свою очередь, стали легкими-легкими, словно в них растаяли плоть и кости и осталась только кожа, – кожа, необходимая мне, чтобы ощущать сладость жизни и почивать в этом благополучии. И я почувствовал, что более не страдаю… Голова моя сделалась полем битвы мыслей. Я сделался высшим существом, вооруженным непобедимым умом, и вкушал потрясающую радость от ощущения своей невиданной силы».


Вместе с тем в «Пышке» нет и следа этой бредовой эйфории. Повествование отличается безупречным реализмом. Источником вдохновения для Мопассана послужила девица известного поведения, о которой ему рассказал ее дядюшка Шарль Кордомм. Звали ее Адриенна Леге, и за свои округлые формы она удостоилась прозвища Пышки. Что же касается самого приключения, то не исключено, что автор чуток добавил ему пикантности во имя искусства. Годы спустя Мопассан встретит Адриенну, одну, в ложе театра «Лафайет» в Руане. После спектакля он пригласит ее на ужин, с глазу на глаз, в отель «Манс». Это был его скромный знак признательности той, которая послужила его первому успеху.[144]

Но Ги еще не был уверен в своем первом успехе – ведь книга еще не успела попасть на суд публики. Ожидая появления со дня на день также и своего сборника стихов, Ги раздумывал-гадал, какая же из двух книг для него важнее. 28 марта 1880 года, на Пасху, он оказывается у Флобера в Круассе, где собрались сливки французской словесности: Гонкур, Золя, Доде и Шарпантье. Гонкур очарован видом Сены, по которой, как привидения, скользят пароходы, восхищается длинной террасой, обсаженной липами, письменным столом хозяина и качеством кухни. «Лилось рекою вино разных сортов, – гласит дневниковая запись Гонкура, помеченная той же датой, – и весь вечер рассказывали сальные истории, от которых Флобер взрывался хохотом, подобно тому, как давятся от смеха в детстве». Среди этих славных мэтров Мопассан по-прежнему пока еще оставался желторотым юнцом; не для того ли созвал Флобер эту встречу светил, чтобы лучше подготовить своего жеребенка к выходу на вольные просторы?

17 апреля 1880 года «Меданские вечера» наконец поступили в продажу. Получив свой экземпляр, украшенный полными сердечной признательности автографами всех шести авторов, Флобер восклицает: «„Пышка“ подавляет том с таким глупым названием!» (конец апреля 1880 г.). Вскоре Ги посылает ему также и сборник стихов. Труд посвящается «Гюставу Флоберу, блистательному, отечески расположенному другу, которого я люблю со всею нежностью, и безупречному мастеру, которым я более всего восхищаюсь». Растроганный Флобер пишет своему ученику: «Молодой мой человек, у тебя есть все основания любить меня, ибо твой Старец тебя нежно любит. Твое посвящение вызвало во мне волну воспоминаний… Голубчик долгое время ходил с ублаженным сердцем и слезою на веках» (письмо от 25 апреля 1880 г.). Но, уже сочиняя это послание своему любимцу, Флобер инстинктивно чувствовал, что стихи молодого автора – не более чем приятная забава, от которой в литературе не останется и следа, тогда как «Пышку» ожидает блистательная карьера. «Меданские вечера» предваряются кратким предисловием, звучащим как вызов: «Мы ожидаем всяческих нападок, недоброжелательства и игнорирования, тьму примеров чего нам уже дала текущая критика. Наша единственная забота заключается в том, чтобы публично утвердить наши истинные дружеские отношения и вместе с этим – наши литературные тенденции».

Реакция прессы и впрямь оказалась враждебной. 19 апреля Альбер Вольф пишет на страницах «Фигаро»: «В предисловии, исполненном редкого нахальства, маленькая шайка самонадеянных юнцов бросает перчатку критике. Эти плутни шиты белыми нитками. Их потаенные мысли ни для кого не секрет: постараемся, чтобы нас разбранили, тогда сборник пойдет! „Меданские вечера“ не стоят ни строчки критики. Если не считать новеллы Золя, открывающей том, это – низшая степень посредственности». В тот же день Леон Шаперон разразился с полос «Эвенман»: «Как и следовало ожидать, месье натуралисты охвачены горячкой тщеславия. Они только что опубликовали сборник „Меданские вечера“. Предисловие, составившееся из двух десятков строк, – грубость в самом чистом и неприкрытом виде». Того же мнения держится и некий Ле Ребуйе из газеты «Тан»: «Невзирая на венчающий ее блистательный убор, книга из самых ординарных. Молодые люди, которых рекламирует Золя, усвоили только его зазнайство, а не талант».

Но все же то тут то там раздавались голоса, приветствовавшие выступление Мопассана. Камиль Лемонье воздает в солидном издании «Эроп политик экономик э финансьер» похвалу этому «живому, пересыпанному короткими описаниями рассказу». Фредерик Плесси, отмечая на страницах «Ля пресс» «сжатый, сдержанный, сосредоточенный» стиль «Пышки» и «бесспорно наблюдательский дух» ее автора, добавляет с толикою вероломства: «Это все идет в чистом виде от Флобера, а ведь какой требуется талант, чтобы подражать этому великолепному прозаику!» Всю эту пеструю прессу Флобер не мог читать без ворчания. Эти бестолочи ничегошеньки не поняли! И, конечно, маститый писатель не мог не воздать должное Альберу Вольфу, ополчившемуся на «шайку самонадеянных юнцов» и отличавшееся «редким нахальством» предисловие к их коллективному труду. «Статья Вольфа преисполнила меня радостью, – пишет он Мопассану. – Ну что за кастраты!» И добавляет: «Перечитал „Пышку“ и остаюсь во мнении, что это шедевр. Постарайтесь сотворить дюжину таких же – и будете человеком!»

27 апреля 1880 года несколько друзей собрались в Руане в гостях у семьи Лапьер, чтобы воздать честь Флоберу по случаю дня св. Поликарпа, которого маэстро в шутку назначил своим небесным покровителем за то, что, по преданию, этот благочестивый епископ из Смирны часто повторял: «В каком веке мы живем, Боже правый!» Мопассан, которого дела задержали в Париже, не мог принять участие в торжестве, но послал своему учителю комические письма – одно из них за подписью «Чудовище с улицы Гренель» (так прозвали садиста, убившего девушку), второе – поздравления от имени прокурора Пинара, который когда-то напустился на «Мадам Бовари», а третье – под псевдонимом «Сент-Антуанская свинья». «Право же, я был тронут всем тем, что было предпринято, чтобы развлечь меня, – писал Флобер своей племяннице Каролине. – Подозреваю, что мой ученик горячо поучаствовал во всех этих милых фарсах».

Таким образом, Мопассан постарался изо всех сил, чтобы, пусть издалека, позабавить своего учителя, чья меланхолия внушала ему беспокойство. О нежности, объединявшей их, было известно всей литературной среде. Кое-кто даже шептался о том, что автор «Мадам Бовари» мог быть кровным отцом автора «Пышки». Разве Лора ле Пуатевен и Гюстав Флобер не были друзьями с детства? Остается всего шаг до того, чтобы вообразить любовные отношения между ними. Никто не станет отрицать схожести между Флобером и Ги. Та же внешняя физическая крепость. То же отвращение к браку и та же тяга к девицам из веселых домов. Та же «агромадная» природная склонность к дурачествам, та же ненависть к буржуа, та же преданность искусству… Но у Ги было и немало сходства со своим законным отцом Гюставом де Мопассаном. Как и Гюстав, он ветреник, транжира, враг всяких ответственностей, не способен вынести малейшего принуждения и склонен сердиться, подобно капризному дитяти. Кстати, Ги познакомился с Флобером очень поздно, только в 1867 году. Если допустить, что первый был сыном последнего, стала бы страстная поклонница литературы Лора ждать так долго, чтобы воссоединить их? Все вышеизложенное приводит к мысли, что между этими двумя мужчинами существовали не тайные отношения кровных отца и сына, но целомудренная и глубокая дружба между великим старцем и тем, кого он почитал своим духовным наследником. Несмотря на таковую очевидность, слух продолжал ходить. Был ли в курсе Флобер? Едва ли, иначе он взорвался бы от гнева. А пока что, обремененный заботами и одержимый мыслью закончить роман «Бувар и Пекюше» прежде, чем будет взят костлявой, он находил лучшее утешение в молодом успехе Ги. Книга продавалась хорошо. Несмотря на, скажем так, неласковую прессу, публика была заинтригована новоявленным талантом, писавшим с силой, правдой, осмелившимся превратить в героиню девушку из народа, торговавшую своими прелестями. «Принеси-ка мне на следующей неделе, – пишет Флобер Мопассану, – список идиотов, которые строчат так называемые „литературные отчеты“ в газетенках… Что ж, изготовим к бою наши батареи!.. Стало быть, вышло восемь изданий „Меданских вечеров“? „Три повести“ выдержали четыре. Я ревную!»

Глава 9 Смерть старца

В субботу 8 мая 1880 года в половине четвертого пополудни Ги получил депешу от Каролины Комманвиль: «Флобер сражен апоплексией. Никакой надежды. Отправляемся в шесть часов. Приезжайте, если можете». Новость подтвердили две другие телеграммы, пришедшие из Руана. Убитый случившимся, Ги взял в руки веселое письмо от Флобера, датированное 3 мая, – то самое, в котором Старец пообещал ему «изготовить к бою батареи», чтобы отразить нападки недоброжелателей «Меданских вечеров». Пяти дней не прошло, и вдруг – такое… Ги бросился на вокзал Сен-Лазар, встретил на перроне чету Комманвиль и сел с ними в поезд. Путь до Руана казался ему нескончаемым. Опьяненный от горя, он едва мог говорить. В Круассе он нашел новопреставленного вытянувшимся на диване, с раздутой от черной крови шеей – признак апоплексии. Он внушал ужас и был покоен, точно колосс, сраженный молнией. Ги стал расспрашивать подробности о последних мгновениях учителя. По словам близких, все произошло неожиданно и молниеносно. Проснувшись поутру, Флобер пребывал в превосходном здравии и радовался от мысли, что назавтра, 9 мая, отправится в Париж. Однако, приняв горячую ванну, почувствовал недомогание. Обеспокоенный, он попросил служанку отправиться за своим лечащим врачом, доктором Фортеном, жившим тут же, в Круассе. Потом открыл флакон с одеколоном, протер виски и вытянулся на диване. Доктора Фортена не оказалось на месте, и к изголовью больного прибыл доктор Турне из Руана. Поздно! Флобер был бездыханным. Видимо, отошел тихо, без мучений. Ги изо всех сил хотел бы поверить в это. Превозмогая смятение, он своими руками обмыл тело почившего и обтер крепким одеколоном. «Я надел на него сорочку, кальсоны и белые шелковые носки; лайковые перчатки, гусарские брюки, жилет и пиджак; галстук, подвязанный под воротником сорочки, выглядел как большая бабочка. Потом я закрыл его прекрасные глаза, расчесал усы и великолепные густые волосы…» (письмо от 9 мая 1880 г.).

Проведя бессонную ночь у тела усопшего, Ги написал Золя: «Наш бедный Флобер умер вчера от апоплексического удара. Похороны состоятся во вторник в полдень. Излишне говорить, что все, кто любил его, будут счастливы видеть вас на его погребении. Если вы отправитесь утром с восьмичасовым поездом, то приедете без опоздания. На станции будут ждать экипажи, и вас отвезут прямо в Кантеле, где назначена церемония. Жму вашу руку с чувством глубокой скорби». В тот же день он шлет письмо Эдмону де Гонкуру: «Не присоединитесь ли вы к нам для прощания с несчастным великим другом?» Вскоре все спутники Флобера были оповещены о его уходе. Эдмон де Гонкур отметил в своем дневнике: «На некоторое время меня охватило смятение, так что я не понимал, что делаю, да и по какому городу еду в экипаже. Я почувствовал, что между нами существовала тайная связь, порою ослабевавшая, но неразрывная» (письмо от 8 мая 1880 г.).

Урегулировав детали печальной церемонии, Ги встретил прибывших на нее близких и друзей покойного в осиротевшем доме в Круассе при закрытых ставнях. 11 мая, вскоре после полудня, траурный кортеж тронулся в путь. Впереди всех, понурив головы, шествовали Ги де Мопассан и Эрнест Комманвиль… Следом по пыльной прибрежной дороге, ведущей к церкви в Кантеле, тяжелыми шагами выступали остальные участники процессии. Среди них не было ни Гюго, ни Тэна, ни Ренана, ни Дюма-сына, ни Максима Дюкана, ни Огье, ни Вакери. Но Золя, Доде, Гонкур и Жозе Мария де Эредиа приняли участие в церемонии отдания последних почестей усопшему. Присутствовали представитель префекта, мэр Руана, муниципальные советники, студенты и журналисты; об этих последних Гонкур отозвался так: «Что производит ужасное впечатление на таких похоронах, так это куча репортеров с бумажками на ладони, куда они, перевирая, записывают имена присутствующих и названия мест».

По окончании заупокойной службы катафалк, сопровождаемый запыхавшейся потной толпой, двинулся к руанскому кладбищу. «В беззаботной толпе, которая находит похороны слишком затянувшимися, – пишет Эдмон де Гонкур, – возникает светлая мысль о маленькой пирушке. Говорят о камбале а-ля норманд и утятах под апельсиновым соусом… и Бюрти (искусствовед. – Прим. авт.) произносит слово бордель (выделено в тексте. – Прим. пер.), подмигивая глазками влюбленного котяры. Вот и кладбище – кладбище, благоухающее боярышником и возвышающееся над городом, окутанным лиловой тенью; от этого кажется, будто он весь из черепицы» (письмо от 11 мая 1880 г.).

И вот последнее испытание, которое ожидало Ги: когда гроб опускали в могилу, выяснилось, что гробокопатели не учли его размеров… Яма, которую они вырыли, оказалась маловата, и гроб застрял головой вниз, не подаваясь ни туда, ни сюда. Чего только могильщики не делали, как ни манипулировали веревками, ни бранились, ни ругались – не помогало все равно. Каролина стонала вполне по-театральному. Наконец Золя крикнул: «Довольно, бросьте!» Священник поспешно окропил гроб святой водою. Толпа рассеялась. Яму расширили до нужных размеров уже в отсутствие близких. Стоит ли сомневаться, что Флобер охотно включил бы эту гротескную историю в свой неоконченный роман «Бувар и Пекюше». Ги задыхался от возмущения и гнева. Он злобно глядел на этих людей, большая часть из которых вскоре позабудет об усопшем. «И вот вся эта истомленная жаждой толпа, – продолжает Гонкур, – устремляется в город, сыпя шутками, сверкая раскрасневшимися лицами. Доде, Золя и я уезжаем, отказавшись принять участие в поминках, назначенных на этот вечер».

Каролина продолжала по-театральному выказывать отчаяние. Ги не слишком-то верил этой странной маленькой особе, ради которой Флобер разорился и которая теперь сделалась его полноправной наследницей. Она занималась живописью и ударялась в благочестие; но натура ее была одновременно расчетлива и жеманна. Двумя годами ранее Ги писал о Каролине матери: «Мадам Брэнн, с которой я долго беседовал вчера, живописала мне портрет мадам Комманвиль, вывод из которого меня глубоко поразил. По ее словам, эта госпожа не поддается пониманию, слушает курс физиологии и метафизики, набожна и вместе с тем республиканка, холодна как мрамор, недоступна большинству страданий и страстей, проводит целые часы тет-а-тет то со святым отцом Дидоном, то со своими обнаженными моделями; она нетерпима, непогрешима, наделена высшим разумом. Очевидно, в точности такой была мадам де Ментенон. Сравнение абсолютно точное. Это воистину мадам де Ментенон» (письмо от 15 февраля 1878 г.).

Со своей стороны, Эдмон де Гонкур, наблюдавший чету Комманвиль в день похорон Флобера, напишет следующее: «Муж племянницы, разоривший Флобера, не просто бесчестен, как сказали бы коммерсанты, – он самый истинный прохвост. А по поводу племянницы, ради которой Флобер готов был из себя достать печенку, Мопассан говорит, что не может поручиться за нее. Она была, есть и будет бессознательным орудием в руках своего канальи-мужа, который обладает над нею властью, каковою обладают негодяи над честными женщинами… Комманвиль постоянно говорит о деньгах, которые можно извлечь из сочинений покойного, и, как ни странно, то и дело заводит речь о любовной переписке несчастного друга; это наводит на мысль, что он не остановится перед шантажом переживших Флобера возлюбленных. И осыпает Мопассана ласками, смешанными со шпионажем, слежкой, достойной истинного полицейского агента».

В тот же вечер за обедом Эрнест Комманвиль до отвала набил себе брюхо ветчиною, а затем, после поминок, отвел Ги в небольшой садовый павильон. Там, обхватив любимого ученика усопшего обеими руками, он целый час рассыпался в комплиментах и уверениях в нежном отношении. Глядя на собеседника, Ги распознал в нем фальшь, немало огорчившись этим. В это время Каролина пыталась разжалобить Эредиа, обливаясь слезами у него на глазах. Этот балаган весьма позабавил Гонкура, и он сделал в дневнике следующую запись: «Эта женщина, которую Мопассан никогда в жизни не видел плачущей, заливалась слезами в нежном самозабвении, и ее голова столь странным образом тянулась к груди Эредиа, что наводило на мысль – если он в сей мо-мент сделает ответное движение, она кинется ему в объятия». Суть подоплеки была ясна Гонкуру как божий день: супруг подговорил Каролину разыграть любовную комедию, с тем чтобы при случае обвинить честного молодого человека в посягательстве и склонить того к поддержке его стороны в кознях против других претендентов на наследство. И заключает: «Ах! Мой бедный Флобер! Что за махинации и человеческие свидетельства вокруг твоего тела! Ты мог бы сделать из всего этого прекрасный провинциальный роман!» (Запись от 14 мая 1880 г.)

Точно так же размышлял и Ги. Но к отвращению, внушаемому ему человеческой посредственностью, примешивались серая меланхолия и безмерная обескураженность перед внезапно открывшейся ему пустотой существования. С уходом Флобера он потеряется, как в лесу, где не знает тропинок. Кто теперь будет давать ему советы? Кто возьмет под свой покров? Кто защитит от интриг собратьев по перу? Да и достанет ли у него теперь мужества и вкуса к сочинительству? Пребывая в таком отчаянии, он поверяет свою тоску Каролине, хоть и подозревает ее в двуличности: «Чем больше отдаляется от нас кончина Флобера, тем более преследуют меня воспоминания о нем, тем сильнее я ощущаю сердечную боль и духовное одиночество. Его образ беспрестанно предо мною, я вижу, как он стоит в своем внушительном коричневом халате, который кажется еще шире, когда он поднимает руки во время разговора. Все его жесты являются предо мной, все его интонации преследуют меня, а фразы, которые он имел обыкновение говорить, звучат в моих ушах, будто он все еще произносит их…Я остро чувствую в этот момент тщетность жизни, бесплодность любых усилий, омерзительную монотонность событий и вещей и ту моральную изоляцию, в котором живем мы все, но от которой я страдал бы менее, когда б имел возможность беседовать с ним». Такая же точно жалоба Ивану Тургеневу: «Дорогой великий образ следует за мной повсюду. Меня преследует его голос, вспоминаются отдельные фразы, а утрата его сердечной привязанности опустошила мир вокруг меня» (письмо от 25 мая 1880 г.). Золя также получил горестную исповедь сына, потерявшего отца, и примерно в тех же выражениях: «Не могу вам передать, как много думаю о Флобере, он гонится за мною, преследует меня. Мысль о нем без конца возвращается ко мне, я слышу его голос, воображаю себе его жесты, поминутно вижу, как он стоит предо мною в своем внушительном коричневом халате с воздетыми при разговоре руками» (май 1880 г.).

Но уже входила в свою колею повседневная жизнь, брали свое профессиональные заботы молодого писателя, и в этом же самом письме, прежде чем выразить свою искреннюю скорбь о смерти большого друга, Ги просит Золя о дружеской поддержке со страниц прессы: «Позвольте просить вас об услуге, которую вы мне, кстати сказать, обещали первым, – а именно, замолвить несколько слов о моем сборнике стихов в вашем фельетоне в газете „Вольтер“. У меня уже есть одна статья в „Глоб“, другая – в „Насьональ“, материал Банвиля, два вполне хвалебных упоминания в „Тан“, превосходная статья в „Семафор де Марсель“, а другая – в „Ревю политик э литтерер“, любезные упоминания в „Пти журналь“, „XIX веке“ и др., и наконец, вчера вечером, лекция Сорсе. Продажа, впрочем, идет хорошо, и первое издание почти разошлось, но мне потребуется надежная поддержка, чтобы сбыть оставшиеся двести экземпляров». Таковую поддержку Золя охотно оказал и 25 мая опубликовал теплую статью, посвященную протеже покойного Флобера. В том же месяце Артур Мейер, возглавлявший газету «Ле Голуа», объявляет своим читателям о постоянном сотрудничестве с Ги де Мопассаном. Последний в спешном порядке собрал свои ранее написанные тексты, переработал их в духе вкусов текущих дней и потом из недели в неделю публиковал под общим заглавием «Воскресные прогулки парижского буржуа». Источником вдохновения для этих новелл послужило неоконченное сочинение почившего Флобера «Бувар и Пекюше». И, как и покойный друг, Ги ополчается на людскую глупость, культ застарелых условностей и мещанские привычки чернильных душ.

Его можно смело поздравить с посвящением в журналисты. Он без робости входит в конторы газет, обменивается рукопожатиями кое с кем из собратьев по перу в модных кафе, сидя у края стола, строчит хроники – то серьезные, то дерзостные; печатается в «Ле Голуа», затем в «Жиль Бласе» и «Фигаро» и становится – так ли, сяк ли – заметной фигурой на парижском небосклоне, со своими густыми усищами, бычьей шеей и свежим цветом лица.

Надо признать, внезапно свалившаяся на него известность ничуть не вскружила ему голову. Сколько бы он ни получал предложений от газет и редакторов, он держится за свою должность в министерстве. При том что он никого так не высмеивает, как конторских крыс, он готов протирать штаны в конторе сколь угодно долго. «Это вполне французское стремление удивительно у столь жесткого молодого человека, фрондера и по языку, и по походке, любителя прихвастнуть своими физическими подвигами», – скажет о нем шеф Анри Ружон. Правда же заключалась в том, что Ги опасался потерять финансовый источник в случае, если его литературная карьера встретит помехи. Случись болезни или несчастному случаю прервать его писательскую деятельность, так у него, по крайней мере, останется должность и какой ни есть оклад. Он страстно любит деньги, но не как скупой рыцарь, а как жуир-вертопрах. Денежки нужны ему, чтобы оплачивать удовольствия жизни. Не желая упустить ни одного су из тех, что можно выжать из газет и журналов, он отчаянно спорит с редакциями об условиях сотрудничества. Пока что в этой области все идет хорошо. Даже в конторе на рю де Гренель его уважают больше, чем других. Пользуясь этим, он просит после смерти Флобера три месяца отпуска с сохранением содержания. Его просьбу удовлетворяют. 1 сентября он снова обращается с просьбой об отпуске, на этот раз только с половинным содержанием. И снова ему идут навстречу. В начале следующего года он снова берет отпуск – теперь уже на 6 месяцев без сохранения содержания. За это время он пристрастился к вольной жизни. Мысль о том, чтобы снова погрузиться в вороха пыльных бумаг, вдруг показалась ему невыносимой. Он решается рискнуть всем на свете и подать в отставку. Новый министр народного образования мигом дает согласие, решив таким образом положить конец экстравагантностям этого писаря-призрака, о котором все в его окружении в один голос говорят, что никогда не видели его на рабочем месте.[145]

В конфиденциальном личном деле Ги де Мопассана министр мог найти медицинское заключение доктора Рандю: «Я, нижеподписавшийся, клинический врач, удостоверяю, что у г-на де Мопассана, которого я уже неоднократно лечил от затылочной невралгии, сопровождающейся сердцебиениями, возобновились те же самые недуги и что ему было бы противопоказано приступать к постоянной работе».

Это медицинское заключение выдано врачом отнюдь не из снисходительности: Ги и в самом деле страдал болезнью глаз и был подвержен мигреням, от которых создавалось впечатление, что раскалывается голова; время от времени его преследовали и болезни сердца. Видный офтальмолог доктор Ландоль, консультировавший Мопассана при усилении его страданий, проанализирует в своих записях случай этого странного больного с видом цветущего здоровяка и хрупкой головой: «В начале 1880 года у Ги де Мопассана было повреждение то ли параокулярного нервного узла, то ли, вероятнее всего, узла внутрицеребральных клеток. Констатация означенного недуга вполне может соответствовать диагнозу сифилиса нервной системы в 80 процентах случаев и общего паралича – в 40 процентах».

Несмотря на мучения, которые ему приходилось испытывать во время приступов, Ги неослабно трудился и даже находил силы шутить. «Пусть тебя не шокирует, что это не мой почерк, – пишет он Роберу Пеншону 7 августа 1881 года. – У меня, как говорит Золя, один глаз вкось, а оба врозь, так что пошли бы они оба в сортир! (de sorte que je suis obligé de les laisser aux cabinets tous les deux)». Но все же он приходит к мысли, что путешествие в солнечную местность было бы для него пользительно. Как раз в это время его занедужившая мать отдыхала на Корсике, и он решил к ней податься.

Как только поезд въехал на территорию Прованса, Ги открыл окно и до упоения наслаждался веселым зрелищем полуденного пейзажа, сочными цветами обожженной солнцем каменистой местности, где так уютно коренастым оливковым деревьям с серо-зеленою листвою. А вот, наконец, и Марсель с его заплетающимися улочками, шумной толпой, голосами с певучим акцентом и запахом кушаний, приготовляемых непременно с чесноком. На следующий день он сел на пароход до Корсики. Это лазурное море, так непохожее на сине-зеленое море в Этрета, зачаровало его. Не получится ли так, что он изменит одному с другим? Он уже чувствовал себя покоренным, околдованным светом, запахами, первозданным покоем Средиземноморского побережья. На Корсике он находит свою мать, к тому времени выздоровевшую, посещает Аяччо, Вико, Бастелику, Пиану, ходит в горные походы, охотится и рыбачит, плавает под парусом, восторгается неизменно синим небом и пишет Люси ле Пуатевен:[146] «Купаюсь дважды в день – море до того теплое, что, влезая в воду, не испытываешь ни малейшего ощущения свежести. На термометре весь день 32 градуса в тени. Вот это климат!» (октябрь 1880 г.).

Отдыхая на Корсике, Ги сдружился с молодым студентом-словесником по имени Леон Джистуччи. Оба вместе ходят купаться, и Леон, засмотревшись на раздетого Ги, поражен его незаурядным внешним видом, внушающим веселую силу. Но однажды, заглянув к нему в номер в гостинице «Франция», Леон застал друга вытянувшимся во весь рост на своей постели; лицо покрыто, точно росписью под мрамор, красными пятнами; голова обвязана, глаза закрыты. «Пустяки. Всего лишь мигрень», – пробормотал Ги. И с искаженной болью улыбкой пригласил друга сесть. По столу были разбросаны листки исчерканной бумаги. Это была статья, которую он только что написал для «Ле Голуа» и которая в этот же вечер должна быть отправлена пароходом. «Мой взгляд, – рассказывал Леон, – без конца грустно скользил по столу, где высыхали чернила на листах рукописей, несших на себе живую мысль автора, который лежал теперь на убогой гостиничной кровати и, казалось, агонизировал».[147] Впрочем, назавтра кризис миновал, и Ги снова пустился расточать свою энергию на шатания и купания.

Если в конце октября, несмотря на все соблазны Корсики, Ги все же возвратился в Париж, то отнюдь не для того, чтобы вернуться в министерство, куда он практически позабыл дорогу, но чтобы как следует воспользоваться своим успехом в журналистике. В январе 1881 года он радостно сообщает матери: «Я почти закончил новеллу о женщинах из борделя на первом причастии. Думаю, что она как минимум равна „Пышке“, если не выше». Эта повесть – «Заведение Телье» – по-видимому, была вдохновлена прекрасным знатоком руанских домов терпимости Шарлем Лапьером. А может быть, и самим Гектором Мало,[148] который также претендует на приоритет в сообщении Мопассану этого анекдота. Во всяком случае, для развития сюжета молодому писателю оказалось достаточно одной только фразы, а именно – висевшего на дверях одного из веселых заведений плакатика «ЗАКРЫТО ПО СЛУЧАЮ ПЕРВОГО ПРИЧАСТИЯ», написанного от руки. Он тут же воображает интригу и увлекается созданием образов персонажей. С ликованием живописует он группу этих вульгарных теток, набившихся в железнодорожный вагон, который мчит их, преисполненных волнения, на торжество первого причастия племянницы хозяйки заведения. Сознавая торжество момента, они расфуфырились, одна пуще другой:

«Действительно, яркие краски так и сияли в вагоне. Хозяйка, с ног до головы в голубом шелку, накинула на плечи красную, ослепительно огненную шаль из поддельного французского кашемира. Фернанда пыхтела в шотландском платье; лиф, еле-еле застегнутый на ней подругами, приподнимал ее отвислые груди в виде двойного купола, который все время колыхался, словно переливаясь, под натянутой материей.

Рафаэль в шляпке с перьями, изображавшей птичье гнездо с птенцами, была одета в сиреневое платье, усеянное золотыми блестками; оно носило несколько восточный характер, что шло к ее еврейскому лицу. Роза-Рожица, в розовой юбке с широкими воланами, была похожа на чересчур растолстевшую девочку, на тучную карлицу, а оба Насоса словно выкроили свои наряды из старинных оконных занавесок с крупными разводами, времен реставрации Бурбонов».

Мазок широкий, энергичный, краски сочные; картину оживляет ощущение грубого телесного здоровья, вызывающее трепет. Собравшиеся в церкви верующие ослеплены зрелищем этих дам, «разукрашенных пестрее, чем стихари певчих», а крестьяне пожирали глазами этих явившихся из города великих грешниц в самом соку. Во время службы публичные девки, одна за другой охватываемые сладостью воспоминаний, начинают рыдать. Слезы заразительны, и вскоре рыдает все собрание. При виде такого религиозного порыва бравый кюре восклицает, обратившись к проституткам: «Особенно благодарю вас, дорогие мои сестры, вас, прибывших так издалека; ваше присутствие, очевидная вера и столь горячее благочестие послужили для всех спасительным примером… Быть может, без вас нынешний великий день не был бы отмечен этой печатью истинной божественности». В этой новелле, которую Мопассан посвятил И.С. Тургеневу, остроумие автора развивается по нарастающей от начала к завершению. Но за комичностью описаний скрывается, как и в «Пышке», бунт против устоявшегося порядка. Ги в очередной раз бичует благонамеренных граждан, на словах осуждающих то, что вполне приемлют на деле. Конечно, не он первый коснулся в своих сочинениях темы проституции. Гюисманс в «Марте», Эдмон де Гонкур в «Девке Элизе», Эмиль Золя в «Нана» друг за другом обретали своих героинь в этой среде. Но смелость тона, неукоснительная точность деталей, опустошающий юмор у Мопассана воистину неподражаемы. Не вчера еще он писал матери, что питает отвращение к bon goût.[149] Когда-то, говоря о нем, одна из подруг отца, мадам Д., сказала после нескольких комплиментов: «Мне хотелось бы, чтобы какая-нибудь прекрасная дама в шелковых чулочках, на кокетливых каблучках и с надушенными волосами внушила бы ему то совершенство вкуса, которое игнорируют Флобер и Золя, но который дарует бессмертие поэзии и поэтам всего за какую-нибудь полусотню стихов и т. д. Я лично, как вам известно, обожаю свой XVII век, а вот „Ле Голуа“ не всегда мне нравится». Процитировав сие мнение мадам Д., Ги добавляет: «Я нахожу эту фразу чудесной, так как в ней заключается вся вековая глупость прекрасных дам Франции. Литературу на кокетливых каблучках я знаю и не стану ею заниматься; я желаю только одного – не обладать общепринятым „вкусом“, ибо все великие люди не „обладали“ им, а создавали новый».

«Заведение Телье» явилось яростным отрицанием bon goût, или, точнее говоря, буржуазных условностей. Еще несколько лет назад автора этой новеллы наверняка упекли бы под суд; но Республика образца 1880 года обрела толерантность. «Моральный порядок», столь милый сердцу Мак-Магона, канул в Лету. Публика жаждала свежих новостей, человеческих свидетельств, погружения в те среды, куда честная женщина не решилась бы заглянуть. Лупанары вошли в моду. Дамы из благопристойного общества кинулись в кафешантаны слушать гривуазные куплеты. Танцовщицы канкана вздымали к небу ножки, тряся кружевным исподним перед веселыми разгоряченными месье. «Заведение Телье» было на пике популярности. С этой новеллой Мопассан упрочил свою репутацию первоклассного писателя.

Деньги потекли рекой. Пока шел ремонт его новой квартиры в доме № 83 по рю Дюлонг, он нанял в Сартрувиле – на пути, где из одной реки в другую перетаскивали волоком суда, – белый домик, окруженный липами. Как всегда, катается на лодке по Сене голым по пояс, но также усердно трудится и подыскивает издателя для сборника своих новелл под общим заглавием «Заведение Телье». Все эти новеллы, будь то «Папа Симона», «В лоне семьи», «История одной батрачки», «На водах» или «Весною», являют ту же четкость композиции, ту же молодую смелость стиля и ту же жалость к убожеству человеческого состояния. Отказавшись иметь дело с Шарпантье, которого счел слишком перегруженным печатанием большими тиражами романов маститых авторов, как то: Золя и Доде, Гонкура и Флобера, Ги наконец подписал контракт с молодым бесстрашным издателем Виктором Аваром. Вот какое мнение высказал Мопассану Авар по поводу рукописи: «Точно так, как Вы и дали мне понять, „Заведение Телье“ – вещь неординарная и очень дерзкая; и в первую очередь это – раскаленная почва, которая, по моему убеждению,всколыхнет немало гнева и фальшивого возмущения, но в целом она спасает себя совершенством формы и талантом; все при ней, и я жестоко обманусь, если она не возымеет большого успеха (я говорю не о литературном успехе, который уже завоеван ею, но о кассовом) (письмо от 8 марта 1881 г.). Виктор Авар как в воду глядел. Покупатели набросились на книгу, которую пришлось спешно перепечатывать. Издания следовали одно за другим с ускоряющимся ритмом. Зато критика, как и всегда, разделилась на хвалебную и уничтожающую. Леон Шаперон в „Эвенман“ называет „Заведение Телье“ „мусором“ и „отвратительной книжицей“. Зато Золя не скрывал своего восторга на страницах „Фигаро“».

Уставший от всей этой катавасии, Ги принял в начале июля 1881 года предложение газеты «Ле Голуа» отправиться в качестве репортера в Северную Африку, где французская армия «с твердостью и методичностью» утихомиривала мятежные племена. Он сгорал от нетерпения при мысли о большом приключении, которое ожидало его на земле, населенной людьми, так не похожими на его соплеменников. Взойдя в Марселе на борт парохода «Абд-эль-Кадир», он снова предается чарам синего с золотом миража Средиземного моря. В Алжире он наслаждается прогулками по белоснежным улочкам, вдыхая их терпкие запахи: «Восторженно любуешься сверкающим водопадом домов, словно скатывающихся друг на друга с вершины горы до самого моря. Кажется, что это пенистый поток, где пена какой-то сумасшедшей белизны…» Спутник Мопассана в этом похождении – Гарри Алис; Жюль Леметр, в ту пору учитель словесности в Алжире, сопровождает двух приятелей от базара к базару, от мечети к мечети. Затем друзья присоединяются к военному конвою и направляются в Оран. В августе, достигнув Сайды, Ги пишет матери: «Я удивительно хорошо переношу жару. Уверяю тебя, что она была особо жестока на плоскогорьях. Мы пропутешествовали целый день при сирокко,[150] который опалял нам лица огненным дыханьем. Невозможно было дотронуться до стволов наших винтовок: обжигало пальцы. Под каждым камнем таились скорпионы. Мы видели шакалов и мертвых верблюдов, терзаемых стервятниками». Колонна медленно продвигалась сквозь пески к оазису Лагуат, потом к тунисским границам в поисках этого ужасного Бу-Амама, возмутившего южно оранские племена против французских колонизаторов. Скрупулезно выполняя свой журналистский долг, Ги опрашивает офицеров и пытается завязывать разговоры с туземцами. «Никто так не вздорен, не драчлив, не склонен к сутяжничеству и не мстителен, как араб, – пишет Ги. – Кто говорит „араб“, подразумевает „вор“, без всякого исключения». Но столь же беспощаден он и к европейским поселенцам и высшим военным чинам: «Вы скажете: туземцы восстают. Но разве не правда, что у них отбирают собственность и платят им за земли лишь одну сотую истинной стоимости?» Ужас перед войной, который таился в нем еще со времен поражения во Франко-прусской войне, внезапно дал о себе знать на этой земле, которая была для него чужой. В то время как во Франции подавляющее большинство народа с увлечением наблюдают за африканской авантюрой, он глубоко скорбит о неправедности колонизации. В Кабилии он становится свидетелем гигантских пожаров, устроенных самими арабами, чтобы изгнать европейцев.

Правда, находясь в гуще всего этого абсурда, он иногда задается вопросом, не следует ли вопреки всему признать желательным попадание этих разнообразных некультурных племен под власть французов. «Вполне вероятно, – пишет он, – что в руках поселенцев земля будет приносить столько, сколько она никогда не принесла бы в руках арабов. Но, без всякого сомнения, исконное население постепенно исчезнет». Однако роль его состояла не в том, чтобы судить. Он наблюдает, подмечает, говорит правду в глаза, нравится это его читателям или нет. Результатом этого двухмесячного путешествия станут одиннадцать хроник, которые вызовут шквал поношений со стороны поборников империалистических захватов и, напротив, сочувственное отношение тех, кто не одобрял этих «бесполезных и долгих экспедиций». Травмированный, опустошенный, Ги готовился к возвращению во Францию. Надо ли говорить, что этапы его африканского турне были отмечены приключениями со всякого рода продажными женщинами. Не будучи в силах совладать со своими сексуальными потребностями, он готов был кинуться в объятья первой встречной. В начале сентября Ги и Гарри Алис садятся на пароход «Клебер»; после кратковременного пребывания на Корсике Ги останавливается в Марселе, где рассчитывает отыскать некую Баию, которая заменит ему арабских женщин, коих он познал «во множестве».

Возвратившись в Париж, он узнает от Тургенева, что его слава непрестанно возрастает и в России. Кстати сказать, и сам «добрый москвитянин» пересмотрел за это время свое прежнее суждение о своем молодом французском собрате по перу. После «Пышки» он видит в нем писателя высшей пробы. Тургенев даже утверждает, что сам Толстой, прочитав «Заведение Телье», был очарован. Мопассан испытывает от этого живейшее удовольствие. Тем не менее, несмотря на похвалы, услаждавшие его слух, Мопассан жаждет вновь отправиться в путешествие. После месяцев, проведенных на вольных просторах, в скитаниях и опасностях, которые подстерегали его в Северной Африке, атмосфера редакционных контор казалась ему нестерпимо удушающей. Он сожалеет, что не может обменяться впечатлениями с Флобером, который в свое время также был очарован магией Востока. Так, а вот еще новинка: приятель юных лет покойного мэтра Максим дю Кан тиснул свои воспоминания в «Ревю Де Монд». Читая эти страницы, вдохновленные, по словам автора, искренней дружбой, Ги сперва остолбенел, а затем вознегодовал. Вслед за длительными разглагольствованиями в сострадательном тоне автор «Литературных воспоминаний» заявляет, что, оказывается, Флобер страдал эпилепсией, которая сковывала его творческие силы… Ничуть не колеблясь, Ги публикует в «Ле Голуа» гневный протест; то же самое делает Анри Сеар в «Экспресс». Но «утка» уже запущена. Перед лицом широкой публики автор «Мадам Бовари» предстал жалким больным, который в промежутках между двумя возвышенными фразами катался по полу, брызгая слюною. Такое оскорбление памяти Старца прозвучало для Ги горше личного оскорбления. Когда Каролина Комманвиль попросила у него письма Флобера для публикации, он отказал. Он считал неприличным копаться в прошлом покойного, извлекать из праха его бумаги, выставлять напоказ его слабости. Нет, человеку лучше бы остаться в тени. Только творения должны жить. Именно в этом духе Ги пересматривает рукопись «Бувара и Пекюше» и по настоянию Каролины Комманвиль публикует в «Ля Нувель Ревю». Ги чувствовал, что, хлопоча о посмертной славе Флобера, он выполняет сыновний долг. Выдав в свет столько новелл и хроник, он хотел бы, как и его покойный покровитель, засесть за большой роман. Но достанет ли ему силы, чтобы вытянуть такое предприятие? Отшельнику из Круассе оказалось достаточно сочинить «Мадам Бовари», чтобы оказаться причисленным к ряду самых великих. Мопассан мечтает с ним сравниться. Этот каналья Максим дю Кан рассчитывал подорвать авторитет Флобера, разгласив секрет, о котором не следовало говорить. А между тем, сам того не зная, привел доказательство, что нарушение здоровья порою необходимо для рождения шедевра. Если бы Флобер не страдал эпилепсией, достиг бы он высот гениальности? Да и сам Мопассан не обязан ли тем особым счастьем, которое находит в литературной работе, своим мигреням, стреляющим болям в глазу, галлюцинациям и употреблению эфира, к которому прибегал для облегчения страданий? Не сам ли он когда-то бахвалился Роберу Пеншону – мол, у меня сифилис и я горжусь этим? Конечно, за этой бравадой скрывается и страх перед осложнениями в организме. Но в то же время и безмерная гордость. Он ощущает себя не– похожим на других, сподобленным исключительной судьбе, в которой найдется место и страданиям, и успехам. Может, и впрямь его истинная жизнь начинается с уходом Старца? Он говорит своим друзьям: «Я рад был бы умереть, если б имел уверенность, что кто-нибудь подумает обо мне так же, как я думаю о нем».

Глава 10 «Жизнь» и жизнь как она есть

Успех «Заведения Телье» вдохновил Мопассана на удвоение усилий. Хроники и новеллы сыпались с кончика его пера как из рога изобилия, и таковое изобилие ничуть не сказывалось на качестве текстов. Он заполнял своей продукцией полосы газет и журналов, денежки резво текли к нему в карман. Друзья, которые порою видели его подолгу корпевшим над одной-единственной страницей текста, не могли узнать прежнего Ги в этом плодовитом, вдохновенном и бодром сочинителе. По правде сказать, теперь он меньше катается на лодке и меньше плавает. Как отметил его собрат по перу Анри Сеар, деятельность мосье де Мопассана, прежде заключавшаяся исключительно в игре мускулов, внезапно трансформировалась в литературную активность. Силы, дотоле расходовавшиеся на физические упражнения, ныне сконденсировались в его чернильнице – в результате автор, в пору дебюта вымучивавший каждую строку, обрел теперь легкое, гибкое и плодовитое перо, так что любое сравнение с прошлым выглядело бы некорректным.

Динамизм Мопассана был таким, что, исправно поставляя прессе хронику за хроникой на злобу дня, он мощно продвигал вперед свой первый роман – «Жизнь». Как ему представлялось, это творение должно было решительно утвердить его реноме и вознести на одну высоту с Флобером и Золя. Между делом он посылает издателю Кистемакерсу в Брюссель предисловие к изданию шаловливого романа XVIII столетия «Темидор»[151] и ранее не публиковавшуюся новеллу «Мадемуазель Фифи». К этой последней была приложена фотография автора – «не особенно удачная, но другой у меня нет. Поручите ее г-ну Жюсту». Этот самый Жюст должен был исполнить с нее гравированный портрет, предназначенный для следующего сборника новелл. Обретя почву под ногами, теперь уже он диктовал условия издателям, стремясь выжать из них максимум возможного. Вот, к примеру, письмо от 4 декабря 1882 года некоему издателю, предположительно Моннье: «Таковы условия, на которых я могу иметь с Вами дело. Том из 10–15 новелл, т. е. 150 страниц текста с иллюстрациями. Тираж – 500 экземпляров класса люкс. Гонорар – 2000 франков, из коих 1000 франков в день сдачи вам текста и 1000 – в день поступления книги в продажу. Вы получаете исключительное право на публикацию этих новелл на срок пять лет…Кроме того, я счел бы себя вынужденным запросить с Вас еще крупную сумму. Я продаю роман в газету за 8000 франков. Русский перевод, выходящий прежде французского издания, дает мне 2000. Соответственно, большая новелла принесет мне при тех же условиях как минимум 1500 франков. Если я присчитаю еще 1500 франков за публикацию той же новеллы в томе, где помещены еще три других (а я получаю с мосье Авара[152] по 1 франку с тома, продающегося за три с полтиной), то это составит по крайней мере 3000 франков». И ниже, чтобы подзадорить адресата, добавляет: «И все-таки я предпочел бы совсем не писать этой новеллы, даже в том случае, если бы вы отсчитали мне 3000 франков наличными…»

Ревнуя к успеху, которым Мопассан пользовался у других издателей, Шарпантье предлагает ему выгодный договор, который при всем при том стеснил бы автору свободу. Вполне естественно, Мопассан заартачился: «С чего это вам взбрело в голову заключать со мной договор, о котором вы до сих пор и не помышляли? Я предложил вам книгу для издания (стихи. – Прим. авт.). Вы приняли ее, ничего не говоря о договоре. И вдруг вы посылаете гербовую бумагу в двух экземплярах! Я в принципе решил никогда не подписывать официальных договоров. Кстати сказать, с г-ном Аваром у меня только устная договоренность. Но если я приду к тому, чтобы подписать договор с вами, то я сделаю это лишь на условиях, которые сочту приемлемыми. Вот они. До 3-й тысячи я получаю по 40 сантимов с экземпляра. Начиная с 3-й тысячи – по 1 франку с экземпляра. Сверх тиража печатаем только 100 экземпляров. По истечении шести лет я получаю право распоряжаться своим творением как сочту нужным…» И завершает с неприкрытым цинизмом: «Коль скоро мы не связаны друг с другом никакими письменными обязательствами, вполне естественно, что и я ищу для себя наибольших преимуществ как автор, и вы – как издатель».

Сборник новелл под заглавием «Мадемуазель Фифи» поступил в книжные лавки в то время, как автор прогуливался по югу Франции, между Ментоном и Сен-Рафаэлем. Источником вдохновения для новеллы, давшей название сборнику, послужили, как и для «Пышки», события эпохи прусской оккупации. Главная героиня новеллы, как и главная героиня «Пышки», – девица известного поведения. Но если Пышка уступает настояниям прусского офицера, то Рашель, возмущенная наглостью и грубостью захватчика, закалывает его ножом. Рассказывая об этом патриотическом поступке простой девушки из народа, Мопассан понимал, что его творение льстит идее реванша, которая владела всей Францией после поражения. Книга была встречена критикой с горячим одобрением, уровень продаж превзошел все ожидания. Автор потирал руки. «Я мельком видел Мопассана, – отметил Поль Алексис. – Он постоянно шутит и говорит только о деньгах».

Ну, а тратил Мопассан денежки так же легко, как и зарабатывал. Родительница уступила ему участок земли близ Этрета, по дороге на Крикето, близ Гран-Валя (ныне владение № 57 по улице Ги де Мопассана, Этрета), где он построил шале, состоявшее из жилого дома и двух флигелей, связанных между собою галереей, бегущей по всему фасаду. Стены – в желто-кремовой штукатурке, крыша выложена красной черепицей. В интерьере царствовала эклектика. Тут и руанские фаянсы, за древность и подлинность которых едва ли можно было поручиться, и резные деревянные фигуры святых, и стойки для зондов в форме сапог, все – сомнительного вкуса. В саду новый владелец высадил ясени, буки, тополя, выкопал бассейн, в который напустил красных рыбок. Поодаль он устроил птичий двор, чтобы обеспечивать себя свежими яйцами, и стрелковый стенд для упражнений в стрельбе из пистолета. И, наконец, он поставил в огражденном месте среди яблонь перевернутое рыбачье суденышко, в котором плотник Дюперу оборудовал баню и комнату для прислуги. Как только эти работы были закончены, Ги стал обзаводиться охотничьими собаками и кошками. Из первых у него в любимчиках ходили спаниель Пафф, который был незаменимым помощником на охоте, а позже – африканская борзая Тайя, которая, увы, не выносила жизни в парижской квартире и закончила свои дни за городом, у друзей писателя. Ну, а что касается кошачьих, то тут несравненной королевой была Пироли; позже ее звание унаследовала дочь Пусси. Мопассану было хорошо в компании этих сладострастных и вольнолюбивых существ; общение с ними возбуждало в нем властную чувственность, которой он порою сам опасался. «Я их люблю и ненавижу, этих очаровательных и коварных животных, – пишет он. – Мне доставляют наслаждение прикосновения к ним, когда я ощущаю, как под моей ладонью скользит их шелковая шерстка, пускающая искры, когда я чувствую теплоту этой шерстки, этой тонкой, изысканной шкурки. Ничего нет на свете нежнее, ничто не дает коже более деликатного, более рафинированного, более редкостного ощущения, нежели теплое и вибрирующее одеяние кошки». И тут же добавляет: «Но эта живая одежка вселяет в меня проникающее через пальцы странное и яростное желание забить животину, которую ласкаю» («О кошках», 1886 г.).

Был у него также попугайчик, который произносил «Кокассан» вместо «Мопассан» и триумфально приветствовал дам: «Bonjour, petite cochonne!» (Здравствуй, свинюшка!) Вспоминая о Суинберне, он даже рискнул завести обезьяну, но означенное животное оказалось столь стесняющим и столь нечистоплотным, что он поспешил от него избавиться.

Надо ли говорить, как он обожал этот домик. Сперва он хотел окрестить его, шутки ради, «Дом Телье»,[153] но это вызвало единодушное возмущение посетительниц. Одна из них, белокурая соседка Эрмина Леконт де Нуи, чьими хрупкими чертами и изысканной улыбкой он втайне любовался, предложила другое название: «Ла-Гийетт». Это название показалось ему лестным: «Ла-Гийетт», «Дом Ги»! Он решил проводить там все свободные дни в хороший сезон. Как и в юные годы, он плавает в открытом море, чтобы поддержать форму. Однажды он во время прилива обогнул Юго-Восточную стрелку, что составило шесть километров в оба конца. 15 августа он устроил у себя в саду на лужайке фейерверк. Окрестные жители любили его больше, нежели родительницу – «даму из Верги», которая в городе швыряет деньги на глупости,[154] а как пойдет на деревенский базар, так сквалыжничает из-за каждого су.

Общительный и компанейский, хозяин «Ла– Гийетт» любит устраивать празднества и прогулки с участием соседей. Часто возглавляемая им развеселая компания дачников отправлялась вечером на какую-нибудь из окрестных ферм, где устраивались ночные танцы. «Отправлялись всей шайкой, с шарманкой, на которой играл обыкновенно живописец ле Пуатевен в хлопчатом колпаке, – писал об этих вылазках Ги де Мопассан. – Двое мужчин несут фонари. Мы движемся за ними следом, болтая и смеясь, как сумасшедшие. Будят фермера, служанок и лакеев. Нам подают даже луковый суп (что за ужас!), и мы танцуем под яблонями, под звуки шарманки. Из глубин строений доносятся крики разбуженных петухов, в конюшнях на подстилках встревожены лошади. Свежий сельский ветер, полный аромата трав и скошенных хлебов, ласкает нам щеки».

Мопассан также частенько захаживает со своими этретатскими друзьями в кабачок «Прекрасная Эрнестина», что по дороге на Сен-Жуэн. Хозяйка Эрнестина Обур, энергичная хохотушка в свои сорок лет, охотно принимает у себя в заведении всех окрестных знаменитостей, и надо полагать, Ги не раз уютно устраивался в ее постели. Стены ресторанчика увешаны картинами и рисунками, подаренными художниками. Эрнестина коллекционирует автографы. Поддавшись уговорам, Ги напишет в ее «Золотой книге» такой куплет:

Quatre vers sans sortir d’ici?
Mais mon esprit bat la campagne!
Et je n’ai gardé de souci
que pour les verres de champagné.[155]
(Четверостишие для вас?
Но мысли после битвы вялы
И жаждут утонуть сейчас
В шампанском, розлитом в бокалы.)
(Перевод Д. Маркиша.)
…С приходом холодов и дождей Ги возвращается в Париж; здесь сельский дворянин преображается в литератора – завсегдатая Больших бульваров. Его можно увидеть всюду – в конторах редакций, в кафе, в театрах – и всякий раз обращают на себя внимание его до смешного франтоватый вид и острый, напряженный взгляд, какой бывает у живописцев. Несмотря на некоторую толику презрения, которую он питал к бывшим коммунарам, он возобновляет сердечные дружеские отношения с возвратившимся из изгнания Жюлем Валлесом,[156] в котором признает «превосходный писательский талант».[157] И защищает в горячих спорах с этим неисправимым анархистом позицию тех, кто, как Гонкур, как Доде, как Флобер и как он сам, ставили искусство превыше политики и ощущали себя более близкими к интеллектуальной элите, которая читает их книги, нежели к народу, который их не знает.

Как-то случилось ему поранить руку при чистке револьвера. «Пуля пронзила палец во всю длину и выскочила с конца», – пишет Мопассан Золя. А вот Эдмона де Гонкура пытается убедить, будто получил пулю от обманутого мужа. «Золя рассказывал мне о нем (Мопассане), что это отъявленный выдумщик», – заметил Гонкур (запись от 21 января 1882 г.). Все же Золя с любовью относился к своему младшему собрату по перу – отчаянному, словоохотливому и уверенному в себе. Когда же самому Мопассану поступило предложение написать очерк об авторе «Западни», тот с охотой берется за дело и быстро сочиняет светлый, бодрый и хвалебный текст о бесспорном поборнике натурализма, которого считает своим учителем и другом. «Среднего роста, полноватый и добродушный, но упрямый… Вся его округлая и сильная персона напоминает о пушечном ядре», – вот какой портрет Золя оставил нам автор «Заведения Телье».

Зато Ги взъярился не на шутку, когда увидел, что юмористический журнал «Черный кот» («Le Chat Noir») поставил на обложку его имя в качестве «главного администратора». По правде говоря, это был всего лишь розыгрыш, из тех, что частенько позволяла себе редакция. Но в узком кругу людей пера прошел слушок, что Мопассан продал свое имя «Черному коту» за сорок франков. Это переходило всякие границы! Ослепленный гневом, Ги пишет секретарю редакции мосье Эдмону Дешому: «Эта дурного тона шутка заставляет меня выразить вам свое негодование, ибо такое отношение лишено всяких признаков учтивости с вашей стороны». И далее: «Предупреждаю вас, что это письмо было написано и сдано на почту в присутствии свидетелей и что мною приняты необходимые меры для того, чтобы пришел и мой черед посмеяться над результатами усвоенного в отношении меня поведения» (письмо от 16 февраля 1883 г.). Но, слава богу, дело было быстро улажено, и теперь уже сам Мопассан просил прощения: «Я очень огорчен тем, что обидел вас… Мне очень досадно, что я ошибся и адресовал вам это раздраженное письмо, которое… должно было удивить и оскорбить вас» (вторая половина февраля 1883 г.).

И то сказать, в эту пору Ги пребывал в состоянии тревоги и был особенно раним – он напряженно ожидал выхода в свет у Авара своего первого романа «Жизнь». Он вынашивал эту историю еще с 1877 года и, когда поведал о ней Флоберу, услышал: «О да, это великолепно! Вот настоящий роман, вот идея!» Несмотря на одобрение мастера, разродиться оказалось непросто. Ги трудился над романом год за годом – то старался с рвением, то откладывал, то возобновлял, то снова бросал… Он поверял бумаге свои воспоминания и навязчивые мысли, активно эксплуатировал близкие ему темы: невозможность достижения в браке полного согласия между мужчиной и женщиной, почти физическое отвращение к материнству, врожденная любовь к Нормандии, страсть к воде, проблема внебрачных детей, пессимизм, которому должно превалировать над всякой светлой мыслью… Противовесом бурному течению и часто мелодраматичной бессвязности перипетий выступает первозданная пышность края, где происходит действие. Никогда прежде пейзажи Мопассана не приходились так «к месту», не были так созвучны движению повествования, так необходимы для психологии персонажей. Все эти персонажи выведены в резко очерченном рельефе. Вот супруг Жанны – виконт Жюльен де Ламар, грубый, алчущий денег и изменяющий жене то со служанкой Розали, то с графиней де Фурвиль. Жанна увядает, осознав тщету своих иллюзий. Она была открыта для всего – любви телесной, любви матери, любви детей. Но куда бы ни рвалась ее страстная душа, ее везде ждало поражение. Ее слабохарактерные родители уклонились от своих обязанностей, так что рассчитывать ей оставалось только на служанку Розали. А вот аббат Толбиак – фанатичный клерикал, выказывающий лютую ненависть к любым проявлениям естества. Драма разыгрывается из конфронтации этих экстремальных характеров, бия ключом; наталкиваясь одно на другое, события несутся потоком, точно струя водопада. Сорванная брачная ночь Жанны и открытие ею неудачи своего замужества; роды Розали, которая стала матерью почти девочкой; аббат Толбиак, топчущий каблуком щенящуюся суку; ревнивый муж, сталкивающий в пропасть кибитку, где укрылась влюбленная парочка, – убогое убежище раскалывается о скалы, точно яйцо… Каждое из этих событий запечатлевается в мозгу читателя с необычайной точностью. Что касается философии книги, то она заключается в нескольких простых словах, которые Жанна произносит в конце, чтобы успокоить хозяйку: «Видите ли, жизнь никогда не бывает ни такой дурной, ни такой хорошей, как принято считать». Эта фраза почти буквально воспроизводит строку из письма Флобера Мопассану 18 декабря 1878 года: «Вещи никогда не бывают ни такими дурными, ни такими хорошими, как принято считать». Кстати сказать, и весь роман осенен тенью мэтра. В нем является – в более насыщенных красках, в более естественном стиле – магия «Мадам Бовари», «Воспитания чувств» и «Простой души».

Публикуя «Жизнь», Мопассан заявил, что потревожит немало буржуазных сознаний. Но ему горя было мало. Он даже радовался ожидаемой сумятице. Между тем отзывы прессы с самого начала оказались благоприятными. Поль Алексис провозгласил со страниц «Пробуждения» («Le Réveil»): «Все женщины, в большей или меньшей степени, увидят себя Жанной, станут отыскивать в ней собственные эмоции и особенно преисполнятся нежностью… Пышущий здоровьем горячий стиль, играющая мускулами и апломбом фраза – все это я нахожу у Ги де Мопассана». Между тем иные критики ставили автору в упрек пессимизм и «натуралистическую эстетику». Хроникер из газеты «Тан» восклицает: «Каковыми бы достоинствами ни обладала „Жизнь“, мосье де Мопассан стоит выше этого своего произведения. Почему его полотно столь яростно покрылось черными тонами? Именно пессимизм воспрепятствовал обновлению Флобера, именно он сокрушил мосье Золя до психологической беспомощности». На эту обидную ремарку отвечает Филипп Жиль с полос газеты «Фигаро»: «Не знаю, на какую вершину вознесет мнение публики успех этого романа, в котором не стоит сомневаться; но что могу сказать с уверенностью, так это то… что его автор сделал большой шаг и оказался на позиции достаточно возвышенной, чтобы его личность можно было четко различить. Мосье Ги де Мопассан, начинавший как ученик Золя, закончил школу».

И вот уже клиенты устремились в книжные магазины, чтобы заполучить горячую новинку от Ги де Мопассана. 25 тысяч экземпляров разошлись в рекордный срок. Тем не менее управление книготорговли «Ашетт», в ведении которого находились все станционные книжные киоски, запретил продажу в означенных торговых точках такой непристойной вещи. «Чиновник, на коего возложен надзор за моральностью книг, которые читают в залах ожидания, нашел мою книжицу непристойной, – пишет Мопассан Золя. – Ну не идиот?» По поводу этого «железнодорожного скандала» «La Jeune France» («Молодая Франция») тиснула 1 мая 1883 года такие вот хлесткие стишки:

Никогда еще такого не бывало!
Под угрозой целомудренность вокзалов…
Но не в том опасность гибельная скрыта,
Что разбиты рельсы или насыпь срыта.
«Если рельсы целы, – спросишь ты, мечтатель, —
Так чего же опасаться нам, приятель?»
Опасайся «Жизни» – нового романа
Дерзкого писателя Ги де Мопассана!
(Перевод Д. Маркиша.)
Ханжеская история сделалась предметом зубоскальства в литературных кругах. Контора «Ашетт», поняв, что зашла слишком далеко, отступилась от своего решения; «Жизнь» появилась в продаже и в подконтрольных этой благонамеренной фирме книжных киосках. По этому поводу Лоран Таилад пустил вот какой забавный куплетец:

Бурже, Мопассана, Лоти
В вокзальных киосках нетрудно найти —
Их там продают, как жаркое!
(Перевод С. Лосева.)
Через несколько недель после шумного выхода в свет «Жизни» воистину неистощимый Мопассан публикует «Рассказы вальдшнепа». Несмотря на разнообразие сюжетов, которых он касается в этом сборнике, главное, что их объединяет, – нормандский колорит. Вот как он сам характеризует свое творение в статье, предназначенной в качестве рекламы для владельцев книжных магазинов: «Что особенно отличает это последнее сочинение автора „Заведения Телье“ и „Жизни“, так это веселость и забавная ирония. Первый рассказ в этой книге – „Эта свинья Морен“ – достоин был бы занять место рядом с „Пышкой“. Новеллы, которые следуют за ним, являют собою все самые различные образчики насмешливого юмора писателя. Только две-три из них привносят в ансамбль драматическую ноту». Эта «мольба» адресована издателям Рувейру и Блонду. Триумф, как водится, не заставил себя ждать. Но Мопассан уже засел за другие новеллы и хроники. В этом году он опубликует их около семидесяти. Среди этих текстов – предисловия к «Тем, кто осмеливаются» Рене Майзеруа, «Девушке для девушки» Жюля Герена и «Стрелкам из пистолета» барона де Во и некрологи памяти Ивана Тургенева, скончавшегося в Буживале 3 сентября 1883 года. «Он был невероятно наивен, этот гениальный романист, странствовавший по свету, знавший всех великих людей своего столетия, прочитал все, что только мог прочитать человек, и который разговаривал на всех языках Европы как на своем родном. Он был простым, добрым и правым с избытком, любезный как личность и преданный умершим и живым друзьям». Эта смерть, последовавшая вскоре за уходом Флобера, явилась тем более тяжелым ударом для Мопассана, что «добрый москвитянин» был горячим пропагандистом его творчества в России. Таинственное родство душ связывало автора «Пышки» с этим иноплеменным писателем, который сам был блестящим мастером новеллы. И тот и другой питали вкус к сжатому повествованию, к разоблачительным деталям, а порою к инфильтрации фантастического начала в описание повседневного бытия.

По правде говоря, Ги был несколько удивлен, что его специфически французские книги обрели такой успех на родине Тургенева и Толстого. Как нам представляется, объяснение этому явлению следует искать в особом характере гения автора. Русские читатели превыше всего ценят в рассказчике естественность, правду и живую теплоту повествования. Зато не питают доверия к слишком витиеватым, слишком мудреным сочинениям, которые, может быть, и дают пищу для ума, но нисколько не трогают сердце. Они более жаждут испытать волнение, нежели предаться интеллектуальной игре. Мопассан, наименее склонный к мудрствованию среди французских писателей, говорит с ними простым и веселым языком. Читая его, они не размышляют, не возвышаются до философских размышлений, но чувствуют магию земли, магию плоти, и эта глубокая сопричастность вызывает их сочувствие и восхищение.

Продажи за границей укрепили в Мопассане мысль, что его творчество приобрело международное значение. Денежки текли сразу из многих источников, и благодаря этому он получил возможность оказывать большую помощь матери – этой неисправимой мотовке явно недоставало тех пяти тысяч франков дохода, которыми она располагала; вялому и бесхарактерному брату Эрве, который тщетно пытался найти занятие себе по душе; наконец, приятелям, не столь удачливым, как он. Но ему хотелось повысить и свое качество жизни, в частности, обзавестись камердинером. 1 ноября 1883 года. Мопассан принял у себя кандидата на столь почетную должность – бельгийца Франсуа Тассара, которого рекомендовал ему портной. Это был молодой человек приятной наружности, с открытым лицом, плоскими бакенбардами и значительным достоинством в поведении. Когда писатель стал настаивать на том, чтобы камердинер облачился в ливрею, тот отказался. Мопассан поначалу заколебался, стоит ли брать такого упрямца на службу, но тот напомнил ему, что несколько лет назад ему случилось прислуживать Флоберу в доме одних знакомых по улице Мурильо, и даже уточнил, что хозяйка дома повелела ему подносить этому высокому гостю блюда прежде, чем дамам. Взволнованный этой подробностью, Ги отступился от своего требования о ливрее и тут же, не сходя с места, пригласил Тассара на службу. И не пожалел о том. С самого первого дня Франсуа Тассар выказывал своему хозяину бесконечную преданность – лелеял его, заботился о нем, удерживал в памяти его самые незначительные слова. Он преклонялся перед своим хозяином и отнюдь не был случайным свидетелем жизни великого писателя.[158] Правда, ему не очень-то понравилась та перевернутая рыбачья шхуна, в которой для него было оборудовано жилище. «Острый запах, аромат елки и гудрона, подступал к горлу, – писал он. – Моя комната была похожа на огромный гроб, подновленный для большого путешествия. Я лежал, но спать не мог… На следующий день мой хозяин спросил меня, уютно ли мне было в этой посудине. Я поблагодарил его за внимание. Он рассказал мне, каких трудов ему стоило заполучить ее – на эту калошу претендовали все окрестные виллы, чтобы устроить в ней комнаты для друзей».

С первыми холодами Мопассан и Тассар вернулись в Париж. В городе Ги возвратился к привычной жизни – работе и выходам в свет. Следует думать, он время от времени встречался с отцом, но теперь он испытывал к нему лишь неясное чувство нежности и сострадание, окрашенное оттенком презрения. Бойкий Гюстав неплохо зарабатывает на жизнь в конторе Штольца. В часы досуга занимается живописью, выписывая по преимуществу пейзажи и даже выставляясь от случая к случаю в Салоне французских художников. Тем не менее жалуется на жизнь и считает, что старший сын совсем забросил его. «Увы! У моего бедного Ги совсем нет чувства семьи! – скажет он. – Помимо матери, имевшей на него безмерное влияние, семья мало что значила для него». Точно так же Ги мало интересуется своим братом Эрве, которого считает пустоцветом. Истинные услады молодой модный романист ищет вне круга своих ближних. Искусственная атмосфера салонов становится для него ненавистным, но незаменимым наркотиком. Светские женщины, комплименты которых он ценит, притягивают и раздражают его. «Что правда, то правда, они обладают разумом, но – разумом шаблонным, подобным рисовому пирогу с кремом. Разумом своим они обязаны образованию, полученному в Сакре-Кёр.[159] Постоянно все те же фразы из одних и тех же слов. Это – рис. Затем к ним добавляются банальности, почерпнутые в свете. Это – крем». (Процитировано Франсуа Тассаром. – Прим. авт.)

С этими «говорящими куклами» Ги держится по большей части молчаливо, натянуто и без доверия. Ему недостает мысли на каждую остроту отвечать остротой. И он постоянно испытывает боязнь, как бы над ним не стали смеяться. «Рассматривая его вблизи, я нахожу, что он очень похож на своих крестьян, – замечает Жорж де Порто-Риш. – Он мне кажется, подобно им, разом мизантропом – и балагуром, терпеливым – и себе на уме, мечтательным, вопреки самому себе, – и распутным…» И далее: «Постоянная забота Ги де Мопассана – как бы не оказаться одураченным… Он ходит с револьвером наготове… Женщины доискиваются его, льстят ему… Все же у Ги де Мопассана не защемит сердце. Иные эмоции не в его власти; он немощен с точки зрения морали». Тэн называет Мопассана «печальным быком». А Гонкур видит в нем «образ и тип молодого нормандского барышника (maquignon)». Разочаровавшись в светских женщинах, он столь же разочаровывается и в собратьях по перу. Писательские попойки его более не забавляют. Он зевает у Золя, у Гонкуров, в ресторане, в кафе; даже работа порою кажется ему никчемной. «Две трети своего времени провожу, скучая безмерно, – пишет он Марии Башкирцевой в апреле 1884 года. – Последнюю треть заполняю тем, что пишу строки, которые продаю возможно дороже, приходя в то же время в отчаяние от необходимости заниматься этим ужасным ремеслом… Я не способен любить по-настоящему свое искусство… Я не могу заставить себя не презирать мысль, поскольку она ничтожна, и форму, поскольку она несовершенна». И признается: «Я – промышленник от словесности» (Je suis un industriel des lettres).

Чтобы освежить впечатления и обновить мысли, Ги решает сменить квартиру и обосноваться по адресу: рю Моншанен, 10, на первом этаже особняка, построенного его кузеном Луи ле Пуатевеном. Но работы по обустройству затянулись. Ги отправляется на Лазурный берег. Но нигде не может отдохнуть душою. Согласившись написать предисловие к переписке Флобера и Жорж Санд, он задает себе вопрос, стоит ли патронировать эту нескромную корреспонденцию. Зато с пиететом готовит к изданию Полное собрание сочинений Флобера у издателя Кантена. Склонившись над объемистой папкой с примечаниями к «Бувару и Пекюше», он придирчиво разбирал их слово за словом, не позволяя себе ни малейшей критики. «Там у него было все, – расскажет Анри Ружон. – Остроты, каламбуры, проблески мысли, пошлости, шалости, даже раздумья… Это было нечто импозантное и вместе с тем ребяческое. Мопассан бывал растроган при виде таких заголовков, как „Ахинея государственных мужей“, сопровождавших компактные досье. Он смеялся в голос над листком почтовой бумаги, синего цвета в клеточку, предназначенной для крестьянских писем, на которой Флобер записал своим четким изящным почерком следующее замечание: „Вещи, которые отупляют меня: железные перья, непромокаемые плащи, Абд-эль-Кадер“. Мопассан невероятно высоко ценил этот автограф».[160]

Пребывая в Каннах, он нечаянно устроил пожар в своем номере. В огне погиб экземпляр сборника стихов с важными правками, приготовленный к переизданию. Не знак ли судьбы? Поэзия для него осталась в прошлом. «Довольно рифм», – решил он. Отныне он посвящает себя только прозе. Он рожден для того, чтобы сделать своей темой повседневность, грубую правду, мужское отчаяние. Кстати сказать, у него в портфеле уже лежал новый, практически готовый роман. «Вы спрашиваете, какие у меня новости? – пишет он издателю Виктору Авару. – Они не блестящи. Глаза мои с каждым днем все хуже и хуже. Это происходит, я думаю, потому, что я в высшей степени переутомил их работой… Я завершил „Милого друга“. Остается только перечитать и нанести последние штрихи на две последних главы. Через шесть дней работа будет полностью завершена» (письмо от 21 февраля 1885 г.).

Глава 11 «Милый друг»

В Каннах Мопассан наслаждается ласковым климатом и с опустошительной иронией судит окружающее его высшее общество. Во всех этих элегантных и самодовольных фигурах он видит потенциальных героев романа. И в самом деле, вскоре его снова посещает вдохновение; если прежде источником его была сельская и буржуазная жизнь, то теперь писатель присматривается к обществу, привилегированному по рождению и состоянию. Где найдешь лучшее место для наблюдения, нежели этот модный курорт, привлекающий сливки аристократии и финансовых воротил? «Ги де Мопассан признался мне, что Канны для него – целый муравейник для завязывания отношений (une fourmilière des renseigne– ments) – замечает Эдмон де Гонкур. (Дневник, 24 декабря 1884 г.) – Тут зимуют и семейство Люинь, и княгиня де Саган, и семья герцогов Орлеанских; тут с куда большей легкостью достигается близость отношений (l’intimité), здесь люди открывают душу куда скорее и куда легче, нежели в Париже. И он вполне справедливо и умно дал мне понять, что именно здесь он находит типажи мужчин и женщин для романов, которые хочет сочинить о свете, о парижском обществе и его любовных затеях».

В эту среду распутства, праздности и самодовольства Мопассан втерся, точно шпион. Он любезничает с гранд-дамами, которые относятся к нему со снисхождением, и в душе клянется отомстить им, выведя на страницах разоблачительной книги. Он жаждал бы затащить их всех к себе в постель, чтобы поизгаляться над ними, – и вместе с тем ему до смешного льстило, когда какая-нибудь из них оказывала ему милость, удостаивая комплиментом. Он, привыкший к девушкам из народа и putains, порою испытывал стремление шокировать этих образчиков высокопоставленности каким-нибудь вульгарным фарсом. Как-то раз графиня Потоцкая прислала ему шутки ради шесть напарфюмированных кукол. Он же послал ей их обратно, набив животы тряпками, давая понять, что обрюхатил их в рекордный срок. К посылке прилагалась собственноручно написанная им записка: «ВСЕХ ЗА ОДНУ НОЧЬ». Потом забеспокоился, не допустил ли перегиб; но бойкую графиню так легко не шокируешь. Ободрившись, он пишет графине: «Спасибо, что не вызвали меня для объяснений по поводу кукол. Я и так сокрушаюсь». В том же письме он сетует на высшее общество, в котором вращается: «Что я делаю? Скучаю. Скучаю беспрерывно. Все досаждает мне: и люди, которых я вижу, и однообразные события, следующие чередою. В обществе, которое называется элегантным, мало мысли, мало ума, мало чего бы то ни было. Звучного имени и звонкой монеты недостаточно. Этот народец производит впечатление отвратительной живописи в блестящем обрамлении… Когда приглядываешься к всеобщему избирательному праву и людям, которых оно нам дает, руки чешутся расстрелять народ картечью да отправить на гильотину его представителей. Но когда присматриваешься к вельможам, которые могли бы нами управлять, то становишься попросту анархистом… О! Я никогда не стану придворным. Знаете ли, какое странное чувство вызывают во мне пэры? Чувство безмерной гордости, дотоле мне совершенно неведомое. Мне кажется, что я – Принц и разговариваю с совсем маленькими детьми, которые еще ничему не учились, кроме Священной истории».

Отхлестав таким образом дворянство по щекам, Ги адресует корреспондентке (между прочим, тоже с голубой кровью в жилах) едва скрываемое признание в любви: «Но я думаю о других персонах, с которыми люблю беседовать. Знаете ли вы одну из таковых? Она не питает неизбежного пиетета перед СИЛЬНЫМИ МИРА СЕГО (стиль-то каков!), она откровенна в своих мыслях (по крайней мере, я так полагаю), в своих мнениях и своих неприязнях. Не потому ли я так часто размышляю о ней? Ее мышление производит на меня впечатление порывистой, непосредственной и соблазнительной искренности. От него можно ожидать сюрпризов; он полон неожиданностей и необычного очарования». И заканчивает: «Прошу принять от меня, Мадам, все, что во мне может оказаться приятным для Вас» (Канны, 13 марта 1889 г.).[161]

Адресатка этих галантных строчек – графиня Эммануэла Потоцкая, урожденная княгиня Пиньятелли ди Чергариа, супруга графа Николая Потоцкого, атташе при австро-венгерском посольстве. По правде говоря, супруги давно не жили вместе – Николая, в содержанках у которого была Эмильенн д’Алансон, нисколько не волновали свидания с женою. Эммануэла содержала в своем особняке по адресу: авеню де Фридлянд, 27, истинно парижский салон, где принимала художников, музыкантов, литераторов, врачей, аристократов, польских эмигрантов и чаровала сонмы поклонников своею красотою, дамскими капризами и вольностью манер. Темпераментная, взбалмошная, пристрастная к наркотическим зельям и блистательная, она покорила Мопассана; ухаживая за нею, он чувствовал себя попеременно то кошкой, то мышью. Онпослал красавице старинный веер, написав на нем два четверостишия:

Où sont mes goûts de naguère?
On me disait libertin!
Aujourd’hui jе n’ai plus guère
Que les soifts de sacristain…
J’ai cru… N’ai-je point rêve?
Oui, j’ai cru… Dieu me pardonne!
En bredouillant mes «Ave»
Que c’était vous la Madone.
(«Куда же теперь делись мои привычки? Меня величали распутником, а нынче желанья мои, что у церковного ризничего! Я поверил… Иль это только приснилось мне? Да, я поверил. Господь меня прости, что это Вы – Мадонна, и произношу мои „Ave“, как в бреду…»)

Как-то раз графиня Потоцкая устроила скандальный обед – «Пир Маккавеев». Каждый участник должен был сыграть роль мужчины, умершего от истощения сил после безмерных любовных упражнений. В награду за это вручался брелок, украшенный сапфирами и графской короной с инициалами чаровницы. На обороте – надпись синей эмалью: «À LA VIE, À LA MORT» – «РАДИ ЖИЗНИ, РАДИ СМЕРТИ». Галантные кавалеры графини, собиравшиеся у нее за столом каждый четверг, соревновались в чудачествах и шалостях, развлекая хозяйку. Над головами собравшихся маркиза де Бельбеф,[162] одетая в облегающее тело трико акробатки, выполняла упражнения на трапеции. Рядом, в зале для фехтования, обнаженные по пояс мужчины предавались комическим поединкам на рисовальных кистях вместо шпаг. Лакеи невозмутимо разносили кушанья. Вкушали самые изысканные блюда на позолоченном серебре. Порою банкеты перерастали в оргии. Муж, закрывавший глаза на образ жизни своей благоверной, не брезговал участвовать в них. Впрочем, Эммануэла сохраняла рассудок холодным – ей доставляло противоестественное наслаждение разжигать в мужчинах страсть, и в то же время она не спешила допускать их в свои покои с золоченой балюстрадой. Одета она была неизменно в длинный широкий плащ и газовую косынку, завязанную под подбородком, на груди светился ряд отборных жемчугов, и она окутывала себя ароматом роскошных духов, по слухам, специально сочиненных для нее Герленом. Лицо ее, бледное, как фарфор, не знало ни румян, ни пудры; волосы зачесаны на прямой пробор à la Vierge,[163] а взгляд ее был разом вызывающим и щедрым на обещания. Мопассана прельщало в этой соблазнительности смешение женской беспринципности, рафинированного ума и аристократических корней.[164]

В ту же пору, когда его покорил коварный шарм графини Потоцкой, он испытал волнение, получив в Каннах письмо от незнакомки:

«Милостивый государь!

Читая вас, я испытываю почти блаженство. Вы боготворите правду и находите в ней поистине великую поэзию. Вы волнуете нас, рисуя столь тонкие и глубинные движения человеческой души, что мы невольно узнаем в них самих себя и начинаем любить вас чисто эгоистической любовью. Пустая фраза? Не будьте же строги! Она в основе глубоко искренна. Мне хотелось бы, конечно, сказать вам что-нибудь исключительное, захватывающее, но как это сделать? Это так трудно! Я тем более сожалею об этом, что вы достаточно выдающийся человек, чтобы внушить романтическую грезу стать доверенной вашей прекрасной души, – если только правда, что ваша душа прекрасна. Если она не прекрасна и подобные вещи вас не занимают, – то я прежде всего жалею о вас самом. Я назову вас литературным фабрикантом и пройду мимо.

Уже год, как я собираюсь написать вам, но… не один раз мне казалось, что я слишком возвеличиваю вас и, пожалуй, не стоит к вам обращаться. Но вот, два дня тому назад, я прочитываю в „Голуа“, что кто-то почтил вас милым посланием, и вы просите эту любезную особу дать вам адрес, чтобы ответить ей. Во мне тотчас же заговорила ревность, меня вновь ослепило ваше литературное дарование, – и вот я перед вами.

Теперь выслушайте меня хорошенько, я навсегда останусь для вас неизвестной (говорю это вполне серьезно) и не захочу вас увидеть даже издали. Как знать: быть может, ваше лицо не понравится мне? Я знаю только, что вы молоды и не женаты – два очень существенных пункта, даже в сфере туманных грез.

Но могу вас уверить, что я обворожительно хороша. Быть может, эта сладкая мысль побудит вас ответить мне».[165]

Заинтригованный, Мопассан пробежал глазами подпись и адрес: «Мадам Р.Ж.Д. До востребования. Почтовое отделение на рю де ла Мадлен. Париж». Он мог бы кинуть его в корзину. Но эта женская тайна взволновала его. Кто знает, не выльется ли это в заманчивое приключение? Как бы там ни было, с такого рода синими чулками, которые готовы броситься вам на шею за то лишь, что вы опубликовали несколько книг, надо держать ухо востро. И Ги шлет на адрес «до востребования» такой ответ:

«Милостивая государыня,

Мое письмо, очевидно, не оправдает ваших ожиданий. Мне хочется прежде всего поблагодарить вас за доброе отношение ко мне и за ваши милые комплименты по моему адресу, а затем давайте побеседуем, как благоразумные люди.

Вы просите у меня разрешения быть моей поверенной? Во имя чего? Я вас совсем не знаю. Вы незнакомка; характер, наклонности и все прочие ваши качества могут совершенно не соответствовать моему интеллектуальному складу; с какой же стати я стал бы вам рассказывать о всем том, о чем могу сказать лишь с глазу на глаз, в интимной обстановке, женщинам, являющимся моими друзьями? Не было бы это поступком легкомысленного и непостоянного друга?

Разве таинственность переписки способна усилить прелесть отношений?

Разве вся сладость чувств, связывающих мужчину и женщину (я говорю о целомудренных чувствах), не зависит прежде всего от приятной возможности видеться друг с другом, разговаривать, вглядываясь в собеседника, и мысленно восстанавливать, когда пишешь женщине-другу, черты ее лица, витающие между нашими глазами и листом бумаги?

Но можно ли писать об интимных переживаниях, о самом сокровенном тому существу, чей физический облик, цвет волос, улыбка, взгляд тебе неизвестны?

Ради чего рассказывать вам, что „я сделал то-то и то-то“, и сознавать в то же время, что это вызовет перед вами, раз вы меня совершенно не знаете, только слабое отражение малоинтересных вещей?

Вы упоминаете о письме, полученном мной недавно, – оно было от мужчины, просившего у меня совета. Вот и все.

Возвращаюсь к письмам незнакомок. Я получил их за два года около пятидесяти или шестидесяти. Могу ли я выбрать из числа этих женщин поверенную своей души, как вы выражаетесь?

…Простите меня, сударыня, за эти рассуждения, более присущие человеку здравого смысла, чем поэту, и считайте меня вашим признательным и преданным

Ги де Мопассаном».
Поставив точку, он думает, что заткнет рот корреспондентке. Но она отвечает, и притом с живостью и дерзостью:

«Ваше письмо, милостивый государь, меня не удивляет, и я нисколько не домогалась того, что вы, по-видимому, приписываете мне.

Прежде всего я не просила вас сделать меня вашей доверенной: это было бы слишком уж простодушно. И если у вас найдется досуг вновь перечитать мое письмо, вы убедитесь, что вы не соблаговолили уловить с первого же взгляда иронического и непочтительного тона, принятого мною по отношению к себе самой…

Ответить мне доверием – не было бы это безрассудством, принимая во внимание, что вы меня совсем не знаете?.. Разве это не означало бы злоупотребить вашей чувствительностью, если бы вам внезапно сообщили о кончине короля Генриха IV?

Ответить мне доверием, в уверенности, что я требую этого, так сказать, с места в карьер, значило бы остроумно посмеяться надо мной. Признаюсь, если бы я была на вашем месте, я бы так и сделала, ибо я бываю иногда очень весела. Это, однако, не мешает мне часто бывать достаточно грустной, чтобы грезить об излияниях в письмах к неизвестному философу…

Что касается того, может ли тайна что-нибудь прибавить к прелести отношений, – все зависит от вкуса… Пусть это вас не забавляет, прекрасно! Но меня… меня это чертовски забавляет – признаюсь в этом совершенно искренне, равно как и в том, что ваше письмо, каково бы оно ни было, вызвало во мне чисто детскую радость.

И знаете, если это вас не забавляет, то это только потому, что ни одна из ваших корреспонденток не сумела вас заинтересовать, – вот и все. Если же и мне самой не удалось взять надлежащий тон, то я слишком благоразумна, чтобы сердиться на вас за это.

Только шестьдесят писем? Я была уверена, что вам надоедают гораздо больше… И вы всем отвечали?

…Неужели, сделав первый шаг, мы теперь остановимся? Мне тем более будет жаль, что у меня появляется желание доказать вам в один прекрасный день, что я заслуживаю большего, чем стать 61-м номером.

Однако если все же двух-трех легких намеков было бы достаточно, чтобы привлечь на свою сторону красоты вашей дряхлеющей души, уже лишенной чутья, то можно было бы, например, сказать: волосы – светлорусые, рост – средний, родилась между 1812 и 1863 годом. А что касается нравственного облика… О нет, не буду хвастаться, а то вы вмиг догадаетесь, что я родом из Марселя».

Ги почувствовал, что эта молодая женщина с прикрытым маскою лицом идет на него в атаку с обнаженной рапирой, и притом неплохо владея приемами фехтованья. Игра показалась ему забавной, и он снова берется за перо:

«Да, сударыня, второе письмо! Это удивляет меня. Я чуть ли не испытываю смутное желание наговорить вам дерзостей. Это позволительно, раз я вас совершенно не знаю. И все же я пишу вам, так как мне нестерпимо скучно!»

В предыдущем письме «сударыня» критически высказалась по поводу «Старухи Соваж», опубликованной в «Голуа»: «Что за банальность – эта история о старушке матери, мстящей пруссакам!» Автор спешит оправдаться – в его ответе гнев смешан с разочарованием:

«Вы упрекаете меня за банальный рассказ о старухе, отомстившей пруссакам, но ведь все на свете банально. Я пишу банальности, потому что ничего не слышу вокруг себя, кроме банальностей. Все мысли, все суждения, все споры, все верования – все банально.

И разве это не самая настоящая мальчишеская банальность – переписка с незнакомкой?»

Что особенно раздражает его, так это то, что незнакомка неплохо сведуща о нем, персонаже, достаточно известном широкой публике; он же не знает о ней ровно ничего. Мезальянс очевиден. «Меня вы более или менее знаете, – продолжает он. – …Но в каком положении я?

Вы, правда, можете оказаться молодой и очаровательной женщиной, и в один прекрасный день я буду счастлив расцеловать ваши ручки.

А что, если вы старая консьержка, начитавшаяся романов Эжена Сю?

Или образованная и перезрелая девица-компаньонка, тощая, как метла?

В самом деле, не худая ли вы? Не слишком, не правда ли? Я был бы в отчаянии, если бы мне пришлось иметь дело с тощей корреспонденткой. Незнакомкам ни в чем не доверяешь.

…Светская ли вы женщина? Сентиментальны ли вы? Или просто романтичны? Или, может быть, вы всего-навсего скучающая особа и желаете развлечься?»

И внезапно с юмором переходит на откровенность, как будто хочет обескуражить свою корреспондентку: «Видите ли, я ни в коем случае не принадлежу к числу тех людей, которых вы ищете. Во мне нет ни на грош поэзии. Я отношусь ко всему с одинаковым безразличием…

Вот вам и мои признания. Что вы о них скажете, сударыня?

Вы, должно быть, сочтете меня очень бесцеремонным, – прошу прощения. Когда я пишу вам, мне кажется, что я иду по мрачному подземелью, боясь оступиться в какую-нибудь яму. И я наугад постукиваю палкой, чтобы прощупать почву.

Какие духи вы предпочитаете?

Вы гурманка?

Какой формы ваше ушко?

Каков цвет ваших глаз?

Не музыкантша ли вы?

Не спрашиваю вас, замужем ли вы. Если да, вы ответите мне нет. Если нет, ответите да.

Целую ваши ручки, сударыня».

Ответ, исполненный желчи, не заставил себя ждать:

«Итак, вот оно что: вы скучаете, ко всему относитесь безразлично и в вас нет ни на грош поэзии!.. Неужели вы думали меня этим испугать?

Вот каким я вас вижу: у вас, должно быть, довольно большой живот, коротенькая жилетка из материи неопределенного цвета и последняя пуговица непременно оторвана. И все же вы меня интересуете. Одного я только не понимаю: как вы можете скучать? Я бываю иногда грустна, подавлена или гневна, но скучать… никогда!

Вы не тот человек, которого я ищу? Какое несчастье! (Вот она, консьержка!) Не будете ли вы так любезны объяснить мне, каков он, этот человек?

Я никого не ищу, милостивый государь, я держусь того мнения, что мужчины должны служить не более как аксессуарами для сильных женщин (вот она – засушенная старая дева!).

Затем отвечу вам на ваши вопросы, причем с глубокой искренностью, ибо я не люблю потешаться наивностью гениального человека, который дремлет после обеда в своем кресле, с сигарой во рту.

Худа? О нет, но и не толста ничуть. Светская, сентиментальная, романтическая? Но как вы это понимаете? Мне кажется, все это отлично может ужиться рядом в одном и том же человеке: все зависит от момента, случая, обстоятельств. Я современна и подвержена новейшим поветриям: посему может случиться, что мне, как и вам, не хватает поэтичности.

Мой любимый аромат? Аромат добродетели. И никакой вульгарности. Да, я гурманка, или скорее прихотлива в еде.

У меня маленькие, немного неправильной формы, но красивые уши; глаза серые. Да, я музыкантша, но не такая отличная пианистка, как, вероятно, ваша младшая учительница. Если бы я не была замужем, как я могла бы читать ваши ужасные книги?

Довольны ли вы моим послушанием? Если да, оторвите от жилетки еще одну пуговицу и думайте обо мне, когда сгущаются сумерки. Если нет… тем хуже! Я нахожу, что сказала вам достаточно в ответ на ваши фальшивые признания.

Осмелюсь спросить, кто ваши любимые композиторы и художники?

А что, если бы я оказалась мужчиной?»

К этому письму был приложен набросок, изображающий толстого мосье, дремлющего в кресле под пальмой на берегу моря. Перед ним – стол, пивная кружка, сигара. Так незнакомка поддразнивала своего любимого писателя. Ответ последнего грешит тяжеловесностью, достойной конюха:

«О! Теперь-то я вас знаю, прекрасная маска: вы преподаватель шестого класса лицея Людовика Великого. Признаюсь, я уже и раньше догадывался об этом, так как ваша бумага издает легкий запах нюхательного табака. Посему я перестаю быть галантным (да и был ли я таковым?) и начну обращаться с вами, как с ученым мужем, то есть как с врагом. Ах, старый плут, старый классный наставник, старый латинский буквоед, и вы намеревались сойти за хорошенькую женщину…»

Рассыпавшись в подобных дифирамбах, Мопассан вновь берет себя в руки. Что более всего уязвило его, так это портрет в образе пузатенького и сонного человечка, тогда как он гордился своим плоским животом и выдающейся грудью. Он с наивным удовлетворением «отредактировал» его:

«Равно благодарю вас за мой портрет, набросанный вами. Даю вам слово, он похож. Укажу, однако, некоторые погрешности:

1. Живот меньше.

2. Я никогда не курю.

3. Я не пью ни пива, ни вина, ни спиртных напитков. Ничего, кроме воды.

Так что блаженное состояние перед кружкой не может быть моей излюбленной позой.

Гораздо чаще сижу на диване по-турецки… Вы спрашиваете меня, кто мой любимый художник из современных? Милле.

Мой любимый музыкант? Я не терплю музыки!

По правде говоря, я предпочитаю всем искусствам красивую женщину. А хороший обед, настоящий обед, изысканный обед я ставлю почти на ту же ступень, что и красивую женщину.

Вот мое жизненное кредо, господин старый учитель.

Я считаю, что когда тобой владеет глубокая страсть, всеобъемлющая страсть, то ей нужно отдаться целиком, пожертвовав для нее всеми другими: я это и делаю.

Мною владели две страсти. Нужно было пожертвовать одной – и я пожертвовал чревоугодием. Я стал воздержан в пище, как верблюд, но так разборчив, что теперь и не знаю, чем же мне питаться.

Хотите еще одну подробность? Я выигрываю крупные состязания в качестве гребца, пловца и ходока.

Теперь, после всех этих признаний, господин классный наставник, расскажите мне о себе, о вашей жене – несомненно, вы женаты, – о ваших детях. Нет ли у вас дочки? Если да, прошу вас, подумайте обо мне.

Молю божественного Гомера, да испросит он для вас все земные радости у Бога, которому вы поклоняетесь.

Ги де Мопассан.
Через несколько дней я вернусь в Париж, на ул. Дюлон, 83».

Так кем же в действительности оказалась «сударыня», она же «господин классный наставник»? А была это молодая русская девушка 24 лет, больная чахоткой в последней стадии и одаренная истинным талантом художницы. Она вела дневник, в надежде, что ее конфиденциальные записи помогут ей остаться в памяти будущих поколений. Она была избалованной и мужественной, капризной, жеманной и трагичной. Звали ее Мария Башкирцева (Муся для самых близких). По мнению врачей, ей оставалось жить всего несколько месяцев. Готовясь умирать, она посвятила свои последние дни кокетливой переписке, которая возбуждала и забавляла Мопассана. Получив третье письмо от своего любимого писателя, она сделала запись в своем дневнике 15 апреля 1884 года: «Остаюсь дома, чтобы ответить незнакомцу (Ги де Мопассану). То есть это я для него незнакомка. Он мне отвечал уже трижды. Это не какой-нибудь Бальзак, которого обожают всецело. Теперь я сожалею о том, что обратилась не к Золя, а к его поручику, который обладает талантом, и большим. Вот что мне понравилось среди молодых. В одно прекрасное утро я проснусь с желанием, чтобы знаток оценил те прекрасные вещи, которые я умею высказывать. Я искала – и выбрала его».

Сочиняя четвертое письмо Мопассану, она приняла правила игры и, дрожа от радости, облачилась в одеяния мудреца по имени Жозеф Савантен.[166]

«Я воспользовался, милостивый государь, досугом святой недели, чтобы вновь перечитать полное собрание ваших сочинений… Вы, конечно, большой весельчак. Я никогда не читал вас целиком и подряд, впечатление поэтому, можно сказать, свежее, и оно таково, что вы чересчур злоупотребляете описанием этих… этого… этого акта, благодаря которому существует мир. Не знаю, какому богу я поклоняюсь, но вы, безусловно, поклоняетесь тому… тому странному символу, который чтили в Древнем Египте.

Черт возьми! Есть от чего потерять покой моим лицеистам и возмутиться всем монастырям христианского мира.

Что касается меня, а я вовсе не отличаюсь стыдливостью и читал самые предосудительные сочинения, меня смущает, да, сударь, смущает ваше тяготение к этому грубому акту, которое г. Александр Дюма-сын называет любовью. Это может перерасти в мономанию, что будет прискорбно, ибо вы богато одарены и ваши рассказы о деревенской жизни хор(ошо) написаны…

Мне известно также, что вы написали „ЖИЗНЬ“ и что эта книга несет на себе печать глубокого чувства отвращения, грусти и уныния. Это чувство, которое уравновешивает мощь ваших мускулов, время от времени всплывает наружу в ваших сочинениях и внушает мысль, что вы – высшее существо, страдающее от жизни. Вот что поразило мое сердце. Но это, я думаю, лишь подражание Флоберу.

В итоге мы – порядочные простофили, а вы – замечательный шутник (видите, как хорошо быть незнакомым друг с другом) и морочите нам голову своим одиночеством и длинноволосыми существами…»

Этот намек на влияние Флобера свидетельствовал о проницательности незнакомки и задел Мопассана, как если бы кто-то проник в заповедный уголок его сада. Продолжение письма откровенно иронично:

«…вы ненавидите музыку – возможно ли?

Вас бы следовало угостить ученой музыкой! Ваше счастье, что вы еще не написали книгу – книгу, в которой будет фигурировать женщина, да.

…Чревоугодие, женщины! Но, мой юный друг, берегитесь! Вы переходите на вольности, а мое звание классного наставника запрещает мне следовать за вами по этому опасному пути.

…Вы серьезно утверждаете, что предпочитаете красивых женщин всем искусствам? Вы смеетесь надо мной.

Простите за бессвязность этого послания и не оставляйте меня долго без ответа.

Засим, великий пожиратель женщин, желаю вам развивать мышцы, о которых не принято писать, и верблюжью подушку, а я остаюсь со священным трепетом вашим преданным слугой.

Савантен Жозеф».
Послание одновременно развеселило Мопассана и вывело из себя. Для ответа он выбирает грубоватый тон развеселых лодочников – завсегдатаев «Лягушатни»:

«Мой дорогой Жозеф, мораль вашего письма, очевидно, та, что, раз мы совсем не знаем друг друга, не будем стесняться и поговорим откровенно, как два брата.

И я готов первым подать пример полной откровенности. Мы дошли до такой точки, что можем говорить друг другу „ты“, не правда ли? Итак, я говорю тебе „ты“ и наплевать, если ты недоволен…

…Знаешь ли, для школьного учителя, которому доверено воспитание невинных душ, ты говоришь мне не особенно скромные вещи! Как? Ты ни чуточки не стыдлив? Ни в выборе книг для чтения, ни в своих сочинениях, ни в своих словах, ни в своих поступках, да? Я это предчувствовал.

…И ты полагаешь, что это меня забавляет? И что я смеюсь над публикой? Мой бедный Жозеф, под солнцем нет человека, который скучал бы более меня. Нет ничего, что стоило бы затраты сил или минутного утомления. Я скучаю без передышки, без отдыха и без надежды, потому что ничего не хочу и ничего не жду; что же касается того, чтобы оплакивать обстоятельства, которые я не могу изменить, – с этим я подожду, пока не выживу из ума. Так как мы откровенны друг с другом, то предупреждаю тебя, что это – мое последнее письмо, потому что переписка мне уже начинает надоедать.

К чему продолжать ее? Меня она не забавляет и не обещает ничего приятного в будущем.

Итак?

У меня нет никакого желания познакомиться с тобой. Я уверен, что ты безобразен, и вдобавок нахожу, что послал тебе уже достаточно автографов вроде этого. Известно ли тебе, что они стоят от десяти до двадцати су за штуку, в зависимости от содержания? У тебя есть по крайней мере два по двадцать су. Счастливчик!

Кроме того, я намереваюсь снова покинуть Париж, так как скучаю в нем гораздо сильнее, чем где-либо. Я поеду в Этрета, чтобы переменить обстановку, а также потому, что в данный момент смогу побыть там в одиночестве.

Больше всего люблю быть в одиночестве. Так я, по крайней мере, скучаю молча.

Ты спрашиваешь меня, каков мой точный возраст. Так как я родился 5 августа 1850 года, то мне еще нет 34. Это тебя удовлетворяет? Не собираешься ли ты попросить у меня фотографию? Предупреждаю, что не пришлю.

Да, я люблю красивых женщин, но бывают дни, когда они мне страшно противны.

Прощай, старина Жозеф, наше знакомство было очень неполным, очень коротким. Но что делать? Может быть, и к лучшему, что я не видел твоей физии, а ты моей».

Это письмо Мария восприняла как ушат грязной воды, выплеснутый прямо в лицо. Задыхаясь от гнева, она делает запись в своем дневнике 18 апреля 1884 года: «Как я и предвидела, между моим писателем и мною все кончено. Его четвертое письмо грубо и глупо». Но не думайте, что она воздержится от ответа тому невеже, который в ответ на ее булавочные уколы осыпает ее выражениями в стиле ломового извозчика:

«Ваше письмо слишком сильно благоухает. Вовсе не было надобности тратить столько духов, чтобы заставить меня задохнуться. Так вот что вы нашли ответить женщине, виноватой лишь в том, что она проявила неосторожность? Красиво, ничего не скажешь.

Без сомнения, Жозеф во всех отношениях не прав, именно поэтому он и чувствует себя задетым. Но он находился под властью легкомыслия, почерпнутого из ваших книг, как если бы это был напев, от которого никак не можешь избавиться.

Тем не менее я его строго порицаю, ибо нужно быть уверенным в любезности противника, прежде чем рискуешь шутить таким образом.

Притом, мне кажется, вы могли бы унизить его с большим остроумием.

А теперь скажу вам одну невероятную вещь, которой вы, без сомнения, никогда не поверите, и так как узнаете о ней слишком поздно, то она имеет только исторический интерес.

Скажу вам, что и с меня довольно нашей переписки. После вашего четвертого письма я охладела… Пресыщение?

Впрочем, я обыкновенно дорожу лишь тем, что от меня ускользает. Я, значит, должна была бы теперь дорожить вами? Но это не совсем так.

Почему я вам писала? В одно прекрасное утро просыпаешься и открываешь, что ты редкое существо, окруженное глупцами. Горько становится при мысли, что рассыпаешь столько жемчуга перед столькими свиньями.

Что, если написать человеку знаменитому, человеку, достойному того, чтобы понять меня? Это было бы прелестно, романтично, и – кто знает? – быть может, после нескольких писем он стал бы другом, завоеванным при довольно оригинальных обстоятельствах. И вот я задалась вопросом: кому же писать? И выбор падает на вас.

Такого рода переписка возможна только при двух условиях. Первое условие, это – поклонение, не знающее границ, со стороны лица, которое остается неизвестным. Это безграничное поклонение порождает симпатию, побуждающую вас говорить такие вещи, которые неминуемо должны волновать и интересовать человека знаменитого.

Ни одного из этих условий нет налицо. Я вас избрала в надежде впоследствии поклоняться вам без границ! Ибо, как я думала, вы очень молоды. Относительно.

И вот я вам написала, силясь охладить свой пыл, а кончила тем, что наговорила вам „непристойностей“ и даже неучтивостей, полагая, что вы удостоите заметить это. Мы дошли до той точки – употребляю ваше выражение, – когда я готова признаться, что ваше гнусное письмо заставило меня провести очень скверный день.

Я так смята, точно мне нанесли физическое оскорбление. Это абсурдно.

Прощайте, говорю это с удовольствием.

Если у вас еще сохранились мои автографы, пришлите их мне. Что касается ваших, то я уже продала их в Америку за сумасшедшую цену».

Иной на месте Ги обрадовался бы, что наконец-то отвязался от этой безумицы, скрывающей свое имя и лицо, которая то дразнит его своим кокетством, то осыпает оскорблениями. Но в тот момент, когда он уже собирался сунуть эту корреспонденцию в ящик стола, на него внезапно нахлынули угрызения совести. Мало-помалу он приохотился к этой литературной шалости. Вот что писал он из своего этретатского убежища:

«Неужели я задел вас за живое, сударыня? Не отрицайте этого. Я в восторге. И униженно прошу за это прощения.

Я спрашивал себя: кто же это? Вначале она пишет мне сентиментальное, мечтательное, экзальтированное письмо. Это присуще молодым девушкам; значит, она девушка? Большинство незнакомок – девушки.

Тогда, сударыня, я ответил в скептическом тоне. Вы пошли дальше меня, и ваше предпоследнее письмо содержало ряд странных мыслей. Я уже не знал более, к какой породе женщин вас отнести. Я все думал: кто это? женщина, прячущаяся под маской, чтобы позабавиться, или просто бесстыдница?

Знаете ли вы испытанное средство, позволяющее на балах в Опере узнавать светских женщин? Их щекочут. Проститутки привыкли к этому и просто заявляют: „Ну, хватит!“ Но прочие сердятся.

Я ущипнул вас, и весьма неподобающим образом, признаюсь в этом, и вы рассердились. Теперь я прошу у вас прощения тем более, что одна фраза вашего письма очень меня огорчила. Вы пишете, что мой „гнусный“ ответ заставил вас провести скверный день.

Нет, не слово „гнусный“ меня задело. Поймите, сударыня, мне было больно по другим, более тонким причинам, а также при мысли, что незнакомая женщина пережила из-за меня скверный день.

Поверьте, сударыня, я не так груб, не так скептичен и не так непристоен, каким предстал перед вами.

Но помимо воли я питаю большое недоверие ко всякой таинственности, ко всему незнакомому и к незнакомкам.

Как вы можете требовать, чтобы я искренне говорил с некой Х., которая пишет мне анонимно и может оказаться врагом (у меня таковые имеются) или просто любительницей шуток? Я и сам надеваю маску, когда имею дело с замаскированными людьми. На войне это допускается. А благодаря хитрости я заглянул в один из уголков вашей души.

Еще раз простите.

Целую незнакомую ручку, которая пишет мне.

Ваши письма, сударыня, в вашем распоряжении, но я передам их лишь в ваши руки. Ах, для этого я был бы готов предпринять путешествие в Париж».

И тут же Мария Башкирцева растаяла в нежности, но и напыжилась тщеславием. «Розали принесла мне с почты письмо от Ги де Мопассана, адресованное „до востребования“, – заносит она в свой дневник 23 апреля. – Пятое письмо – самое лучшее. Мы более не злимся друг на друга. И к тому же он опубликовал в „Голуа“ очаровательную хронику. Я чувствую, что смягчилась. Забавно! Этот мужчина, которого я не знаю, занимает все мои мысли. Думает ли он обо мне? Для чего он мне пишет?» Решительно настроенная более не подавать признаков жизни, она тем не менее снова поддается искушению: «Хочется прощать… потому что я больна, и я, как это со мною никогда не случалось, смягчилась по отношению к себе, ко всему свету, к вам, который сыскал средство быть мне столь глубоко неприятным. Как докажете вы, что я не шут и не враг? Тем более невозможно поклясться вам, что мы созданы для того, чтобы понять друг друга. Вы не стоите меня. Сожалею о том. Ничто не будет для меня приятнее, чем признать за вами все превосходства – за вами или за кем-нибудь другим… Что ж, я позабуду, что между нами было все кончено».

Мопассан шлет ей еще одно письмо, исполненное ироничной галантности и декадентского пессимизма. «Все в жизни мне более или менее безразлично: мужчины, женщины и события…Все в мире – скука, шутовство и ничтожество…Целую Ваши ручки, сударыня».

Ответа не последовало. Гордая Мария Башкирцева решила прекратить игру. Она не сомневалась, что Мопассан раскрыл (каким маневром?) ее имя и что, когда он принял решение более не поддерживать с нею переписку, у него гора с плеч свалилась. Семью годами позже он напишет письмо другой русской девушке – мадемуазель Богдановой, жительнице Ниццы, заваливавшей его пламенными письмами: «Я ответил мадемуазель Башкирцевой, это правда, но так и не захотел с ней встретиться…После этого она умерла, и, таким образом, я с нею не познакомился. У ее матери имеется десяток писем, адресованных мне, но не посланных. Я не захотел прочесть их, несмотря на самые настойчивые просьбы». Письмо датировано 10 ноября 1891 года; Мария Башкирцева ушла из жизни в 1884-м.

Встречался Мопассан с Марией Башкирцевой, нет ли, а только лестна ему была страсть молодой девушки к его творчеству и его персоне. В Этрета он распределяет свое время между занятиями спортом, писательским трудом и легкодоступными любовными похождениями. Встав в восемь утра, он без завтрака садится за письменный стол и трудится до полудня. После чего ныряет в лохань с ледяной водой, что наполняет его мысли апломбом, и плотно заправляется. Во второй половине дня упражняется в стрельбе из пистолета, выпуская по 40–50 пуль зараз на глазах у верного камердинера Франсуа Тассара, который восторгается его меткостью. Потом отправляется к морю. Плавает подчас до изнеможения. Но каждое утро ему приходится промывать исстрадавшиеся глаза. К тому же его, как и прежде, мучают жуткие мигрени; вот слова, которые запомнились Франсуа Тассару: «Я сделаю себе втирание вазелина и, если в 11 часов не полегчает, немного подышу эфиром». Несмотря на все свои хворости, он привечает у себя многочисленных юных прелестниц, входящих в ворота «Ла Гийетт» непрерывною чередою, точно манекенщицы на дефиле. Поговаривают, что он устраивает в окрестной местности разнузданные вечеринки. Как в провинции, так и в Париже о нем ходят слухи как о самце, не ведающем утоления; и все-таки в перерывах между плотскими утехами без любви он берется за перо. В несколько месяцев он публикует том новелл «Мисс Гарриет» у Авара, а другой – «Сестры Рондоли» – у Оллендорфа. Кроме того, он переиздает сборник новелл «Лунный свет» и публикует большую новеллу «Иветта». По поводу этого последнего сочинения он пишет издателю Авару: «Я пошлю Вам „Иветту“ через три-четыре дня, но не хочу издавать эту новеллу так, чтобы она одна заняла весь том. Подумают еще, что я придаю ей большее значение, чем она того заслуживает. Я хотел – и мне это удалось – воспроизвести, в качестве литературного подражания, элегантную манеру Feuillet et Cie. Это – изящная безделка, а не психологический этюд. Это ловко, но не сильно» (письмо от 2 октября 1884 г.).

Тем не менее эта новелла, которой он не придавал особого значения, принадлежит к числу самых завершенных его произведений. Особенно привлекателен тонкий, сдержанный и волнительный портрет молодой девушки по имени Иветта. Дочь куртизанки, наивная и чистая девушка, нежный цветок, цветущий в этой распутной атмосфере. Силою простого физического импульса в нее влюбляется модный франт по имени Жан де Сервиньи, который, как и Мопассан, был охоч до гимнастики, фехтования, парной бани и душа. «Его желания, утомленные жизнью, которую он вел, всеми теми женщинами, которых он покорил, всеми познанными им любовными связями, проснулись перед этим редкостным созданьем – таким свежим, возбуждающим и необъяснимым». Но Жан де Сервиньи уже знает, что Иветте, чью чистоту и честность он так ценит, не избежать закона своей среды и что молодая девушка станет всего-навсего дорогой девкой, и больше никем. А что же Иветта? Когда после непродолжительной иллюзии она застает свою мать в объятиях любовника, ей открывается во всей доподлинной натуре бесславное положение содержанки. От отчаяния она предпринимает попытку покончить с собою, отравившись хлороформом. Но в самом ли деле она хочет умереть? Не питает ли она втайне надежду выжить, испытав необходимый шок? Инстинкт самосохранения оказывается сильнее, чем отчаяние и стыд. Придя в себя, Иветта капитулирует и соглашается войти в этот мир «позолоченной проституции», который хоть и разрушает человеческое достоинство, зато обеспечивает существование. Эту историю, в которой горечь смешивается со сладостью, автор расцвечивает колоритными воспоминаниями о своих прогулках на лодке по Сене и наблюдениями за нравами полу и просто света. Кстати, одновременно с правкой «Иветты» он трудится над большим романом «Милый друг», в котором развертывает темы, эскизно набросанные в новелле. 24 октября 1884 года он выскакивает из своего кабинета в «Ла-Гийетт», направляется к Франсуа Тассару, который в этот момент кормил петуха, и радостно восклицает: «Я закончил „Милого друга“! Надеюсь, он будет в удовлетворение тем, кто требует от меня какой-нибудь длинной вещи… Что касается журналистов, то они на него накинутся, это так на них похоже! Я их жду!»

Этот намек на возможную реакцию со стороны журналистов был тем более оправданным, что действие романа развертывается в среде пишущей братии, которую Мопассан знал как облупленную. Герой романа Жорж Дюруа – молодой и жизнерадостный искатель приключений без гроша в кармане. Усатый и франтоватый, истый нормандец, истый безбожник, успешный охотник за придаными и наследствами и презирающий любовь, он представляется карикатурою на автора. Последний охотно называет его «милым другом» и даже будет высмеивать это прозвище в многочисленных посвятительных надписях на своей книге. Но в противоположность автору это – пройдоха без малейших угрызений совести, который заставляет свою любовницу писать за него статьи. Впоследствии Дюруа будет цинично пользоваться благосклонностью женщин, переходя от одной к другой с холодной решимостью обеспечить себе карьеру. Это ему удается в течение как минимум трех лет, в течение которых он накапливает состояния и почести, не забывая о прибылях. По ходу действия романа Мопассан бичует с безжалостным пылом колониальные аферы эпохи, маневры финансовых воротил-акул, мелочные склоки и страстишки пишущей братии, капитальную роль женщин в обществе, которое хотело бы видеть в них лишь объект опеки. Это одновременно точная картина парижской жизни и психологический этюд торжествующего карьеризма. Деньги и секс – вот главное. Плотская любовь на службе коррупции, шантажа и властвования. В этом мире едят, пьют, совокупляются, прогуливаются в экипажах, бегут подышать пряностями Фоли-Бержер, сражаются на шпагах, отправляются проветриться за город, и вся эта повседневная мышиная возня преследует только одну цель: достичь успеха, сокрушая других.

Вокруг Дюруа суетятся несколько женщин, возбужденных сексуальной мощью этого быка-производителя. Это – высокоинтеллектуальная и увлеченная политикой мадам Форестье, которая выступает в качестве литературного «негра» при его дебютах; брюнетка мадам де Марель, которая, содержа его, терпит измены, но прощает все – ведь ей так сладко это сомнительное удовольствие якшаться с ним; плаксивая мадам Вальтер, «старая озлобленная любовница», готовая на все, чтобы удержать своего молодого любовника; девушка из Фоли-Бержер по имени Рашель и даже крошка Лорин, неприрученное и чистое дитя, впадающее в экстаз при виде роскошного самца, которого ее мамаша принимает у себя в гостиной. «Милый друг» властвует над своими жертвами при помощи науки соблазнения, которая действует почти как магия. Что более всего прельщает в нем дам, так это его усы, прикосновение которых, разом шелковое и щекочущее, доставляет столько наслаждения. «Закрученные усы, словно пенящиеся на губе» – так характеризует их Мопассан, вне всякого сомнения, думая о своих собственных усах, которые так ценились его многочисленными партнершами. Бурный мир, встающий со страниц «Милого друга», отдает весьма специфическим смешением запахов: гнилости и альковного парфюма. О чем бы ни писал он – о женщинах, журналистах, о банкирской или политической жизни, – он сознает, что не преувеличивает. Но, как он сам посетовал Франсуа Тассару, опасается реакции публики и критики. И притом еще в большей степени, чем после выхода в свет романа «Жизнь».

Ожидая «испытания правдой», он наконец-то решился переехать в свою новую квартиру на первом этаже дома № 10 по улице Моншанен (ныне улица носит имя Жака Бенгена). Убранство нового жилища стоило ему многих забот и средств. Ему хотелось обрамить себя пооригинальнее и попышнее. В буфете – неизменные фаянсы из Руана, на полу – медвежья шкура, чтобы сидеть на ней; повсюду – золоченые будды и святые из полихромного дерева. Пианино, накрытое церковной ризой. Кровать в стиле Генриха II, буфет ренессанс. На туалетном столике выстроились в ряд коробочки с рисовой пудрой и флаконы духов, предназначенных юным посетительницам. В теплице пышно разрослись роскошные растения; унизанные жемчугами бамбуковые занавески, отделявшие комнату от комнаты, бренчали всякий раз, когда кто-то проходил сквозь них. Жорж де Порто-Риш находил сие жилище «загроможденным безделушками дурного вкуса, слишком натопленным, слишком тесным, слишком напарфюмированным».

Что до Эдмона де Гонкура, то, когда он нанес визит своему утопавшему в роскоши собрату по перу, то пришел в ужас – всю эту невероятную и странную обстановку он счел достойным разве что проститутского жилища («Cré matin, le bon mobilier de putain»). «А говорю я об обстановке, окружающей Ги де Мопассана. Нет, право, никогда еще не видел такого! Представьте-ка у мужчины небесно-голубую с коричневыми полосами обшивку стен, каминное зеркало, наполовину затянутое плюшевой занавеской, сине-бирюзовый фарфоровый гарнитур из Севра – это тот обрамленный медью Севр, который обыкновенно встречается в магазинах, где предметы обстановки приобретаются по случаю, и эти верхние части дверей, состоящие из головок ангелов из размалеванного дерева, взятых из старинной этретатской церкви, крылатые головки, улетающие на волнах алжирских тканей! Право, так ли справедливо со стороны бога дать талант человеку со столь отвратительным вкусом!» (Дневник, запись от 1884 г.)

Создавая впечатление, что, окружив себя этим громоздким и напарфюмированным обрамлением, дышащим проститутской чувственностью (sensualité de cocotte), Мопассан конкретизировал этим свой успех. Впрочем, он особенно не засиживался в этом антураже, сбегая то в Этрета, то в Канны, чтобы навестить свою еще хворую и хнычущую мать. В начале 1885 года он даже предпринимает более дальнее путешествие, отправившись в Рим в компании с живописцем Жерве и журналистом Жоржем Леграном. Романист и драматург Анри Амик предполагал воссоединиться с компанией в Неаполе.

Ги считал заграничную поездку идеальным лекарством после напряженного труда. В Италии он был готов решительно любоваться всем. Но Венеция внушила ему отвращение, а Рима он терпеть не мог. «Я нахожу Рим ужасным, – писал он матери 15 апреля 1885 года. – „Страшный суд“ Микеланджело имеет вид ярмарочного занавеса, написанного каким-нибудь невеждой-угольщиком для балагана, где состязаются борцы. Это – мнение Жерве и воспитанников Римской школы, с которыми я вчера обедал. Они не понимают ореола восхищения, который окутывает эту мазню. Лоджии Рафаэля красивы, но мало волнуют. Собор Св. Петра – решительно величайший памятник дурного вкуса, который когда-либо был построен. В музеях – ничего (достойного), кроме восхитительного Веласкеса».

Из Рима Ги направляется в Неаполь, где мигом влюбляется в эти извилистые улочки, нечесаных христарадников,[167] проституток с глазами, точно раскаленное уголье, барочные храмы, где пахнет ладаном и нечистотой, пиццерии, откуда исходят аромат печеного теста и острый запах чеснока. Он посещает Геркуланум, поднимается на Везувий на фуникулере, плавает на катере на Капри и на Искью. 15 мая 1885 года он пишет из Рагузы Эрмине Леконт де Нуи: «Встаю в четыре или пять часов утра, качу в коляске или выступаю в пеший поход. Я вижу памятники, горы, города, руины, удивительные греческие храмы среди диковинных пейзажей, а затем вулканы – маленькие вулканы, выплевывающие грязь, и большие вулканы, извергающие пламя. Через час отправляюсь в путь, чтобы предпринять восхождение на Этну…Желудок мой ни к черту, а глаза – тем более. Что до сердца, то оно работает как часы, и я лажу по горам, не чувствуя его ни на секунду».

Среди всех этих шатаний и открытий он находит время читать – точнее говоря, заставляет себя читать,[168] поскольку глаза у него, по его собственному признанию, ни к черту, – «Жерминаль» Золя и поздравил автора с его последним романом: «Вы привели в движениеогромную массу трогательного и бестиального человеческого материала, явили на свет Божий столько внушающей жалость нищеты и глупости, всколыхнули такую страшную и прискорбную толпу, вписав все это в такой изумительный декор, что, конечно, ни одна книга не была еще так насыщена жизнью и движением, такой массой народу» (Палермо, пятница вечером, май или июнь 1885 г.). Сам же он рвался в Париж, чтобы присутствовать при «запуске» в обращение «Милого друга». Он проезжает через Рим, где вместе с Полем Бурже гостит у графа Примоли. По просьбе Мопассана граф отвел двух собратьев по перу в солдатский бордель. Поль Бурже остался сидеть в гостиной, но Ги, которому – доброму вору все впору! – годилась любая женская плоть, поднялся на второй этаж в сопровождении девицы с основательно обветшалыми формами. Утоливши потребности грубой своей натуры, он, весь исполненный гордости, спустился вниз по лестнице и уселся напротив Поля Бурже, который встретил его чопорной миной и с иронией заявил: «Теперь, мон шер, я понимаю вашу психологию!» Несколько дней спустя, посетив Палермо, он попросил показать ему квартиру, в которой Рихард Вагнер поверил нотной бумаге последние такты «Парсифаля». Там он всласть надышался запасом розовой эссенции и удивлялся рафинированности немецкого композитора, который наполнил таким благоуханием свое жилище, что казалось, будто он вот-вот сюда вернется.[169]

Но что более всего поразило его воображение, так это великолепная бронзовая фигурка овна из сиракузских раскопок, выставленная в городском музее. Он был так очарован первобытным животным началом, воплощенным в этом звере, что почувствовал свое с ним братство: «Во мне трепещет нечто от всех животных, от всех их инстинктов, от всех смутных желаний низших тварей».

Жуировать и сочинять – вот смысл жизни! Все остальное – побоку!

Тем не менее, услышав о подземелье, полном мумий, которое туристы посещают, дрожа от ужаса, он решает туда направиться. Старик монах в глубоком капюшоне, надвинутом по самые глаза, повел его по зловещим галереям катакомб. Зрелище ужасало и забавляло одновременно. Ги проходил мимо сотен мумифицированных трупов, чья одежда рассыпалась в прах. Казалось, обтянутые кожей черепа с глубокими глазницами и выступающими зубами потешаются над толпами любопытствующих. На скелетах женщин еще сохранялись кружевные чепчики, струящиеся платья с кокетливыми ленточками, чулки, облегающие кости ног. При виде всего этого Мопассан с еще большей остротою почувствовал, как это важно – брать от жизни все, не упускать наслаждений, посылаемых моментом! Жизнь так коротка – так хватай ее за хвост, уступай любым аппетитам своей бренной плоти! «Все там будем»… Но прежде – выпьем до дна кубок наслаждений! Он выскочил из катакомб, опьяненный бодростью и нетерпением. Позже, созерцая в Сиракузах античную статую Венеры, он впал в экстаз при виде жеста мраморной богини, деликатно прикрывшей рукою свое самое интимное – «она прячет и показывает, скрывает и обнажает, привлекает и утаивает», и, как кажется Мопассану, это в полной мере определяет манеру поведения женщины на земле.

Сказать по правде, все, что он увидел в Италии, укрепило в нем ироничное и сумрачное представление о человеческом состоянии. Он не так уж много прочел в своей жизни, да и вообще не считал необходимым целенаправленно заниматься самообразованием – ему хотелось, чтобы его пером водил инстинкт, а не размышления, а что касается философии, то с него достаточно мрачных теорий Шопенгауэра. Мопассан недвусмысленно заявлял, что видит в этом знаменитом немце своего учителя мышления и что сам Вольтер рядом с этим гением – не более чем карлик, способный только на мальчишечьи сарказмы. «Шопенгауэр, – говорил Ги, – заклеймил человечество печатью своего презрения и разочарования». Кроме того, он испытывал также глубокое восхищение Гербертом Спенсером, проповедовавшим убеждение, что любое знание имеет свои пределы и что наука – не более чем обман и надувательство. Это двойное интеллектуальное воздействие ощущается в большей части творений Мопассана. Но вот еще один момент, покоривший его в мышлении Шопенгауэра, а именно – мнение философа с берегов Рейна о женщине как о существе низменном, вздорным, коварном, скрытном, пользующемся своею слабостью и своими прелестями для порабощения мужчин. Для Мопассана, как и для Шопенгауэра, женщина – неизбежный враг, которого ни объехать, ни обойти. А раз так, то надо использовать ее и властвовать над нею. И ни в коем случае не поддаваться на ее ласки, что непременно приведет к преданности ей, а то и рабству. Всякому мужчине в своих отношениях с любовницей или законною супругою надлежит выбрать между хамским отношением, каковое спасет его, или пониманием, которое его погубит. Таково мнение «Милого друга» во всей красе.

По мере приближения даты выхода книги в свет Ги чувствовал все возрастающее беспокойство по поводу того, какой прием ожидает его малосимпатичного героя. Когда роман поступил в продажу, его автор еще находился в Риме; там он и узнал о первых откликах. Все журналисты как один ополчились на выхваченную из их собственной среды картину, написанную при помощи едкого купороса… Сознавая, что самым жестоким образом увеличил число своих недругов, Ги тут же пишет в свое оправдание письмо главному редактору «Жиль Бласа», где первоначально, в журнальном варианте, был опубликован «Милый друг»: «Создается впечатление, что мне хотелось, посредством выдуманной мною газеты „Французская жизнь“, подвергнуть критике, а то и устроить процесс надо всею парижской прессой. Если бы я подверг атаке настоящую большую газету, то те, кто сейчас дуются, имели бы все основания ополчиться на меня. Я же, напротив, предусмотрительно вцепился в один из тех листков сомнительного свойства, некий печатный рупор банды политических спекулянтов и любителей биржевых афер, ибо такие листки, к сожалению, существуют… Желая обрисовать мерзавца, я развивал его образ в среде, достойной его, чтобы придать этому персонажу большую рельефность… Но как можно было предположить хоть на секунду, что я помышлял об обобщении всех парижских газет в лице одной?» И, чтобы наилучшим образом разоружить своих хулителей, добавляет: «Став журналистом силою вещей, Милый друг пользуется прессой так же, как вор пользуется лестницей… Создается впечатление, что мне хотелось устроить судебный процесс надо всей парижской прессой… Это до того смешно, что я и впрямь не возьму в толк, какая муха укусила моих собратьев».

Несмотря на эти полные наивности протесты, опубликованные в журнале «Жиль Блас» 7 июня 1885 года, читатели принялись искать ключи к роману. Иные сходства казались лежавшими на поверхности. Так, директор газеты «Французская жизнь», в которой трудился Милый друг, представлялся вылитой копией директора «Голуа» Артура Мейера. И журналисты, которые окружают его, скопированы с реальной действительности. Сотрудников «Жиль Бласа», «Шаривари» и «Грело» Мопассан сто раз встречал в конторах редакций и в кафе. Конечно, были среди них и настоящие писатели, но все-таки больше пройдох, готовых уцепиться за любую сплетню – на что только не пойдешь ради хлеба с маслом! Ярмарка хапуг, где доминируют профессиональная ревность и культ денег. Но горе тому, кто хотел бы вывести на чистую воду этих рьяных служителей текущего момента! Пора, думал Мопассан, вернуться в Париж и понаблюдать за тем, как расходится книга.

К счастью, отзывы критиков в общем и целом оказались хорошими. Хвалили жестокую правду повествования, рельефно вылепленные характеры героев, законченный тип отпетого канальства на службе холодного карьеризма. Правда, иные аристархи продолжали утверждать, что автор понапрасну окарикатурил мир прессы. Но эти толки более не волновали Мопассана. Он метил не в бровь, а в глаз – и угодил в самое яблочко! Одно только омрачило ему торжество: скончался Виктор Гюго, и эта смерть погрузила страну в ступор. Похороны национального масштаба, отдание последних почестей великому почившему отвлекли публику от других литературных событий. В гостиных и на улицах только и говорили, что об усопшем, который хотел, чтобы его отвезли на кладбище на бедном катафалке. «Насчет „Милого друга“ ничего нового, – писал Ги матери 7 июля 1885 года. – …Я из кожи лезу вон, чтобы активизировать продажу, но без особого успеха. Смерть Виктора Гюго нанесла ей страшный удар. Мы на 27-м издании, 13 тысяч экземпляров продано. Как я и говорил тебе, мы дойдем до 20 или 22 тысяч. Это весьма почетно, но и только».

Все же продажа книг мало-помалу набрала обороты, и на лицо Мопассана вновь вернулась улыбка. Удовлетворение его могло бы быть полным, если бы не острые приступы боли в правом глазу и в голове. Ко всему прочему, он все чаще бывал подвержен странному раздвоению – он как бы «выходил из себя», но не в переносном, а скорее в буквальном смысле слова. «Случалось видеть, как он внезапно останавливался на середине фразы, устремив глаза в пустоту, наморщив лоб, как если бы слушал какой-то таинственный шум, – писал Франсуа Тассар. – Это состояние длилось лишь по нескольку мгновений, но, вновь беря слово, он говорил более слабым голосом и тщательно растягивал слова». Случаясь и такое, что, разглядывая себя в зеркало, Мопассан внезапно терял понятие о том, кто он такой есть, и в изумлении задавал себе вопрос, кто этот чужак, который с таким недоброжелательством устремил на него взгляд в упор. Обеспокоенный обострением своих несчастий, он захотел пройди курс лечения в Шарль-Гийоне. Но… до отдыха ли было ему? Едва заняв номер в гостинице, он задумывает новый роман – «Монт-Ориоль», действие которого происходит как раз на курорте.

Наблюдая за жизнью курортников, делая заметки, прогуливаясь по окрестностям, Мопассан в то же время серьезно размышляет о своем искусстве и своей карьере. Своему корреспонденту Морису Вокеру, интересовавшемуся концепцией романа, автор отвечает с ученой уверенностью: «Мне кажется, для того, чтобы творить, не надо слишком много рассуждать. А нужно много наблюдать и размышлять об увиденном. Видеть: этим все сказано. И видеть правильно. Под выражением „видеть правильно“ я понимаю: видеть собственными глазами, а не глазами учителей. Оригинальность художника является сначала в малом, а не в большом. Шедевры строятся на незначительных мелочах, на обыкновенных (vulgaires) предметах. Нужно отыскивать в вещах такое значение, которое доселе не было открыто, и попытаться выразить его по-своему. Тот, кто удивит меня, говоря о булыжнике, стволе дерева, крысе, старом стуле, находится, конечно, на пути к искусству и будет способен, позднее, к работе над большими сюжетами…И затем, я думаю, надо избегать туманных вдохновений. Искусство суть математика, великие эффекты достигаются простыми и хорошо скомбинированными средствами…Я думаю, что талант есть не что иное, как длительное размышление, так как дарован он людям, которые обладают умом… Но прежде всего, прежде всего – не подражайте, не вспоминайте ничего из ранее прочитанного; забудьте все, и (я сейчас выскажу вам чудовищную мысль, которую нахожу абсолютно верной) – чтобы стать вполне личностным, не восхищайтесь никем!»[170]

…Отправив это письмо, Ги подумал с тоскою о своих собственных литературных дебютах. Настал ли его черед самоутвердиться в глазах молодых? Какой путь пройден с тех пор, когда, не имея уверенности в своем будущем, он жадно внимал советам дорогого великого Флобера!

Глава 12 Воздух салонов и воздух просторов

Вознесенный успехом, Мопассан расширяет круг своих светских знакомств. Среди всех женщин высшего общества, которые выражали ему свое восхищение, наиболее близкой к себе он почитал Эрмину Леконт де Нуи. Супруга французского архитектора, делавшего блистательную карьеру в Румынии, Эрмина отказывалась жить со своим супругом в Бухаресте и пребывала в любовном томлении, усугубленном разлукой. В этом браке у нее был маленький сын Пьер (впоследствии ставший видным биологом), которого она окружила заботой, но который один не мог скрасить ей одиночество. Она была соседкой Мопассана по Этрета – здесь у нее была вилла, называемая «Ля Бикок». Эрмине льстила почтительная привязанность, которую он ей выказывал. По его словам, ей был присущ гений дружбы. Нигде не чувствовал он к себе такого доверия, как подле нее. Но, помимо гениальной способности к дружбе, эта очаровательная легкомысленная блондинка обладала характером, дерзостью и отличалась вкусом к словесности. Она читала своему Ги вслух, когда тот особенно страдал глазами. Растянувшись на диване, в полумраке, он с наслаждением слушал из уст Эрмины строки переписки Дидро с мадам Войян, мадам Лепинасс и мадам д’Эпинэ. «Как-то раз, – вспоминала Эрмина, – Мопассан позабавился тем, что сочинил, взяв за модель песенку мадам дю Деффан, девять неплохих куплетцев, наполненных изысканным комизмом». Правда, время от времени она бывала шокирована скабрезными шутками Ги и все-таки относилась без презрения к посягательствам своего друга на ее стыдливость. Поначалу привязанность, которую она выказывала этому знаменитому писателю с рыцарственными манерами, носила чисто платонический характер. Она была слишком влюблена в своего находившегося в почтительном отдалении мужа, чтобы открыть себя еще какому-то соблазну. Но мало-помалу отношения между нею и Ги становились все теснее. Она принимала его все с большим кокетством и со все возрастающей признательностью. Он занял в ее существовании такое место, что много позже она поведает об их отношениях в анонимно опубликованном романе «Любовная дружба» и в книге воспоминаний «Глядя, как проходит жизнь».[171] Поначалу она, находясь с глазу на глаз с Мопассаном, колебалась между соблазном уступить ему и удовольствием посопротивляться. Неисправимый юбочник и волокита принял правила игры, упоенный тщеславным чувством, что наконец-то отмечен женщиной, стяжавшей репутацию недоступной. «Протяните мне Ваши руки. Я облобызаю Вам также и ножки», – писал он ей. Осмеливался ли он зайти дальше? Ничто не позволяет утверждать это. Представляется даже, что эта идиллия, столь важная в жизни Эрмины, была для него некоей передышкой между двумя более банальными и более существенными приключениями.

Чем еще занимается он в Этрета, помимо флирта с соседкой? Охотой. Он прямо-таки балдеет от этих охотничьих походов на заре, в холоде и тумане, с согбенной спиной, руками в карманах и ружьецом под мышкой. «Мы… шагали совершенно бесшумно – наша обувь была обмотана шерстяными тряпками, чтобы не скользить на речном льду. Взглядывая на собак, я всякий раз видел белый пар их дыхания» – это строки из новеллы «Любовь». В этой же новелле он с тонкостью анализирует свою охотничью страсть, сопоставимую разве что со сладострастьем плотским: «Я унаследовал все инстинкты и страсти первобытного человека, охлажденные здравым смыслом и чувствами человека цивилизованного. До безумия люблю охоту, и, когда вижу окровавленную дичь, когда вижу кровь на ее перьях и кровь на своих руках, сердце у меня начинает так бешено колотиться, что темнеет в глазах». О да, ему была присуща исконная жестокость, берущая свое начало в глубинах годов; жестокость как по отношению к покоряемой им женщине, так и к убиваемой им дичи. Эта доходящая до степени садизма жестокость является в очень многих его новеллах – будь то сюжет о трагической смерти девочки («Маленькая Рок»), или о гибели осла от рук двух идиотов («Осел»), или о мученической смерти женщины, заживо сожженной ревнивым мужем («Вечер»). Эти описания проникнуты неким варварским лиризмом, торжествующей пунктуальностью, от которой берет оторопь. Речь идет не просто о позиции рассказчика, который прибегает к подобным эффектам, чтобы встряхнуть апатичную публику. В жизни, как и в словесности, он способен быть то жалостливым, то яростным, то деликатным, то грубым. Он подтверждает это в своих письмах с очевидною искренностью. «Мне больше всего нравится стрелять в пролетающую птицу, – признается он в письме к г-же Стро (Straus),[172] – хотя, видя, как она умирает, я сожалею, что убил ее. Иду дальше, преследуемый угрызениями совести, а перед глазами стоит бьющаяся в агонии птица. И вновь стреляю. Так я всегда веду себя вдали от людей и событий. Мне кажется, что здесь я чувствую жизнь сильнее и грубее, чем в городах, где общение с себе подобными уводит, отдаляет человека от жестокой близости природы…Надо чувствовать себя с такой силой, чтобы каждое ощущение потрясало тебя до основания, как потрясает землю вулканический толчок». Кстати сказать, Мопассан одинаково счастлив в этом слиянии с природой как за городом, так и на морских просторах. Он питает самый настоящий культ возделанной земли, деревьев, диких тварей, движущейся воды. «Мои глаза, открытые, словно голодный рот, пожирают землю и небо, – пишет он в „Жизни пейзажиста“. – Да, я искренне и глубоко чувствую, что поглощаю своим взглядом мир и перевариваю цвета, как переваривают мясо и фрукты».

Все же после стольких недель одиночества и шатаний, требовавших значительных физических усилий, Мопассан не прочь возвратиться в Париж. Там он все с тем же сладостным отвращением (écoeurement délectable) бросается с головой в роскошные салоны, театральные вечера и литературные обеды. Вскоре он открывает для себя царствующее над Парижем еврейское интеллектуальное общество и находит его привлекательным. 25 ноября 1885 года Эдмон де Гонкур заносит в свой дневник: «Еврейские женщины высшего общества сейчас большие любительницы чтения, и они одни читают – и осмеливаются в том признаться – молодых талантливых авторов, которых позорит Академия». И впрямь, несколько богатых семей племени Израилева, нажившихся в период Второй империи, принимали в своих пышных жилищах артистов, писателей, журналистов, знаменитых адвокатов и антикваров – словом, всю публику такого рода, что была в городе. Проявив внимание к этому феномену, Ги вдохновился им, чтобы живописать в романе, над которым он в то время работал, коварные махинации финансиста-еврея по имени Вильям Андерматт. «Еврейская раса, – пишет Ги, – пришла к часу мщения. Раса угнетенная, как французский народ до Революции, теперь готова подвергнуть угнетению других силою золота» («Монт-Ориоль»). Как и большинство современников, он испытывает бессознательное отвращение к этим делягам-воротилам, которые после того, как были длительное время отстранены от власти, утвердили свой успех в финансовой, политической и культурной областях. Вместе с тем в противоположность глобальному антисемитизму Дрюмонта, возгласившего с полос «Еврейской Франции»: «Все исходит от еврея и все возвращается к еврею», антисемитизм Ги куда более тонкий, робкий, избирательный. Его презрение направлено по преимуществу на тех, кто ворочают огромными капиталами и проводят спекулятивные операции то в одной, то в другой стране, – всех этих Ротшильдов, Перейров, Фульдов… Но при том что он осуждает их за страсть к златому тельцу и жажду гегемонии, он ослеплен их женщинами. Коренной нормандец, он втихую смакует тайну еврейских красавиц, которые кажутся ему явившимися с иной планеты, из иной цивилизации. Находясь рядом с ними, он чувствовал, будто отправился в дальние края, хотя никуда не уезжал из Франции. Не кровь ли ведьм течет в их жилах? Так что они вполне заслуженно ходят королевами сей Третьей республики с самого ее младенчества и устраивают сговоры с целью назначения министра или избрания академика.

Самой пленительной из этих дочерей Сиона показалась ему Мария Канн, происхождения малороссийского.[173] Она была сестрой мадам Каэн д’Анвер и жила в элегантном особняке маршала Вийяра по адресу: рю де Гренель, 118. Там, в этих роскошных гостиных, встречались такие важные особы, как Поль Бурже, профессор Видаль, Эдмон де Гонкур, живописец Боннар, аббат Мюнье и Эдмон Ростан. Очаровательная брюнетка с ослепительно белой кожей, Мария Канн была преисполнена мечтательной апатии, перед которой Ги решительно не мог устоять. Да только ли он! Возвратившись с одного из обедов у Марии Канн, Эдмон де Гонкур записал 7 декабря 1885 года в свой дневник: «Троица слуг, выстроившаяся на лестнице, высота сих двойных дверей, огромные размеры комнат, анфилада гостиных, обитых шелком, говорят вам о том, что вы – в жилище израэлитского банкира… На диване небрежно расселась мадам Канн с кругами под огромными глазами, полными сумеречного томленья; кожа оттенка чайной розы, черная родинка на скуле, насмешливо загнутые кверху уголки губ, обширное декольте, обнажающее белизну лимфатической груди, ленивые ломаные жесты, которые порою словно охватывает лихорадка. Эта женщина обладает совершенно неповторимым шармом – умирающим и ироничным одновременно (charme à la fois mourant et ironique tout à fait singulier), к которому примешивается свойственная русским прельстительность, интеллектуальная порочность в глазах и простодушное щебетанье… А впрочем, если бы я был по-прежнему молод и по-прежнему искал любовных похождений, я желал бы от нее одного лишь кокетства: мне казалось, что, если бы она мне отдалась, я испил бы с ее губ, с ее уст толику смерти. Порою она так стискивает себя руками, что у меня возникает мысль о теле, лежащем спеленутым в гробу». В этот вечер разговор и впрямь носил погребальный характер. Зашла речь об утопленниках, выставленных в морге. И тут же Мопассан пустился в полные реализма рассказы о мертвецах, которых он выловил в Сене. Чтобы заставить содрогнуться дам, он рассказывал об этом во всех ужасающих подробностях. Эдмон де Гонкур, который с недоброжелательством наблюдал за ним, догадался, какую он ведет игру, и записал: «Он (Мопассан) растекается мыслью по кáше (bouillie), папье-маше, смакует омерзение, вызываемое этими мертвецами, с преднамерением – и это очень чувствуется – воздействовать на мозг присутствующих здесь молодых женщин и навязать им свою персону рассказчика, наводящего страх и загоняющего в угол кошмаром». Сидя на стуле, «улыбчивая и напуганная, и восхитительно умирающая» (adorablement crevarde) Мария Канн не сводила глаз с этого гостя с могучими плечами, который самым откровенным образом говорит о самых деликатных вещах и о котором ходит слух, что в деле удовлетворения женщин ему равных нет. У нее был легкий флирт с изящным Полем Бурже; так, может, стоит отдать предпочтение бодрому бычку из Этрета? Поставив этот вопрос, она все же предоставила времени решить его. Что касается Ги, то он, с одной стороны, очарован меланхоличной и болезненной Марией Канн, с другой – проявляет интерес (в большей степени интеллектуальный) к другой женщине из высшего еврейского общества, Женевьеве Стро (Straus).

Дочь композитора Фроменталя Алеви, автора оперы «Еврейка», она была замужем за Жоржем Бизе; овдовев в 1875 году, она вышла замуж вторым браком за адвоката Эмиля Стро. Вряд ли можно было назвать ее красавицей с точки зрения классических канонов, но ее прямой взгляд, искрометный ум и широта культуры заставляли забыть о неправильности ее черт. По мнению Эдмона де Гонкура, у нее «темперамент мужчины» и она не потерпит, чтобы кто-то пытался «смирить» ее. У этой лесной нимфы Мопассан встречался с многочисленными молодыми людьми, посвятившими себя перу, – среди них были Даниэль Алеви, Фернан Грег, Робер де Флерс, Луи де ля Саль и робкий лицеист по имени Марсель Пруст. Этот последний еще вспомнит Женевьеву Стро и ее благоверного, живописуя графа и графиню да Германт в романе «В поисках утраченного времени».

Поначалу Мопассану хотелось только не ударить в грязь лицом в этом, таком парижском, салоне, хозяйка которого имела такое поразительное влияние на критиков. Чтобы увереннее покорить ее, он просит ее о великой милости – свидании тет-а-тет. «Я буду крайне неосторожен и крайне эгоистичен, – пишет он госпоже Стро. – Не будет ли возможным хоть иногда видеться с Вами у Вас дома – только не в те часы, когда у вас светское светопреставление! Если Вы находите меня назойливым, так и скажите. Я не обижусь. По большому счету, эта просьба более чем скромная – единственное, в чем ее недостаток, так это в том, что она заявлена не в стихах. Так прямо скажем, разве не естественно, чтобы я просил тех женщин, чьему соблазну поддался, о возможности видеться с ними почаще и наедине, чтобы лучше наслаждаться ими, чтобы лучше вкушать их шарм и грацию? Я люблю приходить, когда чувствую, что меня ждут, когда глядят на меня одного, когда слушают меня одного и когда я в одиночку любуюсь Вами, прекрасной и очаровательной, и обещаю Вам, что надолго не засижусь… Вы, конечно, подумаете, что еще не вполне хорошо меня знаете и что я вскорости буду умолять о привилегиях интимной близости! Что мне за прибыль в том, если я буду дольше ждать? Да и с чего бы? Мне теперь ведомы Ваши чары, я знаю, как я люблю, как мне нравится и как мне и далее ежедневно будет нравиться природа Вашей мысли». И в завершение сей неисправимый женоненавистник снисходит до более уважительного заявления в отношении слабого пола: «Я считаю, что женщина суть владычица, имеющая право делать исключительно то, что она захочет, выполнять все свои прихоти, предлагать к исполнению все свои фантазии и не терпеть ничего, что было бы для нее причиною беспокойства или скуки».

* * *
Позже он даже пригласит Женевьеву Стро на дружеский ужин к себе на рю Моншанен. «Знаю, что отнюдь не принято, чтобы женщина приходила на обед к парню, – писал он, – но я что-то не вполне понимаю, с чего это должно шокировать, если женщина встретит там других знакомых женщин? Ну, а если я вручу вам список всех персон, которые приходят ко мне обедать и ужинать – хоть в Каннах, хоть в Этрета, хоть здесь (в Париже. – Прим. пер.), Вы найдете его достаточно длинным и полным достойных имен. (Выделено в тексте. – Прим. пер.) Право, мадам, Вы меня очень осчастливите, приняв мое приглашение, я обещаю Вам не посылать в „Жиль Блас“ репортажа об этом обеде» (письмо 1887 г.). Эта ссылка на множество «достойных имен» и ироничное обещание не впутывать в это дело журналистов из «Жиль Бласа» говорят о рассчитанном снобизме Мопассана: он методично завоевывает столицу при посредстве нескольких светских женщин. Эрмина Леконт де Нуи, Эммануэла Потоцкая, Мария Канн, Женевьева Стро – какой очаровательный квартет за его спиной! Все они были в большей или меньшей степени влюблены в него, служили его реноме, но не останавливались перед тем, чтобы иной раз сыграть с ним дурную шутку. «Праздные дамы и мужчины, – писал Леон Доде, – с удовольствием открыли для себя эту новую голову нормандского турка – такого страстного, что вскипает кровь, помешанного на катании на лодках и демонстрации мускулов; все забавлялись тем, что рады были посадить его в самую дырявую калошу».[174]

Так, однажды мадам Каэн д’Анвер, пригласив Ги на обед, передала ему через друзей, чтобы он явился одетым в красное. И что же? Переступив порог гостиной, он увидел, что все прочие сотрапезники одеты в черное… Все вокруг принялись прыскать со смеху. Надо ли говорить, как для него испорчен был вечер!

Между тем Женевьева Стро становилась все более чувствительною к ухаживаниям, которыми щедро одаривал ее этот неотесанный мужлан и гениальный писатель в одном лице. Эдмон де Гонкур даже был убежден в том, что молодая женщина готова была бы все бросить ради Мопассана, если бы он высказал свое желание с большей настойчивостью. И дает в своем дневнике несколько возвышенный портрет этой загадочной и энергичной молодой особы: «Одетая в мягкий и пышный халат из светлого шелка, отделанный сверху донизу большими петельками с помпончиками, она лениво забилась в глубокое кресло; ее ласковые глаза черного бархата были подвижны, словно в лихорадке, а вялые позы исполнены кокетства. На коленях у нее была черная собачонка Виветта, у которой на лапках были коготки, как у пташки». В этот день она вела преисполненный меланхолии разговор о любви – по ее словам, после обладания друг другом редко случается, чтобы двое влюбленных любили друг друга равною любовью. Месье слушали ее с возбужденным интересом. И Мопассан, надо полагать, не с меньшим, чем все другие. Эдмон де Гонкур ненавидел его и за успех у женщин, и за многотиражный писательский успех. «Ну почему это в глазах некоторых людей Эдмон де Гонкур – всего лишь джентльмен, дилетант, аристократ, для которого литература – только игрушка, а какой-нибудь Ги де Мопассан – истинный homme de lettres? – с яростью писал он. – Почему так, скажите мне по совести?» (Запись от 27 марта 1887 г.) Скажем прямо, озлобление Гонкура было столь велико, что он всю жизнь станет бичевать вульгарность, безумную гордыню и раздутый талант своего соперника. Он будет утверждать, что «Мопассан – это Поль де Кок сегодня» (le Paul de Kock de temps présents), что его проза – не более чем расхожая копия, принадлежащая всему свету, что он постыдно пресмыкается перед шикарным светом, что, принимая посетительниц, он выставляет напоказ свое мужское достоинство, на коем тщательно выписал язвочки, чтобы сильнее напугать, – и наконец, что слава Мопассана оркестрована его еврейскими подружками. «Успех Мопассана у шлюх (femmes putes) из высшего общества подтверждает их канальский вкус, – писал он, чтобы окончательно раздавить того, кого считал завзятым карьеристом. – Никогда не видел у светского человека такого румянца, таких простецких манер, такого плебейского сложения (une architecture de l’être plus peuple) – и при этом он рядится в одежды, словно явившиеся из „Прекрасной садовницы“, а шляпы непременно надвигает на самые уши. Светские женщины решительно любят красавцев, обладающих грубой красотою» (запись от 3 июля 1893 г.). И еще: «Еврейское общество оказалось пагубным для Мопассана и Бурже. Оно сделало из этих двух умных существ негодяев от пера (выделено в тексте. – Прим. пер.), наделив их всею ничтожностью, присущей этой расе».

Однако Мопассан ничуть не чувствует себя скомпрометированным тем, что вращается в свете. Более того, он даже видит в этом одну из причин того, что его карьера идет по нарастающей. По мнению Жака-Эмиля Бланша, автора «Жизни» заваливали пудами приглашений. «Когда кто-то из друзей приглашал его отобедать, Ги де Мопассан доставал важно, как доктор, маленький блокнот с золочеными уголками и записывал приглашение на достаточно отдаленное число», – писал он.

С какой же легкостью отдалился Ги от своего семейного окружения! С его точки зрения, отцу и брату, прозябающим в серости и в посредственности, следовало бы завидовать его успеху. Он любит их, но не чувствует нужды ни ставить их в известность о своей жизни, ни сколько-нибудь регулярно самому узнавать новости о них. Время от времени мать сообщала ему о праздной и бесцветной жизни Эрве, и этих редких вестей ему было достаточно. В порыве тщеславия Лора высказала ему всю свою нежность, все свое восхищение исключительным писателем, который силою чудес явился на свет из ея чрева, – и, по ее собственному признанию, это высшая награда в жизни женщины. Между тем здоровье Ги оставляло желать много лучшего, и мать беспокоилась, не от нее ли унаследовал он свои нервные нарушения. Поэт Танкред Мартель, встречавшийся с Мопассаном на парижских Больших бульварах, отмечал, что он разговаривал как-то странно, словно что-то снедало его изнутри. «Его смуглый оттенок кожи, куцые усы, медленный ленивый шаг придавали ему вид солдата колониальных войск, уставшего от долгого пребывания на солнце или злоупотребляющего наркотическими зельями. Его взгляды пронзали презрением к окружающим». А романист Морис Тальмейр даже утрирует: «В его глазах всегда была все та же тоска, от которой они казались остекленевшими, и тоска эта становилась все более сумрачной, все более безутешной, все более стекленящей, и он говорил мне, отведя в сторону: „Вот, милый мой друг, где я нахожусь… Я кончен!“»

Пытаясь бороться с такой хандрой, которую приписывал бесцветному городскому существованию, Ги вдруг решил удрать из Парижа и вдохнуть полной грудью воздух просторов. И вот он уже в Антибе, где нанимает виллу «Ле Боске» – милый провансальский дом с зелеными ставнями, принадлежавший морскому офицеру Морису Мютерсу. Мать писателя жила с сыном вместе. Недужная женщина существовала от мигрени к мигрени, но не сдавалась: ее мысль была такою же живой, а поведение делалось все более авторитарным. Она любила прогуливаться с сыном в саду, при бледных лучах скупого осеннего солнца, и слушать его рассказы о литературных проектах, трудах и похождениях. Успехи Ги у женщин льстили ей и забавляли ее. О чем бы ни спросил ее сын, она всегда с уверенностью высказывала свое мнение. И, слушая ее, он говорил себе, что после ухода из жизни Флобера она оставалась единственной точкой опоры, единственной, к кому он мог обратиться за поддержкой в своей такой беспутной жизни.

Каждое утро Ги усаживался за стол и пускался в работу над своим новым романом – «Монт-Ориоль». Ко всему прочему у него с некоторых пор появилось превосходное средство развлечения, к которому он охотно прибегал посреди своих литературных занятий: красивая 11-метровая яхта водоизмещением 9 тонн. Писатель приобрел ее у своего собрата по перу Поля Соньера и, как и следовало ожидать, окрестил ее «Милый друг». На этой яхте с изящным корпусом и впечатляющим парусным вооружением имелось четыре спальных места для пассажиров, а всего судно могло взять на борт восьмерых. Экипаж состоял из двух морских волков – Бернара и Раймона. «Капитан Бернар был тощ, гибок, удивительно чистоплотен, заботлив и осторожен, – так охарактеризует его Мопассан в одной из новелл. – У него была борода по самые глаза, сиявшие добрым взглядом, и добрый голос… Но в море все беспокоило его – и внезапно возникшее волнение, которое вызывал летящий над открытым морем бриз, и распростершаяся над Эстерелем туча, свидетельствующая о мистрале на западе, и даже растущие показания барометра, которые могли свидетельствовать об урагане с востока». Что же касается Раймона, то «это был сильный, смуглый и усатый парень, неутомимый и смелый, столь же преданный и честный, как и другой, но не такой подвижный и нервный, более спокойный, более покорный сюрпризам и коварствам моря».

Всякий раз, поднимаясь на борт своей яхты, Мопассан испытывал прилив гордости. Он любовался палубой, обитой панелями из тика, надежным такелажем, массивным штурвалом из красной меди и наслаждался размышлениями о том, что все это он оплатил своим писательским трудом. Вся эта прелестная игрушка – от киля до верхушки мачты – явилась символом его успеха. Еще не забрезжил рассвет, а Бернар уже спешит к вилле Мопассана и бросает в окно горсть песку, чтобы разбудить хозяина. И тут же Ги, совершив свой утренний туалет, стремился в порт. Занималась заря. Бледнели звезды. Вдалеке выходили из тени Альпы, окрашиваясь в розовый цвет. Маяк Вильфранша еще бросал на поверхность моря свои пучки света, затем угасал. Находясь между небом и водой, Мопассан упивался одиночеством, свободой и союзом с ветром и волной. Это безмолвное скольжение приносило ему такой глубокий, такой стихийный душевный покой, что ему даже не хотелось открывать новые берега. Его круизы ограничивались портами побережья, как-то: Вильфранш, Ницца, Канны, Сен-Тропе, Марсель, иногда – Портофино… Когда же он возвращался в Антиб, то бывал преисполнен впечатления, что свежая морская вода очистила ему мозг.

В декабре он покидает виллу «Ле Боске» и переселяется в «Шале дез Альп» по дороге на Бадин. Оттуда, с вершины, писатель мог наслаждаться распростершейся вдали цепью гор, а поближе – Антибом и вобанскими укреплениями. Когда дул добрый бриз, Бернар поднимал над виллой флаг владельца и устраивал выход в море. Когда же погода оставляла желать лучшего, Мопассан утешался тем, что упражнялся в стрельбе. И как-то раз он даже нанес визит жившему по соседству брату Эрве, который кое-как остепенился и создал в Антибе при помощи субсидий брата сельскохозяйственное предприятие.

19 января 1886 года Эрве решился и взял в законные супруги юную девицу из окрестности Грасса по имени Мария-Тереза Фантон д’Андон. Этот союз озадачил Мопассана. Не пристало ли и ему вот так же взять и решиться? Он так и поведал обо всем без утайки своему камердинеру. Но это было не более чем идеей, витавшей в воздухе. Идеальное существо суть выдумка импотента, говорил он сам себе. Никакая женщина не заслуживает того, чтобы связывать с нею свою судьбу на всю жизнь. Неспособный остановиться на какой-то одной, он искал утешения в том, что меняет партнерш как перчатки.

Если он находит некое удовольствие в светских галантностях, так только с тем условием, чтобы тут же, как бросаются в омут, пуститься в шашни с самыми отъявленными потаскухами. Его поклонение Приапу беспокоило Поля Бурже. Как-то раз Мопассан пригласил его позаниматься любовью с одной из своих метресс, которую замаскировал по такому случаю. Как он сам утверждал, это супруга одного из преподавателей университета, которая не хочет, чтобы ее узнали. И вот она является с черною полумаской на лице и раздевается одним движением руки. При виде этого в одно мгновенье ока обнажившегося тела оцепеневший Поль Бурже также скидывает с себя все… На это женщина зычно кричит… Кому бы вы думали? Мопассану! «Ко мне, мой фавн!» – и бросается на своего возлюбленного, касаясь его алчными устами… Бедному Бурже ничего не оставалось, как забиться в угол и в смущении наблюдать за сценою дикого плотского разгула. Вскоре после этого к Мопассану заявился Катулл Мендес со своей подругой для четверного «поединка». «И тогда, – рассказывал Поль Бурже Эдмону де Гонкуру, – все четверо пустились в жуткую оргию, под занавес каковой жена университетского профессора, впав в истерический кризис, бросилась в соседнюю комнату за принадлежащим Мопассану револьвером и пульнула в обоих кавалеров; пытаясь разоружить ее, Мопассан был ранен в руку. Именно эту рану Мопассан, которого я как-то вечером встретил на железной дороге, выдал мне за ранение, нанесенное супругом, которого он как раз бесчестил». (Гонкур. Дневник. Запись от 1 ноября 1892 г.)

Означенные всплески сексуального разгула обыкновенно практиковались в периоды пребывания Мопассана в Париже или Этрета. Зато в Антибе он ведет почти что монашеское существование. «Что сказать вам о здешней жизни? – пишет Мопассан Эрмине Леконт де Нуи. – Плаваю на яхте и, главное дело, работаю. Я пишу историю страсти (Монт-Ориоль. – Прим. авт.), очень экзальтированную, очень бодрую и очень поэтичную. Это и меняет меня, и приводит в замешательство. Главы, посвященные чувствам, правились куда больше остальных. Но, как-никак, дело идет. Стараешься со всем прилежанием» (письмо от 2 марта 1886 г.). Несколько месяцев спустя он пишет все той же адресатке: «Я живу в абсолютном одиночестве. Работаю и плаваю на яхте – вот вся моя жизнь. Я никого, никогошеньки не вижу ни днем, ни ночью. Я погружен в ванну отдыха, тишины, в ванну прощания. И вовсе не знаю, когда вернусь в Париж» (ноябрь 1886 г.).

Бывало, он по нескольку дней кряду не выходил из своей комнаты, затворив ставни, чтобы дать отдых глазам. Потом усаживался за письменный стол и снова рьяно брался за работу. За истекший год он опубликовал десятка три новелл и хроник, а также предисловие к «Манон Леско». 16 января 1886 года поступает на прилавки книжных магазинов сборник новелл под заглавием «Туан». Так как в привычке Мопассана было менять издателей, чтобы разделять риски и с большим авторитетом царствовать в своей профессии, то на сей раз он обратился к Марпону и Фламмариону. Месяц спустя еще один сборник новелл – «Мосье Паран» – увидел свет у Оллендорфа. В конце мая отличился Авар, пустив в продажу сборник «Маленькая Рок». Экземпляр этого сборника Ги послал графине Потоцкой, снабдив такой вот двусмысленной надписью: «Посвящение от незнакомца».

Несмотря на то что книгами Мопассана были завалены полки всех книжных магазинов, спрос не снижался – успех был налицо! Критика воздавала хвалу бурной эмоциональности и бодрому и сдержанному стилю автора. Публика с изысканной дрожью бросалась в гущу населявшей страницы этих книг разномастной фауны, где сметались в кучу пейзане и проститутки, светские львицы и психически неуравновешенные типы. По общему мнению, мало кто из писателей обладал подобным даром проникновения в гущу природы и хитросплетений человеческой души. Все представлялось правдивым в этих страницах, которые, казалось, были написаны на одном полете пера. Сознавая тот невероятный ажиотаж, который он вызвал среди читателей, Мопассан лелеет свою публичность, направляет отклики в прессу, ведет строгий счет продажам и тормошит издателей, тянувших с оформлением его авторских прав. Страстно охочий до денег, решительный в делах, он постоянно страшится, что его обжулит кто-то, кто похитрее. Когда же его охватывали сомнения по поводу правильности контракта, он консультировался у адвокатов, в частности у мосье Эмиля Стро – супруга соблазнительной Женевьевы.

Кстати сказать, Мопассан прекрасно осознавал, что своею литературною известностью и успехом у женщин он стяжал себе многочисленных врагов среди собратьев по перу. Приходя на встречи к Гонкурам на чердаке особняка «Отей», посещая писательские обеды, он повсюду угадывал за приветливыми лицами ревность, а порою и ненависть. В мае 1886 года, едва вышел в свет сборник новелл «Маленькая Рок», молодой хроникер и романист Жан Лоррен пустил в свет роман под названием «Très Russe» («Русская из русских»)… Означенный Жан Лоррен, чье настоящее имя было Поль Дюваль, был в детстве товарищем Эрве по играм в Этрета, и не раз Ги, который был старше и того и другого, пугал их, закутываясь в простыни и изображая привидение. На сей раз Жан Лоррен устроил фарс Мопассану. Неисправимый гомосексуалист, страстный ходок как по салонам, так и по кабаре низкого пошиба, робкий приятель Эрве сделался несносным рассадником сплетен. Читая его книжицу, Мопассан задыхался от гнева. В гротескном образе писателя Бофрилана он узнавал самого себя. Герой романа по имени Мориа завидует этому фату. «Я ревную, – говорит он, – к его бицепсам, которые он по три часа в день упражняет гантелями, чтобы эпатировать женщин, ревную к его атласным шляпам… Истинный труженик пера, который сам себя заклеймил и в Париже, и в провинции, и за границей». Развивая свою карикатуру, Лоррен ехидничает: «Его прошлое было полно истерическими старухами, альковными грешками с синими чулками, любовными страстями горячего самца – как он хвалится, что он таков! Это –образцовый жеребец, литературный и пластичный, из той же великой упряжки, что и Флобер, Золя и Сю, победитель всех состязаний Цитеры и прославленный до самого Лесбоса, одержавший верх как в схватках, так и вне таковых». Тупой и хвастливый, Бофрилан – сиречь Мопассан – терпит насмешки от женщины, в которую влюблен Мориа, русской авантюристки мадам Литвинофф. Думая, что он улегся с нею, незадачливый ловелас в действительности проводит ночь с ее служанкой, тогда как Мориа в объятьях своей метрессы смеется над тем, как жестоко подшутил над собратом. Убежденный в том, что в этом тупице весь Париж узнает не кого другого, а его, Мопассан решил вызвать этого наглеца Жана Лоррена на дуэль. В качестве оружия он выбрал, разумеется, пистолет, во владении которым был непревзойденным мастером. Неважно, что при этом он презрел некоторые условности «поединков чести», ибо, по его собственному убеждению, «рамки дозволенной глупости» (выражение взято из предисловия к книге барона де Во «Стрелки из пистолета») в сей ситуации превзойдены вне всякой меры. У него теперь было только одно на уме – продырявить шкуру этого негодяя, который осмелился оцарапать его самолюбие! Та и другая стороны определились с выбором свидетелей. Но в тот же день струхнувший «бледный негодяй» ретировался и публично объявил, что образ Бофрилана – собирательный и «списан со многих индивидов; не так ли поступал и обиженный Мопассан, создавая своего „Милого друга“?» Скрепя сердце Мопассан принял извинения у этого педераста, который оказался к тому ж еще и трусом. «Он предпочел общаться со мною письменно», – сказал Ги презрительным тоном Эдмону де Гонкуру на обеде у принцессы Матильды. Но не останется ли какого-либо следа от этой перепалки в умах читателей и в особенности читательниц? Неважно, внезапно заявил Мопассан. Ему хотелось по-прежнему эпатировать мир, и для этого требовалось казаться все более циничным, разительным, провоцирующим. «Это был физический тип Второй империи, – писал Абель Эрман, – с квадратными плечами, незаметно переходящими в шею, жестами, как у борца (спортсмена. – Прим. пер.) или чернорабочего, и манерой держать голову, выражая решительность и инициативу». Порою, принимая у себя на рю Моншанен очередное скопище светских дам, Ги устраивал им демонстрацию силы, хватая стул из массивного дерева – самый тяжелый, какой только был у него в заставленном тяжелою мебелью жилище, – поднимая его одною рукою, да еще одними пальцами. Кое-кого из дамочек сие приводило в экстаз… Мопассан пыжился вовсю, демонстрируя свой торс. Он чувствовал себя смешным и одновременно неотразимым. В нем смешались бестиальность и чувство сострадания, наивность и лукавство, комичность и искренность, мощный инстинкт и непробиваемая тупость. Как бы там ни было, дамам Мопассан нравился таким, как есть. И как бы он их ни презирал, тем не менее испытывал к ним головокружительное тяготение. В глубине души он желал бы не слишком поддаваться их чарам. Как он сам признается Эрмине Леконт де Нуи: «Я их не люблю; но они забавляют меня. Я нахожу с их стороны большим фарсом, когда они пытаются убедить меня, что я нахожусь во власти их шарма… А к каким только уловкам не прибегают они, чтобы удержать меня в этом убеждении! Одна из них дошла даже до того, что в моем присутствии не ела ничего, кроме лепестков роз…»

И даже в путешествии он ищет приключений – желательно мимолетных. Получив приглашение в Англию от барона Фердинанда де Ротшильда и явившись туда в августе 1886 года, Мопассан провел несколько дней у гостеприимного хозяина в его замке Уодсден в Хэмпшире, а оттуда направился в Оксфорд. Только вот погода оставляла желать лучшего. Свистел ветер, хлестал дождь, пассажиры дилижанса стучали зубами с холодрыги и подыхали с голодухи. Пьяный кучер осыпал пассажиров ругательствами. Когда же Мопассан ступил на мостовую этого старинного университетского города, исчезнувшего за потоками воды с небес, ему хотелось только одного – поскорее покинуть эту негостеприимную землю. Возвратившись в Лондон, он утешился тем, что посетил выставку восковых фигур в музее Тюссо и побывал на вечере в театре «Савой». Что более всего разочаровало его, так это то, что в ходе своих скитаний ему так и не удалось вкусить любви в объятьях истинной подданной Ея Королевского Величества. За неимением таковой он принужден был довольствоваться фламандкой из города Гента – красоткой с аппетитной грудью. Но в любом случае он был сыт по горло Англией, с ее климатом, ее музеями, ее суровыми нравами, и торопился возвратиться во Францию, оставив своему попутчику такую вот лаконичную записку: «Мне слишком холодно, этот город слишком холоден. Я покидаю его, чтобы возвратиться в Париж; до свидания, тысячу благодарностей».

В сентябре он уже снова был в Этрета, принимал друзей у себя в «Ла-Гийетт» и разделял с ними охотничьи радости. Но вот налетели осенние туманы, и он решил отправиться на юг. Там завзятому охотнику предстояло преображение в заправского морехода: его ждал заново выкрашенный «Милый друг» со своею верной командой из двух человек. Погода была столь чудесной, что Мопассан предпринял ряд многодневных прогулок по морю. Он даже нанес визит Марии Канн, находившейся в Сен-Рафаэле. Но вскоре ему пришлось вернуться в Париж, чтобы наблюдать за выходом в свет своего нового романа «Монт-Ориоль», над которым он трудился (с перерывами) полтора года.

Получив рукопись, издатель Авар воспрянул от восторга. «Я прочел ее в минувшую ночь на одном дыхании, залпом, и до сих пор пребываю ошеломленным, точно пораженный громом – так эта книга потрясла меня и перетряхнула мне душу, – писал издатель автору. – Заявляю вам, что эта книга – возвышенный и неувядаемый шедевр. Это – творение Мопассана во всем развитии и полноте его гения и полной зрелости его чудесного таланта» (письмо от 10 декабря 1886 г.).

Чтобы поведать эту историю, замешенную на деньгах, интриге и страсти, Мопассан задействовал все то, что мог наблюдать, находясь на курорте в Шательгийоне. С точностью и иронией, бьющими не в бровь, а в глаз, писатель живописует взлет термального курорта Анваль, патроном которого выступает банкир-ловкач еврейского происхождения Вильям Андерматт. Как характеризует его сам Мопассан, этот деляга походил на какую-то странную машину в человеческом облике, построенную исключительно затем, чтобы калькулировать, ловчить и направлять свой ум на манипулирование деньгами. Символ торжествующего капитализма, Андерматт преследует свою цель с безжалостным упорством, не отступая ни перед какой деструкцией, ни перед какой экспроприацией. Дела на курорте идут в гору, его воды привлекают все больше пациентов; на фоне этого, согласно трагической фатальности, деградирует любовь прекрасной блондинки Кристианы Андерматт и дамского угодника Поля Бретиньи. Узнав, что Кристиана беременна, Бретиньи, в рефлексе отвращения, отстраняется от нее. Таким образом, эхом финансовому успеху отзывается провал сентиментального приключения. И происходит вся эта мышиная возня, в коей участвуют и предприниматели, алчущие до наживы, и парочки, жаждущие любовных приключений, в атмосфере города на водах с характерными для такого места соперничеством среди врачей, толпами курортников и отупляющим образом жизни. От гостиниц к ванным заведениям, от ванных заведений назад в гостиницы – вот и весь ритм жизни праздной курортной толпы. Охваченный неутолимой яростью, Мопассан злобно высмеивает всех этих существ, одни из которых заняты своим здоровьишком, другие – банковским счетом. Он бичует, поднимает на смех, мстит этим толстосумам из племени Израилева, этим буржуа с животами, как пивные бочки, этим аристократам, плывущим по течению. В этом бичующем смехе как раз и заключается лучшее, что есть в «Монт-Ориоле», – если психологическое исследование и сентиментальные перипетии в романе представляются несколько тяжеловесными, то сопровождающий их юмористический репортаж придает всему ансамблю жизнь и блеск.

Критика не дала маху – с самого начала грянул сплошной концерт похвал. «С легкостью, а главное, с удивительной ясностью Мопассан быстрым движением устремляет нас к развязке, при всей той многочисленности персонажей и разнообразии эпизодов» пишет Брюнетьер на страницах «Ревю Де Монд». «Ни один из наших видных молодых романистов не дал мне двойного ощущения человеческих комедии и трагедии – во всяком случае, в той степени, как это сделал Мопассан, – утрирует Альбер Вольф на страницах „Фигаро“. – Он обладает таким редкостным у писателя двойным даром умилять читателя и забавлять его, развлекать и побуждать к размышлению».

Подстегиваемая прессой, публика расхватывала новое сочинение неутомимого Мопассана «на доверии». Даже молоденькие подружки сочинителя – прелестницы из племени Израилева, – которых книга могла бы возмутить, и те не были строги с ним за то, что он окарикатурил их соплеменницу в лице госпожи Андерматт. Только Ротшильды встретили его холодно, так что он после этого несколько недель подряд не осмеливался появляться в их гостиных. Впрочем, они быстро простили его выходку балованного дитяти. Тома продолжали разлетаться с магазинных полок, как пух и перья на ветру. Двадцать пять изданий, выпущенных для Парижа, и тридцать восемь – для провинции были распроданы за два месяца. Но Авар, против всякой очевидности, жалуется на медленный ход продаж; по этому поводу Мопассан теребил его – заметим, не без юмора: «Я еще не получил мой счет, каковой, согласно нашей договоренности, должен быть у меня в первых числах месяца. Вы снова ставите меня в затруднительное положение» (письмо от 29 апреля 1887 года). Впрочем, говоря о своем «затруднительном положении», Мопассан, мягко говоря, лукавил. Что-что, а на кусок хлеба с маслом ему хватало. Авторские права приносили ему до 60 000 франков в год. По свидетельству отца писателя, цитируемому А. Люмброзо, деньги Мопассан держал в одной парижской меняльной конторе и черпал оттуда по мере надобности.

Однако на гребне литературного и финансового триумфа Мопассана охватило вот какое беспокойство. Эдмон де Гонкур только что опубликовал первые три тома своего «Дневника». Читая сей опус, Мопассан пылал гневом – Гонкур предавал огласке самое доверительное, а также салонные сплестни, каковые и составляли соль публикуемого сочинения. Как и покойный Флобер, Мопассан держался мнения, что жизнь писателя должна пребывать под завесой тайны. К счастью, опубликованный текст охватывал только период с 1851 по 1870 год, когда Мопассан еще не имел сношений с автором. Ну, а как выйдут из печати следующие тома – не будут ли преданы огласке подробности их встреч, пикантные анекдоты и неуважительные суждения? Невзирая на такое предчувствие, Ги все же направил Гонкуру письмо, в котором поздравил с выходом книги, которую охарактеризовал как «полную литературного материала, новых, неожиданных идей, глубоких и любопытных наблюдений».

Эдмон де Гонкур был президентом комитета по сооружению памятника Флоберу в его родном городе. Однако за пять лет по подписке удалось собрать всего только 9 тысяч франков, тогда как скульптор требовал 12. Удивленный таким охлаждением чувств, хроникер из «Жиль Бласа» за подписью «Сантиллан» с иронией прокомментировал скупость друзей Флобера и упрекнул Эдмона де Гонкура в том, что тот не пожертвовал на столь благое дело ежегодную ренту в 6000 франков, полагающуюся ежегодно каждому члену будущей Академии.[175] Охваченный порывом щедрости, Мопассан написал в «Жиль Блас», что согласен с мнением Сантиллана, а что касается его самого лично, то он добавляет еще тысячу франков к тем суммам, которые уже пожертвовал. Однако сей жест не понравился Эдмону де Гонкуру, каковой расценил его как оскорбление в свой адрес. Он тут же, не сходя с места, объявил Мопассану, что подает в отставку с поста президента и что он только счастлив избавиться от хлопотного дела, в котором ему слишком часто приходилось быть «только орудием выполнения чужих пожеланий, которые не всегда совпадали с его собственными». Перед лицом таких серьезных событий отдыхавший в Антибе Мопассан вскочил в поезд, следовавший на Париж, и предстал пред очами разгневанного Эдмона, который принял его с холодком. Наконец после долгих объяснений, дружеских протестов и извинений со стороны виновного «президент» взял назад свое заявление об отставке. Тем не менее он пометил в своем дневнике, что если и капитулировал, так только из-за собственной бесхарактерности, трусости и нежелания докучать этим делом публике. В тот же вечер, увидев Мопассана у принцессы Матильды, он в гневе завершил: «Вот характерное определение индивида, которое я искал так долго: это – образ и тип молодого нормандского барышника» (Дневник, 2 февраля 1887 г.).

Не сознавая презрения, которое испытывал к нему собрат по перу, Мопассан сиял. Он был столь утешен тем, что благодаря его вмешательству удалось добиться сплочения Флоберовского комитета, что готов был признать талант и сердце за каждым из тех, кто входит в состав этой благородной ассоциации. Друзья Старца – и его друзья, а как может быть иначе? Он заявил об этом вслух и несколько дней спустя решил принять участие еще в одном коллективном демарше, нацеленном на сей раз не на возведение памятника Флоберу, а на протест против возведения Эйфелевой башни. Эта странная металлическая конструкция, предназначенная для того, чтобы венчать собою Всемирную выставку 1889 года, находилась еще на этапе строительства первого этажа. И уже тогда большая часть парижан стала на дыбы против имплантации в небеса их родного города столь чудовищной конструкции. Многочисленные представители артистического мира составили манифест, который Мопассан подписал в порыве настроения. Его имя фигурировало бок о бок с такими звучными именами, как Мейсонье, Гуно, Сарду, Пайерон, Коппе, Сюлли Прюдом, Леконт де Лиль, в открытом письме, опубликованном в газете «Тан» 14 февраля 1887 года: «В течение двадцати лет мы будем вынуждены смотреть, как, подобно чернильному пятну, будет расползаться отвратительная тень от отвратительной железной колонны, закрученной болтами… Париж Жана Гужона, Жермена Пилона, Пюже сделался Парижем мосье Эйфеля…»

Но строительство башни шло своим чередом. Так что тщетным было проклятие, посланное Мопассаном этой «долговязой и тощей пирамиде из железных лестниц», которая напоминала ему «неуклюжий гигантский скелет». Мопассан считал означенное сооружение символом цивилизации индустрии и профита, из которой мечты, фантазия, да и сама свобода окажутся решительно исключены. Пылая негодованием от засилья всего этого капитала, который привносит такие скорые изменения в жизнь, от этого утопающего в роскоши общества, в котором все только ищут повода скомпрометировать друг друга, Мопассан возвращается в Антиб, к морю, к голубым просторам, к своей легкокрылой яхте, и пытается, бороздя морские дали, вытравить из сознания воспоминание об этой безобразной и гордой железной конструкции. Никогда прежде он как француз не был так разочарован своими соотечественниками, и никогда прежде не случалось ему вот так, в одно мгновение, стяжать их одобрение.

Глава 13 «Орля»

В противоположность иным писателям, которые открыто заявляют, что не в состоянии работать над двумя произведениями одновременно, Мопассан с легким сердцем откладывал одну рукопись, чтобы окунуться с головой в другую и затем вернуться к первой, согласно капризам своего вдохновения. Так, в конце 1886 года, шлифуя роман «Монт-Ориоль», он между делом сочинял большую новеллу с названием «Орля». В этом своем сочинении он анализирует, как в человека просачивается безумие и он чувствует, что мало-помалу утрачивает свое «я», между тем как под его кожу проникает не поддающееся идентификации существо, которое начинает управлять его мыслями. В эту пору свет был повально увлечен курсами доктора Шарко в больнице Сальпетриер, посвященными неврозам и истерии. Мопассан хорошо знал этого выдающегося психиатра, с которым он делил трапезу у Эдмона де Гонкура и который обследовал его мать. По-видимому, во время этих встреч писатель задавал врачу вопросы об особенностях поведения его больных. Со своей стороны, Жорж де Порто-Риш рассказывает, что идея «Орля» зародилась из его разговора с Мопассаном о значении экстрамедицинского начала в некоторых патологических состояниях. Тургенев также часто рассказывал своему молодому другу о проявлениях таинственных сил, которые разрушают и терроризируют человека. Возможно, Тургенев и указал Мопассану на «Записки сумасшедшего» Гоголя, пылающие отрицанием реального мира. В действительности Мопассана уже давно обуревала идея фантастического в обыденности. Говоря, в частности, о Тургеневе, он хвалит в его творчестве «это обостренное ощущение необъяснимого страха, которое приходит, как неведомое дыхание из иного мира». Да и сам он нередко касался в своих сочинениях темы страха, галлюцинаций, раздвоения личности. Что в новелле «Он?», что в «Сумасшедшем», что в «Страхе» или «Шевелюре» – везде неизменно выступает ослепляющая, пугающая мысль, что все мы – игрушки каких-то могучих неведомых сил, которые бросают нас то вправо, то влево, а то и вовсе замещают собою нас. У каждого индивида существует некое внешнее «я» («hors-soi»), которое внезапно может занять его место. Да и самого Мопассана сколько раз охватывало чувство, что он изгнан из самого себя. Он даже лицезрел это, сидя в своем писательском кресле. Потом мираж исчезает, и мир вокруг писателя снова становится рациональным, логичным. Бесспорно, этот личный опыт послужил ему для написания «Орля». Но мастерство, с каким он оркестровал и развивал этот материал, служит доказательством твердости его ума. У этой новеллы имелся и первый, совсем краткий вариант в форме рассказа умалишенного; и еще одна, куда более продолжительная и более насыщенная, определенно в форме дневника. Этот последний вариант позволяет проследить шаг за шагом, как прогрессирует болезнь в мозгу рассказчика, со всеми ее ремиссиями, отклонениями и патологическими проявлениями. Некий монах из монастыря Мон-Сен-Мишель сказал ему: «Неужели мы видим всего лишь стотысячную часть того, что есть на самом деле?» И вот он задает вопрос: «Новое существо? Почему же нет? Оно должно явиться беспременно! Отчего бы нам быть последними?» Это новое существо и есть Орля, возникшее неведомо откуда и уполномоченное неясно какой, но разрушительной миссией: «Я-то кто такой? Это он, Орля, неотступно преследует меня, занимая мои мысли подобными безумствами! Он пребывает во мне, он становится моей душою; я убью его!» Чтобы избавиться от этого непрошеного гостя, рассказчик поджигает собственный дом. Но Орля – неосязаемому, неуязвимому – удается ускользнуть, а побежденный человек во плоти и крови пишет вот эти последние слова: «Он не умер… И тогда… Надо будет, чтобы это я, я покончил с собою!»

Этой своею новеллой – одною из самых глубоких, самых волнующих в подборке – Мопассан утверждает свой нигилизм лицом к лицу с непостижимой вселенной. «Сегодня я послал в Париж рукопись „Орля“, – сказал он Франсуа Тассару. – Вот увидите, не пройдет и восьми дней, как все газеты напишут, что я сумасшедший. Что касается меня, то, к их радости, я нахожусь в здравом уме, и, сочиняя эту новеллу, я прекрасно знал, что делал. Это – труд воображения, который поразит читателя и вызовет у него мороз по коже, ибо произведение это – необычное». Когда же друг писателя Робер Пеншон, прочтя «Орля», сказал автору, что эта повесть «вполне революционизирует мозги», тот разразился вполне откровенным смехом и заявил – мол, что касается его, то у него мозг отнюдь не «взбаламучен» (troublée). Тем не менее, хоть и бесспорно, что «Орля» был написан во вполне здравом уме, правда и то, что герой этой повести подвержен страхам, предчувствиям, тенденциям к саморазрушению, свойственным автору. Как и его персонаж, Мопассан, глядя в зеркало, порою обнаруживал там пустоту вместо собственного отражения. Как и его герою, Мопассану, когда он просыпается по утрам, порою кажется, что кто-то ночью выпил воду из его графина. Как и герой, автор чувствует рядом с собою присутствие некоего невидимого существа, «которое, обладая… природой материальной, хоть и непроницаемой для наших чувств, способно вмешиваться в ход вещей, завладевать ими и менять местами». И, как и персонаж, автор видит в самоубийстве единственный возможный исход деградации личности. И именно потому, что он сознает это странное родство между сумасшедшим из новеллы и человеком в здравом уме, написавшим таковую, он открещивается, с помощью всплесков смеха, от своей принадлежности к миру, выведенному в «Орля». Как рассказывал камердинер Мопассана, иногда вечернею порою писатель убавлял огонь в лампе и в полумраке, достав тончайшую расческу, которую привез из Италии, принимался расчесывать свою кошечку против шерсти. Животное съеживалось, извивалось, мяукало от раздражения и наслаждения одновременно. А Мопассан наслаждался, глядя на отблески фосфоресцирующего свечения, возникавшие при этой процедуре. В эти моменты ему казалось, что он входит в контакт с обратной стороною мира, что он сам – представитель кошачьего племени.

Выйдя в свет 17 мая 1887 года в одноименном сборнике новелл, «Орля» был квалифицирован прессой как высококачественное произведение, в котором доминируют оккультные влияния. Если читатели подпали под чары этой тлетворной исповеди, то Мопассан был уверен, что, поверив ее бумаге, временно освободился от своих идей-фикс. Возвратившись к своей повседневной бурной и радостной жизни, он взялся за работы по своей усадьбе в Этрета. В ней появились душевая и билльярдная. Между делом он принимает своих друзей у себя в «Ла-Гийетт», читает Эрмине Леконт де Нуи начало своего нового романа (да, так! Едва опубликовав «Орля», он взялся за «Пьера и Жана»!) и молвит слово перед службами Министерства народного просвещения, чтобы Золя, который мечтал об ордене Почетного легиона, получил-таки наконец вожделенную красную ленточку. Но, добиваясь этого официального признания для друга, он упорно отказывался от него сам – ему был памятен урок Флобера, враждебного всякому официальному признанию. «Что касается меня, – пишет он Золя, – я сжег свои корабли, чтобы пресечь любую возможность возвращения. В минувшем году я отказался, в формальных и определенных терминах, от креста, который хотел мне вручить мосье Шпюллер. Такой же отказ я адресую и мосье Локруа. К этому решению меня привели не рассуждения и не принципы, так как я не вижу, за что следовало бы презреть орден Почетного легиона, но глубокое, глупое и непобедимое отвращение. Зная себя, я признаю, что мне будет весьма неприятно оказаться награжденным и что я буду сожалеть всю жизнь, если приму награду. И так же сожалеть будет Академия, и от этого, как мне кажется, принять награду было бы еще большей глупостью с моей стороны».

(Письмо это датируется 1887 годом; орден Почетного легиона будет вручен Золя только год спустя.)

Тем не менее сие гордое презрение к побрякушкам славы ничуть не мешало Мопассану все более и более жаждать восхищения. Не удовлетворяясь шумом, производимым его книгами, он ни с того ни с сего еще решил удивить публику, поднявшись на воздушном шаре. Некий капитан Жовис, которого Мопассан встретил в Ницце, взялся за постройку аэростата. Ну, а как назовем это средство преодоления земного тяготения? Никаких сомнений: воздушный шар будет окрещен «ОРЛЯ» и никак иначе. Это еще подогреет шумиху вокруг книги. И вот 8 июля 1887 года огромная сферическая оболочка объемом в 1600 кубических метров наполняется газом на Ла-Вийетском газовом заводе. На эту церемонию созвано ни много ни мало триста персон. Отобедав в заводской столовой, пилот Морис Майе приглашает Мопассана и еще нескольких пассажиров сесть в гондолу. Веревки перерублены – и воздушный шар мощным порывом устремился ввысь. Лишившись от волненья голоса, Ги видит, как быстро удаляется земля. Не навсегда ли? Внизу расстилался Париж – огромный муравейник, ощетинившийся башнями, колокольнями, куполами, рассеченный надвое мерцающим безмолвием Сены. Вот показался Сен-Гратьен, где живет принцесса Матильда; проплывали деревни – сельские домики казались похожими на разбросанные детские кубики, а между деревнями тянулась монотонная гладь возделанных полей. Подвешенный в воздухе, Мопассан испытывал легкое головокружение, как во время своих первых прогулок на яхте. Освободившись от окружения толпы двуногих тварей, он мог наконец поразмышлять о вечности… Впрочем, вокруг него уже началось волнение. Изголодавшиеся и перевозбужденные пассажиры принялись за холодных цыплят, запивая шампанским. Ги присоединился к остальным. Пилот сбросил балласт, и шар вновь набрал высоту. Солнце село. В серо-синем небе загорались робкие звезды. «Несший нас воздух сделал из нас немых, веселых и сумасшедших существ», – скажет Мопассан. Внизу проплывали города, точно кто-то горстями рассыпал по земле огни; зазвонил колокол, стала заниматься заря. «Орля» миновал Лилль, Брюгге; вот показалось море, по которому проносились пенящиеся гребешки волн, потом – снова поля и луга. Настало время спускаться. Открыли клапан, и газ с шипеньем вырвался наружу. Земля приближалась с ужасающей быстротой. Но вот пилот сбрасывает якорь, и гондола жестко садится на землю. Тут же отовсюду сбежались пейзане поглазеть на нежданных гостей, свалившихся с неба. «Орля» доставил своих пассажиров до местечка Гейст-сюр-Мер в Бельгии, в устье Шельды. Безмерно очарованный своими воздушными скитаниями, Мопассан рассылает депеши друзьям и в редакции газет. К примеру, телеграмма, адресованная Эрмине Леконт де Нуи, выглядела так: «Великолепная посадка в устье Шельды. Восхитительное путешествие!»

Вышеописанному литературно-спортивному событию уделили внимание все газеты; иные комментарии были окрашены оттенком иронии. Стремясь выжать из этого вызванного любопытством успеха максимум возможного, Ги послал хронику своего подвига в «Фигаро». Вся мелкая сошка из числа пишущей братии похлопывала себя по бедрам – в их глазах Мопассан сам был надутым пустомелей.[176] Поднимаясь в гондолу воздушного шара, он прежде всего хотел подчеркнуть, что возносится над толпою современников. Ну, а если и изволил снизойти на грешную землю, так только затем, чтобы ринуться в бой за добрый куш. «Я же говорил вам, какой он летун в облаках!» – воскликнул язвительный Жан Лоррен. Мопассан быстро понял, что, пожалуй, перехлестнул: ожидал оваций, а на деле только потерял в общественном мнении. Обеспокоенный, Мопассан пишет своему издателю Оллендорфу: «Дождь откликов, который высыпал на страницы газет по поводу моего путешествия на воздушном шаре, стяжал мне множество насмешек и изрядное количество неприятностей. Умоляю Вас прекратить этот поток. Не я подал идею назвать воздушный шар заглавием моей книги, у меня создалось впечатление, что все вокруг лупят палочками по моему шару, как по барабану» (письмо от 15 июля 1887 г.).

Как рассказывает Франсуа Тассар, Мопассан повторил свой подвиг год спустя, но остерегся известить об этом газеты. Укрывшись в своем убежище в Этрета, Ги вновь окунулся с головой в свой новый роман – «Пьер и Жан». Ему хотелось позабыть о всей той шумихе, вызванной его достижениями в области аэронавтики. 29 июля 1887 года, в то время, как Ги наслаждался покоем в «Ла-Гийетт», молодая женщина по имени Жозефина Литцельман, проживавшая в Венсенне, в доме № 25 по рю дю Миди, родила дочку по имени Маргарита. У нее уже было двое детей – мальчик Люсьен, явившийся на свет в 1883 году, и доченька Люсьенна, 1884 года рождения. Отец всех троих детей оставался неизвестным. Во всяком случае – официально. Но в окружении матери троих малышей шушукались, что это – внебрачные дети писателя Мопассана. Он соблазнил красавицу в бытность ее подавальщицей воды у источника Маргариты в Шательгийоне. Всего-навсего одно приключение среди сотен подобных. И то сказать, на этих водах такая скука смертная!

Не Жозефину ли имел в виду Ги, выводя на страницах «Монт-Ориоля» одну из тех безымянных молодых женщин, которые, смиренно сидя в своем киоске, безмолвно протягивали стакан чистой, прозрачной воды какой-нибудь курортнице, спешившей продолжить свой променад. О Жозефине Мопассан вспоминал и в последующие годы. Кто она была ему? Так, метрессой – одной из многих среди его бесчисленных связей. Но эти отношения он старался не афишировать, и намерения признать означенных детей своими у него не было никогда.[177] Тем более – связать себя узами законного брака с их матерью: эту мысль он в ужасе гнал от себя прочь. Закоренелая вражда писателя к браку, физическое отвращение к отцовству, наконец, уверенность в том, что подобный мезальянс привел бы в негодование Лору, – ну как со всем этим приглашать женщину под венец? И то сказать – как могла бы Лора, желавшая, чтобы ее дети рождались в замках, принять в семью подобную простолюдинку?! Одержимая аристократическим тщеславием и снедаемая материнскою ревностью, Лора побуждала Ги пребывать в эгоистическом холостячестве. Она не хотела, чтобы он променял весь свой донжуанский список на какую-то одну женщину, не желала ему иных детей, кроме книг. Это себя имел он в виду, когда характеризовал персонажа из «Монт-Ориоля» Бретиньи как принадлежащего «к породе любовников, но не к породе отцов». Бретиньи, по примеру своего создателя, испытывает жгучее отвращение при виде беременной женщины, ибо таковая больше не является «исключительным обожаемым созданием, о котором мечтают», а стала попросту «животным, воспроизводящим породу». Тем не менее есть основания предполагать, что Мопассан втайне оказывал материальное вспомоществование Жозефине Литцельман. Эта потаенная поддержка троих внебрачных детей позволяла ему сохранять совесть спокойной. Рассказывали, что он время от времени даже виделся с ними издалека. Но – и только.[178] Настоящая жизнь его протекала в других местах – в мире салонов и гостиных и в среде своих собратьев по перу.

Как раз в эти августовские дни 1887 года литературные круги бурлили. Газета «Фигаро» только что опубликовала «Манифест пяти» – яростный наскок, подписанный Полем Боннетеном, Ж. -А. Росни, Люсьеном Декавом, Полем Маргериттом и Гюставом Гишем и направленный против романа Золя «Земля», который был объявлен ими непотребным. «Мы отвергаем этих голубчиков, порожденных золяисткой риторикой, эти огромные, сверхчеловеческие и рогатые силуэты, лишенные сложностей, грубо набросанные тяжелыми массами в среду, случайно намеченную рамками портьер». Такое осуждение натурализма несколькими молодыми авторами чрезвычайно обрадовало Эдмона де Гонкура и Альфонса Доде. Оба лагеря вели словесную перепалку со страниц противостоящих друг другу журналов. Однако Мопассан воздержался от участия в перепалке. Он утверждал, что не принадлежит ни к какой школе. И направил Золя поздравление с тем, что тот живописал с такою силою в своем последнем романе бестиальное начало, воплощенное в крестьянском мире: «Я очень доволен, мой милый друг, написать вам, сколь прекрасным и возвышенным я нахожу это новое сочинение большого мастера, которому я сердечно пожимаю руки» (письмо, датированное январем 1888 г.). Сам же Ги продолжал трудиться над «Пьером и Жаном», рукопись которого он таскал с собою повсюду, куда бы ни направлял путь. Так, он отправляется на Лазурный берег, чтобы принять участие в судьбе своего младшего брата Эрве, который, как писал Мопассан, «перенес опасную лихорадку с опасными следствиями для мозговой оболочки» (письмо, написанное летом 1887 г.). Пригласив к брату многих медицинских светил, он отправляется, наполовину утешенный, в Этрета, где открывает охотничий сезон. И что же? Оказывается, все окрестные землевладельцы получили анонимные письма, в которых разоблачались его дурные нравы! Не махинации ли какой-нибудь ревнивой женщины? Тайна сия великая есть… Пожав плечами, он снова пакует чемоданы. На этот раз место назначения – Марсель. Прибыв туда 3 октября 1887 года со своим камердинером, он останавливается в отеле «Ноай», посещает предназначенное к продаже судно «Зингара», фланирует по разгоряченным многоголосым улицам и на следующий день отплывает в Алжир.

В Алжире Ги очарован «уникальным привкусом» этой страны и вместе с тем разочарован отсутствием комфорта в жилищах, которые ему предлагались. «Мы переходили из гостиницы в гостиницу, сетуя на номера и на кормежку, – пишет он матери. – Шум алжирского порта у меня под окнами напомнил мне авеню Виктора Гюго – но чудовищную авеню Виктора Гюго, с гудками паровозов, сиренами трансатлантических пароходов, паровыми кранами и арабами-докерами, нагружающими и разгружающими пакетботы» (октябрь 1887 г.). Немного времени спустя он снимает двухкомнатную квартиру на рю Ледрю-Роллен, совершает ряд прогулок под стать туристу, любуется кедровым лесом, но более всего интересуется мусульманскими женщинами, чьи горящие из-под покрывала глаза чаруют его. Возвратившись к себе в жилице, он сражается с комарами, которые не дают ему сомкнуть глаз. Но еще хуже мигрени, становящиеся все жесточе в продолжение ночи. У него больные глаза, и тем не менее он порывается видеть солнце, безмятежную ослепляющую красоту пустыни. «Только что отшагал на собственных ногах прекрасную экскурсию по дикой стране, похожей на ковер из львиных шкур, – пишет он врачу Анри Казалису, прославившемуся как поэт-символист под псевдонимом Жан Лаор. – Я повидал неизведанный уголок Алжира, где наткнулся на чудесные овраги в сказочных девственных лесах». Писатель посещает Константин, Бискру, а достигнув горячих вод Хаммам-Рира, восхищается еще больше, о чем с таким лиризмом поведал Женевьеве Стро: «Я упиваюсь воздухом, приходящим из пустыни, и поглощаю одиночество. Это и хорошо, и грустно. Иногда по вечерам я захожу в африканские постоялые дворы – одна-единственная комната, выбеленная известью, – где я ощущаю на сердце тяжесть расстояний, отделяющих меня от всех, кого я знаю и кого люблю, ибо я люблю их. На другой день я так же отдыхал до полуночи у дверей обветшалого караван-сарая, где вкушал яства, которым не мог дать определения, и пил воду, о которой мне более и вспоминать не хочется. Издали, с бесконечных расстояний, доносился лай собак, тявканье шакалов, вой гиен. И эти звуки, под небом с пламенеющими звездами, этими огромными, чудесными, бесчисленными звездами Африки, были столь заунывными и так навевали ощущение одиночества и невозможности возвращения, что я почувствовал холод в спине» (письмо начала 1888 г.).

Более умеренными будут слова, которые он скажет матери: «Я и впрямь начинаю чувствовать благородное влияние жары после небольших проблем с акклиматизацией. Но пробыть здесь мне предстоит долго». Впрочем, от этой последней мысли он вскоре отказался и переехал поездом в Тунис. Там он дает себе отдых от накопившейся усталости, принимает сеансы массажа у здоровенного негра атлетического сложения, нанимает коляску для прогулок по окрестностям, и ему даже чудится, что он отыскал тень Флобера в руинах Карфагена.[179] Ну и, конечно, Ги радуется, навестив местную знаменитость – «толстуху туниску» в 120 кило весу, с тремя дочерьми: «Три девицы, три сестры… проделывали свои непристойные кривляния под благосклонным оком матери…»

Впрочем, вся эта восточная экзотика не чрезмерно позабавила Мопассана, и он уже с чувством ностальгии подумывал о женщинах, которых оставил во Франции. Чары одной из них оказывали на Мопассана особое воздействие – на таком далеком расстоянии! Имя чаровницы до нас не дошло, но чувство, которое он к ней испытывал, было таковым, что он – враг всякой продолжительной связи – какое-то мгновение подумывает о том, чтобы сделать ее постоянной спутницей жизни. «Со вчерашнего вечера я самозабвенно думаю о Вас, – пишет он ей из Туниса. – В мое сердце внезапно ворвалось безрассудное желание вновь увидеть Вас, и немедленно, здесь, перед собою. И я готов переплыть через моря, преодолеть горы, оставить за своей спиной города – и все ради того, чтобы положить руку на Ваше плечо, вдохнуть запах Ваших волос. Ну, а сами-то Вы разве не ощущаете, как это исходящее от меня желание бродит вокруг Вас, ищет Вас, умоляет Вас в ночной тиши? Мне более всего хочется увидеть Ваши глаза. Ваши ласковые глаза. Ну почему это наша первая мысль – всегда о глазах женщины, которую мы любим? Как неотступно преследуют они нас, как они делают нас счастливыми или несчастливыми, эти маленькие ясные, непроницаемые и глубокие загадки, эти маленькие синие, черные или зеленые пятнышки, которые, не меняясь ни в форме, ни в цвете, попеременно выражают то любовь, то безразличие, то ненависть; в них читается то утешающая ласка, то леденящий ужас – и все это куда красноречивее, чем самые обильные слова и самые выразительные жесты. Через несколько недель я покину Африку. Я снова увижу Вас. Вы обрадуетесь мне, не так ли, моя обожаемая?» Получил ли Мопассан ответ на это пламенное письмо? При любых обстоятельствах, «обожаемая» предусмотрительно предпочла остаться в тени. Она присоединилась к когорте всех этих неведомых женщин, которыми Мопассан желал обладать, а может быть, и обладал фактически, но которые так и не оставили следа в истории.

Однако в действительности не столько таинственная незнакомка явилась причиной, побудившей Ги возвратиться в Париж, сколько предстоявшая публикация «Пьера и Жана» и африканских впечатлений. «Я путешествую и делаю заметки, – пишет он из Туниса своей кузине Люси ле Пуатевен. – Я заканчиваю мой роман, сочиняю повествование о путешествии; а когда наступает вечер, я совершенно не способен чем-либо заняться» (письмо от 3 января 1888 г.). Несколько недель спустя он со всею откровенностью поведает матери все, что думает о своем новом сочинении: «У „Пьера и Жана“ будет литературный успех, но не будет успеха продаж. Я уверен, что книга хорошая… но она жестока, что помешает ее продажам» (конец сентября 1887 г.). Разумеется, он уже выбрал издателя. В намерения автора входило покарать Авара, который постоянно задерживал выплату гонорара и не очень-то эффективно занимался распределением тиража. «Не хочу создавать впечатление, будто играю с вами в кошки-мышки, – объявил Мопассан Авару без обиняков, – поэтому лучше сам скажу вам, что хочу передать Оллендорфу небольшой роман, который давно был ему обещан» (письмо от 19 сентября 1887 г.). А месяц спустя он загоняет гвоздь еще глубже: «Вы только что снова поставили меня в высшей степени затруднительное положение, и на сей раз я нахожу, что это слишком… Мне придется требовать у Оллендорфа, чтобы тот выслал мне 2000 франков телеграфом. Мало того, что вы скверно продаете книги, но еще и не отличаетесь точностью счетов; а для меня это весьма существенно, о чем я вам говорил не раз. Вот только что я получил от Марпона извещение о том, что „Туан“ и „Сказки дня и ночи“ разошлись – первый десятой тысячей, второй – одиннадцатой. И это при том, что это две мои самые скверные книги, выпущенные в продажу по пяти франков, без всякой рекламы. Ну, а „Паран“ находится теперь на 11-й тысяче, „Орля“ – на 13-й. Когда я сравниваю это с моими лучшими книгами, а именно: „Заведение Телье“, „Мадемуазель Фифи“, „Иветта“, „Маленькая Рок“ – я вынужден констатировать, что ваши продажи не выдерживают никакой критики».

В январе 1888 года Мопассан шлет новые протесты Авару, ибо, как ему кажется, полки книжных магазинов Ниццы могли бы принять еще товару: «Я не могу согласиться с тем, чтобы издатель, коему поручено защищать мои интересы, проморгал „Заведение Телье“ в момент выхода в свет другой книги. Примите к сведению мои настроения» (письмо от 6 января 1888 г.). Вот так – чем более преуспевал Мопассан, тем большую проявлял деловую хватку. А что, размышлял он, почему бы хорошему писателю не быть еще и хватким коммерсантом?

К счастью, Оллендорф обладал большей житейской сметкой, нежели Авар. Посчитав, что «Пьер и Жан» несколько коротковат, он посоветовал автору увеличить объем книги за счет вступления, которое явилось бы с его стороны истинным Символом веры. Идея так соблазнила Мопассана, что он засел за предисловие незамедлительно. Изложив с пылом и жаром свое мнение о литературном творчестве, он послал рукопись в «Фигаро». В этом тексте он предает осуждению запутанные романные интриги, неправдоподобные проявления мелодраматизма, отдавая предпочтение сдержанному, искреннему, вдумчивому реализму, и утверждает, что писатель должен «раствориться» за спинами своих персонажей, оставив за ними право действовать по своему усмотрению; и, всячески отделяя себя от модных школ, выступает за естественность и простоту стиля:

«Нет никакой необходимости в причудливом, изощренном, многословном лексиконе, отдающем китайщиной, который нам сегодня навязывают под именем артистического стиля, чтобы зафиксировать все нюансы мысли, – заявляет он. – Приложим-ка усилия к тому, чтобы быть скорее превосходными стилистами, нежели коллекционерами редких терминов… Кстати сказать, французский язык суть чистая вода, которую манерные писатели никогда не смогли и не смогут замутить… Природа этого языка – светлого, логического и энергичного (nerveux), – она не позволит ни ослабить, ни затемнить, ни извратить себя. Те, кто ныне занимаются созданием образов, не остерегаясь абстрактных терминов, те, кто обрушивают на чистоту (выделено в тексте – Прим. пер.) стекол град или дождь, равным образом могут обрушить град камней и на простоту своих собратьев! Они, пожалуй что, ушибут своих собратьев, имеющих тело, но никогда не заденут простоты, которая бесплотна.

Ла-Гийетт, Этрета, сентябрь 1887 г.»
Со всею очевидностью он вкладывал в свое «Предисловие» скрытую критику клонившегося к закату натурализма Золя и обрушивался в яростной атаке на выкрутасы и ухищрения Эдмона де Гонкура и символистов. Мопассан сознавал все это, садясь 6 января 1888 года на пароход, отправляющийся во Францию. И был готов принять на себя удары грома. Повсюду на страницах «Предисловия» Мопассан ссылается на пример и авторитет Флобера – эта ссылка, как он предполагал, должна была заткнуть глотки недоброжелателям. Во время перехода море было неспокойным, и Франсуа Тассар заболел морскою болезнью.

Едва сойдя на берег в Марселе, Мопассан набросился на литературное приложение «Фигаро», датированное 7 января 1888 года, и прочел в нем свой этюд. Но секретарь редакциипереиначил текст. Разгневанный Ги решил затеять процесс против газеты, которая, по его мнению, исказила его мысль. Отстаивать свою позицию он поручил хорошему другу Эмилю Стро; последний тут же предпринял необходимые шаги. Сгорая от нетерпения, Мопассан, обосновавшись в Каннах, бомбардирует своего адвоката грозными письмами, требуя примерного наказания виновных. «Фигаро» печатает на своих страницах ответ: «Коль скоро автор не требовал рецензии на свои опыты, мы сами отобрали важные фрагменты его труда и оставили побоку некоторые пассажи, которые не сочли абсолютно необходимыми. Это часто практикуется в журналистике, когда к этому вынуждают условия верстки. С момента, когда обсуждение вопроса ведется на гербовой бумаге, разговор более не является привлекательным для нас, и нам кажется предпочтительным предоставить слово адвокатам». Между тем дело разрешилось полюбовно, и в итоге «Фигаро» помещает на своих страницах вполне деликатное заключение: «По получении объяснений по поводу купюр, каковые были сделаны без его разрешения в этюде, опубликованном в нашей газете, и каковые породили судебные действия против „Фигаро“, мосье Ги де Мопассан только что отозвал свои заявления. Мы счастливы, что дело так любезно разрешилось, и это позволит нам возобновить прежние отношения с нашим собратом».

Этот литературный манифест, сгоряча оформленный как предисловие к роману, упал точно булыжник в болото, где квакали мастера пера. Почувствовав себя жестоко уязвленным аллюзиями Мопассана относительно «языковых выкрутасов», Эдмон де Гонкур делает в своем дневнике следующую запись: «В предисловии к своему новому роману Мопассан, ополчившись против артистического стиля, метит в меня, хоть и не называет по имени…Атака настигла меня в то же самое время, как и присланное им по почте письмо, в котором он выражал мне свое восхищение и свою привязанность. Таким образом, этот нормандец сам принуждает меня думать, что нормандской хитрости ему не занимать. Впрочем, Золя и ранее говорил мне, что это – король брехунов. Да, он, пожалуй что, весьма ловкий нормандский нувеллист (выделено в тексте. – Прим. пер.) в духе Монье; но он – вовсе не писатель, вот и напускается на артистический стиль (выделено в тексте. – Прим. пер.). Писатель, со времен Лябрюйера, Боссюэ, Сен-Симона, минуя Шатобриана и заканчивая Флобером, преподносит фразу – такую, чтобы грамотные люди узнавали ее без подписи, и только при этом условии становятся великими писателями; ну, а у Мопассана любая страница без его подписи – не что иное, как добротный расхожий список, который может принадлежать кому угодно в целом свете. В прошлое воскресенье Ги дал наилучшую критику сему второразрядному таланту: он заявил, что его книги читаются, но не перечитываются».

Гнев Эдмона де Гонкура, который разделило немало рафинированных умов, служит иллюстрацией вечного противостояния писателей, в основе творчества коих лежит изыскание, и тех, в основе творчества которых лежит инстинкт. Первые из кожи лезут вон, чтобы поразить публику неожиданными находками в области стилистики, вторые – человеческою глубиною своих заявлений. Первые желают, чтобы их узнавали во всякой фразе их книг, у вторых нет иных амбиций, кроме создания оригинальных и живых персонажей. Первые стремятся к тому, чтобы читатели за чтением постоянно думали о них, вторые – чтобы о них забыли. И Мопассан гордится своею принадлежностью к этой последней разновидности писательского племени. Он считает, что творит своими потрохами, а не своим мозгом.

«Пьер и Жан» в точности отвечает этому определению романа. Интрига в нем из самых простых. Речь идет о распаде буржуазной семьи вследствие появления неожиданного наследства после кончины старого друга дома. Не является ли Жан, на которого свалилось такое богатство, кровным сыном покойного? Иначе говоря – бастардом, не подозревающим о своем происхождении? Мысль об этом мучит и брата Жана – Пьера, и подозрение быстро перерастает в уверенность. Добавим к сему, что еще с самого детства оба брата (одному из которых было теперь 30, а другому 25 лет от роду) противостояли друг другу в бессознательном и глухом соперничестве. Экзальтированный, непредсказуемый Пьер постоянно ревнует к младшенькому Жану – милому, умному, уравновешенному существу, любимчику родителей. Нет, Пьер не в силах дольше вынести, чтобы Жан мельтешил перед его глазами! Больше даже, он сделался мучеником мысли, что его мать, которой он всецело доверял, к которой была обращена вся его нежность, оказалась попросту изменщицей, одной из тех, которые разыгрывают комедию верности перед мужьями и детьми. «Как же сможет он выносить это – жить день за днем с нею рядом и верить, глядя на нее, что она зачала его брата, ласкаясь с чужим? – пишет Мопассан о своем герое. – Его мать поступила как все другие, вот и все!.. О! Как бы хотел он простить ее теперь! Но он не мог, будучи не в силах забыть. Если бы он мог хотя бы не заставлять ее страдать! Но он и этого не мог, потому что постоянно страдал сам… Тайное бесчестье, о котором знали только двое, оборачивалось острием против нее. Это был тот яд, который он теперь носил в своих жилах и который возбуждал в нем желание кусаться на манер бешеного пса».

В итоге Пьер предпочтет уйти из семьи, оставив при матери своего единоутробного брата– бастарда и своего законного папеньку, обманутого мужа и весьма посредственного персонажа, чья никчемность и спокойное благодушие еще сильнее оттеняют нравственные муки других действующих лиц. Вершиною этого сочинения является сцена, в которой мать – мадам Ролан – признается сыну Жану, что он не сын ее законного супруга, но что она нисколько не сожалеет о грешке, так как эта внебрачная связь озарила ей жизнь. «Мой маленький Жан, – говорила она, – надо, чтобы ты понял, что если я и была любовницей твоего отца, то в гораздо большей степени я была его женой, его настоящей женой, что в глубине души я не стыжусь этого, что я ни о чем не жалею и все еще люблю его, хоть он и умер, и всегда буду любить его… Клянусь тебе, что у меня в жизни не было бы ничего, ничего отрадного, если бы я его не встретила, ничего – ни ласки, ни нежности, ни одной из тех минут, которые заставляют так жалеть об уходящей молодости. Я всем обязана ему!»

По словам самого Мопассана, источником «Пьера и Жана» послужила прочитанная им заметка в газете. Когда один молодой писатель по имени Эдуард Эстонье сообщил ему, что работает над во всем схожим произведением, Ги ответил: «Не могло ли случиться так, что Вы прочли о том же самом факте в тот же день, что и я? Сколько раз бывало, что какое-либо событие, которое повсюду отзывалось эхом, вызывало обсуждения и комментарии, порождало одно и то же волнение в двух одинаковых по натуре умах. И если случается, что, по какой-либо причине, один из двоих раньше выпускает произведение, которое произросло из того же семени, второй неизбежно будет обречен на обвинение в плагиате. Мосье и дорогой собрат, я могу лишь посочувствовать Вам в охватившей Вас досаде» (письмо от 2 февраля 1888 г.). Версию о случайной газетной заметке как источнике, вдохновившем Мопассана на создание «Пьера и Жана», подтверждает и Эрмина Леконт де Нуи, которой автор читал первые страницы «Пьера и Жана». «Идею написать эту книгу подал ему реальный факт, – заметила она. – Один из его друзей получил наследство в 8 миллионов, каковое было ему оставлено близким другом семьи, часто обедавшим с нею за одним столом. Создается впечатление, что отец молодого человека был стар, а мать молода и красива. Ги пытался объяснить себе, чем вызвана такая благосклонность фортуны. Он выдвинул предположение, которое стало для него навязчивой идеей».

Можно себе представить, как поражен был Мопассан этой правдивой историей; но ведь тема рождения вне законного брака преследовала его издавна. Во многих его новеллах – от «Папаши Симона» до «Господина Парана», от «Истории батрачки» до «Завещания» – звучит тема судьбы внебрачного ребенка, покинутого или, наоборот, усыновленного; неотвязная тема незаконного деторождения, поиска правды, бессильных бунтов, ревности мужа, не являющегося кровным отцом, драма согрешившей супруги… Он, чье детство было омрачено удалением родителей друг от друга, сблизился с матерью и попытался понять ее, представить себе ее женскую жизнь, а может быть, и открыть, не было ли у нее когда-нибудь какого-нибудь любовного приключения. Нет, конечно, Ги не поверил ни на мгновение, что он – кровный сын Флобера, как думали иные; но ему казалось – ошибочно, или это на самом деле было так, – что его появление на свет окутано тайной. Женщины – существа такие легкомысленные, такие непостоянные, такие склонные уступать зову своих чувств! Откровения, сделанные мадам Ролан своему сыну Жану, рожденному не от законного супруга, полюбились Ги, как если бы таковые были сделаны ему самому родною матерью, чтобы разрешить его сомнения. Он чувствовал себя одновременно «бастардом» Жаном и «законным» Пьером. Эту внутреннюю борьбу Ги проецирует на страницы своего повествования при посредстве вымышленных персонажей. Таким образом, «Пьер и Жан» выступает как самое личностное из произведений Мопассана, ибо в нем автор бессознательно сбрасывает с себя маску. Добавим к тому, что роман был написан в каких-нибудь три месяца, на едином порыве энтузиазма и, можно сказать, без отрыва пера от листа бумаги; поправки в рукописи были минимальными. Этот роман, более краткий и более сжатый, чем другие романы Мопассана, этот шедевр особенно ценен экономией средств, концентрацией драматизма и пламенностью характеров, раскаленных добела.

Эмиль Золя объявил автора «Пьера и Жана» гением. А вот что утверждал Альфонс Доде на страницах газеты «Тан»: «Ни в силе, ни в гибкости, ни в чувстве меры – ни в чем теперь нет недостатка у этого неутомимого и внушительного рассказчика». А вот в чем уверяет с полос «Нувель Ревю» Адольф Баден: «Понадобился превосходный талант Ги де Мопассана, чтобы вести речь о столь опасной ситуации, не вызывая при этом читательского отвращения или возмущения его чувствительности». Хроникер газеты «Иллюстрасьон» воздает похвалу автору за то, что он никогда не впадает в абстракцию и создает впечатление о жизни «равным образом своим стилем, как и своими персонажами». Однако же критик из «Журналь де Деба» сожалеет о грубости и пессимизме повествования: «Для нас, а может быть, и для многих читателей произведенный чтением „Пьера и Жана“ эффект заключается не просто в ощущении неловкости и печали, но и в некотором роде чувстве моральной депрессии… Значительная часть человечества пожелала бы, чтобы о его страданиях, о его болестях и даже о его пороках говорили иным тоном, с иным акцентом».

Мопассан смеется над отдельными напыщенными журналистами, над немногими читателями, которые делают хорошую мину перед лицом правды, которую он развертывает у них на глазах. Большинство публики – на его стороне, это подтверждают цифры продаж. А сколько еще проектов у него в голове! Но, право, нельзя же, чтобы письменные занятия, которые его кормят, в то же время препятствовали его стремлению наслаждаться жизнью! А хочется ему по-прежнему все того же: одерживать победы как на творческом фронте, так и на фронте развлечений. В конце января 1888 года он снова в Марселе; цель приезда – покупка яхты «Зингара». Верные морские волки Бертран и Раймон, заранее предупрежденные по телеграфу, помогли с экспертизой судна. Добрая гоночная яхта общей длиной 14 метров 60 сантиметров, водоизмещением 20 тонн, с главной мачтой и фок-мачтой. Внутри – кают-компания на десять персон и комфортабельная каюта для хозяина. У этой яхты, выстроенной из шотландского белого дуба на лаймингтонских судоверфях в Англии, был величавый корпус из добротной меди. В общем, если сравнить со скромным «Милым другом», это был самый настоящий плавучий дворец. Нет, никаких колебаний Мопассан не испытывал – сменить худосочного 9-тонного «Милого друга» означало засвидетельствовать головокружительный прогресс своего успеха. Цена: 7000 франков. На стадии, когда привалила подобная удача, он мог позволить себе и не такое сумасбродство. Сделка с владельцами – двумя марсельскими коммерсантами – была заключена быстро. И вот, едва были улажены все формальности в конторе Морской приписки, Ги приказывает своим верным морским волкам начертать на корпусе яхты ее новое имя. «Зингара» превратилась в «Милого друга-II».

Прохладной зарею «Милый друг-II» покинул порт. У штурвала сам Мопассан. Он предполагал достичь Канн за два-три дня, с кратким заходом в Поркероль. Волна поднималась. Мертвенно-бледный Франсуа Тассар боролся с дурнотою. Обеспокоенный, как всегда, Бернар всматривался в туманный горизонт. Только Ги радовался жизни, чувствуя себя уверенно. Больше даже – он, мятежный, просил доброй бури! У него руки чесались вступить в борьбу со стихиями после того, как поцапался с людьми. И вдруг откуда ни возьмись его озарила идея, о чем он с радостью поспешил поведать своему камердинеру: «Я нашел сюжет для хроники. Право, такие мысли приходят только ко мне!» Ныне еще в большей степени, чем в юные годы, сплав действия и мысли, спорта и сочинительства знаменовал для него собою вершину счастья.

Глава 14 Эрве удаляется

И вот «Милый друг-II» пришвартован у набережной в порту Канн, у подножья Сюке. Мопассан, который поселился невдалеке отсюда со своею матерью в «Вилла Континенталь», не мог нарадоваться на свое приобретение – каждый день приходил, любовался яхтой, поднимался на борт, вдыхал с наслаждением запах лака и отдавал приказ поднять якорь. Но его морские прогулки кратки и безбурны. Яхта для него – прежде всего место встреч со светскими особами, проводящими зиму на Лазурном берегу. Так, он принимает на борту «Милого друга-II» герцога Шартрского, принцессу де Саган, маркизу де Галифе и, естественно, графиню Эммануэлу Потоцкую и Женевьеву Стро. Пред очами сих прекрасных дам разыгрывал заправского морского волка и порою, нырнув с борта головою вниз, показывал, как ловко он умеет плавать, а затем, поднявшись вновь на борт, лихо облизывал усы. Красавицы аплодировали отважному литератору-амфибии, он же насвистывал по их просьбе какую-нибудь легкую песенку из репертуара буживальских лодочников.

Бравого Франсуа Тассара потрясали такие гламурные отношения своего хозяина. Но кто более всего изумил его, так это, конечно же, прихотливая, кокетливая и волнующая графиня Потоцкая. Обожающая роскошь хозяйка «Маккавеевых обедов» ходила вокруг Мопассана точно лисица, распаляла его своим поведением и, как только чувствовала себя воспламененною, сбрасывала с себя одежды, изображая холодную улыбку. Что и говорить, Мопассан принимал эту игру в чувственные «кошки-мышки»; вот что пишет он блистательной партнерше: «Право, меня охватило неодолимое желание отправиться в путешествие, и я проклинаю все те социальные условности, которые препятствуют тому, чтобы я просил Вас сопровождать меня. Это, должно быть, доподлинный сон – путешествовать с Вами вместе. Я не говорю об очаровании Вашей персоны, которое я могу вкушать, и об удовольствии глядеть на Вас… но я не знаю иной такой женщины, которая, как Вы, могла бы навеять мысль об идеальной путешественнице. Добавлю к сему, что если Вы скажете мне „да“ назавтра же, то я, пожалуй, отвечу Вам „нет“, ибо иначе я брошусь навстречу столь явной опасности, что чувство осторожности посоветовало бы мне избежать ее. И я говорю все это вовсе не из жеманства!» (1888 год).

То в одиночку, то в галантной компании совершает он небольшие каботажные плавания между Каннами, Антибом, Вильфраншем, Монте-Карло… Эти безбурные походы вдохновили его на прекрасные страницы новеллы «На воде», исполненные света – и одновременно отчаяния. Ибо, испытывая всею своею кожей наслаждение брызгами соленой воды и порывами морского бриза, Мопассан в то же время ощущал ужас перед человеческим состоянием. Все что ни есть прекрасного – женщина ли, пейзаж ли – навевало ему мысли о смерти. Но стоило ему почувствовать себя охваченным тяготением к небытию, как в нем в одно мгновение вспыхивало животное стремление к слиянию с природой. «Я чувствую, как трепещет во мне нечто присущее всем видам животных, всем инстинктам, всем смутным желаниям низших существ, – пишет он. – Я люблю землю. Когда стоит хорошая погода, как сегодня, то по жилам моим струится кровь древних фавнов – бродяг и сладострастников, и я более не брат людям, но брат всем существам и всем вещам».

Характеризуя себя как «древнего фавна – бродягу и сладострастника», Мопассан лелеет легенду о себе как о неисправимом ловеласе; в кругу его друзей – собратьев по перу только и разговоров было, что о склонности автора «Пьера и Жана» к садизму и его подвигах в постели. Восхищенный и раздраженный одновременно, Эдмон де Гонкур запишет на страницах своего дневника в весьма грубых терминах то, что он услышал от Леона Энника о необычайной способности автора «Милого друга» к эрекции: «Он перевязывал себе мужское достоинство и тут же заключал пари, что вновь воздымет его ввысь – и выигрывал». Тот же Леон Энник утверждает, что «Мопассан был способен, шестикратно вдохнув в женщину пламенный запал, отправиться в другую опочивальню, где возлежала на ложе другая партнерша, и троекратно облагодетельствовать и ее». Надо ли говорить, что Ги пуще огня боялся опровержения окутывавшего его лестного слушка, который возвышал его в дамских глазах. Даже те, которые и не мечтали разделить с ним ложе, приходили в сладостное возбуждение, когда он только беседовал с ними по душам. Только лаская его глазами, они уже чувствовали, что согрешили. Вот так, невзирая на все свои головокружения, мигрени и проблемы со зрением, он коллекционировал, с одной стороны, самые низменные сексуальные приключения, с другой – самые элегантные идиллии с неприступными красавицами.

Мать Мопассана считала столь бурную жизнь сына своего рода компенсацией за свои собственные неудачи в любовной сфере. Сын явился для нее средством отмщения за посредственность и монотонность своей судьбы оставленной женщины. Сын держал ее в курсе своих побед и своих трудов. Она даже обсуждала с ним перипетии романа, который сейчас лежал на его письменном столе и назывался «Сильна как смерть». Но что более всего тревожило обоих в тот момент, так это здоровье Эрве, у которого явно пошатнулся разум. Хотя у Ги давно не было эмоциональных отношений со своим отцом, он все же счел своим долгом известить его 8 февраля 1888 года о разворачивающейся драме: «Эрве пишет письма безумные, отчаянные и бессвязные, от которых мать моя теряет голову. Я вглядываюсь в гущу жутких горестных сцен».

Тревожный семейный климат не мешал ему, однако же, продолжать работу над романом «Сильна как смерть», править гранки нового сборника новелл «Избранник мадам Гюссон», который выходил в свет у Кантена, и наблюдать за публикацией сборника «На воде» у Марпона и Фламмариона. Между делом он предпринимает демарш перед Министерством иностранных дел, чтобы орден Почетного легиона был вручен Андре Леконту де Нуи, благоверному возлюбленной его Эрмины. Когда же пронесся слух, что и сам он, в свой черед, загорелся получить вышеназванный знак отличия, Ги встал на дыбы и мигом настрочил письмо журналисту, повинному в распространении сей сплетни: «Я просил, чтобы этого креста мне более не предлагали и чтобы министра попросили обо мне забыть. Я всегда говорил, и друзья мои могут это подтвердить, что я желал бы остаться вне всяческих почестей и всяческих наград… Я и в письмах-то не признаю официальную иерархию. Мы есть такие, как есть, и не надо, чтобы нас классифицировали. Когда решено ни у кого ничего не выпрашивать, то лучше жить без почетных титулов… Тем не менее, прочтя вашу статью, я хочу вам сказать, что я питаю большое уважение к ордену Почетного легиона и не хотел бы, чтобы подумали обратное» (июль 1888 г.). Словом, всячески отказываясь от ордена Почетного легиона, Ги прилагал все усилия к тому, чтобы не обидеть своих собратьев, имевших слабость придавать значение подобным побрякушкам. Страстный борец с буржуазными условностями, он тем не менее считал вежливость (если не сказать больше) оплотом порядка. Подобную двойственную позицию ему уже случалось демонстрировать, в частности, по отношению к представителям высшего света: с одной стороны, он оттачивал о них свое желчное перо, с другой – не отказывался посещать их. Мопассан все более и более представал перед современниками как бунтовщик, но – бунтовщик осторожный, как ниспровергатель, но – алчущий барышей. «Мопассан, – писал про него заклятый враг Эдмон де Гонкур, – это даже не нормандский виллан. Он просто плут» (Дневник, 24 июня 1888 г.).

В это время «плут» отчаянно боролся с головными болями, которые считал наследственными, ибо и матушка его издавна жаловалась на мигрени и проблемы со зрением. После краткого пребывания в Этрета, где дождь и ветер так расшатали его здоровье, что ему пришлось фунтами глотать антипирин, он отправился на лечение в Экс-ле-Бен, и хотя не почувствовал ни малейшего облегчения, тем не менее уделил время Эрве, у которого здоровье слабело на глазах, проконсультировался с врачами – и 20 октября 1888 года, валясь с ног от усталости и забот, все же снова отправился в Африку гулять.

21 ноября он пишет из Алжира Женевьеве Стро: «Я выгуливаю свои невралгии под солнцем, ибо тут у нас истинное, горячее, первозданное африканское солнце. Я шатаюсь по арабским улицам до одиннадцати часов вечера без пальто, не испытывая при этом озноба; это доказывает, что ночи здесь столь же горячи, что и дни, но влияние Сахары очень раздражает и нервирует. Не спишь, вздрагиваешь – ну, словом, нервы не в порядке. Ловлю блох в мечетях, кои посещаю, как добрый мусульманин. Я буду размышлять о своем романе в этих смиренных пристанищах для молитв, куда никогда не проникнет никакой шум и где я нахожусь часами подле сидящих или простертых арабов, не вызывая ни малейшего любопытства и ни малейшей вражды со стороны этих изумительных и бесстрастных существ. Особенно восхитительный воздух ласкает, обволакивает, воодушевляет… Когда я выхожу в арабский город, в этот феерический лабиринт домов из „Тысячи и одной ночи“, запахи, к примеру, не столь сладостны, и больше пахнет человеком, нежели полем, – но если нос немного страдает, глаз до безумства упивается зрелищем этих белых или красных форм, этими мужчинами с голыми ногами и этими запеленутыми в белый муслин женщинами, переходящими из одной двери в другую без шума, точно ожившие сказочные герои».

Семью неделями ранее он признавался все той же госпоже Стро, что он против мезальянса в любви. «Согласие, которое достигается между мужчиной и женщиной, которые завязывают любовную связь, основывается отнюдь не на созвучных состояниях ума, но на равных интеллектуальном и социальном уровнях, – утверждал он. – Я начинаю сомневаться, что существо высшего порядка, тонкой породы и рафинированного изящества могло бы влюбиться в весьма рудиментарное существо» (письмо от 15 сентября 1888 г.). Такой вот презрительной сентенцией Мопассан изгоняет в тень женщин скромного положения, которых любил, – в том числе и Жозефину Литцельман, которая родила ему троих детей. Эти несчастные женщины, рассуждал он, годны лишь на то, чтобы удовлетворять физические потребности мужчины с положением. Между тем в Алжире он, по своему обыкновению, волочится за девицами, и наверняка не кто иная, как одна из них, вдохновила его на написание «Аллумы». Героиня этой новеллы выведена красивой, таинственной, бестиальной, с «нечистым взглядом», который околдовывает и возбуждает. «То была краткая, яростная битва без слов – одними зрачками, вечная битва между двумя брутальными человеческими существами – мужчиной и женщиной, в коей мужчина всегда оказывается побежденным. Ее руки обвивали мою шею и влекли медленным, неодолимым, точно механическая сила, движением к ее красным губам, раскрытым в звериной улыбке, и вдруг наши губы слились, и я обнял это почти нагое тело, увешанное кольцами, которые звенели от моих объятий, с головы до ног».

Вот каков он, Ги де Мопассан, вдали от очаровательной и одухотворенной Женевьевы Стро. И, знаете, ничуть не сомневается в том, что она проявит интерес к этим путевым очеркам, в которых couleur locale смешивается с откровенной чувственностью. Погружаясь с головою в туземную жизнь, он испытывает наслаждение, переписываясь со своими томными подругами, оставшимися во Франции. Он также проявляет беспокойство по поводу работ, проводимых на «Милом друге-II». Подряд на обустройство фронта работ по обновлению медного убранства яхты давно просрочен. Каков скандал! Из Туниса Ги шлет письмо за письмом своему другу, капитану Морису Мютерсу, требуя от него попристальней наблюдать за рабочими и контролировать расходы.

В начале 1889 года он возвращается во Францию, ведет переговоры с различными издателями и различными журналами по поводу переиздания своих ранних новелл, обсуждает условия продажи ряда своих книг на иностранных языках, публикует у Оллендорфа сборник новелл «Левая рука» и, узнав о бедственном положении Вилье де л’Иль-Адана, пожертвовал в его пользу гонорар за хронику в размене 200 франков. После встречи с Мопассаном Эдмон де Гонкур заносит в свой дневник 6 марта 1889 года: «Вернувшийся из африканской экскурсии Мопассан, который обедает у принцессы (Матильды. – Прим. авт.), заявил, что он в превосходном состоянии здоровья. Он и в самом деле оживлен, весел, красноречив, и скажу прямо – существенно осунувшись в лице и приобретя смуглый оттенок кожи во время путешествия, он внешне менее похож на себя, нежели обычно. Он вовсе не жалуется ни на глаза, ни на зрение и говорит, что любит только солнечные страны, что ему никогда не бывает слишком жарко, что, когда ему в другой раз случилось путешествовать по Сахаре в августе месяце при температуре 53° в тени, то и тогда он не страдал от жары».

В этот вечер один из сотрапезников наблюдал за Мопассаном с особенной настойчивостью. Он вперил свой взгляд прямо в лоб писателю, точно хотел проникнуть в его самые сокровенные мысли. Это был знаменитый специалист по душевным болезням доктор Бланш, содержавший клинику в Пасси на рю Бертон, 17. После трапезы Мопассан отозвал его в сторону, чтобы поговорить о своем брате Эрве, душевное состояние которого ухудшалось на глазах, день ото дня. Доктор Бланш выслушал его с вниманием. Но кто в действительности интересовал его более? Эрве или Ги?

Через несколько дней после этой встречи на страницах «Ревю иллюстре» увидела свет «Сильна как смерть» под временным заглавием «Старые молодые», в конце мая 1889 года книга – на этот раз под окончательным заглавием – поступила в продажу во все книжные магазины. Оллендорф раструбил о ней во все иерихонские трубы, и за 6 месяцев разлетелось 35 тысяч экземпляров. В минувшем году Мопассан писал матери о своем еще не законченном романе: «Я… нахожу его очень трудным, потому что в нем должно быть много нюансов, подразумеваемого и невысказанного. Он не будет длинным, и, кстати, нужно, чтобы он прошел перед глазами как видение жизни ужасной, нежной и полной отчаяния». И добавляет: «Мы в полном кризисе продажи книг. Книг больше не покупают. Я убежден, что перепечатки дешевых изданий, бесчисленные 40-сантимовые серии, выбрасываемые в публику, убивают роман. Книготорговцы выставляют в витринах и продают только эти книженции по дешевой цене» (май 1888 г.).

Несмотря на очевидный успех своего романа у читателей «Ревю иллюстре», Мопассан считает себя ущемленным и пишет главе газеты: «Как я и заметил вам, строчка вашего издания, пропорционально „Фигаро“ или „Жиль Бласу“, не обладает той длиной, которую вы мне назвали. Вот цифры, которые были мне названы и которые я, кстати, проверял лично. Строчка в „Ревю иллюстре“ состоит из 75 знаков. Строчка в „Фигаро“ – из 32 знаков плюс небольшой интервал. В „Жиль Бласе“ – из 33 знаков плюс интервал. В среднем на каждую из этих двух газет получается 33. Умножим на два – выйдет 66 знаков, т. е. на 9 знаков менее, чем ваша строка. Стало быть, коли по 1 франку за 33 знака, то 0.50 ф. за 16 и 0.25 за 8. Стало быть – за 9 знаков, на которые ваша строка длиннее, чем две строки в газете, приходится 25 сантимов плюс интервал. Округлим до 0,25 ф. Итого, согласно условиям нашего же с вами договора, вы мне должны за строчку в журнале 2,25 ф., а не 2. Я велел сосчитать строчки по корректурам, а не по журналу, чтобы избежать трудностей, вызываемых помещенными в тексте гравюрами. Итак, с одной стороны, мы имеем – складывая лист пополам – 6150 полустрок в первой половине листов и 4708 – во второй половине. Итого в целом у меня 10 858 полустрок, т. е. 5429 строк по 2,25 франка, что дает в сумме 12 315 ф. Из них я получил 5500 ф. – вы мне остались должны еще 6815 ф. Примите, дорогой мосье, уверение в сердечной преданности моих чувств» (письмо из коллекции Мориса Дрюона).

Вот так Мопассан, столь щедрый к своим оказавшимся в беде близким и друзьям, внезапно выказал по отношению к своим собратьям по литературному цеху – издателям, редакторам газет и журналов – крайнюю степень недоверия и раздражительности, доходящую до мании преследования. Чем больше денег он зарабатывал, тем более считал себя одураченным. Он ведет свои подсчеты с крохоборской скрупулезностью, шагая по жизни подобно донжуану с бухгалтерскими счетами в руках.

Тем не менее роман «Сильна как смерть» был создан отнюдь не с одними только коммерческими целями. Вовсе нет! Автор вложил в эти страницы саму душу. Конечно, живописец Оливье Бертен – фигура, ничем особенным не выделяющаяся; этому герою не присуща рельефность, как Клоду Лантье из «Творчества» Золя, тем паче Френхоферу из «Неведомого шедевра» Бальзака. Мопассан – кстати сказать, питавший вкус к живописи крупных импрессионистов – наделяет своего персонажа одним из тех академических и слащавых талантов, которые сводят с ума дамочек из высшего общества. Вспоминаешь такого мастера, как Боннà, и, пожалуй что, Жерве, которому Ги позировал в 1886 году и которым он по-прежнему восхищался.[180] Оливье Бертен, написавший портрет роскошной красавицы Ани де Гильруа, страстно влюбляется в нее и, как и положено, побеждает ее колебания благоверной супруги. Но их связь тем более преходяща, что оба чувствуют себя достигшими того возраста, когда все сентиментальные иллюзии угасают. Особливо когда рядом дочка мадам де Гильруа Аннетта, которая дерзновенною свежестью своей молодости напоминает о хрупкости их союза. Вместе с этим «Сильна как смерть» – это и взгляд на мучения художника, который боится, как бы его не превзошли и не затоптали молодые живописцы, ставшие предметом увлечения публики, и острый, безжалостный анализ воздействия старения на человека, привыкшего быть всеобщим любимчиком. Оливье Бертен, прочитавший в газете, что он вышел из моды, и воспринявший это заявление как удар под дых, – в действительности не кто иной, как сам Мопассан, который болезненно воспринимал любое падение своей популярности и оказался внезапно во власти сомнений в своем будущем. «Он всегда был чувствителен к критике и к похвалам, – пишет Мопассан, – но в глубине сознания, несмотря на свое вполне законное тщеславие, он более страдал, когда его оспоривали, нежели радовался, когда хвалили… Ныне, перед непрерывным ростом поросли новых художников и новых поклонников искусства, поздравления становились все реже, а поношения язвительнее. Он чувствовал себя зачисленным в батальон старых талантливых художников, которых молодые ничуть не почитали мэтрами». Равным образом Оливье Бертен, мучимый во время представления «Фауста» в Комической опере мыслью о собственном упадке и считающий себя «деклассированным, выброшенным на отшиб жизни, точно старый чиновник, чья карьера закончена», – это все тот же Мопассан, пишущий Эрмине Леконт де Нуи: «Мне самому только тридцать восемь лет, и тем не менее я больше не молод! Скажу прямо, что если бы даже я был богат и гениален как личность, то даже это не могло бы вернуть мою первую молодость».

А вот что отвечает он неизвестной поклоннице, выразившей ему свои чувства по прочтении «Сильна как смерть»: «Я был очень растроган вашим письмом, по-настоящему растроган. Эту книгу я написал для нескольких женщин, а также – в меньшей степени – для нескольких мужчин. Литераторам она ничуть не понравится. Сентиментальные нотки, которых я добивался, покажутся им нехудожественными. Молодые люди вообще отнесутся с презрением. А все те, кому не случалось любить, сочтут ее недостаточно забавной и волнующей. Но я надеялся, что она заденет некоторые чувства как женщин, так и мужчин и что иные читатели, душа которых окажется схожей или, по крайней мере, в гармонии с душою моих персонажей, вполне поймут, что я хотел сказать. Когда я чувствую, что тронул иные сердца, я доволен. А в другой раз я попытаюсь растрогать другие» (лето 1889 г.).

Несмотря на столь сдержанную оценку своего романа, Мопассан вкусил обрадованным сердцем одержанный сим творением успех у публики и критики. Большая часть литературных хроникеров воздала автору похвалу за ту чувствительность, с которой он показал угасание страсти у зрелого человека, которого подстерег закат лет. Автор статьи, появившейся на страницах «Жиль Бласа», Поль Гинисти завершил свой материал так: «Когда сердце просыпается после долгой спячки, у него остается сила только для страдания». А вот что утверждает с полос «Синего журнала» Жюль Леметр: «Главная мысль романа – безмерная боль оттого, что стареешь. В этой странной истории мы пальцем ощущаем правду – день за днем, час за часом». В контору Мопассана устремился поток женских писем; иные поклонницы штурмовали двери дома писателя, чтобы объявить ему, что они узнали себя в героине романа. Франсуа Тассар фанфаронился, как будто лично заслужил доставшийся ему отсвет этой славы.

Выход в свет романа «Сильна как смерть» совпал с открытием Всемирной выставки, в котором главным аттракционом была, конечно же, Эйфелева башня. Мопассан, который незадолго до того обрушивал на эту уродливую металлическую колонну потоки брани, решил оказать ей честь и, нанеся туда визит в сопровождении соблазнительной компании, изволил отобедать в ресторане на первом этаже. Все же он нашел тамошнюю кухню отвратительной, не преминув пожаловаться и на то, что каждого блюда «приходилось дожидаться по часу». Вскоре космополитичная толпа, заполонившая Париж, начала его утомлять. Презревши всю эту праздничную сутолоку, он снял в Триеле, близ Во, виллу «Штильдорф», чтобы провести там часть лета. Сена протекала у самого порога. Избавившись от всех светских условностей, Ги плескался в реке, катался на лодке, обдумывал и марал страницы своего будущего романа «Наше сердце». Он также обменивался с графиней Потоцкой письмами, столь же страстными, сколь и бесхитростными: «Никогда я не ощущал своей привязанности к вам столь живо и столь трепетно. Никогда я не чувствовал вас столь дружески настроенной… Соблаговолите написать мне три слова, сударыня, те три слова, которые вам удается иногда превратить в четыре страницы…» И чуть позже (после 14 июля 1889 г.): «…Сударыня, складываю к вашим ногам чувства почетного супруга и подлинного друга…» Отказывая ему, графиня Потоцкая в итоге подчинила его себе. Кстати сказать, сему ярому поборнику мужского доминирования ничуть не претило склонить колени перед женщиной. Исключительный характер подобного отношения забавлял и волновал его. Пожалуй, он даже видел в этой ни к чему не приводящей игре интеллектуальную компенсацию за недоступные в сем случае наслаждения примитивного соития.

Друзья и подруги потоком текли к нему в новое убежище. Он же, в иное время искавший их общества, теперь полагал, что, втягивая его в его веселый треп, они мешали ему продолжать свой труд. 20 июня Ги по-соседски приглашает к себе на завтрак Эмиля Золя. Тот прикатил на велосипеде. Как известно, отношения между двумя литераторами стали прохладнее после памятного обеда у Траппа. Для Золя не было секретом, что Мопассан находился в почтительном отдалении от натурализма и что, как автор «Пьера и Жана» ни величал его «мой дорогой мэтр и друг», за этим стояло лишь чистое уважение, лишенное какого бы то ни было сочувствия. А раздражали Ги в литературном собрате не столько литературные теории, сколько его догматические позиции по всем проблемам, его претензии быть поборником социальной справедливости и, ко всему прочему, отсутствие у него юмора. И все же Ги, не колеблясь, оказывал ему услуги, как только представлялась возможность. Так, он направил рекомендательное письмо в Компанию западных железных дорог, добиваясь для Золя исключительного дозволения проехать от Парижа до Манта на паровозе – «ученому писателю» необходимо было непосредственно познакомиться с жизнью железнодорожников с целью написания нового романа. И Золя прокатился-таки на паровозе благодаря связям с Ги! Но, прекрасно зная, какую получил от Ги поддержку, Золя по-прежнему относился к нему с недоверием. Соперничая за фавор у публики, они не спускали глаз один с другого, хотя и слали друг другу поздравительные письма по случаю выхода каждой новой книги. Прислуживавший им за столом Франсуа Тассар не преминул констатировать, что их разговор отличался прискорбной простотою. «Подобно двум котам, шпионящим друг за другом, два великих романиста ежесекундно бросали друг на друга взгляды и быстро опускали глаза в тарелку, – вспоминал он. – Это было вовсе не в стиле поведения моего хозяина, всегда столь открытого и столь жизнерадостного». По окончании трапезы Золя сел на свой велосипед и умчался. А торопился он к своей любовнице Жанне, которая некогда заведовала бельем его супруги и была моложе его на 27 лет. «Ох уж этот Золя! – вздыхает Мопассан. – Я ценю его как великого писателя, как значительную литературную величину! Но, – добавляет он чуть ниже, – я лично не люблю его!» И то сказать – кого он любит, кроме нескольких светских женщин, которые водят его за нос?

…И вообще – в Триеле стало слишком сыро, слишком холодно, да еще и этот наплыв посетителей… Невыносимо! «Этот домик сделался местом встреч очаровательных людей, которых я очень люблю, но которые немножечко мешают мне работать, – пишет он доктору Анри Казалису. – В общем, я покидаю его и, поскольку сейчас макушка лета, отправляюсь в плавание, так как знаю, что для моего желудка нет ничего лучшего, чем волнение моря. Пошатаюсь немного по Корсике, потом прокачусь вдоль итальянского побережья из порта в порт до самого Неаполя. Сделаю остановки повсюду, где мне понравится местность, и черкну там несколько страничек. Это – лучший для меня вид развлечения (débauche)».

Однако, прежде чем отправиться на свидание с полуденным солнцем, он заезжает в Этрета. Там он работает над романом, прогуливается по окрестностям, палит из пистолета, играет в теннис и наносит визит Эрмине Леконт де Нуи – все такой же белокурой, все такой же мудрой и по-прежнему такой же нежной, а по вечерам устраивает для избранных друзей у себя в «Ла-Гийетт» импровизированные спектакли и показ «китайских теней». Но это существование, в котором имелось место и труду, и развлечениям, удовлетворяло его лишь наполовину. Ги жалуется на мигрени, злится на дождь и ветер, утверждает, что его дом наводнен пауками… «В эту ночь я едва сомкнул глаза, – сказал он своему верному Франсуа Тассару. – Я перепробовал постели во всех комнатах, и во всех были пауки. О, какое отвращение испытываю я к этим бестиям! Не могу объяснить почему, но они приводят меня в ужас».

Означенные пауки были для него как бы материализацией куда более глубокого страха: безумия. Таковое нависло угрозой над его братом, находившимся в Антибе. Да и сам он подчас бывал не слишком уверенным в своем рассудке. Новости, которые он получал об Эрве, приводили его в такое отчаяние, что необходимость помещения брата в клинику вставала со всею очевидностью. В начале августа Ги пишет отцу: «Мы переживаем страшный кризис. Нужно немедленно запереть Эрве в Броне, близ Лиона… Все деньги, полученные за роман, тратятся и будут потрачены на лечение болезни Эрве и на мою мать… Я устроил Эрве пенсион, которого вполне хватит на оплату пребывания в приюте; я обеспечиваю мою мать… а ведь нужно еще не дать умереть с голоду молодой женщине и ребенку. (Мопассан имеет в виду жену Эрве и их дочь Симону. – Прим. авт.) Право, это очень тяжело – так работать, истощать себя, отказываться от всех удовольствий, наслаждаться которыми я имею все права, и видеть, как деньги, которые я мог бы предусмотрительно сберечь, расходятся таким образом».

Бесспорно, зарабатывая своими книгами много денег – около 120 тыс. франков[181]«чистыми» в год, – Ги несет и огромные расходы. Он не только обеспечивает Лору, семью Эрве и Жозефину Литцельмань с детьми, но и без конца арендует виллы там и тут, нанимает новую прислугу, устраивает путешествия, не говоря уже о содержании яхты и жалованье экипажу. Во что обойдется ему помещение Эрве в приют? Отвезя своего брата в лечебницу в Монпелье, он спохватывается и пишет отцу, прося разведать об условиях помещения Эрве в более комфортный стационар – а именно в Виль-Эврар, департамент Сены-и-Уазы: «Когда ты получишь это письмо, мог бы ты нанять коляску и отправиться в Виль-Эврар? Покажешь директору этой лечебницы письмо доктора Бланша и скажешь ему, что я рассчитываю привезти моего брата в среду утром. Доктор Бланш сообщил мне, что содержание по второму разряду обойдется в 250 франков в месяц. Выясни, верны ли данные сведения, и сообщи директору, что я вынужден довольствоваться вторым разрядом, ибо мой брат, его жена и дочь находятся полностью на моем обеспечении. Телеграфируй мне завтра в течение дня следующее: „Поручение выполнено. Договоренность достигнута“. Прости за то, что не пишу больше. Буду в Париже в среду. Вчера отвез Эрве в приют в Монпелье, полный гнусных и жутких сумасшедших. Завтра я заберу его оттуда» (июль – август 1889 г.; коллекция Мориса Дрюона).

В итоге Ги избрал для своего брата лечебницу в Броне. Многие врачи уверяли его, что пансионеры там хорошо содержатся. Но как убедить больного покинуть семейный кокон? В данное время Эрве жил в Каннах, подле матери. Какие тут могли быть колебания? И Лора поручает Ги препроводить беднягу в психиатрическую клинику. Сделано это было так. Ги назначил своему брату встречу в Лионе под предлогом, что покажет ему комфортабельную виллу, где тот сможет отдохнуть. Эрве принял предложение и был даже счастлив совершить маленькое путешествие. Ги ждал его на вокзале. Затем сели вместе завтракать. За трапезой Эрвеказался столь веселым, столь беззаботным, что Ги уже стал сожалеть о принятом решении. Тем не менее он отвел беднягу в приют, убеждая, что это и есть та самая вилла, о которой шла речь. В клинике к братьям отнеслись ласково и вежливо; Эрве не заподозрил ровным счетом ничего. Врач сказал ему: «Подойдите к окну. Взгляните, какой простор перед вами открывается!» Эрве покорно сделал три шага навстречу пейзажу, а врач за его спиной сделал знак Ги на цыпочках ретироваться к выходу. Тот повиновался скрепя сердце. Внезапно Эрве обернулся, увидел, как его брат уходит, обо всем догадался и тоже решил броситься наутек. Какое там! Как из-под земли выросли двое дюжих санитаров и скрутили беднягу. Но тот развязал путы, ринулся к двери и прорычал в адрес Ги, который только что в ужасе перескочил через порог: «Ах, подлый Ги! Ты заточил меня! Это ты сумасшедший, слышишь! Это ты – урод в семье!»

Этот отчаянный крик преследовал Ги как проклятье до самого гостиничного номера в Лионе. Он не мог отделаться от мысли, что предал брата, оставив его в логове врага. Когда он запер за собою дверь, его желание излить душу было столь велико, что он тут же, не сходя с места, пишет письмо графине Потоцкой:

«Он до такой степени растерзал мне сердце – нет, никогда я раньше так не страдал! Когда мне нужно было уезжать, а ему не позволили проводить меня до вокзала, он принялся так жутко стенать, что я не смог сдержать слезы, глядя на этого обреченного на смерть, которого убивает сама Природа, который никогда не выйдет из этой темницы, не увидит более свою мать… Он чувствует, что с ним происходит что-то ужасное, непоправимое, но непонятно, что… Ах! Жалкое человечье тело, жалкий человечий разум! Какая грязь, какое жуткое творение! Если б я верил в бога ваших религий, какое безграничное омерзение (horreur) испытывал бы я по отношению к нему!.. Если мой брат умрет прежде моей матери, то я боюсь, что сам сойду с ума, думая о страданиях этого существа. О, бедная жена! Ведь она была безжалостно терзаема, подавляема и мучима со времени своего вступления в брак!»

После пережитого кошмара дружба с Потоцкой сделалась в его глазах драгоценней прежнего. Не успев еще оправиться от потрясения, вызванного разлукою с братом, он переходит от юдоли безумства к будуарным галантностям и объявляет Потоцкой в этом же самом письме (выделено автором. – Прим. пер.) о посылке ей старинного веера, на оборотной стороне которого начертаны нижеследующие два катрена:

Стихов хотите вы? О нет,
Не напишу на этой штуке,
Какую вы возьмете в руки,
Я ни новеллу, ни сонет.
Лишь имя «Ги» поставлю я,
Чтоб вы всегда его читали,
Под легким ветерком мечтали,
Дум сокровенных не тая.
(Перевод Д. Маркиша.)
Все же, плачется ли он о судьбе своего брата или слагает игривые стишки даме, на милость которой надеется, он ни в том, ни в другом случае не изменяет себе. Жизнь уживалась в его голове со Смертью. Испытывая жажду удовлетворения земных страстей и одновременно с этим преследуемый тайнами потустороннего мира, он продвигался, спотыкаясь, навстречу грядущим дням, самая перспектива которых пугала его.

Затворив своего брата в психиатрической лечебнице – дело было 11 августа, – Ги возвращается в Этрета и неделю спустя (выделено автором), подавляя свое горе, устраивает в честь друзей бурлескный праздник. 18 августа 1889 года большая часть гостей прибывает на паровой яхте «Бульдог», остальные в экипажах – из Дьеппа, Фекана и окрестных замков. Прибыв на виллу «Ла-Гийетт», гости оказывались в атмосфере ярмарки в самом разгаре. Сад был убран разноцветными флажками, бумажными гирляндами и лампионами. Рассевшиеся на бочках музыканты в синих блузах нескончаемо наяривали мазурки, польки, вальсы и кадрили. Ги закружил Эрмину Леконт де Нуи в вихре неистового вальса. Она взирала на партнера с беспокойством; он же казался ненормально блаженным… Глаза счастливца сверкали, как если бы он хватил лишнего. Потом последовала фарандола.[182] Ги держал за руку одну даму справа, другую – слева. Он снова чувствовал себя на двадцать лет! Время от времени какая-нибудь из танцующих теряла туфлю и разражалась громким смехом. Потом устроили игру в «качалки» у кромки лужи, и самые неловкие попадали в воду. Некая парижанка, одетая марокканкой, гадает на картах. Другая приятельница виновника торжества стоит за буфетной стойкой. Над сонмищем танцующих витали ароматы резеды, пчелиного воска и косметики. Под крики радости мужчины и женщины пьют сухое вино. Разыгрывают лотерею – счастливцы получают живых кроликов и петухов. А потом – сюрприз, о котором громким голосом возвестил хозяин празднества. Это было представление на тему «Преступления на Монмартре». Две сотни приглашенных толпились на аллее перед большим полотном работы живописца Мариуса Мишеля. На холсте была изображена, в стиле trompe l’oeil,[183] подвешенная за ноги голая женщина. Из полумрака как из-под земли возник sergent de ville,[184] осматривает «покойницу», щупает, дергает за натуральные волосы, сплетенные в косы, а затем, подстегиваемый любопытством, со всего маху распарывает ей пузо ножом. Этот нож – не что иное, как стилет, который верно служит самому Мопассану. Этому последнему доставляет истинное наслаждение смотреть на перекошенные от ужаса лица дам. Из вспоротого пуза хлещет кровь. Кроличья. «Parfait! Parfait!»[185] – кричит Ги, в то время как многие зрительницы отворачиваются. В этот момент псевдожандармы набрасываются на «убийцу» и оттаскивают его в хижину, украшенную гордой надписью «ТЮРЬМА». Но узник поджигает свое узилище и удирает сквозь языки пламени. Это не кто иной, как Орля, убегающий из пылающих углей пожара, который был устроен, чтобы спалить его живьем. Тут вступают в действие этретатские пожарные и заливают из брандспойтов пламя, убийцу и голую бабу; войдя во вкус, они направляют струи на приглашенных, которые обращаются в бегство, задыхаясь со смеху.

Источником вдохновения для этого фарса, который походил на спектакль «Лепесток розы», послужил Мопассану недавний случай: один городовой зарезал на Монмартре женщину. Почему бы не использовать его для забавы людей из доброй компании?

По окончании интермедии близкие друзья отправляются в «Ля Бикок» на ужин к Эрмине Леконт де Нуи. Среди приглашенных – композитор Массне.[186] По просьбе дам он садится за фортепиано. Из-под его пальцев, которые едва касаются клавиатуры, струится ностальгическая мелодия. Пораженный Ги внимает легкому каскаду нот. Какая чистота следом за таким потоком радостной вульгарщины! Но не является ли подобное чередование самим символом человеческого состояния? Как бы там ни было, он уже предвкушал удовольствие от празднества, которое даст для своих друзей в «Ла-Гийетт». В былое время, в компании товарищей по «Перевернутому листу» («La Feuille à l’envers») веселье было более открытым, более стихийным, более здоровым. Неужели он вышел из возраста такого рода забав и шуток? И тут на него нахлынуло отчаяние. Он снова думает о своем брате. Это дикое, опустошенное лицо, глаза, в которых блестит бессмысленный пламень! А этот полный ужаса и плача хрип, который исторг Эрве, поняв, как был обманут! Ги чувствовал, что долее не мог оставаться в «Ла-Гийетт». Избавления следовало искать в другом месте. Но где?

Уже на следующий день после празднества Ги начал подготовку к поездке на юг. Пока Франсуа Тассар и другие слуги приводили дом в порядок, снимали лампионы и подбирали в аллеях бумажный мусор, он паковал чемоданы и давал себе клятву начать новую жизнь. 21 августа он прибывает в Лион, где обедает в компании графини Потоцкой, которая почти тут же отправляется в Италию. На следующий день он идет в лечебницу повидаться с братом; при виде этого несчастного горемыки с помутившимся рассудком, этого зомби,[187] живущего за гранью реального мира, Ги приходит в ужас – охваченный дурными предзнаменованиями, он спешит на вокзал, на поезд до Канн.

Существует ли лучшее средство бегства от дурных чувств, нежели яхта? Там, на юге, его ждал «Милый друг-II» – роскошный, с наблистанным медным убранством и гордой матовой поверхностью. Подняли паруса – и судно грациозно отплывает по волнам к итальянским берегам. Генуя… Портофино… Санта-Маргерита… От порта к порту, от стоянки к стоянке Ги все более силился позабыть Францию. Он бежал от своего безумного брата, от больной матери, от собственных галлюцинаций и собственного страха кончить жизнь в сумасшедшем доме. Но и жизнь на борту «Милого друга» быстро сделалась невыносимой. Он страдает клаустрофобией в своей тесной каютке. Храп Раймона, доносившийся из-за тонкой перегородки, не давал ему спать. В Санта-Маргерите Ги, признав свое поражение, нанимает меблированные комнаты, чтобы отдохнуть от морского дискомфорта. Оттуда он держит курс на Тунис.[188]

Едва пришвартовавшись, Ги устремляется в бордель. Получив все то, что хотел, он отправляется бродить по тихому кварталу и вдруг оказывается перед дверью дома умалишенных. Какою интуицией приведен он от порога дома греховных страстей до порога юдоли безумства? Влекомый тяготением, которому он был не в силах противостоять, Ги открывает дверь и смешивается с сонмищем помешанных. Увидев его, один пожилой туземец разразился зловещим смехом, подошел к нему вразвалочку, точно косолапый, и прорычал: «Безумцы, безумцы, все мы здесь безумцы! И я, и ты, и сторож, и бей![189] Все сумасшедшие!» Ошеломленный, Мопассан выскакивает за порог. Даже здесь, на этой залитой солнцем земле, Эрве преследует его! Зачем же далее оставаться в Африке? Нет, не здесь следует ему искать отдохновения!

Ги снова возвращается в Италию. Он посещает Пизу, отправляется поклониться месту, где Байрон предал огню тело Шелли – этот английский поэт, с творчеством которого Мопассана познакомил Малларме, был близок ему не только как романтик, но и как человек, влюбленный в море. Поведав Франсуа Тассару о своей встрече с другим английским поэтом – Суинберном, Ги отправляется во Флоренцию; вот как он пишет об этом городе: «Флоренция… притягивает меня почти чувственно; она вся – словно распростертая женщина… – в бесстыжей позе, обнаженная и томная, златокудрая, только что пробудившаяся ото сна…» И вдруг, несмотря на чувственную красу этого города и богатство его музеев, заявил, что не в состоянии продолжать путешествие. Он сетует на боли в горле и внутрикишечные кровотечения. Вновь начались жуткие мигрени. И как болят глаза! Он уже не в состоянии работать. Мудрее всего – не возвращаться на борт «Милого друга». Экипаж перегнал его в порт приписки, а Ги возвратился 31 октября в Канны поездом. Увидев сына, мать упала к нему в объятия и залилась слезами. Он показался ей таким усталым, таким отсутствующим – прямо сомнамбула! Не покинет ли и он ее, в свой черед, чтобы лечь в клинику? «Все шесть дней во Флоренции я страдал от страшных кровотечений при температуре 39 градусов, – пишет Ги доктору Жоржу Даранберу. – Мне пришлось спешно вернуться в Канны. С этого времени, должно быть, у меня остались плохо зарубцевавшиеся язвы в брюшной полости, которая вздулась, как мешок с яблоками. Я не могу ходить, не испытывая боли…» (Канны, вилла «Континенталь», ноябрь 1889 г.).

Несмотря на собственное вконец расстроенное здоровье, он отправился повидать своего брата в лечебнице в Броне и застал того почти лишенным всякого сознания, уже отмеченным печатью нежеланья жить. Он возвращается в Канны с чувством, что эта встреча с братом – последняя. «Я застал Эрве совершенно безумным, без малейшего проблеска разума и не оставляющим нам ни малейшей надежды на выздоровление, о чем моя мать ничего не знает, – пишет он Люси ле Пуатевен. – Те два часа, что я провел с ним в лечебнице в Броне, были жутки – он меня прекрасно узнал, плакал, раз сто бросался целовать, хотел уехать – но при этом постоянно заговаривался. Мать моя, со своей стороны, более не может ни ходить, ни говорить; как видите, все у нас ни к черту!» (конец октября 1889 г.) Несколько дней спустя его сразила новость, которой он боялся как огня: 13 ноября 1889 года в лечебнице после душераздирающей агонии ушел из жизни Эрве. А было ему тридцать три года от роду. Жена и дочь его остались без средств к существованию. Ему, Ги, заботиться о них! Он не имеет права болеть! Столько людей в нем нуждаются! Ги поручает своему адвокату, мосье Жакобу, создать семейный совет для попечительства над маленькой, еще несовершеннолетней Симоной.

На следующий год он снова отправится в Брон, поклониться могиле Эрве. Сопровождавший его Франсуа Тассар наблюдал за ним с беспокойством. Казалось, Ги был очарован надписью, выгравированной на черном камне: «ЭРВЕ ДЕ МОПАССАН». Не он ли сам покоится под этим камнем? Стараясь казаться непринужденным, он говорит своему камердинеру: «Эта могила – точно такая, как нужно. Она округлена. Дождь будет омывать ее». И вдруг у него не выдерживают нервы – горькие слова так и полились потоком: «Я видел, как умирал Эрве. Он ждал меня. Он не хотел умирать без меня. „Мой Ги! Мой Ги!“ У него был тот же голос, что и в „Верги“, когда он, ребенком будучи, звал меня в саду… Франсуа, он целовал мне руку!» И – разрыдался. Франсуа, как мог, утешал его. Потом оба двинулись медленным шагом навстречу городу. Навстречу жизни.

Глава 15 Новый косогор

Вернувшись в Париж в начале зимы, Мопассан внезапно решил переехать на новую квартиру. Он окончательно рассорился со своим кузеном Луи ле Пуатевеном, владельцем дома № 10 по улице Моншанен, где он покуда жил. Долгая привязанность к этому своему спутнику юных лет не стала препятствием для возникновения экстравагантной истории с калорифером. Постоянно мучимый мыслью, что его могут надуть, Ги пишет родичу письмо весьма сухим тоном: «Я нахожу достойной удивления претензию заставить меня платить за калориферное отопление во время моего отсутствия в Париже, невзирая на наши вполне утвержденные договоренности и наши разговоры, содержание которых я предпочел бы здесь не уточнять… Я не могу принять как должное твое поведение по отношению ко мне и должен тебе напомнить, что, если бы не мое быстрое вмешательство, мои отец и мать напрочь порвали бы с тобой по причине твоего образа действия в некоем вопросе относительно наследства моего деда». Хотя споры по поводу наследства деда Жюля имели место еще четырнадцать лет назад, Ги не забыл о них. И на сей раз он был решительно настроен на атаку: «Поскольку я не желаю выяснений по поводу этого дела с отоплением, – продолжает он, – …я вверю дело в руки моего адвоката мосье Жакоба… Со всех точек зрения, юридическое решение вопроса меня устроит… Добавлю к сему, что ты ни разу не дал моему слуге небольшого вознаграждения, обещанного тобою и твоей женою, тогда как я давал по десять франков ежемесячно всем твоим горничным за одно то лишь, что те открывали дверь в мое отсутствие».

Порвав со своим кузеном, он ищет в Париже новую квартиру и находит таковую – на взгляд, вполне приемлемую – по адресу: авеню Виктора Гюго, 14. Квартира располагалась в антресолях и состояла из пяти комнат. Но едва Ги обосновался в ней, как тут же разочаровался. Владелец клялся и божился, что дом тихий и спокойный и населен добропорядочными буржуа. И что же? Оказывается, в квартире под ним живет булочник, который ночью трудится не покладая рук, производя при этом такой ужасный шум, что Ги не в состоянии ни спать, ни писать! Более того – мука привлекает тараканов. Не забылись еще пауки на вилле «Ла-Гийетт», так теперь эти усатые чудовища! Выйдя из терпения, он нанимает очередную меблированную квартиру и дает знать своему верному защитнику мосье Жакобу, который готов броситься в огонь и в воду за своего непреклонного клиента. Затем по совету министерского чиновника он пригласил эксперта – главного архитектора Парижа, чтобы тот оценил уровень шума в жилище и подтвердил, что таковое для проживания непригодно. Чтобы не возбудить подозрения у консьержей, он устроил в этот же вечер знатный обед. Прислуживавший за столом Франсуа Тассар вострил уши, прислушиваясь к разговорам пирующих. Стоило одному из них, врачу, заявить, что души не существует, все бросились наперебой высказывать свое мнение по данному вопросу. И вдруг посреди всеобщего гвалта раздается ясный голос Мопассана: «Если бы я был опасно болен и если бы люди, окружающие меня, пригласили ко мне священника, я принял бы его!» …Люди, окружавшие хозяина торжества, так и вскрикнули от неожиданности: ведь его считали агностиком, антиклерикалом… Он же посреди воцарившейся тишины вынул из букета розу и принялся ощипывать лепесток за лепестком. Медицинское светило, он же эксперт в области человеческой души, сочло за благо ретироваться на цыпочках. На следующий день Ги сказал своему камердинеру: «В конце концов, если мне заблагорассудится пригласить священника к моему смертному одру, то, как мне кажется, я вполне волен сделать это! Моя точка зрения на этот счет никогда не изменится, но я не желаю считаться с этими категорическими требованиями, пытающимися принудить меня мыслить, как другие!»

И снова Мопассан испытывает крайнюю необходимость в провозглашении своей независимости – это для него вопрос жизни или смерти! Какова бы ни была его неприязнь по отношению к церкви, он не может себе позволить, чтобы всякие любители читать морали диктовали ему, как себя вести. А может быть и то: безумие и уход Эрве пробудили в нем интерес к тайнам потустороннего мира. Как-то раз, блуждая мыслью, Ги задался вопросом, не обладают ли блаженные ясновидцы (les illuminés) правотой перед учеными.

Занятый поиском самого непостижимого ответа на этот вопрос, Мопассан, однако же, не забывает сделать выволочку виновнику своих несчастий. Приводим его письмо мосье Норману, сборщику квартирной платы:

«Милостивый государь,

Я считаю совершенно невозможным продолжать далее свое пребывание в квартире, которую вы мне сдали.

Во всяком случае, я должен немедленно ее покинуть по предписанию врача, засвидетельствованному в законном порядке, и поехать на юг лечиться и восстанавливать силы от тяжелого нервного заболевания, вызванного двухнедельной бессонницей, которой я обязан ночной работе живущего подо мной булочника. Я предупреждал вас, что нервы у меня слабые, а сон некрепок, и я откажусь быть вашим квартирантом, если в моих комнатах по ночам будет слышен шум из пекарни.

Вы возразили, что мне нечего опасаться и что ничего не будет слышно, ибо пекарня находится в полуподвальном этаже.

Но оказалось, что голоса и шум работающих так ясно слышны в моих двух комнатах, расположенных наверху, как если бы они прилегали к самой пекарне. Это я могу подтвердить свидетельскими показаниями.

Следовательно, меня обманули.

Вы уверили меня, кроме того, что никто никогда не жаловался.

Но я только что узнал о тяжбе, имевшей уже место по поводу этой булочной, между жильцом третьего этажа и домохозяином.

По возвращении с юга я сделаю новую попытку приучить себя к этому ночному шуму, чтобы не потерять шести тысяч франков, только что истраченных мной на обивку, занавесы и переезд.

Если мне это не удастся, я потребую у вас расторжения моего договора, основываясь вдобавок на вашем письме, которым я располагаю.

Если домовладелец откажется сделать это, я обращусь в суд и буду, кроме того, требовать возмещения убытков, вызванных переездом, частичной потерей трудоспособности и путешествием для поправления здоровья, ибо вы обязаны были обеспечить мне в снятой квартире полный покой ночью».

Не дожидаясь результатов тяжбы, Мопассан уезжает в Канны, где останавливается в пансионе «Мари-Луиз». Солнце и вольный воздух наполняют его энергией, он пишет страстно и увлеченно. На пределе сил заканчивает роман «Наше сердце» и одновременно сочиняет новеллу «Оливковая роща». По странному совпадению герой этой новеллы – священник, один из тех святых отцов, к которым Ги, по его собственным словам, не побрезговал бы обратиться, если бы решил заручиться поддержкой сил небесных. Но аббат Вильбуа сталкивается с таким откровением, что его вера в Бога поколеблена. Оказавшись лицом к лицу с бродягой, который называет себя его сыном, аббат охвачен ненавистью и угрызениями совести. «Он, который именем Божиим отпускал столько гнусных грехов, шепотом поведанных ему в таинстве исповеди, почувствовал, что в нем самом нет ни сострадания, ни жалости, и он уже не взывал более к милосердному, всеблагому Богу…» Шантажа со стороны пьяного бродяги аббат вынести не мог, и между двумя мужчинами разразилась жестокая свара. Итог: аббата находят спящим вечным сном с перерезанным горлом, его оппонента – спящим сном пьяного. Не успевшего протрезвиться бродягу арестовывают. Но остается сомнение: не сам ли священник покончил с собой, чтобы избежать пугающей его ответственности? На нескольких страницах этой новеллы автор сконцентрировал дорогие его сердцу темы, которые он здесь и там поднимал в своем творчестве: женское коварство, внезапное появление бастарда, фатальность, самоубийство, религия… Когда с визитом к Мопассану явился Тэн,[190] радушный хозяин читал ему вслух «Оливковую рощу», и почтенный старец воскликнул с восторгом: «Это достойно Эсхила!» А Мопассан уже трудится над другой новеллой – «Бесполезная красота». Он собирается поместить их в сборник, выходящий у Авара. «Относительно вашего тома хочу вас уверить, что „Бесполезная красота“ в сто раз ценнее „Оливковой рощи“, – пишет автор издателю. – Она заведомо придется по вкусу буржуазной чувствительности. Но у буржуазной чувствительности – нервы вместо суждения. „Бесполезная красота“ – самая ценная новелла из всех, которые я когда-либо написал. Она не что иное, как символ» (письмо от 17 марта 1890 г.). Невзирая на нарочито неестественный, напыщенный лирический акцент, «Бесполезная красота» поражает читателя тем, с какою настойчивостью Мопассан развивает в этой новелле тему своего ужаса перед материнством. Как и в «Монт-Ориоле», автор открыто высказывает в «Бесполезной красоте» свое отвращение к оплодотворению женщины. «Право, есть ли на свете что-нибудь более мерзостное, более отвратительное, чем этот грязный и смешной акт воспроизводства существ, против которого бунтуют и навсегда взбунтуются все тонкие души?» – говорит один из персонажей. По мнению Ги, любить женщину – значит пытаться забыть о наличествующем в ней животном начале. Одна только мысль о том, что под ее атласною кожей скрываются внутренние органы, вены и соки, вызывает в нем тошноту. Говоря о сексуальном акте одной из своих любовниц – Жизели д’Эсток, – он рубит сплеча: «Я нахожу решительно скучными эти органы для наслаждения, эти непристойные отверстия, чья истинная функция состоит в наполнении выгребных ям и вызывании удушья в носовых полостях. Мысль о том, что мне потребуется раздеться для того, чтобы выполнить это смехотворное движение, меня сокрушает и заранее заставляет зевать со скуки». И напускается на Господа Бога, единственно виновного в несчастьях и уродствах человечьей глупости, которая бесчестит планету. Не кто иной, как он, Господь, унизил акт любви, придав ему гротескный вид восседания друг на друге (chevauchement grotesque). «Можно сказать, – заявляет Мопассан, – что неискренний и циничный Создатель пожелал навсегда воспрепятствовать человеку облагородить, украсить и идеализировать свою встречу с женщиной». И далее, с еще большей желчью: «Знаешь, как я представляю себе Бога? Это – не познанный нами чудовищный творящий орган, который засевает пространство миллиардами миров, точно так же, как одинокая рыба мечет в море икру. Он творит, потому что такова функция Бога – но он не ведает, что творит. До глупости плодовитый, он не сознает всякого рода комбинаций, производимых его рассеянными всюду зародышами».

Вдохновленный Шопенгауэром, Ги решил, что, выпустив в свет «Бесполезную красоту», сквитал свои счеты с миром таким, как есть. Но в действительности этот гимн женщине стерильной, никогда не болеющей и всегда доступной как объект наслаждения, обожания и ласк, суть не что иное, как отзвук отроческих бунтов против общества, в котором, как он опасался, ему не найдется места. Разнузданному жизнелюбу сорока лет от роду еще порою грезятся нематериальные любови; хвастаясь своими эротическими подвигами, он лелеет голубой цветок юношеских иллюзий. Единственная женщина, с которой он разделил бы свое существование, – это его мать. Она служит более или менее веским оправданием тому, что он избегает продолжительных связей. Все, что ему известно о будничной интимной жизни человеческой пары, он наблюдает у других. Невзирая на годы и встречи, он так и не достиг зрелого возраста. Он это знает и превозносит это. «Помните меня? – пишет он Женевьеве Стро. – В Париже в минувшем году был такой мужчина… с немного тяжелым, немного суровым взглядом пехотного капитана, порою ворчливый. Этот мужчина, который был всего лишь торговцем прозою, испарился к осени, и никто толком не знает, что он делает» (1889 г.).

Занимаясь подготовкой публикации сборника новелл под общим заглавием «Бесполезная красота» и своего нового романа «Наше сердце», «торговец прозой» решил в очередной раз сменить квартиру. Он нанял таковую в доме под номером 24 по улице Боккадор и, едва договор о найме был заключен, шлет письмо матери: «Моя новая квартира будет очень красива, одно нехорошо: туалетная комната слишком мала и плохо расположена. Я вынужден был предоставить Франсуа большую красивую комнату, которая пригодилась бы мне в качестве туалетной, чтобы ночью он был со мною рядом. Дело в том, что при бессонницах, сопровождаемых кошмарами, мне прописаны сухие банки вдоль позвоночника. Это меня мгновенно успокаивает и столь легко переносится, что может быть повторено и на следующий день. На самом деле у меня нормандский ревматизм, и притом с такими осложнениями, что парализует все функции моего организма. Механизм работы моего глаза следует за состоянием моего желудка и моего кишечника».

Единственным средством от этих недугов, приводивших в смущение медицинских светил, был курс лечения в Пломбьере. Ги согласился, но ему нужно было вернуться в Париж к началу продажи «Нашего сердца». «О моем романе „Ревю де Де Монд“ отзывается как об удаче, – пишет Ги все в том же письме. – Он поражает новизной жанра и обещает много хорошего…Люди в моем положении теряют все, если не живут в Париже, ибо тут все делается путем непрестанных ухищрений, а малейший перерыв сводит все на нет» (письмо 20 мая 1890 г.). А ведь это тот самый писатель, который гордо заявлял Жюлю Кларети: «Я никогда не женюсь. Я никогда не буду награжден. Я никогда не буду кандидатом в Академию. Я никогда не буду писать в „Ревю де Де Монд“»! Означенный журнал, который Мопассан доселе считал душной прихожей Академии, отныне казался ему не столь отталкивающим. Фигурировать в числе его авторов означало заслужить благосклонность изысканной публики. Мало-помалу грубый живописатель нормандского пейзанства превратился в психолога салонов. Ныне он не производит вивисекцию душ праздного и упадочного общества.

Герой «Нашего сердца» Андре Мариоль, 37-летний холостяк, оказывается буквально во власти чар прекрасной вдовы Мишель де Бюрн, окруженной целым сонмом поклонников. Единственное наслаждение сего исключительного создания – коллекционировать знаки мужского обожания и властвовать над воздыхателями при помощи чередования ласки и жестокости, обещаний и отказов. Эта фатальная до кончиков ногтей женщина – сущая Цирцея конца XIX столетия. Понимая, что она в конце концов разорит его, Андре Мариоль избегает ее и пытается забыть о ней в объятьях своей весьма аппетитной молоденькой горничной по имени Элизабет. «Она – женщина, – говорил себе Андре. – Все женщины одинаковы, когда нравятся нам. Я превратил свою горничную в свою любовницу. Она красива и, может быть, сделается очаровательной. Она, во всяком случае, моложе и свежее, чем светские дамы и кокотки». Но Мишель де Бюрн слишком большая кокетка, чтобы примириться с дезертирством одного из своих преданных рыцарей. Она приглашает Андре к себе в Париж. Мариоль повинуется, но берет с собою хорошенькую Элизабет. Эта последняя думает, что потеряла его, но хочет быть причастной к этой слабой иллюзии счастья. Уточнять, чем дело кончилось, Мопассан не пожелал. Ну, не прекрасная ли романтическая иллюстрация положения одного из его последних писем к Женевьеве Стро, что человеку мыслящему невозможно удовлетвориться любовницей ниже себя по положению?

Роман «Наше сердце» – светский, чопорный, напыщенный – вызвал неистовое любопытство всего парижского общества. Все в едином порыве ударились в поиски источника вдохновения образа Мишель де Бюрн – сей ненасытной пожирательницы мужских сердец. Одни, как, например, художник Жак-Эмиль Бланш, видели в ней портрет Эммануэлы Потоцкой. Ледяной кумир, патронесса, абсурдная царица «Маккавеевых пиров» – в самом деле, чем не Мишель? Другие клялись и божились, что, сочиняя портрет своей героини, Мопассан имел в виду Мари Канн. Рассказывали, что она порвала с Полем Бурже именно для того, чтобы отдаться Мопассану, и что ее любовные требования повергали сочинителя на колени – и это при всей его экстраординарной способности быстро восстанавливать силы! Со своей стороны, Эрмина Леконт де Нуи утверждает, что узнала себя в Мишель де Бюрн. Ее книга «Любовная дружба» явилась элегантным эхом «Нашего сердца». Кстати, и внешне Эрмина напоминала словесный портрет Мишель: «Природная и умело подчеркнутая красота этой стройной, изящной белокурой женщины, казавшейся одновременно и полной, и хрупкой, с прекрасными руками, созданными для объятий и ласк…».[191] Сам Эдмон де Гонкур и тот не удержался от соблазна попытаться разгадать тайну и пишет об этом в своем дневнике 5 июля 1890 года.

Мопассан только посмеивался над всеми этими вычислениями и наотрез отказывался дать однозначный ответ на вопрос, кто же скрывается под личиною коварной Мишель де Бюрн. Не стоит сомневаться, что он соединил в этом персонаже чары и козни многих особей женского пола, которые оставили след в его жизни. От Эммануэлы Потоцкой к Женевьеве Стро, не обходя стороною Мари и Канн, Эрмину Леконт де Нуи и еще нескольких других, каждая из которых была близкою подругой Ги, – все они завлекали его своими чарами, а потом аккуратненько отваживали, и все они соединились в этом символическом образе. В глазах Мопассана этот образ воплощает в себе вечный капкан женственности, которая притягивает, точно водоворот, и, точно водоворот, затягивает всех, кто уступает головокружительному соблазну.

Многочисленные читательницы были польщены тем, какою почти сверхъестественною силой Мопассан наделяет слабый пол. Писатель точно рассчитал удар. Благодаря сюжету, которого он коснулся на страницах «Ревю де Де Монд», он получил возможность двинуться на завоевание завидного рынка высшего парижского общества. Вслед за молниеносной карьерой сурового, коренастого и приземистого писателя он пустился охотиться на исключительных угодьях Поля Бурже. Вот только не совершил ли он коммерческую ошибку, тиснув роман сперва на страницах журнала? О своих беспокойствах по этому поводу он поведал матери: «Публикация в „Ревю“ все же наносит ущерб продаже. Крупные парижские книготорговцы говорят мне, что шестеро из десяти верных мне покупателей, прочитав роман в „Ревю“, не покупают книгу. И еще вот какая несуразица. Весь шум – а он был значительный! – поднялся в момент появления романа на страницах „Ревю де Де Монд“, а когда вышло отдельное издание, о нем уже перестали говорить. Несмотря на это, продажа идет, хотя и медленно, и все же я думаю, что она превзойдет продажу книги „Сильна как смерть“, которая разошлась в количестве 32 тысяч. И все-таки, в принципе, я считаю – прекрасно, что „Наше сердце“ появилось на страницах „Ревю“. Теперь меня знает особая публика, читающая этот журнал, а позже и покупать будут. Я завоевал себе, таким образом, читателей» (июль 1890 г.). Прошло несколько дней, и он вновь возвращается к будоражащим его материальным вопросам: «Продажа почти не идет, несмотря на крупный успех этой книги, – пишет Ги матери. – Дело в том, что публикация в „Ревю де Де Монд“ отняла у меня таких покупателей, как весь парижский свет, а во всех городах провинции – чиновничий мир, мир профессуры и магистратов. По мнению Оллендорфа и комиссионеров-книготорговцев, это соответствует как минимум 25–30 тысячам покупателей. Правда, это имело и свои положительные результаты, как то: проникновение книги в различные слои общества. Но все-таки это потеря» (письмо от 5 августа 1890 г.).

Упущенная выгода от продаж, однако, компенсировалась существенными правами, предоставленными автору «Ревю де Де Монд». По его мнению, в конечном счете он провернул неплохую операцию, как с художественной, так и с финансовой точки зрения. Кроме того, отзывы прессы никогда еще не были такими теплыми. Журналисты видели в этом романе исследование любовных нравов современности, проведенное с удивительной психологической остротой. «Тончайший и продуманнейший психологический этюд!» – утверждает Поль Гинисти из «Жиль Бласа». Андре Алле[192] на страницах «Журналь де Деба» выражает восторг по поводу человеческой правды, воплощенной в двух героях: «Мне думается, что меосье Мопассан никогда еще не создавал столь живых и человеческих персонажей!» Ну, а если верить «Синему журналу», Мопассан никогда еще не выказывал себя таким крупным писателем, как в «Нашем сердце». Те представители крупной буржуазии, которые кривили рот при упоминании имени писателя, который ярко живописал те среды, где лучше бы не появляться, теперь венчали его венками, ибо ныне язык писателя сделался вполне высокопробным. Мопассан становится для них своим человеком! Его можно без стыда принимать у себя в библиотеке. Сам Анатоль Франс горячо приветствовал эту благотворную перемену и выступил в газете «Тан» со следующим заявлением: «Мосье де Мопассан проницателен в своей простоте. Его новый роман хочет явить нам мужчину и женщину в году 1890-м, живописать нам любовь – древнюю любовь, первородное дитя богов – в образе нашего времени и в ее последней метаморфозе… У него такая сила таланта, такая уверенность руки и такая искренность, что нам следует предоставить ему говорить и делать то, что ему хочется».

Нужно ли говорить, как льстил Мопассану этот сияющий успех, каковым он, как считал сам, был обязан в первую очередь доскональному знанию женской природы. Возвращаясь к минувшему, он гордился перечнем своих побед. Предпочтение Мопассан всегда отдавал блондинкам; у большей части его героинь волосы отсвечивали золотом. Впрочем, Ги вспоминает и о рыжеволосой красавице, которую он завлек к себе на ночь после бала и которая хотела пробыть у него в комнате несколько дней, так что писатель даже крикнул Франсуа Тассару: «Я ее больше не желаю, выкиньте-ка ее прочь!» Была еще некая отвергнутая им молодая особа, которая, не застав Мопассана дома, оставила у него на столе записку с единственным словом: «Cochon!» И еще одна, которая преследовала его, зажав в кулаке револьвер; и прекрасная фламандка, которую он привез в Хэмпшир и которая обладала такой роскошной грудью; а там еще батрачки, официантки, колеблющиеся вдовушки, неутоленные жены, арабки, негритянки, обитательницы борделей и зрелые представительницы буржуазного сословия… На вершине сей толпы нежных созданий с оголенными ляжками ныне находились дамы света в своем мишурном ореоле. Ги торжествовал: он чувствовал, что завоевал их душу, а это куда ценнее, чем победа над телом! «Наше сердце» – почтительная дань их превосходству. Чем больше говорят об этом романе, чем больше ищут ключи к нему, тем больше он убеждал себя, что совершил благую эволюцию, сблизившись с прелестными созданьями, населявшими долину Монсо и Фобур-Сен-Жермен.

Тем не менее, вложив в эту книгу столько собственной души и столько душ своих приятельниц, он не терпел малейшей небрежности в том, что затрагивало его приватную жизнь. Сама мысль о том, что владелец книжного магазина собирается поместить в витрине его фотографический портрет, привела его в неукротимое бешенство. Точно так же, узнав о том, что по заказу Шарпантье гравер Дюмулен исполнил, не предупредив его, портрет для воспроизведения в «Вечерах в Медане», он пришел в ярость и тут же, не сойдя с места, сел строчить письмо своему адвокату мосье Жакобу: «Так как я запретил продажу своих фотографий, равно как и любых других портретов, мосье Дюмулен мог разжиться моей карточкой, только позаимствовав из альбома кого-то из моих друзей. Я сейчас же отправился к издателю Шарпантье на рю Гренель, 11…Я выразил яростный протест и заявил, что дойду до суда, если мое изображение не будет изъято из книги, которую уже начали рассылать…Кто дал право изготовлять, выставлять и продавать портрет кого бы то ни было, сделанный без его ведома и вопреки его желанию?» Одновременно он обрушивает громы и молнии на несчастного Шарпантье: «Я отказал в этом разрешении гг. Надару, Авару, Полю Марсану, приходившему от „Монд иллюстре“. Я отказал в этом десятку газет, „Иллюстрасьон“ и др…Вот чего я требую: вы должны сообщить мне точную цифру нового тиража „Вечеров в Медане“, чтобы я смог сопоставить количество существующих портретов с количеством уничтоженных. Эти офорты должны быть изъяты из всех экземпляров, находящихся у вас на складе. После означенной операции эти экземпляры должны быть обменены на те, что вы уже сдали в книжные магазины. И с этими томами надлежит поступить сходным образом. Все изъятые офорты должны быть переданы либо мне, либо мосье Жакобу по адресу: Фобур-Монмартр, 4, для обеспечения контроля. Если такой порядок действий для вас неприемлем, то я нынче же обращаюсь в судебные инстанции». Досталось и граверу Дюмулену, чей образ действий Мопассан нашел «необъяснимым и не поддающимся определению» (inqualifiable), и тоже грозился действовать против него силою закона. Но все художники как будто сговорились – вот и Анри Туссен обращается к Мопассану с просьбой оказать ему честь и разрешить написать его портрет. Ги отвечает в раздражении: «К моему большому сожалению, я не могу дать вам испрашиваемое вами разрешение, ибо я в этом уже отказывал много раз. Я уже давно решил запретить публиковать как мой портрет, так и биографические сведения, считая, что частная жизнь человека, равно как и его лицо, не могут принадлежать публике» (письмо от 17 марта 1890 г.).

Напрашивается вопрос: а не является ли столь глубокое отвращение Мопассана к тому, чтобы его изображение сделалось достоянием любопытства публики, еще и глухим опасением раздвоения своей личности, триумфа Орля, который, обретя его черты, разлетится по свету? Впрочем, вскоре Ги меняет свое мнение на этот счет и уступает аргументам своего адвоката Эмиля Стро. «Действуйте по своему усмотрению, – пишет ему Ги в конфиденциальном письме, – но, если сочтете дело сомнительным, оставьте его, ибо оно вскоре сделается досадно-скучным».

Пройдет еще несколько месяцев, и он, вне всякой логической последовательности, снизойдет до того, что милостиво разрешит великому Надару то, в чем отказывал другим фотомастерам: «Итак, я дозволяю вам продавать маршанам[193] и публике мои фотографии, – заявляет ему Ги. – А то я получаю столько писем от людей, кои у меня их требуют, не найдя нигде в продаже, прямо кошмар! Если я впоследствии позволю сделать свои снимки другим фотографам, то я не обещаю вам эксклюзивного права на их продажу, но, тем более, не сделаю никому поблажки вам в ущерб» (письмо от 21 февраля 1891 г.). Вспоминает ли он о том, что хотел устроить судебный процесс против Шарпантье? Подобные колебания настроения поражали всех его друзей. Тем не менее оставался принцип, от которого он не отступал: неприкосновенность интимной жизни писателя. Жаждая публичности и обожая светские сборища, он тем не менее предпочитал держать свою личную жизнь скрытой от посторонних глаз. Это противоречие между выставлением напоказ собственного поведения и требованием сдержанности от своего окружения ничуть не смущало его. Как раз после истории с портретом он пишет об этом неизвестной корреспондентке:

«Я не понимаю, что такое физический стыд, но у меня преувеличенная стыдливость в отношении своих чувств, такая стыдливость, что меня волнует малейшее поползновение узнать о моих интимных переживаниях.

И если я когда-нибудь стану достаточно известным, для того чтобы любопытное потомство заинтересовалось тайной моей жизни, то одна мысль о том, что тень, в которой я держу свое сердце, будет освещена печатными сообщениями, разоблачениями, ссылками, разъяснениями, порождает во мне невыразимую тоску и непреодолимый гнев. Мысль, что станут говорить о Ней и обо мне, что люди будут судить Ее, женщины делать свои замечания, журналисты проводить дискуссии, что будут оспаривать, анализировать мои чувства, что снимут штаны с моей благоговейной нежности (простите это ужасное выражение, но оно мне кажется уместным), эта мысль повергает меня в яростное бешенство и глубокую печаль».

И уточняет в письме к другой анонимной корреспондентке:

«Я склонен думать, что у меня бедное, гордое и стыдливое человеческое сердце, то старое человеческое сердце, над которым смеются, а оно волнуется и заставляет страдать. А в мозгу у меня душа латинского народа, очень усталая. Бывают дни, когда я так не думаю, но и тогда я страдаю, потому что я из числа людей, у которых содрана кожа и нервы обнажены. Но я об этом не говорю, этого не показываю и даже думаю, что очень хорошо умею скрывать. Меня, без сомнения, считают одним из наиболее равнодушных людей на свете. Я же скептик, что не одно и то же, скептик, потому что у меня хорошие глаза. Мои глаза говорят сердцу: спрячься, старое, ты смешно! И сердце прячется».

Как раз в то время, когда Ги находился на вершине мытарств и смятений, Александр Дюма-сын пригласил его на обед у Дюрана, на площади Мадлен, рассчитывая прельстить перспективой избрания во Французскую Академию. Мопассан ответил с негодованием: «Я низа что не соглашусь войти в состав компании, членом которой не был мой великий друг и учитель Гюстав Флобер».

Измученный шумом и гамом Парижа вкупе с донимавшими его мигренями, Ги ищет отдохновения в Экс-ле-Бен, потом – в Пломбьере и, наконец, в Жерердмере, где он встретился с Мари Канн. Пейзаж Вогезов, озаренный присутствием Мари, чаровал и успокаивал его. Он обожал эти зеленые склоны, эти подернутые дымкой горы, эту таинственную гладь озер, в которых отражались сосновые и буковые леса. «По всем склонам текут бесчисленные источники, потоки, ручьи… Словом, вода, вода и еще раз – вода, и она бежит, ниспадает, струится, журчит; каскады, реки под травой, реки подо мхами, самыми красивыми из всех, какие я только видел; повсюду вода, повсюду холодная, пронизывающая, легкая влажность от резкого воздуха этой возвышенной местности», – пишет он матери. Впрочем, вскоре он застучит зубами от холода: его замучает ревматизм, и улыбки Мари Канн уже не смогут отогреть его. Стоит ли строить куры женщине, когда все ваше тело – одна зияющая рана?

Ги надеется исцелиться в Этрета, но и в «Ла-Гийетт» холодно, как в ледяной пещере. Сидя перед камином, он предается отчаянию. «Меня снова одолели мигрень, слабость и нервное раздражение, – пишет он матери. – Стоит мне написать десять строк, как я уже вовсе не сознаю, что делаю; мысль утекает, как вода сквозь шумовку. Ветер здесь не прекращается, так что постоянно приходится поддерживать огонь». Иззябший, раздраженный, он даже подумывает о продаже этого дома, в постройку которого вложил столько любви. Дом, который так соблазнял его в молодые годы, теперь лежал на его плечах, точно бесполезный груз. Может, ему станет легче и он ощутит себя более свободным, когда порвет последние связи с прошлым?

Как бы там ни было, ему необходимо такое лекарство, как солнце. Известив своих верных морских волков Раймона и Бернара, он отправляется в Канны; один только вид «Милого друга-II» утешил его. Эта обычная в общем-то яхта казалась ему самой красивой из всей каннской флотилии. Вот какие исполненные лиризма строки посвящены этой «большой белой птице»: «Ее паруса из тонкого нового полотна бросали под августовским солнцем огненные блики на воду; они были похожи на серебряные шелковистые крылья, распустившиеся в бездонной голубизне неба. Три ее фока улетают вперед – легкие треугольники, округляющие дыхание ветра; главный фок, упругий и огромный, проколот гигантской иглой мачты, возвышающейся на восемнадцать метров над палубой, а грудь выдается вперед. Позади всех, словно спящий, последний парус – бизань». Он проводит на ее борту целые дни, бережно проводя ее по волнам; держит курс то в Сен-Рафаэль, где живет его отец, то в Ниццу, где на вилле, возвышающейся над бухтой Ангелов, живет мать с невесткой и внучкой. Несмотря на приглушенную озлобленность, царившую между Лорой, которая становилась все более деспотичной, и вдовой Эрве Марией-Терезой, которая не терпела пренебрежительного к себе отношения, Ги испытывал новое для себя наслаждение от игр с ласковой, смеющейся племяшкой Симоной. Думал ли он при взгляде на нее о троих своих внебрачных детях, которых Жозефина Литцельман воспитывала одна? Во всяком случае, он не испытывал угрызений совести – ведь он же поддерживал финансово эту уже более ничего не значившую для него женщину.

В сентябре и дни становятся все короче, и солнце светит все бледнее; так что, если хочешь погреть свои кости, отправляйся на юг. И вот Мопассан, сопровождаемый верным Франсуа Тассаром, садится на трансатлантический пароход «Герцог Браганский» (внося в каюту 12 сундуков, 8 чемоданов, 6 «совершенно необходимых» мешков, 18 всяческих пакетов – общим числом 44 места багажа!) и плывет опять в Африку. Но – не возраст ли тому виною? – он более не в силах выносить грязь харчевен, вонь кухонь и сутолоку толпы. Ни «фантастическое» представление, устраиваемое в его честь, ни танцы живота, исполняемые для него местными красавицами, ни красочное зрелище еврейской свадьбы, ни дефиле задумчивых верблюдов не могли примирить его со страною, первобытную прелесть которой он некогда воспел. Не песок ли пустыни, от которого непрестанно слезились глаза, был тому виною? Ему казалось, будто под веками у него катались горошинки перца. Он проводит несколько дней в Алжире, в Константине, в Оране, в Тлемсене и, разочарованный и изнуренный, мечтает только об одном: вернуться во Францию!

Едва вернувшись, Мопассан погружается в заботы, связанные с открытием памятника Флоберу в Руане: ведь он – секретарь комитета. Церемония была назначена на 23 ноября 1890 года. Чтобы воздать должное памяти Старца, нужно было, чтобы мероприятие обрело громогласный успех. Мопассан ударил в набат, скликая всех друзей покойного гиганта. После некоторых дипломатических колебаний Эдмон де Гонкур согласился выступить на торжестве с речью; со своей стороны, обещал приехать и Золя, но, не ведая обычаев, спросил Мопассана, как ему следует одеться. «Что касается вопроса, как следует одеться, то он совершенно ясен, – отвечает ему Ги с полной компетенцией арбитра в области щегольства. – Иные будут, конечно, во фраках, но, согласно светским принципам (выделено в тексте. – Прим. пер.) никогда не следует надевать фрак ни на завтрак, проводимый где бы то ни было, ни для церемонии в тесном кругу на открытом воздухе, как, например, вот эта».

…Поутру в воскресенье 23 ноября 1890 года Мопассан, сопровождаемый Эдмоном де Гонкуром и Эмилем Золя, садится на поезд до Руана. Бедняга не в духе; он чувствует себя разбитым и, похоже, разочаровался в самой идее посмертного прославления Флобера. Уж не ждет от жизни ничего он; ни слава, ни деньги не приносят ему радости. Он даже не понимает, сколько собратьев по перу завидуют его успеху. В момент отчаяния он излил душу Жозе-Марии де Эредиа. «Он мне долго рассказывал о своей меланхолии, – вспоминал автор „Трофеев“, – о том, как тосклива его жизнь, о своей все прогрессирующей болезни, о провалах в зрении и в памяти, о том, что глаза его внезапно перестают видеть, о тотальной ночи, которая охватывает его, когда наступает слепота – на четверть часа… на полчаса… на целый час… Но вот зрение вернулось, он в спешке окунается с головой в лихорадку работы – и тут внезапно отказывает память! Какая мука для такого писателя – не имея возможности найти нужное слово, он неистовствует, впадает в ярость, в отчаяние».

В поезде Эдмон де Гонкур наблюдает за своим попутчиком и, как и Эредиа, отмечает его расстроенное состояние и отсутствующий вид. «В это утро я был поражен дурной миной Мопассана, – пишет он, – его изнуренным лицом с кирпичным окрасом (briqueté), резко выраженным (marqué), как говорят в театре, характером… и даже болезненною пристальностью взгляда. Мне кажется, ему не суждено дотянуть до старости». Когда поезд, подходя к Руану, покатил по берегу Сены, Мопассан удостоил укутанную туманом реку величественным жестом руки и проворчал: «Всем тем, что у меня сегодня есть, я обязан здешним утренним катаниям на лодке».

После обильного завтрака у мэра компания отправилась в сад Музея, где вознесся памятник Флоберу, исполненный скульптором Шапю. «Это, – саркастически съязвил Эдмон де Гонкур, – красивый сахарный барельеф, над которым висящая в воздухе Правда (аллегорическая фигура, коими обыкновенно украшались монументы в ту эпоху. – Прим. пер.) справляет нужду в колодец». Порывы ветра нещадно хлестали присутствующих. Дождь хлестал как из ведра. Бравируя перед бурей, Эдмон де Гонкур зачитал свою речь в честь человека, о коем он так часто нелестно отзывался в своем дневнике. «Теперь, когда его нет среди живых, моего бедного великого Флобера, – выкрикнул он охрипшим голосом, – его почитают гением… Но знает ли кто в настоящее время, что при его жизни критика оказывала известное сопротивление тому, чтобы признать за ним даже талант?» И заключает: «Разве не так, Золя? Разве не так, Доде? Разве не так, Мопассан? Ведь он был именно таким, наш друг!..» (Дневник, 23 ноября 1890 г.)

Услышав свое имя, Ги содрогнулся. Он удалился в мечтания, куда его позвал Флобер. Старец от души посмеялся бы над всем этим комичным чествованием, над этим банальным монументом, словно изваянным из топленого свиного сала, и над хриплою речью Гонкура. Дождь удвоил ярость; в половине четвертого церемония завершилась, и многочисленные зонтики разлетелись врассыпную. Мопассан, обещавший организовать для членов комитета ленч, достойный Гаргантюа с Пантагрюэлем вместе, удалился по-английски. Разгневанный подобной «трусостью», Эдмон де Гонкур удовольствовался «ни плохим, ни хорошим» обедом, в котором коронным блюдом была неизменная утка по-руански.

Что до Мопассана, то в Париж он возвратился один. Он жил теперь в доме 24 по рю дю Боккадор, но это новое жилище казалось ему еще холоднее, чем предыдущие. Кстати, он по случаю нанял еще и гарсоньерку по авеню Мак-Магон. Прибившись поближе к огоньку, он скрипел зубами и слушал, как льет дождь. Перспектива выйти на улицу пугала его. За обедом у принцессы Матильды у Ги внезапно возникло впечатление, что его мозг опустошается и что он, как поведал о том доктору Казалису, «ищет слова, но более не может говорить и вовсе теряет память». «Врач только что ушел от меня, – пишет он своему кузену Луи ле Пуатевену, с которым между делом примирился. – Он мне вообще запретил выходить на улицу и хочет, чтобы с нынешнего дня и надолго я больше не шатался по улицам по вечерам. (Выделено в тексте. – Прим. пер.) Болезнь все та же, как всегда, – невроз, который принуждает меня ко множеству предосторожностей. Он хочет, чтобы я любой ценой избавился от печки медленного сгорания. Он говорит, что это попросту смерть для людей. Все это меня очень досадует» (письмо от 7 январь 1891 г.).

Тем временем на его рабочем столе – новый роман «Анжелюс»; одновременно с этим на сцене театра «Жимназ» ставилась пьеса «Мюзотта», сочиненная драматургом Жаком Норманом по рассказу Мопассана «Ребенок». Необходимость подобной «штопки» раздражала Мопассана, но директор театра Конинг был непреклонен: спектакль увидит сцену лишь в том случае, если текст будет вычитан и одобрен Мопассаном. И то сказать, огни рампы влекли Ги уже давно, и в этой истории он видел возможность хоть и запоздалого, но осуществления своей мечты юных лет. Только слабое здоровье не позволяло ему вкушать наслаждение в двойном размере. «Мои глаза все в том же состоянии, – пишет он матери, – но я уверен, что причиной тому – переутомление мозга, или лучше сказать, нервного переутомления мозга, ибо стоит мне поработать полчаса, как мысли начинают путаться и затемняться одновременно со зрением, и самый процесс письма для меня становится трудным, а движения руки плохо повинуются мысли… Мой врач, академик и профессор Робен, спокоен. Он говорит: „Надо найти лекарство от этих сильных недомоганий, но я не вижу чего-то тяжелого“. И просит родительницу подыскать ему в Ницце скромную квартирку, выходящую на солнечную сторону, где он весной мог бы поселиться с Франсуа».

И вот наконец пьеса принята к постановке – в главных ролях мадам Паска и мадам Сизо. Зачарованный Мопассан присутствует на репетициях – сидит в пустом зале, зябко съежившись в пальто, и с наслаждением внимает собственным репликам, с чувством произносимым профессиональными комедиантами. «Надеюсь на успех, хотя пьеса и не шедевр, – пишет он Лоре. – Актеры хорошие и играют хорошо». Порою он вынужден замыкаться в четырех стенах из-за головных болей. Или – из-за обострения проблем с глазами. Или опять скребет в горле. Какой же приступ настигнет его на премьере «Мюзотты»?

Сюжет этой пьесы – опять-таки внебрачная связь. Наряду с солнцем, морем и любовью это, бесспорно, предмет, особенно волнующий воображение Мопассана. Молодой человек по имени Жан Мартинель сочетается браком с Жильбертой де Петипре; и надо же такому случиться, что именно в вечер свадьбы его отчаянно зовет к себе бывшая возлюбленная, гризетка[194] по имени Мюзотта, которая родила от него младенца и теперь находится при смерти. Молодой человек спешит к изголовью несчастной, и эта последняя отдает Богу душу, конечно же, разразившись патетическим монологом. Но осиротевший ребенок не будет оставлен на произвол судьбы, ибо Жильберта, в которой пробудилась материнская нежность, соглашается принять внебрачного отпрыска своего супруга. Все вышеозначенное – в мелодраматическом и высокопарном стиле. Хлесткие реплики звучат фальшиво. Но светская публика очарована. У женщин слезы на глазах. Пресса возносит Мопассана до небес. «Вот я и драматург, да к тому же имеющий успех, чему очень удивлен, ибо мне кажется, что я так и не открыл пресловутого секрета драматургии, непостижимого для романистов», – пишет он Роберу Пеншону.

Не явилось ли это для него, разменявшего пятый десяток, началом новой карьеры? Ему как раз этого и хотелось, и он уже думает о том, чтобы «приспособить» для сцены еще одну свою новеллу – «Иветту». Начиная с конца марта на Мопассана сыплются предложения о постановке «Мюзотты» в провинции и за границей. Ну, а Ги, раздуваемый тщеславием, петушится и даже напускается на директора театра «Жимназ» Виктора Конинга с упреками, что тот недостаточно рекламирует пьесу. Отзвуки этих споров долетали до ушей собратьев по перу и, скажем прямо, смешили их. «Доде рассказывал мне, что Конинг окончательно рассорился с Мопассаном и что, несмотря на все попытки последнего примириться, он оставался непреклонен, – заносит в свой дневник Эдмон де Гонкур. – Похоже, сейчас Мопассан сошел с ума от гордости, и тон его писем настолько категоричен, что до глубины души задел директора театра „Жимназ“. Вот что привело к заварушке: Мопассан хотел, чтобы рецензии на пьесу, оплачиваемые Конингом, включали также и восхваления его (Мопассана) гения, а похвала самой пьесе, которая также включала бы немного похвальных слов в адрес его соавтора (Жака Нормана. – Прим. авт.), его мало заботила. Ну, а Конинг, которого, в свою очередь, мало заботило прославление гения Мопассана, целиком занимался успехом пьесы. Больше даже, по словам Конинга, в пьесе больше Нормана, чем Мопассана. И он, Конинг, ждет следующей пьесы – такой, которую тот выполнит целиком сам и благодаря которой он заранее заявляет о себе как о творце нового театра».

Эту вторую пьесу, над которой Мопассан теперь работал, ему хотелось видеть на сцене. Администратор вышеназванного театра Жюль Кларети, с которым Ги завел речь об этом, вроде загорелся большим интересом; но стоило начаться переговорам, как новоиспеченный драматург заявил, что не допустит, чтобы его пьеса проходила через Комитет.[195] Уязвленный Жюль Кларети пытался его урезонить, напоминая ему, что даже самые маститые французские писатели, такие, как Гюго, Дюма, Бальзак, Жорж Санд и Альфред де Мюссе, сдавались на милость этой чистой формальности. Но Мопассан – усы трясутся, глаза искры мечут – заявляет сухим тоном: «Я намерен передать мою пьесу вам. Вы один будете судить о ней, вы один примете ее и вы ее разыграете!» Оставив Жюля Кларети в состоянии оцепенения, Мопассан покинул контору уверенным шагом конквистадора. Несколько дней спустя Эдмон де Гонкур заметил, что все тот же Мопассан публично ошельмовал последнюю пьесу Доде «L’Obstacle»[196] и что никто не мог рассчитывать на снисхождение или даже на простое понимание этого фанфарона от словесности: «Друзья Мопассана, как в тот момент казалось, пытались сыскать извинение неистовым разносам Мопассана, вспоминая о его недуге, – писал Гонкур. – Но ведь она давно у него, эта хворь! Прежде она была более нормандской, более притворной, более замкнутой; теперь же это – злоба в чистом виде, на каковую следует в ближайшее время надеть смирительную рубашку» (запись от 10 мая 1891 г.).

В голове Мопассана еще не стих шум рукоплесканий публики, осаждавшей театр, когда там шла «Мюзотта», а он уже думал о том, чтобы уехать из Парижа. Новый врач, д-р Дежерин – который, по мнению Мопассана, стоит много выше Шарко – заявил ему буквально следующее: «У вас были все признаки (accidents) того, что называется неврастенией… Это – умственное переутомление. Половина литераторов и биржевиков – ваши товарищи по несчастью. В общем, нервы, утомленные катаниями на лодке, затем интеллектуальной работой; от нервов и только от них ваша беда! Но ваше физическое состояние превосходно, и вы поправитесь, хотя и не все пойдет гладко». Вот так моментально удалось вселить в Мопассана уверенность. Доктор Дежерин посоветовал ему «гигиену, души, успокаивающий и теплый климат летом, основательный и продолжительный отдых в уединении» (письмо матери от 14 марта 1891 г.). Ему бы на юг, к теплу, да вот беда – жестоко разнылся зуб. Как он пишет матери, «теперешнее состояние левого глаза связано с состоянием корня нижнего зуба». Несколько позже он жалуется доктору Казалису: «Я в ужасном состоянии; болезнь глаз, мешающая мне пользоваться ими, и физическая боль от неизвестной, но невыносимой причины превращают меня в мученика… Мать пишет мне, что погода в Ницце ужасная. Я собираюсь остаться до четверга, но думаю, что ошибаюсь». В отчаянии он обращается за советом еще к одному врачу – доктору Мажито, члену Академии медицины, который категорически против удаления своему пациенту второго зуба и журит его с отеческою благожелательностью: «Вы ведете трудовую жизнь, которая убила бы десять обыкновенных человек… Вы опубликовали 27 томов за десять лет, и этот безумный труд пожрал ваше тело. Ныне это тело мстит, парализуя вашу мозговую деятельность. Вам нужен очень длительный и полный отдых, мосье…» Ги заговорил было с врачом о своей любви к мореплаваниям, но врач прервал его. «Яхта, – сказал он, – прекрасная игрушка для здорового молодца, любящего кататься по морю и катать своих друзей, но это отнюдь не место отдыха для человека, утомленного и телом, и духом, как вы. В хорошую погоду вы обречены на неподвижность под палящим солнцем на раскаленной палубе, подле слепящего глаза паруса. Во все прочие дни – под дождем, в маленьких портах – это и вовсе несносное жилище… Я очень хотел бы видеть вас в полном уединении, в очень здоровой местности – и чтобы ни о чем не думать, ничего не делать, и главное, не принимать никаких лекарств! Ничего, кроме холодной воды!» Поведав обо всем этом родительнице, Ги признается, что пребывает в полной нерешительности относительно того, где отдохнуть. «В любом случае я закажу для моей яхты очень плотный тент во всю длину палубы, который обеспечит мне маленькое, но прохладное убежище, как бы солнце ни пекло в портах».

Невзирая на предостережения доктора Мажито, юг так привлекал Мопассана, что он решил попытать счастья. «Мои зубы еще не до конца вылечены, но будут, – сообщает он матери 3 мая 1891 г. – Нарыв подсох и заживает. Я могу пускаться в путь». Тем не менее он не скрывает от матери своих прочих недугов: «У меня новый приступ инфлюэнцы. В первый раз она началась у меня с груди; потом я решил, что поправился. Но после этого она поразила мне носовую полость и гортань. Наконец, когда я стал думать, что она оставила меня в покое, она овладела моей головой и стала мучить мигренями, не пожалела ни глаза, ни память. Перемена климата, конечно, тут же исцелит меня, так как я ничуть не похудел (вовсе даже наоборот) и не ослаб, а только отупел. Знаешь ли ты, что в некоторых городах Северной Италии от этой хвори сейчас умирают от 50 до 60 человек?»

В Ницце, а затем в Каннах он распределяет свое время между трудом и навигацией. Он все мечтает о шестимесячном круизе на «Милом друге-II» вдоль африканских берегов. Вот только достанет ли у него сил для такого испытания? Нужно сперва закончить начатые рукописи. Но вдохновение подводит его. Перо запинается. Ныне он предпочитает диктовать свои хроники «Жиль Бласу». И заявляет: «Я решительно настроен более не писать ни рассказов, ни новелл. Это избито, изжито; это смехотворно, наконец! Я их и так слишком много настрочил. Я хочу работать только над моими романами». Но эти романы – «Чужеземная душа» и «Анжелюс» – никак не двигались с места. У Ги снова беда с глазами. «Стоит мне сосредоточить свой взгляд, сконцентрировать на чем-то внимание, попытаться читать или писать, как зрачки мои деформируются, расширяются, принимают невероятный вид, – признается он Эрмине Леконт де Нуи. – Вот уже три недели как мне запрещено делать что бы то ни было, даже написать коротенькую записку». Письмо другой корреспондентке, оставшейся анонимной, звучит как крик отчаяния: «Сейчас так жарко, ибо солнце заливает мне окна! Но почему же я теперь не наверху блаженства? Чтобы понять, в каком я состоянии, надо прислушаться к собачьему вою. Как бы мне самому хотелось исторгнуть из себя эту плачевную жалобу, не адресованную никому, не направленную никуда, не говорящую ничего – а просто бросающую в ночь крик сдавленной тоски! Если бы я мог стенать, как они, я бы уходил иногда – нет, пожалуй, часто! – в просторную долину или в глубь леса и там, во тьме, выл бы часы напролет. Мне кажется, я испытал бы от этого облегчение. Мой дух бродит по черным долинам, приводящим меня неведомо куда…Я выхожу из одной, чтобы войти в другую, и не предвижу того, что случится в конце последней. Боюсь, как бы усталость не привела меня как-нибудь впоследствии к решению не продолжать более этого бесполезного пути».

Изнуренный, впавший в уныние, Мопассан бежит от синего моря, южных пальм и солнца, чтобы вернуться вместе с Франсуа Тассаром в Париж. Турне по морям сменяется турне по врачам. Мопассан бегает от одного эскулапа к другому; изливая душу, смешивает подлинные, действительно терзающие его боли и выдуманные хворости, трактует противоречивые диагнозы светил как ему вздумается, да и вообще более не говорит ни о чем другом, как о своих болячках, о своих галлюцинациях. Он весь – как обнаженный нерв; подвинувшись рассудком, он представляет внутренности своего тела состоящими из труб, карманов и клапанов. Впрочем, несколько дней спустя ему представилось, что дело движется к поправке; доктор Гранше заверяет его, что единственный виновник всех его напастей – климат Ниццы: «У вас в Париже большая и здоровая квартира, в 10 минутах ходьбы от Булонского леса, а вас несет, в самый разгар лета, в город, задыхающийся от пыли, где улицы слепят глаза и некуда выбраться на природу. Вам нужно либо к зелени, либо к морю. Садитесь-ка на свою яхту – живо поправите здоровье. Но если вас потянет в Ниццу, живо опять сляжете, ибо ничего нет на свете более возбуждающего, чем воздух этого города в летнюю пору».

Повинуясь совету доктора Гранше, Мопассан прогуливается по Булонскому лесу, иные уголки которого, по его словам, очень уединенны и красивы. Он уже мечтает о новом круизе на яхте, как то, в противоположность доктору Мажито, советовал ему Гранше. Но облегчение оказалось кратким. Едва высохли чернила на письме Мопассана к матери, в котором он уверял ее, что чувствует «блаженное состояние возвращающегося здоровья», как к нему опять вернулись глазные боли, ночные кошмары и неврастения. Франсуа Тассар, который не отходил от него ни на шаг, обеспокоен настолько, что с этого времени опасается трагического конца своего патрона. Что станется с ним самим в случае внезапного ухода Мопассана из жизни? И Франсуа предусмотрительно испрашивает у Ги свидетельство.[197] Поначалу удивившись, Ги догадывается об истинных мотивах просьбы, одарил грустной улыбкой своего наперсника с аккуратно причесанными бакенбардами и смиренным взглядом и начертал плохо слушавшейся его дрожащей рукою:

«Мой дорогой Франсуа, Вы просите у меня свидетельство, в котором я дал бы оценку Вашей службе на протяжении стольких лет, что Вы со мною. Я всегда видел Вас превосходным слугой – преданным, деятельным, умным, ловким, готовым отправиться в любое путешествие или к любому повороту новой жизни, исполнительным, державшимся самого исправного поведения, а также хорошим поваром. Надеюсь, что данная записка покажется Вам достаточной в качестве рекомендации.

Дано сие 18 мая 1891 года».

Глава 16 «L’Hallali»

С приближением лета Мопассан вновь охвачен манией скитаний и, как всегда сопровождаемый Франсуа Тассаром, устремляется в Тараскон, в Авиньон, в Ним, в Тулузу, в Дивонн-ле-Бен, в Сен-Рафаэль и, наконец, в Ниццу, где консультируется с несколькими врачами в надежде получить лучшее разъяснение своей хвори. Разочарованный путаными объяснениями эскулапов, он возвращается в Париж; но и там врачи Ланнелонг, Мажито и Террильон не могут рекомендовать ему ничего лучшего, как только отдых и гидротерапию. Доктор Гранше еще энергичнее, чем прежде, убеждал его ехать в Дивонн-ле-Бен. Поселившись на вилле в Везенексе близ горячих источников, он страдает от холода во время самого солнцепека, требует, чтобы служанка зажигала в его комнате по вечерам три люжины свечей, но, несмотря даже на такое освещение, страдает от пугающих его галлюцинаций. «Я в Дивонне, который вскоре покину из-за непрекращающихся гроз, ливней и сырости, – пишет он доктору Анри Казалису. – Я теряю остатки сил и не спал уже четыре месяца».

Несмотря на все свои недуги, он покупает трехколесный велосипед и отправляется в Фернэ, чтобы поклониться тени Вольтера. Но на обратном пути, почувствовав головокружение, он упал и повредил себе бок. Но словно и этого происшествия ему было недостаточно – его охватили такие мигрени, что приходилось выпивать до двух граммов антипирина в день. Правда, получше стало с челюстью: в Женеве он удалил себе больной зуб. «Тело окрепло, но голова болит как никогда прежде, – жалуется он доктору Казалису. – Бывают дни, когда в буквальном смысле слова руки чешутся засадить туда пулю. Читать не могу, любая буква, которую я пишу, причиняет мне боль. Господи, как я устал от жизни!»

…Погода портилась. Резкий ветер спускался с ледников. Мопассан уже задумался о том, чтобы покинуть южные края, когда к нему пришло письмо от Тэна, который рекомендовал ему другой курорт, соперничающий с Дивонном, – Шанпель, в 10 минутах от Женевы. «Он (Тэн) исцелился там в минувшем году в какие-нибудь сорок дней от болезни, вполне похожей на мою, – пишет Ги матери. – …Сейчас там поэт Доршен с теми же симптомами болезни, что у меня. К нему вернулся сон; пока – не более того, но, черт побери, это – все!» Окрыленный надеждой, Ги отправляется сперва в Женеву; проезжая этот город, он встречает там своего друга Анри Казалиса. В заботе о бодрости духа своего пациента милый доктор сделал комплимент его хорошей мине и даже воскликнул: «Vous êtes guerf!» (Вы исцелились!) и одобрил его проект прохождения курса лечения в Шанпеле, который, с его точки зрения, был куда здоровее Дивонна. «Для вас, – сказал он в заключение, – самое главное – вопрос климата, а вам потребны сушь и солнце. Потом – необходимо принимать душ, который вас уже преобразил; я в этом убедился, увидя вас». Между тем доктор тайком отправился к Огюсту Доршену и предостерег его насчет экстравагантностей Мопассана. «Я притащил его сюда, чтобы убедить в том, что у него, как и у вас, всего лишь неврастения, – признался он поэту. – Втолкуйте ему, что вы окрепли и лечение принесло значительное облегчение! К несчастью, у него совсем иная болезнь, и вы не замедлите в этом убедиться».

Но и в Шанпеле, едва прибыв, Мопассан жалуется на холод и сырость, требуя, чтобы его номер в отеле «Босежур» отапливался. Огюст Доршен, который знал Мопассана по Парижу еще с 1881 года, был поражен его перевозбужденным видом и сбивчивой речью. Видно, Мопассан спешил вывернуть наизнанку душу перед молодым собратом по перу и его благоверной. Он сразу же открыл перед ними пухлый портфель и объявил: «Вот первые 50 страниц моего романа „Анжелюс“. Вот уже год как я не могу написать больше ни одной. Если в три месяца книга не будет окончена, я покончу с собой». Потом он ничтоже сумняшеся заявил своему собеседнику, что убежал из Дивонна оттого, что воды озера вышли из берегов и затопили его виллу аж до второго этажа. На следующий день он сунул Доршену под нос свою прогулочную трость и заявил: «Вот этой тростью мне как-то случилось защищаться от трех сутенеров, нападавших на меня спереди, и от трех бешеных собак, нападавших сзади». Зонтик Мопассана, по словам владельца, тоже предмет, заслуживающий интереса: «Это не обычный зонт – такие продаются только в одной-единственной лавке в Фобур-Сент-Оноре; я там купил их свыше трех сотен для окружения принцессы Матильды». Сказать короче – плетет небылицы, порет чушь, сочиняет всякие сказки и при этом так хорохорится, что выведенный из себя Огюст Доршен клянет тот час, когда этот несносный сумасброд прибыл в тихий, мирный Шанпель.

Но вот Мопассан ненадолго отлучается в Женеву. Доршен получил пусть кратковременную, но передышку. По возвращении Ги отводит его в сторонку, подмигивает и шепчет на ухо, что в Женеве ему подфартило как никогда прежде: «О, какая была крохотная женщина! Вот такусенькая! А я был блистателен! Я исцелился!» И, заходя все дальше в самовосхвалении и гиперболах, заявляет о том, что, не удовлетворившись тем, что в два счета и три мгновенья ока завоевал расположение очаровательной гражданки Швейцарии, явился с визитом к самому барону Ротшильду, который якобы устроил ему пышный, почти что королевский прием. В другой раз, заманив поэта к себе в гостиничный номер, он показал ему множество флаконов, на которых разыгрывал «симфонии духов». Он также с большой лиричностью говорил ему о прелестях эфира: «Чувствуешь, как тело твое легчает, растворяется, и остается одна только душа, которая возносится».

С грустью смотрел Огюст Доршен на этого гениального писателя, который впал в такое состояние. Поэт пригласил Ги на обед в маленькое шале, где жил с супругой, и в этот вечер Мопассан показался ему вернувшимся к нормальному состоянию – в продолжение всей трапезы Ги выглядел пребывающим в здравом уме и даже красноречивым. Затем по просьбе гостей он прочел 50 первых страниц «Анжелюса» и рассказал, каким представлял себе продолжение. «На последних словах глаза его наполнились слезами, – заметил Огюст Доршен. – И мы тоже плакали при виде того, что еще оставалось от гения, от нежности и жалости, обитавших в его душе, которой никогда более не суждено будет достичь такого самовыражения, чтобы простереться и на другие души».

В этом романе, который останется незаконченным, Мопассан возвращается к некоторым своим любимым мотивам. Это – тема войны 1870 года, ужас и абсурдность которой он не в силах забыть; тема унижения женщины оккупантом-пруссаком и, наконец, тема бога-преступника. Эта последняя мысль, которую он уже выразил в «Бесполезной красоте», вдохновила его на торжественное проклятие, которое он бросает в лицо Создателю: «Извечный убийца, он, по-видимому, находит удовольствие в производстве людей, но лишь затем, чтобы утолить свою ненасытную страсть к уничтожению, к истреблению произведенных им существ. Вечный изготовитель трупов и поставщик для кладбищ, который забавляется, сея зерна и насаждая ростки жизни лишь затем, чтобы без конца утолять свою ненасытную страсть к разрушениям…»

Говоря о своем романе, едва намеченном в общих чертах, Ги заявляет матери: «Я шагаю по своему роману как по своей комнате, это мой шедевр!» Еще определеннее он высказался Тассару: «В моем „Анжелюсе“ я дам всю мощь экспрессии, на которую только способен. Все детали в нем будут выписаны с особым тщанием, однако это ничуть не будет утомительным для меня». Но он по-прежнему не отказывается и от идеи сочинить другой роман, название которому – «Чужеземная душа»; здесь он едва закончил первую главу. В облике героини этого романа, румынской графини Мосска, чувственной и полной тайн, возможно, отразился образ царицы «Маккавеевых пиров» – графини Потоцкой. Герой Робер Мариоль (Мопассан дал ему фамилию персонажа из «Нашего сердца», сменив только имя – Робер вместо Андре) предпочитает блондинок. «Они обладают грацией, которой нет у брюнеток, – говорит Робер. – У брюнеток суровый взгляд, они – настоящие вояки в любви! Взгляните хоть на эту. Истинная амазонка кокетства!» Вокруг графини Мосска роится «этот маленький аристократический народишко, не знающий границ, эта международная элита high life,[198] которая всем знакома, которая узнается повсюду и которая сыщется повсюду». В ходе повествования он старается доказать невозможность полного слияния двух существ противоположного пола, настаивая, что эта дисгармония усиливается, когда к этому добавляется расовая антиномия. Но достанет ли ему времени и энергии довести до финала эти два произведения, которые кажутся ему важнейшими? Сомнительно… И эта неуверенность бесит его все больше и больше; гневные вспышки Мопассана за табльдотом шокируют гостей заведения. Он устраивает разнос врачу, отвечавшему за гидротерапию, за то, что тот отказался прописать ему ледяной душ Шарко, «струя которого сбила бы с ног бычка» и который могли бы выдержать только добрые молодцы вроде него. Сознавая в полной мере, что одиозен для своего окружения, Мопассан тем не менее упорствует в своих требованиях и бахвальствах. Он чувствует, что стал карикатурой на самого себя. Порою эта неумолимая деформация пугает его. Он задает себе вопрос, не расплата ли все это за безумства юных лет, за то, что подвергал свое здоровье всем и всяческим испытаниям, за успехи у женщин, большие тиражи и за былой дерзкий смех.

Врачи Шанпеля, которым порядком поднадоели постоянные придирки, дали Мопассану понять, что продолжение пребывания на курорте ему ничем не поможет. Франсуа Тассар тут же занялся паковкой чемоданов. Нанеся визит Казалису в Экс-ле-Бен, Мопассан прибывает к концу сентября в Канны, где пытается забыть тоску и разочарования, проносясь вдоль побережья на «Милом друге-II». Но солнце и море утомляют его. Быстро в Париж!

Едва возвратившись со своим верным Франсуа в квартиру на рю дю Боккадор, он решается броситься со всего маху в светскую жизнь, чтобы развлечься. Но от завсегдатаев салонов не укрылись ненормальности его поведения. «Похоже, Мопассана захлестывает мания величия», – замечает Эдмон де Гонкур. И утверждает, что его несчастный собрат повсюду рассказывает о том, как он нанес визит на Средиземноморскую эскадру, в ходе которого адмирал Дюперре отдал приказ салютовать в его честь многочисленными залпами из пушек. Но адмирал Дюперре категорически отрицал, что вообще когда-либо встречался с Мопассаном. Что касается собратьев Мопассана по перу, то они либо жалели его, либо насмехались. Но Мопассан продолжал пыжиться, надуваясь спесью и самодовольством. По-видимому, он искренне верил в то, что окружающие его люди – сами сумасброды. Сон и реальность смешивались у него в голове все больше и больше.

17 октября в 11 часов вечера Мопассан рухнул на землю из-за некоей, как выразился Франсуа Тассар, «невыразимой» болезни. Однако быстро пришел в себя и созвал докторов, которые настоятельно посоветовали ему отправиться на отдых в Канны. Он обещал послушаться. Все привлекало его на юге – море, солнце и, конечно, женщины. Как раз в эти дни ему написала жившая с семьей в Симиэзе[199] близ Ниццы русская девушка, мадемуазель Богданова, чтобы выразить свое восхищение. Вот это да! Значит, он еще способен восхищать незнакомок на расстоянии одною лишь силой своего таланта! Польщенный, он ответил девушке, как за семь лет до того ответил другой русской прелестнице – Марии Башкирцевой: «Мадемуазель! Мне будет очень легко утолить ваше любопытство, сообщив все те подробности, о которых вы меня спрашиваете. Ваше письмо так занимательно и оригинально, что я не устоял перед наслаждением ответить на него. Вот прежде всего мой портрет, снятый в прошлом году в Ницце. Мне 41 год, и, как видите, разница между нами большая, поскольку вы сообщили мне свой возраст…Через восемь дней я вернусь в Канны, где проведу зиму. Я буду жить в „Шале д’Изер“, по дороге на Грасс. Моя яхта ждет меня в Антибе. Склоняюсь к вашим ногам, мадемуазель, – чувства мои заинтригованы и искушены».

Но донселья вообразила, что, сообщая ей свой адрес, он хочет пригласить ее на галантное рандеву. Она дала понять, что оскорблена. Мопассан ответил ей: «Помилуйте, на каком таком основании я мог бы счесть вас не комильфотной девушкой? Я ничего не знаю о вас. Я решил только, что вы – молодая особа, которой хотелось немного поразвлечься на мои средства, вот и все. Что касается моей фотографии, то, поскольку я разрешаю выставлять их в витринах и продавать, я послал вам ее точно так же, как стольким другим, неизвестным мне людям». Такого учтивого ответа, пожалуй, было бы достаточно; но Мопассана охватил зуд эпистолярного трепа. Он снова с наслаждением пустился расписывать перед совершенно незнакомой корреспонденткой особенности своего характера: «Я стараюсь выражаться как можно яснее по всем пунктам, чтобы не выглядеть угрюмым ворчуном. Я – не от мира сего. Мне даже кажется, что нет такого человека, который был бы еще более не от мира сего, чем я. Но прежде всего я – наблюдатель. Рассматриваю то, что меня забавляет. Все то, что кажется мне незначительным, я вежливо отстраняю от себя. Не правда ли, вполне нормальное и учтивое поведение? Не сердитесь же, мадемуазель».

Тем не менее адресатка сего послания оставалась по-прежнему неудовлетворенной его объяснениями. Она требует, чтобы Ги ответил пункт за пунктом на ее вопросы, размещенные в виде анкеты, которая произвела шок в салонах. В ответ разозлившийся Мопассан шлет из «Шале д’Изер», куда он перебрался с Франсуа Тассаром, письмо, в котором извещает нахалку, что их переписка что-то слишком затянулась: «Это письмо – последнее, что вы от меня получаете. Я вижу, что нас разделяет целый мир и что вам абсолютно нет дела до того, чем является человек, занятый исключительно своим ремеслом и современной наукой и полностью пренебрегающий всею житейской суетою.

Вопросы из альбома кисейной дамочки, которые вы мне задаете, явились для меня потрясающим откровением.

Свою жизнь я держу в такой тайне, что никто ее не знает. Я – скептик, отшельник и вообще дикарь. Я работаю – и этим все сказано, и ради уединения веду по целым месяцам скитальческий образ жизни, так что только одна мама родная знает, где я нахожусь… Я слыву в Париже человеком загадочным, неведомым, я связан только с несколькими учеными, ибо я обожаю науку, и с несколькими художниками, которыми восхищаюсь; я – друг нескольких женщин, может быть, самых умных, какие только есть на свете…» Водя пером по бумаге, Мопассан упивается своею оригинальностью и своим величием. Хоть он и презирает эту вертихвостку, которая имеет наглость посягать на его уединение, но все же расписывает ей еще кое-какие подробности о себе: «Я порвал со всеми литераторами, которые шпионят за вами, чтобы накропать роман. Я на порог не пускаю журналистов и вообще запретил писать о себе. Все статьи обо мне – сплошная ложь. Я разрешаю говорить только о своих книгах. Я дважды отказался от ордена Почетного легиона, а в прошлом году – от избрания меня в Академию, чтобы остаться свободным от всяких пут, от любой необходимости быть кому-то признательным, чтобы с этим миром меня не связывало ничто, кроме работы». Поскольку коварная мадемуазель Богданова не преминула напомнить, что с Марией Башкирцевой он был куда снисходительнее, он настаивал, что всякий раз отказывался встречаться с нею: «Я уехал в Африку, написав ей, что с меня довольно этой переписки». И с гордостью заключил: «Я почти всегда живу на своей яхте, чтобы ни с кем не общаться. Я наведываюсь в Париж только затем, чтобы наблюдать за жизнью других и собирать нужные мне документы… Если я послал вам свою фотографию, то лишь потому, что меня засыпают просьбами о них… А чтобы самому показаться – никогда! Я исчезну вновь на шесть месяцев, чтобы освободиться от всех на свете. Как видите, мы совсем не сходимся характерами» (письмо от 10 ноября 1891 г.).

Только Мопассан сквитался с этой настырной девой, как образовался новый фронт: ему пришлось защищать свои интересы перед нью-йоркской газетой «Этуаль».[200] Редактор вышеупомянутого листка опубликовал на английском языке роман, источником которого послужила новелла Мопассана «Завещание». Исполненный наглости, он еще и подписал его именем Мопассана. Это был грабеж средь бела дня, чистой воды плагиат. Нет, не защитить виновников заокеанским крючкотворам! Ги поручил вести дело своему поверенному, мосье Жакобу, и своему адвокату, мосье Эмилю Стро. Но что более всего раздражало его, так это то, что руководство газеты «Этуаль» представило его как писателя «малоизвестного и плохо оплачиваемого»! Задетый за живое, он пишет мосье Жакобу, перечисляя все свои «боевые заслуги». Вот какие регалии цепляет он себе на грудь: «Ведь это именно я снова привнес во Францию алчный вкус к рассказу и новелле. Мои книги переводятся во всем мире, продаются в огромном количестве экземпляров и оплачиваются по самым высоким расценкам, каких еще не было во французских газетах, где мне платят по одному франку за строчку романа и 500 франков за один рассказ, идущий за моей подписью. Мои книги выдержали огромное количество изданий, впереди идут только произведения Золя. Я вам пошлю через несколько дней почти полный список этих изданий, а также статьи о себе». И, опасаясь, как бы мосье Жакоб не преуменьшил из-за робости или по оплошности литературной и коммерческой ценности своего клиента, он даже приложил к письму собственноручно начертанную справку, которая должна была фигурировать в качестве одного из важнейших документов досье: «Ги де Мопассан является первым французским писателем, который возродил национальный вкус к рассказу и новелле. Он опубликовал, сначала в периодической печати, затем в сборниках, все свои рассказы, составившие собрание в 21 том, проданный в среднем в количестве 13 000 экземпляров каждый; в подтверждение прилагаются квартальные отчеты издателей. Эти рассказы оплачивались ему в газетах и издательствах по наивысшим во Франции расценкам» (письмо от 5 декабря 1891 г.).

После изнурительной переписки Мопассан капитулировал перед сложностями и дороговизной ведения процесса за океаном. Перо в его руках дрожит все больше; иные слова с трудом можно разобрать; другие пестрят орфографическими ошибками. Одну из записок к своему поверенному он завершает оборванною на полуслове фразой: «Жму вам сердечно…» Но тут же требует от издателя Авара под угрозой судебного процесса, чтобы у него на складе находился запас из не менее чем 500 экземпляров «ЗаведенияТелье». Он даже нанял судебного исполнителя, чтобы констатировал на месте отсутствие означенной книги на складе. Бедняга уже давно ничего не творит, но постоянно воображает, что в его мозгу зреет великий шедевр.

Невероятно, но ему хорошо в «Шале д’Изер»,[201] фасад которого заливали лучи солнца. Из окон открывался вид на море и на мыс Эстерель. Температура была подходящей. «Это – моя грелка», – говорил он об этом доме. Франсуа Тассар уже начал верить, что в ходе болезни его господина наступила ремиссия. Но больше всего Франсуа боялся женского нашествия к своему патрону. И то сказать – мадамы и мамзели не думали разоружаться, а он – истасканный Дон Жуан, задыхающийся и одержимый манией – по-прежнему распинался перед этими соблазнительницами. Ту из них, которая была предметом наибольшего беспокойства бравого камердинера, последний не называет в своих «Воспоминаниях» по имени, упоминая о ней только как о «даме в сером». «Хоть она и чересчур надушена, – пишет Франсуа, – в ней нет ничего от „профессионалки“; тем более не принадлежит она и к тому изысканному обществу, которое посещает мой господин и где над ним смеются. Это – представительница буржуазии самого высшего шика; она совершенно в жанре тех гранд-дам, которые воспитывались в пансионах то ли Уазо, то ли Сакре-Кёр… Она несказанной красоты и носит с высшим шиком костюмы, сшитые на заказ, неизменно серые с жемчужным оттенком либо с оттенком золы, стиснутые на талии поясом, сотканным из настоящей золотой пряжи. Шляпы у нее совсем простые и всегда подобраны к платью, а под рукою она носит небольшую пелерину на случай дождя или сомнительной погоды».

По поводу сей таинственной «дамы в сером», которая преследовала Мопассана от Парижа до Дивонна, а затем до Канн, Франсуа Тассар утверждал, что она истощала писателя своими амурными требованиями. Как только она появлялась на пороге – в дом входило несчастье с мраморным лицом. «Не следовало ли мне объяснять роковой визитерше, в каком состоянии находится мой хозяин, – корил себя Франсуа Тассар, – ставить ей в упрек преступление, которое она совершает своим развеселым сердцем, и выставлять ее за порог без всяких церемоний?.. Но, поскольку моему господину очень хотелось принимать ее, мне ничего не оставалось, как поддакивать…Вот теперь я могу рассказать о том, как я жалею, что мне недоставало мужества… выставлять эту вампиршу за порог. Мой хозяин и по сей день был бы жив…» Правда, в один прекрасный октябрьский день 1891 года Мопассан, напуганный тем, в какой полон взяла его эта женщина-вамп, робко пробормотал своему камердинеру, что более не желает видеть ее. Но она являлась вновь и вновь, а он не в силах был устоять перед ее ласками, которые убивали его. Оба вместе роднились за нюханьем эфира и неотвязными размышлениями о сладострастной смерти.

Не Мари ли Канн Франсуа имеет в виду, вспоминая о визитах «дамы в сером» и не называя ее имени? Словесный портрет элегантной и светской подруги Мопассана на странице дневника Эдмона де Гонкура, датированной 17 июня 1891 года, дает основания поверить в это: «К концу вечера в салоне княгини появилась – с наведенными коричневыми кругами под глазами и в макияже в стиле покойника – мадам Канн, бывшая Лесная нимфа Бурже, а ныне Лесная нимфа Мопассана, который, как она мне сказала, был серьезно болен… и дала понять, что ему угрожает полный паралич». Недужная, взбалмошная и алчная до редких ощущений, Мари вполне могла мертвой хваткой прицепиться к Мопассану, чтобы добиться от него редкостных наслаждений – еще бы, ведь каждый случай мог оказаться последним! Говоря об этой своей анонимной любовнице, Ги поведал Франку Аррису: «Все нравится мне в ней. Ее парфюм опьяняет меня, а когда он испаряется, запах ее тела одуряет еще более. Красота ее форм, несказанный соблазн ее отказов и ее согласий возбуждал меня аж до бреда». Жан Лоррен, который хорошо знал Мари Канн, подтверждает, что она и есть та самая «роковая женщина», о кознях которой поведал Франсуа Тассар. «В высшем израэлитском обществе, – писал Лоррен, – Мопассану суждено было встретить капризную и одуревшую от скуки женщину, чья яростная фантазия ускорила нарушение эквилибра в душе несчастного великого писателя. Не кому иному, как этой даме света, литература обязана исчезновением таланта Мопассана». Но, согласно другой версии, которую поддерживал, в частности, большой друг писателя Леон Фонтен, «дама в сером» суть не кто иная, как Мари-Поль Паран-Дебарр, взявшая псевдоним Жизель д’Эсток. Эта бойкая резвушка, которую влекли к себе женщины, занималась живописью, скульптурой, от случая к случаю позировала обнаженной Жан-Жаку Энне, пописывала в газетах и выступала с докладами, отстаивая равноправие для женщин. Готовая дать сто очков вперед Жорж Санд и Флоре Тристан, она коротко стриглась и охотно носила мужские костюмы. Ее вкусы, в которых находилось место как мужчинам, так и женщинам, толкали ее на поиски самых экстравагантных приключений. Покинутая своей подругой, наездницей в цирке Медрано Эммой Руэ, Жизель вызвала ее на дуэль и оцарапала ей пулею левую грудь. Ничто из пережитого не могло остановить ее. Встретившись с Мопассаном около 1884 года, она участвовала вместе с ним в самых разнузданных оргиях, которые истаскивали нервы у обоих и связывали их безнадежно тесной связью. По крайней мере, она утверждала это в повествовании, которое явилось плодом их союза.[202] «Точные воспоминания о твоем теле яростно возбуждают мою плотскую память», – пишет ей Ги. Порою она приходила к нему, переодетая учеником колледжа; при этом панталоны тесно облегали ее ягодицы, а фуражка дразняще склонена на ухо. Перед нею он дважды насиловал другую партнершу, которая, «даже будучи приученною к длинным и сложным сеансам», молила о пощаде. В другой раз сама Жизель, раздетая догола, предлагала себя в качестве участницы «мероприятия», включавшего Мопассана и «некоего широкозадого парня». Естественно, она без ума от этой любовной гимнастики, а Мопассан старается изо всех сил, чтобы подтвердить свою репутацию – но, увы, он более не в состоянии! Не она ли, полная страсти Жизель д’Эсток, нагрянула в Канны в то время, как он был затерроризирован аж до стадии паники этими чаровницами алчными, пиявицами ненасытными? «„Она была тем опаснее для своего любовника, что была одарена исключительным умом, несравненным шармом и телом богини, самым настоящим гнездом для ласк“, – уточнял мой друг, у которого эта связь вызывала бурный восторг», – признался Леон Фонтен. А может быть, и вовсе какая-нибудь новая незнакомка, собаку съевшая на юных распутниках, настигла Ги в его убежище? Неутомимый хищник в свои юные годы, Мопассан сделался в годы зрелости добычею алчных хищниц. Они, можно сказать, мстили за то обольщение, которым он в избытке одаривал их в прошлом. Франсуа Тассар в отчаянии наблюдал за тем, как по их вине его господин от часа к часу буквально таял.

После краткого затишья Мопассана снова понесло неведомо куда. Он уже не хозяин своего тела – хоть и живой, да не жилец. Однажды он повелел своему камердинеру называть его «Господин граф». Появилась новая навязчивая идея: будто тело его разрушает присутствие неких вредных солей. В одном из писем жалуется на то, что за неделю похудел на целых десять кило. «Вы ведь химик, не правда ли? – пишет он в декабре 1891 года доктору Жоржу Даранберу. – Ну, так не можете ли вы установить, нет ли у меня внутри соли, так как я, в конце концов, выделяю в тысячу раз больше соли, чем ее может быть у меня в голове… А в вашей немецкой водке – алкоголь! Неужели вы не знаете, что я не могу выпить ни капли вина, ни белого, ни красного, ни полстакана водки, даже анисовой или черносмородиновой! Сегодня утром я принял чайную ложечку, и кашляю, как проклятый, а мое горло и слизистая оболочка горят огнем. Я даже не могу более пользоваться духами, да и просто вдыхать их, ибо всякое испарение алкоголя мутит мне мозг. Я околею от морфию, равно как и от соли…Ни в коем случае не говорите никому, что эти дамы приходили меня повидать. Это бы их страшно скомпрометировало… Я в жутком состоянии. Вчера, в день отвратительных страданий, я открыл, что все мое тело, и мясо и кожа, пропитаны солью… У меня всякие неполадки, точнее сказать, страшные боли, причиняемые всем, что поступает в мой желудок, а вслед за этим – что-то невыносимое с головой и с мыслями. У меня больше не выделяется слюны – соль иссушила все; вместо нее с моих губ струится какая-то отвратительная соленая масса.

…Я думаю, что это – начало агонии. Я не ел ни вчера вечером, ни сегодня утром. Ночь была ужасна. Я почти потерял способность речи, а мое дыхание похоже на жуткий и яростный хрип. Головные боли столь сильны, что я сжимаю голову руками, и мне кажется, что это голова мертвеца».

Никакое средство не приносило облегчения. Он так пристрастился к эфиру и морфию, что, как ни увеличивал дозы, все продолжал страдать. Раз так, не лучше ль, не откладывая в долгий ящик, покончить с собой? Еще в минувшем году он говорил Гюгу Ле Ру: «С признательностью думаю о самоубийстве. Это – открытая дверь для бегства. В этот день я по-настоящему обрету отдохновение». А позже он выскажется доктору Фреми: «Я сделал свой выбор между безумием и смертью». Стоя на краю пропасти, он сообщает доктору Казалису: «Я совсем пропал. Я в агонии. У меня размягчение мозга, вызванное промываниями соленой водой носовой полости. В мозгу произошла ферментация соли, и каждую ночь мой мозг вытекает через нос и рот в виде клейкой массы. Или неминуемая смерть, или я сошел с ума. Моя голова порет чушь. Прощайте, друг, вы больше не увидите меня».

14 декабря 1891 года он пишет завещание. Что по-прежнему удерживало его от того, чтобы наложить на себя руки, так это мысль о горе матери родной. Он обещал провести с нею Сочельник на вилле Равенель в Ницце, но в последний момент посылает ей депешу с извинениями: «Обязан провести Сочельник на островах Сент-Маргерит с Госпожами Х, но я приеду на проводы Старого года и встречу Новый год с тобой». По словам госпожи Мопассан, вышеозначенные дамы Х суть не кто иные, как Мари Канн и ее сестра. Ги был не в силах удержаться от соблазна снова свидеться с ними. Но галантный ужин был, по-видимому, испорчен развернувшимся диспутом, потому что уже назавтра обе раздраженные дамы умчались прочь первым же поездом.

Назавтра, когда спустился вечер, Ги отправился погулять в одиночестве по дороге на Грасс. В глубине души он был рад скорому отъезду своих двух прекрасных парижских подруг. Хоть на какое-то время избавился от липучего женского заклятья, обволакивавшего его персону. И что же? Разделявший его чувство облегчения Франсуа Тассар был крайне поражен, увидев, как к бедняге почти мгновенно возвратились мертвенно-бледный цвет лица и дикий, блуждающий взгляд. Клацая зубами, Ги утверждал, что ночью на прогулке столкнулся носом к носу с собственным призраком. «Этот призрак, Франсуа, – пробормотал он, – был я… Он подошел совсем близко ко мне… Он мне ничего не сказал… Он просто с презрением пожал плечами… Он ненавидит меня… Франсуа, не забудь запереть все двери на два оборота ключа». В его мозгу свербит воспоминание об Эрве. Ему кажется, что его влечет к пропасти, в которую Эрве сверзнулся два года назад. Теперь уже весь дом жил в ритме его болей и галлюцинаций.

Ухаживавшие за ним врачи – а их было множество – сходились теперь на том, что у их подопечного все признаки менинго-энцефалитического сифилиса. Они долго колебались, что с несчастным: инфекция венерического происхождения или невроз, ибо наука того времени не могла поставить более точный диагноз.[203] Но вот вопрос: идет ли речь о приобретенном сифилисе или о наследственном? Бесспорно, в случае с Мопассаном груз семейного прошлого сыграл печальную роль. У его мамаши, и без того, мягко говоря, дамочки экстравагантной, к 1891 году невроз развился до такой степени, что она, длительное время не получая вестей от Ги, проглотила опийное лекарство и пыталась удавиться с помощью своих волос. Ее дядюшка по материнской линии Альфред де Пуатевен окончил свой земной путь тридцати двух лет от роду, предварительно истаскав свою жизнь всякого рода излишествами. Исходом брата Эрве явился полный паралич. Ну, а на долю Ги выпало сражаться с сифилисом, который он, как предполагается, подхватил около 1876 года. Поначалу он так и считал, что был вознагражден «сифоном», потом, видя нерешительность эскулапов, стал склоняться к мысли, что у него невроз. По совету медицинских светил он увеличил ассортимент средств лечения, переходя от эфира к банкам и от гидротерапии к солнечным ваннам. После стольких лет безуспешного лечения он отощал и облысел, язык у него стал заплетаться, рука – дрожать, а мозг наполнился туманами и призраками. Когда он гляделся в зеркало, то на него смотрело жуткое огородное пугало, коему он категорически отказывался дать свое имя.

27 декабря 1891 года, прислуживаемый своим верным Франсуа Тассаром, Мопассан завтракал в одиночестве в «Шале д’Изер» и вдруг, поперхнувшись, закашлялся, а затем воскликнул с испуганным видом: «Крошка филе морского языка[204] попала мне в легкие!!» Франсуа посоветовал ему выпить горячего чаю; тот послушался и мигом объявил, что спасен. Час спустя он поднимается на борт «Милого друга-II». Но эта прогулка утомляет его. Бедняга испытывает трудности даже при пересадке в шлюпку, которая должна доставить его на берег. Ноги едва слушаются его. Он слишком высоко поднимает ногу и слишком быстро ставит ее на землю – движение получается прерывистым. В этот день он еще написал по возвращении своему поверенному мосье Жакобу: «Я умираю. Думаю, что умру через два дня. Займитесь моими делами и установите связь с г-ном Коллем, моим нотариусом в Каннах. Это – прощальный привет, который вам шлет Мопассан».

И однако ж, 28 декабря он отправился, в сопровождении Франсуа Тассара, на обед к матери в Ниццу. Во время трапезы он замкнулся в упорном молчании. Вид у него был отсутствующим; он даже не поинтересовался маленькой Симоной, которая обыкновенно чаровала его своим щебетаньем. Во второй половине дня 29-го он принимает у себя в ванной комнате доктора Даранбера. Намыливаясь, он как ни в чем не бывало балагурил с врачом. Расставаясь, недоуменный эскулап сказал Франсуа Тассару, проводившему его до ограды сада: «У вашего хозяина дюжая комплекция, но он страдает хворью, которая терзает его мозг. А ведь он только что без всякого труда поведал мне о своем путешествии в Тунис, называя даты и имена виденных им людей, не копаясь в памяти, без всяких колебаний… Он разговаривал со мною, как будто ему еще долго-долго можно будет ничего не опасаться. Терпения и мужества вам, мой милый Франсуа!»

Тассар, поначалу скептичный, почувствовал толику надежды. 30 декабря небо над Эстерелем озарилось северным сиянием. Мопассан вышел за ограду сада, чтобы повнимательнее наблюдать редкостное явление, и пробормотал: «Взгляни, Франсуа, ведь это – красная кровь!» Затем он садится на свой трехколесный велосипед, катит в Антиб к своему другу капитану Мютерсу, обсудил с ним, что бы еще следовало обустроить на «Милом друге», и пригласил назавтра на утреннюю трапезу. Но в этот день он был настолько не в себе, что с самого начала трапезы упустил нить разговора и, пробормотав несколько слов извинения, удалился к себе в комнату.

1 января 1892 года в семь утра Ги уже на ногах и готовится сесть на поезд до Ниццы, где его ожидала мать. Но туман застил ему глаза. С трудом побрившись и откушавши скрепя сердце, он взялся за корреспонденцию. Горка писем на подносике. В этом мире, который отдаляется от него, о нем еще думают! Он распечатывает несколько конвертов, читает послание от Александра Дюма-сына, затем одевается и спускается в сад, где его встречают преданные морские волки – Бернар и Раймон, с пожеланием счастливого Нового года. Поздравления, смех, после чего Ги, не забывая о данном слове, говорит:

– Франсуа, давайте не опаздывать на поезд. Моя мать ждет нас. Если мы не приедем, подумает еще, что я болен.

Сидя в вагоне, Мопассан любуется в окошко морем, усыпанным солнечными блестками, и просит Тассара сделать обзор газет и сообщить ему новости, которые он сочтет интересными.

Завтрак состоялся, как и обычно, на вилле Равенель. За столом бледный как полотно Ги нес всякую несусветную чушь и внезапно объявил, что проглотил «пилюлю подофилла» (слабительное средство), которая избавит его от большой неприятности. Видя, что мать наблюдает за ним со скорбным удивлением, он решает вернуться в Канны. Опасаясь, что в таком состоянии он не сможет сесть в поезд, Лора воскликнула:

– Не уезжай, мой сын! Не уезжай!

Но тот покачал головой и направился к дверям. «Я цеплялась за него, я умоляла его, на коленях влачила за ним мою беспомощную старость. Но он следовал за своим упрямым видением. И я видела, как он углублялся в ночь – экзальтированный, безумный, заговаривающийся; он уходил неведомо куда, мое бедное дитя!»

Вернувшись в Канны, Ги шасть к себе в комнату; там он надевает на себя шелковую сорочку и слегка закусывает: крылышко цыпленка в сметане, рисовое суфле с ванилью да минеральная вода. Но едва он откушал и сделал пару шагов по комнате, чтобы размять ноги, как у него опять начались боли в спине. Камердинер заварил ему ромашкового чаю и поставил банки. Час спустя Ги сказал, что ему полегчало. За полчаса до полуночи он ест по зернышку белый изюм, продолжая курс «виноградолечения», и смыкает глаза. Около полуночи Франсуа Тассар, видя, что его господин изволит почивать, удалился, оставив, однако, дверь полуоткрытой. В этот момент раздается настойчивый дверной звонок. Камердинер открывает и видит на пороге разносчика телеграмм, который приносит депешу, по его словам, «из какой-то восточной страны». Как о том поведал Франсуа Тассар, депеша была от женщины, которую он считал злейшим врагом своего господина, а именно – «дамы в сером». Неужели она так никогда и не оставит несчастного в покое?! Не затем ли она напоминает о себе в день Нового года, чтобы окончательно добить?! У Франсуа сжалось сердце, но все же он неслышными шагами входит к своему спящему господину и кладет фатальную депешу на столик у изголовья. Затем выходит на цыпочках и ложится в постель. Но без четверти два часа пополуночи его разбудил тарарам. В полудреме, натыкаясь на вещи, он спешит в комнату своего господина.

Тем временем Ги собрался пустить себе пулю в лоб из револьвера. Но Франсуа Тассар догадался несколькими днями ранее вынуть патроны. Металлический щелчок… И ничего более. Вот так насмешка! Охваченный ужасом, Ги отбрасывает бесполезное оружие, хватает со стола стилет, которым пользуется для разрезания бумаги, и приставляет себе к шее, чтобы перерезать сонную артерию. Но лезвие соскальзывает и вонзается ему в тело. Еще один бесполезный жест. В отчаянии Ги бросается к окну, чтобы кинуться в пустоту. Но ставни заперты. Пока он сотрясал их, рыча как бешеный, приблизились шаги, послышались голоса. Франсуа успел предупредить бравого морехода с «Милого друга-II» Раймона, оба вместе ворвались в комнату к Мопассану и застали его стоящим в ночной рубашке, с остекленелым взглядом, всего перепачканного кровью. Бедняга пробормотал прерывающимся голосом: «Видишь, Франсуа, что я наделал?.. Я себе перерезал горло… Это – абсолютный случай сумасшествия…» А как-то он с гордостью сказал своим друзьям: «Я ворвался в литературную жизнь как метеор и как молния покину ее». Но удара молнии не последовало. Его прощание с публикой дало осечку. Все, как один, поднимут его на смех. Или начнут жалеть его, что не слаще. Веселенькая история! Потом его ничто более не трогает. Его голова гудит, как пустая калебаса.[205] С ним разговаривают. Он не отвечает. Что это за люди, которые надоедают ему? Посопротивлявшись, он согласился снова лечь в постель. Франсуа Тассар наскоро перевязал ему рану. К счастью, она оказалась неглубокой. В спешке послали за доктором Валькуром. Он наложил необходимые швы. Во время операции пациент оставался спокойным, безмолвным, безразличным. Да хоть помнит он о том, что произошло?!

После того как врач ушел, Мопассан, как показалось, пришел в себя и обратился с краткой речью к двум мужчинам, стоявшим у его изголовья. «Он высказал нам свои сожаления по поводу того, что отчубучил и тем причинил нам столько беспокойства, – писал Франсуа Тассар. – Он подал мне и Раймону руку. Ему хотелось просить у нас прощения за все, что натворил: он понимал весь масштаб своего несчастья… Наконец голова его склонилась, веки смежились, и он уснул… Опершись о ножку кровати, Раймон стоял подавленный, держась из последних сил. Он сделал все, на что был способен. Он был до ужаса бледен. Я посоветовал ему глотнуть немного рому, что он и сделал, и тут его грудь колосса исторгла такие рыдания, что казалось, будто она готова разорваться… Оба мы глядели на нашего хозяина; я не мог пошевелиться, потому что его ладонь лежала у меня на руке».

Поутру Бернар пришел сменить своего товарища по экипажу. Весь этот день, 2 января, Мопассан провел в постели в полубессознательном состоянии. Но часам к восьми вечера он внезапно возбудился. Поднявшись над изголовьем, сверкая воинственным взглядом, он вскрикнул:

– Франсуа! Вы готовы? Война объявлена!

Чтобы успокоить его, верный камердинер решил подыграть и объявил, что отъезд на фронт будет только завтра утром.

– Как, – буркнул Мопассан, – вы хотите задержать наш отъезд, когда нужно торопиться, и как можно скорее!..Ведь мы же договорились о том, что ради реванша выступим вместе! Вы прекрасно знаете, что нам нужно! И мы этого добьемся!

Итак, в этом сломленном человеке пробудились воспоминания о войне и жестоком поражении. Источником этого сотрясающего его бреда явились отроческие годы. В момент затмения ему снова было двадцать. Явив всю свою осторожность и ласку, Франсуа Тассар урезонил своего хозяина, и тот, по-прежнему подавленный горем, снова лег, не проронив более ни слова.

Все доктора были единодушны во мнении: новый суицидарный кризис мог разразиться со дня на день. Необходимо было его изолировать. Но мать, от которой зависело решение, колебалась. Мопассана – в приют для душевнобольных?! Эрве – еще куда ни шло. Но Ги, ее дорогой Ги, гениальный писатель, взлелеянный толпой, обожаемый женщинами… Какое унижение! Ей хотелось, чтобы ее сын явился на свет в палате замка, чтобы гордился частицей «де» перед фамилией… И для чего теперь все это? Ужели для того, чтоб увидеть его в смирительной рубашке?! Но все же мало-помалу ее удалось убедить, раскрыв глаза на очевидное. Ее сын не выкарабкается. Напротив, болезнь будет только прогрессировать. Если оставить его на свободе, он сделается опасным не только для себя, но и для окружающих. Устав бороться, Лора капитулировала. Все же она не желала, чтобы Ги кончил свои дни в ужасном заведении в Броне, как Эрве. Ей приходилось слышать о вполне приличной парижской лечебнице для душевнобольных, где проходили курс лечения самые видные люди с заболеваниями мозга. Там Ги, по крайней мере, окажется в хорошей компании. Важно, чтобы он и в несчастье сохранил свое лицо и респектабельность.

Незамедлительно предупрежденный, доктор Бланш откомандировал санитара для доставки своего нового пациента. Лора не проводила своего сына. Возможно, врачи отсоветовали ей приезжать, опасаясь, что ее присутствие может вызвать у сына пароксизм безнадежности. За спиною у Ги кто-то предложил сперва привезти его в порт и устроить ему последнее свидание с «Милым другом-II». Иные даже высказывали мысль: а вдруг вид любимой яхты произведет благотворный шок в его мозгу и пробудит его сознание! Идея была принята с энтузиазмом. Окружавшая Мопассана маленькая компания покинула «Шале д’Изер» и направилась к побережью. Прохожие с удивлением взирали на этого приземистого мужчину с опухшим лицом и глазами навыкате. Крепко поддерживаемый санитаром, он переставлял ноги с безразличием, свойственным только автомату. Под шубой у него была надета смирительная рубашка, а шейный платок скрывал перевязанное горло. Очутившись на набережной, он бросил грустный взгляд на свою яхту, лакированные поверхности и медные части которой блистали на солнце. Два морских волка, Бернар и Раймон, глотали слезы. Морским прогулкам с патроном у руля пришел конец. Несчастный шевелил губами. Но его уста не молвили ни слова. Ги де Мопассан прекратил существование. Теперь это была всего лишь тряпичная кукла, даже без пружины, приводящей ее в движение. Санитар управляется с ним с профессиональной суровостью. И еще несколько раз Ги оборачивается, чтобы взглянуть на корабль, оставшийся без хозяина.

Чтобы избежать наплыва любопытных, его отвели в особый салон начальника Каннского вокзала. Санитар и камердинер не покидали его, ожидая поезда. Минуты тянулись мучительно долго; сломленный усталостью Тассар клял все на свете. Но вот издалека послышался свисток локомотива. Тассар и санитар помогли Мопассану подняться на подножку вагона под нумером 42. Войдя в забронированное для него купе, Ги опустился на банкетку. Сонный, со склоненной головою, он не обращал никакого внимания на зевак, которые толпились у вагонного окна, стремясь рассмотреть «чокнутого», которого увозили от них.

Всю дорогу несчастный путник молчал, то ли пребывая во сне, то ли уединившись в хаотических размышлениях. Назавтра утром 7 января 1892 года на перроне Лионского вокзала в Париже его встретили доктор Анри Казалис и издатель Оллендорф и тут же сопроводили в клинику доктора Бланша.

Глава 17 Живой мертвец

Улица Бертон. Тихая, провинциальная, забытая. За воротами, на которых красуется номер 17, высится старинный замок княгини де Ламбаль, в котором доктор Эмиль-Антуан Бланш разместил свою клинику.[206] Мощная стена опоясала парк. Ко входу ведет широкая аллея, обсаженная деревьями. Выходя из экипажа, Мопассан пошатывался: дорога истомила его. У него был землистый цвет лица, язык пересох; плетясь, он отплевывался направо и налево. Он явно не отдавал себе отчета в особом характере учреждения, порог которого только что переступил. Ему казалось совершенно естественным, что санитар укладывает его в постель и что доктор Мерио перевязывает ему рану на шее. Впрочем, он отказывался от пищи и пил только воду. Палата № 15, в которой его разместили, была просторной и светлой, но окно из предосторожности забрано решеткой. Главная комната отделялась от коридора кабинетом, в котором находился охранник.

На следующий день по прибытии Ги жалуется на некоего индивида, который якобы украл у него половину рукописи «Анжелюса», высказывает упрек Оллендорфу за то, что разрешил публикацию этого романа в «Нувель Ревю», и, проглотив «две пилюли подофилла», застонал от боли, уверяя, что одна из них проскользнула ему в легкие. В последующие дни он согласился откушать бульончику с гренками, но заявил, что дом полон сифилитиков и что по его комнате бродит дьявол. Потом он внезапно успокоился и, приняв вдохновенный вид, сказал, что ему слышатся голоса, и потребовал вымыть его эвианской водой, чтобы раз и навсегда очиститься от всякой скверны. Вслед за коротким периодом просветления умножились галлюцинации. Он раздумывает о княгине де Ламбаль, которая обитала в этих стенах и погибла, изувеченная и обезглавленная, во время кровавых сентябрьских событий. Вскоре после этого к нему обратился незримый Флобер. Затем послышался голос Эрве… «Их голоса так слабы, – уверял Ги, – словно они доносятся издалека». Изрекши сие, он со всею силой топнул ногой, чтобы затоптать полчища «умных насекомых», которых наслал на него Эрве, дабы те «отрезали ему путь к отступлению», жаля морфием.

Эти симптомы ставили в тупик даже таких медицинских светил, как доктор Бланш и доктор Мерио. Выздоровление представлялось проблематичным. Проведя очередной осмотр больного, Бланш пометил в «Истории болезни»: «Налицо нарушение интеллектуальных способностей, характеризующееся бредовыми концепциями, чаще всего проявляющимися в меланхолической и ипохондрической форме, иногда – в форме мании величия с галлюцинациями и иллюзиями чувств… Болезнь г-на Ги де М(опассана) тяжелая, и еще длительное время не представится возможным сказать, каков будет исход».

В то время как Мопассан сражается в палатах мадам де Ламбаль с осаждающими его призраками, большинство журналистов комментируют его водворение в клинику с нездоровою настойчивостью. Вот, к примеру, высказывание Андре Верворта на страницах «Интрансинжан» от 12 января 1892 года: «Так ли уж необходимо было запихивать Мопассана – лишь затем, чтобы не дать ему нюхать эфир и курить опий – в заведение „трехзвездочного доктора“ (Docteur Trois-ètoiles), создавая ему тем самым большую рекламу? Если даже, благодаря воздержанию, писателю и станет лучше, не пойдет ли все насмарку, когда писатель осознает себя пациентом знаменитого специалиста по душевным болезням?» В прессу просочились и другие сведения; кто публиковал их из жалости, а кто – из вероломства. Опасаясь, как бы они не попались на глаза Мопассану, критик драматургии из «Ревю де Де Монд» Луи Гандера направил доктору Мерио 12 января спешно написанную записку: «Необходимо, чтобы ему (Мопассану) не передавали ни одной газеты, предварительно не изучив ее со всем тщанием, и чтобы в газетах „Фигаро“, „Голуа“ и „Эко де Пари“ было как можно скорее опубликовано сообщение, подписанное доктором Казалисом и содержащее примерно следующее: „Мы с удовольствием узнали, что состояние здоровья мосье Ги де Мопассана день ото дня улучшается. Вчера он попросил газеты и прочел их некоторое количество“. Это никого ни к чему не обяжет. Его не обидит, если он это прочтет, а для журналистов послужит предупреждением, что он в состоянии читать их материалы».

Доктор Анри Казалис пообещал предпринять все необходимые шаги, чтобы болезнь Ги была окутана приличествующим молчанием. Но его опередил Эмиль Готье, который тиснул в «Эко де Пари» 13 января мерзопакостную статью под заглавием «Любители эфира»: «Автор „Нашего сердца“, – пишет он, – разбавлял чернила эфиром, в котором растворился его мозг. Нескольких капель этого дьявольского снадобья, ежедневно вводимого в его кровь, было достаточно для того, чтобы его голова треснула, как перезрелый орех, и превратить чудесного мастера искусств в инвалида, слабоумного, сумасшедшего». Разъяренный Луи Гандера настаивает, чтобы доктор Бланш передал наконец в газеты успокаивающую информацию о здоровье своего знаменитого пациента. Но доктор Мерио, который в то время был истинным заправилой в клинике, воспротивился. Тогда Луи Гандера, игнорируя мнение врачей, помчался в редакцию, и 17 января 1892 года. «Голуа» опубликовал следующее: «Мосье Ги де Мопассану много лучше. Он в курсе всего, что происходит. Он читает газеты».

Лора де Мопассан сгорала со стыда при виде всей этой возни вокруг сына. Она кричала на всех перекрестках, что Ги не сумасшедший, что в семье вообще не было ненормальных и что даже Эрве был здрав рассудком. И супруг ее, Гюстав де Мопассан, находившийся в Сент-Максиме, не без рвения подтвердил эту информацию в письме к неизвестному адресату: «Мой сын Эрве имел досадную привычку работать в саду на солнце и непокрытой головой. Три года назад он страшно перегрелся, не смог отойти и умер несколько месяцев спустя. Эта смерть была совершенно случайною».

Как бы там ни было, в литературных кругах усердно чесали языками. Большинство собратьев Мопассана по перу, притворяясь, что сожалеют о несчастии Ги, на деле только радовались. Еще бы, ведь одним конкурентом – и какого масштаба! – меньше! Ну как тут не взыграть стадному чувству злой радости? Октав Мирбо холодно заявил Клоду Моне: «Мопассан никогда ничего не любил – ни своего искусства, ни одного цветочка, вообще ничего! Справедливость вещей сразила его!» Эдмон де Гонкур перещеголял Мирбо на страницах своего дневника: «(Возымел место) разговор о шуме вокруг Мопассана, который находят слишком громким, соразмеряя с истинной ценностью этого писателя… Кто-то сделал грустное замечание, что у Мопассана нет близкого друга; близким другом у него был только его издатель Оллендорф» (Дневник. 10 января 1892 г.). Накануне, еще не зная о том, что ждет Мопассана, Гонкур вычеркнул его из списков своей будущей Академии.

Затворившись в своих конфузных раздумьях, Ги безропотно позволял своему камердинеру, который приходил каждый день, и санитару по имени Барон ухаживать за собою. Лора вменила в обязанность Тассару регулярно информировать ее в письменной форме о состоянии сына. Сама же она, по ее собственным словам, была слишком обессилена, чтобы приехать в Париж. Если верить мадам Мопассан, ее здоровье требовало такого же ухода, как и здоровье самого Ги. Этот момент истолковывался друзьями писателя по-разному. Одни готовы были поверить, что она и впрямь слишком болезненна, чтобы пуститься в путь, другие – а таковых было большинство – готовы были обвинить ее в бесчувственности и эгоизме. Правда, по-видимому, расположена между сими двумя крайностями. Будучи уже много лет неисправимой ипохондричкой, Лора не решалась покинуть свое пристанище в Ницце, и сама перспектива увидеть своего сына обезумевшим повергала ее в ужас. Как она ни призывала свое истерзанное чувство материнства, она ни секунды не думала о том, чтобы пуститься в путь. «Я стара и очень больна, а наркотики, которые я пью целыми стаканами, окончательно доканывают мою способность мыслить».

В одно прекрасное утро, когда Франсуа Тассар писал письмо матери, мадам де Мопассан, в комнате больного, этот последний набросился на него и прорычал: «А, так это вы заняли мое место в „Фигаро“! Прошу вас немедленно убраться! Я не желаю более вас видеть!» Ошеломленный, со слезами на глазах, Тассар спросил совета у Бланша. Тот покачал головой и вздохнул: «Как раз этого я и опасался!»

Но Ги уже успел позабыть упреки в адрес своего верного слуги. Им внезапно овладела очередная мистическая химера, и он изрек буквально следующее: «Вчера после полудня Господь провозгласил с высоты Эйфелевой башни на весь Париж, что мосье де Мопассан – сын Бога и Иисуса Христа!» И далее заявляет буквально следующее: его миссия на земле столь важна, что он долее не может терпеть преследований со стороны врачей: они ожидают в коридоре, чтобы вколоть ему морфий, капли которого прожигают дырки у него в мозгу. Мало того, слуга прикарманил 600 000 его франков. Но что более всего нагоняет ему тоску, так это то, что он распространяет сильный запах соли, что возбуждает парижан против него. Ему также нужно позаботиться о могиле своего брата Эрве, с которым он ежедневно разговаривает; покойный просил расширить ее. Он несколько раз изгонял Франсуа Тассара из своей комнаты под тем предлогом, что тот обкрадывает его, а может быть, даже хочет убить. Зато соглашается принять у себя нескольких посетителей. Перед ним последовательно дефилируют сочувствующие месье, которых он едва узнает, – доктор Казалис, доктор Гранше, мосье Жакоб, Альбер Каэн и другие. Все разговаривают с ним ласково, а он в ответ держит перед ними такие бессвязные речи о «странствующей медицине», что им ничего не оставалось, как ретироваться в удрученном состоянии.

23 января он заявляет, что его нотариус продал его дом в Этрета за полторы тысячи франков, тогда как он стоит 35 000, и разоблачает заговор врачей, которые хотят его умертвить путем медовых омовений. Несколько дней спустя он голосил, повернувшись к стене: «Эрве! Эрве! Меня хотят убить! Спалите все бумаги! Убейте жандарма!» 31-го – заказывает завтрак для своей матери, жены брата, племянницы Симоны и Эрве, сожалея о том, что они не могут найти входную дверь в дом. Затем пускается в пространные рассуждения о дьяволе, который без конца теребит его, и бранит Франсуа Тассара за то, что тот послал письмо Богу, обвиняя своего хозяина в содомитстве с курицей и козой.

Коль скоро Бог и дьявол сделались привычными собеседниками больного, доктор Бланш пишет Лоре, спрашивая у нее совета – что делать, если Ги потребует помощи священника. «Все, что я могу вам сказать, – ответила мадам де Мопассан, – это то, что я никогда не замечала за своим сыном ни малейших религиозных поползновений. Тем более что он не веровал… Действуйте по обстоятельствам и уступите желанию больного… Но не опасаетесь ли вы также возбудить его мысли и пробудить в нем опасный фанатизм? Вдруг это – всего лишь сон больного? Признаюсь вам, я не из тех, кто соблюдает религиозные обряды, но я испытываю самое большое уважение к верующим и прошу только об одном: об исцелении моего бедного дорогого сына. В большей ли, в меньшей ли степени будет он верующим – он останется таким, каким был всегда: щедрым, благородным, деликатным и наделенным самым лучшим сыновним сердцем, которое когда-либо билось в груди». И однако же, она по-прежнему не намеревалась приехать в Париж к сыну, чье состояние все ухудшалось, несмотря на душ и лекарства.

28 января он заявляет, что всю ночь проговорил с матерью, что врачи плохо перевязали его в Каннах «хлопчатобумажными швами» и что его голос, даже когда он шепчет, слышен даже в Китае. И снова он выставляет за порог своей комнаты Франсуа Тассара, который якобы обобрал его, и шлет упрек поварам клиники, что они будто бы отравили кофе сульфатом железа. 1 февраля он высказал желание отправиться причаститься к целестинцам, которые его давно дожидаются. Но, по его словам, у всех католиков искусственный желудок. И ему поставили такой, что стоило 12 тысяч франков; но этот желудок взорвался, потому что ему не давали есть яйца каждые полчаса. 4 февраля, охваченный неистовым возбуждением, он воскликнул: «Оденьте меня! Я отправляюсь на поезде в чистилище!» Далее, он призывает Бога, величая его «глупым стариком», и требует пожарников, чтобы они извлекли «бомбы из-под монастыря и из-под цитадели». Бред его шел по нарастающей – вот он напускается с оскорблениями на доктора Мерио: «Ты, жалкий старикашка! Боже, вы сумасшедший! Франсуа только что признался, что украл у меня восемьсот миллионов… Вы меня слышите? Он ограбил издателей! Это не я – это барон де Во объявил войну, и это именно он оскорбил Поля де Кассаньяка… Как, вы не знаете, что генералы и архиепископы заживо похоронили меня в Каннах? Вы меня не сможете убить… Я неприступен… Я сам убью всех чертей!» Еще он напустился на доктора Гранше и угрожал прислать ему «тридцать капель меркурия». 17 февраля, отказавшись от трапезы, потому что «продукты из зародышей мумии и солдат», он возгласил буквально следующее: «Иисус Христос спал с моей матерью! Я – сын Божий!»

Он был в таком состоянии, что приходилось вводить ему пищу через зонд. Лежа в постели, он мямлил что-то про то, что через этот зонд ему ввели черную оспу, каковою он заразит Бога, чтобы умертвить его. Кстати говоря, он сильнее самого Господа и благодаря ему «обесчещены» все на свете женщины. 8 марта случается новый казус: Мопассан решительно отказывается освобождать свой мочевой пузырь: «Не стоит мочиться во время агонии. Я обрету страшную силу… А если мне введут катетер, это будет означать для меня немедленную смерть». И далее: «Никогда не следует освобождать мочевой пузырь вечером, потому что моча усыпляет: ведь нельзя же помещать в ночной горшок драгоценные камни! Говорю вам, что это питает тело! У меня в животе сумасшедшие деньги!» Встревоженные столь продолжительным держанием урины у пациента, медики прибегли к катетеру; во время операции Мопассан кричал, что его мочу следует сохранить любой ценой: «Это – бриллианты! Поместите их в сейф!» Эта идея так пришлась ему по сердцу, что он вернулся к ней 29 марта и заявил: «Не надо испускать мочу: она состоит из драгоценностей. С ними я отправлялся к женщинам света!» Любопытно, но женщины света, как и всякие прочие, занимавшие столь важное место в его жизни, ныне не занимали его ничуть. В его бреде теперь нет ни намека на его амурные подвиги, а как он любил бахвалиться ими во время оно! Походило на то, что сумасшествие охолостило его. Лишившись своего сексуального начала, погрузившись в необратимое слабоумие, он интересовался теперь лишь движением своих внутренностей, голосами потустороннего мира, Богом, который ополчился на него, и врачами, которые обирают его, состоя в сговоре с Франсуа Тассаром. Порою он забывает о том, что был некогда знаменитым писателем. Орля окончательно изгнал его из самого себя.

В среду 30 марта 1892 года Эдмон де Гонкур пометил в своем дневнике: «Мадам Комманвиль (племянница Флобера, вдова Эрнеста Комманвиля. – Прим. авт.)…передает мне печальные новости о Мопассане. Он теперь никогда не говорит о рукописи своего „Анжелюса“. Вот только что хотел отправить кому-то депешу, которую так и не смог сочинить. И наконец, он проводит целые дни в разговорах со стеной, которая у него перед глазами». Информацию эту мадам Комманвиль получила от доктора Франклена Гру, который настойчиво ухлестывал за нею и ассистировал в клинике доктору Мерио. Позже Гонкур добавит в свой дневник следующую запись: «Мопассан целый день беседовал с воображаемыми персонажами, исключительно банкирами, биржевыми маклерами и вообще денежными людьми». И добавил, что, по мнению доктора Бланша, у больного «физиономия настоящего сумасшедшего, с блуждающим взглядом и ртом, лишенным энергии». 20 августа в газете «Иллюстрасьон» можно было прочитать: «О Мопассане говорят уже как о предке».

Дни тянулись за днями, а Ги не имел понятия ни о том, сколько воды утекло, ни о том, какие люди посещают его. Но все же время от времени искра разума озаряла его. Композитору Альберу Каэну, который пытался развеселить его кое-какими общими воспоминаниями, он внезапно сказал: «Уходите! Еще мгновение – и я перестану быть самим собой!!» И позвонил в звонок: «Санитар! Наденьте на меня смирительную рубашку! Быстрей! Быстрей!» Однажды его внезапно охватил такой ужас, что прежде, чем смог позвать на помощь, уложил на месте другого больного, запустив ему в голову бильярдный шар. За подобным возбуждением следовала патологическая апатия. Он покорно позволял за собой ухаживать и продолжал разговаривать в пустоту. 30 января 1893 года, по возвращении с обеда у принцессы Матильды, Эдмон де Гонкур записывает в свой дневник: «Доктор Бланш, который в этот вечер нанес визит принцессе, отозвал нас в угол для разговора о Мопассане и дал нам понять, что он постепенно превращается в животное». Термин отличается пугающей точностью. Мопассан и впрямь достиг животного состояния. От него, некогда провозглашавшего примат инстинкта надразумом, теперь осталось только тело, движимое первичными физиологическими потребностями. Так, повинуясь безжалостной фатальности, певец существа, в коем слились животное и человек, превратился попросту в животное. Правда, в иные прекрасные дни казалось, что к нему возвращается вкус к жизни – он выходил в сад, втыкал в землю прутики и говорил: «Посадим это здесь! На следующий год здесь будут новые Мопассанчики». А затем снова свергался в туман бессознательного.

Между тем 11 марта 1893 года «Комеди Франсез» впервые ставит его двухактную пьесу «Семейный мир», за репетициями которой наблюдал Александр Дюма-сын; говорят, он также правил текст. По поводу этого произведения – кстати, второго плана – Мопассан писал матери три года назад: «Я считаю ее теперь великолепной и не сомневаюсь в успехе, если удастся поставить ее на сцене» (5 августа 1890 г.). В этой пьесе снова идет речь о любовной салонной интриге. «Светская женщина принадлежит свету, в смысле – всему свету, за исключением того человека, которому отдается!» – восклицает Жак де Рандоль, возлюбленный прекрасной мадам де Саллюс. Роли исполняли мадам Вормс, мадам Ле Баржи и мадемуазель Барте. В то время как Мопассан один-одинешенек в своей палате, окончательно утративший рассудок, с трясущимися руками, сражался с осаждавшими его кошмарами, элегантная и беззаботная парижская публика рукоплескала репликам, некогда написанным им в часы радости. Иные из зрителей даже задавали себе вопрос, на том свете автор или на этом.

4 мая Эрмина Леконт де Нуи нанесла Ги визит, который произвел впечатление непоправимой катастрофы. «Он сидел во дворе лечебницы под синим небом, – писала она, – но до чего же он был бледен, до чего постарел, ослаб! Не человек, а тень! Я разглядывала его увядшие черты, красные угасшие глаза, одрябнувшие мышцы челюстей, отвиснувшие щеки. Плечи у него были ссутулены, и он бессознательно ласкал себе подбородок тощей и бледной рукой». И другие женщины, в том числе Жозефина Литцельман, пожелали повидать его в последний раз, но Лора, которая ревниво следила издалека за спокойствием своего сына, распорядилась затворить дверь клиники перед этими бестактными посетительницами.

В начале июня Мопассана охватили конвульсии, принявшие эпилептическую форму. Эскулапы решили, что это конец. И все-таки сердце продолжало сопротивляться, хотя держаться на ногах больной долее не мог. Сифилис сделал свое дело, превратив бывшего атлета в жалкую тряпку. Случалось, что он, встав на четвереньки, лизал стены своей палаты. 28 июня новые судороги сотрясли его тело, которое даже не почувствовало страданий. Бедняга впал в кому, потом вынырнул из нее, к изумлению окружавших его людей, открыл глаза, исторг хриплый вздох и пошевелил рукою, лежавшей на краю одеяла. Только 6 июля 1893 года в 11.45 утра случился кризис куда посильнее прочих, который и оторвал его грешную душу от тела.

И вот он лежит, вытянувшись на своей маленькой кроватке, с закрытыми глазами, хорошо причесанными усами и удовлетворенным видом, что в сорок три года покончил со своим абсурдным пребыванием на этой земле. Избавившись от своей нелепой телесной оболочки, отошел в лучший мир суровый плодовитый писатель, который – от «Пышки» до «Сильна как смерть» – покорял толпы читающей публики яростной правдивостью своих новелл и блистательным богатством стиля. И вся эта сокровищница создавалась в течение каких-нибудь десяти лет, в продолжение которых творец ее вел беспокойный образ жизни, разделяя ее между женщинами, лодками и яхтами, путешествиями и повседневной борьбой с недугом. Конечно же, к нему срочно позвали священника. Но святой отец успел стать свидетелем только последнего хрипа агонизирующего. Но и этого оказалось достаточно, чтобы иметь возможность объявить прессе, что «литератор Ги де Мопассан скончался, получив Св. Причастие». Приличия соблюдены. В то время, когда Ги находился в лечебнице, семья предусмотрительно наняла чиновника для управления его наследством.

Согласно уведомительному письму, «отпевание Анри-Рене-Альбера-Ги де Мопассана, писателя, скончавшегося в Париже 6 июля 1893 года», должно было состояться «в ближайшую субботу сего месяца, ровно в полдень, в приходской церкви Сен-Пьер-де-Шайо». Подобный конформизм вокруг погребения бунтаря удивил друзей покойного, которые съехались во множестве на траурную церемонию. С меланхолической иронией они констатировали, что ни отец, ни мать покойного не дали себе труда прибыть в Париж. Лора сказалась чересчур усталой, чтобы покинуть Ниццу, и послала вместо себя горничную Мари Мэй. И то сказать – уж коли она не нашла нужным навестить сына за все время его пребывания в лечебнице, с чего бы она отправилась отдавать почести трупу? Семью представлял только доктор Фантон д’Андон, брат вдовы Эрве.

Во время службы мадам Комманвиль прошептала на ухо Эдмону де Гонкуру, что завтра ей нужно будет ехать в Ниццу «с благочестивым желанием утешить мать Мопассана», которая, по ее словам, «находится в тревожащем горестном состоянии». Со своей стороны, Роден говорил Эдмону де Гонкуру об общем друге, который благодаря их поддержке вскоре будет награжден орденом Почетного легиона. А Жан Лоррен по выходе из церкви поведал забавную историю о маленькой девочке, которая была изнасилована своим опекуном в траурной колеснице, следовавшей за катафалком, перевозившим прах ее дражайшей бабушки. На церковной паперти велись разговоры и о том, что покойного похоронили в трехслойном гробу из ели, цинка и дуба, тогда как он высказал пожелание быть уложенным просто в землю. Но похоронное бюро отказалось выполнить эту волю покойного, найдя таковую неприличной. Как рассказывают, мадам де Мопассан была глубоко огорчена этим. По ее словам, сын хотел раствориться «в великом Всем». Наконец траурный кортеж тронулся в путь. Над городом царила несносная жара. Шагая подле катафалка, погребенного под грудою венков, доктор Фантон д’Андон, Золя, Оллендорф и мосье Жакоб держались за бахрому покрова. Наиболее сраженным всем происходящим был, конечно, Франсуа Тассар, вышагивающий позади на ватных ногах, с мертвенно-бледным лицом и покрасневшими глазами – он хоронил собственную жизнь.

На кладбище Монпарнас любопытные могли различить в теснящейся вокруг могильной ямы толпе комедийную актрису мадам Паска, композитора Альбера Каэна, писателей Александра Дюма-сына, Жана Лоррена, Анри Ружона, Катулла Мендеса, Анри Сеара, Марселя Прево, Поля Алексиса, Анри Лаведана, Жозе-Марию де Эредиа… С обнаженной головой, в запотевшем пенсне, Золя начинает речь. Он до того потрясен, что моментами ему изменяет голос. Тем не менее собрат по перу красноречиво живописал блистательную карьеру покойного, рассказывая о том, что он ничуть не собирался отвергать житейские наслажденья ради того, чтобы целиком отдаться писательскому труду. «Он пребывал во славе ото дня ко дню, и вопрос об этом даже не ставился, – изрек оратор. – Казалось, улыбчивое счастье взяло его за руку, чтобы отвести на такую высоту, на которую он сам возжелает подняться… За что был он с первого же часа понимаем и любим? За то, что он обладал французскою душою, дарами и достоинствами, которые делали его лучшим представителем нашей породы. Его понимали, потому что он был сама ясность, сама простота и сила». Но оратор не мог обойти стороною и падение Мопассана: «И вот – Боже правый! – он впал в безумство. Все его счастье, все его здоровье одним махом оказались в этой пропасти!» Единственным утешением для тех, кого он оставил на земле, продолжает Золя, остается уверенность в постоянстве той славы, которая ожидает усопшего в будущих поколениях: «Да почиет он добрым сном, купленным столь дорогою ценою, веруя в здравие произведений, которые он нам оставил! Они будут жить и будут побуждать к жизни. В сердце у нас, знавших его, останется этот крепкий и печальный образ. А с течением времени те, те кто знал его, узнают его только по сочинениям, полюбят его за вечную песнь любви, которую он пел во имя жизни».

Вслед за Золя несколько трогающих своей простотою слов от имени друзей юности произнес Анри Сеар. Некогда юные, они постарели, потеряли вкус к смеху. Неуклюжие в своих черных плащах, они склонили головы, держа в руках цилиндры. Наконец собравшиеся разошлись мелкими группами. Александр Дюма-сын вздохнул: «Что за судьба! Какая потеря для словесности! О, какой это был гуляка!» Эта мужественная надгробная речь не могла не прийтись по сердцу бывшему лодочнику – завсегдатаю «Лягушатни».

…Вопросы, связанные с наследством, решались со скрипом, под гнусные препирательства матери, отца и жены брата Мопассана. Родственники засыпали письмами мосье Жакоба, и каждый требовал свое. Отец отказывался от предложенной ему кровати, но требовал «портреты». Мать претендовала на каминный гарнитур севрского фарфора и настенные часы Людовика XVI. Жена брата с пеной у рта отстаивала интересы маленькой Симоны, которой, по ее словам, покойный завещал все свое состояние.

Еще не успел Ги отойти в мир иной, как мать, позабыв о страсти, которую питал ее сын к «Милому другу-II», – символу его успеха и свободы – предложила яхту к продаже, оценив ее в 6000 франков. Та же судьба ожидала и «Ла-Гийетт». 20 и 21 декабря в особняке Друо на глазах у сверхвозбужденной публики расходились и другие принадлежавшие Мопассану ценности: шкаф эпохи Людовика XVI, медальон Флобера, автоматический карандаш со вставным грифелем, крючок для застегивания обуви, зажим для галстука, «Химера» Родена… Рассказывают, что некий друг дома демонстративно засунул в когти этой самой химеры последнюю телеграмму от «дамы в сером»… Общая сумма вырученного за два дня продаж составила 24 500 франков. 20 декабря Эдмон де Гонкур пометил в своем дневнике все с тою же неизменною ненавистью: «Сегодня вечером у принцессы сожалели о той публичности, которую приобрела распродажа вещей Мопассана, которая решительно уронила его как писателя, сделавши всеобщим достоянием его отвратительный вкус как человека». И назавтра: «Любовное поклонение этому мужчине с видом виноторговца, который жил в окружении мерзких вещей, составлявших его интерьер, не делает похвалы вкусам дам большого света. Нетрудно догадаться, что я подразумеваю Мопассана».

Хлынул поток воспоминаний – и благочестивых мемуаров, и скандальных разглашений самых потаенных сторон жизни писателя. Многочисленные письма разлетелись по незнакомым рукам; немало было уничтожено адресатами. Лора – то экзальтированная, то разъяренная – тщетно пыталась отвергать тезис о полном параличе сына. Ей хотелось, чтобы репутация ее сына оставалась неуязвимой во веки веков. Зато Эдмон де Гонкур и после смерти Мопассана напускается на его память на страницах своего дневника, обвиняя его в том, что он построил свою славу на двусмысленной благосклонности со стороны светских женщин, заявляя, что, по словам его друга, поэта Жоржа Роденбаха, в книгах Мопассана «не найдется ни одной фразы, которую можно было бы процитировать», и смакует «совокупления автора „Милого друга“ на публике, причем одна из таких эксгибиций была оплачена лично Флобером» (Дневник, 11 марта 1894 г.). Гонкур решительно не может простить Ги критику «артистической словесности». С его точки зрения, этот успешный романист в подметки не годился Флоберу. Стихийность, легкость и простота Мопассана представлялись ему недостойными истинного литератора. Словом, автор «Милого друга» недостаточно начитан, да и вообще зажился на этом свете!

Находившаяся вдалеке от всех этих слухов Лора – больная, отравленная наркотиками – поклялась не желать ничего, кроме смерти. Театральная по привычке, она называла Костлявую «дамой с впалыми глазами». Когда Поль Алексис приехал в Ниццу навестить ее, она заявила ему, как и стольким другим, что у нее в семье ни у кого не было ни малейших признаков ментальных отклонений. Однако в разговоре она допустила обмолвку – говоря об отце Ги, она вымолвила имя Флобера. Этот ляпсус очаровал Поля Алексиса, который решил, что стал свидетелем сенсационного откровения. Вернувшись в Париж, он объявил о своем «открытии» Эдмону де Гонкуру, а тот и рад был поводу сесть на своего любимого конька: «В ходе продолжительного разговора, который он (Поль Алексис) имел с нею, мадам де Мопассан проявила некое оживление с целью доказать ему, что (Гюстав) Мопассан не имел ни в физическом, ни в моральном отношении ничего общего с его отцом» (Дневник, 1 октября 1893 г.). По правде говоря, Эдмону де Гонкуру было бы желательно, чтобы более никто не занимался Мопассаном, да и сам он более не желал им заниматься. Разве что для того, чтобы унижать его, очернять и после его ухода в мир иной. А впрочем – не есть ли это своеобразная форма признания важности человека, который в прошлом внушал ему подозрения?

Были и другие посетители, тревожившие покои Лоры в ее убежище. Она принимала их с благочестивой почтительностью, точно хранительница музея. Мадам де Мопассан со вздохом показывала гостям письма, телеграммы, фотографии своего дражайшего Ги. По просьбе Оллендорфа она дала разрешение на посмертную публикацию двух сборников новелл: «Отец Милон» и «Заговорщик». В 1895 году тот же издатель при поддержке группы друзей предложил перенести прах Мопассана на кладбище Пер-Лашез, где городом Парижем ему была выделена могила на участке, где покоятся знаменитые писатели, по соседству с могилой Альфреда де Мюссе. Когда Лоре де Мопассан сообщили об этом проекте, она энергично воспротивилась. Ей не хотелось, чтобы вечный покой ее сына был нарушен. С тех пор, как она надела траур, ее дни потекли в скорбной суровости и погребальной медлительности. Когда Гюстав де Мопассан, вдали от которого она прожила столько лет, испустил последний вздох 24 января 1899 года в Сент-Максиме, она удивилась, что пережила его.

Между тем ее сыну стали ставить памятники. Один монумент вознесся в Париже, в парке Монсо. У подножья колонны, на которой воздвигнут бюст писателя, полулежит фигура женщины, имеющая меланхолический и томный вид; глупая мысль, но она считается символом идеальной читательницы. Некоторое время спустя увековечить писателя решил город Руан, воздвигнув в его честь новый бюст; таковой был поставлен в саду Сольферино. Автором того и другого памятника был Рауль Верле. Открытие памятника «великому нормандцу» состоялось 27 мая 1900 года под знойным небом; перед официальной трибуной, на которой толпились важные персоны, журналисты и элегантные дамы под зонтиками, играл оркестр 24-го пехотного полка. Жаркий воздух сотрясали речи, расписывающие достоинства сердца усопшего, его привязанность к родной земле и оригинальность произведений, которые он оставил миру. Жозе-Мария де Эредиа обрисовал успешную карьеру Мопассана, поведал несколько личных воспоминаний и завершил: «Он из нормандского рода, из расы Малерба, Корнеля и Флобера. Как и им, ему присущ строгий классический вкус, прекрасный архитектурный строй, но за этой правильной и практичной видимостью скрывалась дерзостная и взбалмошная, авантюрная и беспокойная душа». Собравшаяся толпа долго аплодировала. Впрочем, иные сожалели, что оратор, член Французской Академии, не облачился для произнесения речи в расшитое зеленым одеяние. Им шепотом объяснили, что Мопассан всегда был настроен враждебно к этому учреждению и что он перевернулся бы в гробу, если бы Жозе-Мария де Эредиа выступил при открытии его памятника в полном академическом облачении. Но вот уже состязание в искусстве красноречия уступает место поэзии. На трибуне молодая актриса из «Комеди Франсез» мадемуазель Маргерит Морено – она декламирует три стихотворения Ги, и вновь звучат аплодисменты. Затем под знойным солнцем снова звучат речи. Празднество завершается под звуки торжественного марша. Лора, которая, ясное дело, не участвовала в торжествах, могла прочесть подробности в газете «Иллюстрасьон» от 2 июня 1900 года. Во всяком случае, она осталась довольна. Но, истерзанная болью, полуслепая, с помутненным рассудком, она еще задавала себе вопрос, почему же «дама с впалыми глазами» к ней не торопится.

Летом 1902 года знаменитая итальянская актриса Элеонора Дузе, проезжая через Ниццу, нанесла Лоре визит. Ее глазам предстала старая, иссохшая женщина с седыми волосами, пожелтелыми на висках, и блеклым взглядом. Говорили о Ги, его творчестве… В момент расставания Лора сказала великой трагедийной актрисе: «Вы обладаете гением, признанным всеми; чего еще мне пожелать для вас?» – «Покою», – ответила гостья. Мадам де Мопассан печально улыбнулась и ответила: «И вы тоже – пожелайте этого той, которая обретет покой только после смерти». Лора угасла 8 декабря 1903 г. в Ницце, на 82-м году жизни, и вопреки желанию сына, согласно своей последней воле обрела вечный покой в той же земле.

Фото

Ги де Мопассан представляет свои сочинения. С анонимной карикатуры. Фото Рожер-Вьолле.


Лора де Мопассан, мать писателя. Фото Ж. —Л. Шарме.


Гюстав де Мопассан, отец писателя. Коллекция Сиро-Анжеля.


Эрве де Мопассан, брат писателя. Коллекция Сиро-Анжеля.


Ги де Мопассан семи лет от роду. Коллекция Сиро-Анжеля. Фото Вица, Руан.


Гюстав Флобер. Фото Эдимедиа.


Луи Буиле. Фото Б.Н.


Пляж в Этрета. Фото Б.Н.


Замок Миромениль (коммуна Турвиль-сюр-Арк), где родился Ги де Мопассан. Фото Рожер-Вьолле.


Ги де Мопассан – служащий Морского министерства. Коллекция Сиро-Анжеля.


Ги де Мопассан в лодке с двумя подругами. Ок. 1875 г. Париж, Б.Н. Эстамп. Фото Б.Н.


Письмо Мопассана к Луи ле Пуатевену от 20 февраля 1875 г. с юмористическими рисунками. Париж, фото Ж. —Л. Шарме.


«Лягушатня» на острове Круасси. Иллюстрация Кортаццо. Фото Ж. —Л. Шарме. Внизу: Бал в «Лягушатне» вечером в четверг. 1885.


Гравюра Гюсмана по рисунку Десте. Париж, Б.Н. Эстамп. Фото Б.Н.


Франсуа Тассар в эпоху, когда он состоял на службе у Мопассана. Фото Ж-Л. Шарме.


«Заведение Телье», опубликованное на страницах «Жиль Бласа» в номерах от 9, 16 и 23 октября 1892 г. (С) Харбин/Тапабор


Рабочий кабинет Мопассана. Рисунок из газеты «Ля Журнэ» от 15 дек. 1885 г. Фото Ж.-Л. Шарме.


Иллюстрация к «Руке» Эд. Зье, опубликованная в «Ля Ви Попюлер» от 10 мая 1885 г. Фото Ж.-Л. Шарме.


Реклама «Пышки», опубликованная в «Нотр кер» (1902 г.). Фото Ж.-Л. Шарме.


«Ле Орля». Иллюстрация Жюлиана-Демази, 1910. Фото Ж.-Л. Шарме.


Эдмон де Гонкур. Фото Поля Надара.


Анри Сеар, гравюра Ф. Демулена. Париж, Б.Н. Эстамп. Фото Б.Н.


Поль Алексис. Гравюра Ф. Демулена. Париж, Б.Н. Эстамп. Фото Б.Н.


Мадам Каэн д’Анвер. Портрет работы Леона Бонна, 1891.


Эмиль Золя. «Рисунок с натуры», 1890. Фото Ж.-Л. Шарме.


Ги де Мопассан. Акварель работы Жана-Батиста Гюта, 1888 г.

Париж, музей Карнавале. На врезке: отрывок из рукописи главы IX романа «Жизнь». Архив Талландье.


Эрмина Леконт де Нуи. Портрет работы Тристана Ришара. Париж, Б.Н. Эстамп. Фото Б.Н.


Жизель д’Эсток в костюме студента коллежа. Париж, Б.Н. Фото Ж.-Л. Шарме.


Ги де Мопассан, мадам де Брассья, Мельхьор де Вогю, мадам Стро и генерал Анненков. Июль 1888 г. Париж, Б.Н. Эстамп. Фото Б.Н.


Мадам Стро, урожд. Женевьева Алеви. Париж, Б.Н. Эстамп. Фото Б.Н.


Эммануэла Потоцкая. Портрет работы Леона Бонна. 1880. Байонна, музей Бонна. (С) Архивы Фото-Париж/СПАДЕМ.


Великая русская художница Мария Башкирцева, Фото Рожер-Вьолле.


Портрет Марии Канн работы Леона Бонна, 1882. Байонна, музей Бонна. (С) Архивы Фото-Париж/СПАДЕМ.


Жорж Легран, Ги де Мопассан, Эрмина Леконт де Нуи, Жизель д’Эсток, неизвестная дама и графиня Потоцкая играют в теннис. С картины Луи-Эдуарда Фурнье. Париж, Б.Н. Фото Ж.-Л. Шарме.


«На воде». Иллюстрация Лано, 1904. Фото Ж.-Л. Шарме.


Лора и Гюстав де Мопассан со своей маленькой дочкой Симон в Ницце. Париж, Б.Н. Фото Б.Н.


Ницца, Променад дез Англе в 1883 г. Библиотека декоративных искусств. Фото Ж.-Л. Шарме.


Раймонд, один из матросов яхты «Милый друг». Рисунок работы Риу, 1888. Париж, Б.Н. Фото Ж.-Л. Шарме.


Объявление о продаже яхты «Милый друг». Архив яхт-клуба Франции. Фото Ж.-Л. Шарме.


Бернар, капитан яхты «Милый друг». Рисунок работы Риу, 1888. Париж, Б.Н. Фото Ж.-Л. Шарме.


Доктор Антуан-Эмиль Бланш. Коллекция Сиро-Анжеля.


Доктор Андрэ Мерио. Париж, Б.Н. Фото Ж.-Л. Шарме.


Памятник Ги де Мопассану в парке Монсо в Париже. Работа Рауля Верле, 1897 г. Фото Рожер-Вьолле.


Клиника доктора Бланша в особняке княгини де Ламбаль в Париже. Фото Рожер-Вьолле.

Анри Труайя Гюстав Флобер

Глава I Колыбель

Молодые люди нравятся друг другу и пользуются всякой возможностью для того, чтобы поболтать наедине. Их взаимная симпатия ни для кого не секрет. И тот и другой благонравны. Оба принадлежали к хорошим семьям. Почему бы не поженить их? Этот вопрос задает себе в конце 1811 года доктор Ломонье, главный хирург больницы Отель-Дье в Руане. Он принял в свой дом маленькую Анну-Каролину Флерио, дочь одного из своих двоюродных братьев (доктора Жана-Батиста Флерио), который умер в 1803 году. Анна-Каролина осталась без матери через неделю после своего рождения, а без отца – в возрасте десяти лет. Воспитанница двух пожилых учительниц школы Сен-Сир, которые держали пансион в Онфлере, Анна-Каролина после их смерти осталась сиротой, и чета Ломонье великодушно приняла ее в свой дом. По матери девушка – представительница родовитой нормандской ветви Камаберов из Круамара, предки которых принадлежали к дворянству мантии.[207] Она красива, скромна, рассудительна. Эти качества легко покорили двадцатисемилетнего доктора Ашиля-Клеофаса Флобера, который был направлен в Руан для работы под началом Ломонье.

Флоберы – выходцы из Шампани. Из поколения в поколение все мужчины рода были ветеринарными врачами или занимались выхаживанием лошадей. Во времена Революции отец Ашиля-Клеофаса был депортирован за то, что не проявил должного патриотизма. Термидор[208] реабилитировал его. Детство Ашиля-Клеофаса прошло в Ножане-сюр-Сен, где вспыльчивый Никола лечил домашних животных со всей округи. Ашиль-Клеофас не пошел по стопам отца и очень рано посвятил себя медицине. Блестяще завершив учебу в Париже, он прошел третьим по конкурсу в интернатуру и поступил на службу к знаменитому Дюпюйтрену. Последнего тотчас насторожили исключительные способности ученика. Опасаясь, как бы Ашиль-Клеофас не помешал его собственной карьере, он удалил молодого человека из Парижа, посоветовав ему добиваться места прево анатомии в Руане под началом Ломонье.

Руан в то время был богатым индустриальным городом с населением сто тысяч человек. Его гордостью были церкви, заводы, пакгаузы, обширные портовые сооружения, тянувшиеся вдоль Сены, куда причаливали корабли со всего мира. Город, покой которого хранил величественный собор, равно гордился тем, что был признанным культурным центром. Он имел академию, музеи, школы. Ашилю-Клеофасу, который приехал туда, отнюдь не показалось, что ему не повезло. Тем более что его новый патрон Ломонье с самого начала принял его дружески, проявив уважение и доверие. Он чувствует себя как дома в семейном кругу, освещенном присутствием очаровательной Анны-Каролины. Увлеченный работой, поддержанный в любви Ашиль-Клеофас делится своими намерениями с тем, кого Анна-Каролина считала своим отцом.

Ломонье одобряет их желание пожениться. Однако девушка не достигла совершеннолетия, ей восемнадцать лет. Окончательное решение должен принять семейный совет. Для того чтобы оценить нравственные качества жениха, собрался семейный совет – врачи, землевладельцы, адвокаты, члены избирательной коллегии из Кальвадоса. Беседа оставила благоприятное впечатление. Бракосочетание состоялось 10 февраля 1812 года, и молодожены поселились в доме № 8 на улице Пти-Салю.

Год спустя, 9 февраля 1813 года, Анна-Каролина родила сына. Его назвали Ашилем, как отца, и, если на то будет божья воля, он, как отец, станет врачом. Младенец еще никак не проявил себя, а мать уже с гордостью думает о нем. Она гордится и своим мужем, профессиональные знания, моральные качества и авторитет которого высоко ценят в его окружении. В 1815 году, за две недели до Ватерлоо, доктор Флобер становится преемником доктора Ломонье, получив назначение на должность главного хирурга руанской больницы. Следующий родившийся в семье ребенок, Каролина, умирает в младенческом возрасте. Затем на свет появился мальчик Эмиль-Клеофас, проживший тоже лишь несколько месяцев. Вслед за ним – малыш Жюль-Альфред, тщедушное сложение которого оправдало опасения родителей. Тем временем, после смерти доктора Ломонье, последовавшей 10 января 1818 года, семья Флобер обосновалась во флигеле больницы Отель-Дье, служившем квартирой главного хирурга, – благородном массивном трехэтажном здании серого кирпича с высокими окнами. Просторная комната на первом этаже служит лабораторией и прозекторской. Ашиль-Клеофас не только лечит и оперирует больных, увлечение наукой побуждает его серьезно заниматься медицинскими исследованиями. Доктора уже хорошо знают во всей округе. Его авторитет и жалованье растут год от года, что позволяет ему купить за тридцать восемь тысяч франков поместье в Девиль-ле-Руане, маленьком, с двумя с половиной тысячами населения, патриархальном пригороде.

В усадьбе, обнесенной стенами, есть двор, сад, большой, крытый черепицей хозяйский дом. Здесь же часовенка, оранжереи, конюшня, стойло для скота, крытое гумно, пекарня. Все владение имеет площадь почти два гектара. Сюда семья будет приезжать на лето. Воодушевленный приобретением, Ашиль-Клеофас устанавливает в центре цветника бюст Гиппократа. Его жена снова беременна. Супруги надеются, что на этот раз родится девочка. Однако в среду 12 декабря 1821 года в своей комнате в Отель-Дье в Руане Анна-Каролина родила сына. Несмотря на разочарование, родители делают вид, что рады младенцу. Новорожденного назвали Гюставом. 13 января следующего года его окрестили в церкви Сент-Мадлен. Верный своим антиклерикальным взглядам, отец не присутствует во время обряда. Полгода спустя – малыш Гюстав еще сучит ножками в колыбели – умирает его брат Жюль-Альфред. Горе родителей было недолгим. Они хотят иметь многочисленное семейство. За новым трауром следует новая беременность. 15 июля 1824 года на свет появилась малышка Каролина. Ей дали то же имя, что и сестре, умершей в пеленках, которые будут теперь служить ей. Она на два с половиной года моложе Гюстава и на одиннадцать лет – Ашиля, который успешно учится и отличается прилежанием. Можно сказать, что он уже принадлежит миру взрослых. Из шести детей выжили трое – неплохо для того времени. Ашиль-Клеофас считает, что на этом можно остановиться. В помощь супруге он нанимает служанку Жюли (настоящее имя – Каролина Эбер), которая с первых дней отдает предпочтение трехлетнему Гюставу.

Доктор Флобер придерживается строгого распорядка. И зимой, и летом в половине шестого утра он выходит из квартиры в Отель-Дье и со свечой идет в больничные палаты. Коллеги почтительно сопровождают его от кровати к кровати. До обеда он без перерыва оперирует и вторую половину дня посвящает консультациям. Несмотря на либеральные взгляды, из которых он не делает секрета, его в 1824 году избирают в королевскую Медицинскую академию. Больные признательны ему за честность и самоотверженность, коллеги восхищаются им, власти относятся с уважением. В глазах маленького Гюстава он – нечто вроде всесильного божества в фартуке, забрызганном кровью. Целый мир держится на его плечах. Он все знает, он все может, он управляет жизнью и смертью. Часто Гюстав и Каролина, играя в саду, взбираются на решетку, которой забрано окно первого этажа, и заглядывают в комнату, предназначенную для вскрытий. Они видят отца, склонившегося со скальпелем в руке над трупом. Мертвенно-бледные застывшие тела, глубокие надрезы оставляют в сознании детей впечатление мрачной мясной лавки. Однако любопытство сильнее отвращения. «Солнечные лучи падали в комнату, – напишет Флобер, – те же мухи, которые вились вокруг нас и над цветами, летели туда, возвращались, жужжали!.. Я все еще вижу, как отец поднимает голову от трупа и просит нас уйти».[209] Общение с болезнью, тлением и смертью становится привычным для детей с первых их шагов в этом мире. По саду проносят носилки. Истощенные люди бредут по аллеям. Выражение лиц некоторых пациентов – клиническая идиотия. Гюстав забавляется, подражает им, вытаращив глаза, широко раскрыв рот.

Если отец приносит в своей одежде запах больницы, то от матери исходит тепло домашнего очага. Однако весь ее вид с темными печальными глазами, иссиня-черными волосами, бледной кожей, редко улыбающимися губами являет собой страдание. Тревожная, нервная, даже немного маниакальная, она дрожит над своим потомством. Впрочем, старший мальчик Ашиль радует своим здоровьем и умом, а вот двое других столь субтильны, что она с трудом представляет себе их будущее. В особенности Гюстав кажется ей чересчур впечатлительным и в то же время отстающим в развитии. Он часто странно забывается, положив палец в рот, у него отсутствующее выражение лица, он не слышит того, что говорят рядом с ним, и не может правильно произнести предложение. Первые уроки, сдерживая беспокойство, дает ему мать. Он запинается, произнося слова, не хочет учить алфавит. Отец сокрушается такому нерадению. Этот неуклюжий и упрямый мальчишка раздражает его. Он не видит в нем, как в Ашиле, достойного продолжателя рода Флоберов. Гюстав чувствует это и становится еще более замкнутым. Коль скоро мать, в свою очередь, отдает предпочтение нежной Каролине, то он чувствует себя отвергнутым родителями и непроизвольно ищет понимания у друзей. К одному из них он особенно привязывается. Эрнесту Шевалье, внуку папаши Миньо, который живет как раз напротив Отель-Дье. Папаша Миньо сажает иногда Гюстава на колени, чтобы почитать вслух «Дон Кихота». Таким образом, не научившись еще читать, Гюстав восхищается воображаемыми подвигами знаменитого укротителя ветряных мельниц. Он с равным жадным вниманием слушает народные сказки, которые шепотом рассказывает служанка Жюли. Этот фантасмагорический мир перемежается в его сознании с мрачными картинами больницы. С одной стороны – живая игра воображения, с другой – грубая реальность каждого дня. Мечта для ребенка все больше и больше становится убежищем от жизни. Он едва научился держать перо в руке, а уже мечтает стать писателем. Как тот Сервантес, который придумал Дон Кихота.

31 декабря 1830 года – ему только что исполнилось девять лет – он делится планами со своим другом Эрнестом Шевалье в не очень грамотном письме: «Если ты хочешь с нами писать то я буду писать комедии, а ты будешь записывать свои сны, а так как есть одна дама, которая ходит к папе и которая нам всегда рассказывает глупости то я и напишу их». И месяц спустя тому же Эрнесту Шевалье: «Я прошу тебя ответить и сказать мне хочешь ли ты с нами сочинять истории, я прошу тебя, скажи мне это, так как если ты захочешь все-таки присоединиться к нам, то я пошлю тебе тетради которые начал писать, и попрошу тебя вернуть мне их, я буду очень рад, если ты захочешь туда что-нибудь написать».

Сюжеты возникают в его голове один за другим. Он записывает их: «Прекрасная Андалузка», «Бал-маскарад», «Мавританка». Папаша Миньо поощряет его первый литературный каламбур и побуждает даже сочинить панегирик во славу Корнеля под заглавием: «Три страницы ученической тетради, или Избранные произведения Гюстава Ф…». За этим школьным сочинением следует трактат о запоре, который, по словам автора, случается «из-за заклинивания чертовой дыры». От возвышенного до непристойного – только шаг, и Гюстав забавляется этим. «Я был прав, когда сказал, что чудесное объяснение знаменитого запора и панегирик Корнелю будут служить и славе, и заду»,[210] – пишет он вновь Эрнесту Шевалье.

После посещения с родителями театра он начинает мечтать о пьесах. Он сочиняет их в пылу вдохновения и играет вместе с сестрой, Эрнестом Шевалье и, спустя некоторое время, с еще одним другом – Альфредом Ле Пуатвеном перед родителями и слугами. Представления проходят в бильярдной. Сценой служит бильярдный стол, поставленный к стене. Маленькая Каролина делает декорации и костюмы, Эрнест Шевалье исполняет обязанности рабочего сцены; кроме того, оба они еще и актеры. Чтобы поспевать за аппетитом труппы, Гюстав спешно сочиняет трагедии и комедии: «Скупой любовник», «который не хочет делать подарков своей любовнице и которую соблазняет его друг», история Генриха IV, еще одна – Людовика XIII, следующая – Людовика XIV… На сен-роменской ярмарке, которая проходит в Руане в октябре месяце, он смотрит представление марионеток – искушение святого Антония в борьбе с дьяволом. Этот спектакль восхищает его. Воспоминание об адских галлюцинациях святого будет преследовать его всю жизнь. Все, что он видит, все, что слышит, все, что читает, подстегивает его воображение. Как большинство начинающих, он, с удовольствием копируя других, представляет себе, что пишет сам.

С открытием мира литературы его поведение меняется. Скрытный до недавнего времени, рассеянный, аморфный ребенок мало-помалу открывает для себя смысл жизни. Он по-прежнему робеет перед родителями, однако за этой робостью таится сильное внутреннее напряжение. Герои, живущие в его воображении, отвлекают от мира, в который хотят заточить его взрослые. Он ненавидит все, что мешает ему предаваться незатейливой игре мысли. Потребность изливать свои чувства побуждает его писать письмо за письмом своему дорогому Эрнесту Шевалье. Они подписаны: «Твой лучший друг до самой смерти, ей-богу» или: «Твой бесстрашный и грязный поросенок, друг до смерти». Он очень любит этого веселого мальчика. Радости и разочарования, грандиозные планы и грубые шутки – он хочет делиться всем этим с ним. Это уже не только детская дружба, это страстное желание общения, необходимость быть рядом. «Нас соединяет так называемая братская любовь, – пишет он ему 22 апреля 1832 года, – я так люблю тебя, что преодолею тысячу лье, если нужно будет, для того, чтобы встретиться с лучшим из моих друзей, ибо нет ничего прекраснее, чем дружба». Переполненный чувствами, он просит ученика своего дяди Парена, золотых и серебряных дел мастера, сделать две печатки, на которых выгравированы следующие слова: «Гюстав Флобер и Эрнест Шевалье – братья, которые не расстанутся никогда».

В 1832 году во Франции свирепствует холера. Для перевозки больных специально выделена повозка. Больница переполнена умирающими. За перегородкой в столовой слышатся кашель, хрипы. У доктора Флобера много работы. Гюстав не слишком страдает в этой мрачной атмосфере. Он привык к ней.

В 1833 году вся семья отправляется в почтовом дилижансе на летние каникулы в Ножан-сюр-Сен, родовую колыбель семейства Флоберов. По случаю Гюстав побывал со всеми домашними в Фонтенбло, Версале, Ботаническом саду[211] и увидел, как играет «знаменитая мадам Жорж» в «Раскаленной комнате», «драме в пяти действиях, в которой умирают семь человек». «Она исполнила свою роль превосходно»,[212] – пишет он со знанием дела Эрнесту Шевалье. Большего и не нужно для того, чтобы им вновь овладело творческое вдохновение. Пьеса или роман – не все ли равно, лишь бы рассказывать о мире страстей и звоне шпаг. Когда же он сможет душой и телом отдаться своему призванию? Сейчас, несмотря на неодолимую тягу к творчеству, он должен думать о мрачной садовой решетке, опоясывающей колледж.

Глава II Первые литературные опыты. Первые чувства

Осенью 1831 года Гюстав поступает экстерном в восьмой класс королевского колледжа в Руане.[213] Ему девять с половиной лет. В марте 1832 года он становится пансионером. В этом заведении со старыми традициями царит строгая, как в казарме, дисциплина. Преподаватели носят ток и тогу с белыми обшлагами. У каждого ученика своя чернильница из рога, разделенного на две части, в одной – черные чернила, в другой – красные. Ученики пишут гусиными перьями, которые затачивают ножом. Все одеты в форму. Парт нет. Пишут на коленях. Просторные классные комнаты отапливаются плохо. Зимой дети мерзнут. Над кафедрой преподавателя возвышается черный деревянный крест. С наступлением вечера пансионеры ложатся спать в белые кровати, завешенные белыми занавесками, в общей спальне, освещенной масляной лампой. «Ночами я подолгу слушал зловещее завывание ветра… – напишет Флобер. – Я прислушивался к шагам надзирателя, который медленно ходил с фонарем, а когда он приближался ко мне, я притворялся, что сплю, и в самом деле я засыпал, утомившись то ли от мечтаний, то ли от слез».[214]

Подъем в пять утра. Под бой барабана, который сотрясает стены. Сорок пансионеров, дрожа от холода, выскакивают из-под одеял и, не до конца проснувшись, путаясь в темноте, одеваются. Торопливо умываются ледяной водой из фонтана во дворе. Затем, вернувшись в спальню, становятся в положение «смирно» перед своими кроватями в ожидании первой переклички.

Эта жизнь, расписанная по минутам, жизнь под присмотром приводит в отчаяние Гюстава. «Со времени учебы в колледже я стал печальным, – напишет он, – я скучал там, я горел желаниями, я страстно стремился к безудержной и бурной жизни, я мечтал о страстях, мне хотелось бы испытать их все».[215] Он страдает оттого, что находится в заточении, оттого, что у него нет свободы; он страдает оттого, что должен маршировать в строю; он страдает оттого, что еще маленький. И оттого еще, что разлучен с Эрнестом Шевалье. Он жестоко иронизирует по поводу самого незначительного события, которыми отмечен каждый день жизни маленького сообщества. Он горделиво хочет быть непохожим на других, презирает легкие удовольствия, не признает ни одного официального отличия.

В одиннадцать лет он уже язвит по поводу посещения королем Луи-Филиппом своего доброго города Руана.

«Луи-Филипп находится теперь со своей семьей в городе, который видел рождение Корнеля, – пишет он Эрнесту Шевалье. – Как люди глупы, как ограничен народ! Бежать ради короля, голосовать за выделение 30 000 франков на проведение празднеств, выписать за 3500 франков музыкантов из Парижа – ради чего такое усердие! ради короля! Стоять в очереди у входа в театр с трех часов до половины девятого – ради кого? ради короля! Да, да! Как же глуп этот мир. Зато я не видел ничего – ни парада, ни прибытия короля, ни принцесс, ни принцев. Только вышел вчера вечером для того, чтобы посмотреть иллюминацию».[216]

И на следующий год, в двенадцать лет, когда он, по его собственным словам, работает над романом об Изабо де Бавьер, он с возмущением говорит Эрнесту Шевалье о ничтожестве человеческого существования: «Ты думаешь, что я скучаю без тебя, и не ошибаешься; если бы в голове и на кончике пера у меня не было королевы Франции пятнадцатого века, жизнь окончательно опротивела бы мне и пуля давно бы уже избавила меня от той несносной штуки, каковую именуют жизнью».[217]

Эта детская мизантропия не мешает ему продолжать с грехом пополам учебу. Ученики начиная с восьмого класса на уроках изучают только латынь. Перевод с латинского и на латинский, изложение на латинском, стихи на латинском, латинская грамматика, комментирование латинских авторов занимают три четверти школьной программы. Преподаванием французского пренебрегают. Впрочем, у Гюстава плохие оценки по этому предмету. Слишком много воображения и недостаточное знание орфографии. Он успешно осваивает естествознание и с особенным интересом историю. Его учитель – молодой, увлеченный предметом преподаватель Пьер Адольф Шерюэль. Мальчик запоем читает книги Мишле, Фруассара, Комминса, Брантома, Гюго, Дюма. Во время классных прогулок с учителем он узнает историю города и его окрестностей. Роскошь и жестокость минувших веков отвлекают его от заурядной реальной жизни. С одобрения Шерюэля он принимается писать бурные рассказы. За этим романтическим потоком следуют сказки ипьесы. В течение нескольких лет подряд он раз за разом получает награды по истории. А в 1834 году придумывает для товарищей по колледжу рукописный журнал «Искусство и прогресс», который сам же и пишет. В это время он уже учится в шестом классе, в программу которого входят помимо латыни изучение басен и география. В пятом классе он начинает изучать греческий, древнюю историю, английский язык, Телемака. Затем приходит черед открыть Бомарше, Вольтера, Шекспира, Рабле, Вальтера Скотта… Каждое новое чтение пробуждает его горячее желание самому стать писателем. Он – ученик всех великих авторов, которых читает. Из написанного им в это время почти ничего не осталось. Количество заменяло качество!

Однако с первыми литературными мечтами пробуждаются первые юношеские чувства. В 1834 году во время летних каникул, которые он проводит с семьей в Трувиле, морском, малоизвестном в то время курорте, где у его родителей есть собственность, он познает радости и тревоги флирта. Познакомившись с двумя дочерьми английского адмирала Генри Коллье – Гертрудой (род. 1819) и Генриеттой (род. 1823),[218] он влюбляется в обеих. Обмениваются несколькими рукопожатиями, несколькими нежными вздохами, несколькими поцелуями в щеку и расстаются. «Это было что-то очень нежное, детское, что не обесценивалось мыслью об обладании, но у чего из-за этого не было силы, – напишет он. – Это было простоватым даже для того, чтобы быть платоническим… Следует ли говорить, что это столь же походило на любовь, как сумерки походят на полдень».[219]

С началом учебного года он снова возвращается в холодные классы, в тесную спальню, к заданиям, которые делает на скорую руку. Между тем в этой школьной рутине его озаряет мысль о создании произведения. Друг за другом следуют: «Смерть Маргариты Бургундской», «Путешествие в ад», «Две руки на короне», «Тайна Филиппа Осторожного», «Запахи», «Светская женщина», «Чума во Флоренции», «Библиомания», «Злоба и немощь», «Нормандская хроника X века». Он, кто позднее будет испытывать муки, работая над предложением, пишет легко, увлеченно и выспренно. В «Запахах» он признается в том наслаждении, которое испытывает оттого, что марает бумагу: «Вы не знаете, может быть, какое это удовольствие – сочинять! Писать, о, писать – это владеть миром, его предрассудками, его добродетелями и рассказывать о них в книге; это чувствовать, как рождается мысль, как она растет, живет, становится на пьедестал и остается там навсегда. Я только что закончил эту странную, причудливую, непостижимую книгу. Первую ее главу я написал за день; потом целый месяц не прикасался к ней; за неделю я сделал еще пять глав и за два дня закончил ее». Его философия, по его собственным словам, «печальная, горькая, мрачная и скептическая». Однако реакцией на эту склонность к неврастении становится похотливая шутка и сальный смех. Приблизительно в это время в его воображении рождается персонаж Гарсон. Придуманный им самим и несколькими его друзьями, в их числе и новым другом Альфредом Ле Пуатвеном, Гарсон – веселое, гротескное, раблезианское чудище, задача которого поносить провинциальную глупость. Своей вульгарностью и краснобайством он разоблачает окружающий мир. Гюстав выплескивает через него свой безудержный гнев против посредственности.

Альфред Ле Пуатвен и Луи Буйе – его новые друзья по философским дискуссиям и планам на будущее. Альфред Ле Пуатвен на пять лет старше его. Созерцатель по складу ума, склонный к меланхолии, он тем не менее интересуется женщинами. Луи Буйе не отстает от него. Разговаривают между собой развязно, по-мужски цинично. Гюстав, подхватив этот тон, пишет своему дорогому Альфреду письмо в виде списка распределения школьных наград: «Продолжительное содомистское желание: первый приз – (после меня): Морель. Испражнение в трусы: первый приз: Морель. Онанизм в одиночестве: приз: Рошен».[220] В разговорах этих товарищей речь идет только о «яйцах, мужском члене, эрекции, совокуплении».

Этот грязный лексикон не мешает Гюставу трепетно мечтать об идеальной женщине, недоступной, достойной, которая свяжет его по рукам и ногам. Если он обходится еще удовольствиями в уединении и тайными ласками с товарищами, то каждая клеточка его кожи жаждет настоящей любви, той, которая соединяет два существа противоположного пола в экстазе сильном, как смерть. Флирт с маленькими англичанками в Трувиле только пробудил его голод.

И вот в 1836 году он снова едет с родителями на летние каникулы в места своих первых сентиментальных переживаний. Поездка до Трувиля была в те времена равнозначна маленькому путешествию. Чтобы добраться до него от Пон-л’Евек, нужно ехать в экипажах по непроходимой дороге. Иногда идут пешком, лошади везут багаж. Курорт – лишь неприметная рыбацкая деревушка. Два скромных постоялых двора делят между собой посетителей, а шесть дощатых кабин, сооруженных на песке, служат защитой для редких купальщиц. На плавание в море смотрят еще как на чудачество. Семейство Флоберов останавливается в отеле «Золотой телец». Гюстав, которому исполнилось четырнадцать с половиной лет, любит гулять в одиночестве по берегу моря. Его волосы развеваются на ветру. «В то время я был великолепен», – скажет он. Он очень высок ростом, очень строен, у него свежий цвет лица, светло-русые волосы, прямой взгляд зеленых глаз и, несмотря на юный возраст, вид атлета, который находится в лучшей своей форме. Однажды утром, гуляя по берегу, он замечает красную, отделанную черным накидку, которую вот-вот подхватят волны. Он подбирает ее и переносит подальше от воды. В тот же день во время обеда в общей столовой к нему мелодичным голосом обращается женщина. Это владелица накидки благодарит его за услугу. Он смотрит на нее и ослеплен. «Эта женщина была так прекрасна, – напишет он, – я еще вижу, как ее горящий зрачок под черной бровью остановился на мне, точно солнечный луч. Она была высокого роста, загорелая, с великолепными черными волосами, которые косами падали ей на плечи; у нее был греческий нос, глаза ее сияли, высокие брови были прекрасно изогнуты, кожа ее была будто позолочена солнцем; она была стройная и изящная; на ее загорелой шее светились голубоватые вены. Добавьте к этому легкий пушок, который оттенял ее верхнюю губу и придавал ее лицу мужественное и смелое выражение, подчеркивая его свежесть… Она говорила медленно; голос ее был мелодичным и нежным».[221]

Он каждое утро ходит смотреть, как она купается. Стоя на берегу, он представляет, как волны ласкают ее гибкие руки. У него начинает кружиться голова, когда он видит, как она в мокрой одежде, льнущей к груди и бедрам, выходит из воды. «Сердце у меня бешено билось, я опускал глаза, кровь приливала к голове, я задыхался. Я чувствовал рядом с собой женское полуобнаженное тело, которое пахло морем. Я ничего больше не видел и не слышал, я словно чувствовал ее рядом с собой… Я ее любил».

Предмет этой тайной страсти зовут Элиза. Ей двадцать шесть лет. Гюстав парализован от робости перед ее красотой, грациозностью и уверенностью. Он чувствует, что слишком юн, слишком зауряден для того, чтобы заинтересовать такую особу. Но уже догадывается, что она станет женщиной всей его жизни, той, кому он будет посвящать свои самые безумные мечты и о которой расскажет, назвав другими именами, в своих будущих произведениях. Ничего или почти ничего не зная о ней, он хочет сохранить ее образ в памяти. Что касается Элизы, то эта особа не очень обременяет себя соблюдением общепринятых приличий. Она вышла замуж в восемнадцать лет после того, как оставила стены монастыря, за молодого офицера Эмиля Жюде и ушла от него, прожив недолго; с тех пор она сожительствует с натурализовавшимся французским пруссаком, издателем музыкальных произведений Морисом Шлезингером, который старше ее на тринадцать лет.[222] Она только что родила от него девочку, которую назвали Мари. Она считается «незаконнорожденной», поскольку чета не состоит в браке. Гюстав хотел бы быть на месте этой девочки, чтобы чувствовать тепло тела любимой женщины. Однажды он увидел, как Элиза обнажила грудь, чтобы покормить ребенка. Вид плоти потрясает его. «Ее грудь была полной и округлой, – напишет он, – загорелой с голубоватыми венами, которые светились из-под горячей кожи. Я никогда до тех пор еще не видел обнаженной женщины. Бог мой! Тот особенный экстаз, который овладел мной при виде этой груди; я пожирал ее глазами, как мне хотелось всего лишь прикоснуться к этой груди! Казалось, что если бы я прикоснулся к ней губами, то не смог бы оторваться, а сердце таяло от наслаждения при мысли о нежности, которую вызвал бы этот поцелуй. Боже! Как долго потом я представлял себе эту трепетную грудь, эту длинную грациозную шею и головку с черными волосами в папильотках, склонившуюся к ребенку, сосавшему молоко, которого она медленно качала на своих коленях, напевая итальянскую мелодию».[223]

Морис Шлезингер, «вульгарный веселый мужчина», дружески относится к робкому поклоннику своей любовницы. Гюстав плавает с ними на лодке, составляет компанию в их прогулках и даже часто сидит с ними за одним столом. В сентябре он присутствует на балу у маркиза де Помелля. Однако он слишком молод для того, чтобы танцевать. Он смотрит на других, взрослых. Унизительное положение вызывает его усмешку. Чем ближе час расставания, тем больше он страдает оттого, что не может признаться в своей любви. Однако каникулы заканчиваются. Чета Шлезингер и семейство Флоберов укладывают багаж. Идиллия завершается на пустынном пляже под дождливым небом. «Прощай навсегда! – напишет Гюстав. – Она исчезла, как дорожная пыль, которая рассеялась следом за ней. Сколько я думал о ней с тех пор!.. Моя душа не находила себе места, она бушевала, разрывалась; и все прошло, как сон… Я увидел наконец дома своего города, я возвращался к себе, все казалось мне пустынным и зловещим, пустым и заурядным; я стал жить, пить, есть, спать. С наступлением зимы я вернулся в колледж… Если бы я вам сказал, что любил других женщин, то солгал бы, как низкий человек».

Вернувшись в колледж, он не может забыть этого волшебного лета и решает описать его в «Записках безумца». С пером в руке он грустит, переживая каждое мгновение этого любовного приключения, такого значительного для него и о котором Луиза, вне всякого сомнения, ничего не знала. Храня тайну, он называет ее в своем рассказе Марией. И в заключение пишет: «О! Мария! Мария, нежный ангел моей юности, та, которую я увидел, когда не изведал еще чувств, которую я любил так трепетно, нежно, о которой столько мечтал, прощай!.. Прощай, но я всегда буду помнить тебя!.. Прощай! Если бы я был старше на несколько лет, когда увидел тебя, если бы был смелее… может быть!..»[224] Эта исповедь посвящена его новому другу Альфреду Ле Пуатвену. Они вместе насмехаются над женщинами, не стесняясь непристойных выражений, и вместе мечтают о них.

Глава III Штудии. Первые идиллии

Альфред Ле Пуатвен закончил колледж в то время, когда Гюстав учился в младших классах. Однако их дружба пережила это расставание и даже укрепилась с течением лет. Гюстав испытывает глубокую нежность к Альфреду, восхищается старшим другом. Он постоянно нуждается в его поддержке. «Я опять думал о тебе, – напишет он ему несколько лет спустя. – Ты мне был очень нужен, поскольку вдали от друга мы одиноки, неуверенны в себе, нам чего-то не хватает».[225] И еще: «Если бы у меня не было тебя, что было бы у меня тогда? Что стало бы с моей внутренней, то есть настоящей жизнью?»[226] Романтический пессимизм Альфреда Ле Пуатвена близок его юному товарищу. Во время встреч они воодушевляют друг друга на описание чрезвычайных чувств, мрачных ситуаций, жутких примет. Почти все, что Гюстав пишет в пятнадцать лет, в третьем классе, решительно окрашено черным. В «Ярости и немощи» он рассказывает о погребенном заживо человеке, который пожирает свою руку. В «Qvidqvid volueris» его герой – сын обезьяны и негритянки. В «Мечте ада» он создает образ старого алхимика, который живет в разрушенной башне, населенной летучими мышами; сатана дарует ему юность и любовь в обмен на его душу. Только у алхимика нет души. Одураченным оказывается сатана.

Чтобы отдохнуть от бурных страстей, Гюстав с удовольствием погружается в сатирическую струю. Вдохновленный чрезвычайно популярной в те времена «Физиологией брака» Бальзака, он решает описать психологию конторского служащего. И называет свое произведение «Урок естественной истории. Приказчик». Это ловко написанная карикатура. В ней появляется герой «маленький, дородный, жирный и свежий», некоторые черты которого напоминают Гарсона. Альфред Ле Пуатвен руководит теперь местной газетой «Колибри», которая издается на розовой бумаге и открыта для юношеских сочинений. Он берется опубликовать текст своего друга. Гюстав ликует. Наконец-то он настоящий писатель. И с деланой непринужденностью объявляет Эрнесту Шевалье: «Моего „Приказчика“ поместят в следующие четверг и пятницу… Я буду править гранки». Это первые гранки в его жизни, он ждет их с гордостью, с беспокойством. Однако не забывает, что ему пятнадцать с половиной лет и он любит забавы и шутки. Если в начале своего письма он – сознающий себя автор, то в конце – веселый лицеист. Он только что узнал, что классный инспектор был застигнут на месте преступления в борделе и предстанет перед школьным советом. Он тотчас ликует: «Только представлю себе рожу надзирателя, которого застукали на месте, да как его пробирали, то начинаю кричать, хохочу, пью, пою… Ха! Ха! Ха! Ха! Ха! Хохочу, как истый Гарсон, колочу по столу, деру себя за вихры, катаюсь по полу, вот это здорово. Ха! Ха! Вот это розыгрыш, вот это олух, дерьмо. Прощай, а то я прямо-таки рехнулся от этой новости».[227]

В этом году он получает первые призы по естествознанию и литературе. Однако эти школьные отличия кажутся ему незначительными по сравнению со счастьем, которое он испытывает оттого, что опубликован в «Колибри». В декабре месяце 1837 года, за несколько дней до своего шестнадцатилетия, он заканчивает писать «философскую сказку» «Страсть и добродетель». Ее героиню, женщину бурного темперамента по имени Мацца, мечты увлекают далеко от супружеских условностей. Разочаровавшись в своем любовнике, она оканчивает жизнь самоубийством: «Она больше не верила ни во что, у нее остались только горе и смерть. Добродетель оказалась для нее лишь словом, призрачной верой, спрятавшейся за маской лжеца, вуалью, за которой скрывались морщины». Три месяца спустя последовала историческая драма «Луи XI». В ней король Людовик XI представлен другом народа, который он защищает от аристократов и других избранников судьбы. Затем следует серия безнадежных медитаций: «Агонии», «Пляска мертвецов», «Пьяница и смерть»… Все эти тексты окрашены мыслью о том, что миром правят жестокость и несправедливость, что жизнь не стоит труда, ибо в конце ее – смерть. «Я часто спрашивал себя, зачем я живу, зачем пришел в этот мир, и не видел ничего кроме пропасти позади, пропасти впереди; справа, слева, вверху, внизу – всюду мрак», – читаем в «Агониях». Лишь любовь женщины могла бы исцелить Гюстава от меланхолии, которая подтачивает его. Однако ни одна не интересуется им. Все еще одержимый воспоминаниями о прекрасной и неуловимой Элизе Шлезингер, он заканчивает «Записки безумца»– отчаянную исповедь в байроновском духе. В них в который раз находят выражение его ненависть к школе, презрение к человечеству, циничное отношение к жизни, у которой нет смысла, и тоска по смерти. «Будьте прокляты, люди, которые сделали меня развращенным и злым из того доброго и чистого, каким я был! – восклицает он. – Будь проклята бесплодная цивилизация, которая иссушает и подтачивает все, что тянется к солнцу поэзии и добра!» В конце своей земной жизни человек не может даже надеяться на покой в царстве вечном: «Умереть таким молодым, не зная, что тебя ждет в могиле, будешь ли ты там спать, неприкосновенен ли ее мир! Броситься в объятия небытия и сомневаться в том, что оно примет тебя!.. Да, я умираю, ибо разве можно назвать жизнью прошлое, которое как вода растворилось в море, или настоящее, похожее на клетку, или будущее – саван?»[228] За этими мрачными излияниями следуют собственно «Воспоминания», которые навеяны очарованием первой встречи с Элизой Шлезингер: «Здесь мои самые нежные и вместе с тем самые трудные воспоминания, и я приступаю к ним с религиозным чувством… Это рассказ о ране в сердце, которая останется навсегда. И сейчас, когда я пишу эту страницу своей жизни, сердце бьется так, словно я только что побывал у дорогих пепелищ».

На каникулы Гюстав возвращается в Трувиль, надеясь встретить там ту, которая – он не смеет мечтать об этом – однажды заметит его, несмотря на его юный возраст и угловатость. Однако ее нет. Без нее деревня печальна, море бесцветно, небо низко, люди безобразны и заурядны. К тому же, не переставая льет дождь. Закрывшись в своей комнате, Гюстав две недели дрожит от холода. «Я слышал, как дождь стучал по крыше, отдаленный шум моря да временами крики моряков на пристани»,[229] – пишет он. Думая о Луизе, он доводит себя до отчаяния. Ему кажется, что никогда больше он не полюбит другую женщину. Жизнь кончена, в то время как ему только восемнадцать лет. А виновница этой трагедии не ведает о муках, причиной которых она стала.

В октябре 1838 года в класс риторики поступает сломленный, разочарованный юноша. К счастью, родители соглашаются на то, чтобы он продолжил обучение экстерном. В честь этого он, по его собственным словам, выкуривает сигару в кафе «Насьональ», ожидая звонка в колледже. Он счастлив своей новой судьбой, однако отнюдь не торопится навсегда расстаться со школой: «Я, в самом деле, теперь вольно посещающий студент. Лучшего и желать не стоит в ожидании того времени, когда окончательно не покину этот треклятый кавардак, это дерьмо – сиречь колледж»,[230] – пишет он Эрнесту Шевалье. К тому же Эрнест Шевалье и Альфред Ле Пуатвен, два его лучших друга, живут теперь в Париже, где продолжают изучать право. Без них Гюставу остается только чтение, писание и воспоминания. В это время он восхищается Виктором Гюго, «человеком, равновеликим Расину, Кальдерону, Лопе де Вега», Монтенем, но прежде всего Рабле и Байроном. «Право, – пишет он доверительно Эрнесту Шевалье, – по-настоящему я уважаю только двух человек: Рабле и Байрона, оба писали будто для того, чтобы насолить роду человеческому и посмеяться ему в лицо».[231] Сам он сочиняет одно за другим: «Искусства и коммерция», «Похороны доктора Матюрена», «Рабле», «Мадемуазель Рашель», «Рим и Цезари», но в основном работает над мистерией в средневековом стиле «Смар».

Вдохновленное «Каином» Байрона и вместе с тем «Фаустом» Гете, это необычное, пространное, экспансивное произведение, в котором диалог чередуется с повествованием, воспроизводит сражение мирного отшельника Смара, которого жажда к знанию толкает в руки сатаны. Идея помутнения разума чистой души перед бездной сверхъестественных знаний неотступно преследовала Гюстава с ранней юности, с того времени, когда он увидел в представлении марионеток искушения святого Антония на сен-роменской ярмарке. Чтобы победить сопротивление Смара, он придумывает наряду с дьяволом ужасный шутовской персонаж Юка, вызывающая ирония которого высмеивает самые благородные чаяния героя. Выразитель мыслей автора, Юк считает, что единственная разумная позиция человека – хула, отказ от идеалов, смех над глупостью тех, кто еще во что-либо или в кого-либо верит. Мистерия заканчивается воспроизведением конца света и триумфом Юка. «Это нечто неслыханное, грандиозное, нелепое, не понятное ни мне, ни другим, – пишет Гюстав Эрнесту Шевалье. – Пришлось оставить эту сумасшедшую работу, во время которой мой ум напрягался до предела».[232]

В то время как Гюстав борется с химерами, его мудрый и спокойный брат Ашиль защищает в Париже диссертацию по медицине и некоторое время спустя женится. Он не задает себе вопросов, его путь ясен, родители гордятся им. Гюстав больше не судит его. Этот человек не является частью его мира. Не представляя себе, чем будет заниматься в дальнейшем, он в октябре 1839 года поступает в класс философии. Преподаватель философии г-н Малле видит его способности, отметив первым в сочинении. Гюстав втайне польщен, однако Эрнесту Шевалье он, как и должно, пишет небрежно: «Смех! Мне – пальмовую ветвь за философию, за мораль, за рассуждение, за добрые принципы! Ха! Ха! шутник! вы сшили себе прекрасное манто из бумаги, исписанной длинными, неинтересными, плохо построенными фразами».[233] Между тем на школьных скамьях колледжа готовится буря. Господин Малле, который не отличается строгим отношением к своим ученикам, заменен неким господином Безу. Ученики, которые любили и уважали господина Малле, бунтуют. Чтобы восстановить порядок, господин Безу требует наказания для всего класса: переписать тысячу стихотворений. Ученики во главе с Гюставом составляют петицию против нового преподавателя. Наставник наугад выбирает трех «непокорных» и угрожает изгнать их, если они не прекратят неповиновение. Среди намеченных жертв – Гюстав Флобер. Он пишет тотчас второе письмо – протест, под которым подписываются двенадцать товарищей. Он чувствует себя главарем мятежа, он сражается с несправедливостью, он выступает против глупости административной власти, которая характерна для любого буржуазного общества. Однако директор, которому наставник передал письмо, считает наказание необходимым. В декабре 1839 года, чтобы избежать угрозы отчисления за дерзость, доктор Флобер забирает сына из колледжа.

Гюстав готовится сдавать экзамены на степень бакалавра один, дома. Чтобы помочь ему в работе, Эрнест Шевалье, который старше на год, передает ему записи и задания, которые когда-то делал сам во время учебы в классе философии. Гюстав разочарован и устал. «Ты не представляешь себе, как я живу, – пишет он 7 июля 1839 года Эрнесту Шевалье. – Каждый день встаю в три утра, ложусь в половине девятого; работаю весь день. И впереди целый такой месяц. Не соскучишься. К тому же нужно корпеть и корпеть… Мне нужно научиться читать по-гречески, выучить наизусть Демосфена и две песни из „Илиады“, философию, в которой я блистаю, физику, арифметику и часть очень скучной геометрии. Все это жестоко для такого человека, как я, который создан скорее для того, чтобы читать маркиза де Сада, нежели для подобных глупостей! Думаю сдать экзамены, а что потом…» Переутомленный, измученный, одинокий, он страдает оттого, что живет в отдалении от друзей, оттого, что у него нет женщин. Им овладевают приступы чувственности. Он пишет в «Воспоминаниях, заметках и интимных мыслях»: «Кто захочет меня? Это должно было уже произойти, ведь мне так нужна любовница, ангел… О, женщина – это нечто прекрасное! Я люблю мечтать об очертаниях ее тела. Я люблю мечтать о ее прекрасной улыбке, о ее нежных белых руках, об изгибах ее бедер, о склоненной головке».

Приближается август месяц с его тяжелой жарой, последними сельскими работами, месяц – предвестник печалей. Наконец 23 августа 1840 года он сдает экзамен на степень бакалавра. Тревоги позади! Значительное событие в жизни! Гюставу восемнадцать лет. Чтобы поощрить его за прилежание и успехи, отец, который видит, что сын устал, дарит ему путешествие на юг Франции и Корсику. Однако молодого человека будут сопровождать друг его родителей доктор Жюль Клоке, сестра последнего, старая дева, мадемуазель Лиза и итальянский священник аббат Стефани. Таким образом, думают в семье, он будет огражден от искушений. Негодуя на это трио наставников, которые будут следовать за ним по пятам, Гюстав предвкушает тем не менее радость от предстоящей перемены мест. Он покупает дневник для того, чтобы вести записи перипетий своего путешествия. Как настоящий литератор, он хочет записывать все события на бумаге. Знаменитые примеры воодушевляют его: «Маршрут из Парижа в Иерусалим» Шатобриана, «Впечатления от путешествия» Александра Дюма. Почему бы не «Впечатления от путешествия» Гюстава Флобера? Еще не отправившись в дорогу, он чувствует, что стал другим человеком. Он отныне не прилежный студент, но свободный человек, а может быть, даже авантюрист.

Глава IV Элади Фуко

Путешественники сначала отправляются на юго-запад. Они посещают Бордо, который Гюстав называет «южным Руаном», Бейонн, где он бросается в Жиронду, чтобы вытащить тонущего человека, По, где ранят его честолюбие, когда он читает своим компаньонам записи, значение которых они не в состоянии оценить. «Мало одобрения и мало понимания с их стороны, – пишет он. – Я задет, вечером я написал матери, я печален; и за столом с трудом сдерживал слезы».[234] Путешествие продолжается через Пиренеи, Тулузу, Ним, Арль… «Ты не можешь представить себе, что такое римские памятники, моя дорогая Каролина, и удовольствие, которое мне доставил вид арен».[235] 2 октября группа оказывается в сутолоке морского привоза в Марселе. Далее следуют в Тулон и отплывают на Корсику. В плавании они попадают в шторм. Гюстав теряет от страха голову. Чтобы набраться смелости, он мысленно переносится в свою комнату в Руане или в Девиле, куда семья перебирается на лето. «Я входил под деревья, открывал дверцу, стукнув железной щеколдой». Таким образом, стремясь к опасностям, он втайне желает вернуться к мирному очагу, надежному, защищенному, в котором прошло его детство. Он чувствует, что дерзость и вместе с тем осторожность – этот дуализм его характера – будет сопровождать его всю жизнь.

Наконец он на Корсике. Его взгляд равно привлекает и красота пейзажей, и особенности поведения жителей. Он интересуется положением женщины на острове и удивляется тому, что она слепо подчинена мужчине. «Если муж считает необходимым хранить ее чистой, не из-за любви или уважения, – пишет он, – а ради собственной гордости, ради преклонения перед именем, которое он ей дал… Сын даже в детстве гораздо более уважаем и является больше хозяином, нежели мать». По возвращении в Тулон он приходит в восторг при виде пальмы, символизирующей для него великолепие Востока. Он уже мечтает погрузиться в этот солнечный мир, страну песков и тайн. Между тем возвращаются в Марсель. У Гюстава теперь только один компаньон – доктор Клоке. Священник и старая дева вернулись тем временем в свои пенаты. Оставшись наедине с этим добродушным врачом, Гюстав чувствует себя более свободно. Останавливаются в отеле «Ришелье» (дом № 13 на улице Даре) в квартале Канебьер. Это заведение держит Элади Фуко, женщина лет тридцати пяти, очень красивая креолка, со своей матерью. Элади Фуко – брюнетка с золотистой кожей и ласковым взглядом, ведет себя и говорит очень уверенно. Красота постояльца потрясает ее. Рост восемнадцатилетнего Гюстава – сто восемьдесят три сантиметра, он широкоплеч, у него правильные черты лица и светлая кудрявая бородка. Его английская подружка Генриетта Коллье скажет о нем: «Гюстав был красив, как молодой грек. Высокий, стройный, гибкий, с безупречными ногами, он обладал особенным очарованием тех людей, которые прекрасно сознают свою физическую и моральную красоту и презирают любую церемонность». А Максим Дюкан в «Литературных воспоминаниях» написал более подробный портрет молодого Флобера: «Всем своим видом – белой кожей с легким румянцем на щеках, длинными тонкими развевающимися волосами, высоким ростом, широкими плечами, густой золотисто-белой бородкой, огромными глазами цвета морской волны, обрамленными черными бровями, голосом, звучавшим, как труба, порывистыми жестами и раскатистым смехом – он походил на юного вождя галлов, которые боролись против римской армии».

Покоренная этим юношей, невинность которого угадывает, Элади Фуко увлекает его в свою комнату. «Я был девственником и не любил еще, – напишет Флобер в „Ноябре“. – Я увидел лицо необычайной красоты: прямая линия начиналась от макушки, шла по пробору волос, спускалась к изогнутым бровям, переходила в орлиный нос с тонкими ноздрями, вырезанными, как у античных камей, переходила в центр ее горячих губ, оттененных темным пушком. А дальше – шея, шея сильная, белая, полная. Через ее тонкую одежду я видел, как подымалась ее грудь… Она молча обвила меня руками и страстно привлекла к себе. Я тоже обнял ее, прильнул губами к ее плечу и с наслаждением испил свой первый поцелуй… Движением плеча она сбросила рукава. Платье ее упало… Внезапно она отошла от меня, высвободила из платья ноги и прыгнула с проворством кошки на кровать… Легла, протянула мне руки, обвила меня… ее нежная и влажная рука скользила по моему телу, она целовала мое лицо, губы, глаза; от каждой ее торопливой ласки я замирал; она простерлась на спине и дышала… Наконец, доверчиво отдавшись мне, она открыла глаза и глубоко вздохнула».

Это объятие потрясло Гюстава. Он взволнован от гордости, счастья и переполняющей его нежности. Когда он признается Элади, что она – первая, она томно шепнет ему на ухо: «Значит, ты не целовался, и я лишила тебя невинности, милый ангел!»[236] Чтобы сохранить память об этих чудесных мгновениях, она идет за ножницами и, склонившись над Гюставом, срезает сзади локон волос. Он безмерно рад тому, что у него теперь есть любовница, однако скоро предстоит расстаться с ней, чтобы вернуться к родителям. В течение четырех дней эта пылкая женщина будет покорять его своими ласками. Для нее он – любовник, обладающий исключительными достоинствами. День расставания для каждого превращается в непереносимую муку. Они будут переписываться в течение восьми месяцев. Чтобы скрыть от родителей эту неожиданную связь, Гюстав посоветует Элади отправлять ему письма на адрес своего бывшего одноклассника Эмиля Амара в Париж, который будет переправлять ему корреспонденцию в другом конверте. «Обладать тобой и теперь не иметь такой возможности – адская пытка», – скажет он ей. Сообщая ему о своем предстоящем отъезде в Америку, она пообещает возобновить отношения по возвращении. «Я также страстно и счастливо сожму тебя в своих объятиях, покрою безумными сладострастными поцелуями и подарю тебе еще один взгляд, полный огня и страсти».

Он, в свою очередь, сохраняет трепетное воспоминание о марсельском приключении. Но в то же время боится, как бы эта прекрасная и требовательная особа не вторглась в его личную жизнь. Он признателен ей за то, что приобщила его к телесным радостям, и в то же время беспокоится, как бы эта страстная привязанность не нарушила его безмятежность. Он уже испытывает необходимость оградить свой мир, заполненный размышлениями и мечтами, от непрошеного вторжения любовницы. Он несчастлив оттого, что расстался с Элади, и сомневается в том, что сможет быть счастлив, если она всегда будет рядом с ним. В любом случае она представляет для него плотскую любовь, в то время как Элиза Шлезингер остается в его памяти идеалом платонической любви. Эти две женщины – одна возвышенная и недосягаемая, другая – чувственная и доступная – разделят между собой его жизнь и творчество. Он предчувствует это, чувствуя в то же время одиночество.

Со времени его возвращения в Руан в ноябре 1840 года ему кажется, что, выйдя из рук Элади, он расцвел, будто стал увереннее, что смотрит наконец на мир взглядом скептика, имеющего жизненный опыт. Он отвечает на письма креолки ласково, со все более банальной любезностью. А Эрнесту Шевалье пишет: «Ты говоришь мне, что у тебя нет женщины. Думаю, что это очень мудро, поскольку я смотрю на нее как на существо довольно глупое; женщина – это вульгарное животное, из которого мужчина создал для себя прекрасный идеал только потому, что из-за воздержания становишься онанистом, а реальная жизнь кажется гнусной».[237] Испытывая разочарование во Франции, в Европе, в цивилизованном мире, он мечтает бежать от них навсегда на Восток: «Мне уже успела осточертеть после нашего возвращения эта пропащая страна, где солнца в небе не больше, чем алмазов на заднице сладострастника, – пишет он откровенно Эрнесту Шевалье. – Нужно будет через несколько дней поехать купить какого-нибудь раба в Константинополе или грузинскую рабыню, ибо тот человек, у которого нет рабов, кажется мне глупым. Ну не глупость ли равенство?.. Я ненавижу Европу, Францию, мою страну, мою чудесную родину, которую я теперь с радостью послал бы ко всем чертям, когда приоткрыл дверь в морские просторы. Кажется, что в эту грязную страну меня занесли какие-то ветра, что я родился в другом месте, ибо у меня всегда были странные воспоминания или инстинктивная тяга к благоуханным берегам, к голубым морям… Я сгораю от неутоленных желаний, от ужасной скуки и заразительно зеваю».[238]

Несмотря на предубеждения против правил западного общества, он соглашается, следуя требованию отца, продолжить изучение права. Он станет юристом, поскольку этого хочет семья. Однако его негативное отношение к праву от этого не уменьшается: «Правосудие людей всегда казалось мне более вульгарной вещью, нежели их уродливая злобность».[239] Впрочем, в Руане нет факультета права. Единственный выход – ехать учиться в Париж. Он встречается там со своими друзьями, а именно с Эрнестом Шевалье, который заканчивает обучение, чтобы стать адвокатом или магистратом: «Итак, скажу тебе, мой дорогой дружище, что в следующем году я буду изучать благородную профессию, которую ты вскоре будешь практиковать. Я стану изучать право. И, чтобы получить звание доктора, прибавлю еще четвертый год… После чего, может статься, я сделаюсь турком в Турции, или погонщиком мулов в Испании, или проводником верблюдов в Египте».[240]

10 ноября 1841 года он записывается на факультет права в Париже. Однако продолжает жить в Руане. В новогоднюю полночь он с грустью вспоминает счастливое время, когда он ждал со своим другом Эрнестом Шевалье двенадцати ударов часов в полночь: «Ах! как мы курили, как горланили, как вспоминали о коллеже, о надзирателях и думали о нашем будущем в Париже, о том, что мы будем делать в двадцать лет!.. Но завтра я буду один, совершенно один, а поскольку мне не хотелось бы начинать год, рассматривая новогодние игрушки, делая поздравления и визиты, я встану, как обычно, в четыре часа, почитаю Гомера и покурю у окна, смотря на луну, которая сияет над крышами домов напротив, и весь день никуда не выйду, не сделаю ни одного визита! Тем хуже для тех, кому это не понравится… Как сказал один древний мудрец: „Скрывай свою жизнь и будь умеренным“. А может быть, я и не прав, мне следовало бы пойти в гости, но я странный оригинал, медведь, молодой человек, каких очень немного, у меня явно неподобающее поведение, ибо я не выхожу из кафе, кабачков и т. п., таково мнение буржуа на мой счет».[241]

В крайнем смятении он, законченный материалист, испытывает вдруг мистический соблазн. Он готов поверить, что «Иисус Христос существовал», он готов «принять смирение у креста», «укрыться в крыльях голубя». Однако это лишь минутное озарение. Он очень быстро возвращается к холодному отчаянию атеиста. Перспектива стать адвокатом привлекает его все меньше с тех пор, как он записался на лекции по праву. Кажется, что он попал в западню. Он рассказывает об этом своему учителю литературы Гурго-Дюгазону: «Я собираюсь стать адвокатом, только верю с трудом, что когда-нибудь буду защищать в суде общую стену или какого-нибудь несчастного отца семейства, которого обманул богач. Когда мне говорят о месте адвоката, уверяя: этот парень будет хорошо защищать в суде, потому что у него широкие плечи и сильный голос, признаюсь вам, что внутренне восстаю против этого, ибо чувствую, что не создан для всей этой материальной и тривиальной жизни. С каждым днем, напротив, я все больше и больше восхищаюсь поэтами… И вот что я решил. У меня в голове три романа, три совершенно разных произведения, требующих особенной манеры письма. Этого достаточно для того, чтобы доказать самому себе – есть у меня талант или его нет».[242]

Именно в таком расположении духа он собирается ехать в Париж. Он не студент, который смутно мечтает о карьере писателя, а писатель, который сокрушается при мысли о том, что он – всего лишь студент. В его голове теснятся честолюбивые планы. Но он не уверен в себе. Он пишет быстро, слишком быстро, со странной увлеченностью. Но разве так создаются шедевры? Не следует ли быть более размеренным? Он стремится только к реальным произведениям. И если ему удастся их писать, вымыслы так и останутся в ящике письменного стола. Что касается права, то речь здесь идет только о том, чтобы успокоить семью.

В начале декабря 1842 года Флобер приезжает в Париж. Ему двадцать лет. Он горит одним желанием – доказать миру, что он уже не ребенок, но мужчина, у которого есть тайное призвание, жестокая философия, стремление к независимости и культ дружбы. Остановившись в отеле «Европа» на улице Пелетье, он тотчас пишет матери, чтобы успокоить ее: «„Все хорошо, очень хорошо, все идет лучше, чем можно было ожидать“, как говорит Кандид. Я сижу сейчас у теплого камина, грею ноги; я только что выпил две чашки чая с водкой и собираюсь сходить к господину Клоке, и мы вместе повеселимся… Я хорошо выспался и отдохнул… Прощайте, обнимаю вас всех… NB: Меня не раздавил омнибус, лицо не вытянулось от удивления и глаза не вылезли из орбит».[243]

Глава V Элиза

Справившись о программе, расписании лекций и сдаче экзаменов по правоведению на первом курсе, Флобер возвращается в Руан. Он собирается учиться дома. Однако с самого начала книги по праву вызывают у него отвращение. «Я ничем не занимаюсь, ничего не делаю, не читаю и ничего не пишу, я бездельничаю, – объявляет он Эрнесту Шевалье. – И тем не менее я начал гражданский кодекс, прочитал вступительную статью, которую не понял, и „Учреждения“, из которых прочел три первые главы и уже ничего не помню. Смех!»[244] Зато 2 марта он вытягивает по жребию в мэрии счастливый № 548, который освобождает его от воинской службы. Армия кажется ему учреждением столь же нелепым, как и юстиция. Однако с приближением лета, а следовательно, экзаменов он все больше и больше боится провала. Несмотря на усердие, он не может освоить строгую прозу законоведов. И изливает свое раздражение в письмах к Эрнесту Шевалье: «Человеческое правосудие… по-моему, самая нелепая вещь в мире; человек, который судит другого, – зрелище, которое может вызывать только смех, если бы оно не вызывало во мне презрения и если бы я не вынужден был изучать теперь кучу нелепостей, на основании которых вершится суд. Я не знаю ничего глупее права – но вынужден изучать право, я зубрю его с крайним отвращением, и это занимает все мое сердце и весь ум без остатка».[245]

В апреле он ненадолго приезжает в Париж, чтобы записаться на лекции (это необходимо делать каждый семестр), навещает Эрнеста Шевалье, поглядывает на проституток, расположившихся между улицей Грамон и улицей Ришелье, затем возвращается в Руан и с отвращением погружается в учебу. «Ты просишь писать тебе длинные письма, а я не могу этого делать, – пишет он вновь Эрнесту Шевалье. – Право убивает меня, изматывает, приводит в полное расстройство; я не в состоянии его осилить. Просидев битых три часа над кодексом, в котором ничегошеньки не понял, я уже ни на что не гожусь, я готов покончить с собой (что было бы очень досадно, ибо я подаю большие надежды)».[246] Чтобы отдохнуть, он каждый день по совету отца ходит плавать в Сене. В конце июня он едет в Париж для того, чтобы уладить дела на факультете. Так заведено, что студенты, изучающие право, могут не посещать лекции, однако обязаны прийти сдавать экзамен, лишь получив аттестат у преподавателя, студентами которого являются. Флобер не сомневается в том, что получит необходимый документ, и между тем много работает, готовясь к испытанию, назначенному на 20 августа. В перерывах между зубрежкой он фланирует по Парижу и скучает. «Если бы ты знала, как летом скучно в Париже, как вспоминаются деревья и море, то почувствовала бы себя еще более счастливой, – пишет он своей сестре Каролине, которая живет с родителями в Трувиле. – Я дважды уже ходил в школу плавания. И пожимал от сожаления плечами. Чушь! В грязной воде плескаются забавные малыши или глупые старики. Там не было ни одного достойного хотя бы посмотреть, как я плаваю».[247] И некоторое время спустя ей же: «Думаю, что теперь смогу пойти (на экзамен) в конце августа, и надеюсь на некоторый успех, дело мое начинает понемногу проясняться… Я работаю в поте лица и вечером ложусь спать довольный, точно слон, который хорошо поработал, или как тупица, пальцы которого устали писать, а голова отяжелела оттого, что он собирался в нее втиснуть».[248]

Несмотря на усердие, шансы сдать в августе экзамены оказываются неожиданно под угрозой. Преподаватель гражданского права господин Удо, «кретин», решил выдавать аттестаты только тем студентам, которые представят конспекты, сделанные во время его лекций. Флобер, у которого нет записей, собирается позаимствовать их у товарищей. «Только, – говорит он сестре, – это вряд ли поможет… Если он (господин Удо) заметит, что они (тетради) не мои или что они велись неудовлетворительно, мне придется пересдавать экзамен в ноябре или декабре, а в этом очень мало радости, поскольку хотелось бы покончить все разом».[249] Именно так и происходит. Несмотря на старания, Флоберу не удается получить аттестат, он должен смириться с тем, что предстанет на экзамене еще раз в декабре. Разочарованный, он собираетчемоданы, садится в дилижанс и едет к семье в Трувиль. Там предается любовным воспоминаниям, дышит соленым воздухом и целыми днями бездельничает. «Я встаю в восемь, завтракаю, курю, плаваю, обедаю, курю, нежусь на солнышке, ужинаю, снова курю и ложусь снова спать, чтобы опять обедать, курить, завтракать»,[250] – пишет он Эрнесту Шевалье.

По возвращении в Париж в декабре месяце после короткой поездки в Руан он находит небольшую квартиру в доме № 19 по улице л’Эст. Жилье стоит 300 франков в год, за 200 франков он покупает мебель. Его товарищ Амар помогает ему устроиться на новом месте. Вскоре он возобновляет дружеские отношения с Гертрудой и Генриеттой Коллье, теми двумя юными англичанками, с которыми он познакомился в Трувиле, и их братом Эбером. Время от времени он ходит к ним ужинать и остается с больной Генриеттой, которая не встает с кровати или канапе. Развлекаться удается редко. «Вот моя жизнь, – рассказывает он сестре. – Я встаю в восемь, иду на лекции, возвращаюсь и скромно обедаю; затем учусь до пяти вечера – времени ужина; около шести возвращаюсь в свою комнату и отдыхаю до полуночи или до часу ночи. Едва ли раз в неделю я перебираюсь на другой берег, чтобы навестить наших друзей (семью Коллье)… Я договорился с одним трактирщиком в нашем квартале, который будет меня кормить. И оплатил уже тридцать ужинов, если это можно назвать ужинами… Я побил всех местных любителей по скорости поглощения пищи. Я принимаю сосредоточенный, мрачный и в то же время непринужденный вид, а когда оказываюсь на улице, то от души веселюсь».[251] Само собой разумеется, он возмущен стилем гражданского кодекса, который вынужден заучивать целыми параграфами: «Господа, писавшие его, немногим пожертвовали во славу Граций. Они создали нечто столь сухое, столь жесткое, столь вонючее и столь непроходимо мещанское, что очень похоже на те деревянные школьные скамьи, на которых мы протираем штаны, слушая его объяснение».[252]

В декабре Флобер так угнетен, что спешно бежит в Руан, надеясь воспрянуть духом и посоветовав прежде Каролине и матери встретить его в добром расположении духа: «Мучайтесь столько, сколько хотите, от поясницы, головы и отмороженных мест или уколов, от чего бы то ни было (по мне, правда говоря, все равно), но делайте это так, чтобы при мне дома был покой… Отдых рядом с вами будет полезен мне по разным причинам…»[253] Он так соскучился по своей дорогой, по-прежнему не очень здоровой Каролине, нежной наперснице его забав, по грустной, сдержанной, одетой в черное матери и, наконец, по отцу, которым восхищается, но который, кажется, не понимает его.

Немного оттаяв в семейной атмосфере, он возвращается в Париж как раз ко времени сдачи экзамена за первый курс факультета права. Испытание, состоявшееся 28 декабря 1842 года, оказалось успешным. Несмотря на презрение к любому признанию, он горд тем, что одержал эту победу. Главным образом из-за родителей, которые не верят в его литературное призвание и все свои надежды связывают с достижением достойного и обеспеченного социального положения. Отныне ему необходимо запастись мужеством для того, чтобы продолжить учебу. Однако от учебников по праву его отвлекает более волнующая работа. Он начал писать что-то вроде автобиографического романа – «Ноябрь», который вдохновлен «Вертером» Гете, «Рене» Шатобриана и «Исповедью сына века» Мюссе. Сочетая автобиографию с вымыслом, он рассказывает в нем о безнадежном отчаянии, смутных желаниях, презрении к миру, стремлении к небытию, навязчивой идее самоубийства, которые переживает восемнадцатилетний юноша, похожий на него как две капли воды. Он сгорает от любви, испытывая необходимость раствориться в женском теле. И встречает Марию – в его реальной жизни как раз та самая Элади Фуко. И вот оно – опьянение от первого обладания. Марсельский эпизод рассказан здесь с точностью, которая передает чувства изумления и благодарности. Однако после краткой связи герой «Ноября» исчезает, сформулировав себе странную мысль: «Вот это и значит – любить! Вот это и значит – женщина! Почему же, боже правый, мы продолжаем желать, когда сыты? Ради чего столько чаяний и столько разочарований? Почему человеческое сердце столь велико, а жизнь так коротка? Бывали дни, когда ему не хватило бы даже любви ангелов, и он в одночасье уставал от всех ласк земных». И немного далее: «Почему я так спешил бежать от нее? Неужели я ее уже любил?» Эта боязнь физической привязанности к человеку весьма характерна для Флобера. Он не может находиться в постоянной зависимости от связи. Он не хочет быть рабом какой бы то ни было страсти. К тому же у него есть его чистая любовь к Элизе Шлезингер. Это трепетное, почти мистическое чувство он пронесет через всю жизнь. Ни одному сексуальному приключению не суждено будет поколебать надолго его власть.

Этому новому проявлению своего «я» Флобер, кажется, отдал все самое лучшее. Он сознает, что «Ноябрь» является очевидным прогрессом по сравнению с его предыдущими рассказами. Конечно, в нем все еще много переживаний, скандальных отрицаний, горьких излияний души – дань моде того времени. Однако стиль более уверенный, план более основательный. В самом деле, если Флобер начал писать ради развлечения, подражая другим, то эта игра стала для него жизненной необходимостью, и он не представляет уже себе жизни без занятия литературой. Вспоминая «Ноябрь», он скажет четыре года спустя: «Это произведение было окончанием моей юности».[254] И в самом деле, он чувствует, что не должен более находить удовольствие в романтической зависимости от состояния своей души. Но о чем рассказывать другим, если не о себе? – обеспокоенно спрашивает он себя, умирая от скуки над учебниками по праву. Спрятавшись в своей холодной зимой и жаркой летом комнате, он завидует «молодым, имеющим тридцать тысяч франков в год», которые каждый вечер ходят в Оперу на итальянцев и «улыбаются красивым женщинам, выставляющим вас за дверь, сделав знак портье, только за то, что посмели явиться к ним в засаленном сюртуке – видавшей виды черной одежде – и в элегантных гетрах».[255] Чтобы развлечься, он ходит к товарищам по факультету и время от времени заглядывает в бордель. «Следует ли жаловаться на жизнь, когда существует бордель, где можно утешить свою любовь, и бутылочка вина для того, чтобы затуманить разум»,[256] – пишет он Эрнесту Шевалье. Альфред Ле Пуатвен, знающий о похождениях друга, поздравляет его, не стесняясь в выражениях: «Вот это картина – Леония на коленях промеж твоих ног опьяняется ароматом фаллоса…» «Я восхищаюсь твоей холодностью рядом с женщиной, которую обнимаешь. Может быть, покой твоего фаллоса зависит от холодной воды?.. А может, ты истощил себя привычкой к мастурбации?» – «Какого дьявола?.. Ты – счастливейший человек… Ты выгуливаешь свой игривый фаллос в вагинах парижских путан, точно хочешь подцепить сифилис; только тщетно, ибо самые грязные выталкивают его здоровехоньким».[257]

Однако, вопреки оптимистическим предположениям Ле Пуатвена, Флобер подхватил-таки венерическую болезнь. Он не особенно утруждает себя лечением. Иногда он ищет убежище в семействе Коллье, которое принимает его как сына. Он с нежностью относится к Генриетте, которой часто читает вслух. Но семейство Коллье, квартира которого находится недалеко от Елисейских Полей, переезжает в Шайо, и Флобер, удрученный дальним расстоянием, посещает их реже. «Чтобы добраться до них, нужно потратить целый час в один конец и столько же на обратную дорогу. А это значит – два с половиной лье по мостовой, – пишет он Каролине. – В дождливую погоду и грязь это непереносимо. Средства не позволяют мне нанимать кабриолет, а мои вкусы – ехать на омнибусе. Я хожу туда только пешком и в сухую погоду».

Еще один гостеприимный дом – скульптора Джеймса Прадье, которого почитатели прозвали Фидием. Жена Прадье Луиза, веселая, кокетливая и явно изменяющая мужу, покоряет Флобера. Он видит в ней превосходную добычу для романа. На одном из вечеров в мастерской скульптора он встречает своего кумира Виктора Гюго. И тотчас пишет своей «старой крысе» Каролине: «Что ты хочешь услышать от меня о нем? Это человек, как всякий другой, с довольно некрасивым лицом и весьма заурядной внешностью. У него великолепные зубы, прекрасный лоб, нет ни ресниц, ни бровей. Он мало говорит, похоже, занят самим собой и в то же время не хочет ничего упустить. Он очень вежлив и немного чопорен; мне очень нравится слушать его голос. Мне нравится рассматривать его с близкого расстояния. Я смотрел на него с удивлением, как на шкатулку, в которой лежат миллионы и королевские бриллианты, размышляя обо всем, что вышло из этого человека, сидевшего тогда рядом со мной на стульчике и сосредоточившего взгляд на своей правой руке, которая написала столько прекрасных произведений… С этим великим человеком мы много разговаривали». А для Виктора Гюго этот Гюстав Флобер, гигант с трубным голосом, – лишь молодой, никому не известный человек, у которого есть какие-то представления о литературе, но не более того. Один поклонник из тысячи. «Как видишь, – пишет в заключение Флобер, – я довольно часто хожу к Прадье; я очень люблю этот дом, где не чувствуешь стеснения, он мне по душе».

Однако так же хорошо он чувствует себя в семье Шлезингеров. Он разыскал их в Париже и часто бывает у них. А по средам ужинает за их столом. Таким образом, он часами может рассматривать лицо той, которая несколько лет назад в Трувиле вдохновила первые муки и нежность невозможной любви. В то время Морис Шлезингер, человек весьма известный в артистическом мире, издает «Газет мюзикаль», и многие талантливые музыканты добиваются дружбы с ним. Однако Флобер, принимая его приглашения, отнюдь не испытывает симпатии к этому человеку – буржуа, карьеристу и хитрецу. Но он покорен Элизой, которая никогда не казалась ему столь прекрасной и столь желанной. Она же по-матерински и вместе с тем кокетливо нежна с ним. Это двусмысленное поведение – именно то, чего он ждет от женщины. Он явно не хочет сделать ее своей любовницей. Он ценит ее слишком высоко, не желая испытывать чувство разочарования, которое следует за каждым плотским сближением. Расстояние между телами – залог совершенства чувств. Чтобы еще больше обожать Элизу, он предпочитает желать ее. И она признательна ему за это. Между этими двумя людьми, которые непреодолимо тянутся друг к другу, устанавливается тревожная атмосфера сдержанных стремлений, запретной мечты, страстного целомудрия. Он смущен, видя ее верность посредственному мужу, который, не переставая, обманывает ее. Но в то же время восхищается благородством ее поведения. Страстно желая время от времени овладеть Элизой, он испытывает редкое удовольствие, становясь на колени перед чистым созданием, которое заставило страдать, отказав ему. «Я в юности любил, любил безмерно, любил безответно, глубоко, тайно, – напишет он годы спустя. – Ночи, проведенные в созерцании луны, планы похищения и путешествия в Италию, мечты о славе ради нее, муки телесные и душевные; я задыхался от запаха ее плеча и внезапно бледнел от одного ее взгляда. Все это я знавал и знавал очень хорошо. В сердце каждого из нас есть королевский покой; я замуровал его, но он не разрушен».[258] Флобер мечтает прославить это единение душ в романе, который назовет «Воспитание чувств». Однако, работая над ним, он должен готовиться к экзамену по праву. Устав жить голодным студентом, он мечтает, как повелось, о семейном доме в Руане. После пасхальных каникул, проведенных с родителями, он делится с Каролиной: «Кажется, я расстался с вами полмесяца назад… Я сейчас совершенно один и думаю о вас, представляю, что вы делаете. Вы все собрались у камина, где нет только меня. Играете в домино, кричите, смеетесь; вы все вместе, в то время как я здесь как дурак сижу, опершись локтями на стол, и не знаю, что делать… Благословенные книги по праву лежат на столе, на том же месте, где я их и оставил. Я гораздо больше люблю свою руанскую комнату, где жил спокойно и счастливо, слушая, как вокруг меня суетится дом, когда ты приходила в четыре часа, чтобы позаниматься историей и английским, и когда вместо истории или английского до самого ужина болтала со мной. Для того чтобы тебе где-то нравилось, нужно долго жить там. В один день не насиживают гнездо, в котором чувствуют себя хорошо».[259]

И некоторое время спустя ей же: «Я поднимаю себе, как говорят, настроение, и мне нужно поднимать его каждую минуту… Иногда просто хочется стукнуть рукой по столу и разбить все вдребезги… С наступлением вечера я иду посидеть в укромном уголке в ресторане, в одиночестве, с хмурым видом, вспоминая о добром семейном столе, за которым собираются любимые лица и где чувствуешь себя запросто, самим собой, где с аппетитом едят и громко смеются. Потом я возвращаюсь к себе, закрываю ставни, чтобы не мешал свет, и засыпаю».[260]

Экзамен назначен на август. Флобер подготовился к нему основательно и считает, что у него есть все шансы на успех. Тем временем он познакомился с юношей своего возраста, непринужденные манеры и утонченность которого покорили его. Это Максим Дюкан. Встреча произошла в комнате Эрнеста Ле Марье, старого школьного товарища Флобера. Максим Дюкан расскажет о ней в своих «Литературных воспоминаниях». Ле Марье играл на пианино «Траурный марш» Бетховена, когда раздался звонок. Мгновение спустя Максим Дюкан увидел молодого человека со светлой бородкой и в шляпе, лихо надвинутой на ухо. Ле Марье представляет их друг другу: Гюстав Флобер, Максим Дюкан. Флобер смотрит на Дюкана с восхищением. Рядом с этим изысканно одетым, красноречивым и слегка заносчивым человеком он чувствует себя существом низшего ранга. У Максима Дюкана необычный вид и ум настоящего парижанина, в то время как он – всего лишь провинциал, потерявшийся в большом городе. Как бы то ни было, у них схожие вкусы и одинаковые литературные амбиции. Обменявшись несколькими словами, они понимают, что близки друг другу. Однако столь же скоро Флобер сознает – Дюкан готов на все ради достижения славы, в то время как он, по своим убеждениям и характеру, пренебрежительно относится к тщете известности. Не будет лишним, если этот новый знакомый юноша повлияет на его взгляды. Они обещают друг другу вскоре увидеться, и в самом деле, в этот день рождается настоящая дружба. Сын знаменитого хирурга (члена медицинской Академии), Максим Дюкан – веселый непоседа, у которого достаточно средств, в то время как Флобер – неудачливый студент, раб одной-единственной мысли: оставаться в тени, чтобы лучше писать. Их отношения восторженные и нежные. Что не мешает обоим увлекаться женщинами и сравнивать затем свои сентиментальные опыты. Если у Максима Дюкана легкие деньги, то Флобер, несмотря на помощь родителей, должен жить скупо и не может избежать долгов. В июле 1843 года за месяц до экзамена он просит у отца прибавку в 500 франков, и тот строго выговаривает ему: «Ты – настоящий простофиля. Во-первых, потому, что позволяешь одурачивать себя как завзятый провинциал; ты – простак, которым управляют проходимцы или фривольные женщины. Они впиваются только в слабоумных людей или в глупых стариков. Во-вторых, потому, что ты не доверяешь мне, поскольку не сказал сразу, как и где терло твое седло. Надеюсь в будущем на большую искренность. Думаю, что был для тебя достаточно другом для того, чтобы заслужить право знать все, что происходит с тобой хорошего или плохого. Передаю сегодня 500 франков через управление железными дорогами, ты придешь за ними… Итак, уплати своему портному, о котором ты все время мне говоришь и для которого я так часто даю тебе деньги… Прощай, мой Гюстав, побереги немного мой кошелек, а самое главное – будь здоров и работай».[261]

В том же году доктор Флобер отсылает из больницы Луи Буйе, студента-медика, принятого на службу в минувшем году, бывшего одноклассника своего сына по руанскому колледжу, из-за того, что тот попросил за столом вина вместо сидра и позволения не ночевать дома. Таким образом, в своей профессиональной практике, равно как и в семейной жизни, доктор Флобер проявляет отеческую строгость. Он надеется на то, что Гюстав, такой рассеянный, такой уязвимый, успешно сдаст экзамены. В противном случае что делать с ним? Однако 24 августа 1843 года Гюстав провалился, получив «два черных и два красных шара». Флобер приходит в отчаяние при мысли о том, что работал впустую. Отец спокойно воспринимает неудачу и настойчиво советует ему продолжить изучение права. Покорный сын, Флобер, не сказав ни «да», ни «нет», едет в Руан, а оттуда в Ножан-сюр-Сен, где гуляет, мечтает, купается в реке, радуется жизни в кругу семьи. Потом снова Руан, город, который, судя по его словам Эрнесту Шевалье, он ненавидит: «Там есть прекрасные церкви и живут глупые люди. Он отвратителен мне, я его ненавижу и призываю на него все кары небесные за то, что там родился. Горе стенам, которые приютили меня! Горе буржуа, которые знали меня мальчишкой, и мостовым, на которых начали твердеть мои пятки! О Атилла, о добрый человеколюбец с четырьмя тысячами всадников! Когда же ты вернешься, чтобы испепелить эту прекрасную Францию, страну сапожных стелек и подтяжек? И начни, прошу тебя, с Парижа, а заодно и с Руана».[262] В декабре он возвращается в Париж. Брат Ашиль, который стал хирургом-ассистентом в Отель-Дье в Руане, приезжает к нему и привозит по его просьбе «белый жилет с лацканами» и «две наволочки». После его отъезда Флобер снова остается один и, как прежде, растерян. Он встречает Новый год у Коллье, а праздник Святого Сильвестра у Шлезингеров в Вероне. И всюду демонстрирует вызывающее отвращение к обществу. Он даже открыто критикует политику «этого бесчестного Луи-Филиппа», что шокирует некоторых влиятельных приглашенных. А Каролине говорит: «Я – медведь и хочу остаться медведем в своей берлоге, в своей пещере, в своей шкуре, в моей старой медвежьей шкуре; жить спокойно и подальше от буржуа обоего пола».[263]

Наконец 1 января 1844 года он возвращается в Руан, где собирается провести несколько дней. Но – как и обещал! – вернется в Париж к 15 января, чтобы снова записаться на лекции на юридическом факультете. Нужно преодолеть университетский провал. Ухватившись за соломинку, он получит, может быть, лицензию и станет адвокатом. Мечта его родителей и его собственный кошмар!

Глава VI Перелом

В январе 1844 года в семье прибавилось забот: доктор Флобер решил построить шале на участке, которым владеет в Довиле. Сыну Ашилю необходимо поехать на место для того, чтобы изучить возможность расположения дома. Он отправляется туда в двухместном довольно неудобном экипаже, купленном отцом в прошлом году. Гюстав, приехавший из Парижа, будет сопровождать его в этом путешествии, чтобы высказать свое мнение. Братья уезжают из Пон-л’Евек глубокой ночью. Экипажем правит Гюстав. Неожиданно он теряет сознание и падает на сиденье. Растерявшийся брат везет его до ближайшего дома и пускает кровь. После нескольких надрезов ланцетом Гюстав открывает глаза. Его перевозят в Руан. Отец в недоумении. Что это: эпилептический криз или неврома болезни?[264] Он склонен считать, что эпилептический криз, и соответственно лечит сына. Флобер следует его строгим предписаниям. Чтобы спустить как можно больше крови, на затылке больного делают дренаж из конского волоса; ему запрещено мясо, вино, табак; беспощадно очищается желудок. На грани сил он пишет Эрнесту Шевалье: «Старина Эрнест, ты едва не распрощался – сам того не подозревая – с тем честным человеком, который пишет тебе эти строки… Я еще лежу в постели с дренажом на шее, гораздо менее гибким, чем деталь доспехов, защищающая шею офицера национальной гвардии; я пью таблетки и отвары; но в тысячу раз неприятнее всех болезней в мире – пугало, которое называется режимом. Так вот, дорогой друг, у меня было кровоизлияние в мозг, что-то вроде мини-апоплексического удара с последовавшим за ним нервным расстройством, от которого я еще не оправился. Это случилось не дома… Мне три раза подряд пускали кровь, и наконец я открыл глаза. Отец хочет оставить меня здесь надолго, чтобы хорошо пролечить; настроение бодрое, ибо я не знаю, что такое волнение. Но состояние отвратительное: при малейших ощущениях нервы натягиваются, как скрипичные струны, колени, плечи и живот дрожат, как листок. Что ж, такова жизнь, sic est vita, such is life. Видимо, я не скоро вернусь в Париж, разве что, может быть, на два-три дня накануне апреля, чтобы попрощаться с домовладельцем и уладить кое-какие незначительные дела».[265] И неделю спустя ему же: «Да, старина, у меня дренаж, который течет и чешется, от него одеревенела шея. Он так раздражает меня, что я потею. Мне очищают желудок, пускают кровь, ставят пиявки. Хорошая еда запрещена, вино пить нельзя, я – конченый человек… Вот такие дела! Как мне все это осточертело! Трубка! да, трубка, да, ты верно прочитал, даже старушка трубка, трубка мне запрещена!!!

А я так любил ее, и только ее! Да еще холодный грог летом и кофе зимой».[266]

Когда в его состоянии намечается улучшение, он едет в Париж, чтобы записаться на лекции на юридическом факультете. Однако приступы тотчас возобновляются. Они случаются почти каждый день. Дренаж на шее стесняет его. Он пытается свыкнуться с ним. «Сегодня утром я брил бороду правой рукой, хотя дренаж мешал мне, а так как рука не могла согнуться, то было очень больно, – пишет он брату. – Я все еще подтираю задницу левой рукой. Я приучил ее к этому».[267] И Эрнесту Шевалье: «Не проходит и дня, чтобы из глаз время от времени не сыпались искры».[268] Во время одного из приступов доктор Флобер, пустивший сыну кровь, так взволнован из-за того, что она не пошла, что принимается лить на руку горячую воду. В смятении он не заметил, что это кипяток. Обожженный больной не падает в обморок. Шрам останется на всю жизнь. Когда его спрашивают об ощущении, которое он испытывает во время приступов, он говорит: «Сначала сверкает огонь в правом глазу, потом в левом, все кажется золотым».

Так как приступы становятся все более частыми, доктор Флобер считает, что сыну следует оставить изучение права и жить в покое, в семье, под постоянным присмотром. Это решение совпадает с заветным желанием Флобера. Юридические науки, профессия адвоката, жизнь в Париже вызывают такой ужас, что болезнь кажется ему почти спасительной. Он втайне надеется на то, что благодаря ей ему удастся избежать профессиональных и общественных обязанностей, с тем чтобы посвятить себя творчеству; он отдалится от жизни своих современников, чтобы углубить свою собственную жизнь; он станет самим собой, и родители не смогут его ни в чем упрекнуть. Сознавая этот переход от одной судьбы к другой, от одного Флобера к другому, он напишет: «Я сказал окончательное „прости“ практической жизни. Моя нервная болезнь явилась переходом между этими двумя состояниями».[269] И некоторое время спустя: «У меня были две совершенно разные жизни. Внешние события символизировали конец первой и рождение второй. Все это – математически. Моя активная, увлеченная, взволнованная жизнь, полная потрясений и самых разных впечатлений, закончилась в 22 года. В это время все неожиданно изменилось и началось нечто новое».[270]

Однако дальновидный глава семьи, доктор Флобер, думает дать возможность жить в уединении своему больному сыну, от которого не следует более ждать успехов в какой-либо области. Он продает землю в Девиль-ле-Руане, где пройдет железная дорога, и покупает за девяносто тысяч пятьсот франков загородный дом Круассе, в нескольких километрах от Руана. Семья с радостью переезжает туда до окончания работ по устройству. Это прекрасный замок XVIII века с садом, вытянувшимся вдоль реки и пересеченным липовой аллеей.[271] В доме просторные и светлые комнаты, из окон которых сквозь листву деревьев видна искрящаяся Сена. Доктор Флобер, любящий комфорт, богато обставляет дом. Здесь есть кровати красного дерева с завитками на капителях, игорные столы орехового дерева, глубокие кресла, каминные часы фирмы «Буль», множество безделушек. В погребе – бутылки с изысканным вином, в ангаре – экипаж хозяина и лодка для Гюстава.

Флобер живет мирно в деревенском покое и тишине. Он читает, купается в реке, плавает на лодке, однако мать волнуется, как бы не случился приступ, когда он находится далеко от дома. Она следит за тем, как он уходит и приходит. И спокойна только тогда, когда он закрывается в своем кабинете. Освободившись от лекций по праву, он возобновил работу над «Воспитанием чувств». С пером в руке он сознает, что наконец нашел свой путь. Вдали от салонных пересудов и мишуры почестей он не испытывает ни малейшего желания публиковать многочисленные рукописи, которые лежат в ящиках его стола. Мечтавший в ранней юности попасть в первые ряды писателей, быть знаменитым и известным, он сегодня желает одного счастья – в тени и одиночестве создать большое произведение. «Сомневаюсь, что когда-нибудь опубликую хоть строчку, – напишет он Максиму Дюкану. – Знаешь, в голову мне пришла отличная идея: дожить до пятидесяти лет, ничего не опубликовав, однажды разом издать полное собрание своих сочинений и на этом остановиться… Мне хотелось бы стать настоящим художником прежде всего для себя самого, не заботясь ни о чем другом; вот это было бы прекрасно; вот к чему надо, наверное, стремиться».[272]

В этой мысли его укрепляет и то, что, к счастью, у него нет никаких материальных забот. Ему не нужно зарабатывать на жизнь. Благодаря мудрому управлению отца доходов семьи будет достаточно для того, чтобы позволить ему жить, не испытывая необходимости превращать в деньги то, что он пишет. Он жалеет писателей, которые нагоняют строки и обхаживают критиков. Когда Эрнест Шевалье защищает диссертацию, он поздравляет его, иронизируя: «Браво, молодой человек, браво, очень хорошо, очень хорошо, очень доволен, чрезвычайно доволен, восхищен! Примите мои поздравления, соблаговолите принять комплименты, позвольте засвидетельствовать мое уважение к вам… Школа правоведения побеждена… Ты хотя бы не забыл пописать на угол этого заведения, чтобы засвидетельствовать ему свое почтение?.. Это отличный повод для того, чтобы повеселиться – отплясать сумасшедшие канканы, дикие польки, великие качуча.[273] Нужно украсить себе голову цветами и сосисками, выкурить трубку и испить 200 000 987 105 310 000 стаканчиков вина».[274] Он сожалеет и о том, что другой его друг, Максим Дюкан, стремится во что бы то ни стало к литературному и светскому успеху. Чем настоятельнее Максим Дюкан советует ему вылезти из своей дыры и позволить узнать себя, тем больше он упорствует, желая оставаться неизвестным. Один хочет наслаждаться всеми удовольствиями жизни, другой отказывается от тщеты и с какой-то яростью защищает свою независимость, одиночество и свою тайную работу. Болезнь усугубляет эту мрачную предрасположенность его характера. Между тем приступы случаются реже; нервы успокаиваются; временами он может считать, что выздоровел. Разочаровавшись в Максиме Дюкане, которого считает неглубоким, он сближается с Альфредом Ле Пуатвеном, взгляды которого, кажется ему, более близки его собственным представлениям об искусстве и жизни. «Мы, в самом деле, ошиблись бы, если бы расстались, если бы не учли нашего призвания и нашей взаимной симпатии, – пишет он ему. – Каждый раз, когда мы пытались расстаться, в этом не было ничего хорошего. Я еще помню тягостное впечатление от нашей последней разлуки».[275] И несколько месяцев спустя такое страстное признание: «Нет, я считаю, что не должен жалеть, когда думаю о том, что я тебя… Если бы тебя не было, что осталось бы мне? Что сталось бы с моей внутренней – то есть настоящей – жизнью?»[276]

Эта неожиданная привязанность Флобера к Ле Пуатвену раздражает Максима Дюкана. Он ревнует оттого, что не является больше лучшим другом Гюстава, и боится, как бы Ле Пуатвен своим лицемерием и грубостью не оказал плохого влияния на друга. Бесспорно, грязные письма Ле Пуатвена побуждают Флобера пользоваться тем же языком; однако, следуя ему, он подчиняется мужской склонности к непристойностям, которая не затрагивает его глубинных чувств. Однако Дюкан настаивает: «С твоим изысканным умом кривляться вслед за развратным человеком, Греком незапамятных времен, как он сам говорит; а теперь, даю тебе слово, Гюстав, он смеется над тобой и не верит ни одному слову из того, что сказал тебе… Не сердись на меня и напиши, что ты меня немного любишь».[277] И в том же письме отчаянное признание: «Если бы ты знал, как я тебя люблю и как страдаю, когда вижу, что ты нашел счастье там, где его нет!»

Оказавшись меж двух огней – между двумя мужчинами, которые делят его между собой, споря за его доверие, – Флобер может сказать себе, что нет необходимости встречаться с друзьями лично для того, чтобы чувствовать тепло их дружбы. Теперь семья живет то в Руане, то в Круассе. Уехав из Франции в мае 1844 года, чтобы совершить путешествие на Восток, Дюкан возвращается в марте 1845-го. В это время Флобер уже закончил свое первое «Воспитание чувств». Это произведение в отличие от «Записок безумца» или «Ноября» не было бурным излиянием личных чувств. На этот раз автор осмотрительно наделял героев своими мыслями и воспоминаниями. Отказавшись от лирики, он старается сделать их поступки достоверными, поместив в привычную среду, дав дневное освещение. Его герои – двое молодых людей, двое друзей. Первый – Анри – собирается изучать право в Париже. Второй – Жюль – остается в провинции. Они переписываются, как Флобер и Эрнест Шевалье. Живя в пансионе господина и госпожи Рено, Анри влюбляется в хозяйку дома, брюнетку, как и следовало ожидать, «с золотистой кожей, темными веками» и «черными блестящими косами». Страсть Эмили Рено и Анри взаимна. Она столь сильна, что неверная супруга и ее юный любовник бегут в Америку. Однако на смену экстазу довольно скоро приходит разочарование. Анри не находит в Нью-Йорке работы, а Эмили Рено скучает вдали от блистательной парижской жизни. Они возвращаются во Францию и расстаются. Муж прощает жену. Анри пускается в легкие удовольствия столицы. А Жюль, разочарованный увлечением актрисой, унизившей и обманувшей его, ищет смысл жизни в одиночестве, мечтах и творчестве. Увлекшись вначале романтизмом, он вскоре сознает его неискренность и многословность. Он понимает, что искусство не должно выражать суждений автора о его героях, а быть прежде всего бесстрастным и безличным. Красота и правда – суть одно и то же. Отказавшись от земных амбиций, сознавая, что художник может искать награду только в себе самом, Жюль склоняется над работой и устанавливает границу между собой и миром. Таким образом, каждый из двух друзей проделывает свой путь «воспитания чувств». Анри, недалекий карьерист, отвергнувший свои мечты, открыт для всех успехов, тривиальность которых очевидна: он имеет положение, деньги, он женат, известен. Он преуспевает, но потеряет душу, став таким же буржуа, как другие. Жюль, разочарованный отшельник, находит смысл жизни в размышлениях над чистым листом бумаги. Прообразы Анри – Флобер времени его парижских дебютов и в то же время Максим Дюкан. Жюль же воплотил в себе все печали и надежды автора, он – его глашатай и его любимец. Что касается Эмили Рено, то в ней воплотились две женщины – Элади Фуко и Элиза Шлезингер. Красивая, заурядная и предприимчивая, она отдается своему поклоннику, в то время как Флоберу не удалось познать этого счастья с Элизой. Таким образом, весь роман являет собой искусное переложение личного опыта Флобера. Излагая тайные мысли Жюля, он пишет: «Равнодушный к своему имени, безразличный к хуле, следующей за ним, и к предназначенной ему похвале, он мечтал лишь о том, чтобы передать свою мысль такой, какой ее задумал, чтобы выполнить свой долг и выпестовать целое. Он не дорожил ничем другим и мало беспокоился о том, что происходило вокруг. Он стал серьезным и большим художником, который неустанно трудился, не сомневаясь в выборе своего пути… Его лаконичный стиль строг и вместе с тем изящен». Не о себе ли самом упрямо и с чувством гордости говорит Флобер?

Однако, закончив «Воспитание чувств», он очень быстро осознает его слабости. Образы героев удались как нельзя лучше; некоторые сцены – например, бал или визит Анри к модному писателю – искрятся юмором и правдивы. Анализ любви Анри к Эмили Рено, а затем медленного угасания их чувств – верен, эпизод с чесоточной собакой, которая тащится ночью за Жюлем, необычайно силен. Однако повествованию недостает единства. Два действия, героями которых являются Жюль и Анри, идут параллельно, независимо друг от друга. С возвращением Эмили Рено к мужу история, кажется, заканчивается. Автор искусственно продолжает ее, излагая эстетические теории Жюля.

Флобер не собирается публиковать свое последнее произведение. Однако рад тому, что довел дело до конца. Глядя на рукопись, он испытывает удовлетворение творца, у которого опускаются руки после того, как закончил изнурительную работу. Единственный раз, несмотря на презрение к любому мнению, он интересуется точкой зрения отца, который совсем не ценит того, что его сын, отказавшийся из-за здоровья от изучения права, целыми днями марает бумагу. Тем не менее он устраивается в кресле и слушает Гюстава, который читает звонким голосом начало «Воспитания чувств». В доме очень жарко. Только что хорошо позавтракали. Доктор Флобер прикрывает глаза и в конце концов засыпает, опустив голову на грудь. Задетый Гюстав замечает: «Думаю, с тебя довольно». Отец, вздрогнув, просыпается и, улыбаясь, что-то говорит о тщетности писательской профессии. «Любой человек, у которого есть свободное время, может написать роман, как Гюго или как господин де Бальзак, – небрежно замечает он. – Чему служат литература, поэзия? Никто и никогда этого не знал!» – «Скажите тогда, доктор, – парирует Гюстав, – можете ли вы мне объяснить, для чего нужна селезенка? Ты этого не знаешь, я – тем более, однако она необходима для тела человека, как для души необходима поэзия».[278] Доктор Флобер пожимает плечами и, недовольный, уходит. Он сделал свой выбор между старшим сыном, хирургом, как он сам, и Гюставом, дилетантом и пустоцветом. Гюстав знает и страдает от этого. Даже тогда, когда он испытывает физическую необходимость жить в лоне семьи, он чувствует, что она чужда его главным интересам. Даже те, кто любит, не понимают его. Но главное – пусть не беспокоят его больше, требуя стремиться к карьере и респектабельности. «В моей болезни есть то преимущество, что мне позволено заниматься тем, что нравится, а это очень важно в жизни, – пишет он. – Для меня нет ничего лучшего, чем хорошо натопленная комната, чтение любимых книг и ничем не ограниченный досуг. Что до моего здоровья, то оно стало значительно лучше, но выздоровление идет так медленно при этих проклятых нервных заболеваниях, что почти незаметно».[279] Временами ему кажется, что он наконец нашел свое место в водовороте жизни. А иногда – что больше чем когда-либо стоит перед закрытой дверью. Однако он не променяет свою тревогу на радостное самодовольство какого-то Максима Дюкана.

Глава VII Траур

Каролине скоро исполнится двадцать один год. Несколько месяцев за ней ухаживает старый товарищ Гюстава по коллежу в Руане Эмиль Амар. Это меланхоличный и неспокойный молодой человек, слабый характер которого, кажется, нравится девушке. Флобер, напротив, не видит ничего хорошего от союза двух таких хрупких особ. Кроме того, он слишком любит свою сестру и не представляет, что им придется расстаться. Ему кажется, что, интересуясь кем-то другим, она разрушает их нежное взаимопонимание, предает их детство. Однако родители рады тому, что она выходит замуж. 1 марта 1845 года у нотариуса подписывают контракт. Два дня спустя – венчание. Каролина сияет. Гюстав принуждает себя радоваться, несмотря на печаль. У молодой четы есть все необходимое для обеспеченной жизни. Эмиль Амар – собственник, владеющий фермами, доходными домами, рентой и капиталом в девяноста тысяч франков. Каролина получает пятьсот тысяч франков и богатое приданое.

Свадебное путешествие проходит несколько необычно. В поездке чету будут сопровождать родители невесты и ее брат Гюстав. Таким образом, первые шаги молодых в их супружеской жизни пройдут под присмотром семьи. Путешествие начинается с того, что в Руане садятся на поезд, следующий в Париж. Железнодорожная линия была открыта недавно. Путешественники занимают места в открытом вагоне. Погода стоит холодная и сырая. От ветра при движении поезда у доктора Флобера начинают болеть глаза, портится настроение.

В Париже Гюставу кажется, что он много лет спустя возвращается в свою студенческую юность. «Я всюду шел по следам своего прошлого; я возвращался к нему, будто поднимался по горной реке, волны которой плещутся у ваших коленей»,[280] – пишет он Ле Пуатвену. Он навещает семейство Коллье, которое вернулось в свою квартиру на Елисейских Полях. Как и три года назад, больная Генриетта полулежит на канапе. В комнате стоит та же мебель. Под окнами старая шарманка, как и несколько лет назад, играет надоевшую песенку. Кажется, в этом незыблемом мире неузнаваемо изменился лишь он один, несмотря на свои двадцать четыре года. Он спешит в семью Шлезингеров – те уехали из Парижа. Тогда навещает мадам Прадье, расставшуюся с мужем, которую «благонамеренные» люди осуждают за адюльтер. Видя ее в слезах, он сопереживает ей и говорит, что, со своей стороны, поддерживает ее: «Я был потрясен низостью ополчившихся на бедную женщину людей из-за того, что она открыла свои ляжки не тому, кому предназначил ее господин мэр».[281]

3 апреля все вместе едут в Арль и Марсель. Этот последний город для Флобера – незабываемое место его первого любовного опыта. Встретит ли он там страстную брюнетку Элади Фуко? И какой будет эта встреча, ведь болезнь сегодня предписывает ему целомудрие? «Я собираюсь пойти к мадам Фуко… Это будет горько и смешно, особенно если увижу, что она подурнела, как и предполагаю»,[282] – иронизирует он. Улизнув от родителей, он отправляется на улицу Даре. Отель «Ришелье» заперт, дверь заколочена, ставни закрыты. «Не знак ли это? – пишет он. – Так же давно заперта дверца моего сердца, того же трактира – бурного когда-то, а теперь пустого и звонкого, как большой гроб без трупа, – на ступеньках которого не слышно шагов».[283] Он, конечно, мог бы попытаться узнать, расспросив соседей, где живет теперь Элади Фуко, «та потрясающая полногрудая женщина, с которой испытал незабываемые минуты счастья». Однако у него не хватает смелости. Он, по его собственным словам, «ненавидит возвращаться к своему прошлому». Любовь больше не является частью его желаний и даже мыслей. Зато он с досадой переживает условия, в которых проходит это большое путешествие. Его раздражают влюбленное выражение лица сестры, которая кажется ему глупой в роли молодой супруги, и комментарии родителей по поводу мест и памятников, которыми они восхищаются. «Чем дальше, тем больше понимаю, что не способен жить так, как все; участвовать в семейных радостях, гореть оттого, что воодушевляет других, и заставлять себя краснеть из-за того, чем возмущаются окружающие, – делится он с Ле Пуатвеном. – Ради всего святого (если у тебя осталось что-то святое), ради всего истинного и великого, мой дорогой и нежный Альфред… Заклинаю тебя во имя неба, во имя тебя самого, никогда и никого не бери себе в спутники, никого! Я хотел увидеть Эг-Морт, и я не видел Эг-Морта; не видел Сент-Бома и пещеру, в которой плакала Магдалина, поле битвы Мария и так далее. Я ничего не видел из всего этого, ибо не был один, я не был свободен. Таким образом, я дважды уже видел Средиземное море как обыватель. Получится ли на третий раз лучше?»[284]

Проехав вдоль Лазурного берега, путешественники останавливаются в Генуе. Там во дворце Бальби на Флобера нисходит озарение перед картиной Брейгеля «Искушение святого Антония». Он помечает в дневнике: «Общее впечатление: все кишит, копошится и вызывающе хохочет при добродушии каждой детали. Картина поначалу смущает, затем становится странной в общем и целом, диковинной для одних, а для других – чем-то гораздо большим. Она затмила для меня всю галерею, в которой находится. Я уже не помню всего остального».[285] А Ле Пуатвену пишет: «Видел картину Брейгеля „Искушение святого Антония“, которая навела меня на мысль переделать для театра „Искушение святого Антония“, но тут потребовался бы человек поискуснее меня. Я отдал бы весь комплект „Монитора“, имей я его, и тысячу франков в придачу, чтобы купить эту картину, которую большинство публики считает, конечно, плохой». И между делом поверяет, что женский промысел больше не интересует его: «Плотские утехи меня больше ничему не учат. Мое желание слишком обще, слишком постоянно и слишком интенсивно для того, чтобы я имел желания. Мне не нужны женщины, я использую их взглядом».[286] Две недели спустя он возвращается к той же теме в письме к тому же корреспонденту: «Мое удаление от женщины – вещь особенная. Я ею пресытился, как, должно быть, пресыщаются те, которые слишком любили. А может быть, я чрезмерно любил. Причина этому – онанизм, онанизм моральный, думаю… Я стал неспособен на те чудесные флюиды, которыми некогда был переполнен. Яутратил их навсегда. Скоро будет два года, как я не знаю коитуса, и год – через несколько дней – какого-либо другого сладострастного действия. Я не испытываю даже рядом с юбкой того любопытного желания, которое побуждает вас раздевать незнакомку и искать новое. Я, должно быть, пал слишком низко, ибо даже бордель не рождает желания войти в нее».[287] На самом же деле этой сексуальной апатии не чужды лекарства и режим, которые предписал сыну доктор Флобер. Впрочем, в этом длительном путешествии более или менее страдают все. Каролина жалуется на голову и почки, доктор Флобер – на глаза, его супруга – на постоянную депрессию, Гюстав – на нервические кризы (два произошли друг за другом). Что касается Ашиля, который, оставшись в Руане, лечит больных в отсутствие отца, то он так изнурен свалившейся на него работой, что умоляет родителей вернуться как можно скорее. Семейство Флоберов отправляется в обратный путь через Швейцарию. Едут на Симплон. Деревянный дилижанс катится меж снежных стен. «По самую ступицу в колесе». В Женеве Флобер гуляет по острову Руссо, восхищается статуей Жан-Жака работы Прадье и объявляет: «На обоих берегах Женевского озера есть два гения, тень которых длиннее тени гор: Байрон и Руссо, два славных парня, два шельмеца… из которых вышли бы неплохие адвокаты».[288] По возвращении во Францию путешественники останавливаются в Ножане, чтобы посетить принадлежащие семье фермы. 15 июня 1845 года они возвращаются в Руан: «Порт, вечный порт, мощеный двор. И, наконец, моя комната, то же окружение – прошлое позади – и привычное ласковое дуновение морского очень терпкого бриза».[289]

Каролина с мужем остались в Париже, чтобы найти подходящую своему положению квартиру и купить мебель. Флобер живет то в Руане, то в Круассе и пытается привыкнуть к этой новой жизни вдали от сестры. Он пишет Каролине: «Не понимаю, почему я не грущу оттого, что тебя нет больше рядом, я так к этому привык! Мне просто хочется иногда поцеловать твои свежие, крепкие, как яблоко, щечки!»[290] И Эрнесту Шевалье: «Ах! Дорогой мой друг, дом уже не такой веселый, как в былые времена; сестра вышла замуж, родители стареют, да и я тоже – все изнашивается!»[291] И Ле Пуатвену следующее: «Жизнь моя теперь, кажется, устроена совершенно иначе. Ее горизонты уже не так широки, увы! а главное, не так разнообразны, однако, может быть, стали глубже в силу того, что сузились… Нормальное, регулярное, здоровое и страстное соитие раздражало бы, беспокоило бы меня. Я вернулся бы к активной, реальной жизни, к жизни обычной наконец, к тому, что мне было вредно всякий раз, когда я пытался это сделать».[292]

Со временем здоровье Флобера улучшается. Он изучает греческий, читает Шекспира и Вольтера, плавает, занимается греблей. В руки попадается «Красное и черное» Стендаля. «Кажется, это изысканно и очень тактично, – пишет он Ле Пуатвену. – Стиль французский. Однако тот ли это стиль, настоящий стиль, тот старый стиль, которого теперь больше не знают?»[293] На несколько дней в Круассе к нему приезжает Максим Дюкан. Оживленные разговоры об искусстве, шутки, обмен планами, раскатистый мужской смех. И гость возвращается домой. Что касается Эрнеста Шевалье, то недавно он был назначен заместителем королевского прокурора на Корсике. Отдаляется еще один друг. Атмосфера в доме становится тяжелой. «Замечаю, что совсем не смеюсь и не грущу больше, – вновь пишет Флобер Ле Пуатвену. – Я созрел… Больной, раздраженный, тысячу раз в день подверженный приступам жестокой тоски, без женщин, без вина, без какой-либо другой земной погремушки, я неспешно работаю над своим произведением, как добрый работяга, который, засучив рукава и с мокрыми от пота вихрами, колотит по своей наковальне, не думая о том, дождь или ветер на дворе, град или гром… Кажется, я что-то понял, и нечто весьма важное… Счастье для людей нашей породы только в идее и ни в чем другом».[294]

Он собирает сейчас материалы для осуществления честолюбивой идеи, громадного замысла – «Искушение святого Антония». Внешняя безмятежность плохо скрывает тревогу, которая не дает ему покоя. Он сомневается в своем таланте. И как если бы этой пытки было недостаточно, жизнь, которую он хотел бы забыть, ежедневно жестоко напоминает о себе, удручает его. После замужества сестры мысли занимает болезнь отца, отвлекает его от работы. У доктора Флобера большая опухоль на бедре. Он настаивает на том, чтобы его оперировал сын Ашиль. После хирургического вмешательства семья немного успокаивается. «Температуры больше нет, – пишет Флобер Ле Пуатвену. – Нагноение приостановилось. Мы почти уверены в том, что в бедре не образуется воспаления».[295] Однако все оборачивается иначе. 15 января 1846 года доктор Флобер умирает. Семья потрясена и растеряна. Столп, на котором держалась жизнь группки людей, рухнула. Все рассыпалось. Перед разверзшейся пустотой Флобер неожиданно понимает, что значил для него отец, любящий, достойный и в то же время непонятный. «Ты знал, ты любил доброго и умного человека, которого мы потеряли; не стало нежной и возвышенной души, – пишет он Эрнесту Шевалье. – Что сказать тебе о моей матери? Она – сама боль! Сердце разрывается, когда смотрю на нее. Если она не умерла или не умирает от этого, то потому, что от печали не умирают».[296] Город в трауре. Все местные газеты пишут о достоинствах «одного из самых знаменитых хирургов Франции», о его профессионализме, энергичности, его высоком моральном облике, его преданности делу бедных. В день похорон не работают. Рабочие порта считают для себя честью нести гроб от дома покойного до церкви Мадлен, копии такой же церкви в Париже, убранной в траур учениками покойного. Два его сына и зять Амар ведут похоронную процессию. После отпевания в церкви на паперти произносят речи. Открыта подписка на памятник великому человеку. Работа над ним, как говорят, будет доверена Джеймсу Прадье.

На следующий после похорон день Флобер должен заниматься множеством материальных вопросов, которые пугают его. Отец, который знал толк в делах, оставил наследство около полумиллиона франков. Будущее семьи, таким образом, обеспечено. Однако в карьере Ашиля возникают затруднения. Несколько врачей больницы против того, чтобы он после отца занял место главного хирурга. Гюстав делает все возможное, едет в Париж, защищает брата и добивается положительного исхода дел. Ашиль становится главным хирургом первого отделения Отель Дье, а его соперник Эмиль Леде занимает ту же должность во втором. Это повышение позволяет Ашилю поселиться в служебной квартире, которую до сих пор занимали родители. Чета Амар устраивается у него.

Каролина беременна. Неделю спустя после смерти отца она родила девочку, которую решают назвать также Каролиной. Вслед за горем семья переживает радость. По прошествии нескольких тяжелых дней молодая женщина, кажется, поправляется. Флобер, успокоившись, едет в Париж, чтобы заняться наследством. Некоторое время спустя после приезда письмо матери срочно вызывает его в Руан: у Каролины родильная горячка. Он спешно садится в поезд и застает дом в смятении. Сестра бредит. Она не помнит отца и едва узнает лица, которые склонились над ее кроватью. «Амар вышел из моей комнаты, где рыдал, стоя рядом с камином, – пишет Флобер Максиму Дюкану. – Мать окаменела от горя и слез. Каролина разговаривает, улыбается, ласкова с нами, говорит всем трогательные и нежные слова. Она теряет память. Все смешалось в ее голове, она не знает, кто из нас – я или Ашиль – уехал в Париж. Сколько благодарности в больных, и какие у них особенные жесты. Малютка сосет грудь и кричит, Ашиль ничего не говорит, он не знает, что сказать. Какой дом! Ад!.. Кажется, несчастье завладело нами и отпустит только тогда, когда пресытится. Я еще раз переживу траур и услышу отвратительный звук подкованных башмаков служащих похоронного бюро, которые спускаются по лестнице. Лучше не надеяться, напротив, следует привыкнуть к мысли о горе, которое вот-вот снова придет в дом».[297]

В течение нескольких дней Каролина борется с болезнью. 22 марта 1846 года в три часа пополудни наступает неизбежный конец. Ее причесывают, одевают в белое платье невесты, окружают букетами роз, бессмертников и фиалок. Гюстав проводит ночь рядом с телом. «Она казалась, – рассказывает он, – выше и прекраснее, чем при жизни, в белой длинной вуали, которая спускалась до ног». Убитый горем, он вспоминает счастливые дни, которые они провели вместе. Потом вдруг идет за любовными письмами, которые пять лет назад ему написала Элади Фуко. Он перечитывает их у тела сестры при свете свечей в мрачной тишине дома. Все спит вокруг. Земные радости тщетны. Ради чего тогда жить? Охваченный переживаниями, он кладет на место эти ненужные листки, сделав на свертке надпись: «Бедная женщина, неужели она в самом деле меня любила?»

На следующий день он заказывает муляж руки и слепок лица Каролины. Затем следуют похороны. «Могила оказалась слишком узкой, – рассказывает Флобер, – гроб не мог пройти в нее. Его пытались втолкнуть, вытягивали, поворачивали туда-сюда, потом взялись за заступ, рычаги, и наконец могильщик встал над ним (там, где была голова), чтобы втиснуть его. Я стоял рядом со шляпой в руках. Я бросил ее оземь и вскрикнул».[298]

В конце марта Флобер и мать с младенцем на руках едут в Круассе. «Мать чувствует себя лучше, чем можно было ожидать, – продолжает Флобер. – Она занимается ребенком дочери, спит в ее комнате, укачивает его, ухаживает за ним, как только может. Она пытается снова стать матерью. Получится ли у нее? Реакция еще не наступила, я очень беспокоюсь за нее».[299] Еще один повод для волнения: у Эмиля Амара проявляются симптомы умственного расстройства. Не может быть и речи о том, чтобы позволить ему присматривать за ребенком. Однако он настаивает. Необходимо напомнить о судебном процессе для того, чтобы маленькая Каролина осталась под покровительством бабушки. «Я раздавлен, отупел, мне просто необходимо вернуться к спокойной жизни, ибо я задыхаюсь от горечи и раздражения, – пишет в заключение Флобер. – Когда смогу вернуться к моей собственной бедной жизни, к занятиям искусством и бесконечным размышлениям?»[300]

6 апреля маленькую Каролину окрестили в церкви Кантеле. Церемония кажется Флоберу нелепой. «Никто из присутствовавших, ни ребенок, ни я, ни сам кюре, который только что отобедал и раскраснелся, не понимали, что делали, – пишет он. – Я наблюдал за всеми этими ничего не значащими для нас символами и, казалось, участвовал в обряде какой-то воскресшей из пепла времен религии».[301]

Начинается его новая жизнь между крошечной племянницей и убитой горем матерью, которая горда тем, что заменила сироте свою дочь. Это странное трио живет то в Круассе, то в Руане, где семья Флоберов наняла на зиму небольшую квартиру на углу улиц Кросн-ор-ля-виль и Бюффон. «У меня, по крайней мере, есть одно огромное утешение, – пишет Флобер, – которое поддерживает меня: я не увижу, что может еще произойти со мной ужасного».[302]

Однако в этом черном году его ждет еще один удар. Добрый друг Альфред Ле Пуатвен объявляет, что собирается жениться на Аглае де Мопассан. (Сестра Альфреда Лора Ле Пуатвен выйдет замуж за Гюстава де Мопассана.)[303] Это внезапное решение поражает Флобера и ранит, как неслыханное предательство. Альфред не только оставляет его ради женщины, он собирается к тому же переехать из Руана в Париж. Рушится еще одна связь, все шире становится круг холода и одиночества. Одних забрала смерть, других – жизнь. Он один застыл на месте, неменяющийся, охваченный отчаянием и воспоминаниями. Он так разочарован, что пишет другу, который только что женился: «Поскольку у меня не просили советов, то разумнее было бы не давать их. Значит, мы поговорим сегодня не об этом, а о моих предвидениях. К несчастью, я вижу далеко… Уверен ли ты, о великий человек, что в конце концов не превратишься в буржуа? Во всех моих мечтах об искусстве я видел рядом с собой тебя. От этого я и страдаю больше всего. Но все произошло! Будь что будет! Меня ты всегда сможешь найти, когда захочешь. Неясно лишь одно – смогу ли я найти тебя… Никто не желает тебе счастья больше, чем я, но никто больше, чем я, в нем сомневается. Прежде всего потому, что, стремясь к нему, ты совершаешь нечто необдуманное… Будет ли и впредь между нами тайна мыслей и чувств, недоступных для остального мира? Кто может ответить на этот вопрос? Никто».[304] И Эрнесту Шевалье следующее: «Еще один друг для меня потерян и потерян дважды. Ибо, во-первых, он женился, а во-вторых, будет жить в другом месте. Как все меняется! Как меняется! На деревьях распускается листва, а где же наш месяц май, который напомнит нам о прекрасных цветах и мужественных запахах нашей юности?»[305]

Единственное лекарство от натиска печалей, забот, горестных воспоминаний – работа. Он на восемь часов погружается в греческий, латынь, историю: «Понемногу пропитываюсь духом этих отважных древних, которые стали для меня в конце концов художественным культом. Пытаюсь жить в античном мире. С божьей помощью это мне удастся».[306]

Госпожа Флобер со служанкой Жюли занимается домом, малышка плачет, описав пеленки, а Гюстав, склонившись над книгами, путешествует в другом веке и боится того мгновения, когда нужно будет оторваться от него, чтобы оказаться лицом к лицу с реальной жизнью.

Глава VIII Луиза Коле

В конце июля 1846 года Флобер едет в Париж, чтобы заказать Прадье бюст Каролины.[307] В мастерской скульптора обычная вечеринка. Молодые люди и их подружки курят, пьют, играют в домино и разговаривают. Взгляд едва вошедшего Флобера останавливается на полной красивой женщине. Он, отдававший до сих пор предпочтение брюнеткам, покорен этой пепельной блондинкой, ее прямым взглядом и пышной грудью рожавшей женщины. Угадав его замешательство, Прадье представляет его незнакомке: «Вот молодой человек, которому вы могли бы давать литературные советы».

Ей тридцать шесть, ему – двадцать пять лет. Ее зовут Луиза Коле. Она гордится тем, что является известной поэтессой, талант которой признан, ведет свободный образ жизни и имеет множество любовных связей. Луиза Ревуаль, родившаяся 15 сентября 1810 года в Экс-ан-Провансе, где ее отец был директором почт, в юном возрасте проявила блестящие поэтические способности, и вскоре ее стали чествовать в провинциальных салонах как «музу департамента». В 1836 году она выходит замуж за флейтиста Ипполита Коле, и чета обосновывается в Париже, где музыкант получает звание профессора консерватории. Там она без стеснения обхаживает известных писателей – Шатобриана, Сент-Бева, Беранже, – с тем чтобы получить предисловия к сборникам своих стихотворений, поддержку издателей, субсидии, покровительство в литературных премиях. В 1838 году она знакомится с Виктором Кузеном, философом, и становится его любовницей. Будучи министром народного образования, он станет содействовать присуждению ей правительственных пособий. Она родит от него дочь. 30 мая 1839 года Французская академия присуждает очаровательной интриганке премию за поэму «Версальский музей». Альфонс Карр тотчас нападает на нее в своем сатирическом журнале «Ле Геп», насмехаясь над ее полнотой, происхождение которой он приписывает «уколу кузена».[308] Задыхаясь от злобы, она бежит к нему, чтобы заколоть специально купленным ножом. Он обезоруживает ее и, выставив за дверь, втыкает нож в стену своего рабочего кабинета, сопроводив запиской следующего содержания: «Ударила в спину мадам Коле, урожденная Ревуаль». В светских салонах одни насмехаются над ней, другие сравнивают с Шарлоттой Кордей. В 1842 году Виктор Кузен представляет ее мадам Дюпен, которая вводит ее к мадам Рекамье. В следующем году она получает из рук короля золотую медаль – «награду и поощрение». Для Прадье, которого Луиза часто посещает, она – «Сафо». Он лепит с нее скульптуру – дань признания ее прелестей. Она знает, что прекрасна, неотразима, и с гордостью объявляет в кругу друзей: «Вы знаете, что нашли руку Венеры Милосской?» – «Где же?» – спрашивает один из гостей. «В моем платье».

Когда Флобер знакомится с ней, она еще замужем за Ипполитом Коле и находится на содержании Виктора Кузена, дочь которого воспитывает. О ее беспорядочной жизни знают все. Однако она пренебрегает общественным мнением. Ее женская смелость покоряет нелюдима из Круассе. Выбравшись из своей провинциальной дыры, он смотрит с волнением неофита на это совершенное создание, которое на одном дыхании пишет стихи и очень выгодно использует свое тело. На следующий после их первой встречи день, которая состоялась в мастерской скульптора 29 июля 1846 года, он посещает Луизу Коле у нее дома и в экипаже везет в Булонский лес. Через два дня после второй прогулки она соглашается поехать с ним в его гостиницу, где безумствует в любовных играх. Он потрясен до мозга костей. Не внушает ли ему ее распущенность страх? Как бы там ни было, он не может позволить себе остаться долее рядом с ней. Он должен думать о матери, которую оставил в Круассе одну с маленькой Каролиной. Сыновний долг служит предлогом для того, чтобы обратиться в бегство. Луиза плачет, видя, как он уезжает. Он клянется вскоре вернуться.

Как он и предполагал, заплаканная мать ждет его на вокзале. Она так переживала в его отсутствие! Он утешает ее и тотчас мысленно возвращается к Луизе. «Двенадцать часов назад мы были рядом, – пишет он ей. – Вчера в тот же самый час я держал тебя в своих объятиях… ты помнишь? Как это было давно! Ночь сейчас жаркая и томная; я слышу, как под моим окном на ветру шумит большое тюльпанное дерево, а когда поднимаю голову, вижу луну, отражающуюся в реке. Твои туфельки стоят передо мной, я пишу и смотрю на них. Один, закрывшись, я еще раз рассмотрел все, что ты мне подарила… Мне не хочется писать тебе на моей почтовой бумаге – она обрамлена черной полосой, – чтобы ничто печальное не переходило от меня к тебе! Я хочу доставлять тебе только радость и подарить безмятежное счастье, чтобы отплатить хоть немного за ту любовь, которую ты так щедро дарила мне… Ах! А две наши чудесные прогулки в экипаже, они были так прекрасны! Вторая особенно при свете молний! Я вспоминаю цвет деревьев, освещенных фонарями, и покачивание рессор; мы были одни, счастливы, я рассматривал твое лицо в ночи, я видел его, несмотря на темноту, – тебя всю озаряли глаза».[309]

Несмотря на охватившее его сентиментальное вдохновение, он не собирался тотчас вернуться в Париж: он не может решиться вызвать еще раз неудовольствие матери, которая так нуждается в нем. Она ревностно держит его под своим башмаком. Рядом с ней он погружается в тепло домашнего очага, в котором вырос, в котором работает. Луизе не следует вторгаться на эту территорию. Тем не менее он не перестает думать о ней с желанием, с сожалением. «Я вижу тебя лежащей на моей постели, волосы твои рассыпались по подушке, глаза затуманены страстью, ты бледна и, сложив руки, шепчешь мне безумные слова». К состоянию чрезвычайного возбуждения примешивается беспокойство. Что, если она неверно поняла причины его последней физической слабости рядом с ней? «Я, наверное, жалкий любовник, а! Знаешь, то, что произошло с тобой, не случалось со мной никогда! (последние три дня я был разбит и натянут, как скрипичная струна). Если бы я был самолюбивым человеком – а я старался им быть рядом с тобой, – я был бы жестоко задет. Я боялся, что ты станешь делать нелепые предположения. Другая на месте тебя решила бы, что я ее оскорбил, посчитала бы, что я холоден, разочарован, изношен. Я признателен тебе за неожиданное понимание, ведь для меня самого это было неожиданной неудачей».[310] Однако она требует, чтобы он немедленно приехал в Париж, он увиливает: «Я разбит, опустошен, как после продолжительной оргии, мне так скучно, я так одинок… Не могу ни читать, ни думать, ни писать. Из-за твоей любви я стал печальным. Думаю, что и ты страдаешь и, наверное, еще будешь страдать из-за меня. Лучше было бы для нас обоих никогда не знать друг друга. Однако твоя мысль держит меня, не позволяя забыть тебя ни на минуту».[311] Она не понимает его сомнений и оскорблена холодностью своего любовника, в то время как сама сгорает от любви. Чтобы доказать значительность жертвы, на которую пошла, отдавшись ему, она отсылает ему письма своего признанного покровителя Виктора Кузена. Его это не шокирует. «С тех пор, как мы признались, что любим друг друга, ты спрашиваешь, почему я не говорю: „навсегда“, – пишет он. – Потому, что предвижу будущее. Мне кажется, что тебя ждет несчастье…

Ты думаешь, что будешь любить меня всегда, дитя. „Всегда“ – какое дерзкое слово в человеческих устах». И великодушно обещает: «В этом месяце я приеду повидаться с тобой. И останусь на целый день. Всего лишь через две недели – даже через двенадцать дней – я буду твоим». Только пусть не просит его изменить характер или образ жизни: «Ты просишь меня, скажем, писать тебе каждый день, а если я не сделаю этого, станешь упрекать меня. Так вот, мысль о том, что каждое утро ты хочешь получать от меня письмо, будет мне мешать его писать.[312] Позволь мне любить тебя так, как я умею, как я привык, „по-моему“, как ты говоришь. Не принуждай меня ни к чему, и я сделаю все».[313]

Несмотря на эти объяснения, она не может понять, почему в двадцать пять лет ему нужен предлог для того, чтобы уехать из дома. «Моя мать не может жить без меня, – убеждает он ее. – Не успеваю я отъехать, как она начинает переживать. А из-за того, что она страдает, я волнуюсь не меньше, чем она. То, что для других ничто, для меня значит много. Я не могу не обращать внимания на людей, которые с печальным выражением лица и глазами, полными слез, просят меня. Я слаб, как ребенок, и уступаю, потому что не люблю упреков, просьб, вздохов».[314] Поскольку Луиза продолжает настаивать, надеясь приехать к нему в Круассе, он с возмущением разубеждает ее: «К чему мечтать о подобных глупостях? Это невозможно.

Все вокруг завтра же будут знать об этом; и глупые сплетни не закончатся никогда».[315] Она задета и иронизирует: «Значит, ты под присмотром, как юная девица!» Не смущаясь, он продолжает держать ее на расстоянии. По его просьбе она должна отправлять свои письма Максиму Дюкану, который перешлет их ему в другом конверте. Он прилетает к ней в Париж внезапно, как порыв ветра. Короткая страсть – и он уезжает, чтобы не волновать мать. Луиза упрекает его за поспешность, с которой он оставляет ее. Он в сотый раз оправдывается: «Как могу я остаться? Что бы ты сделала на моем месте? Ты все время говоришь о том, что тебе тяжело; я верю этому, ибо видел тому доказательства. Но я вижу еще одного страдающего человека, того, который рядом со мной,[316] только он никогда не жалуется и даже улыбается; рядом с ним твои переживания, более чем преувеличенные, всегда будут всего лишь уколом по сравнению с ожогом, конвульсией – рядом с агонией. Вот тиски, в которых я нахожусь. Две женщины, которых я люблю больше всего на свете, набросили на мое сердце с двух сторон удила, за которые держат меня, и тянут каждая в свою сторону, используя то любовь, а то страдание… Не знаю больше, что сказать тебе, я не знаю, что делать. Когда разговариваю с тобой, боюсь обидеть, а когда касаюсь – причинить боль. Ты помнишь мои грубые ласки, как сильны были мои руки, ты почти дрожала! Я заставил тебя несколько раз вскрикнуть. Ну же! Будь умницей, девочка, не огорчайся по пустякам!.. Я люблю так, как умею любить, больше или меньше, чем ты? Кто знает. Но я люблю тебя, верь; и когда ты упрекаешь меня за то, что я делал ради простых женщин то же, может быть, что делаю ради тебя, клянусь, я не делал этого ни для кого. Ради тебя, единственной и первой, я отправился в поездку, и уже за одно это я тебя люблю, ибо никто не любил меня так, как ты. Ты первая такая».[317]

Вдали от Луизы он мечтает о ней с наслаждением, рассматривая ее туфельки или портрет-гравюру, обрамленную в черное дерево, которую она прислала ему с Максимом Дюканом. Может быть, он любит ее больше издалека? Когда ее нет рядом, чтобы ранить его обидными словами, он растроган, дает волю воображению, он витает в облаках. Потом вдруг спускается на землю. Ибо все более и более требовательная Луиза желает иметь от него ребенка. Сама лишь мысль об этом парализует его от страха и почти что отвращения. Он строго выговаривает ей за эту идею фикс: «Ты находишь удовольствие в высшем эгоизме своей любви, в мысли о ребенке, который может родиться. Ты хочешь его, признайся; ты надеешься на то, что он станет еще одной узой, которая сможет связать нас; для тебя он – своего рода контракт, который соединит в одну две наши судьбы. Боже правый! Только потому, что это ты, я не стану сердиться на тебя, милая, за это желание, которое абсолютно несовместимо с моим представлением о счастье. Я, давший себе клятву не привязывать чью-либо жизнь к моей, дам жизнь другому… От одной только этой мысли у меня холодеет спина; и если для того, чтобы помешать ему родиться, нужно будет выйти из игры – Сена рядом, я брошусь туда, не мешкая, с 36-килограммовым грузом на ногах».[318]

Она возмущена эгоизмом мужчины, который говорит, что любит ее. Она досадует и оскорбляет его в письме. Он пишет в ответ: «Гнев, боже правый! Злобность и непристойные слова, сальности. Что все это значит? Неужели ты любишь споры, упреки и все эти жестокие ежедневные перебранки, которые превращают жизнь в настоящий ад?.. Неужели ты любишь меня, если думаешь, что я стану все это переносить?»[319] Она упрямо и ласково продолжает настаивать на том, чтобы видеться с ним чаще. Он в конце концов уступает и предлагает ей встретиться в Манте, на полпути между Парижем и Руаном, в гостинице Гран Серф. Однако намерен вернуться домой в тот же вечер, чтобы не волновать мать: «Вся вторая половина дня будет нашей… Ты довольна мной? Ты этого хотела? Видишь, как только я могу встретиться с тобой, то при любом удобном случае бросаюсь к тебе, как голодный пес».[320] Однако она не рада, а возмущена тем, что он уделяет ей так мало времени, и отчитывает его: «А я-то надеялась, что ты приедешь поцеловать меня за идею, которая пришла в голову относительно нашего путешествия в Мант!.. И что же? Ты заранее предупреждаешь меня о том, что останешься ненадолго…»[321] В конце концов она принимает его план, он намечает путь: «Садись на поезд, который отправится из Парижа в девять утра. Я в то же время выеду из Руана».[322]

Их встречи после разлук так радостны, так горячи, что вместо того, чтобы расстаться вечером, как условились, они проводят в гостинице ночь. Флобер, не предупредивший мать, увидев ее на следующий день, чувствует себя провинившимся ребенком. Речи не может быть о том, чтобы он признался, что у него есть любовница! Он наспех сочиняет какое-то извинение своему опозданию. «Я придумал историю, в которую мать поверила, – пишет он Луизе, – но бедная женщина вчера очень волновалась. Она пришла в одиннадцать вечера на вокзал; она не спала всю ночь и переживала. Сегодня утром я встретил ее на перроне, она была очень встревожена. Она ни разу не упрекнула меня, но ее лицо было самым большим упреком». И утверждает как любовник, сознающий свои подвиги: «Знаешь, это был самый прекрасный наш день! Мы любили друг друга еще лучше; это было неслыханное наслаждение… Я горд тем, что ты сказала, будто никогда не испытывала подобного счастья. Твоя страсть вдохновляла меня. А я, я понравился тебе? Скажи мне это; мне будет приятно… Прежде чем лечь спать, я хочу, как и обещал, послать тебе еще один поцелуй, слабое эхо тех, которыми вчера в тот же час я страстно покрывал твои плечи, когда ты кричала мне: „Укуси меня! Укуси меня!“ Помнишь?»[323] Она, в свою очередь, прославляет их союз в безумных стихах и посылает их ему:

Неистовый, как бык американских прерий,
Прекрасный, как атлет, и мощный, как колосс,
Ты проникал в меня чрез потайные двери,
И грудь мою ласкал вихор твоих волос.[324]
Он потрясен и смеется тому, что его сравнивают с быком: «Я произвожу впечатление печального быка, не так ли? и следующее словосочетание – „мощный, как колосс“ – также не для меня. Ибо я – человек гораздо менее темпераментный… Что до остального, то мне показалось, все было прекрасно».[325]

К следующему посланию он относится более снисходительно:

Ты гладишь мою грудь дрожащими руками,
И плотская любовь, безумна и чиста,
Двумя понятными друг другу языками
Сближает двое уст в единые уста.
Как мы с тобой смелы! Как неустанно можем
Дарить свои тела и наслажденье красть,
В те дивные часы, когда под нашим ложем
Неистовый огонь поддерживает страсть.[326]
Забыв обо всем, он говорит, что очарован лирикой этих скверных стишков: «Вот это волнующая поэзия, которая может расшевелить и камни, тем более меня. Скоро мы снова будем, правда, призывать друг друга удовлетворяться… Прощай. Кусаю тысячу раз твой розовый ротик».[327]

В начале их связи его время от времени охлаждает тревога. Луиза недомогает, задерживаются месячные: не беременна ли она? Это будет такая катастрофа, что при одной только мысли о ней он прячется в свою раковину. Однако вскоре успокаивается. Ликует: «Поскольку события повернулись так, как я того хотел, тем лучше! тем лучше, значит, одним несчастным на земле меньше. Одной жертвой скуки, порока или преступления, несчастья, вне всякого сомнения, меньше. Мое безвестное имя угаснет вместе со мной, и мир продолжит свой путь так же, как если бы я оставил ему знаменитость… О! я страстно целую тебя! Я взволнован, я плачу».[328] В другой раз он с тревогой спрашивает Луизу, желая узнать, «отплыли ли Англичане».[329] И при положительном ответе с облегчением вздыхает. Опасность отодвигается на месяц. Несмотря на его нежелание, Луиза продолжает мечтать о возможном материнстве. От союза двух таких исключительных людей, каковыми являются она и Флобер, должен, думает она, родиться только гений. Она уверена, что, поставленный перед свершившимся фактом, он смягчится. Однако чем дальше, тем больше он устает от проявлений ураганной страсти. Все разделяет этих людей, которые находят согласие только в постели. Она сентиментальна – он угрюм и скептичен; она жаждет неистовых бурь – он мирной пристани; для нее любовь важнее всего на свете – он относится к ней как к приятному развлечению после творческой работы; она хотела бы видеть его каждый день – он упрямо защищает свое одиночество, свою независимость. Похоже, что даже если бы рядом с ним не было матери, он придумал бы предлог для того, чтобы не встречать слишком часто свою любовницу. Даже представление Луизы о карьере писателя абсолютно противоположно убеждениям Флобера. Для нее литература – лишь средство для того, чтобы снискать славу. Привлеченная мишурой успеха, она требует, чтобы и он приложил все усилия для того, чтобы «достичь» его. Он протестует против подобного салонного и коммерческого понимания литературы. «Слава! слава! Но что такое слава! – пишет он ей. – Ничто. Это внешнее признание того удовольствия, которое доставляет нам искусство… Впрочем, я всегда видел, как ты примешиваешь к искусству уйму разных вещей, патриотизм, любовь. Бог знает что! Уйму вещей, которые абсолютно чужды ему, как я думаю, и которые вместо того, чтобы возвышать, кажется мне, принижают его. Вот одна из пропастей, которая разделяет нас. И ты мне открыла ее, ты мне ее показала».[330]

Во время одной из встреч он уступает ее просьбе и читает несколько страничек своей рукописи «Ноябрь». Она хвалит его, однако он выслушивает похвалы сдержанно: «Не знаю, как я решился что-то читать. Прости мне эту слабость. Я не мог уступить соблазну, мне так хотелось, чтобы ты меня уважала. Разве я не был уверен в успехе? Какое ребячество с моей стороны!» Не из-за простого ли женского тщеславия, спрашивает он себя, ей хочется верить в талант мужчины, которого она сделала своим любовником? Коронуя его, она коронует самое себя. Как бы там ни было, он клянется в том, что не писал и никогда не будет писать для публики: «В детстве и юности я, как и все, мечтал о славе, не больше и не меньше. Понимание сути вещей пришло поздно, но осталось навсегда. Так что, по всей видимости, читатели вряд ли прочтут когда-нибудь хоть одну мою строчку; а если это произойдет, то не ранее чем через десять лет».[331] Она предлагает написать в соавторстве с ней книгу, он уклоняется от прямого ответа: «Это хорошая мысль – соединить нас в книге. Она взволновала меня; только мне не хочется ничего публиковать. Это решенный вопрос, клятва, которую я дал себе в торжественную минуту моей жизни. Я работаю абсолютно без интереса и без какой-то дальней мысли, не загадывая наперед. Я не соловей, а славка с резким голосом, которая прячется в глубине леса, чтобы ее не слышал никто, кроме нее самой. Если однажды я появлюсь, то буду вооружен со всех сторон, только никогда не буду страдать от этого апломбом».[332]

Эгоистичная, обидчивая и назойливая, Луиза одинаково ревностно относится к прошлому Флобера. Он неосмотрительно рассказал ей об Элади Фуко. Она сердится на него за то, что он любил эту женщину до нее. В каждом письме она жалуется, что не получает больше от своего любовника тех знаков внимания и нежности, которых заслуживает. То упрекает его за то, что не поцеловал ее, уходя; то отчитывает за то, что забыл о дне ее рождения; то обвиняет в том, что спал с мадам Прадье. Задыхаясь от этой любовной требовательности, он отчаянно защищается. «Если, несмотря на любовь, которая удерживает тебя рядом с моей печальной особой, я доставляю тебе неприятности, оставь меня, – отвечает он ей. – Если же чувствуешь, что это невозможно, то принимай меня таким, каков я есть. Я сделал тебе глупый подарок, навязав знакомство с собой. Я вышел из того возраста, когда любят так, как хотелось бы тебе. Не знаю, почему я уступил на этот раз; ты привязала к себе меня, человека, который избегает всего, что привязывает… Любое проявление жизни претит мне; все, что увлекает меня, чему я отдаюсь целиком, – меня пугает… Во мне самом, в самом тайнике души живет глубокая досада, затаенная, горькая и непреходящая, которая мешает мне чем-либо наслаждаться, которая завладела моим сердцем и убивает его… Прощай, постарайся забыть меня; я же тебя никогда не забуду».[333]

Разумеется, Луиза, которой предложили разорвать столь мучительные узы, отказывается. Впрочем, он и сам по-настоящему не думает о разрыве. Для каждого из них эти эпистолярные разрывы и примирения – своего рода игра. Они бередят свои раны на расстоянии, разыгрывают друг перед другом спектакль великой любви, которая достойна остаться в анналах века. Однако чем больше разгорается Луиза, тем более отдаляется он. Если поначалу он был горд тем, что внушил подобную страсть, то сегодня заявляет, что измучился жить в состоянии постоянного напряжения. Эта женщина любит его чрезмерно. И она излишне увлечена драмами. Их встречи в Париже или в Манте становятся все более редкими и все более короткими. Занимаются любовью и в то же время оскорбляют друг друга. После чего целую неделю пишут письма, чтобы попытаться объясниться, оправдаться. Флобер понимает, что рискует потерять самого себя среди этих упреков, этих уколов, этих желчных намеков. «Зачем ты захотела вторгнуться в жизнь, которая мне самому не принадлежала, и изменить сложившийся ход вещей только по прихоти своей любви? – пишет он ей. – Я страдал, видя твои бесполезные усилия, твое желание поколебать ту скалу, которая окровавливает руки, когда они к ней прикасаются».[334] И неожиданно взрывается от возмущения: «Я не в состоянии продолжать долее переписку, которая становится эпилептической. Измените тон, ради всего святого! Что я вам (теперь это уже „вы“) сделал, из-за чего вы бесстыдно разыграли передо мной спектакль безумного отчаяния, от которого я не знаю лекарств? Если бы я предал вас, говорил всюду, если бы продал ваши письма, и т. д. – вы не написали бы мне более жестоких и более резких слов… Вы прекрасно знаете, что я не могу приехать в Париж. Судя по всему, вы напрашиваетесь на грубость. Только я слишком хорошо воспитан для того, чтобы опуститься до этого, однако, мне кажется, я достаточно ясно выразился для того, чтобы вы все поняли. У меня совершенно иное представление о любви. Я считаю, что она ни от чего не должна зависеть и даже от человека, который вдохновил ее. Разлука, обида, бесчестье – все это не имеет к ней никакого отношения. Когда любят друг друга, можно жить, не видясь десять лет, и не страдать от этого». В этом месте на полях письма Луиза гневно пометит: «Что думать об этом предложении?» Он вынесет вердикт: «Я устал от великих страстей, от экзальтированных чувств, от сумасшедшей любви и безнадежного отчаяния. Я люблю умеренность прежде всего, может быть, как раз потому, что сам ею не отличаюсь».[335]

В самом деле, ему, интроверту по характеру, нужна была бы любовница-мать, снисходительная, неприметная, ласковая, а он выбрал тигрицу. Теперь он не может ни обойтись, ни избавиться от нее. Чтобы подготовить достойный конец этой связи, он пишет ей реже. Однако она продолжает преследовать его.

Тогда он теряет самообладание: «Ты просишь, чтобы я прислал тебе хотя бы последнее прощальное слово. Что ж, от всего сердца посылаю тебе самое искреннее и самое нежное благословение, какое только можно ниспослать человеку. Я знаю, что ты все делала ради меня и будешь еще делать, что твоя любовь достойна ангела; я в отчаянии оттого, что не смог на нее ответить. Только я ли в этом виноват? разве я виноват?.. Я больше всего на свете люблю мир и покой, а в тебе находил всегда лишь волнение, бури, слезы или злобу». Он упрекает ее за то, что как-то долго сердилась на него из-за пустяка; то оскорбляла однажды прилюдно на вокзале, то «дулась» на него во время обеда с Максимом Дюканом. «Все беды произошли из-за простой ошибки. Ты ошиблась, приняв меня, в таком случае нужно было измениться. Но можно ли измениться? Твои представления о морали, родине, преданности, твои литературные вкусы – все это было несовместимо с моими представлениями, моими вкусами… Ты сама захотела высечь из камня кровь. Ты выщербила камень и окровавила себе пальцы. Ты хотела научить паралитика ходить, он же во весь свой рост упал на тебя, от этого его еще сильнее парализовало… Прощай, представь, что я отправился в дальнее путешествие. Прощай еще раз, желаю тебе встретить более достойного; чтобы найти его, я поехал бы за ним для тебя на край света».[336]

К тревогам, которые приносит ему вспыльчивая Луиза, прибавляются семейные: Эмиль Амар, отец Каролины, сходит с ума. «Амар поехал в Англию, где, думаю, должен остаться на год, – пишет Флобер Эрнесту Шевалье. – Голова этого бедняги, в парусах которой оказалось больше ветра, чем он мог вынести, совершенно расстроена».[337] В самом деле, есть ли на этом свете здоровые люди? Флобер не уверен, что в его голове царит равновесие. Что касается Луизы, то она не знает иного состояния, нежели тщетное беспокойство, болезненная подозрительность, грубая бранчливость, глупая ревность и романтические фантазии.

В апреле 1847 года Флоберу представляется случай вырваться из когтей этой вздорной особы. Максим Дюкан предлагает ему совершить пешком путешествие по Бретани «в тяжелых башмаках, с рюкзаком за спиной». Мадам Флобер беспокоится, узнав о предстоящей длительной поездке. Однако здоровье Флобера в полном порядке. Врачи, у которых он консультировался, считают даже, что спорт и смена обстановки пойдут ему на пользу. Мать свыклась с этой мыслью и помогает ему, вздыхая, собраться в дорогу. Она доверяет Максиму Дюкану. Он присмотрит за сыном. Прежде чем отправиться в эту юношескую эскападу, Флобер пишет Луизе: «Время будет идти, ты привыкнешь к мысли о том, что меня больше нет. Острые воспоминания обо мне сотрутся, изгладятся в памяти, и в твоем сердце останутся, может быть, лишь неясные, нежные воспоминания, похожие на воспоминания о былой мечте, которую продолжают лелеять, несмотря на то, что она нереальна. И когда ты забудешь меня, я вернусь, я стану лучше, может быть, а ты – мудрее… Прощай, прощай. Если богу будет угодно, он подарит тебе счастье, которого ты не нашла во мне. Что можно выпить из пустого стакана?»[338]

Самый удобный маршрут в Бретань через Париж. В этом случае Флобер мог бы в последний раз встретиться с Луизой. Он не желает встречи и отправляет ей «последнее» письмо: «Ты хочешь знать, люблю ли я тебя… Скажу без обиняков, желая искренне покончить с этим… Это слишком важный для меня вопрос, для того чтобы ответить на него однозначно: да или нет. Для меня любовь не может и не должна быть на первом плане в жизни. Она должна лежать в тайнике. Кроме нее, в душе есть нечто другое, что, кажется мне, лежит ближе к свету, ближе к солнцу.Если для тебя любовь – главное блюдо в жизни, скажу – нет. Если специя – да… Если это письмо ранит тебя, если в нем удар, которого ты ждала, то, кажется, он не слишком груб… Вини, впрочем, только себя самое. Ты на коленях просила, чтобы я тебя оскорбил. Ну нет, оставляю тебе добрые воспоминания».[339]

Таким образом, 1 мая 1847 года, не оттолкнув окончательно эту гневную женщину, а лишь чувствуя, что переложил груз на другое плечо, он садится на поезд, идущий в Блуа, в компании с Максимом Дюканом, чтобы «поехать подышать полной грудью среди вереска и дрока или у волн на широких песчаных берегах…»[340]

Глава IX Путешествия и планы путешествий

Два приятеля тоже задумали написать вместе книгу, которая расскажет о перипетиях их путешествий. Максим Дюкан будет писать четные, Флобер – нечетные главы. У каждого в кармане дневник, чтобы по горячим следам отмечать впечатления. Их одежда – «шляпа серого фетра; специально заказанный у Лузье посох; пара тяжелых ботинок (белой кожи, подбитых гвоздями из зубов крокодила); пара лакированных ботинок (к светскому костюму на случай дипломатических визитов, если таковые придется нанести…); пара кожаных гетр под тяжелые ботинки; пара драповых гетр – для защиты носков от пыли в тех случаях, когда будут надеваться лакированные ботинки; широкий холщовый пиджак (роскошь берейторов), широкие холщовые штаны, заправляющиеся в гетры, холщовая куртка элегантного покроя из грубой ткани. Добавьте к этому драповый костюм, состоящий из тех же предметов. Кроме того, прекрасный нож, две фляги, деревянная трубка, три фуляровые рубашки, предметы, необходимые европейцу для ежедневного туалета. И вы представите себе, как мы выглядели, когда приехали в Бретань. Так мы были одеты в дождливую и солнечную погоду в течение нескольких недель. Наряд для бала, похоже, никогда не продумывался с такой тщательностью и уж точно не сидел так удобно, как наша одежда».[341]

Флобер чувствует себя прекрасно и не жалеет о том, что отправился в это путешествие. Дружеское согласие с Максимом Дюканом доставляет радость после безумных сцен, которые устраивала Луиза. Они посещают замки Луары: Блуа, Шамбор, Амбуаз, Шенонсо… Но в Туре с Флобером случается нервный припадок. Доктор, вызванный немедленно, приписывает «в больших дозах сульфат хинина». Больной выздоравливает, и путешествие продолжается. Добираются до Бретани. Проклиная Луизу, Флобер в каждом пункте ждет от нее письма. И пишет ей 17 мая из Нанта: «Вы упрямо не желаете сообщать мне свои новости и жить ради меня, точно умерли. Что ж, буду спрашивать вас сам. Что вы делаете и как поживаете?.. Право, Луиза, оставайтесь такой же доброй, как и прежде, не презирайте меня. Я этого не заслуживаю. Не забывайте меня совсем, ведь я думаю о вас часто, каждый день… Если мы снова увидимся (при условии, что вы захотите этого), я не изменюсь, я останусь прежним со всеми хорошими и плохими чертами характера. Если это письмо снова останется без ответа, значит, мы расстались, и надолго, как будто один из нас уехал в Индию, а другой в Америку…» Она отвечает ему так, как считает нужным, – очень холодно. Тогда 11 июня из Кемпера он продолжает настойчиво просить в письме: «„Вы“, на которое я перешел, не выражает так наших отношений, как „ты“. Значит, я буду говорить тебе „ты“, ибо испытываю к тебе особенные неповторимые чувства, для выражения которых тщетно ищу и не могу найти верное слово… Я иду по берегу моря, я восхищаюсь купами деревьев, небом в облаках, солнечным закатом над волнами и зелеными водорослями, которые колышутся в море, точно волосы наяд; а вечером, усталый, ложусь в кровать с балдахином и ловлю блох. Вот такие дела! Мне просто необходимо было подышать свежим ветром. В последнее время мне было трудно дышать».

В Бресте, куда молодые люди приходят пешком с «грудью нараспашку, в развевающейся на ветру рубашке, платке, повязанном по бедрам, и с рюкзаком на плече, их встречают госпожа Флобер и Каролина. Беспокойная мать, госпожа Флобер, не могла дождаться встречи с сыном. „Бедная женщина не может без меня жить, она приехала (как, впрочем, договаривались) на встречу в Брест, – пишет Флобер Эрнесту Шевалье, – и конец пути мы проделали, как и предполагали, вместе в экипажах, встречаясь и расставаясь, когда хотели“».[342] В Сен-Мало Флобер волнуется, думая о семидесятидевятилетнем Шатобриане, который является для него примером человека, преуспевшего в литературе и жизни. Он идет посмотреть на могилу, которую писатель приготовил себе при жизни на острове Гран-Бэ у моря. «Дорогая подруга, посылаю тебе цветок, который вчера в час заката сорвал на могиле Шатобриана, – пишет он Луизе. – Море было прекрасным, розовел закат, дул ласковый ветерок… Могила великого человека на скале, до нее долетают брызги волн. Он будет спать под их шум, в одиночестве, неподалеку от дома, где родился. Все время, что я был в Сен-Мало, я думал только о нем».[343]

29 июля – памятный день первой встречи с Луизой. В череде событий путешествия он забывает об этой дате. Луиза пишет ему, упрекая в том, что не послал ей цветы, как это сделал бы на его месте любой другой внимательный мужчина. «Опять слезы, упреки и, что уж самое странное, – брань, – пишет он ей в ответ. – Вы считаете, что 29 июля я должен был послать вам цветы. Вы прекрасно знаете, что я не переношу обязанностей, вы опять не попали в цель, хотя думали, что поразили ее, вы просите о том, чтобы я вас забыл, я могу забывать о вас иногда, но совсем – исключено. Вы не захотели принять меня со всеми моими недостатками, требованиями, которые я предъявляю к жизни. Я открыл вам мои тайны, вы хотели большего – внешнего проявления чувств, заботы, внимания, встреч, того, что – я тщетно пытался вам это пояснить – я не мог вам дать. Пусть будет по-вашему! Если вы проклинаете меня, то я вас благословляю, и мое сердце всегда будет волноваться при вашем имени».[344]

В следующих письмах тон одного и другого смягчается. Путешествие продолжается. Иногда пешком, по непроходимым дорогам, иногда в экипаже, запряженном лошадьми. Оно продлится три месяца. Три месяца под солнцем и дождем, в пыли, в грязи, три месяца здоровой усталости и ярких впечатлений. Госпожа Флобер и Каролина вернулись между тем в Круассе. Поскольку в городе свирепствует «детская болезнь», они уехали в Ла Буйе, который находится в восемнадцати километрах от Руана. Флобер приезжает туда к ним в конце августа. Луиза не расстается с мыслью встретиться с ним в деревне, он возражает, как и прежде, и пытается разубедить ее: «Вам не следует думать о поездке. В деревушке на берегу моря всего лишь дюжина домиков. Здесь нет места, где можно было бы встретиться. Немного терпения, дорогая моя; я думаю этой зимой провести в Париже пару недель».[345]

По возвращении в Круассе в сентябре с матерью и племянницей он мечтает опять уехать оттуда. На этот раз на Восток: «Так вот! если бы вы только знали, как мне хочется, мне просто необходимо собрать вещи и уехать подальше, в какую-нибудь страну, языка которой я не знаю, подальше от всего того, что меня окружает, от всего, что угнетает меня! Думаю, что никогда – уверен в этом – не смогу увидеть Китай, что никогда не буду спать под мерный шаг верблюдов и никогда, наверное, не увижу в лесах огоньки глаз тигра, затаившегося в бамбуковых зарослях!»[346]

Тем временем он делает описание своего путешествия в Бретань и Нормандию. Его беспокоит здоровье. «С моими нервами дела обстоят не лучше, – пишет он Луизе. – Жду сильного приступа со дня на день… На остальное мне на… как сказал бы Фидий». И некоторое время спустя продолжает: «Неделю назад у меня был приступ, после которого я чувствую себя разбитым и раздраженным… Мы (Максим Дюкан и я) занимаемся сейчас описанием нашего путешествия. И хотя эта работа не требует ни особого эстетства в передаче впечатлений, ни предварительного осмысления целого, я настолько отвык от пера и так досадую, особенно на самого себя, что хлопот у меня с этим делом немало. Я похож на человека, у которого хороший слух, но который фальшиво играет на скрипке; пальцы его отказываются точно воспроизводить звук, который он представляет. Из глаз горе-музыканта льются слезы, и смычок падает из рук».[347] И ей же: «Ты просишь написать о нашей совместной работе с Максом. Знай, что я от нее едва держусь на ногах. Стиль – та вещь, которую я особенно близко принимаю к сердцу, – держит в страшном напряжении нервы. Я мучаюсь от досады, переживаю. Временами даже болею от этого, по ночам меня трясет лихорадка… Что за странная мания проводить жизнь, истязая себя поиском слов, и целыми днями потеть, закругляя периоды!»[348]

Никогда еще Флобер не старался так, работая над содержанием и звучанием фразы. Здесь он в первый раз проявляет себя строгим ремесленником, обрабатывающим слова. Удивительно контрастируют главы, написанные Максимом Дюканом, с правильными безличными предложениями и главы, написанные Флобером, исполненные эмоций, красок жизни. Страницы, посвященные Комбуру, могиле Шатобриана, бойне в Кемпере-Корентене, равно как и другие, превосходны. Однако ни один, ни другой автор не собираются предавать огласке свои тексты. «Что касается их публикации, то и думать об этом нечего, – помечает Флобер. – Единственным нашим читателем мог бы стать королевский прокурор – и то по причине некоторых мыслей, которые могли бы ему не понравиться».[349]

По возвращении в уединение в Круассе его ждет радостное событие: возобновляется дружба с товарищем по коллежу Луи Буйе, который когда-то был интерном в руанской больнице, но оставил медицину и основал маленькую школу для детей, отстающих в развитии. Луи Буйе живет бедно, он увлечен литературой, относит себя к сторонникам «искусства ради искусства». Он сочиняет стихи, которые Флобер считает превосходными. Однако этот скромный, стеснительный и непритязательный человек не верит в свой талант. Он работает по восемь часов в день со слабыми детьми, зарабатывая на жизнь, и конец недели проводит в Круассе. Флобер не расстается с ним.

Старый дом на берегу Сены с приходом Луи Буйе оживает. Спорят, смеются. Это поддерживает настроение Гюстава, которому все реже и реже хочется поехать в Париж. Тем более что Луиза опять начинает унижать его, называя его представителем клана «гуляк», «скандалистов» и «курильщиков». Флобер смело парирует: «„Курильщик“ – согласен: я курю, еще раз курю, очень много курю и не просто курю, а очень сильно затягиваюсь. „Скандалист“ – тут тоже есть доля правды. Только я ругаюсь с самим собой, так, что этого никто не слышит… А ваш покорный „гуляка!“. Так ему чаще требуется хинин, а не средства от насморка; оргии же его столь безумны, что в его собственном городе, в том самом городе, где он родился и вырос, даже не знают, жив ли он».[350]

Говоря о своем презрительном отношении к политике, он не может тем не менее не интересоваться событиями, которые происходят в стране в последние недели 1847 года. Оппозиция не дает покоя правительству Луи-Филиппа, организуя в городах Франции собрания протеста. 25 декабря вместе с Луи Буйе и Максимом Дюканом Флобер присутствует на одной из таких манифестаций в большом зале, украшенном трехцветными флагами, в предместье Руана. Несмотря на враждебное отношение к королю, его возмущает заурядность речей, которые произносятся с трибун. «Я все еще нахожусь под впечатлением – смешным и в то же время жалким, – которое произвело на меня это зрелище, – пишет он Луизе. – Я был холоден, и в то же время меня тошнило от отвращения к патриотическому энтузиазму, который вызывали слова: „кормило государства, бездна, в которую мы низвергаемся, честь нашего знамени, сень наших стягов, братство народов“ – и прочие пошлости в том же роде».[351] Однако, судя по всему, эти призывы вдохновят революцию. 23 февраля 1848 года Флобер и Луи Буйе приезжают в Париж, чтобы принять участие в манифестациях, объявленных в газетах. Встречаются с Максимом Дюканом и Луи де Кормененом. На следующий день оказываются свидетелями беспорядков в столице. Увлеченные поначалу всеобщим смятением, они, оказавшись в самом центре событий, вступают в Национальную гвардию, и Гюставу с охотничьим ружьем в руках какое-то время кажется, что он участвует в республиканской акции. Зажатый в толпе, он видит развевающийся на баррикаде красный флаг, оратора, сраженного пулей, офицеров Национальной гвардии, которые пытаются внедриться между войском и народом, зарево пожара над городом. Крики людей: «Долой Гизо!» Захваченные толпой, Флобер и его друзья проникают в Тюильри и потрясены разграблением дворца. Затем идут к городской ратуше. Смешавшись с людьми, собравшимися на площади, они присутствуют при провозглашении республики. Эти картины всеобщего безумия останутся в памяти Флобера навсегда. Оказавшись в центре бури, он уже смутно представляет себе, как однажды, может быть, опишет ее. Все, что он видит, все, что переживает сейчас, кажется ему достойным описания. Однако за событиями, стремительно следующими одно за другим, разумом уследить невозможно. Отречение короля, провозглашение временного правительства, банковский кризис, создание революционных клубов, манифестации и контрманифестации в больших городах, попытка совершения государственного переворота «красными»…

Вернувшись в Круассе, Флобер издали смотрит на этот хаос осознанно и беспристрастно, с высокомерной насмешкой. «Что ж! Все это очень занимательно! – пишет он Луизе. – На эти озадаченные лица весело смотреть! Я искренно наслаждаюсь, глядя на потерпевших крах честолюбцев. Не знаю, окажется ли новая форма правления и создаваемое ею социальное положение благоприятным для Искусства. Это еще вопрос. Быть более буржуазным или более ничтожным уже нельзя. А более глупым – неужто возможно?»[352] Он считает, что на самые серьезные события необходимо смотреть с точки зрения художника. Не столь важно, что рушится мир, главное, что это подвластно таланту писателя. Строчки из письма, приведенные выше, – ответ на послание Луизы, в котором она как бы между делом сообщает, что беременна. От кого? Явно не от мужа, «официального», как она сама его называет, не от Виктора Кузена, не от Флобера, с которым не виделась несколько месяцев. В самом деле, преследуя Гюстава упреками, она не отказывает себе в других любовниках.[353] Отец явно один из них. «К чему все ваши предисловия перед тем, как объявить мне новость? Вы могли бы сообщить мне ее с самого начала, не мудрствуя лукаво. Я избавляю вас от своих соображений по этому поводу и от объяснения чувств, которые она вызвала во мне. Пришлось бы сказать слишком многое. Мне жаль вас, искренне жаль… Что бы ни случилось, можете всегда рассчитывать на меня. Даже если мы прекратим переписку, если не будем видеться, между нами всегда будет существовать связь, которая не сотрется, и останется наше прошлое, которое невозможно забыть. Несмотря на то что вы называете меня „чудовищем“, я не настолько плох, чтобы забыть честь – гуманность, если вам так больше нравится».[354]

Он гораздо более глубоко переживает в это время тяжелую болезнь Альфреда Ле Пуатвена. Считают, что причиной необратимого упадка сил стала его беспутная жизнь. По словам врачей, он безнадежен. А ему только тридцать два года. Флобер, которому двадцать семь, считает себя «таким же старым», как и он. Он спешит повидаться с другом в Невиль-Шам-д’Уазель. 3 апреля 1848 года Альфред ушел из жизни. «Альфред умер в понедельник, в полночь, – пишет он Максиму Дюкану. – Я похоронил его вчера и вернулся. Я провел две ночи у его тела (последнюю ночь целиком), я одевал его, я в последний раз его поцеловал и видел, как забивали гроб. Я был там два дня… два длинных дня. Сидя у его тела, я читал „Религии античности“ Крейцера. Окно было открыто, стояла чудесная ночь, было слышно, как кричали петухи, а вокруг факелов вились ночные бабочки. Я никогда не забуду этого – ни выражения его лица, ни первого вечера, когда из леса долетал отдаленный звук охотничьего рога… С восходом солнца, в четыре утра, служители и я приступили к делу. Я поднял его, повернул и одел. На кончиках пальцев у меня весь день оставалось ощущение его холодных, застывших членов. Он окончательно сгнил, запах проникал через покров. Мы завернули его в два покрывала. Когда закончили облачение, он был похож на египетскую мумию, завернутую в ткани. Я испытал за него не могу выразить какое чувство радости и облегчения… Вот, старина, что я пережил с вечера прошлой среды. Я был потрясен до мозга костей».[355] А Эрнесту Шевалье Флобер пишет: «Он страдал ужасно и умер в сознании. Ты знал нас в годы юности, знал, как я его любил, и понимаешь, какое горе принесла мне эта утрата. Не стало еще одного человека, еще один умер; все рушится вокруг меня; временами кажется, что я очень стар. С каждым несчастьем, которое происходит с нами, судьба будто бросает нам вызов, добавляя следующее; и ты едва успеваешь понять, что произошло, как следуют новые, которых ты не ждал, и так далее, и так далее. Да, странная штука жизнь! Не знаю, придумает ли от нее лекарство Республика, очень в этом сомневаюсь».

Время написания этого письма – 10 апреля 1848 года. На следующий день Флобер в первый раз стоит на посту, будучи солдатом Национальной гвардии. За два дня до этого он участвовал в параде в честь посадки дерева Свободы. Церемония, проходившая в сопровождении патриотических песен, громких политических речей и воззвания кюре, прославлявшего «христианскую республику»,[356] показалась ему нелепой. Хотелось бы поскорее забыть эту велеречивую суету. Центр его жизни не в Париже, а в Круассе. Между тем Руан тоже «шумит». Вдохновленные парижскими событиями, восстали сорок тысяч рабочих, которые требуют сокращения рабочего дня и увеличения заработной платы. Но безуспешно. Провинция оказывается мудрее столицы. На всеобщих выборах победу одерживают умеренные. Прокурор Сенар, возглавивший список победивших в Руане, призывает армию для того, чтобы разобрать баррикады. Среди восставших около тридцати жертв. Июньский мятеж в Париже повлек за собой массовые аресты. Председателем Совета становится Кавеньяк, который пришел на смену исполнительной Комиссии, отправленной в отставку. Порядок восстановлен. Флобера возмущает и жестокость репрессий, и ярость мятежа. Он не революционер и не консерватор. С равным негодованием он относится и к бунтарям – левым и к правым квакерам. Возобновляются нервные приступы. Он беспокоится за будущее племянницы Каролины. У Эмиля Амара, который вернулся из Англии, все более явно проявляются признаки умственного расстройства. Он становится опасным, заявляет о своем желании стать комедиантом, тратит за месяц тридцать тысяч франков и требует отдать ему дочь. Перепуганная госпожа Флобер прячется с ребенком у друзей в Форж-Ле-Зо. Поместить Амара в психиатрическую лечебницу не удается. В конце концов по решению суда Каролина на время остается у бабушки. «Я от этого сойду с ума, – пишет Флобер Эрнесту Шевалье, – сойду с ума от горя. Если через несколько дней он (Эмиль Амар) не уедет в путешествие (что он собирается сделать) и если мы будем вынуждены, когда ему вздумается, принимать его, то мы сбежим в Ножан».[357]

Между тем Максима Дюкана, раненного в икру во время июньского восстания в Париже, Кавеньяк награждает орденом Почетного легиона. Этот, думает Флобер, проберется, как рыба между рифами, к самым высоким официальным отличиям. Что ж, хорошо, если это доставляет ему радость! Что касается его, то, оказавшись снова в заточении в Круассе, он начинает писать «Искушение святого Антония». На этот раз к нему приходит неожиданное вдохновение. Окунувшись с головой в работу, он совсем не думает о Луизе. Он знает, что в июне 1848 года у нее родилась дочь.[358] Она посылает ему прядь волос Шатобриана, умершего месяц назад, он холодно отвечает: «Спасибо за подарок. Спасибо за ваши прекрасные стихи. Спасибо за память. Ваш Г.».[359] Это приговор. Луиза забыта. На какое-то время хотя бы, решает Флобер. Ничто не должно беспокоить его в его потрясающем деле. Однако в ноябре месяце из путешествия в Алжир возвращается Максим Дюкан, и Гюстав чувствует, как в нем тоже пробуждается желание отправиться в теплые страны. Он говорит об этом с другом, который в феврале 1849 года приезжает к нему в Руан. В план посвящен и одобряет его старший брат Ашиль. Остается убедить госпожу Флобер. «Это будет нелегко, – говорит Ашиль, – но я постараюсь». Новость возмущает ее: эта длительная поездка, к тому же в дальние страны, может повредить здоровью сына! Она не сможет свыкнуться с мыслью о том, что он долгие месяцы будет находиться вдали от дома. Чтобы рассеять ее сомнения, приглашают доктора Клоке, который письменно свидетельствует, что это путешествие будет полезным для Гюстава. Госпожа Флобер, успокоившись, соглашается. «Раз это необходимо для твоего здоровья, поезжай с Максимом, – говорит она. – Я согласна». Ее лицо, помечает Дюкан, «стало еще более холодным, чем обычно». Гюстав, покраснев до кончиков волос, благодарит. Однако, добившись своего, он не торопится уезжать. Он хочет сначала закончить это дьявольское «Искушение», которое поглощает все его силы. «В октябре (не пугайся, речь идет не о моей свадьбе, а кое о чем более интересном), в октябре или в конце сентября я удираю в Египет, – пишет он Эрнесту Шевалье. – Я совершу путешествие по всему Востоку. Буду в отъезде месяцев пятнадцать-восемнадцать… Мне необходимо вдохнуть свежего воздуха в самом прямом смысле этого слова. Мать, видя, что мне это нужно, согласилась на путешествие. Так-то. Я с тоской думаю о том, как она будет волноваться, и тем не менее из двух зол – это меньшее. Я еще не уехал, многое может еще случиться!»[360] И дяде Парену: «Мы условились с матерью ни слова не говорить друг другу о путешествии до самого моего отъезда. По двум причинам. Во-первых: не стоит беспокоиться заранее и до поры до времени волновать ее. Во-вторых: я не закончил моего проклятого „Святого Антония“ (он все еще жив, проказник! а я из-за него худею), и это будет отвлекать меня и мешать работать. Знаете, старина, мысль о том, что я должен буду сдвинуться с места, беспокоит меня, а у меня и без того помимо Востока много забот, которые прямо-таки пляшут на краешке моего стола, а бубенчики дромадеров[361] звенят в ушах, чередуясь с мотивом моих предложений. Вот так, хотя путешествие – дело решенное, мы ни слова не говорим о нем, вы меня понимаете?»[362]

Вкалывая, как «десять негров», над «Искушением святого Антония», Гюстав ищет слугу, который будет сопровождать его и Максима в экспедиции. Дядюшка Парен берется подыскать толкового парня. Флобер считает, что этому человеку нужно будет ставить и разбирать палатку, чистить оружие, ухаживать за лошадьми, присматривать за багажом, чистить одежду и обувь, заниматься кухней, носить «костюм, который мы сочтем необходимым дать ему», обходиться без женщин, отказаться от вина и водки. Он будет ехать за хозяевами на лошади и получит тысячу пятьсот франков наградных. И еще одно: «Он должен будет, соблюдая наши интересы, оказывать нам (особенно в присутствии иностранцев) особенное почтение. Он должен, само собой разумеется, следовать за нами и в деревне будет спать у входа в палатку».[363] Любопытно, что у этого человека, ненавидящего буржуа, самые обычные мещанские представления об отношениях хозяев и слуг. Впрочем, он всегда считал равенство принципом абсурдным. Каждый в обществе должен находиться на своем месте: интеллектуал, творец – на высшей ступеньке лестницы; рабочий, служащий, слуга – внизу. Это отнюдь не исключает уважения друг к другу и даже симпатии. В конце концов идеального слугу находит Дюкан. Это некий Сассети, «отличный малый, корсиканец, старый служака (он уже бывал в Египте) и, похоже, хороший повеса».[364] Между тем Максим Дюкан собирается получить у фотографа азы совершенно новой в то время профессии. Он хочет привезти из путешествия фотографии, чтобы проиллюстрировать записи. 12 сентября он получает письмо – приказ от Гюстава: «Я закончил „Святого Антония“. Жду!»

На следующий день Максим Дюкан приезжает в Круассе, где встречает Луи Буйле, который тоже предупрежден о событии. Флоберу необходимо услышать их искреннее мнение, чтобы знать, следует ли ему публиковать это произведение, которым он сам доволен. Чтение продолжается четыре дня по восемь часов каждый. С полудня до четырех часов и с восьми часов до полуночи. Максим Дюкан и Луи Буйе обещают ничего не говорить во время чтения и высказать мнение в конце. Прежде чем начать, Флобер предупреждает, потрясая объемом рукописи (пятьсот страниц): «Если вы не будете кричать от восторга, вас уже ничем не пронять!» Однако с первых страниц Максим Дюкан и Луи Буйе удрученно посматривают друг на друга. Этот монотонный текст, в котором лирических отступлений больше, нежели действия, кажется им неинтересным. Язык красив, намерения честолюбивы, а результат – удручающий. Видения святого Антония не удались. Неужели Флобер работал почти три года над этим огромным произведением! После каждого чтения госпожа Флобер спрашивает у друзей, что они думают о сочинении ее сына. Они смущаются, избегая ответа. Наконец собираются для того, чтобы высказать мнение. Флобер, закончив чтение последних страниц, спрашивает: «Скажите перед нами всеми искренне, что вы думаете?» Отвечают прямо и безжалостно: «Это нужно бросить в огонь и забыть навсегда». Флобер вздрагивает как от удара, вскрикивает. Из его сердца только что вырвали книгу. Он неуверенно пытается возражать, защищая свое произведение. Однако судьи безжалостны. Редкие страницы выдерживают их критику. Они советуют другу забыть о романтизме и выбрать будничный сюжет, такой, как сюжет «Кузины Беты» или «Кузена Понса» Бальзака, отказавшись от отступлений и фантазий. «Не знаю, но попробую», – с трудом отвечает Флобер. Разговаривают до восьми утра, когда открывается дверь и входит госпожа Флобер, одетая в свое вечное черное платье. Она пришла за новостями. Сын сообщает о провале. Она, не сумев сдержать чувств, окидывает гневным взглядом Максима Дюкана и Луи Буйе. Они понимают, что она никогда не простит им оскорбления Гюстава. Потом друзья выходят в сад. И продолжают, сидя на скамейке, говорить о неудачливом «Святом Антонии». Максим Дюкан и Луи Буйе пытаются поднять Флоберу настроение. Они похожи на двух сиделок у изголовья больного. Луи Буйе неожиданно предлагает: «Почему бы тебе не написать историю Делоне?» Флобер вскидывает голову, в его глазах мелькает радостный огонек: «Отличная идея!»[365]

Максим Дюкан ошибся, назвав имя Делоне в «Литературных воспоминаниях». На самом деле речь идет об Эжене Деламаре – враче, бывшем ученике доктора Флобера. Он женился в первый раз на женщине старше себя и после того, как она умерла, женился во второй раз на Дельфине Кутюрье, юной особе, которая страдала нимфоманией и маниакальной расточительностью. Она обманывает его, влезает в долги и оканчивает жизнь самоубийством, оставив сиротой маленькую дочь. Он умрет несколько месяцев спустя. Чета Деламар жила в деревне Ри, в окрестностях Руана. Ее печальная история была известна всей округе. Вспомнив о ней после чтения «Искушения святого Антония», Луи Буйе возвращает интерес Гюстава к реальным событиям. Однако это всего лишь идея. Она, похоже, не вдохновляет. Флобер не собирается писать роман нравов, как ему советуют. Провал, который он только что пережил, кажется, совершенно иначе ставит вопрос о его писательском будущем. Ради чего работать, марать страницы, если ты не способен создать совершенное произведение! Идеальная литература для него – культ, он не может согласиться на приблизительное. Он надеется теперь только на перипетии экспедиции на Восток, чтобы исцелиться от неудачи. Может быть, благодаря перемене мест к нему вернется интерес к творчеству? Хотелось бы верить в это, однако он устал, растерян и, кроме того, беспокоится оттого, что должен будет расстаться с матерью. Плохой писатель и плохой сын – он понимает это. В таком настроении он собирает вещи. Мать плачет. Он волнуется. И тем не менее ни за что на свете не откажется от путешествия. Ему кажется теперь, что эта эскапада – неожиданное спасение и возможность бежать от самого себя.

Глава Х Восток

Если Флобер – неисправимый мечтатель, то практического ума Максима Дюкана достанет на двоих. Чтобы беспрепятственно путешествовать, он добивается того, что каждый из них получает от правительства задание. Дюкан будет проводить научные исследования и фотосъемки на Востоке для министерства внутренних дел, в то время как Флоберу министерство сельского хозяйства и торговли поручило собирать сведения в портах и местах остановок караванов. Разумеется, задание, хотя и порученное им в высших кругах, не будет оплачено. Максим Дюкан намерен сдержать слово, отправляя исчерпывающую документацию о посещаемых странах; Флобер не собирается давать какие-либо отчеты в органы опеки.

22 октября 1849 года Флобер уезжает из Круассе, привозит в Ножан мать, где она будет жить у друзей, и, устроив ее, возвращается в Париж. Их расставание мучительно. Они не могут оторваться друг от друга. В который раз Флобер чувствует, что виноват перед этой несчастной женщиной. «Моя мать сидела в кресле напротив камина, – напишет он. – Я гладил ее руки и разговаривал с ней, я поцеловал ее в лоб, бросился к двери, схватил в столовой шляпу и выбежал из комнаты. Как она ужасно закричала, когда я закрыл дверь гостиной! Показалось, что я уже слышал этот крик в момент смерти отца, когда она взяла его за руку».[366]

Встреча со священником и четырьмя монахинями на вокзале в Ножане показалась ему дурным предзнаменованием. Когда он садится в парижский поезд, то оказывается в купе один и дает волю нервам – рыдает в носовой платок. На каждой остановке возвращается желание спрыгнуть на перрон и вернуться к матери. Такой доброй, такой нежной, такой заботливой! Она, не раздумывая, дала ему двадцать семь тысяч пятьсот франков для того, чтобы он мог осуществить свою мечту увидеть Восток. Она с самого детства рядом с ним: защищает, кормит, балует. И в благодарность он бежит от нее. Можно подумать, что она в тягость ему. На вокзале Монтеро его охватывают угрызения совести, и, желая забыться, он выпивает четыре стаканчика рома. В Париже с трудом добирается до квартиры Максима Дюкана и впадает в еще большее отчаяние, не застав своего друга дома. Максим Дюкан, который вернулся домой поздно вечером, находит Флобера на полу рядом с камином. Думая, что тот спит, подходит к нему, наклоняется и слышит сдавленные рыдания: «Я никогда больше не увижу свою мать! – говорит, волнуясь, Флобер. – Я никогда больше не увижу свою родину; это слишком длительное путешествие и слишком далекое; это искушение судьбы; настоящее безумие; зачем уезжать?»[367] Растерявшись оттого, что друг в последнюю минуту струсил, Максим Дюкан трясет его и наконец успокаивает. Несколько дней подряд они прощаются с друзьями и в последний вечер ужинают с Теофилем Готье, Луи Буйе и Луи де Кормененом в зеленой гостиной «Трех провансальских братьев» на Пале Рояль. Говорят о литературе, искусстве, археологии; и Флобер в этой шумной и сердечной атмосфере забывает о своих дурных предчувствиях.

На следующий день, 29 октября 1849 года, он пишет матери: «Все готово, мы уезжаем. Нам сопутствует прекрасная погода. Я скорее весел, нежели грустен, скорее безмятежен, нежели серьезен. Сияет солнце, сердце мое исполнено надежд». В тот же день друзья садятся в дилижанс – поезда на юг еще не ходят, – предвкушая необычное приключение. Из Лиона Флобер посылает своей «дорогой бедной старушке» – так он называет ее нежно – еще одно письмо: «Мне кажется, что мы не виделись десять лет».[368] Отныне он будет заставлять себя писать ей почти каждый день, как когда-то Луизе Коле. Ему почему-то кажется, что он не сможет вернуть долг, который чувствует за собой по отношению к матери. В Марселе его охватывают воспоминания об Элади Фуко – он идет к гостинице, где когда-то впервые испытал минуты счастья в объятиях женщины. Гостиница закрыта. На улице мелькают безразличные лица прохожих. Он начинает сомневаться в том, что Элади была в его жизни.

В воскресенье 4 ноября в восемь часов грузятся на пакетбот «Нил». Едва отчаливают, как Флобер констатирует, что не страдает от качки. Если Максим Дюкан и слуга Сассети больны, то он безболезненно переносит волнение моря. «Не знаю за что, но на борту меня обожают, – пишет он матери. – Эти господа называют меня папаша Флобер за то, кажется, что моя башка легко переносит морскую стихию. Видишь, дорогая старушка, какое удачное начало».[369] 15 ноября путешественники прибывают в Александрию. «Мы высадились на берег и попали в оглушительный шум и гам, – продолжает Флобер, – негры, негритянки, верблюды, тюрбаны, палочные удары так и сыплются направо и налево с гортанными окриками, от которых трещит в ушах. Я обожрался местным колоритом, подобно ослу, который до отвала набил брюхо овсом… Все женщины, кроме принадлежащих самому низшему сословию, в чадрах, а на носу у них висят, раскачиваясь, украшения, как конские налобники. Их лица закрыты, зато у всех открыта грудь».[370]

Друзья наносят официальный визит Сулейману Паше, «самому могущественному человеку Египта», вслед за ним Артин-Бею, министру иностранных дел, который принимает их с восточным гостеприимством, предлагает помощь – повозку и лошадей для продолжения путешествия. Они участвуют в охотничьих вылазках, фланируют по улицам, делают покупки на базарах, осматривают мечети, заходят в турецкие бани, откуда выбираются едва живыми от жары.

В Каире Флобер и Максим Дюкан переодеваются в восточные одежды. «Ваш покорный слуга облачился в широкую нубийскую рубаху из белого хлопка с украшениями в виде кисточек, покрой которой невозможно описать, – пишет он Луи Буйе. – Мой шеф побрился наголо, оставив лишь одну прядь волос на затылке (за нее Магомет втащит на небеса в Судный день), на голове у нас красные фески, которые раскаляются от зноя; я в первые дни сдыхал в ней от жары. У нас настоящие восточные физиономии. Максим Дюкан просто колоссален, когда курит свой наргиле, перебирая четки».[371]

Наконец добираются до пирамид. «Здесь и начинается настоящая пустыня, – рассказывает Флобер. – Я не мог справиться с собой – я пустил лошадь во весь опор, Максим Дюкан припустил вслед за мной; я добрался до лап сфинкса. При виде этого… у меня на мгновение закружилась голова, а мой компаньон стал белее бумаги, на которой я пишу. На закате сфинкс и три совершенно розовые пирамиды, казалось, таяли в солнечном свете; древний монстр смотрел на нас ужасающим неподвижным взором».[372] Первый раз ставят палатку и ужинают. На следующее утро совершают восхождение на пирамиду Хеопса, осматривают внутреннюю часть легендарного памятника – обители летучих мышей, – покои короля, покои королевы… Флобер потрясен дыханием времен. Разве можно мечтать о современном романе рядом с этими великими загадочными древностями? Как бы там ни было, он рад тому, что достиг вида настоящего путешественника: «Солнце решилось наконец-то вычернить мне кожу. Она почти достигла цвета античной бронзы (это мне нравится); я толстею (это меня огорчает); борода у меня растет, точно американская саванна».[373] Он с равным интересом изучает памятники и местных жителей. Брату Ашилю пишет о том, как его удивляют женщины, которые не стесняются, открывая грудь, и закрывают лицо: «В деревне, например, видя, что вы подходите к ним, они поднимают край одежды, чтобы закрыть лицо, и открывают грудь, то есть все тело от подбородка до пупка. Ох и насмотрелся же я этих сись! Насмотрелся! Насмотрелся! Заметь, у египтянок грудь удлиненная, наподобие вымени, она совсем не возбуждает. А вот что возбуждает, так это, например, верблюды, пересекающие базары, мечети с фонтанами, улицы, заполненные людьми в одеждах разных стран, кафе, тонущие в табачном дыму, и публичные площади, которые оглашаются криками скоморохов и шутов. Есть во всем этом… или скорее от всего этого веет неким подобием ада, который завладевает вами, источая особые чары, которые завораживают вас».[374]

На всякий случай он делает заметки: «Это может мне где-нибудь очень пригодиться». Любопытство побуждает его добиваться встречи с епископом православных коптов, который принимает его «зело вежливо». «Принесли кофе, и я тотчас принялся задавать ему вопросы относительно Троицы, Святой Девы, Евангелия, Евхаристии. Все мои былые познания о святом Антонии улетучились как дым. Это было великолепно – голубое небо над нашими головами, деревья, книги, лежавшие там и сям, добрый старик, который отвечал мне, бормоча в бороду; я сидел рядом с ним по-турецки и делал записи карандашом, в то время как Хасан[375] стоял и живо переводил… Я наслаждался по-настоящему. Это и был Древний Восток – страна религий и просторных одежд».[376] В том же письме он признается матери, что, несмотря на уйму мимолетных впечатлений от путешествия, он не забывает о своем писательском будущем: «Кем я буду по возвращении? Что стану писать? Чего буду тогда хотеть? Где стану жить? Чем заниматься? и т. д., и т. п., я сомневаюсь, я в нерешительности… Я околею в восемьдесят лет, так и не поняв самого себя и, может быть, даже не написав произведения, которое покажет, на что я способен. Хорош или плох „Святой Антоний“? Вот о чем, кстати говоря, я часто себя спрашиваю. Кто ошибся – я или кто-то другой?»

Через два месяца, проведенных в Каире, Флобер и его компаньон решают подняться вверх по Нилу на судне – легкой двухпарусной лодке с корпусом, выкрашенным в голубой цвет. «Нил совершенно гладкий, будто река масляная, – пишет Флобер матери. – Слева – весь арабский хребет, который вечером становится фиолетово-лазурным. Справа – равнины, потом пустыня».[377] Однако этот грандиозный вид не мешает ему мечтать о Франции. Временами, пресытившись красочностью пейзажей, он скучает по мирному уединению в Круассе. «Там далеко на спокойной, не античной реке у меня есть белый домик с закрытыми ставнями. Я сейчас далеко от тех мест, где в холодном тумане дрожат обнаженные тополя, где на холодных берегах теснятся глыбы льда, ломающегося на реке. Там в стойлах стоят коровы, циновки висят на шпалерах, в серое небо медленно поднимается дымок из труб на фермах. Я на время расстался с длинной липовой террасой в стиле Людовика XIV, где летом гуляю в белом халате. Через полтора месяца уже набухнут почки. Ветки покроются красными бутонами, потом распустятся первоцветы – желтые, зеленые, розовые, разноцветные… Милые мои первоцветы, рассыпьте свои семена, чтобы следующей весной я смог снова увидеть вас».[378]

В Эсне друзья идут к знаменитой куртизанке Кучук Ханем. Она в это время выходит из ванны. На ее черных волосах, заплетенных в тонкие косы, феска. Куртизанка одета в розовые с напуском шаровары, над грудью у нее вуаль из прозрачного газа. «Это царственная чертовка, грудастая, мясистая, с красивыми ноздрями, огромными глазами и великолепными коленками. Во время танца на животе у нее образовывались складки», – помечает Флобер. От нее исходит запах сладкого терпентина. Умастив руки гостей розовым маслом, она увлекает их в свои покои. Там исполняет для них «танец пчелы», который Флоберу кажется очень эротичным. У музыкантов, чтобы не отвлекались, завязаны глаза. Некоторое время спустя Флобер и Максим Дюкан вернутся к куртизанке и проведут с ней ночь. Праздник длится с шести до половины одиннадцатого, «в антрактах все целуются». Наконец Флобер занимается с Кучук Ханем любовью на ложе «из пальмовых веток». «Я целовал ее взасос, – пишет он. – Тело ее покрылось потом, она устала от танца, озябла. Я накрыл ее своей меховой венгеркой, и она заснула, держа мои руки в своих руках. Что до меня – то я не сомкнул глаз. Я всю ночь витал в сказочных мечтах… Рассматривая это красивое создание, которое крепко спало, положив голову на мою руку, я думал о своих ночах в парижском борделе, на меня нахлынули старинные воспоминания… В три часа я поднялся, чтобы выйти по нужде на улицу; сияли звезды. Небо было светлым и очень высоким».[379]

Рано утром друзья ушли от куртизанки. Флобер горд тем, что «из пяти раз ему удались три». И помечает с сожалением: «Я был бы вне себя от гордости, если бы, уходя, был уверен в том, что запомнился ей, что она будет думать обо мне лучше, чем о других, что я остался в ее сердце».[380]

В течение нескольких месяцев Флобер и Максим Дюкан плавают по Нилу, развлекаются, стреляют пеликанов, журавлей и крокодилов. «Разлегшись на диванах и покуривая кальян, мы мирно жили, наблюдая за проплывающими мимо берегами, а когда показывались развалины, наш раис останавливал лодку», – напишет Флобер. Дюкан старательно фотографирует все, что находит замечательным. У Флобера, который в меру сил помогает ему, черные от серебряного нитрата пальцы – он работает со сверхчувствительными пластинками. Оба загорели и обросли бородами. Флобер располнел. 11 марта достигают первого водопада, 22-го – следующего. Выше река несудоходна. Поворачивают обратно. Флобер пишетматери: «С этого времени мы будем незаметно приближаться друг к другу… Мне иногда очень хочется увидеть тебя. Вечером, прежде чем заснуть, я думаю о тебе; и каждое утро, как только просыпаюсь, ты – первое, что приходит мне в голову… Я вижу, как ты, подперев, как обычно, подбородок рукой, мечтаешь и грустишь».[381]

И еще: «Ты, наверное, сейчас плачешь, рассматривая карту, которая представляется тебе безбрежной пустыней, в которой затерялся твой сын. Не печалься, я скоро вернусь. Не болей, ведь только сильное желание заставляет жить. Я уехал почти полгода назад, через полгода я вернусь. Скорее всего это будет в следующем январе или феврале».[382]

По возвращении в Каир 27 июня после посещения грота Соломона путешественники решают пересечь пустыню на верблюдах. В пути разгорается ссора. Разбиваются обе бутылки с питьевой водой, которую взяли в дорогу. Путники изнемогают от жажды. Флобер шутки ради вспоминает парижское лимонное мороженое «У Тортони». Дюкан взрывается и грубо одергивает его. Два дня не разговаривают. К счастью, через день добираются до Нила. Речная вода кажется самым восхитительным напитком. Напившись, они мирятся.

В начале июля путешественники возвращаются в Александрию, в конце месяца – они в Бейруте. Затем короткими переходами на лошадях добираются до Иерусалима. «Иерусалим – оссуарий, окруженный стенами, – пишет Флобер Луи Буйе. – Все здесь гниет, на улицах дохлые собаки, в церквах – мессы. Огромное количество дерьма и всюду развалины. Польский еврей в кожаном лисьем чепце пробирается в тишине вдоль полуразвалившихся стен, в тени которых караульный турок-солдат курит, перебирая мусульманские четки. Армяне проклинают греков, которых ненавидят латиняне, изгоняющие коптов. Все это скорее грустно, чем смешно».[383] Тем не менее он думает о Христе и представляет, как тот в своем голубом хитоне взбирается на Масличную гору. По его вискам струится пот. Во время посещения Гроба Господня Флобер возмущен коммерческой эксплуатацией религии. «Сделали все, что можно, чтобы превратить святые места в посмешище. Настоящая проституция: лицемерие, алчность, фальсификация и цинизм, а на святость наплевать».[384] Он потрясен, увидев на стене святой гробницы большой портрет Луи-Филиппа, и между тем его трогает то, что греческий священник дарит ему освященную розу: «Я подумал о верующих душах, которым подобный подарок и в таком месте доставил бы удовольствие, и насколько мне все это было безразлично».[385] Посещают также Вифлеем, Назарет, Дамаск, Триполи…

По возращении в Бейрут Флобер понимает, судя по симптомам, что заразился сифилисом. «Вообрази себе, старина, что в Бейруте я подцепил семь язв, которые зажили и остались две, потом они слились в одну, – пишет он Луи Буйе. – Я тщательно лечусь. Подозреваю, что этот подарок преподнесла мне одна маронитка, однако это могла быть и маленькая турчанка. То ли турчанка, то ли христианка, которая из двух? Тема для размышления! Вот одна из сторон восточного вопроса, о которой не подозревает „Ревю де Монд“… Вчера вечером Максим Дюкан, который не целовался полтора месяца, обнаружил у себя две раны, которые, показалось мне, похожи на двуглавую язву. Если это все же она, то он в третий раз с тех пор, как мы в дороге, подцепил заразу».[386]

Он беспокоится, думая о том, чтобы сократить путешествие. Сначала предполагали пересечь Сирийскую пустыню и через Багдад добраться до Каспийского моря. Теперь этот план кажется ему неосуществимым. Кроме того, на непроходимых дорогах полно разбойников и на исходе деньги. Госпожа Флобер умоляет сына вернуться как можно скорее. Она скучает без него и не может больше ждать. Их самих рядом с этой роскошью охватывает чувство ностальгии и угрызения совести: «Если бы ты знала, как хорошо я представляю себе твои ожидания писем. Я вижу сад… дом… тебя, склонившуюся у окна… Я слышу стук щеколды ворот, когда приходит почтальон, и догадываюсь, как ты переживаешь, если писем нет!»[387]

Из Бейрута отплывают на Родос. Прибыв туда, оказываются в карантине – на острове эпидемия холеры. Выходят из лазарета и отплывают в Смирну, затем в Константинополь. 12 ноября добираются до этого города, который кажется Флоберу «огромным, как человечество». Здесь он узнает о смерти Бальзака. «Когда умирает человек, которым восхищаются, всегда грустно, – пишет он Луи Буйе. – Надеялся со временем познакомиться с ним и заслужить его любовь. Да, это был сильный человек, который сумел глубоко понять свое время. Он так хорошо изучил женщин, но, едва женившись, умер».[388]

В честь путешественников мать Бодлера и его отчим, генерал Опик, посол Франции при дворе султана, устраивают обед. Во время разговора Дюкан намекает на возрастающую известность Шарля Бодлера в Париже. Эта ремарка воспринята холодно. Однако в конце обеда мадам Опик отводит Дюкана в сторону и тихо спрашивает: «Вы и в самом деле думаете, что тот молодой поэт, о котором вы говорили, талантлив?»

Тем временем мадам Флобер приняла решение: она не может дождаться встречи с сыном и собирается приехать в Италию сама. Она пишет об этом Гюставу, сообщая одновременно о женитьбе его друга Эрнеста Шевалье. Она хотела, чтобы и ее сын устроил свою жизнь, женился. Ему только что исполнилось двадцать девять лет. Не самый ли подходящий возраст для того, чтобы создать семью? Флобер иронизирует в ответ: «Когда свадьба? – ты спрашиваешь это меня, узнав о женитьбе Эрнеста Шевалье? Когда? Никогда, надеюсь. Настолько, насколько человек в состоянии ответить на вопрос о том, чем он станет заниматься в будущем, я сейчас могу ответить на этот вопрос отрицательно. Общение с миром, в котором я потерся в течение этих четырнадцати месяцев, все больше заставляет меня думать о том, как бы закрыться в свою раковину… Думаю, что мой ответ прозвучит не слишком самонадеянно. Однако, если ты хочешь услышать начистоту, скажу: „Я слишком стар, чтобы измениться. Я вышел из возраста“. Когда ты жил всю жизнь так, как я, жизнью исключительно внутренней, заполненной беспокойным анализом, сдержанными порывами; когда ты то горел желаниями, то усмирял их; когда провел свою молодость, упражняясь в управлении своей душой так, как всадник управляет лошадью… Так вот, хочу я сказать, если ты не сломал себе шею с самого начала, то есть шанс не сломать ее и впредь. Я тоже определился в своей жизни в том смысле, что нашел свою золотую середину, свой центр тяжести… Вступить в брак – значит, изменить самому себе. Это пугает меня… Молодчина Эрнест! Он таки женился, имеет положение и по-прежнему подвизается в суде! Какой союз буржуа и господина! Он станет лучше, чем прежде, защищать закон, семью и собственность! Впрочем, он всегда твердо стоял на ногах. И тоже увлекался искусством… Теперь, я уверен, он там мечет громы и молнии против социалистических доктрин… Будучи судьей, он станет реакционером, как супруг – окажется рогоносцем, и, проводя, таким образом, жизнь между своей бабой, детьми и „прелестями“ своего ремесла, он как раз и станет тем самым малым, который пройдет все, что будто бы положено человеку. Уф! Поговорим о чем-нибудь другом».[389]

По прибытии в Афины он возвращается к теме, которая не перестает его волновать, и пишет на этот раз Луи Буйе: «Будем надеяться, что, несмотря на твои предсказания, итальянское путешествие не подтолкнет меня к узам Гименея. Ты знаешь семью, где в мягкой атмосфере воспитывается та юная особа, которая должна стать моей супругой? Мадам Гюстав Флобер! Неужели это возможно? Нет, я не такой тривиальный!»[390] Он, как повелось, посещает дома терпимости и занимается любовью с проститутками. Однако отказывается спать с шестнадцатилетней красавицей, которая хочет прежде осмотреть его фаллос, чтобы убедиться, что он не болен. «А так как у основания головки у меня еще было уплотнение и я боялся, что она его заметит, то вспылил и спрыгнул с кровати, крикнув, что она меня обидела».[391] Тем не менее он говорит, что находится в олимпийском настроении.

«Что за люди эти греки! Какие художники! Парфенон – одно из самых волнующих впечатлений в моей жизни. Что бы ни говорили. Искусство – то, к чему нужно стремиться в жизни. Пусть будут счастливы буржуа, я не завидую их тучному блаженству».[392]

В начале 1851 года они отправляются на Пелопоннес, он пишет матери, что их встреча недалека, и предупреждает, что она увидит, как он сильно изменился. Из-за болезни выпало много волос; он растолстел, отпустил бороду. Однако с приездом в Неаполь обещает побриться. «Прошло два года, я неузнаваемо изменился… Ты увидишь, что я не вырос, но потучнел. Когда смотрю на себя в зеркало, кажется, мне будет тяжело возвращаться домой».[393]

Наконец друзья перебираются из Греции на юг Италии. В Неаполе Флобер сдерживает слово, жертвует бородой. «Бедная моя борода! которую я мыл в Ниле, в которую задувал ветер пустыни и которая так долго пахла дымом томпака. Под ней я нашел безмерно расплывшееся лицо, я очень неприятен, у меня два подбородка и толстые щеки».[394] Как только сходят на берег, он идет в музеи. Его восхищают полотна великих мастеров. Рим не менее прекрасен. Неутомимые путешественники, Гюстав и Максим Дюкан бродят среди руин, осматривают картины, скульптуру. Перед «Мадонной» Мурильо во дворце Корсини Флоберу вдруг кажется, что художнику позировала Элиза Шлезингер. «Видел „Мадонну“ Мурильо, которая преследует меня, как наваждение»,[395] – пишет он Луи Буйе. И неделю спустя ему же: «Я влюблен в „Мадонну“ Мурильо из галереи Корсини. Ее лицо стоит передо мной, а глаза появляются и исчезают, как два мерцающих огонька».[396]

Оказавшись во власти воспоминаний об Элизе Шлезингер, он впадает в ярость, когда, спускаясь с паперти церкви Сен-Польор-ле-Мюр, вдруг видит женщину в красной кофточке, которая идет за руку со служанкой. Чернобровая незнакомка очень красива и свежа. «Меня, как гром средь ясного неба, охватила злоба. Мне захотелось броситься на нее, как тигру, я был ослеплен». Он помечает далее: «Белки ее глаз были особенными. Казалось, будто она пробуждается, приходит из другого мира, а между тем она была спокойна, спокойна! Ее зрачок, черный, блестящий, почти рельефный – настолько он был четким – смотрел безмятежно… Подбородок мягкий, уголки губ немного опущены, над губой – голубоватая тень, в целом лицо округлое… Я не увижу ее больше!»[397]

Он неожиданно понимает, что эта случайная прохожая являет его женский идеал. Жгучая брюнетка с черными глазами, легкой тенью над губой. Элиза Шлезингер и в то же время Элади Фуко! Любитель путан потрясен небесным видением. Привычный антагонизм между грубыми плотскими желаниями и неземными устремлениями души. То же балансирование между низменным и возвышенным, между дном и озарением, между реальностью и мечтой. Жаль, что эта женщина не ему предназначена! Он не узнает даже ее имени. Их дороги, едва сойдясь, навсегда разошлись. Флобер удручен: «Мне тотчас захотелось попросить у отца ее руки».

Через несколько дней он встретится с матерью, которая, как условились, приехала в Рим. Она постарела, похудела, страдает фурункулезом из-за «дурной крови» – конечно, болезни, приключившейся с ней в отсутствие сына. Но теперь она может с облегчением вздохнуть. Он здесь, рядом с ней, загорелый, веселый, сильный. Он, конечно, растолстел, у него выпало много волос, глаза на круглом лице кажутся маленькими. Не столь важно. Она нашла его. И больше не отпустит. Вместе посещают Флоренцию и Венецию. За путешествием с другом следует путешествие с матерью. Максим Дюкан оставляет их вдвоем и возвращается в Париж. Впрочем, отношения между мужчинами в последние недели их путешествия на Восток охладели. Живя бок о бок, они лучше узнали друг друга. Дюкан видит во Флобере лишь пылкого и бестолкового дилетанта. Флобер открыл в Дюкане карьериста, для которого литература – единственное средство выбиться в люди. Братское взаимопонимание на грани разрыва. К счастью, рядом с Гюставом мадам Флобер. Она заменила потерянного друга.

В июне 1851 года тандем «мать и сын» приезжает в Круассе. Прошел двадцать один месяц со времени его отъезда. Гюстав счастлив, вернувшись в зеленеющую деревню, к тихой реке, текущей под его окнами, в свой рабочий кабинет, к своим книгам. Он уезжал, мечтая открыть романтический Восток, Восток Байрона или Гюго, а возвращается оттуда потрясенный грубой и жестокой реальностью. Он не может забыть грязь и блеск, бедность и кричащую роскошь, которые соседствуют друг с другом. По сути, в этом безумном путешествии его интересовали больше лица, нежели пейзажи, и люди, а не памятники. Его все больше и больше интересует человек. Безнадежное сострадание и печаль переполняют его сердце перед ничтожеством жизни. Он делится этими мыслями в письме к Луизе Коле. Он совсем не думал о ней во время путешествия. Однако, вернувшись во Францию, само собой разумеется, возвращается к своим эпистолярным привычкам. Посердившись, Луиза отвечает ему. Она даже осмеливается приехать в Круассе, чтобы встретиться с ним. Какая назойливость! Он отказывается принять ее. Но затем она появляется перед оградой сада сама. Луиза с трудом узнает его. «Что касается его, то он показался мне очень странным в своем китайском одеянии, – пишет она. – Широкие штаны, блуза из индийской ткани, галстук желтого шелка, затканный золотыми и серебряными нитями, длинные ниспадающие усы. Его волосы поредели, на лбу появились морщинки, а ведь ему было только тридцать лет. В его глазах не было прежнего блеска».

Он обращается свысока к смутившейся женщине: «Чего вы хотите от меня, мадам?» – «Мне нужно поговорить с вами», – отвечает она. «Здесь это невозможно». – «Что ж, гоните меня. Значит, вы считаете, что мой визит оскорбит вашу мать?» – «Отнюдь, но здесь нельзя». Наконец она сообщает ему, что остановилась в гостинице «Англетер» в Руане. Он обещает приехать туда. И сдерживает слово. Едва он входит в комнату, она принимается жестоко упрекать его в бессердечности; он, не теряясь, парирует: не стоит «касаться пепла, праха реликвий». А так как она признается ему, что, потеряв всякую надежду, собралась выйти замуж за Виктора Кузена, он смеется в ответ: «Выходите замуж за Философа (Виктора Кузена), и мы увидимся вновь!» Видя, что он собирается уходить, она рыдает, кричит: «Вот как! Никогда, никогда я больше не буду в твоих руках!» – «Почему же? – спрашивает он. – Я сказал, что приеду повидать вас, это точно». «Я страстно поцеловала его, – рассказывает Луиза Коле, – он меня тоже поцеловал, только он по-прежнему владел собой».[398] Идут вместе по улице. Украдкой целуются. Когда останавливаются, он напоминает: «Нам надо расстаться». Она умоляет: «У следующего фонаря». Наконец долго обнимаются, обещая друг другу снова встретиться.

Расставшись с Луизой, Флобер пишет ей: «Должно быть, накануне в Руане я показался вам очень холодным. Но я не хотел быть холодным. Хорошим – да. Нежным – нет. Я был бы лицемером, если бы утверждал обратное, оскорбив тем самым ваше искреннее сердце… Я люблю ваше общество, когда вы слишком бурны. Грозы, которые так нравятся в юности, в зрелом возрасте скучны… Мы скоро снова встретимся в Париже, если я застану вас там».[399]

Итак, Луиза на крючке. Если она хочет сохранить Гюстава, нужно принять вновь прежний modus vivendi.[400] В Круассе приезжать нельзя. Лишь короткие встречи в Париже. И переписка. В который раз мадам Флобер одержала победу. Сын предпочитает ее любовнице. Он вернулся к своим домашним тапочкам и никогда не позволит самозванке нарушить покой Круассе. На самом деле ему в жизни нужны две женщины. Одна – чтобы лелеять, нежить, обожать его; другая – чтобы развлекать время от времени бесполезными любовными утехами.

Сегодня ему кажется, что он преодолел важный этап своего жизненного пути. Приближается тридцатилетие. Несмотря на злосчастный сифилис и лечение ртутью, от которой выпадают волосы, он прекрасно владеет своим пером. Правда, он еще ничего не опубликовал, лишь две маленькие вещицы, которые поместили «Колибри», когда ему было пятнадцать лет. И тем не менее – чрезмерная ли гордость или же загадочное предвидение – он чувствует, что достоин звания писателя больше, чем большинство тех, кто опирается на стопу книг со своими именами, выведенными крупным шрифтом на обложке.

Глава XI «Госпожа Бовари»

В сентябре Флобер сделал выбор относительно сюжета нового романа: это будет история женщины, нарушившей супружескую верность. Он пишет Луизе Коле: «Я начал вчера вечером мой роман. Предвижу теперь трудности стиля, они пугают меня. Не такое простое дело – быть простым. Боюсь впасть в Поль де Кока или сделать нечто вроде шатобрианизированного Бальзака».[401] И помечает на рукописи, что начал работу в день Святого Гюстава – в свои именины, 19 сентября 1851 года. Написав несколько строчек, он должен прерваться – едет с матерью и племянницей в Лондон, чтобы нанять английскую гувернантку для Каролины, которой теперь пять с половиной лет. По случаю осматривают международную выставку и навещают Генриетту Коллье.

По возвращении в Круассе Флобер вновь принимается за дело с чувством того, что впрягается в тяжелую нудную умственную работу. Обратившись к современному банальному реалистическому сюжету, он сожалеет, что это не роскошные фантазии его «Святого Антония». Тем более что Максим Дюкан хочет опубликовать отрывки из этого последнего произведения в «Ревю де Пари», который основал с Луи де Кормененом, Арсеном Уссей и Теофилем Готье. Прежде чем принять решение, Флобер советуется со своим дорогим Луи Буйе. Вместе перечитывают самые значительные страницы «Святого Антония». Луи Буйе настроен скептически, замечая, что автор выложил в этом произведении все недостатки и выявил лишь некоторые достоинства. «Что касается меня, – пишет Флобер Максиму Дюкану, – то не знаю, что и думать. Я в сомнениях… Если я его опубликую, это будет самой большой глупостью. Ибо мне советуют это сделать из подражания, из послушания и безо всякой инициативы с моей стороны! А я не испытываю ни нужды, ни желания… Я похож на дурака, идущего по проложенному его друзьями пути, которые говорят ему: „Так надо!“ Сам же он этого не хочет, он считает, что все это глупо, и т. д. В сущности, он еще более жалок, чем круглый дурак, который проглатывает оскорбление, пропустив мимо ушей и не заметив, что оно засело в нем как заноза». Он так описывает свое отвращение к миру: «Моя молодость (ты видел только ее конец) была одурманена страшным опиумом досады, и так уж, видно, будет до скончания дней моих. Жизнь мне ненавистна. Я не могу сказать иначе! и сама жизнь, и все, что напоминает мне о том, что ее надо терпеть. Мне надоело есть, одеваться, стоять и т. д. Неужели ты думаешь, что я жил такой жизнью до тридцати лет, той жизнью, которую ты осуждаешь по воле случая, по прихоти, без предварительного размышления? Почему у меня не было любовниц? Почему я проповедовал целомудрие? Почему я оставался в этом провинциальном болоте? Неужели ты считаешь меня совершенным мямлей и полагаешь, что мне не было бы приятно изображать где-нибудь этакого молодца? Да нет же, я не прочь. Но взгляни на меня и скажи, возможно ли это? Ко всему этому я способен еще меньше, чем к возможности стать хорошим танцором. Немногие мужчины имели меньше женщин, чем я… И если я все еще не опубликован, то это кара за все те дифирамбы, которые я пел себе в юности. Разве не следует идти своим путем? Если я испытываю отвращение к движению, то, наверное, причина в том, что я не умею ходить? В иные минуты я думаю даже, что ошибся, решив написать трезвую книгу, а не пустившись в лирику, бурные порывы и философско-фантастические чудачества, которые могли бы прийти мне в голову».[402]

Несмотря на отвращение к сочинению этой «трезвой книги», он заставляет себя следовать строгому расписанию, в котором работе отведено значительное место. Его кабинет становится для него одновременно и убежищем от натиска жизни, и камерой пыток, из которой он не желает бежать. Он проводит там часы восторга, страданий и маниакального упорства. Он любит эту просторную комнату, освещенную пятью окнами, три из которых выходят в сад и два – на реку. Свою библиотеку с витыми деревянными колонками и полками, до отказа набитыми книгами. Портреты друзей. Кресло с высокой спинкой, диван для послеобеденного отдыха и мечтаний и стол из дуба, на котором разбросаны листки, с чернильницей в виде жабы и набором гусиных перьев – хозяин дома не признает стальных перьев и промокашек, которые годятся только для банковских служащих. Из произведений искусства – мраморный бюст сестры Каролины, выполненный некогда Прадье по посмертной маске, и будда. На полу – шкура медведя. За стенами – тишина. Жизнь в Круассе вращается вокруг этого большого избалованного ребенка, старение которого мадам Флобер не желает замечать. Все в доме должно молчать до десяти утра, поскольку Флобер, писавший допоздна, никогда не встает раньше. Разговаривают тихо, ходят на цыпочках, маленькую Каролину просят не играть в шумные игры и не смеяться громко, чтобы не беспокоить сон дяди. Наконец он громко звонит слуге, который приносит ему почту, газеты, ставит на стол стакан свежей воды, подает набитую табаком трубку, открывает ставни. Выкурив первую трубку и прочитав несколько писем, он стучит в перегородку – зовет мать. Она давно поджидает этого сигнала. Прибегает и садится у его изголовья, чтобы, как всегда, ласково поболтать утром. Она потеряла мужа, дочь, женила старшего сына и живет теперь только ради своего дорогого Гюстава. В одиннадцать часов он встает, делает утренний туалет и плотно завтракает. Рядом с ним за столом сидят мать, дядя Парен, Каролина и ее воспитательница, Жюльетта Эрбер. Блюда обильны. Флобер с аппетитом ест. После завтрака делает сто шагов на террасе под липами, чтобы переварить пищу. Во время этой прогулки он размышляет над своим романом и смотрит, как по Сене проходят суда. Затем дает урок племяннице. Гувернантка преподает девочке только английский язык. Он оставил себе историю и географию. И чрезвычайно серьезно исполняет роль учителя. Покончив с этим, до семи вечера читает. За ужином снова собирается вся семья. После того как убирают со стола, мать и сын вновь уединяются, чтобы поговорить по душам. В девять или десять часов мадам Флобер идет наконец спать. Только теперь он может предаться болезненной страсти писать. Все вокруг спит. Ночь хранит его. Времени не существует. Он – один в мире со своими героями из «Госпожи Бовари». Прикованный к столу, он порой работает по семь часов кряду. Моряки, спускающиеся по Сене, принимают за ориентир тот свет, который горит в окне на ночном берегу. В бесконечной деревенской тишине Флобер сражается со словами. «Я мучаюсь, я чешусь, – пишет он Луизе Коле. – Мой роман тяжело пускается в ход. Стиль зреет во мне, как нарыв, и фраза кружит в голове, не складываясь. Какое тяжелое ремесло – перо…»[403] Или еще: «Я извожу столько бумаги. Сколько исправлений! Фраза вызревает медленно. Что за дьявольский стиль я выбрал! Черт бы подрал эти простые сюжеты! Если бы вы знали, сколько я в них кручусь, вы бы пожалели меня».[404]

Уверенный в том, что у него на долгие месяцы достанет работы, он не радуется даже, получив экземпляры «Ревю де Пари», в котором Максим Дюкан опубликовал поэму Луи Буйе «Меленида». «Экземпляры „Мелениды“ произвели на меня грустное впечатление, – признается он вновь Луизе Коле. – Мы (Луи Буйе и я) провели вчера вдвоем всю вторую половину дня, мрачные, как тучи. Это было похоже на расставание, на прощание… Я спрашиваю себя, ради чего умножать число посредственных людей (или талантливых – что одно и то же), истязать себя столь незначительными делами, которые, знаю заранее, заставят меня пожать с сожалением плечами. Прекрасно быть великим писателем, завораживать людей своей фразой так, чтобы они прыгали от радости, точно каштаны в печи. Однако для этого нужно иметь что сказать. А у меня, признаюсь вам, кажется, нет ничего такого, чего не было бы у других, или что не было бы так же хорошо сказано, или чего нельзя сказать лучше».[405]

Однако и читатели, и критика хорошо приняли «Мелениду». И Флобер, отрицая принцип немедленной публикации, радуется успеху друга. В их отношениях нет ни малейшей ревности, лишь сердечная искренность, мужское согласие. «Поэма сира Буйе очень задела меня, – констатирует Флобер без иронии. – Вот и он теперь может гордиться тем, что принадлежит к литературной братии».[406] И сожалеет о том, что Буйе окончательно решил перебраться из Руана в Париж. «Он и меня перетащит туда, от чего я не откажусь, только это не радует».[407] Сам он время от времени отправляется в столицу, чтобы проветрить голову, повидаться кое с кем из друзей и встретиться с назойливой Луизой. Она передает ему свои рукописи, и он вынужден читать и исправлять их. 2 декабря 1851 года во время государственного переворота и расправы над республиканцами он находится в Париже: «Я несколько раз избежал смерти, спасся от удара сабли, от ружейного и пушечного выстрела. Ибо там было оружие на любой вкус и любого способа действия. Однако я равно очень много увидел… Провидение, знающее за мной страсть ко всему необычному, всегда заботится о том, чтобы послать меня на первые представления, когда они достойны того. На этот раз я не был разочарован – очень впечатляюще!»[408]

Политические потрясения лишь усугубляют его высокомерное желание держаться поодаль от мира. Он безразлично относится к тому, что Францией будет править король-президент, который вскоре станет императором. Он слишком занят своей «Бовари», для того чтобы интересоваться Луи-Наполеоном. Представление в январе 1852 года Максима Дюкана к званию офицера Почетного легиона вызывает его усмешку, он доверительно пишет Луизе: «Новость! Молодой Дюкан – офицер Почетного легиона! Это доставляет ему, должно быть, такое удовольствие! Когда он сравнивает себя со мной и оглядывается на путь, который прошел с тех пор, как мы расстались, он, конечно, считает, что я остался далеко позади него, а он продвинулся далеко (хотя бы внешне). Увидишь, как через несколько дней, схватив награду, он на том и оставит старушку литературу. В его голове перемешалось все: женщина, крест, искусство, сапоги; все это кружится вихрем сейчас на одном уровне, лишь бы оно продвигало – вот что для него важно». Впрягшись в свою «Бовари», как каторжник в мельничный жернов, он временами спрашивает себя, не ошибся ли он, придавая столько значения построению главы, музыке фразы? «Искусство в конечном счете, может быть, не более серьезно, чем игра в кегли? – говорит он себе. – Все, видимо, лишь колоссальный обман».[409] Однако тотчас спохватывается и восклицает: «Я продвинулся в эстетике или, по крайней мере, утвердился на давно избранном пути. Я знаю, как нужно писать. Ох! Боже! если бы я писал тем стилем, который себе представляю, каким бы писателем я был!.. Во мне живут в отношении литературы два разных человека: один влюблен в звучное, лирическое, грезит о высоких орлиных полетах, боготворит все звуки фразы и вершины мысли; другой – копается и добывает истину настолько, насколько это в его силах, придает равное значение и мелкому, и значительному факту, хотел бы заставить чувствовать осязаемо то, что создает… Замечательным мне кажется то, что я мечтаю написать книгу ни о чем, книгу без внешней притязательности, которая держалась бы на себе самой, внутренней силой стиля… Произведения самые прекрасные те, в которых меньше всего материи; чем ближе выражение к мысли, чем выше находится или совсем не чувствуется слово, тем прекраснее… Вот почему нет ни высоких, ни низких сюжетов».[410] Погоня за совершенством формы держит его нервы на пределе. Он жалуется Луизе в каждом письме: «Плохая неделя. Работа не пошла; я добрался до точки, после чего уже не знал, что сказать… Я делал наброски, исправлял, путался, шел на ощупь… Ох! какая скабрезная вещь – стиль! Ты, думаю, вовсе не представляешь себе жанр подобной книги. Насколько я был небрежен в других своих книгах, настолько в этой я стараюсь быть собранным и следовать прямой геометрической линии. Никакой лирики, никаких рассуждений, личности автора нет. Это будет грустно читать. Будут жестокие вещи, низменные и зловонные».[411] В ответ на ее восхищение «Святым Антонием», которого она только что прочла в рукописи, он пишет: «Я сейчас совершенно в другой сфере, сфере пристального наблюдения самых заурядных подробностей. Мой взгляд сосредоточен на душевной плесени».[412] Или же: «Мои нервы натянуты, как струны… Причина тому, наверное, мой роман. Дело не идет. Не движется. Я устал так, точно ворочал горы. Мне временами хочется плакать. Для того чтобы писать, нужна нечеловеческая воля. А я всего лишь человек… Ах! Каким безнадежным взором я гляжу на них, на вершины тех гор, к которым мечтаю подняться! Ты знаешь, сколько страниц я написал со времени моего возвращения? Двадцать. Двадцать страниц за месяц, работая по меньшей мере семь часов ежедневно! И какова же цель всего этого? Результат? Горечь, глубокое разочарование».[413] И еще: «Не знаю, как руки у меня порой не отваливаются от усталости и как не раскалывается голова. Я веду суровую жизнь, в которой нет радости; у меня нет ничего, чем можно было бы поддерживать себя, кроме какой-то постоянной злобы, которая временами плачет от бессилия, однако не проходит. Я люблю свою работу неистовой и странной любовью, как аскет власяницу, которая терзает его живот… Временами, когда я чувствую себя опустошенным, когда выражение не складывается, когда, написав столько страниц, обнаруживаю, что нет ни одной готовой фразы, я падаю на диван и лежу там, отупев от безнадежной тоски. Я ненавижу себя и корю за безумную гордыню, из-за которой задыхаюсь в погоне за химерой. Четверть часа спустя все меняется, сердце радостно бьется». Он так сжился со своими героями, что слезы навертываются на глаза, когда удается адекватно выразить их чувства: «В прошлую среду мне пришлось встать и сходить за носовым платком. Слезы текли по лицу. Я расчувствовался, работая, я по-настоящему наслаждался и выразительностью моей мысли, и фразой, которая ее передавала, и удовлетворением оттого, что нашел ее». Он проговаривает для себя эту фразу вслух после того, как написал. Испытывает ее своим «гортанным голосом», чтобы оценить ее музыку и увериться в том, что в ней не затаилось какого-либо неловкого созвучия. При малейшей зацепке вновь принимается за работу, зачеркивает – черновики его испещрены помарками, – шлифует до тех пор, пока слова не следуют друг за другом естественно и гармонично. Тогда он испытывает редкое опьянение от соответствия слова мысли. Однако это удовольствие длится для него лишь несколько мгновений. Он тотчас вновь охвачен чувством собственной беспомощности. И говорит об этом в заключение Луизе: «Временами на меня нападает страшная тоска, я чувствую томительную пустоту, охвачен сомнениями, которые злорадно смеются мне в лицо посреди самых простодушных удовольствий. Что ж! Все это я ни на что не променяю, ибо внутренне убежден, что исполняю свой долг, что я повинуюсь высшей воле, что я творю Добро, что я – на пути к Истине».[414]

К счастью, Луи Буйе, который еще не уехал из Руана в Париж, приезжает к нему в воскресенье в Круассе и поддерживает его в труде озаренного каторжника. Флобер читает ему то, что написал в течение недели. Вместе тщательно разбирают текст, строка за строкой. Впечатление Луи скорее благоприятное. После его отъезда Флобер будто немного воспрянул духом. Настоящую поддержку он находит и у Луизы. Она, кажется, со временем успокоилась. Он же не изменил своего взгляда на любовь, которую испытывает к ней. «За вас, которая любит меня, словно дерево ветер, – пишет он ей, – за вас, к кому в моем сердце живет глубокое и нежное чувство, волнующее и признательное, чувство, которое не умрет никогда; за тебя, дорогая женщина, которой я причинил столько горя, а мне хотелось бы дарить тебе только радость».[415] И еще: «Да, я люблю тебя, моя бедная Луиза. Мне хочется, чтобы твоя жизнь была светлой и легкой, усыпанной розами, радостной. Я люблю твое красивое, доброе, искреннее лицо, пожатие твоей руки, ощущение твоей кожи под моими губами. Если я суров с тобой, то, поверь, причина тому – печали, нервное напряжение и страшная апатия, которые мучат меня или целиком овладевают мною».[416]

Когда он устает жить отшельником, он едет в Париж повидаться с ней; останавливается в отеле, занимается с ней любовью и уезжает, успокоившись. Год назад она стала вдовой и теперь еще более свободна в своем выборе. У нее, впрочем, есть другие любовники помимо Флобера, и она не скрывает этого. А он отнюдь не ревнует. Такая позиция позволяет, на его взгляд, избежать опасности стать собственником. Он находит удобной жизнь вдали и отдельно от Луизы. Случается даже, что он – противник мещанских условностей – посылает скромные подарки своей любовнице: пресс-папье, флакончик сандалового масла, египетское колечко… Вернувшись в свою дыру, он перебирает в памяти счастливые мгновения, которые пережил с ней, однако никогда не торопится повторить свой подвиг. Воспоминаний, которые живут в нем, достаточно для того, чтобы вдохновлять его несколько недель: «Восемь дней назад в этот час я уходил от тебя, сгорая от любви. Как бежит время! Да, мы были счастливы, моя дорогая, дорогая подруга, я обожаю тебя».[417]

Уверяя ее в своих чувствах, он не перестает повторять, что никогда ни одна женщина не заставит его забыть о работе. «Едва подумаю о тебе, как мной овладевает чувство нежности, – вновь пишет он ей. – Мои путешествия в Париж (а езжу я туда только из-за тебя) – словно оазисы в жизни, куда я прихожу напиться и стряхнуть на твои колени пыль своих трудов… Я не вижусь с тобой часто из-за целомудрия и из-за того, что эти встречи слишком волнуют меня. Наберись терпения, я стану твоим через какое-то время и надолго. Через год-полтора я сниму квартиру в Париже. Буду ездить туда чаще и в течение года стану проводить несколько месяцев кряду».[418]

Время от времени, как и раньше, он боится, как бы она не забеременела. Когда же решатся отплыть эти проклятые «Англичане»? При одной мысли о нежеланном потомстве он приходит в ярость: «Я очень волнуюсь за твоих Англичан, хотя мне упрекать себя, впрочем, не в чем (ты же меня упрекаешь всегда). У меня – сын! О нет, нет. Лучше околею в канаве под колесами омнибуса. Сама мысль о том, что я кому-то дам жизнь, заставляет выть в душе от адской злобы».[419] Но, к счастью, всякий раз это лишь ложная тревога. И каждый раз, узнав «хорошую новость», он ликует от радости: «Боже сохрани от соития, которое я никогда не повторяю из-за подобного страха… Я ел свою кровь, желая твоей».[420] Успокоившись, он с новой нежностью относится к Луизе. И позволяет даже себе (он, враг любых литературных отличий) поздравить ее с получением новой премии Французской академии. А так как в это время он находится в Париже, то соглашается присутствовать на торжественной церемонии вручения наград. Гром барабанов, зеленые мантии, светские похвалы. Эта официальная игра доставляет ему радость за любовницу, которая, кажется, ею увлечена, однако еще больше убеждает его в том, что ему следует держаться от нее подальше, если хочет сохранить свое благородство.

Максим Дюкан напрасно настаивает на том, чтобы он наконец вышел на литературную сцену. Флобер отвечает ему высокомерной, гневной диатрибой: «Ты, похоже, видишь во мне какой-то тик или порок, который чернит меня в твоих глазах. Мое отношение к этим вещам определилось давно. Скажу тебе лишь, что все эти слова вроде: спешить, подходящий момент, самое время, занять место, добиться положения и вне закона – для меня пустой звук. Не понимаешь. Добиться? Чего? Положения господ Мюрже, Фейе, Монсоле и пр., и пр., и пр., Арсена Уссей, Таксиля, Делорда, Ипполита Люка и семидесяти двух иже с ними? Ну уж нет. Быть известным – не главное для меня. Это может доставлять удовлетворение лишь заурядным честолюбцам. Хотя не та ли это самая тема, у которой нет границ? Слава, даже самая неоспоримая, никогда не удовлетворяет в полной мере; все равно, когда человек умирает, он не уверен в своем имени, если только он не дурак. Значит, слава поднимает нас в собственных глазах не больше, нежели безвестность. Я стремлюсь к лучшему – нравиться себе. Успех, представляется мне, должен быть результатом, а не целью… Я лучше околею, как собака, чем хоть на секунду потороплю фразу, которая не вызрела. У меня в голове есть представление о том, как нужно писать, представление о красоте языка – именно к этому я стремлюсь. Когда я уверен, что сделал дело, то могу показать его и ждать похвалы, если оно того достойно. Таким образом, я не желаю дурачить публику. Так-то… Там „дыхание жизни“, говоришь ты, имея в виду Париж. По-моему, твое дыхание жизни отдает запахом гнилых зубов. Парнас, куда ты меня приглашаешь, источает, кажется мне, скорее миазмы и отнюдь не пьянит. Лавры, которые срывают там, вымазаны, надо признать, дерьмом… Конечно, кое-что приобретаешь в Париже – нахальство, однако там теряешь шевелюру… Я говорил тебе, что поеду в Париж, когда моя книга будет написана и когда я опубликую ее, если буду доволен. Мое решение не изменилось. Вот все, что я могу сказать, и ничего больше. Поверь мне, старик, пусть все идет своим чередом. Разгораются литературные споры или нет – мне наплевать».[421]

Получив это письмо, Максим Дюкан возмущенно отвечает, что не понимает подобных оскорбительных внушений. Флобер чувствует, что их отношения никогда уже не будут такими сердечными и искренними, как прежде. Однако стоит на своем. «Твоя обидчивость меня удивляет, – пишет он другу. – Зачем ты заводишь старую песню и предписываешь режим человеку, который считает себя совершенно здоровым?.. Разве я осуждаю тебя за то, что ты живешь в Париже, печатаешься и т. д.? Разве я тебе когда-то советовал жить так, как я?.. Что касается моего положения писателя, то я охотно уступаю его тебе… Я попросту буржуа, который живет, удалившись в деревню, занимаясь литературой и не требуя от других ничего – ни признания, ни почестей, ни даже уважения. Наши дороги разошлись, мы идем разными дорогами. Пусть бог ведет каждого из нас туда, куда он пожелает! Я стремлюсь не в гавань, а в открытое море. И если потерплю кораблекрушение, то траурную процессию поручаю вести тебе».[422]

Отправив другу эти гневные страницы, он оправдывается перед Луизой: «Я хороший ребенок до поры до времени, до определенной черты (черты моей свободы), которую лучше не переходить. А так как он (Максим Дюкан) захотел вторгнуться на мою самую личную территорию, то я задвинул его подальше, в угол… Я – варвар, оттого-то у меня слабые мускулы, нервная апатия, зеленые глаза и высокий рост; однако по той же причине я не лишен вдохновения, упорства, раздражительности. У всех нас – нормандцев – есть немножечко сидра в крови, терпкого, постоянно бродящего напитка, который иногда выбивает пробку». Принявшись за анализ своего характера, он продолжает с очевидным удовлетворением: «Если в любовных отношениях я такой сдержанный человек, то только потому, что окунулся в высший разврат очень рано для моего возраста и осознанно, чтобы все изведать. Найдется немного женщин, которых я не раздевал с головы до пят. Я обрабатывал тело как художник и знаю его. Я берусь писать самые трезвые книги во время гона. Что касается любви, то это тема размышления всей моей жизни. То, что я недодал чистому искусству, самой профессии, осталось ей; и сердце, которое я изучал, было моим. Сколько раз я чувствовал в лучшие свои мгновения холод скальпеля, который входил в мою плоть! „Бовари“ (в определенном смысле – обывательском – произведение, которое я сделал в меру моих сил общим и человечным) будет в какой-то мере суммой моего психологического опыта и только благодаря этой своей стороне будет иметь цену».[423]

В то время как он пишет ей это письмо, Луиза Коле флиртует с Альфредом де Мюссе. Но однажды вечером поэт, пьяный по обыкновению, пытается соблазнить ее в фиакре. Она отталкивает его, открывает дверцу и выскакивает на ходу из экипажа, поранив колено. Сцена происходит на площади Согласия. Негодующая, оскорбленная Луиза возвращается, прихрамывая, домой и пишет Флоберу, чтобы рассказать о своем злоключении. Он предостерегал ее от увлечения «сиром Мюссе». Но на этот раз, вопреки свойственной ему бесстрастности, ревнует: «Мне хочется убить его… Я бы с удовольствием поколотил его палкой… Ах! Так хочется, чтобы он вернулся и чтобы ты при мне и тридцати свидетелях выкинула его за дверь… Если он тебе снова напишет, ответь ему монументальным письмом из пяти строчек: „Почему я не хочу вас? Потому что вы мне отвратительны и потому что вы – негодяй“. Прощай. Обнимаю тебя, сжимаю, целую тебя всю. Тебя, моя бедная, оскорбленная любовь».[424]

Дело Мюссе быстро забывается посреди творческих мук. Настоящая любовница Флобера не Луиза Коле, а Эмма Бовари. Для продолжения работы над романом он 18 июля едет на выставку в местечко Гранд Курон. Возвращается больной от усталости,скуки и отвращения к этой «нелепой деревенской церемонии». Однако на лету схвачены тысячи деталей, которые послужат ему для композиции главы. Работа продвигается медленно. «Хорошая фраза в прозе должна быть подобна безупречному стихотворению – такой же ритмичной, такой же звучной»,[425] – пишет он Луизе. Или же: «Как раз для тех книг, которые мне так хочется писать, я располагаю наименьшими средствами. „Бовари“ в этом смысле будет стоить невероятных усилий, о которых буду знать только я. Сюжет, герои, чувства и пр. – все выше моих сил… Работая над этой книгой, я похож на человека, играющего на пианино пальцами, в каждом из которых по свинцовой пуле».[426] Или же: «Если моя книга хороша, она легко разбередит женскую душу. Не одна улыбнется, узнав в ней себя. Я разгадаю ваши страдания, бедные души, темные, влажные от затаенной печали, точно ваши задние провинциальные дворы, стены которых поросли мхом».[427] И еще: «Как надоела мне моя „Бовари“! Впрочем, начинаю из нее понемногу выпутываться. Никогда в своей жизни я не писал ничего труднее пошлого диалога, которым занимаюсь сейчас! Сцена в трактире потребует, видимо, месяца три, хотя точно и сам не знаю… Но скорее я сдохну над ней, чем смошенничаю».[428]

Догадываясь, что он раздавлен работой, она зовет его в Париж или в Мант, однако он упрямо отказывается, раздражаясь: «Не повторяй больше, что хочешь меня, не говори мне того, из-за чего я страдаю. Почему?.. потому что иначе не могу работать… Неужто ты думаешь, что и я не хочу тебя, что не скучаю от такой длительной разлуки? Но поверь наконец, что трехдневная поездка будет стоить мне двух потерянных недель, что мне нужны будут невероятные усилия для того, чтобы сосредоточиться; я избрал этот раздражающий тебя образ жизни, лишь исходя из неоспоримого и долгого опыта».[429] Тем не менее в начале ноября 1852 года он, забыв обо всем, приглашает Луизу встретиться в Манте. Свидание после долгой разлуки не столь горячо: «Твоя бедная природная сила вчера не была весела… Жизнь так и проходит, завязывая и развязывая веревочки, в разлуках, прощаниях, воздержании и желаниях. Правда, все было хорошо, очень хорошо и очень нежно. Но это уже возраст… Когда стареют, более сдержанно проявляют чувства и бывают более ласковыми».[430]

Понимая, что потерял целых шесть дней, Флобер возвращается в свой вертеп, где его поджидает Эмма Бовари. И работа, словно болезнь, которая живет внутри, вновь завладевает им. Она доставляет ему огромное наслаждение. Когда он сравнивает свое стремление к совершенной психологии и стилю с псевдонепринужденностью какого-то Максима Дюкана, то говорит себе, что у них совершенно разные представления о литературе, что они занимаются разным ремеслом. Последний роман друга «Посмертная книга» возмущает его своей пошлостью: «Не правда ли, жалкое зрелище, а? – пишет он Луизе. – Кажется, наш друг пошел не по тому пути. В этом чувствуется крайнее бессилие. Он играет из последних сил и выдавливает свою последнюю ноту».[431] Сам же очень озабочен тем, что у него нет необходимых физических сил для создания исключительного произведения, такого, каким он его себе представляет. Нервные приступы возобновляются.

11 декабря 1852 года он рассказывает о своей тревоге Луизе: «От каждого движения (в буквальном смысле), которое я делал, в черепе прыгали мозги, я вынужден был лечь спать в одиннадцать часов. Меня лихорадило, я был без сил. В голову пришла суеверная мысль. Завтра мне исполняется тридцать один год. Значит, мне предстоит перешагнуть тот фатальный год тридцатилетия, который является определяющим в жизни человека. Это возраст, когда обрисовывают будущее, определяются во взглядах, женятся, выбирают профессию». Несмотря на сомнения, он горд тем, что остается свободным: «Вид и мускулы еще молодые, и если лоб полысел, то перо, кажется, не потеряло ни одного волоска… Все мое тело любит тебя, и когда я смотрю на себя обнаженного, кажется даже, что жажду тебя каждой клеточкой кожи». Во время работы напряжение его ума таково, что он вскрикивает от ужаса, когда мать вдруг входит в его кабинет: «Сердце долго колотилось, я успокоился лишь через четверть часа. Вот насколько я поглощен, когда пишу. От неожиданности показалось, что в сердце вошел острый кинжал. Трудно, однако, наше ремесло!»[432] Воссоздавая то возвышенное, то низменное, он сравнивает свой роман с «варевом» и помечает: «Верю, что моя „Бовари“ пойдет». Однако тотчас добавляет: «Меня, будто вши, разъедают сравнения; я только и делаю, что давлю их. Фразы от этого кишат».[433] Чем дальше он продвигается в рассказе, тем больше испытывает трудностей, следя за психологией героев и в то же время за гармонией языка. Каждое мгновение он открывает непреодолимую пропасть между тем, что чувствует, и тем, что излагает, между мыслью и словом, между изменчивой сутью мечты и текстом, который застыл на кончике пера, на бумаге. В конце января 1853 года он констатирует, что его «книга», в которой будет приблизительно «четыреста пятьдесят страниц», находится только на полпути. Однако не хочет торопиться. Никто не ждет выхода книги. Даже он сам. И неожиданно делает неприятное открытие. Читая «Деревенского лекаря» Бальзака, он обнаруживает сцены, подобные тем, которые описал в «Бовари»: посещение кормилицы, поступление в коллеж в начале рассказа, «фраза такая же». Он теряет голову: «Можно подумать, что я у него списал, если бы моя страница, скажу, не хвалясь, не была бесконечно лучше написана».[434] Можно ли сказать что-то новое в литературе? – спрашивает он себя.

В феврале он помечает, что его «Бовари» «помаленьку продвигается и вырисовывается в будущем». 21 марта чувствует себя «в изнеможении оттого, что орал весь вечер, пока писал». Шесть дней спустя тон меняется. «„Бовари“ не идет: за неделю – две страницы! Есть из-за чего набить себе морду от отчаяния… Но! Я осилю ее, сделаю, только это будет трудно. Какой получится книга, не представляю, но ручаюсь, что она будет написана… Говорить точно и вместе с тем просто обычные вещи – так тяжело!»[435]

Тем временем Луиза попросила его переправлять ей тайно почту Виктора Гюго, живущего в изгнании на Джерси. Боясь, как бы уловка не была раскрыта полицией, он советует, чтобы Виктор Гюго отправлял свои письма Генриетте Коллье в Лондон, которая перешлет их во Францию в другом конверте. Он сохранил особую нежность к этой молодой особе, с которой в его памяти связаны невинные переживания в Трувиле. Время от времени они обмениваются посланиями с нежными воспоминаниями. Однако Флобер в то же время увлечен английской гувернанткой своей племянницы. Это мелькание юбки в доме около матери будоражит его кровь. Он ничего не предпринимает, лишь мечтает. Впрочем, он чувствует, что устал. Болят зубы. «Я старею, – пишет он 31 марта 1853 года, – вот и зубы выпадают, и волосы скоро выпадут. Что ж! лишь бы мозги остались, это главное. Как небытие овладевает нами! Едва родились, как начинается тление, словно вся жизнь – лишь длительное сражение, в которое она вас втягивает, и сама же постоянно одерживает победы – до заключения, до смерти… Иногда по утрам я пугаюсь самого себя – столько у меня морщин и такой изношенный вид». Один коренной зуб выпал, другому угрожает абсцесс. Он удаляет его. Шейные железы распухли. Ужасные боли в мозжечке. Кровь стучит в висках. Несмотря на страдания, он с прежней пунктуальностью заставляет себя писать свой роман. Когда под рукой лежит достаточное количество страниц, он читает или скорее выкрикивает, по его собственному выражению, по воскресеньям несколько глав Луи Буйе. 28 июня 1853 года в час ночи он вздыхает, обращаясь к Луизе: «Я без сил. В голове все перемешалось. С десяти часов минувшего вечера вплоть до этого часа я переписал семьдесят семь страниц подряд, из которых получилось только пятьдесят три. Это отупляет. У меня расходятся позвонки на шее оттого, что голова была слишком долго наклонена. Сколько слов мне пришлось повторить! Сколько их: „все“, „но“, „потому что“, „однако“!.. Тем не менее у меня есть хорошие страницы, и думаю, что в целом дело продвигается». Вскоре из-за многократных исправлений рукописи он начинает бояться, что теряет остроту стиля. «Нынче пополудни я закончил править, я уже ничего не понимаю… Когда хочешь приналечь на работу, она тебя ослепляет… Доходишь до полной бессмыслицы, и тут-то нужно остановиться». Как бы там ни было, он доволен тем, что убрал «цемент», который «застрял между камней». Теперь можно думать о продолжении: «У меня есть место с любовным соитием, которое очень меня беспокоит, но обойти его нельзя. Хотя мне хотелось бы сделать его целомудренным, то есть литературным, без фривольных подробностей и непристойных картин».[436]

В благодарность за то, что помог переправить письма, Виктор Гюго посылает ему свою фотографию. Флобер горячо благодарит: «Раз вы протягиваете мне через океан руку, то я хватаю ее, чтобы пожать. Я с гордостью пожимаю эту руку, которая написала „Собор Парижской Богоматери“ и „Наполеона Малого“, ту руку, которая изваяла колоссов и вычеканила для предателей горькие чаши».[437] А Луизе пишет: «Какая прекрасная вещь „Собор Парижской Богоматери“. Недавно перечел три главы, осаду трюанов в том числе. Вот это сила. Я считаю, что самая главная черта гения – это прежде всего сила». Он хочет, чтобы именно сила стала основной чертой его «Госпожи Бовари», без малейшего лирического налета. Ему кажется, что чрезвычайная строгость может быть столь же удивительной, столь же непривычной для читателя, как излияние чувств и поток красок, дорогих романтическим авторам. Уверенный в том, что выбрал лучший метод для изображения драмы своей героини, он позволяет себе наконец небольшую передышку в работе. После продолжительной поездки к Луизе он собирается навестить в Трувиле мать.

Он приезжает поздно вечером, с грустью замечает, что местность застроена шале «во вкусе шале в Энжьене», что в саду у дома, где он когда-то жил с родителями, новый владелец построил искусственные скалы, что все изменилось, кроме сине-зеленого моря и запаха соли и морских водорослей. Он вновь думает о своей юности, об Элизе Шлезингер, о Генриетте Коллье и пишет Луизе: «Воспоминания обступают меня здесь на каждом шагу и, словно камешки, скатываются по пологому склону в пучину горечи, которую я ношу в себе. Сосуд всколыхнули; какие-то печали, словно жабы, разбуженные во сне, высунули голову из воды – странная получилась музыка; я слушаю. Ах! Как я стар, как стар, дорогая моя Луиза!.. Что касается „Бовари“, то о ней здесь нечего и думать. Мне нужно быть у себя дома, чтобы писать. Свобода моего ума зависит от тысячи дополнительных обстоятельств, весьма незначительных и все-таки чрезвычайно важных».[438]

Чтобы развлечься, он идет посмотреть на женщин, которые купаются в море под присмотром учителей-пловцов с волосатыми руками. Они отделены от мужчин стойками и сетками. У тех и у других свои участки, где можно отдыхать и плескаться в холодной воде. «Нет ничего более жалкого, чем эти мешки, в которые женщины запихивают свое тело, эти клеенчатые чепцы! – пишет Флобер. – Что за лица! Что за походки! А ноги! Красные, худые, с мозолями, изуродованные обувью, длинные, как челноки, или толстые, как вальки. Тут же под ногами вертятся ребятишки. Подальше бабушки с вязаньем в руках и „мосье“ в золотых очках, которые читают газеты и время от времени, оторвавшись от чтения, наслаждаются всем этим с видом одобрения». Уродство и нелепость человеческого бытия удручают его.

Он мысленно возвращается к своему роману и пишет в заключение Луизе: «Все, что придумываю, – правда, уверяю тебя… Моя бедная Бовари, наверное, страдает и плачет в это самое мгновение в двадцати французских селениях одновременно».[439] Дождь, который идет все сильнее, наводит на него еще большую тоску. Серость повсюду – на земле, на море и в душе. Флобер живет у одного фармацевта, который, как Оме из его романа, «ораторствует и готовит зельтерскую воду». «В восемь утра я часто просыпаюсь от звука пробок, которые неожиданно взрываются: пиф-паф!»[440] – пишет он Луи Буйе. Итак, он тщетно пытается бежать от своей Бовари, все возвращает его к ней. Он убеждается в том, что для него нет другого спасения, кроме творчества: «Будем просить у жизни лишь кресло, а не трон, лишь удовольствие, а не опьянение. Страсть плохо уживается с тем долгим терпением, которого требует Ремесло. Искусство слишком широко и заполняет всего человека. Отнять у него хоть что-нибудь – почти преступление. Это кража у самой идеи, нарушение Долга».[441] Он уже с радостью думает о возвращении к работе над своим произведением: «Я по уши засяду в работу, как только вернусь! Эта передышка не будет для меня бесполезной. Она возвратила мне силы… Я много думал, и вот вывод этих четырех праздных недель: прощай, то есть прощай навсегда все личное, интимное, относительное… Ничто из того, что касается меня самого, не прельщает меня. Юношеские привязанности не кажутся мне уже прекрасными. Пусть все это умрет и никогда не воскреснет… „Бовари“, которая стала превосходным упражнением, приведет, может быть, к роковой реакции, внушив крайнее отвращение к сюжетам из заурядной среды. Потому-то мне так трудно писать эту книгу».[442]

В пятницу 2 сентября он снова в Круассе. И, войдя в рабочий кабинет, чувствует, что вещи встречают его, как старые друзья, которые страдали от длительной разлуки. «Пока меня не было, все чистилось, натиралось, полировалось… Признаюсь, мне было очень приятно увидеть мой ковер, мое большое кресло и диван, – пишет он тотчас Луизе. – Лампа моя горит. Перья на прежнем месте. Значит, начинается новая череда дней, похожих на другие. А значит, возвращаются те же печали и те же вдохновения в одиночестве».[443]

Он с головой уходит в работу над «Бовари». «Наконец-то я сдвинулся с места! Дело продвигается. Машина пущена в ход… Все достигается только усилием… Жемчуг – болезнь устрицы, а стиль – выделение недуга более глубокого».[444] Луи Буйе – строгий цензор. Он не дает ему покоя, и Флобер по три раза переписывает отдельные отрывки, которые оценены как слишком слабые. Горести следуют одна за другой. Умер дядя Парен. «Вот еще один ушел. Я ясно вижу его теперь в саване, точно гроб, где он тлеет, стоит на моем столе, у меня перед глазами. Мысль о личинках мясной мухи, которые разъедают его щеки, не выходит у меня из головы».[445] Еще одна малорадостная новость: Генриетта Коллье вышла замуж за барона Томаса Кемпбелла: «Одной сильфидой меньше. Мой женский эмпирей[446] совершенно опустел. Ангелы моей юности становятся матронами. Все мои старые звезды превратились в свечи, а те прекрасные груди, о которых я мечтал, скоро будут похожи на тыквы». Что касается неизменной наперсницы Луизы, то ее не оставляет мысль о встрече с матерью Гюстава. Чтобы успокоить ее и выиграть время, он делает вид, будто хочет того же: «Еще раз обещаю тебе свое участие: я сделаю все возможное для того, чтобы вы увиделись, узнали друг друга. Потом устраивайтесь, как сумеете. Не могу взять в толк, почему это для тебя так важно. Итак, условились и не будем больше говорить об этом».[447] Если он «не говорит больше» с ней об этой встрече, ставшей идеей фикс Луизы, то в каждом письме рассказывает о продвижении и задержках в работе над «Бовари»: «У меня голова горит; так, помнится, было со мной после того, как я целыми днями скакал на лошади. А сегодня я прямо-таки оседлал перо. Пишу с половины первого без перерыва (лишь временами отрываюсь на пять минут, чтобы выкурить трубку, да еще час урвал на обед)… Это выше моих сил. Есть от чего околеть, к тому же хочется поехать повидаться с тобой».[448]

Этот изнуряющий труд не мешает ему продолжать исправлять строка за строкой поэтические упражнения Луизы и даже писать под ее именем статьи о моде для женской газеты, которую она издает. 17 октября 1853 года Луи Буйе переезжает из Руана в Париж. Для Флобера это потрясение равнозначно трауру: «Все-таки он уехал. Вернется теперь в субботу; я увижу его, может быть, еще пару раз. Однако со старыми воскресеньями покончено. Я буду один теперь, один, один. Я умираю от скуки и чувствую унижение от беспомощности… Все мне противно. Кажется, сегодня с радостью повесился бы, если бы не мешала гордость. Признаюсь, я пытался не раз все забросить, и „Бовари“ прежде всего. Как могла прийти мне в голову бредовая идея – взяться за подобный сюжет! О! Мне ли не знать смертную муку созидания!»[449]

Он клянется, что готов забросить свой роман, однако работает над ним с большим рвением, чем когда-либо. Луиза настаивает на том, чтобы он нанял квартиру в Париже, он уклончиво отвечает: «Что касается вопроса о моем немедленном устройстве в Париже, то его нужно отложить или скорее решить немедленно. Сейчас это невозможно… Я хорошо знаю себя, это будет потерянная зима, а может быть, и вся книга… Я подобен кувшину с молоком: чтобы образовалась сметана, ему надо постоять какое-то время… Я говорил обо всем этом с матерью. Не обвиняй ее (даже в душе), ибо она скорее на твоей стороне. Я решил с ней денежные вопросы, и в этом году она сделает распоряжения относительно моей мебели, моего белья и пр. Я уже присмотрел слугу, которого привезу в Париж. Как видишь, это окончательное решение… В своем кабинете я ничего не буду трогать, ибо именно здесь и всегда я буду писать лучше, чем где-либо, и, в конце концов, стану проводить большую часть времени из-за того, что стареет моя мать».[450]

Итак, он наконец посмел признаться матери, что у него есть любовница. Она догадывалась, конечно, однако ничего не говорила. А он вздохнул с облегчением, как ребенок, который только что сознался в проступке. Он прощен, а значит, может снова вернуться к своим игрушкам. 10 ноября он уезжает в Париж, намереваясь провести там несколько дней. Останавливается в гостинице на улице Эльдер. Луиза, встретившись с ним, понимает, что он охладел к ней. Ее раздражает Луи Буйе, который не оставляет их ни на минуту. Их редкие встречи с глазу на глаз бурны. Так как она продолжает настаивать на встрече с его матерью, он грубо обрывает ее. А когда она сетует на свои денежные затруднения, говорит, что у него нет денег. Он уже, впрочем, дал ей в долг пятьсот франков в 1852 году и сто франков в этом году. Их последняя встреча окрашена усталостью и горечью. Он уже жалеет о том, что приехал. Две недели вдали от матери и от «Бовари» – слишком! Расставаясь с Луизой, он обещает ей на всякий случай скоро увидеться вновь. По возвращении в Круассе он пишет ей: «Как плохо мы расстались вчера! Почему? почему? Возвращение будет лучше! Ну же, смелее! больше надежды! Я целую твои прекрасные глаза, которые так часто плакали из-за меня».[451] И три дня спустя: «В самом деле, ты права, мы совсем не были одни в этом путешествии. Недоразумения произошли, наверное, оттого, что наши тела соприкоснулись, а у сердец не было времени почувствовать друг друга… В следующем году, даже если не напишу „Бовари“, приеду сюда снова. Я сниму квартиру. И буду проводить там как минимум четыре месяца в году».[452] Верит ли он в это сам? Ибо своему дорогому Луи Буйе пишет откровенно: «Бедная Муза (Луиза) очень назойлива. Не знаю, что с ней делать… Как думаешь, чем это кончится? Чувствую, что она очень устала. Для ее же душевного покоя следует отпустить меня. По ее чувствам ей двадцать лет, а мне – шестьдесят».[453]

В самом деле, он устал от этой старой связи, усугубленной слезами и упреками Луизы, однако находит удобным иметь под рукой женщину, когда приезжает в Париж. Ему достаточно видеться с ней сутки, чтобы снова испытывать желание бежать от нее; между тем вдали от нее он испытывает тайное удовольствие, рассказывая ей о своей жизни. Оба склонные к крайностям, они занимаются любовью, ссорятся, мирятся в письмах. Это, наверное, более пикантно, думает Флобер, нежели с глазу на глаз в комнате? Он пишет ей: «Я ложусь очень поздно, встаю так же поздно. Темнеет рано, я живу при свете факелов, точнее, своей лампы. Не слышу ни шага, ни голоса человеческого. Не знаю, что делают слуги, они прислуживают мне словно тени. Обедаю со своей собакой. Много курю, жарко топлю камин и усердно тружусь. Это здорово!»[454] И еще: «У меня на черепе железная каска… Я пишу „Бовари“. Дошел до любовной сцены, я в самом разгаре ее. Потею, замирает сердце… Часов в шесть, когда я как раз писал слова „нервный припадок“, я так увлекся, я так кричал и так сильно чувствовал переживания моей маленькой женщины, что сам испугался, как бы со мной не случился припадок. Я встал из-за стола и открыл окно, чтобы успокоиться. У меня закружилась голова. Сейчас сильно болят колени, спина и голова. Я как человек, который чрезмерно позанимался любовью (прошу прощения за сравнение), устал и опьянен… Творчество – восхитительная вещь, забываешь самого себя, живешь в каждом образе, который создаешь. Сегодня, например, я был в одно и то же время мужчиной и женщиной, любовником и любовницей; я совершал прогулку на лошади по лесу осенним полднем под желтой листвой; я был лошадьми, листвой, ветром, словами, которые друг другу говорили влюбленные, и красным солнцем, от яркого света которого прикрывались их упоенные любовью глаза».[455]

Однако Луиза не хочет понять писателя, который жаждет одиночества и более близок к своим героям, нежели к реальным людям, которые живут рядом с ним. Ее десять раз отправляли в ее альков, однако она по-прежнему убеждена, что если мадам Флобер увидит ее, то не устоит перед ее обаянием. И в который раз говорит об этом Флоберу; он снова возражает: «Убежден, что, увидев тебя, она будет очень холодна – не очень любезна, как скажешь ты. Именно поэтому я не хочу, чтобы вы встретились. Впрочем, я и не люблю подобного смешения, подобного альянса двух привязанностей разного происхождения… Умоляю тебя еще раз, не вмешивайся. Когда придет время, представится удобный случай, я буду знать, что нужно делать».[456] Когда он пытается понять свое истинное отношение к этой ситуации, то ему кажется, что он оскорбит достоинство матери, представив ей женщину, с которой спал. Они принадлежат двум разным мирам: мать – к миру нежности, забот и семейных воспоминаний, любовница – к миру разврата и фантазий. Для того чтобы он мог продолжать уважать мать и желать любовницу, они не должны знать друг друга.

Несмотря на требовательность Луизы, он в феврале 1854 года едет в Париж, проводит рядом с ней несколько дней, присутствует на ее ужинах, разговаривает с Леконтом де Лилем, который стал завсегдатаем дома, и уезжает так, как будто ничего не изменилось в его отношениях с назойливой «Музой». С каждым месяцем он пишет ей все реже оттого, что устал, конечно, а также из-за болезни, которая подтачивает его. «Сильнейшее ртутное слюнотечение, дорогой старина, – пишет он Луи Буйе. – Не могу ни говорить, ни есть. Ужасная лихорадка и т. п. Наконец благодаря слабительным, пиявкам, клизмам, а также благодаря моей сильной конституции я таки выкарабкался. Не удивлюсь даже, если в результате воспаления исчезнет опухоль, ибо она уже уменьшилась наполовину».[457] Луи Буйе, который часто видит Луизу в Париже, рассказывает ему о похождениях этой ненасытной женщины. После увлечения Альфредом де Мюссе она поссорилась с ним и в отместку написала стихотворение «Служанка», где вывела его под именем Лионела как пьяницу и падшего поэта. Флобер, которому она передала рукопись, не советует публиковать его: «Зачем оскорблять Мюссе?.. Чего ты этим добьешься? Этот бедный малый и не думал тебе вредить. Зачем ты хочешь насолить ему больше, чем он тебе?» Впрочем, появляется новый соперник: Альфред де Виньи. Академик пятидесяти семи лет. Не может ли он помочь «Музе» получить еще одну премию Французской академии? Она спит с ним. Однако не теряет из виду при этом свою главную цель – окончательно привязаться к Флоберу, который сопротивляется. Луи Буйе пишет другу, чтобы прояснить ситуацию: «Ты хочешь, чтобы я сказал, что думаю по этому поводу? Ты хочешь, чтобы я пояснил тебе, чего она мечтает добиться своими визитами к твоей матери, своей комедией в стихах, криками, слезами, приглашениями и ужинами? Она хочет, она верит, что станет твоей женой… Я понимал это, не смея сказать самому себе; между тем слово мне было сказано ясно, не ею, но так, как если бы она произнесла его сама. Вот почему она отказала Философу (Виктору Кузену)». И добавляет: «Никто здесь не принимает ее всерьез, она выглядит смешной, что очень досадно, ибо я искренне люблю ее».

Предупрежденный таким образом Флобер находит в который раз подтверждения своим сомнениям. Он отвечает Луизе, которая продолжает жаловаться в каждом письме: «Думаю, что мы стареем, черствеем, становимся раздражительными и окончательно запутались! Когда пытаюсь понять суть моих чувств к тебе, обнаруживаю вот что: страстное влечение прежде всего, затем духовную близость, глубокую привязанность, трогательное уважение… Ты просишь у меня любви, ты жалуешься на то, что не посылаю тебе цветов? Ах! Я, конечно, думаю о цветах. Только для этого советую тебе найти какого-нибудь расторопного свежего малого, мужчину с хорошими манерами и общепринятыми взглядами. Я же подобен тигру со слипшимися волосами на конце железы, которой он раздирает самок… Чувствую, что любил бы тебя сильнее, если бы никто не знал, что я люблю тебя… Вот так я устроен; кроме того, на моих лесах слишком много работы помимо сентиментального воспитания».[458]

Хотя их переписка продолжается еще несколько месяцев, их эмоциональные связи отныне столь слабы, что 16 октября 1854 года Флобер может написать Луи Буйе: «Что касается ее, Музы, то с ней покончено. И забудем об этом». В начале следующего года, собираясь на несколько недель в Париж, он предпочитает не предупреждать Луизу о своем приезде. Однако оповещенная общими друзьями, она спешит застать его в гостинице на улице Эльдер. Его там нет. Она приходит туда несколько раз и наконец оставляет послание, в котором сообщает, что собирается отправиться в путешествие за границу и что ей необходимо увидеть его. «Глупо слушать чьи-либо советы и грубо отказывать мне, – пишет она ему. – Значит, я надеюсь на сегодняшний вечер и буду ждать у себя с восьми часов до полуночи». Взбешенный вторжением в его частную жизнь, он посылает ей письмо, в котором окончательно разрывает отношения: «Мадам, я узнал, что вы взяли на себя труд трижды прийти вчера вечером ко мне и не застали меня. Боясь публичного осуждения, которое может навлечь на вас подобная настойчивость, зная свет, считаю необходимым предупредить вас: меня здесь никогда не будет. Имею честь приветствовать вас».[459] На этом листке Луиза, плача от гнева и унижения, пишет: «Негодяй, трус и каналья», подчеркнув последнее слово жирной чертой. Не бросится ли она и на него с ножом, как на Альфонса Карра? Да нет, однако будет преследовать своей местью годы. И в 1856 году высмеет в рассказе «История солдата», который опубликует «Монитор».

Грубо отделавшись от Луизы, Флобер испытывает чувство досады, безусловно, и в то же время покой и облегчение. Теперь не нужно бояться упреков, слез, гнева и скандалов любовницы; он в лучшем свете представляет свое будущее устройство в Париже. Он как раз нужен здесь Луи Буйе. Комитет по чтению «Комеди Франсэз» только что отказался принять его пьесу «Мадам де Монтарси». Флобер поднимает ему настроение письмом: «Призываю тебя к порядку – то есть к уверенности в своей ценности. Ну же, мой дорогой старик, мой чудак, мой единственный наперсник, единственный друг, единственный хранитель моих тайн, смелее, люби нас больше, чем все это. Старайся обходиться с людьми и жизнью с блеском (как это принято в Париже), так, как ты умеешь обращаться с мыслями и фразами».[460] И еще: «У тебя есть талант, только тебе присущий, по-моему, талант. Но у тебя нет того, что есть у всех других, а именно апломба. Ты не владеешь маленькими светскими хитростями, искусством пожимать руки и называть „мой дорогой друг“ тех, кого не хотел бы иметь и прислугой».[461] И сообщает, кроме того, своему корреспонденту: «Закончу свой несчастливый роман не ранее февраля. Это становится смешным. Не хочу больше говорить о нем… Падает листва. Аллеи, когда бродишь по ним, полны ламартиновскими звуками, которые я люблю. Дакно (собака) весь день лежит у камина, время от времени я слышу буксирные суда. Вот и все новости».[462]

Чтобы завершить последние страницы своего романа, он расспрашивает медицинские подробности у брата Ашиля, у Луи Буйе, а правовые – у руанских юристов. Затем едет в Париж и общается с женщинами легкого поведения: некой актрисой, мадам Персон, подругой Луи Буйе, Сюзанной Лажье, Луизой Прадье. Он отдыхает с ними от бурной Луизы Коле, которая окончательно исчезла с его горизонта. Теперь у него есть «свое жилище», пристанище на пятом этаже в доме № 42 на бульваре Тампль. Слуга Нарцисс Баретт занимается его хозяйством. В начале 1856 года к нему приезжает мать. Два года спустя она снимет квартиру этажом выше. Тем временем Флобер возобновил отношения с Максимом Дюканом, который настаивает на том, чтобы он доверил «Ревю де Пари» публикацию «Госпожи Бовари». Он дает две тысячи франков. Это достойная сумма. Флобер разрывается между искушением бросить свой роман в мир и страхом перед бурей, которая тотчас разразится вокруг него. Не утратит ли для него свою остроту, не обесценится ли это произведение, над которым тайно работал на протяжении четырех с половиной лет, оказавшись перед судом глупой, любопытной толпы? Не станет ли он сам, бросившись в суету литературной жизни, одной из тех марионеток, которых презирал на протяжении всей жизни? Он был так спокоен, когда читателями «Бовари» были только он сам и Луи Буйе. Однако именно Луи Буйе настаивает на том, чтобы он решился. Он соглашается и пишет своему кузену Бонанфану: «Знай, мой дорогой кузен, что вчера я продал свою книгу (звучит претенциозно!) за две тысячи франков и собираюсь продолжать! У меня будут и другие… Сделка заключена, я буду печататься в „Ревю де Пари“ в шести номерах подряд начиная с июля месяца. Затем я продам работу издателю, который выпустит ее отдельной книгой».[463]

В конце апреля месяца он возвращается в Круассе, вылизывает еще раз текст и 1 июня 1856 года объявляет Луи Буйе: «Вчера наконец отправил Дюкану рукопись „Бовари“, которая стала легче приблизительно страниц на тридцать, не считая большого количества изъятых строчек там и сям. Я вычеркнул три больших монолога Оме, целиком один пейзаж, разговоры буржуа на балу… и др. Видишь, старик, какой я герой. Выиграла ли от этого книга? Не сомневаюсь в одном – у целого теперь больше динамики. Если пойдешь к Дюкану, мне было бы любопытно знать, что он об этом думает. Лишь бы (inter nos[464]) эти парни не двинули меня! Ибо не скрываю от тебя, старина, что теперь желаю увидеть себя опубликованным, и как можно скорее».

Эта торопливость удивляет его самого. Что позволило так легко убедить его? То ли ядовитая атмосферы столицы, которая заразила его настолько, что сделала писателем, похожим на других? То ли сознание достоинств своего произведения позволяет ему сегодня желать его обнародования? Ему кажется, что он – профессиональный писатель, уверенный в своем пере, и в то же время – новичок, который никогда еще не встречал суждения света. Ветер приключений увлекает его. Он ждет ответа из Парижа с сердцебиением дебютанта.

Глава XII Творчество, публикация, процесс

Расставшись с рукописью «Госпожи Бовари», Флобер сомневается: прав ли он, согласившись на публикацию этой книги? Имел ли право работать над ней? Кто станет интересоваться историей какой-то мещаночки, изменяющей мужу, которую бесконечные разочарования приводят к самоубийству? Этот реалистический сюжет с самого начала был ему не по душе, чужд его страстному и лирическому характеру. Потом, принуждая себя, он принялся оживлять его, считая его превосходным упражнением в стиле. Мало-помалу Эмма завладела им настолько, что он мог сказать: «Бовари – это я». Однако, покоренный ею, отождествляя себя с ней, он строго следит за своим пером. Именно это соединение наваждения, доходившего до галлюцинаций, и холодного пестования выражения придает произведению неповторимый колорит. Несмотря на чрезвычайное внутреннее напряжение, Флобер с начала и до конца романа владеет воображением, укрощает чувства и спокойно рассказывает. «Нужно писать бесстрастно», – говорит он. Или: «Пишут не сердцем, а головой». Порвав с юношескими увлечениями, он не доверяет вдохновению, которое целиком завладевает автором в рассказе. Он не хочет, чтобы произведение было чем-то вроде сосуда, в который он сможет изливать свои переживания. Только стоя за героями, а не вмешиваясь с целью одобрить или осудить их поведение, он сможет вдохнуть в них жизнь. Только оставаясь беспристрастным и невозмутимым, он попытается с большей достоверностью передать их переживания и сделать образы более рельефными. С этим квазинаучным методом наблюдения за людьми и событиями у Флобера сочетается потрясающе четкий стиль. До крайности открытый, импульсивный в своих письмах, он в «Госпоже Бовари» скуп на определения и метафоры. Все говорится в нескольких словах, решительно и просто. Писатель управляет событиями, как режиссер пьесой в театре. Следуя от одного события к другому, мы все больше узнаем о местах и личной жизни героев. Ни одного ненужного описания. Все они, вне зависимости от продолжительности, имеют лишь одну цель – раскрыть действие. Говорили, что вымышленная деревня Ионвилль-л’Аббэ, в которой происходит большая часть истории, очень похожа на деревушку тех времен Ри, где жила Дельфина Деламар. Однако это могла быть и деревня Жорж-ле-Зо, где Флобер, его мать и Каролина спрятались на несколько недель, чтобы избежать встреч с безумным Эмилем Амаром, который хотел забрать у них свою дочь. Что касается Эммы Бовари, то реальный прообраз этой вымышленной героини найти весьма сложно. Печальная жизнь Дельфины Деламар, которая обманывала своего заурядного мужа, делая долги и умирая от отчаяния, послужила, безусловно, исходной точкой для создания первого варианта романа. Однако Эмма – это и Луиза Прадье, неверная жена скульптора, которая переходит из рук в руки, занимает деньги, оказывается перед угрозой конфискации имущества и решает броситься в Сену. Флобер слушал ее искренний рассказ и читал рукопись «Воспоминания госпожи Людовик» о ее безумных похождениях. Возможно, его вдохновляла и знаменитая мадам Лафарж, убившая своего глупого мужа, который не мог понять ее романтических иллюзий. А как здесь не подумать об Элизе Шлезингер, об Элади Фуко, о Луизе Коле? Когда он писал роман, в его воспоминаниях всплывали все женщины, которых он любил. У каждой он позаимствовал какие-то черты. У одной волосы, у другой цвет кожи, у третьей кокетство, у четвертой платья, у пятой мечты разочарованной супруги. Все переплелось в его сознании, когда формировался уникальный образ, не похожий ни на одну из реальных женщин, образ страстный, живой, эмоциональный – как сам автор. Да, Флобер был прав, когда говорил: «Бовари – это я». Чувствительность его героини, ее восторженность, озарения, ошибки, заблуждения, тревоги – он все это хорошо знал, испытывая во время работы. Напрасно он клянется, что в его книге «все придумано». Он не меньше рассказал о самом себе в исповеди не удовлетворенной жизнью женщины, разрывающейся между стремлением к возвышенной любви и очевидной заурядностью реальной жизни. Эмма Бовари – это трагическая борьба души, стремящейся к идеальному, которая сталкивается с банальными условностями провинциальной жизни. Флобер слишком часто чувствовал этот антагонизм и сумел открыто выразить его в исповеди женщины. Он сам живет, как буржуа, и мечтает, как поэт. Но в отличие от Эммы у него есть разрядка, благодаря которой он сохраняет свое душевное равновесие, – творчество.

Каково происхождение имени Бовари? Некоторые исследователи склонны видеть в нем вариант Эстер Бовери, которая была истцом на процессе в Руане в 1845 году; другие проводят аналогию с именем Буварэ, владелицы отеля в Каире, где Флобер останавливался в 1849 году во время путешествия на Восток. Если примем эту последнюю версию, то, согласно свидетельству Максима Дюкана, Флобер воскликнул у второго нильского водопада: «Нашел! Эврика! Эврика! Я назову ее мадам Бовари». Многочисленные комментаторы старались найти прообразы других героев романа. Так, Рудольф Буланже, элегантный землевладелец, любовницей которого стала Эмма, – некий Луи Кампьон, деревенский донжуан, который после многочисленных приключений покончил в 1852 году жизнь самоубийством. Он был любовником Дельфины Деламар, и, как в романе, следующим стал нотариус. У аббата Бурнисьена можно было бы найти много общих черт с неким аббатом Лафортюном, а фармацевт Оме – олицетворение самоуверенности и глупости – едва начертанный портрет (физический и моральный) аптекаря Жуанна, который служил в Ри. Можно было бы найти других живых людей, послуживших прообразами мэра Тюваша и негоцианта Лере. И, безусловно, Флобер обогатил свое произведение множеством непосредственных наблюдений. Однако эти крупицы правды очень незначительны по сравнению с работой, которую он сделал сам. Отталкиваясь от незначительных черт, он смог создать настоящих людей, вдохнуть в своих героев жизнь. Каждый из них – редчайшее явление – стал живым человеком. Таким образом, «Госпожа Бовари» – это не только Эмма, ее муж Шарль, ее любовники – Родольф и Леон, но все маленькое общество городка Ионвилль. Описание этого провинциального окружения необходимо для понимания психологии Эммы. Именно благодаря этому контрасту – она и все остальные – драма приобретает настоящую силу. Эти «другие» – все без исключения – печальные образчики человечества. Несмотря на слепую любовь к Эмме, Шарль Бовари остается посредственностью на протяжении всей книги. Мы очень скоро понимаем, сколь одиозен Оме, олицетворяющий самодовольство и торжественную глупость. Аббат Бурнисьен, пастырь, лишенный какого бы то ни было интеллекта, пошлый соблазнитель Родольф, бесхарактерный и слабый Леон, негодяй Лере…

Для того чтобы успешно продвигать работу, Флобер следует методу серьезной подготовки. Прежде чем писать текст, он намечает четкий план. Затем по более точному сценарию развиваются отдельные главы. За этими сценариями следуют наброски, сделанные в вольном стиле, по вдохновению. Именно в этих набросках сосредоточен тяжкий труд – вычитывание и центровка. Флобер правит их слово за словом, сжимает, неутомимо гранит и в конце дня радуется тому, что из завалов вытащил несколько фраз. Он читает эти фразы вслух своим трубным голосом в тишине кабинета. Если они проходят испытание «горлом», то работа над ними считается законченной. В противном случае он яростно берется за дело снова, чтобы придать тексту желаемую звучность. И в конце этих изнуряющих словесных упражнений он добивается чудесной прозы, которая оставляет впечатление такой естественной и легкой.

Отправив рукопись в «Ревю де Пари», он тотчас снова принимается писать. На этот раз он собирается перерабатывать «Искушение святого Антония»: «Надеюсь сделать это читаемым и не слишком скучным».[465] В то же время он собирает материал для средневековой легенды. Эта работа приятно отвлекает от душной атмосферы «Бовари». Однако он не перестает думать о ней. Его беспокоит молчание Максима Дюкана. «Я свалял дурака, последовав примеру других, поселившись в Париже, решив напечататься. Я жил в безмятежности совершенного искусства, пока писал для себя. Теперь же охвачен тревогой и сомнениями. Я ощущаю нечто новое: мне противно писать. Я чувствую бессильную ненависть к литературе».[466]

В самом деле, для беспокойства есть все основания. Луи Ульбах и Лоран-Пиша, соиздатели Максима Дюкана в «Ревю де Пари», прочитав его рукопись, опасаются, как бы публикация не вызвала скандал. Цензура во времена Второй империи была суровой. Власти уже смотрят на журнал как на чрезмерно либеральный. Не воспользуются ли они так называемой аморальной стороной произведения как предлогом для окончательного закрытия издания? «Мы собираемся публиковать, – объявляет Ульбах, – произведение странное, смелое, циничное по своему отрицанию, безумное в силу того, что чрезвычайно умно, невероятное из-за чрезмерной правдивости деталей, плохо продуманное из-за множества наблюдений, без благородной грусти… без вдохновения… без любви». 14 июля по совету Лорана-Пиша Максим Дюкан отправляет Флоберу письмо, в котором замечает, что его роман чрезмерно перегружен подробностями, что публиковать его в таком виде нельзя: «Мы сделаем купюры, которые сочтем необходимыми; впоследствии ты издашь его отдельной книгой, как захочешь, по своему усмотрению… Ты закопал свой роман под кучей прекрасно сделанных, но бесполезных вещей; он едва просматривается; речь идет о том, чтобы вытащить его из этих завалов – легкая работа. Это сделает под нашим присмотром опытный и искусный человек, мы не прибавим ни словак твоей рукописи, а лишь выжмем воду; ты потеряешь сотню франков из твоего авторского права, но зато опубликуешь хорошую вещь. В самом деле хорошую вместо несовершенного и чрезвычайно рыхлого произведения».

Пораженный тем, что с текстом, над которым он столько трудился, намерены обращаться с такой легкостью, Флобер помечает на обороте письма: «Чудовищно!» И спешит в Париж, чтобы защитить свою книгу. Жестоко поспорив с Лораном-Пиша, он идет на некоторые уступки и, с облегчением вздохнув, уезжает. 1 августа 1856 года «Ревю де Пари» объявляет о публикации романа «Госпожа Бовари. (Провинциальные нравы)». Однако имя автора искажено опечаткой. Недостает буквы «л». Фобер вместо Флобер. Фобер – фамилия лавочника с улицы Ришелье, прямо напротив Французского театра. «Такой дебют не предвещает ничего хорошего, – пишет Флобер. – Не успел я появиться, как меня терзают».[467] Лето в Круассе знойное, одолевают москиты. Флобер с перерывами работает над своим «Святым Антонием» и с нетерпением ждет новостей о «Бовари». Он уверен, что Лоран-Пиша задержит публикацию романа, надеясь вывести автора из терпения и подготовить его к другим купюрам. «Он дал мне слово, и я верну ему его с искренней благодарностью, если он продолжит в том же духе… Я устал от „Бовари“. Надо побыстрее разделаться с ней».[468] Наконец 21 сентября 1856 года он успокаивается: Максим Дюкан письмом предупреждает, что с 1 октября его роман начинают публиковать таким, каков он есть. Получив первый номер журнала, видя свою опубликованную прозу, Флобер испытывает чувство гордости и беспокойства. Игра отныне закончилась. Даже если захочет, он уже не сможет изменить даже запятую. Он продал свои мечты. Его Эмма, подруга стольких бессонных ночей, стала Эммой, которую знают все. К тому же есть типографские ошибки! «Я заметил только ошибки издательские, три или четыре повторения слов, которые меня шокировали, и страничку с множеством „которые“.[469] Верно одно: в его тексте ничего не изменили. Он благодарен за это Лорану-Пиша и убеждается в его стремлении сохранить остроту повествования: „Неужели вы думаете, что неприглядная действительность, рассказ о которой вам претит, не вызывает у меня такого же сердцебиения, как у вас? Если бы вы знали меня получше, то не сомневались бы, что я ненавижу обыденную жизнь… Но, как художник, я решился на этот раз – и только на этот раз – пройти через нее до конца. Тогда я взялся за дело героически, то есть очень тщательно, принимая все, говоря обо всем, все живописуя (хоть эти слова и отдают тщеславием). Мои объяснения неуклюжи. Однако их достаточно для того, чтобы вы поняли причину моего отказа принять ваши замечания, какими бы справедливыми они ни были. Вы сделали бы другую книгу… Искусство не нуждается ни в снисходительности, ни в вежливости. Ему нужны только вера – одна вера – и свобода“».[470]

Между тем в ноябре 1856 года Максим Дюкан узнает от близкого к официальным кругам человека, что «Ревю де Пари» грозит судебное преследование, если она продолжит публиковать «Госпожу Бовари» в ее нынешнем виде. Он еще раз пытается получить разрешение Флобера изъять опасные пассажи. Флобер стоит на своем и отказывается. Максим Дюкан настаивает: «Дело нешуточное, – пишет он ему 18 ноября 1856 года. – Твоя сцена в карете невозможна, не для нас – нам все равно, не для меня, подписывающего номер, а для исправительной полиции, которая прикроет нас… У нас уже было два предупреждения, за нами следят и при случае не дадут осечки». Ульбах, в свою очередь и по тем же причинам, просит Флобера изъять в конце эпизод соборования и ночного бдения аптекаря и священника у тела. Флобер возмущается, но в конце концов соглашается на некоторые незначительные изменения. Однако, читая номер журнала от 1 декабря 1856 года, обнаруживает многочисленные купюры, сделанные без его ведома. Он вдруг взрывается и нападает на Лорана-Пиша, который обманул его, пообещав сохранить его произведение: «Я больше не стану ничего делать, ни одной правки, ни одной купюры, ни единой запятой не уберу, ничего, ничего!.. Если же „Ревю де Пари“ считает, что я его компрометирую, если там боятся, есть очень простой выход: приостановить публикацию „Бовари“ – вот и все. Я к этому готов». И добавляет: «Выбросив сцену в карете, вы ничего не убрали из того, что показалось вам предосудительным, а выбросив в шестом номере то, что меня просят вычеркнуть, опять-таки ничего не уберете. Вы нападаете на частности, в то время как суть – в целом. Грубость – в глубине, а не на поверхности. Нельзя сделать белым негра, как нельзя поменять кровь книги. Можно обеднить ее – и только».[471]

Максим Дюкан едет к Флоберу, чтобы попытаться уговорить его, однако натыкается на отказ: «Мне все равно, если мой роман выводит из себя буржуа, мне глубоко безразлично, мне плевать, если нас отправят в исправительную полицию, если „Ревю де Пари“ закроют – плевать! Вам только то и надо было сделать, что не брать „Бовари“, а вы ее взяли, тем хуже для вас. Вы будете публиковать ее такой, какая она есть».[472] Тогда Максим Дюкан пытается привлечь на свою сторону госпожу Флобер. Однако она не желает вмешиваться в дело, в котором ничего не понимает. В конце концов редакторы журнала остаются при своем мнении, и Флобер требует, чтобы они предварили публикацию следующим текстом, написанным автором: «По мотивам, в которые я не желаю вникать, „Ревю де Пари“ сделала купюры в первом декабрьском номере. Ввиду сомнений, возникших при подготовке настоящего номера, она посчитала возможным изъять еще ряд пассажей. Вследствие этого я объявляю, что снимаю с себя ответственность за содержание. И прошу читателей видеть в нем лишь фрагменты, а не целое».

Накануне Нового года Флобер подписывает с Мишелем Леви контракт на издание, продав «Госпожу Бовари» на 5 лет за 800 франков. Тем временем «Нувеллист де Руан» на своих страницах также начал публикацию романа. Но вслед за «Ревю де Пари» местная газета делает это неуверенно и предупреждает 14 декабря своих читателей: «Считаем необходимым после этого номера остановить публикацию „Госпожи Бовари“, так как не можем продолжить ее, не сделав множества сокращений». Флобер в это время находится в Париже. Он «возглавляет клаку» на представлении пьесы Луи Буйе «Госпожа де Монтарси», которая идет с большим успехом в театре «Одеон». Что касается «Госпожи Бовари», то отклики, которые доходят до него, кажутся скорее благоприятными. «Успех „Бовари“ превзошел все мои ожидания, – пишет он Луи Бонанфану. – Женщины, правда, смотрят на меня как на „ужасного человека“. Считают, что я слишком правдив. И это является причиной их возмущения… Впрочем, сознаюсь тебе: мне все это глубоко безразлично. Мораль искусства – в самой его красоте, и превыше всего я ценю стиль, а затем уже Правду. Я считаю, что вложил в описание буржуазных нравов и изображение характера женщины, порочной по природе своей, столько литературности и благопристойности, сколько был в силах в данном сюжете, разумеется. Я не возьмусь больше за подобный труд. Обыденная среда мне противна, и именно в силу отвращения к ней я взял эту архиобыденную и антиизящную среду. Этой работой я набил себе руку; теперь перейдем к другим упражнениям».[473]

Между тем правительство следит за реакцией на публикацию этого смелого произведения. За дело берется министерство внутренних дел. Тщательно изучается текст романа. В нем находят многочисленные «оскорбления общественной морали». Ответственность несут, разумеется, автор, редактор и типограф. Чувствуя приближение бури, Флобер не отступает, негодуя от возмущения. Его намеренный уход от мира не мешает ему при случае показать бойцовские качества характера. Оставив свое теплое гнездышко, он оказывает сопротивление с негодованием оскорбленной невинности. «Мое дело – дело политическое, ибо хотят во что бы то ни стало закрыть „Ревю де Пари“, которая раздражает власти, – пишет он 1 января 1857 года брату Ашилю. – Ее уже предупреждали дважды. Третье нарушение – за оскорбление религии – очень удобный повод для его упразднения. Меня упрекают в основном за соборование, которое списано с „Парижского ритуала“. Только эти добрейшие представители власти столь глупы, что решительно не знают той религии, защитниками которой провозглашают себя. Мой судья, господин Трейар, еврей, он-то меня и преследует! Чудовищно… Я буду на этой неделе главным козырем, все высшие сквалыги рвут друг у друга „Бовари“, желая найти в ней непристойности, которых там нет».

Забыв о своих принципах гордого самоустранения от дел и презрения к представителям власти, он идет к министру народного образования и шефу полиции. «Они думали напасть на бедного малого, а как только увидели, что у меня есть опора, начали прозревать, – пишет он своему брату два дня спустя. – В министерстве внутренних дел следовало бы знать, что мы в Руане живем семьей, т. е. глубоко укоренились там, и что, нападая на меня в особенности за безнравственность, они оскорбят очень многих. Ожидаю большого впечатления от письма префекта к министру внутренних дел». Он настолько уверен, что судьи, проинформированные надлежащим образом, откажутся от преследований, что почти рад скандалу, который поднялся вокруг его романа. Недавно еще он не решался публиковать его, а сегодня испытывает гордость за то, что о нем говорит столько людей. Вдохновленный, он доверительно пишет Ашилю: «Будь уверен, дорогой брат, что ко мне теперь в любом случае относятся как к „персоне“. Если я выпутаюсь (что кажется мне очень вероятным), моя книга пойдет… Как бы там ни было! Ухаживай за префектом и не прекращай до тех пор, пока я не скажу».[474] И подсказывает брату даже ход сугубо политического характера: «Постарайся осторожно намекнуть, что нападение на меня, нападение на нас может представлять определенную опасность для предстоящих выборов».[475] И уточняет: «Единственное, что может оказать влияние, – имя нашего отца и боязнь того, что осуждение меня определит отношение руанцев на предстоящих выборах. В министерстве внутренних дел начинают раскаиваться, что необдуманно напали на меня. Остановить их можно, только показав политические последствия дела».[476] Он ищет поддержки не только в Руане. Равно в Париже, где живет с середины октября, он призывает на помощь влиятельных друзей. Принцесса де Бово, «завзятая боваристка», дважды защищала писателя перед императрицей. Все, кажется, говорит о том, что преследование прекращено. Оно лишь содействовало тому, что мужественный автор «Госпожи Бовари» приобрел сторонников.

«Артист» публикует в это время отрывки из «Святого Антония», которые открывают читателям новые грани его таланта. Его приветствуют собратья по перу. Ламартин ставит его «очень высоко», что удивляет Флобера. «Пресс» и «Монитор» делают ему «очень лестные» предложения, ему заказывают либретто комической оперы, а самые разные статьи, «большие и маленькие», хорошо отзываются о «Госпоже Бовари». Флобер рассказывает своей дорогой Элизе Шлезингер, которая только что прислала нежное дружеское письмо: «Наконец, моя дорогая, и без ложной скромности – я пожинаю плоды моей славы». И добавляет: «А теперь я возвращаюсь к своей жалкой жизни, настолько заурядной и спокойной, что приключением в ней является фраза, и где я не срываю других цветов, кроме метафор. Я буду писать, как и раньше, лишь ради удовольствия писать для себя самого, без какой-либо мысли о деньгах или шуме».[477]

Однако 15 января, когда Флобер думает, что избежал гнева правоохранительных органов, его руанский адвокат г-н Сенар объявляет, что дело отправлено в исправительный суд. Ошеломленный этим внезапным поворотом дел, Флобер пишет Ашилю: «Думал, что все закончилось. Наполеон трижды подтвердил это и трем разным лицам… Я попал в водоворот лжи и бесчестья, из которого не могу выбраться. За всем этим стоит нечто или некто невидимый и злобный… Я не жду справедливого решения, пойду в тюрьму и не стану, разумеется, просить о каком-либо снисхождении, это было бы бесчестьем для меня… Но мне не заткнут рот! Буду работать, как и раньше, то есть осознанно и независимо. Так-то! Я таки наделаю им романов! И самых настоящих!.. И после всего этого „Бовари“ продвигается с успехом; она становится пикантной, все читали ее, читают или хотят прочесть. Преследование стоило мне множества симпатий. Если моя книга плоха, то это послужит тому, чтобы сделать ее лучше; если она должна все-таки остаться, то для нее это высшая честь… С минуты на минуту я ожидаю гербовую бумагу, в которой указан день, когда я должен буду сесть (за то преступление, что написал на французском языке) на скамью мошенников и педерастов».[478]

Каждый день убеждает его в мысли, что благодаря преследованию министерства внутренних дел он оказался мучеником борьбы за литературу. Человек тени, он стал помимо своей воли явным олицетворением оскорбленного таланта. «Мои ходатайства пришлись как нельзя кстати в том смысле, что я знаю теперь общественное мнение, – пишет он вновь Ашилю. – Нет в Париже литератора, который не прочел бы книгу и не защищал бы меня. Все спрятались за моей спиной. Они чувствуют, что мое дело – их дело. Полиция совершила ошибку, взявшись за первый попавшийся роман и за скромного писателишку. Оказалось, что мой роман считается теперь благодаря преследованию шедевром. Что касается автора, то его защитниками сегодня являются те, кого некогда называли великосветскими дамами. Императрица (в их числе) дважды говорила обо мне».[479]

Его принимает Ламартин, хвалит «чрезмерно», обещает поддержку на процессе. Флобер замечает: «Меня это очень удивляет, никогда бы не поверил, что певец Эльвиры увлечется Оме». В любом случае он теперь уверен в том, что «его акции вырастут в цене». «Монитор» предлагает платить по десять су за строку, «что составило бы за такой роман, как „Бовари“, около десяти тысяч франков заработка». И наконец: «Буду я осужден или нет, в любом случае мое слабое место теперь не так уязвимо».[480]

Однако он очень взволнован, представ 29 января 1857 года перед шестой палатой исправительной полиции во Дворце Правосудия в Париже. Вместе с ним обвиняются Огюст Пийе, типограф, и Лоран-Пиша, редактор «Ревю де Пари». Генеральный прокурор Эрнест Пинар начинает обвинительную речь в резком тоне. Изложив интригу романа, он выбирает отрывки, которые считает непристойными или богохульными, и подтверждает их многочисленными цитатами. Если, по его мнению, типограф виновен наполовину, а редактор журнала в свою защиту может назвать отказ публиковать некоторые скабрезные эпизоды, то у автора нет ни одного оправдания. «Искусство без правил уже не искусство! – восклицает он с пафосом, который вызывает усмешку. – Такое искусство похоже на женщину, которая сбрасывает с себя прилюдно одежду. Вменить искусству единственное правило – соблюдать публичную благопристойность – не значит укротить его, но чтить. Расти можно только по правилам». Когда для произнесения защитительной речи встает господин Сенар, публика ждет затаив дыхание. В зале суда много красивых женщин, несколько известных лиц. Это настоящий парижский процесс. Флобер слабеет под устремленными на него взглядами. Чего бы он не отдал для того, чтобы спрятаться в своей провинциальной дыре! Раздается уверенный голос адвоката. Он говорит четыре часа. Флобер с благодарностью слушает его слова. «Защитительная речь господина Сенара была блистательной, – пишет он на следующий день своему брату. – Он уничтожил товарища прокурора, который корчился в своем кресле, после чего заявил, что не станет отвечать. Мы завалили его цитатами из Боссюэ и Масийона, непристойными эпизодами из Монтескье и пр. Зал был переполнен. Все было замечательно, и я не ударил лицом в грязь. Один раз я позволил себе самолично опровергнуть слова товарища прокурора: он тут же был уличен в недобросовестности и ретировался. Впрочем, ты сможешь прочесть прения полностью, слово в слово, ибо я нанял стенографиста (за шестьдесят франков в час), и он все записал».[481] Г-н Сенар вспоминает сначала известного отца обвиняемого, потом добропорядочность его сыновей, один из которых врач, как и его отец, в Отель Дье в Руане, второй – прекрасный писатель. Анализируя роман глава за главой, он показывает, что это глубоко нравственное искусство, поскольку героиня наказана за свои ошибки. Он цитирует письмо Ламартина, в котором тот утверждает, что «Госпожа Бовари» – самое прекрасное произведение, которое он читал за последние двадцать лет. Он цитирует всю сцену в карете, чтобы доказать, что она не содержит ни одной непристойной детали. Наконец, приступая к таинству соборования, он выявляет, что автор, описывая его, лишь переложил на французский язык латинский текст «Ритуала» – религиозной книги. Каждый удар бьет в цель. Флобер поднимает голову. «В продолжение всей речи папаша Сенар выставлял меня великим человеком, а мою книгу назвал шедевром», – замечает он в этом же письме.

Решение оглашается 7 февраля 1857 года. Осудив обвиняемых за легкомыслие, которое они проявили, опубликовав оскорбительное для общественных нравов произведение, суд оправдывает их и освобождает от судебных издержек. В первый раз за последние месяцы Флобер с облегчением вздыхает. Но он на грани сил, сломлен. «Я так разбит физически и морально после своего процесса, что не в состоянии ни шевельнуть ногой, ни держать в руке перо, – пишет он Луизе Прадье. – Шумиха, поднятая вокруг моей первой книги, кажется мне, так чужда Искусству, что вызывает отвращение и ошеломляет меня. Мне остается только пожалеть о том времени, когда я пребывал немым как рыба. Меня к тому же беспокоит будущее: можно ли написать что-то более безобидное, чем моя несчастная „Бовари“, которую таскали за волосы, точно распутную женщину, перед всей исправительной полицией?.. Как бы то ни было, я, невзирая на оправдание, остаюсь все-таки на положении подозрительного автора. Невелика слава! Я спешу вернуться в свой деревенский дом, чтобы жить подальше от всего людского, как говорят в трагедиях, и там постараюсь натянуть новые струны на мою гитару, которую забросали грязью, прежде чем я сыграл на ней первую мелодию!»[482] А в другом письме подтверждает: «Я очень сдал в эту зиму. Год назад чувствовал себя лучше. Я кажусь себе какой-то проституткой… Я сам себе противен». И там же: «Мне хотелось бы навсегда вернуться к своей одинокой и молчаливой жизни, откуда я вышел. Я не стал бы ничего печатать, чтобы не вызывать лишних разговоров о себе. Ибо, мне кажется, в наше время говорить ни о чем невозможно. Общественное лицемерие так свирепо!»[483] Ему теперь невыносима сама мысль о том, что роман будет издан отдельной книгой. Друзья и мать настаивают, чтобы он не отказывался от этого плана. Впрочем, он подписал контракт с Мишелем Леви и уже не может отступить. Однако если он восстановит в книге изъятые во время публикации в журнале страницы, не рискует ли он подвергнуться новым преследованиям? Тем хуже. Читатели имеют право на цельный текст. «Госпожа Бовари» заслуживает этого последнего сражения.

В апреле 1857 года роман выходит в издательстве в двух томах. Его тираж – шесть тысяч шестьсот экземпляров. Подготовленный скандальным процессом, он имеет у читателей колоссальный успех. Быстро разошедшееся произведение переиздается тиражом в пятнадцать тысяч экземпляров. Но автору, который подписал контракт с заранее обусловленной ценой, Мишель Леви дает надбавку всего пятьсот франков. Между тем ничтожное для Флобера в финансовом плане дело служит его известности. Он получает восторженные письма от Виктора Гюго, Шанфлери, вождя школы реалистов, даже от Сент-Бева, который сожалеет тем не менее, что в книге такого значения нет нежных, чистых и глубоких чувств: «Она напомнила, что есть хорошее даже в ничтожной и глупой среде». Тот же Сент-Бев публикует статью о «Госпоже Бовари» в «Мониторе». Сделав несколько критических замечаний, он считает это произведение «совершенно безличным», что является «свидетельством большой силы». И помечает: «Флобер, отец и брат которого известные врачи, владеет пером так, как они скальпелем». Лестное мнение в правительственной газете отнюдь не разделяется остальной критикой. «Эта книга – болезненная экзальтация чувств и воображения недовольной демократии», – объявляет г-н де Понмартен. «Искусство второго сорта… мы заслуживаем лучшего», – вторит ему Полей Лимейрак в «Конститюсьонель». «Трудоемкое произведение, тривиальное и преступное», – оценивает Вейло в «Юнивер». В «Журналь де деба» Кювилье-Флери предсказывает: «У „Госпожи Бовари“, если она сможет постареть, будущее торговки в туалете». Шарль де Мазад в «Ревю де Монд» признает, что у Флобера есть совсем немного таланта: «Только в этом таланте до сих пор было больше воображения и поиска, чем оригинальности. У автора есть некоторый дар точного и острого наблюдения, но он схватывает так называемую внешнюю сторону вещей, не проникая в глубину моральной жизни». Дюранти в своем журнале «Реалисм» пишет: «В этом романе нет ни эмоций, ни чувства, ни жизни, а лишь большая арифметическая сила. У стиля неподражаемый темп, который характерен для любого автора, который пишет стилизации и лирические произведения художественно, но без чувств, не внося ничего личного. До появления романа о нем думали лучше. Тщательная работа над произведением не должна исключать вдохновения, которое рождается чувствами». А Гранье де Кассаньяк после нескольких банальных комплиментов сравнивает «Госпожу Бовари» с «большой кучей навоза». Среди этого потока упреков – лестная оценка в «Артисте», мало, правда, распространенной газете: «Автор описывает банальные вещи „нервным, красочным, острым, четким стилем“, он воспроизводит „самые горячие и самые напряженные чувства в самом тривиальном приключении“, и из всего этого получилось „чудо“. Статья подписана „Бодлер“.

Выход „Госпожи Бовари“ принес Флоберу множество писем от женщин, взволнованных судьбой героини, которые узнавали в ней себя. С особенной настойчивостью ему писала экспансивная романистка мадемуазель Леруайе де Шантепи, которая была на двадцать один год старше его, жила в провинции и подарила ему свой портрет и две свои книги в знак признательности. Измученный судебными злоключениями, он испытывает необходимость излить свои чувства особе противоположного пола, которая к тому же восхищается им. Луизы Коле больше нет рядом, он набрасывается на мадемуазель Леруайе де Шантепи. На вопрос о происхождении „Госпожи Бовари“ он отвечает: „В „Госпоже Бовари“ нет ни слова правды. Эта история – чистейший вымысел“; я не вложил туда ни своих чувств, ни личных переживаний. Напротив, иллюзия (если таковая имеется) создается именно неличным характером произведения. Один из моих принципов: не вкладывать в произведение своего я. Художник в своем творении должен, подобно богу в природе, быть невидимым и всемогущим; его надо всюду чувствовать, но не видеть». И продолжает рассказывать неизвестной о своей жизни: «Я долго жил подобно вам, сударыня. Я тоже провел многие годы в деревне совершенно один, и единственным шумом, который я слышал зимой, был ветер, волновавший деревья, да треск льда, который плыл по Сене под моими окнами. Если я немного знаю жизнь, то только в силу того, что мало жил в обычном смысле этого слова, ибо мало ел, но основательно пережевывал; я бывал в разных обществах, видел разные страны. Я путешествовал пешком и на верблюдах. Я знаю парижских биржевиков и дамасских евреев, итальянских сводников и негритянских жонглеров… Чтобы иметь полное представление обо мне, добавьте к моей биографии следующий портрет: мне тридцать пять лет, ростом я пяти футов и восьми дюймов, у меня плечи, как у крючника; я нервно раздражителен, как мещаночка. Я холост и одинок».[484]

Несколько дней спустя он дополняет свои признания мадемуазель Леруайе Шантепи: «Я любил страстно, тайно. А потом в двадцать один год чуть было не умер от нервной болезни, вызванной досадой и огорчениями, бессонными ночами и приступами ярости. Эта болезнь длилась десять лет… Я родился при больнице (руанской больнице, где мой отец был главным хирургом и оставил по себе славное имя в своем деле) и рос среди всевозможных человеческих страданий, от которых меня отделяла лишь стена. Ребенком я играл в операционной. Вот почему, быть может, у меня мрачный и в то же время циничный взгляд на мир. Гипотеза об абсолютном небытии не содержит для меня ничего устрашающего. Я готов спокойно броситься в этот черный провал. А между тем меня больше всего привлекает религия. То есть все религии вообще, одна в той же мере, как и другая. Каждый догмат в отдельности меня отталкивает, но я отношусь к чувству, его породившему, как к самому естественному и самому поэтичному из всех чувств…

Я не питаю симпатии ни к одной политической партии или, вернее говоря, презираю их все… Я ненавижу всякий деспотизм. Я завзятый либерал. Вот почему социализм кажется мне самым педантичным ужасом, который будет смертелен для любого искусства и любого нравственного принципа. Я присутствовал как зритель почти на всех мятежах своего времени».[485]

Он явно испытывает тщеславное удовлетворение оттого, что объясняет, рассказывает о себе, ищет любви и участия. Утверждая, что ненавидит себя, он с очевидным самолюбованием рассказывает об особенностях своего характера и жизни. Он дает себе оценку и хочет, чтобы его ценили как удивительного человека. Из-под внешней скромности на свет рвется гордость. Неужели он стал другим человеком со времени публикации «Госпожи Бовари»? Он думает, что нет, и тем не менее, потершись в суетном и легкомысленном литературном мире, он приобрел желание – неосознанное пока – утвердиться в качестве большого писателя, снискать интерес к себе, быть уважаемым своими собратьями, читателями, прессой. Ибо даже тогда, когда он с радостью собирается бежать из столицы, от ее суетной болтовни, он уверен, что вскоре, не умея противостоять ее влечению, вернется туда. В его жизни теперь два противоположных полюса – город и деревня. В Париже он играет, в Круассе – думает и пишет. С некоторых пор он находится во власти невероятного проекта: восстание наемных солдат в Карфагене. Вдохновленный новым замыслом, он пишет мадемуазель Леруайе де Шантепи: «Прежде чем вернуться в деревню, я займусь археологическими изысканиями, изучением одного из самых малоизвестных периодов античности, работой, которая станет лишь подготовительной к другой. Я собираюсь писать роман, действие которого будет происходить за три столетия до Рождества Христова. Мне необходимо уйти от современного мира, в котором мое перо черпало слишком долго и о котором к тому же я так устал рассказывать, что мне и смотреть на него тошно».[486]

Теперь он уверен, что это погружение в пленительное и жестокое прошлое освободит его от низменности «Бовари». «Мне так тяжело с моим Карфагеном, – рассказывает он новому другу, писателю Эрнесту Фейдо. – Очень беспокоюсь о главном, я хочу сказать – о психологии; мне так необходимо сосредоточение „в тишине моего кабинета“, среди „деревенского одиночества“. А там, быть может, подстегивая мой бедный ум, я и добьюсь от него чего-нибудь».[487] Жребий брошен. Не написав и первой строчки новой книги, он знает, что, даже если не будет доволен, опубликует ее. Как «Госпожу Бовари». Времена тайного занятия литературой остались для него навсегда в прошлом.

Глава XIII «Саламбо»

Вновь Круассе с его покоем, тишиной, легким шелестом листвы и мирной рекой. Флобер обретает привычку к работе и размышлениям рядом с матерью, которая его лелеет, и племянницей – ей уже одиннадцать с половиной лет, – нежность и забавы которой умиляют его. С этими женщинами: одной – пожилой и усталой, другой – очаровательной девочкой – он отдыхает от суеты и интриг парижской жизни. Он с завидной жадностью читает без разбора самые сложные книги, имеющие хоть какие-нибудь сведения о прошлом Карфагена. Ему хотелось бы все знать о времени и месте, в которых будет происходить действие его романа. «У меня в желудке несварение от книг, – пишет он Жюлю Дюплану, – и от in-folio[488] – отрыжка. С марта месяца я сделал выписки из пятидесяти трех различных трудов; теперь изучаю военное искусство, упиваюсь крепостными валами и всадниками, углубленно занимаюсь метательными машинами и катапультами. Надеюсь наконец найти что-нибудь новенькое об античных сражениях.

Что касается пейзажа, то он еще неясен. Я не чувствую пока религиозной стороны дела. Психология проясняется, но эту машину очень тяжело пустить в ход, старик. Я взялся за безумно трудную работу и не знаю, когда закончу и даже когда начну ее».[489] И о том же Фредерику Бодри: «Думаю, что втянулся в неблагодарный труд. Временами он кажется мне превосходным. А порою кажется, что барахтаюсь в грязи».[490] Стопка очиненных перьев на столе представляется ему «кустарником с длиннющими иглами», чернильница – «океаном», в котором он тонет, а от вида белой бумаги «кружится голова».[491] В программе его чтения Полиб, Аппиен, Диодор Сицилийский, Исидор, Корнелий, Непо, Плин, Плутарх, Ксенофон, Тит Ливий и восемнадцать томов Библии от Казна. «Будем писать трагедию. И начнем горланить! – восклицает он. – Это полезно для здоровья».[492] И, объясняя свою страсть к изучению документов, объявляет: «Чтобы книга дышала правдой, нужно по уши влезть в ее сюжет. Тогда колорит явится сам собой как неизбежный результат и как расцвет самой идеи».[493]

Всецело поглощенный подготовкой своей новой книги, он перестает интересоваться судьбой «Госпожи Бовари». Читая жесткие критические статьи, которые продолжают появляться вслед за этим якобы аморальным романом, он пожимает от удивления плечами и называет журналистов дураками. Эти бумагомаратели – все до единого – завистники, которые не поняли величие его сражения. Узнав о том, что «Цветы зла» Бодлера будут также объектом судебных преследований, он пишет автору: «Почему? На кого вы посягали?.. Это что-то новое: преследовать за книги стихов! До сего времени судебные органы не трогали поэзию. Я возмущен до глубины души».[494] Тем временем на Флобера неожиданно нападает в своей воскресной проповеди кюре прихода, в который входит Круассе. «Кюре из Кантеле „набросился“ на „Бовари“ и „запрещает“ своим прихожанам читать меня, – пишет Флобер Жюлю Дюплану. – Вы сочтете меня глупым, но, уверяю вас, я возгордился. Это польстило мне больше, нежели любая похвала, это похоже на успех».[495] И несколько дней спустя Луи Буйе: «Итак, я получаю все сполна: нападки правительства, газетную брань и ненависть священников».[496]

В начале октября он делает первый набросок романа, который в это время называет «Карфаген». «В первой главе я дошел до моей маленькой женщины. Навожу лоск на ее костюм, это доставляет мне удовольствие. Чувствую себя немного увереннее. Я словно свинья вываливаюсь в драгоценных камнях, которыми ее окружаю. Думаю, что слова „пурпур“ и „алмаз“ есть в каждой фразе моей книги. Настоящее варево! Но я выберусь из него».[497] В ноябре он изменяет название книги и сообщает об этом Шарлю Эдмону, редактору «Прессы»: «Моя книга будет (думаю) называться „Саламбо, карфагенский роман“. Так зовут дочь Гамилькара, девушку, которую придумал ваш покорный слуга. Но… он совсем не идет. Я болен, особенно морально, и ежели вы хотите сослужить мне добрую службу, то не говорите более об этом романе, как будто его вовсе нет».[498]

Его жизнь – привычное чередование отчаяния и неожиданного вдохновения: «Я взялся за необыкновенное дело, мой милый, дело возвышенное. Шею сломаешь себе, прежде чем дойдешь до конца. Не бойся, я не сдохну. Мрачный, суровый, отчаявшийся, но не дурак. Только подумай, что я затеял: я хочу воспроизвести целую цивилизацию, о которой мы ничего не знаем».[499] Или же: «Трудность заключается в том, чтобы найти верный тон. Это достигается чрезмерной сжатостью идеи – неважно, естественным ли путем или же усилием воли; нелегко, однако, постоянно представлять себе правду, то есть ряд живых и правдоподобных деталей, имея дело со средой, существовавшей две тысячи лет назад».[500] Работая над «Госпожой Бовари», он жаловался, что с головой окунулся в современную жизнь, которая претит ему; работая над «Саламбо» – страдает оттого, что далек от событий во времени и пространстве. На этот раз он должен все придумать и добиться того, чтобы его ложь имела силу правды. Самое трудное – заставить думать и говорить героев, которые жили двадцать веков назад. «Чувствую, что нахожусь на ложном пути, понимаете?» – пишет он мадемуазель Леруайе де Шантепи. А Эрнесту Фейдо следующее: «Описания еще годятся, но диалог – такая чушь!» Оба письма написаны 12 декабря, в день его рождения. «Сегодня вечером мне исполнилось тридцать шесть лет, – делится он с мадемуазель Леруайе де Шантепи. – Я вспоминаю много своих дней рождения. В тот же самый день восемь лет назад я возвращался из Мемфиса в Каир после ночевки у пирамид. Я и сейчас еще слышу вой шакалов и порывы ветра, сотрясавшие палатку. Думаю, что вернусь на Восток позднее, чтобы остаться там и умереть».

Между тем он собирается уехать из Круассе в Париж, сменить античные мистерии «Саламбо» на «чудовищные оргии» столицы. Перемена заслуженная, считает он. В Париже он видится с Сент-Бевом, Готье, Ренаном, Бодлером, Фейдо, братьями Гонкур и несколькими известными женщинами: Жанной Турбе, Аглаей Сабатье – «Президентшей», актрисой Арну-Плесси… В этом маленьком обществе говорят в основном о литературе. Романтизм вышел из моды. Недавно умер Альфред де Мюссе, Марселина Деборд-Вальмор стара и забыта. Кто теперь читает Шатобриана, Виньи, Стендаля, Ламартина? Единственными великими уходящей эпохи остаются Бальзак, Жорж Санд, Александр Дюма и Гюго, который все еще в изгнании и мечет издалека громы и молнии против Империи. Сегодня раздаются другие голоса. Молодые люди – в их числе Шанфлери и Дюранти – пытаются провести в жизнь умеренный реализм в противовес интеллектуальному движению предшественников, которые провозглашали приоритет чувства, воображения и мечты. Между тем авторами, наиболее оцененными публикой, остаются все еще некие Поль Феваль и Эдмонд Абу. Флобер презирает эту борьбу всех со всеми, однако испытывает радостное возбуждение, общаясь с собратьями, занятыми, как и он, игрой в слова. По поводу одного из этих споров братья Гонкур пишут с раздражением в своем «Дневнике»: «Между Флобером и Фейдо – тысяча рецептов неясных стилей и форм; избитые до механистичности приемы, выспренне и серьезно изложенные; ребяческая и серьезная, смешная и торжественная дискуссия о том, как писать, и о правилах хорошей прозы… Казалось, мы попали на спор грамматиков времен Поздней Империи».[501] Для Флобера вопросы ремесла далеко не второстепенные. Он утверждает, что произведения без стиля не существует. И хочет доказать это в «Саламбо» еще более убедительно, нежели в «Госпоже Бовари». Он парирует мадемуазель Леруайе де Шантепи, которая написала ему, что, живя в Париже, он стал «человеком бульвара, моды, баловнем общества»: «Клянусь вам, что это далеко не так… Напротив, я из тех, кого зовут медведями… Иногда (даже в Париже) я по неделям не выхожу из дома. У меня хорошие отношения со многими людьми искусства, но бываю я лишь у немногих… Что касается так называемого светского общества, то я совсем не бываю в нем. Я не умею ни танцевать, ни вальсировать, не играю ни в какие карточные игры, даже не умею поддерживать салонный разговор, ибо считаю глупым все, о чем там болтают!»[502] В последние дни он взволнован необычным делом. Театр «Порт-Сен-Мартен» предлагает ему поставить пьесу по роману «Госпожа Бовари». Он сомневается, советуется с Луи Буйе и в конце концов отказывается, считая это компромиссом, недостойным себя и своей книги. «Речь шла о том, чтобы я дал только одно заглавие и получил половину авторского права. Его переделал бы какой-нибудь сочинитель с именем… Но подобный размен Искусства на монету показался мне делом малодостойным. Я решительно отказался от всего и вернулся в свою берлогу. Когда я буду заниматься театром, то войду туда через широко открытую дверь или же не войду вообще».[503] И уточняет Альфреду Бодри: «Я отказываюсь от барыша в тридцать тысяч франков. Черт подери, вот я каков, бедный, но честный. Я вхожу в категорию мастеров, я вне себя от гордости. Таковы мои дела».[504]

Приняв это героическое решение, он более решительно, чем раньше, продолжает работу над «Саламбо». Однако убежден, что ему следует отправиться на места действия, подышать воздухом страны, увидеть ее свет, чтобы сделать более правдоподобным свое произведение. Это будет очень короткое путешествие, поскольку ему достаточно побывать в Карфагене. 23 марта он объявляет Альфреду Бодри: «Завтра удираю на две недели до среды 7 апреля к „мавританскому берегу“, где, надеюсь, не буду пленен. Я заказал себе пару очень удобных ботфортов. Словом, ваш друг рад снова увидеть волны и пальмы». На мгновение показалось, что поездка невозможна, так как заболела мать: у нее плеврит. Но она быстро выздоровела благодаря заботам Ашиля и теперь чувствует себя вполне хорошо. Однако очень обеспокоена тем, что сын снова пустился в экзотическую авантюру. «Как мы страдаем от своих привязанностей! – пишет Флобер мадемуазель Леруайе де Шантепи. – Нет такой любви, которая временами не была бы столь же тяжела, как ненависть! Особенно это чувствуется, когда собираешься в путешествие!.. Через восемь дней я буду в Марселе, через одиннадцать в Константине, далее – через три дня – в Тунисе… Я в четвертый раз приеду в Марсель и на этот раз буду там один, решительно один. Круг замкнулся… Значит, наша жизнь вращается в одном кругу несчастий, как белка в колесе, и мы делаем передышку на каждом витке».[505]

12 апреля 1858 года он выходит из парижской квартиры и едет в экипаже на вокзал. В его кармане записная книжка, чтобы записывать впечатления: «Я не перестаю курить, вспоминая старое». В Валпансе он «наслаждается едой», в Авиньоне пробует «шербет со льдом», в Марселе «объедается похлебкой». Совершает обязательное паломничество в отель на улице Дарс. На первом этаже – магазин. На втором – салон парикмахера. С мыслью о ласках Элади Фуко Флобер идет бриться к парикмахеру. Обои не изменились. Два дня спустя он садится на пароход «Гермус» вместе с эмигрантами и солдатами. Чтобы побороть морскую болезнь, он жует хлеб, натертый чесноком. Некоторое время спустя море успокаивается. «Прекрасная ночь, – пишет он Луи Буйе, – море гладкое, будто масляное. Старый Танит[506] сияет, машина дышит, рядом со мной на диване курит капитан, а палуба забита арабами, едущими в Мекку. Облаченные в белые бурнусы, босые, с закрытыми лицами, они похожи на трупы в саванах. Здесь есть и женщины с детьми. Все это вперемешку спит или печально блюет, а берег Туниса, к которому мы приближаемся, уже маячит в тумане… Единственная значительная вещь, которую я увидел до сих пор, – Константин, родина Джугурты. Город окружен огромным валом. Это потрясающе, кружится голова. Я ходил по нему пешком, а внизу проехал на лошади…

В небе парили ягнятники. И что самое необычное – я никогда не видел ничего более впечатляющего, чем три мальтийца и итальянец (когда ехал на скамейке в дилижансе из Константина), которые были пьяны в стельку, воняли, как падаль, и рычали, как тигры. Эти господа шутили и делали непристойные жесты, пукая и рыгая, и жевали в темноте чеснок при свете трубки. Что за путешествие, что за общество! Это был плот в двенадцатой степени могущества».[507]

Он заходит в прохладные молчаливые мечети, восхищается человеком, который, присев на корточки, пишет на столике рядом с могилой мусульманского отшельника, встречает в дороге трех тощих парней, курильщиков гашиша и охотников на дикобразов, которыми они любят полакомиться. Во время ужина с директором почт и еще тремя приглашенными он с удивлением помечает: «Они знают „Бовари“!» Возвращается в Филиппевиль, потом по бесплодной равнине едет в Тунис. Ночь Флобер проводит в земляной хижине, покрытой тростником. «Собаки в дуаре[508] лают. Они обычно лают всю ночь, чтобы отпугивать шакалов». 2 мая, в воскресенье, он осматривает развалины Утики. Скопище бесформенных камней, которые «будто встряхнуло землетрясение». Немного далее он открывает пейзаж «Саламбо». «Весь Карфаген гораздо ниже меня – белые дома, зеленые поля: хлеб… На террасе дромадер поворачивает колесо колодца – так, наверное, было и в Карфагене». Однако Луи Буйе он пишет: «Я совсем не думаю о романе. Осматриваю местность, вот и все, наслаждаюсь…

Я знаю Карфаген досконально в любое время дня и ночи».[509] А Эрнесту Фейдо рассказывает, что большую часть времени проводит на лошади, ходит вмавританские кабаре послушать певцов-евреев, что участвовал в охоте на скорпионов и убил ударом хлыста змею «около метра длиной», обвившуюся вокруг ноги его верхового животного. Он изучает местность с восхищением – от пейзажа к пейзажу, от приключения к приключению, посещает Бизерт – «прекрасный город, полуразрушенную восточную Венецию», присутствует на церемонии целования руки бея, седеющего господина «с тяжелыми веками и пьяным взором». Обряд начинается. Каждый прикладывается к ладони бея дважды: «Сначала министры, затем мужчины в зеленых тюрбанах и тюрбанах в форме круглой тыквы. Жалко выглядят военные в униформе с толстыми задами, облаченными в бесформенные панталоны, в стоптанных ботинках, с эполетами, привязанными веревочками, и огромным количеством крестов и позолоты. Священники белые и худые, мрачные или глупые. Всюду ханжеский вид, нетерпимость к рамадану[510] напоминала мне нетерпимость к посту у католиков».[511]

По возвращении в Тунис он присутствует на шумном празднестве. Затем едет до равнины Бардо, ущелий Джакуб-эль-Джедави, покрытых дикими ююба, и равнины Мез-эль-Баб. Там он обследует руины и помечает: «Не здесь ли мост Гамилькара?» Напрягая воображение, он пытается восстановить развалины, реконструировать города и ввести в эту искусственно воссозданную декорацию призраки своих персонажей. Однако настоящее мешает прошлому. И путешествие на лошади продолжается через Тестур, Тугга, Кефф… Он уже видит конец своей экспедиции: «Я уезжаю отсюда послезавтра и в Алжир возвращусь сушей; подобное путешествие совершили немногие европейцы, – пишет он Жюлю Дюплану 20 мая 1858 года. – Значит, я увижу все, что мне необходимо для „Саламбо“. Я знаю теперь Карфаген и его окрестности детально… Я был очень целомудренным в этом путешествии. Но очень весел, здоровье мое – мраморное, цветущее».

24 мая в Рьеффе он видит римское захоронение, принимает «превосходную турецкую ванну» и спит в палатке у бедуинов. В Гельме борется ночью с полчищами вшей. В Константине останавливается в отеле, в парильне вверяет себя рукам негра-массажиста. «Массажист в Рьеффе массировал колени головой», – утверждает он. Наконец отплывает в Марсель. На палубе толпятся «офицеры африканской армии, которые возвращаются к своим очагам».

В продолжении путешествия, к сожалению, нет ничего живописного: «Прибытие в Марсель в два часа. Несносная таможня. Омнибус. Отель „Парросель“. Ванна. Проблемы с деньгами… Я еду в экипаже один…» Соседи по купе в поезде неинтересны. «Обильный обед в Дижоне. Послеобеденная скука, жара. Что за дурацкая страна – Франция!» И наконец Париж: «Летний бульвар. Пустующий дом. Толкаюсь, чтобы проехать к Фейдо; подают обед… Ужин в Английском кафе. Сплю у себя на диване. Завтракаю в Турецком кафе. Визит к Турбе, Сабатье, госпоже Мэйнье», 7 и 8 июня он наряду с другими встречается с Луизой Прадье, Александром Дюма-сыном и актрисой госпожой Персон, вырядившейся (бог знает почему) в рубашку без рукавов и красный парик.

По возвращении в Круассе он ночью с 12 на 13 июня переписывает заметки и помечает в заключение: «Мое путешествие осталось в прошлом, забыто; в голове все перемешалось, кажется, что ухожу с бала-маскарада, который длился два месяца. Буду ли работать? Стану ли скучать? Пусть вся природная энергия, которой я проникся, останется во мне и выльется в книгу! Со всей мощью пластичного чувства! Возрождением прошлого! Да будет так! Нужно писать через Прекрасное, живое и настоящее. Дай мне волю, о боже! Дай силу мне. И надежду!»

Перечитав рукопись, он в отчаянии. Ни одной достойной страницы. Путешествие открыло ему глаза на настоящую античность: «Да будет тебе известно, „Карфаген“ придется полностью переделать или, вернее, писать заново, – пишет он Эрнесту Фейдо. – Я уничтожаю все. Это нелепо! невероятно! фальшиво! Думаю, что найду верный тон. Начинаю понимать своих героев и увлекаться ими. Это уже много. Не знаю, когда кончу этот грандиозный труд. Наверное, не раньше чем через два-три года. А до тех пор умоляю всех, кто будет со мной встречаться, – не говорить о нем ни слова. Меня так и подмывает разослать извещения о моей смерти. Я сделал выбор. Читатели, печатание, время отныне для меня не существует: вперед!»[512] Это безразличное отношение к возможной публикации поддерживается, безусловно, во Флобере мыслью о том, что литература никогда не будет для него средством заработка. Он защищен от нужды доходами матери. И может свысока смотреть на тех, единственным средством существования которых является перо. За год до этого он делился с госпожой Леруайе де Шантепи: «Я живу с матерью и племянницей (дочерью сестры, умершей в двадцать лет), которую воспитываю. Что касается денег, то их у меня достаточно для того, чтобы жить прилично, ибо я очень люблю тратить, хотя стараюсь быть умеренным. Многие думают, что я богат, но я стеснен из-за того, что имею самые экстравагантные желания, которые, само собой разумеется, не могу удовлетворить. К тому же я совсем не умею считать и ничего не понимаю в делах».[513]

Поделившись денежными соображениями, он принимается за работу. Стоит жара. Он каждый день купается в Сене и с гордостью объявляет Эрнесту Фейдо: «Я плаваю, как тритон. Никогда не чувствовал себя лучше. Настроение хорошее. Начинаю надеяться. Нужно, будучи в добром здравии, набраться смелости для будущих неудач. Они неизбежны, увы!»[514] И ему же: «Я вернулся, скорее морально, нежели физически, в свою пещеру. Отныне, в течение двух или трех лет, может быть, я не буду интересоваться ничем из того, что будет происходить в литературе. Буду, как и раньше, писать для себя, для себя одного. Что касается „Пресс“ и Шарля Эдмона,[515] – так их всех, растак и перетак!.. Уверен: то, что я пишу, успеха иметь не будет, тем лучше! Мне трижды наплевать… Не желаю больше делать уступок, собираюсь описывать ужасы и сервирую человеческие низы и матлот[516] из змей и т. д. Ибо, черт подери, нужно хорошенько позабавиться, прежде чем околеть».[517]

Он вкалывает, как «пятнадцать быков», сомневается, что найдет читателя, способного переварить четыреста страниц «подобной похлебки», и выкрикивает фразы с утра до вечера, «надрывая грудь». «На другой день, когда перечитываю написанное, я часто все стираю и начинаю заново. И так каждый раз. Будущее представляется мне лишь серией бесконечных исправлений – перспектива не очень веселая».[518] И уточняет тому же Эрнесту Фейдо: «С тех пор, как существует литература, столь безумные попытки не предпринимались. Это произведение изобилует трудностями. Заставить людей говорить на языке, на котором они не думали! О Карфагене ничего не известно… Я должен найти середину между ходульностью и реальностью… Но я убежден, что хорошие книги так не делаются. Следовательно, хорошей книги не получится. Что ж! Зато она позволяет мечтать о великом! В своих устремлениях мы лучше, нежели в своих свершениях».[519] В конце октября мучения над романом вызывают «ужасные боли в желудке». «Никто с тех пор, как существует перо, столько из-за него не страдал, как я. Настоящие кинжалы! Эти маленькие инструменты режут сердце».[520]

Собравшись с силами, он уезжает в Париж. Хвалит друзьям, с которыми встречается, еретический талант де Сада, которого только что перечитал и ценит очень высоко. В ноябре он ужинает с Гаварни, Шарлем-Эдмоном, Сен-Виктором и Марио Ушаром у братьев Гонкур. Эти ужины помечены в их «Дневнике»: «Умницу Флобера неотступно преследует господин де Сад. Он возвращается к нему постоянно, как к чуду, которое возбуждает его чувства. По сути своей он любит низость, ищет ее, счастлив ее видеть, как мусорщик – дерьмо, восклицая всегда по поводу Сада: „Это самая смешная глупость, которую мне доводилось когда-либо встречать!“… Он выбрал для своего романа Карфаген – как центр самой гнилой земной цивилизации».

В конце месяца Флобер укладывает чемоданы и оказывается, по его собственному выражению, «снова в Карфагене», то есть в Круассе. Погода стоит холодная. В камине трещат поленья. Флобер «без устали работает» до четырех утра. Одиночество, «как алкоголь», пьянит его. Он, по его собственным словам, почти не видит дневного света. Ни событий, ни шума. «Это объективное полное небытие». «В каждой строке, в каждом слове я ощущаю скудость языка». Тем не менее книга с грехом пополам продвигается. «Наконец-то эрекция, сударь, как результат того, что я подстегивал и онанировал себя. Будем надеяться, что наступит праздник».[521] В конце года он сделал, судя по его подсчетам, лишь четверть работы. Ничто не торопит его. Чем больше сидишь над рукописью, тем больше возможности избежать посредственных результатов торопливого труда. «Белый медведь не так одинок и бог не более спокоен, чем я, – пишет он мадемуазель Леруайе де Шантепи. – Думаю только о Карфагене, а это как раз то, что нужно. Книга всегда была для меня лишь способом жить в любой среде».[522] С Эрнестом Фейдо он откровенно циничен: «Черт подери! Карфаген иногда раздирает мне дыру в заднице!.. Ты говоришь, что нуждаешься в деньгах, дружище! А я… Для меня они не важны! Я скорее стану кучером, нежели буду писать ради денег». И в заключение дает совет мужчины, живущего вдали от женщин, собрату, слишком озабоченному этим пустяком. «Не изувечь ум, общаясь с женщинами. Ты оставишь талант в глубине матки… Побереги свою сперму для стиля, выбрось чернильницу, ешь с наслаждением мясо и знай, что Тиссо (Женевский) говорил (см. „Трактат об онанизме“, стр. 72, гравюра): одна унция потерянной спермы забирает больше сил, нежели три литра потерянной крови».[523]

19 февраля он в Париже, но ограничивается лишь визитами к друзьям из литературной среды и актрисам. Однажды без предупреждения приезжает к братьям Гонкур: «Звонят. Это Флобер, которому Сен-Виктор сказал, что мы где-то видели почти карфагенское действо, и он пришел спросить, где это. Его карфагенский роман не продвигается. Все остановилось. И чтобы начать заново, нужно изобретать правдоподобно… Он очень похож на портрет Фредерика Леметра в молодости. Очень высок ростом, очень силен, у него большие блестящие глаза, полные веки, глянцевые щеки, жесткие ниспадающие усы, здоровый с румянцем цвет лица».[524]

Вернувшись в Круассе, Флобер получает письмо от Эрнеста Фейдо: «Твое счастье, что благодаря ренте ты можешь работать не спеша». И с досадой продолжает: «Собратья бросают мне в лицо три су заработка, который не дает мне сразу сдохнуть с голоду. Это легче, нежели вытягивать из себя строчки. Я намерен жить так, как живу: во-первых, три четверти года в деревне; во-вторых, без женщины (пустяк деликатный, но очень значительный), без друга, без лошади, без собаки, короче говоря, без любого атрибута человеческой жизни; в-третьих, для меня все, что вне моего творчества, – небытие… Нетерпение людей, которые занимаются литературой, желая, чтобы их опубликовали, поставили на сцене, чтобы они стали известными, чтобы их хвалили, восхищает меня как безумие. Все это имеет, кажется мне, такое же отношение к их труду, как игра в домино или политика… Даже если бы я был богат, я наплевал бы на все и жил бы, как бедуин в своей пустыне и благородстве. Так их всех, растак и перетак – таков мой девиз».[525]

С наступлением летней жары он, кажется, оживает. «Я радуюсь теплу, – пишет он госпоже Жюль Сандо. – Солнце наполняет меня жизнью, пьянит, как вино. Вторую половину дня я провожу голышом, закрыв окна и жалюзи. Вечером плаваю в Сене, которая течет прямо в конце моего сада. Ночи великолепны, я ложусь спать с восходом солнца. Вот так. Кстати, я очень люблю ночь. Она умиротворяет меня… Вы спрашиваете, скоро ли я закончу свой роман. Увы! у меня сделана лишь треть… Я пишу так, как другие играют на скрипке, – только ради собственного удовольствия. Случается, что я пишу отрывки, которые ничего не дают для произведения в целом, а потом убираю их. При подобной методе и трудном сюжете на том в сто страниц может уйти десять лет».[526]

15 августа Ашиль Флобер и Луи Буйе награждены орденом Почетного легиона. Первая мысль Флобера – эта награда, присужденная Луи Буйе, стяжает ему завистников, «которые будут мстить его следующей пьесе». Искренние дружеские чувства побуждают его радоваться за других, дорогих для него людей, радоваться награде, которую он сам не хотел бы иметь. В конце сентября он получает «Легенду веков» и восторженно погружается в этот лес рифм. «Что за человечище папаша Гюго!. – восклицает он в письме к Эрнесту Фейдо. – Какой поэт, черт подери! Я проглотил два тома в один присест… Я не помню себя от восторга. Меня впору вязать! Ах! Как хорошо… У меня голова идет кругом от папаши Гюго».[527] И продолжает: «Моя работа идет немного лучше. Я в самом разгаре битвы слонов и, поверь, убиваю людей как мух. Кровь у меня льется рекой». Однако Эрнест Фейдо в это время очень обеспокоен здоровьем своей супруги, а не литературой. Врачи, по его словам, считают ее безнадежной. Чтобы немного поддержать его, Флобер не находит ничего лучшего, чем подсказать с жестоким эгоизмом, что художнику, который занят поиском правды, необходимо наблюдать за страданиями. С его точки зрения, любое событие, каким бы жестоким оно ни было в жизни писателя, должно рассматриваться им как предлог для обогащения его произведения. Книга, не пропитанная кровью автора, – лишь банальная стопка бумаги. Каждый считающий, что умеет держать в руке перо, вынужден смотреть на боль как на необходимый элемент творчества. Гения, не пережившего перелом, не существует. «Бедная женщина! – пишет он Эрнесту Фейдо. – Это ужасно! У тебя есть и будут превосходные картины, ты сможешь делать превосходные наблюдения! Платить за них приходится дорого. Буржуа даже не догадываются, что мы отдаем на съедение им свое сердце. Порода гладиаторов не вымерла, каждый художник – гладиатор. Он развлекает публику своими предсмертными муками… Единственный способ не слишком страдать во время таких кризисов – это всемерно изучать себя».[528] Жена Эрнеста Фейдо умерла 18 октября 1859 года. Он рассказывает об этом другу в безнадежном письме. Взволнованный Флобер пишет ему в ответ: «Во имя единственной достойной внимания в этом мире вещи – во имя Прекрасного, цепляйся обеими руками, карабкайся изо всех сил и выходи из этого! Я хорошо знаю, что боль – это удовольствие, что, плача, облегчают душу. Только душа разрушается от этого, рассудок тонет в слезах, страдание становится привычкой, определяет взгляд на жизнь, которая становится непереносимой… Ты еще молод. Тебе, думаю, предстоит еще родить великие произведения. Подумай о том, что их нужно написать».[529]

Пожелания сбываются. После нескольких дней депрессии Эрнест Фейдо признается ему, что принялся за работу. Флобер поздравляет его с победой над жалким положением женатого человека: «Продолжай, дружище! Сосредоточься на идее! Эти женщины, по крайней мере, не умирают и не изменяют!» И советует, чтобы доставить ему удовольствие, почитать «Он» («Современный роман»), который только что вышел за подписью Луизы Коле: «Ты узнаешь в нем своего друга, которого не разнесли по кочкам… Я вышел в ней бел как снег, но человеком бесчувственным, скупым, слабым – словом, мрачной бездарью. Вот что значит совокупляться с музами! Я хохотал до слез».[530]

Продолжая тщательно отделывать «Саламбо», которая продвигается медленно, он мечтает уехать с французской экспедицией в Китай – страну «ширм и нанкина». Его удерживает только мать, которая, по его словам, «стареет, и отъезд состарит ее еще быстрее». Но он согласен с ней, что пребывание в Париже будет полезным обоим. Она едет туда первой. Прежде чем присоединиться к ней, он пишет Морису Шлезингеру: «Я найду, вероятно, Париж таким же глупым, каким оставил его, а может быть, еще глупее. С расширением улиц пошлость распространяется, кретинизм растет до высоты лепных карнизов… Я в этом году не закончу своей книжки о Карфагене. Пишу очень медленно, ибо книга для меня – особый способ жить. Ради какого-нибудь слова или мысли я делаю изыскания, выдумываю, отдаюсь бесконечным мечтам».[531]

20 декабря он приезжает наконец в Париж, который, по его словам, ненавидит, но без которого не может долго жить. Явно, выйдя из своей жизни-игры, он оказывается в положении литературного отшельника, которого пугают гнусности столицы. Он играет роль троглодита, однако с удовольствием по воскресеньям принимает у себя друзей и часто ужинает у «Президентши» – госпожи Сабатье, известной любовницы банкира Моссельмана, подруги Бодлера и знаменитой мраморной модели «Женщина, укушенная змеем» Клезингера. Окунувшись в светский гвалт, он сожалеет о том, что рядом нет Луи Буйе, который теперь живет в Манте. Карьера его друга, впрочем, складывается успешно. Он готовит сборник стихотворений, и директор «Комеди Франсэз» заказал ему произведение, прославляющее предстоящее присоединение Савойи к Франции. Это последнее предложение возмущает Флобера, который, негодуя, пишет: «Никогда! Никогда! Никогда! Тебе готовят провал, и нешуточный. Заклинаю тебя, не делай этого!» И продолжает: «Принимая это предложение, ты унижаешь и, подчеркну это слово, позоришь себя. Ты теряешь себя как „чистого поэта“, человека независимого. Тебе дали место, ввели в ряды полка, пленили. Только не политика, ради всего святого! Это приносит несчастье, и это нечисто».[532]

В начале года Флобер часто посещает известных писателей. У Жюля Жанена встречает Октава Фейе, сходится с Полем де Сен-Виктором и братьями Гонкур, ужинает с Мори и Ренаном. 12 января он оказывается в веселой компании за столом Гонкуров. Говорят о последнем романе «Он» Луизы Коле, в котором через образ Леонсы, играющей в модных театральных пьесах, изображен мир актрис и своеобразие женских отношений. «Я нашел простое средство обходится без них, – говорит Флобер. – Сплю на сердце, а ночью… это неизбежно». Гости уходят один за другим. Остается Флобер. «В гостиной, наполненной дымом сигар, были только мы и он, – помечают братья Гонкур. – Он ходил из угла в угол по ковру, задевая головой люстру, возмущался, делился с нами, как с братьями, своими мыслями. Рассказывал нам о жизни в уединении, дикой даже в Париже, замкнутой и закрытой. Он презирал театр и не имел никакого другого развлечения, кроме воскресных ужинов у госпожи Сабатье – „Жены президента“, как называют ее в свете. Он испытывает ужас перед деревней, работает по десять часов в день, но теряет много времени, забываясь в чтении, и с готовностью отлынивает от своей книги…» Спор переходит на стиль в романе, и Флобер восклицает: «Представляете себе глупость – работать ради того, чтобы убрать ассонансы во фразе или повторы на одной странице? Ради кого?.. Кто из читателей интересуется или ценит форму?» Далее он цитирует трех авторов, которые, по его мнению, пишут лучше всех: Ла Брюйер, Монтескье и Шатобриан. «И вот, – рассказывают Гонкуры, – в крайнем напряжении, раскрасневшись, вскинув руки, как для драматического объятия, сильный, как Антей, он читает всей грудью и горлом фрагмент из „Диалога Силла и Экрата“, издавая глухой звук, похожий на рычание льва». Далее Флобер снова рассказывает о том, каких трудов стоит ему борьба за совершенство «Саламбо», вздыхает: «Знаете, к чему я стремлюсь? Я прошу честного, умного человека закрыться на четыре часа с моей книгой, я хочу опьянить его историей. Это все, чего я хочу… Кроме того, работа – это еще и лучшее средство обмануть жизнь!»

25 января к нему приезжают братья Гонкур: «И вот мы на бульваре Тампль, в рабочем кабинете Флобера, окна которого выходят на улицу. Камин в виде золоченого индийского Будды. На столе странички романа, пестрящие исправлениями. Теплые искренние комплименты нашей книге, которые очень приятны. Дружеские отношения, которыми мы гордимся, проявляются искренне, открыто, непринужденно и очень сердечно». Пять дней спустя братья Гонкур проводят у Флобера вечер с Луи Буйе, у которого, по их словам, «вид настоящего рабочего». «Ум Флобера словно завороженный постоянно возвращается к разговору о де Саде». Он определяет его так: «Дух Инквизиции, дух пытки, дух Церкви Средневековья, страх перед природой. В де Саде нет ни дерева, ни животного». Сидя у камина, он рассказывает Гонкурам о своей первой любви к Элади Фуко: «Это были безумные соития, за ними – слезы, потом – письма и далее – ничего». Однако от встречи к встрече братья утрачивают иллюзии по отношению к их новому другу. Вслед за восхищением им они открывают его недостатки. Чрезвычайно утонченные и аристократичные, они не могут не столкнуться с его деревенскими манерами. «Сегодня мы признаем, что между нами и Флобером существует барьер, – пишут они в своем „Дневнике“ 16 марта 1860 года. – По сути своей он – провинциал и позер. Чувствуется даже, что он совершил свои большие путешествия больше ради того, чтобы удивить руанцев. Его ум такой же тяжелый и вязкий, как тело. Изысканное, кажется, не трогает его. Он чувствителен только к набору фраз. В его разговоре очень мало идей, и они излагаются шумно и торжественно. Ум и голос краснобая. От историй и лиц, которые он изображает, несет запахом ископаемых из супрефектуры. Он десять лет носит белые жилеты, в которых Макер ухаживал за Элоа. В нем остались озлобленность и возмущение Академией и папой. О нем можно сказать, как де Местр: „Он вульгарен!“… Он неловок, несдержан и неумел во всем – в шутке, в деле, в подражании… В его грубых радостях нет очарования».

Несмотря на это недоброжелательное мнение о Флобере, братья Гонкур продолжают видеться с ним и обращаться чрезвычайно дружелюбно. Он останется на несколько недель в Париже, однако должен скоро вернуться в провинцию, чтобы присутствовать на свадьбе дочери Ашиля Жюльетты с неким Адольфом Рокини: «Это надежный мужчина, который кажется мне нежным, как ягненок. Молодые люди, похоже, любят друг друга. Все это очень хорошо. Мы рады. Счастлив тот, кто живет согласно простой и доброй природе!.. Счастье жизни, конечно, в этом. И тем не менее, если бы мне предложили его, согласился ли бы я?»[533] Венчание состоялось 17 апреля 1860 года в Руане. Эти семейные радости с цветами, поцелуями, разговорами и застольями для Флобера – едва переносимая пытка. «У меня несварение от буржуа, – пишет он Эрнесту Фейдо. – Три ужина и завтрак! И двое суток в Руане. Это слишком! Я продолжаю мучиться от улиц моего родного города и рыгаю белыми галстуками».[534] Он поздравляет братьев де Гонкур, приславших ему свою последнюю книгу «Любовницы Людовика XV», с качеством работы и, не сомневаясь в искренности их чувств по отношению к себе, заканчивает письмо следующими словами: «Очень любезно с вашей стороны было прислать мне книгу, вы очень талантливы и немного любите меня».[535] В другом письме он рассказывает им о своей работе, которая потихоньку продвигается: «Реальность в подобном сюжете – вещь почти неосуществимая. Остается одно – писать ее поэтически, но тогда рискуешь скатиться до старых известных басен, начиная с „Телемака“ до „Мучеников“… Несмотря на все это, я продолжаю работать, снедаемый тревогами и сомнениями».[536]

Новой подруге мадемуазель Амели Боске[537] он рассказывает о трудностях работы, за которую взялся: «Я нынче очень устал. На моих плечах целых две армии: тридцать тысяч с одной и одиннадцать тысяч с другой стороны, не считая слонов и их погонщиков, рыцарей, сопровождающих воинов, и клади… Я охвачен глубокой меланхолией, черной горечью, тревогой, которые колышутся во мне, как океан нечистот, когда думаю о том, что этот труд не будет оценен и что первый попавшийся – будь то журналист, идиот или буржуа – без обиняков (и с полным правом, может быть) найдет множество нелепых вещей в том, что мне кажется великолепным».[538] Он завидует Эрнесту Фейдо, который оставил письменный стол и путешествует теперь по Тунису, где восхищается, без сомнения, бесконечными горизонтами и спит с покорными и опытными женщинами. И предсказывает, что по возвращении ему совсем не понравятся ласки дорогих соотечественниц. «Ты с грустью будешь вспоминать об этой тихой любви, в которой говорят только души, о нежности без слов, о рабской покорности, которая наполняет мужчину гордостью».[539] Однако более захватывающими ему кажутся приключения Максима Дюкана, который неожиданно поступил на службу в армию Гарибальди и участвует в экспедиции «Тысячи»: «Если у тебя, дорогой Макс, есть пять минут, напиши несколько слов, чтобы я знал, как ты поживаешь, черт подери! Умер, жив ли или ранен… Каналья! Ты ведь никогда не успокоишься!»[540]

Во второй половине августа он возвращается в Париж, чтобы пополнить свои материалы, и ужинает у критика Обрейе с Гонкурами, Сен-Виктором, Шарлем Эдмоном, Галеви, Готье. С самого начала завязался оживленный разговор. Каждый участвует в нем, высказывая суждения о какой-либо книге, пьесе, авторе. «Продолжим, – кричит Флобер. – Есть один, кто противен мне больше, нежели Понсар, – это Фейе, работяга Фейе!» И рассыпает похвалы, начав с Вольтера, называя его «святым» и вызвав тем самым возмущение других гостей.

После короткой поездки в Этрета, где вспоминает о юности, глядя на море, он возвращается в Париж, чтобы присутствовать в «Одеоне» на премьере пьесы Луи Буйе «Папаша Миллион». «Флобер свалился как снег на голову, – пишут братья Гонкур. – Он по-прежнему сидит в своем Карфагене, ведет жизнь затворника и работает как вол… Он дошел в романе до соития, карфагенского соития, и говорит, что хочет красиво вскружить читателям голову: нужно, чтобы мужчина думал, что пронзает луну, совокупляясь с женщиной, которой кажется, что ее любит солнце».[541]

Премьера «Папаша Миллион», состоявшаяся 6 декабря 1860 года, закончилась провалом. Флобер потрясен так, будто освистали его самого. «Пьеса Буйе, как ты знаешь (или не знаешь), – пишет он Жюлю Дюплану, – потерпела неудачу. Пресса была жестокой, а директор „Одеона“ еще хуже… Бог мой! А ведь это было так красиво! красиво! красиво! Должен был присутствовать император, но он не пришел… Что касается Буйе, то он безутешен, его положение ужасно. Он должен был пойти к тебе, но, кажется, настолько убит, что прячется».[542] Сам он думает, что его пребывание в Париже затянулось. Оставив мать и Каролину в квартире на бульваре Тампль, он возвращается один в Круассе, чтобы работать. «Становлюсь смешным со своей нескончаемой книгой, которая не вырисовывается, а я поклялся закончить ее в этом году, – пишет он мадемуазель Леруайе де Шантепи. – Я здесь живу со своим старым слугой, встаю в полдень и ложусь в три утра, никого не вижу, ничего не знаю о том, что происходит в мире».[543]

Вернувшись на свою литературную дачу, он получает книгу Мишле «Море» и в ответ взволнованно благодарит: «В коллеже я с жадностью читал вашу „Историю Рима“, первые тома „Истории Франции“, „Мемуары Лютера“, „Введение“ – все, что выходило из-под вашего пера, почти с чувственным удовлетворением, настолько это было живо и глубоко… Когда повзрослел, мое восхищение стало осознанным».[544] В том же январе месяце он узнает, что Эрнест Фейдо, недавно овдовевший, собирается снова жениться. Это явно болезнь – желание иметь женщину, в то время как в целибате столько преимуществ для художника. Но поздравляет своего друга: «Да благословит ее бог; прими мои наилучшие пожелания и знай, что они искренни и сердечны». Однако не может не добавить: «У нас разные дороги… Ты веришь в жизнь и любишь ее, а я осторожен с ней. С меня довольно, умерю свои желания. Это, наверное, трусливо, но более осмотрительно». Что касается «Саламбо», то он сообщает своему корреспонденту, что она продвигается, «бывают хорошие и плохие дни (последние случаются, разумеется, гораздо чаще)».[545]

Еще три месяца работы, и он торопится в Париж, чтобы прочитать отрывки романа друзьям. «Торжество состоится в понедельник, – пишет он братьям Гонкур. – Не знаю, получится ли… Тем хуже. Черт подери! Вот программа: 1. Я начну кричать ровно в четыре часа. Значит, приходите часам к трем. 2. В 7 часов – восточный ужин. В меню: человечина, мозги буржуа и клиторы тигриц, обжаренные в масле носорога. 3. После кофе – опять пунический крик до изнеможения слушателей. Как это вам?»[546] В понедельник 6 мая 1861 года братья Гонкур приходят на встречу в точно назначенное время. «Флобер, – рассказывают они, – читает своим трубным голосом, похожим на звук звенящей бронзы. В 7 часов ужинаем… Потом, после ужина и трубки, чтение возобновляется». Гонкуры не смеют сказать Флоберу, что они думают о книге, наиболее значительные отрывки которой он «прокричал» перед ними. Однако доверяют свое разочарование «Дневнику»: «„Саламбо“ ниже того, что я ожидал от Флобера. Скрытый, отсутствующий в таком безличном произведении, как „Госпожа Бовари“, он проявляет себя в полной мере здесь – мелодраматичный, помпезный, напыщенный, грубый по колориту – сам в миниатюре. Для Флобера Восток и Восток античный – алжирская этажерка. Есть детские эффекты, есть смешные. Чувства его героев… обычные, банальные человеческие чувства, а не чувства именно карфагенян; а его Мато – по сути своей всего лишь тенор из варварской поэмы… Почти каждая фраза имеет в конце сравнение со словом „как“, которое, точно подсвечник, держит свечу». До крайности наивный Флобер не догадывается о разочаровании братьев. Он возвращается в приподнятом настроении в Круассе. «Думаю, что до конца этого года не закончу, – пишет он Эрнесту Фейдо. – Даже если придется просидеть над этой книгой десять лет, все равно вернусь в Париж не раньше чем завершу „Саламбо“. Я дал клятву себе».[547]

И вновь возвращается старая канитель: он пишет книгу, нервы его взвинчены, силы на исходе – описание осады Карфагена окончательно измотало его: «Военные машины надоели мне! Я потею кровавым потом, мочусь кипятком, испражняюсь катапультами и рыгаю пулями пращников»,[548] – пишет он Гонкурам. 2 января 1862 года он объявляет, что пока курил, выпутался из сражений в ущелье Аш: «Я нагромождаю ужас над ужасом. Двадцать тысяч моих людей только что умерли от голода и поедали друг друга; остатки погибнут под ногами слонов и в пасти львов». Он начинает думать о возможной публикации. Однако предпочитает не торопиться. В самом деле, в Париже поговаривают о «выходе» «Отверженных» Виктора Гюго. «Считаю, что буду немного неосторожным в том смысле, что стану рисковать в сравнении с такой великой вещью, – пишет Флобер мадемуазель Леруайе де Шантепи. – Есть люди, перед которыми нужно склониться, говоря им: „Только после вас, месье“. Виктор Гюго из их числа».[549] Он удивлен следующей новостью: Бодлер просит его ходатайствовать перед Жюлем Сандо, чтобы тот поддержал его кандидатуру во Французскую академию. Как может этот «проклятый поэт», который был осужден исправительным судом за «Цветы зла», который только что опубликовал «Искусственный рай», лелеять честолюбивую мечту оказаться среди самых чистых представителей буржуазной литературы? Флобер смеется, обратившись к Жюлю Сандо, не надеясь быть услышанным, и отвечает Бодлеру: «Несчастный, вы хотите, чтобы рухнул купол Института. Вы представляетесь мне между Вильменом и Низаром».[550]

В последующие дни он переписывает последние страницы рукописи, очищает желудок, «чтобы изгнать нездоровую жидкость и приехать в столицу свежим», и готовится выехать в Париж, где рассчитывает провести несколько недель. 21 февраля он ужинает с братьями Гонкур у Шарля-Эдмона и рассказывает гостям о своих бурных отношениях с Луизой Коле. «Ни горечи, ни злопамятства, впрочем, у него не осталось по отношению к этой женщине, которая, кажется, опьянила его своей безумной любовью, драматическими страстями, чувствами, потрясениями, – помечают братья Гонкур. – Во Флобере есть та природная грубость, которая нравится подобным, ужасным по натуре, горячим женщинам, которые уничтожают любовь проявлением чувств, гневом, плотской или душевной страстью». Разоткровенничавшись, Флобер рассказывает, будто когда-то был доведен Луизой до такого отчаяния, что едва не убил ее. «Я почувствовал, как подо мной крякнули скамьи Двора присяжных», – говорит он, вращая ужасными глазами. Восхищаясь его удивительной работоспособностью, друзья за спиной критикуют его. Теофиль Готье как-то признался братьям Гонкур, что процесс письма автора «Саламбо» кажется ему абсурдным. Годы и годы ради того, чтобы написать четыреста страниц. Безумие! И потом, к чему выкрикивать текст, чтобы оценить его гармонию? «Книга пишется не для того, чтобы ее читали вслух, – говорит Теофиль Готье. – У каждого из нас есть страницы… И что же, они столь же ритмичны, как то, что сделал он, и не стоили стольких усилий. Его жизнь отравляют угрызения совести: в „Госпоже Бовари“ рядом оказались два слова в родительном падеже: венок из цветов апельсина. Он сокрушается, но напрасно, ведь иначе сказать нельзя».[551] 29 марта Флобер принимает братьев Гонкур у себя дома. Он сидит на диване, сложив по-турецки ноги. Он в ударе и говорит о том, что хочет написать книгу о современном Востоке, «Востоке черных одежд», где воспроизведет «негодяев-европейцев, евреев, московитов, греков…» После ужина втроем едут в Нейи к Теофилю Готье. Просят Флобера станцевать «салонного дурака». Он с удовольствием соглашается, надевает одежду Готье и поднимает воротничок. «Не знаю, что он сделал с волосами, лицом, его выражением, – помечают Гонкуры, – но в это мгновение он являл собою потрясающую карикатуру тупости. Готье вслед за ним снимает редингот и танцует „Па кредитора“ с испариной на лице, потея, тряся своим толстым задом. Вечер заканчивается богемными песнями».

После грубого веселья Флобер возвращается к одиночеству и работе. 14 апреля 1862 года он пишет мадемуазель Амели Боске: «До окончательного завершения мне осталось еще пять страниц, не самых легких, а я уже без сил. Вот уже пять лет как я работаю над этой нескончаемой книгой». А десять дней спустя мадемуазель Леруайе де Шантепи пишет следующее: «В прошлое воскресенье в семь утра я наконец закончил мой роман „Саламбо“. Правка и переписывание займут еще месяц, и я вернусь сюда (в Париж) в середине сентября, чтобы к концу октября издать мою книгу. Но я на грани сил. По вечерам меня лихорадит, и я едва держу в руке перо. Конец был тяжелым и дался мне с трудом».[552]

Глядя на эту стопку листков рукописи, он испытывает чувство гордости, смешанное с печалью и усталостью. Прочитывая их, он обнаруживает, что хромает каждая вторая фраза: «Продолжать исправление „Саламбо“ невозможно. Сердце разрывается от отвращения при виде написанного»,[553] – делится он с племянницей Каролиной. И вновь ей же: «Я страшно зол на переписчицу. Завтра я надеялся получить все, а у меня только восемьдесят страниц. Хорошо, если рукопись перепишется к концу этой недели».[554] Его уже волнуют практические вопросы: с каким издателем договариваться? За какую цену и на какую приблизительную дату публикации? Он боится конкуренции. «Отверженные» имеют у читателей фантастический успех. Подходящее ли время выпускать на сцену «Саламбо»? Он, со своей стороны, считает роман Гюго ничтожным и говорит об этом госпоже Роже де Женетт:[555] «Что ж! наше божество тускнеет. „Отверженные“ раздражают меня, а дурно отзываться о них не разрешается: на тебя смотрят, как на сыщика. Автор находится на неприступной высоте, и затрагивать его нельзя. Я всю жизнь преклонялся перед ним, но сегодня возмущен! Мне просто необходимо излить негодование. Я не нахожу в этой книге ни правды, ни величия. Что касается стиля, то он представляется мне нарочито неряшливым и низменным.

Это своего рода способ подделаться под народ… Типы ходульные, точно в трагедиях! Разве существуют такие проститутки, как Фантина, такие каторжники, как Вальжан?.. Это манекены, сахарные фигурки… Длиннейшие рассуждения по поводу вещей, не имеющих отношения к сюжету, и ни слова о том, что непосредственно касается его. Но зато проповеди по поводу того, что всеобщее избирательное право – превосходное дело, что необходимо просвещение масс; это-то повторяется до пресыщения. Положительно, эта книга, несмотря на красивые места (а они встречаются изредка), написана по-детски… Потомство не простит ему того, что он хотел стать мыслителем вопреки своей природе».[556]

На самом же деле он подвергает критике у Гюго несдержанность пера, лирические порывы, его устарелый романтизм. И неожиданно его потрясает ужасная мысль – не будут ли упрекать и его за то же самое в «Саламбо»?

Глава XIV В миру

Не способный вести денежные дела, Флобер прежде обращается за советом к Жюлю Дюплану, чтобы узнать последовательность шагов при подготовке издания «Саламбо». Он хочет, чтобы Мишель Леви заключил с ним контракт на доверии, не читая книги: «С тех пор, как имеешь в литературе имя, принято продавать кота в мешке. Он (Мишель Леви) должен купить мое имя, и только его».[557] В другом письме он, однако, уточняет: «Идея, родившаяся в башке Леви, который потопчется лапами на моих страницах, возмущает меня больше, нежели какая угодно критика».[558] Как бы то ни было, он против иллюстрированного издания: «Что касается иллюстраций, то, даже если бы мне дали сто тысяч франков, клянусь тебе, не появилась бы ни одна… Сама эта идея приводит меня в бешенство. Никогда! никогда! Ну-ка, пусть мне покажут того типа, который сделает портрет Ганнибалла и нарисует карфагенское кресло! Он сделает мне большое одолжение. Не стоило столько трудиться, стремясь сделать все неясно, ради того, чтобы какой-то пентюх вдруг разрушил мою мечту нелепой точностью».[559] Он с замиранием сердца отправляет копию рукописи в Париж. Прежде – до нового распоряжения – она адресована брату Жюля Дюплана Эрнесту. «Я наконец смирился с тем, что смотрю на мой роман как на законченный, – пишет Флобер братьям Гонкур. – Итак, пуповина отрезана. Уф! Не будем больше думать об этом».[560]

По его просьбе с Мишелем Леви договаривается теперь Жюль Дюплан. Флобер, мечтавший о гонораре в тридцать тысяч франков, говорит, что готов согласиться теперь на двадцать. Однако переговоры затягиваются. В июле он начинает беспокоиться. «Чтобы моя книга появилась в начале ноября, нужно приступить к ее изданию с середины сентября, – пишет он Эрнесту Дюплану. – Речь может идти только о трех издателях: Леви, Лакруа и Ашетт. Что ж, зондируйте почву! И постарайтесь получить для меня приличную сумму, не поступаясь при этом принципами».[561] Сделки настолько одолели его, что мешают работать. Он чувствует себя «высохшим, как булыжник, и пустым, как кувшин без вина».[562] Он сопровождает в Виши мать, которая пожелала пройти курс лечения. Затем, выбившись из сил, снижает свои притязания, согласившись на договор с Мишелем Леви в десять тысяч франков. Но при условии, что рукопись не будет прочтена и книга не будет иллюстрироваться. (В том же году Виктор Гюго за роман «Отверженные» получил гонорар в триста тысяч франков.) Кроме того, Мишель Леви требует, чтобы контракт был подписан на десять лет, чтобы «Госпожа Бовари» оставалась его собственностью в течение этого же времени и чтобы автор уступил ему за ту же цену свой следующий роман, который обязательно должен быть «современным». Чтобы подготовить читателей, распускают слух, что сумма, уплаченная за «Саламбо», составляет тридцать тысяч франков. Флобер соглашается не изобличать уловку.

8 сентября он приезжает в Париж и в последний раз видит свою рукопись. «Я занят теперь тем, что изымаю слишком частые „и“ и исправляю кое-какие ошибки, – пишет он братьям Гонкур. – Я сплю с „Грамматикой всех грамматик“, а на моем зеленом ковре увесистый Академический словарь. Через восемь дней все это закончится».[563] Типографские гранки, которые он читает с пером в руке, рождают новую тревогу: «Меня раздражают корректурные листы и последние правки. Я подпрыгиваю от злости на кресле, обнаруживая в произведении множество оплошностей и глупостей. У меня бессонница оттого, что не могу заменить какое-то слово».[564]

Наконец 20 ноября 1862 года «Саламбо» выходит в свет. Прекрасный формат в восьмую часть листа, в желтой обложке. Первое издание – две тысячи экземпляров. Флобер раздает книги, отпечатанные на голландской бумаге, друзьям и устраивает прием на бульваре Тампль. Говоря о презрении к денежным делам, он трудится, рекламируя свою книгу. В литературных кругах, впрочем, быстро узнают, что «Саламбо» была продана Мишелю Леви не за тридцать, а за десять тысяч франков. Братья Гонкур возмущены этой торговой интрижкой, недостойной литератора, и помечают в своем «Дневнике» 21 ноября:«Начинаю думать, что в этом парне (Флобере) – таком, казалось бы, открытом, таком несдержанном, парне с сильными руками, с апломбом заявляющем о своем полном безразличии к успеху, статьям, рекламе, – есть что-то от нормандца, причем самого продувного и самого закоснелого. Со времени истории и ложной сделки с Леви он незаметно использует шум, свои отношения, работает на успех, как никто другой, и с самым скромным видом конкурирует с самим Гюго». В самом деле, после многих лет заточения и молчания Флобер взрывается. Тем хуже для его сдержанных и высокомерных принципов. Попав в парижскую переделку, он готов на все ради триумфа «Саламбо». Только можно ли заинтересовать читателей историей карфагенской героини Саламбо, дочери Гамилькара и хранительницы Танит, которая идет в палатку вождя наемников Мато, отдается ему, добиваясь того, что он возвращает ей священное покрывало – заимф, которым завладел и от которого зависит судьба Республики? Не разочаруют ли читательниц «Госпожи Бовари» все эти грубые сцены: кровавые поражения варваров, казнь Мато, смерть Саламбо. Не станут ли археологи нападать на романиста, который считает, что воспроизвел далекое прошлое?

Его «Саламбо» – фантазия прорицателя.[565] Он не использовал, как Шатобриан в «Мучениках», события, о которых рассказал, для того, чтобы поддержать какую-либо идею. Он не ограничился тем, что точно воссоздал исчезнувшую цивилизацию, как Мишле или Августин Тьерри. Более того, он не собирался писать психологический роман. Его герои одинаково искренни в стремлении к достижению своей главной цели и в проявлении простых грубых чувств, определяющих их поступки. Саламбо, на создание которой автора, говорят, вдохновила Жанна де Трубе, пикантная брюнетка, подруга Луизы Прадье и признанная любовница Марка Фурнье, директора театра Порт-Сен-Мартен, весьма далека от сложностей характера Эммы Бовари. Действием движут скорее политические, а не сентиментальные силы. Рассказ продвигается по мере честолюбивых устремлений, соперничества, сражений за влияние, а не по воле чувств. Это эпопея, написанная яркими красками, напряженным стилем и великолепным языком. Эпопея, которую читатель воспринимает как галлюцинацию, из которой выходит, переполненный воспоминаниями о живописном мире варваров и его жестокости. «Мираж» – говорит о нем Флобер в своих письмах. Он достиг цели. Произведение уникально по жанру. Абсолютная противоположность «Бовари», оно не поддается классификации. Первоначальный успех у читателей был вызван любопытством. До появления романа публика и журналисты задавали вопрос: сможет ли автор написать что-то новое? И они не были разочарованы! «Саламбо» взрывается, как неистовая опера, как бомба, начиненная драгоценными камнями. Говорят о «вызывающем ужас кровяном дожде», приходят в восторг, возмущаются, пожимают плечами. Пресса в целом жестока. В «Монд», «Юнион», в «Патри» и «Фигаро» – шквал брани против писателя, который раздражает чувства своих соотечественников. Сент-Бев, поддерживающий с Флобером самые дружеские отношения, говорит о том, что раздражен и разочарован выспренностью «Саламбо». В трех длинных статьях, помещенных в «Конститюсьонель», он критикует недостатки книги. Однако самим местом, которое отводит им в колонках своей газеты, он подчеркивает важность события. Вначале он утверждает, что «античную цивилизацию воссоздать невозможно», что, с его точки зрения, и объясняет провал автора. Конечно, он выполнил огромную работу, но перестарался и не удержал сюжет. Героиня Саламбо, говорит Сент-Бев, нежизненна. А ее соотечественникам недостает гуманности и логики. Флобер находится на «пике садистского воображения», описывая изуверства. Он бравирует эрудицией, которую можно оценить, только вооружившись словарем. Что касается стиля, то он помпезен, выспрен, «вымощен разноцветной галькой и драгоценными камнями». И в заключение пишет: «Автор сделал титаническое усилие, однако это не помешало неудаче. Но он доказал, что у него есть сила, и „несчастье оттого, что провалился, сделав ее главной точкой своего прицела, не столь велико“».

Флобер отражает удар, отвечая Сент-Беву 23 сентября длинным письмом, в котором защищается: «Третья ваша статья о „Саламбо“ меня смягчила (я, впрочем, и не был очень зол). Самые близкие друзья были немного раздражены двумя предыдущими. А поскольку вы откровенно сказали, что думаете о моей большой книге, я признателен вам за то, что в своей критике вы оказались столь милосердны». После этой преамбулы он идет в контратаку. Пункт за пунктом, подробно, настойчиво, с чувством юмора он защищает свой роман. Все, считает он, в нем верно. Он не придумал изуверства. Обвиняя его в садизме, Сент-Бев дает аргументы в руки тех, кто уже протащил его через исправительный суд за «Госпожу Бовари». Что касается стиля, то «в этой книге я не шел на такие жертвы, закругляя фразы и периоды, как в предыдущей, – пишет Флобер. – Метафоры в ней редки, а эпитеты обоснованны». И заключает следующими словами: «Пощипав меня, вы очень нежно пожали мне руку и, хотя немного поглумились надо мной, тем не менее трижды поприветствовали меня тремя большими, очень обстоятельными, очень важными статьями, которые принесли больше хлопот вам, нежели мне… Вы не стали бы иметь дело с глупцом или с неблагодарным человеком». Отличный игрок Сент-Бев объявляет, что опубликует ответ Флобера в ближайшем номере «Ленды» в своих хрониках.

Одновременно с этими ревнивыми дружескими рукопожатиями то здесь, то там появляются хвалебные статьи. Теофиль Готье в «Монитор юниверсель» пишет, что чтение подобного труда – «одно из самых сильных интеллектуальных наслаждений, какие только можно испытать». Флобер горд. Он отомщен Сент-Беву: «Какая красивая статья, мой дорогой Тео, как отблагодарить тебя за нее? Если бы двадцать лет назад мне сказали, что тот самый Теофиль Готье, воображением которого я восхищался, напишет обо мне подобное, я бы сошел с ума от гордости».[566]

В дело начинают вмешиваться ученые. Гийом Френер, молодой дипломированный немецкий археолог, критикует в «Ревю конталторен» материалы, которые использовал автор. Флобер возмущен до крайности. Если он принимает литературные сентенции некоего Сент-Бева, то уж никак не может позволить какому-то педанту придираться к его историческим исследованиям. В пространном письме, написанном в язвительном тоне, он объясняет, что ничего не придумал в своем романе, который опирается на точные тексты; он разрушает один за другим аргументы противника, беспощадно и язвительно высмеивает его и в заключение пишет: «Не беспокойтесь, сударь, хотя вы сами, кажется, напуганы собственной силой и всерьез думаете, будто „разнесли мою книгу на клочки“, не бойтесь, успокойтесь! Ибо вы были не жестоки… но легкомысленны».[567]

Если в целом критика сдержанная, то Флобер находит честолюбивое удовлетворение в реакции равных ему. Виктор Гюго, Бодлер, Мишле, Фромантен, Берлиоз, Мане, Леконт де Лиль пишут с восхищением. 27 ноября 1863 года превосходную статью в газете «Пресс» публикует Жорж Санд: «Я люблю „Саламбо“. Форма Флобера так же прекрасна, так же впечатляюща, так же лаконична, так же грандиозна во французской прозе, как любые прекрасные известные стихи, на каком бы языке они ни были написаны». Флобер не ценит романы Жорж Санд и едва знает ее. Но он потрясен этим великодушным суждением и бесконечно благодарен. Она отвечает ему: «Мой дорогой брат, вам не следует благодарить, ибо я всего лишь исполнила свой долг… Мы очень мало знаем друг друга. Приезжайте ко мне, когда сочтете удобным. Это недалеко, я всегда дома, но я в возрасте, и далеко не юношеском».[568] Еще одно письмо от Флобера: «Я признателен вам не за то, что исполнили так называемый долг. Меня тронула доброта вашего сердца, а ваша симпатия придала гордости. Вот и все».[569] Однако на приглашение Жорж Санд в Ноан он, «как настоящий нормандец», не говорит «ни да, ни нет». Он приедет, может быть, на днях, а может быть, следующим летом… А пока просит у своей знаменитой корреспондентки портрет, чтобы повесить у себя в кабинете. И называет ее «дорогой мэтр».

Несмотря на враждебность части прессы, «Саламбо» торит дорогу среди читателей. Книгу до часа ночи увлеченно читает императрица. Император интересуется военной стороной произведения и спорит со своим окружением о баллистах, катапультах и других военных машинах. Восхищение автором считается при дворе хорошим тоном. Увлечение императорских салонов передается городу. Героиня Флобера становится модной. Дамы на балах-маскарадах одеты в пунические костюмы. Г-жа Римская-Корсакова появляется на приеме во дворце Тюильри в костюме из светящейся ткани, усыпанной золотом, как у дочери Гамилькара, с поясом в виде змеи вокруг талии. «Журналь амюзан» публикует диалог «двух сестер» – Эммы Бовари и Саламбо. За автора и его героев принимаются карикатуристы. Театр в Пале-Рояль вывешивает сатирический журнал в четырех картинах – «Фоламмбо, или карфагенские Потехи». Музыканты видят в «Саламбо» прекрасный оперный сюжет, и Флобер, некогда отказавшийся от постановки на сцене «Госпожи Бовари», соблазнен идеей большого лирического спектакля. Он мечтает о возможных авторах партитуры: Верди, Берлиозе, Рейере, ученике Берлиоза, и о Теофиле Готье – как об авторе либретто. Дело, однако, затягивается. Как бы то ни было, второй опубликованный роман вызывает вокруг Флобера то же волнение общественного мнения, как и первый, однако любопытство толпы на этот раз не было подогрето судебным процессом. Книга обязана успехом лишь самой себе. А автор, который исповедует презрение ко всем внешним проявлениям признания, становится сугубо парижским героем, общения с которым добиваются люди света. Опьяненный успехом, он принимает многочисленные приглашения, но наиболее свободно он все-таки чувствует себя в кругу собратьев по перу. С некоторыми писателями он обедает в ресторане Маньи, где обычно бывает Сент-Бев. На одном из этих обедов он встретил Ивана Тургенева, и мужчины сразу почувствовали симпатию друг к другу. Русский писатель, безупречно одетый и добродушный, покоряет, впрочем, всех приглашенных. Братьев Гонкур прежде всего: «Это очаровательный колосс, нежный гигант с белыми волосами, – пишут они. – Он красив, но красив какой-то почтенной красотой… Глаза Тургенева светятся. Его ласковый взгляд сочетается с напевным русским акцентом, похожим на мелодичный голос ребенка или негра».[570]

Однако дружеские отношения и слава не могут долго удерживать Флобера в Париже. Вдоволь наслушавшись поздравлений, критики, поучаствовав в светских развлечениях и от души, по-мужски посмеявшись над сальными шутками на обедах у Маньи, он уезжает в Круассе. А Сент-Бев может сказать о нем, повторяя слова академика Лебрена: «Он вышел отсюда более солидным человеком, чем был».

Как подтверждение этой сентенции – едва вернувшись в деревню, Флобер узнает, что на престоле в двух парижских церквах – церкви Святой Клотильды и церкви Святой Троицы – его представили развратителем нравов. «Одного проповедника зовут аббат Бесель, – пишет Флобер. – Имени второго я не знаю. Оба разразились против бесстыдства маскарадов, против одежды Саламбо! Вышеупомянутый Бесель, припомнив Бовари, утверждал, что на этот раз я хочу вернуть язычество. Итак, Академия и духовенство меня ненавидят. Это мне льстит и возбуждает меня… Следовало бы после „Саламбо“ тотчас засесть за „Святого Антония“, я был в ударе и закончил бы уже эту вещь. Подыхаю от скуки; мое безделье (хотя я и не бездельничаю, а напрягаю мозги, как несчастный человечишка) – то есть то, что я не пишу сейчас, – тяготит меня. Проклятое состояние!»[571]

Ни один из сюжетов, которые ему приходят в голову, по-настоящему не увлекает его. Его ум не занят, ничто не интересует его. Он не знает, на чем остановиться – на новой редакции «Святого Антония» или же на современном романе, который мог бы быть коренной переделкой «Воспитания чувств». Нерешительный, недовольный, он снова сопровождает мать в Виши. Они живут в Британском отеле. «Бесчестные буржуа», которые с серьезным видом, пунктуально пьют воду, удручают его. В городе нет «кокоток». «Они поджидают приезда императора, – пишет он. – Один очень любезный буржуа сказал, что в прошлом году сделал для себя новый публичный дом, и был даже столь любезен, что дал мне его адрес. Но я там не был; я уже не столь весел и не так молод, чтобы обожать Венеру из народа. Необходимость идеального – доказательство упадка. Следует ли об этом говорить!»[572]

Вернувшись в Круассе в конце августа, он работает над «феерией» «Замок сердец», которую не берет (хотя работа еще не окончена) «для сцены» Марк Фурнье, директор театра «Порт-Сен-Мартен». В самом деле, в пьесе есть нечто, что смущает организатора спектаклей. Работая над ней, Флобер честолюбиво надеялся вывести на сцену новый жанр, вдохновленный некоторыми комедиями Шекспира. Чтобы продвинуть работу, он с обычным для него терпением погружается в чтение всевозможных феерий и добивается участия Луи Буйе и графа Шарля Осмуа. За работу принимаются все вместе. «Замок сердец» – история двух искренних влюбленных, которые для того, чтобы соединиться, должны при помощи фей преодолеть препятствия, которые строят им злые духи – гномы, враги больших человеческих чувств. Интрига колеблется между реальностью и фантастикой, диалог – между наивной нравоучительностью и неумелой иронией. Флобер разочарован результатом. «Мне стыдно за эту вещь, – признается он. – Она кажется мне какой-то неудачной, вернее, легковесной, незначительной… Я расстроен оттого, что написал нечто заурядное, очень слабое».[573] Несмотря на этот суровый вердикт, он не теряет надежды поставить свою феерию на сцене. Воспылав неожиданной страстью к театру, он равно хотел бы познать свет рампы, волнение кулис, аплодисменты восторженного зала.

29 октября 1863 года в Круассе приезжают братья Гонкур. Он едет за ними на руанский вокзал с братом Ашилем, «солидным молодым человеком мефистофелевского вида с большой черной бородой». До Круассе добираются в экипаже. «И вот мы в том кабинете, где он напряженно и без отдыха работал, который видел столько усилий и откуда вышли „Госпожа Бовари“ и „Саламбо“, – пишут братья Гонкур. – Здесь – библиотечные шкафы из дуба с витыми колонками… Бюст белого мрамора его умершей сестры, выполненный Прадье… Диван-кровать, сделанная из матраца, покрытого турецкой тканью, с множеством подушек… рабочий стол, большой круглый стол, покрытый зеленым ковром, на котором стоит чернильница в виде жабы, в которую писатель обмакивает перо… Там и сям, на камине, на столах, на книжных полках, старые вещи, привезенные с Востока, – амулеты с зеленой патиной из Египта, стрелы, оружие, музыкальные инструменты… Этот интерьер – и есть сам человек, его вкусы, его талант, его истинная страсть к грубому Востоку; в этой художественной натуре есть что-то варварское».[574]

На следующий день, 30 октября, Флобер читает братьям Гонкур «Замок сердец». Никчемность пьесы удивляет их: «Не подумал бы при всем моем уважении к нему, что он способен на подобное произведение. Прочесть все феерии ради того, чтобы написать самую что ни на есть вульгарную!» Впрочем, они замечают, что интерьер дома, в котором живет их друг, «довольно суров, очень буржуазен и немного зажат», что «огонь в камине горит слабо» и что даже в самом обычном за столом чувствуется «нормандская экономия». Мать Флобера, по их словам, «несмотря на то, что стара, сохранила черты большой былой красоты». Что касается племянницы Каролины, «бедной девочки, которая живет между работягой-дядей и стареющей бабушкой, то это очаровательная болтушка с красивыми синими глазами, которая смотрит с нежным сожалением на бабушку, которая около семи вечера после слов Флобера „Доброй ночи, дорогая старушка“ уводит ее, чтобы уложить спать».

1 ноября трое друзей проводят целый день, закрывшись, – Флобер читает вслух свои юношеские произведения. Перед ужином он копается в чемодане и достает восточные одежды: «Он одел нас и оделся сам. Он великолепен в феске, у него голова чудесного турка, красивые тяжелые черты, красноватый цвет лица и ниспадающие усы». Он прочтет им также «Путевые заметки» и изложит свою точку зрения на искусство и женщин. «У него обо всем свои представления, которые кажутся неискренними, ибо суждения его парадные и щеголеватые, не согласуются с его видимой скромностью»,[575] – помечают неодобрительно братья Гонкур. Они уезжают, устав от раскатистого голоса Флобера, его чрезмерной словоохотливости, его категоричных суждений.

Месяц спустя он встречается с ними в Париже. Из ряда вон выходящая честь – в то же время, что и братья Гонкур, он получает приглашение на обед от принцессы Матильды, дочери Жерома Бонапарта, кузины императора. Он очарован этой полной женщиной с лицом в красных прожилках, маленькими глазами и открытой улыбкой. Гордый оттого, что отмечен персоной столь высокого ранга, дикарь из Круассе, хулитель светской жизни ораторствует за столом, желая произвести впечатление, что раздражает братьев Гонкур: «Флобер и Сен-Виктор нестерпимо действуют на нервы своей чрезмерной грекоманией. Когда начинают восхищаться Парфеноном, его неповторимым белым цветом, то Флобер с воодушевлением говорит, будто он такой же „черный, как мореный дуб“».[576] Оказавшись в высшем обществе, Флобер равно приобрел уважение принца Жерома Наполеона, который называет его «мой дорогой друг». Он напрасно говорит повсюду, что это доброе расположение обязано его уверенности в том, что он, Флобер, будучи человеком цельного характера, не попросит «ни крест, ни табачную лавку». Ему оказывают почтение за то, что находится в числе людей, близких к такой выдающейся персоне. Последний когда-то покровительствовал Жанне де Турбе, которая организовала салон, почти столь же известный, как салон принцессы Матильды. Там можно встретить среди прочих Сент-Бева, Теофиля Готье, братьев Гонкур, Ренана, Тургенева, Дюма-сына…

Между тем переработанный «Замок сердец» представлен для чтения директору «Шателе» Ипполиту Оштайну. Новая неудача. Посыльный возвращает рукопись без какой-либо записки. Однако Флобера интересует сейчас не столько судьба пьесы. Он озабочен более важным – семейными делами. Решается будущее племянницы Каролины. Ей только что исполнилось восемнадцать лет, она влюбилась в своего преподавателя рисунка, талантливого художника Мэсиа. Она так увлечена, что бабушка считает, что следует поторопиться, выдав ее как можно скорее замуж за подходящего претендента. В 1860 году на свадьбе Жюльетты Флобер с Адольфом Рокиньи среди приглашенных был Эрнест Комманвиль, красивый мужчина лет 30, торговец лесом, состояние которого кажется достаточным. Он очень понравился госпоже Флобер, которая настоятельно советует внучке согласиться на эту превосходную партию. Каролина возмущается, плачет, сомневается, доверяется в письме к дяде. Он встревожен не меньше, чем она. Для него она еще ребенок. Совсем недавно она отвечала ему уроки. А теперь ее думают затолкнуть в постель к мужчине. С ее уходом из дома он и его мать потеряют то счастье, которое привносила в их жизнь ее юность и непосредственность. Он эгоистично сожалеет об этом. Однако понимает, что ей следует уступить. «Ну вот, моя бедняжка Каро, ты все еще в нерешительности, а может быть, теперь, после третьего свидания что-то изменилось, – пишет он ей. – Тебе нужно принять такое серьезное решение, что я волнуюсь так, как если бы речь шла о моей судьбе. Посмотри, подумай хорошенько, постарайся понять самое себя (свое сердце и душу), чтобы почувствовать, сможет ли этот господин дать тебе счастье… Бабушка хочет выдать тебя замуж, боясь оставить совершенно одну, я же, моя дорогая Каро, хотел бы видеть тебя рядом с честным молодым человеком, который сделает тебя такой счастливой, как только можно! Позавчера у меня разрывалось сердце, когда я видел, как ты безутешно плакала. Мы очень любим тебя, малышка, так что день твоей свадьбы будет невеселым для двух твоих спутников. Хотя я, разумеется, не очень буду тебя ревновать к этому типу, который станет твоим супругом; каков бы он ни был, он сначала не понравится мне. Но дело не в этом. Потом я его прощу и полюблю его; я буду его обожать, если он сделает тебя счастливой… Да, моя дорогая, поверь, лучше будет выйти замуж за миллионера-лавочника, нежели за неимущего великого, ибо стараниями великого человека – помимо того, что он беден, груб и деспотичен, – ты станешь еще и сумасшедшей, идиоткой от страданий… Видишь, я, как и ты, в растерянности. И не могу сказать ни „да“, ни „нет“… Ты будешь несчастна, если найдешь мужа, который будет выше тебя по уму и образованию. Следовательно, остается взять хорошего парня, стоящего ниже тебя. Но сможешь ли ты полюбить человека, на которого будешь смотреть свысока?.. Вне всякого сомнения, тебя будут подталкивать принять решение как можно скорее. Не делай ничего наспех».[577]

Сам того не желая, он снова думает о разочаровании и смятении замужней женщины, которые так ясно проанализировал в «Госпоже Бовари». Не придется ли Каролине пережить со своим банальным супругом судьбу, аналогичную судьбе Эммы? Г-жа Флобер продолжает настаивать, внучка уступает и покоряется. Однако есть зацепка: когда приступают к вопросам гражданского состояния, оказывается, что претендент не имеет права на частицу «де», что он внебрачный ребенок, фамилия которого под сомнением. Спешно получают два решения из суда Гавра от 6 и 10 января 1864 года, благодаря которым ситуация проясняется. Что касается материального и социального положения Комманвиля, то оно предельно ясно: он владеет механическим лесопильным заводом в Дьеппе, привозит с севера лес и перепродает, распиливая его, в Руане и Париже. Лучшего, кажется, и желать не надо.

Немного успокоившись, Флобер с головой окунается в развлечения столицы, которую он по обыкновению хулит, но настоятельно стремится к ним. Это и среды у принцессы Матильды, и вечера у Жанны де Турбе, и встречи с наследником Наполеоном, и разговоры с братьями Гонкур, Теофилем Готье, Эрнестом Фейдо, Жюлем Мишле, и обеды у Маньи, за которыми встречаются только мужчины, чтобы вкусно поесть, хорошенько выпить, от души поспорить об Искусстве, литературе и женщинах. Оказавшись в этом водовороте удовольствий, Флобер пишет с ребяческой гордостью племяннице: «В субботу обедал у принцессы Матильды, а вчера ночью (с субботы на воскресенье) до пяти утра был на балу в Опере с наследником Наполеоном и послом Тюрингии в большой императорской ложе».[578] Временами ему кажется, что он раздваивается. В Круассе он – дикий варвар, а в Париже – прожигатель жизни, который рад показать себя в хорошей компании. Он существует то для полутени и уединенной тишины, то для тщетной суеты публичной жизни. Где настоящий Флобер? В своей деревенской дыре, вне всякого сомнения. Здесь же он разбрасывается, развлекается, играет роль. Гонкуры так описывают его на одном из обедов у Маньи 18 февраля 1864 года: «Раскрасневшись, вращая своими огромными глазами, Флобер кричит, что красота не эротична, что красивые женщины не созданы для плотских развлечений, что любовь – это нечто непознанное, вдохновленное возбуждением и лишь очень редко красотой. Над ним смеются. Тогда он говорит, что никогда по-настоящему не спал с женщиной, что он девственник, что все женщины, с которыми он был, были для него подстилками, заменяющими другую женщину, о которой он мечтал». С другой стороны, он утверждает, что «соитие отнюдь не необходимо для здоровья организма, что это необходимость, созданная воображением». Присутствующие поднимают его на смех, возражают. А он путается в доказательствах. Есть странный контраст между грубостью его суждений о любви во время его встреч с мужчинами и особенной деликатностью, которую он проявляет, препарируя женскую чувственность в своих романах. Несколько дней спустя он по-прежнему многоречив у принцессы Матильды, только теперь следит за своими словами, и братья Гонкур отмечают с раздражением это его стремление занимать публику: «Изучаю у принцессы Матильды любопытную работу Флобера, желающего привлечь внимание хозяйки дома, показать себя, заставить о себе говорить. Какие при этом взгляды, выражение лица, жесты. Во всем этом человеке чувствуется непреодолимое желание занимать, привлечь внимание и удерживать его на себе одном; смешно видеть, как этот человек, грубо насмехающийся над любой человеческой славой, так нестерпимо жаден до мелкого буржуазного тщеславия».[579]

В феврале месяце Флобер взволнованно следит за репетициями новой пьесы Луи Буйе «Фостина». Это настоящий успех. «Накануне их высочества выглядели довольными, что привлекает внимание», – пишет счастливый Флобер племяннице. И добавляет в post-scriptum: «Мои приветы г-ну будущему зятю».[580] 29 февраля он присутствует на премьере пьесы «Маркиз де Вильмер» Жорж Санд в театре «Одеон». Он сидит в третьем ряду, его лицо налито кровью, глаза лезут из орбит, лысый лоб сияет от пота, он прыгает в кресле и как оглашенный хлопает. Когда-то придет его черед услышать аплодисменты за «Замок сердец»? Пока же феерия никого не интересует. Он утешает себя, думая о будущем романе, но чувствует, что еще не созрел для того, чтобы писать его. Впрочем, пора бы вернуться в Круассе. «С радостью думаю о том, что через неделю мы наконец будем опять жить вместе, – пишет он Каролине. – Будем надеяться, что у бабушки больше не заболит колено и мы еще до твоей свадьбы проведем вместе немного времени, как в былые времена».[581]

6 апреля 1864 года в мэрии Кантеле Каролина Амар становится Каролиной де Комманвиль. Флобера одолевают трагические предчувствия, когда в церкви смотрит на племянницу, такую юную, такую хрупкую под белой фатой, стоящую рядом с сильным супругом, который старше ее на 12 лет. Однако бабушка кажется счастливой, утирая слезы. На обеде присутствуют тридцать человек. Некоторое время спустя молодожены отправляются в свадебное путешествие. Разумеется, в Италию. Не успела племянница уехать, как Флобер пишет ей на оставленный адрес: «Ну, мой дорогой волчонок, моя дорогая Каролина, как ты поживаешь? Довольна ли путешествием, мужем и замужеством? Как я без тебя скучаю! Как мне хочется увидеть тебя и поболтать с тобой, моей милой!.. Бабушка считает дни до твоего возвращения. Ей кажется, что ты уехала тысячу лет назад».[582] И три дня спустя: «Пора бы твоему письму прийти, моя дорогая Каро, так как твоя мамочка начинает терять голову. Мы напрасно объясняли ей, что почте нужно время для того, чтобы переправить твои новости. Ничего не помогает. И если мы не получим его сегодня, то не знаю, как пройдет завтрашний день… Я принялся за работу, однако дело совсем не идет! Боюсь, что у меня больше нет таланта и что я стал просто кретином, страдающим альпийской базедовой болезнью».[583]

Ожидающие поезд семидесятилетняя мама и сорокадвухлетний сын представляют собой странную и явно нерасторжимую чету. Выдав замуж внучку, госпожа Флобер, тревожная, хворая и деспотичная, переносит всю свою любовь на Гюстава. Даже когда не разговаривают друг с другом, кажется, они соединены волнующими воспоминаниями. Есть в их жизни в Круассе с глазу на глаз мрачная и нежная зависимость от семейного прошлого. Их разговоры, молчание – тот интимный климат, от которого веет затхлым запахом. «По мере того как стареешь, а семейный очаг теряет людей, начинаешь возвращаться к былому, к временам юности»,[584] – пишет Флобер Эрнесту Шевалье. В каждом письме он следует за маршрутом молодых супругов: Венеция, Милан, озеро де Ком… Судя по тому, что рассказывает Каролина, она счастлива с Эрнестом Комманвилем. Только можно ли верить признаниям молодой женщины дяде и бабушке?

Наконец путешественники возвращаются. Каролина, кажется, устала от светской жизни. У Комманвилей много друзей в высшем обществе Руана. Что ж, очень хорошо. Флобер, облегченно вздыхая, отправляется в Париж. Там работает над планом своей книги, которую определяет как «парижский роман». «Основная мысль определилась, и теперь все ясно, – пишет он Каролине. – Я намерен начать писать не ранее сентября».[585] С этого времени он прилежно посещает императорскую библиотеку, желая набрать материала и сделать записи. Он хочет, чтобы это произведение, которое с каждым днем все более четко вырисовывается в его сознании, было таким же совершенным, таким же безличным и таким же пессимистичным, как «Госпожа Бовари». Однако не ошибается ли он, задумав вернуть читателей к бесцветной современной жизни после карфагенской радуги цветов «Саламбо», на долю которой выпал такой успех? Тем хуже. Ведь для него литература – синоним риска. Писать – значит, вдохновлять сражение. Чем более неопределенным видится исход дела, тем больше хочется ему посвятить себя этому до последнего остатка сил.

Глава XV Новый друг – Жорж Санд

И снова поездки между Круассе и Парижем, потом счастливое пребывание в Этрета с матерью, поездка для сбора материалов в Вильнев-Сен-Жорж, «чтение социалистов» (Фурье, Сен-Симона), в результате которого он начинает ненавидеть этих людей («Какие деспоты и мужланы! От современного социализма несет надзирателем!»[586]). И 1 сентября 1864 года Флобер начинает писать свой роман. Заглавие не оставляет сомнений. Книга будет называться «Воспитание чувств», как и та, которую он написал девятнадцать лет назад. Однако сюжеты столь различны, что спутать их будет невозможно. Он рассказывает в письме к мадемуазель Леруайе де Шантепи: «Вот уже месяц как я впрягся в роман о современных нравах, действие которого будет происходить в Париже. Хочу написать историю души людей моего поколения; вернее сказать, „историю их чувств“. Эта книга о любви, о страсти, но о страсти такой, какою она может быть в наше время, то есть бездеятельной. Сюжет, который я задумал, по-моему, глубоко правдив, но именно поэтому, видимо, и малопривлекателен. Недостаточно событий, драмы; кроме того, действие охватывает слишком большой период времени. В общем, мне очень трудно и тревожно».[587] И г-же Роже де Женетт: «Вы думали когда-нибудь о том, как печально мое существование, о том, каких усилий стоит мне жизнь? День за днем проходит в полном одиночестве, общества у меня не больше, чем в глуши центральной Африки. Наконец вечером после долгих бесплодных усилий мне удается написать несколько строчек, которые на следующий день кажутся отвратительными. Может быть, я постарел? Может быть, выдохся? Наверное, это так. За полтора месяца я написал пятнадцать страниц – и притом не бог весть каких».[588]

Он с радостью оставляет напряженную, неблагодарную работу, чтобы вновь бежать в Париж и с головой окунуться в светскую жизнь. В ноябре первый раз в Компьен его приглашает император. Он не очень удобно чувствует себя в придворной одежде – коротких мужских штанах, чулках и открытых туфлях, – однако с благодарностью склоняется перед их величествами. Императрица принимает его любезно, он ослеплен роскошью салонов; комплименты каких-то значительных лиц кружат голову. Вернувшись на бульвар Тампль, он пишет Каролине: «Сейчас четыре часа пополудни, а я только проснулся; я был ослеплен великолепием двора…

Руанские буржуа были бы еще более изумлены, если бы знали о моих успехах в Компьене. Говорю без преувеличения. Словом, вместо того чтобы скучать, я развлекался. Но у этого есть и неприятная сторона: смена костюма и пунктуальность».[589]

По возвращении в Круассе он не забывает тем не менее встреч и пишет Жюлю Дюплану: «Прошу записать меня в Пале-Рояль на новый год к наследнику и наследнице. Спроси у госпожи Корню,[590] бывает ли нечто подобное в Тюильри. Если да, то это будет мое второе поручение».[591] Он рассказывает теперь о том, что нашел вкус в высшем обществе, Каролине, которой оказывает настойчивые знаки внимания префект Руана барон Леруа. Этот внимательный чиновник посылает ей нежные записочки, на своей скамеечке для молитв в церкви она находит фиалки. Флобер шутит над ее легкомыслием. «Сударыня любит свет, – пишет он ей из Парижа. – Сударыня знает, что она красива. Сударыне нравится, когда о ней говорят».[592] И несколько дней спустя ей же: «Тебе по-прежнему нравится посещать руанские салоны и г-на префекта в частности. Похоже, вышеупомянутый префект покорен тобой. Кажется, ты начинаешь немножко ронять достоинство, часто посещая моих гнусных соотечественников». Она посмеивается над его предостережениями и с удовольствием кокетничает с видным человеком. Ее интересует все, что касается парижского света. Она завидует дяде, который бывает у известных людей. Он охотно рассказывает, уступая ее настойчивой просьбе, о последнем бале, который дал наследник Жером: «Что меня особенно удивило, так это количество приемов: двадцать три один за другим, не считая маленьких гулянок. „Месье“[593] был удивлен количеству моих знакомых. Я говорил с двумястами… И что же я увидел среди этого „блистательного общества“? Руанские рожи… Я с ужасом отошел от этой группы и сел на ступеньки трона рядом с принцессой Примоли… Я с восхищением рассматривал на голове государыни „Регента“[594] (пятнадцать миллионов); это очень красиво». И далее: «Принцесса Клотильда, увидев меня под руку с госпожой Сандо, спросила свою кузину Матильду, не моя ли это жена; обе принцессы пошутили по этому поводу. Вот о чем мне хотелось с тобой посплетничать».[595]

Рядом с этими гранд-дамами, которые не позволяют ему ухаживать за ними, он испытывает робость. Он более общителен с такими женщинами, как Луиза Прадье, которая, вне всякого сомнения, подарила бы ему любовь, однако она уже немолода; как Эстер Гимон, которая тоже стареет и к тому же очень некрасива; как Сюзанна Лажье, драматическая актриса, ставшая певицей в кафешантане. И с теми, кого он называет своими «тремя ангелами»: Мари-Анжела Паска, госпожа Лапьер, госпожа Бренн. Все имеют право на его знаки внимания, но ни одна не станет его желанной любовницей. Ему довольно печального опыта с Луизой Коле. Он предпочитает развлекаться, играя словами, с подругами, которые ему нравятся, и обращаться к проституткам, когда того требует природа. Так он, по крайней мере, не отвлекается от своей работы. Он упрямо продолжает свое дело, изо всех сил взбирается по ступенькам глав своего романа, который возвышается, по его собственным словам, точно «гора, на которую надо взобраться». «Устал до дрожи в коленях, до боли в груди».[596] И даже жалуется принцессе Матильде: «Что со мной на самом деле? Вот вопрос. Одно несомненно – я становлюсь ипохондриком, мой бедный мозг устал. Мне советуют отвлечься, но от чего?.. Меня преследуют грустные воспоминания, и кажется, что все окутано черной дымкой. Итак, нынче я господин, достойный жалости. Быть может, это начало конца или мимолетная болезнь? Я принимаю разные лекарства; к тому же перестал или почти перестал курить».[597]

Из Руана приезжает Каролина, чтобы «поднять ему настроение». Он выздоравливает, присутствует на обеде у Теофиля Готье, настоящем «караван-сарае», на обеде в ресторане Маньи в честь Сент-Бева, который стал сенатором, и, вставая из-за стола, старается удивить братьев Гонкур одним из самых тайных своих откровений: «В молодости я был настолько честолюбив, что, когда шел с друзьями в бордель, выбирал самую некрасивую путану и старался поцеловать ее на виду у всех, не выпуская изо рта сигары. Мне это совсем не нравилось, но было рассчитано на публику». Не продолжает ли он играть на публику, хвалясь таким образом теперь своими былыми сексуальными подвигами? «Во Флобере осталось еще тщеславие, – помечают братья Гонкур. – Из-за чего, несмотря на открытость, в его рассказах о том, что он переживает, как страдает и любит, не чувствуется настоящей искренности».[598]

А ему опять не сидится на месте. Едва вернувшись в Круассе, он сразу едет в Лондон, затем в Баден, где встречается с Максимом Дюканом и с дорогой Элизой Шлезингер, которая давно живет в этом городке. Нечаянная для него это встреча или же он искал ее, поскольку работал над «Воспитанием чувств» и испытывал необходимость освежить свои любовные воспоминания? Элиза постарела, поблекла, страдает умственным расстройством. И даже на полтора года была помещена в больницу недалеко от Маннгейма. Увидев ее, Флобер потрясен головокружительным открытием бега времени, старения чувств, тщетой юношеских иллюзий. По возвращении в Круассе он находит заболевшую мать: «Кризис невралгии, из-за чего она ночью так сильно кричала, что мне пришлось выйти из своей комнаты».[599] Для лечения больной дают хинную настойку и много красного мяса. Но она скучает по внучке, с которой видится теперь очень редко. Флобер также с сожалением вспоминает о том добром времени, когда Каролина оживляла дом своим смехом. Он утешает себя, погрузившись с головой в рукопись. «Что касается меня, – пишет он племяннице, – то думаю, что снова начал работать. Я лег спать сегодня в четыре утра и опять начинаю кричать в тиши своего кабинета, как раньше. Мне это нравится».[600]

Первая часть романа будет закончена, надеется он, в конце года. Однако нужно съездить в ноябре в Париж, чтобы поддержать аплодисментами Гонкуров, которые дают на сцене Французского театра пьесу «Генриетта Марешаль». Несмотря на эту дружескую поддержку, Гонкуры помечают в своем «Дневнике»: «Думаю, что нашел настоящее определение для Флобера – человека и его таланта: это академический дикарь».[601] Во время репетиций боятся, как бы цензура не запретила спектакль, который оценивают как слишком смелый. Флобер вне себя от возмущения. «Не ищите дорогу, друзья мои, – говорит он Гонкурам. – Обращайтесь прямо к императору». В день премьеры все волнуются. Напрасно Флобер, принцесса Матильда и несколько других друзей рукоплещут, зал не поддерживает их. Когда по окончании последней сцены падает занавес, гвалт поднимается такой, что актер Гот не может даже произнести имени авторов. «Генриетту Марешаль» после шестого представления по приказанию свыше снимают с репертуара. «Это настолько невероятно, что можно прямо-таки сойти с ума, – пишет Флобер. – Чувствую, что в вашей интриге не обошлось без попов».[602] И возвращается в Круассе, в «свой настоящий дом, где живет чаще всего», как он говорит принцессе Матильде. Она посылает ему на память написанную ею самой акварель, которая приходит со странным опозданием. Он вешает ее, волнуясь, на стену в своем кабинете между бюстом сестры и маской Генриха IV. Он рад тому, что отмечен, а быть может, даже любим столькими людьми, близкими к власти. В самом деле, элита должна просвещать и вести неимущие и темные массы. И в Искусстве, и в политике нужны вожди, хозяева, аристократы по духу и мысли. «Самое значительное в истории, – пишет он м-ль Леруайе де Шантепи, – лишь маленькая человеческая часть (три-четыре сотни в столетие, может быть), которая со времен Платона и до наших дней не изменилась; она-то и создала все, она – совесть мира. Что касается нижней части социального тела, то ее никогда не возвысить».[603]

Настало время завершать первую часть «Воспитания чувств», и он опять укладывает чемоданы. Благодаря железной дороге от Руана до Парижа теперь рукой подать; следовательно, при любом удобном случае он прыгает в поезд и снова оказывается в столице. Отныне у него два порта приписки, и он, положив в багаж рукопись, переезжает от одного к другому. Думают, что он уехал в Круассе, а он – на бульваре Тампль; хотят навестить его в его парижской квартире, а он уже уехал в деревню. В Париже он идет посмотреть на рабочих предместья Сент-Антуан и на Тронную заставу, читает исследования о фаянсе и готовит следующую часть своего романа. Как он и думал, к нему хочет приехать мать. У него, к сожалению, нет места, чтобы устроить ее и горничную Жозефину у себя дома, поскольку его собственный слуга спит на кухне. Что придумать? Щепетильная и упрямая мать, конечно, вообразит, что он придумал этот предлог, чтобы не принимать ее. Он умоляет Каролину уговорить пожилую женщину. «Объясни ей, – пишет он племяннице, – 1-е: или она должна отказаться от горничной; 2-е: или я буду каждый вечер отсылать своего слугу ночевать в отель; или 3-е: пусть твоя бабушка остановится у Эльдера, что, по правде говоря, было бы проще и удобнее для нее и для меня. Но скорее я повешусь, нежели скажу ей об этом сам».[604]

В конце концов Флобер, его мать и прислуга кое-как устраиваются на бульваре Тампль. Она привезла по его просьбе восточные одежды, которые он купил во время путешествия в Африку. Он любит надевать их, желая удивить друзей. 12 февраля он вводит на обеды в ресторане Маньи на улице Дофин Жорж Санд. Единственная женщина, принятая в мужском кругу, она сначала смущена веселыми товарищескими отношениями гостей и вольностью их разговоров. Все обращаются с ней почтительно, отдавая дань уважения ее известности и возрасту. В свои шестьдесят два года она – бабушка в литературе. «Она здесь, – пишут Гонкуры, – рядом с нами. У нее очаровательная головка, в которой с возрастом чувствуется тип мулатки. Онасмотрит на всех со смущенным видом и шепчет на ухо Флоберу: „Только вы здесь и не смущаете меня…“ У нее маленькие, очень изящные руки, которые почти закрыты кружевными манжетами».

В следующем месяце, продолжая трудиться над романом, Флобер просит у Сент-Бева справки о неокатолическом движении накануне сороковых годов: «Моя история охватывает период с 1840 года до государственного переворота. Мне, само собой разумеется, необходимо знать все и, прежде чем приняться за дело, проникнуться духом времени… Не могу поехать к вам из-за ужасного чирья; я не в состоянии одеться. Я не могу пойти в библиотеку. Я теряю время и досадую на себя».[605] Он две недели сидит дома, «перевязанный бинтами и укутанный в согревающие влажные компрессы». Его единственное утешение – работа. Не выздоровев до конца, он в апреле присутствует в качестве свидетеля на литературной свадьбе Юдтт Готье, старшей дочери Теофиля, с Катюлем Мендесом. Однако не видит ничего хорошего в этом так плохо подобранном союзе. В любом случае больше чем когда-либо он остается приверженцем целибата творческих людей. Занятый только самим собой, сомневаясь, изучая себя и с удовлетворением рассказывая друзьям о состоянии своей души, он доверительно рассказывает Гонкурам: «Во мне живут два человека. Один (вы его видите) узкогрудый с тяжелым задом – человек, созданный для того, чтобы сидеть, склонившись за столом; другой – коммивояжер, настоящий, веселый, постоянно курсирующий коммивояжер, человек, который любит грубые упражнения».[606] Он нравится Жорж Санд таким, каков он есть. Она испытывает на нем очарование дамы преклонных лет. И 21 мая появляется на обеде у Маньи в платье «грешный цветок». «Любовное одеяние, которое, подозреваю, надето для покорения Флобера», – помечают Гонкуры. Флобера трогает эта новая дружба, в которой сочетаются нежность и кокетство. Он знает, что Жорж Санд намного старше его, их симпатия не может перерасти в интимные отношения. И это успокаивает его. Любить и уважать женщину, с которой (ты уверен в этом) никогда не будешь спать, кажется ему идеальной вещью для стареющего литератора.

Поскольку он слывет за человека, близкого к трону, племянница спрашивает его о тревожных слухах, которые ходят в Руане по поводу возможного вооруженного конфликта. Он разубеждает ее: «Ты спрашиваешь, что я думаю о политической ситуации и что об этом говорят. Я всегда думал, что войны не будет, и теперь говорят, что все, быть может, уладится… Эти добрые буржуа, которые призвали Исидора[607] защищать порядок и собственность, ничего больше не понимают… Хотя думаю, что император сильнее чем когда бы то ни было… Добрейшие итальянцы ввяжутся, конечно, в битву с Австрией, но Франция быстро положит этому конец. Захватят Венети, отдадут Австрии в качестве компенсации придунайские провинции. Наши войска возвратятся из Мексики, и все мгновенно закончится… И, в заключение, думаю, что если война будет, то мы в ней будем очень мало участвовать и она быстро закончится. Франция не может позволить разрушить свое создание, зная итальянское единство, а сама не может уничтожить Австрию, ибо это значило бы отдать Европу России. Таким образом, мы будем держаться посередине, мешая тому, чтобы воевали очень сильно».[608]

Его оптимистические предвидения опровергнуты событиями. 3 июля 1866 года прусская армия разбивает австрияков у Садова. Эта победа свидетельствует о военной мощи пруссаков, оснащенных ружьями со штыком и отличающихся ловкостью тактики. Франция сама неожиданно чувствует угрозу со стороны своего сильного соседа. Но Флобер по-прежнему не верит в возможность войны. В том же месяце он едет в Лондон, где встречает Гертруду Тенан и ее сестру миссис Кемпбелл, затем в Баден, где ежегодно живет Максим Дюкан. Едва вернувшись в августе в Круассе, он уезжает в Сен-Грасьен, где у принцессы Матильды есть летняя резиденция. Там его ждет важная церемония. Ему вручают знаки отличия кавалера ордена Почетного легиона. Он гордится красным бантом в петлице, а между тем недавно насмехался над товарищами, которые приняли эту награду. Дело явно не обошлось без вмешательства принцессы Матильды в министерство народного образования. «Я не сомневаюсь в добрых намерениях г-на Дюрюи, – пишет он принцессе, – но предполагаю, что мысль ему была подсказана некой дамой. Значит, красный бант для меня больше расположения – почти память. Мне этого и не нужно было для того, чтобы часто думать о принцессе Матильде».[609] А мадемуазель Амели Боске доверительно пишет: «Главное удовольствие для меня в этом банте – радость тех, кто меня любит… Ах! Если бы это получали в восемнадцать лет!»[610] Еще одно проявление уважения: Жорж Санд посвящает ему свой роман «Последняя любовь». Однако Флобер смущен, увидев свое имя рядом с таким компрометирующим названием. Сие посвящение стоит ему, по его собственным словам, «дружеских шуток». Неужели он станет «последней любовью» дамы из Ноана? А она объявляет ему о своем визите с 28 по 30 августа 1866 года в Круассе.

В доме поднимается суматоха. Спешно готовят для Жорж Санд комнату Каролины. Флобер встречает ее на перроне вокзала и везет в экипаже осматривать город. После чего едут в Круассе. «Мать Флобера – очаровательная старушка, – помечает Жорж Санд в своей записной книжке 28 августа. – Тихое местечко, удобный дом, красивый и хорошо обустроенный. Добрая прислуга, чистота, вода, предусмотрительность – все, чего только можно желать. Я здесь как сыр в масле». Вечером он читает ей «Искушение святого Антония», вариант 1856 года, она находит произведение «превосходным». Спать ложатся в два ночи. На следующий день под дождем садятся на судно, следующее в Ла Буй, возвращаются домой, чтобы выпить чашечку чая, играют в карты, и в конце этого двухдневного визита Жорж Санд помечает в своей записной книжке: «Флобер воодушевляет меня».

По возвращении в Париж благодарит Флобера в письме: «Я в самом деле тронута хорошим приемом в вашем безмятежном местечке, где такое бродячее животное, как я, – аномалия, которая, скорее всего, мешает. Вместо этого меня приняли так, будто я член семьи, и я видела, что это радушие шло от сердца… И потом, ты – хороший, добрый парень и великий человек, я от всей души люблю тебя».[611] И посылает ему полное собрание своих сочинений: семьдесят пять томов. Он, опубликовавший так мало, потрясен этой редкой плодовитостью. Однако дружеские чувства к Жорж Санд обязывают его быть любезным. «Я считаю, что вы излишне строги к „Последней любви“, – пишет он принцессе Матильде. – В этой книге, по-моему, есть замечательные места… Что касается ее недостатков, то я сказал о них автору, поскольку Она неожиданно свалилась в мою хижину… Была, как всегда, очень проста и отнюдь не похожа на синий чулок».[612] Он так рад этой встрече с ней в Круассе, что приглашает приехать снова как можно скорее и на этот раз «как минимум на неделю». «У вас будет своя комната с геридоном и все необходимое, чтобы писать. Договорились?» И в том же письме уточняет: «Знаю мало людей менее строптивых, чем я. Я много мечтал и мало действовал». Это признание – первое в последовавшей за ним череде. Чувствуя доверие, он испытывает удовольствие от облегчения и непринужденности, знакомых ему со времен переписки с Луизой Коле. Издалека рассказывает ей о себе, своих мыслях, вкусах, работе, усталости, творчестве и взглядах на жизнь: «У меня нет, как у вас, ощущения того, что жизнь только начинается, изумления перед новым расцветом существования. Мне кажется, наоборот, что я жил всегда. И воспоминания восходят ко временам фараонов. Я явственно вижу себя в различные исторические эпохи занимающимся самыми разными ремеслами и в самых различных условиях. Я теперешний – результат всех исчезнувших „я“… Многое можно было бы объяснить, если бы мы знали свою настоящую родословную».[613]

Верная данному обещанию, Жорж Санд 3 ноября 1866 года снова приезжает в Круассе. И повторяется волшебная встреча. Гуляют, Флобер читает гостье сначала свою феерию, затем «Воспитание чувств» («Это хорошо», – считает Жорж Санд); разговаривают до двух часов ночи, спускаются на кухню съесть холодного цыпленка, идут к колодцу за свежей водой, поднимаются снова в кабинет и разговаривают до зари. После целой недели праздника расстаются, и Флобер помечает: «Хотя она все-таки излишне доброжелательна и сладкоречива, ее замечания отличаются изысканным здравомыслием, особенно если она не садится на своего социалистического конька».[614] Это не более чем легкие упреки. В целом он покорен. Он даже готов простить Жорж Санд ее досадное желание хвалить эгалитарную и добродетельную демократию. «Я разбит после вашего отъезда, – пишет он ей. – Кажется, не видел вас десять лет. Единственная тема разговоров с матерью – о вас; здесь вас все обожают… Не знаю, какое чувство я испытываю к вам; наверное, это особенная нежность, которую до сих пор не испытывал ни к кому… Руанская газета „Нувеллист“ отметила вашу поездку в Руан. В субботу, после того как вы уехали, я встретил нескольких буржуа, возмущенных мной за то, что не показал вас».[615] И рассказывает ей, что накануне у торговца лесом случился пожар и он так работал на насосе, что, вернувшись домой, заснул как убитый. Его роман, разумеется, вырисовывается плохо, и он не знает, дойдет ли до конца. Он завидует Жорж Санд (во всяком случае, так говорит) за то, что она пишет легко: «Вы-то не знаете, что такое целый день сидеть, сжимая голову руками, напрягать свои несчастные мозги для того, чтобы найти слово. Ваша мысль течет широко, она нескончаема, как река. А у меня это тоненькая струйка воды. Мне нужно проделать значительную работу для того, чтобы источник начал бить».[616] А так как она удивляется тому, что он все время говорит о своей «трудной работе», и замечает, что это, скорее всего, «кокетство» с его стороны, он невесело отвечает: «Я нисколько не удивляюсь тому, что вы ничего не понимаете в моих литературных бедах! Я и сам в них ничего не понимаю. Но они существуют тем не менее, и непомерные… Не знаю, как приступить к делу, чтобы начать писать; мне удается выразить сотую часть мыслей после бесконечных попыток! Ваш друг не из тех людей, которыми владеет вдохновение, нет, нет!.. И потом, я не допускаю и мысли о том, что на бумагу может быть перенесено что-то мое, личное. И даже считаю, что романист не имеет права выражать свое мнение о чем бы то ни было. Разве господь бог высказывал когда-либо свое мнение? Вот почему у меня столько такого, от чего я задыхаюсь, от чего хотел бы избавиться, а я проглатываю его. К чему, в самом деле, говорить об этом? Первый встречный интереснее господина Флобера, поскольку в нем гораздо больше общечеловеческого, а следовательно – типичного».[617] У него теперь есть бокал с красными рыбками. «Это забавляет меня. Они составляют мне компанию за обедом». Однако одиночество снова становится непереносимым. Он возвращается в Париж, встречается с несколькими друзьями, аплодирует пьесе Луи Буйе «Амбуазский заговор», которая с большим успехом идет в театре «Одеон», принимает Тэна, который, увидев его, удивлен «грубой силой его лица и тяжелыми бычьими глазами», кожей, налитой кровью, и резким разговором. Однако, несмотря на этот вид, автор «Истории английской литературы» говорит о нем как о «добром малом», очень естественном, не заносчивом человеке, который «не любит говорить комплименты», отдавая предпочтение идеологическим дискуссиям.

Вернувшись в Руан в декабре 1866 года, Флобер с радостью узнает, что парижский успех Луи Буйе имеет большой отклик и в провинции. «Соотечественники, решительно не признававшие его до сего времени, вопят от восторга с тех пор, как ему аплодирует Париж, – пишет он Жорж Санд. – Он вернется сюда в следующую субботу на банкет, который дается в его честь. Восемьдесят приборов как минимум и пр.».[618] Успех друга не вдохновляет его ускорить ритм собственной работы. Он отнюдь не торопится публиковать произведение, которое ему с каждым днем кажется все более и более несовершенным. «Мне невыносимо претит описывать современных французских буржуа»,[619] – объявляет он своей «дорогой подруге», своему «старому, любимому трубадуру», как называет он Жорж Санд. И доверительно пишет госпоже Роже де Женетт: «Я не слышу других звуков, кроме потрескивания дров в камине и тиканья часов. Работаю при свете лампы по десять часов в сутки… Я в отчаянии оттого, что делаю вещь бесполезную, то есть противоречащую целям Искусства, являющуюся лишь смутной экзальтацией. Впрочем, при нынешних требованиях науки и буржуазном сюжете вещь, кажется мне, совершенно немыслима. Красота несовместима с современной жизнью. Следовательно, я берусь за это в последний раз. С меня довольно».[620]

Несмотря на это утверждение, он спешно просит у Эрнеста Фейдо сведения о биржевых операциях, которыми, видимо, будет заниматься его главный герой Фредерик Моро. Он сам все более и более озабочен деньгами. «В настоящее время я могу только зарабатывать на бумагу, но не на поездки, путешествия и книги, которых требует моя работа, – признается он романисту Рене де Марикуру. – Но, в сущности, я считаю, что это хорошо (или делаю вид, что так считаю), ибо не вижу связи, существующей между монетой в пять франков и идеей. Нужно любить Искусство ради самого Искусства; в противном случае лучше заняться любым другим ремеслом».[621] И в ночь с 12 на 13 января рассказывает о своем смятении Жорж Санд: «Жизнь нелегка! Сложная и дорогостоящая штука! Я в этом кое-что понимаю. На все нужны деньги! При скромных средствах и непроизводительном ремесле надо довольствоваться малым. Так я и делаю! Привык; однако в те дни, когда работа не клеится, бывает нелегко… Целыми неделями я ни словом не обмолвливаюсь ни с одним человеческим существом, а в конце недели не могу припомнить ни одного дня, ни одного события. По воскресеньям я вижусь с матерью и племянницей – и это все. Мое единственное общество составляет стая крыс, которые страшно шумят над головой на чердаке, когда перестает журчать вода и нет ветра. Ночи черны, как чернила; вокруг меня тишина, точно в пустыне. В подобном окружении от всякого пустяка начинается сердцебиение».

Он, по его собственному признанию, становится «нелюдимым». Приглашенный на обед к племяннице в Руан, он испытывает злобное удовлетворение оттого, что шокирует гостей обилием своих речей. Следуя совету Жорж Санд заняться тренировкой, он по ночам гуляет при свете луны по снегу в течение двух с половиной часов и представляет себе, что путешествует по России или Норвегии. Он жалуется, что, взявшись за роман, обрек себя на «нудную и тяжелую умственную работу», и спрашивает у своей корреспондентки «способ писать быстрее». Когда-то, говорит он, он был сухим и жестким. С возрастом стал «женственнее»: «Взволновать меня – ничего не стоит; все меня смущает и тревожит; я как тростник на ветру».[622] К счастью, мать тем временем смогла продать за пятнадцать тысяч пятьсот франков ферму Куртаван в л’Обе. Сам он получил от Мишеля Леви аванс в пять тысяч франков. Тиски разжались. В Круассе на день приезжает Тургенев, покоряет хозяев ласковым взглядом, патриархальной белизной бороды, изысканным разговором и уезжает, очаровав весь дом.

Преодолев денежные затруднения, Флобер едет на три месяца в Париж. Братья Гонкур, увидев его, удивлены его сияющим лицом и словоохотливостью, о которой они в его отсутствие немного позабыли: «Грубое полнокровное здоровье Флобера, расцветшее за десять месяцев уединенной деревенской жизни, превратило его в человека непомерно вызывающего и слишком экспансивного для наших нервов».[623] Он, в свою очередь, равно разочарован в друзьях, которые, кажется, чрезмерно озабочены политикой. После обеда у Маньи он пишет Жорж Санд: «Во время последней встречи у Маньи велись такие пошлые разговоры, что я поклялся себе забыть порог этого заведения. Речь все время только и шла, что о г-не де Бисмарке и о Люксембурге. Это выше моих сил! Так-то, жить мне не становится легче».[624] Желчное настроение не мешает ему побывать на премьере пьесы Александра Дюма-сына в «Жимназ» и на многочисленных светских приемах, где он принуждает себя быть любезным. И всюду чувствует смутное беспокойство, затаенный страх перед будущим. «Политический горизонт становится все мрачнее. Никто не может сказать почему, но он омрачается, прямо-таки чернеет, – пишет он, иронизируя, Каролине. – Буржуа боятся всего! Боятся войны, боятся рабочих стачек, боятся смерти (возможной) императора – паника охватила всех. Чтобы понять степень одурения, равную нынешней, надо возвратиться назад, к 1848 году! Я сейчас много читаю о том времени: впечатление глупости, которое я выношу из этого чтения, усугубляется моими наблюдениями над современным состоянием умов, так что на плечи мне навалились целые горы кретинизма».[625]

Он не ограничивается чтением книг и газет, имеющих отношение ко времени действия его романа, а едет в Крей осмотреть фаянсовую фабрику, которую опишет в «Воспитании чувств». Однако, когда Жорж Санд зовет его в Ноан, он в который раз отвечает на приглашение отказом, мотивируя его болезнью матери, у которой недавно был приступ и которая требует, чтобы он был рядом с ней. Прежде чем уехать в Круассе, он посещает с принцессой Матильдой выставку, которую находит «утомительной». Тем временем слухи о войне затихают. Буржуа воодушевляются. Можно вновь мечтать о серьезных вещах, об Искусстве, философии, литературе. «Аксиома: ненависть к буржуа – это проявление добродетели. Под словом „буржуа“ я имею в виду как буржуа в блузах, так и буржуа в рединготах. Только мы, и никто другой, то есть люди образованные, и есть народ или, вернее сказать, традиции человечества».[626]

2 мая 1867 года Луи Буйе, снискавший расположение своих соотечественников, назначен на должность библиотекаря в Руане с содержанием в четыре тысячи франков в год и служебной квартирой. 10 июня Флобер приглашен на бал в Тюильри в честь иностранных императоров: русского царя Александра II, короля Италии, короля Пруссии, а также принца Галльского, приехавших в Париж по случаю выставки. «Государи хотят видеть меня как одну из самых роскошных достопримечательностей Франции; я приглашен провести с ними вечер в следующий понедельник»,[627] – пишет он, иронизируя, Каролине. Казалось бы, с него должно быть довольно посещения великих мира сего. Однако это отнюдь не так. Праздник ослепляет его своим великолепием. В этих салонах, где царствуют прекрасные туалеты, фраки и мундиры, он чувствует себя ученым медведем, оглушенным звуками тамбуринов. Он играет роль кавалера, любезного с дамами, внимательно наблюдает за всем и пишет потом Жорж Санд: «Кроме шуток, это великолепно». Но русский царь ему не понравился: «Он показался мне увальнем». Он посещает Клуб-Жоккей, Английское кафе, возвращается в Круассе, едет в Париж в обществе матери, чтобы показать ей выставку, и снова запирается с рукописью в Круассе. На этот раз пишет Арману Барбесу, чтобы получить консультацию по современной истории. И горячо благодарит его за выполненную просьбу: «Сведения, которые вы мне сообщаете, будут использованы (при случае) в книге, которую я сейчас пишу и действие которой происходит между 1840–1852 годами. Несмотря на то что сюжет у меня чисто психологический, я иногда затрагиваю события того времени. Передние планы у меня вымышленные, а фон – реальный».[628] Ритм работы не ослабевает. Однако нервы его на пределе. Малейшее затруднение выводит его из себя. «Я боюсь стука двери больше, нежели предательства друга, – пишет он откровенно принцессе Матильде. – Я и в самом деле болен, нервы обнажены, мой грубый вид жандарма обманчив. Видите, я говорю о себе, как баба».[629] Теперь он собирается закончить свой роман весной 1869 года, работая, «как тридцать тысяч негров». Еще два года борьбы с персонажами, которые убивают его. Ему только что исполнилось сорок шесть лет. Ко времени публикации ему будет сорок восемь. «Оглядываясь назад, я вижу, что не растратил жизнь понапрасну, а между тем что мною сделано, господи! Пора уже разрешиться чем-нибудь приличным».[630]

С годами его суждения о политике становятся все более категоричными. Он пишет принцессе Матильде: «Что касается страха, который Пруссия внушает добрякам-французам, признаюсь, что ничего не смыслю в этом и оттого-то чувствую унижение».[631] Он приветствует смелость Сент-Бева, который недавно в Сенате открыто потребовал свободы прессы. Его любимая лошадка – г-н Тьер: «Порычим на г-на Тьера! – пишет он Жорж Санд. – Есть ли на свете более торжествующий болван, более гнусная бездарь, более дерьмовый буржуа! Нет, нельзя даже представить себе тошноту, которую вызывает у меня эта старая дипломатическая дыня, округляющая свою глупость на навозе буржуазии… Он кажется мне таким же извечным, как сама посредственность! Он подавляет меня».[632]

Его резкие взгляды известны руанским соотечественникам. Он слывет среди них кем-то вроде анархиста, врага морали, религии и общественного порядка. Они не подозревают, что это всего лишь слова, что его истинный идеал – человек-домосед, мирный, завзятый обыватель – не так далек от них самих. В хорошую погоду они едут на прогулку в Круассе, на берега Сены и иногда видят издалека в саду Флоберов высокий силуэт, облаченный в пунцовое домашнее платье. Это «красный человек», который демонстрирует свои убеждения! Они показывают на него, как на пугало, своим детям пальцем. Если бы они знали, до какой степени он одинок, устал, сбился с пути, они бы пожалели его вместо того, чтобы осуждать и бояться.

Глава XVI «Воспитание чувств»

1868 год начинается для Флобера плохо. От пневмонии, осложнения после кори, умерла дочь его племянницы Жюльетты. «Ты не представляешь себе ничего более печального, чем эта бедная женщина (мать, которая сама больна); она не встает с постели и, заливаясь слезами, повторяет: „моя бедная девочка“, – пишет он Жюлю Дюплану. – Дед (мой брат) убит. Что касается моей матери, то она переносит это (до сих пор хотя бы) лучше, чем можно было ожидать».[633] Единственное лекарство, которое поможет забыть горечи потери, – Париж! Он спешит туда, однако на этот раз пренебрегает обедами у Маньи, «на которых теперь бывают одиозные физиономии»,[634] ради того, чтобы побывать каждую среду на обедах у принцессы Матильды и встретить там братьев Гонкур и Теофиля Готье. Светские развлечения лишь на мгновение отвлекают его от рукописи. Он приступает к ее исторической части и беспокоится: «Мне очень трудно вписать моих героев в политические события 1848 года, – делится он с Жюлем Дюпланом. – Боюсь, как бы фон не затмил передний план; в этом и заключается недостаток исторического жанра. Исторические персонажи интереснее вымышленных, в особенности когда последние отличаются умеренными страстями; Фредериком интересуются меньше, нежели Ламартином. К тому же что можно выбрать из реальных фактов? Я в растерянности; это трудно!»[635] А Жюлю Мишле говорит, что, изучая то время, он убедился в роковом влиянии на события католического духовенства. Однако ему равно необходимы наблюдения, взятые из реальной жизни. Более чем когда-либо он считает, что главное для романиста – непосредственный взгляд на сцены, которые он хочет описать. Собираясь воспроизвести в «Воспитании чувств» мучения ребенка, больного дифтерией, он идет в больницу Сент-Эжени, садится на кровати рядом с трехлетним малышом, который кашляет и задыхается, расспрашивает интерна и наконец вздыхает с отчаянием: «С меня довольно. Прошу вас, помогите ему». Тогда начинается операция. Но Флобер собирается описать в романе редкий исход дифтерии: спонтанное отторжение ложной мембраны. Он возвращается к себе, потрясенный ужасом от увиденного, и спешит рассказать об этом в книге. Глава о болезни кажется ему теперь очень важной. «Это ужасно, – пишет он Каролине о своем посещении больницы, – я был потрясен, но Искусство прежде всего!.. К счастью, это закончилось; теперь я могу делать описание».[636]

В это время он с восторгом говорит о «Терезе Ракен» Эмиля Золя, «замечательной книге, что бы ни говорили», и «Возмездии» папаши Гюго, стихи которого считает «грандиозными», «хотя, по сути, книга эта нелепая».[637] Жорж Санд, которая настоятельно зовет его в Ноан, он отвечает: «Я отвлекусь, если, заканчивая роман, двинусь с места. Ваш друг – восковой добряк: на нем остаются все отпечатки, все врезывается, внедряется в него. Приехав к вам, я только и буду делать, что думать о вас, о всех ваших, о вашем доме, ваших пейзажах, о выражении лиц людей, которые встретятся, и пр. Мне нужно будет большое усилие воли, чтобы вернуться к делу… Вот почему, дорогой, обожаемый Мэтр, я не позволяю себе поехать к вам, сесть и парить в облаках вашего жилища».[638]

Привыкший к деревенскому покою и тишине, он с трудом переносит шум столицы. Кажется, что весь город озлобился на него, чтобы мешать работать или даже просто спать. «Вернувшись в воскресенье в половине двенадцатого, – пишет он братьям Гонкур, – я лег, надеясь поспать, и потушил свечу. Три минуты спустя раздался призывный звук тромбона и забренчал бубен! Это была свадьба у Бонвале. Окна у оного трактирщика открыты настежь (ночь очень жаркая), а значит, я не пропустил ничего: ни кадрили, ни криков!.. В шесть утра я встал. В семь – перебрался в Гранд-отель. Едва я там появился, как в соседней комнате стали заколачивать ящик. Короче говоря, в девять я оттуда ушел в отель на улице Эльдер, где выбрал отвратительную, черную, как могила, комнату. Однако и в ней не было гробовой тишины: орали господа путешественники, на улице стучали повозки, во дворе гремели жестяными ведрами… С четырех до шести я пытался заснуть у Дюкана на улице Роше. Но там мешали каменщики, которые возводили стену против его сада. В шесть часов я потащился в баню на улице Сен-Лазар. Там во дворе играли дети и бренчало пианино. В восемь вернулся на улицу Эльдер, где слуга разложил на кровати все необходимое для того, чтобы вечером я пошел на бал в Тюильри. Но я не пообедал и, думая, что от голода буду, наверное, нервничать, отправился в кафе в „Опера“. Не успел туда войти, как какой-то сир принялся рядом со мной блевать».[639]

Измучившись, он возвращается в Круассе, чтобы встретить там Жорж Санд, которая пообещала навестить его. Она приезжает 24 мая 1868 года и в тот же день помечает в своем дневнике: «Флобер ждет меня на вокзале и заставляет сходить помочиться, чтобы не случилось так, как с Сент-Бевом. В Руане, как обычно, идет дождь. Матушка его слышит лучше, но ходит с трудом, увы! Я завтракаю, разговариваю, гуляя по грабовой аллее, сквозь листву которой не проникают капли дождя. Полтора часа сплю в кресле, а Флобер на диване. Опять разговариваем. Обедаем с племянницей и г-жой Франклин.[640] Потом Гюстав читает мне религиозный фарс. Спать ложусь в полночь».

На следующий день стоит прекрасная погода. По этому случаю совершают прогулку в экипаже по окрестностям. Вечером после ужина Флобер читает своей подруге несколько отрывков из «Воспитания чувств». «Меня покорили триста превосходных страниц», – пишет она в своем дневнике. Спать ложатся в два часа ночи.

После отъезда Жорж Санд Флобер возвращается к тому, что он называет «жречеством». По мере приближения к развязке романа он все более оценивает его политическую смелость. Не возмутятся ли читатели смелой правдой о политических событиях 1848 года? «Я неистово трудился полтора месяца, – пишет он Жорж Санд. – Патриоты не простят мне этой книги, реакционеры – тем более! Что ж, я описываю события такими, какими чувствую их, то есть будто верю, что они так и происходили. Разве это глупость с моей стороны?»[641] На самом же деле его политические убеждения неясны и в то же время опасны. Демократия, построенная на всеобщем избирательном праве, представляется ему заблуждением, ибо большая часть сограждан состоит из дураков, и спрашивать у этих примитивных людей их мнение об общественных делах не следует. Впрочем, народ, по его мнению, довольный и одураченный, ни на йоту не владеет той властью, которую дал своим представителям, пребывая в ничтожном положении. Автократия – деспотичная или патерналистская – равно кажется ему достойной осуждения. Он насмехается над Наполеоном III, над его самодовольством и блеском. Он ценит деликатное гостеприимство принцессы Матильды, а на ее кузена «Бадинге» смотрит как на одиозную, глупую марионетку. Демагогия и тирания стоят друг друга. Любая форма правления может вызывать только презрение художника.

Потрудившись в Круассе, Флобер позволяет себе каникулы. Совершает путешествие в Фонтенбло (ради своего романа, разумеется), останавливается у Комманвилей в Дьеппе, но, главное, проводит незабываемую неделю (с 30 июля по 6 августа) в Сен-Грасьене у принцессы Матильды. Замок просыпается в одиннадцать. Принцесса появляется в половине двенадцатого, незадолго до завтрака; гости по очереди целуют ее руку. «Она по обыкновению весела, оживлена в это мгновение, по-утреннему свежа», – помечают братья Гонкур. После завтрака собираются на веранде, и начинается оживленный разговор, во время которого принцесса покоряет гостей ироничными замечаниями «а-ля Сен-Симон». После двенадцати она идет в свою мастерскую живописи и работает там до пяти. Потом группками отправляются на прогулку в долину Монморанси, катаются на лодке по озеру. Разговор не замолкает ни на минуту. Каждый гость старается блеснуть перед хозяйкой дома, которая царит над своим мирком, поддерживая одних и порицая других. В последний день пребывания Флобера она строго выговаривает ему за то, что он посещает салон Жанны де Турбе. «С надменностью, свойственной женщине высшего света, она сегодня утром жаловалась, причем весьма остроумно, на то, что вынуждена делить с подобными женщинами мысли своих друзей, – пишут братья Гонкур. – Она сердится на Флобера за то, что украл у нее несколько минут, „чтобы отнести их этой женщине дурного поведения“».[642] А поскольку его, кажется, этот упрек задел, она дарит ему статуэтку.

В середине августа он возвращается в Круассе и тотчас возобновляет поиски сведений для «Воспитания чувств». К делу привлекается Жюль Дюплан: «Опиши мне в нескольких строчках жилище какой-либо лионской рабочей семьи… Действительно ли „каню“ (это, кажется, рабочие шелкоткацких фабрик) работают в помещениях с очень низкими потолками?.. У себя дома?.. Дети работают тоже?.. Что толкает рабочего – навой?»[643] Или еще: «Я проделал путешествие в Фонтенбло и возвращался по железной дороге, когда мной овладели сомнения, и я убедился – увы! – что в 1848 году между Парижем и Фонтенбло не было железной дороги. Мне пришлось из-за этого убрать два эпизода и начать заново… Итак, мне нужно знать: как в июле 1848 года добирались из Парижа в Фонтенбло; быть может, уже был готов какой-то участок дороги, которым пользовались; какие были средства передвижения? И где они останавливались в Париже?»[644] И о том же Эрнесту Фейдо: «Был бы очень признателен тебе за ответы на следующие два вопроса: 1) как выглядели в июле 1848 года сторожевые посты Национальной гвардии в кварталах Муфтар, Сен-Виктор и Латинском? 2) Кто занимал в Париже левый берег в ночь с 25 на 26 июня (с воскресенья на понедельник) – линейные войска или Национальная гвардия?»[645] Покоя не дает еще одна деталь: его героя, уроженца Ножана, зовут Фредерик Моро. Не остались ли Моро в Ножане? Тем хуже для них. Он не может изменить фамилию своего Фредерика в самый разгар работы. «Имя собственное в романе – вещь чрезвычайно важная, вещь очень существенная, – пишет Флобер своему кузену Бонанфану. – Его невозможно сменить персонажу так же, как нельзя сменить ему кожу. Это все равно что отмыть негра добела».[646]

В одно из воскресений в Круассе его навещает Тургенев. «На свете мало людей, компания которых была бы так же хороша, а ум столь же соблазнителен», – делится Флобер с принцессой Матильдой. И снова одиночество. Мать его живет у внучки в местечке Ко. Закрывшись в своей берлоге, он трудится в поте лица. В который раз, отказавшись поехать в Ноан (где Жорж Санд крестит своих внучек), он пишет своей старой подруге, извиняясь за отговорки: «Я очень много работаю и в глубине души радуюсь перспективе окончания романа, которое начинает вырисовываться. Чтобы это случилось как можно скорее, я решил остаться здесь на всю зиму, видимо, до конца марта… И возвращусь к Прекрасному лишь после того, как освобожусь от моих одиозных буржуа. Только это все еще далекая перспектива».[647] Он тайно бежит в Париж, чтобы отпраздновать Рождество в компании с Гонкурами и поспорить с ними о «современном падении нравов, низости характеров, упадке литературы».[648]

И вот он снова в Круассе. 1 января 1869 года пишет Жорж Санд: «В Париже я показался друзьям „свежим, как юная девица“, люди, которые не знают моей жизни, приписывают это внешнее здоровье деревенскому воздуху. Вот что значит – „принятые взгляды“. У каждого своя гигиена… Человек, который не придерживается общепринятых представлений, не должен жить по общепринятым представлениям. Что касается моей бешеной работы, то я сравнил бы ее с лишаем. Я чешусь, вскрикивая. Это и наслаждение и в то же время – пытка». Очень скоро необходимость в новых материалах для книги приводит его в столицу. Он обедает у Жанны де Турбе с Теофилем Готье, Жирарденом, Гонкурами. «Настоящий карнавал приглашенных, – отмечают последние. – Развлекаемся в простодушном или сальном состязании ума».[649] Иная атмосфера у принцессы Матильды. Набравшись смелости, Флобер, уступая просьбе племянницы, просит от нее особой услуги: «Эрнест Комманвиль, негоциант из Дьеппа, торговец северным лесом, владелец механической лесопильни и больших участков земли в том же городе, просит место вице-консула Пруссии в Дьеппе. Старший приказчик в его доме говорит на всех северных языках».[650] Решение принимается несколько месяцев. Благодаря поддержке принцессы Матильды Эрнест Комманвиль в конце концов будет произведен в чин вице-консула, но не Пруссии, а Турции. Она ревностно опекает свой маленький писательский двор. И однажды, удивившись тому, что Жорж Санд обращается с Флобером на «ты», в то время как тот говорит ей «вы», бросает лукавый взгляд на Гонкуров. «Это „ты“ любовницы или комедиантки?» – пишут они в своем «Дневнике».[651]

В воскресенье 16 мая 1869 года «без четырех минут пять» в Париже Флобер заканчивает «Воспитание чувств». И тотчас пишет Жюлю Дюплану: «Точка! Старинушка! Да, моя книжица закончена!.. Я сижу за столом со вчерашнего дня, с восьми утра. Голова трещит. Зато на сердце полегчало».[652] Несколько дней спустя навестившие его братья Гонкур неодобрительно замечают: «Видим на столе, покрытом зеленым ковром, рукопись в картоне, специально сделанном ad hoc;[653] надпись на нем ему вовсе не соответствует: „Воспитание чувств“, а по ней подпись: „История молодого человека“. Он собирается отправить ее переписчику, ибо хранит при себе с особенной религиозностью с тех пор, как пишет этот бессмертный памятник собственной рукой. Сей парень окружает со смешной торжественностью мельчайшие вещи, которые отмечают его трудную кладку яиц… Решительно не понять, чего в моем друге больше – тщеславия или гордости!»[654]

Принцесса Матильда настаивает на том, чтобы Флобер прочитал ей отрывки из своего произведения. Польщенный и в то же время смущенный, он дает согласие на 22 мая. Трех первых глав будет достаточно, думает он. «Невозможно описать вдохновение ареопага, – пишет он Каролине, – нужно прочесть все, а на это потребуется четыре сеанса по четыре часа каждый (помимо других моих занятий)».[655] Поддержка принцессы вселяет в него уверенность. «Вы не поверите, – признается он ей, – как вы тронули мое „гордое сердце“ – как сказал бы великий Расин».[656] А Каролине уточняет: «Мое последнее чтение у принцессы было встречено с чрезвычайным энтузиазмом. Добрая часть этого успеха обязана, видимо, моей манере читать. Не знаю, что в тот день со мной случилось, но я декламировал последнюю главу так, что был ослеплен сам».[657]

На пике триумфа он оказывается без денег и решает переехать из квартиры на бульваре Тампль, которая стоит слишком дорого, в меньшую в доме номер 4 по улице Мурильо (пятый этаж) с видом на парк Монсо. Жилье стоит тысячу пятьсот франков в год. В ожидании переезда он возвращается в Круассе и, едва закончив «Воспитание чувств», принимается за свою давнюю работу: «Искушение святого Антония». «Я опять взялся за старую свою причуду – за книгу, которая написана уже дважды и которую я хочу переделать заново. Это полнейшее сумасбродство, но оно забавляет меня. Так что теперь я с головой окунулся в изучение отцов церкви, точно собираюсь стать священником!»[658]

Погрузившись в религиозное чтение, он с нетерпением ждет приезда в Париж Луи Буйе, чтобы «фраза за фразой» выправить с ним «Воспитание чувств». Он так доверяет суждению своего друга, что без его одобрения не мыслит публикации. Их соединяет больше, нежели просто привязанность, – квазителепатическая связь умов и сердец. Они настолько нуждаются друг в друге, что, как говорят в их окружении, начинают походить друг на друга. Луи Буйе приезжает наконец. Он прочел свою последнюю пьесу «Мадемуазель Аиссе» директорам «Одеона», которые потребовали значительных переделок во втором акте, что приводит его в отчаяние. Он так расстроен, что Флобер не смеет просить его поработать над собственной рукописью. «Я беспокоюсь за беднягу Буйе, – пишет он Жорж Санд в конце июня 1869 года. – Он в таком нервном напряжении, что ему посоветовали совершить небольшое путешествие на юг Франции. Он во власти непреодолимой ипохондрии. Не странно ли! Ведь он был таким веселым когда-то!» А 7 июля объявляет Каролине: «Сир (Буйе) уехал в Виши неделю назад; потом он отправится в Мон-Дор. Никто точно не знает, что с ним. У его ужасной ипохондрии, похоже, органическая причина. А может быть, и нет. Я очень обеспокоен после двух наших последних встреч. Его болезнь, помимо того, что волнует меня за него самого, отражается и на моих собственных делах, ибо мы вместе собирались пересмотреть мой роман. Будет ли он в состоянии заняться этим?»

В июле здоровье Буйе резко ухудшается. Он страдает альбуминурией. Флобер навещает его в больнице Сент-Эжени, куда его положили. Больному приходится бороться со своими сестрами, которые требуют, чтобы он соборовался. 18 июля 1869 года наступает конец. «Я должен сообщить вам о смерти моего бедного Буйе, – пишет Флобер принцессе Матильде. – Я только что положил в землю часть самого себя, старого друга, потеря которого невосполнима». И четыре дня спустя Жюлю Дюплану: «Твой бедняга гигант получил здоровую затрещину, от которой не оправиться. Я говорю себе: „Ради чего теперь писать, ведь его нет!“ Кончилось доброе наше, милое горлодерство, совместные восторги, общие мечты о наших будущих произведениях… Образована комиссия для сооружения памятника… Меня назначили председателем этой комиссии. Пошлю тебе первый список подписчиков». На следующий день, 23 июля, Максим Дюкан читает его рассказ о событиях: «У него (Луи Буйе) не было ни одного священника. До субботы его еще поддерживал гнев против сестер. В воскресенье в пять часов он начал бредить и принялся вслух рассказывать сценарий средневековой драмы об инквизиции; он звал меня, чтобы показать ее мне, и был воодушевлен. Потом его охватила дрожь, он пролепетал: „Прощайте! Прощайте!“, сунув голову под подбородок Леонии,[659] и совсем тихо скончался… Мы с д’Омуа шли во главе траурной процессии; на похоронах было очень много народу. Две тысячи человек как минимум! Префект, генеральный прокурор и пр. – кого только не было. И вот, поверишь ли, что, идя за его гробом, я откровенно смаковал гротескность церемонии! Я слышал замечания, которые делал мне по этому поводу Буйе; он говорил со мной, мне казалось, что он здесь, рядом, и мы вместе идем за гробом кого-то другого. Стояла страшная жара, предвещавшая грозу. Я взмок от пота, а подъем к старинному кладбищу меня докончил… Я оперся на балюстраду, чтобы отдышаться. Гроб поставили на доски над могилой. Начались речи (их было три); я стал протестовать; мой брат и какой-то незнакомый человек увели меня».

Отныне он чувствует, что облечен священной миссией: служить памяти друга. Он добивается того, что в «Одеоне» играют «Мадемуазель Аиссе», а пьесу «Сердце с правой стороны» – в театре «Клюни». Кроме того, надеется издать неопубликованные стихотворения Луи Буйе под заглавием «Последние песни». Эта борьба за тень отвлекает его от редактирования своего собственногоромана. Тем не менее он находит время для того, чтобы прочитать несколько книг, в их числе «Московские новеллы» Тургенева, которые только что вышли в переводе на французский язык и очень ему понравились. «Вы нашли способ писать правдиво, но без пошлости, чувственно, но без слащавости, с комизмом, но отнюдь не низменно», – писал он автору. Наконец он передает «Воспитание чувств» Мишелю Леви, однако тот колеблется; переговоры затягиваются; вмешивается дружески Жорж Санд, и в конце августа заключают договор – восемь тысяч франков за том (оригинальное издание выйдет в двух томах).

Теперь можно думать о переезде. На улицу Мурильо вслед за художниками приходят обойщики. У Флобера сжимается сердце при виде того, как перевозят мебель на новую квартиру. «Ты не поверишь, как мне в понедельник было грустно, когда я видел, как выносили мое большое кожаное кресло и диван, – пишет он Каролине. – Так тяжело покидать мой бульвар де Тампль, где остаются самые нежные воспоминания».[660] Сможет ли он свыкнуться с тем жилищем, порог которого никогда не переступал Луи Буйе? Воспоминания о друге неотступно преследуют его. К тому же директора театра «Одеон» чинят препятствия постановке «Мадемуазель Аиссе»: у Луи Буйе не оказалось времени переделать второй акт перед смертью. Может, стоит ограничиться изданием пьесы книгой или публикацией в журнале? Что касается сборника стихотворений, то Мишель Леви соглашается издать его, ничего не заплатив. «Материальный успех произведений нашего бедного старика кажется мне весьма сомнительным»,[661] – с горечью констатирует Флобер. 13 октября еще одна плохая новость: в половине второго пополудни умер Сент-Бев. Флобер случайно зашел к нему без двадцати два и обнаружил теплый еще труп вместо живого человека, с которым он разговаривал. «Еще один ушел! – пишет он Максиму Дюкану. – Маленькая банда тает! Редкие неудачники с плота Медузы исчезают! С кем теперь говорить о литературе?»[662] А Каролине следующее: «Я невесел!.. „Воспитание чувств“ я отчасти написал ради Сент-Бева. Он умер, не прочитав ни строчки! Буйе не слышал двух последних глав… Тяжек же для меня 1869 год! Еще придется потаскаться по кладбищам».[663]

17 ноября 1869 года роман поступил в продажу. Критика тотчас набрасывается на него, не оставляя камня на камне. Самый оголтелый – Барбе д’Оревильи – пишет в «Конститюсьонель»: «Похоже, что автор „Воспитания чувств“ вынашивает свои произведения, которые так медленно и трудно выходят из него, с идолопоклонническим отношением к беременности, удлиняющим ее срок и затрудняющим разрешение больше, нежели у матерей… Характерная черта романа, так неудачно названного „Воспитание чувств“, – вульгарность, прежде всего вульгарность, почерпнутая из ручья, в котором она застоялась у всех под ногами».

Тон задан: большинство периодических изданий вторят ему. «Вашего старого трубадура поносят во всех газетах, – пишет Флобер Жорж Санд. – Почитайте „Конститюсьонель“ за прошлый понедельник, сегодняшний выпуск „Голуа“ – все сказано четко и ясно. Меня обзывают кретином и канальей. Статья Барбе д’Оревильи – образцовая в этом жанре, а статья достославного Сарсе хотя и менее грубая, однако нисколько не уступает ей. Эти господа взывают к морали и к идеалу! Недоброжелательные отзывы Сезена и Дюранти были также опубликованы в „Фигаро“ и в „Пари-Журналь“. Но мне на них глубоко наплевать! И все же меня удивляет такая ненависть и непорядочность».

«Трибюн» в статье Эмиля Золя, «Лэн» и «Опиньон насьональ», напротив, поддерживают его. Однако эти сдержанные похвалы забиваются бранью противников. «Что касается друзей, тех, кто лично получил экземпляр, украшенный моей надписью, то они боятся скомпрометировать себя и говорят со мной о чем угодно, только не об этом, – замечает он в том же письме. – Смелых людей мало… Руанские буржуа взбешены. Они считают, что следовало бы запретить издание подобных книг (именно так), что я подаю руку Красным, что я виновен в разжигании революционных страстей и пр.!»[664] Когда он думает, что решительно не имеет защитников, в «Либерте» появляется посвященная ему благородная и проникновенная статья Жорж Санд. Она отмечает проницательность произведения, «такого же многообразного, как сама жизнь»; умелое изображение персонажей – каждый от сцены к сцене, от реплики к реплике проявляет свой истинный характер; деликатность писателя, который невидим в его героях. Флобер вздыхает с облегчением. То, что читатели и большая часть критики поносят «Воспитание чувств», он принимает как своего рода искупление за скрытые достоинства произведения. В глубине души он сознает, что написал то, что хотел: роман о робких надеждах и неудаче человека. Ни в одну книгу, быть может, он не вложил столько личного. Его герой Фредерик Моро – воплощение его желаний и его юношеских устремлений. Как и он, Фредерик Моро влюбляется в замужнюю женщину, которую уважает. Госпожа Арну – это Элиза Шлезингер такая, какою он встретил ее юношей на пляже в Трувиле, которую нашел, будучи молодым человеком, в Париже, и обожая которую никогда не посмел сделать своей любовницей. Она, впрочем, фигурирует в плане произведения под буквой «Ш»: «Г-жа Ш.». За этим возвышенным увлечением следует плотская связь Фредерика с Розанеттой, которая написана с госпожи Сабатье, той самой «Президентши». Продолжая путь, Флобер воспроизводит с удивительной силой и точностью парижские события 1848 года. Третья связь Фредерика с госпожой Домбрез окрашена честолюбивыми намерениями. Чтобы воссоздать этот последний образ героя, Флобер вспоминает некоторые черты Максима Дюкана: цинизм, карьеризм, его светские привычки… Таким образом, Фредерик проходит свое «воспитание чувств» благодаря трем женщинам: платоническая любовь, любовь чувственная, корыстная любовь. Пройдя через эти испытания, он испытывает чувство разочарования за прошедшую жизнь, нелепую, лишенную подлинного смысла. Но в предпоследней главе он снова встречает госпожу Арну. Она постарела. Рядом с этим призраком, седой женщиной, он разрывается между воспоминаниями о своих былых желаниях и отвращением, «подобным страху». Фредерик и госпожа Арну расстаются, разочарованные друг другом, но храня воспоминания о прошлом.

В этой книге Флобер хотел описать не столько историю неудавшейся любви, сколько обыкновенную драму, которую переживает каждый человек по мере того, как живет, принужденный усмирять свои мечты, сталкиваясь с реальной жизнью. Самые отчаянные на старте головы не могут быть уверены в том, что смогут преодолеть посредственное окружение. Эта пессимистическая философия изложена жестким языком, окрашена в серые тона. Образы гораздо менее яркие по колориту, нежели в «Госпоже Бовари», представляющей галерею типов. Здесь царствует оттенок, события следуют в намеренно медленном темпе, психологическая утонченность – вместо театральных сцен. И благодаря чудесным мизансценам, на фоне широкой картины общества каждый герой показан в связи с историческими событиями; его участие в них естественно в данном месте повествования. Жесты, речь вымышленных героев кажутся такими же правдоподобными, как жесты и слова настоящих актеров того времени. Более того, «Воспитание чувств» помимо своей эмоциональной ценности является для читателей своего рода архивным документом. Оставаясь верным идее беспристрастности, автор, описывая революционные дни, одинаково жестко относится к безумию разбушевавшейся толпы и к эгоизму консерваторов-буржуа. Эта невозмутимая холодность придает произведению необычайную силу. Менее яркое, чем «Госпожа Бовари» или «Саламбо», «Воспитание чувств» оставляет по себе впечатление строгого, честного и глубоко психологичного произведения.

Несмотря на эти очевидные достоинства, читатели, которые когда-то кинулись на «Госпожу Бовари» и «Саламбо», на этот раз не пошли за ним. Даже собратья не решаются поздравить автора, который подарил им подписанные книги. В самом деле, сознание не готово оценить роман, интрига и герои которого не кажутся исключительными. Задуманная монотонность книги, отсутствие рельефности, скрупулезное описание неудачи честолюбивых устремлений и надежд – весь этот серый туман, которым окутана сентиментальная карьера Фредерика, смущает читателей, живущих в 1869 году. Считают, что талант автора утратил свою былую силу. Флобер же на самом деле никогда в такой мере не владел своими средствами. Он опередил своего читателя на целый век.

Оскорбленный неудачей своей книги, он утешает себя, думая, что позабавится, как озлобленный дикарь и одиночка, когда засядет снова за своего «Святого Антония». Потом, отпраздновав сорокавосьмилетие, соглашается отправиться в Ноан к Жорж Санд на рождественские праздники. Он приезжает 23 декабря в половине шестого в дилижансе. Обнимаются, ужинают, разговаривают у камина. Спать ложатся в час ночи. Следующий день – идет дождь со снегом – проводят дома. Флобер дарит девочкам рождественские подарки, которые привез с собой: Авроре – куклу, Габриеле – шута. После обеда в голубой комнате хозяйки дома просто болтают. Вечером вся компания – к ней прибавились три внучатых племянника Жорж Санд – идет на представление в театр марионеток. По окончании спектакля – лотерея. «Флобер забавляется как мальчишка, – помечает Жорж Санд. – В театре новогоднее дерево. Все получают подарки. Очаровательная встреча Нового года. Встаю в три часа. Завтракаем. С трех до половины седьмого Флобер читает нам свою большую феерию („Замок сердец“), которая доставляет большое удовольствие, но его ждет неудача». На следующий день, в воскресенье, гуляют. Идет снег. Флобер посещает ферму, восхищается барашком, которого в его честь назвали Гюставом, и по возвращении «от души смеется» на представлении марионеток. 27 декабря, в последний день в Ноане, он надевает женское платье и танцует качуча под взрывы смеха присутствующих. И с сожалением расстается с этой веселой компанией. Что торопит его? Ничто. Разве что желание снова оказаться в одиночестве перед листком белой бумаги.

Вернувшись в Париж, он благодарит Жорж Санд за гостеприимство: «Это лучшие мгновения 1869 года, который был для меня нелегким».[665] Она пишет в ответ, что все в Ноане «обожают» его. Однако не может не сообщить мнение некоторых читателей о «Воспитании чувств»: «Самые молодые говорят, что из-за „Воспитания чувств“ они стали печальными. Они не узнали в нем себя, те, кто еще не жил. Однако строят иллюзии и спрашивают: „Зачем этот такой добрый, простой, милый, симпатичный человек хочет разочаровать нас в жизни?“ Их слова, конечно, неразумны; но коль скоро они сказаны от души, то, видимо, следует прислушаться».[666] Он противоречит: «К чему идти на уступки? Зачем принуждать себя? Я убежден, напротив, что отныне буду писать только ради собственного удовольствия, не обращая внимания ни на кого. Что будет – то будет!» И признается: «Потеряв моего дорогого Буйе, я потерял своего акушера, того человека, который чувствовал мою мысль лучше, чем я сам. С его смертью образовалась какая-то пустота, которая с каждым днем становится все ощутимее!»[667] В то время как он отчаивается, потеряв друга, жизнь приносит еще одну потерю: умирает Жюль Дюплан. «Я глубоко переживаю все твои утраты, – пишет Флоберу Жорж Санд. – Это слишком. Удар за ударом».[668] Он все больше и больше устает, нервничает. «Напрасно я стараюсь работать, дело не идет! – пишет он в ответ Жорж Санд. – Все раздражает меня, все ранит; а так как я сдерживаю себя в присутствии людей, то временами со мной случаются другие приступы – слезы, во время которых кажется, что я околею. И еще чувствую нечто новое – приближение старости».[669] Эту «черную меланхолию», по его собственным словам, усиливают денежные заботы. Мишель Леви соглашается одолжить ему три-четыре тысячи франков без процентов при условии, что он отдаст ему свой будущий роман. Флобер чувствует ловушку и отказывается. «Отныне я намерен быть совершенно свободным»,[670] – гордо пишет он.

Устроившись в квартире на улице Мурильо, он спешит укрыться в Круассе, дабы заняться бумагами Луи Буйе и написать статью о жизни и творчестве умершего друга. Эта работа возвращает его в счастливое прошлое, он глубоко переживает невосполнимую потерю. Хватит ли у него смелости взяться за новое произведение? «Я больше не испытываю потребности писать, ибо писал только для одного человека, которого больше нет. Вот истинная причина! – пишет он доверительно Жорж Санд. – И тем не менее я продолжу писать. Только без особого желания, воодушевление прошло. Людей, которые любят то, что я люблю, которые беспокоятся за то, что волнует меня, осталось так мало!.. Кажется, я превращаюсь в ископаемое, в существо, которое не связано с мирозданием… Почти все мои старые друзья женаты, занимают положение, целый год думают о своих делишках, во время отпуска – об охоте, после обеда – о висте. Я не знаю ни одного, кто был бы способен провести со мной полуденное время за чтением какого-либо поэта. У них свои дела; а вот у меня дел нет. Заметьте, что социальное мое положение то же, что и в восемнадцать лет. Племянница, которую я люблю как свою дочь, со мной не живет, а моя дорогая матушка становится такой старенькой, что с нею ни о чем (кроме ее здоровья) разговаривать нельзя».[671]

В самом деле, Каролина бывает редко в Круассе. Комманвили много путешествуют по делам мужа или ради удовольствия. Они купили тем временем особняк в Париже, где у госпожи Флобер есть своя комната. Только комната очень маленькая. Не обидит ли это пожилую женщину? Она почти глухая, нужно громко говорить, чтобы она услышала. Флобер с тревогой думает о том, что и она скоро оставит его. Тем временем уходит из жизни еще один близкий человек. 20 июня 1870 года на руках у старшего брата Эдмона умирает, потеряв рассудок, Жюль де Гонкур. 22 июня Флобер присутствует на погребении и несколько дней спустя пишет Каролине: «Какие похороны! Мне едва ли приходилось видеть более печальные. В каком состоянии был бедняга Эдмон де Гонкур! Тео (Теофиль Готье), которого считают человеком бессердечным, заливался слезами. Что касается меня, то я тоже не был смел: церемония, проходившая в страшную жару, уничтожила меня». А Жорж Санд пишет откровенно: «Из семи человек, которые с самого начала были на обедах у Маньи, осталось только трое! Во мне столько гробов, как на старом кладбище! С меня довольно, право! И, несмотря на все это, я продолжаю работать. Вчера с грехом пополам закончил статью о моем бедном Буйе. Посмотрю, нельзя ли будет восстановить одну его комедию в прозе („Слабый пол“). После чего примусь за „Святого Антония“.[672] Этот „Святой Антоний“ необходим ему, по его собственным словам, как „нечто необычное для того, чтобы поднять свою бедную голову“».[673]

Впрочем, едва он погрузился в фантастические видения своего героя, как реальные события отвлекают его снова. Отношения между Францией и Пруссией с каждым днем становятся все более напряженными. Несмотря на то что король Гийом I отказался посадить на трон Испании германского суверена, министры Наполеона III требуют гарантий на будущее. Гийом I учтиво отказывает, однако Бисмарк, чувствующий себя более сильным, передает в прессу ряд скандальных фактов для французского посла. В Тюильри считают, что такое оскорбление не может остаться безнаказанным. Ловко подготовленный пропагандой народ вспыхивает. Вечером 14 июля огромная толпа кричит на парижских бульварах: «На Берлин!» Поют «Марсельезу» и «Прощальную песнь». По обе стороны границы объявлена мобилизация. 19 июня 1870 года Франция объявляет Пруссии войну. Флобер потрясен. «Глупость моих соотечественников вызывает отвращение, удручает меня, – пишет он Жорж Санд. – Неисправимое варварство человечества отзывается во мне мрачной печалью. От энтузиазма, в основе которого нет идеи, хочется околеть, чтобы ничего не видеть. Добряк-француз собирается воевать: во-первых, потому, что думает, что его спровоцировала Пруссия; во-вторых, потому, что естественное состояние человека – жестокость; в-третьих, потому, что война хранит в себе элемент мистики, которая увлекает толпы… У готовящейся чудовищной бойни даже нет предлога. Это желание сражаться только ради того, чтобы сражаться… Я начал „Святого Антония“, и дело пошло бы довольно хорошо, если бы не думал о войне!»[674]

Чтобы спастись от криминальной абсурдности мира, он, как всегда, видит только одно средство: похоронить себя в своей дыре, согнуть спину и писать, писать…

Глава XVII Война

С начала военных действий Флобер хотел бы оставаться беспристрастным. Патриотическое безумие ему не по душе. Он осуждает эту войну во имя культуры. И в который раз принимается за народ и его представителей. «Почтительное отношение ко всеобщему избирательному праву, его фетишизация возмущает меня больше, нежели идея непогрешимости папы, – пишет он Жорж Санд. – Неужели вы думаете, что если бы Франция управлялась не толпой, а была во власти мандаринов, мы бы дошли до этого?» Для него спасение не в низших слоях общества, а в свободе решения, предоставляемого элите. В любом случае он не видит ничего хорошего в будущем. Надвигается «мрак». «Мы, наверное, слишком привыкли к удобной и спокойной жизни. Озабочены материальным. Нужно вернуться к великой традиции – не придавать большого значения жизни, благополучию, деньгам – ничему».[675]

Ограничивая себя высокомерной философией, он жадно читает газеты. 7 августа правительство объявляет о поражении при Фришвиле и Форбахе. Общественное мнение настолько потрясено, что 9 августа созывают Палату депутатов. Министерство Эмиля Оливье пало, и на смену ему пришло министерство правой ориентации графа Поликао. Со дня на день ждут сражения при Меце. Напуганная событиями, Каролина возвращается из Люшона, заезжает в Круассе, потом отправляется в Лондон. Эрнест Комманвиль тем временем получил важный государственный заказ, который пустит в ход его лесопильню. Этому не следует жаловаться на войну!

Жадный до новостей Флобер не может оставаться на месте и садится в парижский поезд. В столице он останется только на три дня. Его раздражает настроение соотечественников, которые мечутся между иллюзией и отчаянием, смелостью и страхом, стыдом и гордостью. «Какая глупость! Какая трусость! Какое невежество! Какое самомнение! Меня тошнит от соотечественников… Этот народ заслуживает, наверное, наказания, и боюсь, как бы он не был наказан».[676] Это категоричное суждение не мешает ему возмущаться при мысли о том, что прусские сапоги уже топчут священную землю Франции. Он не может стоять в стороне от столкновения, как думал поначалу. Несмотря на возраст и усталость, он хочет участвовать в защите страны. «Если Париж будет осажден (во что я теперь верю), – пишет он Каролине, – я решился уйти отсюда с ружьем на плече. Думаю об этом почти с радостью. Лучше сражаться, чем съедать себя от скуки, как я».[677]

26 августа в Руан привозят четыреста раненых, а 30-го семья Бонанфанов, родственников из Ножан-сюр-Сена, приезжает в Круассе, спасаясь от наступающего врага. Дом переполнен людьми. Шестнадцать человек под одной крышей. Флобер в отчаянии от шума, который создают приехавшие. Мать все время спорит с прислугой. А по утрам он просыпается из-за «бедняги Бонанфана, который постоянно харкает». Зарывшись в одеяла, он слышит, как тот харкает в саду. «Если такая жизнь продолжится, я сойду с ума или стану идиотом, – пишет он племяннице. – У меня спазмы в желудке и беспрестанная головная боль. Подумай, мне не с кем, абсолютно не с кем поговорить. Бабушка стонет от слабости и глухоты. Я в отчаянии!.. Национальная гвардия Круассе (что очень важно) соберется наконец в будущее воскресенье в Круассе. Я получил стороной сведения о принце Наполеоне: он здорово удирал. Хороши же гуси, которые управляли нами».[678]

В начале сентября он поступил санитаром в руанский госпиталь Отель-Дье. Он убежден теперь в том, что пруссаки собираются «разрушить Париж» и, чтобы добиться капитуляции столицы, «разгромят окрестные провинции». Руан готовится к сопротивлению. Накануне сражения Флобер назначен командиром роты Национальной гвардии и относится к этой роли ответственно, обучая солдат обращению с оружием, и сам учится в Руане военному искусству. Однако если он держится рядом с другими, то, вернувшись в кабинет, падает от усталости. Новости с фронта катастрофические. 1 сентября французская армия под командованием Мак-Магона, за которой следует сам император, разгромлена у стен Седана. Согласно акту капитуляции, подписанному на следующий день, врагу сдают восемьдесят три тысячи людей и боевую технику. Наполеон III сам сдает победителю свою шпагу. Его немедленно отправляют в Германию.

Узнав об этом страшном поражении, Париж восстает. Собравшаяся перед Пале-Бурбонн мощная толпа требует свержения строя. В городской ратуше провозглашена Республика. Императрица бежит в Англию. Сформированное спешно правительство национального спасения объявляет выборы в Учредительное собрание. Империя отжила свой век. Новая эра начинается под знаком демократии. Ликующий Париж надеется на победу родины над врагом. Но Флобер настроен скептически. Он не верит в республиканские принципы и сомневается в том, что этот политический переворот может положительно повлиять на исход войны. В то время как убежденная социалистка Жорж Санд ликует у себя дома, он пишет ей: «Мы на дне пропасти!.. Позорный мир, может быть, и не будет принят… Я задыхаюсь от досады… Чем стал мой дом! Четырнадцать человек стонут и раздражают. Проклинаю женщин, мы гибнем из-за них…[679] Временами я боюсь сойти с ума. Когда смотрю на свою мать, у меня пропадает всякий энтузиазм… Нас постигнет судьба Польши, а потом – Испании. Потом придет черед Пруссии, которую съедят русские. Ну а себя я считаю человеком конченым. Ум мой не оправится. Писать нельзя, если не уважаешь себя. Хочу только одного – околеть, чтобы успокоиться».[680]

Он снова нехотя принимается за «Святого Антония», однако работа скоро становится невозможной. Немцы продвинулись до Парижа, не встречая сопротивления. Флобер испытывает, по его собственным словам, «серьезное, глупое, инстинктивное» желание драться. «Кровь моих предков – натчезов или гуронов – кипит в моих венах образованного человека…[681] Мысль о мире приводит меня в отчаяние, я предпочел бы видеть Париж объятым пламенем (как Москву), нежели видеть, как в него входят пруссаки».[682] Столица, в которой сосредоточились значительные силы, готовится к длительной осаде. Французское правительство объявляет «войну до победного конца». Флобер воспрянул духом. «После воскресенья, когда мы узнали об условиях перемирия, которые поставила нам Пруссия, во всех умах произошел полный переворот, – пишет он Каролине. – Надо согласно старой поговорке „победить или умереть“. Самые трусливые стали смельчаками… Сегодня выступаю в ночной дозор. Только что сделал „моим людям“ отеческое внушение и объявил им, что вспорю шпагой брюхо первому, кто посмеет отступить, приказав пальнуть в меня из ружья, если увидят, что я побегу. Странная штука – мозг, а мой в особенности!»[683]

С продолжением войны округа нищает. По деревне бродят голодные бедняки, стоят у сада в Круассе, гремят решеткой и угрожающе орут. Флобер покупает себе револьвер. Он уверен, что руанской Национальной гвардии рано или поздно придется сражаться. Военное положение с каждым днем становится все более тяжелым. Капитуляция Меца открыла дорогу прусской армии, которая начала осаду города. «У меня нет для тебя хороших известий, – пишет Флобер племяннице. – Пруссаки с одной стороны подошли к Вернону, а с другой – к Гурнею. Руан не устоит… Париж продержится еще некоторое время, но говорят, что скоро кончится мясо; тогда придется сдаваться. Выборы в Учредительное собрание состоятся 16-го… Через месяц все окончится, то есть окончится первый акт драмы; вторым будет гражданская война… Что бы ни произошло, мир, к которому я принадлежал, умер. Латинской расы не существует! Настал черед саксонцев, которых растерзают славяне».[684]

Семейство Бонанфанов и госпожа Флобер переезжают в Руан, в пустующую квартиру Комманвилей на набережной Гавр, полагая, что там они будут в большей безопасности, нежели в Круассе. Флобер приветствует смелость Гамбетты, который прилетел из Парижа на воздушном шаре «под пулями», чтобы соединиться с правительством в Туре. Однако боится, как бы Луарская армия не оказалась недостаточно сильной для того, чтобы отбросить завоевателя. «История Франции никогда и ничего не знала более трагического и более великого, чем осада Парижа, – пишет он Каролине. – От одного этого слова голова идет кругом, а сколько мыслей оно родит у будущих поколений!»[685] Бедняки, которых становится все больше и больше, просят у ограды дома хлеб. Каждому дают по куску, но Флобер просит среди дня закрыть ставни, чтобы не видеть их. Он возмущен тем, что в милиции Круассе нет дисциплины. Этих молодцов, которые не хотят поступать в солдаты, невозможно призвать к порядку. 23 октября он подает в отставку. Жестокость пруссаков поражает его. «Как нас ненавидят! И как нам завидуют эти каннибалы! Знаете, какое им доставляет удовольствие крушить произведения искусства, предметы роскоши, когда они попадаются им в руки? Их мечта – уничтожить Париж, ибо Париж прекрасен».[686] Больше, нежели война, его волнуют последствия этой кровавой бойни: «Мы вступаем в мрачное время. Отныне будем думать только о военном искусстве. Мы станем очень бедными, очень практичными и очень ограниченными. Всякого рода изящество будет тогда невозможно».[687]

После капитуляции Меца армия врага двигается на Компьен, потом на Нормандию, чтобы захватить территорию в Нижней Сены. Маневр понятен. Руан будет захвачен врагом. «Полтора месяца как мы со дня на день ждем прихода господ пруссаков, – пишет Флобер Жорж Санд. – Напрягаем слух, надеясь услышать издалека пушечные удары. Они держат Нижнюю Сену – пятнадцать лье в округе… Какой ужас!.. Краснею оттого, что я человек… В голову приходят избитые фразы: „Франция воспрянет! Не надо отчаиваться. Это спасительная кара! Мы, в самом деле, были слишком безнравственными! И пр.“ О! Вечная ложь! От подобного удара не оправляются! Мой бедный мозг не в состоянии с этим справиться… Литература кажется мне тщетной и бесполезной вещью. Смогу ли когда-либо заниматься ею?.. О! Если бы я мог бежать в страну, где нет мундиров, где не раздается бой барабана, где не говорят о резне, где не надо быть гражданином! Но на земле больше нет места для бедняг-мандаринов».[688]

5 декабря отказавшийся защищаться Руан оккупирован немцами. Флобер тотчас уезжает из Круассе к матери в город. До этого он попросил служанку Жюли зарыть в саду самые ценные свои бумаги, среди них рукопись «Искушения святого Антония». В доме на постое семеро солдат, трое офицеров и шесть лошадей. «До сих пор мы не могли жаловаться на этих господ. Но какое унижение! Какое разорение! Какое несчастье! – пишет Флобер Каролине. – Время, свободное от беготни по поручениям господ пруссаков (вчера я три часа ходил для них за сеном и соломой), мы тратим на то, чтобы узнавать друг о друге, или каждый в своем углу плачем».[689] В Руане он спит в бывшей комнате племянницы и с кровати слышит, как храпят два немецких солдата в соседней туалетной комнате. Мать его все больше слабеет, она может ходить по комнате, только опираясь на мебель. Она нуждается во внучке, которая все еще в Лондоне. Эрнест Комманвиль так же настаивает на том, чтобы жена вернулась. Ашиль входит в состав муниципального совета, что прибавляет ему работы и забот. Только что войска принца Мекленбургского подоспели на помощь войскам Мантефеля. Для Флобера это «равнозначно второму вторжению». Он едет в Круассе, констатирует, что больших повреждений нет, однако переживает, увидев на своей кровати остроконечные каски. «В каком состоянии я найду свой кабинет, книги, заметки, рукописи? – спрашивает он Каролину. – Я смог спрятать только бумаги моего „Святого Антония“. Хотя у Эмиля есть ключ от моего кабинета, но они просят его и часто заходят туда за книгами… Мы приближаемся к началу конца… Бедный Париж не сможет перенести длительную бомбардировку».[690]

Между тем правительство, оказавшееся в Туре под угрозой, переехало в Бордо, так как были разбиты две Луарские армии, а Северная армия обратилась в бегство. 18 января 1871 года в зеркальной галерее Версаля король Пруссии провозглашен императором Германии. 28-го числа того же месяца ослабленный, находящийся под постоянной бомбардировкой, голодающий Париж принимает условия победителей. В ожидании окончательного мира заключается перемирие. Флобер негодует на всю страну, которая позволила победить себя. «Капитуляция Парижа, которую следовало, впрочем, ожидать, повергла нас в неописуемое состояние! – пишет он. – Можно повеситься от злобы! Досадно, что Париж не сгорел дотла так, чтобы места от него не осталось. Франция пала так низко, так обесчещена, так унижена, что, по мне, лучше бы она сгинула. Но, думаю, гражданская война погубит у нас много народа. Хотелось бы мне попасть в их число. Готовясь к этому, собираются избирать депутатов. Какая горькая ирония! Я, разумеется, воздержусь от голосования. Я снял свой орден Почетного легиона, ибо слово „почет“ больше не существует во французском языке, а я перестал считать себя французом и собираюсь спросить у Тургенева (как только смогу ему написать), что нужно сделать, чтобы стать русским».[691]

8 февраля проходят выборы в Национальную Ассамблею. Большинство голосов получает список сторонников мира. 12 февраля Тьер, избранный председателем исполнительной власти Французской республики, начинает вести переговоры с Бисмарком. 1 марта Национальная Ассамблея, собравшаяся в Бордо, объявляет падение Наполеона III и его династии и принимает драконовские условия, поставленные врагом для подписания мира: Германии отданы Эльзас и часть Лотарингии, будет возмещен ущерб в 5 миллиардов франков, пруссаки победным маршем войдут в столицу. Между тем солдаты ушли из Круассе. Однако Флобер не решается вернуться домой. С тех пор как там был враг, дом стал для него постылым, хочется выбросить все вещи, побывавшие в руках «этих господ». Он жалеет о том, что не может уничтожить этот дом: «А, какая ненависть! Какая ненависть! Она душит меня! Я, мягкий от природы человек, чувствую, что киплю от злобы».[692] 12 марта принц Фредерик-Чарлз парадом проводит по Руану свои войска. Жители вывешивают над домами черные флаги. На окнах магазинов – большие надписи: «Закрыто. Национальный траур». Эта дерзость озлобляет пруссаков, которые ужесточают меры по отношению к гражданскому населению.

Вернувшись в Круассе, Флобер немного успокаивается, убеждается, что его привычная обстановка не тронута, но тотчас решает уехать в Брюссель через Париж. Его сопровождает Александр Дюма-сын. Нужно быть осторожными, поскольку «немцы ужасны». Офицеры «в белых перчатках разбивают зеркала», «набрасываются на шампанское», «воруют у вас часы, а затем присылают вам свою визитную карточку».[693] Эти «цивилизованные дикари» вызывают у Флобера больше отвращения, нежели каннибалы.

Еще более тяжело, чем в Руане, он переживает присутствие немцев в Париже. «Это конец. Мы сгораем от стыда, но не притерпелись к нему, – пишет он принцессе Матильде. – Все утро я смотрел на остроконечные каски пруссаков, сияющие на солнце на Елисейских Полях, и слышал их отвратительную музыку, звучавшую под сводами Триумфальной арки! Солдат, который покоится в Соборе Инвалидов, должно быть, перевернулся от негодования в своей могиле».[694] Добравшись до Брюсселя, он устраивается в отеле «Бельвю» и с облегчением вздыхает, встретившись с принцессой Матильдой, которая укрылась в Бельгии. Однако 18 марта Париж потрясен внезапным мятежом. Возмущенная и разгневанная толпа жителей – в их числе женщины и дети – пытается помешать регулярному войску захватить пушки Национальной гвардии. Восстание набирает силу. Тьер приказывает министрам, чиновникам и армии переехать из Парижа в Версаль. Центральный комитет Национальной гвардии занимает места в правительстве и провозглашает в Париже революционную власть. «Я очень сожалею, что уехал, – пишет Флобер Каролине. – Вернуться сегодня в Париж невозможно, на французской границе к вам придирается республиканская власть. Значит, я отплываю завтра в Остенде, а оттуда в Лондон и затем рассчитываю перебраться домой через Нью-Гавен».[695]

Сделав крюк через Англию, что позволило ему увидеться с Жюльеттой Эрбер, Флобер приезжает в Невиль близ Дьеппа, где встречается с матерью и племянницей. События в Париже, охваченном яростью черни, возмущают его: «Эти несчастные переместили ненависть! О пруссаках уже не думают. Еще немного – и их начнут любить! Не миновать нам позора».[696] И еще: «Парижская Коммуна возвращает нас в полном смысле слова к Средневековью. Это очевидно… Многие консерваторы, которые из любви к порядку хотели бы сохранить Республику, жалеют о Бадинге и в душе призывают пруссаков… Мне кажется, мы никогда не были столь низменны».[697] В том же письме он сообщает Жорж Санд, что собирается оставить мать и племянницу в Невиле, где они будут в безопасности, и вернуться в Круассе: «Это жестоко, но необходимо. Попробую снова приняться за моего бедного „Святого Антония“ и забыть Францию».

Первая его забота по возвращении в свой дом в Круассе, который освободился наконец от оккупантов, – приведение в порядок усадьбы. Он с облегчением вздыхает, видя, что рабочий кабинет в целости и сохранности, что пруссаки унесли лишь незначительные, не имеющие ценности предметы: несессер, коробку, набор трубок… Мало-помалу его окутывает тепло домашнего очага. Он с наслаждением погружается в привычное чтение, пишет и мечтает среди мебели, безделушек, которые были рядом с ним всю жизнь. «Вопреки ожиданию, мне очень хорошо в Круассе, я не думаю больше о пруссаках, точно их и не было, – пишет он Каролине. – Я с радостью вошел в свой старый кабинет и занялся своими маленькими делами. Перебрали мои матрацы, я сплю как сурок. В субботу вечером принялся за работу… Сад скоро станет так хорош! Распускаются почки, всюду первоцветы. Какой покой! Я опьянен!»[698] В памяти всплывают давние воспоминания: Буйе приезжает по воскресеньям с тетрадкой под мышкой; по газонам перед домом в белом фартучке бегает Каролина… Он умиляется, думая о прошлом. И вдруг вспыхивает от гнева. Безумства Коммуны вызывают резкий протест. Однако он рад тому, что правительство не спешит принимать меры против восставших, дерзость которых не имеет границ. «Что за ретрограды! – пишет он Жорж Санд. – Что за дикари! Как они походят на приверженцев Лиги и майотенов![699]

Бедная Франция, которая никогда не выйдет из Средневековья, которая еще держится готического понятия о коммуне».[700] И вновь ей же: «Я ненавижу демократию (такую, какой ее, по крайней мере, мыслят во Франции), то есть превознесение милосердия в ущерб справедливости, отрицание права, – словом, антиобщественную. Коммуна реабилитирует убийц, как Иисус простил разбойника, и грабит особняки богачей… Единственная благоразумная вещь (всегда говорю об этом) – правительство из интеллигентской верхушки… Народ – это вечный труженик и будет всегда (в социальной иерархии) в последних рядах, поскольку он – большинство, масса, беспредельность… Наше спасение теперь – легитимная аристократия, я разумею под этим не численное, а иное большинство… У Парижа эпилептический припадок. Это результат прилива крови, вызванного осадой».[701]

Несмотря на отрицательное отношение ко всеобщему избирательному праву, он 30 апреля идет пешком в Бапом, чтобы «опустить свой бюллетень для голосования». Он жалеет Жорж Санд, потрясенную парижскими событиями, которая написала ему письмо, полное отчаяния. «Она видит, что ее старый кумир – ничто, ее республиканская вера, кажется, окончательно растаяла»,[702] – пишет он принцессе Матильде.

Когда версальские войска начинают окружать Париж, госпожа Флобер возвращается в Круассе. Флобер озабочен ее усталостью и умственным расстройством. «Единственное мое развлечение: время от времени смотрю, как строем мимо моих окон проходят господа пруссаки, а единственное занятие – мой „Святой Антоний“, над которым я неустанно тружусь, – пишет он там же. – Это странное произведение позволяет мне забыть о парижских ужасах. Когда мы считаем, что мир слишком плох, нужно найти спасение в другом». Он узнает о смерти Мориса Шлезингера и на мгновение представляет себе, что его дорогая Элиза, вдохновительница «Воспитания чувств», возвратится с сыном жить во Францию. Но у нее другие планы. Он удручен: «Я надеялся, что конец моей жизни пройдет недалеко от вас. Что касается встречи с вами в Германии, то это та страна, куда я по собственному желанию ноги никогда не поставлю. Я настолько насмотрелся в этом году на немцев, что и видеть их не хочу и не допускаю, что уважающий себя француз может хоть мгновение находиться рядом с кем-либо из этих господ, как бы милы они ни были. У них наши часы, наши деньги и наши земли: пусть оставят их себе, но слышать о них не хочу!.. О! Как я настрадался в течение десяти месяцев, ужасно – настрадался до безумия. Я был готов убить себя! Тем не менее я принялся за работу; пытаюсь опьянять себя чернилами, как другие – водкой, чтобы забыть всеобщее несчастье и свои собственные печали».[703]

В это время через плохо защищенный район Сен-Клу в Париж вступают регулярные войска. Улицы тотчас ощетиниваются баррикадами, коммунары поджигают общественные здания, чтобы задержать продвижение версальцев. Без предупреждения стреляют с одной и с другой стороны. Но в конце недели восставшие уступают. Последние сражения проходят в предместье Тампль. На всех окнах теперь развеваются трехцветные флаги. Репрессии ужасны. Депортация, расправы. Флобер в отчаянии. Эта нелепая братоубийственная война окончательно подорвала его дух. Как только восстанавливаются связи со столицей, он едет в Париж, чтобы увидеть его потери, встретиться кое с кем из друзей и порыться в библиотеках.

10 июня 1871 года Эдмон де Гонкур помечает в своем «Дневнике»: «Сегодня вечером ужинали с Флобером, которого я не видел со смерти брата. Он приехал в Париж запастись материалами для своего „Святого Антония“. Он все тот же, прежде всего – литератор. Катаклизм, кажется, не коснулся его, ничуть не оторвал от невозмутимого изготовления его книги». Поверхностное суждение, поскольку Флобер был глубоко потрясен войной и беспорядками, которые последовали за поражением. Если он все-таки продолжил работу над своим произведением, то только для того, чтобы выжить душевно, оказавшись в самом центре катастрофы. Все, что он видит, все, что слышит в Париже, угнетает, обескураживает его. «Трупный запах вызывает отвращение меньше, нежели миазмы эгоизма, который у всех на устах, – пишет он Жорж Санд по возвращении в Круассе. – Вид руин – ничто по сравнению с безмерной парижской глупостью. За редким исключением, все, показалось мне, сошли с ума настолько, что впору их вязать. Одна часть населения жаждет задушить другую, а та питает те же чувства. Все это ясно читается в глазах прохожих. А пруссаков больше нет. Их оправдывают, ими восхищаются».[704]

Парижские впечатления столь сильны, что он с трудом возвращается к работе. Ему кажется, что дом в Круассе пропах запахом прусских сапог. Комнаты, в которых жили солдаты, заново обиваются обоями. Их выбрала Каролина. Флобер озабочен помимо этого множеством других домашних проблем. Он спрашивает у племянницы: «Ты написала все квитанции, которые нужно оплатить? Ты уже оплатила что-нибудь? Не знаю, что нужно делать? Какое жалованье нужно платить двум служанкам?»[705] Затем к нему возвращается вдохновение, и на какое-то время он забывает о раздражительности, горечи, печали. Временами даже, переживая галлюцинации святого Антония, он начинает думать, что Франция не была побеждена. «Я почувствовал себя так хорошо, оказавшись снова дома, среди своих книг, – пишет он принцессе Матильде. – Я продолжаю, как и раньше, обрабатывать фразы. Это так же безобидно и столь же полезно, как обрабатывать на кругу края тарелок».[706] А госпоже Роже де Женетт: «Мое единственное развлечение – дважды в день подавать матери руку, чтобы вывести ее в сад. После чего я поднимаюсь к святому Антонию… Бедняга, который тронулся головой после спектакля ересей, приходит послушать Будду и присутствует теперь на вавилонских оргиях. Я готовлю ему самые сильные».[707]

Французы в порыве национальной солидарности по призыву Тьера подписываются на заем для досрочного освобождения оккупированной территории. Флобер самозабочен деньгами. Состоянием госпожи Флобер управляет Эрнест Комманвиль. И, похоже, отнюдь не преуспевает в своем деле. «Что касается меня, то я с января месяца получил только тысячу пятьсот франков твоей бабушки, а мне через пару недель будут нужны три тысячи»,[708] – пишет Флобер племяннице. Он, разумеется, считает для себя унизительным просить, таким образом, помощь у молодой женщины. Однако в течение всей жизни он был далек от цифр. Старый ребенок, не способный жить в деловом мире. Как только он выходит из-за стола, он теряется. К счастью, Франция успокаивается. «Политический горизонт, кажется мне, проясняется! – пишет он госпоже Роже де Женетт. – О! Если бы только можно было привыкнуть к тому, что имеем, то есть жить без принципов, без шуток, без правил! Думаю, что подобная вещь в истории и происходит в первый раз. Неужели это начало позитивизма в политике? Будем надеяться».

22 июня 1871 года пруссаки оставляют окрестности Руана.

Глава XVIII Немного больше одиночества

Отныне жизнью Флобера распоряжается святой Антоний. Он пишет его в Круассе и едет в Париж, чтобы поработать в библиотеках. В городе малолюдно, он смотрит на парк Монсо из окон своей квартиры, ложится рано спать и отдыхает от назойливости матери, которую обожает, но она утомляет его. Чтобы развлечься, он отправляется в Версаль, где в Военном Совете идет процесс коммунаров. Он считает суровое отношение правосудия к бунтарям проявлением благоразумия нации. Затем позволяет себе кратковременную поездку в Сен-Грасьен к принцессе Матильде, которая после подписания мира вернулась во Францию. Но это лишь короткие паузы, поскольку мать хочет, чтобы он скорее вернулся домой. «Твоя бабушка все-таки излишне требовательна, настаивая на моем возвращении, – пишет он Каролине 9 августа 1871 года. – Думаю, что в моем возрасте я имею право хотя бы раз в год делать то, что нравится мне. В последний раз, когда я приехал сюда в июне месяце, я не сделал того, что собирался сделать, из-за той самой глупой привычки, которую взял себе за правило, – заранее назначать день возвращения, будто это так важно!» Несмотря на этот слабый протест, он покорно возвращается в Круассе, как и предполагалось, во второй половине августа и отмечает, что война состарила мать «на сто лет». Поскольку она не в состоянии больше оставаться одна, он не может поехать к Элизе Шлезингер, которая находится сейчас в Трувиле, где оформляет наследство мужа. Однако умоляет подругу повидаться с ним в Круассе: «Приезжайте, нам столько необходимо сказать друг другу такого, о чем нельзя или можно лишь вскользь сказать в письмах. Что вам мешает? Разве вы не свободны? Матушка моя с большим удовольствием примет вас, помня о старых добрых временах».[709] Ему необходимо возвращаться в далекое прошлое. Любовь и дружба, которые были в его жизни, являются утешением в череде ужасных дней. В письмах к Жорж Санд он выплескивает свой политический гнев. «Мы барахтаемся в последе Революции, которая оказалась недоноском, неудачей, фиаско, что бы ни говорили, – пишет он ей. – Для того чтобы Франция воспрянула, ей надо перейти от вдохновения к Науке, надо забыть любую метафизику, заняться критикой, сиречь изучением сути вещей… Сомневаюсь, что мне покажут на существенное различие между этими двумя терминами: современная республика и конституционная монархия – тождественны. Да и к чему! Об этом спорят, кричат, из-за этого дерутся. Что касается доброго народа, то „всеобщее бесплатное образование“ его прикончит… Первое лекарство – нужно покончить со всеобщим избирательным правом, позором человеческого разума. В ныне существующем одна часть имеет преимущества в ущерб остальным; количество преобладает над разумом, происхождением и даже деньгами, которые стоят больше количества».[710] Или же: «Думаю, что бедняки ненавидят богатых, а богатые боятся бедных. Так будет всегда. Внушать любовь одним, равно как и другим – бесполезно. Прежде всего нужно просветить богатых, которые в общем и целом сильнее».[711] И еще: «Считаю, что любую Коммуну следовало бы приговаривать к галерам и заставить этих кровавых безумцев расчистить парижские руины, надев им цепь на шею, как настоящим каторжникам. Только это оскорбит человечество. С бешеными собаками обращаются ласковее, чем с теми, кого они укусили. Так будет до тех пор, пока всеобщее избирательное право будет таким, каково оно есть… На индустриальном предприятии (тоже общество) каждый акционер голосует согласно своей части. Так должно быть и в управлении нацией. Я стою больше, нежели двадцать избирателей из Круассе. Должно учитывать деньги, разум и даже происхождение, то есть все сильные стороны. А я до сих пор вижу лишь одну – количество».[712]

Это последнее письмо написано в Париже, куда Флобер поспешил поехать, чтобы побудить театр «Одеон» поставить пьесу Луи Буйе «Мадемуазель Аиссе». На этот раз дело, кажется, улажено. Намечена даже дата: январь 1872 года. Счастливый тем, что смог наконец послужить памяти друга, Флобер собирается на руанский поезд и встречает Эдмона де Гонкура. «У него под мышкой министерский портфель, закрытый на тройной замок, в котором лежит „Искушение святого Антония“, – помечает тот. – В экипаже он говорит со мной о своей книге, обо всех испытаниях, которые пришлось пережить отшельнику из Фиваиды, вышедшему из них победителем. Потом на улице Амстердам объясняет, что святой потерпел окончательное поражение из-за ловушки, научной ловушки. Любопытно, но он, кажется, удивлен тому, что удивился я».[713]

Флобер возвращается в Круассе, радуясь предстоящему визиту Элизы Шлезингер, которая приехала в Трувиль. Там она спорит с детьми, единственными наследниками умершего отца, и, встретившись с Флобером, отнюдь не настроена на романтические воспоминания. Если он мечтает о Трувиле как о рае своей юношеской любви, то для нее это лишь место семейных ссор и неурядиц. Едва она уезжает, он отправляется в Париж, чтобы снова заняться «Мадемуазель Аиссе». 1 декабря 1871 года он читает пьесу актерам «Одеона». И в тот же вечер пишет Филиппу Лепарфе: «Чтение актерам прошло в самой воодушевленной атмосфере. Слезы, аплодисменты и пр.». Три дня спустя он передает издателю рукопись «Последних песен» Луи Буйе с подзаголовком «Посмертные стихотворения». Он равно активно занимается памятником, который хотел бы установить своему другу в Руане: фонтан с бюстом в конце улицы Верт. Он собрал уже по подписке двенадцать тысяч франков. Однако 8 декабря 1871 года муниципалитет Руана отклоняет проект, поскольку известность Луи Буйе представляется ему недостаточной для того, чтобы заслужить подобную честь. Гнев Флобера, адресовавшего муниципалитету письмо, выплескивается на страницы газеты «Тану». Он надеется на то, что успех «Мадемуазель Аиссе» станет реваншем за эту неудачу, а руанцы, узнав об увлечении парижан Луи Буйе, будут сожалеть о том, что отказали ему в уважении.

6 января 1872 года дружески настроенная публика встретила криками «браво» премьеру в «Одеоне». Флобер присутствует и, разумеется, горячо аплодирует. Для него это реванш за друга. Однако на следующий день – провал. «Зал почти пуст, – пишет он Жорж Санд. – Пресса оказалась, по правде говоря, тупоумной и бесчестной. Меня обвинили в том, что я хотел создать рекламу, включив зажигательную тираду. Я прослыл Красным. Видите, до чего дошло! Дирекция „Одеона“ ничего не сделала для пьесы. Напротив. В день премьеры я своими собственными руками принес аксессуары для первого акта. А на третьем представлении руководил фигурантами… Словом, наследник Буйе заработает очень мало денег. Спасена честь – и только».[714] Надеясь найти утешение, он использует свое пребывание в Париже, чтобы прочитать сто пятнадцать страниц своего «Святого Антония» Тургеневу. «Добрый Московит» восхищен. «Какой слушатель! – с облегчением вздыхает Флобер. – И какой критик! Он поразил меня глубиной и точностью суждений. Ах, если бы все, кто берется судить о книгах, могли его послушать, какой бы получили урок! Ничто не ускользает от него… Он дал мне для „Святого Антония“ два или три превосходных совета».[715] Тем временем он написал «Предисловие» к «Последним песням» Луи Буйе. К его удивлению, это посмертное воздание чести стоит ему оскорбительного письма Луизы Коле. «Я получил от нее анонимное письмо в стихах, в котором она честит меня шарлатаном, пользующимся могилой друга для рекламы, подлецом, заискивающим перед критикой, после того, как „низкопоклонствовал перед Цезарем“! – пишет он Жорж Санд. – Грустный пример страстей, как сказал бы Прюдом».[716] Он наносит визит вежливости Виктору Гюго, которого находит «прекрасным», а совсем не «великим человеком», отнюдь не «важной персоной», восхищается «Тартареном из Тараскона» Альфонса Доде, которого называет шедевром, и «насмерть ссорится» с издателем Мишелем Леви, отказавшимся дать обещанный аванс для издания «Последних песен». Эдмон де Гонкур, встретивший его в это время в Париже, помечает: «Флобер так вспыльчив, так резок, так раздражителен, что я боюсь, как бы для моего бедного друга это не закончилось нервным заболеванием».[717]

Еще одна забота: надо во что бы то ни стало найти компаньонку для матери. «Хочется подыскать ласковую особу, которая будет читать, – пишет он Жорж Санд. – Ей придется также немного заниматься хозяйством. Но у нее будет нетяжелая работа, поскольку мать оставляет свою горничную. Религиозные взгляды не имеют значения».[718] Госпожа Флобер едва держится на ногах, ее голова расстроена. Вернувшись в Круассе, Флобер с трудом переносит причуды матери. Она думает только о еде, надеясь окрепнуть, и подолгу сидит за столом. «Хозяйство в доме в таком упадке, кругом беспорядок и какие-то запутанные истории, что я со времени приезда ничего не смог сделать, – пишет Флобер Каролине. – От всех этих забот, а в особенности от печального пребывания с глазу на глаз с твоей бабушкой у меня опускаются руки. Чувствую, что не смогу писать, ибо с трудом понимаю то, что читаю. Моя мечта – поехать жить в монастырь в Италию, чтобы ни во что больше не вмешиваться… Когда меня оставят в покое? Когда мне не надо будет заниматься вечными другими? Я то отчаиваюсь, то впадаю в угнетенное состояние».[719] Он с нетерпением ждет компаньонку, которую наконец наняли и которая должна приехать в начале апреля месяца.

Но 6 апреля госпожа Флобер после полутора суток агонии скончалась. Флобер, хотя и был готов к этому, потрясен. Его вырвали из детства. Он теперь один в мире. Он сообщает об этом самым близким друзьям: Максиму Дюкану, Эдмону де Гонкуру, Лауре де Мопассан, Жорж Санд. Все знают о его отчаянии: «Матушка моя только что умерла. Я с понедельника не сомкнул глаз. Не знаю, что делать».[720]

«Журналь де Руан» помещает некролог. «Г-жа Флобер, вдова, была видным человеком. Она приходилась родственницей г-ну Ломонье, знаменитому хирургу, которого в должности главного хирурга больницы заместил г-н Флобер. Она была внучкой, женой и матерью врача. Руан выражает соболезнование семье г-жи Флобер. Выразить чувства соболезнования и признательности соберутся все, чьи страдания облегчали отец и сын, все, кто знал их преданность простым людям. Похороны состоятся завтра, в среду, в Круассе, в десять часов».

После похорон Флоберу предстоит пройти через инвентаризацию состояния, оставленного матерью. «Это чудовищно! – пишет он Эдмону де Гонкуру. – Мне казалось, что мать при смерти, а мы обворовываем ее».[721] Согласно последней воле умершей, дом в Круассе переходит к внучке Каролине, однако у Флобера остаются там его комнаты. Сам он унаследовал ферму в Довиле, на доходы от которой сможет жить. Избавившись от этих нелепых деловых формальностей, он пытается привыкнуть к своему новому состоянию пятидесятилетнего сироты. «Сегодня наконец я впервые услышал, как поют птицы, и увидел, как зеленеет листва, – пишет он Жорж Санд. – Солнце меня больше не раздражает, это хороший знак. Если бы я смог начать работать, я был бы спасен». И добавляет: «Достанет ли у меня сил жить в полном одиночестве? Сомневаюсь. Я старею. Каролина теперь здесь жить не может. У нее две квартиры, а содержание дома в Круассе обходится дорого. Думаю, что откажусь от квартиры в Париже. Там мне больше делать нечего. Все мои друзья умерли, и последний – бедняга Тео, – боюсь, долго не протянет! О! Как тяжело отращивать новую шкурку в пятьдесят лет! Две недели назад я понял, что моя дорогая матушка была тем существом, которое я любил больше всего на свете. Я точно потерял самого себя».[722]

Когда с разделом наследства «покончено», Каролина уезжает из Круассе в Дьепп. Флобер на мгновение впадает в панику перед неожиданной пустотой своей жизни. Однако собирается с духом и пишет племяннице: «У меня сердце разрывалось, когда смотрел, как ты уезжала. А вчера я был совсем не весел, когда вечером сел за стол. Однако надо быть философом. Я принялся за работу. Только упрямство поможет снова обрести вкус к „Святому Антонию“».[723] И несколько дней спустя, ей же: «Ты представить себе не можешь, как спокоен твой Круассе и как красив! Все дышит такой негой и умиротворением, здесь такая тишина. Воспоминания о моей бедной старушке не оставляют меня, витаю в них, как в дымке».[724]

Самое трудное для него – еда в одиночестве, которую подает Эмили. Все в этом доме напоминает ему об умершей. Он у нее в гостях. Ему хочется позвать ее. «Обеды в одиночестве, с самим собой, за этим пустым столом очень тяжелы, – пишет он снова Каролине. – Сегодня вечером я наконец в первый раз за столом не плакал. Быть может, я привыкну к этой одинокой и нелюдимой жизни. Впрочем, не думаю, что могу жить иначе. Пробую писать, как могу. Мой бедный ум сопротивляется. Я мало что сделал, и весьма посредственное».[725] Раздел унаследованной мебели приносит новые проблемы. Как обычно, Флобер уступает во всем из-за бескорыстия и усталости. «Какая скука! – пишет он принцессе Матильде. – Мое неумение заниматься денежными делами или скорее отвращение к ним доводит меня до глупости, до безумия. Говорю вполне серьезно: пусть лучше меня разорят до нитки, нежели я стану защищаться. Не из-за равнодушия, а от злобной скуки, которую вызывают у меня подобного рода дела».[726]

Скрепя сердце, бранясь, он продолжает писать своего «Святого Антония». «Это, – говорит он, – произведение всей моей жизни, ибо первая мысль о нем пришла мне в голову в 1845 году в Генуе перед картиной Брейгеля, и с тех пор я не переставая думал о нем и читал все, что имеет к нему отношение». Однако тут же уточняет, что, ненавидя издателей, не думает публиковать это необычное произведение: «Я дождусь лучших времен, а ежели они не настанут, то заранее готов к этому. Искусством нужно заниматься для себя самого, а не для публики. Без моей дорогой матушки и бедняги Буйе я не издал бы „Госпожу Бовари“. В этом смысле я почти не писатель».[727] Не думая о себе как о писателе, он, однако, с не меньшим интересом следит за карьерой собратьев, которые хотят публиковаться. Он восхищается «Грозным годом» Виктора Гюго: «Какие могучие челюсти у этого старого льва! Он умеет ненавидеть – достоинство, которого нет у моего друга Жорж Санд».[728]

12 июня он приезжает в Париж, чтобы присутствовать на свадьбе сына Элизы Шлезингер. «Я умилялся и сердился, как старик… Во время венчания младшего Шлезингера я, как идиот, расплакался».[729] Он встречается с Жорж Санд, которая «совсем не изменилась», едет в Сен-Грасьен поприветствовать принцессу Матильду и 21 июня обедает в кафе «Риш» с Эдмоном де Гонкуром, который в тот же вечер помечает в своем «Дневнике»: «Обедаем в отдельном, разумеется, кабинете, поскольку Флобер не переносит шума, не хочет никого видеть рядом с собой; к тому же ему нужно снять во время обеда пиджак и ботинки». Когда приступают к закускам, речь заходит о Ронсаре, так как Флобер приглашен на открытие памятника поэту в Вандоме. Несмотря на страх перед официальными мероприятиями, он пообещал приехать на церемонию. И сегодня жалеет об этом. Выйдя из ресторана, он и Гонкур встречают публициста Обрейе. Тот сообщает им, что в числе приглашенных лиц, которые будут присутствовать на празднествах в Вандоме, – известный критик Сен-Виктор. Флобер вспыхивает от гнева. «Значит, я не поеду в Вандом, – говорит он Эдмону де Гонкуру. – Нет, в самом деле, я так раздражен сейчас, так взволнован, что и подумать не могу о том, что в поезде напротив меня будет сидеть неприятный человек!.. Зайдемте в кафе, я напишу слуге, что завтра же возвращаюсь». В кафе он продолжает: «Нет, я не в силах перенести какую-либо неприятность… Руанские нотариусы смотрят на меня как на тронутого! Представьте себе, что я сказал им, чтобы они взяли все, что хотят, только пусть ни о чем больше со мной не говорят. Пусть меня обворуют, но лишь бы не донимали. И так во всем, с издателями – то же… Мое сегодняшнее дело – лень, лень безмерная. У меня осталось единственное – работа». Написав и запечатав письмо камердинеру Эмилю, он вздыхает: «Я счастлив, как человек, сделавший глупость!» И признается Эдмону де Гонкуру, что думает только о смерти, чтобы «навсегда избавиться от самого себя». Эдмон де Гонкур, переживающий то же настроение, одобряет его и заключает: «Да! Умственная жизнь приводит к полному физическому расстройству даже самых сильных, здоровых людей. Все мы явно больны, мы – почти сумасшедшие и готовы окончательно ими стать».

23 июня, когда Флобера ждут в Вандоме у памятника Ронсару, он возвращается в Круассе. «Я не был в Вандоме, ибо был слишком печальным для того, чтобы переносить толпу, а еще больше – компанию моих дорогих собратьев, – пишет он принцессе Матильде 1 июля 1872 года. – Я должен был ехать с Сен-Виктором, а этот сир мне очень не нравится». И объявляет своей корреспондентке, что только что закончил «Искушение святого Антония». На грани нервного срыва он соглашается поехать с Каролиной на лечение в Баньер-де-Люшон. Однако это пребывание в городке на водах, заполненном «буржуа», отнюдь не успокаивает его и скоро становится непереносимым. Местный доктор считает, что его нервное заболевание – результат злоупотребления табаком. Он соглашается курить меньше, принимает ванны, пьет стаканами воду и с нетерпением ждет того мгновения, когда снова окажется в своем дорогом Круассе.

16 августа он возвращается в свой вертеп с новым планом, созревшим в голове. Речь скорее идет об очень старой идее, которая всплыла снова. В самом деле, как это было с «Воспитанием чувств», с «Искушением святого Антония», к нему в зрелые годы возвращаются его юношеские мечты и возрождается желание писать. Будто весь сок его творчества был дан ему в юности, и сегодня, усталый, постаревший, разочарованный, он только покоряется демонам былых времен. «Собираюсь начать книгу, которая займет несколько лет, – пишет он госпоже Роже де Женетт. – Когда закончу, при условии, что настанут благоприятные времена, опубликую ее вместе со „Святым Антонием“. Это история двух чудаков, которые пишут нечто вроде критической энциклопедии… Однако надо быть сумасшедшим и трижды безумцем, чтобы взяться за подобный опус».[730] Он уже набросал план, который кажется ему «превосходным», и нашел название: «Бувар и Пекюше». Однако сколько нужно еще прочитать («химия, медицина, сельское хозяйство…») до того, как начать писать! Прежде чем взяться за это «трудное дело», он хочет быть уверенным в своих доходах. Ведь ему приходится просить тысячу за тысячей франков у Эрнеста Комманвиля, который худо-бедно управляет его состоянием. «Ничто не досаждает мне так, как то, что я вынужден постоянно просить у него деньги! – признается он Каролине. – Но что делать? Я никак не могу устроиться, получать, когда положено, свое скромное содержание, не докучая время от времени добряку Эрнесту».[731] К счастью, у него есть новый друг Эдмон Лапорт, порядочный человек сорока лет, который живет на другом берегу Сены в Гран-Куронн. Встречи с ним ободряют и радуют Флобера. Лапорт настаивает на том, чтобы он взял себе собаку скрасить одиночество. Он нашел ему щенка по кличке Жулио. Однако Флобер не решается. «В минувший четверг я видел у Лапорта свою собаку, у которой не курчавая шерсть, как мне думалось, – пишет он опять Каролине. – Это простая борзая, серо-стального цвета, и она будет очень большой. Не знаю, взять ли ее? Тем более что сейчас я боюсь бешенства. Эта глупая мысль – один из симптомов моего старческого маразма. Думаю, что преодолею ее».[732]

Погрузившись в чтение для подготовки «Бувара и Пекюше», он собирается поехать в Париж для того, чтобы отдать переписывать «Искушение святого Антония». Работа сделана за неделю. «Переписчики ошеломлены и невероятно устали, – сообщает он Каролине. – Они заявили, что заболели, что это выше их сил».[733] Издатель Шарпантье хочет выкупить все права у Мишеля Леви на произведения Флобера. Тот, впрочем, и не понимает пунктов контракта, который связывает его с «сыном Иакова» (по его собственным словам). С другой стороны, он хочет, чтобы Шарпантье издал также полное собрание сочинений Луи Буйе. Сделка, кажется, состоялась, Флобер возвращается в Круассе, думая, что оказался хорошим посредником. Не успел он приехать домой, как Лапорт приносит ему собачку Жулио. «Думаю, что буду очень любить его!» – восклицает Флобер. И некоторое время спустя: «Мое единственное развлечение – целовать собачку, с которой я разговариваю. Какая счастливица среди всех нас, смертных! Завидую ее спокойствию и красоте».[734] Или же: «Мне подарили собаку, борзую. Я гуляю с ней, смотрю на солнечные блики на желтеющей листве и думаю о своих будущих книгах, перебирая в памяти прошлое, ибо теперь я старик. Я не мечтаю больше о будущем, и былые дни будто вибрируют в светящейся дымке. На этом фоне всплывают дорогие лица, дорогие тени протягивают мне свои руки. Странные фантазии, нужно избавиться от них, хотя они и приятны».[735]

Среди этих «дорогих теней» он по-прежнему отдает предпочтение Элизе Шлезингер. Неважно, что она теперь стара, он видит ее такой же лучезарной, неизменно юной, Элизу счастливых времен. Храня старую любовь, он пишет: «Дорогая подруга! Моя давняя любовь! Не могу без волнения смотреть на ваш почерк… Мне так хотелось бы принять вас у себя дома, уложить в комнате моей матери!.. Я больше не мечтаю о будущем, но былое видится мне словно в золотой дымке… И на этом лучезарном фоне самое очаровательное лицо – ваше! Да-да, ваше! О дорогой Трувиль!»[736] Чем чаще он возвращается к далекому прошлому, тем большее неприятие вызывает у него любое проявление современной жизни. Страх перед общественными делами, буржуазностью, ложной славой в искусстве и литературе доводит его до мизантропии. Глупости и безобразию окружающего мира ему хотелось бы дать отпор эксплозивным произведением. «Бувар и Пекюше» станет, думается ему, такой бомбой. «Я обдумываю одну вещь, куда выплесну весь свой гнев, – откровенно пишет он госпоже Роже де Женетт. – Да, я наконец-то освобожусь от того, что меня душит. Я изрыгну на современников все отвращение, которое они внушают мне, даже если разорвется от этого моя грудь. Это будет широко и сильно».

Охваченный скорбью, Флобер узнает о том, что 23 октября 1872 года умер его дорогой Теофиль Готье. Он давно ждал этого, однако смерть потрясла его. Отныне среди его друзей больше мертвых, нежели живых. Он спрашивает себя, какой рок позволил ему самому избежать стольких крушений. «Смерть моего бедного Тео, хотя мы и ждали ее, уничтожила меня, я никогда не забуду минувший день, – пишет он Каролине. – Я не переставая думал о любви моего старины Тео к искусству и чувствовал, как меня затягивало болото нечистот. Ибо он умер, не сомневаюсь в этом, задохнувшись от современной глупости».[737] И Тургеневу: «У меня во всем мире остался теперь единственный человек, с которым я могу говорить, это – вы… Тео умер, отравившись современной падалью. Таким людям, как он, людям исключительно художественным, нечего делать в обществе, где царствует чернь».[738] И, наконец, Жорж Санд: «Говорю вам, что он умер от „современной падали“. Это его собственное выражение; он повторил его мне этой зимой несколько раз: „Я подыхаю из-за коммуны“ и т. п. Он ненавидел две вещи: в юности – обывателей, это дало ему талант, в зрелые годы – проходимцев, это его убило. Он умер от затаенного гнева и ярости оттого, что не может сказать все, что думает… И в завершение скажу, что не жалею его, я ему завидую. Ибо, по правде говоря, жизнь – невеселая штука». А так как Жорж Санд, обеспокоенная его одиноким отчаянием, советует ему найти женщину, он возвращается к реальным вещам: «Что касается того, чтобы жить с женщиной, жениться, как вы мне советуете, то эта перспектива кажется мне фантастической. Почему? Да кто его знает. Но я думаю так… Особа женского пола никогда не вписывалась в мое существование; и, кроме того, я недостаточно богат; и потом, и потом… я слишком стар…; и, кроме того, слишком честен, чтобы навязать навсегда свою особу кому-то другому».[739] По правде говоря, даже если бы он был золотым, он отступил бы, испугавшись самой мысли о женитьбе. Он может переносить присутствие женщины издалека. Единственная спутница всех его дней и ночей – творческое воображение. Для того чтобы жить, ему необходимы только одиночество, чернила и бумага. Работа над книгами доставляет ему столь полное удовлетворение, что он даже не испытывает необходимости отдавать публике плоды своих размышлений. «К чему печататься в наше отвратительное время? – спрашивает он Жорж Санд. – Неужели ради того, чтобы заработать? Смешно! Будто деньги были или могут быть вознаграждением за работу! Это будет возможно, когда уничтожат спекуляцию, а сейчас – нет. И потом, как измерить труд, как оценить усилие? Следовательно, остается только коммерческая стоимость произведения. Для этого надо уничтожить любое посредничество между производителем и покупателем, но этот вопрос, по сути, неразрешим. Ибо я пишу (говорю об авторе, который уважает себя) не для сегодняшнего читателя, а для всех читателей, которые будут, пока будет жить язык. Значит, моим товаром сегодня пользоваться нельзя, ибо он не предназначен только для моих современников. Таким образом, мой труд определить нельзя, а значит, нельзя и оплатить… Я говорю все это, чтобы объяснить вам, почему своего „Святого Антония“ я откладываю в нижний ящик стола до лучших времен (в которые не верю). Если издам его, то хотелось бы сделать это одновременно с другой, совершенно иной по духу книгой. Я как раз пишу вещь, которая очень подойдет к нему. Итак, самое разумное – сидеть спокойно».[740]

Он настолько убежден в этом, что, возвратив себе 1 января 1873 года права на «Госпожу Бовари» и «Саламбо», не думает переиздавать эти две книги.[741] «Что до меня, – пишет он Филиппу Лепарфе, – то мне настолько претит любая публикация, что я благодарен Лашо и Шарпантье. Я мог бы теперь продать „Бовари“ и „Саламбо“, но отвращение к подобного рода переговорам слишком сильно! Я хочу знать одно – когда подохну. У меня нет сил рвать глотку. Все настолько возмущает меня, что я задыхаюсь от сердцебиения».[742] В политике вслед за демократами он сегодня возмущен консерваторами: «Правые настолько раздражают меня, что думаю, не были ли правы коммунары, которые хотели сжечь Париж, ибо отпетые дураки не так отвратительны, как идиоты. Хотя их правление никогда не бывает продолжительным».[743]

В череде этих разочарований, возмущений и сожалений его утешает в Париже новичок, молодой человек, сын Лауры де Мопассан, племянник его большого друга Альфреда Ле Пуатвена, умершего в 1848 году. Двадцатитрехлетний Ги де Мопассан – служащий морского министерства. Он пишет стихи, мечтает о литературной карьере и искренне восхищается Флобером, которого трогает это наивное юношеское обожание. «Целый месяц собирался написать тебе, чтобы рассказать о нежных чувствах, которые питаю к твоему сыну, – пишет он Лауре де Мопассан. – Знаешь, он кажется мне таким славным, умным, хорошим, здравомыслящим и остроумным, словом (воспользуюсь модным словцом), симпатичным! Несмотря на разницу в возрасте, я отношусь к нему, как к „другу“, и потом он так напоминает мне моего бедного Альфреда! Временами я даже пугаюсь, особенно когда он опускает голову, читая стихи. Какой человек был Альфред! Он остался в моей памяти, и я не могу его сравнить ни с кем. Не проходит дня, чтобы я не вспомнил о нем. Знаешь, прошлое, покойники (мои покойники) преследуют меня. Может, это признак старости? Наверное, так и есть… Время и жизнь нестерпимо гнетут меня. Все настолько опротивело мне и пуще всего воинствующая литература, что я не хочу больше публиковаться. Людям со вкусами живется нынче нелегко. Несмотря ни на что, поощряй своего сына в его склонности к стихам, ибо это благородная страсть, ибо литература утешает во множестве невзгод и еще потому, что он, видимо, талантлив. Как знать! Пока он не очень много написал для того, чтобы я позволил себе составить его поэтический гороскоп… Ему следует взяться за большую работу, пусть даже получится из рук вон плохо. То, что он показывал мне, достойно всего того, что печатается у парнасцев… Со временем он обретет своеобразие, свою собственную манеру видеть и чувствовать (ибо суть в этом). Что до результата, успеха, то это неважно! Главное в этом мире – дать возможность душе парить в облаках, подальше от буржуазной и демократической грязи. Культ искусства придает гордости; и чем больше ее, тем лучше. Такова моя мораль».[744]

В это пребывание в Париже он встречает также Тургенева. Оба торжественно клянутся поехать 12 апреля на Пасху в Ноан к Жорж Санд. В назначенный день Флобер один отправляется к подруге. На следующий день – Пасха. Гуляют в парке, идут посмотреть на ферме скот, и Флобер роется в библиотеке, где «нет ничего такого, чего бы он не знал». После обеда танцуют. «Флобер надевает юбку и танцует фанданго, – помечает Жорж Санд в записной книжке. – Он выглядит очень странно и через пять минут задыхается. Он много старше меня, хотя внешне кажется мне не таким грузным и усталым. По-прежнему живет больше головой в ущерб телу». 14 апреля отмечено чтением в кругу семьи «Святого Антония». С трех часов пополудни до шести вечера и с девяти до полуночи. «Роскошно!» – заключает Жорж Санд. Во вторник 15 апреля собираются поговорить в саду, 16-го сын Жорж Санд Морис везет всех в вересковые заросли показать геологическое открытие, которое он сделал со своей дочкой Авророй. Возвращаются, чтобы переодеться, прежде чем сесть за стол. В это время приезжает Тургенев. Жорж Санд находит его «бодрым и помолодевшим». 17-го числа из-за дождя вся компания остается дома. Жорж Санд приятно беседует с Флобером и Тургеневым. «Потом, – пишет она, – прыгали, танцевали, пели, кричали, раздражая Флобера, который все время хотел этому помешать, чтобы поговорить о литературе. Он выходит из себя. Тургенев любит шум, веселье; он такой же ребенок, как и мы. Танцует, вальсирует. Какой добрый и славный, талантливый человек!» На следующий день раскатистый голос Флобера, который «старается главенствовать в разговоре», начинает немного раздражать Жорж Санд. «Разговор Флобера очень оживленный и странный, – помечает она, – он говорит без конца, и Тургенев, гораздо более интересный, едва может вставить слово. Нынче состязание длится до часа ночи. Наконец прощаемся. Завтра они уезжают». Она предоставляет им свой дилижанс до Шатеру, где они пересядут на поезд. Едва они отъезжают, как она снова делится со своей записной книжкой: «Я устала, разбита из-за моего дорогого Флобера. Тем не менее очень его люблю, он великолепен, но часто слишком экспансивен. Мы очень устали от него… Жалеем о Тургеневе, которого знаем меньше, которого любим меньше, но он мил своей искренней простотой и очень добродушен».

Вне всякого сомнения, Флобер и сам немного разочарован этим пребыванием в семейном, неспокойном и суетном кругу Ноана. Едва разговор уходит от литературы, это время, считает он, потерянное для ума. Он уезжает с тысячей глубоких мыслей, высказать которые не представилось случая. Тем не менее пишет Жорж Санд: «Прошло всего пять дней, как мы расстались, а я скучаю по вас, как котенок. Скучаю по Авроре, по всем домочадцам… У вас так хорошо! Вы такие славные и умные».[745] Наконец Жорж Санд сама едет в Париж. 3 марта 1873 года Флобер устраивает для нее в ресторане обед, на который приглашает Тургенева и Гонкура. Встреча назначена на половину седьмого у Маньи. «Прихожу в назначенное время, – пишет Жорж Санд сыну Морису. – Приходит Тургенев. Ждем четверть часа; приходит смущенный Гонкур: „Мы не обедаем здесь. Флобер ждет нас в „Провансальских братьях““. – „Как так?“ – „Он говорит, что здесь душно, что комнаты слишком маленькие, что он всю ночь не спал и устал“. – „Но я тоже устала“. – „Поругайте этого грубияна, но все же пойдемте!“ В конце концов друзья находят Флобера в ресторане „Вефур“, прикорнувшим на канапе. „Я обозвала его свиньей, – продолжает Жорж Санд. – Он просит прощения, становится на колени, остальные смеются. Наконец очень плохо едим блюда, которые я не люблю, в комнате, гораздо более маленькой, чем у Маньи“. Флобер говорит, что только что прочел сценарий пьесы Луи Буйе „Слабый пол“ директору театра „Водевиль“ Карвало, что тому понравилось и он советует ему переписать это произведение, изложив суть. „Он вопит от радости, он счастлив, для него больше ничего не существует, – пишет Жорж Санд. – Он говорит без умолку, не дав сказать ни слова Тургеневу, Гонкуру – тем более. Я едва спаслась в десять часов. Завтра увижу его снова, но скажу, что в понедельник уезжаю. Довольно с меня моего дружка. Я люблю его, но у меня от него голова раскалывается. Он не любит шума, а тот, который создает сам, отнюдь не смущает его“».[746]

В тот же вечер Эдмон де Гонкур, вернувшись из ресторана, пишет в своем «Дневнике»: «Чем больше Флобер стареет, тем более становится провинциальным. В самом деле, если вытащить из моего друга быка, рабочую, вкалывающую лошадку, производителя книг по слову в час, то оказываешься один на один с человеком столь обыкновенным и столь мало оригинальным!.. Черт побери! Его мещанский ум схож с умом любого другого – то, что его, не сомневаюсь, бесит в глубине души. Он скрывает эту схожесть за неожиданными парадоксами, избитыми аксиомами, революционным мычанием, грубыми опровержениями. Кажется, он плохо усвоил даже общепринятые представления… У бедняги кровь сильно приливает к голове, когда он разговаривает. То ли, думаю, от бахвальства, то ли из-за пустословия, то ли из-за гиперемии, но мой друг Флобер почти искренне верит в ложь, которую проповедует».

Не подозревая о том раздражении, которое его многословие, софизмы и несдержанность вызвали в друзьях, Флобер 17 мая возвращается в Круассе с большим планом в голове. Недавний разговор с Корвало вдохновил его; он хочет бросить все дела, чтобы переписать «Слабый пол» Луи Буйе для того, чтобы пьеса друга увидела наконец огни рампы. Но его первое желание по приезде – сходить в комнату матери. Рядом с мебелью, которая стоит на прежних местах, он чувствует себя заброшенным человеком. Разложив чемоданы, он пишет Каролине: «Ничего не могу тебе сказать, моя дорогая Каро. Разве только то, что дом кажется мне очень большим и пустым! И то, что мне очень хочется увидеть свою девочку. Нянечка посылает ей воздушный поцелуй».

Глава XIX Театральная иллюзия

На этот раз Флобер одержим театральными подмостками. Не может быть и речи о том, чтобы продолжить «Бувара и Пекюше», которому «дана отсрочка». Все его внимание сосредоточено на «Слабом поле», первая сцена которого завершена 21 мая 1873 года. «Что касается стиля, то мне хотелось бы достичь естественности разговора, а это очень непросто, когда хочешь придать языку решительность и ритмичность, – пишет он в тот же день Каролине. – Давно уже (скоро как год) я не писал, и мне приятно придумывать предложения». И еще: «Твой старый Ротозей,[747] твоя старая Нянечка завязла в драматургии. Вчера я работал восемнадцать часов (с половины седьмого утра до полуночи!). Вот такие дела. Я даже не вздремнул днем. В четверг я работал четырнадцать часов. У Сира голова идет кругом. Хотя считаю, что театральная пьеса (при условии, что план ее хорошо разработан) должна писаться на одном дыхании. Этим достигается движение; исправления делаются потом».[748]

Лемерр выплатил ему тысячу франков за эльзевировское[749] издание «Госпожи Бовари». Флобер спешит купить на эти деньги прозрачные занавески на окна, салфетки, простыни, клеенку, шкафчик для провизии, поскольку дом в Круассе, по его словам, «в таком упадке, что до боли сжимается сердце». С конца мая месяца он так «в поте лица трудится» над «Слабым полом», что собирается закончить за три недели. Но эта работа не доставляет наслаждения. «Какое неприятное дело писать так, чтобы подходило для сцены! – пишет он Жорж Санд. – Нужно щедро использовать эллипсисы,[750] повисания, вопросы и повторения, если хочешь достичь движения, – и все это само по себе очень некрасиво. Но я расстараюсь и думаю, что напишу теперь живо, так, что будет легко играть». И откровенно пишет госпоже Роже де Женетт, что искренне желает успеха этому минорному произведению по двум причинам: «1-я: заработать какую-то тысячу франков; 2-я: разозлить дураков».[751]

20 июня в Круассе он встречает издателя Шарпантье, которому после некоторых колебаний продает права на «Госпожу Бовари» и «Саламбо». В начале июля в уединении его настигает Карвало. Флобер читает ему «Слабый пол», которому театрал аплодирует: «Показалось, что он остался очень доволен, – пишет Флобер Жорж Санд. – Он верит в успех. Но я так мало полагаюсь на искренность этих хитрецов, что сомневаюсь. Я без сил и сплю теперь по десяти часов ночью, не считая пары часов днем. Только так мой бедный мозг отдыхает».[752] Однако интеллектуальное бездействие ему не по душе. Когда Жорж Санд говорит об «удовольствии ничегонеделания», он возражает в ответ: «Если я не держу в руках книги или не мечтаю написать ее, то начинаю ужасно скучать. Жизнь, кажется мне, можно переносить, только когда обманываешь ее». И делится с подругой тем, что, увлекшись театральными словесными упражнениями, собирается теперь написать пьесу собственного сочинения: «Поскольку я привык в последние полтора месяца смотреть на вещи с театральной точки зрения, думать диалогами, то принялся за план пьесы, которую назову „Кандидат“».[753] Эта пьеса представляется ему сатирой на политические нравы. Он отыграется на всех партиях: друзьях графа Шамбора, ориенталистах, реакционерах, республиканцах. Его герой господин Русслен будет трусливым буржуа, вовлеченным в предвыборную лихорадку. «Я отдам себя на растерзание черни, власти меня вышлют, духовенство проклянет»,[754] – предрекает Флобер. Сама эта мысль подстегивает его.

В самом деле, вся Франция сейчас охвачена идеей «объединения», примирения графа Шамбора с графом Пари. Флобер хочет, чтобы поддержали Республику во избежание «кошмара» монархии и клерикализма. «Объединение» представляется ему «практической глупостью и историческим невежеством». Бичуя в своем «Кандидате» политиков низшего ранга, он совершает несколько коротких путешествий, надеясь найти пейзажи, на фоне которых будет разворачиваться действие «Бувара и Пекюше». И думает, что нашел дом двух своих чудаков в Удане. Вдохновленный, он спешит, работая над пьесой. Он возмущен тем, что Мишеля Леви, предателя, афериста, «сына Иакова», только что наградили орденом Почетного легиона. 29 октября удручен, получив известие о смерти Эрнеста Фейдо: «Для него это, впрочем, и лучше». Он испытывает чувство облегчения, когда из-за отказа графа Шамбора вернуться во Францию без белого флага, украшенного геральдическими лилиями, проваливается план реставрации монархии. Это еще один повод для того, чтобы поторопить «Кандидата». Он надеется закончить пьесу к концу года. После чего собирается вернуться к «серьезным вещам», то есть к роману. «Театральный стиль начинает мне надоедать. Эти короткие фразы, эта постоянная игра раздражают меня, как сельтерская вода, которая сначала будто приятна, но скоро начинает отдавать тухлым», – пишет он Жорж Санд 30 октября 1873 года. А три недели спустя объявляет о победе Каролине: «Я закончил „Кандидата“! Да, мадам, и думаю, что пятый акт не самый плохой. Но я без сил и лечусь. Самое время остановиться, или же нужно, чтобы кто-то остановил меня. Пол в квартире начал качаться у меня под ногами, как палуба корабля, я задыхался».

Тем временем Ассамблея приняла закон, согласно которому Мак-Магон будет президентом Республики в течение семи лет. «Не думаю, что это лицемерное решение хорошо повлияет на дела, – говорит Флобер. – Те же люди, которые вот уже два года как жалуются на „переходное состояние“, только чтоузаконили его на семь лет… Не сомневаюсь, что Республика установится окончательно в результате медленного перехода».[755] Но страсти, кажется, улеглись, и он думает, что настало время взлететь «Кандидату». Как раз и Карвало предупреждает о своем визите в Круассе. Он приезжает в субботу в четыре часа. «Объятия, как принято у людей театра, – пишет Флобер Каролине. – Без десяти пять начали чтение „Кандидата“, которое прерывалось только похвалами. Самое сильное впечатление произвел на него пятый акт, а в нем сцена, где на Русслена находят приступы религиозности или скорее суеверия. В восемь мы пообедали, спать легли в два. Наутро снова принялись за пьесу, и тут-то пошла критика! Я пришел в отчаяние не потому, что она была по большей части справедливой, а потому, что мысль о переработке того же сюжета вызвала во мне чувство протеста и невыразимую боль!» Он до двух ночи непреклонно защищает свой текст, соглашается исправить некоторые детали и слить в один четвертый и пятый акты, но отказывается прибавить грубые тирады, в частности «против парижских газетенок». «Это не имеет отношения к моему сюжету! – возмущается он. – Это антихудожественно! Я ничего подобного не сделаю».[756] И в тот же день пишет госпоже Роже де Женетт: «Никакой успех не сможет возместить мне досаду, раздражение, ожесточение, которые причинил своей критикой вышеупомянутый сир Карвало. Заметьте, что она была справедливой. Но я слишком взвинчен для того, чтобы возобновить те же упражнения. Сердцебиение, дрожь, удушье и пр. Ох! Это все мое. Предпочитаю взяться за большие произведения, более серьезные и более спокойные».

Как бы то ни было, решение принято. О «Слабом поле», постановка которого отложена sine die,[757] больше не говорят. Что касается «Кандидата», то он торопится начать его репетиции. Испытывая сложное чувство тревоги и реванша, нетерпения и гордости, Флобер отправляется в начале декабря 1873 года в Париж, чтобы уладить детали этого беспокойного дела. В это время в парижской квартире на улице Мурильо его навещает молодой Анатоль Франс. Дверь открывает сам Флобер.

«В жизни своей я не видывал ничего подобного, – пишет Анатоль Франс. – Он был высок ростом, широкоплечий, массивный, шумный и громогласный; на нем удобно сидела куртка коричневого цвета, настоящая одежда пиратов; широкая, как юбка, барка[758] ниспадала до пят. На его лысой голове было мало волос, лоб бороздили морщины. У него были светлые глаза, красные щеки и ниспадающие усы. Он в полной мере соответствовал нашему представлению, полученному из книг, о старых скандинавских вождях, кровь которых, не без примеси, текла в его венах… Он подал мне свою красивую руку, руку воина или артиста, сказал несколько добрых слов, и с тех пор я с нежностью полюбил человека, которым восхищался. Гюстав Флобер был очень хорош. Он имел чудесную способность восторгаться. Поэтому всегда был возбужден. Он по любому поводу затевал войну, постоянно мстил за обиду. В нем будто жил Дон Кихот, которого он так любил».[759]

Дата чтения «Кандидата» актерам «Водевиля» назначена на 11 декабря 1873 года. Флобер идет в театр уверенно. «Я начал читать, будучи безмятежным, как бог, и спокойным, как баптист, – пишет он в тот же день Каролине. – Чтобы взять верный тон, сир съел дюжину устриц, хороший бифштекс и выпил кружку шамбертена со стаканчиком водки и стаканчиком шартреза. Я читал со сцены при свете двух керосиновых ламп перед двадцатью шестью моими актерами. Начали смеяться со второй страницы и смеялись от души весь первый акт. Эффект стал слабее во втором акте. Но третий (салон Флоры) весь целиком встречался взрывами смеха. Меня прерывали на каждом слове. Пятый акт заслужил всеобщее одобрение… Словом, все верят в большой успех». Хорошая новость пришлась на пятидесятидвухлетие со дня его рождения. Шарпантье решил издать «Искушение святого Антония», которое выйдет после романа «Девяносто третий год» Виктора Гюго, чтобы избежать нежеланной конкуренции. И благодаря усилиям Тургенева один из русских журналов берется публиковать «Святого Антония», что даст автору три тысячи франков. «Думаю, что начинаю становиться практическим человеком! – восклицает Флобер. – Только бы не стать идиотом!»[760] Вдохновленная чтением «Искушения» в рукописи, госпожа Шарпантье просит его быть крестным отцом младенца, которого она носит под сердцем и хочет назвать Антонием. «Я отказался наречь христианское дитя именем столь беспокойного человека, но должен был принять честь, которую мне оказали, – пишет Флобер Жорж Санд. – Представляете себе мою старую физиономию возле купели рядом с младенцем, кормилицей и родителями?»[761]

С получением цензурного разрешения ничто не мешает уже представлению «Кандидата», и репетиции идут полным ходом. 6 февраля 1874 года Флобер последним подписывает в печать «Искушение святого Антония». Как это уже бывало, у него сжимается сердце при мысли о том, что отдает на суд публики произведение, которое вынашивал так долго, тайно, в одиночестве. Для него это вызов и в то же время профанация произведения, ничтожное сражение и расставание с ребенком. «Кончено, я больше об этом не думаю, – пишет он Жорж Санд. – „Святой Антоний“ для меня теперь воспоминание. Однако я отнюдь не скрываю от вас, что с четверть часа очень печально смотрел на первую корректуру. Я расстаюсь со старым компаньоном».[762]

Он на мгновение испытывает чувство беспокойства, когда Карвало уходит из дирекции «Водевиля», но его преемник Кормон так же «настроен очень радушно», а каждый из актеров по-своему неподражаем. Перспектива успеха в театре скрашивает разочарование Флобера, когда он узнает, что царская цензура запретила публикацию русского перевода «Святого Антония», а власти этой страны не разрешили даже публикацию французского текста в «Санкт-Петербургских ведомостях». Он потерял несколько тысяч франков. Восполнят ли эту неудачу доходы в «Водевиле»? Премьера назначена на 11 марта 1874 года. Билеты расходятся хорошо. Флобер болеет гриппом. «Я кашляю, сморкаюсь и чихаю не переставая; по ночам у меня еще и температура, – пишет он госпоже Роже де Женетт. – Кроме того, прямо посередине лба между двумя красными пятнами выскочил замечательный прыщ. Словом, я ужасно некрасив, даже самому себе отвратителен. Несмотря на все это, аппетит хороший и настроение веселое. Думаю, что до премьеры окончательно поправлюсь».[763]

В этот вечер все друзья, разумеется, в зале и готовы аплодировать. Но они присутствуют на провале. Эдмон де Гонкур рассказывает: «Минувший вечер оказался траурным. Мало-помалу публику, настроенную на успех „Кандидата“, искренне ждавшую возвышенных фраз, необычайного ума, слов, призывающих к сражению, сковывал лед – она увидела ничто! Ничто! Ничто! Сначала на всех лицах появилось сожаление; потом долго сдерживаемое уважением к персоне и таланту Флобера разочарование зрителей вылилось в месть, в издевку, в язвительную насмешку над всей патетикой этой вещи… И с каждым мгновением нарастало плохо сдерживаемое удивление отсутствием вкуса, отсутствием такта, отсутствием изобретательности. Ибо пьеса – всего лишь бледная тень Прюдома…[764] После представления я иду за кулисы пожать Флоберу руку… На театральных подмостках ни одного актера, ни одной актрисы. От автора дезертировали, бежали. Остались только рабочие сцены, которые, не закончив работы, торопятся к выходу, пряча глаза. По лестнице молча сбегают статисты. Все это грустно и немного невероятно, похоже на панику, поражение, изображенные на диораме, в сумеречный час. Заметив меня, Флобер вздрогнул, будто проснулся, будто хотел вернуть себе привычное выражение лица сильного человека. „Так-то!“ – сказал он мне, гневно махнув рукой, с презрительной усмешкой на губах, означавшей: „Мне наплевать“».[765]

На следующее после представления утро Флобер сообщает Жорж Санд о полнейшем поражении «Кандидата»: «Вот это провал! Те, кто хочет мне польстить, говорят, что пьесу по заслугам оценит настоящая публика, только я в это не совсем верю. Ибо знаю недостатки своей пьесы лучше, нежели кто-то другой… Нужно сказать, что публика была отвратительной. Все хлыщи да биржевые маклеры, которые не понимали настоящего смысла слов. За шутку принимались поэтические места… Консерваторы разгневались на то, что я не напал на республиканцев. Коммунары, в свою очередь, хотели бы услышать брань в адрес легитимистов… Я даже не видел шефа клаки. Похоже, что администраторы „Водевиля“ постарались меня провалить. Их задумка удалась… „Браво“ нескольких преданных людей тут же утонуло в криках „На галерку“. Когда в конце произнесли мое имя, раздались аплодисменты (человеку, но не произведению) под два заливистых звука свистка, который раздался с галерки». И, негодуя от оскорбления, добавляет: «Что касается Ротозея, то он спокоен, очень спокоен. Он отлично пообедал перед представлением, а потом еще лучше поужинал. В меню были две дюжины остэндского, бутылка охлажденного шампанского, три куска ростбифа, салат из трюфелей, кофе и рюмочка коньяка после кофе».[766] Три дня спустя он выплачивает за пьесу пять тысяч неустойки. «Тем хуже! Я не желаю, чтобы моих актеров освистывали, – пишет он снова Жорж Санд. – Вечером после второго представления, когда увидел, как Деланнуа шел за кулисы со слезами на глазах, я почувствовал себя преступником и сказал: „Хватит“. Меня поколотили все партии. А больше всех „Фигаро“ и „Раппель“!.. Но мне решительно наплевать. Правда. Но, признаюсь, жалею, что не смог подзаработать „тысячу“ франков. Ларчик не открылся. А мне так хотелось обновить мебель в Круассе. Дудки!»

К счастью, «Искушение святого Антония» сразу после выхода успешно расходится. Первый тираж – две тысячи экземпляров – распродан за несколько дней, сразу поступает второй, и издатель ищет бумагу для третьего. Однако эта фантастическая поэма в прозе смущает на самом деле публику, перегруженную видениями, которые преследуют святого Антония, и в то же время необычайной изобретательностью автора. Ибо святой Антоний – это Флобер, который сражается за правду и не может сделать выбор между верой, которую он не принимает, и наукой, которая не удовлетворяет его в полной мере. Его герой, как и он сам, увлечен то крайним скептицизмом, то подсознательной верой в силы, которые управляют мирозданием. Эта драма морального и интеллектуального страдания написана в форме диалога, от игры цветов которого кружится голова. Однако современная критика в который раз возмущена произведением, не подчиняющимся правилам обычной книги. Некоторые литературные хроникеры признают, что «ничего не понимают» в этом гибридном опусе. Другие говорят, что «напуганы». Вечный противник Барбе Д’Оревильи объявляет, что читатели «Искушения» испытывают «страдания и обструкцию», сравнимые с теми, которые, должно быть, испытывал сам Флобер «после того, как проглотил все эти опасные ученые сведения, которые убили в нем любую идею, любое чувство, любую инициативу». «Наказание за все это, – продолжает он, – скука, скука беспощадная, не французская скука – скука немецкая, похожая на скуку второго „Фауста“ Гете…» А Эдмон де Гонкур помечает 1 апреля в «Дневнике»: «Прочитал „Искушение святого Антония“. Воображение, запечатленное в форме заметок. Оригинальность, напоминающая по-прежнему Гете». Каждый день приносит Флоберу новую порцию язвительных статей. «Брань так и сыплется, – пишет он Жорж Санд. – Настоящий концерт, симфония, в которой всяк наяривает на своем инструменте. Меня разнесли все – от „Фигаро“ до „Ревю де Монд“, не говоря уже о „Газет де Франс“ и „Конститюсьонель“. И они не кончили! Барбе Д’Оревильи лично оскорбил меня, а добряк Сен-Рене Тайандье, который заявляет, что я „нечитабельный“, приписывает мне нелепые слова… Меня удивляет то, что у всех этих критиков сквозит какая-то ненависть ко мне, к моей личности, завзятая, упрямая хула, причину которой я не могу понять. Я не принимаю оскорбления, однако эта лавина глупостей удручает меня».

Он давно знает одно-единственное лекарство от разочарования, упадка духа – работа. «Засяду этим летом за другую книгу в том же духе, после чего вернусь к собственно роману, без всяких затей. У меня в голове план, который хотелось бы исполнить, пока еще не сдох. Сейчас провожу дни в библиотеке, делаю выписки… В июле месяце поднимусь по совету доктора Арди, который честит меня „истеричной женщиной“ (думаю, вполне подходящее прозвище), на вершину какой-нибудь горы в Швейцарии, дабы избавиться от застоя крови».[767] Ему кажется, что к Виктору Гюго и его роману «Девяносто третий год» относятся лучше, нежели к нему и его «Искушению». Тем не менее последний роман старого мэтра кажется Флоберу очень неровным: «Что за ходульные фигуры вместо людей! Разговаривают точно актеры. Дара создания человеческих существ у этого гения нет. Если бы у него этот самый дар был, Гюго превзошел бы Шекспира».[768] Зато он восхищен романом Золя «Завоевание Плассана»: «Вот так молодчина! Ваша последняя книга – преотменная!» – пишет он ему.

Несмотря на плохую прессу, «Искушение» продается. 12 мая Шарпантье предлагает новое издание книги, ин-октаво, тиражом две тысячи пятьсот экземпляров. Видимо, читатели более проницательны, нежели критики? С другой стороны, после провала «Кандидата» дирекция «Водевиля» отказывается поставить «Слабый пол». Флобер тщетно пытается заинтересовать пьесой другие театры. По правде говоря, он уже не питает иллюзий на этот счет. Театральная лихорадка прошла. Курс – на «Бувара и Пекюше». Поскольку сделанные им географические исследования недостаточны, он отправляется в Нижнюю Нормандию, чтобы подыскать идеальное место, где он поместит «двух своих чудаков». «Мне нужен дурацкий уголок в красивой местности, где можно было бы совершать геологические и археологические прогулки, – пишет он госпоже Роже де Женетт. – Завтра вечером я буду ночевать в Алансоне, потом изучу все окрестности до Кана. Ах! Ну и книжища! Она уже вымотала меня, я изнемогаю от сложностей этого произведения. Прочел для нее, сделав выписки, двести девяносто четыре тома».[769]

Маленькое путешествие в компании с Эдмоном Лапортом – настоящая удача. «Действие „Бувара и Пекюше“ будет происходить между долинами рек Орна и Оша, на том дурацком плоскогорье между Каном и Фалезом, – решает Флобер. – Мы таскались в колымаге, ели в деревенских забегаловках и спали в самых обычных трактирах. Я подбил компаньона на водку, у него оказалась с собой бутылочка. Лучше и предупредительнее парня не сыскать».[770] Обратный путь пролегает через Париж. Он принимает у себя Эмиля Золя. Встретившись с ним, тот разочарован. «Думал увидеть героя его книг, – напишет он, – а увидел ужасного старика с парадоксальным умом, неисправимого романтика, который изливал на меня в течение нескольких часов поток поразительных теорий. Вечером я вернулся к себе домой больной, разбитый, ошеломленный, поняв, что человек во Флобере ниже писателя». Флобер, напротив, убежден, что покорил своего собеседника. Впрочем, у него слишком мало времени для друзей. Его ждет Швейцария.

Следуя предписаниям своего врача, он едет в Калтбад-Риги, чистый воздух которого должен привести в порядок его голову. И «страшно скучает». «Я не любитель природы, – пишет он Жорж Санд, – и ничего не понимаю в местах, не имеющих истории. Я отдал бы все ледники в мире за Ватиканский музей. Вот там мечтаешь». И Тургеневу: «Нашей личности Альпы не постичь. Они слишком велики, чтобы быть полезными нам… А мои соседи, дорогой старина, эти господа-иностранцы, которые живут в отеле! Все эти немцы и англичане, вооруженные палками и биноклями. Вчера я чуть не облобызал трех телят, которых увидел на пастбище, от избытка человеколюбия и потребности излить чувства».[771] В эту ленивую туристическую праздность приходит хорошая новость: «Слабый пол» очень понравился директору театра «Клюни», который хотел бы поставить пьесу. «На меня снова польется брань черни и газетных писак, – говорит Флобер Жорж Санд. – Сразу вспоминаю вдохновение Карвало, за которым последовало совершенное охлаждение… Странное дело! Как дуракам нравится рыться в чьем-то произведении, грызть, исправлять, разыгрывать роль школьного наставника».[772]

Вернувшись в Круассе через Лозанну, Женеву, Париж и Дьепп, он узнает, что Жюли, его старая служанка, лежит в больнице. Брат Ашиль недавно оперировал ее. «Жюли будет видеть, уверяет меня интерн Ашиля, – пишет Флобер Каролине. – Один глаз у нее всегда воспален. Вот почему ее лечат в Отель-Дье, где она, кажется, слабеет, хотя и не больна. Невесело. Совсем невесело… Может быть, потому, что я слишком занят своим сюжетом и заболел глупостью двух своих чудаков».[773]

6 августа 1874 года он наконец всерьез принимается за «Бувара и Пекюше» и по просьбе племянницы пишет ей первую фразу романа: «Стояла жара – тридцать три градуса, и на бульваре Бурдон не было ни души». «Отныне ты подолгу ничего не будешь знать обо мне, – добавляет он. – Я снова барахтаюсь в чернилах, исправляю, впадаю в отчаяние».[774]

В конце августа он опять приезжает в Париж, чтобы заняться «Слабым полом». Между делом принимает в воскресенье на улице Мурильо нескольких друзей, одевшись в коричневое домашнее платье. Раскрасневшись, он говорит громовым голосом. 2 сентября идет на погребение матери Франсуа Копе. «На бедного парня невозможно было смотреть, – рассказывает он Каролине. – Я почти нес его, когда спускались по аллее монмартрского кладбища. Едва увидев, он почти прицепился ко мне, хотя мы и не близкие друзья. Там (на этом погребении) я увидал своего врага Барбе Д’Оревильи. Это исполин».[775] А Жюльетта Адан в своих «Воспоминаниях» отмечает: «Бедный гигант выпрямился во весь свой рост, а Барбе Д’Оревильи – во всю свою высоту. Боялись, как бы эти два петуха не бросились друг на друга». Но торжественность места обязывает. Они уничтожают друг друга взглядами.

26 сентября, вернувшись в Круассе, Флобер пишет Жорж Санд: «Все осуждают меня за то, что разрешил играть свою пьесу в этом кабаре (театре „Клюни“). Но только потому, что другие не берут ее, а мне хочется, чтобы ее сыграли, хочется дать заработать наследнику Буйе несколько су. Я обязан пройти через это… Едва ты оказываешься на подмостках, обычные условия меняются. Если вам хоть чуточку не повезло, друзья от вас отворачиваются. Они разочарованы! С вами не здороваются! Даю вам слово чести, я все это пережил с моим „Кандидатом“… Впрочем, мне глубоко наплевать, и судьба „Слабого пола“ волнует меня меньше, нежели самая незначительная фраза моего романа».[776]

Это утверждение не мешает ему снова спешить в ноябре в Париж, чтобы встретиться с Вейншенком, директором «Клюни». «Мне все тяжелее таскаться из Парижа в Круассе и из Круассе в Париж», – признается он Каролине. И в конце концов он настолько разочарован в актерах и условиях постановки, что отступает. «Я забрал свою (или скорее нашу) пьесу из „Клюни“, – пишет Флобер Филиппу Лепарфе. – Состав, который предложил Вейншенк, неприемлем. Я приготовился к ужасному провалу. Золя, Доде, Катюль Мендес и Шарпантье, которым я ее прочитал, были в отчаянии, когда узнали, что меня играют в этом ярмарочном театре. А поскольку я не изъял ни куска, „Слабый пол“ сегодня находится в „Жимназ“. Жду ответа от Монтиньи».[777]

На обеде у принцессы Матильды 2 декабря Эдмон де Гонкур, сидевший рядом с Флобером, шепчет ему на ухо: «Поздравляю вас с тем, что забрали пьесу. Когда уже был провал… нужно для реванша не сомневаться в том, что тебя будут играть настоящие актеры». Флобер, кажется, смущен и мгновение спустя тихо отвечает ему: «Я теперь в „Жимназ“… В моей пьесе пять платьев, а там женщины могут их купить себе».

В середине декабря из «Жимназ» все еще нет новостей. Надежда на постановку «Слабого пола» в театре оставлена. Тем не менее есть приятные моменты: Ренан, которому Флобер восемь месяцев не дает покоя, обещает написать хорошую статью об «Искушении святого Антония». Что касается нового романа, то он с грехом пополам продвигается в привычном ритме. «Работаю больше, чем могу, чтобы не думать о себе самом, – делится Флобер с Жорж Санд. – А поскольку я взялся за абсурдную с точки зрения преодоления трудностей книгу, то чувство собственной беспомощности усиливает мою грусть». И признается: «Становлюсь таким глупым, что навожу на всех смертельную скуку. Словом, ваш Ротозей стал непереносим, ибо и в самом деле непереносим! А так как это не по моей воле, то должен из уважения к другим избавлять их от излияния моей желчи. Вот уже полгода я не знаю, что со мной происходит, но чувствую себя очень больным и не понимаю от чего».[778] Временами, впрягшись в рассказ об этих двух посредственных стариках, которые пересматривают выводы всех наук, он сомневается, что у него достанет сил довести до конца этот анализ человеческой глупости. Он то воодушевляется, гневаясь на окружающий мир, то охвачен мрачным пониманием грандиозности и безнадежности своего дела. Ослепленный вдруг жестоким предчувствием, он пишет издателю Шарпантье: «„Бувар и Пекюше“ ведут меня потихоньку или скорее прямо в обитель теней. Я сдохну от этого».[779]

Глава XX «Три повести»

Каждый день приносит Флоберу новый повод для отчаяния. Его физическое расстройство и моральное смятение таковы, что письма становятся похожи на жалобу. «Со мной происходит что-то неладное, – пишет он Жорж Санд. – Мое подавленное настроение зависит, видимо, от чего-то тайного. Я чувствую себя старым, изношенным, все вызывает отвращение. И люди раздражают меня так же, как я сам. Все же я работаю, но без воодушевления, точно тащу тяжелую ношу, а быть может, я и болею от работы, ибо взялся за безумную книгу. Я блуждаю, как старик, в своих детских воспоминаниях… Ничего не жду больше от жизни, кроме листков бумаги, которые нужно вымарать. Кажется, что бреду по бесконечному одиночеству, чтобы прийти неведомо куда. И сам я – та самая пустыня, и путешественник в ней, и верблюд».[780] А госпоже Роже де Женетт рассказывает: «Чувствую себя все хуже. Что со мной, не знаю, и никто не знает; слово „невроз“ объясняет ансамбль изменчивых симптомов и вместе с тем незнание господ врачей.

Мне советуют отдохнуть, только от чего отдыхать? Развлекаться, избегать одиночества и пр. – кучу совершенно невозможных для меня вещей. Я верю только в одно лекарство – время… Судя по сну, у меня, видимо, повреждена голова, ибо сплю по десять-двенадцать часов. Не начало ли это старческого маразма? „Бувар и Пекюше“ настолько завладели мной, что я превратился в них! Их глупость – глупость моя, и я от нее подыхаю. Вот, может быть, и объяснение. Нужно быть сумасшедшим, задумав подобную книгу! Я закончил-таки первую главу и подготовил вторую, в которую войдут химия, медицина и геология – все это на тридцати страницах! И это вместе с второстепенными персонажами, ибо надо создать видимость действия, своего рода историю, дабы книга не производила впечатление философского рассуждения. Угнетает меня то, что я в свою книгу больше не верю».[781] Друзья Флобера в Париже удивлены его прогрессирующей ипохондрией. Флобер рассказывает им, что часто после нескольких часов работы за столом он, поднимая голову, «боится увидеть кого-нибудь позади себя».[782] Временами без видимого повода он задыхается от слез. «Выйдя от Флобера, – помечает Эдмон де Гонкур, – Золя и я разговариваем о состоянии нашего друга, состоянии, он только что в этом признался, которое из-за черной меланхолии выражается в приступах слез. И, говоря о литературе, которая является причиной этого состояния и убивает нас одного за другим, мы удивляемся тому, что вокруг этого знаменитого человека нет сияния. Он известен, талантлив, он очень хороший человек и очень гостеприимный. Почему же кроме Тургенева, Доде, Золя и меня на этих открытых воскресеньях никого не бывает? Почему?»[783]

Флобер переехал с улицы Мурильо и живет теперь в квартире, смежной с квартирой, которую Комманвили наняли на шестом этаже дома в предместье Сент-Оноре, в конце бульвара Рен-Тропез (сегодня проспект Ош). Здесь он принимает по воскресеньям своих близких друзей. Когда Эдмон де Гонкур сообщает ему о смерти Мишеля Леви, он достает из бутоньерки орден Почетного легиона, который не носил с тех пор, как им был награжден издатель. «Нет, я не обрадовался смерти Мишеля Леви, – пишет он Жорж Санд. – И даже завидую этой тихой смерти. Что ж! Этот человек сделал мне много плохого. Он глубоко оскорбил меня. Правда, я чрезмерно чувствителен; то, что других царапает, меня раздирает». И заключает: «Подагра, во всем теле боль, непреодолимая меланхолия. Книга, которую пишу, кажется совершенно ненужной и рождает в душе бесконечные сомнения. Вот что со мной происходит! Добавьте к этому заботу о деньгах и печальные воспоминания о прошлом… Ах! Я давно съел свой белый хлеб, и краски наступающей старости далеко не веселы».[784] Мелкие неприятности, самые банальные происшествия воспринимаются им как роковые знаки. Он отдает себе отчет в этом умственном расстройстве и делится с племянницей: «Вчера, когда я выходил от тебя (в Париже), входная дверь за мной не захотела закрыться. Что-то ее держало. Напрасно я старался захлопнуть ее, она сопротивлялась: оказалось, твоя консьержка в то время, как я выходил, хотела войти. Так-то! Эта самая обычная вещь не помешала мне увидеть в темноте своего рода знак. Меня держало прошлое».[785]

Впрочем, у него есть реальный повод для беспокойства. Эрнест Комманвиль, который управляет его имуществом, пустился в рискованные спекуляции. Его дело заключается в том, что он распиливает на своем заводе в Дьеппе лес, который покупает в Швеции, России, Центральной Европе. Он взял за правило продавать лес, не расплатившись с поставщиками. В 1875 году неожиданное понижение курса расстраивает его расчеты и почти доводит до банкротства. «Если твой муж выпутается, – пишет Флобер в том же письме племяннице, – если я увижу, что он снова зарабатывает деньги и уверен, как и раньше, в будущем, если в Довиле я буду иметь десять тысяч ливров ренты, так, чтобы не бояться бедности, и если буду доволен Буваром и Пекюше, думаю, что больше не стану жаловаться на жизнь». Достаточно разыграться бури над Круассе, а он принимает ее за стихийное бедствие. Он в отчаянии, узнав о долгах Эрнеста Комманвиля. Миллион пятьсот тысяч франков. Где найти такую сумму? Не придется ли Каролине, доведенной до разорения, продать Круассе, владелицей которого она является, чтобы расплатиться с кредиторами мужа? «Всю жизнь я отказывал сердцу в самой необходимой пище, – пишет Флобер племяннице. – Я вел жизнь, исполненную труда, суровую. И что же! Я больше не могу! Я на грани сил. Слезы душат меня, я не могу себя сдержать. К тому же мысль о том, что у меня больше не будет собственной крыши над головой, моего home (дома), мне непереносима. Я смотрю теперь на Круассе глазами матери, которая, глядя на своего чахоточного ребенка, спрашивает себя: „Сколько он еще протянет?“ И не могу свыкнуться с мыслью о том, что мне придется, может быть, с этим расстаться навсегда».[786] Круассе настолько дорог ему, что, думает он, если у него отнимут эту спасительную раковину, он умрет. Он смотрит на стены, мебель, которые хранят воспоминания о матери, и вопрос – ради чего жить? – встает перед ним с трагической силой. Однако он не может требовать от Каролины, чтобы она отказалась от продажи. Счастье племянницы вполне оправдывает это расставание. «Твое разорение причиняет мне невыразимые страдания, дорогая Каро! Твое сегодняшнее разорение и твое будущее. Разорение – не шутка! Никакие высокие слова о смирении и жертвенности отнюдь не утешают меня, отнюдь!.. Я не говорю о переезде. Делай, как сочтешь нужным. По мне – все будет хорошо».[787]

Он рассказывает о своем беспокойстве в каждом письме. Когда объявят о банкротстве? Как они будут потом жить? «До конца ли ты искренна со мной? – спрашивает он племянницу. – Прости, но я становлюсь подозрительным. Боюсь, что ты жалеешь меня и не хочешь, поскольку не знаешь точно, сказать о катастрофе… Сколько времени еще продержится Эрнест? Мне кажется, что несчастье случится вот-вот, и я жду его с минуты на минуту… Ах! Я задыхаюсь от горечи! А ты, мой бедный волчонок, мне мечталось, что ты будешь более счастлива».[788] Он нехотя рассказывает о своем полном поражении нескольким друзьям. И признается Тургеневу 30 июля: «Мой зять Комманвиль окончательно разорен! Это затронет и меня самого. Положение моей бедной племянницы приводит меня в отчаяние. Мое (отцовское) сердце не выдержит этого. Наступают печальные дни: денежная нужда, унижение, жизнь, полная потрясений. Худшего и желать нельзя, я раздавлен и не оправлюсь от этого, мой дорогой друг. Я потрясен». И 13 августа Эмилю Золя: «Мой зять разорен, а я, оказавшись под рикошетом, нахожусь в очень затруднительном положении. Жизнь перевернулась. Мне всегда будет чем жить, но при других условиях. Что касается литературы, то я не в состоянии работать». Чтобы расплатиться с самыми неуступчивыми кредиторами, он продает за двести тысяч франков свою ферму в Довиле. Потом, отчаиваясь от унижения и печали, едет отдохнуть в Конкарно. И, хотя обещал себе там ничего не делать, уже через неделю после того, как устроился в гостинице «Сержан», мечтает написать небольшую новеллу, легенду о святом Юлиане Милостивом, «чтобы узнать, в состоянии ли я написать хотя бы одну фразу, в чем я очень сомневаюсь».

1 октября 1875 года – худшее позади, «честь спасена», разорение Комманвиля перешло в стадию ликвидации имущества по решению суда. «Я немного успокоился… уже переживаю меньше», – пишет Флобер Тургеневу. Однако его материальное положение остается трудным. Состояние Каролины защищено законом.[789] Она изымает часть своих доходов, чтобы оплатить долг в пятьдесят тысяч франков – операция, которая потребует гарантий двух друзей Флобера: Рауля Дюваля и Эдмона Лапорта. Чтобы откупиться от некоторых кредиторов, занимают в разных местах. Встревоженная Жорж Санд предлагает выкупить Круассе для того, чтобы оставить его в личном пользовании своего старого трубадура. Флобер благодарит, но отказывается от этого щедрого предложения и следующим образом описывает положение семьи: «Зять съел половину моего состояния, а на остальную я купил у одного из его кредиторов, который хотел его разорить, долговое обязательство. После ликвидации оно может вернуть мне приблизительно то, чем я рисковал. Теперь мы можем жить. Круассе принадлежит племяннице. Мы решили продать его только в крайнем случае. Оно стоит сто тысяч франков (пять тысяч франков ренты) и не приносит доходов, ибо содержание его стоит очень дорого… Племянница, которая вышла замуж по детальному закону, не может продать и куска земли, не заменив его немедленно другим недвижимым имуществом или мебелью. Следовательно, в случае разорения она не может отдать мне Круассе. Чтобы помочь мужу, она заложила все свои доходы, единственное, чем она может распоряжаться. Видите, вопрос очень сложный, поскольку мне для того, чтобы жить, нужны шесть или семь тысяч франков в год (самое малое) и Круассе… Я буду очень переживать, если придется оставить этот старый дом, с которым связаны самые нежные воспоминания. Боюсь, что ваша добрая воля будет бессильна. Сейчас все немного затихло, и я предпочитаю об этом не думать. Я трусливо отступаю или скорее хотел бы мысленно отстраниться от любого напоминания о будущем и о делах!»[790]

В Конкарно он принимает морские ванны, гуляет, смотрит на рыбок в животворном садке в лаборатории морской зоологии и время от времени пишет несколько строчек своей новеллы, вдохновленный витражами Руанского собора. Его компаньон Жорж Пуше, врач и естествоиспытатель, производит в аквариуме опыты. Гостиница тихая, еда – в основном морепродукты – обильная. Однако погода портится. «Поливает дождь, я сижу в уголке рядом с камином, в комнате моей гостиницы, и мечтаю, в то время как мой компаньон (Жорж Пуше) препарирует маленьких животных в своей лаборатории, – пишет Флобер госпоже Роже де Женетт. – Он показал мне внутренности разных рыб и моллюсков; это любопытно, но недостаточно для того, чтобы развлечься. Как хороша жизнь у этих ученых, я ей завидую!»[791]

В начале ноября Жорж Пуше должен вернуться в Париж, Флобер думает о том же. Несмотря на приступы слез, усталость, разочарование, пребывание в Бретани пошло ему на пользу. Он думает о возобновлении воскресных встреч с друзьями. Но хочет, чтобы впредь к ним присоединился молодой Ги де Мопассан, талант и приветливый нрав которого радуют его. «Договорились, каждое воскресенье этой зимой вы будете обедать у меня», – настаивает он.

Устроившись в новой парижской квартире в предместье Сент-Оноре, он продолжает писать «свой меленький средневековый пустячок, в котором будет страниц тридцать, не более», мечтая о современном романе. «Мне не дают покоя несколько идей, – пишет он Жорж Санд. – Хочется написать нечто краткое и сильное. Нити для ожерелья (то есть главного) у меня пока нет».[792] Его ободряет сердечное, уважительное отношение преданных друзей – Ивана Тургенева, Эмиля Золя, Альфонса Доде, Эдмона де Гонкура, Ги де Мопассана. В свои пятьдесят четыре года он, несмотря на горести, может сказать себе, что пользуется достойным уважением в кругу своих товарищей. Только Жорж Санд продолжает упрекать его за то, что он не высказывает своего мнение о ее романах. «Мне кажется, что твоя школа не проявляет своего мнения, она слишком много уделяет внимания внешнему, – пишет ему она. – От того, что вы увлечены формой, страдает главное. Форму могут понять образованные. Но, собственно, образованных нет. Мы прежде всего люди. И в любой истории и факте хотим видеть прежде всего человека».[793] Он возмущается: «Что касается отсутствия у меня убеждений, увы! Я от них задыхаюсь. Я вне себя от гнева и возмущения. Но, согласно моему идеальному представлению об Искусстве, художник должен скрывать свои чувства и обнаруживать себя в своем произведении не больше, нежели бог в мироздании. Человек – ничто, произведение – все!.. Что касается моих друзей, тех, кого вы называете „моей школой“. Да ведь я порчу себе характер, стараясь не иметь школы! Я a priori отвергаю их все; те, с кем я часто встречаюсь и на кого вы указываете, стремятся к тому, что я презираю, и слишком мало обеспокоены тем, что волнует меня… Превыше всего я ставлю красоту, которую мои сотоварищи не ищут. Они не чувствуют того, что восхищает или ужасает меня. Предложения, от которых я замираю, кажутся им самыми обыкновенными… Словом, я стараюсь хорошенько думать, чтобы писать. А хорошо писать – это моя цель, и я не скрываю ее».[794]

Он несколько раз возвращается в письмах к Жорж Санд к этой главной мысли: «Что касается того, чтобы обнаруживать свое личное мнение о людях, которых я изображаю, – нет, нет, тысячу раз нет! Я не считаю себя вправе это делать. Если читатель не извлекает из книги морали, которая должна быть в ней заключена, значит, или читатель болван, или же книга фальшива с точки зрения изображения жизни. Ибо, если что-либо правдиво, значит, оно хорошо… И, заметьте, я ненавижу то, что принято называть реализмом, даром что меня сделали одним из его столпов».[795] Или следующее: «Забота о внешней красоте, то, за что вы меня упрекаете, для меня – метод. Когда я вижу ассонанс или повторение в одной из своих фраз, я уверен, что что-то не так. Я стараюсь искать, нахожу верное выражение, единственное и вместе с тем гармоничное. Слово всегда придет, когда у тебя есть мысль».[796]

1876 год начинается с роковых знаков. Флобер озабочен здоровьем Каролины. Устав от забот, она болеет, у нее малокровие, ей нужно отказаться от живописи. Как и дяде, ей советуют гидротерапию. 10 марта он узнает о смерти Луизы Коле. Она умерла два дня назад. Он в отчаянии, несмотря на то, что любовница злобно преследовала его. Он мысленно возвращается к былым счастливым дням, к радостям юности, любовным ссорам и еще больше сознает свое сегодняшнее одиночество и незащищенность. «Вы, верно, поняли то потрясение, которое я пережил, узнав о смерти моей бедной Музы, – пишет он госпоже Роже де Женетт. – Воспоминания о ней ожили, и я поднялся вверх по течению моей жизни. Только ваш друг в последний год закалился в бедах. Мне пришлось о многое споткнуться, чтобы научиться жить! Словом, после того, как всю вторую половину дня я провел в давно ушедшем прошлом, я решил больше не думать об этом и снова принялся за работу».[797]

Эта «работа» – следующая повесть «Простая душа». Закончив «Легенду о святом Юлиане Милостивом», Флобер в самом деле не может заставить себя вернуться к «Бувару и Пекюше». Технические трудности этого тяжелого романа сдерживают его. Он предпочитает на какое-то время отложить эту изнурительную работу, чтобы описать нежную и трогательную историю, которая, кажется, должна успокоить его. Он даст такое определение ей в письме к госпоже Роже де Женетт: «„История простой души“ – всего лишь рассказ о незаметной жизни, жизни бедной деревенской девушки, набожной и суеверной, преданной и нежной, как цветок. Сначала она любит мужчину, потом детей своей хозяйки, потом племянника, затем старика, за которым ходит, и, наконец, своего попугая. Когда попугай умирает, она заказывает чучело, а когда приходит ее смертный час, она принимает попугая за Святой Дух. Это отнюдь не ирония, как вы думаете, но, напротив, очень серьезно и грустно. Мне хочется растрогать, вызвать слезы у чувствительных людей; у меня самого такая душа».[798]

Чтобы создать образ Фелисите, смиренной и преданной служанки, он сливает в своих воспоминаниях Леони, служанку своих друзей Барбе в Трувиле, со старой Жюли, которая служит в Круассе. Вернувшись в ностальгический мир своего детства, он описывает под другими именами дядюшек, тетушек, отношения в Онфлере или в Пон-л’Евек. Дочь и сын графа – это он сам и его сестра Каролина, которую он так любил. Маркиз де Греманвиль – его прадед Шарль-Франсуа Фуэ, который больше известен под именем советника Креманвиля. Даже попугай Лулу был в семье Барбе. Чтобы погрузиться в пейзаж своего рассказа, Флобер совершает в апреле путешествие в Пон-л’Евек и в Онфлер. Во время этого паломничества он снова глубоко переживает свою юность, посещает места, где жили предки по материнской линии, сознает всю силу горестного прошлого и делает записи. «Эта поездка вызвала в душе печаль, ибо, сам того не желая, я окунулся в воспоминания, – пишет он госпоже Роже де Женетт. – Неужели я стар? Бог мой! Неужели я стар?» Однако он не отчаивается, поскольку объявляет в том же письме: «Знаете, что мне хочется написать после этого? Историю святого Иоанна Крестителя. Подлость Ирода по отношению к Иродиаде не дает мне покоя. Это пока не более чем мечта, но мне очень хотелось бы покопаться в этом. Если я за нее возьмусь, то сделаю три повести, из которых осенью можно будет выпустить книжку довольно своеобразную. Когда-то теперь вернусь к двум моим чудакам?»[799]

В конце мая месяца он возвращается в Круассе и узнает о болезни Жорж Санд: непроходимость кишечника, от которой она жестоко страдает. Он телеграфирует Морису, сыну романистки, надеясь узнать последние новости. 8 июня Жорж Санд скончалась. Потрясенный Флобер спешит на похороны. «Эта потеря добавилась ко всем тем, которые пришлось пережить с 1869 года, – напишет он м-ль Леруайе де Шантепи. – Череду открыл мой бедняга Буйе; после него ушли Сент-Бев, Жюль де Гонкур, Теофиль Готье, Фейдо, близкий, менее знаменитый, но не менее дорогой Жюль Дюплан, я не говорю уже о матери, которую я нежно любил».[800] И принцессе Матильде: «Смерть старой подруги меня удручила. Сердце мое начинает походить на некрополь: в нем все больше пустоты! Кажется, так мало людей остается на земле».[801] И, наконец, Морису Санду: «Мне казалось, что я второй раз хоронил свою мать! Бедная великая женщина! Какой ум и какая душа!»[802]

Он едет в Ноан в компании с принцем Наполеоном, Александром Дюма-сыном и Ренаном. Дух поднимает то, что Жорж Санд, согласно своим убеждениям, «не приняла священника и умерла, не покаявшись». Однако родные покойной обратились к епископу Буржа, чтобы получить разрешение на католические похороны. После церковной церемонии траурная процессия отправляется на маленькое кладбище при замке, где покоятся уже прародители Жорж Санд и ее внучка Жанна Клезингер. Во время погребения идет сильный дождь. Жители деревни плачут, стоя вокруг могилы, шепотом читают молитвы. Флобер не может сдержать рыдания, видя, как опускают гроб, обнимает Аврору.

13 июня он снова в Круассе и счастлив оттого, что вернулся в свою берлогу после стольких переживаний. «Эмиль ждал меня, – рассказывает он Каролине. – Не распаковав мой багаж, он достал кувшинсидра, который я к его ужасу опустошил целиком, а он только повторял: „Но, сударь, вы будете болеть!“

Я же ничего не почувствовал. За ужином я с радостью увидел серебряную супницу и старый соусник. Тишина, окружившая меня, казалась ласковой и умиротворяющей. Я ел и смотрел на твои пасторали над дверьми, на твой детский стульчик и думал о нашей бедной старушке, но не с грустью, а скорее с нежностью. Я никогда так тяжело не возвращался домой».[803]

На следующий после приезда день он принимается за «Простую душу» с воодушевлением, которое удивляет его самого. «Дела идут не блестяще, но все же терпимо, – пишет он госпоже Роже де Женетт. – Я уже пришел в себя, и мне хочется писать. Надеюсь на долгую полосу спокойной жизни. Большего и не следует просить у богов! Да будет хотя бы так! А по правде говоря, моя дорогая старая подруга, я наслаждаюсь тем, что снова у себя дома, точно какой-нибудь мелкий буржуа сижу на своих креслах, посреди своих книг, в своем кабинете, с видом на свой сад. Сияет солнце, птицы щебечут, как влюбленные, по речной глади бесшумно скользят лодки, и повесть моя продвигается. Закончу ее, видимо, через два месяца».[804] Чтобы окрепнуть и запастись настроением для работы, он занимается физическими упражнениями и каждый день плавает в Сене. Чтобы «всколыхнуть болото», он делает резкое движение, которое вызывает боль в левом бедре. Он более осторожно делает «водные упражнения», но не замедляет письма. «Что до меня, то я усердно работаю, не вижу ни души, не читаю газет и кричу в тиши кабинета как одержимый, – пишет он Ги де Мопассану. – Весь день и почти всю ночь я провожу, согнувшись над столом, и часто вижу, как зажигается заря. Незадолго до ужина, часов в семь, я резвлюсь в буржуазных волнах Сены». Он хочет, чтобы его «ученик», как и он, посвятил себя творчеству вместо того, чтобы терять время на женщин легкого поведения. «Советую вам в интересах литературы усмирить свой пыл, – пишет он ему в том же письме. – Берегитесь! Все зависит от цели, которую хочешь достичь. Человек, посвятивший себя искусству, не имеет больше права жить, как другие».[805] Однако время от времени он испытывает чувство сожаления оттого, что не пошел по общему пути. У слуги Эмиля, который женился на Маргарите, горничной Каролины, родился мальчик. Но через несколько дней ребенок умер. Однако, узнав о рождении малыша, Флобер испытывает странную нежность. «Эмиль в восторге оттого, что у него сын, и я понимаю эту радость, которую когда-то находил смешной, а теперь завидую»,[806] – пишет он Каролине.

Если радости семейной жизни пробуждают время от времени мечты (знак старости, думает он), то нравы парижской прессы все больше раздражают его. Когда «Репюблик де леттр» публикует статью о Ренане, полную коварных намеков на личность автора «Жизни Христа», он просит Катулла Мендеса вычеркнуть его имя из списка постоянных сотрудников издания и не присылать ему больше газету. «Пусть не разделяют мнения Ренана, очень хорошо! – пишет он Эмилю Золя. – Я тоже не разделяю его мнения! Но не считаться со всеми его работами, упрекать за рыжие волосы, которых у него нет, и называть его бедную семью прислугой наследников, вот этого я не понимаю! Я принял решение: ухожу с радостью и окончательно от этих низких господ. Их пошлая демократическая зависть мне отвратительна».[807] И Ги де Мопассану: «Какой следует сделать вывод? Отойти от газет! Ненависть к этим листкам – начало любви к Прекрасному. Они по сути своей враждебны любой личности, которая стоит хоть немного выше других. Оригинальность, в какой бы форме она ни проявлялась, их раздражает».[808] Между тем он спросил господина Пеннетье, директора Руанского музея, не может ли тот дать ему чучело попугая. Он пишет сейчас под взглядом такой птицы с изумрудным оперением и стеклянными глазами. «На моем столе вот уже месяц стоит чучело попугая, дабы я мог описывать его с натуры, – пишет госпоже Роже де Женетт. – Это зрелище начинает утомлять меня. Но пока я оставляю его, чтобы сохранился в голове образ».

7 августа он пишет последние страницы повести: «Продолжаю горланить, как горилла, в тишине кабинета, и даже сегодня у меня в спине или скорее в легких поднялась боль, у которой нет другой причины, – пишет он Каролине. – Еще несколько дней, и я взорвусь, как мина. На моем столе найдут мои куски. Но до того нужно блестяще закончить мою Фелисите».[809]

По истечении трех дней следующий документ о здоровье: «Из-за усердия в работе мой ум напряжен до предела. Позавчера я работал восемнадцать часов! Теперь очень часто работаю до завтрака или, вернее сказать, не останавливаюсь, поскольку даже когда плаваю, невольно обдумываю фразы. Нужно ли тебе говорить, на какие мысли меня это наводит? Наверное (не зная того), я был очень болен со времени смерти нашей бедной старушки. Если ошибаюсь, то откуда взялось то странное просветление, которое недавно снизошло на меня? Словно рассеялся туман. Физически чувствую себя помолодевшим. Я забросил фланелевую фуфайку (напрасно, наверное) и теперь хожу даже без рубашки».[810] Наконец 17 августа он объявляет Каролине о победе: «Вчера в час ночи закончил „Простую душу“ и переписываю ее. Теперь замечаю, что устал; дышу тяжело, как вол после пахоты». Он пишет копию текста для Тургенева, который после того, как перевел «Легенду о святом Юлиане Милостивом», обещает сделать переложение на русский язык «Простой души».

Две недели спустя, освободившись от груза работы, Флобер едет в Париж, где встречается с друзьями. Он рассказывает им о муках творчества, которые испытывал в течение двух месяцев, работая по пятнадцати часов в день в страшную летнюю жару с единственным развлечением – плаванием по вечерам в Сене. «И результат этих девятисот часов работы – новелла в тридцать страниц»,[811] – заключает Эдмон де Гонкур с сострадательной иронией. Флобер сожалеет о том, что Жорж Санд умерла, не прочитав повести. Она всегда упрекала его за чрезмерную сухость повествования. На этот раз она была бы взволнована, оценив свое влияние на стиль «старого трубадура». Жаль!

Между тем он воспрянул духом. Работа над «Простой душой» не истощила его, но пробудила аппетит. «Теперь, когда я закончил Фелисите, – пишет он Каролине, – появляется Иродиада, и я вижу (так же ясно, как вижу Сену) гладь Мертвого моря, искрящуюся на солнце. Ирод и его жена стоят на крыше дворца, откуда видны золоченые плиты храма. Я задерживаюсь с началом и этой осенью буду вкалывать так, как только смогу».[812] Как обычно, он начинает с чтения множества исторических книг, чтобы подготовить основу. И продолжает исследования в Париже в библиотеках. Он целиком погружается в сбор материала. Однако, пожертвовав какими-то дружескими традициями, идет на премьеру пьесы Альфонса Доде «Фромон младший»; рекомендует Ги де Мопассана Раулю Дювалю для работы в театральном разделе газеты «Насьон»; собирает друзей, чтобы прочитать им «Простую душу»; продает благодаря Тургеневу две свои повести русскому журналу «Вестник Европы»… Встреча со старыми товарищами воодушевляет его. Тем не менее он не одобряет последний роман Эмиля Золя «Западня». «Считаю это низменным, – пишет он принцессе Матильде. – Говорить правду жизни – не главное, по мне, условие Искусства. Главное – стремиться к красоте и достигнуть ее, если сможешь».[813] Он равно разочарован «Набобом» Альфонса Доде: «Нескладная вещь. Дело не только в том, чтобы видеть, нужно обработать и соединить то, что увидел. Реальность, по-моему, может служить только трамплином… Этот материализм возмущает меня… После реалистов пошли натуралисты и импрессионисты. Какой прогресс! Сообщество шутников!»[814]

В это время в его жизни снова возникает нежный образ прошлого: маленькая англичанка Гертруда Коллье, в замужестве миссис Теннан. Вернувшись в Круассе, он пишет ей с возродившимися забытыми чувствами: «Я скучаю по вас! Это главное, что хотел вам сказать. У доброго порыва, который побудил вас увидеться со мной после стольких лет, должны быть последствия. Было бы жестоко теперь снова забыть о вас… Как выразить радость от вашего посещения, вашего нового явления? Показалось, будто и не было прошедших лет, будто я обнимаю свою юность. Это единственное счастливое событие, которое произошло в моей жизни за многие годы».[815]

Еще одно «счастливое событие» – публикация в «Репюблик де леттр» лестной статьи о нем, подписанной «Ги де Вальмон» (временный псевдоним Ги де Мопассана). Флобер взволнован и благодарит ученика: «Вы отнеслись ко мне с сыновней нежностью. Моя племянница в восторге от вашей статьи. Она считает, что это лучшее из всего, что написано о ее дяде. Я тоже так думаю, но не смею сказать».[816] Эти одобрительные слова пришлись как нельзя кстати, став поддержкой его идеи написать «Иродиаду». Он уже рассказывал о своих сомнениях госпоже Роже де Женетт: «История Иродиады по мере того, как приближается время начать ее писать, вызывает библейский страх. Боюсь снова увлечься эффектами, которые были в „Саламбо“, поскольку мои персонажи принадлежат к той же расе и почти к той же среде».[817]

В последние дни октября месяца он закончил записи и в начале ноября погружается в лихорадочную и изнурительную работу над повестью, сложность которой «пугает его» и которая, по его словам, «может не получиться». В то время как он охвачен творческим порывом, возникают неожиданные трудности: «Слуга (Эмиль), которого я считал преданным, после десяти лет службы оставил меня и безо всякой на то причины, – пишет он принцессе Матильде. – Однако надо философски относиться к этим маленьким несчастьям, равно как и к большим».[818] Впрочем, он очень быстро находит замену своему слуге. Некая Ноэми кажется находкой: «Она служит очень приятно. Она живая, экономная и знает все мои причуды».[819] Он с облегчением вздыхает. В деревне его часто навещает друг Лапорт. Молодой человек мечтает «жениться на богатой особе», Флобер отечески разубеждает его: целибат – единственное состояние, которое позволяет честному человеку жить согласно склонностям своего характера, не считаясь с мнением другого. Однако признает, что иногда по вечерам одиночество угнетает его. Хотя со времени смерти матери прошло четыре года, воспоминания о ней преследуют его. Это наваждение похоже на фетишизм. Время от времени он роется в шкафах, чтобы найти и потрогать платья умершей. Ему кажется, что он прикасается к ней, трогая одежду, которую она часто носила. Пятидесятипятилетний, грузный, полысевший человек с ниспадающими усами, глазами навыкате мечтает снова почувствовать тепло и аромат матери. Однажды вечером он не смог прикоснуться к шали и шляпке умершей и сходит с ума, думая, что Каролина переложила или унесла их, когда его не было. Он пишет ей: «Что ты сделала с шалью и летней шляпкой моей бедной матушки? Я искал их в ящике комода и не нашел. Ты ведь знаешь, что я время от времени люблю смотреть на эти вещи и мечтать. Я ничего не забыл».[820] Неделю спустя, так как Каролина не ответила, он возвращается к тому же: «Что сталось, куда ты положила шаль и садовую шляпку моей бедной матери? Мне нравится смотреть на них и трогать иногда. У меня в этом мире не так много удовольствий для того, чтобы отказаться от этого».[821] Наконец 20 декабря mea culpa:[822] «Я ошибся: я искал не шаль, а старый зеленый веер, который был у матушки во время нашего итальянского путешествия. Кажется, я положил его рядом со шляпкой, на которую часто смотрю с тех пор, как узнал, где она лежит». Та же самая навязчивая идея о прошлом толкает его писать на Новый год Гертруде Теннан: «Спасибо за то, что вы ненавидите современный Трувиль. (Как мы понимаем другу друга!) Бедный Трувиль! Там прошли лучшие дни моей юности. С тех пор, как мы были вместе на пляже, сколько воды утекло. Но ни одна буря, дорогая моя Гертруда, не стерла те воспоминания. Не становится ли прошлое со временем прекраснее? На самом ли деле это было так замечательно, так хорошо? Какой это был красивый уголок земли! Какими красивыми были вы, ваша сестра и моя! О проклятие! Проклятие! Если бы вы были такой же старой холостячкой, как я, вы поняли бы меня лучше. Но нет, вы поймете меня, я это чувствую».

Несмотря на напряженную работу над «Иродиадой», он не уверен в успехе. «В ней чего-то, кажется, не хватает, – пишет он Каролине. – Правда, я уже не вижу ничего. Но почему я в ней не уверен, как это было с моими другими повестями? Как трудно!»[823] Чтобы отдохнуть от ежедневной борьбы со сложностями словаря и синтаксиса, он читает произведения своих собратьев. «Молитву на Акрополе» Ренана, опубликованную в «Ревю де Монд», он принимает восторженно. «Письма Бальзака», напротив, не понравились ему. «Судя по ним, он был хорошим человеком, которого можно было любить, – пишет он Эдмону де Гонкуру. – Но как озабочен денежными делами, и как мало любви к Искусству! Вы заметили, что он о нем ни разу не говорит? Он стремился к Славе, но не к Прекрасному. К тому же он был католиком, легитимистом, собственником, который мечтал о звании депутата и о Французской академии. И при этом невежественный, как пень, провинциальный до мозга костей: роскошь ошеломляет его. Больше всех остальных в литературе его восхищает Вальтер Скотт. В заключение скажу: он для меня – великий человек, но второго ранга. Его конец печален. Какая ирония судьбы! Умереть на пороге счастья». И помечает: «Я предпочитаю „Письма“ господина Вольтера. Его кругозор в них намного шире».[824] На Новый год, «чтобы не страдать от одиночества», он едет в Руан и, дойдя до угла родного сада с домом, едва сдерживает рыдания. Брат встречает его с хмурым видом. Флобер идет на кладбище. Однако присутствие матери больше чувствуется в Круассе, нежели под мрачной надгробной плитой.

Еще один повод для переживаний – разорен добряк Лапорт. Он объявляет об этом Флоберу по-братски: «Это еще одна родственная связь между нами». К счастью, он не собирается переезжать. «Он (Лапорт) решил, если ничего не найдет, остаться все-таки в Куронне и жить там как придется, лишь бы не оставлять своего дома, что я прекрасно понимаю, – пишет Флобер Каролине. – Но в мои лета изменять характер – смерть».[825] Он сам так свыкся со своим уединением, что находит удовольствие в том, что слушает рассказы старой Жюли, которая не работает больше много по дому, но продолжает здесь жить, оставаясь последним свидетелем счастливых времен. «Рассказывая о былых днях, она напомнила множество вещей – портретов, картин, которые тронули мое сердце. Это было похоже на порыв свежего ветра».[826] Увлекшись историей семьи, он отыскивает портреты предков, которые портятся на чердаке, и вешает их в коридоре. Что касается миниатюры деда Флерио, «возглавлявшего ванденские армии», то отныне он будет царствовать рядом с камином. Тем хуже, если Каролина, которая совсем не интересуется генеалогией, не одобрит этого изменения! Кроме того, он сообщает ей, что собирается скоро закончить «Иродиаду» и хочет поехать в Париж, где надеется найти «доброе вино, отличные ликеры, любезное общество, карманные деньги, веселые лица и хорошие цены».

Собираясь в эту поездку в Париж, он заказывает себе домашнее платье, бархатные тапки, белые галстуки, две «гигантские губки», одеколон, зубной эликсир, помаду «или, скорее, масло с запахом сена (на улице Сент-Оноре)», четыре пары серо-перламутровых перчаток и две пары шведских на двух пуговицах. И первого февраля отправляет друзьям шутливое приглашение следующего содержания: «Господин Гюстав Флобер имеет честь предупредить вас, что его салоны будут открыты со следующего воскресенья, 4 февраля 1877 года. Он будет рад принять вас. Приглашаются также дамы и дети».

По приезде он делает необходимые светские визиты, не оставляя при этом работы над рукописью. И 15 февраля может объявить госпоже Роже де Женетт: «Вчера в три ночи я закончил переписывать „Иродиаду“. Сделана еще одна вещь! Книга может выйти 16 апреля. Она будет небольшой, но, думаю, занимательной. Этой зимой я работал без устали, поэтому приехал в Париж в жалком состоянии. Теперь немного привел себя в порядок. Всю последнюю неделю я спал по десять часов (sic). Я поддерживал себя холодной водой и кофе».

Если в замечательной новелле «Простая душа» он вернулся к строгому письму «Госпожи Бовари», если в «Святом Юлиане Милостивом» он вспомнил о легендарном и религиозном мире «Искушения святого Антония», то в «Иродиаде» возродил жестокость, сладострастие и варварские краски «Саламбо». Трем главным героям даны великолепные характеристики. Ирод Антипа, трусливый и жестокий деспот, дрожит за свое положение тетрарха. Иродиада, его супруга, честолюбивая и коварная, не отступает ни перед чем ради сохранения своей власти. Саломея, юная грациозная девушка, очаровывающая мужчин, простодушно служит преступным замыслам матери. Танец этой девственницы, вдохновленный сладострастным покачиванием бедрами перед Флобером Кучук Ханем, трагически завершает судьбу святого и пророка Иоанна Крестителя. Задача автора заключается в том, чтобы на нескольких страницах воссоздать с поразительной точностью библейский мир. Таким образом, эти «Три повести», столь разные по своей фактуре, являются свидетельством абсолютной власти Флобера над вдохновением и словом. Изумительная экономичность рассказа, краткое и верное описание персонажей, декорация, созданная несколькими мазками, – все свидетельствует здесь о совершенстве. Безупречность и чистота бриллианта. Тем не менее Флобер не уверен в своей работе. Он, как обычно, хочет знать мнение друзей. Большая часть принимает повесть благосклонно. Однако после чтения «Иродиады» у принцессы Матильды Эдмон де Гонкур язвительно помечает в своем «Дневнике»: «Безусловно, есть колоритные картины, изящные эпитеты, интересные находки; но сколько в этом водевильной изобретательности и маленьких современных чувств, прилепленных к этой сверкающей мозаике архаичных заметок! Это, кажется мне, несмотря на рев чтеца, лишь безобидная игра в археологию и романтизм».[827] Флобер, в свою очередь, строг к своим друзьям. Так, задетый успехом «Западни», он не упускает случая прилюдно напасть на принципы натурализма, которые исповедует Золя. Тот спокойно отвечает ему: «У вас было маленькое состояние, которое позволило вам многое преодолеть… Я же зарабатывал на жизнь исключительно пером, вынужден был пройти через всевозможные бесчестные писания, через журналистику, поэтому приобрел… как бы вам сказать… что-то от ярмарочного зазывалы… Я, правда, как и вы, смеюсь над словом „натурализм“, однако буду повторять его без конца, поскольку вещам надо давать название, дабы публика запоминала их».[828]

В марте «Три повести» отданы издателю. Кроме того, «Простая душа» и «Иродиада» должны появиться одна за другой в «Мониторе» и принести каждая автору по тысяче франков. «Легенда о святом Юлиане Милостивом» будет опубликована в «Бьен пюблик». Вселяет надежду и то, что все больше и больше молодых авторов посылают Флоберу свои произведения. А Виктор Гюго, «великий старик», хочет, чтобы он представил себя во Французскую академию. «Он без конца пристает ко мне с Французской академией. Ну уж нет! Нет!» – смеется Флобер. Книги друзей разочаровывают его. «Читали ли вы „Девку Элизу“ (Эдмона де Гонкура)? – спрашивает он у госпожи Роже де Женетт в том же письме. – Это очень сухо и бледно, „Западня“ рядом с ней кажется шедевром. Ибо есть в этих растянутых грязных страницах подлинная сила и несомненный талант. Появившись после этих двух книг, я прослыву автором для девиц-пансионерок». Закончив исправление корректур, он перечитывает письма, полученные в юности, и сжигает большую часть переписки с Максимом Дюканом. Потом в порыве щедрости и расположения дарит Эдмону Лапорту рукопись «Трех повестей» в сафьяновом переплете: «Вы видели, как я писал эти страницы, дорогой старина, примите же это. Пусть они напоминают вам вашего гиганта Гюстава Флобера».

16 апреля шесть молодых писателей – Поль Алексис, Анри Сеар, Леон Энник, Ги де Мопассан, Гюисманс, Октав Мирбо устраивают в ресторане Траппа обед, на котором официально провозглашают Флобера, Золя и Гонкура «тремя мастерами настоящего времени». «Вот и формируется новая армия», – помечает с удовлетворением Эдмон де Гонкур. Однако Флоберу совсем не нужно стоять во главе «армии». Он – индивидуалист и не может принять роль духовного лидера. Реализм, натурализм – ни одна из этих этикеток не отвечает его представлению о романе. Литературные псевдотеории Золя вызывают лишь его негодование. Одинокий человек в жизни, он хочет быть им и в Искусстве. Таким образом, в течение всего обеда, целью которого было назвать его главой течения, он в который раз убеждается в верности своего нежелания иметь школу.

«Три повести» выходят 24 апреля 1877 года у Шарпантье. Пресса принимает их восторженно, в отличие от «Святого Антония». Эдуар Дрюмон говорит о «чудесах». Сен-Валери в «Ла Патри» – «об удивительном сочетании точности и поэзии». Госпожа Альфонс Доде (которая подписывается Карл Штейн) в «Журналь оффисьель» – «о заслуженном и безусловном успехе». Теодор де Банвиль в «Насьональ» – о «трех абсолютных и совершенных шедеврах, созданных силой поэта, уверенного в своем искусстве, о котором следует говорить только с уважительным восхищением, достойным гения». Последний даже советует членам Французской академии всем корпусом отправиться к Гюставу Флоберу, «чтобы расстелить под его ногами пурпурный ковер». Один лишь Брюнетьер в «Ревю де Монд» смеет напасть на автора, заявляя, что «Три повести» – «самое слабое из написанного им», и видя в этом «знак слабеющего воображения». Это желчное замечание потонуло в криках восхищения «молодежи».

Публика принимает повести более сдержанно. Впрочем, выход книги скрашен политическими событиями. Все взгляды обращены к маршалу Мак-Магону, который только что отправил Жюлю Симону, председателю Совета, письмо, дезавуирующее его республиканские тенденции. Кризис заканчивается назначением 16 мая консервативного правительства, которое возглавляет граф Брогли. Однако общество взволновано. Говорят о предстоящем роспуске Палаты и новых выборах. «Шалости нашего современного Баярда (Мак-Магона) вредят всем делам! Литературе в их числе, – пишет Флобер одному другу. – Издательство Шарпантье, которое обычно продает триста томов в день, в минувшую субботу продало пять. Что касается моей бедной книжицы, то ей не повезло. Мне остается только затянуть потуже ремень».[829] Флобер рассчитывал на хорошую продажу, надеясь выйти из затруднительного положения. Он едва сводит концы с концами, а дела Комманвилей не улаживаются так, как хотелось бы. Таким образом, несмотря на безусловный успех у критиков и писателей своего времени, он заканчивает письмо на печальной ноте: «К неурядицам в общественных делах добавляются печальные личные. Мой горизонт черен». Для того чтобы успокоить себя, есть один метод: работа. Бувар и Пекюше ждут его в Круассе. Он в который раз пытается забыть жизнь в их обществе.

Глава XXI Возвращение к «Бувару и Пекюше»

Новый сезон в Круассе начинается со вздохом облегчения. «Да, мой волчонок, – пишет Флобер Каролине. – Я так рад, что снова оказался в своем старом кабинете… Вчера вечером я наконец вернулся к „Бувару и Пекюше“. У меня в голове множество хороших идей. Всю медицину можно будет сделать за три месяца, если только я не двинусь с места. Дела, кажется, налаживаются, и, может быть, мы выберемся из стеснения и беспокойства… Как я жалею, котик, что ты в Париже. В Круассе так хорошо! Такой покой! К тому же не надо больше надевать сюртук! Подниматься по лестницам».[830] И некоторое время спустя ей же: «Два дня я усиленно работал. Временами эта книга ослепляет меня грандиозностью притязаний. Получится ли? Только бы мне не ошибиться, только бы вместо возвышенной она не получилась простоватой. И все же нет, не думаю! Что-то говорит мне, что я на верном пути. Но это либо безусловно так, либо совсем наоборот. Я повторяю любимые слова: „О! Мне ли не знать муку созидания“».[831] В июле 1877 года к нему в Круассе приезжает Каролина и «увлеченно занимается живописью». После уроков у Бонна она решила выбрать этот путь и зарабатывать, быть может, кистью, как дядя – пером. Флобер одобряет ее, не слишком в это веря. Несмотря на то что в доме племянница, он не снижает темпа работы. «Жизнь моя (суровая по сути своей) внешне тиха и спокойна, – пишет он принцессе Матильде. – Это жизнь инока и работника. Один день похож на другой; заканчивается одно – начинается другое чтение; белая бумага покрывается чернилами, я гашу лампу в полночь, незадолго до ужина плаваю, как тритон, в реке, и т. д. и т. д.».[832]

В его уединение приходит любопытная новость: королевский экс-адвокат Эрнест Пинар, который обвинял «Госпожу Бовари» в посягательстве на мораль и религию, сам – автор похотливых стихотворений. «Это меня не удивляет, – восклицает Флобер. – Нет ничего более грязного, чем эти представители судебной власти (их гениальное сквернословие для них столь же обычная вещь, как их платье)… Как Пинар мог возмущаться описаниями „Бовари“[833] Сильная августовская жара пробуждает в нем слабые сладострастные воспоминания, и он пишет своей дорогой госпоже Бренн: «Как мы далеки друг от друга; я не могу быть ласковым с вами, значит, буду говорить комплименты – та же ласка, только издалека… Вот так. Вы – красивая брюнетка, умная, утонченная, восприимчивая. Мне нравятся ваши глаза, брови, ваша добрая улыбка, красивые ноги и руки, ваши плечи, ваша манера разговаривать, особенность одеваться, ваши черные блестящие, словно у наяды, выходящей из волн, волосы; край вашего платья, носок туфельки, все…»[834] Когда в двадцатых числах августа племянница уезжает на лечение на воды в О-Бонн, он позволяет себе маленькие каникулы и отправляется в Сен-Грасьен повидаться с принцессой Матильдой. Там позволяет себе отдых, рано ложится спать, поздно встает, долго отдыхает после обеда и заканчивается это тем, что начинает смертельно скучать. «Я не развлекаюсь в Сен-Грасьене, отнюдь! – признается он Каролине. – Я ни на что не гожусь, едва меня вытаскивают из кабинета».[835]

Тем не менее он не торопится в Круассе. Его манит Париж, несмотря на то, что он так упорно защищается от него. В последние месяцы он стал плохо слышать, во рту осталось мало зубов, в углах губ появляется беловатая пена – следствие лечения ртутью. Он сознает это физическое разрушение и испытывает еще больше презрения к себе подобным. «То ли я становлюсь необщительным, то ли другие глупеют? – говорит он. – Не знаю. Но я теперь не переношу общество».[836] Тем не менее он заставляет себя пойти на похороны Тьера, затерявшись в толпе почетных приглашенных. «Я видел похороны Тьера, – пишет он Каролине. – Это было нечто невиданное и великолепное. Миллион людей под дождем с непокрытыми головами! Время от времени раздавался крик „Да здравствует Республика!“, потом „Тише! Тише!“, чтобы не подстрекать».[837] И уточняет госпоже Роже де Женетт: «Я не любил этого короля Прюдомов; что из этого! Он был гигантом по сравнению с окружающими. Кроме того, он обладал редкой добродетелью – патриотизмом. Никто так, как он, не представлял Францию».[838] Политические события не дают ему покоя. Он боится, как бы на предстоящих выборах большинство буржуа, из страха перед Гамбеттой, не стали голосовать за «этого болвана маршала». Что касается местного уровня, то ему в любом случае жаловаться не следует. После восьми лет ходатайств муниципальный совет сдался: у Луи Буйе будет свой фонтан и бюст у стены новой Руанской библиотеки.

Вдохновленный победой над глупостью чиновников, Флобер решает отправиться в новое путешествие в Нижнюю Нормандию с Лапортом, чтобы пополнить материалы для «Бувара и Пекюше». С посохом в руке, в мягкой шляпе, обмотав шею большим красным платком, чтобы уберечься от туманной сентябрьской погоды, он чувствует, что помолодел в предвкушении дружеской поездки. Переезжают из города в город, из деревни в деревню, осматривают замки, церкви, кабачки, объедаются, пьют, смеются, делают записи. «Встаем в шесть утра и ложимся в девять вечера, – пишет Флобер племяннице. – Весь день едем, чаще всего на маленьких открытых повозках, из-за чего лицо мерзнет от холода… Чувствуем себя прекрасно и не теряем времени. За столом развлекаемся только рыбой и устрицами. Лапорт очень предупредителен – какой хороший парень!»[839] И пять дней спустя ей же: «Это и есть край Бувара и Пекюше… Я увидел вещи, которые мне очень пригодятся. Словом, все идет хорошо. У меня довольное выражение лица и отличный аппетит, который пугает Валера (Лапорта). Единственное происшествие – мой разбитый монокль».

Вернувшись в Круассе, он переписывает заметки о путешествии и делится с Эмилем Золя своей тревогой: «Из-за этой чертовой книжищи я живу в постоянном беспокойстве. Значение ее будет ясно только в целом. Никаких кусков, ничего блестящего, и все время одна и та же ситуация, которую нужно рассматривать с разных сторон. Боюсь, как бы это не оказалось смертельно скучным».[840] Однако он равно обеспокоен будущим страны. Победа Мак-Магона на выборах, которые должны состояться через несколько дней, будет настоящей катастрофой! Но провинция, кажется, сомневается. «Баярд наших времен, этот знаменитый человек из-за своих поражений стал объектом всеобщего осуждения, – утверждает Флобер в том же письме. – В Легле (Орне), где я был позавчера, забросали портреты своих кандидатов дерьмом».

На выборах 14 октября 1877 года республиканская оппозиция получает на 120 мест больше. Мак-Магон дезавуирован, но остается на своем посту. «Всеобщее избирательное право (прекрасное изобретение) наделало дел!» – восклицает Флобер. Пережив это политическое волнение, он набрасывается на работу, просит Ги де Мопассана написать точные сведения об очертаниях нормандского побережья, продолжает читать «до потери зрения» научные и исторические труды, умоляет Лапорта помочь ему классифицировать записи и заключает накануне своего пятидесятишестилетия: «Какой труд! Временами чувствую, что раздавлен тяжестью этой книги».

Чтобы набраться сил, нет ничего лучшего, чем Париж. Один из его друзей, Аженор Барду, депутат от Пюи-де-Дом, назначен министром народного образования в кабинет Дюфора, сформированный 14 декабря 1877 года. Флобер несколько раз обедает в министерстве, прикрепив бант Почетного легиона в петлицу пиджака. Однако 18 января 1878 года ему предстоит более важная встреча. На обеде у Шарпантье, где он присутствует вместе с Эдмоном де Гонкуром, он завязывает разговор с Гамбеттой. «Обед закончился, – пишет Эдмон де Гонкур. – Флобер уводит Гамбетту в гостиную и закрывает дверь. Завтра он скажет: „Гамбетта – мой лучший друг“. Действие любого знаменитого лица на этого человека в самом деле удивительно. Ему просто необходимо приблизиться к нему, знаться с ним, добиться его внимания». Поскольку госпожа Роже де Женетт хочет знать его мнение об этом великом республиканском трибуне, Флобер признается не без некоторой гордости, что они почувствовали симпатию друг к другу: «Гамбетта (раз уж вы спрашиваете мое мнение о вышеупомянутом сире) показался мне на первый взгляд необычным, потом – рассудительным, потом – приятным и в конце концов очаровательным (именно так). Мы разговаривали с глазу на глаз двадцать минут и знаем друг друга так, как если бы виделись сто раз. Мне нравится то, что он не говорит банальных вещей и кажется мне человечным».[841] Зато ему не хватает слов, чтобы осудить абсурдность войны на Востоке: «Я возмущаюсь Англией, возмущаюсь настолько, что впору стать пруссаком! Ибо что же ей, в конце концов, нужно? Кто на нее нападает? Эти разговоры о защите ислама (что чудовищно само по себе) выводят меня из равновесия. Я требую во имя человечества, чтобы растолкнули Черный камень, чтобы пыль от него пустили по ветру, чтобы разрушили Мекку и осквернили могилу Магомета. Только это способно поколебать фанатизм».[842]

Выставка в Париже кажется ему ужасной, несмотря на то, что общий вид с холма Трокадеро восхищает его. Получив приглашение на празднование столетия Вольтера, он, несмотря на восхищение автором «Кандида», не собирается ехать туда, боясь встретиться с неприятными людьми. Он думает теперь написать роман, действие которого будет происходить при Наполеоне III. «Я, кажется, уже представляю его себе. Поначалу назову его „Парижское семейство“. Однако прежде мне необходимо освободиться от моих чудаков».[843] А для этого ему нужно одиночество Круассе.

«Наконец-то я вернулся к своим Ларам,[844] – пишет он 29 мая 1878 года Каролине. – Слава богу, меня ждали!.. Я приехал сюда в половине двенадцатого в страшный холод. Завтрак был готов. Жюлио (собака) прыгает передо мной, ласкается. С часа до трех я наводил порядок, потом до пяти спал. Теперь могу засесть за книгу». Погрузившись в работу, он удивлен тем, что Тэн и Ренан стремятся получить кресло во Французской академии. «Что может добавить им академия? Когда ты уже кем-то являешься, зачем стремиться стать чем-то?»[845] Он так взволнован и возмущен, что для того, чтобы забыть об этом, пьет ликер, «как католическая девица», и бикарбонат натрия. Испытывая денежные затруднения, он завидует Золя, книги которого расходятся так хорошо, что он только что купил себе дом в деревне. А он сам продолжает сражаться с интеллектуальными исследованиями двух своих чудаков. Явно у подобной книги нет никаких шансов на успех у публики. Для главы, которую он сейчас обдумывает, ему необходимо описание столовой в доме священника. Он просит Лапорта узнать об этом. Есть ли в ней «распятие, образ Отца Небесного?». Лапорт старается. Несмотря на то что он генеральный советник, он всецело и всегда находится в распоряжении Флобера. Благодаря его содействию Каролина получает заказ на копию портретов Корнеля кисти Минара и Лебрена. Эти холсты должны будут украсить отреставрированный дом в Пти-Куронн, в котором родился самый знаменитый руанский писатель. Еще один влиятельный друг Флобера – министр народного образования Аженор Барду. Флобер рассчитывает на его поддержку, надеясь наконец увидеть на сцене свою феерию «Замок сердец», которую не взял ни один театральный директор, и помощь в присуждении креста Почетного легиона Эмилю Золя. А поскольку министр не спешит, Флобер пишет с возмущением: «Что до моего товарища Барду, то он – п… Обещаю сказать ему это».[846]

В августе месяце с наступлением жары он, как обычно, вспоминает о женских соблазнах. И в эти минуты в его разгоряченном воображении всегда возникает образ г-жи Бренн. «Думаю, было бы очень приятно искупаться с вами в море, вдалеке от посторонних взглядов, – пишет он ей. – Отсюда – мечтания, поэтические картины, желания, сожаления и в конце грусть… Я представляю (так как вы купаетесь), представляю себе большую ванную со сводами, как у мавров, с бассейном посередине. Вы стоите на краю, одетая в большую рубашку из желтого шелка, и кончиком ноги пробуете воду. Паф! Рубашка упала, и мы плаваем рядом, недолго, поскольку в уголке стоит удобный диван, на который дорогая красавица ложится, и под шум воды… ваш Поликарп и его подруга проводят отличные четверть часа». Однако читает строгие проповеди о воздержании своему ученику Ги де Мопассану: «Вы жалуетесь на то, что женские зады скучны. От этого есть очень простое лекарство: забыть о них… Нужно – слышите, юноша? – нужно больше работать… Слишком много шлюх, слишком много гребли, слишком много упражнений! Вы рождены писать стихи – пишите же их! Все остальное – суета сует начиная с развлечений и здоровья. Зарубите это у себя на носу… Вам недостает принципов. Следует ли говорить, что они нужны. Спрашивается какие. Для художника есть только один – всем жертвовать ради Искусства. Он должен смотреть на жизнь, как на средство и не более того, и первое, от чего он должен отказаться, – от самого себя».[847]

Относясь с презрением к материальным условностям, он страдает из-за того, что его книги плохо расходятся. Шарпантье не думает о новых тиражах, а роскошное издание «Святого Юлиана», намеченное на зиму, не принесет автору много денег… Чтобы сократить расходы, Комманвили вынуждены продать свою квартиру в Париже, надеясь на единственное пристанище – маленькую квартиру Флобера. «Кончено! – пишет он. – На двери вывешена надпись „продается“».[848] Он рассчитывает на то, что Аженор Барду сделает важный заказ Каролине, и надеется даже, что благодаря снисходительности министра сможет получить почетное и доходное место для Лапорта. Но для себя не просит ничего. Он, кажется, перестанет себя уважать, если согласится на другой заработок вместо того, который очень нерегулярно приносит литература. Его упорство в работе раздражает Эдмона де Гонкура, который помечает в своем «Дневнике»: «Его произведения становятся превосходными не из-за затраченного на них времени, как думает Флобер, а из-за лихорадки, которая трясет его, когда он пишет. Что значат какое-то повторение или небрежность синтаксиса, если произведение ново, если замысел оригинален, если то тут, то там появляется эпитет или фразеологический оборот, которые дают только ему одному сто страниц безупречной прозы особенного качества». Этот вопрос сотни раз волновал этих двух людей. Несмотря на аргументы Гонкура, Флобер с пеной у рта защищает необходимость совершенной формы, единственно способной обеспечить равновесие, красоту и непреходящую ценность произведения. Однако споры на этих дружеских обедах часто приобретают менее возвышенный характер. «Сегодня вечером разговор заходит о дурном запахе от ног, из носа, изо рта, в котором Флобер находит удовольствие и расцветает, – пишет Эдмон де Гонкур. – Флобер очень приятный товарищ, если лидирует, даже в том, что постоянно открывает и закрывает окно, чтобы первому схватить насморк. Его веселый детский смех заразителен, а в ежедневном общении он приятно любвеобилен».[849]

В октябре Флобер, продолжая беспокоиться о безупречных материалах для «Бувара и Пекюше», едет в Этрета. Он встречает там свою старую подругу Лауру де Мопассан, мать Ги, и в отчаянии, видя, что она постарела, больна и почти ослепла: «Она больше не может переносить свет и вынуждена жить в темноте. Она кричит от света лампы. Это ужасно! Какими мы стали!»[850] Плохие новости следуют одна за другой: Шарпантье откладывает роскошное издание «Святого Юлиана», несмотря на участие Аженора Барду, постановщика для «Замка сердец» не находится, а лесопильня Комманвиля будет продана, судя по всему, очень невыгодно. Покупатели редки и нерешительны. «Когда ты оказался на дне пропасти, бояться уже нечего, – пишет Флобер принцессе Матильде. – Я плохо управлял своей лодкой, ибо слишком идеально относился к жизни; я наказан за это. Вот и вся загадка».[851] Эдмон де Гонкур, обеспокоенный бедностью друга, помечает 10 декабря: «Удручающие новости о бедняге Флобере. Он, кажется, полностью разорен; и люди, из любви к которым он разорился, будут упрекать его за сигары, которые он курит, а его племянница скажет: „Мой дядя – особенный человек, он не умеет противостоять ударам судьбы!“»

На самом деле Каролина далеко не безразлична к переживаниям дяди. Однако она сама на грани нервного расстройства. Они стартовали в одной лодке (он и она), которая дала течь. Из-за ошибки Комманвиля. «Я расстроен оттого, что вижу, как рядом со мной страдают те, кого я люблю, и оттого, что это мешает моей работе, – пишет Флобер принцессе Матильде. – Сияет солнце, а на земле и на крышах лежит снег. Я живу, как медведь в своей берлоге! До меня не доходит никакой шум, и, чтобы забыть о несчастьях, я изо всех сил тружусь. За четыре месяца сделал три главы, что при моей обычной медлительности удивительно».[852]

К Новому году госпожа Бренн, «дорогая красавица», посылает ему коробку шоколада. Он взволнован ее вниманием: «Вы, я чувствую, любите меня, и я благодарен вам от всего сердца». Но в письме, сопровождающем подарок, она дает ему совет искать достойную и хорошо оплачиваемую работу. Он возражает: «Прошу вас, дорогая моя, не говорите больше со мной о службе или каком-либо положении! Сама мысль об этом наводит на меня скуку или, точнее, унижает меня, понимаете?»[853]

Несколько дней спустя, поскольку она возвращается к той же теме, он говорит еще более откровенно: «Что касается места, должности, моя дорогая подруга, то я на это не соглашусь никогда! никогда! никогда! Это равнозначно тому, что он захотел бы мне подарить офицерский крест. Когда дела идут из рук вон плохо, можно жить в гостинице на тысячу пятьсот франков в год. Я скореесоглашусь на это, нежели получу хоть сантим из бюджета… Да и, по правде говоря, разве я способен занять должность, какой бы она ни была? Меня завтра же выставят за дверь за дерзость и неповиновение. Несчастье не сделало меня более уступчивым, наоборот! Я больше чем когда-либо неисправимый идеалист и скорее сдохну от голода и злобы, нежели пойду на самую незначительную уступку».[854] Его максима: «Почести бесчестят, звание унижает, должность отупляет». А между тем Альфонсу Доде признается: «Жизнь моя тяжела. Мне нужно быть сильным, как вол, дабы не сдохнуть».[855]

Он досадует на то, что доктор Фортен не дает ему принимать опиум, чтобы уснуть. Вечером после ужина он зовет Жюли, одетую в старое платье в черную клетку, которое когда-то носила госпожа Флобер. Он теряется от неожиданности. Ему кажется, что это мать вернулась на землю и занимается своими домашними делами. «Я думаю о матушке, да так, что на глаза наворачиваются слезы, – пишет он Каролине. – Вот и все мои радости».[856] 21 января продажа лесопильни откладывается, он снова пишет племяннице: «Мы не можем ничего говорить, ни строить какие-либо планы, даже на ближайшее будущее, до тех пор, пока не состоится продажа! Мне хочется, чтобы это произошло как можно скорее! Когда все кончится, у меня будут хоть какие-то несколько тысяч франков, которые позволят мне довести до конца „Бувара и Пекюше“. Стесненные обстоятельства, в которых я нахожусь, все больше выводят меня из равновесия, и от этой затянувшейся неизвестности я впадаю в отчаяние. Несмотря на огромное усилие воли, я чувствую, что не могу избавиться от тоски. Со здоровьем все было бы в порядке, если бы я мог спать. Но у меня постоянная бессонница; когда бы ни лег – поздно или рано, – засыпаю только в пять утра. А потом после обеда у меня все время болит голова… Жаловаться бесполезно! Но еще более бесполезно – жить! Какое у меня теперь будущее? Не с кем даже поговорить. Я живу совершенно один, как злобный дикарь». Ему хочется поехать в Париж, чтобы пополнить материалы, но Комманвили занимают его квартиру, а втроем там жить невозможно. «Здесь меня хотя бы ничто не раздражает, а там – как знать», – пишет в заключение он.

25 января, отправив письмо, Флобер упал на обледеневшей дорожке в саду, когда шел открывать дверь в ограде, и сломал ногу. Первое, что нужно сделать, – успокоить Каролину: «Боюсь, как бы „Нувеллист“ не поместил заметку, которая тебя взволнует. В субботу, поскользнувшись на обледеневшей дорожке, я вывихнул ногу, есть трещина в малой берцовой кости, но нога не сломана. Фортен (которого я ждал двое суток) хорошо лечит меня. Ко мне часто приезжает Лапорт и остается здесь на ночь. Сюзанна[857] ухаживает за мной. Я читаю и курю в кровати, придется пролежать полтора месяца… Когда мне сделают доску, чтобы писать в кровати, напишу тебе подробнее».[858]

Преданный Лапорт, несмотря на то, что является генеральным советником, присматривает за ним, остается время от времени ночевать в Круассе и даже под его диктовку пишет письма. Флобера трогает эта забота, он называет его «сестрой». В Круассе приходят послания, в которых выражается сочувствие. Флобер рад и в то же время раздражен: «Вчера я получил пятнадцать писем, сегодня утром – двенадцать, на них нужно отвечать или просить отвечать. Какие расходы на марки!» Но больше всего его возмущает «Фигаро», опубликовавшее информацию о случившемся: «Вильмессан посчитал, видно, что оказывает мне честь, доставляет удовольствие и служит мне. Как бы не так! Я во-о-о-змущен! Мне не нравится, когда публика что-то знает о моей особе. Скрывай свою жизнь (максима Эпиктета)»,[859] – пишет он Каролине.

Как только с ноги сходит опухоль, он надеется через пару недель сесть в кресло. Ему сделают «сапог из декстрина». Едва он надевает его, как начинается страшный зуд, который не дает спать. Во время бессонницы он только и думает, что о «проклятых делах». «Это так далеко от того, в чем я был воспитан, – пишет он племяннице. – Какая разница! Мой бедный батюшка не умел составить счет до самой своей смерти, а я не видел бумаги с печатью. Мы жили в таком презрении к занятиям и денежным делам! И под такой защитой, в таком благосостоянии!»[860] Когда ночью он закрывает глаза, начинаются кошмары: «Я полз на животе, а Поль (консьерж) оскорблял меня. Мне хотелось проповедовать ему религию (sic), но меня все покинули. Я был в отчаянии оттого, что ничего не мог сделать. И все еще думаю об этом. Только прекрасный вид реки меня немного успокаивает».[861]

Несчастья Флобера вызывают сочувствие у друзей. За несколько недель до этого у Тэна родилась хорошая идея. Узнав о том, что академик Сильвестр де Сасси, хранитель библиотеки Мазарини, умер, он подумал о Флобере, который мог бы получить это место благодаря поддержке Аженора Барду, министра народного образования. Это назначение обеспечило бы Флоберу достойное жалованье и хорошую служебную квартиру. Однако Флобер сомневается, раздумывает, а когда Аженор Барду в январе оставил пост из-за изменений, которые произошли в правительстве, дело и вовсе остановилось. В феврале за дело решают взяться друзья Флобера. Тайно совещаются Иван Тургенев, Эдмон де Гонкур, Альфонс Доде, Жюльетта Адан. Обращаются к Жюлю Фери, новому министру народного образования, и к Гамбетте, председателю Палаты.

3 февраля Тургенев едет в Круассе и умоляет Флобера проявить благоразумие: «Гамбетта попросил узнать, не согласитесь ли вы занять место г-на де Сасси: восемь тысяч франков и квартира. Ответьте». Взволнованный Флобер не спит всю ночь, взвешивает все «за» и «против» этого предложения. И утром, не выспавшийся, раздраженный, говорит Тургеневу: «Согласен!» Тургенев, удовлетворенный, уезжает. Однако, вернувшись в Париж, он, поразмыслив, отправляет другу следующую телеграмму: «Забудем это. Отказано. Подробности письмом. – Тургенев». На самом деле Гамбетта ничего не обещал. Встретив Тургенева у Жюльетты Адан, он даже дал понять, что против этого назначения. 15 февраля «Фигаро» публикует ироничное сообщение о встрече председателя Палаты и русского романиста. Читая статью, Флобер негодует. Тем более что уже успел узнать, что место было обещано его другу детства Фредерику Бодри, библиотекарю в Арсенале, зятю Сенара, председателя коллегии адвокатов, который некогда защищал «Госпожу Бовари». Тот, будучи депутатом республиканского большинства, старается устроить мужа дочери. И 17 февраля добивается положительного исхода дел. Флобер, прикованный к постели, задыхается от стыда и негодования. Не потому, что упустил завидное место (он скорее вздохнул с облегчением оттого, что не стал служащим), а потому, что друзья своим неловким усердием позволили всем узнать о его нужде и одиночестве. «Пишут о моей нищете! – говорит он племяннице. – И эти-то людишки жалеют меня, говорят о моей „доброте“. Как это жестоко! Как жестоко! Я этого не заслужил! Будь проклят тот день, когда в голову мне пришла роковая мысль поставить свое имя на обложке книги! Если бы не мать и не Луи Буйе, я бы ее не опубликовал. Как я теперь жалею об этом! Хочу одного – чтобы меня забыли, оставили в покое, чтобы никогда не говорили обо мне! Я сам себе жалок! Когда же я околею, чтобы мной больше не интересовались?.. У меня сердце разрывается от ярости, я не смогу перенести унижений… Что ж, поделом мне! Я был трусом, отступал от своих принципов (а они у меня всегда были) и наказан за это… Потеряно достоинство – главное в моей жизни… Чувствую, что посрамлен… Часто кажется даже, что не смогу больше писать. По моей бедной голове так долго стучали, что сломалась большая рессора. Чувствую, что разбит, и хочу только уснуть и не могу уснуть, так как ужасно чешется кожа. Да и зубы болят или скорее единственный зуб наверху, который остался у меня. Вот так-то! Грустно! Печально».[862]

Сознавая промахи, которые были допущены в этом деликатном деле, Эмиль Золя пишет Флоберу: «Мы все оказались неловкими… Не отчаивайтесь, прошу вас об этом, напротив, гордитесь, ибо вы – лучший из нас всех. Вы – наш учитель и наш отец. Мы не хотим, чтобы вы страдали в одиночестве. Клянусь, что сегодня вы столь же велики, как и вчера. Что касается вашей жизни, которая сейчас немного расстроена, то все устроится, будьте уверены. Поскорее выздоравливайте и увидите, что все будет хорошо».[863] «Вряд ли есть парень лучше, чем вы», – отвечает ему Флобер.

Теперь он может встать, но не решается встать на костыли. Думает, что слишком тяжел для того, чтобы повесить груз своего тела на две палки, и предпочитает передвигаться, опираясь коленом на стул. Придется ждать еще полтора месяца, прежде чем рискнуть спуститься по лестнице. Он не смеет мечтать и о поездке в Париж. Впрочем, у него нет достаточно денег для того, чтобы оплатить это маленькое путешествие.

В марте месяце 1879 года продана лесопильня Эрнеста Комманвиля. Однако сумма далека от того, что можно было ждать; ее хватает только для того, чтобы оплатить долги основным кредиторам. Завод и земли, оцененные в шестьсот тысяч, приносят только двести тысяч франков. А есть и другие кредиторы, с которыми необходимо расплатиться. В их числе Рауль Дюваль и Лапорт. «Это не так плохо, дорогая моя! – пишет Флобер Каролине. – Могло быть и хуже, по мне пусть уж так! Дело сделано, и мы знаем, как к нему относиться! Мы на дне пропасти! На самом дне! Теперь нужно из нее выбраться, то есть суметь жить… Мы можем кое на чем сэкономить – я больше не живу в Париже. Это жертва для моего сердца. Дни настают не очень веселые, но теперь хотя бы я успокоился. Ах! Покой! Отдых! Абсолютный отдых!»[864] Напрасно он сходит с ума, он ничего не понимает в сделках с недвижимостью. Ясно одно: у других кредиторов были гарантии, а у него их нет. Он слепо доверился Эрнесту Комманвилю. И вознагражден за это полным разорением. Но разве мог он поступить иначе, когда речь шла о счастье его племянницы?

В конце марта у него снимают вторую шину, и он делает несколько шагов по кабинету. Узнав о том, что в Париже добрые люди продолжают добиваться для него синекуры, он в который раз сердится. «Не желаю подобной милостыни, каковую, впрочем, я и не заслуживаю, – пишет он одному другу. – Те, кто разорил, должны кормить меня, а не правительство. Я глупый – да! Расчетливый – нет!»

Тем не менее под давлением обстоятельств он соглашается – если представится случай – принять временно пенсию, которую будет получать, как только останется совсем без денег. В любом случае условие: пресса не должна предавать это гласности. «Если вмешается „Фигаро“ или друзья меня с этим поздравят, я буду чувствовать себя неудобно, – пишет он Ги де Мопассану, – ибо, право, совсем не хочется жить на виду у всех».[865] А Каролине следующее: «Есть все основания думать, что мне предложат пенсию, и я на нее соглашусь, хотя это унижает меня до глубины души (поэтому я хочу, чтобы все сохранялось в строжайшей тайне). Будем надеяться, что в это не вмешается пресса! Мне совестно принимать эту пенсию (которую я, что бы там ни говорили, совершенно не заслужил). То, что я не сумел соблюсти свои интересы, еще не причина для того, чтобы родина содержала меня! Дабы не мучиться и жить в ладу с самим собой, я придумал одно средство, о котором расскажу тебе и которое ты, уверен, одобришь… Если это мне удастся, на что я надеюсь, я смогу спокойно ждать смерти… В общем, я предпочту самое скудное, одинокое и печальное существование, нежели стану думать о деньгах. Я отказываюсь от всего, лишь бы жить спокойно, то есть сохранить свободу мысли».[866]

Что касается кратких поездок в Париж, то ему хватит (убеждает он племянницу) и одной кровати в каком-нибудь уголке квартиры, которую она занимает. Врач, осмотревший его, считает, что он может позволить себе эту поездку в мае. Он тотчас объявляет о своем приезде принцессе Матильде и, пользуясь случаем, просит ее повлиять на жюри Салона в пользу картин Каролины: ее нужно выставить в галерее «на видном месте». Кое-как передвигаясь по дому, он беспокоится за свою старую собаку Жулио, которая чахнет на глазах. «Даем ей вино и бульон и поставим нарывной пластырь, – пишет он Каролине. – Ветеринар не удивится теперь, что она выжила. Позавчера его лапы были холодными, мы смотрели на него и думали, что он умрет. Совсем как человек».[867] Жулио поправляется, но все еще очень слаб. Флобер нежно заботится о нем.

Эта едва живая собака заставляет его вспомнить о себе. Однако он не решается еще делать записи, классифицировать их и читать книги по философии для своего «Бувара и Пекюше». Но его беспокоят другие бумаги, написанные в стиле привратника или нотариуса. «Вот подписанная и заверенная квитанция, – пишет он Каролине. – Этими делами я должен заниматься регулярно, каждый месяц, не понимая их смысла. Они все больше и больше раздражают меня. Характер переделать нельзя».[868]

В одиночестве он становится еще более раздражительным. Узнав о смерти Вильмессана, основателя и редактора «Фигаро», он пишет: «Его изобретатель околел, тем лучше! И я не скрываю своего отношения к этому!»[869] А Каролине пишет следующее: «Не занимайтесь моим приездом в Париж. Светская жизнь все меньше привлекает меня, не знаю, когда захочется сесть в поезд. Сама мысль о том, что нужно выйти за порог дома, мне неприятна».[870] Теперь он может ходить, только нужно носить повязку на лодыжке. «Едва я собрался вырвать один из последних коренных зубов, так у меня прострел. Блефарит. А теперь еще и разболелся фурункул, который вчера выскочил на самом видном месте».[871]

Эти напасти не мешают ему принять в воскресенье на обед «двух ангелов»: госпожу Паска и госпожу Лапьер. После обеда обе, к его удивлению, засыпают – одна на диване, другая в кресле. А он садится за стол и пишет, «точно невозмутимый папочка». Возраст сделал его, думает он, целомудренным. Через несколько дней он поедет на обед к госпоже Лапьер на праздник Святого Поликарпа. Чтобы ухаживать за ним в случае необходимости, его сопровождает служанка Сюзанна. «В экипаже я чувствовал себя очень неудобно, – пишет он Каролине. – От тряски и движения колес болела нога, а от свежего воздуха кружилась голова. Один я не смог бы доехать». Чтобы развеселить его, Лапьер переоделся бедуином, госпожа Лапьер – Кабилом, а собачке госпожи Паска завязали банты. Вокруг тарелки и стакана знаменитого посетителя положили цветочную гирлянду. Госпожа Паска читает в его честь стихи. Пьют шампанское. «Радушные хозяева были очень любезны, но… креветки несвежие, – помечает Флобер. – Ты знаешь, что я каждый день ем креветки, поскольку не могу больше есть мясо. Фортен[872] называет меня по-прежнему „толстая истеричная девка“». И в заключение пишет: «Я сейчас правлю корректуры „Саламбо“ для Лемерра. Так вот, по правде говоря, мне она нравится больше, нежели „Западня“.[873] Ему не нравятся „Сестры Ватар“ Гюисманса, „ученика Золя“, однако он увлечен „Тощим котом“ Анатоля Франса и „Братьями Земгано“ Эдмона де Гонкура. „Я в восторге от вашей книжицы. В некоторых местах я чуть не плакал, а сегодня ночью под этим впечатлением мне приснился страшный сон“.[874] Его работа из-за болезни задержалась. Однако он заверяет Шарпантье: „Через год я буду близок к завершению, а когда вы прочтете произведение, то увидите, что я спешил“».[875]

Однажды вечером он решил достать и сжечь свои старые письма, о которых никто не должен знать. На этом ночном аутодафе присутствует Ги де Мопассан. Он с замиранием сердца смотрит, как Флобер пробегает глазами пожелтевшие страницы, одни откладывает в сторону, другие кидает в камин, глубоко вздыхая. В камине пляшет огонь, освещая грузный силуэт, лицо в морщинах, лысую голову и большие, влажные от слез глаза. Флобер задерживается на записке матери. «Он прочел мне несколько строчек из нее, – пишет Мопассан. – Я видел, как глаза его заблестели, потом слезы потекли по щекам… Пробило четыре часа. Вдруг среди писем он обнаружил небольшой сверток, перевязанный узкой лентой, медленно развязал его и вынул шелковую бальную туфельку, в которой лежала засохшая роза, завернутая в желтый женский носовой платок, обвязанный кружевом… Он поцеловал, тяжело вздыхая, эти три реликвии, потом сжег их и вытер слезы. Потом встал. „Я не знал, – сказал он, – что делать со всем этим: сохранить или уничтожить. Теперь дело сделано. Иди спать. Спасибо“.

2 июня в Париже, куда он наконец приехал, он узнает, что благодаря обращению Виктора Гюго к Жюлю Фери его назначают на место внештатного хранителя библиотеки Мазарини. Должность не потребует ни работы, ни даже присутствия и будет приносить ему три тысячи франков в год. На этот раз он в тупике и не может отказаться. Он сдается, негодуя, испытывая угрызения совести. „Дело сделано! Я уступил! – пишет он одному другу. – Моя несговорчивая гордость сопротивлялась до последней минуты. Но – увы! – я вот-вот сдохну от голода или что-то в этом роде. Итак, я принимаю вышеупомянутое место с доходом в три тысячи франков в год. И обещаю согласиться на все, что будет предложено, ибо, как вы понимаете, из-за вынужденного пребывания в Париже стану еще беднее, чем раньше“».[876]

В Париже ему удается встретиться с братом Ашилем, которого он давно не видел и который проездом в столице. Ослабев после болезни, Ашиль вышел в отставку и большую часть года живет в Ницце. Флобер не чувствует особой симпатии к невестке, мещанке и ханже. Но по-прежнему очень любит Ашиля. Думая, что брат богат, рассказывает ему во время встречи о своих денежных затруднениях. Ашиль, разумеется, обещает помочь. Три тысячи франков в год. Однако тотчас забывает об обещании. Он страдает умственным расстройством. «Неизлечимый старческий маразм», – помечает Флобер. Но во время завтрака с Эдмоном де Гонкуром 8 июня он рассказывает о начавшемся улучшении финансового положения. «Он поясняет, что в самом деле переживал из-за того, что был принужден взять эти деньги, что уже настроился на то, что будет получать содержание от государства, – пишет Эдмон де Гонкур. – Его очень богатый брат, который умирает, обещал ему дать три тысячи ливров ренты; со всем этим и доходами от литературы он встанет на ноги… Цвет его лица кирпичный, как на картине Иорданса, а прядь длинных волос на затылке, зачесанная на лысый череп, напоминает о его происхождении от краснокожих». Через два дня на дружеском ужине в семье Шарпантье встречаются Флобер, Золя и Гонкур. За столом Флобер напоминает хозяину о роскошном издании «Святого Юлиана Милостивого», иллюстрировать которое он хотел бы только репродукцией витража Руанского собора. «Но, – возражают ему, – с вашим единственным витражом у издания не будет шансов на успех! Вы продадите двадцать экземпляров… Да и зачем вы настаиваете на том, что сами признаете абсурдным?» Флобер отвечает, театрально вскинув руку: «Исключительно ради того, чтобы изумить буржуа!»

Он использует свое пребывание в Париже и для того, чтобы вторую половину дня провести в Национальной библиотеке, где читает горы книг и делает записи. «Единственное мое развлечение – работа»,[877] – пишет он Каролине. Даже внимание людей к нему выводит его из себя. Когда кто-то начинает жалеть его из-за того, что он сломал ногу, Флобер, усмехаясь, обрывает разговор. «Перелом надоел мне, – пишет он госпоже Роже де Женетт. – Совсем как „Бовари“, о которой я тоже не могу слышать; одно ее имя раздражает меня. Точно я не написал ничего другого!.. Литература становится все более трудным делом. Надо было превратиться в безумца для того, чтобы взяться за книгу, подобную той, какую я пишу».[878]

Это признание в сомнениях не мешает ему думать о другом произведении. О книге, которая своим блеском и эрудицией заставит забыть все ранее написанные. «Знаешь, что мне теперь не дает покоя? – пишет он Каролине. – Я хочу описать битву при Фермопилах. Опять на меня это нашло».[879] Увлеченный новым планом, он получает неприятное известие: Лапорта, «доброго Валерá», «Сестру», только что назначили окружным инспектором на мануфактурах в Невре. С его отъездом из Гранд-Куронн Флобер потеряет преданного друга, который время от времени скрашивал его одиночество в Круассе. Что ж, он привык к беспорядочному бегству дорогих людей. Одни – умерли, другие – уехали. Он обречен на вечное существование с самим собой.

Едва устроившись в своем доме на берегу Сены, он торопит Шарпантье с переизданием «Воспитания чувств», права на которое, согласно контракту с Мишелем Леви, возвращены ему 10 августа этого года. «Хочу, чтобы вышеупомянутая книга вышла как можно скорее, – пишет он госпоже Шарпантье. – Это очень важно. Сей роман задушили при рождении Тропман и Пьер Бонапарт.[880] Было бы справедливо реабилитировать его. Это было незаслуженное фиаско».[881]

Таким образом, несмотря на усталость и отвращение к литературной суете, он все более захвачен планами издания, корректурами, работой. Что бы он ни делал, что бы ни говорил, он не может бежать из этого чернильного и бумажного ада, в который втянулся с юных лет и муки и радости которого стали с годами единственным смыслом его жизни.

Глава XXII Неоконченная рукопись

В Круассе Флобер страдает от пасмурного лета, плохого «и для овощей, и для фруктов, и для людей». Однако из-за погоды, которую как будто ругает, он вынужден сидеть дома и работать с новым приливом сил. «Я забросил все книги и пишу, – рассказывает он 15 июля 1879 года госпоже Роже де Женетт, – то есть, не вылезая, барахтаюсь в чернилах. Я дошел до самой трудной (и, может быть, самой возвышенной) части моего дьявольского фолианта – до метафизики. Заставить смеяться над теорией врожденных идей! Какова задача?» У него нет времени мечтать, ибо, кроме этого, нужно править корректуры «Саламбо», которую переиздают у Лемерра, и «Воспитания чувств», готовящегося к переизданию у Шарпантье. Лемерр собирается также издать сборник «Стихотворений» Луи Буйе.

Отношения писателя с Шарпантье столь дружеские, что тот в конце августа с женой и детьми приезжает в Круассе. После радостной и хлебосольной встречи Флобер не медля, положив рукопись в чемоданчик, торопится в Париж. 3 сентября вторую половину дня он проводит «в тишине своего кабинета», перечитывая три последние главы «Бувара и Пекюше». И приятно удивлен: «Очень хорошо, очень резко, очень сильно и отнюдь не скучно. Таково мое мнение».[882] Вдохновленный, он дает разрешение дю Локлю написать либретто к опере «Саламбо», музыку к которой должен сочинять Рейе. Еще одна новость: «Замок сердец», который не был принят к постановке, собираются издавать. Пьесу будет, скорее всего, иллюстрировать Каролина. 20 сентября Эдмон де Гонкур, который приехал повидаться со старым другом, застает его на чемоданах. Флобер собирается переехать из Парижа в Круассе. Он чрезмерно возбужден. «Мне нужно написать еще две главы, – объявляет он своим раскатистым голосом. – Первая будет готова в январе, вторую закончу в конце марта или апреля… Книга выйдет в начале 1881 года… И я, не мешкая, засяду за томик сказок… Этот жанр не пользуется большим успехом, однако мне не дают покоя две-три идеи, коротенькие по форме. После этого примусь за что-нибудь оригинальное. Думаю взять две или три руанские семьи и рассказать их историю начиная с дореволюционных времен до наших дней… Потом напишу большой роман о временах Империи… Но прежде всего, старина, мне надо покончить с одной вещью, которая не дает мне покоя… Это мое сражение при Фермопилах. Я совершу путешествие в Грецию… Вижу в этих греческих воинах войско, обреченное на смерть, которое идет на нее с высоко поднятой головой, достойно… Необходимо, чтобы эта книга стала для всех народов своего рода „Марсельезой“ – возвышенным призывом».[883]

Таким образом, он возвращается в Круассе в приподнятом, боевом расположении духа. Однако вскоре его настроение мрачнеет из-за серьезного инцидента, поссорившего его с дорогим Лапортом, который в 1875 году дал поручительство, чтобы спасти от разорения Эрнеста Комманвиля. Срок гарантий истек, его просят возобновить их. Между тем сведения, полученные от банкиров о Комманвиле, самые негативные. Судя по их словам, он продолжает жить на широкую ногу и совсем не думает о будущем. Лапорт, сам обремененный финансовыми проблемами, не имеет средств выступить поручителем. Кроме того, он чиновник (инспектор по труду) и генеральный советник. Он не может позволить себе рисковать своим положением в сомнительном деле. Он отказывается, навлекая на себя гнев Комманвилей. По настоянию мужа Каролина требует, чтобы Флобер разорвал отношения со своим лучшим другом. Она убеждает дядю в том, что Лапорт, отказав, проявил скупость и неблагодарность. Такое отношение, по ее словам, оскорбительно скорее для Флобера, нежели для нее и ее мужа. Разрываясь между любовью к Каролине и дружескими чувствами к «Валеру», Флобер в конце концов встает на сторону племянницы. Он целиком доверяет ей. Может ли он предположить, что она и Эрнест обманывают его? «Именно этого я ждал, мой дорогой великан, – пишет ему расстроенный Лапорт. – Вас втягивают в ссору, от которой вам следовало бы держаться подальше… Чем могут закончиться наши взаимные упреки и оправдания? Поверьте, мой дорогой, я всегда и от всего сердца буду любить вас». Это письмо расстроило Флобера, тем более что Лапорт приехал на несколько дней в Гран-Куронн. Он, наверное, не захочет приехать к нему в Круассе? «Это ожидание для меня – нестерпимая пытка, – пишет он Каролине. – Что я скажу ему? Так неприятно и досадно. Когда же я успокоюсь? Когда наконец мне дадут жить мирно? Эта история с Лапортом так неприятна, что отравляет мне жизнь. У меня нет сил радоваться счастливому событию: Жюль Ферри написал вчера, что выхлопотал для меня пансион в три тысячи франков с 1 июля 1879 года. Письмо чрезвычайно любезное. Этот либерал очень добр. Казалось бы, я должен быть доволен? Как бы не так! Ибо, в конце концов, это милостыня (я чувствую, что унижен до кончиков ногтей). Когда смогу расплатиться или обойтись без него?»[884]

Несмотря на сомнения, он просит Ги де Мопассана получить в министерстве деньги и привезти их ему в ближайшую поездку в Круассе. С другой стороны, он настаивает на том, чтобы Шарпантье передал ему стоимость права на новое издание «Воспитания чувств». Думая о причинах незначительного успеха этой книги, он поясняет госпоже Роже де Женетт: «Это сущая правда; что касается эстетики, то в ней недостает смещения перспективы. План так хорошо разработан, что совсем не чувствуется. Во всяком произведении искусства должна быть некая высшая точка, вершина, оно должно выстраиваться в пирамиду или же свет должен бить в какую-нибудь одну точку всей картины». И, продолжая переживать свою ссору с Лапортом, он доверительно пишет ей: «Человек, которого я считал своим лучшим другом, только что проявил по отношению ко мне самый заурядный эгоизм. Это предательство стоило мне сильных переживаний. Разочарования не щадят вашего старого друга».

18 ноября к нему приезжает Жорж Пуше – «прекрасный человек, такой образованный и такой простой». Обсуждают возможность будущей экспедиции в Грецию. «Мы задумали совместное путешествие в Фермопилы после того, как расквитаюсь с „Буваром и Пекюше“, – пишет Флобер Каролине. – Но тогда, то есть через полтора года, не слишком ли будет стар твой Старик?» Он не переносит какого-либо постороннего вторжения. Начинает мешать его известность: часто пишут молодые писатели, ищущие поддержки. «Слава в самом деле обременяет меня! – подтверждает он племяннице. – Три посылки от авторов на этой неделе. Мне вполне хватает своего собственного чтения (и редактирования). Теология изматывает меня. Какая глава! Кажется, не смогу закончить к Новому году. Спотыкаюсь на каждой строчке. С вечера вторника я не видел никого, то есть ни души». Чтобы отвлечься от работы, он считает суда, которые проходят мимо окон. «Вчера я насчитал двадцать три. Прощай, моя дорогая. Твоя нянечка целует тебя». Он делит теперь отцовскую любовь между племянницей Каролиной и учеником Ги де Мопассаном, мечтая о его бесспорном успехе. И рекомендует молодого писателя Жюльетте Адан, которая только что основала «Нувель Ревю»: «Думаю, что его ожидает большое литературное будущее – это первое; кроме того, я его нежно люблю, потому что это племянник самого близкого из всех бывших у меня когда-либо друзей, на которого он к тому же очень похож, – друга, умершего почти тридцать лет назад, того, кому я посвятил своего „Святого Антония“.[885] По настоянию Флобера Ги де Мопассан посылает Жюльетте Адан свое стихотворение „Сельская Венера“. Его не берут, и издательница журнала советует молодому автору почитать Терье, что вызывает гнев Флобера: „Вот вам и журналы! Терье ставится в пример! Жизнь тяжела, и я заметил это не только сегодня“.[886]

Декабрьский снег покрыл уснувшую деревню. Мир живых отдаляется. „Пока я работаю, все идет хорошо, – рассказывает Флобер Каролине, – но минуты отдыха, перерывов от литературы совсем не веселы. Какая погода! какой снег! какое одиночество! какая тишина! какой холод! Сюзанна сшила для Жулио пальто из моих старых брюк. Он не отходит от камина… Я по-прежнему часто думаю о моем бывшем друге Лапорте. Вот эту историю я проглотил нелегко“.[887] А принцессе Матильде следующее: „Здесь нельзя высунуть носа на улицу. Ни одного судна на реке, ни одного прохожего на дороге. Настоящая могила, обнесенная белым, в которой я укрылся и умер. Я пользуюсь этим совершенным одиночеством, чтобы продвинуть свой нескончаемый фолиант“.

Отметить его пятидесятивосьмилетие приезжает Тургенев и остается на два дня в Круассе. Говорят до часу ночи о литературе. „Он вдохнул в меня веру в „Бувара и Пекюше“ – это было просто необходимо, ибо, по правде говоря, я едва жив от усталости, – констатирует Флобер. – Мои бедные мозги не выдержат! Нужно отдохнуть (я столько лет работаю без перерыва!) Но когда это будет?“[888] Погода стоит такая холодная, что Сюзанна целыми днями спускается и поднимается по лестнице – носит дрова и кокс для камина. „Сегодня утром стоит сплошной туман. Мне много лет, а я не помню подобной зимы“.[889]

Между Новым годом и Рождеством неожиданная оттепель. Идет дождь. Флобер, дрожа от холода, сравнивает себя со „старой развалиной“. 31 декабря он пишет племяннице: „Пусть 1880 год будет легким для тебя, моя дорогая девочка! Я желаю тебе здоровья и успехов в Салоне, удачи в делах!.. Мы утонули в грязи. С трудом добираемся до деревни из-за луж и гололеда. Сегодня я чуть было не сломал себе лапку. Еще одна досадная неприятность – бедняки (звонок раздается постоянно, что меня очень беспокоит). Правда, Сюзанна без обиняков выставляет их за дверь… Чтобы поднять себе настроение, Месье лечит горло. Черная икра Тургенева с маслом, которое прислала моя племянница, – вот мои завтраки, а мадам Брианн передала мне (не считая горшочка имбиря) такой вкусный страсбургский паштет, что язык проглотишь“. Передавая пожелания Ги де Мопассану, он надеется, что его „самый любимый ученик“ найдет подходящий повод для того, чтобы привезти ему сто тысяч франков, и в заключение пишет: „Пожелания по поводу гениталий будут даны в последнюю очередь, ибо о них позаботится природа“.[890] Он просит мадам Шарпантье о том, чтобы ее муж издал сборник стихов молодого поэта: „Настоятельно прошу. Вышеупомянутый Мопассан талантлив, просто очень талантлив! Утверждаю, а я, кажется, кое-что понимаю в этом… Если ваш супруг не уступит всем этим доводам, я, право, рассержусь“.[891] Однако отказывается заниматься другими дебютантами, которые ищут его поддержки: „С меня хватит. Мне не хватает глаз для собственной работы, а тем более времени. Вынужден отвечать молодым людям, которые присылают мне свои сочинения, что я теперь не могу заниматься ими, и приобрел, конечно, множество врагов“.[892] Однако находит время прочитать три тома „Войны и мира“ Толстого, вышедшие у Ашетта, которые ему только что прислал Тургенев. Он в восторге. „Первоклассный роман“, – пишет он госпоже Роже де Женетт. И Тургеневу: „Какой художник и какой психолог! Два первых тома грандиозны, третий – несравнимо гораздо ниже. Он повторяется, философствует. Начинаешь видеть в нем господина, писателя, русского между тем, как до сих пор были только Природа и Человечество. Мне кажется, что в нем есть нечто шекспировское. Я вскрикивал от восторга, когда читал. А читал долго. В самом деле, это сильно, очень сильно!“ Несколько дней спустя у него появляется еще один повод для восхищения. Он читает корректуру рассказа Ги де Мопассана. „Пышка“ – шедевр, – объявляет он с гордостью Каролине. – Я настаиваю на этом слове: шедевр по композиции, по чувству комического и по наблюдательности». И в тот же день пишет автору: «Да, молодой человек, это сделано мастерски. Не более и не менее. Очень оригинально по замыслу, целое совершенно по композиции и превосходно по стилю. Пейзаж и герои рельефны, психологический анализ силен. Словом, я в восторге… Этот рассказец останется, можете мне поверить!.. Нет, серьезно, я доволен! Я читал с интересом, я восхищен!»[893]

Чтобы поблагодарить его за эту безусловную поддержку, Ги де Мопассан приезжает на три дня в Круассе. Вслед за ним – знатная особа Жюль Леметр, преподаватель риторики из Гавра, который читает своим ученикам «Госпожу Бовари». Некоторое время спустя журнал «Ля ви модерн», издаваемый у Шарпантье Бержера, публикует «Замок сердец», проиллюстрированный рисунками, которые приводят Флобера в отчаяние. «Моя бедная феерия очень плохо опубликована, – пишет он принцессе Матильде. – Фразы разорваны детскими иллюстрациями. Это укрепляет меня в ненависти к журналам».[894] Однако тот же Шарпантье только что издал «Нана» Эмиля Золя. И на этот раз, забыв литературную ревность, Флобер ликует: «Если нужно отметить все, что там есть оригинального и сильного, то я прокомментировал бы каждую страницу, – пишет он автору. – Характеры поразительно правдивы. Слов, взятых с натуры, великое множество; смерть Нана в конце – микеланджеловская!.. Великая книга, мой дорогой! Нана близка мифу, будучи реалистичной. Это вавилонское творение».[895]

Он достоин уважения за то, что так радуется успеху Золя, так как в это время обеспокоен будущим Мопассана, которому грозит привлечение к ответственности судом Этампа за стихотворение «Стена», оскорбляющее «добрые нравы». При мысли о том, что его любимый ученик может, как и он, предстать перед нелепыми судьями, Флобер впадает в ярость. Тем более что молодой человек незадолго до этого поступил на службу в министерство народного образования. Скандал может закончиться потерей положения. Настроенный на сражение, Флобер составляет для Ги де Мопассана список визитов, которые необходимо нанести влиятельным персонам – сенаторам, государственным советникам, и сам отправляет множество писем, чтобы замять дело. Среди возможных покровителей – Рауль Дюваль, муниципальный советник в Руане, кажется самым понимающим. Он обещает обратиться в высшие круги. «Благодаря Раулю Дювалю генеральный прокурор остановит дело, и ты не потеряешь место»,[896] – пишет Флобер Ги де Мопассану. А через два дня уточняет: «Есть два врага у того, кто хорошо пишет: первый – читатели, ибо стиль заставляет их думать, понуждает к работе мысли; второй – власти, ибо они чувствуют в нас силу, а власть не терпит рядом с собой другую власть. Официальная эстетика остается неизменной. Сколько бы правительства ни сменяли друг друга – монархия ли это, республика или империя, все равно! В силу самого своего положения представители государства – чиновники или судьи – пользуются монополией на литературный вкус… Им точно известно, как надлежит писать, их риторика непоколебима, и они владеют способами вас убедить… И в то время, как твой адвокат будет делать тебе знаки, чтобы ты не говорил ничего лишнего, – ибо одно слово может тебя погубить, – ты почувствуешь, будто за твоей спиной выстроилась вся жандармерия, вся армия, вся государственная власть, что они давят на твой мозг невыносимым бременем; и тогда к горлу твоему подступит такая ненависть, какой ты до сих пор не подозревал в себе, и явятся мысли о мщении, но чувство гордости возьмет над тобой верх. Но нет, нет, это невозможно. Тебя не привлекут к ответственности. Тебя не будут судить».[897] В самом деле судебное преследование будет вскоре прекращено.

Однако у Флобера есть еще один повод для возмущения. Максим Дюкан избран во Французскую академию на место Сен-Рене Тайландье. «Избрание Дюкана в Академию погружает меня в мечты и усиливает отвращение к столице! – пишет Флобер Каролине. – Я еще сильнее укрепился в своих принципах. Лабиш и Дюкан – что за авторы! Хотя, впрочем, они стоят больше, нежели большинство их коллег. И я повторяю себе свою собственную максиму: „Почести бесчестят, титул унижает, должность отупляет“. Комментарий: гордость необходимо остановить вовремя».[898] А Максиму Дюкану, написавшему ему об избрании, отвечает: «Почему ты считаешь, что я на тебя сержусь? Раз это тебе доставляет удовольствие, я рад за тебя, но только удивлен, потрясен, ошарашен и – недоумеваю. Зачем? Для чего? Ты помнишь шуточный спектакль, который мы разыграли когда-то в Круассе – я, ты и Буйе? Мы принимали тогда друг друга во Французскую академию!.. Это наводит меня на глубокие размышления».

8 марта он успокаивается, узнав, что Эрнесту Комманвилю наконец удалось найти дело, которое он считает доходным. Он ставит лесопильный завод и едет за лесом в Одессу. «Как я доволен или скорее счастлив! – пишет Флобер племяннице. – Мне хочется быть в Париже, чтобы порадоваться этому вместе с вами. Выбрались… Не все, конечно, в первое время пойдет гладко. Однако теперь наконец будут деньги, которые позволят выйти из затруднительного положения. И будущее замечательно. Осанна!»[899] И думает о своем совместном жительстве в парижской квартире с семейством Комманвиль. В последнюю свою поездку он увидел, что жилище завалено одеждой и мебелью Каролины. Необходимо навести порядок. Он ставит условия: «Прошу избавить меня от моего врага – пианино и от другого врага, который стучит мне по голове, – нелепой люстры в гостиной. Она очень неудобна, когда нужно что-то делать за столом… Избавь меня и от всего остального – это будет очень просто! От швейной машинки, статуэток, твоего прекрасного застекленного книжного шкафа, сундука… Словом, сдай этот излишек обстановки к Беделю (хранителю мебели) до нового переезда. Но устраивайся так, чтобы я чувствовал себя хоть чуточку как дома, чтобы было просторно».[900]

Незадолго до этого Флобер задумал устроить в Круассе на Пасху для Золя, Гонкура, Шарпантье, Жюля Леметра и Ги де Мопассана «добрую деревенскую пирушку». Он предоставляет им пять кроватей и обещает несколько часов дружеского общения. Идея принимается. На встрече не будет только доброго гиганта Тургенева, который вернулся в свою тревожную далекую Россию. Накануне праздника Сюзанна «начищает все до блеска». «Она никогда так не работала», – говорит Флобер. Сам он трудится над своей рукописью: «Какая книга! У меня не осталось ни событий, ни слов, ни впечатлений. Лишь мысль об окончании книги поддерживает меня, однако бывают дни, когда я плачу от усталости, потом снова поднимаюсь и три минуты спустя опять падаю, как старая разбитая лошадь».[901]

28 марта 1880 года, в пасхальное воскресенье, Гонкур, Золя, Доде и Шарпантье выходят из поезда на Руанском вокзале. Мопассан, приехавший раньше, встречает их на перроне и везет в экипаже в Круассе. «Флобер встречает нас в калабрийской шляпе, широкой куртке, на его массивном крупе брюки со складками. Он ласково улыбается, – пишет Эдмон де Гонкур. – У него в самом деле прекрасное имение, но о нем сохранились неясные воспоминания. На широкой Сене, точно на театральном фоне, в отдалении скользят корабли; в парке прекрасные высокие деревья, кроны которых волнуют порывы морского ветра; в парке, деревья посажены в виде шпалер, длинная аллея – терраса, освещенная полуденным солнцем – аристотелевская аллея. Таково настоящее жилище литератора – жилище Флобера… Подают отменный ужин. Сливочный соус из тюрбо – чудо. Пьем много вина разных сортов, вечер проходит в рассказах сальных историй, от которых Флобер заливается веселым детским смехом. Он не хочет читать надоевший ему роман – устал. Спать ложимся в довольно холодных комнатах, где стоят фамильные бюсты».[902] На следующий день гости встают поздно, неторопливо разговаривают, завтракают и уезжают. Флобер снова остается со своим одиночеством.

18 апреля он получает «Меданские вечера», книгу, написанную Золя, Сеаром, Гюисмансом, Энником, Алексисом, Мопассаном с их дружеским посвящением. В сборник новелл помимо прочих вошел рассказ Золя «Осада мельницы» и «Пышка» Мопассана. Прочитав все, Флобер выносит вердикт: «„Пышка“ затмевает весь сборник, а названиеего нелепо».[903] Его дорогой Ги, которого он теперь называет на «ты», прислал еще и томик своих стихотворений. Сборник посвящен: «Гюставу Флоберу, знаменитому другу и отцу, которого люблю от всего сердца, безупречному мастеру, которым восхищаюсь». Взволнованный Флобер отвечает автору: «Мой славный человек, у тебя есть все основания любить меня, ибо твой старик тебя обожает… Твое посвящение всколыхнуло во мне целый мир воспоминаний: о твоем дяде Альфреде, о твоей бабушке, твоей матери, – и старина расчувствовался так, что слезы навернулись на глаза». Еще немного – и он поверил бы, что в Ги де Мопассане воплотился сын, которого он никогда не хотел иметь.

Все друзья относятся к нему с любовью. Со времен юности он считает своим покровителем святого Поликарпа. Этот мифологический персонаж имел привычку говорить: «В какое время мы живем. Боже!» 27 февраля, как и год назад, семья Лапьер готовит бурлескный праздник в честь писателя и его мистического покровителя. «Лапьеры превзошли себя! – рассказывает Флобер Каролине. – Я получил во время ужина около тридцати писем из разных концов света и три телеграммы. Свои поздравления мне прислали: архиепископ Руанский, итальянские кардиналы, какие-то золотари, корпорация полотеров, торговец церковной утварью и проч. Из подарков я получил пару шелковых носков, шейный платок, три букета, венок, портрет (испанский) святого Поликарпа, зуб (реликвию святого) и еще ожидается ящик цветов из Ниццы!.. Забыл о меню, которое состояло из блюд, названных в честь моих произведений… Право, я был очень тронут тем, что люди потратили столько сил, чтобы меня повеселить. Подозреваю, что в этих милых дурачествах принял немалое участие мой ученик».[904]

После праздника в честь святого Поликарпа он с трудом возвращается к работе над «Буваром и Пекюше». «Когда закончится моя книга? – продолжает он в том же письме. – Для того чтобы она вышла следующей зимой, мне нельзя отныне терять ни минуты. Однако временами мне кажется, что я похож на лимон, из которого выжали все соки, – настолько я устал». Будущее этого романа беспокоит его тем более, что он не доверяет своему издателю. В самом деле, Шарпантье приостановил публикацию в «Ви модерн» невезучего «Замка сердец», поместив спортивную статью. Флобер возмущен. «Этой публикацией вы подложили мне свинью, – пишет он Шарпантье. – Вы меня обманули – только и всего… Я этого не забуду. Из всех публичных унижений, которые я претерпел из-за „Замка сердец“, это самое сильное. Мою рукопись отбрасывали, разве что не испражнялись на нее».[905] Гнев усугубляется еще и из-за материальных трудностей. Он жалуется Ги де Мопассану: «Если издательство Шарпантье не заплатит мне немедленно то, что он должен, и не выложит причитающуюся сумму за феерию, „Бувар и Пекюше“ будет отдан в другое место». И с недоумением констатирует: «Восемь изданий „Меданских вечеров“? Мои „Три новеллы“ вышли только в четырех. Я начинаю завидовать».[906] Это не мешает ему написать Теодору де Банвилю: «Ги де Мопассан не смеет просить вас предварить в „Насьональ“ выход томика его стихотворений».

На самом деле успех «ученика» для него важнее, нежели его собственный. Он давно перешагнул рубеж литературных амбиций. Думая о себе, он приходит к выводу, что он – странное существо, исполненное противоречий. Его отвращение к буржуа тем более сильно, что сам он чувствует себя буржуа до кончиков ногтей, признавая порядок, комфорт, различие в социальном положении. Осуждая любую власть, он тем не менее не переносит неподчинение черни, когда та смеет вызывающе вести себя с ней. Укрывшись в своем теплом гнездышке в Круассе, он мечтает о далеких странствиях и совершает их. Они свидетельствуют о его смелости и выдержке. Заклятый враг священников, он интересуется религиозными проблемами. Одержимый женским соблазном, он отказывается связать свою жизнь с женщиной. Революционер в искусстве, он – консерватор в быстротечной жизни. Он жаждет дружбы, однако большую часть времени живет в отдалении от всех. Эти непреодолимые противоречия делают его глубоко несчастным человеком. Когда он оборачивается на свое прошлое – что случается все чаще и чаще, – то видит только работу, печаль и одиночество. Не убил ли он себя, забывая жить ради того, чтобы лучше писать? Да нет, любовь к искусству извиняет все, оправдывает все. Судьба, пожертвованная литературной страсти, не может быть потерянной судьбой. Он не тратил попусту свои силы, ибо шел прямо начиная с самых ранних лет к цели, которую себе обозначил. Сомнения овладевают им лишь на мгновение, он тотчас отбрасывает их. Париж ждет его. Он должен немедленно поехать туда. Он будет жить в квартире в предместье Сент-Оноре и закончит там «Бувара и Пекюше». Он с радостью думает о новых встречах с друзьями, со своим дорогим Ги, с Каролиной, которая с некоторых пор увлечена священником отцом Дидоном, переписывается с ним. Флобер признает, что этот служитель культа, который является еще и духовником госпожи Роже де Женетт, не лишен эрудиции и высоких моральных качеств. Религия дает Каролине силы переносить невзгоды. Не критикуя ее открыто, дядя сожалеет, что она не умеет черпать силы в высокой практике скептицизма. Он равно обеспокоен неудачами племянницы в карьере художника.

В субботу 8 мая 1880 года он укладывает чемоданы – завтра в дорогу. Около половины десятого почувствовал недомогание после того, как принял очень горячую ванну. Перед глазами возникло хорошо знакомое желто-золотое, заполнило сознание. В лицо бросилась кровь. Встревоженный, он зовет служанку и, так как та не торопится, кричит ей, высунувшись в окно, прося сходить за доктором Фонтеном. «Боюсь упасть в обморок, – добавляет он. – Хорошо, что это случится со мной сегодня. Завтра в дороге было бы совсем некстати». Когда она уходит, он открывает бутылочку с одеколоном и протирает виски. Но ноги подкашиваются. Несмотря на шум в голове, он пытается говорить. Изо рта вырываются непонятные слова: «Руан… Мы недалеко от Руана… Эйло, пойдите… найдите улицу… я ее знаю…» Из письма Каролины, полученного утром, он узнал, что Виктор Гюго собирается поселиться на авеню д’Эйло. А может быть, он хотел позвать на помощь доктора Эло, врача руанской больницы? Мгновение спустя он теряет сознание. Доктора Фортена в Круассе нет, срочно едут в Руан за доктором Турне. Он приезжает только в полдень. Флобер недвижим. Сердце остановилось. Врач колеблется между двумя диагнозами: кровоизлияние в мозг или апоплексический удар. Ги де Мопассан, которого оповестили немедленно, приезжает в Круассе сразу после случившегося. «Я увидел вчера огромного мертвеца, простершегося на широком диване, с распухшей шеей и красным горлом, ужасного, словно поверженный колосс», – пишет он. Скульптор снимает маску с усопшего. «В гипсе застыли его ресницы, – помечает Ги де Мопассан. – Я никогда не забуду этот бледный муляж с торчащими из закрытых век длинными волосками, которые только что мелькали над его глазами». Ги де Мопассан совершает туалет умершего, сбрызгивает его одеколоном, надевает рубашку, кальсоны и белые шелковые носки. Кожаные перчатки, брюки а-ля гусар, жилет, пиджак, шейный платок дополняют одеяние. Флобер готов встретить своих друзей.

Новость сразила всех. «Я был настолько потрясен, что не знал, что делал и в какой город ехал в экипаже, – помечает Эдмон де Гонкур. – Я почувствовал, что узы, иногда слабеющие, но прочные, незримо связывали нас друг с другом. Я и сегодня вспоминаю с волнением дрожащую слезу на кончиках его ресниц, когда он обнял меня, прощаясь на пороге дома полтора месяца тому назад».[907] Когда проститься с покойным приезжает Лапорт, Ги де Мопассан, подготовленный Комманвилями, не позволяет ему войти в траурную комнату. Каролина ничего не забыла. Она не может простить того, что он отказался дать поручительство за долги ее мужа. Не проронив слезы, с озабоченным выражением лица, не считаясь с волей покойного, она решает сделать обряд религиозным. Только приехавший Эдмон де Гонкур разговаривает в аллее с Жоржем Пуше. «Он умер не от кровоизлияния, – говорит ему Пуше. – Он умер от приступа эпилепсии… В молодости, как вы знаете, у него бывали приступы… Путешествие на Восток исцелило, можно сказать, его… Их не было шестнадцать лет. Однако из-за осложнений в делах племянницы они возобновились… И в субботу он умер от приступа гиперемической эпилепсии… Да, судя по всем симптомам, с пеной у рта… Племянница хотела заказать муляж его руки, но это оказалось невозможно – ее нельзя было разжать…»[908]

Днем одиннадцатого мая траурный кортеж трогается в путь. Процессию ведут Эрнест Комманвиль и Ги де Мопассан. Вдоль узкого пыльного берега идут до церкви в Кантеле, очень похожей на ту, в которой госпожа Бовари собиралась исповедоваться аббату Бурнисьену. В пути друзья Флобера поочередно несут серебряные ленты погребального покрова. Ни Гюго, ни Тэн, ни Ренан, ни Дюма-отец, ни даже Максим Дюкан не побеспокоились. Но Золя, Доде, Гонкур, Жозе Мари де Гередиа, как всегда, приехали на встречу. Здесь присутствуют также представитель префекта, несколько журналистов, мэр Руана, муниципальные советники, студенты, изучающие фармакологию, и для воздания почестей – отряд второго фланга. Время от времени раздаются звуки барабана, нарушающие покой задремавшей под полуденным солнцем деревни.

После религиозной церемонии выходят на дорогу, ведущую к городскому руанскому кладбищу. В толпе, следующей за гробом, Эдмон де Гонкур возмущен, слушая разговоры об алкане по-нормандски, об утке с апельсинами и даже о борделе. Добираются до кладбища, «наполненного ароматом цветущего боярышника, которое находится на холме, над городом, погруженным в фиолетовую дымку».

Флобер будет похоронен рядом с могилами доктора Флобера, госпожи Флобер, Каролины Амар и других членов семьи. И вдруг зловещая неожиданность. Могильщики плохо рассчитали размеры ямы. Гроб с великаном не входит в могилу, которую они выкопали. Неловко манипулируют им и опускают наискось головой покойного вниз. Его невозможно ни поднять, ни опустить. То же странное, страшное злоключение, что на похоронах сестры Флобера тридцать шесть лет назад. Веревки скользят по боковым планкам гроба, могильщики выбиваются из сил, ругаются, Каролина стонет, Золя кричит: «Довольно, довольно!» Останавливаются. Необходимое будет сделано некоторое время спустя после того, как уйдет семья. Священник окропляет гроб святой водой в глухом молчании. Флобер не захотел бы этого. Обнимаются, выражая соболезнования, уходят. «Вся уставшая публика направляется к городу, забыв о трауре и повеселев, – пишет Эдмон де Гонкур. – Доде, Золя и я уходим, отказавшись от поминок, которые состоятся вечером, и возвращаемся, разговаривая об умершем».[909] Через три дня, вернувшись в Париж, он дополняет свои впечатления строгим суждением: «Муж племянницы, разоривший Флобера, не только бесчестный человек в коммерческих делах, он – настоящий жулик… Что касается племянницы, доставлявшей столько хлопот Флоберу, то Мопассан отказывается говорить о ней. Она была, есть и будет игрушкой в руках ее негодяя-мужа, который имеет над ней такую же власть, как пройдохи над честными женщинами. Наконец, вот что произошло после смерти Флобера. Комманвиль все время говорит о деньгах, которые можно получить от сочинений умершего, и проявляет странный интерес к любовной корреспонденции бедного друга, утверждая, что постарается заставить говорить живых любовниц Флобера». Вечером после погребения Эрнест Комманвиль с удовольствием ужинает, отрезает себе семь кусков ветчины и после ужина уводит Ги де Мопассана в небольшой павильон в парке, чтобы оправдаться перед ним и заручиться его симпатией. Что касается Каролины, то она пытается растрогать Жозе Марию де Гередиа безутешным видом. «Женщина сняла перчатки и положила руку на спинку скамейки так близко от рта Гередиа, что казалось, ждала поцелуя», – продолжает Эдмон де Гонкур. Для него это заигрывание в день похорон – «странная любовная комедия, которую разыгрывает жена по воле мужа ради того, чтобы склонить на свою сторону честного молодого человека, которого трепетная перспектива обладания заставила бы свидетельствовать против другой ветви наследников». Он напишет в заключение: «Ах, бедняга Флобер! Вот и вокруг твоего трупа интриги и человеческие страсти, которые послужили бы тебе материалом для прекрасного провинциального романа».[910]

Несколько месяцев спустя после похорон Флобера Каролина передает Жюльетте Адан неоконченную рукопись «Бувара и Пекюше» для публикации в «Нувель Ревю». Весной 1881 года произведение выходит отдельной книгой у Лемерра. Читая ее, друзья покойного в растерянности, однако поют апофеоз учителю. Мопассан считает, что это «величайшая критика всех научных систем, противостоящих одна другой, уничтожающих одна другую противоречивыми фактами, противоречиями законов, признанных бесспорными. Это история слабости человеческого разума, вечной и всеобщей глупости». Роман должен сопровождаться «досье глупостей», своего рода «словарем прописных истин», чтение которого поможет мотивировать любое дело. Намерение Флобера – высмеять принятые идеи, которые определяют и управляют жизнью его современников. Таким образом, история двух автодидактов, ищущих истину, – книга, которая не вписывается ни в один из известных жанров. По энциклопедическому размаху сюжета, шутливому тону ее комментариев и серьезности поставленных вопросов она стоит рядом с бессмертным «Дон Кихотом». На этих гротескных страницах столько научного отрицания, столько насмешки и столько грусти, которые представляют настоящую западню для будущих комментаторов. Одни ее хулят, другие превозносят до небес. Автор, впрочем, к этому привык. Вокруг его могилы продолжается та же жестокая и запальчивая война. Если значение его творчества растет после его смерти, то материальные приметы его мимолетного явления на земле стираются. Нежная Каролина, ставшая религиозной, продает имение в Круассе за сто восемьдесят тысяч франков. Дом будет разрушен, кроме павильона у входа, где поставят завод. На этом святом месте друг за другом будут действовать винокуренный завод пшеничного алкоголя, фабрика химических продуктов, бумажная фабрика…

В том же 1881 году Максим Дюкан опубликует в «Ревю де Монд» свои «Литературные воспоминания». Они рассказывают об эпилепсии Флобера, свидетельствуя о высокомерии мемуариста, окрашенном чувством зависти к другу юности. Каролина, кажется, потрясена. Отныне она смотрит на себя как на хранительницу семьи, которая призвана защищать память дяди. Его слава отражается и на ней. Сознавая всю важность дела, она предпринимает издание полного собрания сочинений Флобера. Сначала дает разрешение на публикацию писем Жорж Санд и фрагментов эссе «По полям и долам». Затем приходит черед переписки. Однако отец Дидон, ее духовник, настоятельно советует ей изъять нежелательные места из этих очень личных текстов. «Вы отвечаете перед богом и перед людьми за тот моральный облик, который создадите», – говорит он ей в 1888 году. Два года спустя она потеряет мужа и, став вдовой, посвятит себя целиком роли флоберианки.

23 ноября 1890 года в Руане в саду Музея открывается памятник Флоберу работы Шапю. Эдмон де Гонкур отправляется на церемонию в компании с Золя и Мопассаном. Идет дождь, звучит веселая музыка, местные власти присутствуют в полном составе. Наконец слово берет Эдмон де Гонкур. Он волнуется: «После нашего великого Бальзака, который является отцом и учителем для всех нас, Флобер стал изобретателем реальности, столь же откровенной, может быть, как у его предшественника, и, бесспорно, реальности более художественной, реальности, увиденной как бы через совершенный объектив, реальности, которую можно было бы определить строгой по своей природе, но переданной прозой поэта… Сегодня же, после смерти моего дорогого великана Флобера, ему пытаются приписать столько гениальности, которая недостойна его памяти. А знаете ли вы сегодня, что при жизни критика не желала видеть в нем талант?.. Чего стоила ему его жизнь, в течение которой было создано столько шедевров? Неприятия, оскорблений, душевных мук… И что же? Сдерживая эти удары, Флобер остался добрым человеком, не завидовавшим счастливчикам от литературы, сохранившим свой искренний детский смех». Произнося эти почтительные и сердечные слова, оратор чувствует, что вернулся в свое прошлое десятилетней давности. Разве не был он сам столько раз несправедлив к Флоберу? Заканчивая речь, он чувствует, как слабеют его ноги, и усилием воли старается не упасть. Дождь припускает с новой силой. Дует ледяной ветер. В порывах бури памятник работы Шапю кажется Эдмону де Гонкуру «красивым сахарным барельефом, который вот-вот растает». Вечером журналисты и писатели ужинают в городском ресторане. В центре стола обязательная «утка по-руански». Оживленный разговор перелетает с одной темы на другую. Флобер забыт в угоду последним парижским сплетням. Поев, выпив и посмеявшись, маленькая компания садится без двадцати девять в поезд-экспресс, идущий в столицу.

В те годы, которые предшествовали открытию памятника, исчезли важные свидетели жизни Флобера. Его брат Ашиль умер, потеряв рассудок, в январе 1882 года в Ницце; служанка Жюли – в 1883-м; Луиза Прадье – в 1885-м; Элиза Шлезингер в 1888-м от прогрессирующего расстройства мозга. В феврале 1890 года в Брюсселе была поставлена опера Рейера «Саламбо»; ее постановка будет возобновлена в «Парижской Опере» в 1892-м. Еще через два года именем Гюстава Флобера будет названа улица французской столицы, проложенная на месте газового завода в Терне. Ги де Мопассан, потерявший рассудок, умрет в 1893 году. Следующий год – черед Максима Дюкана покинуть литературные подмостки. Смерти следуют одна за другой: Эдмон де Гонкур – в 1896-м. Альфонс Доде – в 1897-м… Одна Каролина кажется несокрушимой. В 1890 году она выходит замуж за доктора Франклина Грута и, расцветшая во втором браке, оказывается менее требовательной к посмертному изданию. Почти забыв наказы отца Дидона, она разрешает публикацию юношеских произведений Флобера, первое издание «Воспитания чувств», первое издание «Искушения святого Антония», «Путевых заметок» и, наконец, «Переписки», дополненной новыми документами. В 1926 году она разрешает даже предать огласке письма к Луизе Коле. Франция с восхищением открывает Флобера, не такого скованного и строгого, как в его романах, – но безудержного, живого, вспыльчивого, очень близкого, щедрого. Читая его, начинают слышать его, видеть автора, который главным считал всегда свое отсутствие в произведении. Это уже не творчество – это сама жизнь писателя, которую читатели видят без прикрас. Когда-то восхищались его книгами, над которыми он столько трудился, а теперь страницами, полными юмора, написанными на скорую руку, без мысли о том, что это будет опубликовано. Некоторые критики считают даже, что мастер эпистолярного жанра выше, нежели романист.

Удалившись в Антиб на виллу Танит, Каролина с удовлетворением видит, как растет интерес к ее дяде. Она спокойна, сознавая, что хорошо исполнила свой долг. Она умрет 2 февраля 1931 года в возрасте восьмидесяти пяти лет. После ее смерти рукописи, которые хранились у нее, были поделены между библиотекой Руана, библиотекой Французской академии и городской библиотекой Парижа. Остатки унаследованных бумаг разойдутся во время торгов на аукционе. Уже началась работа комментаторов. Над великой тенью Флобера склоняются самые значительные современные критики. Немногие написанные им книги требуют лавины нравоучительных комментариев. Человека и его творчество изучают в свете различных философских, политических, нейрологических, психоаналитических теорий. Вне всякого сомнения, он страдал бы от этого настойчивого желания понять его, того, кто предпочитал при жизни скрывать от посторонних глаз свой внутренний мир, живя вдали от соотечественников и не допуская в свои тексты какое-либо личное мнение. Однако искупление гения – отдать на растерзание толпе после смерти секреты, которые он ревностно хранил в течение всей своей жизни. Ему повезло в том, что в большинстве случаев поборники истины не ушли далеко в своих трудах, а загадка художника осталась, несмотря на самые научные толкования.

Фото

Портрет матери Г. Флобера


Г. Флобер в детстве


Портрет отца Г. Флобера


Здание больницы Отель-Дье в Руане


Г. Флобер в юношеском возрасте


Г. Флобер


Элиза Шлезингер с ребенком


Луиза Коле


Письмо с автографом Г. Флобера


Страница из рукописи «Воспитание чувств»


Париж, 23 февраля 1848 года


Карикатура на «Саламбо»


Карикатура на Г. Флобера


Жорж Санд


Луи Буйе


Ги де Мопассан


Максим Дюкан


Иван Тургенев


Виктор Гюго


Эрнест Шевалье


Эмиль Золя


Сент-Бев


Теофиль Готье


Дорожный набор Флобера


Вид Руана (1847 г.)


Эдмон де Гонкур


Альфред ле Пуатвен


Альфонс Доде


Барбе д’Оревильи


Г. Флобер


Каролина, племянница Флобера


Г. Флобер


Кабинет Флобера. Музей в Гроссе


Посмертная маска Г. Флобера


Музей Г. Флобера

Анри Труайя Оноре де Бальзак

Предисловие автора

Книги Бальзака захватили меня сразу, но я никогда не разделял восхищения писателем и дружеского расположения к нему как к человеку. Я и сегодня не могу представить себе его монументальные творения вне его мощной и мучительно жизни. Сквозь страницы его романов всегда вижу его самого: крупное лицо, неудержимый хохот, невероятные авантюры. Читатель не найдет в созданном портрете неизданных документов, имеющих отношение к его творчеству. Скорее, это сентиментальный визит к человеку, который ни в чем не знал меры, разговор один на один с попутчиком, которого тоже волнуют творения Бальзака и его поступки. Чтобы приблизить его, проникнуть в его тайну, я проштудировал многочисленные труды, предшествовавшие моему собственному. Хотел бы воздать должное Роже Пьерро, посвятившему всю свою жизнь «Человеческой комедии», блистательной, точной и сочувственной биографии, написанной Андре Моруа, «Прометей, или Жизнь Бальзака», и разоблачительной – Пьера Сиприо, «Миру Бальзака» Фелисьена Марсо, этому полному «инвентарному» перечню всех героев и статистов, а также ученым статьям исследователей, собранным в издании «Год Бальзака». Они руководили мною в знакомстве с демиургом, поражающим экстравагантностью, наивностью и гением. Спасибо им.

Часть I Проба пера

Глава первая Малыш Оноре

В семьях незнатных, как правило, редко уделяют внимание родословной, но у Бальзаков все было иначе – поиск предков чрезвычайно занимал их… С раннего детства слышал Оноре страстные споры родителей о заслугах представителей той и другой стороны.

По отцовской линии это были суровые крестьяне из деревушки Нугерье, расположенной неподалеку от Канезака в департаменте Тарн, носившие фамилию Бальса. Они обосновались здесь, возвратившись из Оверни во времена крестового похода против альбигойцев.[911] Крепко скроенные земледельцы с мозолистыми руками за несколько столетий пережили и превратности войны, и плохие урожаи, и крестьянские восстания, и английскую оккупацию, что, впрочем, не мешало им усердно копить заработанные в поте лица деньги и приобретать все новые земли. Бернар Бальса, дед Оноре, владел лугами, виноградниками и мог позволить себе роскошь иметь одиннадцать детей – девятерых сыновей и двоих дочерей. Старшего, Бернара-Франсуа, обладавшего живым умом, приметил местный кюре и научил читать и писать. В тринадцать лет мальчик поступил на службу младшим клерком к нотариусу в Канезаке, где приобрел весьма поверхностные понятия о праве, в двадцать два года его уже можно увидеть при одном из парижских прокуроров. За это время он успел сменить фамилию Бальса на более благозвучную – Бальзак и в 1776 году становится секретарем Жозефа д’Альбера, докладчика Королевского Совета.

Постепенно круг его обязанностей становится шире, растет и число именитых знакомых. Потрясения, вызванные революцией, никак не сказались на его восхождении по служебной лестнице – сыпятся и новые должности, и очередные награды. Несмотря на симпатии некоторых сторонников прежнего режима, благодаря которым он начал свою карьеру, Бальзак вовремя демонстрирует гражданскую доблесть и назначен руководить продовольственным снабжением и фуражом для Парижа и армии. После победы при Флерюсе в 1794 году он переведен сначала в Брест, затем в Тур, где занимается обеспечением войск, сражающихся с шуанами в Вандее.

Военная форма входит в моду, и Бернар-Франсуа облачается в нее – великолепную, синюю, шитую серебром. Он самоуверен, за словом в карман не лезет, весел. Внешность его и моральные качества так нравятся начальнику, Даниэлю Думерку, что тот решает устроить его брак с дочерью другого их сослуживца, Жозефа Саламбье, попечителя парижских богаделен. Есть, правда, загвоздка: невесте, Анне-Шарлотте-Лоре Саламбье, девятнадцать лет, а Бернару-Франсуа – пятьдесят один. Разница в тридцать два года! Но это никого не беспокоит – у хорошего человека нет возраста. Имеют значение лишь состояние и репутация вступающих в брак.

Больше всего нравится потомственному суконщику Жозефу Саламбье в будущем зяте, что тот, как и он, – франкмасон. Принадлежность к определенной ложе многое значит и в матримониальных планах, и в политическом выборе. А закоренелый холостяк Бернар-Франсуа не в силах устоять перед красотой и кажущейся покорностью той, что назначена ему в жены. К тому же она принесет в качестве приданого ферму стоимостью в сто двадцать тысяч франков, тогда как у него самого лишь жалованье в тысячу восемьсот франков в год и несколько разумных вложений. С самого начала материальная сторона их жизни оказывается вполне обеспеченной.

И все-таки более всего ценит Бальзак в своей будущей супруге полученное ею строгое воспитание, о чем позаботилась ее матушка. В семь утра девушка уже была на ногах, умывалась (с раннего детства) холодной водой, убирала комнату, с восьми до девяти занималась правописанием, затем переходила к шитью и вязанию, плела кружева. Так проходил остаток дня. Ей не дозволялось говорить, разве только отвечать на вопросы старших, читать книги, за исключением рекомендованных родителями, смотреться в зеркало (чтобы избежать соблазнов кокетства). Без сомнения, столь жесткие ограничения должны были способствовать тому, что девушка превратится в добропорядочную, добродетельную женщину.

Так говорил себе Бернар-Франсуа накануне свадьбы, которая состоялась 30 января 1797 года. Но очень скоро ему пришлось убедиться, что получившая столь замечательное воспитание Шарлотта-Лора – особа весьма суровая. Ей были присущи одновременно и легкомыслие, и властность. Только природная грация позволяла на время забыть о черством сердце. Она безропотно согласилась на этот брак, и уже через год и три месяца у них появился сын, которого намеревалась кормить сама. Увы! Малыш прожил чуть больше месяца.

Подавленные супруги не теряли надежды поправить эту ошибку природы, вскоре Шарлотта-Лора вновь забеременела. Второй сын, крепкий, громко орущий, появился на свет 20 мая 1799 года в Туре, в квартире Бальзаков на улице Итальянской Армии, 25. Это рождение укрепило Бернара-Франсуа в мысли, что в свои далеко не юные годы он обладает железным здоровьем. Молоко, регулярные прогулки, хороший сон способствуют долгой, лет до ста, жизни, если при этом уметь держаться в стороне от хлопот и переживаний обыденной жизни, в этом он был убежден. Верный идеалам спартанцев, Бальзак не склонен растить сына изнеженным, того же мнения придерживается мать. Раз первый опыт оказался столь неудачным, родители решают, в соответствии с общепринятыми правилами, отправить Оноре в деревню к кормилице.

В Сен-Сире-сюр-Луар он обрел крышу над головой и грудь, готовую его вскормить. Год спустя к нему присоединилась сестра Лора, родившаяся 29 сентября 1800 года. Чета, приютившая их, состояла из грубияна-мужа и простушки-жены. Обоих малыши интересовали лишь постольку, поскольку приносили несколько су в месяц. Пребывание в чужом доме сплотило детей: они вместе ели, играли, спали, мечтали, их поцелуи заменяли материнскую ласку, которой они были лишены. Достаточно было одной улыбки сестры, чтобы развеять все мелкие горести Оноре. Лора жаловалась на ушиб, и он проходил, стоило брату обнять ее. Будучи уже Лорой Сюрвиль, она вспоминала, что Оноре обычно принимал на себя наказание, дабы избавить от выговора сестру. Эта почти кровосмесительная нежность в возрасте погремушек и кукол способствовала раннему пробуждению мальчика к жизни, питала его жажду женской ласки. Ему хотелось любить и быть любимым.

Родителей же нимало не заботило состояние душ их отпрысков: отец продолжал свою блестящую карьеру администратора, мать занималась «связями с общественностью» – приятельствовала с представительницами самых знатных семей города.

Восемнадцатого апреля 1802 года у Бальзаков родилась еще одна девочка – Лоранс-Софи, во время ее крещения к фамилии была добавлена благородная частица «де». На следующий год Лоре и Оноре позволили вернуться в лоно семьи.

Бальзаки наслаждались достатком и всеобщим уважением. Пользуясь покровительством префекта де Поммерёля, Бернар-Франсуа был назначен попечителем богоугодных заведений в Туре, затем помощником мэра. В качестве наглядного подтверждения собственной значимости куплен был особняк с конюшнями и садом на улице Индр-э-Луар и ферма Сен-Лазар. Чуткий к политическим взглядам Первого Консула, только что ставшего Императором и провозгласившего после революционного антиклерикализма возврат к почитанию религии, Бернар-Франсуа не устает демонстрировать разумную набожность и поддержку нового режима, столь удачно соединяющего военные и клерикальные круги, армию и церковь. Его супруга непринужденно порхает в салонах, и ему остается лишь умело воспользоваться этим, чтобы продолжить продвижение по служебной лестнице. Когда в 1802 году в Туре была открыта подписка в пользу создававшегося лицея, вклад «гражданина Бальзака» составил тысячу триста франков – больше, чем префекта и архиепископа. Благодаря такой щедрости Бернар-Франсуа прослыл человеком благонадежным, а госпожа Бальзак – женщиной, идущей в ногу с веком.

В их салоне не переводились местные знаменитости. Чтобы дети не мешали во время многолюдных приемов, их удалили на третий этаж, снабдив гувернанткой, мадемуазель Делаэ, созданием строгим, старательным, несговорчивым, воспринимавшим свои обязанности чересчур всерьез. Каждое утро под ее предводительством малыши отправлялись здороваться с матерью, та же сцена повторялась перед сном – они желали ей спокойной ночи. Церемония проходила при ледяном молчании родительницы. Когда ребятишки приближались к ней, казалось, она знает все о малейших их провинностях. Стояли перед ней, дрожа, в ожидании выговора. Достаточно было холодного взгляда Шарлотты-Лоры, чтобы захотелось провалиться сквозь землю. Оказавшись в своей постели, Оноре чувствовал себя таким одиноким, словно был сиротой.

Единственным его развлечением в эти унылые годы без любви были визиты в Париж, к бабушке и дедушке по материнской линии. Саламбье жили в квартале Марэ. Они осыпали внука поцелуями и подарками и даже позволяли играть со сторожевым псом Мушем. Возвратившись к родному очагу после проявлений столь горячей привязанности, Оноре ощущал себя еще более несчастным: отец вовсе не интересовался им, мать едва замечала, когда он вдруг попадался ей на глаза, лицо ее каменело. Родители принадлежали к недоступному миру взрослых, их жизнь протекала на первом этаже особняка, где особой гордостью супругов были парадные комнаты. Здесь принимали гостей, болтали о пустяках, сплетничали, рассуждали, шутили, вызывали восхищение окружающих. В центре гостиной, стены которой украшены были резной деревянной обшивкой в стиле Людовика XVI и мраморным камином с зеркалом, стояла изысканно одетая Шарлотта-Лора и обменивалась любезностями с приглашенными. Приподнятое настроение, вызывающая улыбка, она то сдержанна, то колка. Мужчины считали ее хорошенькой и умненькой, женщины упрекали в излишней роскоши туалета и желании пускать пыль в глаза.

Среди завсегдатаев салона Бальзаков был бежавший из Испании Фердинанд Эредиа, граф де Прадо Кастеллане. Его постоянное присутствие подле Шарлотты-Лоры заставляло многих думать, что он ее любовник, заменивший вышедшего из употребления мужа. Но он был лишь преданным ее слугой, забавлявшим разговорами, исполнявшим поручения и ничего не получавшим взамен. Более правдоподобной кажется связь госпожи Бальзак с другим другом дома: Жан-Франсуа де Маргонн, двумя годами моложе ее, был женат, супруга его была некрасива, предана мужу. Он влюбился в Шарлотту-Лору с первого взгляда и пользовался столь явным расположением этой прелестной особы, что невозможно было устоять. Та, со своей стороны, была не слишком щепетильна, а Бернар-Франсуа закрывал на все глаза, полагая, что в его годы надо быть терпимым к сердечным вольностям своей молодой половины, тем более что приличия соблюдены.

Некоторое время спустя смущенная Шарлотта-Лора объявила, что вновь беременна. Еще одному ребенку в доме радовались, как и появившимся раньше законным. Знал ли Оноре, что скоро у него появится братик или сестренка? Подозревал ли в неверности мать? Позже сомнений не будет, в 1848 году он признается в этом в письме к госпоже Ганской. Пока же переживает происходящее, никак его не осмысливая. Впрочем, ничто не изменилось в жизни детей. Мальчик продолжал занятия в пансионе Ле Гэ, куда его определили родители, по классу чтения. Хотя нет, кое-что в доме все-таки пошло по-иному: вечерами отец или мать читали детям Библию, по воскресеньям семья ходила в церковь, где имела собственные места. Религиозность шла рука об руку с респектабельностью, об этом не забывала госпожа Бальзак, ожидавшая ребенка вовсе не от своего законного супруга: когда занимаешь определенное положение в обществе, необходимо регулярно появляться в церкви.

Роды приближались, и мать решила, что будет лучше удалить Оноре. В июне 1807 года его забрали из пансиона и отправили в более отдаленный Вандомский коллеж. Поступление отмечено следующей записью: «Оноре Бальзак (частичку „де“ писец опустил), восемь лет и пять месяцев, переболел оспой без последствий, характер сангвинический, возбудим, отличается горячностью. Поступил в пансион 22 июня 1807 года. Обращаться к господину Бальзаку, отцу, в Тур».

Через несколько месяцев, 21 декабря 1807 года, Шарлотта-Лора произвела на свет еще одного сына. Законный отец и отец истинный были одинаково счастливы. Ребенка зарегистрировали в мэрии и крестили. Он получил имя Анри в честь Анри-Жозефа Савари, тестя и дяди Маргонна, выбранного в качестве крестного отца. Ничего не попишешь, зато все в рамках приличий. Общество поздравило роженицу и ее пожилого супруга.

В своей ссылке в Вандомском коллеже Оноре задавался вопросом, должен ли он радоваться появлению брата, который, быть может, однажды разделит с ним его игры, или опасаться, что новорожденный окончательно ожесточит мать, и без того недовольную таким количеством детей. К тому же маленький изгнанник разлучен с Лорой. Как жить вдали от нее? Ведь не только он был ее защитником, сестра тоже оберегала его. По сути, только она одна и была его семьей. Решительно родители не имеют никакого понятия о чувствах своих потомков. Им неведомы их сердечные тревоги, заботит только успех в свете и собственные любови. Порой Оноре говорил себе, что лучше быть псом Мушем у дедушки с бабушкой, чем старшим сыном господина и госпожи Бальзак.

Глава вторая Начало учения

Когда-то Вандомский коллеж принадлежал ораторианцам и, хотя во времена революции подвергся секуляризации, не утратил присущей ему суровости. Преподаватели несколько дистанцировались от религии, но прибегали все к тем же методам воспитания и обучения, что и во времена монархии. Во главе коллежа стояли двое бывших священников, присягнувшие на верность нации по положению о церкви в 1790 году, – Лазар-Франсуа Марешаль и Жан-Филибер Дессень. В один и тот же день 1794 года они обвенчались с дочерьми господина Рене Рену, нотариуса, став, таким образом, свояками. Под их неусыпным надзором дети вынуждены были забыть о мирной семейной жизни и забавах, свойственных юному возрасту. Заточение в темницу знаний не прерывалось даже на время каникул. Учащиеся носили форму – круглая шляпа, небесно-голубой воротничок, костюм из серого сукна (материал поставляли сами директора), – за качество которой отвечали. Довольно частый осмотр обмундирования заставлял тщательно заботиться об одежде. Раз в месяц дозволялось написать родителям, которых руководство настоятельно просило избегать визитов, ибо это могло смягчить характер маленьких заключенных. За шесть лет Оноре видел своих лишь дважды.

По воскресеньям дети строем шли в имение к господину Марешалю, где собирали гербарий, играли в мяч или наблюдали за жизнью животных на ферме. Каждый воспитанник шефствовал над голубем – кормил крошками, собранными в столовой во время еды. Иногда на рассвете хозяева вели мальчишек в кузницу, к стеклодуву или на мельницу, устраивая по дороге скудный завтрак на траве, наставляя измученных на путь истинный.

В классах на рассеянные умы сыпались наказания в виде дополнительных заданий, но и телесные случались не реже. Провинившийся становился на колени перед кафедрой преподавателя, его били по пальцам узким кожаным ремешком, пока он не начинал просить пощады. Не менее страшным было пребывание в своего рода карцере, устроенном под лестницей и именовавшемся «альковом», или в клетушке размером в шесть квадратных футов, которые были при каждом дортуаре. Достойные ученики, напротив, получали крестик и разрешение полистать развлекательные книги. Оноре никогда не узнал этого счастья. Поступая в коллеж наряду с другими новичками, он был толстощеким увальнем, застенчивым, ленивым и меланхоличным. В автобиографическом романе «Луи Ламбер» он напишет: «Расположенный посередине городка на речушке Луар, омывающей его здания, коллеж образует большую, заботливо огороженную территорию, где находятся все здания, необходимые для такого рода учреждений, – часовня, театр, лазарет, булочная, а также сады и источники. В этот коллеж, самое знаменитое воспитательное заведение из всех имеющихся в центральных провинциях, поступала молодежь из провинций и колоний… Все носило отпечаток монастырского распорядка».[912]

Очень скоро такая жизнь показалась Оноре удручающе несправедливой. Соученики, невежественные, грубые, шумные, разочаровали. Он никак не мог простить матери, что та упекла его в этот застенок. К тому же, чтобы избавить сына от соблазнов, лишила карманных денег. Казалось, Шарлотта-Лора находила удовольствие в том, чтобы «уберечь» чадо не только от материнской нежности, но и от самых элементарных удобств. Родители других воспитанников присутствовали при вручении наград, Бальзаки не утруждали себя этим. Впрочем, Оноре и не давал им повода для гордости: оценки были так себе, поведение оставляло желать лучшего. Отчаявшись исправить его, господин Марешаль писал: «Из мальчика не вытянешь ничего – ни уроков, ни домашних заданий, непреодолимое отторжение вызывает у него необходимость выполнять любую работу по принуждению». Получив первую награду, десятилетний Оноре, ликуя, немедленно сообщает об этом матери. В письме от первого мая 1809 года сын сообщает: «Любезная матушка, я думаю, папа был огорчен, узнав, что меня посадили в „альков“. Прошу тебя, успокой его, скажи, что я получил похвальный лист при раздаче наград. Я не забываю протирать зубы носовым платком. Я завел себе толстую тетрадь и переписываю туда все из своих тетрадок, и у меня хорошие отметки, надеюсь, это доставит тебе удовольствие. Обнимаю от всей души тебя и всех родных, а также всех, кого знаю». Подпись: «Бальзак Оноре, твой послушный и любящий сын».[913]

Похвальный листпо латыни, который должен был «успокоить» отца, представлял собой томик в рыжеватом сафьяновом переплете – «История Карла XII и Швеции», – украшенный надписью золотыми буквами: «Награда Оноре Бальзаку, 1808 год». С какой гордостью должен был созерцать ребенок это официальное признание своих заслуг! Как надеялся, что родители порадуются за него! Но они ожидали от сына более внушительных свершений. Он начинал опасаться, что никогда не сможет оправдать их надежд.

Переживать превратности школьной жизни ему помогает один из учителей – Иасент-Лоран Лефевр, священник, присягнувший на верность нации по положению о церкви в 1790 году, наставник пятых классов. В обязанности отца Лефевра входило следить за библиотекой, содержимое которой пополнилось за счет разграбления замков и аббатств во время революции. Он давал Оноре уроки математики, в которой тот был весьма слаб, тогда как господин Бальзак мечтал, что его первенец поступит в Политехническую школу. Но учитель и ученик гораздо больше были увлечены литературой, чем цифрами и равенствами. Вместо того чтобы заставлять мальчика корпеть над учебниками, отец Лефевр поощрял его к чтению трудов, скрытых в недрах библиотеки, чему тот и предавался с удовольствием в часы их занятий. В свое время священник увлекался поэзией и философией, восторженное любопытство воспитанника напоминало ему о собственной юности. Он обнаруживал в нем богатое воображение, пылкость, стремление бесконечно предаваться мечтам. «Заговорщики» – мальчишка одиннадцати лет и сорокалетний мужчина – втайне от всех обменивались впечатлениями по поводу прочитанного. Они были одной породы – охотники за мечтами. Вспоминая годы учения с добродушным наставником отцом Лефевром, Бальзак напишет в «Луи Ламбере»: «Таким образом, между нами был молчаливо заключен договор: я не жаловался на то, что ничему не учусь, а он молчал по поводу того, что я брал книги».

Оноре без разбору поглощал все, что попадало под руку, впрочем, явно отдавая предпочтение книгам поучительным. Во время перемен он не склонен был принимать участие в играх, с отсутствующим видом и книгой в руках удалялся под дерево. Теперь его радовало наказание в «алькове» – здесь он мог в полном одиночестве думать о прочитанном. Следствием этой неистовой и безрассудной страсти стало желание походить на авторов, которыми восхищался. Мальчик обладал феноменальной памятью: достаточно было пробежать текст, чтобы обратить внимание на малейшие детали. Поскольку источников были сотни, голова его была переполнена всевозможными сведениями. Он все больше удивлял отца Лефевра своими познаниями и живостью суждений. Ничего не говоря вслух, Оноре был тем не менее уверен, что рано или поздно покажет, на что способен. Каким образом? Пока не знал, но волнение молодого ума было столь мощным, что он чувствовал себя в силах покорить мир. Хотя, кажется, окружающие сомневались в великом будущем, которое он себе предназначил: даже отец Лефевр, считавший его учеником способным и особенным, не мог представить себе Бальзака на вершине славы, другие учителя и соученики и вовсе видели в нем только странного мальчугана, известного несколько заносчивой манерой рисоваться и неумеренной тягой к писанию – чужому или своему.

Увлечение Андре Шенье подтолкнуло к сочинению стихов, строки, посвященные инкам, будут приведены в «Луи Ламбере»: «О инка! Властелин несчастный, злополучный!» Несмотря на несовершенство этого александрийского стиха, Оноре упорствовал и декламировал свои измышления перед товарищами, которые в насмешку дали ему прозвище «поэт». По правде говоря, в это время Бальзака занимает не столько музыка слов, сколько нагромождение мыслей о некоей высшей силе, которую он не решается назвать Богом, но которая правит миром согласно своим таинственным законам. Мальчик совсем не религиозен, как и большинство других воспитанников, но испытывает невероятную тягу к тому, что «там», строит из себя вольтерьянца, задает дерзкие вопросы, хотя сам не прочь верить. Готовясь к первому причастию, ни с того ни с сего спрашивает у капеллана коллежа отца Абера, откуда Господь взял мир. Тот отвечает ему загадочной фразой из Евангелия от Иоанна: «В начале было Слово и Слово было у Бога». Не удовлетворенный таким объяснением, мальчик хочет точнее знать, откуда взялось это «слово». «От Бога», – отвечает отец Абер. «Но если все сущее от Бога, то почему в этом мире есть зло?» – возражает Оноре. «Добрый священник не был силен в полемике; он понимал религию как чувство и принимал все догматы на веру, будучи не в силах их объяснить. Однако он не был святым; и, не найдя никаких новых доводов, вышел из себя и засадил меня на два дня в карцер за то, что я прервал его, когда он объяснял нам катехизис». Так язвительно напишет об этом происшествии Бальзак в «Луи Ламбере».

Более суровым наказанием оказалось изъятие у него рукописи «Трактата о воле». «Вот глупости, которыми вы занимаетесь, пренебрегая домашними заданиями!» – воскликнул отец Франсуа Огу, стоя перед Луи Ламбером, alter ego Бальзака. «Луи Ламбер и он [Бальзак] – один человек, – напишет сестра Оноре Лора Сюрвиль, – это Бальзак в двух лицах. Жизнь коллежа, малейшие события тех дней, все, что он пережил и передумал там, все правда, даже „Трактат о воле“, который один из преподавателей (которого он называет) сжег, не читая, в ярости обнаружив вместо домашнего задания, которое требовал. Мой брат всегда сожалел об этом своем письменном опыте – свидетельстве ума в столь юном возрасте».

Оноре, обуреваемый желанием поверять свои фантазии бумаге, становится все более враждебным железной дисциплине коллежа: то, что ему пытаются навязать, раздражает, увлекает лишь то, к чему расположен сам. Запертый в серой Вандомской тюрьме, занят только собственными мыслями. Он напишет о себе – Луи Ламбере, – что ему достаточно было одного – утолять жажду своего ума. В четырнадцать лет интеллектуальная деятельность Оноре столь интенсивна и до такой степени не соответствует его положению обычного школьника, что он чувствует себя на грани безумия. Голова перегрета кипением теорий, воспоминаний, планов. «Оноре был похож на сомнамбул, которые спят с открытыми глазами, – засвидетельствует Лора Сюрвиль. – Он почти не слышал обращенных к нему вопросов и не знал, что отвечать, когда у него вдруг спрашивали: „О чем вы думаете? Где вы?“ Это удивительное состояние… происходило от скопления мыслей… без ведома преподавателей он прочел большую часть библиотеки коллежа… в карцере, куда он вынуждал помещать себя ежедневно, поглощал серьезные книги». Он будет утверждать даже, что порой впадал в своего рода кому, состояние это тем более беспокоило учителей, что они не знали причины.

Болезненное «отупение» усугублялось актами неповиновения, руководство коллежа решило избавиться от воспитанника, чей характер мог дурно повлиять на дух его товарищей по заточению. Двадцать второго апреля 1813 года Бальзаков попроси ли забрать сына, чье дальнейшее пребывание в этом учебном заведении признано было нежелательным. Изгнанный как паршивая овца среди учебного года, Оноре опасался резкой реакции матери: не будет ли Шарлотта-Лора чувствовать себя лично оскорбленной этим? Но он выглядел столь жалким и потерянным, что обеспокоенные родители ни в чем не стали упрекать его. Положились на свежий воздух и здоровое питание, чтобы дать ему оправиться. Но мальчик ждал от своего возвращения чуда иного рода, никак не связанного ни со свободой передвижения, ни с обильной едой: все меркло в присутствии Лоры, которую он наконец обрел, – повзрослевшей, похорошевшей, любившей и понимавшей его лучше, чем кто-либо другой.

Глава третья Семья

Кажется, прекрасно знаешь свою семью, но после шести лет отсутствия вновь знакомишься с ней с изумлением путешественника, вернувшегося из дальних странствий. Примерно так говорил себе Оноре, видя родных ему людей, к лицам, привычкам и чувствам которых должен был приобщиться заново. И если с любимой сестрой Лорой, почти ровесницей, у них были одинаковые предпочтения и взгляды на мир, то другая сестра – Лоранс, которой исполнилось одиннадцать, казалась ему существом, не заслуживающим внимания. Что до младшего брата Анри, известного своими капризами и кривляньем, его можно было только презирать. Но именно этому малышу доставалась вся нежность матери, только им она восхищалась, приходила в восторг от любого его слова и жеста. Мальчик напоминал ей о Жане де Маргонне, которого Шарлотта-Лора так любила и, без сомнения, продолжала любить. Оноре имел право лишь на ее безразличие и упреки, и никто другой, пожалуй, не испытывал столь сильной неприязни ни к нему самому, ни к его пристрастиям. Эта женщина была холодна к сыну, но рассыпалась в любезностях перед приглашенными. Казалось, хотела нравиться всем, кроме собственного ребенка. Злые языки обвиняли ее в любовных интрижках, к тому же она слишком настойчиво повторяла, что у нее старый муж. В церкви демонстрировала набожность, которая вызывала у окружающих недоверие, многие, видевшие ее в такие мгновения, говорили, что подобным ханжеством их не обмануть, тем более что было доподлинно известно – госпожа Бальзак с удовольствием меняет требник на произведения Месмера и увлекается гипнозом.

Не будучи близок к матери, Оноре испытывал уважение и симпатию к отцу, Бернару-Франсуа, который, не обращая внимания на превратности судьбы, всегда был в прекрасном расположении духа. Читатель и почитатель Монтеня, Вольтера и Рабле стремился к знаниям, имел доброе сердце и бойцовский характер. С тех пор как его старинного покровителя, милейшего барона де Поммерёля, сменил на посту префекта суровый, мелочный барон Ламбер, следовало постоянно быть начеку, – новый царек без конца к нему придирался. Тот же, возмущенный фанфаронством и скептицизмом господина Бальзака, мечтал лишить его выгодных должностей попечителя богоугодных заведений и главного снабженца 22-го дивизиона. В этом ему потворствовали местные интриганы, стали даже поговаривать о хищении денежных средств и лихоимстве со стороны Бернара-Франсуа. Тот, впрочем, мог рассчитывать на поддержку со стороны министра, опубликовав в качестве доказательства своей привязанности к существующему строю и интереса к наведению общест-венного порядка одну за другой несколько брошюр. Отец испытывает ту же тягу к писанию, что и сын, только заботят его предметы, совершенно чуждые Оноре.

В 1807 году типография Мама в Туре печатает труд господина Бальзака, «советника мэра и одного из попечителей богоугодных заведений», озаглавленный «Памятная записка о средствах предотвращения краж и убийств, о возвращении к работе на пользу общества людей, их совершивших, а также о способах упрощения судебной процедуры». В нем автор напыщенно вступается за осужденных, вернувшихся с каторги или из тюрем, будущее которых под угрозой из-за позорного свидетельства, которое они обязаны предъявлять по первому требованию, но при виде коего никто не решается принять несчастных на работу, а это вновь толкает их на путь воровства и убийства. Во избежание столь плачевных последствий необходимо, по мнению Бернара-Франсуа, создавать мастерские, где такие люди находили бы себе дело и получали приличное жалованье.

На следующий год появляется «Памятная записка о возмутительном распутстве, причиной которому обманутые и покинутые девицы, живущие в чрезвычайной нужде, и о способах использования той части населения, что потеряна для государства и оказывает пагубное воздействие на общественный порядок». Размышления тем более своевременные и уместные, что Наполеон запретил установление отцовства, теперь беременная незамужняя молодая женщина не могла рассчитывать на какое-либо место, оставалось только одно – проституция. А вылечить эту болезнь так просто – учредить при богадельнях бесплатные отделения для девиц-матерей, автор утверждает, что с успехом опробовал новую методу в Туре. И здесь напыщенный слог, но сквозь строки видно благородное сердце.

Проходит еще год, в 1809-м увидела свет «Памятная записка о двух великих обязанностях французов». Теперь Бернар-Франсуа решил воздать должное Наполеону, чтобы обезопасить себя и гарантировать расположение властей предержащих: он предлагает воздвигнуть между садом Тюильри и Лувром колоссальную пирамиду. Еще год, и появляется труд, посвященный людским страстям, – шестидесятидвухстраничный результат его непреодолимого стремления писать и поучать себе подобных.

Между тем Бальзака-старшего освободили от обязанностей заместителя мэра. Ничуть не смутившись, он отправляет в канцелярию ордена Почетного легиона перечень собственных заслуг – рассчитывает на крест, которого, как ему кажется, достоин. Но дело не имело продолжения: несомненно, его соперники в гонке за красной ленточкой чересчур многочисленны и не без солидной поддержки. Бернар-Франсуа и тут не очень обижается и упорно продолжает попытки добиться признания в высших кругах. Желание быть замеченным столь велико, что, как только Империя пала, легко отказывается от мундира, а с началом Реставрации предлагает, пожертвовав проектом гигантской пирамиды, установить памятник Генриху IV, утвердив таким образом на века любовь французов к династическому правлению.

Ничто так не воодушевляет Бернара-Франсуа, как утопические планы: он одновременно наивен и напыщен, полон добрых намерений и мелких хитростей. Состояние его никак нельзя назвать скромным: в 1807 году в анкете он сообщает о ренте почти в тридцать тысяч франков. В том же году господина Бальзака можно обнаружить на девятом месте в числе тридцати пяти жителей Тура, облагаемых самыми большими налогами. Но ему нет равных по умению сколотить капитал на одних лишь человеколюбивых теориях.

Слушая, как он развивал перед домашними свои мысли о политике и обществе, Оноре не мог не восхищаться отцовским красноречием, его уверенностью и оптимизмом. Кроме того, в прекрасной библиотеке, собранной Бернаром-Франсуа, можно было найти книги великих латинских и французских писателей, современных и древних философов, историков, поэтов, памфлетистов.

Сын наслаждался Вольтером, Руссо, Шатобрианом и даже некоторыми мистиками, коих предпочитала мать. Воспитание ума в Туре продолжалось столь же беспорядочное, что и в Вандомском коллеже. Дом Бальзаков гудел, словно улей: торжественные речи, шутки, парадоксы, суеверия, отзывы о литературных новинках и страстные дискуссии о «вечном» и сиюминутном. Среди этой суматохи будущий писатель запоминал все: лица, слова, обстановку. Его мозг, как мухоловка, немедленно удерживал впечатления и больше не отпускал их. Родители, сестры, брат, друзья семьи, овдовевшая, вынужденная жить у зятя, которого не любила, бабушка Саламбье, нежные пейзажи Турени, прекрасные особняки и церкви, местные сплетни, чтение урывками мешались в голове. «Он собирал материал, не зная, чему все это послужит», – напишет Лора Сюрвиль.

Оноре с удовольствием остался бы еще на долгие годы в этой атмосфере плодотворного безделья любимым братом, но отец не отказался от мечты видеть сына студентом Политехнической школы. В начале лета 1813 года юноша поступил пансионером в частную школу в Париже, которая располагалась в квартале Марэ на улице Ториньи. Руководили ею господа Бёзлен и Ганзер. Отсюда каждое утро он отправлялся вместе с другими учениками в коллеж Карла Великого, где после веселого турского интеллектуального бродяжничества вынужден был вернуться к скуке обязательных занятий. Но в это неспокойное время умы более занимает политика, а не культура: возвратившийся в Париж Наполеон следит за продвижением иностранных армий, угрожающих Франции, понимая, что спасти его может только чудо. Предвидя худшее, он поручает Марию-Луизу и Римского короля офицерам Национальной гвардии. Тринадцатого января 1814 года устраивает смотр войскам: тридцать батальонов пехоты и четыре – кавалерийских проходят перед ним в Тюильри, вокруг арки Карусель. Все парижане приглашены на этот парад – последний вызов агонизирующего режима тем, кто выступил против него. Оноре, как и все ученики коллежа, присутствовал на этой блистательной и мрачной церемонии. В «Тридцатилетней женщине» он напишет: «Султаны на солдатских касках, колыхаясь на ветру, клонились, будто лес под порывами урагана… Франция готовилась к прощанию с Наполеоном накануне кампании, опасность которой предвидел каждый… Большинство горожан и воинов, быть может, прощались навеки; но все сердца, даже полные вражды к императору, обращали к нему горячие мольбы о славе Франции. Даже люди, измученные борьбой, завязавшейся между Европой и Францией, отбросили ненависть, проходя под Триумфальной аркой, и понимали, что в грозный час Наполеон – олицетворение Франции».[914]

Когда появился император, энтузиазм Оноре достиг высшей точки: он был готов на все, чтобы защитить его. И одновременно мечтал о подобной славе. Вести за собой народ, завораживать умы миллионов незнакомых людей ходом своей мысли, покорять их своей отвагой, своим талантом, вот самая завидная судьба, дарованная смертному! С жадностью следит он за своим героем, «довольно тучным невысоким человеком в зеленом мундире, белых лосинах и ботфортах». На голове у императора «треугольная шляпа, обладающая такою же притягательной силой, как и он сам», на груди – широкая лента ордена Почетного легиона, на боку – маленькая шпага. О его появлении оповещают барабанная дробь и звон литавр. «При этом мощном призыве сердца затрепетали, знамена склонились, солдаты взяли на караул, единым и точным движением вскинув ружья во всех рядах».

Далее события развивались с невероятной быстротой: несмотря на несколько побед, добытых ценою крови новобранцев, Наполеон вынужден был начать отступление. Опасаясь его окончательного поражения и разгрома Парижа, в начале марта 1814 года госпожа Бальзак примчалась туда, чтобы забрать сына в Тур. Оноре был весьма огорчен, что не увидит последних сражений и не сможет послужить отечеству. Но пришлось покориться. Тридцать первого марта войска союзников заняли столицу, шестого апреля Сенат под давлением Талейрана проголосовал за конституцию, согласно которой на трон должен был вернуться Людовик XVIII. Наполеон в Фонтенбло отрекся от престола и был сослан на остров Эльба.

Тем временем и Бернар-Франсуа вынужден был отказаться от своих обязанностей попечителя богоугодных заведений в Туре. С присущим ему философским взглядом на вещи, он согласен служить королю, как прежде служил императору. Захваченный возбуждением окружавших его благородных оппортунистов, которые меняют мнение в зависимости от того, куда ветер дует, вторично публикует труд, посвященный людским страстям, впрочем, несколько подкорректированный – в нем уже не воздается должное сосланному императору. Посылает труд министру двора, графу Блака, который удостаивает Бальзака приема и похвалы. Что до проекта конной статуи Генриха IV, то, одобрив инициативу, администрация все же остерегается обещать, что возьмет на себя все издержки по реализации этого плана. Бернару-Франсуа это не мешает мечтать о скором воплощении своего замысла и благоприятных последствиях оного для его карьеры. Без сомнения, отсутствие императора огорчает отца гораздо меньше, чем Оноре, который спустя несколько дней после возвращения к родному очагу поступает экстерном в третий класс коллежа в Туре.

Как всегда, он не проявляет чрезмерного усердия, но и не демонстрирует свою лень, а потому получает даже награду и похвальный лист с изображением лилии – при Реставрации ими щедро одаривали достойных учеников, чтобы привлечь молодежь на сторону нового режима. В этом документе, засвидетельствовавшем его заслуги, Оноре именуется как де Бальзак, и этот оттенок благородства не кажется ему излишним.

Людовик XVIII, которого многие считали рохлей, оказался политиком дальновидным. Герцог Ангулемский, племянник и официальный представитель короля, призывал забыть о прошлом, проповедовал национальное примирение, свободу вероисповедания, обещал процветание. Можно ли было не верить ему? Дважды он приезжал в Тур, восхваляя дядюшку. Во время второго визита, 16 августа 1814 года, один из представителей городской знати, господин Папийон, дал бал. Отзвук этих событий можно найти на страницах «Лилии долины»: молодой рассказчик Феликс де Ванденес – это, без сомнения, сам пятнадцатилетний Оноре.

Мать заказала для него ярко-синий костюм – он должен присутствовать на торжественном приеме. Шелковые чулки, новые туфли, рубашка с жабо сделали свое дело – школьник ощутил себя галантным кавалером. «…я проскользнул в шатер, воздвигнутый в саду при доме Папийон, и очутился рядом с креслом, на котором восседал герцог… Крики „ура“ и возгласы: „Да здравствует герцог Ангулемский! Да здравствует король! Да здравствует династия Бурбонов!“ – заглушали звон литавр и бравурные звуки военного оркестра. То была вспышка верноподданнических чувств, где каждый стремился превзойти самого себя в неудержимом порыве навстречу восходящему солнцу Бурбонов; но при виде этого проявления корыстных интересов я остался холоден, проникся сознанием своего ничтожества и замкнулся в себе».[915]

Оноре, потерявший голову от происходящего, опустился на диванчик рядом с женщиной, красота которой и запах духов ошеломили его. Удивительными показались плечи незнакомки, «слегка розоватые, точно красневшие от стыда, что люди видят их обнаженными». Дрожа от желания, незаметно приподнялся, чтобы лучше рассмотреть корсаж, и был ослеплен «ее грудью, стыдливо прикрытой светло-голубым газом, сквозь который все же просвечивали два совершенных по форме полушария, уютно покоившиеся среди волн кружев». В мгновение ока лишившись рассудка, он бросился на соседку, покрывая поцелуями эти плечи. Смущенная дама оттолкнула его. «Мне стало стыдно за себя. Я сидел ошеломленный, смакуя сладость только что украденного плода, ощущая на губах теплоту ее тела, и провожал взглядом эту богиню, словно сошедшую с небес».

Внезапный переход из детства в зрелость поразил Оноре своей не поддающейся контролю необузданностью. Женщина перестала быть для него эфемерным существом, обрела плоть и кровь, запах, стала осязаемой, необходимой для утоления голода, который он ощущал физически, до боли. В жизни беспокойного, ненасытного подростка начался новый период – мечты о славе на поприще искусства, в политике и в свете мешались с почти животным желанием обладания женщиной. Он хотел как можно быстрее расстаться с коллежем, чтобы схватить в охапку весь мир и встретить особу, занимающую высокое положение в обществе, которая посвятила бы его во все любовные секреты.

Будто в ответ на его пожелания, семья решает сменить место и образ жизни. Первого ноября 1814 года Бернар-Франсуа узнает, что его назначили руководить снабжением армейской дивизии Парижа. Он обязан этим продвижением сыну своего старинного покровителя – Огюсту Думерку. Его годовое жалованье составит семь с половиной тысяч франков. Решительно король – это к лучшему! В свои шестьдесят восемь лет господин Бальзак вновь полон сил и готов к бою. Дом продан за сорок тысяч франков в присутствии нотариуса ввиду скорого переезда. Чемоданы собраны. Слова прощания друзьям, но без излишнего сожаления. В середине ноября Бальзаки покидают Тур, чтобы обосноваться в Париже, на улице Тампль в квартале Марэ. Оноре видит в этом неожиданном событии предвестие собственных успехов вне школьной скамьи.

Глава четвертая Париж. Возвращение Наполеона. Судейское сословие

Париж без Наполеона! Оноре это казалось невозможным, но стало постыдной, размеренной реальностью. Жизнь продолжалась, будто ничего не случилось: переполненные театры, злословие в гостиных, свои завсегдатаи в ресторанах, дешевых харчевнях и модных лавках, консьержи и консьержки в неизменных тапочках, разносчики воды, мелкие торговцы, штопальщицы, угнездившиеся под козырьками входных дверей, пьяные рабочие, идущие вечером нетвердой походкой по плохо освещенным, разбитым улицам. Надо было приспосабливаться к неудобствам, и прежде всего к новому режиму.

У Бальзаков, как и у многих других, по вечерам зажигали свечи или масляную лампу, топили дровами, закупали провизию у мелких лавочников по соседству. Дядюшки, тетушки, кузены и кузины, принадлежавшие клану Саламбье, обитали в этой части Марэ – квартале не самых богатых буржуа и ремесленников. Эти добропорядочные люди благополучно пережили правление Людовика XVI, Революцию, Империю, теперь со смиренным скептицизмом приняли и Реставрацию. Им нужен был порядок, мир, достаток. Они много говорили о политике, предпочитая все же почитывать газеты в кафе, не афишируя своих взглядов подпиской на какое-то определенное издание: по «Le Quotidien» и «La Gazette de France» всегда можно узнать ультрароялиста, а по «Le Constitutionnel» или «Les Débats» – либерала. Просматривая все подряд, никогда не окажешься на стороне тех или других: в наступившие сложные времена подобная тактика была проявлением элементарного благоразумия.

Осторожность не чужда была и Бернару-Франсуа. Демонстрируя покорность и лояльность, он определил сына в учебное заведение, во главе которого стоял ярый монархист Жак-Франсуа Лепитр. Пансион располагался недалеко от дома, на улице Сен-Луи-о-Марэ, в старинном особняке. Директор, колченогий толстый человек, передвигался, опираясь на костыль. Когда-то он принимал участие в заговоре роялистов, пытавшихся выкрасть Марию-Антуанетту из Тампля. Их выдала горничная. Лепитр попал в тюрьму Консьержери, чудом ему удалось оправдаться, в отличие от своего сообщника Тулона он избежал гильотины. Когда к власти пришел Людовик XVIII, его наградили за преданность орденом Почетного легиона. Среди родителей учеников он слыл эрудитом (опубликовал «Историю обожаемых римлянами и греками богов, полубогов и героев»), человеком прямым, порядочным, строго придерживающимся традиций.

Дисциплина была строгой. Под неусыпным контролем учителей, умевших кому угодно испортить настроение, воспитанники вставали с рассветом, умывались холодной водой, наспех съедали чуть теплый завтрак и приступали к учебе: сначала повторяли пройденное накануне, затем, построившись, отправлялись в лицей Карла Великого. Счастливчики, у которых было немного денег, перед уходом проскальзывали к привратнику – небескорыстному соучастнику всех мелких делишек обитателей пансиона. За определенную сумму можно было рассчитывать, что он принесет запрещенную книгу, уладит дело с возвращением в неурочный час, напоит кофе со сливками, редкими и дорогими вследствие континентальной блокады. Оноре получал от матери столь скудные средства, что не мог оплачивать подобные роскошества. Когда его товарищи, подкупив цербера, убегали и увивались за барышнями, дарившими таинственные наслаждения, он ждал их возвращения и рассказов.

Не прошло и двух месяцев со дня его поступления в пансион Лепитра, как Париж с изумлением узнал о высадке Наполеона в заливе Жуан 28 февраля 1815 года. Ученики, тосковавшие по победам императора, с восторгом приняли это известие. И хотя директор заявил о необходимости немедленного наступления на узурпатора, со страстью обсуждали триумфальное продвижение своего героя по Франции. Смирившись, Людовик XVIII бежал в Гент, 20 марта Наполеон вступил в Париж. Лепитр оказался зажат со всех сторон: ему пришлось противостоять учащимся, забывшим о всякой сдержанности, сотрудникам, предъявлявшим всевозможные требования, родителям, окончательно сбитым с толку. Несмотря на угрозы наказания, которые сыпались на их головы, разбушевавшаяся молодежь сжигала белые флаги, распевала «Марсельезу» и «Veillons au salut de l’Empire», украшала лавровыми венками изображения императора. Но праздник оказался недолгим.

Вскоре после поражения Наполеона при Ватерлоо 18 июня 1815 года несколько учеников отказались идти в лицей Карла Великого и направились в сторону Винсенской заставы, чтобы помочь последним сторонникам Империи возводить укрепления. Глядя вслед уходившим «мятежникам», Лепитр неистово кричал и потрясал костылем. Вторичное отречение их идола привело молодых людей в растерянность, они колебались теперь между покорностью и бунтом. Раздача наград в лицее сопровождалась враждебными выкриками, многих «смутьянов» исключили, но вынуждено было оставить свои места и руководство, включая Лепитра. Ему вменили в вину неспособность поддержать порядок во вверенном учебном заведении. К счастью, несмотря на фанатичное восхищение Наполеоном, Оноре избежал участи «мятежников» и 29 сентября 1815 года благополучно получил аттестат, в котором весьма расплывчато расхваливались его «трудолюбие и добронравие».

Осенью, когда пришло время продолжать занятия, Бернар-Франсуа решил забрать сына из снискавшего сомнительную славу пансиона, и Оноре вновь оказался в старинном доме на улице Ториньи у знакомого уже Ганзера, ставшего единственным директором после смерти в 1813 году Бёзлена. Впрочем, курс риторики он по-прежнему слушал в лицее Карла Великого, который переименовали в «королевский коллеж». По воскресеньям под «надежной охраной» его водили на уроки танцев, к которым он вскоре пристрастился, чего нельзя было сказать о других занятиях. Оноре чересчур разбрасывался и, несмотря на данные родителям обещания, учился посредственно. Мать была уязвлена, будто речь шла о неуважении к ней: она всегда отличалась болезненной чувствительностью и настороженностью, не переставала жаловаться на безразличие сына, которому, заявляла не без апломба, образцово предана. Чтобы наказать Оноре за «неблагодарность», Шарлотта-Лора лишает его время от времени радости семейных обедов. Узнав 27 января 1816 года, что ее шестнадцатилетний отпрыск только тридцать второй в латинском переводе, пишет ему гневное письмо: «Мой дорогой Оноре, не могу подобрать выражений достаточно сильных, чтобы описать боль, которую ты мне причинил, ты делаешь меня по-настоящему несчастной, тогда как, отдавая всю себя моим детям, я должна была бы видеть в них мое счастье…Ты прекрасно понимаешь, что тридцать второй ученик не может принимать участие в празднике, посвященном Карлу Великому, человеку вдумчивому и трудолюбивому. Прощайте, все мои радости, ведь я столь часто лишена возможности собрать вокруг себя детей, я так счастлива, когда они рядом, но мой сын совершает преступление против сыновней любви, так как ставит себя в положение, когда не может прийти домой и обнять свою мать. Я должна была послать за тобой в восемь утра, чтобы мы все вместе позавтракали и пообедали, хорошенько поболтали. Но отсутствие прилежания, легкомыслие, ошибки заставляют меня оставить тебя в пансионе».

Читая эти страшные строки, Оноре ощущал на лбу инквизиторский взгляд матери. Но хотя и был в числе последних в классе по так называемым «научным» дисциплинам, демонстрировал чрезвычайную легкость пера. С воодушевлением сочиняет он полную негодования речь, которую жена Брута обращает к супругу после казни их сыновей: «С ног до головы в крови собственных детей, осмеливаешься ты появиться перед их повергнутой в ужас матерью. Верх жестокости предъявлять ей их палача, но, быть может, ты хочешь воспользоваться моим страданием и увидеть, как умирает мать после убийства ее сыновей?». Удовлетворенное тщеславие от подобных сочинений никогда, впрочем, не сопровождается оценками выше средних за домашние задания. Его считают чересчур высокопарным и многословным. Преподаватели предпочитают юного Жюля Мишле, который возглавляет группу лидеров. Оноре удалось подружиться с несколькими учениками: двое знакомы ему еще по Вандомскому коллежу – Баршу де Пеноэн и Дебассен де Ришмон, братья Годфруа и Эжен Кавеньяк, Жюстен Гландаз, Огюст Сотле… Но никто из них ему душевно не близок, это соученики, а не братья, с которыми можно идти по жизни.

В 1816 году, закончив коллеж с весьма посредственными результатами, он вновь оказывается дома, где все те же своеобразные хозяева и неизменные привычки. Лора и Лоранс учатся в женском пансионе, где им преподают классическую литературу, немного – английский, учат шитью, вышиванию, хорошим манерам, умению вести беседу и игре на фортепьяно. Анри, дитя любви, меняет школу за школой, не в силах улучшить ни знания, ни характер, приводит в отчаяние учителей, в восхищение – мать. Бернар-Франсуа методично заботится о здоровье в надежде дожить до ста лет, не оставляя без внимания душевное равновесие жены, которая все больше подвержена перепадам настроения. Оба боятся, что их старший сын слишком склонен к безделью, праздности и комфорту, это видится им источником всех бед рода человеческого. А потому после каникул устраивают его младшим клерком к поверенному, господину Жану-Батисту Гийоне де Мервилю, в дом номер 42 по улице Кокийер. Кроме того, четвертого ноября записывают на факультет права в надежде, что спустя три года он получит диплом бакалавра в области, перед которой благоговеют все Бальзаки.

Поначалу Оноре был в восхищении от того, что сможет погрузиться в мир судейского сословия. Больше всего ему нравилась в его новом положении возможность оказаться свидетелем драм, разыгрывающихся среди сильных мира сего и скромных граждан. За ними стояли ненависть, скрытое соперничество, ревность, хитрость, обман, упования, не осмеливающиеся заявить о себе. Роясь в делах, Бальзак знакомится с тонкостями судебной процедуры, от него не ускользают ни комические, ни горестные детали судеб неизвестных ему людей, перед глазами разворачивается роман с множеством действующих лиц, которые дышат и страдают. Никогда прежде не становился он свидетелем столь неприкрытой жизни. Иногда кажется, что сквозь выведенные каллиграфическим почерком строки доносится интимный запах каждой семьи, преследует его неотступно, словно приговоренного наблюдать за чужим существованием, будто он одновременно еще и эти люди и у него нет больше собственной судьбы. Целый мир набрасывался на него, словно кошмар.

Судебную кухню Оноре осваивал в компании других клерков – бедных молодых людей, циничных и насмешливых. Приемная поверенного была светлой, с обшитыми деревом стенами и опрятной мебелью, помещение, где сидели «бумагомараки», являло собой ужасающую нищету. Здесь царил запах пыли, старой бумаги и клея вперемешку с душком от еды – перекусывали прямо на рабочем месте, ароматами плохо вымытых тел. В четыре часа старший клерк – и только он! – имел право на горячий шоколад. За его спиной, словно декорации, возвышались зеленые надписанные папки, груды документов на столах, по стенам – листовки о наложении ареста на имущество, о продаже его с торгов… Развеять мрачную атмосферу молодые люди пытались каламбурами, которые заставляли хохотать Оноре.

В апреле 1818 года отец решает, в целях расширения его познаний, забрать сына от поверенного и устраивает к нотариусу, другу семьи господину Виктору Пассе. Особенно удобным оказывается то, что логово этого крючкотвора располагается в том же доме на улице Тампль, где антресольный этаж снимают Бальзаки. Госпожа Бальзак предается мечтам о том, как однажды Оноре станет преемником господина Пассе и денег будет зарабатывать не меньше. Юноша старается не лишать ее этих иллюзий, сам же лелеет иные планы – слава писателя все больше манит его по мере знакомства с юридическими вопросами. Здесь, как и в конторе у Гийоне де Мервиля, он сидит, уткнувшись в дела, но, если выдается малейшая возможность, погружается в очередной роман или философский труд. Его выбор – литература, размышления, известность, на другое не стоит тратить время.

Тем не менее в угоду родителям продолжает занятия на факультете права, где преподаватели подводят теоретическую базу, весьма абстрактную, под те практические дела, которые вершатся у нотариуса, где Оноре служит. Четвертого января 1819 года он успешно сдает первый экзамен на степень бакалавра, но продолжать не желает – деятельность господина Пассе кажется ему более живой, разнообразной и необходимой для будущего, чем речи признанных теоретиков юридической науки. Что до «великих идей», он предпочитает черпать их в аудиториях Сорбонны и Коллеж де Франс, в залах Музея естественной истории – его любознательность не знает границ: раз мир существует, надо знать о нем все, от тайн души до секретов морей и небес. Слушая, как излагают свои убеждения выдающиеся современные философы, Бальзак колеблется между скептицизмом материалистов, столь милым его отцу, и универсальной концепцией творения, объединяющей научный и интуитивный подход. Переходя от Гизо к Кювье и Сент-Илеру, пьянеет от возможности объяснить тайны жизни, будь то царство животных или растений. Голова кружится от обилия философских систем, которые он успешно защищает и перед товарищами, и перед родными. И не от отца ли унаследован вкус к высокопарным речам? Близкие считают, что у Оноре чересчур хорошо подвешен язык: блестящие рассуждения об оккультизме или христианских доказательствах бытия Божия сменяют каламбуры и грубоватые шутки. Госпоже Бальзак кажется, что он решительно не созрел еще для сражений обыденной жизни и вместо того, чтобы приобретать от соприкосновения с реальностью опыт, извлекает лишь нагромождение химер, а надо бы сконцентрироваться, если стремишься занять положение в обществе. Но сын – неподъемный и воздушный одновременно, все перескакивает от одного проекта к другому.

Если верить сестре Лоре, он уже имеет успех у женщин: «Ему хотелось нравиться, и следствием стали весьма пикантные приключения… Я могу лишь сказать, что ни у какого другого молодого человека в начале пути не было столько оснований считать себя фатом». По ее словам, он поспорил с бабушкой на сто экю, что соблазнит одну из самых хорошеньких женщин Парижа, и выиграл. С уверенностью можно говорить о том, что госпожа Саламбье, которая до сих пор вовсе не любила внука, стала находить его общество восхитительным: смеялась его шуткам, охотно играла с ним в вист и бостон, иногда давала денег, чтобы тот прошвырнулся в Пале-Руаяль. В этом Оноре не мог себе отказать. Как только у него заводилась мелочь, умел весело провести время, с гризетками, конечно. Он пользовался их расположением, несмотря на румяное личико, пухлые губы, плохие зубы и громкий голос. А все потому, что эту толстую физиономию выручали невероятно яркие, живые глаза. Глаза – очаровывали, речи – завораживали. Впрочем, дальше легких побед дело пока не шло. Его же влекли завоевания иного рода, не на улицах – в салонах. В любви, как и в искусстве, ему хотелось чего-то необыкновенного. Когда же, наконец, встретится женщина, достойная того, чтобы вместе они стали легендой?

Глава пятая Улица Ледигьер, пробуждение амбиций

Неожиданный поворот в судьбе Бернара-Франсуа, случившийся в 1819 году, был, по его мнению, пострашнее падения Империи: он бодро готовился встретить свой семьдесят третий день рождения, когда ему предложили подать в отставку. Теперь вместо семи тысяч восьмисот франков жалованья в год отец семейства мог рассчитывать лишь на тысячу шестьсот девяносто пять. Этот удар оказался тем более тяжелым, что господин Бальзак уже лишился значительных средств из-за краха банка «Doumerc et Cie». В создавшемся положении и речи не могло быть о том, чтобы оставаться в Париже, где цены на жилье и еду были чрезвычайно высоки, недешево обходилось и содержание слуг. Следовало обосноваться где-то в другом месте и потуже затянуть пояса. К счастью, один из кузенов госпожи Бальзак – Клод-Антуан Саламбье, купивший дом в Вильпаризи (по дороге в Мо), согласился сдать его недорого лишившимся жилья родственникам. Городок с населением в 500 жителей располагался в 23 км от столицы, его плоские оштукатуренные фасады ровной линией обрамляли прекрасную дорогу. Здесь останавливались многие дилижансы, в распоряжении путешественников было шесть постоялых дворов.

На первом этаже дома, где поселились Бальзаки, располагались прихожая, столовая и гостиная, окна которой выходили на улицу. На втором – три отапливаемые комнаты для госпожи Бальзак, ее матери и дочери Лоры и одна – неотапливаемая, где Бернар-Франсуа разместил свою библиотеку и где проводил дни напролет, несмотря на холод и сквозняки, за чтением любимых книг. Они помогали ему забыть о сложностях, вызванных изменением общественного положения, об уязвленном честолюбии жены, раздражавшейся по пустякам, ворчании впавшей в уныние тещи – бедная женщина никак не могла смириться с тем, что ее зять – старик с прекрасным здоровьем. Впрочем, у него случались приступы подагры, тогда Бернар-Франсуа приводил в пример царя Давида, он тоже страдал от них, но в расцвете сил. Если же вдруг начинал ныть зуб, призывал на помощь всех философов, умевших, не жалуясь, сносить эту неприятность. Дети любили Бальзака – отец всегда был в хорошем настроении и держался молодцом, хотя внешне казался хмурым и сердитым. Лоранс спала в кабинете, примыкавшем к комнате Лоры, Оноре, когда наведывался из Парижа, устраивался на третьем этаже, там же обитал и Анри, приезжавший на каникулы (теперь он учился и жил в пансионе). Слуг наняли на месте, среди них была глуховатая соседка Мари-Франсуаза Пелетье, прозванная «матушка Болтушка», и кухарка Мария-Луиза Лорет, вскоре вышедшая замуж за садовника с фамилией, предопределившей его судьбу, Пьера-Луи Бруэта («brouette» по-французски – «ручная тележка»).

Из обитателей городка Бернар-Франсуа с удовлетворением отметил жившего напротив графа Жана-Луи д’Орвилье, владельца «замка», на деле весьма скромного, а на другом конце Вильпаризи, «на околице», – любезное семейство парижан де Берни, приезжавших только летом. Впрочем, заслуживали внимания и некий полковник в отставке, и молодой выпускник Политехнической школы, специалист по строительству мостов и дорог Эжен Сюрвиль, занимавшийся техническим обслуживанием и ремонтом канала реки Урк. Все жители Вильпаризи считали Бальзаков людьми благовоспитанными, хорошо образованными, с прекрасными манерами. Короче говоря, гражданами благонадежными. Никто и не подозревал о муках, терзавших душу главы семейства: Бернар-Франсуа всегда ревностно оберегал честь семьи, а потому с тревогой наблюдал за перипетиями весьма неприятного дела, которое напрямую его касалось. 16 августа 1818 года Луи Бальса, его брат, был арестован в Нажаке (департамент Тарн) по подозрению в убийстве соблазненной им крестьянской девушки Сесиль Сулье, которую он якобы задушил, узнав о ее беременности. Бальса уверял, что невиновен, уликиуказывали на местного нотариуса Жана Альбара, тем не менее суд присяжных приговорил несчастного к смертной казни, и 16 августа 1819 года он был гильотинирован в Альби. Бернар-Франсуа мудро решил держаться в тени, пока шло судебное разбирательство, и не предпринял ни единой попытки спасти сбившегося с пути брата – респектабельность, считал он, дороже милосердия. И, несомненно, зная импульсивный характер Оноре, не стал рассказывать ему об этом «пятне» на их семействе.

К тому же сын, который, как рассчитывал господин Бальзак, станет достойным преемником господина Пассе, обманул эти ожидания, заявив, что не намерен заниматься никакой судебной деятельностью, хотя она придает вес и позволяет хорошо зарабатывать. А ведь ему ничего не стоило выгодно жениться и на приданое приобрести столь желанную должность нотариуса. Его будущее было бы обеспечено, и при необходимости он мог бы помочь семье. Но юноша противился, слышать не хотел ни о жене, ни о подобной карьере. Казалось, его смущали, ослепляя, блики позолоченной таблички на двери той предполагаемой конторы.

Единственным устремлением Оноре была литература. Конечно, все Бальзаки любили читать и даже пописывали, но отсюда вовсе не следовало, что нужно поощрять к сочинительству вполне нормального молодого человека: каждый знает, что писатели, за редкими исключениями, которых можно по пальцам пересчитать, живут впроголодь и вообще – голодранцы. И если Шатобриан, Гюго, Ламартин и им подобные заслужили известность своими стихами и прозой, то множество неудачников затерялись в толпе бумагомарателей. Нанизывать на строки слова в уединенной тиши кабинета – роскошь, которую может позволить себе каждый благородный человек, но делать это профессией, что за странность, если не сказать – сумасшествие. Все это госпожа Бальзак высказала сыну при не слишком решительной поддержке мужа, который не мог забыть о собственном пристрастии к некоторым писателям, чьи книги были в его библиотеке. Но есть ли у упрямца талант? Как быть уверенным в этом?

Оноре клялся, что в ближайшее время докажет родителям – у него исключительные способности. Те отказывались верить. Спор продолжался, каждый вносил свою лепту. Бернар-Франсуа обратился за советом к близкому другу, отошедшему от дел торговцу скобяными изделиями Теодору Даблену, коллекционеру и большому любителю книг, человеку рассудительному и не чуждому литературе. Даблен отсоветовал пускаться в столь рискованное предприятие, считая, что виновник споров годен скорее для должности письмоводителя. Тот стоял на своем, черпая мужество и силы в вере в свою мечту, мать негодовала, Лора плакала и молилась, чтобы ему все удалось, отец не осмеливался ни отговаривать его, ни поддержать. Наконец пришли к компромиссу, некий негласный договор был заключен между частично капитулировавшими родителями и мятежным сыном: за рекордно короткий срок он должен был доказать им, что может стать успешным писателем. Ему позволено было на два года, и ни месяцем больше, остаться в Париже и предаться своей страсти на скудное содержание, достаточное, чтобы только не умереть от голода.

Стесненному в средствах Бернару-Франсуа это казалось лучшим на тот момент решением, госпожа Бальзак рассчитывала, что безденежье скоро заставит Оноре раскаяться в содеянном. Она сняла для него крошечную мансарду на четвертом этаже старого дома на улице Ледигьер, 9, недалеко от библиотеки Арсенала. Заботясь о том, чтобы кто-нибудь из знакомых по кварталу Марэ не узнал о столь странном времяпрепровождении в Париже ее сына, решила, что лучше будет говорить всем, будто он отправился в Альби к кузену. Чтобы избежать нежелательных встреч, Оноре дозволялось покидать свое убежище лишь с наступлением темноты. Жизнью отшельника он должен был расплатиться за то, что марает бумагу в столице, пока семья вынуждена жить в Вильпаризи. «Матушке Болтушке», частенько наведывавшейся в Париж за продуктами, определена была роль «связной» между родителями и сыном. Оноре с сестрами именовали ее теперь «Иридой» – крылатой вестницей богов.

Вспоминая полную лишений жизнь на улице Ледигьер, Бальзак напишет в «Шагреневой коже»: «Нет ничего ужаснее мансарды с желтыми грязными стенами, которая пахнет нищетой… Кровля в ней шла покато, в черепице образовались просветы, и в них сквозило небо. Здесь могли поместиться кровать, стол, несколько стульев… эта клетка не уступала венецианским piombi…[916] Я (про)жил в этой воздушной гробнице… работал день и ночь не покладая рук, с таким наслаждением, что занятия казались мне прекраснейшим делом человеческой жизни… Научные занятия сообщают нечто волшебное всему, что нас окружает… От долгого созерцания окружающих предметов я стал различать у каждого свое лицо; они часто разговаривали со мной… по утрам, стараясь оставаться незамеченным, я выходил купить себе что-нибудь из еды, сам убирал комнату, был в одном лице и господином, и слугой, диогенствовал с невероятной гордостью».[917] Иногда ему приходилось довольствоваться на обед черствым хлебом, размоченным в молоке. Жилье обходилось в шестьдесят франков в год, прачке он платил два су, столько же – за уголь. Нужно было ограничивать себя и в масле для лампы, и в чернилах. Но юноша не жаловался, бедность была предметом его гордости – он выбрал ее сам, чтобы сбросить семейные путы, и был уверен – отсутствие мещанского комфорта только ускорит появление шедевров.

По воскресеньям в его келью иногда заглядывал папаша Даблен, принося отзвуки столичной жизни и рассказы о ближайших, с третьего этажа, соседях Оноре – славных буржуа, у которых хорошенькая дочка, или хозяине, не сомневавшемся в литературном гении того, кто снимает у него мансарду… Когда Даблен пропадал на несколько недель, жадный до новостей Бальзак дружески его упрекал: «Вероломный папаша, вот уже шестнадцать нескончаемых дней я не видел Вас. И это огорчает меня, так как Вы единственное мое утешение». И все-таки самую большую радость доставляют ему письма Лоры, которые регулярно привозит «Болтушка». Порой сестра журит его за расточительность: вместо того чтобы заплатить за квартиру, прачке и купить провизию, он обзавелся зеркалом в золоченой раме. Родители рассержены, и, несмотря на всю свою привязанность к брату, Лора на их стороне: «Дорогой мой Оноре, не помышляй больше о подобном. Я люблю тебя и хотела бы писать тебе только нежные слова, передавая и материнские советы, но я очень недовольна этой покупкой…» Порой сообщает незначительные подробности жизни в Вильпаризи: «Бабуля подарила нам три соломенные шляпки по последней моде, они великолепны, и ты можешь догадаться, как мы ими горды… Окрестности Вильпаризи восхитительны, леса прекрасны. Каждый день с шести до восьми утра я сижу за фортепьяно, и, пока играю гаммы, воображение уносит меня на улицу Ледигьер…»

Лоранс тоже пишет ему. Сестры романтичны и ироничны, судят независимо и смело. Их мнение, особенно Лоры, много значит для Оноре. Ему хочется поделиться с ней – он начал большой труд, но сдерживает себя, сообщает лишь, что «подумывает, прибирается, перекусывает и погуливает», ничего хорошего не сочиняет. И признается: «Этот вздор [план написать роман в письмах] показался мне чересчур трудным, не по силам. Я только учусь и воспитываю свой вкус».

С годами его ненасытная потребность в чтении только усилилась. Бальзак пытается проникнуть в тайны бытия, прибегнув к помощи Декарта, Спинозы, Лейбница, Мальбранша, «сорвать последние покровы, за которыми прячется свет истины». Обращается даже к индийской философии, не забывая о Ламарке и Гоббсе, увязает в противоречивых теориях. Решает сначала обратиться к «Трактату о бессмертии души», которое считает обманом, думает об эссе «О поэтическом гении», делает заметки, бросается переводить «Этику» Спинозы… Но, витая в облаках, не теряет из виду твердой почвы. Поразмыслив хорошенько, приходит к выводу, что славу и деньги, в которых он так нуждается, принесут ему не философские сочинения, а романы или даже пьесы. В то время на роман смотрели как на искусство низкое, театр же пользовался бесспорным уважением, особенно пьесы в стихах. Оноре с легкостью набросал несколько поэм – ни хуже, ни лучше многих других, так почему бы не попробовать написать трагедию в пяти актах александрийским стихом? Великолепная идея приходит ему при чтении истории Кромвеля, написанной Франсуа Вильменом. Он полон решимости и 6 сентября 1819 года сообщает Лоре: «Наконец-то я остановился на „Кромвеле“ (смерть Карла I). Вот уже полгода я обдумываю план и почти составил его. Но трепещи, сестра, мне понадобится семь-восемь месяцев, чтобы все придумать и написать, а потом еще отшлифовать. Главное из происходящего в первом акте уже на бумаге, кое-где есть уже и стихи, но я должен семь-восемь раз обгрызть себе ногти, прежде чем появится первое мое творение… Мне кажется, что если Господь дал мне талант, то самое большое наслаждение – сделать его источником славы в том числе и для тебя, и для бедной матушки. Подумай, какое счастье, если мне удастся прославить фамилию Бальзак! Какая возможность выйти из забвения!.. Когда у меня появляется удачная мысль и я облекаю ее в звучный стих, мне кажется, я слышу твой голос, который говорит мне: „Вперед! Смелее!“ Я прислушиваюсь к звукам твоего фортепьяно и с новыми силами сажусь за работу».

Иногда Оноре оставляет «Кромвеля» и делает наброски «небольшого „античного“ романа» – отдыхает. Или раздумывает над комической оперой по мотивам «Корсара» Байрона. К тому же не следует забывать и о физическом состоянии: чтобы размять ноги, любит пройтись, несмотря на довольно значительное расстояние, до кладбища Пер-Лашез. Читает эпитафии и размышляет о великих людях, что спят здесь вечным сном. Но, «занимаясь поисками мертвых, я думаю лишь о живых», – пишет он сестре. От могильных плит молодой человек переносится взглядом в скрытый дымкой город, лежащий у его ног, – огромный серый муравейник, зажигающий в сумерках окна, и голова идет кругом. Оноре угадывает в нем бесчисленных персонажей романов и читателей, сердца которых ему так хочется завоевать. Он готов пожертвовать всем ради восхищения тех, кто не знает даже о его существовании. Герой «Отца Горио» на последних страницах книги тоже бросит отсюда вызов Парижу: «Теперь – кто победит: я или ты?»

Пока же едва продвигается «Кромвель» – тени авторов великих трагедий лишают Оноре сна. Сумеет ли он быть равным им или удастся их превзойти? И делится с Лорой: «Кребийон успокаивает меня, Вольтер – приводит в ужас, Корнель – восхищает, Расин – заставляет бросить перо». Его приводит в отчаяние мысль, что «великий Расин два года доводил до блеска свою „Федру“». Тем не менее во что бы то ни стало необходимо проторить собственную дорогу, и в том же письме он шутливо обрисовывает ситуацию: «В голове одного юноши, живущего в моем квартале, на четвертом этаже дома номер девять по улице Ледигьер, разгорелся пожар. Полтора месяца пожарные пытаются справиться с огнем, ничего не выходит. Молодой человек страстно увлекся хорошенькой девушкой, которую совсем не знает. Ее зовут Слава». В ноябре 1819 года Бальзак высылает сестре подробный план пьесы, которую не считает неудачей, вот только александрийский стих ускользает от него, и творение его тяжело, неуклюже, условно и в высшей степени банально. Предчувствуя поражение, Бернар-Франсуа с горечью пишет Лоре: «Тот, на кого я более других рассчитывал, за несколько лет почти полностью растратил все сокровища, отпущенные ему природой, и этого я более всего опасался. А все потому, что меня не послушали: он должен был идти по утомительной, усыпанной терниями дороге, ведущей к успеху, а ему все потакали. Вместо того чтобы пробиваться и стать старшим клерком – работа тяжелая и сложная, которая ему не подошла, он увлекся пьесами, именами актеров и актрис… Мне же мучительно видеть, что сын моих старинных приятелей в семнадцать лет уже старший клерк в одной большой конторе… О, как я несчастен, как жестоко наказан, и мне есть в чем упрекать себя в своем отношении к тому, чье будущее виделось мне столь блестящим!»

Госпожа Бальзак, напротив, была отчасти горда тем, что сын разродился пьесой в пяти актах, да еще в стихах, и, получив от Оноре рукопись, старательно переписала ее каллиграфическим почерком. Лора же подшучивала над предполагаемым увлечением брата «девушкой с третьего этажа». Тот протестовал: сестра принимает его за «Адониса», тогда как он всего лишь «китайский болванчик», для которого предназначены не постели, а только камины. Впрочем, похоже, Лора сама увлечена Эженом Сюрвилем, о котором то и дело проговаривается в письмах. Она уверяет, что все не так, но брат мало ей верит: как и все молодые девушки, его сестра мечтает о замужестве. Лора и не помышляла о браке по любви, что в те времена считалось излишеством, но счастливой можно быть и с человеком, выйдя за него, следуя доводам рассудка, питая к нему уважение, испытывая определенное влечение, чувствуя схожесть характеров. Время от времени Бальзаки вывозили дочерей на бал в Со, где собирались «сливки» местного общества. Без сомнения, за ними ухаживал Эжен Сюрвиль. Но простой инженер не мог рассматриваться в качестве возможного жениха, родители рассчитывали на более выгодную партию. Осуждая буржуазные предрассудки, в этом вопросе Оноре был полностью согласен с ними.

Порой, изнуренный бесконечными исправлениями своего «Кромвеля», он спешит удрать из Парижа, едет в Иль-Адам в долине Уазы к другу отца Луи-Филиппу де Вилле-ля-Фэ. Бывший священник после революции расстался с сутаной и с тех пор весело жил «во грехе» с женщиной, которая вела его дом и царила в его постели. Де Вилле любезно принимал молодого человека, допускал в свою богатую библиотеку и с удовольствием обсуждал с ним труды Бюффона, которым восхищался, а гость – едва знал. В этом доме 12 мая 1820 года Оноре получил письмо от Лоры, где сестра сообщала о ее скорой свадьбе с Эженом Сюрвилем и просила быть в Париже 17 мая, чтобы присутствовать при подписании брачного контракта у господина Пассе, а в четверг утром – в церкви Сен-Мерри. По правде говоря, Сюрвиль довольно долго колебался, не зная, кого выбрать – Лору или Лоранс, пока не отдал предпочтение старшей. Почти столь же долго Бальзаки не могли решиться отдать дочь за человека, вовсе не знатного, с весьма скромными доходами. Жениху исполнилось тридцать, он был внебрачным сыном провинциальной, лишенной таланта актрисы, Катрин Аллен, которая дебютировала под псевдонимом Сюрвиль. Отец, Огюст Миди де ля Гренере, умер, так и не признав официально этого ребенка, но обязал брата назначить мадемуазель Аллен ренту в тысячу двести ливров. Под именем Сюрвиль молодой человек поступил в Политехническую школу, затем в Императорскую школу по строительству мостов и дорог.

Поначалу Лора считала его не заслуживающим внимания из-за слишком низкого происхождения. Эжен обратился в суд Руана с ходатайством о введении в силу давнишнего решения, позволявшего ему именоваться Миди де ля Гренере. Господин и госпожа Бальзак оживились – благородная частичка «де» значила для них многое и казалась решением проблемы. Они стали убеждать дочь, та согласилась, что этот претендент на ее руку, несмотря на темное прошлое, не заслуживает того, чтобы им пренебрегли. Что испытал Оноре, увидев любимую сестру в объятиях мужчины, который имел теперь право обладать ею? Без сомнения, некоторую ревность, но также уверенность, что муж, пусть даже самый прекрасный, никогда не заменит Лоре брата – их чуть-чуть кровосмесительная любовь сильнее других привязанностей. В романе в письмах «Стени» Бальзак опишет эту ангельскую страсть брата к своей сестре. Ведь зачастую в слиянии душ можно обрести счастье, которого не даст никакой телесный союз.

Едва закончилась свадебная церемония, новое важное событие потребовало присутствия Оноре. Бернар-Франсуа, решив раз и навсегда понять, есть ли у его сына способности, пригласил в гостиную дома в Вильпаризи несколько знакомых, перед которыми тот должен был прочесть свою трагедию. Оптимист по натуре, юноша надеялся на триумф. Начав чтение текста, который знал почти наизусть, уголком глаза наблюдал за реакцией собравшихся. По мере того, как разворачивалась драма Карла I, жертвы отвратительных интриг Кромвеля, лица присутствовавших скучнели: казалось, никто не в состоянии оценить ужасающую актуальность сюжета, противопоставлявшего власть королевскую власти народной. Ведь Карл – это Людовик в последние дни своей жизни, и Мария-Генриетта образцово ему предана. Вся пьеса проникнута ненавистью к англичанам, которым нельзя простить Ватерлоо. Кажется, королева упрекает Кромвеля не в том, что тот отправил короля на эшафот, а в том, что сослал Наполеона на остров Святой Елены. К несчастью, пьеса была в стихах. А они – лишь бледным подобием классических образцов. Мария-Генриетта, проклинающая вероломную Англию, – это Корнель, проклинающий Рим:

Ты ненавистен мне, коварный Альбион!..
Измена зреет тут, грозит со всех сторон!
Отныне, Франция, к тебе мое моленье:
Тебе вручаю я свой трон, детей и мщенье!..[918]
И вот, наконец, последняя реплика. Неловкое молчание. Никто не решался выразить автору одобрение, даже Лора, по ее словам, была «сражена». Тем не менее она решает переписать пьесу, что ранее уже проделала матушка. Что до Бернара-Франсуа, то всеобщее разочарование взволновало его больше, чем он ожидал: быть может, «судьи» ошиблись и следует предложить «Кромвеля» кому-нибудь более компетентному и беспристрастному? Выбор пал на бывшего преподавателя Эжена Сюрвиля в Политехнической школе, академика Франсуа-Гийома Андриё. Со множеством оговорок ему передают копию, выполненную госпожой Бальзак. По свидетельству Лоры, специалист вынес окончательный вердикт, не подлежащий обжалованию: «Автор может заниматься чем угодно, только не литературой».

Тогда мать и сестра новоявленного драматурга сами отправились в Коллеж де Франс, чтобы лично встретиться с Андриё, выслушать советы и забрать рукопись. Во время визита проворная, словно белочка, Лора обнаруживает среди бумаг, разбросанных в беспорядке на письменном столе преподавателя-академика, листок, на котором тот набросал свои впечатления от прочитанного, забирает с собой, показывает Оноре, потом с извинениями возвращает. Госпожа Бальзак получает письмо, где ученый муж пытается сгладить разочарование, пережитое семьей незадачливого автора: «Придирчивость к деталям, быть может, заставила меня судить слишком строго. Я далек от того, чтобы заставить вашего сына пасть духом, но думаю все же, что он мог бы с большей пользой тратить время, не сочиняя трагедии или комедии. Если он окажет мне честь своим приходом, я поговорю с ним о том, что, с моей точки зрения, дают занятия изящной словесностью, и о том, какую пользу для себя можно из этого извлечь, не становясь профессиональным поэтом». Оноре покорно идет в Коллеж де Франс, но не находит там Андриё. На этом все и закончилось.

Любезный Даблен, которому пьеса совсем не понравилась, предлагает посредничество, чтобы заручиться мнением знатока: Пьер Рапенуй, он же Лафон, пайщик «Комеди Франсез», признанный интерпретатор пьес Корнеля и Расина. Даблен рассчитывает снискать благосклонность актера благодаря рекомендательному письму их общего друга Пепина-Леалёра. «Поторопитесь и перепишите начисто плод ваших бдений, – советует он Оноре, – большими, красивыми буквами, затем напишите сопроводительное письмо Пепину, самому обязательному и надежному человеку… не забудьте немного лести в адрес Лафона, но не слишком грубой… Возможно, через три-четыре дня после того, как ваша рукопись будет ему вручена, вы будете представлены Лафону Пепином, и он будет так любезен, что пригласит вас на обед».

Готовый на все ради достижения цели, юноша приносит рукопись Даблену. Впрочем, он ни на что особенно не рассчитывает, поводов для сомнений у него более чем достаточно. «Кромвель» оставляет Лафона равнодушным, нет сомнений – он слишком «погряз» в своем репертуаре, чтобы получить удовольствие от чего-нибудь новенького. Так уговаривает себя Оноре, чтобы справиться с очередным поражением. И признается Лоре: «Я вижу, что „Кромвель“ ничего не стоит и не заслуживает права считаться даже зачатками пьесы». Осознание этого факта не повергает его в уныние, напротив, придает сил: раз не удалась трагедия, надо поискать новых форм выражения, более подходящих его таланту. Единственное, что огорчает в грустной истории с «Кромвелем», – несколько месяцев потрачено напрасно, а отец выделил только два года на то, чтобы он в полной мере проявил свой талант. Ну что ж, отныне придется ускорить темп. А сюжеты, вот они, повсюду! Только бы глупые военные стычки не помешали писать!

Его угнетает возможность провести годы на военной службе, но первого сентября 1820 года судьба улыбнулась Оноре – он освобожден от подобной перспективы. Сертификат генерального секретаря префектуры Сены говорит о том, что у молодого человека слишком маленький рост – 1 метр 655 миллиметров. Полный коротышка с цветущей физиономией и подпорченными зубами не в восторге от того, что видит в зеркале, но уверен – божественный огонь скрывается под столь неказистой оболочкой. И хочет как можно скорее доказать это. Родным, конечно же. Но главное – тысячам незнакомых людей, которые, закоснев в ежедневных заботах, ждут, сами того не зная, появления на небосводе литературы его, и только его – Бальзака.

Глава шестая «Мастерская» Лепуатевена

Лора вышла замуж, в доме Бальзаков в Вильпаризи освободилась комната. Парижский опыт Оноре чересчур затянулся, полагали его родители, а потому потребовали, чтобы он возвратился к родному очагу, где мог теперь рассчитывать на удобную и покойную жизнь. Сын сопротивлялся: сердце его разрывалось от грусти при мысли о расставании со столицей, но обрести после месяцев дискомфорта налаженную жизнь было совсем неплохо. К счастью, у Бальзаков сохранилось кое-какое временное пристанище в их любимом квартале Марэ, это позволило Оноре время от времени отправляться дилижансом в Париж и проводить там несколько дней. Вернувшись, он вновь с раздражением и нежностью находил неизменными отцовские прорицания, его старческий задор и рецепты долголетия (съедать каждый вечер яблоко и ложиться спать пораньше), приступы безнадежности, досады и властности у матери, недовольство бабушки суровыми временами и падением нравов, напрасные мечтания Лоранс, которая после свадьбы сестры не находила себе места и думала о том, как бы найти жениха с деньгами и титулом. Оноре любил своих родных со всеми их слабостями, недостатками, маниями, но никто из них не в состоянии был заменить ему «сосланную» с мужем в Байё Лору, которая уверяла, что вполне довольна судьбой. Так ли это было на самом деле, или она разыгрывала комедию образцовой семейной жизни, никто не знал. Брат регулярно писал ей, держал в курсе своей работы, делился переживаниями.

После неудачи с «Кромвелем» он видел спасение лишь в романе. Чтение Вальтера Скотта окрылило его: захотелось превзойти автора «Айвенго» изобретательностью в написании отдельных эпизодов и блестящим знанием истории. Воодушевленный этим примером, Оноре начинает долгое повествование, озаглавленное «Агатиза». Действие происходит в Италии во времена Крестовых походов. Здесь есть любовь, предательство, рыцарские турниры, разбойники, прекрасная героиня, знающая тайны растений, умеющая готовить приворотное зелье. Исчеркав несколько страниц, незадачливый автор прерывает эту путаную историю, чтобы вскоре продолжить в несколько иной форме – «манускрипта аббата Савонати, переведенного с итальянского господином Матрикантом, учителем начальных классов». Меняется и название – теперь это «Фалтурна». И здесь Италия, но до Первого крестового похода, папа олицетворяет обскурантизм и узость мышления, прекрасная Фалтурна – свободу, вдохновение, древнюю магию. Ее странное имя означает «власть света», она милосердна и воплощает все знания мира. Рожденная, чтобы властвовать над людьми, поначалу покоряет и подчиняет себе сочинителя, который, впрочем, не идет дальше первых страниц.

Одновременно он занят романом в письмах – «Стени, или Философские заблуждения». На этот раз дело происходит во Франции. Герой – Жакоб дель Риес – возвращается в Тур, где встречает молочную сестру Стени, с которой был разлучен с детства. Он совсем не по-братски восхищен ею и приходит в отчаяние от того, что мать девушки вынуждает ее выйти замуж за господина де Планкси. Страстная переписка завязывается между двумя созданными друг для друга, но разлученными злою судьбой людьми. Однажды во время прогулки Стени чуть было не уступает брату. Грубый, ревнивый муж вызывает Жакоба на дуэль, тот умирает при невыясненных обстоятельствах. Все в этой истории чрезмерно, выспренно, витиевато, кроме описания провинции, на фоне которого разворачиваются события: «Между Луарой и Шером лежит широкая равнина, не сухая и бесплодная, но зеленая, орошаемая взаимной дружбой двух рек, чьи воды встречаются». Как только Бальзак переходит к чему-то хорошо ему знакомому, он находит верные слова, но чувства персонажей отягощены бесконечными рассуждениями. То и дело повествование прерывают их споры о материальности мысли или абсурдности христианского объяснения происхождения мира. Читатель тонет в потоке слов и не знает, прислушиваться ли ему к биению сердца героев или разглагольствованиям начинающего философа. Автор демонстрирует чрезвычайно непринужденное письмо, но техники ему все же не хватает, и он отдает себе в этом отчет: на полях то и дело появляются записи: «Переделать… Исправить…»

Оноре стремится во всем быть первым, но необходимо справиться с родительскими опасениями, а потому как можно быстрее следует подумать и о деньгах. От своего бывшего соученика по Вандомскому коллежу, толстяка Огюста Сотле, он слышал о весьма известном среди парижской богемы персонаже – Огюсте Лепуатевене, он же ле Пуатевен де л’Эгревиль или ле Пуатевен Сент-Альм, писателе, авторе водевилей, журналисте, хроникере, который специализировался на популярных романах, созданных «бригадным» методом. Незатейливые эти произведения пользовались невероятным спросом, а коллективный труд позволял выпекать их, словно горячие пирожки. Лепуатевен, сын довольно известного актера, был ненамного старше Оноре и при первой же встрече распознал в нем живой, плодотворный ум. Он дал ему место среди «писак», которые вкалывали под его руководством. Самым замечательным из них был Этьен Араго, младший брат известного астронома. Сотрудники «предприятия» руководствовались простыми правилами: описания сводятся к минимуму, герои принадлежат к высшему обществу, женщины блистают красотой, умом и благородством, порой, ради некоторой остроты, ревнуют, злодей должен быть наказан, поборник справедливости всегда вознагражден, на каждой странице – поэзия, почитание семьи и религии, эмоциональное напряжение не ослабевает ни на секунду. Что до стиля, это совершенно не заботило Лепуатевена, не будучи приманкой для читательниц.

Руководитель «предприятия» обладал исключительным коммерческим чутьем, сотрудники работали изо всех сил. «У него под началом, словно у вооруженного линейкой учителя, был десяток молодых людей, которых он называл „маленькими кретинами“», – напишет о Лепуатевене его современник. Попав в ряды этих «маленьких кретинов», Бальзак охотно подчиняется дисциплине. Тот, кто неоднократно заявлял о своем намерении одарить человечество бессмертным произведением, не видит ничего плохого в том, чтобы принять участие в производстве субпродуктов. Один Оноре вынашивает грандиозные планы, другой – стряпает блюда на потребу неискушенной, мало просвещенной публике. И хотя подобное невеселое занятие должно было отвратить от литературы, почти поневоле учится следить за интригой, равномерно распределять ударные эпизоды, следуя к неожиданной развязке. Работа по принципу Лепуатевена не кажется Бальзаку унизительной, напротив, он даже несколько воспрял. Дело идет полным ходом, книгоиздатели, имеющие собственные магазины, охотно клюют на такого рода товар, тем более что цена весьма невысока. Авторы предпочитают звучные псевдонимы: Дон Раго – это Этьен Араго; Вьелэргле – анаграмма л’Эгревиля, имени, полученного Лепуатевеном незаконным путем; лорд Рооне – Оноре собственной персоной.

Он не плюет в колодец, из которого пьет. Такого рода сочинительство скорее забавляет его скоростью и определенным трюкачеством. К тому же это приносит деньги, сохраняя в неприкосновенности сокровищницу его ума. Бальзак сообщает Лоре о барышах, полученных на ниве ремесленничества: «Дорогая сестра, я очень рад, „Наследница Бирага“ [роман, написанный совместно с Лепуатевеном] продана за восемьсот франков» (июль 1821 года). Осенью он отдает за тысячу триста франков тому же издателю Юберу, обосновавшемуся в галереях Пале-Руаяль, второй роман – «Жан-Луи, или Обретенная дочь». Двадцать третьего ноября объявляет Лоре, что рассчитывает на две тысячи за третий под временным названием «Прекрасный еврей» (окончательно будет звучать как «Клотильда Лузиньянская, или Прекрасный еврей»).

Занятый тем, что считает коммерческой пародией на искусство, Оноре рассчитывает на доход в двенадцать тысяч франков от публикации шести романов в год. Цифра эта не кажется ему чрезмерной, он чувствует в себе силы придумать и написать под псевдонимом полдюжины «отбросов» в ожидании возможности выпустить под собственным именем роман, которым будет гордиться. Этими планами компаньон не делится с Лепуатевеном – узнав о них, тот рассмеялся бы ему в лицо. Но часто приглашает «патрона» совершить поездку в Вильпаризи, отведать семейного рагу. Эти визиты вносят разнообразие в быт Бальзаков, витающая в облаках Лоранс немедленно начинает воображать, что живой и предупредительный парижанин приезжает только ради нее. Брату стоило большого труда разуверить ее в этом, объяснив к тому же, что писатель – не самая удачная партия.

Девушка никак не могла смириться с отсутствием воздыхателей. Она пишет сестре, которой, по ее мнению, повезло с замужеством, о покойной и скучной жизни в родительском доме: «Мы не отличаемся безудержным весельем, но и не грустим особенно, мы настоящие буржуа и не впадаем в крайности: вечером – вист или бостон, иногда экарте, охота за комарами, каша… Остроумные выходки Оноре, а потом мы идем спать». Специально для Лоры брат дополняет картину: «Скажу тебе по секрету, что бедная матушка все больше становится похожа на бабушку и даже хуже. Я надеялся, что возраст, в котором она теперь, окажет на нее благотворное влияние и изменит ее характер, но ничего подобного… Вчера она жаловалась, как бабушка, вздыхала о старости, как бабушка, сердилась поочередно на Лоранс и Оноре, меняла взгляды с быстротой молнии… А преувеличения!.. Да, в мире нет второй такой семьи, как наша, я думаю, мы единственные в своем роде». В тесном старческом мирке Лоранс чахла на глазах, и это очень беспокоило брата, который в июле 1821 года делится с Лорой: «…Лоранс достойна кисти художника, у нее прекрасные руки, белоснежная кожа и восхитительная грудь». К тому же у нее живой ум и взгляд, от которого растаяла бы и бронзовая статуя. Короче, настоящее сокровище, надо немедленно выдать ее замуж.

Того же мнения придерживается и Бернар-Франсуа, он даже подобрал достойного кандидата. Это Арман-Дезире Мишо де Сен-Пьер де Монзэгль. Двойное «де» вдвойне заслуживает внимания. Семья предполагаемого жениха дворянской стала недавно, но по праву. Бернар-Франсуа хорошо знал отца молодого человека по работе в Королевском совете и позже в интендантском ведомстве. Схожесть их служебной деятельности кажется Бальзаку хорошим предзнаменованием. К тому же Арман-Дезире старше Лоранс на пятнадцать лет, а это гарантия прочности брака. Нельзя забывать и о том, что после непродолжительной военной службы он поступил на ответственную должность в управлении по взиманию городских пошлин в Париже. Уверенный, что ставит на хорошую лошадь, Бернар-Франсуа старался не обращать внимания на слухи, будто долгожданный зять весь в долгах, любит игорные и публичные дома. Напротив, полагал, что, достаточно погуляв, объект его намерений дозрел, чтобы стать смирным мужем, преданным жене, тапочкам и счету в банке.

Безусловно, ограниченность этого краснобая несколько раздражала Оноре, который прозвал его «героем из героев», «трубадуром» и потешался за его спиной над непоколебимой уверенностью будущего родственника в том, что ему нет равных на охоте, за бильярдом и в гостиных. Но Бернар-Франсуа отказывался прислушиваться к критике. А Лоранс, вовсе не влюбленная, тщеславно гордилась, что вскоре, как сестра, станет настоящей дамой со своими слугами, днями приемов, каретой и, быть может, детьми.

Дело продвигалось быстро, и 19 июля 1821 года отец пишет старшей дочери: «Сообщаю тебе, моя дорогая Лоретта, – вы с мужем получите еще официальное извещение, – что я устроил свадьбу твоей сестры… Будущие супруги встречаются уже месяц, они очень подходят друг другу, все необходимые шаги предприняты, семья жениха… согласна». Спустя три дня, 22 июля, был день рождения Бернара-Франсуа. Ему исполнилось семьдесят пять, семья собралась в Вильпаризи. Одновременно крестили сына Луизы Бруэт, кухарки, Монзэгль официально просил руки Лоры, и предложение было великодушно принято. Оноре, наблюдавший во время этой церемонии за женихом, делится с Лорой: «Он немного выше Сюрвиля, ни хорош, ни дурен лицом, у него нет верхних зубов…. В остальном он лучше, чем может быть, в качестве мужа, конечно».

Брачный контракт, проработанный господином Пассе, был подписан двенадцатого августа 1821 года и предполагал приданое в тридцать тысяч франков. В честь этого события в Вильпаризи был дан вечерний прием с тщательно подобранными закусками, винами и сладостями. Бернар-Франсуа встречал гостей, подмигивая глазом, – неловкий кучер заехал ему хлыстом и поцарапал роговицу. Эта неприятность отравила ему праздник и была тем более досадной, что он чрезвычайно ревностно оберегал свое здоровье и самочувствие. Через два дня после подписания контракта госпожа Бальзак посчитала разумным задать Арману-Дезире несколько вопросов личного порядка, после чего написала Лоре: «Он дал мне честное слово, и я ему верю, что он никогда не имел дела с проститутками и совершенно здоров, его никогда не лечили, он никогда не принимал лекарств и здоровье его превосходно. У него нет детей, которые могли бы в будущем явиться. Нога его никогда не ступала в игорный дом, и, будучи первым в Париже среди игроков в бильярд, никогда не играл на деньги».

Конечно, Монзэгль врет так же легко, как дышит, но госпожа Бальзак столь простодушна, что проглатывает все с довольной улыбкой. Оноре, напротив, настроен все более скептически. «Трубадур приходит и на обед, и на ужин и прилежно ухаживает, – делится он с Лорой. – Но, говоря откровенно, и откровенность эта требует, чтобы письмо мое было уничтожено, я не нахожу в его поступках, улыбках, словах, жестах и прочем ничего, что свидетельствовало бы о любви, как я ее представляю».

Бракосочетание состоялось первого сентября 1821 года в мэрии Седьмого округа. Затем венчание в церкви Сен-Жан-Сен-Франсуа. По этому случаю Бальзаки отпечатали два вида уведомительных писем. Одни, предназначенные для близких, были подписаны: «Господин Бальзак, бывший секретарь Королевского совета, бывший директор Интендантской службы первого военного дивизиона, и госпожа Бальзак имеют честь известить вас о свадьбе мадемуазель Лоранс Бальзак, их дочери, и господина Армана-Дезире Мишо де Сен-Пьер де Монзэгля». Во второй версии, для друзей более отдаленных, присутствовала драгоценная частичка «де» перед всеми тремя Бальзаками. В письмах, которые разослали Монзэгли, невеста именовалась Лоранс де Бальзак.

Несмотря на предосторожности, брак этот оказался катастрофой, и очень скоро. Лоранс была не в себе с первой супружеской ночи, а когда она оказалась в полной изоляции в уединенном доме в Сен-Манде, один за другим последовали нервные срывы (как у матери и бабушки), она невероятно скучала, у нее стали выпадать волосы. Муж то и дело оставлял ее ради охоты и бильярда. Первое письмо, отправленное ею сестре, – это длинная жалоба: «Я держусь только на нервах, и этим все сказано…. Совестливая женщина должна была бы молчать о недостатках своего мужа, я же скажу тебе потихоньку, что считаю его легкомысленным и честолюбивым до такой степени, как только можно вообразить». В довершение всех несчастий она скоро узнала, что Арман-Дезире должен всем на свете – занимает у одних, чтобы отдать другим, они рискуют лишиться мебели. Из гордости новобрачная пытается скрыть все это от родных, но тайное становится явным. Пораженный Оноре пишет Лоре: «…кажется, у Монзэгля тысяча экю долга. Лоранс преследует свора кредиторов… Монзэгль ведет себя очень грубо. Он возвращается под утро, оставляя на целый день в одиночестве маленькую страдающую женщину в доме, стоящем в двух лье от других».

Выведя мужа на чистую воду, ошеломленные Бальзаки обнаруживают, что он прохвост. Тем временем Лоранс вынуждена заложить свои драгоценности. На грани разорения Монзэгль попросит взаймы у тестя. Тот высокомерно откажет в помощи зятю, который обманывал его с самого начала. Госпожа Бальзак, выше понимания которой, как ее дочь может любить и поддерживать столь гнусного субъекта, откажет ей в своей привязанности. Но все же подаст милостыню в виде визита, когда несчастная вот-вот должна будет родить, хотя не согласится присутствовать при крещении внука Альфреда, который появился на свет 28 июля 1822 года, – она считала его плодом предосудительной связи. Больная Лоранс отдала малыша кормилице, а Монзэгль все чаще покидал супругу, этот, по его мнению, мертвый груз в его полной приключений жизни.

Бальзак вспомнит о нем, когда будет писать портреты самых циничных героев своей «Человеческой комедии». Исключительный негодяй шурин послужит прообразом мерзкого Филиппа Бридо из «Авантюристки»: разорив семью и доведя до отчаяния жену, тот совершит головокружительное восхождение по социальной лестнице, приведя Париж в восторг. В 1831 году Монзэгль станет личным секретарем графа Сесака, академика и пэра Франции. Освободившись от денежных проблем, этот новоиспеченный кавалер ордена Почетного легиона, как и эгоистичный, подлый герой Бальзака, – человек, преуспевший вопреки всякой справедливости и морали. Так понемногу Оноре осознает, что достаточно внимательно посмотреть вокруг, на близких, друзей, знакомых, чтобы обнаружить персонажи гораздо более сложные и волнующие, чем те, что населяют романы-клише, производство которых доверил ему Лепуатевен.

Глава седьмая Госпожа де Берни

Каждый раз, проходя мимо дома на окраине Вильпаризи, который стоял у дороги, ведущей в Мо, Оноре думал о том, что мир невероятно тесен. До 1815 года дом этот принадлежал Шарлю де Монзэглю, отцу оказавшегося столь позорным для Бальзаков зятя. Разорившись, он продал его советнику Королевского суда Габриэлю де Берни. Просторное здание с окнами в «мелкую клетку» поддерживалось в хорошем состоянии и украшено было цветами, во дворе, посыпанном песком, стояли кадки с апельсиновыми и гранатовыми деревьями. Бернар-Франсуа познакомился с графом де Берни давно – оба сделали карьеру на интендантской службе, и это оставило свой след. Госпожа де Берни, урожденная Луиза-Антуанетта-Лора Иннер, была дочерью учителя музыки королевы Марии-Антуанетты и одной из ее любимых камеристок. В 1777 году ее крестили в Версале король Людовик XVI с супругой – так было принято в отношении высоко ценимых их величествами слуг. Когда в 1787 году Иннер умер, вдова вторично вышла замуж за шевалье де Жаржэ, который во времена революции вместе с Туланом и Лепитром (бывшим директором пансиона, где учился Оноре) тщетно пытался освободить Марию-Антуанетту из Тампля.

Санкюлоты засыпали угрозами де Жаржэ и его супругу, и та сочла благоразумным поскорее выдать дочь пятнадцати с половиной лет за человека, который сумел бы ее защитить, – графа де Берни. На другой день после свадьбы молодоженов арестовали, они остались в живых только благодаря поражению Робеспьера и наступившей реакции. В 1799 году Габриэль де Берни начал работать в благословенной службе продовольственного обеспечения армии, и вот он столоначальник в одном из отделений Министерства внутренних дел и, наконец, советник Королевского суда. У них с женой было девятеро детей, что вовсе не означало гармонии в супружеских отношениях. Де Берни рано состарился, был подслеповат, ворчлив, мелочен, придирчив, мрачен, готов продаться любому и считал госпожу де Берни лишь необходимой составляющей его положения в обществе. Жена много изменяла ему, на что он закрывал глаза из соображений удобства. Один из ее любовников, «свирепый» корсиканец Андре Кампи, зашел дальше других, результатом этой связи стала дочь Жюли: сначала ее появление на свет скрывали, потом признали. Порвав на время с женой, де Берни вернулся к ней, не держа зла за измены. Внебрачная дочь носила фамилию Кампи – на этом настоял, следуя указаниям завещания своего покойного брата – отца ребенка, ее опекун и дядя генерал Туссен Кампи. Тем не менее акт гражданского состояния свидетельствует, что Жюли родилась в апреле 1804 года от неизвестных матери и отца.

Все это ничуть не препятствовало госпоже де Берни с радостью видеть Жюли у себя в Вильпаризи наряду с другими своими отпрысками, вполне законными. Поговаривали, что теперь она состояла в связи с неким господином Манюэлем, снимавшим один из принадлежавших ей домов. Что не мешало соседям, в том числе Бальзакам, считать ее великосветской дамой, «госпожой» их городка. Оба семейства поддерживали любезные, почти дружеские отношения: бывали в гостях друг у друга, встречались на заседаниях благотворительных комитетов… Одетая, как и ее дочери, в белое в память о появлениях Марии-Антунетты в Трианоне, госпожа де Берни была обаятельна, непринужденна, умна. Ей было сорок пять, лицо ее светилось добротой, и, несмотря на маленький рост и полноту, она держалась весьма элегантно. К тому же не скрывала свой возраст, охотно сознавалась – бравируя этим и кокетничая – в том, что уже бабушка, и умела веселиться с юношеской живостью. Оноре удивляло, что эта крошечная женщина,всего на год моложе его матери, столь темпераментна. Приглядевшись к ней, приглашенной к ним в дом на крестины сына кухарки, он поделился с Лорой: «В целом мире только дети госпожи де Берни умеют по-настоящему смеяться, есть, спать и разговаривать, а их мать – женщина очень любезная, притягивает к себе».

Госпожа де Берни пожелала, чтобы Оноре давал уроки ее дочерям. Молодой человек безропотно согласился на роль воспитателя и очень скоро стал испытывать истинное наслаждение от посещения «дам с околицы». За занятиями следовали беседы – занимательные и поучительные. Отмечая усердие новоявленного преподавателя, госпожа де Берни стала подумывать о возможной его женитьбе на одной из своих дочерей – Жюли Кампи. Он казался ей не самой плохой партией, не слишком импозантную внешность компенсировали ум и насмешливость.

Но Бальзака на окраине Вильпаризи привлекали вовсе не барышни – с каждым днем его все больше волновала зрелая грация хозяйки дома. Он видел ее всегда в окружении детей, но странным образом их хорошенькие юные лица и глупая невинность лишь оттеняли исключительное очарование уже пожившей женщины, которая страдала, любила и которую этот опыт окутывал тайной более притягательной, чем непорочность. Она умела своими вопросами заставить его открыть душу: Оноре рассказывал ей о своих планах, отношениях с сестрой, матерью. Госпожа де Берни подтрунивала над его горячностью, умела успокоить, говорила с ним о литературе, обсуждала семейную жизнь, и скоро он уже не мог без нее обойтись. Увлекали ее рассказы о детстве во времена Людовика XVI, отрочестве, совпавшем с революцией, юности уже при Империи. Воспоминания этой все еще соблазнительной женщины казались ему во сто крат интереснее родительских. Ее голос, когда она поверяла их ему одному, баюкал, а иногда от этих звуков вдруг бросало в дрожь. Героиня «Лилии долины» госпожа де Морсоф будет произносить «ш» как госпожа де Берни, заставляя мужчин трепетать. Не знавший материнской нежности. Оноре был признателен женщине, обладавшей всеми качествами, коих недоставало Шарлотте-Лоре. Тот факт, что они почти ровесницы, не охлаждал, напротив, разжигал его пыл. Она лучше других знала, как заставить его забыть об огорчениях, унижениях, неудовлетворенности, к ней он чувствовал почти сыновнее почтение, но, будучи рядом, терял голову, словно любовник. Хотел раствориться в ее душе и обладать ее телом, прижаться к ней, как это делают дети, ища защиты и утешения, и обладать ею. Возможно ли это? Оноре день и ночь искал ответа и решил открыться. Она отвергла его, ссылаясь на возраст, общественное положение, мужа. Ни один из аргументов не убедил его, он не только не успокоился, но стал забрасывать письмами объект своих желаний. После смерти госпожи де Берни по ее распоряжению сын Александр сжег эти послания. Но черновики сохранились у Бальзака. Мольбы его становились все настойчивее: «Представьте, что далеко от Вас есть кто-то, чья душа обладает исключительным даром преодолевать расстояния, переноситься по воображаемым небесным путям, опьяненная, она кружит над Вами. Ему нравится участвовать в Вашей жизни, разделять Ваши чувства, то жалеть Вас, то желать, он любит Вас со всей искренностью, свойственной только молодости. Вы для него – больше чем друг, сестра, Вы почти мать, и даже больше… божество… И если я мечтаю о величии и славе, то лишь потому, что это приблизит меня к Вам, и если я начинаю нечто важное, то только во имя Вас. Не зная того, Вы покровительница. Наконец, представьте все, что может быть самого нежного, ласкового, огромного в человеческом сердце, и все это есть в моем, когда я думаю о Вас».

Любовь юноши двадцати двух лет, когда ей самой сорок пять, льстила госпоже де Берни, но она благоразумно решила сдерживаться и отказывалась принимать его наедине – только в присутствии детей. Надеялась, что многочисленное потомство – надежная защита от соблазна увлечься. Муж, потрепанный и раздраженный, думал иначе. Впрочем, не он удерживал ее, а боязнь раскаяться позже в глупости, у которой нет будущего. В Оноре же словно бес вселился, его послания волнуют, и, кажется, не устоять перед его напором: «Великий Боже, если бы я был женщиной, и мне было сорок пять, и я была бы все еще хороша, да я вел бы себя совсем не так, как Вы… Я бы отдался своим чувствам, стремясь обрести в них наслаждения, свойственные юности, свои невинные мечты, простоту и естественность, и все очарование, с ними связанное». Он сравнивает себя с Руссо в его непреодолимом стремлении к госпоже де Варанс, обладавшей материнской нежностью и пылкостью возлюбленной. Иногда представляет себя голодным перед витриной кондитерской.

В апреле 1822 года госпожа Бальзак уезжает в Байё проинспектировать своим материнским оком семейную жизнь Лоры. Оноре остается в Вильпаризи с отцом, расхрабрившись, все чаще наносит визиты госпоже де Берни. Соседи обсуждают их с насмешливой недоброжелательностью, взволновались и дети графини, хотя и не делая пока заключений о поведении матери. Уверенный, что имя Антуанетта нисколько не подходит хозяйке дома, молодой человек просит разрешения называть ее Лорой: это имя носят его мать и сестра. Первая для него – воплощение безразличия, вторая – единения сердец. Первая произвела его на свет, вторая разбудила в нем нежность. С третьей он надеется на рай. Ее этот каприз забавляет, и она соглашается. Оноре кажется, что после «крещения» они становятся ближе, в этом для него главный смысл существования теперь. И хотя госпожа де Берни все еще отказывает ему, понимает, что готова уступить. Письма становятся все пламеннее: «Думаете ли Вы обо мне, как я думаю о Вас, любите ли так, как я, не знаю, почему, но я в этом сомневаюсь с некоторых пор… Как Вы были хороши вчера… Не говорите мне о Вашем возрасте». Потесненная на последних оборонительных рубежах, она умоляет его не говорить о любви, иначе выставит его за дверь. Он прикрывается оскорбленным достоинством: «Мне кажется, я хорошо понял Ваше письмо. Это ультиматум. Прощайте, я потерял надежду и предпочту страдать в изгнании, но не испытывать муки Тантала. Поскольку Вы не терзаетесь вовсе, полагаю, Вам безразлично, что произойдет со мной. Можете считать, что я Вас никогда не любил! Прощайте!»

Конечно, это были лишь угрозы – он не собирался порывать с госпожой де Берни. Та, хоть и проявляла нерешительность, думала лишь о его молодости и безрассудстве. Как-то вечером, после очередного отказа, Оноре возвращается, идет следом за ней к их любимой скамейке в саду. Сидящая в задумчивости женщина была поражена столь внезапным появлением и не нашла сил оттолкнуть его. Так он впервые поцеловал ее, но больше она ничего не позволила, посчитав, что легких объятий будет ему вполне достаточно. Бальзак покинул ее, желая еще сильнее после этого поцелуя. Несколько дней Лора колеблется, он же пишет: «Ничто не помешает мне быть в десять у ограды Вашего сада, чтобы остаться в памяти той, которую должен там увидеть. Мне будет хорошо, даже если у меня не будет никакой надежды». Наконец, во время очередного свидания она признается себе, что готова совершить непоправимое. Майская ночь была такой нежной: прозрачный полумрак, тишина, прерываемая неясными шорохами, аромат свежей зелени. Казалось, природа встала на сторону Оноре, подготавливая его победу. Смущенная более, чем ожидала, госпожа де Берни, забыв о всякой осторожности, уступила натиску своего возлюбленного.

Возвратившись к себе, пылая, он немедленно садится за письмо, полное безумной благодарности: «О Лора, пишу тебе среди ночи, в ее тиши, напоенной тобой, меня преследуют воспоминания о твоих исступленных поцелуях! Могу ли я еще о чем-то думать? Все мои мысли – только о тебе. Моя душа связана с твоей, отныне ты можешь быть только рядом со мной. Я весь под властью очарования восхитительной, магической нежности. Я вижу перед собой только нашу скамейку, чувствую только твое ласковое прикосновение, цветы передо мной, пусть даже и увядшие, хранят свой пьянящий аромат. У тебя есть какие-то опасения, и ты говоришь о них тоном, от которого разрывается мое сердце. Увы! Теперь я уверен, что клялся тебе не напрасно – твои поцелуи ничего не изменили. Но я, я изменился, я люблю тебя безумно…»

Атмосфера родительского дома показалась ему как никогда скучной, почти невыносимой. Как только он расстается с госпожой де Берни, мир вокруг становится бесцветным. Оноре пишет сестре: «Бабушкина улыбка мне больше не нравится, отцовский голос – не притягивает, я читаю газету со слезами на глазах». Его жизнь начинается с приходом вечера, когда он готовится к тайной встрече с волшебницей, открывшей для него любовь.

Возвратившись из Байё, госпожа Бальзак быстро разгадала неловкие увертки Оноре, связь эта привела ее в негодование: ее сын ввел в соблазн замужнюю женщину, которая к тому же вдвое его старше! Ровесницу матери! Какой скандал! Сын пытается оправдаться, но под градом родительских упреков вынужден признать, что ситуация весьма деликатная. Очевидно, что его постоянное присутствие компрометирует госпожу де Берни в глазах соседей, но прежде всего – детей. Они все понимают, осуждают ее, она же, вне всякого сомнения, чувствует себя несчастной. «Думаю, мы не можем больше таиться, острый взгляд молодых девушек давно все угадал, – пишет юноша своей любовнице. – Не знаю, но, кажется, никогда не смогу взглянуть на твою Элизу, не заставив ее покраснеть и не прочитав на ее лице чего-то такого, что не могу выразить. Что до Антуанетты, презрение и множество других чувств прорываются в ней. Жюли Кампи давно обо всем знает, все они не скрывают более своего отношения к нам».

Оказавшись лицом к лицу с враждебной коалицией молодого поколения, Оноре считает благоразумным видеться реже. Теперь он призывает к осторожности, она же заявляет, что готова пренебречь общественным мнением. Выход из положения нашла госпожа Бальзак: чтобы пересуды смолкли, сын должен уехать на несколько недель к сестре, в Байё. Тот соглашается на неизбежную ссылку, испытывая муки ада. Но ему удается выиграть несколько дней, необходимых, чтобы приготовить себя к разлуке. Получив отсрочку, он вновь приходит к их скамейке, потом сопровождает Лору де Берни в Париж, где любовники остаются наедине до двенадцатого мая. Возвратившись в Вильпаризи, Оноре требует, чтобы после его отъезда она каждую неделю отправляла ему длинное письмо с рассказом обо всем происходящем, пусть самом незначительном, без всяких умолчаний. Адрес: господину Оноре, в доме господина Сюрвиля, улица Тентюр. Накануне расставания Лора дарит ему свой любимый амулет, флакон туалетной воды и томик стихов Андре Шенье, который они читали вместе. Он плачет над жестокой судьбой, разлучающей их, и, наконец, двадцатого мая садится в дилижанс, как поднимаются на эшафот. Слуга, Луи Бруэт, провожавший его, доносит госпоже Бальзак, что молодой хозяин шутил с очень любезной графиней, которая тоже отправлялась в путь. Мать успокаивается: сын не настолько сбился с толку, как это кажется на первый взгляд. К тому же она рассчитывает, что дочери удастся образумить брата: рядом с ней он вновь вспомнит о семейных ценностях и благопристойности. Со всем своим хладнокровием госпожа Бальзак ставит на Байё против Вильпаризи.

Глава восьмая Профессия – писатель

Оноре оценил пользу смены обстановки сразу по приезде, радость вновь увидеть сестру смягчила горечь расставания с госпожой де Берни. Тесть ждал его у конторы Мессажери, когда он выходил из дилижанса. Вместе они отправились на улицу Тентюр. Выкрашенные в зеленый цвет, с отслаивающейся краской ворота выглядели неприглядно, но в доме было уютно, изысканно подобранная мебель свидетельствовала о достатке, все говорило о присутствии женщины со вкусом, ценящей порядок. Зала для приемов была обшита полированными панелями орехового дерева, стулья, кресла, ковры приглашали к беседе добропорядочных людей.

Едва брат и сестра оказались наедине, начались признания, скоро он знал все о ней, она – о нем. Лора скучала в Байё, но уверяла, что в общем довольна замужеством: инженер Эжен Сюрвиль был человеком бесцветным и серьезным, не склонным к мечтаниям, любившим свое дело, уважавшим жену. При общении с ним казалось, что атмосфера сгустилась и не хватает воздуха, но упрекнуть его было не в чем. Благородные граждане городка с женами часто навещали Сюрвилей: мужчины удалялись в гостиную, чтобы обсудить охоту и политику, дамы рядышком судачили о домашних заботах и детях. Жизнь была монотонна, как течение реки Ор, чьи неспешные воды омывали Байё. Оноре почувствовал, что ему здесь будет лучше работаться, а желание видеть госпожу де Берни с каждым часом все меньше его тревожило. Быть может, он не создан для того, чтобы посвятить себя женщине? И для писательской карьеры вернее вздыхать рядом с обворожительным, но недостижимым созданием, чем привязаться, рискуя забыть о творчестве? Быть может, искусство несовместимо с определенным конформизмом, которого требует любовь, и не приемлет брака? Оноре обсуждает все это с сестрой, та понимает его с полуслова. Она – это он сам. В домашней одежде, без чулок и галстука, лежа на оттоманке, Бальзак с наслаждением открывает ей свои помыслы и чувства.

Лора, как и следовало ожидать, представляет его знакомым Сюрвилей. Он жадно изучает их, в надежде пристроить в одной из будущих книг. Нескольких встреч оказывается довольно, чтобы проникнуть в дух провинциального мирка с его кастовостью, тщеславием, алчностью и боязнью пересудов. Он сравнивает его с тем, что наблюдал в Вильпаризи: похоже, и тем не менее у каждого свои характерные черты, традиции, увлечения, цвет, запах. Решительно жизнь – великолепная почва для литературы. Но только ли?

Сюрвиль сопровождает Оноре в прогулках по городу, ездит с ним в Канн и Шербур. Бальзак «на лету» схватывает лица, памятники, анекдоты, продолжает делать «запасы», хотя в мыслях далеко от этих мест. С собой он привез начало романа «Ванн-Клор» и план другого – «Арденнский викарий», но сейчас его занимает выход в свет в Париже, у Юбера, другого его произведения, написанного под псевдонимом лорд Рооне, – «Клотильда Лузиньянская, или Прекрасный еврей». Конечно, под этой абракадаброй на тему Крестовых походов не стоит его имя, но он вложил туда немало вдохновения, с ним связаны многие амбиции, и, получив наконец томик, он горделиво ожидает похвалы близких.

Но, прочитав книгу, госпожа Бальзак пятого августа 1822 года отправляет Лоре разгневанное письмо, полагая, что сын тоже прочтет его: «У меня новое огорчение… речь об Оноре, добром, чудном Оноре, который, сам того не желая, жестоко ранит меня. Ты не знаешь еще, мой добрый друг, сколь сильно и хрупко материнское честолюбие, питаемое желанием, свойственным всем хорошим матерям, видеть, как из детей получается нечто значительное. То же испытываю и я в отношении Оноре, но к моим пожеланиям никто не прислушивается… Я призывала его тщательно пересмотреть рукопись, даже показать кому-то, у кого больше писательского опыта. Я умоляла сделать некоторые сокращения, предупреждала, что пытки, которые он описывает, приведут читателя в ужас… Оноре делал вид, что все, что я говорю, ничего не стоит, что порицаемое мною другому покажется прекрасным, что есть множество мнений, множество различных вещей, которые одни считают отличными, другие – ужасными, что автор должен быть самим собой и все».

Дабы подкрепить свое негодование, госпожа Бальзак цитирует выражения, кажущиеся ей неприемлемыми. Как сын осмелился написать: «хрупкий луч» или «по справедливости»? Почему злоупотребляет словами «приятный» и «шелковистый»? «Я очень расстроена, – продолжает она. – Всякий раз, когда автор хочет блеснуть умом, он весьма далек от этого… когда пытается говорить с читателем, выходит дурновкусие… его суждения обнаруживаешь на каждой странице, а этого не следовало бы делать. Книга должна быть написана для всех… Его сбил с толку Рабле… Стерн тоже со своими описаниями чувств, наконец… повторю еще раз – я расстроена. Оноре считает себя либо всем, либо ничем. Это вредит голове, и я бы сильно подумала, прежде чем сказать ему то, что написала вам. Надеюсь, вы будете чутки с ним и ваши замечания не позволят ему пасть духом».

Итак, недовольная необходимостью вмешиваться в жизнь сына, госпожа Бальзак решает вторгнуться в его творчество: о том, как надо писать роман, ей известно так же хорошо, как и о правилах поведения в обществе. По ее мнению, приезжая в Париж, Оноре встречается «с молодыми людьми, которые портят друг другу вкус, забывают о всяких приличиях, о том, что такое „хорошо“, и считают прекрасной лишь чепуху, которую сочиняют для развлечения». Если он будет продолжать в том же духе, не сделает в своей жизни ничего стоящего. Лора должна постараться предостеречь его от излишней легковесности! И пусть руководствуется в этом материнским посланием, не показывая его брату!

Безусловно, несмотря на лицемерные советы госпожи Бальзак, Лора сразу показала письмо Оноре. Он узнавал мать во всем: резкий тон, уверенность в собственной правоте. Ему и в голову никогда не могло прийти, что эта дерзкая, даже грубая женщина ошибается: полное непонимание, отсутствие теплоты и терпимости по отношению к собственному сыну потрясли его больше, чем любая критика какого-нибудь паршивого журналистишки. Он был ошеломлен и подавлен. Лора, как могла, утешала брата, дипломатично отвечала на материнские упреки: признавала ее правоту в том, что касается невысокого качества трудов, опубликованных Оноре у Лепуатевена, но напоминала, что сроки были слишком сжатыми, чтобы тщательно поработать с рукописью. «Когда молодой человек, обладающий воображением Оноре, пишет за два месяца четыре книги, все их недостатки – естественное следствие спешки, он должен был бы более строго отнестись к текстам и прислушаться к мнению окружающих, – делится Лора с матерью. – И „Клотильда“ была бы замечательной книгой, не будь этих шероховатостей… Повторяю, если бы Оноре несколько меньше доверял себе и немного больше – другим, „Клотильда“ была бы книгой, которую он с гордостью признал бы своей. Но, матушка, я не собираюсь приводить его в уныние из-за „Клотильды“, напротив, она внушает мне большие надежды… Оноре не надо от тебя ничего, кроме счастья, так дай же ему его, матушка. Но ты видишь все в черном цвете, когда речь заходит о нем. Разве дело в „Клотильде“? И разве, чтобы бойко продаваться, книга обязательно должна быть хорошей?.. Ни один роман не шедевр, их сочиняют только ради денег, не претендуя на славу».

Несмотря на деликатные, обнадеживающие слова сестры, Оноре был задет глубоко. Не стоит ли действительно расстаться с мечтами о величии? Вдруг его пребывание у Лоры становится лишенным всякого смысла, и, готовый покинуть Байё, он адресует госпоже де Берни письмо, полное разочарования: «Не решаюсь сказать, как грущу, не находя больше в Ваших письмах цветов. Туалетная вода закончилась, не будь Шенье, я словно бы лишился защиты… Есть люди, которые рождены для несчастий, я – из их числа».

Чтобы поднять его дух, любовница сообщает, что вновь обрела «свободу воли», другими словами, что ее муж, узнав обо всем, отнесся к их связи философски. Вместо того чтобы обрадоваться, молодой человек упорно продолжает хандрить: «Думаю, что заблуждаюсь на свой счет, да и в отношении жизни – тоже, – жалуется он. – Отныне буду довольствоваться лишь тем, что живу в Вашем сердце, как Вы живете в моем, буду жить воспоминаниями, иллюзиями, мечтами, жизнь моя будет только воображаемой, каковой, впрочем, отчасти и была до сих пор».

Из опасения, что она не сумеет оценить всю важность этого заявления, Бальзак продолжает своего рода романтическое самобичевание: «Когда ты – посредственность и все твое богатство – чистая душа, жить не стоит; весьма умеренные способности не дают повода для наслаждений… Превосходство гения и исключительные способности великих людей – единственное, чего нельзя присвоить. Карлик не в силах поднять палицу Геракла. Я уже говорил Вам, что умру от горя в тот день, когда окончательно пойму, что моим надеждам не суждено сбыться. И хотя я пока еще ничего не сделал, чувствую, что день этот близок. Я стану жертвой собственного воображения. Итак, Лора, заклинаю Вас не привязываться ко мне, умоляю порвать со мной».

Но хотя призывает ее к окончательному разрыву, ревностно следит за той жизнью, что она ведет вдали от него. Непоследовательность влюбленного, не уверенного в своих истинных чувствах: вопрошает избранницу, сидит ли она иногда на «их» скамейке, думая о нем, напевает ли его любимые песни, играет ли на фортепьяно в его отсутствие. Даже решает вернуться, несмотря на ожидающие его дома неприятности в лице несговорчивой матери и слабеющего разумом старого отца. Тем временем в доме Бальзаков появляется новый жилец – племянник госпожи Бальзак Эдуар, сын ее покойной сестры Софи Саламбье и Себастьена Малюса, тоже умершего. Сироте двадцать два года, он страдает туберкулезом. Родственник особенно дорог тетке тем, что остался совершенно один и владеет значительным состоянием, которое она унаследует, если будет заботиться о нем в последние дни его жизни. В ожидании этого она чрезвычайно предупредительна, Оноре не видит в ее маневрах ничего предосудительного – его занимает совсем другое.

Во время пребывания в Байё он начал новый роман – «Арденнский викарий» – и предложил сестре и зятю сотрудничество в работе над этой весьма экстравагантной историей, в которой эротизм перемешан с религиозностью. Ему казалось, что втроем у них получится быстрее, а прибыль потом поделят. Ведь нет ничего более естественного, чем сочинять всей семьей. Уезжая, он оставил рукопись сестре и ее мужу, чтобы они дописали несколько глав, в соответствии с набросанным Оноре и одобренным ими планом. Сам же отправился в Вильпаризи, где в нетерпении его ожидала госпожа де Берни.

В пути он размышлял о своем романе и по прибытии в Париж заключил договор с издателем и книготорговцем Шарлем-Александром Полле. По контракту ему полагалось две тысячи франков за романы «Столетний старец» и «Арденнский викарий»: шестьсот – «живыми» деньгами, остальное – векселями, сроком на восемь месяцев. Единственная загвоздка была в том, что оба произведения следовало представить к первому октября 1822 года, но и то, и другое были в зачаточном состоянии. Ввиду срочности выполнения работы Бальзак пишет сестре четырнадцатого августа: «Итак, на „Викария“ у нас только сентябрь. Не думаю, что вы сумеете делать по две главы в день каждый, чтобы передать мне его к пятнадцатому сентября, да и тогда у меня останется только две недели на переделку… Обдумайте все хорошенько… Если у вас есть хоть капля жалости ко мне, вы пришлете мне в срок этого чертова „Викария“, если же подозреваете меня во лжи, могу прислать вам договор с Полле, согласно которому должен буду выплатить неустойку, если книга не будет напечатана к ноябрю… Столь тяжелый труд не по силам тебе, Лора. Не думаю, что ты сумеешь писать по шестьдесят страниц в день».

Несмотря на настойчивые просьбы брата, Лора не спешила отправлять драгоценный пакет. Оноре, чтобы скрасить пребывание в родительском доме, читал близким другой роман, привезенный им из Байё, – «Ванн-Клор, или Бледноликая Джейн». К счастью, на этот раз текст матери понравился, она даже процедила сквозь зубы несколько похвал. Вообще Шарлотта-Лора стала мягче с тех пор, как возник умирающий богатый племянник: семья жила планами на будущее. Владелец дома, который они теперь арендовали, кузен госпожи Бальзак Антуан Саламбье продал его своему брату Шарлю, а тот решил увеличить плату до невероятных пятисот франков. Для Вильпаризи это было чересчур! К тому же госпожа Бальзак мечтала вновь обосноваться в Париже, в любимом Марэ. Она даже нашла вполне подходящее прибежище на улице Руа-Доре, где и у Оноре была бы своя комната. Но Эдуар Малюс был нетранспортабелен, и надо было ждать последнего его вздоха, чтобы переехать. Впрочем, язык его почти совсем почернел, пульс с каждым днем становился слабее, он ел только устрицы и пил молоко, так не могло продолжаться долго, оставалось потерпеть совсем немного. На фоне этого молодого полутрупа, для развлечения занимавшегося вышиванием, Бернар-Франсуа, несмотря на солидный возраст, был вызывающе здоров. Бабуля, как всегда, вздыхала о своих недугах. Братец Анри удивлял глупостями. А госпожа Бальзак, непрестанно жалующаяся на все и вся, то и дело отлучалась в Париж, где готовила возвращение семейства в столицу. Каждый день Оноре интересовался на почте, не пришел ли «Викарий», за которого ему не терпелось приняться, и без конца обращался к сестре, описывая попутно умонастроения Бальзаков: «Эдуар почти в могиле, бабуля болеет, матушка пребывает в страшном возбуждении и ездит в Париж, отец, как всегда, здоров, Луиза – подслушивает, Луи – глуп, Анри – проказничает, сам я не занимаюсь ничем…. „Викарий“! „Викарий!“ „Викарий!“… Я должен над ним работать».

В письме нет ничего о госпоже де Берни, хотя та занимает все его мысли. Еще несколько недель назад он говорил о спасительной разлуке, но стоило увидеть ее, как страсть вновь завладела им. «Чем дольше мы вместе, тем больше достоинств я нахожу в тебе, – поверяет ей молодой человек четвертого октября 1822 года. – Признаюсь, Лора, что „освящение скамьи“, этот праздник любви, которая, нам казалось, вот-вот угаснет, вновь зажег ее, и я далек от того, чтобы видеть наш чудный уголок могилой, напротив, он кажется мне алтарем». Оноре уверен, что любит ее сильнее с тех пор, как согласился на абсурдную высылку в Байё. Но чувствовала ли она все то же, что он, во время их разлуки? Ему хотелось бы не сомневаться в этом, сам же клянется возлюбленной, что благодаря расставанию обрел душевный контакт с женщиной, о которой мог лишь мечтать. Вдали от нее научился наслаждаться воспоминаниями столь же сильно, сколь и реальными событиями.

Бальзак не в силах скрыть свои чувства от близких, мать жалуется в письмах к дочери в Байё, что сын уходит в полдень, возвращается в пять часов, снова уходит и возвращается в десять вечера; Эдуар очень плох, а ее оставляют с ним одну; Оноре не замечает, насколько бестактен, дважды в день бывая у госпожи де Берни, не чувствует, что его хотят «околпачить». «Я хотела бы оказаться за сотни лье от Вильпаризи. Он не пишет ни строчки. А ему осталось всего страниц двадцать, чтобы завершить „Столетнего старца“. В голове у него только одно, он не видит, что, слишком уж предаваясь этому, однажды устанет, но поведение твоего брата лишает его всякого рассудка».

Тем не менее она не могла не признать, что, растрачивая себя на любовные дела, Оноре работает как каторжный: «Викарий» наконец-то у него, он спешит. «Ему надо работать, отрываясь лишь на короткий отдых, – сообщает госпожа Бальзак Лоре. – Его „Викарий“ – лучшее из написанного им, надеюсь, ты будешь им довольна… Я нахожу в нем много случайных слов, повторы в описании старика, но он ни от чего не хочет отказываться».

С «Викария» Бальзак переключается на «Столетнего старца». Его не пугает необходимость писать сразу два романа, напротив, испытывает определенное волнение, перескакивая с одного сюжета на другой. Мать довольна его прилежанием, хотя все еще не верит, что подобного рода деятельность может принести сыну доход. Его же волнуют только деньги: материальная озабоченность присуща всем Бальзакам. Молодой Эдуар Малюс, кашель которого разрывает душу, живой тому пример.

Двадцать пятого октября 1822 года после долгой агонии больной вздохнул последний раз. Бальзаки грустят, но чувствуют облегчение. Госпожа мать будет щедро вознаграждена за свою преданность: тридцать тысяч франков в виде ренты, акций и наличных. Она плачет от огорчения и признательности этому бедному мальчику, который воздал ей из могилы. Теперь – в путь, они свободны, у них есть средства. В ноябре семья покидает Вильпаризи и устраивается в Париже, на улице Руа-Доре. Старший сын настоял, что сам будет оплачивать свое пребывание под крышей родительского дома: первого ноября он подписал договор, согласно которому должен платить отцу сто франков в месяц за жилье и еду. «Господин Оноре, – записано в этом документе, – сам будет заботиться об освещении, отоплении, стирке, так как сумма в двенадцать сотен франков пойдет исключительно на еду и аренду жилья».

Уезжая из Вильпаризи, начинающий автор уверяет себя, что теряет любовницу, чьи ласки с некоторых пор значат для него меньше духовной общности, и что теперь начнет настоящее сражение на литературном фронте за известность и богатство.

Глава девятая Анонимные публикации

Обосновавшись в Париже, Оноре сменил не только место жительства, он отказался от псевдонима лорд Рооне (R’Hoone – анаграмма его имени) ради столь же звучного: в ноябре 1822 года Полле один за другим опубликовал «Арденнского викария» и «Столетнего старца, или Двух Беренгельдов», вышедших из-под пера «бакалавра изящной словесности» Ораса де Сент-Обена.

Первый – весьма сумбурное повествование, в котором соседствовали мать семейства, влюбленная в викария, бывшего, возможно, ее собственным сыном, девушка, страстно увлеченная мужчиной, которого считает братом, пират, настойчиво пытающийся выкрасть несчастное дитя… Не отвлекаясь от интриги, автор, разумеется, касался вопроса безбрачия священников, проблемы инцеста, невозможных связей, размышлял о целомудрии и жестокости общества, отказывающегося уважать большое чувство, прикрываясь устаревшей моралью. Увы! Как только книга появилась в магазине, ее объявили оскорбительной для религии и нравов. Приказано было изъять ее из продажи, но предупрежденный об обыске Полле успел рассредоточить тираж, полиции пришлось довольствоваться рукописью и сигнальным экземпляром. К счастью, власти посчитали достаточным запрет на продажу «Арденнского викария», никаких санкций против самого Бальзака не последовало.

На появление «Столетнего старца» столь бурной реакции не последовало. В предисловии автор, Орас де Сент-Обен, представлял свой труд как тщательное воспроизведение признаний человека, чей отец переходил из века в век, заключив сделку с дьяволом. Старый Беренгельд получал право на бессмертие, убивая время от времени девственниц, чья кровь, попав в его вены, возвращала силу молодости. После тысяч перипетий неутомимый предок рассказчика готовился принести в жертву юную Марианину, не зная, что в нее влюблен его сын Тулий. Тот, поставленный в известность о готовящемся убийстве, вырывает невесту из рук отца. Старец защищается именем науки, объясняя, что открыть принцип жизни и обрести возможность здравствовать столько же, сколько существует мир, несомненное достоинство любого человека. В этой мрачной истории угадываются все навязчивые идеи Оноре, его вера в сверхъестественные силы, интерес к медиумам, увлечение магией, телепатией, эзотерикой… Быть может, когда он набрасывал эту хронику необычайно длинной жизни, вдохновлялся примером собственного отца, чьей главной заботой было противостоять посягательствам времени? Неистребимый Беренгельд, не отвратительная ли это карикатура на Бернара-Франсуа, пытающегося пройти сквозь годы без потерь?

Но если отца миновали болезни, усталость и разрушение, бабушка, госпожа Саламбье, чахла на глазах. Переезд в Париж не пошел ей на пользу, тридцать первого января 1823 года она умерла. Дети устроили ей достойные похороны: когда речь идет об общественном положении, не надо экономить на расходах. Хотя наследство покойная оставила весьма скудное, она любила повторять, что ее разорили спекуляции зятя. Оноре в конце концов стал симпатизировать сварливой старухе, которую с самого начала забавляла его интрижка с госпожой де Берни, во время пребывания внука в ссылке в Байё она выполняла роль почтальона.

После смерти госпожи Саламбье главными действующими лицами в квартире на втором этаже дома номер семь по улице Руа-Доре стали родители и молодой Анри, все более легкомысленный, расточительный, не желающий знать никаких забот. Сюрвили жили теперь ближе в Парижу, в Шампрозэ, надеясь, что Эжен получит место инженера мостов и дорог департамента Сена и Уаза и это позволит им поселиться в Версале. Лоранс, едва держась на ногах после родов, вынуждена была решать финансовые проблемы мужа, которого арестовали за долги. Оноре казалось, что она рождена для несчастий. Сам же изо всех сил стремился преуспеть, удивлять, блистать: в жизни надо быть только победителем. Ему уже не хватало романов «на потоке», он метил выше. Но выйдет ли из него настоящий писатель? «Теперь, когда, мне кажется, я знаю свои силы, обидно тратить лучшие мои мысли на эти глупости, – пишет Бальзак сестре Лоре. – Я чувствую в голове нечто, и если бы я был спокоен за свое существование, то есть у меня не было бы обязательств, которые я должен выполнять, а были бы еда и крыша над головой… я работал бы над серьезными вещами. Но для этого надо удалиться от мира, а я постоянно туда возвращаюсь».

В Париже он вошел в круг язвительных, безденежных журналистов, изливавших желчь в скандальных листках вроде «Le Pilote» или «Le Corsaire». Их звали Огюст Лепуатевен, Этьен Араго, Орас Рессон… средоточие мелких парижских пересудов. Все они готовы были при необходимости одолжить свое остроумие именитому писателю, жили чем и как придется, сидели в кафе вместе с художниками или за кулисами театров. Вовлеченный в эту беспорядочную жизнь, Оноре лихорадочно искал свой путь. Он быстро сочиняет мелодраму «Негр» и предлагает ее в театр Гетэ, следует вежливый отказ, тогда вновь возвращается к роману, пишет «Последнюю фею, или Новую волшебную лампу», признается себе, что в ней нет абсолютно ничего, и, дабы оживить вдохновение, погружается в труды Лафатера, полагавшего, что проникнуть в тайну человека можно, проанализировав его физические данные. Не оставляя френологию, обращает внимание на оккультные науки, делает набросок некоего философского сочинения и в конце концов попадает под влияние одного из старинных приятелей по юридическому факультету, Жана Томасси.

Католик и легитимист, тот пытается вернуть вольтерьянца Оноре в лоно церкви и даже призывает не писать больше романов, так как занятие это исключительно мирское, унижающее человека. «Возвращаюсь к своим баранам, – просит он. – Сожгите все, чему поклонялись, поклонитесь тому, что сожгли. Вы не в силах осознать, насколько вырастет ваш талант, если его будут питать мораль и религия». Не соглашаясь до конца с доводами приятеля, Бальзак признает все же, что Бог существует, но лишь в форме вечного закона, объяснить который с точки зрения человеческой логики невозможно. Он подумывает даже о трактате, посвященном молитве, о чем ставит в известность Томасси, который в это время становится начальником канцелярии префекта департамента Эндр и обосновывается в Бурже. Узнав о замысле Оноре, тот отговаривает от его воплощения: «Расскажите мне о вашем трактате. Чтобы его написать, недостаточно прекрасной души и богатого воображения, помимо этого необходимо иметь определенные религиозные привычки, опыт длительного общения с божественным, и, наконец, нельзя обойтись без некоторого мистицизма, обогащающего и смягчающего. Если вы ни разу не вздрогнули при торжественных звуках органа, не были взволнованы, слушая юного священника, возлагающего венцы на головы столь же юным жениху и невесте, и не испытали многое тому подобное, оставьте вашу затею. Сам Руссо потерпел в этом поражение, потому что у него не было религиозных привычек, о которых я вам говорю. Одно дело набросать несколько строк в счастливые мгновения, другое – сохранить это настроение на протяжении всей книги».

Оноре прислушивается к совету, отказывается от своих планов и публикует, по-прежнему анонимно, брошюру «Право первородства», «Беспристрастную историю иезуитов», затем роман «Аннетт и преступник», заявленный как продолжение «Арденнского викария». Ни одно из этих произведений, написанных по заказу и оплаченных построчно, не вызывает острого интереса. «Право первородства» случайно попадает в руки Бернара-Франсуа (в доме дочери Лоры). Ему и в голову не приходит, что автор – его сын, разгневанный, он пишет письмо, опровергающее изложенное в памфлете. Посвященная в тайну дочь искренне забавляется этой заочной дуэлью на перьях между отцом и сыном.

В 1824 году Бальзаки осознают, что все еще не распорядились должным образом капиталом, доставшимся им от Эдуара Малюса. После нескольких вполне случайных вложений они решают использовать часть средств на покупку дома в Вильпаризи, который так долго снимали. Акт купли-продажи на сумму в десять тысяч франков был подписан двадцать четвертого июня у неизбежного господина Пассе. Бернар-Франсуа всецело поддерживал это решение, будучи уверен, что деревенский воздух на пользу всякому, кто стремится дожить до глубокой старости. Кроме того, в свои семьдесят восемь лет он не утратил интереса к безыскусным сельским шалостям и знал, что в Вильпаризи в его распоряжении будут здоровые крестьянские девушки.

Семья переехала немедленно. Но в августе Оноре стало невмоготу в провинциальном заточении, он вернулся в Париж. На этот раз не в Марэ – на Левый берег, где ему приглянулась квартирка на шестом этаже чудесного дома на улице Турнон. Лора, все так же нежно к нему расположенная, уверяла мать, что если брат и уехал в Париж, то исключительно ради работы. Но госпожу Бальзак трудно было обвести вокруг пальца: она пребывала в уверенности, что Оноре покинул родительский кров, чтобы удобнее было встречаться с «женщиной с околицы», то есть с госпожой де Берни. «Вернемся к отъезду Оноре, – пишет мать Лоре двадцать девятого августа. – Я одобрю вслед за вами его решение, если это действительно ради работы… но боюсь, это отступление – лишь предлог, чтобы без препятствий предаться снедающей его страсти. Он сбежал от нас с ней, она провела в Париже целых три дня… Все это дает мне повод думать, что он захотел лишь большей свободы, вот и все. Видит Бог, я хотела бы ошибаться… „Дама с околицы“ донимает меня визитами и знаками внимания. Вы понимаете, как это льстит мне. Она делает вид, будто проезжала мимо. Как же! Сегодня пришла, чтобы пригласить на обед, но я отказалась как можно вежливее».

Несколько дней спустя, четвертого сентября, Шарлотта-Лора вновь жалуется, на этот раз обвиняет зятя, Сюрвиля, который во время беседы с Бернаром-Франсуа высказался в том смысле, что семья не проявляет должной привязанности и благородства в отношении бедняги Оноре. «Отец сказал мне, что с удовлетворением рассеял заблуждения твоего мужа касательно наших финансовых взаимоотношений с Оноре, который берет столько денег, сколько захочет. В последний раз я предложила оплатить все долги сына, если это необходимо для взлета его гения, чтобы он мог, наконец, создать что-то, заслуживающее признания. Он отказался, решив не брать на себя лишние обязательства. Я предложила полностью оплачивать его пропитание, большего мы не должны делать, ради его же блага. Он не захотел ничего принять. За наше внимание отплатил нам распутным поведением почти в собственном доме… поставив нас в весьма неловкое положение, и ни мой гордый вид, ни суровый взгляд не могли заставить замолчать насмешников, когда с госпожой де Берни мы проходили по городку… Не думай, Лора, будто его поведение помешало нашей дружбе, наши объятия открыты для него, наши деньги в его распоряжении… И если он продемонстрирует талант, мы будем только рады, если он вновь станет ее любовником и начнет относиться к своей страсти, как должно, то есть она станет для него источником наслаждения не во вред его таланту и работе, поверим, что он начал понимать кое-что в жизни, пора бы уже этому случиться. Наша дама ездит в Париж часто, с тех пор, как его здесь нет, проводит дня два, убеждая меня в собственной правоте, в том, что, покидая дом, он хотел лишь свободы».

Негодование госпожи Бальзак тем сильнее, что сын увлекся ее ровесницей. Как представить, что юноша в самом расцвете пробудившейся чувственности целует бабушку? Что ощущает это увядающее создание, когда ее ласкает молодой любовник?

Госпожа де Берни сама удивлялась и увлечению Оноре, и собственному увлечению мужчиной, который годится ей в сыновья. В начале их связи она вела себя с ним по-матерински, забавлялась тем, что опытнее его, порой была насмешлива. Но после четырех лет прочных отношений полностью отдалась своей страсти, завороженная пылом Оноре и его умом. Письма, написанные между их встречами, – письма благодарной женщины. «Я люблю тебя! Да, я люблю тебя! Ты для меня больше, чем воздух для птицы, вода – для рыбы, солнце – для земли, тело – для души. Повторяя: дорогой, я люблю тебя, обожаю, я хотела бы напевать тебе на ухо, как весенняя птичка, просить, чтобы ты прижал любимую к сердцу и совершил с ней чудесную прогулку, чтобы вспомнил о прекрасных летних деньках… Твой дар мне огромен, я в состоянии почувствовать это, уловить. О, как бы я хотела иметь тысячу обличий, чтобы дать тебе все, что хотелось бы, и так, как хотелось бы! Но, друг мой, если тебе достаточно меня самой, переполненной всем тем, что может дать самая совершенная любовь, буду счастлива, так как ничто во мне не принадлежит больше мне самой». Она называет его своим «божественным херувимом», кричит: «Спасибо, тысячу раз спасибо!»

На любовном фронте все прекрасно, с литературой, увы, дела плохи. Оноре анонимно, за мизерное вознаграждение сотрудничает с газетами, вместе с товарищами по парижским кафе редактирует коммерческие брошюры, начинает исторический роман, бросает после нескольких глав, огорчается тем, что никак не может найти издателя для «Бледноликой Джейн». Лишившись всякой на то надежды, пишет послесловие: «Прочитав это послесловие, многие скажут, что Орас де Сент-Обен честолюбив, но пусть говорят, что хотят, все равно это в последний раз. Я слишком нуждаюсь в тишине, чтобы пытаться нашуметь, пусть даже только самим именем. Итак, прощайте, кто захочет, пусть дружески пожмет мне руку».

Но кто раскланивается с публикой? Орас де Сент-Обен, бакалавр изящной словесности, бесславно завершающий свою карьеру, или Бальзак, отказывающийся смотреть в будущее? Последний, несмотря на усталость, отвращение к материальным заботам, все еще не решается окончательно оставить литературу. Стремление выдумывать новых персонажей, плести интригу, создавать новый мир пересиливает в нем разочарования непризнанного автора. Как-то вечером он чувствует, что чаша переполнена. Любви госпожи де Берни ему уже недостаточно, к тому же она так далеко, а он в Париже, один на один со своими обманутыми надеждами. Видбумаги и чернил угнетает, страшное «зачем?», которое задает себе однажды каждый писатель, разъедает мозг. В сумерках он бродит по набережным. Этьен Араго, идущий по мосту, видит, как Оноре стоит, облокотившись на парапет, и смотрит на темную воду. Удивленно спрашивает: «Что вы здесь делаете, дорогой друг? Подражаете персонажу „Мизантропа“? Плюете в воду и смотрите, как расходятся круги?» – «Я смотрю на Сену, – отвечает Бальзак, – и спрашиваю себя, не лечь ли спать в ее мокрые простыни». – «Что за мысль! – вскричал Араго. – Самоубийство? Что за безумие! Пошли со мной. Вы ужинали? Поужинаем вместе».

Попытка самоубийства, конечно, не была серьезной. После ужина с Этьеном она была забыта. Да и зов рабочего стола был сильнее, чем вод Сены.

Глава десятая Герцогиня д’Абрантес

Госпожа де Берни в своей любви уже не опасалась ни мнения мужа, ни детей, ни молвы. Продав дом в Вильпаризи, она перебралсь в Париж, где обосновалась рядом с Оноре. Понимание, что со временем ее лицо и тело перестанут быть столь желанными, только утверждало ее в необходимости видеться с любовником каждый или почти каждый день, это были последние проявления чувства, отпущенные ей. Он был благодарен графине за это безумие, столь схожее с его собственным. В душе он давно окрестил госпожу де Берни «Dilecta» (любимая), это стало новым ее именем. Dilectа очаровывала его не только в постели, но помогала принять окружающий мир.

Этот мир Реставрации был странной смесью честолюбивых стремлений и злопамятности. Аристократы, которым удалось благополучно пережить эпоху террора, не забыли перенесенных страданий и требовали восстановления утраченных привилегий. Выскочки, сколотившие состояние при Империи, ревниво ее защищали, а буржуа, обогатившиеся в период революции, дрожали при мысли, что могут лишиться части нажитого в заботах власти об исправлении исторических ошибок. Офицеры в отставке вздыхали о былой славе, сражениях, пышной военной форме, насмехаясь в кафе над новым режимом, лишенным какого бы то ни было величия. Наконец, либералы, коим молодой Оноре симпатизировал, ненавидели крайних, в своей слепоте стремившихся отбросить Францию на пятьдесят лет назад.

Разочаровавшись в своих литературных начинаниях, Бальзак предпринял последнюю попытку, опубликовав анонимно «Кодекс честных людей, или Искусство не быть обманутым плутами». Этот небольшой по объему труд призван был предупредить буржуа об опасности, грозящей их деньгам, но одновременно воспевал изобретательность жуликов, столь необходимых обществу, потому что за их счет кормится жандармерия, магистратура, полиция, судебные исполнители, тюремщики, адвокаты. Ирония автора не пощадила и армейских интендантов, чья деятельность была ему хорошо известна по рассказам отца. Двадцать образов жуликов выполнены с блеском. Идея создания этих «кодексов» («Кодекс коммивояжера», «Кодекс литератора и журналиста» и т. п.) принадлежит Орасу Рессону, который подпишет своим именем «Кодекс честных людей», опубликованный в 1829 году. Несмотря на то что он от начала до конца написан Бальзаком. Но Оноре нисколько не смущает, что его рукопись присвоена другим, у него обширные планы, а потому не стоит опускаться до демонстрации своего честолюбия, когда речь идет о «серийном производстве».

К тому же он почти окончательно решил порвать с литературой ради деловой карьеры. Доверенное лицо, Жан Томасси, убедительно советует: «Выберите правильное направление и кроме того занимайтесь литературой. Прежде чем думать о сладком, надо съесть два первых блюда, вот лучший способ мирно, со спокойной совестью спать». В общем, речь шла о том, чтобы зарабатывать деньги в сфере торговли или промышленности, обеспечивая тем самым возможность писать, что хочешь, когда хочешь, не будучи зависимым ни от сроков, ни от финансовых обстоятельств. И как это раньше не приходило ему в голову? Тем более что Орас Рессон сводит его с владельцем книжного магазина, который собирается вместе с коллегой издать полное собрание сочинений Лафонтена и Мольера (каждое в одном томе размером в восьмую часть листа). Текст будет напечатан очень мелким кеглем, по две колонки на странице. Идея восхищает Оноре, который видит магазины, опустошенные нашествием нетерпеливых покупателей, желающих приобщиться к литературным сокровищам в столь удобной и элегантной форме. И пока Лафонтен с Мольером будут зарабатывать для него деньги, он, отрешившись от забот, станет писать нетленные романы, право публиковать которые будут оспаривать самые серьезные издательства.

Дело за малым – нужен начальный капитал. По мнению новоявленного предпринимателя, проект сулит так много, что деньги потекут рекой. Не заглядывая в будущее, он подписывает с владельцем магазина контракт, предусматривающий равноправное участие в прибыли, расходах и потерях в случае неудачи. Друг семьи Бальзаков Дассонвилль де Ружмон дает ему шесть тысяч франков наличными, потом еще три ввиду большого интереса к Мольеру. Госпожа де Берни предоставит девять тысяч на Лафонтена: на этот раз она уверена, Оноре с честью справится с задуманным. Родители тоже счастливы, что сын, наконец, нашел свой путь. Единственный, кто беспокоится, грустная, далекая Лоранс. С тех пор как муж разорился, она остерегается мира деловых людей. Ее приводят в ужас разговоры о векселях, сроках платежа, ипотеке, заключении договора, арбитражных оговорках. Супруг, оказавшийся самоуверенным жуликом с благообразной внешностью, то и дело требует подписать бумаги, передающие ему скудные остатки ее приданого. Мать строго-настрого запрещает соглашаться на этот грабеж. Разрываясь между дочерней почтительностью и любовью к мужу, Лоранс не знала, что делать, между тем вторая беременность серьезно угрожала ее здоровью: у нее был туберкулез в последней стадии, а на сочувствие родителей рассчитывать не приходилось. Она нашла прибежище в их доме на улице Руа-Доре в Париже, где вынуждена была сносить попреки деспотичной Шарлотты-Лоры, которая не могла ей простить столь неудачного замужества и мягкотелости, не позволившей взять хозяйство в свои руки. Но, несмотря на беды собственной жизни, Лоранс обладала достаточной проницательностью и смелостью, чтобы отговаривать брата от авантюры, в которую он пускался: «Твои коммерческие предприятия, дорогой Оноре, не идут у меня из головы – писателю достаточно его музы. Ты так увлечен литературой, что эта деятельность, всецело поглощавшая жизнь знаменитых авторов, не должна оставлять времени на другую, и зачем тебе пускаться в торговлю, о которой ты ровным счетом ничего не знаешь и которая требует, чтобы ею занимались с ранней молодости? Когда в этой области начинают с нуля, чтобы сколотить состояние, надо быть человеком, который с утра до ночи одержим одним: быть приветливым с каждым, нахваливать свой товар, продавать его с прибылью. Ты же не принадлежишь к числу таких людей… Те, с кем ты связался, заставят тебя смотреть на все с точки зрения выгоды. Твое воображение довершит дело, ты будешь видеть себя с тридцатью тысячами дохода, а когда разум начинает действовать, придумывая тысячи способов заработать денег, здравый смысл отступает. Твоя доброта и прямолинейность не смогут защитить тебя от жульничества других, которые кажутся тебе такими же честными, каков ты сам. Ты не безразличен мне, и это заставляет меня поделиться с тобой этими сомнениями. Я с большей радостью видела бы тебя сидящим за рукописями, над серьезными произведениями, без гроша в кармане, в комнате под крышей, чем удачливым и богатым предпринимателем».

Поздно! Бальзак уже пустился в погоню за своей химерой. Подписав контракт, уехал в Алансон, где договаривается с гравером Пьером-Франсуа Годаром об иллюстрациях, затем возвращается в Париж и пишет предисловие сначала к Мольеру, потом к Лафонтену. Увы! Оба издания небольшого формата, напечатанные микроскопическим шрифтом, оказываются слишком дороги. Покупатели редки. Оноре начинает сомневаться в успехе предприятия.

Счастливее оказался Сюрвиль, ставший, наконец, инженером по строительству мостов и дорог департамента Сена и Уаза и живущий теперь в Версале. Бальзак счастлив, что случился этот неожиданный переезд, и часто навещает сестру, которая очень скоро заводит знакомства в высшем обществе. Не без ее участия Бальзак представлен обитателям Версаля, в том числе Лоре д’Абрантес, живущей в двух шагах от Сюрвилей. Юная Лора Пермон вышла замуж за бравого генерала Жана-Андоша Жюно. Он дрался как лев в Испании и Португалии, за что Наполеон даровал ему титул герцога д’Абрантес. Во время страшного похода в Россию герцог лишился рассудка, был назначен губернатором Иллирийских провинций и в 1813 году покончил жизнь самоубийством, оставив вдову и четверых детей, лишенных средств к существованию. Несмотря на падение Империи, Лора могла рассчитывать на поддержку австрийского канцлера Меттерниха, чьей любовницей когда-то была, а также русского царя Александра I, небезразличного к ее красоте и уму. Без денег, но не утратив мужества, она жила в основном на то, что выручила когда-то за продажу мебели, и мечтала о литературной славе. В сорок один год у нее был прекрасный цвет лица, живой взгляд, красивая, белая шея, мягкие, волнистые, темные волосы, а ее вид и речи доставляли окружающим удовольствие. Она шаг за шагом прошла с Наполеоном весь его путь от восхождения через славу к поражению и, хотя считала теперь этого человека узурпатором с преступными амбициями, сохранила прелестные воспоминания о том, кто еще не так давно был полноправным хозяином половины Европы. Оноре с благоговением познакомился с женщиной, имевшей счастье быть в числе приглашенных в Тюильри, которая, казалось, хранила историю Франции. Бальзак советовал ей писать мемуары, она не говорила «нет». Но очень любезно поставила его на место, когда он принялся слишком рьяно за ней ухаживать. Молодого человека привлекло ее бурное прошлое, остроумие и титул, полученный во времена Империи, равный в глазах Оноре сиянию далекой звезды. Большой свет означал для него еще одну взятую высоту. Что до разницы в возрасте, какое же тут препятствие: почему его должно заботить это, когда речь идет о госпоже д’Абрантес, если все так ловко устроилось с госпожой де Берни? Кроме того, герцогиня на семь лет ее моложе. У него и в мыслях не было, что она отказывается стать его любовницей, так как слишком многие пользовались уже этим для достижения каких-то своих целей. Ему казалось, он чересчур уродлив со своим коренастым телом и беззубым ртом, а Лора не в состоянии оценить живость его ума и значимость произведений. Герцогиня согласилась на дружбу. Это все-таки лучше, чем ничего.

В ожидании перемен незадачливый сочинитель забрасывает ее письмами, подписанными – ставка в игре велика, и позволительны все козыри – Оноре де Бальзак. Уверяет, что покорен сильным, но таким радостным характером своей корреспондентки: «Чем больше я размышляю о вашей судьбе и природе вашего ума, тем больше меня увлекает мысль, что вы одна из тех женщин, чья власть длится дольше, чем это дозволяют законы для простых смертных… Мне хочется верить в это, и кажется, что природа отметила вас особой печатью. Разве один только случай позволил бы вам побывать во всех уголках нашей старушки Европы, которую расшевелил титан, окруженный полубогами?» Одновременно он защищается, поскольку все еще продолжает быть связан с другой цепями, украшенными цветами. Но готов подчиняться только ее вкусу и воле: «Если у меня и есть какие-то достоинства, то это энергия… Господство надо мной для меня невыносимо. От многих мест мне пришлось отказаться из-за необходимости соблюдать субординацию, и в этом плане я абсолютный дикарь». Именно декларации собственной независимости не хватает, чтобы поощрить зрелую женщину стать наставницей в жизни молодого человека. Бальзак прекрасно это знает и потому продолжает: в нем скрыто столько противоречий, и те, кто считает его пустым, упрямым, легкомысленным, непоследовательным, самодовольным, небрежным, ленивым, не слишком старательным, не умеющим мыслить, непостоянным, болтливым, бестактным, грубым, невоспитанным, невежливым, с переменчивым настроением, так же правы, как и те, кто видит, что он экономен, скромен, смел, стоек, энергичен, работоспособен, постоянен, молчалив, тонок, воспитан, всегда весел… Ничто его не удивляет в нем самом. Автор письма рисует свой портрет столь разными красками и таинственными мазками в надежде, что его получательница проявит мягкое любопытство и захочет заняться им. Оноре рассчитал верно: герцогиня д’Абрантес заинтересована, воодушевлена. Госпожа де Берни, угадав это, загрустила.

Начало нового романа омрачила болезнь Лоранс, у которой пятнадцатого марта родился второй сын, Альфонс. Сестра никак не могла поправиться после родов. Она жила с матерью в маленькой парижской квартире, зная, что вот-вот умрет, и грустно подводила итог своей неудавшейся жизни. Оставшегося в Вильпаризи отца нисколько не заботил ее жалкий конец. Он бодро писал племянникам тринадцатого августа 1825 года: «В мои 81 год здоровье мое продолжает оставаться неизменно прекрасным, благодаря разумному поведению, которому может следовать каждый смертный. Госпожа де Монзэгль, моя младшая дочь, мать двоих сыновей, в свои двадцать два года будет на небесах раньше, чем вы получите мое письмо, и это не может не вызывать сожаления. Моя старшая дочь, госпожа Сюрвиль, второй раз забеременела. Ее муж предложил проект канала, на сооружение которого необходимо семнадцать миллионов, правительство его одобрило, назначив господина Сюрвиля главным инженером строительства, дело теперь за деньгами… Оноре занят только литературой, пишет хорошенькие, интересные вещички, которые пользуются спросом». Так, в счастливом неведении, Бернар-Франсуа ставит в один ряд скорую смерть дочери, строительство канала, свое великолепное здоровье и мнимые литературные успехи сына. Все мешается в его злополучной голове. Оноре жалеет отца и списывает его цинизм на почтенный возраст.

Лоранс умерла одиннадцатого августа 1825 года. В апреле ей исполнилось двадцать три. Брат узнал об этом в Версале у Лоры, вторая беременность которой оказалась тяжелой. Щадя ее, близкие разрешают ей не соблюдать траур. Едва узнав о случившемся, Оноре пишет герцогине д’Абрантес: «Страданиям моей бедной сестры пришел конец… я уезжаю и не могу точно сказать, когда освобожусь от моих печальных забот. Я сразу вернусь в Версаль. Проявите хоть немного сострадания ко мне взамен совсем иного чувства и не огорчайте меня тогда, когда, кажется, все несчастья сыплются на мою голову. Прощайте. Умоляю, не лишайте меня вашей дружбы. Она будет мне поддержкой в этих новых переживаниях».

Госпожа Бальзак тем не менее испытывала определенное облегчение при мысли, что смерть Лоранс снимет с нее некоторые заботы, и, неспособная посочувствовать горю близких, обращается к другой дочери, Лоре, со своего рода надгробной речью: «Как будто само Провидение руководило несчастьем, лишившим нас твоей сестры. Судьба оказалась великодушна по отношению к ней, мы должны благословить ее конец». Спустя годы Оноре безжалостно осудит отношение матери к смерти Лоранс: «Если бы вы знали, что за человек моя мать!.. Это монстр, нечто чудовищное! Сейчас она убивает мою сестру, убив уже бедную Лоранс и бабушку. Она ненавидела меня еще до моего рождения».

Событие это настолько потрясло Бальзака, что он решает провести некоторое время в Турени, дабы собраться с мыслями, надеется, что смена обстановки излечит его от зубной боли и нервного тика. Предварительно он сумел добиться от герцогини согласия уступить его страстным мольбам, и эта победа несколько скрасила потерю Лоранс. В письме, написанном новой любовнице из Саше, он чередует «ты» и «вы», называет ее «моя дорогая Мари», хотя герцогиня, как и его мать, сестра и госпожа де Берни, носит весьма распространенное в то время имя Лора. Но четыре Лоры – это слишком! Чтобы отличить герцогиню от всех прочих, нарекает ее Мари. Так, ему кажется, он и милую, нежную Dilect’у меньше обманывает. Герцогиня д’Абрантес, полюбившая общество Оноре, упрекала его в долгом отсутствии, настаивала на скорейшем возвращении в Версаль. В конце сентября 1825 года он отвечает ей: «Не думай, дорогая моя Мари, что я тебя совсем не люблю… Пишу это письмо, страдая так, что ничто не может мне помочь, я едва различаю бумагу. Душа моя полна милых ласк и воспоминаний. Вот что заставит тебя улыбнуться, моя дорогая, любимая Мари, я буду в Версале пятого или шестого октября, пусть даже и со всеми моими болячками».

Несколько дней он мечется между тщеславным желанием быть любовником герцогини (и это он, кого в семье считают неудачником!) и боязнью оказаться не на высоте из-за страшной зубной боли и нервного расстройства. Наконец, возвращается в Версаль, к великой досаде госпожи де Берни, которая будет ревниво вспоминать об этом и семь лет спустя: «Не другая ли заставила тебя вернуться из Тура в Версаль, чтобы утешать ее в горестях, которые эгоизм этой дамы несколько преувеличивал?» Приехал измученный, абсолютно больной человек, вынужденный разрываться между двумя любовницами: ему хотелось сохранить обеих; в первой привлекала ее материнская нежность, во второй – сила духа, легендарное прошлое и связи в высшем обществе. Но и этого было недостаточно, чтобы справиться с неудачами на литературном поприще. Только-только вышел «Ванн-Клор» и был обруган критиками, нашедшими в нем много общего с «Любовью ангелов» Томаса Мора. Лишь один, Анри де Латуш, опубликовал в «Le Pandore» две хвалебные статьи, превознося талант автора, не владеющего пока стилем. Впрочем, Латуш не был вполне искренен, так как стремился во что бы то ни стало угодить издателю, на которого работал и сам. Книга не продавалась. Та же беда постигла и полное собрание сочинений Мольера. Оноре понимал, что дошел до последней черты. Он согласился на предложение родителей пожить у них в Вильпаризи. Близкие жалели его, но считали пустоцветом – никогда и ни в чем не удастся ему преуспеть, ни в литературе, ни в делах.

Четырнадцатого января 1826 года отец пишет Лоре Сюрвиль: «Оноре приехал сюда на прошлой неделе. Я понял, не сказав ему ни слова, что он в отчаянии и совершенно без сил. В течение четырех дней сын понемногу приходил в себя, не написав за это время ни слова. На пятый начал новый труд, настрочил около сорока страниц и в среду уехал в Париж, чтобы на другой день вернуться и приняться за работу. Мы с матерью оплатили его жилье, я вернул ему расписку в качестве новогоднего подарка. Говорю все это только тебе одной. Вернется ли он? Что собирается делать? Что будет делать? Мне ничего об этом не известно, знаю лишь, что в свои двадцать семь лет он перепробовал уйму всего, не сделав ничегошеньки полезного».

Время шло, то, что казалось «полезным» родителям Оноре, по-прежнему ускользало от него. На бумаге роились колонки цифр, в голове мешались сюжеты, но каждый раз события оказывались не в его власти. Бальзак-триумфатор его грез не подавал никаких признаков жизни. Как поступить: отказаться от мечты или продолжать верить в нее, несмотря на очевидную чрезмерность собственных амбиций?

Глава одиннадцатая Обманутые надежды

Неужели Лафонтен, как и Мольер, вышел из моды? Книги не продавались, долги росли, компаньоны Оноре в панике разбежались. Но его это нисколько не заботило, он был рад оказаться один и при поддержке отца, госпожи де Берни и господина Дассонвилля решает отныне быть редактором и владельцем типографии в одном лице. Пятнадцатого июля 1827 года он договаривается с Андре Барбье, бывшим мастером в типографии Тасту, и считает собственное предприятие готовым к работе. Но прежде необходимо получить свидетельство, выдаваемое Министерством внутренних дел после предусмотренного полицейского расследования. Господин де Берни, сама любезность, используя связи в высоких сферах, добивается благоприятного отклика о заинтересованном лице: господин Оноре де Бальзак, «благовоспитанный молодой человек, правильно мыслящий, из обеспеченной семьи, учившийся праву, а также литератор». Оставшиеся экземпляры Мольера и Лафонтена были с убытками проданы владельцу книжного магазина Бодуэну, обязавшемуся позаботиться о том, чтобы удовлетворить часть кредиторов. Типография, расположенная на улице Марэ-Сен-Жермен и полностью оснащенная, была куплена за шестьдесят тысяч франков благодаря ссуде, полученной от госпожи Жозефины Делануа, дочери банкира Думерка, верного друга Бальзаков. Родители Оноре выступили его гарантами.

Госпожа де Берни тоже не оставила его, готовая помочь материально, если выйдет какая-то заминка. Правда, выдвинула условие: он не должен больше видеться с герцогиней д’Абрантес, она слишком страдала от того, что появилась соперница, и теперь в обмен на свою преданность могла рассчитывать на верность Оноре. Как поступить? Какое-то мгновение ветреный любовник не знает, на что решиться: одна возлюбленная хранит воспоминания о наполеоновских походах, другая – искренне любит, да и ее финансовая поддержка никогда не будет лишней. Наконец, здравый смысл и благодарность берут верх, но не без сожаления отказывается Оноре от женщины с историческим именем ради не столь именитой вкладчицы в его предприятия. Брошенная из коммерческих соображений, герцогиня метала громы и молнии: «Этот разрыв смешон. Чтобы рассеять ваши опасения, скажу без гнева, что полное безразличие пришло на смену всему, что было до сих пор… Но не забудьте, что я женщина, и оставайтесь по крайней мере вежливы со мной, как всякий мужчина должен быть по отношению даже к падшему созданию. Если вы настолько слабы, что вынуждены защищаться, мне вас жаль. Это достойно только сострадания. Не потрудитесь ли вы вернуть мне книги, которые я брала в библиотеке Версаля и которые вы получили только благодаря моему имени».

Теперь надо было запустить машину, которую обслуживали тридцать шесть рабочих, что по тогдашним меркам было мизерным: у Дидо работали двести, у Эвера – пятьсот человек. Первый этаж дома занимала собственно типография, окна которой выходили на улицу Марэ-Сен-Жермен. По винтовой лестнице с железными перилами можно было подняться на второй этаж, где находилась квартира Бальзака: прихожая, столовая, спальня (огромная кровать скрывалась в алькове, стены, обитые голубым перкалем, сообщали этому уголку нечто серафическое). Госпожа де Берни наведывалась сюда каждый день, терпеливо сносила присутствие рабочих, шум машин, запах краски, бумаги, клея. Вместе с Оноре она склонялась над книгами счетов, выслушивала его сногсшибательные планы – Бальзак не умел размениваться на мелочи. Первого августа 1827 года он приобретает шрифтолитейную мастерскую, теперь, помимо Бальзака и Барбье, появляется третий компаньон – Жан-Франсуа Лоран. Госпожа де Берни мужественно субсидирует новое начинание.

Оноре располагает семью печатными станками, лощильным прессом и хорошим набором свинцовых букв, знаков, виньеток. Он готов принять любой заказ, печатает исторические мемуары, каталоги коммерческих фирм, рекламные объявления, дешевенькие брошюры, произведения Мериме, третье издание «Сен-Мара» де Виньи, который будет вспоминать о нем как об очень грязном, очень худом, чрезвычайно разговорчивом молодом человеке, путавшемся в своих речах и брызгавшем слюной из-за отсутствия всех передних зубов в его слишком влажном рту.

Несмотря на столь неприглядную внешность Бальзака, госпожа де Берни продолжала видеть в нем сверхчеловека, гениального, хотя и несколько несерьезного, суматошного. «Госпожа де Берни была для меня божеством, – будет он вспоминать годы спустя. – Была матерью, подругой, семьей, другом, советчиком, она сделала из меня писателя, она утешала молодого человека, плакала как сестра, смеялась, приходила каждый день как целительный сон, во время которого забывались все горести». Но и под нежным ее наблюдением Бальзак не замедлил запутаться в делах: он не умел считать, еще менее – предвидеть, управлял хаотично и, как всегда, видел только глобальное, двигался слишком быстро.

К началу 1828 года средства почти иссякли, забыв о хороших отношениях, потребовал вернуть долг господин Дассонвилль, заказчиков становилось все меньше. Госпожа де Берни начала подумывать, не ошиблась ли, поощряя любовника ввязаться в авантюру с типографией: ей было спокойнее, когда тот писал романы. И, будучи женщиной рассудительной, она скорее готова была простить неверность, чем пережить позор банкротства. В феврале, предвидя финансовую катастрофу, типографию покинул Барбье. Товарищество «Бальзак и Барбье» уступило место товариществу «Лоран, Бальзак и де Берни». Dilecta принесла с собой девять тысяч франков, теперь капитал составил тридцать шесть тысяч, восемнадцать из которых стоило оборудование, предоставленное Лораном. На счету Оноре был лишь долг в четыре с половиной тысячи франков. Извещения кредиторов заполонили его квартиру, лежали на столе, креслах, под часами. Ночами ему снились счета, днем он старался не смотреть в глаза рабочим, которым давно не платили.

В конце концов пришлось оставить квартиру, где слишком очевидны были свидетельства банкротства, и перебраться к другу, писателю Анри де Латушу. Потом, скрываясь за именем Сюрвиля, Бальзак снял квартиру на третьем этаже в доме по улице Кассини: так, казалось ему, будет спокойнее, никто не станет его тревожить. Но скоро положение товарищества стало внушать столь серьезные опасения, что он уступил Барбье за шестьдесят семь тысяч франков всю типографию – с оборудованием и даже разрешением на ее работу. Это позволило заплатить долги самым «голодным» кредиторам. В результате Оноре остался должен еще пятьдесят тысяч франков, сорок пять из которых – родителям. Те волновались, что сына посадят в тюрьму как злостного неплательщика, и госпожа Бальзак упросила своего кузена Шарля Седийо, помощника судьи, уладить дело полюбовно. Шестнадцатого апреля 1828 года он распустил шрифтолитейное товарищество «Лоран – Бальзак». Сын госпожи де Берни Шарль-Александр, которому только исполнилось девятнадцать и которого спешно объявили юридически дееспособным, возглавил предприятие.

Бальзак не был теперь ни шрифтолитейщиком, ни печатником, ни издателем, он и писателем-то едва ли себя ощущал. Тем не менее пребывал в уверенности, что знакомство с миром деловых людей было небесполезным: научился плавать среди акул. Это вспомнится, когда будут создаваться персонажи, сражающиеся за жизнь в неумолимом водовороте финансов. Действительно, даже чудная госпожа де Берни, безгранично преданная своему любовнику, сумела извлечь выгоду из ликвидации товарищества, добившись назначения новым руководителем своего сына, который со временем сумеет поправить ситуацию. Но Бальзак, уступивший место, ничего не получит.

Он не держит зла на плохих советчиков или сотрудников и в восторге от своей новой квартиры. Добрый Латуш позаботился о ее убранстве: деревянная обшивка была тщательно вымыта, стены обиты голубым блестящим коленкором. Драпировка скрывала потайную дверь в ванную комнату с белыми оштукатуренными под мрамор стенами, которая освещалась окном с красными матовыми стеклами. Спальня, бело-розовая, приглашала заняться любовными играми. Главной заботой Бальзака стала покупка мебели и безделушек: за сорок франков приобретены были три ковра, за сто сорок – часы с желтым мраморным цоколем, книжный шкаф из красного дерева, на полках которого выстроились томики в темно-красном сафьяновом переплете. «У меня не слишком роскошно, – пишет он Лоре, – но чувствуется вкус, который всему сообщает гармонию». У обладателя столь элегантной квартиры и внешний вид должен быть соответствующим: Оноре заказывает у Бюиссона, улица Ришелье, 108, черные брюки за 45 франков, белый пикейный жилет – 15, синий редингот из тонкого сукна – 120, брюки из тика цвета маренго – 28 и пикейный светло-желтый жилет – 20. Желание хорошо выглядеть и восхищать столь сильно, что его не заботит вопрос стоимости покупок. Пусть другие, вроде честного Седийо, разбираются с векселями, он намерен наслаждаться жизнью, даже если придется умереть молодым. Тем более что портной Бюиссон оказался человеком понимающим и сочувствующим: уступив напору заказчика, соглашался на все отсрочки, верил обещаниям, не получая ни су, не сомневался, что однажды этот великодушный человек вернет все до последнего сантима.

Оноре считал вполне естественным, что столько людей стараются ради того, чтобы жизнь его была восхитительной: голова полна новых планов, сердце – любовью, довольствоваться обычной судьбой ему не годится. Он вновь продолжал соблазнять двух женщин одновременно: неизменную госпожу де Берни и настойчивую герцогиню д’Абрантес. Его удивило, что интрижка была и у отца в его восемьдесят с лишним лет. По словам госпожи Бальзак, ее муж обрюхатил деревенскую замарашку, родные опасались, как бы та не стала его шантажировать. Отец же был несказанно горд своей мужской силой, о чем, не таясь, делился с дочерью Лорой несколькими годами раньше: «У меня молодая, красивая и сильная любовница, к которой я привязан… Мне уже семьдесят семь, а я все еще силен в любви». Его супругу мало заботила измена этого полусумасшедшего старика, но как противостоять последствиям его похождений. Свою озабоченность она высказывает Лоре: «Во время родов его преспокойно облапошат, заставив сделать все, что угодно, напирая на его честолюбие и страх».

Дабы избежать скандала, всегда возможного в подобной ситуации, и чтобы быть поближе к Сюрвилям, Бальзаки решают переехать в Версаль. Оноре забавляет бегство потешного старика-волокиты. Отец представляется ему чудовищным эгоистом, стремящимся лишь к наслаждениям, смешным и уродливым эпикурейцем, персонажем какого-то романа. Хотя Бальзак больше не уверен в том, что ему хочется писать – он сыт по горло тем, что печатал произведения других. Случайному корреспонденту, барону Лёве-Веймару, который пытался привить на французскую почву немецкую литературу, он с горечью признается: «Уже давно я сам приговорил себя к забвению, публика грубо доказала мне мою посредственность. Я встал на ее сторону и забыл о литераторе, который уступил место печатнику».

Но, по правде говоря, именно теперь, разделавшись с типографией, он вновь подумывает о том, что лучшая в мире профессия – сидеть в одиночестве в тиши кабинета перед белым листом бумаги, с пером в руке и придумывать истории, за перипетиями которых будут следить тысячи незнакомых автору читателей.

Глава двенадцатая «Шуаны» некоего Бальзака

Самый удивительный период в жизни любого литератора, когда он, мучимый желанием писать, не знает пока о чем. Долгие недели Бальзак чувствовал, что вновь готов взяться за перо, но, перебирая сюжеты, ни на одном не мог остановиться. Его интересовала история Франции, полная кровавых событий: он думал то о Варфоломеевской ночи, то об эпохе террора и восстании в Вандее, читал об этом в воспоминаниях Тюро и госпожи де ля Рошжаклен, погружался в сочинения Савари, среди которых была и «Война вандейцев». Но, как ни странно, высоко оценивая рассказы о происходившем у него на родине, больше думал о Вальтере Скотте и его романах, навеянных историей Шотландии, или Фениморе Купере с его «Последним из могикан», где индейцы сражались с бледнолицыми на просторах Нового Света. Его, Бальзака, «краснокожими» станут партизаны Нормандии. Инстинктивно Оноре понимал, что, добавив сентиментальный сюжет к их истории, сделает ее близкой всем. Он был уверен, что гордость, смелость, хитрость шуанов, их верность традициям заслуживают того, чтобы потомки воздали им должное. В то же время не хотел принимать чью-то сторону, достоверность картине придает, как ему казалось, только абсолютная беспристрастность автора. Братоубийственное противостояние «синих», республиканцев в душе, поставленных под ружье, в военной форме, с закаленными офицерами во главе, и «белых», фанатичных, неграмотных крестьян, взявших в руки старинное оружие и косы, одетых в козьи шкуры, подчиняющихся вернувшимся из Англии аристократам. Чем больше Бальзак узнавал об этих событиях, тем сильнее увлекали его заговоры, столкновения, перестрелки, пытки, любовные увлечения на фоне бури. Наконец, отвергает другие сюжеты ради шуанов. В 1827 году останавливается на названии «Молодец» и набрасывает предисловие. Оноре все еще не намерен печатать роман под собственным именем и выбирает псевдоним Виктор Морийон. Но работа так увлекает его, что он отказывается и от предисловия, и от псевдонима и окончательно решает, что автором романа – памятника литературы, коему не будет равных, – станет Оноре Бальзак.

Очень скоро ему становится недостаточно читать рассказы других – так не воссоздать атмосферу времени и места. Непременно надо самому отправиться туда, чтобы поговорить с людьми, осмотреться.

Оноре с одинаковым интересом вглядывается в души и вещи, ведь неожиданное выражение лица, пейзаж, безделушка, жест, манера одеваться, говорить, есть лучше всякого психологического анализа способны охарактеризовать человека. Автор так захвачен своими героями, что порой ему кажется, те заходят в комнату и склоняются над рукописью, он видит их во плоти, слышит голоса, вдыхает запах. Бальзак надеется, что читатели тоже примут их как живых людей, попутчиков, к которым привыкаешь в дороге.

И вновь его ободряет госпожа де Берни, которая каждый день наведывается к нему. Она приходит пешком, ведь поселилась совсем рядом, и шуаны вдохновляют ее гораздо больше, чем общение с поставщиками и клиентами в типографии. Друг Латуш – услужливый брюзга – тоже уверяет, что вандейская эпопея – золотое дно, публика с жадностью набросится на нее. К тому же исторические романы в моде: огромный успех выпал на долю «Сен-Мара» де Виньи, говорят, что Виктор Гюго принялся за события вокруг собора Парижской Богоматери. Все это не могло не подстегивать Бальзака: пора отбросить все сомнения – Франция ждет его нового творения. Но он поклялся не садиться за роман, пока не посетит место действия! И тут вспоминает, что когда-то в Туре отец был в хороших отношениях с генералом Франсуа-Рене де Поммерёлем. Тот умер в 1823 году, но его сын Жильбер, тоже генерал в отставке, живет в Фужере, самом сердце страны шуанов. У него прекрасный дом в городе и два замка неподалеку. Бальзак несколько раз виделся с ним в Париже и теперь со спокойной уверенностью обращается с просьбой приютить на некоторое время: «Я потерпел поражение в делах, но благодаря преданности матери и доброте отца удалось спасти честь семьи за счет моего состояния и их тоже, а потому в свои 30 лет я еще полон сил и отваги, а имя мое незапятнано… Я хочу вновь взяться за перо… которое поможет мне выжить и вернуть долг матери. Уже много месяцев я сижу над историческими трудами… По чистой случайности наткнулся на исторический факт, касающийся войны между шуанами и вандейцами в 1798 году, и хочу взять его за основу своего произведения. Оно не требует никаких дополнительных изысканий, кроме разве знакомства с местом, где все происходило. Сразу подумал о вас и решился просить вашего гостеприимства дней на двадцать – муза, ее рожок, бумага, а также я сам не слишком обременительны, хотя на самом деле второй моей мыслью было, что, вне всякого сомнения, помешаю вам… Но вообразите, генерал, все, что я прошу, это походная кровать, тюфяк, стол на четырех ножках, целый, стул и крыша над головой. Рассчитываю на вашу столь драгоценную и милую доброжелательность».

Поммерёль ответил, что будет счастлив видеть его, Бальзак немедленно пустился в путь. По дороге в Бретань заночевал в Алансоне, осмотрел город, в Фужере высадился с энтузиазмом исследователя, готового к встрече с неизвестным. Генерал и его жена встретили Оноре как давнего друга, хотя были едва знакомы с ним. Баронесса Поммерёль, гораздо моложе мужа, была очарована вновь прибывшим с горящими глазами и хорошо подвешенным языком, который так забавно рассказывал о своем путешествии, словно в брюхе у рыбы. «Это был мужчина небольшого роста, с большим животом, которого еще больше полнила плохая одежда, – вспоминает она позже. – Руки его были великолепны, шляпа – уродлива, но, когда он ее снял, все остальное оказалось неважным. Я смотрела только на его голову… Тот, кто не видел, не сможет понять, какими были его лоб и глаза: высокий, будто озаренный светом лоб и коричневые с золотом глаза, которые говорили обо всем с той же выразительностью, что и слова. У него был большой квадратный нос, огромный рот, который все время смеялся, несмотря на ужасные зубы, густые усы, очень длинные, зачесанные назад волосы, в это время, особенно сразу по приезде к нам, он был скорее худ и показался нам голодным… Набрасывался на еду и пожирал все, бедный мальчик… Ну, что еще сказать? Во всем его существе, жестах, манере говорить, держаться было столько доверия, доброты, наивности, свежести, что невозможно было, узнав, не полюбить его. Но самым удивительным в нем было его непременно хорошее настроение, бьющее через край и невероятно заразительное. Несмотря на пережитые несчастья, не пробыв у нас и четверти часа, не видав еще своей комнаты, он уже заставил нас, генерала и меня, смеяться до слез».

С первых дней путешественник и хозяева стали друзьями. Госпожа де Поммерёль считала своим долгом откармливать писателя, который казался ей чересчур исхудавшим для того, чтобы приняться за серьезное дело. Уступив ее настойчивому вниманию, Оноре ел за четверых и нарек баронессу «госпожой Бурран» (bourrant – по-французски означает сытную еду, переполняющую желудок). Он полюбил свою комнату, обожал хрустящее печенье на завтрак, с увлечением слушал рассказы генерала о гражданской войне, каждое утро осматривал с ним песчаные равнины, покрытые дроком и утесником, густые леса, в которых прятались шуаны, готовя засады, окрестности замка, где собирались те, кто стоял во главе восставших. Благодаря своему гиду познакомился с несколькими свидетелями трагедии, которые с ужасом вспоминали о жестокости «синих», записывал все, беспокоясь, что столь важные многочисленные сведения забудутся или перепутаются со временем. Как подчинить их себе, превратить в роман? Очень осторожно набрасывает Бальзак первые главы. Госпоже де Поммерёль не нравится название – «Молодец», он находит другое – «Шуаны, или Бретань тридцать лет назад», позже изменит его на «Последний шуан, или Бретань в 1800 году» и, наконец, в 1841 году просто на «Шуаны».

Латуш из Парижа торопил заканчивать подготовительные работы и скорее возвращаться на улицу Кассини с рукописью в багаже. Госпожа де Берни жаловалась, что ее опять оставили: «Дорогой мой, обожаемый, твоя кошечка хочет сидеть у тебя на коленях, обняв тебя, и чтобы ты положил голову ей на плечо… Посылаю тебе поцелуй, который ты так хорошо знаешь… Боюсь, как бы ты не задержался там слишком надолго. Но если тебе хорошо там и ты работаешь, я буду только рада. Дорогой, разум мой согласен принять все, что ты считаешь нужным, но сердце – слишком избалованный ребенок, чтобы добровольно согласиться на лишения».

Наконец Бальзак решает тронуться в путь, но, вместо того чтобы вернуться на улицу Кассини, останавливается в Версале, рядом с родителями и Сюрвилями. Отсюда пятнадцатого сентября 1828 года он пишет генералу де Поммерёлю, благодаря за чудесно проведенное время: «Я здесь работаю и не уеду, пока не завершу теперь уже не „Молодца“, название, которое так не нравилось госпоже де Поммерёль, а „Шуанов, или Бретань тридцать лет назад“… Не думайте, что этим письмом я прощаюсь с вами, все время, что буду заниматься моим романом, мне будет казаться, что мы рядом в Фужере. Но за столом приходится забыть об этом – нет ни печенья, ни масла».

Латуш торопит, ему невмоготу ждать, пока Оноре отделывает каждую фразу, но Бальзак спешить не хочет – текст должен быть безупречен. Хорошо было бы выпустить его в двух томах форматом в восьмую долю листа, как это принято для качественных изданий, а не в двенадцатую, как поступают с самыми заурядными. Только в конце октября автор возвращается на улицу Кассини, куда призывает Латуша, чтобы прочитать ему роман. Тот взамен покажет несколько страниц из своей «Фраголетты», истории неаполитанского гермафродита. Привыкший к резким суждениям друга, Оноре ожидает суровой критики. Но тот восхищен и говорит, что видит роман в четырех томах, синем переплете, расходящимся, точно горячие пирожки.

Он готов обеспечить публикацию и говорит об издании романа с Юрбеном Канелем. Тот колеблется, Латуш берет на себя расходы по набору. Но о формате ин-октаво речи быть не может, достаточно двенадцатой доли листа. Всего получится четыре тома. Рукопись передана в типографию тринадцатого января 1829 года, контракт с издателем подписан пятнадцатого: тираж тысяча экземпляров с выплатой писателю скромной суммы в тысячу франков наличными. Впервые на титульном листе будет значиться имя Оноре Бальзака. Автор прекрасно понимает всю ответственность этого шага. Ему кажется, что таким образом удалось уйти от поделок, приблизиться к настоящему искусству. Стремление к совершенству заставляет без конца править гранки, на полях появляются добавления, исправления, приводящие сотрудников типографии в отчаяние. Все это задерживает выход романа, одновременно растет стоимость печати, Латуш торопит. Бальзак, напротив, смеется над коммерческими соображениями, литературная ценность – вот главное, книга должна быть безупречна. Чем больше он возвращается к ней, исправляет, тем сильнее верит в успех. В романе есть все необходимые составляющие: столкновение двух миров, двух моралей, напряженный сюжет, перестрелки, осада Фужера, захват дилижанса, ужас и ярость преследуемых священников, кровь на каждой странице, но и любовь повстанца Монторана к соблазнительной Мари де Верней, свадьба на скорую руку и, как неизбежное завершение драмы, напоминание об уважении, которое внушает солдатам честный неприятель.

Роман вышел из печати в марте 1829 года. Предваряя отправку экземпляра будущей книги, Бальзак писал барону де Поммерёлю: «Она немного и ваша тоже, так как в действительности составлена из историй, которые вы мне столь захватывающе и щедро рассказывали за стаканчиком чудного вина, пахнущего песками, и хрустящим печеньем с маслом… Все принадлежит вам, сердце автора, его перо, его воспоминания».

Вопреки ожиданиям критика встретила «Шуанов» недоброжелательно. Конечно, были и хорошие отзывы, в «Le Corsaire», например, принадлежавшем Лепуатевену, или в «Le Mercure du XIX-e siècle». Латуш, непосредственнозаинтересованный в успехе новичка, расхваливал в «Le Figaro» «поэзию, силу выражения, оригинальность оттенков, высокий стиль», но не мог отказать себе в удовольствии и не осудить «ужасающее однообразие» целого, расплывчатые мизансцены и долгие описания, сбивающие с толку читателя. В «L’Universel» Бальзака упрекали за вычурный язык и постоянные отступления. Критик из «Trilby» нанес последний удар, заметив, что в романе очень запутанная интрига, слишком много невнятностей, чувствуется неопытность автора, плохо прописаны персонажи, и в довершение всего – невероятная разболтанность стиля, что, по всей видимости, писатель считает оригинальностью. И только «Revue encyclopédique» осмелился высказать мнение, что героиня «Последнего шуана» восхищает достоверностью, чувствуется знание материала и прекрасное владение информацией, что речь идет, даже если иметь в виду «Сен-Мара», о первом французском историческом романе. Но эта похвала появилась позже, в июне 1829 года было продано только триста экземпляров книги.

Латуш сожалел о потерянных деньгах, но втайне радовался неуспеху Бальзака. Спустя несколько месяцев увидел свет написанный им роман «Фраголетта». Его появление в книжных лавках Оноре приветствовал статьей в «Le Mercure» ни «за», ни «против»: «Лаконизм господина Латуша подобен удару молнии: вы ослеплены и не знаете, куда идти. И каковы бы ни были мои личные впечатления, это произведение призвано ослеплять, его нельзя ни хвалить, ни критиковать». Уклончивый отзыв задел друга, который был оскорблен. Они стали врагами. Хотя на самом деле их всегда разделяло слишком многое: манерного, любящего четкость и околофилософские рассуждения, замкнутого в себе Латуша не могли не раздражать экспансивность и шутки, простодушие и плохие манеры доброго малого Бальзака, Оноре с трудом выносил его мелочные придирки по любому поводу. Провал «Шуанов» ознаменовал конец их дружбы.

Бальзак потребовал, чтобы близкие воздержались от комментариев по поводу этого сочинения, особенно не хотелось ему выслушивать замечания матери. «Я увижусь с вами только после появления „Шуанов“, – пишет он Лоре Сюрвиль четырнадцатого февраля, – и предупреждаю, что не желаю ни от кого ничего о них слышать, ни хорошего, ни плохого. Родные и друзья не в состоянии судить автора».

Но долго оставаться вдали от сестры, которой поверял свои тайны, не мог. Лора пыталась убедить брата, что роман хорош, что он найдет свой путь, несмотря на неудачу с продажей «Шуанов». Она гордилась им и пыталась познакомить со своими друзьями. Эжен Сюрвиль свел его с выпускником Политехнической школы, ныне преподавателем военного училища в Сен-Сире недалеко от Версаля Франсуа-Мишелем Карро и его женой. Урожденная Зюльма Туранжен в свои тридцать два года была некрасива, но ее открытое, умное, по-мужски энергичное лицо никого не оставляло равнодушным. С первых же визитов в дом четы Карро Оноре нашел здесь понимание и поддержку, которых ему так не хватало: со стороны родных была только грусть, горечь и даже озлобленность. Отец сожалел, что пришлось покинуть Вильпаризи, где у него были свои «привычки», пичкал себя лекарствами и угасал на глазах. Мать упрекала сына в неблагодарности, в том, что тратит деньги на безделушки и одежду, будучи не в состоянии заработать себе на жизнь. Писателю, пыталась втолковать близким Лора самоотверженно, но, впрочем, безуспешно, необходим покой и комфорт, чтобы выносить шедевр. Не зная, к кому приклонить голову, Оноре вновь становится добычей герцогини д’Абрантес – они регулярно видятся у нее в доме в Версале. Ревнивая дама требует ради нее отказаться от старых «цепей», он слишком слаб, чтобы не дать обещания подчиниться. На деле прилежно продолжает навещать госпожу де Берни, которая, несмотря на свои пятьдесят два года, еще восторженнее, чем была, когда их роман только начинался. Теперь она обожает не только любовника, но и писателя, чей гений взошел не без ее поддержки. «О, ты, ты, божественный дорогой, – пишет она ему. – Я в восторге, полна воспоминаний, и это все, что мне остается. Как высказать тебе мое счастье?.. Что я могу сделать? Где найти силы, власть, все, что мне хотелось бы, все, что мне нужно, чтобы отплатить тебе за любовь». Госпожа де Берни знала, что Оноре проводит время не только у нее, но и у госпожи д’Абрантес, смиренно принимала его неверность из боязни потерять, порой пыталась урезонить: «Не верю, что эта женщина может и хочет быть тебе полезной… Она не хочет, так как не в Версале ты можешь сделать себе карьеру, но удались ты от нее, думаю, она не будет рада».

Когда госпоже де Берни казалось, что Бальзак в Париже, она шла пешком на улицу Кассини, чтобы застать его врасплох. Через раз ее останавливала на пороге горничная: «Господин вышел». Гостья понимала с полуслова: Оноре в Версале с другой. Считалось, что те двое трудятся над мемуарами герцогини, но они могли бы проявлять чуть меньше прилежания. Мучимая ревностью, госпожа де Берни упрекает Бальзака в непоследовательности: «Умоляю, скажи, могу ли я, забыв про солнце и дождь, прийти в три часа на улицу Кассини?.. Прощай, Диди… Прощай!» Раскаяние заставляет его сжалиться над безутешной Dilect’ой, но отказать пылкой герцогине он не в силах. Смутно ощущает, что эти две женщины дополняют друг друга, каждая по-своему, но они необходимы ему обе: госпожа де Берни – его общение с миром иллюзий, герцогиня – с самой реальностью, обманывая первую со второй он не столь виновен. Dilecta должна смириться с его похождениями, его идеальная, неземная любовь – все равно она. Но ее такое положение не устраивает, время от времени к ней возвращается вполне земной аппетит, и Оноре приходится доказывать, что она по-прежнему желанна. Бальзак уверен, что в ситуации, когда он разрывается между двумя столь несхожими страстями, его извиняет артистическая натура: право, долг писателя пережить как можно больше. Чем он будет питать свои романы, если станет руководствоваться благоразумием? Тем хуже для женщин, связанных с ним! Они заплатят за всех читательниц, что будут таять над его романами.

Такой взгляд нашел бы полную поддержку старого греховодника Бернара-Франсуа, но теперь не время думать о пустяках: здоровье отца ухудшалось с каждым днем. Тот, кто хвастался, что доживет до ста лет, опасается не перевалить за восемьдесят три, и никакие рецепты долголетия тут не помогут. В конце апреля 1829 года обеспокоенные врачи начинают говорить об абсцессе в области печени, который необходимо срочно вскрыть. Операцию сделали в больнице, но неудачно. Девятнадцатого июня Бернар-Франсуа умер. Отпевание состоялось два дня спустя в церкви Сен-Мерри, похороны – на кладбище Пер-Лашез.

Все состояние покойного было вложено в пожизненную ренту, вдова оказалась в весьма непростой ситуации: она имела право на свое приданое и материнское наследство, а также наследство племянника, что составило немногим менее двухсот тысяч франков, но наличность не превышала ста пятидесяти тысяч. Бальзаки не стали вступать в права наследования, так как каждый уже получил свою долю: Оноре – аванс в тридцать тысяч франков первого июля 1826 года, Лора – приданое на такую же сумму шестого декабря 1828 года. Госпожа Бальзак напрасно пыталась выторговать пятнадцать тысяч франков своему второму сыну, Анри, когда ему исполнится тридцать, и столько же немедленно для бывшего зятя, отвратительного Монзэгля. Оноре был в отъезде и не присутствовал на совещании у нотариуса. Смерть отца его глубоко взволновала. Посмеиваясь над старческими причудами Бернара-Франсуа, уловками и заботами в попытке избежать болезней, сын испытывал к нему благодарность: своеобразие, оптимизм, наивность этого человека даже в воспоминаниях продолжали очаровывать, контрастируя с жесткостью и авторитарностью матери. Рядом с ним он никогда не испытывал неловкости, в ее присутствии нередко ощущал себя чужаком в доме. И теперь потому предпочитает общество женщин, что ищет в них то, чего не получил в детстве от госпожи Бальзак.

Глава тринадцатая Попутный ветер

Широкого круга читателей у «Шуанов» не оказалось, но некоторые весьма именитые люди, познакомившись с романом, захотели встретиться с автором. Бальзак, жадный до светской жизни, начинает усердно посещать среды художника Франсуа Жерара, где встречает известных Делакруа, Энгра, Ари Шефера, с увлечением прислушивается к их спорам. Но это утонченное наслаждение не идет ни в какое сравнение с гордостью и счастьем, испытанными им десятого июля 1829 года, когда он получает приглашение присутствовать при чтении Виктором Гюго его новой пьесы «Марион Делорм». В квартире прославленного писателя собрались Альфред де Мюссе, Альфред де Виньи, Сент-Бёв, Вильмен, Александр Дюма, Мериме. Оноре чувствовал себя карликом среди великанов. Пьеса имела настоящий успех, каждый считал своим долгом сказать о гении автора, который в двадцать семь лет создал столь значительные произведения, что может по праву считаться главой нового поколения романтиков. И хотя «Кромвель» для сцены совершенно не годится, «Марион Делорм» ожидает триумф. Бальзак присоединил свой голос к общему потоку похвал, хотя в душе посмеивался над их чрезмерностью. Литературные собрания, без сомнения, привлекали его, но тайную зависть, прикрываемое улыбками лицемерие, темные расчеты и подсчеты, задрапированные блестящей беседой, он осуждал. Посмеивался над грубой лестью в адрес Гюго и страдал, что льстят не ему.

Тем временем герцогиня д’Абрантес обрела временное пристанище в Аббе-де-Буа, в своеобразном «приюте», который содержали монахини, но существовавшем независимо от монастыря. Ее соседкой оказалась госпожа Рекамье. Старая, величественная, без гроша, она царила в крошечной квартирке на четвертом этаже. Ее слава была столь велика, что знаменитости слетались к ней, словно мухи на мед. Полулежа на своей неизменной кушетке, она принимала Бенжамена Констана, Шатобриана, Ламартина…. Бальзак трепетал от уважения, когда эта живая легенда по просьбе герцогини согласилась увидеться с ним. По словам Этьена Делеклюза, он был полон наивного энтузиазма, предвидя встречу с замечательной женщиной, считал себя недостойным подобных почестей. А может, это было страстным желанием юноши, делающего первые шаги в свете, получить благословение известной особы? «Чтобы не броситься в объятия каждого из присутствовавших, ему потребовалось из последних сил прислушаться к остаткам здравого смысла», – напишет Делеклюз.

С удовольствием неменьшим посетит Бальзак креолку, бывшую когда-то «очаровательницей» Директории, Фортюне Гамелен, княгиню Багратион, вдову русского генерала, смертельно раненного в 1812-м во время битвы у Бородина, восхитительную Софи Гэ, за которой ухаживали все корифеи романтизма. Его интересовали знаменитости, являвшиеся в гостиных, и хорошенькие женщины, украшавшие собой салоны. Каждая казалась Оноре такой желанной: новые лица, тайны, в которые хотелось проникнуть, и будь он краше и остроумнее, ни одна не устояла бы перед ним. Но, несмотря на обожание госпожи де Берни, Бальзак прекрасно сознавал свои недостатки: отяжелевшее тело, порой вульгарный ход мысли, юношеское простодушие, страсть казаться значительнее. Удивление перед поведением женщин, восхищение ими заставляют вновь взяться за перо, он сочиняет «Физиологию брака».

Написанная «молодым холостяком» книга появляется в магазинах двадцатого декабря 1829 года. Бальзак вдохновлялся своими романами с госпожой де Берни и герцогиней д’Абрантес, несчастьями сестры Лоранс, разочарованиями сестры Лоры, горечью матери и сотнями других историй, которые услышал от доверившихся ему женщин. Книга была выдержана в разговорном ключе, философия молодого автора сводилась к осуждению замужества как заложника социальных условностей, вследствие которых мужчинам в большинстве своем нет дела до чувств женщин, по прихоти родителей переходящих из положения ничего не знающих девственниц в положение отверженных рабынь. Непонятые духом и телом, они подчиняются грубым мужьям, которые не в состоянии дать им утонченное наслаждение, и находят утешение в заботе о детях, ведении дома или погружаясь в пустую светскую жизнь. Единственное спасение из этого ада – адюльтер. Но если мужская измена позволительна и простительна в глазах правосудия, женская считается преступлением. Исследуя противостояние полов, Бальзак встает на сторону хрупких жертв закона, условностей и традиций. Даже описывая лживых, распутных женщин, находит им оправдание перед лицом тупой самоуверенности мужей. Вывод: замужество, выдаваемое за требование природы, в большинстве случаев противоречит ее законам. Взаимопроникновение, физическое и душевное, двух столь разных созданий не может принести счастья при подавлении одного из них. Тогда супружество обретает гармонию, когда мужчина отказывается от своей главенствующей роли, роли хозяина собственной жены, находит в себе силы попытаться понять ее душевный настрой и то, что может внушать ей отвращение в интимной сфере, то есть начинает относиться к ней, как к равной.

Зюльма Карро была шокирована цинизмом этого осуждения супружества и написала автору, высказав свое негодование. Тот отвечал: «Отвращение, испытанное вами при чтении первых страниц книги, которую я вам принес, доказывает, что вы не принадлежите миру лжи и неверности, что вы не знаете общества, в котором увядают все чувства, что вы достойны одиночества, возвеличивающего, облагораживающего и очищающего любого человека». Большинство же читательниц были в восхищении от этой «дьявольской книги»: в ней с такой силой прозвучали требования, которые сами они никогда не решились бы высказать вслух. Бальзак проиллюстрировал свою теорию примерами неудачных союзов, взаимных обманов, сломанных судеб, которые не могли не волновать женщин, бравших в руки «Физиологию брака». Они находили в ней не только сделанные с натуры наброски, но отклик, защиту, поддержку.

Успех книги заставил Бальзака пожалеть, что не опубликовал ее под своим настоящим именем, в конце концов он решил открыться: нельзя было не воспользоваться симпатией читателей, которую приобрел в качестве защитника прав женщин. Более того, Оноре решает на волне успеха этой темы отвлечься на время от исторических романов и заняться рассказами о нравах современного общества.

Он думает о коротких, правдивых историях, предназначенных прежде всего для журналов. Местом действия будет Париж или провинция, темой – семейная жизнь с ее тайнами, огорчениями и компромиссами, скрытыми за маской респектабельности. Большая часть «Сцен частной жизни» будет посвящена несчастьям этой самой жизни, духовным и физическим, о которых автор мог судить по собственному опыту: семейство Бальзаков, разрушительные последствия адюльтера, безразличия и ненависти; сестра Лоранс, обманутая и разоренная мужем; другая сестра, Лора, вынужденная смириться с весьма унылым существованием; мать, обожающая Анри, дитя ее грешной любви; отец, распутство которого было бегством от чудовищной скуки и бесконечной ругани. И деньги как движущая сила этих губительных процессов. Навязчивую идею разбогатеть воплощает собой ненасытный Гобсек, одержимый страстью к манипуляциям с деньгами, которые делают человека всемогущим. То же стремление к наживе мы находим во всех шести рассказах, составивших сборник: «Вендетта», «Гобсек», «Загородный бал», «Дом кошки, играющей в мяч», «Побочная семья», «Супружеское согласие». В каждом возвращается к мысли о неудаче союза между мужчиной и женщиной, когда между ними стоит социальное неравенство, тщеславие и неудовлетворенность. Книга превращается в горестный перечень обманутых надежд.

«Сцены частной жизни» вышли из печати тринадцатого апреля 1830 года в двух томах ин-октавио у Марма и Делонэ-Валле. На титульном листе значилось имя Оноре Бальзака, получившего за сборник тысячу двести франков векселями. Ироничный тон «Физиологии брак» отпугивал многих читателей, но нельзя было не признать, что автор прекрасно знает женское сердце и продемонстрировал это в своих новых рассказах – жестоких и нежных одновременно. Теперь Бальзак не ошибся с выбором темы: книга была нарасхват в читальных залах, издатели выстраивались в очередь за его новыми произведениями, самые престижные газеты и журналы предлагали публикации. Оноре писал для «Le Voleur», «La Silhouette» и «La Mode» Эмиля Жирардена. Комментарии всегда остры, но он не решается, например, подписать рецензию на «Эрнани» Гюго, в которой осмеливается его критиковать, пока не чувствует себя на равных с литературными знаменитостями, среди которых особенно выделяются Гюго, Виньи и Нодье. И прежде всего Бальзака удручает собственная физическая непривлекательность. Вот что писал о нем молодой Антуан Фонтанэ: «И вот, наконец, я вижу это новое светило: толстый парень с живыми глазами, в белом жилете, с внешностью аптекаря, манерами мясника, жестами золотильщика, очень импозантного. Это великолепный деловой человек от литературы».

Другие, граф Фаллу, например, упрекали Бальзака в тщеславии, отсутствии вкуса, парадоксальности. Действительно, Оноре выделялся на фоне элегантных, хорошо одетых светских людей своим кругленьким животом, толстыми щеками, одышкой, отсутствием зубов. Но едва он начинал говорить, женщины забывали его вульгарную наружность и приближались, чтобы не упустить ни слова: он пока не принадлежал к их кругу, но был интересен и забавен. Что до мужчин, их больше всего смущала невозможность причислить этого новичка к определенному политическому лагерю: выходец из буржуазной среды симпатизировал либералам, осуждая революционные крайности; обе его любовницы принадлежали к высшему обществу, что не мешало ему высмеивать его нравы, которые превыше всего ставят происхождение, он почтительно относился к церкви, но порицал заблуждения верующих и без малейших колебаний создал в «Побочной семье» образ хитрого священника-карьериста. Однако излюбленной его мишенью была нетерпимость, он не прощал фанатизма любого рода, придерживался точки зрения, что государство должно поддерживать порядок, не прибегая к помощи силы. И народ, и супружеская чета могут обрести счастье только через компромисс.

В свете подобных воззрений покойный король Людовик XVIII, которого Бальзак критиковал когда-то за излишнюю мягкость, видится ему теперь благородным правителем, пытавшимся примирить вчерашних врагов. Он скончался шестнадцатого сентября 1824 года, на престол взошел Карл X, не склонный поддерживать политическое равновесие, опиравшийся на правых экстремистов, что вызывало недовольство части палаты депутатов. Оноре все больше сожалел об ушедшем монархе, хотел бы, чтобы новый король основывался на опыте предшественника, пытаясь приглушить распри, раздиравшие страну. Сторонница республиканцев Зюльма Карро упрекала Бальзака за сочувствие Людовику. Писатель отвечал: «Не обвиняйте меня в отсутствии патриотизма, мне свойственно ошибаться в оценке людей и событий. И я испытываю при этом те же чувства, что другие, обнаружив свое удручающее финансовое состояние. Правительственный гений в эпоху революций состоит в том, чтобы призвать народ к объединению, это сумели сделать талантливые Наполеон и Людовик XVIII». По Бальзаку, правитель должен руководствоваться прагматизмом, по Карро – общими соображениями. Бальзак – воплощение реальной жизни, Карро – на стороне утопии.

Устав от шумной, светской парижской жизни, Оноре всегда возвращался к госпоже де Берни, которая, знал, одобрит его воззрения, поможет продолжить работу. Как женщина она перестала для него существовать: похудела, побледнела, взгляд потускнел, улыбка скорее грустная. Теперь это всего лишь воспоминание юности, но какое воспоминание! Бальзак был глубоко признателен ей за то, что сделала из него мужчину и писателя, в течение многих лет не жалея нежности, терпения, материнского обожания. Только рядом с ней он мог работать. Невозможность вернуть ей ее былую красу заставляла его почти страдать.

Весной 1830 года Бальзак решает удалиться вместе с ней на несколько месяцев в Турень, в Сен-Сир-сюр-Луар, где малышом жил у кормилицы. Он снимает старую, милую усадьбу Гренадьер с видом на долину Луары. Прежде чем осесть здесь, они спускаются по реке, останавливаясь в Сомюре, ле Круазике, Геранде, восхищаются городками, вдыхают океанский воздух, убеждая себя, что счастье разлито повсюду и только в парижском муравейнике его не встретишь. Бальзак заявляет, что покорен Туренью. «Добродетель, счастье, жизнь на берегу Луары за шестьсот франков годового дохода», – пишет он Виктору Ратье, главному редактору «La Revue de Paris». Из глубины сельского уединения подтрунивает надо всем светом, с презрением взирает на суету политиков. «Когда видишь эти прекрасные небеса чудной ночью, хочется расстегнуть штаны и помочиться на головы всех правителей». Чтобы развлечься и заработать, Оноре на скорую руку сочиняет «Трактат об изящной жизни», это шутливая дань уважения праздным людям, которые, подобно денди Брюммелю, превыше любого искусства, любой философии ставят манеру одеваться. Совершенно вторичное, по ее мнению, произведение разочаровало госпожу де Берни, но Бальзак слишком уверен в себе, чтобы обращать внимание на замечания состарившейся любовницы. Уезжая в Париж, она увозит с собой начало рукописи.

Столица бурлила. Ультраправое правительство, назначенное Карлом Х, возглавил князь де Полиньяк, известный приверженностью абсолютизму. Ослепленный победами французского экспедиционного корпуса, он рассчитывал на поддержку общественности, распуская Национальную ассамблею, подписывая указ об изменениях в законе о выборах, налагая ограничения на свободу прессы. Большинство выборщиков проголосовало против этих неосторожных решений, партия роялистов набрала лишь сто сорок три голоса против двухсот семидесяти четырех, отданных либералам. С этого момента противостояние монарха и страны стало неизбежным. Бальзак прекрасно знал о происходящем, но не собирался покидать свое убежище: предпочитал быть над схваткой, которая издалека, с берегов Луары, казалась смехотворной.

Двадцать первого июля он решает немного проветриться и отправляется в окрестности Тура, в Саше, здесь живут его друзья Маргонны. Жара стояла чудовищная, земля пылала. Обливаясь потом, тяжело дыша, прислушивался Бальзак к скрипу мельниц, этому голосу долины Индры, восхищался прозрачными водами реки и старался убедить себя в том, что никакие политические соображения не стоят того, чтобы ради них отказаться от наслаждения природой. И все-таки слухи из Парижа до него доходили, он не мог оставаться совсем в стороне, хотя волновали его не устремления отдельных партий, а борьба бедных против богатых за лучшую жизнь. Оноре опасался мятежа бедных, которым не повезло в жизни, с кем обошлись несправедливо, крови, могущей пролиться, как во времена революции. Впрочем, восстание в Париже с баррикадами, перестрелками и прокламациями продолжалось недолго, да и размах был не тот. Три дня – 27, 28 и 29 июля, прозванные славными, ознаменовались двумя сотнями убитых со стороны сил правопорядка и почти двумя тысячами – восставших, но победа осталась за теми, кто вышел на улицы. Король вынужден был отречься от престола, Луи-Филипп, герцог Орлеанский, назначен был сначала наместником, а потом избран согласно хартии. Говорили, что он республиканец по духу. Как бы то ни было, он не стал именовать себя «королем Франции милостью Божьей», но «королем французов», не стал короноваться в Реймсе, а только принес присягу. Издалека Бальзаку это показалось вполне приемлемым решением.

Госпожа де Берни умоляла Оноре вернуться в Париж: три «славных дня» нисколько ее не тронули, она прислушивалась только к биению своего влюбленного сердца. В ее письмах нет ни слова о политических бурях, только о чувствах: «О, моя нежная и милая надежда, вернись в мое сердце, в котором я ласкаю тебя, покажись, мой дорогой, мой властелин, извести о своем приходе».

Но Бальзак хочет возвратиться в Париж не раньше, чем будут закончены рукописи, которые можно обсуждать с издателями. Можно было бы попытаться воспользоваться сменой режима и получить какую-нибудь должность, но подобная перспектива его не привлекает: он посмеивается над некоторыми своими собратьями, устремившимися на освободившиеся места. Вокруг раздают награды сочувствующим: Жирарден назначен генеральным инспектором музеев и художественных выставок, Стендаль – консулом в Триест, Дюма – хранителем библиотеки, Мериме – чиновником в Министерство торговли и общественных работ, Филарет Шаль – атташе посольства в Лондоне, Огюст Мине – сотрудником архива Министерства иностранных дел… Бальзак составил себе мнение об этой новой революции, еще не добравшись до порога дома на улице Кассини: ее совершили молодые и бедные ради того, чтобы старые и богатые жили спокойно под защитой закона. Тем не менее не мог не признать, что структура общества несколько изменилась, средний класс приобрел определенное влияние, готовый под руководством осторожного короля и боязливой палаты депутатов мудро, следуя традициям, служить на пользу стране. Следуя этим целям, необходимо было как можно скорее устранить тех, кто до сих пор подавлял средний класс, и одновременно бдительно следить, чтобы его не смели темные народные массы, вернувшиеся, к счастью, после стычек в свои мастерские и трущобы.

В сентябре Бальзак с сожалением все-таки расстался с Туренью и окунулся в суету парижской жизни. Его звали на помощь Карро: вследствие недавних административных преобразований муж Зюльмы рисковал лишиться своего поста в Сен-Сире. Несмотря на хлопоты друзей, он был назначен инспектором на пороховой завод в Ангулеме, что было, несомненно, плохо скрытым понижением. И все-таки принять решение вернуться в столицу Оноре заставили не неприятности Карро, не мольбы брошенной госпожи де Берни – Эмиль де Жирарден заказал ему для «Le Voleur» серию статей, озаглавленных «Письма о Париже». По настоянию провинциальных читателей он должен был анализировать состояние умов в столице после июльской революции. А это возможно только с места события.

Начиная свое сотрудничество с «Le Voleur», писатель решил для себя, что будет беспристрастен и ограничится лишь ироничными зарисовками некоторых участников мятежа. Он высмеивал так называемых героев, ни разу не вышедших из своей комнаты, пока на улицах шли бои, провозгласивших свои «орлеанские» принципы, едва был наведен порядок, и оказавшихся в результате на самых теплых местах. Считал, что новое правительство ничем не отличается от предыдущего. Понемногу начинал сомневаться в добрых намерениях Луи-Филиппа. Осмелился сказать о своем разочаровании в «Карикатуре». Наблюдая за согражданами, примерившими новый костюм, Бальзак приходит к выводу, что несколько стариков, прочно занявших места у власти, лишают страну всякой надежды на величие. Судьба Франции отнюдь не в руках молодых, энергичных победителей Июльской революции, ею распоряжаются мелочные, эгоистичные лавочники, изворотливые банкиры, главы семейств, озабоченные лишь тем, как продвинуть на ключевые посты свое потомство. Да, кокарда и трехцветный флаг пришли на смену белому, но в основании ничего не изменилось. Луи-Филипп сколько угодно может заказывать Делакруа «Свободу на баррикадах», свобода эта остается только мифом, народ, не удовлетворенный своей победой, вынужден заново мостить улицы. Автор констатирует это с горечью, но вполне философски. Он сердится на отсутствие у народа боевого духа, но его не может не радовать установившийся статус-кво – это позволяет ему спокойно продолжать карьеру литератора. Что, если бы к свержению Карла Х привела кровавая революция? Был бы он счастливее? Вне всяких сомнений – нет. Даже если бы восторжествовали идеи, приверженцем которых он является, ему не хватало бы тишины, столь необходимой писателю. Одно дело рассказывать истории, чтобы развлечь современников, другое – призывать их к восстанию, свержению строя, который, несмотря на все его недостатки, все-таки обеспечивает ваш личный покой. Свое политическое кредо Бальзак ясно изложил в письме к раздражительной Зюльме Карро: «Франция должна быть конституционной монархией, должна иметь королевскую семью с наследственной передачей власти, влиятельную палату пэров, представляющую собственность со всевозможными гарантиями наследования и привилегиями, природу которых надо обсуждать, вторую палату, выборную, представляющую интересы среднего класса, промежуточное звено между занимающими высшее положение в обществе и теми, кого я называю народом. Законы и их здравый смысл должны служить делу просвещения народа, то есть людей, у которых нет ничего, – рабочих, пролетариев, чтобы возможно большее их число стало средним классом. Но народ должен оставаться под достаточно сильным гнетом, все же имея при этом возможность рассчитывать на… помощь, процветание и защиту, и чтобы ничто не заставило его волноваться… Правительство должно быть сильным. Таким образом, правительство, богатые и буржуа должны быть заинтересованы в том, чтобы низшие классы были счастливы, средний класс становился более многочисленным, так как именно в нем истинное могущество государства… Пусть надо мной смеются, называют меня либералом или аристократом, я никогда не откажусь от этих взглядов».

Но каковы бы ни были объяснения, хаос представляется Бальзаку абсолютно неприемлемым для его писательского труда.

Часть II Счастье быть писателем

Глава первая «Шагреневая кожа»

Вслед за Оноре все семейство Бальзаков вдруг оказалось одержимо желанием преуспеть. Эжен Сюрвиль, муж Лоры, решив, что занимаемая им должность в Управлении по строительству мостов и дорог недостойна его способностей, в 1829 году оставил это место (к тому же и заработок был не слишком велик). Выдвинув идею создания обводного канала, соединяющего Орлеан и Нант, он решил переквалифицироваться из чиновника в независимого дельца. В 1830 году Сюрвили покинули Версаль и обосновались в особняке на бульваре Тампль в Париже – именно в столице инженер намерен был сколотить состояние. Впрочем, разрешение на строительство канала пока получено не было. В ожидании Эжен занялся поиском сторонников, готовых вложить деньги в подготовительные работы. Надежная финансовая поддержка была получена со стороны Поммерёля, шевалье де Валуа, доктора Наккара и собственной тещи. Та, хотя и получила после смерти мужа определенное наследство, была заворожена сногсшибательными прибылями, которые сулил зять: он уверил госпожу Бальзак, что в самом скором времени ее состояние удвоится.

Дело, казавшееся на первый взгляд таким простым, застопорилось, затягивались переговоры. Отчаянный республиканец Сюрвиль видел объяснение этому в заговоре иезуитов, выступавших против его проекта. Теща не на шутку забеспокоилась, ей очень нужны были деньги: Оноре, по-прежнему витавший в облаках, и не думал возмещать ей потраченное на сына; средства требовались детям Лоранс, да и дочерей Лоры – Софи и Валентину – когда-то придется пристраивать. Если бы хоть любимчик Анри радовал мать! Но, протирая штаны на скамейках лучших пансионов Франции, тот только расстраивал учителей своей ленью и бесхарактерностью. Он пробовал себя на разных поприщах, мечтал выучить несколько языков и сделать выдающуюся карьеру, но кончил тем, что 31 марта 1831 года отбыл на парусном судне «Магеллан» искать счастья в колониях. В июне молодой человек был уже на острове Маврикий, где и решил остаться, женившись на вдове пятнадцатью годами старше его, с ребенком и некоторыми средствами. Что было делать матери: радоваться или огорчаться? Госпожа Бальзак была сломлена происходившим вокруг.

На деле единственным из ее детей, кто умел сухим выходить из воды, оказался шалопай Оноре, от которого поначалу, казалось, нечего ждать: книги его хорошо продавались, имя мелькало на страницах газет и журналов, он знал весь Париж. Но жизнь вел беспорядочную, тратил гораздо больше, чем зарабатывал, не прислушивался, как, впрочем, всегда, к материнским призывам к умеренности.

В это время Бальзак впервые почувствовал, что выбрал правильное направление. После признания «Физиологии брака» и «Сцен частной жизни» он решил упрочить успех – его новое творение должно потрясти всех. С некоторых пор им завладел странный сюжет, в записной книжке появляются строки о восточной сказке, истории куска кожи, являющего собой саму жизнь. Оноре даже придумал название – «Шагреневая кожа». Сначала будущее произведение представлялось ему полным тайн, наподобие сказок Гофмана, в которое он вложит всю свою фантазию и отчасти – метафизические воззрения. В письме к неизвестной он говорит об этом как о литературном пустяке, где тем не менее попытается описать ситуации из суровой реальности, в которых оказываются гениальные люди, прежде чем кем-то стать. Повод поговорить об этом – талисман, кусок шагреневой кожи с посланием на санскрите, который позволяет ее владельцу исполнять все желания, но после исполнения каждого размер кожи уменьшается пропорционально обретенному счастью. Когда она превратится в ничтожный лоскуток, ее обладатель должен умереть. Поэтому во имя долголетия не следует эту жизнь чересчур любить: любая воплощенная мечта – шаг к гибели, всякая удавшаяся попытка успеха приближает к уходу в «никуда». Долголетие – синоним отказа от желаний, надо выбирать: сжигать свечу сразу с обоих концов, познать как можно больше земных радостей или только присутствовать на чужом празднике, забившись в одиночестве в темный уголок, словно скупец на сундуке с золотом.

Герой романа – Рафаэль де Валантен – двойник Бальзака. Бедный, отчаявшийся, на грани самоубийства, он оказывается в лавке старика-антиквара среди невероятных вещей. Старьевщику сто двадцать пять лет, это результат сурового воздержания от всех соблазнов жизни. Он соглашается уступить Валантену драгоценный талисман. «Сейчас я вам в коротких словах открою великую тайну человеческой жизни. Человек истощает себя двумя инстинктивно осуществляемыми актами – из-за них-то и иссякают источники его бытия. Все формы этих двух причин смерти выражены в двух глаголах: желать и мочь. Между этими двумя пределами человеческой деятельности находится иная формула, коей обладают мудрецы, и ей обязан я счастьем моим и благоденствием. Желать сжигает нас, а мочь разрушает, но знать дает нашему слабому организму возможность вечно пребывать в спокойном состоянии. Итак, желание, или хотение, во мне мертво, убито мыслью…»[919]

Чем больше Бальзак углубляется в эту тему, тем сильнее увлекается ее страшной философией. Думает о своем отце, который, подобно старику-антиквару, предпочел уединение и покой провинции блестящей и полной соблазнов жизни большого города. В отличие от Бернара-Франсуа, Оноре обожает разгул, светские развлечения, роскошь, любовные похождения. Он ненасытен и ни в чем не может отказать себе, оказавшись за накрытым столом. Бернар-Франсуа был экономен в своих чувствах, его сын – расточителен. Отец выстраивал судьбу осторожно, словно карточный домик, Оноре переиначивает свою снова и снова. Да, они с его героем скроены по одной мерке.

Антипод Валантена, с его жаждой удовольствий и мечтами о славе, богатстве, любви, карьерист Растиньяк, восхищается им, но находит безрассудным. Для него успех в жизни – результат холодного расчета, умения воспользоваться ситуацией, пусть даже за счет лучших друзей. Он представляет Валантена прекрасной, но холодной графине Теодоре, несчастный влюбляется в эту женщину с камнем вместо сердца.

Торопясь исполнить свои бесчисленные желания, он то и дело обращается к шагреневой коже, и вдруг, когда, кажется, осуществятся самые сладостные мечты, ее последний клочок съеживается на глазах у Рафаэля. В ужасе он решает впредь отказаться от всяких желаний, но дни его сочтены: Валантен тратит их на ненужные встречи, он променял главное на пустяки. Молодой человек умирает в объятиях Полины, своей любовницы, которая готова убить себя ради его спасения.

Эта философская сказка вполне передает круг вопросов, которые заботят автора: смерть и радость жизни, поиск всепоглощающей любви, желание властвовать, могущество денег, противостоящие друг другу материализм и идеализм, вечный конфликт души и тела.

Еще не завершив роман, в январе 1831 года Бальзак продает его Шарлю Гослену и Юрбену Канелю за весьма скромную сумму – тысяча сто тридцать пять франков. Но работа затянулась: слишком многое отвлекало Оноре от письменного стола. Подобно своему персонажу, он не мог ответить отказом ни на одно из приглашений, лишить себя малейшего удовольствия. Усердно посещает Эжена Сю и его любовницу Олимпию Пелисье, грацию и обхождение которой находит заслуживающими внимания. Поговаривали, что как-то Оноре спрятался в ее комнате, чтобы увидеть ее раздетой. Госпожа де Берни, до которой дошли эти слухи, не нашла в себе сил ревновать. Эжен Сю и его подруга принимали у себя герцога Фитц-Джеймса, герцога Дюра, Ораса Верне, Россини… От них Бальзак спешил в парижские кафе, коих был завсегдатаем. Если только не отправлялся навестить другую пару – Аврору Дюдеван (будущую Жорж Санд) и Жюля Сандо. Аврора, знавшая толк в мужчинах, в полной мере оценила дар собеседника этого полного, жизнерадостного молодого человека. Одному из своих друзей она писала, что если тот не в состоянии оценить обаяние господина Бальзака, значит, никогда не узнает, что такое магия взгляда и взаимное влечение двух душ.

Оноре ликовал, примеряя на себя платье успешного литератора. Теперь он зарабатывал достаточно (и книгами, и статьями), чтобы купить лошадь, кабриолет, упряжь, фиолетовую попону с вышитой козьей шерстью короной. Спустя месяц его кабриолет везли уже две лошади. Теперь необходимо было обзавестись грумом, который взял бы на себя заботу о животных. Бальзак нанимает юного Леклерка и заказывает для него у Бюиссона голубую ливрею, зеленую американскую фуфайку с красными рукавами и штаны из белого в полоску тика. Наконец можно появляться на светских приемах, в Опере и у Итальянцев без боязни быть осмеянным. Одновременно Оноре договорился с домовладельцем об увеличении вдвое своих апартаментов. Соответственно вдвое возросла и плата за них. Впрочем, его это мало заботило: перо окупит все. Он весело залезает в долги, чтобы обить стены гостиной серой, а столовой – светло-коричневой дорогой тканью. В его квартире полно ковров, зеркал, резная, с позолотой мебель, мраморная ванна. Спальня достойна первой брачной ночи юной герцогини. Оноре дает щедрые, утонченные обеды, во время которых то и дело откупориваются бутылки с шампанским. Ради этих безудержных трат он работает днем и ночью (в перерывах между выходами в свет): чтобы опубликовать сорок одну повесть, ему потребовалось немногим более года.

Внезапно Бальзак решает оставить парижскую кутерьму, забиться в нору где-нибудь в провинции и спокойно поработать. В марте он уезжает к чете Карро в Ангулем, в апреле перебирается в поместье Булоньер, которое госпожа де Берни сняла недалеко от Немура. Здесь Оноре занят «Шагреневой кожей», но вдруг на него нападает политическая горячка: ему приходит безумная мысль выдвинуть свою кандидатуру на выборах 1831 года. Это принесло бы двойную известность – писателя и депутата. Молодой человек ведет себя так, словно у него есть талисман, выдуманный им для героя «Шагреневой кожи»: нет ничего невозможного и не надо несколько жизней ради того, чтобы узнать все земные наслаждения. Если жизнь от этого станет короче, пусть, зато какой яркой она будет.

Но стать кандидатом на выборах может лишь тот, кто ежегодно платит в казну не менее пятисот франков, налоги Оноре в 1831 году почти в десять раз меньше. Что делать? Ловкий маневр, и вот он уже номинальный владелец поместья матери. Теперь осталось обзавестись избирателями. Поддержку в Камбре ему обеспечит Самюэль-Анри Берту, владелец местной газеты, в Фужере – барон де Поммерёль, в Туре – адвокат Амедей Фоше, явно ему симпатизирующий. Короче, надо решать. Этого Бальзак сделать не в состоянии.

Чтобы как-то приступить к делу, пишет «Оценку деятельности двух правительств» (Жака Лафита и Казимира Перье), где говорит о необходимости народного просвещения и создании правительства, основой деятельности которого был бы договор о взаимном согласии между богатыми и бедными. Это не могло не понравиться и нуждающимся в защите широким массам, и опасающейся потрясений элите. Казалось, удача на стороне Оноре, но читатели оказываются ему дороже избирателей, воображаемый мир – ближе реального. И вообще, он предпочитает свою комнату, в которой пишет из любви сочинять истории, а не Палату депутатов с их бесконечной болтовней. Отказавшись от затеи с выбора-ми, Бальзак решает не ехать в Камбре на встречу со своими сторонниками и остается в Булоньере, подле госпожи де Берни, молчаливо одобряющей этот неожиданно мудрый поступок.

Шарлю Гослену отступать некуда, он настойчиво призывает Бальзака прислать обещанную «Шагреневую кожу». Но писателя уже одолевают новые желания. Вдруг он находит разумным жениться на некоей Элеоноре Малле де Трюмильи, чьи родители располагают солидным, честно нажитым капиталом. Подобная перспектива беспокоит госпожу де Берни, которая не хочет терять своего любовника. Впрочем, отвращение Оноре к законному браку столь сильно, что и эта затея тоже оставлена (как чересчур буржуазная). Он непременно должен пробиться к славе один, никто и ничто не должно связывать ему руки. Быть может, счастье принесет «Шагреневая кожа» и автор сумеет насладиться им прежде, чем она неумолимо начнет уменьшаться?

Наконец книга вышла из печати. Оноре изнемогал от усталости, волновался, как примет публика эту дьявольскую историю. Чтобы задать нужное направление отзывам критики, Бальзак самолично написал для «La Caricature» хвалебную статью, которая была опубликована под псевдонимом граф Александр де Б. Впрочем, мнение журналистов не разошлось с его собственным. За исключением Сент-Бёва, который посчитал роман мерзким и аморальным, все наперебой расхваливали достоинства «Шагреневой кожи»: «La Revue des Deux Mondes» – «Это не Рабле, не Вольтер, не Гофман, это – Бальзак»; «Le Quotidien» – «Его книга – маленькое чудо искусства, произведение, сверкающее драгоценным красноречием»; «L’Artiste» – «Господин де Бальзак вошел в число лучших наших сочинителей… Все шумят, входят, выходят, возмущаются, кричат, вопят, играют, упиваются, впадают в безумство, тщеславие, умирают,раздражаются; бесконечные удары, поцелуи, душевные раны; сладострастие, огонь, железо. Вот „Шагреневая кожа“. Это книга разбойника, поджидающего нас на краю леса».

Количество проданных экземпляров говорило само за себя, и профессиональные критики не могли не признать достоинства романа. Эта история страсти и разочарования заставила трепетать романтиков. Она поражала сочетанием реализма и магии, точностью описаний и фантазией. Одни увидели в ней осуждение праздности, другие – гимн современным порокам. «Фауст» наоборот, «Вертер» с метафизической безнадежностью. Короче, чтобы не отстать от века, книгу эту следовало прочитать. Бальзак, казалось, немало удивлен был ее успехом, ведь поначалу она казалась ему довольно абсурдной историей, призванной рассеять скуку. Но нельзя было не признать: три крупных произведения, написанные им за три года, позволили ему сразу стать писателем первой величины.

Роман расходился так быстро, что Оноре пришлось подписать с Госленом новый контракт, дающий издателю право отпечатать еще тысячу двести экземпляров и опубликовать восемь-десять повестей и философские рассказы, которые увидят свет в газетах и журналах. Передача прав принесла Оноре четыре тысячи франков в векселях.

Он немедленно принялся за выполнение соглашения, благо в диковинных сюжетах недостатка не было. В «Эликсире долголетия» умирающий отец дона Хуана просит сына после кончины смазать его тело таинственным эликсиром, который помогает воскреснуть. Но тот, рассчитывавший на наследство, не выполняет просьбу, сохранив эликсир, чтобы со временем самому им воспользоваться. В конце своей развратной жизни он обращается к сыну с просьбой, в которой когда-то отказал отцу. Филипп подчиняется. Едва он намазывает руки и голову покойного, тот оживает и крепко обнимает его, в ужасе роняющего флакон. Донна Эльвира, жена дона Хуана, призывает священника, который подтверждает чудо. Подлого злодея торжественно канонизируют. Во время обряда ожившая голова обвиняет верующих в том, что тем самым они оскорбляют дьявола. Оторвавшись от тела, она бросается на священника. И в этой истории просматриваются любимые темы Бальзака: долголетие, взаимоотношения отца и сына. Никому не уйти от смерти, и это лучшее доказательство существования Бога.

В «Красной гостинице» молодой немец Герман, обедая у богатого банкира Тайфера, рассказывает историю преступления, совершенного в 1799 году в Андернахе, не подозревая, что сидит за столом с убийцей. На самом деле преступление замыслил и подготовил другой человек, но исполнил Тайфер, тот же был расстрелян вместо него. Видя реакцию банкира, рассказчик понимает, что была совершена чудовищная судебная ошибка. Угрызения совести, нервный припадок банкира. Герман, влюбленный в его дочь Викторину, не знает, как поступить: вправе ли он жениться на хорошенькой богатой девушке, если знает, что на руках ее отца – кровь? Советуясь с друзьями, обращает внимание на мудрое замечание одного адвоката: «Что было бы со всеми нами, если бы пришлось задаться вопросом происхождения большинства состояний?» В этой ловко скроенной истории две драматические развязки. Во-первых, автор задается вопросом, кто является истинным преступником – организатор или исполнитель? И не грех ли со стороны рассказчика, узнавшего правду, воспользоваться ситуацией и строить семейное счастье, опираясь на деньги, полученные столь страшным путем? «Красная гостиница» была опубликована в «Философских повестях и сказках», в предисловии к изданию Филарет Шаль отмечал: «Писатель, берущий за основу тайные преступления, застой и скуку окружающей нас жизни, человек думающий, философ, пытающийся показать, как сила мысли способна изменить жизнь, вот кто такой господин де Бальзак».

Именно «де Бальзак», благородная частичка встречается все чаще, вызывая насмешки коллег. К тому же неожиданный, шумный успех молодого автора не мог не породить завистников. Многие ставили ему в упрек чувство собственного превосходства, которое он не считал нужным скрывать. Оноре же, высоко подняв голову, продолжал посещать столичные гостиные, где с удовольствием читал вслух свои произведения. Но самым большим наслаждением были вечера у Шарля Нодье, занимавшего пост библиотекаря Арсенала. Здесь собирались Гюго, Сент-Бёв, Мюссе, Виньи, Ламартин… Бальзак придерживался сходных с хозяином дома воззрений: только образование широких масс позволит исправить человеческую природу. В качестве первого шага на этом чудесном пути и тот, и другой настоятельно советуют читать Рабле, чьи яркие, сочные истории оживят французский язык, а юмор спасет Францию от угрюмости и оцепенения.

В какой-то момент Бальзака начинают интересовать и последователи Сен-Симона, призывающие рабочий класс объединяться, положить конец эксплуатации человека человеком, поделить все накопленные богатства и создать новую религию, основанную на милосердии и равенстве. Но Оноре чересчур «буржуазен», чтобы с легким сердцем согласиться на столь радикальные перемены в жизненном укладе и мыслях. Ему хотелось бы сохранить за собой право сказать бедным: я не дам вам умереть с голоду, но вы не мешайте мне зарабатывать деньги. В глубине души он сторонник разумного изменения социальных взаимоотношений с опорой, насколько это возможно, на Церковь. Долгое время, как и его отец, Бальзак считал Церковь источником всех предрассудков, теперь наделяет ее важной политической миссией. Ему даже начинает казаться, что только она в состоянии спасти человечество от полного упадка. Он пишет рассказ «Иисус Христос во Фландрии», в основе которого лежит брабантская легенда: плывущие на корабле пассажиры делятся по происхождению и богатству, знатные и состоятельные на корме, бедные – на носу. Начинается шторм, судно вот-вот пойдет ко дну, но посреди всеобщего смятения раздается голос седовласого человека с сияющими глазами: «Кто верует, тот спасется. Идите за мной!» Он шагает в воду. За ним идут простые, бедные, но истинно верующие, остальные гибнут в пучине.

Другой рассказ – «Церковь». Автор, стоя в соборе, размышляет о чуде спасения терпящих крушение, как вдруг ужасающего вида старуха хватает его за руку и ведет за собой. Неожиданно ее морщины разглаживаются, лохмотья исчезают, перед ним оказывается прекрасная сияющая женщина, какой она была во времена своей молодости. Это сама Церковь, проявляющаяся сквозь века обскурантизма и нетерпимости. Негодующий рассказчик упрекает ее в ошибках: «Без видимой причины ты погубила тысячи людей, словно песчинки бросая их с Запада на Восток. Ты покинула высоты мысли и уселась рядом с царями… Зачем ты?.. В чем твои сокровища? Что хорошего ты сделала?» Та отвечает: «Смотри и веруй». В то же мгновение он вдруг видит сотни соборов, жемчужин архитектуры, слышит ангельское пение, обнаруживает толпы верующих, воспевающих науку, историю, литературу, призывающих служить бедным. Снова прекрасная женщина становится нищенкой в лохмотьях, которая вздыхает: «Люди больше не верят!» Пробудившийся от видений автор произносит: «Верить – значит жить!» И решает отныне защищать Церковь.[920]

Так, проповедуя свободу мысли, Бальзак признает необходимость для человечества веры, веры простых, угнетенных, униженных людей. Чем «инстинктивнее» она будет, тем действеннее. Сплотив в едином порыве отдельных представителей рода человеческого, поможет поддерживать внешний порядок, без которого невозможны ни искусство, ни наука, ни социальный прогресс. «Церковь» была написана в феврале 1831 года по следам разграбления церкви Сен-Жермен-л-Оксеруа во время мессы в память герцога Беррийского, убитого 14 февраля 1820 года. Пятнадцатого бунтовщики атаковали собор Нотр-Дам, разграбили и разрушили дворец архиепископа. Возмущенный Бальзак протестовал против этих актов вандализма: «Собравшиеся на мосту тридцать тысяч человек аплодисментами встретили падение архиепископского креста; а на бульварах прогуливались расфуфыренные дамы, любопытные, насмешники и лицемеры. На набережной Морфондю какой-то рабочий, переодевшись, изображал жалкую старуху в лохмотьях, которая трясущимися руками под хохот прохожих предлагала веточки букса… Вот католицизм образца 1831 года».

В конце мая неожиданное происшествие приковало Бальзака к постели – он сильно разбился, вывалившись из своего экипажа. В июне все еще вынужден был соблюдать постельный режим, строгую диету, ему делали кровопускания и запрещали работать. Заботу о брате взяла на себя Лора, в доме которой он и узнал о демонстрациях, организованных по случаю похорон умершего от холеры генерала Ламарка. Проходившая под окнами толпа выкрикивала республиканские лозунги. В течение двух дней митингующие заняли центр Парижа, войскам пришлось открыть по ним огонь. Были убитые и раненые. Восстановленный порядок не казался надежным. Масштаб событий беспокоил Бальзака, и он счел за лучшее перебраться в Саше к Маргоннам – становиться свидетелем новой революции ему не хотелось. Да и риск подцепить холеру в деревне был меньше. К счастью, вскоре все успокоилось: смутьянов призвали к порядку, Луи-Филипп устоял. Хорошо это или плохо? Оноре в очередной раз пришел к выводу, что политические фанатики ставят под угрозу будущее страны. Но главная их вина состояла в том, что они отрывали его от работы.

Глава вторая Любовь к роскоши, любовь к женщинам

Мечта Бальзака: быть известным, как Гюго, обладая при этом блеском и непринужденностью Эжена Сю или Латура-Мезэре. Последний буквально завораживал писателя своим дерзким видом, бородой, успехом у женщин, властью, приобретенной на поприще журналистики (вместе с Эмилем де Жирарденом они издавали «Le Voleur» и «La Mode»). Сын нотариуса из Аржантана, этот «лев» царил на бульварах, в гостиных, за кулисами театров. В Опере с друзьями занимал ложу бенуара, которую прозвали «дьявольской». У Бальзака в ней было место, но скоро он перестал оплачивать свое «участие», вызвав появление ироничного письма, адресованного «Господину Бальзаку д’Антраг де ла Гренадьер». Латура-Мезэре называли «господином с камелией» – этот дорогой цветок он неизменно носил в бутоньерке. Посетителей принимал, лежа на диване в кабинете, убранном в мавританском стиле. Жесты его были просчитаны и выверены до мелочей, его высокомерие вошло в поговорку, слова разили наповал. Он договорился с Бальзаком о ста франках за три статьи в месяц. Его деловой партнер Жирарден в 1831 году женился на дочери Софи Гэ Дельфине. Улыбчивая блондинка собрала вокруг себя всех выдающихся писателей того времени, и Бальзак во что бы то ни стало стремился попасть в число избранных.

Чтобы поддержать репутацию модного писателя, он одевался по последней моде, не пренебрегая светло-желтыми лайковыми перчатками. Заказал у Бюиссона три белых домашних халата с золотыми кистями на поясе. По его словам, это роскошное одеяние способствовало вдохновению во время ночных бдений. Мать напрасно призывала его сдерживать свои порывы – деньги буквально утекали сквозь пальцы. Сын полагал, что вкалывает как каторжный именно для того, чтобы обратить на себя внимание столичного общества. Странным образом в нем все больше сочетались серьезность мысли и светская пустота. Он был одновременно легок, словно перышко на шляпке парижской красотки, и тяжел, как полное собрание сочинений Сведенборга. Но, быть может, именно эти бесконечные переходы от главного ко второстепенному и позволяли ему без усилий влезать в шкуру столь не похожих друг на друга персонажей?

Зюльма Карро, поселившаяся на время у своего отца во Фрапеле, недалеко от Иссудена, предостерегает писателя от опасности разменяться на мелочи: «Дорогой Оноре, Париж привлекает и удерживает вас своей элегантностью, но балует ли он вас истинной привязанностью, которую вы могли бы обрести здесь, во Фрапеле?.. Отдаваясь описанию чувств вымышленных персонажей, вы пренебрегаете по-своему ценным сокровищем, которым обладают ваши близкие… Я не стремлюсь и никогда не стремилась к той очаровательной дружбе, которую вы дарите женщинам… Но если вас постигнет разочарование, омрачит ваше веселье и тронет сердце, вы вспомните обо мне и увидите, как я откликнусь на ваш зов». Она готовится к переезду в Ангулем, где мужу выделен дом с садом. Специальная комната для друга ждет Бальзака. Пусть он поторопится!

Несмотря на все призывы, Оноре не спешит. «Моя жизнь – борьба, – отвечает он, – я должен шаг за шагом подтверждать свой талант, если таковой у меня есть». Надо также отбиваться от кредиторов, которые готовы устроить ему западню, договариваться с издателями, осаждать редакции, медлящие с оплатой. Когда принимается за счета, просит мать выписать тех, кому должен, чтобы вернуть деньги. Госпожа Бальзак с годами не стала менее желчной, но понемногу сблизилась с сыном и, видя его успех, согласилась вести дела Оноре. Даже начала верить в его талант. Время от времени он поручал ее заботам свою квартиру на улице Кассини, а сам сбегал в Булоньер к госпоже де Берни или в Саше к Жану де Маргонну. Ему было где отдохнуть от трудов, были и нежные пристанища для сердца. Как и прежде, госпожа де Берни готова была открыть ему свои объятия и свою постель. Она знает, какими ласками пьянить его, ей нет равных, когда Бальзак нуждается в утешении. Уже давно прощается ему неверность, ведь никому этот человек не доверяет так, как ей, в свои пятьдесят пять лет по-прежнему доставляющей ему удовольствие. Другая любовница, герцогиня д’Абрантес, тоже не имеет ничего против его измен – он помогает ей писать книги, развлекает своей живостью. Переход от одной к другой, кажется, совершенствует его знание женской души и тела. Приходят послания и от многочисленных читательниц, которые хвалят его исключительное знание семейной жизни. Несмотря на невнятность и банальность этих похвал, он любезно их принимает: по его мнению, это одна из обязанностей писателя.

В октябре 1831 года в потоке ежедневной корреспонденции его внимание привлекает конверт, надписанный: «Париж, господину де Бальзаку». Удивительным образом почтовая служба доставила его сначала на улицу Кассини, потом в Саше. Английское имя в конце письма, скорее всего вымышленное, автор, прочитавший «Физиологию брака», обвиняет адресата в невероятно циничном взгляде на женщин. Задетый за живое, Оноре благодарит за внимательное прочтение его сочинения и горячо оправдывается: «Мадам, я взялся за „Физиологию брака“, чтобы защитить женщин. Каждой из тех, что прошла сквозь жизненные потрясения, ясно, что в своей книге я возлагаю на мужей вину за все совершенные женами ошибки. Это – отпущение грехов… Счастливый брак невозможен, если ему не предшествует полное взаимопонимание супругов в том, что касается привычек, характера и т. п., и я никогда не откажусь от этого».

Незнакомка, удивленная тем, что знаменитый и очень занятой писатель нашел время защитить свое детище, решает открыться. Это маркиза Кастри, урожденная Анриетта де Майе де ла Тур-Ландри. Она на три года старше Оноре, была замужем за маркизом де Кастри, с которым рассталась, чтобы жить со своим любовником, обворожительным, хрупким сыном австрийского канцлера Виктором фон Меттернихом. В 1827 году родила ему сына, которому император Австрии жаловал дворянство и титул барона фон Альденбурга. В 1829 году Виктор фон Меттерних умер от туберкулеза. Маркиза, неудачно упав с лошади во время охоты, повредила позвоночник. Но, несмотря ни на что, продолжала принимать, жила то в особняке на улице Гренель, то в замке Лормуа недалеко от Монлери, принадлежащем ее отцу, герцогу де Майе, то в замке Кевийон, владелец которого ее дядя, герцог Фитц-Джеймс.

Узнав, кто его собеседница, Бальзак почувствовал себя окрыленным. Еще бы, его пригласила маркиза, аристократия распахнула перед ним двери своих особняков. Ему удалось обскакать Эжена Сю и Латура-Мезэре! Еще никогда он так не радовался своему кабриолету, ретивым коням и груму в ливрее: в этом экипаже он не затеряется среди знакомых хозяйки дома! Отправившись к ней впервые, Оноре был поражен мертвенно-бледным цветом ее лица, ярко-рыжими волосами и манерой вести разговор. Маркиза с трудом передвигалась, но, и неподвижная, выглядела весьма соблазнительно. Вернувшись на улицу Кассини, Бальзак наслаждался воспоминаниями о встрече, мыслью о том, что на него пал выбор столь знатной дамы, и писал: «Позволено ли мне будет выразить глубокую признательность за те часы, что вы нашли возможным провести со мной? Они запечатлелись в моей памяти словно незнакомые стихи, мечты…» Скоро ему кажется, будто можно рассчитывать больше чем на восхищение и дружбу… Голова идет кругом при мысли о том, что его любовницей станет женщина, имеющая связи в самых высших сферах. Да, хромает, но лежа будет лакомым кусочком: титул маркизы, собственный особняк с многочисленными слугами, ее знает, ей завидует весь Париж, завоевав ее, можно подняться еще на одну ступеньку, приблизиться к избранным. Они часто беседуют наедине в ее будуаре, но ничего лишнего не позволяется, эта дистанция только усиливает его напор. Чтобы понравиться, Оноре провозглашает себя легитимистом, публикует статьи в новой газете «Le Rénovateur», его крен вправо одобряет сам герцог Фитц-Джеймс, оплакивают друзья-либералы. Адвокат Амедей Фоше из Турени сурово отчитывает: «Вот вы стали окончательно легитимистом! Поверьте мне, не стоит ратовать за неправое дело, у которого нет будущего. Ситуация может становиться хуже, но никогда не станет настолько плохой, чтобы вновь увидеть на троне Генриха V с его духовенством и дворянчиками». Зюльма Карро тоже читает мораль: «Оставьте, наконец, светскую жизнь тем, кому она заменяет заслуги или кому необходима, чтобы забыться, смягчить душевные раны. Но вы, вы!.. Говорят, увлеклись политикой. Ох, будьте осторожны, будьте очень осторожны. Как друг я не могу за вас не волноваться. Вы не должны никому себя посвящать… Пусть дворцовая прислуга занимается защитой влиятельных людей, не замарайте свою подлинную известность подобной общностью интересов… Дорогой мой, уважайте самого себя, а английские лошади и готические стулья – все это преходящее».

Бальзак защищается от нападок: да, занимается политикой, много бывает в свете, увлечен многими женщинами, но и работает тоже. «Я – каторжник пера и чернил, настоящий продавец идей», – уверяет он, успокаивая Карро. Физическая форма и впрямь позволяет ему писать ночь напролет даже после дружеской пирушки. Нанизывает слова на строчки, пока силы не оставят и не обрушится на кровать, чтобы забыться тяжелым сном. Иногда госпожа де Берни помогает ему вносить правку в гранки, затем Оноре перечитывает корректуру, вновь появляются бесчисленные пометки и добавления, иногда переписывает целые абзацы. Неудержимое стремление к литературному совершенству не входит в противоречие с развлечениями, которыми так щедра светская жизнь. Кажется, вихрь весьма незатейливых удовольствий необходим, оттеняя наслаждение иного рода – от серьезной работы в одиночестве. И чем бездумнее отдается он парижской круговерти, тем собраннее чувствует себя перед чистыми листами бумаги, нуждаясь в мимолетном ничуть не меньше, чем в вечном.

В феврале – марте 1832 года появилось новое произведение Бальзака – «Мировая сделка», которому он потом даст другое название – «Полковник Шабер». Сюжет почерпнут из исторических хроник наполеоновских времен и рассказов герцогини д’Абрантес. После сражения при Эйлау полковник Шабер оставлен умирать на поле боя. Возвратившись в конце концов во Францию, он пытается восстановить свое подлинное имя. Его жена, бывшая проститутка Роз Шапотель, становится к тому времени графиней Ферро, у нее двое детей. Появление первого мужа, который теперь лишь несчастный попрошайка, может свести на нет все ее усилия продвинуться вверх по социальной лестнице. Она предлагает сделку: заплатить, чтобы этот человек навсегда исчез из ее жизни. Полковник не соглашается и оканчивает свои дни в приюте для бедных, всеми забытый, всеми отвергнутый герой Империи.

Весной, после публикации этой прекрасной, горькой и грустной истории, госпоже де Берни удается вырвать Оноре из плена парижских соблазнов и хлопот: она увозит его в Сен-Фирмен, недалеко от Шантильи. Здесь он спокойно заканчивает «Тридцатилетнюю женщину», пишет на одном дыхании «Турского священника». Этот длинный рассказ, глубокий и простой, посвящен несчастьям бедного викария, слабого, наивного Бирото, лишившегося крова в результате козней погрязшей в злобе старой девы и тщеславного аббата, мечтающего о сане епископа. Здесь все дышит правдой: описание сонной провинциальной жизни, столь непохожие характеры персонажей, скрытые от любопытных глаз внутрицерковные интриги, психологическая драма повседневной жизни. Бальзак доволен собой – деревня принесла ему счастье.

Возвратившись в Париж, находит все то же – холеру и политику. Эпидемия свирепствует, люди не рискуют выходить из домов. Газеты заняты похождениями герцогини Беррийской, матери законного наследника престола: ее попытка поднять Вандею – обреченное на провал безумие или сторонникам Луи-Филиппа все-таки следует опасаться? Столица бурлит, мнения разделились. Едва Оноре переступил порог своей квартиры на улице Кассини, его охватило желание снова бежать. Хорошо было бы иметь замок, в нем – жену аристократического происхождения, которая обожала бы его и не мешала работать. Когда-то он подумывал об Элеоноре де Трюмильи, теперь обратился в мечтах к баронессе Каролине Дербрук, урожденной Ландрие де Борд. У нее бесценные достоинства: молодая вдова с прекрасным состоянием. Живет по соседству с Маргоннами в Саше. Летом он может встретиться с ней. После женитьбы ему будет чем расплатиться с кредиторами, издатели же будут валяться у него в ногах. На всякий случай надо позаботиться о том, чтобы избранница узнала о его глубоком к ней чувстве. Но победа не будет легкой, надо готовиться к длительной кампании. Вместо этого опять постельный режим, ушибы, головные боли: его широкий экипаж не вписался в поворот, и Бальзак не удержался в нем.

В июне он решает ослушаться доктора Наккара, настаивающего на полном покое, и отправиться в Саше, где его ждут Маргонны. В его отсутствие мать переедет к нему и возьмет на себя все заботы по дому. Тем хуже для госпожи де Берни, молчаливо вздыхающей в преддверии новой разлуки, и для герцогини д’Абрантес, которая хотела бы засадить его за редактирование ее нескончаемых воспоминаний! Ему надо заняться собственными делами, а не распыляться на чужие. Он весь в долгах, его нетерпеливая натура требует быстроты. Как только ему удастся немного заработать, он уедет в Экс-ле-Бэн, куда его приглашает в августе маркиза де Кастри. Оттуда они могли бы совершить путешествие в Швейцарию, Италию… Подобное предприятие, безусловно, будет стоить недешево! Но обладание женщиной, занимающей столь высокое положение, стоит того, чтобы выложиться. В Саше, у Маргоннов, он сможет экономить, вдоволь поработает и наберется сил для этого завоевания. А если повезет, то заодно и встретится с баронессой Дербрук. Так, одним ударом, убьет двух зайцев.

Ему удается покинуть Париж вовремя – в столице назревали новые мятежи. Герцогиня Беррийская активизировала свою деятельность в Вандее. Восстание подавили, его вдохновительница бежала, ее сторонники-легитимисты, в том числе Шатобриан, Берье и герцог Фитц-Джеймс, человек весьма рассудительный, две недели провели под арестом. Со злополучной герцогиней было покончено, чему несказанно порадовалась госпожа де Берни: она ревновала Оноре к маркизе де Кастри, а потому ставила в один ряд всех представителей высшей знати, которые могли вовлечь ее молодого любовника в дела, губительные для его карьеры писателя. И что, черт побери, так привлекает его в этой аристократии, которая никак не может разобраться в происходящем в ее собственной стране? «Вчера я прочитала о некоторых арестах, которые меня очень заинтересовали, – пишет она Бальзаку. – Я думаю, господин де Шатобриан не в обиде за это происшествие, которое только придаст ему политический вес, о котором он всегда мечтал, но не знал, как приобрести. Что до ареста господина де Фитц-Джеймса, откровенно говоря, меня это не сильно огорчило. Ведь если партия, к которой принадлежат эти люди, перестанет существовать, тебе придется подыскать другую. А мое сердце трепетало от смертельной опасности: что, если бы некая дама пригласила тебя и ты бы туда отправился… Твое тщеславие никогда не дремлет и имеет над тобою власть тем более сильную, что ты отказываешься признать мощь этого твоего тщеславия. Но мой любимый, дорогой друг… прислушайся, пожалуйста, прислушайся к доводам рассудка, который, дабы быть услышанным, говорит голосом друга. Подумай о том, что эти люди не дали бы тебе ни единого экю из тех трех-четырех тысяч, в которых ты так нуждаешься. Они неблагодарны из принципа, которому не изменят ради тебя. Все они – эгоистичны, хитры… презирают людей другой крови. Друг мой! Ради всего, что тебе дорого, ради твоей славы и твоего грядущего счастья, ради моего покоя (ведь ты любишь меня), не верь им, не полагайся на них. Употреби весь свой ум, чтобы занять место, какое они занимают, используй их помощь, чтобы идти по дороге, которую ты, к несчастью, выбрал. Но сколькими недостатками придется обзавестись тебе, чтобы стать похожим на них! Как сумеешь ты защитить свою душу, как останешься чист среди людей столь развращенных? Обожаемый мой, утешь меня, сними тяжесть с души моей, скажи, что не станешь рабом этих людей и не подчинишься первому же их приказу».

Итак, Оноре предавался мечтам о маркизе де Кастри, а верная Дилекта умоляла отдалиться от этой женщины, правила гранки, плакала над «Сценами частной жизни» и с нетерпением ожидала вестей от возлюбленного: «Чтобы развеять жестокие мысли, я перечитала несколько дорогих мне фраз из твоих писем…» «Ты все еще мой властелин, и я жду твоего приговора, но пока он мне неизвестен, я все еще считаю себя твоей любимой, и ласкаю тебя, как обычно. Целую тебя… Я – вся твоя, твоя Ева». Когда получает несколько ответных строк, следует взрыв радости: «Ты любишь меня! Я все еще твоя дорогая любимая! Твоя звезда!.. О, друг мой, что еще нужно моему сердцу!» Порой госпожа де Берни решала быть разумной и размышляла о будущей семейной жизни своего любовника с «другой», от которой требовала всевозможных достоинств: «… я найду тебе женщину преданную и добрую, достаточно умную, чтобы понимать тебя… ты будешь богат, чтобы ни в чем не нуждаться, но все же не настолько, чтобы вокруг тебя появились льстецы… рядом с тобой не останется мнимых друзей, равно как и герцогини д’Абрантес». В то же время ее волновали матримониальные планы Оноре: с облегчением узнала она, что Каролина Дербрук, расположения которой он хочет добиться, на время покинула свой замок рядом с Саше: «Я успокоилась, тем более что дама уехала. Пусть судьба позаботится о том, чтобы она оставалась там, где сейчас, пока все не успокоится. И пусть дьявол посадит на цепь всех женщин, которые суются не в свои дела». Через неделю новый поток неудовлетворенных желаний: «О, мой Диди! мой дорогой! мой обожаемый повелитель! Явись за наслаждением, источник которого – ты сам, за ласками возлюбленной, скроенной по твоей мерке. О, я верю, что мы скоро увидимся. Мне было бы слишком тяжело позволить другим срывать прекрасные цветы, запах которых пьянит меня до сих пор, а восхитительные цвета заставляют трепетать от радости мое сердце».

Ненасытная эта любовь выводила Бальзака из терпения, но он был признателен госпоже де Берни за покорность и внимание, к тому же на нее можно было положиться, когда дело касалось издания очередной книги. Хорошей помощницей неожиданно оказалась и мать, от которой Оноре в юные годы напрасно ждал хоть какого-то участия: теперь она охотно следила за его квартирой, прикрывала своим именем дела весьма деликатные. Госпожа Бальзак передавала издателям пакеты с рукописями, занималась его долгами и кредиторами, предупреждая, что сын на многие недели уехал из столицы… Окончательно развеять материнские опасения призвана была призрачная женитьба на Каролине Дербрук. В преддверии возвращения баронессы в Турень Бальзак решил заручиться поддержкой ее сестры Клер, жившей с родителями в поместье Мере. «Здесь со дня на день ожидают приезда госпожи Дербрук, – сообщает он матушке. – Ты понимаешь, что дело это отнимает у меня много времени, так как обо всем следует подумать заранее… Три раза в неделю я хожу в Мере… Мне хотелось бы склонить на свою сторону Клер, а для этого надо добиться ее расположения, оказывая ей знаки внимания». Через нее он рассчитывает доводить до сведения баронессы то, что посчитает нужным.

Но возникает неожиданное препятствие – госпожа Дербрук извещает родителей, что пока не собирается возвращаться в Мере. Очередная женитьба оказывается иллюзорной, а долги растут. Придется экономить. «Если ты можешь продать лошадей, продавай, – пишет Оноре госпоже Бальзак. – Если хочешь отказаться от услуг Леклерка, рассчитай его». Тем не менее он не сломлен, уверен, полоса неудач продлится не более полугода. И пытается успокоить мать: «Рано или поздно литература, политика, журналистика, женитьба или выгодное дельце принесут мне богатство. Надо лишь еще немного потерпеть». Но потерпеть придется не только ему одному. «Если бы не госпожа де Берни, за последние четыре года меня бы уже раз двадцать могли выслать из страны. Да и ты страдаешь, будучи одновременно причиной и моих тайных страданий. Я переложил на твои плечи все свои неприятности, когда у тебя и своих хватает. И меня это терзает. Ты просишь меня сообщать о мельчайших подробностях моей жизни, но разве ты не знаешь, как я живу? Когда могу писать, сижу за рукописями, а если не сижу за ними – думаю о них. Каждая страница, не написанная из-за каких-то дел или обязательств или моей привязанности, отнимает у меня жизнь. Я никогда не отдыхаю… Я готов сделать невозможное, лишь бы покончить с неприятностями. Но если ради счастья я должен трудиться, словно святой Фирмин в последние дни своей жизни, мы спасены».

Его уверенность в скором успехе возникла не на пустом месте: Бальзак пишет новый роман и рассчитывает поразить пресыщенных читателей блеском своего таланта. Это история молодого человека по имени Луи Ламбер, необычайно одаренного, обладающего энциклопедическими знаниями. Писатель дарит ему все свои юношеские переживания, открытия, страсть к философии. Сила воображения героя позволяет ему становиться участником событий, о которых он читает, сила мысли – влиять на людей и предметы материального мира. Соперник шведского мистика Сведенборга и Сен-Мартена обволакивает людей своими магнетическими волнами. Им властвует мысль, заменяя всякое действие. Его мозг пожирает его же плоть. Сверхчеловеческие усилия приводят к сумасшествию. От гениальных, бесплодных заблуждений юношу не спасает даже любящая женщина, Полина, «ангел»: накануне свадьбы он решает порвать с «жалким существованием» и окончательно погружается во мрак, где его неотступно преследуют видения. В двадцать восемь лет Луи умирает на руках любимой. «Быть может, в радостях семейной жизни он видел препятствие к совершенствованию своих внутренних чувств, путешествию в духовных мирах», – пишет автор. Полина, похоронив того, кто знал о жизни слишком много, чтобы жить самому, произносит: «Его сердце принадлежало мне, его гений – Богу».

Бальзак до такой степени погрузился в потусторонний мир этого романа, что, казалось, вот-вот сам лишится рассудка. Он призвал на помощь науки, Библию, метафизику, не раз вносил дополнения, в том числе призванные уточнить смысл того или иного рассуждения, высказывания, пытался превратить роман в трактат по оккультизму. Но все эти «обманки» ни к чему не привели: роман вредил трактату, трактат – роману, сверхчеловеческое выходило у него не столь волнующим, как человеческое.

Оноре не терпелось узнать мнение госпожи де Берни, он отправил ей первую версию, которая ужаснула ее. «Я думаю, ты взялся за непосильный труд. Меня утешает лишь то, что публика не заметит твой замысел… Если же догадается, для тебя все пропало – есть черта, которую нельзя преступать». Главные ее упреки сводились к попытке объяснить необъяснимое, посягнув таким образом на тайну мироздания. Она посчитала неприемлемым прославлять героя, не знающего нравственных ограничений. Умоляла умерить его – и Ламбера, и, следовательно, Бальзака – амбиции. «Пусть, дорогой мой, на той высоте, которой ты достигнешь, ты отовсюду будешь виден толпе, но не требуй криков восхищения – на тебя будут нацелены не просто взгляды, а увеличительные стекла. А чем становится под микроскопом даже самая прекрасная вещь?» Госпожа де Берни великодушно просила обратиться за советом к своей сопернице Зюльме Карро: «По правде говоря, судя по ее письмам, которые ты мне читал, и по твоим рассказам, она способнее меня, я же в своей жизни знала одно только чувство, в котором мною руководило мое сердце».

Последнее замечание заставило Бальзака задуматься о том, что пора бы сменить место пребывания – жизнь в замке его порядочно утомила. Здесь необходимо было следовать строгому распорядку дня, жить по удару колокола, переодеваться к обеду, поддерживать беседу с гостями, по большей части людьми весьма недалекими. Кроме того, славная госпожа де Маргонн горбата и благочестива, а ее муж – туговат на ухо. Теперь ему нужна совсем иная компания. Шестнадцатого июля, простившись с хозяевами, он по самой жаре дошел пешком до Тура и сел там в дилижанс, направлявшийся в Ангулем.

На другой день Оноре был у четы Карро. В отличие от госпожи де Берни, Зюльма была очарована странностью нового романа их гостя. «Я думаю, „Луи Ламбер“ – хорошая книга, – пишет Бальзак сестре Лоре. – Наши друзья восхищаются им, а они меня не обманывают. Зачем вновь возвращаться к развязке?.. Такой конец вполне правдоподобен, тому мы знаем множество грустных примеров. Разве не говорил доктор Наккар, что безумие всегда подстерегает умы, которые работают на износ?»

Здесь, в Ангулеме, в доме Карро, он вновь принимается за «Покинутую женщину». При этом его занимают две совсем не покинутые женщины, заслуживающие внимания.

Боже, до чего же трудно быть одновременно писателем и мужчиной! Зюльма – прелестный друг, чудесно уравновешивает госпожу де Берни, будучи не столь чувственной и гораздо более энергичной. Но ни с той, ни с другой он не связывает свое будущее. Ему необходим материальный и душевный комфорт, для достижения которого он видит пока два пути: присоединиться в Эксе к маркизе де Кастри или жениться на баронессе Дербрук. Свои достоинства и недостатки есть и там, и там. Маркиза соблазнительна, несмотря на увечье, но ничего пока не обещала. И вообще, не спровадит ли его, если он станет вести себя решительнее? У баронессы – состояние и положение в обществе, благодаря которым ее муж может чувствовать себя в полной безопасности до конца дней. Но семейная жизнь так монотонна и скучна! Оноре делится с Лорой: «Ваши догадки касательно госпожи Дербрук не соответствуют действительности… она вернется в Мере только в октябре. Клер уже три месяца говорит ей, что я ее люблю, и должна написать мне, когда госпожа Дербрук снова будет в Мере. Так что, насколько это возможно, здесь все налажено». В этом же письме мимоходом успокаивает сестру: уверен в успехе, будь то литература или матримониальные планы. Как всегда, думает только о подъеме, когда другие видят его в глубокой яме. «Моя дорогая сестра, все в порядке. Вот только отсутствие денег на некоторое время выбило меня из колеи. Но за эти полгода я существенно продвинулся вперед по всем направлениям и через некоторое время буду пожинать плоды, ведь не напрасно нам с матушкой пришлось столь многим жертвовать… Наградой за это станет день славы и счастья. Только вот у нашей родительницы очень схожее с моим воображение: в иные мгновения она видит лишь нужду и трудности, в другие – только триумф».

В доме Карро Оноре мирно пописывал, наслаждаясь атмосферой бескорыстной дружбы. Но известность настигла его и в Ангулеме. Одному молодому человеку, рассказывал он матери, стало дурно, когда тот увидел во плоти и крови знаменитого Бальзака. Писатель утверждал также, что члены «Конституционного кружка» до такой степени почитают его творчество, что, если бы он решил стать депутатом, поддержали бы его, несмотря на «аристократические воззрения». Говорили, будто поклонницы таланта популярного автора облепили парикмахерскую, куда он зашел постричься, бились за каждую прядь его волос, упавшую на пол. Эти ежедневные проявления славы не могли не нравиться Оноре, но он страдал от отсутствия умелой в любовных играх подруги. «Мое воздержание стесняет меня и лишает сна», – признается он госпоже Бальзак. Недостаток плотской любви заставляет его обратить внимание на Зюльму Карро: он впервые видит в ней женщину, которая в крайнем случае могла бы утолить его голод. И однажды он вдруг говорит ей: «Вы сладострастны, но противитесь этому». Обиженная этим замечанием, она отталкивает его: почитает за честь быть его другом и доверенным лицом, но мысль о том, что она может быть желанна, ее возмущает. Мужское вожделение больно ранит ее, ведь она хорошо понимает, что в области чувств будет для него только крайним средством. «Наши теплые отношения никак не были связаны с моим полом, а вы нуждались в ином, – объяснит она ему позже. – Я же была слишком горда, чтобы стать избранной в силу именно этого обстоятельства. Вы рассчитывали подействовать на меня обещанием какого-то неизвестного счастья… Но вы не поняли, что я слишком горда для этого! Вам незнакомы наслаждения добровольного воздержания».

Отвергнутый Бальзак вновь задумался о путешествии в Савойю: быть может, маркиза де Кастри проявит большую чуткость, чем Зюльма? Дело было за деньгами, но неожиданно они посыпались словно манна небесная. Его мать непрестанно предпринимала какие-то шаги, и вдруг они увенчались успехом: преданный друг семьи, госпожа Жозефина Делануа, согласилась дать взаймы десять тысяч франков с возвратом в весьма неопределенные сроки. Этого было достаточно, чтобы успокоить особо разгневанных кредиторов и отправиться к маркизе. «Я чувствую, что ум ваш не знает усталости и что обычные занятия не принесут вам успеха, – писала госпожа Делануа Оноре. – Я люблю ваш талант и вас самого и не хотела бы, чтобы что-то стояло на пути вашего таланта, а сами вы мучились, когда я могу прийти на выручку. Помогла счастливая случайность: мне только что вернули деньги, я не успела их никуда поместить. С их помощью вы сумеете заплатить долги и совершить путешествие, о котором мечтаете и которое мне кажется полезным во всех отношениях. Ваше воображение, утомленное слишком напряженной работой и вследствие, быть может, множества иных причин, получит необходимый отдых».

Уверившись, что материальная сторона его поездки обеспечена и он в любой момент может отправляться к маркизе, Бальзак начинает готовить для этого почву: посылает ей отрывок из «Луи Ламбера», любовное письмо юного героя к Полине. «Любимая, ангел мой, какой нежный был вчера вечер. Сколько богатств таит твое драгоценное сердце, твоя любовь неисчерпаема, как и моя… Все соединилось, чтобы вызвать во мне страстные желания, чтобы побудить меня просить о первых милостях, в которых женщина всегда отказывает, несомненно, лишь для того, чтобы заставить возлюбленного похитить их у нее. Но нет, ты драгоценная душа моей жизни, ты никогда не будешь знать заранее, сколько ты можешь дать моей любви, и все же будешь давать, быть может, не желая этого!»[921]

Яснее не скажешь, и, забросив наживку маркизе, Оноре готовится покинуть Карро. В их гостеприимном доме он за одну ночь написал «Гренадьеру», сочинял, забавляясь, в подражание Рабле «Озорные рассказы». Давно ничто не доставляло ему такого удовольствия, как эта грубоватая стилизация на старофранцузском: он жонглировал старинными фразами, придумывал квазистаринные обороты. Истории вышли комичными, все в них было чрезмерно, они сбивали с толку: что общего между Бальзаком – автором этих соленых шуток и тем, что написал «Луи Ламбера» и «Шагреневую кожу»? Одного волнует человек и его предназначение, другого, кажется, заботит лишь, как, надев маску создателя «Гаргантюа и Пантагрюэля», позабавить современников. Но его отец не уставал повторять, что Рабле знает секрет хорошего настроения и даже здоровья, сам Оноре с детства любил от души посмеяться. Да и теперь, став взрослым, не прочь в любой момент расхохотаться. Этими сказками он воздавал должное порой грубоватой веселости французов, показывал нос разочарованным романтикам, доказывал, что может быть и мыслителем, и шутником.

Первая реакция читателей была смешанной. «Безусловно, ваши озорные рассказы полны достоинств, в них виден ум, – писала ему добрая госпожа Делануа, – но есть и вещи, неприемлемые для людей с хорошим вкусом, слишком легковесные». Герцог Фитц-Джеймс, напротив, весело рукоплескал: «На вас обрушатся громы и молнии ханжей и академиков. Но меня не будет в их числе – я хорошо позабавился, а когда смеюсь, безоружен». Критики были удивлены, некоторые настроены весьма враждебно, обвиняя Бальзака в неумеренном пристрастии к галльскому фарсу, стремлении провоцировать публику. И только Жюль Жанен советовал всем женщинам воспользоваться тем, что из-за холеры они вынуждены сидеть по домам, и прочитать тайком эти рассказы, «еще более непристойные, чем сочиненные Боккаччо». Несмотря на призыв Жанена, публика по большей части не знала, как отнестись к вымученной прозе, которая с трудом поддавалась расшифровке. Одних шокировал язык, других – содержание. Бальзак защищался: «Если и есть в чем-то частица меня, так в этих рассказах. Человек, который напишет сотню подобных, будет бессмертен». Его огорчает лишь одно – книга расходится не так хорошо, как он рассчитывал. Французы или утратили вкус к здоровому веселью, или их доконали холера да романтики, превратив в зануд?

Так что помощь госпожи Делануа оказалась весьма своевременной, можно было сменить обстановку. Отныне его цель – Экс, где его ждет настоящая маркиза. Покидая Ангулем, он вдруг обнаруживает, что у него нет никаких наличных денег. Что ж, на то есть друзья. Позабыв, что еще недавно пытался обмануть Карро, соблазняя его супругу, Бальзак занимает у него сто пятьдесят франков на путешествие. Мать вернет. Зюльма Карро теперь только воспоминание, в мыслях он уже у ног маркизы де Кастри или даже в ее постели. В Эксе он намерен и на славупотрудиться: исправить «Битву», перечитать «Луи Ламбера», заняться обещанными для «La Revue de Paris» статьями и рассказами. Согласно контракту обязан сдавать ежемесячно сорок страниц, получая пятьсот франков. Условия вполне приемлемые, новый груз нисколько не тяготит Оноре, который привык сочинять на заказ. Напротив, его это стимулирует. Любовь и литература прекрасно уживаются в жизни этого вечно спешащего человека.

Итак, 21 или 22 августа (точно неизвестно) он уезжает. Делает остановку в Лиможе, добросовестно осматривает город. Снова в путь. Когда после очередной остановки забирается на свое место на втором этаже дилижанса, держась за предназначенные для этого кожаные ремни, лошади вдруг трогаются, и он всем своим весом падает на верхнюю ступеньку, поранив ногу. Ему делают перевязку, остаток путешествия Оноре страдает от боли, что, впрочем, не мешает любоваться чудесными пейзажами. После случившегося Экс кажется ему раем – аристократическим, нежнейшим. Рана затянулась, но отек не спал. Измученный, прихрамывающий, он рассчитывает на заботу маркизы. Дорожное происшествие – недурной штрих к разработанной им любовной стратегии.

Глава третья Зюльма Карро и маркиза де Кастри

Маркиза де Кастри сняла для Оноре в Эксе маленькую, но светлую, удобную комнату, которая обходилась ему в два франка в день. Из окна видно было озеро и равнина, за которой возвышалась Дан-дю-Ша. Бальзак вставал в пять утра и двенадцать часов кряду работал. Съедал на завтрак яйцо и выпивал стакан молока. В шесть вечера шел к маркизе обедать и оставался там до одиннадцати. Кроме нее, не виделся ни с кем. Ухаживал за своей ногой – делал ванны, чтобы снять нагноение, и вскоре уже не хромал. Такая размеренная жизнь позволяла вволю писать, не тратить лишних денег и каждый день в сумерках наслаждаться беседой с благородной дамой, в которую влюблен. Согласно плану он занимался «Битвой», правил «Покинутую женщину», вылизывал «Луи Ламбера».

Впрочем, Оноре не был полностью доволен своим пребыванием в Эксе – встречи с маркизой были настоящими муками Тантала. Она забавлялась тем, что завлекала его, а когда он слишком пристально смотрел на нее или пытался коснуться рукой – отступала. Невольно закрадывалось сожаление, что не послушался Зюльмы и не отказался от этой поездки. «Я отправлялся сюда за малым и за многим, – писал он ей. – За многим, потому что вижу перед собой женщину элегантную и любезную, за малым – потому что она никогда меня не полюбит. Зачем вы дали мне уехать в Экс?.. Это женщина утонченная… но есть ли душа за этими прекрасными манерами».

Критика, призванная задобрить гордую Зюльму, вывела ее из себя. В гневе она высказывает ему все начистоту, в частности, что не в состоянии видеть, до какой степени Оноре чувствителен к похвалам представителей единственного сословия, что источает запах английского крема и португальской туалетной воды. «Я слышала, вы теперь пишете только для двадцати снобов. И печатаете свои книги тиражом в двадцать экземпляров… Неужели вы думаете, что человек, считающий ограниченными тех, кто немодно одет, рабочего – механизмом… может обладать умом достаточно широким, чтобы понять, что ангелы – белые…[922] Оноре, я страдаю от того, что вы теряете свое величие». Она упрекает его за заигрывания с Амедеем Пишо, который когда-то выставил его в смешном свете в своей статье, а теперь, возглавив «La Revue de Paris», потирает руки, приговаривая: «За деньги его всегда можно поиметь». «Деньги! – продолжает Зюльма, негодуя все сильнее. – Да, деньги, и все потому, что в вашем бонтонном кругу не принято ходить пешком… Взглянули ли вы на свою шагреневую кожу, после того как обновили квартиру, когда еженощно возвращались в два часа с улицы Бак? Зачем я отправила вас в Экс, Оноре? Да потому, что только там есть то, к чему вы стремитесь… Я позволила вам ехать в Экс потому, что у нас с вами нет ни одной общей мысли, потому, что я презираю то, что вы обожествляете, потому, что я – народ, аристократизированный, но всегда симпатизирующий тем, кто страдает от притеснений, потому, что я ненавижу любую власть, поскольку никогда еще не встречала справедливой, потому, что никогда не могла понять и никогда не пойму, как человек, заслуживший славу, готов пожертвовать ею ради денег… Вы теперь в Эксе потому, что вас прибрала к рукам определенная группа людей и что самым ценным товаром у этих людей считается женщина. Я же некрасивая, маленькая и горбатая, и у меня никогда не будет мужчины, которого можно заполучить таким способом… Вы теперь в Эксе потому, что ваша душа подпорчена, потому, что вы готовы променять настоящую славу на мелкое тщеславие, потому, что никогда моя сущность не изменится под давлением человека, который наслаждается тем, что раскланивается с гуляющими в Булонском лесу или первым приезжает на площадь Людови-ка XV… Это значит предпочитать истинным удовольствиям самые пустые. Я вам наговорила много неприятных вещей, дорогой Оноре, но я говорю их с уверенностью, что, когда у вас ничего не выйдет с вашими герцогинями, я всегда буду на своем месте, готовая утешать вас с самой искренней к вам симпатией».

Так, «дружески» отказавшая Оноре Зюльма утешает его, когда тот получил от ворот поворот от другой. Быть может, втайне сожалеет, что не уступила его напору? А может, питая к нему нежность, искренне желает, чтобы с мадам де Кастри ему повезло больше? Так или иначе, устроив ему почти материнский нагоняй, пытается успокоить, предрекая, что его усилия увенчаются успехом: «Говорю вам, вы будете счастливы в Эксе. Просто все и не должно было случиться в первый же день. Но вы обедаете вместе, вместе проводите время. Вас соединяют тщеславие и удовольствия. Вы получите то, к чему стремитесь. К тому же, поверьте мне, противная сторона слишком заинтересована в том, чтобы вас завоевать, а потому не допустит других, плебейских увлечений». Но в конце восклицает с болью в сердце: «О, Оноре! Почему вы не смогли остаться в стороне от этих политических интриг, которые по прошествии времени оказываются такими жалкими!.. А вы ждете, что это принесет вам влияние и богатство».

Несмотря на оптимистические прогнозы Зюльмы Карро, свидания Бальзака с маркизой ограничивались лишь светскими любезностями. Ей не было равных в умении взглядом ли, обещающей улыбкой разжечь пыл того, кто ухаживал за ней, а потом замкнуться, словно вызванные ею волнение и возбуждение неприятно поразили ее. Как будто поощряла ухаживание, чтобы ее последующий отказ казался больнее, рвалась в бой ради отступления. Эта игра в прятки сводила Оноре с ума: он задыхался от желания, заметив кусочек ее кожи под манжетой над локтем, наблюдая за движением корсажа ее чересчур декольтированного платья, слыша глубокие вздохи, которые она роняла, прикрывшись веером. Ему требовалось почти болезненное усилие воли, чтобы не броситься на эту недоступную женщину, не начать раздевать ее, заставить покориться. Оправдывая свою сдержанность, госпожа де Кастри весьма туманно говорила о привязанности к пятилетнему сыну Роже, который был тут же, в Эксе, и который был так похож на Виктора фон Меттерниха, страстно ею любимого когда-то. По ее словам, воспоминания о том восхитительном времени мешали с легким сердцем предаваться настоящему. К тому же после несчастного случая она стала такой слабой и, несмотря на то что молодо выглядит, не та, что раньше. Разбита, сломлена. Влечение к ней Бальзака забавляло ее, льстило ей, но у нее не было ни малейшего желания становиться его любовницей. Она восхищалась его творчеством, но не собиралась оказаться в объятиях человека столь тяжеловесного, обыкновенного, лишенного какой бы то ни было грации, вот только взгляд и речь чаровали. Любая его попытка нежности вызывала неприятие. Тем не менее маркиза согласилась, чтобы он дал ей другое имя, которое знали бы только они двое и которое стало бы их тайной. Госпожу де Кастри звали Элен, теперь она стала Мари. Этим же именем он нарек однажды и герцогиню д’Абрантес. Впрочем, это ничего не изменило в поведении Оноре.

Бальзак даже воспрял духом, полагая, что теперь, шаг за шагом, потихоньку доберется до спальни этой женщины. Приглашение сопровождать ее в путешествии по Швейцарии и Италии только укрепило эту уверенность. Они должны были ехать вместе с герцогом Фитц-Джеймсом, дядей маркизы, и его супругой. Оноре не сомневался, что ему представится возможность окончательно сблизиться с «Мари». Предстоящий вояж требовал значительных затрат, но писатель рассчитывал на «La Revue de Paris» и доходы от продажи своих «Озорных рассказов». К тому же в Эксе он свел знакомство с Джеймсом Ротшильдом, и тот пообещал написать рекомендательное письмо брату, жившему в Неаполе. Таким образом, можно было не опасаться, что окажешься в незнакомой стране без гроша в кармане. В страшной спешке руководил Бальзак матерью: пусть срочно вышлет ему тысячу двести франков, пару сапог из тонкой кожи, чтобы чувствовать себя комфортно в гостиных, и пару попроще, на каждый день, да не забудет положить в них помаду и туалетную воду, которых ему так не хватает. Сам отправляет ей два куска фланели, которые носил на животе. Их необходимо показать ясновидящей, работающей под присмотром доктора Шапелена: та должна сказать, что у него за болезнь. Умоляет брать фланель аккуратно, бумагой, чтобы ничего в ней не нарушилось. И, завершая письмо: «Дорогая матушка, не забудьте положить в пакет полдюжины желтых перчаток».

А желтые перчатки, сапоги из тонкой кожи и туалетная вода помогут ему окончательно сломить сопротивление маркизы. Перед отъездом она предлагает ему совершить паломничество в монастырь Гранд-Шартрез. Суровое величие горных вершин, пустынные, молчаливые кельи потрясли его. Что чувствует человек, сраженный безразличием любимой женщины, бегущий от общества в поисках одиночества, размышлений, созерцания природы? Не выход ли это и для него самого, ведь «Мари» все так же холодна? Впрочем, он находит иное решение, профессиональное: плох тот писатель, что не стремится подарить свои мечтания героям, не похожим на него внешне, носящим другие имена. Возвратившись, Бальзак сообщает матери, что работал три дня и три ночи над «Сельским доктором» и почти завершил его. На самом деле довольствовался тем, что набросал план будущей книги. Тем не менее победоносно заявляет о ней Луи Маму, рассуждая попутно о том, что всегда жаждал широкого признания, которое помогают приобрести томики небольшого формата, наподобие «Поля и Виргинии» или «Манон Леско», тысячи экземпляров которых расходятся, попадая в руки практически каждому – и ребенку, и молодой девушке, и старику, и священнику. «Моя книга задумана именно в таком духе. Книга, которую станет читать и привратница, и великосветская дама. За образец я взял Евангелие и катехизис, две книги, которые превосходно продаются, и создал собственную. Действие происходит в деревне».

Писатель, как всегда, стремится убить разом двух зайцев: заработать побольше легким для чтения романом, который тем не менее окажется шедевром. И не стоит краснеть и пренебрегать успехом, который приносит доход. Вполне естественно, что после безумных измышлений «Луи Ламбера» он предпочел скромную поэзию «Сельского доктора». С высот духовности опустился до психологии грустного одинокого человека, который пытается заглушить любовные страдания, утешая в горестях тихих обитателей горного кантона, воспитывая их. Поначалу Бальзак хотел сделать героя священником. Но оказалось, что не в состоянии представить себе нравственные искания духовного лица, а потому решился обратиться к занятию, которое казалось ближе и понятнее. Так главный герой – Бенаси – стал доктором, которого автор оживил воспоминаниями о собственных встречах с практикующими врачами, покорившими его умом и преданностью делу. Рассказчик, майор Женеста, родился из услышанных в доме Карро рассказов о старом солдате наполеоновской армии, который оказался не у дел и без конца вспоминал былые походы. Вокруг этих двух персонажей зажили своей жизнью крестьяне и рабочие, грубые, суровые, несчастные, вывести которых из состояния отупения пытается Бенаси. Оноре был по-настоящему увлечен новым романом и почти сожалел, что придется уехать в Италию, не закончив его.

К тому же ему не давало покоя письмо Зюльмы, хотелось непременно оправдать себя. Как смеет она осуждать его, ведь он сама честность и порядочность и вовсе не отказывается от своих политических взглядов ради того, чтобы быть принятым аристократами, изображающими восхищение, но презирающими на самом деле? «Вы были во многом не правы, – отвечает ей Бальзак. – Чтобы я пристал к какой-то партии из-за женщины?.. Вот уже год я не касался женщины!.. Вы не подумали об этом: моя душа не приемлет проституции! Я не приемлю удовольствий, которые не идут от души и не радуют ее! Вы должны будете извиниться… Плоды моего воображения зря вас пугают… Умоляю, постарайтесь лучше меня понять. Вы придаете слишком большое значение моему легкомысленному желанию гулять в Булонском лесу. Это просто фантазия художника, ребячество. Моя квартира – это удовольствие, необходимость, как обязательно чистое белье и ванна. Я заслужил право окружить себя шелками, потому что завтра, если потребуется, без сожаления, без единого вздоха вернусь в мансарду художника, в мансарду с голыми стенами, только чтобы не совершить ничего постыдного, никому не продаться. Прошу вас, не осуждайте человека, любящего вас, с гордостью вспоминающего вас в трудные моменты. Великая работа сопровождается великими излишествами, это так естественно, и в этом нет ничего плохого».

Бальзака не оставила равнодушным и критика его концепции власти. Зюльма напрасно считает ее реакционной, уверен он, в действительности его взгляды близки либеральным воззрениям, коих придерживается она сама. «Я только выбираю дорогу, которая вернее приведет к цели, – утверждает Оноре, уточняя свой взгляд на структуру власти. – Отмена привилегий дворянства… Отделение Церкви от Рима. Определение границ Франции по естественным пределам. Уравнение в правах среднего класса. Признание реальных преимуществ. Сокращение расходов. Увеличение доходов за счет улучшения сбора налогов. Всеобщее образование. Вот перечень моих политических воззрений, которым я остаюсь верен… Я сторонник сильной власти… И не продаюсь за деньги или за симпатию женщины, ни за какие погремушки, ни за власть, потому что мне нужно все».

В этом письме он просит Зюльму не афишировать раньше времени его взгляды, так как это может вызвать недовольство тех, на чью поддержку писатель рассчитывает, если вдруг решит баллотироваться в депутаты. Конечно, поступая так, обманывает доверие придерживающихся правых взглядов людей, которые ему сочувствуют, но убежден, что со временем сумеет решить эту проблему и его философия восторжествует, так как выражает саму природу вещей, присущую новому веку. А своим будущим романом, «Сельским доктором», заслужит уважение честных людей: «Это произведение завоюет мне новых друзей». В любом случае Зюльма обязана понять, что он свободен от каких бы то ни было любовных уз, что деньги и титул ничего для него не значат, равно как и чье-либо мнение. «Полагаю, что жизнь, подобная моей, не должна позволять цепляться за женскую юбку, я должен следовать своей судьбе, шагая широко, смотря поверх корсетов».

В тот же день Бальзак пишет письмо матери, в котором звучит отнюдь не презрение к заботам света, напротив, почти детская радость, довольство в предвкушении грядущего аристократического путешествия в Италию. Там он будет в окружении маркизы де Кастри, герцога и герцогини Фитц-Джеймс: вот это дело! «Моя поездка будет прекрасной, ведь герцог для меня – словно отец родной. Постоянно буду вращаться в высшем обществе. Я никогда и помыслить не мог ни о чем подобном. Он [герцог] уже бывал в Италии. Его имя откроет для меня все двери. Герцогиня и он очень хорошо ко мне относятся».

Оноре уточняет, что едет из Женевы в Рим в одной коляске с госпожой де Кастри, что, будучи четвертым в этом предприятии, должен заплатить лишь 250 франков из 1000 и что в эту сумму входит питание, гостиница, транспортные расходы.

Покинув Экс, путешественники сначала остановились в Женеве, в гостинице «Корона». Бальзак был по-прежнему предупредителен и исключительно любезен по отношению к маркизе, рассчитывая, что климат Швейцарии окажется благоприятнее для реализации его намерений. Но, как и в Эксе, его спутница была начеку, ограничиваясь лишь улыбками. У него вдруг забрезжила надежда, когда во время пешей прогулки на виллу Диодати, расположенную высоко в горах и овеянную воспоминаниями о Байроне, госпожа де Кастри позволила Оноре один поцелуй, украдкой. Увы! Она быстро взяла себя в руки и непреклонно заявила, что никогда не будет ему принадлежать. Бальзак вернулся в Женеву со слезами на глазах, раздосадованный тем, что эта женщина одним словом разорвала сети, в которые, казалось, с удовольствием стремилась попасть. Не признаваясь Зюльме Карро в смертельном разочаровании, он тем не менее сообщает, что его вновь одолевают неприятности и придется отказаться от поездки в Италию: «С момента получения вашего последнего письма я много страдал, невзгоды мои тем сильнее, что причина их кроется в моей исключительной чувствительности художника, готовой пробудиться от любого движения. Прощайте, думайте обо мне, как вы думаете о всех людях, согнувшихся под гнетом работы и многих печалей».

Итак, из-за отказа маркизы Италия потеряла для Оноре всю свою привлекательность, он решает возвратиться во Францию. Объявив женевской полиции, что направляется сразу в Париж, находит пристанище в Булоньере у госпожи де Берни, где надеется на утешение всепрощающей дружбы, рассчитывает забыть перенесенное унижение. И несмотря ни на что, расстался с маркизой де Кастри как хорошо воспитанный человек, продолжая переписку. Даже рассматривал возможность спустя несколько месяцев, несмотря ни на что, присоединиться к ней в Риме. Но настоящую свою горечь и грусть поверяет бумаге: исповедь доктора Бенаси должна стать частью «Сельского доктора». Герой признается, что покинул свет по вине женщины с камнем вместо сердца, лишившей его всяких надежд. «Зачем было называть меня несколько дней своим любимым, если она намеревалась отобрать у меня этот титул, единственный, к которому я стремился всей душой?.. Ведь она все скрепила своим поцелуем, этим сладостным и священным обетом… Воспоминания о поцелуе не стираются вовек… Когда же она лгала? Когда опьяняла меня своим взглядом, шепча имя, которое я дал ей, полюбив… или когда она односторонне порвала договор, налагавший обязательства на наши сердца, договор, в силу которого наши помыслы сливались и мы становились как бы одним существом?.. Вы спросите, как же именно произошла эта страшная катастрофа?.. Да самым обычным образом. Еще накануне я был для нее всем, а наутро – ничем. Накануне голос ее был благозвучен и нежен, взор полон очарования; а наутро голос звучал сурово, взор стал холодным, манеры – сухими; в одну ночь умерла женщина, та, которую я любил».[923]

«Сельский доктор» обошелся без этой жалобы: Бальзак решил, что отношения с маркизой заслуживают лучшего (и более обширного) произведения. Укрывшись под крылышком своей Дилекты, он уже видит новый роман, историю отмщения: честный, благородный человек и кокетка, позабавившаяся его любовью, заставившая страдать. Под именем герцогини де Ланже он накажет презревшую его маркизу де Кастри. Нужно только время, чтобы пережить нанесенное оскорбление, и тогда переживания выльются в шедевр. Но честолюбие его оказалось задето слишком глубоко, рана никак не затягивалась, госпожа де Берни напрасно пыталась вернуть Оноре вкус к работе. «Сельский доктор» был далек от завершения, когда Луи Мам специально приехал за ним в Немур. Бальзак признался, что набросал только названия глав, уверяя тем не менее издателя, что напишет быстро и тот не должен терять веры в него. Мам отнесся к обещаниям скептически.

Госпожа Бальзак, вконец измученная противоречивыми распоряжениями сына, уведомила его, что отказывается далее выполнять порученные ей обязанности интенданта. Молодой художник Огюст Борже, приятель Зюльмы, предложил Оноре переселиться на улицу Кассини, где он мог бы вести домашние дела писателя в его отсутствие. По рукам. Чтобы успокоить мать, которая, как всегда, боялась оказаться однажды без гроша в кармане, Бальзак обещает ей 150 франков в месяц, так можно будет потихоньку разделаться с долгом в 36 000 франков: «Ты можешь рассчитывать на эту регулярную выплату… Отныне я не хочу причинять тебе никакого беспокойства, никаких забот». И опять это только брошенные на ветер обещания, продиктованные абсолютной искренностью намерений.

Зюльма Карро звала его в Ангулем, Эжен Сю – в Париж. Последний весьма цинично описывал свой образ жизни: «Мой дорогой Бальзак, по порядку отвечаю на ваши вопросы. Любовь? – Я содержу молодую особу и забавляюсь тем, что, как я вам уже говорил, заставляю ненавидеть себя и питать к себе отвращение. Она, должно быть, сильно нуждается, раз согласна меня выносить. Одновременно у меня есть женщина из света, о которой я мало забочусь и которая отвечает мне тем же… впрочем, в наши годы… не стоит видеть в любви цель, радость или веру».

Взгляд на любовь как на отношения исключительно физические как нельзя более устраивает Оноре, пребывающего в смятении после истории с маркизой. Видимо, не существует женщина, способная привязаться к нему и телом, и душой. Те, чьи душевные качества он высоко ценит, – госпожа де Берни и Зюльма Карро – вовсе не желанны, вызывающие желание – сейчас это маркиза де Кастри – не способны на большое чувство. Как ни старается бедная Дилекта, удваивая свою нежность, он видит только ее морщины, погасший взгляд и уныло опустившиеся плечи. Она прекрасно отдавала себе в этом отчет и страдала не меньше. Пыталась утешить его и развлечь, а Оноре места себе не находил у пепелища любви, пылавшей когда-то. В конце концов решает ехать в Париж, куда за ним полетят страстные письма госпожи де Берни: «Уж лучше смерть, чем мысли о будущем без любви… Да, дорогой мой, твои живительные лучи пробудили во мне многое, что отныне будет, вероятно, лишним». Она воображает, что в столице его осаждают женщины – красавицы и притом свободные, проклинает собственное бессилие, невозможность быть такой, как они. «Ты запрещаешь мне ревновать, но это равнозначно приказу любить тебя меньше… Знаю, что мне принадлежит твое сердце, знаю, но присутствие рядом с тобой женщин отравляет мне жизнь. Я вижу тебя окруженным ими, и если я говорю, что больше не страдаю, не верь, я лгу тебе, да и себе тоже… Да, я понимаю, что надо кончать с этим и попробовать любить тебя, словно нежный, прекрасный друг».

Сам же Бальзак вдруг понимает, что не в силах проявить интерес к какому-нибудь падшему созданию только ради физической стороны любви. «Я не могу сознательно искать себе утешение, к которому прибегают многие художники, – делится он с Карро. – Ни гризетка, ни содержанка мне не годятся. Утонченная женщина не пойдет навстречу моим желаниям, я же работаю восемнадцать часов в сутки, и странно было бы мне при этом растрачивать себя на глупости, увиваясь за какой-нибудь пустой бабенкой… Еще сильнее я страдаю оттого, что судьба подарила мне душевное счастье во всей его полноте, лишив внешней привлекательности. Она дала мне настоящую любовь, которая должна подойти к концу! Это ужасно… Женитьба дала бы мне возможность передохнуть. Но где найти жену?»

Идеальная спутница видится Бальзаку молодой, хорошенькой, из приличной семьи, занимающей положение в обществе, желательно титулованной, с обеспеченным будущим. Рассудительная, дальновидная Зюльма Карро замечает ему в ответ, что главное для жены такого человека, как он, – скромность, преданность и опыт. «Нужна настоящая любовь, чтобы согласиться на вторые роли. Молодость никогда не пойдет на это. Надо многое испытать из того, что выпадает на долю женщины, чтобы найти очарование в полном отречении от себя самой… Друг мой, жениться следует на человеке, не становиться рабом касты или воззрений. Неужели вы думаете, что добрая женщина, щедро одаренная от природы, способная все понять и требующая взамен лишь некоторых расходов на содержание, но для которой хватит и самой малости, не стоит той, что принесет вам состояние, но до такой степени осложнит вашу жизнь, что вы перестанете быть не только писателем, но и человеком?.. По-вашему, лучше всего было бы приобрести состояние. По-моему, нет ничего хуже».

Эти разумные соображения нисколько не задели Оноре, продолжавшего считать, что идеальная супруга будет любить его за его гений, он же ее – за изящество, ум, скромность и состояние. Многочисленные письма от почитательниц доказывали, что его искусство не оставляет женщин равнодушными. Но сам он? Ведь среди них, старых, некрасивых, бедных, сумасшедших, искательниц приключений, словно иголка в стоге сена может оказаться восхитительная молодая особа. Некоторые из его корреспонденток – готовые героини рассказов. Увы! Они хороши для склонившегося над рукописью писателя, в реальной жизни общение с ними может обернуться кошмаром. Мир, полагает Бальзак, населен безликими созданиями, привлекающими и отталкивающими одновременно. Где та, что предназначена только ему? Кому отдать свое сердце? Вокруг только юбки, ни одной души. В который раз приходится пожалеть, что внешность его настолько не соответствует тому, что он чувствует. За последнее время растолстел, массивный живот выпирает над короткими ножками, кожа лоснится. Впрочем, Ламартин, видевший Оноре у Жирардена, был поражен его жизнерадостностью и легкостью, несмотря на внушительные габариты и вес, и написал о нем: «Он был крупным, толстым, почти квадратным, полнее даже Мирабо. Главным в выражении его лица был даже не ум, а доброжелательность и стремление к общению… Невозможно представить его себе без доброты».

Доброту признают за ним все, из-за нее он без конца попадает в ловушки. Открытость хороша, когда надо рассказать историю вымышленных персонажей, но, когда тебе противостоят люди из плоти и крови, она обезоруживает. Властелин мира на бумаге становится потерянным ребенком, отложив перо. Это прекрасно известно Зюльме, которой он говорит: «Следует мириться с последствиями собственного превосходства». Фраза, которая могла бы стать его девизом. Но иногда так хорошо сложить свое знамя гения и быть просто счастливым мужчиной, которому не надо заботиться о том, с чем достойно предстать перед вечностью. И он пишет, изнуряя себя, вовсе не для того, чтобы удовлетворить требования очередного издателя, просто надо выполнить соглашение, заключенное с Господом.

Глава четвертая На сцену выходит Иностранка

Писем от восхищенных читательниц было так много, что, кажется, Бальзак не мог не пресытиться ими, и тем не менее он не уставал вдыхать их фимиам. Одно из них, подписанное «Иностранка» и отправленное из Одессы, выделялось даже на фоне привычных похвал. Корреспондентка восторженно отзывалась о «Сценах частной жизни», упрекая автора за буйные оргии «Шагреневой кожи», подрывающие уважение к женщине. Она не дала своего адреса, Оноре пришлось прибегнуть к объявлению в «La Gazette de France», опубликованному четвертого апреля: «Господин де Бальзак получил письмо, адресованное ему 28 февраля. Он весьма сожалеет о невозможности ответить и надеется, что его молчание будет истолковано верно, так как отвечать через газету ему не хотелось бы». Прошло несколько месяцев, Иностранка не появилась – сомневаться не приходилось, она не прочла объявление. И вдруг, седьмого ноября 1832 года, новое, потрясающее письмо от нее: «Вашей душе – века, ваша философская концепция может быть результатом лишь долгого, проверенного временем поиска. Между тем меня уверяют, что вы еще молоды. Я хотела бы познакомиться с вами и в то же время не вижу в этом необходимости: инстинктивно, душой предчувствую вас, воображаю вас на свой лад и скажу себе „вот он“, едва увижу. Ваша внешность не должна иметь ничего общего с вашим пылким воображением. Вас надо оживить, пробудить священный огонь гениальности, который делает вас похожим на то, что вы есть, а вы есть то, что я чувствую: человек, не имеющий равных в знании людского сердца. Когда я читала ваши книги, сердце мое трепетало: вы возвышаете женщину, ее любовь – небесный дар, божественное воплощение. Меня восхищает в вас потрясающая чувствительность вашей души, позволившая все это угадать… Ваш удел – союз ангелов, чьи души знают неведомое другим блаженство. Иностранка любит вас обоих и хочет быть вашим другом: она тоже умеет любить, но это все. Вы поймете меня!.. Для вас я – Иностранка и останусь ею до конца моей жизни. Меня вы никогда не узнаете». Но тут же предлагает переписку, чтобы время от времени сообщать ему о температуре своей пылающей души: «Я восхищаюсь вашим талантом, отдаю должное вашей душе. Я хотела бы стать вам сестрой… С вами и ради вас одного быть вашей справедливостью, нравственностью, совестью». И в конце вполне практическое соображение: «Словечко от вас в „La Quotidienne“[924] даст мне уверенность в том, что вы получили мое письмо и что я без опасений могу писать вам. Подпишите: Э.Г. от О.Б.».

Стиль этого послания, почти мистический трепет отправительницы, тайна, которой она себя окружила, видение далекой России, где она живет, несомненно, в самой варварской роскоши, – всего этого с избытком хватило, чтобы привести Бальзака в волнение. Не раздумывая, следует он инструкциям Иностранки, обращаясь к ней девятого декабря: «Господин де Б. получил предназначенное ему письмо. Только сегодня он сумел воспользоваться услугами газеты и сожалеет, что не знает, куда адресовать ответ. – Э.Г. от О.Б.».

На этот раз связь не прервалась. «Я с радостью получила „La Quotidienne“ с вашей запиской, – ответила Иностранка. – К моему большому огорчению, могу написать вам очень коротко, хотя мне есть что сказать вам… но я не свободна! К несчастью, почти все время я пребываю в рабстве… Я не хотела бы и впредь оставаться в неизвестности о том, что касается моих писем, и потому попробую придумать способ свободно переписываться с вами, полагаясь на ваше честное слово не искать встречи с той, что будет получать ваши письма. Если узнают, что пишу вам и получаю от вас письма, – для меня все пропало».

Некоторое время спустя завеса тайны приоткрылась – Иностранка рассказала, кто она. С любопытством, нежностью и уважением Бальзак узнал, что это урожденная Эвелина Ржевузская из польской дворянской семьи, связанной корнями с Россией. В 1819 году она вышла замуж за Венцеслава Ганского, предводителя волынского дворянства, старше ее на двадцать два года, владельца поместья Верховня на Украине. Ему принадлежат 21 000 гектаров земли и 3035 крепостных, его состояние оценивается в миллионы рублей, чету обслуживает сонм слуг. Французские состояния – мелочь в сравнении с этой восточной роскошью! Кажется, там все не знает границ – и души, и земли, и счета в банке, и страсти. Рядом с великолепной полькой Ганской маркиза де Кастри становится едва различимой. Отвечая Иностранке, выражающей ему свое восхищение, Оноре отыгрывается за отказавшую ему француженку. Ему кажется, что госпожа Ганская состоит из одних достоинств: не скрывает, что ей двадцать семь, что весьма богата, что старый муж для нее скорее отец. Чтобы сохранить в тайне их переписку, предлагает Бальзаку запечатывать письма в два конверта, указывая на верхнем имя Анриетты Борель (Лиретты), швейцарской гувернантки ее дочери Анны. Девочке четыре с половиной года, это единственный ребенок, оставшийся в живых, из пяти, рожденных госпожой Ганской.

Набожная, чувствительная Иностранка живет в своем необъятном поместье среди мрамора, зеркал, картин, оранжерей и пытается развеять одиночество и скуку чтением французских романов. Бальзака она боготворит и отказывается от встречи главным образом из боязни разочароваться. Осыпанному ее похвалами писателю кажется, что, не покидая своего кресла, он отправился в путешествие. Уверяет корреспондентку, что их объединяет вера сердец, которая не знает границ, что оба они принадлежат к племени «изгнанников небес». «У всех этих несчастных изгнанников, – говорит он ей, – есть что-то общее в звуке голоса, в речах, мыслях, и это что-то отличает их от других, связывает их, несмотря на расстояния, язык… И если в вашей свече вдруг засияла звезда, если вы слышите незнакомый вам шепот, если в огне вам чудятся лица, если рядом с вами неожиданно что-то засверкало и вы слышите чей-то голос, верьте, это мой дух проник сквозь роскошные стены вашего жилища. Вам я обязан минутами покоя и счастья, которые были у меня, вопреки непрестанной борьбе, тяжелому труду, бесконечному учению в суетном Париже, где политика и литература ежедневно отнимают у меня, несчастного, шестнадцать-восемнадцать часов жизни».

Пусть только она не сердится на него за те места в его книгах, что оскорбляют ее чувства. «Мадам, отнесите шокирующие вас в моих произведениях пассажи на счет необходимости, вынуждающей нас больно бить пресыщенную публику. Отважившись своими трудами дать представление о литературе вообще, стремясь оставить после себя монумент исключительной прочности, коей он обязан не красотой своей, а весомостью и обилием пошедшего на него материала, я обязан теперь браться за все, иначе меня обвинят в бессилии и беспомощности».

Бальзак по-прежнему почти ничего не знает о своей корреспондентке, но рассказывает ей о своей работе и замыслах, словно старинному другу. В конце января 1833 года сообщает, что переделывает «Луи Ламбера» – «самую печальную свою неудачу». А вот «Сельский доктор», напротив, видится ему ни больше ни меньше как поэтическим «Подражанием Иисусу Христу». Что до «Битвы» – это будет вещь смелая и наделает много шума: «Здесь я пытаюсь показать читателю все ужасы и всю красоту поля битвы. Моя битва – это Эсслинг. Эсслинг, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Я хочу, чтобы сидящий в своем кресле совершенно равнодушный человек увидел место сражения и все, что там происходило, множество людей, движение войск, Дунай, мосты, восхитился деталями и общей картиной борьбы, услышал артиллерийские залпы, заинтересовался перемещением фигур на этой шахматной доске, увидел все, и в малейшем движении этого огромного организма угадал Наполеона, которого я либо вовсе не стану показывать, либо покажу, как он вечером переправляется на лодке через Дунай. И ни одной женщины. Только пушки, лошади, две армии, военные формы. Пушка прогремит на первой странице и замолчит только на последней. При чтении вам будет мешать дым от выстрелов. Когда вы закроете книгу, вам покажется, что видели все своими глазами, и будете вспоминать сражение, будто принимали в нем участие».

Оноре признается госпоже Ганской, что не может без раздражения перечитывать собственные сочинения, увидевшие свет, так много там стилистических погрешностей: «Переиздана „Шагреневая кожа“, и снова я нахожу сотни ошибок. Это не может не огорчать поэта». Критики упрекают его в расхлябанности: «Со всех сторон мне говорят, что я не умею писать, и это тем более жестоко, что я сам признаю это за собой. Но если день я посвящаю работе над новыми произведениями, то ночами – совершенствую старые». Бальзак с упоением открывает душу этой незнакомой женщине, ему стоит большого труда заставить себя остановиться: «Что ж, надо прощаться! И как надолго. Письмо это будет в дороге, быть может, месяц, вы будете держать его в руках, а я, возможно, никогда вас не увижу, вас, которую я ласкаю, словно наваждение, которая надеждой живет в моих грезах и в которой воплотились все мои мечты. Вы не знаете, что это такое – заполнить одиночество поэта нежным ликом, черты которого столь притягательны своей нечеткостью».

От письма к письму усиливается их взаимное притяжение. Госпожа Ганская хочет знать все о том, кто завладел ее сердцем, она украдкой расспрашивает о нем поляков, которые могли встречать его в Париже или слышать там разговоры о нем. Что-то удивляет ее, что-то беспокоит, она ставит это ему в упрек. Бальзак защищается. Неужели кто-то действительно говорит о его пристрастии к алкоголю? «Этот господин решительно не прав, я пью только кофе. Единственный раз я был опьянен, да и то сигарой, которую Эжен Сю заставил меня выкурить помимо моей воли». Кстати, об Эжене Сю. Некто поведал госпоже Ганской о развлечениях Оноре в компании распутных мужчин, в число которых, безусловно, входит автор «Саламандры». «Эжен Сю, – отвечает он, – добрый, любезный молодой человек, который бахвалится своими пороками, в отчаянии от своей фамилии, обожающий роскошь, потому что ему кажется, будто это придает значительности, вот и все. И хотя немного потрепан жизнью, все же лучше своих произведений». Пусть она не верит тем, кто говорит, что Оноре растрачивает себя на светские развлечения. Так было когда-то, теперь все по-другому: «Года два назад мы собирались с двумя-тремя приятелями за полночь, и я рассказывал истории. Я отказался от этого из риска стать затейником, которого не принимают всерьез». Сплетни и вовсе выводят его из себя: «Я не могу сделать ни шагу, чтобы это не было истолковано в самом дурном свете. Что за наказание – быть знаменитым!» Что касается великого разочарования, о котором говорит весь Париж, – его неудаче с маркизой де Кастри, оно в итоге оказалось весьма благотворным, так как позволило вернуться к «тишине и одиночеству». «Обиняками я вам уже говорил об этом жестоком приключении и не имею права сказать больше. Я вынужден был из деликатности разлучиться с этой особой, не все еще решено окончательно. Я страдаю, но не осуждаю ее». Светское злословие хорошо ему известно, и если кто-то во всеуслышание критикует его при ней, не стоит в открытую негодовать – этим она обнаружит свой интерес к нему. «Не надо пустой неосторожности. Молю вас, не произносите вслух мое имя, пусть его порочат, мне безразличны эти пересуды». Имеет значение только уважение Иностранки: «Меня зовут Оноре,[925] и я хочу быть достойным своего имени», – с гордостью заявляет он. Потом умоляет корреспондентку писать в мельчайших подробностях о том, как минута за минутой, за чтением, вышиванием, разговорами проходят ее дни… «Прощайте, – завершает он, – я доверил вам все тайны моей жизни, знайте – моя душа принадлежит вам».

И все же Бальзак настолько опасается пересудов, которые могли бы изменить отношение к нему Иностранки, что несколько недель спустя решает на убедительных примерах доказать ей – нет ни одной незапятнанной писательской репутации: писатель и журналист Жюль Жанен считается любовником актрисы мадемуазель Жорж, которая его бьет; Виктор Гюго, у которого есть жена и дочь, провозглашается безумно влюбленным в другую актрису, «отвратительную» Жюльетту (Друэ), которая потребовала, чтобы он заплатил 7000 франков ее прачке: «Вы представляете себе великого поэта, а он поэт, работающего ради того, чтобы оплачивать прачку мадемуазель Жюльетты?»; блистательный денди Скриб – «болен и совершенно исписался»; Жорж Санд «обесчестила себя», оставив Жюля Сандо ради некоего Гюстава Планша, презираемого всеми, но превозносившего ее в «La Revue des Deux Mondes». «Итак, пожалейте Сандо и забудьте о госпоже Дюдеван [Жорж Санд]». Рядом с этими несчастьями и мерзостью его, Бальзака, жизнь в его собственном изложении кажется воистину безгрешной, лучезарной, полной исключительно писательских забот, от которых его отвлекают лишь длинные послания к Иностранке, которые он сочиняет часами. Но это своего рода молитва божеству, издалека его хранящему.

Прилежание, с которым Оноре отдается переписке с госпожой Ганской, тем более замечательно, что в начале 1833 года он завален работой: заказы, новые проекты, корректура. Неуспех «Луи Ламбера» – читатели негодовали, критики ругали – заставил Бальзака отказаться от мистики и спуститься на землю. В «La Revue de Paris» от него требовали обещанных по контракту рассказов, он спешно сочинял «Феррагюса» – первый эпизод «Истории тринадцати». Полное тайн и заговоров повествование, по мнению автора, не могло не доставить удовольствия публике. Его отец был масоном, ритуалы этого общества всегда притягивали Оноре. Он пытался проникнуть в чувства людей, самых обыкновенных на первый взгляд, давших клятву верности братству, помогавших друг другу и в благих делах, и в преступлениях. Писатель с большим воодушевлением представлял себе приключения тринадцати заговорщиков, которых объединила «религия удовольствия и эгоизма». Возглавляет «неутолимых» наделенный невероятной энергией Феррагюс – бывший каторжник, благородный мститель и ниспровергатель законов, разбойник и защитник, в котором желание властвовать сочетается с нежной отцовской любовью. Он обожает дочь, скрывая от нее истинное свое лицо. Преданность и жестокость, чистота и насилие, свет и тьма будут держать читателя в напряжении с первой до последней страницы. Погрузившись в эту мелодраму, нельзя будет не поддаться ее обаянию. Герцогиня Беррийская, узница крепости Блэ, куда она попала за подготовку восстания в Вандее, просила своего доктора Меньера написать Бальзаку, чтобы еще до публикации последних глав узнать, что судьба уготовила несчастному Феррагюсу и его ангелоподобной дочери. Когда же наконец получила журнал с окончанием и с жадностью на него набросилась, то, по словам доктора, плакала и стенала. «Спасибо, волшебник, – продолжает Меньер, – вы – добрый гений, покровитель узников, и все страждущие, ведь скука и означает страдание, благодарны вам».

Польщенный Оноре отвечал: «Мой дорогой Меньер, нет ничего прекраснее на свете, чем быть добрым гением и покровителем узников. Но говорить с теми из этих ангелов, чье имя – женщина, все равно, за что они страдают, стоит любой славы… Так поймите же мою радость при мысли о том, что мне удалось помочь забыть о бедах в тиши печальных стен». Вскоре он объявляет о публикации второй части «Истории тринадцати», предварительно озаглавленной «Не прикасайтесь к секире», которая в конце концов станет «Герцогиней де Ланже». Анонс продолжения появился в «L’Écho de la Jeune France» – легитимистском журнале под патронажем герцога Фитц-Джеймса.

На создание этого романа автора вдохновил его собственный, вполне реальный, неудавшийся роман с маркизой де Кастри. В нем речь идет о наказании, которому Тринадцать подвергают прекрасную, надменную, распутную женщину, которая остается безразлична клюбви генерала, маркиза де Монриво. Полгода удерживает она его подле себя, не позволяя выйти за рамки простого ухаживания. Измученный генерал организует похищение герцогини, мечтая заклеймить ее каленым железом, дабы спасти от этой отравы другие сердца. Она не дрогнула перед лицом столь варварской расправы, напротив, видит в ней свидетельство исключительной любви: «Обозначив таким образом, что женщина принадлежит тебе, приобретая в рабыни душу, носящую это красное клеймо, ты не сможешь больше расстаться с ней, ты навсегда будешь принадлежать мне». Происшедшее заставляет ее по-иному взглянуть на свою жизнь, признать суетность и тщету общества, к которому принадлежит, герцогиня решает уйти в монастырь, откуда ее пытается вызволить Монриво, полагаясь на помощь Тринадцати. Увы, он приезжает слишком поздно, возлюбленная умерла. Опасное приключение закончилось, на руках у генерала только мертвое тело. Один из его раздосадованных товарищей процедит сквозь зубы: «Это была женщина, теперь – ничто». – «Да, – ответит Монриво, – теперь это только стихотворение».

Бальзак писал это произведение, пылая жаждой мести, изобличая женское притворство и эгоизм аристократического общества. Ночами поддерживал себя и спасался ото сна крепким кофе: контракты, под которыми он так неосторожно направо и налево ставил свою подпись, вынуждали работать на пределе сил. Помощь и утешение приносила дружба, почти всегда с женщинами, с легкой дымкой любви. В его ближайшем окружении на деле не было мужчин, ни с кем не было по-настоящему братских отношений, никому не мог он довериться, ни на кого опереться. У автора «Тринадцати» не было ни одного товарища-мужчины. Помощь, привязанность, преданность шли от женщин: госпожа де Берни, бывшая больше чем любовницей, почти матерью, Зюльма Карро с ее порой грубой откровенностью, в чьей поддержке он мог быть уверен, сестра Лора, с детства понимавшая его с полуслова, покинутая им и обиженная герцогиня д’Абрантес, Иностранка, с которой он теперь переписывался. Их милые лица и чудные голоса призывали собраться с силами, вдохнуть поглубже, отказаться от кофе. Зюльма Карро упрекала Оноре в неблагодарности – он должен быть счастлив в окружении стольких верных и тонких почитательниц: «Вы непрестанно жалуетесь на отсутствие женской привязанности, вы, чьи самые плодотворные годы были освещены присутствием самой благородной, самой бескорыстной женщины [госпожи де Берни]. Посмотрите вокруг, найдите хотя бы трех мужчин, которым так бы благоволила судьба». Раз уж ему так хочется жениться, советует поискать невесту за пределами мира богатых, где все выставляется напоказ. Если хочет преуспеть как литератор, упрочить свое имя, которое прозвучало, но не принесло пока настоящей славы, пусть откажется от услуг Эмиля Жирардена: «Он – спекулянт, а такого рода люди не пожалеют и собственного сына. Они жестоки, в этом мне самой пришлось убедиться… Можете обойтись без него – попробуйте, нет – будьте осторожны». И добавляет для ясности: «Если бы рядом с вами всегда были простые, добросердечные люди вроде нас, вы были бы счастливее, хотя краски ваших произведений, может быть, стали менее яркими». Она даже предлагает представить его «прекрасной кузине», которая, как ей кажется, стала бы решением проблемы. «Это статуя, которую нужно оживить, у нее вполне провинциальное воспитание, хорошее приданое и желание оставаться в провинции месяцев девять. Если вам нужны только деньги, она подходит. Достаточно ли этого для любовного пыла? Вопрос остается открытым».

Но никакая «прекрасная кузина» Бальзаку не нужна, он любит Иностранку, и у него полно дел. «Я завален работой, – отвечает он. – Живу как заведенный. Ложусь с курами, в шесть-семь часов вечера, в час ночи меня будят, работаю до восьми; после этого сплю еще полчаса-час; затем съедаю что-нибудь не слишком существенное, выпиваю чашку крепкого кофе и снова принимаюсь за работу, до четырех; принимаю посетителей, иду в ванную или, наоборот, выхожу из дома, а после ужина ложусь. Я не могу нарушить этот распорядок в течение нескольких месяцев, иначе не справлюсь с обязательствами. Доходы растут медленно, долги – огромны и никак не убывают. Но теперь у меня появилась уверенность в приобретении большого состояния, надо только подождать, работая не покладая рук года три. Надо многое переделать, исправить, привести в порядок. Работа неблагодарная, бесконечная, не приносящая сиюминутного дохода… Работа и мысли о жизни в денежном эквиваленте полностью меня поглощают. Я слишком много работаю и слишком измучен, чтобы позволить проснуться скрытым огорчениям, которые съедают мое сердце. Быть может, я откажусь от своих взглядов на брак и смогу отказаться от многого из того, что сейчас требую от женщины». Доктор Наккар продолжал настаивать на отдыхе, Оноре, уступив просьбам Зюльмы Карро, решает провести недели три в апреле – мае в Ангулеме.

Его возвращения ждут разъяренные издатели Гослен и Мам, обвиняя в том, что он нарушил обязательства, отдав в новый журнал «L’Europe littéraire» свою «Теорию походки», соединившую медицинские аспекты с философскими, и готовя для этого же издания новый роман «Евгения Гранде». Мам полагал, что подобный обман граничит с мошенничеством, а потому подал на Бальзака в суд, занимавшийся коммерческими тяжбами. Возмущенный писатель вихрем ворвался в типографию и разгромил набор «Сельского доктора». Этот необдуманный поступок заранее настроил против него судей. Возможные последствия приводят его в ужас, он просит вмешаться герцогиню д’Абрантес, чьи «Мемуары» издавал тот же Мам. Она соглашается взять на себя миссию дружеского посредника, уверяет Бальзака, что защищала его, как сестра любимого брата, и призывает прийти как можно скорее, возобновив традицию их длинных бесед на политико-литературные темы. Он отклоняет приглашение, даже упрекает, что расхваливала Маму «Сельского доктора», которого этот отвратительный эксплуататор должен на днях напечатать. «Вы оказали мне печальную услугу, заговорив о моем произведении с этим подлым мучителем, носящим имя Мам, чей вид сулит кровь и разорение и кто к слезам обиженных им мечтает добавить горести бедного трудящегося человека. Он не может разорить меня, так как у меня нет ничего, он пытался опорочить меня, причинить мне боль. Я не иду к вам из боязни встретить этого висельника. Каторжникам отменили клеймо, но перо навсегда отметит печатью бесчестья этого скорпиона, принявшего человеческое обличье». Тем не менее «скорпион» выигрывает дело. Назначенные судом посредники 27 августа 1833 года подтверждают, что Бальзак проявил недобросовестность, потратив восемь месяцев на «Сельского доктора», и дают ему четыре месяца, чтобы закончить новый роман «Три кардинала». В противном случае ему придется выплатить издателю три тысячи восемьсот франков. Но это же позволит ему впредь самостоятельно распоряжаться авторскими правами.

После такого несправедливого решения остается надеяться только на успех «Сельского доктора» в качестве успокаивающего средства. Роман поступает в продажу 3 сентября 1833 года. Автор вполне доволен своей работой и гордо заявляет Зюльме Карро: «Вы прочтете это восхитительное творение и поймете, что было со мной. Клянусь честью, теперь я могу мирно умереть, я сделал для своей страны великую вещь. На мой взгляд, эта книга стоит больше всех принятых законов и выигранных сражений. Это – Евангелие в действии».

К доктору Бенаси, человеку известному, мэру горной деревушки, приходит военный, майор Женестá, и он показывает ему хижины, обитатели которых считают его спасителем. Некогда по не известным никому причинам он обосновался в этом затерянном в горах уголке и занялся не только лечением несчастных его жителей, но попытался привести в порядок дома, наладить орошение бесплодных земель, провести дороги, учить детей, привить культуру. Благодаря ему за десять лет число семей в деревушке увеличилось со ста тридцати семи до тысячи девятисот. Но Бенаси не занимается никакой политической деятельностью. Бальзак тем самым стремился показать, что можно улучшить уровень жизни простого люда, привить ему вкус к работе и в конечном счете сделать счастливым. Законы должны работать для таких людей, но нельзя допустить, чтобы эти люди составляли законы. Некие высшие силы должны править, думая о справедливости и любви к ближнему. Противник всеобщего избирательного права и усреднения, Бальзак не склонен защищать определенную касту. Он восхваляет отношения между просвещенной буржуазией и народом, пытающимся улучшить свое существование, в основе которых – ум, понимание, терпимость. Его герою удается пробудить городок от апатии, беседуя с каждым, будь то неграмотный крестьянин, больной туберкулезом подросток, отстающий в развитии сирота, старый служака с нескончаемыми воспоминаниями или нищенка. Самое главное – привести их к осознанию собственного человеческого достоинства, научить взаимопомощи. И если бы таких, как Бенаси, было больше в этом мире, Франция была бы спасена. Вслед за врачующим тела и души доктором читатель проникает в дома и судьбы многих людей. Навещает больных, сидит у постели умирающего, слушает бывшего солдата, просто и смачно рассказывающего об Императоре. В конце концов Женеста становится понятно, почему Бенаси решил посвятить себя этой жизни. Поначалу, когда Оноре еще остро переживал разрыв с маркизой де Кастри, доктор оказывался в деревне, пытаясь забыть о бездушной женщине, во второй версии, которая и увидела свет отдельным изданием, одиночество и благотворительность – искупление за беспутную юность. В этом романе мало действия, рассказ о том, как проходит день сельского доктора, соседствует с описанием городка, который расцветает от присутствия этого человека, слышно наивное и чистое эхо наполеоновских походов, это гимн природе, семье, религии…

Несмотря на явные достоинства нового произведения Бальзака, реакция читателей оказалась сдержанной, критиков – резкой. Почти все упрекали автора в том, что это не роман, а какая-то мешанина из политической утопии, сельской экономики, коммунального управления, практической медицины и религии. Автор, воображавший, что подарил стране новое Евангелие, был сражен, что, впрочем, не помешало ему выдвинуть книгу во Французскую академию на премию Монтиона, которая присуждалась за сочинения, полезные для улучшения нравов. Увы! «Сельский доктор» не привлек внимания членов комиссии. Между тем премия могла принести Оноре совсем не лишние восемь тысяч франков. Он был в бешенстве, но старался казаться равнодушным к происходящему.

Такое унижение после стольких надежд! Единственный выход – бежать из Парижа, где его ненавидят. «Меня глубоко обидели», – пишет он госпоже Ганской, хотя, как всегда, не теряет веры в свою звезду: «То, что огорчало и приводило в ярость лорда Байрона, у меня вызывает лишь смех. Я хочу править интеллектуальным миром Европы. Еще два года терпения и труда, и я пройду по головам тех, кто хотел бы связать мне руки, остановить мой полет».

Как раз в это время госпоже Ганской удалось уговорить мужа отправить ее в Швейцарию, в Невшатель, родной город гувернантки их дочери. Она обосновалась там с домочадцами и приглашала Оноре тайком приехать и поселиться неподалеку. Они стали бы встречаться. Бальзак ликовал. Конечно же, едет! Под другим именем, чтобы не быть узнанным (это сделает приключение еще более пикантным). Он уже попросил Ганскую позволить называть ее не полным именем – Эвелина, а Евой: «Позвольте мне сделать ваше имя короче, так оно лучше скажет вам о том, что вы для меня – единственная в мире женщина, словно первая женщина для первого мужчины». Как залог любви посылает ей прядь своих волос: «Пока они черные… Я решил отпустить их, и все спрашивают – почему. Почему? Мне хотелось бы, чтобы их было так много, чтобы вы плели из них цепочки и браслеты… Милый ангел, сколько раз я говорил: „О, если бы меня полюбила женщина двадцати семи лет, как я был бы счастлив, я любил бы ее всю жизнь, не опасаясь разлук, неизбежных с годами“». И заключает: «Я уже вижу ваше озеро. Иногда моя интуиция бывает настолько сильной, что я уверен – увидев вас, скажу: это она. Она, моя любовь, это ты. Прощай. До скорой встречи».

Чтобы это неожиданное путешествие не вызвало подозрений, Бальзак рассказывает своему окружению об идее коммерческого предприятия, своего рода клуба любителей книг, где издания, весьма умеренные в цене, распространяются по подписке через специальные общества и кружки. Это потребует специальной бумаги – легкой, прочной и дешевой. Такую производят в Безансоне, ему необходимо самому побывать там. Дальше остается удрать незаметно в Швейцарию и встретиться, наконец, с Иностранкой.

Оноре уезжает из Парижа в воскресенье, двадцать второго сентября, в шесть часов вечера. Двадцать четвертого он уже в Безансоне у своего друга Шарля де Бернара, затем наносит несколько ни к чему не обязывающих визитов, связанных с выдуманным им делом, и в тот же вечер он отправляется в Невшатель. Прибывает туда двадцать пятого, останавливается в гостинице «Сокол» и немедленно начинает поиски пансиона Андрие, где живет Ганская. Спустя десять лет он будет вспоминать тот миг, когда впервые увидел Иностранку: «Вы не знаете, что произошло со мной в этом дворе, каждый камешек которого запечатлен в моей памяти, и длинные доски, и сарай, когда я увидел в окне ваше лицо! Я больше не чувствовал себя и, когда заговорил с вами, словно оцепенел. Это оцепенение, этот ураган, который в своем неудержимом натиске ослабевает на время, чтобы обрушиться с новой силой, бушевал два дня. „Что она подумает обо мне?“ – вот фраза, которую я, словно безумный, в ужасе без конца повторял про себя».

Между тем он отправил, как всегда в двойном конверте, записочку госпоже Ганской, сообщая, что с часу до четырех будет прогуливаться недалеко от ее дома: «Все это время я буду любоваться озером, которое совершенно не знаю. Я могу остаться здесь все время, что будете вы. Ответьте, могу ли писать вам здесь до востребования, будучи уверенным в полной безопасности, так как боюсь причинить вам малейшую неприятность… Будьте любезны, сообщите мне, как точно пишется ваше имя. Примите тысячу поцелуев».

Встреча состоялась. Госпожа Ганская увидела толстяка невысокого роста, с длинными волосами, ужасными зубами и огнем в глазах. Но ее разочарование длилось не дольше взгляда: едва он заговорил, она узнала того, чьи письма получала, и он вновь завоевал ее. Что до Бальзака, он таял от восхищения перед женщиной с восхитительными формами, чей рот был создан для поцелуев. Она прекрасно, лишь с легким акцентом, говорила по-французски. На ней было фиолетовое платье – любимый цвет Оноре. Простое совпадение или знак свыше? К несчастью, рядом стоял муж. Их представили друг другу, завязалась светская беседа, за которой обе стороны с трудом могли скрыть свою страсть. Иностранка показалась Бальзаку совершенно в его вкусе. Он напишет сестре: «Я счастлив, очень счастлив мысленно, и намерения мои самые благие. Увы! Проклятый муж все пять дней не оставлял нас ни на минуту, переходя от юбки своей жены к моему жилету. Невшатель – маленький городок, и женщина, известная иностранка, не может сделать ни шагу, который остался бы незамеченным. Я был словно в огне. Сдержанность не идет мне. Но главное, что ей двадцать семь, что она хороша и вызывает обожание, что у нее самые прекрасные в мире черные волосы, нежная, изумительно тонкая смуглая кожа, маленькая ручка, созданная для любви, наивное сердце двадцатисемилетней женщины, словом, настоящая мадам де Линьоль,[926] неосмотрительная до такой степени, что готова была броситься мне на шею перед всем миром. Я не говорю тебе о невероятном богатстве, что оно значит рядом с этим шедевром красоты, сравнить ее могу лишь с княгиней Бельджозо,[927] впрочем, она неизмеримо лучше… Я опьянен любовью». Во время одной из прогулок они отправили мужа заказать завтрак. «Но мы были на виду, – продолжает Бальзак. – И, наконец, в тени большого дуба, она подарила мне первый тайный поцелуй любви. Ее мужу скоро шестьдесят, я поклялся ждать, она обещала мне свою руку и свое сердце».

Возраст и плохое здоровье Венцеслава Ганского позволяли Оноре мечтать о женитьбе на той, кто, быть может, на его счастье, скоро окажется вдовой. Тогда он смеет рассчитывать не только на семейное счастье, но и на украинское поместье, земли, слуг! Влюбленные шепотом обменялись клятвами, следуя по пути Жан-Жака Руссо на остров Сен-Пьер, расположенный посередине озера Биль. Было решено, что писатель присоединится к Ганским в Женеве, где они намеревались провести конец года. Видение скорой встречи смягчило грусть разлуки. А легкий поцелуй, который они позволили себе во время прогулки, прозвучал дивным обещанием грядущих наслаждений. В Женеве Оноре рассчитывал найти способ обладать этой женщиной, представавшей воплощением всех его мечтаний о будущем. Она оказалась такой, какой он ее себе представлял, увидев, не был обманут. Просто чудо! Перед отъездом дал Анне, дочери Евы, медаль, на оборотной стороне которой было выгравировано: «Adoremus in aeternum». Чуть позже Ева подарила Бальзаку свой портрет в миниатюре, выполненный тоже в виде медальона.

Покинув Невшатель, Оноре снова остановился у Шарля де Бернара, который пригласил его позавтракать у городского библиотекаря Шарля Вейса. Тот отметил в своем дневнике: «Господину де Бальзаку тридцать четыре года, он среднего роста, полный, с широким, почти квадратным, белым лицом, черными волосами. В нем есть что-то кокетливое, но хорошего вкуса. Он прекрасно говорит, без претензий и без конца». И спустя два дня снова вернулся к их встрече: «В политике господин де Бальзак провозглашает себя легитимистом, но судит, как либерал. Из этого я заключил, что он не слишком хорошо знает, что думает».

Итак, Бальзак садится в дилижанс, на этот раз в сторону Парижа. Он путешествует на втором этаже «в компании пяти швейцарцев из кантона Во, которые отнеслись ко мне, словно к скотине, которую везут продавать». Едва придя в себя после дороги, вынужден обратиться к запутанным делам, что ожидали его в столице: «Все здесь оказалось сверх моих ожиданий в худшую сторону. Люди, которые мне должны и дали мне слово заплатить, не желают этого делать, но мать, которой, я знаю, пришлось туго, проявила беззаветную преданность. И вот, мой дорогой цветок любви, мне надо искупать мое безумное путешествие… Теперь надо работать день и ночь».

Рвение его оказалось скоро вознаграждено: госпожа Шарль Беше, дочь издателя Беше, вдова Пьера-Адама Шарло, скрывавшегося за именем Шарль Беше, став владелицей издательского дома, предложила Бальзаку купить у него за весьма значительную сумму – двадцать семь тысяч франков – все его «Этюды о нравах», включая «Сцены частной жизни», «Сцены провинциальной жизни» и «Сцены парижской жизни». Она планировала издать их в двенадцати томах.

«Я вот-вот должен заключить договор, который позволит мне удержаться на плаву в этом мире наживы, ревности, глупости и еще больше испортит кровь тем, кто хочет идти в моей тени, – пишет он Ганской. – Вот что заставит покраснеть всех лодырей, крикунов, пишущую братию. Я буду свободен от долгов (кроме тех, что должен матери) и волен идти, куда хочу. Если это дело выгорит, я буду богат и смогу сделать все, что хочу, для матери и быть уверенным, что на старости лет мне будет где приклонить голову, у меня будет кусок хлеба и белый носовой платок». Контракт был заключен в мгновение ока, Бальзак ликовал: «Они все лопнут от зависти».

Попутно он отказался от своих планов продажи книг по подписке: слишком обременительно и опасно. Сейчас надо предоставить госпоже Беше почти восемьдесят страниц текста, чтобы дополнить второй том «Сцен провинциальной жизни». За одну ночь Оноре пишет «Прославленного Годиссара». И хотя не придает большого значения истории парижского коммивояжера, наживающегося на провинциалах, персонаж оказался остроумным, с житейской сметкой, до некоторой степени собирательным образом представителей этой профессии. Годиссар начинает с продажи безделушек, но в итоге становится генератором идей и вкладывает акции в железные дороги. Забавно, что свою литературную шутку Бальзак посвятил госпоже де Кастри. Он также адресовал ей полное горечи письмо, в котором упрекал за то, что, обнадежив, выпроводила его. Эти попреки и жалобы задели ее за живое, и двадцать первого октября она, протестуя, отправила ему ответ: «Что за чудовищное письмо вы мне прислали! После такого нельзя больше встречаться с женщиной! И с мужчиной, который может так думать. Вы причинили мне боль, так стоит ли мне извиняться?.. Вы разбиваете сердце, уже разбитое однажды. Сердце, которое дарило вас своей нежностью, которая еще жива в нем, сердце, измученное страданиями, которое было вам благодарно… Прощайте, если я сделала вам больно, вы отомстили жестоко».

Слова эти не оставили Бальзака безучастным, он продолжал дружить с маркизой, но на расстоянии, и дружба эта знала немало бурь. Он рассуждает об этом с Ганской, ее польские подруги рассказывали ей обо всем. «Холодная, да, – соглашается Оноре, говоря о госпоже де Кастри. – Без сердца, да, по крайней мере я так думаю. Она всегда останется для меня святой, но в болтовне твоих полячек есть доля истины… Обожаемая любовь моя, прочь сомнения, навсегда, слышишь? Я люблю только тебя и могу любить только тебя».

Возможно, сказано от чистого сердца, но когда он пишет это, у него тайная связь с очаровательной молодой женщиной – Марией-Луизой-Франсуазой Даминуа, «милым, самым наивным созданием, которое словно цветок, упавший с небес». Она украдкой приходит ко мне, не требуя ни переписки, ни забот. Она лишь говорит: «Люби меня хотя бы год! Я буду любить тебя всю жизнь!» «Наивному созданию» двадцать восемь лет, уже четыре года она замужем за Ги дю Фреснэ и ждет ребенка от Бальзака.[928] Он горд этим и решает посвятить ей роман, над которым работает, «Евгению Гранде». Писатель дарит героине некоторые черты своей любовницы: она высокого роста, сильная, но эта внешность скрывает ангельскую кротость. Главное действующее лицо, папаша Гранде, бывший бондарь, ставший в результате выгодных спекуляций богатейшим мэром Сомюра, выходит из-под пера автора персонажем необычным. Его жадности, страсти к деньгам и финансовым комбинациям, его политическому оппортунизму, стремлению властвовать противопоставлены святое самоотречение жены и благородство дочери, которую он, обожая, мучает. Она – наследница его состояния, за ее руку бьются многие претенденты. Отец одержим двумя привязанностями – Евгения, чьи личные переживания ему безразличны, и золото, которое он копит с ненасытным удовольствием. Богатство делает его скупым, любая трата кажется лишней, он ютится в бедном домишке, не хватает дров, каждый кусок сахара тщательно отмеривается, еда сведена к минимуму, сальная свеча освещает дом вечерами. Однако жизнь кажется монотонной и серой всем, кроме самого Гранде, который днем наслаждается своими сокровищами, а вечерами дрожит за них. Перед смертью просит Евгению вывалить на стол перед ним сотни сверкающих луидоров. «Они согревают меня», – говорит он. Дочь наследует семнадцать миллионов франков. «В тридцать лет ей неизвестны были никакие земные наслаждения», – пишет Бальзак. Состояние старой девы привлекает господина де Бонфона. Любовные терзания вынуждают ее согласиться на этот брак. Вскоре она остается вдовой с ежегодным доходом в восемьсот тысяч ливров, но живет по-прежнему бережливо, деньги не интересуют ее, кажется, что своей благотворительностью она пытается искупить жадность отца.

Многие, в том числе Зюльма Карро и Лора Сюрвиль, посчитали, что болезненная жадность Гранде преувеличена. Бальзак отвечал им, что жизнь дает множество примеров инстинкта обладания богатством еще более сильного. На самом деле новый роман – это история разрушения семьи человеком, снедаемым навязчивой идеей. Страсть к наживе превратила Гранде в счетную машину, которая сломила его близких.

С появлением каждой следующей книги Бальзак понимает, что, несмотря на всю их несхожесть, они составляют часть единого целого, которое он пока не может определить, но которое придает им еще одно измерение. Каждая из них самоценна, но если рассматривать их как часть архитектурного ансамбля, видятся в ином свете. Ему всегда сразу хочется точно определить, в каком окружении существуют его персонажи: показать города, кварталы, дома, их профессиональную деятельность. Это позволяет охватить взглядом все стороны поведения человека. Понемногу картинки собираются до размеров огромного полотна, дополняя друг друга. Оноре угадывает, что находится на пороге какого-то открытия, касающегося и его самого, и его творчества. «Вас не слишком тронула моя бедная „Евгения Гранде“, в которой так хорошо описана провинциальная жизнь, – делится он с Карро. – Но произведение, в котором собраны представители всех социальных слоев, нельзя, я думаю, понять, пока оно не закончено».

Большинство критиков относится к нему с долей презрения, считая, что Бальзак пишет слишком много и слишком быстро, бурным потокам они предпочитают ручейки. Для них он популярный, но не великий писатель, склонный к напыщенности, преувеличениям, неправдоподобию сюжета. Они говорят, что его литература похожа на него самого: жирная и вульгарная, не знающая меры, за пределами хорошего вкуса. Первым сделал кислую мину Сент-Бёв. Бальзак страдал, но оборонялся: он не мог изменить стиль, так же, как не мог сменить кожу. В «Луи Ламбере» его герой был мыслителем, углубившимся в тайны мироздания, на автора сердились, что он витает слишком высоко, в «Евгении Гранде» он нарисовал обыденную жизнь, взгляд его показался многим слишком приземленным. Как угодить и читателям, и узкому кругу журналистов, от которых зависит провал или слава, и издателям, которые распоряжаются деньгами, столь необходимыми художнику? Самое разумное – писать для себя. Но для этого нужна материальная независимость, а ее может дать только выгодная женитьба. Как ни крути, но мысленно все время приходится возвращаться к браку с госпожой Ганской, которая, на счастье французской литературы, стала бы, наконец, вдовой.

Глава пятая Искушение плотью, искушение абсолютом

Работу, Деньги и Любовь Бальзак считал неразрывно связанными: без работы нет денег, без денег невозможна любовь. Он завидовал богатым людям, путешествовавшим в свое удовольствие без оглядки на траты. Ему же, чтобы увидеть в Женеве своего милого «ангела», необходимо было прежде уладить дела в Париже, экономить, иначе никак не оплатить дилижанс и отель, забыть о самых минимальных расходах. Даже если женщина не продажна, она дорого обходится страждущему мужчине. Несмотря на исключительно выгодный договор, заключенный с Беше, Оноре по-прежнему не имел ни гроша в кармане. «С детства у меня не было еще и двух су, которые я мог бы считать своими собственными, – пишет он Ганской. – До сих пор мне всегда везло. Но чтобы иметь столько, сколько мне нужно, я должен погрузиться в мир денег. Я впустую теряю время». Благородная Иностранка предлагает помощь, но сумма, присланная ею, – ничтожна: у нее нет собственных средств, состояние принадлежит мужу. Растроганный поклонник благодарит за эту милостыню, от которой решительно отказывается: «Милый ангел, будь благословенна тысячи раз за твою каплю… Она для меня все и ничто. Ты знаешь, что такое тысяча франков, когда каждый месяц нужно десять… Я пролил над твоим письмом слезы радости, признательности, сладостной нежности, которые и для тебя, и для меня стоят всех богатств на свете… Забудем об этих печальных деньгах».

Несмотря на бесконечные жалобы Бальзака, что он прикован к перу, словно каторжный, Ганская полна подозрений: в Париже его удерживают женщины, во что бы то ни стало стремящиеся завладеть им. Ее ревность и забавляет Оноре, и приводит в негодование. Кого Ева опасается? Госпожи де Кастри? – она больше для него не существует. Госпожи де Берни? – эта пожилая больная женщина заслуживает уважения и сострадания. Зюльмы Карро? – стоит ли бояться столь уродливого создания с душой мужчины? Госпожи д’Абрантес? – он ее упорно избегает. Госпожи Рекамье? «С женщинами, занимающими определенное положение, следует быть учтивым, визит к госпоже Рекамье, я думаю, нельзя считать отношениями, тем более что визиты эти случаются раз в три месяца». С другой стороны, Бальзак уверяет, что никуда не выходит, никого не видит, что у него нет никого, кроме Ганской. И что страдает от долгого воздержания. Впрочем, когда пишет Иностранке, забывает о Мари-Луизе-Франсуазе Даминуа, в замужестве дю Фреснэ, этом «небесном цветке», которая приходит к нему на улицу Кассини и ждет от него ребенка. По правде говоря, он не считает, что обманывает Ганскую: милая парижская любовница – явление временное, апофеоз любви ожидает его в Женеве. Оноре заранее предчувствует наслаждение, не забывая и о работе, необходимой в перерывах между ласками той, которую мысленно уже нарек своей «женой». В его письмах намеки на телесные радости чередуются с планами новых романов.

В воскресенье семнадцатого ноября 1833 года он заходит к скульптору Теофилю Бра и замирает перед статуей Богоматери с младенцем, рядом – молящиеся ангелы. Композиции, случайно оказавшиеся рядом, кажутся ему единым целым, наполненным символическим смыслом. Словно в озарении стоит писатель посреди мастерской. «Я увидел, – поделится он с Ганской, – самое прекрасное творение из всех существующих… Это Мария, держащая Христа, которому поклоняются ангелы… Там я задумал замечательную книгу, небольшую, предисловием к которой станет „Луи Ламбер“, я назову ее „Серафита“. „Серафита“ будет рассказом о двух существах в одном, как „Фраголетта“,[929] с той разницей, что это ангельское создание придет к своему последнему превращению, разорвав оболочку, чтобы вознестись на небеса. Оно любимо мужчиной и женщиной, которым скажет, поднимаясь ввысь, что и тот, и другая любили любовь, связывавшую их, находя ее в нем, чистейшем ангеле. Он открывает им страсть, оставляет им любовь, а сам ускользает от наших земных страданий. Если получится, я напишу эту дивную книгу в Женеве, подле тебя. Но грозная „Серафита“ вдруг покинула меня, и уже два дня я вне себя… Вчера сломалось мое кресло, мой верный спутник. Это уже второе кресло, которое я прикончил с начала той битвы, что мне приходится вести».

Не только творение Теофиля Бра приводит в восхищение Бальзака, его поразил и сам художник. Он давно слышал о его необычном уме, о том, что он был дважды женат на ясновидящих, живет в мире, где сверхъестественное в порядке вещей, большой почитатель Сведенборга и верит в шелест крыльев ангелов над головами людей. Возвратившись к себе, Оноре ощутил такое родство с оккультными концепциями Бра, что начинает воображать роман, вспоминая его скульптуру. Пускаясь в новую мистическую авантюру, он, быть может, ищет отдохновения от пошлой реальности «Евгении Гранде».

Бальзак мечтает создать двух необыкновенных персонажей: Вильфрид – альтер эго самого писателя, Минна – воплощение Эвелины Ганской. Обоими руководит двуликий Серафит-Серафита, стоящий над смертными. Андрогин, завоевавший любовь и мужчины, и женщины, достиг высшей ступени своего духовного развития: он стоит на полпути между божественным и земным, устраняя все противоречия, предвосхищая единство материи и духа. Одним своим присутствием освобождает от телесных пут пары, поверившие в него. Его финальное восхождение на небеса – свидетельство способности человека к совершенствованию. Следуя его примеру, Вильфрид и Минна тоже в свой черед станут ангелами.

Размышляя над этим метафизическим сюжетом, Бальзак в который раз пытается проникнуть в тайну мироздания. Но чтобы превратить замысел в роман, его нужно окантовать. Что выбрать? Необходимы живописные места, чистота, холод, огромные пространства. Пожалуй, подойдет Норвегия. Он ничего не знает об этой стране, но есть книги. Итак, обрамление будет белым и стойким, словно души героев. Писатель уже видит, как в начале истории они скользят на лыжах по царству снегов. Остается заняться сверхъестественным. Здесь он чувствует себя как рыба в воде: вновь обратился к Сведенборгу, Сен-Мартену, Месмеру… и даже к ясновидящей. Топография небес известна ему не хуже, чем прилегающих к улице Кассини кварталов. Госпожа Ганская не сможет отговорить его от задуманного: как всякая женщина, да и в силу семейных традиций, она склонна к предчувствиям, подвержена страхам. Ее страсть к чтению питает стремление вырваться за рамки реальности. Итак, чем больше Бальзак занят будущим, тем сильнее его уверенность, что, взяв «Серафиту» с собой в Женеву, сумеет припасть к источнику истинного вдохновения. Он одержим новым романом и в нетерпении от ожидания встречи с той, кому мечтает его посвятить.

Тем временем приходится принять дополнительные меры безопасности их переписки с Ганской. Помимо тайных писем, которые он адресовал на имя Анриетты Борель, Оноре посылал «явные», призванные усыпить подозрения мужа и представить их отправителя в образе друга семьи. Уверения в любви, которыми полны были секретные послания, уступали в открытых место безобидным шуткам доброго парня. В одном из них он сообщает, что выслал скромное украшение с камешками, собранными Анной, несколько баночек айвового варенья для госпожи Ганской и автограф Россини для господина Ганского, его поклонника. Написано оно, как и следует в подобных случаях, вежливо, игриво. «Мадам, я думаю, что дом Ганских не откажется принять эти свидетельства воспоминаний о милом и радостном гостеприимстве, которые хранит дом Бальзака… Я рассчитываю 23-го числа этого месяца быть в Женеве, но для этого, увы, должен завершить четыре тома… Говоря о моих чувствах и воспоминаниях господину Ганскому, постарайтесь, мадам, найти выражения самые изысканные. Поцелуйте в лоб от моего имени мадемуазель Анну и соблаговолите принять уверения в моем глубоком уважении». В письме, которое отправлено в тот же день на имя Анриетты Борель, он говорит своей «дорогой киске»: «Ты найдешь здесь тысячу поцелуев и жарких ласк. Я хотел бы прижать тебя к сердцу».

В Женеве госпожа Ганская читает «явное» письмо мужу, стараясь по возможности выглядеть сдержанной, оставшись в одиночестве, прижимает к груди тайное, словно согреваясь его теплом. Скрывать ото всех свои чувства оказалось невыносимо, и она обмолвилась о них своему старшему брату Генриху Ржевузскому, писателю, которого Бальзак окрестил «польским Вальтером Скоттом»: «Мы познакомились в Швейцарии и оба от этого в восторге. Он – это господин де Бальзак, автор „Шагреневой кожи“ и других прелестных книг. Знакомство переросло в настоящую дружбу, которая, я надеюсь, продлится всю жизнь. Бальзак очень напоминает вас, мой дорогой Генрих. Даже в его внешности есть что-то от вас, а вы оба похожи на Наполеона… Бальзак – настоящее дитя. Если он любит вас, скажет об этом с искренней прямотой, свойственной возрасту, когда еще кажется, что слова не должны скрывать мысли. Если не любит, быть может, не скажет вам об этом, но возьмет в руки книгу, не для того, чтобы читать, а чтобы не видеть того, кто ему не нравится. Наконец, увидев его, не можешь понять, как подобная ученость и превосходство могут сочетаться с такой свежестью, изяществом, детской непосредственностью мыслей и чувств».

Пока госпожа Ганская в Женеве изливает душу брату, Бальзак в Париже ускоряет темп, работая на пределе сил, превозмогая усталость, поспешно заключает договора, собирая по су себе на дорогу. Чтобы изгладить из памяти унижение, пережитое годом раньше в той же Швейцарии, мечтает снова обосноваться в сумрачной комнате гостиницы «Корона», где столько страдал по вине госпожи де Кастри. Но Ганская нанимает для него светлую комнату на окруженном деревьями постоялом дворе, стоящем на дороге, ведущей в О-Вив. Это совсем недалеко от дома, в котором остановились Ганские с дочерью, гувернанткой, двумя слугами – немцем и русским, горничной из Невшателя Сюзанной (Сюзеттой). В день приезда Бальзака девушка приносит ему пакетик от хозяйки с кольцом-печаткой и нежной записочкой, в которой та спрашивает, по-прежнему ли он ее любит. Ответ следует немедленно: «Через мгновение я взглядом скажу тебе больше, чем на тысяче страниц. Люблю ли я тебя? Но я рядом с тобой. Я бы хотел, чтобы это было в тысячу раз сложнее и чтобы я страдал еще больше. Но вот, наконец, я отвоевал месяц, может быть, два. Целую тебя не один раз, миллионы. Я так счастлив, что больше не могу писать. До встречи. Да, моя комната очень хороша. А кольцо похоже на тебя, любовь моя, восхитительное, изысканное».

С этой минуты между Оноре и Эвелиной устанавливаются по-настоящему сердечные отношения. Они видятся каждый день, Бальзак, ничуть не смущаясь, одурачивает мужа, который отнесся к нему вполне по-дружески: нового знакомого устраивает и забавляет легковерие этого польского дворянина. С его женой они обмениваются подарками и письмами, то тайными, полными желания, то явными, любезными, ничего не значащими, для успокоения супруга. Бальзак подшучивает над манерой «дорогой графини» произносить некоторые французские слова. Она не остается в долгу, называя его «маркизом» – намек на мнимый маркизат д’Антраг. В ответ он нарекает ее «предводительницей» – ее муж, предводитель волынского дворянства, или «величеством»: «Твой дорогой подданный, священное величество, королева Павловска и прилегающих территорий, властительница сердец, роза Запада, звезда Севера и т. п., и т. п… Склоняюсь пред Вашим величеством и умоляю поверить в порядочность смиренного мужика – Онорешки».

Влюбленные совершают «литературные» путешествия по местам, связанным со знаменитыми писателями. Муж не всегда сопровождает их. Оноре не перестает удивлять Еву и развлекать ее, она же находит столько очарования в его взгляде и речах, что ревнует ко всем женщинам в Женеве, особенно к графине Потоцкой, своей кузине, с которой имела неосторожность его познакомить: возлюбленный готов покрасоваться перед любой молодой особой, пусть даже не самой привлекательной, она обижается, он – смеется. На деле их платоническая любовь настолько обострила его чувства, что он почти на грани безумия. Ганская боится все испортить, уступив ему. Бальзак протестует: «Боже мой, как сказать тебе, что я пьянею от нежнейшего твоего благоухания, что я уже тысячи раз обладал тобою, и ты увидишь меня опьяненным еще сильнее, потому что появится надежда и воспоминания там, где пока нет никакой надежды… Я хотел бы, чтобы ты на мгновение сдалась мне и узнала, как ты любима».

Чета Ганских вела в Женеве жизнь вполне светскую: в своей просторной гостиной они принимали общество космополитичное, пестрое, где будущий Наполеон III соседствовал с молодым венгерским пианистом Ференцем Листом и его любовницей Мари д’Агу, бросившей, как говорили, ради него мужа и детей. Вот о чем мечтал Бальзак. Но хватит ли Эвелине решимости? Он не смел рассчитывать на это.

Погруженный в любовные переживания, Оноре не забывает о работе: пишет «Серафиту», расспрашивает женевского натуралиста Пирама де Кандоля о флоре Скандинавии, редактирует «Озорные рассказы». И бесконечно думает о том благословенном мгновении, когда Ева будет окончательно принадлежать ему. После последней встречи с ним Пирам де Кандоль поделится с госпожой де Сиркур: «Здесь у нас провел некоторое время романтический и забавный Бальзак. Он несколько раз был у меня и развлек нас своим живым и весьма необузданным воображением. Ему кажется, что он теперь работает над глубоко философским произведением, которое займет место где-то между Сведенборгом и Сен-Симоном, что не мешает ему быть до некоторой степени карлистом. Впрочем, в обществе это один из лучших людей».

Наконец, восемнадцатого января 1834 года сделан чрезвычайно важный шаг на пути завоевания госпожи Ганской: еще не полное обладание, но очевидно, что она вот-вот сдастся, каждый ее жест свидетельствует об этом. Вне себя от счастья Бальзак пишет ей девятнадцатого января: «Ангел мой, любимая, рядом с тобой я по-настоящему теряю голову, я не могу связать двух мыслей – между ними всегда ты. Могу думать только о тебе. Ничего не могу с собой поделать, воображение постоянно удерживает меня подле тебя. Я сжимаю тебя в объятиях, целую тебя, ласкаю, и тысячи ласк, самых нежных, овладевают мной… Вижу тебя такой, какой ты была вчера – прекрасной, восхитительно прекрасной. Вчера весь вечер я говорил себе: „Она – моя!“ Вряд ли ангелы на небесах счастливее, чем я был вчера».

Но скоро его любовный порыв натолкнулся на неожиданное препятствие: госпожа Ганская устроила Оноре сцену ревности за то, что вечером двадцать третьего января он был чересчур любезен с ее кузиной, графиней Потоцкой, известной интриганкой. Ошеломленный Бальзак защищается, как может: «Что я сделал, чтобы вчерашний вечер так закончился? Моя дорогая, любимая Ева, поймешь ли ты когда-нибудь, что ты – последняя надежда в моей жизни?.. Прости меня, любовь моя, за то, что ты называешь моим кокетством. Прости парижанину простую парижскую болтовню. Но все будет так, как ты хочешь – я больше нигде не покажусь… Гори огнем женевский свет, я не желаю видеть тебя печальной из-за пятнадцатиминутной беседы. Окружающим показалось бы странным, что я занят только тобой. Я должен относиться к тебе уважительно, для этого нужна была эта пустая болтовня с госпожой Потоцкой».

Отправив с Сюзеттой эту записочку, тут же сочинил еще одну, более настойчивую: «О, ты не знаешь, что такое три года воздержания, как они ежесекундно отдаются в сердце, заставляя его биться, в голове, которая буквально раскалывается.[930] Если бы я не работал столько, просто сошел с ума от этого. Только я знаю, что переживаю рядом с любимой, это какое-то исступление, приводящее в оцепенение, когда сам я пылаю желанием… Но, ангел мой, я покоряюсь тебе, словно Богу. Возьми мою жизнь, попроси меня умереть, прикажи, что хочешь, только не отказаться от любви к тебе, желать тебя, обладать тобой».

Бальзак простудился, у него поднялась температура, да еще эта ссора с возлюбленной. Чтобы возобновить отношения, попросил Ганских прислать ему оршад, так как испытывает страшную жажду. Ева сжалилась и, позабыв все свои упреки, решила не посылать с поручением Сюзетту, а вместе с мужем сама пришла навестить несчастного. На следующий после этого дружескоговизита день появилась одна. Нескольких часов отдыха хватило Оноре, чтобы прийти в себя и вновь начать наступление. Графиня была растрогана, раскаивалась в своем гневе. Наступало полное примирение. Понимая, что прощен, Бальзак активизировал действия, она больше не сопротивлялась. Единение душ подкрепил праздник тел. Двадцать шестое января стало для писателя «незабываемым днем», днем «золотой жатвы». Двадцать седьмого, окончательно оправившись от насморка, в восторге от разделенной страсти, он разразился новым, ликующим письмом: «Я спал, как сурок, хожу, словно околдованный, люблю вас, как безумный, надеюсь, что вы чувствуете себя хорошо, шлю вам тысячу поцелуев».

Он восхищен тем, что женщина, столь близкая ему по духу, разделяющая его вкусы, теперь близка и физически. Такое совпадение чистой любви и любви физической кажется ему каким-то чудом. Несомненно, они созданы друг для друга, а потому несправедливо, невозможно, что между ними стоит муж. Конечно, Венцеслав Ганский – лучший человек на свете, но на этом свете он теперь – лишний. Если бы ему исчезнуть, тогда их счастье станет, наконец, полным. Любовники предаются кощунственным расчетам: даже если господин Ганский проживет еще лет двенадцать, ей будет уже сорок; Еве кажется, что это слишком; Оноре возражает, что полюбил Дилекту, когда ей было сорок пять, а ему – двадцать два. «Что такое сорок лет! – восклицает он. – Неужели ты думаешь, что в шестьдесят четыре мужчина забудет о долгих годах привязанности? А для меня эти тридцать лет кажутся ничем по сравнению с моей любовью к тебе. Ты всегда будешь для меня красавицей». Обнимая друг друга, они уже видят себя мужем и женой. Главное теперь правильно использовать время, омраченное присутствием Венцеслава, который хотя и не слишком мешает, но все же определенное препятствие. Перед отъездом в Париж восьмого февраля 1834 года Бальзак обещает Ганским чуть позже присоединиться к ним в Италии или в Вене. Быть может, потом Ева устроит так, что его пригласят провести несколько месяцев в украинском поместье. Это вполне заслуженно увенчало бы их долгое терпение.

Обратное путешествие оказалось мучительным: полярная стужа, снег, из-за которого порой приходилось идти, спотыкаясь, пешком. По прибытии в столицу Бальзак подвел итог своего пребывания в Женеве: переделана «Герцогиня де Ланже», значительно продвинулась «Серафита», доведен до конца кусок «Музея древностей», на скорую руку доделаны «Озорные рассказы», благодаря Пираму де Кандолю получены необходимые сведения о Норвегии, но, самое главное, остались воспоминания о восхитительной любовнице. Он не устает перебирать мгновения обладания ею, видит ее платья, выражение лица в момент близости, слышит ее голос, шепчущий слова нежности. Ганская вновь вне себя от ревности, думая о парижанках, которые его окружают, он успокаивает: «Ева, дорогая, кошечка моя, жена, сестра, семья, день, все. Я с удовольствием живу в одиночестве. Я вполне искренне сказал „прощай“ свету, всему. Боже, прости мне то, что ты называешь моим кокетством, я обнимаю твои милые колени, полные, любимые, которые я целовал и ласкал, прижимаюсь к тебе головой. Я буду одинок, буду работать. Гулять буду только с госпожой де Берни… Дорогая, я обожаю тебя, поверь, у меня нет другой жизни, другого будущего». Похожие на это пылкие письма чередуются с «явными», адресованными чете Ганских, – необходимо поддерживать безупречную репутацию друга семьи. Он заботливо интересуется, как поживают господин Ганский, маленькая Анна, мадемуазель Анриетта Борель. Все они ему дороги, потому что рядом с избранницей его сердца, которой он советует, здоровья ради, соблюдать режим: отказаться от кофе и чая, есть только «черное» мясо и только жареным, умываться холодной водой, ходить по несколько километров в день…

Парижскую жизнь спокойной не назовешь, те, к кому он привязан, доставляют ему немало хлопот. У госпожи де Берни проблемы с сердцем, она сразу постарела лет на двадцать. Зюльма Карро огорчена смертью отца. В наследство ей достался Фрапель, куда она приглашает Бальзака, – здесь он мог бы отдохнуть. Но она ждет второго ребенка и плохо переносит беременность. В семье самого Оноре царит уныние, вызванное некоторыми событиями. «У всех этих бедных людей что-то не ладится, – пишет он Ганской. – Мне необходима решительность, идеи, энергия, экономия, чтобы справиться с этими проблемами». И впрямь, госпожа Бальзак разорилась вследствие неосторожных финансовых спекуляций, Лора без конца ссорится со своим невероятно ревнивым мужем, который нахватал чересчур много важных заказов и теперь буквально сходит с ума, если не сумеет справиться, потребуется материальная помощь Оноре. А у того тоже нет денег, и взять неоткуда, нет готовых произведений. Положение почти безвыходное.

Несмотря на эти неприятности и нехватку денег, появляясь в обществе, надо выглядеть прекрасно. Графиня Потоцкая посоветовала ему засвидетельствовать свое почтение графине Аппоньи, жене австрийского посла. Это могло бы оказаться полезным, если он хочет увидеться с Ганскими в Вене. Аппоньи принимают у себя весь Париж, поддерживают отношения со всеми европейскими дворами. Восемнадцатого февраля Бальзак отправляется в посольство, но его не принимают: графиня занята своим туалетом. Ему назначают другую дату – двадцать третьего февраля. Он подчиняется, приходит во всем блеске своего обаяния и скоро становится постоянным гостем посла и его супруги. Но знакомства его весьма эклектичны, он не довольствуется обществом только европейской элиты. Обедает с бывшим преступником Видоком, который не раз бежал с каторги, став в конце концов полицейским, а также с палачами, отцом и сыном Сансонами. Подробности их мрачной жизни интересны ему ничуть не меньше, чем светские сплетни.

Он взял себе абонемент в Оперу, ходит туда три раза в неделю – музыка успокаивает нервы. Для приемов в посольстве и посещений Оперы заказывает у Бюиссона голубое платье с золотыми пуговицами, брюки из черного кашемира, черный атласный жилет. Хотя денег нет, в августе 1834 года решает обзавестись тростью с ручкой, украшенной бирюзой и выгравированным гербом Бальзаков д’Антраг. Трость вызвала град насмешек со стороны журналистов. Бальзак рассвирепел, кровь у него была горячая. После спора с Эмилем Жирарденом даже попытался вызвать того на дуэль, но присутствующие сумели замять дело. Польские подруги госпожи Ганской не преминули сообщить ей об эксцентричных выходках Бальзака. Графиня обеспокоена, что опять взыграло его «французское сердце». Неужели нельзя отрываться от рукописей только ради писем к ней? Зачем встречается с этой сплетницей Потоцкой? Следует объяснение: «Не ревнуй из-за письма госпожи Потоцкой, эта женщина нам нужна. Я обхаживал ее и хочу, чтобы она считала, будто отношусь к тебе с предубеждением». И поскольку возлюбленная продолжает упорствовать, что Оноре оставит ее, когда возраст будет брать свое, добавляет, думая об их будущем союзе: «Глупышка, через десять лет тебе будет тридцать семь, а мне – сорок пять, в этом возрасте можно любить, жениться и обожать друг друга всю оставшуюся жизнь. Итак, моя дорогая Ева, моя благородная спутница, прочь сомнения, вы мне это обещали. Любя, доверяйте, помните, „Серафита“ – это мы оба. Расправим наши крылья, как будто мы одно, и будем одинаково сильно любить друг друга». И хотя в ее письмах много упреков, что он слишком разбрасывается, никогда еще Бальзак не работал так много между двумя выходами из дома.

К началу апреля писатель совершенно измучен, и доктор Наккар, опасаясь воспаления мозга, приказывает ему отдыхать. Беспокоясь за здоровье и плоды своего труда, Оноре решает отправиться во Фрапель, где рассчитывает провести несколько дней подле Зюльмы Карро. Но оставить рукописи не в силах – ни «Цезаря Бирото», ни «Щеголя», ни «Серафиту», которая дается ему особенно нелегко. Мучительно сложно, находясь на земле, следить за ходом интриги, разворачивающейся на небесах. Быть может, силы небесные решили отомстить смертному, посмевшему открыть их тайну? Чтобы размять ноги и проветрить голову, он потихоньку прогуливается по саду с Зюльмой, которая из-за беременности почти потеряла способность двигаться. И непрестанно рассказывает ей о своей любви к Еве. Слушает забавные истории ее мужа о местных жителях, не упуская ни малейшей подробности, все пригодится для новых книг. Мир – лишь повод для литературы. И каковы бы ни были повороты его собственной судьбы, он ни на минуту не забывает о памятнике, который должен оставить потомкам.

Двадцатого апреля, по возвращении в Париж, Бальзак слушает в консерватории Пятую симфонию Бетховена. Обнаружив воистину магическую связь с немецким композитором, делится с Ганской в «явном» письме: «Как я сожалел, что рядом не было вас, что я был один! Один!.. Это невыразимая мука. Мне всегда необходимо излить свои чувства, и я заглушаю эту потребность работой… Я ревную лишь к умершим великим людям: Бетховену, Микеланджело, Рафаэлю, Пуссену, Мильтону, все, что было великого, благородного, одинокого, волнует меня. Не все еще сказано обо мне, я только на пороге большого творения. Кто бы знал, что я задумал! Позвольте мне довериться вашему сердцу, не надо опускаться до мелких и низких интрижек, чувства должны быть столь же великими, сколь и задуманные произведения. Но мои устремления гораздо выше в том, что касается чувств, не славы, которая, в конце концов, освещает только могилы».

Писатель воображает свою Еву в Милане, Флоренции, Риме и приходит в бешенство от того, что вынужден заниматься какими-то гнусными делами в Париже, вместо того чтобы ходить с нею по музеям, видеть памятники, улицы, тропинки, комнаты гостиниц. Теперь у него появилась еще одна забота, отвлекающая и от дел, и от мечты. Братец Анри, обожаемый матерью избалованный ребенок, неспособный совершить над собой хоть малейшее усилие, вернулся с острова Маврикия, где женился на вдове, обремененной сыном. Разорив супругу, он вместе с ней и ее отпрыском восьми лет двинулся домой без гроша в кармане и пятидесятитысячным долгом. Госпожа Бальзак, как всегда, жалела младшего сына, Оноре, узнав о случившемся, категорически отказался помогать (откуда у него деньги?) этому безвольному молодому человеку, умеющему только тратить, и его чудовищно глупой жене. «Неужели надо было отправляться за пять тысяч лье, чтобы найти подобную женщину?» – вопрошает он у Евы. Эжен Сюрвиль, напротив, проявил сочувствие и устроил шурина к себе на стройку. Впрочем, очень скоро выяснилось, что Анри абсолютно некомпетентен и не способен к работе, Сюрвиль вынужден был расстаться с ним. Жена Анри, Мари-Франсуаза, была беременна, умудрившись при этом подцепить холеру. Но она одолела болезнь и двадцатого февраля 1835 года произвела на свет маленького Оноре. Большой Оноре стал его крестным отцом, изо всех сил сопротивляясь просьбам оказать финансовую поддержку, – отделался роскошной колыбелью для малыша. Госпожа Бальзак-мать согласилась продать свой дом на улице Монторгей, чтобы помочь молодой семье. Ей самой осталась только рента, выделенная старшим сыном, которую она получала крайне нерегулярно.

Несмотря ни на что, Бальзак был уверен, что настанет день, когда благодаря его литературным удачам семья окажется на плаву. Недовольный контрактом на издание «Этюдов о нравах», заключенным с вдовой Беше, он стал прислушиваться к предложению некоего Эдмона Верде, бывшего «комми» Беше, который решил основать собственное дело, став единственным издателем Бальзака. Тот принял гостя во всем великолепии: на нем был просторный белый халат, подпоясанный золотой венецианской цепочкой с подвешенными на ней золотыми ножницами, шитые золотом красные сафьяновые домашние туфли. Энтузиазм болтливого, бестолкового субъекта не мог не вызывать подозрений, но уже после второго его визита Оноре поддался на уговоры и согласился на переиздание «Сельского доктора». Это было начало. Чтобы Верде мог заняться полным собранием сочинений своего писателя, тот должен был принять участие в процедуре переуступки авторских прав, проданных ранее Гослену и другим издателям. После споров и денежных вложений вопрос частично удалось решить. «С Госленом все улажено, – сообщает он Ганской. – Наконец, я освободился от этого глупейшего кошмара. Прославленный Верде, напоминающий отчасти прославленного Годиссара, покупает у меня право на первое издание „Философских этюдов“ (25 томов того же формата, что и „Сельский доктор“) в пяти выпусках по пять томов в каждом, которые будут появляться с интервалом в месяц – август, сентябрь, октябрь, ноябрь и декабрь. Чтобы справиться с этим и разделаться с обязательствами перед госпожой Беше, которой я должен еще три выпуска, надо иметь в голове Везувий, тело должно забронзоветь, необходимы хорошие перья, вдоволь чернил и никакой хандры… Не стану говорить о такой безделице, как здоровье, и о другом пустяке, который именуют талантом… За этот огромный труд господин Верде предлагает пятнадцать тысяч франков, которые позволят мне удовлетворить мое мелкое тщеславие».

Когда Оноре пишет это письмо, он увлечен очередным «философским этюдом» – «Поиском абсолюта». В который раз ему хочется показать, как одержимость какой-то идеей разрушает семью. Уже несколько лет его занимает судьба жившего в XVI веке Бернара Палисси, эмальера и ученого, который ради успеха своих опытов дошел до того, что сжег всю мебель в доме. Герой романа Бальзака фламандец Валтасар Клаас владеет хорошим состоянием, но в пятьдесят лет решает посвятить себя химии и найти «абсолют» – элемент, который принимает в природе всевозможные обличья. Чтобы получить ключ к тайне, необходимо разложить азот, и Валтасар запирается в своей лаборатории, окруженный книгами, забыв жену, детей. Растратив состояние, продав имущество, картины, разорив семью, он уже готов отказаться от своей навязчивой идеи, но, опасаясь, что великое открытие совершат другие, вновь устремляется в погоню за химерой. Это химическое безумие невозможно без специальных знаний, и писатель обращается к трудам Берцелиуса, Ампера, Франсуа Араго, Сент-Илера. Он отдает себе отчет, что создание романов поглощает его так же, как Клааса поиск абсолютного элемента, он тоже становится монстром, преследуя не счастье – славу. К нему самому обращается умирающая Жозефина Клаас: «В результате ты обретешь только стыд за самого себя, за нищету, в которой живут твои дети. Насмехаясь над тобой, люди называют тебя Клаасом-алхимиком, скоро ты станешь сумасшедшим Клаасом… Мы нуждались в твоей защите, в течение семи лет ты отказывал нам в ней. Наука – твоя жизнь. У великого человека не должно быть ни жены, ни детей. Идите в одиночку путем невзгод и нужды! Ваши добродетели не похожи на добродетели обычных людей, вы принадлежите миру и не умеете принадлежать ни женщине, ни семье. Вы иссушаете землю вокруг себя, словно большое дерево». Почти лишившись рассудка в поисках невозможного, Валтасар готов лишить себя жизни. Над ним смеются мальчишки на улице, его собственный лакей. Он умирает от апоплексического удара. Предсмертный крик его: «Эврика! Я нашел!».

Роман потрясающей силы ставит проблему иллюзорного поиска истины, отречения ради него от простых радостей жизни. Сам Бальзак настолько поглощен работой, что не отказался бы, кажется, от пары голов и десятка рук, чтобы сделать больше. Иногда завидует литераторам вроде Александра Дюма, которые при написании своих книг пользуются услугами анонимных помощников. На ум приходят и знаменитые художники, доверявшие ученикам некоторые фрагменты своих полотен. Так могли бы появиться романы не только Бальзака, но и «школы Бальзака», и принести немалый доход. Впрочем, подобная мистификация в финансовых интересах ему не подходит: гордость не позволяет ставить свое имя на обложке книги, написанной не им одним. Тем не менее, приняв у себя на улице Кассини несчастного Жюля Сандо, цинично отвергнутого Жорж Санд и очень нуждающегося, он подумывает использовать его в качестве рабочей силы и писать в сотрудничестве с Этьеном Араго пьесы на потребу публике под коллективным псевдонимом Сан-Драго. Доходы соавторы поделили бы на троих. Этот план так и остается нереализованным.

Раздумывая над сомнительными комбинациями, подобными этой, Бальзак продолжает сражаться с «Поиском абсолюта». «Этот роман, – делится он с Ганской, – возвысит меня, но такая победа дорогого стоит. Еще одна, и я буду серьезно болен. „Серафита“ тоже стоит мне не одного волоса. Подобного рода экзальтация сокращает жизнь». И добавляет: «Моя жизнь – это пятнадцать часов работы, исправления, беспокойство автора, фразы, которые надо доводить до блеска, но вдали я вижу свет надежды. Франция, наконец, зашевелилась и начинает признавать меня. Но слава придет слишком поздно, я выбираю счастье. Величие необходимо мне только для того, чтобы порадовать любимую». Напряжение мысли столь сильно, что порой у него начинаются головокружения: «Из-за того, что я слишком много работаю, вчера у меня воспалился мозг. К счастью, я был у матери, у которой всегда есть флакончик успокоительного бальзама, и она протерла мне лоб. Я невыразимо страдал часов девять-десять… Мне осталось еще дней десять работы над „Поиском абсолюта“, которым я захвачен так же, как два года назад „Луи Ламбером“». Наконец двадцать шестого августа Оноре сообщает Ганской, что завершил роман: «Молю Небеса, чтобы книга оказалась хорошей… В ней сама чистота. Супружеская любовь – возвышенная страсть. Свежесть любви молодых девушек…». Он признается, что «слишком утомлен работой, слишком изнурен трудным замыслом». Доктор Наккар не знал уже, что прописать пациенту, и предложил ему уехать из города. Бальзак отправился в Саше, где его всегда были счастливы видеть Маргонны.

«Поиск абсолюта», увидевший свет у Беше, разочаровал постоянных читателей Оноре: снова какой-то непонятный труд, когда все ждут историю любви! «Для меня „Абсолют“ в десять раз значимее „Евгении Гранде“», – с горечью замечает он Еве. Впрочем, теперь уже новая забота лишает его сна. Господин Ганский, несколько подозрительный по природе, перехватил, к несчастью, два письма, совсем не «явных», предназначенных его жене. Супруга сделала вид, что оскорблена тоном этих посланий. Бальзак, пытаясь оправдать себя в глазах мужа, сводит все к детской шалости и пишет ему, что вопреки очевидному ни сам он, ни госпожа Ганская ни в чем не виноваты: однажды графиня, смеясь, сказала, что хотела бы знать, как выглядит любовное послание; подчиняясь ее чистосердечному желанию, он, Оноре, накропал парочку, но это стилизация, «обманка», письма Монторана из «Шуанов» к его возлюбленной, Мари. Вне всяких сомнений, госпожа Ганская забыла о своей просьбе, а потому так возмутилась отсутствием должного уважения по отношению к ней. Так что речь идет о досадном недоразумении и всякие подозрения должны быть сняты: «Я до конца дней моих буду несчастнейшим из смертных, если эта детская выходка как-то повредит госпоже Ганской, – обращается он к ее мужу. – Пожалуйста, передайте ей от меня, что я бесконечно ругаю себя за причиненное ей огорчение… Она добра и ни в чем не повинна, а потому, быть может, простит мне то, что я сам себе никогда не прощу. Вот теперь-то я действительно настоящий мужик». Был ли Ганский обманут этими неловкими объяснениями и извинениями? Так или иначе предпочел ради личного спокойствия притвориться, что его убедили. Что бы ни делала его жена, он на все закроет глаза, при условии, что так же поступят окружающие. Ева ничем не запятнала себя в глазах света, честь семьи была спасена.

Теперь можно было быть уверенным в продолжении связи с Иностранкой, Бальзак с облегчением вновь принялся за работу. В Саше он начал новый роман – «Отец Горио», который писал невероятно быстро. Извинившись перед Ганским, сообщает матери: «Мне надо десять дней, включая сегодняшний воскресный, чтобы завершить „Отца Горио“ и „Серафиту“… Если смогу, подставлю плечо и „Цезарю Бирото“, чтобы продвинуться еще на треть… К четвергу (по-моему, это будет второе октября) я соберу для тебя посылку, в которой будет рукопись „Отца Горио“. Помни, это большая ценность, единственный экземпляр, и попроси госпожу Эвера[931] спрятать ее в своем комоде, чтобы не потерять… это произведение прекраснее „Евгении Гранде“, по крайней мере, я им доволен больше».

Глава шестая Монументальный проект

Суматошная, бурная жизнь Бальзака, словно пружина, после мгновений немыслимого напряжения, требовала ослабления, чтобы вновь вернуться к работе. Иногда он не мог думать ни о чем, кроме своего творчества, потом, не задумываясь, тратил время на визиты, спектакли, ужины, светские рауты. Любовь к жизни, жизненная энергия мешали ему сосредоточиться на одной какой-то деятельности, женщине, книге. Он по-королевски принимал своих друзей, лишь из желания поразить их и потешить себя. Жюль Сандо вспоминал обед, который Бальзак устроил первого ноября 1834 года для пятерых «тигров» из «дьявольской ложи» Оперы. Пришел и Шарль Нодье, и Россини со своей любовницей. Еда была отменной: молодой лосось, курятина, мороженое, сухие вина. Золотых дел мастер Лекуэнт предоставил по этому случаю пять серебряных блюд, три дюжины столовых приборов, лопаточку для рыбы – настоящую жемчужину. Все эти чудесные вещи закончили свою жизнь в ломбарде. Вероятно, стремление к роскоши у писателя объяснялось необходимостью продемонстрировать свой успех. Он любил окружать себя драгоценными безделушками, дорогими тканями, редкостной мебелью, доказывая, что пишет не впустую, что его мечты обрели вещественное воплощение и что если критики не дают ему покоя, то уж публика всецело на его стороне.

Еще были в работе «Отец Горио» и «Серафита», а он уже начал новый роман – «Девушка с золотыми глазами», очередной эпизод «Истории тринадцати». На этот раз героем стал молодой человек поразительной красоты, граф Анри де Марсе, внебрачный сын лорда Дадли. Увидев его, женщины теряют голову, он же остается холоден и равнодушен. Пока не встречает создание еще более прекрасное, чем он сам, «девушку с золотыми глазами», Пахиту Вальдес. Он воспламеняется. Но Пахита под надежной защитой мулата, состоящего на службе у маркизы Сан-Реаль, сводной сестры Анри де Марсе. Эти две женщины состоят в противоестественной связи. Преодолев все препятствия, юноша попадает в будуар к Пахите, она становится его любовницей. Девушка вынуждена признаться, что влюблена одновременно и в Анри де Марсе, и в маркизу Сан-Реаль, которая фактически сажает ее под арест. Герой не в состоянии смириться с этим и решает отомстить, полагаясь на помощь Тринадцати. Но, достигнув в конце концов дверей будуара в сопровождении Феррагюса, понимает, что их опередили. Узнав о неверности девушки с золотыми глазами, обезумевшая от ревности маркиза нанесла ей несколько ударов кинжалом. Брат с сестрой встречаются у тела Пахиты, которая шепчет, умирая: «Слишком поздно, любимый!» Маркиза уйдет в монастырь Лос-Долорес в Испании, Анри де Марсе вернется к прежней жизни, сокрушаясь, что был обманут.

Эта невероятная история шокирует многих читательниц, в том числе госпожу Ганскую и Зюльму Карро. По правде говоря, потребовалась известная смелость, чтобы заговорить о лесбийской любви. Тема «противоестественных» отношений занимала его давно. Оноре охотно признавался, что его собственные желания вполне андрогинны: иногда ему казалось, что лучше других понимает женщин потому, что сделан с ними из одного теста. Но такая двойственность только на руку романисту, который создает персонажи обоих полов. Бальзак слышал о двусмысленных отношениях Жорж Санд и Мари Дорваль. В какой-то момент эта пара воплощала для него тайные наслаждения гомосексуализма. Среди его литературных планов есть запись: «Женщина, любящая другую женщину, и все ее попытки не дать той завести любовника». Раз уж он решил изучить каждый уголок сердца человека, нельзя обойти молчанием и эту сторону жизни. Даже в «Отце Горио» он не сможет отказать себе в удовольствии подчеркнуть взаимное притяжение между страшным Вотреном и его «протеже», молодым Растиньяком.

При создании этого романа Бальзак внезапно обнаруживает смысл всего своего творчества, составленного из отдельных камней. «Поздравьте меня, я вот-вот стану гением!» – заявил он год назад Сюрвилям. Год вызревала идея, которую он может, наконец, сформулировать и изложит в письме Ганской проект колоссального монумента, возведением которого занят уже столько лет: «Полагаю, что в 1838 году три части этого гигантского творения будут если не окончательно готовы, то, по крайней мере, намечены, и можно будет судить о нем в целом. В „Этюдах о нравах“ будут представлены все социальные слои, не будет забыта ни одна жизненная ситуация, ни одна физиономия, ни один характер, мужской или женский, ни образ жизни, ни профессия, ни социальная общность, ни один из регионов Франции, ни детство, ни старость, ни зрелость, ни политика, ни правосудие, ни война. Это будет история человеческого сердца, пройденная шаг за шагом, история социальная, во всей своей полноте… Затем последуют „Философские этюды“, так как после рассказа о следствиях следует изучить причины… В „Философских этюдах“ я расскажу, как возникают те или иные чувства и что такое жизнь; вне каких условий не может больше существовать ни человек, ни общество; а после того, как опишу общество, приступлю к его осуждению… Затем, после следствий и причин, придет черед „Аналитических этюдов“, в состав которых войдет и „Физиология брака“, ведь за следствиями и причинами должно рассмотреть и принципы. Нравы – представление, причины – кулисы и машинерия. Принципы– это сам автор. Но по мере того как творение по спирали устремляется к высотам мысли, оно становится все более сжатым, уплотняется. И если на „Этюды нравов“ надо двадцать четыре тома, то на „Философские этюды“ их понадобится только пятнадцать, на „Аналитические этюды“ – всего девять. Так человек, общество, человечество будут описаны и проанализированы, им будет вынесен приговор в одном произведении, которое станет „Тысячью и одной ночью“ Запада. Когда строительство моей Мадлен[932] с ее скульптурным фронтоном будет завершено, когда снимут леса и я нанесу последние мазки, только тогда пойму, прав я или ошибался. Покончив же с поэзией, продемонстрировав систему в целом, я перейду к научным изысканиям в „Опыте о силах человеческих“. И на фундаменте этого дворца я, будучи все-таки ребенком и любителем посмеяться, набросаю гигантскую фреску „Ста озорных рассказов“. И после этого, мадам, вы считаете, что у меня есть время на увлечение какой-нибудь парижанкой? Нет, приходится выбирать. Итак, сегодня я открыл вам тайну моей единственной любовницы; показал вам ее лицо: творчество, бездна, кратер, дело, вот женщина, которой принадлежат мои ночи и мои дни, которая наполняет смыслом это письмо, результат многотрудной, но такой восхитительной работы».

Итак, в октябре 1834 года Бальзак приходит к пониманию грандиозности своего творения во всей его непосильной тяжести, намечает основные направления, уверенно распределяет по томам отдельные его составляющие. Как будто в одиночку хочет написать все романы мира, раз и навсегда сказать всем все о своем времени и о всех временах, не оставив ничего грядущим сочинителям. Навсегда остаться единственным романистом Франции – вот к чему он теперь стремится. Его гигантский архитектурный ансамбль не имеет пока названия. «Философские этюды» – слишком плоско для «Тысячи и одной ночи Запада». Но Оноре не сомневается – по мере продвижения вперед сумеет найти что-нибудь получше. Чтобы подготовить публику к предназначенному ей дару, просит молодого писателя Феликса Давена, с которым познакомился через Берту, составить два обширных предисловия к «Этюдам о нравах» и «Философским этюдам». В одном из них Давен пытается четко сформулировать поставленную Бальзаком задачу: «Наша цель – показать, как чрезвычайно объемная и разнообразная по сюжетам первая часть [„Этюды о нравах“] связана с двумя другими, для которых служит фундаментом». Но разъяснения профессионального строителя совершенно не интересуют читателей, равно как и общий облик еще не законченного здания, им нужны переживания, которые возникают при чтении отдельного романа. В этом смысле «Отец Горио» полностью оправдал их ожидания.

В записной книжке, где Бальзак в нескольких словах набрасывает план будущего произведения, читаем: «Славный старик – пансион – годовой доход 600 франков – отказывается ото всего ради дочерей, годовой доход которых 50 000 франков – умирает, как собака». Еще не закончив роман, он объявляет Ганской: «„Отец Горио“ – прекрасное произведение, но невероятно грустное. И все же, для полноты картины, надо было показать грязь парижской жизни. При этом человек испытывает чувства, похожие на те, что овладевают им, когда он видит отвратительную рану». Действительно, по числу персонажей, его населяющих, характеров и сюжетных линий роман превзошел все написанное им до сих пор. В центре – отец Горио, униженный, разоренный, отвергнутый дочерьми, Анастази де Ресто и Дельфиной де Нусинген. Обе благодаря удачному замужеству занимают блестящее положение в обществе. Отец любит их самозабвенно, это единственное, ради чего он живет, его страсть, его религия. Зятья презирают несчастного человека, который довольствуется тем, что издали любуется дочерьми, проезжающими в великолепных экипажах по Елисейским Полям. Те совершенно безразличны к нему, его же заботит их счастье, они могут положиться на него в любой ситуации. «Моя жизнь – это мои две дочери, – говорит он. – Если они веселы, счастливы, хорошо устроены, ходят по коврам, какая разница, во что одет я сам и где я сплю? Мне не холодно, если им тепло, я не грущу, если они смеются, и мои огорчения – это их горести».

Рядом с этим человечком высится фигура грозного Вотрена, который с тем же успехом мог бы именоваться Феррагюсом или Видоком. Бывший каторжник тоже живет в мирном пансионе Воке, постояльцы которого и их нравы описаны мастерски остроумно. Циничный, предприимчивый, обладающий почти сверхъестественным даром подчинять себе ближнего, он стоит вне закона, являя тем не менее пример того, как в коррумпированном обществе преуспевший преступник пользуется всеобщим уважением. Он берет под свое покровительство молодого Растиньяка, недавно приехавшего в столицу из Гаскони, потрясенного лицемерием и грязью парижской жизни. Прекрасные женщины оказываются двуличными эгоистками: одни глумятся над родным отцом, другие обманывают мужей, третьи готовы на все ради пренебрегшего ими любовника. Повсюду царят жестокость, расчет, деньги. «Нет принципов, – уверяет Растиньяка Вотрен, – есть только события, нет законов, есть обстоятельства. Успех выпадает на долю того, кому удается обвенчать события с обстоятельствами, чтобы самому направлять их». И еще: «Принимая во внимание, что пятидесяти тысяч хороших мест все равно не найти, приходится пожирать друг друга, словно пауки в банке». Растиньяк по-детски наивен, но честолюбие его не знает границ. Это портрет самого Бальзака, его первые испытания чувств и шаги в свете. У героя, как у автора, две сестры, и старшую зовут Лора. Впрочем, у Оноре не было Вотрена, пришлось самостоятельно постигать жестокость окружающего мира. Теперь он надежно защищен от него и ему есть что сказать человечеству, погрязшему в пороках. Вот так соседствуют в «Отце Горио» возвышенная отеческая любовь, борьба не на жизнь, а на смерть новоявленных «выскочек» и город, словно специально созданный для тех, кто ищет удовольствий, жаждет денег и не гнушается ложью. Перипетии сюжета заставляют Растиньяка стать свидетелем смерти папаши Горио, присутствовать на его похоронах и, поклонившись свежей могиле, воскликнуть, как когда-то Бальзак, глядя с высоты Пер-Лашез на лежащий у его ног город: «А теперь кто победит: я или ты?» А потом он отправляется на обед к госпоже де Нусинген, дочери покойного, которая, как и ее сестра, и не подумала прийти на кладбище. Здесь Растиньяк может засвидетельствовать свою принадлежность к клану бесчувственных завоевателей, правящих этим проклятым городом.

Чтобы вдохнуть жизнь в своих персонажей, Бальзак, как всегда, полагается на воспоминания. Отец Горио похож на домовладельца, у которого автор снимал квартиру на улице Кассини; пансион Воке носит имя одного из жителей Тура, а само заведение – как многие подобного рода, где Оноре не раз останавливался на своем веку; отвратительная госпожа Воке, царящая в этом доме, получила свое произношение от госпожи Ганской; Вотрен – несомненно Видок; Растиньяк отчасти Бальзак в молодости; женщины, обитающие на страницах книги, наделены чертами тех, что когда-то многое значили для него. Но подлинные детали, переплавленные воображением писателя, породили ни на кого не похожих и вполне реальных персонажей. В этом романе впервые появляются действующие лица, заявившие о себе в других сочинениях. И то, что поначалу казалось совпадением, следствием небрежности автора, станет привычным, войдет в систему. Благодаря этому отдельные произведения и составят единое целое. Отныне будет существовать вымышленная вселенная с одними и теми же врачами, полицейскими, финансистами, ростовщиками, светскими львицами, законами. Читатель будет встречать их, словно старых знакомых, вступая в мир, не менее реальный, чем тот, в котором сам живет. Наряду с человечеством, созданным Богом, будет то, что сотворил Бальзак. И если у читателя есть хоть капля фантазии, он, безусловно, предпочтет второе первому. Самому Оноре ближе выдуманный им – а не тот, в котором копошатся его современники. Он не был бы удивлен, встретив на углу улицы Вотрена или Растиньяка. Круговорот героев потребует обращения к старым вещам, «переименования» персонажей, корректировки дат. В результате каждый новый роман будет становиться частью целого, не имеющего аналогов, усиливая ощущение истинности вымысла.

Теперь Бальзак точно знает, что «Отец Горио» – ключ к возведению собора во славу человеческого существования. Но сколько предстоит отредактировать, пересмотреть, переделать. Иногда ему кажется, что с пером в руках он сражается с семиглавой гидрой. «Вас должно удивлять только то, – пишет он герцогине д’Абрантес, – что я до сих пор жив».

Зюльма Карро, которая родила сына и надеется, что неуловимый Оноре приедет повидать ее, дождалась от него только жалобы: «Еще никогда не подхватывал меня столь сильный вихрь; никогда еще ум человеческий не был влеком столь ужасающим в своем великолепии произведением. Я рвусь к работе, словно игрок к карточному столу, сплю по пять часов, работаю восемнадцать и в конце концов убиваю себя этим. Но воспоминание о вас, освежая, придает мне сил». Его приглашала к себе (через дядю, герцога Фитц-Джеймса) госпожа де Кастри, решившая восстановить с ним нежные дружеские отношения. Бальзак ответил отказом, называя ее в письме церемонно «мадам». Та возмутилась: «Я не собираюсь просить у вас привязанности, когда-то обещанной. Если в сердце у вас ее больше нет, не стоит и говорить о ней… Милый мой, порывают с любовницей, но не с другом, другом, который хочет разделить с вами и радости, и горести, которого вы знаете уже три года, с которым вместе размышляли, который так грустен и болен! Боже, сколько мне еще осталось и почему мои дни должны быть омрачены невзгодами и горестями? Эта „мадам“ причинила мне боль!.. Я так страдаю! Я хорошо знаю вас, вы так суровы только со мной? Не могу поверить в это, ведь я осталась той же… Ваше молчание скажет мне, что все кончено. Так кончено или нет? Вы все еще любите меня, я ваш друг, ваша Мария. Прощайте. И не заставляйте ждать ответа, который заставит биться мое сердце».

С ответом он не спешит, хотя ему льстит, что женщина, когда-то отвергнувшая его ухаживания, унижается теперь, выпрашивая у него дружбу. В следующем письме она дает ему понять, что винит в их несложившихся отношениях его писательский успех. На этот раз он отвечает, не без участия, но и не без некоторой чванливости: «Да, вы слишком мало меня знаете, если думаете, что успех может до такой степени опьянить меня, что я забуду того, кого люблю. Для меня успех ничего не значит, так как он говорит о признании многих. Счастье – вот все для меня. Его может дать только один человек, и этот человек заменит для меня весь мир».

В начале 1835 года выбившийся из сил Оноре едет в Булоньер, к госпоже де Берни. Из-за болезни она стала совсем маленькой, ее немощь приводит его в отчаяние, словно, глядя на то, что осталось от Дилекты, окончательно расстается с молодостью. «У нее аневризма сердца, – пишет он Ганской. – Эта драгоценная жизнь потеряна, в любое мгновение смерть может забрать у меня ангела, который четырнадцать лет хранил меня, цветок одиночества, которого никогда не коснулся свет, мою звезду. Слезы не дают мне работать. Она требует внимания, я не располагаю своим временем, она же консультируется с врачом по поводу того, как лучше развлечь меня. Она пытается скрывать от меня свои страдания, хочет казаться здоровой… С ней я теряю значительную часть жизни, такой благородной, а вы так далеко, что остается только одно – броситься в Сену». Говоря с таким волнением о госпоже де Берни, Бальзак уверен, что может себе это позволить: единственная женщина, к которой Ганская не станет его ревновать, это бедная, не представляющая никакой опасности Дилекта.

Он возвращается на улицу Кассини с тяжелым сердцем, но его ободряет популярность «Отца Горио», публикация которого началась в «La Revue de Paris» и завершится двадцать шестого января. Но читатели очарованы с первых страниц. «„Отец Горио“ имеет оглушительный успех, – сообщает Бальзак Ганской. – Самые ярые мои противники склонили головы. Я покорил всех: и друзей, и завистников». Две недели спустя продолжает: «Должен признаться вам, что написал это произведение за сорок дней и что за это время не спал и двадцати четырех часов. Но успех был необходим мне… К тому же „Отец Горио“ наделал столько шума, что книг не хватает на всех, и книготорговцы записывают желающих заранее. Действительно, все это просто грандиозно». Он посылает Еве переплетенную рукопись с посвящением: «Госпоже Э. Г. Все, что делают мужики, принадлежит их господам. – О. де Бальзак. Но умоляю вас не думать, что посвящаю книгу вам в силу законов, по которым живут ваши несчастные рабы, я положил бы ее к вашим ногам в силу самой искренней привязанности. 26 января 1835 года. Постоялец женевской гостиницы „Лук“». Под датой полустертые слова, которые тем не менее можно разобрать: «Незабываемый день!» И в самом деле, двадцать шестое января – годовщина любовной победы автора, год назад он завоевал Ганскую.

Первое издание «Отца Горио» в двух томах формата ин-октаво поступило в продажу второго марта 1835 года. Читатели были по-прежнему в восторге, но критика показала зубы: Бальзака обвиняли в том, что он создал безобразную карикатуру на парижское общество, что его интересы сводятся исключительно к женщинам без сердца и изменам. Задетый за живое, он ответил на эти обвинения не лишенным юмора предисловием: «Если некоторые из тех, кто обвиняет автора в пристрастии к грешницам, и заставили его совершить преступление, пустив в книжное обращение еще одну плохую женщину в лице госпожи де Нусинген, он умоляет прекрасных цензоров в юбке простить ему эту досадную ошибку. Взамен обещает, потратив некоторое время на поиски прототипа, представить им добродетельную женщину». И в качестве оправдания замечает, что в уже опубликованных им произведениях насчитывается тридцать восемь женщин с безупречной репутацией и только двадцать две «гнусные». Эти разъяснения ни в коей мере журналистов не удовлетворили, против Бальзака была создана некая коалиция, одних представителей которой раздражала его неуемная тяга к роскоши и бахвальство, других – темпы «производства». Тон новой кампании задала газета «La Mode» в декабре 1834 года: «Невозможно миновать господина Бальзака в книжном магазине. Вдумайтесь, именно в книжном магазине, так как книжный магазин и литература – вовсе не одно и то же… Господин Бальзак делит с господином Полем де Коком честь видеть свое имя, начертанное буквами величиной в четыре дюйма, на стеклах всех читальных залов Парижа, пригородов столицы, провинции… Судя по каталогам издателей, господин Бальзак обещает нам, что самые выносливые потребители современных творений ближайшие десять лет не останутся голодными. Да поможет нам Бог».

Тявканье вокруг его творчества и его самого не могло не раздражать Бальзака, сожалевшего, что нет рядом с ним какого-нибудь Феррагюса с его Тринадцатью. Уже давно мечтал он о создании тайного общества, члены которого могли бы подставить плечо, помочь как можно скорее достичь богатства и славы. Чуть позже вместе с Теофилем Готье и некоторыми другими писателями ему удастся основать своего рода клуб «Красный конь», цель которого – занять ключевые посты в издательской деятельности, в прессе, политике, театре. Впрочем, от этой попытки быстро пришлось отказаться – слишком по-разному смотрели на мир потенциальные участники предприятия. Оставалось довольствоваться более скромной задачей: поручить все еще жившему на улице Кассини безутешному Жюлю Сандо писать под руководством Бальзака драму, посвященную жизни двоюродной сестры Людовика XIV.

Но «малыш Жюль» оказался настолько ленив и невнимателен, что эту затею тоже пришлось бросить: он все еще переживал разрыв с Жорж Санд, не мог думать ни о чем другом, ни к чему другому прикипеть душой. К тому же Сандо был буквально измучен бившей через край энергией и упорством этого Сизифа, катившего перед собой глыбу своего творчества. Мартовским днем 1836 года он, ничего не сказав, переедет, оставив после себя долги и неоплаченный счет за квартиру. «Про него можно сказать, как говорят на корабле, на который посреди океана обрушилась буря, – человек за бортом», – напишет Бальзак Ганской.

Между тем сам он, скрыв ото всех, переезжает с улицы Кассини в Шайо, на улицу Батай, в «неприступную келью». Мотив этой неожиданной перемены? Прежде всего боязнь кредиторов, которые осаждали его, пытаясь вытянуть те несколько луидоров, что ему удавалось получить от издателей. Кроме того, дисциплинарный совет национальной гвардии приговорил его двадцать седьмого января, а потом и десятого марта к нескольким дням тюрьмы за то, что он никак не отреагировал на повестку, призывавшую его заступить в караул. Он от всего сердца посмеялся над тем, что военныеставят великого писателя современности в один ряд с простыми гражданами. И все же хотелось впредь избегать подобных неприятностей.

Чтобы замести следы, Оноре снял квартиру на улице Батай под именем вдовы Дюран, существовавшей только в его воображении. Жилье обошлось ему в сто семьдесят пять франков за три месяца. Место было довольно пустынным, проникнуть в особняк с обшарпанным фасадом можно было, только зная пароль: «Пришло время сбора яблок…» – «Я принес бельгийские кружева…» Гость проходил через необитаемый первый этаж, по темному коридору второго, открывал дверь и, ожидая увидеть грязную конуру, попадал в восточный дворец, из окон которого был виден Париж во всем его великолепии: площадь Звезды, Правый берег и Левый до Пантеона. Смена адреса не означала экономии: Бальзак не задумываясь тратил деньги на обустройство утопающего в коврах будуара-кабинета, напоминающего тот, что был у Пахиты, «девушки с золотыми глазами». Украшением этого роскошного уголка сладострастия был широкий диван, драпированный белым кашемиром с кистями из черного и темно-красного шелка. Стены были завешены полупрозрачным муслином, матовая люстра из вермеля, позолоченные карнизы. Все струилось, сверкало, переливалось, туманилось… Кого ожидал он увидеть в этом райском уголке, где все было чрезмерно? Госпожа Ганская была недостижима. И он вновь начал подумывать о маркизе де Кастри: она раскаивалась и не возражала против того, чтобы возобновить нежную дружбу. «Бог мой, – пишет он ей, – и как вы могли думать, что я живу на улице Кассини? Я в двух шагах от вас. Мне не нравится, что вы грустите, и буду сильно бранить, если не перестанете. Я положу вас на огромный диван, где вы будете словно фея в своем дворце, и скажу вам, что для того, чтобы жить, надо любить. А вы не любите. Душа жива привязанностью». Он сообщает ей, что работает над новым романом «Лилия долины», и деликатно просит обратить внимание на то, что героиню тоже зовут Анриеттой. «Он заставит заливаться слезами, я и сам не могу сдержать слез… Однажды вечером я приду к вам с „Лилией“, и если вы заплачете, это не сможет не расположить вас ко мне». Некоторое время спустя призывы к примирению становятся еще настойчивее: «Час общения с женщиной может оказаться весьма благотворным для меня… Почему бы вам не прийти ко мне в тот час, когда я встаю, и на часок не устроиться у меня на диване, словно птичка? Кто в целом мире узнает об этом? Только мы двое. Между одиннадцатью и часом у вас будет мгновение жизни поэтической и тайной, но вы состарились для удовольствий, и я не могу поверить в эти чудные наслаждения молодости».

Бальзак ждет этого почти невероятного визита, к нему же приходит Альфред Шенбург, чрезвычайный посланник императора Австрии, прибывший в Париж уведомить Луи-Филиппа о вступлении на трон Фердинанда Первого. У него письмо от госпожи Ганской, ему пришлось расспрашивать всех подряд, прежде чем удалось получить новый адрес Оноре. Он нашел его одетым в монашескую рясу, подпоясанную веревкой, длинные волосы, жизнерадостная улыбка. Бальзак чрезвычайно любезно встретил этого необыкновенного гонца, передав ему по настоянию госпожи Ганской рукопись «Девушки с золотыми глазами».

Он подробно отчитался перед своей Евой об этой официальной встрече. Как всегда в их переписке, жаловался на свои обязанности писателя, которые съедали его заживо: одновременно сочинял что-то новое, редактировал уже увидевшее свет, пытался закончить «Серафиту», публикация которой началась в «La Revue de Paris». «Отца Горио» можно создавать хоть каждые три дня, но «„Серафиту“ – только раз в жизни», – уверяет Оноре, подбадривая самого себя. Позже продолжает: «Вот уже почти двадцать дней я по двенадцать часов работаю над „Серафитой“. Но никого это не волнует, впрочем, никто и не должен видеть процесс работы, только ее результат… „Серафита“ не отпустит от себя тех, кто верит… В эти последние дни очень много времени отнял у меня готовящийся к переизданию „Луи Ламбер“, я попытался довести его до совершенства, чтобы быть, наконец, спокойным относительно этого произведения…» В том же письме писатель с гордостью сообщает, что скульптор Жан-Пьер Дантан, известный своими карикатурными портретами знаменитостей, сделал две гипсовые, будто покрытые патиной, статуэтки Бальзака, они пользуются большой популярностью и он пришлет ей их, чтобы развлечь немного. «Главное в этом шарже, – уточняет он, – знаменитая, вызвавшая столько волнений трость с бирюзой, которая пользуется успехом большим, чем все мои произведения. Что до меня, он шаржировал мою полноту. Я похож на Людовика XVIII». По его словам, вернувшиеся из Италии путешественники уверяют, что от Неаполя до Рима все только и говорят о его трости. Да и парижские денди умирают от зависти: «Если во время своих поездок вы услышите, что у меня есть волшебная трость, с помощью которой можно пустить во весь опор лошадей, заставить рушиться дворцы и изрыгать бриллианты, не удивляйтесь и посмейтесь вместе со мной». Радуется как ребенок рождению легенды – из реального человека он превращается в вымышленный персонаж. Что еще может пожелать себе «популярный» писатель? И еще несколько слов в заключение: «Прощайте, прощайте. Два часа утра. Полтора часа украдено у „Серафиты“. Она сердится и призывает меня, надо ее заканчивать, так как „La Revue de Paris“ тоже сердится, ведь мне выдан аванс, 1900 франков, а я едва ли наработал на эту сумму. Прощайте и помните, что я думаю о вас, завершая посвященное вам произведение. Настало время ему увидеть свет: все думают, что никогда его не завершу, что это невозможно».

Бальзак тем более торопится завершить роман, что Ганская, которая все еще в Вене со своим семейством, вот-вот вернется в Россию. А он хочет непременно сам передать ей рукопись «Серафиты». Но нетерпение и желание увидеть Иностранку ничуть не мешают ему увлечься вновь прибывшей прекрасной графиней Гидобони-Висконти. Как только выдается свободная минута, устремляется туда, где можно встретить ее, – в Версаль, Медон. Эти эскапады веселят его, будоражат кровь, что он и пытается объяснить своей неизменной Зюльме Карро: «Во мне живут несколько человек: финансист, художник, сражающийся с газетами и публикой, художник, сражающийся со своими трудами и сюжетами. Наконец, страстный мужчина, готовый растянуться на ковре у ног прелестной женщины, наслаждаясь ее красками, вдыхая ее аромат. Здесь вы скажете: этот плут, Оноре! Нет и нет, я не заслуживаю подобного эпитета, вам бы хотелось, чтобы я отказался от всех радостей окружающего мира, заперся у себя и продолжал творить!» Кстати, писатель обещает скоро приехать навестить ее. Но на это нет времени, так увлечен «Серафитой» и графиней: «Вот уже несколько дней я под властью потрясающей женщины и не знаю, как освободиться, я, словно молоденькая девушка, не в силах устоять против того, что мне нравится».

В длительной перспективе Бальзак отдает предпочтение польке, а не итало-англичанке. К тому же чувствует, что обязательно должен увидеть Еву, прежде чем она опять удалится, и, быть может, надолго: «Я не хочу, чтобы вы уехали в ваши пустынные края без моего рукопожатия. Не хочу никому отдавать рукопись „Серафиты“. Я привезу ее сам». У него уже готов паспорт. И все-таки он не решается пока расстаться со своим рабочим столом. Что лучше – писать роман или любить женщину? Наконец выбирает женщину, которая ревнива, и говорит об этом в своих письмах. Надо увидеть ее и успокоить все подозрения. Итак, план ясен: в Вене автор положит к ногам Ганской рукопись «Серафиты», завершит «Лилию долины», съездит на места сражений в Ваграм и Эсслинг (это необходимо для новой редакции «Сцен военной жизни») и насладится страстью, которая накануне разлуки достигла своего апогея. Уверенный в скорой реализации этих эротических и литературных мечтаний, Оноре умоляет Ганских отложить их абсурдный отъезд на Украину. Если они внемлют несчастному, изнывающему вдали от них, ему удастся провести в Вене четыре дня. «Я радуюсь, словно дитя, этой эскападе. Забыть о моей каторге и увидеть другие страны. Итак, до скорой встречи!» Бальзак объявляет, что вооружится своей знаменитой тростью, чтобы опробовать на них ее магическую силу.

Глава седьмая «Лилия долины»

Бальзак всегда придавал огромное значение внешним проявлениям благополучия и потому, сидя на мели, старался выглядеть особенно роскошно. На путешествие в Вену пришлось попросить аванс у Верде. У того денег тоже не было, но он обратился к барону Джеймсу Ротшильду, который и дал необходимую сумму. Оноре воспрянул, а так как не любил себя ограничивать, тут же нанял за четыреста франков «карету-почтовую-фаэтон» у каретника Панара. Размах потребовал и сопровождения слуги, решено было, что поедет его камердинер Огюст.

После Страсбурга и Карлсруэ он остановился в замке Вайнхейм под Гейдельбергом, где его ждал князь Альфред Шенбург. Хозяин представил Оноре леди Эленборо, женщину потрясающей красоты и очень свободных нравов, которая, как поговаривали, была когда-то любовницей князя Феликса Шварценберга, потом баварского короля, выдавшего ее за дворянина Карла Гериберта фон Венингена. Теперь она состояла в связи с Шенбургом. Глядя на нее, слушая ее разговор, Бальзак думал о леди Дадли, Арабелле, персонаже «Лилии долины», наделенной всеми возможными достоинствами и самыми разнообразными недостатками, которую хотел написать настоящей англичанкой. Вечером, сидя на скамейке в парке, под галантную беседу князя и его дамы, он набрасывал «размышления» Луи Ламбера, хотел добавить их в новое издание романа. Его голова никогда не отдыхала, работа над начатой книгой шла бок о бок с заботами об уже готовых, которые ему тем не менее не терпелось переделать. Как будто все его творчество жило и развивалось вместе с ним. Покидая Вайнхейм, Бальзак был вдвойне удовлетворен: продвинулся замысел «Лилии долины», метафизические рассуждения (на самом деле совершенно бесполезные!) придали, как ему казалось, глубины «Луи Ламберу».

Семь дней пути через Штутгарт, Мюнхен, Линц, Шёнбрунн, и вот он, наконец, в Вене. Ганские сняли для него комнату в отеле «Золотая груша» на Ландштрассе, недалеко от Пратера. Сами жили по соседству. Сердце Бальзака переполняли надежды, но его ждало разочарование: полтора года разлуки не прошли бесследно, дорогая Ева охладела к нему. Достаточно было россказней польских подруг, живших или побывавших в Париже, чтобы облик гениального писателя, преданного и одинокого, померк в ее глазах. Кроме того, светская жизнь Вены не располагала к уединению, и два поцелуя украдкой никак не могли удовлетворить любовника, лишенного ласки. Он жаловался на безразличие, Ганская отвечала резко, упрекала в излишней оригинальности, которая заменяет ему элегантность, а это могло не понравиться в высшем обществе. Обиженный Бальзак послал ей записку: «Если я не грязен, то уж точно глуп, так как не понял ничего из того, что вы имели честь сказать мне». Другая записка была подписана: «Грязный человек, о котором никто не заботится».

Неожиданно презрительное отношение Ганской компенсировало признание венской публики: самые лестные приглашения сыпались со всех сторон, Оноре был в восхищении, но и несколько раздражен, дабы не прекращать работу, вынужден был ограничить число выходов в свет: «Ради моих двенадцати часов работы я должен ложиться в девять, иначе не встану в три. Этим, почти монашеским распорядком я не могу пренебречь. Для вас нарушил я этот суровый ритуал, дав себе еще три часа на развлечения – в Париже ложусь в шесть, – но это все, что я могу сделать», – сообщает он Еве. Затем добавляет: «Хотел пойти утром в одиночестве посмотреть Пратер. Если бы составили мне компанию, было бы очень мило с вашей стороны, так как за „Лилию долины“ я сяду только завтра, это означает четырнадцать часов работы в день, чтобы нагнать упущенное время. А я обещал себе или завершить этот роман в Вене, или броситься в Дунай».

Но и среди бесконечных приемов и визитов, от которых он под любым предлогом пытается уклониться, есть мгновения счастья. Двадцатого мая, вооружившись рекомендательным письмом госпожи де Кастри, он предстает перед дедушкой по отцовской линии ее сына. Князь Клемент фон Меттерних принял его любезно и просто. Его третья жена отметила в дневнике: «Этим утром Клемент встречался с Бальзаком. Он начал разговор такими словами: „Мсье, я не читал ни одного из ваших произведений, но я знаю вас и понимаю, что вы – безумец, развлекающийся за счет других безумцев, стремясь вылечить их безумие безумием еще большим“». Бальзак ответил, что Клемент все правильно угадал, что, действительно, такова его цель и он стремится к ее достижению. Клемент был очарован тем, как писатель смотрит на вещи и судит о них. Через пять дней появилась еще одна запись: «Бальзак показался мне человеком простым и добрым, что никак нельзя отнести к его фантастическому наряду. Он маленького роста, полный, но его глаза и лицо говорят о большом уме… Мы говорили о политике. Он провозглашает себя ярым роялистом».

Вместе с генералом, князем Фредериком фон Шварценбергом они едут в Ваграм посмотреть поле битвы. Оноре рассчитывает, что описания его со временем войдут в «Сцены военной жизни», вот только настанет ли этот день. Он также наносит визит барону Иосифу фон Хаммер-Пургшталю, ориенталисту, члену Государственного совета, который дарит ему текст, написанный по-арабски. В будущих изданиях «Шагреневой кожи» он должен заменить адпис, выполненный латиницей. Безусловно, лучше был бы санскрит, но барон не знает этого языка, и Бальзак довольствуется арабским. Хаммер-Пургшталь преподносит ему талисман – перстень-печатку с пророчеством сивиллы, «Бедук». «Однажды, – говорит ученый, – вы поймете важность этого подарка». По его словам, и Оноре вполне верит этому, украшение это принадлежало когда-то Пророку, было похищено у Великого Могола каким-то англичанином, обладает магической силой, которая передается его владельцу. Писатель обожает амулеты, но ему кажется, их никогда не хватит, чтобы помочь ему в его сумасшедших начинаниях.

Все в Вене в безграничном восторге от него. Если бы так было и во Франции! Быть может, благодаря Бедуку ему улыбнется счастье литературное и счастье в любви? Астольф де Кюстин, который тоже проездом в Вене, поражен успехом Бальзака и сообщает Софи Гэ: «Я много раз видел его у Меттерниха. По-моему, он преуспевает. Князь как-то спросил меня: „Что вы о нем думаете?“ – „Я думаю, что у него хорошее воображение. Это не просто писатель, это настоящая литература“. – „Мне он кажется хорошим человеком“. Таков был его ответ». В том же письме де Кюстин расскажет, что Бальзак представил его госпоже Ганской, польке, «самой ученой женщине на берегах Дона». Она в то время позировала миниатюристу Дафингеру, который подошел к портрету очень деликатно, и все же на губах модели читается какая-то внутренняя жесткость. Оноре немедленно потребовал себе копию: изо всех сил сражался с разочарованием, которое принесла ему их встреча. Ганские стали собираться в свое поместье, Бальзак, несмотря на неблагодарность соотечественников, не мог жить без Парижа, Франции. Незадолго до расставания он пишет возлюбленной: «Моя обожаемая Ева, никогда я не был так счастлив и никогда так не страдал… Препятствия только разжигают мой пыл, и я рад, поверь мне, что скоро еду».

Осталось одолеть последнюю неприятность: он потратил все деньги, нечем оплатить гостиницу и дорогу домой. Но небольшая уловка, и все в порядке (не без помощи Бедука, наверное!). Он предъявляет венским Ротшильдам переводной вексель на имя Верде, и те любезно учитывают его. Верде же придется считать эти деньги авансом за «Лилию долины». Урегулировав щекотливое дело, Бальзак решает подвести итог своего пребывания в Вене: триумф у космополитичной публики – ему открыты все двери, самые красивые женщины с замиранием сердца расхваливают его книги, один студент поцеловал ему руку, когда выходили с концерта; разочарование, связанное с Ганской, – она хороша по-прежнему, но обидчива, подозрительна и держит дистанцию. Так что результат нельзя считать блестящим.

Итак, он едет. Но нанятая в Париже карета безнадежно испорчена – колдобины на дороге. Ее необходимо оставить для ремонта, Ганский обещает оплатить расходы. Не без сожалений забирается Бальзак на верх дилижанса. Что ж, отсюда хорошо любоваться пейзажем, а солнце и свежий воздух полезны для кожи. В воскресенье, седьмого июня 1835 года, пишет Ганской из Мюнхена, жалуясь на задержки в пути из-за трех ужасных форейторов, которых никакая сила не могла заставить начать движение. В Париже он одиннадцатого в два часа ночи, чудовищно усталый и «черный, как негр». На другой день улаживает с Верде историю с векселем и пятью тысячами франков, которые получил у Ротшильдов в Вене.

И вновь со всех сторон заботы: финансовые, литературные, семейные. Оноре перечисляет, по просьбе Ганской, огорчения, которые сыплются на его несчастную голову и от которых он если не полысеет, то уж точно поседеет. «Мой ни к чему не способный братец, будучи в положении весьма стесненном, грозится пустить себе пулю в лоб, вместо того чтобы попытаться найти работу. Состояние моей сестры ухудшилось, болезнь страшно прогрессирует. Все это убивает матушку… У меня на первом месте – финансовый кризис. Продолжаются нападки и клевета журналистов, заявивших, что я ударился в бега, в Сент-Пелажи, этим глупым слухам поверили, и теперь я нигде не могу получить кредит». От Евы нет пока известий, приходится обратиться к ясновидящей: «Она сказала мне, вы пишете в Париж… чтобы узнать обо мне. Но видела это смутно и ничего не стала уточнять. Ей кажется, что у вас увеличено сердце, и посоветовала мне попросить вас избегать сильных волнений, жить в покое, но уверила, что и опасности никакой нет. Просто ваше сердце, как и ваш лоб, очень развито. Меня тронуло сказанное с торжественным выражением всех ясновидящих: эти люди сильно привязаны к вам и по-настоящему вас любят». Сидя за этим письмом, он с грустью обнаруживает, что похож на воздыхателя, поклоняющегося божеству тем более дорогому, что оно недостижимо. Пытаясь развеять болезненную ревность Евы, уверяет, что дни и ночи его посвящены только работе: «В спорах человека со своими мыслями, чернилами и бумагой нет ничего поэтического. Тишина. Мрак. Усталость, усилия, напряжение, головные боли, огорчения, и все это в четырех стенах бело-розового будуара, описание которого известно вам по „Девушке с золотыми глазами“.

Укрывшись в своей бонбоньерке, он за одну ночь пишет рассказ „Обедня безбожника“, за три – „Дело об опеке“: „Сейчас я работаю по двадцать часов в сутки. Выдержу ли я? Не знаю… Одни бессонные ночи сменяют другие, дни размышлений следуют один за другим, я вновь и вновь пересматриваю свои замыслы. Денег слишком мало в сравнении с тем, сколько мне нужно… Если бы за каждую книгу мне платили, как Вальтеру Скотту, я бы выкрутился“. Попутно успокаивает Ганскую относительно госпожи де Кастри: „Мои отношения с госпожой де Кастри не выходят за рамки вежливости, лучшего вы сами не могли бы желать. Не сравнивайте привязанность, которую я питаю к вам, с выдуманной вами“. Ева уже не в Вене, а у себя на Украине. Расстояние, разделяющее их, увеличилось, усилилась и страсть Бальзака: любимая женщина отдалялась, воспоминания становились живее и неотвязнее. Заканчивая письмо, он выражает надежду увидеть Ганскую в ее удивительной стране: „Потребуется пересечь всю Европу, чтобы вы смогли увидеть мое постаревшее лицо, но неизменно молодое сердце, которое бьется по любому поводу: от дурно написанной строки, знакомого адреса или духов, как будто мне нет еще тридцати шести“.

Для Бальзака эта переписка – глоток воздуха между двумя погружениями в его изнурительные заботы: как всегда, правка гранок означает для него новую редакцию сочинения, на напечатанных страницах вязь его исправлений, зачеркивания, сомнения. Иногда, ради результата, который его удовлетворяет, требуется шесть, десять экземпляров с последовательно внесенными корректурами. Плюс дополнения и правка для каждого следующего издания. Параллельно – новый роман. Он дал себе слово, что „Лилия долины“ будет неувядаемым шедевром. В конце июля 1835 года Оноре едет в Булоньер к госпоже де Берни, потом во Фрапель к чете Карро, где прерывает работу только ради коротких прогулок с Зюльмой, по-прежнему откровенной и непримиримой, и бесед с ее супругом, которого очень занимает траектория приближающейся к Земле кометы. Писатель не упускает случая поговорить и с неким майором Периоля, истинным знатоком всех сражений времен Империи. Но главное, чему посвящены его дни и ночи, – история его героев, Анриетты де Морсоф и Феликса де Ванденеса, невозможно будет не склониться перед этой романтической любовью. Величие души заставляет их отка-заться от телесных наслаждений. Ради сохранения целомудренного сокровища Феликс вступает в связь с прекрасной англичанкой леди Дадли (в ней есть черты госпожи Гидобони-Висконти, леди Эленборо и госпожи де Кастри), которая оставляет вполне равнодушным его сердце. На пороге смерти возвышенная госпожа де Морсоф сожалеет, что не уступила зову плоти, лишив себя счастья, вполне земного, но такого необходимого, следуя своей благородной и стерильной страсти. Она старше Феликса и становится для него второй матерью, рассудительной, дальновидной, нежной к своему предупредительному и уважительному сыну. Их чувства были слишком сильны, но они прошли мимо реальной жизни, предпочтя иллюзию.

Исторический фон любовных переживаний – Франция, переходящая от надежды к отчаянию, от поражения Наполеона, через Реставрацию и Сто дней, пейзаж – любимая Бальзаком Турень. В честь своих друзей Карро он дает название Фрапель поместью одного из персонажей. Волшебная природа оттеняет изысканность чувств героини. И все-таки роман в конце концов скорее осуждает „высокие отношения“. Практический ум госпожи де Морсоф со всей очевидностью заявляет о себе в письме Феликсу, где она учит, какие ловушки подстерегают его на пути завоевания мира. Это своего рода путеводитель молодого карьериста. „Прямота, честь, верность и учтивость – вот самое надежное и верное средство достижения успеха… Угождайте женщинам влиятельным. Влиянием пользуются женщины пожилые, они откроют вам секреты многих семей и связей, научат обходным путям, которые скорее приведут к цели. Они будут преданы вам всем сердцем. Покровительство – проявление их последней любви… Избегайте женщин молодых… Женщина пятидесяти лет сделает для вас все, двадцатилетняя – ничего… Я хотела бы видеть, как вы растете, но чтобы ни один ваш успех не заставил меня наморщить лоб, чтобы успехи ваши были достойны вашего имени, а я могла сказать себе, что сделала все возможное помимо одного только желания видеть вас знаменитым. И это тайное сотрудничество – единственное удовольствие, которое я могу себе позволить“.

Кажется, читаешь письмо госпожи де Берни к молодому Бальзаку, пытающемуся пробиться в столичное общество. Единственная, но очень существенная деталь: госпожа де Морсоф отказывается уступить Феликсу, госпожа де Берни сделала это без малейших угрызений совести. Героиня романа вобрала в себя только материнскую жилку Дилекты, обладающей чистотой ее души, но чувственностью леди Дадли. Дилекта набросилась на роман и прочитала его запоем. Она очень любила произведения, в которых великие события – тайное рукопожатие, взгляды украдкой, где драматическое напряжение сродни глухому ритму слабеющего сердца.

Как всегда, Бальзак был горд своим последним произведением. Как всегда, ему казалось, что это лучшее: „Я думаю, мне еще никогда не удавалось ничего прекраснее в том, что касается описания внутреннего мира героев, – делится он с Ганской. – Если „Лилия долины“ не станет для женщин настольной книгой, я ничего собой не представляю. Добродетель здесь возвышенна и нисколько не скучна. Выжать из добродетели трагическое, поддерживать накал страстей, взяв за основу язык и стиль Массильона, вот задача, которая, будучи решенной уже в первой главе, стоит трех сотен часов правки, четырех сотен франков для „La Revue“ и тяжести в печени – для меня“. И с гордостью добавляет: „Осталось сорок дней работы. Сент-Бёв четыре года трудился над своим „Сладострастием“. Сравните“. Между двумя этими романами действительно есть определенное сходство, оба прославляют чистоту любви, но у Сент-Бёва нет ни размаха, ни силы Бальзака. Конечно, они не терпят друг друга: Сент-Бёв держит Бальзака за бумагомарателя, Оноре считает его лицемером, пользующимся собственной известностью, чтобы не дать дороги молодым дарованиям.

Критики в который раз с презрением воротят нос от очередного творения этого слишком плодовитого сочинителя: для одних он низкопробный поставщик литературы для читален, другие считают, что единственная его цель – написать как можно больше, третьи не могут смириться, что, умирая, госпожа де Морсоф сожалеет, что не уступила любовнику своего сердца. „Да, все газеты враждебно отнеслись к моей „Лилии“, – поделится Бальзак с Ганской. – Говорят о ней плохо, оплевали… „La Gazette de France“ ругает за то, что я не хожу в церковь, „La Quotidienne“ – из личной мести редактора, каждый находит какую-то причину. Я надеялся, что Верде удастся продать две тысячи экземпляров, реализовали только тысячу триста, поэтому материальная сторона, увы… К тому же есть невежи, которым непонятна красота смерти госпожи де Морсоф, они не видят в ней борьбу плоти и духа, что, собственно, и есть основа христианства. Они слышат только проклятия обманутой плоти, физическое страдание, хрупкое спокойствие души причастившейся графини не трогает их, они не понимают, что она умирает святой“. Эта сцена смутила и госпожу де Берни, она написала Оноре: „Теперь я могу спокойно умереть, я уверена, у вас на голове – венец… „Лилия“ – возвышенное произведение, без единой неточности. Вот только смерть госпожи де Морсоф не нуждается в этих страшных сожалениях, они вредят ее прекрасному письму“. Бальзак не мог оставить без внимания замечания той, что навеяла некоторые размышления героини, и во втором издании уже не было строк, которые привели ее в замешательство. „Ни об одной я не пожалел, – скажет он Ганской, – и никогда еще человеческое сердце не билось так, как у меня, когда я вычеркивал какую-то из них“.

Жизнь госпожи де Берни подходила к концу, он горевал, думал о ней с отчаянием и благодарностью. Во время последнего пребывания в Булоньере мучился, что изнуренная болезнью Дилекта оказалась перед лицом несчастий, обрушившихся на ее близких: она потеряла четверых детей, видела, как погибала дочь, страдавшая истерией, готовилась к смерти от туберкулеза сына. Когда после месяцев пытки тот скончался, окончательно отгородилась от мира, умоляла Бальзака не приезжать и не писать больше. „Я словно пьян от боли. Госпожа де Берни угасает, в этом нет сомнений. О степени моего отчаяния известно только мне самому и Богу. Надо работать, плакать, но работать“, – доверится он матери.

А тут еще не дают покоя кредиторы, издатели, газетчики, требовательные, злые! Пальму первенства удалось захватить столь любезной когда-то вдове Беше: под предлогом, что Оноре так и не передал ей романы, за которые она столь легкомысленно выплатила ему аванс, заважничала вдруг и стала угрожать судебным разбирательством, если не получит рукописи. Ему пришлось повторить обещания, посулив „Музей древностей“ и „Утраченные иллюзии“. Смилостивившись, издательница согласилась выплатить ему еще пять тысяч франков, таким образом, он уже почти полностью получил деньги, которые вдова обязалась выплатить ему за „Этюды нравов“, и теперь за пятьсот франков надо было написать еще два романа, чтобы выполнить все свои обязательства.

Подвел итоги и Верде. Бальзаку пришлось срочно занимать деньги: он обратился к доктору Наккару, Огюсту Борже, всегда готовой оказать ему услугу госпоже Делануа, к папаше Даблену. Жатва оказалась не слишком обильной. Тем временем требовал денег и хозяин квартиры на улице Кассини, которому Оноре задолжал уже две выплаты (обосновавшись на улице Батай, он не стал отказываться и от прежнего своего пристанища). Итак, приперли к стенке, но тут Бальзака осенило – надо срочно переиздать романы, которые он публиковал в юности под псевдонимом Орас де Сент-Обен. Хроникеры, конечно, не замедлят раструбить, что эти жалкие измышления вышли из-под пера автора „Отца Горио“. Пусть. Десять тысяч франков стоят того, а газетчиков он презирает. Можно переиздать за свой счет „Озорные рассказы“ и потом продать подороже Верде, который будет счастлив пополнить свой каталог еще одной книгой. А когда вдова Беше исчерпает, наконец, принадлежащие ей „Этюды о нравах“, он вновь вступит в авторские права и предложит эти сочинения другому издателю.

Проекты выглядели ободряюще, но на декабрь 1835 года его пассив составил сто пять тысяч франков. Сумма огромная. И очередная неудача: негодяй Бюлоз, начав публикацию „Серафиты“ в „La Revue de Paris“, отказывался продолжать, поскольку многие читатели жаловались, что ничего не понимают в этой абракадабре. К счастью, на помощь пришел Верде, выпустив под одной обложкой „Серафиту“ и „Луи Ламбера“. „Мистическая книга“ встречена была прохладно. „Она многим здесь пришлась не по вкусу, второе издание не расходится совсем“, – признается Бальзак Ганской. Но тут же спохватывается: „За границей все наоборот, ею увлечены. Я только что получил очень милое письмо от княгини Ангелины Радзивилл, которая завидует посвящению вам и говорит, что стоит жить ради того, чтобы вдохновить на такую книгу. Я был очень рад за вас“.

Что до госпожи де Берни, она не посчитала нужным скрывать свое критическое отношение к „Серафите“. Бальзаку нравилась ее откровенность, доказательство безукоризненной дружбы: „У нее одной хватило смелости сказать мне, что ангел говорит, как гризетка, то, что кажется красивым, пока неизвестен конец, выглядит мелким, и я понимаю, что надо создавать собирательный образ женщины, как я всегда и поступал. К несчастью, на переделку последней части мне потребуется полгода, и все это время благородные души станут упрекать меня за ошибку, которая будет бросаться им в глаза“. Оноре попытался выяснить, что думает о „Серафите“ Ганская, получившая рукопись в сером, цвета платья, которое она носила в Женеве, переплете. Ева хранила молчание, которое не могло не удивлять его. В конце концов призналась, что разделяет мнение „тетушки“, Розалии Ржевузской,[933] несколько шокированной, что книга так мало соотносится с христианскими догматами. Бальзак почувствовал себя оскорбленным: „Серафита“ – сама вера, странно, что этого не заметили. Это проявление веры, ради нее это написано… Ни одному автору священных текстов не удалось с такой силой доказать существование Бога». А Розалия Ржевузская – просто ведьма, не знает, что придумать, лишь бы навредить ему и выставить в невыгодном свете. «Ваша тетушка напоминает мне бедного христианина, который, увидев нагое тело в росписи Микеланджело Сикстинской капеллы, поинтересовался, как папы допускают изображение подобных ужасов в соборе Святого Петра. Она судит о литературном произведении, не удосужившись отойти на некоторое расстояние, не дожидаясь его завершения. Она судит художника, не зная его, прислушиваясь к глупцам. Это не столько моя беда, сколько ее, тем более что вы ее любите. Но меня огорчает и беспокоит, что вы попадаете под влияние столь ошибочных взглядов, а ведь для меня нет ничего важнее дружбы… Серафита – цветок земли, все, питавшее его, скорбит о нем. Поиск дороги к Богу… это вера Святой Терезы, Фенелона, Сведенборга, Якова Бёме и Сен-Мартена».

Бальзак защищает здесь свое творение, которое считает превосходным, и свою, весьма вольную, концепцию религии. Традиционной католической вере он противопоставляет ту, что развивается вне всякой Церкви, мощью небесных сил, превосходством духа над телом. Он сотни раз говорил об этом Ганской и не понимает, как с ее возвышенной душой она может прислушиваться к глупостям «тетушки Розалии», обвиняющей «ветреного француза» в том, что он не вылезает из игорных домов, ухаживает за женщинами, пускается в разгул. И эта гнусная сплетница осмеливается утверждать, что у нее есть «доказательства»! Ах, как ему хотелось встретиться с возлюбленной там, на Украине, и оправдаться перед ней! Хотя финансы его были по-прежнему расстроены, он не сомневался, что их свидание в стране, которую он заранее любил просто потому, что там живет она, состоится: «Итак, прощайте. Будьте здоровы, берегите себя, я не хочу видеть вас больной, когда приеду в Верховню, а если дела мои наладятся, я буду у вас, быть может, в сентябре – октябре». Не исключено, что письмо прочитает муж, и Бальзак избегает говорить о своих тайных желаниях. «Примите тысячи любезностей. Этому клочку бумаги я доверил все свои мысли. К несчастью, он не слишком разговорчив».

Глава восьмая Терзания издателя журнала

Бальзак никогда не страдал от недостатка идей, шла ли речь об очередном романе или новом коммерческом предприятии. Проявлял одинаковую находчивость, сплетая нити повествования и изобретая головокружительные финансовые операции. Ганская упрекала его, что, будучи тонким психологом, когда дело касается вымышленных персонажей, он демонстрирует редкую неосмотрительность, защищая собственные денежные интересы. Оноре отвечал: «Чтобы не ошибаться в жизни, в дружбе, в делах, во взаимоотношениях любого рода, дорогая моя графиня, затворница и отшельница, надо заниматься чем-то одним, быть исключительно финансистом, светским человеком, деловым человеком. Я, безусловно, вижу, что меня обманывают и будут обманывать, что такой-то предает меня или предаст, или сбежит, предварительно урвав у меня что-то. Но в тот момент, когда я предчувствую, предвижу или точно знаю это, надо идти сражаться на другом фронте. Я вижу это как раз тогда, когда мне срочно надо заняться какой-то книгой или непременно закончить работу. Я часто завершаю строительство хижины при свете горящего дома, одного из принадлежащих мне». Он признает, что воображение, свидетельством которому его сочинения, в жизни не раз обернулось ему во вред. Некоторые из его героев великолепно управляются с деньгами, сам он совершает промах за промахом. И тем не менее не отказывается от мысли совмещать карьеру писателя с карьерой промышленника или коммерсанта-авантюриста.


Двенадцатого декабря 1835 года сгорел склад, где хранились принадлежавшие лично ему экземпляры «Озорных рассказов», которые он рассчитывал со временем выгодно продать. Еще одна надежда развеялась вместе с дымом. В довершение ко всем неприятностям выяснилось, что его личный враг Франсуа Бюлоз передал неправленые гранки «Лилии долины» издательскому дому Белизар в Санкт-Петербурге, и тот начал ее печатать без разрешения автора в журнале «La Revue étrangere». Бальзак был в ярости и в отместку запретил дальнейшую публикацию романа в «La Revue de Paris», одним из совладельцев которого был Бюлоз, а официально возглавлял Бриндо. Но «товар» был оплачен, и писатель в очередной раз оказался виноватым. Не прав был и Бюлоз, так как отправил в Санкт-Петербург текст, не получив предварительно «добро» автора. Последовали процессы «Бальзак против Бюлоза» и «Бюлоз против Бальзака». Справедливость была восстановлена, но всецело зависящие от всемогущего Бюлоза критики обрушили на его противника ядовитые нападки. Надо было воздать им по заслугам, а для этого необходима трибуна. Неожиданно Оноре узнал о продаже убыточного легитимистского журнала «La Chronique de Paris», весьма посредственного, подписчиков которого можно было пересчитать по пальцам одной руки. Издание принадлежало журналисту Уильяму Даккету, печатали его Максимилиан де Бетюн и Анри Плон. Бальзак не колебался ни секунды: иметь собственный журнал, самому выбирать темы статей, окружить себя знаменитостями – вот о чем он всегда мечтал!

И двадцать четвертого декабря 1835 года основывает товарищество по изданию «La Chronique de Paris». Решено, что журнал будет выходить дважды в неделю – в воскресенье и четверг. Восьмая часть акций принадлежит Даккету, еще одна – Бетюну, остальные шесть – Бальзаку. Преимущество этой сделки в том, что новому владельцу требуется лишь сто двадцать франков, чтобы вступить в товарищество – он вытаскивает «La Chronique de Paris» из грязи. Однако, помимо этого, предусмотрен оборотный капитал в сорок пять тысяч франков, обеспечить который будет непросто, но Оноре рассчитывает на успех первых номеров журнала. Ничто не в силах пошатнуть его оптимизм, он уже готов на страницах нового издания дать слово Гюго, Готье, Альфонсу Карру, критику Гюставу Планшу, короче говоря, всем писателям, составляющим славу Франции. Предупрежденный об этом ударе по собственному превосходству, Бюлоз вне себя от гнева пишет Жорж Санд: «Я поссорился с Бальзаком, который собирается сотрудничать с плохонькой газетенкой, которая не раз скверно о вас отзывалась. Это „La Chronique de Paris“. Уверяю вас, что не собираюсь извиняться, я никогда не мог его понять и мало ценю его манеру письма, столь востребованную читателями». Потом добавляет: «Забыл сказать вам волшебную, удивительную, поразительную новость: это альянс Планша, Гюго и Бальзака, которые собрались делать газету, о которой я вам рассказал. Планш должен нам две тысячи шестьсот франков, он не желает работать, я отказался дать провести себя, и он уцепился за Бальзака, которого любит, вы знаете как, впрочем, он целует даже задницу Гюго, которому просто поклоняется. Великолепный союз! Что за люди, как они понимают и любят друг друга! Вам смешно? И эта коалиция угрожает мне! Через три месяца Планш признает себя побежденным, Бальзак посчитает выполненной свою миссию, а Гюго сделает ребенка Жюльетте Друэ! Бойтесь за меня!»

Его конюшня нуждается в хороших лошадках, и Бальзак поручает Жюлю Сандо привести молодого Теофиля Готье, который только что опубликовал свою «Мадемуазель Мопен». Оноре вполне оценил его талант. С уважением неофита отправляется Готье на улицу Кассини, где тот вновь временно обосновался. Недалеко от дома автора «В поисках абсолюта» он замечает на ограде сада объявление: «Абсолют, торговец кирпичом». Не эта ли странная вывеска дала название книге? Когда он переступил порог дома, ноги стали ватными, в горле пересохло. Полный, радушный хозяин встретил его в белой кашемировой рясе с капюшоном, подпоясанной шнуром. «Его съехавшая на спину ряса открывала шею атлета или быка, круглую, словно обломок колонны, без видимых мышц, атласную, белую, контрастировавшую с более ярким цветом его лица», – расскажет Готье. Он отметит также «сочные, изогнутые, готовые к смеху губы», нос, «квадратный на кончике, разделенный на две дольки», «густые, длинные, тяжелые черные» волосы, «прекрасный, широкий, благородный, гораздо белее, чем остальное лицо», лоб, черные с золотыми отблесками глаза, которые могли «читать сквозь стены и грудную клетку, сразить наповал бешеного дикого зверя, глаза суверена, ясновидца, укротителя».

Расположив к себе посетителя парой добрых слов, Оноре взял с него обещание написать несколько статей и пригласил к завтраку. Угощение было восхитительным, они ели обильно и весело, болтали о литературе. Бальзака, казалось, тревожил собственный стиль, он сожалел, что никто не обращает на него внимания. «Действительно, – замечает Готье, – ему решительно отказывали в этом достоинстве… Несмотря на известность и популярность у читателей, Бальзак не был признан корифеями романтизма и знал об этом. Все поглощали его книги, но никто не принимал всерьез, и даже для самых преданных своих почитателей он долго оставался лишь самым плодовитым нашим писателем и ничем больше». Уходя, Готье был покорен простотой, мягкостью и остроумием этого экстравагантного персонажа, вырядившегося в рясу, у которого был одинаково хороший аппетит и к жизни, и к сочинительству. Бальзак, в свою очередь, был очарован новобранцем, который сдержит слово и напишет статьи. Так же поступят Альфонс Карр и Шарль де Бернар. А Гюго не захочет скомпрометировать себя сотрудничеством с неопределенного назначения журнальчиком. Оноре тем временем уверен, что у его издания будет признание и оно принесет прибыль. Не сомневается, что, опираясь на него, пустится, наконец, в политику, займется однажды управлением страной. Мечтает о королевских почестях сотрудникам «La Chronique de Paris» и себе самому, о том, что станет его полновластным хозяином и навсегда расстанется с нуждой.

В ожидании этих чудес необходимо найти средства для начала деятельности. Пятнадцать тысяч франков он занимает у щедрой госпожи Делануа, настойчиво просит у Сюрвиля, который одержим грандиозным проектом канала, что сулит немалый доход. «Скажи моему доброму Сюрвилю, что это первый шаг к власти», – умоляет сестру, после чего нанимает в качестве секретарей двух молодых людей, без гроша в кармане, но с хорошей родословной: «Двое моих секретарей – молодые люди, которым не чужды мои политические упования». Ганская удивлена, что он не упоминает Сандо. Бальзак объясняет: «Сандо исключен. Сандо, в отличие от этих господ, не придерживается легитимистских убеждений, он не разделяет мои воззрения. Между нами все сказано. Я сделал все, что мог, дабы убедить его в необходимости абсолютной власти. Он глуп… Итак, вы видите, что открылся новый неисчерпаемый источник, и над ним придется потрудиться. Бедук проявляет свое могущество. Только надо еще больше денег и таланта. Не знаю, где брать деньги». Отсутствие средств, впрочем, не мешает ему приглашать по субботам на изысканный обед редакторов своего журнала. Попутно они обсуждают следующий номер, обмениваются окололитературными сплетнями, покусывают принадлежащих враждебному лагерю собратьев, поздравляют добившихся успеха друзей, перебрасываются сальными шутками. Бальзак охоч до игры слов, каламбуров, анекдотов, заразительно смеется. Покинув его, гости отправляются спать, сам он – принимается за работу. Ночь напролет сидит за столом в своем монашеском одеянии, пишет, правит. Это схватка не на жизнь, а на смерть с мыслями, словами. На заре Оноре выходит из нее победителем, но совершенно разбитым. «Когда камин гас и в комнате становилось прохладно, его голова дымилась, а от тела исходил видимый пар, как от лошадей зимой», – будет рассказывать Теофиль Готье.

Плоды труда писателя в этот период поражают количеством и разнообразием: рассказы для «La Chronique de Paris», множество политических статей, в которых он высмеивает Тьера иГизо, называя «флюгерами». В том, что касается политики внешней, его решительные соображения оказываются пророческими: он предрекает войну между Россией и Англией за господство на Средиземном море (которая разразится в 1854–1855 годах в Крыму); будучи сторонником франко-русского альянса, критикует «чудовищный» союз Франции с Британской империей; заявляет, что объединенной Германией будет править Пруссия (что и случится в 1868 и 1871 годах); сожалеет об отсутствии внятной концепции французской внешней политики, которую без особых усилий могли бы набросать Мазарини и Ришелье. И, наконец, в собственном журнале публикует «Историю разбирательства, причиной которого стала „Лилия долины“».

Процесс против Бюлоза Бальзак после многочисленных отсрочек выиграл, судьи встали на сторону художника, а не предпринимателя. Писатель ликовал, теперь он был одержим признанием прав литературной собственности. Разве допустимо, что в соседней Бельгии, например, издатели без зазрения совести грабят французских литераторов, не уведомляя о публикации их книг и ничего им не выплачивая? Для него продукция, вышедшая из-под пера, ничем не отличается от той, что выращена руками фермера. Он продает плоды своей умственной деятельности, как земледелец плоды своих полей. И так же имеет право на защиту, в какой бы стране его товар ни продавался. В то время подобные суждения были в новинку, хотя, опираясь именно на них, его собратья по перу создадут позже Общество литераторов.

Блестящее содержание не спасало «La Chronique de Paris», читатели колебались, подписчиков было мало – триста за полгода вместо ожидаемых двух тысяч. Среди сотрудников лишь один Бальзак продолжал верить в успех. Двадцать седьмого марта 1836 года он посылает Ганской очередную победную реляцию: «Мы – в оппозиции, проповедуя абсолютную власть… Согласитесь, есть в этом нечто величественное. К тому же за три месяца моего руководства журнал с каждым днем приобретает все большее уважение и авторитет».

На следующий день Оноре пытается обаять одного из вкладчиков товарищества, угощая обильным обедом, приготовленным знаменитыми кулинарами Шеве и Вефуром, которые привели с собой и метрдотеля. В меню филе осетра, копченый окорок, запеченная птица, спаржа, ананасы. Эту роскошь он так объясняет Ганской: «Вы знаете, что дают взаймы и доверяют только богатым. У меня все дышит изобилием, достатком, богатством успешного художника. Если на столе у меня будет взятое напрокат серебро, ничего не выйдет… Дело с „La Chronique de Paris“ выгорело благодаря полученному мною кредиту… Вчера один из моих друзей справедливо заметил: „Когда будут делать ваш скульптурный портрет, надо будет выполнить его в бронзе, так лучше будет видно, что вы за человек“».

Не будучи бронзовым, писатель старается устоять при каждом новом ударе. Великолепный обед, с которым он связывал столько надежд, не дал результата. Руководство журналом и редактирование статей мешало ему удовлетворять требования издателей, в частности госпожи Беше. Красавица вдова собиралась выйти замуж за некоего землевладельца и оставить издательское дело, но прежде, чем воспарить к семейному счастью, прояснить отношения с Бальзаком, которому любезно заплатила вперед. Теперь она требовала произведений согласно выплаченной сумме, которые составили бы два тома, и угрожала автору судом. Отчаявшийся Даккет решил продать свои акции «La Chronique de Paris», но покупателей не было – только Бальзак и Верде, заплатившие ему векселями. Сотрудники отказывались работать, опасаясь, что не получат вознаграждения, уволились и секретари. Словом, все пустились наутек. Оставшись в одиночестве, отрезвленный, главный редактор изнурял себя отчаянными просьбами, пытаясь занять денег у друзей. На первом месте оказался бравый доктор Наккар, давший несколько су и выразивший беспокойство по поводу его здоровья. Он волновался, что пациент не справится с одолевавшими заботами.

Не так давно Бальзак оставил квартиру на улице Батай, в которой теперь останавливался, приезжая в Париж, один из сыновей его друзей Шенбургов. Сам он вновь воцарился в своей обители на улице Кассини, которую так предусмотрительно оставил за собой. Он полагал, что статус журналиста гарантирует ему защиту от посягательств национальной гвардии. Не тут-то было: утром двадцать седьмого апреля комиссар полиции с двумя сопровождающими пришли взять его под арест. По словам хозяина, это был «невежественный дантист», совмещавший свою «чудовищную профессию» с функциями главного сержанта, пообещавший запереть его на восемь дней в тюрьму национальной гвардии в особняке Базанкур. Сначала Бальзак попал в общую камеру, переполненную громко говорившими, бранившимися рабочими, не обращавшими на него никакого внимания. Потом Верде дал немного денег, удалось перебраться в одиночную, где была кровать, стол, стул и довольно удобное кресло. Можно было даже заказывать еду, которую приносили извне. Он вновь остановил свой выбор на Шеве и Вефуре. Писатель проводил время за гранками «Лилии долины». Сотрудники журнала навещали его, снабжали свежими столичными сплетнями. На обед, который давал заключенный, собрались Жюль Сандо, Эмиль Реньо, Гюстав Планш, Альфонс Карр. Камера сотрясалась от смеха и звяканья посуды. Неизвестная почитательница, подписавшаяся «Луиза», прислала ему розы. «Ваши цветы благоухают в моей темнице, – ответил он. – Не могу передать, какое удовольствие они мне доставили». Четвертого мая Бальзака освободили. Роскошное заточение обошлось ему в пятьсот семьдесят пять франков.

Немедленно стало известно об окончательном банкротстве «La Chronique de Paris». И тут Оноре в первый раз стало страшно. Не оттого, что теряет журнал, это он предвидел давно, – разум вдруг отказывался ему повиноваться, стало неинтересно придумывать, рассказывать, витать в облаках. Быть может, пора подумать об ином призвании, ином образе жизни? «Три дня назад во мне что-то изменилось, – делится он с Ганской. – Все прежние устремления растаяли. Не хочется ни политики, ни журналистики. Попытаюсь избавиться от „La Chronique de Paris“. К такому решению я пришел, побывав на двух заседаниях Палаты депутатов. Глупость выступавших, нелепость дебатов, невозможность победить эту жалкую посредственность заставили меня отказаться от моих планов вмешаться в политическую жизнь, разве что только в ранге министра. В ближайшие два года я попытаюсь прорваться в Академию, так как академики могут становиться пэрами, и попробую сколотить состояние, которое позволит мне стать членом Верхней палаты и стать у власти благодаря самой власти… Я настолько загружен запущенными делами и заботами, что голова моя кружится и я не могу связно писать вам».

Итак, Бальзак устремился в погоню за новым миражом. Его ободряет шумиха вокруг выигранного им дела против Бюлоза. За несколько дней Верде продал тысячу восемьсот экземпляров «Лилии», тогда как весь тираж составил две тысячи. Увы! Двенадцатого июня новая неприятность: госпожа Беше отказывается ждать. Судебный исполнитель уведомил писателя, что в течение суток он должен передать два тома, которых согласно контракту недостает для полного собрания «Этюдов о нравах». Каждый день задержки обойдется ему в пятьдесят франков. Чудовищно! Хотя, утешает он себя, это послужит необходимым для продолжения работы стимулом. Но Париж для этой гонки не годится, необхо-димо спокойствие, воздух, дружеское участие. Скорее к Маргоннам! С каким облегчением расстанется он с журналом, который камнем висит у него на шее! И Бальзак предупреждает Ганскую: «Некоторое время вы не будете получать от меня известий, я попытаюсь сбежать в долину Индры и написать там дней за двадцать два тома для этой женщины [госпожи Беше], чтобы избавиться от нее, а для этого меня ничто не должно отвлекать, и думать я должен только о том, что пишу. Пусть я околею, но обязательства выполню… Вновь я вступаю в нелегкую схватку, в которой интересам противостоят ненаписанные книги. На то, чтобы ликвидировать последний мой договор, удовлетворив госпожу Беше и написав хорошую книгу, у меня двадцать дней. И я сделаю это. „Наследники Буаруж“ и „Утраченные иллюзии“ будут написаны за двадцать дней».

«Наследники Буаруж» так и останутся на стадии предварительных набросков, но первая часть «Утраченных иллюзий» завершена за три недели в невероятном порыве творческого воображения. Она составит два тома, которые требует от него вдова Беше. Это цена освобождения. Что до второй части, то в предисловии Бальзак обещает в свое время закончить и ее, иначе полотно будет неполным. Первая часть озаглавлена «Два поэта». В ней он возвращается к своим излюбленным темам: тихая, упорядоченная провинциальная жизнь и гипнотическая сила столицы, притягивающей к себе некоторых обитателей этого тесного мирка; любовь юного ангулемского поэта Люсьена Шардона, который именует себя Люсьеном де Рюбампре, и госпожи Анаис де Баржетон, аристократки, старше его на пятнадцать лет, которая считает его писателем с большим будущим, а потом увозит в Париж, рассчитывая сделать известным; наконец, слепая преданность сестры Люсьена Евы будущему мужу, Давиду Сешару. Уже на этом этапе автор понял, что напишет продолжение, и оно будет трагическим – «Провинциальная знаменитость в Париже». Он расскажет об ожесточенной борьбе, несбывшихся надеждах, крушении героя. Герой, прекрасный Люсьен де Рюбампре, – это и он сам, только в более соблазнительном обличье, и Жюль Сандо с его слабым, переменчивым характером. Чувства, что испытывает к своему поэту госпожа де Баржетон, напоминают те, что госпожа де Берни питала к Бальзаку, но и чувства Жорж Санд к Жюлю Сандо тоже; собственный опыт владельца типографии помог создать образ Давида Сешара; а в описании взаимоотношений разных слоев общества Ангулема, заносчивых дворян и торговой буржуазии слышны отзвуки рассказов Зюльмы Карро. Его, Бальзака, поражения придали истории привкус разочарования. «Я рад, что книга, над которой сейчас работаю, именно с таким оттенком, – поверяет он Ганской, – горькая грусть придаст ей очарования. Эта история из тех, что встречают понимание, она трогает сердце. Сейчас я в маленькой комнате в Саше, в которой столько сделано! Снова смотрю на прекрасные деревья, в которые столько вглядывался, пытаясь нащупать мысль. В 1836 году я не дальше, чем был 1829-м, я всем должен и все время тружусь. Во мне кипит все та же молодая жизнь, и сердце мое – как у ребенка». Ему легко пишется, и эта легкость позволяет забыть на время, что сочиняет он эту историю, чтобы вернуть долг госпоже Беше, – безумное желание творить не дает проснуться безумному желанию жить. Муки и радости теперь не его, его персонажей. Чужая суета занимает его. Выходя из комнаты, он похож на сомнамбулу.

День двадцать шестого июня выдался знойным. Бальзак прогуливался по парку с Маргоннами. Вдруг у него закружилась голова, он упал. Апоплексический удар. Мысли мешались, Оноре не мог говорить. Неужели рассудок отказывает? Сможет ли писать, закончить «Утраченные иллюзии»? Его охватила паника. По счастью, на следующий день ему стало лучше, остался лишь небольшой шум в ушах. Роман пошел своим чередом. О передышке и думать нечего, госпожа Беше, ставшая теперь госпожой Жакийа, не отставала. Герцогиня д’Абрантес жаловалась на молчание Оноре, тот отвечал: «Вы знаете, что вышедшие на поле боя не вправе разговаривать или дать знать друзьям, живы они или мертвы. Я умираю от работы». Решив сделать главного героя поэтом, Бальзак намеревался вставить в роман стихотворения собственного сочинения. Но оказывается не в силах написать хоть одно. В порыве вдохновения обращается за помощью к Эмилю Реньо из «La Chronique de Paris»: «Скажите душке Бернару, что для „Утраченных иллюзий“ мне нужна напыщенная поэма в стиле лорда Байрона, она задумана как лучшее произведение провинциального поэта, пусть это будут стансы или александрийский стих, смешанные строфы, как ему нравится. Было бы очень мило с его стороны сделать это, так как я сам не успеваю. Мне нужно нечто вроде „Беппо“, „Намуны“ или „Мардоша“ Мюссе, кусок строк в сто». Шарль де Бернар выполнит порученное, но Бальзак останется недоволен результатом, предпочтет свою поэму, которую в 1824 году посвятил внебрачной дочери госпожи де Берни Жюли Кампи. Она называлась «Цветок Бенгалии».

Писатель просит, чтобы Зюльма Карро срочно выслала ему топографию Ангулема. Ее ответ быстр и точен: «Ворота, через которые мы попадаем в Ангулем, расположенные практически напротив собора, называются воротами Святого Петра. Улочка, которая берет начало на площади Мюрье, – это улица Больё, другим концом она выходит на прекрасное место для прогулок, которое называется точно так же». Бальзаку достаточно этих нескольких строк и собственных разрозненных воспоминаний, чтобы воскресить город с его домами, небом над ним, его запахами, лицами. Ему не обязательно быть где-то, чтобы жить там: он вездесущ, он ясновидец.

Четвертого июля Бальзак возвращается в столицу и оказывается у изголовья агонизирующего журнала: мало читателей, ни одного подписчика, нет больше и надежды. Во что бы то ни стало надо прекращать выпуск. Ликвидация дела означала для него восемнадцать тысяч двести семнадцать франков в пассиве, без учета долга госпоже Делануа – двадцать четыре тысячи, и папаше Даблену – пять тысяч. Цифры внушительные, Оноре не знал, огорчаться от того, что в его распоряжении больше нет печатного издания, или радоваться, что привез из Саше новый роман. Да, конечно, ему уже заплатили. Но для писателя дороже, и это ни с чем не сравнимое счастье, знать, что доплыл, что книга завершена. Выручка со временем забывается, сознание хорошо выполненной работы – никогда. И в этом смысле Бальзак уверен, что партию выиграл. «Утраченные иллюзии» его героя станут для автора прекрасной, прочной реальностью.

Глава девятая La Contessa

Из письма в письмо старался Бальзак убедить Ганскую в своей неизменной преданности. Судя по ним, нет в его жизни ничего, кроме работы: любые развлечения отвергает, редкие женщины, с которыми встречается, – старые друзья, не представляющие никакой опасности. Ложь во спасение, призванная успокоить ревность корреспондентки, была настолько убедительна на бумаге, что он сам начинал во все это верить. Но только пока писал. Конверт запечатан, и Оноре вновь во власти привычных соблазнов, уверенный, что в его обманах нет ничего дурного – он же продолжает любить свою Еву. Главное – целомудрие души, а не тела!

Некоторое время назад на приеме в австрийском посольстве писатель встретил прекрасную, блестящую женщину и не смог не поддаться ее очарованию. Графиня Гидобони-Висконти, урожденная Фрэнсис Сара Лоуэл, англичанка, вышедшая замуж за итальянца. Ей тридцать лет, у нее молочно-белая кожа, светло-пепельные волосы, изящная походка, дерзкий, обещающий взгляд. Все в ней говорило о готовности к приключениям, о том, что ей известна «наука страсти нежной». Поговаривали, будто у нее множество любовников, последний в их череде – граф Лионель де Бонваль, и муж давно привык к ее похождениям: его занимают исключительно музыка и фармацевтика, а жена не должна мешать разбирать очередную партитуру или смешивать в пробирке какие-то ингредиенты. В этой странной семейной паре супруг-итальянец знаменитого миланского рода олицетворял кротость и терпимость, супруга-англичанка, дочь англиканского священника, – смелость и чувственность. Бальзак находил, что «Contessa» чертовски соблазнительна и умна. Когда его представили графине, он был одет столь нелепо, что та оторопела: белый жилет с коралловыми пуговицами, зеленый фрак – с золотыми, на пальцах – увесистые перстни. Она восхищалась писателем, мужчина показался ей смешным ничтожеством, фанфароном.

После нескольких встреч его эксцентричный вкус был забыт, Оноре говорил увлекательно и страстно. Он получил приглашение в особняк четы Висконти на улице Нейи, между ним и графиней завязались задушевные отношения. Бальзак нанял вместе с супругами Гидобони-Висконти ложу у Итальянцев, навещал их в Версале, куда они уезжали на лето. «Contessa» не скрывала больше своих чувств к страстно желавшему ее известному писателю. Заметив это, их общие друзья не были удивлены: подумаешь, у Сары еще один воздыхатель, ничего удивительного! Близкая к семье Висконти молодая девушка, дочь русского дипломата Софья Козловская писала отцу: «Ты спрашиваешь меня об этом увлечении господина Бальзака госпожой Висконти. Госпожа Висконти умна, у нее хорошее воображение, свежие, интересные мысли, и господин Бальзак, человек в высшей степени необыкновенный, не может не получать удовольствия от беседы с ней, а поскольку он много написал и пишет до сих пор, то часто заимствует у нее ее оригинальные мысли, так что их разговор всегда невероятно занимателен и забавен. Вот и все увлечение. Господина Бальзака красавцем не назовешь, он маленького роста, тучный, коренастый. У него широкие квадратные плечи, большая голова, нос, словно резиновый, квадратный на конце, очень красивый рот, правда, почти без зубов, черные, как смоль, с проседью жесткие волосы. Но в его карих глазах – огонь, они столь выразительны, и вы, сами того не желая, приходите к выводу, что редко встретишь столь красивую голову. Он добр, добр к тем, кого любит, грозен в отношении тех, кто ему не нравится, безжалостен к смешным чертам сильных мира сего… У него железная воля и отвага. Ради друзей он готов забыть себя самого… Львиное величие и благородство сочетаются в нем с ласковостью ребенка».

Не правда ли, похоже на письмо влюбленной? Все перечисленное могла бы сказать и графиня, после того как лучше узнала Оноре. Она вполне оценила его жизненную энергию, остроумие, с ним ей никогда не скучно, она нежно называет его «Балли» и подумывает об окончательной благосклонности. Писатель поздравляет себя с тем, что завоевал уважение женщины, занимающей прекрасное положение в обществе, наслаждается чувственной дружбой, надеется, что рано или поздно она не устоит, и в ожидании этого довольствуется тем, что внимательно наблюдает за ней, дабы наделить некоторыми ее чертами леди Арабеллу Дадли из «Лилии долины». Отголоски этого «флирта» могут долететь и до ревнивой госпожи Ганской, а потому Бальзак спешит уверить возлюбленную, что она по-прежнему «единственная», госпожа Висконти, о которой она, вне всяких сомнений, слышала, всего лишь светская знакомая, видятся они редко, сам он кто угодно, но только не «Дон Жуан». Ганскую это нисколько не успокаивает, она не устает шпионить за ним, полагаясь на своих польских знакомых в Париже.

Госпожа Гидобони-Висконти, с удовольствием принимая знаки внимания, действительно еще не решила, отдаться Оноре или нет. Злые языки предостерегали от его сумасбродств. Да и сама она считала, что одевается Бальзак плохо, смеется – чересчур громко. Но зато как хороши его глаза! Порой, когда он смотрел на нее, ей казалось, что это власть гипнотизера. Устав, наконец, говорить «нет», графиня уступила. Ни тот, ни другая разочарованы не были. Он ликовал, что обладает здоровой, веселой, все понимающей женщиной, столь не похожей на беспокойную, терзаемую сомнениями Еву. Графиня не против, что у ее любовника другие приключения, – писатель должен знать многих женщин, чтобы в своих книгах говорить о них со знанием дела. Добавив еще некоторую сумму к долгам, Оноре заказывает себе коляску, в которой сопровождает новую пассию до Булони, откуда та отплывает в Англию. Когда после недолгого пребывания на родине она возвращается, ждет ее на пристани. Бальзак верен своему пристрастию давать возлюбленным тайные имена: ее называет Сарой, хотя ей привычнее «Фанни», уменьшительное от первого имени Фрэнсис. Теперь он «штатный» любовник, принятый мужем, позволенный и в гостиных, и в спальне, и боится только одного – ревности Ганской. Ему не хотелось бы потерять из-за одной женщины другую.

Связь с госпожой Гидобони-Висконти и неизменная любовь к Еве не мешают ему завести эпистолярный роман с неизвестной, которая подписывается «Луиза», ее он никогда не увидит. Свои письма неистовая почитательница посылает на адрес его издателя. Бальзак исправно и весьма пылко отвечает: ему всегда нравилась такая игра в жмурки между мужчиной и женщиной, и он вовсе не желает, чтобы корреспондентка раскрыла себя, – сколько раз в подобных случаях ждало разочарование. Да и горькие воспоминания, связанные с госпожой де Кастри, заставляют быть осмотрительным: «Пусть мое недоверие к вам и несправедливо, но я не хочу, чтобы вы хоть как-то приподняли завесу тайны и развеяли ее: много раз моя детская доверчивость подвергалась испытаниям, вы должны были заметить, что недоверие, например у животных, напрямую связано со слабостью… Знайте, все, что вам кажется хорошим во мне, на деле еще лучше, что поэзия написанного не идет ни в какое сравнение с поэзией мысли, что преданность моя безгранична, чувственность моя сродни женской и я полон энергии. Но все хорошее, что есть во мне, скрывает облик вечно занятого человека».

Письма становятся все теплее, они посылают друг другу маленькие подарки, но не встречаются – он готов исповедоваться ей только на бумаге. Потом, у него есть «Contessa», Ганская. У каждой своя роль: одна необходима для мечты, вторая – в постели. Луиза – уже излишек, так, упражнение в стиле «проба пера».

В 1836 году графиня Гидобони-Висконти произвела на свет сына. От Оноре? Какое это имеет значение! Одно из имен, данное ребенку, Лионель, имя ее предыдущего любовника графа де Бонваля. Есть над чем поразмыслить. Едва оправившись после родов, она возобновила свои страстные отношения с Бальзаком, на которые безразлично и отчасти заговорщически взирал законный отец, Эмилио Гидобони-Висконти. Некоторое время спустя пришла весть о кончине его матери. Вступление в права наследования обещало оказаться делом непростым, надо было ехать в Турин, отстаивать свои права перед лицом других членов семьи. Ему же вовсе не хотелось трогаться с места – здесь была музыка, химические эксперименты, в Италии ожидали крючкотворы-юристы. Графине пришла смелая мысль: ее теперешний любовник служил когда-то у стряпчего, почему не отправить его в Италию, где он мог бы представлять интересы ее мужа? Некоторая комиссия ему никак не повредит. Столь разумное решение привело графа в восторг, Бальзак не замедлил согласиться. Его привлекало не столько вознаграждение, сколько само путешествие в Италию. Шестнадцатого июля чета Гидобони-Висконти в присутствии нотариуса подписала бумагу, согласно которой писатель был уполномочен вести дело о спорном наследстве в Турине.

Юридическая сторона его миссии улажена, но пускаться в путь одному – перспектива не слишком радужная. Кого выбрать в компаньоны? Несколько месяцев назад Жюль Сандо познакомил его с молодой женщиной, развязной и, кажется, несколько не в себе, которая бросила мужа, секретаря суда в Лиможе, и прибыла в Париж, рассчитывая на литературный успех. Каролина Марбути, тридцати трех лет, с приятной наружностью, опубликовала под псевдонимом К. Марсель невнятный автобиографический роман. Друзья называли ее «лиможской музой», она ненавидела город, презирала его обитателей, всячески давая понять окружающим, что заслуживает большего, чем это прозябание. Не раз обманув мужа, в том числе со знаменитым доктором Дюпюитреном, который был в Лиможе проездом, решила с согласия семьи обосноваться в столице, чтобы дать хорошее образование дочерям. Истинная же цель переселения состояла в том, чтобы найти выдающегося человека, желательно художника, который влюбится в нее и поспособствует писательской карьере.

Поначалу наметила себе Сент-Бёва, но этот тщедушный мужчина не показался ей привлекательным, она сосредоточилась на Бальзаке, чьим талантом восхищалась и чье влияние на прессу сильно переоценивала. Она была приглашена на улицу Кассини. Хозяина немало позабавил ее апломб, бойкая речь и провинциальная наивность. Как раз в это время он искал, с кем бы поехать в Турин. Почему бы не с ней? Предложил, та немедленно согласилась. К тому же у нее было пятьсот франков. Дабы избежать скандала, Оноре предложил Каролине переодеться в мужское платье и выдавать себя за его секретаря. Получено согласие, маскарады всегда нравились ей, а почитаемая ею как борец за права женщин Жорж Санд привила вкус к свободе поведения и необычным костюмам. Бальзак заказал у Бюиссона, всегда готового шить для него в кредит, наряд для своей попутчицы. Двадцать шестого июля, в день отъезда, к нему на улицу Кассини пришла женщина, а спустился вниз молодой человек в приталенном рединготе, высокой шляпе, с хлыстиком, которым постукивал себя по ноге с видом беспечного подростка, своего рода пажа. Писатель похвалил ее внешний вид. Коляска, нанятая за двести франков в месяц, ждала во дворе. Пришедший проститься Жюль Сандо меланхолично проводил взглядом пару, которая, казалось, отправлялась в свадебное путешествие.

Через пять дней пути, утром тридцать первого июля, они были в Турине. Остановились в отеле «Европа». Андрогин Марсель расположился в чересчур роскошной для секретаря комнате с кроватью на возвышении, тогда как «хозяин», «signor Balzac», довольствовался более скромной, по соседству. Между комнатами была дверь, но они не стали открывать ее, соблюдая приличия. Каролина-«Марсель» так объяснила ситуацию матери: «Я оставила за собой право на свободу выбора. Я согласилась, что нас будет связывать просто чистая дружба. Я горда, что внушаю любовь, столь редкую в наше время. Такое может понять только художник, всем остальным это недоступно… Бальзак очень добрый, честный и не делает различий между людьми, как и любой большой человек. Но будущее и собственные амбиции занимают его сильнее, чем любовь и женщины. Для него любовь необходима в качестве физической игры. А так вся жизнь его принадлежит работе. Всегда ли мне это будет нравиться? Достаточно ли этого для моих любовных устремлений? Боюсь, что нет». Попутно она жалуется на недомогание: «Мои печальные хвори одолевают меня, как никогда. Я по возможности скрываю их, но из-за них очень устала в дороге. Они начались еще в Париже, где я страдала от них месяц, и только присущая мне отвага позволила пренебречь этой недостойной болезнью, которая могла разыграться всерьез от усталости». Не эта ли «недостойная болезнь» удержала ее на расстоянии от соседа? И все ли время их пребывания в Турине их отношения не выходили за рамки любезной дружбы?

Рекомендательные письма австрийского посла в Париже Аппоньи и маркиза де Бриньоль-Сале сделали свое дело – Бальзак был принят светом в высшей степени благожелательно. Маскарадный костюм секретаря писателя интриговал туринцев, но обмануть не мог – истинный пол Марселя был очевиден всем. Некоторые даже принимали «его» за Жорж Санд. Занятную пару осыпали всяческими почестями. Оноре познакомился с графом Склопи де Салерано, будущим министром юстиции, молодым маркизом Феликсом Карроном де Сен-Тома, наследником древнего савойского рода, выдающимся археологом аббатом Констанцо Гадзера, маркизой Джульеттой Фаллетти ди Бароло, которая встречала когда-то выходившего из заточения Сильвио Пеллико и назначила его своим библиотекарем, графиней Фанни Сансеверино-Вимеркати, урожденной Порчиа, и ее мужем, графом Фаустино, потомком салернских князей. Словом, весь цвет Италии был к его услугам.

Впрочем, светские развлечения не могли отвлечь Бальзака от его миссии. Граф Склопи свел его с адвокатом Луиджи Колла, которому поручил разобраться в деле о наследстве. Писатель сразу понял, что рекомендованный ему глава коллегии адвокатов выиграет дело, каковы бы ни были подводные камни. Итак, можно вздохнуть свободно – он предстанет перед графиней и ее супругом с высоко поднятой головой. Поездка в итоге оказалась весьма занимательной. Но Луиджи Колла был не только хорошим юристом, он страстно увлекался ботаникой и пригласил Бальзака и его очаровательного «пажа» (в принадлежности коего к слабому полу не сомневался) в свою оранжерею, где выращивал редкие растения. Перед тем как покинуть Турин, Оноре передал ему записку: «Пора Марселю вновь стать женщиной и сбросить студенческий мундир». А граф Склопи просил Бальзака не забывать о нем, несмотря на прелестного сопровождающего.

Двенадцатого августа они пустились в обратный путь, который пролегал через Женеву, где Оноре отправился по священным для него местам любовных свиданий с Ганской. Опасаясь, что здесь пойдут пересуды о его секретаре с широкими бедрами и представительной грудью, он решил положить конец этой невинной эскападе. Через шесть лет ей будет посвящен рассказ «Гренадьера»: «Каролине, с благодарностью за поэтическое путешествие – признательный путешественник».

Вернувшись двадцать второго августа в Париж и еще не распаковав багаж, Бальзак срочно сел за отчет к Ганской, которая, безусловно, была в курсе его путешествия. Предложенная им версия звучала так: «Я воспользовался поводом побывать в Турине, чтобы помочь человеку, с которым у нас одна ложа у Итальянцев. Это некий господин Висконти, который не мог поехать и заняться своими делами. За двадцать дней я добрался туда через Мон-Сени и вернулся через Симплон, компанию мне составила знакомая госпожи Карро и Жюля Сандо… Вы, наверное, догадались, что в Женеве я еще раз посмотрел на Пре-Левек и дом Мирабо. Увы! Тем, кто страдает, воспрещено вдыхать благоуханный воздух. Вы одна и воспоминания о вас могли воскресить печальное сердце… И вот я дома, с кровоточащей раной, след от которой никогда не исчезнет, но которую только вы, сами того не зная, умеете перевязать». Письмо закончено, запечатано, он чувствует себя как ребенок, пойманный с поличным, но нашедший, в конце концов, весомое оправдание, чтобы не быть наказанным.

Свои чувства к Каролине Марбути он проанализирует позже, обращаясь к маркизу де Сен-Тома: «После возвращения я видел Марселя только один раз. Шутки в сторону, caro, Марсель – несчастное хорошенькое создание, вынужденное прозябать в холодном заточении супружества, честная, добродетельная женщина, которую вы больше никогда не увидите, она воспользовалась единственной возможностью на месяц вырваться из клетки. У нее живой, веселый ум, а так как на женщину, покидающую путь добродетели, смотрят неодобрительно, она решила позабавиться и стать на время школяром. Это вовсе не Жорж Санд, которой я вас когда-нибудь представлю, ей было приятно, что ее принимали за нее, это помогало сохранить инкогнито. Она могла довериться мне в этом приключении, потому что знает – я пылаю страстью к другой и больше ни одна женщина в мире для меня не существует, только моя cara… Наверное, когда-нибудь я увижу ее еще раз. О ее путешествии никто не знает, бестактность может ее погубить».

Кто был большим безумцем, соглашаясь на эту проделку, – Бальзак или Каролина? Оноре никак не мог согласиться с тем, что ему уже тридцать семь и что поведение зрелого человека никоим образом не должно напоминать похождения литературного персонажа.

Глава десятая Горе

Разбирая почту, которая накопилась за время его пребывания в Италии, Бальзак обнаружил письмо, отправленное из Немура двадцать седьмого июля (за день до этого они с «Марселем» удрали из Парижа) и, следовательно, прождавшее его три недели. Александр де Берни сообщал: «Это печальное письмо, дорогой Оноре. После десяти дней тяжелых страданий, невралгических болей, удушья и водянки наша мать умерла этим утром в девять часов. Наша добрая матушка достойно прожила свою жизнь, и теперь ей должно быть покойно. Завтра в десять утра она будет похоронена на кладбище Грез рядом с ее дорогим Арманом». Писатель с ужасом осознал, что, когда так любившая его женщина умирала, он весело катил по дороге с другой, переодетой мужчиной. Бальзак не знал, куда деться от отчаяния, и напрасно повторял себе в оправдание, что после кончины сына Армана в ноябре 1835 года госпожа де Берни пожелала оставаться в одиночестве, что давно была больна, врачи считали ее положение безнадежным, что, оставив Дилекту в покое, лишь выполнял ее просьбу. Он проклинал тот час, когда ему пришла в голову мысль отправиться в путь: задержись, мог бы скрасить ей последние мгновения. Позже ему станет известно, что «Лилия долины» была ее настольной книгой, она без конца перечитывала страницы с описанием смерти госпожи де Морсоф, как раз те, которыми автор так гордился, хотела позвать его, чтобы утешал ее в уходе в другой мир, просила Александра разыскать Оноре в Париже, причесывалась перед ручным зеркальцем, чтобы достойно встретить, когда же ожидание затянулось, пригласила священника и причастилась. Перед тем как навеки закрылись ее глаза, госпожа де Берни попросила сына сжечь письма Бальзака. На следующий день пятнадцать лет их любви обратились в пепел.

Ничего не осталось, между тем Бальзак помнил каждое мгновение, рана оказалась слишком глубока. Он сообщает Ганской: «Умерла госпожа де Берни. Не станем говорить об этом. Боль моя не пройдет за один день, она – на всю жизнь. Я не видел ее год, не видел в ее последние мгновения». Гораздо искреннее о своей боли расскажет он таинственной Луизе: «Женщина, которую я потерял, больше, чем мать, больше, чем друг, больше, чем один человек может значить для другого. Она была божеством. Она поддерживала меня словом, делом, преданностью в самые трудные времена. Я жив благодаря ей, она была для меня всем. И хотя последние два года, пока она болела, мы были разлучены, мы не теряли друг друга из виду. Она влияла на меня, была моим нравственным солнцем. Госпожа де Морсоф из „Лилии“ обладает лишь бледным отблеском достоинств этой женщины. Я не склонен делать свои чувства достоянием публики, а потому никто никогда ничего не узнает. Вот так, среди новых ударов пришла весть о смерти этой женщины».

Он был в смятении, а семейные дела требовали его вмешательства. Ни к чему, кроме траты денег, не способный брат Анри в конце концов разорил мать, та призывала Оноре на помощь. В отчаянном положении были и Сюрвили, боялись, что грандиозный проект канала будет отвергнут. Как никогда нуждался Бальзак в женщине, которой можно было бы излить свои беды, которая бы посочувствовала. Он примеряет роль, с которой так умело справлялась нежная Дилекта, на Эвелину Ганскую: «Я назначу вас ее наследницей, вы так же благородны и могли бы написать письмо госпожи де Морсоф, которая – только легкое дуновение ее сильного, ровного дыхания… Умоляю, cara, не приумножайте мои страдания недостойными подозрениями, верьте, что в такой ситуации человека нетрудно оболгать, меня же не заботит, что станут говорить обо мне. То, о чем вы говорите в последних своих письмах, не может иметь ко мне никакого отношения. Ваша склонность верить абсурдным сплетням для меня необъяснима». И чтобы яснее дать понять своей корреспондентке, что хотел бы видеть в ней Дилекту, осмеливается добавить: «Не думаю, что совершаю святотатство, запечатывая этот конверт печаткой, которой пользовался, переписываясь с госпожой де Берни… Я дал обет носить ее». Недоверчивая Ганская вряд ли по достоинству оценила уподобление себя умершей, слишком сильно любимой женщине. Тем не менее сделала вид, что проявляет интерес к его неприятностям. Он рассыпался в благодарностях: «О, cara, продолжайте давать свои мудрые, чистые, бескорыстные советы. Если бы вы знали, с каким благоговением я отношусь к тому, что продиктовано истинной дружбой».

В глубине души Оноре сожалел о замечаниях, слишком резких порой, которые госпожа де Берни оставляла на полях его рукописей, гранок: без колебаний указывала она на коряво написанную фразу, ненужное отступление. Кто теперь возьмет на себя это? Зюльма Карро упорно осуждает его за любовь к роскоши, за расточительность и трату времени на пустяки, сердится, что ведет жизнь, недостойную его таланта. Но ее замечания резки и больно ранят: «Клубы фимиама, которыми вас окутали, дабы вы окончательно ослепли и погубили себя, определенно привели вас в состояние душевного расстройства… Писать во что бы то ни стало. Да разве можно написать что-то достойное, когда у вас почти нет времени на это. Вы говорите, что разорены. Но когда вы начинали, что у вас было? Долги. Сегодня тоже долги. Но как изменились цифры! А сколько вы заработали за эти восемь лет? Уж не думаете ли вы, что подобные суммы необходимы для жизни мыслящему человеку? Неужели его наслаждения должны быть столь материальны? Оноре, какую жизнь вы испортили, какой талант остановили на взлете!».

Дилекта говорила то же самое, но умела смягчить удары. Ганская живет слишком далеко, чтобы рассчитывать на ее помощь в трудные минуты: пока письмо дойдет от нее, обстоятельства сто раз изменятся. Да и потом, она все видит в свете своей ревности, постоянные подозрения искажают ее суждения. Ей незнакомы снисходительность и терпимость, в которых он более всего нуждается. Тем не менее Бальзак продолжает держать ее в курсе своих трудов и забот: «Чтобы осознали пределы моей отваги, должен сказать вам, что „Тайна Руджиери“ написана за одну ночь. Вспомните об этом, когда будете ее читать. „Старая дева“ – за три. „Разбитая жемчужина“, заключительная часть „Проклятого дитяти“ – за одну. Это мой Бриенн, мой Шампобер, мой Монмиреле, это – моя Французская кампания». Спустя три недели еще: «Я работал тридцать ночей напролет и сделал „Разбитую жемчужину“ (для „La Chronique“, и она уже напечатана), „Старую деву“ (для „La Presse“, она должна появиться завтра). И я сделал для Верде „Тайну Руджиери“. В заключение он цитирует свой ответ Россини, изумленному его плодовитостью: „В перспективе у меня для отдыха только гроб. Но работа – прекрасный саван“».

По возвращении из Турина Оноре проанализировал ситуацию в журналистском мире: два журнала, принадлежащие Бюлозу («La Revue de Deux Mondes» и «La Revue de Paris»), закрыты для него после судебного разбирательства, которое он выиграл, «La Chronique», куда он продолжал давать статьи, в состоянии плачевном. Срочно надо было искать другой рынок сбыта своей продукции. В это время появились два новых издания, между которыми разгорелось соперничество: «La Presse» Эмиля де Жирардена и «Le Siècle» Армана Дютака. Зная, что произведения Бальзака могут привлечь читателей, Жирарден постарался забыть об их ссоре и попросил о сотрудничестве: «Вы знаете, мой дорогой Бальзак, что наш разрыв ни на минуту не нарушил во мне чувство нашей когда-то взаимной привязанности… Я действительно расположен к вам и думаю, что сумел вам это доказать, если я заблуждался относительно вас, мне остается только признаться в этом. Тем не менее я к вашим услугам».

Бальзак с готовностью пожал протянутую руку. Он предложил «La Presse» едва намеченную «Старую деву», это стало событием в мире печати – первый французский роман, который по кусочку выходил день за днем. Напряжение читателей не ослабевало, рекламодатели, почуяв выгоду, увеличили поток объявлений. Потребовалось двенадцать выпусков, с двадцать третьего октября по четвертое ноября, чтобы закончить публикацию. После чего произведение вышло отдельным изданием, публика, уже насладившаяся им фрагментарно, в свое удовольствие могла перечитать сразу в полном объеме. Новый метод, опробованный Бальзаком, придется по душе и Александру Дюма, и Эжену Сю. Оноре больше всего понравилось, что при такой форме выхода в свет, когда сроки строго определены, он, невзирая ни на какие обстоятельства, должен был предоставить очередной кусок к следующему номеру. Отныне большая часть его романов будет сначала печататься в ежедневном издании.

Бальзак с невероятным подъемом писал историю старой девы, мадемуазель Розы Кормон, богатой жительницы Алансона, которая в свои сорок два года страдает от затянувшейся девственности, мечтает о детях, беспокойно ворочается по ночам в постели, грустно смотрит в зеркало на свое некрасивое лицо, крупное тело и роскошную грудь. Ее состояние привлекает нескольких претендентов: это шевалье де Валуа, распутный богатый вельможа, и некто дю Букье, бывший армейский интендант, с широкими плечами, импозантный, несмотря на паричок. Мадемуазель Кормон уверена, что этот обеспечит ей потомство, о котором она так мечтает. Но, выйдя за него, обнаруживает, что он импотент. А ведь ею был отвергнут еще один претендент, молодой человек двадцати трех лет, который искренне ее любил, несмотря на то что Роза годилась ему в матери, и находил красоту в ее тучной фигуре. Здесь снова возникает мотив увлечения юного Бальзака зрелой, все понимающей Дилектой. Разочарованный юноша лишает себя жизни, мадемуазель Кормон, став мадам дю Букье, так и остается старой девой и довольствуется тем, что влачит рядом с довольным супругом серую, ничтожную, «животную» жизнь.

«Старая дева» была написана экспромтом, параллельно с другими рассказами и статьями, набросками будущих произведений. Эмиль де Жирарден, который все время опасался каких-то сбоев, не давал Бальзаку покоя. Оноре делился с Ганской: «Я как тот старый австрийский полковник, который говорил Марии-Антуанетте о своих серой и черной лошадях, сижу то на одной, то на другой, шесть часов на „Руджиери“, шесть часов на „Проклятом дитяти“, шесть часов – на „Старой деве“. Время от времени встаю, созерцаю океан домов, простирающихся от Эколь милитер до Королевской заставы, от Пантеона до площади Звезды, и, понюхав свежий воздух, возвращаюсь к работе». Сам он был чрезвычайно доволен «Старой девой», но ее резкость, горечь, ирония оттолкнули некоторых читателей «La Presse». Подписчики взывали к руководству, протестуя против слишком откровенных подробностей. Лора Сюрвиль была смущена смелостью брата, Ганская хранила мудрую сдержанность, вне всяких сомнений, в отличие от госпожи де Берни у нее не было критического чутья. Журналисты, как обычно, насмехались над философскими претензиями автора, его политическими взглядами и длиннющими описаниями. Так как Оноре планировал передать в «La Presse» еще два «женских этюда», семнадцатого ноября руководство обратилось к нему со следующим заявлением: «Нам предъявляют столько претензий в связи с выбранным вами сюжетом и некоторыми описаниями, что руководство „La Presse“ просит автора „Старой девы“ изменить фабулу предложенного им для „La Presse“ рассказа (речь шла о выкупе проститутки, внушившей любовь) на более приемлемую, которая будет уравновешивать сюжет предыдущего рассказа».

Писатель пообещал разбавить вино водой. Он готов на любые соглашения, по крайней мере на словах, чтобы одолеть финансовые затруднения. Оноре снова переселился с улицы Кассини на улицу Батай, обустроил в мансарде рабочий кабинет на свой лад. Еще одно убежище, «белое и кокетливое, как шестнадцатилетняя гризетка», украшало черное с красным бюро иполукруглый диван с двенадцатью белыми подушками. Он рассчитывал, что это ложе, достойное богов Олимпа, дождется визита «дамы высокого полета», в чем признался писателю Антуану Фонтанэ, встретившему его в мастерской художника Луи Буланже, которому тот позировал для портрета – в любимой белой рясе, не скрывавшей выступающего живота, руки скрещены на груди. Фонтанэ отметил в дневнике: «Он и слышать не желает о другом наряде, с тех пор как побывал у монахов картезианского ордена. – Он редко стирает платье. – Он никогда не пачкает его чернилами. – Он работает очень чисто».

«Дама высокого полета», для которой был заказан диван с двенадцатью подушками, не замедлила на нем воцариться. Ею оказалась Сара Гидобони-Висконти. Она не устояла перед напором хозяина и стала приходить часто. Лишь бы Ганская ничего об этом не узнала! Ее чудовищная тетка Розалия была начеку, подстерегала каждый его неосторожный шаг. Чтобы заранее защитить себя, Оноре заказывает за счет господина Ганского копию своего портрета работы Буланже, на котором представлен писателем-монахом: он уверен, что, имея перед глазами этот образ, Ева не сможет заподозрить его в изменах. «Я подавлен, но не сломлен, – пишет ей Бальзак, посылая картину. – Буланже удалось ухватить, и меня это особенно радует, настойчивость и твердость, которые присущи были и Колиньи, и Петру Великому и которые составляют основу моего характера – я неустрашимо верю в будущее». И, наконец, надо же как-то противостоять обрушившемуся на него горю, долгам, бесконечным напоминаниям Жирардена о необходимости сдать в срок работу, – Бальзак покупает себе за шестьсот франков трость, которая ему совершенно не нужна.

Его финансовое и правовое положение в начале 1837 года усугубилось. Со свойственной ему легкостью он дал Даккету поручительство по векселю Верде на выкуп части акций «La Chronique». Когда Верде обанкротился, Даккет выступил с обвинениями против писателя, утверждая, что тот воспользовался услугами типографии и шрифтолитейни, не уплатив за это, угрожая арестом и долговой тюрьмой. Подобная перспектива Бальзака не прельщала. К тому же у него разыгрался грипп, но, несмотря на температуру и головные боли, он вынужден был править первую часть «Утраченных иллюзий». Надо было срочно бежать. Куда? По просьбе Дакетта у Оноре отобрали экипаж, предмет его особой гордости. На улицу Батай заявился судебный исполнитель, но консьерж, должным образом проинструктированный, заявил, что не знает никакого господина Бальзака, что есть только госпожа Дюран, да и та отсутствует. Тот попытался ворваться силой. Консьерж сказал, что подаст жалобу на вторжение в частное жилище. Исполнитель удалился, обещая продолжать свое расследование.

Испробовав все возможные средства, Оноре решился просить паспорт с разрешением на въезд в Россию и укрыться у Ганских. Но Гидобони-Висконти предложили более простое решение: дело об итальянском наследстве все еще тянулось, но теперь судебные заседания переместились в Милан, супруги вновь предложили Бальзаку отправиться за их счет на место разбирательства в качестве их доверенного лица. В случае успешного исхода дела он получал достаточное вознаграждение. Писатель был счастлив отсрочить встречу с французской юстицией и немедленно согласился. На этот раз он путешествовал в одиночестве.

Формальности соблюдены, четырнадцатого февраля Оноре садится в дилижанс, пересекает Францию и девятнадцатого прибывает в Милан, где останавливается в гостинице «Прекрасная Венеция», на площади Сан-Феделе недалеко от театра Ла Скала. Комната стоит два франка в сутки, в гостинице можно пообедать за три франка, что не так дешево.

Знакомые вновь снабдили его рекомендательными письмами, а потому здесь, как и в Турине, ему был обеспечен блестящий прием со стороны и миланского общества, и австрийских оккупационных властей. В Милане Бальзаку не докучали ни кредиторы, ни судебные исполнители, ни зубоскалы-журналисты, зато в изобилии были хорошенькие женщины, обожавшие французского писателя. Дабы не отставать от парижан, в гостиных обсуждали его знаменитую трость, белое домашнее платье, романы, которые пишет по ночам, когда остальные смертные спят. Среди новых знакомых, так хорошо к нему расположенных, он выделил очень молодую и весьма соблазнительную графиню Клару Маффеи, которая принимала у себя знаменитых политиков, художников, писателей. Узнав о приезде Бальзака, она встала на колени и прошептала: «Я обожаю гениальных людей!» Оноре это суждение не показалось чрезмерным. Вместе с миниатюрной и до того элегантной, что у него слюнки текли, cara contessina они без устали ходили по дворцам, церквям, музеям. Он также сошелся с князем Альфонсо Серафино ди Порчиа и его любовницей, графиней Евгенией Болоньини, которые держались с достоинством законных супругов. Князь дал в полное его распоряжение экипаж и пригласил в свою ложу в театре Ла Скала. После такой любезности Бальзаку оставалось только пожалеть, что он не родился в Италии. Самые знатные женщины просили оставить автограф в альбоме. Кларе Маффеи он написал: «В двадцать три года все еще впереди!» Местная пресса расхваливала его простоту и остроумие. Когда карманник украл у него золотые часы в суматохе площади Сан-Феделе, полиция незамедлительно пришла в движение, вечером часы были возвращены владельцу. Слава миланским carabinieri! В довершение он был представлен литературной знаменитости Италии Алессандро Мандзони. Впрочем, встреча вышла прохладной, Бальзак не читал «Обрученных» и не смог ничего сказать автору о его шедевре. Журналист Чезаре Канту, присутствовавший при этом, так описывал «француза»: «большое тело, большой нос, широкий лоб, бычья шея с лентой, заменяющей галстук, глаз укротителя диких зверей, густая шевелюра, увенчанная большой мягкой шляпой, мощная голова, полная самых невероятных идей, жаден до денег, полно долгов, доволен собой, ему хотелось казаться эксцентричным, чтобы заставить говорить о себе».

К несчастью, в Милане надо было заниматься делом Гидобони-Висконти. Скромное наследство в семьдесят три тысячи семьсот шестьдесят лир оспаривали трое. Но дело нельзя было бросить. Бальзак защищал интересы друзей и в конце концов договорился о небольшой сумме, из которой должны были быть удержаны расходы на путешествие и комиссионные. Чтобы соглашение вступило в силу, необходимо было заручиться согласием зятя покойной, отца несовершеннолетнего наследника, барона Гальваньи, жившего в Венеции. Вместо того чтобы уладить вопрос путем переписки, Бальзак пускается в путь.

Тринадцатого марта под проливным дождем въезжает в старинный город дожей. Останавливается в поистине королевском номере, но находит Венецию мрачной и тревожной. «Позвольте мне быть откровенным, – делится он с Кларой Маффеи, – и, если хотите, никому не показывайте это письмо. Должен признаться, безо всякого чванства и пренебрежения, что Венеция не произвела на меня того впечатления, что я ожидал… Дождь набросил на Венецию серый плащ, который, может быть, и должен был казаться поэтичным для этого города, что буквально трещит по швам и с каждым часом все глубже погружается в могилу, но для парижанина, который большую часть года наслаждается туманами и дождями, все это показалось малопривлекательным». И галантно добавляет: «Я отдал бы Венецию за хороший вечер, час наслаждения, четверть часа, проведенные рядом с вами, ведь воображению под силу создать хоть тысячу Венеций, но ни одну хорошенькую женщину, ни наслаждение, ни страсть». Его разочаровали даже гондолы, впрочем, исключительно потому, что он был один: «Признаюсь, я был в отчаянии, что со мной нет дамы, занимающей все мои мысли, ведь, должно быть, огромное удовольствие скользить в гондоле, болтать, смеяться, покачиваясь на волнах». Дамой, занимающей все его мысли, была в данном случае не Ганская, не Гидобони-Висконти, не Луиза. Только Клара Маффеи интересовала его теперь, хотя рассчитывать было не на что, в лучшем случае на кокетство и слова. Но ему нравится любить. Красивое лицо, нежный взгляд, грациозный жест – и он уже увлечен. Вышло солнце, Венеция заблистала: «Я полностью переменил свое мнение о прекрасной Венеции, которую считаю достойной своего имени», – заявляет Бальзак.

Воспрянув духом, он добивается от барона Гальваньи согласия на предполагаемую сделку. Дело сделано, Оноре снова в Милане. Через неделю решает вернуться во Францию через Геную, он давно мечтал увидеть Итальянскую Ривьеру. В городе опасаются эпидемии холеры, и по приезде писатель на карантине проводит восемь дней в больнице, «недостойной служить и тюрьмой для разбойников». Там он знакомится с генуэзским негоциантом Джузеппе Пецци, который рассказывает ему о заброшенных серебряных рудниках Сардинии. По мнению Пецци, возобновление работы шахт сулит немалую прибыль. Бальзак встрепенулся. Разве это не решение всех его финансовых проблем? Загребать серебро лопатой! Вот что ему нужно! Обещает по возвращении во Францию поговорить с Карро, который окончил Политехническую школу и должен знать, насколько справедлива эта информация. Конечно, разумно было бы отправиться прямо на Сардинию и поговорить с местными жителями. Но, пережив карантин, Оноре предпочитает увидеть Ливорно, потом Флоренцию, где, как прилежный турист, обходит все достопримечательности, замирает от восхищения перед гробницей Лоренцо Медичи работы Микеланджело, восторгается картинами Рафаэля и сожалеет, что Уффици удалось осмотреть лишь на бегу. «Во Флоренции надо провести несколько месяцев, у меня же было только два часа», – пишет он Ганской, пытаясь уверить ее, что поехал в Италию исключительно ради того, чтобы увидеть страну, которую графиня так любит. Из Флоренции путь лежит в Болонью, где его ждет встреча с Россини, обосновавшимся здесь со своей любовницей Олимпией Пелисье. Потом снова Милан и прощание с многочисленными друзьями, обворожительной Кларой Маффеи. Генеральный консул, барон Этьен Денуа выдает паспорт «господину де Бальзаку, Оноре, домовладельцу. Приметы: „Рост 1 м 68, волосы черные, глаза черные, лоб высокий, нос приплюснутый, лицо широкое“. Его ожидает засыпанный снегом перевал Сен-Готард, температура – минус двадцать пять: „Не были видны ни мосты над горными реками, ни сами реки. Несмотря на одиннадцать сопровождающих, я много раз мог погибнуть“».

Третьего мая, после двух с половиной месяцев отсутствия, он вновь в Париже: рукописи, долги, новые планы, в том числе проект двух пьес. Впрочем, от театрального эксперимента Бальзак благоразумно отказывается, здраво рассудив, что романы ему даются легче. Главное, любым путем рассчитаться с кредиторами. Он получил комиссионные от Гидобони-Висконти, но это такая малость в сравнении с тем, что должен. Мать непрестанно жалуется, что забыта им, хотя только и слышит вокруг разговоры о щедрости самого любимого писателя французов. В сентябре 1834 года сын неосторожно дал обязательство выдавать ей раз в три месяца, начиная с первого апреля 1835 года, двести франков на жилье и слуг. К апрелю 1837 года исполнилось ровно два года, как он ни разу не выполнил его. «Оноре, – пишет ему мать, – два года моя жизнь была нескончаемым кошмаром, расходы мои были огромны… Теперь настал момент, когда я должна тебе сказать: хлеба, сын мой! Уже много недель я ем хлеб моего доброго зятя [Сюрвиля], но, Оноре, так не может больше продолжаться, учитывая, что ты находишь средства совершать (ради двух иностранцев) долгие и дорогостоящие путешествия, затратные как денежно, так и для твоей репутации… Сын мой, ты находишь средства давать деньги друзьям, вроде Сандо, любовницам, покупать оправы для ручки твоей трости, кольца, столовое серебро, мебель, и потому твоя мать имеет право, безо всяких угрызений совести, попросить тебя выполнить обещанное. Она ждала до последнего момента, теперь он наступил… Если бы ты знал, как я страдаю оттого, что мой сын ни разу не навестил меня в Шантильи! О, Господи! Почему у меня нет состояния!»

Тем временем Сюрвили жили ожиданием и надеждой, с каждым днем становившейся все призрачней, что один из предложенных Эженом проектов грандиозных работ по обустройству канала будет одобрен. Лора жаловалась, что у нее две дочери на выданье, мать, которую необходимо поддерживать, гениальный, но расточительный брат Оноре, другой брат, Анри, жалкое ничтожество, и никакого просвета. Наконец родным удалось уговорить Анри вернуться на Маврикий, где, по их мнению, у него было больше шансов найти себе занятие. Уже перед самым отплытием выяснилось, что ему нечем заплатить за гостиницу. Сюрвили срочно отправили ему подъемные, и он благополучно скрылся за горизонтом. Лора тайком зашла повидать старшего брата, тот написал Ганской: «Дела ее мужа идут не слишком шустро, ее жизнь протекает во мраке, силы истощила не ведомая никому, бесславная борьба. Что за бриллиант лежит в грязи! Лучший бриллиант, что я знаю во Франции. На радость ей, мы оба всплакнули! Бедная малышка все время смотрела на часы – у нее было только двадцать минут: муж ревнует ее ко мне. Тайком прийти повидать брата!»

Все вокруг несчастны, да сам он тоже: если бы не творчество, он бы давно бросился в Сену. Но рабочий стол, чернила, перо, бумага призывают к порядку. Они символизируют дисциплину, гарантируют жизнь и бессмертие. На материнские упреки Бальзак ответил коротко: «Матушка, я словно на поле боя, и схватка идет яростная. Не могу отвечать пространно на ваше письмо. Но я хорошенько подумал, перебрал все возможные пути разрешения этой ситуации. Полагаю, для начала ты должна приехать в Париж и поговорить со мной хотя бы часок, чтобы мы поняли друг друга. Мне легче говорить, чем писать, я уверен, мы сумеем все согласовать. Приезжай и останавливайся, где хочешь: и на улице Батай, и на улице Кассини твой сын, у которого от твоих слов все переворачивается внутри, будет рад выделить тебе комнату. Приезжай как можно скорее. Прижимаю тебя к груди и хотел бы быть еще на год старше, так как верю в свое будущее и не хочу, чтобы ты беспокоилась». Итак, в который раз вместо денег Оноре сулит матери лишь обещания. Пусть она потерпит еще годик, умоляет он. Потом разделит с ней все свое богатство, которое принесут ему романы или что-то другое. Теперь же у него долгов на шестьдесят тысяч франков и главная задача – ускользнуть от судебных исполнителей. Им известны оба его адреса, он нуждается в неприкосновенном убежище. Гидобони-Висконти предлагают ему обосноваться инкогнито в их доме на Елисейских Полях.

Бальзак безмерно признателен и переезжает к любовнице, где немедленно садится за работу. Он должен завершить «Выдающуюся женщину», обещанную для «La Presse», и предоставить «Figaro» в лице Альфонса Карра «Цезаря Бирото». Кроме того, на его столе рукопись «Гамбары», утраченной во время пожара в типографии и восстановленной за время его отсутствия Огюстом де Беллуа. В таком виде рассказ его не устраивает, надо коренным образом переделать его. Одновременно его занимает парный рассказ к «Массимилле Дони». Действие разворачивается в Венеции, в атмосфере музыки и любви. Сам Оноре был абсолютным профаном во всем, что касается музыки, пришлось обратиться за советом к немецкому композитору Якову Штрунцу. Герой балансирует между двумя женщинами: одну любит, но оказывается рядом с ней ни на что не способным, другую не любит, но страстно желает. Одержимый искусством, он теряет свою мужскую силу, воображение оказывается губительным для плоти. Чтобы избежать полного краха, гордая, чистая Массимилла Дони соглашается подменить собой куртизанку и этим обманом спасти любимого. Малопристойный сюжет давал возможность изучить скрытые пружины сексуальной привлекательности, описать хрупкое великолепие Италии с ее разорившимися аристократами, усталыми дворцами, людьми, страдающими от австрийской оккупации, и, параллельно, неизменную власть музыки.

За четыре дня готова «Выдающаяся женщина», которую он потом переименует в «Чиновников». Это история амбициозной Селестины Рабурден, стремящейся, чтобы ее муж, обыкновенный чиновник, непременно достиг каких-то высот. В конце концов тот начинает думать, что знает, как управлять страной. Его идеи схожи с идеями самого Бальзака: сокращение числа министерств и служащих в них, отмена пошлины, изменение системы налогообложения, упразднение налогов, душащих торговлю. Рассказ, который поначалу задумывался как семейная драма, оказался приговором бюрократической системе. Бесчисленные административные механизмы мешали правительству привести к исполнению свои решения в том виде, в котором они были приняты. Во времена Наполеона дело соответствовало слову. Теперь Франция погрязла в горах бумаг, руководители государства оказались связаны по рукам и ногам армией ни за что не отвечающих людей. Ум, власть – все подмяла под себя сила инерции подчиненных. Об этом громогласно заявляет он, Бальзак, которому грозит долговая тюрьма и который скрывается в доме Гидобони-Висконти! Его обличительная речь была неодобрительно встречена изданиями, стоящими на позициях легитимизма. В «La Quotidienne» были скандализированы: «Очень часто произведения господина де Бальзака – это изложение его убеждений, попытка судить о социальных явлениях, его предложения, войди они в свод наших законов, выглядели бы довольно странно». Подписчики протестовали. Одним не нравилось, что писатель открыто упрекает правительство, другие находили его политические проповеди скучными. Он же продолжал отстаивать свои убеждения и выверять счета. Каждое утро, перед тем как отправиться спать, пересчитывал написанные за ночь страницы.

Бальзак всеми силами старался выполнить взятые обязательства, а Уильям Даккет не думал складывать оружие. Судебным исполнителям, в чьи обязанности входило найти и посадить за решетку злостных должников, удалось обнаружить его новое местопребывание. Гидобони-Висконти строго-настрого наказали слугам отвечать, что господин де Бальзак у них не живет. Но в начале июля судебный исполнитель, переодевшись почтовым служащим, предстал перед одним из слуг и сказал, что у него посылка для господина де Бальзака на сумму в десять тысяч франков, он должен вручить ее адресату лично, чтобы тот расписался в получении. Что делать? Слуга пошел проконсультироваться с заинтересованным лицом, которое было настолько заинтриговано, что само предстало перед посыльным в качестве «друга Бальзака». Но, запутавшись в объяснениях и сгорая от нетерпения узнать, что же в пакете, Оноре вынужден был признать, что он и есть Бальзак. Исполнитель немедленно схватил его за полу халата и сообщил, что у него вовсе не посылка, а судебное постановление, согласно которому писатель должен немедленно заплатить три тысячи франков, в противном случае будет арестован. О спасении нечего было и думать – дом окружили полицейские. Бальзак уже видел себя за решеткой. Но вмешалась милосердная Сара и, хотя супруги Гидобони-Висконти сами испытывали определенные финансовые затруднения, внесла нужную сумму, после чего довольный исполнитель удалился. Оноре переживал, что его обманули, как ребенка, и восьмого июля писал Ганской: «Банкротство Верде сразило и меня: я неосторожно дал ему гарантии, теперь он меня преследует. Мне пришлось скрываться и вступить в схватку. Люди, призванные находить и сажать в тюрьму должников, обнаружили меня благодаря чьему-то предательству, и, к несчастью, я скомпрометировал тех, кто благородно предоставил мне убежище. Чтобы не оказаться в тюрьме, пришлось немедленно найти деньги и уплатить долг Верде, теперь я должен тем, кто дал мне взаймы».

Госпожа Ганская, вне всяких сомнений, была огорчена этой новой неприятностью и обвиняла Бальзака в непоследовательности. Тот хорохорился: как она смеет упрекать его за долги, любовь к роскоши, путешествия, когда все только и делают, что мешают ему честно зарабатывать на жизнь писательским трудом? «Почему я должен в пятый или шестой раз объяснять вам причину моей нищеты и отчего мое положение становится все тяжелее?» И по ее просьбе перечисляет все просчеты в договорах с издателями, редакторами журналов, ростовщиками. Напоминает об ударе, который нанес Верде, непредвиденной неудаче с «La Chronique de Paris», призывает восхищаться человеком, который, будучи обременен таким количеством долгов, продолжает одной рукой писать, другой – сражаться, не совершив при этом ни одного бесчестного поступка.

«В этом аду корысти, голодных дней, когда друзья предают, а завистники стараются навредить, надо беспрерывно писать, думать, работать, придумывать что-то смешное, когда хочется плакать, размышлять о любви, когда сердце исходит кровью от глубокой раны и надежда почти скрылась за горизонтом, да к тому же оказалась ворчливой и выспрашивает у доблестного рыцаря, вернувшегося с поля битвы, где и почему он ранен… Не осуждайте, cara, бедного воина, который средь бури ищет уголок, где можно присесть и передохнуть… не браните за то, что потратил какие-то несчастные несколько тысяч франков ради того, чтобы съездить в Невшатель, Женеву, Вену и два раза в Италию (вы не понимаете, зачем я ездил в Италию, и говорите глупости, позже я объясню вам, почему). Не браните за то, что мечтаю провести месяц-два подле вас, ведь если у меня не будет этого причала, я умру».

Бальзак не только впал в уныние, но заболел. Его сотрясали приступы кашля, доктор Наккар констатировал хрипы в легких. Он отправил пациента в Саше к Маргоннам отдохнуть и поправиться. Вместо того чтобы последовать совету доктора и временно ничего не делать, писатель засучив рукава заканчивал «Цезаря Бирото» и писал «Банкирский дом Нусингена», мысль о котором не давала ему покоя.

Насладившись сельской тишиной, рвался в Париж, где его ожидали глупейшие требования национальной гвардии, свора кредиторов и не менее жестокая – журналистов. Оноре ненавидел этот огромный, многолюдный, грязный город, но жить не мог без его бульваров, переулков, театров, клоак, надушенных женщин и запаха пота, асфальта, лошадиного помета. В идеале надо было бы жить в деревне, время от времени наведываясь в столицу, чтобы развлечься. Почему бы не купить в окрестностях Парижа скромный, но комфортабельный дом и работать там в тишине, вдали от надоедливой толпы? Но на это нужны деньги, а где их взять? При необходимости можно продать полное собрание сочинений предприимчивому издателю или набросать за ночь несколько комедий. Да, есть еще сардинские сокровища, надо только подумать о том, как эксплуатировать эти рудники. Итак, ситуация не столь безвыходна, как кажется на первый взгляд. Имея столько возможностей, он не только имеет право, просто должен реализовать свою мечту о загородном доме.

Произведя разведку окрестностей Парижа, Бальзак нашел, что искал: городок Виль-д’Авре утопал в зелени и был всего в получасе езды от столицы на «кукушке». Для начала снимает квартиру на имя Сюрвиля (к этому обязывает осторожность!), а шестнадцатого сентября за четыре с половиной тысячи франков приобретает у ткача по фамилии Варле землю и домик, на следующий день – прилегающий участок, потом еще несколько. В результате за шесть тысяч девятьсот пятьдесят франков он станет обладателем почти двух тысяч квадратных метров земли. Мысленно Оноре представляет, что Сюрвиль будет руководить строительством особняка, а домик ткача, надлежащим образом перестроенный, станет виллой для Гидобони-Висконти, согласившихся финансировать это предприятие. Он обещал все вернуть им, это дружеское обязательство должно было стать новым стимулом к работе.

Дабы официально оформить свой отъезд из Парижа, писатель заявляет, что сменил место жительства (коих у него три: на улице Кассини, улице Батай и еще одно, временное, на улице Прованс) на Виль-д’Авре, недалеко от Версаля. Десятого октября пишет Ганской: «Я купил здесь небольшой участок земли – около сорока першей, на котором мой свояк построит мне дом, в котором я стану жить, пока не сколочу состояние, или останусь навеки, если так и не выберусь из нищеты. Когда он будет завершен и я там обоснуюсь… я извещу вас и вы сможете писать, указывая на конверте мое имя и имя моего бедного жилища „Жарди“, так называется клочок земли, на котором я сижу, словно червяк на листе салата». Итак, скрывшись в деревне от национальной гвардии, судебных исполнителей, журналистов, Бальзак не решил пока, поселится там навсегда или для передышки между двумя набегами в Париж. Ссылка или короткие каникулы? Это решат его романы и их читатели. Он же уверен: многочисленные сюжеты, роящиеся у него в голове, в конце концов принесут ему не только домишко в Виль-д’Авре, но дворец где-нибудь в Венеции, Вене, Версале…

Глава одиннадцатая Серебряные рудники Сардинии

Накануне своего банкротства Верде за шестьдесят три тысячи франков уступил права на публикацию последующих произведений Бальзака группе книгоиздателей. В 1836 году газета «Le Figaro» перекупила у них «Историю величия и падения Цезаря Бирото», чтобы премировать своих подписчиков, подарив каждому этот роман в двух томах ин-октаво. Автор получал двадцать тысяч франков, если успевал предоставить рукопись к твердо установленному сроку. Неожиданная прибыль не могла не радовать, объем предстоящей работы ужасал.

Четырнадцатого ноября 1837 года Оноре делился с Ганской: «За „Цезаря Бирото“ дают двадцать тысяч франков, если он будет готов к 10 декабря. Мне надо сделать еще полтора тома, но нужда заставила согласиться. Я должен работать двадцать пять ночей и двадцать пять дней… Нельзя терять ни минуты. Прощайте, двадцать пять дней я не смогу писать вам».

Двадцатого декабря он вздохнул с облегчением: «Как обещал и как сообщал вам в конце последнего письма, я завершил „Цезаря Бирото“ за двадцать два дня. Одновременно сделал „Банкирский дом Нусингена“ для „La Presse“. Вы понимаете, что я без сил, совершенно подавлен». Последовала изнурительная корректура гранок. Он пересматривал и исправлял их семь раз, приводя в отчаяние печатников, которые вынуждены были до бесконечности ходить из типографии к писателю и обратно. Бальзак отделывал каждую фразу, каждое слово, опустив ноги в таз с горячей водой и горчицей, чтобы избежать прилива крови к мозгу.

Получилась правдивая история развития парижской торговли, предупреждающая об опасных спекуляциях. Цезарь Бирото, маленький торговец парфюмерными товарами, создатель «черепного масла», благодаря которому снова начинают расти волосы, пускается в крупную коммерцию и, опьяненный успехом, ввязывается в большие аферы, голова идет кругом от легких денег, он подписывает поддельные векселя, доверяется кассиру, который его обворовывает, нотариусу, что наживается на нем, банкиру, каковой отворачивается от него в трудную минуту. Главный недостаток Цезаря Бирото и его брата, кюре в Туре, – доверчивость и обезоруживающая наивность. Он думает, что нашел союзника в лице Адольфа Келлера, но тот – настоящая акула, готовая в любое мгновение его проглотить. От лица своего бесславно разорившегося героя Бальзак обвиняет банкиров, ростовщиков, всех этих хищников, которых заботит только одно – набить карманы за счет честных людей. В первой части книги показано восхождение Бирото к богатству и славе, во второй – отчаяние загнанного должника, его падение и искупление.

В «Банкирском доме Нусингена» затронута та же тема. Писатель анализирует циничные маневры банкира, который, пользуясь легковерием и неопытностью своих клиентов, преследует должников, скупая по дешевке их обязательства, строит свое благополучие на обломках благополучия других. С одной стороны – простота, глупость, одураченная добрая воля, с другой – жестокость, хитрость. Бальзак понимает и любит таких, как Цезарь Бирото, разоблачает несущих несчастья Нусингенов. Так почему, прекрасно представляя себе все опасности мира дельцов, сам с такой беспечностью подвергает себя им? Интуиция, без сбоев работающая при написании романов, покидает его, едва он ступает в реальную жизнь. С пером в руке он – финансовый король, отложив его в сторону – барашек, готовый подставить спину под ножницы стригаля.

Пресса встретила «Цезаря» скорее недоброжелательно. Статья в «Le Charivari» была озаглавлена «Величие и падение Оноре де Бальзака». В газетах твердили о «пустословии», перегруженности «деталями», отмечали, что история была бы хороша, будь она короче. В сердцах Бальзак пишет Зюльме Карро первого января 1838 года: «Привет, 1838-й, что бы ты ни принес! Пусть в складках платья ты и приберег огорчения, ничего страшного. Есть лекарство, которое лечит все, это лекарство – смерть, и я ее не боюсь». Отдохнуть от забот и насмешек журналистов он решает во Фрапеле. Оноре уверен, что над ним тяготеет какое-то проклятие, критики никогда не простят ему ни обилия произведений, ни неисчерпаемого воображения. Что бы он ни написал, его никогда не поставят в один ряд с Шатобрианом или Гюго. Некоторые даже предпочитают ему Эжена Сю. Так ради чего тогда, спрашивается, надрываться? Он сочиняет истории, чтобы заработать на жизнь. И тут ему подвернулась возможность обогатиться, ничего не делая: сереброносные рудники Сардинии. Достаточно только получить концессию на их разработку. Карро, с которым он консультируется по этому поводу, идею абсурдной не считает. Необходимо путешествие. Осуществить экспедицию в Италию Бальзак рассчитывает за счет мелких кредиторов – доктора Наккара, портного Бюиссона, кузины…

Уже готовый к отъезду, Оноре решает, раз уж он во Фрапеле, навестить Жорж Санд, которая живет неподалеку, в Ноане. Осудившему ее когда-то за жестокость, с которой писательница дала отставку Жюлю Сандо, но со временем понявшему ее чувства к этому ничтожному любовнику, теперь ему захотелось восстановить добрые отношения. Бальзак известил ее о своем желании, в порыве братской симпатии она ответила немедленным согласием.

Двадцать четвертого февраля, в половине восьмого вечера, Оноре был у ее ног. «Дружище Жорж Санд встретила меня в домашнем платье, с послеобеденной сигарой в руке, сидя в уголке у камина в огромной пустынной комнате, – поделится он с Ганской. – На ней были красивые желтые домашние туфли, украшенные бахромой, ажурные чулки и красные шаровары. Внутренне она все та же. Но подбородок увеличился вдвое и стал словно у каноника. Несмотря на страшные несчастья, у нее нет ни одного седого волоса, смуглый цвет лица остался неизменным, ее прекрасные глаза все так же сверкают, у нее довольно глупый вид, когда она задумывается, потому что, как я ей сказал, внимательно изучив, выражение ее лица заключено в глазах. Она уже год в Ноане, очень грустна и много работает. Ее жизнь в чем-то похожа на мою. Ложится в шесть часов утра, встает в полдень, я ложусь в шесть вечера и встаю в полночь. Естественно, я приспособился к ее распорядку, и в продолжение трех дней мы разговаривали с пяти часов вечера, после обеда, до пяти утра, за три эти беседы я смог лучше узнать ее, и она меня тоже, чем за предыдущие четыре года, когда она любила Жюля [Сандо] и приходила ко мне или когда у нее была связь с Мюссе, тогда мы встречались или изредка я приходил к ней».

В эти вечера они с Жорж Санд говорили бесконечно, говорили о свободной любви, браке, необходимости для женщины сбросить рабство, уготованное ей законом и традициями, позволяющее мужчине подчинять ее себе. Своей агрессивно-мужской манерой держаться собеседница и завораживала, и раздражала: «Это мужчина, мужчина тем более, что она хочет быть им, она вышла из роли женщины и больше – не женщина. Женщина притягивает, она – отталкивает. Так как я очень даже мужчина и она кажется мне такой, то такой она должна казаться всем похожим на меня мужчинам. Она всегда будет несчастна».

В любом случае он благодарен ей за то, что научила курить своего рода кальян, состоящий из резервуара с водой и чаши, в которой сжигают табак, смешанный с ароматическими веществами. Дым проходит сквозь воду, вдыхать его надо через длинную, мягкой меди трубочку. «Это вдруг стало для меня необходимым, – признается Бальзак. – Такой переход позволит мне отказаться от кофе и менять возбуждающие средства, необходимые мне для работы». И с видом простака спрашивает, не может ли Ева раздобыть для него в Москве такую трубку – говорят, они там очень хороши. «Вы ведь знаете, я как ребенок. Я получу тем большее удовольствие, если она будет украшена бирюзой, тогда сумею приспособить к кончику трубки набалдашник моей трости, с которой не могу выходить из-за приобретенной ею известности». Итак, еще один предмет роскоши! Но он так полезен для мечтаний! Цена Бальзака не беспокоит. Заплатит, сколько потребуется. Как? Видно будет. Взамен обещает Ганской, которая коллекционирует автографы и хотела бы получить два от знаменитой писательницы, несколько строк, подписанные «Жорж Санд», и несколько строк за подписью Авроры Дюдеван.

Шесть дней разговоров и курения пролетели быстро, Оноре поспешил покинуть свою хозяйку – торопился к сокровищам Сардинии. Он был настолько уверен в успехе, что посчитал чрезмерным попросить выслать ему образцы руды на экспертизу. Ему даже не было точно известно, где находятся заброшенные рудники, которые он намеревался возвратить к жизни. Не знал, в какое ведомство следует обратиться, чтобы получить разрешение на эксплуатацию. В довершение едва мог вымолвить три слова по-итальянски и ничего не смыслил в геологии. Все это казалось ему второстепенным. Великие замыслы сдвинут горы. Без воли нет победы: не верь в свою звезду, Наполеон никогда ничего не завоевал бы.

Пятнадцатого марта 1838 года Бальзак садится в дилижанс и едет в Марсель, откуда сообщает Зюльме Карро: «Завтра я отправляюсь в Тулон, в пятницу буду в Аяччо. Из Аяччо двинусь на Сардинию… Если мое предприятие провалится, очертя голову займусь театром… Я был в дороге пять ночей и четыре дня, сидя на втором этаже, выпивая каждый день лишь молока на десять су. Пишу вам из гостиницы в Марселе, где комната стоит пятнадцать су, обед – тридцать… Я не боюсь ехать туда, но возвращение, если ничего не выйдет! Не одна ночь пройдет, прежде чем обрету равновесие…» И в тот же день – матери: «По дороге истратил только десять франков, сейчас я в гостинице, которая вызывает дрожь. Но я одолею неприятности».

В Аяччо Бальзак на пять дней попадает в карантин – в Марселе зафиксировано много случаев холеры. Он утешает себя тем, что находится на земле Наполеона, и, пользуясь случаем, посещает родной дом императора. Дикость корсиканцев поразила Оноре, ему показалось, что он за тысячи лье от Франции и даже в другом времени: «Цивилизация здесь, как где-нибудь на Гренландии… Нет ни читален, ни девочек, ни театров, ни обществ, ни газет, никакой грязи, присущей цивилизации. Женщины не любят иностранцев, мужчины целыми днями прогуливаются, покуривая. Лень царит невероятная. Здесь восемь тысяч душ, нищета, полное неведение о происходящем в мире. Я наслаждаюсь абсолютным инкогнито. Здесь понятия не имеют ни о том, что такое литература, ни о том, что такое жизнь».

Наконец, охотники за кораллами, направлявшиеся в Африку, подбросили его до Сардинии на своем допотопном суденышке. Путешествие продолжалось пять дней, в течение которых Бальзак довольствовался «отвратительным супом», сваренным из выловленной по пути рыбы. Спал на палубе, философски не обращая внимания на пожиравших его блох. Сардиния поразила еще больше, чем Корсика: «Пустынное королевство, дикие люди, никакой культуры, равнины, поросшие дикими пальмами… Куда ни посмотри, всюду козы, объедающие все почки, а потому все растения не выше пояса». Ни дорог, ни средств передвижения, ни постоялых дворов. Ничего не поделаешь, пришлось сесть верхом, а он уже четыре года не взбирался на лошадь, и пуститься в дорогу по каменистым тропам через горные потоки. «Мужчины и женщины ходят голые, с куском лохмотьев вокруг бедер… Ни в одном жилище нет камина, огонь разводят прямо посреди комнаты, усыпанной сажей. Женщины проводят время за молотьбой или месят тесто, мужчины охраняют коз и стада. Плодороднейшая страна остается совершенно не возделанной».

Но чего не вынесешь ради того, чтобы завладеть серебряными сокровищами. Тем сильнее было разочарование: оказывается, генуэзец Джузеппе Пецци, рассказавший Бальзаку о существовании рудников, уже произвел анализ породы, выяснил, что серебро есть, договорился с одним из торговых домов Марселя о создании предприятия и даже успел получить от властей официальное разрешение на разработку. Итак, Оноре рассудил правильно, но опоздал с приездом. И виноват в этом «Цезарь Бирото», он задержал его во Франции. Стоит ли сожалеть об этом? Разве хорошая книга не стоит всех богатств мира? Расстроенный, одураченный, усталый, пишет Ганской: «Не надо меня ругать в ответ на это письмо с отчетом о моем путешествии. Побежденные нуждаются в утешении. Я часто думал о вас во все время этого беспокойного странствия и воображал, как вы спросите: „Какого черта он собирается там делать?“»

Бальзак возвращается в Италию через Геную, без гроша в кармане оказывается в Милане, где его в очередной раз выручает банкир семейства Гидобони-Висконти. Князь Прочиа отдает ему в полное распоряжение комнату – на постоялых дворах чересчур тесно и шумно. Необходимо наверстать потерянное напрасно время, писатель садится за «Торпиль», которая станет частью «Блеска и нищеты куртизанок». Это история девушки из публичного дома, Эстер Гобсек, прозванной «Торпиль» (или электрический скат) за то, что своими ласками заставляет мужчин забыть обо всем на свете. Встретив Люсьена де Рюбампре из «Утраченных иллюзий», она неосторожно влюбляется и решает порвать со своим занятием. Они наслаждаются любовью, пока кто-то из бывших клиентов Эстер не узнает ее. Репутация потеряна навсегда. Она пытается покончить с жизнью, но на помощь приходит священник, к которому женщина пришла исповедаться, – утешает, пристраивает в приют при церкви, где можно собраться с мыслями и восстановить силы.

Писатель увлечен переживаниями своей героини, в Милане тем временем готовятся к коронации Фердинанда I, короля Ломбардии. В городе царит суматоха, Бальзак остается глух к веселью: к постигшему на Сардинии разочарованию добавилась ностальгия по парижским дождям и туманам. «При воспоминании о Франции и ее почти всегда сером небе под прекрасными небесами Милана у меня сжимается сердце, – признается он Ганской. – Собор с его кружевами оставляет меня безразличным, Альпы ничего не говорят моему сердцу, прозрачный нежный воздух вреден для меня, здесь у меня нет души, нет жизни, я не могу выразить себя, и если задержусь еще недели на две, умру. Объяснить это невозможно. Хлеб, который я ем здесь, кажется мне пресным, мясом не наедаешься, водой не напьешься, воздух губителен для меня, я смотрю на самую хорошенькую женщину как на чудовище, не испытывая при этом даже того пошлого чувства, что испытываешь, глядя на цветок». Как хорошо было бы убежать из Италии! «Мне необходим этот обидчик Париж, его типографии, двенадцать часов в день изнурительной работы, долги…» В довершение двадцатого мая ему исполняется сорок. Цифра ошеломила: жизнь его за эти годы была так насыщена, что впору чувствовать себя стариком, но сердце-то – молодое!

Шестого июня 1838 года Оноре расстается с Миланом и едет во Францию. По возвращении из предыдущего путешествия по Италии его ожидало известие о смерти госпожи де Берни, теперь новый траур: седьмого июня в нищете скончалась госпожа д’Абрантес. В этот день он пересекал Альпы. Бальзак давно не встречался с гордячкой герцогиней: когда-то был ее любовником, потом правил ее воспоминания и с тех пор относился с умеренной нежностью. За два или три месяца до своей смерти она жаловалась Оноре на его безразличие: «Я хотела бы, наконец, знать, друзья мы или люди, которые вот-вот станут врагами. Середины не бывает». Теперь он чувствовал за собой некоторую вину: не был на ее похоронах, тогда как Шатобриан, Гюго, Дюма, госпожа Рекамье проводили ее в последний путь.

Бальзак напишет Ганской: «Из газет вы узнаете о печальном конце бедной герцогини д’Абрантес. Она закончила свои дни так же, как закончила свои Империя». Он не склонен сравнивать преданность Лоры де Берни, подарившей ему исключительную любовь, и основанное на интересе чувство Лоры д’Абрантес, видевшей в нем прежде всего известного литератора, чьи советы могли оказаться полезными. Ушла его любовница, чьи объятия были горячи и чьи руки отныне – только прах.

Оноре был подавлен, размышлял над тем, что еще одной жизнью вокруг него стало меньше, что его собственные дни тоже, наверное, сочтены. Он так нуждался в женском внимании! Но Зюльма Карро – только друг, а госпожа Ганская – скорее миф, предмет мечтаний. Если бы эта полька согласилась оставить мужа и последовать за ним, не обращая внимания на пересуды! «Я постарел, – поделится он с ней, – понимаю, что нуждаюсь в спутнице, и каждый день сожалею об обожаемом создании, что спит на деревенском кладбище недалеко от Фонтенбло [госпожа де Берни]. Я не могу поехать к сестре, которая так меня любит, – страшная ревность ее мужа все портит. Мы с матерью не подходим друг другу. Остается искать поддержки в работе, тем более что у меня нет дружеской поддержки семьи, а это именно то, к чему я хотел бы прийти. Удачная, счастливая женитьба, увы! Я почти потерял на это надежду, хотя, кажется, лучше, чем кто-нибудь другой, скроен для жизни у домашнего очага… Жизнь моя будет прожита напрасно, я с горечью думаю об этом. Нет должной славы, и с этим приходится смириться… Природа создала меня исключительно для любви. Только она одна понятна мне. Я – неизвестный Дон Кихот».

И по привычке уже вновь яростно обрушивается на упреки, коими полны ее письма: «Cara, хотел бы, чтобы вы объяснили мне, чем я заслужил обращенную ко мне в вашем последнем письме такую характеристику: природное легкомыслие вашего характера? В чем это легкомыслие? В том, что двенадцать лет я без передышки работаю над огромным литературным творением? В том, что шесть лет знаю только одну привязанность? В том, что я двенадцать лет тружусь день и ночь, чтобы расплатиться с неимоверными долгами, коими я обязан своей матери – она навязала мне их своими неумеренными расчетами? Или в том, что, несмотря на нужду, я еще дышу, пишу, а не бросился в воду? В том, что беспрерывно работаю, безуспешно пытаясь тратить меньше времени на этот каторжный труд? Объясните! В том, что я бегу любого общества, любых торговых предприятий ради того, чтобы предаться моей страсти, моей работе, чтобы сладить с долгами? В том, что вместо десяти книг пишу двенадцать? Или в том, что они выходят нерегулярно? Или в том, что я пишу вам неизменно настойчиво, с невероятной легкостью добывая вам очередной автограф? Илив том, что я не остаюсь в Париже, а еду в деревню, чтобы у меня было больше времени на работу и я бы тратил меньше на жизнь?.. А может, в том, что, несмотря на несчастья, я сохранил веселость и совершаю вылазки в Китай и на Сардинию?.. Легкомыслие характера! Вы похожи на того буржуа, который, увидев, как Наполеон вертится туда-сюда, обозревая поле сражения, сказал: этот человек ни минуты не может оставаться на месте, он не знает, что ему делать… Сделайте одолжение, пойдите посмотрите на портрет бедного мужика, взгляните на широкие плечи, грудь, лоб и скажите: вот самый постоянный, самый надежный человек, в чьем характере нет никакого легкомыслия! Это будет вам наказание!»

Это письмо отправлено из Севра: едва вернувшись во Францию, Оноре уехал пожить на приобретенной им земле. Во время его отсутствия здесь хорошо и быстро потрудились каменщики. Теперь на холме возвышался дом с зелеными ставнями и тремя комнатами, одна над другой, на каждом этаже. Мебели почти не было. На стенах Бальзак написал углем: «Здесь – обшивка из паросского мрамора. – Здесь, на потолке, роспись Делакруа. – Здесь ковер от Обюссона. – Здесь – двери как в Трианоне». Магия слов. Этот дом – часть его мечтаний. Из окон открывался великолепный вид на стоящий ниже Париж и окутанные дымкой холмы Медона. Обещают, что через год железная дорога соединит Версаль со столицей, и, заплатив десять су, за десять минут можно будет перенестись из буколического Виль-д’Авре в гущу городской суеты. Земля оказалась глинистой, из-за того, что дом расположен на холме, она сползала вниз, и ни одно дерево не могло удержаться. Пришлось укреплять ее камнями. Когда Оноре шел проведать свой сад, у него в руках всегда были камешки, которые он бросал под ноги, чтобы не скользить. Но он был очень доволен своим владением и подумывал начать разводить экзотические растения. Почему бы не построить парник и не засадить его ананасами? Тысяч сто, например. В Париже они продаются по двадцать франков за штуку, он готов отдавать свои по пять, прибыль и так окажется немаленькой, даже если принять в расчет расходы на постройку, обогрев, содержание парника. Есть чем загладить неприятные воспоминания о неудаче с сардинскими рудниками! «Самое замечательное, – будет вспоминать Теофиль Готье, – что мы вместе искали на бульваре Монмартр лавочку, где будут продаваться эти ананасы, которые были только в проекте. Она должна была быть выкрашена в черный цвет с золотой сеточкой, на вывеске огромными буквами написано: АНАНАСЫ ИЗ ЖАРДИ». И добавит: «Бальзак уже видел эти сто тысяч ананасов, ощетинившихся хохолками зубчатых листьев над большими золотыми клетчатыми шишками под огромными хрустальными сводами. Он видел их, сам рос в этом теплом парнике, страстно распахнутыми ноздрями вдыхал тропический запах. Когда же опускался на землю и, облокотившись о подоконник, смотрел, как на пустынные склоны тихо падает снег, едва находил в себе сил расстаться с этой иллюзией».

Сногсшибательная «ананасная» затея пополнила череду других, столь же многообещающих и столь же бесплодных мечтаний. По странной прихоти судьбы, как только Бальзак пробовал заработать деньги иначе, чем пером, его начинание проваливалось. Но на этот раз мог бы совмещать новую деятельность с писательской. Впрочем, романы по-прежнему приносили немного, и он попытался переключиться на пьесы. Конечно, диалоги удавались ему хуже, чем анализ чувств или описания, но пьесы, пользующиеся успехом у публики, оплачиваются хорошо, а такое сочинение – дело нескольких часов. Ради экономии времени придется нанять «негров». За ним будет канва, за ними – все остальное. У него уже есть около двадцати набросков, лучший сюжет одобрен Жорж Санд. Это «Старшая продавщица». Поразмыслив, он решает переименовать ее в «Школу семейной жизни», превратить из комедии в мелодраму. К совместной работе привлекает молодого писателя Шарля Лассайи, которого Людовик Алеви охарактеризовал так: «Большое туловище, увенчанное огромным носом! Вперед! Нос идет, дурак за ним».

Принимая у себя Лассайи, Бальзак предупредил: «Не ждите здесь обычной жизни, в Жарди живут только ночью, днем все спят, кроме меня, так как у меня много дел и сплю я мало». В час ночи вновь прибывший был неожиданно разбужен слугой в ливрее, который сообщил, что хозяин просит его просыпаться. В столовой на столе стояли котлеты и шпинат. Когда новичок уже наслаждался крепким кофе, появился Бальзак, торжественно ступавший в своем любимом монашеском одеянии. «Начнем!» – приказал он. Проводив коллегу в другую комнату, добавил: «Пишите, „Школа семейной жизни“. До семи часов утра Оноре мерил комнату шагами, диктуя ошеломленному юноше наброски сцен, обрывки диалогов. Наконец остановился и удалился. Вошел слуга и возвестил: „Господин просит вас ложиться спать“. В полдень его вновь подняли. Опять котлеты, шпинат, кофе, работа. Через несколько дней Лассайи был без сил, ничего не соображал и в ужасе бежал. Извиняясь, он писал Бальзаку: „Вынужден отказаться от работы, которую вы мне столь милостиво доверили. Я провел ночь, пытаясь придумать что-нибудь достойное вашего плана. Не осмелился сказать это вам лично, но не могу больше попусту есть ваш хлеб“».

Оноре так прокомментировал Ганской случившееся: «Я нанял бедного писателя по фамилии Лассайи, чтобы он записывал мои соображения и развивал их для меня. Не дождался от него и двух путных строчек. Никогда не встречал такого неспособ-ного человека. Но он оказался полезен, так как положил начало моей будущей работе. Тем не менее мне нужен кто-то более разумный и остроумный».

Двадцать пятого февраля 1839 года Бальзак читал «Школу семейной жизни» директору театра «Ренессанс». Безоговорочный отказ. Уязвленный автор попробовал еще раз перед актерами других театров и в гостиных: у госпожи де Сен-Клер в присутствии трех посланников, у маркиза Кюстина в числе прочих были Теофиль Готье и Стендаль. Его поздравляли, но восторженные отклики отдавали лестью. Он решил на этом остановиться и убрал пьесу в ящик. Но в уныние не впал, театр продолжал привлекать его в качестве средства легкой наживы: минимум затрат, максимум прибыли. Роман, полагал писатель, предприятие серьезное, требует абсолютного погружения, театральное искусство предназначено исключительно для развлечения, это выгодная затея, где свое найдет и деловой человек, и шут. Но прежде чем вновь начать штурм парижской сцены, возвращается к привычному аду – написанию романов.

Чтобы развеять столь показанное для работы одиночество Жарди, Бальзак приглашает порой знакомых. Чаще других у него бывает забавный субъект Лоран-Жан. Его настоящее имя Жан Лоран, он рисовальщик и писатель, язвительный, не без причуд, вспыльчивый, преданный, подверженный перепадам настроения. Морис Регар так вспоминал его: «Асимметричное лицо. Кривоногий к тому же. Ходил, подпрыгивая, опираясь на палку. Его худоба заставляла краснеть, нос был похож на клюв хищной птицы». Этот человек обожал Бальзака, был с ним на «ты», шутя называл его «дитя мое» и «любимый», выполнял по его просьбе самые деликатные поручения. Другим посетителем был льстивый Леон Гозлан, будущий автор книги «Бальзак в тапочках», прикрывавшийся скромностью. Когда они приезжали, Оноре позволял себе расслабиться, от души смеялся, забывал о своих долгах и герцогинях. Но работать не переставал. В Жарди он завершил «Музей древностей», своего рода оправу для «Старой девы». И здесь речь о том, насколько парижский климат бывает губителен для провинциала. Молодой граф Виктюрньен д’Эсприньон пытается приступом взять столицу, занять там хорошее положение, но попадает в среду распутников и гуляк, руководимый любовницей, Дианой де Мофриньез, совершает подлог, рискует попасть на каторгу. Несчастный граф, по замыслу Бальзака, антипод Растиньяка, другого провинциала, но дерзкого, хитрого, ничем не брезгующего. Диана де Мофриньез, одетая в мужское платье, с хлыстиком в руке, напоминает Каролину Марбути, которая сопровождала писателя в Турин. Каролина восхищалась оранжереями адвоката Луиджи Коллы, Диана – редкими цветами, которые выращивает один старый судья. Вот так, ни одно событие из жизни Бальзака не оказывается бесполезным для его творчества. Писать для него означает не только придумывать, но и выуживать что-то из собственных воспоминаний.

«Музей древностей» готов, но Оноре, не дав себе ни минуты отдыха, принимается за вторую часть «Утраченных иллюзий»: «Провинциальная знаменитость в Париже». Это боевое крещение провинциала, решившего непременно завоевать высший свет столицы. Здесь – вся молодость Бальзака: его одержимость, его развеянные иллюзии, соперничество плохо оплачиваемых журналистов, злоба, самоуверенность, эгоизм сильных мира сего. Но в этой книге не только мрачный портрет города, но и нежность автора к своим героям – Люсьену де Рюбампре и Корали. Он восхищается Корали, когда та ухаживает за мертвецки пьяным Люсьеном – поддерживает его голову, умывает, укладывает спать, бодрствует у его постели, словно это больной ребенок. Когда умирает Корали, отчаявшийся Люсьен не отходит от нее, не зная, чем помочь. У него заказ – веселые песенки для кабаре, который надо непременно выполнить, и он сочиняет при свете свечей, выставленных вокруг умершей. Игривые куплеты заменят ей траурный марш. В этом противопоставлении горя и смеха, тщеты человеческой комедии и порыва духа – весь Бальзак. Каждая его книга – о любви, деньгах, амбициях и поиске абсолюта.

И вот уже новые истории занимают его: «Сельский священник», «Дочь Евы», «Беатриса». Последняя – рассказ о нескольких парах, которые решили пренебречь общественными нормами и жить, ни на кого не обращая внимания. Это не могло не спровоцировать скандал, преданные позору, они вынуждены признать несостоятельность любви вне общепризнанных рамок. Когда-то Жорж Санд рассказала Оноре о перипетиях связи Ференца Листа с Мари д’Агу, из этих зерен выросла «Беатриса». Он признается Ганской, что был счастлив, работая над ней. «Да, госпожа де Висконти – это Сара, мадемуазель де Туш – Жорж Санд, а сама Беатриса – во многом госпожа д’Агу… За некоторыми исключениями – история подлинная».

Необходимость работать сразу над несколькими произведениями Бальзак оправдывает необходимостью угодить людям, чьи вкусы сильно разнятся, – редакторам журналов, издателям, короче говоря, тем, кому он рассчитывает сбыть свою продукцию. У него всегда должны быть в запасе короткий роман и длинный, сентиментальный и с лихо закрученным сюжетом. Чем шире ассортимент, тем легче найти покупателя, склады никогда не должны пустовать. Удивительно, что столь меркантильные побуждения не мешают ему создавать действительно прекрасные вещи. Как будто это лишь подстегивает воображение писателя. Кажется, он забавляется, перескакивая с одной книги на другую, ворча при этом, что задача слишком сложная. Будто жонглер, подбрасывает и ловит шарики, не упустив ни одного, а они летают над его головой, пересекаясь, сталкиваясь, отскакивая.

Покой Жарди благоприятствовал всплеску творческой активности, но Оноре угадывал, что сохранить это прибежище ему не удастся. К 1839 году у него накопилось слишком много долгов: хозяину дома, друзьям, привратнице в доме на улице Батай, садовнику Бруэту, которого призвал к себе из Вильпаризи, и даже полевому сторожу из Виль-д’Авре, у которого занял шестьсот франков. Как-то раз Леон Гозлан застал Бальзака спрятавшимся в саду. Тот отказывался идти на прогулку из боязни встретить того самого полевого сторожа. Это было свидетельством полного краха. Оноре решил вновь обратиться к театру – вот панацея от всех его финансовых бед. Для начала думает воспользоваться одним из романов: сгодится, например, «Вотрен». Делится своими планами с директором театра «Порт Сен-Мартен» Шарлем-Жаном Арелем. Тот в восторге и даже знает, кому доверить главную роль – в то время был очень популярен Фредерик Леметр. Пьесы пока нет, но готова будет быстро, обещает автор, мысленно все уже придумано. У него есть еще одно пристанище в Париже, на улице Ришелье, у портного Бюиссона. Уютная мансарда, стены обиты светло-коричневым перкалем, на полу – бело-голубой ковер. Бальзак приглашает туда Теофиля Готье, Беллуа, Урлиака, Лассайи, Лоран-Жана и излагает им свой план: ввиду того, что на следующий день пьеса в пяти актах должна лежать на столе у Ареля, рассчитывает на друзей – каждый напишет за ночь один акт по своему усмотрению, Оноре соединит их, и дело в шляпе! «Акт к завтрашнему дню, это невозможно!» – пробормотал смущенный Готье. «В одном акте не более 400–500 строк, – возразил хозяин, – за день и еще ночь в придачу написать 500 строк диалогов – задача вполне посильная». – «Расскажите мне сюжет, – попросил Готье, – изложите план, обрисуйте в нескольких словах персонажей, и я сяду за работу». – «Боже, – воскликнул Оноре, раздраженный неуверенностью товарищей, – да если я стану рассказывать сюжет, мы никогда не закончим».

Тем не менее вдвоем с Лоран-Жаном они мигом состряпали пьесу. Шестнадцатого сентября 1840 года она была передана цензору, двадцать третьего получен отказ: комиссия сочла, что главный герой, Вотрен, слишком похож на разбойника Робера Макера, и перед зрителями предстанет персонаж, готовый на любые преступления. Второй вариант был отвергнут по тем же соображениям. Вмешался директор выставок и театров Огюст Каве, цензоры смягчились, запрет был снят, хотя вновь назначенный министр внутренних дел Шарль де Ремюза проявил некоторую настороженность.

Первое представление состоялось четырнадцатого марта. Публика собралась самая блестящая, немало было и враждебно настроенных журналистов. Три первых акта разочаровали присутствовавших: слишком много слов, почти нет действия. Некоторые подумывали уйти. В четвертом появился Фредерик Леметр, одетый мексиканским генералом, с прической а-ля Луи-Филипп. Его игра смахивала на фарс, в зале засмеялись. Но было это действительно веселье или насмешка над королем? Раздались и возгласы протеста. Герцог Орлеанский покинул свою ложу. Говорили, что по возвращении домой он разбудил отца и сказал: «Вас шаржируют при полном зале. Вы допустите это?» В его отсутствие патетический пятый акт не имел успеха. Было ясно, «Вотрен» провалился. В конце спектакля Леметр отказался выходить на поклоны, он был раздосадован, зол. На другой день пьесу запретили. Бальзак чувствовал себя опозоренным. У него поднялась температура. Напрасно пытался Арель добиться отмены запрета. Восемнадцатого марта Гюго отправился со своим незадачливым собратом по перу в Министерство внутренних дел, попробовал заступиться за него перед Шарлем де Ремюза. Тот был любезен, но по-прежнему не знал, на что решиться, напоминая о необходимости поддерживать общественный порядок, который представления этой пьесы могут нарушить. «В целом Гюго вел себя как истинный друг, отважный, преданный, – напишет Оноре Ганской. – Фредерик был прекрасен. Но история о сходстве с Луи-Филиппом скорее всего направлена против Ареля, директора театра „Порт Сен-Мартен“: он [Леметр] был заинтересован в провале, чтобы занять его место. Для меня все это пока остается загадкой. Как бы то ни было, несчастье случилось. Мое положение тяжело, как никогда».

Поход в Министерство внутренних дел окончился ничем, совершенно больной Бальзак нашел приют у Сюрвилей, на улице Фобур-Пуасоньер. Семью раздирали бесконечные ссоры. Лора постарела, выглядела уставшей, с трудом сносила попреки мужа, у которого нервы тоже были на пределе: труды его не давали результата, а надо содержать супругу, дочерей. Нищета Сюрвилей, помноженная на его собственную. Сумеет ли они выплыть? Пока медленно, но верно шел ко дну, непомерный груз его произведений, казалось, способствовал этому. Они не принесли ему благодарности соотечественников, только долги и заботы. Писем нескольких почитательниц недостаточно, чтобы уравновесить просроченные векселя и пылающие ненавистью статьи. В крайнем смятении Оноре делится с Ганской: «Я почти смирился. Думаю, что покину Францию и повлачу свои кости куда-нибудь в Бразилию – чем безумнее будет предприятие, тем лучше. Я больше не в силах жить, как живу. Хватит бесполезных трудов. Сожгу все письма, бумаги, оставлю только мебель, Жарди и уеду, доверив сестре вещички, к которым привязан. Она будет охранять эти сокровища не хуже дракона. Оставлю кому-нибудь доверенность, чтобы мои произведения продолжали работать, и отправлюсь на поиски удачи: либо, разбогатев, вернусь, либо никто обо мне больше не услышит». И уточняет: «План этот принят окончательно. Я приведу его в исполнение зимой. Буду стойким и не отступлю».

Пока Бальзак размышляет о том, чтобы покинуть Францию, его избирают президентом совсем юного Общества литераторов. Слабое утешение на фоне одолевающих его бед. Год назад, узнав, что есть вакантное место во Французской академии, он решил немедленно претендовать на него, ни на мгновение не задумавшись, что академикам может не понравиться его репутация экстравагантного писателя, к тому же злостного должника. Когда стало известно, что на кресло академика одновременно с ним предъявляет права Гюго, от своих притязаний отказался. «Я только что узнал, что господин Виктор Гюго выдвинул свою кандидатуру в качестве блестящего преемника господина Мишо. Имею честь просить вас считать отныне недействительным мое письмо, в котором я предлагал свою персону: я отказываюсь составлять ему конкуренцию», – пишет Бальзак временному исполняющему обязанности постоянного секретаря Пьеру-Антуану Лебрену. На памятном заседании двадцатого февраля 1840 года Гюго не был избран академиком, ему предпочли физиолога Пьера Флуранса. Оноре был уверен, что рано или поздно придет и его черед. Не может он быть всегда на вторых ролях. В остракизме, которому его подвергает элита, виноват не талант, а он сам: его благородство, эксцентричность, жизнелюбие, жизнерадостность, хвастовство – все через край, и плодовитость, конечно, которой постоянно попрекают разные зануды. Бальзак слишком на виду, пишет сочно, душа нараспашку. Людям чопорным, напыщенным, лицемерным это не нравится. Многие посмеиваются над ним, одновременно восхищаясь и завидуя. Это задевает его самолюбие, но становиться почитаемым писателем в рамках литературной благопристойности он не собирается.

Глава двенадцатая Улица Басс

Ум Бальзака, поглощенный созданием мира воображаемого, кажется, должен был отсеивать события реального, если, конечно, они не касались самого писателя. На деле Оноре живо интересовался теми, кто его окружал, о ком говорили. Быть может, не без тайной надежды превратить их однажды в героев своих романов. Еще в 1838 году он обратил внимание на сообщение о двойном убийстве, которое произошло в ночь на второе ноября на мосту Андер рядом с Белеем. Нотариус Себастьян Пейтель, бывший театральный критик, сотрудничавший с газетой «Le Voleur», убил выстрелом из пистолета свою жену. Пейтель все отрицал, сваливая вину на слугу Луи Рея, который, по его словам, и стрелял. Бессмысленное преступление привело нотариуса в такую ярость, что он, опять же по его словам, бросился за несчастным и раскроил ему череп молотком. Считалось, что слуга был любовником госпожи Пейтель, молодой, красивой креолки весьма легкого нрава. Муж, подкараулив их на мосту, лишил жизни обоих. Но сомнения оставались. Что, если Пейтель говорит правду? И единственная его ошибка в том, что он покарал убийцу? Бальзака история взволновала. Он не раз встречался с подозреваемым в редакциях газет и журналов и помнил его как человека разумного, хотя и скорого на суждения. Рисовальщик Гаварни, приятель Оноре, тоже был уверен в невиновности нотариуса. Вдвоем они решили спасти его. Отправились в Бург-ан-Бресс, посетили Пейтеля в его камере смертника. Тот продолжал уверять, что покарал истинного виновного. Бальзак написал длинную речь в его защиту, которую озаглавил «Письмо о процессе над Пейтелем, белейским нотариусом». В нем попытался опровергнуть абсурдное, с его точки зрения, положение, будто Пейтель убил жену, чтобы унаследовать ее состояние. Это вызвало раздражение судей, общественность негодовала. Некоторые даже осмеливались утверждать, что, выступая защитником «мученика», как Вольтер в деле Каласа, писатель пытается набить себе цену. Журналист Роже де Бовуар сочинил комический плач, который читал на каждом углу:

Увы! Следует избегать
Ищущего своего Каласа Бальзака.
На присутствовавших в зале суда Оноре произвел не лучшее впечатление: нелепый костюм, высокопарная речь. Дело осложняло то, что в заботе о чести семьи Пейтель отказывался признать связь жены и слуги. Между тем это признание перевернуло бы дело: убийство корысти ради стало бы убийством из ревности, что давало надежду на смягчение вердикта. Но смертный приговор был приведен в исполнение двадцать восьмого октября 1839 года. Потрясенный Бальзак делился с Ганской: «Вы верно угадали исход дела этого бедного малого. В жизни так многого невозможно избежать. Да, обстоятельства были более чем смягчающие, но невозможно было доказать. Есть благородные натуры, в существование которых нам трудно поверить. Итак, все кончено. Когда-нибудь я покажу вам, что он написал мне перед тем, как взойти на эшафот. Я смело могу предстать с этим перед Господом, и многое мне будет прощено. Он стал мучеником собственной чести. То, чему аплодируют у Кальдерона, Шекспира и Лопе де Вега, гильотинировали в Бурге».

Дело это потребовало от Бальзака не только времени, но и денег: обращения в разные инстанции, переезды, публикация «Письма» обошлись ему по меньшей мере в десять тысяч франков, не считая материального ущерба, вызванного тем, что он вынужден был отложить в сторону свою работу. Хотя был весь в долгах: больших и маленьких, с некоторыми надо было расплатиться немедленно, другие могли подождать, что-то он занимал у друзей, что-то – скорее у недругов. Самым угрожающим выглядел долг Пьеру-Анри Фуллону, который дал ему взаймы под авторские права на «Вотрена» пять тысяч франков, да еще и под огромные проценты. Зная, что писателю нечем расплатиться, угрожал тюрьмой. Бальзак скрывался, садовник Бруэт уверял тем временем судебного исполнителя, что в помещениях, предназначенных для четы Гидобони-Висконти, все принадлежит им, а в домах, которыми владеет его хозяин, нет ничего стоящего. Разгневанный Фуллон продолжал твердо стоять на своем и добился наложения ареста на недвижимость. На этот раз мышеловка захлопнулась. Надо было переезжать. Куда? Надежность улицы Батай вызывала сомнения, вся мебель из мансарды у Бюиссона была продана по требованию Фуллона, оставшееся Оноре перевез в дом номер девятнадцать по улице Басс в Пасси, которым владел мясник Этьен-Дезире Грандемен. Писатель снял его за шестьсот пятьдесят франков на имя Филиберты-Луизы Брюньо или Брюньоль. Но, несмотря ни на что, продолжал цепляться за Жарди. Тучи над его головой продолжали сгущаться. Мать бесконечно жаловалась, что брошена неблагодарным сыном: «Я перестала видеться с тобой из боязни помешать и я бы даже сказала – нарушить твой покой… Уже полгода я живу у своего зятя Сюрвиля, который мне ничего не должен. Для него я – лишний груз, а ему и так достается. Дальше так продолжаться не может. Скажи, сумеешь ли ты выплатить мне часть долга и в чем это будет выражаться… Мне не к кому больше обратиться. Ты должен сказать мне, что делать и на что я могу рассчитывать». При мысли о том, что мать будет жить вместе с ним, Бальзак пришел в ужас: прощай покой, привычки, работа – ураган в лице его матушки сметет и бумаги, и мечты. К тому же у него нет постоянного места жительства. «Я скитаюсь, словно пес, у которого нет хозяина, – отвечает он ей. – Меня одолевают несчастья, и их будет все больше».

Если бы только новая любовь осветила его жизнь! Отношения с Гидобони-Висконти стали прохладными, виделись они все реже. Графиню несколько утомлял ритм жизни ее любовника – он слишком много работал, говорил только о работе, деньгах и семье, все судебные исполнители Франции шли по его следу. Бальзак тоже не находил прежнего удовольствия в присутствии этой молодой женщины. Уж не потерял ли он вкус к любви? Оноре стал реже писать Ганской, обращения к ней не казались теперь столь необходимыми. Он поймал себя на том, что поддерживает эту эпистолярную связь из чувства долга, в силу привычки, а ведь еще недавно каждое послание было проявлением его страсти. К счастью, обнаружилась новая поклонница, представившаяся читательницей, попавшей под обаяние недоступного великого человека. Она прислала ему свою вышивку, он горячо благодарил: «Я могу лишь безгранично восхищаться вами, и для этого мне совсем не обязательно быть предметом заботы вашего „романтического склада ума“… Примите мою благодарность и признательность за эти изысканные подарки». Началась тайная переписка, как когда-то с Ганской и Луизой. Комплименты, признания, уловки, недоговоренности. Незнакомка в конце концов назвала свое имя – Элен-Мари-Фелисите де Валет. Бальзак стал называть ее «Мари» – этим именем он уже нарек когда-то двух избранниц своего сердца – герцогиню д’Абрантес и маркизу де Кастри. Элен де Валет, дочь капитан-лейтенанта из Рошфора, в семнадцать лет вышла замуж за нотариуса из Ванна, в девятнадцать овдовела, жила то в любимой Бретани, то в Париже. У нее были «покровители», о которых она благоразумно умалчивала в своих письмах.

В конце 1839 года Бальзак разрешил новой корреспондентке навестить его в Жарди. Сгорая от любопытства, она оказалась перед закрытыми дверьми – хозяин отсутствовал. «Мари» довольствовалась тем, что осмотрела окрестности, насладилась царившей вокруг «интеллектуальной атмосферой», взяла на память в саду какую-то мелочь. В письме, полном смущения и нежного уважения, гостья приносила извинения: «Вы были добры лишь наполовину. Вы позволили мне подойти к порогу вашего прибежища, но двери были закрыты. Тем не менее я благодарна, что вы выполнили половину моей просьбы, и прошу простить меня: сознаю все неприличие воровства, которое я позволила себе совершить у вас. Но я была не в себе, не в себе до того, что плакала от радости, счастья находиться там, где вы творите, к чему вы привязаны. Простите меня, как прощают умалишенных. Чтобы успокоить мою совесть, позвольте взамен преподнести вам письменный прибор, принадлежавший когда-то госпоже де Ламуаньон и доставшийся мне в наследство от этой вдовы, рядом с которой я провела детство, моей благодетельницы». Она также добавляет, что вот-вот расстанется со своей дорогой Бретанью.

Простота и восторги, вот чего ему так не хватало! Бальзак чувствует, как возвращается молодость. Теперь ему недостаточно писем, нужно лицо, взгляд, звук голоса. В начале 1840 года они встречаются. Писатель очарован своей новой «Мари» и немедленно рассказывает ей о своих невзгодах. Она все понимает, утешает и, без особых церемоний, становится его любовницей. Новая возлюбленная предлагает помощь и в его затруднительном финансовом положении – дает взаймы десять тысяч франков. В ответ он дарит гранки «Беатрисы» с собственной правкой (когда-то он сможет вернуть долг!): «Вот гранки, моя работа над „Беатрисой“ – вы заставили меня полюбить эту книгу, как никакую другую, она связала нас дружбой. Я дарю такого рода вещи только тем, кто любит меня, ведь это свидетельства моих долгих трудов и терпения, о которых говорил вам. За этими чудовищными бумагами проходят мои ночи. Среди тех, кому я преподнес нечто подобное, нет сердца чище и благороднее вашего… Addio cara». Его любовнице тридцать пять лет, Оноре не хочется, чтобы между ними стояли деньги. Он спешит уверить ее в полной своей платежеспособности. У него в работе новая пьеса, «Меркаде», не чета «Вотрену», которая, вне всяких сомнений, обречена на успех: «В октябре я верну деньги, которые занял под театр. Я вновь обрел решимость. Больше не отступлюсь… Пишу наспех, чтобы успокоить вас, сокровище мое. Спасибо за письмо, дорогуша».

Бальзак не успевает завершить пьесу, как его чувства оказываются перед серьезным испытанием. Он уверен, что его любовница – идеальная женщина, с пылким сердцем и незапятнанным прошлым. Некий Эдмон Кадор, на самом деле журналист Роже де Бовуар, раскрывает ему истинное положение дел: Элен де Валет – вдова Гужон, у нее внебрачный сын, она богатая содержанка, жизнь ее – череда приключений, в списке тех, кто пользовался ее благосклонностью, последним числится автор этих разоблачений. Итак, ангельская Элен – нимфоманка, зарабатывающая своим телом, готовая к любым компромиссам. Теперь она проводит лето в Бретани, быть может, одна, быть может, с другим мужчиной. Оноре отказывается верить, что так обманут, требует от «Мари» объяснений. Та перепугана, отвергает все обвинения (на что потребовалось не одно послание): «После вашего письма жизнь моя – сплошной кошмар, когда я отвечала вам, не владела собой. Думала только об одном, как заставить вас поверить, что никогда не любила господина Кадора. Теперь вам нужны детали и правда по каждому его обвинению. Попробую рассказать вам все, но, Боже мой, вы должны верить моим словам, ведь я буду говорить с вами, как с Господом». Дальше она намекает на некие предложения, которые делал ей Кадор, на письмо, которое ему отправила, на его наглый визит и на сопротивление, которое ему оказала, будучи женщиной порядочной: «Я никогда не принадлежала этому человеку… Он забавлял меня, я терпела его из страха и кокетства… Но повторяю, сама дала ему в руки оружие против себя. Он может сказать, что я ему принадлежала. Ложь, но вы можете этому поверить… Господин Кадор очень тщеславен. Он был бы счастлив, если бы его имя упоминалось в связи с именем человека вроде вас… Мне придется расплачиваться за преступное легкомыслие, но вы, любимый мой, должны оставаться в стороне… Если ему удастся скомпрометировать мое будущее, вернусь к своему одиночеству, которое оставила только ради вас. Здесь, на полуострове Рюк, есть монастырь… и моя подруга, отправлюсь к ней. Об этом с радостью думаю уже шесть лет. Мне не хватало лишь нового несчастья, чтобы решиться».

Бальзаку кажется, что теперь он сам стал персонажем романа: предательство, поруганная невинная женщина, испорченная репутация, монастырь. Он готов все понять, все простить. Ее очередное письмо – еще одна выдумка, впрочем, не без лирики: «Я должна была лучше понять вас и больше доверять вам. Мы обсудим это, раз вы были так добры и приняли участие во мне… Десять месяцев в году я свободна и живу одна. Я бы предпочла свободу и скромную мансарду художника на улице Кастильон роскошной квартире, где я – узница… Я имею дело с самым порядочным в мире человеком, ради меня он пожертвовал богатством и положением… И я ни за что на свете не причинила бы ему никакого горя. Поэтому я так боялась этого отвратительного Эдмона Кадора, который мог меня скомпрометировать… Я хотела бы, чтобы ничего этого не было, я оставалась для вас дикой девчонкой из дикой Бретани… Но господин Кадор сказал вам мое имя, рассказал о моем ребенке, и вы захотели откровений. Теперь вы знаете обо мне все – и хорошее, и плохое… Буду в Париже 15 августа… Адресуйте свои письма на почту, так будет безопаснее. Меня беспокоит, что вы так много работаете. Это должно быть вредно для вашего здоровья… Норе, что бы ни случилось в вашей жизни или в моей, если вы будете нуждаться в слепой преданности женщины, можете рассчитывать на меня. Addio».

Этих жалобных оправданий оказалось достаточно, чтобы Бальзак успокоился. Пусть у «Мари» есть богатый покровитель, какое ему дело. У госпожи Ганской тоже есть муж, который не дает ей любить, но обеспечивает положение в обществе и комфорт. И у госпожи Гидобони-Висконти тоже. Что до неточностей и преувеличений, коими изобилует исповедь Элен де Валет, так это свойственно всем молоденьким женщинам, которые в результате сами начинают верить своим выдумкам. И разве он сам не скрывает порой истину от Иностранки? Хотя всем сердцем любит ее. Надо быть снисходительным к слабостям того, кого любишь, глядишь, и союз окажется более поэтичным. Уверенный в этом, предает забвению ложь своей неверной любовницы и отправляется с ней в путешествие по Бретани. По возвращении чувствует вдруг невероятную усталость: то ли прогулка оказалась чересчур длинной, то ли Элен слишком долго была рядом. Как бы то ни было, он неожиданно потерял к этой женщине всякий интерес. Расставание было неминуемым и оказалось безболезненным.

За это время писатель несколько отдалился от своих друзей. Зюльма Карро жаловалась, что от него нет никаких известий. Бальзак отвечал, что он в отчаянии и хотел бы наконец покончить со своим горестным положением одинокого мужчины: «Я больше не хочу иметь сердца. Я очень серьезно подумываю о женитьбе. Если вы вдруг встретите девушку лет двадцати двух, у которой есть тысяч двести франков, ну хотя бы сто, при условии, что я смогу воспользоваться этим приданым, вспомните обо мне. Я хотел бы, чтобы моя жена была тем, кем заставят ее быть обстоятельства моей жизни: женой посла или хозяйкой в Жарди. Только не говорите об этом, это – секрет. Девушка должна быть с амбициями, умненькая».

Зюльма Карро не замедлила откликнуться: «Я не знаю ни одной девушки, отвечающей вашим требованиям. И потом мне кажется, я уже слышала это: „Я больше не хочу иметь сердца, я подумываю о женитьбе“. Если это не так, остановите меня… Позвольте мне не вмешиваться в то, что может стать величайшим мучением в вашей жизни».

В ожидании идеальной невесты Бальзак трудится над «Сельским священником». Чистая, нежная Вероника выходит замуж за самого крупного банкира Лиможа, человека уродливого и деспотичного. Втайне она влюблена в рабочего фарфоровой фабрики Жана-Франсуа Ташерона. Эта любовь заставляет Ташерона совершить непредумышленное убийство. Под страхом смертной казни он не признает своей вины и притворяется сумасшедшим, чтобы не скомпрометировать Веронику. Но доверяет свою тайну на исповеди аббату Бонне и идет на эшафот, как истинный христианин, как нотариус Пейтель, которого автор не так давно пытался защитить. Став вдовой в двадцать два года, Вероника удаляется в свое поместье, где, преследуемая угрызениями совести, посвящает себя скудной земле и людям, живущим вокруг. Спасать души ей помогает аббат Бонне, землю – молодой инженер, напоминающий Сюрвиля. Так, раскаявшись, грешница, рука об руку с верой и наукой, способствует спасению человечества. Мораль та же, что и в «Сельском докторе».

Бальзак – романист в полном смысле этого слова, обычная жизнь ему плохо удается. Опыта с «La Chronique de Paris» оказалось недостаточно. Он снова возвращается к мысли об издании журнала, который донесет до читателей истину. Теперь это «La Revue parisienne». Арман Дютак, который уже владеет пятью или шестью изданиями, согласен присоединиться к новому начинанию. Журнал будет выходить раз в месяц. Объем – сто двадцать пять страниц, цена – один франк. Бальзак вызывается делать его в одиночку и бесплатно. Взамен – поделит с Дютаком прибыль. Тот будет отвечать за печать и распространение. Чтобы обозначить свою связь с «La Revue parisienne», писатель дает в первый номер свой рассказ «З. Маркас». Он увидел это имя на вывеске в квартале Марэ и был зачарован его странным звучанием. Немедленно возник облик героя. Зефирин Маркас – «двойник» автора. И хотя он не легитимист, а ярый республиканец, так же любит Францию и презирает тех, кто предал завоевания Июльской революции. Эти люди принадлежат прошлому, держатся за свои предрассудки и привилегии, мешая стране двигаться вперед. «При вашем дворе – одни совы, которые боятся света, – бросает Маркас в лицо бывшему министру, – старики, трепещущие перед юностью, либо такие, которых вообще ничто не волнует… Молодежь восстанет как в 1790 году. А тогда она совершала много славных дел».

Бальзак должен обеспечить журналу раздел литературной критики. Он пользуется этим, чтобы обрушиться на Эжена Сю и Анри де Латуша, но особенно на ненавистного Сент-Бёва. Потешаясь над «Пор-Руаялем», он осмеливается написать: «Когда вы читаете Сент-Бёва, на вас наваливается скука, похожая на моросящий дождь, который пробирает до костей». Это был его ответ на саркастический отзыв Сент-Бёва о его «Отце Горио». «Пармской обители» Стендаля он, напротив, посвящает восторженную статью, утверждая, что господин Бейль написал книгу, в которой великолепна каждая глава. Это тем более заслуживает уважения, что никто вокруг Стендаля не заметил. Оноре прославляет и Гюго, «величайшего поэта XIX века», и Фурье, чьи идеи отвечают его собственным.

К несчастью, у «La Revue» оказалось немного читателей, он быстро выдохся и после публикации трех номеров в сентябре 1840 года закончил свое существование. Дютак и Бальзак потеряли тысячу восемьсот франков. Очередная неудача на поприще журналистики окончательно выбила писателя из седла. Ему кажется, весь мир объединился против него. Оноре даже не осмеливается пожаловаться Ганской: как-то Ева воспримет его бесконечное невезение. За 1840 год он отправил ей всего шесть писем. В качестве извинения говорит, что у него не всегда есть деньги оплатить почтовые расходы: «тяжелое» письмо в Россию стоит десять франков. А для него теперь каждый су на вес золота. Жить в Жарди стало невозможно из-за постоянных визитов кредиторов. Пришлось выставить его на торги и продать за семнадцать тысяч пятьсот пятьдесят франков. Строительство, обустройство земли, содержание обошлись почти в сто тысяч. Но по совету своего поверенного, господина Гаво, Бальзак продал все подставному лицу, некоему Жану-Мари Кларе, архитектору. В результате этого маневра кредиторам пришлось довольствоваться более чем скромной суммой, не идущей ни в какое сравнение с реальными долгами писателя, который, таким образом, сохранил за собой Жарди.

Через подставное лицо, теперь это была госпожа Брюньоль, был снят домик в Пасси. Главный вход его был со стороны улицы Басс, черная лестница выходила на крошечную улицу Рок, и посторонние о ней не догадывались, что давало определенные преимущества на случай визита судебного исполнителя: оставалось только добраться до станции, а оттуда дилижансом до Пале-Руаяль. В Пасси Бальзак чувствовал себя, как в деревне: это был небольшой городок у стен Парижа, известный своими термальными источниками и садами, очень тихий, без особых затей. Чтобы сохранить в тайне место своего пребывания, Оноре придумал для посетителей специальный код: они звонили в дверь на улице Басс, произносили консьержке пароль, говорили, что хотят повидать госпожу Брюньоль, и только после этого попадали в святая святых.

Филиберта-Луиза Брюньоль родилась в 1804 году в Ньевре. Когда-то она была любовницей Латуша. Марселина Деборд-Вальмор познакомила с ней Бальзака, и тот, всегда трепетавший перед частичкой «де», переименовал ее в госпожу де Брюньоль. Она оказалась незаменима: экономка, сиделка, ее можно было послать с мелкими поручениями и доверить ей великие мысли. В ее присутствии заботы повседневной жизни отступали. Она выпроваживала назойливых посетителей, ходила за покупками, если надо, разговаривала с издателями, редакторами, совала свой нос в договоры, успевая при этом следить за чистотой и за тем, что творится на кухне. Порой Бальзак не без удовольствия смотрел на эту дородную, несколько рыхлую, с грубоватыми манерами, но энергичную и умную женщину. Конечно, соперничать с госпожой де Берни, герцогиней д’Абрантес, графиней Гидобони-Висконти или госпожой Ганской она не могла. Но формы ее были внушительны, а преданность выходила далеко за рамки простой доброжелательности. Каждая женщина способна дать счастье. Главное – не сравнивать. Госпожа де Брюньоль не какая-нибудь льстивая кокетка, но надежная спутница. И Бальзак обращается к ней за услугами, которые не входят в перечень ее работ по дому. Став его любовницей, она продолжает вести себя так, словно ее не повысили в звании. Он поздравляет себя с тем, что разом убил двух зайцев.

И все было бы хорошо, если бы не матушка: произведя подсчеты, Оноре пришел к выводу, что дешевле всего обойдется, если она обоснуется у него на улице Басс. К тому же, быть может, с годами нрав ее изменился. Итак, сын решает попробовать и пишет сестре: «Дней через десять комната матушки будет готова… Скажи ей, чтобы она взяла у тебя свою перину, часы, подсвечники, две пары простынь, белье. Я заберу все это 3 или 4 декабря. Если она захочет, будет счастлива, но напомни ей, что надо быть готовой к счастью и стараться его не вспугнуть. Помимо ежемесячных ста франков, у нее будет компаньонка и служанка. О ней будут заботиться, как сама матушка того пожелает. Я попробовал устроить ей элегантную спальню, с персидским ковром, который был у меня на улице Кассини. Попроси ее не сопротивляться в том, что касается ее внешнего вида – мне было бы мучительно видеть ее плохо одетой… она должна выглядеть так, как должно, иначе причинит мне невыразимые страдания».

Увы! После нескольких недель совместной жизни Бальзаку пришлось признать, что его мать способна посеять бурю в самом спокойном уголке: атмосфера была наэлектризована ее стычками с госпожой де Брюньоль и сыном. Очень скоро ему стали невыносимы беспочвенные ссоры, сотни раз повторяемые упреки, крики, вздохи, глаза, возведенные к небу. Если так будет продолжаться и впредь, о работе придется забыть. Но через полгода госпожа Бальзак сама поспешила уехать из дома, где ее сын компрометирует себя связью с женщиной низкого происхождения. «Когда я соглашалась жить у тебя, мой дорогой Оноре, думала, что смогу быть счастливой. Но быстро поняла, что не в силах выносить мучения и бури твоей жизни. Я терпела, пока считала это нужным тебе. Когда же осознала по твоей холодности, что мое присутствие терпят по необходимости и что я не только не в радость, но, напротив, раздражаю тебя, мое положение стало невыносимым. И это заставило меня найти слова, которые так огорчили тебя. В мгновение я приняла решение покинуть твой дом. Пожилым людям, уверена, нечего делать рядом с молодежью! Пишу тебе, чтобы поставить в известность, что 25-го числа сего месяца я высказалась в том смысле, что мое содержание можно свести к ста франкам в месяц. Прошу тебя выдать мне эту сумму в качестве задатка, а также в счет не выданных мне тобою ранее денег, из которых мною получено только шестьсот. Я сказала о своем решении госпоже де Брюньоль, которая ответила, что этих денег мне не видать. Я ни на минуту не сомневаюсь, что она несправедлива по отношению к тебе, раз у нее подобные мысли… Не буду говорить об огорчениях, коих причина в твоем равнодушии, ты, должно быть, отказываешь мне в этой грустной привилегии, которая называетсячувствительностью… Твоя мать, вдова, госпожа де Бальзак». С Лорой она поделилась, что не осуждает госпожу де Брюньоль: та, безусловно, женщина порядочная, любезная, деятельная, бдительно следит за расходами Оноре, но у нее есть определенные «недостатки», скрыть которые невозможно. Помимо всего прочего, мать отказывалась признать порабощенность сына его творчеством. Почему, опубликовав так много книг, он все еще зависит от милости кредиторов? Будь он экономнее, лучше бы помогал семье. Вот и братец Анри, вновь обосновавшийся на острове Бурбон и вновь оказавшийся в бедственном положении, пишет о том же: «У нас нет ни одежды, ни куска хлеба, ни надежды, что в скором времени они появятся, если только не подоспеет помощь из метрополии. Или я ошибся, обращаясь к тебе?» Один из его приятелей, отправляющийся во Францию, согласен дать взаймы тысячу франков: «Могу я рассчитывать, что ты отдашь эту сумму в течение трех месяцев? У нашей матери, быть может, нет средств, и это убьет ее, так что лучше не просить. А для тебя, думаю, подобная сумма не составит труда, и потому настоятельно прошу тебя об этом». Бальзак еле сдерживается: со всех сторон к нему тянут руки, одни – за помощью, другие – за долгами. У него же – только его книги. И он должен разобраться со всеми: с близкими и их нуждами, с озлобленными кредиторами, собственными роскошествами.

К счастью, голова у него пока работает. И если Банк Франции пускает в таких случаях печатный станок, у него тоже есть свой. Заготовок – масса, он перескакивает с одной рукописи к другой с ловкостью акробата.

«Баламутка» – история отставного полковника Филиппа Бридо, служившего при Империи. Он решает изменить уклад жизни своего дяди-холостяка Жан-Жака Руже, который целиком и полностью зависит от своей любовницы Флоры Бразье, обманывающей его с бездельником Максом Жиле. Бридо убивает его на дуэли, вынуждает Флору выйти замуж за Руже, который вскоре умирает, сам женится на вдове, доводит до смерти и ее, завладевает состоянием дяди, достигает почестей, пока не оказывается разоренным более сильным – Нусингеном. Действие происходит в Иссудене во времена Реставрации. Фон – нравы провинции того времени, злобные усмешки отставных военных, грубые выходки молодых людей, смущающие покой добропорядочных людей. Бальзак опасался, что жестокость, цинизм, чувственность отпугнут публику, но книга была встречена хорошо. Читателям только подавай кражи, дуэли, женщин…

Сам автор предпочитает «Урсулу Мируэ», полную оккультизма. Доктор Дени Миноре является после смерти чистой, невинной Урсуле, опекуном которой был, и признается, что обманным путем ее лишили наследства. Виновник – начальник почты Миноре-Левро чувствует, что о его преступлении вот-вот станет известно, и дрожит при мысли о наказании. Карающая рука Бога опускается ему на плечо: умирает единственный сын, жена сходит с ума от горя. Все заканчивается возвращением денег Урсуле и счастливым замужеством. История вышла не слишком правдоподобная, но Бальзак хотел воздать должное теоретикам магнетизма и ясновидящим, к чьей помощи не раз прибегал.

В «Темном деле» интонация меняется: автор превращается в полицейского и историка. Братья-близнецы Поль-Мари и Мари-Поль считают, что ограблены при попустительстве властей неким Маленом де Гондервилем, который перевел в свою собственность их владения. Братья решают мстить и похищают его. Нечто подобное Бальзак слышал когда-то от герцогини д’Абрантес.

Еще одна его забота – «Воспоминания двух новобрачных». Здесь он вновь развивает свои взгляды на супружество. Две подруги, которые вместе воспитывались в монастыре, Луиза де Шолье и Рене де л’Эсторад, доверяют письмам свой опыт замужних женщин. Рене ведет размеренную семейную жизнь, пытаясь по достоинству оценить положительные качества своего супруга, который ничем особенным не выделяется, с удовольствием растит ребенка, ведет хозяйство, довольствуется этим, боясь потерять то, что имеет. Луиза, напротив, выходит замуж по любви. Но пламя быстро погасло, она вновь вышла замуж, покоя не обрела, раздираемая безумными желаниями, ревностью, покончила счеты с жизнью. Бальзак вновь попытался доказать, что счастливое супружество основано на взаимопонимании, терпимости, выполнении взятых на себя обязательств. Но столь пресная жизнь не по нему, его судьбой и его творчеством правят страсти. Жорж Санд, прочитав роман, осталась довольна, но не без оговорок: «Это одна из самых прекрасных книг, вами написанных. Но я не согласна с вами, мне кажется, вы доказываете обратное тому, что хотели доказать». Он немедленно отвечает: «Будьте покойны, мы придерживаемся одних и тех же взглядов. И я предпочел бы быть убитым Луизой, чем с жить с Рене».

Как и следовало ожидать, «Воспоминания» вызвали огромный интерес у читательниц. Книга продавалась хорошо. Казалось, можно быть довольным. Но Оноре продолжал трудиться, не поднимая головы, отказываясь от всех соблазнов света ради своих рукописей: впереди еще столько работы! Главное – не потерять ритм! Впрочем, есть события, которые нельзя пропустить. Пятнадцатого декабря 1840 года в соборе Инвалидов проходила церемония перезахоронения останков Наполеона. Бальзак с восторгом относился к нему со времен своей ранней молодости. Человек этот подкупал его властностью, изобретательностью, храбростью. Он хотел быть его образом и подобием в литературе. Посмертные почести Императору, самому знаменитому полководцу современности, показались ему в тот день моментом собственного триумфа. Писатель восхищался убранством собора Инвалидов, фасад которого был затянут лиловым бархатом, усыпанным золотыми пчелами. «Вчера на Елисейских Полях было около 150 тысяч человек, – напишет он Ганской. – Случилось то, что заставляет верить во вмешательство самой природы. Когда тело Наполеона внесли в собор, над Инвалидами показалась радуга (15 декабря!). Виктор Гюго написал возвышенную поэму, оду на возвращение Императора».

Третьего июня 1841 года, после четырех неудачных попыток, Гюго был, наконец, избран членом Французской академии. Он был очень хорош в парадном одеянии, но речь его Бальзаку не понравилась – чересчур обращена к властям предержащим: «Ему захотелось угодить всем. Но то, что хорошо, когда никто не видит, не проходит на публике. Великий поэт, творец оказался выпорот, и кем, Сальванди!» Бывший министр просвещения доставил себе радость, осыпав колкостями знаменитого писателя. Подобная мелочность возмутила Оноре. Если его когда-нибудь изберут членом Академии, наведет здесь порядок. Сейчас же у него другие заботы – Общество литераторов, чьим почетным председателем он состоит, никак не соглашается передать на рассмотрение законодателям выработанные им предложения по защите авторских прав. А раз не удается объединить собратьев по перу, надо уходить в отставку. Сумеют ли обойтись без него? У него много врагов. Двенадцатого июня он обедал у Мари д’Агу вместе с Энгром, Ламартином, историком Огюстом Минье. Сент-Бёв тоже был в числе приглашенных, но отказался сидеть с ним за одним столом. Противник не слабый, с ним нельзя не считаться, если Бальзак хочет завоевать публику и прессу. Наверное, было крайне неосмотрительно напасть на его «Пор-Руаяль» в «La Revue parisienne». Ну и пусть! Гений всегда одержит верх.

Второго октября 1841 года Оноре подписывает с издателями Фюрном, Этцелем, Поленом и Дюбоше договор на публикацию полного собрания его сочинений под общим заголовком «Человеческая комедия». Он давно обдумывал это название, своеобразную реплику на «Божественную комедию» Данте. Но официально оно зафиксировано впервые. Ему кажется, что теперь выдуманные им события и герои обретут целостность, невиданную раньше в литературе. Материальная сторона дела выглядит неплохо. Договор заключен на восемь лет, тираж – три тысячи экземпляров, авторские права – пятьдесят сантимов за том, аванс – пятнадцать тысяч франков векселями. Но сейчас его занимают не столько деньги, сколько колоссальный труд, который он собирается предложить современникам и потомкам. Приняв решение, Бальзак вновь почувствовал силы мазок к мазку продолжать свою социальную фреску, начатую десять лет назад и конца которой не видно. С гордостью сообщает Ганской: «Дорогая моя, чтобы рассказать о моей жизни, надо рассказать о моих трудах, и каких! Издание „Человеческой комедии“ (так будет называться полное собрание, фрагменты которого я писал до сих пор) займет два года. В нем будет 500 листов, напечатанных мелким шрифтом. Каждый я должен прочитать трижды. И это все равно, что 1500 листов, а ведь не должна страдать и текущая работа. Генеральная ревизия моих произведений, их классификация, завершение отдельных частей здания составят непомерный труд, объем которого знаю я один». И с грустью добавляет: «Я жил только в чернилах, гранках, литературных задачах. Я очень мало спал, и в конце концов у меня выработалась невосприимчивость к кофе». Он рассчитывает, что корреспондентка поздравит его и посочувствует. Но госпожа Ганская пишет нечасто, тон ее все более холоден. Наверное, его жалобы и несчастья надоели ей. Но не может же он признаться, что у него бывают передышки, а рядом – госпожа де Брюньоль, которая ведет дом и готова удовлетворить все его желания.

Глава тринадцатая «Человеческая комедия»

Для полного собрания сочинений Бальзака, озаглавленного «Человеческая комедия», Этцель потребовал ранее не публиковавшегося предисловия. Решили обратиться к Шарлю Нодье, тот отказался, сославшись на усталость. Не дала прямого ответа и Жорж Санд. Оноре предложил воспользоваться текстами Феликса Давена, которыми открывались «Философские этюды» и «Этюды нравов». Но издатель настаивал теперь на авторском предисловии, из которого стало бы ясно, что вдохновило Бальзака на этот титанический труд: «Ни в коем случае нельзя воспроизвести предисловия Давена… Это будет отвратительно во главе столь фундаментального творения, как наше собрание сочинений… Невозможно, чтобы полное собрание ваших сочинений, самое дерзновенное из ваших творений, было представлено читателям без нескольких страниц во главе, написанных вами. Создастся впечатление, что вы, отец, бросили свое детище… Итак, за работу, папаша… Так как ваши сочинения впервые появятся под общим заголовком „Человеческая комедия“, не начать ли так: „Я назвал так („Человеческая комедия“) полное собрание своих сочинений, потому что…“? Впрягайтесь. Мы – колеса, вы – пар».

Аргументы Этцеля убедили Бальзака, он подчинился. На двадцати шести страницах он изложил свои взгляды так, чтобы его книги не попали в список тех, что запрещены католической церковью, и одновременно чтобы смягчить нападки легитимистских изданий. Писал о том, что единственно возможной религией считает христианство, сформировавшее современные народы и служащее надежной защитой от будущего; что его освещают две истины – религия и монархия, что каждый здравомыслящий писатель на благо своей родины должен стремиться своим творчеством призывать к ним; что всеобщие выборы приведут к власти правительство, отвечающее интересам большинства и потому ни за что не отвечающее, а отсюда недалеко и до тирании.

В «Человеческой комедии» он прежде всего стремился сравнить «человеческое» и «животное», так как уверен, что наряду с зоологическими видами существуют и человеческие. Менталитет и поведение рабочего и банкира, денди и священника делают их более несхожими, чем слон и ворона. Но человеческий мир гораздо сложнее мира животного. В этом последнем самка и самец всегда принадлежат одному виду, и лев ищет себе пару только среди львиц. У людей подобное – редкость. Да, женщина и мужчина, оба принадлежат роду человеческому, но противостоят друг другу порой, словно волк и ягненок. И не только вследствие половых различий, немалую роль играет образование, воспитание, темперамент, прошлое. А потому жена торговца иногда достойна быть герцогиней, тогда как герцогиня не стоит ногтя подруги художника.

В среде этой цивилизованной с виду фауны правят самые дикие инстинкты, противоречащие всяким законам и традициям. Завороженный этим миром, автор решил запечатлеть его, став летописцем целого народа и целой эпохи. Возникли сотни персонажей с разными характерами, устремлениями, занятиями, заботами. Бальзак с одинаковым удовольствием всматривается в бедных студентов и бездеятельных герцогинь, сладострастных куртизанок и хитрых финансистов, милосердных врачевателей и бывших каторжников. Париж с его салонами, конторами, магазинами, трущобами, провинциальные закоулки с их нравами изображены с такой точностью, будто автор пожил во всех городах и городках Франции, перепробовал все профессии, постоял, подслушивая, под каждой дверью.

И тем не менее любопытство свое насытить никак не может – новые замыслы переполняют его. Он откладывает в сторону работу, только чтобы написать Ганской, чьи ответы все реже, все рассеяннее. Бальзак в отчаянии – неужели это конец их любви? А причина – расстояния и неудовлетворенная страсть? Готов этому поверить, когда пятого января 1842 года получает письмо, запечатанное черным сургучом: Венцеслав Ганский скончался десятого ноября 1841 года. Понимая, что это кощунство, Оноре тем не менее обрадовался давно желанной смерти. Как бережнее сказать вдове, что огорчен за нее и рад за них двоих? Сколько лет он мечтал о том, как исчезнет с лица земли этот замечательный человек, бывший препятствием их соединению! Путь свободен! Теперь Ева – его, почти его! Но в таких случаях следует соблюдать такт. Бальзак несколько раз начинает ответ, прежде чем приходит к окончательному варианту: «Обожаемая моя, хотя событие это позволяет мне рассчитывать добиться того, чего я страстно желал последние десять лет, перед вами и перед Богом не могу не воздать себе должное: никогда в моем сердце не было ничего, кроме полной покорности, и даже в самые жестокие минуты моей жизни я не запятнал свою душу дурными желаниями. Да, были невольные порывы, и я часто говорил себе: „Как легко мне жилось бы с ней!“ Но без надежды не сохранишь веру, сердце, все свое существо… Я был рад узнать, что теперь могу писать, не скрываясь, и говорить о том, о чем раньше приходилось молчать».

Действительно, пока жив был господин Ганский, Оноре приходилось сдерживаться из опасения, что письма попадут к нему. Теперь – и это первое преимущество – перо его свободно! Этот шаг может стать решающим в завоевании Иностранки. Но оказалось, что та опечалена кончиной супруга больше, чем он предполагал. Да, ее муж был значительно старше, но прекрасно воспитан, во всем разбирался, умело управлял поместьем. Теперь ее окружает враждебно настроенная его семья и тысячи неприятностей: супруг оставил ей все состояние, но его дядя, старый сварливый оригинал, прозванный Бальзаком «Тамерлан», против ее вступления в права наследования, а русская бюрократия всегда недолюбливала польское дворянство Украины. Один неверный шаг со стороны Ганской – и для нее все потеряно. Поэтому Бальзаку вовсе не следует приезжать в Россию, пока не будут улажены все эти неприятные вопросы: вместо того чтобы поддержать ее в несчастье, он скомпрометирует свою Еву в глазах и света, и самого царя. Опасаясь пересудов, Ганская настойчиво спрашивает его о своих письмах: если они вдруг исчезнут, ими смогут воспользоваться против нее самой и против дочери, опеку над которой мать должна сохранить во что бы то ни стало. «О ваших письмах, обожаемая моя, – отвечает ей Бальзак, – беспокоиться не стоит. Не опасайтесь моей внезапной смерти. Они хранятся в коробке, похожей на ту, что у вас, и моя сестра, не заглядывая в нее, должна ее уничтожить, в моей сестре я уверен».

Размышления о положении, в котором оказалась его Ева, – бедная женщина должна противостоять бессовестным наследникам и недоброжелательным судьям, – настолько измучили его, что он почти забросил работу. В каждом письме ждет ее приглашения приехать в Россию, сам тем временем пытается накопить денег, чтобы провести несколько месяцев в этой стране. В который раз обращается к театру. Виктор Гюго ободряет его, говорит, что это золотая жила и надо только написать «верную» пьесу, которая заденет публику. Бальзак предлагает театру «Одеон» комедию в испанском духе «Надежды Киньолы» об изобретателе Альфонсо Фонтанаресе и его слуге Киньоле, не уступающем Фигаро. Есть роль и для Мари Дорваль. Автор читает актерам четыре первых акта, преображаясь в каждого персонажа, вкратце пересказывает содержание пятого, пока не готового. Все это ему плохо удается, он не слишком уверен в себе, что-то мямлит. Чтение заканчивается вежливыми похвалами. Мари Дорваль уклоняется от участия в спектакле под предлогом голландского турне, договор о котором подписан. На деле ее совсем не устраивает роль. Несмотря на это, пьеса принята к постановке. Мари Дорваль заменит бесцветная Элена Грассен. Начинаются репетиции. Бальзак настолько уверен в успехе, что сам берется за «практическую» сторону дела: у него не будет платной клаки, в этом нет необходимости, когда пьеса хороша; билеты на первые три представления он продаст сам, цена будет довольно высокой; в этом великолепном зале будут кавалеры ордена Святого Людовика, пэры Франции, послы, банкиры, дамы из высшего общества. Он обойдется без журналистов, тем более что они стремятся охаять пьесу, даже не видя ее. Узнав об экстравагантных распоряжениях автора, газеты разразились статьями, озаглавленными: «Бальзак – продавец контрамарок» или «Драматические и романтические спекуляции»…

В день премьеры, девятнадцатого марта, зал был наполовину пуст. Завсегдатаи «Одеона», возмущенные неучтивостью Бальзака, решили не приходить. Зато редкие настоящие зрители затерялись в толпе тех, кто купил непроданные билеты, к тому же уцененные. Голоса актеров терялись в шиканье и свисте. Оноре был без сил от стыда и ярости – его публично высекли. Этого он не мог перенести, к тому же катастрофа литературная сопровождалась финансовой. Критика была беспощадной, пьесу сняли после девятнадцати представлений. Хотя она не так плоха и будь подписана другим именем, имела бы успех. «Что до меня, я – на пределе сил, и душевных, и физических, – делится Бальзак с Ганской. – Если сойду с ума, причиной этому будет истощение. „Киньола“ стала предметом жестокой схватки, наподобие той, что развернулась вокруг „Эрнани“. Она была освистана от начала до конца, публика не захотела ее слушать… „Киньола“ не принесет мне и пяти тысяч франков. Все мои враги, а их немало, набросились на меня из-за „Киньолы“. Все газеты, за двумя исключениями, пустились во все тяжкие, ругали меня и клеветали на пьесу».

Русская мечта отдалялась, надо было срочно снова приниматься за романы. Писать, писать и писать, чтобы заработать себе право наслаждаться: попав в Россию, он останется там до тех пор, пока Ева не согласится выйти за него замуж. Но почему Иностранка молчит? Наконец, столь ожидаемое послание приходит. Увы! Вместо страстного призыва – отказ: с ледяным спокойствием она сообщает, что Оноре свободен. Ни слова о предстоящем путешествии, разделенной любви и торжестве супружества, только о своих запутанных делах, четырнадцатилетней дочери, которой хочет посвятить всю себя, об омерзительной «тетушке Розалии» (на самом деле ее кузине), которая советует держаться подальше от французов. Эту «тетушку» Бальзак объявляет своим «заклятым врагом». Она невзлюбила Париж после того, как ее мать, княгиня Любомирская, была обезглавлена санкюлотами во время революции. «Париж – никогда!» – эти ее слова Ева не замедлила передать Бальзаку. Тот ошеломлен. Его «небесный цветок» отказывается ехать к нему во Францию и не желает, чтобы он ехал в Россию. Что это? Неужели окончательный разрыв? Невозможно! Оноре уверяет себя, что, как только уладятся дела с грозным дядюшкой Тамерланом, Иностранка подаст ему знак. «После вашего жестокого письма я должен выждать некоторое время, – заключает он. – Вы нанесли мне слишком глубокие, страшные раны. Они перечеркнули те семь лет, в течение которых вы были для меня возведенной на трон святой, на которую бедный человек смотрит каждый раз, когда ему выпадает его крошечное счастье или очередная беда».

Переписка продолжилась, сдержанная и осторожная со стороны Ганской, полная восторженного нетерпения – Бальзака, который никак не хотел понять, что, живя в России, она не может сбрасывать со счетов мнение окружающих, для которых союз с погрязшим в долгах писателем – определенно мезальянс. Брак с человеком без состояния, не слишком надежным, может лишить ее обожаемой дочери. Да и уступи настойчивости Бальзака, вдруг он найдет ее после семи лет разлуки постаревшей, поблекшей, тогда как столько молоденьких и хорошеньких окружают его в парижских гостиных? И не проиграет ли графиня свое дело, вступив в связь с писателем, чьи политические убеждения тем более подозрительны, что сам он – из Франции? Поляки на Украине находятся под постоянным наблюдением властей. Их терпят, но не любят. Киевский генерал-губернатор всевластен здесь и в любой момент может приказать наложить арест на имущество. Гражданский суд отказался признать законность завещания, слишком выгодного для вдовы. Ганская обратилась в Сенат, лично к Государю, благо у нее есть некоторые связи при дворе: ее брат, Адам Ржевузский, адъютант царя. Плохо ли, хорошо ли, но теперь ей надо самой ехать в Петербург защищать свои интересы. Бальзак одобряет этот шаг: «Дорогая, во всем, что касается вас, вы абсолютно правы: поезжайте в Санкт-Петербург и приложите весь ваш ум, все ваши силы, чтобы выиграть дело. Используйте все средства: встречу с царем, доверие, которым пользуются у него ваш брат и его жена. Все, что вы писали мне по этому поводу, все имеет смысл. Теперь вас преследуют так же, как меня, у нас появилось сходство». Его распирает желание посвятить себя любимой женщине, он подумывает о том, чтобы, покинув Францию, броситься ей на помощь и – почему бы нет – даже сменить гражданство: «Я стану русским, если вы не видите к тому препятствий, и попрошу у царя разрешение, необходимое для нашей свадьбы. Это не так уж глупо! За первые две недели моего визита будущей зимой, воспользовавшись всеобщим увлечением, я сумею многого добиться».

Желание удалиться куда-нибудь подальше связано с провалом «Киньолы»: он больше не верит ни публике, ни литературным критикам. Да и что, собственно, такое – национальность? Условность, как и многое другое. И разве привязанность к земле, языку сильнее, чем зов души и сердца? И надо ли предпочесть страну, где родился, но которая отталкивает тебя, той, что раскрывает свои объятия? Не лучше ли быть оцененным в России, чем презираемым во Франции? Не лучше ли быть писателем вне национальности, чем французским писателем? «Уже два года я раздумываю над тем, чтобы заниматься литературой и театром в Санкт-Петербурге и оттуда взирать на европейскую литературу. Последние дни я снова вернулся к этой мысли. Скажите, что вы об этом думаете. Я хотел бы во время первого своего путешествия осмотреться, поглядеть на людей. Останавливает меня, главным образом, незнание языка». Возвращаясь к своему поражению на поприще драматургии, добавляет: «Вы не можете представить себе, до чего актрисы глупы и некрасивы. Из-за двух актрис, игравших в „Киньоле“, пришлось опускать занавес, так они были чудовищно плохи, я испытываю ко всем, кто поднимается на подмостки, глубочайшее отвращение, которое не знаю как выразить. Мой брат и его индианка живут в страшной нищете. Мой шурин воюет со своими мостами и собирается построить обводной канал в нижнем течении Луары. „Урсула Мируэ“ посвящена моей племяннице Софи, которая через некоторое время должна выйти замуж. Вот вам и все ответы! Но все это должно быть вам безразлично, и только слова „Я вас люблю, как никогда раньше“ должны наполнять ваше сердце, как мое наполняют ваши горести и радости».

Кто знает, вдруг «Киньола» завоюет Петербург и Москву, несмотря на полный провал в Париже? Но долой нездоровые мечтания! С остервенением возвращается он к своим рукописям – только благодаря им сможет отправиться в путь: «Не думаю, что проживу следующий год благополучно, без финансовых неприятностей и неполадок со здоровьем. После пятнадцати лет непрерывной работы одному мне не выдержать этой борьбы. Творить, все время творить! Бог творил только шесть дней. И больше, чем мысль о величии, в чем вы меня упрекаете, меня занимает другая: расплатиться с долгами, жить в тихом уголке России или Франции, не обращая внимания на досужие разговоры, рядом с любовью, наподобие вашей. Согласитесь, что, хотя душа моя утомлена, ум устал, сердце осталось по-детски чистым». В том же письме Бальзак сообщает, что почти закончил «Путешествие на кукушке» (окончательное название «Первые шаги в жизни»), к созданию которого его подтолкнула коротенькая история, записанная сестрой Лорой по рассказам ее дочерей; что виден конец «Альбера Саварюса», что от него требуют «Крестьян», что остались последние несколько страниц «Двух братьев»: «Есть от чего потерять голову! О, когда же настанете вы и покой? Никто еще не был так, как я, приготовлен к счастью своими страданиями!»

«Первые шаги в жизни» повествуют о юноше, наивном хвастуне, который ломает свое будущее, неосторожно дав обещания своему попутчику по дилижансу, человеку могущественному и страшному. Фабула обрастает описаниями Июльской революции 1830 года и перипетий той эпохи, войны в Алжире, где герой потеряет руку, но храбростью искупит свою ложь. В «Альбере Саварюсе» речь идет о блестящем честолюбивом адвокате, который, обосновавшись в Безансоне, влюбляется в прекрасную вдову-итальянку, герцогиню. В него, в свою очередь, влюблена девушка, которая, узнав, что отвергнута, с помощью подложных писем добивается разрыва адвоката и герцогини, та в конце концов выходит замуж за другого. Лишившись последней надежды, адвокат поступает послушником в монастырь. Во время работы над этим романом, посвященным тому, как раненный в своей любви мужчина удаляется от мира, Бальзак пытается понять, что будет с ним самим, откажи ему Ганская. Он ощущает такую близость к своему герою, что наделяет его собственной внешностью: та же тяжелая голова с высоким лбом, тот же пламенный взгляд, та же сильная, круглая, белая шея. Он не может отказать себе в удовольствии устроить встречу героев в Швейцарии. А их злого гения зовут Розали, как ненавистную «тетку Ржевузскую». Ева должна понять, читая эту грустную историю, что и автор уже устал сопротивляться. Оноре кажется порой, что он никогда не завершит начатое, его никогда не коснется счастье, о котором он столько думал: «Каждый день стоит мне года жизни, боюсь, что не дотяну до счастливейшего дня, о котором тысячи раз мечтал за эти десять лет». Сумела ли она извлечь урок из его романа? Ее отзыв о книге удивил: Ганской она показалась чересчур «мужской». Бальзак протестует: «Я огорчен, что вам не понравился „Альбер Саварюс“. И еще: „Вы недостаточно знаете современное французское общество, чтобы оценить „Альбера Саварюса“… Я удивлен, что единственная в своем роде, пламенная любовь и разрушенная жизнь Альбера не потрясли вас“».

Некоторое время спустя решает смягчить свой суровый приговор и уточняет: «Я очень устаю, у меня дергается веко, в этом я вижу предвестие нервной болезни, что не может меня не расстраивать. Мне нужен полный отдых, я должен отвлечься, но не могу себе этого позволить, так как должен работать».

Вызванный для консультации доктор Наккар констатировал, что крупные сосуды сердца несколько пережаты, и в этом, по его мнению, причина головокружений его пациента. Обеспокоенный Бальзак согласился провести в постели две недели. Надо продержаться хотя бы до первого поцелуя в России!

Часть III Чистый лист

Глава первая Санкт-Петербург

Едва почувствовав себя лучше, раздраженный потерей времени, Бальзак вновь вернулся на свою галеру. Но действительно ли это было каторгой? Оказавшись ночью один на один с белым листом бумаги в выдуманном им мире, Оноре наслаждался радостным опьянением, виновником которого был вовсе не крепкий кофе. Им владело ощущение счастья – он творил, и там, где только что была пустота, вдруг возникала вселенная ничуть не менее реальная той, что существовала вокруг. В эти мгновения тишины и восторженного возбуждения писатель становился демиургом, которого занимало не столько будущее его творения, сколько сам процесс созидания. Перо летело, едва поспевая за полетом мысли. Скорее, скорее, чтобы на бумаге остались картины, рожденные его воображением, преследующие его слова. За две-три ночи появились на свет персонажи «Онорины»: молодая женщина обманывает скучного, но достойного уважения мужа, Октава де Бована, с бессовестным любовником, который бросает ее, едва соблазнив. Брак разрушен, она решает жить самостоятельно и достойно, торговать цветами. Хотя супруга презирает его, Октав готов принять ее обратно, внимательно следит за ее жизнью, незаметно для нее приходит на помощь в трудные времена. Он обожает ее, словно изгнанный из рая и стоящий у его порога, и это сам Бальзак, мечтающий о неприступной Ганской. Читатели живо откликнулись на перипетии жизни героини, автор, воспрянув, делился с Евой: «„Онорина“ имеет успех и, по словам некоторых моих друзей, напоминает о лучших моих днях. Говорят (те, кто ничего не читает), что я дремал, а теперь проснулся. Все это свидетельствует о том, что женское сочинение скорее принесет славу, чем мужское».

Вскоре по главам начинает печататься «Провинциальная муза», на которую публика тоже набрасывается с жадностью. В центре повествования – провинциальный «синий чулок» Диана Пьедефер, вышедшая замуж за уродца, чарует поэмами собственного сочинения благородное общество Сансера. Она напоминает Каролину Марбути, которая несколькими годами раньше бросилась в объятия Бальзака. Однажды в городке проездом оказывается столичный журналист – ленивый, пустой фразер. Диана влюбляется, едет за ним в Париж, беременная, терпит всевозможные унижения. После столь горького опыта свободного союза с любимым мужчиной возвращается к супругу, который берет на себя заботу о ее детях. Рана оказывается слишком глубока, оправиться ей не удастся никогда. Каролина Марбути не замедлила узнать себя в главном действующем лице нового романа Бальзака. Она отомстит автору, опубликовав под псевдонимом Клер Брюнн свой. Но Оноре до этого нет дела: он доволен, что у него получилась хорошая книга. По словам, обращенным к Ганской, «Онорина» имеет настоящий успех, но «Провинциальная муза» несомненно лучше.

Двойная победа дает ему новые силы. Да, ему не сравниться ни с Эженом Сю, чьи «Парижские тайны» произвели настоящий фурор, ни с Александром Дюма – его книги расхватывают как горячие пирожки. Но хотя некоторые критики и упрекают его за тяжеловесный стиль и слишком запутанные сюжеты, он все-таки поднялся на несколько ступеней в иерархии современных писателей. Коли так, не пора ли вновь попробовать взять приступом Французскую академию? Став «бессмертным», Оноре сможет во всем блеске появиться в России перед Евой, ее друзьями и недругами. И никто вокруг не осмелится заговорить о мезальянсе! Бальзак встречается с Шарлем Нодье, рассказывает о своем намерении и с гордостью передает Ганской его ответ: «Дорогой мой Бальзак, в Академии большинство безоговорочно за вас. Но академики согласны видеть в своих рядах преступного политикана, чье имя со временем будет покрыто позором, или жулика, который не предстал перед судом только потому, что состояние его слишком велико, но бумага о неуплате долгов, за которую можно попасть в [тюрьму] Клиши, приводит их в ужас. Они немилосердны к гению, который беден, чьи дела идут плохо… Поэтому вам прежде надо улучшить свое положение – женитесь или докажите им, что вы никому не должны, либо обзаведитесь собственным домом. Тогда вас несомненно выберут».

Подобная перспектива прельщала писателя, он, не без назидания, уточняет, что это принесло бы ему восемь тысяч франков в год и место постоянного секретаря. И продолжает подсчеты, как если бы кресло для него уже приготовили: помимо всего прочего, у него будет четырнадцать тысяч франков в год за несменяемые должности, которые ни от кого не зависят и не подпадают под действие закона о накоплении. Надо только одно: чтобы Ева выиграла свое дело! Тогда он выиграет свое. Иными словами: «Упрочьте свое состояние, выходите за меня замуж, став вашим избранником, я, несомненно, пройду и в Академию».

Но дело Ганской затягивалось, она одна противостояла весьма решительно настроенным противникам, а Бальзак все не мог позволить себе отправиться в Россию. Чтобы развеяться, отвлечься от своих бессонных ночей, принимает несколько приглашений. У ставшей герцогиней госпожи де Кастри, с которой они в конце концов примирились, Оноре обедает в компании с Виктором Гюго и Леоном Гозланом, красноречивый и остроумный как никогда. К этому времени относится знакомство с Генрихом Гейне, сеансы у скульптора Давида д’Анже, встреча с немецкой писательницей баронессой Луизой фон Борнштедт, которая предлагает свои услуги в переводе на немецкий «Человеческой комедии». Ее сопровождает подруга, бельгийская графиня Ида Визар де Бокарме. Впервые увидев Бальзака, баронесса так описала его внешность: «Он кажется скорее маленьким, чем большим. Полный, на тонких ножках, с очень красивыми, прекрасной формы стопами. Голова его кажется неправдоподобно большой, ее обрамляют длинные блестящие темные волосы с проседью. У него низкий лоб, полные, почти висящие щеки, а над тяжелым, толстым носом – глаза, невероятно мягкие и умные, столь контрастирующие со всем остальным его обликом, что ваше представление об известном писателе оказывается в мгновение ока совершенно иным». Беседы с Бальзаком привели баронессу и графиню в восторг, они пользовались любой возможностью, чтобы встретиться с ним. Тот опасался реакции своей подозрительной Евы, а потому не поминал об этом в своих письмах. Напротив, узнав, что в Петербург собирается Ференц Лист, неосмотрительно дал ему рекомендательное письмо к Ганской: «Мой дорогой Франц, если вы не против оказать мне лично услугу, проведите вечер у одной особы, которой передадите мое письмецо, и сыграйте что-нибудь для маленького ангела, которого, без сомнения, очаруете, мадемуазель Анны Ганской». Не может быть, чтобы он ничего не знал о славе Листа-соблазнителя. Но, так или иначе, через два дня после его приезда в Петербург Ганская приглашает музыканта к себе. Она в восторге от его игры, глаз, не против, чтобы он оказывал знаки внимания, чересчур пристального, впрочем. Лист выступил с концертами в Москве, вернулся. Вновь любезности. Восхищенная Ганская вынуждена была дать понять, что ей не хотелось бы выходить за рамки вежливого ухаживания. Подозревал ли Бальзак, каким опасностям подвергается его возлюбленная? В своих письмах он весьма сдержанно говорит о Листе, порой отзывается о нем и вовсе недоброжелательно: «Я узнал, что вы вновь виделись с Листом – он смешон, хотя и чрезвычайно талантлив. Это Паганини фортепьяно. Но Шопен, вне всяких сомнений, гораздо лучше». И еще, касаясь карьеры виртуоза: «Вот сломанная судьба… Как любой другой погремушки, которой Париж обзаводится себе на забаву. О Листе говорят, как о гении, но он никогда не станет композитором!» Получив известие, что Ева отправила музыканту письмо, предостерегает: «Будь осмотрительна в своем письме к Листу, если ты действительно ему пишешь, ты даже не подозреваешь, насколько ему нельзя доверять». Впрочем, несмотря на все эти мелкие препятствия, Бальзак уверен, что ни Лист, ни кто-либо другой не помешает ему соединиться с Ганской, помочь ей в ее деле (у него есть какие-никакие юридические познания) и жениться на ней, назло всем их врагам и во Франции, и в России.

Чтобы ускорить публикацию последних своих произведений, Бальзак устраивается в Ланьи, рядом с типографией, и проводит там четыре недели: пишет, корректирует гранки, спит на складной кровати и поддерживает себя крепким черным кофе. «Из последних сил» пытается выполнить свои обязательства, чтобы хоть как-то наполнить карманы и двинуться в Петербург. В июне он завершает третью часть «Утраченных иллюзий», поначалу дает ей название «Давид Сешар», потом – «Страдания изобретателя». Давид Сешар, придумавший новую разновидность бумажной массы, вынужден вести борьбу с богатым, ограниченным владельцем типографии. Заинтересуют ли читателей судебные разбирательства, составляющие суть этой истории? Бальзак не сомневается: «„Давид Сешар“ – прекрасная вещь. Ева Шардон возвышенна, а вот Эстер – страшна, но не написать о ней было нельзя». «Эстер» рассказывает историю падения грозного Нусингена, влюбившегося в героиню и пытающегося любыми средствами вернуть себе молодость. Раз двадцать правит Оноре гранки, испытывая терпение сотрудников типографии. Но верно найденное слово стоит того. Сам он падает от усталости, глаза горят, начались желудочные колики. В июле работа завершена, а вместе с ней и весь этот кошмар. Но издания, которые публикуют по главам «Сешара» и «Эстер», на грани банкротства. Есть опасность, что он ничего не получит, и значит, вновь без гроша. «Ангел мой, – жалуется Бальзак Ганской, – сегодня – первое июля, двадцать второго я собираюсь ехать [в Петербург], а мне надо написать еще сорок листов, иначе потеряю пять тысяч четыреста франков, которые так нужны мне для путешествия… Я смогу подняться на паром, только если мне заплатят, мои книги выйдут из печати, деньги будут у меня в кармане, а я предвижу всевозможные задержки. У меня тяжело на сердце, и не уверен, что смогу сделать нужное для завершения моего труда количество страниц – осталось еще сорок с половиной тысяч строчек… Франция мне наскучила, я охвачен чудной страстью к России, влюблен в абсолютную власть и должен увидеть, так ли это хорошо, как мне кажется».

На помощь приходит обязательный поверенный Гаво: берется уладить дела с газетами, дает денег на путешествие. Бальзак хочет во что бы то ни стало предстать перед Ганской и ее знакомыми в самом выгодном свете, заказывает у верного Бюиссона, которому никогда не платит, полный гардероб стоимостью восемьсот франков, покупает у ювелира Жаниссе еще на восемьсот украшений, в том числе три обручальных кольца. Четырнадцатого июля 1843 года приходит в посольство России за визой. Его принимает секретарь Виктор Билибин, который оставил в своем дневнике такую запись об этой встрече: «„Пусть войдет“, – сказал я служителю. Немедленно передо мной предстал полный, тучный даже человек маленького роста, с лицом пекаря, движениями сапожника, здоровый, словно бочар, с манерами приказчика, вот так! У него нет ни су, значит, поэтому он едет Россию, он едет в Россию, значит, у него нет ни су». Граф Николай Киселев, российский поверенный в делах, руководивший посольством после отзыва графа Палена, сообщал министру иностранных дел графу Нессельроде: «Поскольку этот писатель всегда в отчаянном положении в том, что касается денег, а теперь – особенно, вполне может быть, что цель его путешествия, как уверяют некоторые газеты, в том числе и литературная. В этом случае следует прийти на помощь господину Бальзаку, испытывающему затруднения с деньгами, и извлечь выгоду из пера этого, все еще популярного и здесь, и в Европе автора, и вынудить его написать нечто противоположное враждебной, клеветнической книге господина де Кюстина». Этот дипломатический совет не получит продолжения. Российские власти не соизволили снизойти до покупки пера Бальзака ради того, чтобы ответить на книгу Астольфа де Кюстина «Россия в 1839 году» с суровой критикой самодержавия и варварских обычаев: путешественники сами должны были убедиться, что недоброжелательно настроенный маркиз сильно все преувеличил.

С трудом разделавшись со своими литературными и финансовыми обязательствами, девятнадцатого июля Бальзак выехал в Дюнкерк, двадцать первого сел на английский паром «Девоншир», который курсировал по недавно открытому морскому пути, соединившему Англию и Санкт-Петербург.

Из-за плохой погоды прибыл лишь двадцать девятого. Госпожа Ганская жила в доме Кутайсова на Миллионной и вовсе не хотела приютить в его стенах иностранца. Она сняла для него неподалеку меблированную комнату в доме Петрова – малокомфортабельную, с постелью, густо заселенной клопами. Но что это по сравнению с радостью увидеть, наконец, свою Еву! Со времени их последней встречи в Вене прошло семь лет. «Я нашел ее такой же молодой и красивой, как раньше», – отметит Бальзак второго сентября в тетради. Вне всяких сомнений, восхищение женщиной, которой не коснулось время, несколько преувеличено. Безусловно одно: не связанная никакими обязательствами вдова может спокойно принимать его у себя. Ежедневные визиты только разожгли пыл француза. Когда ее нет рядом, он посылает ей записочки, называет «солнышком», «обожаемой кошечкой», шлет тысячи поцелуев «кошечке» от «котика», осмеливается напомнить о любовных утехах. И хотя Ганская не стремится появляться в сопровождении Бальзака, все-таки приходится представить писателя нескольким друзьям. Женщины горят от нетерпения увидеть автора «Воспоминаний двух новобрачных» и других книг, где так верно рассказано об их доле. Он побывал в Царском Селе, в Петергофе, в посольстве Франции его встретил второй секретарь барон д’Андре, заменявший ушедшего в отпуск посла. Оноре наперебой расхваливали в лучших гостиных – он был самим Парижем, навестившим Санкт-Петербург.

Генерал Лев Нарышкин, чье семейство дружило с Ганской, попросил у шефа полиции Бенкендорфа приглашение для Бальзака на ежегодный парад войск в Красном Селе. Польщенный гость любовался выправкой солдат, их умением маршировать, перестраиваться, но само действо показалось ему чересчур затянутым, что усугубила угроза солнечного удара. Он невероятно гордился тем, что стоял в пяти шагах от императора, но втайне был разочарован, что его не представили. Могучая фигура Николая, властный взгляд заворожили Бальзака, он показался ему несравненным воплощением самодержавия, отцом народа волею Божьей. Царь все еще отказывался писать «королю французов» Луи-Филиппу, виновному, по его мнению, в том, что был избран народом. Достоинство не позволяло русскому государю обращаться к нему, называя «своим братом». Оноре не мог не признать его правоты в этом чисто протокольном вопросе взаимоотношений двух правителей. Двадцать второго января, накануне своего отъезда из Парижа, он писал Ганской: «Я никогда раньше не видел русского императора, ноон мне нравится, так как: 1. это единственный суверен в полном смысле этого слова, то есть он сам хозяин и правитель, это лучшее воплощение моих политических воззрений, суть которых можно выразить так – сильная власть в руках одного человека; 2. он правит так, как должно; 3. на самом деле он необычайно любезен с французами, которые приезжают посмотреть на его город. И если бы император прожил еще лет пятьдесят, чего я ему искренне желаю, я бы не прочь был стать русским. Я предпочел бы быть именно русским: ненавижу англичан, не выношу австрийцев, итальянцы ничего собой не представляют… Поэтому, если бы я не был французом… хотел бы быть русским и еду в Санкт-Петербург, чтобы увидеть императора, которого так мало интересует бумагомарака вроде меня». После парада он отметит: «Все, что говорят и пишут о красоте императора, – правда, в Европе нет ни одного человека, которого можно было бы сравнить с ним. Лицо его беспристрастно и холодно, но против его улыбки устоять невозможно, этим он похож на Наполеона».

Тем не менее ему вовсе не хочется писать опровержение на книгу де Кюстина. Его пребывание в России не имеет ничего общего с политикой, Оноре привели сюда чувства. Ему понравились дворцы Петербурга, памятники, каналы, магазины, прямые проспекты, дисциплина, множество людей в военной форме, умение образованных русских говорить по-французски, невидимое присутствие государя, сурово взирающего на каждый уголок столицы. Но по-настоящему счастлив он только рядом с Евой в гостеприимном доме Кутайсова. После полудня устремляется к ней. Ожидая, пока графиня выйдет из своей комнаты, осматривался: сундуки, самовар, ширма эпохи Людовика XIV, козетка, канапе… Наконец, появлялась она, шелест платья заставлял его трепетать – эта женщина должна принадлежать ему немедленно! Но надо соблюдать приличия, к тому же при их свиданиях нередко присутствует Анна. Иногда Бальзак читает им написанное за последнее время. Ганская дает ему переписку Гете и Беттины Брентано, впоследствии вышедшей замуж за фон Арнима. Молодая, романтически настроенная девушка, которая пишет незнакомому ей знаменитому человеку, напоминает Еве о ее собственном приключении: замужней дамы и Оноре. Бальзак воспринял историю скептически – ему кажется, что Беттина не любит Гете, он для нее – только повод для красивой переписки, она выдумала себе роман, но не прожила его. Из чего следует, что они с Евой существа иного, высшего порядка. Ганская признается, что недавно попыталась набросать рассказ об их страсти на расстоянии, но сожгла его. Он сожалеет, но обещает использовать сюжет в своем новом романе «Модеста Миньон» – последней истории «Сцен частной жизни» о борьбе мира иллюзий и реальности. Кто, как не он, лучше других знает об этом?

Общаясь с Оноре, Ева стала более мягкой; его наивность, воодушевление, доброта не могли не изменить ее, ум и культура – поражали. Он был то ученым, то ребенком, с ним никогда не было скучно. Теперь она почти уверилась, что Бальзак – гений. Но какая ответственность быть его подругой! Впервые подумалось, что выйти замуж за подобного человека – не такое уж безумие. А ее дело движется к благополучному разрешению, осталось немного потерпеть.

К несчастью, время шло, деньги были на исходе, следовало возвращаться. Поначалу писатель решил пуститься в обратный путь на пароходе, но морская болезнь, от которой он так настрадался по дороге в Россию, заставила предпочесть сухопутный маршрут. Двадцать пятого сентября, в слезах простившись с Евой, Оноре выехал. Три с половиной дня провел в вонючей почтовой карете, которую невообразимо трясло. Чтобы согреться, закутался в шубу, надел сапоги на меху, спрятал руки в женскую муфту. Ганская снабдила его провизией, дала несколько бутылок бордо. С русско-прусской границы он адресует Еве письмо, благодаря за шубу, сапоги и провизию. Оставшись одна, все еще взволнованная расставанием, графиня перечитывала свой дневник, строки, что написал перед отъездом Оноре, горевала: «Он написал это второго сентября! Увы! Как далек этот день! Но он все еще здесь, он всегда со мной, словно звезда, которую постоянно видишь, но дотронуться до которой невозможно. Она правит моей судьбой».

В субботу четырнадцатого октября 1843 года Бальзак прибыл в Берлин. Остановившись в отеле, впервые, по его словам, с тех пор как покинул Дюнкерк, спал на кровати, похожей на кровать. С одним из попутчиков, скульптором Николаем Рамазановым, поговорили немного по-французски, быстро осмотрели памятники старого города, прошлись по его улицам, поглядели на его жителей и пришли к выводу, что магазины, поведение и выражение лиц прохожих свидетельствуют о свободных нравах или, скорее, о свободе в нравах. Довольно скоро Бальзак заявляет, что Берлин для него – город скуки. Пользуясь пребыванием здесь, знакомится с Гумбольдтом, обедает у жены французского поверенного в делах, встречается с племянницей Талейрана, – когда-то он был представлен ей, его манера одеваться и вести себя смутили ее. Теперь она занесла в дневник: «Здесь у нас Бальзак, который возвращается из России… Он тучен и вполне зауряден. Я уже видела его во Франции, он оставил неважное впечатление, которое только усилилось».

Семнадцатого октября Оноре выезжает в Лейпциг, оттуда в Дрезден, восхищается мадонной Рафаэля. «Но, – пишет Ганской, – мне милее моя душенька… Улыбка моей душеньки лучше любой картины». Из Дрездена спешит в Майнц, затем по Рейну в Кельн, потом в Бельгию. Писатель совершенно измучен, голова «пуста, как тыква». Будут ли силы работать по возвращении в Париж? Он признается Еве, что самочувствие беспокоит его: «С тех пор как мы расстались, я ни разу не улыбнулся. Это можно обозначить словом spleen, но это spleen душевный, что гораздо серьезнее, – это двойной spleen… Должен сказать, что больше всего люблю вас за то, что вы даете мне отдохновение. После этих августа и сентября я почувствовал, что могу жить только рядом с вами».

Бальзак в отчаянии и не знает, что лучше: проявить беспечность и вернуться в Санкт-Петербург к несравненному своему «небесному цветку» или добраться скорее до ненавистного Парижа с его издателями, журналистами, кредиторами. Но этот ненавистный город так манит его! Восхитительный и неблагодарный, он имеет над ним магическую власть: «Такого воздуха, как в Париже, нет больше нигде, в этом воздухе витают мысли, он наполнен весельем, остроумием, удовольствиями, чудачествами, в нем есть возвышающие душу величие и независимость. Он готов к этому, он соткан из великих вещей». К этим «великим вещам» Оноре причисляет и свою «Человеческую комедию». Она одна влечет его к рабочему столу, привязывает к нему. Что вызывает протест, но такое рабство необходимо, дабы чувствовать себя счастливым.

Глава вторая Женитьба возможна?

Бальзак собирался сразу по возвращении снова сесть за работу, но почувствовал себя настолько плохо – мучили страшные головные боли, – что доктор Наккар прописал ему отдых и диету: вареные овощи, пиявки, кровопускания, клизмы, горчичные ванны для ног. Едва придя в себя, Оноре поспешил в Гавр, где его ждал багаж, который он отправил из Петербурга морем. Потом несколько дней вновь посвятил заботам о здоровье. В этом ему помогала преданная Луиза де Брюньоль: в его отсутствие она продолжала следить за порядком в доме. Чтобы время шло быстрее, занималась вышивкой, которую подарила Бальзаку в залог своей верности. Тот понимал, что дело зашло слишком далеко и по-прежнему скрывать ее существование от госпожи Ганской вряд ли удастся, а значит, из трусости он обрекает себя на новые вспышки ревности со стороны Евы. Пока хозяин был в России, служанка-любовница вполне сроднилась с «небесным» семейством Бальзаков: перемывала косточки то одним, то другим, вмешивалась во все ссоры, осложняя, не без некоторого удовольствия, и так невероятно напряженные взаимоотношения. Как без шума избавиться от нее? Если Оноре хотел, чтобы парижское общество приняло его будущий брак с Ганской, следовало избегать любого скандала. А французские газетчики народ в высшей степени недоброжелательный! В редакциях и в салонах обсуждали, будто он отправился за границу в поисках богатой невесты, вдобавок к этому согласился, за значительное вознаграждение, написать опровержение на книгу Кюстина о России. «О моем путешествии здесь говорят много занятного, сплетничают и болтают глупости, словом, всего этого никак не меньше, чем было в Санкт-Петербурге, – делится Бальзак с Ганской. – Предполагают даже, и это не может не льстить, что мое перо понадобилось русскому императору и за эту услугу я получил настоящие сокровища. Первому, кто сказал мне об этом, я ответил, что он не знает ни вашего великого царя, ни меня». В том же письме осмеливается обмолвиться о госпоже де Брюньоль, которая в восторге от муфты, которую, вернувшись, подарил ей: таким образом Бальзак делал первый шаг, пытаясь приучить Еву к мысли о служанке с улицы Басс.

Ему пришлось проявить участие к бывшей гувернантке Анны Ганской Анриетте Борель, которая приняла католичество и хотела удалиться в один из французских монастырей. Она со дня на день должна была оказаться в Париже со своими мечтами о святости. Устроить ее в монастырь оказалось делом не из легких, но «Лиретта» была надежной их с Евой наперсницей, а потому Оноре приложил максимум усилий, чтобы ее принял один из орденов. Попутно следовало избавиться от Жарди – покупателя все не было, – расплатиться с Гаво, который вел его дела, когда он был в Петербурге, наконец, нанести визиты нескольким академикам, на чьи голоса рассчитывал, несмотря на их нерешительность. «Поверьте, это будет чудесно, когда меня станут продвигать в академики и некоторые из них заявят во всеуслышание, что если я не был до сих пор в их рядах, так это исключительно из-за моего финансового положения… Они примут меня, когда я разбогатею! Этим утром я встречался с двумя академиками, но делаю эти телодвижения, только чтобы поставить в известность о своем намерении, этот праздник я приберегаю для своей Евы, своего заиньки. Пока я вне стен Академии, символизирую исключенную оттуда литературу, и предпочитаю эту роль Цезаря месту сорокового бессмертного. И потом, эти почести нужны мне не раньше 1845 года».

К несчастью, Шарль Нодье, один из академиков, который, как писатель рассчитывает, мог бы поддержать его кандидатуру, очень плох. «Друг мой! Вам нужен мой голос, освобождаю вам свое место – я на пороге смерти», – говорит он Оноре, мучительно улыбаясь. Тем не менее обещает, если добредет до Академии, проголосовать за Бальзака, который спустя три дня вновь пишет Ганской о своих надеждах: «Мне будет отказано четырежды, но к концу 1844 года меня примут. Богу угодно, чтобы при этом присутствовала моя жена». Известие, что многие академики продолжают возражать против претендента по причине его позорных долгов, приводит того в ярость и заставляет думать о мести. Теперь-то он точно покажет спину этим стариканам с набережной Конти. Надо только убедить Еву в справедливости своего решения: «Подумывал еще написать четверым академикам, с которыми встречался, так как глупо было бы с моей стороны заниматься прочими тридцатью шестью трупами. В конце концов, я должен завершить мой монументальный труд, а не гоняться за голосами. И вчера сказал Минье: „Предпочту написать книгу, чем провалиться на выборах! У меня твердая позиция: не хочу становиться академиком благодаря состоянию, мне кажется в высшей степени оскорбительным мнение, что бытует на этот счет в самой Академии… Разбогатев своими силами, все равно не стану больше выдвигать свою кандидатуру“». На другой день продолжает: «Написал эти четыре письма – честных, гордых, достойных. Слово „академик“ вычеркнуто отныне из моей памяти. Вижу, что могу рассчитывать только на одно: непрестанное творчество, источник которого – моя чернильница… Гюго назвал меня отважным архитектором, сказав при этом, что я не должен заниматься ничем другим, только „Человеческой комедией“, камень за камнем достраивая ее галереи».

Шарль Нодье умер двадцать седьмого января 1844 года. Бальзак присутствовал на похоронах, после которых делился с Ганской: «Бедный Нодье, он был всегда на вторых ролях, хотя иногда заслуживал и первых… Я посетил кладбище. Он погребен в фате дочери – по его воле… У меня были слезы на глазах, хотя давно считаю, что все они принадлежат вам». Вернувшись с кладбища, Оноре нанес визит госпоже Делануа и в компании испанского консула Эммануэля Марлтана и его супруги отправился обедать к Жорж Санд. За столом разгорелась политическая дискуссия: Бальзак нахваливал русское самодержавие и мудрость народа, который беспрекословно ему подчиняется. Зашла речь о Николае I, он заявил хозяйке: «Если бы вы его увидели, потеряли бы голову и разом отказались от своих демократических взглядов в пользу самодержавия!» Та бросила на него гневный взгляд. Когда в 1853 году Жорж Санд писала краткое предисловие к «Человеческой комедии», так вспоминала об этом эпизоде: «На одном обеде по его возвращении из России он сидел рядом со мной и без умолку восхищался абсолютной властью. Тогда это был его идеал. Рассказал о чудовищном случае, коего был свидетелем, и засмеялся, хотя было в его смехе что-то надрывное. Я сказала ему на ухо: „Вам ведь хочется плакать?“. Он ничего не ответил, перестал смеяться, как если бы внутри сломалась какая-то пружина, посерьезнел и до конца вечера не произнес больше ни слова о России».

Восьмого февраля 1844 года в Академию приняли Сен-Марка Жирардена. Бальзак только пожал плечами – его уже занимали другие игрушки: ничто так не отвлекает, как погоня за редкими вещицами. Страсть Оноре к сокровищам, скрытым в недрах лавок антикваров и старьевщиков, заставляла совершать приобретения, которые явно выходили за пределы его финансовых возможностей: например, ларь черного дерева с инкрустацией медью и перламутром, который, уверяет, украшал спальню Марии Медичи. Ева была поражена – подобная трата показалась ей столь же чрезмерной, сколь бесполезной купленная вещь, но Бальзак ловко нашел оправдание – это его рождественский подарок. В знак благодарности она посылает ему свой портрет – миниатюру работы Даффингера – и кусочек ткани, отрезанный от одного из ее платьев, – чтобы чистил перья. Таким образом и Ганская будет принимать участие в его работе. Бальзак уверяет, что невероятно взволнован – тряпица эта согрета теплом любимой: «Вы – мое отмщение за страдания, что причинило мне презрение, моя единственная любовь и та неизъяснимая страсть, которую некоторые мужчины питают к женщине, которую любят… Вы – та несравненная душой и телом женщина, святое, благородное, преданное создание, которому без колебаний можно доверить свою жизнь, счастье… Вы – маяк, счастливая звезда».

Отныне все его помыслы и силы направлены к одному – женитьбе. Но для этого нужно постоянно выдавать на-гора огромное количество страниц, ни разу не обманув ожидания публики. Именно эти ожидания и вызывают у него наибольшие сомнения: сюжет должен развиваться резво, без длинных описаний, психологического анализа, не следует пренебрегать неожиданными поворотами, они придают… повествованию остроту. Его, Бальзака, как раз занимают размышления, атмосфера, влечения души, он отказывается пожертвовать этим ради необходимости писать быстро, верно угадывая настроения читателей. Здесь его давно потеснили Александр Дюма и Эжен Сю, специалисты в области романов, публикующихся по частям, умеющие подогревать их нетерпение. Все чаще ему кажется, что уже никогда не угнаться за этими авторами. Тем временем главный редактор «Journal des Débats» Арман Бертен, который произвел фурор, опубликовав «Парижские тайны», подписывает с Бальзаком договор на два романа: «Модеста Миньон» и «Маленькие буржуа». Четвертого апреля появляется начало «Миньон», которую автор еще не завершил. Посвящение гласит: «Иностранке, родившейся там, где процветает рабство, ангелу в своей любви, демону в своих фантазиях, ребенку в своей вере, старухе по своему жизненному опыту, мужчине по своему уму, женщине по своему сердцу, титану в своих ожиданиях, матери по своему горю, поэту по своим мечтам…» Этот высокопарный слог возмутил Сент-Бёва: «Что за чудовищная галиматья? Неужели нет никого, кто мог бы высмеять подобных писателей, из каких соображений уважающее себя издание предоставляет им свои страницы, да еще сопровождая все это невероятной шумихой?»

Подписчиков смутило не только посвящение, разочаровал и показался скучным сам сюжет – лишенный лихо закрученной интриги, обремененный наивной болтовней. Их недовольство заставило «Journal des Débats» объявить о скорой публикации «Графа Монте-Кристо» Александра Дюма – так, по крайней мере, публика не останется внакладе. Бальзак был повержен, страдал, хотя и уверял Ганскую, что в литературных кругах, а также в свете его произведение уже сейчас считают «маленьким шедевром», когда же появится третья часть, им придется признать, что шедевр этот – «большой». Как всегда, самодовольство, необходимость выпячивать грудь! Он работал над «Модестой Миньон» трудно и без особого желания. Отсутствие вдохновения заставило бросить на полпути «Крестьян». Теперь первоочередной задачей его «серийного производства» виделось завершение «Блеска и нищеты куртизанок».

Здесь разрабатывается тема, намеченная в третьей части «Утраченных иллюзий», когда лишившийся всяких надежд Люсьен де Рюбампре продается душой и телом некоему испанскому священнику Карлосу Эррере, который в действительности не кто иной, как каторжник Вотрен. Люсьен испытывает в отношении своего «спасителя» весьма двусмысленные чувства, но соглашается заключить договор, согласно которому в обмен на власть, обещанную ему Вотреном, станет его инструментом в завоевании общества. Тот заставляет Люсьена отказаться от любимой женщины – куртизанки Эстер Гобсек, которая попадает в объятия финансиста Нусингена, и жениться на аристократке Клотильде де Гранлье. Эстер умирает, приняв яд. Люсьен и Вотрен арестованы. Люсьен покончил с собой, повесившись в тюрьме, Вотрен, после долгих переговоров, становится начальником сыскной полиции. Роман состоит из нескольких взаимосвязанных частей: «Как любят эти девушки» (сюда войдет и «Торпиль»), «Во что старикам обходится любовь», «Куда приводят дурные пути» (поначалу «Преступное обучение») и «Последнее воплощение Вотрена». От разнообразия сюжетных линий и героев захватывает дух: резко очерченные характеры, бьющие через край, порой весьма двусмысленные (как взаимное влечение Люсьена и Карлоса) чувства, неожиданные развязки, описания, предвосхищающие реалистическую школу, и горы неправдоподобий. Это плод ума, опьяненного собственной изобильностью, готового дерзать. Но титанический труд свалил Бальзака с ног: опять головные боли, кишечные колики. Иногда ему кажется, что завершить «Человеческую комедию» не хватит сил. А тут еще родные с их уже ставшими привычными притязаниями. Оноре с грустью вспоминает времена, когда сестра Лора была его союзницей, человеком, которому можно полностью доверять и доверяться. Теперь она стала желчной, подозрительной и все больше походит на мать, вечно озлобленную на весь белый свет. «Не буду говорить вам о тех каплях желчи, что переполнили чашу моих взаимоотношений с моей семьей, – пишет он Ганской. – 1. Манеры синего чулка моей сестры навсегда отбили у меня охоту говорить с ней о литературе. 2. Я не могу обсуждать свои дела, особенно литературные, с матерью. 3. Она причиняет мне жестокие страдания отсутствием такта, что проявляется у нее обычно в присутствии третьих лиц. 4. Она хочет, чтобы ее муж стал человеком более великим, чем я. Я ничего не значу для моей семьи, которой не хватает как раз духа семьи. Все связи, одна за другой, порваны. Я собираюсь вновь засесть за работу… и встречаться с сестрой как можно реже. Так, мне кажется, будет меньше обид. Давно наблюдаю я за странным превращением моей сестры в мою мать, что предсказывала госпожа де Берни… Теперь у нее бывают только приступы доброты… У меня же будет новая семья, и все благодаря женщине, что произвела на свет Анну».

Четырнадцатого июня 1844 года в Париж прибыла бывшая гувернантка Анны Анриетта Борель, которая не раз обращалась с просьбой пристроить ее в монастырь, пользуясь связями писателя, к Бальзаку. Волей-неволей пришлось выступить посредником и добиться, что ее примут в качестве послушницы в незатворнический монастырь визитандинок. Снова украденное у работы время! Но чего не сделаешь, чтобы понравиться близкому Ганской человеку! Он даже позволяет «Лиретте» пожить у него в ожидании монашеского одеяния.

Тем временем Ева выигрывает дело. К несчастью, пока она сражалась в Петербурге, управляющий перестал должным образом следить за крепостными, с убытком продал урожай, запустил земли. Ущерб оказался значительным. Ганская была в растерянности, Бальзак стал призывать ее покинуть имение и отправиться во Францию. Она оставалась глуха к этим предложениям. Быть может, появился претендент на ее руку? Анриетта уверяла, что это не так, но заметила, что графиня тоже отмечена милостью Божьей и подумывает удалиться в монастырь. От подобной перспективы Бальзак слег с желтухой.

Едва поправившись, вернулся к трудам, налегая на черный кофе, который готовил сам: мокко, кофе с Мартиники и бурбон. Иногда выпивал литр в день. Не хотелось верить, будто Ева охладела к нему настолько, что готова посвятить себя только Богу. В письмах он умоляет и увещевает ее. В результате та соглашается на путешествие, а так как польке трудно получить от властей паспорт, позволяющий въезд во Францию, страну, подрывающую основу авторитарной власти, Ева выбирает Дрезден, где живут многие ее соотечественники. Бальзак немедленно просит снять для него комнату. Но «La Presse» начинает печатать «Крестьян», которые еще не доведены до конца, надо спешно поставлять недостающие фрагменты. Да разве можно создать шедевр, когда счет идет на часы? Перо летит по бумаге, сам он мечтает об одном: прохладная рука Евы у него на лбу.

Критика «Крестьян» была убийственной, автора обвиняли в том, что он порочит жизнь деревни, представляя ее тружеников отбросами общества. А Бальзак важничал перед Ганской, заявляя, что обрел весь свой блеск, способности, воображение, что «Крестьяне» будут шедевром, сравнимым с «Цезарем Бирото» и «Блеском и нищетой куртизанок», которыми все восхищаются, и не без оснований. Эти победные реляции должны пробудить у Евы желание как можно скорее видеть его подле себя в Дрездене. Но она медлит. Оноре начинает подозревать, что ее окружают враждебно настроенные по отношению к нему люди, между тем сплетни и пересуды ей противопоказаны. Пусть тогда вместе с Анной едет к нему: всегда можно найти способ пересечь границу без паспорта. Если будет такая необходимость, он впишет их в свой как сестру и племянницу, которые будут жить в Париже инкогнито. Вместе они обойдут город и выберут себе уголок для будущего семейного счастья. Чтобы не тратить время попусту, писатель сам отправляется на поиск дома, достойного их любви. Ничего подходящего. Как всегда, он не желает мелочиться, покидая свои романы, вступает в их продолжение. Но мечта непременно осуществится, надо только продать Жарди, как можно выгоднее пристроить «Крестьян» и «Человеческую комедию», привлечь здравый смысл Ганской. Ему не сидится на месте, работать становится невозможно, Бальзак почти на грани безумия.

Практичный ум Ганской тем временем занят совсем иной женитьбой: подвернулась подходящая партия для Анны. Поляк благородного происхождения, граф Георг Мнишек, эстет, блондин, нежный любитель насекомых, достаточно богатый, проникнутый внушающим доверие мистицизмом. Ева и думать не хочет о том, чтобы изменить свою жизнь, пока не устроена ее единственная дочь. Кто знает, как отреагирует потенциальный жених на известие, что будущая свекровь вот-вот станет супругой французского писателя. Его отказ станет ударом для Анны. Оноре живо принимает участие в происходящем и ведет себя, словно отец, который должен доверить свою дочь неизвестному. Он предостерегает Еву от столь необдуманного шага: абсурдно выбрать зятя-поляка, когда к представителям этой нации в России относятся столь враждебно! Тем более что намечался жених из Силезии. Эта партия гораздо более подходящая! Но бедная маленькая дурочка Анна и слышать не хочет об «иностранце», она настоящая польская патриотка. Бальзак настаивает, что в сложившейся ситуации выходец из Силезии во всех отношениях лучше поляка, это означает свободу, ну или почти свободу, можно будет хотя бы беспрепятственно передвигаться. По его словам, муж-поляк – худшее из того, что можно пожелать Анне. И далее развивает свои политические воззрения, уверяя, что при существующей системе Польше уготованы одни несчастья – она будет уничтожена любой ценой. Выйти за поляка, обремененного средствами, патриотизмом и отвагой, означает приобрести славное несчастье, призвать на свою голову громы и молнии, короче говоря, настоящая беда. Заключение: при активном участии Востока через десять лет карта Европы станет иной, Польша попадет под власть Пруссии, женитьба на представителе этой страны гарантирует блестящее будущее.

Он сыплет пророчествами, любуясь своим мраморным бюстом работы Давида д’Анже. Ему кажется, что будущие поколения уже склоняются перед ним, вечность признала его своим. Оноре пишет Ганской: «Восхитительно, производит потрясающее впечатление. Хорошо, что я заказал постамент. Иначе на что я поставил бы этого колосса и как бы чувствовал себя?» Но произведение это не может быть выставлено в Салоне, на нем выбито посвящение другу Бальзаку, а это категорически запрещено правилами Салона. Оноре сожалеет, но сейчас его особенно беспокоит, что трудно стало работать: «Я не могу выжать ни строчки из моего мозга, у меня нет ни смелости, ни сил, ни воли. Я редактирую „Человеческую комедию“ просто потому, что страницы попадаются мне под руку». В чем причина такого состояния? Дрезден. Его держат поодаль от происходящего. Письма от Евы редки и уклончивы, никакой нежности. Говорит, что, выдав замуж дочь, уйдет в монастырь. Вот еще новый способ мучить его. Он в ярости, словно дикий зверь, вновь попрекает Анну за глупый выбор жениха-поляка: «Богатая полька твоя дочь окажется в исключительно опасном положении. Император Николай стремится любой ценой добиться единения своей империи, и в этом ему мешают католицизм и национальное самосознание поляков, с которым необходимо покончить… Его мишенью будет все, что выделяется из общего ряда, величие, богатство, любовь к Польше, сила… Желание Анны выйти за поляка губительно для ее будущего… К тому же, ставя свое счастье в зависимость от внешности, Анна не принимает в расчет, что самый прекрасный в мире юноша может стать чудовищем, она ничего не знает о физическом отторжении, следствии собственно замужества». Эти грубые упреки и мольбы задевали Еву за живое, она сердилась, дулась, но сообщала Оноре, что прощает убийственную прозу его писем. Тот был тронут, рассыпался в благодарностях (теперь он называл любимую Линетт): «Ах, Линетт! Теперь мой черед повторять слова, которые я расцеловал в твоем письме: Я прощаю тебя! Я целовал их со слезами на глазах, так как в них прочел всю твою любовь… О, спасибо за боль, по которой можно судить о всей глубине чувства. Зайчишка мой, прости меня, будь собой, делай, как считаешь нужным, все, что пожелаешь, и, если случайно причинишь боль, я буду счастлив чинить порванную сеть… На любовь, подобную твоей, можно ответить только такой же любовью. Пиши мне много или мало, вовсе не пиши, все равно я знаю, что ты любишь меня. С Анной поступай, как знаешь».

После жаркой полемики по поводу замужества Анны он капитулирует по всему фронту и очень скоро вознагражден за это. «Я хочу видеть тебя», – пишет Ганская. Победа! Бальзак решает немедленно прервать все свои работы, отменить все встречи и пуститься в путь: «Я спровадил и „Человеческую комедию“, и „Крестьян“, и „La Presse“, и читателей… и задуманный мною томик „Мыслей и максим господина де Бальзака“ (этого господина ты знаешь), и мои дела с „Le Siècle“, которые должны завершиться на этой неделе. Все! Я так счастлив уехать, что не в состоянии спокойно писать. Не знаю, сумеешь ли ты прочитать письмо, но по моим каракулям поймешь, как я рад. Во всем, что не поддастся расшифровке, – счастье и любовь».

Бальзак покидает Париж двадцать пятого апреля 1845 года и прибывает в Дрезден первого мая. Останавливается в гостинице «Город Рим», где госпожа Ганская заказала для него комнату. Сама с Анной жила в другой гостинице. Оноре обнаружил, что Еву гораздо больше собственного занимает счастье дочери. Возлюбленная показалась ему в высшей степени беспокойной и властной, такой он не знал ее раньше. Не огрубела ли за время вдовства? Надо убедить ее, что он занимает во Франции достойное положение, а для этого может похвастаться единственным знаком отличия – недавно стал кавалером ордена Почетного легиона. Ему самому это кажется сущим пустяком по сравнению с уважением, коего заслуживает. Карикатуристы не могли упустить случая съязвить по поводу получения им этой награды: рисовали, как писатель подвешивает крест на свою легендарную трость.

Бальзак был настроен против жениха Анны, но с первой же встречи нашел его общество превосходным, хотя самого юношу несколько наивным: он был богат, говорил по-французски, хорошо рисовал, увлекался насекомыми и ископаемыми, казался по-настоящему влюбленным. Предки его оказались и вовсе замечательны: в их числе – Марина Мнишек, которая в 1605 году вышла замуж за Лжедмитрия и год, до убийства супруга, царствовала в России, пережила период потрясений, приход нового самозванца, в коем вынуждена была признать своего супруга, казнена в 1613-м, когда на власть призван был Михаил Федорович, основатель династии Романовых. Бурная, кровавая история не могла не заинтересовать Бальзака. Что в ней правда, а что – плод воображения? Он мог бы воссоздать похождения этой далекой предшественницы Георга…

Через несколько дней Оноре уже негодовал по поводу пересудов, которые его окружали, да и Ганская торопилась избавиться от назойливого любопытства дрезденских поляков. Одиннадцатого мая все четверо – Бальзак, Ганская, молодые люди – выехали в Бад-Хомбург и Канштадт, где Ева хотела полечиться термальными водами. Анна и Георг, казалось, искренне привязались к их спутнику, он с удовольствием называл себя «толстым карапузом». Всем было беззаботно и весело. Путешествие походило на двойное свадебное – родителей и детей, соперничавших в своих идиллических отношениях. Главным представлялась учтивость признания. Молодые брали у старших уроки нежности. В Кельне побывали на представлении Дюмерсана и Варена, которые тогда входили в моду. Анна забавлялась тем, что узнавала в зазывале Бильбоке Бальзака, Еву – в Атале, себя – в Земфире, Георга – в Грингале. Теперь все называли друг друга только этими именами, казалось, все они – одного возраста и только-только открывают для себя любовь.

Двадцать второго июня две пары влюбленных оказались в Страсбурге. Здесь Бальзак начал готовить тайный переезд женщин в Париж. На седьмое июля заказал три места в почтовой карете, Георгу надлежало присоединиться к ним позже. Госпожу де Брюньоль обо всем предупредили заранее: она должна была под своим именем нанять для дам небольшую квартиру – у Ганской и ее дочери, прибывавших во Францию инкогнито, в качестве сестры и племянницы Бальзака, не было паспортов. Скромная обитель путешественниц располагалась на улице Ля Тур в Пасси, неподалеку от улицы Басс. Казалось, все решается лучшим образом. Но, встретившись в Париже с госпожой де Брюньоль, Ева с первого взгляда поняла, что у этой «служанки» роль более важная и более интимная, чем уверял Оноре. Она потребовала немедленно отказаться от ее услуг. Чтобы успокоить Ганскую, Бальзак сделал вид, что присутствие этой крупной и сильной женщины ему самому надоело, что за ее спиной он называет ее «потаскухой», «мегерой», «старой каргой» и «мерзким созданием». Но смелости сказать несчастной, что она больше не нужна, недоставало. Только в конце августа хозяин решился объявить ей тоном не чересчур сухим, но и не ласковым, а так, умеренным, что у нее есть полгода, чтобы найти себе новое место. Та была готова к подобному исходу, но тем не менее неблагодарность Бальзака возмутила, и госпожа де Брюньоль потребовала взамен табачную лавку. Доктор Наккар был знаком с нужным человеком и предложил свою помощь. Когда дело почти уладилось, бывшая служанка-любовница заявила, что передумала, теперь ее интересовала продажа марок. Вновь переговоры, сделки. Дабы сдержать слово касательно полугода, данное им госпоже де Брюньоль, Бальзак вынужден был смириться с ее пребыванием в доме до февраля 1846 года. Хватит ли у него терпения? Он спрашивал себя, как мог так долго и счастливо сожительствовать с ней. Решительно настало время кардинально поменять все в своей жизни: людей, советчиков, привычки. Поверенный Гаво тоже получил отставку за его, как считал Бальзак, «чудовищную апатию». Он предпочел ему Огюста Фессара, доку по части финансовых комбинаций, который оказался настолько ловок, что сумел договориться с большинством кредиторов. Узел, затянутый было вокруг шеи писателя, слегка ослаб. Надо немедленно воспользоваться выпавшей передышкой!

Во второй половине июля Ева, Оноре и Анна выехали в Фонтенбло, затем в Руан, начав, таким образом, свое путешествие по Франции. Сменяли друг друга города, деревни, памятники, пейзажи, небеса. Вернулись в Париж, откуда направились в Страсбург, потом в Голландию – Гаага, Амстердам, Роттердам, после Анвера и Брюсселя расстались: Ганскую ждали Кельн и Карлсруэ, Бальзака – Париж. Но оставаться там не мог. К черту рукописи, издателей, редакторов! Главное, не писать – жить! Двадцать четвертого сентября он вновь в почтовой карете, в Баден-Бадене его ждет Ганская. Проведя шесть дней в этом чересчур светском, на его вкус, городе, возвращается домой, голова идет кругом, почки не в порядке после дороги.

Еве на месте не сидится. Теперь ей хочется провести зиму в Италии вместе с Георгом и Анной. Бальзак не в силах устоять перед соблазном сопровождать их: он последует за ними на край света, даже если обратно придется ползти на коленях. Двадцать второго октября Оноре снова в дороге: в Шалон-сюр-Саон уже прибыли Ганская, Анна и Георг. Через Лион они едут в Марсель, оттуда по морю в Неаполь. Из всех городов, увиденных им во время этого броска по Франции, наибольшее впечатление на писателя произвел Лион, где по счастливой случайности он и Ева оказались без спутников.

Кто же из двух мужчин был влюблен сильнее: Георг, которому исполнился двадцать один год, или Бальзак, сорока шести лет? Едва ли Оноре жалеет, что на время покинул свою «Человеческую комедию». И вообще не понимает, бежал из Парижа за счастьем или от хлопот. Порвал с госпожой де Брюньоль, которая то плачет, то обвиняет его, с судебными исполнителями, которые грозят тюрьмой, с журналистами, упорно предпочитающими ему Эжена Сю и Александра Дюма. До конца своих дней ему не хотелось бы видеть никого, кроме Ганской. Она для него – «Человеческая комедия» в ее развитии.

Морской префект Тулона адмирал Шарль Боден разрешил путешественникам выйти на рейд в своей личной шлюпке. В его альбоме Бальзак написал: «Рассеянная женщина – это на самом деле рысь, которая уже увидела все, что надо. Женщины, которые обыкновенно молчат, проявляют величие души в трудные моменты жизни… Любить – значит отдаваться каждому мгновению». Конечно, при этом он думал вовсе не о жене адмирала. Просто пользовался любой возможностью воспеть свою Еву.

Первого ноября 1845 года четверо влюбленных отплыли в Неаполь.

Глава третья Обустройство гнезда

Они прибыли в Неаполь пятого ноября, сделав по дороге остановку в порту Чивитавеккья. Как ни хотелось Бальзаку продолжить путешествие по Италии со своими милыми спутниками, вынужден был думать о скором возвращении – парижские дела и заботы не оставляли его: несмотря на усилия Фессара, не все дела с долгами были урегулированы, новый издатель, Хландовский, оказался неплатежеспособным, «Человеческая комедия» топталась на месте, журналисты трезвонили, что автору больше нечего сказать. Будучи рабом собственного творения, Оноре не имел права на отпуск, как простые смертные. Три дня безумного счастья подле любимой в Неаполе – вот все, что он мог себе позволить. Восьмого ноября – отправление в Марсель. Море волновалось, шел дождь. Морской болезнью страдали все, кроме членов экипажа и Бальзака, который пытался залить горечь расставания шампанским в компании капитана и интенданта: шесть бутылок на троих. Можно ли лучше отметить грядущее супружество?

Его очень заботило их будущее с Евой гнездо, а потому он воспользовался своим пребыванием в Марселе, чтобы обежать местных антикваров. Поэт Жозеф Мери, знавший город как свои пять пальцев, помог ему в этом. В коллекционном угаре были куплены девяносто четыре тарелки, супницы, соусники, блюда, все – за пять тысяч сто франков. Но разве можно скупиться, когда стол любимой должно украшать все самое лучшее. Нельзя было устоять и перед индийским комплектом из кораллов, Бальзак тут же решил преподнести его Ганской: «Это нечто единственное в своем роде. Увидев эти украшения у вас в волосах, на руках, пальцах, шее… самые известные светские львицы готовы будут отдать тысячи франков за что-либо подобное и никогда не получат… Вы будете невероятно счастливы, а я счастлив заранее, зная, что они у вас есть. Подобную возможность нельзя было упустить. Красные кораллы в ваших волосах, у вас на воротничке. Есть брошь, вообще полный комплект». На другой день тон письма становится интимнее: «Киска моя, целую твои хорошенькие глазки, наслаждаюсь твоей шейкой, особенно тем уголком, словно специально созданным для поцелуев, держу твои мягкие лапки в своих руках, вдыхаю аромат, от которого теряю голову, и радуюсь при мысли об этой тысяче сокровищ, даже одного из которых было бы достаточно, чтобы удовлетворить тщеславие глупой бабенки, говорю тебе: котеночек, Евонька, душа моя любит твою душу, и я сожалею, что не могу ее, эту душу, ласкать, владеть, обладать ею, как я ласкал твой лоб, ведь так, проникнув в самую суть твою, возвышенную и совершенную, я и сам стал бы лучше».

Желая внести свой вклад в обустройство их будущего жилища в Париже, Ганская выдала Оноре весьма значительную сумму – сто тысяч франков золотом. Это было священным сокровищем, «сокровищем котеночка». Бальзак поклялся, что не станет касаться этих денег, не согласовав предварительно с Евой. Но ему казалось преступлением, что они будут лежать без движения в банке, и, уверенный, как всегда, что финансовое чутье его не подведет, купил акции Северной железной дороги (специалисты предсказывали их быстрый рост на бирже). Фессар не возражал против такого размещения капитала, методично продолжая разгребать долги своего клиента. Особенное нетерпение проявляла госпожа мать, требуя пятьдесят семь тысяч франков, включая проценты. Сын пытался опротестовать эту сумму. Как матушка не может понять, что непредвиденные расходы вовсе не предусматривают предварительной выплаты всех долгов. Да, ему трудно совладать с собой, покупает картины, резные панели черного дерева, шесть старинных, поистине королевских, стульев, письменный, очень женский, стол, два шкафа с инкрустацией растительным орнаментом. Исключительно выгодные приобретения! Он никогда не ошибается. И всегда оставляет торговцев в дураках. Так, по крайней мере, ему кажется. Ганская в курсе его успехов на этом поприще, но не всегда разделяет уверенность Оноре.

Кроме того, графиня с возмущением узнала, что госпожа де Брюньоль все еще рядом с ним. Но Бальзак никак не мог решиться на этот столь необходимый, требующий деликатности разрыв. Принести в жертву госпожу де Брюньоль – жестокость, которой не может быть оправдания, вызвать недовольство Евы – выше его сил. К счастью, сама госпожа де Брюньоль стала подумывать о замужестве. Ее выбор пал на довольно известного скульптора Карла Эльшота. Теперь она требовала приданого. Увы! Когда невеста навела справки, оказалось, что жених погряз в долгах и к тому же неравнодушен к совсем молоденьким девушкам. Этот проект реализовать не удалось, госпожа де Брюньоль вновь вернулась к мысли о продаже марок. Бальзак хотя и устал от происходящего, но сочувствовал ей, а потому решил обратиться за помощью к барону Ротшильду. Тот уклонился, сославшись на то, что любые дела для него губительны. Положение было весьма затруднительным. Что предпринять, дабы избавиться от «старой карги». И в ожидании, пока та добровольно либо силой покинет его дом, Бальзак радуется, что она заботится о хозяйстве, выполняет мелкие поручения. В общем, раз Евы нет в Париже, госпожа де Брюньоль сохраняет все свои прерогативы служанки, а то и любовницы. Тем более что «небесное семейство» с госпожой матерью во главе явно предпочитает ее польке, которой Оноре так неосторожно увлекся. Близкие считают, что он хорош, только когда пишет. Оставив перо, тут же «сходит с рельсов».

Второго декабря Бальзак присутствует на церемонии пострижения в монахини ордена визитандинок Анриетты Борель. «Плутовки-монахини полагают, что мир существует только ради них, а потому послушница, у которой я спросил, сколько продлится церемония, ответила, что час… Это продолжалось почти четыре», – сетует он в письме Ганской, сожалея о страницах, что, не пойди туда, мог написать. Но надо было представлять свою «дорогую жену» и Анну на «похоронах Анриетты»: «Лиретта и другие новопостриженные выслушали проповедь-наставление, стоя на коленях. Она ни разу не подняла глаза. Белое, чистое лицо, восторженное возбуждение святой. Я никогда раньше не присутствовал при пострижении, смотрел по сторонам, наблюдал, изучал с вниманием абсолютно набожного человека… Был сильно взволнован, когда три новообращенные пали ниц, их покрыли саваном и прочитали над живыми существами поминальные молитвы, и когда потом они появились невестами в венках из белых роз, дав обет стать невестами Христовыми… Я видел Лиретту после обряда, она была весела, как зяблик. Вот вы и невеста, сказал я ей, смеясь».

Несколько дней спустя Оноре посещает Консьержери – это необходимо ему для третьей части «Блеска и нищеты куртизанок». Внимательно осматривает камеры, присутствует на заседании суда присяжных, с увлечением следит за процессом, перипетии которого рассчитывает использовать в своей «Кузине Бетте». В погоне за необычнымиощущениями двадцать второго декабря вместе с другими писателями и художниками участвует в коллективном сеансе курения гашиша. Среди приглашенных – Готье и Бодлер, который вспоминал, что Бальзак от гашиша отказался. Сам Оноре утверждал, что попробовал, но это не возымело никакого эффекта. «Я устоял перед гашишем, – поделится он с Ганской, – и не испытал всех положенных „радостей“. Мой мозг настолько силен, что нужна была большая доза. Тем не менее я слышал небесные голоса и видел божественные картины… Встав этим утром, все еще сплю и не способен ничего делать». Первого января 1846 года он наносит матери новогодний визит. Перед ним воплощенное осуждение. Никакая нежность невозможна больше между ними, всему виной его долг. Он возвращается домой с ощущением, что его изгнали, словно парию. Свою горечь поверяет единственной способной понять его женщине, Еве: «У меня никогда не было матери, сегодня она провозгласила себя врагом. Я никогда не говорил тебе о своей ране, слишком мучительной для меня, надо видеть это, чтобы поверить… Но ты должна знать, почему я не хочу никаких родственных сношений между тобой и моими близкими».

В январе 1846 года работа не шла – радости и тревоги были в другом. «Крестьяне» топтались на месте, «Последнее воплощение Вотрена» никак не хотело обрести форму. Бальзак впал в какое-то оцепенение, из которого надеялся выйти после женитьбы. Но Ева все еще не могла решиться. Неужели опасалась его, человека, преданного ей душой и телом? Теперь вдруг заговорила о том, что слишком стара для него. Кокетство или искренняя неуверенность? Он пылко уверял, что истинные страсти не обращают внимания на годы. Для него возлюбленная всегда будет юной и желанной.

И вновь проблеск надежды: Ева приглашает его в Рим. Оттуда они отправятся во Флоренцию, Швейцарию, Баден… «Оставьте нас в Бадене, – пишет она ему, – и возвращайтесь в Париж заканчивать свои дела…» Восхитительное предложение! Отложив все, Бальзак устремляется к портному – именитый Бюиссон должен обновить его гардероб соблазнителя. Выходя, чувствует необычайную бодрость и решает перепрыгнуть через сточную канавку. Разрыв связки, чудовищная боль. Доктор Наккар укладывает его в постель, прописывает лекарства и объявляет, что ехать можно не раньше чем через две недели. Что за невезение! Бальзак вне себя. Впрочем, есть и хорошие новости: благодаря барону Ротшильду и еще нескольким влиятельным людям госпожа де Брюньоль получила, что хотела. Наконец старательный Бюиссон присылает новое платье. Оноре начинает ходить. Ничто больше не мешает, и вот он уже в дороге.

Первый этап его путешествия – Марсель. Отсюда двадцать первого марта морем до порта Чивитавеккья. Двадцать пятого Оноре в Риме, где его ждет Ева. После первых поцелуев и приветствий отчитывается, как удачно вложил «сокровища котеночка». Ганская нисколько не укоряет его за чрезмерные траты. Быть может, прочувствовала, сколько наслаждений доставляет расточительность? Так или иначе вместе они рыщут по антикварным лавкам, навещают торговцев любопытными вещицами. Бывают и в музеях. Часто к ним присоединяются Анна и Георг. Четверка в полном составе, все бодры, как никогда. Во дворце Скьярра Оноре очарован скопищем шедевров, решает, что у него тоже будет своя галерея живописи, в его особняке в Париже, где они поселятся с Евой, когда поженятся. Начало коллекции решено положить покупкой старой поблекшей картины, скорее «останков картины» – «Рыцарь Мальтийского ордена за молитвой», которую приписывают Себастьяно дель Пьомбо, а также «Женского портрета» Бронзино и «Портрета девушки» Мирвеле. Их отреставрирует ученик Давида и Жироде. После трех недель, беспечно проведенных в Риме, все четверо погружаются на корабль, который направляется в Геную, где Бальзак приобретает кровать с балдахином.

Затем неугомонные туристы добрались до Женевы, оттуда переехали в Берн, где стали гостями русского посла, барона Павла де Крюденера. Его дочь Жюльетта, двадцати одного года, не сводила глаз с Бальзака и оставила об этом визите такую запись в дневнике: «Кто мог подумать хоть раз встретить в Берне Бальзака? Он путешествует с некоей госпожой Ганской, прелестной, грациозной полькой, сердечной и довольно соблазнительной, несмотря на славянскую дородность. Эту даму сопровождает ее дочь и будущий зять, и четверка перебирается из страны в страну, приятно проводя время». Сидя рядом с Жюльеттой, Бальзак с упоением рассказывал о своих впечатлениях. «Его лицо, оживляясь, кажется не столь неприятным, – признает девушка, – так как первое впечатление – скорее отталкивающее. Он ниже среднего роста, весьма упитан (что особенно заметно по двум совершенно разным частям его тела: лицу и животу) и выглядел бы несколько нелепо, если бы на его мрачной, задумчивой физиономии не отражалась работа ума. Лоб его не показался мне очень высоким, но между бровями – глубокая черта, которую я замечала почти у всех, чья мысль трудится. У него неопределенного цвета волосы, так же своеобразно подстриженные: они спадают на лоб и ворот его одежды длинными сероватыми прядями, очень неправильными, концы которых острижены прямо, как у женщины. Довольно густые ресницы обрамляют глубоко посаженные, но очень выразительные глаза: впрочем, взгляд его скорее задумчив, это не взгляд наблюдателя, невозможно представить, что этот, кажущийся таким спокойным, тихим, безразличным к окружающему миру человек вдруг окажется восхитительным художником, который не упускает мельчайших деталей. У него резко очерченный нос, рот, несколько утративший форму из-за отсутствия многих зубов, окружен весьма живописными усами. Костюм его, как и сам писатель, был застегнут на все пуговицы, он весь вечер просидел в белых перчатках, которые так контрастировали со всем остальным, скорее оригинальным, чем элегантным».

Из Берна – в Базель, Солер, Гейдельберг. С каждым новым переездом Бальзак убеждается, что Ева готова согласиться выйти за него. Вместе они мечтают о том, где и каким будет их дом, какую светскую жизнь будут вести во Франции: замок в Турени, чтобы проводить там пригожие летние деньки, пристанище в пригороде Сен-Жермен, чтобы не упустить зимних увеселений. Но пока Бальзак должен возвращаться в Париж, где литературные и прочие дела требуют его присутствия. Любовники нежно прощаются в Гейдельберге.

Из столицы Оноре в нетерпении пишет Ганской: «Боже, закончим, наконец! Обвенчай своих детей и приезжай. Не будем больше расставаться…» Он начинает готовить переезд Евы во Францию. Защитив сокровища своего котеночка, вложив их в акции Северной железной дороги, Бальзак в компании Жана де Маргонна направляется в Вувре, намереваясь приобрести там недвижимость. Выставленный на продажу замок Монконтур кажется созданным для него: благородная архитектура XV века, две башенки, террасы, с которых видна Луара. Рядом – двадцать гектаров виноградников. По железной дороге Тур – Париж за шесть часов четырнадцать минут можно добраться до столицы и насладиться прелестями светской жизни. Билет первого класса стоит всего одиннадцать франков восемьдесят пять сантимов, второго – восемь франков девяносто пять сантимов. Но нужна и подобающая квартира в Париже, в хорошем квартале, так, чтобы фасад дома смотрел на юг и было как минимум три комнаты для прислуги. В этом жилище можно будет выставить предметы искусства, приобретенные во время путешествий. Все должно быть отмечено печатью хорошего вкуса. Он сам позаботится об уюте замка и квартиры, госпоже Ганской останется только появиться и оживить их своим присутствием.

Пока все это только планы. Неожиданно приходит известие о смерти отца Георга Мнишека – еще один довод в пользу скорейшего замужества Анны. Тогда у Евы не останется причин откладывать свое. К тому же в июне Ева сообщает Бальзаку, что труды его были не напрасны – она беременна. Это случилось в Солере, где-то между двадцатым и тридцатым мая, во время памятной ночи, несмотря на все меры предосторожности, предпринятые Оноре, за которые котеночек так упрекал его. Бальзак дважды перечитывает письмо, он вне себя от счастья, грудь распирает признательность и самодовольство. И ни с кем нельзя поделиться! Отцовское чувство сродни гордости писателя: с одной стороны – рожденная его разумом «Человеческая комедия», с другой – сын. Да, это будет сын, никаких сомнений, который продолжит его род. И он воспитает его согласно принципам, столь дорогим ему. Назовет – Виктор-Оноре. «Я ощущаю, что в моем сердце, венах, голове достаточно жизни, смелости и счастья на троих, – пишет Бальзак Ганской. – Положись на своего котика… Дети любви не вызывают тошноты, их носят легко. Но береги себя. Бедный маленький Виктор-Оноре!» И еще: «Тысячу раз целую два сердца, которые бьются в тебе. Мне кажется, ты должна быть счастлива, имея этого малыша. Итак, береги себя! Ешь морковку и сообщай мне обо всех твоих желаниях, чтобы я мог удовлетворить их».

Но там, за границами, беременность видится Еве совсем в ином свете. Бальзак торопит ее с замужеством, чтобы Виктор-Оноре был законорожденным ребенком, а не бастардом, появившимся на свет вне официально признанных уз. На исходе июля писатель вдруг заболевает холериной. Доктор Наккар прописывает постельный режим, диету, обтирания, сладкую воду. Недомогание только усиливает нежелание тайного появления на свет его ребенка, он умоляет Ганскую, чтобы из Польши прислали ее метрику и можно было начать оформлять их отношения. Но Ева, рожденная в 1800 году, всю жизнь убавляла себе шесть лет и теперь опасалась сознаться в истинном положении дел. Кроме того, она плохо переносила беременность, а последние ее роды были очень тяжелыми. Разумно ли становиться матерью в сорок шесть лет, когда собственная дочь вот-вот выйдет замуж? Ребенок тем временем уже давал о себе знать. Ждать еще полгода, скрываясь от друзей, избегая соблазнов света? Да и как потом жить с мужем, который не умеет вести себя, и вечно орущим ребенком? Грядущее материнство, радующее Оноре, ее только удручает. Он не в состоянии представить себе, на какие муки обрекает возлюбленную, и та дает ему понять, что весьма озабочена положением, с которым он себя поздравляет. Будущий отец списывает ее тревоги на нервозность, свойственную всем ожидающим младенца женщинам. Чтобы приободрить Еву, присоединяется к ней в Крезнахе под Франкфуртом, где она живет с неизменными Анной и Георгом. Знают ли они о ее беременности? Как бы то ни было, в их присутствии вопрос этот не поднимается. С обычной беззаботностью все четверо совершают вылазку в Майнц. Обласкав Еву, убедив ее, что все к лучшему в этом лучшем из миров, Бальзак возвращается в Париж. По дороге делает остановку в Метце, чтобы урегулировать формальности его тайного брака: в эти планы посвящены только двое – родственник доктора Наккара Жан-Николя Лакруа, королевский прокурор в Метце, и префект Мозеля Альбер Жермо. Оноре рассчитывает на их помощь при содействии мэра и священника.

Пятнадцатого сентября вечером он в столице, настроен как нельзя более оптимистично, тогда как Ева обеспокоена скандалом, который может вызвать этот поздний ребенок, тем более что некоторые ее родственники близки ко двору. Она хотела бы родить потихоньку, доверить малыша Оноре, а самой отсидеться в своем имении, пока недоброжелатели не забудут об этом ее приключении. Ганская сообщает об этом Бальзаку, но столь постыдное решение его никак не устраивает – весь мир должен видеть два предмета его гордости, его жену и его сына. В ожидании славного события он предпринимает еще одно путешествие в Германию, в Висбаден, чтобы тринадцатого октября 1846 года присутствовать на свадьбе Анны и Георга. Встречу с Евой ознаменовала ночь наслаждений и брачный пир, достойный Пантагрюэля. Вернувшись на улицу Басс, он дает объявление в несколько газет о состоявшейся в Висбадене пышной церемонии, уточнив, не без некоторого тщеславия, что одним из свидетелей был господин де Бальзак.

Старшая сестра Ганской, Алина Монюшко, жившая в Париже, пыталась добиться от Оноре, действительно ли тот собирается жениться на Еве. Он отвечал уклончиво, что всем сердцем желает этого, но ничто окончательно не решено, хотя, если случай представится, со своей стороны обещает триста тысяч франков, отсутствие долгов и еще сто тысяч франков, которые принесут его труды. На что коварная Алина сладким голоском заметила: «Итак, моя сестра выходит замуж за большие деньги!» Бальзак был польщен, хотя не знал пока, как оплатить покупку дома и мебели. Ему постоянно приходилось успокаивать Еву в том, что касалось его финансовых вложений: да, биржевые операции сопряжены с определенным риском, акции Северной железной дороги пока не растут, но все это временные явления, и скоро они подорожают настолько, что принесут значительную прибыль. В любом случае котеночек не должен волноваться, его сокровище останется в целости и сохранности.

Главной заботой Оноре в это время остается покупка дома в Париже, где можно было бы наслаждаться супружеским и отцовским счастьем. Исследовав квартал Божон, он обнаружил там на улице Фортюне[934] обветшалый особняк. Название улицы показалось ему обещанием грядущего блаженства.[935] Переговоры с владельцем были возложены на незаменимую госпожу де Брюньоль. Ей удалось сбить цену до пятидесяти тысяч франков: тридцать две заявленные и восемнадцать сверх договора, то есть, исключая взятку, можно было уложиться в стоимость железнодорожных акций. Бальзак был очень доволен и собой, и своим уполномоченным. По его подсчетам, ремонт обойдется всего в десять тысяч франков. В результате будет потрачено шестьдесят тысяч на дом, цена которого года через четыре поднимется до ста пятидесяти тысяч.

Строение, конечно, хотя и большое, но запущенное и унылое. Впрочем, новые рамы на фасаде и садик перед ним. Но если его почистить, привести в порядок, купить хорошую мебель, оно станет настоящим дворцом для принцессы Евы. У него есть и своя волнующая тайна: он стоит спиной к спине с часовней Святого Николая; во времена Людовика XVI его генеральный откупщик и известный распутник Николя Божон велел соединить дом с часовней, так он мог после свиданий прямым ходом попасть на мессу. Бальзак не преминул сообщить Еве об этой детали: «Из спальни ты сможешь пройти на хоры. Вот что заставило меня купить этот дом». Через несколько дней вновь напоминает: «Знаешь ли ты, что ты единственная в Париже, кроме, конечно, королевской семьи, будешь иметь собственные церковные хоры?» И не устанет повторить еще раз: «У меня голова идет кругом, когда думаю о том, что моя любимая сможет из своих покоев, верхних или нижних, попасть на собственные хоры в часовне и присутствовать на службе и что это единственный дом в Париже, дающий такую королевскую или княжескую привилегию».

С ноября 1846 года его заботит только обустройство дома. Он бегает по краснодеревщикам, торговцам декоративными тканями и обивкой для мебели, антикварам. В письмах появляются имена Гроэ, который делает мебель для библиотеки, поставщика тканей Солильяжа, Пайяра, отвечающего за бронзу, не говоря уже о многочисленных лавках старьевщиков, которые он опустошил. Ева получила полный перечень часов, люстр, каминных принадлежностей, кресел и стульев, картин, оживленный планами, чтобы смогла сполна оценить его усилия. При покупке особняка Оноре планировал выделить максимум десять тысяч франков, чтобы привести его в порядок. Теперь заговорил о двадцати трех и даже тридцати. Забросил свои романы и большую часть времени проводил на улице Фортюне, обсуждая узор на полу, форму шпингалета, обнаруживая потайную дверь, устанавливая, по просьбе своей драгоценной мерзлячки, калорифер. Ева издалека одобряла его стремление создать дорогое, уютное гнездышко, достойное его жены. Но расходы не могли не беспокоить: в стремлении к роскоши будущий муж не знал удержу. Не закончится ли все это финансовым крахом? К тому же Ганская никак не могла понять, почему самые деликатные поручения он по-прежнему возлагает на чудовищную госпожу де Брюньоль, которая давно изгнана. Кто эта захватчица – его служанка, секретарь, любовница? Он что, боится ее и потому не хочет избавиться? Бальзак умоляет Еву не беспокоиться, «старая карга» необходима для некоторых второстепенных дел – не может же он всем заниматься сам! Во имя их любви он и так посвящает слишком много времени и сил этому дому.

Глава четвертая Последние шедевры

Понемногу Бальзак стал замечать, что с ним происходит нечто странное: реальный мир стал вытеснять мир вымышленный. Персонажи романов, когда-то владевшие его мечтами, уступили место мужчинам и женщинам из плоти и крови. Теперь Оноре занимали не Люсьен де Рюбампре или отец Горио, но подрядчики, поставщики, мастера, антиквары, предъявлявшие счета. С головой уйдя в планы и сметы, он перестал интересоваться творчеством, или, скорее, сменил его предмет. Новой «Человеческой комедией» стал особняк на улице Фортюне. И если здесь было стремление к совершенству, но только ради Евы и маленького Виктора-Оноре, которого она вынашивала. Счастье их троих стоит того, чтобы ни одна мелочь не ускользнула от него. Оноре волнует не только красота, увлекают и самые ничтожные хозяйственные заботы: он просит будущую жену заказать в Германии простыни и белье, тряпки, двенадцать наволочек с вышивкой по краям и в уголке; с гордостью победителя сообщает, что ручка сливного бачка в уборной будет из зеленого богемского стекла; что приобрел фонтан, созданный Бернаром Палисси то ли для Генриха Второго, то ли для Карла Девятого. «Он – эмалированный, работы Бернара Палисси. На нежно-голубом фоне темно-синий рисунок – лилии. Дно – зеленовато-белое. Нет ничего похожего ни в Лувре, ни в Клюни, в общем, нигде… Он очень подойдет к моим часам. Мне должны принести его сегодня или завтра».

Все это стоит недешево, а осторожные издатели и редактора больше не дают денег вперед – у него нет ни одного готового произведения. «Сокровище котеночка» сжалось всего до нескольких акций Северной железной дороги, которые стоят на двести франков меньше, чем при покупке, да к тому же не полностью погашены. Надо вложить еще двадцать восемь тысяч или продать, потеряв на этом. Оноре обращается за помощью к Еве, та отказывается прислать нужную сумму. И здесь в который раз его спасает Джеймс Ротшильд – предоставляет гарантированный заем. Нескончаемые финансовые выходки Бальзака приводят Ганскую в ужас: «Поступай как знаешь с тем, что я тебе дала, мой дорогой Норе, но не трогай сокровище». Кроме того, сообщает о своем решении, которое больно его ранит: в сложившейся ситуации будет лучше, если они отложат свадьбу еще на год. Оноре возражает, не видя никакой необходимости в подобной отсрочке. Но навестивший его мозельский префект Альбер Жермо предостерегает против союза, тайком заключенного где-то в провинции: об этом скоро станет известно в России, дойдет до царя, и интересы госпожи Ганской окажутся под угрозой. Жермо полагает, что самым разумным было бы поступить так: Ганская возвращается на Украину, улаживает дела с наследством покойного мужа и только потом вступает в брак. Ребенка Бальзак признает потом, возражать никто не станет. Приходится согласиться, Ева получает желанную отсрочку, ему остается запастись терпением. «Твое решение отныне и мое тоже», – пишет он Ганской. В конце концов, у него будет довольно времени, чтобы закончить все задуманное с домом и накопить достаточно денег, чтобы не затеряться в парижском обществе. Он уверяет, что у них будет вполне приличное состояние: «В 1847 году я получу сто тысяч франков за 1. Окончание „Вотрена“, 2. „Вандейцев“, 3. „Депутата от Арси“, 4. „Солдат Республики“ и 5. „Семью“. Будет переиздана „Человеческая комедия“. Кроме того, ведь любимая должна знать о нем все, Оноре сообщает, что чуть было не сгорел заживо, – от пламени свечи запылало его хлопчатобумажное одеяние, что у „карги“ какая-то нервная болезнь, сопровождающаяся кровавой рвотой, что работы на улице Фортюне благополучно продвигаются: „Мне, кажется, удалось найти человека, благодаря которому кожа из Кордовы станет как новенькая“».

По литературной части все тоже обстоит благополучно. «Le Constitutionnel» начал публиковать по частям «Кузину Бетту». Когда Бальзак работал над ней, делился с Ганской: «Характер главной героини подарили моя мать, госпожа Вальмор и тетка Розали… Надеюсь, что „Кузина Бетта“ тебя здорово позабавит. Повсюду кричат, что это шедевр, а это еще не конец. Есть действительно жестокие сцены. Сам не знал, что делаю. Теперь это осознаю». Пороки мещанской среды, зло, которое приносят деньги, – вот что занимало Оноре, когда он работал над этой историей. Сама Бетта – бедная родственница, терпящая всевозможные унижения и решающая отомстить за это. Она находит утешение в том, что разоряет могущественного главу клана – барона Юло, для которого нет ничего святого, не почитающего ни смерть, ни любовь, ни честь. В этом аду правят чувственность и продажность, и ничто не радует душу. Ярость всегда шла Бальзаку. «Кузина» пользовалась все большим успехом у читателей, он, наконец, мог воскликнуть: «Я победил!»

Но торжество его было омрачено. Еве пришлось остановиться в Дрездене – начались подозрительные боли. Врачи прописали полный покой, она опасалась выкидыша. Обеспокоенный Бальзак обратился к доктору Наккару. Тот не стал скрывать, что госпожа Ганская в ее положении должна была избегать длительных переездов. Но она не хрупкого телосложения, остается верить в лучшее. Первого декабря 1846 года Бальзак узнал, что случилось непоправимое: ребенок, появившийся на свет раньше срока, умер при родах. Все надежды Бальзака рухнули. Нет больше Виктора-Оноре, с которым были связаны его мечты о будущем. И младенец был девочкой. «Я три часа плакал, как ребенок, – пишет он Еве. – Все понимаю. Это жестоко, говорить тебе обо мне. Больше не буду… Не могу выразить, что я испытываю, полное смятение. Я так любил этого ребенка от тебя! В нем была вся моя жизнь!» Писатель хочет ехать в Дрезден, чтобы поплакать вместе с любимой. Но обязательства перед газетами не позволяют оторваться от стола: «Быть здесь, прикованным к газете, вместо того чтобы утешать тебя, быть подле тебя, – это боль, которая оставит след на всей моей жизни». Единственное, что успокаивает, – сама Ева, несмотря на случившееся, чувствует себя неплохо: «В конце концов, ты сберегла себя для меня, я должен благодарить Бога, что осталась ты, любящая меня. Вновь за работу и ждать! Опять ждать! Ждать, хотя исполнилось уже сорок семь, а испытания и любовь по очереди то лишают мое бедное существо сил, то убаюкивают его… Что ж, надо смириться: у рока, провидения, если хочешь, свои соображения». Спустя несколько дней он возвращается к произошедшему и его последствиям: «Вне всяких сомнений, причина страшного удара, убившего столько надежд и счастья, не говоря уже о твоих страданиях, тряска на железной дороге. Береги себя, подобные болезни чрезвычайно опасны, последствия их страшны, их сложнее всего одолеть. Слушайся докторов, не выходи, не суетись».

Бальзак не знает, что, когда обращает к Еве эти патетические послания, та, сообщая о выкидыше сестре, сказала только одно: «Спасена!» И на самом деле, пока Оноре носит траур по своему несостоявшемуся отцовству, радуется счастливому избавлению. Теперь ей хочется вернуться в Верховню. Он взбешен – любимая в который раз отдалится от него. И так ее ответы приходят все реже. В его обращениях к ней – печаль, тихая настойчивость виноватого человека: «Пишу тебе урывками, глядя на огонь и думая о тебе, бросая взгляд на заголовок „Вотрен“ и лежащие передо мной чистые листы, на гранки „Крестьян“, и все время спрашиваю себя: почему нет писем? Чем она занята? С ней ли все еще дети? Или она одна? Нужен ли я ей?.. Господи, как я люблю тебя! Я чувствую тебя частью моей плоти, моего сердца, моей души, моей жизни, ты для меня – все». Чтобы позабавить, рассказывает, как встретил старого своего друга госпожу де Кастри, которая, хотя уже «одной ногой в могиле» и похожа на «труп, который заботится об одежде», все еще продолжает злословить. Узнав невесть как, что Оноре купил особняк на улице Фортюне, не удержалась, чтобы не прошипеть: «Говорят, дом ужасен!» – «Ужасен, ответил я, – продолжает Бальзак. – Напоминает казарму. Перед ним садик длиной в тридцать шагов и шириной в один. Похоже на тюремный двор. Но чего вы хотите? Я обрел здесь одиночество, тишину, и все обошлось так дешево». Заканчивая, признается Еве: «Действительно, внешне домик Божона не слишком привлекательный, к тому же, как я говорил тебе, не стоит слишком высовываться, покупка станет выгодной лишь после приобретения участка земли впереди и сбоку. Но это возможно только по приезде госпожи».

Зачем расписывает Ганской преимущества улицы Фортюне, неужели действительно рассчитывает на ее приезд? Сообщает о новых и новых достоинствах дома, но при этом опасается, как бы его хозяйственная деятельность не показалась ей чересчур смахивающей на помешательство: «Ты, должно быть, веселишься, видя, как великий автор великой „Человеческой комедии“ увлекается меблировкой и прочими схожими делами, без конца повторяя одно и то же и постоянно возвращаясь к подсчетам, словно лафонтеновский сапожник со своими экю. Но, как ты хочешь, котеночек, в этом – мы оба… Сейчас я сражаюсь ради нас и нашего счастья». И когда ему кажется, что, наконец, убедил свою корреспондентку заглянуть в Париж, та вдруг заартачилась: он кажется ей таким безответственным! Но теперь Оноре считает недостаточным иметь один только дом в столице, вновь возвращается к вопросу о замке Монконтур: «У нас будет и Божон, и Монконтур, – с невинным видом сообщает он. – Домик в Париже, маленький замок в Турени». Где взять деньги? В любом случае на нее рассчитывать не приходится, Ганская недвусмысленно заявила об этом. Бальзак отвечает градом цифр, из которых следует, что, во-первых, со дня на день он станет членом Французской академии, а это принесет приличное жалованье, во-вторых – продаст «Человеческую комедию», которая год от года будет обрастать новыми романами, и, следовательно, станет одним из богатейших людей Франции. Как только Ева поселится с ним в Париже, станет писать вдвое быстрее, лучше и, стало быть, заработает вдвое больше денег.

И вдруг, о чудо! Ева решает тронуться с места, провести два месяца во французской столице, а потом отправиться на Украину, к детям. Два месяца! Да это вечность! Бальзак рассыпается в благодарностях за неожиданную милость и с новыми силами бросается к своим рукописям. В мгновение ока готово «Последнее воплощение Вотрена», не по дням, а по часам продвигается «Кузен Понс», который должен уравновесить «Кузину Бетту» (они выйдут под общим заголовком «Бедные родственники»). Это история Сильвена Понса, музыканта без средств, жалкого нахлебника, которого богатое семейство презирает и отталкивает, пока однажды с удивлением не обнаруживает, что ему удалось собрать потрясающую коллекцию произведений искусства. С невероятным цинизмом и дьявольской изобретательностью родные разоряют его сокровища и доводят беднягу до смерти. Роман этот, как никакой другой, отражение самого Бальзака. Здесь его страсть к любопытным вещичкам, его бесконечная и безысходная любовь к Ганской, двусмысленные взаимоотношения с госпожой де Брюньоль, его детское простодушие перед недоброжелательностью и ловкостью окружающих. Это гимн собирателю, осуждение алчности буржуазии и размышления о старинных безделушках, ставших выгодным товаром в современном обществе. Автор остался доволен своей работой, приписывая успех Ганской, издалека вдохновлявшей его: «Здесь видна твоя помощь, твои чудеса. Поймешь ли ты, как я люблю тебя, до какой степени в тебе – моя жизнь? Не медли! Приезжай, приезжай, приезжай!» Он и раньше поторапливал ее: «Моя толстушка, добрая, нежная, сладострастная Ева! Соблаговолишь ли ты понять, что для твоего Норе ты – сама жизнь, соизволишь ли ты убедиться с февраля по конец апреля, за эти восемьдесят два дня, что ты – его единственное наслаждение, в тебе – вся его радость, сила, счастье… вся суть этого мучительного существования?» В начале февраля, уладив дела с газетами, писатель смог, наконец, присоединиться к Еве во Франкфурте. Он уже снял для нее квартиру на первом этаже особняка на улице Нев-де-Берри: гостиная, три спальни анфиладой и комната для прислуги. В ее распоряжении будет экипаж.

Бальзак выехал из Парижа четвертого февраля 1847 года, прибыл во Франкфурт шестого. Ева, воплощенное беспокойство, ждала его, сидя на чемоданах: ее пугала Франция, Оноре, будущее, она почти сожалела, что согласилась на путешествие. На него и на прочие расходы выделено было семь тысяч франков. Теперь эта сумма казалась ей огромной. Бальзак успокаивал: в Париже они будут экономить, никаких выходов в свет, никаких встреч, обедать – дома. Ему не терпелось показать свое творение – дом на улице Фортюне, образец комфорта и элегантности. Он ожидал возгласов восторга. Но с первых же шагов Ганская была разочарована: как можно было потратить столько денег на этот сарай, фасад которого больше всего напоминает складской? Зачем все эти инкрустации, мрамор, бронза, безделушки, которые только подчеркивают уродство целого. В комнатах холодно, окна закрываются плохо. Каждая мелочь – ничтожная показуха, пыль в глаза! Как будто вы в лавке старьевщика! Критика любимой сразила Бальзака. Столько надежд связывал он с их гнездышком, а та, что должна была бы похвалить его или, по меньшей мере, поблагодарить, осуждает! Защищаясь, говорил, что работы еще не завершены, пока это только стройка, откуда не убран мусор, с рабочими по углам. Графиня была неумолима – Оноре совершил чудовищную глупость! В который раз! Больше от нее ни су на устройство чудовищного дома, в котором невозможно жить. Что ж, он возьмет это на себя, найдет способ оплатить сам. А когда все будет закончено, Еве придется признать, что для нее приготовлен настоящий дворец и что в который раз ему удалось справить славное дельце.

Ганская провела в Париже несколько недель. Бальзак, забросив работу, гулял с ней по улицам, ходил по магазинам, музеям, водил в рестораны, Оперу, Варьете. Но по взаимному согласию они избегали показываться в гостиных друзей. Почти никто не нарушал их уединения. В апреле Оноре отвез Еву во Франкфурт и вернулся в отчаянии от одиночества, которое его ожидало, тем более что возникли новые осложнения. Пообещав Ганской окончательно избавиться от госпожи де Брюньоль, он наткнулся на агрессивное сопротивление своей «служанки». Бальзак рассчитывал смягчить ее семью тысячами франков и табачной лавкой или разрешением на торговлю марками. Теперь она настаивала на большем: рассвирепев, что не получила пока никакой компенсации, переписала двадцать четыре письма Евы из числа самых компрометирующих, в частности, где речь шла о беременности и выкидыше, и угрожала отправить дочери и зятю Ганской, а может быть, и русским властям, вызвать тем самым скандал, который навсегда испортил бы репутацию ее «соперницы» и даже способствовал бы выдвижению против нее обвинения в незаконном аборте. За молчание госпожа де Брюньоль требовала тридцать тысяч франков. Но впрямь ли она удовлетворится этим? Уступить шантажу значит спровоцировать новые требования. Поверенный Гаво советует вести переговоры. Бальзак предлагает пять тысяч наличными. Слишком мало! Он обращается к комиссару полиции, который сурово говорит с госпожой де Брюньоль, не исключая варианта тюремного заключения за кражу документов. Подобная перспектива заставляет ее отступить. Теперь Оноре жаль свою помощницу. Неужели он действительно мог любить ее и вызвать тем самым ревность госпожи Ганской? Влюбленная женщина способна на любое безумство, на любую низость. Не лучше ли замять дело, чем несчастная предстанет перед судом и процесс этот неизбежно привлечет журналистов, которые не упустят возможности посмеяться над ним. Перед лицом опасности Бальзак пишет Ганской: «Карга… хочет… устроить тебе неприятности в Польше… Котеночек мой, защищай наши две жизни с настойчивостью и отвагой, как я попытаюсь защитить здесь». Тем не менее отказывается применить «постыдное» средство, к которому советует прибегнуть Гаво, что могло бы заставить виновницу раскаяться: «Я сказал ему, что следует быть благородными со всеми, даже с воришками, и если не будет суда, моя совесть сама осудит меня». И заключает: «Я не вздохну спокойно, пока у меня не будет твоих писем». Вместо того чтобы провести обыск у госпожи де Брюньоль, Оноре сам идет к ней, пытается смягчить напоминанием о семи годах, прожитых ими бок о бок. Та согласна вернуть копии только в обмен на пять тысяч франков. «Дело с каргой будет улажено за дополнительные пять тысяч франков, которые я дам ей, чтобы письма вновь оказались у меня, – радостно сообщает он Еве. – Это сейчас обсуждается, как только все закончится, я снова обрету так нужное мне спокойствие и здоровье». Месяц спустя: «Я был у нее, она вернула мне письма, сказав при этом, что любит меня больше жизни и мысль оказаться у меня в немилости убивает ее. Я был прав, призывая пойти на соглашение, иначе это обошлось бы гораздо дороже, а так, ввиду ее бедности, она примирится и с простой подачкой в несколько тысяч франков. Но внутренне я говорил себе: она отдает не все! Что-то оставила себе! Так и есть, не хватает трех писем. Три или двадцать четыре – одно и то же. Но я получу и их. Не для того я затеял дело… Все это лишает меня желания заниматься литературой, я не делаю ничего. А должен работать по десять-двенадцать часов в день, чтобы заработать необходимые мне шестьдесят тысяч франков». Когда все письма Ганской оказались в его руках, графиня потребовала, чтобы он сжег их. Скрепя сердце Оноре соглашается на это аутодафе. Наблюдая, как горят свидетельства их долгой связи, чувствует себя так, словно присутствует при самоубийстве любовников.

Теперь необходимо выполнить все намеченное. Для начала он решает перебраться с улицы Басс на улицу Фортюне. Само по себе это не так уж плохо, но хлопоты превосходят все ожидания: столько рукописей и книг надо упаковать. Это не просто смена места жительства, перемена образа жизни. В новом доме сам расставляет милые сердцу безделушки, пытаясь оживить и согреть жилище, в котором так не хватает женского присутствия. Во время своего визита Ева взяла с него обещание ничего больше не покупать. Но надо оборудовать кухню, буфетную, не упустить выгодных предложений антикваров. Например, нельзя не поддаться искушению и не купить комод, принадлежавший когда-то Элизе Бонапарт, сестре Императора, – за четверть стоимости, всего-то четыреста франков. Зато вещь уникальная, оригинальная, поистине королевская. И потрясающие каминные принадлежности – пара канделябров за сотню франков. «Это последнее приобретение, – уверяет он Еву. – Я нисколько не жалею о последней купюре в тысячу франков, потраченную на дополнительную меблировку, никак нельзя было смириться с отсутствием вещей самых необходимых. Это как если бы я остановился на полпути». Несмотря на все уверения, покупки не кончались, госпожа Ганская из Верховни напрасно ругала не в меру расточительного жениха. Таяло и ее «сокровище» – акции Северной железной дороги каждую неделю падали в цене на бирже, а Бальзак был слишком занят устройством своего быта, чтобы писать и заключать новые договора. Все это сказывалось на его настроении. Мысли были только о том, где будет выигрышнее смотреться китайская ваза и где лучше пристроить люстру. «Я похудел, – сообщает он Еве, – меня ничто не интересует. Я начинаю ненавидеть этот пустой дом, в котором все задумано для той, которой нет». Оноре обещает работать над романами не покладая рук, если только она хочет видеть его на Украине. В какой-то момент опять думает вместе с кем-нибудь написать пьесу, продолжение «Тартюфа» Мольера, назвать ее «Оргон». Но эта комедия должна быть в стихах, следовательно, необходимо участие поэта. Предупрежденный заранее Теофиль Готье отказывается приложить к этому руку. Бальзак решает довольствоваться второстепенными писателями: «Я подумал доверить один акт Шарлю де Бернару, два – Мери, еще два – двум поэтам наподобие Граммона». Проект остается только проектом, решительно в деле зарабатывания денег можно полагаться только на себя. Но сколько бы он ни поглощал черного кофе, мозг отказывается работать. Временная усталость или конец его творческих возможностей?

Эмиль де Жирарден недоволен тем, что «его» автор никак не предоставит окончание «Крестьян» – романа, который ему совершенно не нравится. «Я печатаю „Крестьян“ только потому, что нам надо уладить финансовые дела, иначе я бы ни в коем случае не стал их публиковать, – грубо заявляет он. – Если вам не составит труда вернуть „La Presse“ выданные вам в качестве аванса деньги, я с радостью откажусь от „Крестьян“. Бальзак, негодуя, отвечает: „Не соглашусь с вашим мнением – моя рукопись, мое произведение кажутся мне превосходными… Время покажет, как не правы те, кто считает его плохим“. На сей раз это был откровенный разрыв с Жирарденом. Перед Бальзаком захлопнулась еще одна дверь, что он подтвердил в письме к Ганской: „Крестьяне“ в „La Presse“ не появятся. Между Жирарденами и мной все кончено, и я испытываю искреннее удовлетворение». К счастью, во Франции есть и другие издания. Пусть Ева не беспокоится – проблем с тем, куда пристроить свою прозу, у него не будет никогда.

Да и совсем другие заботы у него – найти честных, вышколенных слуг. Бывший слуга, Милле, больше его не устраивает, он находит ему замену – эльзасец Франсуа Мюнх станет и портье, и кучером госпожи Оноре де Бальзак. По совету своей кухарки – итальянки Занеллы, «тихой, заботливой, спокойной и честной», нанимает горничную пятидесяти лет, белошвейку. «Она бельгийка, набожная… не легкомысленная», – спешит он уточнить Еве. Трое слуг за девяносто франков в месяц, плюс еда и экипаж, в год это составит двенадцать тысяч франков. Но тут Занелла совершает страшное преступление – в отсутствие хозяина предлагает соседу посмотреть дом. Подобная неделикатность возмутила Бальзака, подумавшего было уволить виновницу. Зато он с распростертыми объятиями встретил старшую сестру Ганской Алину Монюшко: та непременно хотела знать, что великий человек приготовил для Евы. Она была очарована, ее снедала зависть: «Что Верховня по сравнению с этим восхитительным домом! Я никогда не видела ничего подобного!» Монюшко уходила уверенная, что Бальзак скрывает истинное положение дел, что он – миллионер.

Это завистливое восхищение несколько утешило Оноре, ведь избранница-то не выказала ничего, кроме пренебрежения. Теперь его беспокоило еще и здоровье – он подозревал у себя «гипертрофию сердца». Энергии лишала, конечно, не она, а безразличие Евы, которая не сочла нужным отреагировать на его страдания. Говорит, что боится Парижа. Почему тогда так упорно сопротивляется его приезду в Верховню? Если жить с оглядкой на мнение окружающих, можно потерять счастье. И раз сама Ганская не понимает его, Бальзак обращается к ее дочери и зятю: умоляет замолвить за него словечко, объяснить «государыне», какая будет польза от его пребывания на Украине. «Ваша дорогая матушка пишет мне очень редко и запрещает мне приезжать на Украину. И то, и другое кажется мне лишенным всякого смысла… Я так привык к вам троим, что жизнь мне стала невыносима, ничто не может развлечь меня. Я словно пес без хозяина, который хочет только, чтобы тот был у него». Ему необходимо делить с Евой жизнь, он вновь подумывает обратиться к царю, описать свои несчастья, получить разрешение на натурализацию и, таким образом, право жениться на вдове господина Ганского. Бальзак делится этим замыслом с Анной: «Мой дом мне отвратителен, литература кажется пресной, я сижу сложа руки, когда должен работать. Так у меня возник план продать дом и все барахло… устроиться на Украине учителем французского, танцев и хороших манер… Я бы поехал в Петербург попроситься на службу к Его Величеству, может, в полицию на Украине». Какова доля шутки в этом стремлении к добровольной ссылке? Несомненно, не знает сам. Его гложет одна мысль: бежать из Парижа, сменить воздух, режим, читателей, возродиться в сиянии Ганской. Он готов отказаться от самых своих тиранических, самых дорогостоящих капризов, только бы Ева приняла его в своем русском раю: «Я сделаю все, что вы мне прикажете. Для меня не существуют больше торговцы всякой всячиной, я никогда больше ничего не куплю». Оноре настаивает, что присутствие рядом с Ганской такого мужчины, как он, готового встать на ее защиту при любых обстоятельствах, настоятельная необходимость. Будущее Европы представляется ему трагическим. Худшее из зол – пропаганда коммунистических идей, которые подстрекают народ к бунту: «Я предвижу великие опасности для вас, и мне становится страшно, спрашиваю себя, хватит ли вам времени осуществить все вами задуманное. Полагаю, что пламя распространится быстро… Вы даже представить себе не можете, что такое коммунизм, доктрина, предполагающая перевернуть все вверх дном, поделить все, включая продовольствие и товары, между людьми-братьями. Вы знаете, что я думаю о насилии, но подобные апостолы, готовящие всеобщее потрясение, заслуживают только смерти. Социализм волнует Швейцарию, волнует Германию, он всколыхнет Италию, и мы увидим много всего».

Наконец, под напором Анны и Георга Ганская смягчается: она все еще не говорит «да», но уже не говорит «нет». Ладно, пусть уж приезжает, раз ему так хочется! Бальзак готов подчиниться немедленно, но разом бросить дела не может. Чтобы порвать с Парижем, требуется время. Поверенный Гаво, видя, как Оноре мучается, говорит: «Уезжайте, вы еле живы!» – «Правда, – признается Бальзак Еве, – я невероятно страдаю душевно и физически. Поймите, посреди этой бесконечной роскоши я уже месяц не ел хлеба… Я не в состоянии выудить хотя бы одну мысль, написать хотя бы одну строчку, хотя вовсю стремлюсь работать». Он пытается найти денег на путешествие, обращается к одному, другому. Издатель Ипполит Суверен дает четыре тысячи франков в обмен на вексель, обеспеченный пятнадцатью акциями Северной железной дороги. Бальзак отправляется за визой, но мысленно уже в пути: «Поймите, я увижу вас, вас, – пишет он Ганской, – я буду счастлив как минимум два месяца!.. Только опасаюсь, что уже никогда не уеду, и мы продадим дом на улице Фортюне, чтобы остаться в Павловске, забыв всех и забытые всеми».

Пятого сентября 1847 года он покидает Париж. В преддверии долгого путешествия запасается провизией: галеты, концентрированный кофе, сахар,фаршированный язык, бутылочка анисовой водки. На поезде добирается до Брюсселя, оттуда, тоже поездом, до Кельна. Затем дилижанс до Ганновера, оттуда снова поездом в Берлин. Еще одна ночь в вагоне, и вот уже Бреслау. Затем – Краков. На каждой остановке он убеждается, что имя его знают, и эта известность несколько даже удивляет его, она отрадна и заставляет забыть неприязнь парижских журналистов. После Радзивилова начинает ощущать всю свою значимость, директор таможенной службы генерал Поль Хайкель устраивает в честь него праздник. Поприветствовать писателя, словно он официальный гость, приходят представители местной власти.

Некоторое разочарование постигнет Бальзака, когда придется залезть в кибитку, хоть и закрытое, но весьма неудобное средство передвижения, которое доставит его в Дубно. Даже подушка, подаренная генералом, не спасет от тряски, вознаграждением за которую будет украинская ночь: «Ночь была великолепной, небо, похожее на синее покрывало, прибитое серебряными гвоздями. Полное одиночество, пустыню оживлял звук колокольчика на шее у лошади, который в конце концов стал бесконечно нравиться мне». После восьми практически бессонных дней он с наслаждением бросается на кушетку и в тот же миг засыпает. На следующий день его ждут еще тридцать часов пути. Проезжая бескрайними полями, всматривается в лица встреченных мужиков и с первого взгляда решает, что они должны быть довольны судьбой: «Повсюду вижу группы крестьян и крестьянок, которые весело идут на работу или возвращаются домой с видом беззаботным, и почти всегда с песней». Тот факт, что они являются собственностью хозяина, наравне с домашним скотом, мало волнует путешественника, взамен ведь они защищены от таких бед, как голод. Словом, они беспечны и их опекают, словно ребенка в лоне семьи. «Его [мужика] кормят, ему платят, рабство не так уж и плохо для него, так как является источником счастья, спокойствия, – заключает Бальзак. – Предложите русскому крестьянину свободу в выборе работы, уплаты налогов, он откажется». Решительно все в этой стране восхищает его, раз это страна, где живет Ева. С каждым поворотом колеса он все ближе к ней. За Бердичевом, куда Оноре прибывает тринадцатого сентября, начинается настоящая степь: «Это пустыня, царство хлебов, это прерия Купера и ее тишина». Вдруг, в сумерках, когда он почти заснул, просыпается от очередного толчка. Не мираж ли это? Перед ним земля обетованная – Верховня! «Я заметил нечто, напоминающее Лувр. Греческий храм в золотых лучах заходящего солнца».

Глава пятая Украина. Счастье

В Верховне всего было в изобилии: земли, крестьяне, дружба. Ганским принадлежала двадцать одна тысяча гектаров земли и более тысячи крепостных мужского пола. В просторном, но обветшалом доме встречались анфилады пустынных, без мебели, комнат. Голые стены, печи топили соломой. Хотя вокруг хозяев крутилось почти триста слуг. По вечерам зажигали масляную лампу, которая едва справлялась с наступившей темнотой. Днем из окон открывался вид на бескрайние пшеничные поля. Поместье жило своей, не имевшей, казалось, ничего общего с внешним миром жизнью, а потому надо было иметь под рукой мастеров на все случаи жизни: поваров, портных, сапожников, плотников, ткачей, обивщиков мебели… Здесь царила автаркия, обитатели Верховни гордились собственной самодостаточностью.

Ева приготовила для Оноре весьма кокетливую обитель – спальня, гостиная, кабинет: «розовая штукатурка, камин, великолепные ковры». К нему был приставлен мужик, который демонстрировал свою преданность – дополнительное украшение патриархального быта. А почитание всегда привлекало Бальзака. Россия казалась ему образцом политического устройства, где у каждого свое место, которым он вполне доволен. Добросердечие хозяев, которые приняли его как члена семьи, заставляло видеть идеальной и остальную Россию. В Верховне он чувствовал себя не в гостях, а дома. Ева, Анна и Георг были сама предупредительность и теплота, это позволяло забыть и неуют, и холод, проникавший сквозь стены той осенью.

Анна целыми днями читала романы и исторические журналы, ее мать вышивала, Георг отрывался порой от своей коллекции насекомых, чтобы поболтать с женщинами и гостем, покоренным богатствами этой страны, которому казалось непростительным, что ее жители так неумело пользуются ими. Он бы, например, охотно занялся этим, тем более что у него явно есть деловая «шишка». И на сей раз не упустит удачу. Предприятие будет гораздо доходнее сардинского серебра! У братьев Мнишек, Георга и Андрея, двадцать тысяч арпанов[936] земли, или, другими словами, шестьдесят тысяч высоченных дубов. В Европе, где требуется лес для железнодорожных шпал, их можно выгодно продать. В озарении Бальзак пишет сестре Лоре, чтобы та заинтересовала этим мужа. Сюрвиль производит подсчеты: увы! Транспортные расходы по доставке украинских дубов будут слишком велики. От проекта приходится отказаться. Лопнул еще один радужный мыльный пузырь.

Оноре пытается найти утешение в работе – начал новый роман, «Посвященный», который должен стать продолжением «Изнанки современной жизни». Это история молодого человека, лишившегося последней надежды, его спасает от самоубийства святая женщина, госпожа де ла Шантери. Она возглавляет тайное общество, объединяющее людей богатых и набожных, поставивших себе целью избавлять от несчастий тех, чьи душевные качества того заслуживают. «Посвященные», тоже спасенные в свое время, исповедуют в своей повседневной жизни принципы духовности, которые впитали в пору своего «ученичества». Словом, апология милосердия в роли двигателя социального преуспеяния. Возврат к моральным проповедям «Сельского доктора» и «Сельского священника». Сидя вечерком у огня, Бальзак читал рукопись хозяевам, те плакали от волнения. В эти мгновения ему казалось, что магией своего таланта он неотвратимо склоняет Еву к мысли о женитьбе. Торопить ее не решался из боязни решительного, окончательного отказа. Она такая хрупкая! Все время жалуется на ревматизм. Ее личный доктор советует опускать ноги во внутренности свиньи, извлеченные из только что зарезанного животного. Предписание это кажется гостю чрезвычайно странным, но оснований не верить эскулапу у него нет. Он не моргнув глазом глотает его порошки, которые должны помочь от головной боли.

Усталость не мешает писателю посетить Киев в сопровождении Ганской и ее дочери. Там его представили военному губернатору Украины генералу Бибикову. Одновременно был урегулирован вопрос с разрешением на пребывание в России. Город трехсот церквей несколько разочаровал. «Это хорошо увидеть однажды, – делится он с сестрой. – Со мною все исключительно предупредительны. Ты можешь представить себе, что один богатый мужик прочел все мои произведения, каждую неделю ставит свечку Святому Николаю за мое здоровье и пообещал денег слугам одной из сестер госпожи Ганской, чтобы его известили о моем возвращении и он мог увидеть меня?» Будучи настоящим путешественником, Оноре посетил Лавру, Софийский собор, пещеры. Повсюду выражал восхищение, чтобы понравиться Еве, выполнявшей роль гида. Впрочем, им почти не удавалось остаться наедине – их постоянно сопровождала Анна. В ее присутствии говорить о женитьбе не следовало. Ганская по обыкновению была и доброжелательна, и уклончива, на все согласна, но так далека от него.

Неуверенность измучила Бальзака, он решил перейти в наступление. По собственной инициативе составил обращение к канцлеру, графу Нессельроде, прося у царя разрешения жениться на одной из вернейших его подданных: «С госпожой Ганской меня связывает давняя чистая и искренняя дружба. Сегодня я почти совершенно уверен, что единственное препятствие моему с ней союзу – ее нежелание выйти за иностранца без одобрения этого шага ее государем. Я умоляю Ваше Сиятельство положить к ногам Его Величества Императора Всея Руси, Вашего Августейшего Хозяина, смиренную просьбу, с которой я имею честь к нему обратиться, получить его отеческое разрешение, с уверениями моей глубокой признательности, с которой приму его разрешение. Я исполнен душевного удовлетворения от одной мысли, что от Него зависит все счастье моей жизни». Чтобы Нессельроде был благосклоннее, Оноре напоминает, какой вклад в русскую культуру внесли французские писатели XVIII века, Вольтер, например. «Ваша Светлость, подкрепите мою просьбу этими причинами, не лишенными определенного благородства. Встаньте перед Вашим Августейшим Хозяином на защиту привязанности, которой вот уже пятнадцать лет и чистота которой говорит сама за себя…»

Черновик Оноре показал Ганской. Та была сражена и его неловкостью, и его смелостью, просила ничего не посылать Нессельроде. Скрепя сердце проситель согласился. Между тем Ева приняла решение передать все свое состояние дочери в обмен на пожизненную ренту. Бальзака это обрадовало: возрастала вероятность получить согласие на женитьбу и от властей, и от родственников Ганской. «Я в высшей степени доволен: та, что составляет счастье моей жизни, свободна будет от всякой корысти», – пишет он сестре. Сам же, покидая Париж, составил завещание, согласно которому оставлял все свое добро Ганской, но с условием, что его матери будет выплачиваться пожизненная рента в три тысячи франков в год. Перечисление оставляемого в наследство имущества заканчивалось так: «Я согласен на самую скромную похоронную процессию с единственным экипажем для священнослужителей». Так, без конца ругая столь мало любившую его мать, все же заботится о том, чтобы обеспечить ей старость. Госпожа Бальзак написала сыну в Верховню вскоре после Нового года, сообщая новости с улицы Фортюне, которую навестила по его просьбе: «Я нашла все в большом порядке и чистоте, к которой не могла бы придраться и самая аккуратная хозяйка. У тебя два славных сторожа, которые мне показались людьми честными. Они ждут твоего возвращения… Дорогой мой, я, как всегда, в твоем распоряжении, чем очень счастлива, ведь ты знаешь, что я всегда рада быть полезной тем, кого люблю. Можешь рассчитывать на меня во всем, располагать каждым мгновением моей жизни… Ты знаешь также, что на меня давят некоторые обстоятельства. Не забудь о своем обещании, я должна получить то, что причиталось мне 15 апреля и за период до того. С нетерпением жду твоего возвращения, и, думаю, нам удастся договориться о том, чтобы мне получить хотя бы возможный минимум».

Письмо матери, в котором та демонстрировала и привязанность, и заинтересованность, напомнило Бальзаку о его парижских обязательствах. Мать нуждалась в нем. Не мог все время оставаться необитаемым дом на улице Фортюне. Тридцать первого января 1848 года наступал срок выплаты тридцати тысяч франков по векселям. Курс акций Северной железной дороги шел то вверх, то вниз, требовались новые денежные вливания для их спасения. Во Франции вовсю развернули свою деятельность республиканцы: опасались уличных беспорядков, надо было быть на месте, чтобы защитить собственность. Оноре, мечтавший пробыть в Верховне до марта, вынужден был начать подготовку к отъезду. Чего же удалось добиться от Евы во время их кратких перешептываний с глазу на глаз? Ганская не скрывала, что рада будет время от времени встречаться с ним, но о замужестве не думала вовсе: владелице ли Верховни становиться парижской буржуа? Ее устраивало сложившееся положение дел: писем вместо поцелуев было вполне достаточно. Она жила счастьем дочери и не гналась за собственным.

Услышав от Бальзака о грустной необходимости трогаться в путь посреди зимы, удерживать не стала. Довольствовалась тем, что подарила лисью шубу. Но морозы были такие лютые, что местный портной сшил для вечно зябшего француза пальто, которое надевалось поверх шубы, словно броня. При прощании растроганная графиня добавила к этим практичным подаркам еще один – девяносто тысяч франков, которые должны были помочь ему справиться с трудностями, поджидавшими его в Париже. Он благодарил за все: гостеприимство, деньги, шубу, отмеренную по каплям любовь.

За эти четыре месяца писатель не так уж плохо поработал, ведя жизнь рассеянную и счастливую. Но, самое главное, был свободен от мелочных забот, досаждавших ему дома: не надо было вовремя предоставлять очередную рукопись, выпроваживать кредиторов, занимать деньги, сопротивляться журналистам… И если в Верховне сердце его не успокоилось, то рассудок, безусловно, да. По возвращении на улицу Фортюне обо всем этом можно будет забыть.

Оноре тронулся в путь тридцатого января, дрожа и бранясь, доехал в повозке до Львова, затем до Кракова, где смог, наконец, сесть в поезд на Бреслау. Каждый этап путешествия он подробно описывал Ганской – та должна была знать о каждом его шаге, о людях, которые ему повстречались, о курсе рубля в разных городах. Сделав крюк – Майнц и Франкфурт, вернулся в Париж еще более потерянным, чем чувствовал себя в Верховне на другой день после своего приезда. Только там он жил вне времени и пространства в неприступной крепости, в столице сразу окунулся в суматоху и шум современности. Улицы выглядели угрожающе, друзья – измученными и озабоченными. Сам же задавался вопросом, не лучше ли быть подданным Николая, чем Луи-Филиппа.

Глава шестая Горячка политическая, горячка любовная

Париж лихорадило. Реформисты то и дело устраивали банкеты, на которых ораторствовали, ругая правительство и требуя смены власти. Казалось, даже национальная гвардия была охвачена либеральной горячкой. Будучи апологетом сильной власти, Бальзак презирал мягкотелость Июльской монархии, но возможная жестокость дезориентированной толпы не могла не внушать опасений. Вернувшись пятнадцатого, двадцатого писал Ганской: «Вы и знать не знаете, что мы на пороге революции. Оппозиция развязала сражение с властью на улицах, это может закончиться ничем или перевернуть все».

Двадцать второго обедал у Жана де Маргонна, у которого в Париже была небольшая квартира. Большинство приглашенных в последнюю минуту отказались прийти из-за беспорядков. Бальзаку пришлось брести домой пешком – экипажи опасались выезжать на улицы. Он обнаружил, что баррикады вплотную приближались к его дому. Войска методично разрушали их, не оружием, топорами. Но эти серьезные события отступили на второй план, когда пришло письмо от Евы. Немедленно сел за ответ: «Вы не можете представить, какие чувства всколыхнул во мне запах этой бумаги… Я ненавижу Францию и готов на всю жизнь остаться в Верховне или Павловске». В тот же вечер Оноре узнал, что король уступил толпе и сдал не слишком популярного главу правительства Гизо, поставив на его место Моле. «Это первый шаг Луи-Филиппа к ссылке или на эшафот, – пророчествует Бальзак. – Разумные люди удручены, но это единственное, что им остается… Вокруг кричат: Долой Луи-Филиппа! Да здравствует Республика! Что с нами будет? Я приведу в порядок свои паспорта – не хочу жить при Республике, да ей и не устоять больше двух недель». И вновь провозглашает необходимость автократии: «Политика не должна знать жалости, только так государство может быть уверенным в своих силах. Признаюсь: видя то, что приходится видеть, лишний раз выступаю сторонником австрийского carceri duri, Сибири и всех форм абсолютной власти. Моя доктрина абсолютизма годна на все времена, ее сторонником стал даже Сюрвиль. То, что случилось в эти два дня, – позор… Это все глупости резонера, сидящего на троне».

В ночь на двадцать пятое февраля Луи-Филипп отрекся от престола. Регентшей стала герцогиня Орлеанская, мать графа Парижского девяти с половиной лет от роду. Король пешком вышел из Тюильри и сел в экипаж на площади Согласия, бежав от своего народа. Но народу не нужна была ни регентша, ни граф Парижский, и, говоря словами Бальзака, «несколько несчастных» провозгласили Республику. Составилось временное правительство, которое никто не мог возглавить. Любопытства ради Оноре вместе с другими зеваками спустился по Елисейским Полям до Тюильри, открытого теперь всем ветрам. Опьяненные победой, повстанцы били зеркала и хрустальные люстры, срывали бархатные занавески, драли картины, жгли книги. Затем вандализм уступил место грабежу – брали все, что попадалось под руку. Это был праздник глупости, жестокости и алчности. Хотя зрелище и внушало отвращение, инстинкт коллекционера взыграл, и Бальзак унес на память куски драпировки и украшения трона, а также несколько тетрадок «маленьких принцев» – графа Парижского и герцога Шартрского. Покончив с Тюильри, бунтовщики беспрепятственно проникли в казармы, где завладели оружием, сожгли принадлежавший королю дворец в Нейи. «Париж во власти последних негодяев. Самые революционные меры с быстротой молнии сменяют одна другую. Каждый гражданин – гвардеец. Наконец, они уже произнесли эти фатальные три слова: свобода, равенство, братство. Все называют друг друга на „ты“… Предвижу гражданскую войну во Франции или войну с Европой», – констатирует Оноре, которого никак не могло успокоить, что в состав временного правительства вошел его друг Ламартин. Напротив, неистовый романтизм поэта внушал опасения: вместо того чтобы успокоить народ, он подогревал страсти необдуманными обещаниями. «Теперь Ламартин! Гарантирует каждому работу, причем работу, которая способна удовлетворить все их нужды… Это сумасшествие. Таково начало. Каков будет конец?»

Глядя на разграбление Тюильри, Бальзак встретил знакомого молодого литератора Жюля-Жака Шамфлери и пригласил к себе на улицу Фортюне. Встреча продолжалась три часа. Добродушно настроенный хозяин был одет в свое знаменитое монашеское одеяние. «Он смеялся много и громко, – будет вспоминать Шамфлери. – Живот его сотрясался от радости, за полнокровными губами скрывались несколько редких зубов, мощных, словно клыки». С неподражаемой уверенностью старшего товарища тот давал ему советы, как устроить свою карьеру. Гость специализировался на коротеньких сказках для газет. Автор «Человеческой комедии» полагал, что такие писания забываются сразу по прочтении. Только романы и театр приносят деньги и известность. В качестве подтверждения своего преуспеяния провел собеседника в «галерею», гостю вдруг показалось, что он прогуливается среди сокровищ кузена Понса.

В тот день Бальзак был в прекрасном настроении. Но страх не заставил долго себя ждать: первого марта на Елисейские Поля вышли десять тысяч рабочих, желавших работать меньше, получая при этом больше, это означало удорожание рабочих рук. «Конец всякой торговли», по словам писателя. Вокруг прятали деньги. Буржуа трепетали. Прошел слух, что Республика хочет национализировать железные дороги, немедленно обвалились акции Северной железной дороги. В газетах царила паника, невозможно было пристроить рукопись ни на каких условиях. Да никто ничего и не читал – политика убила литературу. Дом на улице Фортюне потерял три четверти своей стоимости. На тысячи квартир в Париже не было ни покупателей, ни съемщиков. Одна за другой закрывались лавки, множились банкротства. Все только и говорили, что о выборах в Конституционное собрание, назначенных на апрель. Избирательный ценз был сведен к двумстам франкам, Оноре, будучи домовладельцем, вполне мог выставить свою кандидатуру. Что и сделал, не питая особых иллюзий, исключительно ради того, чтобы еще раз попытать удачи на общественно-политическом поприще. Программа его была проста: сильная власть надолго, которая смогла бы гарантировать «нашу собственность, торговлю и искусства, составляющие богатство Франции». Если не изберут, уедет в Верховню. Ему нечего делать в Республике, где народ станет навязывать свою волю ни к чему не способному правительству.

Во время апрельских выборов республиканцы получили подавляющее большинство голосов. Бальзак довольствовался двадцатью, проявив полное пренебрежение к избирательной кампании. За Ламартина отдали голоса миллион шестьсот тысяч человек. Впрочем, Оноре продолжал упорствовать во мнении, что министр-поэт долго не продержится. Луи-Наполеон был триумфально поддержан в четырех департаментах, что давало ему шансы на скорое воцарение. «У нас разыгрывается какая-то пародия на Империю», – комментировал потерпевший поражение кандидат на место в Конституционное собрание. Сидел в своем особняке на улице Фортюне в окружении редких вещиц и довольствовался хлебом, сыром и салатом. Нервная болезнь дала осложнение на глаза – порой изображение двоилось. Ослепнув, он никогда не завершит свой труд. На что тогда жить? На пожертвования читателей? На милостыню Евы? Доктор Наккар обнаружил еще и нарывы в ушах. Мать советовала пиявки на виски. А любимая вовсе не стремилась видеть его в Верховне и даже советовала взять в качестве служанки молодую, свежую, послушную особу. Пораженный, Бальзак показал это письмо парижской сестре Евы, Алина Монюшко предложила решение, исключавшее и графиню, и служанку, – жениться на ее дочери Полине. Оноре немедленно известил Ганскую об этом нелепом предложении, та была задета, как будто он уже променял ее на другую. Значит, решил Бальзак, ревнует, а следовательно, любит, и у него есть все основания надеяться на женитьбу. Если, конечно, со временем она не изменит своего отношения!

Посреди этого разброда чувств, политических неурядиц и физических недугов произошло и радостное событие – госпожа де Брюньоль обрела мужа. И не какого-то полусумасшедшего скульптора, а богатого промышленника, вдовца с двумя малолетними детьми. «Этот человек безумен!» – воскликнул Оноре, забыв, что, презирая и ненавидя ее теперь, был когда-то ее любовником. Как бы то ни было, можно успокоиться: выгодно и с почетом пристроившись, карга, несомненно, откажется от шантажа и отдаст оставшиеся у нее письма Ганской. Госпожа мать, не потерявшая уважения к бывшей служанке-любовнице, присутствовала на брачной церемонии, спрятавшись в углу церкви Сен-Рош. «Какое счастье быть уверенным, что эта муха не укусит больше моего котеночка», – писал Бальзак Еве. И продолжал: «Никто не работает, пять дней Париж занят обороной».

В таком водовороте событий невозможно было заняться чем-то серьезным, пришлось опять взяться за пьесу. Три акта «Мачехи» были прочитаны директору театра «Историк» Ипполиту Гоштейну и Мари Дорваль, которая дала согласие на главную роль. Гоштейн настаивал, чтобы вторая женская роль досталась его любовнице. Случилось так, что у Дорваль умер четырехлетний внук, она решила на время покинуть сцену, та смогла занять место примы. Начались репетиции. Взаимная ревность женщины и ее падчерицы из-за молодого человека, в которого обе влюблены, попытка отравления, ловко скроенная интрига, бодрые диалоги. Оноре уже подсчитывал сбор от грядущих представлений. На премьере, двадцать пятого мая, публика устроила овацию. Благосклонной была и критика. «Это его первый настоящий успех в театре», – написал Жюль Жанен. Теофиль Готье приветствовал рождение нового драматурга, который внесет свежую струю в сценическое искусство. Увы! Момент был выбран крайне неудачно, привлечь толпы зрителей не удалось: то тут, то там вспыхивали мятежи, люди предпочитали сидеть по домам и не высовываться. На втором представлении зал был почти пуст. Гоштейн заявил, что в сложившейся ситуации после тридцатого мая снимет пьесу, а труппа отправится в Англию. Итак, «Мачеха» принесла автору всего пятьсот франков. Ему грезились астрономические суммы, неудача ошеломила: «Никто не идет в театр, ведь на каждом углу есть клубы! Когда я думаю о современной Франции, у меня разрывается сердце». Единственное, за что он может уцепиться в этом вихре, – Ганская: «Посреди общих несчастий и личных неудач меня поддерживает и заставляет жить одно только чувство. Без моей Евы я давно бы умер от горя… Да, без вас мне не жить, я уверен в этом: видеть, как после двадцати пяти лет работы, в свои пятьдесят лет и одиннадцать месяцев занятое с таким трудом и столькими стараниями положение невозможно более удерживать пусть даже еще более напряженными трудами, это все равно что потерять веру в Высшую Силу».

В субботу третьего июня стало известно о новом всплеске насилия в столице. Жан де Маргонн предлагал перебраться в Саше, Оноре решил воспользоваться этим дружеским приглашением. Ему казалось, что вдали от парижских беспорядков обретет необходимый для работы покой, хотелось завершить только-только начатую пьесу «Мелкие буржуа», быть может, набросать еще несколько комедий. Но его вдруг одолела болезненная лень. Маргонн, овдовевший в 1841 году, вел существование спокойное, размеренное, полное комфорта. Дом часто навещали друзья, с которыми тот обедал, играл в вист. Много ели, наслаждались винами. «Мне здесь так хорошо физически, что любые всплески умственной активности, столь уместные в Париже, сходят на нет, мне трудно заставить зазвучать струны, необходимые для работы», – делится Бальзак с Евой. Кроме того, у него сердцебиение и одышка, он с большим трудом поднимается по крутой лестнице. А из Парижа приходят новости одна тревожнее другой: митингующие ходят по улицам, требуя «работы и хлеба». Двадцать второго июня Исполнительный комитет, приказавший ранее закрыть национальные мастерские, передает генералу Кавеньяку всю полноту военной власти, дабы он успокоил недовольных. Те ответили возведением баррикад на улице Сен-Дени, скоро центр и восток столицы оказались охвачены восстанием. Последовало кровавое подавление бунта и бесчисленные аресты. Поговаривали, что «июньские дни» обошлись в двадцать пять тысяч погибших. Большими оказались потери и в рядах Национальной гвардии. Театры закрылись. Ламартин утратил всякий авторитет. Народ обезумел и не знал, что делать. Бальзак радовался, что вовремя удрал в Саше, так как в Париже попал бы под мобилизацию в Национальную гвардию и, несомненно, пал бы во время очередной атаки на баррикады: «Моя фигура была бы хорошей мишенью для мятежников», – шутил он. Но шутка эта отражала глубоко запрятанный страх. Маргонн опасался, что передряги начнутся и в провинции, и подумывал перебраться еще куда-то. Саше не казался ему больше надежным убежищем. А Оноре вдруг решил во что бы то ни стало вернуться к себе на улицу Фортюне.

Он расстается с Саше шестого июля и приезжает в обескровленный, повергнутый в ужас Париж. К счастью, дома его ждут письма Евы, при виде их писатель оживает и отвечает ей: «Это рай! Утолить жажду, не отрываясь от источника вашей души, прожить два месяца вашей жизни за два часа, описать это невозможно… Посреди угрюмого, пустынного Парижа, Парижа, который покинула почти треть его жителей, я испытываю радость, и вы знаете, почему: я вижу, что вы любите меня так же, как я вас». Ева не довольствовалась одними письмами, прислала еще и десять тысяч франков, благодаря чему он смог спасти акции, которые, конечно, пойдут вверх, едва будет закончено строительство железнодорожной сети. Неожиданно «Комеди франсез» предложила ему выплатить авансом пять тысяч франков за «Мелких буржуа». И вот уже мечты о сценическом варианте «Человеческой комедии». Хватит ли только сил и времени?

Четвертого июля умер Шатобриан. Бальзак принял участие в траурном шествии и заупокойной мессе в церкви на улице Бак – все это предшествовало торжественной церемонии погребения в Сен-Мало – и прислушивался к тому, что говорили о последних событиях пришедшие. «Было холодно, безразлично и размеренно, словно на бирже». Оноре пообедал у сестры, вечером играл в вист, домой вернулся в экипаже. На улицах раздавались крики часовых: «Разойтись!», «Берегись!», «Есть кто живой?» Те, кто отказывался подчиниться, рисковали быть убитыми на месте.

Грусть от потери великого человека не мешала попыткам сделать очередной шаг на пути к собственному признанию. Едва вернувшись с похорон Шатобриана, писатель вновь озаботился креслом академика. Гюго поддерживал его в этом стремлении, хотя и предостерегал от излишней поспешности, которую могут расценить как неучтивость. Следовало выждать, чтобы соблюсти приличия. Двадцатого июля возобновились представления «Мачехи» в театре «Историк». Но зрители еще не успели оправиться от революционных потрясений, а потому не пришли. По этой причине спектакли отменили до двадцатого августа. Подобное невезение, казалось, должно было заставить Бальзака отказаться от театра, но он, напротив, «заболел» им. Неприятности со зрением и сердцем не помешали ему заняться «Меркадетом» (окончательное название – «Делец»), которого он отважно представил актерам «Комеди франсез», несмотря на отсутствие последнего, пятого акта. Вышел из положения, со свойственной ему живостью пересказав содержание. Пьеса была единогласно принята к постановке, но до начала репетиций ее надо было завершить, и здесь могли возникнуть затруднения.

Оноре полагал, что никакие театральные или академические заботы не вправе лишить его очередного, столь желанного визита в Верховню. Воспоминания о любимой – детали ее туалета, запах волос, шелест платья – помогали одолеть парижскую жизнь, которую с трудом выносил с тех пор, как властью завладели республиканцы. В преддверии грядущего путешествия он навещает кюре своей приходской церкви, чтобы получить у него разрешение на венчание вне столичной епархии. Священник демонстрирует понимание, но соглашается на проведение подобной церемонии только в рамках католической епархии Польши. Так как Ганская собиралась вскоре быть в Петербурге, Бальзак уверял ее, что сумеет раздобыть подобное разрешение на брак в столице Российской империи. Оставался вопрос визы. Собрав все необходимые документы, он обратился с письмом к министру просвещения графу Уварову и другому графу, Орлову, министру юстиции. Первый советовался со вторым: «Я никогда не имел дела с господином де Бальзаком, которого знаю только по его сочинениям, но коего политическая пассивность известна мне так же». Два дня спустя Орлов передал царю записку, в которой говорилось об уместности визита писателя в Россию: «Принимая во внимание безупречное поведение Бальзака во время его последнего пребывания в России… считаю возможным удовлетворить просьбу Бальзака и позволить ему приехать в Россию». Император собственноручно начертал карандашом, по-русски, на документе, переданном ему министром: «Да, но под строгим наблюдением». Орлов известил Бальзака об этой августейшей милости: «Рад сообщить вам, мсье, что Его Величество Государь Император… приказал разрешить вам въезд в Империю… Мне остается только выразить уверенность, что вы сможете позабыть здесь о бурях, сотрясающих мир политики. Приезжайте и разделите с нами полную безопасность, которой мы наслаждаемся. Вы увидите: европейские потрясения ни в коей мере не сказались на постоянном и мирном движении вперед, свидетелем которого вы сами стали год назад. Быть может, вы даже обнаружите, что эхо этих гибельных событий заставило нас еще теснее сплотиться вокруг национального принципа, гаранта наших судеб и источника наших самых насущных интересов».

Уф! Пала последняя преграда. Двадцать второго августа Бальзак получил в префектуре полиции свой паспорт, а через несколько дней – визу в консульстве России. Как никогда, был полон решимости бежать от французского разложения и осесть в России. Отъезд требовал скорейшего урегулирования всех дел – управление литературными и театральными передано было Лоран-Жану, дом на улице Фортюне доверен матери. Казалось, Оноре порывает с миром, которому нет до него никакого дела. Действительно, образ жизни, воцарившийся теперь во Франции, был ему абсолютно чужд. До сих пор он существовал среди персонажей «Человеческой комедии», будучи одним из них. Но рождался новый, неизвестный ему мир, населенный незнакомыми людьми. События развивались с невероятной скоростью, за ними не поспеть, герои наподобие Вотрена, Рюбампре или кузины Бетты уже не могли появиться на свет. Быть может, время его закончилось? И только магия театра позволит достойно справиться с этим испытанием, а романы исчерпали себя? Голова шла кругом: прошлое помогало ему творить, настоящее – туманно, Бальзак спешил к Еве в последней надежде на счастье. Какая разница, что будет во Франции – республика, монархия, только Верховня, где его ждут, имеет значение. Он же не турист в погоне за новыми впечатлениями, а добровольный изгнанник в поисках новой родины. Но ему нужна, конечно, не царская империя, а империя его Евы. Первый поцелуй вернет ему вкус к жизни и счастье писать. По его словам, у него штук семнадцать восхитительных сюжетов для пьес, «в Верховне я спокойно могу писать четыре пьесы в год. О, дорогая, наконец я никогда не оторвусь от любимой юбки, буду навеки пришит к ней!»

Девятнадцатого сентября 1848 года, после многих усилий и задержек, которые словно испытывали его терпение, Бальзак прибыл на Северный вокзал и сел в вечерний кельнский поезд. Сопровождавший его груз был тяжел, но на сердце – легко.

Глава седьмая Последние препятствия на пути к женитьбе

Верховня ничуть не изменилась, другим стал Бальзак: уставал от малейшего усилия, потерял вкус к работе. Хотя ничто постороннее не отвлекало его здесь. Утром он приходил в свой рабочий кабинет, где его слуга, гигант Фома Губерначук, уже затопил печь. Одарив смиренно склонившегося мужика покровительственной улыбкой, садился за письменный стол и смотрел на лежавшие на нем рукописи: «Мадемуазель дю Виссар, или Франция в эпоху Консульства», «Писательница», «Театр, как он есть»… Было из чего выбрать. Но ни одно из этих произведений не увлекало Оноре. Голова была пуста, рука едва шевелилась – он добавлял несколько строк то к одному, то к другому и откидывался на спинку кресла. Ему зябко было в теплом, хотя и невесомом халате «цвета солнца» из то ли черкесской, то ли персидской ткани. Ноги согревали меховые тапочки. Рассматривая бескрайние поля, писатель наслаждался тем, что не должен работать по заказу, только ради того, чтобы погасить очередной вексель или успокоить главного редактора. Ему было сытно, тепло, уютно, его хорошо обслуживали, он мог ни о чем не заботиться, беспокойство и угрызения совести не терзали его. Когда из Парижа потребовали денег, сказал об этом хозяевам. Ганская немного поворчала, но сделала все, что требовалось: один российский банк перевел требуемую сумму в банк Ротшильда. Анна и даже Георг недоумевали, как можно быть таким недальновидным, но были искренне привязаны к своему Бильбоке, восхищались им, что не могло его не трогать.

День свадьбы тем не менее не становился ближе. Ганская опасалась выходить за человека, обремененного таким количеством долгов и столь расточительного. Доходы от имения сократились, она боялась, что не сможет вести парижское хозяйство – дом на улице Фортюне был поистине бездонной пропастью. Кроме того, Ева подозревала, что придется взвалить на себя заботу о матери и сестре Оноре, которые без конца жаловались на жизнь: госпожа Бальзак-мать говорила о своей нужде, дочерей Лоры Сюрвиль Софи и Валентину надо было выдать замуж, обеспечив хорошим приданым, а мужа ее, как и Оноре, осаждали кредиторы. Порой, трезво посмотрев на вещи, Бальзак понимал, что не в силах решить проблемы своих близких. В канун нового, 1849 года по настоянию сестры подводит неутешительные итоги: «Дела здесь обстоят хуже, чем когда-либо, и для меня все складывается неудачно. Очень беспокоят долги, коих остается еще сто тысяч франков. Но если бы я сам обо всем не заботился, все пришло бы в упадок. Дом [на улице Фортюне] уже обошелся в триста пятьдесят тысяч франков, и это без столового серебра, белья, лошадей, экипажей и прочего, что кажется безумием, принимая во внимание курс ренты, который будет понижаться. Вместо того чтобы служить мне, он приносит один только вред. И здешней хозяйке кажется чересчур великолепным. Имея огромное состояние, можно оптимистично смотреть на мир, но когда богатство сходит на нет, будущее уже не кажется таким прекрасным… Мне пятьдесят, у меня долгов на сто тысяч франков, и не решен еще вопрос моей жизни, моего счастья, вот основные положения года 1849-го. У госпожи Ганской по неосторожности сгорело пшеницы на восемьдесят тысяч франков, и это происшествие расстроило все ее планы».

Теперь его тройная надежда выглядит так: обрести страсть к работе, заполучить Еву, которая должна на время забыть о своих к нему претензиях, и стать членом Французской академии, где признают, наконец, заслуги автора «Человеческой комедии» и убедятся, что его финансовое положение не внушает опасений. Он поручил матери разнести академикам визитные карточки. Но кусочек картона никогда не заменит любезного визитера. Не сочтут ли его чересчур бесцеремонным и развязным? Что ж, гению позволительны отступления от протокола! Выборы достойного на кресло Шатобриана состоялись одиннадцатого февраля. Было всего два кандидата: герцог Ноай и Бальзак. Герцог одержал сокрушительную победу: двадцать пять голосов против четырех за соперника – Гюго, Ламартина, Ампи и Понжервиля. Через восемь дней новые выборы, на этот раз вакантным оказалось место Жана Вату. На этот раз за Бальзака были двое – Гюго и Виньи. Победил граф де Сен-Приет. Оноре плохо скрывал досаду: ему так хотелось доставить удовольствие Еве, его слава утешила бы за все неприятности, им причиненные. Ничего не вышло! Ладно, он упрям, им придется принять его под своды Академии! Сейчас же вся отрада – сочинение каламбуров с Георгом и игра в шахматы с Евой, которая не любит проигрывать, сердится, и вечер оказывается испорченным. Хотя порой они в упоении болтают до двух часов, и слуга Губерначук приносит им посреди ночи обжигающий кофе. Да, весь день в их распоряжении, но надо так многое обсудить: дом в Париже, будущее детей, литературные новости, долги Оноре, его театральные проекты, романы, прочее, прочее, и, не настаивая, издалека, женитьбу…

В Париже госпожа Бальзак со всей ответственностью подошла к своим обязанностям хранительницы музейных сокровищ: швейцар и кухарка подчинялись беспрекословно. Сын поручил ей сотни дел: кредиторов, предпринимателей, поставщиков. Она должна была купить для него у Масе розетки для подсвечников из позолоченного хрусталя, сбегать на Мон-де-Питье, забрать там серебряное блюдо и отнести его к ювелиру Фроману-Мерису, чтобы по этому образцу сделал еще несколько для обеденного сервиза на каждый день, проследить, чтобы от Фешьера привезли два столика, украшенных мозаикой, по восемьдесят франков каждый, установить на них китайские вазы – из фарфора, покрытого серовато-желтой глазурью, и с медальонами с изображениями цветов и животных. Мать в мельчайших подробностях отчитывалась перед сыном, ей очень нравилась одинокая жизнь в роскоши на улице Фортюне. Встав на заре, читала свои молитвы, одевалась, шла на службу, завтракала, приказывала включить калориферы, диктовала кухарке меню (овощной суп, каштаны, немного рыбы), с наступлением вечера, после легкого ужина, поднималась в свою комнату (швейцар свечой освещал ей путь), где часами читала «Подражания Христу» или вязала покрывало для внучки Софи. Никогда в жизни ее так хорошо не обслуживали и не выказывали такого уважения. Она была временной королевой во дворце, предназначенном для другой. Случалось, мамаша получала от Оноре выговор за какую-то небрежность или оплошность. Так, например, необдуманно намекнула в письме на финансовые трудности Лоры и неуспех ее мужа на работе. А ведь все письма, адресованные в Верховню и привезенные слугою из Бердичева, с жадностью прочитывались вслух, чтобы каждый мог узнать новости. Знакомя друзей с одним из посланий госпожи Бальзак, гость вынужден был признать, что его шурин на грани разорения. Это очень не понравилось Еве, опасавшейся, что однажды ей придется отвечать за долги всего клана Бальзаков. Сын сурово упрекал мать за непредусмотрительность, та обижалась: не ценит ее усилий. И даже перешла на «вы»: «Когда вы будете любезнее со своей матерью, она скажет вам, что любит вас. Желаю вам спокойствия, наше – под вопросом».

Бальзак тоже упрямился: «Дорогая матушка, если кто и был удивлен, так это мальчик пятидесяти лет, которому адресовано полученное вчера твое письмо от четвертого числа этого месяца, где мешаются „вы“ и „ты“… Во избежание получения еще одного подобного, я мог бы сказать, что посмеялся. Но оно глубоко огорчило меня полным отсутствием какой-либо справедливости и столь же полным непониманием нашего положения. В твои годы тебе следовало бы знать, что злостью ничего не добьешься, тем более от женщины. Судьбе было угодно, чтобы это письмо, написанное с хорошо просчитанной жесткостью и чрезвычайной сухостью, я получил как раз тогда, когда размышлял о том, что в твои лета ты можешь рассчитывать на максимум удобств и что Занелла всегда должна быть при тебе, что я был бы рад, если бы помимо ежемесячных ста франков у тебя было оплаченное жилье и триста франков на Занеллу, что все вместе составило бы тысячу восемьсот франков вместо тысячи двухсот… И надо было, чтобы в довершение ко многому, истинность чего ты не можешь не признавать, пришло письмо, в нравственном отношении сопоставимое с твоими раздраженными, пристальными взглядами, которыми ты одаривала детей, когда им было пятнадцать, но которые для пятидесятилетних, к коим я, к несчастью, принадлежу, утратили всю свою силу. К тому же та единственная женщина, которая может составить счастье моей жизни – жизни бурной, напряженной, полной трудов, насквозь пронизанной нищетой, эта женщина – не ребенок, не девушка восемнадцати лет, ослепленная славой, прельстившаяся состоянием, привлеченная красотой, ничего этого я дать ей не могу… Она чрезвычайно недоверчива, а жизненные обстоятельства только обострили эту недоверчивость и довели ее до крайней точки… Было бы вполне естественно, поскольку я знаю ее уже десять лет, сказать ей, что она выходит замуж не за мое семейство, что будет вправе решать, иметь ей дело с моими родственниками или нет, это продиктовано честностью, деликатностью и здравым смыслом. Я не скрывал этого ни от тебя, ни от Лоры. Но то, что само собой разумеется и справедливо, показалось вам подозрительным, вы подумали, что с моей стороны это отговорки или я замышляю что-то недоброе, возвыситься, например, сблизиться с аристократией, забыть своих… Вот в чем все дело. Ладно! Но неужели ты полагаешь, что твои письма, которые лишь изредка одаривают меня словами нежности, хотя я и должен был быть для тебя предметом гордости, особенно похожие на вчерашнее письмо, могут показаться привлекательными женщине с характером, которая подумывает о создании новой семьи? Смотри же! Лора шлет мне письмо, где живописует положениесвое и мужа в красках самых мрачных, говорит о нищете, грозящей ей и детям… получается, чтó о нашей семье должны подумать занимающие в своей стране самое видное положение иностранцы, прочитав о моей сестре с двумя дочерьми-бесприданницами, шурине, которому необходимо как минимум сто тысяч франков, чтобы уладить свои дела, матери, о которой сын думает постоянно, назначает ей ренту почти в две тысячи франков, и, наконец, о мужчине пятидесяти лет, у которого еще пятьдесят тысяч франков долгов… Конечно, я не прошу тебя о проявлениях чувств, которых нет, только тебе и Богу известно, отчего ты лишила меня ласки и нежности с тех самых пор, как я появился на свет… но хотелось бы, дорогая матушка, чтобы ты была поумнее, отстаивая свои интересы, хотя тебе это никогда не было свойственно, и чтобы ты не стояла на пути моего будущего, о счастье я и не говорю».

Оноре очень боялся, что родные, с их прямолинейной настойчивостью, выведут Еву из себя и расстроят женитьбу, которая должна была обеспечить ему блаженство и состояние, и потому после письма матери, в котором попытался объяснить ей ситуацию, отправил еще одно, сестре. Он умолял Лору растолковать госпоже Бальзак, что обстоятельства, в которых он находится, – самые деликатные, он чувствует себя попрошайкой, Ганскую могут вспугнуть бедность и требования близких жениха, и вообще, все еще до конца не решено, одной неловкой фразы достаточно, чтобы разрушить то, к чему он шел годами терпения: «Пусть тебя не обижают мои слова. Я говорю их от чистого сердца, из желания подсказать, как следует вести себя ввиду свадьбы. Дитя мое, следует идти как по лезвию бритвы, думать, прежде чем произнести какое-то слово или что-то сделать… Единственное, что мне необходимо, – абсолютный покой, внутренняя жизнь и работа в меру сил, дабы завершить „Человеческую комедию“… Если же ничего не выйдет, заберу книги и все принадлежащее мне из дома на улице Фортюне и философски начну заново строить свою жизнь, свое счастье… Но на этот раз предпочту какой-нибудь пансион, где у меня будет готовая комната, чтобы ни от чего не зависеть, даже от мебели… Оставив в стороне чувства (неуспеха моя душа не перенесет), решение этого дела означает для меня либо все, либо ничего, или теряю выигрыш, или его удваиваю. Проиграв, больше не буду жить, мне хватит мансарды на улице Ледигьер и ста франков в месяц. Сердце, разум, устремления не желают ничего другого, кроме того, к чему я рвался последние шестнадцать лет. И если этого безмерного счастья не случится, мне ничего не нужно, ничего не хочу. Не надо думать, что я люблю роскошь вообще. Люблю роскошь дома на улице Фортюне только в определенном обрамлении: красивая, хорошего происхождения женщина, прекрасные, непринужденные отношения. Роскошь как таковая мне не интересна, дом на улице Фортюне сделан для этой женщины и ею… И если я не стал великим, написав „Человеческую комедию“, величие обеспечено мне, если выгорит это дело».

В Париже семейство Бальзаков, читая письма Оноре, напряженно следило за перипетиями его романа с Иностранкой. Выйдет она в конце концов за него или нет? Племянница писателя Софи Сюрвиль бесхитростно рассуждала на страницах своего дневника: «Она [Ганская] – гордячка и всегда будет смотреть на него свысока, как бы знаменит он ни был. Быть может, я ошибаюсь. Но мне от всей души хотелось бы, чтобы все вышло, как он того желает. А ведь это разлучит нас! Мы будем чувствовать себя униженными. Пусть! Сегодня вечером помолюсь о дядиной женитьбе».

Лоран-Жан, которому Оноре поручил выступать от его лица на переговорах с директорами театров, издателями, редакторами, упрекал Бальзака, что тот никак не представит читателям очередной шедевр. Он лез из кожи вон, пристраивая «Дельца», и хотя пьесу приняли, новое руководство «Комеди франсез» отложило ее постановку на более позднее время. А после второго чтения вовсе решено было отправить на доработку. В марте 1849 года Лоран-Жан предложил ее театру «Историк». Но там с небывалым успехом шли «бесконечные мушкетеры», на скорую постановку «Дельца» рассчитывать не приходилось.

Сам автор в это время был весьма далек от жизни парижских подмостков: расстояние настолько заглушило все звуки театра, что Оноре удивлялся, как вообще мог этим интересоваться. Теперь его занимали только шаги, которые Ева предпринимала, чтобы на законных основаниях передать все свое состояние дочери, получив в обмен пожизненную ренту. Властям явно не нравился ее возможный брак с гражданином Франции, который хотя и восхищался самодержавием, все же был неприятно удивлен, став его жертвой. Впервые он почувствовал на собственной шкуре, что такое политическое принуждение, отсутствие свободы перемещения и даже мысли.

Пятого января 1849 года Бальзак написал министру Уварову: «Вот уже шестнадцать лет я люблю благородную, добродетельную женщину… Она – российская подданная, в чьей благонадежности не приходится сомневаться… Она не хочет выходить за иностранца, не получив согласия своего Августейшего повелителя. И милостиво согласилась, чтобы я попросил его об этом… Госпожа Ганская овдовела шесть лет назад, но не соглашалась говорить о браке, пока не исполнит свой материнский долг, выдав замуж единственную дочь и передав ей во владение весьма значительное отцовское наследство. Что касается состояния самой госпожи Ганской, оно не слишком велико, чтобы говорить о какой-то материальной заинтересованности с моей стороны… А потому вопрос, который в иной ситуации мог бы вызвать определенные затруднения, как-то: перевод за границу российской недвижимости, в данном случае оказывается давно решенным… Что касается меня, если Его Величество соблаговолит смилостивиться и разрешит то, о чем прошу, я никогда не забуду, что после двадцати лет трудов, которые кому-то могут показаться бесполезными, во славу моей страны и ничего не получив взамен, только Его Величество Император Российский дал мне единственно возможное за эти труды вознаграждение».

Итогом путешествия бумаги по инстанциям стал категорический отказ. Двадцать второго марта Бальзак писал Лоре: «Хозяин не только не дал согласия, но передал нам через соответствующие органы, что есть законы, мне остается только подчиниться им. Закон обязывает госпожу Ганскую продать все, ей принадлежащее, так как жена иностранца может сохранить свое состояние в России только на основании особого указа. Все состояние госпожи Ганской – земля с тысячью крепостных, что приносит ей двадцать тысяч франков. Продать значит окончательно разориться». Сама Ева обратилась к генерал-губернатору Бибикову, умоляя государя сделать отступление от этих положений закона: «Генерал, сделайте милость, получите разрешение оставить, несмотря на брак с иностранцем, принадлежащий мне небольшой кусок земли в Киевской губернии, который и есть все мое состояние». Генерал-губернатор ответил решительным «нет»: «Мадам, имею честь сообщить вам, что Его Величество не дал своего согласия на то, чтобы вы сохранили за собой право на владение землей в случае брака с господином де Бальзаком».

Оноре казалось, что они сражаются с горой. И вновь он с сожалением подумал о республиканских свободах. Эти разочарования сопровождались значительным ухудшением его здоровья. Еще со времени пребывания в Саше у него начались проблемы с сердцем. Теперь появилась одышка при ходьбе и даже когда он, причесываясь, просто поднимал руку вверх. Горло сжималось, в легких не хватало воздуха, дыхание учащалось, ноги становились ватными. Местные врачи, доктор Кноте и его сын, оба ученики известного специалиста Франка, говорили о гипертрофии сердца и, чтобы очистить кровь больного, заставили выпить натощак чистый лимонный сок. Едва тот проглотил его, началась страшная рвота. Но он не потерял веру в эскулапов, которым покровительствовала сама божественная Ева. В их распоряжении были порошки, творившие чудеса, но предложенный курс лечения – весьма продолжительный. Первое предписание гласило: никаких переживаний, никакой работы. Оноре не слишком печалился, оставляя на время свои рукописи. В январе 1850 года он пошел на поправку, но тут его свалил сильнейший бронхит. Приступы кашля раздирали грудь, после них он был без сил, задыхался, почти терял сознание. «Я уже вижу себя погребенным здесь, отхаркав все мои легкие, – говорится в письме матери. – Десять дней безвылазно провел в своей комнате, лежа в постели. Но милейшие, восхитительно добрые женщины составили мне компанию, их не оттолкнуло, что я все время отхаркивался, это больше было похоже на рвоту при морской болезни. Потел, как при потнице, мне было очень, очень плохо. Но вот отделался от болезни и пришел в себя… Хотя хроническая болезнь меня не оставляет».

Оправившись от бронхита, Бальзак был настолько слаб, что постоянно размышлял о смерти. Можно ли в таком состоянии думать о женитьбе? Еве достанется не крепкий, в расцвете сил мужчина, а неизлечимый больной, практически импотент. Она станет ему не женой и любовницей, а сиделкой. Вместо того чтобы удовлетворять ее желания, супруг будет вызывать сострадание, если не отвращение. Она перестанет им восхищаться – мучения и годы дадут о себе знать, поддерживать репутацию великого писателя ему не удастся. И все же отказаться от мечты, которая вот-вот исполнится, было выше его сил. По странному стечению обстоятельств, Ганская, столь нерешительная, когда он был бодр и здоров, теперь выказывала готовность надеть обручальное кольцо. Она больше не боялась, опасался Оноре, спрашивая себя, правы ли они, решив, поженившись, покинуть Россию и уехать во Францию. В России царит порядок, во Франции все – сама неуверенность и случайность. Президент Второй республики Луи-Наполеон слаб, совершенно лишен воли, и хотя носит легендарное имя, способен ли управлять государством? Госпожа мать сомневается в этом, отмечая в письме к сыну: «Что до бедного президента, его умственная усталость и беспокойство весьма заметны. Кажется, он не умеет принять непроницаемый вид, который должен быть у каждого политика, и, совершенно очевидно, настолько измучен, что зачастую говорит „да“ там, где надо сказать „нет“, и по большей части не понимает, что говорят ему. Вновь повеяло тревогой. Каждый спрашивает себя: чем все это закончится?»

Несмотря на сильнейшую усталость, Бальзак соглашается сопровождать Еву в Киев, где, как и полагается, наносит визиты представителям власти. В городе дует ледяной ветер. Простудившись, Оноре вновь оказывается в постели. «Четыре дня у меня была температура, – делится он с матерью, – просидел у себя в комнате, никуда не выходя, двадцать дней. Задеты были и бронхи, и легкие. Болезнь еще не отступила окончательно. Решительно моя природа никак не может приспособиться к здешнему климату. Страна эта не годится для натур нервных». Но, кажется, сменяющие одно другое недомогания нисколько не раздражают Еву, напротив, он стал ей ближе. Это чудо милосердия не перестает удивлять его каждый день. Теперь можно смело заявить матери: «Думаю, дело уладится. И в этом смысле следует благословить поездку в Киев, графиня героически ухаживала за мной, не отлучаясь ни на минуту, все время моей болезни».

Ганская долго взвешивала все «за» и «против», пока не решила наконец стать госпожой Оноре де Бальзак. В феврале 1850 года окончательно передала все свои земли дочери: и не просто полюбовно, по-семейному, но должным образом, согласно специальному акту. Этого должно было быть достаточно для отмены императорского запрета на брак с иностранцем и переезда в другую страну. Но административные и церковные проволочки оказались длиннее и запутаннее, чем она полагала. Пришлось вмешаться даже Анне с Георгом. В марте необходимые подписи были получены, поставлены печати, Ева и Оноре выехали в Бердичев, выбранный ими для бракосочетания. Бальзак все еще не верил своему счастью. «Все готово для известного тебе дела, – сообщает он матери, – но напишу тебе из Верховни, когда все закончится. Здесь, как, впрочем, и везде, подобное дело можно считать решенным только после окончания церемонии… А теперь, матушка, внимательно выслушайте мои пожелания. Я хотел бы, чтобы госпожа Оноре увидела свой дом [на улице Фортюне] во всем его блеске, чтобы во всех вазах стояли прекрасные цветы. Они должны быть свежими, а потому напишу тебе из Франкфурта и сообщу о дате, к которой ты должна их расставить. Я готовлю ей этот сюрприз и ничего об этом не скажу».

До последней минуты Бальзак опасался, что невеста передумает либо решением свыше брак окажется под запретом. Но Бог не оставил их. Четырнадцатого марта, в семь часов утра, пару обвенчал священник, которого специально для этой цели делегировал епископ Житомирский. Одним из свидетелей был Георг Мнишек. Анна стояла в первом ряду присутствовавших и вся светилась от счастья, что выдает замуж мать.

Усталое семейство только к десяти вечера добралось до Верховни. Бальзак задыхался, сердцебиение мешало говорить. У Евы начался сильнейший приступ подагры. Оноре писал сестре: «Ее руки и ноги, неземной красоты, доставшиеся по наследству и дочери, распухли так, что она не могла ни пошевелить пальцами, ни ходить». Но измученная артритом пятидесятилетняя новобрачная виделась все такой же прекрасной, как и прежде, ее свежеиспеченному супругу, который сопел, словно буйвол, когда поднимался по лестнице: «В этой стране с ней не сравнится ни одна женщина. Это настоящий польский бриллиант, украшение старинного и знаменитого рода Ржевузских. В любой стране можно ею гордиться, я надеюсь, скоро ты ее увидишь – еще до мая я представлю тебе твою невестку», – продолжает он в том же письме. А вот еще одна хвалебная песнь, на этот раз в послании, предназначенном Зюльме Карро: «Три дня назад я женился на единственной любимой мною женщине, люблю ее, как никогда прежде, и буду любить до самой смерти… Я был лишен счастливой юности, цветущей весны, лето мое вышло обжигающим, но осень станет самой нежной из всех». Он с гордостью расписывает доктору Наккару генеалогию жены, внучатой племянницы Марии Лещинской, не забывает упомянуть о несметных богатствах, от которых Ева отказалась ради него, Оноре. Но не может умолчать и об удручающем состоянии своего здоровья: «После года лечения я все еще не могу подняться на двадцать ступенек вверх, у меня ни с того ни с сего бывают приступы удушья, даже когда я просто сижу и ничего не делаю… Еще и поэтому спешу вернуться во Францию с завоеванным мною польским бриллиантом».

Бальзак так горд своим сокровищем, что хочет немедленно предъявить его родным и друзьям, увидеть, как они будут поражены. С неожиданной энергией вновь едет в Киев, вписывает там Еву в свой паспорт и получает визу на выезд за пределы Российской империи. По возвращении в Верховню у него обостряются проблемы со зрением. «В Киеве у меня началось воспаление глаза, – говорится в письме матери, – у меня на глазах черное пятно, которое до сих пор не прошло и мешает мне видеть». Обеспокоенный доктор Кноте посоветовал отложить выезд во Францию. Бальзак был весь нетерпение и после нескольких дней отдыха почувствовал себя в силах отправиться в путь. Двадцать четвертого апреля они с Евой взгромоздились в купленную во Франкфурте огромную дорожную карету, которая прогибалась под тяжестью их багажа.

Путешествие через Краков и Дрезден оказалось настоящей мукой. Стояла оттепель, дороги были почти непроходимы. Время от времени тяжелая карета увязала в грязи. Приходилось выходить, ждать, пока мужики вытащат ее. Бальзак стоял на обочине, положив руку на сердце, едва дыша, полуслепой, и спрашивал себя, удастся ли ему добраться живым до Парижа. Тридцатого апреля остановились в Бродах, откуда Ева написала дочери: «Меня беспокоит состояние его здоровья. Приступы удушья случаются все чаще. Он все слабее, потерял аппетит, обильное потоотделение лишает его последних сил… Вернулся мой муж. Он занимается делами с решимостью, которой нельзя не восхищаться. Мы уезжаем сегодня. Никогда не думала, что он настолько хорош. Знаю его уже семнадцать лет, но каждый день обнаруживаю какие-то новые качества, о которых понятия не имела. Если бы он только был здоров! Ты не можешь себе представить его страданий этой ночью. Надеюсь, родной воздух будет для него благотворным, но если эта надежда окажется несбыточной, поверь, я буду очень сожалеть. Как прекрасно, когда тебя так любят, заботятся о тебе! Его бедные глаза тоже очень плохи. Не знаю, что все это значит, временами мне очень грустно и неспокойно».

Десятого мая они прибыли в Дрезден. С трудом разбирая выводимые им на бумаге каракули, Бальзак сообщал Лоре: «Подобное путешествие стоит десяти лет жизни… Полагаю, ты сумеешь объяснить матери, что ей не следует быть на улице Фортюне, когда я приеду. Моя жена должна отправиться знакомиться с нею и выразить ей свое почтение в ее дом. После она может продолжать проявлять свою неуемную преданность. Но ей не стоит ронять чувство собственного достоинства, помогая нам распаковывать вещи. Итак, пусть она приготовит дом, цветы и все остальное к двадцатому и уйдет к тебе или к себе в Сюрен. Через день после приезда я представлю ей ее невестку». И распоряжение матери лично: «Рассчитываю быть на улице Фортюне двадцатого, самое позднее – двадцать первого. Настоятельно прошу приготовить все к девятнадцатому, чтобы нам было чем позавтракать и пообедать… Заклинаю тебя, поезжай либо в Сюрен, либо к Лоре, встретиться с невесткой у нее в доме не вполне прилично, чувство собственного достоинства не должно позволять тебе этого. Она должна проявить уважение и прийти к тебе… Не забудь про цветы. Я не могу подняться по лестнице больше чем на двадцать пять ступенек, если будешь у Лоры, мне придется взбираться меньше».

Воспользовавшись передышкой в Дрездене, молодожены совершили несколько покупок: Оноре приобрел туалетный столик за двадцать пять тысяч франков, который «в тысячу раз прекраснее столика герцогини Пармской», Ева – жемчужное колье для дочери, которое «сведет с ума и святую». Эти непредвиденные расходы напомнили им времена молодости. Да и путешествие это, в конце концов, почти свадебное. Впрочем, Бальзаку стоило немалых усилий притворяться беззаботным: боли отравляли ему всякую радость. Вот и Франкфурт, где Ева обменяла двадцать четыре тысячи рублей на французские деньги. Она демонстрировала оптимизм, стараясь не отставать от своего отважного мужа, который писал отсюда Анне Мнишек: «От каждого движения я почти лишаюсь сознания, так сильно удушье. Спешу оказаться в Париже, состояние мое невыносимо. Вашей матерью могу только восхищаться. Меня мучает, что у нее перед глазами одни мои бесконечные страдания. Рассчитываю на родной воздух, особенно Турени».

Утром двадцатого марта, выполняя пожелания Оноре, госпожа мать покинула улицу Фортюне, поручив особняк швейцару и кухарке. В вазах были свежие цветы, в маленьких горшочках – вереск. Девятнадцать месяцев была она полновластной хозяйкой этого дворца. Теперь ей казалось, что в ее семьдесят три года она изгнана из дома неблагодарным сыном. Ее вновь ждала нужда вместо роскоши, бурная деятельность уступала место скуке. Она уходила, сгорбившись, со своими тюками и корзинами.

Вечером у дома на улице Фортюне остановился фиакр – прибыли Бальзак с женой. Окна были ярко освещены, но входная дверь заперта. Кучер звонил, стучал, кричал. Никакого ответа. Несмотря на свет в окнах, дом казался необитаемым. Бальзак предчувствовал худшее. Попросил кучера найти слесаря, которому удалось открыть дверь. Оноре, за ним и Ева, войдя, увидели, что все вокруг сверкало, в вазах стояли цветы, а буйнопомешанный швейцар Франсуа Мюнх ни за что не хотел выходить из угла комнаты и признать хозяина. Пришлось ждать рассвета, чтобы его поймали и отправили в лечебницу. Врач тем временем оказывал помощь «едва живой» от ужаса кухарке.

Бальзак рассчитывал поразить Ганскую утонченностью и нежностью – ее ждала беда. Теперь он боялся, что жена возненавидит Францию, встретившую столь недружелюбно. Кошмар вместо апофеоза – не дурной ли это знак? Расплатившись с кучером и слесарем, сконфуженные, голодные молодожены едва держались на ногах в окружении своего багажа, и не было никого, кто мог бы им помочь. Оноре хотел только одного: пасть к ногам Евы и молить о прощении. Он взял себя в руки: и после самой яростной грозы становится светло. Завтра обязательно заставит забыть день сегодняшний.

Глава восьмая Закат

Пришедший осмотреть Оноре доктор Наккар вместо крепкого, веселого человека, которого он так хорошо знал, увидел исхудавшего, бледного, с потухшим взглядом и прерывистым дыханием горемыку. Внезапное это одряхление весьма обеспокоило его, на консультацию были призваны три знаменитости: Пьер-Александр Луи, Филибер-Жозеф Ру и Фукье. Они собрались у постели больного тридцатого мая и прописали очищение крови разными способами: кровопускания, пиявки, надрезы, а также слабительные, отвары пырея. Пациенту следовало отказаться от возбуждающей еды и напитков, есть и пить только холодное, не делать резких движений, как можно меньше разговаривать, не волноваться. Ева не отходила от мужа, наблюдала за всеми процедурами, проявив при этом мужество и хладнокровие. «Этим утром нашему бедному Оноре делали кровопускание, – пишет она первого июля Лоре Сюрвиль. – После этого ему стало легче. Наш обожаемый доктор [Наккар] пришел взглянуть на него сегодня утром. И нашел кровь очень воспаленной, даже с желчью. Но выглядел он вполне удовлетворенным, и надежда, которую я читаю у него на лице, придает мне сил, смелости и терпения, которые, казалось, мне не свойственны». И добавляет: «Думаю, не удивлю вас, сказав, что это самая прекрасная душа, вышедшая из рук Создателя». Зрение день ото дня ухудшалось, Бальзак не мог написать даже самой коротенькой записки: он диктовал жене, потом ставил подпись дрожащей рукой. Но ему хватило сил призвать нотариуса, господина Госсара, чтобы составить брачный контракт, согласно которому после смерти одного из супругов другой вступал во владение всем совместным имуществом. Это несколько успокоило Оноре, который беспокоился за будущее жены, тем более что по-прежнему полагал, будто дом на улице Фортюне и его произведения искусства представляют собой огромное богатство. Он был уверен, что усилия доктора Наккара, любовь Евы и его счастливая звезда помогут ему выкарабкаться. И с удовольствием вспоминал предсказания ясновидящей: в пятьдесят лет тяжело заболеет, но проживет до восьмидесяти. Бог не допустит, чтобы он исчез, не окончив свой труд. А у него еще столько сюжетов для «Человеческой комедии». Состояние Оноре слегка улучшилось, обрадованная Ева сообщила дочери седьмого июня: «Лечение, которое ему предписано, дало счастливые результаты. Прошел бронхит, глаза начинают видеть, нет обмороков, приступы удушья, которые почти не прекращались, стали реже».

Бальзак не мог ходить, Ева была прикована к его постели, а потому госпожа мать сама нанесла им визит. Встреча двух женщин вышла несколько натянутой. Понять и полюбить друг друга они не могли, даже болезнь Оноре не сблизила, а оттолкнула их в разные стороны. «Я наконец-то познакомилась со свекровью, – рассказывает Ева дочери. – Поскольку мое положение сиделки не дает мне возможности выходить, она пришла повидать сына… Скажу тебе, и пусть это останется между нами, это настоящая élégantka zastarzala [элегантная старуха], когда-то, должно быть, была очень хороша… К счастью, она не слишком будет докучать нам, требуя с нашей стороны должного уважения, – уезжает на лето в Шантильи. Я полюбила ее дочь – маленький круглый шарик, у нее есть ум и сердце. Зять – прекрасный человек, их малышки – очаровательны». Лора Сюрвиль тоже прониклась живейшей симпатией к новому члену их семьи, а по мнению Софи, ее польская тетушка исключительно благотворно влияла на дядюшку. Обе не сомневались в ее любви и стремлении спасти Оноре, а вот прописанное доктором Наккаром лечение внушало опасения: столь частые кровопускания могли лишить пациента последних сил.

Семейство было поражено вниманием властей к происходящему в их доме: президент Республики принц Луи-Наполеон соблаговолил осведомиться о состоянии здоровья господина де Бальзака. Впрочем, подобная честь никак не отразилась на ходе болезни. Пришедшие навестить Оноре Огюст Вакери и Поль Мерис нашли его полулежащим в кресле. «Он был закутан в длинный халат. Голова его покоилась на подушке, – напишет Вакери. – Под ногами тоже была подушка. Боже, какую плачевную метаморфозу произвели над ним время и болезнь!.. Великий романист стал собственной тенью, сильно похудел, лицо покрылось смертельной бледностью. Все, что сохранилось у него от его жизни и энергии, концентрировалось в глазах». Бальзак с трудом пробормотал: «Поговорите с моей женой… Самому мне нельзя, но я вас слушаю». Смущенные друзья повиновались. Наблюдая за новоиспеченной госпожой Бальзак, Вакери отметил: «Это была женщина с очень хорошими манерами, прекрасным лицом, изящная. Она хорошо говорила. Но некоторая полнота и несколько седых прядей в ее волосах выдавали весьма зрелый возраст».

Ева следила, чтобы мужа не слишком часто беспокоили. Отказалась принять Теофиля Готье, опасаясь, что его болтовня утомит Оноре. Муж продиктовал ей письмо «доброму Тео», в котором просил за это прощения и уверял, что идет на поправку: «Сегодня я, наконец, избавился от бронхита и болей в печени. Таким образом, наблюдается улучшение. С завтрашнего дня начнется атака на действительно вызывающую озабоченность болезнь, гнездящуюся в сердце и легких. Меня обнадеживают по части выздоровления, но я все еще должен прикидываться мумией, лишенной возможности говорить и шевелиться, так продолжится не менее двух месяцев». На дворе было двадцатое июня. Через день последовал рецидив. «Я недовольна состоянием здоровья мужа, – сообщает Ева Лоре Сюрвиль. – Вытяжной пластырь, на который я возлагала столько надежд, обострил его нервы до последней степени. Вчера у него даже была температура. Сегодня жар спал, его сменил полный упадок сил и сонливость». И все же она продолжает доверять «обожаемому доктору Наккару». Держит его в курсе любых подвижек в развитии болезни, делится с ним своим беспокойством: «Боль в правом боку стала сильнее. Создается впечатление, что клизмы только обострили ее, муж по-настоящему страдает от нестерпимых мучений. Осмелюсь просить вас прийти после обеда, должно быть, ему совсем плохо, раз он сам попросил меня об этом… Нет нужды повторять вам, как я вам признательна и предана не на жизнь, а на смерть».

В начале июля Бальзаку стало хуже. Шестого июля Виктор Гюго встретил врачей, консультировавших Оноре, те признались, что больной не проживет и полутора месяцев. Девятого доктор Наккар поставил диагноз: перитонит. Лора, доверявшая медикам гораздо меньше своей невестки, одиннадцатого июля писала матери: «Доктор [Наккар] решительно поставил за три раза сто пиявок на живот страдающему водянкой человеку, утверждая, что эта болезнь, быть может, к лучшему и способна привести к чудесным результатам». С удивительным спокойствием и отвагой наблюдала Ева за выполнением подобных предписаний. Понимала ли она, что муж на грани смерти? Или смотрела на происходящее как на ниспосланное Богом испытание, против которого нелепо и кощунственно восставать? Лоре Иностранка виделась загадочным иероглифом. Впрочем, как бы то ни было, ее энергия и хладнокровие смягчали муки Бальзака, который соглашался на микстуры, клизмы, надрезы, пиявок. Ничто не казалось ей отталкивающим, и, видя ее активность, он вновь начинал надеяться. Даже подшучивал над своей отечностью, говорил о будущих романах, о том, сколько работы понадобится, прежде чем эти произведения увидят свет.

Ближе к восемнадцатому июля дружеский визит нанес Гюго – торжественный, цветущий. «Он был весел, – отметит посетитель, – полон надежд, не сомневался в выздоровлении, со смехом показывал на свою припухлость. Мы много говорили и спорили о политике. Он упрекал меня в демагогии. Сам был легитимистом». Во время их беседы Бальзак с восторгом говорил, что его дом напрямую соединен с церковью на углу улицы: «Поворот ключа, и я на службе». Провожая собрата, осторожными шагами дошел до лестницы и показал на дверь, соединявшую с церковью. И прокричал жене: «Не забудь показать Гюго мои картины».

Состояние Бальзака ухудшалось на глазах, то ли вопреки чудодейственным снадобьям доктора Наккара, то ли благодаря им. Близкие обезумели от ужаса и горя. По словам Евы, дом на улице Фортюне (удачи) оказался домом неудач. Констатировав отек живота и ног, квалифицировав его как «белковый», доктор назначил пункцию. Валентина Сюрвиль, младшая сестра Софи, была возмущена новой пыткой, предписанной дядюшке, и писала бабушке: «Дяде сделали несколько пункций, струилась вода: разве это брюшная водянка? Решительно мне кажется, что доктор ничего в этом не понимает». Сама Лора Сюрвиль добавила: «Я далека от того, чтобы считать, будто моему брату лучше. Он страшно опух, задыхается, у него совсем нет аппетита, он умирает от жажды. Господин Кордье сделал два укола в две припухлости, размером с голову. Оттуда вышел тазик воды, и вода все еще течет. Сегодня утром предприняли надрез на другой ноге, хотя вода и так сочится из ранки, которая образовалась вследствие паровых ванн и царапины о кровать. Очень боюсь, что дойдет и до пункции живота, а так как вода сочится, заговорят о брюшной водянке и т. п… На ковре стоит аппарат из каучука, вокруг – ночные горшки. Боже, как все это грустно… Если доктор не пишет тебе, то потому, что не потерял еще надежды. После пункции страдающим водянкой обычно становится легче, а затем можно поработать над тем, чтобы кровь не превратилась в воду. Как бы то ни было, случай моего брата не внушает докторам доверия: светила постановили, что у него болезнь сердца. Месяц спустя господин Леруае заявил, что речь идет только о водянке… но неизвестно, о какой. Бедные больные, до чего же ваша жизнь зависит от докторов!»

Врачеватели тела оказались бессильны, решено было прибегнуть к врачевателям души. Аббат Озур, служитель церкви, столь милой сердцу Оноре, навестил Бальзака. Они долго говорили с глазу на глаз, но никакого видимого облегчения не последовало. Страдания были слишком велики, чтобы рассудок одержал верх. Пятого августа, с трудом передвигаясь по комнате, больной наткнулся на что-то из мебели, вода потоком хлынула из раны. В тот же день он продиктовал письмо своему поверенному Огюсту Фессару: «Кресло, которое вам так хорошо известно, больше не для меня. Я остаюсь в постели, сиделки помогают мне совершать телодвижения, необходимые для жизни, от которой у меня осталось только имя. Моя жена уже не справляется с тем, что взвалила на свои плечи. Наконец, страшные боли причиняет абсцесс на правой ноге. Все это я говорю для того, чтобы вы поняли, до чего дошли мои страдания. Полагаю, что все это цена, назначенная Небесами за безграничное счастье, которое дала мне моя женитьба». Ниже подписи Бальзака несколько строк добавила Ева: «Вы спрашиваете себя, как хватило у печального секретаря сил писать это письмо. Все потому, что он дошел до последней черты, а в таком состоянии становишься машиной, которая работает, покуда провидению из милосердия не угодно будет сломать пружину».

Артериит стал причиной гангрены, начали разлагаться ткани. В комнате стоял ужасающий запах. Доктор Наккар прописал микстуру из белены и наперстянки, посоветовал открыть окна и двери, расставить по «комнате умирающего» тарелки с карболкой. Раз уже доктор позволил себе заговорить о «комнате умирающего», значит, надежды нет. Бальзак задыхался, бредил и уже не знал точно, в этом ли он мире или присоединился к персонажам «Человеческой комедии», плодам его фантазии. Говорят, прежде чем окончательно потерять сознание, он призвал на помощь одного из созданных им самим докторов. «Только Бьяншон сможет меня спасти!» – повторял больной.

Но вместо Бьяншона восемнадцатого августа, в девять часов утра, пришел аббат Озур. Его пригласила Ева. Бальзак с трудом разбирал слова священника, но взглядом благодарил. После соборования впал в глубокую дремоту, в одиннадцать началась агония. В полдень узнать о состоянии Оноре зашел Виктор Гюго. Вернулся в полночь, так как полагал своим долгом нанести последний визит тому, кого считал себе равным. Заплаканная служанка провела его в гостиную, где возвышался мраморный бюст Бальзака работы Давида д’Анже. Появилась еще одна женщина, видимо, сиделка, и пробормотала, вздыхая: «Он умирает. Госпожа у себя. Врачи отказались от него еще вчера».

Измученная Ева пошла немного отдохнуть, чтобы вновь занять свое место у постели мужа. Злобный Октав Мирабо распустил позже слух, что, удалившись в соседнюю комнату, она не прилегла в одиночестве, но нашла утешение в объятиях художника Жана-Франсуа Жигу. Давно доказано, что Ганская не знала Жигу до смерти Бальзака. Но, уснув, не присутствовала при последних минутах жизни мужа. Гюго удивился, что ее нет в столь ответственные мгновения. Сиделка предложила поискать господина Сюрвиля, который, кажется, еще не ложился. Оставшись в одиночестве, Гюго будто в музее рассматривал старинные картины, белевший в полумраке бюст, словно призрак умиравшего. Воздух был наполнен запахами лекарств и разложения. Вот наконец Сюрвиль. Вместе они поднялись по лестнице, покрытой красным ковром, вдоль которой стояли статуи, безделушки на подставках, и прошли в комнату, где раздавались мощные хрипы. «Кровать стояла посреди комнаты, – напишет Гюго. – Кровать красного дерева, в ногах и в изголовье которой были поперечные перекладины, часть подвесного механизма, с помощью которого больного передвигали. Бальзак лежал в постели, голова его покоилась на груде подушек, среди которых были и подушки красного дамаста, которые взяли с канапе, стоявшего в этой же комнате. Лицо было фиолетового цвета, почти черное, он лежал на правой щеке, небритый, с седыми, коротко стриженными волосами, глаза были открыты, взгляд направлен в одну точку. Я видел его в профиль, он напомнил мне Императора».

По обеим сторонам кровати стояли сиделка и слуга. Чудовищный запах исходил от неподвижного тела, непонятно было, теплилась ли еще в нем жизнь. Гюго приподнял одеяло и взял Бальзака за руку, неподвижную, потную. Дружески легонько пожал ее. Ответа не последовало. «Он умрет на рассвете», – прошептала сиделка. «Я спустился, – будет вспоминать Гюго, – унося в памяти это безжизненное лицо. Проходя через гостиную, вновь увидел бесстрастный, надменный, смутно белевший бюст и сравнил смерть с бессмертием. Возвратившись к себе, это было воскресенье, нашел многих посетителей, ждавших меня… Я сказал им: „Господа, Европа вот-вот лишится человека великого ума“».

Бальзак не пришел в сознание. Он умер той же ночью восемнадцатого августа 1850 года, вскоре после ухода Гюго. Ему исполнился пятьдесят один год и три месяца. Художник Эжен Жиро выполнил пастелью его портрет на смертном одре. Спокойное, почти улыбающееся лицо. Но когда Марминиа пришел снять посмертную маску, сделать ничего не смог – ткани начали разлагаться. Он довольствовался слепком руки. Необходимые формальности взял на себя Лоран-Жан, которого Ева не любила за неряшливость, перепады настроения и неумение вести себя: он заявил в мэрию о кончине писателя, передал некролог в газеты, занялся организацией похорон…

Тяжелое молчание обрушилось на дом. Горе не мешало Еве размышлять о странном несоответствии лежавшего в соседней комнате скромного тела и фантастического мира рожденных им персонажей. За свою короткую жизнь он хотел получить все: славу, любовь, деньги. Что осталось от этой бурной деятельности? Вдова, не знающая, что делать, слишком просторный особняк, дорогая мебель, которая пойдет с молотка, но и вечная «Человеческая комедия». Одержимый жаждой жизни писатель преуспел только в своем творчестве. Его так заботила материальная составляющая собственной славы, но все это оказалось второстепенным. Огромный дом на улице Фортюне вдруг показался невыносимым той, для которой был задуман. Она сказала себе, что все эти сокровища, к которым Бальзак был так привязан, не имеют никакого отношения к его судьбе и что любит она лишь человека, который так часто ошибался в жизни и никогда – в творчестве.

Глава девятая Другие

Кюре приходской церкви дал разрешение, чтобы гроб с телом Бальзака два дня стоял в часовне Святого Николая квартала Божон. Заупокойная служба состоялась в церкви Сен-Филипп-дю-Руль в среду, двадцать первого августа, в одиннадцать часов, и была самой скромной. Никаких официальных соболезнований, флагов, военной музыки, формы. Но присутствовавших было много: писатели, журналисты, друзья, несколько типографских рабочих, которые набирали книги покойного. Министр внутренних дел Жюль Барош сидел у катафалка рядом с Виктором Гюго. Во время службы он наклонился к соседу и прошептал: «Это был выдающийся человек!» – «Гений!» – ответил Гюго. Похоронная процессия третьего класса шла вдоль бульваров, направляясь к кладбищу Пер-Лашез. Сначала шел мелкий, теплый дождь, потом перестал. Гюго и Дюма держались за серебряные шнуры покрова гроба. У могилы Гюго произнес речь, которая была встречена прочувствованным молчанием. Ее сопровождали только удары о гроб комков земли, скатывавшихся сверху: казалось, сам покойный отвечал хвалебным словам. «Человек, которого только что опустили в эту могилу, был из тех, кого сопровождала боль человечества, – заявил Гюго. – Имя Бальзака станет частицей света, оставленного нашей эпохой будущему… Господин де Бальзак принадлежал к числу самых великих, был одним из лучших… Все его книги – одна книга, живая, светлая, глубокая, по которой можно путешествовать, ходить, двигаться, она полна чего-то пугающего, ужасающего, связанного с реальностью, в которой мы живем, со всей современной цивилизацией, лучшая книга, которую сам поэт назвал „Комедией“, а я бы назвал „Историей“… Книга эта – плод наблюдений и воображения, в ней все – подлинно, знакомо… но временами эти реалистические подробности вдруг трещат по всем швам, мы видим самые сумрачные, трагические идеалы… Вот что он нам оставил, высокое, прочное творение, мощное нагромождение гранитных пластов, памятник! Творение, с вершины которого сияет теперь его слава. Великие люди сами создают себе пьедестал, о статуе должно позаботиться будущее… Увы! Этот могучий, неутомимый труженик, философ, мыслитель, поэт, гений жил среди нас в этой полной бурь, борьбы, ссор, сражений жизни, как любой гений во все времена. Теперь он покоится с миром. Споры и ненависть больше его не касаются. В одно мгновение он восходит к славе и опускается в могилу».

Ева была глубоко взволнована этой речью и с благодарностью написала Гюго: «Я могу только плакать, но первый раз за эти три дня в слезах моих нет горечи. Да благословит вас Господь!»

Большинство газет сообщило о смерти Бальзака в выражениях самых умеренных, не затрудняя себя анализом его творчества. Один только Барби д’Орвел-ли опубликовал в «La Mode» статью, написанную весьма выспренно: «Эта смерть – настоящая интеллектуальная катастрофа, сравнить с которой из траурных событий нашего времени можно лишь смерть лорда Байрона». Сент-Бёв в своей рубрике «Понедельник», которую печатала «Le Constitutionnel», напротив, хотя и признавал скрепя сердце успех, особенно среди женщин, книг Бальзака, отказывался сожалеть о его стиле, «зачастую весьма неудобном и расплывчатом, нервном, розовом, с прожилками всех цветов радуги, стиле, нежно завладевающем читателем, совершенно азиатском». Не отрицая волшебного таланта плодовитого, популярного писателя, он выражал опасение, что восхищение его сочинениями не будет простираться дальше определенных границ.

Миновал поток более или менее искренних соболезнований, измученная Ева оказалась одна в неутешном положении вдовы. Дом казался ей огромным, пустым, мрачным, она не знала, чем занять свой ум, как убить время. Но писала дочери второго сентября, через две недели после смерти Бальзака: «Не беспокойся, мое дорогое, любимое дитя, здоровье мое на удивление в порядке, со всех сторон получаю лишь доказательства доброты и заинтересованности. Живу в печали, это правда, но и в абсолютном покое». Она ждала приезда сестры Каролины, ходила в монастырь повидать бывшую воспитательницу своей дочери, выезжала на прогулку со свекровью и Сюрвилями в Сюрен, ходила в Тюильри с племянницей Софи, с любопытством разглядывала празднично наряженных парижан и думала о том, что всех их, или почти всех, смерть автора «Человеческой комедии» не могла не тронуть. «Я чувствовала невыразимую грусть, у меня сжималось сердце, – продолжает она в том же письме, – когда я думала, что в этом полном людей одиночестве, в этой пустыне, населенной незнакомыми людьми, нет никого, кто не сострадал бы моей ужасной, невыразимой муке… Газеты продолжают публиковать о Нем заметки, мнения, биографии, я получаю посылки с прозой и стихами, и хотя никогда не отвечаю, они продолжают приходить». Она говорит о том, что со временем улицу Фортюне назовут именем Бальзака: «Все жители нашего квартала обращаются с просьбами разрешить изменить название улицы. В ожидании этого по-прежнему адресуй свои письма на улицу Фортюне, с ее столь обманчивым до сих пор названием».

Вступив в права наследования по завещанию 1847 года, Ева попросила Огюста Фессара в первую очередь расплатиться с самыми нетерпеливыми кредиторами. Ее главной заботой была пожизненная рента в три тысячи франков в год, выделенная Бальзаком матери. Она даже предложила ей временно обосноваться на улице Фортюне. Женщины ладили, избегая ссор, их объединила память об Оноре. Госпожа мать делала в городе покупки для невестки, которая говорила о ней: «В семьдесят три года она бегает, как лань, и всегда на ногах». Но понемногу отношения стали ухудшаться. Свекровь попросила увеличить ей «продовольственное» пособие, Ева сухо отвечала: «Я ничего не обещала вам сверх выплаты ренты, уверяю вас, что и это мне было непросто. Вы лучше других знаете, что все мое состояние ушло на уплату долгов вашего сына».

В ноябре 1850 года Ева и Арман Дютак подписали договор, согласно которому произведения Бальзака предполагалось издавать отдельными тиражами, избегая иметь дело с газетами и журналами. В этот же период в жизни вдовы появился юный почитатель Оноре – Шамфлери, он нанес ей визит после похорон, так как не был в Париже в момент кончины писателя. Очаровательная чистота молодого человека, его прекрасные манеры понравились Еве, она предложила ему заняться бумагами покойного мужа.Шамфлери был очень тронут и согласился. Во время беседы он все время жаловался на мигрень, госпожа Бальзак положила руки ему на лоб, чтобы магнетическими пассами облегчить страдания. Она была на двадцать лет старше, но пьянила сама мысль стать преемником Бальзака в объятиях этой пышной, ослепительной польки – в ней угадывалось сладострастие и опыт, легкий славянский акцент волновал. Ей пленительным показалось юношеское восхищение ею, которое, казалось, возвращало молодость. В первых письмах она еще обращается к нему вполне официально, но очень быстро переходит на «дорогой малыш». Она стала его любовницей и порой представлялась себе госпожой де Берни рядом с юношей Бальзаком. Ева не испытывала ни малейших угрызений совести, хотя муж ее умер меньше девяти месяцев назад, а Шамфлери она едва знала. После пережитого нуждалась в любви и забвении. «С тех пор как у меня выросли крылья, – пишет она ему, – я веду жизнь настоящей богемы, но только на свой лад – очень одинокую и чистую. У меня голова идет кругом от независимости и свободы. Я никогда больше не вернусь на родину. Мой дом – Елисейские Поля. Каждый вечер я хожу развлекаться в кафешантаны!.. Позавчера смеялась, как никогда в жизни. Боже, какое счастье никого не знать, ни о ком не заботиться, быть независимой, свободной и быть в Париже».

Все это не мешает ей пристально следить за изданием произведений Бальзака; когда она обнаруживает среди его рукописей два незаконченных романа – «Депутата от Арси» и «Мелких буржуа», предлагает Шамфлери завершить их. Это останется между ними, никто никогда ничего не узнает. Молодой человек отказывается, полагая такое вмешательство некорректным. Ева настаивает, неловко пытается подкупить: «Должна сказать тебе, что вчера получила некоторую сумму, на которую не рассчитывала, и там оказалось несколько „республиканских“ монеток – они такие желтенькие, блестящие, что я отложила их в сторону – для меня они внове и чересчур веселые». В качестве доказательства своей привязанности дарит Шамфлери печать, которой пользовался Оноре, посылая письма «Иностранке». Любовник неумолим: литературный обман не по нему. К тому же молодому человеку изрядно надоели излияния чувств и любовные притязания властной и болезненно ревнивой Евы, которая по малейшему поводу выходила из себя и осыпала его упреками. Он спрашивал себя, как мог Бальзак долгие годы выносить эту склонную к крайностям женщину и почему не порвал столь изнурительную связь. Сцены следовали одна за другой, все более бурные и грубые. В ноябре 1851 года они расстались.

Но Ева от своих планов не отказалась и обратилась к журналисту и писателю Шарлю Рабу. Не столь щепетильный, он согласился анонимно завершить «Человеческую комедию». Чтобы ускорить работу, вдова уверила его, что перед смертью Бальзак подробно рассказал ей, как ему виделось завершение его труда. Рабу бодро взялся за дело, перо у него было легким, Бальзак получался споро. «Депутат от Арси» появился в 1852 году на страницах «Le Constitutionnel». Имя Рабу там никак не фигурировало. Ободренный успехом, он взялся за «Мелких буржуа». Довольная Ева писала Дютаку: «Я уверена, что господин Рабу сумеет довести их до конца. У меня есть внутреннее убеждение, что господин де Бальзак выбрал бы только его для завершения своего творения. Это не простое предположение, уверенность. Во время болезни он сказал мне: „Я хотел бы увидеть Рабу. Быть может, он согласится взять на себя завершение „Мелких буржуа““. Они вышли частями в „Le Pays“, отдельное издание в четырех томах появилось только в 1856 году. В 1855-м увидели свет „Крестьяне“ – их ловко дополнила сама Ева, сначала на страницах „La Revue de Paris“, потом в пяти книгах у Потте».

Двенадцатого июля 1851 года в Париж приехали Анна и Георг. Они планировали остаться здесь надолго. Ева была счастлива. Вместе путешествовали по Франции и Бельгии. Это напоминало их эскапады вчетвером, вот только милого Бильбоке больше не было с ними, а вдова избегала говорить о нем, чтобы не омрачать настроение. Она решительно порвала со свекровью, которую называла «дуэньей» и «пугалом»: та прекрасно устроилась в Шантильи, пользуясь рентой и предаваясь мрачным мыслям. Примерно в это время художник Жан Жигу писал портрет Анны Мнишек, которая привела к нему в мастерскую свою мать. Ева была очарована его талантом и согласилась позировать. С каждым новым приходом этот суровый, замкнутый человек с острыми галльскими усиками нравился ей все больше. Очень скоро она стала его любовницей, дом на улице Фортюне, призванный стать прибежищем ее с Оноре любовных услад, стал свидетелем ее свиданий с художником. Алина Монюшко, старшая сестра Евы, писала седьмого августа другой своей сестре, Каролине Лакруа: «Эвелина свободна! Но я возмущена ее поведением – бедный Бальзак забыт так скоро. Восхитительное жилище, созданное им, посвященное ей, о чем говорит каждая мелочь, затем – свидетель чудовищных страданий, место его смерти, меньше чем через два года полностью преображается – другой принес сюда счастье, здесь думают только о пустяках, и это, признаюсь, возмущает меня». Позже Ева удалится со своим любовником в замок Борегар, специально для того купленный, и проживет бок о бок с ним до своей смерти десятого апреля 1882 года.

Девятнадцатого января того же года она продаст обветшалый дом на улице Фортюне, ставшей уже улицей Бальзака, баронессе Ротшильд за пятьсот тысяч франков. После кончины Евы «последнее прибежище Бальзака» будет снесено, на его месте появится роскошный особняк, окруженный садами. И только табличка на ограде будет напоминать о том, что когда-то здесь стоял дом, с такой любовью убранный и обставленный для жены автором «Человеческой комедии».

Но Еве еще пришлось пережить несчастья, постигшие ее детей: бесконечные траты капризной Анны разорили их, милый собиратель насекомых Георг сошел с ума. После смерти матери овдовевшая Анна продаст замок Борегар и удалится в монастырь.

Госпожа Бальзак-мать ничего не узнает о похождениях жены сына, свою старость она посвятит дочери, которой будет расточать ласки, «высмеивая» зятя, в котором видела виновника неудавшейся жизни Лоры. У нее самой больше не было никаких денежных забот – рента польской невестки выплачивалась исправно. Она играла в вист, тайком навещала обожаемую дочь и разглагольствовала о своей стойкости, объедаясь апельсиновыми цукатами. Она умрет первого августа 1854 года в Анделисе.

После ее ухода Лора почувствует себя еще более одинокой и потерянной. Она писала прекрасные сказки, которые никто не печатал, грандиозные идеи ее мужа тоже никто не соглашался реализовывать. К счастью, ей удалось выдать замуж дочерей. Шестого марта 1851 года Софи вышла за вдовца Жака Малле, на девятнадцать лет ее старше. Он скоро покинул семейный очаг и больше никогда не давал о себе знать. Софи придется поступить воспитательницей в одно благородное семейство. Валентине повезет больше, она станет женой адвоката Луи Дюамеля, который в свое время станет секретарем президента Жюля Греви. Младший братец Оноре, Анри, умрет в нищете в военном госпитале на одном из островков Коморского архипелага одиннадцатого марта 1858 года.

Кончина госпожи Бальзак-матери станет причиной серьезных разногласий между Лорой и Евой. Процедура вступления в права наследования заставит их забыть о былой привязанности. Нотариус господин Делапальм направит Еве выписку из перечня собственности ее свекрови и попросит оплатить кое-какие долги. Та неприязненно ответит: «Четыре месяца я была не женой, а сиделкой господина де Бальзака. Ухаживая за неизлечимо больным мужем, я потеряла собственное здоровье, точно так, как и собственное состояние, когда согласилась стать правопреемницей его долгов и прочих затруднительных моментов. Если я соглашусь сделать что-то сверх этого, поставлю под угрозу будущее собственных детей, для которых Бальзаки – чужие, впрочем, как и для меня после смерти моего мужа, которая столь страшно венчала наш горестный союз, длившийся четыре с половиной месяца».

Отказ этот не до конца убедил Сюрвиля, он лично отправился к Еве, которая категорически заявила: «После смерти [мужа] никто не платил за дом, в котором я жила, и я вынуждена была по-дружески обратиться к детям, которые выступили гарантами моего заема у господина Ротшильда, который я еще до конца не выплатила. Только благодаря этому я не оказалась на улице через два месяца после смерти супруга, ради которого пожертвовала состоянием, положением, родиной, а теперь, спустя четыре года после его смерти, его семья вновь отравляет мне жизнь, когда я окончательно разорена! Надеюсь, отныне вы оставите ненужный труд писать мне».

Итак, Бальзака не стало, а вокруг по-прежнему бушевали страсти: вопросы наследства, погашения долгов, любовная горячка, нереализованные надежды, упования на выигрыш, похороны, свадьбы, семейные распри. Как будто мир реальный обезьянничал, пытаясь повторить мир его романов. Если бы он прожил дольше, родственники снабдили бы его новыми историями для продолжения трагической и ничтожной «человеческой комедии».

Фото


Бернар-Франсуа Бальзак и его жена Анна-Шарлотта-Лора Саламбье. Отец Оноре был добродушным чудаком, мать – властной, не склонной к проявлениям чувств и очень далекой от малыша. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


Бальзак – подросток. Жан-Лу Шарме /Дом-музей Бальзака.


Двор Вандомского коллежа, куда мать определила восьмилетнего Оноре. Воспитание здесь было суровым. Шесть лет проведет он в этой «темнице знаний», только дважды за это время встретившись с родителями. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


Лора Бальзак, горячо любимая младшая сестра, которая так хорошо его понимала. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


Бальзак в своем монашеском одеянии. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


Луиза-Антуанетта-Лора де Берни, его первая любовь, названная им Дилектой. Он испытывал к ней и сыновнее почтение, и безумную страсть любовника. Портрет работы Ван Горпа. Жан-Лу Шарме.


Герцогиня д’Абрантес. С ней у Бальзака была нежная связь, вызывавшая ревность госпожи де Берни. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


Зюльма Карро, женщина с характером. Их отношения с Бальзаком были исключительно платоническими. Портрет работы Вьено. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


Маркиза де Кастри, светская приятельница Бальзака, чьей благосклонности он тщетно добивался. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


После неудачи с типографией Бальзак, весь в долгах, вынужден был покинуть квартиру, где все напоминало о провале. Под именем Сюрвиля он снимает квартиру на третьем этаже в доме номер один на улице Кассини. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


Жорж Санд. Бальзаку потребовалось время, чтобы оценить ее мужской темперамент. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


Вместе с Эмилем де Жирарденом Бальзак вошел в мир журналистики. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


Александр Дюма в молодости. Портрет Шарля-Альфонса Поля Белле. Ляро-Жиродон/Музей Версаля.


Обложка «Шагреневой кожи». Этот роман вышел в 1831 году. Бальзак вошел в моду. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


Иллюстрация к «Шагреневой коже» в издании 1838 года. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


«Я – каторжник пера и чернил, настоящий торговец идеями». Жан-Лу Шарме/Национальная библиотека.


До самой смерти Бальзак будет писать госпоже Ганской страстные письма. Жан-Лу Шарме.


Обложка полного издания «Человеческой комедии». Жан-Лу Шарме/Дом-музей Бальзака.


Кофейник Бальзака. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


Подпись Бальзака. Жан-Лу Шарме/Дом-музей Бальзака.


Слева направо: Виктор Гюго, Эжен Сю, Александр Дюма и Оноре де Бальзак. «Кондоры мысли и стиля». Карикатура Жерома Патюро. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


«Проза и поэзия XIX века». Карикатура на Бальзака и Ламартина. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


«Великая дорога для грядущих поколений». Карикатура Бенжамена Рубо. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


Бальзак на смертном одре. По пастели Эжена Жиро. Офорт Ф.Кубоэна из «Современной книги». Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


Поместье Верховня. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


Графиня Ганская и ее муж, богатый землевладелец. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


Анна Ганская, дочь Иностранки. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


С Теофилем Готье Бальзак неизменно дружил, порой сотрудничал на литературном поприще. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


Виктор Гюго во всем блеске своей «романтической» славы. Портрет работы Франсуа-Жозефа Эйма. Ляро-Жиродон/Музей Карнавале.


Корректура «Утраченных иллюзий». Бальзак меняет посвящение. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


Иллюстрация де Ста к «Полковнику Шаберу». Хроники наполеоновских походов и рассказы герцогини д’Абрантес подтолкнули Бальзака к его написанию. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


Бальзак купил особняк на улице Фортюне в преддверии приезда Ганской, которая, наконец, согласилась стать его женой. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


Его знаменитая трость с инкрустированным бирюзой набалдашником заставила Париж встрепенуться. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


План особняка в разрезе. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


Профиль Бальзака работы Давида д’Анже. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.


Эжен Сю, постоянный соперник Бальзака в борьбе за публику. Жиродон/Музеи Парижа/Музей Карнавале.


Рукопись титульного листа «Отца Горио», на котором Бальзак вел свои счета. Жан-Лу Шарме/Библиотека Института Парижа.


Отец Горио на смертном одре. Фототека Музеев Парижа/Дом-музей Бальзака/Спадем, 1995.

Анри Труайя Эмиль Золя

I. Эмиль

Редко какой маленький мальчик не мечтает в один прекрасный день во всем сравняться с отцом! Но пятилетнему Эмилю это казалось совершенно невозможным: слишком велики были в глазах ребенка талант, авторитет, щедрость и нежность, исходившие от инженера Франсуа Золя. Все, что малыш узнавал об отце из обрывков разговоров между родителями, укрепляло его в мысли о том, до чего же ему посчастливилось родиться сыном такого человека. И в самом деле, жизнь Франсуа Золя напоминала приключенческий роман, написанный именно для того, чтобы воспламенить детское воображение. Каких только ремесел он не перепробовал, каких превратностей судьбы не испытал, каких стран не повидал до того, как встретил прелестную Эмили Обер, которая вскоре стала его женой! Франсуа родился 7 августа 1795[937] года в Венеции. Карьера его началась рано: в семнадцать лет он уже стал младшим лейтенантом артиллерии, изучал инженерное дело. В двадцать пять покинул армию и Италию, завершив предварительно образование в Падуанском университете, и перебрался в Австрию, где как главный инженер[938] участвовал в строительстве первой европейской железнодорожной линии между Линцем и Будвейсом. Несмотря на такое блестящее начало, в 1830 году, после того, как лопнул банк, сначала вкладчиком, а затем и пайщиком которого состоял инженер Золя, ему пришлось снова уехать. Попытав счастья сначала в Голландии, затем в Англии, он вернулся во Францию, а спустя год внезапно завербовался в Иностранный легион и отправился в Алжир. Там произошла неприятная история. Франсуа, ставший простодушной жертвой любви и ради возлюбленной, предавшей его впоследствии, запустивший руку в доверенную ему кассу вещевого склада, вынужден был ради спасения чести подать в отставку.

В январе 1833 года он отплывает в Марсель, где тотчас по прибытии открывает техническую контору на улице Арбр. Голова его переполнена дерзкими замыслами, он проводит эксперименты с газовым освещением, предлагает устроить в Марселе новый порт, мечтает окружить Париж оборонительной линией, еще одна выдумка – прорыть канал, по которому потекла бы вода в Экс, в то время сонный, измученный постоянной жаждой городок. Ради осуществления этого последнего и самого главного, на его взгляд, проекта Золя отправляется в Париж и, зная о том, что Тьер родом из Экса, решается попросить аудиенции у будущего президента Франции, а в то время – бывшего министра финансов и нынешнего – внутренних дел, известнейшего политика.

Дни, которые наш смельчак провел тогда в Париже, были сплошь заполнены переговорами, сделками, борьбой за влияние, приходилось упрашивать и торговаться, но он не отступал и не падал духом. Тем более что как-то воскресным утром, выходя после мессы из церкви Святого Евстафия, увидел юную, стройную и скромную девушку, ослепившую его своей красотой.

Эмили-Орели Обер родилась в Дурдане, что в Иль-де-Франс, 6 февраля 1819 года. В приданое за прекрасной дочерью маляра-подрядчика давали всего-навсего жалкую кучку ценных бумаг, но пылкий итальянец таким мелочам значения не придавал, и его это не остановило. Не менее решительный в делах сердечных, чем в своих начинаниях, связанных с общественными работами, он не стал тянуть и 16 марта 1839 года женился на красавице. Новобрачной было двадцать лет, новобрачному – без малого сорок четыре. Молодая чета совершила свадебное путешествие в Прованс – и дело было сделано: когда они вернулись в Париж, Эмили уже ждала ребенка. Пока она, счастливая и умиротворенная, вязала одежки для малыша, Франсуа Золя из кожи вон лез, уговаривая господина Тьера и еще тридцать шесть видных деятелей поддержать его проект канала в Эксе и новый план оборонительной линии с малыми фортами вокруг Парижа. Ценой отчаянных стараний ему удалось добиться того, чтобы его представили королю и принцу де Жуанвилю. Правда, не получая никаких заказов, он к этому времени был по уши в долгах. Но какая разница, если первая победа уже не за горами! Пусть даже победа не профессиональная, а семейная…

Беременность благополучно подошла к концу, и Эмили произвела на свет крепкого горластого младенца. Безумно гордый отец записал в дневнике: «2 апреля 1840 года. В 11 часов родился малыш Эмиль Эдуар Шарль Антуан, наш сын». В четверг 30 апреля в тетрадке появится новая запись: «В четыре часа крестины Эмиля». И, наконец, в субботу, 16 мая: «Надо сделать ребенку прививку оспы». Рождение Эмиля благополучно совершилось в скромной квартирке, снятой за тысячу двести франков в год в доме 10-бис по улице Сен-Жозеф. Отыгравшись таким образом за прежнее невезение, отец поверил, что счастливое событие предвещает и другие победы. Но юная жена не разделяла его оптимизма. Нежная, чувствительная и нервная, она легко возбуждалась и приходила в уныние, настроение у нее то и дело менялось, и ее очень тревожило здоровье сына. В два года Эмиль заболел менингитом. Ему ставили пиявки, но это не помогало, температура не снижалась, и врач опасался за жизнь ребенка. Тем не менее Эмиль выздоровел и вскоре снова был готов к играм.

Мальчик рос тщедушным, бледненьким, хилым головастиком – городской заморыш. Ему явно недоставало свежего деревенского воздуха. А тут как раз и проект строительства канала обрел реальные черты. Городские власти Экса так сильно им заинтересовались, что Франсуа Золя вскоре уложил чемоданы и вместе с женой, сыном, тестем и тещей отправился в Прованс.

Некоторое время семья провела в скромной квартирке на бульваре Сент-Анн, но вскоре перебралась в дом, принадлежавший господину Тьеру по адресу: тупик Сильвакан,[939]6. Одноэтажный дом под розовой черепичной крышей, с залитыми солнцем стенами, с теснящимися в саду цветами стал для Эмиля гаванью семейного счастья. В четыре года главными в его мирке были крупная фигура отца, всегда крайне серьезного и очень озабоченного, и встревоженное лицо матери, которую в дрожь бросало, когда мальчик бегал по дорожкам или пытался вскарабкаться на дерево. Ей все время казалось, что вот-вот случится беда. Однако на них, напротив, обрушилось счастье: 11 мая 1844 года в «Марсельском семафоре», в той колонке, которая была отведена под новости из Экса, было напечатано следующее: «Мы рады сообщить нашим согражданам, что второго числа сего месяца Государственный Совет на совместном заседании всех секций окончательно признал целесообразным строительство канала по проекту Золя и полностью одобрил договор, заключенный 19 апреля 1843 года между городом и этим инженером».

Франсуа Золя ликовал. После восьми лет хлопот он добился своего. Отныне будущее семьи обеспечено. У всех на лицах – у матери, у отца, у бабушки с дедушкой – сияли улыбки. Эмиль разделял общее настроение, впрочем, не вполне понимая, чем вызвана такая радость. Однако всеми настолько овладело бездумное счастье, что даже за мальчиком присматривали теперь не так строго, как обычно. Он гулял по городу со слугой и любовался благородным и неподвижным великолепием своей новой родины. Его безотчетно влекли бульвары, обсаженные старыми платанами, журчащие фонтаны, строгие фасады домов с тяжелыми резными дверьми, за которыми скрывались таинственные и сумрачные провинциальные покои. Он подружился с Мустафой, двенадцатилетним слугой-алжирцем. Когда мальчики оставались вдвоем, старший друг ласкал Эмиля, и тот млел от его прикосновений, порой доводивших ребенка до обморочного состояния. Однажды родители застали детей за этим развлечением, и Мустафа был изгнан из дома. А Франсуа Золя счел происшествие настолько серьезным, что обратился к городским властям. В датированном 3 апреля 1845 года рапорте комиссара полиции господина Полетти об этом сказано так: «Мы препроводили во Дворец Правосудия Мустафу, двенадцати лет, уроженца Алжира, слугу господина Золя, гражданского инженера, проживающего по улице Арбр, дом 4; ему предъявлено обвинение в развратных действиях по отношению к малолетнему Эмилю Золя, пяти лет».

Как же воспринял Эмиль эти оскорбительные действия? Должно быть, он очень удивился, узнав, что поступал плохо, позволяя Мустафе себя ласкать. Может быть, он огорчился, внезапно лишившись знаков внимания, которые оказывал ему этот мальчик, его умелых ласк, его прикосновений, доставлявших такое удовольствие. Но ребенок был еще так мал, что очень быстро радость простых мальчишеских игр вытеснила и стерла из его памяти тоску по преступным отношениям. Кроме того, теперь он намного реже бывал предоставлен сам себе. Отец брал его с собой, когда шел осматривать места будущих работ. Со дня на день ждали королевского указа: как только он будет получен, можно приступать к делу. И, хотя переговоры с собственниками прибрежных участков затягивались, Франсуа Золя не унывал: он основал Общество по строительству канала Золя с капиталом в шестьсот тысяч франков и сделался его управляющим. Затем из осторожности добился от суда первой инстанции департамента Сены решения о разделе имущества супругов, чтобы в случае неудачи оградить жену от неприятностей.

Наконец к 4 февраля 1847 года все было улажено, начали рыть канал. Эмиль с утра отправился смотреть, как копошатся в ямах рабочие. Отец стоял рядом, в лихо сдвинутой на затылок шляпе, с тростью в руке, точь-в-точь генерал, командующий войсками. Он громовым голосом отдавал распоряжения, которые подчиненные спешили передать дальше. Скалы решили взрывать динамитом. Во все стороны по рельсам бежали вагонетки. Туча пыли застилала солнце. Эмиль преисполнился восхищения перед отцом, этим необыкновенным главой семьи, который на его глазах менял облик мира. Ему казалось: прикажи сейчас папа, чтобы пошел дождь, и небо не посмеет ослушаться! Ах, как бы ему хотелось, когда он вырастет, тоже заставить повиноваться все-все: землю, камень, людские толпы! Но он слаб, точно девчонка, и до того ленив, что даже буквы до сих пор не выучил. И к тому же у него дефект речи, который сильно огорчает его родных. Вместо «с» он произносит «т». «Сосиска» в его устах превращается в какую-то «тотитку». В семье над этим недостатком подшучивают, но мать тревожится не на шутку. А Эмилю так хочется, чтобы она могла им гордиться! Не меньше, чем он сам гордится отцом, который двигает горами. Однажды этот несравненный отец дал ему сто су за то, что он правильно выговорил «свинка». И… Эмиль растерялся, не понимая, радоваться ли ему этой нежданной награде или обидеться.

С тех пор, как начались работы по строительству канала, Франсуа Золя был занят еще больше, чем в те времена, когда делал чертежи и выстраивал столбики цифр. Целые дни, с утра до вечера, он проводил на стройке. Но когда он с лицом, обожженным солнцем, и блестящими глазами возвращался домой к ужину, за стол между женой и сыном усаживался победитель. Спустя несколько недель после того, как на стройке раздались первые взрывы, Франсуа пришлось ехать в Марсель, чтобы уладить какой-то организационный вопрос. Поездка была инженеру не в радость, потому что он был немного простужен: продуло в горных ущельях, где не утихает яростный ветер. Забившись в угол дилижанса, он дрожал и стучал зубами. К тому времени, как Золя добрался до гостиницы «Средиземноморье» на улице Арбр, у него был такой жар, его так трепала лихорадка, что перепуганный хозяин послал за врачом. Тот диагностировал воспаление легких и посоветовал немедленно известить жену больного. Эмили поспешила выехать в Марсель вместе с маленьким Эмилем. Совершенно не зная города, перепуганные, они блуждали по улицам, то и дело сбиваясь с пути, поминутно спрашивая дорогу у прохожих, пока наконец молодая женщина не отыскала дом, где ее муж боролся со смертью. Неужели этот лежащий на постели человек с безумными глазами, который так надрывно кашляет и жалобно стонет, и есть великолепный итальянский инженер, строитель канала Золя? Супруга безотлучно сидела у изголовья больного, надеясь, что муж все-таки выздоровеет, но надежды таяли с каждым часом. Увы! 27 марта 1847 года Франсуа Золя испустил последний вздох в безликом гостиничном номере, за окном которого шумел Марсель…

Изнемогая от рыданий и крепко держа за руку семилетнего сына, Эмили проводила мужа в последний путь. Жители Экса устроили своему несчастному согражданину пышные похороны. Катафалк проехал через весь город. Гроб окружали супрефект, мэр, инженер округа и друг покойного Александр Лабо, адвокат Королевского совета и кассационного суда. Эмиль, жавшийся к матери, думал, что не может быть в мире более жестокой несправедливости, чем такая вот смерть человека, смерть, не давшая довести до конца дело, ради которого этот человек жил. Неужели в ближайшие дни вместо папы на стройке появится кто-то другой и этот другой станет вместо него отдавать распоряжения? Газета «Прованс» 8 апреля 1847 года объявила о сборе средств по подписке на то, чтобы установить на могиле Франсуа Золя «надгробный камень… до тех пор, пока не будет завершено строительство канала и благодарное общество не воздвигнет ему более величественный памятник».

В опустевший, утративший душу дом в тупике Сильвакан потянулись люди с визитами соболезнования, потоком хлынули письма.

Все это не утешало. Эмили Орели Золя было тем труднее справляться с обрушившимся на нее горем, что муж, уйдя из жизни, оставил ее в тяжелом материальном положении. Общество по строительству канала, лишившись своего организатора, вот-вот прекратит свое существование в результате действий главного акционера Жюля Мижона, который хочет выкупить остальные акции. Со всех сторон наступают оживившиеся кредиторы. Если Эмили не рассчитается с долгами, о существовании которых она прежде и не подозревала, ей грозит судебный процесс. Скрепя сердце молодая вдова раздает направо и налево акции канала в виде гарантии дальнейших платежей. Лишенной средств к существованию семье приходится покинуть дом в тупике Сильвакан – ей не по силам платить арендную плату – и перебраться в более скромное и дешевое жилище за городской чертой, в предместье, населенном каменщиками-итальянцами и ворами-цыганами.

Как ни странно, Эмиль грустил меньше, чем мать. Хотя – почему странно? Ведь ребенку, даже и осиротевшему, всякая перемена в жизни представляется удачей.

Мальчик вместе с матерью ходит к адвокатам. Он слушает разговоры о переводных векселях, основаниях для предъявления иска, наложении ареста на движимое имущество, и его завораживает этот непонятный юридический язык. То и дело бабушка Обер, разделившая с дочерью траур, уносит из дома какую-нибудь безделушку, чтобы продать ее старьевщику. Понемногу квартира пустеет. Вскоре здесь только и останутся голые стены, кровати, стол да стулья… Эмиль понимал, в какую нищету впала его мать, которую новые соседи называют «мадам вдова Золя». Он всем сердцем жалел ее, и ему не терпелось как можно скорее, прямо сейчас заменить отца, создать что-нибудь основательное, чтобы обеспечить родных. Ребенок поделился своими грандиозными планами с Эмили, но та в ответ лишь грустно улыбнулась и сказала, что, прежде чем поразить мир такими же великими свершениями, на какие замахивался Франсуа Золя, надо многому научиться. И, немедленно перейдя от слов к делу, записала мальчика в пансион Нотр-Дам: пора сынишке начинать учиться.

II. В классах и на воле

Пансион Нотр-Дам не мог не понравиться Эмилю. В этом заведении на берегу извилистого ручья, не зря носившего имя «Торс»,[940] собрались несколько десятков бойких ребятишек, говоривших с певучим южным акцентом. Поскольку новенький едва умел читать и с большим трудом выводил в тетрадках буквы, директор пансиона, господин Изоар, оставлял его в классе после уроков и обучал чтению по сборнику басен Лафонтена. Но едва учитель закрывал книгу, Эмиль срывался с места и спешил присоединиться к толпе школьников. Лучшими его друзьями стали Филипп Солари и Мариус Ру. Он играл с ними в шарики, запускал волчок, перекидывался мячом. По всему двору звенели радостные детские голоса, раздавался топот множества бегущих ног. Порой сорванцы убегали и рассыпались среди пустошей, подолгу ловили там ящериц и цикад или любовались тем, как сверкает чешуя форелей, снующих между камней в речушке. Нередко вместе с мальчиками на прогулку отправлялась какая-нибудь девочка. У Филиппа была хорошенькая сестренка по имени Луиза. Она позволяла приятелям некоторые вольности по отношению к себе и только смеялась, одергивая юбку и шлепая нахалов по рукам. К вечеру Эмиль хмелел от свежего воздуха, проказ, от этих ласк – только полудетских. И нисколько не сомневался в том, что образование – штука хорошая, у него так много приятных сторон…

А дома его ждали мать и бабушка с дедом, у них были свои заботы. После смерти зятя дедушка Обер замкнулся, пребывая в постоянной праздности и погрузившись в старческий пессимизм. Зато бабушка Обер проявила себя женщиной деятельной, решительной и изворотливой. В семьдесят лет у нее почти не было ни седых волос, ни морщин. Именно она с веселой властностью управляла жизнью семьи, вела хозяйство. Внука бабушка Обер обожала, они с Эмили наперебой баловали мальчика. Живя в окружении этих женщин, безмерно и нежно его любивших, он знал, что любые шалости, какие он только выдумает, заранее будут ему прощены. И вдруг мама с бабушкой вздумали перевести его в другую школу. Ему уже стукнуло двенадцать лет, и теперь, как они говорили, для его умственного развития недостаточно того, что может дать уютный пансион Нотр-Дам. Если Эмиль хочет стать выдающимся человеком, каким был его отец, он должен продолжать учебу в суровом коллеже Бурбонов в Эксе. Он будет там пансионером. А для того чтобы Эмиль не чувствовал себя оторванным от семьи, они покинут свое отдаленное предместье Пон-де-Беро и переселятся в город, в дом 27 по улице Бельгард.[941] И тогда мама с бабушкой смогут каждый день его навещать, они будут разговаривать с ним в приемной и приносить ему гостинцы.

Обучение в коллеже стоило дорого, и Эмили Золя решилась обратиться в городской совет с просьбой назначить стипендию ее сыну, рассматривая эту стипендию «в качестве посмертного вознаграждения за услуги, оказанные ее мужем городу Эксу». Просьба была принята благосклонно, и в октябре 1852 года Эмиль, сопровождаемый советами и надеждами родных, отправился учиться. Он поступил в восьмой класс.

Насколько свободно мальчик чувствовал себя среди непоседливых ребятишек из небогатых семей, которые окружали его в пансионе Нотр-Дам, настолько не по себе ему стало, когда он попал в среду хвастливых и насмешливых отпрысков богатых семейств, где оказался кем-то вроде гадкого утенка. Здесь ему не прощали ни того, что он получает стипендию, а значит – нищий, ни его резкого парижского выговора, который усугублялся дефектом речи – он все еще заметно шепелявил. Для высокомерных сынков провансальских буржуа он был «французишкой», чужим, непрошеным, самозванцем. Его дразнили, над ним издевались, а он никак не мог понять, чем навлек на себя такое враждебное отношение, – сам-то он был готов любить всех и каждого и в этой новой школе!

И вот в один прекрасный день, на его счастье, от разбушевавшейся толпы отделяется здоровенный черноволосый и смуглый парень с огненным взглядом и сломанным носом, который неожиданно берет новичка под защиту. Благодетель на год старше Эмиля, его зовут Поль Сезанн.

Чуть-чуть успокоившись, мальчик решает показать себя. Хватит ему тащиться в хвосте, теперь он начнет работать. Он беден, едва ли не все одноклассники над ним насмехаются, его отец умер, не доведя до конца начатого дела, больше некому обеспечить будущее семьи, и мать рассчитывает на него, – по всему выходит, что пора взяться за ум, и он изо всех сил, с азартом налегает на учебу. Результат не заставляет себя ждать: 10 августа 1853 года Эмиль Золя получает похвальный лист и еще шесть наград по разным предметам: от чтения наизусть классических авторов до французской грамматики. Сделавшись отличником, мальчик твердо вознамерился навсегда им и остаться. Кроме того, ребенок уже привык к коллежу и даже полюбил этот старинный монастырь с его сумрачной, почти всегда запертой часовней, его привратником, неумолимым цербером, которого приходится подолгу упрашивать и скрестись в окно, если случится опоздать, с просторным двором, затененным листвой четырех платанов, и другим двором, поменьше, где стоят параллельные брусья и прочие гимнастические снаряды, и аптекой, где витают запахи лекарств и неслышно скользят монахини в черных одеждах и белых накрахмаленных чепцах, полюбил и залитые солнцем классы на втором этаже. А вот на первом этаже классные комнаты сырые и унылые словно погреб, и когда Эмиль усаживается там за парту, его охватывает неприятное чувство скованности: он будто в заточение попал!

Кроме Поля Сезанна, у «ученика Золя» появляются еще двое закадычных друзей: Жан Батистен Байль и Луи Маргери. Сезанн, сын банкира, мечтает стать художником; Байль, сын трактирщика, увлекается науками; Маргери, сын стряпчего, подумывает о том, чтобы сочинять водевили. Что же касается самого Эмиля, он во время занятий украдкой сочиняет стихи. В свободные дни четыре приятеля собираются у выхода из коллежа и, взявшись под руки, отправляются гулять. Они часами провожали друг друга до дома. В бедных кварталах мальчишки иногда бросали в них камнями – обычная история, извечная вражда между городскими детьми и ребятами из предместья, двумя дикими стаями, по традиции ненавидящими друг друга. Эмиль и его друзья в ответ швырялись в нападавших всем, что попадалось под руку, а потом под улюлюканье продолжали свой путь. Иногда им встречался полк, ритмично вышагивавший под музыку двигавшегося во главе его оркестра. Наверное, эти идущие строем воины вскоре отправятся в Крым, там ведь идет война? Сказали и забыли: война не входила в круг повседневных интересов школьников, и другие зрелища привлекали их куда больше, чем вид марширующих войск. В дни церковных праздников они проталкивались в первые ряды, чтобы полюбоваться процессией. Длинной вереницей тянулись девушки в белом, они распевали гимны и разбрасывали горстями розовые лепестки, под умиленными взглядами горожан черпая их из своих корзинок; мерно взлетало кадило перед статуей Пресвятой Девы или какого-нибудь святого – статую несли на крепких плечах мужчины; а в сумерках процессия возвращалась назад, и на этот раз ее озаряли трепетные огоньки сотен свечей, в мерцающем свете которых еще более прекрасными, загадочными и отрешенными казались лица девушек, державших свечи затянутыми в белоснежные шелковые перчатки пальцами.

Эти скромные барышни снились пятнадцатилетнему Эмилю по ночам, грезил он о них и наяву. Ему случалось воображать, будто одна из них заняла место Мустафы, так искусно его когда-то ласкавшего. Его терзали пылкие и беспорядочные желания. То ли стремясь избавиться от этого наваждения, то ли стараясь сполна насладиться своей одержимостью женщинами, Эмиль с головой уходит в чтение. Друзья следуют его примеру. Они обмениваются книгами и жарко спорят, превознося одних авторов и низвергая других. Больше всего им нравятся чувствительные поэты: Гюго, Мюссе, Ламартин… Подражая великим предшественникам, Эмиль с удвоенным рвением берется за сочинительство. Друзья следуют его примеру. Теперь их компания живет, окруженная облаком рифм, еще немного – и они заговорят стихами. Впрочем, музыка тоже им не чужда. Директору коллежа пришло в голову создать духовой оркестр, и вот уже Маргери учится играть на корнет-а-пистоне, Сезанн – на корнете, а Эмиль, несмотря на полное отсутствие музыкального слуха, осваивает кларнет. Как-то раз – дело было в 1856 году – юный Золя шел в рядах школьного оркестра следом за процессией высшего духовенства, военных и гражданских чинов Экса и, проникнутый сознанием собственной значимости, изо всех сил дудел в своей кларнет, отчаянно фальшивя, но не обращая на это ни малейшего внимания. Ему казалось, что собравшаяся по обе стороны улицы публика смотрит на него с таким же восхищением, как на самых важных людей в этой процессии.

Очень часто Эмиль вместе с друзьями бывает и в городском театре Экса. Билеты в партер стоили всего-то двадцать су, и неразлучные друзья не уставали аплодировать исполнителям лучших спектаклей. Так, «Белую даму»[942] они посмотрели восемнадцать раз, а «Нельскую башню»[943] – целых тридцать шесть.

Тем не менее самым большим из удовольствий они были обязаны не чтению, не сочинению стихов, не музыке и не театру. Ничто не казалось им столь же упоительным, как долгие загородные прогулки. За один день друзьям случалось пройти до десяти лье. Не зная устали, они бродили по дорогам, карабкались по козьим тропинкам в горах, продирались сквозь колючие заросли, оставлявшие на руках царапины. Ловили рыбу, охотились с ружьем или рогатками, купались в Арке, потом обсыхали на солнышке. Особенно не сиделось им на месте летом: стоило начаться каникулам, и подростков так и тянуло прочь из дома. И тогда в три часа ночи тот, кому случалось проснуться раньше остальных, бросал остальным камешки в ставни. Запасы провизии еще с вечера были уложены в ягдташи. Уже на ходу друзья окончательно просыпались от предрассветной прохлады. К тому времени, как вставало солнце, они успевали уйти далеко от города. В самые жаркие часы подуставшие «туристы» разбивали лагерь где-нибудь на дне оврага и готовили себе обед. Байль, набрав хвороста, разжигал костер, и вскоре языки пламени уже лизали нашпигованную чесноком баранью ногу, подвешенную на суку. Эмиль медленно поворачивал мясо, чтобы оно ровно прожарилось. Сезанн, у которого были самые дикарские повадки во всей компании, заправлял салат, приготовленный по одному ему ведомому рецепту. И ни в одной кухне мира не было блюд вкуснее тех, какие стряпали они сами. Дочиста обглодав кости и до блеска вытерев хлебом миску из-под салата, они устраивали себе сиесту – укладывались рядком где-нибудь в тенечке на травке для послеобеденного отдыха. Но не проходило и часа, как просыпались и с ружьем в руке отправлялись на охоту. Грохот выстрелов, разрывавшийсельскую тишь, доставлял этим мальчишкам наслаждение, понятное лишь настоящим мужчинам. Иногда, если повезет, им удавалось подстрелить чекана. Снова устав от ходьбы, да и от охоты, они усаживались под ближайшим деревом, доставали из ягдташей книжки и вслух читали друг другу стихи своих кумиров. Мюссе приводил весь маленький отряд в особенно неистовый восторг: да и как могло быть иначе, ведь он так настрадался из-за женщин! Когда день начинал клониться к вечеру, путешественники трогались в обратный путь, по дороге продолжая сравнивать достоинства любимых авторов и наперебой читая друг другу под усыпанным звездами небом великолепные строфы.

Однажды, заранее предупредив родителей, они решили провести ночь в пещере, как американские трапперы. Когда стемнело, улеглись в глубине пещеры на подстилки из листьев. Но погода внезапно испортилась, в укрытие ворвался сильный ветер. При свете луны мальчики разглядели круживших у них над головами летучих мышей. Им стало немного не по себе, и они решили уйти, но перед тем подожгли свои подстилки, чтобы насладиться зрелищем ночного пожара. Когда вспыхнуло пламя, перепуганные летучие мыши, судорожно трепеща крыльями и пронзительно вскрикивая, отчего пробудились все окрестные птицы, устремились прочь из пещеры.[944]

Так же безуспешно, как мелкую дичь, преследовал Эмиль и девушек и терял терпение, устав охотиться впустую. Он все еще вздыхал по сестренке Филиппа Солари, прелестной и обольстительной Луизе, которая, должно быть, разок-то позволила ему сорвать поцелуй во время прогулки, мечтал он и о темноволосой девочке в розовой шляпке, которую – девятилетний! – приметил как-то в церкви во время воскресной мессы, но в его личной жизни ровным счетом ничего не происходило, и он утешался сочинением элегических стихов. Правда, иногда ему прискучивало собственно романтическое нытье, и он ударялся в сатиру. Вот так юный Золя и сочинил трехактную комедию в стихах, назвав ее «Попался, надзиратель!». В этой пьесе два хитроумных лицеиста оспаривают у школьного надзирателя Пито благосклонность женщины. Начинающий писатель Золя тщательно отделывал свою литературную шутку, а почти юноша Эмиль в глубине души по-прежнему надеялся встретить то вымечтанное им создание, которое открыло бы ему тайну плотского союза. Вокруг лицея толпами слонялись не только проститутки, но и сговорчивые девицы, рассчитывающие завести интрижку. Могла ли одна из них приобщить его к удручающему опыту соития без любви? Кто знает, утратил ли Золя тогда невинность, но точно известно, что он, решив воспеть неистовый разгул, которому предавались молодые жители Экса, сочинил новеллу под названием «Гризетки Прованса». Как и положено истинному писателю, сочинил, скорее всего, то, чего ему не довелось пережить. К сожалению, рукопись до наших дней не дошла.

Тем временем семья, впадавшая во все большую бедность, если не сказать нищету, перебиралась с места на место и после недолгих остановок на улице Ру-Альферан, а потом на бульваре Францисканцев поселилась в убогой двухкомнатной квартирке на углу улицы Мазарини. Окна нового жилища выходили на развалины крепостной стены. Было душно и жарко. Мадам Золя часто ездила в Париж, предпринимая последние отчаянные попытки найти адвокатов и деловых людей, способных помочь ей выиграть процесс против негодяя Жюля Мижона. В ее отсутствие домом мягко и властно правила бабушка Обер. Она по-прежнему ни в чем не могла отказать внуку. Но в октябре 1857 года эта, казалось бы, несокрушимая женщина внезапно заболела и умерла. Эмили потеряла самую надежную свою союзницу в борьбе с повседневными трудностями, Эмиль – вторую мать. Казалось, жестокий рок преследует эту маленькую беззащитную семью.

Удрученная Эмили Золя снова отправилась в Париж, рассчитывая на поддержку господина Тьера, который всегда так доброжелательно относился к ее покойному мужу. Конечно, бывший глава правительства теперь не у власти, но должны ведь у него остаться прочные связи в мире политики и правосудия. И он не откажется помочь затравленной вдове…

Эмиль, оставшийся один с убитым горем дедушкой, еще чаще стал уходить из дома с друзьями. Самым близким его другом, конечно же, оставался Сезанн. Ему нравились резкость, порывистость, вспыльчивость этого необузданного парня, который уже мечтал о том, чтобы стать живописцем, хотя продолжал кропать скверные вирши. Но отец Сезанна, самодовольный и гордый своим положением банкира, был недоволен тем, что сын встречается с юнцом, не принадлежащим к тому кругу, к которому принадлежала его семья. Однако это высокомерное презрение лишь упрочило дружбу школьников, еще больше их сблизило. Раньше они были только друзьями, теперь сделались братьями. И потому Эмиля как громом поразило письмо, полученное им в феврале 1858 года от матери из Парижа. «В Эксе жить стало невозможно, продай то немногое, что у нас осталось из мебели. Этих денег должно хватить тебе и дедушке на билеты в третьем классе. Приезжай скорее. Я жду тебя».[945]

Внезапно подросток осознал, что ему придется оторвать от сердца, перебравшись к матери в Париж: коллеж, прогулки по каменистым склонам окрестных гор, чистую ярость мистраля, мирное журчание городских фонтанов и, наконец, друзей, которых никто не заменит, это ему было точно известно. Но что было делать? Отправились все вместе в последний раз прогуляться в Толоне. Дул резкий зимний ветер, раскачивая кипарисы в стылом синем небе, от земли поднимался запах пыли. Разве можно жить в другом месте? Глядя на этот яркий пейзаж, Эмиль воскликнул: «Мы снова соберемся в Париже – втроем!» Но, обнимая на прощанье Сезанна и Байля, стискивал их с такой силой, как будто расставался с ними навеки.

III. Поэтическая горячка

Париж, который Эмиль в детстве так мало успел узнать, с первого взгляда ему не понравился: холодные серые улицы, дождливое небо, угрюмые прохожие… Неужели сможет он, выросший в солнечном провансальском раю, притерпеться к такому тоскливому однообразию? Сидя в омнибусе между сияющей матерью, встречавшей его на вокзале, и дедом, беспокойно поглядывавшим на их жалкие пожитки, он представлял себе безрадостное будущее и с каждым оборотом колеса все больше мрачнел. Вот наконец все трое в тесной квартирке дома № 63 по улице Мсье-ле-Пренс. Едва переступив порог, Эмили сообщает сыну великую новость: господин Лабо, адвокат Королевского совета и друг семьи, сумел добиться от господина Низара, директора Эколь Нормаль, чтобы тот пристроил Эмиля в очень уважаемый лицей Святого Людовика, несмотря на то, что учебный год давно начался. Сын инженера Золя будет учиться во втором классе, на отделении естественных наук. Глядя на то, как радуется мать, Эмиль милосердно пытался улыбнуться. На самом деле юноша от этих перемен ничего хорошего не ждал. Был бы он совсем еще ребенком, легко прижился бы здесь. Но к восемнадцати годам он успел пустить корни в другую землю, теперь его резко выдернули оттуда, и он страдал так, будто у него и впрямь обрубили корни…

Первая встреча с парижскими соучениками оказалась мучительной. В Эксе юный Золя имел дело с несдержанными, неотесанными и хвастливыми парнями; здесь его окружали молодые буржуа, цивилизованные, элегантные и насмешливые; они читали газеты, обсуждали свежие политические сплетни, оценивали прелести модных актрис и притворялись разочарованными, не успев пожить. Эмиль был старше большинства из них, и это обстоятельство его смущало, словно бы доказывая его умственную неполноценность в сравнении с одноклассниками. Он чувствовал себя в лицее неуместным, отсталым, обреченным на то, чтобы робко топтаться позади всех. И вот еще что было странно: в Эксе одноклассники потешались над его парижским акцентом и дразнили его «французишкой», парижские же лицеисты считали, что он говорит с южным акцентом, и называли «марсельцем». Кто-то, высмеивая итальянское происхождение новичка, придумал для него прозвище – «Горгондзола». И теперь Эмиль нисколько не сомневался в том, что в лицее Святого Людовика у него никогда не будет таких друзей, как Сезанн, Байль и Маргери…

Жизнь стала не в радость, и единственное, в чем несчастный находил утешение, это были воспоминания о жизни в Эксе: он снова и снова перебирал их в памяти. Там, на юге, друзья тоже по нему скучали. В письмах, которыми юноши обменивались, то и дело звучали горькие жалобы, призывы на помощь. Эмиль в бесконечно длинных посланиях рассказывал Сезанну и Байлю о том, какие книги прочел, какие сочинения задумал сам, о том, как тоскливо ему по ночам, как тянет на природу и как влекут его женщины. И пока перо скользило по бумаге, ему казалось, будто продолжается один из тех откровенных разговоров, какие друзья-однокашники вели во время своих прогулок за городом. Несмотря на то что писал Эмиль на тонкой, чуть ли не папиросной бумаге, письма выходили такими увесистыми, что приходилось наклеивать по две-три марки на каждое. Поглощенный своей перепиской, он совершенно не работал в классе, домашние задания делал кое-как, на скорую руку, уроков не учил. Он, который в Эксе почти все время был первым учеником, теперь плелся в самом хвосте. Единственным предметом, который по-прежнему его увлекал, был французский язык, и сочинения он писал с удовольствием. Однажды Золя досталась такая тема: «Слепой Мильтон диктует старшей дочери, в то время как младшая играет на арфе». Вдохновленный этой картиной семейной гармонии, Эмиль написал трогательное сочинение, которое его преподаватель, господин Левассер, счел достойным того, чтобы вслух прочесть перед классом. Больше того, педагог предсказал автору будущность писателя. Юный Золя преисполнился гордости: к чему зубрить алгебру, геометрию, географию, физику, раз его призвание – литература? Проникшись этим убеждением, он вконец обленился.

Учился лицеист из рук вон плохо, зато очень много читал: конечно, в первую очередь Гюго и Мюссе, но еще и Рабле, и Монтеня. Предпочтение отдавал романтическим авторам, писателям с необузданным, свободным воображением. Классики казались ему скучными. В конце учебного года он получил всего лишь одну награду: похвальный лист за французский язык, но даже в этой области Эмиль оказался не первым, а вторым.

На летние каникулы Эмили Золя решила повезти сына в Экс, надеясь, что после этого он станет более прилежным учеником. Едва прибыв в любимый город, Эмиль бросился к друзьям. За то время, что они не виделись, Байль успел отпустить бороду. Сезанн сочинял теперь драму о Генрихе VIII Английском, что не мешало ему часами стоять за мольбертом. Друзья потащили «парижанина» за собой по местам прежних прогулок. Они купались в Арке, поднимались на гору Святой Виктории, навещали запруду в Рокфавуре, охотились, удили рыбу, читали вслух сочинения великих предшественников или собственные стихи, которые, пока длилась разлука, успели накропать во время уроков, рассуждали о жестоком лукавстве и прелестной покорности женщин. Голова у Эмиля была переполнена замыслами грандиозных поэм, он делился этими замыслами с друзьями, те одобряли и поддерживали его. Но несколько недель каникул пролетели так быстро! Едва успев наполнить легкие чистым воздухом, а сердце – братским участием, бедолага уже должен был возвращаться в Париж.

Начало учебного года маячило перед ним грозным призраком, до октября оставалось так мало времени! У него кружилась голова, он заговаривался и вскоре после возвращения в столицу слег с тифом, в лихорадке, которая, по его собственным словам, «металась по [его] венам, словно дикий зверь».[946] Болезнь совершенно истощила силы юноши, выздоравливал он медленно. Зубы у него расшатались, а зрение ослабело до того, что Эмиль не мог прочесть афишу на стене дома напротив. В лицей он вернулся только в январе 1859 года.

Возобновление школьных занятий совпало по времени с унизительным для семьи Золя событием. Пришлось в который уже раз перебираться на другую квартиру: из этой, в доме 241 по улице Сен-Жак, их выгнали за неуплату. Эмиль все чаще задумывался о том, что ни ему, ни его родным не узнать передышки до тех пор, пока он не найдет для себя приличной и хорошо оплачиваемой работы. Вот только для этого сначала надо было сдать экзамен на степень бакалавра. «Без дипломов спасения не жди», – пишет он Байлю 23 января 1859 года. Но в том же письме говорит и о том, что категорически отказывается зарабатывать себе на жизнь сидением в какой-нибудь конторе, не желает становиться чиновником. «В последнем своем письме я сообщал тебе о своем намерении как можно скорее поступить на службу в какое-нибудь учреждение, но это было отчаянное и нелепое решение. Мне казалось, что у меня нет будущего, что я обречен сгнить на соломенном стуле, отупеть, что мне не сойти с проторенной дороги… К счастью, меня удержали, когда я был уже на краю пропасти; мои глаза раскрылись, и я с ужасом отступил от бездны, заглянув в нее и увидев ожидавшие меня на дне грязь и камни. Прочь от этого конторского существования! Прочь от этой сточной канавы! – воскликнул я, а затем, озираясь по сторонам, принялся кричать во весь голос, испрашивая совета. Но отозвалось одно лишь эхо, насмешливое эхо, которое повторяет ваши слова, отсылает назад ваши вопросы, не отвечая на них, словно давая понять, что человек должен рассчитывать лишь на себя». Придя к такому трагическому выводу, Эмиль решил, что ему следует изучать право, чтобы сделаться адвокатом. «Единственное средство для того, чтобы преуспеть, – заключает он, – это труд… Я на время прощаюсь со своими прекрасными золотыми мечтами, уверенный в том, что они снова ко мне слетятся, как только мой голос призовет их с наступлением лучших времен».

На самом деле «прекрасные золотые мечты» его не покидали. Больше того, Эмиль все явственнее ощущал, насколько влечет его к себе литература и отталкивают науки. «Я уже не тот Золя, который усердно трудился, стремился к знаниям, кое-как тащился по пути университетского образования, – пишет он Маргери несколько месяцев спустя. – Ты мой друг, и я могу во многом тебе открыться: знай же, что я отпетый лентяй, что от алгебры у меня начинает болеть голова, а геометрия внушает мне такой ужас, что я содрогаюсь при виде какого-нибудь невинного треугольника… Все это лишь вступление, я собирался сказать тебе о том, что я бездельничал и не бывать мне бакалавром».[947]

С весьма невеселыми предчувствиями юный Золя отправляется в Сорбонну сдавать письменные экзамены. Свое латинское сочинение он сам считает слабым, да и математическую задачу решить ему не удалось. В полной уверенности, что провалился, Эмиль лишь для порядка заглядывает в списки допущенных и с изумлением видит в них свое имя на втором месте. Неожиданный успех придает ему уверенности, он уже меньше боится устного экзамена и, когда подходит его черед, правильно отвечает на вопросы по естественным наукам, по физике, химии, математике… Кажется, до окончательной победы рукой подать. Но тут придирчивому экзаменатору, который задавал вопросы по литературе, вздумалось поинтересоваться датой смерти Карла Великого. Эмиль растерялся, сбился, принялся подсчитывать и ошибся на несколько веков, отправив седобородого императора умирать в царствование Франциска I. Преподаватель нахмурился и, переменив тему, стал расспрашивать экзаменующегося о творчестве Лафонтена. Должно быть, Эмиль недостаточно восторженно отозвался о прославленном баснописце, потому что экзаменатор сделался еще нелюбезнее и сухо проговорил: «Перейдем к немецкому языку». Однако Эмиль никогда не проявлял ни малейших способностей к изучению живых языков и не в силах был ни одной немецкой фразы выговорить правильно, а потому вскоре с ужасом услышал приговор: «Достаточно, сударь!» По окончании устного экзамена преподаватели посовещались, качая головами, и по настоянию коллеги-словесника решили отклонить кандидатуру абитуриента, на их просвещенный взгляд совершенно не знающего литературы.

Расстроенная неудачей сына, госпожа Золя не смогла тем не менее отказать Эмилю в еще одной поездке в Прованс на время каникул. И через неделю он, в блузе из толстого сукна и в прочных ботинках, уже бродил вместе с Сезанном и Байлем среди благоухающих зарослей, высушенных солнцем и потрепанных ветрами. Вдохновленный созерцанием любимого пейзажа, он решил, что на юге, в этом радостном краю свободы и безделья, у него куда больше шансов выдержать экзамен на степень бакалавра, чем в Париже. Сумев убедить в этом и мать, Эмиль в ноябре 1859 года отправился в Марсель, где для начала должен был сдать письменный экзамен. Он рассчитывал на то, что здешние экзаменаторы окажутся более снисходительными, чем столичные, однако на этот раз не смог преодолеть даже первого испытания, и поражение окончательно выбило его из седла.

Провалившись во второй раз, Эмиль объяснил матери, что для него совершенно бессмысленно и даже вредно продолжать попытки выбиться в люди при помощи наук. Впрочем, и стипендию после двойного провала ему больше не дадут. Единственный выход, какой у него остается, – поступить на службу в какую-нибудь контору, в ту самую «сточную канаву», куда он прежде так боялся попасть. Но разве нельзя и в «сточной канаве», среди грязи, выращивать редкостные цветы? Он будет одновременно переписчиком и поэтом. Музыка строф утешит его, принесет отдохновение от служебного рабства. Да и потом, думал он, как только придет первый успех, можно будет оставить службу и зарабатывать сочинительством.

Вернувшись в Париж вместе с матерью, еще более тревожно, чем прежде, всматривавшейся в будущее, так и не ставший бакалавром Золя отказался возвращаться в лицей, убрал подальше школьные учебники и погрузился в поэтические и сентиментальные мечтания. Его письма к друзьям растягиваются на десятки страниц и представляют собой внутренние монологи. Мысли о женщинах овладевают Эмилем до такой степени, что он всерьез начинает поклоняться Мишле, воспевавшему прекрасный пол, и впадает в экстаз перед гравюрой с картины Греза, изображавшей крестьянку: «Не поймешь, чем восхищаться сильнее, ее задорным личиком или великолепной формой рук, – пишет он Сезанну. – Глядя на них, преисполняешься чувством нежности и восторга… Я долго стоял перед гравюрой и мысленно обещал себе полюбить оригинал».[948]

Нимфы Жана Гужона, украшавшие фонтан Невинных, тоже казались ему соблазнительными, он воспламенялся при виде их полуобнаженных тел. Глядя на камень, видел оживающую плоть. «Уверяю тебя, это прелестные богини, грациозные, улыбающиеся, точно такие, каких мне хотелось бы видеть рядом с собой, чтобы они развлекали меня в минуты уныния».[949]

Среди этих и подобных им любовных миражей юношу мучили угрызения совести. «Мне стыдно оттого, что я, здоровый двадцатилетний парень, сижу на шее у родных»,[950] – признается он в другом письме, адресованном Сезанну. А месяцем позже пишет: «Я совершенно подавлен, не способен двух слов написать связно, даже ходить не могу. Думая о будущем, вижу его таким черным, таким беспросветным, что в ужасе отступаю. Не на кого опереться, ни женщины, ни друга рядом нет. Повсюду встречаю лишь равнодушие или презрение… Я не получил образования, не умею даже правильно говорить по-французски, я полный невежда… С тех пор, как я приехал в Париж, ни минуты не чувствовал себя счастливым; я ни с кем не вижусь и сижу у огня наедине с моими печальными мыслями, а иногда – и с чудесными мечтами».[951] По словам Эмиля, он немного влюблен в молоденькую цветочницу, которая дважды в день проходит под его окном, но не решается ни пойти за ней следом, ни заговорить с ней. Точно так же, как раньше у него недоставало смелости высказать свое восхищение юной жительнице Экса, которую он в своих письмах называл «эфирной» и которой подумывал посвятить поэму, где мог бы откровенно выразить то, о чем не смел заговорить вслух. Затем, с высоты своего неведения, юноша рассуждает о различных категориях женщин, с которыми приходится в жизни иметь дело порядочному мужчине. Ему-то совершенно ясно, что обольстительные создания делятся на три разряда: продажная девка, вдова и девственница. «О продажных девках я могу поговорить с тобой со знанием дела, – пишет „искушенный парижанин“ Байлю. – Иногда кому-нибудь из нас приходит в голову безумная мысль возвратить падшую женщину на путь добра, полюбив ее и вытащив из грязи. Нам кажется, будто мы находим в ней доброе сердце, последний проблеск любви, и мы пытаемся дыханием нежности раздуть эту искру, обратив ее в пылающий костер… Увы! У продажной девки, творения Божия, при рождении могли быть прекрасные задатки, вот только привычка создала ее вторую природу… Она переходит от одного любовника к другому, не жалея об одном и почти не желая другого… Устав затрагивать каждую струну, не извлекая из нее ни единого звука, устав пробуждать сокровища любви, не встречая отклика, он [молодой человек] понемногу исчерпает свою нежность и ничего, кроме чистой кожи и красивых глаз, от этой женщины требовать не станет. Вот так и заканчиваются все наши мечты о падших девушках». Тем же наставительно-романтическим тоном молодой человек продолжает разбор, говоря о преимуществах и недостатках любовной связи с вдовой, анализируя чувство, которое вызывает девственница: «Констатирую факт – вдова не является идеалом наших грез, нас отпугивает эта свободная женщина, которая по возрасту старше нас. Не знаю, что за предчувствие говорит нам о том, что, будучи честной, она самым прозаическим образом приведет нас к браку без любви, легкомысленная же превратит нас в игрушку, которую бросит, натешившись, ради другой забавы… Впрочем, я мало знаком с дамами такого рода… Остается девственница, этот цветок любви, этот идеал наших шестнадцати лет, улыбающееся видение у нашего изголовья, чистая возлюбленная поэта, утешительница в его золотых мечтах. Девственница, эта Ева до грехопадения… Увы! Где она, это божественное создание, столь невинное, что человеческая грязь не может его замарать?.. Повсюду я вижу пансионерок, юных девушек, только что покинувших монастырь… Мне продают их на вес золота, мне все уши прожужжали описаниями их потупленных глазок, мне надоедают рассказами о том, как хороши глупенькие детские личики этих куколок. Потом, как следует расписав достоинства девицы и нимало не интересуясь тем, люблю ли я ее, любит ли она меня, мне, во имя нравов, кричат: „Сударь, это дорогого стоит; женитесь сначала, а там, может быть, вы и полюбите друг друга…“ Девственница для нас не существует, она – словно аромат духов, завернутых в три слоя бумаги, которым мы сможем обладать, лишь поклявшись вечно носить с собой пузырек. Распутница навеки себя погубила, вдова меня отпугивает, девственниц на свете не существует».[952]

Стараясь как-нибудь заглушить терзавший его голод, тягу к юной плоти, Эмиль в дождливые дни садился у окна и глядел на женщин, которые приподнимали подолы юбок, переходя через лужи. Ему потребовалось немалое мужество, чтобы привести к себе домой проститутку по имени Берта; по словам одного из его друзей, Жоржа Пажо, она была «одета в лохмотья», у нее были «одни лишь отрицательные достоинства», и казалось, будто «для того, чтобы сдвинуться с места, она ждет вмешательства посторонней силы, которая заставит ее встряхнуться».[953] Это появление в его комнате продажной женщины стало возможным лишь в результате очередного переезда. Теперь Эмиль живет отдельно от матери, у них квартиры в разных домах на одной и той же улице Нев-Сент-Этьен-дю-Мон: он поселился в двадцать четвертом, она – в двадцать первом. «Обитаю я тут в маленькой надстройке, которую когда-то занимал Бернарден де Сен-Пьер и где, как говорят, он написал почти все свои произведения. Такая мансарда – хорошее предзнаменование для поэта!»[954]

Да, теперь он живет один – свободный, самостоятельный и наконец-то лишившийся невинности. Однако заурядная и вялая любовница нисколько не соответствует его идеалу женщины, в которой он жаждет найти пылкость, обаяние и невинность. Кроме того, он подозревает, что подруга ему неверна. И все же – лишь удобства ради – довольствуется этими отношениями, рассудив, что так лучше. «Моя любовница целует меня и клянется, что нежность ее останется неизменной, а я думаю: уж не собирается ли она мне изменить? – пишет он все тому же Байлю. – Я прикладываю ухо к ее губам и вслушиваюсь в ее дыхание, но оно ни о чем мне не говорит, и я прихожу в отчаяние. Я опускаю голову ей на грудь, чувствую, как она трепещет, слышу, как глухо бьется ее сердце; иногда мне кажется, будто я проник в тайну этого языка, но нет, это всего лишь поднимается тина, и я прихожу в отчаяние. Вот в чем подлинная причина моего одиночества».[955]

Настало время, когда чувственный голод утолен, и нынче ему уже совсем не трудно воспеть в длинной поэме трагическую любовь Родольфо. Рифмы сами собой соскальзывают с кончика пера. С каким наслаждением Эмиль описывает плотские утехи, с которыми так недавно познакомился по-настоящему:

Как прекрасна пылкая и сладострастная возлюбленная!
Улыбается разгоряченный поцелуями рот;
Затуманенный взор сияет счастьем;
Ее грудь еще трепещет от желания,
И от волос исходит аромат любви.[956]
Затем сочинитель рождает тысячу двести строф в честь «эфирной» из Экса, каждая – приблизительно в таком духе:

Ах, белокурое виденье, сестра моя, возлюбленная моя!
Раскрывшаяся и благоухающая роза на моей тропе,
Ты, кого я всегда, как в первый день,
Называю моей эфирной и белой девой любви!
Героиня его творений – неизменно юная дева, чистая, словно лунный луч на каменных склонах гор, неотделима для автора от Экса:

О Прованс, слезы льются у меня из глаз,
Когда моя лютня звенит твоим сладкозвучным именем.
Лазурное небо и аттические оливы
Делают эту землю сестрой Италии и Древней Греции.
А в письме к Байлю, датированном 10 августа 1860 года, Эмиль признается: «Та, которую я любил, а может быть, и сейчас продолжаю любить, не С…,[957] это эфирная, идеальное существо, и я не столько видел это существо воочию, сколько в своем воображении. Что мне за дело до того, что у девушки, за которой я ухаживал какой-то час, есть любовник? Неужели ты и впрямь считаешь, будто я настолько глуп, что попытаюсь помешать розе любить каждую бабочку, которая приласкает цветок?»

Молодой Эмиль Золя к этому времени уже напечатал несколько стихотворений в южной газете «Прованс», в том числе одно – посвященное памяти его отца, строителя канала Франсуа Золя. Но, несмотря на неутолимое честолюбие, начинающий писатель все же осознает, что стихами для провинциальных газет не сможет заработать себе на жизнь, однако за прозу еще не решается приняться. Проза представляется ему способом выражения, при котором чудесный лиризм гибнет под натиском жестокой реальности, а он чувствует, что его призвание литератора в том, чтобы воспевать одну лишь красоту во всех ее проявлениях. «Заострить перо и приняться умышленно возводить поклеп на человека, лишая его немногих достоинств и подчеркивая многочисленные недостатки, как раз и есть то, что не может мне нравиться, – исповедуется Эмиль все тому же Байлю. – В наш век материализма… поэт облечен священной миссией: ежечасно и повсеместно указывать на душу тем, кто думает лишь о теле, и напоминать о Боге тем, в ком наука убила веру. Искусство… – великолепный факел, озаряющий путь человечеству, а не жалкая свечка в лачуге рифмоплета».[958]

Много позже, став главой и признанным авторитетом школы натурализма, Золя с насмешливым удивлением перечтет это простодушно и требовательно изложенное кредо. Но пока, в то время, о котором мы говорим, он еще убежден в том, что художник – это пророк, посланный Богом для того, чтобы приобщить людей к совершенствам природы. Вот только и пророку ведь надо чем-то питаться, а в обоих домах по улице Нев-Сент-Этьен-дю-Мон живут более чем скудно… Александр Лабо, заботливый друг семьи, к которому госпожа Золя обратилась с просьбой о помощи, нашел для Эмиля место служащего в доках таможни. Жалованье ему положили 60 франков в месяц. Молодой человек смирился с необходимостью идти работать, но очень скоро пребывание в конторе стало для него пыткой. Он задыхался среди папок с описями, ему нестерпимо было выслушивать пошлые замечания сослуживцев. Эмиль смертельно боялся сравняться с этими убогими бумажными душонками, которые целыми днями заполняют цифрами конторские книги, сгибаясь в три погибели, когда мимо проходит начальник, и поминутно смотрят на часы: когда же, Господи, кончится рабочий день! Ему до того противно было возиться с казенным бумажным хламом, что, продержавшись на службе всего каких-то два месяца, он, к величайшему огорчению матери, уволился.

Наконец Эмиль достиг совершеннолетия и решил в ожидании, пока подвернется менее нудная и неприятная работа, приобрести французское подданство. Как ни странно, всю свою жизнь проведший на территории Франции, молодой Золя, сын француженки, в соответствии с законом 1849 года, поскольку был рожден от отца-итальянца, все еще считался иностранцем. Прежде это обстоятельство нисколько его не смущало, теперь же нелепость положения внезапно бросилась в глаза. Он-то считал себя самым настоящим французом – а как же еще, ведь он думает, говорит и пишет по-французски, не только его мать, но и дедушка с бабушкой по материнской линии – французы, он родился в Париже, все друзья воспринимают его как соотечественника, и пейзажи Прованса снятся ему по ночам! Надо как можно скорее уладить это дело – ведь всего-то и требуется несколько печатей и несколько подписей!

7 апреля 1861 года Эмиль Золя отправляется в мэрию Пятого округа, чтобы принести официальное прошение дать ему французское гражданство. Равнодушный чиновник регистрирует это его прошение: документы, говорит он, направят по обычному пути. Что ж, канцелярская машина пущена в ход, и Золя, довольный, возвращается домой. Теперь остается еще одно дело, правда, куда более трудное: найти работу. «Я не ищу ничего особенного, меня устроит просто-напросто первое же подвернувшееся место, – пишет он Байлю. – Поскольку я поступаю на службу не для того, чтобы сделать карьеру, мне совершенно безразлично, можно ли сделать карьеру в этом учреждении. Лишь бы мне платили тысячу двести франков в год, больше мне ничего не надо, и я нимало не интересуюсь тем, могу ли рассчитывать на продвижение по службе».[959]

Казалось бы, амбиций особых действительно у юноши не было, но дни шли за днями, а никакого решения проблемы даже и не намечалось, и вскоре он еще больше снизил уровень своих притязаний, решив, что возьмется за любую работу, лишь бы не сидеть больше на шее у матери. Похвальное решение, если не помнить о том, что Эмили слишком любила сына для того, чтобы принять от него такую жертву, и потому он по-прежнему бездельничал, жаловался в пустоту и позволял родным себя подкармливать.

IV. На службе

Конечно, молодой Золя мог вернуться под родительский кров, вновь поселиться вместе с матерью и дедом, это позволило бы семье и за жилье платить поменьше. Но ему больно было видеть, как Эмили, эта преждевременно состарившаяся женщина, склоняется над шитьем и с кротким упреком смотрит на него поверх очков. Она стала живым воплощением его совести. Он обожает мать и избегает ее. Вдали от родственников он пытается оправдать теперешнюю праздность, уверяя себя в том, что зато впоследствии его наверняка ждет слава. Не может такого быть, чтобы сын строителя канала Франсуа Золя в один прекрасный день не прославился, в свою очередь, каким-нибудь великим деянием! Не может быть!.. А сейчас ничего и не оставалось, как только слоняться по парижским улицам, одновременно стыдясь своего бездействия и хмелея от неясных упований.

Порой муки совести пересиливали, но стоило какой-нибудь провинциальной газете напечатать несколько стихотворений Эмиля, и он вновь начинал надеяться. Перед сном чуть ли не по сто раз перечитывал свои творения, перечитывал, пока глаза не начинало ломить. Неужели и впрямь начинается настоящая писательская карьера? Да нет, думал он, от настоящих писателей его еще отделяет непреодолимое пространство, никогда ему не оказаться по ту сторону разверзшейся между ними ледяной пропасти. При одной только мысли о том, что когда-нибудь он увидит свое имя оттиснутым крупными буквами на обложке книги, голова молодого Золя начинала кружиться, словно он перебрал спиртного. Главное его занятие состояло в том, чтобы часами бродить по набережным, подолгу простаивать у лавочек букинистов, перебирая книжки. В своем изношенном линялом пальто с залоснившимся воротником он выглядел сбежавшим из ночлежки бродягой. Вернувшись домой, Эмиль съедал на три су картошки, зажигал свечку, набивал трубку и принимался сочинять стихи, поскольку ничего другого делать не умел…

Друзья выговаривали ему за то, что он бросил работу в доках: «Все-таки это было лучше, чем ничего!» Он возражал, спорил, кипятился, потом, выбившись из сил, сдавался и снова начинал искать работу. Но никто не хотел его брать, нигде в нем не нуждались. «Я долго обивал пороги, – напишет он Байлю, – ходил из одной конторы в другую. Везде дело затягивалось и ничем не заканчивалось, толку никакого. Ты и представить себе не можешь, как трудно меня пристроить. И нельзя сказать, чтобы я выдвигал какие-то особенные требования… Дело в том, что я знаю много лишнего, а необходимого-то как раз не знаю и не умею… Я вхожу, вижу перед собой господина в черном с головы до ног, склонившегося над более или менее заваленным бумагами столом; он продолжает писать с таким видом, словно и не подозревает о моем существовании, ему до меня и дела нет. Проходит довольно много времени; наконец он поднимает голову, смотрит на меня с неприязнью и резким тоном спрашивает: „Что вам угодно?“… За этим следует длинный ряд вопросов и нескончаемых разглагольствований, всегда одних и тех же и примерно такого рода: хороший ли у меня почерк? умею ли я вести бухгалтерские книги? в каком учреждении я раньше служил? к чему я пригоден? – и так далее. После чего этот тип сообщает, что завален просьбами, что в его конторе мест нет, все должности заняты, и придется мне поискать работу где-нибудь еще. И я, расстроенный, спешу уйти, огорчаясь из-за того, что ничего не добился, и радуясь тому, что не придется оставаться в этой мерзкой дыре».[960]

И вдруг среди уныния блеснул луч великой радости: Полю Сезанну наконец-то удалось уговорить отца, и друг приехал в Париж, чтобы продолжить занятия живописью. Как только первые восторги от встречи поутихли, молодые люди принялись налаживать жизнь, но не так уж хорошо она налаживалась. У Сезанна оставался все такой же нелегкий характер, Париж он ненавидел и бранил все подряд: кабаки, памятники, погоду. Еще он не терпел, чтобы Эмиль в чем-то его упрекал, тем более – делал замечания или давал советы. Впрочем, они ведь не жили под одной крышей, и это помогало избегать многих недоразумений. Кроме того, Сезанн каждый день ходил заниматься в Швейцарскую академию на набережной Орфевр, Золя же оставался в своей комнате, курил и сочинял. Обедали они тоже порознь: разные у них были представления о том, где следует принимать пищу. Золя изредка приходил к Сезанну и позировал ему. Художник молчаливо и яростно писал его портрет. Затем снова уходил, на этот раз в мастерскую Вильвьея. «Я редко вижу Сезанна, – пишет Золя Байлю. – Увы! Все стало совсем не так, как в Эксе, когда нам было по восемнадцать лет, мы были свободны и не задумывались о будущем. Теперь нас отдаляют друг от друга требования жизни, и работаем мы врозь… Разве на это я надеялся?» Разочаровавшись в своем слишком уж недоверчивом, своенравном, взбалмошном друге, Золя теперь открывает в нем все новые и новые недостатки. «Доказать что-либо Сезанну, – пишет он дальше, – все равно что попытаться уговорить башни собора Парижской Богоматери сплясать кадриль… Он вытесан из цельного куска, он твердый и неподатливый на ощупь… Он терпеть не может споров и обсуждений, потому что, во-первых, разговаривать для него утомительно, а во-вторых, если противник окажется прав, придется изменить свое мнение… Когда его уста произносят „да“, в мыслях он чаще всего говорит „нет“… Чтобы не потерять его расположения, мне приходится приспосабливаться к его настроениям».[961]

Начатый портрет продвигался медленно. Сезанн был недоволен тем, что у него получалось. Иногда он устраивал перерыв посреди сеанса, и друзья отправлялись в Люксембургский сад выкурить по трубочке. Затем они возвращались в комнату Сезанна на улице Ада, и Золя снова застывал в неподвижности под пристальным взглядом художника. Время от времени Сезанн принимался клятвенно уверять Эмиля, что больше не может жить в Париже и хочет вернуться в Экс. Золя, как мог, его отговаривал. Но однажды утром, явившись к другу, увидел раскрытый чемодан посреди комнаты и полупустые ящики комода. «Завтра я уезжаю», – злобно бросил Сезанн. «А как же мой портрет?» – удивился Золя. «Твой портрет я только что порвал. Сегодня утром хотел его подправить, но, поскольку он становился все хуже и хуже, уничтожил его, а теперь уезжаю!» Золя благоразумно не стал спорить с другом и повел его завтракать в дешевый трактир. Насытившись и поразмыслив, Сезанн отказался от своего намерения. «Но это всего лишь жалкая отсрочка, – объяснил Золя Байлю. – Если он не уедет на этой неделе, значит, уедет на следующей… И, думаю, поступит правильно. Может быть, у Поля есть задатки большого художника, но он лишен способности им стать. Малейшее препятствие приводит его в отчаяние. Еще раз тебе говорю, ему лучше уехать, если он хочет избежать множества неприятностей для себя».[962]

После этого Сезанн и Золя в течение многих недель продолжали изводить друг друга – слишком уж разными были они по характеру, – ссорились, потом мирились, потому что их все-таки связывали общие воспоминания. Поль водил Эмиля на художественные выставки, в мастерские, где работал вместе с толпой бородатых живописцев, куривших трубки, вытаскивал за город, они купались в холодной воде и высмеивали неумелых пловцов. Дня не проходило, чтобы старые друзья не поспорили из-за какой-нибудь картины, которую один находил великолепной, другой – отвратительной, или о том, в самом ли деле необходимо усердно трудиться, чтобы добиться успеха в области искусства, или о влиянии отца-банкира на карьеру сына. Что касается последнего вопроса, для Поля эта тема была особенно болезненной. Он не мог простить отцу того, что у того есть деньги, и все же признавал, что только богатство банкира дает самому Полю возможность заниматься живописью, вместо того чтобы изучать право, как было заведено в семье. Стремясь сохранить мир и покой, Эмиль старался, насколько было возможно, избегать этой взрывоопасной темы. Он, с такой восторженной нежностью относившийся к покойному отцу, не понимал, как может Поль столь яростно восставать против собственного родителя. Когда Сезанн в начале сентября наконец и в самом деле вернулся в Экс, Золя испытал сложное чувство: он одновременно потерял друга и избавился от неприятного соседства.

Наступили холода. Золя, перебравшийся к этому времени в убогую меблированную комнатку в доме 11 по улице Суффло, сидел за рабочим столом, кутаясь в одеяло, чтобы хоть как-то согреться, и писал. Он называл эту ситуацию – «играть в араба». Продрогший, голодный, писать он себя попросту заставлял, хотя планы у него были по обыкновению грандиозные. Так, например, сочинитель задумал объединить под общим заголовком «Три любви» свои поэмы «Родольфо», «Эфирная» и «Паоло».[963] Все мысли были о литературе, но тем не менее, считая себя поэтом до мозга костей, Эмиль не мог отрешиться от окружавшей его мрачной действительности. Когда-то он попрекал Байля реалистическим взглядом на жизнь: «Когда возишься в грязи, она непременно пристанет к рукам, – писал он другу, – а когда на заре блуждаешь среди полей, возвращаешься благоухающим цветами и росой… Лирический певец… воспевающий лишь добро, справедливость и красоту, показывающий человеку лишь сияющие картины, пытаясь возвысить других, возвышается и сам».[964] Теперь он уже не так в этом уверен. Он раздумывает над тем, имеет ли право, барахтаясь в нищете и грязи своего времени, посвятить себя мечте о чистоте и гармонии. Для чего создан художник – для того, чтобы отвернуться от мира, или для того, чтобы изобразить его во всех ужасающих подробностях? Кем ему следует быть – певцом с воздетым к небесам взором или въедливым свидетелем века, а если потребуется, то и его обвинителем? Из-за стен комнаты до него доносились не мелодичные голоса, но злобные выкрики, брань, звон стаканов, непристойные песенки, прерывистое дыхание и любовные стоны, смешки шлюх. Посреди ночи он нередко просыпается от шума: кто-то топал по коридору в грубых башмаках, пронзительно визжали женщины, слышались ругань, плач, глухие удары. Все понятно: явилась полиция нравов, уводят кого-то из соседей. Повернувшись на другой бок, Эмиль снова засыпал, а проснувшись, пересчитывал деньги в кошельке. И неизменно обнаруживал, что их едва хватит на то, чтобы купить кусочек итальянского сыра, немного хлеба и яблоко. Иногда он доходил до ловли воробьев у себя на подоконнике: поймав, сворачивал им шеи и жарил, чтобы хоть как-то разнообразить скудный стол. Но так противно убивать птиц! Где же раздобыть денег? Все, что только можно было заложить, он уже снес в ломбард… Решено было обойти немногочисленных знакомых и занять у каждого хоть сколько-нибудь денег, чтобы продержаться до конца недели. Но везде бедняга натыкался на смущенный отказ. Берта, его любовница, ходила повсюду вместе с ним и ворчала, что больше не может жить с «промотавшимся вконец человеком».Разозлившись, он однажды стащил с себя пальто, швырнул его ей со словами: «Снеси в ломбард!» – и, оставшись в рубашке и жилете, побежал домой. Холод пробирал до костей…

Но, несмотря на бедность и неустроенность, Золя и в голову не приходило восстать ни против имперского правительства, ни против поддерживающих это правительство выскочек. Политика его не касалась. Он был слишком поглощен поэзией для того, чтобы выступать с обвинениями против того или иного министра. Не испытывал он и искушения, подобно многим бунтарям, грозить кулаком небесам и осыпать Господа упреками за несправедливости, которые обрушивала на него судьба. Его религиозность отличалась умиротворяющим благоразумием. Богобоязненный, хотя и не соблюдающий религиозных обрядов католик, Эмиль писал Байлю: «Я верую в Бога всемогущего, доброго и справедливого. Я верю, что Бог создал меня, что Он руководит мной в моей земной жизни и ждет меня на небесах. Моя душа бессмертна, и, дав мне свободу воли, Господь оставил за Собой право карать и награждать. Я должен делать все хорошее, избегать всего плохого и полагаться прежде всего на доброту и справедливость моего Судии. Я и не знаю, кто я – еврей-католик, еврей-протестант или мусульманин, знаю только, что я – творение Божие, и этого мне достаточно».[965]

В декабре 1861 года произошли два очень важных для него события. Во-первых, Жан Батист Байль приехал в Париж поступать в Политехническую школу, а во-вторых, после долгой болезни умер дедушка Обер. Дочь, которая все это время заботливо за ним ухаживала, все-таки, хоть и сильно горевала, невольно думала о том, что теперь одним ртом стало меньше. Золя, естественно, тоже был опечален кончиной старика, который всегда, сколько он себя помнил, скромно, как тень, присутствовал где-то рядом с матерью. А приезд Байля… Не особенно долго он радовался его приезду, поскольку тот, едва появившись в столице, с головой погрузился в учебу и целыми днями пропадал в крепости на улице Декарта, на склоне горы Сен-Женевьев. В общем, печалей оказалось больше, чем радостей.

Примерно тогда же, в самом конце года, один друг семьи, член Медицинской академии, пообещал госпоже Золя пристроить Эмиля служащим в издательство Ашетта. Но место должно было освободиться лишь через несколько недель. Заметив, какой удрученный вид сделался у молодого человека при этой вести, господин Буде растрогался. Разглядел осунувшееся, посиневшее от холода лицо просителя, ласково улыбнулся и попросил Эмиля разнести по адресам к Новому году визитные карточки с предварительно загнутыми уголками, в благодарность за согласие оказать услугу сунув ему в руку луидор.

Золя аккуратно исполнил поручение. Ради этого ему пришлось немало побродить по засыпанному снегом Парижу. Все люди, к которым он являлся с поздравлениями от Буде, были выдающимися личностями. Конечно, никого из них он в глаза не видел, довольствовался тем, что оставлял каждому из них визитную карточку на серебряном подносе. Но зато он дышал одним воздухом с Теофилем Готье, Тэном, Октавом Фейе, Эдмоном Абу… Правда – и только! А он-то надеялся, что ему выпадет какая-нибудь блестящая возможность войти в мир литературы! Вот как иногда сбываются мечты… С горечью посмеиваясь над собой в роли рассыльного, Золя прислушивался к великолепным созвучиям, рождавшимся у него в голове.

Несмотря на жестокие боли в животе, Эмиль в это время упорно трудился над автобиографией, которую назвал «Моя исповедь». Ему казалось, что все вокруг него рушится – и его надежды, и его воспоминания… «Париж не пошел на пользу нашей дружбе, – признал он в письме Сезанну. – Может быть, для того, чтобы вдохнуть в нее веселье, необходимо солнце Прованса?.. Все равно, как бы там ни было, я по-прежнему считаю тебя своим другом».[966] Зрение у Золя слабеет; он отпускает бородку, чтобы скрыть вялый, скошенный назад подбородок; руки дрожат; у него нередко кружится голова, потому что он никогда не ест досыта. Ну когда же господин Луи Ашетт примет его в свои объятия и избавит тем самым от всех бед?

Наконец, первого марта 1862 года, настает время отправляться на улицу Пьер-Сарразен, где расположено издательство Ашетта. И тут он узнает, что его карьера начинается с мелкой должности. Жалованье – сто франков в месяц. Сосланный в пыльную комнату где-то на задах, он упаковывает книги. Вместо того чтобы печататься самому, рассылает чужие сочинения. Пальцы у него немеют оттого, что целыми днями приходится затягивать узлы. «За окном сияет солнце, а я сижу взаперти, – пишет он Сезанну. – Вот уже целый час смотрю на каменщиков, которые работают напротив моего окна: они ходят взад и вперед, поднимаются, спускаются, они кажутся такими довольными. А я сижу и считаю, сколько минут еще осталось до шести часов. Ах, проклятая печаль! Вечный припев всех моих песен… Сегодня буду работать весь вечер, до полуночи, и если мне удастся, как вчера, сочинить хорошее стихотворение, у меня появится запас радости на завтра. Что я за дурак несчастный!»[967]

Вскоре Эмиль получил повышение по службе – его перевели в отдел рекламы и удвоили жалованье. Вдохновленный случившимся, он немедленно вообразил, будто ему дозволено давать советы самому господину Луи Ашетту, и предложил тому создать «Библиотеку начинающих» – серию, в которой издавались бы только произведения молодых неизвестных авторов. Затем, не дав хозяину опомниться и решив взять быка за рога, положил тому на стол собственный поэтический сборник под названием «Любовная комедия». По словам автора, он предлагал издателю триптих, сопоставимый не больше и не меньше, как с «Божественной комедией» Данте: здесь можно найти свой любовный ад («Родольфо»), свое чувственное чистилище («Паоло») и свой неземной рай («Эфирная»).

Двое суток Эмиль в тревоге ожидал приговора. Наконец Луи Ашетт позвал его к себе и твердо заявил, что стихи у Золя, конечно, неплохие, но для того, чтобы его творениями заинтересовалась широкая публика, ему следует писать прозу. Золя, не моргнув глазом, выслушал совет искушенного коммерсанта. На самом деле он уже давно, размышляя в тиши своей комнаты, пришел к точно такому же выводу. Вернувшись домой, сочинитель перечитал свои последние рифмованные сочинения и не без сожаления признал, что они вполне заурядны. Но ведь у него прямо здесь, под рукой, лежит совершенно готовый поэтический сборник, его вполне можно издать! Должен ли он отказаться от него в пользу романа, который еще даже и не написан? Конечно, он набросал первые страницы «Исповеди Клода», у него есть несколько новелл, из которых можно составить сборник, но ничего из этого до конца не доведено. Неважно! Если его, как сказал Луи Ашетт, ждет большое будущее при условии, что он позабудет про стихи, Золя готов сменить не только средства выражения, но и самую кожу. Он готов расстаться с чем угодно, лишь бы впереди его ждал успех. Париж стоит мессы, а ради литературной славы можно изменять музам. Впрочем, кто знает, может быть, принося эту жертву, он еще и удовольствие получит? Собрав волю в кулак, Золя окончательно решает посвятить себя той самой прозе, которой до сих пор пренебрегал. «Я буду складывать рукописи стопочкой, одну на другую, у себя в столе, а потом в один прекрасный день начну понемногу рассылать их в газеты, – делится он с Сезанном своими планами. – Я уже написал три новеллы страниц примерно на тридцать… Рассчитываю сочинить таких штук пятнадцать, а затем попытаюсь где-нибудь их издать».[968]

23 сентября 1862 года Эмиль посылает Альфонсу Калонну, главному редактору «La revue contemporaine» («Современного журнала»), сказку «Поцелуй ундины», сопроводив рукопись запиской в несколько строчек: «Мое имя не имеет никакого литературного веса, оно совершенно никому не известно. И все же я надеюсь, что краткость моего сочинения склонит вас к его прочтению». Сказка, отвергнутая «Современным журналом», тем не менее вскоре после этого была напечатана в «Revue du mois» («Обозрение месяца»), затем – в «Nouvelle Revue de Paris» («Новый парижский журнал»). Золя в упоении читал и перечитывал свое имя под только что опубликованным коротеньким текстом. Ему казалось, будто этой типографской краской над ним совершен был обряд миропомазания, будто произошло его литературное крещение. Другое «крещение», на этот раз официальное, свершилось 31 октября 1861 года: в этот день Золя сообщили, что его прошение удовлетворено, что он получил наконец французское гражданство.

V. Рождение писателя

Сделавшись у Ашетта руководителем рекламного отдела, Золя с головой погрузился в литературную жизнь Парижа. Самые известные авторы, войдя в его кабинет, принимались откровенничать. Он слушал, как знаменитые писатели простодушно рассказывают о своих честолюбивых замыслах, о том, насколько хорошо продаются их книги, как им хотелось бы заслужить похвалу того или другого критика, жалуются, что последняя книга была недостаточно широко разрекламирована. Все эти великие люди, которым и в голову не приходило видеть в молодом человека будущего собрата по перу, на сегодняшний день готового их проглотить с потрохами, раскрывались перед ним, доверялись ему, считая своим техническим советником. Немногословный и деятельный Золя узнавал от них все о закулисной стороне писательской работы. Они-то думали, будто он сидит в этом кабинете для того, чтобы работать на них, а на самом деле сами на него работали, обучая ремеслу. Еще не издав ни одной книги, он уже сравнялся с ними в умении дергать за ниточки, приводящие к успеху. Весьма полезными, таким образом, оказались завязанные у Ашетта знакомства с Дюранти, теоретиком реализма, Тэном, Ренаном, Литтре, Сент-Бевом, Гизо, Ламартином, Мишле, д'Абу, Барбье д'Орвилли… Большинство из них, несмотря на все свои таланты и дарования, нуждались в деньгах, и они только и говорили, что о контрактах, тиражах, гарантиях, авторском праве, отношениях с прессой… Золя понимал их. Для него самого литература тоже должна была стать одновременно священнодействием и заработком, дающим средства к существованию. А пока, надеясь когда-нибудь догнать уже увенчанных лаврами сочинителей, он рассылал в газеты сообщения, расхваливая достоинства какого-нибудь Амеде Ашара или Прево-Парадоля.

Однако, любезно встречая каждого из посетителей рекламного отдела, он ни с кем не сближался. Его настоящими друзьями оставались только те, с кем он познакомился в Эксе. Сезанн как раз вернулся в Париж и снял мастерскую. Байль два раза в неделю вырывался из Политехнической школы. Неразлучная троица воссоединилась. Они поклялись, что будут помогать друг другу завоевывать столицу, а потом – почему бы и нет? – Францию. Сезанн, менее остальных стесненный в средствах, но и самый неуравновешенный, приобщал друзей к живописи в том понимании, в каком воспринимал ее сам. Байль, наиболее холодный и рассудительный, видел все в свете науки и мечтал добраться до сияющих вершин отвлеченного исследования. А Золя, самый чувствительный и страстный из троицы, спрашивал себя, не окажется ли верным решением для него в его занятиях литературой соединить яркое кипение Сезанна с научной строгостью Байля.

Увы! Байль при жеребьевке вытянул несчастливый номер и должен был отправляться на военную службу. Золя предстояло пройти через то же испытание. Может быть, зря он так добивался французского гражданства? Останься он итальянцем, никто бы его не тронул! Но ему повезло: он вытянул номер 495, что означало освобождение от призыва. Вот молодой человек и свободен словно ветер! Что касается Сезанна, ему тоже удалось избежать воинской службы: отец нанял ему заместителя. Такая двойная удача примирила Золя с армией. Его существование обеспечено. Он окончательно избрал свой путь. Чего же еще желать?

Вместе с Сезанном они стали совершать долгие прогулки – в Фонтене-о-Роз, в Оне, в Волчью Долину… Где-то их взгляды притянул прудик с зеленой водой. Сезанн немедленно расставил на берегу мольберт и принялся лихорадочно писать этюд. Золя наблюдал за тем, как пляшет по холсту кисть, и пытался понять, отчего другу так нравятся грубые пестрые краски.

И – понял! Искусство того времени было исключительно академическим, прилизанным и выхолощенным. Именно против этого засилья обывательской условности, приличий в живописи и выступили новички. Осознав это, Золя решительно встал на их сторону: даже не потому, что ему так уж нравились их работы, просто для него именно эти люди олицетворяли собой будущее. Он считал, что все дело в смене поколений. Молодые должны держаться вместе, идти бок о бок, во всех областях помогая друг другу сменять, а если потребуется, и свергать стариков.

Сезанн мечтал поступить в Школу изящных искусств, но провалился на вступительных экзаменах. Кроме того, он надеялся выставиться на Салоне 1863 года, только и здесь его отвергли – вместе с Писсарро, Клодом Моне и Эдуаром Мане. Неудивительно: зажиточный буржуа, задававший тон во времена Наполеона III, не любил, чтобы покушались на его привычки. Он стоял за порядок, религию, ценил богатство, благопристойность и неизменность. Его пугало всякое проявление оригинальности как в искусстве, так и в политике. В живописи он отдавал предпочтение историческим сценам, жанровым полотнам, миленьким сюжетам, изображениям мифологических богинь, чья гладкая и нарядная нагота услаждала взгляд словно пирожное. Но, слава богу, Империя не стояла на месте, кое-что в ней менялось, и ей уже хотелось порой показать себя либеральной.

24 апреля 1863 года «Le moniteur officiel» («Официальный вестник») помещает следующее удивительное сообщение: «До императора дошли многочисленные жалобы по поводу произведений искусства, отвергнутым жюри выставки. Его Величество, желая предоставить публике возможность судить о том, насколько обоснованны эти жалобы, решил, что отвергнутые произведения искусства будут выставлены в другой части Дворца промышленности».

Сезанн и Золя восприняли это решение как первую победу новаторов. Однако на самом деле речь шла о ловушке. Публика, воспитанная в уважении к традициям и из любопытства толпой повалившая в Салон Отверженных, восхищалась великодушием и широтой ума императорской четы, одобряла мнение жюри и нисколько не скрывала, что новая живопись вызывает у нее только ужас и омерзение. А наши друзья, отправляясь на выставку, как раз наоборот, ожидали потрясения, открытия чего-то нового, и их надежды полностью оправдались. Едва войдя в зал, молодые люди остановились как вкопанные перед большой картиной, на которой изображена была расположившаяся на поляне, испещренной солнечными пятнами, небольшая компания: обнаженная женщина, сидящая вполоборота к зрителю, и двое мужчин в современных костюмах. Это был «Завтрак на траве» Эдуара Мане. От полотна исходило ощущение силы, дерзости, и в то же время от него шел такой свет, что перехватывало дыхание. Официальный же Салон предлагал посетителям умиротворяющие картинки под названиями «Первые ласки», «Драже на крестинах», «Отменный аппетит», «Бабулины друзья»…

Конечно же, ни к чему подобному не имело отношения внезапно ослепляющее зрителя великолепие этой непристойной наготы, обрамленной темными пиджаками! Люди собирались у картины кучками, перешептывались. Мужчины посмеивались, дамы возмущались, девицы потупляли глазки. Что касается Сезанна и Золя, они были покорены с первого взгляда. Но по-разному. Сезанн открыл в картине Мане новый способ видеть, простой и грубый одновременно, и искусную технику, позволяющую воссоздать атмосферу места, противопоставляя цвета. Золя же разглядел в этом своеобразное художественное выступление, целью которого было откровенное воссоздание неприкрашенной действительности и полное пренебрежение жалким писком кучки возмущенных снобов. Правда, при несовпадении взгляда на вещь и тот и другой почувствовали, что их в каком-то смысле оплодотворила эта терпкая картина жизни. Золя даже испытал внезапное желание выступить в защиту Мане, доказать всему миру, что Мане – гений, вступить с пером наперевес в ту битву за правду, которую Мане вел, вооружившись кистью.

Сезанн водил Эмиля по мастерским, и тот не просто подружился с передовыми художниками того времени: Писсарро, Моне, Дега, Ренуаром, Фантен-Латуром, с самим Мане, – но и страстно увлекся их живописью, высмеивавшей тупость привыкшей к олеографиям толпы. Поль, у которого была беспорядочная личная жизнь и часто менялись подружки, знакомил друга и с женщинами. Одна из них, Габриэль Элеонора Александрина Меле, привлекла внимание Эмиля. Пышнотелая и чуть грубоватая, она ничем не напоминала ни крестьяночек Греза, ни нимф Жана Гужона, в которых Золя влюблялся в годы своего одиночества. Тем не менее крепкое тело, здоровый дух и приземленность этой Юноны его пленили.

Габриэль Александрина, родившаяся 16 марта 1839 года, росла без матери, вышла из низов, успела к тому времени поработать гладильщицей, а сейчас торговала цветами на площади Клиши. Для Золя все это было лишь дополнительным поводом проявить к ней интерес. Вскоре молодая женщина стала для него надежным и оздоровляющим убежищем, которое было ему так необходимо для того, чтобы твердо стоять на ногах. И он сделал выбор в ее пользу точно так же, как сделал выбор в пользу реализма в живописи и литературе.

Желая развить свои новые теории в этой области, Эмиль принимается за письмо к другу из Экса, Антони Валабрегу, тоже страстному любителю поэзии. В письме он долго рассуждает на тему трех экранов (классического, романтического, реалистического), на которые проецируется гений писателя. По его словам, «классический экран представляет собой молочно-белый лист, покрытый ровным, тонким и плотным слоем чистейшего талька… Цвета предметов, проходя через его приглушенное сияние, блекнут… Образ в этом холодном и слабо просвечивающем кристалле теряет всю свою резкость, всю свою живую и светоносную силу… Романтический экран – зеркало без амальгамы, ясное, хотя местами слегка затуманившееся, и окрашенное в семь цветов радуги. Это стекло не только пропускает краски, но делает их еще ярче; порой оно преображает и смешивает их… Реалистический экран – простое оконное стекло, очень тонкое, очень чистое. Оно претендует на такую прозрачность, какая позволит любым образам, пройдя сквозь него, воспроизвестись затем без прикрас во всей своей жизненности… Меня, если надо об этом упоминать, более всего влечет к себе реалистический экран; он удовлетворяет мой разум, и я чувствую в нем беспредельную красоту прочности и истины».[969]

Через несколько месяцев к Золя пришло ощущение уверенности в себе. Когда он объединил несколько своих новелл в сборник под названием «Сказки Нинон» и отнес рукопись своему работодателю, тот сразу же порекомендовал автора издателю Этцелю.

Явившись к Этцелю, Золя самоуверенно заявил: «Сударь, три издателя отвергли мою рукопись. Тем не менее у меня есть талант». Этцеля такое заявление позабавило, он пообещал рукопись непременно прочесть, и всего через двое суток Золя получил короткую записку: «Зайдите ко мне завтра». В ожидании назначенного часа Эмиль бродил по аллеям Люксембургского сада, и голова у него шла кругом от предчувствий. И вот наконец он предстал перед Этцелем. «Ваша книга принята, – сообщил издатель. – Это господин Лакруа, он будет ее выпускать в свет и сейчас подпишет с вами договор». Счастливый Золя побежал с новостью к матери – бедная женщина, услышав ее, расплакалась от гордости за сына.

А он немедленно начал делать рекламу своей книге. Воспользовавшись служебным положением в издательстве Ашетта, разослал десятки писем знакомым критикам, напоминая им о себе и стараясь разжечь их любопытство. Результат не заставил себя ждать. «Сказки Нинон», появившиеся на прилавках книжных магазинов в ноябре 1864 года, были благосклонно встречены прессой. Ничего удивительного – эти коротенькие рассказы, пресные и банальные, не могли не понравиться журналистам и публике, больше всего на свете хотевшим, чтобы никто не потревожил их устоявшихся вкусов.

Ободренный первым успехом, Золя принялся печатать статьи и новеллы в «Le Petit Journal», «La Vie parisienne», «Le Salut public de Lyon» (издания «Маленькая газета», «Парижская жизнь», «Общественное благо Лиона»)… Но главным делом его жизни в то время стало сочинение автобиографического романа «Исповедь Клода».

«Сегодня мне хочется двигаться быстро, и рифма стесняла бы меня, – пишет он Антони Валабрегу. – Я перешел на прозу и прекрасно себя чувствую. Пишу роман и думаю выпустить его в свет через год… Сочинять! сочинять!! сочинять!!!»[970]

В «Исповеди Клода» Золя рассказывает историю бедного поэта, который связывается с уличной девицей Лоранс, из жалости оставляет ее у себя, пытается спасти подругу от порока, но понемногу начинает скатываться следом за ней. Однако, достигнув всей глубины падения, герой романа вырывается из-под действия чар проститутки, бежит из Парижа и укрывается в Провансе, где надеется вновь обрести достоинство, безмятежность и вкус к жизни и литературе. Это пока еще не жесткий и суровый реализм, который в будущем станет свойственным Золя, а только робкие подступы к этому литературному стилю.

Золя вложил в первое свое крупное произведение немалую долю личного опыта. Клод, несчастный поэт, – это он сам, Лоранс – это Берта, «развратная девица», которая перебиралась вместе с ним из одной лачуги в другую и на чье нравственное исцеление он тщетно рассчитывал; наконец, возрождение героя после возвращения в Прованс говорит о собственной привязанности писателя к навеки оставшемуся в его памяти краю. Книга даже и посвящена «друзьям Полю Сезанну и Жану Батистену Байлю» – тем, с кем жизнь свела Золя именно в Провансе.

Несмотря на полную бесцветность романа Золя, генеральный прокурор Франции изучил это сочинение и составил после этого донесение министру юстиции. Осуждая крайности, в которые временами впадает автор, прокурор высказывает мнение о том, что нет оснований для того, чтобы обвинить его в оскорблении нравственности общества. Золя вздохнул с облегчением: его «Исповедь» не будет изъята с полок магазинов! Ее и не изъяли, но, надо сказать, продавалась книжка плохо. Несколько критиков отозвались о ней благожелательно, другие же, в том числе и Барбье д'Орвилли, – с нескрываемой оскорбительностью. Последнему Золя ответил весьма резким письмом, одновременно с этим рассказав о своих переживаниях Антони Валабрегу: «На меня со всех сторон сыпались удары, я погублен в мнении порядочных людей… Но сегодня я известен, меня опасаются и меня оскорбляют; сегодня я вхожу в число авторов, которых читают с ужасом. Вот в чем мастерство… Мастерство заключается в том, чтобы, написав произведение, не дожидаться читателя, а идти ему навстречу и заставлять его ласкать или оскорблять себя… Вы спрашиваете, много ли денег принесла мне моя книга. Сущий пустяк. Книга никогда не прокормит автора. По моему договору с Лакруа мне причитается 10 % с установленной цены. То есть с каждого экземпляра книги я получаю 30 сантимов. Экземпляров отпечатано полторы тысячи. Считайте сами. И заметьте, что у меня очень выгодный договор. За мной остается право газетной публикации. Всякое сочинение, чтобы прокормить своего автора, должно сначала пройти через газету, которая платит из расчета от 15 до 20 сантимов за строчку».[971]

Золя с наслаждением выстраивает цифры. Роман для него – одновременно и произведение искусства, и торговая сделка. «Я не хочу, чтобы произведение сочинялось с целью продажи, – еще в 1860 году объяснял он Сезанну, – но, как только оно написано, я хочу, чтобы оно продавалось».[972] На худой конец, Эмиль мог согласиться с тем, чтобы поэзия предназначалась немногочисленным ценителям, но проза, считал он, должна привлекать толпы читателей. Ни один достойный этого звания писатель не должен стесняться того, что его книги расхватывают, как горячие пирожки. Разве нет у них, у этих милых авторов, перед глазами примеров Бальзака, Гюго, Диккенса? И, несмотря на почти полный провал, постигший «Исповедь Клода», Золя уверен в том, что вскоре массовый читатель будет либо восхищаться им, либо проклинать его. Узнав от Антони Валабрега, что в Эксе намереваются переименовать канал Золя, он высокомерно отзовется: «Я нисколько не дорожу слабой известностью, которую может принести мне имя, данное стене; что же касается меня лично, я чувствую себя в силах, если потребуется, возвести множество стен».[973]

Вот только теперь он опасается, как бы служба у Ашетта не помешала ему строить те «стены», которые он намеревается возводить. Для того чтобы полностью посвятить себя творчеству, ему необходима полная свобода. Получить ее оказалось несложно: покровитель Эмиля, Луи Ашетт, скончался, а новому хозяину совершенно не нравилась активная деятельность в книгоиздательском доме современного дерзкого писателя. Тем более что у него дома, как и в помещении издательства, полиция произвела обыск. Секретные службы больше всего интересовались тем, что Золя когда-то печатал стихи в левой газете «Travail» («Труд»), возглавляемой Клемансо…

Что ж, чему быть, того не миновать. Произведя точные подсчеты, Золя убедился в том, что благодаря своим книгам и статьям сумеет свести концы с концами, и потому вскоре бросил службу, сохранив, правда, за собой возможность внештатного сотрудничества с издательством – редактирования для него некоторых книг, имея для себя в виду выколачивание за это максимальных сумм.

Ну, вот он и сделался «профессиональным» писателем! Эмиль снова, в который уже раз, переезжает, сняв очередную квартиру и поселившись в ней вместе со своей любовницей Александриной[974] Меле. Она стала преданной подругой, внимательной к перепадам его настроения и уважающей его работу. По четвергам, когда к нему приходили соратники – Сезанн, Байль, Ру, Солари, Пажо, Писсарро, – она скромно сидела в уголке. А они смеялись, спорили за бутылкой вина об искусстве и литературе. Разгорячившись, Золя был готов бросить вызов всему миру. И всегда сохранял уверенность в победе. «Я буду выколачивать деньги, сколько смогу, чем больше, тем лучше, – пишет он Антони Валабрегу. – Впрочем, я верю в себя и отважно иду вперед».[975]

VI. Журналист, любитель искусства

Едва начав сотрудничать с различными газетами, Золя принялся строить большие планы. Нет, он не может довольствоваться второстепенными газетками, они недостойны его подписи под статьями. Поскольку он поклялся завоевать Францию, ему требуется издание с большим тиражом.

Очень быстро Эмилю пришла в голову мысль о том, чтобы устроиться работать к Ипполиту Вильмесану, который после того, как основал «Фигаро», намеревался выпускать теперь дешевую газету «Событие». Золя знал, что у этого человека, могучего тяжеловесного исполина с отвисшей губой, хриплым голосом и манерами ломового извозчика, непогрешимое деловое чутье и что прямоту и смелость он ценит выше виртуозной учтивости. И вот 11 апреля 1865 года Золя обратился с откровенным письмом к Альфонсу Дюшену, сотруднику и секретарю Вильмесана. «Сударь, – писал он, – я желаю как можно быстрее преуспеть. Так вот, я буду с вами откровенен. Охваченный нетерпением, я подумал о вашей газете как об издании, которое может быстрее всего принести мне известность. Посылаю несколько страниц текста и самым наивным образом спрашиваю: подходит ли это вам? Если вам не понравлюсь лично я, не станем больше об этом говорить; если же вам не понравится лишь приложенная к этому письму статья, могу написать что-нибудь другое. Я молод и, не скрою, верю в себя. Мне известно, что вам нравится испытывать людей, отыскивать новых сотрудников. Откройте меня, испытайте меня! За вами всегда будет оставаться право первого покупателя».

Просьба осталась без ответа, и через год Золя написал другое письмо, на этот раз зятю Вильмесана, публицисту Гюставу Бурдену, которому поручено было вести в недавно основанной газете раздел литературной критики. Бурдену он также предложил свои услуги, пообещав вести библиографическую хронику: «Я буду писать для вас рецензии в двадцать-тридцать строк на каждую новую книгу в тот самый день, как она поступит в продажу; кроме того, я обойду всех издателей и, несомненно, добьюсь того, чтобы они сообщали нам о выходящих книгах, благодаря чему моя статья будет появляться раньше всякой рекламы; с другой стороны, я возьму на себя обязанность раздобывать для публикации в газете интересный отрывок из всякого значительного произведения, какое будет готовиться к печати».[976]

Гюстава Бурдена такое предложение позабавило, и он представил Золя своему тестю. У Вильмесана на людей был глаз наметанный, даже в светской гостиной он вел себя, словно барышник на ярмарке. Посетителя он оценил с первого же взгляда: парень боевой, и энергии хоть отбавляй! На него можно положиться. Поговорив с Эмилем пять минут, он объявил «просителю»: «В течение месяца газета в вашем распоряжении, мы будем печатать все, что вы принесете. Таким образом, к концу месяца я буду знать, на что вы способны, и решу, как с вами поступить».[977] Золя вышел из кабинета окрыленный.

31 января 1866 года, купив «Событие», он едва успел развернуть газету, как на первой же полосе ему бросилось в глаза его собственное имя. Статья «К нашим читателям» принадлежала перу самого Вильмесана. Обращаясь к самой широкой публике, издатель писал: «Для того чтобы полностью отвечать всем требованиям, которые подразумевает стиль нашей газеты, „Событию“ недостает раздела литературной критики… Рубрика книжного обозрения, справедливо или нет, считается скучной, расхолаживающей читателя… Поручив теперь создание этого раздела Эмилю Золя, мы не открываем никому не известного автора… Это молодой писатель, весьма искушенный в тонкостях издательского дела… человек, наделенный умом и воображением… чьи книги, пока немногочисленные, но превосходно написанные, произвели сенсацию в прессе… Если мой новый тенор будет иметь успех – тем лучше. Если провалится – все очень просто. Он сам объявил мне, что в этом случае расторгает наше соглашение, и я вычеркиваю его имя из своих списков. У меня все. И. де Вильмесан».[978]

Как мало значили в представлении Золя тяжелый слог и грубость мысли, присущие Вильмесану, в сравнении с честью, которую оказал ему матерый газетный волк! И вот уже в начале февраля 1866 года «Событие» под рубрикой «Книги сегодняшние и завтрашние» помещает первую статью Золя, тема которой «Путешествие по Италии» Тэна. Золя на все лады расхвалил книгу. Отныне он будет аккуратно, каждый день отдавать в газету по блестяще и живо написанной статье.

Не прошло и двух недель, как Вильмесан поздравил его с успехом. В конце месяца дебютант явился в кассу, еще не представляя себе, сколько ему заплатят. Кассир выдал ему пятьсот франков! Золя никогда еще не получал такой огромной суммы сразу. Он готов был расцеловать Вильмесана, если бы только посмел, а тот, посмеиваясь, хлопнул его по плечу, словно радуясь удачной шутке. Больше того: хозяин был настолько им доволен, что поручил написать еще и о Салоне 1866 года. На самом деле это была тяжкая обязанность, но Золя хватало уверенности в том, что он справится с задачей. Разве не окунулся Эмиль еще подростком в мир живописи? Благодаря Сезанну и его друзьям он достаточно хорошо разбирается в искусстве, чтобы судить современных художников! Так ему казалось, и во вступительной статье обозрения, названного им «Мой Салон», Золя подверг резкой критике членов жюри. Подписался он, в память о герое «Исповеди», Клодом.

Наглость этого бумагомарателя, посмевшего напасть на признанные авторитеты, с самого начала возмутила читателей. Однако и в следующих номерах писака, укрывшийся под псевдонимом Клод, продолжал стоять на своем, ему и в голову не приходило извиниться. Он обличал ничтожность Салона, негодовал из-за того, что были отвергнуты картины Мане, провозглашал этого художника «одним из ведущих завтрашних мастеров», утверждал, что его полотна «попросту пробивают стену», что «его место в Лувре, точно так же, как и Курбе». Руководство Департамента изящных искусств решило «из соображений поддержания порядка» на этот раз не возобновлять Салон Отверженных. Золя, он же Клод, ополчился на жюри – этих людей, «которых поместили между художниками и публикой» и которые, вместо того чтобы способствовать расцвету творчества, «калечат искусство и предоставляют зрителям возможность увидеть лишь его изуродованный труп». В заключение он обратился с призывом к единомышленникам: «Умоляю всех моих собратьев присоединиться ко мне, я хотел бы возвысить свой голос, набрать достаточно сил, чтобы заставить и на этот раз открыть зал, где публика могла бы, в свой черед, рассудить судей и осужденных». Однако, несмотря на эти пламенные воззвания, департамент своего решения не изменил. Золя же, еще более распалившись, с удвоенной силой принялся расхваливать своих друзей и поносить «могильщиков французского духа».

И тут все революционно настроенные художники сразу же решили, что нет у их искусства лучшего защитника, чем Золя. Он часто присоединялся к ним в кабачках, где они имели обыкновение собираться. Войдя в зал заведения Гербуа, без колебаний направлялся в самый шумный и задымленный угол, где растрепанные парни с вызывающими бородками, с черными шейными платками спорили, посасывая трубки и потягивая пиво из кружек или терпкое вино из стаканов. Его со всех сторон окликали, он подсаживался к столику и тут же принимался подливать масла в огонь возмущения приятелей. В кабачках этих можно было застать Ренуара и Фантен-Латура, красавца Фредерика Базиля и Берту Моризо, серьезного Мане с тростью, зажатой между колен, и цилиндром, пристроенным рядом на сиденье. Как ни странно, Золя среди них чувствовал себя своим в куда большей степени, чем в фальшивом мире журналистики. Ему казалось, что привычка к непосредственному взгляду на модель позволила этим новаторам в искусстве сохранить долю искренности, простоты и детского восприятия. Повинуясь инстинкту, они не столько рассуждали, сколько чувствовали. Писатели представлялись ему сложнее, хитрее, суждения их более надуманными, дружба не такой надежной. Иногда Золя спрашивал себя, уж не художник ли он, сбившийся с пути в сторону сочинительства, не служит ли перо в его руке всего лишь заменой кисти? Как бы там ни было, он твердо намерен поддерживать стаю этих молодых волков, рвущихся к успеху: они, несомненно, талантливы, раз хотят переделать мир. И с каждым днем он все неудержимее изливался на страницах «События», делясь с читателями своими художественными увлечениями и возмущением.

Однако, вволю позабавившись яростными воплями нового сотрудника, Вильмесан пришел в конце концов к выводу, что Золя слишком увлекся. Как ни нравится ему, Вильмесану, скандальная атмосфера, все-таки с подписчиками-то считаться надо, а в его почте все чаще попадаются письма негодующих читателей. Поговаривают даже, что сам император неблагосклонно смотрит на антиакадемическую кампанию, которую развернула газета. Торговцы картинами тоже недовольны и грозят, что перестанут помещать какие бы то ни было рекламные объявления в издании, на страницах которого оскорбляют их подопечных. Вильмесан быстро присмирел и решил, что в освещении Салона к Золя должен присоединиться другой репортер, Теодор Пеллоке. Последний, выслушав и приняв к сведению соответствующее внушение, обязан был расхваливать достоинства официальных художников, изруганных несговорчивым Клодом.

Золя покорился. Но после статьи, озаглавленной им «Провалы»,[979] где он осмелился утверждать, что искусство Курбе, Милле, Руссо со временем измельчало и сделалось пресным, что их последние произведения его разочаровали и он «оплакивает» упадок творцов, у него зародилось предчувствие, что для Вильмесана его увольнение – дело решенное. И он простился с газетой в блещущей молниями статье: «Я защищал господина Мане, как всю свою жизнь буду выступать в защиту всякой яркой индивидуальности, которая подвергнется нападкам. Я всегда буду на стороне побежденных. Между неукротимыми натурами и толпой явно идет борьба. Я – за личности, и я нападаю на толпу… Я поступил как непорядочный человек, двинувшись прямо к цели, не думая о тех бедолагах, которых могу раздавить по пути. Я жаждал истины и виноват в том, что обижал людей, стремясь этой истины достичь… Я искал мужчин в толпе евнухов. Вот потому-то я и обречен».

Потребность выступить в защиту чести тех, кого высмеивает тупое большинство, отвага, заставляющая Эмиля забыть о личном спокойствии, если того требует жажда правды и справедливости, были присущи Золя с раннего детства. Каждый раз, защищая кого-то, он вспоминал об отце, незаслуженно лишенном славы, которой тот был достоин. Разорвав контракт с «Событием», Золя объединил свои статьи в брошюру под названием «Мой Салон». Книга была посвящена Сезанну, о котором Золя в своих заметках не упоминал, считая, что его друг еще в самом начале пути. И объяснил это в выражениях, которые, должно быть, показались Сезанну обидными: «Я не писал о тебе в газете, посвящаю тебе книгу. Ты – мой лучший друг, но судить о тебе как о художнике я повременю».

Одновременно со статьями, которые Золя поставлял в «Событие», он сочинял роман с продолжением, названный им «Завет умершей». Несмотря на скандальный уход из газеты, этот коммерческий вымысел он предложил именно Вильмесану. Роман был напечатан в ноябре 1866 года и успеха не имел. Незадолго до того Золя издал у Ашиля Фора книгу «Что я ненавижу» – сборник, в который вошли несколько язвительных очерков, посвященных литературе и искусству. В предисловии автор дал волю своей непримиримости и яростно продемонстрировал темперамент: «Ненависть священна, – писал он. – Ненависть – это возмущение сильных и могучих сердец, воинствующее презрение тех, в ком пошлость и глупость вызывают негодование. Ненавидеть – это значит любить, значит ощущать в себе душу пылкую и отважную, значит глубоко чувствовать отвращение к тому, что постыдно и глупо.

Ненависть облегчает, ненависть творит справедливость, ненависть облагораживает.

<<…>> Я ненавижу людей ничтожных и беспомощных: они терзают меня. Они возмущают меня и действуют мне на нервы, ничто не вызывает у меня большего раздражения, чем эти скоты, которые ходят, переваливаясь с ноги на ногу, как гуси, тараща глаза, разинув рот.

<<…>> Я ненавижу людей, которые живут, скучившись, как в закуте, преследуя какую-нибудь узколичную идею, которые ходят стадом, теснясь, напирая друг на друга, нагибая голову к земле, чтобы не видеть величественного сияния неба. У каждого такого стада – свой бог, свой кумир, на жертвеннике которого оно умерщвляет великую человеческую истину.

<<…>> Ненавижу зловредных насмешников, ничтожных молокососов, которые зубоскалят, потому что не могут подражать неуклюжей важности своих папаш. Иной раз взрыв смеха еще более пуст, чем дипломатическое молчание. Наш беспокойный век отличается нервной тоскливой веселостью, которая болезненно раздражает меня, словно скрежет гвоздя по стеклу.

<<…>> Я ненавижу высокомерных глупцов, ненавижу бездарных людей, которые кричат, что наше искусство и наша литература умирают естественной смертью. Это самые пустые умы, самые сухие сердца, они зарылись в прошлое и с презрением перелистывают живые, лихорадочные произведения современности, объявляя их ничтожными и односторонними.

<<…>> Я ненавижу невежд, которые распоряжаются нами, педантов и скучных людей, отрицающих жизнь».

И вот оно наконец проявление бешеной гордыни: «И если я теперь достиг чего-то, так это потому, что я одинок и я ненавижу».[980]

На самом деле способность к ненависти уравновешивалась в Эмиле Золя ничуть не меньшей способностью к любви. В своем восхищении, как и в своем неприятии, он доходил до крайностей. Тем не менее этот человек, который с пеной у рта отстаивал свои идеи, вряд ли что еще ценил так дорого, как безмятежное течение повседневной жизни. Этот близорукий поборник справедливости в теплых подштанниках был самым настоящим домоседом. Прожив несколько лет отдельно от матери, Золя теперь захотел взять ее к себе и поселить под одной крышей со своей любовницей. Они и устроились втроем в доме номер один по улице Монсей, в Батиньоле, в уютной квартире со столовой, гостиной, спальнями и кухней. Золя очень гордился тем, что сумел позволить себе такую роскошь, заработав деньги газетными статьями.

Эмили Золя признала любовницу сына не без опасений. Конечно, эта Александрина славная девушка, ничего не скажешь. Она умеет вести дом, хорошо готовит, искусно штопает белье; она, несомненно, верна Эмилю и к тому же не мешает ему работать. Но вот красавицей ее не назовешь – с ее-то грузным телом и угольно-черными глазами. Стоя на пороге так блестяще начинавшейся карьеры, ее сын мог бы найти женщину поизящнее и пусть не герцогиню, но все-таки из другой среды, не такого низкого происхождения. А вдруг ему взбредет в голову на ней жениться? Разумеется, следовало бы – из соображений приличия. Но ведь это может повредить Эмилю в будущем, неблагоприятно сказаться на его карьере! Бывшая прачка никогда не научится держать себя в обществе и, вместо того чтобы помогать мужу возвыситься, будет тянуть его вниз! К счастью, он не торопится надеть ей кольцо на палец. Эмили старалась не критиковать Александрину в присутствии сына, но втайне страдала оттого, что приходится уступать место самозванке. Александрина чувствовала это и все больше замыкалась в себе. Между двумя женщинами установились напряженно-вежливые отношения, молчаливое соперничество, а Золя притворялся, будто не замечает этого. Для того чтобы полностью отдаться сочинительству, ему необходим был покой в доме. Больше всего Эмилю хотелось, чтобы все оставалось, как есть. Александрина олицетворяла для него надежность, удобство, нежность. Он не столько любил сам, сколько позволял себя любить. Кроме всего, выбрав эту женщину в спутницы жизни, он застраховал себя от плотской распущенности.

Летом, спасаясь от тяжелой парижской жары, Золя увез Александрину вБеннанкур на берегу Сены. Там обычная его компания друзей облюбовала трактир тетушки Жигу. «Колония» включала в себя, помимо четы Эмиль – Александрина, хрупкого Валабрега, громогласного Сезанна, кроткого Байля, бездарного Шийяна, верного Солари и несколько доступных красоток. В этом кружке веселых повес и бойких девиц Александрина оказалась на высоте. Там крепко пили, сытно ели, а после еды, пищеварения ради, занимались греблей. Мадам Золя, разумеется, осталась дома и очень беспокоилась, зная, что сын много времени проводит на реке. «Такой сильный ветер, а лодочка маленькая, того гляди перевернется». Нередко за весла бралась Александрина. Вволю накатавшись и утомившись, вся компания устраивалась отдохнуть в тени деревьев на маленьком островке. Жара, благоухание трав, терпкий запах, исходивший от прикорнувшей рядом любовницы, кружили голову Золя, пьянили его до того, что он на время забывал о работе и полностью отдавался радостям жизни. Однажды, вернувшись с такой прогулки домой, он написал своему другу, художнику Косту, который в это время отбывал воинскую повинность: «В общем, я доволен тем, какой путь прошел до сегодняшнего дня. Но я нетерпелив, мне хотелось бы идти еще быстрее… Александрина толстеет, я немного похудел».[981]«Идти еще быстрее!» Подобно тому как другие чувствуют голод, оказавшись перед витриной колбасника, Золя испытывал его перед витринами книжных лавок. Столько книг, и среди них нет ни одной, принадлежащей его перу! Когда же он станет достаточно знаменитым, чтобы затмить других писателей? Ему хотелось бы одному заменить собой всю французскую литературу.

VII. Тереза Ракен

После многообещающего начала Золя несколько сник. Перестав регулярно получать жалованье в «Событии», он вынужден был пропитания ради подрабатывать где придется, писать то в одну, то в другую газету. Сегодня – в «Rappel» («Призыв»), завтра – в «Salut public» («Общественное благо»)… Затем, когда и эти источники стали иссякать, согласился написать для «Messager de Provence» («Провансальского вестника») роман с продолжением, в основу которого должны были лечь недавние уголовные процессы. Ему предоставили документы, оставалось лишь приукрасить их по своему вкусу. Обрадованный выпавшей ему удачей, Эмиль рьяно принялся, сохраняя голову холодной, а перо – резвым, сочинять «Марсельские тайны, современный исторический роман». Он нисколько не стыдился того, что ради денег взялся за такую работу, поскольку придерживался мнения, что для писателя унизительной может быть лишь праздность. «Я рассчитываю на широкий отклик по всему югу, – признается он Антони Валабрегу. – Совсем неплохо иметь в своем распоряжении целый край. Впрочем, я согласился на сделанное мне предложение, движимый неизменной своей жаждой работы и борьбы… Я люблю трудности, люблю совершать невозможное. А больше всего люблю жизнь и считаю, что лучше заниматься делом, каким бы оно ни было, чем бездельничать. Именно эти соображения и подталкивают меня принимать любой вызов, предстоит ли мне бороться с самим собой или с публикой».[982] И поскольку, как ему показалось, убедить Антони Валабрега не удалось, он продолжает растолковывать свою мысль: «Мне непозволительно уснуть, подобно вам, запереться в башне из слоновой кости под тем предлогом, что толпа ничего не понимает. Мне необходима толпа, я, как могу, иду к ней навстречу, я пытаюсь всеми способами ее покорить. В настоящее время мне больше всего необходимы две вещи: известность и деньги… Говорю это вам по-дружески. Разумеется, „Марсельские тайны“ я отдаю вам на растерзание. Я знаю, что делаю».[983]

«Марсельские тайны», запутанный роман с продолжением, печатался в «Провансальском вестнике» начиная со 2 марта 1867 года. Несмотря на протесты отдельных читателей, оскорбленных тем, что их родной город предстал в таком неприглядном виде, публика приняла роман скорее благожелательно. Тогда Золя решил переделать его в пьесу, которую и написал в содружестве с Мариусом Ру. Однако пьеса выдержала в марсельском театре «Жимназ» всего-навсего три представления и с треском провалилась. Золя, приехавший вместе с соавтором взглянуть на последние репетиции, почувствовал себя уязвленным. Конечно, он признавал, что ни его роман, ни его пьеса не являются великими произведениями, но страшно обиделся на публику, разделившую его мнение.

Вернувшись в Париж, он чувствовал себя непонятым и словно бы отлученным от сегодняшних событий в этом городе, еще не остывшем от воспоминаний о посещениях королей, любовных скандалах, фейерверках и балах-маскарадах, которыми была отмечена Всемирная выставка 1867 года. Ему казалось, что и для него погасли цветные фонарики иллюминаций. Тем не менее две вещи в этой жизни послужили ему утешением: Мане, благодарный Золя за то, что тот столь отважно его поддерживал, писал его портрет, а Солари лепил его бюст. Оба, и Золя, и Солари, были так бедны, что не могли нанять профессионального формовщика. Тогда они с помощью Сезанна сами развели гипс, сделали, как могли, форму и, произведя множество тонких операций, получили отличное скульптурное изображение писателя. Что же касается картины Мане, это оказалось просто чудо сильной и строгой живописи, одно из лучших полотен художника! Золя думал, что эти два произведения, если только их выставят на Салоне, непременно привлекут к нему внимание публики.

Был у него еще один повод для того, чтобы радоваться и гордиться собой: одновременно с «Марсельскими тайнами» Эмиль начал писать другой роман, возлагая на него куда большие надежды. Утренние часы он отдавал серьезной и неспешной работе над этим сочинением, носившим пока условное название «Брак по любви», а в послеобеденные резво строчил «Марсельские тайны». Таким образом, переключаясь с одного на другое, сочинитель тешил себя тем, что одновременно ведет два дела, одно из которых льстит его самолюбию, другое же обеспечивает насущный хлеб. Замысел «Брака по любви», превратившегося впоследствии в «Терезу Ракен», появился у писателя после того, как он прочел в «Фигаро» роман Адольфа Бело и Эрнеста Доде «Венера Гордийская». В этом второстепенном сочинении авторы, заставив мужа пасть от руки любовника жены, затем отправляют преступную парочку на скамью подсудимых. Весьма банальная история бессознательно завладела умом Золя, искавшего яркий сюжет. И внезапно вспыхнула искра: обоим преступникам удастся избежать человеческого суда, но, истерзанные угрызениями совести, они будут до конца своих дней ненавидеть друг друга и покончат с собой на глазах у матери убитого, которая всегда подозревала их в совершении преступления и теперь, парализованная, испепелит их трупы мстительным взглядом. «Трупы пролежали всю ночь на полу столовой, у ног г-жи Ракен, скрюченные, безобразные, освещенные желтоватым отсветом лампы. Почти двенадцать часов, вплоть до полудня, г-жа Ракен, неподвижная и немая, смотрела на них, уничтожая их своим тяжелым взглядом, и никак не могла насытиться этим зрелищем».[984]

«Я очень доволен своим последним произведением, – написал Золя Антони Валабрегу, – думаю, это лучшее из всего написанного мной на сегодняшний день. Боюсь даже, что роман получился слишком терпким».[985] И в самом деле, история любовников, Терезы и Лорана, исполнена яркой чувственности и неистовой жестокости. Впервые с начала своей литературной деятельности Золя предпочел не выводить на сцену себя самого под другим именем и не рассказывать, пользуясь для этого своим героем, о пережитых им самим муках и радостях. Однако описанная им драма, пусть и совершенно чуждая жизни автора, кажется читателю куда более подлинной, чем меланхолическая «Исповедь Клода». Здесь верен каждый звук, здесь все дышит правдой: и чувства, и атмосфера, и монотонность повседневного существования, которое влачат супруги Ракен, и пламя, внезапно охватившее Терезу, когда Лоран появился в убогом жилище четы.

Большой поклонник Тэна, безоговорочно им восхищавшийся, Золя сделал своим девизом цитату из его «Новых исторических и критических очерков»: «Натуралист нимало не заботится ни о чистоте, ни об изяществе; в его глазах жаба ничем не уступает бабочке, а летучая мышь интересует его гораздо больше, чем соловей».

Автор «Терезы Ракен» инстинктивно принялся изображать своих персонажей с точностью естествоиспытателя, описывающего животное, исследующего его реакции, но не пытающегося ни отождествить его с самим собой, ни судить по собственным законам. В двадцать семь лет Эмиль с гордостью осознал, что ученый задушил в нем поэта.

Роман сначала печатался с продолжениями в журнале «Артист», которым руководил Арсен Уссей; потом последний, боясь вызвать недовольство своих читателей, принялся умолять автора вычеркнуть некоторые места, «поскольку, – объяснял он, – журнал читает императрица». Золя согласился кое-что смягчить, но пришел в неописуемую ярость, обнаружив на последнем листке корректуры заключительную фразу, выдержанную в нравоучительном духе и прибавленную Арсеном Уссеем, с тем чтобы немного сгладить натуралистическую резкость произведения.

Текст был восстановлен полностью в первоначальном виде при издании книги, вышедшей у Лакруа в конце 1867 года, и с первых же дней ее появления на прилавках Золя в тревоге стал ждать читательских откликов.

Как и ожидал писатель, его новая вещь была принята неоднозначно: одни ее хвалили, другие ругали. Ничего удивительного не было и в том, что Тэн увидел в романе приложение своих теоретических рассуждений об искусстве. «Произведение в целом построено на верной идее, – написал он Золя. – Оно крепко связано, хорошо построено, указывает на то, что автор его – подлинный художник, серьезный наблюдатель, который стремится не к приятности и одобрению, но к правде». Тем не менее Тэн в том же письме задается вопросом, не слишком ли тяжела рука у автора: «Надо быть профессиональным физиологом и психологом, чтобы книга вроде вашей не расстроила нервы… Когда, заткнув все отверстия, закрыв окна, читателя заточают в необычайной истории один на один с чудовищем, безумцем или неуправляемым существом, читателю становится страшно, порой его даже начинает подташнивать, и он возмущается автором… Если бы я посмел высказать свое мнение, то посоветовал бы вам расширить рамки и взвешивать эффекты».[986]

Выступили с критикой и братья Гонкуры. Они, со своей стороны, объявили, что «Тереза Ракен» – «восхитительно проведенное исследование мук раскаяния, где от каждой страницы веет трепетом тонких чувств и небывалым прежде в литературе нервным ужасом»; заверили автора в том, что все их симпатии на его стороне: они выступают вместе с ним за идеи, принципы, утверждение прав современного искусства на Правду и Жизнь.

А Сент-Бев, в отличие от коллег, похвалив Золя, выразил сомнение в достоверности его истории и в выборе средств выражения и с высоты своих непревзойденных познаний обратился к нему с кисло-сладким посланием. «Вы написали примечательное произведение, которое во многих отношениях может произвести огромные перемены в современном романе, – пишет он молодому автору и тут же прибавляет: – Если страстно влюбленные Клитемнестра и Эгисф могли отдаваться друг другу рядом с еще не остывшим окровавленным трупом Агамемнона, и этот труп, по крайней мере в первые ночи, нисколько их не смущал… то я совершенно не понимаю ваших любовников с их муками раскаяния и внезапным охлаждением, наступившим еще до того, как они достигли своей цели». И заключает притворно отеческим тоном, сопровождая оценку советом: «Вы совершили смелый поступок, этим произведением вы бросили вызов и читателям, и критикам. Не удивляйтесь же тому, что иные обрушат на вас свой гнев – вы вступили в бой, ваше имя привлекло внимание. Подобные битвы, если талантливый автор на это идет, заканчиваются другим произведением, не менее смелым, но чуть более спокойным, в котором читатели и критики видят уступку своим вкусам, и все завершается одним из тех мирных договоров, какие упрочили не одну репутацию».[987]

Получать такие отзывы было, конечно, несмотря ни на что, приятно, зато Золя не раз вздрагивал, читая в «Фигаро» статью Луи Ульбаха, подписавшегося псевдонимом Феррагюс. «Мое любопытство на днях заставило меня окунуться в лужу грязи и крови, именуемую „Терезой Ракен“, автор которой, господин Золя, считается талантливым молодым человеком, – сообщал читателям Луи Ульбах. – Большой любитель непристойностей… он видит женщину такой, какой изображает ее господин Мане: цвета грязи, слегка подкрашенной румянами… В „Терезе Ракен“ сосредоточены все опубликованные прежде мерзости. Туда стекают вся кровь и все гнусности… Я не склонен непременно порицать резкие ноты и яростные, темные мазки, я сетую на то, что они ничем не разбавлены и не оттенены… Однообразие в изображении мерзости – худший вид однообразия. Кажется, – если подыскивать сравнение, достойное этой книги, – будто ты лежишь под краном на одном из столов в мертвецкой и до самой последней страницы чувствуешь, как на тебя, капля за каплей, падает та вода, которой обмывают трупы».

Однако на самом деле эта резкая критика не так уж и огорчила Золя. Главное, что о книге заговорили, а хвалят ее или ругают, в конце концов, не так уж существенно. Своей разгромной статьей Луи Ульбах только дал ему повод великолепно отразить удар на страницах той же газеты: «Вы пребываете на поверхности кожи, сударь, тогда как романисты-аналитики без колебаний проникают в плоть… Позабудьте об атласном кожном покрове той или иной дамы, подумайте о том, какие залежи грязи скрываются под этой розоватой кожей, созерцание которой отвечает вашим примитивным желаниям. И тогда вы поймете, что можно встретить писателя, который отважно погружается в человеческую грязь. Истина, подобно огню, очищает все».

Но Луи Ульбах уже успел задать тон, и большинство журналистов стали подпевать ему. Эдмон Тексье в «Веке» обвинил Золя в том, что тот сочинил «Терезу Ракен», впав «в некое физиологическое опьянение». Один из основателей «Трибуны», Андре Лавертюжон, написал автору: «Ваша точка зрения и выбор сюжета чудовищны, меня потом мучили кошмары… Надеюсь, „Трибуна“ наведет вас на менее мрачные замыслы».[988] Лоран-Пиша пообещал, что в «Маяке Луары» будет писать о книге «со всей суровостью по отношению к жанру и с уважением к таланту».[989] Со всех сторон на Золя сыпались обвинения и обидные клички, его называли «порнографом», «ассенизатором», сторонником «аморальной литературы». И всего этого оказалось вполне достаточно для того, чтобы пробудить невероятное любопытство широкой публики. За «Терезу Ракен» брались с тем же чувством, с каким отправляются потанцевать в подозрительные кварталы: мы содрогаемся от омерзения, но все-таки желание потолкаться среди всякого сброда пересиливает… Споры вокруг романа подстегнули интерес к нему, и продавалась книга хорошо. В мае 1868 года Лакруа стал готовить к печати второе издание «Терезы Ракен». На этот раз текст предваряло большое предисловие от автора: «Я пришел в полный восторг, узнав, что у моих собратьев нервы словно у барышни… Что меня огорчает – ни один из тех целомудренных журналистов, которые краснели, читая „Терезу Ракен“, как мне кажется, не понял этого романа… В „Терезе Ракен“ я поставил перед собой задачу изучить темпераменты, а не характеры. Я выбрал персонажей, которыми безраздельно управляют их нервы и их кровь… Тереза и Лоран – звери в человеческом обличье, ничего больше… Надеюсь, теперь вы начинаете понимать, что моя цель была прежде всего целью научной».

Несмотря на это объяснение, шум не утихал, нападки на Золя продолжались. Освистанный писатель с довольным видом потирал руки. Наконец-то он сделался заметной фигурой в литературном мире!

Снова сменив квартиру, Эмиль поселился теперь все в том же Батиньоле, но уже в доме 23 по улице Трюффо: это был небольшой особнячок с садом. Платить за новое жилье надо было пятьсот пятьдесят франков в год. Золя пока еще нелегко было выкладывать такую сумму, и, чтобы покрыть расходы, он стал больше писать для газет, а кроме того, состряпал еще один роман с продолжением, переделку пьесы, написанной им за три года до того, в те времена, когда он еще служил у Ашетта: «Мадлен Фера» – всего лишь неудачный перепев «Терезы Ракен» – и отдал рукопись в новое «Событие», которым руководил Анри Бауэр. С первых же выпусков очередное произведение Золя, выходившее в газете под более привлекательным названием «Стыд», задело целомудрие подписчиков. Имперский прокурор вызвал к себе главного редактора и объявил, что, если тот немедленно прекратит публикацию романа, его самого не тронут, но с книгой прокуратура так этого дела не оставит. Бауэр повиновался, публикацию романа прекратил. Золя немедленно выступил на страницах «Трибуны» в свою защиту, ссылаясь на Мишле, автора «Женщины», и доктора Проспера Люка, чьи теоретические работы о наследственности подсказали ему идею произведения. Имперский прокурор, лично принявший Эмиля, показался ему сговорчивым. Совершенно уверенный в том, что никто не станет преследовать автора за издание нового романа отдельной книгой, Золя решил ни слова в нем не менять. И сейчас чье-то возмущение, чьи-то нападки не только не были ему неприятны, а, напротив, лишь подстегивали его. Он ведь не рассказывал историю, он сражался с пером в руке! И если бы он почувствовал, что всем нравится то, что он делает, если бы он слышал вокруг себя только гул одобрения, может быть, ему расхотелось бы работать. Некоторые авторы гладят читателя по шерстке, он же теребит, задирает, поражает, ранит. И испытывает наслаждение творца именно благодаря своей решимости бросить вызов общественному мнению.

Как писатель и рассчитывал с самого начала, благодаря шумной и скандальной известности в литературном мире теперь у него появились как друзья, так и завистники. Он прилежно посещал «вторники» Арсена Уссея и «понедельники» Поля Мериса, сам принимал гостей по четвергам, сблизился с Альфонсом Доде, с Мишле, с Дюранти, а результатом того, что он открыто восхищался творчеством Гонкуров, стало приглашение братьев приехать в их особняк в Отейле.

Приехал. И вечером 14 декабря 1868 года Гонкуры записали в своем «Дневнике»: «Сегодня у нас обедал наш поклонник и ученик Золя. Мы впервые с ним виделись. Первое наше впечатление было таким: мы увидели в нем измученного студента, одновременно коренастого и тщедушного, напоминающего Сарсе, с бескровным, восковым, словно из тонкого фарфора, лицом, изящно обрисованными веками, нервно вылепленным носом, красивыми руками. Вся его фигура скроена отчасти по мерке его же персонажей, в которых он соединяет два противоположных типа, смешивая мужское и женское; и в нравственном отношении можно уловить в нем сходство с его созданиями, у которых двойственные, противоречивые души. Преобладают в нем черты болезненные, страдальческие, он до предела издерган, а когда приближается к вам, минутами вас охватывает пронзительное ощущение, будто перед вами нежная жертва сердечной болезни. Непостижимое, глубокое и, в конечном счете, запутанное существо, страдающее, тревожное, беспокойное, неопределенное».

Не подозревая о том, какому клиническому исследованию подвергают его старшие друзья, Золя выбалтывал Гонкурам все, что накопилось к тому времени у него в душе. Эмиль был уверен в том, что эти богатые, талантливые и утонченные писатели, живущие среди вычурных безделушек, японских гравюр и антикварной мебели, обладают всеми качествами, необходимыми для того, чтобы понять такого человека, как он, человека, стремящегося лишь к тому, чтобы добиться такой же славы и купаться в такой же роскоши. «Он рассказывал нам о том, как трудно ему живется, – записали еще братья, – о том, как ему хочется и как необходимо найти издателя, который купил бы его на шесть лет за тридцать тысяч франков, обеспечив ему каждый год выплату шести тысяч франков: это даст ему возможность прокормить себя и мать и написать „Историю одной семьи“ в десяти томах».

Да, в самом деле, Золя, опьянев от вина, вкусной еды и лестных высказываний хозяев дома, разгорячился до того, что открыл им свою удивительную тайну: он хотел бы написать цикл романов, в которых действовали бы персонажи, принадлежащие к одной и той же семье, отмеченные печатью наследственности и влиянием окружающей среды, «огромную махину», которая заткнет рот его гонителям. «Дело в том, что у меня очень много врагов, – жаловался старшим коллегам более молодой. – Так трудно заставить говорить о себе!»

Расстался он с Гонкурами в полном убеждении, что заручился их дружеской поддержкой на пути восхождения к славе. На редкость проницательный, когда речь шла о том, чтобы глубоко исследовать характеры персонажей романа, Золя оказывался удивительно простодушным при встрече с реальными людьми. Но не эта ли неспособность умно вести себя в жизни позволяла ему так искусно управлять воображаемым миром? В Отейль он приехал железной дорогой, как и посоветовали ему братья, указав в записке, что поезда идут через каждые полчаса, а их дом в двух шагах от вокзала, и теперь, снова садясь в поезд, думал о том, что уезжает с уверенностью и беспредельной надеждой, порожденными общением с этими удивительными людьми. Паровоз загудел, вагон дернулся, а он уже заранее предвкушал, как будет рассказывать о сегодняшней исторической встрече матери и Александрине, которые ждут его дома.

VIII. Александрина

Запавшая в голову мысль прокладывала себе путь. Чем больше Золя размышлял о дальнейшем развитии своей карьеры, тем больше убеждал себя в том, что, если ему и впрямь хочется связать свое имя с представлением о чем-то значительном, он должен сочинить нечто многотомное, наподобие «Человеческой комедии» Бальзака. Он преклонялся перед автором «Отца Горио». «Что за человек! – писал он другу. – Я сейчас как раз перечитываю его книги. Он весь век подмял под себя. По мне, так и Виктор Гюго, и все остальные рядом с ним меркнут».[990] Но, восхищаясь этим исполином французской литературы, он немного и злился на него за то, что он так велик. Как сравняться с таким гением, не подражая ему? В этом-то вся загвоздка. Золя упорно стремился хоть в чем-то выйти из-под влияния своего кумира. Первое отличие: «Человеческая комедия» выстроилась задним числом, когда Бальзак написал уже несколько романов из цикла, и отсюда происходит некоторая несвязность в построении целого. Так, например, отдельные части, из которых слагается этот монумент, нередко соединены между собой лишь появлением неких второстепенных персонажей. Перед нами, думал Золя, труд человека вдохновенного и безалаберного, повинующегося лишь вспышкам собственного вдохновения. А вот он хочет и будет творить размеренно, методично, и задолго до того, как напишет первую строчку первого тома, у него будет составлен общий план и все разложено по папкам и по ящикам. В противоположность Бальзаку, который населял созданный им мир, доверясь собственной фантазии, Золя решил, наполняя жизнью собственный мир, ничего не оставлять на волю случая. Заметил он, кроме того, что у Бальзака нет героев-рабочих, что великий писатель хотел создать историю нравов своего времени, что его творчество – зеркало общества, «которым правят религия и королевская власть». И подробно определил в заметках, названных «Различие между Бальзаком и мной»: «Мое произведение будет совершенно другим. Рамки его будут те же. Я хочу изобразить не все современное общество, а одну семью, показав, как изменяется порода в зависимости от среды… Моя главная задача – оставаться чистым натуралистом, чистым физиологом».

Для того чтобы развернуть такую широкую картину со множеством персонажей, мест действия, разнообразием занятий, требовалась направляющая мысль. За этим дело не станет – надо только исследовать модные теории. Действительно, набросившись на эти модные теории, Золя нашел в них оправдание собственному пристрастию к точным наукам. «Точные науки так стремительно продвигаются в покорении мира, что в один прекрасный день смогут объяснить все», – сказал он себе. По его мнению, у романиста, склонившегося над листом бумаги, и ученого, затворившегося в своей лаборатории, одна и та же миссия: углубить познание реальности. Один исследует души, другой – тела, но ход их рассуждений одинаков. Толпа, завороженная достижениями искусников скальпеля, реторты или микроскопа, не может не довериться целиком и полностью писателям, повинующимся той же умственной дисциплине. Век выдался научный, и литература обречена стать такой же. Для того чтобы окончательно в этом увериться, Золя мысленно возвращался к разговорам со своим другом из Экса, ученым Фортюне Марионом, который рассказал ему об устойчивости кровных уз в физическом и нравственном облике человека. Прочел он также с жадностью неофита «Введение в экспериментальную медицину» Клода Бернара, «Трактат о естественной наследственности» доктора Проспера Люка, «Философию искусства» Тэна, «Физиологию страстей» доктора Шарля Летурно и труды Дарвина, незадолго перед тем переведенные на французский язык. Все эти публикации окончательно убедили Эмиля Золя в главном: для того чтобы быть созвучным своему времени, он должен отбросить идеалистические мечты и вплотную приблизиться к осязаемой реальности. Очень скоро писатель решил, что его творчество должно сделаться иллюстрацией теории наследственности. Все объясняется прежней жизнью, предшествующими событиями, «анамнезом» человека. Порывшись в его генетическом прошлом, можно заранее определить его будущее в обществе. Вооружившись этой уверенностью, нисколько не смущаясь, а, напротив, радуясь тому, как хорошо все раскладывается по полочкам, Золя вообразил, будто призван стать основателем нового искусства. Он уже это предчувствовал, когда писал «Терезу Ракен». Теперь, когда ему под тридцать и в голове у него столько ученейших сочинений, он в этом нисколько не сомневается. Ошеломленный своим открытием, он решил, что им найден лучший способ показать, какую огромную роль играет наследственность в жизни людей: надо, чтобы все персонажи его цикла романов принадлежали к одной и той же семье. Таким образом, пороки каждого из них будут объяснены и словно бы оправданы почти автоматическим атавизмом. Эта пирамида будет называться «Естественная и социальная история одной семьи во времена Второй империи». Если Бальзак был демиургом, то он, Золя, будет экспериментатором.

«Я хочу показать семью, небольшую группу людей и ее поведение в обществе, показать, как, разрастаясь, она дает жизнь десяти, двадцати личностям, на первый взгляд глубоко различным, но, как обнаруживает анализ, близко связанным между собой, – напишет он позже в предисловии к „Карьере Ругонов“. – Наследственность, подобно силе тяготения, имеет свои законы.

Для разрешения двойного вопроса о темпераментах и среде я попытаюсь отыскать и проследить нить, математически ведущую от человека к человеку. И когда я соберу все нити, когда в моих руках окажется целая общественная группа, я покажу ее в действии, как участника исторической эпохи, я создам ту обстановку, в которой выявится сложность взаимоотношений, я проанализирую одновременно и волю каждого из ее членов, и общий напор целого.

Ругон-Маккары, та группа, та семья, которую я собираюсь изучать, характеризуется безудержностью вожделений, мощным стремлением нашего века, рвущегося к наслаждениям. В физиологическом отношении они представляют собой медленное чередование нервного расстройства и болезней крови, проявляющихся из рода в род, как следствие первичного органического повреждения; они определяют, в зависимости от окружающей среды, чувства, желания и страсти каждой отдельной личности – все естественные и инстинктивные проявления человеческой природы, следствия которых носят условные названия добродетелей и пороков. Исторически эти лица выходят из народа, они рассеиваются по всему современному обществу, добиваются любых должностей в силу того глубоко современного импульса, какой получают низшие классы, пробивающиеся сквозь социальную толщу. Своими личными драмами они повествуют о Второй империи, начиная от западни государственного переворота и кончая седанским предательством. <<…>>

Этот труд, включающий много эпизодов, является в моем представлении биологической и социальной историей одной семьи в эпоху Второй империи».[991]

Теперь он окинул орлиным взором угодья, в которых ему предстояло охотиться. Набросал первоначальный план десяти романов, которые должны были вытекать один из другого, носить на себе отпечаток материализма, физиологии, наследственности, а все описываемые события происходили бы в царствование Наполеона III. Золя ненавидел это время за его униженное преклонение перед деньгами, его напыщенность, мишуру, дешевый блеск, буржуазные предрассудки, лицемерие, ханжество и нетерпимость. Выбрав ненавистную ему эпоху, он сможет обличить ее пороки и ее тупость. Но, забираясь в это болото, он хотел передвигаться по нему с уверенностью. В течение года усердно работал в Императорской библиотеке, с головой погружаясь в научные сочинения, делая выписки, тщательно составляя генеалогическое древо своих персонажей Ругон-Маккаров. Эту родословную он потом предъявит Лакруа вместе с планом цикла романов, и издатель, на которого размах и серьезность замысла произведут сильное впечатление, тут же подпишет договор на первые четыре тома. Автору определены гарантированные выплаты – по пятьсот франков в месяц.

Перед тем как приступить к работе над первым томом – «Карьера Ругонов», Золя раз и навсегда установил для себя распорядок дня. Подъем в восемь утра, затем прогулка в течение часа – это позволит одновременно размять ноги и проветрить мозги, после чего можно сесть за работу. Потом обед. Во второй половине дня – встречи с нужными людьми, переписка, сбор дополнительных материалов в Императорской библиотеке. С неизменной своей точностью Эмиль высчитывает, сколько страниц сможет писать в день, и выводит из этого дату окончания всего цикла: великое событие должно иметь место через десять лет. Только бы никакие внешние события не помешали творцу заниматься той огромной работой, которую он на себя взвалил!

Для того чтобы обеспечить себе столь необходимое при такой напряженной работе мирное течение жизни, Золя решил узаконить свои отношения с Александриной. Прожив с ней около пяти лет, он научился ценить немалые достоинства подруги. Она, конечно, не была красавицей из тех, которым оборачиваются вслед на улицах, – просто крепкая, плотного сложения женщина с темными шелковистыми волосами, живыми черными глазами и легким пушком над верхней губой. Преданная, деятельная, практичная, честолюбивая. Одержимая навязчивой мыслью о том, как бы забраться на более высокую ступеньку социальной лестницы, Александрина хотела, чтобы ее признавали добропорядочной супругой, делящей жизнь с прославленным романистом. Предложив ей руку и сердце, Золя исполнил ее заветное желание. Мало того, она потребовала, чтобы он обвенчался с ней в церкви, и он, позитивист и агностик, не смог ей в этом отказать. Свидетелями на свадьбе стали Поль Сезанн, Мариус Ру, Филипп Солари и недавно перебравшийся в Париж из Экса молодой поэт, большой почитатель таланта автора «Терезы Ракен» – Поль Алексис. Госпожа Золя-мать смирилась с тем, что ее невесткой стала девушка «из простых». Отношения между женщинами на первый взгляд могли показаться сердечными: с обоюдного согласия они, чтобы не нарушать покой хозяина дома, постарались заглушить взаимное недовольство друг другом.

После свадьбы Золя наконец почувствовал себя уверенно. Его сексуальный аппетит никогда не был чрезмерным. Или, вернее, этот аппетит пробуждался в нем лишь тогда, когда он брался за перо. Если живая, настоящая женщина из плоти и крови оставляла его более или менее равнодушным, то стоило ему начать описывать выдуманные им создания, как он тут же воспламенялся, в нем просыпался неукротимый темперамент. Рядом с этими сочиненными им женщинами он уже не чувствовал себя скованным детской робостью. Он дерзал проживать и описывать самые откровенные любовные сцены, никакие объятия не казались ему слишком смелыми. Избавившись от всякого страха перед плотской неудачей, он втайне предавался наслаждению и хмелел от этого. А когда после всего этого возвращался к Александрине, ему казалось, будто он только что ей изменил, хотя на самом деле хранил верность. Скромный и целомудренный в спальне, Эмиль брал свое в рабочем кабинете. Никто и заподозрить не мог, какие радости ждут его в уединении за письменным столом. Нет, ничто не могло сравниться для писателя с пьянящим удовольствием, которое он испытывал, водя пером по бумаге и зная, что он – единственный и полновластный хозяин мира, существующего лишь у него в голове. Он был чудовищно трудолюбив, он жил грезами и только что не питался чернилами.

Узнав в июне 1870 года о смерти Жюля де Гонкура, Золя написал его брату Эдмону патетическое письмо, которое заканчивалось словами: «Искусство убило его».[992] Несколько недель спустя он обедал в Отейле и долго рассказывал хозяину дома о своей работе. Гонкур записал потом в своем «Дневнике»:[993]«Он говорил мне о десятитомной эпопее, „Естественной и социальной истории одной семьи“, которую он намерен писать, показав в ней темпераменты, характеры, пороки и добродетели, развивающиеся в той или иной среде и различающиеся между собой так же, как та часть сада, что находится в тени, отличается от той, которая освещена солнцем». В конце обеда Эмиль, обращаясь к человеку, глубоко опечаленному кончиной брата, воскликнул: «После анализа бесконечно малых величин чувства, какой был проделан Флобером в „Мадам Бовари“, после произведенного вами анализа всего, что имеет отношение к искусству, формам, нервам, после этих произведений-драгоценностей, этих шедевров, этих филигранно проработанных томов, для молодых не осталось места, им больше нечего делать, нечего строить, они больше не смогут создавать персонажи. И только количество томов, мощь творения могут дать возможность обратиться к читателю».

Произнося эти слова, Золя оставался искренним. Он бесконечно восхищался Флобером (о чем и написал ему, посылая собрату по перу свою книгу «Мадлен Фера»), он признавал его своим наставником в искусстве наблюдения реальной жизни и в каком-то смысле своим предшественником, но не разделял пристрастия Флобера к безупречно отделанной фразе. Восторгаясь совершенством его стиля, над которым тот работал с ювелирной точностью, Золя отказывался ему подражать. Произведение-драгоценность– не то, что ему хотелось бы создать. Он пишет яростно, неудержимо, наспех, с избытком прилагательных, не заботясь о благозвучии, а порой и допуская неправильные обороты речи. Давая волю этому словесному потоку, он не стремится услаждать читательский слух, нет, он жаждет втолкнуть читателя, не позволяя опомниться и отдышаться, в чуждый тому мир. Краски, звуки, запахи этого мира должны были обрушиться на читателя, как обрушивались они на него самого в тиши кабинета, пока мать и жена пробирались мимо его двери на цыпочках, бесшумно хлопоча по хозяйству. Если описания свои он набрасывал только грубыми и крупными штрихами, то делал это для того, чтобы еще сильнее поразить ленивые умы.

Истина Флобера – тщательная копия, его же истина – трагическая карикатура. Но самой своей чрезмерностью эта трагическая карикатура подстегивает воображение, обостряет восприимчивость, помогает обнажать души и проникать в суть вещей. Искусство, в понимании Золя, было способом увеличения действительности, как в лупе, увеличения на грани или за гранью преувеличения, которое восстанавливает, усиливая и подчеркивая ее, сущность этой действительности. Тонкость он заменял силой, подробное наблюдение – страстным искажением.

В «Карьере Ругонов» Золя живо и насмешливо рассказывает о том, как отозвались последствия государственного переворота, совершенного принцем Луи-Наполеоном Бонапартом 2 декабря 1851 года, на жизни провансальского города, который он придумал, опираясь на свои воспоминания об Эксе, и назвал Плассаном. Под прикрытием этого потрясения разгораются страсти. Две соперничающие ветви одного рода, Ругоны и Маккары, открыто выступают друг против друга: первые – бонапартисты по расчету, вторые – либералы по бедности и из зависти. Оказавшийся между двумя вражескими лагерями, молодой родственник тех и других, идеалист Сильвер Муре, гибнет, защищая республику. По этой политической канве Золя вышивал полный веселой ярости психологический роман, в котором описывал медленное разложение душ, попавшихся на приманку денег и почестей.

Автор надеялся, что появление его книги, столь сурово обличавшей имперский режим, наделает много шума. Но он знал, что на этот раз за ним будет стоять огромная партия сторонников. Вознеся поначалу Наполеона III до небес, многие люди отвернулись затем от своего идола, ставя ему в вину злоупотребления властью, которые позволяло себе правительство, скандалы, неудачную мексиканскую экспедицию, нелепые работы, предпринятые Османном, наглую роскошь, выставленную напоказ рядом с нищетой, в какой жили рабочие. Республиканцы, ободренные результатами выборов 1869 года, подняли голову. Сотрудничество Золя с такими газетами, как «Трибуна», «Призыв» и в особенности «Колокол» («La Cloche»), превратило его в человека левых взглядов, явного оппозиционера. Тем не менее на самом деле ни к одной воинствующей группировке он не принадлежал. Эмиль просто хотел, чтобы во Франции было больше справедливости, больше свободы, больше равноправия в распределении богатства – словом, чтобы там установился парламентский режим, достойный такого определения. И он говорил и писал об этом с тем большей страстью, что чувствовал приближение грозы.

После того как 10 января 1870 года французский журналист Виктор Нуар был убит, застрелен из револьвера принцем Пьером Бонапартом, в стране стало неспокойно. Казалось, будто даже и самые незыблемые учреждения чем-то подточены изнутри и готовы рухнуть. Едва прикрытая тщеславием немощность Империи пробудила алчность германского соседа. Бисмарк стремился к войне. И если Наполеон III войны боялся, то императрица Евгения заставляла его проявить непримиримость. Именно в этой атмосфере правительственной нерешительности и народного недовольства началась публикация «Карьеры Ругонов» в газете «Век». Будет ли роман с продолжением напечатан до конца? Золя в этом сомневался, и, как оказалось, не напрасно. 13 июля 1870 года Бисмарк, который искусно вел свою игру, передал в газеты сокращенный вариант депеши, посланной ему из Эмса императором Вильгельмом I. Этот урезанный текст во Франции сочли оскорбительным для национальной гордости. Нанесенное оскорбление пробудило уличный патриотизм. Правые газеты утверждали, что французская армия непобедима. Все военные эксперты в один голос предсказывали быструю победу. Народ, слившись в едином порыве, кричал: «На Берлин!» Золя был ошеломлен тупым непониманием, ослеплением правительства и толпы. Война казалась ему неизбежной. «Карьера Ругонов» больше никого не интересовала. Читатели «Века», разворачивая свою газету, выискивали в ней теперь лишь политические новости. Уже начиналась мобилизация. И в этот момент, когда страна была охвачена лихорадочным воинственным пылом, Золя осмелился написать в «Колоколе»,[994] что тысячи французских солдат бессмысленно позволяют себя убить во имя Империи, которую ненавидят. Мало того, он призывал к восстановлению республики. Статья навлекла на автора обвинение в том, что он «разжигает презрение и ненависть к правительству и подстрекает к неповиновению законам». Однако, на его счастье, суды были перегружены делами, и эта история заглохла сама собой. Желая доказать, что, несмотря на свои пацифистские настроения, он все же хороший француз, Золя решил записаться в национальную гвардию, но его забраковали из-за усилившейся с годами близорукости.

Между тем напряженность событий нарастала. 19 июля 1870 года, несмотря на все старания Тьера, война была объявлена. 11 августа «Век», ссылаясь на «тяжелые обстоятельства», приостановил публикацию «Карьеры Ругонов». Золя от всего этого вместе взятого приходит в отчаяние: из-за войны, из-за неудачи его романа, из-за своей писательской бесполезности в обезумевшем мире. «Эта ужасная война выбила у меня из рук перо, – пишет он 22 августа 1870 года Эдмону де Гонкуру. – Я чувствую себя неприкаянным. Слоняюсь по улицам. Поездка в Отейль дала бы возможность развеяться несчастному романисту, оказавшемуся не у дел».

Седанский разгром, пленение императора, беспорядочное отступление армии помешали Золя по-настоящему обрадоваться установлению республики. Наступление прусской армии пугало его мать и Александрину. Оставаться в Париже становилось опасно. Надо было уезжать. Но куда? В Эксе победила революция. Байль и отец Поля Сезанна вошли в состав нового муниципалитета. Однако перебираться туда тоже страшновато: семья опасалась беспорядков. Лучше всего было бы укрыться в каком-нибудь мирном уголке, подальше от охватившего многие города безумия.

Они продолжали обсуждать разные возможности, а тем временем на востоке гремели бои. Седьмого сентября семейство Золя наконец-то покинуло Париж и поселилось в предместье Марселя, Эстаке. Поль Сезанн уже обосновался там со своим мольбертом. Его суровая и давняя дружба послужит утешением и ободрением для «несчастного Эмиля». Золя одновременно испытывает и стыд из-за своего бегства, и облегчение оттого, что захватчик теперь от него достаточно далек; наконец, он чувствует себя несчастным, сознавая, что никто не расслышал его голос в защиту республики среди грохота, с которым рухнула Империя.

IX. Поражение

В Эстаке Золя снова встретился с Полем Сезанном, который скрывался в этом тихом городке у моря вместе со своей любовницей Ортанс Фике. Военные власти отказались от намерения его разыскать, да что военные власти – даже родители неимеют ни малейшего понятия о том, где находится его убежище! Сезанн с великолепным пренебрежением относится к войне, полностью поглощенный своей живописью. Не его дело – отмечать на карте, далеко ли продвинулись пруссаки, он предпочитает покрывать холст красками, которые бы зрителю всю душу переворачивали. Сколько раз художник говорил об этом Золя, но тому было не понять друга: его самого преследовала действительность, понукала, не оставляла в покое. Эмиль, как всегда, солидарен с людьми, которые сражаются, с теми, кто не скрывает своего возмущения, с теми, кто ищет наилучший способ спасти Францию. Солнечная безмятежность Эстака кажется ему оскорблением, нанесенным страданиям целой страны.

Проведя несколько преступно праздных дней в этом тихом городке, Золя решил, прихватив жену и мать, перебраться в Марсель – ему казалось, что там он будет ближе к заботам и тревогам соотечественников.

Но, приехав туда 10 сентября 1870 года, он застал огромную ярмарку тщеславия, беспорядочную и крикливую. В городе была провозглашена республика, но между членами захватившей власть группировки разгорелось соперничество. Гамбетта издалека отдавал распоряжения, но никто и не думал их выполнять. Город оказался в руках неуправляемой черни, которая с криками выплеснулась на улицы. Доверенным лицом простонародья стал депутат Эскирос; Гамбетта и он противостояли друг другу. Уж не закончится ли все это брато-убийственной войной? Нет, опасаться нечего, здесь только громко говорят и много жестикулируют, а кровь не проливают.

Назначив Альфонса Жана префектом департамента Буш-дю-Рон, Гамбетта отправил его в Марсель, велев изгнать национальную гвардию из здания мэрии, которым та завладела. Гвардейцев образумили и усмирили, и в результате наспех проведенных муниципальных выборов в ратуше появляется Совет, придерживающийся умеренных взглядов.

Едва в городе установилось относительное спокойствие, Золя начал подумывать о том, чтобы возобновить свою деятельность репортера. Встретился с давним другом Мариусом Ру и с Леопольдом Арно, которые когда-то заказали ему «Марсельские тайны». Решили совместно выпускать газету «Марсельеза». Замысел был одновременно и республиканским, и благоразумным. Пошатавшись по городу во время этой пародии на восстание, Золя возненавидел тупую толпу, которая, стоит ей только выступить против властей, теряет всякую способность управлять собой. Ему казалось, что умные люди в толпе, словно заражаясь друг от друга, теряют разум, который затем уносится волной ярости и потоком заблуждений. Сторонник порядка и благопристойности, Золя осуждает всяческие крайности, а потому решительно становится на сторону Альфонса Жана. По его мнению, вполне можно ратовать одновременно за социальную справедливость и за буржуазный комфорт и добропорядочность.

Несмотря на все старания издателей, «Марсельеза» просуществовала недолго, и вскоре Золя снова оказался не у дел. Но у него в городе остались связи. Внезапно Эмилю пришло в голову, что он мог бы получить должность префекта или супрефекта, и это обеспечило бы семье «прожиточный минимум». Однако все назначения делались в Бордо, стало быть, если ему хочется добиться желаемого, надо отправляться туда.

К несчастью, в разгар войны любая, даже самая короткая и недальняя поездка превращалась в неразрешимую проблему, трудности казались непреодолимыми. Расписание железных дорог менялось день ото дня. И все же, хотя и после долгих колебаний, Золя решился пройти через грозившие ему испытания и взял билет третьего класса. В набитом битком вагоне было холодно, он насквозь продрог и к тому же сильно проголодался. Правда, в Сете ему повезло – удалось раздобыть кусок окорока. Насытившись, он принялся с тоской смотреть на снег, монотонно засыпавший поля от Сета до Монтобана.

В Бордо, куда поезд прибыл 12 декабря, Золя долго бродил под дождем из одной гостиницы в другую в поисках пристанища. Найти жилье не удавалось: все оказалось переполнено. Наконец ему предложили комнату для прислуги в отеле Монтре на улице Монтескье. Платить за нее надо было всего-навсего два франка.

Золя прошелся по городу, и Бордо с первого же взгляда ему не понравился, показался серым, унылым и грязным. Чтобы хоть сколько-нибудь утешиться, он позволил себе поесть устриц по франку двадцать сантимов за дюжину. И немедленно начал действовать.

Если Париж был осажден пруссаками, то Бордо осаждали просители. С тех пор как правительство, после недолгой остановки в Туре, обосновалось в этом городе, население его, казалось, удвоилось. Политики, журналисты, адвокаты, спекулянты всех мастей неотступно преследовали тех, кто был в это время у власти, добиваясь кто – покровительства, кто – должности, кто – заключения выгодной сделки. И пока истощенный, голодный, лежавший в кольце осады Париж из последних сил боролся за то, чтобы выжить, здесь плели интриги, болтали, сплетничали, устраивали заговоры… Все это, включая охоту за теплыми местечками, показалось Золя отвратительным, но, как ни противно ему было, ничего другого не оставалось и приходилось во всем этом участвовать.

Первые же визиты к высокопоставленным особам принесли ему разочарование. «Ни одного свободного места не осталось, – пишет он Александрине и матери. – Прежде всего, министерство назначает одних только префектов, предоставляя последним право и вменяя в обязанность самим находить супрефектов. Однако все префектуры уже разобраны, и ни один префект явно не намеревается выпускать добычу из рук… Остаются су-префектуры. Мазюр[995] предложил мне супрефектуру Кенперле в Бретани, от которой я отказался: и слишком далеко, и пейзаж унылый… Тогда он предложил мне Леспарр, маленький городок в нескольких лье от Бордо. Я снова отказался, сохранив за собой право передумать, если ничего лучше не подвернется».[996]

Не сдаваясь, не падая духом, Эмиль продолжает стучаться во все двери. Теперь он метит на должность супрефекта Экса. Конечно, она уже занята! Ну что ж, значит, надо сместить нынешнего супрефекта, и Альфонс Жан, префект Марселя, вполне мог бы на это пойти. Вот пусть Мариус Ру и займется делом! Вполне можно побеспокоить ради достижения этой цели Артюра Ранка, сотрудника Гамбетты и начальника сыскной полиции! Пустить в ход все возможные средства!

Альфонс Жан в ответ на просьбу сообщил, что и место супрефекта в Эксе уже занято: успели назначить нового. Золя пришел в отчаяние, у него опустились руки. Мать писала ему в эти дни: «Не переутомляйся, я желаю, чтобы тебе все удалось, но, если тебе не повезет и твои труды успехом не увенчаются, не слишком огорчайся из-за этого. В таком случае утешайся мыслью о том, что ты сделал все от тебя зависящее… Мы не станем из-за этого меньше радоваться твоему возвращению, потому что главное – ты снова будешь с нами».

Действительно, все средства Золя исчерпал. Он не может прожить меньше чем на десять франков в день. Еще неделя, и у него ровно ничего не останется. «Дождь идет не переставая, – пишет он матери и Александрине. – Поскольку занят я всего два-три часа в день, провожу время, прохаживаясь под аркадами театра. Кафе отвратительные. По стенам всех домов течет вода… До чего сырой город!.. Я встаю в семь часов, съедаю булочку, потом хожу по своим делам и гуляю под аркадами театра до полудня. В полдень обедаю в „Лакомом Каплуне“, после чего ложусь вздремнуть, потом до ужина читаю. В девять часов укладываюсь спать. Нельзя сказать, чтобы все это было очень уж весело».[997]

Мать, которую он прозвал «госпожа Утка», и Александрина, которую он ласково называл «Коко», издалека утешали его, жалели, сочувствовали многочисленным неудачам, преследовавшим его в столь негостеприимном городе. Они рассказывали ему, что пес Бертран очень скучает без хозяина, и уговаривали Золя поскорее вернуться в Марсель. Но он упорствовал в своем намерении любой ценой заполучить должность супрефекта. Собирался даже – в случае, если его старания увенчаются успехом, – уговорить обеих женщин перебраться в Бордо: «Ах, если бы только вы были здесь, рядом со мной, я бы не сомневался в успехе моего дела, проявив самую малость терпения и приложив некоторые усилия. Не теряйте надежды. К сожалению, не могу точно назвать вам день моего возвращения. Чувствую, что, как только перестану упорствовать, отступлю, все будет потеряно. Но я собираюсь наседать на всех и каждого и постараюсь как можно скорее добиться результата… Сообщите мне в следующих ваших письмах, сколько у вас есть денег и что вам потребуется для того, чтобы приехать сюда ко мне».[998] Растроганная и взволнованная приглашением, Эмили тут же принимается обдумывать возможность поехать к сыну и заканчивает свое письмо к нему такими словами: «До встречи, мой Эмиль, мой толстый утенок. Мадам Утка уже расправляет крылья, чтобы лететь к тебе, как только ты, призывая ее к себе, громко закричишь „кря-кря-кря“».[999]

Теперь Золя все свои надежды возлагает на Александра Глэ-Бизуэна, члена правительства, на досуге от случая к случаю что-то пописывавшего. Для того чтобы уж точно не упустить высокопоставленного чиновника, Эмиль целый час выстоял у двери его дома под проливным дождем. Наконец важная особа решилась высунуть нос на улицу. Золя тут же бросился к Глэ-Бизуэну и сердечно его поприветствовал, а Глэ-Бизуэн в ответ пригласил писателя в кафе, чтобы угостить шоколадом. Однако Золя, осведомленный о крайней скупости того, дипломатично отказался, а еще через пять минут, спрятав гордость подальше, осмелился обратиться к собеседнику с вопросом: «Если у вас есть своя канцелярия, не нашлось бы там для меня местечка?» Глэ-Бизуэн, к великой радости просителя, ответил, что у него работает только один секретарь, который в настоящее время находится в Ванне. Так вот – не согласится ли Золя его заменить?[1000]

Узнав, что жалованье секретаря составляет пятьсот франков в месяц, Золя с восторгом принимает предложение. Вот он и снова на плаву, с затруднениями покончено! Конечно, секретарская должность выглядит не слишком блестящей и куда менее привлекательна, чем вожделенный пост супрефекта, но во времена смуты и интриг просто грешно слишком уж привередничать. Радуясь тому, что все так удачно сложилось, новый секретарь министра в очередном письме «мадам Коко и госпоже Утке» сообщает им радостную новость и зовет к себе, советуя привезти с собой как можно больше денег, чтобы хватило на обустройство. Кроме того, в этом же письме он рассказывает, что на окружающих его новая официальная должность уже производит впечатление: перед ним «начинают заискивать» и ему уже случается «давать аудиенции». Впрочем, он вовсе не собирается ограничиться тем, чтобы вести переписку своего бесцветного и благожелательного начальника: «Я, несомненно, найду возможность писать статьи для провинциальных газет; все будут думать, что я, в качестве секретаря Глэ-Бизуэна, посвящен в планы начальства, а потому я рассчитываю выгодно продавать свои газетные материалы».[1001]

Единственное, что теперь несколько тревожит Эмиля, – это проблема жилья: «У меня есть на примете две квартиры, но у обеих существенные неудобства, и пока я ни на что не решился. Кухни здесь чудовищные: плиты нет, а печка низкая и тесная. Вам будет очень неудобно. Впрочем, я не собираюсь надолго задерживаться в Бордо и пробуду здесь ровно столько времени, сколько потребуется для того, чтобы раздобыть себе какую-нибудь су-префектуру, если только не решу, что место секретаря устраивает меня больше». Что касается самой поездки обеих дам, говоря о том, что лучше всего было бы получить два бесплатных железнодорожных билета, он сетует: «Здесь это невозможно. Это было бы уж слишком шито белыми нитками и точно не удалось бы, я осведомлялся. Я должен здесь производить впечатление вполне приличного господина, но никак не служащего».

И продолжает, преисполненный заботы не только о жене и матери, но и о своей собаке Бертране, которого они непременно должны к нему привезти: «Прежде всего, советую вам потеплее укутаться, здесь стоит ледяная стужа. Бедному Бертрану придется очень несладко. Для собак существуют такие будки, с одной стороны закрытые, попросите устроить его в такой будке, чтобы он не замерз. Словом, постарайтесь как можно лучше его устроить. В крайнем случае дайте пару франков кондуктору и спросите у него, что можно предпринять, чтобы не дать несчастному животному подхватить воспаление легких…[1002] До скорой встречи, жду вас в воскресенье вечером. И как же я рад!»[1003]

Когда к Рождеству, к 25 декабря, женщинам все еще не удается приехать, Золя начинает впадать в уныние. «Здесь такой холод, какого я в Париже ни разу не испытывал, и я брожу по улицам как неприкаянный. Пока мне приходилось бороться, я еще мог мириться с тем, что мы в разлуке, но теперь, когда я пристроен, вы и представить себе не можете, до чего мне не терпится вас увидеть… Какое печальное Рождество! Я весь день дрожал от холода; сейчас пойду встречать вас на вокзале, и, если вернусь домой без вас, мне будет очень грустно».[1004]

И все-таки Рождество он встречал один. Путешественницы добрались до Бордо лишь в ночь с 26 на 27 декабря: им пришлось целый день провести в Фронтиньяне, потому что пути были завалены снегом.

Семья кое-как разместилась в тесной квартирке, которую Золя успел к этому времени снять в доме 48 по улице Лаланда.

Едва обосновавшись на новом месте, Эмиль забеспокоился о своем батиньольском доме. До него дошли слухи о том, что дом реквизирован, и он тотчас написал Полю Алексису, забросав его вопросами: «Не разорен ли сад? Какие комнаты отданы захватчикам? Занят ли мой кабинет? Осталась ли мебель на прежних местах или ее подняли на верхний этаж, ведь это можно было сделать только через окна?.. Что стало с бумагами, лежавшими у меня в ящиках письменного стола, в шкафчике и в секретере, не выбросили ли их? Не перебили ли посуду? Не разграбили, не украли ли чего-нибудь?.. Впрочем, надеюсь, что жилище мое было занято в соответствии с требованиями закона и при участии комиссара. Надеюсь также, что были наложены печати и составлена опись… Я на особом положении: в качестве должностного лица, в качестве секретаря Глэ-Бизуэна я имею право на неприкосновенность моего жилища. Так вот, соблаговолите передать это консьержу, домовладельцу, мэру и всем тем, кого встретите… В каком состоянии должен сейчас быть бедный мой кабинет, в котором я с таким усердием приступил к работе над моими „Ругон-Маккарами“!»[1005]

Поль Алексис, не дожидаясь просьбы Золя, уже осмотрел его дом и отправил писателю подробный отчет о том, в каком виде этот дом застал. Однако письма разминулись, и послание Поля Алексиса достигло Бордо с большим запозданием. «Батиньоль не обстрелян, – читал Золя, получив письмо, – но часть вашего жилища была реквизирована мэрией Батиньоля для того, чтобы на время осады приютить семью беженцев. Все попытки предотвратить эту неприятность, как я неоднократно предотвращал другие аналогичные, были тщетными. Да, дорогой мой Эмиль, horresco referens,[1006] целая семья, отец, мать и пятеро детей!.. Спешу прибавить с тем, чтобы вас успокоить, что в их распоряжение был предоставлен лишь первый этаж. Полотно Мане, ваше столовое серебро, прочие разнообразные предметы, которые вы оставили разложенными на столах, были моими заботами перенесены на второй этаж. Я несколько раз, проходя мимо, заглядывал в дом и могу надеяться на то, что, вернувшись, вы обнаружите здесь не слишком большой ущерб. Скорее всего, отделаетесь тем, что придется заново перетянуть матрац».[1007] Золя был удручен полученным из Батиньоля известием, однако сознавал, что ему еще повезло по сравнению с соотечественниками: у многих из них дома были вообще разрушены или еще хуже – кто-то из близких пал в бою. Работая секретарем у Глэ-Бизуэна, Эмиль горел желанием вернуться в журналистику и, охваченный нетерпением, письмом предложил свои услуги Луи Ульбаху, главному редактору «Колокола». Предложение было принято.

Тем временем события в стране развивались стремительно. Истерзанный Париж предпринимал тщетные попытки разжать тиски пруссаков. После тяжелых и кровопролитных боев Жюль Фавр и Бисмарк подписали перемирие. В Туре Гамбетта последний раз объявил мобилизацию, призывая к оружию население оглушенной своим поражением страны, которая сейчас единственно, чего хотела, это зализать свои раны. После проведенных в атмосфере паники выборов в законодательные органы в Бордо начались заседания Национального собрания. Тьер был избран главой правительства, прусские войска, празднуя свою победу, прошли парадом по Елисейским Полям, а новые депутаты подписались под условиями перемирия, по которым Франция лишалась Эльзаса и значительной части Лотарингии и обязывалась уплатить Германии военную контрибуцию в размере пяти миллиардов франков.

Золя был глубоко удручен итогами этой жестокой войны, которой вполне можно было избежать, и в то же время возмущался самоуверенной наглостью победителей. Теперь, когда Францию оскорбили и унизили, он, сын итальянца, чувствовал себя французом в большей степени, чем когда-либо.

После того как правительство национальной обороны сложило с себя полномочия и Глэ-Бизуэн покинул Бордо, у Золя единственным источником дохода остались его журналистские гонорары, больше ему рассчитывать было не на что. Однако он не дрогнул, и даже больше того, ему, как это ни странно, стало казаться, будто только что пережитое страной чудовищное кровопролитие открывает людям его поколения дорогу к светлому будущему. «Я чувствую обновление, – еще раньше писал он Полю Алексису. – Мы – люди завтрашнего дня, и день наш настает».[1008]

Золя поручил своему младшему другу привести в порядок батиньольский дом, только что освобожденный от постояльцев. Он рассчитывал вернуться туда, как только ход событий даст ему такую возможность. «Посылаю вам чек на пять франков, – пишет он, – велите садовнику подрезать мои розовые кусты, деревья и виноградник. Прошу вас особенно позаботиться о моих розовых кустах – тех, что высажены на первой клумбе. Землю пусть никто не трогает, в нее зарыты луковицы тюльпанов и лилий, их могут повредить». И заканчивает письмо ставшей уже традиционной формулировкой: «Скажите себе, что пришло наше время. Мир установлен. Мы – писатели завтрашнего дня».[1009]

Завтра наступит завтра, а пока писатель посылает в «Колокол» исполненные ярости и вдохновения статьи на тему о политической жизни Бордо. Национальное собрание при ближайшем рассмотрении оказалось отчаянно реакционным, поскольку состояло по большей части из невежественных и самодовольных именитых граждан, избранных в сельской местности. Заседания проходили в городском театре. Золя, ежедневно на них присутствовавший, подробно описывает обстановку: сумрачный зал, три люстры, освещающие красные скамьи, сцена с поднятым занавесом и салонным убранством, задрапированное пурпурным бархатом возвышение, – и заключает свое описание словами: «Здесь будет казнена Франция».

Он обличает неблагодарных провинциальных депутатов, посмевших оскорбить Гарибальди – этого героя, который с оружием в руках служил Франции и провинился лишь тем, что пожелал остаться итальянцем. Он с изумлением слушает поток брани, который обрушился на Виктора Гюго, депутата от Парижа, когда тот попытался вступиться за Гарибальди. Он смотрит, как коротышка Тьер взбирается на трибуну, и находит, что он, с его хитроватым видом и плавным красноречием, в совершенстве воплощает усредненные достоинства страны. Золя с горечью наблюдает за дрязгами и перебранками всех этих новичков-депутатов, которые сваливают друг на друга ответственность за поражение. «Вы, разумеется, не имеете ни малейшего представления о том, как выглядит это Национальное собрание, – пишет он в одной из статей. – Я не хотел бы проявлять к нему неуважение, да и времена сейчас такие, что не располагают к веселью, но как не сказать, что наши деревни и в самом деле прислали сюда славных ребят, при виде которых карикатуристы пришли бы в восторг. Представьте себе мелких помещиков времен Карла Х и Луи-Филиппа, слегка запыленных, но великолепно сохранившихся. Самое немыслимое – их шляпы разнообразных форм. Эти славные люди с тех пор, как пала монархия, жили себе на своих землях и только что оставили своих фермеров, чтобы присутствовать при последних днях республики. Иные ведут себя совсем по-ребячески. Большинство даже не умеет поднять руки, чтобы проголосовать».

Тем временем Национальное собрание уже намеревается, покинув Бордо, перебраться в Версаль, и Золя приходится вновь укладывать чемоданы. Он сильно встревожен: ему только что стало известно, что типография «Века» потеряла единственный экземпляр рукописи романа «Карьера Ругонов», публикация которого была прекращена в начале войны. Хватит ли у него сил заново написать этот роман, с которым он так намучился? И почему внешние события непременно должны расстраивать его планы, мешать осуществлению его писательских замыслов?

Когда семья Золя вместе с псом Бертраном села в поезд, идущий в столицу, у всех на сердце было тяжело. 14 марта 1871 года они уже были дома и могли с облегчением убедиться в том, что их освобожденное от постояльцев жилище нисколько не пострадало за прошедшие месяцы. Пруссаки ушли из Парижа, но их присутствие в окрестностях города было вполне ощутимым, казалось, будто воздух внезапно сгустился, здесь стало невозможно дышать хотя бы так же свободно, как в остальной части Франции.

По приезде Золя первым делом бросился в типографию «Века» – и нашел свою рукопись! Каким-то чудом она оказалась лежащей на столе корректора. У него камень с души свалился.

18 марта «Век» возобновил публикацию «Карьеры Ругонов». Но радость, которую испытывал от этого Золя, была омрачена доходившими из города дурными известиями. Тьер решил отобрать пушки у национальной гвардии, считая опасным дольше оставлять их в распоряжении народного ополчения.

«Влияние этой массовой организации непрерывно росло. К середине марта в ее состав входило 215 батальонов (из общего числа 266). Когда 27 февраля распространился слух о предстоящем вступлении в Париж немецких войск (они вступили 1 марта и ушли 3-го), национальные гвардейцы, опасаясь, что пруссаки захватят пушки, перетащили их на Монмартр, в Бельвилль и другие пролетарские округа».[1010] Но войско натолкнулось на сопротивление толпы, состоявшей из рабочих, женщин, детей и национальных гвардейцев. Генералы Леконт и Клеман Тома были захвачены в плен и расстреляны. Восстание набирало силу, и Тьер, испугавшись, вместе со всем правительством укрылся в Версале, где уже находилось к тому времени Национальное собрание. Между законными представителями народа и Парижской коммуной произошел полный разрыв. «С убийцами в переговоры не вступают!» – заявил Жюль Фавр.

Заседания Национального собрания возобновились 20 марта, и Золя, как добросовестный репортер, решил публиковать в «Колоколе» отчеты о них под общим заголовком «Письма из Версаля». Но когда через два дня после начала восстания Эмиль вознамерился сесть в поезд, идущий в Версаль, его задержали вооруженные мятежники. Назавтра неприятная история в точности повторилась, только на этот раз в Версале. Теперь Золя был задержан комиссаром полиции, который препроводил его в оранжерею замка, куда сгоняли повстанцев. Шарлю Симону, с которым он познакомился в редакции «Колокола», удалось добиться того, чтобы писателя после допроса отпустили. «Вчера мне помешал Центральный комитет, сегодня я оказался на подозрении у исполнительной власти, – пишет он в „Колоколе“ 23 марта, – и теперь я охвачен колебаниями, подвергаю себя суду совести, анализирую собственные поступки и задаюсь вопросом, не было бы сейчас умнее всего уложить чемоданы».

Тем не менее он продолжает отправлять репортажи и в «Колокол», и в «Марсельский семафор». В жестокой схватке, происходившей между Версалем и Парижем, он никак не может определиться, колеблясь между презрением, которое вызывает у него «парламент-куриная-гузка», и ужасом и отвращением, которые пробуждают в нем преступления толпы. И все же Золя надеется, что правительство окажется достаточно сговорчивым, коммунары образумятся и сложат оружие и Париж снова станет «великим городом здравого смысла и патриотизма».

31 марта из-за военных операций, проводившихся по приказу Версаля, Золя не смог сесть в поезд на вокзале Сен-Лазар. Один из национальных гвардейцев посоветовал ему отправиться на вокзал Монпарнас: вроде бы на левом берегу поезда еще ходят. Два дня спустя версальская армия перешла в наступление, стремясь уничтожить Коммуну. Золя был потрясен жестокостью, с которой подавлялось восстание. Ему претило свирепое воодушевление, охватившее роялистов, заседавших в Национальном собрании. В своих отчетах он подчеркивал, что лицо Тьера, когда он рассказывал Национальному собранию об успехах своих войск, сияло от «эгоистического и пошлого» удовольствия. Можно было подумать, что правительство, побежденное пруссаками, отыгрывается на французах. Но и коммунары были ничем не лучше с их «диктаторами из Ратуши»,[1011] которые закрывали враждебно настроенные к ним газеты, приказывали проводить обыски, вводили «удостоверения гражданина» и подстрекали толпу к убийствам и грабежам.

«Признаюсь вам, у меня уже голова начинает кружиться от того, что я оказался в ситуации, которая с каждым днем становится все более сложной и более необъяснимой», – пишет Золя 23 апреля. А 10 мая, когда ему угрожает опасность оказаться заложником у коммунаров, он покидает Париж и перебирается в Сен-Дени.

Вскоре после этого версальцы вошли в столицу через разрушенные и оставленные защитниками ворота Сен-Клу, и это послужило сигналом к началу кровавой недели. Неорганизованные, плохо вооруженные отряды коммунаров отступали, сражаясь за каждую пядь земли. Люди из службы общественной безопасности разбирали баррикады. Всякого коммунара, схваченного с оружием в руках, казнили на месте. 28 мая повстанцев загнали на кладбище Пер-Лашез и расстреляли, многие из них оказались тогда на том месте, которое теперь называется Стеной коммунаров.

Когда Золя и его родные добрались до Парижа, в городе установился угрюмый порядок. Запуганные горожане не решались прямо взглянуть в лицо друг другу. К унижению из-за победы пруссаков прибавился стыд за братоубийственную войну. Единственным утешением для парижан стала возможность подписаться на национальный заем, и они за эту возможность ухватились, ведь собранные деньги дадут возможность освободить территорию страны. Сбор средств начался утром 27 июня, закончился вечером того же дня, и собрано было за это время около пяти миллиардов франков. Раскошелившись, обыватель чувствовал себя успокоенным, ему казалось, будто он откупился одновременно и от памяти о войне между государствами, и от воспоминаний о гражданской войне. Патриотизм крови уступил место патриотизму бумажника. Казни и депортации не переставали множиться. Трупы еще не успели истлеть в могилах, но уже начисто исчезли из памяти. Не полностью оправившимися от страданий людьми овладело безудержное желание наслаждаться жизнью.

«В течение двух месяцев я жил в пекле, – пишет Золя Полю Сезанну. – Днем и ночью, не переставая, грохотали пушки, а под конец снаряды пролетали по саду прямо над моей головой… А сегодня я снова в Батиньоле, и все спокойно, словно закончился страшный сон. Домик мой все тот же, и сад в неприкосновенности, ни одна вещь не повреждена, ни одно растение не пострадало, и я готов поверить, что эти две осады – всего лишь злая шутка, кем-то выдуманная для того, чтобы пугать детей… Никогда я не был полон ни такой надежды, ни такого желания работать. Париж возрождается. Наступает, как я тебе уже неоднократно говорил, наше время. Мой роман, „Карьера Ругонов“, скоро будет напечатан. Ты себе и представить не можешь, какое удовольствие я испытываю, читая корректуру. Можно подумать, у меня выходит первая книга. После всех этих потрясений я вновь чувствую то же, что чувствовал в молодости, когда с лихорадочным нетерпением ждал листы „Сказок Нинон“».[1012]

Другую радость, и тоже немалую, доставил писателю муниципальный совет Экса, решивший официально присвоить имя «канала Золя» сооружению, строительство которого когда-то было начато его отцом. Наконец-то итальянскому инженеру, которым Эмиль так восхищался в детстве, воздали по заслугам, справедливость восторжествовала!

Как только «Карьера Ругонов» вышла отдельным изданием, Золя послал книгу Флоберу и получил от него в ответ несколько строк: «Только что дочитал вашу прекрасную и жестокую книгу… Я все еще не могу опомниться! Это очень крупная, значительная вещь… Вы обладаете завидным талантом, и вы хороший человек».[1013]

X. Ругон-Маккары

Война закончилась, горечь от поражения утихла, и Золя с головой ушел в продолжение «Ругон-Маккаров». Его батиньольский дом превратился в настоящую литературную оранжерею. Чтобы немного размяться между двумя главами, он, переодевшись в дырявую фуфайку и старые штаны, обувшись в грубые крестьянские башмаки, выходил в сад, рыхлил там землю, подрезал розовые кусты или поливал салат. Пес Бертран неотступно следовал за хозяином. Золя сколотил для него будку из cтарых досок. Мадам Коко и мадам Утка с умилением смотрели, как их Эмиль занимается незатейливым физическим трудом. Сами они выращивали кур и кроликов, вместе вели хозяйство и нарадоваться не могли на скромное благополучие, пришедшее к ним после всех тревог и лишений последних месяцев.

Иногда Золя, облачившись в приличный костюм, отправлялся «в город», чтобы поработать в библиотеке, которая называлась теперь уже не Императорской, а Национальной. Случалось, заглядывал и в кафе «Гербуа», где встречался с друзьями, но прежнего веселья там уже не бывало. Многие завсегдатаи, в том числе и жизнерадостный Фредерик Базиль, пали на поле боя. Поэтому Золя предпочитал приглашать близких друзей к себе, собирая их по четвергам за домашним столом. Александрина великолепно готовила, ее щедро сдобренные пряностями буйабессы и благоухающие вином и луком рагу из кролика были бесподобны.

Хорошо, что тяжелая, сытная еда нисколько не мешала Золя, едва за гостями закрывалась дверь, резво устремляться к письменному столу. Пища усваивалась его организмом быстро, голова оставалась ясной. К сочинению очередного романа он приступал, лишь основательно подготовившись: после того, как предварительные разработки были аккуратно разложены по пяти папкам. Первая – на ней он сделал надпись «набросок» – содержала характеристики героев и главную мысль будущей книги в самом общем виде; во второй лежали карточки с обозначением гражданского состояния, наследственных признаков и наиболее выдающихся особенностей персонажей; третья заключала в себе подробное исследование среды, в которой им предстояло действовать, профессии, которой занимался тот или другой из них, и так далее; в четвертую писатель складывал выписки из книг, газетные вырезки, листочки со сведениями, полученными от друзей, которых он расспрашивал о той или иной мелочи, «чтобы было похоже на правду»; наконец, в пятой папке был подробный, по главам, план. Золя давал волю вдохновению только после того, как материалы были самым кропотливым образом собраны. Он писал от трех до пяти страниц в день, залпом, почти никогда не перечитывая написанное, ничего не вычеркивая и не делая вставок на полях. Несколько лет спустя он откровенно расскажет русскому журналисту: «Я работаю самым простым и добротным способом, в определенные часы, по расписанию. С утра усаживаюсь за стол, как торговец становится за прилавок, и потихоньку пишу, в среднем по три страницы в день, не переписывая; представьте себе женщину, которая вышивает шерстяной ниткой, стежок за стежком… Я переношу фразу на бумагу лишь после того, как она окончательно сложится у меня в голове. Как видите, все это на удивление обыкновенно».[1014]

Зато совершенно необыкновенным было пламя, горевшее в этих столь тщательно подготовленных текстах. Знатоков и любителей творчества Золя неизменно поражал, нет, не только поражал – поражает до сих пор! – контраст между продуманной умеренностью труда и вдохновенной яростью результата.

Вся внутренняя структура «Ругон-Маккаров» объясняется неврозом Аделаиды Фук, отец которой кончил свои дни умалишенным и которая после смерти мужа, простого батрака по имени Пьер Ругон, сделала своим любовником пьяницу Антуана Маккара. Именно по такой причине потомство той, кого станут называть тетушкой Дидой, будет отмечено двойным проклятием – безумия и алкоголизма, и каждый побег на этом генеалогическом древе будет носить печать страшной наследственности, включающей самые различные вариации, связанные с особенностями характера и темперамента, зависящие от пола персонажа и его окружения. Переходя от одного тома к другому, читатель познакомится со всеми семьями, всеми ветвями, идущими от этого одновременно мощного и прогнившего ствола. А весь цикл в целом будет обладать полнотой панорамы общества времен Второй империи и отличаться безукоризненной четкостью научного исследования.

Вот уже несколько месяцев, как Золя, вдохновленный столь грандиозным видением, приступил к работе над вторым томом цикла. Свой новый роман писатель назвал «Добыча». В нем рассказана история Аристида Ругона, молодого неудержимого честолюбца, который перебирается в Париж сразу после переворота, женится на молоденькой беременной женщине, чтобы «прикрыть ее позор», пускается в земельные спекуляции и наживает колоссальное состояние, а его вторая жена Рене, одинокая и жаждущая наслаждений, влюбляется в своего пасынка Максима и, разоренная мужем, умирает от менингита. Этот терпкий и чувственный роман стал и приговором, вынесенным деловому миру с его жестокими происками, его распутством, его показной пышностью, его поддельной респектабельностью, – и портретом «новой Федры», «извращенной парижанки», предающейся кровосмесительному блуду в объятиях безвольного и лишь наполовину согласного на это юноши.

Золя, никогда не вращавшийся в том мире роскоши и разврата, который он описывает, и на этот раз собирал материал для романа с присущей ему серьезностью. Он посетил особняк господина Менье в парке Монсо, подолгу расспрашивал более богатых и высокопоставленных, чем он сам, друзей о том, какие наряды носят модно одетые женщины, как выглядят ливреи на слугах, узнавал, чем отличаются от прочих экипажи английского мелкопоместного дворянства, выяснял, какие грандиозные перемены должны были произойти в Париже в соответствии с фантастическими планами Османна, рылся в книгах, пытаясь разобраться в тонкостях займов Земельного кредита и Кодекса конфискации. Как добросовестный ремесленник, он рассчитывал при помощи точных деталей сделать особенно яркой и полной картину пряного и легкомысленного упадка нравов времен Второй империи.

Едва в «Колоколе» появились первые главы «Добычи», вокруг романа поднялся шум. Возмущенные читатели засыпали письмами прокурора Республики, и тот, вызвав к себе Золя, любезно, но решительно посоветовал ему прекратить публикацию романа, который кажется оскорбительным стольким людям. В случае отказа прокурор вынужден будет закрыть газету. Для того чтобы убедить Золя, ошеломленного такой неожиданностью, пришлось показать ему письма, в которых читатели называли роман порнографией: «Даже при Республике в печать попадают эти альковные мерзости!» Золя сдался, не желая навлекать неприятности на «Колокол», но сделал попытку оправдаться в открытом письме Луи Ульбаху, которое немедленно было напечатано на первой полосе газеты: «Это я сам, а не прокурор Республики, прошу вас приостановить публикацию романа… „Добыча“ – не отдельное произведение, а часть большого целого, всего лишь одна музыкальная фраза в задуманной мной грандиозной симфонии… Впрочем, не могу не отметить, что первый роман был напечатан в „Веке“ во времена Империи, и мне тогда и в голову не могло прийти, что когда-нибудь моей работе станет препятствовать прокурор Республики… Должен ли я был промолчать, мог ли я оставить в тени эту вспышку разврата, озаряющую Вторую империю, словно злачное место, неверным светом?.. „Добыча“ – опасное растение, выросшее на имперской навозной куче, это инцест, вызревший на перегное миллионов… Моя Рене – потерявшая голову парижанка, которую толкнули на преступление роскошь и жизнь, полная излишеств; мой Максим – порождение исчерпавшего себя общества, мужчина-женщина, безвольная плоть, позволяющая любые надругательства над собой; мой Аристид – это биржевой игрок, вынырнувший из парижских волнений, бесстыдно обогатившийся и ставящий на все, что только попадается ему под руку: женщины, дети, честь и совесть. Я попытался, используя эти три общественных уродства, дать представление о той чудовищной трясине, в какую погружается Франция… Тем не менее я с трудом могу привыкнуть к мысли, что именно прокурор Республики предупредил меня о том, какую опасность создает эта сатира на Империю. Мы не умеем во Франции любить свободу мужественно и безраздельно».[1015]

Впрочем, ответ получился неудачный. Некоторые читатели действительно упрекали Золя, но не столько в том, что он обличает пороки Второй империи, сколько в его склонности к эротике. Эти люди, воспитанные в жестких рамках ложной морали, возмущались, читая описание ночи любви, когда Рене вела себя как мужчина, подчинив себе томного, расслабленного пасынка, принимающего ее ласки пассивно и благодарно. В ловких руках мачехи Максим, по словам Золя, становился «красивым белокурым бесполым существом с безволосыми членами», напоминавшим высокую девушку. «Они провели безумную ночь. Рене проявила страстную, действенную волю, подчинившую Максима. Это красивое белокурое и безвольное существо, с детства лишенное мужественности, напоминавшее безусым лицом и грациозной худобой римского эфеба, превращалось в ее пытливых объятиях (объятиях мачехи) в истую куртизанку. Казалось, он родился и вырос для извращенного сладострастия…»[1016]

Должно быть, Золя испытывал сильнейшее наслаждение, описывая в уединении и тиши своего кабинета подобное андрогинное совокупление. Как всегда, в его сочинениях подавленная чувственность находила себе выход, прорывалась наружу. Сочинитель был одновременно и ненасытной Рене, и Максимом, жертвой ее сладострастия. После того как публикация «Добычи» была прекращена, газета «Constitutionnel» с торжеством писала: «В литературе господин Золя принадлежит к шайке Валлеса, считающего себя реалистом, хотя на деле он попросту нечистоплотен. Все мы знаем, что породила в политике эта школа, мать Коммуны».

Когда «Добыча» вышла у Лакруа отдельным изданием, вокруг нее образовался заговор молчания. Не сговариваясь, большинство газет решили избегать каких-либо упоминаний о романе. Они были слишком поглощены сегодняшней политикой для того, чтобы интересоваться вчерашними страстями. В довершение всех несчастий Лакруа разорился, лишив Золя последней надежды на благополучную судьбу книги.

Теофиль Готье, сжалившись над молодым собратом по перу, которого постигла такая неудача, порекомендовал Золя собственному издателю, Жоржу Шарпантье. И очень вовремя это сделал: писатель к тому времени оказался на мели. У него не хватало денег даже на то, чтобы купить себе приличный костюм, в котором можно было бы отправиться на встречу с возможным спасителем.

Жорж Шарпантье, которому в то время было всего тридцать пять лет, принял Золя с почтительным уважением. Он умел распознать истинный талант и без колебаний брал на себя обязательства, если книга ему нравилась или внешность собеседника внушала доверие. Вот и сейчас без долгих раздумий и лишних уверток Шарпантье предложил печатать два романа Золя в год, выплачивая автору по пятьсот франков ежемесячно, а кроме того, выкупить у Лакруа за восемьсот франков права на «Карьеру Ругонов» и «Добычу». Золя вернулся домой победителем. Он спасен! И отныне может спокойно работать над продолжением «Ругон-Маккаров», не думая о том, как свести концы с концами.

И вот он уже приступает к «Чреву Парижа»… Если все то, что Эмиль узнавал, собирая сведения о высшем обществе времен Второй империи, его увлекало, то теперь, открывая для себя удивительный мир Центрального рынка, он испытывал такое ощущение, будто погружается в мир видений. Охваченный страстью, он чувствовал себя перед этими грудами припасов, которыми парижане должны были утолить голод, разом и художником, и романистом. День за днем он исследовал ларьки, погреба, кладовые, отмечая форму кровель и расположение различных секторов: мясные, рыбные, зеленные, сырные лавки, справлялся о полицейских предписаниях, налогах и пошлинах, вычерчивал план квартала, подробно описывая каждую улицу со всеми ее особенностями, раздувал ноздри, жадно втягивая мощные и крепкие запахи, исходившие от этого чудовищного скопления пищи.

Понемногу Центральный рынок перестал в его представлении быть всего лишь декорацией, фоном, превратившись в мифическое существо и сделавшись главным героем романа. Интрига в «Чреве Парижа» строится на противопоставлении тощих и толстых. Мечтатель Флоран, из числа «тощих», бывший осужденный и беглый каторжник, снова увлекается политикой и создает тайное общество. Но его выдадут, он будет арестован и снова отправится в Кайенн. Его сводный брат Кеню, «толстый», разбогатевший колбасник, и жена Кеню Лиза, мещаночка с сонной плотью и корыстным умом, не способны представить себе, как это честные люди могут умирать с голоду.

Золя доказывал, что тощие, наивные идеалисты, неизменно терпят поражение от толстых, которые при любом режиме только о том идумают, как бы набить карманы, и «Чрево Парижа» в связи с этим заканчивалось выводами не менее пессимистическими, чем «Карьера Ругонов». Однако читателей того времени поражал не столько глубокий смысл книги, сколько тот поразительный фейерверк ощущений, который вырывался с ее страниц. Шла ли речь о подвозе рыбы, о ее хлынувшей потоком сверкающей чешуе, о беспокойном копошении лангустов, окутанных свежим запахом прилива, или о крепостных валах разнообразнейших сыров, источающих нежное зловоние: от бри до камамбера и от рокфора до канталя, – каждый квадратный метр этого храма жратвы потакал самым низменным желаниям человека и призывал его забыть обо всем, кроме радостей чревоугодия. «Здесь, рядом с фунтовыми брусками масла, завернутыми в листья свеклы, раскинулся громадный, словно рассеченный топором сыр канталь; далее следовали: головка золотистого честера, головка швейцарского, подобного колесу, отвалившемуся от колесницы варвара; круглые голландские сыры, напоминавшие отрубленные головы, с запекшимися брызгами крови; она кажутся твердыми, как черепа, поэтому голландский сыр и прозвали „мертвой головой“… У трех головок бри, лежавших на круглых дощечках, были меланхолические физиономии угасших лун; две из них, уже очень сухие, являли собой полнолуние, а третья была луной на ущербе, она таяла, истекая белой жижей, образовавшей лужицу, и угрожала снести тонкие дощечки, с помощью которых тщетно старались сдержать ее напор… А рокфоры под стеклянными колпаками тоже тщились казаться знатными господами; физиономии у них были нечистые и жирные, испещренные синими и желтыми жилками, как у богачей, больных постыдной болезнью от излишнего пристрастия к трюфелям. Жесткие, сероватые сырки из козьего молока, те, что лежали рядом на блюде и были величиной с детский кулак, напоминали камушки, которые катятся из-под копыт козла-вожака, когда он мчится вперед по извилистой горной тропинке. Затем в общий хор вступали самые духовитые сыры».[1017]

Что сыры! Сами торговки съестным у Золя были насквозь пропитаны стойким благоуханием. От юбок зеленщицы Саррьетты пахло сливами. От нормандки, словно неистребимым ароматом духов, въевшимся в гладкую кожу, «веяло приливом, этот душок исходил от ее гордых грудей, царственных рук, гибкой талии, придавая терпкий оттенок ее женскому запаху». Цветочница Кадина сама по себе была «нежным живым букетом». Казалось, на Центральном рынке все – и люди, и вещи – превращается в еду.

Читатели газеты благосклонно приняли роман и, можно сказать, лакомились им, несмотря на то, что порой при виде этого исполинского натюрморта не могли сдержать дрожи отвращения. «Чрево Парижа», вышедшее отдельным изданием, продавалось лучше, чем «Карьера Ругонов» и «Добыча». Критики же разделились на два лагеря. «Обозрение Двух Миров» («La Revue de Deux Mondes») посоветовало Золя отказаться «от нездоровых преувеличений, способствующих извращению вкусов публики». Барбье д'Орвилли в «Constitutionnel» обозвал автора «взбесившимся мазилой». Зато Мопассана роман привел в полный восторг. «Эта книга, – писал он, – пахнет свежим уловом, словно возвращающееся в порт рыбацкое судно, пахнет овощами, с их земляным привкусом, их пресным деревенским благоуханием». Что касается Гюисманса, тот зашел еще дальше: «Попросту признаюсь, что „Чрево Парижа“ доставило мне безмерную радость».[1018]

Еще не слишком этому веря, Золя начал понимать, что за его спиной сплотилась группа молодых авторов, готовая во имя истины противостоять идеализму Гюго. Эти новаторы чувствовали себя ближе к Центральному рынку, где священнодействовала колбасница Лиза, чем к собору Парижской Богоматери, приюту Квазимодо, безобразного и влюбленного звонаря.

XI. Истинные и ложные литературные друзья

Золя по природе был одиноким тружеником, и тем не менее с детства им владел дух сплоченности, он всегда испытывал потребность в том, чтобы в час досуга встретиться с друзьями. Но теперь прежние друзья от него отдалились, теперь он совсем не виделся ни с Байлем, ни с Сезанном.

Поль жил уединенно и живописью занимался втайне от всех. «Он стал затворником, он вступил в период проб и ошибок, и, на мой взгляд, он прав, не желая впускать никого в свою мастерскую, – пишет Золя искусствоведу Теодору Дюре. – Подождите, пока он сам объявится».[1019] Однако к этому времени Эмиль уже полностью разочаровался в Сезанне – и как в живописце, и как в человеке.

Им стало не о чем говорить друг с другом. Золя понял: никогда ему не понять этого вечно недовольного художника с его резкими перепадами настроения, его бессмысленными вспышками ярости и проблесками гениальности, – и выбрал общество двух молодых уроженцев Экса, Поля Алексиса и Антони Валабрега, перебравшихся в Париж и относившихся к писателю любовно и уважительно. Разумеется, он по-прежнему встречался и с Эдмоном де Гонкуром, хотя догадывался о том, что собрат по перу втайне над ним посмеивается и мелочно ему завидует. Временами ему казалось, что этот эстет, живущий в окружении драгоценных безделушек и пишущий в нарукавниках, издевается над простодушием и неотесанностью приятеля. Тем не менее Золя продолжал делиться с Эдмоном своими переживаниями автора, ищущего успеха у публики, рассказывал тому о своих слабостях. «Не думайте, будто я обладаю волей, – сказал он как-то. – По природе своей я существо самое слабое и нисколько не способное к постоянному усилию. Волю мне заменяет навязчивая идея, и я заболел бы, если бы не подчинился требованиям этой навязчивой идеи». И, обеими руками приподнимая стакан бордо, прибавил: «Смотрите, как у меня дрожат пальцы». «Он говорит, что у него начинает развиваться болезнь сердца, – записывает Эдмон де Гонкур, – что ему угрожает заболевание мочевого пузыря, угрожает суставной ревматизм… Часть дня я провел с этим милым больным, который в разговоре почти по-детски то и дело переходит от надежды к отчаянию».[1020]

Через некоторое время после того, во время обеда у Флобера, Гонкур, глядя на Золя, который уплетал за четверых, спросил у него: «Золя, вы любите хорошо поесть?» – «Да, – ответил Золя, – это мой единственный порок; если у меня нет чего-нибудь вкусного на ужин, я чувствую себя несчастным, совершенно несчастным. Одно только это; все остальное для меня не существует… Разве вы не знаете, как я живу?» «И вот, – пишет Гонкур, – он помрачнел и принялся перечислять свои несчастья. Просто удивительно, до чего этот толстый пузатый парень любит хныкать и как многословно он изливается в меланхолических жалобах». Среди прочего Золя пожаловался и на то, что его романам «объявлен бойкот». А когда остальные гости, сидевшие за столом, стали возражать, воскликнул: «Ну что, вы хотите, чтобы я прямо сейчас сказал вам все, что у меня на душе?.. Вы смотрите на меня, как на ребенка, что ж, тем хуже! У меня никогда не будет наград, мне никогда не сделаться академиком, я никогда не получу ни одного из тех знаков отличия, которые утвердили бы мой талант (sic). В глазах публики я всегда буду парией, да, парией!» И Гонкур, изливая раздражение, накопившееся за ужином, записал тогда в своем дневнике: «Этот толстяк, полный детского простодушия, капризов избалованной шлюхи и зависти с нескрываемо социалистическим оттенком, продолжал говорить нам о своей работе, о том, как заставляет себя ежедневно нестись сотней строчек; о своей монашеской, затворнической жизни и единственном в ней развлечении – по вечерам играть с женой в домино… Среди прочего он, не удержавшись, признался и в том, что на самом деле величайшее наслаждение для него – чувствовать свое влияние, ощущать, что при помощи прозы он, сидя в своей убогой дыре, господствует над Парижем. И говорил он все это с неприятной интонацией – интонацией бедняка, который долго прозябал в нищете и лишь теперь может отыграться».[1021]

Внутреннее неприятие при всем при том было обоюдным: Гонкур, с его поверхностной любезностью, не производил на Золя впечатления человека честного и прямого. Зато о Флобере у него сложилось совершенно иное мнение. Подумать только – во время первого визита к автору «Госпожи Бовари» знаменитый писатель, серьезно рассуждавший о красоте в искусстве, исключающей всякие философские соображения или социальные мотивы, показался ему смешным! Ведь уже при второй встрече с Флобером на улице Мурильо Эмиль не устоял – подпал-таки под обаяние этого исполина с громовым голосом, детским взглядом и нежным сердцем. Вспышки ярости Гюстава, то и дело выходившего из себя по пустякам, удивляли его, словно внезапное извержение вулкана. Случалось, в порыве гнева «отшельник из Круассе», как иногда называли Флобера, срывал с себя галстук и воротник, выскакивал из-за стола и, бросившись к окну, распахивал створки, чтобы вдохнуть свежего воздуха. Конечно, Золя восхищался им, ценя в нем такого же, как он сам, неутомимого искателя подлинных деталей, целыми днями, час за часом, сидевшего, не разгибаясь, над своими рукописями. Однако он не понимал, как можно придавать такое значение выбору определений, тщательной отделке периодов, удалению повторов – а именно это и составляло предмет главной заботы писателя, чье кредо было сформулировано так: «Для того чтобы обессмертить имя человека, достаточно одной хорошо построенной фразы!» Иногда Эмилю начинало казаться, что хозяин дома не осознает значения собственных произведений. Золя видел в нем создателя современного реализма, говорил об этом вслух, а Флобер… хохотал во все горло. В обществе этого гениального чудака у Золя неизменно появлялось такое чувство, будто он нашел наконец прямого и надежного как скала человека, на которого можно опереться в минуты сомнений. Кого-то вроде ласкового и ворчливого духовного отца.

Гордый этой дружбой, Эмиль, стоило Флоберу приехать в Париж, каждое воскресенье во второй половине дня отправлялся к нему. В светлой квартире, окна которой выходили в парк Монсо, он встречался с Эдмоном де Гонкуром, Ги де Мопассаном, Альфонсом Доде и Иваном Тургеневым, которые вместе с ним образовали «группу пятерых», «пятерку освистанных авторов», как они сами себя называли после неудач в театре.

Мопассан, который был десятью годами моложе Золя, выглядел в глазах последнего всего-навсего самонадеянным мальчишкой, пописывающим стишки, скрипящим пером в учреждении, падким на женщин, неплохим гребцом, но при этом – правой рукой Флобера, к которому он относился с почти сыновней любовью. Что касается Доде, то этот бледный и болезненный певец солнечного Прованса казался ему куда более сложной личностью. Проза Альфонса была, на его взгляд, тонкой и изящной, зато в живописи он ровно ничего не понимал и любого мазилку ставил выше Мане. От Гонкура же, самого, пожалуй, утонченного и красноречивого в компании, человека с безупречными манерами литературного аристократа, как ему казалось, исходило странное ощущение фальши. Если он открывал рот, следовало быть настороже. И Золя предпочитал общество кроткого великана Тургенева с серебряной бородой, длинными шелковистыми волосами и высоким, почти девичьим голосом. Как чудесно рассказывал Тургенев о своей родной России! Весь он – по природе своей округлый, гладкий, по-детски простой – виделся друзьям словно бы постоянно влюбленным в облако.

Золя казалось, что он никогда не сможет прожить без одобрения ближайших собратьев. Несмотря на то что они одновременно были и его соперниками, легко и свободно он чувствовал себя только с ними, потому что одолевавшие их заботы в точности совпадали с его собственными. Всю «пятерку освистанных авторов» сжигала одна и та же творческая лихорадка, они терзались одними и теми же сомнениями, когда перечитывали свои рукописи, они обсуждали профессиональные проблемы на том же языке и так же точно жаловались на непонимание со стороны журналистов и издателей, как и сам Золя. Одержимые своим сочинительством, они встречались друг с другом для того, чтобы поделиться своими заботами и надеждами, подобно тому как больные, коротая время в приемной врача, рассказывают собратьям по несчастью о своих недомоганиях. При всех различиях, существовавших между этими людьми, они повиновались единому требованию: повернуться спиной к романтизму и изображать жизнь в неприкрашенном виде. Стремясь к воплощению жизни в ее истинных красках, они для достижения своей цели намеревались исследовать живые существа с научным бесстрастием и свойственной ученому бесчувственностью. Они предпочитали примитивный стиль, а свои описания среды, в которой происходит действие, старались сделать как можно более точными, не боясь обвинений в очернительстве или банальности. Они претендовали на полное разоблачение общества, жаждали сорвать с него покров лицемерия, высказаться до конца. Для них не существовало ни запретных тем, ни слов, произносить которые не позволили бы требования благопристойности. Их упрекали в том, что от их разоблачений дурно пахнет, они же, отбиваясь от критиков, утверждали, что просто распахнули окно, чтобы впустить свежий воздух и дневной свет в лачуги рабочих и альковы дам полусвета. Их обвиняли в том, что они подрывают дух нации и развращают сограждан систематическими упоминаниями о безобразном и порочном, – они возражали, что, напротив, выкладывая неприглядную правду, стремятся исцелить нацию и сограждан.

Вокруг крупных фигур этого литературного направления группировались второстепенные авторы, жаждущие признания. Они избрали себе именно этих руководителей, поскольку реалистическая или натуралистическая жила казалась им поистине золотоносной. Но в большинстве своем эти малооплачиваемые и невысоко ценимые начинающие писатели, как ни старались, не могли выбиться из нужды. Если Золя мог рассчитывать получить тридцать тысяч франков от «Жиль Блаза» за уступку права напечатать очередной роман с продолжением, то Поль Алексис должен был радоваться, если ему за его сочинение выплачивали десятую часть этой суммы!

Разговоры о деньгах были в литературной среде делом обычным. Тут все, от самых известных до самых неприметных авторов, с пристальным вниманием относились к финансовому успеху своих произведений, старательно проверяли доходы от авторских прав и изо всех сил продвигали свои творения. Раскрепостившись благодаря гонорарам, они сделались профессионалами, которые, собираясь вместе, с одинаковой легкостью говорили о творческих успехах и о высоких доходах. В противоположность безрассудным романтикам предыдущего поколения они сделались чиновниками пера.

У этого нового племени литераторов эксцентричное поведение считалось предосудительным. Читателя полагалось приводить в изумление своими книгами, а не ошеломлять поведением или нарядами. Многие писатели одевались вполне благопристойно. Ярко-красный жилет Теофиля Готье был выброшен за ненадобностью. «Давно пора толпе уяснить, что одаренные люди, за немногочисленными исключениями, ведут достойную уважения жизнь, – утверждал Гюисманс. – Те, кто достиг истинных вершин в искусстве мыслить и писать, живут у себя дома, а не работают в кафе, и когда выходят в свет, то большинству не приходится спешно отыскивать у ближайшего старьевщика поношенный фрак и чищеные перчатки. Если во Франции и многочисленна литературная богема, натуралисты не имеют к ней ни малейшего отношения».[1022]

Одним словом, следом за Золя и другие писатели пожелали занять в обществе прочное положение, сравнимое с положением нотариуса, адвоката, представителя городского управления или университетского преподавателя, поскольку гордились тем, что теперь создают «полезные произведения». Кончились времена любительства, развлечения, грез наяву. С приходом натурализма началась эпоха воспитательной литературы, авторы отныне не забавляли, а наставляли читателей.

К сожалению, слишком много молодых умов, ухватившись за этот предлог, принялись усердно носить издателям что попало. Поток сочинений сделался таким обильным, что читатель, которого дергали со всех сторон, уже и не знал, какую книгу стоит покупать, какую нет. «Когда видишь все это убожество, все эти банальности, эту лавину посредственных сочинений, хлынувшую на прилавки, – пишет Золя, – начинаешь задумываться над тем, есть ли такое сочинение, от которого издатели откажутся».[1023] А Поль Боннетен возмущенно восклицает, обращаясь к Жюлю Юре: «Все теперь пишут романы: отставные шлюхи, лиги патриотов, авантюристы, нотариусы, актеры!»[1024] Это были выступления профессионалов против любителей, а сам плодовитый Золя в глазах собратьев по перу был воплощением профессионала, поскольку жил литературным трудом и гордился этим. Кроме того, он привлекал начинающих коллег тем, что был молод и громогласен. Но вокруг него сплачивались, присоединяясь к натуралистическому клану, не столько потому, что верили в распространяемое им учение, сколько ради того, чтобы воспользоваться поддержкой старших в погоне за большими тиражами.

Когда 11 марта 1874 года в «Водевиле» должны были впервые играть пьесу Флобера «Кандидат», наш маленький литературный отряд перепугался не на шутку. Мопассан взял на себя обязанность «заполнить зал». Золя в день премьеры бегал во время антракта по фойе, пытаясь убедить зрителей в том, что они присутствуют на представлении истинного шедевра, но никто его не слушал. И в конце представления, когда занавес упал, свист заглушил аплодисменты клакеров. Провал был несомненным. Все друзья автора устремились за кулисы, чтобы подбодрить его. Флобер в ответ на утешения презрительно усмехнулся, развел руками и пробормотал: «Ну и что! Мне все равно!», но Золя почувствовал, что друг глубоко уязвлен. Правда, назавтра газеты проявили снисходительность к промаху великого человека, и злобного недоброжелателя Гонкура это благосклонное обхождение только возмутило: «Если бы эту пьесу написал я, если бы вчера был мой вечер, могу себе представить, как топтали бы меня газеты, какими оскорблениями и поношениями осыпали бы. Но почему? Я точно так же напряженно живу, тружусь, точно так же предан искусству».[1025]

Гонкур со своей «Анриеттой Марешаль», Доде с «Лизой Тавернье» и «Арлезианкой», Золя с его тщетными попытками пробиться на сцену, – все они имели основания жаловаться на театры. Приняв решение высмеивать свои провалы, они учредили «ужин освистанных авторов», на который впервые собрались 14 апреля 1874 года в кафе «Риш». За столом друзья-неудачники весело рассуждали об «особых склонностях тех, кто страдает литературным поносом и запором».[1026]

Несмотря на все эти неудачные театральные опыты, Золя все-таки отдал в «Клюни» свой фарс «Наследники Рабурдена», навеянный «Вольпоне» Бена Джонсона. «Золя своим письмом заставил меня сходить на репетицию его пьесы, – записывает в дневнике Гонкур. – Ее играют в „Клюни“: этот театр, расположенный в центре Парижа, умудряется тем не менее походить на провинциальный, что-нибудь вроде Саррегемина. У комедиантов, выступающих здесь на подмостках, легко заметить прохладную веселость бедных актеров, обедающих не каждый день. Весьма прискорбно, когда выдающегося человека представляют в таком театре такие актеры».[1027]

Чувствуя, что бой завязался неудачно, Золя пишет Флоберу: «Каждый день, с часу до четырех, я кусаю локти. Мечтаешь создать что-то необычное, а все заканчивается водевилем».[1028]

Первая театральная неудача постигла Эмиля годом раньше, когда инсценировка «Терезы Ракен» выдержала всего-навсего девять представлений. Неужели боги сцены и на этот раз окажутся к нему неблагосклонными? До самой последней минуты автор надеялся на чудо, но его не случилось: 3 ноября 1874 года пьесу ждал провал. Зрители словно с цепи сорвались. Среди свиста и выкриков один только Флобер, налившись краской, изо всех сил аплодировал и вопил: «Браво, браво! По-моему, великолепно!» А пресса на следующий день просто свирепствовала. И из всех критиков лишь Доде проявил снисходительность, обвинив актеров в том, что они своим неумением играть предали автора. «Спасибо, дорогой друг, – написал ему Золя. – Посреди чудовищной резни, которую устроили критики моей пьесы, ваша статья, несомненно, остается лучшей… Поймите меня правильно, у нас общее дело. Во мне истребляют художника. Мы должны как можно теснее сплотиться. Отряд мал, но он будет сильным».[1029] А три дня спустя он так рассказывал Флоберу об очередных спектаклях: «В воскресенье театр „Клюни“ был полон; пьеса имела огромный успех; весь вечер не смолкал хохот. Но в следующие дни зал снова опустел. В общем, ни гроша не заработали. Я это предсказывал, я чувствовал неизбежность денежной катастрофы со второго представления… Я испытываю отчаяние оттого, что пьеса может выдержать сотню представлений, а между тем ее и двадцати раз не сыграют. Меня ждет провал. Критика будет торжествовать. Повторяю, только это меня и огорчает. Прочли ли вы все те оскорбления, под которыми меня старались похоронить? Меня уничтожили… И как верно вы сказали в день премьеры: „Завтра вы станете великим романистом“! Теперь все они говорят о Бальзаке и осыпают меня похвалами по поводу книг, которые до сих пор хаяли. Это мерзко, отвратительно до того, что к горлу подступает тошнота… До свидания, дорогой друг, желаю вам быть сильнее меня. Я дал себя облапошить– вот что я чувствую».[1030]

Пьеса действительно сошла со сцены после семнадцатого представления, и Золя, потерпев неудачу в театре, не мог утешиться даже несомненным успехом романа, тем более что его последняя книга, «Завоевание Плассана», расходилась плохо – за полгода было продано всего-навсего 1700 экземпляров – и не удостоилась ни единого отклика в прессе. И все-таки рассказу о пагубном влиянии, оказываемом священником, аббатом Фожа, на семью, на дом, на женщину, которую он довел до безумия, наконец, на целый город, где аббат решил установить новый нравственный строй, на самом деле были присущи и величие, и смелость. Этот яростно антиклерикальный роман, в котором соединились темы провинциального лицемерия и неспособности слабых созданий противостоять фанатичному уму, как обычно, нисколько не потакал вкусам читателей. Вот читатели и отомстили, пренебрегая произведением, которое должно было их задеть. Ни малейшего шума, ни малейшего недовольства. Тишина. Подобная казнь безразличием приводила Золя в отчаяние. Он размышлял о том, что нет для писателя худшей пытки, чем проповедовать в пустыне. Разве не был он всю свою жизнь малоизвестным и мало оплачиваемым автором? Ему уже тридцать четыре года, и только что вышедшее «Завоевание Плассана» – четвертый том цикла «Ругон-Маккары». В его возрасте, может быть, чуть постарше, Флобер уже прославился со своей «Госпожой Бовари». Где справедливость? Конечно, Мопассан объявил его гением, а Флобер признался Тургеневу: «Только что, прямо сегодня, залпом прочел „Завоевание Плассана“ и все еще не могу опомниться. Это поразительно. Это лучше, чем „Чрево Парижа“.[1031] Слабые утешения! Что ж, тем хуже для „них“: Золя не намерен отступать от того пути, который он себе начертал! Намереваясь окончательно определить свою литературную позицию, он пишет художнику Эдуару Бельяру: „Я принадлежу к школе или, вернее, к литературной группе, которая в данный момент занимает главенствующее положение. Мы не судим – мы изображаем; мы не делаем выводов – мы анализируем; мы попросту собираем человеческие документы и довольствуемся тем, что составляем протокол событий, при которых присутствуем… Я расчищаю место вокруг себя, отбрасываю все то, что не требуется мне в полной мере и немедленно. Мое ремесло – и ничего больше. Впереди одна литература, все прочее позади и остается второстепенным. Никаких других помыслов, кроме того, чтобы мощно творить персонажей. И единственная радость – быть сильным, напряженным, довести до предела свои достоинства и недостатки, чувствовать в каждой написанной фразе собственный кулак… Гипертрофия личности, если хотите“».[1032]

Поддерживало Золя то, что в это время он уже работал над другим романом. В «Проступке аббата Муре» говорилось о трагической битве религии с природой. Серж Муре, тщедушный и бесполый священник, двусмысленно поклоняющийся Деве Марии, захворал, и его дядя, доктор Паскаль, перевез больного в Параду, где тот будет выздоравливать. Но там, встретившись с юной Альбиной, Серж познает любовь – любовь пылкую и словно бы буйно расцветающую вместе с пышной растительностью заброшенного парка. То, что поначалу было лишь порывом души, вскоре превращается в плотскую страсть, которую обличает другой служитель церкви, брат Арканжиас, гонитель Женщины, истинный Жандарм Божий. Истерзанный раскаянием Серж Муре возвращается в свою церковь, бросив Альбину – вместе с ребенком, которого та ждет, – умирать вдалеке от любимого. Точно так же, как в «Чреве Парижа», главным героем был один из кварталов Центрального рынка, здесь героем романа стало солнце – слепящее, согревающее землю и человеческое тело, пробуждающее соки в растениях и людях, всем своим сиянием осуждающее сумрачные предписания религии.

Для того чтобы как можно лучше разобраться в психологии аббата Муре, Золя обложился грудами благочестивых сочинений. Мистическая сторона его романа питалась чтением работ испанских иезуитов и «Подражания Иисусу Христу». Он расспрашивал священника-расстригу о годах обучения в духовной семинарии. Наконец, много дней подряд он каждое утро ходил к мессе в маленькую церковь Сент-Мари-де-Батиньоль, где, сев в сторонке с молитвенником в руках, пристально следил за ходом богослужения и время от времени делал карандашные пометки на полях книги. Чтобы точнее описать растения в Параду, он рылся в словарях, посещал садоводческие выставки, призывал на помощь собственные воспоминания о пейзажах в окрестностях Экса…

Между тем семья переехала в том же Батиньоле на новую квартиру и теперь жила в хорошеньком домике под номером 21 по улице Сен-Жорж.[1033] Это было двухэтажное буржуазное жилье: восемь комнат, кухня, чулан, подвал и красивый сад. Лето выдалось знойное. Золя то и дело поглядывал на свой газон и видел, как трава на нем разрастается до немыслимых размеров, превращая сад в джунгли. Прямо-таки Параду! Обливаясь потом и задыхаясь, с пылающей головой, он описывал деревья и цветы, а в их сени – юную неискушенную пару, открывающую для себя любовь с невинностью Адама и Евы. Через посредство этих персонажей он утверждал свою веру в природу, свое отрицание греха, свою восхищенную и милосердную нежность ко всему человеческому.

Золя возвращается к подобному, чисто языческому пониманию жизни в предисловии, которое пишет для сборника старых рассказов, озаглавленного «Новые сказки Нинон». «Ах, Нинон! Я ничего еще не сделал. Я плачу над этой горой исписанной бумаги; мне горестно оттого, что я не смог утолить свою жажду истинного; что великая природа ускользнула из моих слишком коротких рук. Я страстно желаю взять землю, сжать ее в объятиях, обладать ею, все видеть, все знать, все сказать. Я хотел бы поместить на лист бумаги все человечество, все существа, все вещи; создать произведение, которое было бы огромным ковчегом». И здесь же он признается: «Я скатился бы к тупому ремеслу, если бы в моей любви к силе не нашел утешения, которое дает непрерывная работа, прогоняющая любую усталость».

Это правда, что «непрерывная работа» стала для него единственным смыслом жизни. Его жена, его мать, его друзья двигались, словно тени на дальней стене его рабочего кабинета. Он наслаждался жизнью, лишь описывая жизнь своих персонажей. Бег пера по бумаге заменял ему любовные утехи.

Эмиль возлагал большие надежды на «Проступок аббата Муре». Когда книга вышла отдельным изданием, ей вроде бы удалось привлечь внимание читателей, но критика оказалась суровой. Барбье д'Орвилли, который о «Завоевании Плассана» и словом не обмолвился, на этот раз буквально взорвался: «Это скотский натурализм, бесстыдно и бессовестно поставленный выше нашего христианского спиритуализма… Не думаю, чтобы в наше время, время низменных вещей, кому-нибудь удалось написать нечто более низменное». Тот же колокольный звон раздавался и со страниц «Французского обозрения» («Revue de France»): «Самый безнравственный и самый безбожный роман цикла оказался вместе с тем и наиболее посредственным. Описание нового Эдема, места действия проступка, вышло скорее техническим, чем поэтическим, и утомительно длинным; эта идиллия создана при помощи словаря». А в «Синем журнале» («Revue Bleue») можно было прочесть: «Нет, в действительности здесь нет ни потомка Ругонов, ни аббата. Есть животное-самец, брошенное в лесную чащу вместе с животным-самкой». Даже Флобер отозвался о романе сдержанно. «Мне кажется, – пишет он мадам Роже де Женетт, – что „Аббат Муре“ – любопытное сочинение. Но описание Параду просто-напросто неудачное. Для того чтобы его изобразить, требуется совсем другой писатель, чем мой друг Золя. Однако в этой книге есть гениальные вещи, прежде всего – образ Арканжиаса, и – в самом конце – возвращение в Параду». Малларме признается Золя в том, что был очарован «щедростью» романа. Гюисманс, не преминув раскритиковать неправдоподобие и излишества этой «поэмы любви», находит там «поистине великолепные страницы». Мопассан же, покоренный «Проступком аббата Муре», пишет автору блестящее письмо, уверяя, что лишь немногие книги производили на него столь же сильное впечатление: «Что же касается лично меня, то с начала и до конца этой книги я испытывал странное ощущение; одновременно с тем, как я видел то, что вы описываете, я и вдыхал все это: от каждой страницы исходит как бы крепкий и стойкий запах. Вы заставляете нас в сильнейшей степени ощущать землю, деревья, брожение и произрастание; вы погружаете нас в такое изобилие плодородия, что по окончании чтения, вдохнув глоток за глотком и „мощные ароматы земли, спящей в поту, иссушенной зноем страсти и млеющей, словно разметавшаяся под солнцем пылкая, бесплодная женщина“, и благоухание Евы Параду, „подобной пышному, душистому букету“, и опьяняющие запахи парка, „брачного уединения, кишащего обнимающимися существами“, и даже, наконец, бесподобного брата Арканжиаса, „испускающего зловоние козла, ненасытного в своей похоти“, – я заметил, что совершенно охмелел от вашей книги, да и сверх того пришел в сильное возбуждение».[1034]

Если Золя сумел привести Мопассана в такое «сильное возбуждение», то лишь потому, что сам, сочиняя «Проступок аббата Муре», познал наслаждение, которое теперь Александрина дарила ему лишь изредка. Но Мопассан, когда он «приходит в возбуждение», отправляется к женщине, в то время как Золя в подобном случае возвращается к своему письменному столу. Писать, писать, писать… вот оно, счастье!

Несколько дней спустя, в воскресенье, друзья, собравшись у Флобера, говорили о «блудливой и совокупительной силе», разлитой по страницам «Проступка аббата Муре». От обсуждения романа перешли к самому романисту, стали расспрашивать Золя о его любовных предпочтениях, и тот с готовностью принялся исповедоваться. Вернувшись домой, Гонкур, ликуя, записывает в своем «Дневнике»: «Золя рассказал нам, что, когда он был студентом, ему случалось по целой неделе проводить с женщиной, не вылезая из постели или, по крайней мере, не одеваясь. Комната пахла спермой: это его собственное выражение. Он признался нам, что после таких недель брел по улицам на ватных ногах, держась поближе к стенам и то и дело хватаясь руками за задвижки ставней, чтобы не упасть. Теперь, по его словам, он образумился и вступает в плотские отношения со своей женой лишь раз в десять дней. Он открыл нам кое-какие любопытные нервные особенности своей личности, связанные с совокуплением. Два или три года назад, когда он только начинал цикл „Ругонов“, на следующий день после супружеского излияния он не приближался к столу, заранее зная, что не сможет выстроить ни одной фразы, написать ни одной строчки. Теперь у него все наоборот: если в течение недели или десяти дней работа у него идет посредственно, назавтра после совокупления у него появляется небольшая лихорадка, весьма благоприятная для сочинительства. Наконец, он рассказал нам об удивительном феномене, происходившем с ним в начале его карьеры. В те времена, если ему очень трудно было писать, у него порой, после того, как он в течение получаса долбил одну и ту же фразу, случалась эякуляция без эрекции».[1035]

Снимая таким образом штаны перед собратьями, Золя повиновался чувству, говорившему, что в проявлениях природы нет ничего предосудительного. Он считал делом чести – как человек, для которого литература и наука едины, – откровенно выкладывать все о своих победах и невзгодах. Он полагал, что его теория реализма требует от него искренности и простоты. А если гости Флобера, слушая его, от удовольствия хлопали себя по ляжкам, – тем хуже для них!

В другой раз, когда все та же игривая компания собралась в кабачке, чтобы полакомиться буйабессом, и снова зашел разговор об особенностях проявлений каждого в любовных утехах, Золя с пылающими щеками воскликнул, преисполненный мелкого тщеславия: «Перед тем как овладеть той женщиной, с которой я лишился невинности, я ее вылизал! Нет, нет, говорю вам, у меня нет никакого нравственного сознания. Я спал с женами моих лучших друзей. Решительно у меня в любви нет никакого нравственного сознания!»[1036]

Скорее всего, в этих так называемых признаниях была доля преувеличения. Золя попросту не хотелось показаться более целомудренным, чем его собратья по перу. Раз он в своих книгах резко и прямо говорит о любви, ему следует и в жизни утверждать, что он знает толк в таких вещах. Воображение у него было настолько несдержанным, что, даже если он на самом деле всего лишь втайне пожелал жену друга (но которого из друзей, Боже правый!), ему представлялось, будто он обладал ею в действительности. И поскольку при мысли об этом Золя не испытывал ни малейшего раскаяния, он считал себя циничным и безнравственным.

Но хоть Эмиль и хвастался своими животными инстинктами, сложения он был до того слабого, что, и без того страдавший нервным расстройством, он в это время еще хуже себя почувствовал. Теперь Золя казалось, будто он слышит, как сердце колотится у него в голове, в руках, в животе… Испугавшись, он бросил курить, но состояние не улучшалось, и врач предписал ему поездку к морю. А так как Александрина тоже болела, отправились в Сент-Обен, между устьем Орны и Курселем, всей семьей.

Поначалу южанин Золя ворчал, недовольный «изгнанием» в край бесконечных безлюдных пляжей и пенных волн, но очень скоро подпал под обаяние этих диких берегов. «Здесь дует неистовый ветер, который гонит волны, они останавливаются всего в нескольких метрах от наших дверей, – пишет он из Сент-Обена Мариусу Ру. – Нельзя представить себе ничего более величественного, особенно ночью. Ла-Манш совсем не такой, как Средиземное море, это нечто одновременно и очень некрасивое, и очень большое…»[1037] В хорошую погоду он вместе с Александриной плещется в воде, неспешно прогуливается, собирает водоросли и вдыхает их полезный для здоровья запах, возит по песку сачком и радуется, когда в него попадается несколько креветок. Однако, наслаждаясь покоем и своеобразной красотой этих мест, он непрестанно проклинает каникулы, нарушившие течение его жизни. Он не может привыкнуть к новому рабочему столу, к назойливому шуму волн, к проходящим на горизонте парусникам. Все это прерывает его грезы. А ведь он начал сочинять новый роман: «Его превосходительство Эжен Ругон»! Этот персонаж, с которым читатель познакомился в «Завоевании Плассана», теперь сделался министром. Стремясь к власти ради власти, он сталкивается с любовными требованиями Клоринды, прелестной авантюристки, которая хочет выйти за него замуж. Однако Эжена Ругона влекут не радости плоти, он жаждет интеллектуального господства. На этот раз Золя наделил своего героя собственным целомудрием и собственным желанием преуспеть любой ценой. Эжен Ругон отталкивает Клоринду, и та мстит за себя, сделавшись любовницей императора, а затем сломав карьеру человека, который ею пренебрег.

Главное место в романе отводится не любовной линии, а описанию политического мира Второй империи, политического мира с его министрами, депутатами, придворными балами, праздниками в Компьене, закулисными интригами, взяточничеством, всей этой ярмаркой тщеславия блестящего снаружи и прогнившего изнутри режима. Для того чтобы рассказать об этой совершенно ему незнакомой, официальной среде, Золя, по своему обыкновению, воспользовался записями, которые делал, роясь в книгах библиотеки Пале-Бурбона или расспрашивая людей, вращавшихся в высшем обществе того времени.

Тургенев рекомендовал Золя Стасюлевичу, главному редактору русского журнала «Вестник Европы», и вся Россия мгновенно воспылала страстью к французскому писателю, настолько не похожему ни на кого своей резкостью и настолько недооцененному у себя на родине боязливыми читателями. Переводы сочинений Золя нашли в России широкий отклик, что привело его в восторг; мало того, переводы эти приносили ему больше ста франков за печатный лист. Для того же издания он написал статьи о Флобере, Гонкуре, Шатобриане…

Едва закончив править «Его превосходительство Эжена Ругона», Эмиль предложил Стасюлевичу печатать этот роман с продолжением. «Я только что дописал роман „Его превосходительство Эжен Ругон“, шестой из моего цикла „Ругон-Маккары“… Думаю, это одна из самых интересных книг, до сих пор мной написанных, благодаря в высшей степени современным и натуралистическим описаниям… Я ожидаю, что его публикация вызовет большой шум».[1038]

Надежды не сбылись: «большой шум» в парижской прессе свелся к слабому шепоту. По мнению критики, Золя издавался слишком много и слишком быстро, и в его же интересах было бы себя ограничить: хорошо известно, что плодовитость и качество не могут совмещаться друг с другом. Настоящий писатель не должен, указывали критики Золя, быть подобным яблоне и в изобилии рассыпать яблоки, нет, ему следует, подобно устрице, медленно, терпеливо выращивать свою единственную жемчужину.

Время шло, в маленький домик на берегу моря проникли осенние холода и сырость… «Со вчерашнего дня у нас начались наивысшие приливы равноденствия, сильное волнение самого трагического действия, – пишет Золя Полю Алексису. – Вечером мы промокли чуть ли не до колен… Пришлось спасать Крысенка,[1039] который едва не утонул… Если не считать этих выдающихся событий, здесь царит беспредельный покой. Многие туристы уехали, пляж почти опустел. По утрам хожу смотреть, как торгуют рыбой, затем пишу для „Семафора“; потом работаю над русскими корреспонденциями; вечерами же я вместе со своими дамами сажусь на песок и смотрю, как прибывает вода. Тупое и прелестное занятие. Не понимаю, почему так не может продолжаться вечно… Что касается моего будущего романа, он спит и проснется, должно быть, только в Париже. Я уже наметил основные линии, но мне нужен Париж, для того чтобы отыскивать подробности. Впрочем, я решил, что картина должна быть очень широкой и очень простой, я стремлюсь к исключительной заурядности событий, хочу изобразить повседневную жизнь. Остается найти стиль, что нелегко будет сделать. Прежде всего, перестать бы слышать это чертово море, оно мешает мне думать».[1040]

Теперь, глядя на морской горизонт, он с наслаждением вспоминает узкие улочки, мечтает об исхлестанных дождем домах, о фонарях, освещающих грязные закоулки. Ему так не терпится вернуться в Париж, словно его там ждет любовница. Но ведь у него и впрямь назначено свидание! Ее зовут Жервеза. Она – смиренная и жалкая героиня его будущего романа «Западня».

XII. Натурализм

Золя давно лелеял замысел книги, действие которой разворачивалось бы в рабочем предместье. В папке с подготовительными материалами, «набросками» уже лежал листок с записью: «Показать народную среду и объяснить через эту среду нравы народа: таким образом, станет понятно, что в Париже пьянство, распад семьи, побои, приятие любых унижений и любых невзгод идут от самих условий существования рабочих, тяжелого труда, тесноты, запущенности и так далее. Одним словом, очень точное изображение жизни народа, с ее грязью, небрежностью, грубым языком и так далее. Чудовищная картина, сама заключающая в себе свою мораль».

Это общее видение он уточнил в «Подробном плане»: «Главы в среднем по двадцать страниц, неравные – самые короткие по десять страниц, самые длинные по сорок. Писать наотмашь. Роман о падении Жервезы и Купо, который приводит ее в рабочую среду. Объяснить нравы народа, его пороки и грехи, нравственное и физическое уродство этой средой, тем положением, в которое рабочий поставлен в нашем обществе».

И вот исходя из собственных указаний Золя принимается за дело. Роман станет прежде всего историей кроткой несчастной Жервезы. «Она должна быть обаятельным персонажем… – продолжает писатель размышлять в „наброске“. – По характеру она нежная и страстная… Работает, как ломовая лошадь… Любое ее достоинство оборачивается против нее же… От работы она тупеет, нежность приводит ее к удивительному малодушию».

Понемногу, кроме главной героини, появляются и другие персонажи «Западни»: прямой, честный Купо, рабочий-оцинковщик, – он женится на Жервезе, но, упав с крыши и сломав ногу, становится алкоголиком; красавчик Лантье, от которого Жервеза родит двух детей и который, бросив ее, потом вернется, поселится вместе с четой и будет заставлять Купо пить уже до полной потери человеческого облика…

Золя вернулся в Париж 4 октября 1875 года и вскоре после этого написал Полю Алексису: «На следующий же день по приезде мне пришлось начать изыскания для моего романа, найти квартал,встречаться с рабочими».[1041] Конечно, он и сам знал немало бедных кварталов столицы, но то убогое жилье, которым ему приходилось довольствоваться в молодости, было жильем студенческой богемы, а не рабочего класса, обреченного на невежество, усталость и пьянство. Еще Гонкуры в «Жермини Ласерте» задавались вопросом, «должен ли народ оставаться под угрозой литературного запрета». Решившись поднять перчатку, Золя с блокнотом в руке исходил вдоль и поперек квартал улиц Гутт-д'Ор и Пуассоньер.[1042] Этот батиньольский обыватель, затесавшийся в среду дикарей, делает наброски, подробно описывает в блокноте, как выглядят дома, лавки, подмечая мимоходом хромую простоволосую женщину, красный пояс рабочего, стайку гладильщиц, выпорхнувшую из мастерской, в витрине которой красуются подвешенные на латунной проволоке кружевные чепчики… Снедаемый любопытством, он забредает в кабак, разглядывает опустившихся завсегдатаев с мутными глазами и мокрыми губами, вдыхает запах скверного вина и выходит с ощущением, будто всю свою жизнь провел в этом месте погибели и безволия. Должно быть, куда больше смелости ему потребовалось для того, чтобы отважиться войти в прачечную, заполненную расхристанными потными женщинами, грубо окликающими одна другую и колотящими белье в облаках пара. Но и здесь он подмечает все: оцинкованные баки, лохани с горячей водой, валики для отжима, записывает цену жавелевой воды (два су за литр) и воды для стирки (одно су за ведро). Вернувшись в свой хорошенький батиньольский домик после головокружительных путешествий в край нищеты, он с усиленным интересом погружается в роман «Возвышенное» Дени Пуло, где автор, анализируя участь рабочих, советует создавать профсоюзы, чтобы противостоять хозяевам. Читает он и «Словарь жаргона» Альфреда Дельво и выписывает оттуда более шестисот слов, покоривших его своей образностью и звучностью. Каждый раз, использовав одно из них в своей книге, он будет вычеркивать его из списка. «Заложить за воротник», «ворон считать», «протянуть ноги» – он просто упивается этими выражениями и, сидя за письменным столом в шлепанцах и расстегнутом жилете, наслаждается тем, что он одновременно и так близок к простому люду, и так надежно защищен от его невзгод.

Оставалась проблема стиля. Золя, доверившись ослепительной догадке, решил не ограничивать использование простонародной лексики одними лишь диалогами персонажей, а вести весь рассказ на том же терпком и образном языке. Он полагал, что благодаря этому весь текст будет словно пропитан насквозь самой сутью улицы Гутт-д'Ор. У читателя сложится впечатление, что он не снаружи, взглядом любопытного чужака, осматривает этот квартал, но приобщен разом и к языку, и к духу его обитателей. Как будто он не разглядывает сквозь стекло рыб в садке, а погружается в зеленую, пахнущую тиной воду.

Выбранный писателем намеренно плебейский стиль придает главным сценам книги выразительность кошмара: свадьба, драка женщин в прачечной, похороны, приступ белой горячки у Купо… Золя, похоже, радуется этому и отвечает журналисту Альберу Мийо, который упрекнул его в использовании «уличного языка»: «Вы соглашаетесь с тем, что я могу позволить моим персонажам разговаривать на привычном для них языке. Сделайте еще одно усилие, поймите, что лишь соображения равновесия и общей гармонии склонили меня к тому, чтобы принять единый стиль… Впрочем, неужели вас так уж смущает этот уличный язык? Он немного грубоват, но зато какая вольность, какая сила и какие неожиданные образы, сплошное удовольствие для любознательного грамматиста!»[1043] Но на самом деле, даже похваляясь тем, что написал роман, который стелется вровень с тротуаром, он не слишком-то верил в будущее «Западни». Он уже предвидит, что нарядная публика будет воротить носы от этих откровений. Не слишком ли далеко он зашел, изображая мир с замкнутым горизонтом, с облупившимися домами, мир, источающий зловоние, населенный несчастными, ни один из которых не решается поднять голову? Не совершил ли он ошибки, не позволив и слабому лучу света проскользнуть в эти потемки, в которых человек, доведенный до скотского состояния, утратив надежду, шаг за шагом бредет на бойню? Не обвинят ли его в том, что он до предела упростил психологию своих персонажей, чтобы превратить их в марионетки, годные лишь для того, чтобы подкрепить его теорию наследственности? Что ж, значит, так тому и быть! Слишком поздно для того, чтобы хоть что-то исправить в этой искренней и смелой книге.

Тем не менее, предложив рукопись Иву Гийо, главному редактору «Общественного блага», радикальной республиканской газеты, которую финансировал владелец шоколадной фабрики Менье, Золя позволил сделать в своем тексте кое-какие купюры, щадя чрезмерную стыдливость читателей. Однако для того, чтобы «Западня» превратилась в приемлемое для порядочных людей сочинение, одних сокращений оказалось недостаточно. Публикация романа началась 30 апреля 1876 года, и подписчики немедленно ощетинились.

Ив Гийо, захлестнутый потоком гневных писем, вынужден был сдаться. Печатание романа было приостановлено. Возмущенный этим Катюль Мендес предложил Золя поместить продолжение романа в литературном журнале, которым он руководил, «Республика словесности» («La République des lettres»). Пробыв «под арестом» в течение месяца, Жервеза, Купо и Лантье снова заступили на службу в прессе. И снова начались неприятности. Уже в сентябре 1876 года Альбер Мийо, критик из «Фигаро», воткнул первую бандерилью: «Мы могли надеяться на то, что господин Золя, хотя и чрезмерно реалистичный, удержится на своем месте и сделает хорошую карьеру в трудном искусстве современного романа. Но господин Золя внезапно остановился на этом пути. В настоящее время он печатает в маленьком журнальчике роман под названием „Западня“, который и впрямь, как нам кажется, оказался западней для его зарождающегося таланта. Это не реализм, а неопрятность, и это не откровенность, а порнография».

Золя прочел эту статью в Пирьяке, в Бретани, где отдыхал с Александриной и семьей Шарпантье, ловил креветок и, по его собственным словам, «с утра до вечера объедался моллюсками».[1044] На все нападки Мийо он ответил, что никто не может судить о нравственном значении романа, публикация которого не закончена. Это разъяснение навлекло на него новые обличения Мийо, на этот раз назвавшего его «писателем-демократом и отчасти социалистом». Золя рассердился: «Я считаю себя просто романистом, без всяких ярлыков; если вам непременно надо кем-то меня объявить, скажите, что я романист-натуралист, меня это не опечалит… Знали бы вы, до чего мои друзья забавляются ошеломляющей легендой, которой потчуют толпу всякий раз, как мое имя появляется в газете! Знали бы вы, насколько этот кровопийца, этот беспощадный романист на самом деле – почтенный обыватель, человек науки и искусства, благоразумно живущий в своем уголке и полностью преданный своим убеждениям!.. Что же касается моего изображения рабочего класса, оно таково, каким я его задумал, не сгущая и не смягчая краски. Я говорю о том, что вижу, просто-напросто облекая увиденное в слова, и предоставляю моралистам заботу о том, чтобы извлечь из этого урок… Я запрещаю себе в своих романах делать какие-либо выводы, поскольку, по моему мнению, вывод ускользает от художника. Тем не менее, если вы непременно хотите узнать, какой урок сам собой выйдет из „Западни“, я сформулировал бы его приблизительно в таких словах: если хотите исправить нравы рабочих, дайте им образование, вытащите их из той нищеты, в какой они живут, сумейте победить скученность и тесноту предместий с их застоявшимся и зараженным воздухом, а главное – прекратите пьянство, которое истребляет народ, убивая его разум и тело».[1045]

«Фигаро» отказывается печатать это письмо, а «Галл» («Le Gaulois») присоединяется к хору гонителей: «Это наиболее полное из всех мне известных собрание мерзостей без возмездия, без наказания, без исправления, без стыда, – пишет Фуко. – Романист не избавляет нас даже от блюющего пьяницы… Что же касается стиля… Определю его выражением самого господина Золя, который не сможет обидеться на цитату из его собственного произведения: „Он крепко воняет“».

Золя обиделся! Но, хотя и сильно задетый, убедил себя в том, что подобная полемика представляет собой великолепную рекламу для его романа. «Что до меня, то я очень доволен, – пишет он художнику Антуану Гийеме. – „Западня“ продолжает навлекать на меня поток оскорблений… Думаю, что, когда в январе выйдет книга, она будет хорошо продаваться. Впрочем, я рад уже и тому, что поднялся шум».[1046] Эмиля удивляло только, что и левые газеты тоже выступили против него. Артюр Ранк, из «Французской Республики» («La République Française»), упрекал писателя в «нероновском презрении» к народу. Виктор Гюго и сотрудники «Призыва» («Le Rappel») обвинили в том, что он оскорбил рабочих, изобразив их слишком мрачными красками. Флобер в те дни писал Тургеневу: «Я, как и вы, прочел недавно несколько отрывков из „Западни“. Они мне не понравились. Золя становится вычурным в обратном смысле. Он думает, что существуют сильно действующие слова, подобно тому как Катос и Маделон верили, что существуют слова благородные. Система вводит его в заблуждение. Его принципы ограничивают его ум. Прочтите понедельничные фельетоны Золя, и вы увидите: воображает, что открыл тайну „натурализма“! Ну, а поэзия и стиль – эти два вечных элемента – о них он никогда не упоминает! Спросите также нашего друга Гонкура. Если он будет откровенен, то признается вам, что до Бальзака французской литературы не существовало. Вот куда ведет излишнее умничанье и опасение стать шаблонным».[1047] Впервые Золя привлекает внимание карикатуристов. Он завоевал славу, но это слава под градом плевков.

Когда «Западня» в конце января 1877 года вышла у Шарпантье отдельным изданием, споры разгорелись с новой силой. Ни один читатель не смог остаться равнодушным к этой книге – каждый был либо за, либо против нее. Отдел печати Министерства внутренних дел начал с того, что запретил продавать роман на вокзалах из-за «грубой и низменной непристойности подробностей». Зато среди панегиристов оказался Анатоль Франс, написавший 27 июня в «Le Temps» («Время»): «Конечно, „Западню“ не назовешь приятной книгой, но это мощная книга. Жизнь изображена там непосредственно и прямо… Многочисленные персонажи говорят языком предместий. Когда же автор, не давая им говорить, сам заканчивает их мысль или описывает их душевное состояние, он тоже пользуется их языком. Другие его за это порицают. Я его за это хвалю. Вы можете верно передать мысли и чувства любого существа лишь на его языке». Да и Поль Бурже уверял Золя: «Это ваш лучший роман. Сама ярость нападок на него служит тому доказательством. Вы, несомненно, на своей территории. Вы поразительный человек! Молодые люди, с которыми я встречаюсь, и я сам – мы все ставим вас в первый ряд».[1048] А Малларме подхватывает: «Перед нами по-настоящему великое произведение, достойное времен, когда истина делается распространенной формой красоты».

Собравшиеся в другом лагере противники «Западни» продолжали всячески поносить ее и обливать грязью. Одни ругали роман за «отвратительную нечистоплотность», другие – за презрение к народу, третьи – потому что видели в нем всего-навсего исследование патологии, и, наконец, четвертые – вообще под совершенно надуманным предлогом: они утверждали, что автор слишком усердно пользовался сочинением Дени Пуло. А Золя – одновременно «плагиатор», «враг простого люда», «подстрекатель буржуазии» и «фальшивый студент-медик, плохо усвоивший прочитанное», – тем временем радовался, подсчитывая доходы. «Западня» расходилась с ошеломляющей быстротой и удивительным постоянством. Стопки книг в лавках таяли мгновенно. За несколько месяцев вышло тридцать пять изданий. Гюго пошатнулся на своем пьедестале. Шум, поднявшийся за пятнадцать лет до того вокруг его «Отверженных», был заглушен бурей, которую вызвала «Западня». Если в «Отверженных» борьба между Добром и Злом была еще окрашена в романтические тона, то в «Западне» сквозь зловоние городского дна уже не пробивается и самая слабая струйка чистого воздуха. У Золя перед старым мастером было то преимущество, что он не пользовался розовыми очками, глядя на мир. Он изображал ад, и изображал его так, что всякому хотелось на этот ад взглянуть.

Шарпантье, проявив редкостные деликатность и щедрость, разорвал контракт, связывавший его с автором, разделил с ним прибыль от продаж и немедленно, сразу же выплатил ему восемнадцать с половиной тысяч франков. На улицах распевали куплеты, в которых говорилось о несчастьях Жервезы. Цирк Франкони превратил «Западню» в пародийную пантомиму. Для светской публики роман Золя был «новинкой», которую непременно следовало прочитать, чтобы иметь возможность обсуждать ее в гостиных. Буржуазия поеживалась, одновременно и шокированная беспощадностью рассказа, и польщенная тем, какую чудовищную картину представил автор, изображая рабочую среду. А тут и сама эта рабочая среда заинтересовалась книгой. Люди, принадлежавшие к низшим классам, признали и приняли жестокую правдивость описаний. Теперь читатели Золя появились во всех слоях общества. От мысли об этом у него кружилась голова. Деньги прибывали, росла известность, а вместе с ней и ненависть, которую он возбуждал. Получается, он наконец достиг всего, к чему стремился?

Завидуя этому внезапному успеху, Эдмон де Гонкур в своем «Дневнике» упрекнул Золя в том, что некоторые фрагменты «Западни» слишком явно навеяны его, Гонкура, романом «Девка Элиза». И ему непонятно, почему не он, а этот «итальяшка» пробудил такие страсти. 16 апреля 1877 года, во время обеда в ресторане Траппа, молодые писатели, в числе которых были Гюисманс, Сеар, Энник, Поль Алексис, Октав Мирбо и Ги де Мопассан, «молодое поколение реалистической, натуралистической литературы», устроили овацию Флоберу, Золя и Гонкуру и провозгласили их величайшими мастерами современности. «Образуется новое войско», – замечает по этому поводу Гонкур. Казалось, он должен быть обнадежен этим обстоятельством. Но годом позже он снова не может сдержать злобы: уж слишком много зарабатывает Золя своими книгами. «В жизни не видел более требовательного и менее довольного своим огромным состоянием человека, чем этот самый Золя», – пишет Гонкур.[1049]

На самом деле он больше всего злится на автора «Западни» за то, что Золя завладел понятием «натурализм» и теперь размахивает им словно флагом. Когда Флобер в кругу друзей подшучивал над пристрастием Эмиля к предисловиям и проповедям натурализма, которые тот использовал для рекламы собственных книг, Золя, по словам Гонкура, ответил: «У вас было небольшое состояние, которое позволило вам избежать многих вещей. Мне же, вынужденному зарабатывать на жизнь исключительно своим пером, пришлось пройти через постыдное сочинительство всякого рода, через занятие журналистикой, и с тех времен у меня сохранился – как бы вам это объяснить? – некоторый банкизм… Что правда, то правда, я, как и вы, не могу всерьез относиться к слову натурализм и тем не менее буду неустанно его повторять, поскольку всякую вещь необходимо окрестить, для того чтобы публика думала, будто это нечто новое… Для начала я приставил к голове читателя гвоздь и ударом молотка вогнал его на сантиметр; затем, вторым ударом, я вогнал его читателю в мозг на два сантиметра… Так вот, мой молоток – это пресса, которую я сам организую для своих произведений». И Гонкур заключает: «Золя, достигший триумфа, чем-то напоминает выскочку, на которого внезапно свалилось богатство».[1050]

Золя и правда охотно выставляет свой успех напоказ. Он открыл в себе страсть к безделушкам и теперь, разбогатев, в изобилии скупает их у антикваров. «Самое меньшее, что можно сказать, это что его кабинет-гостиная не производит впечатления классической элегантности, – замечает русский журналист Боборыкин. – Он похож на лавку старьевщика». Александрина тоже рьяно взялась за декоративные работы. «Моя жена занялась великолепным делом, – пишет Золя госпоже Шарпантье. – Она шьет мне занавески с аппликациями из старых шелковых цветов по бархату, и уверяю вас, получается очень красиво».[1051] Почему вдруг занавески? Дело в том, что семья в очередной раз переехала, и теперь надо было достойно украсить жилье ставшего таким знаменитым писателя.

Семья Золя поселилась в доме 23 по улице Булонь,[1052] на третьем этаже. Новая квартира состояла из прихожей, кухни, ванной, столовой, гостиной и спальни. Мебель тут была преимущественно в готическом стиле. Войдя в спальню супружеской четы, Флобер воскликнул: «Всегда мечтал спать в такой кровати!.. Это комната святого Юлиана Странноприимца!» Гонкур же, приглашенный на новоселье, по привычке зубоскалил потом в своем «Дневнике»: «Рабочий кабинет, где молодой мэтр работает, восседая на португальском троне из цельного палисандра. В спальне – резная кровать с колоннами, в окнах витражи XII века, позеленевшие гобелены с изображениями святых на стенах и потолках, над дверью передняя часть алтаря, вся обстановка, собранная из церковного старья, создает довольно странный фон для автора „Западни“.[1053] Обстановку оценили по-разному, зато ужин все гости приветствовали дружно – восторженными криками. Доде в припадке красноречия сравнил благоухающее мясо рябчиков с „плотью старых куртизанок, замаринованной в биде“. Флобер, разгоряченный вином и вкусной едой, громил тупых обывателей, уснащая свои речи непристойными ругательствами, что возмутило мадам Доде, не ожидавшую „такой грубой и неумеренной распущенности“. У Золя горели щеки, он тоже говорил не умолкая, сверкая глазами из-за стекол пенсне, перебивая других, размахивая руками, и Шарпантье прошептал, глядя на своего автора: „Поразительно, ему хотелось бы, чтобы, кроме него, никого не было, чтобы он был один в гостиной!“»[1054]

Прошлым летом Золя вместе с Александриной съездил в Эстак и объедался там буйабессом. Но, несмотря на обильную пищу, он нашел в себе достаточно мужества для того, чтобы написать там, под южным солнцем, под пение цикад, восьмой роман цикла, названный им «Страница любви», работать над инсценировкой «Западни» и править свою комедию о рогоносцах «Розовый бутон». Этот водевиль, в свое время отвергнутый из-за того, что автор был никому не известен, теперь должны были поставить к началу сезона, поскольку Золя с тех пор приобрел оглушительную славу. Публика с нетерпением ожидала фарса, который не мог не быть «натуралистическим». Всем было интересно, каким способом Золя, прежде заставлявший зрителей и читателей плакать, теперь попытается их рассмешить?

Премьера, состоявшаяся 6 мая 1878 года, завершилась полным провалом. По мере того, как развивалось действие, зал, удрученный пошлостью и вульгарностью зрелища, все громче возмущался. Когда закончился третий акт, занавес опустился под свист и шиканье. А когда один из актеров хотел, по обычаю, объявить имя автора, из партера крикнули: «Автора у этого нет!» «Не понимаю, как человек, претендующий на то, чтобы стать главой школы, и притом не принуждаемый к этому потребностью в деньгах, мог допустить представление такой заурядной вещи, ничем не отличающейся от того, что кропают худшие из водевилистов», – запишет в «Дневнике» Гонкур. Друзья потерпевшего фиаско попытаются смягчить горечь поражения, сам же Золя, хотя и сильно подавленный, все же захочет непременно собрать всех на ужин в Вефуре.

«Несчастный, глубоко потрясенный герой дня, – продолжает Гонкур, – предоставил жене заниматься ужином, а сам сидел, склонившись над тарелкой, бледный, с отсутствующим видом, равнодушный к тому, что говорилось вокруг, и машинально вертел зажатый в кулаке нож лезвием вверх». Время от времени Золя, словно разговаривая сам с собой, ворчал: «Нет, мне безразлично, но это меняет весь план моей работы… Мне придется писать „Нана“… Вообще-то театральные провалы внушают отвращение… займусь романом…» Сидевшая напротив Александрина ела с аппетитом и между двумя глотками вина успевала упрекнуть мужа в том, что он не сделал кое-каких купюр в тексте, как она ему советовала. Наконец вся компания встала из-за стола. Спускаясь по лестнице ресторана следом за мадам Шарпантье, шлейф платья которой волочился по ступенькам, Золя процедил сквозь зубы: «Осторожнее, я сегодня вечером нетвердо держусь на ногах!»[1055]

Вернувшись домой, он окинул взглядом все предметы, которые смог купить себе на доходы от уступки издателям авторских прав, и вновь поверил в себя. Вот они – свидетельства его прошлого успеха и гарантии будущего триумфа. Свистки публики не пройдут за эти укрепления. Несколько дней спустя, во время ужина у Шарпантье, он даже станет утверждать, будто провал «Розового бутона» его радует. «От этого я стал моложе! – воскликнул Золя. – Мне снова двадцать лет! После успеха „Западни“ я расслабился. В самом деле, стоит только подумать о той цепи романов, которые мне остается создать, и я чувствую, что лишь в состоянии борьбы и гнева смогу заставить себя их написать!» Затем разговор свернул на ближайший бал. Золя уверял, что слишком утомлен для того, чтобы туда идти. Но тут «кисло, как тощая селедка», по словам Гонкура, вмешалась Александрина. «Обязательно надо пойти, – заявила она. – Надо многое взять на заметку!» И Гонкур насмешливо комментирует: «Спонтанные наблюдения, которые происходят почти что помимо собственной воли, – отлично! я не против; но идти наблюдать, как отправляются на службу, это уж увольте!»[1056]

Несмотря на провал «Розового бутона», снятого с репертуара после семи представлений, Золя не постеснялся включить текст пьесы в сборник, украшенный следующим предисловием: «Мои романы в конце концов стали читать, когда-нибудь станут слушать и мои пьесы». Но в глубине души он уже не так был уверен в том, что способен писать для театра.

Между тем вышел роман «Страница любви», о котором сам Золя говорил, что это «довольно-таки непритязательная история». Суждение чрезмерно упрощающее, поскольку речь идет о драме женщины по имени Элен Гранжан, прекрасной вдовы, которую терзает раскаяние из-за того, что, в то время как она нежилась в объятиях любовника, доктора Деберля, ее дочь Жанна умерла от скоротечной чахотки. Испытав тяжелейшие муки совести, пройдя через кризис, Элен преодолеет свое горе, выйдет замуж за старого друга, обретет спокойствие и сделается почтенной и рассудительной матроной, крепко стоящей на ногах в мире парижской благопристойности. «Я должен изучить зарождающуюся и великую любовь так же, как изучал пьянство», – записал Золя в «набросках», а итальянскому критику Эдмондо Де Амичису пообещал, что «заставит плакать весь Париж».

В начале тома было помещено родословное древо Ругон-Маккаров. Великолепный рисунок, где на каждом из листочков были написаны не только имя персонажа и дата его рождения, но и клинические проявления наследственности. Впечатление все это производило сильное. Золя созерцал рисунок с тем же волнением, какое испытывал спящий Вооз у Виктора Гюго, когда Господь послал ему во сне откровение, показав все его будущее потомство. Однако собратья Золя насмехались над этим нововведением. Доде уверял, что если бы это он вообразил такое дерево, то повесился бы на самой высокой ветке. Золя с профессиональной серьезностью оправдывался в предисловии: «Сегодня мне всего лишь хочется доказать, что те романы, которые я выпускаю вот уже почти девять лет, являются частями огромного единого целого, план которого был составлен сразу и заранее, а следовательно, оценивая каждый роман по отдельности, надо учитывать и то место, какое он будет гармонично занимать в этом ансамбле». Теперь сочинитель собирается написать для цикла «Ругон-Маккары» уже не десять романов, а двадцать! И надеется прожить достаточно долго для того, чтобы завершить свой труд. Но ведь, если он хочет пройти этот путь до конца, он должен следить за своим здоровьем, чтобы все время быть в форме по примеру спортсменов. Разве он не атлет с пером в руке?

После всех грубостей «Западни» ему захотелось обольстить чувствительные души изяществом своей новой книги, сотканной из полутонов. Но, несмотря на приятные отзывы в газетах и восторженные письма друзей и собратьев, история Элен волновала читателей куда меньше, чем история Жервезы. Книга продавалась вяло. Надо ли было сделать из этого вывод, что читатели, сами того не сознавая, тянулись к пряной литературе? Да, бесспорно, ругая Золя, они тем не менее ждали от него стряпни, которая обжигала бы рот. Писатель принял это к сведению и не медля взял курс на следующий роман. Следующей его книгой стала «Нана»!

XIII. Невинные радости

Если Золя и любил деньги, то только ради удовольствия их тратить. Теперь ему недостаточно было скупать безделушки. Он мечтал отыскать в окрестностях Парижа виллу, где мог бы запереться, чтобы в тиши и покое завершить своих «Ругон-Маккаров». Мать, которая в последнее время жила отдельно от него, которая очень устала и нуждалась в заботе и нежности, тоже нашла бы там приют. Конечно, мадам Франсуа Золя находила невестку чрезмерно властной, считала, что та слишком громко и крикливо разговаривает, что ее на первый взгляд приличные манеры в действительности выдают простолюдинку, но все же признавала, что Александрина хорошо ведет хозяйство в доме сына, а это главное. Что же касается Александрины, то ей проще было терпеть больную, охающую, бездействующую свекровь, чем бодрую и постоянно вмешивающуюся в семейные дела. Золя, присмотревшись ко всему этому, заключил, что совместное существование женщин проблем не создаст, и, наняв экипаж, принялся разъезжать по департаменту Сены-и-Уазы, выбирая дом, который можно было бы снять. Поначалу о покупке он не думал, однако на привлекшем его внимание строении, которое стояло в Медане при дороге, была табличка «ПРОДАЕТСЯ». Золя отправился к хозяину и попытался уговорить его сдать дом в аренду, тот оказался неумолим. Тогда Эмиль посоветовался с женой: нигде больше им не найти такого тихого и мирного уголка, как в этой долине, по которой течет Сена. В мечтах он уже видел, как возится в саду, катается на лодке, купается, принимает у себя друзей. Цена – девять тысяч франков – его не останавливала, нищая Жервеза сделала Золя богатым человеком. И 28 мая 1878 года, подписав у нотариуса все необходимые бумаги, писатель вступил во владение виллой. Вселившись в новое жилье, он тут же усердно принялся обустраиваться и приводить дом в порядок. Сделать предстояло немало: пол прогнил, на стенах проступали пятна сырости. Рабочие, набранные в окрестностях, начали ремонт, и Золя, которого вся эта суета приводила в восторг, написал Флоберу: «Я купил дом, крольчатник между Пуасси и Триелем, в очаровательном захолустье, на берегу Сены, за девять тысяч франков. Называю вам цену, чтобы не внушать вам излишнее уважение. Литература заплатила за этот скромный сельский приют, который хорош тем, что расположен далеко от всех курортов и по соседству нет ни одного обывателя. Я один, совершенно один; уже целый месяц я не видел человеческого лица! Вот только мое обустройство доставило много хлопот».[1057]

По просьбе Золя Мопассан взялся купить для него лодку. Нашел – совсем новенькую, охотничью, длиной пять метров – отличную лодку, за прочность которой с радостью поручился. Стоила она семьдесят франков. Золя ухватился за такую великолепную возможность, и вскоре Мопассан вместе с Энником, дружно налегая на весла, проделали путь в сорок девять километров, отделявшие Безон от Медана. Имя для лодки выбрали быстро. Ее назвали «Нана», потому что, как объявил Мопассан, туда «всем захочется залезть!».

В первые же дни на новом месте Золя понял, что дом слишком тесен для той широкой и трудовой жизни, которую он намеревался в нем вести. И немедленно приказал выстроить рядом с заурядной виллой, которую он приобрел, грандиозную квадратную башню, где разместились: на первом этаже – столовая и кухня, на втором – супружеская спальня с примыкающей к ней ванной, на третьем – огромная комната с высоким потолком и широким окном, откуда открывался буколический вид на окрестности вплоть до самого Отиля и на слияние Сены с Уазой.

Поль Алексис описал это святилище во всех подробностях: «Пять метров в высоту, девять в ширину и десять в глубину. Колоссальный камин, в котором можно было бы на целом дереве зажарить целого барана. В глубине – нечто вроде алькова размером с одну из наших крохотных парижских спаленок, полностью занятого единственным диваном, на котором с легкостью могли бы улечься спать шесть человек… Я уж не говорю о галерее, на которую ведет винтовая лестница». Повсюду виднелись японские и китайские безделушки, медные жардиньерки, статуэтки из слоновой кости, средневековые доспехи, разноцветные витражи. Навес над исполинским камином был украшен девизом Бальзака: «Nulla dies sine linea» – «Ни дня без строчки». На балках под потолком белели геральдические лилии. У рабочего стола стояло кресло сеньора с вырезанной на высокой спинке надписью: «Я хочу того, чего хочет Господь».

Такая же наивная и показная вычурность царила и в других помещениях дома. Потолок столовой, к примеру, тоже был весь в лилиях, стены затянуты поддельным сафьяном, его оживляли ряды изразцов, а в окнах красовались пестрые витражи, за изготовлением которых Золя наблюдал лично. Но больше всего писатель гордился убранством бильярдной, которую устроил еще в одной башне, на этот раз шестигранной, выстроенной в 1885 году по другую сторону от изначально существовавшего здания. Эта бильярдная в его глазах была самым ослепительным признаком его успеха. Пол в ней был выложен мозаикой, а потолок с небольшими балками украшен серией гербов: Золя непременно хотел, чтобы у него над головой были представлены гербы всех тех городов, откуда происходили его предки. Здесь тоже высился монументальный камин с установленной внизу, перед очагом, фигурой саламандры, выдыхающей огонь и помеченной инициалами хозяина дома: Э.З. Громоздкий бильярдный стол окружали пианино, фисгармония, горшок с пальмой, множество деревянных статуэток, рясы и прочие предметы церковного обихода. Все это причудливо освещалось через окна с витражами, изображавшими павлинов, водоплавающих птиц и цветы с изогнутыми лепестками…

Обосновавшись в столь роскошном жилище, Золя не забыл и про друзей: для того чтобы они могли у него погостить, он велел возвести в саду, рядом с квадратной башней, длинную пристройку из розового кирпича, в которой помещались четыре спальни; это сооружение он в честь своего издателя окрестил «флигелем Шарпантье». Кроме того, постепенно прикупая землю и расширяя свои владения, он построил домик для садовника, образцовую теплицу, ферму с конюшней для коня Голубчика[1058] и хлевом для коровы Милки[1059] и ее теленка, курятник, прачечную… Еще он приобрел остров рядом с Меданом, чтобы выстроить там домик, первый камень которого заложит Александрина собственной персоной.

Поместье гудело словно улей, все суетились с утра до ночи. Каждый, от простого каменщика до хозяина-литератора, не говоря уж о слугах, неустанно трудился. Иногда можно было насчитать одновременно до двадцати пяти рабочих. Золя распоряжался на этой стройке, как некогда его отец-инженер управлял своей. С наступлением вечера он выходил на балкон и, стоя на нем, гордо созерцал свое творение. Поначалу, когда Эмиль только купил дом, сад занимал тысячу двести квадратных метров. После двадцати четырех последовательно совершенных покупок площадь владений Золя выросла до сорока одной тысячи девятисот квадратных метров. Через поместье протекала Сена, проходила линия Западной железной дороги. От грохота проходящих поездов в кабинете у писателя дрожали оконные стекла, но ни шум, ни дым не только не мешали ему работать – напротив, они его вдохновляли. Современная жизнь сама стучала в стены дома, чей хозяин гордился тем, что воспел ее в своих книгах. Ему, человеку завтрашнего дня, не пристало сердиться на проявления механического прогресса.

Неуемно деятельный Эмиль на время успокаивался лишь тогда, когда к нему приезжали погостить друзья. В такие дни он благоразумно делил свое время между сочинительством и досугом. Ему необходимо было ощущать рядом с собой присутствие этой группы пылких писателей, с большей или меньшей убежденностью примкнувших к натурализму и получивших в прессе презрительную кличку «господа Золя». Среди них были Ги де Мопассан с бычьей шеей, гордый своими мускулами, дружбой с Флобером и успехом у гризеток; славный Поль Алексис, безгранично преданный наставнику, но очень вспыльчивый, бестактный и весьма умеренно одаренный; Анри Сеар, странный, вылощенный и украшенный моноклем человек, одновременно пессимистичный и насмешливый, но всегда готовый оказать услугу боевым товарищам; Леон Энник, который, при всем его восхищении Золя, не собирался, как он сам говорил, «влезать в его сапоги»; Гиюсманс с тонким лицом и нежным взглядом, проповедник натурализма и при этом желчный обыватель, критикующий современный ему мир и показывающий бессмысленность человеческой судьбы на примере бесцветных, обреченных на жалкое отчаяние повседневности персонажей. Вокруг этих первоначальных адептов клубились новички, готовые ради того, чтобы преуспеть, позволить налепить на себя «ярлык Золя». Александрина, как и положено безупречной хозяйке дома, управляла всем этим племенем, изголодавшимся по настоящей литературе и хорошей кухне. Блюда были изысканными, вина пьянящими, разговор то и дело перескакивал с одного предмета на другой. Золя и его жена восседали в хозяйских креслах у противоположных концов стола. Пили они из серебряных кубков.

Но Александрине недостаточно было возглавлять эти гастрономические и одновременно литературные застолья. Именно на ней, пока шло строительство, лежала обязанность по субботам выдавать плату рабочим. Они, один за другим, подходили в кухне к хозяйке, и она, записав сумму в ведомость, отсчитывала деньги. Весь дом держался на ее крепких плечах. Без ее разрешения нельзя было ни переставить мебель, ни зажарить цыпленка, ни засеять грядку. Встав пораньше с утра, она первым делом отправлялась в просторную комнату на втором этаже шестиугольной башни, где, пока другие еще спали, с наслаждением шила или вышивала. Комната эта служила кладовой для белья. Заглянув туда, можно было вообразить себя в сейфовом зале какого-нибудь банка. Вдоль стен тянулись шкафы из норвежской ели, на полках которых были разложены стопки белья, перевязанные шелковыми лентами. Сорочки, кальсоны, простыни, наволочки, скатерти, салфетки, полотенца для рук – ни в чем не было недостатка, и все было чистое, отглаженное, удобное, старательно подсчитанное… Да, ничего не скажешь, Медан – полная противоположность Западне.

Когда хозяин дома работал у себя в кабинете, единственным живым существом, чье присутствие возле себя он терпел, был старый ньюфаундленд Бертран. Другая собака, малыш Крысенок, была слишком вертлявой и брехливой. Золя любил животных, и они платили ему взаимностью. Ему необходимо было встречаться глазами с их доверчивым взглядом. Иногда ему казалось, что они понимают его лучше, чем люди.

Случалось, что и в этом уютном замкнутом мирке Эмиля настигала какая-нибудь дурацкая неприятность, и тогда он злился, словно избалованный ребенок. Так, он вышел из себя, узнав, что министр народного просвещения Аженор Барду, несмотря на обещание наградить его орденом Почетного легиона, в конце концов отдал награду Фердинанду Фабру. «Вы ведь знаете, что ваш друг Барду недавно сыграл со мной недостойную шутку, – писал Золя Флоберу. – Покричав пять месяцев кряду на всех углах, что даст мне орден, он в последнюю минуту заменил меня в своем списке Фердинандом Фабром; таким образом, я остаюсь вечным кандидатом на награждение, это я-то, который никогда ни о чем не просил и которому этот орден нужен, как ослу роза… Хуже всего, что началось обсуждение случившегося в газетах, которые теперь оплакивают мою участь: это непереносимо… Если увидите Барду, скажите ему, что я немало неприятностей вытерпел за свою писательскую жизнь, но этот обещанный орден, прокатившийся по всем газетам, а потом в последнюю минуту отнятый, – самая горькая пилюля из всех, какие мне доводилось глотать».[1060]

Барду, которому стало неловко оттого, что вокруг этой истории подняли шум, пообещал загладить несправедливость и наградить Золя в январе 1879 года. Но Золя до тех пор имел дерзость опубликовать очерк «Современные романисты», вызвавший дружное негодование литераторов. В этом критическом обзоре, написанном для русского журнала «Вестник Европы» и впоследствии перепечатанном «Фигаро», он самоуверенно заявляет о своих предпочтениях и безжалостно разделывается с иными знаменитыми писателями. «Газету с вашей статьей передают из рук в руки, – пишет ему Сеар. – И некоторые злятся: одни – потому, что они в ней названы, другие – потому, что не упомянуты… Доде трясется за ваш орден. Особо отмечают портреты Кларети и Ульбаха: многие находят в них выражение презрения, в каком сами не решились бы признаться».[1061] В ряде газет появились протесты. Эдмон Абу гневно обрушивался на неосторожного, Альбер Вольф насмехался над ним, уверяя, что тот сделался жертвой чудесной грезы и хотел бы погасить все звезды, сияющие на литературном небосклоне, и блистать там одному. «Стало быть, дорогой собрат, – отвечал ему Золя, – вы думаете, будто я очень тщеславен? Будто это моя гордыня диктует мне мысли и я истребляю собратьев, чтобы освободить пространство вокруг себя? Красивую же легенду вы распускаете среди читателей! Призадумайтесь немножко. Неужели моя искренность выдает честолюбца? Неужели я кажусь вам настолько наивным, чтобы не предвидеть, что закрываю перед собой все двери, сказав вслух то, о чем другие только шепчутся?.. Когда желаешь царствовать, необходимо обладать большей гибкостью… Я – всего лишь солдат идеи, навязчивой идеи, если угодно. Я судил художников, драматургов, романистов исходя из одной и той же теории, этим и вызваны крики, которые они издают».[1062] Крики «жертв» достигли ушей Барду и поколебали его в его первоначальном намерении. Когда он робко назвал имя Золя в качестве кандидата на награждение, глава его кабинета переменился в лице и закричал: «Господин министр, это невозможно! Решается судьба вашего портфеля!» Барду покорился, а Золя, в очередной раз посердившись, смирился с тем, что ему не видать орденской розетки в петлице своего пиджака.

Впрочем, в это время у него были другие причины для радостей и надежд. Он не покладая рук трудился над новым, только что начатым романом – «Нана». Дело оказалось непростым, поскольку героиня была куртизанкой, а писатель совершенно не знал того уродливого мира, в котором ей предстояло жить. С любопытством девственника он расспрашивал друзей об их романах, и ни на мгновение ему не пришло в голову, что он мог бы составить собственное представление о приключении такого рода. Хотя… он все-таки попросил Людовика Галеви, автора текстов оперетт, музыку для которых сочинял Оффенбах, отвести его за кулисы театра «Варьете», где должно было происходить действие будущего романа. На сцене шла «Ниниш». Золя, втиснутый во фрак, с любопытством и жадностью разглядывал хорошеньких танцовщиц, со смехом пробегавших мимо него. Так же старательно он изучал баночки с гримом на туалетном столике в уборной, сосредоточенно вдыхал запах разгоряченной женщины, а потом делал записи, мечтая о своей Нана, бесстыдной, алчной и желанной, такой желанной, что мужчины с ума сходили при одной только мысли о ее теле. Теле, которое она отдаст тому, кто больше предложит. Она станет подчинять мужчин себе, разорять их, низводить до скотского состояния. Это будет еще хуже, еще страшнее, чем в «Западне»: разрушительное действие алкоголя сменится здесь разрушительным действием продажной плоти.

Стремясь расширить поле деятельности своей героини, Золя обедает в Английском кафе – наедине, в отдельном кабинете, – со светским человеком, другом Флобера, известным своими любовными похождениями. Тот, порывшись в памяти, рассказывает собеседнику все, что смог вспомнить о любовницах, с которыми успел поразвлечься за свою долгую карьеру: как проводят время знаменитые кокотки, какие у них вкусы по части моды, как они обращаются с любовниками, как разговаривают со слугами… А Золя лихорадочно записывает все эти подробности. Он ненасытен, все ему кажется мало.

Несколько дней спустя он получает разрешение посетить особняк одной из таких дам, Вальтесс де ла Бинь, на бульваре Мальзерб. В этом дворце элегантной проституции писатель-исследователь смог увидеть оранжерею, полную экзотических цветов, ванную размером с лабораторию, конюшни, а главное – спальню с роскошным ложем любви. Вот каким оно будет, царство Нана! Наконец он, который никогда не появлялся в свете, добивается приглашения на пикантный ужин у дамы полусвета, где этот лакомка, забывая про еду, во все глаза смотрит на сотрапезников. Хорошо знавшая своего мужа Александрина нисколько не беспокоилась, отпуская мужа туда: как ни искусны эти развратницы, Эмиль не поддастся их чарам.

Друзей, приезжавших в Медан погостить, если было известно, что они хоть когда-нибудь, теперь или в прошлом, вели насыщенную личную жизнь, тоже облагали данью. Один из них побаловал Золя вкусными подробностями о знаменитом лесбийском табльдоте на улице Мучеников, где хорошенькие клиентки, входя, целовали хозяйку в губы; другой припомнил, как толпа подвыпивших и разнузданных господ в строгих черных фраках ввалилась посреди ужина к визжавшим от радости девкам; третий рассказал о бутылках шампанского, вылитых в пианино под аплодисменты присутствующих;наконец, еще кто-то сообщил ему адрес и прейскурант сводни. И Золя с благодарностью все это слушал, записывал, складывал про запас. В папке с «набросками» он напрямик излагает суть книги, которую собирается написать: «Философский смысл ее следующий: все общество жаждет случки. Свора гонится за сукой, у которой нет течки и которой наплевать на кобелей, преследующих ее. Поэма вожделения самца, великий рычаг, приводящий в движение мир. Ничего не существует, кроме секса и религии».

Собрав документы, составив план, Золя начал писать первую главу. Очень скоро рассказ его увлек. Он влюбился в потаскуху Нана до такой степени, что предпочел ее Жервезе. Эта женщина-щель, разоряющая мужчин, разрушающая семьи, не могла бы сильнее его приворожить, если бы он встречался с нею в действительности. Вот в этом и заключалось чудо. Именно благодаря тому, что Золя был целомудренным человеком, от его книги так сильно тянуло эротическим душком. Воображение у него обгоняло жизнь, причем до такой степени, что он куда больше вдохновлялся тем, чего не знал, чем пережитым лично, известным по собственному опыту. Да, запершись в кабинете, он предавался фантазиям тем более необузданным, что они не соответствовали никаким его воспоминаниям. Его благоразумие, его неведение не только не сковывали его, но служили для него трамплином. Он приходил в исступление, словно школьник-трезвенник, выпивший впервые в жизни стакан спиртного. Голова его пылала. Все его существо, от мозга до низа живота, пронизывал ток такой же силы, как если бы он сжимал в объятиях существо из плоти и крови. Может быть, присутствие женщины в момент возбуждения даже смущало бы его. Ничто не возбуждало его так сильно, как одиночество, пустота, оставлявшая свободное пространство для самых безумных миражей.

Живя отшельником, Золя упивался сладостным ядом грязного разврата. Сидя за письменным столом, он, с взмокшими ладонями и горящим взглядом, чувствовал себя одновременно и торгующей своим телом девкой, и опустившимся, поверженным самцом. Словно предаваясь одинокому наслаждению, он описывал «розовые кончики грудей» Нана, ее «ляжки полной блондинки», «золотой пушок под мышками», поблескивающий в свете рампы… Он рассказывал о первобытном зове, исходившем от этой распаленной самки и разливавшемся по зрительному залу… Он показывал, как Нана хлещет одного из своих любовников, пинает его ногами, обращается с ним, как с собакой, чтобы он сильнее наслаждался. Вышедшая из народа, она мстит за народ, доводя до чудовищного вырождения богачей, имевших неосторожность ее полюбить. Она – воплощение абсолютного и бессознательного зла, рока с ангельским лицом, всех пороков общества времен Второй империи, готовой вот-вот рухнуть. К тому времени, как она умирает, заразившись оспой, война неизбежна. Восторженная толпа, собравшаяся под ее окнами, при свете газовых фонарей вопит: «На Берлин! На Берлин!» Эти крики проникают в комнату, где лежит обессилевшая и обезображенная болезнью куртизанка. Каре, постигшей Нана, отвечает наказание всей Франции.

Еще до того, как Золя дописал до конца свою книгу, «Вольтер» объявил о публикации романа с продолжением в октябре 1879 года. Любопытство читателей немедленно пробудилось. Ходили слухи, что «Нана» окажется зашифрованным романом о нравах полусвета. Решив опередить слухи, Золя в статье, посвященной Сент-Беву, разъяснил душевное состояние автора, до головокружения порабощенного собственным сюжетом: «Целомудренного писателя сразу можно узнать по чрезмерно мужественной манере письма. Занимаясь сочинительством, он охвачен желанием… Можно представить себе, какой жаркий очаг пылает в этом уединении, в этом воздержании… Все тело, со всеми его чувствами переходит в творение… От этих страстных объятий целомудренного, оплодотворяющего свои произведения автора рождаются сильные и оригинальные создания». Должно быть, Александрина была слегка шокирована признаниями Эмиля в любви к рожденной его сознанием проститутке. Но она относилась к работе мужа со слишком большим уважением для того, чтобы его в этом упрекнуть. А «Вольтер» тем временем уже начал рекламную кампанию. На стенах парижских домов и на щитах «ходячей рекламы» появились плакаты. В табачных лавках с конца резиновой трубки, при помощи которой зажигали сигареты, свисала листовка, призывавшая: «Читайте Нана! Нана!! Нана!!!» Ни один из прежних романов Золя не рекламировался так шумно. Читатели прямо-таки набросились на первую порцию, напечатанную в газете, и тут же началось!

Скандал, разгоревшийся вокруг «Нана», ни в чем не уступал тому, каким встретили появление «Западни». На голову Золя обрушился поток упреков, оскорблений и насмешек. «Шаривари» обвинила автора в том, что он «перепутал свинство с человечеством». Понмартен во «Французской газете» объявил, что литературная программа Золя – «сточная канава» и «клоака» и потому, прежде чем приступать к чтению, надо обуться в сапоги ассенизатора и держать у носа флакон с английскими солями.

После того как роман вышел отдельным изданием, тон критиков стал еще более несдержанным. «Золя выдает эту мелкую развратницу за единственный подлинный тип столь сложного и столь неоднородного мира», – писал Поль де Сен-Виктор. «Такая дура, как Нана, не сумела бы успешно вести свои дела, и любовники быстро ее бросали бы», – утверждал Жорж Оне. Орельен Шолль постановил в «Событии», что «Нана» – «парижский роман для провинциалов, но для парижан это роман провинциальный». Что касается Луи Ульбаха, с которым Золя так грубо обошелся в своем очерке о современных романистах, он отомстил за себя в «Жиль Блазе»: «Маркиз де Сад верил, будто его мерзкие и непристойные книги… способствуют нравственному оздоровлению. Из-за этой мании его заперли в Шарантоне. Мания, которой подвержен Золя, не так опасна, и в наши дни целомудрию порой предоставляют самому мстить за себя. Но „Нана“, как и „Жюстина“, говорит о наличии патологии… Это повышенная возбудимость честолюбивого и бессильного мозга, который приходит в волнение от чувственных видений». Ошеломленный потоком оскорблений, Золя жалуется Эмилю Бержера в письме от 21 февраля: «Сегодня я дошел до того, что включаю в число смелых друзей тех критиков, которые согласны считать меня честным человеком».

К счастью, маленькая кучка его сторонников была в восторге. Флобер, которому не слишком понравилась «Западня», на этот раз рассыпался в неумеренных похвалах:

«Дорогой Золя!

Вчера до половины двенадцатого сидел за вашей „Нана“. Я не спал всю ночь и до сих пор не могу прийти в себя.

Если бы нужно было отметить в ней все необычайное и сильное, то пришлось бы комментировать каждую страницу. Характеры отличаются удивительной правдивостью. Естественные слова изобилуют. Смерть Нана в конце достойна Микеланджело.

Книга, мой друг, изумительна!..

Нана почти сверхъестественна – при всей своей реальности.

Dixi…

Скажите Шарпантье, чтобы он мне прислал один экземпляр, потому что свой не хочу одалживать».[1063]

Гюисманс вторил ему: «Я совершенно ошеломлен „Нана“. Ей-богу, если читать ее вот так, не отрываясь, исходящий от нее запах становится куда сильнее. Прекрасная и новая книга, совершенно не похожая на другие романы вашего цикла и вообще на все кем-либо до сих пор написанное. В самом деле, мне кажется, вам никогда еще не удавалось родить нечто столь же удачное, столь же сильное, большое и естественное… До чего восхитительна сцена в деревне между Зизи и Нана! А нестерпимо благоухающие кулисы, а актеришки!.. И табльдот, и скачки, и та чудесная, та восхитительная сцена, когда Мюффа узнает, что он рогоносец, и божественная Сатен, которая, признаюсь, сильно меня волнует, совсем как славного Шуара, и все, черт возьми, превосходно!»[1064]

На самом деле горячее одобрение друзей Золя не могло заглушить воплей возмущения его противников. Но чем более резко высказывались газетные критики, чем больше рисовали злобных карикатур на автора и на его героиню, тем больше покупателей стекалось в книжные лавки. Пресса, думая, будто уничтожает писателя, возвела его на пьедестал. Читая подобный роман, думал обыватель, можно погрузиться в бездну порока, не вставая со своего кресла, и при этом совесть остается чиста. Мужья, жены, юные девушки – всем хотелось сунуть нос под юбки Нана. Она, которая поначалу была всего лишь выдуманным персонажем, превратилась в символ, символ женского естества, поднесенного в дьявольской дарохранительнице. «Нана превращается в миф, не переставая быть реальной!» – восклицает Флобер. Считая с первого дня, Шарпантье продал уже пятьдесят пять тысяч экземпляров по твердой цене и велел отпечатать еще десять дополнительных изданий.

Этот литературный успех последовал сразу же за театральным успехом «Западни» в «Ambigu». Пьеса в девяти картинах, которая, по словам Золя, в сравнении с романом была «глупейшей мелодрамой», шла с триумфом. «Никто, даже я сам, не верил в успех, – пишет он Флоберу. – И представляете, какая неожиданность… Уж не ждет ли меня теперь и крупный финансовый успех?»[1065]

Так оно и случилось, довольный Золя потирал руки, а раздосадованный Гонкур писал в своем «Дневнике»: «Пьеса неестественная от начала до конца, со всеми ее приемами, куплетами и избитыми сентиментальными фразами с бульвара Тампль». И еще: «Золя торжествует, он заполнил собой мир, гребет деньги лопатой, но ни более веселым, ни более любезным он от этого не сделался».[1066]

Четырнадцатого апреля, в день сотого представления «Западни», спектакль показывали парижанам бесплатно. Великолепная реклама! Очередь к окошечку кассы начала выстраиваться уже с семи часов утра, а к полудню вылезла с тротуара на проезжую часть. «Даровые зрители отработали бесплатное развлечение, – пишет репортер „Вольтера“. – С самого начала и до конца не смолкали оглушительные аплодисменты. Что касается слез, проливаемых женской частью зрительного зала, я и не пытался бы их измерить». Две недели спустя в честь этого события директор театра «Ambigu» устроил ужин и бал. Всем гостям было велено переодеться рабочими и прачками. На головах официантов в буфете красовались фуражки. Но, ко всеобщему изумлению, Золя и его друзья прибыли на бал в черных фраках, галстуках и белых перчатках. Их освистали и назвали «изменниками», предателями общего дела. Золя показалось, будто его же собственные персонажи его отвергают. Но вскоре фраки и рабочие блузы примирились между собой, и до трех часов ночи все дружно продолжали есть и танцевать. Репортер из «Фигаро» утверждал, будто насчитал на этом балу тысячу восемьсот приглашенных.

Как бы там ни было, мелодрама по мотивам «Западни» привлекла внимание к роману, и продажи увеличились. Золя несла вперед великолепная упряжка из двух женщин: Жервеза и Нана ради него скакали бок о бок.

XIV. Меданская группа

Медан, место напряженной работы, был, кроме того, и местом встреч. Здесь царила искренняя дружба. Сюда съезжались то художники, то писатели, привлеченные мягкой красотой пейзажа и личностью Золя. Гости жили в приятной обстановке, пользуясь полной свободой и изобилием, при условии, что не нарушали рабочего распорядка хозяина дома. Для того чтобы придать своему приюту больше блеска, Эмиль решил изменить глуховатое название Медана на более звонкое. «Мы поставим accent aigu, который войдет в историю!» – с гордостью заявил он Полю Алексису.

В одно прекрасное утро в Медане появился Поль Сезанн с неизменными мольбертом и красками. Золя давно его не видел. Тот и другой изрядно постарели и теперь, заливаясь смехом, отыскивали под появившимися с годами морщинами и припухлостями прежние отроческие черты. Но теперь все разделяло друзей. Несметно богатый и знаменитый Золя ничего общего не мог иметь с этим изголодавшимся, упрямым и никому не известным художником, который, несмотря на свои повадки грузчика, так и не решился признаться отцу в том, что тайком женился и обзавелся ребенком. Открыв для себя Медан, Сезанн немедленно пленился этим прелестным зеленым уголком, зато подчеркнутая, выставленная напоказ роскошь жилища пришлась ему не по вкусу. Полю, который так любил в прежние времена друга-бедняка, привыкшего к меблированным комнатам и дешевым трактирам, трудно было смириться с этим новым Золя, богатым, благополучным и прославленным. Он считал, что у гения живот и карманы непременно должны оставаться пустыми. Впрочем, художник не упускал случая раскритиковать и творчество друга. С обычной своей прямотой упрекал в том, что психология его персонажей примитивна, описания затянуты, и напрасно он так упорствует в своем желании уложить все в «натуралистическую» систему. Что касается Золя, тот, со своей стороны, не понимал, почему Сезанн стремится непременно навязать своим картинам тяжеловесную конструкцию вместо того, чтобы передавать тонкую игру света на облекающих ее формах. Глухие к доводам собеседника, ставшие чужими друг другу, они следовали разными путями, и лишь воспоминания далекого детства давали им возможность сохранить остаток взаимной привязанности.

Сезанн, которого в Медане, несмотря ни на что, холили и лелеяли, катался по Сене на лодке «Нана», ставил свой мольберт на островке и увлеченно писал противоположный берег и дом, скрытый деревьями. Золя не слишком нравились грубые, с его точки зрения, изображения милого его сердцу рая. Попытался Сезанн изобразить и Александрину, разливающую чай в тени листвы. Но пока он работал над портретом, Антуан Гийеме внезапно подошел к нему со спины и осмелился высказать свое мнение о незавершенном портрете. Разъярившись на элегантного и благопристойного художника, который позволил себе к нему так обратиться, Сезанн переломал кисти, изрезал холст и бросился бежать в сторону Сены. Его звали, звали, звали, но – тщетно.

Золя был удручен. Решительно Сезанн – невыносимый человек! И вообще, только художник в зените славы может позволять себе подобные выходки! Вот он сам, даже при всей своей известности, куда более осмотрителен и вежлив.

Но на самом деле Золя разочаровался во всех своих друзьях-живописцах. Во время Всемирной выставки 1878 года, с ее преклонением перед научным прогрессом и демократическим пацифизмом Франции, выставки, которую Эмиль счел великолепной, он напечатал безрадостную статью о французской живописи, лучшим представителем которой, по его мнению, был Бонна. Ни слова об импрессионистах! В 1880 году Клод Моне и Огюст Ренуар были допущены в официальный Салон. По их просьбе Золя согласился написать четыре статьи о «Натурализме в Салоне». Но перо его оказалось вялым. Отдав дань героизму этих «мучеников собственных убеждений», он прибавил: «Самое печальное то, что ни один из художников, входящих в эту группу, не воплотил мощно и окончательно ту новую формулу, которую все они разрозненно привносят в свои творения. Формула здесь раздроблена на бесконечно мелкие части, и нигде, ни у кого из них мы не видим ее примененной мастером. Все они – предвестники. Гений еще не родился». Под этим подразумевалось: «В этой живописи не существует главы направления – такого, каким я стал в литературе. Я сумел заставить принять натурализм, а они все еще барахтаются в импрессионизме». Художникам, представлявшим это направление, не слишком понравилось, как их поучали – свысока, со снисходительным сочувствием. Однако Золя был убежден в своей правоте. Идеология натурализма, глашатаем которого он себя считал, по его мнению, охватывала все области. Увлеченный собственным порывом, он печатает очерк «Экспериментальный роман», где встает в позу пророка новой философии: «Натурализм – это сама эволюция современного способа мышления… Именно Натурализм завладел веком, и Романтизм 1830 года был всего лишь кратким периодом первичного влечения… Настал час поставить Республику и литературу лицом к лицу и посмотреть, чего одна может ожидать от другой, понять, кого мы – аналитики, анатомы, коллекционеры человеческих документов, ученые, признающие лишь силу факта, – встретим в нынешних республиканцах: друзей или противников. Будет ли жить Республика или прекратит свое существование, зависит от того, примет ли она наш метод или отвергнет его: либо Республика будет натуралистической, либо ее не будет вовсе».

Карикатуристы ликовали. Золя был смешон. Он до того раздулся, что еще немного – и лопнет. Надо его отстегать, чтобы свалился со своего пьедестала. Однако все, чего добились карикатуристы своими нападками, а газетчики своими насмешками, – они сделали имя Золя еще более популярным. А друзья из Меданской группы считали, что их наставник еще недостаточно высоко поднял знамя натурализма. Как-то вечером за разговором кто-то упомянул о проекте издания журнала, который мог бы «дать бой». Но где найти деньги на столь непривлекательное предприятие, каким представляется защита эстетических теорий? Негде. В качестве выхода из положения Энник предложил собрать в одном томе новеллы, написанные каждым из членов клана, – все эти сочинения были бы отмечены «поиском истины». Эта мысль Золя понравилась, ко всему прочему у него ведь уже был в запасе рассказ, когда-то опубликованный в России, в «Вестнике Европы», – «Нападение на мельницу». Кроме того, рассказ Сеара «Кровопускание» тоже был напечатан в России, а «С мешком за плечами» Гюисманса – в Бельгии, в Брюсселе. Сам Энник только что закончил «Дело большой семерки», Алексис вносил последние исправления в «После битвы», а Мопассан готов был быстро написать «Пышку». Все эти истории были связаны с войной 1870 года. И все должны были показать бессмысленность этой бойни, героизм народа и некомпетентность генералов. Однако для сборника надо было придумать название. Гюисманс предложил «Комическое нашествие», но даже самые ярые из авторов сочли это название слишком уж вызывающим. Тогда Сеар предложил другое – «Меданские вечера», и подобная – косвенная – дань уважения высшему авторитету натурализма была встречена с восторгом.

В течение января 1880 года маленький литературный кружок несколько раз собирался, каждый читал свое сочинение остальным и выслушивал замечания и похвалы. Лучшим рассказом была признана «Пышка» Мопассана: Золя высоко оценил его яркий стиль и беспощадный юмор. Кроме того, сборник надо было снабдить предисловием. Вероятно, решающим здесь был вклад Золя, но все прочие тоже внесли свою лепту. Тон предисловия был нескрываемо агрессивным: «Мы приготовились к любым нападкам, к неискренности и невежеству, уже не раз проявленным по отношению к нам критиками. Единственное, к чему мы стремимся, – это публично признаться в наших истинных пристрастиях и в то же время открыто заявить о наших литературных тенденциях».

Журналисты, которых авторы сборника хотели задеть за живое, чтобы заставить их ответить быстро и резко, не попались на эту приманку. «Эта маленькая компания самонадеянных молодых людей, – пишет в „Фигаро“ Альбер Вольф, – в редкой наглости предисловии бросает перчатку критике. Хитрость их шита белыми нитками; на самом деле они думают: постараемся сделать так, чтобы нас обругали, благодаря этому книга будет продаваться. „Меданские вечера“ не заслуживают и одной строчки критики. За исключением открывающей сборник новеллы Золя, все это более чем посредственно». Леон Шапрон в «Событии», в свою очередь, бранит наглецов: «У господ натуралистов самым натуральным образом разгорелось честолюбие. Они только что выпустили сборник „Меданские вечера“. В качестве предисловия ему предпослано два десятка строчек, и это предисловие – самая настоящая и примитивная грубость». Несмотря на подобную ругань, читатели покупали книгу только из-за того, что на ее обложке стояло имя Золя. Не прошло и двух недель, как пришлось допечатывать еще восемь тиражей сборника. Однако главным победителем во всей этой истории оказался не Золя и не натурализм, а молодой Ги де Мопассан, которого вчера еще никто не знал, а сегодня он оказался в сонме великих. Флобер пишет своему протеже: «Мне не терпится вам сказать, что я считаю „Пышку“ шедевром. Да, молодой человек! Ни больше ни меньше – работа мастера… Будьте уверены, этот короткий рассказ сохранится… Еще раз браво, черт побери!»[1067]

Флобер, враг всяческих литературных школ, с трезвой иронией относился к помпезным декларациям Золя, провозглашавшего необходимость натурализма в искусстве, политике и даже повседневной жизни. Тем не менее он обрадовался тому, что все эти новаторы воспринимают его как невольного предтечу своего направления. В почтенном возрасте признание и поддержка молодежи кажутся самой желанной наградой…

Весной 1880 года, на Пасху, Флобер принимал у себя дома в Круассе Золя, Гонкура, Доде, Гюисманса, Шарпантье, совершивших дружеское паломничество. Приехавший раньше Мопассан встретил их на вокзале в Руане. Залитый солнцем сад с его аккуратными аллеями и цветущими яблонями над мирно текущей Сеной, по которой медленно скользили суда, привел гостей в восторг. Да и ужин оказался настоящим пиршеством от начала до конца. Гонкур особенно отметил густой сливочный соус, которым была залита рыба тюрбо внушительного размера, высоко оценил качество вин. Прибывшие господа много пили и наперебой рассказывали непристойные истории, от которых Флобер, по словам Гонкура, «закатывался смехом, по-детски прыская». Возбужденный застольем и веселой компанией, Флобер трубным голосом рассуждал о глупости своих современников. Ему хотелось, чтобы книга, над которой он в то время работал, «Бувар и Пекюше», стала своеобразным памятником этой глупости. Но он наотрез отказался прочитать хоть какие-нибудь отрывки из своего романа. Он совершенно изнемог, у него не осталось сил. Гости разошлись и улеглись спать «в холодных комнатах, населенных бюстами предков».

Вернувшись в Медан, Золя почувствовал, что его охватило глубокое разочарование. Что это было – предчувствие или первые симптомы болезни? И месяца не прошло, как Гонкур, обедая у него, обратил внимание на печальный и словно бы отсутствующий вид хозяина дома. «Золя грустен, грустен, и эта грусть придает его роли хозяина дома сомнамбулический оттенок», – записал он. Посреди разговора Золя вздохнул: «Ах, если бы только лучше себя чувствовать, я бы этой зимой уехал куда угодно… Мне необходимо было уехать отсюда». И Гонкур задается вопросом: «Что его так огорчает на фоне такого огромного успеха?»[1068]

В течение двух недель Золя не переставал беспричинно жаловаться. И внезапно обрушился удар. Девятого мая телеграфист принес в Медан телеграмму. Золя, предчувствуя, что в ней непременно должны быть дурные вести, развернул голубой листок, и лоб у него мгновенно покрылся потом. Мопассан извещал о том, что Флобер накануне скончался в Круассе. Сраженный горем Золя почувствовал, что потерял близкого человека, все равно что члена семьи. «Ваша телеграмма словно громом меня поразила, – написал он Мопассану. – Я всю ночь не спал».[1069] Воспоминания о Флобере были такими неотступными, что Эмиль то и дело просыпался и вскакивал с постели, мучимый зловещими галлюцинациями. Ему казалось, будто смерть стоит у его изголовья, она исполинского роста, одета в темное, сильно жестикулирует и громко говорит. Узнав, что друг скончался от апоплексического удара, Золя напишет еще: «Прекрасная смерть, внезапная, такой можно только позавидовать, я желал бы себе и всем тем, кого люблю, этой гибели насекомого, раздавленного гигантским пальцем».

Одиннадцатого мая 1880 года Золя поехал в Руан на похороны. За гробом шли немногочисленные друзья – Доде, Гонкур, Мопассан, Жозе Мария де Эредиа, представитель префекта, мэр Руана, два или три журналиста в поисках темы для статьи, студенты. Солнце нещадно пекло головы, лица у всех были потные и багровые. Процессия медленно тянулась по пыльной дороге. В маленькой церкви четверо крестьян повисли на веревке, чтобы раскачать язык колокола. Золя очутился на хорах лицом к лицу с певчими, «вопившими на латыни, которой они даже не понимали». Лица у присутствующих были безразличные. Все отдыхали после долгой ходьбы. Казалось, никто не осознавал, что за несколько дней до того угас великий ум.

На руанском кладбище все стало еще хуже. Могильщики не учли размеров гроба (Флобер был высокого роста), и вырытая ими яма оказалась слишком короткой для того, чтобы можно было опустить в нее ящик. Тщетно они старались как-нибудь его туда уместить, дергая за веревки. Могилу надо было увеличивать. Они решили сделать это попозже, после окончания обряда. Золя, задыхаясь от ярости, кричал: «Довольно! Довольно!» Священник окропил святой водой гроб, застрявший в могиле наискось, изголовьем вниз. Могильщикам так и не удалось ни приподнять его, ни опустить на дно ямы. Все стали расходиться, смущенные и растерянные. «Мы ушли, – напишет позже Золя, – оставив нашего „Старика“ косо лежать в земле».

Картины этого «натуралистического» погребения долго будут преследовать Золя. Ему внезапно открылись тщета славы и бесполезность жизни. Его нервное расстройство усилилось. Сеар с Энником дали ему почитать произведения Шопенгауэра, и он решил, что пессимизм этого немецкого философа – единственно возможное отношение к лишенному смысла миру. Через некоторое время, когда Эмиль, несмотря ни на что, слегка оправился, на него навалились новые заботы. Теперь он тревожился из-за матери. Она все больше слабела. Эмили болела артритом, и еще иногда ей казалось, будто в горле у нее образуется комок и она вот-вот умрет от удушья. Раньше ей случалось старательно перебелять рукописи сына. Теперь перо с трудом держалось в руке, и это очень огорчало. По любому, самому ничтожному поводу между ней и Александриной то и дело вспыхивали споры, и, поскольку обстановка в доме с каждым днем становилась все более тяжелой, она ненадолго отправилась погостить к брату в департамент Мез. Там она заболела: сердечный приступ, обширный отек легких и сердечная недостаточность. Ею овладела неотступная мысль как можно скорее вернуться к сыну. Путешествие до Парижа по железной дороге было настоящей пыткой. Ноги распухли, идти она не могла. В Вилленне ее пришлось нести от вагона до кареты. Лицо у нее посинело, ей не хватало воздуха.

Видя мать умирающей, слыша, как она бредит, Золя впал в совершенно детскую растерянность. Он не хотел видеть агонизирующей матери, старался не входить в ее комнату, бродил в смятении по полям или запирался, дрожа с головы до ног, в своем кабинете, не в силах ни читать, ни писать. Зато Александрина и в этой ситуации проявила свою обычную энергию. С утра до вечера она заботливо ухаживала за ненавидевшей ее свекровью, которая всякий раз, как невестка подносила ей лекарство, обвиняла Александрину в том, что та хочет ее отравить.

Эмили Золя скончалась 17 октября 1880 года. Поскольку лестница была слишком узкой, гроб пришлось спускать через окно. Золя разрывался между ужасом и отчаянием. Первая панихида состоялась в маленькой деревенской церкви. «Мадам Золя [Александрину] поддерживали ее горничная и слуга, лицо у нее было мучительно искажено от горя, – рассказывает Сеар. – Золя рухнул на скамеечку для молитвы и оставался в таком положении всю долгую, нескончаемо долгую службу, безучастный к фальшивым звукам плохо разбиравшего ноты альтиста, к нестройным завываниям полудюжины певчих: по такому случаю меданский священник попросил прислать ему подкрепление из Вернуйе».

Золя и его жена проводили гроб с телом до Экса, где покойную должны были похоронить рядом с мужем. Когда они вышли из вагона, на перроне ждала толпа. Город, почтивший отца, строителя канала, тем, что недавно назвал его именем бульвар, теперь воздавал почести сыну, принимая его как героя словесности. Золя был одновременно и польщен, и раздосадован этим. Момент был выбран явно неудачно, Эмиль был весь поглощен своим горем. Едва добравшись до гостиницы, он написал Сеару: «Мне придется еще раз вытерпеть страшную боль религиозного обряда. Меня заверили, что я не могу этого избежать. Утешает только то, что склеп в превосходном состоянии и завтра все закончится. Но жена настолько измучена, что мы, скорее всего, будем возвращаться короткими перегонами».[1070]

Когда Золя вернулся в Медан, на него с порога обрушились воспоминания о матери. Он бродил по опустевшим комнатам, его терзало раскаяние. Разве не бывал он, и нередко, грубоват в обращении с ней? Разве в минуты раздражения не проявлял непочтительности? Не угасла ли она с ощущением, что без нее и сыну, и невестке станет легче? Он перебирал в памяти ссоры между матерью и Александриной, и всякий раз оказывалось, что виновата была последняя. Он втайне упрекал жену в том, что она и сама не сумела полюбить покойную, и свекровь не сумела заставить полюбить себя.

В полном смятении он даже хотел было уехать в Париж, чтобы избавиться от этого наваждения. «Поначалу мы намеревались, – пишет он Эннику, – бежать из нашего бедного дома, однако в него вернулись. И хотя испытали потрясение, вновь увидев его, все же не можем решиться его покинуть. Мы проведем в нем еще некоторое время!»[1071] А госпоже Шарпантье он сообщает: «Нашей первой мыслью было бежать из Медана, потом это показалось нам трусостью, потому что означало бы бежать от нашего горя. Так что мы пробудем здесь еще месяц, чтобы привыкнуть и чтобы дом не казался нам проклятым, как кажется сейчас… Моя жена была очень больна. Оба мы сейчас словно оглушены. Надо подождать, потому что, как ни страшно это произнести, время лечит и самую глубокую скорбь. Что касается меня, то я постараюсь забыться за работой».[1072]

Но и работа, этот привычный наркотик, утешавший писателя в любых печалях, на этот раз не принесла желанного покоя. Золя обретал спокойствие, лишь когда писал, но для того, чтобы писать, ему необходимо было успокоиться. Заколдованный круг. Две смерти, Флобера и матери, последовавшие одна за другой, потрясли его до глубины души. «Этот год оказался для меня очень тяжелым, действительно черный год, и я долго еще буду чувствовать его тяжесть, – сказал он навестившему его итальянскому критику Де Амичису. – И работаю не так, как прежде, и сам уже не тот… Для того чтобы писать, необходимы воздух и пространство перед собой, надо верить в жизнь».

Несколько дней спустя, приехав в Париж, Эмиль зашел к Гонкуру и показался тому «мрачным и растерянным». «На этого сорокалетнего человека и впрямь жалко смотреть, – пишет он. – На вид он старше меня». Бессильно рухнув в кресло, Золя поверял другу свои горести, свои тревоги, жаловался на недомогания: боль в пояснице, сердцебиение… «Потом, – записывает Гонкур, – он заговорил о смерти матери, о том, как стало пусто без нее, и говорил об этом со сдержанным умилением и в то же время с оттенком страха за себя самого. И когда он заговорил о литературе, о том, что намерен сделать, то не сумел скрыть опасений, что не успеет этого. Жизнь и впрямь очень ловко устроена таким образом, чтобы никто не был счастлив. Вот перед нами человек, чье имя известно всему миру, чьи книги продаются сотнями тысяч экземпляров, который, может быть, из всех авторов при жизни наделал больше всего шума; и что же, из-за этого болезненного состояния, из-за ипохондрической склонности его ума он стал более унылым и темным, чем самый обездоленный из сухофруктов».[1073]

Теперь у работы появилась новая функция: Золя пытается глушить себя писанием. Он снова подумывает о том, чтобы выпускать вместе с друзьями из Меданской группы «боевой листок»,[1074] делает заметки для будущего романа «Накипь», продолжает посылать материалы в журналы и газеты, работает над инсценировкой «Нана» вместе с Бюзнахом. Он надеется, что лихорадочная оживленность репетиций поможет ему вырваться из его сумрачной апатии.

Премьера состоялась 29 января 1881 года. Первые семь картин встретили в зале достаточно вялый отклик. В антракте Гонкур осторожно заглянул в ложу автора и увидел там Александрину в слезах. Смутившись, Эдмон пробормотал, что, на его взгляд, зрители не так уж плохо принимают пьесу. Вскинув голову, Александрина прошипела: «Вам кажется, что публика сегодня хороша? Что ж, значит, вы неприхотливы!» Он на цыпочках удалился, и пьеса ни шатко ни валко продолжала идти. Тем не менее к концу спектакля зрители все же разогрелись и довольно громко аплодировали. Последняя картина, в которой Нана умирает, вызвала даже восторженные восклицания. Партия была выиграна. Александрина улыбалась в ответ на комплименты, и все друзья-«натуралисты» отправились ужинать к Бребану. Когда Шабрийя, директор театра «Амбигю», вошел в зал ресторана, Золя спросил у него: «Ну что, сбор есть?» Затем, после того, как Шабрийя его успокоил на этот счет, продолжал с аппетитом есть. Но обманчивый блеск сцены, обещание неплохой прибыли были для него всего лишь слабым утешением. Он тоскливо и тревожно спрашивал себя, когда же наконец вновь обретет достаточную свободу духа и достаточную веру в себя, чтобы с головой погрузиться в свой труд романиста, единственный, который в его глазах что-то значил.

XV. Радости провокации

Медан гордился тем, что среди его жителей Золя – такой знаменитый человек! Такой известный писатель и общественный деятель!

16 января 1881 года Эмиля выбрали муниципальным советником. Новые обязанности отнимали у него не так уж много времени и развлекали его. Золя считал, что для романиста любой опыт полезен. Но не перестал ли он быть романистом? Пока что журналистика поглощала его целиком. Понедельничные репортажи в «Вольтере» становились все более и более едкими. Конечно, чаще всего предлогом для их написания была литература, но автор охотно примешивал к ней политику. С тех пор как в 1877 году власть захватили вожди с демократическими притязаниями, он испытывал одно разочарование за другим. Республика, пришествия которой Золя так жаждал, теперь его возмущала, потому что ни один из представителей этой самой республики не осознавал значимости натурализма, того литературного направления, которое он представлял. Так называемые народные избранники вовсе не желали признавать, что первый борец за народ – именно он, Эмиль Золя, с его идеей научной истины. Можно подумать, будто он внушает республиканскому правительству такой же страх, какой внушал прежде правителям Империи. Что тут поделаешь? А вот что! Окончательно перестав сдерживаться, Золя обрушился со страниц «Вольтера» на мнимых служителей делу пролетариата. Жюль Лаффит, главный редактор «Вольтера», счел, что на этот раз публицист не только вышел за рамки благоразумия и здравого смысла, но и нарушил правила самой элементарной вежливости, и – решил отказаться от сотрудничества со столь странным республиканским журналистом, который находит удовольствие в том, чтобы нападать на республиканские же газеты. Золя немедленно переметнулся в «Фигаро», чей главный редактор Франсис Маньяр к тому же предложил ему платить втрое больше, чем Лаффит: восемнадцать тысяч франков в год. Конечно, «Фигаро» – консервативная газета, поддерживает Мак-Магона, но ведь Золя клятвенно заверили в том, что на своих страницах он будет полностью свободен и никто не помешает ему писать как и что заблагорассудится.

В первой же опубликованной «Фигаро» статье он открыл настоящий артиллерийский огонь, обличая заурядность и лицемерие тех якобы великих людей, которые правят Францией. Даже Гамбетта не избежал его нападок. Не оставлял он в покое и тех, кто, по его мнению, неправедно приобрел литературную известность, кто пытался выпустить воздух из воздушного шара Гюго. Зато своих друзей из Меданской группы по-братски расхваливал. Маньяр недовольно морщился, читая обозрение, в котором Золя превозносил Сеара и Гюисманса: уж очень этот текст напоминал рекламу. А получив вторую статью – на этот раз автор восхищался талантом Алексиса и Мопассана, – главный редактор «Фигаро» вспылил и отреагировал довольно резко. «Позвольте вам сказать, – написал он Золя, – что торжественная передовая статья в „Фигаро“ о господах Мопассане и Алексисе после той, которую вы посвятили господам Сеару и Гюисмансу, действительно выходит за все пределы, дальше некуда… Наши читатели вправе счесть эту шутку слишком едкой».[1075]

Золя пришел в бешенство. Забрав статью, он переслал ее в Россию Стасюлевичу для «Вестника Европы» и одновременно с этим написал Сеару: «Мне стало в высшей степени противно писать статьи для „Фигаро“. Мечтаю, когда брошу все это, погрузиться в долгую работу, от которой смогу месяцами не отрываться».[1076] И все же, чтобы работы, посвященные театру и литературе, не пропадали даром, Эмиль собрал их в пять томов, которые издаст Шарпантье: «Натурализм в театре», «Наши драматурги», «Романисты-натуралисты», «Кампания» и «Литературные документы».

Произведение, озаглавленное «Романисты-натуралисты», было встречено градом вражеских стрел. Шарль Монселе в «Событии» упрекал Золя в том, что он «извалял литературу по всем грязным панелям» и «собирает деньги и славу там, где еще никто не догадался их искать». Возмущенный столь уничижительной кампанией, Поль Алексис решил ответить ударом на удар и поквитаться с обидчиками в республиканской газете «Генрих IV». Зная неистовый темперамент друга, Золя хотя и одобрил его проект, однако в записке на визитной карточке посоветовал быть «вежливо злым: это великая сила».[1077] Однако Поль Алексис был слишком вспыльчив для того, чтобы последовать мудрому совету, и в статье он так злобно обругал Орельена Шолла и Альбера Вольфа, что первый вызвал его на дуэль. Неужели эта ссора, начавшись с вопроса чести, закончится кровопролитием? Литературный мирок сладостно волновался. Обошлось. Поразмыслив, Поль Алексис отказался от поединка, сказав, что «дуэль не натуралистична». Но, по обыкновению своему неловкий, показал карточку, на которой Золя известил его о своем согласии. Вольф немедленно обрушился на Золя в «Фигаро», где он также был редактором, обвинив писателя в том, что тот «работает локтями, чтобы расчистить пространство вокруг себя». Оскорбленный Золя попытался ответить, но Франсис Маньяр ему помешал, стремясь предотвратить распри между двумя сотрудниками своей газеты. Правда, некоторое время спустя сдался, и статья была помещена. Но Золя тем временем успел сделать выбор.

Двадцать второго сентября 1881 года он обратился к читателям «Фигаро» с текстом, который озаглавил «Прощание» и в котором объявил, что окончательно отказывается от журналистики: «Я часто проклинал ее [прессу], наносящую такие мучительные раны… Ремесло журналиста – последнее из всех; лучше убирать грязь с дорог, дробить камень, заниматься самой грубой и унизительной работой…» А кроме того, написал публицисту Жюлю Труба: «Я расстался с прессой и надеюсь больше никогда к ней не возвращаться. Все последнее время я чувствовал, что опускаюсь. Одним словом, я достаточно долго сражался, теперь пусть меня сменят другие. А я попытаюсь – творить».[1078]

Между тем Алексис успел сцепиться с другим журналистом, Альбером Дельпи, который поместил в «Le Paris» еще более оскорбительную для него и для Золя статью. «Истинный виновник – не этот несчастный пигмей [Алексис], – писал Дельпи. – Этот более достоин жалости, чем гнева. На самом деле виновен его начальник, его вожак. Господин Эмиль Золя, конкурент торговцев непристойными открытками, защитник девок и великий опошлитель душ… Вот только он – трус, которому нравится оскорблять, но не слишком нравится показываться открыто».

На этот раз Алексис, повинуясь «кодексу Бульвара», вызвал-таки наглеца на дуэль. Поединок состоялся «где-то у французской границы». Алексис был ранен в руку, и все решили, что честь спасена. «Наш безрассудный Алексис устроил чудовищную неразбериху, – рассказывал по следам событий Золя Эдуару Роду. – К счастью, с этим делом покончено. Но мне до того противно, что я поклялся навсегда расстаться с прессой».[1079]

Решить-то решил, поклясться поклялся, однако именно профессия журналиста внезапно принесла Золя спасение: среди прочих статей по общим вопросам он не так давно сочинил для «Фигаро» очерк под названием «Адюльтер в буржуазной среде». В этом очерке публицист анализировал поведение трех женщин. Одна – просто помешанная «с раздраженными нервами»; другая, которой родители внушили навязчивую мысль о выгодном браке, выходит замуж за человека скромного положения и принимается искать любовника высокого полета, чтобы удовлетворить свое стремление к роскоши; наконец, третья до такой степени скудоумна, что ей даже в голову не приходит остаться честной. Так вот, пока Эмиль писал этот текст, его внезапно осенило. Он набрел на замысел «Накипи». И тут же принялся собирать материалы, кратко изложив замысел будущего романа такими словами: «Говорить о буржуазии – значит произносить самый яростный обвинительный приговор, какой только можно вынести обществу. Три супружеские измены, лишенные сексуальной страсти, случившиеся из-за воспитания, из-за физиологического расстройства и из-за глупости. Новый буржуазный дом, противопоставленный дому с улицы Гутт-д'Ор. Показать буржуазию без прикрас, после того, как был показан народ, и показать ее, считающую себя порядочной и честной, еще более отвратительной, чем всегда».

Для того чтобы все это получилось как можно более убедительным, Золя поселил всех своих персонажей в одном и том же богатом доме с «красивыми дверями из лоснящегося красного дерева». Но что за мерзости творились за этими красивыми дверями! Сплошные отвратительные ссоры, сожительство втроем, супружеские измены, охота за мужьями, постыдные связи, низкие интриги вокруг наследства. Ненависть к обывателю – но разве сам он не был одним из них? – пробуждала в Золя творческую лихорадку, подгонявшую его перо. Каждый день он исписывал по четыре больших листа бумаги. Он так давно отошел от романов, ему так не терпится нагнать упущенное! Как приятно повиноваться кнуту созданий, рожденных в его голове! Мир обеспеченных людей никогда уже не сможет оправиться оттакого наказания!

Самое забавное, что мстительная ярость прекрасно сочеталась у автора с самым что ни на есть мирным семейным существованием. «Жизнь моя становится все проще, – признается Золя Анри Сеару, – мне кажется, что в настоящее время я вижу очень ясно: для того чтобы написать очень трезвую и определенную книгу, мне только и надо, что вот это умственное здоровье. В общем, я доволен».[1080] Изливая на бумагу желчь и злобу, Золя расцветает. Он много ест. У него растет живот. Приходится расставлять брюки. Этот откормленный атлет со слабыми нервами готовится к битве, которую неминуемо вызовет появление «Накипи».

Подготавливая площадку, Мопассан публикует большую статью о Золя, а следом за ней – очерк о проблеме адюльтера. Первая порция романа с продолжением, из которой предварительно вымарали все непристойные места, появилась в «Le Gaulois» 23 января 1882 года. И на следующий же день начались неприятности. Фамилия одного из персонажей романа Золя, советника апелляционного суда, – Дюверди. И вдруг выясняется, что в Париже существует реальный Дюверди, адвокат апелляционного суда и главный редактор «Судебной газеты» («La Gazette des tribunaux»). Сочтя, что использование его имени в столь предосудительном произведении может его обесчестить, настоящий Дюверди требует, чтобы автор изменил фамилию выдуманного Дюверди. Золя отказывается, утверждая, что с его стороны не было никакого злого умысла и что он берет все имена для своих героев «из старого департаментского справочника». Доводы показались оскорбленному не слишком убедительными, и, не добившись своего, Дюверди начал процесс против Золя в гражданском суде департамента Сены. Адвокат истца, мэтр Русс, бывший председатель коллегии адвокатов, нынешний академик, осуждая метод, применяемый ответчиком, заодно выступил и против натурализма вообще: «Призываю тех, кто меня слушает… серьезно, искренне, положа руку на сердце, спросить себя, что бы каждый из них подумал, увидев, как его собственное имя… имя, которое носят его жена, дочь, сестра, треплют, валяют в подобной грязи, соединяют с подобными картинами, связывают с подобными сценами…» Все больше возбуждаясь и не замечая, каким посмешищем выглядит, защитник принялся утверждать, что иные частные лица могли бы согласиться одолжить свое имя «господину Жюлю Сандо, или, например, господину Октаву Фейе… и даже господину Александру Дюма!.. Но никто, в этом нет сомнений, не согласился бы предоставить свое имя господину Золя… и оказаться брошенным в бесчестный, низкий, порочный и опасный мир, где всякое подобие идеала исчезает, уступая место нарочитому реализму, еще более отталкивающему и более удручающему, чем сама реальность». Одним словом, мэтр Русс дал понять: он полагает, что Золя способен испачкать все, к чему прикоснется, и – главное – только тем и занимается. Играя голосом и делая картинные жесты, адвокат истца спасал общество от язвы новоявленного искусства. Защитник же «Gaulois» и Золя, мэтр Даврилле Дэзэссар, в ответ тщетно пытался напомнить, что такое случается не только у писателей-натуралистов, но и в литературе вообще, что любой романист, придумывающий имя персонажу, всегда живет под угрозой появления какого-нибудь недовольного однофамильца, который начнет возмущаться совпадением, приводя в качестве аргумента свою порядочность… Но, несмотря на серию столь здравых рассуждений, Золя чувствовал, что проигрывает процесс, и 11 февраля, не дожидаясь решения суда, поместил в «Le Gaulois» исполненную негодования статью, где писал: «Все страсти, которые я сумел возбудить за пятнадцать лет литературной битвы, здесь используются самым злостным образом. Здесь собирают гадости, которые распространяет на мой счет низкопробная пресса, повторяют обычные глупости. Но заходят и еще дальше: стараются возбудить буржуазию, внушают стоящим у власти обывателям: „Вы позволили сказать правду о народе и о девках; неужели вы позволите сказать правду и на ваш счет?“ И, что совершенно омерзительно, пользуются тем, что мы предстали перед судом, чтобы разжечь злобу и в судьях».

На этот раз, поскольку на карту была поставлена свобода писателя, каждого писателя, даже обычные противники Золя встали на его сторону в споре с нелепым Дюверди. Как он и предполагал, приговор обязывал автора вычеркнуть из текста спорное имя. Ладно… Зато какая реклама для «Накипи»! Золя одновременно и ярился, и ликовал. «Разумеется, я проиграл свой процесс против Дюверди, – писал он Нюма Косту. – Я знал заранее, что проиграю, имея дело с парнем, который снюхался с судейскими. Но я проиграл победителем и сделал отличный почин».[1081] А еще до того, обращаясь к Эли де Сиону, главному редактору «Le Gaulois», заявил с горькой иронией о своем согласии с приговором такими словами: «Почтенный господин Дюверди исчезнет со страниц моего романа, мы заменим его господином Три-Звездочки. Я выбрал это имя, надеясь, что оно не слишком распространено. Тем не менее, если существует какой-нибудь древний род, который им гордится, я умоляю этот древний род как можно скорее высказать мне свои претензии… Друзья уговаривают меня подать апелляцию. Однако я ничего такого делать не намерен… Я слишком одинок. Мне достаточно того, что почтенный мэтр Русс изобразил меня в суде как писателя, от которого обществу следовало бы избавиться… Полагаю, что я был бы величайшим глупцом, если бы продолжал и дальше играть роль литературного Дон Кихота. Я хотел уладить правовой вопрос, а в ответ меня попытались задушить».[1082]

Как ему хотелось забыть об этих мерзких дрязгах! Но шум, поднятый во всех газетах вокруг дела Дюверди, побудил некоего Луи Вабра, офицера ордена Почетного легиона, потребовать от Золя, чтобы тот убрал из «Накипи» и его фамилию тоже. Затем с подобными же требованиями выступили три Жоссерана и один Муре. Заваленный жалобами, писатель пришел в ярость и поместил в «Le Gaulois» открытое письмо: «Я восстановлю имя Вабр, которое заменил на „Безымянный“, чтобы показать, к каким нелепостям можно прийти, если в точности выполнять решение гражданского суда. Одним словом, я предуведомляю однофамильцев моих действующих лиц, что если я уберу из своего романа еще хоть одно из этих имен, то только по настоянию судебных властей. Пусть все подают на меня в суд. Сколько будет протестов, столько будет и судебных процессов. Поступая так, я хочу, чтобы юриспруденция стала наконец основываться на четких, ясных принципах».[1083]

Написав все это, Золя приготовился к новым перебранкам. Однако жалобщики отступили. «Накипь» можно было издавать отдельной книгой, с одной поправкой, которой потребовал суд: фамилию Дюверди пришлось заменить на Дювейрье.

Заглавие, отсылающее к домашнему чугунку, само по себе было для писателя программным. Взяв читателя за руку, Золя повел его через роскошные комнаты, попахивающие весьма сомнительно. Благопристойный дом на улице Шуазель населяли одни чудовища. «Накипь» стала парным романом к «Западне», его буржуазной вариацией. И в том и в другом квартале людьми владеют одни и те же чувства. И здесь и там царят алчность, порок, слабоволие, непристойности, только здесь все принаряжено и надушено. Однако в этой выставленной напоказ извращенности угадывалась некая система, уменьшавшая силу обвинительного акта. Казалось странным, что автор, описывая общество, в котором вращается сам, чувствует себя менее свободно, чем тогда, когда изображал население предместий, на самое дно которых едва заглянул.

Как бы там ни было, публикация романа с продолжением немедленно вызвала нападки возмущенных газетчиков. Огонь открыл «Жиль Блаз»: «Ну что, на этот раз вы остались довольны, о обыватели и обывательницы, обеспечившие Золя успех, когда он изображал народ или живописал мир продажных девок? Верите ли вы по-прежнему в его так называемую точность? Правда ли, что вы – скопище тупиц, порой чудовищных, неизменно подлых и нелепых даже в своей низости? Действительно ли это ваш дом – дом из „Накипи“, напоминающий отделение в Бисетр,[1084] где полным-полно истеричек и свихнувшихся женщин, где есть свой идиот, где проживают свои слабоумные, свои кретины, свои маразматики?» Альбер Вольф назвал роман сочинением «насквозь фальшивым, чей автор явно стремится к непристойности и грубым словам». Даже друзья Золя – за исключением верного Алексиса – находили, что книга слишком резкая и ее тон не соответствует намеченной цели.

Золя же тем временем начал работать над другим романом из цикла «Ругон-Маккары» – «Дамское счастье». Речь в нем шла о беспощадной войне, которую ведут между собой мелкая розничная торговля и большой современный магазин, великолепный магазин-спрут, который распространяется, переманивает покупателей, поглощает соседние дома и уничтожает одну за другой старые, привычные лавочки квартала. Готовясь описывать устройство и население одного из этих храмов парижской торговли, автор наводил справки у администрации «Bon Marché» и «Louvre», расспрашивал служащих, листал каталоги, интересовался у адвоката, каким образом происходит процесс экспроприации. Любезно посвятив Золя в тайны преуспеяния «Bon Marché», секретарь владелицы магазина, госпожи Бусико, сообщил ей о «восторженном» посещении писателя и прибавил: «Надеюсь, если он станет описывать магазин, он воспользуется не тем пером, каким писал „Нана“ или „Западню“». А Золя, со своей стороны, положил в папку с «набросками» новую запись: «В „Дамском счастье“ я хочу воспеть современную деятельность. Следовательно, требуется полностью изменить философию: прежде всего, больше никакого пессимизма, не делать выводов о том, что жизнь бессмысленна и печальна, напротив, говорить о непрестанном труде, о веселом и мощном воспроизводстве. Одним словом, идти в ногу с веком, выражать эпоху, которая является эпохой действия и завоевания, эпохой усилия во всех направлениях». По его мнению, «Дамское счастье» должно стать гимном во славу предприимчивого мужчины и ослепительной женщины, которая предстает королевой большого магазина, смыслом его существования, его чувственным мотором. «Запах женщины витает над всем магазином», – уточняет он. Хозяин «Дамского счастья», Октав Муре, поначалу стремится лишь к успеху своей торговли и видит в покупательницах лишь создания из плоти, которых побуждают приобретать все больше и больше «вещей». Но затем он влюбляется в одну из продавщиц, кроткую и добродетельную Денизу, на которой к концу романа женится и которая уговаривает его произвести перемены, направленные на то, чтобы улучшить положение его служащих.

Совершенно очевидно, что, сочиняя эту книгу, Золя намеревался создать оптимистическое произведение. И, несмотря на свой отказ от политических ярлыков, вдохновлялся социализмом Геда, Фурье, Прудона и Маркса, подавая его под романтическим соусом. Безудержная коммерция представлялась ему будущим народных масс, а мелкая торговля – закоснелостью старого мира. Однако «Дамское счастье» и по сей день чарует читателя отнюдь не морализаторскими намерениями автора, а удивительно написанной картиной большого магазина, портретами покупательниц с их горящими глазами, беспокойно снующими руками, благоуханием, усиливающимся от жары и алчности. Этот большой магазин, этот вертеп, полный наслаждений и опасностей, превращается у нашего «натуралиста» в пагубный рай. Всякая женщина, входящая в него, отчасти теряет рассудок.

На этот раз пресса оказалась благосклонна к писателю. Критики хвалили точность его описаний, беспристрастность и ясность его философии, «простую, правдивую и трогательную» развязку. Но самого автора эти похвалы не убеждали. Поразмыслив, он понял, что роман представляется ему традиционным и условным, недостаточно отличным от того, что издавали собратья по перу. Казалось, неминуемо разочарование, но, к счастью, в голове Золя уже поселился другой, новый замысел: «Радость жизни». Ему не терпелось вернуться к мрачным тонам, к отчаянию, к нервному расстройству. Его вдохновение питалось чтением научных сочинений, в первую очередь – трудов Шарко. Погружаясь в медицинские трактаты, Золя намеревался написать книгу, пронизанную психиатрическими разъяснениями, видя в этом возможность избавиться от собственных навязчивых мыслей.

Его герой, Лазарь, пренебрегает молодой и богатой сиротой Полиной Кеню, которую ее окружение старается лишить богатства и которая не препятствует этому, становясь своего рода святой мирянкой. «Радость жизни» для Полины заключается в служении другим, в забвении себя и приятии страданий. Что касается мужского персонажа, в него Золя вложил как никогда много от себя самого. Он отдал Лазарю собственные патологические навязчивые идеи, собственную суеверную привычку приписывать некоторым повседневным жестам определенное значение, свою робость, свои проявления отвращения, свои детские слабости. После смерти матери Эмиль неотступно думал о той черной дыре, которая ждет его за последним содроганием. Когда он ложился в постель, ему иногда казалось, будто он лежит в заколоченном гробу. «Мне очень хотелось бы сохранить, чтобы получить общий тип, мой тип человека, принадлежащего к современному миру и одержимого мыслью о смерти», – записывает он в «набросках» к «Радости жизни». Свое собственное психологическое расстройство, которое Эмиль исследует с пером в руке, радует его так, словно он выслушивает признания от кого-то постороннего. «Я по-прежнему погружен в свою книгу, и она продвигается довольно быстро»,[1085] – пишет в этот период Золя Сеару.

Он еще не успел закончить книгу, а в «Жиль Блазе» уже появилось сообщение о том, что газета вскоре начнет печатать новый роман Золя с продолжением, появилось и краткое изложение содержания. Гонкур тут же встревожился, поскольку сам в это время писал роман под названием «Милочка» («Chérie»), героиней которого сделал юную девушку, смелую и чистую душой. «Этот чертов Золя все подхватывает на лету, и при этом хитрый и скрытный, как старый крестьянин, – записывает писатель-соперник в своем „Дневнике“. – Он никогда определенно не говорил мне о романе, который собирался написать, и никогда, ни разу, речь не шла об исследовании характера молодой девушки. А меня два раза просил читать ему отрывки из моей „Милочки“. Недавно мне попалось на глаза рекламное объявление в „Жиль Блазе“, где я прочел о его романе следующее: „Мы встретимся здесь с возвышенной девушкой, храбро вступающей в битву жизни“. Черт! черт!.. К счастью, я читал ему в присутствии свидетелей – Доде, Гюисманса, Жоффруа и Сеара».[1086]

Когда начало «Радости жизни» появилось в «Жиль Блазе», Гонкур едва не задохнулся от ярости, читая страницы, посвященные созреванию Полины Кеню. Разве он сам не описывал, в какое смятение привело его юную героиню появление первых месячных? Гонкур был уверен в том, что читал Эмилю этот отрывок. Сомнений быть не может: продувной итальянец все у него списал!

Золя, узнав обо всем от Доде, написал Гонкуру: «Я изо всех сил протестую. Вы никогда не читали мне эту главу, и я до сих пор с ней незнаком; если бы я ее знал, то постарался бы избежать всяких возможных совпадений… Надеюсь, что вы призовете на помощь свою память. Вспомните также, друг мой, что вот уже восемнадцать лет как я защищаю вас и люблю».[1087] Смущенный, но не убежденный этими словами, Гонкур ответил: «Да, дорогой друг, я действительно немного раздосадован тем, что вы выбрали как раз то время, когда я писал о молодой девушке и маленькой девочке, чтобы заняться тем же, а главное вот что: поскольку вы работаете намного быстрее, чем я, то я, начавший годом раньше вас, рискую в глазах читателя, который к вам более благосклонен, чем ко мне, оказаться вашим подражателем. Мне немного досадно, только и всего. Что же касается главы о появлении месячных, Доде ошибается, я превосходно помню этот случай и только случай обвиняю в совпадении».

Отчасти успокоенный в отношении чувств, которые испытывал к нему собрат по перу, Золя в следующем письме клятвенно заверил Гонкура в том, что составил план «Радости жизни» еще до того, как задумал «Дамское счастье», и лишь потому на время отложил в сторону первый роман, что, потрясенный смертью матери, не нашел в себе мужества приступить к работе над столь мрачной книгой. Однако и этих объяснений оказалось недостаточно для того, чтобы успокоить обозленного и обиженного собрата по перу, который 27 декабря 1883 года записал в своем «Дневнике»: «Удивительно, до чего Золя недостает душевного целомудрия. В „Радости жизни“ он списал с натуры агонию собственной матери». А 11 февраля 1884 года принялся еще сильнее ругать и критиковать друга: «По сути дела, в его романе „Радость жизни“ эта Полина с ее сверхчеловеческим совершенством – героиня Фейе в грязи, героиня Фейе, у которой месячные, вместо того чтобы отсутствовать, не прекращаются никогда и которая вместо того, чтобы заниматься благотворительностью среди хорошо вымытых бедняков, обращает ее на людей-отбросы. В книге для нас нет ничего по-настоящему интересного, кроме самоанализа Золя, исследующего собственный страх смерти, его удивительной нравственной подделки под именем Лазаря. Дело в том, что в этой книге, впрочем, как и в других книгах этого особенного главы направления, как всегда, действует плод чистого воображения, существо, созданное при помощи приемов, принадлежавших всем предшествовавшим ему авторам! Да, я еще раз это повторю: Золя с натуры всегда списывает только среду, а персонаж всегда им искусственно выдуман, всегда сделан по памяти».

Друзья Золя откликнулись более тепло, но и достаточно сдержанно. Они видели в Лазаре неприятное воплощение их собственного пессимизма, карикатуру на разочарованную молодежь того времени. Из всех один только Мопассан безудержно восхищался книгой. Что же касается профессиональных критиков, эти, признавая силу романа, сожалели о том, что в нем слишком много «физиологических подробностей» (Франциск Сарсей) и сочувственно изображено целое поколение, склонное восхвалять «все тусклое и угрюмое» (Эдуар Дрюмон).

Золя до всех этих споров не было никакого дела: он поверил, что книга помогла ему избавиться от мрачных фантазий. К тому же она и продавалась неплохо. На горизонте не было ни единой тучки. Он стоически перенес смерть Эдуара Мане и Ивана Тургенева. Он изо всех сил хотел жить, выдумывать, творить и, если удастся, завершить цикл «Ругон-Маккары».

Поль Алексис посвятил ему большое исследование под названием «Эмиль Золя, записки друга». Для того чтобы написать эту работу, он попросил Золя рассказать во всех подробностях о своем писательском пути. Благоговейное сочинение Алексиса показалось Золя обещанием, что и следующие поколения его не забудут. Был и еще один обнадеживающий знак: Эмиля навестил Альбер Гревен и попросил о чести выставить восковую фигуру писателя в музее, который он только что открыл в доме 10 по бульвару Монмартр. Такое дополнительное доказательство его популярности обрадовало Золя, и он согласился позировать скульптору Ренжелю, которому поручили создать «двойника» писателя. Когда восковая копия была готова, оригинал залюбовался ею: это его повторение останется в вечности именно таким – с розовыми щеками, стеклянными глазами и темной с проседью бородой! По просьбе Альфреда Гревена Золя приготовил сверток с вещами, отобранными из собственного гардероба, чтобы одеть манекен. До сих пор публике принадлежали его творения, отныне ей будет принадлежать и его особа. Должен ли он радоваться этому или тревожиться из-за этого?

По мере того, как росла аудитория, Золя все больше старался уединиться в своем меданском захолустье. Испытав горечь новых провалов в театре – инсценировка «Добычи» под названием «Рене» была отвергнута «Комеди Франсез», а «Накипь» выдержала всего пятьдесят представлений, – он больше и слышать не хотел ни о Париже, ни о журналистике, ни о сцене. «Теперь я только романист», – объявил Эмиль Нюма Косту в конце 1881 года.[1088]

Начиная с этого времени он заметил, что друзья по Меданской группе понемногу исчезают, один за другим отдаляются от него, расходятся в разные стороны, стараются обрести самостоятельность. Раньше он мечтал о том, чтобы вместе с ними сражаться, стремясь к победе натурализма, теперь оказался единственным борцом за дело, которое более чем когда-либо представлялось ему святым делом справедливости, науки и прогресса. Но теперь подобное одиночество не только не пугало его, а, напротив, успокаивало. Он осознал, что был рожден для того, чтобы писать, работать над своими сочинениями вдали от всех, равнодушно воспринимая злословие и похвалы, подобно тому как его отец, упрямый итальянец, одержимый своей мечтой, был рожден для того, чтобы проложить канал Золя.

XVI. Исследование на местности

И свежий воздух, и комфорт, и мирное супружеское существование, и упорный труд – все одновременно. Медан. Сельский дом, убежище, где можно скрыться от навязчивых посетителей, и настоящий завод по производству книг, представлялся Золя оправданием всей его писательской жизни и наградой за нее. Эмиль проводил здесь три четверти года, напоминая медведя, ворочающегося в берлоге. А по приезде в Париж возобновлял прежние привычки и собирал у себя вечером по четвергам группу молодых натуралистов.

Впрочем, не таких уж нынче молодых. На самом деле все эти прежние «дебютанты» успели повзрослеть и набраться опыта. Эннику, Мопассану и Сеару исполнилось по тридцать четыре года, Гюисмансу было тридцать шесть, Алексису – тридцать семь. Каждый из них шел своим путем, стараясь заявить о себе за пределами кружка. Теперь у них мало осталось общего с автором «Западни», но они продолжали собираться вокруг него в память о первых своих шагах. Правда, во время этих еженедельных встреч характерные для прошлого проявления восторга по отношению к наставнику сменились почтительной нежностью. Да и случалось, что, осознав иногда, как далеко отошел от него тот или иной ученик, Золя призывал его к порядку. Так, прочитав «Наоборот» («А rebours») Гюисманса, он увидел в истории утонченного и эксцентричного невропата разрыв с натурализмом и – глядя мрачнее тучи, отрывисто бросая слова – принялся осыпать автора упреками в том, что тот отошел от священных заповедей научной истины, увлекшись безумной выдумкой. А когда Гюисманс стал возражать, уверяя, что ему необходимо было «открыть окно», «бежать из этой среды [где он задыхается]», Золя, исчерпав все аргументы, воскликнул: «Я не позволю менять стиль и мнение; я не позволю сжигать то, чему поклонялись!» Потом глава направления немного смягчился, и оба спорщика признали: в литературе законы, конечно, необходимы, но главное – это талант!

Дружеские отношения между Золя и Гонкуром после обвинения в плагиате постепенно превратились всего лишь в сдержанную симпатию. Доде, в свою очередь, пожаловался на некоторое сходство между его собственными произведениями и сочинениями Золя, но и с этой стороны полемика также утихла. Золя пылко восторгался вышедшими в 1884 году романом Доде «Сафо» и «Милочкой» Гонкура. Когда Доде объявил в «Фигаро», что ходившие в то время слухи неверны и он больше никогда не будет претендовать на то, чтобы войти в Французскую академию, Золя похвалил его такими словами: «Ах, до чего же прекрасно ваше сегодняшнее письмо в „Фигаро“! Вы бросили вызов прямо в самый центр сегодняшней грязной академической кухни! Ваше письмо греет мне душу».[1089] Враждебность Эмиля по отношению к официальным знакам отличия дошла до того, что он не пожелал даже быть награжденным орденом Почетного легиона. Сенатору Шарлю д`Осмуа, который, не посоветовавшись с ним, предпринял какие-то действия в этом направлении, Золя резко написал: «Будьте добры отменить то, что вы сделали».[1090] Верный своим представлениям об истинном величии, он считал, что, приняв орденскую ленту, которой кичится так много посредственностей, унизился бы в собственных глазах. Единственным, чем писатель гордился, памятником, который хотел бы себе воздвигнуть, был цикл «Ругон-Маккары», над которым он работал без передышки.

Теперь Золя собирал материалы уже для тринадцатого тома цикла – для романа «Жерминаль», фоном для которого должна была стать «угольная шахта, а главной темой – забастовка».[1091] Но он ничего не знал ни об этом подземном мире, ни о требованиях шахтеров. Необходимо было отправиться на место.

В феврале 1884 года по совету депутата Альфреда Жиара, с которым они познакомились летом в Бретани, где ловили рыбу, Золя решил отправиться с блокнотом в руке в Северный угольный бассейн. И как раз тогда, когда он там появился, шахтеры забастовали. Это была стихийная забастовка, которая продолжалась пятьдесят шесть дней и закончилась поражением. Желая как можно лучше узнать все о «черной стране», Эмиль отправился в Анзен. Здесь он присутствовал на митингах социалистов, знакомился с рабочим вопросом, спускался вместе с инженером Дюбю в шахту Ренар на глубину шестьсот семьдесят пять метров. Толстый, страдающий одышкой, со слабым сердцем, литератор бродил по темным штольням и штрекам с ощущением, что больше ему никогда не увидеть дневного света. Но этот мучительный страх не мешал ему торопливо записывать на ходу свои впечатления от преисподней: «Начинается спуск… Ощущение, словно все оседает, стекает вниз, потому что предметы быстро пропадают из виду. Потом, как только вы оказываетесь в темноте, больше ничего. Поднимаемся ли мы, опускаемся ли?.. На определенной глубине начинается дождь, поначалу слабый, затем он усиливается… Сворачиваем в штрек… Поначалу каменная кладка, штрек довольно узкий… Между деревянными опорами пластины сланца отслаиваются… Пересекающиеся рельсы, о которые спотыкаешься… Внезапно слышится отдаленный стук колес, это прибывает состав вагонеток. Если штольня прямая, вдали виднеется огонек лампы, красная звездочка в дымной мгле. Шум приближается, можно смутно различить очертания белой лошади, которая тянет вагонетки. На первой из них сидит ребенок, он правит… И вот мы наконец в глубине откаточного штрека… По мере того, как рабочие вгрызаются в уголь, они возводят деревянную крепь, оставляя ее за собой… Штрек углубляют забойщики, которые вырубают уголь из жилы… рабочий ложится на бок и бьет жилу наискось. Я видел одного совершенно голого, кожа у него была покрыта черной пылью. Глаза и зубы белые. Когда они смеются – это негры».

Впечатлений от шахты у Золя было так много, они были такие яркие, что писатель боялся утонуть в этом изобилии. Трудность заключалась в том, чтобы не превратить «Жерминаль» в красочный репортаж, а для этого следовало ввести туда четко очерченных персонажей, простые и сильные мысли, крепкую интригу. В поисках атмосферы места действия, желая ощутить атмосферу нового для него края всеми собственными пятью чувствами и как можно лучше узнать обычаи жителей, Золя навещал чистенькие домики в шахтерских поселках, разговаривал с врачами о профессиональных заболеваниях, расспрашивал о том, как добывают уголь, сколько платят за работу, чем опасен рудничный газ, как работяги проводят свободное время на поверхности… Пил вместе с шахтерами в кабачках пиво и можжевеловую водку. И, познакомившись с ними поближе, решил, что героем его книги станет не один человек, героем станет толпа людей, занятых этой кротовой работой, которая их убивает. А рядом с ними он выведет людей, обитающих на более высокой ступеньке общества: инженеров, акционеров, владельцев угольной шахты. Нет, Золя не собирался обвинять во всех бедах этих немногочисленных счастливцев в белых воротничках. С его точки зрения, они всего лишь применяли общее правило жизни и осуждать следовало не их, а современную капиталистическую систему. Романист чувствовал, что чем более беспристрастным он проявит себя, создавая эту картину, тем больше у него шансов будет разжалобить читателя участью сотен людей, осужденных на муки, тяжко и за гроши работающих в темных шахтах.

Проведя неделю в Анзене, Золя вернулся в Медан с ощущением, будто у него самого долгие годы шахтерского труда за спиной. Он обладал редкостной зрительной памятью. Ему достаточно было, сидя за письменным столом, прикрыть глаза, чтобы увидеть мысленным взором почерневшие лица, тряско движущиеся по рельсам вагонетки, штормовые лампы, огоньки которых мерцали среди темного и душного тумана… Папка с надписью «Жерминаль» понемногу распухала, пополняясь все новыми подробностями: тут были теперь и выписки из книг, и записи полезных разговоров, и заметки о митинге Рабочей партии Парижского региона, куда он отправился вместе с Полем Алексисом. На митинге выступали пылкие Жюль Гед и Поль Лафарг, а также делегат анзенских забастовщиков. Золя вслушивался в их речи с вниманием истинного борца за народное дело и всей душой был с ними, вместе с тем желая сохранить нейтралитет. Голова у него была уже так переполнена, что казалось, вот-вот лопнет. Наконец 2 апреля 1884 года он пишет первые слова «Жерминаля», этого «чертова романа», по его собственному выражению. «Боюсь, мне придется с ним изрядно помучиться, – признается он Антуану Гийеме. – Но куда денешься? Надо возделывать свое поле».[1092]

Сюжет с каждым днем все больше вдохновлял автора. Он писал радостно и легко. В мае первая часть книги была закончена, в июле – дописана вторая часть. Только бы здоровье не подвело! Золя весит почти центнер, дышит с трудом и опасается, что у него диабет. Александрина тоже нездорова, страдает приступами астмы. В августе они вдвоем уезжают в Мон-Дор. Добравшись поездом в Клермон-Ферран, они пересаживаются в экипаж, чтобы проехать по крутым дорогам еще сорок семь километров до курорта. В пути их застает гроза со вспышками молний и градом. Лошади останавливаются.

В Мон-Доре панорама, открывающаяся с возвышенности Санси, разочаровала путешественников. Золя увидел в ней всего лишь ряд «круглых бугров». Гостиничная жизнь выбила его из колеи, необходимость выполнять требования врача раздражала. Тем не менее он аккуратно принимал паровые ванны и очень рассчитывал на то, что благодаря пешим прогулкам его живот растает. По вечерам Эмиль болтал с постояльцами курортного заведения, в том числе – Севериной и Валлесом, которые тоже проходили курс лечения. Валлес, с его растерянным, блуждающим взглядом, выглядел едва живым. Да и вообще все эти усердно лечившиеся больные производили на Эмиля тягостное впечатление, казались ему провозвестниками его собственной кончины. Зато он признавал, что Александрине ингаляции и ванны идут явно на пользу. Убедившись в том, что ей стало лучше, он уговорил жену совершить прогулку верхом в Санси. Ни она, ни он сам прежде никогда не садились в седло. Вместе с нашими наездниками поехал парижский врач Мажито. Впереди ехал проводник. Лошади были никудышные, жалкие клячи в чиненой упряжи. Проводник оказался глухим. Всадники перебрались через Дордонь с ее быстрыми водами, а у Змеиного водопада кляча под Александриной вдруг припустила рысью по крутому склону. Перепуганная всадница закричала и, выпустив из рук вожжи, свалилась на землю головой вниз, не сумев выпростать ногу из стремени. Золя торопливо спешился и быстро, как только мог при его тучности, бросился на помощь жене. Вместе с проводником и доктором Мажито он освободил ее, всю в синяках, но после этого путешественники наотрез отказались продолжать путь на лошадях и прошли пешком пять километров, отделявших их от Мон-Дора.

Золя нелестно отозвался об окружавшем его пейзаже. «Надо вам сказать, – писал он Анри Сеару, – что у меня по-прежнему из головы не выходят мои драгоценные южные горы, и всей пышной зелени и всего цветения этого овернского края недостаточно для того, чтобы меня растрогать. Эти бугры мне кажутся нелепыми, а весь ужас их Чертовой Долины и их ущелья Шодфур представляется мне безобразной пасторалью, стоит только припомнить кое-какие тамошние уголки».[1093]

Истина заключалась в том, что писателю надоело лечение, опротивел отдых, не терпелось вернуться в свой кабинет. Ему так хотелось засесть за работу, что сосало под ложечкой.

Вернувшись в Медан, Золя снова с наслаждением погрузился в труд каторжника, влюбленного в свои цепи. Книга набрала новый разбег и устремилась дальше. «Жерминаль» – прежде всего история восстания Труда против Капитала. Герой романа, Этьен Лантье, нанимается в бригаду забойщиков и очень скоро, возмущенный нечеловеческими условиями, в которых трудятся шахтеры, организует митинги протеста, создает кассу взаимопомощи, подготавливает забастовку, которая закончится неудачей после двух с половиной месяцев борьбы, но будет способствовать пробуждению в рабочих чувства сплоченности в беде и осознанию справедливости их требований. Сквозь эту эпопею вьется любовная интрига. Все вместе оставляет у читателя тревожащее чувство, у него создается впечатление, будто он ощупью пробирается по беспросветно темному лабиринту, где человеческой плоти противопоставлен камень, а невзгодам шахтеров – эгоизм имущих.

Гюго, изобразив в «Отверженных» бунт безрассудной молодежи, вышедшей в июне 1832 года на баррикады, окрасил эту картину в романтические тона. Шахтеры из «Жерминаля», в отличие от них, интеллектуалов, сражающихся за идеи, повинуются животному инстинкту, заставляющему их требовать большего уважения к себе и большей справедливости. Жены и дети подталкивают их в спины, и они беспорядочной толпой неотвратимо движутся к тому, что представляется им светом. Золя великолепно передает своим топорным стилем это упрямое продвижение вперед. Тяжелый, неуклюжий слог, перегружающие текст повторы придают ему странную силу заклинания. В резких, хлестких описаниях жизнь вспыхивает намного ярче, чем в отделанной, «зализанной» прозе. Кажется, чем хуже автор пишет, тем сильнее воздействует на читателя. Закончив «Жерминаль», Золя скажет Сеару: «У меня гипертрофия верной детали, я лечу к звездам, оттолкнувшись от трамплина точного наблюдения. Правда мгновенно возвышается до символа».[1094]

Двадцать третьего января 1885 года Эмиль дописывает заключительные фразы романа: «Высоко в небе во всей славе своих лучей сияло апрельское солнце, изливая тепло на землю-роженицу. Из ее материнского лона ключом била жизнь; почки развертывались в зеленые листья, поля трепетали от роста трав. Повсюду набухали семена, тянулись ростки, пробиваясь на поверхность равнины, охваченной жаждой тепла и света. Изобильный сок струился, будто шепот голосов, шорох стеблей сливался в одном долгом поцелуе. И снова, снова все ясней и отчетливей, словно приближаясь кверху, раздавались удары рабочего кайла. В пламенных солнечных лучах, юным утром, земля вынашивала в себе этот шум. На ниве медленно росли всходы, грозная черная рать созревала для будущей жатвы, и посев этот скоро должен был пробить толщу земли».[1095] Перечитывая написанное, автор испытывает удовлетворение от благополучно завершенного труда. «Я в восторге! – пишет он Шарпантье, посылая ему две последних главы. – Ах, до чего же мне необходимо сейчас чуть-чуть полениться!»[1096] Однако по размышлении он перестает верить в то, что история чумазых шахтеров, поглощаемых угольным Минотавром, может увлечь широкого читателя.

Тем не менее «социальная тема» оказалась созвучной времени. 16 февраля 1885 года хоронили Жюля Валлеса. За гробом шли Рошфор, Жюль Гед, Клемансо, а позади них – многотысячная толпа рабочих, горланившая «Интернационал», к величайшему ужасу теснившихся на тротуарах обывателей. А три месяца спустя вся Франция оплакивала кончину Гюго, певца Отверженных. Вид его «убогих дрог»[1097] до слез трогал добрые души. Сначала гроб был установлен на огромном катафалке под Триумфальной аркой, затем, в сопровождении длинной процессии, в которой бок о бок шли парижские пожарные, члены масонских лож, представители Лиги патриотов, гимнастического общества «Реванш» и Общества литераторов, двинулся к Пантеону. Сотни тысяч мужчин и женщин, выстроившихся на всем пути траурного кортежа, с трудом сдерживали рыдания. Золя присутствовал на этих национальных похоронах. Несмотря на то что Эмиль с некоторых пор публично отрицал значительность творений старого поэта, он считал себя обязанным в память о прежнем поклонении воздать последние почести божеству своей юности. «Виктор Гюго был моей молодостью, – писал Золя Жоржу Гюго, внуку покойного. – Я помню о том, чем ему обязан. В такой день нет больше места для споров, все руки должны соединиться, все французские писатели должны встать, чтобы почтить Учителя и утвердить абсолютное торжество литературного гения».[1098] Правду сказать, «среди своих» он проявлял куда меньше восторженности. В кругу друзей, собравшихся у Гонкура, например, удовольствовался тем, что пробормотал: «Я думал, он нас всех переживет, да, я в это верил». После чего, как записал в своем «Дневнике» Гонкур, «принялся расхаживать по мастерской с таким видом, как будто эта смерть принесла ему облегчение и как будто ему предстоит унаследовать литературный папский престол».[1099]

Как только «Жерминаль» был напечатан с продолжением в «Жиль Блазе», страсти разгорелись. Критики разделились: одни снова принялись обличать «пристрастие к отбросам», другие воспевали смелость этого честного описания мира тружеников, третьи упрекали автора в том, что он сделал своими персонажами лишь злобных и полных ненависти рабочих, тогда как следовало заставить читателя им сочувствовать. Жюль Леметр обвинил Золя в том, что тот написал «пессимистическую эпопею животного начала в человеке». Октав Мирбо, объявив собрата по перу гением, заклинал его все-таки «отказаться от грубых слов» и оставить «эти старомодные приемы» второстепенным натуралистам, «которые всю свою жизнь будут копаться в навозе». На читателей же книга подействовала подобно удару бича, открыв им глаза на страдания народа. Некоторые из них удивлялись тому, что подобное убожество может существовать во Франции в XIX веке. Когда люди читали полные горечи страницы, им казалось, будто они оказались в незнакомой стране.

«Четверо забойщиков разместились один над другим во всю вышину забоя. Их отделяли друг от друга доски с крюками, на которых задерживался отбитый уголь. Каждый забойщик работал на участке около четырех метров длиною, а пласт в том месте был очень тонкий – не более полуметра толщиной, так что углекопы, сплющенные между сводом и стеной, вынуждены были ползти на коленях, упираясь локтями; им нельзя было повернуться, они ушибли бы плечи. Уголь приходилось откалывать, лежа на боку, вытянув шею и, подняв руки, взмахивать наискось киркой с короткой рукоятью.

Внизу находился Захария, над ним Лэвак, выше Шаваль, а на самом верху – Маэ. Они пробивали борозды в шиферном слое, затем делали две вертикальные подсечки в самом пласту и ломом откалывали верхнюю часть глыбы. Уголь был мягкий, глыба разбивалась и кусками скатывалась по животу и бедрам рудокопа. Когда куски угля, падая на доску, скапливались там, забойщики оказывались словно замурованными в узкой щели.

Хуже всех доставалось Маэ. Температура наверху доходила до тридцати пяти градусов, не было никакой тяги, удушливый воздух становился невыносимым. Чтобы виднее было в темноте, Маэ повесил свою лампочку на гвоздь над самой головой, и от огня, припекавшего затылок, казалось, вскипала в жилах кровь. Но больше всего мучила старого забойщика рудничная сырость. В нескольких сантиметрах от его лица просачивалась грунтовая вода, все время быстро и монотонно падая крупными каплями на одно и то же место. Как он ни вертел шеей, как ни откидывал назад голову, вода капала беспрерывно и, плюхая, заливала ему лицо. Через четверть часа Маэ весь вымок и вспотел, от него шел горячий пар, как от белья во время стирки. В то утро капля упорно попадала ему в глаз, он даже выругался. Маэ все же не хотел прерывать работу и так сильно взмахивал кайлом, что все тело его сотрясалось; он лежал между двумя пластами породы, словно тля между страницами книги, и казалось, что его вот-вот задавит».[1100]

«Жерминаль», хотя и не дотянул до успеха «Западни», все же хорошо продавался. Золя пробуждал в других совесть. Отвечая на вопрос журналиста из «Утра» («Matin»), писатель поделился с ним заветной мыслью: «Пусть меня обвинят в том, что я социалист, но, когда я узнал о бедственном положении шахтеров, меня охватила огромная жалость. Моя книга – это творение жалости, ничего кроме этого, и, если кто-нибудь, кто станет ее читать, испытает то же чувство, я буду счастлив, цель моя будет достигнута… Сейчас готовится великое социальное движение, появилось стремление к справедливости, с которым следует считаться, не то все старое общество будет сметено. Однако я не думаю, что это движение начнется во Франции, у нас слишком вялая порода. И именно потому в моем романе я для воплощения воинствующего социализма выбрал русского.[1101] Удалось ли мне показать в моем романе стремление отверженных к справедливости? Не знаю. Но я хотел объяснить и то, что обыватель сам по себе не виноват. Вся ответственность лежит на сообществе людей».[1102]

Тот, кто плохо знал исключительную работоспособность Золя, мог бы подумать, будто его совершенно истощили усилия, которые он прилагал, чтобы довести до конца работу над «Жерминалем». А на самом деле он, едва закончив отвечать на письма друзей, полные восторгов по адресу его последнего романа, уже намеревался приступить к следующей книге. «Я действительно очень устал и измучился с „Жерминалем“, – заявил он корреспонденту одного португальского издания. – Вот почему я хочу теперь написать роман в полутонах, роман, не требующий больших усилий… Я выбрал для него название „Творчество“, но это название не окончательное, потому что оно не слишком удачное».

Писатель начинает собирать материал для новой истории, которая должна разворачиваться в средехудожников. Гонкур, посвященный в его планы, злобно над ним насмехается: «Золя в уголке вытаскивает из Франца Журдена[1103] сведения для своей будущей книги о художниках. Я посмеиваюсь в бороду над его потугами написать новую „Манетт Саломон“.[1104] Для человека, совершенно чуждого искусству, попытка сочинить целую книгу об искусстве опасна. Гюисманс также заранее настроен иронически по отношению к этой книге. Недавно он говорил Роберу Казу,[1105] потирая руки: „Поглядим, что у него получится!“».[1106]

Одержимый очередной своей навязчивой идеей, Золя воображал, будто весь мир с нетерпением дожидается очередного творения меданского сочинителя. Разве мог он догадаться о том, что среди множества людей, называющих себя его друзьями, так мало искренних и чистосердечных? Слишком уж он преуспевал для того, чтобы менее удачливые собратья по перу его любили. Даже за границей из всех французских писателей его больше всего читали, им больше всего восхищались. В России, в Италии, в Германии, в Австрии, в Голландии, в Англии, в Испании, в Португалии Золя воспринимали как главу целого направления. Его натурализм не ведает границ. Окружавшая Эмиля глухая зависть стала возмездием за его растущую славу и расплатой за то, что деньги текли к нему рекой.

XVII. Зашифрованный роман

На этот раз Золя, когда он задумал свой роман, не надо было искать сведения в библиотеках и расспрашивать знатоков. Все, в чем он нуждался для того, чтобы написать «Творчество», можно было найти, обратившись к собственным воспоминаниям. Он ведь знал стольких художников, он побывал в стольких мастерских, он неистовствовал на стольких выставках, выслушал столько соображений по поводу современной живописи и скульптуры, что чувствовал себя достаточно подкованным в этой области. Даже картины детства и юности станут чувственными ингредиентами при создании этой книги. Вот так, в возрасте сорока пяти лет, он станет питать собственным прошлым на первый взгляд вымышленную историю.

Эмиль предпочел бы начать писать эту книгу в Медане, но ему пришлось задержаться в Париже, где Александрина лечилась от ревматических болей. Что ж, ничего не поделаешь, он больше не может ждать!

Двенадцатого мая 1885 года писатель отпустил свое воображение на волю и в течение полутора месяцев усердно исписывал страницу за страницей. Тридцатого июня он вернулся в свой загородный дом, и там на его долю выпала радость: приехал погостить Поль Сезанн. Само небо послало старого друга, который поможет ему освежить память! Лысый и разочарованный, но снова влюбленный Сезанн жалуется на свои неудачи. Он изменяет жене, он сбился с пути в живописи. Непризнанный, всеми презираемый, он тоже завидует невероятному успеху Золя и в глубине души не понимает, почему Золя так обласкан читателями. Но ведь и Эмиль точно так же не может оценить таланта этого неистового художника, вдохновенно пачкающего холсты! Вдвоем они вспоминают ясные дни в Эксе, изголодавшуюся парижскую богему, все то, что еще объединяет их, несмотря на различие в нынешнем положении. Сезанна нисколько не смущает замысел друга написать роман из жизни художников, и его угрюмое равнодушие побуждает Золя вложить в своего героя, Клода Лантье, многое от Сезанна. К этому он прибавляет некоторые черты Мане и кое-что от себя самого…

«Одним словом, я расскажу в романе о своей внутренней творческой жизни, – записывает Золя в своих бумагах, – об этом непрерывном и мучительном воплощении, но я расширю сюжет драмой вечно недовольного собой Клода, который приходит в отчаяние от того, что его талант не может воплотиться, и в конце концов убивает себя перед своим неосуществленным творением».

Желая как можно подробнее определить, что именно из собственной жизни он позаимствует для того, чтобы вдохнуть жизнь в своих персонажей, Эмиль записывает еще: «Моя юность в коллеже и в полях – Байль, Сезанн. Все воспоминания о коллеже: друзья, преподаватели, бойкот, дружба втроем. Вне стен коллежа: охота, купание, прогулки, чтение, семьи друзей. Новые друзья в Париже. Коллеж. Приезд Байля и Сезанна. Наши встречи по четвергам. Завоевание Парижа, прогулки. Музеи. Различные квартиры… Мастерские Сезанна». Еще одна запись: «Борьба женщины против творчества, рождение произведения против рождения настоящей плоти. Целая группа художников». «Творчество», напитанное его собственной кровью, думал он, станет наиболее личным из его романов. Единственным, который будет привязан к нему всеми нитями его прошлого. Разумеется, он предстанет в нем загримированным, но те, кто знает Эмиля, легко его разоблачат.

Когда работа над книгой была еще в полном разгаре, но ни одна строчка «Творчества» еще не была напечатана даже в газете, журналист из «Фигаро», скрывшийся под псевдонимом «Паризис»,[1107] заявил, что публикация этой книги рискует нарушить доброе согласие, установившееся между тремя группами писателей, которые объединились вокруг трех признанных мастеров того времени: Золя, Гонкура и Доде. «Никогда прежде, – пишет Паризис, – эти три вожака не вспахивали одно и то же поле, не подбирали колоски в одних и тех же бороздах. Это было словно бы негласным приказом, молчаливым соглашением. Однако приказ оказался нарушенным, соглашением пренебрегли: Золя решительно забрался на соседские грядки; действие „Творчества“ разворачивается в том самом мире художников, который был так мастерски исследован в „Манетт Саломон“ – лучшей, может быть, книге Гонкуров». И, подкрепляя это свое утверждение, Паризис приводит полное разочарования высказывание автора, ставшего жертвой плагиата.

Разозлившись, Золя написал сотруднику «Фигаро» Жозефу Гайда, что у его нового романа нет ничего общего с романом братьев де Гонкур: «„Творчество“ будет совсем не таким, как его объявили. Речь идет вовсе не о ряде картин, изображающих мир художников, не о коллекции гравюр и акварелей, развешанных рядами одна за другой. Речь идет просто-напросто об очень тщательном и полном страсти психологическом исследовании». Письмо было напечатано в «Фигаро» 25 июля. Прочитав подобное несколько презрительное суждение Золя о «Манетт Саломон», Гонкур вскипел: «Такие вещи позволяют издателям писать на задней обложке, – записывает он в своем „Дневнике“, – но самому такое писать непозволительно, если ты не утратил всякий стыд. Давай-давай, мой исполин Золя, исследуй попросту психологию пары вроде Кориолиса и Манетт!»[1108] Гонкур растревожил и Доде, и тот, со своей стороны, в письме указал Золя на несправедливость его мнения о «Манетт Саломон», посоветовав обратиться с дружескими словами к раздражительному собрату по перу. Но Золя уперся. «Должен признаться, что Гонкур с его болезненной манией ловить вора начинает раздражать меня, – ответил он. – Он давно уже кричит на каждом углу, что я краду у него идеи. „Западня“ – это „Жермини Ласерте“. „Проступок аббата Муре“ я украл из „Мадам Жервезе“. И разве совсем недавно – да вы ведь и сами оказались замешаны в эту историю! – не заявил он, что я написал целый кусок „Радости жизни“ после того, как прослушал главу из „Милочки“? На этот раз мне пришлось поспорить, и он в конце концов признался, что никогда не читал мне главы, о которой шла речь. И вот теперь, еще до того, как „Творчество“ напечатано, опять начинаются все те же шутки. Нет-нет, мой добрый друг, я человек покладистый, но с меня хватит!.. Вы просите меня написать письмо, чтобы наладить отношения. Прежде всего, я очень надеюсь на то, что ничего не разладилось. И потом, я и в самом деле не понимаю, о чем ему писать. Извиняться? Но в чем? Я бы предпочел, чтобы вы показали Гонкуру вот это самое письмо, если оно вам понравится, потому что таким образом он, по крайней мере, узнает правду. Скажите откровенно, раз уж вы упомянули о письме, разве не кажется вам, что это Гонкуру следовало написать мне на следующий же день после того, как появилась злополучная статья?»[1109]

Письмо это не было отправлено: пока Золя собирался послать эти язвительные строки, он успел получить от Гонкура примирительную записку. Опомнившись, отложил в сторону написанное в порыве гнева послание и отправил Доде другое, благоразумно сбавив тон: «Мой добрый друг, я получил письмо от Гонкура, я ему ответил, так что вся эта глупая история забыта. Но, по правде сказать, статья в „Фигаро“ ранила меня в самое сердце. Можете ли вы представить себе, что я, собравшись с утра сесть за работу, это читал? Я оказался предателем, со мной разрывают отношения, и Гонкур хватает меня за руку, потому что я посмел заглянуть в мир художников… Случившееся должно послужить нам уроком… Как вы говорили, сомкнем ряды, не дадим нас тронуть».[1110]

Несмотря на то что перемирие было заключено очень скоро, эта история оставила у Золя глубокую душевную рану. Ему трудно было вернуться к работе над «Творчеством». И тут подвернулся случай отвлечься. Золя решил принять активное участие в затеянном Бюзнахом перенесении на сцену «Жерминаля». Он сам напишет диалоги. Дело пошло быстро, и 6 августа Бюзнах уже слушал первые семь картин драмы. Остальные пять Золя написал в Мон-Доре, где они с Александриной снова проходили курс лечения с 9 августа по 3 сентября. Единственное, что несколько тревожило Бюзнаха, – вопрос о том, пропустит ли цензура ту сцену, где забастовщики выступают против жандармов. Его опасения оказались не напрасными. Прислушавшись к мнению комиссии из четырех чиновников, министр народного просвещения Рене Гобле, при поддержке Совета министров, решил запретить представления «Жерминаля». Золя был вне себя от ярости. В письме к Франсису Маньяру, главному редактору «Фигаро», он обвинил Рене Гобле в том, что последний хотел тем самым «дать неплохую гарантию реакции». Вся левая пресса выступила на стороне автора, ставшего жертвой пристрастной цензуры. Отказавшись склониться перед властью, Золя решил представить дело на рассмотрение парламента. Жорж Клемансо, лидер радикальной группы, давал ему советы, помогая выбрать наилучшую стратегию. Депутат Жорж Лагерр предложил бюджетной комиссии внести поправку, заключавшуюся в том, чтобы снять с содержания служащих, занятых театральной цензурой. Поправка была принята, но палата проголосовала за сохранение цензуры. Золя поприсутствовал на заседании, затем, вернувшись домой, написал резкую статью для «Фигаро». В ней он обличал умеренность политиков и трусость некоторых драматических авторов, в том числе Мейлака, Галеви, Сарду, Ожье и Дюма-сына, не захотевших поддержать его в битве: «Теперь эта история закончилась. Вы захотели цензуры, собратья, – берегите ее… А я буду совершенно спокойно ждать, потому что упрямо верю, что вы будете от нее избавлены помимо вашей воли. Когда? Не знаю. Если этого не сделает следующее министерство, значит, сделает какое-нибудь другое. Каким образом? Я и тут не могу сказать, будет ли это проект закона или простой росчерк пера в бюджете. Существуют вопросы, которым надо вызревать, прокладывать себе путь под землей. В один прекрасный день цензуру упразднят, и тогда всем станет стыдно, и они начнут удивляться тому, что негодяйку не придушили раньше».

Несмотря на то что безуспешная борьба с цензурой крайне его раздражала, Золя вернулся к работе над своим романом. Даже не дождавшись, пока «Творчество» будет дописано, «Жиль Блаз» начал его печатать с продолжением: первый выпуск появился 23 декабря 1885 года. Газетная публикация подстегивала Золя, заставляла его торопиться, и писателю пришлось ускорить темп ежедневной работы. Шесть первых глав были написаны за шесть месяцев, остальные шесть он сочинил за срок вдвое меньший. И ему еще приходилось править гранки, предназначенные для переводчиков, которые наступали со всех сторон. Последняя точка была поставлена 23 февраля 1886 года, и Золя, измученный и торжествующий, написал Сеару: «Только сегодня утром я закончил „Творчество“. Этот роман, куда выплеснулись мои воспоминания и мое сердце, оказался неожиданно длинным. Он займет от семидесяти пяти до восьмидесяти выпусков „Жиль Блаза“. Но я от него избавился и совершенно счастлив, к тому же очень доволен финалом».

Другом детства художника Клода Лантье, главного героя «Творчества», в романе стал романист Сандоз, которому Золя подарил свои мысли, свои пристрастия и даже свою внешность. Вокруг них группируются товарищи, все они художники и все в большей или меньше степени списаны с близких знакомых автора: Байля, Алексиса, Солари, Гийеме, Писсарро, Моне… Что касается Клода Лантье (соединившего в себе черты Сезанна и Мане), то он послужил воплощением страданий сомневающегося в себе творца. Его подтачивает наследственный порок, доставшийся от матери Жервезы, и он теряет надежду на то, что когда-нибудь сможет разродиться гениальным творением, которое в себе носит. Поиски возвышенного стиля приведут его к безумию. Из-за метаний между кружащим голову честолюбием и страхом бессилия он отдаляется от жены Кристины и замыкается в искусстве. Он хочет сохранить свою мужскую силу в неприкосновенности для того, чтобы питать ею картины. И в конце концов он повесится рядом с огромным незавершенным полотном…

Лакомые до скандалов читатели убедили себя в том, что перед ними зашифрованный роман, в котором говорится о распутных нравах мазилок и о непотребствах импрессионизма. Каждый старался угадать, кто послужил прототипом для главного героя романа. Поскольку Сезанн оставался совершенно неизвестным для своих современников, из уст в уста передавалось лишь одно имя – Эдуара Мане, наиболее прославленного из импрессионистов и только что умершего. Никаких сомнений: Золя вдохновлялся именно им, создавая образ своего художника-неудачника! Но как же он посмел написать такую святотатственную книгу, как посмел измышлять, попирая труп друга? Даже Ван Гог, хорошо знавший импрессионистов, поверил в наличие этого странного родства. Что касается Ренуара – тот высказал сожаление в адрес Золя: «Какую прекрасную книгу он мог бы написать, книгу, которая стала бы не только историческим воссозданием весьма оригинального направления в искусстве, но была бы также и „человеческим документом“, – если бы в своем „Творчестве“ он дал себе труд попросту рассказать обо всем, что видел и слышал в наших мастерских!»[1111] А Клод Моне написал Эмилю: «Вы намеренно позаботились о том, чтобы ни один из ваших персонажей не был похож на кого-то из нас, но, несмотря на это, боюсь, как бы наши враги из числа как газетчиков, так и читателей не произнесли имени Мане или, по крайней мере, наших имен, желая объявить нас неудачниками, чего у вас и в мыслях не было, я не мог бы в такое поверить».[1112] И так все – вплоть до Гийеме, ярого почитателя Золя, который, не удержавшись, пожаловался: «В общем, книга весьма увлекательная, но и весьма удручающая. Все ее персонажи пали духом, плохо действуют, плохо думают. Люди, наделенные талантом, равно как и неудачники, неизменно кончают тем, что проваливают свою работу… О Господи, хоть бы стайка, как выражается госпожа Золя, не захотела узнать себя в ваших героях, совершенно неинтересных, поскольку они, ко всему прочему, еще и злы».[1113]

Опасения Гийеме насчет членов «стайки» ошеломили Золя. Ему и в голову не могло прийти, что, рассказывая о своих друзьях под вымышленными именами, откровенно говоря об их достоинствах и недостатках, он бросит на них тень, возбудит в ком-то подозрения. Получается, что художники не менее щепетильны в вопросах «чести», чем обыватели! Какое горькое разочарование он испытал!

С особенным страхом Эмиль ожидал теперь реакции главного заинтересованного лица – Сезанна. Что верно, то верно: Золя очень невысоко ценил живопись друга, считал его неспособным провести хотя бы одну прямую линию, жалел его и даже слегка презирал. И, посылая другу юности изданное книгой «Творчество», невольно испытывал смутное раскаяние. Сезанн откликнулся на подарок 4 апреля 1886 года лаконичной запиской: «Дорогой Эмиль, я только что получил „Творчество“, которое ты любезно мне прислал. Благодарю автора „Ругон-Маккаров“ за это свидетельство памяти и прошу у него позволения пожать ему руку, думая о давних годах. Всецело твой под впечатлением о минувших временах».

Золя несколько раз перечитал записку, и его словно окатили ледяной водой. Какой холодный, официальный тон избрал Сезанн для того, чтобы поблагодарить «автора „Ругон-Маккаров“»! Сомнений не оставалось: гордость Сезанна жестоко уязвлена. Великая дружба умерла. Однако Золя не чувствовал себя виноватым. В его глазах искусство оправдывало все. Он готов был пожертвовать чем угодно ради того, чтобы вскормить собственной кровью и плотью книгу, написать которую ему представлялось необходимым. Убедившись в том, что Сезанн почувствовал себя оскорбленным из-за такой малости, да просто – без всяких оснований, Эмиль пришел в такую ярость, что даже не попытался восстановить отношения с другом.

Гонкур, еще более подозрительный и обидчивый, чем большинство художников-импрессионистов, буквально набросился на «Творчество», стремясь обнаружить в нем явный плагиат, после чего записал в своем «Дневнике»: «Дочитав этот пересыпанный ругательствами отрывок, откладываешь роман с тем же ощущением унылого отвращения, какое остается, если нечаянно случится присутствовать при сцене, разыгравшейся между подлыми и грязными людьми. Эта особенность вообще присуща Золя, его диалоги всегда произносят чернорабочие, а не художники. Речь художника может быть уснащена ругательствами, может быть вульгарной, но под руганью и под вульгарностью выражений в ней всегда остается нечто такое, что ее отличает, что ее отделяет, что ее возвышает над языком плотников, а в „Творчестве“ все время говорят плотники».[1114]

Несколько недель спустя тот же Гонкур, раздраженный хвалебной статьей Жиля о романе Золя в «Фигаро», снова нападает на ненавистную ему книгу: «Хорошо построенный старомодный роман, роман, состряпанный заурядным изготовителем… Мне нравится встречаться в книгах Золя с ним самим, по крайней мере, эту человеческую особь он изучил, – а он, похоже, знал в своей жизни очень мало людей, как мужчин, так и женщин! Но увидеть, что в одном и том же романе он слепил из собственной личности двух человек, Сандоза и Клода, это и правда чересчур. Вскоре, по примеру Гюго, все персонажи книг Золя превратятся в одних Золя, и я не поручусь, что после этого он не проберется и в своих героинь… Разве в своей книге он вывел художников? Это плотники, оцинковщики, канализационные рабочие… Что же касается революционных идей Золя в искусстве, это везде явное пережевывание речей и блестящих пассажей Шассаньоля[1115] и прочих. И повсюду, больше чем где-либо еще, едва переделанная копия… Но черт возьми! До чего же он продувная бестия, мой Золя, и он кое-что знает о том, как извлечь выгоду из того, что он у меня стянул… В сущности, Золя в литературе только и умеет, что подбивать новые подметки, и теперь, когда он закончил переписывать „Манетт Саломон“, он готовится написать заново „Крестьян“ Бальзака».[1116]

Пять дней спустя, ужиная вместе с четой Золя у Доде, Гонкур о «Творчестве» отзывался в целом одобрительно, но все же с некоторыми оговорками, от которых писатель мучительно замирал на своем стуле. Когда гости поднялись из-за стола, спор между двумя собратьями по перу о преобладании духа над силой сделался таким ожесточенным, что Александрина пронзительным голосом зачастила: «Если вы не прекратите, я сейчас начну плакать… Если вы не прекратите, я сейчас уйду!» Гонкур возмутился: «У этого человека, живущего в уединении и поддерживающего отношения лишь со слугами его славы, и впрямь начинается мания величия; автор не может вытерпеть ни единого упрека, ни единого замечания, ни малейшего неодобрения».[1117] Вывод крайне несправедливый, потому что за свою долгую карьеру Золя пришлось получить немало упреков и замечаний, и он всегда мужественно их терпел. Впрочем, газеты на этот раз были скорее благосклонны к нему, хотя и упрекали автора за его унылое и наводящее тоску изображение мира художников.

От нападок прессы и зависти так называемых друзей Золя защищала новая работа, к которой он уже успел приступить. Как злобно отметил Гонкур, он, едва выскочив из «Творчества», действительно начал писать роман, действие которого разворачивалось в крестьянской середе. Название романа – «Земля».

Конечно, в Медане писателю приходилось сталкиваться с проблемами сельской жизни, но этого ему, как всегда, оказалось недостаточно, и он в сопровождении Александрины отправился на шесть дней в Бос (кантон Клуа). Разъезжая по окрестностям в экипаже, он пытался отождествить себя с этими землепашцами, подобно тому как прежде, когда писал «Жерминаль», старался отождествить себя с теми, кто трудился под землей. Началась обычная охота за подлинными деталями. Эмиль жадно записывает: «Утром, в хорошую погоду, фермы и деревни голубоватые… Из-за пригорков выныривают колокольни. Очень белые дороги без деревьев среди зеленых полей – гладкие, прямые, бесконечные, и телеграфные столбы… Вспаханная земля желтая, жирная, глинистая, уходящая вглубь. На фоне неба вырисовываются огромные медленные волны, напоминающие морские в слегка неспокойную погоду… Шатоден, город, рынок… Мужчины в серых или, скорее, черных суконных штанах, в черных суконных фуражках или черных фетровых шляпах, в очень простых темно-синих блузах… Различие оттенков синего от стирки… На всех женщинах маленькие белые чепчики, черные кофточки, нередко с бархатной отделкой, серые или темно-синие юбки, большие синие передники». Собирая материал, Золя изучает фермы, подсчитывает работников (два молотильщика цепами, трое возчиков, один пастух, один свинопас, два скотника, служанка), расспрашивает фермершу, просит объяснить ему, как работает паровая молотилка. Записывает, что скотники спят в хлеву, остальные в конюшне. Вскоре он уже знает все и о деревенской жизни, и о полевых работах. Теперь ему советуют навестить Жюля Геда, который способен приобщить его к социальным вопросам, и он обедает со старым доктринером, который объяснил ему, что революция 89-го года одурачила крестьян.

Помогает и общение с друзьями. Во время разговора с Габриэлем Тьебо Золя нацарапал у себя в блокноте: «Земля всегда остается землей. Всегда придется возвращаться к тому, что мы едим. Неважно, кому она будет принадлежать. Крестьянин легко мирится, принимает все, любой режим, пока он сыт, и начинает сердиться, как только невзгоды делаются слишком тяжелыми. Равнодушная земля кормит этих насекомых».

Общая идея романа, как писатель изложил ее в «набросках», – это ненасытная страсть земледельца к земле, порождающая в нем алчность, жестокость, цинизм. «Я хочу создать живую поэму земли, – пишет он, – но по-человечески, без символов. Под этим я понимаю, что хочу для начала, в самом низу, изобразить любовь крестьянина к земле, любовь непосредственную, жажду обладания как можно большим куском земли, страстное желание иметь земли много, потому что в глазах крестьянина она выглядит богатством; затем, возвышаясь, идет любовь к земле-кормилице, к земле, от которой мы получаем все, наше существование, нашу пищу, нашу жизнь, и в которую мы в конце концов вернемся».

Героиня новой книги Эмиля, разумеется, земля. Мелочным человеческим спорам, которые проходят по ее поверхности, лишь задевая и царапая ее, она противопоставляет свое вечное равнодушие и плодородие. Именно ради обладания землей дети четы Фуан ссорятся, воруют, убивают, не испытывая раскаяния, а вокруг них тем временем продолжают пахать, сеять, жать, молотить. Как и в других романах Золя, ярость здесь выплескивается с каждой страницы. Любовь к возделываемой земле соединяется с плотской любовью. Кровосмешение, супружеская измена, присвоение наследства, отцеубийство, неотступное желание копить деньги и расширять владения – из всего этого варится пряная и обжигающая похлебка, от которой перехватывает дух.

На вопрос лондонского издателя Генри Визетелли, еще до выхода книги купившего у него права на «Землю», Золя так изложил ее содержание: «„Земля“ станет исследованием французского крестьянина: его любовь к почве, его извечная борьба за обладание ею, его изнурительный труд, его недолговечные радости и великие бедствия… Будет предсказано даже его будущее, то есть та роль, которую он сможет играть в социалистической революции… Одним словом, я хочу сделать здесь для крестьянина то, что сделал в „Западне“ для парижского рабочего».[1118]

Как всегда, романист готовится вытерпеть град оскорблений, которые неминуемо на него посыплются, как только книга будет напечатана с продолжением в «Жиль Блазе». «Меня обвинят в том, что я выдумал крестьянина, – пишет он журналисту Арсену Александру. – Это в порядке вещей, и я к этому готов. Поскольку мой крестьянин оказался не тем крестьянином, шовинистом и консерватором, каким его принято было считать, совершенно ясно, что я его выдумал».[1119]

Несмотря на все опасения, Золя дал согласие на то, чтобы первые главы романа были помещены в газете, хотя ему оставалось написать еще восемь. И снова началась утомительная гонка, состязание в скорости с «Жиль Блазом», который «заглатывал по три сотни строк в день!»[1120]

Ему приходилось «до двух часов ночи биться над фразами, чтобы заставить их говорить то, чего они, по его замыслу, не говорили».[1121] И чего он добился?

Газеты уже набросились на книгу. Автора обвиняли в том, что он оскорбил французского крестьянина, низведя его до уровня скота. Октав Мирбо, неизменный поклонник Золя, находил, что «„Земля“ – плод сомнительного воображения». Анатоль Франс заявил, что видит в романе «георгики распутства» и что «господин Золя достоин глубокой жалости». Для Брюнетьера только что прочитанная книга стала «отвратительной рапсодией», и никогда еще автор, по его мнению, «так дерзко не подменял реальность непристойными или нелепыми видениями своего распаленного воображения».

Золя не обращал ни малейшего внимания на это тявканье. Он знал, что публика хотя и морщит нос, но читает роман с наслаждением. Кроме того, он чувствовал, что за ним выстроилась армия новых писателей, которых привлекает научный натурализм. Ни одной секунды Эмиль не думал, будто его книги, с их невероятными преувеличениями, противостоят строгой, скрупулезной истине, которую он возвел в догму, будто он велик не потому, что повинуется законам своей школы, но потому, что нарушает их, предпочитая точному отображению реальности дантовский кошмар. Такое восприятие шло у писателя от величайшей наивности и маниакального упорства. Не имело никакого значения, что его творчество противоречит его теории, он не желает отказываться от своих менторских наставлений.

Но вот 18 августа, после обеда, меданский почтальон принес ему вместе с письмами парижские газеты. Золя открыл «Фигаро», и на глаза ему попалась статья, полная яростных нападок на «Землю» и на него самого. Первым делом он взглянул на подписи: Поль Боннетен, Жозеф-Анри Рони, Люсьен Декав, Поль Маргерит, Гюстав Гиш. Все – из тех молодых писателей, которым он помогал, когда они начинали. По мере того как Золя читал многословный пасквиль, его удивление перерастало сначала в гнев, потом в отвращение и наконец сменилось печалью. Глядя через запотевшее пенсне, он выхватывал из текста то одну, то другую ужасную фразу: «Еще недавно Эмиль Золя мог писать, не вызывая серьезных упреков, что вся литературная молодежь с ним… Однако на следующий же день после выхода в свет „Западни“… молодым стало казаться, что учитель, дав делу ход, тут же и отступил… В самом деле, Золя с каждым днем все больше отступал от своей программы. Невероятно ленивый, когда речь заходит о приобретении личного опыта, вооруженный никудышными документами, добытыми через третьих лиц, преисполненный выспренности в духе Гюго, тем более раздражающей, что он упорно проповедует простоту, бесконечно пережевывающий одно и то же, он приводит в замешательство и самых восторженных своих последователей… У каждого, на определенной странице „Ругонов“, появлялось четкое, непреодолимое ощущение не силы документа, а намеренной непристойности. И тогда, в то время как одни приписывали это болезни низменных органов писателя, навязчивым идеям одинокого монаха, другие видели здесь бессознательное развитие ненасытной жажды продаваться, инстинктивные ухищрения романиста, уловившего, что его издательский успех зависит главным образом от того обстоятельства, что дураков, покупающих „Ругон-Маккаров“, привлекают не столько литературные достоинства книг, сколько репутация порнографических сочинений, которую создал им глас народа».

Никогда еще Золя не сталкивался ни с таким шельмованием своего творчества, ни с такими обвинениями в сексуальной озабоченности. Его душило возмущение, он расстегнул ворот и продолжал читать: «В молодости он был очень беден, очень робок, образ женщины, которую он так и не познал в том возрасте, когда следовало ее познать, неотступно преследует его, и видение это явно неверное. Кроме того, расстройство, вызванное заболеванием почек, также, должно быть, способствует тому, что определенные функции тревожат его сверх меры, заставляют преувеличивать их значение… И не следует ли к этим болезненным мотивам прибавить беспокойство, которое мы так часто замечаем у женоненавистников, равно как и у очень молодых людей, которые боятся, что их сочтут не осведомленными в делах любви?»

Дочитав статью до этого места, Золя остановился и задумался. Как посмели эти варвары влезть в его личную жизнь, раздеть его и выставить нагишом, во всем его физическом убожестве, перед тысячами читателей газеты? Все, о чем они говорили, было правдой, несмотря на полемические преувеличения. Он действительно был литературным отшельником, который тешился своими мечтаниями, потому что робел перед женским телом. Но он никогда и никому в этом не признавался, разве что проболтался нечаянно Доде или Гонкуру. И тут у него в голове сверкнула догадка: вот эти-то два фальшивых друга и снабдили сведениями тех пятерых, кто подписался под текстом. Все эти дерзкие мальчишки, самому младшему из которых был двадцать один год, а самому старшему – двадцать шесть, были приняты кто в Шанрозе у Доде, кто в Отейле у Гонкура. Заговор налицо. Золя с трудом заставил себя дочитать до конца обвинительную речь, силы его оставили. «Только что „Земля“ вышла в свет. Разочарование оказалось глубоким и мучительным… Мы решительно отрекаемся от этой самозваной правдивой литературы, от этой погони ума, жаждущего успеха, за неразборчивой вольностью. Мы отвергаем эти фигуры риторики Золя, эти нечеловечески огромные и несуразные образы, лишенные какой-либо сложности, грубо, шлепком, выброшенные куда придется из дверцы мчащегося вагона… Мы убеждены в том, что „Земля“ – не минутная слабость великого человека, но последняя стадия постепенного падения, неисцелимое болезненное извращение целомудренного».

Сразу после появления на газетной полосе читатели окрестили этот памфлет «Манифестом пятерых». Истинные друзья Золя были потрясены и удручены. Все они сходились на том, что тут не обошлось без происков Гонкура и Доде. Гюисманс писал Золя: «Этот пасквиль сочинил невоспитанный человек по фамилии Рони, а Боннетен затеял всю историю и дал делу ход. Роль остальных, по-видимому, ограничивалась тем, чтобы быть тупыми. Остается узнать, не подстрекала ли Боннетена, у которого, несомненно, душа нечистая, некая личность, у которой бывают все эти люди? Я очень склонен так думать, потому что, как мне кажется, это дело затеяли за пределами Парижа». В то время как Гюисманс обличает Доде, Анри Бауэр приписывает ответственность за этот «Манифест» Гонкуру, «хнычущему собрату».

Вместо того чтобы протестовать, Золя предпочел замкнуться в презрительном молчании. «Как вы могли подумать, что я стану отвечать на эту глупую и подлую статью? – гордо пишет он журналисту Гюставу Жеффруа. – Неужели вы забыли о том, что у меня за спиной двадцать пять лет работы и тридцать томов и что никто не вправе усомниться в моей писательской чести?»[1122] И Гюисмансу: «Спасибо за ваше славное письмо… Я безошибочно узнал Рони по педантским ученым фразам, а Боннетен не мог не быть зачинщиком. Все это смешно и грязно. Вы знаете мое философское отношение к брани. Чем дальше я иду, тем больше жажду непопулярности и одиночества».[1123]

И чтобы окончательно выбросить из головы всю эту мерзость, он уезжает с Александриной в Руан. Вернувшись, узнает от общих друзей, что Гонкур обижен на него за то, что Золя подозревает, будто он был в сговоре с авторами «Манифеста пятерых». И тут же начинает оправдываться. «Значит, вы считаете меня глупым? – пишет он Гонкуру. – Сделайте милость, поверьте, что я знаю, как была написана эта статья. Я убежден и везде твержу, что если бы вы знали о ней, то помешали бы ее напечатать, как ради вас самого, так и ради меня. А я-то вообразил, будто вы должны проявить ко мне сочувствие после этой глупой и грязной выходки пятерых ваших близких приятелей. Я ждал такого проявления, а на меня обрушился ваш гнев. Поистине это превосходит всякую меру. Если я решаюсь вам писать, то только потому, что наши отношения стали неясными, и как ваше, так и мое достоинство требует, чтобы мы разобрались, к чему пришли наши дружеские и профессиональные связи».[1124]

Гонкур ответил кисло-сладким письмом, в котором заверения в полной непричастности к этой истории чередовались с обидами непонятого автора. Золя снова взялся за перо, надеясь загладить недоразумение: «Рану нашей дружбе нанесли не эти пересуды. Рану ей нанесло мнимое соперничество, которое нравится разжигать нашим врагам. Я долго надеялся, я и сейчас еще надеюсь на то, что им не удастся нас поссорить, поскольку знаю, что вы очень порядочный человек и у вас на самом деле нежная душа».[1125] Получив такое предложение помириться, Гонкур записал в своем «Дневнике»: «Мне передали письмо от Золя, письмо уступающее, письмо, нежное, но не впрямую. Доде назвал его письмом труса… После этого послания мне только и остается написать ему: „Обнимемся, Фольвиль!“»[1126]

Через несколько дней Доде, со своей стороны, заверил Золя: «Сегодня мне непременно хочется вам сказать, что, знай я заранее о подобных планах публичного возмущения, я умолил бы авторов, по крайней мере, тех двоих, к которым хорошо отношусь и с которыми достаточно часто вижусь, не печатать этого, ради них же самих и в первую очередь ради меня».[1127] Ужин «по случаю возвращения» был устроен у Шарпантье, на нем собрались Золя и Доде с женами и Эдмон де Гонкур. Обстановка оказалась напряженной, хотя все притворно улыбались, стараясь выглядеть приветливыми. Золя кожей чувствовал ненависть, долетавшую до него подобно зловонному дыханию. Для них он так и остался, по выражению Гонкура, «мерзким итальяшкой». Продолжая любезно беседовать, он мечтал только об одном: поскорее вернуться в свое логово.

Хотя «Манифест пятерых» и был много раз перепечатан газетами со множеством комментариев, читатели вскоре о нем забыли. И только в душе Золя статья оставила незаживающую рану. Он спрашивал себя, не следовало бы ему теперь, чтобы смутить гонителей, включить в цикл о Ругон-Маккарах историю чистую и счастливую, откуда были бы изгнаны все требования плоти, показать, что он способен действовать и в самом возвышенном мираже с не меньшей легкостью, чем в самой низменной реальности. Роман можно было бы назвать «Мечта»…

Желание литературного обновления совпало у него со стремлением к обновлению физическому. Он очень сильно растолстел, шея у него раздулась, живот выпирал. Эмиль весил уже девяносто шесть килограммов, окружность талии достигла ста четырнадцати сантиметров. Одиннадцатого ноября 1887 года в недавно созданном Свободном театре, глядя на то, как Золя с трудом протискивается между рядами, художник Жан-Франсуа Раффаэлли посоветовал ему, если он хочет похудеть, не пить во время еды. На следующий же день Золя сел на диету, отказавшись от вина и мучного и питаясь главным образом жареным мясом. Ограничивать себя таким образом было нелегко, но результаты оказались настолько заметными, что он нашел в себе силы продолжать. Между ним и его весами установились радостные и сообщнические отношения. Вскоре Эмиль уже не мог обходиться без этого благословенного прибора, то и дело к нему возвращаясь.

Несколько недель спустя Гонкур, встретив Золя, записал потом в своем «Дневнике»: «Отказавшись от питья во время еды и от хлеба, Золя за три месяца похудел на двадцать восемь фунтов. Это хорошо на нем сказалось, живот растаял, весь он словно подрос, вытянулся, и, что самое любопытное, вернулась тонкая лепка его прежнего, утраченного лица, спрятанного в толстой круглой физиономии последних лет; он снова стал походить на свой портрет кисти Мане, с той разницей, что в выражении лица появился оттенок злобы».[1128]

Похудевшему Золя стало легче дышать, легче шевелиться, ноги задвигались проворнее, пищеварение улучшилось. Глядя на свое отражение, он с трудом узнавал себя в этом смотревшем на него бородатом человеке, из которого словно бы вынули лишнее. Какое чудесное выздоровление! Как же хорошо он станет теперь работать! И, может быть, возродившись благодаря разумному поведению за обеденным столом, ему стоит даже позволить себе почаще отрываться от письменного, чаще покидать свой кабинет? А что, если после стольких лет затворничества, затрудненного пищеварения и напряженной работы ему преподнесена в подарок вторая молодость?..

XVIII. Жанна

Если не считать участия в нескольких весьма посредственных инсценировках «Добычи» («Рене»), «Чрева Парижа» и даже наконец-то разрешенного «Жерминаля» (семнадцать представлений в театре Шатле), Золя был полностью поглощен подготовкой к работе над новым романом «Мечта». Уже 14 ноября 1887 года он пишет Ван Сантену Кольфу, голландскому журналисту, который жил в Берлине: «Мой будущий роман станет полнейшей неожиданностью, фантазией, давно задуманным полетом». И записывает в «набросках»: «Мне хотелось бы написать книгу, какой от меня не ждут. Первое условие, какое надо выполнить, – чтобы ее можно было дать в руки кому угодно, даже юным девушкам. Следовательно, никаких бешеных страстей, сплошная идиллия… Стало быть, перепишем заново „Поля и Виржини“. С другой стороны, раз меня обвиняют в том, что я не занимаюсь психологией, я хотел бы заставить людей признать, что я и психолог тоже… Наконец, я хотел бы вложить в эту книгу потустороннее, мечту, ввести линию мечты, неведомого, непознаваемого».

Действие нового, на этот раз мистического, романа должно было происходить в старом сонном городе, под сенью древнего собора. Стремясь вернее воссоздать атмосферу этого воображаемого городка, насквозь пропитанного благочестием и живущего вдали от суеты современного мира, Золя листал книги по архитектуре, рылся в словаре Пьера Ларусса, поручал друзьям заниматься исследованиями в музее Карнавале, с головой уходил в двухтомную «Золотую легенду» Жака де Воражина, просил Анри Сеара раздобыть для него все материалы об искусстве вышивальщиков…

«Поскольку действие моего романа происходит теперь полностью в воображаемом мире, – пишет он еще засыпавшему его вопросами Ван Сантену Кольфу, – я и создал среду, создал ее всю – от начала до конца. Бомон-л'Эглиз – чистейшая выдумка, сложенная из кусочков Куси-ле-Шато, но возведенного в ранг епархиального города… Все это очень продуманно, очень сознательно… Одним словом, среда одновременно и полностью сочиненная, и вполне подлинная… Никогда никто не узнает… сколько мне всего пришлось изучить для этой такой простой книги».[1129]

В представлении автора «Мечта» должна была стать исправленным, очищенным повторением «Проступка аббата Муре». Завязка была очень краткой. Монсиньор де Откер, епископ Бомон-л'Эглиза, постригся в монахи после смерти жены, которую любил без памяти. Его сын Фелисьен, художник, увлеченно работает над витражом святого Георгия. Скромная вышивальщица Анжелика в него влюбляется, но, больная и утратившая всякую надежду, поскольку отец юноши препятствует браку, умирает как раз тогда, когда епископа наконец удается уговорить на женитьбу сына и он дает согласие. Сочиняя эту глупую сказку, Золя был уверен, что удивит читателей своей способностью сменить помойное ведро на кадило.

Когда роман вышел, мнения разделились. Если одни журналисты восхищались тем, что Золя отказался от необузданности ради того, чтобы воспеть кротость, девственность и веру, то другие упрекали его за эту мишурную бесплотность, за упадочническую слабость его истории, за слащавую бесцветность персонажей. Резче всех раскритиковал «Мечту» Анатоль Франс, который написал в «Le Temps» («Время»): «Признаю, что чистота господина Золя представляется мне заслуживающей уважения: он заплатил за нее всем своим талантом: его и следов не отыщешь на трех сотнях страниц „Мечты“… Если бы непременно надо было выбирать, крылатому господину Золя я все же предпочел бы господина Золя на четвереньках… Нельзя нравиться другим, когда перестаешь быть самим собой… Золя – хороший художник, когда срисовывает то, что видит. Его ошибка в том, что он пожелал изобразить всё. Он утомляется и истощает силы в столь непомерном труде. Его уже предупреждали о том, что он уходит в несбыточное и ложное. Напрасно старались! Он считает себя непогрешимым».

За спиной Золя перешептывались: якобы он написал эту пресную сказку для того, чтобы добиться уважения приличных людей и сменить славу скандалиста на репутацию почтенногописателя. И словно бы для того, чтобы оправдать насмешливые предположения, Эмиль согласился принять награду, орден Почетного легиона – известие о награждении появилось в официальной хронике 14 июля 1888 года, – и дал понять, что вполне мог бы выставить свою кандидатуру во Французскую академию.

«Да, дорогой мой друг, – пишет он Мопассану, – я согласился после долгих размышлений… и это согласие простирается куда дальше крестика, оно распространяется на все награды, вплоть до Академии: если когда-нибудь Академия предложит мне себя, как предложил себя орден, то есть если группа академиков пожелает проголосовать за меня и попросит выставить свою кандидатуру, я сделаю это просто, вне всякой кандидатской деятельности. Я считаю это правильным, впрочем, это было бы всего лишь логическим следствием только что сделанного мной первого шага».[1130]

Золя явно затрудняется объяснить такую резкую перемену во взглядах – видимо, она произошла в нем почти бессознательно, незаметно для него самого. Или он внезапно осознал, что, хотя и был широко известен, слава его оставалась несовершенной. Теперь, когда романист добился признания читателей, ему для полного счастья требовалось торжественное признание властей. Он не понимал, с какой стати он, лучший прозаик своего времени, должен обходиться без тех почестей, которых уже удостоились другие, куда менее известные. Он ведь сражается не за себя, а за литературу завтрашнего дня! И потому стремление добиться официального признания вдруг начинает казаться ему таким же законным и таким же естественным, каким прежде было его желание, чтобы в память об отце именем Золя назвали канал и бульвар. Когда журналист Блаве, писавший под псевдонимом Паризис, пришел брать у него интервью для газеты «Фигаро» в связи с его академическими притязаниями, Золя сказал, что решил больше не восставать против иерархии, сложившейся в то время в его стране: «Почему бы мне самому не подчиниться этой иерархии, тем более что это будет выгодно и для меня самого, и для моего творчества?» И прибавил, что он сможет дождаться удобного случая, вовсе не карауля у дверей Академии подобно шакалу, высматривающему трупы, и что если он выдвигает свою кандидатуру, то делает это по тем же причинам, какие побудили его принять орден: «Пропаганда моего творчества, распространение моих идей, желание покончить с детскими обидами».

Эмилю много писали, поздравляя с получением красной ленточки, и он педантично отвечал всем. Газеты наперебой хвалили министра Лакруа, который нашел в себе смелость наградить главу натуралистической школы. Что касается Гонкура, он, тоже поздравив Золя, записал потом в своем «Дневнике»: «Значит, он не понял, что, став кавалером ордена, тем самым умалил себя! В один прекрасный день литературный революционер станет командором ордена Почетного легиона и постоянным секретарем Академии и в конце концов станет писать такие скучные и добродетельные книги, что их придется раздавать как поощрение в пансионах для девиц».[1131]

Приняв решение, Золя отправился к Галеви и объявил, что отныне он обращает свои взгляды к Академии. Если натурализм вместе с ним войдет в Французскую академию, это великолепно подействует на общество! Такая победа стоит того, чтобы ради нее предпринять кое-какие шаги, поклониться вышестоящим. Вечером того же дня, когда он был у Галеви, Золя с гордостью объяснял госпоже Шарпантье, жене своего издателя: «У меня был выбор между двумя возможными путями: я мог пойти либо официальным, либо другим путем. О первом я совершенно не думал. Вы заставили меня на него ступить. Я обязан пройти его до конца. Такой человек, как я, не останавливается на середине подъема. Либо он, не задерживаясь, проходит мимо горы, либо взбирается на вершину. Жребий брошен. Я получу большой крест Почетного легиона, я стану сенатором, поскольку существует Сенат. И поскольку существует Академия, я стану академиком».

Академические притязания Золя все больше раздражали Гонкура, и тот, разговаривая с молодым репортером из «Gaulois», не мог удержаться и заявил, когда речь зашла «об этих господах» с набережной Конде: «Я думаю, что собрание, вычеркнувшее Бальзака и Мишле, совершенно устарело и выглядит нелепо. Мне больно видеть, что господин Золя внезапно меня покинул и оставил свои прежние убеждения – не скажу, что он от них отрекся… Неужели он считает теперь, что это двойное признание, орден и Академия, необходимы его таланту и его славе? Он так говорит, я же нахожу, что это умаляет его как литератора».

Уязвленный этим помещенным в газете интервью, Золя обратился к Гонкуру: «Я пишу вам сразу после того, как прочел в „Gaulois“ статью под названием „Гонкур судит Золя“, потому что хочу, чтобы вы знали: пусть она меня огорчила, но она нисколько не затронула дружеских чувств, которые я питаю к вам вот уже двадцать лет. Вот только неправильно говорить о том, что я „внезапно вас покинул“. Вспомните, восстановите в памяти события. Если связи с каждым днем слабели, если сегодня кончилось тем, что я иду один, то разве я этого хотел? С другой стороны, зачем порицать меня за то, что я принял орден, если я сделал это при тех же условиях, что и вы сами? Меня ласково вынуждал к этому Лакруа, так же как вас – принцесса Матильда… И можете быть уверены в том, что, если я когда-нибудь представлю свою кандидатуру в Академию, я сделаю это таким образом, что мне не придется поступиться ни своей гордостью, ни своей независимостью. И это не сделает меня заурядным, напротив, и это не опорочит меня в глазах тех людей, которые больше всего меня любили, потому что они поймут, чего я хотел, почему и как я этого хотел».[1132]

На самом деле Гонкура больше всего возмущало то, что Золя объявил о своих академических притязаниях в тот самый момент, когда их общий друг Доде опубликовал «Бессмертного» – злобную карикатуру на «древнее заведение» на набережной Конде. К тому же Гонкур, некогда включивший Золя в список членов Академии, которую он намеревался основать в противовес Французской академии, не мог простить своему корреспонденту того, что тот предпочел собрание сорока собранию десяти. «До сих пор, – пишет он Золя, – пустячные размолвки, обиды, может быть, и взаимные, немного отдалили нас друг от друга, но время и обстоятельства могли воссоздать наш литературный триумвират, однако теперь я с подлинным огорчением вижу, что мы оказались на разных полюсах». «Почему вы говорите, что это разводит нас на два разных полюса? – пишет в ответ Золя. – Я не хочу ставить крест на будущем и продолжаю надеяться на то, что, когда препятствия и недоразумения, разлучившие нас, перестанут существовать, мы снова сможем сойтись, как прежде, рука в руке».[1133]

Еще более жестоким нападкам он подвергся со стороны Октава Мирбо, который 9 августа напечатал в «Фигаро» статью под названием «Конец человека», обвиняя Золя в том, что своими академическими притязаниями он предал не только старых друзей, но и собственные принципы. «Сегодня, – пишет Мирбо, – ради клочка ленты, которую может получить, заплатив за нее, последний мошенник, ради зеленой вышивки, которой может благодаря интригам украсить свою одежду самый безнадежный дурак, господин Золя отрекся от всего – от борьбы, от прежней дружбы, от независимости, от своих творений». По мнению Октава Мирбо, Золя домогался кресла в Академии, рассчитывая на то, что «дружба академиков заполнит пустоту, оставшуюся от художников, товарищей… времен первых надежд».

Золя привык к тому, что на его голову выливали помои. «Ах, дорогой Мирбо, – только и ответил он гонителю, – сколько лет меня хоронят, а я все еще жив».[1134]

Как обычно, бичевание, которому подвергли Эмиля нападавшие со всех сторон критики, заставляло его кровь быстрее бежать по жилам. Под ударами он распрямлялся. Никогда еще Золя не чувствовал себя ни таким бодрым, ни таким молодым.

Каждую неделю он с удовлетворением отмечал потерю в весе. Тем летом 1888 года он, с подтянутым животом и легкий на ногу, выглядел почти щеголем. Он полюбил наряжаться и носил теперь хорошо сшитые белые костюмы, волосы отпустил и зачесывал назад, чтобы скрыть лысину, а бороду, наоборот, подстриг, считая, что она его старит, и оставил лишь небольшую элегантную бородку. Александрина, глядя на то, как преобразился муж, не могла опомниться от изумления. Она соблюдала ту же диету, что и он, но у нее талия ничуть не менялась, оставаясь весьма обширной. Золя подозревал, что супруга тайком перекусывает между обедом и ужином.

В мае Александрина наняла девушку, чтобы та занималась бельем, и была очень ею довольна. Новой служанке только-только исполнился двадцать один год – она родилась 14 апреля 1867 года. Девушку звали Жанна Розеро, мать ее умерла, отец, мельник, снова женился. В Париже она была работницей и теперь очень радовалась, что ее взяли в приличный дом. Вскоре Александрина уже ни дня не могла обойтись без Жанны. Обе женщины были помешаны на безупречно чистом белье, на ювелирных штопках и аккуратно разложенных по полочкам вещах. Что касается Золя, то он с умилением поглядывал на эту прелестную девушку, высокую и стройную, любовался ее кротким лицом со свежими щеками и нежными губами. Голову, красиво сидевшую на хрупкой шее, венчала корона роскошных черных волос. Жанна неизменно была веселой, покладистой и скромной. То есть полной противоположностью Александрине, которая с возрастом стала еще более жесткой, непреклонной, властной, ограниченной и стремящейся к респектабельности. Вместе с Жанной в дом, словно свежий ветерок, вошла молодость. Золя любил слушать, как служанка распевает в прачечной. Он говорил с ней, как с ребенком. А она удивлялась тому, что хозяин удостаивает ее своим вниманием. Иногда Жанне даже казалось, будто этот сорокавосьмилетний человек ласкает взглядом ее тело, причем не без восхищения – одновременно тайного и покровительственного. В таких случаях девушка склоняла голову и улыбалась хозяину. И эта улыбка ослепляла Золя. Неужели такому юному и привлекательному существу нисколько не противны знаки внимания со стороны потрепанного жизнью и трудами писателя? Эмиль грезил о том, как он мог быть счастлив, если бы когда-то встретил ее, а не Александрину. С какой радостью он бы на ней женился! Может быть, она подарила бы ему детей, а вот Александрина так и не смогла этого сделать. Глядя, как Жанна порхает по комнатам, Золя печально думал о том, что у него, создавшего столько выдуманных персонажей, нет ни одного сына и ни одной дочери, которые были бы плотью от его плоти. Он разглядывал бедра Жанны, и им овладевало низменное волнение. Проходя мимо, он нарочно старался приблизиться, вдыхал здоровый аромат ее кожи и чувствовал себя виноватым, хотя ему не в чем было пока себя упрекнуть.

Когда Александрина решила взять Жанну на лето в Руаян, чтобы та постоянно оставалась в ее распоряжении, Золя обрадовался как мальчишка, ему захотелось расцеловать жену. Отдых в Руаяне, на вилле, соседней с виллой четы Шарпантье, превратился в череду прогулок вдоль берега, ужинов и праздников. Праздновали помолвку Жоржетты, дочери Шарпантье, с молодым писателем Абелем Эрманом; устроили антильский ужин, на который все явились с вымазанными черной краской лицами и в римских тогах. Золя поддразнивали за внезапно вспыхнувшую в нем страсть к фотографии: он везде расхаживал с фотоаппаратом «Кодак» через плечо и то и дело снимал Жанну. Припав глазом к видоискателю, Эмиль ловил ее позы, и каждый раз у него на миг рождалась иллюзия, будто он обладает ею. Девушка прекрасно понимала, какие чувства испытывает к ней Золя, и больше не пыталась бороться с волнением, которое охватывало и ее, когда он к ней приближался. Александрина нередко, ссылаясь на усталость, отказывалась сопровождать мужа на прогулках, и тогда Эмиль с Жанной бродили по песчаному берегу, словно влюбленная парочка. Разумеется, жена не видела в этом ничего предосудительного. Разве могла она заподозрить в дурных мыслях человека такого возраста, подобной комплекции и давным-давно живущего лишь ради сочинительства?

За столом Золя становился с каждым днем все более веселым. Он почти забросил работу, не ложился спать после обеда, опасаясь, как бы из-за дневного отдыха не растолстеть снова. Его отношения с Жанной стали настолько близкими, что, как только чета вернулась в Медан, девушка из соображений приличия отказалась работать в доме Золя. Писатель, скрыв это от жены, снял для той, что еще не стала его любовницей, квартиру в Париже, и Жанна поселилась в доме 66 по улице Сен-Лазар. Еще несколько недель тайных свиданий с возлюбленной, страстных поцелуев, незавершенных ласк, и 11 декабря Жанна, стыдясь и радуясь, уступила настояниям Эмиля.[1135]

Совершив подвиг любви, Эмиль вернулся домой, преисполненный гордости, но – едва смея поднять глаза на Александрину. Начиная с этого дня он постоянно чувствовал, что разрывается между нежной жалостью к жене и плотским восторгом, который испытывал в постели Жанны. Никогда еще ему не доводилось узнать такой чувственной радости, такого блаженства. Жена, которую он выбрал в молодости, состарилась, зато у него ближе к старости появилась молодая жена. И он переходил от одной к другой с ощущением, будто берет реванш за прежнее целомудрие, отыгрывается за десятки лет, прожитых без радости и любви. Но как же ему, вечному поборнику правды, трудно было увязать во лжи! И как все это закончится? Оставалось лишь положиться на милость Божию! Не решаясь ни с кем заговорить о своем счастье, Золя все же признался Гонкуру, встретившись с ним на светском приеме, что всю свою жизнь был «мучеником литературы», «несчастным тупицей».

«Золя признался мне, – пишет Гонкур, – что в этом году, хотя ему уже под пятьдесят, ощутил внезапный подъем, прилив жизненных сил, желание плотских наслаждений, и, внезапно перебив себя, сказал: „Моей жены рядом нет… Так вот, я не могу видеть, как мимо проходит девушка вроде этой [гостьи], чтобы не подумать: разве это не лучше, чем книга?“»[1136]

Золя становился все более неосторожным, он начал появляться на людях с подругой. Леон Энник упоминал, что встретил его как-то около Эйфелевой башни «с прелестным созданием в розовой шляпке». Золя, казалось, с гордостью показывал Жанну окружающим. Но некоторые, должно быть, принимали юную любовницу за его дочь.

И вот Жанна забеременела! Золя был до того счастлив, что ему трудно было сохранить тайну. Неужели он в свои сорок девять лет станет отцом? Какая радость! Он не бесполое существо. Он мужчина. Он тоже может производить потомство. И не только на бумаге, но и в жизни. Конечно, вне брака. Но значение имеет только само событие, а не обстоятельства. Только вот что теперь делать? Признаться во всем Александрине, развестись с ней?.. Нет, так нельзя, это все равно что убить несчастную, которая, несмотря на свой трудный характер, не заслуживает подобного бесчестья. Порвать с Жанной? Тем более невозможно – ведь она носит под сердцем его ребенка. Ничего другого не оставалось, как решиться жить на два дома, с двумя женщинами, там и здесь мучаясь раскаянием. Милосердие вынуждало Эмиля разыгрывать комедию перед Александриной, влечение требовало продолжения встреч с Жанной. К счастью, Александрина не заглядывала в счета мужа, иначе она давно бы заметила, что он тратит очень много денег вне дома. Но сколько времени еще это хрупкое равновесие сможет выдерживать удары реальности? Золя все преумножал осторожность.

Двадцатого сентября 1889 года Жанна разрешилась от бремени девочкой, которую назвали Денизой. Золя был вне себя от радости. Глядя на орущего младенца, новоявленный папаша испытывал одновременно блаженство и обреченность. Это был уже не «Проступок аббата Муре», но проступок писателя Золя. Теперь Эмиль едва сдерживался, чтобы не поделиться своей радостью с Александриной.

Двадцать второго сентября он написал Анри Сеару: «Милый Сеар, обращаюсь к вам как к самому надежному и самому сдержанному из моих друзей, чтобы попросить об услуге. Не могли бы вы завтра, в понедельник, в 11 часов, быть во дворе мэрии Девятого округа, на улице Друо? Речь идет всего-навсего о том, чтобы поставить подпись». Заинтригованный Сеар не преминул явиться на свидание, и Золя сообщил ему, что позвал его, чтобы зарегистрировать ребенка Жанны, однако имени отца не открыл. «Милый Сеар» вместе с доктором Анри Делино, принимавшим роды у молодой женщины, подписали акт о рождении ребенка, а 27 декабря Жанна, в свою очередь, в присутствии тех же свидетелей подписала документ, которым признавала свою дочь, не называя имени отца.

Три месяца спустя Золя, не способный долее сдерживаться, позвал Сеара в кафе, расположенное напротив церкви Святой Троицы, и там шепотом рассказал ему о своей связи, заверив, что по-прежнему любит Александрину, но, «желая произвести на свет потомство, выбрал для этого здоровую и здравомыслящую особу». Разумеется, он предвидел, что, если Александрина узнает правду, он попадет в «затруднительное положение». И все же надеялся, что «все уладится» так или иначе. А пока надо было скрываться и как-то устраиваться. Поль Алексис тоже, в свою очередь, был посвящен в тайну. Эти откровения очень стесняли друзей, которые были своими людьми в доме Золя. Теперь и им приходилось притворяться перед Александриной. Но Алексис не умел держать язык за зубами. Он не устоял перед притворной любезностью Гонкура, клюнул на приманку. «Сегодня, – пишет Гонкур, – Поль Алексис… безоговорочно подтвердил, что у Золя есть семья на стороне. Последний ему признался, что, хотя его жена замечательная хозяйка, она обладает и многими леденящими качествами, которые заставляют искать тепла в другом месте. Он говорит о возвращении молодости, о неистовой жажде всевозможных наслаждений, об удовлетворении светского тщеславия, недавно этот старик-писатель спросил у Сеара, сможет ли за двенадцать уроков научиться так держаться в седле, чтобы совершить прогулку в Булонском лесу. Не могу представить себе конного Золя!»[1137]

Вот уже несколько месяцев ненависть, которую Гонкур испытывал к Золя, прорывалась едва ли не в каждой строчке его «Дневника»: «На сегодняшний день Золя – самый пронырливый человек в литературе, он превзошел всех евреев…» «Если никто из журналистов не желает признавать, что я породил Золя и обобран им, если никто вроде бы и не замечает, что своим успехом он обязан преувеличению, передразниванию, опошлению моих приемов, меня утешает только одно – мысль о том, что, если Америку назвали в честь Америго Веспуччи, то весь интерес и все исследования обращены теперь к Христофору Колумбу».[1138]

Любовные подвиги Золя возбуждали у Гонкура не только зависть, но и надежду на скандал. Все, что могло повредить его сопернику в литературе, радовало интригана словно личный успех. А Золя тем временем пребывал на седьмом небе. Все чаще и чаще он покидал семейное гнездышко и отправлялся нянчить младенца. Конечно, при таком двойном существовании ему трудно было работать, но, склоняясь над колыбелью, он не чувствовал, будто предает свое призвание творца.

XIX. Поездка на паровозе

Тайком урывая время для того, чтобы жить и любить, Золя все же не отказывался от намерения продолжать работу. Замысел следующего романа из цикла «Ругон-Маккары» уже забрезжил в его голове. «Наверное, я помещу какую-нибудь страшную драму в обстановку железных дорог, – писал Эмиль давнему приятелю-журналисту Ван Сантену Кольфу, – исследование преступления с нападками на чиновников. Но, повторяю, пока все это остается очень туманным».[1139]

Между тем неотступная мысль о железнодорожном мире преследовала его уже многие годы. В Медане, за оградой принадлежавшего Золя и расположенного на склоне сада, пролегала Нормандская магистраль. «В день сотня поездов проходит туда и обратно, – отмечает Поль Алексис, – отчего слегка дребезжат стекла большого окна в его рабочем кабинете: с головокружительной скоростью мчатся экспрессы, ныряя под мост, над которым тянется аллея чудесных деревьев, ведущая к Сене; пассажирские поезда, чье приближение слышно издалека, а затем шум продолжается в долине; торговые поезда, в сравнении с теми такие неспешные, что можно сосчитать едва ли не все обороты колес». С наступлением темноты Золя любил смотреть, как приближается, надвигается на него темная громада локомотива, увенчанная клочковатым дымом. Он провожал взглядом красный фонарь на последнем вагоне. И думал о жизни этих незнакомых ему пассажиров, которых поезд уносит во тьму, этих машинистов, этих кочегаров, которым от стремительного бега поезда ветер хлещет лицо, этих сторожей у переездов, которые выскакивают из своих домиков, размахивая зеленым флажком, когда мимо идет состав… Когда Поль Алексис навестил Эмиля в Медане, тот, стоя на балконе своего кабинета, поделился с другом планами: «Я мечтаю написать очень простую, но глубоко человеческую драму, заканчивающуюся чудовищной катастрофой, возможно, столкновением двух поездов, намеренно вызванным для того, чтобы свести личные счеты, отомстить… Это или что-нибудь другое! Вы же знаете, что развитие сюжета в произведении меня не стесняет и вообще мало заботит. То, что для меня важно, то, что я хочу сделать живым и ощутимым, – это постоянное движение на железнодорожной магистрали, между двумя исполинскими вокзалами, с промежуточными станциями, с поездами, идущими туда и обратно. И я хочу заставить жить в моей новой книге все особенное население железных дорог!»[1140]

Загоревшись этим проектом, Золя принялся лихорадочно набивать первую папку вырезками из газет. Тут в основном были заметки, где говорилось о железнодорожных катастрофах или о преступлениях на почве страсти. Только что прочитанный им роман русского писателя Федора Достоевского «Преступление и наказание» произвел на Золя сильное впечатление, но он тут же, причем резко, отмежевался от теории Раскольникова, который совершил убийство только для того, чтобы доказать, что принадлежит к породе сильных людей. У Золя все будет не так! Его персонаж, Жак Лантье, совершит убийство, не повинуясь никакой идеологии, но уступая наследственному патологическому влечению, побуждению «прирожденного убийцы». Если герой Достоевского – невротик-интеллектуал, неотступно размышляющий над проблемой греха и искупления, то героем Золя станет больной человек, жертва патологической наследственности. У первого – метафизический вопрос в голове, у второго – преступление в крови.

Придя к такому заключению, Золя приступил к следующему этапу работы, теперь он принялся собирать сведения о жизни железнодорожников. Писателю хотелось, чтобы в его романе то и дело раздавались звоночки телеграфа, свист паровозов, стук колес, вокзальный шум, шипение пара, гул колоколов. Для того чтобы описать эту среду, он, как всегда, должен был полностью в нее погрузиться в сопровождении знающего проводника. И вот Эмиль уже списывается с Полом Лефевром, управляющим Западной линией, с директором железнодорожной компании. В ответ на свою просьбу получает разрешение побывать в депо и проехать на паровозе от Парижа до Манта.

Помогло ему подготовиться к этой поездке чтение книги Поля Лефевра «Железные дороги» – он смог почерпнуть здесь технические сведения об организации работы в новом и загадочном для него мире, о действии машин, о службе пути и об условиях жизни железнодорожников…

Усвоив терминологию, писатель отправился в Гавр, где старый служащий рассказал ему о повседневных заботах железнодорожников, о том, как они добиваются повышения по службе, о соперничестве в стремлении заполучить лучшее помещение на вокзале, о тяжких трудах и маленьких радостях этих людей. Затем Эмиль поехал в Руан, где побывал во дворце правосудия на заседании суда присяжных. Как и в Анзене и в Босе, он записывал свои наблюдения в особой тетради.

Оставалось совершить рабочую поездку на паровозе. Пятнадцатого апреля 1889 года Золя едет в Париж, облачается в форменную одежду кочегара и вместе с инженером Клеро, который должен был объяснить ему различные маневры, взбирается на площадку паровоза. В пути он все запоминал, укладывая сведения в голове, с тем чтобы позже перенести их в записные книжки: тряска, от которой отнимаются ноги; бешеный ветер, слепящий глаза; обжигающая лицо смесь жара и холода; грохот поездов, ураганом проносящихся навстречу; внезапное погружение в непроглядную темноту тоннеля; толчки на стрелках; яростный огонь в открытой топке… Золя предвидел заранее, что несущий его сегодня паровоз превратится в романе в стальное чудовище со своими привычками и вспышками гнева, может быть, даже куда более живое, чем жалкие человечки, которых он влечет за собой. Подобно перегонному кубу из «Западни», подобно большому магазину из «Дамского счастья», подобно шахте из «Жерминаля», именно паровоз станет движущей силой его книги. Золя даст этой махине женское имя Лизон, чтобы подчеркнуть: это не просто механизм, это символ рока. Название для романа было уже найдено: «Человек-зверь».

Едва закончилось адское путешествие от Парижа до Манта и обратно, Золя устремился в Свободный театр, где репетировали одну из написанных им в молодости пьес – «Мадлена». Совершенно измученный и разбитый, рухнул в кресло и простонал, что ноги у него разламываются от тряски. О «героической поездке писателя на паровозе» было рассказано во многих газетах. Гонкур, естественно, посмеивался в своем углу. Но Золя знал, что это путешествие поможет ему достичь той стадии галлюцинации, которая всегда была ему необходима для того, чтобы питать творчество.

В «Человеке-звере» романист возвращается к теме «Терезы Ракен», но расширив и углубив ее. Жака Лантье, машиниста на паровозе «Лизон», влечет к Северине, жене помощника начальника вокзала Рубо, именно из-за того, что она вместе с мужем совершила убийство. Жака Лантье самого тянет совершить убийство, и это наследственное стремление. Он не может обладать женщиной без того, чтобы в миг наслаждения не испытать желания умертвить ее. И убивает Северину в одну из таких минут, когда судорога помрачает его разум. Подчинившись пришедшей из глубины веков темной силе, Жак не чувствует ни малейшего раскаяния, одно лишь физическое и душевное облегчение, непонятное тому, кто не одержим жаждой убийства. Однако желание возрождается вместе с жаждой крови, и все завершается апокалиптическим видением обезумевшего поезда, сошедшего с рельсов.

Сюжет «Человека-зверя» – старое как мир преступление на почве страсти, совершенное в мире индустриального прогресса. Плоть и сталь, чернота угля и бледность женской кожи, механическая скорость и неуправляемые движения человеческой души перекликаются в этом произведении со вспышками кошмара.

Все это породил мозг Золя, все это пришло из его души. И вот… тот же человек, который только что с точностью жестокого и равнодушного наблюдателя описывал эти ужасные бедствия, внезапно впадает в беспросветное отчаяние после смерти своей собачки Фанфана! Казалось, вся нежность, которую он испытывал к животным, разом хлынула в его сердце. Нет, он не может быть счастлив, если рядом с ним нет этой зверюшки, чей доверчивый взгляд очаровывал и успокаивал его. «Мой бедный маленький Фанфан умер в воскресенье после страшного припадка, – напишет он Сеару. – Полгода я кормил и поил его, ухаживал за ним, как за ребенком. Он был всего лишь собакой, но его смерть потрясла меня. Я все еще дрожу».[1141]

Несмотря на этот скромный траур, Эмиль вскоре возвращается к работе и продолжает писать. «Человек-зверь» сначала был напечатан с продолжением в «Народной жизни» («La Vie Populaire»), затем вышел отдельной книгой у Шарпантье, и успех сразу же оказался громаден. Жюль Леметр написал в «Фигаро», что Золя – «поэт темных глубин человека», что его персонажи представляют собой «не характеры», но являются воплощением «инстинктов, которые разговаривают, ходят, двигаются», что «воздействие этих упрощений прекрасно и потрясает» и что речь идет о «доисторической эпопее под видом сегодняшней истории». Анатоль Франс, прежде показавший себя таким суровым по отношению к сочинениям Золя, теперь заявил: «Этот человек – поэт. Его великий и простой талант создает символы. Он рождает новые мифы. Греки создали Дриаду, он создал Лизон: эти два творения стоят друг друга, то и другое бессмертны. Он – великий лирик нашего времени».

Лишь несколько ворчливых критиков упрекнули автора в том, что он состряпал неправдоподобную историю, где на каждом шагу спотыкаешься о трупы. Да еще Гонкур в своем «Дневнике» исходил желчью: «Роман, подобный „Человеку-зверю“, роман из тех, какие сочиняет теперь Золя, где все от начала выдумка, воображение, неправда, где живые существа представляют собой чистейшие и грязные продукты выделения его мозга, роман, в котором нет ни на грош ни знания, ни подлинной человечности, сегодня не представляет для меня никакого интереса. Меня интересует лишь такой роман, где за напечатанными строками проступают, если можно так выразиться, существа из плоти и крови, где в большей или меньшей степени чувствуется память о прожитой жизни».[1142] Интересно, что столь яростная обвинительная речь нисколько не помешала тому же Гонкуру на следующий день написать Золя елейное письмо: «Я могу лишь повторить те комплименты, которыми все осыпают вас за мощь ваших созданий, за описание удивительных миров, в которых они действуют, за поэзию, которую вы умеете извлекать из вещей, за все те великие и прекрасные достоинства воображения, благодаря которым вы стали самым любимым автором у читателей».[1143]

И в самом деле, читатели, словно изголодавшись, буквально набросились на это кровавое сочинение. Продажи росли на глазах. Александрина и Жанна, каждая со своей стороны, ликовали. Золя, которого наперебой поздравляли жена и любовница, немного стыдился своей двойной удачи. Превосходный муж и примерный любовник, он ел из двух кормушек мужского счастья. Но сколько же времени может продолжаться такое мирное блаженство чувств?

Рассчитывая на большие доходы от продажи книги, Александрина решила, что семье Золя пора бы перебраться из своей парижской квартиры в трехэтажный особняк под номером 21-бис на Брюссельской улице. Муж не возражал: это новое жилье ему хотелось превратить в святилище, достойное его славы. И ничто не казалось ему слишком дорогим для того, чтобы обставить и украсить свой дом. Он заплатил три тысячи франков за роспись стен и входных дверей: композицию из двадцати шести панно в готическом стиле с изображением сцен из Нового Завета на золотом фоне. Из дорогих вещей он приобрел: решетку клироса из кованого железа, которую установил в своей спальне (тысяча шестьсот пятнадцать франков); резной деревянный алтарь, украшенный религиозными сюжетами, с двумя статуями святых по бокам, у каждого в руке Евангелие (тысяча триста тридцать франков); резную скамью церковного старосты – трехместную, орехового дерева, в готическом стиле с цветочным узором (шестьсот шестьдесят шесть франков); старинные витражи (четыреста пять франков); красную бархатную завесу для камина с вышитыми фигурами святых (двести сорок пять франков); портшез… Кроме того, он накупил средневековых вышивок, индийских и бирманских статуэток, чаш, дароносиц, приобрел распятие слоновой кости и огромные четки…

Несмотря на то что Золя был агностиком, ему нравилось окружать себя предметами культа. Укрывшись среди всего этого безобразного и дорогостоящего хлама, он, человек науки, чувствовал, что подпадает под непреодолимое очарование порицаемого им благочестия. Называя себя материалистом, не переставал прислушиваться к шепоту запредельного. Мысль о смерти неотступно преследовала его в грезах наяву. Подумать только, академики именуют себя «бессмертными»! Какая дерзость, какая самоуверенность!

Случившаяся в это самое время кончина Эмиля Ожье еще больше расшевелила академические притязания Золя. На освободившееся кресло претендовали тринадцать писателей, как же было не использовать случай! Первого мая 1890 года, после семи туров голосования, в ходе которого Эмиль ни разу не набирал больше четырех голосов, выборы были отложены. Не одержал победы не только Золя – вообще ни один из кандидатов не получил абсолютного большинства голосов. В следующий раз, 11 декабря, Золя снова не добился успеха, и вожделенное кресло занял Шарль Фрейсине.

Повторяющиеся неудачи не способны были поколебать его решимость. Как бы там ни было, он станет выставлять свою кандидатуру столько раз, сколько потребуется, чтобы во имя торжествующего натурализма заставить распахнуться перед ним двери величественной ассамблеи.

На счастье Золя, вскоре освободилось еще одно кресло. «Смерть Фейе даст мне возможность снова выставить свою кандидатуру в Академию, но и на этот раз у меня нет никакой надежды»,[1144] – пишет Золя Полю Алексису. Обоснованное подозрение: на этот раз в беспощадном состязании его победил Пьер Лоти. Зато – словно бы в вознаграждение и утешение за понесенную от академиков обиду – Золя избирают председателем Общества литераторов. И он видит в этом знак, побуждающий к продолжению: надо все-таки добиться официального признания! Стоять на своем, пока не сделают «бессмертным»! Однако, несмотря на такое упорство во всем, что касалось Академии, и несмотря на уговоры группы молодежи, Золя отказывается выдвинуть свою кандидатуру на пост депутата. «Депутатский мандат – одна из самых тяжелых вещей, какие мне известны, если не хочешь быть депутатом-бездельником, – пишет он Ноэлю Клеман-Жанену. – И поскольку я человек совестливый и трудолюбивый, я предпочитаю, прежде всего прочего, работать над завершением моего труда».[1145]

В самом деле, постоянно возрастающие цифры продаж книг свидетельствуют о безусловном признании читателем и стимулируют писателя, потому Золя тут не был оригинален: книги, в последнее время особенно, раскупались, как горячие пирожки, а это, в свою очередь, вызывало желание замкнуться в литературе. У Эмиля с избытком хватало средств на то, чтобы содержать две семьи. Будучи полностью защищен от финансовых проблем, он думал, что избрание во Французскую академию, узаконив успех его сочинений, могло бы привлечь к нему еще больше читателей. «Мы принадлежим к той породе, для которой Париж всегда будет стоить мессы»,[1146] – заявил он однажды, оправдывая свое упорное желание облачиться в зеленый фрак. Впрочем… впрочем, торопиться ему некуда. Он уверен в том, что его черед настанет, если только он будет все так же упорно трудиться, сочиняя свои романы.

«Человек-зверь» стал семнадцатым томом цикла «Ругон-Маккары». В соответствии с первоначальным планом Золя оставалось написать еще три книги. Он не хотел переходить за двадцать томов, чувствовал порой, что устал, выдохся. Его перо бежало слишком быстро. Иногда ему казалось, будто стиль у него слишком небрежный, неточный, но исправлять написанное не хватало терпения. Как можно не повторять одни и те же фразы, одни и те же мысли, когда написано так много? Шестого марта 1889 года он жалуется на усталость Гюисмансу: «Вся лень, которую я подавлял, распустилась пышным цветом. Мне достаточно было бы сделать крошечное усилие, чтобы больше никогда не прикасаться к перу. На меня нашло безразличие, ощущение, что не стоит стараться!» А чуть позже пишет Жюлю Леметру: «Да, несомненно, я начинаю уставать от своего цикла, но пусть это останется между нами. Мне необходимо его закончить, не слишком изменяя методы работы. А после этого я посмотрю, не слишком ли стал стар и не боюсь ли упреков в том, что изменил взгляды».[1147]

Никогда и никому в подобном не признаваясь, Золя считал себя единственным, кто может сравниться с Бальзаком. Для того чтобы достроить здание «Ругон-Маккаров», он должен по примеру своего великого предшественника дополнить цикл беспощадным исследованием финансовой среды. И вот, едва оторвавшись от «Человека-зверя», он с головой уходит в «Деньги». Для начала, в полном соответствии с раз и навсегда выработанными им для себя правилами, усердно занимается «полезным» чтением, консультируется у экспертов по вопросам анонимных обществ, промышленного развития, приращения капитала, рискованных спекуляций, банковских операций. Эмиль встречается с биржевыми маклерами, бывает на Бирже, наспех делает пометки, потом записывает в «набросках»: «Хотелось бы, чтобы этот роман не вызывал отвращения к жизни (пессимизма). Жизнь тут должна быть такая, как она есть, но, несмотря ни на что, приемлемая ради любви к ней самой, к ее силе. Одним словом, я бы хотел, чтобы новая книга вышла из всего цикла „Ругон-Маккары“».

В этом согласии с жизнью «как она есть» проявляется желание Золя быть счастливым вопреки всему, что бы ни случилось. Если же говорить о чувствах, то это отношение к жизни было вызвано его связью с Жанной и распространялось на эту связь, благотворную, по его мнению, несмотря на раскаяние и страх, что все выплывет наружу. Благодаря юной возлюбленной у Эмиля вновь пробудился молодой аппетит, он готов был накинуться на все, что предлагала ему жизнь, пусть даже плоды ее окажутся горькими. Может быть, он даже забросит сочинительство, чтобы посвятить Жанне все свое время? Нет, до этого пока еще не дошло!

С первых же строк «Деньги» его захватили. В этом романе писатель противопоставляет доманиальное, неподвижное, прочное богатство, закрепившееся на своих землях, своих камнях, современному, переменчивому, быстрому, непрочному богатству, нажитому благодаря спекуляции. Кругооборот денег, переходящих из рук в руки, конечно, способствует развитию торговли и промышленности, но также и доводит неосторожных до разорения. Может быть, когда-нибудь потом будет так, как хочется утописту Сигизмонду Бушу, может быть, народ достигнет такого состояния справедливости и социального благополучия, когда не будет ни заработной платы, ни прибыли, ни богатых, ни бедных, а только райские братство и невинность.

Герой «Денег», финансист Саккар, основавший Универсальный банк, вступает в конфликт с еврейским банкиром Гундерманом, который в конце концов доводит его до банкротства, а многие скромные вкладчики оказываются разоренными. Тем не менее этот хитрый и самонадеянный авантюрист успевает завлечь в свои сети обольстительную Каролину Гамелен, которая становится его любовницей. Она любит Саккара за его молодой темперамент, за его неукротимость в борьбе, за его веру в жизнь, любит, несмотря на все катастрофы, которые он вызывает. Именно в образе этой женщины, сломленной множеством неудач и разочарований, передается философский смысл романа. «Конечно, – пишет Золя, – у нее не оставалось никаких иллюзий, жизнь решительно оказалась несправедливой и подлой, как и природа. Откуда же это безрассудство – любить и желать ее?.. Ах, эта радость бытия, собственно, ничего другого и не существует».

Банк Саккара – католический, консервативный, реакционный банк; банк Гундермана – еврейский и протестантский, с республиканским оттенком. Описывая борьбу двух этих храмов денег, Золя взял за образец тайную войну, которую вели между собой банкир Бонту, основатель Всеобщего союза, и семья Ротшильд, войну, которая закончилась крахом 1882 года и разорением сотен мелких акционеров. Словом, зашифрованный роман. Именно то, что так любят читатели! Однако Золя беспокоился: «Ничто, по-моему, так не противится искусству, как денежные вопросы, как эти материальные интересы, в которые я полностью погрузился, – пишет он Ван Сантену Кольфу. – Вы спрашиваете, доволен ли я: я никогда не бываю доволен на середине книги, а на этот раз сложное дело, с которым я бьюсь, и в самом деле оказалось настолько неподатливым, что иногда я чувствую себя совершенно разбитым. Ну, позже поглядим!»[1148]

Через некоторое время Эмиль встретился с Гонкуром у Шарпантье. «Он [Золя] немного поправился, не такой желтый, не такой сморщенный и не такой мрачный, у него елейный и фальшиво дружеский голос, – записывает Гонкур. – Он не вполне доволен своей книгой, но нельзя говорить об этом вслух: может повредить… В конце концов, Деньги – это хорошо как мотив деятельности, но в Деньгах, взятых как тема исследования… слишком много денег».[1149]

Роман начинает печататься с продолжением в «Жиль Блазе» 30 ноября 1890 года. Друзья поздравляли Золя, сумевшего внести человеческую нотку в столь отвлеченный сюжет, хвалили сцену краха, интересовались характером того или другого персонажа, но в целом тон близких ему людей оказался довольно сдержанным. Журналисты же, со своей стороны, слишком часто раньше писали о книгах этого автора и теперь тщетно искали новые, неиспользованные формулировки для того, чтобы расхвалить его или разгромить. Тем не менее Жюдит Готье в «Призыве» («Rappel») подчеркивает, что Золя, похоже, увлекся теориями Маркса, которым следует его персонаж, Сигизмонд Буш; а Анатоль Франс во «Времени» («Le Temps») заключает: «Стиль, все более и более простой, сгущен и небрежен. Но эту тяжелую махину оживляет удивительная сила».

Читатели, давно привыкшие скупать все романы Золя, бросились в книжные лавки, и Золя тут же успокоился. Он все еще в моде, даже если некоторые собратья по перу и воротят нос от его сочинений.

Его пригласили в Руан на открытие памятника Флоберу, и он отправился туда поездом вместе с преувеличенно жизнерадостным Гонкуром и похудевшим, измученным, растерянным Мопассаном. Под дождем и ветром, хлеставшими сад Музея, где проходила церемония, Гонкур произнес речь, в которой восхищался талантом, простотой и добротой автора «Госпожи Бовари». Голос у него срывался. Временами от налетавших порывов ветра с дождем у оратора перехватывало дыхание. Среди этой бури монумент, высеченный резцом Шапю, напоминал кусок сала. «До чего печально выглядит это сборище провинциальных деятелей, убогих журналистов и равнодушных обывателей рядом с таким напоминанием о великом человеке! – думал Золя. – Можно подумать, мы на местнойсельскохозяйственной выставке!» Эмиль дрожал, кутаясь в пальто с поднятым воротником. Мысли его были далеко, он видел перед собой отшельника из Круассе во всем блеске его гнева, его хлестких суждений, слышал раскатистый смех Гюстава и невольно сравнивал его участь со своей: то же упорство в труде, то же принесение жизни в жертву литературе. Но не лучше ли, если хочешь, чтобы потомки тебя не забыли, написать мало книг, как сделал Флобер?

XX. Отец семейства

Золя приближался к окончанию работы над «Ругон-Маккарами» со смешанным чувством надежды и тревоги. Какая внезапная пустота образуется в его жизни после того, как он допишет до конца последнюю страницу последнего тома цикла! Куда приложит он свои силы после того, как избавится от «Естественной и социальной истории одной семьи во времена Второй империи»?

«А чем вы займетесь потом?» – спросил у него как-то Поль Алексис. Золя немного подумал и ответил уклончиво: «Потом, друг мой, потом? Может быть, займусь чем-нибудь совсем другим… К примеру, историей, да-да, чем-нибудь вроде истории французской литературы… Или стану писать сказки для детей… А может быть, и ничего не стану делать… Я буду таким старым!.. Я отдохну…»[1150]

Но пока он ни о чем не хотел думать, кроме своего следующего романа. В «Разгроме» ему хотелось рассказать о безумной войне 1870 года и об унизительном поражении Франции, склонившейся перед немецкой спесью. Сам Золя не был тогда мобилизован и теперь расспрашивал тех, кто пережил эту чудовищную бойню. Он жадно листал тетрадки, куда некоторые из воевавших изо дня в день записывали свои впечатления, читал газеты того времени, зарывался в книги, посвященные разгрому французской армии, изучал карты генерального штаба и даже нанял в Реймсе ландо, чтобы проследовать по маршруту Седьмого корпуса до Седана. В этой исследовательской поездке его сопровождала жена. Кучером был старый солдат, прошедший тот же путь в 1870-м. Удобно устроившись вместе с Александриной на подушках, Золя взирал на скучный пейзаж и воображал его заполненным снующими людьми в мундирах, обреченными на разорение и гибель, растерзанными снарядами. Люди падали, другие люди бежали в атаку, раненые стонали между рядами, толпа растерянных пехотинцев брела по дороге под градом картечи… Золя видел все это среди мирной пустоты пейзажа. И пока Александрина, убаюканная рысцой лошадки, клевала носом, он грезил наяву, замечал, записывал в голове эту эпопею национального бедствия.

В воскресенье 19 апреля Золя с женой прибыли в Стонн, а оттуда в Рейи, где трактирщик обрушил на них поток сведений и баек. В Седане бывший мэр города, Шарль Филипотто, сам провел писателя по окружавшим город полям сражений. Повсюду, где они появлялись, у людей просыпались воспоминания, развязывались языки. Золя с блокнотом в руке побывал на полуострове Иж, куда пруссаки сгоняли пленных, в замке Бельвю – месте подписания капитуляции французской армии, в доме, где больной и измученный Наполеон III после поражения встречался с Бисмарком, в Бульоне, в Бельгии, где император ночевал после того, как сложил оружие… Он был везде одновременно, и с войсками, и с генералами. Одной недели ему хватило на то, чтобы прожить всю войну так, как будто он сам ее прошел. «Видите ли, – объяснял Золя сотруднику „Маленького арденнца“ („Petit Ardennais“), – существуют два способа собирать сведения. Первый заключается в том, чтобы собирать их долго, медленно перемещаться, изучая местность, смешиваться с населением, жить какое-то время его жизнью. Второй – это и есть мой способ – состоит в том, чтобы быстро пронестись через край и унести благодаря этому с собой мгновенное, стройное, яркое впечатление».

В воскресенье 26 апреля чета поездом вернулась в Париж. Золя вез с собой сто десять страниц заметок для «Разгрома».

Вернувшись в столицу, он привел в порядок свои бумаги, закончил несколько срочных дел, обсудил в Обществе литераторов возможность заказать Родену статую Бальзака, принял участие в банкете в честь авторов и исполнителей оперетты по роману «Мечта», но все никак не мог решиться приступить к работе над «Разгромом».

Два обстоятельства мешали ему выбросить из головы все лишнее и начать писать: Александрина хотела совершить вместе с мужем поездку в Пиренеи, а Жанна снова была беременна. На закате жизни стать отцом двоих детей! Он едва решался поверить в такое счастье, такая невероятная удача кружила ему голову и одновременно пугала. Он опасался за здоровье Жанны. Имеет ли он право отлучиться во время ее беременности, на которую он и не надеялся? Александрина, которая по-прежнему ни о чем не догадывалась, настаивала на поездке. И Золя уступил. Он чувствовал себя настолько виноватым перед женой, что ни в чем не смел ей отказать. Однако, прежде чем тронуться в путь, он принял меры предосторожности и поручил Жанну дружескому участию Анри Сеара. «Зайдите как-нибудь днем к моей бедняжке Ж. [Жанне], – пишет он ему 8 сентября 1891 года. – Скорее всего, ей ничего не потребуется. Но мне будет спокойнее, если я буду знать, что рядом с ней, в ее распоряжении есть такой надежный и скромный друг, как вы. Я послал доктору ваш адрес с тем, чтобы он известил вас, как только состоятся роды. Окажите мне любезность вместе с ним зарегистрировать ребенка: Жак, Эмиль, Жан, если родится мальчик, и Жермена, Эмили, Жанна, если родится девочка. В качестве второго свидетеля возьмите с собой Алексиса или того, кого назовет вам Ж. Если случится несчастье, замените меня и постарайтесь известить меня как можно скорее. Я придумаю способ дать вам свой адрес. Завтра мы уезжаем в Бордо и к Пиренеям. И благодарю вас от всего сердца, старый мой друг, все, что бы вы ни сделали, будет добрым делом, потому что я несчастлив».

В тот же день он отправил еще одно письмо, на этот раз доктору Анри Делино, который наблюдал за Жанной: «Мой друг Анри Сеар живет в доме 10 по улице Казны. Мы договорились о том, что если вы будете опасаться осложнений во время родов, то немедленно вызовете его телеграммой. Я говорю это просто из боязни несчастья. В другом случае известите его только тогда, когда все закончится, чтобы он вместе с вами сделал заявление… Полагаюсь на ваше сердце и на вашу скромность… Не пишите мне, что бы ни случилось. Сеар получил все необходимые распоряжения».

Девятого сентября Золя, исполненный страха и раскаяния, оставил в Париже свою любовницу на сносях и отправился в Пиренеи с женой, которой захотелось поездить по стране. После Бордо чета отправилась в Дакс, По, Котре и Лурд. Этот последний город покорил Золя исходившим от него ощущением бедности и непомерного благочестия. Он вообще не собирался останавливаться в Лурде, но провел здесь четыре дня, бродя по улицам и делая записи в расчете на книгу, которая пока неопределенно ему грезилась. Его заворожил, скажет он позже Гонкуру, «вид этих больных, этих несчастных, этих умирающих детей, которых приносят к статуе, этих людей, распростертых на земле и смиренно молящихся», его заворожил, уточнит он, «облик этого города веры, рожденного видением четырнадцатилетней девочки, облик этого мистического города в век скептицизма».[1151]

Продолжая путешествие под проливным дождем, Золя с женой добрались до Испании. Александрину очаровала живописность этого края страсти, но Эмиль страдал от отсутствия известий. Беременность Жанны должна была завершиться. А он, вместо того чтобы сидеть у изголовья подруги, фланирует по улицам Сан-Себастьяна. Как же ему узнавать о развитии событий, не возбуждая подозрений у Александрины? Наконец он придумал уловку и 20 сентября 1891 года так сообщил об этом своему неизменному наперснику Анри Сеару: «Если вам понадобится сказать мне что-то особенное, пишите мне в Биарриц до востребования, для г-на А.Б. 70. Я пробуду там до 25-го числа. Кроме того, прошу вас, если Жанна разрешится от бремени и доктор сообщит вам новость, поместить в „Фигаро“, в разделе частных объявлений, заметку, которую вы подпишете фамилией Дюваль и в которой известите меня обо всем намеками. Напишите о фазане, если родится мальчик, и о фазаньей курочке, если родится девочка, словом, так, как будто речь идет о птичнике».

Выдумав лихую, с его точки зрения, систему тайной переписки, Эмиль радовался, словно мальчишка, играющий в шпионов. Никогда еще у «Фигаро» не было такого усердного читателя. Ждать ему пришлось недолго. Раскрыв газету 27 сентября, он наткнулся на следующее объявление: «А.Б. 70. Великолепный фазан благополучно прибыл 25. Дюваль».[1152] Золя, обезумевший от радости, ответил Анри Сеару: «Спасибо, старый друг. Я узнал о событии из вашей заметки, и, несмотря на крупные неприятности, в которые непременно ввергнет меня эта история, все мое существо глубоко взволновано. В моем возрасте такие вещи действуют очень сильно. Еще раз спасибо за все, что вы сделали».[1153] Теперь, когда в его «птичнике» завелся этот желторотый «фазан», Золя почувствовал себя еще более виноватым перед Александриной. Он хотел бы во весь голос прокричать ей о своем счастье, а ему приходилось из осторожности, из благоразумия, из милосердия сдерживать свои порывы. И, словно для того, чтобы добиться прощения, он сделался с ней особенно предупредительным.

Вернувшись 12 октября в Париж, Золя бросился к Жанне, едва оправившейся от родов, чтобы расцеловать ее, крошку Денизу, которой к этому времени исполнилось два года, и малыша Жака, который, вдоволь напившись молока, дремал в колыбели. Его настоящая семья была здесь. И когда он сюда приходил, то чувствовал себя так, словно ему не больше тридцати пяти лет. Увы! Возвращаясь под супружеский кров, где ждала его женщина заката его дней, он вновь обретал свой истинный возраст. Александрина была его зеркалом. Он больше не испытывал к ней влечения, но сохранил неизменную привязанность, питавшуюся воспоминаниями и привычками.

Гроза разразилась внезапно. Извещенная анонимным письмом о связи мужа с Жанной Розеро, Александрина потребовала объяснений. Золя, припертый к стене, бормотал неуклюжие оправдания: плотское влечение, потребность иметь потомство… Перед ним была ведьма с лицом, перекошенным от ревности и унижения. Она требовала от него порвать с Жанной. Дрожа всем телом, он отказывался. И боялся: не обратится ли ярость супруги на Жанну, на детей?

В панике Золя снова обратился за помощью к славному Анри Сеару, послал ему пневматическое письмо, датированное 10 ноября: «Мой старый друг, жена совершенно помешалась. Я опасаюсь несчастья. Зайдите, пожалуйста, завтра утром на улицу Сен-Лазар и сделайте все необходимое. Простите меня». Слишком поздно! Александрина помчалась в дом 66 по улице Сен-Лазар, ворвалась в квартиру, оскорбила Жанну, взломала секретер, вытащила из него письма Эмиля к любовнице и, кипя яростью, убежала со своей добычей. Удрученный Золя только и мог, что оправдываться в телеграмме перед молодой женщиной: «Я сделал все, чтобы не пустить ее к тебе. Мне очень плохо. Не отчаивайся».

Александрина сожгла письма мужа, после чего немного успокоилась. В конце концов, между ней и Эмилем сохранились только дружеские отношения. Так пусть же он ищет в другом месте низменные удовольствия, в которых она ему отказывает! Главное – чтобы внешне все выглядело пристойно. В глазах света она хотела оставаться законной и уважаемой супругой знаменитого писателя Золя. Но оттого, что пришлось смириться со свершившимся, не уменьшились ни ее обида, ни стыд. Просто-напросто из страха перед тем, что скажут люди, она постаралась заглушить терзавшую ее боль. Они собирались 11 ноября отправиться в поездку по Бельгии? Что ж, прекрасно, они туда поедут! Как ни в чем не бывало! Золя ничего не оставалось, кроме как принять этот образ жизни, который, впрочем, его и устраивал. Он шел, куда его вели, с покорностью ребенка, не знающего, что сделать, чтобы загладить свою вину. Кое-как примирившаяся чета побывала в Брюсселе и Антверпене, после чего, утихшая, остывшая и угрюмая, вернулась в Париж.

И тут наконец Золя ушел с головой в работу. Среди многочисленных превратностей судьбы он нашел время написать большую часть «Разгрома». Публикация романа с продолжением началась в «Народной жизни», когда заключительные главы еще не были дописаны. Благодаря безжалостно точному рассказу о последних боях, об осаде Парижа, о Коммуне это произведение прозвучало как приговор Наполеону III, императрице и бездарным генералам, которые довели Францию до поражения. Связующей нитью повествования стала история дружбы двух солдат, Жана Маккара, сына земли, и Мориса Левассера, буржуазного интеллектуала. Их глазами читатель видит идущие к Седану войска, усталость, страх новобранцев, бессмысленность противоречивых приказов на полях сражений, бесполезное жертвоприношение тысяч мальчиков, едва вставших под ружье, страдания пленных, согнанных пруссаками на полуостров Иж, бегство мирного населения, осаду Парижа, капитуляцию, уличные бои между французами. Жан Маккар, человек уравновешенный, спокойный и здравомыслящий, становится на сторону регулярных войск, которые пытаются навести порядок в столице, а восторженный Морис Левассер тем временем сражается вместе с коммунарами на баррикадах. Жан Маккар, не узнавший друга в яростной схватке, смертельно ранит его штыком. Умирая, Морис Левассер мечтает об очистительном огне, который уничтожил бы Париж и буржуазное общество, освободив место раю братства. В отчаянии от того, что убил лучшего друга, Жан уходит, «направляясь в будущее, к великому и тяжкому труду переустройства всей Франции».

«В неистовстве последней борьбы Морис уже больше двух дней не думал о Жане. Да и Жан, вступив в Париж вместе со своим полком, посланным на помощь дивизии Брюа, ни на минуту не вспомнил о Морисе. Накануне он сражался на Марсовом поле и на эспланаде Инвалидов. А в тот день ушел с площади Бурбонского дворца только к двенадцати часам дня, чтобы захватить баррикады в этом районе до улицы де Сен-Пер. Обычно спокойный, он мало-помалу рассвирепел в этой братоубийственной войне, как и его товарищи, которые пламенно желали только одного: поскорей отдохнуть после стольких изнурительных месяцев. Пленные французы, которых привезли из Германии и зачислили в Версальскую армию, злобствовали против Парижа; к тому же рассказы об ужасных действиях Коммуны выводили Жана из себя, оскорбляли в нем уважение к собственности и порядку. Жан принадлежал к тем людям, которые составляют оплот нации, он остался разумным крестьянином, жаждущим мира для того, чтобы можно было снова приняться за труд, жить обыкновенной жизнью. Распалясь гневом, он забыл даже самые сладостные мечты, но особенно бесили его пожары. Сжигать дома, сжигать дворцы только потому, что враг сильней? Ну, нет, шалишь! На такие штуки способны только бандиты! Еще накануне, когда он видел, как восставших расстреливают без суда, у него сжималось сердце, но теперь он не знал удержу, рассвирепел, потрясал кулаками, вопил, и глаза у него вылезали из орбит.

С несколькими солдатами своего взвода он стремительно выбежал на улицу дю Бак. Сначала он никого не видел, думал, что баррикада оставлена. Но вдруг он заметил, что между двух мешков шевелится коммунар, целится, все еще стреляет в солдат на улице де Лилль. И в неистовом порыве, словно его подтолкнул рок, Жан ринулся вперед и штыком пригвоздил этого человека к баррикаде.

Морис не успел даже обернуться. Он вскрикнул, поднял голову. Пожары озаряли их ослепительным светом.

– Жан! Дружище Жан! Это ты?

Умереть Морис хотел страстно, исступленно. Но умереть от руки брата – нет, это вызывало в нем омерзительную горечь; она отравляла его смертный час.

– Так это ты, Жан, дружище Жан?

Внезапно отрезвев, Жан, словно пораженный молнией, смотрел на него. Они были одни; другие солдаты уже бросились преследовать беглецов. Повсюду еще сильней пылали дома; окна извергали огромное алое пламя, с грохотом рушились горящие потолки. Жан, рыдая, повалился рядом с Морисом, стал его ощупывать, пытался приподнять, желая узнать, можно ли еще его спасти.

– Ах, голубчик, бедняга, голубчик мой!»[1154]

Разумеется, эта упрощенная канва не может идти ни в какое сравнение с двадцатью перекрещивающимися судьбами, которые составляют основу «Войны и мира» Толстого. В произведении Толстого, с его огромными разветвлениями и человеческой глубиной, кажется, будто каждый поворот судьбы был прожит автором. В «Разгроме», несмотря на обилие материалов, герои появляются как свидетели, единственный смысл существования которых заключается в том, чтобы в нужный момент оказаться на месте действия. Слишком чувствуется, что для Золя главное – не изобразить нескольких оказавшихся на войне персонажей, но изобразить целую войну через посредство нескольких персонажей. Однако в этом романе-репортаже о поражении есть колорит, есть сила, искупающие бедность интриги.

К тому времени, когда надо было печатать первые главы книги, Золя умерил свою храбрость. После жесточайшего оскорбления, нанесенного ей Германией, Франция нуждалась в том, чтобы забыть и поверить. Ее терзала жажда мести. Она любила мундиры, парады, знамена, оплакивала утрату Эльзаса и Лотарингии и упивалась патриотическими песнями Деруледа. Генералы снова сделались священными в ее глазах. Она готова была идти за Мак-Магоном и Буланже. Стоило только какой-нибудь сабле блеснуть на горизонте, она тотчас выпячивала грудь колесом. И вот Золя решил все испортить и преподнес ей книгу, рассказывающую о недавней неудаче. Она хочет идти вперед, а он заставляет ее оглядываться назад. Но разве он это делает не от желания помешать ей в будущем совершать те же ошибки? «Вы просите меня подробно рассказать о „Разгроме“, – пишет Золя Ван Сантену Кольфу. – Я предпочитаю в общих чертах объяснить вам, что я намерен сделать. Прежде всего сказать правду о чудовищной катастрофе, в которой Франция едва не погибла. И уверяю вас, что с первой минуты мне это вовсе не показалось легким делом, поскольку там были обстоятельства прискорбные для нашей гордости. Однако по мере того, как я погружался в этот ужас, я замечал, что давно настало время обо всем сказать и что теперь мы могли бы все сказать, испытывая законное удовлетворение, поскольку приложили огромные усилия для того, чтобы снова подняться. Я верю, что моя книга будет правдивой, что она будет справедливой и самой своей откровенностью принесет пользу Франции».[1155]

В газетах поначалу роман очень хвалили, и высшей точкой здесь была статья Анатоля Франса во «Времени»: он восхищался тем, что Золя ничего не утаил «из безобразий, глупостей и жестокостей войны», и тем, что в «Разгроме» он вновь обрел тот «эпический стиль», в котором заключалось главное достоинство «Жерминаля»: «Несмотря на невежественных офицеров и солдат-мародеров, несмотря на ошибки и слабости, несмотря на страшный упадок духа после поражения, книга Золя дает представление о храброй и честной армии, которой недостает только командующих». Тот же колокольный перезвон на страницах «Энциклопедического обозрения» («La Revue encyclopédique»): «Господин Золя, избрав сюжет, достойный его величайшего таланта, продемонстрировал силу описания, мощь мазка, дар оживлять и приводить в движение огромную толпу, каких никогда не проявлял в такой степени автор „Жерминаля“». «Journal des débats» подхватывает: «Когда вы закрываете эту крепкую, плотную книгу, где жизнь бьет через край, где движутся толпы, где копошится, кровоточит и стонет умирающий мир, вас продолжает неотступно преследовать тоска, вызванная страшным и неизгладимым видением». Даже сам Эмиль Фоже и тот сдался: «„Разгром“ Эмиля Золя – очень значительное произведение, думаю, самое значительное из всего, что написал господин Золя». Что касается Эдмона де Гонкура, он, по обыкновению своему, ворчал и ругался: «Во всей книге нет ни одной страницы, написанной большим писателем, нет даже ни одной детали, передающей подлинное волнение от увиденного или пережитого, все – хорошая литература, скопированная с россказней и слухов… Думаю, если бы я сам и Золя видели войну, – и видели с намерением описать ее в романе, – мы могли бы создать своеобразную книгу, новую книгу. Но, не видя ее, мы только и можем, что написать вещь интересную, однако похожую на все то, что было написано раньше на ту же тему».[1156]

Разумеется, некоторые из читателей – по преимуществу бывшие фронтовики – заметили в книге мелкие неточности. Золя отвечал им любезно. Но уже поднималась волна протеста против общего смысла произведения. В монархистских, католических, националистических, милитаристских кругах страсти разгорались, на голову автора сыпались проклятия. Первым, кто заговорил о неблагоприятном воздействии «Разгрома» на общественное мнение, был Эжен Мельхиор де Вогюэ, который в «La Revue de Deux Mondes», отдавая должное таланту Золя, упрекал его в том, что он воздержался от комментариев по поводу ответственности Германии за войну 1870 года и тем самым «принизил» французскую армию и французский народ. Золя ответил критику в интервью, опубликованном в «Le Gaulois»: «Господин де Вогюэ спрашивает, где в моей книге Германия. Но она бродит вокруг нас подобно року… Когда я писал эту книгу, мне казалось, что я занят делом нравственным и патриотическим… Это книга мужества и восстановления, книга, поддерживающая необходимость взять реванш».

Несмотря на такое подробное разъяснение, Золя продолжали шельмовать. Все более и более многочисленными становились газетные статьи, в которых автора «Разгрома» обвиняли в том, что он, под прикрытием якобы достоверного рассказа, хотел подорвать дух нации. В дело вмешались генералы, кричавшие о том, как больно им видеть поруганной французскую честь. В «Католическом университете» аббат Теодор Дельмон заявил, что «Разгром» – это «кошмар, позорный кошмар, столь же безнравственный, сколько антипатриотический», смешал с грязью автора, «пожелавшего изобразить нашу армию как сборище мародеров, трусов и пьяниц», в то время как в двух последних главах он же «амнистировал» «злодеев» и «заправил» Коммуны. Другие священники поддержали Дельмона.

Читая все эти возмущенные статьи и письма, Золя понимал, что неукротимые военные, защитники воинской чести, ограниченные священники, сторонники поддержания любой ценой общественного порядка и враги свободы слова негласно объединяются для того, чтобы преградить ему путь. Теперь в упрек ему ставили не грубость его книг, но их политическое значение. Люди кричали о том, что они – лучшие французы, чем он! До какой же степени дойдут они в своей ненависти к правде?

Бросая вызов общественному мнению, Золя отправился на открытое заседание Французской академии, в ходе которого Пьер Лоти читал похвальное слово своему предшественнику, Октаву Фейе. И там он услышал из уст свежеиспеченного академика жестокий разнос натурализма, с удовольствием изображавшего «подонков населения больших городов».

«Эта беспредельная грубость, этот высмеивающий все цинизм – болезненные явления, свойственные парижским заставам, – заявил Пьер Лоти. – Вот почему натурализм, в его сегодняшнем понимании, – несмотря на громадный талант некоторых писателей этого направления, – обречен на то, чтобы исчезнуть, когда выдохнется то нездоровое любопытство, которое сегодня поддерживает его существование. Идеал же, напротив, вечен».

Несмотря на этот полученный в Академии выговор, Золя в третий раз представил свою кандидатуру на одобрение академиков. Во втором туре он получит всего три голоса, и кресло у него отнимет Эрнест Лависс. Но к этому времени его заботит уже совсем другая церемония: таинство крещения его сына Жака. Его близкий друг и главный его наперсник непременно должен стать свидетелем торжественного события. «Мой старый друг, – пишет он Анри Сеару, – завтра мы крестим нашего малыша Жака в церкви Святой Троицы, в половине четвертого. Если бы вы могли прийти и расписаться в книге как присутствующий, вы доставили бы мне удовольствие».[1157]

Однако 1 июня Анри Сеар на назначенную встречу не явился. Должно быть, решил, что Золя и без того потребовал от него слишком много услуг, и теперь из уважения к Александрине ему лучше держаться в стороне от побочной семьи Эмиля. Золя расстроился из-за того, что Сеар не пришел, Жанна чуть не расплакалась и отложила в сторону приготовленную для него коробочку драже. «Не может быть, неужели он больше не вернется!» – всхлипнула она.[1158] В действительности, огорчаясь из-за поведения Анри Сеара, она прекрасно понимала отведенную ей роль, знала, что всегда должна держаться поодаль, как служанка. Даже в объятиях Золя она не могла забыть о том, что Александрина прежде была ее хозяйкой. Жанна обязана была относиться к ней с уважением: вопрос социальной иерархии. При таких условиях мысль о разводе ей и в голову не могла прийти. Она должна была обрести свое счастье в том, чтобы держаться скромно и незаметно: ее содержат, но не признают, она ни в чем не нуждается, но и рассчитывать ей не на что.

Понимая, что Жанна никаких хлопот ему не причинит, Золя мог заняться Александриной и попытаться утихомирить припадки ее ревности. Узнав о том, что его жена поделилась с дочерью Шарпантье, Жоржеттой Эрман, своим намерением когда-нибудь расстаться с мужем, он написал молодой женщине: «Можешь быть совершенно уверена, милая Жоржетта, что никогда я не поведу себя как непорядочный человек. Моя жена никогда меня не покинет, разве что, покинув меня, она была бы счастлива, но это не так».[1159] И, желая смягчить вспыльчивую Александрину, он предложил ей совершить примирительную поездку в Нормандию. Она согласилась, и вот они уже в Гавре, Онфлере, Трувиле, Этрета, Фекане. Вернувшись в Медан, Золя объяснил Жанне: «Я не хочу, чтобы наша любовь была омрачена упреками».[1160] А оправдавшись таким образом перед любовницей, он через день снова отправился с женой в Лурд. Там, собирая материал для будущей книги, встретил на вокзале поезд с паломниками, побывал в гроте, в больнице, в архиве медицинских сведений, поговорил с историком и хроникером чудес Анри Лассерром, пообщался с множеством журналистов. Путешествие на этом не закончилось: после Лурда Золя с женой побывали в Люшоне, Тулузе, Каркассоне, Ниме, Арле, Эксе, Марселе, Тулоне, Каннах, Антибе, Ницце и наконец в Генуе, где Золя поприсутствовал на банкете, устроенном комитетом выставки, посвященной Христофору Колумбу.

Везде он появлялся в качестве почетного гостя, жена неизменно его сопровождала. В своем тайном несчастье она утешалась тем, что могла изо дня в день играть роль достойной супруги. А Золя тайком от нее, наспех писал Жанне: «Скажи моей малышке Денизе, что папа ее не навещает, потому что очень занят, но все равно он очень ее любит. Он думает о ней и обо всех вас каждый вечер и каждое утро. О вас моя молитва».[1161]

Первого октября Золя был в Монте-Карло и там получил от своего издателя сообщение, что продажи «Разгрома» достигли ста пятидесяти тысяч экземпляров. Это известие помогло ему собраться с силами, чтобы начать подготовку к работе над последним томом цикла «Ругон-Маккары», романом «Доктор Паскаль».

В Париж Эмиль вернулся уже поглощенным новой работой, но тем не менее, поскольку за это время успели скончаться три академика, снова выставил свою кандидатуру, претендуя на все три освободившихся кресла. «Если бы было десять, двадцать свободных мест, я бы действовал точно так же, – заявил он сотруднику газеты „Утро“. – Пусть все знают и пусть все усвоят, что я остаюсь и всегда буду оставаться кандидатом».

Дело закончилось тройным поражением, но Золя не был ни удивлен, ни огорчен этим. Возобновляя при каждом удобном случае официальные шаги, он хотел показать всему свету, что Академия выставляет себя на посмешище, упорно отказываясь его избрать, в то самое время, когда его сочинениями зачитываются не только во Франции, но и во всей Европе и даже в Америке. Это, думал он, борьба одинокого исполина со сборищем карликов. Возможно, Эмиль был бы даже разочарован, если бы «эти господа бессмертные» пригласили его занять место среди них. Теперь их неизменные отказы доставляли ему удовольствие. Темпераментная журналистка Северина, преданная делу пролетариата, насмехалась над страстным желанием Золя во что бы то ни стало пробиться в Академию. Кроме того, она обвиняла его в том, что он, автор «Жерминаля», осуждал смелые анархистские вылазки последних месяцев. Намекая на речи, которые Эмиль произнес во время одного из литературных ужинов, она писала в «L'Écho de Paris» («Эхо Парижа»): «Так вы больше не анархист? Что ж, в конце концов, может быть, в Писании и сказано, что в Академии более радости будет об одном раскаявшемся анархисте, чем о тридцати девяти реакционерах, которые никогда не меняли своих убеждений…»

Однако Золя никогда не чувствовал себя близким к бомбометателям. Они казались ему опасными политическими извращенцами. В ответ на сарказмы Северины он в той же газете, в номере за 13 ноября 1892 года, изложил свои взгляды: «Я стою за медленную переделку общества, я стремлюсь к реформам без насилия и думаю, что прогресс подталкивать не надо, что серьезных социальных проблем ни снарядами, ни динамитом не решают».

Точно так же, как и Северина, хотя и по совершенно другим причинам, Гонкур продолжал негодовать из-за предполагаемых происков Золя, при помощи которых тот намеревался добиться желанных почестей. Когда Золя рассказал ему о поездке в Лурд и объявил, что намерен посвятить книгу этой столице благочестия, Гонкур записал в своем «Дневнике»: «Слушая его, я думал о литературном пройдохе, который почувствовал, что акции натурализма падают, и решил, что нашел хороший трамплин, способный помочь ему выдать себя за мистика и обеспечить большие тиражи, в то время как из антиакадемика он превратился в кандидата в академики».[1162] Вскоре после этого он возмущался тем, что Золя публично расточает проявления нежности по отношению к жене, прилюдно называет ее «милочкой» и «душечкой», тогда как всем вокруг известно, что он ей изменяет.[1163] Наконец Гонкур предположил, что Золя сделался пациентом доктора Брауна-Секара и тот инъекциями вводит ему лекарства, которые «восстанавливают любовные силы» и превращают его в «человека двадцати пяти лет рядом с молодой женщиной, занявшей место госпожи Золя».[1164]

Таким образом, несмотря на все принятые Золя меры предосторожности, все выходки и проступки великого человека были известны маленькой литературной республике. Если он и сожалел об этом, поскольку это наносило урон чести Александрины, то все же как было не испытывать некоторую гордость при мысли о том, что в пятьдесят два года он все еще способен сделаться предметом пересудов и привлечь внимание общества к своим плотским утехам.

Впрочем, он собирался использовать в своей будущей книге этот опыт чувственного и телесного обновления. В романе «Доктор Паскаль», для которого он делал подготовительные записи, речь должна была идти о торжестве любви над возрастом. И на этот раз для психологической стороны романа ему не потребуется ничего, кроме собственных впечатлений, впечатлений стареющего мужчины, возрожденного благодаря появлению в его жизни совсем юной подруги. Весна среди зимы – что может стать более возбуждающим средством для писателя, ищущего сюжет одновременно интимный, связанный с личными переживаниями, и универсальный?

XXI. Конец Ругонов

Когда «Доктор Паскаль» появился в книжных лавках, Золя подарил экземпляр романа, отпечатанный на японской бумаге, своей любовнице, которой к тому времени исполнилось, как и героине романа Клотильде, двадцать пять лет. Эмиль с волнением написал на титульном листе посвящение: «Моей возлюбленной Жанне, моей Клотильде, которая подарила мне царское пиршество своей молодости и вернула мне мои тридцать лет, преподнеся в подарок мою Денизу и моего Жака, двух дорогих детей, для которых я писал эту книгу, чтобы они узнали, когда в один прекрасный день ее прочтут, как я боготворил их мать и какой благоговейной нежностью они когда-нибудь должны будут воздать ей за счастье, которым она утешала меня в моих великих горестях». И в самом деле, рассказывая о любви юной Клотильды и знаменитого биолога Паскаля, которому было под шестьдесят, Золя хотел воспеть собственные романтические отношения с Жанной. Но писатель идеализировал обоих персонажей до такой степени, что они стали совершенно неузнаваемыми. Паскаль прекрасен в старости, сердцем мягок и нежен, разумом тверд, чреслами крепок… Это альтер эго автора служит воплощением чистой науки. Все существо Паскаля дышит прямотой, порядочностью и умом. Единственный из членов своего семейства, кто не отмечен роковой наследственностью, он страстно интересуется прошлым Ругон-Маккаров, собирает связанные с ними документы и составляет родословную. Подстрекаемая бабушкой, опасающейся каких-нибудь скандальных откровений насчет своих близких, Клотильда, юная невинная девушка, которой только крылышек за спиной не хватает, пытается уничтожить досье, составленные ее дядей Паскалем. Тот застигает барышню на месте преступления и объясняет ей смысл своих изысканий: именно обличая пороки человечества, мы больше всего можем надеяться на его исцеление. Это утверждение словно озарило Клотильду, которая отдаляется от Церкви и приближается к Науке. Она незамедлительно начнет помогать Паскалю в его работе и, отбросив за ненадобностью свои мистические настроения, сделается его любовницей, «криком проводив утраченную девственность». В объятиях немолодого человека Клотильда познает счастье, которое полностью заменит ей молитвенный экстаз. В соединении плоти чета познает поистине райское счастье. А Паскаль?.. Паскаль сам удивляется, как сильно его тянет к Клотильде. Он омолаживается, прикасаясь к ней, а она созревает под его ласками. «Ах, молодость! Он испытывал зверский голод, он страстно ее жаждал! На склоне лет это неутолимое желание молодости стало мятежом против угрожающей ему старости, отчаянным стремлением вернуться вспять, начать все сначала». «Ты должна познать жизнь, полюбить ее, увидеть такой, какой следует ее прожить», – говорит престарелый, но вечно юный любовник Клотильде. А позже – для того чтобы заставить умолкнуть злые языки и потому что чувствует себя тяжело больным – уговаривает возлюбленную уехать. И – умирает, так и не узнав, что она ждет от него ребенка. Душеспасительная картина – в последних строках романа мы видим Клотильду, прикладывающую к груди младенца. Причем крошка вскидывает вверх ручонку, «взметнувшуюся, словно знамя призыва к жизни»…

Золя самыми лестными красками живописал историю любви главных героев своего романа. Он любил их так же, как любил незаконную чету, которую сам составлял с Жанной. В «Докторе Паскале» нет никаких дурных запахов, никаких лохмотьев, все вычищено, простерилизовано, надушено, идеализировано. Ярость и неистовство «Человека-зверя» и «Жерминаль» сменились здесь дребезжащим лиризмом. Глава натуралистической школы изменил своей прежней вере, присоединившись к буржуазному искусству. Но он хотел, чтобы эта последняя часть цикла «Ругон-Маккары» стала одновременно и объяснением девятнадцати предыдущих романов, и гимном во славу жизни, «криком здоровья», по его собственному выражению.

Критики, нахваливая Золя за стремительное течение нового романа, о неправдоподобной страсти, которую испытывает юная девушка к старику, высказывались все-таки довольно сдержанно. Некоторые из них упрекали автора в том, что он попытался «драматизировать оглавление» и внести «пламя и поэзию в родословную Ругон-Маккаров». Наконец, были и такие, кто указывал на непоследовательность героя, который, будучи безумно влюбленным в свою подругу, решается ее отослать, и героини, которая соглашается уехать, чтобы оставить шестидесятилетнего возлюбленного мирно трудиться над своими бумагами. Что касается читателей, они доверчиво покупали книгу, чтобы иметь полное издание «Ругон-Маккаров».

Золя завершил свою постройку, положил последний камень и испытывал теперь огромное облегчение. Если его отец не успел закончить строительство своего канала, то он, Эмиль, мог бы хоть сегодня умереть спокойно, поскольку двадцать томов его труда выстроились надежным бастионом за плечами. Но у него не было ни малейшего желания умирать. У него было полным-полно новых планов. И Жанна была рядом, поддерживая горевший в его душе огонь радости бытия.

Двадцать первого июня 1893 года издатели Золя, Шарпантье и Фаскель, устроили литературный банкет, чтобы отпраздновать окончание «Ругон-Маккаров». Начало праздника в Булонском лесу было назначено на полдень. Среди цветущих лужаек, под навесами, расставили столы. На обед собрались две сотни писателей и художников, они толпой окружили сияющих Эмиля и Александрину. Председательствовал на банкете Раймон Пуанкаре, министр народного просвещения и изящных искусств. Золя с легкой горечью отметил, что ни Гонкур, ни Доде, ни Гюисманс, ни Энник, ни даже Сеар не потрудились прийти на праздник. Должен ли он был воспринимать это как признак того, что Меданская группа окончательно распалась? Сколько же верных товарищей потерялось по дороге! Нам известны причины «неявки» только Сеара: на самом деле друг не мог простить Золя его двусмысленного поведения по отношению к Александрине, ему было неловко находиться рядом с этой распавшейся семьей, где оба супруга взывали к его дружеским чувствам и просили об услугах. Пренебрегли праздником и академики. Правда, всего каких-то две недели тому назад они в очередной раз забаллотировали Золя, предпочтя ему Брюнетьера. Настойчивость «кандидата от натуралистов», который всякий раз оказывался тут как тут, едва освобождалось кресло, их раздражала. Чем больше он упорствовал, тем меньше получал голосов. Зато на банкете присутствовало множество молодых, которые шумно демонстрировали свою привязанность к «наставнику».

Когда подали десерт, Жорж Шарпантье и Эмиль Золя с бокалами шампанского в руках заговорили о дружбе, которая связывает их почти четверть века. Катюль Мендес выступил от имени поэтов, Эдуард Род – от имени иностранных писателей, а Адольф Тарабан – от имени левых интеллектуалов: «О вас часто говорили, что вы – великий социалист. Это более чем справедливо. Вот почему, поднимая бокал за завершение великолепного собора „Ругон-Маккаров“, я пью еще и за завтрашний день, мой дорогой мэтр, завтрашний день, который уже проглядывает во всем вашем творчестве, за прекрасное будущее человеческой солидарности и справедливости, за красное будущее „Жерминаль“». После того как отговорили все ораторы, и Иветт Гильбер спела лучшие свои песни, и актеры продекламировали несколько стихотворений, застольные беседы возобновились: о панамском деле, о грязных политических беспорядках, о военном вторжении в Сиам… И о болезни Мопассана, который был настигнут безумием и угасал в клинике доктора Бланша. Это последнее обстоятельство сильно тревожило Золя. Если Мопассан умрет в ближайшие месяцы, ему в качестве председателя Общества литераторов придется произнести речь над его могилой, а ему трудно даются публичные выступления! Каждый раз, когда приходится взойти на трибуну, у него от смущения сжимается горло…

Неизбежное случилось две недели спустя после праздника. Мопассан скончался 6 июля 1893 года. А 8 июля, после отпевания в церкви Сен-Пьер де Шайо, его похоронили на Монпарнасском кладбище. Золя, обнажив голову, неуверенным голосом, с запинками, начал свою речь. Он с волнением припомнил быструю и блестящую карьеру покойного, его успехи во всех областях, его нежелание отказаться от жизни, полной удовольствий, ради того, чтобы посвятить себя сочинительству, вспомнил про излишества, которым предавался его друг, и наконец о его заболевании – душевном расстройстве. И внезапно прибавил доверительным тоном: «Иногда при виде крупных творений нашего времени меня охватывает тоскливое беспокойство. Да, перед нами плоды долгого и добросовестного труда, множество книг, прекрасные примеры усердной работы. Вот только все это – слишком тяжелый багаж для славы, и человеческая память не любит отягощать себя таким грузом… Кто знает, может быть, бессмертие заключено скорее в новелле из трех сотен строк, в басне или сказке, которую школьники грядущих веков будут передавать друг другу как безусловный образец классического совершенства?»

Ясно, что этот вопрос, взгромоздившийся на двадцать томов «Ругон-Маккаров», писатель Золя тревожно задавал сам себе. Понимая, что ответа ему никогда не узнать. Сегодняшний успех ничего не доказывает и никаких гарантий на будущее не дает. А может быть, это даже просто-напросто обман? Поддельный билет, с которым пытаешься перебраться через границу времени? Нет, никто не может предугадать, что останется от его трудов в памяти грядущих поколений. Мудрость состоит в том, чтобы принять сегодняшний успех и радоваться ему, не строя дальних и беспочвенных планов.

Вот он и радовался, сделавшись офицером Почетного легиона. И решил, что в последние месяцы хорошо потрудился и теперь имеет право отдохнуть немного на берегу моря, в Бретани, вместе с Александриной. К тому же отдыхом можно воспользоваться для того, чтобы украдкой видеться с Жанной, которая отдыхала в это время с детьми в Сент-Обене. Но Александрину внезапно сразил тяжелый грипп, ей пришлось слечь в постель, и чета оказалась вынуждена безвылазно сидеть в Медане. Огорченный этой помехой, Золя пишет любовнице: «Мне хотелось бы подарить твоей молодости побольше удовольствий и не принуждать тебя жить затворницей; я был бы так счастлив быть молодым рядом с тобой, омолаживаться твоей молодостью, а вместо этого я тебя старю, я постоянно тебя огорчаю… Это правда, самое большое мое огорчение состоит в том, что, лишив себя поездки к морю, я не смог побыть добрым папочкой с моими милыми детками. Я был бы так счастлив носить на руках мою дорогую девочку и смеяться вместе с ней оттого, что вода холодная! И я научил бы Жака строить из песка крепости, которые смывает набегающая волна».[1165]

Вернувшись из Сент-Обена, Жанна сдетьми поселилась неподалеку от Медана, в Шевершемоне, на вилле, которую Золя для них снял. Оба местечка были расположены друг против друга и так удобно, что Золя мог, устроившись на балконе с биноклем, смотреть, как играют его дети. Однако стоило ему услышать за дверью шаги Александрины, и он поспешно прятал бинокль в ящик. Зато с недавних пор Эмиль начал ездить на велосипеде, чтобы убрать живот. Золя одиноким спортсменом раскатывал по окрестностям, но достаточно было чуть-чуть покрутить педали – и вот он уже рядом с возлюбленной. И пока Александрина, которая, конечно же, догадывалась о его проделках, кипела от злости, он ласкал детей, рассказывал Жанне о своей работе, о своих успехах, о встречах со знаменитыми людьми, пил чай «в кругу семьи». Затем снова вскакивал в седло и, крепко держась за руль, резво перебирал ногами, возвращаясь к Александрине, встречавшей его с каменным лицом. Эмиль чувствовал, что его челночные поездки между законным и тайным семейными очагами выглядят смешно, но не видел никакого другого решения, кроме того, чтобы продолжать по-прежнему удерживать рядом с собой обеих женщин: одну – для тайной любви, вторую – чтобы показываться с ней в обществе.

Стараясь немного унять раздражение Александрины, он брал жену с собой в самые важные поездки. С ней он отправился и в Англию 20 сентября 1893 года. Прием, который оказали ему в Лондоне, был поистине триумфальным. Заседание в Институте журналистов, где писателя приветствовали троекратным «ура», речь в Линкольнс-Инн-холле, прием в Гайд-холле у лорд-мэра с шествием, звуками труб и аплодисментами, раздавшимися, как только было объявлено о приходе господина и госпожи Золя. Александрина всем этим просто упивалась – до такой степени, что ей почти удалось забыть о сопернице. «Мы передвигаемся под гром оваций, и мне кажется, будто все это происходит во сне», – пишет Золя Эжену Фаскелю. И Жанне: «Да, в одном из уголков Франции остались три бесконечно дорогих мне существа, и, пусть они были в тени, они все равно разделили со мной мою славу. Я хочу, чтобы ты и мои милые крошки получили свою долю. Когда-нибудь они непременно станут моими детьми в глазах целого света, и тогда все, что здесь происходит, будет происходить и для вас тоже. Я хочу, чтобы они получили имя своего отца».[1166]

Хвалебный шум хвалебным шумом, но среди всего этого Золя думал о трех романах, которые собирался написать. Названия он им дал такие: «Лондон», «Рим» и «Париж». В трилогии, выстроенной вокруг одного-единственного героя, речь должна была идти о духовной борьбе священника Пьера Фромана, сына отца-химика и елейно-набожной матери. Утративший веру Пьер Фроман становится воплощением трагических «шатаний» века, в котором сталкиваются между собой наука и мистицизм. В первом томе священник сопровождает в Лурд подругу детства Мари де Герсен, которая осталась парализованной после того, как упала с лошади, и это паломничество дает ему возможность узнать о корыстном использовании человеческих несчастий бессовестными торговцами при попустительстве духовенства. Проведя ночь в молитвах в гроте, Мари снова начинает ходить, но Пьера благодать не коснулась: он знает, что речь идет о случае исцеления под воздействием психологической встряски, и это вполне объяснимо с точки зрения медицины. Пьер любит Мари, но она в благодарность за свершившееся чудо дает обет не принадлежать никому, кроме Господа. Единственное утешение, какое остается молодым людям, это соединиться мысленно в Божием сиянии.

Едва вышедший из печати роман был тотчас запрещен католической церковью. Все читатели-католики кричали о святотатстве. Бесстрашный Золя, невзирая на это, решил приступить к работе над вторым томом трилогии – «Рим», где собирался рассказать о том, как Пьер Фроман старается убедить высшие церковные инстанции отказаться от опоры на имущие классы, а встать, наоборот, во главе благородного движения в пользу обездоленных. Разочарованный интригами Ватикана, он заговорит о несостоятельности официальной религии. Последняя же часть трилогии, «Париж», как было задумано, покажет противостояние Пьера жестокости анархистов, утопиям коллективистов и низким махинациям политиков, и из всего этого герой трилогии сделает вывод, что лишь наука может привести к созданию справедливого общества. Расставшись с сутаной, Фроман в конце концов женится на Мари и рядом с ней обретет счастье в обдуманном, братском и мирном атеизме.

Свое наивное и многословное кредо Золя считал Библией современного человека. Романист был убежден в том, что все написанное им до тех пор будет разъяснено и оправдано циклом «Три города».

Стремясь собрать как можно больше материалов, он решил поехать в Рим, а стало быть, ему предстояла разлука с Жанной, мучительная и для нее, и для него самого. «Я чувствую себя несчастным, – признается он любовнице. – Это разделение, эта двойная жизнь, которую мне приходится вести, доводят меня до отчаяния. И потому я прошу тебя быть ко мне снисходительной и не сердиться на меня, когда все складывается не так, как мне хотелось бы. Я мечтал сделать всех вокруг себя счастливыми, но теперь ясно вижу, что это невозможно, и мне же первому и достается».[1167]

30 октября 1894 года он уезжает в Италию с Александриной, воспринимающей эту поездку как утешение в ее семейных разочарованиях и как запоздалое свадебное путешествие. Точно так же, как раньше в Лондоне, в Риме их принимают удивительно тепло и cердечно, и Золя осознает наконец свою известность за пределами Франции. Наверное, в истории литературы нельзя найти более яркого примера того, как писателя, которого так критиковали и хулили в своем отечестве, возводят на самый высокий пьедестал в других странах. Два маяка освещали в то время весь мир: русский Толстой и француз Золя!

В Квиринале король Гумберт любезно принял писателя, а королева Маргарита тем временем обменялась несколькими словами и улыбками с Александриной. Гости остолбенели при виде роскоши дворца. Они опомниться не могли от изумления, что так высоко вознеслись в иерархии почестей.

Посол Лефебр де Беген попросил для них аудиенции у папы Льва XIII. Но от Золя явно слишком сильно попахивало крамолой, и папа от встречи уклонился. Но если это главное свидание и не состоялось, все же Золя встречался и разговаривал с председателем совета министров Криспи, с прелатами, министрами, папскими и епископскими слугами, с депутатами, с профессорами… Он обегал все закоулки Вечного города, побывал, кроме того, в Милане, Неаполе и Венеции, сделал несколько сотен фотографий и при этом непрерывно объяснял каждому встречному и поперечному, что его отец был итальянцем, что в его жилах течет итальянская кровь. Переходя из одной гостиной в другую, от одного памятника к другому, Эмиль так наслаждался своей славой и оказываемыми ему почестями, что уже совсем не торопился возвращаться в Медан.

Во время приема во французском посольстве при нем заговорили об аресте некоего капитана Альфреда Дрейфуса, которого обвиняли в шпионаже. Это имя ничего ему не говорило, и история его совершенно не заинтересовала…

XXII. Две семьи

После встречи с четой Золя, только что возвратившейся в Париж в декабре 1894 года, Гонкур посмеивался над их пристрастием к Италии, где их принимали с распростертыми объятиями. Особенно ликовала Александрина, заявившая, что там она увидела «вежливость, какая и положена в обращении со светскими дамами». Превосходное настроение супруги вселило в Золя некоторую надежду, и он принялся еще более резво бегать из одной семьи в другую. Но все же время от времени терпение Александрины лопалось. И тогда Золя, как он сам признавался Альфонсу Доде, снова начинал бояться, что окажется «залитым кровью своих детей, кровью своей любовницы, которых зарежет его жена, и бояться, что его самого изуродует эта фурия».[1168] На самом деле Александрина все реже и реже впадала в ярость. Устав сражаться с тенью, она готова была смириться с тем, что муж ей изменяет, но только при условии, что внешне все будет благопристойно.

Практичный Золя снял для Жанны и детей виллу в Вернее, совсем рядом с Меданом. Каждый день он ездил на велосипеде навещать любовницу, пил с ней чай в саду, под серым зонтом с зеленой подкладкой. Теперь, когда он возвращался домой, Александрина даже не упрекала его за эти отлучки. Она, так и не узнавшая радости материнства, постепенно начинала понимать, как неотразимо обаятельны для ее мужа дети, которых родила ему другая женщина, какое для него блаженство быть рядом с ними. Она допускала, что он чувствует себя увереннее при мысли о том, что часть его самого продолжит существование в потомстве. Дошло до того, что ей уже почти хотелось сблизиться с этими маленькими незаконными отпрысками великого Золя.

Когда с наступлением первых осенних холодов все перебрались в Париж, Александрина заявила, что хочет увидеть Денизу и Жака. Теперь время от времени, по четвергам, она вместе с Эмилем водила детей в Тюильри, в Пале-Рояль, на Елисейские Поля или в Булонский лес. Играя, ребятишки то и дело робко поглядывали на незнакомую даму, которая так печально им улыбалась, и на отца, который выглядел одновременно смущенным и счастливым. В другие дни случалось, что под руку с отцом шла их мать. Вскоре Эмиль научил Жанну ездить на велосипеде, и они стали кататься рядышком по лесным дорожкам. Александрина по-прежнему не видела в этом ничего предосудительного. Растроганный тем, как хорошо относится жена к его тайной семье, Золя пылко ее благодарил. «Нас объединяют не только воспоминания, милая жена, – пишет он ей 31 октября 1895 года, – у нас есть и будущее. Думай о том, что я – твой единственный друг, что я один тебя люблю и хочу, чтобы ты была как можно более счастливой».

Тем временем сплетни продолжали распространяться. Гонкур с наслаждением записывает отголоски этого небольшого частного скандальчика в своем «Дневнике». Он все более враждебно относится к собрату по перу, который слишком много издается, слишком хорошо продается, которому слишком везет. Теперь придирчивый автор «Девки Элизы» не может стерпеть успеха «Рима»: «Мне показалось, что Золя, когда писал этот роман, стремился растрогать добрые души ради того, чтобы увеличить продажи. От этого автора ничего нового ждать не приходится!»[1169] Не без злорадства Гонкур задумывается и о том, не настроит ли эта антиклерикальная книга против Золя академиков, чьих голосов он домогается, чтобы занять место Дюма-сына.[1170] Такая возможность пробуждает красноречие мемуариста. Все, что предпринимал автор «Ругон-Маккаров», добиваясь, чтобы его избрали в академию, представляется Гонкуру смехотворным и унизительным. Он обличает лесть и подхалимство, которыми этот вечный кандидат щедро пересыпает свои статьи в «Фигаро», когда пишет о «политической элите». «Ах, этот Золя! Неделю назад этот бывший хулитель политических деятелей воспевал всех нынешних и всех прошлых министров, которые еще могли бы вернуться. Сегодня он превозносит евреев, – и только ради того, чтобы заполучить голос Галеви! Нет, по-моему, в истории литературы не было еще подобных перемен взглядов!»[1171]

На самом деле, если Золя и напечатал в «Фигаро» статью под названием «За евреев», то лишь потому, что давным-давно почувствовал, в какой злобный заговор вступили клерикальные партии, консерваторы, милитаристы и легитимисты против «избранного народа», обвиняя его во всех преступлениях. Но писатель не пошел дальше этого в своих рассуждениях. Ограничившись общими соображениями, он удовольствовался отрицанием того, что у антисемитизма наличествуют народные корни, и осуждением обычной непреклонности Эдуара Дрюмона, автора «Еврейской Франции». Ему и в голову не приходило, что тот капитан Дрейфус, которого в декабре 1894 года осудили за предательство, затем разжаловали и сослали на каторгу, мог оказаться жертвой патриотической клики. Впрочем, он и не хотел тогда вмешиваться в политику.

Именно потому, что Золя считал себя только писателем, не более того, он всерьез выслушал странное предложение доктора Тулуза, руководившего клиникой душевных болезней при медицинском факультете Парижского университета и врача-психиатра в больнице Святой Анны. Речь шла о том, чтобы подвергнуть гениального творца медико-психологическому исследованию, целью которого было показать связь между интеллектуальным превосходством и невропатией. Впрочем, как подобный проект мог не привлечь мастера научного романа! Конечно же, основатель натуралистической школы и поборник теории наследственности с радостью согласился. И исследование, которое проводили многие выдающиеся врачи под руководством доктора Тулуза, началось. Результаты его занесены в отчет, где сказано, что рост Золя равняется одному метру семидесяти пяти сантиметрам; что он потерял восемь зубов, а прочие зубы под угрозой разрушения; что у него слегка дрожат руки, есть дефект произношения и наличествует врожденная предрасположенность к невропатии. В отчете этом также сказано, что, по словам «заинтересованного лица», его сексуальные потребности нормальны, хотя долгое время их сдерживала робость, и это подавленное желание «заметно сказалось на его психической жизни». Что касается его характера, то он домосед, не любящий «ни азартных игр – на деньги или каких-либо других, ни карт, ни оружия, ни бильярда». Раньше он был полным и страдал расширением желудка, но похудел благодаря строгой диете. По ночам его сны «редко бывают веселыми». Его постоянно останавливают всякого рода препятствия, «ноги отяжелели, и он на них не держится». Зато у него «превосходная память, с легкостью играющая словами», и чрезвычайно развитое обоняние. Ему свойственны страх внезапной смерти и сильнейшая боязнь темноты, яростное неприятие всякой социальной несправедливости. Заключение, вынесенное доктором Тулузом, было таким: «Признаюсь, я никогда не видел столь же умеренного маньяка или импульсивного субъекта, и мне редко приходилось видеть, чтобы некто, свободный от всякого душевного изъяна, проявлял такую психическую стабильность. Однако нельзя отрицать, что господин Золя – невропат, иными словами – человек с расстроенной нервной системой».

Все, казалось бы, верно, вот только добросовестный психиатр не отметил в своем отчете, что сочинительство служило этому «чистосердечному, скованному и робкому» человеку великолепной отдушиной. Что чувственность, не проявлявшаяся в жизни, ярко вспыхивала в его книгах. Что жажда справедливости заставляла его при всей его робости то и дело ставить себя под удар, а природное простодушие, как только Золя брался за перо, превращалось в величие пророка. Ведь на самом деле можно подумать, что существовали два Золя: забившийся в свой уголок обыватель, больше всего опасающийся, как бы его не потревожил шум жизни, и Золя-памфлетист, который, повинуясь велению своего идеала, не боялся бросить вызов злейшим врагам. Золя, в повседневной жизни старающийся избегать поступков, и Золя, стремящийся к ним перед чистым листом бумаги. Кабинетный Золя и Золя-драчун. Одним словом, человек с двойной судьбой, такой же двойной, как жизнь, которую он вел на два дома.

Со своей стороны, Поль Алексис, анализируя характер Золя, отметил, что его друг при обычных обстоятельствах проявляет себя сговорчивым из любви к миру и покою, но в нем внезапно пробуждается героическая воля, как только вспыхивает какой-нибудь литературный или светский скандал. Алексис видит в нем своего рода священника-расстригу с нежной душой, способного, однако, воспламениться, если что-то угрожает его вере. По свидетельству Алексиса, проведя два дня без работы, Эмиль начинает тревожиться. Неделя, проведенная в бездействии, – и он чувствует себя больным. «Великий Боже! – говорил когда-то со смехом писатель. – Другая женщина, кроме моей жены!.. Я только терял бы время даром!» Но с тех пор, как в его жизни появилась Жанна, он переменил мнение на этот счет, правда, скорее всего, только потому, что физических отношений между ним и Александриной уже не существовало. Он все еще был ей верен на свой лад: ведь в жизни у него была единственная настоящая жена. Его робость в гостиных превращала его в медведя. Певец народа, он боялся толпы не меньше, чем общества. «Я по-настоящему бываю собой, я полностью владею всеми моими возможностями только здесь, в своем кабинете, в одиночестве за моим рабочим столом», – говорил Золя Полю Алексису. Потребность в одиночестве не мешала ему испытывать гордость: он желал быть первым во всем и тем не менее постоянно в себе сомневался. Всякий раз, как он перечитывал одну из прежних своих книг, ему хотелось переписать ее заново. Как только книга была напечатана, она переставала для него существовать. Значение имела лишь следующая – та, в которой он надеялся развернуться наконец во всю свою мощь, показать, на что способен. Иногда Золя вздыхал: «Мне кажется, что я все еще начинающий. Я забываю о тех двадцати томах, которые у меня за плечами, и с дрожью спрашиваю себя, чего будет стоить мой следующий роман».[1172]

Несмотря на все свои успехи, романист был настроен пессимистически. Постоянная тревога мешала ему наслаждаться собственной известностью. Огромное число читателей, похвалы прессы, деньги, которые текли к Золя рекой, лишь ненадолго делали его счастливым. Ему поминутно казалось, что вот-вот приключится несчастье. При всей своей известности он каждое утро входил в кабинет и садился за стол, убежденный в том, что и трех строчек не сможет написать. Он постоянно жил настороже, не зная ни уверенности, ни покоя, ни довольства собой. Имея все, он ничем не умел наслаждаться. Другие развлекались, получали удовольствие от спектаклей, от любовных приключений, от попоек с друзьями, он же словно был обвенчан со своим пером и оставался равнодушным ко всему, что исходило не от него…

Может быть, он был чудовищем? Александрина охотно с этим соглашалась, Жанна уверяла, что это совсем не так.

Пока что он вяло работал над «Парижем», о котором Гонкур говорил, что это скорее историческая книга, чем роман. Но Золя знал, что Гонкур его не любит. И вдруг – известие, которое подействовало на него неожиданно сильно: его обидчивый собрат только что, 16 июля 1896 года, скончался в Шанрозе, поместье Альфонса Доде, у которого он гостил. После смерти Флобера и Мопассана уход этого товарища по борьбе, наверное, сильнее всего потряс Золя, мгновенно забывшего обо всем, что их разделяло. Несмотря на свою нелюбовь к публичным выступлениям, он во время похорон произнес патетическую и хвалебную речь об усопшем. И пока Эмиль говорил, его не оставляло чувство, что он делает это от имени всех писателей, поглощенных работой и отказавшихся от простых радостей жизни ради того, чтобы посвятить себя произведению, которое, может быть, через десять лет никто уже не будет читать.

XXIII. Я обвиняю

Октябрьским днем 1897 года композитор Альфред Брюно, автор оперетты по мотивам романа «Мечта», другой – вдохновленной «Нападением на мельницу»,[1173] и, наконец – третьей, «Мессидор», для которой Золя сам написал либретто, пригласил соавтора поужинать. За столом Золя казался напряженным и таким беспокойным, словно его терзала едва сдерживаемая ярость. Брюно, успевший за время совместной работы стать другом писателя, испугался и спросил, отчего он так плохо выглядит. И тогда Золя глухим голосом произнес: «Вы припоминаете того артиллерийского капитана, который был приговорен военным трибуналом к пожизненной высылке за предательство и разжалован на Марсовом поле?» – «Право, не помню», – признался Брюно. «Да как же! – волновался Золя. – Капитан Дрейфус. Так вот, друг мой, он невиновен… Это известно, но его продолжают держать на Чертовом острове, в Гвиане, где он с 1894 года тщетно сражается со своей участью… Один-единственный военный желает его реабилитации: подполковник Пикар. Скажет ли он об этом?.. Я пока не знаю, что сделаю, но непременно сделаю что-нибудь… Как можно не попытаться воспрепятствовать совершению подобной несправедливости?»[1174]

История капитана Дрейфуса незаметно завладела мыслями Золя. Поначалу, в Риме, услышав о ней, он не придал ей значения. И вернулся в Париж, убежденный, подобно Клемансо, Жоресу и многим другим, в том, что Дрейфус действительно был виновен в предательстве. Газетные статьи не позволяли усомниться! Капитан-изменник действительно поставлял Германии очень важные военные сведения: ведь в одной из корзин для бумаг посольства Германии нашли сопроводительную записку, в которой говорилось о присылке секретных документов, а проведенная экспертиза почерка позволила утверждать, что записка была написана рукой Дрейфуса. И тут нет ничего удивительного, поскольку Дрейфус был единственным в Генеральном штабе евреем, а у этого племени, как всем известно, нет ни малейшего представления о чести. Майор дю Пати де Клам, которому поручено было провести расследование, вызвал Дрейфуса и продиктовал ему письмо, в которое включил несколько оборотов, позаимствованных из той сопроводительной записки, после чего, сравнив почерк, решил, что оба документы написаны одной рукой, и обвинил капитана в государственной измене. Тем не менее, поскольку улики были весьма слабыми, дю Пати де Клама одолевали сомнения. И тогда некий майор Анри, тот самый, кто обнаружил записку в корзине для бумаг, сговорился со «Свободным словом» («La Libre Parole») Дрюмона, и 29 октября 1894 года в газете появилось сообщение об «аресте еврея Дрейфуса». Теперь у генерала Мерсье, военного министра, уже не оставалось возможности отступить, не покрыв себя позором. Надо было выбирать между служением знамени и оправданием Дрейфуса, и в декабре тот был осужден, разжалован и пожизненно выслан. Тем не менее начиная с 1896 года полковник Пикар, новый руководитель службы разведки, говорил своему начальству о том, что, по его мнению, автор адресованной немцам записки – майор Эстергази, французский офицер венгерского происхождения, человек глубоко порочный и увязший в долгах. Но Пикара принудили замолчать и отправили в Тунис: военному министерству совершенно не хотелось возвращаться к уже решенному делу, потому что при пересмотре его наверняка обнаружилось бы, что следствие велось пристрастно. Лучше было сослать невиновного на Чертов остров, чем подорвать престиж армии!

Обо всем этом Золя постепенно узнавал от друзей. Среди них были писатель Марсель Прево, адвокат Луи Леблуа, вице-президент Сената Шерер-Кестнер, еврейский журналист Бернар Лазар, автор брошюры «Юридическая ошибка: правда о деле Дрейфуса», историк Жозеф Рейнах и, наконец, брат жертвы – Матье Дрейфус. Все они разделяли одну и ту же яростную убежденность в невиновности Дрейфуса и, зная неукротимый темперамент Золя, рассчитывали на то, что он станет выразителем их мнения в прессе.

Поначалу писатель оставался глух к их доводам. Он был слишком поглощен своим романом и не мог отвлечься от работы. Суета, поднявшаяся вокруг этой темной истории, его тревожила и раздражала, и он даже написал Александрине 6 ноября 1897 года: «Я предпочитаю держаться в сторонке, рана слишком загноилась». Но вот ему показали исполненные достоинства и отчаяния письма, которые Дрейфус писал с Чертова острова, и в них он разглядел личность этого велеречиво заверявшего всех в своей честности офицера, сурового патриота, фанатично преданного армии, мечтающего сражаться против Германии. Короче, человека, в котором не было ничего от предателя и изменника. Сохранились заметки Золя, в которых он набрасывает портрет Дрейфуса: «Он весь пропитан патриотизмом (национализмом). Жаждет реванша. Хочет, чтобы ему простили его национальность. Неблагодарная внешность. Мелкие, неприятные черты лица. Хилое сложение. Слабый, надтреснутый голос. Прямолинеен, не пользовался большим авторитетом. Прекрасный офицер, преисполненный чувства долга, несколько слабохарактерный, проникнут чрезмерным уважением к дисциплине, потому что он – беспокойный еврей. Свято блюдет уставы, придает слишком большое значение букве закона – и все для того, чтобы не оказаться на плохом счету у начальства. Гордится офицерским чином».[1175]

Другие документы, которые Золя получил от сторонников Дрейфуса, убедили его в том, что речь идет о тяжкой юридической ошибке, о западне, устроенной антисемитской группой Генерального штаба. Кроме того, на него произвела сильное впечатление та пылкость, с которой сенатор Шерен-Кестнер, человек безупречно честный и порядочный, выступал в защиту осужденного.

И вот, резко переменив мнение, он сообщает Александрине 8 ноября 1897 года: «Здесь произошла страшная юридическая ошибка, ответственность за которую ляжет на все высшие чины военного министерства. Скандал выйдет чудовищный, нечто вроде армейской Панамы. Я выступлю вперед только в том случае, если мне придется это сделать… Однако скажу не тая, что эта драма меня захватывает, поскольку я не знаю ничего более прекрасного». Кроме всего прочего, и одно личное обстоятельство склоняло Эмиля к тому, что он должен ввязаться в сражение. Золя только что выпустил в свет «Париж», последний роман из цикла «Три города», и пребывал теперь в расслабляющем и нагоняющем тоску состоянии нерешительности и праздности. А он по природе своей не умел оставаться бездеятельным! «Если бы я в это время писал книгу, не знаю, как бы я поступил», – признается он позже. То есть, поскольку никакое вымышленное создание не удерживало его в то время за письменным столом, он и смог обратиться к созданиям из плоти и крови. К тому же всю свою жизнь он любил сражаться с противником, вооруженным явно лучше его самого. Стремление проявить свою силу в соединении с почти физической ненавистью и таким же отвращением ко всякой несправедливости и заставило романиста покинуть свое укрытие.

Именно в это время некий банкир, увидевший в газетах факсимильное воспроизведение пресловутой записки, узнал почерк одного из своих клиентов: майора Эстергази! Страсти снова разгорелись. Матье Дрейфус и Шерер-Кестнер ликовали. Золя, в восторге от того, какой оборот принимают события, пишет 20 ноября 1897 года вице-президенту Сената: «Я испытываю непреодолимую потребность крепко пожать вам руку. Вы и представить себе не можете, каким восхищением преисполнило меня ваше удивительное поведение, столь спокойное среди угроз и самых низких оскорблений. Что бы ни случилось, не существует роли более прекрасной, чем ваша, и я завидую вам в этом. Не знаю, как поступлю сам, но скажу, что никогда еще человеческая драма не вызывала у меня такого жгучего волнения. Это битва за истину, и это единственно праведная, единственно великая битва! Даже при кажущемся поражении в конце неминуемо ждет победа». А 29 ноября 1897 года Александрина получила от него новое признание: «Дело Д. приводит меня в такую ярость, что руки дрожат. Я хотел бы возвысить этот спор, превратить его в огромное дело человечности и справедливости».

Пока он пребывал в нерешительности, а антисемитская пресса бесновалась еще сильнее, обвиняя дрейфусаров в том, что они хотят запятнать Францию в надежде спасти еврея, Клемансо тоже вступился за каторжника с Чертова острова. И тут уж Золя не смог усидеть на месте, перо у него раззуделось. Гуляя по Парижу холодным декабрьским днем 1897 года, он встретил Фернана де Роде, главного редактора «Фигаро». Поговорив о «Деле», они сошлись на том, что Дрейфус оказался жертвой заговора. И Фернан де Роде тут же предложил Золя страницы своей газеты для того, чтобы начать там кампанию в защиту невинно осужденного. В первой статье писатель воспевал мужество Шерера-Кестнера, обращая внимание читателей на его «кристально чистую жизнь». Вторая статья была хлестким ответом тем, кто обвинял друзей Дрейфуса в том, что они якобы создали подпольное объединение, находящееся на содержании у еврейских финансистов. В третьей статье автор по всем правилам нападал на антисемитов, объединившихся вокруг Эдуара Дрюмона: «Мы обязаны антисемитизму опасной злобностью, которой окрашены у нас панамские события. И все прискорбное дело Дрейфуса – дело рук антисемитизма; он и только он подстрекает сегодня толпу, мешает спокойно и достойно, для нашего же здоровья и для нашей доброй славы, признать ошибку… Ожесточенная ненависть к евреям – это яд, который каждое утро вот уже многие годы вливают в душу народа. Отравителей – целая шайка, и „лучше“ всего то, что они делают это во имя нравственности, во имя Христа, выставляя себя мстителями и вершителями правосудия».

Вся Франция кипела. Каждый был либо за, либо против Дрейфуса. Поскольку славный Анри Сеар объявил себя антидрейфусаром, Золя с досадой отказался встречаться с этим давним и верным другом. «Я почувствовал совершенную пустоту окончательного разрыва», – написал он Александрине 27 октября 1897 года. Друзья ссорились, семьи распадались, газеты обменивались оскорблениями. Буйные молодчики толпами шатались по улицам Парижа, распевая «Антисемитский марш»:

Смерть евреям! Смерть евреям!
Надо их вешать
Без промедления.
Смерть евреям! Смерть евреям!
Их надо вешать
За длинные носы!
Седьмого декабря Шерер-Кестнер упомянул в своей речи имя Золя, и в ответ понеслись выкрики, заставившие его прерваться на полуслове: «Накипь! Золя-позорище! Итальяшка!» Многие читатели «Фигаро», почувствовавшие себя оскорбленными тем, какую позицию занял писатель, отказались от подписки. По просьбе Фернана де Роде Золя прекратил сотрудничество с его газетой, но выпустил брошюру под названием «К молодежи», стремясь побудить юных поддержать его в борьбе за истину. Он писал в этой брошюре: «Молодежь, молодежь! Будь человечной, будь великодушной! Если даже мы ошибаемся, будь с нами, когда мы говорим, что невинно осужденный подвергается ужасным мучениям и что у нас сердце обливается кровью от тревоги и возмущения. Если на одно мгновение допустить возможность ошибки и сопоставить ее с карой – с этой точки зрения, несоразмерной, – и то грудь сжимается от жалости и слезы льются из глаз… Молодежь, молодежь!.. Неужели ты лишена рыцарских порывов, и, зная, что где-то есть страдалец, раздавленный ненавистью, ты не встанешь на его защиту и не освободишь его?.. Не стыдно ли тебе, что не ты, а старики, представители старшего поколения, воодушевляются и сегодня выполняют твой долг – долг безрассудного великодушия? Ах, молодежь, молодежь!..»[1176]

В разгар самых ожесточенных споров, когда тон всех газет был одинаково яростным, испустил последний вздох кроткий Альфонс Доде. Во время похорон, состоявшихся 20 декабря 1897 года, два ненавидевших друг друга человека шли вместе за его гробом: дрейфусар Эмиль Золя и антисемит Эдуар Дрюмон. Лил дождь. Золя произнес над открытой могилой обычные в таких случаях слова: «Здесь у каждого мучительно сжимается сердце». Но о чем он при этом думал? Отчего, как ему казалось, сжимались сердца – от печали, которую внушает смерть, стирающая все человеческие разногласия, или от страха перед ненавистью, разделившей французов и нараставшей вокруг него подобно урагану? Несколько минут тому назад, сопровождая катафалк, он слышал, как гудела толпа зевак, когда он шел мимо…

Седьмого января 1898 года Золя выпустил новую брошюру, «Письмо к Франции», призывая сограждан опомниться от заблуждения, в которое они впали. Это было уже слишком: лагерь антидрейфусаров, признав в Золя главного своего врага, сосредоточил теперь всю силу удара на нем. Леон Блуа, Барбье д'Орвилли, Рошфор, Эрнест Жюде, Дрюмон, Баррес и Моррас избрали его мишенью своих нападок и издевок. К этим очернителям присоединилась большая часть плохо разбирающейся в деле публики. Даже левые не решались нынче поддержать Золя, правые же решительно сплотились вокруг Генерального штаба и Церкви.

Вот в такой атмосфере сведения счетов Эстергази 10 января предстал перед военным трибуналом. Снова был поднят вопрос о том, чьей рукой была написана записка. То, что почерк напоминает почерк обвиняемого, еще ничего не доказывает, утверждали его защитники. Предатель Дрейфус вполне мог его подделать, чтобы подозрения пали на другого. Решив, что доказательства вины Эстергази недостаточно убедительны, правительственный комиссар оправдал его. Публика аплодировала и кричала: «Да здравствует армия! Да здравствует Франция! Смерть евреям!» Присутствовавшие в зале военные хотели триумфально вынести на руках оправданного офицера. Эстергази оправдали, зато Пикар, которого обвинили в том, что он разгласил штатским лицам сведения, извлеченные из секретного досье, был арестован и приговорен к шестидесяти дням тюремного заключения. Одновременно с этим Шерер-Кестнер был выведен из Сената. Полковник Анри, который вел все это дело, торжествовал. Честь армии была спасена!

Если у некоторых из сторонников Дрейфуса после всего этого опустились руки, то Золя чувствовал себя так, словно его подхватила и несет волна. Несправедливость заставила писателя подняться над самим собой. Ему не терпелось выкрикнуть свое возмущение в лицо всему миру. Он знал, на что идет, обличая махинации Генерального штаба. Каждая написанная им строчка попадет под удар закона. Восстав против гражданских и военных властей, он рискует подвергнуться судебному преследованию. Но, может быть, это и есть самое лучшее решение, самый лучший способ добиться того, чтобы правда наконец восторжествовала? Борьба за Дрейфуса станет завершением битвы, которую он неизменно вел против реакционного, мещанского, клерикального, реваншистского духа своих соотечественников. Возможно, она станет и его шедевром. Все чаще и чаще Эмиль вспоминал Вольтера, сражавшегося за оправдание несчастного Каласа.[1177] Подобно Вольтеру, он поставит на карту свою славу, свое спокойствие, даже свою безопасность ради того, чтобы доказать невиновность человека, с которым даже незнаком. Конечно, но ведь Вольтер прославился в глазах потомков в равной мере и своим мужеством в деле Каласа, и своим талантом, явленным в «Кандиде»… Колебаниям больше не было места!

В ночь с 11 на 12 января 1898 года Золя принялся за работу. Мысли беспорядочно теснились в его голове. Перо нетерпеливо царапало бумагу. Назавтра он продолжал писать. В результате получился текст на сорока листках, временно озаглавленный «Письмо президенту республики Феликсу Фору». Поначалу Золя намеревался издать его отдельной брошюрой, потом решил опубликовать в газете, чтобы обеспечить более широкое распространение. Вот только в какой газете? Да в «Авроре», черт возьми, в газете Клемансо! К вечеру 12 января статья была закончена. И тотчас в «Авроре» началось совещание между Бернаром Лазаром, Клемансо, Рейнахом, главным редактором Эрнестом Воганом и автором статьи. Золя начал читать – впечатление грозного фейерверка. Слушатели дрожали от восторга. И впрямь – заключительная часть этого открытого письма великолепна!

«Я обвиняю подполковника дю Пати де Клама в том, что он был дьявольским вдохновителем судебной ошибки (хотелось бы думать, что он действовал без заранее обдуманного намерения) и затем в течение трех лет всяческими нелепейшими и преступными способами защищал свое злосчастное детище.

Я обвиняю генерала Мерсье в том, что он (возможно, по недомыслию) стал сообщником преступников, покрыв своим авторитетом величайшую несправедливость нашего века.

Я обвиняю генерала Билло в том, что он, имея в руках неоспоримые доказательства невиновности Дрейфуса, не дал им законного хода и тем самым совершил беззаконие, оскорбляющее человеческое достоинство. Он прикрывался интересами высшей политики, а в действительности – попросту стремился выгородить скомпрометированный Генеральный штаб.

Я обвиняю генерала де Буадефра и генерала Гонса в том, что они стали сообщниками того же преступления; одним, несомненно, руководила ярость клерикала, другим – кастовая солидарность, которая делает из военного ведомства святой, неприкосновенный ковчег.

Я обвиняю генерала Пелье и майора Равари в том, что они произвели гнусное дознание – я хочу сказать: чудовищно пристрастное дознание, – являющееся нетленным памятником наглости.

Я обвиняю (если только медицинская экспертиза не признает их лишенными способности видеть и понимать) трех экспертов, сличавших почерк, неких Бельома, Варинара и Куара, в том, что они составили лживые, злостные рапорты.

Я обвиняю военное ведомство в том, что оно организовало, пользуясь органами печати (преимущественно газетами „Эклер“ и „Эко де Пари“), чудовищную кампанию, направленную к тому, чтобы вести общественное мнение по ложному следу и покрыть свои грехи.

Я обвиняю первый военный суд в том, что он нарушил закон, вынося обвинение на основании не представленного суду документа. Я обвиняю второй военный суд в том, что он, подчиняясь дисциплине, покрыл это беззаконие и совершил, в свою очередь, юридическое преступление, оправдывая заведомо виновного.

Выступая с этими обвинениями, я не забываю статей 30 и 31 закона о печати, изданного 29 июля 1881 года, который наказует за клевету и распространение злостных слухов, и готов нести ответственность за свои слова и поступки.

Я незнаком с людьми, которых я обвиняю, я даже никогда их не видел, у меня нет против них ни злопамятства, ни личной ненависти. Они являются для меня олицетворением социального зла. Я совершаю сейчас революционный акт, направленный к тому, чтобы приблизить торжество правды и справедливости.

Нельзя допустить, чтобы нагло попирались права человека! Всю страсть моей души я отдаю борьбе за торжество справедливости и пламенно верю, что правда восторжествует. Пусть осмелятся вызвать меня в суд, и пусть следствие ведется при открытых дверях!

Я жду».[1178]

Когда Золя закончил чтение, раздались аплодисменты. Но Клемансо счел заголовок «Письмо президенту республики Феликсу Фору» слишком официальным и слишком вялым. Зачеркнув его, он решительно вывел: «Я обвиняю» – формулировку резкую словно пощечина.

Рукопись немедленно отправилась в типографию. Золя пожалел о том, что в спешке позабыл упомянуть в своей обвинительной речи подлого Анри. Что ж, ничего не поделаешь, слишком поздно, печатный станок уже заработал. Кое-кто из сотрудников газеты встревожился: не перестарался ли Золя, не слишком ли сильно ударил?

Он вернулся домой такой измученный, такой возбужденный, что не мог уснуть. Теперь, когда камень был брошен, статья ушла в набор, он ошеломленно осознавал последствия своего поступка: вся его жизнь перевернется, тысячи читателей отложат его книги, Французская академия окончательно и навсегда закроет перед ним двери. А сколько оскорблений его ждет, какой тягостный процесс и какие сплетни будут ходить о нем самом, об Александрине, а может быть, и о Жанне… Он так спокойно жил «до того»! Наверное, слишком спокойно! Сердце у Эмиля сжалось от тоскливого предчувствия, и вместе с тем, как ни странно, он чувствовал себя глубоко, необъяснимо счастливым. Словно теперь наконец был в ладу с собственной совестью. И даже больше: он чувствовал себя так, словно только что дописал свой лучший роман.

XXIV. Процесс Золя

Всего несколько часов понадобилось уличным торговцам, выкрикивавшим заголовок «Я обвиняю», чтобы распродать триста тысяч экземпляров «Авроры»! Каждый в Париже если не прочел сам статью Золя, то, во всяком случае, слышал разговоры о статье. По улицам шли цепочки людей, кричавших: «Смерть Золя! Убить его! Смерть Золя!» Сочинители песенок дали полную волю своему издевательскому вдохновению, распевая про папашу Золя, который везде сует свой нос в надежде урвать кусок пожирней, и просто удивительно было бы, если бы он не сделал этого теперь…

Зевакам раздавали листовки с таким текстом: «Единственный ответ настоящих французов итальянцу Золя: к черту!» Рисовальщик Форен разродился карикатурой, изображавшей немца, прячущегося за спиной еврея, скрывшегося, в свою очередь, под маской Золя. На другом рисунке Золя тонул, протягивая пруссаку письмо с заголовком «Я обвиняю». Знаменитый Каран д'Аш выбрал мишенью своего остроумия Дрейфуса, которого нарисовал расстегивающим брюки, потому что на Чертовом острове он растолстел! Брюан распевал на мотив всем известной народной песни о дурачке Русселе:

Дорогой мэтр, вы переутомились,
С некоторых пор вы принимаете
Бумагу для подтирки за салфетку,
А горшок – за тарелку.
Пора бы вам угомониться,
Доктор Тулуз был прав.
В Алжире оскверняли еврейские кладбища. Эдуар Дрюмон захлебывался в потоке ругательств. Золя называли «верноподданным короля Умберто», «великим ассенизатором», «сутенером Нана», «Золя-разгромом» и «синьором Эмилио Золя»… Ходили слухи о том, что деньги, украденные евреями у честных французов, будут использованы для того, чтобы устраивать уличные выступления в пользу предателя…

Сплотившиеся перед лицом этой злобной коалиции писатели, художники, ученые поддерживали Золя и требовали пересмотра дела. Среди его защитников были Анатоль Франс, Клод Моне, Эжен Каррьер, Виктор Маргерит, Октав Мирбо, Жан Ажальбер, Марсель Прево, Марсель Пруст… На них тоже немедленно обрушилось презрение толпы, их объявили могильщиками французского величия. Баррес, обращаясь к Золя, написал: «Между нами рубеж».

Власть, стоявшая во главе государства, колебалась: надо ли продолжать это дело или следует предать его забвению? Несомненно, писатель хотел заставить правительство действовать в своих интересах и возбудить общественное мнение процессом Золя в суде присяжных, с дьявольской ловкостью сделав его продолжением процессов Эстергази и Дрейфуса. Главное – не попасться в расставленную ловушку. Но правые неистовствовали. Их официальный представитель в Бурбонском дворце,[1179] граф Альбер де Мун, заявил: «Армия не может больше ждать… Этот человек должен получить от командующего армией ответ, которого заслуживает!» Новый военный министр, генерал Билло, смущенный и растерянный, поднялся на трибуну,поблагодарил де Муна, сравнил, запинаясь, армию с солнцем и под аплодисменты собрания пообещал продолжить судебный процесс. В тот день один Жорес осмелился яростно протестовать.

Билло, который уже не мог отступать, посоветовался с юристами и с одобрения Совета министров решил инкриминировать Золя только те пятнадцать строчек, где он обвиняет военный трибунал в том, что тот оправдал Эстергази, «подчиняясь дисциплине», и «совершил юридическое преступление, оправдывая заведомо виновного». Маневр был предназначен для того, чтобы обезоружить Золя, который явно не сможет представить доказательств того, что утверждает. Благодаря этой уловке из спора устраняли все, что имело отношение к собственно делу Дрейфуса, чтобы оставить лишь дело Золя, упрекающего военный суд в том, что он действовал, «подчиняясь дисциплине», а не «по совести».

Несмотря на это «ограничение» своего процесса, Золя тщательно готовился к тому, чтобы предстать перед судьями. Его защищали превосходный адвокат Фернан Лабори и группа защиты, объединившая вокруг Лабори еще четверых: Леблуа, Трарье, Рейнаха и Матье Дрейфуса. Кроме того, Лабори помогали мэтр Жозеф Хильд и мэтр Монира. Адвокатом выпускающего редактора «Авроры» Перрена был Альбер Клемансо, брат Жоржа.

Получив вызов в суд, Золя радостно воскликнул: «На меня подали в суд, друзья мои… Мне предъявлен иск!» Затем написал военному министру, сообщая ему, что разгадал махинацию: «За неимением лучшего решили навязать мне неравный бой, заранее меня связав, чтобы, при помощи известных методов судейского сословия, обеспечить вам победу, на которую вы в честном бою рассчитывать не могли».

Седьмого февраля 1898 года, бледный и решительный, он сел в запряженный парой лошадей экипаж и отправился во Дворец правосудия. С ним были мэтр Лабори, Альбер и Жорж Клемансо и издатель Фаскель. На площади Дофина их встретила ревущая толпа, из которой доносились выкрики: «Долой Золя! Убить гадину! Смерть евреям!» Поначалу оторопев, словно захлебнувшись от нахлынувшей и ударившей ему в грудь волны, Золя быстро пришел в себя. Каким чудом, каким усилием воли эта библиотечная крыса, это слабое создание, этот постоянно встревоженный человек умел, когда этого требовала честь, обуздать нервы? Твердым шагом поднимаясь по лестнице суда, он удивлялся собственному спокойствию. Он шел не на пытку, а на торжество.

В зале шум нарастал. Золя подошел к скамье подсудимых. Глядя сквозь пенсне, различил лица Жореса, Рошфора, Гонса, Эстергази, Раймона Пуанкаре. Много военных в форме, адвокаты сидели на полу, подобрав под себя ноги, а вот журналисты, актеры… Женщины принарядились, словно пришли на театральную премьеру. Мужчины смотрят сурово. На подоконниках теснятся любопытные…

Когда вошел толстый Делегорг в красной, отделанной горностаем судейской мантии, все встали. По жребию выбрали двенадцать присяжных. Торговцы, служащие, рабочие, рантье – маленькие люди, придавленные сознанием своей ответственности. Первому встречному отдали право разбираться в разногласиях между славной французской армией и писателем-одиночкой. Заместитель прокурора Ван Кассель обличил возмутительное поведение Золя, который вознамерился, используя процесс, заставить суд вернуться к уже решенному делу. Лабори выступил против этой попытки препятствовать обвинению. Суд оказался не на его стороне. Ограничились тем, что потребовали от защиты доказательств подчинения военного суда «приказам, полученным свыше».

Свидетели сменяли один другого. Перед судом предстала Люси Дрейфус, «вдова заживо погребенного», – бледная, в черном платье. Когда Лабори спросил у нее, считает ли она, что Золя действовал чистосердечно и с добрыми намерениями, председатель суда резко оборвал его: «Вопрос снят!» Он еще не раз повторил эту формулировку, чтобы помешать защите воспользоваться благоприятными для Золя показаниями свидетелей. Эмиль со своей скамьи беспокойно следил за тем, как шло разбирательство. Гастон Мери, судебный репортер «Свободного слова» («La Libre Parole»), подробно описал и одежду – «лакированные ботинки, брюки в клетку, черный пиджак, желтые перчатки», – и поведение Золя в тот памятный день: «Он покусывает набалдашник трости, проводит рукой по шее, энергично перебирает пальцами, словно пианист перед концертом, протирает пенсне, притопывает левой ногой, поправляет воротничок, смотрит вверх, подкручивает усы, хлопает себя по колену, качает головой, раздувает ноздри, поворачивается то вправо, то влево – и все это одновременно и непрерывно. Скажут: мелочи. Согласен. Но любопытно знать эти мелочи, показывающие, какое неистовое возбуждение испытывает этот человек».[1180]

Вечером после первого дня слушания дела толпа вела себя так угрожающе, что Золя пришлось обратиться к префекту полиции и попросить у него защиты, чтобы в безопасности покинуть зал суда. На улице возбужденные люди собирались кучками и, потрясая кулаками, вопили: «Смерть предателям! Утопим жидов!» Повсюду били витрины еврейских магазинов.

В следующие дни в качестве свидетелей перед судом предстали генералы и офицеры службы разведки. Генерал Буадефер, начальник Генерального штаба, явился в парадном мундире, с орденом Почетного легиона на груди. Держась спокойно и с достоинством, он заявил, что «виновность Дрейфуса никогда сомнений не вызывала», и, сославшись на государственную тайну, отказался отвечать на вопросы Лабори. Тем же ледяным холодом и такими же высокомерными репликами отделались генерал Гонс и генерал Мерсье. Последний еще прибавил: «Поскольку от меня требуют дать слово солдата, скажу, что Дрейфус был предателем и был осужден по закону и справедливо». Майор дю Пати де Клам, с моноклем в глазу, по-военному приветствовал суд, а затем, выпрямившись, замер в неподвижности и презрительно молчал в ответ на все вопросы адвокатов. Что касается полковника Анри, тот сказался больным, вытащил медицинское свидетельство, пошатнулся и по просьбе генерала Гонса получил от суда разрешение уйти, не дав показаний. Эксперт Бертийон, встав у доски с куском мела, запутался в своих показаниях и удалился под смех присутствующих. Все с нетерпением ждали появления Эстергази. Наконец он вошел, отдал честь и встал, повернувшись лицом к присяжным и скрестив руки на груди. Бледный, вялый, с трагическим выражением на лице, он всякий раз, как только мог, уклонялся от ответов на вопросы Лабори и Альбера Клемансо. Эстергази казался тряпичной куклой, жалко подскакивающей под ударами противника. Когда Альбер Клемансо стал расспрашивать его, в каких отношениях он был с майором фон Шварцкоппеном, немецким военным атташе в Париже, председатель суда бросился на помощь свидетелю:

– Мэтр Клемансо, давайте не будем говорить об иностранных офицерах.

– Почему же?

– Потому что есть вещи, стоящие превыше всего: это честь и безопасность страны.

– Я понял, честь страны позволяет офицеру совершать подобные поступки, но не позволяет об этом говорить.

После окончания этой перепалки Эстергази сел на место среди офицеров, приветствовавших его громкими возгласами.

Когда настал черед полковника Пикара, Золя наклонился вперед, чтобы не упустить ни слова из его показаний. Полковник, затянутый в синий с золотыми галунами мундир, вышел к свидетельскому месту быстрым шагом, развернув плечи, высоко подняв голову. Больше часа он спокойным тоном рассказывал о том, как обнаружил предательство Эстергази, говорил о тех манипуляциях, жертвой которых он стал, и о том, как грустно ему быть удаленным из армии. Сторонники пересмотра дела устроили ему овацию. Но после этого началась очная ставка с бывшими подчиненными Пикара, и все они оказались на стороне противника, все обвиняли «своего» полковника. Желая непременно одержать верх, пусть даже и действуя грубыми средствами, генерал де Пелье, военный комендант департамента Сены, которому подчинялся Эстергази, воскликнул, повернувшись к присяжным: «Чем, по-вашему, может стать эта армия в день опасности, который, возможно, ближе, чем вы думаете? Что, по-вашему, должны делать несчастные солдаты, когда их поведут в бой командиры, которых пытались принизить, лишить уважения в их глазах? Ваших сыновей, господа присяжные заседатели, поведут на бойню! Но господин Золя снова выиграет битву, он напишет новый „Разгром“, он распространит французский язык по всему миру, по той Европе, из которой Франция в этот день будет вычеркнута».

Присяжные были в нерешительности. Напрасно Жан Жорес заклинал их открыть глаза, тщетно Анатоль Франс расписывал им величие Золя, его чувство справедливости, говорил о его всемирной славе: эти двенадцать человек оставались бесчувственными ко всему. Однако когда генерал де Пелье напал на Золя, упрекая его в воинском бездействии, он навлек на себя резкий ответ писателя: «Существуют различные способы служить Франции. Можно служить ей мечом, а можно и пером. Господин генерал де Пелье, несомненно, одержал множество великих побед! Я тоже выиграл не одно сражение. Благодаря моим сочинениям французский язык разошелся по всему свету. У меня есть свои победы. Я завещаю потомкам имя генерала де Пелье и имя Эмиля Золя: они выберут сами!»

Утром 21 февраля 1889 года заместитель прокурора Ван Кассель, встав во весь рост в своей красной мантии, произнес обвинительную речь. Зал был битком набит офицерами и друзьями Деруледа и Дрюмона. «Нет, это неправда, что нашелся офицер, который оказал воздействие на судей, – утверждал Ван Кассель. – Нет, это неправда, что нашлись семь офицеров, которые судили против совести, одни лишь обвиняемые посмели высказать такую низость. Ваше решение покажет, что они лгут, вся страна с доверием его ожидает, вы без колебаний осудите их».

Двадцать второго февраля взял слово и прочел речь, которую подготовил для присяжных, сам Золя. Он заметно осунулся, цвет лица у него был бледным, безжизненным, даже зеленоватым, говорил он, запинаясь едва ли не на каждом слове: «Вы – сердце и разум Парижа, моего великого Парижа, города, в котором я родился и который я воспеваю без малого сорок лет. Я вижу каждого из вас в кругу семьи, вечером, при свете лампы… Покарав меня, вы меня лишь возвысите… Тот, кто страдает ради истины и справедливости, делается царственным и священным… Клянусь вам, Дрейфус невиновен… Своим сорокалетним трудом клянусь вам, что Дрейфус невиновен!..» Время от времени речь писателя прерывали шиканье, неодобрительные выкрики. Закончил он говорить под свистки и смех. После этого в течение трех заседаний взволнованно и искусно выступал в защиту Дрейфуса, доказывая его невиновность, Лабори. Затем Альбер Клемансо, защитник Перрена, выпускающего редактора «Авроры», воскликнул, обращаясь к присяжным: «Мы предстаем перед вами. Но вы предстаете перед судом Истории!»

Присяжные удалились на совещание. Обсуждение длилось тридцать пять минут. Наконец в семь часов вечера они вновь появились в переполненном, душном, жарко натопленном зале, освещенном желтым газовым светом. Самые неистовые из зрителей, вскочив на лавки, грозили Золя кулаком и выкрикивали оскорбления. Однако стоило председателю суда, приложившему руку к сердцу, начать оглашать решение, воцарилась тишина. «По чести и по совести, перед Богом и перед людьми, решение присяжных таково: в том, что касается господина Перрена, большинством голосов – да, виновен; в том, что касается господина Золя, большинством голосов – да, виновен».

Наличия смягчающих обстоятельств не признали, и Золя был приговорен к году тюремного заключения – максимальный срок, Перрен – к четырем месяцам заключения, и обоим предстояло выплатить три тысячи франков штрафа. Публика в зале словно обезумела от радости. Снова послышались выкрики: «Смерть Золя! Смерть евреям!» Офицеры стучали по полу ножнами шпаг. Пикар впервые приблизился к Золя и просто сказал, глядя ему в глаза: «Пора мне пожать вам руку!» Вокруг них люди орали во все горло, танцевали, распевали «Марсельезу». Полиция посоветовала Золя не выходить на улицу, пока не рассеется толпа, окружившая Дворец правосудия. Наконец среди толкотни и шума Золя удалось с помощью друзей выбраться из зала суда. Он шел, ничего не видя перед собой, тяжело опираясь на трость. Когда крики сделались громче, он пробормотал: «Да это же людоеды какие-то!» Жорж Клемансо философски заметил: «Если бы Золя был оправдан, ни один из нас не ушел бы отсюда живым!»

Двадцать шестого февраля генерал Билло, военный министр, уволил полковника Пикара в отставку за «серьезные проступки по службе» и отнял у него пенсию. Профессор Гримо за то, что выступил свидетелем на процессе, лишился кафедры в Политехнической школе. Мэтр Леблуа был освобожден министром внутренних дел Барту от обязанностей помощника мэра Седьмого округа Парижа.

Все время, пока длился процесс, Золя не оставляло ощущение, что шпионы следят за малейшим его перемещением, наблюдают за его друзьями, идут за ним по пятам, когда он отправляется к любовнице. Письма с оскорблениями продолжали скапливаться у него на столе, но теперь он их даже не читал. Журналист Жюде пошел, вероятно, дальше всех: он решил опорочить память инженера Франсуа Золя, усомнившись в его честности. Книги «мерзкого ассенизатора» были сожжены на городской площади. Александрина и Жанна получали анонимные письма с угрозами. Маленькая Дениза – ей еще не исполнилось и девяти лет, – разбирая почту, нашла фотографию отца, на которой кто-то выколол ему глаза. Золя чувствовал свою ответственность за те горести, которые обрушились на его близких, за то, что все они были в растерянности: ему так хотелось уберечь их от потрясений, от ударов жизни. Он говорил себе, что, защищая Дрейфуса, возможно, разрушил обе свои семьи, оба дома. Но, несмотря на усталость, на разочарование, на угрызения совести, Золя не хотел сдаваться. Разве не он написал когда-то: «Правда тронулась в путь, и ничто ее не остановит»?!

По совету своих адвокатов писатель подал кассационную жалобу. На этот раз защищать его должен был мэтр Анри Морнар. По мнению этого выдающегося юриста, жалоба на Золя должна была исходить не от военного министра, но от военного трибунала, оклеветанного в статье, помещенной в «Авроре». Так вот, офицеры, входившие в трибунал, решили сами подать жалобу на Золя. Но для того, чтобы на их стороне было как можно больше шансов на успех, они оставили всего три строчки из текста «Я обвиняю». Дело было передано в суд присяжных департамента Сены-и-Уазы. Второй процесс Золя должен был начаться 23 мая в Версале. Мэтр Лабори изложил требования, заявив о неправомочности суда. Почему, говорил он, выбрали Версаль, если Золя живет в Париже, а статья была напечатана в парижской газете? Требования адвоката были отклонены. Новая кассационная жалоба. И снова процесс перенесен в Версаль. Измученный этими процессуальными битвами, Золя спрашивал себя, не перестал ли он быть писателем.

XXV. Оскорбления и угрозы

Волнения, вызванные в обществе процессом Золя, не только не утихали, но вырастали до размеров урагана. Повсюду царила братоубийственная ненависть – в редакциях газет и в семьях, в парламенте и в министерских кабинетах, в школах и на улицах. Если бы Золя был «благонадежным» писателем, чьи книги можно безбоязненно давать в руки кому угодно, еще куда ни шло, но защитник еврейского шпиона Дрейфуса был автором, которому нравились только грязь, жестокость и порнография! И он-то теперь вознамерился давать Франции уроки нравственности! Разве может истинный патриот колебаться в выборе между этим похотливым итальянцем и французской армией, честь которой была задета?

И тем не менее сторонников у Золя становилось все больше. Жорж Клемансо вызвал Дрюмона на дуэль. Они обменялись тремя выстрелами, но безрезультатно. Пикар послал секундантов к Анри и со второго раза ранил его в руку. Но когда в тот же день его вызвал на поединок Эстергази, Пикар отказался стреляться с негодяем, сказав, что с ним «должно разбираться правосудие его страны».

В то время как во Франции карикатуристы, соперничая в злобной изобретательности, рисовали Золя кто в виде ассенизатора или мусорщика, а кто в виде тщеславного павлина, по всей Европе и даже в Америке ему рукоплескали, называя его апологетом мировой совести. Иностранные газеты в один голос клеймили французское правительство, которое преследовало писателя. В Бельгии поэт Верхарн писал: «В этом отныне историческом деле Дрейфуса вся Европа защищала Францию от самой Франции». Американец Марк Твен, со своей стороны, заметил: «Церковные и военные школы могут каждый год выпускать по миллиону трусов, лицемеров и подхалимов, и еще останется. Но надо пять веков на то, чтобы породить одну Жанну д'Арк или одного Золя». Толстой подхватил: «В его поступке заложена благородная и прекрасная идея – уничтожение шовинизма и антисемитизма».[1181] Даже спокойный, мягкий Чехов не смог удержаться от восхищения. «Дело Дрейфуса закипело и поехало, но еще не стало на рельсы. Золя благородная душа, и я (принадлежащий к синдикату и получивший уже от евреев 100 франков) в восторге от его порыва. Франция чудесная страна, и писатели у нее чудесные», – пишет он из Ниццы Суворину. Чуть позже он снова возвращается к этой теме в письме к Батюшкову: «У нас только и разговору, что о Золя и Дрейфусе. Громадное большинство интеллигенции на стороне Золя и верит в невиновность Дрейфуса. Золя вырос на целых три аршина; от его протестующих писем точно свежим ветром повеяло, и каждый француз почувствовал, что, слава Богу, есть еще справедливость на свете, и что, если осудят невинного, есть кому вступиться». Еще несколько дней спустя Антон Павлович напишет Хотяинцевой: «Вы спрашиваете меня, все ли я еще думаю, что Золя прав. А я Вас спрашиваю: неужели Вы обо мне такого дурного мнения, что могли усомниться хоть на минуту, что я не на стороне Золя? За один ноготь на его пальце я не отдам всех, кто судит его теперь в ассизах, всех этих генералов и благородных свидетелей. Я читаю стенографический отчет и не нахожу, чтобы Золя был не прав, и не вижу, какие тут еще нужны preuves[1182]».[1183] И, наконец, шестого февраля он снова отправит Суворину длинное письмо, почти полностью посвященное процессу Золя: «Вы пишете, что Вам досадно на Золя, а здесь у всех такое чувство, как будто народился новый, лучший Золя. В этом своем процессе он, как в скипидаре, очистился от наносных сальных пятен и теперь засиял перед французами в своем настоящем блеске. Это чистота и нравственная высота, каких не подозревали».[1184] После чего, подробно, на нескольких страницах изложив ход событий, заключит: «Я знаком с делом по стенограф[ическому] отчету, это совсем не то, что в газетах, и Золя для меня ясен. Главное, он искренен, т. е. строит свои суждения только на том, что видит, а не на призраках, как другие. И искренние люди могут ошибаться, это бесспорно, но такие ошибки приносят меньше зла, чем рассудительная неискренность, предубеждения или политические соображения. Пусть Дрейфус виноват, и Золя все-таки прав, так как дело писателей не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они уже осуждены и несут наказание. Скажут: а политика? а интересы государства? Но большие писатели и художники должны заниматься политикой лишь постольку, поскольку нужно обороняться от нее. Обвинителей, прокуроров, жандармов и без них много, и во всяком случае роль Павла им больше к лицу, чем Савла. И какой бы ни был приговор, Золя все-таки будет испытывать живую радость после суда, старость его будет хорошая старость, и умрет он с покойной или по крайней мере облегченной совестью».[1185]

Безразличная к тому восхищению достойным поведением писателя, которое шло во Францию через все границы, антидрейфусовская пресса призывала добрых французов топтать этот «бурдюк» Золя, пока он не лопнет под их каблуками, пинать Золя, этого негодяя, который пронзил своим пером «сердце родины-матери» и «своими нечистыми руками надавал пощечин армии». Самым ярким выразителем мнений этих фанатиков сделался Баррес. «Дрейфус – не более чем человек, пересаженный в чужую почву, утративший связь с родиной, и ему не по себе в нашем старом французском саду», – пишет он. И еще: «Мы хотели укрепить дом наших предков, который расшатывают гости…», «Дрейфус – представитель иного племени…», и его случай находится в ведении «кафедры сравнительной этнологии». Требуется «отвоевать Францию», «лишить предателей чинов и званий», убрать «эти пятна гнили с нашего замечательного народа».[1186]

С приближением выборов в законодательные органы атмосфера еще более сгустилась. В мае 1898 года палата депутатов повернула влево, и 15 июня председателю совета министров Жюлю Мелину, антидрейфусару, пришлось подать в отставку. Его сменил Анри Брессон, склонный к пересмотру дела Дрейфуса. Но избранный им военный министр Годфруа Кавеньяк этому противился. Седьмого июля 1898 года Кавеньяк в ответ на запрос палаты заявил, что полностью уверен в виновности осужденного, и перечислил находившиеся в его распоряжении «доказательства», извлеченные из секретного досье Анри и, по его словам, неопровержимые. Среди них – так называемые «признания» Дрейфуса, собранные в свое время капитаном Лебреном-Рено, который сохранил их в своей записной книжке. Кавеньяк закончил свое выступление под аплодисменты. «И пусть завтра все французы смогут объединиться, чтобы провозгласить, что эта армия, составляющая их гордость… сильна не только доверием страны, но также и справедливостью поступков, которые она совершает».

Сторонники Дрейфуса были подавлены. Жорес подбодрил их, объяснив, что те документы, на которые ссылается Кавеньяк, – грубые подделки и что, упомянув их, министр нечаянно оказал услугу своим противникам. В порыве воодушевления палата решила опубликовать речь Кавеньяка, и, таким образом, назавтра «секретное досье» красовалось на стенах всех мэрий Франции. Донельзя обрадованный этим, Жорес поместил в «Авроре» письмо, адресованное неосторожному Кавеньяку: «Приветственные крики смолкнут, истина останется».

Между тем несколько благородных людей по совету сенатора Трарье создали Лигу прав человека, которая должна была, используя дело Дрейфуса, защищать свободы, которым угрожали произвол и беззаконные решения. С другой стороны, к следователю Бертюлюсу, который разбирал обвинения, выдвинутые против Пикара, явился Кристиан Эстергази, племянник майора Шарля Эстергази, главного свидетеля на процессе. Кристиан принимал участие в подстроенном его дядей заговоре и, когда последний его обманул, решил во всем признаться, движимый как раскаянием, так и желанием отомстить. По его словам, некоторые подделки из тех, что были предъявлены Анри, написала любовница Шарля Эстергази, дама полусвета по имени Маргерит Пеи. Следователь Бертюлюс сообщил прокурору республики Фейоле, что надо выдать постановление на арест майора Эстергази и девицы Пеи. Фейоле, непримиримый антидрейфусар, сначала попытался возражать, но министр юстиции Фердинанд Саррьен дал требуемое разрешение. Во время обыска в жилище куртизанки Бертюлюс изъял множество документов. Мало того. Как раз тогда, когда шел обыск, за девушкой зашел любовник, собиравшийся повести ее в ресторан. Его задержали. Он тут же сдался, расплакался, затем, вскинув голову, пригрозил: «Я заговорю и расскажу обо всем, что скрывал до сегодняшнего дня!» В полночь Маргерит Пеи отвезли в тюрьму Сен-Лазар, а Эстергази – в Санте. Но Кавеньяк не сложил оружия. В бешенстве оттого, что его одурачили, он приказал арестовать Пикара, и тот следом за Эстергази отправился за решетку.

Золя день за днем, час за часом следил за всеми этими событиями со странным чувством, что отныне не властен над своей судьбой. Его второй процесс должен был начаться в Версале 18 июля. Эмиль поехал туда в автомобиле, рядом с ним сидел верный Лабори. Начиная от Вирофле, машину сопровождали полицейские на велосипедах.

Слушание началось в полдень. Зал был полон, но публика вела себя спокойно. Как ни старался Лабори, как ни пытался объединить хоть какие-то факты, связанные с теми самыми «тремя строчками», суд с его заключениями не соглашался. Адвокат, который был к этому готов, немедленно составил кассационную жалобу. Но суд решил, что кассационная жалоба не приостанавливает рассмотрения дела. И тогда Золя поднялся со скамьи обвиняемых и медленно, рассекая толпу, направился к двери. Вокруг него раздавались крики: «Убирайся из Франции! Уезжай в Венецию, итальянец! Предатель! Возвращайся к евреям!» Распетушившийся Дерулед вопил громче всех. Судья отчаянно тряс колокольчиком. Лабори поспешно выбежал следом за писателем. Полицейские помогли обоим сесть в машину, а толпа, собравшаяся вокруг, тем временем трясла кулаками и призывала растерзать преступников. В отсутствие обвиняемого и его защитника суд заочно приговорил Золя к максимально строгому наказанию – году тюремного заключения и трем тысячам франков штрафа. Вполне возможно, что за этим последовало бы исключение Золя из числа награжденных орденом Почетного легиона…

От пережитых волнений и усталости у Золя прихватило сердце, да еще и желудок ныл от голода, и вдруг он вспомнил, что в кармане у него лежит булочка, разделил ее с адвокатом, и они перекусили под грохот колес, подскакивая на выбоинах дороги. Не переставая жевать, Лабори разъяснил свою тактику. Дело зашло так далеко, что сейчас Эмилю действительно лучше всего было бы покинуть Францию. Укрывшись где-нибудь за границей, например в Англии, он мог бы, выждав, выбрать самое удобное время для того, чтобы вернуться и отыграться за все прежнее, взять реванш. Золя отказался. «Лучше тюрьма, чем бегство!» – заявил он. И объяснил, что, решившись ввязаться в битву, решился и принять все последствия. Его чувство чести запрещает ему трусливо скрыться. Ради такого великого дела он должен несправедливо пострадать, так же, как и сам Дрейфус. Да и потом, что такое парижская тюрьма в сравнении с каторжными работами на Чертовом острове?

Вечером Золя и его адвокат, встретившись у Шарпантье с Жоржем и Альбером Клемансо, в последний раз держали совет. Оба брата, присоединившись к Лабори, уговаривали Золя уехать. Они считали, что, оказавшись за решеткой, он не сможет ни опубликовать новое «Я обвиняю», ни воспользоваться судебным процессом для того, чтобы расстроить планы врагов. Только перебравшись в другую страну, он останется хозяином положения. Он сам должен сделать выбор между достоинством и действием. Но решать надо быстро. В самом деле, если на следующий день суд утвердит приговор, его немедленно приведут в исполнение, и аресту уже ничто не сможет помешать. Золя, которому поначалу хотелось остаться во Франции и принести себя в жертву, понемногу начал склоняться к мысли об отъезде.

Разумеется, принимая это решение, он думал прежде всего о своей жене, о Жанне, о детях, о своем кабинете, о начатой работе, о песике Пимпене, который жить без него не мог, и душа у него мучительно разрывалась в предчувствии разлуки. Он попросил своего друга, гравера Демулена, сходить к Александрине. К вечеру она явилась и сама, взяв с собой для мужа-путешественника лишь туалетный несессер и ночную сорочку, завернутую в газету: она опасалась слежки и побоялась брать чемодан. Впрочем, Александрина не могла смириться с мыслью о том, что ее муж, спасаясь от тюрьмы, отправится в изгнание, и принялась уговаривать Эмиля остаться. Разве не станут его еще больше оскорблять, когда станет известно, что он, ускользнув от французского правосудия, поселился в Лондоне? Конспираторы терпеливо объясняли госпоже Золя смысл тайного путешествия писателя. Поняв, она припала к груди супруга и расплакалась. Высвободившись из объятий Александрины, Золя сел писать записку Жанне: «Париж, вечер понедельника. Дорогая жена, дело обернулось таким образом, что я должен сегодня же вечером уехать в Англию. Не волнуйся, спокойно жди известий от меня. Как только я смогу что-то решить, я тебе сообщу. Постараюсь найти местечко, куда бы ты могла приехать ко мне с детьми, но существуют кое-какие сложности, и на это, вероятно, понадобится несколько дней. Впрочем, я буду держать тебя в курсе и напишу, как только окажусь за границей. Никому на свете не говори, куда я еду. Очень нежно целую всех троих». Демулен должен был отвезти записку в Верней-сюр-Сен, где маленькое семейство проводило лето.

В девять часов вечера без багажа, прихватив с собой лишь туалетные принадлежности и немного денег, которые ссудил ему Жорж Шарпантье, «государственный преступник» покинул его дом и отправился на Северный вокзал.

По дороге Эмиль судорожно стискивал руку Александрины. Она, как ему кажется, держится храбро. А как-то поведет себя Жанна?

Северный вокзал в неверном свете газовых фонарей выглядел мрачным. Высунувшись из окна вагона, Золя попрощался с женой, с собравшимися на перроне друзьями, попытался улыбнуться. Когда поезд тронулся, ему показалось, что он делает глупость, и ему так сильно захотелось соскочить на землю, что он с трудом удержался от этого. В купе никого не было. Стояла удушливая жара. Опустив стекло, Золя подставил пылающее лицо прохладному ветерку. В Амьене он купил себе хлеба и куриную ножку. На судне, которое должно было доставить его из Кале в Дувр, он стоял, прислонившись к леерам, и сквозь слезы смотрел, как удаляется от него французский берег, как постепенно тускнеют огни.

Поездка через Ла-Манш показалась Эмилю бесконечно долгой: однообразные зеленые волны, ветер, пахнущий солью и йодом, снующие взад и вперед по палубе пассажиры. Ранним утром Золя прибыл на вокзал Виктория и велел извозчику отвезти его в отель «Гросвенор», который порекомендовали ему братья Клемансо. Он не знал ни слова по-английски, но, на его счастье, служащие гостиницы более или менее прилично говорили по-французски. Правда, на новоприбывшего они поглядывали с недоверием, поскольку при нем не было никакого багажа. Чтобы отвести подозрения, Золя записался в журнале под псевдонимом, который ему самому казался недоступным для разгадки: «господин Паскаль».

На следующий день после его отъезда парижские журналисты подняли шум. Газетные заголовки такими огромными буквами, какими пишут о том, что объявлена война, сообщали: «Золя сбежал!» Не советуясь с Золя, Жорж Клемансо написал статью в его оправдание, в которой утверждал: «В октябре я предстану перед своими судьями» – и которую гордо подписал: «Эмиль Золя». Двадцатого июля, в день, когда статья была напечатана в «Авроре», Бернар Лазар приехал в Лондон, чтобы показать мнимому автору этот текст, в котором не было ни одной строчки, написанной его рукой. Золя поначалу пришел в ярость, а в конце концов признал, что Клемансо действовал в интересах общего дела. Но терпение у него кончилось. Его выслали за границу, напечатали от его имени заявление, которого он не писал, его защищают против его воли, ссылаясь на то, что стараются ради его же блага… Эмилю казалось, будто он за несколько дней потерял все, чего добился за сорок пять лет работы, потерял главное – достоинство и уважение и теперь он всего-навсего ничтожный изгнанник, лишенный крова и семьи, беззащитный и своим существованием обязанный лишь заботе горстки оставшихся во Франции друзей. Да, уж лучше было бы сидеть в тюрьме, чем жить в этом холодном, одиноком и комфортабельном британском убежище!

XXVI. Изгнание

Затерянный в чужом городе, где говорили на незнакомом языке, Золя первым делом обратился за помощью к своему английскому издателю и переводчику Эрнесту Вицетелли:[1187]«Не говорите ни одному человеку, а главное – ни одной газете, что я в Лондоне. И будьте так добры, зайдите повидаться со мной завтра, в среду, к одиннадцати часам, в гостиницу „Гросвенор“. Спросите господина Паскаля. И главное – храните все в глубочайшей тайне, потому что речь идет об очень важных делах». Эрнест Вицетелли пришел, помог Золя купить кое-какую одежду в лондонских магазинах и свел его с солиситором[1188] Дж. У.Уорхемом. Последний успокоил писателя, заверив его в том, что уведомление о решении суда не может быть получено дипломатическим путем и что ни один английский агент судебной полиции не возьмется передать ему приговор французского суда. Но все же представитель закона посоветовал ему быть осторожным, благоразумным, не расслабляться и не раскрывать своего настоящего имени. Золя немедленно сменил адрес, снял номер в Отлендс-Парк-Отеле в Вейбридже. Поскольку псевдоним «Господин Паскаль», напоминавший о заглавии одного из его романов, казался ему слишком компрометирующим, он решил записаться под именем господина Бошана. Известив об этом Жанну, он попросил теперь писать ему на адрес Дж. У.Уорхема, вложив один конверт в другой и написав на втором «господину Бошану», как посоветовал ему солиситор. Сам он постарался изменить почерк, когда писал любовнице, жене, друзьям, но у него явно недоставало задатков конспиратора: иногда рука его подводила, и он по привычке выводил «З», которое затем неловко переправлял на «Б». С тем же детским простодушием, когда обращался к Демулену с каким-нибудь поручением к Александрине или Жанне, он прятал ту и другую под мужскими именами, называя их Александром и Жаном, чтобы запутать следы. Он думал, что все письма, которые те получают, проверяют и переписывают в префектуре.

И все же, как ни старалась полиция, никто в Париже не знал, куда подевался Золя. Одни уверяли, что он скрывается в Вернее, переодетый и загримированный, другие клялись, будто столкнулись с ним на улице в Женеве, в Спа, в Антверпене… Но вот газеты сообщили о том, что писатель находится в Лондоне. Опасность приобрела реальные очертания. Золя снова сменил адрес. Первого августа 1898 года он поселился в прелестной деревушке Пенн в Отлендс-Чезе (графство Суррей), где после революции 1848 года скрывался Луи-Филипп. Старшая дочь Вицетелли, шестнадцатилетняя Вайолет, поселилась вместе с ним в снятом им доме, исполняя обязанности переводчицы и экономки.

Из этого сельского убежища он по газетам следил за последними отголосками дела Дрейфуса и дела Золя. Те, кто в этой смуте остались ему верны, сделались ему вдвойне дороги. «Ты представляешь меня, и ты меня защищаешь, – пишет он Александрине 6 августа 1898 года. – Можешь быть уверена, что я никогда не забуду твоего чудесного сердца в этих печальных обстоятельствах. Если бы я не любил тебя неизменно так, как я тебя люблю, твое теперешнее поведение заставило бы меня испытать величайшие муки совести». Его охватил гнев, когда он узнал из письма Лабори о том, что негодяй Жюде вновь обвиняет его отца в должностном преступлении.[1189] Он устал, ему все опротивело, он почти готов был сложить оружие, отказаться от борьбы. В октябре 1898 года Александрина получила от него этот крик отчаяния: «Нет ничего более мучительного, чем эта история… нанести такой подлый удар, напав на отца… Мне даже уже не хочется одержать победу, за нее пришлось бы слишком дорого заплатить». И все же он поручает Демулену, проездом побывавшему в Лондоне, передать Лабори набросок жалобы на клевету.

Для того чтобы окончательно не расклеиться, Золя взял напрокат велосипед и принялся раскатывать по английским равнинам, стараясь ни о чем не думать. Но ему не удавалось отделаться от своей навязчивой мысли. Если он хочет вновь обрести равновесие, необходимо, чтобы к нему приехали Александрина и Жанна с детьми. Поочередно, если можно, чтобы разнообразить удовольствия! Увы! Александрину неотступно преследовали шпики, журналисты и попросту любопытные. Она не смела носа на улицу высунуть. Золя написал своему врачу, доктору Лара: «Расскажите Александрине обо мне… Я буду ждать ее решения столько, сколько потребуется… Если я не пишу прямо ей, то только из страха, что все эти тяжелые конверты, которые сейчас получает добрый доктор, в конце концов привлекут к себе внимание».

Наконец Демулен снова приехал в Англию и привез с собой чемодан с одеждой и бельем. «Мне доставляет величайшее наслаждение смотреть на все эти интимные предметы, которые хоть чуть-чуть возвращают меня домой, – пишет Золя в „Записках изгнанника“. – Решительно самое большое огорчение, которое принес мне этот внезапный отъезд, после ощущения, что меня резко и грубо оторвали от родных, заключалось в том, что я оказался вдали от дома, в чем был, без другой одежды, без багажа и почти без денег». Теперь, вновь обретя надежду, он поставил письменный стол у окна, выходившего в сад, и распаковал свои рукописи. Но хватит ли у него сил снова взяться за перо? «По моей жизни, такой спокойной и такой упорядоченной, пронесся такой стремительный поток, что я до сих пор не пришел себя, все мысли у меня перепутались», – жалуется он. Жена написала ему, что, скорее всего, в ближайшие несколько недель ей не удастся отправиться в поездку. Удрученный этим известием, он вышел в сад, освещенный луной, «которая среди всей этой черной листвы со всех сторон лила свой безмолвный серебряный дождь». Он полной грудью вдыхал ночной воздух, но царившие в природе мир и покой не проникали в его душу: «Как странно, тревога без всякой видимой причины вновь волной нахлынула на меня». Когда Демулен собрался возвращаться в Париж, он дал ему несколько деликатных поручений к Жанне и Александрине. Обеим следовало сообщить, что он с нетерпением ждет встречи с ними. Но ему не хотелось обидеть ни ту, ни другую. Только бы у Демулена хватило дипломатичности!

Тот и впрямь быстро справился с задачей, проявив при этом немалый такт. Описав Александрине одиночество, растерянность и печаль, охватившие ее мужа, он до того ее растрогал, что она решилась принести себя в жертву: Эмилю необходимы его дети. Она не смогла подарить ему детей. Значит, ей, законной супруге, следует отойти в сторону – из жалости к нему и из расположения к девочке и мальчику, которых родила ему другая. Она подождет своей очереди, только и всего! Шестого августа, получив от Демулена весточку, Золя ему ответил: «Ваше письмо, только что мной полученное, доставило мне удовольствие и огорчило меня. Я увижу своих детей, но вы и представить себе не можете, с какой тревогой я думаю о моей несчастной жене. В точности ли вы ей все передали, хорошо ли объяснили, что я ни за что на свете не хотел бы причинить ей боль, что я не смогу быть счастливым, если не будет счастлива она? Словом, все это очень печально, и как я ни стараюсь, на какой бок ни повернусь, везде натыкаюсь на шипы… Может быть, когда приедут дети, я немного успокоюсь. Но они не заполняют всей моей души, и мне будет очень недоставать бедной моей жены!»

Тревожась о том, в каких условиях будет путешествовать его возлюбленная, он сочинил «Записку для Жана», которую приложил к своему ответу Демулену: «Если можно, ни за чем в Париж не заезжать, складывая чемоданы, обойтись тем, что есть в Вернее. Все же теплые вещи захватить. Привезти мне полный комплект одежды для велосипеда. Женских брюк не брать, потому что понадобится юбка. Ни кухарку, ни горничную с собой не брать, отпустить их отдохнуть, сказав, что в конце сентября их снова возьмут на работу, чтобы не нажить в них врагов. Главное, чтобы эти женщины не узнали, в какую страну собираются ехать. И даже надо их обмануть, дать понять, что едут в Бельгию или Швейцарию… Дать Жану точные указания насчет поездки. Думаю, Жан и оба малыша уедут из Вернея поездом, который уходит без двадцати семь. Прибыв в Париж, они наймут экипаж, который отвезет их на Северный вокзал, где они смогут пообедать в кафе. С Демуленом встретятся на вокзале, рядом с окошечком кассы, где продают билеты до Лондона. Взять с собой еды на дорогу… Никому не давать адрес. Исчезнуть… Не брать с собой фотоаппарат. У меня есть мой… На корабле, если не будет шторма, лучше оставаться на палубе и там сесть. Если море неспокойное, спуститься на нижнюю палубу, а если дети будут плохо себя чувствовать, уйти в каюту. Думаю, что таможня будет проверять багаж только в Лондоне… В Дувре поезд рядом с кораблем. Чтобы не ошибиться, показать билеты служащему, повторить ему слово: Виктория, и пусть он посадит на места. Затем не выходить из поезда, пока он не остановится на конечной станции, в Лондоне».[1190]

В ожидании приезда Жанны с детьми Золя вновь засел за работу. Он задумал написать продолжение «Трех городов» – цикл романов «Четыре Евангелия»: «Плодородие», «Труд», «Истина» и «Справедливость». Герои «Трех городов», Пьер Фроман и Мари, произвели на свет четырех сыновей, которые впоследствии явятся словно бы четырьмя апостолами новой религии справедливости и мира. У Матье в «Плодородии» будет двенадцать детей и множество потомков, которые донесут благую весть до самой Африки. Люк в «Труде» построит идеальный город, где славно будет жить, и завод, где приятно будет работать. Марк в «Истине» обрушится на доктрину непогрешимой Церкви, которая затуманивает разум верных, и будет проповедовать освобождение народа благодаря образованию и науке. А Жан в «Справедливости» сделает так, что в мире будет царить гармония. Приступив к этому догматическому и слегка глуповатому труду, Золя искренне верил в то, что новый цикл романов увенчает все то, что было им написано до тех пор. «Это естественное завершение всего моего творчества, – заявил он. – После того как я долго воспроизводил действительность, последует продолжение в завтрашнем дне, и моя любовь к силе и здоровью, к плодородию и труду наконец самым логичным образом явит себя. И потом, я завершаю век и начинаю новый век. Все это основано на науке, мечта, которой наука позволяет осуществиться».

И в самом деле, как только он приступил к «Плодородию», его перо с привычной легкостью заскользило по бумаге. Но все, что он писал, выходило вялым, путаным, безвкусным. Можно подумать, после того, как он дописал последний том «Ругон-Маккаров», источник, питавший его романы, иссяк. Неужели ему больше нечего сказать? Он отказывался верить, что лишился жизненной силы, и сравнивал себя с Гюго в изгнании. Впрочем, ко всему прочему его вдохновение то и дело спотыкалось о юридические проблемы, встававшие перед писателем. Внезапно он узнал, что эксперты-графологи, сличавшие почерк, Бельом, Варинар и Куар, которых он в статье «Я обвиняю» назвал «лишенными способности видеть и понимать», только что добились, чтобы с него взыскали тридцать две тысячи франков ввиде возмещения убытков. Он мгновенно перепугался. Что делать? Не лучше ли сразу выплатить эту сумму Министерству экономики и финансов? Поручив Лабори обратиться за помощью к друзьям, чтобы заплатить за разбитые горшки, он в отчаянии пишет: «Пусть у меня заберут все, пусть продадут мой дом, чтобы во Франции не осталось ничего принадлежащего мне. Меня считают богатым, а у меня нет и сотни тысяч франков. Когда они меня разорят, когда увидят, что я живу в изгнании, в какой-нибудь глухой дыре, и кормлюсь плодами своего труда, может быть, у них достанет совести умолкнуть. До тех пор, пока я буду на ногах и у меня хватит сил держать перо, я добуду себе пропитание. Я начинал нищим, нищета может вернуться, она меня не пугает».[1191] И еще: «Я ни о чем не жалею, я вновь начну бороться за истину и справедливость. Но все же какое удивительное приключение – в моем возрасте, после чисто писательского существования, размеренного и затворнического! Я был ничем не примечателен, кроме моего пера, и только одно мое перо сражалось. Моя давняя страсть к истине породила во мне страсть к справедливости. Ах, какие же они дураки и негодяи; они ничего не узнали обо мне, ничего не почувствовали и ничего не поняли!»

Дни казались ему очень долгими, пока он ждал телеграммы, которая должна была известить его о приезде Жанны с детьми. Радуясь тому, что англичане проявляют к нему мало интереса, он в то же время никак не мог приспособиться к их образу жизни. Больше всего в стране, гостеприимно его приютившей, ему нравилось пристрастие ее жителей к велосипедным прогулкам, цветам, свежему воздуху; нравилась подвижность женщин, таких стройных по сравнению с пухленькими француженками; нравилось увлечение молодежи различными видами спорта – теннисом, греблей и даже непонятным крикетом! Но он терпеть не мог английских окон с опускающимися рамами, которые никогда нельзя было полностью растворить, английских воскресных дней с их благопристойностью и тишиной, когда закрыты все магазины и все пивные, английского дождя, который казался ему не таким легким и веселым, как французский, и, наконец, английской кухни, напрочь отбивавшей у него аппетит. Английский хлеб напоминал ему губку, он ненавидел овощи, сваренные без соли, бифштексы, «приготовленные на медленном огне и водянистые», тяжелые пудинги, которые, по его словам, «ни в какое сравнение не шли с нашими самыми дешевыми круассанами». Низкое серое небо давило на него, он мечтал о французском солнце.

Наконец вечером 11 августа 1898 года Жанна и дети в сопровождении Эрнеста Вицетелли, встретившего их на лондонском вокзале, со всеми вещами прибыли в Пенн. Встреча была упоительно радостной. Дениза и Жак, которых на корабле сильно укачало, в объятиях отца позабыли обо всех неприятностях. И вновь потекла семейная жизнь, такая же, как в Вернее, только на британской земле. Дети играли в саду под присмотром матери, которая читала или вышивала в тени под зонтом, а Золя из окна своего кабинета любовался этой идиллической картиной. Но почему же все вокруг него, вся страна, должны говорить по-английски? Это нестерпимо! А теперь еще Демулен беспокоится из-за того, что Жанна все время рядом с Золя. Он боится, что кто-нибудь обнаружит их убежище. «Все, о чем вы сейчас говорили, я давным-давно уже себе сказал, – отвечает ему Золя. – И знаете, почему я этим пренебрег? Потому что мне на это наплевать! С меня хватит, с меня хватит, с меня хватит! Я исполнил свой долг и хочу, чтобы меня оставили в покое… Когда я сделаю все необходимое для того, чтобы мои близкие и я сам были настолько счастливы, насколько мы можем быть счастливыми, мир может рухнуть, я и головы не поверну. Скажите себе, что я вернусь только тогда, когда во Франции будет правосудие, а последние события доказывают, что до этого еще далеко. Я считаю, что моя роль в обществе закончена».[1192]

Через несколько дней после того, как было написано это письмо, Золя вместе с Жанной и детьми покинул дом в Пенне, который понадобился хозяину, и перебрался в другой, более просторный и лучше расположенный, в Саммерфилде. Большой сад, цветник, лужайка для тенниса. Полулежа в плетеном шезлонге, Золя старался с помощью словаря разобраться в том, что пишут английские газеты. В этих серых листках новости из Франции занимали мало места. Тем временем Вицетелли получил телеграмму без обратного адреса, в которой только и было сказано: «Готовьтесь к большому успеху». Золя, с которым он поделился известием, тщетно ломал голову, пытаясь отгадать, на какое событие намекает в своей телеграмме неведомый отправитель. Он так ни до чего и не додумался, но в один прекрасный день Вицетелли явился в Саммерфилд, сияя улыбкой, и объявил: «Полковник Анри покончил с собой!»

У Золя от радости закружилась голова, он с трудом удержался на ногах. Неужели весь этот кошмар наконец закончился? Вицетелли перевел ему статьи из английских газет. Полковник Анри, которого, как и Эстергази, загнал в угол следователь Бертюлюс, признался в содеянном. Обвиненный в изготовлении подделок, он был отправлен в тюрьму Мон-Валерьен, где перерезал себе горло бритвой. Лабори в письме к Золя подтвердил факты. «Думаю, теперь мы наконец на пути к победе, – ответил ему Золя. – Но все же я еще не вполне спокоен и умоляю вас, умоляю наших друзей быть тем более недоверчивыми и осторожными, чем ближе мы к цели. Мы победим только тогда, когда невиновность Д. будет признана и он выйдет на свободу. В день, когда его снова будут судить, у меня сердце перестанет биться, потому что это будет день настоящей опасности… Что касается даты моего возвращения, разумеется, я полностью с вами согласен. Сейчас назвать точный день невозможно. Мне представляется логичным это сделать только после того, как дело будет пересмотрено, так, чтобы наш Версальский процесс стал словно бы победоносным завершением всего дела. Стало быть, я буду ждать не скажу чтобы спокойно, для этого я слишком взволнован и встревожен, но, по крайней мере, с надеждой того дня, когда я, сделав все, что взял на себя, смогу вернуться к своей мирной жизни труженика. А в остальном – я чувствую себя хорошо, я работаю, и единственное, что причиняет мне страдания, – то, что я здесь, на чужбине, вдали от жены, в стране, языка которой я не знаю».[1193]

Надежды Золя на то, что самоубийства Анри будет достаточно для того, чтобы убедить общество и правительство в невиновности Дрейфуса, не оправдались. Рошфор высказал предположение, что Анри покончил с собой из патриотизма, для того, чтобы не показывать подлинные документы, которые могли бы поставить под угрозу безопасность государства. Эта бредовая версия была подхвачена «Родиной», которая напечатала такое: «Мы обязаны нескромности тем, что ознакомились со следующим заявлением, сделанным полковником Анри: „Я был одержим мыслью о невозможности предать гласности документы, неопровержимо доказывающие виновность Дрейфуса. Это обнародование вмешало бы в дело заграницу и имело бы серьезные последствия для Франции. И все же надо было противостоять продолжавшейся кампании, целью которой было доказать невиновность предателя. Сознавая эту безотлагательную необходимость, я подделал документ, создал фальшивку. Я сделал это, повинуясь голосу совести и в интересах правосудия, поставленный в безвыходное положение из-за того, что мы не могли предать гласности секретные документы“». Гипотезу «патриотической подделки» развил Моррас, который в роялистской газете «La Gazette de France» воспевает мужество и достоинство полковника Анри, мученика, пострадавшего за правое дело. Его высказывания подхватила правая пресса со «Свободным словом» («La Libre Parole») во главе, утверждавшим: «Пересмотр дела – это война. К этой войне мы не готовы. Да, это будет война. И разгром. Этого и добиваются, на это и надеются евреи».

Читая эти строки, Золя чувствовал, как в нем снова просыпается прежний боевой дух. Он бесновался из-за того, что должен безвылазно сидеть в английской глуши, тогда как ему следовало быть в первых рядах тех, кто сражался за истину. Наконец Люси Дрейфус подала прошение пересмотреть дело, основываясь на новых данных. Просьба была передана Кавеньяку, и тот подал в отставку. Анри Бриссон заменил его генералом Цурлинденом, который был скорее склонен пересмотреть дело. Националистическая пресса тотчас обвинила Цурлиндена в том, что он продался евреям. Не устояв перед этим выплеском недовольства, он сдался, боясь уронить престиж армии. Семнадцатого сентября 1898 года совет министров, вопреки его мнению, принял решение о пересмотре дела, и Цурлинден также подал в отставку. Его сменил генерал Шануан, утверждавший, будто его пересмотр дела не пугает. Но, едва заступив в должность, он первым делом потребовал, чтобы Пикар предстал перед исправительным судом. Ход оказался неудачным, поскольку прокурор республики потребовал и добился того, чтобы рассмотрение дела было отложено. Теперь, в свою очередь, подал в отставку генерал Шануан. В конце концов совет министров поручил министру юстиции передать в суд кассацию на просьбу госпожи Люси Дрейфус о пересмотре дела. Дерулед и Лига патриотов заявили, что, «если Дрейфус вернется во Францию, его разорвут на куски». «Может быть, и впрямь готовится победа, – писал Золя Демулену. – Но мне она представляется еще такой далекой, а дорога усеяна такими препятствиями, что пока я торжествую весьма умеренно… Не удивлюсь, если мне придется пробыть здесь до декабря, а может быть, и до января. Когда я буду лучше осведомлен, тогда и решу, где мне зимовать».[1194]

С приближением холодов Золя начал падать духом, мужество постепенно оставляло его. Смерть маленького злобного песика Пимпена, которого он оставил во Франции, привела его в такое отчаяние, что у него не было сил не только писать, но и попросту открыть дверь. «Хочу вам сказать, что один из самых горьких часов, среди всех ужасов и мерзостей, через которые мне пришлось пройти, был тот, когда я узнал о внезапной смерти, постигшей вдали от меня моего маленького верного друга, в течение девяти лет со мной неразлучного, – признается он издательнице „Друга животных“. – Он умер скоропостижно. Мне показалось, что его убил мой отъезд. Я оплакивал его, как ребенок, я содрогался, я тосковал до того, что и сегодня еще не могу подумать о нем без того, чтобы растрогаться до слез».[1195] К этой печали внезапно прибавилось чувство неуверенности. После конфликта из-за Фашоды, провала операции Маршана на Ниле против экспедиционного корпуса генерала Китченера отношения между Францией и Англией ухудшились. Не сделается ли пребывание на британской земле еще более тягостным для француза? До сих пор на него не обращали внимания, но не ждет ли его теперь холодное отношение?

И снова переезд: Золя поселился в деревне Эддлстон (графство Суррей). В начале октября произошла горестная разлука: Жанна с детьми уехала во Францию, но уже в конце месяца к знаменитому изгнаннику присоединилась Александрина. Она подбадривала его и утешала, но ничто не могло заменить ему свежести и молодости Жанны, смеха малышей. Впрочем, и Александрина через несколько недель, сославшись на то, что плохо переносит сырую и холодную английскую погоду, вернулась в Париж. Предстояла одинокая и унылая зима. Золя пишет своей дочке Денизе: «Говорили ли вам с Жаком обезьяны в Ботаническом саду, что ленивые и лживые дети становятся такими же безобразными, как они? Ты ведь знаешь, что обезьяны – это мальчики и девочки, которые в своей стране бездельничали и обманывали. И тогда их посадили в клетки и отправили к нам. Скоро я вернусь и расцелую вас от всей души, особенно если мама вами довольна».[1196] И Жанне: «Ты знаешь, что мне легко смириться с тем, чтобы вести монашескую жизнь. Только бы я мог спокойно работать и мирно жить в каком-нибудь уголке, ни удовольствий, ни развлечений я не требую. На самом деле я страдаю только из-за вашего отсутствия, были бы вы здесь, я бы мог терпеливо ждать годы».[1197]

Теперь он живет в «Королевской гостинице» в Верхнем Норвуде: две комнаты окнами в сад. Парень, прислуживающий ему, не говорит по-французски. Золя с грехом пополам выучил несколько английских слов, но ему трудно объясняться. Он перечитывает «Красное и черное» Стендаля, пишет «Плодородие», выискивает в британских газетах новости из Франции, занимается фотографией и отчаянно скучает. Изредка его в этом убежище навещают друзья: Фаскель, Октав Мирбо, Лабори… В конце года опять приезжала Александрина, следующей весной – Жанна… Но когда гости уезжают, он снова начинает тосковать. Терпение его истощилось. Следствие, начатое с целью пересмотра дела, затягивается, правосудие увязает в бумагах. Эстергази поначалу признается в том, что был автором той самой записки, потом отказывается от своих показаний. Золя хочет вернуться во Францию, не дожидаясь, чтобы суд отменил решение 1894 года, по которому был осужден Дрейфус. Лабори и Клемансо его от этого отговаривают, и он неохотно уступает, согласившись с их аргументами.

«Мое душевное состояние таково, что я устал от покоя и безопасности, – пишет он Лабори. – Вы и представить себе не можете, с какой тоской я каждое утро раскрываю газеты. Мне кажется, что я уже ни на что не годен, что все равно что умер, а другие тем временем сражаются. И так будет продолжаться еще не один месяц, вдали от всех, кого я люблю, вдали от всего, к чему я привык умом и сердцем… Победа теперь представляется мне несомненной, но я убежден в том, что до последней минуты эти негодяи будут делать все, чтобы помешать правосудию… Вы еще увидите, накануне оправдания Дрейфуса они предпримут какую-нибудь бессмысленную и чудовищную попытку. Ах, бедная наша страна! Именно о ней я неизменно думаю с беспокойством. Какие развалины останутся после нашей победы, и сможем ли мы когда-нибудь заново выстроить дом из всех этих сгнивших обломков?.. Я смотрю на себя как на умершего, потому что я так надолго выброшен из моей страны, я вдали и безмолвствую. Но я, в конце концов, могу работать, и это служит мне единственным утешением».[1198] И жене Октава Мирбо: «Энергичный и страстный человек вроде меня не создан для изгнания, смирения и молчания. Вы совершенно верно поняли, меня мучает то, что я здесь укрылся в чрезмерном покое и безопасности, когда другие сражаются. Бывают такие дни, когда мне случается слегка презирать себя, когда мне кажется, что я не исполняю свой долг… Все пишут мне, что я должен оставаться там, где нахожусь, под страхом навлечь худшие несчастья».[1199]

Он мечется по своей комнате, кружит в четырех стенах, словно привязан к колышку. Тюрьма без решеток. Не с кем поговорить. Когда у него отрывается пуговица, он сам ее пришивает, «без наперстка и очень ловко», чтобы хоть чем-то развлечься. Когда он работает, рядом с его корзиной для бумаг возится мышка. Он с умилением за ней наблюдает.

Шестнадцатого февраля 1899 года президент республики Феликс Фор скончался в объятиях любовницы. После пышных похорон этого не в меру любвеобильного главы государства Дерулед попытался увлечь к Елисейскому дворцу войска, которые явились отдать покойному последние почести. Мятежника остановил генерал Роже.[1200] Сорок восемь часов спустя новым президентом республики был избран представитель левых Эмиль Лубе. О нем говорили, что он сторонник пересмотра дела. Конечно, следовало опасаться каких-либо последних отчаянных выходок ура-патриотов. Однако, несмотря ни на что, у Золя было чувство, будто развязка близка, и очень вовремя, потому что он сам заканчивал роман, над которым трудился с тех пор, как обосновался в Англии. И теперь, если у него не будет этой работы, которая заполняла все его дни, он сойдет с ума от безделья. «Я здесь до того одинок, что мне случается с утра до вечера не раскрывать рта, меня это сводит с ума, – жалуется он Александрине 16 марта 1899 года. – Я дошел до того, что предпочел бы что угодно, даже окончательное изгнание, той неуверенности, в какой я живу; такое противоестественное состояние выводит меня из равновесия».

Двадцать седьмого мая 1899 года он дописывает последние строки «Плодородия», этого трогательного и чуточку смешного гимна во славу оплодотворения женщины мужчиной. Двадцать восьмого мая он пишет Жанне: «Я рассчитываю на то, что все порядочные женщины, все жены и все матери будут на моей стороне». На следующий день, 29 мая, в присутствии трех палат кассационного суда, собравшихся на торжественное заседание, председатель суда Балло-Бопре зачитал отчет о состоянии расследования, завершив его главным вопросом – о происхождении записки: «Была ли она написана рукой Дрейфуса?» И в мертвой тишине сам же и ответил на свой вопрос: «Господа, после углубленного изучения я, со своей стороны, убедился в том, что записка была написана не Дрейфусом, а Эстергази». Путь к пересмотру дела был свободен. Третьего июня 1899 года кассационный суд единогласно отменил решение, по которому Дрейфус был осужден, и теперь обвиняемый должен был предстать перед военным судом Ренна. Золя, вне себя от радости, тотчас решил вернуться во Францию. «Теперь ничто на свете не удержит меня здесь и лишнего часа, – пишет он Лабори. – Даже если бы мне пригрозили, что на границе меня арестуют, я бы все равно вернулся».[1201]

Пятого июня Фаскель и его жена отправились в Англию, чтобы привезти домой победоносного изгнанника. Ему пришлось провести на чужбине около года. Он сел в поезд с ощущением, будто начинает новую жизнь. Должно быть, Дрейфус на Чертовом острове уже все знает. Он незамедлительно вернется во Францию. С каким волнением они встретятся, свободные тот и другой! И Золя под стук колес начал писать статью для «дружественных газет»: «Я возвращаюсь, поскольку истина восторжествовала, поскольку правосудие свершилось. Я хочу вернуться в тишине, чтобы победа была мирной, чтобы мое возвращение не породило ни малейших беспорядков на улицах… Я дома. Стало быть, господин генеральный прокурор может, когда ему будет угодно, известить меня о решении версальского суда». Между двумя фразами он поднял голову от листа бумаги и стал смотреть, как проплывает мимо него безмятежный английский сельский пейзаж. Не пожалеет ли он о нем, когда вновь окажется в водовороте парижских интриг, лицемерия, провокаций и неистов-ства?

XXVII. Амнистия

Жанна, Александрина, Дрейфус – жизнь Золя после его возвращения во Францию вращалась вокруг трех этих имен. Ненадолго заехав в Париж, он поспешил перебраться в Медан, а Жанна тем временем на лето поселилась в Вернее. Золя вернулся к прежним привычкам, вновь обрел равновесие чувств. Он не был мужем для одной и любовником для другой, он был двумя мужьями в одном: мужем без детей и мужем – отцом семейства. У него хватало душевной широты на то, чтобы вместить эту двойную нежность. Он снова, как раньше, обедал с законной супругой, пил чай у официальной любовницы, играл с детьми, катался на велосипеде с ними и их матерью, с равным увлечением фотографировал пейзажи и лица. Кроме того, он не уставал запечатлевать свою возлюбленную за ее повседневными занятиями – на снимках она вышивает, составляет букеты, читает книгу, играет на мандолине, волосы у нее распущены или прикрыты шляпкой с вуалью, вокруг шеи боа. Дочь и сын тоже часто позируют перед аппаратом. Он собрал целый альбом под названием «Дениза и Жак. Подлинная история, работа Эмиля Золя» и заказал для него роскошный переплет. Для того чтобы заниматься фотографией, он устроил у себя дома мастерскую и, удобства ради, другую такую же дома у Жанны. Александрина сложила оружие, и между двумя женщинами воцарилось согласие. Они не бывали в гостях друг у друга, но относились друг к другу с уважением. Обе были слишком счастливы тем, что после долгой разлуки их великий человек к ним вернулся.

Эта английская ссылка, эти чередования надежды и отчаяния, этот поток оскорблений, вылившийся на его голову, сломили Золя. Несмотря на то что победа была близка и неминуема, он чувствовал себя опустошенным и разочарованным. Он так и не встретился с Дрейфусом, который, едва вернувшись с Чертова острова, был заточен в военную тюрьму в Ренне. Золя отправил ему 6 июля 1899 года приветственное письмо: «Капитан, если я не оказался в числе первых, если не писал вам сразу же после вашего возвращения во Францию, чтобы высказать все мое сочувствие и все мое душевное расположение, то лишь потому, что боялся, как бы мое письмо не осталось непонятным для вас. И я решил подождать, пока ваш замечательный брат с вами увидится, расскажет вам о долгой битве, которую мы вели. Только что он принес мне хорошие известия, рассказал, что вы в добром здравии, исполнены мужества и веры, стало быть, я могу всей душой устремиться к вам, зная, что вы меня поймете… Дело далеко не закончено, еще надо, чтобы ваша невиновность, признанная во всеуслышание, спасла Францию от нравственной пропасти, в которой она едва не погибла. До тех пор, пока невиновный будет за решеткой, мы не сможем пребывать в числе благородных и справедливых народов… Вы спасете и честь армии, той армии, которую вы так любили и в которую вложили все свои представления об идеале… Мое сердце переполнено, и я могу лишь послать вам все мои братские чувства – за все то, что пришлось выстрадать вам, за все, что пришлось вытерпеть вашей стойкой жене… Нежно вас обнимаю».

Процесс по пересмотру дела начался 7 августа 1899 года в парадном зале лицея Ренна, преобразованном в зал суда. Защитник Дрейфуса, мэтр Деманж, потребовал, чтобы ни Золя, ни Клемансо, ни Рейнах в зале не появлялись, чтобы не вызвать недовольства судей. Мэтр Лабори, на суде присутствовавший, сожалел об этом запрете, однако смирился с ним. Новый председатель суда, Вальдек-Руссо, не скрывал своего расположения к Дрейфусу. Но оправдать его было равносильно тому, чтобы признать виновность генерала Мерсье, стоявшего во главе антидрейфусаров. Военные судьи были его подчиненными. Они будут склонны ему подчиниться, даже вызвав неудовольствие правительства. Баррес уже предупредил о том, что, если Дрейфус будет оправдан, за этим последуют репрессии. «Надо выбирать, – писал он, – между Дрейфусом и высшим начальством». Националистические газеты называли друзей Дрейфуса врагами родины.

Судебное разбирательство затягивалось, заседания проходили в обстановке ненависти и беспорядка. Неисправимый Дерулед организовал совместно с Жюлем Гереном вооруженное выступление протеста, которое начало свои действия 12 августа и завершилось осадой «Форта Шаброль»[1202] полицией и изгнанием повстанцев. В понедельник 14 августа незнакомец, шедший по улице следом за Лабори, внезапно выхватил пистолет, выстрелил ему в спину и скрылся. Пуля чудом прошла мимо позвоночника, не задев его, Лабори вскоре поправился и снова вступил в бой. «Ах, мой дорогой, мой большой и мужественный друг, какую радость мы испытали сегодня утром, узнав, что вы вне опасности! – пишет ему Золя. – Так и вижу, как вы, герой и мученик, великолепный защитник права, снова занимаете свое адвокатское место перед военным судом под аплодисменты всего мира».[1203] Ждали очной ставки между Дрейфусом и Эстергази, но последний, находившийся в то время в Англии, и не думал оттуда возвращаться, он ограничился заявлением издалека, что действительно написал ту записку, но текст ее был продиктован ему Дрейфусом. Военный суд оказался в крайнем замешательстве. Он сознавал, что, оправдав Дрейфуса, настроит против себя всю армию и доставит удовольствие лишь нескольким дрейфусарам и кучке журналистов за границей. Этого следовало избежать любой ценой. И тогда нашли половинчатое решение. Девятого сентября 1899 года пятью голосами против двух Дрейфус был признан виновным, но при наличии смягчающих вину обстоятельств. Можно было подумать, что он написал только половину записки! И в результате его приговорили к десяти годам тюремного заключения! Сторонники Дрейфуса были подавлены нелепостью этого приговора. Золя изнемогал от негодования. Иностранные газеты смешали Францию с грязью. Некоторые требовали объявить ей бойкот, советовали туристам отказаться от посещения Всемирной выставки, которая должна была открыться в следующем году в Париже. Антифранцузские выступления прошли в Антверпене, Милане, Лондоне, Нью-Йорке… Для того чтобы защитить от нападений французские посольства по всему миру, требовалось вмешательство полиции. Двенадцатого сентября Золя напечатал в «Авроре» резкую и язвительную статью под названием «Пятый акт»: «Нам показали самое удивительное соединение покушений на истину и справедливость. Шайка свидетелей, которая управляла судебным разбирательством, каждый вечер сходилась, чтобы обсудить завтрашнюю грязную западню, выступая с лживыми обвинительными речами вместо прокурора, запугивая и оскорбляя тех, кто осмеливался им противоречить, навязывая себя благодаря своим званиям и выправке… Нелепые прокуроры, переходящие все границы глупости… Я в ужасе. Это тот священный ужас, который охватывает человека, видящего, как совершается невозможное, реки текут вспять, земля беспорядочно вращается под солнцем». И в тот же день пишет Лабори: «Все это кончится самым жалким образом каким-нибудь помилованием и темной амнистией».[1204]

Он не ошибся. Правительство, окончательно запутавшись, решило помиловать и амнистировать Дрейфуса. Однако в его случае прибегнуть к этой мере было равносильно тому, чтобы косвенным образом признать собственную вину. Клемансо, Жорес, Пикар, Лабори, Золя были против такого исхода, удобного, но вместе с тем и позорного. Но поскольку Дрейфус был уже донельзя измучен всем, что ему пришлось вытерпеть, его брат Матье, Бернар Лазар и Жозеф Рейнах посоветовали согласиться. В военных кругах уже начали перешептываться о том, что если Дрейфус и не состоит в тайных сношениях с Германией, то, должно быть, с Россией уж точно состоит. Так что лучше было постараться побыстрее закончить эту историю, отделавшись «малой кровью». Отказавшись подавать кассационную жалобу на странное решение военного суда, Дрейфус дал понять, что примет помилование, не лишая себя возможности в будущем воспользоваться своим правом на законный пересмотр дела. Девятнадцатого сентября 1899 года президент республики Эмиль Лубе подписал указ о помиловании Дрейфуса, и тот вышел из тюрьмы свободным, но не восстановленным в своих правах человеком.

Золя немедленно отправил в «Аврору» новую статью, написанную в форме «Письма к мадам Альфред Дрейфус». «Должно быть, сударыня, это горькая милость… Какое возмущение испытываешь, думая о том, что благодаря жалости получаешь то, чем должен быть обязан лишь справедливости! Это превосходит все… Оскорбить, унизить невиновного, тогда как убийца разгуливает на свободе, украшенный султаном и сверкая на солнце галунами!.. Мы же доведены до того, что нам приходится благодарить правительство за проявленную им жалость… Невиновный, осужденный дважды, он больше сделал для братства народов, для представления о сплоченности и справедливости, чем сотни лет философских споров и человеколюбивых теорий… Он может спать спокойно, сударыня, под уютным семейным кровом, в тепле ваших благочестивых объятий. И можете на нас положиться, мы не преминем его прославить… Это мы, поэты, пригвождаем преступников к вечному позорному столбу. Тех, кого мы осуждаем, поколение за поколением будут презирать и освистывать. Существуют такие преступные имена, которые, будучи заклейменными нами, в продолжение веков остаются лишь мерзкими и жалкими отбросами».

Наконец Золя удалось встретиться с тем, ради кого он так отчаянно сражался в течение двух лет. Капитан Дрейфус и его жена Люси пришли к нему на ужин. Кроме них, был приглашен композитор Альфред Брюно. Последний, увидев Дрейфуса, показавшегося из полутемной прихожей, подумал было, будто ему явился призрак. «Его кирпичный цвет лица,[1205] глухой голос, резкие, отрывистые жесты меня поразили, – пишет он. – Рядом с ним шла мадам Альфред Дрейфус, высокая, прямая, спокойная, величественная в своей царственной простоте, благочестии, вере и непоколебимом мужестве. В тот незабываемый и трогательный вечер Дрейфус рассказывал нам о своем пребывании на Чертовом острове тоном суровым и отрешенным. Он спокойно упоминал о том, как ему приходилось сражаться с чудовищными крабами-пауками и другими омерзительными тварями. Это ужасающее повествование о его физических и нравственных мучениях ни разу не прерывалось вспышками гнева».[1206] При виде этого человека в штатской одежде, державшегося неподвижно, словно одеревенев, говорившего монотонным голосом и со взглядом, неизменно устремленным куда-то вдаль сквозь стекла пенсне, Золя не мог сдержать разочарования. Этот скучный и холодный Дрейфус меньше всего напоминал мученика. Манерой выражаться он больше всего напоминал какого-нибудь старательного и педантичного чиновника. Он почтительно относился к армии, почтительно относился к правительству, почтительно относился к судебным властям. Нельзя было придумать менее удачного защитника его дела, чем он сам. Когда чета, распрощавшись, удалилась, Золя стоило большого труда убедить самого себя в том, что он поступил правильно, решившись заступиться за этого военного, слишком хорошо переносившего несправедливость.

Ему уже не терпелось обо всем забыть. Впрочем, закон об амнистии, за который 14 декабря 1900 года проголосовал парламент, предписывал официально прекратить все судебные процедуры, связанные с этим делом. Прошлое было начисто смыто. Виновные и невинные уравнялись друг с другом. Дрейфус расплатился за всех. Дав себе небольшую передышку, Золя вновь взвился на дыбы. Охваченный негодованием, ненавидимый одними и обожаемый другими, он вернулся к прежней своей роли вечного мятежника. И вот он снова в первых рядах, этакий буржуазный анархист, героический и простодушный, упивающийся великими принципами до потери рассудка, страстно домогающийся истины, с пылающим факелом в руке, наилучшими чувствами наперевес и домом, обустроенным со всевозможным комфортом. Двадцать второго декабря он печатает в «Авроре» очередное сочинение, на этот раз – «Письмо к господину Эмилю Лубе, президенту республики». «И вот эта омерзительная история, запятнавшая все причастные к ней или трусливые правительства, сменявшие друг друга, на время завершилась предельным отказом от правосудия, этой амнистией, за которую под нажимом проголосовали обе палаты и которая останется в Истории под именем подлой амнистии… Я – всего только поэт, только одинокий рассказчик, незаметно делающий свое дело, в которое вкладываю всю душу. Я решил, что хороший гражданин должен довольствоваться тем, чтобы отдавать родине свою работу, выполненную как можно лучше; вот потому я замкнулся в моих книгах. Вот потому я попросту возвращаюсь к ним, раз взятая мной на себя миссия завершена». Прекрасное признание, исполненное боли и возмущения. Но кто еще прислушивается к нему? У всех в голове лишь гром оркестров и иллюминации закончившейся осенью Всемирной выставки. И Золя, хотя и не переставал ворчать и ругаться, все же испытывал облегчение оттого, что вновь сделался писателем, озабоченным исключительно успехом своего нового романа «Плодородие», только что появившегося на полках книжных магазинов. Роман был принят доброжелательно, и продажи, хотя и не дотягивали до вершин «Западни» и «Нана», все же были неплохими. Читателям нравилось, что автор, отвернувшись от натурализма, теперь обратился к великим сюжетам, воспевая рождение потомства, труд, которому отдаешься с радостью, и социальное братство.

Прежде чем приступить к работе над вторым томом «Четырех Евангелий», который он озаглавил «Труд», Золя решил побывать на сталелитейном заводе в Юнье, в департаменте Луары. Кроме того, он, желая разобраться в предмете, читал книги, в которых говорилось о технологии производства и социальных проблемах на заводах. Все то время, что собирал материалы для будущей книги, он постоянно обращался к Шарлю Фурье, проповедовал священную добродетель коллективного труда, союз всех людей, невзирая на границы, всеобщий поцелуй примирения. «Таким образом я создаю человечество», – с простодушной гордостью пишет он. Сквозь стекла своего пенсне он видит леденцово-розовый мираж и упивается этим зрелищем. К черту научный натурализм! Сегодня надо утешаться самодовольным, мурлычущим социализмом. Читатели из бедных классов, которые обижались на Золя, пока тот жестко и резко описывал бедствия и пороки народа, теперь, когда он принялся воспевать светлое будущее тружеников, наперебой его расхваливали. Для них он, написав худший свой роман, сделался величайшим мыслителем левых демократов. Объединения рабочих, романтически настроенные профсоюзы видели в нем своего рода мирского мессию, шествующего по волнам к восходящему солнцу. Фурьеристы устроили банкет в честь «Труда». Золя туда не пошел, однако написал активистам: «Если я не рядом с вами, то лишь потому, что мне представляется более логичным и более скромным лично не присутствовать. Главное – не я и даже не мое произведение; вы чествуете стремление к большей справедливости, радуетесь битве за человеческое счастье; и я со всеми вами. Разве не достаточно того, что моя мысль стала вашей мыслью?.. Будущее общества – в переустройстве труда, и только от этого переустройства труда придет наконец справедливое распределение богатства».[1207]

Оглядываясь на собственное прошлое, он говорил себе, что мог бы довольствоваться тем, чтобы остаться писателем, автором многочисленных романов, вызвавших всеобщее восхищение; обстоятельства превратили его в страстного бойца, ввязавшегося в борьбу между классами, и защитника гонимой невинности. Таким образом, помимо его желания свершилась его двойная судьба кабинетного человека и человека публичного, рассказчика историй и народного защитника, мечтателя, считающего себя реалистом, и реалиста, погруженного в мечты о справедливости. На поверхности оказывался то Золя, написавший «Я обвиняю», то Золя – автор «Западни». Можно подумать, будто у него два призвания, две жизни, две головы под одной шляпой. Каким образом потомство разберется в этих противоречивых образах двуликого писателя? Впрочем, не все ли равно, стоит ли об этом сейчас задумываться? Куда торопиться – ему, Золя, всего-навсего шестьдесят один год.

Шестого августа 1901 года скончался Поль Алексис. Утрата этого давнего и верного друга потрясла Золя до такой степени, что у него пропало желание работать. Им овладели тревожные и тоскливые мысли о собственной смерти. Когда-то он сочинил одноактную лирическую драму, в которой говорилось о воскрешении Лазаря. По воле Христа оставив покой могилы, Лазарь восклицал: «О Учитель, зачем ты меня разбудил? Зачем так жестоко лишил несчастного умершего радости наслаждаться вечным сном?… Снова жить – о, нет, о, нет! Разве не заплатил я страданию свой ужасный долг живущего? Я родился, не зная почему, я жил, не зная как; и вы хотите заставить меня заплатить вдвойне, вы осудите меня снова отбывать срок наказания на этой земле скорби!» Жалобы Лазаря снова и снова звучали в сознании Золя в часы бессонницы. Ни за что на свете он не хотел бы заново прожить тот или иной период своей жизни, повторить ту или иную часть своей судьбы. Он стремился к ночи и все же, подобно выбившейся из сил рабочей лошади, продолжающей, несмотря ни на что, тянуть плуг и взрывать борозды, не переставал работать. Совершая над собой насилие, он написал третий том «Четырех Евангелий», названный «Истина». В нем он рассказал историю еврея-учителя Симона, которого обвинили в том, что он совершил насилие над учеником и убил его, тогда как на самом деле виновным был монах-капуцин; одним словом, основой для романа послужило дело Дрейфуса. Прекрасный случай расхвалить преимущества светского образования перед ограниченными догматами Церкви. «Я исхожу из мысли, что, если прогресс человечества так неспешен, виной тому неведение большинства людей, – пишет он в „набросках“. – Следовательно, в основе всего лежит просвещение, знать, а главное – знать истину дало бы возможность быстро добиться всевозможных свершений, обеспечило бы всеобщее счастье. Недавний пример, который дало нам дело Дрейфуса».

Роман, напечатанный с продолжением в «Авроре», вызвал восторг учителей, которых воспел Золя. Выслушивая комплименты, он приосанивался. Успех придал ему сил, и у него снова в голове роились сотни планов. Написать пьесу, возможно, для Сары Бернар, сочинить одну-две «поэмы», которые Альфред Брюно положит на музыку, создать четвертое Евангелие – «Справедливость». По поводу этой последней книги он записывает: «Я намерен с головой погрузиться в утопию. Да, это, наверное, будет сон красоты и доброты, лирический апофеоз человечества, идущего по пути цивилизации… Большая поэма в прозе, полная света и нежности». И еще: «Для того чтобы Франция стала воплощением будущего, она должна стать воплощением демократии, истины, справедливости, выступив против старого мира католицизма и монархии». Его излюбленным времяпрепровождением наряду с осуществлением этих честолюбивых замыслов была, как и всегда, фотография, он с удовольствием печатал снимки. «Сегодня днем я испробовал с детьми объектив Моша, – сообщает он Александрине 13 октября 1901 года, – а сегодня вечером, вернувшись в половине девятого, проявил свои шесть снимков. Сейчас половина одиннадцатого, и я только что вышел из лаборатории. Пишу тебе, пока фотографии промываются, а в полночь спущусь за ними. Они получились очень удачные. Мне кажется, этот объектив более высокого качества, чем мой, и света больше. Детали выходят более мягко выписанными».

Перебравшись на лето 1902 года в Медан, Золя заполняет папки «Справедливости» замечаниями и пространными рассуждениями, читает газеты, все более страстно увлекается фотографией и каждый день навещает маленькую компанию, обосновавшуюся в Вернее. Жанна и дети встречают его с неизменной и пылкой радостью. Все вместе пьют чай, катаются на велосипеде по лесу, собирают цветы. Жак то и дело упрашивает отца рассказать ему сказку; Золя усаживает малыша к себе на колени и принимается тихонько говорить, а остальные, пристроившись вокруг, слушают, затаив дыхание, словно зачарованные его голосом. Денизе исполнилось уже двенадцать лет. Каким вольнодумцем ни был Золя, но ему захотелось, чтобы девочка пошла к первому причастию – только ради удовольствия увидеть ее одетой в белое. Иногда он казался сам себе скорее дедом этих детей, чем отцом. Жанна годилась ему в дочери. Он окружал ее восторженной, робкой и благодарной любовью. На самом деле он страдал при мысли о том, что беспощадное время отдалит его от этой женщины, которая выглядит все такой же юной и полной сил. Рядом с Александриной он вновь чувствовал себя усталым, вспоминал о недомоганиях и преждевременной старости, которая досталась им обоим в удел. Он плохо спал, у него часто болели зубы. В конце сентября 1902 года ему показалось, что погода портится, слишком рано настает осень и пора перебираться в Париж. Жанна с детьми уехали из Вернея 27 сентября. Он решил уехать на следующий день, в воскресенье. Александрина сразу после возвращения из деревни хотела одна съездить в Италию, где у нее было несколько подруг.

Войдя в особняк на Брюссельской улице, Золя почувствовал, что в доме холодно и сыро, и попросил слугу Жюля зажечь в спальне камин, который топили угольными брикетами. Жюль исполнил приказание и, убедившись в том, что угли разгорелись, поднял железную заслонку, закрывавшую очаг. После сытного ужина Александрина и ее муж вымылись и улеглись рядышком в стоявшей на возвышении огромной, с четырьмя колоннами, кровати в стиле ренессанс. В три часа ночи Александрина проснулась оттого, что ей стало нехорошо, пошла в умывальную комнату, там ее вырвало, и ей стало немного полегче. Вскоре она вернулась в спальню и, увидев, что муж, в свою очередь, проснулся, предложила позвать Жюля. Но Золя не захотел тревожить слугу посреди ночи из-за легкого недомогания. Он успокоил жену, как мог: наверное, съели за ужином какую-то «гадость», что-нибудь несвежее. Надо проветрить комнату, от этого им станет легче. Не вполне соображая, что делает, он встал и нетвердыми шагами направился к окну, собираясь открыть его. Но, сделав всего несколько шагов, он пошатнулся и, не дотянувшись до задвижки, тяжело рухнул на пол. Перепуганная Александрина хотела броситься ему на помощь, но у нее закружилась голова, она не смогла даже ухватиться за шнурок звонка и тоже потеряла сознание.

На следующее утро, в десятом часу, Жюль и другие слуги забеспокоились: хозяева, которые обычно вставали рано, до сих пор их не позвали. Они постучали в дверь, но никто не откликнулся, а дверь была заперта на ключ. Послали за слесарем, и вскоре дверь распахнулась. Смертельно бледная Александрина, лежавшая на постели, еле слышно стонала. Золя был распростерт на полу, головой упираясь в ступеньку, ведущую к кровати, его тело еще не остыло. Ему побрызгали в лицо холодной водой, потом поднесли к губам зеркало, но ни малейшего следа на стекле не осталось. Попробовали сделать искусственное дыхание – безрезультатно. Доктор Берман, которого спешно вызвали, послал за кислородом – не помогло. Ритмичное вытягивание языка не подействовало. Прибыл врач из полицейского участка и тоже попытался оживить Золя. Прошло немало времени, прежде чем собравшиеся смирились с тем, что надеяться больше не на что. Полицейский осмотрел камин. Дымоход был забит строительным мусором. Сомнений не оставалось: из-за отсутствия тяги в комнату шел угарный газ. Золя скончался от удушья 29 сентября 1902 года в возрасте шестидесяти двух лет. Но Александрина еще дышала. Ее перевезли в клинику в Нейи, и к вечеру она пришла в себя. Чтобы не волновать ее, ей решили пока не сообщать о трагической кончине мужа.

Тем не менее в городе весть об этом уже распространилась. Одни считали, что произошел несчастный случай, другие говорили о самоубийстве, наконец, третьи – о политическом убийстве. Единственное, что было достоверным, – дымоход действительно оказался забит строительным мусором. Но кто завалил дымоход обломками– неаккуратные рабочие или враги жертвы? Началось расследование, провели экспертизу. Архитекторы осмотрели камин, затем в их присутствии, а также в присутствии двух экспертов-химиков камин затопили. «Огонь зажег слуга г-на Золя с помощью того же самого топлива и при тех же самых условиях, что и 28 сентября, то есть с помощью хвороста и кусков угля, приготовленных для отопления дома зимой».[1208] Эксперимент повторили несколько раз. Во время обоих опытов в комнату помещали морских свинок и птиц. Наутро все свинки были живы, из птиц две были найдены мертвыми. Анализ крови не показал наличия в ней окиси углерода, пробы воздуха выявили дозу окиси углерода, смертельной не считающуюся. «Существует лишь единственное предположение, – пишет журналист Жан Бедель, – которое может объяснить, почему один раз из камина проникла смертельная доза окиси углерода и почему в последующие дни животные смогли выжить в спальне. Это предположение сводится к тому, что дымоход был закупорен в день возвращения Золя в Париж и что его прочистили утром, когда писатель был уже мертв».[1209]

Домовладельцу нечего было поставить в вину – содержание каминов в должном порядке вменялось в обязанность самим жильцам, которые, впрочем, выполняли действовавшие на то время правила и последний раз дымоход прочищали относительно недавно, в октябре 1901 года. Не обнаружили никаких упущений и со стороны тех, кто выполнял эту работу. Возможно, ошибка, которая привела к непоправимым последствиям, была совершена теми, кто летом перекрывал крышу. Но не могло ли случиться так, что Золя покончил с собой? Что за нелепость! Какие причины могли его к этому подтолкнуть? А главное, зачем бы он стал убивать заодно с собой и жену? Оставалась только одна гипотеза: совершено преступление. Ведь противники Золя не провалились под землю словно по волшебству, они продолжали его преследовать, донимать, засыпать анонимными письмами: «Где же Шарлотта Корде, которая избавит Францию от твоего мерзкого присутствия? За твою голову назначена цена», «Грязная свинья, продавшаяся евреям. Я только что вернулся с собрания, на котором было принято решение тебя прикончить. Предупреждаю тебя, что не пройдет и шести месяцев, как второй Казерио, твой соотечественник, расправится с тобой. Франция освободится от гнусной личности», «Смерть! Смерть подлецу, грязному еврею! Г-н Золя, хорошенько запомните эти несколько строчек. За ваши мерзости вы сегодня вечером были осуждены. Нас было несколько, настоящих французов, жребий пал на меня, и вы взлетите на воздух, сударь, динамит покончит с вами, презренным, своей слюной пачкающим нашу милую Францию», «Почему среди свидетелей ты не назвал германского кайзера, который платит тебе вкупе с мировым еврейством?»[1210] Не только он сам, но и Александрина, и даже консьерж получали записки с оскорблениями. Это были не пустые угрозы: разве не был адвокат Лабори ранен выстрелом неизвестного антидрейфусара? Пусть Золя был амнистирован, пусть он покинул бой, он по-прежнему был окружен ненавистью.

Теперь его соседи тихонько поговаривали о том, что недавно по крыше соседнего дома ходили какие-то люди. Оттуда они легко могли перебраться на крышу дома 21-бис по Брюссельской улице. Тем не менее, если они намеревались завалить мусором один из дымоходов, им еще надо было предварительно выяснить, какой из двенадцати, возвышавшихся над квартирой Золя, вел непосредственно в спальню писателя. Кто мог сообщить им такие сведения? Нечестный слуга, которого они подкупили? Почему бы и нет? С особенным вниманием следовало бы изучить последнюю оставшуюся возможность – гонители Золя захотели дать ему «урок», отравив воздух в спальне писателя, который «отравил» стольких читателей своими книгами. Грубая шутка обернулась убийством. Такое истолкование происшедшего, которое я высказываю с осторожностью, кажется мне наиболее правдоподобным из всех. Впрочем, ни одно из них и до сего дня не превратилось в уверенность. Расследования, допросы свидетелей, попытки травить угарным газом морских свинок и птиц – ничто из этого не дало возможности окончательно прояснить тайну. Исключив версию преднамеренного убийства, правительство того времени придерживалось официальной версии несчастного случая, озабоченное прежде всего тем, чтобы не пробуждать страсти вокруг дела, считавшегося закрытым.

В комнату усопшего шли удрученные друзья. Покойный, с гладким, безмятежным и равнодушным лицом, лежал на парадной постели, вокруг которой теснились, перешептываясь, посетители. В ходе судебного расследования было произведено вскрытие тела, но голову не тронули. «Смерть нимало не изменила черты его лица, – писал Альфред Брюно.[1211] – Казалось, он разделил со своими творениями привилегию остаться в вечности. На мгновение я предался этой иллюзии, но она слишком быстро рассеялась». Ему вторит Дениза Ле Блон-Золя: «Он был прекрасен, черты лица спокойные, выражавшие величие, словно он отдыхал, завершив огромный труд».[1212] Жанна, узнав о случившемся от друзей, тихонько проскользнула в комнату вместе с детьми, обливаясь слезами. Дениза и Жак никак не могли поверить в то, что эта восковая кукла – их отец, который еще вчера так нежно целовал их и, посмеиваясь в бороду, рассказывал невероятные истории. Дрейфус тоже пришел отдать последний долг тому, кто не щадил сил, защищая его. На улице дежурили полицейские в штатском, наблюдавшие за тем, как входят и выходят близкие и друзья писателя. Правительство было охвачено волнением. Как следует хоронить этого неудобного усопшего? Как только Золя был амнистирован, он тут же получил свою розетку ордена Почетного легиона, но из гордости и от обиды отказывался ее носить. И надо ли, несмотря ни на что, забыть о его нападках на армию и воздать ему воинские почести? Обычай этого требовал, но душа не принимала. В конце концов правительство Парижа решилось простить полученные от покойного оскорбления, и роте 28-го линейного полка был отдан приказ сопровождать катафалк.

Правые газеты открыто радовались этому жалкому концу. «Французский народ» («Le Peuple français») уверял, будто святой архангел Михаил поразил Золя, как некогда поразил дракона. «Свободное слово» («La Libre Parole») насмехалось: «Натуралистическое происшествие: Золя отравлен угарным газом».

Проведя четыре дня в клинике, Александрина, которой к этому времени стали известны все подробности трагедии, вернулась домой. По словам друзей, она была бледная, потерянная, с блуждающим взглядом. Она и без того была в глубоком отчаянии, а ей еще приходилось отвечать на вопросы полицейских. Дрейфус сказал ей, что хотел бы присутствовать на похоронах Золя, но она умоляла его этого не делать. Она боялась, как бы появление капитана не стало предлогом для новых враждебных выходок. Жозеф Рейнах ее поддержал. «Вы требуете от меня совершить подлость!» – возмутился Дрейфус. «Я прошу вас принести жертву», – ответил Жозеф Рейнах. Тогда удрученный Дрейфус попросил, чтобы ему позволили хотя бы вместе с близкими находиться у ложа покойного. В этом Александрина не могла ему отказать. Но она так стремилась избежать каких бы то ни было инцидентов во время похорон, что попросила Анатоля Франса, которому поручено было произнести речь на кладбище, говорить о Золя лишь как о романисте, ни словом не упоминая о позиции, которую занял писатель во время расследования «Дела». Ошеломленный Анатоль Франс возразил, что не может сдержать своего восхищения автором «Я обвиняю». Тогда Александрина ему написала: «Полагаясь на ваш такт, я предоставляю вам полную свободу и рассчитываю на вас». Слово «такт» его обозлило: Франс расценил его как предложение скрыть свои истинные чувства. «При таких условиях я не могу выступать у могилы Золя», – ответил он. Не зная, на что решиться, Александрина обратилась за советом к Дрейфусу. Он уговорил ее позволить Анатолю Франсу высказать все, что у него на душе. И Александрина, хотя и страшно боялась идти на такой риск, сообщила автору «Острова пингвинов», что он может почтить память ее покойного мужа так, как считает необходимым. Одновременно с этим она позволила Дрейфусу быть в числе тех, кто проводит Золя к месту его последнего упокоения.

Тело забальзамировали, чтобы сохранить в хорошем состоянии до погребения, которое пришлось отложить на несколько дней. Теперь Золя покоился в своем рабочем кабинете, дверь которого постоянно оставалась открытой. Дом не отапливался из-за расследования, которое полицейские все еще неспешно и тщательно продолжали вести. Погода стояла очень холодная. Друзья усопшего, собравшись в соседней гостиной, дрожали, кутаясь в пледы и держа ноги на грелках с горячей водой. Время от времени кто-нибудь из них вставал и шел помолиться у изголовья умершего. Альфред Брюно заметил, что собачки Пимпен II и Фанфан, при жизни Золя друг друга ненавидевшие, теперь помирились и лежат рядышком в двух шагах от тела хозяина в печальном согласии. Что до кота, тот долго бродил вокруг открытого гроба, а потом одним прыжком туда вскочил. Альфред Брюно описывает его «тихо сидящим на груди Золя, задумчивым и неподвижным, словно он исполнял некий священный обряд, не дыша и не сводя с хозяина зеленых светящихся глаз».[1213]

На рассвете 5 октября 1902 года, в воскресенье, траурная процессия тронулась в путь. Жанна и ее дети, затерявшись в толпе, заполнившей Брюссельскую улицу, смотрели, как служащие похоронного бюро выносят гроб. Из чувства приличия они не присоединились к шедшим за гробом. Александрина из уважения к воззрениям мужа предпочла гражданскую церемонию. Но сама до такой степени изнемогла, что у нее не хватило сил присутствовать на похоронах. Она осталась дома в окружении нескольких друзей и смотрела в окно, прижавшись лбом к стеклу.

«На караул!» Рота 28-го линейного полка под командованием капитана Олливье воздает почести умершему. У гроба стоят Людовик Галеви, Абель Эрман, Жорж Шарпантье, Эжен Фаскель, Октав Мирбо, Теодор Дюре, Альфред Брюно и Бреа, секретарь Биржи труда. На пути процессии, двигавшейся от Брюссельской улицы к кладбищу Монмартр, собралась многочисленная толпа. Из всех окон высовывались любопытные. Кое-кто даже взобрался на крыши. Здесь и там слышались смешки. Кто-то затянул песенку:

Эмиль Золя, пролаза,
Творец похабных книг
От рудничного газа
Взял и скончался вмиг.[1214]
На него зашикали, заставили умолкнуть. Когда процессия прибыла на кладбище, гроб поместили во временный склеп. Для ораторов была выстроена шаткая трибуна, задрапированная черной с серебром тканью. Шомье, министр народного просвещения, обнажив голову, прочел благопристойную и любезную речь, посвященную памяти почившего великого писателя. Затем его сменил Абель Эрман, председатель Общества литераторов: «Он никогда не льстил толпе, а при случае и бросал ей вызов, он не боялся помериться с ней силами, и не только в его книгах вокруг него раздавались гневные выкрики и угрозы». Друзья Золя опасались, как бы этот намек на политическую роль покойного не спровоцировал насмешек присутствующих. Однако никто не возмущался, только кое-где послышался свист и глухой ропот. Настал черед Анатоля Франса взять слово. Он не всегда ценил талант Золя в его цикле «Ругон-Маккары», но после дела Дрейфуса пересмотрел свое отношение к писателю. «Литературное наследие Золя огромно, – сказал он. – Сегодня, когда мы охватываем взглядом все это колоссальное творение, мы осознаем и то, каким духом оно проникнуто. Это дух доброты. Золя был добрым. Он обладал чистотой и простотой, свойственной великим душам. Он был глубоко нравственным человеком. Он твердой и добродетельной рукой изобразил порок… Будучи демократом, он никогда не льстил народу и старался показать ему порабощение невежества, опасности алкоголя… Я должен напомнить о борьбе, которую вел Золя за справедливость и истину, так могу ли я умолчать о людях, стремившихся погубить невиновного?..»

При этом упоминании о деле Дрейфуса по толпе пробежала дрожь. Не обращая ни малейшего внимания на вспыхивавшее временами недовольство, Анатоль Франс продолжал говорить: «Вы слышали крики ярости и призывы к убийству, которыми его преследовали даже во Дворце правосудия во время этого долгого процесса, разбиравшегося в намеренном неведении сути дела, опираясь на лжесвидетельства, под бряцание шпаг… Не станем жалеть его за то, что ему пришлось вытерпеть и выстрадать все это. Позавидуем ему. Его слава, поднятая на самую невероятную груду оскорблений из всех, какие глупость, невежество и злоба когда-либо воздвигали, вознеслась на недоступную высоту. Позавидуем ему: он одарил родину и весь мир грандиозным творением и великим подвигом. Позавидуем ему, его судьба и его сердце уготовили ему величайший жребий: он был совестью человечества». Эта последняя фраза прозвучала словно отданный потомству приказ почитать усопшего в течение веков.

Толпа тронулась, и движение не останавливалось до захода солнца. Поток незнакомых людей медленно тек мимо открытой могилы. Некоторые бросали на гроб красные цветы шиповника. Матери поднимали детей над головой на вытянутых руках, чтобы те навсегда могли запомнить минуту, когда они простились с Золя. Появилась делегация шахтеров севера, кричавших: «Жерминаль! Жерминаль!» – так, словно они призывали к восстанию жителей предместий. Тем не менее никаких беспорядков, никаких стычек не произошло. Полицейские перевели дух.

В тот же вечер капитан Олливье, командовавший ротой, которой было поручено воздать Золя воинские почести, вернулся в казарму. Он, как положено солдату, подчинился приказу. Но один из его товарищей оскорбил его и дал ему пощечину. За этим последовала дуэль, во время которой капитан Олливье был ранен в руку. Что ж, как бы это ни выглядело на первый взгляд, в действительности дело Дрейфуса не было закрыто.

XXVIII. Пантеон

На письменном столе Золя остались лежать несколько страниц его последнего, незаконченного романа «Справедливость». Дом, утративший хозяина, казался более просторным, холодным и гулким. Александрина приучалась к одиночеству: на этот раз муж покинул ее не для того, чтобы навестить Жанну. Новое жилище Эмиля было тем, из которого не возвращаются.

О нем много говорили в эти первые дни после его кончины, и страсти долго не утихали. Все газеты, за исключением тех, что принадлежали к церковным и националистическим кругам, писали о непоправимой утрате, которую понесла французская литература. Уже 2 октября Поль Брюла в «Авроре» потребовал, чтобы Золя положили в Пантеоне. Великий химик Марселен Бертело рассказал в «Веке» («Le Siécle»), что дважды предлагал шведской комиссии кандидатуру автора «Западни» на Нобелевскую премию, но его старания успехом не увенчались. Большинство французских академиков, двадцать четыре раза отвергших Золя, теперь задумались, не помутился ли у них разум во время голосования. За границей кончина этого человека воспринималась как событие мирового значения. Не было ни одной страны, где Золя не считали бы гением, которого следует поставить в первый ряд среди тех, кто будит человеческое сознание. Теперь Жорес, переняв от Золя эстафету, требовал пересмотреть дело Дрейфуса. Он сражался в газетах, он сражался в парламенте. Двадцать пятого ноября 1903 года Дрейфус подал прошение о пересмотре решения Реннского военного суда; его просьба опиралась на «разоблачение», сделанное Жоресом в палате. После нескольких часов раздумий и колебаний совет министров решил передать дело в кассационный суд. Первое открытое заседание суда состоялось 3 марта 1904 года, а 12 июля 1906 года решение военного суда Ренна, «вынесенное по ошибке» (sic), было отменено. Дрейфус, с которого были сняты все обвинения, вернулся в армию в чине майора, а несколько дней спустя, стоя посреди большого двора военной школы, того самого двора, где происходило его разжалование, был перед строем награжден орденом Почетного легиона. Доблестный Пикар тогда же был произведен в бригадные генералы. Идеи Золя восторжествовали, но сам он не увидел их триумфа. Умерший за четыре года до того, он оставил эти радость и гордость в наследство своим друзьям, своей жене, Жанне.

Александрина в порыве великодушия подарила меданский дом службе государственного призрения, с тем чтобы в нем устроили ясли.[1215] Казалось, собственное горе научило ее сочувствовать чужим несчастьям. Она сблизилась с Жанной и детьми, в которых видела словно бы отражение мужа. Когда она упоминала о двух сиротках, ей случалось называть их «мои дети». Вскоре, исполняя желание покойного, она добилась того, чтобы Денизе и Жаку было позволено носить фамилию Золя. Тогда же, договорившись с их матерью, она официально учредила «совет друзей», который собрался в мэрии под председательством мирового судьи. Выйдя после заседания на улицу, Альфред Брюно увидел, как удаляются рядышком, словно лучшие подруги, две женщины, присутствием которых была отмечена жизнь Золя.

Вскоре Жорж Клемансо стал председателем совета министров. Он немедленно назначил бывшего отщепенца Пикара военным министром, а затем по предложению Жореса, Бретона и Прессансе внес на рассмотрение парламента проект закона, предписывающего перенести прах Золя в Пантеон. Несмотря на возражения Барреса, пылкого и гнусавого депутата от крайне правых, проект был принят подавляющим большинством голосов.

Узнав об этом, Александрина почувствовала себя польщенной и вместе с тем опечалилась. Она возвела на Монмартрском кладбище двухместную гробницу: для мужа, который там уже покоился, и для себя, когда настанет ее час присоединиться к нему. При мысли о том, что ее разлучат с останками ее дорогого Эмиля, ей казалось, будто ее лишают самого драгоценного, что только у нее есть. На вопрос адвоката Леблуа, который поинтересовался, не лучше ли будет, щадя чувства госпожи Золя, попытаться отсрочить исполнение закона, Альфред Брюно запальчиво воскликнул: «Это было бы недостойным отступлением. В этом случае следует забыть о каких бы то ни было личных чувствах и думать лишь о символическом значении этого закона, о дани уважения, которую вся нация воздаст гражданскому мужеству и литературному гению Эмиля Золя!»

Александрина нехотя смирилась. Взяв на себя руководство действиями, Альфред Брюно и Демулен отправились в Пантеон, чтобы выбрать там место для упокоения Золя, поближе к Виктору Гюго. Архитектор Нено должен был разработать оформление. Накануне официальной церемонии, в пять часов вечера, Альфред Брюно и Демулен стояли на Монмартрском кладбище у могилы, с которой уже сняли плиту. Когда останки Золя поднимали на поверхность, оказалось, что дубовый гроб, внутри которого был заключен свинцовый, начал крошиться, надо было заменить его другим. Альфред Брюно начал терять терпение, поскольку, с одной стороны, его ждали в Пантеоне жена, дочь и кое-кто из близких друзей, а с другой – он получил несколько анонимных писем, в которых его предупреждали о том, что «патриоты» сбросят катафалк в Сену, как только он въедет на мост. Но опасения его не оправдались, перевозка прошла под наблюдением полиции без всяких затруднений. Однако когда катафалк прибыл к Пантеону, площадь перед ним уже была заполнена ревущей толпой. Восторженные возгласы перемежались оскорблениями и угрозами.

Немногочисленные приглашенные на церемонию окружили Александрину, Жанну, детей, чету Дрейфусов. Все они медленно поднялись по ступеням величественного сооружения, украшенного тридцатью двумя колоннами. Внутри ждал огромный катафалк, на который опустили гроб. Простояв там несколько минут в молчании, семья удалилась, предоставив друзьям, когда-то стоявшим у смертного одра Золя, в последний раз побыть рядом с ним в этом пышном окружении.

На следующий день, 5 июня 1908 года, погода стояла великолепная. Приближаясь к Пантеону, Альфред Брюно увидел войска, уже собравшиеся, чтобы воздать последние почести великому писателю. В половине десятого раздалась барабанная дробь, запели трубы. Один за другим начали прибывать высшие чины государства. Президент республики Фальер, председатель совета министров Клемансо, все министры, представители всех органов управления и суда. Гастон Думерг произнес краткую речь, в которой восхвалял верность Золя: «В первую очередь он думал о своей родине, о ее славе, о ее чести; он хотел, чтобы она занимала почетное место среди прочих наций!» Затем его сменил Клемансо, провозгласивший: «Встречаются люди, способные дать отпор могущественнейшим правителям, но очень мало людей, способных противостоять толпам… таких, кто осмелится, когда требуют сказать „да“, гордо поднять голову и сказать „нет“».

После речей и оркестра («Марсельеза», «Походная песня», траурный марш из «Героической симфонии», прелюдия из «Мессидора») приглашенные вышли на площадь перед Пантеоном, где должен был начаться военный парад. «Патриоты» из Лиги, подстрекаемые Барресом и Леоном Доде, кричали и размахивали палками. Внезапно грянули два выстрела. Дрейфус пошатнулся, тем временем нападавшего уже задержали в толпе: бездарный журналист из крайне правых по фамилии Грэгори. К счастью, Дрейфус оказался всего лишь легко ранен в руку. Войска прошли стройными рядами. Генералы отсалютовали шпагами. Знамена склонились. Можно было поверить в то, что официальная Франция всегда любила и почитала Золя.

Теперь оставалось лишь опустить гроб в крипту. За гробом шли только Александрина, Жанна, дети и десяток ближайших друзей. Гроб поместили в третью крипту по левой стороне, в южной части Пантеона, где уже покоился прах Виктора Гюго. Когда могильный камень был установлен на место и засыпан цветами, кучка людей поднялась наверх по извилистой лестнице при тусклом свете фонаря. Александрина задыхалась под своей траурной вуалью. Она не только не испытывала гордости во время этой светской канонизации – ей казалось, будто она только что во второй раз потеряла мужа. До этого он, даже мертвый, принадлежал ей. Отныне он принадлежит всем. Чем больше росла и крепла слава Золя, тем чаще его жена спрашивала себя, что общего между этим застывшим в республиканской торжественности персонажем и простым, добрым, чистосердечным человеком, нежным и вместе с тем упрямым, рядом с которым она провела тридцать восемь лет своей жизни. Она дала себе клятву посвятить остаток своих дней охране памяти об усопшем: создание Общества друзей Золя, паломничества в Медан, симпозиумы, открытие памятников – ко всему этому она будет причастна. Роль вдовы возвышала ее в собственных глазах и оправдывала ее одинокое существование.

А пока, выйдя на свежий воздух, она невольно зажмурилась, ослепленная залившим Париж летним солнцем. Рядом с ней Жанна, Дениза, Жак – ее новая семья.[1216] Обернувшись и глядя на темную громаду Пантеона, Александрина все сильнее жалела о том, что Золя, человек толпы, света и движения, «итальянец» Золя останется запертым в этом ледяном сооружении, предназначенном для лучших сынов Франции. И все же она была полна надежды. Она уже предчувствовала, что поклонники писателя станут искать его не в храме бессмертия, где покоится его прах, но в книгах, где он навсегда останется живым.

Фотографии


Итальянец по происхождению, инженер Франсуа Золя обосновался в Эксе, собираясь построить там оросительный канал. Его безвременная кончина оставила его жену Эмили и семилетнего сына в жестокой нужде.

Эмиль Золя, дважды провалившись на экзамене, должен был зарабатывать себе на жизнь: он пришел в издательство Ашетта мелким служащим.


Вместе с Сезанном, лучшим другом отроческих лет, Золя бродил по провансальским пустошам. Однако из-за требований, которые выдвигала работа, сумрачного характера художника и публикации романа «Творчество» между этими людьми вскоре образуется непреодолимая пропасть.

Автопортрет. Частное собрание


Полю Алексису, писателю и приятному собеседнику, который будет и свидетелем у него на свадьбе, Золя поверяет свои надежды: «Мы – люди завтрашнего дня, наш день близится».

Золя (слева) и Поль Алексис.

Картина Сезанна. Музей Сан-Пауло.


1.

2.

3.

4.

Труженик-одиночка Золя тем не менее испытывал потребность встречаться с друзьями. Он восхищался Флобером (1), который был для него ворчливым духовным отцом. Мопассан (2), который был десятью годами младше, привлекал его своими разнузданными нравами. От утонченного и скромного Эдмона де Гонкура исходило, несмотря на его манеры безупречного литературного аристократа, странное ощущение фальши. Что касается бледного и болезненного Альфонса Доде, он провинился, не оценив Мане.


Александрину Меле, с ее тяжелым телом и угольно-черными глазами, красавицей назвать было нельзя. Но она дала Эмилю надежное прибежище, в котором он так нуждался для того, чтобы писать.


Зарабатывать на жизнь пером – не такое уж легкое дело, особенно во время войны. После того как прогорела газета «Марсельеза», Золя отчаянно пытался найти где-нибудь еще место репортера. Подавленный, из пишет из Бордо матери и жене: «Я чувствую, что стоит мне отступиться, и все потеряно».


Успех «Терезы Ракен» дал Золя возможность перебраться в особняк в Батиньоле, где он будет работать над «Естественной и социальной историей семьи времен Второй империи». В качестве подготовительной работы он собирает материал на месте.


«Наконец-то похож на себя…» Золя позирует (наверху) Полю Надару в 1895 году.

Фото: BN.


В 1878 году Золя гордится тем, что купил «кроличий домик» в департаменте Сены-и-Уазы. Поселившись там, он тотчас принимается увеличивать и отделывать дом, где собрал столько разнородных предметов, что его жилище, по словам одного русского журналиста, стало напоминать «лавку старьевщика».


Домашний покой: Золя играет со своей собачкой.


Для того чтобы принимать друзей, Золя строит в саду меданского дома флигель из четырех комнат, который в честь своего издателя называет «флигелем Шарпантье».


Слева направо мы видим Золя, Александрину, Шарпантье, его жену и гравера Демулена.


Родословная Ругон-Маккаров, помещенная в 1893 году в «Докторе Паскале». Фото: BN.


Появление «Западни», а потом «Нана» было встречено упреками, оскорблениями и насмешками. Рассчитывая уничтожить писателя, пресса возвела его на пьедестал: у обывателя, читавшего такие романы, появлялось чувство, будто он в полной безопасности пускается во все тяжкие.


Жанна Розеро, которую Александрина наняла прачкой, вскоре стала любовницей Золя; покоренный ее молодостью и непосредственностью, он начал новую жизнь: в 1889 и в 1891 году Жанна подарила Эмилю двоих детей, чего Александрина так и не смогла сделать для него.


На лето Золя снял дом в Вернее, поблизости от Медана. Оседлав велосипед, он мчался к своей второй семье, чтобы там тайно вкусить радости домашнего уюта.


В Вернее, куда гости заглядывали редко, Жанна воспитывала детей в поклонении отцу. Золя, со своей стороны, признавался: «Мне хотелось бы подарить твоей молодости побольше удовольствий и не принуждать тебя жить затворницей».


«Мы были счастливы, мы, родители и дети, нежно любили друг друга, – напишет позже его дочь, Дениза. – Казалось, ничто не могло уменьшить это счастье».


Золя с Жаком и Денизой в 1902 году. «Как я его любила, отца, посвящавшего нам часы своего досуга, и еще насколько больше я любила бы его, если бы знала о том, какая тайная печаль его точит!»


Слава Золя не переставала расти: «Illustration» рассказывает о недавней поездке, которую романист совершил на локомотиве, чтобы приобщиться к жизни железнодорожников и потом описать их в «Человеке-звере».


Заманчиво представленные в двух передовых газетах, «Народная жизнь» и «Радикал», последние романы писателя, напечатанные с продолжением.


С «Делом» Золя вошел в политическую и нравственную историю своей страны: смело взявшись защищать капитана Дрейфуса (справа) в своей статье «Я обвиняю», он в результате был приговорен к году тюремного заключения и вынужден был бежать в Англию. Сделавшись мишенью реакционной прессы, он будет сражаться до тех пор, пока не восторжествуют правосудие и истина. Именно этого упорства не простят ему противники: даже его смерть и его погребение в Пантеоне дадут карикатуристам дополнительный повод для того, чтобы его высмеять.


Золя на закате своих дней.

Анри Труайя Александр I

Глава I Господин Александр

Среди множества лиц, склонявшихся над его колыбелью, Александр рано стал узнавать одно, затмевавшее все остальные, – полное, с двойным, выступающим вперед подбородком и синими, иногда отливавшими черным глазами, всегда озаренное ласковой улыбкой, – лицо своей бабушки императрицы всея Руси Екатерины II. Внук, родившийся 12/23 декабря 1777 года,[1217] вознаградит ее, сорокавосьмилетнюю женщину, за горькие разочарования в семейной жизни. В молодости поглощенная политическими замыслами, любовными интригами и честолюбивыми мечтами, она пренебрегала воспитанием сына, великого князя Павла, да и никогда не любила его. С детства он олицетворял в ее глазах прусскую тупость, парадоманию, слепой мистицизм – все, что было ей ненавистно. Александр станет ее утешением и, в обход законного преемника, подлинным наследником. Материнский инстинкт, не проснувшийся в ней при рождении сына, с неожиданной силой пробуждается при появлении на свет первого внука. Этот всплеск запоздалой материнской нежности приводит в восторг Екатерину, и все свои помыслы, все чувства она сосредоточивает на новорожденном. Не может быть и речи о том, чтобы доверить младенца матери. Бедняжка не сумеет воспитать его, как и Павел, его отец. Только сама императрица сможет сформировать ум и укрепить тело августейшего отпрыска. Впрочем, она изучила педагогические труды Локка, Жан-Жака Руссо, Базедова, Песталоцци и давно подготовлена к этой миссии. С воодушевлением, которое прежде вносила в принятие законов, она вырабатывает правила ухода за младенцем. Повитуха издали показала великой княгине Марии Федоровне ее первенца, после чего им завладела Екатерина и унесла в свои покои. Сто один пушечный выстрел возвестил новость жителям Петербурга. Воинственному грому пушек вторил радостный перезвон колоколов. Придворные поэты во главе с Державиным наперегонки бросились к своим пюпитрам, дабы воспеть появление «новой звезды», «юного орла» в небе России. Через восемь дней в большой церкви Зимнего дворца новорожденного окрестили и нарекли Александром в честь святого благоверного князя Александра Невского, разгромившего полчища шведов и рыцарей Ливонского ордена. Александр – пока еще сморщенный, кричащий комочек, а бабушка уже видит в нем российского самодержца, продолжателя ее великих дел, которым дивится вся Европа. Если понадобится, она отберет корону у сына и объявит своим наследником старшего внука, характер которого вылепит на свой лад. Господь благословит династическую перемену, предпринятую ею из благородных побуждений на благо России. Отстранив родителей, которым не под силу воспитать будущего монарха, она вырастит ребенка сама, по своим собственным правилам. Вместо колыбели – металлическая кроватка с кожаным тюфячком; вокруг кроватки – ограждение, что не позволяет приблизиться к младенцу. Не более двух зажженных свечей в комнате, чтобы воздух оставался чистым. Кормилица – жена молодого садовника из Царского Села: врачи поручились за ее цветущее здоровье и избыток молока. Гувернантка – генеральша Софья Ивановна Бенкендорф, няня – англичанка Прасковья Ивановна Гесслер, женщина опрятная и энергичная. «Господин Александр», «будущий венценосец», как величает его Екатерина в своих письмах, спит в помещении с открытыми окнами, чтобы привыкнуть к шуму, и ежедневно принимает холодную ванну в комнате, где температура не превышает 15°. Екатерина вникает во все детали этого спартанского воспитания. Она разбирается в законах наследственности и убеждена, что строгим режимом и упорством можно выковать человека, на голову превосходящего себе подобных. «Он, – сообщает она Гримму по-французски, – никогда не простужается, он крепкий, крупный и жизнерадостный». И несколько месяцев спустя: «Господин Александр с тех пор, как появился на свет, не доставляет нам ни малейшего беспокойства… Этот царевич здоров – вот и все Вы говорите, что ему предстоит выбрать, кому подражать: герою (Александру Македонскому) или святому (Александру Невскому). Вы, по-видимому, не знаете, что наш святой был героем. Он был мужественным воином, твердым правителем и удачливым политиком и превосходил всех остальных удельных князей, своих современников… Итак, я согласна, что у господина Александра есть лишь один выбор, и от его личных дарований зависит, на какую он вступит стезю – святости или героизма. Во всяком случае, он всегда будет прехорошеньким мальчиком».

Когда ребенку исполняется несколько месяцев, она велит приносить его к себе в кабинет и умиляется, наблюдая, как он играет на ковре. Ее взгляд, отрываясь от бумаг, с нежностью обращается на объект всех ее надежд. Она сама мастерит для него игрушки, вырезает картинки, кроит особенно удобное платьице, которое «легко надевается и застегивается сзади». Она очень гордится этим платьицем и посылает выкройки шведскому королю и прусскому принцу. Ее письма Гримму полны подробностей о занятиях и успехах «божественного младенца»: «Он прекрасен, как ангел»… «У него преумные глазки»… «Я делаю из него чудесного мальчугана». Но, полагает она, «чудесному мальчугану» нужен товарищ по играм. Кроме того, внешняя политика империи требует участия великих князей в управлении новыми территориями, которые Россия завоюет в ближайшем будущем. И перед мысленным взором Екатерины, увлеченной давней мечтой о возрождении Византийской империи, предстает Европа, избавленная от турецких набегов, и государь ее крови на престоле Константинополя. Бабушка, балующая внуков, нетерпеливо жаждущая излить нерастраченную любовь на многочисленное потомство, уживается в ней с целеустремленной императрицей, озабоченной расширением своих владений. Она примеряет попеременно то чепец с лентами, который пристало носить доброй бабушке, то бронзовый шлем грозной богини Беллоны. Вскоре ее желания исполняются: 27 апреля 1779 года великая княгиня Мария Федоровна производит на свет второго сына. «Старые няньки, которые хлопочут вокруг него, уверяют, что он походит на меня как две капли воды, – пишет осчастливленная бабушка Гримму. – Он слабее старшего брата и, чуть коснется его холодный воздух, прячет нос в пеленки, стараясь согреться… Меня спрашивали, кто будет крестным отцом. Я отвечала: только мой лучший друг Абдул-Хамид (турецкий султан) мог бы быть восприемником, но так как не подобает турку крестить христианина, по крайней мере, окажем ему честь, назвав младенца Константином.[1218] И он стал Константином, величиной с кулак, и у меня теперь по правую руку – Александр, по левую – Константин».

Дабы символически закрепить предназначение Константина, Екатерина велит выбить медаль с изображением Константинопольского собора Святой Софии, на фоне которого помещена, между фигурами Веры и Надежды, Любовь с младенцем на руках. Нельзя высказаться яснее. Ее невестка заслужила право передохнуть или, для своего удовольствия, производить на свет девочек.[1219] Династия упрочена.

Для обучения Александра и Константина, которые быстро растут, Екатерина придумывает «Бабушкину азбуку», пишет «Записки касательно русской истории» и составляет сборник нравоучительных изречений, сказок и пословиц, «нанизанных, – говорит она, – как жемчужины». По ее мнению, эти сочинения составляют целую «Александро-Константиновскую библиотеку», откуда юноши будут черпать сведения о прошлом отечества, о котором до сей поры юное поколение узнавало лишь из рассказов разного рода невежд.

Когда Александру исполняется шесть лет, а Константину пять, Екатерина удаляет нянек и гувернанток и передает воспитание мальчиков мужчинам. Первое место в этой мужской компании занимает генерал-адъютант Николай Иванович Салтыков, человек тщедушный, уродливый, горбатый. Хитрый, невежественный, но льстивый угодливый придворный, он не имеет себе равных в искусстве набивать карманы. По словам полковника Ш. Массона, обучавшего мальчиков арифметике, основной заботой Салтыкова было уберечь великих князей «от сквозного ветра и засорения желудка». Однако Екатерина составила для главного надзирателя за обучением «Наставление к воспитанию внуков» в семи главах. В нем она доказывает важность физического и нравственного здоровья, величия души и учтивых манер. Хотя в этих взглядах нет ничего оригинального, она очень гордится своей инструкций, вывешивает ее в своем кабинете, велит сделать десятки копий и дарит их лицам, заслужившим ее благосклонность. Кое-кто удивляется, что в программу воспитания, выработанную Ее Величеством, не включена музыка, но Екатерина не ценит этот вид искусства. Она пишет Гримму: «Александра и Константина не учат музыке. Если захотят, сами выучатся играть или хотя бы бренчать на клавесине». Недоброжелательно относившийся к ней Д. П. Рунич ехидно замечает по поводу ее «Наставлений» в своих «Воспоминаниях»: «Собрание общих мест… с претензией на философию на дурном русском языке».

Салтыков ведает целым штатом преподавателей: среди них генерал Протасов (его Массон характеризует как человека «ограниченного, скрытного, лицемерного и трусоватого»), сам Массон, барон К. И. Остен-Сакен. Законоучитель и духовник детей – протоиерей Андрей Самборский. Екатерина выбрала его потому, что он, истинный христианин, не был подвержен суевериям и выделялся среди других священников европейской образованностью и свободой ума. Будучи долгое время настоятелем православной церкви в Лондоне, он долго жил в Англии, женился на англичанке и вернулся в Россию с привычками англиканского пастора. Он брил бороду и усы, говорил с английским акцентом и носил редингот вместо рясы. Потребовался весь авторитет императрицы, чтобы священнику было дозволено держаться при дворе по-светски. Сановные старцы нашептывают всем, что влияние этого еретика подвергает опасности души юных великих князей. Но Екатерина, ученица Вольтера, всегда опасавшаяся религиозного фанатизма и суеверий, полагает, что просвещенный «батюшка» привьет ее внукам уважение к заповедям Господним и отвратит от ханжества. Кроме того, он успешно учит их английскому. И Александр, и Константин быстро усваивают тонкости этого языка. Немецкому их обучает сын пастора лютеранской церкви Гроота. Русский язык сначала остается в небрежении, позже Екатерина поручает известному писателю Михаилу Никитичу Муравьеву пробудить у юных учеников вкус к родному языку. Они неохотно подчиняются, считая эти занятия необязательными. Зато с жадным интересом слушают лекции знаменитого географа и путешественника немца П. С. Палласа, который увлекает их рассказами о путешествиях по Сибири, русским степям и к берегам Черного моря.

И вдруг в круг этих напыщенных и докучливых наставников врывается новый человек – молодой, пылкий, просвещенный, который сыграет в жизни Александра выдающуюся роль.

Фредерик Сезар де Лагарп родился в небольшом городке Ролле на берегу Женевского озера около двадцати девяти лет назад. Он сопровождал в поездке по Италии двух братьев фаворита императрицы Александра Ланского, который подал своей коронованной любовнице мысль вызвать этого уроженца кантона Во в Петербург и привлечь к воспитанию великих князей. Все, что ей рассказывают о Лагарпе, нравится Екатерине. Говорят, он ярый республиканец, друг народа и враг тирании, последователь Гиббона и Жан-Жака Руссо. А императрица тешит себя мыслью, что и сама разделяет идеи просветителей. Она убеждена, что этот демократ сумеет пробудить в царственных питомцах стремление к справедливости, не затронув их природное предрасположение к самодержавию, и приглашает Лагарпа в Петербург. Он с энтузиазмом принимает приглашение и прибывает в столицу страны, о которой ничего не знает, с верой, что советы человека, воспитанного на идеях Просвещения, будут полезны ее правительству. Прочитавзнаменитые «Наставления» Екатерины, он горячо одобряет благородные принципы, руководившие автором, и отважно берется за дело.

Поначалу обязанности Лагарпа ограничиваются обучением Александра французскому языку. Задача не из легких, ибо ученик говорит по-английски, по-русски и немного по-немецки, а учитель – только по-французски. Тогда Лагарп придумывает особый способ объясняться с учеником во время занятий вдвоем: он рисует в тетрадке разные предметы и внизу подписывает их название по-французски, а его ученик – по-русски. Такой метод очень нравится Александру, он увлекается уроками и занимается с Лагарпом сначала раз в неделю, потом каждый день, наконец, дважды в день. Мальчик делает быстрые успехи, его жажда учиться очевидна, а сердце открыто, и Лагарп вскоре по-отечески привязывается к нему. Во время прогулок с маленьким великим князем Лагарп учит его, конечно, французским словам, но стремится познакомить с французскими идеями и, переходя от лексики к философии, а от философии к политике, привить будущему самодержцу уважение к принципу народовластия. 10 июня 1784 года Лагарп предпринимает смелый шаг: он заявляет, что не может далее довольствоваться второстепенным положением и, если его не назначат главным воспитателем юных царевичей, вернется в Швейцарию. Он вручает Салтыкову для передачи императрице пространную записку, в которой смело излагает свою педагогическую программу. Императрица с удивлением читает: «Не следует никогда забывать, что Александр Македонский, одаренный замечательным гением и блестящими качествами, опустошил Азию и совершил столько ужасов единственно из желания подражать героям Гомера, подобно тому, как Юлий Цезарь, взяв за образец Александра Великого, совершал преступления и кончил тем, что задушил свободу своей родины». И далее: «Всякому доброму гражданину необходимо знать принципы, на основе которых управляют образцово устроенным обществом, но, главное, будущему правителю следует своевременно проникнуться ими. Он увидит, что по крайней мере были времена, когда все люди были равны, и если обстоятельства с тех пор изменились, то это отнюдь не значит, что человечество, связанное по рукам и ногам, отдано во власть прихотей одного человека и что были когда-нибудь абсолютные монархи настолько великодушные и правдивые, чтобы всенародно объявить подданным: „Мы считаем для себя честью признать, что созданы для служения своему народу“».

Такая прямота импонирует Екатерине. Лагарп пишет ей, ничего не опасаясь, потому, рассуждает она, что видит в ней государыню, отвечающую его представлению о либеральном монархе. И ей, последовательнице энциклопедистов, остается лишь одобрить высказанные им мысли. На полях записки она пишет: «Тот, кто сочинил эту записку, способен преподавать не только французский язык».

Удостоившись одобрения императрицы, Лагарп может считать свое будущее обеспеченным. Но несколько дней спустя, 25 июня 1784 года, непредвиденное событие пошатнуло, казалось, его положение при дворе: его покровитель, юный Александр Ланской, фаворит Екатерины, умирает от дифтерита. Екатерина, во время болезни окружавшая его материнскими заботами, потрясена его смертью. Она впадает в безысходное отчаяние, не встает с постели, никого не принимает, отказывается от пищи, подумывает об отречении от престола… Врачи опасаются кровоизлияния в мозг. Лагарп мысленно готовится к отъезду. Но Екатерина превозмогает свои душевные и телесные недуги, возвращается к делам и назначает швейцарца наставником великих князей. Отныне ему поручено формировать ум Александра, дабы человек всегда одерживал в нем верх над государем.

С каждой неделей близость между учеником и учителем возрастает. Для Александра Лагарп – главный авторитет, на все он смотрит его глазами. Позже Александр признается: «Всем, что я знаю, и, может быть, всем, что во мне есть хорошего, я обязан Лагарпу». Он, десятилетний мальчик, с волнением и благодарностью внимает молодому наставнику, произносящему пылкие монологи об уважении к человеческому достоинству, о свободе личности, о любви к ближнему, каким бы ни было его происхождение, о просвещенном и терпимом монархе, – отце, а не угнетателе своих подданных. Александр слушает эти возвышенные сентенции как музыку: как будто он не в классной комнате, а в концертном зале. Лагарп и сам увлекается благозвучными речами, которые держит перед своим слушателем. Сидя рядышком, двое мечтателей вызывают из небытия тени Демосфена, Плутарха, Тацита, Руссо, энциклопедистов… И главное – никакой Библии! Атеист Лагарп диктует ученику такое определение Христа: «Некий еврей, именем которого названа одна христианская секта».

Другие преподаватели, оттесненные на задний план, бранят вполголоса швейцарского «революционера». Некоторые даже осмеливаются утверждать, что он хочет сделать из Александра Марка Аврелия, «тогда как России нужен Тиберий или Чингизхан». Но больше всего недруги Лагарпа упрекают его в незнании русской жизни и, следовательно, в неумении научить царственного питомца разбираться в проблемах страны, управлять которой ему предстоит. И действительно, Александр в Петербурге, и особенно в Царском Селе, живет под колпаком, вдали от народа, в искусственной атмосфере двора, где среди пышных декораций заученно двигаются придворные в напудренных париках. По-французски и по-английски он говорит лучше, чем по-русски, никогда не путешествует, ничего не видит, природу представляет себе повсюду столь же приятной, как в императорских садах, и воображает, что знает народ, потому, что как-то в окрестностях столицы, у входа в образцовую деревню, его встретили с песнями празднично разодетые поселяне. Он интересуется ими, но не приближается к ним. Вряд ли даже он осознает, что они тоже принадлежат к человеческому роду. Впрочем, сам «друг угнетенных» Лагарп не осуждает крепостное право. Дерзкий в теории, он осторожен на практике и всего лишь хочет видеть во главе нации «просвещенного деспота». Пока это все, а дальше видно будет.

Екатерина не может нахвалиться наставником, которого выбрала для Александра. Она говорит Лагарпу в присутствии придворных: «Высокие принципы, которые вы ему внушаете, воспитают в нем сильную душу. Я сама прочла ваши труды с большим удовольствием и бесконечно довольна вашими стараниями». А Лагарп пишет: «Провидение проявило наконец сострадание к миллионам людей, населяющих Россию; Екатерина II сама хотела воспитать внуков, как мужчин». Хвалит он и ученика: Лагарп, как и Екатерина, открывает в нем всевозможные таланты, и прежде всего, талант покорять сердца. Любой его поступок повергает бабушку в беспредельный восторг. «Заниматься с ним одно удовольствие, – рассказывает она Гримму. – Если бы вы видели, как Александр играет то в лавочника, то в повара, как он занимается разными ремеслами: красит, клеит обои, смешивает и растирает краски, рубит дрова, чистит мебель, превращается то в кучера, то в конюха». Однажды он, больной, дрожа от озноба и закутавшись в плащ, стоит на часах, с ружьем в руках, у дверей, ведущих в покои императрицы. Заинтригованная, она спрашивает, что это означает. Он отвечает: «Я часовой, умирающий на посту от холода». И Гримм, естественно, тотчас извещен об этой удачной реплике. В другой раз Александр разыгрывает перед бабушкой комедию «Обманщик», которую она сама сочинила. В этой пьесе он с таким блеском исполняет три разные роли, что Екатерина, по ее словам, «не верит своим глазам». Ни на секунду не задумывается она о том, что искусство легко менять обличья выдает опасную склонность к скрытности и лукавству.

Тем временем Мария Федоровна произвела на свет еще троих детей: Александру (1783), Елену (1784) и Марию (1786). Девочки не интересуют Екатерину, тем не менее она ищет для них гувернантку, и ее выбор падает на госпожу Шарлотту Ливен,[1220] вдову генерал-майора. Эта весьма достойная, добрая, но с твердым характером особа будет печься также об Александре и Константине. Братьев связывает тесная дружба. Они неразлучны и отлично ладят друг с другом как в играх, так и в занятиях. Екатерина, задумав триумфальное путешествие в южные области России, в частности в Крым, хочет взять их с собой. Встревоженные родители умоляют ее оставить сыновей с ними. Екатерина отвечает им в письме по-французски: «Ваши дети принадлежат вам, но они в то же время принадлежат мне и государству. Мне было приятно, исполняя свой долг, с младенчества окружить их самыми нежными заботами… Я рассуждала так, что в разлуке с вами они станут для меня утешением. Из пяти детей трое остаются при вас. Почему же на склоне лет целые полгода я должна быть лишена удовольствия видеть возле себя кого-нибудь из членов моего семейства?»

Все готово к отъезду, но тут Константин заболевает золотухой. Отложить поездку нельзя, и Екатерина, рассерженная и расстроенная, пускается в путь без внуков. На остановках она пишет им письма. Они отвечают ей короткими нежными записочками, написанными по-французски и по-русски. «Любезная бабушка, – пишет Александр по-французски. – Я чувствую, как вы меня любите, и я вас люблю так же, как вы меня. Я вас благодарю за то, что вы обо мне вспоминаете. Я полагаю большой честью для себя, что вы называете меня своим другом. Сегодня я видел в Малом театре „Севильского цирюльника“. Его играли по-русски хорошие актеры, и мне он очень понравился. Целую ваши ручки и ножки. Ваш преданнейший и покорнейший внук Александр».

Когда после более чем полугодового отсутствия императрица возвращается в Царское Село, Александр и Константин бросаются ей навстречу. Она обнимает их, плача и смеясь. Как они выросли! Как красив старший! Воспитатель Протасов уже в двенадцать лет замечает у Александра признаки возмужалости. Два года спустя тот же Протасов подтверждает свои наблюдения: «От некоторого времени замечаются в Александре Павловиче сильные физические желания, как в разговорах, так и по сонным грезам, которые умножаются по мере частых бесед с хорошими женщинами». Екатерина предупреждена об этих «сонных грезах»; она тотчас поручает своим представителям объехать европейские дворы и навести справки о принцессах на выданье. Но где найти юную особу, достойную кристально чистой души ее внука? «Это деликатнейшая тема», – пишет она Гримму. Протасов тайком заносит в дневник наблюдения над доверенным ему питомцем: «Замечается в Александре Павловиче много остроумия и способностей, но совершенная лень и нерадение узнавать о вещах, и не только чтоб желать ведать о внутреннем положении дел, кои бы требовали некоторого посилия в познании, но даже удаление читать публичные ведомости и знать о происходящем в Европе. То есть действует в нем одно желание веселиться и быть в покое и праздности! Дурное положение для человека его состояния».

Беспечность, беззаботность и жажда удовольствий – не главные недостатки этого юноши, выпестованного августейшей бабушкой и дюжиной наставников. Взрослея, он все яснее понимает, что ему нужно научиться искусно обходить подводные камни того фальшивого мира, в котором он вынужден жить. Чистосердечие не в его натуре, а здесь, в этом мире – он очень рано это осознает – оно бы погубило его. Этим блестящим суетным двором правят ложь, тайные интриги, годами копившаяся ненависть. Не желая наживать врагов, он всем улыбается, приветливо соглашается с самыми противоположными мнениями, льстит тем, кому хотел бы надавать пощечин. Он продолжает разыгрывать «Обманщика» перед все расширяющимся кругом зрителей. Уже усвоив идеи Лагарпа, он становится свидетелем прибытия в Петербург первых эмигрантов-аристократов, бежавших из революционной Франции. Он мог бы высказаться в защиту принципов равенства и свободы, столь дорогих его учителю и ему самому, но боится ранить их чувства. Он с сочувствием выслушивает рассказы о выпавших на их долю испытаниях, искренне жалеет их, поддерживает их монархические убеждения. С некоторыми из них заводит дружбу. Они вместе катаются на лодках по Неве, ездят верхом, плавают в прудах Царского Села. Для этих водных забав они, по свидетельству Эстергази, «надевают длинные шерстяные рубахи, а сверху широкий шерстяной редингот», специально придуманные и заказанные императрицей. Расставшись с болтливыми и фривольными французами, Александр возвращается к своему дорогому Лагарпу и наедине с ним дает выход неостывшему республиканскому пылу. Учитель и ученик, приглушив голоса, славят эру просвещения и справедливости, наступившую в освобожденной от тирана Франции.

Но поток эмигрантов к русскому двору все растет, новости о терроре ужасают немногочисленных русских либералов; сама Екатерина, возмущаясь жестокостью якобинцев, признает, что идеи энциклопедистов, которыми она страстно увлекалась в молодости, чересчур взбудоражили умы и вот-вот заразят весь мир; государства, сохранившие благоразумие, должны пустить в ход все средства, чтобы погасить этот пожар. Для начала она отправляет на чердак бюст Вольтера. Узнав о казни Людовика XVI, Екатерина заболевает от негодования, а потом приказывает отозвать всех русских подданных из Парижа, запрещает французским кораблям заходить в русские порты, разрывает дипломатические отношения с Францией, обязывает всех находящихся в России французов принести присягу верности, принимает в Петербурге с царским великолепием графа д'Артуа, предлагает кров принцу Конде, щедро снабжает деньгами армию эмигрантов. При всем том она отнюдь не утрачивает ясность мысли и не позволяет вовлечь Россию в войну против революционной Франции с целью восстановления монархии. Пусть Пруссия и Австрия возьмут на себя эту задачу, ее войскам предстоит завершить раздел Польши.

При дворе Александр слышит язвительные разговоры о революционной Франции, где свирепствует гильотина. Присмиревший Лагарп служит главной мишенью нападок как эмигрантов, так и их русских единомышленников. Он, само благородство и мягкость, оказался вдруг забрызганным кровью. Великий князь Павел, призвав к себе Александра, говорит о его бессменном швейцарском наставнике: «Этот грязный якобинец все еще при вас?» И Александр не осмеливается вступиться за своего учителя, потому что ему приходится остерегаться как отца, который терпеть не может Лагарпа, так и бабушки, которая покровительствует Лагарпу, несмотря на преступления санкюлотов. Разве не сказала она на днях этому так называемому сообщнику Робеспьера: «Будьте якобинцем, республиканцем, всем, кем хотите; я вижу, что вы честный человек, и мне этого достаточно».

Впрочем, если в великом князе Павле и сильна неприязнь к Лагарпу, еще сильнее в нем ненависть к императрице. С годами враждебность между сыном и матерью достигает такого накала, что они по обоюдному согласию избегают встречаться друг с другом. Александр, находясь между двумя этими противостоящими друг другу людьми, трезво и молча изучает обоих и приходит к выводу, что отец олицетворяет маниакальный деспотизм, военную муштру, тупую жестокость, безумие; бабушка – державное самовластие и свободу нравов. Достигнув возраста, когда начинают присматриваться к жизни взрослых, он догадывается о роли фаворитов императрицы. Эта стареющая женщина – ненасытная пожирательница молодых мужчин. Быть любовником Ее Величества – значит быть при дворе чем-то вроде должностного лица. Пригожие собой мужчины по очереди становятся министрами ее сердца и ложа. Она меняет их так же, как меняла бы сотрудников, срок службы которых истек. Некоторые, как Потемкин, ослепляют ее блеском, размахом, умом, другие, как Ланской, трогают изысканностью манер и тонкостью чувств, третьи, как последний из них, Платон Зубов, покоряют мужественным профилем, ненасытностью и кожей, излучающей тепло. Возле Платона Зубова она, по ее собственному выражению, «возвратилась к жизни, как муха после зимней спячки». Ему двадцать два года, ей далеко за шестьдесят. В ослеплении страсти она в который раз поддается иллюзии, что любима ради себя самой. Постепенно новый фаворит, обласканный, осыпанный почестями, делается первым лицом империи. Его обязанности вовсе не ограничиваются постельными играми – он быстро прибирает к рукам государственные дела, и попрошайки разного рода униженно осаждают его переднюю, смеются его удачным словечкам и низко кланяются, бесстыдно выпрашивая протекцию. В год возвышения Зубова Александру четырнадцать лет. Он наблюдает, как бабушка, сидя за карточным столом и прикрываясь веером, влюбленно улыбается Зубову или, медленно ступая и тяжело дыша, удаляется в свои покои, а фаворит следует за ней по пятам. Ему противна ее старческая страсть, его возмущает возрастающая заносчивость этого выскочки, но, не отступая от избранной линии поведения, он ничем не обнаруживает свой гнев. Более того, он соглашается стать спутником Зубова в прогулках, пикниках, придворных развлечениях. Они вместе участвуют во всех придворных забавах и смеются одним и тем же шуткам под растроганным взглядом императрицы, счастливой добрым согласием, установившимся между ее внуком и возлюбленным. Прямо-таки семейная идиллия! Даже добродетельный Лагарп не находит повода для придирок.

Говоря по правде, он беспокоился бы напрасно. Любовные излишества Ее Величества не смутили невинность юного великого князя. Как бы строго он ни судил свою бабушку и как бы ни мечтал по ночам о хорошеньких женщинах, встреченных днем, чистота его не затронута. Ему хватает сновидений. Удивленная императрица не знает, то ли ей радоваться целомудрию внука, то ли беспокоиться, не бессилен ли он. Шведский посланник Йеннинг сообщает своему правительству: «Он (Александр) сохраняет всю грацию, свойственную его возрасту, и самый первый цвет невинности».

Екатерина больше не сомневается – пришла пора сделать из внука мужчину. Но это возможно только в супружестве, и она, вспомнив свое немецкое происхождение, ищет невесту среди юных немецких принцесс. По доставленным ей сведениям, больше всего шансов найти идеальную супругу для Александра при Баденском дворе. Она поручает графу Н. П. Румянцеву, дипломатическому представителю России в Южной Германии, начать переговоры. Он едет в Карлсруэ, присматривается к баденским принцессам и отдает предпочтение старшей, Луизе. Но она еще ребенок, и надо ждать, когда ей исполнится тринадцать лет, чтобы пригласить ее в Россию вместе с младшей сестрой Фредерикой якобы с обычным протокольным визитом.

Наконец девочки собираются в дорогу, пугаясь мысли, что предстанут перед могущественной императрицей. «Мы ждем двух баденских принцесс, – пишет Екатерина Гримму. – Одной тринадцать лет, другой одиннадцать. Вы, конечно, понимаете, что у нас не выдают замуж так рано; это дело будущего, а пока пусть они привыкнут к нам, сживутся с нашими обычаями. Александр в невинности сердца ни о чем не догадывается, а я подстраиваю ему эту дьявольскую шутку, вводя его в искушение».

31 октября 1792 года девочки после долгого и утомительного путешествия прибывают в Петербург и припадают к ногам императрицы. Екатерине достаточно одного взгляда, чтобы оценить полудетскую привлекательность Луизы. В тот же вечер она говорит своему личному секретарю Храповицкому: «Чем больше смотришь на старшую из баденских принцесс, тем больше она нравится. Невозможно видеть ее и не попасть под ее очарование». А на следующий день сообщает Гримму: «Господин Александр выказал бы себя чрезмерно разборчивым, если бы упустил старшую из принцесс». Окружение императрицы разделяет ее восхищение Луизой. Великая княгиня Мария Федоровна, мать Александра, пишет императрице: «Она не просто хороша собой, во всем ее облике есть особое обаяние, которое может разбудить любовь к ней и в самом равнодушном существе». Графиня Шуазель-Гуффье говорит о ней: «Черты ее лица чрезвычайно тонки и правильны. У нее греческий профиль, большие голубые глаза, овал лица удивительно чистых линий и прелестнейшие белокурые волосы. Какая-то томная грация разлита во всем ее облике; взор ее глаз, светящихся умом и полных чувства, и мягкий звук ее голоса проникают в самую душу». Графиня Головина в еще более восторженных выражениях описывает Луизу в своих «Воспоминаниях»: «У нее стройный стан, пепельные волосы, локонами ниспадающие на плечи, кожа цвета розовых лепестков, очаровательный рот. Есть что-то невыразимо притягательное и волнующее в мягком и одухотворенном взоре ее голубых миндалевидных глаз, обрамленных черными ресницами и смотрящих на вас из-под черных бровей». А шведский посол Штединг кратко докладывает: «Она красива, ее фигура изящна, облик приятен. Она высока ростом и развита не по летам». Нет сомнений, думает Екатерина, что перед таким совершенством целомудренный Александр не устоит и воспламенится.

Но он не воспламеняется. В присутствии Луизы он холоден как лед. Встревоженная мать юноши снова пишет Ее Величеству: «Увидев Александра, она побледнела и задрожала, Александр же был молчалив и ограничился тем, что иногда поднимал на нее взгляд, но так и не заговорил с ней, хотя разговор шел общий».

Александр ясно видит, какую ловушку подстроила ему бабушка. Весь двор наблюдает за ним и за этой девушкой, которая, несомненно, предназначена ему. На лицах придворных одно и то же выжидательное выражение. Этого довольно для того, чтобы юношу сковала застенчивость. Он предпочел бы сам избрать предмет своих чувств и в уединении, вдали от всех, предаваться его созерцанию. Но высокое рождение отняло у него столь естественную радость. Вокруг юной пары все млеют от восторга и шушукаются. Наконец Александр решается обратиться к Луизе с несколькими словами, она отвечает; он находит, что она не глупа. Не положено ли начало идиллии? 4 ноября 1792 сияющая Екатерина говорит своему секретарю Храбровицкому: «Великий князь как будто бы полюбил старшую принцессу, но жених застенчив и не осмеливается открыться. Она же очень живая и грациозная. К тринадцати годам она вполне сформировалась». Несколько дней спустя уже мать трубит о победе в короткой записке, адресованной императрице: «Имею честь сообщить вам о вчерашнем письме господина Александра. Он пишет, что „с каждым днем милая баденская принцесса все больше ему нравится; в ней есть особая кротость и скромность, которые очаровывают, и нужно быть каменным, чтобы не полюбить ее“. Это подлинные выражения моего сына, и поэтому я осмелюсь предположить, дражайшая матушка, что это признание доставит вам такое же удовольствие, какое оно доставило мне… Наш молодой человек начинает чувствовать к ней истинную привязанность и сознает всю ценность дара, который вы ему предназначаете». А маленькая Луиза изучает Александра, украдкой бросая на него взгляд и притворясь, что смотрит не в его сторону, и посылает матери обстоятельное письмо: «Великий князь Александр очень высок и хорошо сложен; особенно хорошо вылеплены его ноги, хотя ступня великовата; несмотря на свой рост, он пропорционален и строен. У него светлые волосы, голубые, не большие, но и не маленькие глаза, нос прямой и довольно красивый, а рот похож на рот императрицы». Вскоре в ней пробуждается кокетство, и она долго занимается прической и радуется подаренному императрицей платью «из красного, расшитого золотом бархата и юбке из желтого атласа», в которых она блистает на балу, танцуя в паре с великим князем.

Подстерегая малейшую улыбку, малейший взгляд, которыми обмениваются молодые люди, Екатерина регулярно посылает Гримму бюллетени с места действия: «Господин Александр ведет себя очень умно и осторожно… Он постепенно влюбляется в старшую из баденских принцесс, и я не поручусь, что ему не отвечают взаимностью. Никогда еще не было более подходящей друг другу пары, они прекрасны, как день, полны грации и ума. Все стараются поощрять их зарождающуюся любовь». Молодая девушка трогает Екатерину, а внук умиляет. Ей кажется, что в присутствии Луизы он весь светится. Бабушка, открыв вдруг в подростке мужчину, впадает в экстаз и сама заражается энтузиазмом влюбленных. Ее восторг выплескивается в письме Гримму: «Как бы вы удивились и в какое бы пришли восхищение, если бы видели этого высокого, прекрасного и доброго юношу. Как много он обещает, сколько в нем чистоты и вместе с тем глубины! Как последователен он в исполнении правил и сколь беспримерно его желание во всем поступать хорошо!.. Что за прелесть этот юноша, от которого все без ума, да и есть чем восхищаться! Он наш любимчик, он хорошо это знает. Его голова несколько наклонена вперед, но какая красивая голова! Когда его видишь, забываешь, что он держит голову не вполне прямо, а немножко наклоняет ее вперед. Ему много раз уже говорили об этом, но когда он танцует или сидит на лошади, то держится прямо и напоминает Аполлона Бельведерского всем, кто имеет честь знать последнего. Он столь же величественен, а это немало для четырнадцатилетнего юноши. Но довольно, я слишком много говорю о нем».

Екатерина вовсе не льстит Александру, находя его «замечательно красивым и добрым». По единодушному отзыву современников, юноша отличается редким изяществом манер, он высок, строен, черты его лица благородны, улыбка полна очарования, а голубые, слегка близорукие глаза – нежности. При малейшем волнении на его женственном лице вспыхивает румянец. Даже злоязычный Ростопчин пишет Воронцову: «Можно смело сказать, что великий князь Александр не имеет себе подобных в мире. Его душа еще прекраснее его наружности. Никогда еще нравственные и физические стороны не были столь совершенны в одном человеке». А его воспитатель, преданный Протасов, выслушав признание Александра, проливает слезы умиления и записывает в дневнике: «Он мне откровенно говорил, сколько принцесса для него приятна, что он бывал уже в наших женщин влюблен, но чувства его к ним наполнены были огнем и некоторым неизвестным желанием – великая нетерпеливость видеться и крайнее беспокойство без всякого точного намерения, как только единственно утешаться зрением и разговорами; а, напротив, он ощущает к принцессе нечто особое, преисполненное почтения, нежной дружбы и несказанного удовольствия обращаться с нею; нечто удовольственнее, спокойнее, но гораздо и несравненно приятнее прежних его движений; наконец, что она в глазах его любви достойнее всех здешних девиц».

И в самом деле, Александр мало-помалу оттаивает. Он поддается очарованию Луизы и желанию нравиться окружающим. Раз бабушка и родители хоть в чем-то пришли к согласию, он не станет их разочаровывать и противиться их воле. Снова берет верх его всегдашняя привычка плыть по течению. «Александр влюбляется в принцессу, насколько позволяют его возраст – (пятнадцать лет) и его природная холодность, – замечает шведский посол Штединг. – Он с трудом преодолел застенчивость и написал слова признания своей невесте; она ответила ему в том же духе».

Дело так продвинулось, что можно, наконец, говорить о браке. В январе 1793 года при дворе получено официальное согласие родителей невесты. Тотчас же Луиза, как когда-то Екатерина, начинает учить русский язык и слушает наставления священника, который должен подготовить ее к принятию нового вероисповедания. 9 мая происходит ее крещение, и протестантское имя Луиза заменяется русским Елизавета Алексеевна. На следующий день состоялось обручение, причем обмен кольцами совершает сама императрица. После церемонии она пишет матери Луизы: «Все вокруг говорили, что обручают двух ангелов. Невозможно вообразить ничего прелестнее этого пятнадцатилетнего жениха и четырнадцатилетней невесты. Притом они влюблены друг в друга. После обручения принцесса получила титул великой княгини».

Вечером во дворце дают парадный обед. Александр и новоиспеченная Елизавета Алексеевна восседают на троне под балдахином. После обеда – бал. Пресыщенные и погрязшие в интригах придворные с симпатией следят за сияющей чистотой юной парой и, наблюдая, как они кружатся под звуки музыки, вздыхают об утраченных иллюзиях. Барон фон дер Гольц, посол Пруссии, сообщает своему королю: «Со дня приезда моего в Петербург я ни разу не видел, чтобы императрица выказывала такое огромное удовлетворение, как в день обручения ее внука. По ее собственным словам, она наслаждалась редким счастьем. Действительно, нареченные жених и невеста достойны восхищения, которое у всех вызывают, ибо соединяют с красотой кроткость, которая привлекает к ним все сердца. Несмотря на крайнюю молодость и застенчивость юной принцессы, она великолепно держалась, и все, кто близко ее знают, утверждают, что у нее есть характер. Ее младшая сестра очень забавна и тоже здесь нравится, но, говорят, она уедет еще до свадьбы».

Дни идут, и Александр позволяет себе некоторые вольности, которые ошеломляют Елизавету. Обмен первыми поцелуями вполне в христианском духе происходит на Пасху, с разрешения императрицы и графини Шуваловой. После Пасхи Александр повторяет опыт, слегка коснувшись губ Елизаветы. Елизавета, очарованная и испуганная, сообщает матери: «Когда мы остались одни в моей комнате, он поцеловал меня, и я ответила на его поцелуи. И с тех пор я думаю, что он всегда будет меня целовать. Вы не можете себе представить, как странно мне кажется целовать мужчину, ведь он не мой отец и не мой дядя. И так странно, что он не царапает меня, как папа, своей бородой».

В конце лета Фредерика, сестра Елизаветы, возвращается в Карлсруэ, и Елизавета предается отчаянию: «Я одна, одна, совершенно одна, нет никого, с кем я могла бы делиться моими мыслями». Александр плачет вместе с ней: он тоже чувствует себя одиноким. Женитьба неизбежна, он с этим примирился и спрашивает себя, не совершает ли он ошибку. Но как пойти против воли этой ужасной бабушки, если на устах ее чарующая улыбка, а в глазах стальной блеск?

В этот час двор празднует подписание мира с Турцией. Празднества заканчиваются 15 сентября фейерверком. Сразу вслед за этим торжественно объявлено о бракосочетании. Оно совершается 28 сентября 1793 года в большой церкви Зимнего дворца. В разгар подготовки к этому событию отношения императрицы с сыном в конец разлаживаются, и великий князь Павел Петрович не желает присутствовать на церемонии. С трудом Марии Федоровне удается переубедить супруга, и он в последний момент меняет свое решение. Хмурый и злой, он стоит в нефе во главе своей семьи. Александра больно ранит эта враждебность, выставленная напоказ в столь важный для него день. Ему хочется видеть вокруг себя счастливые лица, а он читает на них зависть, подозрительность, расчет и затаенную злобу.

Для свадебного обряда он облачен в кафтан из серебряной парчи с бриллиантовыми пуговицами, грудь пересекает лента ордена Святого Андрея. Платье невесты из такой же серебряной парчи, расшитое бриллиантами и жемчугом. Венец над головой брата держит великий князь Константин, над головой невесты – граф Безбородко. По окончании обряда в Петропавловской крепости и Адмиралтействе палят пушки, во всех церквах звонят колокола. Непрерывный перезвон колоколов длится три дня, празднества – две недели. На второй день после венчания Елизавета под впечатлением свершившегося пишет матери: «Великий князь Александр, или мой муж – никак не могу привыкнуть к этому странному слову, – хочет добавить несколько слов». «Психея соединилась с Амуром», – говорит Екатерина принцу де Линю. А проницательный Ростопчин замечает: «Как бы этот брак не принес несчастья великому князю. Он так молод, а жена его так прекрасна».

Глава II Бабушка, сын и внук

Александр, вступив в брак, упивается своей преждевременно обретенной свободой. Ему кажется, что, став супругом, он переступил незримую черту, отделяющую детство с его зависимостью и обязательными уроками от положения взрослого человека, жизнь которого посвящена лишь наслаждениям. Лагарп продолжает заниматься с ним, но занятия происходят не в установленные часы и с большими перерывами. В Царском Селе для юной четы строят новый дворец. В Зимнем дворце роскошные покои переделаны по их вкусу. Спальня отделана в бело-розово-золотистых тонах. Гостиная, окна которой выходят на Неву, где, покачиваясь, стоят на якоре корабли, – в серебристо-голубых. У великокняжеской четы свой, хотя и небольшой двор, которым управляет опытная интриганка графиня Шувалова. Весь этот суетный и праздный мирок поглощен щегольством и развлечениями. Елизавета, захваченная круговоротом светской жизни, пишет матери: «Мы очень заняты, но ничего не делаем». И еще: «Всю неделю танцевали; начиная с понедельника, мы каждый день танцевали. Во вторник – бал у нас, танцевали даже вальс; вчера – костюмированный бал у придворной дамы императрицы, сегодня – театральное представление в Эрмитаже».

Суета придворной жизни и новая обстановка отвлекают Александра от занятий. Он совсем разленился. У него нет ни досуга, ни желания чему-нибудь учиться или что-нибудь читать. Когда Лагарп рекомендует ему несколько серьезных книг, которые были бы ему полезны, он обещает вечером приняться за них и тут же о них забывает. Туалеты, болтовня, игры привлекают его куда больше, чем скучные страницы объемистых трудов по истории, юриспруденции или политике. Он изысканно одет, утончен в манерах и самовлюбленно засматривается на свое отражение в зеркалах. Его юношеский нарциссизм расцветает от восторженных похвал, которыми его осыпают со всех сторон. Огорченный такой суетностью, Протасов заносит в дневник: «В течение октября и ноября поведение Александра Павловича не соответствовало моему ожиданию. Он прилепился к детским мелочам, а паче военным, и, следуя прежнему, подражал брату, шалил непрестанно с прислужниками в своем кабинете весьма непристойно. Всем таковым непристойностям, сходственным его летам, но не состоянию, была свидетельницею супруга. В рассуждении ее также поведение его высочества было ребяческим: много привязанности, но некоторый род грубости, не соответствующий нежности ее пола».

Этот «некоторый род грубости» – следствие неправильного любовного воспитания Александра. Женатый слишком рано на почти подростке, он не умеет ни удовлетворить ее, ни сам получить удовольствие. Она же, романтичная и стыдливая, и вовсе не способна ответить на его ласки. Впрочем, он не обладает страстным темпераментом. Он слишком влюблен в самого себя, чтобы разбираться в ощущениях покорной девочки, по прихоти императрицы оказавшейся в его супружеской постели. Если он охотно ищет общества других женщин, то для того лишь, чтобы в их восхищенных глазах, как в зеркале, любоваться собой, снова и снова убеждаясь в своей неотразимости. Дальше этого его ухаживания не идут. Возвратившись к жене, он с удовольствием признает, что она нежна, утонченна, умна, прекрасно образованна, ни одна женщина при дворе и в подметки ей не годится, но ее достоинства не обольщают его, а охлаждают. Оставшись наедине с Елизаветой, он не знает, о чем с ней говорить, – и скучает. От придворных, отпраздновавших этот своего рода мифологический брак, не укрывается, что идиллия под угрозой. Угождая императрице, они превозносили юную великокняжескую чету как идеальную, а она оказалась не лучше других. Это радует как тех, кто по природе недоброжелателен, так и тех, кто сам в таком положении. Делаются попытки развратить юную пару. Особенно старается графиня Шувалова, приводя примеры супружеской неверности и внушая юным супругам, сколь это соблазнительно.

Опаснее всего для Елизаветы западня, подстроенная ей фаворитом императрицы Платоном Зубовым. Пресытившись ночными вахтами в покоях Ее Величества, он подумывает о новых приключениях. И как же ему, давно питающемуся подгнившей плотью, не соблазниться терпкостью недозрелого плода? Уверенный, что его положение при дворе обеспечит ему безнаказанность при любом повороте событий, он настойчиво ухаживает за великой княгиней на глазах всего двора. Во время карточной игры у императрицы он бросает на Елизавету томные взгляды, испускает тяжкие вздохи, не остающиеся незамеченными. Смущенная Елизавета, обнаружив немалую выдержку, уклоняется от его ухаживаний. Тогда он разыгрывает отчаяние, целыми днями валяется на диване, велит музыкантам играть печальные мелодии, дабы излечить его сердечную рану, и подсылает к великой княгине графиню Шувалову, поручив ей побудить Елизавету к уступчивости. Молодая женщина, осаждаемая просителем такого полета, с тактом, необычайным в столь юном создании, отклоняет комплименты, избегает объяснений и, любезно улыбаясь, остается неприступной. Александр, заметив, как и все, маневры Зубова, не осмеливается поставить на место всесильного временщика. Как бы глубоко ни были оскорблены его чувства молодого мужа, он предпочитает молчание взрыву негодования. Все лучше, чем скандал, который неизбежно вызовет открытая ссора. Снедаемый беспокойством, он пишет своему другу графу Виктору Кочубею, послу России в Константинополе: «Мы были бы очень счастливы с моей женой, и мы счастливы, когда мы одни, когда нет возле нас графини Шуваловой, которая, к сожалению, приставлена к моей жене». И далее в том же письме: «Граф Зубов влюбился в мою жену в первое же лето нашего брака, то есть год и несколько месяцев назад. Посудите, в какое неприятное положение он ставит мою жену, которая ведет себя, как истинный ангел. Согласитесь, что чрезвычайно сложно правильно вести себя по отношению к Зубову… Ладить с ним – значит как бы оправдывать его любовь; проявить холодность, чтобы образумить его, значит рассердить императрицу, которая ничего не знает и сочтет, что без всякой причины дурно обращаются с человеком, удостоенным ее благосклонности. Невероятно трудно держаться середины при дворе, столь злом и коварном, как наш».

На самом деле от зоркой Екатерины не укрылась страсть фаворита к великой княгине, но она не принимает всерьез этот флирт, который, она в этом убеждена, к успеху не приведет. Эта пикантная история будет добрым жизненным уроком для молокососа Александра. Такому уроку императрица не прочь и поспособствовать. Платон Зубов, прозванный Зодиаком, развлекает императрицу рассказами о перипетиях своего дерзкого волокитства, что настраивает ее на игривый лад, но, стоит ему забыться, она одергивает его, и он, страшась опалы, замыкается в себе. Впрочем, воздыхатель, желающий обольстить Елизавету, выбрал момент неудачно: говорят, она беременна. Публичные толки о ее положении оскорбляют молодую женщину, тем более что новость – ложная. «Императрица уверена, что я беременна, и радуется этому, – пишет она своей подруге княгине Головиной. – Великого князя-отца уведомил мой дражайший супруг. Посудите, каким стыдом все это для меня обернется, когда правда выйдет наружу… Есть и другое затруднение: императрица сообщила об этом Зодиаку. Открой я императрице правду, она тотчас и это ему передаст… Согласитесь, до какой степени неприятно, что этот Зодиак осведомлен обо всем, что происходит со мной. И зачем императрица все ему передает?.. Он задает дурацкие вопросы о том, что его совершенно не касается, и я его не выношу. Что ему за дело до моего здоровья?»

Императрица, узнав, что надежды ее не оправдались, горько разочарована. Ее невестка, великая княгиня Мария Федоровна, избаловала ее своей плодовитостью, и Екатерине нелегко примириться с мыслью, что жена внука не сразу подарит ей правнука, на которого она вправе рассчитывать. Как это огорчительно для династии! Кто виноват в этом? Бесплодна Елизавета или бессилен Александр?

Навязчивая мысль о преемнике преследует Екатерину, и она укрепляется в намерении изменить порядок престолонаследия, отстранив от трона Павла, неспособного достойно продолжить ее дело, и объявив наследником Александра, от которого ждет чуда. Предстоит заручиться согласием заинтересованного лица. Конечно, по вине Лагарпа он набрался либеральных идей, которые когда-то разделяла и сама Екатерина и от которых отказалась, напуганная французской революцией. Александр же не нашел ничего лучшего, как расхваливать статьи французской конституции перед изумленными придворными, да еще вступил с ними в спор. Разумеется, можно быть одновременно и свободолюбивым, и самодержавным, – она знает это по собственному опыту, и ее беспокоят не политические пристрастия Александра, а отсутствие у него вкуса к власти.

Она не ошибается, считая, что он лишен монархических амбиций. Александр, выросший при дворе, его возненавидел, ему противны плетущиеся здесь интриги, а еще противнее та, кто правит этим миром, пропитанным ложью, раболепством и завистью. Он осуждает в бабушке и старую любве-обильную женщину, и деспотичную владычицу. Конечно, он, по своему обыкновению, выказывает ей всяческое почтение и привязанность, но за ее спиной нередко дает выход давно копившимся гневу и презрению. А брат Константин, не стесняясь, издевается над ее слабостями. Братья наперебой в пух и прах разносят августейшую бабку, перед которой трепещет вся империя. В письме от 10 мая 1796 года к своему другу Кочубею Александр пространно анализирует свое положение при дворе: «Да, милый друг, повторяю снова: мое положение меня вовсе не удовлетворяет. Оно слишком блистательно для моего характера, которому нравятся исключительно тишина и спокойствие. Придворная жизнь не для меня создана. Я всякий раз страдаю, когда должен являться на придворную сцену, и кровь портится во мне при виде низостей, совершаемых на каждом шагу для получения внешних отличий, не стоящих в моих глазах медного гроша. Я чувствую себя несчастным в обществе таких людей, которых не желал бы иметь у себя и лакеями, а между тем они занимают здесь высшие места, как, например, князь Зубов, Пассек, князь Барятинский, оба Салтыкова, Мятлев и множество других, которых не стоит даже и называть… Одним словом, мой любезный друг, я сознаю, что не рожден для того сана, который ношу теперь, и еще менее для предназначенного мне в будущем, от которого я дал себе клятву отказаться тем или другим способом…

В наших делах господствует неимоверный беспорядок; грабят со всех сторон; все части управляются дурно… Мой план состоит в том, чтобы, по отречении от этого неприглядного поприща (я не могу еще положительно назначить время сего отречения), поселиться с женою на берегах Рейна, где буду жить спокойно частным человеком, полагая свое счастье в обществе друзей и изучении природы»…

Беседуя со своим новым доверенным лицом Адамом Чарторыйским, польским аристократом, после раздела Польши жившим в Петербурге в качестве заложника, Александр еще более резко нападает на политику своей бабки. Во время долгой прогулки по аллеям Таврического сада молодой великий князь уверяет своего изумленного и восхищенного собеседника, что ненавидит деспотизм во всех его формах, что свобода – неотъемлемое право каждого, что он живоинтересуется французской революцией, не одобряя ее ужасных заблуждений. Он сочувствует несправедливо униженной Польше, превозносит Костюшко[1221] как незапятнанного героя и заявляет, что желал бы возрождения этой благородной страны. Развивая далее эти мысли, он порицает внешнюю политику Екатерины, на протяжении всего царствования мечтавшей о русской гегемонии.

Воспроизводя эту беседу в своих «Мемуарах», Адам Чарторыйский заключает: «Сознаюсь, я ушел пораженный, глубоко потрясенный, не понимая, что это – сон или действительность. Как! Русский князь, будущий преемник Екатерины, ее внук и любимый ученик, которого она хочет, отстранив сына, видеть царствующим после себя, о котором говорили, что он наследует Екатерине, этот князь отрицательно отзывался о политических принципах своей бабки, отвергал недостойную внешнюю политику России, страстно любил справедливость и свободу, жалел Польшу и хотел видеть ее счастливой! Не чудо ли это было?»

Несомненно, Чарторыйский принимает вольнолюбивые речи Александра за чистую монету. И, бесспорно, в тот момент, наедине со своим другом, великий князь искренен. Но при этом он ни на минуту не забывает, что обращается к польскому дворянину, патриоту, оскорбленному за свою родину, и, желая понравиться ему, несколько преувеличивает и свой либерализм, и свое возмущение.

Перед Екатериной он никогда бы не осмелился держать подобные речи. Когда она объявляет ему, что намерена назначить его наследником престола через голову отца, он лепечет в ответ, что не хочет царствовать. Она настаивает, он уклоняется. Он не создан для блеска и власти, уверяет он, его мечта – мирная семейная жизнь где-нибудь в провинции, может быть, даже за границей, и если Ее Величество его любит, то должна помочь ему удалиться от двора. Екатерина, глубоко уязвленная, пробует атаковать внука с другой стороны. Она требует к себе Лагарпа и приказывает ему воздействовать на ученика всем своим авторитетом и влиянием и склонить его принять корону, ибо Павел не станет ее преемником. Неподкупный швейцарец, возмущенный этой безнравственной мерой, противопоставляющей сына отцу, отказывается вмешиваться. Такое непонимание со стороны человека, всем ей обязанного, выводит Екатерину из себя. Она вдруг вспоминает, что он якобинец, приверженец идей, которые сама она уже не разделяет, и что его присутствие при дворе раздражает многих. После нескольких дней размышлений она уведомляет Лагарпа, что более не нуждается в его услугах. Он может укладывать багаж. Потрясенный учитель сообщает новость ученику. Тот бросается ему на шею. Обнявшись, они вместе оплакивают выпавший им жестокий жребий. Оставшись в своей комнате один, Александр, удрученный предстоящей разлукой, поверяет свои печали бумаге: «Прощайте, мой дорогой друг. Как трудно мне написать это слово! Помните, что оставляете здесь преданного вам человека, который не в состоянии выразить вам свою привязанность и который обязан вам всем, кроме рождения».

Перед тем как покинуть Россию, Лагарп, по просьбе Александра, составляет «Наставления» о том, каким образом великому князю достойно выполнять монаршеские обязанности. В документе учтено все: нравственные устои и личная гигиена, принципы правления и режим питания. Александр, само собой разумеется, забудет эти советы, как только прочтет, но уважение к автору сохранит навсегда.

К счастью, светская суета и увеселения двора, который он так осуждает, мало-помалу рассеивают его печаль. Екатерина, уловив перемену в настроении Александра, возобновляет разговор о престолонаследии. Принять корону – его долг, убеждает она, ибо, если она достанется Павлу, придет конец мечтам о либеральном будущем России. Если же на трон взойдет Александр, то, разумно проводя в жизнь предписания Лагарпа, он облагодетельствует свое Отечество. Дабы ее речи крепче запечатлелись в сознании внука, она излагает их письменно. И Александр как будто поддается уговорам. Но не стоит ждать от него прямого ответа. Когда думают, что уже навязали ему свою волю, он умеет ускользнуть, точно угорь. Не соглашаясь, но и не отказываясь, он пишет Екатерине в высшей степени двусмысленное письмо:

«Ваше Императорское Величество! Я никогда не буду в состоянии достойно выразить свою благодарность за то доверие, которым Ваше Величество соблаговолили почтить меня, и за ту доброту, с которой изволили дать собственноручное пояснение к остальным бумагам. Я надеюсь, что Ваше Величество, судя по моему усердию заслужить неоцененное Ваше благоволение, убедится, что я вполне чувствую значение оказанной милости. Действительно, даже своею кровью я не в состоянии отплатить за все то, что Вы соблаговолили уже и еще желаете сделать для меня. Эти бумаги с полной очевидностью подтверждают все соображения, которые Вашему Величеству благоугодно было недавно сообщить мне и которые, если мне позволено будет высказать это, как нельзя более справедливы. Еще раз повергая к стопам Вашего Императорского Величества чувства моей живейшей благодарности, осмеливаюсь быть с величайшим благоговением и самой неизменной преданностью.

Вашего Императорского Величества всенижайший, всепокорнейший подданный и внук. – Александр».

Екатерина, читая это послание, должна была вообразить, что убедила внука, а Павел, попадись ему на глаза эти строки, не смог бы заключить, что сын хочет отнять у него скипетр. Впрочем, чтобы совершенно оградить себя от опасности с этой стороны, Александр также пишет и отцу, нарочно заранее обращаясь к нему «Ваше Величество». Так он балансирует между двумя владыками, которые распоряжаются его судьбой. Он обезопасил себя с обеих сторон и выжидает, предоставив обстоятельствам решить его участь.

С некоторых пор оба великих князя сблизились с отцом. Павел, избегая показываться при дворе Екатерины, превратил свою резиденцию в Гатчине в прусское поместье. Расположенный недалеко от Петербурга Гатчинский дворец, мрачный и суровый, возвышается посреди огромного парка. Здания, которые его окружают: конюшни, псарни, больница, магазины, мастерские, казармы, – построены по прусскому образцу. На солдатах прусская военная форма: узкие мундиры, ботфорты, перчатки с раструбами, громоздкие треуголки, волосы смазаны салом и заплетены в косы. Численность отрядов около 2400 человек. Здесь царит железная дисциплина, а большая часть времени проходит в учениях и смотрах. Малейшее упущение в обмундировании или построении наказывается палочными ударами. Армия, чтобы быть сильной, должна состоять из автоматов, и все человеческое в солдате должно искоренять – выбивать палками. Правда и то, что гатчинские отряды составлены из разного сброда. Большинство офицеров – негодяи, трусы и пьяницы, выгнанные из полков за дурное поведение. Грубые и необразованные, эти люди обладают важным достоинством: они добровольно подвергаются унизительной муштре и беспрекословно исполняют самые абсурдные приказы. «Между сими подлыми людьми, – пишет мемуарист Вигель, – были и чрезвычайно злые. Из Гатчинских болот своих они смотрели с завистью на счастливцев, кои смело и гордо шли по дороге почестей… они закипели местью». Павел, во всем подражавший Фридриху II, не мыслит командовать солдатами иначе, как под звуки труб и гром барабанов. Пушки чуть что – палят, и беспрерывные орудийные залпы бросают в дрожь женщин семьи Павла.

Как ни странно, Александра влечет эта мужская атмосфера. Три или четыре раза в неделю он вместе с братом ездит к родителям. Миновав выкрашенный в черные, белые и красные полосы шлагбаум, они вступают во владения отца и сразу попадают в совершенно другой мир. В Царском Селе Александр, одетый по французской моде, в туфлях с пряжками, любезно беседует с бабушкой и одобрительно улыбается, когда она ополчается на этого сумасшедшего Павла и его «солдатоманию». В Гатчине, затянутый в прусский мундир, в сапогах со шпорами и поднятой тростью, он присутствует на бесконечных маневрах и поддакивает отцу, когда тот мечет громы и молнии против политики императрицы. Нередко Александр пытается понять причину противоестественной ненависти Павла к матери. Поговаривают, что Павел незаконнорожденный, что Екатерина родила этого ребенка не от мужа, великого князя Петра, а от своего любовника графа Сергея Салтыкова, и, следовательно, династические нити оборвались. Павел не может простить Екатерине, что она позволила этому слуху распространиться.[1222] Он зол на нее и за то, что она, если и не возглавила, то поддержала заговор 1762, вознесший ее на трон. Он обвиняет ее в гибели отца, убийц которого она не сочла нужным покарать, и считает себя новым Гамлетом, вынужденным жить рядом с коронованной преступницей. В доказательство того, что он истинный сын своего отца – впрочем, никто не осмеливается открыто в этом сомневаться, – он афиширует, как и его официально признанный отец, великий князь Петр, чрезмерную, возрастающую с годами страсть к прусскому милитаризму. На радость ему, эту наследственную страсть обнаруживают и оба его сына, Александр и Константин.

Действительно, Александру легко дается роль солдата, да и какого мальчика не влечет запах пороха? В Гатчине он, преисполненный важности, обучает тупиц рекрутов ружейным приемам, строевому шагу, построению в каре, маршам и контрмаршам. Ежедневно воинственные забавы возобновляются, и Александр неутомим в этой игре в солдатики. Он, изящный, кокетливый, ничем так не наслаждается, как веселым гамом кордегардии и грубоватыми окриками дежурных офицеров. После того как предавался возвышенным мечтам о свободе, равенстве и братстве в обществе своего дорогого Лагарпа, он с удовольствием распекает вверенных ему солдат и присутствует, стараясь казаться безучастным, при наказании палками неисправных или ленивых. Переходя от одной крайности к другой, он дает выход противоположным наклонностям своей натуры и, таким образом, поддерживает иллюзию о самом себе как о цельной и гармоничной личности.

Особенно его увлекает артиллерия, и он часто и подолгу задерживается возле пушек. От пушечного гула у него развивается глухота левого уха. «Глухота великого князя делает его неприятным в обществе, – замечает Ростопчин. – Нужно почти кричать, так как он совершенно глух на одно ухо». Несмотря на этот непоправимый дефект, пристрастие Александра к армии не остывает. Как и Константин, он гордится, что принадлежит к суровому военному братству, в атмосфере которого живет его отец. Он повторяет с чувством превосходства: «Это по-нашему, по-гатчински». Ростопчин пишет графу Воронцову: «Великий князь окружен людьми, из которых самый честный заслуживает колесования без суда». А Чарторыйский добавляет в «Мемуарах»: «Мелочные формальности военной службы и привычка придавать им чрезмерное значение извратили ум великого князя Александра. У него выработалось пристрастие к мелочам, от которого он не мог избавиться и потом».

Некий двадцатичетырехлетний капитан, Алексей Аракчеев, становится доверенным лицом молодого князя. Что привлекает Александра в этом костлявом, жилистом человеке с обезьяньим лицом и хитрыми, жестокими, глубоко посаженными глазами? На взгляд своего нового друга, Аракчеев, олицетворявший железную дисциплину, служебное рвение, душевную черствость, – выдающийся офицер. В его присутствии Александр словно бы сменяет нежную кожу на дубленую шкуру и становится неподвластным любому проявлению человечности, готовым к жестоким битвам, которые ждут его в жизни.

А как приятно после утомительных маневров вечером вновь вернуться в замок, в круг семьи! Принцесса Юлиана Саксен-Кобургская, на которой недавно женился Константин, и Елизавета встречают мужей, лица которых обветрены после проведенного на свежем воздухе дня. Елизавета, став женщиной, еще больше похорошела. «Цвет ее лица не был ослепительным, но его благородная матовость удивительно гармонировала с ангельски кротким выражением, – пишет французская художница Э. Виже-Лебрен.[1223] – Ее пепельные волосы вились вокруг лба и локонами рассыпались по плечам. На ней была белая туника, перехваченная поясом в талии, тонкой и гибкой, как у нимфы». Павел и Мария Федоровна возглавляют семейное собрание. В распахнутые настежь окна вливаются ароматы цветущего сада и проникает шум наступающих сумерек. Благоухает сирень; в прудах квакают лягушки; взрослые играют с детьми или мирно беседуют о боевых подвигах. Потом беседа переходит на чувства. Набожный и экзальтированный Павел отдает предпочтение религиозным вопросам. Ему близки франкмасоны и мартинисты. Александр, выросший в атмосфере философского скептицизма, во время этих отрывочных бесед приобщается к тайнам потустороннего. Он осуждает императрицу за то, что она распустила масонские ложи, заподозренные в революционных происках, заключила в Шлиссельбург видного масона Новикова, сослала в Сибирь мужественного публициста Радищева, обличавшего злоупотребления режима в «Путешествии из Петербурга в Москву». Зачем та, которая всю жизнь открыто восхищалась людьми с талантом и умом, на склоне лет преследует лучших людей России? Неизбежно ли в старости угасание чаяний юных лет? Находясь подле отца, Александр не понимает бабушку, подле бабушки сомневается в разуме отца.

В Царском Селе, в нескольких верстах от Гатчины, Екатерина нередко слышит приглушенное эхо артиллерийской пальбы, так радующей ее внуков. Сближение Александра с отцом раздражает ее, но пока что не беспокоит. Александр, думает она, слишком утончен, и ему скоро наскучит эта нелепая военная мания. Впрочем, когда она видит его после набегов на Гатчину, то не замечает перемен: он все так же элегантен, предупредителен, послушен. На первый взгляд не похоже, чтобы солдат в нем одержал верх над придворным. Теперь, более чем когда-либо, одряхлевшая, пресыщенная Екатерина намерена обнародовать манифест, объявляющий Александра наследником престола. Она велит порыться в архивах и найти подтверждение закона Петра Великого о престолонаследии, чтобы, опираясь на этот закон, отстранить от трона прямого наследника и назначить преемника по своему выбору. Вместе с вице-канцлером Безбородко она составляет акт, согласно которому Павел лишается короны в пользу Александра. Документ, запертый в шкатулку, будет обнародован 24 ноября, в день Святой Екатерины. До этого императрица собирается урегулировать несколько других важных вопросов. Кампания, которую она неосмотрительно, послушавшись совета Зубова, развязала против Персии, провалилась, русские войска оказались запертыми в Баку; зато она очень рассчитывает на благоприятные последствия брака между своей тринадцатилетней внучкой Александрой и восемнадцатилетним королем Швеции Густавом IV. Это правильный политический шаг, который положил бы конец войнам и разного рода трудностям в отношениях между двумя странами. Платону Зубову поручено убедить двор Стокгольма пойти на этот союз, не настаивая на перемене великой княжной вероисповедания. Зубов наталкивается на нерешительность своих шведских собеседников. Тем не менее 11 сентября 1796 года в Петербурге празднуют обручение. В тронном зале вокруг Екатерины собрались высшие сановники империи и представители иностранных государств. Ждут выхода жениха, а он в соседней комнате все еще спорит с Платоном Зубовым об условиях брачного контракта. Справа от императрицы стоит великий князь Павел, пока еще официальный наследник престола, слева – Александр, который станет наследником, как только будет опубликован манифест; у ног Екатерины на табурете сидит юная невеста, великая княжна Александра, с тревогой ждущая исхода дела. Наконец появляется бледный Платон Зубов, один, без короля, подходит к императрице и шепчет ей на ухо, что переговоры прерваны: Густав IV отказывается подписать контракт и возвращается в Швецию. Потрясенная таким неслыханным унижением, Екатерина чувствует, что ее старое сердце вот-вот остановится. Едва слышно она объявляет, что Его Величество Густав IV нездоров и обручение откладывается. Потом с трудом поднимается, медленно, опираясь на руку Александра, проходит между окаменевшими от изумления придворными и покидает зал. Инстинктивно она ищет поддержки у внука, а не у сына. Собравшиеся это замечают. Всем видится нечто символичное в этой паре – старуха и юноша: молодая Россия приходит на выручку России уходящей, будущее воздает почет прошлому и охраняет его.

Александр сознает, что для бабушки он – залог будущего России. А Екатерина считает дни, оставшиеся до рокового 24 ноября, когда она объявит наконец свою волю. Однако утром 4 ноября слуги находят ее в гардеробной, лежащей на полу без сознания. Апоплексический удар. Врачи не верят в благополучный исход и предупреждают, что фатальный конец близок. Посылают за Александром. Он, как обычно, на прогулке вместе с Константином. Возвратившись во дворец, Александр притворяется безутешным, не испытывая в душе никакого сострадания к шестидесятисемилетней старухе, познавшей все обольщения мирской славы, а теперь тщетно боровшейся, мечась в кровати, с застилающей ее сознание пеленой. Наблюдавшей за поведением молодого человека графине Головиной даже показалось, что он афишировал «до неприличия радость не повиноваться больше деспотичной старухе». В действительности же Александр стоит перед трудно разрешимой дилеммой. Давно зная, что императрица прочит его в наследники, он может обнародовать пресловутый манифест и взойти на трон вместо Павла. Но если при жизни Екатерины он позволял считать себя наследником, то ему претит претендовать на трон после ее смерти. В первом случае он бы повиновался чужой воле, во втором ему придется действовать самостоятельно. В первом случае его защищал авторитет бабушки, во втором на него обрушилась бы ярость Павла.

У него не хватает мужества открыто пойти против отца, давшего ему жизнь. Он предпочитает плыть по течению. Дабы продемонстрировать покорность духу Гатчины, он облачается в прусский мундир, в котором при жизни Екатерины никто не дерзал появляться в залах императорского дворца, и в нем встречает великого князя Павла. Так же поступает и Константин. Прибыв к постели умирающей матери, Павел приятно поражен, увидев, что оба его сына одеты в гатчинские мундиры, напомажены и напудрены, как достойные солдаты Фридриха Великого. Павел понимает: Александр не намерен воспользоваться своим правом на корону. Екатерина в беспамятстве хрипит в своей постели, а Павел вместе с Безбородко устремляется в кабинет императрицы, роется в ее бумагах, находит манифест и бросает его в огонь. Место свободно. Ничто более не препятствует Павлу, тридцать четыре года ожидавшему этой минуты, стать императором всея Руси.

6 ноября 1796 года в середине дня врачи объявляют: Ее Величество умирает. Александр и Константин вместе с отцом стоят у изголовья кровати. Глядя на это искаженное страданием лицо, Александр вспоминает бабушку такой, какой она была в последние годы, – всемогущей и ласковой. У него чувствительное сердце, и, говорят, у постели умирающей ему стало плохо. Возле него кто-то громко рыдает. Он украдкой бросает туда взгляд и с отвращением узнает Платона Зубова, задыхающегося от горя и отчаяния. Молодой фаворит оплакивает не царственную любовницу, а свое положение при ней. Но ведь всегда рискованно делать ставку на особу преклонных лет. Смерть императрицы – конец его мечтам о власти и богатстве, впереди его ждет опала. Александр отводит взгляд от этого жалкого паяца и переводит его на бабушку. Ее дыхание затруднено, глаза закатились, на губах выступила кровавая пена. Из груди вырываются редкие хрипы. Наконец она испускает последний вздох. Все кончено. В полумраке комнаты все опускаются на колени. Потом Павел, перекрестившись, поднимается и с торжествующим видом поворачивается к собравшимся. Генеральный прокурор Самойлов объявляет придворным, заполнившим переднюю, о кончине императрицы Екатерины и вступлении на престол ее сына Павла. Рыдания смешиваются с криками «Виват!». Со слезами все приветствуют нового императора – Россия продолжается.

В дворцовую церковь спешно принесен трон для принятия новым государем присяги на верность. Восседая на троне под золоченым двуглавым орлом, Павел с искаженным бульдожьей гримасой лицом не скрывает ликования. Его глаза светятся торжеством. Все по очереди, преклонив колено, целуют его руку. Александр, склоняясь перед новым самодержцем, охвачен противоречивыми чувствами. Он понимает, как опасно отдавать Россию во власть душевно неуравновешенного человека, и утешается тем, что совесть его чиста. Теперь он стал наследным царевичем. Ему девятнадцать лет, а его сорокадвухлетний отец полон энергии и жизненных сил. У него достаточно времени, он подождет. И не завиднее ли положение великого князя, живущего вдали от политических забот, чем положение императора?

Великая княгиня Елизавета с неприязнью и грустью наблюдает за придворными, суетящимися вокруг нового государя, не достойного таких почестей. «Мне было неприятно видеть всех этих людей, клянущихся быть рабами человека, которого в тот момент я ненавидела, – напишет она позже матери. – Невыносимо видеть на месте доброй императрицы самодовольного монарха, упивающегося низостями, которые уже делаются ради него. Это было ужасно».

Сразу после церемонии принесения присяги Павел проводит смотр гвардейского полка. Стоя рядом с ним, Александр замечает, что у отца подергивается колено, что он притопывает ногой и надувает щеки, выражая таким образом неудовольствие небезупречным строем проходящих мимо солдат. После смотра император вскакивает на своего любимого коня Помпона и скачет галопом навстречу верным гатчинским батальонам, вступающим в столицу под звуки труб. Александр радостно встречает гатчинских офицеров, своих «настоящих товарищей». С каждым часом атмосфера во дворце меняется – германский дух изгоняет французский. «Происходит, – замечает Штединг, – полная метаморфоза в одежде и в поведении. Пышные галстуки, длинные волосы и томные выражения на лицах исчезли. Вокруг гетры, трости, перчатки шведского образца».

Ежедневно находится какой-нибудь предлог для проведения вахт-парада. Развод караула, церемония которого тщательно разработана, становится делом государственной важности. О почившей царице если и вспоминают, то для того, чтобы проклинать ее или смеяться над ней. «О, как я была уязвлена недостатком скорби, которую выказывал император, – пишет великая княгиня Елизавета. – Можно подумать, что скончался его отец, а не мать, ибо он говорит только о нем, он украсил все комнаты его портретами, о матери упоминает, чтобы охаять ее и во всеуслышание осудить все, что было сделано за время ее царствования».

С первых дней восшествия на престол Павел старается исправлять все, сделанное Екатериной. Он освобождает из Шлиссельбурга франкмасона Новикова, возвращает из ссылки публициста Радищева, осыпает милостями Костюшко и разрешает ему уехать в Америку, возвращает свободу 12 тысячам польских заключенных и польским заложникам, расселенным по разным городам России, и с царскими почестями принимает в Петербурге бывшего короля Польши Станислава Понятовского.

Похороны императрицы для него – новый повод продемонстрировать ненависть к своей старой матери, скончавшейся всего три недели назад, и уважение к памяти отца, со дня смерти которого прошло тридцать четыре года. Он требует, чтобы похоронный церемониал был совершен одновременно над останками Екатерины и убитого ею супруга. Гроб с телом Петра III извлекают из склепа Александро-Невской лавры и выставляют в тронном зале Зимнего дворца на окруженном колоннами возвышении, рядом с гробом его «преступной жены». Потом гробы с останками Петра III и Екатерины II торжественно переносят в собор Петропавловской крепости. По приказу Павла открывает шествие Алексей Орлов, главный виновник убийства. Шагая с непокрытой головой на восемнадцатиградусном морозе, он несет на золотой подушке корону задушенного им императора. Его бывшие сообщники, Пассек и Барятинский, держат кисти траурного покрова. За ними пешком следуют император, императрица, великие князья, великие княжны, двор, дипломатический корпус, генералитет. Собор, в котором тоже очень холодно, полон народа; священники, облаченные в траурные ризы, отпевают одновременно обоих врагов. Александр стоит в нефе рядом с отцом. Зрелище двух катафалков, театрально выставленных напоказ, вокруг которых курится ладан и звучат слова молитв, приводит его в ужас. Никогда еще сама идея самодержавной власти так не подавляла его. Найдется ли в истории хоть одно не обагренное кровью царствование? Неужели для того, чтобы управлять людьми, неизбежно надо утратить все человеческое? Не придуманы ли возвышенные принципы Лагарпа лишь для того, чтобы одушевлять светскую беседу? Погребальное пение церковного хора усугубляет меланхолию Александра. Став вторым по значимости лицом в государстве, он ясно сознает: не в его силах избежать уготованной ему судьбы, а бремя короны, которую предстоит носить, ему не по силам.

Глава III Царствование Павла

Наблюдая за деятельностью отца, Александр вскоре выделяет две линии в политике нового императора: искоренить то, что создано матерью, сама память о которой ему ненавистна, и переделать Россию по образцу Гатчины. Жесткий порядок, введенный в его личной резиденции вблизи Петербурга, Павел хочет насадить во всей Российской империи. Александр, хоть и либерал, не против некоторой дисциплины: нация только выиграет, если все его соотечественники станут носить мундир. С энтузиазмом он сопровождает отца в Москву на коронацию, назначенную на 5 апреля 1797 года. Во время этого путешествия Александр открывает настоящую Россию: когда они проезжают через города и деревни, их встречают мужики, а не придворные.

В Москве улицы еще покрыты снегом. Пронизывающий ветер обрушивается на кортеж, медленно вступающий в город. Высшие чины и сановники проклинают тяготы службы. Несмотря на мороз, народ высыпал на улицы и приветствует нового государя. Впереди процессии с криками скачут верховые, приказывая обнажить головы и снять перчатки и рукавицы. При приближении императора все падают ниц. Павел отвечает на приветствия, держа шляпу в руке. При появлении Александра из толпы слышится благоговейный шепот. Александр едет верхом, оглядывает народ и жадно вслушивается в музыку похвал. Он знает, что красив, понимает, что возбуждает общее восхищение и любовь. Ему льстит популярность. Ведь симпатии масс из того сорта вин, которые легко ударяют в голову. Однажды отведав подобного напитка, как без него обойтись?

В дни коронационных торжеств Павел оглашает новый закон о престолонаследии, устанавливающий наследование по мужской линии по праву первородства. Этот акт укрепляет положение великого князя-наследника. Точно для того, чтобы разжечь в нем жажду власти, царь осыпает его почестями. Он назначает его командиром знаменитого Семеновского полка, инспектором кавалерии, военным губернатором Петербурга, председателем военного департамента. Вскоре Александр будет заседать и в Сенате. Молодой человек, довольный получаемыми отличиями, мало-помалу забывает о своей мечте удалиться от мира и вместе с женой поселиться в каком-нибудь уединенном уголке Швейцарии или Германии. Некоторые нововведения императора вызывают его одобрение. Ему кажется, что взошла заря справедливости: отец реорганизует Сенат, создает запасы провианта на случай неурожайных лет, предоставляет субсидии предпринимателям, запрещает ввоз предметов роскоши, основывает Высшую медицинскую школу, издает указ, согласно которому крестьяне являются не собственностью помещиков, а «прикрепленными к земле крепостными», что, впрочем, нисколько не колеблет самый принцип крепостной зависимости, ограничивает барщину тремя днями в неделю, запрещает помещикам принуждать крестьян работать по воскресным дням, снижает цену на соль и, наконец, приказывает прибить к двери дворца почтовый ящик, куда каждый подданный может опустить прошение или жалобу. Ключ от ящика царь хранит у себя. Он рассчитывает почерпнуть немало сведений о том, что творится в стране, из этой интимной переписки со своей империей. Но не проходит и года, как его постигает разочарование, и он велит снять ящик: слишком много оскорбительных пасквилей, сатирических памфлетов и карикатур бросали туда ежедневно. Позвольте России разомкнуть уста, и, вместо того чтобы вас благодарить, она вас облюет. С этой нацией нельзя советоваться – ей надо диктовать свою волю.

Медовый месяц с империей несколько затянулся, и в Павле накапливается раздражение от невозможности всем угодить, удовлетворить и дворян, и крестьян. Его расстроенный рассудок мутится. Подданные представляются ему марионетками, которыми он может управлять как ему заблагорассудится. Чрезмерно подозрительный, он чует предательский дух даже в модной одежде и указом от 13 января 1797 года запрещает носить круглые шляпы, длинные панталоны, туфли с бантами и сапоги с отворотами. Двести драгун, разбитые на пикеты, носятся по улицам Петербурга, налетают на прохожих, чей костюм не соответствует приказу императора, срывают шляпы, разрезают жилеты, а обувь конфискуют. Нарушители, а почти все они принадлежат к высшему обществу, в разодранной в клочья одежде возвращаются домой, переодеваются и прогуливаются по городу преображенными: в кафтанах с жестким воротником, коротких панталонах, башмаках с пряжками и в треуголках на напудренных волосах. Чиновникам предписано везде появляться только в мундире.

Установив надзор за покроем платья своих подданных, Павел, естественно, хочет контролировать и их чтение. Указом от 16 февраля 1797 года он вводит светскую и церковную цензуру в Петербурге и в Москве и приказывает опечатать частные типографии. Изгоняет вальс как французский и, значит, якобинский танец. Вычеркивает из словарей слова «гражданин», «клуб», «общество». В девять часов вечера после вечерней зори закрывает главные улицы столицы для пешеходов и разрешает открывать заставы только для врачей и повитух.

Призрак революции неотступно преследует Павла, повсюду ему мерещатся франкмасоны и мартинисты, хотя, будучи великим князем, он сам одобрительно отзывался об их гуманных целях. Некоторые вельможи и высокопоставленные придворные, к которым он относился по-дружески, неожиданно впадают в немилость. Впрочем, любая самостоятельная мысль, возникшая у кого-либо из его приближенных, раздражает Павла, словно является посягательством на его гений.

Обуреваемый жаждой деятельности, желая во все вникать и все делать сам, он принимается за работу в шесть часов утра и принуждает всех правительственных чиновников соблюдать этот распорядок. Еще затемно в предрассветном петербургском тумане чиновники всех рангов, зажав под мышкой портфели, спешат в свои кабинеты и коллегии, где уже зажжены люстры и кенкеты.[1224] На исходе утра Павел, облаченный в темно-зеленый мундир и ботфорты, отправляется в сопровождении сыновей и адъютантов на плац-парад. Поверх мундира наброшен расшитый жемчугом бархатный далматик гранатового цвета, дабы Его Величество не затерялся в толпе генералов. Его лысеющая голова непокрыта, брови нахмурены; одну руку он держит за спиной, другой поднимает и опускает трость, отбивая такт. На самом жестоком морозе он не надевает меховой шапки – это для него дело чести. «Вскоре, – рассказывает Массон, – ни один военный не осмеливался появляться в шубе, и старые генералы, мучимые кашлем, подагрой и ревматизмом, в присутствии своего властелина были одеты так же, как и он». Павел, как главнокомандующий армией, по своему произволу производит повышения и назначения, сам увольняет в отпуск офицеров и сам дает им разрешения на вступление в брак. Он прогоняет заслуженных, но не угодных ему генералов, и заменяет их безвестными и необразованными, зато готовыми исполнить самую нелепую прихоть людьми. Разжалование производится публично, перед строем. Как-то, разгневавшись на полк, не сумевший четко выполнить его команду, Павел приказывает ему прямо с парада идти маршем в Сибирь. Наказанный полк вместе с офицерами шагает в ссылку, а приближенные царя умоляют его смилостивиться. Наконец он неохотно уступает уговорам и посылает вдогонку приказ о возвращении. Солдаты, уже далеко отошедшие от столицы, с тупой покорностью подчиняются приказу, поворачивают и шагают назад в Петербург.

Одна из первых мер Павла – переобмундирование всей армии в прусскую военную форму, введенную в Гатчине. Перед каждым учением парикмахеры усердно трудятся над прическами офицеров и солдат, смазывая волосы смесью муки и сала, чтобы легче было заплетать косу. Все знают: за малейшее упущение по службе грозит заключение в крепость или ссылка. Судьба людей в буквальном смысле слова висит на волоске или пряжке ремня, и офицеры, отправляясь на смотр, прощаются с близкими и запасаются деньгами.

В сердцах молодых гвардейцев из знатных семей клокочет ненависть к гатчинским «негодяям», людям безродным и жестоким, с которых, по воле Павла, им надлежит брать пример. Они с сожалением вспоминают о красивых мундирах с пышными эполетами, которые носили при Екатерине, о нарядных шарфах и перевязях со шпагой и стыдятся походить на «прусских обезьян». Новым циркуляром от 29 ноября 1796 года в главные принципы военного дела возведены точность построения, выверенность интервалов и гусиный шаг. Из уст в уста, из салонов в казармы передаются наводящие страх реплики императора. Он любит повторять: «Дворянин в России лишь тот, с кем я говорю и пока я с ним говорю». Князю Репнину, решившемуся дать ему какой-то совет, он кричит: «Господин фельдмаршал, видите эту кордегардию? Здесь четыреста человек. Одно мое слово, и все они станут маршалами». А своих сыновей, Александра и Константина, он поучает: «Разве вы не убедились, дети мои, что с людьми надо обращаться, как с собаками». По сути, Павел беспричинно карает и беспричинно милует из одного лишь удовольствия снова и снова убеждаться в своем всемогуществе.

На Александре, как и на других, отражаются внезапные перемены настроения императора. Несмотря на все свои почетные титулы, он под башмаком у отца. Вопреки видимости, он не обладает никакой властью и не может принять ни одного самостоятельного решения. От него ничего не зависит, все его время строго регламентировано. По любому поводу отец вызывает его в кабинет, Александр подробно докладывает о смене караула и в одном случае из двух подвергается разносу за неисправность. Он, двадцатилетний наследник трона, дрожит от страха перед грозным владыкой, точно слабоумный ребенок, который постоянно чувствует себя виноватым, не понимая, как поступить, чтобы угодить своему учителю. Однажды, вызвав раздражение отца каким-то мелким упущением, он просит мать, Марию Федоровну, набросать по-французски письмо с извинениями, которое потом перепишет: «Упрек, который вы мне сделали, дорогой отец, поразил меня в самое сердце. При моем воспитании мне привили глубокое чувство… почтительности, нежности и покорности тому, кто дал мне жизнь. Пока я жив, я сохраню в моем сердце этот символ веры, который я готов подписать своей кровью».

Марии Федоровне редко удается защитить сыновей от гнева мужа. Вполне естественно, что Александр ищет более могущественного союзника и выбирает Аракчеева, «гатчинского капрала». Этот громоотвод, рассчитывает Александр, отведет от него молнии императорского гнева. Действительно, Павел очень ценит Аракчеева. Произведенный сначала в полковники, затем в генерал-майоры Преображенского полка, Аракчеев получает титул барона, ленту ордена Святого Александра Невского, имение Грузино с двумя тысячами крестьян в подарок и закончит карьеру командором Мальтийского ордена и графом. Александр, чтобы заранее оградить себя от придирок отца, заставляет этого образцового служаку, пользующегося неограниченным доверием царя, скреплять подписью все свои распоряжения. Жестокость Аракчеева по отношению к нижестоящим не тревожит совесть наследника престола, всецело поглощенного тем, как уберечь свой покой. Он знает, что Аракчеев бьет солдат, выкручивает им носы, вырывает усы, что он бьет по лицу офицеров, что он довел до самоубийства сподвижника Суворова. Несмотря на все это, Александр открывает ему свое сердце, испрашивает у него советов и чувствует себя потерянным, когда этого зверя нет рядом с ним. В разлуке с Аракчеевым он пишет ему короткие записки, полные смирения и любви: «Я получил бездну дел, из которых те, на которые я не знаю какие делать решения, к тебе посылаю, почитая лучше спросить хорошего совета, нежели наделать вздору»… «Прости мне, друг мой, что я тебя беспокою, но я молод, и мне нужны весьма еще советы, и так я надеюсь, что ты меня ими не оставишь»… «Побереги себя, если не для себя, то по крайней мере для меня. Мне отменно приятно видеть твои расположения ко мне. Я думаю, что ты не сомневаешься в моем и знаешь, сколько я люблю тебя чистосердечно».

Так что кроткий ученик Лагарпа без особых усилий подстраивается к этому извергу в мундире ради пользы, которую извлекает из дружбы с ним. Правда, он вознаграждает себя общением с друзьями иного рода, молодыми интеллектуалами, воодушевленными идеями прогресса. В центре этого сообщества князь Адам Чарторыйский. Весь двор восхищается красотой, элегантностью, европейской образованностью двадцатисемилетнего польского магната, выходца из областей, присоединенных к России после раздела Польши. Чарторыйского волнует судьба униженной родины, и он имеет мужество не скрывать своих свободолюбивых убеждений. Александр возобновляет доверительную дружбу с вернувшимся в Петербург Виктором Кочубеем, с которым в бытность его послом в Константинополе обменивался письмами. Кочубей горит желанием навести порядок в делах и дать обществу справедливые законы. Николай Новосильцев в этой группе «почти ученый». Он приобрел основательные познания в области законоведения, политической экономии и всеобщей истории и часто одерживает верх в дискуссиях. Четвертый член дружеского кружка – Павел Строганов. Его отец, богатейший русский франкмасон, не помнит в точности, сколько у него земель и крепостных; владеет крупнейшим в России собранием картин; исколесив всю Европу, завязывает дружбу с самыми блестящими умами своего времени; повинуясь собственной прихоти, поручает воспитание сына французскому учителю Жильберу Ромму, будущему члену Конвента, и разрешает ему увезти юношу во Францию. Учитель и ученик прибывают в Париж в разгар французской революции. Павел, или Попо, как называют его друзья, заразившись революционными идеями, отказывается от своего титула, принимает имя «гражданин Поль Очер»,[1225] посещает Якобинский клуб, вступает в общество «Друзья закона», основанное Жильбером Роммом, щедро снабжает французских друзей русским золотом, становится любовником «бесстыжей Юдифи» – Теруань де Мерикур – и разгуливает по парижским улицам в красном фригийском колпаке. Симолин, посол России в Париже, потеряв голову от выходок Попо, уведомляет Екатерину. Она повелевает немедленно послать во Францию Николая Новосильцева с приказом любыми средствами вернуть «Попо» в лоно семьи и в наказание ссылает этого блестящего русского санкюлота в его подмосковное имение. Он проводит там несколько лет и, образумившись, снова входит в милость, блистает в петербургских гостиных и женится на княжне Софье Голицыной. Тем временем его воспитатель Жильбер Ромм голосует за казнь короля, представляет в Конвент проект оптического телеграфа, изобретает революционный календарь, требует перенести в Пантеон прах Жан-Поля Марата, борется с термидорианской реакцией и после падения якобинцев кончает свои дни, заколовшись кинжалом. Павел Строганов, благополучно выплывший из водоворота этих трагических событий, пишет: «Я видел народ, поднявший знамя свободы и сбросивший оковы рабства; нет, никогда не забыть мне тех мгновений. Да, я не закрываю глаза на то, что деспотизм существует в моей стране, и я с ужасом всматриваюсь в его уродливое лицо… Вся моя кровь и все мое состояние принадлежат моим согражданам». Эти великодушные слова Павел Строганов не устает повторять своим русским друзьям. Но вскоре утонченные развлечения столичной светской жизни захватывают его. Он женится на умнейшей и образованнейшей женщине Петербурга и ведет вместе с ней жизнь просвещенного и праздного вельможи. Он совершенно не знает России, с трудом говорит по-русски и былой революционный пыл обретает вновь лишь в обществе Александра. Александр хочет знать точку зрения своих либерально настроенных друзей на возможность перемен в России. Тайком они составляют записки, где излагают свои проекты в самом общем виде: введение гражданских свобод, равенство граждан перед законом, общество, основанное на принципах справедливости и братства, – и передают их наследнику престола. Горячо одобряя благородные взгляды своих единомышленников, Александр прячет их записки в ящик и больше никогда о них не вспоминает. Его царство – мечта, а не реальность. Чарторыйский, обиженный пренебрежением, с которым отнеслись к проекту, стоившему ему такого труда, пишет: «Я не знаю дальнейшей судьбы этой бумаги. Думаю, Александр никому ее не показывал, со мной же он больше никогда о ней не заговаривал. Наверное, он ее сжег».

Тайные собрания, где Александр совещается со своими слишком умными друзьями, вызывают недовольство царя. Он чует будто бы исходящий от них запах демократического заговора. Все революции начинаются с ребяческих игр. Нужно разлучить этих болтунов, пока они не вздумали от слов перейти к делу. Однако император не спешит действовать, предпочитая дать нарыву созреть. Отец и сын живут в атмосфере взаимного недоверия и скрытой ненависти. Обеспокоенный Александр 27 сентября 1797 года пишет Лагарпу длинное послание – настоящую исповедь – и поручает уезжающему за границу Новосильцеву передать письмо любимому воспитателю: «Мой отец, по вступлении на престол, захотел преобразовать все решительно. Его первые шаги были блестящими, но последующие события не соответствовали им. Все сразу перевернуто вверх дном, и потому беспорядок, господствовавший в делах и без того в слишком сильной степени, лишь увеличился еще более. Военные почти все свое время теряют исключительно на парадах. Во всем прочем решительно нет никакого строго определенного плана. Сегодня приказывают то, что черезмесяц будет уже отменено. Доводов никаких не допускается, разве уж тогда, когда все зло свершилось. Наконец, чтоб сказать одним словом – благосостояние государства не играет никакой роли в управлении делами: существует только неограниченная власть, которая все творит шиворот-навыворот. Невозможно перечислить все те безрассудства, которые совершались здесь… Мое несчастное отечество находится в положении, не поддающемся описанию. Хлебопашец обижен, торговля стеснена, свобода и личное благосостояние уничтожены. Вот картина современной России, и судите по ней, насколько должно страдать мое сердце. Я сам, обязанный подчиняться всем мелочам военной службы, теряю все свое время на выполнение обязанностей унтер-офицера, решительно не имея никакой возможности отдаться своим научным занятиям, составляющим мое любимое времяпрепровождение: я сделался теперь самым несчастным человеком».

Описав хаос, до которого довело страну экстравагантное правление Павла, Александр подходит к самой деликатной части письма. Впервые он, всегда тяготившийся мыслью о власти, допускает, что, возможно, наступит день, когда править Россией придется ему. Его юношескую мечту о безвестном существовании «в хижине на берегу Рейна» заменяет новая – мечта о судьбе императора, посвятившего свою жизнь служению Отечеству, несущего своему народу добро и просвещение. Он сознает всю тяжесть ответственности, которую налагает подобная цель, и оценивает свои силы. Он не отвергает монархический принцип, но намерен ограничить его конституцией. Ему кажется, что в самом слове «конституция», завезенном в Россию из Франции, заключена магическая сила, укрепляющая добродетели монарха. С абсолютной искренностью он продолжает: «Вам уже давно известны мои мысли, клонившиеся к тому, чтобы покинуть свою родину. В настоящее время я не предвижу ни малейшей возможности к приведению их в исполнение, а затем и несчастное положение моего отечества заставляет меня придать своим мыслям иное направление. Мне думалось, что если когда-нибудь придет и мой черед царствовать, то вместо добровольного изгнания себя я сделаю несравненно лучше, посвятив себя задаче даровать стране свободу и тем не допустить ее сделаться в будущем игрушкой в руках каких-либо безумцев. Это заставило меня передумать о многом, и мне кажется, что это было бы лучшим образцом революции, так как она была бы произведена законной властью, которая перестала бы существовать, как только конституция была бы закончена и нация избрала бы своих представителей. Вот в чем заключается моя мысль. Я поделился ею с людьми просвещенными, со своей стороны много думавшими об этом. Всего-навсего нас только четверо, а именно: Новосильцев, граф Строганов, молодой князь Чарторыйский – мой адъютант, выдающийся молодой человек, и я![1226]

Когда же придет и мой черед, тогда нужно будет стараться, само собой разумеется, постепенно образовать народное представительство, которое, должным образом руководимое, составило бы свободную конституцию, после чего моя власть совершенно прекратилась бы, и я, если Провидение благословит нашу работу, удалился бы в какой-нибудь уголок и жил бы там счастливый и довольный, видя процветание своего отечества и наслаждаясь им. Вот каковы мои мысли, мой дорогой друг. Как бы я был счастлив, если бы явилась возможность иметь вас тогда подле себя!.. Дай только Бог, чтобы мы могли когда-либо достигнуть нашей цели – даровать России свободу и предохранить ее от поползновений деспотизма и тирании».

Пока не взошла эта новая политическая заря, Александр, подавляя отвращение, выполняет множество мелких дел, которые поручает ему отец. Весь день он проводит вне дома, занятый службой, возвращается измученный, осунувшийся и не выказывает жене ни нежности, ни внимания, которых она так ждет. Она страдает от безразличия супруга и постепенно сама охладевает к нему. Редкие встречи наедине оставляют в их душах лишь горечь и разочарование. Они видятся урывками по вечерам, когда, облачившись в придворные туалеты, присутствуют на официальных приемах, обедах, балах, спектаклях, концертах. Эти налагаемые этикетом обязанности тем более тяготят Елизавету, что ей приходится на людях переносить унизительное для ее достоинства обращение свекра. Поначалу он относился к ней учтиво, теперь же оскорбляет резкими словами, грубыми выходками. «День проходит удачно, если имеешь честь не видеть императора, – пишет она матери. – Признаюсь, мама, этот человек мне widerwärtig.[1227] Мне неприятен самый звук его голоса и еще неприятнее его присутствие в обществе, когда любой, кто бы он ни был и что бы он ни сказал, может не угодить Его Величеству и нарваться на грубый окрик. Уверяю вас, все, за исключением нескольких его сторонников, ненавидят его: говорят, что и крестьяне начинают роптать. Злоупотреблений стало в два раза больше, чем год назад, и жестокие расправы совершаются прямо на глазах у императора. Представьте, мама, однажды он приказал избить офицера, ведающего императорской кухней, потому что ему не понравилось поданное к обеду мясо; он приказал выбрать самую крепкую трость и тут же, при нем, избить его. Он посадил под арест невинного человека, а когда мой муж сказал, что виновен другой, ответил: „Не имеет значения, они заодно“. О, мама, как тяжело смотреть на творящиеся вокруг несправедливости и насилия, видеть стольких несчастных (сколько их уже на его совести?) и притворяться, что уважаешь и почитаешь подобного человека. Если я и держусь, как самая почтительная невестка, то в душе таю иные чувства. Впрочем, ему безразлично, любят ли его, лишь бы боялись, он сам так сказал. И эта его воля полностью исполнена: его боятся и ненавидят».

Елизавету возмущают унижения, которым, по приказу императора, подвергаются лучшие офицеры, храбрейшие солдаты, и втайне она надеется, что в один прекрасный день они взбунтуются. «Никогда еще не представлялось более подходящего случая, – пишет она, – но здесь слишком привыкли к ярму и не попытаются сбросить его. При первом же твердо отданном приказе они делаются тише воды, ниже травы. О, если бы нашелся кто-нибудь, кто бы встал во главе их!»

Набрасывая эти строки, не мужа ли она имеет в виду? Да, без сомнения, хотя ее привязывает к нему лишь супружеская привычка. Чувства Елизаветы ищут выхода, и поначалу она кидается в по-детски страстную дружбу с прекрасной графиней Головиной, которой шлет написанные по-французски нежные записочки: «Вдали от вас мне грустно… Я беспрестанно думаю о вас, мои мысли разбегаются, и я ничем не могу заняться…» «Я вас люблю… Ах, если так будет продолжаться, я сойду с ума. Мысли о вас заполняют весь мой день до той минуты, пока я не засну. Если я просыпаюсь ночью, мои мысли снова обращаются к вам…» «Боже мой, воспоминание о тех двух мгновениях приводит в волнение все мои чувства!.. Ах, надеюсь, вы понимаете, как дорог мне тот день, когда я вся отдалась вам». Александр знает об этой двусмысленной близости жены и графини Головиной и поощряет ее. Елизавета признается в этом молодой женщине в письме от 12 декабря 1794 года: «Я буду любить вас, что бы ни случилось. Никто не может запретить мне любить вас, и тот, кто имеет на это право, приказал мне любить вас. Вы понимаете меня, я надеюсь». Эта полулюбовь-полудружба с двадцатипятилетней женщиной не может заполнить чувства Елизаветы. По собственному признанию, она не обладает пылким темпераментом, но чересчур нервна. Когда расчесывают ее волосы, из них сыпятся искры: «До моей прически лучше не дотрагиваться, – говорит она, – так она наэлектризована». В темноте, когда люстры погашены, кажется, что ее голову окружает светящийся нимб. Елизавета тоскует по мужской любви, захватывающей, всепоглощающей, о которой мечтала в первые дни замужества. Долго ждать не пришлось – утешитель покинутой супруги отыскался рядом. Это лучший друг Александра, обольстительный князь Адам Чарторыйский с острым, как удар шпаги, умом и бархатным взором. Она поддается чарам польского вельможи. Александра забавляет эта любовная интрига, и он помогает ее героям сблизиться. Со времени ухаживаний Платона Зубова он убедился, что не ревнует жену: тогда она осталась ему верна, но на этот раз, опьянев от счастья и благодарности, не устоит. Пусть так, Александр на все закрывает глаза. Действительно ли ему безразлична неверность жены, или же он испытывает извращенное наслаждение, деля Елизавету со своим любимцем? Он внимательно следит за развитием их связи, о которой судачит весь двор. Измена жены освобождает его от всякого долга по отношению к ней, и, пока не пользуясь своей свободой, он просто радуется ей. В течение трех лет он со снисходительностью постороннего зрителя наблюдает за перипетиями этой любовной истории. Впрочем, придворная распущенность оправдывала легкость нравов. Сам Павел подает пример. После долгих лет супружеской верности этот преданный супруг разом освобождается и от жены Марии Федоровны, и от фаворитки Екатерины Нелидовой. После рождения десятого ребенка (великого князя Михаила) врачи запретили императрице исполнение супружеских обязанностей, и тотчас Кутайсов,[1228] прежде брадобрей и камердинер, а ныне сводник и главный конюший Его Величества, представляет сорокачетырехлетнему государю шестнадцатилетнюю девушку Анну Лопухину, свежесть которой очаровывает взоры монарха. Екатерина Нелидова без церемоний отставлена, а новенькая, «не красивая и не любезная», но простодушная, как дитя, завладевает сердцем Павла. Он осыпает ее подарками, возвышает людей, за которых она хлопочет, подвергает опале ей неугодных, и, ограждая ее от придворных сплетен, выдает замуж за князя Гагарина, которому уготована роль ширмы. По окончании строительства Михайловского замка он устраивает фаворитку в апартаментах, расположенных под его собственными покоями, и по вечерам по потайной лестнице спускается к ней, никем не замеченный. Но напрасно он окружает покровом тайны свои визиты к красавице: всему двору известно, куда исчезает император. Кто дерзнет осудить его? Во всяком случае, не Елизавета, о романе которой с Адамом Чарторыйским злословит весь двор.

18 мая 1799 года она рожает черноволосую и черноокую девочку, маленькую Марию. Это – повод для откровенного злорадства придворных. Во время крестин император, обращаясь к графине Ливен, показавшей ему новорожденную, замечает сухо: «Мадам, верите ли вы, что у блондинки жены и блондина мужа может родиться ребенок брюнет?» На миг смешавшись, графиня Ливен отвечает: «Государь, Бог всемогущ».

На этот раз Адам Чарторыйский окончательно скомпрометирован, его карьера в России прервана. Павел возлагает на него дипломатическую миссию при дворе короля Сардинии. «Отправить немедленно», – приказывает он Ростопчину, который заносит его слова в Дневник словесных повелений императора Павла. Прощание Адама Чарторыйского и Александра было душераздирающим.

Немного спустя после отъезда возлюбленного Елизавету постигает новый удар: она теряет ребенка. «Сегодня утром я потеряла мое дитя, она умерла, – пишет она матери 27 июля 1800 года. – Не могу выразить, как ужасно потерять ребенка, я не в силах сегодня написать вам об этом несчастии». И немного позже: «Давно уже я не писала вам о Mauschen,[1229] каждый час я думаю о ней, каждый день ее оплакиваю. Иначе и быть не может, пока я жива, даже если у меня будет две дюжины других детей».

Александр тоже чувствует себя потерянным, но больше из-за разлуки с незаменимым Адамом Чарторыйским, чем из-за смерти ребенка. Между тем группа его друзей разогнана: Кочубей, заподозренный в либерализме, впал в немилость; Новосильцев, бывший на дурном счету у императора, сам покинул Россию и уехал в Англию; Строганов удален от двора. Оставшись в одиночестве, Александр сближается с женой. Елизавета, мишень для насмешек придворных зубоскалов, пишет матери: «Я не люблю быть чем-нибудь обязанной императору… Или быть орудием мщения некоторых людей великому князю и его друзьям. Эти люди делают все, чтобы погубить мою репутацию; я не знаю, чего они добиваются, и мне это безразлично, как и должно быть, когда не в чем себя упрекнуть. Если хотят поссорить меня с великим князем, то зря стараются: ему известны мои мысли, и никакой мой поступок никогда нас не поссорит».

Александр и Елизавета давно не испытывают влечения друг к другу. «Да, мама, он мне нравится, – доверительно пишет она матери. – Когда-то он нравился мне до безумия, но теперь, по мере того как я лучше узнаю его, я замечаю мелкие черты, в самом деле мелкие… И кое-какие из этих мелких черт мне не по вкусу… они охладили мою чрезмерную любовь к нему. Я все еще сильно люблю его, но по-другому». Молодых людей связывает не любовь, а дружба, общие интересы, взаимное доверие. Оставшись одни за закрытыми дверями, вдали от любопытных глаз и ушей, они вполголоса обсуждают, какие неожиданности и испытания готовит им будущее.

Внешняя политика Павла еще более непоследовательна, чем внутренняя. Он прекратил начатую Екатериной войну с Персией, но, разгневавшись на Бонапарта, внезапно захватившего остров Мальту, провозгласил себя Великим магистром ордена мальтийских рыцарей, объявил войну Франции и послал против нее три армии: одну в Италию, другую в Голландию, третью в Швейцарию. Несмотря на блестящие победы Суворова в Италии, экспедиция провалилась. Вне себя от ярости Павел поссорился со своими австрийскими союзниками, не поддержавшими Суворова, и передумал искоренять в Европе наследие революции. Он круто меняет курс внешней политики, и ненавистный Бонапарт, подобно Фридриху II, становится для него примером для подражания и просвещенным другом. Разве не собирается Первый консул приструнить санкюлотов? Павел без колебаний изгоняет Бурбонов из Митавы, где сам позволил им обосноваться, ищет пути сближения с Францией и разрывает дипломатические отношения с Англией, не пожелавшей, вопреки своему обещанию, уступить Мальту дорогим его сердцу мальтийским рыцарям. Британские корабли, стоявшие на якоре в русских водах, захвачены, экипаж взят под стражу. Но Павлу этого мало. Дабы сломить гордыню надменного Альбиона, император отдает войскам фантастический приказ – немедленно двинуться походным маршем к Оренбургу, оттуда в Хиву и Бухару и, пройдя тысячи верст по безлюдным степям, начать завоевание Индии. Полки, выступившие первыми, переданы под командование генерал-майора Платова, по этому случаю освобожденного из Петропавловской крепости, куда он был заключен за какую-то мелкую провинность.

Сумасбродная политика Его Величества вызывает в придворных кругах острое недовольство. Небольшая группа заговорщиков собирается в салоне красавицы Ольги Жеребцовой, сестры Платона Зубова, и обсуждает планы свержения с престола сумасшедшего государя и замены его Александром. Лорд Чарльз Уитворт, посол Англии в Петербурге и любовник Ольги Жеребцовой, охотно им пособляет: Сент-Джеймский кабинет крайне заинтересован в скорейшем низвержении монарха, срывающего британские проекты. Главные роли в заговоре исполняют вице-канцлер Никита Панин, блестящий вельможа и ловкий дипломат, братья Зубовы и неаполитанский авантюрист Иосиф Рибас, адмирал на русской службе. Несмотря на все старания, заговорщикам не хватает времени детально разработать свой план. После разрыва дипломатических отношении с Англией Уитворту приказано покинуть столицу вместе со всем составом английского посольства. Вскоре подвергается опале Никита Панин, братья Зубовы отправлены в ссылку, Рибас умирает от тяжелой болезни, а Ольга Жеребцова благоразумно уходит в тень.

Казалось, под угрозой сама идея заговора, но тут выступает на сцену и берет дело в свои руки искушенный царедворец граф Петр Алексеевич Пален, холодный, энергичный, целеустремленный, к тому же наделенный располагающей внешностью. Вернувшись в столицу из армии, где выполнял поручения царя, он вновь занимает пост генерал-губернатора Петербурга и решает действовать без промедления. Павел, рассуждает он, вот-вот ввергнет страну в гибельную войну с Англией, британский флот, значительно превосходящий русский, появится в Кронштадте и принудит Россию к позорной капитуляции. Репрессивные меры Павла против Соединенного королевства ударили по русским помещикам, закрыв главный рынок сбыта хлеба и леса. За четыре года царствования Павла гнет над дрожащим от страха народом усилился; и самый забитый из крепостных, и высоко вознесенный вельможа равно страшатся непредсказуемых причуд этого коронованного деспота. Притеснения, придирки, унижения множатся с каждым днем. Сделавшись болезненно подозрительным, Павел усиливает почтовую цензуру и распространяет ее даже на переписку членов своей семьи. Он приближает к себе иезуита патера Грубера и к великому возмущению церковных и придворных кругов подумывает о воссоединении православной и католической церквей. Полицейские агенты проникают в частные дома, на приемы, музыкальные вечера, балы. Один из указов предписывает всем, не исключая дам, при встрече с императором в любую погоду выходить из экипажа и падать ниц, и люди разбегаются, едва завидев, что он приближается. Граф Ф. Головкин пишет: «Наша прекрасная столица, по которой мы расхаживали так свободно, как циркулирует по ней воздух, не имевшая ни ворот, ни часовых, ни таможенной стражи, превратилась в огромную тюрьму, куда можно проникнуть только через калитки; во дворце поселился страх, и даже в отсутствие монарха нельзя пройти мимо, не обнаружив голову; красивые и широкие улицы опустели; старые сановники допускаются во дворец для несения службы, не иначе как предъявив в семи разных местах полицейские пропуска».

Графиня Ливен сокрушается: «Крепость переполнена; за последние шесть недель больше сотни гвардейских офицеров брошены в тюрьму». Принц Евгений Вюртембергский скажет несколько лет спустя: «Император не был душевнобольным в полном смысле слова, но он постоянно находился в напряженном и экзальтированном состоянии, которое опаснее настоящего безумия, ибо ежедневно он по своему произволу распоряжался благосостоянием и жизнью миллионов людей». Мемуарист Вигель замечает: «Вдруг мы переброшены в самую глубину Азии и должны трепетать перед восточным владыкой, одетым, однако же, в мундир прусского покроя, с претензиями на новейшую французскую любезность и рыцарский дух средних веков». Молодой Остен-Сакен утверждает, что «человеку разумному оставался только один выход – смерть». А по мнению Адама Чарторыйского, в заговоре, сама того не сознавая, состоит вся страна «от страха, по убеждению или с надеждой».

Пален, уверенный, что найдет широкую поддержку своим замыслам, пускает в ход все свое коварство, чтобы вкрасться в доверие жертвы. Он поддерживает любые действия императора и ревностно исполняет его самые абсурдные приказы. Когда его служивший в армии сын был посажен под арест, он не просит у Павла помиловать его, он говорит: «Государь, ваше справедливое решение пойдет на пользу молодому человеку». Подобной тактикой он скоро завоевывает уважение своего повелителя. Переходя от маниакальной подозрительности к чрезмерной доверчивости, Павел посвящает своего нового советника в важнейшие государственные дела. 18 февраля 1801 года он делает его директором почтового департамента, а два дня спустя – президентом Коллегии иностранных дел. Почести не вскружили Палену голову и не заставили его отступиться от цели, которую он себе поставил. Выждав благоприятный момент, он подает Павлу мысль поразить мир великодушием, объявив всеобщую амнистию и вернув в столицу на службу чиновников и офицеров, уволенных в отставку или сосланных за прошедшие четыре года. В восторге от того, что может предстать столь же милосердным, сколь и грозным, Павел принимает это предложение. Вскоре в столицу один за другим, кто в карете, кто в повозке, кто пешком, в зависимости от средств, возвращаются сотни разных лиц. Царь полагает, что может рассчитывать на их благодарность, но на самом деле, простив их, он лишь увеличивает число недовольных, лелеющих планы мести. Именно среди этих затаивших злобу людей Пален вербует своих главных сообщников. Его ближайший сподвижник – генерал Беннигсен, сухой, серьезный немец, известный своим хладнокровием и решительностью. Все три брата Зубовы, вернувшись из ссылки, присоединяются к ним. Будучи в прошлое царствование на вершине могущества, они озабочены только тем, как вернуть утраченное. Пален, искусный интриган, советует Платону Зубову посвататься к дочери Кутайсова, в прошлом брадобрея, а ныне любимца Павла. Польщенный в своем тщеславии выскочки, Кутайсов уже видит себя породнившимся с семьей знаменитого фаворита императрицы. Он обращается к Его Величеству в подходящую минуту и умоляет его милостиво обойтись с вернувшимися из ссылки братьями Зубовыми. Его просьба услышана: князь Платон и граф Валериан назначаются шефами 1-го и 2-го кадетских корпусов, а граф Николай Зубов вновь получает должность главного конюшего и становится шефом Сумского гусарского полка. Первейшая задача Зубовых, получивших царское прощение, привлечь на свою сторону офицеров гвардии и настроить их против государя. Среди этих молодых людей немало горячих голов, они ничего не понимают в политике, смеются над конституцией, но с трудом переносят тяжесть военной службы с ее муштрой на прусский манер. Они поносят и передразнивают Павла, точно какого-нибудь злобного фельдфебеля. Один из самых яростных – грузинский князь Яшвиль, артиллерийский офицер, которого царь на вахт-параде ударил тростью. Со своей стороны Пален, проявляя величайшую осмотрительность, заручается поддержкой генералов, занимающих ключевые посты в столице; среди них командир Преображенского полка П. А. Талызин, командир Семеновского полка Л. И. Депрерадович, командир кавалергардского полка Ф. А. Уваров и полковой адъютант Михайловского замка А. В. Аргамаков и немало других. Скоро их уже более пятидесяти, изливающих свою злобу на тайных собраниях, где дым трубок смешивается с пламенем пунша.

Остается заручиться согласием наследника престола. Во время первого заговора, возглавленного Ольгой Жеребцовой, Панин, посвятив Александра в свой проект, натолкнулся на боязливый отказ. Укрывшись за своим сыновьим почтением, великий князь ничего не хотел знать о подозрительных интригах своих сторонников. Позже Панин напишет Александру: «Я сойду в могилу с глубоким убеждением, что служил родине, первым осмелившись раскрыть вам глаза на удручающую картину опасностей, которые грозили погубить империю».

Сумеет ли Пален, глава второго заговора, подготовленного гораздо тщательнее, чем предыдущий, преодолеть благородное сопротивление Александра? Развитие событий благоприятствует, казалось, осуществлению его планов. В начале 1801 года Павел приглашает из Германии юного принца Евгения Вюртембергского, племянника Марии Федоровны, приходит в восторг от этого шестнадцатилетнего мальчика и во всеуслышание заявляет: «Знаете, этот мальчишка покорил меня». Другие его высказывания, менее безобидные, заставляют трепетать все окружение царя. Ему приписывают намерение выдать замуж за Евгения дочь Екатерину, усыновить его и объявить наследником престола вместо Александра. Он будто бы уже решил заточить в крепость всю свою семью. «В моем доме я хозяин!» – кричит он. Пален немедленно передает эти слова Александру, который хоть и изнемогает от страха, по-прежнему уходит от прямого ответа. Словно для того, чтобы подтвердить предостережения Палена, Павел однажды внезапно входит в комнату Александра и хватает лежащую на столе раскрытую книгу. Это трагедия Вольтера «Брут». Павел читает финальный стих:

Рим свободен.
Довольно. Возблагодарим Богов.
Гневная гримаса искажает его обезьянье лицо. Не говоря ни слова, он возвращается к себе, достает из книжного шкафа «Жизнь Петра Великого», открывает на странице, где описывается смерть под пытками царевича Алексея, выступившего против отца, и приказывает Кутайсову отнести книгу великому князю и заставить его прочесть этот отрывок.

На этот раз Александр так напуган, что заговорщики находят в нем более понятливого собеседника. С лукавой вкрадчивостью Пален внушает наследнику престола, что страна на грани гибели, народ доведен до крайности, Англия грозит войной и что, отстранив императора от власти, его сын всего лишь исполнит свой патриотический долг. Он уверяет, что жизни государя ничто не угрожает, от него просто потребуют отречься от престола в пользу великого князя – законного наследника. После отречения ему обеспечат благополучную жизнь в одном из его владений близ Петербурга, куда он сможет удалиться с супругой Марией Федоровной, или с любовницей княгиней Гагариной, или с обеими вместе. Эта идиллическая картина несколько успокаивает Александра: если обойдется без насилия, он будет виновен лишь наполовину. Впрочем, от него не требуют прямого участие в деле. Лишь бы он позволил действовать другим и никого не выдал. Когда престол освободится, он взойдет на трон и, продолжая чтить своего отца, сделает счастливым свой народ. Никто не сможет ни в чем его упрекнуть. Александр поддается уговорам, но не желает ничего знать о подготовке переворота. Он умывает руки заранее.

Между тем императорская семья переезжает в только что выстроенный, мрачный, как крепость, Михайловский замок. Штукатурка в залах еще не просохла. Несмотря на предостережения врачей, объяснявших вредность для здоровья сырых стен, покрытых негашеной известью, краской и лаком, Павел в восхищении от своей новой резиденции. Он приказывает разослать столичной знати три тысячи приглашений на празднество с ужином и балом-маскарадом в честь переселения. В замке зажжены тысячи восковых свечей, но сырость наполняет залы таким густым туманом, что их рыжеватое колеблющееся пламя лишь тускло мерцает в полумраке. Танцующие медленно двигаются в этой зыбкой мгле, и запотевшие зеркала бесконечно повторяют силуэты церемонно кланяющихся фантомов. Александр, окруженный хороводом этих призрачных видений, терзается зловещими предчувствиями. Ему кажется, что этим вечером вся Россия вовлечена в пляску смерти и будет кружиться до тех пор, пока ее не сметет ураганом…

Через несколько дней император вызывает Палена в Михайловский замок. Войдя в кабинет, Пален замечает, что у государя угрюмый вид. Павел предупрежден о заговоре против его особы. Вперив инквизиторский взгляд в губернатора Петербурга, он напрямик спрашивает, знает ли тот о заговоре, в котором замешаны члены императорской семьи. Не утратив присутствия духа, Пален разражается смехом и отвечает: «Да, Ваше Величество, знаю и держу все нити заговора в руках… Вам нечего бояться. Я за все отвечаю головой».

Наполовину успокоенный, Павел все же посылает фельдъегеря в Грузино с приказом недавно впавшему в немилость Аракчееву немедленно вернуться в Петербург. Он убежден, что Аракчеев предан ему до гробовой доски. До прибытия этого цербера он усиливает охрану замка. Удваивает число часовых. Отменяет все официальные приемы.

В огромных анфиладах замка гуляет ледяной ветер. Несмотря на огонь, постоянно поддерживаемый в печах и каминах, сырость разъедает стены. На бархатной обивке выступает плесень. Фрески покрываются трещинами. Воздух пропитан парами влаги, и, чтобы уберечься от вредных испарений, стены обшивают деревянными панелями, но сырость выступает сквозь щели.

Императорская семья живет замкнуто, в атмосфере печали и неуверенности. Императрица Мария Федоровна пишет своей конфидентке: «Наше существование безрадостно, потому что не радостен наш дорогой повелитель. Душа его страдает, и это подтачивает его силы; у него пропал аппетит, и улыбка редко появляется на его лице».

Весь Петербург точно оцепенел в зыбком ожидании, непрерывно моросящий дождь наполняет сердца унынием. «…и погода какая-то темная, нудная, – пишет в частном письме современник. – По неделям солнца не видно; не хочется из дому выйти, да и небезопасно… Кажется, и Бог от нас отступился».

Пален чувствует, что настал момент перейти к решительным действиям. Заговорщики назначают время переворота. Ночь с 11 на 12 марта кажется подходящей, так как в ночные часы охрану Михайловского замка будет нести третий батальон Семеновского полка, шефом которого является Александр. Он сам сообщил об этом Палену: не будучи прямо замешанным в заговоре, он желает, чтобы заговор удался. Всего несколько дней ожидания… Александр снедаем нетерпением и страхом. Он угадывает, что где-то за его спиной, в тени, происходят тайные собрания мятежных генералов, появляются и исчезают офицеры, разносящие последние инструкции в разные концы города, – угадывает всю эту подозрительную возню заговорщиков и наблюдает со смесью мстительной обиды и жалости за отцом, против которого копится втайне ненависть всей нации.

Воскресенье, 10 марта, заканчивается вечерним концертом. Царь слушает музыку рассеянно, несмотря на старания французской певицы мадам Шевалье, обладающей прекрасным голосом и приятной внешностью. Выйдя из концертного зала и направляясь в столовую, Павел останавливается перед женой и, скрестив руки на груди и насмешливо улыбаясь, в упор смотрит на нее. Он громко дышит, ноздри его раздуваются, зрачки суживаются, как всегда бывает с ним в минуты гнева. Затем с той же угрожающей гримасой на лице сверлит взглядом Александра и Константина. Наконец резко поворачивается к Палену и со зловещим видом что-то шепчет ему на ухо.

Ужин проходит в гробовом молчании. Павел едва прикасается к еде, бросая на всех подозрительные взгляды. После ужина члены семьи хотят, по русскому обычаю, поблагодарить его, но он отталкивает их и, саркастически усмехаясь, удаляется, ни с кем не простившись. Императрица заливается слезами. Сыновья ее утешают.

На следующий день, 11 марта, как и было условлено, третий батальон Семеновского полка, преданный заговорщикам, несет внешнюю охрану замка. Внутри дежурят солдаты Преображенского полка, а также гвардейцы. Павел, как обычно, присутствует на плац-параде и при разводе караула и бранит выправку солдат. По его приказу Пален вызывает офицеров гвардии и объявляет, что Его Величество недоволен их службой и рассчитывает, что они наведут наконец порядок, иначе он их сошлет туда, «куда ворон костей не заносил».

Вечером настроение Павла снова меняется. За ужином, на котором присутствуют 19 персон, Павел необычно весел и любезен. Он восторгается новым столовым сервизом, на тарелках которого изображены разные виды Михайловского замка, но замечает, что все зеркала испорчены. «Посмотри-ка, – обращается он к генералу Кутузову, – у меня точно шея свернута». Внезапно он бросает на старшего сына пронизывающий взгляд. Тот опускает голову. Зная, что предстоит этой ночью, Александр не в состоянии скрыть свою нервозность. Отец спрашивает по-французски: «Что с вами, сударь?» – «Ваше Величество, – едва слышно произносит Александр, – я не совсем хорошо себя чувствую». – «Надо полечиться, – ворчливо советует император, – нельзя запускать болезнь». И, когда Александр чихает в платок, добавляет: «За исполнение всех ваших желаний».

В половине десятого ужин заканчивается. Павел покидает столовую, ни с кем не простившись, и идет мимо стоящих на часах гвардейцев, замерших, точно статуи, у его личных покоев. Заметив полковника Н. А. Саблукова, командира эскадрона, несшего караул, он бросает ему по-французски: «Вы якобинец!» В замешательстве тот, не подумав, отвечает: «Да, Ваше Величество!» Павел раздраженно возражает: «Не вы, а ваш полк». Тогда Саблуков, овладев собой, поправляется: «Я – может быть, но полк – нет!» Император, облаченный в зеленый с красными отворотами мундир, стоит перед ним, выпятив грудь. Его плоское, как у калмыка, лицо под напудренными и заплетенными в косу волосами дышит недоверием. Он говорит уже по-русски: «А я лучше знаю. Сводить караул!» Саблуков командует: «Направо кругом, марш!» Когда тридцать человек караула, стуча каблуками по паркету, удаляются, император объявляет собеседнику, что приказывает вывести полк из города и расквартировать по деревням, а эскадрону Саблукова в виде особой милости разрешается стоять в Царском Селе. Потом, увидев двух лакеев, одетых в гусарскую форму, приказывает им стать на часах у двери его кабинета и идет в спальню. Его любимая собачка, тявкая, путается у него под ногами.

Тем же вечером, около одиннадцати часов, заговорщики группами направляются к генералу Талызину, занимающему роскошные апартаменты в казармах Преображенского полка, смежных с Зимним дворцом. В передней лакеи забирают у пришедших плащи и треуголки и приглашают подняться по парадной лестнице. Наверху, в гостиной, – настоящий смотр мундиров, перевязей, шпаг, орденских знаков. Представлены все полки столичного гарнизона – гренадеры, артиллеристы, моряки, конно-гвардейцы, кавалергарды, всего человек пятьдесят. Лица пылают не то от алкоголя, не то от патриотического воодушевления. Пьют шампанское, пунш и, не стесняясь в выражениях, издеваются над царем. Платон Зубов задает тон. Оба его брата, Николай и Валериан, вторят ему. Александр, уверяют они, готов принять корону, стоит только устранить его отца. Нужно отправиться к императору и потребовать отречения. По последним сведениям Аракчеев, которого Павел вызвал из ссылки как надежного защитника, задержан, по приказу Палена, у городской заставы при въезде в столицу. Двустворчатая дверь распахивается, и появляется сам Пален в парадном мундире с голубой лентой ордена Святого Андрея Первозванного через плечо. За ним входит высокий сухощавый генерал Беннигсен. Их почтительно окружают. Они выглядят собранными и решительными. «Мы здесь среди своих, господа, – говорит Пален, – мы понимаем друг друга. Готовы ли вы? Мы идем выпить шампанского за здоровье нового государя. Царствование Павла I кончилось. Нас ведет не дух мщения, нет! Мы хотим покончить с неслыханными унижениями и позором нашего отечества. Мы – древние римляне. Нам известен смысл мартовских ид… Все предосторожности приняты. Нас поддерживают два гвардейских полка и полк великого князя Александра». В этот момент кто-то полупьяным голосом выкрикивает: «А если тиран окажет сопротивление?» Пален невозмутимо отвечает: «Вы все знаете, господа: не разбив яиц, омлет не приготовить».

После этой речи Пален делит присутствующих офицеров на два отряда, командование первым принимает сам, командование вторым передает Беннигсену и Платону Зубову… Глубокая ночь. Редкие снежинки, медленно кружась, опускаются на город. В ночной тишине по проспекту, ведущему от Преображенских казарм к Михайловскому замку, бесшумно двигаются два батальона. Туда же со стороны Невского проспекта направляется батальон Семеновского полка. Солдаты не знают, куда и зачем их ведут, но они приучены не рассуждать, а слепо повиноваться. Однако эта ночная тревога вызывает у них смутное беспокойство. Колонна Преображенского полка во главе с Платоном Зубовым и Беннигсеном первая прибывает на место. Пален и его люди задерживаются. Может, губернатор Петербурга не рвется лично вмешаться в переворот и нарочно тянет время, надеясь сохранить руки чистыми? Как бы то ни было, ждать его нельзя. Отряды окружают замок. Братья Зубовы и Беннигсен в сопровождении офицеров приближаются к боковому подъемному мосту и называют часовому пароль. Подъемный мост опускается. Заговорщики крадучись пробираются в замок через черный ход, молча поднимаются по узкой винтовой лестнице и проникают в караульное помещение, ведущее в апартаменты императора. Вместо караула гвардейцев, отосланных Павлом несколько часов назад, здесь только два дремлющих лакея. Один из них, разбуженный шумом, издает крик и, получив удар саблей по голове, падает, обливаясь кровью; другой, перепугавшись, спасается бегством. Путь свободен.

Но большинство офицеров, внезапно протрезвев при мысли о кощунстве, которое они вот-вот могут совершить, разбегаются. Всего человек десять врываются вслед за братьями Зубовыми и Беннигсеном в царскую спальню. Свеча слабо освещает огромные картины в золоченых рамах, гобелены, подаренные Людовиком XVI, узкую походную кровать. Кровать пуста. Без сомнения, император, услышав возглас лакея, бежал через другую дверь. Взбешенный Платон Зубов выкрикивает: «Птичка улетела!» Беннигсен невозмутимо щупает простыни и заключает: «Гнездо теплое, птичка недалеко». Офицеры шарят по углам. Их длинные изломанные тени мечутся по стенам и потолку. Вдруг Беннигсен замечает голые ноги, торчащие из-под испанской ширмы, загораживающей камин. С обнаженной шпагой в руке он бросается туда, отталкивает тонкий экран и обнаруживает императора. Павел стоит перед ним в белой рубахе и ночном колпаке с перекошенным от ужаса лицом, с блуждающим взглядом. Теснимый увешанными орденами гвардейцами, он прерывающимся от страха голосом спрашивает: «Что вам надо? Что вы здесь делаете?» – «Государь, вы арестованы», – отвечает Беннигсен. Павел пытается дать отпор этой пьяной банде: «Арестован? Что значит – арестован?» – вопит он. Платон Зубов прерывает его: «Мы пришли от имени отечества просить Ваше Величество отречься. Безопасность Вашей особы и соответствующее вам содержание гарантируются вашим сыном и государством». Беннигсен добавляет: «Ваше Величество не может и далее управлять миллионами подданных. Вы делаете их несчастными. Вы должны отречься. На вашу жизнь никто посягнуть не осмелится: я буду охранять особу Вашего Величества. Подпишите немедленно акт отречения». Императора подталкивают к столу, один из офицеров развертывает перед ним документ об отречении, другой протягивает перо. Павел артачится. Подавив страх, он визжит: «Нет, нет, не подпишу». Вне себя Платон Зубов и Беннигсен выходят из спальни, может быть, на поиски Палена, который один только способен сломить упорство монарха. В их отсутствие из прихожей доносится нестройный шум. Кто пришел: новые заговорщики или сторонники императора? Нельзя терять ни минуты! Офицеры, оставшиеся в комнате, торопят Павла принять решение. Сгрудившись вокруг него, они жестикулируют, кричат, угрожают. И чем наглее их тон, тем упрямее становится Павел, жалкий и нелепый в ночном белье. Во время свалки ночник опрокидывается и гаснет. В полумраке трудно различить лица. Кто первым поднял руку на императора? Не гигант ли Николай Зубов? Брошенная сильной рукой массивная золотая табакерка ударяет Павла в висок. Он падает, и вся шайка заговорщиков, дрожащих от страха и ненависти, набрасывается на него. Он отбивается, громко крича. Тогда кто-то из офицеров хватает шарф, накидывает на шею Павла и душит его. Полузадохнувшийся Павел замечает среди убийц юношу в красном гвардейском мундире. Он принимает его за своего сына Константина и умоляет в предсмертном хрипе: «Помилуйте, Ваше Высочество, помилуйте! Воздуху, воздуху!» Несколько мгновений спустя возвращается Беннигсен и видит у ног сбившихся в кучку офицеров обезображенный труп Павла в окровавленной белой рубашке. Вслед за ним прибывает Пален и убеждается: свершилось. Все произошло так, как он предвидел. Промедлив, он избежал прямого участия в убийстве.

Женщина с разметавшимися волосами бросается в комнату Павла. Это императрица Мария Федоровна. Она слышала шум борьбы. Она хочет все знать. Она громко зовет: «Паульхен, Паульхен!» Стража, спешно посланная Беннигсеном, скрестив штыки, преграждает ей дорогу. Она бросается на колени перед офицером и умоляет его позволить ей увидеть мужа. Он не пускает ее: там торопливо приводят в порядок тело, стараясь скрыть, насколько возможно, следы насильственной смерти.

Тем временем Александр, укрывшись в своих апартаментах на первом этаже, ни жив ни мертв ждет развития событий. Он не смыкает глаз всю ночь и, готовый к любой неожиданности, не снимает мундира. Напряженно прислушиваясь, он слышит наверху, над собой, топот сапог, крики. Потом шум стихает. Что произошло? Подписал ли отец отречение? Уехал ли уже в Гатчину или в какую-нибудь другую свою загородную резиденцию?.. Жив ли он? Раздавленный угрызениями, он сидит рядом с женой, прижавшись к ней и пряча лицо, он ищет у нее утешения и не находит его. В этой позе застает его Пален, когда входит, чтобы сообщить страшную новость. После первых же его слов Александр, пораженный ужасом, разражается рыданиями. Он не хотел кровопролития. И тем не менее он виновен: другие лишь осуществили то, на что он втайне надеялся. Отныне и навечно на нем несмываемое клеймо. Безвинный преступник. Отцеубийца с чистыми руками. Худший из людей. Александр судорожно рыдает, а Пален невозмутимо наблюдает за ним и задается вопросом: не совершил ли он ошибку, все поставив на это ничтожество? Наконец со своего рода пренебрежительным состраданием губернатор Петербурга тоном строгого ментора произносит: «Перестаньте ребячиться. Ступайте царствовать. Покажитесь гвардии». Елизавета умоляет Александра взять себя в руки. По мнению всех очевидцев, в этот час тяжких испытаний Елизавета выказывает столько же мужества, сколько Александр малодушия. «Все происходило как во сне, – напишет она позже матери. – Я просила советов, я заговаривала с людьми, с которыми никогда не говорила раньше и с которыми, может быть, никогда больше не буду разговаривать, я заклинала императрицу успокоиться, я делала тысячу вещей сразу, принимала тысячу разных решений. Никогда не забыть мне эту ночь».

С трудом поднявшись, Александр следует за Паленом во внутренний двор Михайловского замка, где выстроены отряды, охранявшие ночью императорское жилище. Мертвенно-бледный, едва передвигая ноги, он старается держаться прямо перед построенными в шеренгу солдатами, выкрикивающими приветствия. Пален, Беннигсен, Зубовы окружают его. Его сообщники. И он еще должен быть им благодарным! Преодолевая отвращение, горе, изнеможение, он восклицает дрожащим от слез голосом: «Батюшка скоропостижно скончался апоплексическим ударом. Все при мне будет, как при бабушке, императрице Екатерине». Ему отвечает громкое «Ура!». «Может быть, все к лучшему», – успокаивает себя Александр, в то время как офицеры, умертвившие его отца, поздравляют его. Позже он принимает поздравления Константина, грубый и необузданный, тот рад воцарению старшего брата. Одна только императрица Мария Федоровна искренне оплакивает кончину всем ненавистного монарха.

Глава IV Негласный комитет

Плакаты, развешанные на улицах, извещают жителей Петербурга о кончине Павла I «от апоплексического удара» исмене царствования. Подобная причина смерти так часто фигурировала в мартирологе дома Романовых (в недавнем прошлом она скрыла убийство Петра III), что Талейран, узнав новость, замечает: «Русским пора выдумать какую-нибудь другую болезнь для объяснения смерти своих императоров». Вся Россия вздыхает с облегчением, и, несмотря на официальный траур, народ бурно выражает кощунственную радость. В салонах, хижинах, на улицах обнимаются и поздравляют друг друга, благословляя имя нового царя. Когда он на следующий день после убийства, как обычно, направляется на вахт-парад, толпы людей восторженно приветствуют его. Как он красив, молод и как печален! В его лице Россия наконец-то обретет просвещенного и доброго монарха. Кошмар последних четырех лет рассеялся – встает заря нового царствования. «Как ни больно мне думать о горестных обстоятельствах смерти императора, признаюсь, я дышу свободно вместе со всей Россией», – признается Елизавета матери через три дня после цареубийства.

Первые же указы Александра возбуждают надежды даже у тех, кто сомневался в его способностях к государственным делам. Прежде всего он возвращает экспедиционный корпус, отправленный безумным Павлом на завоевание Индии, затем восстанавливает на службе 12 тысяч опальных офицеров и чиновников, разрешает ввоз из-за границы книг, открывает частные типографии, не чинит препятствий в выдаче паспортов для выезда в европейские страны, дозволяет офицерам и солдатам обрезать ненавистные косы и букли и носить не прусский, а русский мундир, упраздняет страшную Тайную экспедицию, создает Комиссию составления законов и включает в нее знаменитого публициста Радищева,[1230] уничтожает поставленные на городских площадях виселицы, на которых вывешивались списки опальных. «Не осталось никаких следов стеснения ни в чем, – пишет шведский дипломат Штединг. – Все институты Павла умерли вместе с ним. Каждый день прибывает множество народа; вернулись все, кто играл хоть какую-то роль при Екатерине». Австрийский консул Виаццоли сообщает своему правительству: «Петербург не узнать. На лицах радость, довольство, удовлетворение, спокойствие. Возрождается блеск прежней жизни, все идет как нельзя лучше… Большинство сосланных, а также русская знать, удалившаяся в свои поместья, поспешили вернуться, и улицы кишат людьми всех рангов, полов и возрастов, счастливых тем, что смогут радоваться жизни при справедливом, мягком и умеренном правительстве. Щеголи снова причесаны à la Titus,[1231] на улицах мелькают круглые шляпы, жилеты и длинные панталоны. Петропавловская крепость опустела». «Теперь, слава Богу, жизнь в России будет такой же, как в Европе», – пишет Елизавета матери.

Всеобщий энтузиазм, окружающий Александра, не смягчает его душевной боли. Вослед его триумфам за ним тащится изуродованный труп отца. Князю Адаму Чарторыйскому, который пытается его ободрить, он отвечает: «Нет, это невозможно; против этого нет лекарств, я должен страдать. Да и как я могу не страдать? Ведь изменить ничего нельзя». А императрица Елизавета пишет матери 13 и 14 марта 1801 года: «Его ранимая душа растерзана… Только мысль, что он может быть полезен своей стране, поддерживает его, только такая цель придает ему твердость. А ему необходима твердость, ибо, Боже праведный, в каком состоянии досталась ему эта империя… Все тихо и спокойно, если бы не безумная радость, которой охвачены все, от последнего мужика до самых высокопоставленных особ».

И действительно, Александру необходимо с головой погрузиться в работу, чтобы забыть о той трагической ночи. Посвятив свою жизнь делу возрождения империи, думает он, он сможет оправдаться перед самим собой. Но рана слишком свежа и кровоточит при малейшем прикосновении. Родная мать мучит его: поначалу она даже притязала на трон почившего мужа, подозревая старшего сына в том, что он был вдохновителем убийства. Александр вынужден защищаться, оправдываться перед ней, а его и без того терзают угрызения совести. Под испытывающим взглядом вдовствующей императрицы он прикрывается маской невинности и сыновьей нежности. Ведь он давно к этому привык: в юности он переиграл множество ролей. Но то актерство, в котором он упражнялся, следуя своей изменчивой натуре, теперь обернулось нескончаемой пыткой. Каждое появление на людях становится для него испытанием. Иногда, не выдерживая напряжения, он бежит от света. «Нередко он запирался в отдаленных покоях своих апартаментов, – вспоминает графиня Эдлинг, – и там предавался отчаянию, испуская глухие стоны и обливаясь потоками слез». Александр всегда любил вволю поплакать. А сейчас он воображает себя Орестом, преследуемым богинями-мстительницами Эриниями. Вся его семья проклята. На совести его бабушки Екатерины лежало убийство Петра III, ее мужа, она желала его смерти, но не отдавала приказа убить его. Так и он ответственен за убийство отца, хотя не покидал своей комнаты, когда оно совершалось. Сколько предательств, преступлений, насилий, начиная с Петра Великого, запятнало дом Романовых!

Когда Александр пытается разобраться в своей душе, он сам не может понять, по слабости ли характера, из честолюбия или во имя политического идеала позволил вовлечь себя в заговор. По всей вероятности, эти три мотива сплелись между собой. Но ему удобнее думать, что он вознесен на трон вопреки собственному желанию волей армии и народа. Чтобы убедить в этом весь мир, следует, по крайней мере, покарать виновных. Но как на следующий день после вступления на трон наказать тех, кто помог ему там оказаться? Только такой наивный человек, как Лагарп, может со свойственным ему пафосом призывать его к этому: «Оставить безнаказанным убийство монарха в его собственном дворце, в лоне семьи, значит попрать божеские и человеческие законы и скомпрометировать достоинство монарха… Вам, государь, неохотно восшедшему на трон, предстоит укреплять престол России, поколебленный несколькими революциями… Только беспристрастное, публичное, строгое и быстрое правосудие может и должно предотвратить подобные покушения». Александр пожимает плечами. Вдали от России, в своей родной Швейцарии, Лагарп рассуждает как философ, а не как политический деятель. Последовать его совету – значит вызвать скандал, который отзовется во всей Европе. На допросах обвиняемые не откажут себе в удовольствии выложить доказательства того, что именно новый царь побуждал их действовать. Нет, разумнее выиграть время, лгать, с улыбкой готовить опалу самым неудобным свидетелям. И, приняв старого Никиту Панина, главу первого заговора, со слезами умиления на глазах, Александр приказывает установить над ним надзор, а потом и выслать в дальнее имение. Палену, хоть он и держится предупредительно, вскоре предложено жить в его курляндском поместье, Платону Зубову – путешествовать по Европе, Беннигсену – на время покинуть Петербург. Второстепенные участники драмы причислены к полкам, расквартированным на Кавказе и в Сибири… Так с улыбкой на устах, но с твердостью в душе Александр избавляется от стесняющих его сообщников. Его неблагодарность к ним вызвана не только требованиями осторожности, но и омерзением. Убрав их со своей дороги, он перестанет зависеть от них и вычеркнет из памяти совершенное их руками злодеяние.

В дни коронационных торжеств в Москве Александр обнаруживает, сколь велика его популярность. Елизавете кажется смешной похожая на огромный фонарь карета и четыре сидящих напротив нее пажа. Но торжественность обстановки никого, кроме нее, не располагает к улыбкам. Когда Александр едет верхом, медленно продвигаясь сквозь толпы народа, его встречают благоговейным шепотом: «Наш царь батюшка», «наше красное солнышко»… Люди падают на колени, крестятся, целуют его сапоги, стремена, круп коня с таким чувством, словно прикладываются к иконе. Для церемонии коронации он не стал возлагать на себя епископальный далматик, который его строптивый отец дерзко накинул поверх коронационной мантии. Он также не воспользовался древней привилегией, позволявшей царю, как помазаннику Божию, самому причащаться хлебом и вином, без посредничества отправляющего службу священника, и смиренно принял чашу со Святыми Дарами из рук митрополита. Этот жест царя, представшего пред всей Россией покорным сыном церкви, покоряет сердца присутствующих. Знатнейшие фамилии города устраивают в своих особняках праздничные приемы в честь царя, и русская аристократия выражает императорской чете благоговейный восторг и верноподданнические чувства. Все единодушно восхищаются высокой статной фигурой Александра, тонкими чертами его лица, мечтательными и мягкими голубыми глазами, вьющимися светлыми волосами, ямочкой на подбородке и чарующей улыбкой, унаследованной от Екатерины. Манеры его просты и изящны, он никогда не повышает голоса, из-за легкой глухоты чуть наклоняет голову к собеседнику, подчеркнуто любезен с нижестоящими и умеет внушить почтение самым надменным. Он и сам любуется собой, любит красивые жесты и театральные речи, которые так воздействуют на публику и окружают его имя легендой. С первых шагов сознательной жизни он приучил себя скрывать свои истинные чувства. Конечно, давно миновали дни, когда он лавировал между Царским Селом и Гатчиной, метался между салоном Екатерины и кардегардией Павла, находясь между молотом и наковальней, но по-прежнему ему привычнее таиться, притворяться, вводить в заблуждение. Он не отдает открыто предпочтения никакому философскому учению, не выбирает между рационализмом и сентиментализмом. Он попеременно принимает то сторону Вольтера, то сторону Руссо. Как будто бы материалист, но и мечтатель, погруженный в идиллические грезы. Он разрывается между стремлением к политической деятельности и к уединенной жизни на берегах Рейна, проливает чувствительные слезы и издает государственные законы. Присущая ему раздвоенность приводит в недоумение окружающих его людей. Некоторым он кажется андрогином, соединяющем в себе мужскую силу и женскую слабость, но это сочетание столь пленительно, что ни у кого не хватает духу порицать его.

В Москве каждый новый день приносит ему новый успех. Балы не прекращаются целую неделю. Дамы разоряются на туалетах. Ни усталость, ни боль в ногах не удерживают прекрасных танцорок, и они неутомимо кружатся в грациозном хороводе вокруг двадцатичетырехлетнего царя, «порфироносного ангела». Александр засыпает не раньше трех и четырех часов утра. Правда, он укоряет себя за то, что столько развлекается, когда нация ждет от него коренных преобразований, и набрасывает по-французски упреки самому себе: «Ты спишь, презренный, а тебя ждет куча дел. Ты пренебрегаешь долгом, предаешься сну или удовольствиям, и, пока ты нежишься на перинах, тысячи страждущих нуждаются в твоей помощи. Стыдись! У тебя не хватает характера победить лень, твой всегдашний удел. Вставай, сбрось ярмо слабостей, стань мужчиной и гражданином, полезным своему отечеству».

Вернувшись в Петербург, Александр возобновляет серьезные занятия. На его столе растет гора дифирамбических посланий. Державин, самый знаменитый русский поэт той эпохи, посвящает ему оду, призывая в помпезных стихах: «Будь на троне человек». Другой поэт, Шишков, пишет:

На троне Александр! рука Господня с нами…
С Екатерининой великою душой,
Он будет новый Петр и на суде, и в поле.
Карамзин, романист и историк, восходящая звезда на небосклоне русской литературы, приветствует царя и говорит: «Весны явленье с собой приносит нам забвенье всех мрачных ужасов зимы». В Германии престарелый поэт Ф. Г. Клопшток, автор эпической поэмы «Мессиада», мистически провидит в воцарении Александра наступление эры человечности и предсказывает, что тот одержит победу над силами зла и смоет позор, которым царь Македонии запятнал славное имя Александр. Какой-то русский юноша посылает царю длинное, без подписи, письмо, полное обожания и благословений. Он заклинает Его Величество осудить деспотизм, дать стране представительное правление и улучшить положение крепостных. В заключение он пишет: «Народы бывают такими, какими делает их правительство. Царь Иван Васильевич хотел иметь безропотных рабов… и он их имел. Петр I хотел, чтобы мы слепо подражали иностранцам, и добился своего. Мудрая Екатерина начала превращать нас в русских. Александр, кумир народа, завершит ее великое дело». Взволнованный Александр велит отыскать автора этого анонимного послания. Его легко находят. Это молодой чиновник по фамилии Каразин. Его допускают к императору, и он с трепетом ждет наказания за свою дерзость. Но Александр прижимает его к груди и восклицает: «Продолжай всегда говорить мне правду! Я желал бы, чтобы у меня больше было таких подданных!» Произнося эти слова, Александр, конечно, играет на публику, но в словах его есть и доля искренности.

Занявшись государственными делами, Александр скоро отдает себе отчет в том, что ему не обойтись без советников и помощников, без людей, которые поддерживали бы его и на которых он мог бы опереться, а не действовать по своему усмотрению. Конечно, в Сенате сидят опытные политики, но эти престарелые вельможи принадлежат безвозвратно ушедшим временам, «веку бабушки», а он собирается обновить страну в духе времени. Он передает им ведение текущих дел, оказывает внешние знаки уважения, а за спиной высмеивает. Разумеется, он может призвать своего дорогого Аракчеева, который в ночь переворота был задержан у городской заставы, когда, по приказу Павла, мчался в Петербург. Но Аракчеев олицетворяет эксцессы прошлого царствования; приблизив его к себе, не предстанешь перед нацией как новатор, посланный самим Провидением, а именно к такой миссии готовит себя Александр.

Для совместной работы над проектами обширных реформ Александр созывает своих лучших друзей, сверстников и единомышленников, изгнанных Павлом. Строганов, Чарторыйский, Кочубей и Новосильцев снова объединяются в дружеский кружок, теперь уже вокруг царя, а не великого князя. Перед отъездом из Дрездена, места его ссылки, Кочубей пишет графу Воронцову: «Я уезжаю, потому что считаю, что все благородные люди должны объединиться вокруг царя и приложить все силы, чтобы залечить бесчисленные раны, нанесенные его отцом отечеству… Если он захочет использовать меня, я буду служить ему в меру всех моих сил… я предпочел бы управление внутренними делами». Вернувшись в Петербург, Кочубей сообщает в письме все тому же графу Воронцову: «Все действия нашего нового государя отличаются мудростью, умеренностью и тактом, удивительными для его возраста». Александр встретил своих старых друзей по-братски. Как и царь, они совсем не знают России, не имеют опыта в государственных делах, черпают идеи из книг, принимают за образец английскую конституцию, восхищаются революционной Францией и мечтают установить в своей стране социальную справедливость и ввести гражданские права. Под председательством молодого государя, которого они называют «кроткий упрямец», они составляют тесный кружок, в шутку названный «Негласный комитет» или «Комитет общественного спасения». Сановные старцы оттеснены от царя и в насмешку называют вновь прибывших «конфидентики» Александра.

Негласный комитет не имеет официального статуса. Его собрания окружены таинственностью, быть может, заимствованной из масонских обрядов. Два или три раза в неделю члены этого маленького братства обедают во дворце у Александра и после традиционной чашки кофе пробираются с видом заговорщиков по отдаленному коридору в кабинет Его Величества. Там они клянутся в верности высоким идеалам, ведут протоколы, строчат проекты. Никакой повестки дня. Каждый развивает дорогие ему мысли, держа пламенную речь, и беседа чуть что перескакивает с одного на другое. Обсуждению подвергается все подряд: реформы, по выражению Строганова, «бесформенного здания управления империей», внешняя политика, назначения чиновников и фрейлин, злоупотребления какого-нибудь тайного полицейского агента и загадочное погребение некой испанской дамы, ставшей жертвой ночного дебоша. В пылу спора члены Негласного комитета смело опровергают точку зрения императора, и, если он упорно стоит на своем, что случается нередко, атмосфера накаляется. Строганов дает презрительную характеристику дворянству: «Дворянство у нас состоит из множества людей, сделавшихся дворянами только службою, не получивших никакого воспитания, все мысли которых заняты лишь тем, как исполнить волю императора. Это самый невежественный, самый бесчестный и самый тупоумный класс». Как-то раз Строганов так увлекается бурными дебатами, что забывает о почтительности по отношению к Его Величеству и тотчас пишет ему по-французски: «Государь, я должен принести свои извинения за ту горячность, которую внес вчера в нашу дискуссию; мне известна ваша безмерная снисходительность, но я сознаю, что поступил дурно и так, как мне вовсе не свойственно, и если вы, по вашей доброте, не осуждаете меня, то я осуждаю себя сам и признаю, что нахожу свою чрезмерную живость заслуживающей серьезного порицания». Александр, нисколько не задетый свободой выражений своего советника, отвечает ему тоже по-французски: «Мой дорогой друг, мне кажется, вы лишились рассудка! Можно ли сердиться на вас и обвинять вас за то, что является лучшим доказательством вашего интереса ко мне и вашей любви к общему благу?.. Ведя с вами спор, я отдаю должное вашим чувствам. Избавьте меня впредь от подобных объяснений, которые так не соответствуют связывающей нас дружбе. То, что не отвечает правилам поведения в обществе, уместно, когда мы одни, и самое большое доказательство дружбы, которое вы можете мне дать, это бранить меня, когда это необходимо, когда я этого заслуживаю. Прощайте, мой дорогой друг. Ваш на всю жизнь. Александр».

Еще один человек сгорает от желания участвовать в работе Негласного комитета – воспитатель Александра Лагарп, который, побыв председателем Директории Гельветической республики, считает своим долгом в такой ответственный момент находиться рядом с молодым государем и направлять его своими советами. Он пишет своему воспитаннику, что хотел бы повидать его и лично засвидетельствовать ему свою преданность. Александру ничего не остается, как пригласить его в Петербург. Швейцарец прибывает в мундире республиканской Директории, перетянутом вышитым шарфом, с саблей на боку. С момента его приезда Александр настороженно относится к этому фразеру, речи которого еще недавно наполняли его юную душу благородным волнением. Он благоразумно не допускает его на собрания Негласного комитета, продолжая уверять, что в его рабочем кабинете для него всегда найдется свободный стул. Александр сразу заметил, как странно Лагарп изменился за последние годы. Этот поборник народовластия теперь рекомендует ему преодолеть природную застенчивость и появляться при любых обстоятельствах в облике величественного суверена, с твердой поступью и орлиным взором. Смешавшись с толпой придворных, Лагарп следит за каждым движением «питомца» во время дворцовых выходов, а потом в письме излагает ему свои замечания, не упуская ни одного промаха. В такой-то день царь, пишет Лагарп, робко вошел в зал, в другой некстати покраснел, слишком поспешно обошел собравшихся, нервно держался на важном приеме, а на торжественной церемонии должен был появиться вместе с императрицей. Подытоживая общее впечатление, этот неисправимый ментор наставляет Александра: «Важнее всего для вас держаться по-царски, где бы вы ни были – в обществе, среди народа или в кругу лиц, которым доверили отдельные отрасли управления… Глава нации, присутствует ли он где-нибудь, беседует ли с кем-нибудь или действует, должен, по образному выражению Демосфена, облекаться в величие своей страны… Ваша молодость, Государь, требует, чтобы вы внимательно следили за собой… Пусть те, кого вы поставили во главе разных отраслей управления, привыкают к мысли, что они всего лишь ваши делегаты, что у вас есть право быть в курсе всех дел, быть обо всем осведомленным и что вы хотите сделать это правилом. Сохраняйте власть нераздельной». Что же до формы правления, то демократ Лагарп допускает только самодержавную власть. «Во имя вашего народа, Государь, – пишет он далее, – сохраняйте неприкосновенной власть, возложенную на вас… Не позволяйте отвращению, которое внушает вам самодержавие, сойти с этого пути. Имейте мужество удержать в своих руках власть всю целиком, безраздельно,[1232] поскольку установления вашей страны предоставляют вам для этого законные основания». Впрочем, Лагарп утверждает, что всякое покушение на прерогативы императорской власти будет дурно воспринято нацией. Наконец, не возвращаясь к принципу разделения властей, который сам когда-то развивал перед своим учеником, он советует ему «держать под строгим контролем судопроизводство» и сдерживать произвол судов.

Эти принципы, высказанные с твердостью и убежденностью, задевают Александра – читателя Монтескье и Вольтера, но удовлетворяют в нем наследника русской короны. Не переставая превозносить республиканские принципы, он ни на мгновение не забывает, что он монарх милостью Божьей и никому не обязан отчетом. Он любит свободу, но любит ее как тему для беседы, которую можно развивать до бесконечности, как мечту, прекрасную, но недостижимую. Через несколько лет князь Чарторыйский скажет о нем: «Он охотно согласился бы дать свободу всему миру при условии, что все добровольно станут подчиняться исключительно его воле».

Впрочем, и другие члены Негласного комитета, рассуждая о государственных преобразованиях, считали, что реформы должны исходить от царя и осуществляться под его контролем и его железной рукой. Вытащив на свет записку, некогда составленную Безбородко, Строганов цитирует ее Александру с явным одобрением: «Россия должна быть государством самодержавным. Малейшее ослабление самодержавия повлекло бы за собой отторжение многих провинций, ослабление государства и бесчисленные народные бедствия». Несмотря на сдержанность, налагаемую почти религиозным благоговением перед царем, помазанником Божьим, символом национального единства, советники Александра пытаются облегчить хотя бы частичными мерами участь своих современников. Результативности их работы препятствуют постоянные повороты на 180° их монарха, не желающего сегодня обнародовать решения, принятые накануне. Можно подумать, что недостаток прямоты в его характере оборачивается страхом перейти от слов к делу. Ему равно претит как твердо произнести «да» или «нет», так и без колебаний поставить подпись под каким-нибудь документом. Он предпочитает недоговоренность, неопределенность как чувств, так и мыслей.

Все же несколько практических решений рождается в результате этих бесконечных ночных словопрений. Указ от 8 сентября 1802 года определяет новые полномочия Сената: право представления императорских указов, контроль за деятельностью министерств, а также исполнение функций Верховного суда. Это высокое собрание должно быть, по мысли Александра, независимым органом. Поэтому он недоволен, когда читает традиционную формулу в принесенном ему на подпись указе: «Указ нашему Сенату». «Как нашему?! – негодует он. – Сенат – священный хранитель законов. Он учрежден, чтобы нас просвещать и нами управлять; он – не наш. Он – Сенат империи!» Это демонстративное возмущение Его Величества производит сильное впечатление на царедворцев, в который раз подтверждая его редкостный актерский дар.

Высочайший манифест, опубликованный в тот же день, что и декрет о реформе Сената, учреждает восемь министерств, преобразованных из коллегий, существовавших со времен Петра Великого. Семь министерских портфелей доверены бывшим сподвижникам Екатерины, хотя они и не пользуются уважением Александра. Об одном из них, П. В. Завадовском, ставшем министром просвещения, царь говорит: «Он ничтожество, и сделан министром для того, чтобы не кричал, что отовсюду исключен». Восьмой портфель – министра внутренних дел – получает Кочубей, единственный из кружка; трое других членов Негласного комитета довольствуются постами товарищей министра. Воздав, таким образом, почести ископаемым прошлого царствования, Александр, изменчивый и ускользающий, надеется обезоружить их и обезвредить себя от их критических выпадов, реальное управление делами поручить своим молодым друзьям, а позже мягко избавиться от этих почтенных и бездарных старцев. Такой образ действий, этот вечный выбор между волком, козой и капустой беспокоит Строганова, и он пишет: «Не могу не отметить, как расплывчаты идеи нашего молодого императора». А Воронцов, со своей стороны, замечает: «Кочубей несколько поражен беспорядочностью проектов императора. У него нет определенного плана, он как бы стучится во все двери сразу, не зная толком, что следует делать».

Проведена также реформа системы народного просвещения. Россия разделена на шесть учебных округов, каждый со своим университетом, гимназиями, училищами. Однако Александр противится созданию военных школ в провинции, как и подготовке офицеров в лицеях, ибо хочет, чтобы воспитание будущих командиров происходило в Петербурге, у него на глазах. Как всегда, Александр колеблется между нововведениями и традициями, между побуждением идти вперед по пути прогресса и ревнивым страхом лишиться хотя бы крупицы своей власти.

Основная проблема, стоящая перед царем, – глубокая реформа общества и, главное, института крепостного права. Крепостные составляют восемь десятых[1233] русского населения. Конечно, это не рабство в полном смысле слова, поскольку крестьяне, хоть и прикрепленные к земле, веками сохраняли автономию крестьянской общины. Но они не имеют никаких гражданских прав и отданы полностью во власть помещика. Они – человеческий скот, который обеспечивает благосостояние своих хозяев. Помещик может продать крестьян с землей, отдать на военную службу на двадцать пять лет, по своему капризу наказывать, женить или выдавать замуж. Ему запрещено лишь убивать их. Со времен Петра Великого крестьянин составляет новую единицу для взимания налогов – «ревизскую душу». Лучший подарок, какой государь может сделать верным слугам трона, это «пакет» ревизских душ, населяющих какой-нибудь уголок его империи. Екатерина II раздала фаворитам 800 тысяч душ, Павел I за четыре года – 115 тысяч. Огромные владения, заключающиеся в земле и крепостных, были созданы таким образом вдали от столицы. Крупный помещик очень редко посещает свои земли, ничего не знает о положении своих мужиков, а ведение дел поручает управляющим, которые далеко не всегда живут в поместьях. В большинстве случаев землепашцы обрабатывают землю кое-как, неумело и лениво. 1500 земельных собственников владеют третьей частью всех крепостных России, каждый – примерно 2500 душ. За этими земельными магнатами идут 2000 средних помещиков, на каждого из которых приходится около 700 душ. 17 тысяч мелких помещиков довольствуются каждый всего двумя сотнями душ и скромно живут в провинции. В самом низу этой лестницы находятся около 200 тысяч дворян, увязших в долгах и влачащих жалкое существование на клочке земли с горсткой голодных крестьян. Однако эти помещики, какими бы нищими они ни были, ни за что не причисляют себя к той же человеческой разновидности, к которой принадлежат крепостные. Дворяне, одетые по европейской моде, живут в эпоху царя Александра I, крестьяне, едва прикрытые лохмотьями, – в эпоху царя Петра Великого. Их разделяет непроходимая пропасть. Они находятся на двух противоположных социальных полюсах, их объединяют язык, на котором они объясняются, и религия, обряды которой они выполняют, но даже мелкопоместные дворяне лучше говорят по-французски, чем по-русски. На практике счастье крестьянина зависит от характера и состояния его владельца. При добром барине крестьянин является как бы членом многочисленной семьи и защищен от неожиданных ударов судьбы, прежде всего от голода. При жестоком хозяине, наоборот, непосильная барщина и телесные наказания превращают его жизнь в ад. Самое жалкое положение занимает дворня. Дворовые в отличие от крестьян живут рядом со своим барином и напрямую зависят от его настроений. В домах крупных помещиков много челяди. Среди слуг и служанок царят лень, пьянство, разврат. Их продают, покупают, меняют, проигрывают в карты. Газеты печатают объявления такого рода: «Продается повар, девушка, умеющая шить, старый шкаф».

Необходимо, заключает царь, как можно скорее покончить с этим больным вопросом, который ни Петр Великий, ни Екатерина Великая не сумели решить. Все члены Негласного комитета единодушно осуждают этот анахронический институт. Чарторыйский заявляет: «Крепостное право столь ужасно, что ни перед чем не следует останавливаться для его уничтожения». Кочубей говорит о «величайшем позоре», заставляющем краснеть всю Россию. Новосильцев соглашается с ними. А Строганов, владеющий за Уралом огромными землями с 40 тысячами душ, на одном из заседаний с жаром восклицает: «Девять миллионов крестьян повсюду чувствуют тяжесть рабства и ненавидят помещиков… Большая часть богатств империи создается трудом крестьян, следует поостеречься и не отнимать у них надежду». В благородном порыве молодые законодатели принимаются за дело, опираясь на принципы равенства и справедливости. Но очень скоро их пыл остывает. Страх охватывает их при мысли о тех трещинах, которые перемены произведут в социальном здании империи. Горячившийся Строганов, умерив свой энтузиазм, призывает «осторожно относиться к помещикам», «без потрясений, нечувствительно» подводя их к мысли о переменах, и держать в тайне все проекты, дабы раньше времени не внести смятение в умы мужиков. Лагарп советует действовать «без шума, не касаться права собственности, не говорить об освобождении и свободе». Кочубей также отступает перед препятствиями, которые кажутся ему непреодолимыми. По его мнению, опасно трогать институт, на котором «держится весь порядок вещей». Все согласны в одном: необходимо избежать резкой ломки. Они готовы отказаться от помещичьих прав на крестьян, но не от прав на землю, которую эти крестьяне обрабатывают. Для них неприемлемо освободить крестьян без земли, дав им средства для ее выкупа, и еще более неприемлемо безвозмездно отдать крестьянам часть помещичьей земли. Для помещика земля – часть его капитала, основа его богатства, престижа, естественный источник его доходов. Для крестьянина земля, в течение веков возделывавшаяся его предками, переходившая от отца к сыну, – его собственность. «Мы ваши, – говорят крестьяне помещикам, – но земля наша». После долгих колебаний Александр отклоняет единственно приемлемое решение: освобождение крестьян без земли. Все, следовательно, остается, как было. Лопнул еще один воздушный шар. Чтобы успокоить свою совесть, члены Негласного комитета принимают несколько второстепенных решений, слабый паллиатив для выхода из ситуации, которая, казалось, так их возмущает: не раздавать земли и крестьян за услуги, оказанные государству, запретить публикацию в газетах объявления о продаже и покупке людей, дозволить купцам и мещанам покупать землю в собственность – право, бывшее до сих пор монополией дворян. Цель последней меры – создать слой мелких земельных собственников. Наконец, указ от 4 марта 1803 года дополнявший императорский указ от 20 февраля 1802 года, определил условия освобождения крепостных по добровольному соглашению с помещиками, что должно было создать особое сословие «вольных хлебопашцев». Формальности такого рода освобождения сложны и не позволяют крестьянам обойти все тот же подводный камень – выкупить свой клочок земли. Став свободными и не имея земли, они обречены на голодную смерть, если не перейдут на положение дворни. Мало кто воспользовался этой непродуманной и поспешной мерой.[1234] Негласный комитет выдыхается; не звучат больше на его собраниях призывы к конституционной монархии. После тридцати шести заседаний, состоявшихся в течение двух с половиной лет, собрания Негласного комитета прекращаются сами собой, без вмешательства Александра. Лагарп, вконец разочарованный, возвращается в Швейцарию.

Устав от своих сподвижников, царь становится все более неуступчивым, пользуясь всей полнотой своей власти. Старого поэта Державина, министра юстиции, который осмеливается сделать ему замечание за какой-то мелкий промах, он резко одергивает: «Ты все еще хочешь учить меня? Самодержец я или нет? Так вот, что захочу, то и буду делать».

При этом он чрезвычайно учтив со всеми членами своей семьи, особенно с матерью: он оказывает ей всяческие почести и предоставляет ей, а не императрице возглавлять официальные церемонии. Учтив он и с женой: он обращается с ней почтительно и нежно и не перестает ее обманывать. Будучи по природе мотыльком, он легко переходит от одного увлечения к другому, стараясь одержать победу, но не пользуясь ее плодами. Он ухаживает за женами двух своих друзей, Строганова и Кочубея, заводит мимолетную связь с французской певичкой мадемуазель Филлис, поддается чарам другой французской актрисы, мадемуазель Шевалье, вздыхает у ног третьей – знаменитой мадемуазель Жорж, влюбляется мимоходом в мадам де Бахарах, мадам де Креммер, мадам де Северен и мадам де Шварц, мужья которых закрывают на это глаза, и в довершение всего признается своей юной сестре Екатерине в страсти, по меньшей мере, двусмысленной. По словам Карамзина, у Екатерины «огненные глаза и талия полубогини»; по свидетельству княгини Ливен, «ослепительный цвет лица и прекраснейшие в мире волосы», наконец, по общему мнению, она неотразимо обаятельна, язвительна, очень образованна, но резка, высокомерна, а иногда невыносимо самонадеянна. Ее влияние на Александра с каждым годом возрастает. Он любит ее нервную грацию, ее искрящуюся умом беседу. У какой черты останавливаются они во время нежных встреч наедине? После одного из таких свиданий Александр пишет ей: «Прощайте, очарованье моих очей, владычица моего сердца, светоч века, чудо природы, а еще лучше, Бизям Бизямовна[1235] с приплюснутым носиком». И в другой раз: «Что поделывает Ваш дорогой носик? Мне так приятно прижиматься к нему и целовать его»… «Если Вы и безумица, то самая восхитительная из всех! Я без ума от Вас». «Ваша любовь необходима для моего счастья, потому что Вы самое красивое создание во всем мире»… «Я безумно люблю Вас!.. Я радуюсь, как одержимый, когда вижу Вас. Примчавшись к Вам, как безумный, я надеюсь насладиться отдыхом в Ваших нежных объятиях. И добавляет: —Увы, я не могу воспользоваться моими давними правами (я говорю о Ваших ножках, вы понимаете?) и покрыть их нежнейшими поцелуями в Вашей спальне». Но Александру мало и этой кровосмесительной склонности. Он жаждет воспламенять все сердца. «Вы не понимаете прелести любовной игры, – поучает он одного из приближенных. – Вы всегда заходите слишком далеко». И вот наступает момент, когда он и сам «заходит далеко», выбрав в любовницы Марию Нарышкину, жену богатейшего сановника. Мария Нарышкина, дочь польского помещика князя Четвертинского, затмевает, по общему мнению, всех придворных красавиц. Вигель пишет о ней: «Я… дивился ее красоте, до того совершенной, что она казалась неестественной, невозможною». Генерал Кутузов утверждает, что «женщин стоит любить, раз среди них есть особа столь привлекательная, как Мария Нарышкина». Поэт Державин, недавно воспевавший императрицу Елизавету в образе Психеи, теперь воспевает фаворитку в образе Аспазии. Он славит «огонь ее очей» и «пышную грудь». Ее туалеты, тщательно продуманные, восхитительно обрисовывают ее стройный стан и подчеркивают ослепительную красоту лица. Она не носит драгоценностей и на придворных празднествах всегда появляется в простом белом платье, ниспадающем мягкими складками. Ее идеал – мадам Рекамье. А за ее прелестным обликом скрывается жажда наслаждений и убогий ум, чуждый серьезных интересов. Мария Нарышкина не претендует на роль Эгерии и никогда не докучает царю ни просьбами, ни советами. В ее обществе он не размышляет о государственных делах, не предается душевным терзаниям – он отдыхает. Жозеф де Местр, посол Сардинского короля, в письме к своему государю так характеризует новую фаворитку: «Она не Помпадур и не Монтеспан, а, скорее, Лавальер, с той разницей, что она не хромает и никогда не пострижется в монахини».

Нарышкины несметно богаты; у прекрасной Марии Антоновны есть все, что может пожелать ее душа, и ей ничего не нужно выпрашивать у своего царственного возлюбленного. Ее муж, Дмитрий Нарышкин, – оберегер-мейстер Его Величества. Фамилия Нарышкиных более ста лет назад занесена в летописи русского царствующего дома. Из памяти людской не изгладилось, что матерью Петра Великого была Наталья Нарышкина, а любимым шутом Екатерины Великой – Лев Нарышкин, прозванный Арлекином. Целый штат управляющих, секретарей, компаньонок, домашних актеров сопровождает Нарышкиных при переездах. На приемах у них подают три полных перемены блюд, приготовленных по-русски, по-французски и по-итальянски. Оркестр из сорока музыкантов услаждает слух приглашенных, нежащихся среди экзотических фруктов и диковинных цветов. Такие роскошные приемы они устраивают не только в России. Нарышкиным принадлежат замок во Флоренции, вилла «на чистом воздухе» во Фьезоле, дворец на Фонтанке в Петербурге и летняя резиденция на Крестовском острове. Этот летний дворец, величественное здание с зеленым куполом и римским портиком с белыми колоннами, расположен рядом с резиденцией царя, находящейся на Каменном острове на другом берегу притока Невы. Стоит перейти деревянный мостик – и Александр у своей любовницы. Убранство дворца сохранилось с петровских времен: плафоны расписаны мифологическими сценами, на окнах занавеси из тяжелых узорчатых тканей, вдоль стен расставлена старинная массивная мебель, в простенках – тусклые зеркала. Во время приемов Его Величество открывает бал традиционным полонезом в паре с Марией Нарышкиной, а оберегер-мейстер, ее супруг, взволнованный такой честью, скромно потупляет взор. В обычные вечера царь, прибыв во дворец, удаляется вместе с хозяйкой в будуар, устроенный ею для их встреч. Здесь все просто, мило, интимно. Мария Нарышкина говорит, что в этом укромном уголке чувствует себя «дома», и ненавязчиво внушает любовнику, что и его «дом» здесь. Александр по натуре холоден и благодарен любовнице за то, что она пробуждает в нем порывы страсти, изумляющие его самого. В кругу второй семьи он наслаждается теплом и очарованием домашнего уюта, которых лишен его супружеский очаг. Елизавета с достоинством переносит его предательство, но матери признается: «Я все могу простить женщине, кроме совращения женатого мужчины, ибо пагубные последствия этого невозможно предвидеть». Александр, узнав, что Мария Нарышкина наконец забеременела, захлебывается от радости, а фаворитка сама сообщает императрице о своем «интересном положении». Елизавета, у которой все еще нет детей, страдает и возмущается: «Поверите ли, дорогая мама, что она имела наглость мне первой сообщить о своей беременности, совсем недавней, так что она и не заметна. Большее бесстыдство трудно себе представить. Это произошло на балу, и теперь объявлено всем. Она отлично знает, что мне известно, кто виновник. К чему бы это ни привело и чем бы ни кончилось, я не стану портить себе кровь из-за этой недостойной особы… Прибавьте к этому, что император сам поднимает на смех тех, чье поведение благоразумно, и говорит о них в выражениях, недопустимых в устах того, кто должен следить за состоянием нравов, без чего не может быть никакого порядка». И действительно, Александр, гордый отцовством, распускает хвост павлином. Ребенок – девочка, при крещении нареченная Софьей.[1236] Из дома с зеленым куполом Александр пишет сестре Екатерине: «Я нахожусь „дома“ и пишу Вам, а моя подруга и мой ребенок Вам кланяются и благодарят Вас за память… Счастье, которое я испытываю в моем гнездышке, и Ваша привязанность – это все, что украшает мое существование». Да, в объятиях прекрасной и неумной Нарышкиной Александр забывает все: пышные церемонии и строгость придворного этикета, залы императорского дворца, где его неотступно преследует окровавленная тень отца, и жену, которая была рядом с ним в ночь убийства. Она знает о нем все, она, нравится ей это или нет, его сообщница и неотделима от его душевных мук. Только вдали от нее он сможет стать другим, новым человеком – человеком, не имеющим воспоминаний. Все же он не совсем оставляет ее – он не выбирает между двумя женщинами, он живет двумя, дополняющими друг друга жизнями. Как и раньше, он почти всегда обедает и ужинает с императрицей и на людях почтителен с ней. Он даже время от времени проводит с ней ночь. Ибо, радуясь, что Мария Нарышкина рожает ему маленьких бастардов, он не теряет надежды, что Елизавета подарит ему законного наследника. А Елизавета уступает нежному чувству к красивому гвардейскому офицеру Алексею Охотникову. Он погибнет при таинственных обстоятельствах, заколотый кинжалом при выходе из театра. Императрица воздвигнет на его могиле мавзолей. Монумент работы скульптора Мартоса изображает женщину, горестно склонившуюся к подножию дуба, пораженного молнией. Огласка, которую получила эта история, не задевает Александра. Супруги давно предоставили друг другу свободу. Александр поощряет неверность жены, дабы оправдать собственное поведение. По свидетельству барона Баранта, супруги «в подтверждение этой свободы» заключили письменное соглашение.

Впрочем, все эти салонные и альковные игры для Александра – лишь средство оторваться ненадолго от главной страсти – политики. С распадом Негласного комитета он вовсе не утратил вкуса к власти, совсем наоборот. Он оживляет работу министерств, устранив оттуда старых служак и заменив их молодыми друзьями. Как обычно, последнее слово он оставляет за собой, но из-за постоянных колебаний и внезапных крутых поворотов не удовлетворяет ни тех, ни других. Новые люди и люди «века Екатерины» равно убеждаются, что не имеют на него никакого влияния. Он раздражает первых почтительным отношением ко вторым, а вторых – проявлением дружбы к первым. Выслушав с горящими щеками и увлажнившимся взором смелые речи кого-нибудь из своих доверенных лиц, он так же внимательно выслушивает ретроградные речи адъютантовУварова или Петра Долгорукова, умоляющих его не слишком далеко заходить в преобразованиях. Он одобрительно кивает, как будто бы разделяя их убеждения, и благодарит за соображения, высказанные так бескорыстно. Так же он ведет себя, нанося визиты матери, вдовствующей императрице, в штыки встречающей любой разговор о реформах. Враждебность, которую он чувствует вокруг себя, усиливает его врожденную нерешительность. Подвергаясь нападкам как справа, так и слева, он выходит из затруднений, прибегая к полумерам и уверткам. Вскоре, сам усомнившись в правильности своей внутренней политики, он начинает задумываться о том, чтобы снискать успех на дипломатическом поприще, открывающемся перед ним на мировой арене. Он остывает к несчастной судьбе крепостных в родной стране и загорается новой мечтой – о международной славе Екатерины Великой.

Глава V Крещение огнем

Любовь к парадам может уживаться с ненавистью к войне. Таково мнение Александра. Он страстно увлекается зрелищем красивых мундиров, безупречно построенных полков, быстро и точно выполняемых маневров и испытывает отвращение к военным авантюрам на настоящих боевых позициях. Он мечтает жить в добром согласии со всеми своими соседями. Если он соглашается присоединить к России Грузию, то потому лишь, что эта раздираемая династическими распрями страна сама просила Россию взять ее под свое покровительство. Все остальные государства он уверяет, что в его планы не входит приращение российской территории. Первая мера, подтвердившая миролюбивую внешнюю политику царя, – подписание 5 июня 1801 года морской конвенции с Англией. Он также восстанавливает дипломатические отношения с Австрией и разъясняет Парижу, что сближение России с двумя этими странами не направлено против Франции. Принимая генерала Дюрока, присланного Первым консулом поздравить царя со вступлением на трон, Александр с любопытством присматривается к этому образчику постреволюционной фауны. Он прогуливается с Дюроком по аллеям Летнего сада, расточает ему тысячу любезностей и называет его «гражданин», не подозревая, что это обращение давно уже не употребляется в окружении Бонапарта. Раздосадованный Дюрок почтительно протестует, но Александр – больший республиканец, чем его гость, – продолжает с энтузиазмом так его величать, и Дюрок минуту верит, что его увлекающийся собеседник захвачен идеей франко-русского союза. Тем не менее, когда Дюрок намекает на выгоды, которые извлекла бы Россия из морской торговли на Средиземном море под протекцией Франции, Александр возражает: «Я ничего не хочу для себя, я хочу лишь содействовать спокойствию Европы». И, провожая Дюрока, так и не добившегося определенного ответа, мягко добавляет: «Передайте Бонапарту: не нужно, чтобы его подозревали в стремлении к новым завоеваниям».

Вскоре посла России в Париже Колычева сменяет граф Морков, враждебно относящийся к Первому консулу. В Петербурге управляющим Министерством иностранных дел вместо графа Александра Воронцова (брата посла России в Англии) становится Адам Чарторыйский. Давно уже Александр считает Чарторыйского своим лучшим советником по вопросам внешней политики, ценит его как осторожного дипломата и благородного человека, но и учитывает его непреодолимый в глазах русских недостаток – безмерную любовь к Польше. Всей душой преданный своей родине, Чарторыйский надеется, что рано или поздно царь исправит несправедливость, причиненную этой несчастной стране разделом, и восстановит Польшу в ее исторических границах. Но Александр, хоть и сторонник принципа справедливости во внешней политике, понимает, что Австрия и Пруссия, как и Россия, вряд ли добровольно откажутся от захваченных ими польских земель. Чарторыйский, живущий своим фантастическим проектом, хотел бы помешать сближению России с немецкими государствами, тогда как император, наоборот, стремится договориться с ними и установить в Европе политическое равновесие. Александр быстро распознал, что Амьенский мир, заключенный Англией и Францией, всего лишь кратковременное перемирие в борьбе двух этих стран. И он, сын принцессы вюртембергской и муж принцессы баденской, не может бросить на произвол судьбы два эти княжества, над которыми нависла угроза со стороны Франции. Заглядывая в будущее, он мысленно создает союз всех немецких государств, связанных некой родственной привязанностью, – естественный заслон России против французской агрессии. Вдовствующая императрица, тяготеющая ко всему немецкому, оказывает на него психологическое давление, побуждая противиться планам Чарторыйского. Александр пишет послу в Париже Моркову: «Представьте от моего имени французскому правительству, насколько было бы желательно не доводить до крайности Венский двор и не дать ему преимуществ, которые всегда получает оскорбленная сторона. В данный момент необходимо, более чем когда-либо, во всем соблюдать справедливость и умеренность». Глубоко симпатизируя Германии, он мечтает лично познакомиться с потомком Фридриха Великого и своими глазами увидеть знаменитую выучку прусских гренадеров.

Не предупредив ни Чарторыйского, ни Кочубея, Александр, воспользовавшись пребыванием на западной границе империи, 29 мая 1802 года наносит визит в Мемель королю Фридриху-Вильгельму III и королеве Луизе Прусской. Пышность приема и пылкость выраженных ему чувств превосходит все его ожидания. В течение недели парады, маневры, обеды сменяются балами и увеселительными прогулками и представляют ему множество возможностей испробовать на хозяевах свои чары. Графиня Фосс, обер-гофмейстерина королевы Луизы, записывает в дневнике: «Император – чрезвычайно красивый мужчина: он белокур, его лицо необычайно привлекательно, но держится он скованно. У него, по-видимому, превосходное, чувствительное и нежное сердце. Во всяком случае, он в высшей степени обходителен и учтив». И спустя несколько дней добавляет: «Император – самый любезный мужчина, какого только можно себе представить. Он чувствует и думает, как порядочный человек. Бедняжка, он совершенно покорен и околдован королевой». И действительно, Александр пленен этой двадцатишестилетней женщиной, прекрасной, умной, восторженной, не скрывающей, что для нее он – самое совершенное творение на земле. «Я никогда не видела Альп, – признается она в письме к брату Георгу, – зато я видела множество людей, и мне посчастливилось встретить одного человека в полном смысле этого слова». По замечанию насмешника графа Семена Воронцова, легко воспламеняющаяся Луиза столь кокетлива, что была бы «счастлива и горда, влюбив в себя лакея или нищего». В присутствии русского царя она теряет покой. Ее супруг, прозаичный и несветский Фридрих-Вильгельм III, поощряет ее, заранее прикидывая, какие политические выгоды извлечет из сентиментальной победы своей супруги. И Александр с удовольствием включается в игру. Его увлекает обмен утонченными любезностями, влюбленными взглядами, двусмысленными комплиментами. В восторге от своего успеха, он не вспоминает о далекой Марии Нарышкиной. Но, от души забавляясь этой словесной дуэлью, он вовсе не собирается идти до конца. «Лишь в очень редких случаях, – пишет Чарторыйский, – добродетели дам, к которым благоволил этот монарх, угрожала реальная опасность». Когда королева Луиза становится слишком пылкой, Александр укрывается за личиной робости или светской учтивости. Он даже, опасаясь ночного вторжения, запирает на ночь дверь своей спальни на два замка. Напрасная предосторожность, ибо, несомненно, «чаровница» слишком романтична, чтобы опуститься до плотских желаний. Она наслаждается сознанием, что увлекла императора, так же, как и он наслаждается мыслью, что покорил королеву. Платонический роман укрепляет их взаимную симпатию. Александр обзавелся еще одной «дамой сердца» и, пальцем ее не коснувшись, будет поклоняться ей издали. Королева олицетворяет Пруссию со всеми ее соблазнами, и он уже сам не разбирает, какую ведет интригу, политическую или любовную. В Пруссии его разочаровывает лишь одно – ее армия. Он наблюдал за действиями прусской армии во время маневров и нашел, что она сильно уступает русской. «Я вернулся, избавившись от давно сложившегося у меня представления о прусском войске как образцовом», – признается он позже барону Штуттерхайму, австрийскому военному атташе.

Конечно, в идиллию, которую разыгрывают русский император и прусская королева, вторгаются и вопросы о европейских делах, но монархи не принимают никаких конкретных решений. Тем не менее после возвращения императора Чарторыйский пишет ему: «Я рассматриваю сближение с Пруссией как самое пагубное для будущего России событие. Узы дружбы, соединившие Ваше Императорское Величество с королем (подразумевается, и с королевой. – А. Т.), побуждают вас воспринимать Пруссию не как государство, отношения с которым требуют определенного политического расчета, а как дорогую вам особу, в отношении которой вы приняли на себя необычные обязательства, и вы сочтете своим долгом эти обязательства выполнять». Ему вторит граф Семен Воронцов, заявив, что поездка в Пруссию – «самый опрометчивый в мире демарш», потому что она ставит под удар равновесие, установившееся между Пруссией и Австрией, и вынуждает эту последнюю в знак покорности принять все требования Бонапарта. «Все государи приезжали к почившей императрице, – говорит С. Р. Воронцов Строганову, – а теперь русский император сам едет к другим государям».

Александр не обращает внимания на недовольство своего окружения, он по-прежнему считает, что если будет равно дружественен со всеми, то сумеет остаться в стороне от европейских дел и избежать дипломатических конфликтов. Между тем угроза войны приближается. Бонапарт становится пожизненным консулом, и его амбиции возрастают, как возрастают и воздаваемые ему почести. Амьенский мирный договор нарушен, военные приготовления возобновляются как во Франции, так и в Англии. Царя тревожит положение проливов, дающих выход к Балтийскому и Черному морям, и он через своего посла Моркова передает Парижу: «Император удовлетворен участью, назначенной ему Провидением, и не помышляет ни о каких территориальных приобретениях. Он полагает, что и никто другой не получит их за счет Турции». Бонапарт остается глух к этому заявлению; Морков ведет себя вызывающе, и Бонапарт требует его отзыва. Александр удовлетворяет желание Первого консула, но жалует Моркову орден Св. Андрея Первозванного и вместо него посылает в Париж простого поверенного в делах П. Я. Убри. И с той, и с другой стороны это пока что булавочные уколы. Свои мысли Александр открывает в письме Лагарпу: «Я совершенно изменил, как и вы, мои дорогой друг, мнение о Первом консуле. После провозглашения его пожизненным консулом завеса пала, и с тех пор дело идет все хуже и хуже. Он начал с того, что сам лишил себя наивысшей славы, которая может выпасть на долю смертного и которую ему оставалось стяжать, – славы доказать, что он действовал не для себя лично, а единственно для блага и славы своей родины, что он сохранит верность конституции, которой присягал, и готов через десять лет сложить власть, которую держит в руках… Ныне это один из величайших тиранов, которых порождала история». Высказав отрицательную оценку Бонапарта в частном письме, царь намерен сохранять холодную сдержанность по отношению к «Корсиканцу», возвышение которого внушает все больше опасений. В январе 1804 года генерал Гедувиль, посол Франции в Петербурге, еще может сообщать Талейрану: «Распространяющиеся здесь слухи о враждебных намерениях России кажутся мне пока что лишенными оснований; единственный их источник – хвастливая болтовня военных и проанглийских кругов, желающих войны».

И вдруг весь Петербург взрывается негодованием. Получено ужасающее известие: герцог Энгиенский похищен из городка Эттенхейм во владениях Баденского курфюрства и 21 марта 1804 года расстрелян во рву Венсенского замка. Попраны все нормы международного права! В глазах русского царя герцог Энгиенский, принц королевской крови, последний отпрыск ветви Бурбонов-Конде, – личность неприкосновенная. Монархическая солидарность соединяет русский двор с этим молодым принцем. К тому же при Павле I он нанес визит в Петербург и за время своего краткого пребывания на берегах Невы очаровал царя и всю царскую семью. Подняв на него руку, Первый консул совершил святотатство. «Прежде всего сообщаю вам о том, что уже три дня занимает всех и не выходит у меня из головы: смерть герцога Энгиенского, – пишет Елизавета матери. – Весь день я под этим впечатлением». И Жозеф де Местр: «Возмущение достигло предела. Добрые императрицы плачут. Великий князь в бешенстве Его Императорское Величество глубоко огорчен. Членов французской миссии нигде не принимают».

Император объявляет семидневный траур. Заупокойная служба происходит в католическом соборе Петербурга в присутствии императорской фамилии, двора и дипломатического корпуса. В одном из нефов установлен кенотаф[1237] с надписью «Quem devoravit bellua corsica!».[1238] Вечером на приеме у князя Белосельского все приглашенные в трауре. Приезд супруги генерала Гедувиля в нарядном платье скандализует собрание, единодушно все, мужчины и женщины, поворачиваются к ней спиной.

17 апреля император созывает чрезвычайное заседание Государственного совета с целью выработать позицию в ответ на «возмутительный произвол Бонапарта». Сгоряча он диктует Чарторыйскому следующую ноту: «Его Величество не может сохранять далее сношения с правительством, которое не признает узды, ни каких бы то ни было обязанностей и которое запятнано таким ужасным убийством, что на него можно смотреть лишь как на вертеп разбойников». Но по зрелом размышлении царь признает, что подобный выпад рискует спровоцировать войну, а Россия к войне не готова. В конечном счете этот акт Бонапарта не нанес прямого ущерба чести русского императора, и России не к лицу принимать политические решения под влиянием чувств. Единодушно решаются на компромисс: Убри передаст французскому правительству ноту протеста, составлена также нота Регенсбургскому сейму. Нота, посланная в Париж, заканчивалась в таких выражениях: «Его Императорское Величество был столь же огорчен, как и изумлен, узнав о событии в Эттенхейме, о сопровождавших его обстоятельствах и о его прискорбном последствии… Е. И. В-во, к несчастью, видит в этом нарушение, столь же бесполезное, как и очевидное, международного права и нейтральных владений, – нарушение, последствия которого трудно исчислить и которое, если его сочтут дозволенным, поставит ни во что безопасность и независимость державных государств Германской империи… Е. И. В-во уверен, что Первый консул постарается внять справедливым нареканиям германского корпуса и почувствует необходимость употребить самые действенные средства, чтобы успокоить все правительства относительно только что внушенного им страха и содействовать прекращению порядка вещей в Европе, слишком опасного для их спокойствия и независимости, на которые они имеют неоспоримое право».

Бонапарт, хоть и задетый этой нотой, по общему тону сдержанной, приказывает Талейрану ответить в таком же духе. Но Талейран, увлекшись собственным красноречием, пишет 16 мая 1804 года: «Если бы нынешним предметом мыслей Е. В-ва было составление новой коалиции в Европе и возобновление войны, то к чему напрасные предлоги и отчего бы не действовать более открыто? Как бы ни было прискорбно Первому консулу возобновление неприязненных действий, нет на свете человека, который мог бы запугать Францию, которого он допустил бы вмешаться во внутренние дела страны. И так как он сам не вмешивается в партии или мнения, которые могут раздирать Россию, то и Е. В-во И-р не имеет никакого права вмешиваться в партии и мнения, которые могут раздирать Францию… Предъявленная теперь Россией жалоба заставляет спросить: если бы в то время, когда Англия замышляла убиение Павла I, знали, что зачинщики заговора находятся на расстоянии одного лье от границы, неужели не постарались бы схватить их?»

Последний абзац ноты был воспроизведен в «Монитер». Он содержал тройное и умышленное оскорбление царя: утверждение, что Павел I умер не от апоплексического удара, а был убит, что опровергало официальный царский манифест; абсурдную инсинуацию, что заговор подготовила Англия; обвинение сына, не остановившего руку убийц. Так Александр, за прошедшие три года привыкший к мысли, что время стерло из памяти людской воспоминание об отцеубийстве, снова перед всем миром пригвожден к позорному столбу как соучастник преступления, которому нет прощения. С утонченной жестокостью Талейран нанес удар по его больной совести, разбередив незаживающую рану. В результате Александр предписывает генералу Гедувилю покинуть Петербург. В Париже русский поверенный в делах Убри тщетно пытается достичь какой-нибудь договоренности. Его нагло выпроваживают, и он вынужден затребовать паспорта.

Тем временем во Франции провозглашена империя – 18 мая 1804 года Бонапарт становится Наполеоном. Коронация обставлена с неслыханной роскошью, сам папа коронует его. Перед изумленными взорами потомственных монархов предстает новый государь, могущественный и высокомерный. На взгляд Александра, этот бесстыдный авантюрист не имеет никакого права на мистическое поклонение, которым, по традиции, окружены коронованные особы. Он способен на все: преступления, попрание договоров, пренебрежение данным словом ради удовлетворения непомерных амбиций – амбиций выскочки. «Чем безропотнее французы, тем безрассуднее этот человек, – говорит Александр барону Штуттерхайму. – Мне кажется, он кончит безумием». Нации, сохранившие здравый рассудок, должны объединиться и обуздать этого одержимого. Не особенно симпатизируя Англии, царь приходит к выводу, что Англия будет надежным союзником. Она уже втянута в борьбу с Францией и благосклонно отнесется к предложению договориться с Россией. Англофилы из его окружения подталкивают его к сближению с Англией, указывая на совпадение интересов двух стран. «Каждая из наших стран производит продукцию, необходимую другой, и каждая для другой – дешевый и выгодный рынок сбыта, – пишет Семен Воронцов. – У нас огромные естественные ресурсы, Англия – великая морская держава». Вильям Питт, вернувшийся к власти, разделяет эту точку зрения и говорит послу царя: «Добрый англичанин должен быть добрым русским, а добрый русский – добрым англичанином, ибо двум этим нациям, объединившим свои усилия, предстоит рано или поздно сокрушить „колосс мощи, честолюбия и деспотизма“».

8 сентября 1804 года Александр и его сподвижники приступают к подготовке союза с Англией. Чарторыйский и его личный секретарь аббат Пиатоли составляют «Секретную инструкцию», доводящую до сведения Сент-Джеймского кабинета русский проект: возврат Франции в первоначальные границы и пересмотр русских и австрийских границ; при разделе Турции передача некоторых ее территорий России и Австрии и образование из оставшихся частей Федерации государств под эгидой России. Излагая свой грандиозный проект, Александр подчеркивает, что выступает «не против французской нации, а исключительно против ее правительства». Доказательство? Пожалуйста! Согласно формулировкам «инструкций», народы, освобожденные от власти Наполеона, смогут сами установить у себя либеральный режим, основанный на завоеваниях Великой французской революции. На этот счет документ категоричен: «Я хотел бы, чтобы оба наши правительства согласились между собой не только не восстанавливать в странах, подлежащих освобождению от ига Бонапарта, прежний порядок вещей со всеми его злоупотреблениями, с которыми умы, познавшие независимость, не будут уже более в состоянии примириться, но, напротив, постарались бы обеспечить им свободу на ее истинных основах». Кроме того, Александр ратует за выработку общего договора, который стал бы своего рода новым кодексом международного права и был бы основан на обязательстве «никогда не начинать войны, не исчерпав предварительно всех средств, которые может предоставить посредничество третьей стороны». Он даже, уносясь в грядущее на крыльях мечты, намеревается создать «европейскую федерацию» государств доброй воли. «После стольких тревог, испытав все неудобства непрочной призрачной независимости, большая часть правительств, по всей вероятности, пожелает примкнуть к союзу, который надежно гарантировал бы их спокойствие и безопасность… Наилучшей гарантией прочности такого порядка вещей послужит тесный союз петербургского и лондонского дворов».

Снабженный этой «инструкцией», Новосильцев отправляется в Англию с тайной миссией. Вильям Питт, познакомившись с проектом Александра, не может не улыбнуться такой наивности. Как! Наполеон в Булони готовится к высадке на землю Англии, ее спасение только в ожесточенной борьбе с Францией, а посланец царя прибыл обсуждать с ним пакт, суть которого в том, что нация должна ждать, когда на нее нападут и, прежде чем она успеет дать отпор, победят! Стараясь не разочаровывать Новосильцева, Питт заверяет его, что «в будущем» подобный договор обеспечит спокойствие в Европе, и Англия, разумеется, присоединится к нему. Но все в свое время. Сейчас первоочередная задача – привлечь Австрию и Пруссию в лигу наций доброй воли. Дабы преодолев колебания как русских, так и австрийцев и пруссаков, Вильям Питт заявляет, что Великобритания обязуется щедро финансировать союзные державы. После победы, обещает он, союзники займутся переустройством Европы на основах прочного мира, и конгресс государей, пекущихся о благоденствии народов, восстановит равновесие и всеобщий мир в Европе.

Россия подписывает союзные договоры с Австрией (ноябрь 1804), со Швецией (январь 1805) и третий – с Англией (апрель 1805). Недостает только договора с Пруссией, через территорию которой должна пройти часть русских войск. Ибо короля Пруссии раздирают противоречия: он желает присоединиться к коалиции, чтобы избавиться от Наполеона, и надеется, что, сохранив нейтралитет, получит в награду от того же Наполеона Ганновер. Его нерешительность на руку Чарторыйскому, все еще лелеющему свой польский проект. Чтобы покончить с проволочками, чинимыми этим сомнительным другом, нужно, говорит он, «перешагнуть через труп Пруссии», отнять у нее Варшаву и Познань и восстановить Польшу «под скипетром Александра». Это единственное средство, добавляет он, воскресить Польшу, судьба которой не заботит даже Францию. На проекты Чарторыйского косо смотрят при дворе. Сам Александр находит их излишне прямолинейными и рискованными. А юный князь Петр Долгоруков, яростный противник Чарторыйского, за обедом у императора бросает ему в лицо: «Вы рассуждаете как польский князь, а я – как князь русский!» Чарторыйский бледнеет и кусает губы. Царь хранит молчание. Чью сторону он примет?.. Но если Чарторыйского и Долгорукова разъединяет вопрос об отношении к Пруссии, их объединяет вопрос об отношении к Франции. Только мощная военная акция, полагают они, может положить конец агрессивной внешней политике Наполеона. Англия, дабы подстегнуть энергию союзников, предоставляет Австрии 3 миллиона фунтов стерлингов и столько же обещает Пруссии. Россия свою долю уже получила.

Две русские армии сосредоточены у западной границы империи. Одна, численностью в 50 тысяч человек, под командованием Михаила Голенищева-Кутузова, должна соединиться с австрийской армией; другая, численностью в 90 тысяч человек, под командованием И. И. Михельсона, в случае необходимости выступит против Пруссии. В тылу патриотический подъем достигает предела. Елизавета пишет матери: «Признаюсь вам, дорогая мама, я всей душой предана России. Как бы ни было мне приятно вновь увидеть Германию, я была бы в отчаянии, если бы пришлось покинуть Россию навсегда, и если бы я по каким-нибудь воображаемым обстоятельствам была свободна и вольна выбирать, где жить, я выбрала бы Россию».

Александр готовится к отъезду в армию Кутузова. На всякий случай он посещает старца-прозорливца Селиванова и испрашивает его благословения. Можно ведь быть вольтерьянцем, но прислушиваться и к старческим предсказаниям. Старец заклинает его не начинать войну с «проклятым французом». «Не пришла еще пора твоя, – вещает он, – побьет тебя и твое войско». Под впечатлением этого пророчества Александр особенно истово молится в Казанском соборе.

Он уезжает из Петербурга, смущенный мыслью, что ему придется, без сомнения, вторгнуться со своими войсками в эту упрямую Пруссию, родину восхитительной королевы Луизы. Как бы избавить от огорчения эту обворожительную особу? Прибыв в Брест-Литовск, он посылает в Берлин своего любимого адъютанта князя Петра Долгорукова, поручив ему всеми возможными средствами победить уклончивость Фридриха-Вильгельма III. Если король не хочет участвовать в коалиции, то пусть по крайней мере пропустит через свои владения русские войска. До возвращения Долгорукова Александр соглашается почтить визитом родителей Чарторыйского в их поместье. Оттуда, согласно планам своего министра, он направится в Варшаву, где – почему бы и нет? – провозгласит себя королем Польши. Поляки ликуют от перспективы близкого возрождения их родины. Но Александр, хоть и подхвачен волнами патриотического воодушевления гостеприимных хозяев, в течение двух недель не дает никакого движения своему проекту. И вдруг 4 октября объявляет, что едет прямо в Берлин, минуя Варшаву и не подписывая никакого документа относительно Польши. Это крах всех надежд Чарторыйского. Он горько разочарован не только как польский патриот, но и как русский политический деятель. Кроме того, впервые царь так явно и открыто выказал пренебрежение своему министру. Скрытный характер Александра толкает его на подобного рода двойственность: как будто бы благосклонно выслушивая мнения своих советников, он затем неожиданно, обманывая ожидания тех, кто верил ему, принимает решение, которое, казалось, ничто не предвещало.

Крушение всех расчетов Чарторыйского радует приверженный традициям русский клан, к которому принадлежит и Петр Долгоруков. Ему, посланцу Александра к прусскому королю, улыбнулась удача. Когда он защищал русское дело в Берлине, Наполеон просто-напросто захватил территорию средней Германии. Взбешенный Фридрих-Вильгельм III немедленно открывает русским войскам свои границы. Точно камень свалился с души Александра. По приглашению Фирдриха-Вильгельма III он спешит в Берлин, чтобы вместе с королем обсудить, как дать отпор врагу. Тем хуже для поляков и Чарторыйского, думает Александр, а ему нужен союз с Пруссией, которая в случае необходимости выставит армию в 150 тысяч человек. 25 октября в Берлине его ждет великолепный прием. Луиза появляется во всем блеске своей красоты, с бриллиантовой диадемой на голове. Под растроганными взглядами молодой женщины оба государя наперебой клеймят позором Францию. 3 ноября 1805 года в Потсдаме они подписывают договор, по которому Пруссия, без уточнения условий, присоединяется к коалиции. Ей обещано, что Ганновер перейдет к ней после победы. Дабы скрепить столь доброе согласие, Александр, всегда склонный к театральным жестам, выражает желание поклониться праху Фридриха Великого.

Темной ночью Александр, Фридрих-Вильгельм III и Луиза направляются через пустынный двор Потсдамского замка в гарнизонную церковь. При свете дымящих факелов ровно в полночь они втроем спускаются в подземелье. Закутанная в черный плащ королева смертельно бледна. В сыром и мрачном склепе Александр подходит к гробнице, где покоится прах великого полководца, которым восхищались его дед Петр III, его отец Павел I и его бабушка Екатерина II, и благоговейно прикасается губами к холодному камню. Обратившись душой к почившему, он просит его вдохновить их на борьбу с Наполеоном. Потом, взявшись за руки, трое друзей клянутся друг другу в вечной дружбе.

Тем временем Наполеон действует с обычной стремительностью и мощью: Ульм капитулирует, австрийцы разбиты под стенами Вены и отступают к Ольмюцу, где уже находятся главные силы армии Кутузова. Александр поспешно направляется к этому небольшому городку в Моравии.

Прибыв 18 ноября на место, Александр убеждается, что его присутствие отнюдь не воодушевляет войска. Солдаты нисколько не взволнованы тем, что после Петра Великого он первый русский царь, лично присутствующий на театре военных действий. Очевидец кампании 1805 года, князь Ланжерон, французский генерал на русской службе, пишет: «Я, как и другие генералы, был удивлен той холодностью и угрюмым молчанием, с которым войска встретили императора». Голодные солдаты, не имеющие ни сапог, ни теплой одежды, вынуждены грабить окрестные деревни. Дисциплина расшаталась. Между русскими и австрийцами происходят драки. Офицеры с трудом держат в руках армию, которая питается «замерзшей картошкой без соли». Но много недовольных и среди них. Император ими пренебрегает. «Он не уделяет им внимания, – продолжает Ланжерон, – редко их принимает, почти с ними не разговаривает и бережет свои милости для пяти-шести молодых фаворитов, своих адъютантов – для Ливенов, Волконских, Гагариных, Долгоруковых. Он бесцеремонно обращается со старыми генералами, облик и манеры которых сверх того высмеивают эти всем заправляющие юнцы». Воспаленное тщеславие этой блестящей военной молодежи, мечтающей отличиться, доводит ее до безрассудства. Принадлежащие к аристократическим семьям, в новых, с иголочки, мундирах с золочеными аксельбантами, перетянутые шарфами, увешанные орденами, эти царедворцы клянутся нанести Наполеону удар, от которого тот уже не оправится. Они уговаривают Его Величество лично присутствовать при военных действиях и даже принять командование армией. Напрасно Чарторыйский удерживает царя от этого шага, тот высокомерно не желает его слушать. Не прислушивается он и к разумным доводам Кутузова, который опасается сыграть на руку французам, приняв навязанное Наполеоном сражение, и предпочитает выжидать, пока подойдут подкрепления. На взгляд Александра, эта чрезмерная осторожность весьма смахивает на трусость. Русская армия в присутствии своего государя выкажет чудеса храбрости, и тот, кто сомневается в этом, сомневается в самой России. Старый генерал Кутузов, одутловатый, одноглазый, почтительно склоняется перед своим молодым властелином. Ему, человеку, пережившему три царствования, воля императора внушает религиозное благоговение. Впрочем, с прибытием Александра и его союзника, австрийского императора Франца, Кутузов – только номинально главнокомандующий. Никто с ним не считается. Однажды, осмелившись спросить у Его Величества об указаниях по передвижению войск, он слышит в ответ: «Это не ваше дело!» «Юнцы, окружающие императора, – рассказывает Ланжерон, – смеялись над Кутузовым, у него не было ни власти, ни влияния».

В качестве военного советника Александр открыто предпочитает Кутузову австрийского генерала Вейротера, человека ограниченного, самодовольного и угодливого. Этот последний своими вкрадчивыми манерами приобрел расположение молодых царских адъютантов, среди которых Петр Долгоруков – самый шумливый и самый честолюбивый. На совещаниях военного совета эти господа присягают только новому главе штаба армии, доктринеру венской военной школы.

Между тем Наполеон, разместившийся в Брюнне, полагает, что продолжение войны сопряжено с неоправданным риском. 25 ноября он посылает в Ольмюц генерала Савари с двойной миссией: передать Александру письмо, содержащее поздравления с благополучным прибытием императора к армии, и незаметно разведать намерения неприятеля и настроения как солдат, так и офицеров. В русском лагере никто не останавливает Савари у аванпостов. Его проводят в штаб-квартиру. Он передает письмо Наполеона Александру, болтает с офицерами, украдкой наблюдая за военными, и покидает лагерь, убедившись в слабости русско-австрийских боевых позиций. Французы вышучивают действия союзников. В № 30 «Бюллетеня по армии» от 3 декабря 1805 года говорится: «Савари быстро понял из бесед, которые он три дня вел с тремя десятками ветрогонов, под разными званиями окружающими императора России, что военный штаб, как и политический кабинет, руководствуется в своих решениях самонадеянностью, безрассудством и легкомыслием».

Из своей вылазки в тылы русских линий Савари привез письмо Александра, адресованное «главе французского правительства». В письме не было речи о перемирии, но тон его был учтив: «Я признателен вам за письмо, доставленное мне генералом Савари, и спешу выразить вам свою благодарность. У меня нет иного желания, кроме восстановления в Европе мира на основах равенства и справедливости. Я был бы рад случаю быть вам приятным. Соблаговолите принять уверения в моем глубоком уважении. Александр».

Передав это послание Савари, Александр приказывает армиям коалиции выступать навстречу врагу. По его желанию, все полки шагают в ногу, как на параде. 28 ноября возле Вишау происходит стычка, в которой австро-русские части, имевшие значительный численный перевес, обращают в бегство несколько французских эскадронов. Именно в этой стычке Александр, охваченный юношеским ликованием, получает боевое крещение. Он ведет себя храбро во время всего дела и после окончания перестрелки объезжает верхом поле сражения, рассматривая в лорнет убитых и раненых. Вид крови потрясает его. Его тошнит, он не может есть и ложится спать больным. К утру к нему возвращается как мужество, так и самонадеянность. Победа, одержанная над французами под Вишау, кажется ему добрым предзнаменованием. Все вокруг него кричат, что она предвещает другие победы. Рассчитывая, что первое столкновение с русскими образумило французов, он посылает заносчивого Петра Долгорукова к Наполеону с предложением перемирия. Наполеон встречает посланца на линии передовых постов и разговаривает с ним на большой дороге под открытым небом. Развязность этого, по его выражению, «вертопраха» выводит его из себя. «Он говорил со мной, как с русским боярином, которого ссылают в Сибирь», – пишет он маркграфу Вюртембергскому. И действительно, августейший собеседник не произвел на Долгорукова никакого впечатления. Ни разу он не обратился к нему «Ваше Императорское Величество». «Долго ли мы будем воевать? – спрашивает его Наполеон. – Что от меня хотят? Почему император Александр воюет со мной? Пусть он расширяет границы России за счет своих соседей, особенно турок, и тогда все его споры с Францией кончатся». На эти слова Петр Долгоруков сухо отвечает, что царь не стремится ни к каким территориальным выгодам для России и взялся за оружие единственно для того, чтобы защитить независимость других европейских государств, которым постоянно угрожает Франция. Наполеон раздраженно прерывает его. «России надо следовать другой политике и думать о собственных интересах, – говорит он и жестко добавляет: – Что ж, будем сражаться! Уходите! Возвращайтесь к вашему господину и скажите ему, что не в моих привычках терпеть подобные оскорбления. Уходите немедленно!» Петр Долгоруков садится на лошадь и уезжает.

Вернувшись на русские позиции, Долгоруков составляет письменное донесение императору, откуда следует, что французы боятся сражения под Аустерлицем из-за огромного численного перевеса союзнических армий: 90 тысяч русских и австрийцев против 70 тысяч французов.[1239] «Наш успех обеспечен, – заключает Долгоруков. – Надо только наступать, как делали под Вишау».

В ночь с 1 на 2 декабря главнокомандующий войсками коалиции генерал Вейротер созывает военный совет и излагает членам совета диспозицию завтрашнего сражения. Полковник Толь переводит с немецкого многословные объяснения генерала русским офицерам, путающимся в названиях селений, рек, высот, перечисляемых как ориентиры. «Можно было подумать, – пишет Ланжерон, – что школьный учитель растолковывает урок ученикам». Никаких возражений не допускается. Свет канделябров падает на озабоченные и почтительные лица военных, склонившихся над разбросанными на столе картами. Кутузов, не решаясь оспаривать план, уже одобренный императором, притворяется спящим. Согласно плану Вейротера войска союзников должны спуститься с Праценских высот на равнину, где расположилась французская армия, и, совершив обход ее правого фланга, запереть ее в Брюнне, отрезав дорогу на Вену.

На рассвете Александр в приподнятом настроении, как будто выезжает на парад, поднимается в сопровождении адъютантов на Праценские высоты, чтобы сделать смотр войскам, а точнее, чтобы очистить эту позицию и окружить правый фланг французов.

На горизонте восходит красное осеннее солнце, но равнина еще окутана густым молочным туманом, скрывающим от глаз противников передвижения во вражеском стане. Увидев Кутузова, который тревожно всматривается в даль, Александр бодро спрашивает у него: «Ну что, как вы полагаете, дело пойдет хорошо?» Старый одноглазый генерал улыбается и с осмотрительностью опытного придворного отвечает: «Кто может сомневаться в победе под предводительством Вашего величества?» – «Нет, нет, – возражает царь. – Здесь Вы командуете. Я всего лишь зритель». Кутузов почтительно кланяется, но, когда Александр удаляется, говорит генералу Бергу: «Хорошенькое дело! Я должен командовать боем, которого не хотел предпринимать, когда я даже не хочу идти в атаку!»

В восемь часов утра австрийско-русская армия начинает движение: колонны, выполняя пагубный план Вейротера, постепенно спускаются с Праценских высот. Когда туман рассеивается, Наполеон приказывает своим силам, сосредоточенным в долине, атаковать по всей линии и овладеть этими пресловутыми Праценскими высотами: на его взгляд, именно они – ключ к победе. В это мгновение восходит солнце и ослепительным золотистым светом затопляет поле сражения. Понимая грубейший просчет Вейротера, Кутузов старается задержать на высотах войска, чтобы отразить натиск французов. При этом явном нарушении инструкций Александр нетерпеливо спрашивает у старого генерала: «Почему не идете вперед?» Кутузов, надеясь выиграть время, отвечает: «Поджидаю, когда все войска в колонны соединятся». – «Да ведь мы не на Царицыном лугу, где не начинают парада, пока не придут все полки!» – возражает император. «Государь, потому-то я и не начинаю, что мы не на Царицыном лугу. Впрочем, если прикажете… С Богом!» – и Кутузов отдает приказ атаковать. Обходный маневр проваливается. Наполеон овладевает роковыми Праценскими высотами, устанавливает там артиллерию и беспрепятственно обстреливает сверху зажатые в лощине армии противника. Не проходит и часа, как войска союзников обращаются в беспорядочное бегство. Преследуемые французами русские бегут, смешав ряды, мелькают искаженные страхом лица, поверженные знамена, искореженные штыки. Толпа бегущих увлекает за собой офицеров, тщетно пытающихся остановить панику. Артиллеристы бросают пушки. Раненые ползут по земле, моля о помощи бегущих мимо. Никто их не слышит. Каждый за себя. Избавляются от оружия с криками: «Спасайся, кто может: французы окружают!» Посреди всеобщего разгрома Александр пытается сохранить спокойствие. Почти все лошади свиты убиты на его глазах. Пушечное ядро разрывается в нескольких шагах от него, и царя осыпает землей, отброшенной взрывом. Его лихие адъютанты разбежались. «Глубокая печаль читалась на его лице, – скажет позже генерал Ермолов, – остатки полков проходили мимо него, и на глазах его были слезы».

Позже, в сумерках, нарушаемых выстрелами и вспышками огня, Александр покидает поле сражения и едет верхом на поиски своей военной квартиры. Его сопровождают только врач Джеймс Виллие и конюший. Неважный наездник, царь с трудом держится в седле, и конюший помогает ему перескочить неглубокий ров. В изнеможении он спешивается, садится под деревом и, закрыв лицо платком, горько плачет. Его отчаяние тем более мучительно, что он не сомневался в успехе и уже предвкушал победу. К его печали примешиваются гнев на бегущие полки, чувство сострадания к бессмысленно погибшим и сознание чудовищной ответственности за свершившееся. Полковник Толь подъезжает к нему, пытается ободрить. Александр обнимает его, вытирает слезы, садится на лошадь и едет дальше сквозь холодную туманную ночь, опасаясь в довершение всего попасть в плен. Они проезжают через деревни, где пьянствуют солдаты, в этом одиноком всаднике не узнающие своего государя. Наконец, совершенно измученные, они достигают крупного селения, где, опередив русского царя, уже расположился на ночлег император Франц. С большим трудом отыскивают пустую лачугу, чтобы устроить там Александра. Не произнеся ни слова, он бросается на соломенную подстилку. Его сотрясает озноб, изнуряет понос. Врач хочет дать ему вина, чтобы он мог согреться, но коляски Его Величества потеряны, кухня и дорожные припасы исчезли. Джеймс Виллие надеется раздобыть немного вина у императора Франца, но тот уже крепко спит, а его обер-гофмаршал Ламберти наотрез отказывается будить его или распорядиться погребом без его разрешения. Отчаявшись, врач идет просить вина у казаков, разбивших неподалеку бивуак. Казаки проявляют полное понимание. Джеймс Виллие приготовляет подогретое вино, добавляет несколько капель опиума и заставляет своего стучащего зубами пациента проглотить этот напиток.

На следующий день Александр, крепко проспав ночь, появляется перед войсками отдохнувший и бодрый. Его радостно приветствуют: прошел слух, что он ранен, может быть, даже взят в плен. Но эти приветственные крики, несущиеся к нему из толпы грязных, оборванных солдат, не смягчают его унижения. «Корсиканец» уже обосновался в замке Аустерлица. 4 декабря 1805 года император Франц лично вступает в переговоры с Наполеоном. Они подписывают перемирие, по условиям которого остатки русских войск должны немедленно покинуть территорию Австрии. Пять дней спустя Александр расстается со своим бывшим союзником в Голиче и, понурив голову, держит путь в Петербург. Перед отъездом он пишет королю Пруссии: «В любом случае и в любое время я готов поддержать Пруссию всеми моими силами, и я сам всецело в ее распоряжении». Но Фридриху-Вильгельму III ни к чему обещания побежденного, он спешит принести свои поздравления победителю.

Неприятная обязанность отвести остатки русской армии через Венгрию в Россию выпадает на долю Кутузова. Аустерлицкий разгром стоил русским 27 тысяч человек. «Для России это капля крови», – пишет Жозеф де Местр королю Сардинии. Но эта«капля крови» тяжким грузом ложится на совесть Александра. В своем сознании он невольно присоединяет ко всем этим мертвым, гибели которых не желал, мертвого отца, к спасению которого не приложил руку. Ростопчин скажет после битвы: «Бог не захотел благословить оружие преступного сына».

Близкие Александра потрясены переменой, происходящей с ним час за часом. Подозрительный, угрюмый, неразговорчивый, он как будто в один день расстался с молодостью. Утешает его только мысль, что разгром под Аустерлицем помог ему измерить подлинную мощь Наполеона. Отныне, наученный горьким опытом, он будет осторожнее, поостережется раньше времени впадать в энтузиазм и станет серьезнее готовиться к ответным ударам. Пока же нужно найти подходящее объяснение поражению русских. Народ, отделенный сотнями километров от театра военных действий, смутно представляет себе размеры катастрофы. Официально причина разгрома – измена австрийцев. «Их подлое поведение, которому мы обязаны неудачей, вызвало у меня невыразимое возмущение, – пишет Елизавета матери. – Не передать словами чувства, которые вызывает эта трусливая, вероломная, наконец, глупая нация, наделенная самыми гнусными качествами… Наши замечательные войска, несмотря на неудачи и предательство, покрыли себя славой даже в глазах своего врага и вызывают глубокое восхищение у соотечественников. Наши солдаты – ангелы, мученики и одновременно герои. Умирая от голода, падая от истощения, они требовали только одного – сразиться с неприятелем, в то время как обозы с продовольствием попали к врагу, а эти презренные австрийцы были всем обеспечены».

Прибыв в Петербург, Александр вместе с императрицами, выехавшими ему навстречу, отправляется в Казанский собор. Возблагодарив Бога за спасение его жизни посреди стольких опасностей, он проводит смотр войскам на площади перед Зимним дворцом. Собравшийся народ встречает его как победителя. «Все бросились вслед за ним, – рассказывает очевидец. – Его так сдавили, что он не мог идти дальше. Падали ниц, целовали руки и ноги; поклонение перерастало в экстаз. И государь, обожаемый народом, плакал от умиления и уверял, что это мгновение вознаградило его за перенесенные несчастья и он всей душой готов вновь пережить их, лишь бы снова увидеть выражения любви своих подданных, столь дорогие его сердцу». Графиня Строганова пишет: «Всех опьяняла радость вновь видеть его. Он прибыл ночью; утром залы и коридоры дворца были заполнены людьми, так что едва можно было пройти, а площадь перед дворцом была черна от народа. Когда он появился, бросились целовать его руки, ноги, одежду».

Александр смущен не заслуженным им поклонением, и его доверенные лица советуют ему дать в театре Эрмитаж бал и ужин, чтобы отвлечь недовольных. Празднество удается на славу. «Все сверкало мишурой, украшениями, хрусталем, орденами, – рассказывает адмирал Чичагов. – Мужчины были в парадных мундирах, дамы увешаны бриллиантами. Можно было подумать, что находишься в Париже, в лагере победителя». Награды и звания сыпались в изобилии. Даже Кутузов, не бывший у Александра в фаворе, получил орден Св. Владимира. Правда, он сразу же был удален из столицы в почетную ссылку – назначен генерал-губернатором Киева. Несколько генералов подверглись разного рода взысканиям, в их числе Ланжерон, которому дозволено просить увольнения от службы. Что до Александра, то он, сохраняя трезвую голову, отказывается от ордена Св. Георгия, которым Совет хотел наградить его за храбрость. Впрочем, мало-помалу обстановка вокруг него проясняется. В столицу возвращаются войска, и языки развязываются. Общественному мнению открывается правда. Восторг сменяется ужасом. Николай Новосильцев пишет 6 января 1806 года Павлу Строганову, находившемуся в Лондоне с дипломатическим поручением: «Помните, расставшись с нами, вы оставили нас крайне обеспокоенными тем, с каким лицом покажемся мы в Петербурге. Наше беспокойство и стыд возрастали по мере приближения к столице. Представьте наше удивление, когда мы узнали, что император был встречен с энтузиазмом, который невозможно описать… что все добрые жители Петербурга восхищены отличными действиями нашей армии в последнем деле; говорят, что это армия героев… что армия горела желанием возобновить бой, но австрийцы ее не поддержали и втайне от нас заключили перемирие; что, наконец, они настоящие изменники, продавшие нас французам, и что мы проиграли сражение единственно оттого, что они сообщили план его неприятелю, а вся их армия перешла на сторону французов… Вы легко можете себе представить, что в подобные небылицы нельзя долго верить: из армии прибывают люди, которые вносят поправки в представления публики. Скоро все узнают, что произошло на самом деле, какова действительная причина поражения и как мы вели себя после него… Вскоре после нашего возвращения мы были встревожены тем, как сильно упал император в общественном мнении; больше не говорят об измене австрийцев и приписывают все несчастья ему одному».

Александр, глубоко расстроенный падением своей популярности как внутри страны, так и за ее пределами, понемногу приходит в себя. У него зарождается мысль, что Аустерлицкое сражение вовсе не финал борьбы с Наполеоном, а, напротив, только ее начало. Император французов, став неоспоримым владыкой половины Европы, вряд ли удержится от соблазна еще больше расширить свои владения. Если Россия не хочет оказаться однажды под властью «коронованного Корсиканца», она должна как можно быстрее восстановить истребленные полки, сменить военачальников, укрепить и обновить свои внешние союзы. Предпринимая дипломатические демарши во всех направлениях, Александр ни на минуту не упускает из виду, что самое надежное средство избежать войны – как можно лучше к ней подготовиться. Он искренне стремится к миру, но отныне станет подкреплять это стремление угрожающим бряцаньем оружия.

Глава VI Тильзит

Александр глубоко удручен дипломатическими промахами и военным разгромом. Растерянный, сбитый с толку, он на перепутье. Неустойчивость его настроений делается почти болезненной. Он ведет себя импульсивно, то воодушевляясь, то впадая в уныние, внезапно переходя от искренности к лукавству, от эгоистических расчетов к великодушным порывам, то обретая мужество, то вновь поддаваясь страхам, то бросаясь в водоворот светских развлечений, то в одиночестве погружаясь в серьезные размышления. Позже Наполеон скажет Меттерниху: «Невозможно быть умнее императора Александра, но в его характере есть какой-то изъян, и я затрудняюсь определить – какой».

Царь, подавленный позором Аустерлица, одновременно нерешительный и упрямый, энергичный и колеблющийся, уговаривает короля Пруссии набраться терпения и посылает в Англию Павла Строганова для переговоров с Чарльзом Фоксом, преемником Вильяма Питта, умершего, как говорили, с горя после разгрома коалиции. Царь предпринимает реорганизацию армии, решает возобновить переговоры с Наполеоном и добиться почетного мира. В Париж посылают П. Я. Убри под предлогом подготовить обмен пленными, а на самом деле для того, чтобы обсудить условия соглашения между двумя империями. Царь наделяет своего эмиссара полными полномочиями с одной оговоркой: сохранить вдоль русских границ защитную зону, чтобы обезопасить русскую территорию от вторжения. Прибыв в Париж, Убри заболевает и, едва оправившись, ведет многочасовые переговоры, с трудом выдерживая натиск то Талейрана, то генерала Кларка, то самого Наполеона. Убри в невыгодном положении, слишком уж много преимуществ у его овеянных ореолом побед собеседников. Наполеон, только что подписавший акт о создании Рейнского союза германских государств, упразднявший Священную римскую империю германской нации и распространявший его протекторат на часть Германии, находит притязания России чрезмерными. Запуганный Убри счастлив уже, что может подписать с Наполеоном договор, представлявшийся ему приемлемым компромиссом: французские войска уходят из Германии, Ионические острова и Рагузская республика получают независимость, на острове Корфу остается русский гарнизон; Франция взамен сохраняет за собой Далмацию, что приближает ее к портам Оттоманской империи, и получает бухту Каттаро,[1240] незадолго до этого захваченную русскими. Главное же, растерявшийся представитель Александра лишает Россию ее неаполитанского союзника: он соглашается, чтобы старший брат Наполеона Жозеф, провозглашенный королем Неаполя, стал также королем Сицилии, куда бежали изгнанные из Неаполя король Фердинанд и его жена Мария-Каролина. Неаполитанские Бурбоны будут вознаграждены за счет Испании. Подписав документ, Удри тотчас в этом раскаивается, осознав свою ошибку. «Я должен думать о том, как оправдаться в Петербурге за то, что нарушил инструкции, – пишет он Строганову. – Сегодня я отправляюсь туда, чтобы представить договор и ответить за него головой».

Его беспокойство не напрасно. Русский двор счел договор неприемлемым. Павел Строганов пишет: «Невозможно называться русским и не умереть от стыда, читая этот необыкновенный документ», – и продолжает: «Пришло время решать, позволим ли мы превратить Россию во французскую провинцию вроде Пруссии, Австрии и др. или же сохраним кое-что от былого блеска». А Румянцев восклицает: «Если мы и при Петре Великом, и при Екатерине II умели сносить раны минутных неудач военных, уничижения никогда и нигде сносить мы не умели». Из сановников только генерал Кутузов и адмирал Чичагов осмеливаются напомнить, что армия, прежде чем снова вступить в военные действия, нуждается в отдыхе и пополнении. Остальные наперебой расхваливают боевые качества русского солдата, рвущегося в бой, чтобы отомстить за честь родины. У Александра голова идет кругом от всех этих разговоров, и, прибегнув к дипломатической увертке, он отказывается ратифицировать подписанный Убри договор под предлогом, что тот превысил данные ему инструкции. Убри дезавуирован и без шума отправлен в ссылку в свое поместье. Мир с Францией откладывается.

Тем временем между Александром и его ближайшим другом и соратником Адамом Чарторыйским возрастают разногласия по основным вопросам внешней политики, и Чарторыйский просит царя заменить его на посту министра иностранных дел. «Князь Адам стеснен императором во всех своих действиях, – пишет Новосильцев. – Император хочет только полумер; князь при каждом удобном случае просит назначить другого на его место и позволить ему уехать… но император не хочет слышать об этом». А Чарторыйский со своей стороны так анализирует ситуацию в письме к Павлу Строганову: «Император все тот же: страх и слабость достигли предела. Мы всего боимся, мы неспособны сделать выбор; ему не осмеливаются давать советы из опасений, что он им не последует. Император хочет сохранить нас на наших постах, чтобы избавить себя от затруднений, которые вызывают перемены, но действовать хочет только по-своему… Эта смесь слабости, неуверенности, страха, несправедливости, нелепости огорчает и доводит до отчаяния».

Наконец царь после многих дружеских попыток удержать Чарторыйского возле себя принимает его отставку и заменяет его прибалтийским бароном Будбергом. Первый враг Чарторыйского, ускоривший его падение, – вдовствующая императрица Мария Федоровна. Переложив «на этого поляка» ответственность за «несчастья прошлой осени», она предостерегает Александра и против слепой дружбы с Пруссией. «Не устану вам напоминать, что приверженность вашего деда (Петра III. – А. Т.) к берлинскому двору стала причиной его гибели, а привязанность вашего отца (Павла I. – А. Т.) к тому же самому двору была пагубна для него, и ваша, дорогой Александр, дружба с прусским двором до сих пор не складывалась, – пишет она сыну. – Заклинаю вас быть предельно внимательным и не допустить, чтобы кто-нибудь мог вас упрекнуть в том, что вы жертвуете ради Пруссии интересами и славой вашей родины».

Александр уступает настояниям матери и меняет министра иностранных дел, но оставляет без внимания ее нападки на его политику по отношению к Пруссии. После встречи с королевой Луизой он чувствует себя морально обязанным покровительствовать этой несчастной стране. По условиям секретной декларации, которой в июле 1806 года обменялись Александр и Фридрих-Вильгельм III, царь гарантирует оружием независимость и территориальную целостность Пруссии, а король Пруссии обязуется не помогать Франции в случае ее войны с Россией, хотя Пруссия уже связана с Францией договором, направленным против России. Фридрих-Вильгельм III воображает, что ведет хитрую двойную игру: в Петербурге не сомневаются в его непоколебимой преданности царю, а в Париже полагают, что ему выгоднее держать сторону Наполеона, тем более что Наполеон обещает ему Ганновер в награду за покорность. Но тут Наполеон, желая задобрить английскую сторону, нарушает обещание и отдает злополучный Ганновер Англии. Взбешенный Фридрих-Вильгельм III разрывает союз с Францией и обращается к России за военной поддержкой в соответствии с их тайной договоренностью. «Заклинаю вас, государь, – пишет он Александру 8 августа 1806 года, – сообщите, могу ли я надеяться, что ваши войска, находящиеся поблизости, придут мне на помощь, и вправе ли я рассчитывать на них в случае нападения».

Александр, рыцарски верный клятве, игнорирует как уговоры матери, так и советы друзей. Поражение под Аустерлицем не убедило его в военном гении Наполеона. Он верит в исключительные качества русского солдата и не боится вновь померяться силами с императором французов. 1 октября 1806 года Фридрих-Вильгельм III, заручившись поддержкой царя, предъявляет Парижу ультиматум, требуя вывода французских войск из Германии и согласия Франции на образование Северогерманской конфедерации, членами которой стали бы не вошедшие в Рейнский союз германские государства. В ответ Наполеон приказывает своим войскам без промедления выступать. Восьми дней хватило французам, чтобы на полях сражений под Заалфельдом, Йеной и Ауэрштадтом буквально раздавить хвастливую прусскую армию и превратить ее во всеобщее посмешище. 27 октября Наполеон триумфально вступает в Берлин. Король и королева Пруссии, изгнанные из столицы, с несколькими верными людьми спасаются от завоевателя бегством и укрываются в Мемеле, на восточной границе Пруссии.

Тем временем Россия, еще не принявшая участия в военных действиях, готовится в них вмешаться. Одна из ее армий занята в войне с Персией, другая – в войне с Турцией, которую Наполеон искусно втянул в конфликт с Россией. Александр объявляет войну с Францией национальной, создает военное ополчение в 612 тысяч ратников, призывает все сословия жертвовать армии деньги, провиант, рекрутов. В армии не хватает оружия: один солдат из пяти вооружен ружьем, остальные – пиками и копьями. На мануфактурах Англии и Вены заказывают 160 тысяч ружей. Священный Синод, дабы подстегнуть всеобщее воодушевление, предписывает во всех церквах России после воскресных и праздничных служб провозглашать анафему Наполеону как исконному врагу веры Христовой, отрекшемуся от христианства, проповедующему Коран, поклоняющемуся идолам и мечтающему объединить евреев и объявить себя мессией. Эти огненные слова пока что не находят отклика у народа. Все, что происходит за пределами России, кажется ему нереальным. До тех пор пока он не увидит врага на своих полях, в своих деревнях, он не сможет возненавидеть его и даже не поверит в его действительное существование.

Александру предстоит назначить главнокомандующего армией. Ни за что на свете не остановит он свой выбор на Кутузове, неудобном свидетеле его промахов под Аустерлицем. В окружении императора предлагают 69-летнего маршала Каменского. Старик, ужаснувшись ответственности, которую император намерен взвалить на его плечи, энергично протестует, но вынужден подчиниться царской воле. Он приезжает из своего поместья в Петербург, где его встречают как спасителя отечества. Императрица Елизавета 3 декабря 1806 года родила дочь, названную, как и мать, Елизаветой. В рождении ребенка усматривают доброе предзнаменование грядущих событий. Елизавета пишет матери: «Я чувствую себя хорошо, милая мама, как и крошка Элиза, которая умоляет вас простить ее за то, что она не мальчик». Преодолевая недомогание, императрица лично принимает генералиссимуса перед его отъездом в армию и взволнованно произносит, что вся нация видит в нем защитника и спасителя России.

Каменский, желая прослыть оригиналом, во всем подражает Суворову, доходя до юродства. В ноябре и декабре 1806 года стотысячная русская армия пересекает границу и вступает на территорию Пруссии. На этот раз Александр воздерживается от появления на театре военных действий. Что до Каменского, то он, прибыв в Вильно, впадает в панику и пишет императору, умоляя освободить его от командования: «Я лишился почти последнего зрения: ни одного города на карте сам отыскать не могу… Боль в глазах и в голове; неспособен я долго верхом ездить, пожалуйте мне, если можно, наставника, друга верного, сына отечества, чтобы сдать ему команду и жить при нем в армии. Истинно чувствую себя неспособным к командованию столь обширным войском».

14 декабря, в три часа утра, в разгар метели Каменский, разбитый старческими недугами и страхом, посылает за Беннигсеном и велит ему вести армию обратно в Россию, потом влезает в коляску, бросает лагерь и мчится в свое поместье. Беннигсен не повинуется его приказу и принимает бой с французами при Пултуске. Дело оборачивается в его пользу, и Александр после долгих колебаний, пересилив антипатию к сыгравшему главную роль в убийстве Павла I человеку, передает ему верховное командование. По меткому словечку ле Местра, Беннигсен – командир убийц, а не армий.

Тем не менее царь жалует новому главнокомандующему орден Св. Георгия и посылает ему несколько собственноручно написанных строчек: «С особенным удовольствием изъявляю вам мою благодарность за Пултусское сражение. Высокие выказанные вами в сей день дарования дают вам новое право на мою доверенность». В прошлое царствование Беннигсену сверх того были бы пожалованы новые земли и крепостные. Улучшение нравов, скажут одни. Неблагодарность по отношению к преданному слуге престола, скажут другие.

8 февраля 1807 года Беннигсен начинает наступление возле деревни Эйлау в Восточной Пруссии. «Не сражение, а бойня», – оценит его Наполеон. С русской стороны число убитых и раненых достигает 26 тысяч. Оба противника считают себя победителями, но Беннигсен вечером приказывает войскам отойти к Кенигсбергу, и поле сражения остается за Наполеоном. Это не мешает Александру поздравить своего главнокомандующего: «Вам генерал, выпала слава победы над непобедимым», – и наградить его орденом Св. Андрея Первозванного, хотя тот продолжает отступать в глубь страны сквозь снег и туман.

В конце февраля императорская гвардия покидает столицу под радостные крики жителей. «В Петербурге, – сообщает Александр Беннигсену, – останется Преображенский полк нести стражу во дворце и эскадрон казаков патрулировать улицы». В течение трех дней старый граф Штединг наблюдает из окон шведского посольства, находящегося на Исаакиевской площади, «великолепные полки, составляющие элиту армии и поражающие красотой выправки». Император, императрица, великий князь Константин провожают войска, проходящие мимо с развернутыми знаменами. У городских застав приготовлены подводы для пехотинцев, чтобы домчать их до места постоя. Пополнив армию Беннигсена, они разместятся на зимних квартирах и будут готовиться к решающей схватке с врагом.

Вскоре Александр тоже уезжает в армию. Проезжая Митаву, он наносит визит графу Лилльскому, то есть будущему Людовику XVIII, любезно болтает с ним, находит его ничтожным и пустым человеком, лишенным качеств, необходимых государю, но обещает возвести его на трон Франции. Потом спешит в Паллаген, пограничную крепость на Балтийском море, куда выехал ему навстречу король Пруссии, и вместе с ним едет в Мемель, где ждет прибытия очаровательной королевы Луизы, судьба которой так его волнует. Луиза и ее супруг удручены обрушившимися на них несчастьями. «Климат здесь ужасный, – пишет она в одном из писем, – кругом только снег и лед. Нигде ни одного цветочка, ни одной фиалки. Но в моем сердце весна, в нем жива надежда на Бога». И, встретившись с прекрасным Александром, вздыхает: «Ах, мой кузен!», с бесконечной печалью и грацией протягивая ему руку. Кроме него, говорит она, у нее нет поддержки в мире. Он отвечает, что приехал не только как союзник, но и как друг, и что Россия готова на любые жертвы во имя связывающей их дружбы. И, когда мимо них проходят церемониальным маршем полки, восклицает, обращаясь к королю Пруссии: «Никто из нас не погибнет по отдельности. Мы погибнем вместе, или не погибнет ни один из нас!» «Император все тот же в высшей степени любезный человек, полный доброты и дружелюбия, – записывает в дневнике графиня Фосс. – Он обнял меня с непосредственностью, которая придает ему особое очарование, и наговорил много идущих от сердца слов. Да, ему нет равного в мире». На следующий день она добавляет: «Император так же красив, предупредителен и сердечен, как раньше. Разве что стал более непринужденным в обращении и больше ухаживает за молодыми дамами, но он по-прежнему очень милый и приятный человек».

В то время как Александр очаровывает «молодых дам» из окружения королевы Луизы, представители России и Пруссии в штаб-квартире Беннигсена в Бартенштейне подписывают новую конвенцию о союзе, предусматривающую восстановление Пруссии, упразднение Рейнского союза и возврат Франции в границы, установленные по Рейну. Ни Англия, ни Австрия не присоединяются к договору. И в русской армии немало офицеров, не одобряющих приверженность царя прусскому государю. Даже великий князь Константин горячо убеждает брата вступить с Наполеоном в переговоры о мире и показать себя «добрым русским». Но Александр не поддается уговорам. Он с нетерпением ждет весны, чтобы возобновить военные действия.

И вот 14 июня 1807 года происходит сражение у Фридланда. Несмотря на численное превосходство, войска Беннигсена, «победителя непобедимого», сметены мощными и точными атаками французов. Русские, сражаясь, отступают и теряют треть армии. Известие о разгроме достигает Александра 16 июня в штаб-квартире в Олите, расположенной в глубоком тылу. Молодой офицер Денис Давыдов,[1241] адъютант генерала князя Багратиона, прибывает в Олиту 18 июня и находит штаб в состоянии панической растерянности. «Я прискакал на главную квартиру, – вспоминает он. – Толпы разного рода людей составляли ее. Тут были англичане, шведы, пруссаки, французы-роялисты, русские военные и гражданские чиновники, разночинцы, чуждые службы и военной, и гражданской, тунеядцы и интриганы, – словом, это был рынок политических и военных спекулянтов, обанкротившихся в своих надеждах, планах и замыслах… Все было в тревоге, как за полчаса до светопреставления. Один Беннигсен был неизменен. Он страдал, это видно было, но страдал скорбию безмолвною».

Ни один даже самый воинственный из советников царя не отваживается заговорить о продолжении войны. Причин много: армия дезорганизована, провиантская часть расстроена, наскоро обученные новобранцы не могут заменить ветеранов и многих офицеров, павших в боях. Англия, разочарованная разгромом коалиции, не выполняет обещаний: не посылает корпуса высадки в 10–15 тысяч человек и высокомерно отказывает в новых кредитах в 6 миллионов ливров, что ставит русскую казну в крайне трудное положение. «Каждый добрый русский, – пишет Чарторыйский, – должен быть потрясен прискорбной истиной, что Россия оказалась почти в таком же положении, в каком находилась Пруссия в октябре прошлого года… И просвещенный политик, и решительный военный равно задаются вопросом: почему бы не прибегнуть к переговорам, вместо того чтобы напрягать все силы в борьбе, опасность которой очевидна». Великий князь Константин пишет брату: «Государь, если вы не хотите заключить мир с Францией, то дайте каждому солдату пистолет и прикажите им всем застрелиться. Вы добьетесь того же результата, какой вам даст новая и – последняя битва, которая неминуемо откроет ворота в вашу империю испытанным в боях и по-прежнему непобедимым французским войскам».

Рассудив, что исчерпал все свои возможности спасти Пруссию, Александр соглашается, что единственный выход – переговоры о мире.

22 июня 1807 года Александр посылает своего адъютанта князя Лобанова в Тильзит договориться с французами о перемирии и навести на мысль о личной встрече Александра и Наполеона. Император французов принимает русского посла в высшей степени ласково, подписывает условия перемирия, приглашает его к обеду и, подняв бокал шампанского, провозглашает тост за здоровье царя, справляется о здоровье царицы Елизаветы и, заметив, как увлажнились глаза гостя, восклицает, повернувшись к генералу Дюроку: «Смотрите, Дюрок, смотрите, как русские любят своего государя!»

Александр утверждает условия перемирия, и встреча между двумя императорами назначается на 11 часов утра 25 июня 1807 года на пограничной реке Неман. По приказу Наполеона, страстного любителя театральных эффектов, посреди реки на двух лодках устанавливают плот, на котором сооружают два великолепных, обтянутых белым полотном павильона. Больший из них, предназначенный для встречи двух государей, украшен написанными зеленой краской вензелями: огромной буквой «А» на фронтоне, обращенном к русской стороне, такой же величины буквой «N» на фронтоне, обращенном к Тильзиту. Об инициалах короля Пруссии нарочно забыли, возбудив его досаду. Прибыв на берег реки в колясках, царь, Фридрих-Вильгельм III, великий князь Константин и их эскорт останавливаются в полуразрушенной усадьбе, где ожидают прибытия Наполеона. Александр облачен в темно-зеленый мундир Преображенского полка, отделанный красными лацканами и золотыми петлицами, с аксельбантом на правом плече, перетянутый в талии шарфом; на нем белые лосины и короткие ботфорты, на руках белые перчатки; голову покрывает высокая треуголка с черно-белым плюмажем. Русые волосы напудрены, через плечо – голубая Андреевская лента, на боку – шпага. Он сохраняет внешнее спокойствие, но сердце его тревожно сжимается при мысли, что он вот-вот окажется лицом к лицу с легендарным человеком, только что преподавшим ему суровый урок. Как ему держаться, как найти верный тон и преодолеть чувство приниженности перед «корсиканским людоедом»? Безоговорочно признавая полководческий гений своего будущего собеседника, он все же не отчаивается и надеется поладить с ним. Прежде всего Наполеон, рассуждает Александр, вовсе не стремится к владычеству над всем миром. Он просто хочет, чтобы Россия признала его верховную власть на юге и в центре Европы. Взамен он, вероятно, согласится предоставить царю свободу действий на востоке. В общем, речь пойдет о том, чтобы разделить сферы влияния на Европейском континенте, установить границу между империями Запада и Востока и обеспечить безопасность России, присоединив к ней Дунайские княжества и восстановив, хотя бы частично, Прусское королевство. Александр уверен в правильности своих предположений, потому что сознает: его противник заинтересован в сотрудничестве, чтобы завершить умиротворение центральной Европы и противопоставить эффективный блок Англии. В остающиеся до исторической встречи минуты Александр всей душой хочет верить, что Наполеон нуждается в нем так же, как он сам нуждается в Наполеоне… Вбежавший адъютант кричит: «Едет, Ваше Величество, едет!»

Александр берет шляпу и перчатки и не торопясь выходит из комнаты. На другом берегу он замечает всадника, несущегося во весь опор впереди блестящей свиты между двумя рядами гвардейцев, встречающих его так восторженно, что гул приветствий слышен на русском берегу. Оба императора одновременно садятся каждый в свою лодку. Советники и адъютанты сопровождают их. Король Пруссии не приглашен и, точно наказанный, остается на правом берегу Немана. Устремив взгляд на павильон, где решается судьба его монархии, он спускается к реке, заставляет лошадь войти в воду по грудь и застывает в этой позе, неподвижный и подавленный.

Лодки медленно скользят по воде. Гребцы, одетые в белые рубахи, налегают на весла. Наполеон первым вступает на плот и быстрыми шагами идет навстречу Александру. Александр видит коренастого, несколько тучного человека, с энергичным лицом, выступающим подбородком и стальным блеском в глазах. На императоре французов гвардейский мундир, украшенный только красной ленточкой ордена Почетного легиона. Его легендарная треуголка надвинута на лоб. Он протягивает руку. Александр ее пожимает. Они обнимаются. «Я так же, как и вы, ненавижу англичан и готов вас поддерживать во всем, что вы предпримете против них», – первым говорит Александр. «В таком случае, – отвечает Наполеон, – мы сможем договориться, и мир будет заключен». Без сомнения, Александр поражен корсиканским акцентом своего недавнего врага. Император России, учившийся у Лагарпа, не может не признаться себе, что говорит по-французски чище и изящнее, чем властелин Франции.

Немного спустя они вдвоем входят в павильон. С самого начала беседы Александр убеждается, что его предположения были верными: Наполеон искренне желает мира, чтобы укрепить свою власть в Европе и окончательно сокрушить Англию. Он разоблачает союзников России, восхищается отвагой и стойкостью русских в сражениях и предлагает разделить мир между двумя империями. Вслушиваясь в его речи, Александр угадывает в нем натуру суровую, мужественную, практичный ум и веру в свою счастливую звезду. В его присутствии, по контрасту, Александр сам себе кажется слишком мягким, деликатным, уклончивым. Да, он, принц, рожденный у ступеней трона, выросший под крылышком Екатерины Великой, не имеет ничего общего с этим плебеем и, однако, не в силах сопротивляться чарам, которые испытывает на нем его собеседник, быстрыми шагами расхаживающий взад и вперед по палатке. Проведя два часа в дружеской беседе, императоры выходят рука об руку. Александр провожает Наполеона до лодки. На следующий день тот же плот принимает не только двух императоров, но и прусского короля, не теряющего надежды вернуть кусок своей территории.

Для продолжения переговоров Наполеон предлагает переехать в Тильзит, объявив его нейтральным городом. Маленький городок, затерянный среди полей, разделяется на две части. В день прибытия Александра Наполеон дает пароль «Александр, Россия, Величие». На следующий день пароль выбирает Александр, это слова: «Наполеон, Франция, Отвага». С русской стороны охрану царя несет отряд гвардейцев-гусар и батальон Преображенского полка. Командует батальоном Михаил Воронцов, сын графа Семена, бывшего посла России в Англии. Он, как и отец, ненавидит французов и притворяется больным, не желая присутствовать на встрече императоров. Другие русские офицеры не испытывают подобных чувств. Каждый день они завтракают с французскими адъютантами у маршала Бертье. Все офицеры русской армии свободно владеют французским, и братание происходит легко. В Тильзит запрещен въезд военным, не приписанным к главной квартире, и многие русские офицеры переодеваются в штатское и тайком отправляются в город, чтобы увидеть Наполеона.

Каждое утро генерал Дюрок посылает справиться о здоровье Александра, а граф Николай Толстой узнает новости о Наполеоне. Потом оба государя проводят смотр войск и совершают прогулки верхом в сопровождении прусского короля, обременительного и тяготившего их спутника. Обедают почти всегда у французского императора, на золотой посуде, под охраной выстроившихся в два ряда гренадеров. В присутствии прусского короля Александр и Наполеон ведут себя сдержанно, избегая касаться важных вопросов. Наполеон презирает этого нежеланного гостя и не упускает случая кольнуть его. Разглядывая его прусский мундир, он иронически спрашивает: «Как вы умудряетесь застегивать столько пуговиц?»

Как только Фридрих-Вильгельм III удаляется, серьезная беседа возобновляется и продолжается далеко за полночь с глазу на глаз. «Я буду вашим секретарем, а вы моим», – говорит Наполеон Александру. Императоры неплохо ладят друг с другом и, обмениваясь пышными фразами, видоизменяют карту Европы. Выработать детали соглашения Наполеон поручает ловкому, изобретательному Талейрану. Александр – князю Лобанову и князю Куракину, равно не подходящим для выполнения такой тонкой задачи. В процессе работы договор все больше отходит от первоначальной концепции. Талейран неощутимо ведет свою игру. Надеясь смягчить непреклонность Наполеона, Фридрих-Вильгельм III решает прибегнуть к чарам своей супруги и вызывает королеву Луизу в Берлин. Она прибывает, бросается к ногам императора французов и взывает о милости к Пруссии: «Разве вы не оставите нам Магдебург и Вестфалию?» Наполеон поднимает ее и отвечает: «Вы слишком многого просите, но я обещаю подумать об этом, – и с подчеркнутой любезностью добавляет: – Какое чудесное платье! Что это за ткань, мадам, креп или итальянский газ?» Вечером за обедом она снова пытается покорить его остроумными речами и обольстительными улыбками, но Наполеон остается невозмутимым и ограничивается тем, что задает ей шутливые вопросы: «Зачем вы носите этот тюрбан? Хотите сделать приятное императору Александру? Он ведь воюет с турками». Позже он пишет Жозефине: «Прусская королева в самом деле очаровательна; она кокетничает со мной, но не ревнуй; все это скользит по мне, как по клеенке. Ухаживания за ней обошлись бы мне слишком дорого». А графу Николаю Толстому заявляет: «Я не сделаю ради прекрасных глаз прусской королевы того, что не могу предоставить дружбе вашего императора». Перед Александром он высказывается еще более резко: «Подлый король, подлая нация, подлая армия, держава, которая всех обманывала и которая не заслуживает существования. Тем, что она вообще сохранилась, она обязана только вам».

Оскорбленная в своем тщеславии женщины и государыни, королева Луиза страшится этого «монстра», этого «исчадия революции». Она считает его самодовольным и жестоким, на редкость безобразным с его обрюзгшим лицом, смуглой кожей, обвисшим животом и короткими ногами. И этот карлик держит в своих руках судьбу ее родины и ее собственную судьбу! Плача и стеная, Луиза идет от одного императора к другому. Александр ее утешает и, возведя очи к небу и понизив голос, говорит: «Верьте в будущее. Уповайте на Бога!»

Пока идет работа над текстом договора, Александр старается получше узнать и понять того, кто теперь называет его своим другом. Он так характеризует его Чарторыйскому: «Этот человек посреди самых сильных потрясений сохраняет спокойную и холодную голову: все его вспышки гнева заранее рассчитаны и предназначены для устрашения собеседников. Он любит повторять, что ко всякому делу можно найти подход и нет таких трудностей, которые нельзя было бы преодолеть». Проницательность и ясность ума всегда соединены у Александра с двуличием. Все его выражения симпатии к Наполеону и восхищение им не что иное, как игра. Тильзит – сцена, где он изображает некий персонаж и успешно дурачит публику. На самом же деле он, скрытный и мстительный, не прощает Талейрану письма, написанного по указанию Первого консула в ответ на протест России после казни герцога Энгиенского, письма, в котором царю в недвусмысленных выражениях вменяли в вину отцеубийство. И он уверяет генерала Савари: «Ни к кому я не чувствовал такого предубеждения, как к нему, но после беседы, длившейся три четверти часа, оно рассеялось как сон. И никогда я не вспомню об этом чувстве, так глубоко тронуло меня все, что он мне сказал». В другой раз, говоря о Наполеоне, он восклицает: «Жаль, что я не увиделся с ним раньше!.. Завеса разорвана, и время заблуждений миновало». Но свои истинные чувства он открывает в письмах любимой сестре Екатерине: «Бог нас хранил: вместо жертв мы выходим из борьбы не без блеска. Но что скажете вы об этих событиях? Я провожу целые дни с Бонапартом, целые часы наедине с ним!» И матери: «К счастью, у Бонапарта при всем его гении есть уязвимое место – тщеславие, и я решил пожертвовать моим самолюбием во имя спасения империи». Он идет дальше и пишет прусскому королю: «Наберитесь терпения. Мы вернем то, что утратили. Он сломает себе шею. Несмотря на все мои знаки дружбы и мои внешние поступки, в глубине души я ваш друг, и я надеюсь доказать вам это на деле».

Наполеон, однако, верит в искренность царя. «Друг мой, – сообщает он Жозефине, – я только что виделся с императором Александром; я им крайне доволен, он гораздо умнее, чем обычно считают». А также: «Он – герой романа. У него манеры самого любезного из парижан». Чуть позже, уточняя свое суждение, он заключает, что Александр – натура впечатлительная, изменчивая, что он падок на лесть, неопытен и руководствуется больше велениями сердца, чем доводами рассудка, но что Франция может многого ждать от союза с этим быстро загорающимся и легко поддающимся влиянию монархом – монархом, рожденным мечтать, а не действовать.

Таким образом, каждый из государей полагает, что, демонстрируя показную сердечность, сумел одурачить другого. Для Наполеона Тильзит – уверенность в свободе действий против Англии; для Александра – почетное средство выиграть время. Оба они делают вид, что Тильзитский договор – залог длительного мира, но в действительности ни тот, ни другой в это не верит.

Договор «о мире и дружбе» подписан 7 июля 1807 года. Он дополнен семью секретными статьями и тайным договором о наступательном и оборонительном союзе между Францией и Россией.

Несмотря на усилия Александра и вздохи королевы Луизы, Пруссия – барьер, необходимый для безопасности западных русских границ – была сведена к четырем провинциям (Померания, Бранденбург, Старая Пруссия, Силезия). Из остальных ее земель было создано новое Вестфальское королевство, во главе которого Наполеон поставил своего младшего брата Жерома. Из отнятых у Пруссии польских земель было образовано Великое герцогство Варшавское, временно отданное королю Саксонии. По секретным статьям договора, Россия возвращала Франции порт Каттаро и Ионические острова, но получала Белостокский округ. Более того, Александр, уступив Наполеону запад Европы, добился свободы действий на Балтике, в восточной части Балкан, в районе Дегруа и в Малой Азии. Посредничество Франции в Константинополе должно было содействовать установлению мира между Россией и Турцией, а посредничество России в Лондоне – восстановлению мира между Францией и Англией. Если бы эта миссия не удалась, Россия обязывалась действовать заодно с Францией и присоединиться к континентальной блокаде. Если бы сорвалось посредничество Франции, она должна была выступить на стороне России против Оттоманской империи.

Совершенно очевидно, что соглашения содержали немало расплывчатых формулировок. Наполеон, обещая России поддержку против Порты, вовсе не намерен был уступать царю Константинополь. «Константинополь, – говорил он, – центр и столица всемирной империи». Остался открытым и вопрос о Дунайских княжествах. Наконец, решение польской проблемы было неблагоприятно для русских, так как Великое герцогство Варшавское во главе с саксонским королем вскоре вошло в Рейнский союз, и, таким образом, огромная наполеоновская империя приобрела общую с Россией границу: случилось то, чего Александр желал бы любой ценой избежать.

Как бы то ни было, в момент подписания договора оба императора казались удовлетворенными своим детищем. Александр поручает князю Куракину поднести Наполеону знаки отличия пяти орденов Андрея Первозванного, предназначенных для него самого и четырех лиц его окружения. В свою очередь Наполеон через Дюрока передает царю знаки пяти орденов Почетного легиона. Немного спустя Александр, украшенный орденом Почетного легиона, а Наполеон – Андреевской лентой, проводят смотр своей личной гвардии. Перед батальоном Преображенского полка, стоявшего навытяжку, Наполеон спрашивает у царя: «Ваше Величество позволит мне наградить орденом Почетного легиона храбрейшего из отличившихся в этой кампании?» Растроганный Александр советуется с командиром полка, который вызывает из рядов гренадера Лазарева. И вот, к изумлению Лазарева, император французов отцепляет от своего мундира крест и прикрепляет к его груди. Белая ухоженная рука слегка касается ткани мундира. «Помни этот день, – произносит Наполеон, – день, когда твой государь и я стали друзьями». Александр не остается в долгу: он приказывает наградить русским орденом храбрейшего из французских солдат. Оба государя обнимаются под восторженные крики войск. Александр обещает Наполеону посетить его в Париже. Наконец, они расстаются. Из лодки, удаляющейся от берега под сильными ударами весел, император России следит, как исчезает из виду массивный силуэт наблюдающего за его отъездом императора французов.

Глава VII Эрфуртские объятия

Александр возвращается в Петербург 4/16 июля 1807 года и сразу ощущает, как изменилось отношение к его особе. Для встречи государя город празднично иллюминирован, но в сердцах радости нет. Духовенству приказано не предавать анафеме Наполеона, а прославлять наконец-то достигнутый мир, но люди молятся, затаив стыд и гнев. Те, кто простили царю поражения при Аустерлице и Фридланде, не прощают ему сомнительный успех Тильзита. Они недоумевают, как может их суверен сегодня обнимать того, кого вчера проклинал. Поутихли восторги, окружавшие его при вступлении на престол, и никогда еще его авторитет не падал так низко. Семен Воронцов повторяет каждому, кому не лень слушать, что сановники, подписавшие Тильзитский договор, должны въехать в Петербург верхом на ослах. Граф Штединг, шведский посол в России, докладывает своему королю Густаву IV: «Недовольство императором с каждым днем возрастает, и повсюду ведутся такие разговоры, что страшно слушать. Преданные сотрудники и близкие друзья императора в отчаянии, но никто из них не умеет предотвратить беду и ни у кого не хватает мужества раскрыть глаза императору на грозящую ему опасность. Они оправдываются тем, что их вмешательство ничего не изменит, так как император упрям и хорошо осведомлен обо всех ходящих о нем дурных слухах, но объясняет их посторонними причинами, а именно миллионами, которые выбрасывают англичане, лишь бы повернуть дело в свою пользу (что совершенно не верно, это словаСавари), и говорит, что у него, желающего блага своим подданным, нет причин чего-либо бояться. А между тем сущая правда, что и в частных домах, и в общественных местах обсуждается вопрос о замене монарха, и забвение долга доходит до того, что вслух говорят об отстранении от власти всей мужской линии царствующей династии и, поскольку императрица-мать и императрица Елизавета не обладают качествами, необходимыми для управления государством, о возведении на трон великой княжны Екатерины». А генерал Савари, посланный Наполеоном в Петербург, перещеголял Штединга резкостью выражений: «Русская молодежь осмеливается высказываться о своем императоре с неслыханной непочтительностью, и я с некоторого времени обеспокоен последствиями, к которым могут привести дерзкие речи в стране, где дворцовые перевороты – обычное дело». Однажды Новосильцев, набравшись храбрости, роняет в разговоре с Александром: «Государь, помните о судьбе вашего отца». Ничуть не встревоженный, царь беспечно отмахивается: «Ах, Боже мой, она мне известна, я ей свидетель, но не могу же я идти наперекор судьбе».

Быть может, сама мысль о гибели, подобно отцу, от рук заговорщиков приносит Александру тайное облегчение? Если такова цена морального искупления, не должен ли он смириться и выпить горькую чашу до дна? К такому заключению приводит его мистический фатализм, хотя на словах он, как и раньше, называет себя последователем энциклопедистов. Во всяком случае, враждебная атмосфера, которая сгущается вокруг него, не может на него повлиять и заставить изменить линию поведения, которую он избрал. Во время аудиенции, данной генералу Савари, Александр, имея в виду угрозы в свой адрес, произносит: «Если они хотят меня устранить, то пусть поторопятся, но пусть не надеются сломить мою волю или меня обесчестить. Я сделаю все, что в моих силах, для сближения России и Франции. Не обращайте внимания на болтовню кучки мерзавцев, которые мне не служат и которые слишком трусливы, чтобы что-нибудь предпринять. Для этого им не хватит ни ума, ни решимости… Мне известно, что Англия интригует против меня, и то, что вы заметили, результат ее происков. Я их не боюсь; несмотря ни на что, я добьюсь своей цели. Будьте спокойны на этот счет. Многое нужно сделать, чтобы заставить всех мне повиноваться. Я готовлю перемену, но действую осторожно… Я очень люблю моих родных, но престол занимаю я, и я хочу, чтобы мне оказывали уважение, подобающее моему положению».

Твердости намерений Александра соответствует и размеренный, суровый образ жизни, который он ведет. Он встает в пять часов утра, совершает туалет, составляет и диктует письма, а в девять часов отправляется на развод караула. После короткой прогулки он три или четыре часа без перерыва работает с министрами, а потом – он очень умерен в еде – скромно обедает в кругу своих близких. «Вечера, – сообщает Штединг, – он проводит в одиночестве или с одной или двумя близкими ему особами, которые приходят к нему или которых он посещает сам, один и без всякой свиты». Штединг намекает на ночные визиты императора к его признанной фаворитке Марии Нарышкиной. У нее он находит утешение и любовь, не переставая выказывать внешние знаки уважения своей супруге. Однако львиную долю его внимания поглощают государственные дела, особенно внешняя политика. Он не любит многолюдных собраний и нечасто появляется на балах и придворных празднествах. Во время редких приемов, которые дает Его Величество, дипломаты, великие князья и великие княжны выстраиваются в зале аудиенций в два ряда напротив друг друга и застывают по стойке смирно, а император, императрица и вдовствующая императрица медленно шествуют между ними; кивком головы они приветствуют каждого, удостаивают нескольких слов послов крупных государств и удаляются, распространяя вокруг себя ледяной холод. Эта чрезмерная сдержанность, редкие празднества, монотонность придворного распорядка вызывают недовольство высшего общества столицы. «Император устраивает слишком мало приемов, – пишет Гедувиль. – Русские не ценят его доброты и бережливости; особенно возмущается столичная знать, которая жаждет придворного блеска, падка на богатство и нуждается в твердой руке».

Следуя примеру супруга, императрица тоже предпочитает простоту и одиночество. Ее жизнь исполнена печали и покорности судьбе. Она смирилась с неверностью Александра. Разве не довел он свой цинизм до того, что с гордостью сообщил ей о новой беременности Марии Нарышкиной? Но «дитя адюльтера» вскоре умирает. Александр горюет. Великодушная Елизавета, не в силах видеть мужа страдающим, выражает соболезнования его любовнице. «Как только я чувствую, что он несчастен, – пишет она матери, – мое сердце наполняется состраданием и рвется к нему; я забываю все свои обиды. Я разделю его судьбу, какой бы она ни была». Конечно, и она небезупречна, но ее любовные истории принесли ей столько горя, что это как бы оправдывает ее в собственных глазах. После трагической гибели возлюбленного, корнета Охотникова, она чувствует себя как никогда одинокой и переносит всю свою любовь на единственного ребенка – маленькую Елизавету, Лизаньку, родившуюся в декабре 1806 года. Через пятнадцать месяцев девочка неожиданно умирает от воспаления, вызванного режущимися зубками. «Теперь, – пишет Елизавета матери, – мое сердце очерствело, душа моя мертва». И позже: «Мне кажется, в моих апартаментах весна, они полны солнца, цветов, поющих птиц – ее птиц. Она так радовалась этим снегирям; один из них насвистывает мелодию, которую мне не забыть, проживи я сто лет». Доктор Виллие утешает императора, уверяя, что императрица молода и сможет иметь других детей. Александр грустно откликается: «Нет, друг мой, мои дети нежеланны Богу».

Погруженная в свое горе, Елизавета пытается отвлечься чтением, прогулками, беседами с близкими друзьями. Когда она рассматривает себя в зеркале, ее охватывает горькие сожаления о бесполезности своей красоты, на пороге тридцатилетия достигшей полного расцвета. «Трудно передать словами все очарование императрицы, – пишет саксонский министр Розенцвайг. – У нее необычайно тонкие и изящные черты лица, греческий профиль, большие голубые глаза и чудеснейшие пепельные волосы. Весь ее облик дышит грацией и величавостью; походка ее воздушна. Короче, это одна из прекраснейших в мире женщин». Граф Головкин восхищается «ее тактом, проницательностью, знанием человеческого сердца» и добавляет: она очень несчастна. «Ее дети умерли, – пишет он, – супруг ею пренебрегает, со своей семьей она разлучена навсегда. Двор видит ее редко, нация не питает к ней привязанности, ее жизнь лишена смысла». Тонкий наблюдатель Жозеф де Местр заключает: «Ни у кого нет права судить, кто из супругов виновен. Они и сами не могли бы сказать, кто провинился первым. А пока любовница здесь, добрая, красивая, ловкая, во всеоружии своих чар и с той властью привычки, которую создают узы несчастные и предосудительные, но естественные, – их-то и нет у другой стороны».

Кроткая и сдержанная Елизавета все больше разочаровывает любителей придворных празднеств. Блеск и величие монархии поддерживает не правящая чета, ведущая однообразный образ жизни, а императрица-мать Мария Федоровна. После смерти супруга она надеялась править страной с согласия сына, но сын ускользнул из-под ее опеки, и ей приходится довольствоваться закулисными интригами. Благодаря благосклонности Александра она продолжает играть роль царствующей императрицы, заведует всеми благотворительными учреждениями, возглавляет ссудный банк, владеет прядильной фабрикой и располагает годовым доходом в миллион рублей. Эта значительная рента позволяет ей жить по-царски, ее личный двор затмевает императорский. Император выезжает в коляске, запряженной парой лошадей, императрица-мать – в карете, запряженной шестеркой, в сопровождении гусар и пажей. Продолжая традиции Екатерины II, она присутствует на парадах, облачившись в военный мундир, украшенный орденской лентой. Ее приемы, где она появляется в роскошных туалетах в окружении фрейлин и камергеров, своей элегантностью и веселостью разительно контрастируют с унылыми официальными приемами ее сына и невестки. «Все ее апартаменты были роскошно и с большим вкусом убраны, – пишет Штединг. – На балах всегда царила самая искренняя веселость, сочетавшаяся с царственным великолепием и достоинством. Ужин сервировали на восемнадцать персон. После ужина долго танцевали». А Савари посылает Талейрану подробное сообщение: «Придворный церемониал и этикет соблюдается императрицей-матерью… Во время публичных церемоний Мария Федоровна опирается на руку императора: императрица Елизавета идет позади и одна. Я видел войска под ружьем и царя верхом, ожидавших прибытия его матери. За любое назначение, за каждую милость являются благодарить ее и поцеловать ей руку, хотя бы она не принимала в этом никакого участия; ни о чем подобном не докладывают императрице Елизавете – это не принято. Петербургская знать считает своим долгом показываться на приемах императрицы-матери по крайней мере раз в две недели. Елизавета почти там не бывает, а император обедает три раза в неделю и нередко остается ночевать».

Вполне сознавая силу своего влияния на окружение Александра, императрица-мать пытается оказывать давление и на политику сына. В спорах с ним она надменна и категорична – он любезен и уклончив. Иногда ей удается в чем-нибудь убедить его, например отстранить Чарторыйского, но чаще она наталкивается на стену, например в вопросе о злосчастном союзе с Пруссией. Для Александра соблюдать верность этому союзу – дело чести. Его мать, несмотря на свое немецкое происхождение и поклонение Фридриху Великому, этому союзу враждебна. Но особенно резко она протестует против сближения с «корсиканским выскочкой». Очень скоро ее двор становится очагом яростной антинаполеоновской оппозиции, где бурлит критика в адрес императора. Елизавета неприятно поражена, что кампания систематического очернения Александра ведется ее свекровью. 29 августа 1807 года она пишет: «Императрица как мать должна была бы поддерживать сына, защищать его интересы, а она из причуды, из самолюбия (конечно, не по какой-либо другой причине, потому что дурные побуждения ей чужды) уподобилась вождю фронды; все недовольные, а их число велико, сплачиваются вокруг нее, превозносят ее до небес, и никогда еще она не привлекала в Павловск столько народу, как в этом году. Я не могу выразить, до какой степени это меня возмущает». Разумеется, Елизавета и сама не питает никакой симпатии к императору французов, околдовавшему «магическими чарами» ее супруга, но она понимает, что нужно, подавив отвращение, укреплять «необходимый стране мир». Ее слабый голос тонет в хоре осуждающих этот «мир» голосов.

Лагерь врагов Франции с каждым днем приобретает новых сторонников. Генерал Савари, появившись на одном светском собрании, встречает ледяной прием: в глазах русского общества он – «палач герцога Энгиенского», по его приказу жертве заранее была вырыта могила, по его команде прозвучал роковой залп. Елизавета пишет матери: «Чем больше император выказывает преданности своему новому союзнику и чем больше отличает Савари, тем громче крики протеста, и это поистине ужасает». Генерал Коленкур, новый посол Франции в Петербурге, встречен еще более неприветливо. Его подозревают не только в убийстве, но и в похищении герцога Энгиенского. По Петербургу распространяются слухи, граничащие с клеветой. Коленкур вынужден оправдываться перед Александром. Он предъявляет документы, приводит неопровержимые доказательства. Царь вежливо отвечает: «Я уже знаю от моих посланников в Германии, что вы не причастны к этому ужасному делу… Мне приятно вам это сказать». Но, обращаясь с Коленкуром с подчеркнутым доброжелательством, он назначает послом в Париже графа Петра Толстого, непримиримого противника союза с Францией.

Надеясь преодолеть предубежденность русского общества, Коленкур устраивает бесчисленные приемы, обеды, разного рода праздники, расходует суммы, превышающие его содержание, влезает в долги. «Может, мне продать последнюю рубашку?» – пишет он Наполеону. Он держит открытый стол, об искусстве его повара Тардифа по городу ходят легенды, от гостей нет отбоя. В середине февраля к ужину, сервированному на четыреста персон, подают груши по триста франков за штуку, что чрезвычайно уязвляет де Местра. «Я забавляюсь, наблюдая за Коленкуром, – пишет он. – Он знатного происхождения и кичится этим; к тому же он представляет здесь суверена, перед которым трепещет весь мир, наконец, у него шестьсот или семьсот ливров ренты. Он повсюду первый… Однако внешним блеском не скроешь ординарности, да и держится он скованно, точно его суставы из латуни». Действительно, расточительность и гостеприимство не помогают Коленкуру переломить неприязнь высшего общества. Александр лукавит, уверяя посла Наполеона: «Вы имеете большой успех в высшем обществе, вы победили самых предубежденных». На самом деле в придворных кругах резко обостряется недовольство Францией, ее представителем и самим царем, который, упорствуя, продолжает идти по «дурной дорожке». Враждебность императрицы-матери по отношению к Франции достигает апогея при известии о женитьбе старшего брата Наполеона Жерома на принцессе Екатерине Вюртембергской: через этот брак мать русского царя становилась теткой вульгарного Бонапарта! Многочисленные французские эмигранты-роялисты, ставшие офицерами русской гвардии, а также представители государей, свергнутых и ограбленных Наполеоном, подливают масла в огонь. «Несомненно, – пишет один из них, Роже де Дама, – что сегодня этой империей правит Бонапарт, распоряжаясь ее делами так, словно это какая-нибудь французская провинция, а царь всего лишь ее префект». Среди недругов Наполеона и выходцы из балтийских стран, многими узами связанные с Германией, и немалое число прусских офицеров, перешедших под знамена Александра после расформирования армии Фридриха-Вильгельма III. Антинаполеоновски настроена и гвардия. Когда в сентябре 1807 года Александр вводит в русской армии новую униформу, заменив узкие мундиры австрийского образца более удобной и элегантной военной формой, принятой в наполеоновской армии, гвардия открыто возмущается «французской ливреей». Подозрительно все, хоть как-то связанное с Наполеоном. В гостиных говорят по-французски, с удовольствием читают французские романы, подражают французской моде в прическах и нарядах, аплодируют выступающим на русской сцене замечательным французским актерам – и проклинают «Бонапарта», нового властелина Франции, недостойного наследника французской культуры.

Если двор и армия недовольны потому, что оскорблена их честь, то помещиков и предпринимателей заботят материальные интересы. После того как Англия отклонила посредничество России в переговорах с Францией, Александр вынужден, в соответствии с Тильзитским договором, порвать дипломатические отношения с Англией и присоединиться к континентальной блокаде. Но Англия – главный рынок сбыта для России, куда издавна она вывозила большую часть своего сырья: железо, пеньку, лес, лен, смолу, сало, зерно, поташ, кожу, воск, конский волос… В 1802 году общий экспорт из Петербурга составил 30 миллионов рублей, из которых на Англию приходилось 17 миллионов, а на Францию всего 500 тысяч. В том же году из 986 торговых судов, вошедших в порт Петербурга, 477 были английскими и всего 5 французскими. Закрытие спасительных для России английских рынков не зря тревожит деловых людей. Очень скоро наступает экономический и финансовый застой. Вывоз хлеба сокращается на 4/5, торговые договоры расторгаются, банковские операции затруднены, ассигнации обесцениваются, цены растут, сбережения тают. Экспорт во Францию слишком незначителен и не может компенсировать ущерб. Все это тяжело отражается на торговом и платежном балансе России. Контрабандная торговля, ведущаяся под американским и шведским прикрытием, не улучшает положения. На товары, доставляемые контрабандным путем, – мешки с сахаром, тюки с хлопком – введен запретительный тариф. Многие промышленные товары исчезают с рынка. Всем приходится во всем себя ограничивать. В Петербурге на светских приемах, балах, ужинах, маскарадах царит атмосфера озлобленности против государя. Его винят и в трудностях повседневной жизни, и в подчинении русской политики желаниям Бонапарта. Для петербургской знати враг не Франция, враг – французский император.

Московское барство настроено иначе. В древней русской столице считают, что за все в ответе Франция. Образ действий царя порицают не оттого, что вдаются в политические тонкости, а движимые исконным московским патриотизмом. Во все времена Москва – хранительница русской старины противопоставляла себя Петербургу – городу будущего на европейский манер. В Москве все дышит азиатским прошлым империи. Этот город, выросший вокруг краснокаменных стен Кремля, – причудливое скопление барских домов, стоящих в глубине запущенных парков, изб, окруженных огородами, церквей с разноцветными куполами, рынков под открытым небом, огромных пустырей, соседствующих с дворцами, украшенными античными портиками. Извилистые улочки, большая часть которых не имеет ни мостовых, ни тротуаров, заполняет пестрая толпа, где среди бородатых, обутых в сапоги мужиков и баб в ярких платьях и цветастых платках прохаживаются напудренные и напомаженные молодые франты и красавицы, причесанные по французской моде. Петербург – город сановников и чиновников, Москва – город вельмож, отошедших от дел или впавших в немилость, город всех тех, кто не ищет наград и чинов и плетению придворных интриг предпочитает мирное патриархальное житье и независимость как в общественной, так и в домашней жизни. В Петербурге – борьба честолюбий. В Москве – беспечная жизнь на широкую ногу. Гостеприимство не знает границ. Бесчисленная челядь обслуживает знатные семьи. В доме Шереметева 300 слуг, в доме Строганова – 600. Живут открытым домом. У Алексея Орлова с утра до вечера накрыт стол на 150–300 персон, и любой дворянин здесь желанный гость. Каждый вечер в каком-нибудь из особняков московских бар устраивается ужин, бал или маскарад. Оркестры – и великолепные – состоят из крепостных музыкантов. «Всю зиму, – отмечает в „Воспоминаниях“ Вигель, – в Москве не прекращался вечный карнавал». В четырнадцати дворцах есть театральные залы. У Апраксина выступает мадемуазель Жорж и ее русская соперница Семенова. Но в большинстве своем актеры-любители, которые играют все подряд: трагедии, комедии, водевили, и всегда на французском языке. Кроме театра, излюбленные развлечения – катание на санях по льду Москвы-реки, петушиные бои, собрания в Английском клубе или охота в окрестностях Москвы.

С наступлением теплых дней Москва пустеет. Помещики с чадами и домочадцами уезжают в свои поместья. Почти вся дворня едет вместе с хозяевами, кареты, повозки, телеги составляют целый караван. На остановках повара суетятся, приготовляя еду. В полдень располагаются на лужайках пить чай. Гувернеры и гувернантки по-французски, по-немецки, по-английски созывают разбежавшихся детей. После нескольких недель отдыха на лоне природы возвращаются в Москву, охваченные жаждой новых развлечений, и возобновляются балы, ужины, спектакли. А также политические споры. Самые снисходительные из хулителей Александра упрекают его в непоследовательности. В юности он объявлял себя сторонником принципов революции 1789 года, сегодня равняется на Наполеона. Почему он всегда ищет образец за границей? Неужто в богатом прошлом России ничто не вдохновляет монарха, озабоченного счастьем своего народа? В Москве растет число тех, кто видит спасение в возврате к национальным традициям. Родной край, так долго принижаемый, сможет потягаться с дорогой сердцу Петра Великого Европой. Французские гувернеры выходят из моды, многим за ненадобностью отказано от места. В гостиных по-прежнему говорят по-французски, но время от времени вставляют в разговор русскую фразу. В образованных кругах формируется движение за очищение русского языка, зараженного иностранными словами, и возвеличение литературы русского средневековья, благословенной эпохи, когда подражание западу еще не задушило славянский гений. Из Москвы эти патриотические настроения проникают в литературные круги Петербурга. В театрах ставят пьесы, прославляющие героизм народа, проявленный в годину бедствий и войн. Адмирал Шишков вместе со знаменитым баснописцем Крыловым, старым придворным поэтом Державиным, драматургом Шаховским и другими литераторами основывает литературное общество «Беседы любителей российской словесности», цель которого – возродить самобытность и былой блеск родного языка, утраченные за годы предыдущих царствований.

В провинции большинство мелкопоместных дворян не утруждает себя, конечно, умственными заботами. Чтению предпочитают охоту, вино, карты. Но все они несут убытки из-за отсутствия рынков сбыта для продуктов из их хозяйств и из-за падения курса рубля. Они винят в своих финансовых трудностях Францию, но под Францией подразумевают Александра. Что до мужиков, по которым сильно ударил рекрутский набор 1806 года, то они оплакивают погибших и жалеют искалеченных, с трудом доковылявших до родных деревень. У них не укладывается в голове, как «Антихрист Наполеон», проливший столько русской крови, сумел за несколько часов завоевать дружбу царя-батюшки и войти к нему в доверие. Подсчитывают своих невернувшихся, непонятно за что погибших товарищей. Не доверяют дворянам, их командирам. Ищут объяснений в необычных деталях, которыми была обставлена тильзитская встреча. Князь Вяземский заносит в записную книжку подслушанный им разговор двух мужиков: «Как же это, – говорит один, – наш батюшка, православный царь, мог решиться сойтись с этим окаянным, с этим нехристем? Ведь что страшный грех!» – «Да как же ты, братец, не разумеешь и не смекаешь дела? – отвечает другой. – Разве ты не знаешь, что они встретились на реке? Наш батюшка именно с тем и повелел приготовить плот, чтобы сперва окрестить Бонапартия в реке, а потом уж допустить его пред свои светлые царские очи».

Вигель пишет в своих «Воспоминаниях»: «И вот эпоха, в которую нежнейшая любовь, какую могут только иметь подданные к своему государю, превратилась вдруг в нечто хуже вражды, в чувство какого-то омерзения. Я не хвалюсь великою мудростию, но в этом увидел я жестокую несправедливость русских. Мне за них стыдно: так презираемые ими черемисы и чуваши секут своих богов, когда они не исполняют их желаний».

Александр отлично осведомлен о настроениях при дворе и в народе. Для надзора над умами подданных в январе 1807 года он учредил род тайной полиции, Комитет общей безопасности, донесения которого ложатся прямо на его стол. Он так хотел быть любимым своим народом, а его не понимают, ненавидят, презирают. Но у него нет выбора, в ближайшем будущем он должен придерживаться тильзитской политики. Однако в его власти создать иллюзию изменения политического курса, обновив состав своих сотрудников. На посту министра иностранных дел бездарного дипломата, генерала Будберга, сменяет граф Николай Румянцев, знатный вельможа, поклонник литературы и искусства, одновременно горячий патриот и франкофил. Чарторыйский, Новосильцев и Кочубей выходят в отставку и покидают Россию. В Министерство внутренних дел Александр приглашает бывшего сотрудника Кочубея Михаила Сперанского, человека высокообразованного, гибкого, умного, который давно уже исподволь готовился к поприщу государственного деятеля. 13 января 1808 года Александр передает военное министерство страшному Аракчееву. В обществе не понимают, почему такой ответственный пост доверили человеку ограниченному, жестокому и трусливому. Разве не ходили после Аустерлица слухи, что он отказался участвовать в сражении, потому что душа его «слишком чувствительна» и он не в силах выносить «вида резни»? Однако его чувствительную душу не трогают телесные наказания, которым по его приказу и в его присутствии подвергают солдат. В юности в Гатчине Александр оценил организаторский дар того, кого уже тогда называл своим другом. Отдав армию этому зверю в мундире, Александр не сомневается: в войсках будет наведена железная дисциплина. Нужен такой, как Аракчеев, чтобы выковать необходимую России непобедимую армию. Пока что эта армия участвует только во второстепенных столкновениях. В Тильзите Наполеон дал понять Александру, что согласен с его притязаниями на Балтику. «Не нужно, – говорил он, – чтобы красавицы Петербурга слышали в своих дворцах шведские пушки. Швеция ваш враг уже в силу своего географического положения». Таким образом поощренный царь в начале 1808 года направляет войска против Финляндии, бывшей тогда шведской областью, захватывает страну вплоть до западного берега Швеции и после низложения шведского короля Густава IV во Фирдрихсгаме заключает с побежденным противником мир на выгодных для России условиях. По этому договору Россия вступает во владение Аландскими островами и всей Финляндией, которая превращается в великое княжество, сохранив свою конституцию и армию, а также своего государя, которым, впрочем, станет не кто иной, как русский царь. В Петербурге не слишком ценят эту победу и без восторга принимают в дар бесплодный и холодный край. Возобновление военных действий против Турции, наоборот, обеспечивает России захват богатых княжеств Молдавии и Валахии. Недовольный ростом влияния России на юге, Наполеон предлагает Силезию в обмен на два эти княжества. Царь возмущенно отвечает: «Если я должен владеть этими княжествами в ущерб Пруссии, я предпочту от них отказаться. Вся Оттоманская империя не нужна мне за такую цену: для меня это дело чести».

В вопросе о Польше расхождения между императорами еще более велики. Оба согласны, что следует восстановить Польское королевство, но Наполеон видит его под властью Франции, а Александр – под эгидой России, для которой Польша служит передовым бастионом. Исторические связи, политические и стратегические соображения – все побуждает царя отстаивать свое мнение. Он говорит Чарторыйскому: «В случае войны было бы кстати провозгласить меня королем Польши, это склонило бы умы на мою сторону». И еще определеннее он высказывается перед Коленкуром: «Польша – единственный вопрос, в котором я никогда не пойду на сделку… Мир недостаточно велик, чтобы мы могли прийти к соглашению относительно Польши». Отношения между Россией и Францией обостряются, и Александр наконец уступает настояниям Наполеона и соглашается на вторую встречу с ним в сентябре 1808 года в Эрфурте.

Как только эта новость распространилась, весь двор забурлил от негодования. Императрица-мать снова становится рупором недовольных. Эрфурт, предостерегает она, – это крепость, где власть принадлежит «кровожадному тирану», который совсем недавно возбудил общее возмущение, вероломно заманив в Байонну испанских Бурбонов и заставив их отречься в свою пользу. Встреча в Эрфурте – западня, из которой Россия, как Испания, выберется только ценой унижений. «Александр, – заклинает она его в письме, – уклонитесь от этого свидания. Вы потеряете вашу империю и вашу семью. Остановитесь, еще есть время. Послушайтесь голоса чести, просьб, молений вашей матери… Остановитесь, сын мой, мой друг!» Он отвечает ей почтительным письмом. Он объясняет, что в данный момент вынужден делать вид, что интересы России совпадают с интересами Франции, что необходимо выиграть время и подготовиться, выжидая благоприятного момента: «Торопить события значило бы все испортить и погубить… Укрепляя наш союз, мы усыпим подозрения нашего союзника… Придет час, когда мы спокойно будем наблюдать падение Наполеона».

Его доводы никого не убеждают, и Александр покидает Петербург посреди всеобщего неодобрения. Будучи, как и в Тильзите, гостем Наполеона, он уезжает без пышной свиты, его сопровождают великий князь Константин, Сперанский, Румянцев и Коленкур. По пути в Эрфурт, хочешь не хочешь, а приходится остановиться в Кенигсберге и встретиться с двумя живыми укорами – королем и королевой Пруссии. Их жалобы еще больше настраивают Александра против Наполеона, что не мешает ему заявить маршалу Ланну, принимавшему его во Фридберге: «Я очень люблю императора Наполеона и предоставлю ему доказательства этого при любых обстоятельствах».

Наполеон выезжает навстречу другу и, заметив кортеж карет, спешивается. Царь выходит из коляски. Они, как и в Тильзите, по-братски обнимаются. По знаку Наполеона конюх подводит Александру коня, покрытого чепраком из шкуры белого медведя, – подарок хозяина гостю. В Эрфурт оба монарха въезжают верхом, держась рядом, под гром пушечного салюта и перезвон колоколов. Александр в темно-зеленом мундире русского генерала, Наполеон в мундире стрелков французской гвардии. Несметные толпы любопытных приветствуют их криками восторга. Для царя приготовлен самый роскошный дом города. Дни проходят то в частных беседах, то в публичных церемониях. Императоры неразлучны. Вместе они посещают казармы французских войск, вместе наблюдают в зрительные трубки за маневрами армий, вместе объезжают поле сражения при Йене, где была разгромлена столь дорогая сердцу Александра Пруссия, вместе присутствуют на балу в Веймарском замке, где царь танцует с дамами, а Наполеон, неподвижно стоя у колонны, следит за ним с выражением иронической доброжелательности на лице; вместе принимают королей Баварии, Вестфалии, Вюртемберга и других царствующих князей Германии, поспешивших сюда, чтобы почтительно предстать перед взором своего повелителя. Все эти мелкие властители пресмыкаются перед тем, кто держит в руках их судьбу, и никто из них и не думает взбунтоваться против унижений, которым он их подвергает. Он дозволяет им держать «пикет из десяти гвардейцев, но ни одного кавалериста». Право иметь кавалерию сохраняется только за императорами. На одном официальном собрании король Максимилиан-Жозеф осмелился повысить голос, и Наполеон тут же его обрывает: «Замолчите, король Баварии!» Сам Гете, вызванный в Эрфурт, склоняется перед Наполеоном, за что удостаивается креста ордена Почетного легиона. Вечером обедают у Наполеона, потом отправляются в театр. Лучшие актеры Французской комедии выступают на сцене перед «партером королей и князей». «Перед грядкой», – вносит поправку какой-то остряк. И неясно, где же разыгрывается спектакль – на сцене или в зале. Царь усиленно лорнирует актрису Антуанетт Бургуен, прозванную «Богиней радости и наслаждений», и доверяет Наполеону свой интерес к этой бойкой юной особе. Император французов отвечает: «Не советую вам иметь с ней дело». – «Вы думаете, она откажется?» – обеспокоенно спрашивает царь. «О нет! – усмехается Наполеон. – Но завтра во Францию отправляется почтовая карета, и через пять дней весь Париж будет знать в деталях, как сложены Ваше Величество… Кроме того, я пекусь о вашем здоровье и хотел бы, чтобы вы побороли это искушение». И царь благоразумно обуздывает свои любовные порывы. Во вторник 4 октября 1808 года, играя в «Эдипе» Вольтера, Тальма с особым чувством произносит реплику: «Дружба великого человека – благодеяние Богов». При этих словах Александр встает и пожимает руку Наполеону, сидящему рядом с ним в ложе. Публика устраивает императорам овацию. Императоры раскланиваются. Так с какой же стороны рампы находятся исполнители главных ролей в этом театральном действе? Александр пишет сестре Екатерине: «Бонапарт принимает меня за глупца. Но хорошо смеется тот, кто смеется последним. А я уповаю на Бога».

В действительности за этими блестящими внешними демонстрациями взаимного согласия кроются все возрастающие острые разногласия. Любопытно, что поощряет царя не делать уступок Наполеону не кто иной, как Талейран, который служит своему господину весьма коварным способом. Отведя Александра в сторону, он говорит ему: «Государь, зачем вы сюда приехали? Вам предстоит спасти Европу, и вы достигнете этого, лишь ни в чем не уступая Наполеону. Французский народ цивилизован, а его государь нет. Русский государь цивилизован, а его народ нет. Следовательно, русский государь должен стать союзником французского народа. Рейн, Альпы, Пиренеи – завоевания Франции, все прочее – завоевания императора, Франция ими не дорожит». Речи Талейрана укрепляют в Александре, уже в Эрфурте предвидевшем неизбежность падения наполеоновской империи, недоверие к Наполеону. А Талейран идет еще дальше по пути предательства и советует Александру не возражать против военных приготовлений Австрии, военная поддержка которой пригодится ему в случае новой войны с Наполеоном.

Во время первых же бесед с Александром о европейских делах Наполеон убеждается, что Александр далеко не так «мягок», как в Тильзите. Торопясь послать в Испанию войска, находившиеся в Пруссии, Наполеон пытается добиться от царя твердого обещания выступить против Австрии, но Александр под разными предлогами уклоняется от прямого ответа. Споры затягиваются, ожесточаются. Наполеон жалуется Коленкуру: «Ваш император Александр упрям, как мул. Он глух ко всему, чего не хочет слышать. Дорого же мне обходятся эти проклятые испанские дела!» Во время одного особенно бурного объяснения Наполеон швыряет на пол треуголку и в бешенстве топчет ее. Не испугавшись этого взрыва корсиканского темперамента, Александр с улыбкой наблюдает за ним и спокойно произносит: «Вы вспыльчивы, а я упрям. Гневом вы ничего от меня не добьетесь. Давайте беседовать, рассуждать, иначе я ухожу», – и направляется к двери. Наполеон остывает, удерживает его, и беседа возобновляется в спокойном тоне.

Но роли меняются, когда Александр требует от Наполеона, в доказательство его мирных намерений, вывести войска из Пруссии. Тут упирается Наполеон. «И это мой друг, мой союзник, – в сердцах восклицает он, – предлагает мне оставить единственную позицию, откуда я мог бы угрожать Австрии с фланга, если она нападет на меня, когда мои главные силы будут находиться на юге Европы, за четыреста лье от австрийской границы!» И говорит своим приближенным, склоняющим его к уступчивости: «Вы предлагаете мне выход, приемлемый для слабых. Если я на это соглашусь, то очень скоро вся Европа станет обращаться со мной, как с мальчишкой!»

С большим трудом достигают компромисса. Наполеон признает присоединение к России Молдавии и Валахии при условии согласия на это Порты. В обмен Александр обещает ему выступить против Австрии в случае, если эта могущественная держава первой начнет военные действия. Одновременно Александр заверяет барона Винцента, посланника Вены в Эрфурте, в чисто формальном характере этого обязательства. Так императоры обманывают друг друга, официально объявляя, что удовлетворены прочностью союза. На одной из встреч Александр замечает, что забыл шпагу. Наполеон преподносит ему свою. Александр с блестящими от притворной благодарности глазами восклицает: «Я принимаю ее в знак нашей дружбы… Я никогда не обнажу ее против Вашего Величества». Наполеон пишет Жозефине: «Все идет хорошо. Я доволен Александром, он должен быть доволен мной. Будь он женщиной, я, наверное, влюбился бы в него».

Решено также обратиться к Англии с совместным письмом, призывающим к миру. Излишне прямолинейного Петра Толстого заменит новый русский посол в Париже князь Александр Куракин, обещающий быть более сговорчивым. На деле же он, по словам Ростопчина, «глупец, вроде немецкого князька, изгнанного из своих владений, или же идола дикарей».

Наконец Наполеон поручает Талейрану довести до сведения царя, что он собирается развестись с Жозефиной и просить руки одной из русских великих княжен, «чтобы укрепить деяния и династию императора новым брачным союзом». Царь давно уже предупрежден о матримониальных планах своего «друга». Великая княжна Екатерина, единственная из сестер императора, достигшая брачного возраста, не прочь стать французской императрицей. «Я считаю, что она очень хорошо с этим справится, – пишет императрица Елизавета матери. – Ей нужен муж и нужна свобода, хотя я сомневаюсь, что она обретет ее в замужестве». Но Александр никогда не согласился бы отдать свою любимую сестру на съедение Минотавру. Одна только мысль о том, что русская великая княжна заменит в постели Наполеона потаскушку Жозефину, приводит его в содрогание. Он также представляет себе, каким будет негодование матери и всего двора. Однако не выдает своих чувств и говорит Талейрану: «Если бы дело касалось только меня, я бы охотно дал свое согласие, но его недостаточно: моя мать сохранила над своими дочерьми власть, которую я не в праве оспаривать. Я могу попытаться воздействовать на нее; возможно, она согласится, но я за это не поручусь. Мною руководит истинная дружба к императору Наполеону, и мои слова должны его удовлетворить».

Этот уклончивый ответ не отнимает надежды у прославленного претендента и предоставляет Александру отсрочку для подготовки обоснованного отказа. Вернувшись в Петербург, он поспешно обручает Екатерину с мелким немецким князьком герцогом Ольденбургским. «Его внешность мало привлекательна, – пишет Елизавета матери, – и даже неприятна. Не думаю, чтобы ему удалось внушить любовь, но великая княжна Екатерина уверяет, что ей нужен именно такой муж, а внешности она значения не придает».

Однако, не получив руки Екатерины, «корсиканский людоед» переключается на ее младшую сестру Анну, которой еще нет пятнадцати лет. Александр, испуганный подобной настойчивостью, обращается за советом к матери. «Раз уж Наполеону взбрела в голову такая мысль, то он предпримет соответствующие шаги. Что отвечать?» Мария Федоровна трезво оценивает ситуацию и пишет дочери Екатерине: «Я сказала Александру, что, однажды избегнув этого несчастья, мы должны предотвратить его и на этот раз… Предположим, что мы согласились на этот союз, и посмотрим, какие выгоды он принесет государству. Они таковы: 1. Надежда на длительный мир с Францией… А каковы последствия отказа?.. 2. Отказ озлобит Наполеона; его недовольство нами, его ярость против нас возрастут… Он использует отказ как предлог для нападения. Наш народ, осведомленный самим Наполеоном о его брачных предложениях, в случае согласия избавивших бы нас от бедствий войны, обвинит в этих бедствиях императора и меня и осудит нас… 3. А бедняжке Аннет придется стать жертвой, обреченной на заклание во имя блага государства. Ибо какой будет жизнь этого несчастного ребенка, отданного преступнику, для которого нет ничего святого и который ни перед чем не останавливается, потому что он не верует в Бога… Что она увидит, что услышит в этой школе злодейства и порока?.. Като, от всех этих мыслей меня бросает в дрожь… На одной чаше весов – государство, на другой – мое дитя, а между ними Александр, наш государь, на которого падут все последствия отказа!.. Мне ли, матери Аннет, стать причиной его несчастий?.. Если этот человек умрет, будучи супругом Анны, его вдова подвергнется всем ужасам смут, которые вызовет его смерть, ибо разве можно предположить, что будет признана династия Бонапартов? Мы долго обсуждали, какой ответ дать Коленкуру, и остановились на следующем: моя дочь слишком юна и еще не сформировалась окончательно». После последнего семейного совета Коленкуру передано, что великая княжна Анна ввиду ее крайней молодости не может быть отдана в супруги сорокалетнему императору французов. Но во избежание разрыва между двумя дворами проект этого союза будет снова благосклонно рассмотрен Россией через несколько лет, когда маленькая Анна достигнет брачного возраста.

Наполеон счел эти притворные извинения унизительными, тем более что в январе 1809 года по случаю бракосочетаний великой княжны Екатерины король и королева Пруссии были приняты в Петербурге с исключительным блеском. Таков ответ русского императора на празднества, устроенные Наполеоном в Эрфурте. На балу у княгини Долгорукой раздосадованный Коленкур бросает: «В этом визите нет никакой тайны: королева Пруссии приехала спать с императором Александром». Словечко подхватывают все петербургские гостиные. Большинство наблюдателей не верят этой клевете, но всех изумляет чрезмерная роскошь подарков, приготовленных для королевы Луизы в ее покоях в Михайловском замке: золотой туалетный прибор, персидские и турецкие шали, дюжина расшитых жемчугом придворных туалетов, редкой красоты бриллианты… Несомненно, Александр хотел пополнить оскудневший гардероб этой многострадальной королевы, потерявшей все после разгрома своей родины. От пережитых невзгод красота молодой женщины несколько поблекла. Жозеф де Местр пишет о ней: «Ее часто сравнивали с царствующей императрицей. Королева, быть может, прекраснейшая из женщин, но царица прекраснейшая из императриц». Сама Елизавета пишет матери: «Королева, бесспорно, красивая женщина, но ей не следует больше полнеть. Она в начале беременности и чувствует себя плохо, глаза ее потухли». А королева Луиза заносит в свой дневник: «8 января 1809 года бессонная ночь; я больна, боюсь, я беременна, я очень страдаю, и на меня страшно смотреть… 10 января: не спала всю ночь, лихорадило, болят зубы, тошнит. 12 января: смертельно устала, если так пойдет дальше, меня похоронят на Александро-Невском кладбище… 13 января: устала как собака… 16 января: в театре Эрмитажа, мадемуазель Жорж божественна, прекрасна; весь вечер лихорадило… 20 января: сильная простуда…»

Несмотря на поблекшие черты, «потухшие глаза», дурное самочувствие, королева Луиза стоически не пропускает ни одного празднества, стараясь поддержать свою славу первой красавицы Европы. Ею восхищаются, удивляются смелости ее декольте, но Александр остается нечувствительным к этой провоцирующей плоти. Он как будто бы избегает полусентиментальных, полуполитических бесед с этой неугомонной кокеткой. На одном из приемов она появляется с сильно обнаженными плечами и грудью, усыпанная, точно священная рака, бриллиантами, и оказывается рядом с Марией Нарышкиной, которую, по слухам, царь вот-вот оставит. На Марии Нарышкиной, как всегда, простое белое платье и единственное украшение – веточка незабудки в черных, как смоль волосах. Александр окидывает обеих взглядом, сравнивает и улыбается фаворитке. Луиза едва слышно произносит: «Ухожу, как пришла. Мое царство в ином мире». В прощальном письме она пишет царю: «Я вас мысленно обнимаю и прошу вас верить, что и в жизни, и в смерти я ваш преданный друг… Все было великолепно в Петербурге, только я слишком редко видела вас».

Едва королевская чета покинула Петербург, как туда прибывает новый гость – чрезвычайныйпосол Венского двора князь Шварценберг. Его цель – убедить Александра соблюдать нейтралитет в случае военного конфликта между Австрией и Францией. Александр высокомерно отвечает: «Если вы начнете войну, я тоже выступлю (подразумевается: на стороне Франции. – А. Т.). Вы разожжете в Европе пожар и сами же станете его жертвой». Но в глубине души он решил, что не станет действовать заодно с Наполеоном, попавшим в невыгодное положение: с одной стороны распри со Священным престолом, с другой – бесславные затянувшиеся дела в Испании. Одно крыло императорского орла подбито. Не настал ли благоприятный момент покинуть его? Австрия, щедро субсидируемая английским золотом, вооружается до зубов. Говорят, у нее под ружьем 400 тысяч солдат и она легко справится с измотанными беспрерывными боями войсками Наполеона, к тому же в его армии немало немцев. Станут ли они всерьез сражаться за Францию?

Военные действия начинаются – и австрийцы вновь разбиты наголову. 13 мая 1809 года Наполеон вступает в Вену, и Александр заявляет Коленкуру: «Я сделал все, чтобы избежать войны, но, раз австрийцы ее спровоцировали и начали, император найдет во мне союзника, я выступлю открыто; я ничего не делаю наполовину». Но со Шварценбергом он ведет иные речи: «Император Александр, – докладывает Шварценберг в Вену, – уверил меня, что не упустит ничего, что в человеческих силах, для ослабления наносимых нам ударов. Он присовокупил, что его положение странное и что, хотя мы находимся в противоположных лагерях, он не может удержаться и не пожелать нам успеха».

Скрепя сердце царь приказывает 32-тысячному войску перейти реку Буг и вступить на австрийскую территорию. Русской армии чудом удается, используя любой повод, избегать столкновений с австрийским войском, с которым она пришла сражаться. Урон в самой серьезной из стычек – два убитых казака и три раненых офицера. Настоящие противники русских не австрийцы, а поляки. Они присоединились к французам и так преданы этому союзу, что князь Понятовский пишет Наполеону: «Мне неприятно обвинять русских генералов в коварстве, но я не могу скрыть от Вашего Величества, что они действуют в полном согласии с нашим врагом».

Жестокое сражение при Ваграме, в котором русские, разумеется, не участвовали, решает исход войны, к великой досаде Александра. Официально он на стороне победителя, которому приносит поздравления, но в душе оплакивает разгром побежденных. Наполеон как-то сказал Румянцеву: «Наш союз обернется для нас позором». Теперь он говорит: «Вы ничем не проявили себя, ни разу не извлекли саблю из ножен». По Венскому договору, подписанному 14 октября 1809 года, России достаются крохи: небольшая Тернопольская область. Эта подачка вызывает резкое осуждение. «Общее мнение России порицало Александра, – пишет в своих „Записках“ публицист Греч. – Наполеон осрамил его, дав ему из земель, отнятых у Австрии, не именно какую-нибудь область, а четыреста тысяч душ, как, бывало, у нас цари награждали своих клевретов». Огорчает Александра другое: Великое герцогство Варшавское получает по договору Краков и Западную Галицию, и таким образом почти полностью восстановленная Польша оказывается под французским протекторатом. В Тильзите Наполеон предлагал уступить России всю прусскую Польшу, то есть всю территорию между Неманом и Вислой, но Александр из чувства дружбы к прусским государям отклонил это предложение, о чем теперь сожалеет. Он понимает, что расширение территории Великого герцогства Варшавского вплоть до русских границ превращает его в плацдарм для будущего вторжения в Россию. Разумеется, Наполеон уверяет, что в его планы не входит восстановление Польского королевства, и он даже готов «вычеркнуть слова „Польша“ и „поляк“ не только из текстов политических документов, но и из самой истории». Его доводы не удовлетворяют Александра: плутовство партнера для него давно уже не тайна. Речь, которую Наполеон дрожащим от волнения голосом произнес в Палате, начав ее словами: «Мой союзник и друг император России», – Александр расценил как высокомерно принесенное извинение за внезапный предательский удар. Теперь он считает, что если бы активнее участвовал в войне против Австрии, то, может быть, получил бы всю Галицию, и упрекает себя за излишнюю робость. Еще один «плачевный» факт: не дожидаясь окончательного ответа на предложение, сделанное великой княжне Анне, Наполеон объявляет, что берет в жены Марию Луизу Австрийскую. «Австрия принесла в жертву Минотавру прекрасную телку», – острит принц де Линь. Но русскому двору не до смеха. Никто не желал отдать юную Анну на растерзание варвару, но разрыв, происшедший по инициативе этого же варвара, воспринят как оскорбление.

Ход событий во Франции ускоряется: пленение Наполеоном папы Пия VII, бракосочетание императора и Марии Луизы, захват Голландии и Ганзейских городов… Среди захваченных Наполеоном земель и маленькое герцогство Ольденбургское, где правит свекор Екатерины, любимой сестры Александра. «Это публичное оскорбление, – говорит царь, – пощечина, нанесенная дружественной державе». Наполеон передвигает границы, разрезая живую плоть наций, создает и уничтожает династии. Нет такого человеческого чувства, которое могло бы изменить политические планы этого властелина. Александр огорчается, что сам нередко поддается жалости, нежности, дружбе. Его натура слеплена из теста более мягкого, чем натура «Корсиканца». Будь он на месте Наполеона, хватило бы у него мужества так хладнокровно развестись с Жозефиной? Устранить мужчину – да! Но – женщину?.. Однако он неохотно признает, что у него немало общего с этим монархом, которым он восхищается, но которого и ненавидит. Самодержавный царь, воспитанный якобинцем, он не прочь пощеголять приверженностью демократическим идеям, при этом ревностно охраняя свои прерогативы суверена. Со своей стороны Наполеон, чистый продукт освободительной революции, сколько бы ни впадал в крайности авторитаризма, все равно олицетворяет новый социальный порядок, основанный на принципах равенства и свободы. Ни тот ни другой император, несмотря на всю свою добрую волю и все свои усилия, не в состоянии согласовать реальную политику со своими принципами.

Александр полагает, что для осуществления своих планов деспота-реформатора нашел идеального помощника в лице Михаила Сперанского. В сотрудничестве с этим неутомимым и честолюбивым тружеником он намерен вернуться к программе преобразований, когда-то выработанной им и его друзьями по Негласному комитету.

Михаил Михайлович Сперанский, сын бедного сельского священника деревни Черкутино, учился сначала во Владимирской семинарии, а потом в Петербурге в духовной семинарии при Александро-Невской лавре. Уже будучи домашним секретарем высокопоставленного сановника князя Алексея Куракина, он все еще настолько проникнут сознанием своего низкого происхождения, что избегает обедать за одним столом со своим барином. Но, поняв, что к нему относятся с уважением, быстро обретает уверенность в себе. Куракин устраивает через митрополита увольнение Сперанского из духовного ведомства и переход на гражданскую службу. Сперанский стремительно поднимается по служебной лестнице и делается повсюду необходимым: участвует в работе Негласного комитета, служит у Кочубея в Министерстве внутренних дел, составляет императорские манифесты и указы и, наконец, войдя в доверие в царю, сопровождает его в Эрфурт. В ту пору Сперанскому тридцать семь лет. Он благоговеет перед Наполеоном, но ценит в императоре французов не победителя при Ваграме, а автора гражданского кодекса, создателя не имеющей себе равных административной системы. Из Эрфурта в Петербург он возвращается воодушевленный мечтой о реформе государственного строя России по образцу Франции. «Надо резать по живому», «кроить, не жалея материи», говорит он, и этот язык нравится Александру. Он угадывает, что его новый статс-секретарь такой же «западник», как и он сам. Сперанский – англоман; он одевается по английской моде, в 11 часов завтракает яйцами и ростбифом, запивая их чаем, и каждое утро совершает прогулку верхом на лошади с коротко подстриженным хвостом. Увлечение модой нисколько не мешает серьезным занятиям. Разносторонне образованный, знакомый с основными философскими системами Европы, он интересуется также трудами Сен-Мартена и Сведенборга[1242] и вступает в «прихожую Бога». Он становится франкмасоном, что укрепляет в нем тяготение к социальному христианству и приводит к мысли, что проблемы политической экономии, как и проблемы права, могут быть трактованы в духе Евангелия. Высокий, сутулый, рано облысевший, с молочно-белой кожей, длинным тонким носом, маленьким ртом, глубоким взглядом влажных глаз, с умным и печальным выражением на лице, он притягивает к себе все взоры.

Во время многочасовых бесед с Александром Сперанский излагает ему широкие проекты политических, экономических и финансовых реформ, предназначенных сплотить русское общество вокруг его государя. Исходя из принципа разделения законодательной и исполнительной власти, Сперанский предлагает создать Государственный совет – совещательный орган при императоре из 35 членов, назначаемых царем. Высшим законодательным органом станет Государственная дума, избираемая представителями дворянства и среднего сословия; высшим судебным органом – Сенат. Специальной комиссии поручается выработка Уложения законов по образцу кодекса Наполеона. Государственная дума рассматривает и принимает законы, устанавливает новые налоги и подати и заслушивает отчеты министров.

Административно территорию России он предлагает разделить на губернии, округа и волости. На каждом уровне создается своя дума, куда выбираются представители тех, кто владеет недвижимым имуществом. Избранные в местные думы посылают своих представителей в Государственную думу. На каждом уровне создаются также суды, подчиняющиеся Сенату как высшей судебной инстанции.

По инициативе своего министра Александр подписывает два указа. Один – о придворных званиях, согласно которому придворное звание остается почетным отличием, не давая права на должность и чин; второй – об экзаменах на гражданские чины, начиная с VII класса. Этими указами, вводившими разумные ограничения, Сперанский ополчил против себя все придворное и чиновное дворянство.

Самая важная часть проекта Сперанского – установление равенства в гражданских правах. Для большей ясности изложения Сперанский делит все население России на три сословия: дворянство, «люди среднего состояния» (купцы, мещане, государственные крестьяне) и «народ рабочий» (поместные крестьяне, мастеровые, домашние слуги). Гражданские права также разделяются на три категории. Все права, включая политические, имеет только дворянство. Политические права среднего сословия зависят от имущественного положения. «Народ рабочий» политических прав не получает. Кроме того, только дворянству принадлежит «право владеть населенными землями, управляя ими по предписаниям закона». Документ признает «общие гражданские права» за помещичьими крестьянами, но по-прежнему называет их «крепостные». Тем не менее это первый, пусть и крайне робкий шаг к ослаблению крепостного права. Автор, выступая за представительную форму правления, рассматривает высшую власть как в принципе самодержавную. При всем либерализме программа Сперанского включала такие меры предосторожности, что в случае ее реализации нисколько не поколебала бы монархические основы российской государственности.

Тем не менее Александра пугает буря, которую неминуемо вызовут в обществе нововведения, приемлемые в теории, если осуществить их на практике. Из всех предложений Сперанского он выбирает одно – создание Государственного совета. С 1 января 1810 года он регулярно присутствует на его еженедельных собраниях вместе с сидящим по его правую руку Сперанским, возведенным в ранг государственного секретаря. Ожидая проведения в жизнь, впрочем, весьма проблематичного, остальных частей своей программы, Сперанский проводит некоторые неотложные финансовые меры, а именно: изъятие из обращения ассигнаций и погашение их за счет увеличения налогов; повышение таможенных пошлин; замена медной монеты серебряной. Эти меры, выводившие страну из финансового кризиса, ожесточили против Сперанского владельцев собственности из разных сословий. Его обвиняют в намерении разорить самые знатные семьи. В его положении о Государственной думе как выборном собрании, депутаты которого обладают правом критиковать законодательные инициативы монарха, видят революционную утопию, достойную санкюлотов. Наконец пускают слух, что он собирается уничтожить крепостное право и тем самым посягает на вековые устои русского общества. Сам же Александр, пожаловав Финляндии некое подобие конституционного режима, считает Россию еще не созревшей для такого рода эксперимента. Он откровенно высказывает свои соображения генералу барону Армфельду: «Я вам клянусь, что конституционные формы правления нравятся мне гораздо больше, чем неограниченная власть, в основе которой – моя личная воля. Здесь (в Финляндии. – А. Т.) я не допущу ошибки, потому что в моем распоряжении все средства просвещения. Там (в России. – А. Т.) я наталкиваюсь почти всегда на давние, устоявшиеся привычки, которые заменяют законы». Так что Александр, приветствуя инициативы госсекретаря, благосклонно выслушивает и яростные нападки, и доносы, которыми лица, составляющие его окружение, осыпают этого опасного смутьяна. Честолюбивые вельможи не прощают этому выскочке, этому «поповичу» головокружительного взлета к почестям и высшим должностям. «На кабинет сей, – пишет современник, – смотрели, как на Пандорин ящик, наполненный бедствиями, готовыми излететь и покрыть собою все наше отечество».

Во время визита Александра в Тверь, где был генерал-губернатором его шурин, герцог Ольденбургский, великая княгиня Екатерина передает ему небольшой труд знаменитого историка Карамзина, озаглавленный «Записка о старой и новой России», на форзаце которого написано: «Только моему брату». В этом произведении автор язвительно и резко нападает на программу министра-реформатора: «Россия наполнена недовольными: жалуются в палатах и хижинах», – пишет он. Он уклоняется от истины, утверждая, что недавними финансовыми мерами «советники правительства… хотели умышленно повредить государственному кредиту». Притворяясь, будто верит, что Сперанский собирается немедленно отменить крепостное право, он мечет громы и молнии: «Не знаю, хорошо ли сделал Годунов, отняв у крестьян свободу… но знаю, что теперь им неудобно возвратить оную… Мне кажется, что для твердости бытия государственного безопаснее поработить людей, нежели дать им на время свободу». И далее уточняет свою открыто националистическую позицию: «Мы стали гражданами мира, но перестали быть в некоторых случаях гражданами России. Виною Петр… чужеземцы овладели у нас воспитанием, двор забыл язык русский; от излишних успехов европейской роскоши дворянство одолжало… к древним государственным зданиям прикасаться опасно. Россия же существует около 1000 лет и не в образе дикой Орды, но в виде государства великого, а нам все твердят о новых образованиях, о новых уставах, как будто мы недавно вышли из темных лесов американских!» Даже составление свода законов по образцу французского кодекса кажется чуть ли не кощунственным этому фанатичному защитнику существующего порядка: «Для того ли около ста лет трудимся над сочинением своего полного Уложения, чтобы торжественно пред лицом Европы признаться глупцами и подсунуть седую нашу голову под книжку, слепленную в Париже 6-ю или 7-ю экс-адвокатами и экс-якобинцами?» И заканчивает обращением к Богу: «Наши политические принципы вдохновлены не Энциклопедией, изданной в Париже, а энциклопедией куда более древней – Библией».

Читая этот обличительный памфлет, Александр с горечью осознает всю глубину своего одиночества перед консервативной оппозицией. Целесообразно ли настаивать на политике реформ, если она восстанавливает против него первых лиц империи как по рождению и состоянию, так и по вере и культуре? И своевременна ли крутая внутренняя ломка, когда Наполеон, по своему произволу, только что захватил герцогство Ольденбургское? На робкие предложения русских урегулировать совместно этот, а также польский вопрос, следует грубый ответ французского императора: «Даже если бы ваши армии разбили лагерь на высотах Монмартра, я и тогда не уступил бы вам ни клочка земли герцогства Варшавского».

При дворе формируется заговор, чтобы свалить Сперанского. Каких только обвинений на него не возводят: он в сговоре с Францией, он предан Наполеону, он изменник родины! Генерал барон Армфельд, непримиримый враг Наполеона, говорит Александру: «Виновен Сперанский или нет, но им придется пожертвовать. Без этого не удастся сплотить нацию вокруг главы государства. Предстоящая война с Наполеоном не будет обычной войной: не проиграть ее можно, лишь превратив ее в общенациональную… Посмотрите, с каким ожесточением на него нападают; пусть раскроют заговор: это как раз то, что нам нужно». Новый министр полиции А. Д. Балашов передает царю неуважительные высказывания о нем его ближайшего сподвижника. «Вы же хорошо знаете подозрительный характер императора, – будто бы сказал Сперанский. – Все, что он делает, он делает наполовину. Он слишком слаб, чтобы управлять, и слишком силен, чтобы быть управляемым». В одном из писем, перехваченных черным кабинетом, Сперанский, рассказывая об осмотре царем крепостных укреплений, возводимых на западной границе, назвал его «notre Vauban, notre veau blanc»,[1243] намекая на нежно-розовый цвет лица Александра. Но одной дерзкой остроты недостаточно, чтобы вызвать гнев императора. По своему обыкновению, он не торопится принять решение. Сперанский, осыпаемый проклятиями и оскорблениями, продолжает самоотверженно работать, но теперь в борьбе за влияние на Александра у него появился соперник. Генерал Аракчеев, милостиво возвращенный ко двору, «сторожевой пес русского трона», «чудовищное пугало», по выражению Жозефа де Местра, разжигает подозрения царя против его госсекретаря. Из двух своих доверенных лиц, ненавидящих друг друга, Александр как будто ни одному не отдает предпочтения. Весьма искусный в двойной игре, он принимает их порознь, в большой тайне, скрывает от одного то, о чем говорит с другим, притворяется, что верит тому, кто говорил с ним последним, и выжидает, когда обстоятельства подскажут, какое решение выбрать. По сути, он не осознает, что Сперанский, гибкий и деятельный либерал, и Аракчеев, блюститель палочной дисциплины и старины, представляют две противоположные стороны его собственной сложной натуры. Он балансирует между ними – двумя карикатурами на самого себя. Их вражда не столько беспокоит его, сколько забавляет. Аракчеев дважды подает в отставку, отсиживается в своем имении Грузино, лишь бы избежать встреч с «поповичем», но по вызову Александра, нуждающегося в его советах, возвращается, подавив бешенство. Сперанский презирает этого грубого невежду с кругозором, как он говорит, «унтер-офицера». Рафинированный Александр разделяет его мнение, но знает, что Аракчеев с его узким умом, вульгарными манерами, ретроградными убеждениями – образец собачьей преданности, и на него можно всецело положиться при любых обстоятельствах. Напротив, Сперанский так умен, образован, так хитер, что сами его достоинства превращаются в некотором роде в недостатки. Царь слишком часто ощущает превосходство министра. Александр его любит, но не доверяет ему. Однако он поручает ему организовать нечто вроде разведывательной службы во Франции. Молодой граф Карл Нессельроде должен отправиться в Париж, проникнуть во французские политические круги и посылать Сперанскому тайные доклады о настроениях во Франции. Согласно инструкциям Александра, ни посол в Париже Куракин, ни министр иностранных дел Румянцев, оба франкофилы, не будут информированы об этой переписке.

Прибыв в Париж, Нессельроде встречается с Талейраном, которого после Эрфурта царь считает надежным союзником в борьбе с Наполеоном. Принимая к сердцу русские дела, князь Беневентский тем не менее тут же требует платы за предательство. 15 сентября 1810 года он пишет Александру: «Мне необходимо иметь 1 500 000 франков, и было бы весьма важно получить их в ноябре. Это вещь сама по себе простая, но мне приходится быть крайне осмотрительным в выборе средств, с помощью которых я могу достать эти деньги в настоящее время… Если Ваше Величество найдете, что, обратившись к вам с полным доверием, я этим лишь отдаю должное присущим вам достоинствам и великодушию… я умоляю вас приказать доверенному лицу написать г-ну Бетману, что вами открыт у него, Бетмана, во Франкфурте кредит на 1 500 000 франков вашему генеральному консулу в Париже г-ну Лабинскому». Александр учтиво отклоняет эту просьбу: «Князь, я спрашиваю вас самого, могу ли я исполнить ваше желание, не скомпрометировав вас окончательно?.. Если я окажу вам эту услугу, то через кого и каким образом я могу это сделать так, чтобы она осталась тайной для всех? Поэтому, князь, я с сожалением лишаю себя удовольствия, которое всегда испытываю, оказывая вам услугу». Несмотря на это, Талейран остается главным информатором русских в политических вопросах. Письма, которые Нессельроде пересылает царю через Сперанского, содержат по большей части изложение бесед и советов «кузена Анри». Этот «кузен Анри» не кто иной, как Талейран; его также называют «красавец Леандр» или «Анна Ивановна». Фуше фигурирует в переписке под псевдонимами «Президент» или «Наташа», царь – «Луиза», Коленкур – «Холшинский». Если речь идет об амурных делах господина Бутягина, секретаря русского посольства, то подразумевается общественное недовольство во Франции.

Эти секретные документы предназначаются лично царю, но, чтобы лучше владеть ситуацией, Сперанский не колеблясь переступает через запрет и заставляет двух доверчивых служащих Бека и Жерве передавать ему секретные досье Министерства иностранных дел России без ведома Румянцева. Этой явной неосторожностью немедленно воспользовался, обратив ее против Сперанского, министр полиции Балашов. Многочисленные враги Сперанского, среди которых такие влиятельные фигуры, как великая княгиня Екатерина, граф Ростопчин, Аракчеев, Карамзин, Армфельд, раздувают скандал, крича о государственной измене. Они открыто обвиняют Сперанского в преступных связях с агентами Наполеона и требуют головы виновного. Александр мог бы одним словом обелить своего сподвижника, единственная ошибка которого, царь это понимает, в том, что он самовольно читал секретную дипломатическую переписку, к которой не имел права доступа. Но на этот раз взрыв ненависти против Сперанского был слишком силен. Козел отпущения нужен двору, столице, всей стране. Чтобы умиротворить дворцовые круги, Александр притворяется разгневанным, тогда как он всего лишь оказался в затруднительном положении. Быстрые расправы претят его нерешительному и мягкому характеру. Все-таки он решает действовать и действовать быстро, не по собственному убеждению, а из соображений целесообразности.

17 марта 1812 года, в воскресенье, Сперанский получает через фельдъегеря приказание явиться к императору в восемь часов вечера. Ничего необычного в этом нет, и Сперанский спокойно отправляется в Зимний дворец. В приемной ждут генерал и двое министров. Сперанского проводят к императору первым. Аудиенция продолжается два часа. Наконец дверь отворяется, на пороге появляются двое мужчин. Сперанский бледен и взволнован, на глазах императора, видимо, сильно расстроенного, слезы. Кто из них причинил другому больше зла? Сперанский дрожащей рукой прижимает к груди портфель. Дежурные офицеры слышат, как Александр произносит слабым голосом: «Еще раз прощайте, Михайло Михайлович». Вернувшись к себе, Сперанский застает в доме министра полиции Балашова. Кабинет его опечатан. Поздно ночью, не имея мужества проститься с семьей, великий законодатель, доверенное лицо и друг царя, низвергнутый с вершин власти, выезжает из Петербурга в почтовой кибитке в сопровождении частного пристава. Он направляется в Нижний Новгород – в ссылку. Его сотрудник Магницкий также арестован и сослан. Через несколько дней заключают в тюрьму двух чиновников Министерства иностранных дел, имевших неосторожность передавать Сперанскому секретные бумаги. Таким образом подтверждается версия заговора против безопасности государства.

Столичное общество радуется внезапной опале Сперанского, как первой победе над французами. «Смерть тирана не могла бы вызвать столь всеобщую радость», – отмечает мемуарист Вигель. «Великий день для отечества и для нас всех 17-й день марта! – пишет в записках Варвара Бакунина. – Бог ознаменовал милость свою на нас, паки к нам обратился, и враги наши пали. Открыто преступление в России необычайное, измена и предательство… Должно просто полагать, что Сперанский намерен был предать отечество и государя врагу нашему». «Падение Сперанского прогремело на всю империю», – пишет Жозеф де Местр. Семья опального министра, выехавшая вслед за ним в ссылку, по пути подвергается оскорблениям со стороны черни.

У Александра, прогнавшего Сперанского с глаз долой, тяжело на сердце. На следующий день после высылки министра он доверительно говорит князю Александру Голицыну: «Если бы у тебя отсекли руку, ты, верно, кричал бы и жаловался, что тебе больно. У меня в прошлую ночь отняли Сперанского, а он был моей правой рукой». А несколько дней спустя – Нессельроде: «Только теперешние обстоятельства вынудили меня принести эту жертву общественному мнению». И, наконец, Новосильцеву: «В действительности он виноват только передо мной, виноват потому, что отплатил мне за доверие самой черной, самой гнусной неблагодарностью. Но и это не заставило бы меня прибегнуть к суровым мерам, если бы люди, которые в течение некоторого времени взяли на себя труд следить за его словами и поступками, не вмешались и не разоблачили обстоятельства, заставившие заподозрить намерения столь злостные». И тому же собеседнику он передает слова, которые сказал министру перед увольнением: «Враг у ворот империи. Подозрения, которые вы на себя навлекли, и высказывания, которые вы себе позволили, поставили вас в положение, при котором я не могу и дальше выказывать вам свое доверие, иначе, в случае несчастья, я окажусь сам виновным в глазах подданных».

Но, как всегда, его искренность весьма относительна. Его тон и слова зависят от собеседника. Одним он жалуется на страдания, которые испытывает, принеся Сперанского в жертву общественному мнению, даже не проверив возведенных на него обвинений. Другим клянется, что гнев против министра так ослепил его, что он хотел подвергнуть его самой суровой каре. Паррота, ректора Дерптского университета, он уверяет, что, узнав об «измене» Сперанского, чуть было не приказал расстрелять его. Легковерный Паррот, вне себя от ужаса, пишет Александру: «Одиннадцать часов ночи, стоит глубокая тишина. Начинаю письмо моему возлюбленному, моему боготворимому Александру, с которым не хотел бы никогда разлучаться… Вчера вы поделились со мной горем, причиненным вашей душе предательством Сперанского, и я стал свидетелем того, как невольно излился ваш гнев. Надеюсь, теперь вы далеки от мысли расстрелять его. Признаюсь, все, что вы рассказали мне, сильно его чернит. Но в том ли вы сейчас состоянии, чтобы по справедливости разобраться в этих обвинениях?»

Сперанский из ссылки тоже пишет Александру письмо, дабы раз и навсегда отвести от себя подозрения, признав себя виновным только в том, что заглянул в досье Министерства иностранных дел: «Тут могло быть легкомыслие, но никто никогда не в силах превратить сего в государственное преступление, – пишет он из Перми. – Со всем тем, и прежде, и теперь, я повергаю себя единственно на Ваше великодушие и желаю еще лучше быть прощенным, нежели во всем правым».

Сослав Сперанского в Нижний Новгород, а потом в Пермь, Александр мало-помалу вновь обретает душевное равновесие. Всеобщие поздравления по случаю решительного устранения министра, «удара метлы», как говорят некоторые, быстро успокаивают угрызения совести. Выдав на расправу народному мщению своего лучшего сотрудника, он оправдывает себя тем, что восстановил единство нации. Он философски заключает: «Нельзя судить одной меркой государей и обычных людей. Политика диктует действия, которые сердце отвергает». Бросив эту реплику, думает ли он об отце? Да, безусловно. Если он хочет двигаться вперед, ему придется переступить через все препятствия: родителей, друзей, доверенных лиц, министров… Начало череде неизбежных жертв положено в Михайловском замке в кровавую ночь с 11 на 12 марта 1801 года. Никогда и нигде не скрыться ему от воспоминаний об этой ночи.

У Его Величества появляется новый советник – барон Генрих фон Штейн, бывший министр короля Пруссии. Заклятый враг Франции, изгнанный Наполеоном сначала из Германии, потом из Австрии, он, по приглашению Александра, нашел приют в Петербурге. В общении с этим перебежчиком Александр закаляет душу для предстоящей борьбы, черпая в этом источнике недоверие, страх, ненависть. Разрыв дипломатических отношений с Францией, приближающийся с каждым днем, все больше пугает его, ибо он понимает – войны не миновать.

Глава VIII Отечественная война

Изучая карту Европы, Александр всегда испытывает одно и то же чувство – неотвратимости судьбы. Одного взгляда на карту достаточно, чтобы понять: история России – прямое следствие ее географического положения. Необозримые просторы и протяженные и открытые границы огромной империи – непреодолимое искушение для захватчика. В далеком прошлом на нее нападали кочевые племена хазар, печенегов, половцев. На смену им пришли татары Золотой орды, три века владычествовавшие над ее территорией. Затем были поляки, дошедшие до самой Москвы, и шведы, непрерывным вторжениям которых положил конец Петр Великий в битве под Полтавой. Не настала ли очередь французов? После Эрфурта Александр уверен – война неизбежна. 26 декабря 1810 года он пишет сестре Екатерине: «Кажется, скоро снова польется кровь, но я, по крайней мере, сделал все, что в человеческих силах, чтобы этого не допустить… Мне приходится несладко, но я не падаю духом: я верю в Бога и полагаюсь на Его волю». И 10 ноября 1811 года: «Мы все время настороже: обстоятельства столь щекотливы, обстановка столь напряженна, что война может начаться в любой момент. Мне придется быть в центре и административного, и военного руководства». Наконец, 24 декабря 1811 года: «Политическая обстановка ухудшается с каждым днем, и ненависть к исчадию ада, к этому извергу рода человеческого с каждым днем растет».

Тем временем «исчадие ада» прямо заявляет послу царя, князю Куракину: «Я не настолько глуп, чтобы поверить, будто вас так уж занимает Ольденбург. Ясно как день, что все дело в Польше. Я начинаю думать, что вы сами собираетесь ею завладеть. Вы, вероятно, полагаете, что это единственное средство обезопасить ваши западные границы. Да будет вам известно, у меня под ружьем 800 тысяч человек, и каждый год новый рекрутский набор дает мне 250 тысяч новобранцев, следовательно, я могу за три года увеличить мою армию еще на 750 тысяч солдат, а этого достаточно, чтобы одновременно вести войну в Испании и начать войну с вами».

Эти слова точно переданы царю, но они не застают его врасплох. Он говорит посланнику Австрии в Петербурге графу Сен-Жюльену, что рассматривает захват северной части Германии и герцогства Ольденбургского как акт произвола, нарушающий Тильзитские соглашения и совершенный «могучей страной, цель которой – беспрерывные завоевания новых территорий». «Может быть, – добавляет он, – удастся договориться. Я не желал бы лучшего, но я готов и к самому худшему. Как только французская армия перейдет Одер и я не смогу уже обосноваться на Эльбе, так как путь к ней будет отрезан, я буду вправе считать, что война началась, и пусть Провидение решит, каким быть ее исходу».[1244]

Мысли царя занимают не только стратегические соображения, но и экономические проблемы. Навязав ему запрет на торговлю с Англией, Наполеон обрек страну на экономический застой. Доведенный до крайности требованиями Франции, Александр поверяет свое недовольство и свои намерения Чарторыйскому. «Разрыв с Францией, по-видимому, неизбежен, – пишет он. – Цель Наполеона – уничтожить или, по крайней мере, унизить последнюю непокоренную европейскую державу, и для достижения этого он выдвигает требования, совершенно неприемлемые и несовместимые с честью России. 1. Он хочет, чтобы Россия прекратила всякую торговлю с нейтральными странами, отнимая последнюю возможность сбыта нашей продукции. 2. Лишая нас этой возможности, он вдобавок хочет, чтобы мы не ставили никаких препятствий к ввозу в Россию французских предметов роскоши, который был нами запрещен, так как мы недостаточно богаты, чтобы их приобретать. Я никогда не соглашусь на подобные требования, и мой отказ, вероятно, приведет к войне, несмотря на все старания России избежать ее. Снова прольются потоки крови, и бедное человечество снова будет принесено в жертву ненасытному честолюбию завоевателя, посланного, видно, на его погибель».

Советники Александра, и особенно Армфельд, толкают его к разрыву с Францией, увязшей в войне с Испанией. Приближенные царя замечают в действиях Александра не свойственную ему решимость. «Император вновь обрел веру в себя, которую совершенно утратил после Фридланда», – докладывает граф Сен-Жюльен Меттерниху. И добавляет, что общество готово «на добровольные и величайшие жертвы людьми и деньгами, если царь решится сбросить иго зависимости от Тюильри, унизительное для этой гордой нации».

По мере того как идут дни, Александр чувствует, что происходит сближение народа и его государя, словно угроза французского нашествия как цемент скрепляет единство нации. Никто более не оспаривает его места во главе государства. По его приказу после Тильзита Аракчеев предпринял реорганизацию и перевооружение армии. Строят продовольственные склады, увеличивают производство сукна для обмундирования и, главное, – ружей и пушек. Корпуса, находящиеся в Молдавии, Финляндии и Сибири, подтягиваются к основным силам, сосредоточенным на западной границе. В окрестностях Москвы спешно формируется несколько дополнительных полков.

Военные приготовления сопровождаются активной дипломатической подготовкой. Больше всего Александра заботит Австрия. Он знает: Наполеон, разгромив Австрию и вступив в брак с Марией Луизой, окончательно подчинил эту страну французскому владычеству. Но Александру хорошо известно и то, что, несмотря на все договоры, Вена в душе ближе к Петербургу, чем к Парижу. Даже подписание 14 марта 1812 года австрийско-французского договора, по которому Австрия обязана предоставить в распоряжение Наполеона 30 тысяч человек, не подрывает доверия Александра. Он убежден, что австрийские войска постараются уклониться от вооруженного столкновения с русскими войсками, так же как русские войска в 1809 году уклонялись от сражения с австрийцами. «Я ничего не требую и ничего не жду от Австрии, – уверяет он графа Сен-Жюльена. – И ничего лучшего не желаю, как знать, что она не будет воевать всерьез». И продолжает, стараясь рассеять сомнения собеседника в желании русских бороться до конца: «Предполагаю, что в начале войны нас ждут поражения, но я к этому готов; отступая, я оставлю за собой пустыню: мужчин, женщин, детей, скот, лошадей, – всех и все я уведу с собой, а русская легкая кавалерия не имеет себе равных в проведении подобных операций!»[1245]

Впрочем, король Пруссии, связанный Францией по рукам и ногам, тоже стремится заручиться благосклонностью Александра. Он обещает Наполеону свое полное содействие, но тайно посылает к царю генерала Шарнгорста с написанным 31 марта 1812 года в патетическом духе письмом: «Если война разразится, мы причиним лишь тот вред, которого нельзя будет избежать: мы всегда помним о нашем единстве и верим, что настанет день, когда мы снова станем союзниками, а пока, покорясь фатальной необходимости, сохраним свободу и искренность наших чувств».

5 апреля заключен договор об оборонительном и наступательном союзе со Швецией. Александр пишет своему посланнику в Стокгольме Сухтелену: «Война неизбежна, но это будет война за независимость всех наций». Стокгольм в ответ заверяет царя, что он «может с оружием в руках вступить в Константинополь, Вену и Варшаву, не опасаясь вмешательства Швеции». Шведский наследный принц Бернадотт даже дает царю практические советы о том, как лучше вести войну с Великой армией, одним из блестящих маршалов которой он сам недавно был. «Следует, – пишет он 24 апреля, – избегать крупных сражений, атаковать фланги, вынуждать французов делить войско на небольшие отряды и изнурять их маршами и контрмаршами, – заставлять их делать то, что всего неприятнее французскому солдату, и так, чтобы легче было его одолеть. И пусть будет вокруг как можно больше казачьих отрядов».

Через несколько дней Кутузов подписывает в Бухаресте мирный договор с Турцией, завершивший затянувшуюся и дорогостоящую войну. По условиям договора Россия сохраняет Бессарабию, но отказывается от Молдавии и Валахии. Эти территориальные пожертвования позволяют Александру высвободить значительные военные силы, занятые в этом районе и необходимые в войне с Наполеоном.

Одновременно Александр заигрывает с поляками, обещая им после победы восстановить Польшу в ее исторических границах, присоединив к ней Литву. И в доказательство своего милостивого отношения к населению, исповедующему католицизм, преобразует иезуитский коллеж в Полоцке в Академию.

Наконец, он возобновляет переговоры с Англией, которые увенчиваются подписанием 18 июня 1812 года в Стокгольме мирного договора. Александр желает, чтобы Сент-Джеймский кабинет внес свой вклад в войну «морскими вооружениями, а также сделавшись кассиром».[1246]

Все эти разнообразные дипломатические демарши, проводимые целенаправленно и искусно, свидетельствуют об упорстве, граничащем с навязчивой идеей. Нерешительный по натуре, Александр долго колеблется между двумя противоположными решениями, но потом, сделав выбор, он, точно шарик в рулетке, наконец-то попавший в желобок, уже не уклоняется с избранного пути.

Коленкур, по-прежнему во власти иллюзий, не верит в неизбежность войны и передает в Париж успокоительные заверения канцлера Румянцева: «Во французско-русском союзе Россия невинна и чиста, как девственница». Наполеон, недовольный своим послом, которого подозревает в русофильстве, назначает вместо него генерала Ж. А. Лористона. Во время прощальной аудиенции Александр заявляет Коленкуру: «Если император Наполеон начнет против меня войну, то возможно и даже вероятно, что он разобьет нас, если мы примем сражение, но победа не принесет ему мира. Испанцы часто терпели в боях поражение, но они не были ни побеждены, ни покорены. А между тем они находятся не так далеко от Парижа, как мы; у них другой климат и у них нет наших ресурсов. Мы не боимся подставить себя под удар. У нас – бескрайние пространства, и мы сохраним хорошо организованную армию… Я не обнажу шпагу первым, но вложу ее в ножны последним… Если военное счастье от меня отвернется, то я скорее отступлю до самой Камчатки, чем отдам мои губернии или подпишу в моей столице мирный договор, который все равно будет только перемирием. Француз храбр, но длительные лишения и плохой климат утомляют его и подрывают его мужество. Наш климат и наша зима будут сражаться на нашей стороне. Вы совершаете чудеса лишь тогда, когда вами командует ваш император, а он не может быть повсюду и он уже несколько лет находится вдали от Парижа».

Через несколько недель Александр почти то же самое скажет адъютанту Наполеона Нарбонну: «Я не поддаюсь иллюзиям, я знаю, что император Наполеон – великий полководец. Но зато на моей стороне пространство и время. На всей моей огромной и враждебной вам территории всегда найдется какой-нибудь отдаленный угол, куда я смогу отступить, и какой-нибудь удаленный пункт, который я буду защищать, но постыдный мир я заключать не стану. Я не начну войну первым, но я не сложу оружия до тех пор, пока хоть один неприятельский солдат будет оставаться в России».

И, развернув карту Российской империи и указав самую отдаленную точку на ее окраине, добавляет: «Если Наполеон начнет войну и счастье ему улыбнется, хотя в этой войне справедливость будет на стороне русских, ему придется подписывать мир у Берингова пролива». А своему давнему другу Парроту он пишет: «В этой жестокой войне решается судьба моей империи. Я не надеюсь восторжествовать над гением и победить его армии. Но я ни при каких обстоятельствах не подпишу постыдного мира, я предпочитаю быть погребенным под обломками моей империи. Если такова будет воля судьбы, передайте это нашим потомкам. Я открыл вам мое сердце».

Тем временем царь поручает своему послу Куракину уведомить Наполеона, что он по-прежнему расположен «вернуться к Тильзитскому договору», но при одном предварительном условии: эвакуации французских войск из Пруссии, шведской Померании и из всех оккупированных французами территорий по ту сторону Эльбы. Он знает: Наполеон эти условия не примет. Но, вынудив Францию их отвергнуть, он переложит ответственность за развязывание войны на Наполеона.

9 апреля 1812 года он выезжает из Петербурга и едет в Вильно, столицу Литвы. Он хочет находиться при действующих войсках и, несмотря на предыдущие неудачи, сам распоряжаться армиями. Однако перед отъездом он поручает Лористону довести до сведения Наполеона, что он все еще «считает себя его другом и самым верным союзником». Его сопровождает многочисленная свита, состоящая большей частью из иностранцев. В нее входят, конечно, неизбежный Аракчеев, а также начальник штаба князь П. М. Волконский, граф Н. Толстой, генерал А. Д. Балашов, но все они оттеснены на второй план: благосклонности императора удостоены швед Армфельд, француз Мишо, итальянец Паулуччи, немцы Беннигcен, Гнейзенау, Дибич, Толь, Штейн, Клаузевиц, Фуль и другие. Всех этих советников русского царя, какой бы они ни были национальности, объединяет ненависть к Наполеону, прогнавшему их с родной земли. Онирассчитывают на русские штыки, чтобы сбросить иго «исчадия революции». Каждый отстаивает свой план кампании, раздоры обостряются, интриги плетутся, а немногие в окружении Александра русские генералы проклинают этих эмигрантов, из одного лишь тщеславия позволяющих себе вмешиваться в дела русского командования и желающих вести в бой русских солдат, которых недостойны. Среди этих кабинетных стратегов главный авторитет для Александра – прусский генерал Фуль. Этот военный теоретик все еще верит в неизменность законов войны времен Юлия Цезаря и Фридриха Великого, не имеет представления о политической и военной системе России, не занимает никакого официального поста и не знает ни слова на языке вверенных ему солдат.

В перерывах между совещаниями Александр старается покорить сердца поляков, особенно прекрасных полячек. Он устраивает приемы, балы, празднества, щедро раздает разного рода награды, освобождает от некоторых налогов. Одна из польских дам, будущая графиня Шуазель-Гуффье, урожденная Тизенгауз, поддается его чарам. Он раз десять приглашает ее танцевать, уединяется с ней в амбразуре окна, расточает комплименты, жалует свой усыпанный бриллиантами шифр и так преуспевает в обольщении, что кажется ей ангелом во плоти. В ее памяти навсегда запечатлелись «его благородная, величественная, как у античной статуи, фигура, несколько склонная к полноте», глаза «цвета безоблачного неба», прямой нос, «небольшой и приятный рот» и даже начинающий лысеть лоб, по ее словам, придававший его лицу «открытое и ясное выражение».

На одном из балов, дававшемся в его честь 24 июня 1812 года в загородном доме Беннигсена, Александр узнает, что Великая армия перешла Неман. Он давно ждал вторжения французов, но в это мгновение, похолодев, убедился: судьба вынесла свой приговор. Бог смешал кости и бросил их на стол. Отныне надо не мечтать, а действовать. Сохраняя внешнее спокойствие, он приказывает продолжать бал. А на следующее утро пишет лично Наполеону: «Государь, брат мой! Вчера я узнал, что, несмотря на добросовестность, с которой я соблюдал мои обязательства по отношению к Вашему Императорскому Величеству, Ваши войска перешли границы России. Если Ваше Величество не расположены проливать кровь Ваших подданных из-за такого рода недоразумения и если Вы согласны вывести Ваши войска с русской территории, то я оставлю без внимания происшедшее, и соглашение между нами будет возможно. В противном случае я буду вынужден видеть в Вас врага, которому я не давал никакого повода для нападения. От Вашего Величества зависит избавить человечество от бедствий новой войны. – Ваш брат Александр».

Это письмо Александр вручает своему адъютанту А. Д. Балашову для передачи лично Наполеону. Главная квартира русских перенесена в Свенцяны: Вильно, древний литовский город, уже в руках французского императора, занявшего тот самый дом, где недавно останавливался Александр. Наполеон ласково принимает Балашова, приглашает его к обеду и произносит перед ним длинный монолог, который никто не осмеливается прервать. Он выказывает себя перед русским гостем поочередно воинственным, покладистым, сердитым, высокомерным, веселым. «Я долго готовился, – восклицает он, – моя армия в три раза больше вашей… У меня больше денег, чем у вас… Нет, сударь, я возьму над вами верх – иначе и быть не может! Я превосходно обо всем осведомлен. Что вам принесет эта война? Потерю ваших польских провинций. Если вы будете продолжать войну, если вы будете продолжать эту кампанию, вы потеряете их незамедлительно. Я уже захватил целую провинцию без боя. Во имя вашего императора, который два месяца вместе со своей главной квартирой жил в Вильно, вы должны были бы ее защищать… Но теперь, когда я веду за собой всю Европу, как вы сможете мне сопротивляться?» Нисколько не смущенный этой тирадой, Балашов, к своему удивлению, угадывает, что за негодованием Наполеона кроется неуверенность. Воспользовавшись возникшей за столом паузой, он отваживается возразить: «Мы сделаем все, что сможем, Ваше Величество». Но Наполеон, не слушая его, продолжает свой монолог: «Я уже в Вильно, но я до сих пор не понимаю, из-за чего мы воюем. Император Александр несет ответственность за эту войну перед своим народом… Император Александр будет виноват в гибели прусского короля. Я присоединю Пруссию к Франции… Передайте императору Александру: ручаюсь моим честным словом, что хотя у меня 550 тысяч человек на этой стороне Вислы и война началась, я не против мира. – И после паузы продолжает: —У императора Александра дурные советчики… Как нам не возмущаться, если нам сообщают, что Армфельд и Штейн… вхожи в его кабинет и он принимает их наедине… Говорят, император Александр приглашает Штейна к своему столу! Как можно сажать Штейна за один стол с императором России?.. Как можно вообразить, что Штейн ему предан? Боже мой, Боже мой, каким прекрасным было бы его царствование, если бы он не порвал со мной! Вот увидите, что из всего этого выйдет через десять лет… Но, прежде всего, я не сержусь на него за эту войну. Больше одной войной – одним триумфом больше для меня». Наконец он с горькой иронией спрашивает своего гостя: «Какая дорога ведет на Москву?» Не растерявшись, Балашов отвечает: «Государь, ваш вопрос ставит меня в трудное положение. Русские, как и французы, говорят, что все дороги ведут в Рим. Можно выбрать любую дорогу на Москву. Карл XII выбрал дорогу через Полтаву».[1247] После обеда Наполеон, указывая на Коленкура, восклицает: «Император Александр хорошо обращается с послами. Он воображает, что политика делается лаской. Из Коленкура он сделал русского».

Отпуская Балашова, император французов передает ему письмо к Александру. В этом последнем перед началом военных действий послании он уверяет, что «даже Бог не может повернуть события вспять», сообщает, что отклоняет условия мира и назад не повернет, но «открыт для переговоров о мире», если царь возьмет вину за объявление войны на себя. «Придет день, – пишет он, – когда Ваше Величество признает, что Вам не хватило ни твердости, ни доверия и, да позволено будет мне сказать, искренности. Ваше Величество сами погубили свое царствование».

Письмо остается без ответа. Упреки Наполеона не трогают Александра. В донесениях, которые он получает, сообщается о серьезных беспорядках в разноплеменных полках, составляющих Великую армию. И действительно, литовцы поражены разбродом и неразберихой в войсках, стоящих лагерем на их земле. «Шестьсот тысяч человек всех европейских национальностей, собранных под наполеоновскими знаменами, шли в две линии, без провианта, без жизненных припасов по стране, обнищавшей из-за континентальной системы и еще недавно разорявшейся огромными контрибуциями, – вспоминает графиня Шуазель-Гуффье. – Города и деревни подверглись неслыханному разорению. Церкви разграблены, церковная утварь растащена, кладбища осквернены, несчастные женщины подверглись оскорблениям… Мародеров расстреливают. Они принимают смерть равнодушно, покуривая трубки: ведь рано или поздно им все равно суждено погибнуть под пулями… Французская армия, стоявшая в Вильно, три дня терпела недостаток в хлебе. Солдатам раздавали кое-как замешанный сырой хлеб, нечто вроде лепешек. Не было корма для лошадей, и в конце июня срезали весь хлеб на полях. Лошади мерли, как мухи, и их трупы выбрасывали в реку».

Не лучше обстоит дело в русских полках. «Солдаты были без сапог, в рваном обмундировании, – рассказывает Ростопчин, недавно назначенный губернатором Москвы. – Продовольствия не хватало. Корпус Милорадовича пять дней не получал хлеба. Дисциплина расшаталась. Большинство солдат и даже кое-кто из низших офицерских чинов занимаются разбоем и мародерством. Наказывать всех невозможно». Но Александр не вникает в состояние армии. Он не сомневается, что даже и такая она сумеет разгромить наполеоновские полчища. Решив вести оборонительную войну, он благосклонно слушает тех, кто советует завлечь врага в глубь страны. Особенно ему пришлась по вкусу формулировка того же Ростопчина, который написал ему: «У нас надежные тылы. У вашего государства два могучих защитника – пространство и климат. Русский император грозен в Москве, страшен в Казани, непобедим в Тобольске».

Однако то, что эффектно звучит на бумаге, возмущает живую душу, и Александр, вопреки самым разумным доводам, не может решиться отдать без боя значительную часть русской территории. В конце концов он одобряет план своего военного советника прусского генерала Фуля, являющийся компромиссом между тактическим отступлением и контрнаступлением. Согласно этому плану, главные силы русских отходят в укрепленный лагерь под Дриссой в излучине Двины, а остальные части наносят удары по флангам и тылам противника. К несчастью, этот маневр неосуществим из-за численной слабости русской армии. Против 400 тысяч, сражающихся на стороне Наполеона (французы, немцы, поляки, голландцы, итальянцы, австрийцы, швейцарцы…), русские могут выставить в общей сложности всего 220 тысяч человек, разделенных на три армии: Первая, под командованием Барклая де Толли, насчитывает 127 тысяч человек, Вторая, под командованием Багратиона, – 48 тысяч, наконец, Третья, под командованием Тормасова, – 43 тысячи,[1248] но Третья армия стоит далеко на юге, прикрывая австрийскую границу. Следовательно, только Первая и Вторая армии могут отразить нападение врага. Александр приказывает обеим армиям соединиться у Дриссы. Но этот хваленый лагерь не пригоден для обороны: он расположен в неудобной местности, плохо укреплен и недостаточно обеспечен припасами. Сверх того, французы его просто обходят и двигаются не на север, как предполагал Фуль, а на юг. На прусского стратега обрушивается негодование русских военачальников. Доверие Александра к нему поколеблено. Александр в растерянности, не знает, на кого опереться, и не уверен в своих способностях к командованию армиями. Балашов, Аракчеев и государственный секретарь Шишков, заменивший Сперанского, почтительно просят царя оставить армию. Здесь, обосновывают они свою просьбу, присутствие царя бесполезно, тогда как его появление в Москве и Петербурге воодушевит весь народ. Самым веским доводом стало письмо великой княгини Екатерины, которая заклинает брата быть главой государства, а не армии. «Я считаю Вас таким же способным, как Ваши генералы, – пишет она в июне 1812 года, – но Вам нужно играть роль не только полководца, но и правителя. Если кто-нибудь из генералов будет дурно делать свое дело, его ждут наказание и порицание, но если ошибку сделаете Вы, вся ответственность падет лично на Вас, и будет уничтожена вера в того, от кого все зависит, кто держит в руках судьбы империи и должен быть единственной силой, перед которой склоняются все. Утрата веры в Государя принесет вреда гораздо больше, чем оставление нескольких губерний. Я знаю Ваш характер: Вы будете страдать из-за одной ошибки и упрекать себя за нее больше, чем другие за тысячу совершенных ошибок… Душевные страдания туманят ум… Прокляните меня, но я не могу Вам лгать. Или лучше было бы мне промолчать?» Александр отвечает 11 июня 1812 года: «Я предвидел, что Вы захотите оторвать меня от армии, но все-таки я тронут воодушевлявшими Вас высокими чувствами. Как бы я был счастлив, если бы рядом со мной было больше людей, подобных Вам! Ваши убеждения делают честь как Вашему уму, так и Вашему патриотизму и Вашему сердцу».

Наконец, он поручает Шишкову составить манифест, провозглашающий Отечественную войну против захватчика, велит к ночи приготовить коляску и уезжает в Москву. 12 июля в 9 часов утра он появляется в Кремле на Красном крыльце и видит перед собой море людей – здесь перед ним вся Россия, единая в своем религиозном благоговении перед царем. Народ встречает его криками восторга, они заглушают друг друга, ширятся: «Ура!.. Веди нас, царь-батюшка!.. Умрем или победим!» Когда царь спускается по ступеням на площадь, тысячи рук тянутся к нему, стараясь коснуться его. Люди смеются, плачут, целуют полы его мундира. С трудом он пробирается сквозь теснящую его толпу к собору, где митрополит взволнованно благословляет его: «Царю! Господь с тобою: Он гласом твоим повелит бури, и станет в тишину, и умолкнут волны потопные. С нами Бог!» На собрании в Слободском дворце московское купечество в патриотическом порыве жертвует миллионы рублей на общее дело, дворянство выставляет 24 тысячи ратников, а богатые вельможи обязуются обмундировать и вооружить несколько полков.

Проведя в Москве восемь дней, Александр с головой, гудящей от приветственных возгласов, возвращается в Петербург и поселяется в своем дворце на Каменном острове. В Москве, охваченной патриотическим воодушевлением, он осознал всю мощь русского народа, его готовность к самопожертвованию, его безграничную веру в своего царя. Неожиданно он, ученик Лагарпа, почитатель Вольтера, ощущает, что Всевышний избрал его своим орудием и возложил на него свершение великих деяний. И с тревогой Александр задается вопросом: хватит ли у него сил оправдать чаяния нации и исполнить Божью волю? «Я убежден, – замечает Жозеф де Местр, – что он считал себя не нужным своему народу потому, что не был способен командовать армией; это глубоко огорчало его, но ведь это все равно, что плакать потому, что ты не астроном». Беседуя с мадемуазель Стурдза, фрейлиной Елизаветы, царь со вздохом признается: «Мне жаль только, что я не могу, как бы желал, быть достойным преданности моего замечательного народа… Народу нужен вождь, который повел бы его к победе, а у меня, к несчастью, нет для этого ни опытности, ни нужных дарований. Моя молодость прошла при дворе; если бы меня тогда же доверили Суворову или Румянцеву, они научили бы меня воевать, и, может быть, я сумел бы предотвратить опасности, которые теперь нависли над нами. – Заметив обеспокоенность собеседницы, он добавляет: – Лишь бы не впасть в отчаяние, и все будет хорошо».

Но это «отчаяние», которому он не желает поддаваться, легко овладевает его окружением. Прорыв корпуса Удино, оторвавшегося от Великой армии, серьезно угрожает Петербургу. Во дворце впадают в панику, но внешне по-прежнему выказывают себя патриотами. Вдовствующая императрица упаковывает вещи, а великая княгиня Екатерина, беременная и крайне нервная, бежит в Ярославль, откуда пишет брату, снова умоляя его не вмешиваться в командование армией: «Нужно, не теряя времени, назначить главнокомандующего, в которого бы верили войска, а Вы в этом отношении никакого доверия не внушаете».

Посреди общего смятения только Александр и Елизавета сохраняют хладнокровие. Их уверенность не безосновательна: генерал Витгенштейн вскоре останавливает наступление французов, двигавшихся к Пскову, и прикрывает путь на Петербург. Его тотчас провозглашают «спасителем Петербурга» и награждают крестом Святого Георгия. Столица облегченно вздыхает. Мадам де Сталь, приехавшая в Россию, ища спасения от Наполеона, который, по ее словам, преследует ее по всей Европе, встречается с Александром, приходит в восторг от его благородной простоты, его мужества, проницательного, ясного ума и предсказывает ему победу. После чего, намекая на жалкое положение народа, восклицает: «Государь, ваш характер – лучшая конституция, а ваша совесть тому порукой».

Несмотря на эти ободряющие слова, Александра все больше тревожит ход войны. Русские войска торопливо отступают, крестьяне сжигают урожай, Витебск оставлен, Смоленск сдан после героического сопротивления, и его защитники, уходя из города, поджигают его. Дорога на Москву открыта. И солдаты, и офицеры не доверяют главнокомандующему Барклаю де Толли. Внешне холодный и необщительный, он не пользуется в армии популярностью. Его соперник, грузинский князь Багратион, человек огненного темперамента, но ограниченного кругозора, разжигает в военных кругах недовольство Барклаем, обвиняя его в позорном отступлении русских. «Неприятель ворвался к нам без выстрела, – пишет он по-французски 7 августа 1812 года Аракчееву,[1249] – мы начали отходить, не ведаю, за что. Никого не уверишь ни в армии, ни в России, чтобы мы не были проданы; я один всю Россию защищать не могу… Зачем предаваться законам неприятельским тогда, когда мы можем их победить весьма легко. Можно сделать, приказать двинуться все вперед, сделать сильную рекогносцировку кавалерией и наступление целой армии. Вот и честь, и слава… Хорошо ретироваться 100 верст, а не 500!.. Я думаю, что министр (т. е. Барклай. – А. Т.) уже рапортовал об оставлении неприятелю Смоленска; больно, грустно, и вся армия в отчаянии. Что самое важное место понапрасну бросили, я, с моей стороны, просил лично его убедительнейшим образом, наконец, и писал, но ничто его не согласило. Я клянусь вам моей честью, что Наполеон был в таком мешке, как никогда, и он мог бы потерять половину армии, но не взять Смоленска… Это стыдно, и пятно для нашей армии, а ему самому, мне кажется, и жить на свете не должно… Таким образом воевать не можно, и можем неприятеля привести скоро в Москву… Надо спешить неприятелю готовить людей по крайней мере сто тысяч, с тем, что если он приблизится к столице, всем народом на него повалиться, или побить, или у стен отечества лечь… Ваш министр, может, хороший по министерству, но генерал не то что плохой, но дрянной, а ему отдали судьбу всего нашего отечества! Я право с ума схожу от досады… Что нам Россия, наша мать, скажет, что так страшимся и за что такое доброе и усердное отечество отдается сволочам и вселяет в каждого подданного ненависть и посрамление?.. Я лучше пойду солдатом в суме воевать, нежели быть главнокомандующим и с Барклаем».

Критика принимает столь резкие формы, что Александр решает принести Барклая де Толли в жертву общественному мнению, как он раньше поступил со Сперанским. Но кем его заменить? Взоры всей нации с надеждой обращены к Кутузову. Он оказал императору неоценимую услугу, заключив мир с турками. Армия верит ему, и народ его любит. Солдаты обожают его за доброту и храбрость, дворянство ценит его как русского патриота, преданного своей родине, а духовенство – как верного сына церкви. Но Александр, хоть и сделал его членом Государственного совета, возвел в княжеское достоинство и даровал титул Светлейшего, в глубине души терпеть не может этого кривого, жирного, почтительного старика. Крайне несправедливо он винит его за разгром под Аустерлицем и за потерю Молдавии и Валахии при заключении Бухарестского мира. Это тайное недоброжелательство усиливается чисто физической антипатией, которую вызывает в нем Кутузов. Наконец Александру удается превозмочь себя. 5 августа он собирает Чрезвычайный комитет, куда входят: председатель Государственного совета граф Н. И. Салтыков, князь П. В. Лопухин, граф В. П. Кочубей, генералы С. К. Вязмитинов, А. А. Аракчеев и А. Д. Балашов. После четырех часов обсуждения комитет единогласно поручает Кутузову верховное командование над армией. Через три дня Александр призывает к себе Кутузова и сам официально передает ему полномочия главнокомандующего всеми русскими армиями с одним-единственным условием: не вступать с врагом ни в какие переговоры. В тот же вечер он пишет сестре Екатерине, пылкой почитательнице Кутузова, сообщая ей об этом назначении: «Ссора между Барклаем и Багратионом так разрослась, что я был вынужден, объяснив положение специальному комитету, который созвал для этой цели, назначить нового главнокомандующего… Вообще Кутузов в большом фаворе как здесь, так и в Москве». Письмо свидетельствует, сколь нежелателен был для Александра этот выбор, навязанный ему обществом. Он откровенно говорит генерал-адъютанту Комаровскому: «Публика хотела назначения Кутузова, я его назначил. Что до меня, то я умываю руки».

Сразу же после этого он уезжает в город Або для встречи с Бернадоттом и добивается от Швеции новых гарантий, позволяющих вернуть в Россию находящиеся в Финляндии войска. Месяцем раньше были подписаны союзный договор с Испанией и в Эребро мирный трактат с Англией. Таким образом, Россия обезопасила себя многосторонними надежными договорами. Но фактически эта война – единоборство России и Наполеона, под знаменами которого сражается вся Европа. В главной квартире русских – засилье иностранцев, но солдаты – русские. В главном штабе Великой армии – только французы, но большинство солдат – иностранцы.

Вернувшись из Або, 22 августа царь приглашает к обеду сэра Роберта Вильсона, английского генерала, прикомандированного к главной квартире русских. Вильсон требует чуть ли не от имени всей армии отставки канцлера Румянцева и клятвенных обещаний в отказе от любого соглашения с врагом. Если Петербург решит кончить войну, то армия, осмеливается он заявить, будет рассматривать этот шаг не как выражение воли государя, а как действие посторонних влияний, и откажется повиноваться. Едва не задохнувшись от наглости англичанина, Александр смертельно бледнеет, потом кровь бросается ему в лицо. С трудом он овладевает собой и твердо произносит: «Я, русский государь, должен выслушивать подобные речи! Вы единственный человек, которому я могу это позволить!» А с Румянцевым он не расстанется: это верный слуга, за все годы службы никогда ничего не просил для себя, да он и никогда не советовал покориться Наполеону. О мирных переговорах не может быть и речи. «Что бы ни случилось, я сдержу свое слово, – заключает Александр, – не сложу оружия, пока хоть один вооруженный француз будет оставаться в пределах России».

Кутузов, получив назначение на пост главнокомандующего, готовится к отъезду в действующую армию. Перед отъездом он в последний раз встречается с мадам де Сталь. Тонкий ценитель французской литературы (он основательно изучал ее в Страсбургском университете), новый генералиссимус восхищается этой умной и талантливой женщиной. Она же видит в нем олицетворенное сопротивление захватчику. «Это был старец весьма любезный в обращении; лицо его было полно жизни, хотя он лишился одного глаза и получил много ран за пятьдесят лет военной службы, – пишет она в своих воспоминаниях. – Глядя на него, я боялась, что ему не по силам будет одолеть людей жестоких и молодых, собранных со всех концов Европы и ворвавшихся в Россию. Но русские, изнеженные царедворцы в Петербурге, в бою становятся татарами… Растроганная, покинула я знаменитого полководца. Не знаю, победителя или мученика я обнимала, но я видела, что он сознавал величие возложенного на него подвига».

Кутузову 67 лет. Со времен Аустерлица он еще потолстел и обрюзг. Он едва ходит, быстро задыхается, с трудом держится в седле и даже в походе передвигается в коляске, запряженной четверкой лошадей. Ленивый, любящий вкусно поесть, сластолюбивый, он отдает дань радостям стола, возит за собой любовницу – толстую молдаванку, переодетую в казацкое платье, и нередко засыпает посреди жаркой дискуссии, свесив голову на грудь и выпятив брюхо. Но несмотря на свою сонливость, на мгновения забытья, он сохраняет острую проницательность в суждениях. Он хитер, терпелив, наделен здравым смыслом и сквозь лоск западной культуры легко угадывает подлинную натуру человека. Русский до мозга костей, он свободно владеет двумя языками и говорит по-французски в салонах, а по-немецки в главной квартире, но с солдатами разговаривает просто, на понятном для них языке. Если утонченного, по-европейски элегантного Александра коробит нарочитое добродушие Кутузова в обращении с народом, то солдаты восторженно встречают нового генералиссимуса. Для них он – истинный патриот, старый полководец времен Екатерины II, храбрец, сотни раз доказывавший свое мужество на поле брани, ревностный христианин, начальник, который не любит шутить с дисциплиной, но заботится о солдатских нуждах. Они – сироты, он – их отец. И – о чудо! – их батюшка той же крови, той же веры, что и они. Он побьет Антихриста, когтями впившегося в плоть России. Кутузов, производя смотр войскам, говорит: «Я пришел посмотреть, хорошо ли вам, ребята. Солдату на войне ни к чему щегольство. Он должен отдыхать и готовиться к победе». В другой раз, обходя почетный караул, он произносит как бы про себя, но достаточно громко: «С этакими-то молодцами и отступать!»

В глубине души он убежден, что отступление неизбежно, и, когда он прибывает в армию, он уже предвидит, что ему предстоит отдать Москву. Но император и вся страна возлагают на него столько надежд, что он не может позволить себе уклониться от генерального сражения. Он вынужден отказаться от тактики отхода, стоившей Барклаю де Толли обвинения в неспособности командовать крупной армией, иначе и ему не избежать подобной участи. Хочет он или нет, но только решительная схватка у стен древней столицы, священного сердца России, поднимет, полагает он, моральный дух армии, оправдает веру в него и, если удастся, обескровит врага, подготовив его разгром в короткий срок. Однако, подсчитав бывшие в его распоряжении наличные силы, он не слишком надеется на успех. Конечно, у него около 120 тысяч человек против 130 тысяч Наполеона:[1250] силы двух армий примерно равны. Но, по его убеждению, только подавляющее численное превосходство позволило бы ему одержать верх над закаленным в боях противником. Его же полки измучены непрерывными маршами отхода, полуголодные пехотинцы живут мародерством, лошади истощены. Тем не менее все – от самого высокопоставленного офицера до самого последнего из рядовых – горят желанием сразиться с врагом во имя спасения Первопрестольной столицы. Скрепя сердце Кутузов решает дать Наполеону генеральное сражение под Москвой возле деревни Бородино, на берегах реки Колочи, впадающей в Москву-реку.

Битва происходит 26 августа/7 сентября 1812 года. Бой начинается на рассвете артиллерийским огнем. В течение всего дня французы яростно, раз за разом, атакуют русские позиции. Ценой огромных потерь им удается захватить линию укреплений – «Багратионовы флеши». В одной из атак смертельно ранен Багратион. Левое крыло русской армии смято. Сражение вступает во вторую фазу. Французские войска, ободренные успехом своего правого крыла, переносят главный удар на русский центр, а также предпринимают штурм «большого редута» – батареи Раевского и врываются в него после кровопролитной схватки. Но линия русской обороны не прорвана. Наполеон отказывается ввести в бой для решительно броска старую гвардию. Пушки замолкают. С наступлением ночи противники отходят на исходные рубежи. Казачьи разъезды под покровом темноты нападают на вражеские посты. Кутузов хочет утром возобновить сражение, но, узнав, сколь значительны потери, предпочитает отступить и спасти вверенную ему армию от полного уничтожения. Героическое побоище на Бородинском поле стоило русским 58 тысяч убитыми и ранеными – половины армии; Наполеону – более 50 тысяч человек, в том числе 47 генералов.[1251] Каждая сторона считает себя победившей. Наполеон сообщает Марии Луизе: «Мой добрый друг, я пишу тебе на поле Бородинской битвы. Я вчера разбил русских… всю их армию. Сражение было жаркое… У меня много убитых и раненых». В то же самое время Кутузов пишет жене: «Я, слава Богу, здоров, мой друг, и не побит, а выиграл баталию над Бонапартием».

Пока русская армия отступает в полном порядке, Кутузов держит военный совет в деревне Фили под Москвой. Решив оставить «святой город» без единого выстрела, он говорит по-французски своим соратникам: «Вас пугает сдача Москвы, а я лишь исполняю Божью волю и сберегу армию. Наполеон – бурный поток, мы пока не можем его остановить. Москва будет губкой, которая его всосет». И после тяжелого молчания заключает: «Стало быть, мне платить за разбитые горшки, но я жертвую собой на благо отечества. Приказываю – отступать». В ночной тишине, в нищей избе, где была его ставка, слышно, как он плачет, ворочаясь на постели.

В это время жители уже начали покидать Москву. В течение нескольких недель сотни разного рода экипажей, нагруженных разнообразной кладью, длинной вереницей медленно двигаются по тряской дороге к московским заставам. Пустеют дворцы вельмож, не устраиваются балы, оркестр в Дворянском собрании играет для нескольких раненых офицеров и девиц дурного поведения, французские подданные высланы в Нижний Новгород, кондитерские и магазины французской моды брошены, в министерствах поспешно упаковывают архивы, а генерал-губернатор Ростопчин, упиваясь всенародной яростью, развивает кипучую деятельность, пользуясь растерянностью отчаявшихся жителей. Он одобряет самосуды и приказывает зарубить некоего Верещагина, обвиненного в том, что предсказал через шесть месяцев победу Наполеона. Ростопчин расклеивает на стенах патриотические афиши, раздает всякому сброду старое оружие, устраивает на улицах крестные ходы, призывает «всех храбрецов» вооружаться и идти на Три Горы, «истреблять злодея», сам не является на место сбора, вывозит две тысячи пожарных со всем снаряжением, устраивает молебны на Красной площади, наконец, закрывает кабаки и открывает тюрьмы.

После Бородинского сражения начинается повальное бегство. Вслед за вельможами бегут из города мелкие помещики, купцы, чиновники – все те, у кого есть лошадь и какой-нибудь экипаж. Улицы наполняются грохотом колес. Кареты, коляски, повозки, телеги, дрожки, брички беспрерывным потоком тянутся по улицам. На стенах брошенных домов можно прочесть надписи, сделанные по-французски: «Прощай! О, сколь ужасно это слово!» или «Привет вам, милые места, в печали покидаем вас!» Вскоре из 250 тысяч жителей в Москве остается всего тысяч пятнадцать: тяжело раненные в госпиталях, арестанты, освобожденные из тюрем, дворня, забытая господами.

Вступающим в Москву измученным долгими переходами солдатам Кутузова кажется, что они вошли в вымерший город. Но вдруг раздаются веселые звуки труб. Из Кремлевских ворот выступают под гром оркестра два батальона московского гарнизона во главе с бравым генералом. «Какой негодяй приказал вам идти с музыкой?» – кричит Милорадович. Генерал невинно отвечает: «В регламенте Петра Великого сказано: если при сдаче крепости гарнизон получает дозволение выступить свободно, то покидает оную крепость с музыкой». – «Да разве в регламенте Петра Великого что-нибудь сказано о сдаче Москвы?!» – вне себя от бешенства кричит Милорадович. На Яузском мосту бахвал Ростопчин верхом, в парадном мундире, с нагайкой в руке распоряжается проходом войск. Кутузов притворяется, что не замечает его. И поток людей, лица которых угрюмы, а шинели пропылены, движется дальше. Французский авангард идет по пятам русского арьергарда. По молчаливому соглашению обеих сторон казаки медленно отступают, а кавалерия Мюрата следует за ними в отдалении, не мешая отходу войск. Можно подумать, что две союзнические армии вместе входят в завоеванный город. «Несколько раз, – пишет Монтескье, – нам приходилось останавливаться, чтобы дать им время пройти, и, если несколько отставших солдат или носильщиков багажа оставались среди нас, мы давали им уйти».

На погруженного в тяжелые раздумья, подавленного Кутузова вдруг нисходит озарение: выйдя на Рязанскую дорогу, ведущую на восток, он неожиданно круто поворачивает к старой Калужской дороге и через несколько дней, осуществив искусный «фланговый марш», приводит войска к селу Тарутино, расположенному к югу от Москвы, где встает лагерем. В Тарутинском лагере Кутузов получает необходимые армии провиант и амуницию из богатых центральных губерний, укомплектовывает полки, а в окрестностях Москвы казачьи разъезды перехватывают обозы с продовольствием, не давая французам завладеть ими. Кроме того, из Тарутино Кутузов мог перекрыть дорогу на Смоленск, если бы враг выбрал ее для отступления. Наконец, если бы Наполеон пошел на Петербург, русские силы из Тарутино, совершив бросок к северу, нанесли бы ему удар с тыла, а войска Витгенштейна атаковали бы его лицом к лицу. Тогда, подытоживает свои размышления Кутузов, пожертвование Москвы было бы не напрасным.

Тем временем за сотни верст от армии Александр с сжимающимся от тревоги сердцем ждет известий с театра военных действий. Курьер, прибывший 29 августа/10 сентября, привозит донесение о генеральном сражении под Бородином. Ночью Александр не смыкает глаз. Утром следующего дня – дня его именин – он получает рапорт Кутузова, неясный, но как будто оптимистический. Поторопившись обрадоваться, он приказывает читать этот документ перед благодарственным молебном в церкви Александро-Невской лавры. Слух о победе мгновенно облетает город. На всем пути во дворец царя и всю царскую семью громко приветствует собравшийся на улицах народ. Слушая крики «Ура!», Александр беспокоится, не рано ли он, не зная точного исхода сражения, возбудил общий энтузиазм. Но отступать поздно. Кутузов тотчас произведен в фельдмаршалы, его супруга становится статс-дамой, командиры повышаются в званиях, а нижние чины получают по пять рублей каждый.

Но радость длится не долго. Очень скоро письмо Ростопчина, а вслед за ним и другие донесения уведомляют царя, что его армия после геройского сопротивления сдала Москву. Эйфория, охватившая общество, сменяется скорбью, негодованием, яростью. Возбуждение умов таково, что близкие Александра умоляют его в этот день – день его коронации, проследовать в Казанский собор не верхом, как обычно, а в карете вместе с императрицами. Он неохотно уступает. «Мы ехали шагом в каретах с застекленными окнами, окруженные несметной молчаливой толпой. Обращенные к нам лица были мрачны, вовсе не соответствуя праздничной дате, которую мы отмечали, – вспоминает мадемуазель Стурдза, фрейлина императрицы. – Никогда мне не забыть тех минут, когда мы поднимались по ступеням в собор, проходя между стоявшего двумя рядами народа, ни единым возгласом не приветствовавшего нас. В тишине слышны были только наши шаги, и я не сомневалась, что достаточно малейшей искры, чтобы все вокруг воспламенилось. Я взглянула на государя, поняла, что происходит в его душе, и мне показалось, что колени мои подгибаются».

Двор в полной растерянности. «Москва взята, – пишет Жозеф де Местр, – для объяснения этого находят много разумных причин, но разум говорит, что только чудо спасет Россию. Можно и дальше отступать, но теперь за нами только Шпицберген». Таково же и мнение Ростопчина, который пишет жене 14 сентября: «Россия погибла навсегда». Императрица-мать, великий князь Константин, канцлер Румянцев, Аракчеев, Волконский склоняются к тому, чтобы немедленно начать переговоры о мире. Но великая княгиня Екатерина настроена воинственно и шлет Александру из Ярославля ядовитые письма. 6 сентября 1812 года она пишет: «Вас громко обвиняют в несчастьи, постигшем вашу империю, во всеобщем разорении и разорении частных лиц, наконец, в том, что Вы погубили честь страны и Вашу личную честь… Не бойтесь, катастрофа в жанре революции не произойдет, нет! Но я предоставляю Вам самому судить, каково положение дел в государстве, если его главу презирают… К счастью, не все разделяют желание мира, далеко не все, ибо чувство стыда, вызванное потерей Москвы, порождает желание мести».

Общество разделяется. Одни ратуют за прекращение войны на почетных условиях, другие предпочитают погибнуть, но не сдаться. Александр сознает, что сейчас под угрозой не только его честь перед лицом потомков, но и самый его трон. Да и сторонники мира любой ценой не простят ему условий, на которых он бы его подписал. Второй Тильзит станет приговором всему его царствованию. Значит, его долг – сражаться до последнего человека, каким бы ни было общее мнение. Недавно он сказал Коленкуру: «Раз война началась, один из нас, Наполеон или я, Александр, потеряет корону». И отвечает сестре Екатерине: «Конечно, есть вещи, которые невозможно понять. Но попробуйте поверить в мою непоколебимую решимость бороться до конца. Я предпочту лишиться престола, чем договариваться с монстром, принесшим всему миру столько несчастий… Я возлагаю надежды на Бога, на замечательный характер нашего народа и на мое твердое решение не покоряться чужеземному игу». А несколько дней спустя, принимая посланного Кутузовым полковника Мишо, он говорит ему: «Возвращайтесь к армии, скажите нашим храбрецам, объявляйте всем моим верным подданным повсюду, где будете проезжать, что, если у меня не останется ни одного солдата, я сам стану во главе моего благородного дворянства и моих добрых крестьян и использую все ресурсы моей империи, а их гораздо больше, чем полагают мои враги. Но если Промыслом Божьим предназначено, чтобы на престоле моих предков прекратилось царствование моей династии, тогда, истощив все средства, я страшу себе бороду по пояс и буду питаться картофелем вместе с последним из моих крестьян на самом краю Сибири, но не подпишусь под позором моего отечества, жертвы которого умею ценить. Полковник Мишо, запомните мои слова. Настанет день, когда мы вспомним их с удовольствием… Наполеон или я, я или он, но вместе мы царствовать не можем. Я научился понимать его, больше он меня не обманет!»

Безосновательное утверждение, ибо Александр тщетно пытается угадать, что предпримет Наполеон, завладев Москвой. По общему мнению, Великая армия в ближайшее время двинется на Петербург – это логически вытекает из результатов кампании. Предполагая такую возможность, царь приказывает подготовить к отправке в глубь страны архивы, императорскую казну, школы, больницы, а также ведет переговоры о посылке в Англию русской эскадры. Предупрежденные об эвакуации города, жители готовятся к отъезду. Ищут пристанища в провинции, где у каждого вдруг находятся дальние, но гостеприимные родственники. Укладывают чемоданы, собирают как можно больше разного рода экипажей и лодок. На Неве и каналах выстраивается флотилия кораблей, нагруженных мебелью и разным имуществом и ожидающих сигнала к отплытию. «Весь город уже сделал сборы, в том числе и двор, – отмечает Жозеф де Местр, – за месяц в Петербурге сожгли бумаги больше, чем понадобилось бы, чтобы зажарить весь рогатый скот Украины».

Но Наполеон не уходит из Москвы. Войдя в пустой город, он воскликнул: «Москва пуста! Это невероятно. Пойдите и приведите ко мне бояр!» Но бояр нет в России со времен Петра Великого, а заменившие их вельможи уже далеко, – они успели ускользнуть от захватчика. В огромном, безлюдном и безмолвном городе грабители взламывают двери кабаков, изголодавшиеся солдаты громят лавки и склады, по улицам, толкая друг друга, тащат, кто часы, кто мешок с мукой, кто корзину с бутылками вина… И вдруг ночной мрак разрывают языки пламени. Огонь вспыхивает одновременно в разных кварталах, и ревущее, гонимое ветром пламя приближается к центру Москвы. Кто поджег Москву? По мнению Наполеона, этот чудовищный акт вандализма был «подготовлен и осуществлен Ростопчиным». Разве генерал-губернатор Москвы перед вступлением в город французов не приказал пожарным уехать и увезти пожарные насосы? Разве он не подстрекал в своих афишах жителей к этой великой добровольной жертве? Разве не следовал примеру Витебска, Смоленска, Гжатска, которые были преданы огню раньше, чем попали в руки врага? Впрочем, Ростопчин сам хвастливо называл себя «поджигателем Москвы». Позже он отречется от этой сомнительной славы и обвинит в поджоге солдат Наполеона, которые «заходили ночью на чердаки и в подвалы, освещая их факелами, огарками свечей, зажженными лучинами». Истина, разумеется, где-то посередине между двумя этими версиями. Причина пожара и умысел, и неосторожность, воля одного человека и тысячи мелких случайностей, связанных с небрежностью какого-нибудь солдата или офицера. Ростопчин не единственный, но главный виновник этой катастрофы. Как бы то ни было, для современников дело было в другом. Французы из духа мщения обратили в пепел древнюю столицу России, колыбель православной цивилизации. После подобного святотатства не могло быть и речи о каких-либо переговорах: едва их считали за людей и христиан.

В городе, охваченном бушующим огнем, грабежи и бесчинства принимают фантастические размеры. «Желание найти жизненные припасы было так велико, что большинство наших людей, пренебрегая всякой опасностью, входили в объятые пламенем дома, – вспоминает гусарский офицер фон Калкрейт. – Мы спешивались и устремлялись в подвал. Там было уже полно французов разных родов войск… И тут новые группы солдат, найдя двор пустым, кричали нам, чтобы мы выходили, потому что дом горит». «Солдаты, маркитантки, каторжники, публичные женщины, – рассказывает капитан гвардии Лабом, – слонялись по улицам, заходили в опустевшие дворцы и забирали все, что могло насытить их алчность. Одни набрасывали на себя шелковые или тисненые золотом ткани, другие хватали без разбора и накидывали на плечи драгоценные меха, третьи надевали на себя женские и детские салопы, и даже каторжники натягивали на свои лохмотья придворные туалеты. Остальные гурьбой спускались в подвалы, выламывали двери и, напившись самых тонких вин, уходили, шатаясь под тяжестью награбленного». Улицы завалены обломками мебели, втоптанной в грязь одеждой, развороченными сундуками, разодранными картинами. Несколько мародеров расстреляны, но разбой продолжается. Зарево пожара виднеется в небе на расстоянии в триста верст. В деревнях ждут часа Страшного суда. Наконец, на пятый день пожар начинает стихать. Большинство зданий в городе – деревянные, и спаслось от огня всего 2 тысячи домов из 9300.[1252]

В Петербурге тысячи беженцев из Москвы и разоренных губерний рассказывают, расцвечивая подробностями, о преступлениях захватчика. Всей империи ясно: цель Наполеона – уничтожить Россию, ее мощь, ее традиции, ее религию. К своему ужасу узнают, что французы осквернили церкви, превратив их в конюшни. Даже кроткая императрица Елизавета пишет матери: «Орды варваров расположились на развалинах прекрасного города. Впрочем, они так вели себя повсюду. Наш народ предпочитает предавать огню все, что ему дорого, лишь бы ничего не досталось врагу, а великая нация (т. е. французы. – А. Т.) продолжает опустошать, грабить, разрушать, пока есть что уничтожать. Наши войска стоят вокруг Москвы и на дорогах, по которым пришел враг, и начинают уже нападать на его коммуникации. Вступив в Москву, Наполеон не нашел там ничего, на что надеялся. Он рассчитывал найти общество, но его не было, все ее покинули; он рассчитывал на ее запасы, но не нашел почти ничего; он рассчитывал деморализовать нацию, подорвать ее мужество, ввергнуть ее в уныние, но возбудил лишь ярость и жажду мщения». И далее: «Каждый шаг, который Наполеон делает порусской земле, приближает его к краю пропасти. Посмотрим, как он перенесет русскую зиму!» Молодой чиновник Александр Тургенев предвидит после нынешнего кошмара будущий апофеоз. «Москва снова возникнет из пепла, – пишет он своему другу Вяземскому, – а в чувстве мщения найдем мы источник славы и будущего нашего величия. Ее развалины будут для нас залогом нашего искупления, нравственного и политического; а зарево Москвы, Смоленска и пр. рано или поздно осветит нам путь к Парижу».

Ненависть к оккупантам сплачивает всю страну. Гурманы отказываются пить французское вино. Кормилицы пугают детей французским императором, «колдуном Аполиеном», который ведет армию «колченогих чудищ с раскрытой пастью и скрюченным клювом». В светском обществе самым модным развлечением становится изобретение разного рода казней Наполеону. Каждый исходит из своих садистских наклонностей. На одном из приемов будущая графиня Шуазель-Гуффье снискала успех фразой: «Пусть Наполеон утонет в слезах, пролившихся по его вине». Многие города в провинции переполнены беженцами, ютящимися в тесных, почти лишенных мебели комнатах. Привыкшие к достатку и комфорту, теперь они бедствуют. Но русское гостеприимство безгранично. Те, кому удалось спасти хоть немного денег, устраивают обеды и балы для своих обнищавших соотечественников. На балах барышни во французских туалетах отплясывают французскую кадриль и по-французски проклинают врагов своей родины. Больше всего «эмигрантов», как они сами себя называют, съехалось в Нижний Новгород. «У Архаровых собирается вся Москва, или, лучше сказать, все бедняки: кто без дома, кто без деревни, кто без куска хлеба… Все жалуются и бранят французов по-французски, а патриотизм заключается в словах: point de paix!»[1253]

Молодежь записывается добровольцами в ополчение: стыдно отсиживаться в тылу, если можешь держать в руках оружие. Крестьяне вооружаются самодельными пиками, серпами, топорами и создают отряды, которые ведут в бой неизвестно откуда взявшиеся вожди. Крестьянские и партизанские отряды под командованием Дениса Давыдова, Ермолая Четвертакова нападают на вражеских фуражеров и мародеров, рыскающих вокруг Москвы в поисках провианта.

Раздраженный действиями этих франтиреров, Наполеон подумывает, не поднять ли сельское население, объявив отмену крепостного права, но быстро отказывается от этого проекта, опасаясь смуты, которая не преминет последовать за подобной мерой. К тому же он не хочет ссориться с русскими помещиками, которые, надеется он, в конце концов вынудят царя к заключению мира. На самом деле, освобождение на европейский лад нисколько не ослабило бы ненависти русского мужика к захватчику, проклятому царем и церковью. По глубинной сути своей натуры русский человек не в силах перенести, чтобы чужая пята попирала его родную землю. Русский предпочтет страдать по воле своего русского барина, чем быть освобожденным по воле чужеземного завоевателя. «Рабство, – замечает Жозеф де Местр, – вовсе не исключает любви к отечеству». А Наполеону кажется, что Россия – это вторая, северная Испания, гигантская, варварская, азиатская.

Что до Александра, то он с изумлением открывает, что в его стране существует народное мнение. Как произошло, что темный русский народ, лишенный возможности высказывать свое суждение о государственных делах, сумел в исключительных обстоятельствах убедить царя в своей поддержке и, может быть, даже диктовать ему образ действий? Случилось чудо: произошел стихийный и как бы нелегальный тайный плебисцит, где не было бюллетеней для голосования, а были слова надежды, передававшиеся из уст в уста. Впервые самодержец, вершивший судьбы империи, никогда не обращаясь к нации, ощущает, что его увлекает за собой непреодолимое народное воодушевление. Голос подданных заглушает голоса министров. С чувством, в котором счастье смешивается с тревогой, Александр сознает, что из императора России он превращается в императора русских.

Кутузов, укрепившись в Тарутинском лагере, ждет своего часа. Что предпримут французы? Останутся зимовать в Москве? Двинутся на Петербург или же отступят к Смоленской дороге? Фельдмаршал старается предусмотреть все возможности и объявляет рекрутский набор: 180 тысяч рекрутов. Вскоре в его распоряжении уже 80 тысяч пехотинцев и 35 тысяч хорошо экипированных кавалеристов и, кроме того, 200-тысячное ополчение, окружившее Москву со всех сторон. Артиллерийский парк возрастает до 216 орудий. Однако Кутузов по-прежнему остается глух к назойливым приставаниям английского генерала Вильсона, которому не терпится разделаться с Наполеоном. «Все это и без меня развалится», – невозмутимо отвечает Кутузов. Ростопчин, злейший враг фельдмаршала, обвиняет его в бездействии и пишет Александру: «Кутузов старая баба, сплетница, которая потеряла голову и думает, что сделает что-нибудь, ничего не делая», и советует императору «отозвать этого старого болвана и пошлого царедворца».

Александр недалек от того, чтобы разделить досаду Ростопчина, но знает, как любит Кутузова армия, и не решается отстранить его от командования. Тем временем он получает письмо от Наполеона, датированное 8/20 сентября 1812 года в котором улавливает скрытое проявление слабости:

«Моему брату, императору Александру. Прекрасный и великолепный город Москва более не существует. Ростопчин сжег его. Четыреста поджигателей арестованы на месте преступления. Все они признались, что поджигали дома по приказу губернатора и начальника полиции; они расстреляны… Я веду войну против Вашего Величества без враждебного чувства: одна записка от Вашего Величества, до или после последнего сражения, остановила бы мой поход, и я бы даже мог пожертвовать выгодой занятия Москвы. Если у Вашего Величества сохранились еще какие-нибудь чувства, которые Вы прежде питали по отношению ко мне, то Вы хорошо примете это письмо».

Царь не соблаговолил ответить. Узнав о пожаре Москвы, он плакал. Читая послание Наполеона, он удовлетворенно улыбается. Сообщая Бернадотту о письме «Бонапарта», он называет его хвастуном. Совершенно очевидно: Наполеон понимает, как опасно зимовать в чужом разоренном городе, лишенном припасов, с вышедшей из повиновения армией – последствие длительного бездействия и праздности. Настал момент нанести ему смертельный удар. Но Кутузов по-прежнему медлит. 23 сентября/5 октября он даже принимает в Тарутинском лагере Лористона, посланного Наполеоном для «дружеских переговоров». «Неужели эта небывалая, эта неслыханная война будет длиться вечно? – спрашивает Лористон. – Император искренне желает положить конец распре между двумя великими и великодушными народами и прекратить ее навсегда». «У меня нет никаких инструкций на этот счет, – отвечает Кутузов. – При отправлении меня в армию само слово „мир“ ни разу не было произнесено. Я бы навлек на себя проклятие потомства, если бы сделал первый шаг к соглашению, ибо таков сейчас образ мыслей нашего народа. Эта война для народа то же, что нашествие татар Чингизхана». – «Однако есть же разница!» – восклицает задетый за живое Лористон. «Русский народ не видит никакой», – отвечает Кутузов. Тем не менее Лористон просит выдать ему пропуск на проезд в Петербург с целью вступить в переговоры. Кутузов не особенно его обнадеживает, но обещает доложить обо всем Его Величеству. Прочитав его донесение, Александр выходит из себя: как осмелился фельдмаршал принять посланца Наполеона? «Все сведения, от меня к Вам доходящие, – гневно пишет он Кутузову, – и все предначертания мои, в указах на имя Ваше изъясняемые, одним словом, все убеждает Вас в твердой моей решимости, что в настоящее время никакие предложения неприятеля не побудят меня прервать брань и тем ослабить священную обязанность: отомстить за оскорбленное отечество».

После второй столь же бесплодной встречи Лористона с Кутузовым Наполеон наконец понимает: Александр непреклонен. Жестокое столкновение под Винково, кончившееся не в пользу французов, заставляет его решиться. После тридцати двух дней оккупации Москвы он приказывает покинуть ее.

Кутузов узнает новость утром 11/23 октября в избе, отведенной ему для ночлега. Гвардейский офицер Афинков,[1254] принесший это известие, застает его сидящим на кровати в расстегнутом мундире, щурящим свой единственный глаз. «Расскажи мне, друг мой, – торопит он, – неужели воистину Наполеон ушел из Москвы? Говори, говори же скорее, не томи душу». Офицер рапортует. «Когда я кончил, – пишет Афинков, – почтенный старец, обратясь к образу Спасителя, дрожащим голосом произнес: „Боже, Создатель мой! Наконец внял Ты нашим молитвам. С сей минуты спасена Россия“».

Оставив разграбленную, сожженную, оскверненную Москву, Великая армия, насчитывающая еще примерно 100 тысяч человек, направляется на юг. Она уже ничем не напоминает блестящую, казавшуюся неодолимой армию, всего несколько месяцев назад форсировавшую Неман. Тепло, дороги раскисли; через равнину тянется нескончаемая колонна пеших, конных, карет, телег. Гражданские вперемешку с военными. У каждого своя повозка, нагруженная отвоеванным у пламени добром. Даже простые солдаты, жертвы собственной алчности, сгибаются под тяжестью набитых награбленными пожитками ранцев. Армейские фургоны катят рядом с элегантными тильбюри. Офицеры, нацепившие женские салопы и меховые шапки, выглядят так, точно вырядились на маскарад. Слышится французская, испанская, немецкая, итальянская речь. Не регулярные полки Великой армии на марше, а «двунадесять» племен кочевников, возвращающиеся из удачного набега с захваченной добычей и сплоченные страхом, который гонит их вперед через бескрайнюю степь.

Сначала Наполеон намеревается идти к Смоленску, двигаясь на юг, к Калуге, чтобы не возвращаться по своему прежнему пути через местность, опустошенную войной, но возле Малоярославца Кутузов преграждает ему дорогу. Завязывается отчаянный бой. Город восемь раз переходит из рук в руки и в конце концов остается за французами, но Наполеон, опасаясь новой, более мощной атаки, поворачивает к северу и вступает на ту самую старую Смоленскую дорогу, которую так хотел обойти и которая, хоть и охраняется многочисленными французскими постами, дотла разорена войной. Он делает то, чего не только желал, но что и предвидел Кутузов. Теперь русская армия двигается параллельно французской, однако не предпринимает никаких серьезных атак. Старый фельдмаршал рассчитывает на усталость, развал дисциплины, лишения, подрывающие боеспособность неприятеля. За исключением нескольких полков императорской гвардии, французское войско походит на банду разбойников, озабоченных лишь добыванием пропитания в окрестных деревнях. Падает первый снег. Казаки Платова преследуют изголодавшихся и замерзающих врагов. Они налетают внезапно, с грозным криком «Ура!», истребляют отстающих, отбивают обозы с припасами и неожиданно исчезают, растворяясь, точно призраки, в мелочно-белом тумане. Вооружившиеся крестьяне помогают регулярным войскам. Французы жестоко страдают от голода. Каждый думает только о том, как бы выжить. Дерутся из-за куска конины. Убивают, как лишние рты, пленных. Раздевают мертвых и забирают одежду. Холод усиливается. «Мы шли вперед, не зная, куда приведет наш путь, – пишет Фабер дю Фор. – Порывы ветра залепляли нам лица снегом, падавшим крупными хлопьями, сметали снег с земли и казалось, желали всеми силами воспрепятствовать нашему движению вперед. Лошади скользили по обледенелой земле и падали от изнеможения; мы бросили обозы и впервые оставили пушки, потому что не хватало лошадей, чтобы их тащить. Дорога, по которой Великая армия быстро шла к Смоленску, была устлана замерзшими мертвыми телами, но скоро метель, точно саваном, покрывала их белой пеленой, и невысокие холмики, подобно могилам предков, были последним напоминанием о наших товарищах по оружию, погребенных под снегом».

Те, кому удается выжить, мечтают о Смоленске как о земле обетованной, где их ждут кров, пища и тепло, но находят лишь груду обугленных развалин. Приходится идти дальше, брести до самой Вильны. Путь через Витебск, по которому пришли сюда, закрыт – город в руках русских; есть путь через Оршу, но тогда придется переправляться через реку Березину, приток Днепра. После жаркой схватки у Красного французы, окоченевшие, оголодавшие, обессилевшие, собираются на берегу реки. Армии Чичагова, Витгенштейна и Кутузова, тоже жестоко страдающие от холода, готовятся окружить и раздавить противника, прижатого к воде на протяжении пятнадцати квадратных лье. 120 тысяч русских против 30 тысяч французов – ловушка надежная. Но Чичагов, введенный в заблуждение маневренным движением Наполеона, оставляет без наблюдения подходы к деревне Студенка, а именно там саперы, стоя по горло в ледяной воде, спешно, под командованием генерала Ж. Б. Эльбе, наводят понтонные мосты. Едва мосты построены, как толпа бросается к переправе на другой берег. И на этот раз Наполеон ускользает от преследователей. При морозе – 28° орда перешедших через Березину ковыляет к Вильне. Их лица почернели, дыхание замерзает на губах, из носа идет кровь; они падают. На всем пути отступления громоздятся трупы. Волки нападают на раненых, не имеющих сил подняться и остающихся лежать на снегу. Крестьяне берут в плен отставших. Они гонят пленных перед собой ударами дубинок и вил. Они или предают их лютой смерти, или жалеют и дают им хлеба. Такова русская душа, равно способная как на бессмысленную жестокость, так и на бесконечное сострадание. В Сморгони Наполеон покидает войско и с бешеной скоростью мчится во Францию. Жалкие остатки Великой армии, около 20 тысяч человек, под командованием Мюрата еле-еле добираются до Вильны, но не могут там закрепиться и двигаются дальше, к Неману. «Волосы становятся дыбом при мысли о том дне, когда Наполеон предстанет пред судом Божьим, – пишет императрица Елизавета матери. – Говорят, даже его уцелевшие солдаты проклинают его, и, кажется, границу он перешел совсем один… В будущем потомки с трудом поверят в это неслыханное бегство французской армии. Подобное бегство свидетельствует, что великий человек нашего века всего лишь шарлатан, гений которого улетучился, как только он встретил решительное сопротивление». И еще: «Я говорила вам о России: „Горе тому, кто поднимет на нее руку!“ Я могла бы не без самолюбования приписать себе пророческий дар, настолько события подтвердили мое предсказание».[1255]

Кутузов вступает в Вильно 30 ноября/12 декабря 1812 года. Чуть позже, 11/23 декабря, Александр лично прибывает в город. Недовольный медлительностью фельдмаршала, он намерен больше не расставаться с армией, вблизи наблюдать за ним и сам отдавать ему распоряжения. Кутузов в полной парадной форме, при всех регалиях встречает императора на пороге дворца. Они обнимаются на глазах всей армии. Царь, после победы у Красного пожаловавший Кутузову титул князя Смоленского, награждает его орденом Святого Георгия I степени. Но на балу, данном в честь генералиссимуса, говорит даме, с которой танцует: «Надо же было доставить удовольствие старику». А когда Кутузов по обычаю, установившемуся со времен Екатерины Великой, приказывает сложить к ногам Его Величества отбитые у врага знамена, Александр хмурится и произносит вполголоса, но так, что слышат стоящие с ним рядом: «Старый комедиант!» Позже, нарушив обычную сдержанность, он признается Вильсону, что не доверяет военным талантам нового князя Смоленского и пожаловал его этим титулом исключительно «в угоду московскому дворянству».

В Вильне Александр познает обратную сторону победы. Всю русскую кампанию он провел над картами в раззолоченных залах Зимнего дворца, а здесь его взору открываются язвы войны, он вдыхает ее запах, видит отталкивающий лик смерти. Насчитывают 430 тысяч мертвецов на пути следования обеих армий от Москвы до Вильны. В одном только Базилианском монастыре свалено 7500 разлагающихся трупов. В домах с выбитыми стеклами зияющие дыры и щели в стенах заткнуты обрубками человеческих тел для защиты от холода живых. Среди развалин, несмотря на порывы ледяного ветра, стоят смрад и зловоние. Александр посещает больницы, переполненные ранеными. Зрелище их страданий потрясает его чувствительную душу, но он крепко держит себя в руках. Он говорит будущей графине Шуазель-Гуффье: «Я много выстрадал, пережил столько тревог… Мне чужда счастливая философия Наполеона, и эта несчастная кампания стоила мне десяти лет жизни».

Подвергнув жестокому испытанию свою впечатлительность, он, казалось бы, должен стремиться к скорейшему окончанию войны. Большинство военачальников торопят его сложить оружие, поскольку враг изгнан с территории России. Особенно настаивает на этом Кутузов, которому претит посылать за пределы России русские войска, поредевшие в сражениях, измотанные переходами. Для Кутузова эта война патриотическая, а не политическая, русская, а не европейская. Он почтительно убеждает в этом царя, но наталкивается на стену. Александр непоколебим: он продолжит борьбу и сокрушит Наполеона. «Прочный и продолжительный мир можно подписать только в Париже», – утверждает он. Барон фон Штейн поддерживает его в этом убеждении. А с ним и все прусские офицеры, одушевленные одной целью – освободить свою родину. Александр их опора. Они будут держаться за него до того дня, когда он окончательно разгромит Францию – очаг агрессии. Вскоре события подтверждают правильность их позиции: прусский генерал Йорк со всем своим корпусом оставляет Великую армию и переходит в лагерь Александра. Французам приходится ускорить отступление. Немного спустя прусский король также покидает Наполеона и в Калише подписывает с Россией договор о совместных действиях против Франции за освобождение Германии. И тут Александр чувствует, что ему предстоит играть роль, о которой еще несколько месяцев назад он не смел и мечтать. Еще недавно он боролся за освобождение России, отныне он будет бороться за освобождение Европы. Вновь обнажив меч, он будет сражаться не за новые земли для себя, а во имя справедливости для всех. «Пожар Москвы просветил мою душу, – говорит он, – и наполнил мое сердце горячей верой, которой я никогда раньше не ощущал. Тогда я познал Бога». Перед его отъездом из Петербурга императрица Елизавета подарила ему Библию. Он читает ее, когда выдается свободная минута, и подчеркивает карандашом места, применимые к его положению. Он был агностиком, потом склонялся к деизму и теперь вопрошает себя: не превращается ли он в верующего христианина?

25 декабря 1812 года, в день Рождества Христова, в России во всех церквах служат торжественные молебны в честь освобождения родной земли от опустошительного нашествия «двунадесяти народов». Каковы же истинные причины победы над Наполеоном? Разумеется, не суровость русской зимы, считают современники. Со времени ухода Наполеона из Москвы и до самого Борисова не было сильных холодов. Только у Березины начались настоящие морозы, докончившие уничтожение Великой армии, изнуренной, голодной, раздетой. Русские, лучше обеспеченные провиантом, теплее одетые, более привычные к климату, стойко переносили непогоду. План Кутузова состоял в том, чтобы, искусно маневрируя, завлечь Наполеона в глубь страны, в местности, превращенные в пустыни, довести Великую армию до полного разложения бездействием и разбоями в оставленной Москве, а потом преследовать ее превосходящими силами, вынудив отступать по разоренной Смоленской дороге, удачно атаковав у Малоярославца, Вязьмы, Красного, не давая ей покоя на ночлегах и бивуаках, где на нее неожиданно нападали партизаны. Огромная поддержка народа помогала Кутузову в выполнении его плана. Он рассчитывал на патриотическое воодушевление всех слоев общества и не ошибся. Война стала национальной, а личность государя – олицетворением национального единства. Александр отдает себе отчет в том, что постепенно вырастает в героя легенды. Так вознаграждена его непреклонная решимость довести борьбу до победного конца. Его считают слабохарактерным, а у него хватило мужества и выдержки противостоять тем, кто настойчиво требовал от него заключения мира. Весьма далекий от того, чтобы объяснять успех кампании 1812 года планом войны, выработанным его фельдмаршалом, он по-прежнему недооценивает Кутузова и считает, что победа над Наполеоном была одержана не благодаря Кутузову, а, несмотря на него, всей русской нацией, сплотившейся вокруг своего государя. Теперь, когда вторжение отражено, ему предстоит совершить самое главное: покончить с завоевателем навсегда.

По приказу царя русские войска покидают Вильно, направляются форсированным маршем к границе и вступают на территорию Великого герцогства Варшавского. По прибытии «освободителей» поляки не знают, радоваться ли им уходу французов или бояться прихода русских. Как бы то ни было, независимость страны по-прежнему кажется им недостижимой. Тревожась за судьбу соотечественников, сражавшихся против России под знаменами Наполеона, Чарторыйский в письме к царю умоляет его проявить великодушие к несчастной Польше. Он предлагает провозгласить королем Польши великого князя Михаила, брата Александра, которому всего пятнадцать лет. С большим благородством Александр отвечает ему 13 января 1813 года письмом, написанным по-французски: «Месть – чувство мне незнакомое: для меня высшее счастье – платить добром за зло. Моим генералам отданы строжайшие приказы обращаться с поляками дружески и по-братски. Буду с вами вполне откровенен. Для осуществления моей заветной мечты в отношении Польши мне, несмотря на блеск моего теперешнего положения, предстоит преодолеть немало трудностей. Прежде всего – общественное мнение в России: действия польской армии на нашей территории, грабежи в Смоленске и в Москве, опустошение всей страны воскресили былую ненависть. Вторая трудность: разгласить в настоящий момент мои намерения относительно Польши – значит толкнуть Австрию и Пруссию в объятия Франции; результат, предотвратить который важнее всего особенно потому, что обе эти державы дают мне доказательства своего расположения… Нужно, чтобы вы сами помогли мне примирить русских с моими планами и чтобы вы оправдали всем известное предпочтение, которое я отдаю полякам и дорогим для них идеям. Имейте некоторое доверие ко мне, к моему характеру, к моим убеждениям, и надежды ваши не будут более обмануты… Я должен однако предупредить вас, и притом самым решительным образом, что мысль о моем брате Михаиле не может быть допущена. Не забывайте, что Литва, Подолия и Волынь до сих пор считаются русскими областями, и никакая логика в мире не убедит Россию, что у этих областей может быть другой государь, а не тот, который царствует в ней».

Снова, в который уже раз, Александр откладывает урегулирование польского вопроса под предлогом, что не хочет раздражать Берлинский и Венский кабинеты. На самом же деле он уже принял решение: он считает, что Россия, победив Наполеона, мечом и кровью завоевала право ipso facto[1256] на владение Варшавским герцогством.

В Калише, куда он перенес главную квартиру, военачальники во главе с Витгенштейном и Блюхером настаивают на перенесении военных действий и на другую сторону Эльбы. «Дедушка» Кутузов, по обыкновению, противопоставляет их горячности осмотрительность, сонливость, рассчитанную медлительность. Он предлагает дать армии отдых и дождаться подхода резервов. «Самое легкое дело, – пишет он, – идти теперь за Эльбу. Но как воротимся? С рылом в крови».

Несмотря на эти соображения, он в конце концов подчиняется мнению государя. Он слишком верный подданный, чтобы идти против императорской воли. Впрочем, уже несколько дней он чувствует себя больным, ослабевшим, мысли его путаются. Однако он хочет участвовать в новой кампании: он поедет в коляске. 26 марта/7 апреля 1813 года Александр выступает во главе своих войск. Перед тем как пересечь границу России, он заявляет в обращении к армии: «Мы стоим за веру против безверия, за свободу против властолюбия, за человечество против зверства». Неделю спустя, возле Стенау, он переходит Одер и вступает в Саксонию. Народ при виде его ликует. Ему подносят лавровый венок. Он посылает венок Кутузову со словами: «Эти лавры принадлежат вам». С тех пор как болезнь фельдмаршала приобрела опасный оборот, Александр удваивает свое внимание к нему, как будто последними почестями стремится искупить недооценку его в прошлом. В Бунцлау вконец измученный Кутузов окончательно слег. Пусть другие заканчивают начатое им дело. Он умирает 16/28 апреля 1813 года.[1257] «Не вы одна проливаете о нем слезы, – пишет Александр вдове фельдмаршала. – С вами плачу я и плачет вся Россия».

Сначала Александр намеревается сам принять командование армией и сражаться с Наполеоном, как государь с государем. Затем, не желая, чтобы неудачный поворот событий омрачил его славу, вместо Кутузова назначает главнокомандующим Витген-штейна. Таким образом, не будучи военачальником, он целиком посвятит себя свершению своей провиденциальной миссии. Благодаря ему впервые в истории человечества свет миру воссияет не с притязающего на цивилизованность Запада, а с Востока – из прослывшей варварской России.

Глава IX Французская кампания

24 апреля 1813 года, в солнечный весенний день, Александр и король Пруссии – в парадных мундирах, верхом, в сопровождении блестящей свиты – вступают в Дрезден, столицу Саксонии. Русские и прусские войска встречают их под звуки труб и бой барабанов. Народ, запрудивший улицы на всем пути их следования, приветствует монархов радостными криками. Однако король Саксонии Фридрих-Август не разделяет восторга своих подданных: он не верит, что Александр и Фридрих-Вильгельм III действительно победили Наполеона, и, предусмотрительно покинув Дрезден, удаляется в Богемию, где ждет исхода военных действий.

Александр, уведомленный о последних событиях во Франции, полон радужных надежд. Хотя заговор генерала Мале в Париже, происшедший в отсутствие Наполеона, и потерпел неудачу, он свидетельствует, полагает Александр, о неблагополучии в стране, истощенной беспрерывными войнами. Тайные агенты доносят ему, что большинство французов мечтает о мире, что последний рекрутский набор до предела обострил общее недовольство, что финансы расстроены, а рождение Орленка нисколько не упрочило союз Австрии и Франции. Разумеется, император Франц, отец Марии Луизы и дед Римского короля, не выступает открыто за низложение зятя, но Меттерних, действуя за кулисами, всячески затягивает переговоры с Наполеоном и незаметно сближается с Россией.

С конца апреля Наполеон находится в Веймаре. Встав во главе армии, он заявляет: «Я буду вести эту кампанию не как император, а как генерал Бонапарт». И по мановению его руки 125 тысяч человек при поддержке многочисленной артиллерии двигаются по направлению к Лейпцигу. 29 апреля Александр и прусский король покидают Дрезден и присоединяются к армии (39 тысяч русских и 33 тысячи пруссаков), вовремя подоспев к разыгравшемуся при Люцене сражению. Под градом картечи царь отвечает тем, кто советует ему поскорее спрятаться в укрытие: «Моей пули здесь нет». Французы, сначала оттесненные, оправляются и отбрасывают неприятеля; союзники отступают к Эльбе. Из-за малочисленности конницы Наполеон не может развить успех и преследовать разбитые армии. Царь, удрученный новым поражением, ночью приходит в дом, где после тяжелого дня отдыхает прусский король, будит его и делится своими соображениями: потери слишком велики, не может быть и речи о том, чтобы утром возобновить сражение. Фридрих-Вильгельм III, злой и расстроенный, приподнимается на своем ложе и в сердцах произносит: «Я так и знал! Если мы начнем отступать, то не остановимся на Эльбе, а перейдем и Вислу. Если и дальше так пойдет, я снова окажусь в Мемеле. – И, вскочив с кровати, добавляет: „Это новый Ауэрштадт!“ Все-таки по политическим мотивам сражение под Люценом представляют как успех союзников. Витгенштейн награжден орденом Александра Невского, Блюхер – орденом Святого Георгия 2-й степени. А Наполеон велит прочесть солдатам напыщенную прокламацию: „Мы отбросим эти татарские полчища обратно в их страну с ее ужасным климатом, и никогда больше они не переступят ее границ. Пусть живут в своих ледяных пустынях, пребывают в рабстве, варварстве и разврате, низведенными до скотского состояния“».

Союзники в полном порядке отступают за Эльбу, занимают стратегически выгодную позицию под Буаценом на реке Шпре, в то время как император Франции вступает в Дрезден под звон тех самых колоколов, которые недавно приветствовали вступление в город императора России. Разместившись в королевском дворце, Наполеон пишет королю Саксонии, приглашая его вернуться в «освобожденную столицу». Затем, окрыленный победой, посылает к Александру Коленкура с предложением начать мирные переговоры без ведома Австрии, вероломно его обманувшей. Но царь не принимает посланца и приказывает передать ему, что переговоры будут вестись через австрийский кабинет, на посредничество которого он согласен. Раньше он величал властелина Франции «сущий дьявол», а теперь перекрестил его в «современного Атиллу». Наполеон не остается в долгу и называет его «Византийский грек».

Тем временем союзники получают подкрепление: Барклай де Толли, захватив Торн, подходит со своим корпусом к Бауцену, и теперь соединенные русско-прусские войска насчитывают 100 тысяч человек. Как тут удержаться от искушения и не нанести по противнику решающий удар? Бауцен повторит Бородино: что бы ни случилось, они не отступят. Но дело поворачивается не в их пользу. К вечеру первого дня сражения русские теряют несколько передовых позиций. На второй день Александр не покидает поля боя. Витгенштейн ни на шаг не отстает от него. Вражеский лагерь так близко, что Александр в зрительную трубу может рассмотреть серый сюртук и треуголку Наполеона. В четыре часа пополудни, увидев, как под натиском французов откатываются ряды русских и прусских войск. Александр оборачивается к Витгенштейну со словами: «Не хочу быть свидетелем поражения. Приказывайте отступать!» И, пришпорив коня, мчится прочь.

Вечером оба государя-союзника верхом едут в Рейхенбах. Александр пытается ободрить короля Пруссии, но тот погружен в мрачные размышления и едва слушает его. Наконец он прерывает молчание и с тяжким вздохом произносит: «По правде сказать, я надеялся на иной исход. Мы намеревались идти вперед на запад, а отступаем на восток… И если Всевышний благословит наши общие усилия и мы все же снова двинемся на запад, мы признаем перед лицом всего мира, что Ему одному принадлежит вся слава победы». Эти слова поражают Александра: они словно вырвались из его собственного сердца. С некоторых пор он тоже во всем происходящем видит проявление Божьей воли. Чем выше он возносится над людьми, тем более ничтожным чувствует себя перед Создателем. Наклонившись в седле, он с силой пожимает руку королю Пруссии и клянется исполнить этот обет.

Достигнув Рейхенбаха, Александр приказывает Витгенштейну продолжать отступление до Швейдница и там соединиться с подходящими из России резервами. Через несколько дней он назначает Барклая де Толли главнокомандующим соединенными армиями союзников.

Наполеон, хоть и победитель, не может воспользоваться плодами победы: малочисленность конницы не позволяет ему закрепить успех пехоты. И он прекрасно знает, что людские ресурсы – как во Франции, так и в завоеванных им странах – не безграничны. Снова он предлагает перемирие. На этот раз союзники с готовностью соглашаются. По общей договоренности местом встречи уполномоченных выбран город Плейсвиц. На переговорах Россию представляет генерал граф Шувалов, Пруссию – генерал Клейст, Францию – генерал Коленкур. Наполеон поручил Коленкуру попытаться расколоть коалицию, предложив России значительные территориальные компенсации. Но Коленкуру, несмотря на все его усилия, не удается побеседовать наедине с Шуваловым, соблюдающим верность коалиции, ни тем более добиться аудиенции у Александра. После долгих проволочек подписывают соглашение о прекращении огня до 4 июня. Перемирие будет продлено и продлится два месяца. «Дипломатам почти нечего делать в наше время, – замечает Александр. – Исход событий решает меч». Однако, ратуя за войну, он не пренебрегает и политическими демаршами. Переговоры едва закончились, как Александр понимает, что перемирие, на условия которого Наполеон так опрометчиво согласился, позволит партнерам по коалиции усилить свою боеспособность: пополнить армию свежими силами и, главное, привлечь к союзу страны, которым ненавистно французское владычество. Александр не ошибся: в этой паузе Меттерних, оставив роль посредника, склоняется на сторону России и Пруссии и принимает план совместных операций против Франции. Англия присоединяется к коалиции и посылает в ставку союзников для переговоров с Австрией генерала лорда Каткарта и для переговоров с Пруссией генерала Стюарта. Англия обязуется оплатить военные расходы при условии, что «высокие договаривающиеся стороны» не пойдут на сепаратные переговоры с врагом.

За Рейхенбахским перемирием последовал конгресс в Праге, где центральной фигурой стал Меттерних. Чтобы побудить его считаться с интересами России, Александр прибегает к чарам своей сестры, «обаятельной безумицы» Екатерины, – она тоже приехала в Прагу. 20 июля/1 августа 1813 года он пишет ей: «Я тронут усилиями, которые Вы употребляете на пользу общему делу… Меня огорчает, что Вы мне все еще ничего не рассказали о Меттернихе и о том, что необходимо, чтобы он всецело стал нашим. У меня есть нужные суммы, так что не скупитесь… Я поручаю Вам пустить в ход это средство – оно самое надежное там, где может иметь успех». Екатерина не мешкая берется за дело. Очень скоро она получает «нужные суммы». Меттерних легко позволяет себя уговорить. Впрочем, он в любом случае пошел бы на сделку. Когда Коленкур приезжает в Прагу, игра уже сыграна. Он точно передает инструкции своего повелителя: «Хотят продлить перемирие – я согласен. Хотят воевать – я готов». Россия, Пруссия, Австрия и Англия предлагают перемирие на условиях, слишком унизительных для Наполеона, явно рассчитывая, что Наполеон их отклонит. «Ни один конгресс, – замечает Нессельроде, – не был более бесполезным: мира не хотел никто». Переговоры прерваны. Коленкур ни с чем покидает Прагу. Зато появляются два запятнанных предательством генерала: Моро, вернувшийся из Америки, и Жомини, дезертировавший из Великой армии и перешедший на службу к русским, – оба, несомненно, почуяли, куда дует ветер. Александр встречает Моро с распростертыми объятиями, и тот дает ему ценные советы, как побеждать его бывших собратьев по оружию. Суть его наставлений в том, чтобы в сражения, которыми Наполеон руководит сам, вступать при подавляющем численном превосходстве, а маршалов, рассредоточенных по разным пунктам театра военных действий, атаковать и разбить поодиночке. Очарованный Александр восклицает: «Моро – великий человек! Я хотел бы быть Моро!» Тут Австрия официально вступает в коалицию, и император Франц объявляет, что идет войной на своего зятя. Сигнальные огни, зажженные вдоль дороги, ведущей из Праги в главную квартиру союзников, оповещают об окончании перемирия.

Русско-прусские войска двигаются в сторону Дрездена. Союзники теперь располагают вместе с австрийской армией и корпусом, присланным Бернадоттом, полумиллионом человек и, кроме того, значительными резервами против 300 тысяч французов. Но силы союзников раздроблены, и в сражении под Дрезденом они выставляют против примерно 100 тысяч французов всего 250 тысяч своих солдат.[1258] Несмотря на численное превосходство, союзники, в штабе которых нет единства, ибо каждый заботится в первую очередь о своих интересах, в беспорядке отступают под непрекращающемся дождем. Увязая по колено в грязи, солдаты ропщут и бранятся на всех европейских языках. Моро, придя в ярость от бездарности Шварценберга, кричит ему в лицо: «Черт возьми, сударь! Я не удивлюсь, если и через семнадцать лет вас снова побьют! – И, повернувшись к Александру, добавляет: – Государь, этот человек все погубит». В тот миг, когда царь отъезжает на лошади на несколько шагов, французское ядро разрывается там, где он только что стоял. Моро, оказавшийся на его месте, смертельно ранен. Ему ампутируют обе ноги. Александр, который от сражения к сражению набирается боевого опыта, тем не менее «очень расчувствовался» у постели умирающего. Однако, присутствуя при агонии человека, который пал как раз на том месте, где сам он находился минуту назад, он поглощен мыслями о Боге. «Это событие, – пишет он князю Голицыну, – заставив меня горько оплакивать судьбу генерала, произвело на меня и другое впечатление. Оно укрепило мое убеждение в том, что все в руках Божьих, и моя вера в Него сильнее, чем во всех Моро на земле». Все глубже укореняется в его сознании мысль, что он избран Всевышним, дабы сокрушить дух Зла, воплощенный в Наполеоне.

После Дрездена Наполеон по-прежнему остается непобежденным. Сколько же надо объединить народов, чтобы его одолеть? И вдруг – о чудо! – десница Божья разгоняет мрак, забрезжил свет надежды: военное счастье переменило лагерь. О разгроме у Дрездена больше не вспоминают: у Грос-Берена пруссаки наносят поражение Удино, у Кацбаха – Макдональду, под Кульмом русские дают отпор генералу Вандаму. Двухдневный бой при Кульме заканчивается блестяще: Вандам взят в плен вместе со всей свитой, захвачено 10 тысяч пленных и вся артиллерия (82 орудия). Александр ликует – это первая победа, одержанная над французами в его присутствии и благодаря его распоряжениям. До последних дней жизни воспоминания о славных часах сражения под Кульмом будут наполнять его душу счастьем. Перед ним проходит длинная серая колонна пленных. Наконец, верхом на лошади, окруженный казаками появляется Вандам. Спешившись, генерал, прощаясь с конем, целует его. Александр встречает генерала холодно, но, когда Вандам делает масонский знак «помощь»,[1259] смягчается и обещает облегчить его участь. На следующий день пленник отправлен в Москву.

В течение нескольких недель противники переводят дух и подсчитывают потери. В лагере французов отчаявшиеся маршалы оправдываются, сваливая поражение на недостаток сил. В лагере союзников первые успехи в войне еще теснее сплачивают партнеров по коалиции. Каждый из них обязуется бросить в эту битву гигантов стопятидесятитысячную армию. 16 октября 1813 года их объединенные силы стягиваются к Лейпцигу: 360 тысяч человек против 185 тысяч французов.[1260] Тем временем Бавария выходит из Рейнского союза и присоединяется к союзникам. Для Наполеона это тяжелый удар. Он сам командует военными операциями. Александр мечтает о том же и выговаривает Шварценбергу, диспозицию которого находит нелепой. «Что ж, господин маршал, – говорит он ему, – раз вы остаетесь при своем мнении, то вы и австрийская армия можете поступать, как вам будет угодно, – но русские войска великого князя Константина и Барклая перейдут на правую сторону Плейсы, где им следует быть, и больше никуда!» Император Франц и король Пруссии не вмешиваются в спор, как люди, в деле не сведущие. Развитие событий подтверждает правоту царя. В течение всего дня атаки и контратаки следуют одна за другой. Наполеон бросает в бой кавалерию, но ее натиск отбит русскими казаками и гусарами. Не обращая внимания на рвущиеся вокруг ядра, Александр пристально следит за ходом сражения. Атака, которую по его приказу предпринял Блюхер, увенчивается огромным успехом: захвачено 53 пушки и 2 тысячи пленных. Напротив, атака австрийцев, которыми командует упрямец Шварценберг, захлебывается. В этот день каждая из сторон потеряла по 30 тысяч человек. Австрийский генерал Мервельд взят в плен и вечером обедает вместе с адъютантами Наполеона. «Мне жаль вас, господа французы, – говорит он. – Вы заперты в мышеловке». На следующий день Наполеон посылает его к Александру с предложением о перемирии. Царь не удостаивает его ответом. День проходит в перестрелке.

18 октября баталия возобновляется с удвоенным ожесточением. Александр удивляет свиту своей твердостью и храбростью. Его не пугает свист пуль и разрывы картечи, и он переезжает с одного фланга на другой, отдает приказы, воодушевляет упавших духом. В разгар сражения саксонцы оставляют свои позиции и переходят на сторону союзников. Вскоре обращают свое оружие против французов и вюртембержцы. На покрытое трупами поле битвы спускается вечер. Наполеон потерял 20 тысяч убитыми, ранеными и пленными, союзники – 50 тысяч…[1261] Во время боя царь вместе с Фридрихом-Вильгельмом III, императором Францем и генеральской свитой находится на возвышенности, которую потом назовут «Холм монархов». В наступающих сумерках он наблюдает за концом сражения. Его затаенное желание – преследовать бегущего врага, но военачальники коалиции докладывают ему, что полки истреблены, солдаты измучены – войска нуждаются в отдыхе. Он подчиняется и, когда наконец-то побежденные французы отступают к Рейну, пишет Голицыну: «После четырехдневного сражения под стенами Лейпцига Всемогущий Господь послал нам блестящую победу над этим пресловутым Наполеоном… 27 генералов, почти 300 пушек и 37 тысяч пленных – результат этих незабываемых дней. Мы сейчас в двух переходах от Франкфурта-на-Майне. Вы догадываетесь, что творится в моей душе». И графине Зинаиде Волконской: «Сам Всевышний направлял нас, и Ему одному мы обязаны нашим блестящим успехом».

Король Баварии также отзывает свои войска из армии Наполеона и переходит в лагерь союзников. Но ему не повезло: победители в битве под Лейпцигом вяло и беспорядочно преследуют побежденных, и у Ганау Наполеон рассеивает изменивших ему баварцев, а затем переправляет через Рейн и с остатками своей армии отступает на территорию Франции.

Теперь главная забота Меттерниха – опередить русских и дать возможность императору Францу как победителю первым войти во Франкфурт – естественную столицу освобожденной Германии. Но Александр, охваченный азартом игрока, обгоняет австрийцев, раньше их вступает в город и на следующий день злорадствует, встречая, как хозяин, своего не умеющего скрыть недовольство союзника. Гак он демонстрирует всей Европесвое превосходство над Австрией и Пруссией. Отныне он – вождь коалиции, и уже немецкие князья и дипломаты осаждают его приемную, как вчера осаждали приемную Наполеона.

Вскоре после прибытия во Франкфурт Александр получает известие, что на другом конце мира, в деревне Гюлистан его послы подписали с Персией договор, закрепивший за Россией все ее завоевания на Кавказе. Он предвидит: легче заключить мир на востоке, чем добиться согласия союзников на продолжение войны на западе. В этом вопросе его самый непримиримый противник – Меттерних. Он опасается, с одной стороны, новой победы Наполеона, с другой, если Наполеон будет разбит, гибельного для Австрии военного и дипломатического торжества России. Министр императора Франца в глубине души – сторонник соглашения с общим врагом, лишь бы умерить амбиции царя, который становится все более высокомерным, властным и воодушевленным к дальнейшим победам. По инициативе Меттерниха союзники посылают к Наполеону официального эмиссара, графа Сен-Эньяна,[1262] предлагая мир при условии, что Франция вернется в свои «естественные границы». Наполеон соглашается обсудить эти условия. Между тем во Франкфурте, где собрались монархи-союзники, одерживают верх приверженцы продолжения войны. За несколько недель передышки союзники сумели организовать управление освобожденными территориями и снабдить войска экипировкой и провиантом. В совместном заявлении союзные державы объявляют о возобновлении войны, но не против Франции, а против ее императора: «Союзные державы считают необходимым заявить, что ведут войну не с Францией, а противоборствуют желанию Наполеона господствовать в Европе… Союзные государи желают видеть Францию сильной и процветающей». Тем временем неаполитанский король Мюрат, подстрекаемый Меттернихом, переходит на сторону коалиции, предоставив в ее распоряжение пятидесятитысячное войско. Остается лишь определить маршрут вторжения. Согласно выработанному плану первая цель союзников – захват операционной базы в Швейцарии. Этот маневр позволил бы ускорить движение войск в сторону Франции, но его осуществление предполагает нарушение территориальной неприкосновенности Гельветической республики. Поначалу Александр энергично протестует, потом начинает колебаться и тут узнает, что австрийцы, не дожидаясь его согласия, перешли границу Швейцарии. Он с досадой восклицает: «Это несчастнейший день моей жизни!» Однако позже говорит Меттерниху: «Успех оправдывает все… Что сделано, то сделано… С военной точки зрения операция хороша». И пишет своему дорогому Лагарпу, изливая огорчение и перекладывая ответственность «на этих господ из Берна», которые завлекли войска союзников в свою страну, дабы при их поддержке задушить порыв к независимости более свободолюбивых кантонов: «Позвольте сказать Вам, что, если некоторые настойчивость и энергия, которые мне посчастливилось выказать за последние два года, послужили делу независимости Европы, то этим, кроме помощи Божественного Провидения, я обязан Вам и Вашим наставлениям. В трудные минуты, которые выпали на мою долю, я мысленно всегда обращался к Вам, и желание оправдать Ваши попечения и заслужить Ваше уважение поддерживало мой дух. Теперь мы, оставив берега Москвы, дошли до берегов Рейна, который на днях перейдем. Находясь вблизи от Вас, я утешаюсь тем, что скоро смогу обнять Вас и лично высказать Вам всю ту признательность, которую до гроба буду хранить в моем сердце».

При переправе через Рейн Александр задерживает русскую гвардию и пропускает вперед австрийские войска. Он хочет перейти мост в первый по юлианскому календарю день нового, 1814 года, и тем придать символический смысл вступлению на землю Франции. Мистическое настроение снова охватывает его. Он действует, повинуясь магии знаков и чисел и, полагает он, Божьей воле.

Разместив главную квартиру в Базеле, Александр 1/13 января 1814 года находится у моста и, невзирая на ветер, на дождь, смешанный со снегом, лично следит за переправой русских войск. Перед своим новым дипломатическим советником И. А. Каподистрией, уроженцем острова Корфу, он развивает программу, которую сам начертал себе на будущее: «Вернуть каждой нации целиком и полностью ее права и учреждения; вверить защиту их и нашу собственную общему союзу; защищать себя и защищать другие народы от властолюбия завоевателей: таковы принципы, на которых с помощью Божьей мы надеемся основать нашу новую систему. Всевышний указал нам путь к цели. Мы уже прошли часть пути. Путь, который нам еще предстоит пройти, усеян преградами. Нам предназначено их преодолеть».

16 января он покидает Базель и наконец ступает на французскую землю. Его волнение достигает предела. Это волнение не только победителя, но и ученика: мыслить и чувствовать он учился у Франции! Всеми силами души он желает быть достойным своей победы. Приученный Екатериной Великой с раннего детства переносить непогоду, он едет верхом без плаща, в одном мундире, не обращая внимания на порывы ледяного ветра, всем своим видом излучая счастье. На ночлег останавливается в деревнях, и нередко он вскакивает среди ночи, бежит по темным грязным улочкам в сопровождении адъютанта, несущего фонарь, будит кого-нибудь из генералов и передает донесение или отдает приказание. На всем пути от Рейна до Марны союзники почти не встречают сопротивления и один за другим занимают города Страсбург, Саверн, Эпиналь, Тул, Шомон, Люневиль, Нанси. 22 января Александр уже в Лангре вместе с королем Пруссии и императором Францем. В Лангре он бурно радуется встрече со своим дорогим Лагарпом, прибывшим разделить триумф воспитанника. Но Александру некогда предаваться воспоминаниям о детстве в обществе того, «кому он всем обязан»: у него есть дела поважнее. Между ним и его партнерами по коалиции вновь обостряются противоречия при обсуждении вопроса о том, как закончить кампанию: заключить мир или продолжать войну. Один только Александр твердо стоит за войну, все остальные – среди них Каслри, Шварценберг, Меттерних и даже Нессельроде, Барклай де Толли и Волконский – за мирные переговоры. Все они, не признаваясь себе в этом, боятся революционного взрыва во Франции – повторения Вальми. Принимается компромиссное решение: продолжать войну, но одновременно вступить в переговоры с Наполеоном. Представителем французов выбирают Коленкура, а местом переговоров – Шатийон.

Накануне конгресса в Шатийоне Александр получает тревожные рапорты о моральном состоянии своего войска. Ему доносят, что русские солдаты перестали понимать, за что они воют. В России они защищали свое Отечество, в Германии их встретили как освободителей, но во Франции с первых же шагов они наталкиваются на враждебность населения. Здесь все боятся и ненавидят их. Крестьян пугает гортанная речь этих пришедших с севера людей, особенный же страх внушают им казаки, киргизы, калмыки – косматые свирепые всадники, примчавшиеся сюда из диких степей. Они с гиканьем проносятся по улицам, хватая кур и свиней, расправляются с мужчинами, насилуют женщин. Разумеется, по приказу царя в городах соблюдается строгая дисциплина, но на окраинах хижины и целые деревни подвергаются опустошительным набегам. Крестьяне защищаются, вооружившись ружьями и вилами. Отряды этих франтиреров скрываются в лесах, устраивают засады и неожиданно нападают на врага.

Все это тяготит царя в дни Шатийонского конгресса. Он по-прежнему стоит на своем и без стеснения заявляет: «Пока Наполеон на троне, я мир не заключу». Он предписывает своему представителю на конгрессе графу Разумовскому занять уклончивую позицию и затягивать переговоры, пока события на театре военных действий не прояснят политическую картину. Таким образом, если большинство участников конгресса – сторонники мира на почетных условиях, посланец царя уполномочен завершить переговоры только после полной, без всяких условий, капитуляции «тирана». Кроме того, со всех сторон раздаются голоса, что Александр, одурманенный абстрактными теориями, собирается предоставить французам самим выбрать форму будущего правления. «По моему мнению, – докладывает Каслри в Лондон, – в настоящее время нам всего опаснее рыцарские побуждения императора Александра. Его отношение к Парижу не соответствует ни политическим, ни военным интересам. Русский император лишь ждет случая во главе своей блестящей армии триумфально вступить в Париж для того, несомненно, чтобы противопоставить разорению Москвы свое великодушие к покоренной столице».

Тем не менее сражения за столом продолжаются, страсти накаляются, и каждая сторона печется о своих выгодах. Прусский министр Гарденберг записывает в дневнике: «Видел короля и императора России. Спор о плане операции и разногласия. Штейн интригует за немедленное выступление на Париж, чего хочет и император Александр. Австрийская партия против этого. Другие сами не знают, чего хотят». Последняя фраза – намек на нерешительность короля Пруссии. В конце концов Фридрих-Вильгельм III уступает авторитету Александра: итак, идут на Париж и там по-братски примут решение, которое предпишут обстоятельства и Божья воля. По настоянию царя конгресс в Шатийоне прерван, и его участники съезжаются в Труа, куда перенесена главная квартира.

Впрочем, еще до окончания конгресса в Шатийоне военный совет государей в Шомоне завершился подписанием особого договора, подтверждавшего продолжение войны. Четыре договаривающиеся стороны (Россия, Пруссия, Австрия, Англия) обязались выставить каждая по 150 тысяч человек, не вступать в сепаратные переговоры с врагом, избавить Европу от господства завоевателя и после победы установить справедливое равновесие между державами. Кроме того, Каслри обязуется от имени Англии в 1814 году предоставить союзникам субсидию в размере 5 миллионов фунтов стерлингов, дабы внести свой вклад в торжество общего дела.

Тем временем война снова разгорается. Наполеон, назначив регентшей Марию Луизу, покидает Париж и едет в армию. С самого начала военных действий он, «надев итальянские сапоги», ошеломляет союзников быстрым и смелым наступательным движением. Шварценберг и Блюхер совершают ошибку, разделив свои силы и направившись в разные стороны: один идет к Обу и Сене, другой к Марне и Пти-Морену. Наполеон без промедления атакует сначала одного, потом другого. Он наносит подряд четыре чувствительных поражения Блюхеру у Шампобера, Монмирайля, Шато-Тьерри и Вошане. Шварценберга, преграждающего путь к Фонтенбло, побивает при Монтере и отбрасывает на правый берег Сены. Перепуганные государи коалиции держат военный совет в Бар-сюр-Об. Король Пруссии и император Франц, вконец деморализованные, заговаривают об общем отступлении, но царь, решительный как никогда, требует, чтобы армии Блюхера был дан приказ не отступать, а двигаться на Париж и осадить его. В случае отказа союзников Александр грозит отделиться от них и все свои войска бросить на Париж. Александр неутомим в спорах с партнерами, которые, по свидетельству очевидца, рядом с ним выглядят простыми адъютантами. Александр набрасывает карандашом по-французски мысли об общем плане операции, приходящие ему в голову при обсуждении статей договора: «1. Не давать сражения при Бар-сюр-Об. 2. Блюхеру по-прежнему действовать отдельно. 3. Главным силам двигаться через Шомон к Лангру. 4. Продолжительность этих движений зависит от обстоятельств».

В конце концов все склоняются перед волей Александра. Измученная, оборванная армия Блюхера выступает по раскисшим дорогам. Потерпев поражение у Краонна, она занимает позицию у Лаона, откуда Наполеону, несмотря на упорные атаки, не удается ее выбить. Французы овладевают Реймсом, но теряют крепость Суассон, сданную трусливым и бездарным комендантом Моро, однофамильцем генерала. Падение города расстраивает стратегически превосходный план Наполеона, но силы союзников раздроблены, и движение на Париж кажется вождям коалиции чересчур рискованным. В этот момент Александру наносит визит представитель французских легитимистов барон де Витроль, тайно посланный Талейраном. Витроль передает записку, написанную симпатическими чернилами герцогом де Дальбергом[1263] под диктовку князя Беневентского: «Вы двигаетесь как на костылях. Станьте на собственные ноги и пожелайте всего, что в ваших возможностях». Витроль уверяет, что весь Париж против Наполеона и, едва завидев на горизонте армии союзников, с радостью откроет им ворота. Но когда он заговаривает о восстановлении на троне Бурбонов после низложения корсиканского тирана, Александр его прерывает. «Если бы вы их знали, – говорит он, – вы были бы убеждены, что бремя короны им не по силам… Может быть, разумно организованная республика больше соответствовала бы духу французской нации? Не могли же идеи свободы, давно зародившиеся в вашей стране, исчезнуть, не оставив следа?» Витроль не верит своим ушам. «Император Александр, царь царей, объединившихся для спасения Европы, стоит за республику!» – восклицает он. Опомнившись от испуга, он с удвоенной энергией заклинает царя ускорить наступление, как можно быстрее овладеть столицей и восстановить монархию. В сущности, эти речи не так уж неприятны Александру. Его фраза о возможности республиканского правления во Франции – всего лишь словесная уступка вольнолюбивым мечтам юности, поклон в сторону Лагарпа. В основе его убеждений – монархический принцип. «Господин Витроль, – произносит он, – в тот день, когда я вступлю в Париж, у меня будет только один союзник – французская нация. Обещаю, что наш разговор будет иметь серьезнейшие последствия».

Однако в данный момент между Парижем и Александром стоит все тот же непредсказуемый, неуловимый Наполеон. 20 марта 1814 года Александр направляется в Асир-сюр-Об, где, как считают, должна решиться судьба кампании. Ранним утром он в сопровождении брата Константина и многочисленной свиты прибывает на место, спешивается, поднимается на высоту, с которой легко обозреть поле сражения, и произносит: «Что ж, Шатийонский конгресс распущен, дипломатам указано на дверь, посмотрим, что будет дальше». Сражение из-за нераспорядительности и медлительности Шварценберга, этого чемпиона полумер, упустившего из рук победу, никому не дает перевеса. Между тем Наполеон, не веря, что союзники рискнут идти на Париж, двигается к Сен-Дизье с целью ударить в тыл союзным армиям. Но допускает промах, раскрыв свои намерения в письме к Марии Луизе. Письмо перехвачено казаками и передано Блюхеру, переславшему его Александру. Царь только что вернулся из церкви, где отслужил панихиду по отцу: ровно тринадцать лет назад Павел I был убит при молчаливом согласии сына. Мрачная годовщина. Поглощенный воспоминаниями о той трагической ночи, Александр, прочитав перехваченное послание, созывает военный совет. Австрийцы настаивают на отступлении к Рейну, чтобы уберечь арьергард армии. Царь не скрывает возмущения этой чрезмерной осторожностью. На следующий день в его руки попадает еще одно перехваченное письмо, в котором Савари уговаривает Наполеона вернуться в Париж, где роялисты готовят переворот. Теперь Александр принимает окончательное решение и собирает в мэрии городка Сомпью, где остановился на ночлег, военный совет. «Наши армии соединились. Будем ли мы преследовать Наполеона и атаковать его превосходящими силами, – спрашивает он генералов, – или пойдем прямо на Париж?» Генерал Толь считает, что в данных обстоятельствах возможно только одно решение. «Надо двигаться к Парижу форсированными маршами со всей армией, – предлагает он, – а десятитысячный кавалерийский корпус послать вслед за Наполеоном, маскируя движение главных сил». Генерал Дибич, сделав несколько замечаний, со вздохом заключает: «Если Вашему Величеству угодно восстановить на троне Бурбонов, тогда лучше со всеми силами идти на Париж». – «Речь идет не о Бурбонах, – возражает Александр, – а о низложении Наполеона». Однако когда приходит время принять решение, он колеблется: может быть, он недооценивает опасность? Он делится своими сомнениями с князем Голицыным: «В глубине моего сердца затаилось какое-то смутное чувство ожидания, непреодолимое желание положиться во всем на Божью волю. Заседание совета продолжалось, но я на время покинул его и поспешил в свою комнату. Там колена мои сами собой подогнулись, и я излил перед Господом мое сердце». Озарение нисходит на Александра – он уверовал, что повинуется Божьей воле. Всевышний, став русским, указывает ему образ действий. Отныне прочь сомнения! Царь встает, одергивает мундир, возвращается в зал заседаний и объявляет свою волю – немедленно идти на Париж.

По окончании совета он велит подать себе коня, скачет за королем Пруссии и Шварценбергом, догоняет их, спешивается и, приказав расстелить карту прямо на земле, разъясняет свой план. Шварценберг принимает его против воли. И вот наконец армиям союзников дан приказ – двигаться на Париж, а кавалерии генерала Винцингероде – направиться к Сен-Дизье и, введя в заблуждение Наполеона, задержать его. Военная хитрость удается. Легко опрокинув кавалерию противника у Сен-Дизье и Витри, Наполеон из перехваченных депеш узнает, к своему ужасу, что сражался не с авангардом главных сил союзников, как полагал, а с кавалерийским отрядом, посланным отвлекать его, пока армии русских и пруссаков быстрыми переходами приближаются к столице. «Превосходный шахматный ход, – восклицает он. – Никогда бы не поверил, что кто-нибудь из генералов коалиции способен такое придумать!» И устремляется к Парижу через Труа и Фонтенбло. Но этот обходной путь требует много времени. Преимущество на стороне союзников, они становятся хозяевами положения. Между ними и столицей Франции только небольшие корпуса маршалов Мармона и Мортье, прикрывающие подходы к городу. 25 марта Шварценберг сталкивается с ними у Фер-Шампенуаз. Присутствие Александра на поле боя воодушевляет русских. Исход сражения решает конница. Пехота не делает ни одного выстрела. Режут друг друга холодным оружием. Вокруг царя и короля Пруссии идет рукопашный бой. Разгром французов очевиден. В руки союзников попадают генералы Пакто и Амэ, пять бригадных генералов, а также 75 пушек, 4800 рядовых и весь обоз. Мармон и Мортье, отброшенные к Парижу, 29 марта подходят к нему со стороны Шарантонских ворот. Вечером того же дня Александр устраивается на ночлег в замке Бонди, в нескольких километрах от Парижа.

Близость цели и воодушевляет, и пугает Александра. Он еще не осмеливается поверить в столь великий триумф. А вдруг город окажет сопротивление? А вдруг Наполеон подойдет раньше, чем город капитулирует? Если Шварценберг вечно дрожит за свои коммуникации, то царь вечно дрожит за свой престиж. Он, освободитель Европы, не должен допустить, чтобы его разбили у самых ворот Парижа. В сотый раз он взвешивает свои шансы: у него 100 тысяч человек, из которых 63 тысячи русских, против примерно 40 тысяч короля Жозефа, брата Наполеона; в это число входят потрепанные корпуса Мортье и Мармона, а также 12 тысяч национальных гвардейцев. С другой стороны, политическая обстановка сложилась не в пользу французов: Веллингтон выгнал их из Испании и занял Бордо, австрийцы уже в Лионе; в самом Париже поднимают голову противники режима, искусно руководимые хитроумным Талейраном. Вопреки приказу своего императора, Талейран не последовал за Марией Луизой и Римским королем, покинувшими столицу и укрывшимися в Рамбуйе. Вот с этим изворотливым хромым и надо договариваться, заключает свои размышления Александр.

На рассвете 30 марта завязывается сражение. Пушки палят с высот Роменвилля, а к царю приводят французского пленного, инженер-капитана Пейра, атташе при главном штабе национальной гвардии. Расспросив его о настроениях парижан, Александр поручает ему передать главнокомандующему французскими войсками, что численный перевес на стороне союзников и они требуют сдать город; царь подчеркивает, что воюет не с Францией, а с Наполеоном. Полковнику Михаилу Орлову[1264] поручается как парламентеру сопровождать Пейра в расположение французов. Доверив Орлову эту миссию, царь торжественно напутствует его по-французски:[1265] «Ступайте, я даю вам право остановить огонь везде, где вы сочтете это нужным. И для того, чтобы предупредить и отвратить все бедствия, облекаю вас властью, не подвергаясь никакой ответственности, прекращать самые решительные атаки, даже обещающие полную победу. Париж, лишенный своих рассеянных защитников и своего великого мужа, не будет в состоянии противиться. Я твердо убежден в этом. Богу, который даровал мне могущество и победу, угодно, чтобы я воспользовался тем и другим только для дарования мира и спокойствия Европе. Если мы можем приобрести этот мир, не сражаясь, тем лучше; если же нет, то уступим необходимости, станем сражаться, потому что волей или неволей, с бою или парадным маршем, на развалинах или во дворцах, но Европа должна ныне же ночевать в Париже».

Орлов и Пейр скачут в селение Пантен, где уже завязалась перестрелка. Тщетно оба парламентера пытаются прекратить кровопролитие: от Венсенна до склонов Монмартра идет ожесточенный бой. Продвигаясь вперед по западной дороге вдоль Урского канала, союзники захватывают Монтрей, Бельвилль, Менильмонтан, Сен-Шомон, позже Обервиллье и Ла Виллет. С высоты Шомонского холма царь, король Пруссии, Шварценберг, Блюхер, Барклай де Толли в зрительные трубы наблюдают за наступающими по всей линии полками. На таком расстоянии трудно различать мундиры. Сражающиеся перемешались, образуя подвижные зеленые, красные, синие полосы. Сверкающие штыки прорывают дымовую завесу точно булавки. Знамена плещутся на ветру, как крылья бабочек. Монмартрский холм с его очаровательными ветряными мельницами взят приступом войсками генерала Ланжерона, французского эмигранта, перешедшего на русскую службу. У заставы Клиши маршал Монсей вместе с воспитанниками Политехнической школы строит баррикаду. Но очень скоро защитники города осознают бесплодность сопротивления атакующим, число которых беспрерывно возрастает. Наконец во второй половине дня в кабачке на бульваре де ла Шапелль Мармон подписывает капитуляцию Парижа.[1266] Союзников представляют граф Орлов, граф де Парра и Нессельроде. По условиям капитуляции французские войска, находящиеся в Париже, не считаются плененными и имеют право свободно покинуть столицу. Курьеры мчатся во все концы города, разнося новость сражающимся. Одна за другой смолкают батареи. В наступающих сумерках глубокая тишина воцаряется вокруг Парижа. Из рядов русских раздается громкое «Ура!» – Александр объезжает позиции возле Бельвилля и Сен-Шомона и поздравляет свои войска с победой.

На рассвете следующего дня в замок Бонди прибывает депутация парижского муниципалитета во главе с префектом полиции бароном Паскье. Орлов входит к царю, который принимает его, лежа в постели. «Ну, что вы привезли нового?» – спрашивает Александр. «Вот капитуляция Парижа», – отвечает Орлов. Александр берет документ, пробегает его глазами, складывает, прячет под подушку и требует подробного рассказа о происшедшем. Узнав, что Орлов встречался с Талейраном, он с улыбкой произносит: «Теперь это еще анекдот, но может сделаться историей».[1267] Затем, обессилев от волнений, закрывает глаза и еще до того, как Орлов переступает порог комнаты, крепко засыпает.

Проснувшись, Александр тщательно занимается своим туалетом, а депутация парижан ждет в соседней комнате. В этот великий день он хочет предстать перед французами во всем своем блеске. Теперь он уверен – игра выиграна. Наполеон, встретив передовые части Мармона и Мортье, которые только что оставили Париж, возвращается в Фонтенбло. Отречение тирана неизбежно.

Наконец барон Паскье и его спутники допущены к царю. Нервно шагая взад и вперед по комнате, Александр обращается к ним по-французски с удивляющей их горячностью. «У меня только один враг во Франции, – говорит он, – и этот враг – человек, который недостойно обманул меня, злоупотребил моим доверием, нарушил наши общие клятвы и начал с моим государством самую несправедливую, самую гнусную войну. Примирение между нами невозможно. Но, я повторяю, во Франции у меня только один враг. Ко всем французам, кроме него, я отношусь благосклонно. Я чту мужество и славу храбрецов, против которых сражаюсь уже два года… Я готов отнестись к ним с той справедливостью и оказать им те почести, которых они заслуживают. Передайте парижанам, что я вступаю в стены их города не как враг и желаю лишь одного – пусть они видят во мне друга». Произнеся эту речь, царь уточняет условия занятия Парижа войсками союзников: город поставляет провиант, выделяет места для солдатских бивуаков. Александр предоставляет охрану порядка национальной гвардии и гарантирует уважение как жителям, так и их собственности. Переполняющие его чувства он изливает в письме к матери: «Если что-то и радует меня, так это поворот, которым по соизволению Божьему все завершилось: я пришел не как враг, а как друг».

Отпустив депутатов, Александр поручает Нессельроде об остальном договориться с Талейраном. Потом он принимает Коленкура, который от имени Наполеона предлагает мир на условиях, выработанных в Шатийоне. Александр высокомерно отвечает, что ни он, ни союзники не собираются вести «с этим человеком» какие-либо переговоры. Не время вести пустые разговоры в тот час, когда он готовится как победитель вступить в столицу. Конюший подводит Александру коня, которого он выбрал для въезда в Париж – это великолепная чистокровная серая лошадь по кличке Эклипс. С горечью Коленкур узнает кобылу, подаренную несколько лет назад царю от имени «человека», голос которого сегодня никто не желает слушать. Царь вскакивает в седло. Лицо его сияет благородством, добротой, счастьем. Погода великолепная. Настает исторический день. В восемь часов утра Александр трогает поводья и держит путь в Париж.

Глава X Русские в Париже

Гром приближающейся канонады не слишком тревожит парижан. Никто из жителей столицы ни на миг не может вообразить, что осажденный Париж подвергнется участи Москвы. На улицы предместья, где идет бой, стекаются группы зевак, пробравшихся через выставленные повсюду заслоны национальной гвардии. Те, кто посмелее, добираются до позиций стрелков и слушают свист пуль. Нарядные парижане прогуливаются по бульварам, заполняют террасы кафе, час за часом обсуждая ход событий. Известие о капитуляции французы, одолеваемые страхом и любопытством, встречают со вздохом облегчения.

Солдаты русской армии не питают ненависти к врагу. С того дня, как они воюют на чужой земле, они не помышляют о мести за унижение родного края. Большинство офицеров воспитаны французскими гувернерами, и Париж притягивает их, как светоч мира. Они лихорадочно готовятся вступить в этот «современный Вавилон». Ординарцы наглаживают парадные мундиры, начищают пуговицы, наводят глянец на сапоги. Под знаменами царя немало французских эмигрантов: Полиньяк, Рошешуар, Монпеза, Рапатель, Ламбер, Дама, Бутч… Этим не меньше, чем их русским товарищам, не терпится войти в Париж и снова оказаться «дома». «Мы чувствовали, что малейший наш жест войдет в историю, – пишет русский генерал Левенстерн. – Всю нашу последующую жизнь мы будем слыть особыми людьми: на нас будут смотреть с удивлением, слушать с любопытством и восхищением. Нет большего счастья, как повторять до конца своих дней: „Я был с армией в Париже“».

Такие же мысли владеют Александром, когда он солнечным утром 31 марта 1814 года едет верхом по дороге, ведущей в столицу покоренной страны. Торжественное шествие открывает легкая конно-гвардейская дивизия во главе с казачьим полком, за ней идут кирасиры и гусары прусской королевской гвардии, затем – драгуны и гусары русской императорской гвардии. На некотором расстоянии от них едет Александр, по его левую руку – король Пруссии, по правую – князь Шварценберг, представляющий императора Франца. За ними, держа дистанцию, следует блестящая свита из тысячи генералов разных наций; среди них старшие по званию Блюхер и Барклай де Толли, возведенный накануне в звание фельдмаршала. Замыкают шествие австрийский и русский гренадерские корпуса, пехота русской императорской гвардии и три дивизиона русских кирасир.

На Александре мундир кавалергардского полка. Голубая лента ордена Святого Андрея пересекает грудь. Черный пояс стягивает стан. Тяжелые золотые эполеты расширяют плечи. Жесткий, шитый золотом воротник обрамляет лицо, кажущееся бледным под большой зеленой треуголкой, украшенной султаном из белых перьев. Он едет верхом на Эклипсе, когда-то подаренной ему Наполеоном, окидывая взглядом высыпавший на улицы народ. Жители предместий ведут себя сдержанно, боязливо, почти враждебно. Но когда минуют ворота Сен-Дени, атмосфера становится более дружелюбной. По условиям перемирия французская регулярная армия ночью покинула город, в котором осталась только национальная гвардия. Национальные гвардейцы в голубых с красными эполетами мундирах построены шпалерами на пути тех, с кем вчера сражались. Их ряды сдерживают толпы парижан. Все окна заполнены людьми. Самые любопытные забрались на деревья, крыши экипажей, кровли домов. При приближении царя одни снимают шляпы, другие рукоплещут. Александр отвечает на приветствия, подняв руку и ласково улыбаясь. Женщины машут платками. Там и тут в окнах вывешены белые скатерти, символизирующие роялистские симпатии домовладельцев. В армии союзников столько разных национальностей и такая пестрая смесь мундиров, что, во избежание столкновений между защитниками общего дела, приказано всем, от генерала до солдата, носить знак отличия – белые повязки на рукавах. Легитимисты, а их немало среди встречающих, истолковывают белый цвет этих шарфов как проявление благосклонности к Бурбонам. Во время остановок кортежа царь беспрестанно повторяет: «Я пришел не как враг. Я несу вам мир и торговлю». Его слова тонут в рукоплесканиях. Какой-то буржуа, оттеснив национальных гвардейцев, выступает вперед и обращается к царю: «Мы уже давно ждем Ваше Величество!» Александр отвечает: «Храбрость ваших солдат помешала мне прийти раньше». В ответ раздаются возгласы: «Да здравствует Александр! Да здравствуют русские! Да здравствуют союзники!»

В эти мгновения Александр чувствует, что он прекрасен и душой, и всем своим обликом. Люди одобряют его. Бог к нему милостив. «На лице его отражалось умиление, смешанное с безмерной радость», – замечает мадам де Шастеней. По мере того как войска продвигаются вперед по бульварам, ликование парижан возрастает. Можно подумать, что французы обрели вторую родину, и эта родина – Россия. На улицах и площадях Сен-Жерменского предместья дамы раздают прохожим белые кокарды с возгласами: «Долой тирана! Да здравствуют Бурбоны!» Но их призывы почти никто не подхватывает.

Достигнув Елисейских Полей, царь и его свита останавливаются на главной аллее и пропускают войска союзников, проходящие перед ними церемониальным маршем. Особенно рьяные роялистки карабкаются на лошадей офицеров из эскорта императора, чтобы получше рассмотреть «Агамемнона всех народов». Царь с улыбкой показывает на них стоящим рядом. Шварценберг отвечает: «Как бы это не кончилось похищением сабинянок».

В течение пяти часов – с десяти утра до трех часов пополудни – жители французской столицы наблюдают за прохождением русских и прусских войск. Появление двадцати тысяч казаков и калмыков вызывает шепот изумления: сама Азия переселилась на Елисейские Поля! За ними проезжают четыреста пушек, оглушая зрителей грохотом колес. Денщики, объединенные в отдельные отряды и одетые у старьевщиков, увеличивают численность войска. Теперь-то парижанам ясно: имея в столице такую военную силу, союзники не испугаются Наполеона.

Еще до окончания смотра Александр выбирает резиденцию. Поначалу он предполагал остановиться в Елисейском дворце, но неожиданно его предупредили, что в погребе здания заложен порох. Ненадежен и Тюильри. Александр соглашается поселиться в особняке Талейрана на улице Сен-Флорантен и, когда последние шеренги солдат скрываются из глаз, отправляется туда пешком.

В особняке Талейрана в гостиной первого этажа – «Салоне орла», окна которого выходят на угол улиц Сен-Флорантен и Риволи, начинается прием, на котором присутствуют государи России и Пруссии, Шварценберг, Талейран, герцог Дальберг, Нессельроде и Поццо ди Борго. Чуть позже приглашают к столу переговоров барона Луи, генерала Дессоля и аббата Прадта. Верный своим заявлениям, Александр готов выслушать и обсудить любое предложение о политическом будущем Франции, будь то регентство Марии Луизы, реставрация Бурбонов, возведение на трон Бернадотта или провозглашение республики. Барон Луи, имея в виду Наполеона, восклицает: «Этот человек уже труп, только он еще не смердит». Талейран, поддерживая, хотя и с оговорками, эту точку зрения, менторским тоном объясняет, что исключает мир с Наполеоном, что «республика невозможна, регентство Марии Луизы или Бернадотт на престоле – всего лишь случайности, одни только Бурбоны олицетворяют определенный принцип». Это удачное выражение поражает Александра: ему кажется, он слышит голос самой Франции, говорящей устами князя Беневентского. Однако у него есть и возражение: на реставрацию необходимо «согласие всех французов». Талейран берется добиться поддержки Сената. Действительно, на следующий день, 1 апреля, наскоро созванные шестьдесят четыре сенатора учреждают временное правительство во главе с Талейраном. Генеральный и муниципальный советы, собравшиеся в ратуше, вотируют низложение династии Наполеона и призвание на французский трон Людовика XVIII. Курс пятипроцентной ренты, упавший до сорока пяти франков, резко подскакивает.

Вечером Александр присутствует в Опере на представлении «Весталки» и видит из ложи у своих ног великолепно украшенный и пестрящий белыми кокардами зал. В перерыве актер Лаис выходит на просцениум, кланяется царю и на мелодию популярной песенки о короле Генрихе IV поет сочиненный им куплет:

Трижды славен Александр —
Август, рыцарь и герой!
Он, Агамемнон, Царь царей,
Ничего у нас не взял,
Свой закон не навязал —
Нам в короли Бурбона дал!
Гремят аплодисменты, роялисты обнимаются, взволнованный Александр слегка склоняется в величественном поклоне. Вспоминает ли он в эти мгновения другой театр – в Эрфурте, где шесть лет назад он вызвал такую же бурю оваций, на глазах у всех пожав руку Наполеону?

В Комеди Франсез публика заставляет Тальма прочесть поэму в честь Людовика XVIII. На следующий день на улицах разносчики раздают прохожим гравюру, выполненную Ж. Л. Бенуа, с такой подписью:

Победитель, величьем души наделенный,
Разум свой проявил и глубокую мудрость:
Мир возвратил он народам,
А законных монархов – французам.
На улицах мальчишки пристают к русским офицерам и, протягивая руку за милостыней, напевают:

Творец, храни царя России
И род его благослови,
Дабы и в будущем свершили
Деянья славные они!
В моду входят посредственные стишки, прославляющие оккупантов. Их читают, завидев в каком-нибудь общественном месте офицера или солдата в иностранном мундире:

Приятно мне встречать на наших берегах
России воинов суровых.
Грозны в сраженьи Севера сыны,
Но среди нас, как на родной земле,
Они добры, щедры, великодушны.
Каких друзей еще желать французам?
Сам Руже де Лилль, автор «Марсельезы», опускается до угодничества перед царем, превознося его в высокопарной и неуклюжей поэме:

Героем века будь, истории красой!
Изгнал ты с Запада зловредного тирана,
Утешь французов радостью победы,
Верни Бурбонам трон, а лилиям их блеск.[1268]
Эта лавина славословий едва не заставляет Александра поверить, что народ Франции соединяет Романовых и Бурбонов, с равной нежностью называя эти имена. Но что замышляет Наполеон, статую которого тщетно пытался сбросить с Вандомской колонны рьяный роялист Состен де Ларошфуко? Роялиста сменил какой-то наглый субъект. Этот забрался на вершину колонны и бил бронзовую статую по лицу, поощряемый криками собравшейся внизу черни. Побежденный и запертый в Фонтенбло император готовит, несомненно, ответный удар. Сенат, чтобы опередить его, объявляет его низложенным, вменив в вину «нарушение присяги, попрание прав народов, утрату богатств и населения страны…».

Александр, принимая сенаторов, пришедших объявить о низвержении бывшего властелина, требует образовать французское правительство на принципах «прочных и либеральных». Он не испытывает к Бурбонам ни малейшей симпатии, но склоняется перед тем, что принимает за волю народа. Сразу после ухода сенаторов он принимает Коленкура, приехавшего из Фонтенбло с предложением вступить в переговоры лично с Наполеоном. Это предложение категорически отвергнуто. Пока Наполеон не подпишет отречение от престола, Александр не станет его слушать. И по обыкновению, просвещенный Провидением, повторяет, что не питает никакой личной ненависти к Наполеону, что от всего сердца жалеет его и прощает ему зло, причиненное России. Он предоставляет свергнутому суверену самому выбрать место ссылки при условии, что оно будет не во Франции и не в Италии. Более того, он предлагает ему приют в своих владениях. «Если он поедет в Россию, он будет принят, как подобает государю, – обещает он Коленкуру. – Если бы он доверился мне, то в России, а не в какой-нибудь другой стране, понял бы, какие права имеют надо мной несчастья и личность великого человека. Он неправильно судит обо мне: он сам погубил себя, против него обратилось все то зло, которое он принес Европе. Заботясь о благе наших народов, мы вынуждены принять предосторожности… но в тот день, когда все это утрясется, во мне не останется и следа злопамятства. Я открываю вам двери, выбор за вами». На деле он, увлекшись своим красноречием и предлагая Наполеону убежище в России, в мыслях держит совсем другое место ссылки – остров Эльба.

Наполеон, узнав о новом отказе вести переговоры лично с ним, решает идти ва-банк. В Фонтенбло у него 60 тысяч штыков – его гренадеры и старая гвардия, несгибаемые воины, поклявшиеся лечь костьми под стенами Парижа. Политическую поддержку он рассчитывает найти у Австрии, которая поддержит его при условии регентства Марии Луизы. Он делает попытку привлечь в свою свиту прежних соратников, но маршалам опротивела война, они не верят в победу и не желают вновь подвергать себя опасностям. 4 апреля под давлением Нея, Удино, Лефевра Наполеон пишет акт отречения в пользу сына при регентстве императрицы Марии Луизы и поручает Коленкуру, Нею и Макдональду передать Александру о своем отречении на этих условиях.

Ночью, под проливным дождем, они прибывают в Париж. Александр сразу их принимает и внимательно выслушивает предложения Наполеона. На его взгляд, преимущество регентства в том, что оно позволит, не прибегая к кровопролитию, устранить Наполеона и не оставит шанса роялистам, несмотря ни на какие их усилия, навязать ему Людовика XVIII. Здесь, в самом сердце Франции, раздираемой противоречиями, Александр снова во власти сомнений. Сколько партий в этой погрязшей в политических интригах стране: бонапартисты, легитимисты, республиканцы! Как спокойна, как едина и целостна Россия по сравнению с кипящим политическими страстями французским котлом! «Я не держусь за Бурбонов, я их не знаю, – отвечает царь посланцам. – Я передам ваши предложения союзникам и я их поддержу. Мне не терпится со всем этим покончить». И отпускает своих собеседников, которые удаляются с ощущением, что дело выиграно. Новая встреча назначена на следующий день, 5 апреля. Между тем корпус Мармона под командованием генерала Суама перешел австрийские аванпосты и построился на позициях союзников. Царь еще не уведомлен об этом, когда снова принимает Нея, Макдональда и Коленкура, уже оповещенных об измене Мармона. Переговоры возобновляются. Александр держится очень любезно. Вдруг в салон проскальзывает адъютант и что-то тихо говорит Его Величеству. Царь едва заметно вздрагивает. Новость меняет его планы. Как будто бы опять в момент, когда он колеблется и медлит принять решение, перст Божий указывает ему правильный путь. Покинув своего властелина, Суам и Мармон доказали, что вовсе не вся французская армия верна Наполеону. В таких обстоятельствах абсурдно было бы идти на уступки. «Это решает дело», – как бы про себя произносит Александр и обращается к Поццо ди Борго: «Вы видите, так угодно Провидению, – оно явило свою волю. Нет больше сомнений, нет колебаний!» Тем не менее он откладывает окончательное решение до завтра: пора посоветоваться с Фридрихом-Вильгельмом III и Шварценбергом. Их вердикт предельно ясен: союзники «не вступят в переговоры ни с Наполеоном, ни с членами его семьи», – это требование отречения без всяких условий.

Наполеон, оставшийся в полном одиночестве, покоряется и 6 апреля подписывает акт безоговорочного отречения: «Поскольку союзные державы заявили, что император Наполеон – единственное препятствие к восстановлению мира в Европе, император Наполеон, верный своей присяге, объявляет, что от своего имени и от имени своих наследников отказывается от престолов Франции и Италии, ибо нет такой жертвы, вплоть до жертвы собственной жизнью, которую бы он ни принес ради интересов Франции».

В тот же день на совместном заседании Сената и законодательного собрания принято решение: «Французский народ свободно призывает на трон Людовика-Станислава-Ксавье Французского, брата последнего короля». О новом монархе, после революции бежавшем в Англию, народ знает одно – он тучный добродушный подагрик. Важно другое: Людовик XVIII – это конец войне, а для большинства французов главное – мир. Что до Наполеона, то Александр проявляет глубокое сострадание к судьбе побежденного и предлагает ему в пожизненное владение остров Эльба и два миллиона франков содержания, которое обязан выплачивать Людовик XVIII.

Пока длятся переговоры, царь постоянно ощущаетприсутствие Господа. В том, что столь знаменательные события происходят на Страстной неделе, он усматривает новое подтверждение божественного вмешательства в его судьбу, а совпадение в тот год дня православной и католической Пасхи[1269] воспринимает как знак божественной милости к примирившимся народам. Глубоко взволнованный, он строго соблюдает пост и ежедневно молится в устроенной специально для него часовне. Стоит ему появиться на улице, как парижане обступают его, дотрагиваются до него, выкрикивают приветствия. В конце концов он спрашивает сам себя: не его ли хотели бы видеть своим королем французы. Для присмотра за своими дорогими парижанами он назначает генерала Остен-Сакена генерал-губернатором города и дает ему трех помощников, один из них – граф Рошешуар, французский эмигрант на русской службе. Александр хочет, чтобы русские войска прониклись таким же религиозным настроением, как и их повелитель, и приказывает Остен-Сакену отдать от его имени следующее распоряжение: «Государь император надеется и уверен, что ни один из русских офицеров, в противность церковного постановления, во все время продолжения Страстной недели спектаклями пользоваться не будет, о чем даю знать войскам. А кто явится из русских в спектакль, о том будет известно Его Императорскому Величеству».

На Пасху, 10 апреля, к изумлению парижан Александр велит отправлять православную службу на площади Людовика XVI.[1270] Алтарь установлен на помосте, сооруженном на месте эшафота, где скатилась под ножом гильотины голова Людовика XVI. Проведя смотр войск, царь и прусский король поднимаются по ступеням на возвышение, где уже собрались православные священники. Вокруг площади выстроены войска. Пехотинцы обнажают головы и преклоняют колени, кавалеристы остаются верхом, но обнажают головы и опускают сабли острием вниз. На протяжении всей церемонии Александр упивается диковинным зрелищем: в самом сердце Парижа, в двух шагах от Сены, бородатые священники, облаченные в расшитые золотом ризы, с митрами на головах, держа в руках хоругви, иконы, кадильницы, совершают торжественное богослужение, и под небом Парижа звучат русское пение и молитвы на церковно-славянском языке. Огромное стечение народа, привлеченного невиданным зрелищем, убеждает Александра, что Франции приятно все, что он предпринимает. Вспоминая этот Te Deum,[1271] он пишет Голицыну: «Торжественной была эта минута для моего сердца; умилителен, но и страшен был для меня момент этот. Вот, думал я, по неисповедимой воле Провидения из холодной отчизны Севера привел я православное мое русское воинство для того, чтобы в земле иноплеменников, столь недавно еще нагло наступавших на Россию, в их знаменитой столице, на том самом месте, где пала царственная жертва от буйства народного, принести соборную, очистительную и вместе торжественную молитву Господу. Сыны Севера совершали как бы тризну по королю французском Людовику XVI. Русский царь по ритуалу православному всенародно молился вместе со своим народом и тем как бы очищал окровавленное место растерзанной царственной жертвы. Духовное наше торжество в полноте достигло своей цели… Мне даже было забавно тогда видеть, как французские маршалы, как многочисленная фаланга генералов французских теснилась возле русского православного креста и друг друга толкала, чтобы иметь возможность скорее к нему приложиться».

Однако Меттерних, прибывший в Париж в тот же день, не замечает в Александре никаких признаков религиозной экзальтации. «Я нахожу, что русский император настроен весьма благоразумно, – докладывает он императору Францу. – Он фантазирует гораздо менее, чем я предполагал… Впрочем, он с трудом скрывает свою радость от того оборота, который приняли события, но, надо признать, и успех превзошел все ожидания». Единственный пункт в соглашении с Наполеоном вызывает возражение Меттерниха – предоставление Наполеону во владение острова Эльба. Вряд ли тиран будет там смирно сидеть. Александр клянется, что будет. Он верит, что Наполеон никогда не нарушит обязательств, взятых им на себя перед лицом всего мира. «Сомневаться в слове солдата и государя, – вступается он за Наполеона, – значит нанести ему оскорбление!» Меттерних уступает, но, подписывая договор, говорит с иронической улыбкой наблюдающему за ним Александру: «Не пройдет и двух лет, как этот договор снова приведет союзников на поле битвы».

20 апреля в Фонтенбло происходит душераздирающее прощание Наполеона со старой гвардией; после этого он отправляется в ссылку. Великая княгиня Екатерина пишет брату из Лондона: «Примите, мой друг, поздравления по случаю великой новости – отречения Наполеона. Воображение с трудом осваивается с такой переменой. В истории нет примера столь внезапного перехода от ужасной и кровавой войны ко всеобщему миру. Здесь радость доходит до исступления, ваше имя благословляют, как оно того заслуживает: иллюминация города в вашу честь длилась три дня». Александру льстит, что его слава дошла до берегов Англии. Он отвечает любимой сестре, в 1812 году потерявшей мужа, герцога Ольденбургского, и разъезжавшей по Европе, светской суетой заглушая свое горе: «Будь благословен Всевышний за все бесчисленные благодеяния, которые Ему угодно было излить на нас. Они превзошли самые смелые расчеты. Наконец-то великая цель достигнута, и Наполеон не тиранствует больше ни в Европе, ни во Франции. Он на пути на остров Эльба».

Тем временем жизнь русских в Париже налаживается. В тенистых аллеях Елисейских Полей казаки разбивают свой лагерь, и парижане целыми семьями ходят поглазеть на этих «азиатских дикарей», толпятся вокруг бивуачных огней, разглядывают шалаши, сооруженные из связок соломы, закрепленных на воткнутых в землю копьях. Пришельцы сушат свои пожитки на веревках, протянутых между ветвями деревьев, а их привязанные к стволам малорослые лошади глодают древесную кору. От стоянки исходит запах шерсти, сала и лошадиного навоза. Не обращая внимания на гуляющих, мужчины вычесывают вшей, играют в карты или спят, подложив под голову седло. У них бородатые, смуглые и обветренные лица с высокими скулами. Прилети они с Луны, они не возбудили бы большего любопытства. После отречения Наполеона Елисейские Поля пустеют. Отборные русские полки, оставшиеся в Париже, размещены по казармам на улицах Бабилон, Рюэйль, Гренель… Остальные расквартированы в близлежащих предместьях. Для солдат начинается суровая и однообразная жизнь. Александр, опасаясь, как бы его войска не предались бесчинствам в городе, полном разного рода соблазнов, вводит жесткую дисциплину. Большую часть времени солдаты проводят в казармах, словно победители стали пленниками побежденных. Их плохо кормят (да и как готовить в Париже привычную русскую еду?), заставляют приводить в порядок обмундирование и изнуряют смотрами, дабы произвести впечатление на парижан. «Государь, – пишет генерал Н. Муравьев, – был пристрастен к французам и до такой степени, что приказал Парижской национальной гвардии брать наших солдат под арест, когда их на улицах встречали, от чего происходило много драк, в которых большею частью наши оставались победителями. Но такое обращение с солдатами отчасти склонило их к побегам».

Солдаты ограждены от контактов с парижанами. Иное дело офицеры. Большинство из них имеют билеты на постой и приняты на пансион в частные дома. Поначалу их встречают прохладно, но вскоре настороженность сменяется взаимной симпатией. Завязываются дружбы, намечаются любовные интрижки. Русский мундир пользуется успехом у дам высшего общества, и двери салонов Сен-Жерменского предместья широко распахиваются перед русской знатью. На одном из приемов, устроенном графом Рошешуар, хор охотников императорской гвардии исполняет народные песни, приводя в восторг гостей-французов. Они, не вставая со стульев и не прилагая к тому никаких усилий, на мгновение словно перенеслись в чужую страну. В конце ужина хозяин дома произносит тост за возвращение Людовика XVIII. Расходятся в четыре часа утра, и великий князь Константин, присутствовавший на празднике, заявляет, что ни на одном придворном балу в России так не веселился.

Офицеры поскромнее, которым недоступны аристократические гостиные, развлекаются на свой лад: фланируют по бульварам, посещают театры, где какой-нибудь забавник смешит публику грубоватыми шутками, обедают в модных ресторанах, глазеют по сторонам, сидя в кафе за чашкой кофе, или же слоняются по Пале-Роялю в поисках галантных приключений. Самые серьезные осматривают музеи, замирают в экстазе перед витражами собора Парижской Богоматери, наведываются к инвалидам, где завязывают беседы с подозрительно посматривающими на них ветеранами, поднимаются на Монмартрский холм, чтобы полюбоваться заходом солнца, совершают поездки в Сен-Дени, Версаль, Сен-Клу, добираются даже до Эрменонвилля, где те, чье сердце чувствительно, с благоговением вызывают в памяти образ Жан-Жака Руссо. Иные наэлектризованы разного рода идеями, бурлящими во французской столице. Подхватив «французскую заразу», они вдруг загораются желанием обсудить проблемы дня с великими умами Парижа. Политические и литературные круги привлекают их больше, чем светские. Сыны самодержавного государства, они поддаются столь же опьяняющему, сколь и опасному увлечению: порассуждать о свободе с сыновьями Революции, невзирая на то, что Франция вновь стала монархией. Князь Волконский встречается с Бенжаменом Констаном и мадам де Сталь; Никита Муравьев знакомится с Сийесом и аббатом Грегуаром; Лунин наносит визит Сен-Симону. Наконец, немало офицеров царя введены во французские масонские ложи. Терпимость и свободомыслие, которые они там находят, ошеломляют их. Члены этих тайных обществ, будь они роялистами, бонапартистами или республиканцами, воодушевлены общими идеалами – человеколюбием и уважением к личности. Масоны вызывают у русских сложные чувства. Русские гордятся своим государем, но стыдятся своего государства. Они пылко любят свою родину, но краснеют за ее отсталость. Они пришли «дать урок», но оказалось, что сами в нем нуждаются.

«В отличие от русских французы не смотрят на своего монарха как на олицетворение Провидения на земле», – замечает Михайловский-Данилевский. И клянется председателю масонской ложи в «ненависти к тиранам». Николай Тургенев, секретарь барона Штейна, на собрании масонской ложи произносит тост за освобождение крестьян в России. «Где, как не на собрании истинных масонов, – восклицает он – можно открыто высказать подобное желание? Разве идеи масонов не совпадают с идеями космополитизма и всеобщего братства?» И записывает в дневнике: «Теперь возвратятся в Россию много таких русских, которые видели, что без рабства может существовать гражданский порядок и могут процветать царства».

Русские офицеры охотно продлили бы свое пребывание в Париже, но Александр торопится покончить с французскими делами. Однако ни один документ не может быть подписан, пока Людовик XVIII не вернется в столицу. А он заставляет себя ждать. 13 апреля в Париж въезжает его посланец и брат граф д'Артуа, одетый в мундир национальной гвардии. Затем прибывает император Франц. Помпа, с которой его встречают, раздражает парижан. Они считают, что отцу Марии Луизы не подобает так явно выказывать свое торжество.

Наконец 29 апреля Людовик XVIII приезжает в Компьен. Покидая Англию, он обратился к принцу-регенту с письмом, воспроизведенном в лондонской «Таймс»: «Восстановлением моей королевской династии на троне моих предков я, после воли Божественного Провидения, более всего обязан советам Вашего королевского Высочества, Вашей славной стране и доверию ее народа». Ни единым словом он не упомянул ни русского гостеприимства, которым, будучи графом Прованским, пользовался в России, ни о потоках русской крови, пролитых в борьбе с Наполеоном. Ничему не научившийся в изгнании, Людовик XVIII словно считает все усилия союзников, предпринятые для его возвращения, само собой разумеющимися. Опасаясь, как бы он не возбудил недовольство народа своим вызывающим поведением, Александр через своего адъютанта Поццо ди Борго передает ему письмо, в котором советует щадить чувства французской армии и даровать стране либеральный режим. «Существует воля нации, – пишет царь, – есть несколько оппозиционных партий и еще не определившиеся мнения – все их можно примирить лишь умеренностью, если только не желать новых потрясений в момент, когда общая задача – умиротворение и объединение, и честь выполнить эту задачу выпала Вашему Величеству. Ваше Величество покорит сердца всех своих подданных, если провозгласит либеральные идеи и постарается поддержать и укрепить органичные для Франции институты».

Людовик XVIII отвечает на это послание так уклончиво, что обеспокоенный Александр велит Фуше составить ноту, в которой призывает уважать двадцать пять лет славы и сохранить трехцветное знамя. Эту ноту он сам везет в Компьен. Его принимают с оскорбительной холодностью. Не вставая с кресла, наследник трона Людовика Святого, лопаясь от жира и спеси, указывает на стул главе дома Романовых. Он слушает царя рассеянно и вдруг, оставив свою сдержанность, произносит несколько слов о том, какое благо для Франции возвращение законного государя. Позже, направляясь в отведенные ему покои, Александр проходит через великолепно убранные апартаменты, приготовленные для графа д'Артуа, герцога Ангулемского и герцога Беррийского, и по темным коридорам и узким лестницам добирается до скромных комнат управляющего дворцом, предназначенных для императора всея Руси. Александр, намеревавшийся переночевать в Компьене, приказывает подать экипаж, как только он встанет из-за стола. В столовую Людовик XVIII входит первым и, когда слуга подносит блюдо царю, пронзительно кричит: «Мне первому!» Александру ясен урок: ему умышленно дают почувствовать, насколько «наихристианнейший король», легитимный монарх династии Бурбонов выше и его самого, и его побед. «Людовик XIV, – заметит позже Александр, – не принял бы меня так в Версале даже в год своего высшего могущества. Можно подумать, что не я ему, а он мне вернул корону. Его прием был точно ушат холодной воды на голову… Мы, северные варвары, учтивее принимаем гостей у себя дома». И на другой день одному из собеседников, выразившему надежду, что Бурбоны вернулись во Францию, «исправившись от своих ошибок», отвечает: «Неисправившиеся и неисправимые, – и добавляет: —Эти люди здесь не удержатся».

Тем не менее он вынужден против воли привыкать к этой величественной туше. При одном условии: перед вступлением в Париж Людовик XVIII должен принять конституцию, одобренную Сенатом и устанавливающую нечто вроде парламентской монархии по английскому образцу. Но король, опираясь на принцип легитимизма, 2 мая в Сент-Уане оглашает манифест, в котором отвергает выработанную Сенатом конституцию и обещает от своего имени даровать народу представительное правление и основные гражданские права. Это устраняет любую форму абсолютизма, но уничтожает идею народного суверенитета, несовместимого с династической идеей. Манифест будет подкреплен не конституцией, а Хартией, пожалованной подданным от имени короля и датированной девятнадцатым годом его правления (начиная со смерти в Тампле Людовика XVII). Александр удовлетворяется этим решением, раз оно устраивает и трон, и улицу.

3 мая, на следующий день после провозглашения Сент-Уанского манифеста, Людовик XVIII въезжает в Париж, украшенный белыми знаменами и картонными эмблемами с изображением белых лилий. Толпа приветствует сидящего в коляске грузного старца, который время от времени слегка приподнимает свою огромную треуголку. Военный губернатор города Остен-Сакен из деликатности приказал, чтобы в этот день ни один солдат или офицер не появлялись на улицах в мундирах союзных армий. Роялисты встречают короля манифестациями, но Людовик XVIII отнюдь не возбуждает народного восторга, которым наслаждается во французской столице Александр. Водворившись во дворце Тюильри, король, к своему неудовольствию, со всех сторон слышит хвалы русскому государю и в насмешку называет его «королек Парижа». Александру, переселившемуся в Елисейский дворец, противен новый французский монарх, внушающий ему одно лишь презрение. Он почти сожалеет о падении Наполеона, которого ненавидел, но которым и восхищался. Когда поднимается вопрос – в весьма осторожной форме – о возможности брака между его сестрой, великой княжной Анной (именно ее хотел взять в супруги французский император) и герцогом Беррийским, он возражает, не желая связывать дом Романовых с семьей Людовика XVIII, ибо не находит его трон достаточно прочным.

Наоборот, он подчеркнуто внимателен к близким Наполеона. Словно разум повелевает ему способствовать реставрации Бурбонов, в то время как чувство привязывает к памяти павшего врага. Он наносит визит вежливости в Рамбуйе, временную резиденцию Марии Луизы, но особую предупредительность проявляет к Жозефине. Каждый день он навешает в Мальмезоне первую супругу Наполеона. Желание понравиться женщине, обворожившей «великого человека», воспламеняет его воображение, подогревает тщеславие, и он пускает в ход все свое обаяние. Он также настойчиво ухаживает за дочерью Жозефины королевой Гортензией, чьи голубые глаза, прелестные ножки и прошлое, овеянное любовными победами, ценит весьма высоко. В приливе любезности он, вздыхая, признается: «Я ехал в Париж с враждебным чувством к вашей семье, но, оказавшись в ее кругу, обрел радость жизни», – и добивается для нее у Людовика XVIII титула герцогини де Сен-Лье. К Жозефине он относится нежно, но почтительно. Однажды вечером, когда он прогуливался вместе с ней по парку Мальмезона, ее охватывает лихорадка. В бальном туалете, разгоряченная танцами, она вышла подышать свежим воздухом и простудилась. 29 мая она умирает. Царь бодрствует всю ночь в соседней комнате во время ее агонии. Он присутствует на ее похоронах в сопровождении многочисленной свиты и приказывает отряду русской гвардии салютовать в честь покойной.

Поскольку Франция сама выбрала в государи Бурбона, он считает необходимым объединить вокруг нового монарха и тех, кто служил прежнему режиму, иначе, полагает он, в стране воцарится хаос, а равновесие в Европе нарушится. Несмотря на личную неприязнь к Людовику XVIII, он старается сплотить вокруг нового короля сторонников бывшего императора. Он не скупится на похвалы побежденным маршалам и танцует с их супругами на светских приемах. Его личный авторитет чрезвычайно возрастает. Легитимисты прославляют его за помощь в реставрации Бурбонов, бонапартисты – за уважение к памяти поверженного кумира. В то время как старый король безвыходно сидит в Тюильри, Александр почти каждый день прогуливается верхом, без эскорта, отвечает на приветствия гуляющих, посещает общественные учреждения, справляется о положении больных в госпиталях, объезжает Елисейские Поля и осматривает поврежденные казаками лужайки и деревья, дабы возместить причиненный ущерб, произносит глубокомысленные речи, но умеет и отпустить острое словцо, которое тотчас подхватывают парижские газеты. Какому-то прохожему, обратившемуся к нему со словами благодарности за приветливость, с которой русский самодержец относится к любому человеку, царь отвечает: «Разве не в этом долг государей?» Рассматривая статую Наполеона на вершине Вандомской колонны, он произносит: «Если бы я стоял так высоко, то боялся бы, как бы у меня не закружилась голова». Когда ему предлагают переименовать Аустерлицкий мост, он возражает: «Нет, хватит и того, что я перешел этот мост с моей армией».

Он в высшей степени милостиво принимает депутацию Института. В салоне мадам де Сталь, только что вернувшейся из эмиграции в Париж и с головой погрузившейся в политику, он открыто высказывается в защиту мира и свободы. Он снисходительно рассуждает о низкопоклонничестве французской прессы и к величайшему изумлению соотечественников заявляет, что уж русская-то печать совершенно свободна. И своим мелодичным голосом обещает мадам де Сталь: «С Божьей помощью крепостное право будет уничтожено еще в мое царствование». А в разговоре с Лафайетом решительно высказывается против работорговли. Мадам де Сталь, до слез взволнованная, пишет: «Я от всего сердца желаю осуществления всего того, что дано свершить человеку, который представляется мне чудом, ниспосланным Провидением для спасения свободы, со всех сторон подвергающейся опасности». Канцлер Паскье в свою очередь отмечает: «Император Александр становится очень популярным. Все исходит от него, все вертится вокруг него. Его союзника, короля Пруссии почти не замечают; его мало видят, он редко показывается в публичных местах и держится робко, предпочитая оставаться в тени». Сам Шатобриан, так уязвленный в своем патриотизме при вступлении в Париж союзников, теперь хочет встретиться с Александром. Позже он напишет: «Ошеломленный и униженный, как если бы меня лишили имени француза и заменили его номером сибирского каторжника, я чувствовал, как душа моя наполняется яростью против человека, который ради собственной славы довел нас до такого позора». Эту свою неистовую ярость он излил в памфлете «О Буонапарте и Бурбонах», который, полагает он, дает ему право быть с почетом принятым Александром. Запамятовав, что уже видел себя «каторжником в сибирских рудниках», он возлагает огромные надежды на личную встречу самого великого писателя и самого великого монарха. Но Александр не оправдывает его надежд, выказав крайнюю сдержанность. Вместо ожидаемых восхвалений Шатобриан слышит от него назидательные речи о том, что литераторы не должны вмешиваться в политику. Верный избранной им линии великодушного отношения к павшему врагу, царь не прощает французскому автору того, что он обрушил свои филиппики на самого знаменитого из побежденных монархов, чем вновь ублажает сердца бонапартистов.

Тем временем статуя Наполеона снята наконец с Вандомской колонны и заменена белым знаменем, которое будет развеваться там до тех пор, пока туда не водрузят статую Мира. Дипломаты, вырабатывая принципы этого мира, трудятся уже несколько недель. 30 мая 1814 года подписан мирный договор с Францией, согласно которому она возвращается в границы 1792 года. Национальная гордость французов жестоко уязвлена. Уступки Талейрана союзникам расцениваются как скандальные. Поговаривают, что Людовик XVIII «вернулся в обозе союзников». Однако, с точки зрения дипломатов, Франция нисколько не ущемлена победителями. Благодаря энергичному заступничеству Александра, она освобождалась от выплаты контрибуций и возмещения ущерба. Кроме того, вопреки желанию Штейна, царь не согласился передать Пруссии Эльзас и крепости на Рейне, и они сохранились за Францией. Наконец, проявляя благородное бескорыстие, Александр решил, что художественные ценности, захваченные в военных походах как трофеи, должны остаться у побежденных. По его мнению, на берегах Сены все эти шедевры более доступны обозрению европейцев, чем в любом другом месте. Приближенные Александра находят его благожелательность к Франции чрезмерной, а территориальные приобретения России в обмен на страдания народа и пролитую кровь ничтожными. В действительности же Александр широко вознагражден за счет Польши и рассчитывает осенью, на конгрессе в Вене, добиться от союзников официального признания присоединенных им ранее новых территорий. Пока что он остерегается раскрыть свои карты и обольщает поляков разнообразными проявлениями дружбы и цветистыми речами. Прибыв в Париж, Чарторыйский встречает у царя братский прием, напомнивший дни их юности. Александр разрешает польским полкам, оставшимся до самого конца верными Наполеону, возвратиться в Польшу «под бой барабанов», «с оружием и всеми знаменами». В главнокомандующие прочат великого князя Константина. На вопрос генерала Сокольницкого, позволено ли будет польским войскам сохранить национальную кокарду, Александр отвечает: «Да, и, надеюсь, вы будете носить ее с уверенностью, что сохраните ее навсегда. Правда, мне еще предстоит преодолеть немало трудностей, но я принимаю вас, здесь в Париже, и этого довольно. Я предаю забвению прошлое и, хотя имею право жаловаться на многих лиц вашей нации, хочу все забыть. Я знаю: вы храбры, и честно несли вашу службу». А депутации польских офицеров он говорит: «Две соседние нации, близкие по своему языку и обычаям, объединившись, должны полюбить друг друга навсегда». На обеде у генерала Крассинского он поднимает тост за здоровье «храброй польской нации». На балу у княгини Яблоновской он спрашивает у Костюшко, бежавшего во Францию после раздела Польши, не хочет ли он вернуться на родину. Старый бунтарь отвечает, что вернется на родину только тогда, когда она будет свободной. При этих словах царь ангельски улыбается и говорит громко, чтобы его слышали стоящие вокруг офицеры: «Господа, надо урегулировать дела так, чтобы этот благородный человек мог вернуться на родину». А свои истинные мысли высказывает Лагарпу: «Как порядочный человек может отказываться вернуться на родину? Если бы я был поляком, я бы поддался искушению, перед которым они устояли. Мое намерение состоит в том, чтобы вернуть их отечеству все земли, какие только смогу, даровать им конституцию, расширяя их свободы по мере того, как будет возрастать мое к ним доверие». Простодушный Лагарп, взволнованный этими словами, поверяет одному из друзей: «Эти слова все еще звучат в глубине моего сердца, и мне нравится повторять их перед его портретами и бюстами».

Александр, по видимости столь покладистый, умеет, по выражению Беньо,[1272] когда надо, «говорить наполеоновским языком»: «Приказ отдан – действуйте!» Так как Людовик XVIII медлит обнародовать обещанную подданным Хартию, царь доводит до его сведения, что союзные войска не покинут столицу, пока это обязательство не будет выполнено. Король нехотя назначает на 4 июня торжественное оглашение Хартии.

Какое будущее ждет Францию? Александр настроен скептически: по его убеждению, трон, «установленный на обломках революции», не может быть прочным. С другой стороны, его разочаровывает и раздражает Талейран. Выставляя напоказ свою преданность царю во время вступления русских войск в Париж, князь Беневентский сумел, по прошествии нескольких недель, занять независимую позицию. Поццо ди Борго так характеризует его в письме к Нессельроде: «Этот человек ни на кого не похож, он вредит, улаживает, интригует, управляет, тысячу раз на дню меняя средства. Его интерес к другим людям пропорционален пользе, которую он имеет от них в данный момент. Даже степень его учтивости зависит от тех изменений, которые происходят в течение дня». После периода увлечения французским дипломатом Александр обращается с ним холодно, отказывается ему в прощальной аудиенции и нелестно отзывается о нем: «Этот человек принесет в жертву своему честолюбию и родину, и друзей».

Талейран, зная об отношении к нему царя, пишет ему, рассыпаясь в любезностях: «Я не видел Ваше Величество перед Вашим отъездом и я осмеливаюсь упрекнуть за это Ваше Величество со всей искренней почтительностью, которую может позволить себе самая нежная привязанность… Я давно предугадывал Ваше предназначение и чувствовал, что смог бы, оставаясь французом, принять участие в ваших планах, ибо они всегда были благородными. Вы полностью исполнили свое особое предназначение… Вы спасли Францию, Ваше вступление в Париж ознаменовало конец деспотизма… Пережив подобную бурю, кто может похвастаться, что за такое короткое время понял характер французов?.. Французы вообще всегда были и всегда будут легкомысленными… Эта изменчивость скоро побудит их облечь своим доверием нового суверена: наше доверие они обманут».

Покинув Париж накануне провозглашения Хартии, одобренной Сенатом и Законодательным корпусом, Александр держит путь в Лондон, оставив о себе память как о просвещенном монархе, человеке тонких чувств и благородной души. Вспоминая о пребывании царя в столице, Шатобриан пишет: «Он, по-видимому, сам был удивлен своим триумфом; он смущенно вглядывался в лица парижан, как будто признавал их превосходство над собой; кто знает, быть может, оказавшись среди нас, он ощущал себя варваром, подобно римлянину, который, побывав в Афинах, устыдился самого себя. Быть может, ему приходила мысль о том, что эти же самые французы заняли и сожгли его столицу и что его солдаты в свой черёд стали хозяевами Парижа, в котором наверняка отыскалось бы немало обуглившихся факелов, пламя которых испепелило Москву. Мысли о внезапных поворотах судьбы, об изменчивости фортуны, о тщете усилий как народов, так и их земных владык должны были глубоко поразить его религиозный ум».

И в самом деле, длительная война, когда отчаяние сменялось надеждой, кровопролитные сражения – хитросплетениями дипломатических интриг, триумфальные арки – горами трупов, сверкание люстр на придворных балах – бивуачными огнями, сильно повлияла на характер Александр. Для поверхностных наблюдателей лицо Александра по-прежнему прекрасно, осанка величественна, речь отточена. Внешний облик остался неизменным, но в душе совершался переворот. После пережитых потрясений изнеженный внук Екатерины II, прилежный ученик Лагарпа, юный царь-либерал, которого при вступлении на трон приветствовали как «порфироносного ангела», незаметно для окружающих превратился в человека глубоко и искренне верующего, но не обретающего в своей вере утешения. Уступая обольщениям славы, он чувствует временами всю тщету человеческого величия. Он не в силах отказаться от удовольствия повсюду принимать восславления и почести, но душу его переполняют печаль и тоска. Иногда ему кажется, что нет такой земной награды, которая утолила бы терзающую его жажду Абсолюта.

3 июня 1814 года он покидает Париж с надеждой, что путешествие подарит ему радость: в Лондоне его с нетерпением ждет сестра Екатерина, предсказавшая, что в Англии его личный успех будет еще больше, чем во Франции. «Есть ли еще в истории монарх-завоеватель, характер которого превозносился бы и как образец добродетели? – пишет она ему. – Необыкновенно приятно слышать все то, что о Вас говорят и, воздав хвалу, добавляют: „Все это ничто, надо знать его душу“. Не браните меня, я Вам это передаю потому, что просто задыхаюсь от восторга. Увидите сами, преувеличиваю ли я».

После отъезда царя полки союзников один за другим также покидают Париж. Их уход проходит незаметно, как будто войско отправилось на очередные маневры. После двух месяцев оккупации французы остаются один на один со своим королем, уже дискредитированным в общественном мнении промахами вернувшихся во Францию эмигрантов.

Глава XI Венский конгресс

Высадившись в Дувре, Александр с удовлетворением отмечает, что англичане увлечены им не меньше, чем французы. Толпа встречает его громкими восклицаниями, выпрягает лошадей из коляски, в которой Александр сидит с королем Пруссии, и везет экипаж на себе по улицам города. Так же ли горячо, как английский народ, встретит его английское правительство? В Париже Александр столкнулся с отрицательным отношением английских дипломатов к его видам на Польшу и надеется, что, приехав в Лондон, сумеет переубедить принца-регента и общественное мнение, и англичане предоставят ему свободу действия на славянских землях. По обыкновению, он полагает, что его собственное обаяние и Божья воля принесут ему удачу и в этом деле.

Политические круги Лондона оказались более расколотыми, чем предполагал Александр. Его сестра Екатерина, сумасбродная, порывистая и властная, не снискала благосклонности чопорного английского двора и с досады сблизилась с оппозиционной регенту партией вигов. Вовлеченная в интриги, опутавшие королевскую семью, она привлекла на свою сторону лорда Грея и лорда Голланда, яростных противников находившейся у власти партии тори, чем возбудила крайнее неудовольствие регента.

Встреча брата и сестры прошла во взаимных излияниях нежности и восхищения. Александр далек от того, чтобы порицать Екатерину, неосмотрительно впутавшуюся в политические интриги, и оправдывает ее. Разве в Париже он сам не выдавал себя за поборника либеральных идей? Разве не он вынудил Людовика XVIII даровать народу Хартию? Он и в Лондоне будет таким же, как в Париже: прослывет государем свободного образа мыслей. В Сент-Джеймском дворце для него приготовлены апартаменты, но Екатерина уговаривает его отказаться от них и устроиться более просто, у нее в Пултней-Хаузе. Она уверяет, что, отклонив гостеприимство официального Лондона, Александр завоюет симпатии народа, который ненавидит регента и оценит жест царя. И действительно, прибыв в Пултней-Хауз, царь признает, что сестра все рассчитала правильно. Восторженная толпа собирается перед домом, когда он ждет визита принца-регента. Раз двадцать он выходит на балкон и легким поклоном отвечает на овации лондонцев. Однако знатный гость не торопится. Наконец по истечении трех часов царю сообщают, что Его Королевское Высочество не рискует показаться в этом густонаселенном квартале, где его присутствие может «вызвать волнение». Екатерина торжествует. Александр, посмеявшись над этим приступом малодушия принца-регента, первым наносит ему визит в его резиденции Карлтон-Хауз и возвращается оттуда, окончательно уверовав в непогрешимую проницательность сестры.

Как и сестра, он встречается с известными вигами и, желая удивить их своим либерализмом, просит главу вигов лорда Грея представить ему записку «О создании оппозиции в России». После аудиенции его несколько озадаченный собеседник спрашивает у Меттерниха: «Неужели царь намерен созвать в России парламент? Я бы весьма поостерегся побуждать его к этому, но, если он его созовет, ему не придется создавать оппозицию – она не замедлит образоваться сама». Разумеется, вопрос об этой гипотетической оппозиции больше не поднимался. Есть проекты, которые приносят некоторую выгоду, не будучи реализованы, – такова поэтика политики.

Между тем Александр принимает видных предводителей квакеров, обсуждает с ними религиозные проблемы, разделяет их поклонение Христу в духе и приглашает их в Петербург. Он также встречается с самым авторитетным в Европе философом и законоведом Джереми Бентамом и советуется с ним о возможности пересмотра российского законодательства. В Оксфорде, на церемонии вручения ему диплома honoris causa,[1273] он огорчается, что не держал диспута. Ректор возражает: «Государь, вы выдержали такой диспут против поработителя народов, какого не выдерживал ни один доктор права в мире». Поддерживая свою популярность у лондонцев, Александр часто прогуливается верхом в Гайд-Парке, надев английский мундир, и легкими поклонами отвечает на рукоплескания своих почитателей. Вместе с сестрой он посещает Вестминстер, приют Сен-Поль, Гринвич, Королевскую биржу, Британский музей и присутствует в Аскоте на скачках. Вечера посвящены банкетам, балам, парадным приемам. Лорд Каслри и лорд Ливерпуль устраивают в его честь обеды. Лорд Грей и герцог Девонширский, вожди оппозиции, следуют их примеру. Принц-регент не появляется на светских собраниях, устраиваемых вигами, где Александр частый гость. «Появление императора производило магический эффект, – вспоминает княгиня Ливен. – Его везде встречали радостными восклицаниями, что было крайне унизительно для регента. Он был раздражен и глубоко уязвлен и в конце концов стал видеть в Александре соперника». Пригласив Александра на смотр в Гайд-Парке, регент умышленно прибывает туда с часовым опозданием. Александр в ответ заставляет два часа ждать себя на приеме во дворце и, оправдываясь перед разъяренным регентом, признается, что задержался у лорда Грея – самого непримиримого из лидеров оппозиции. Когда Эгерия вигов леди Джерсей приглашает Александра на бал 15 июня, регент нарочно удерживает его в Оксфорде, чтобы он попал в Лондон только 16-го. Александр возвращается в Лондон в три часа утра, быстро переодевается, на рассвете появляется на балу у леди Джерсей и до пяти часов утра танцует scotchreеl[1274] – быстрый шотландский танец. Как всегда, в нем прекрасно уживаются порывы к великим свершениям и жажда внешнего блеска, сколь бы этот блеск ни был обманчив. Александр поддается впечатлению, что, наслаждаясь светскими успехами из духа противоречия регенту в Лондоне, как и Людовику XVIII в Париже, он завоевывает симпатии народа.

Однако политика делается при дворе, а не на улицах, и пока царь красуется перед лондонской публикой, за его спиной Каслри и Меттерних сговариваются совместно дать отпор не слишком завуалированному намерению России завладеть Польшей.

Впрочем, мало-помалу увлечение лондонцев Александром ослабевает. Всеобщее внимание переключается на фигуры более колоритные. Теперь общий кумир – воинственный вождь партизан казачий атаман Платов, разъезжающий по улицам английской столицы в окружении бородатых всадников с горящими как уголь глазами. По множеству неуловимых признаков царь угадывает, что его звезда закатывается не только при дворе, но и в английском обществе. Это явно обнаруживается на грандиозном банкете, данном в Гилдхолле, лондонской ратуше, где присутствует 700 приглашенных во главе с императором России, королем Пруссии и принцем-регентом. Ужин, поданный на золотой посуде, проходит в угрюмом молчании. Итальянские певцы стараются развеселить гостей, но великая княгиня Екатерина, которая не выносит музыки, резко приказывает артистам замолчать. Тугой на ухо Александр не сразу понимает, из-за чего смущенно перешептываются его соседи по столу. Неожиданно он решает покинуть эту опрятную, холодную и чопорную страну. 26 июня он отплывает из Дувра в Кале, пересекает Голландию под радостные крики жителей и прибывает в Брухзаль, город на Баденской земле, где после полуторагодовой разлуки встречается со своей супругой. В Брухзале собралась вся Баденская фамилия. Императрица Елизавета, сдержанная и гордая, недавно отклонила приглашение супруга приехать к нему в Париж. «Я была бы счастлива, если бы могла в Париже видеться только с членами королевской семьи и с теми, кто всегда сохранял им верность, – пишет она. – Но мне пришлось бы появляться в смешанном обществе, среди людей, которых я презираю, а я бы не смогла скрыть своих чувств. Наконец, я побаиваюсь предстать перед разношерстной, любопытствующей и испорченной публикой Парижа».

В тихом немецком городке в Брухзальском замке царь отдыхает душой, проводя время в беседах с Лагарпом, бароном Штейном и несколькими близкими ему людьми. После шумных лондонских торжеств он наслаждается простыми радостями. Но и в этом уединении его разыскивают искусители славой. Депутация из четырех высокопоставленных русских прибывает в Брухзаль и просит его от имени Сената, Священного Синода и Государственного совета принять наименование «Благословенный», позволить воздвигнуть в Петербурге в его честь монумент и выбить медаль с надписью «Великодушному держав восстановителю от признательной России». Но если в Париже и Лондоне Александр с видимым удовольствием позволял воздавать себе почести, то здесь он их отклоняет. Как будто успех в Англии и Франции – всего лишь безделка, тогда как поклонение русского народа стало бы непосильной тяжестью для него, носителя российской короны. Как будто он боялся, согласившись принять знаки признания его заслуг, оскорбить Бога своим самодовольством. Как будто грех суетности и гордыни, в который он впал в Европе, превратился бы в смертный грех в России.

Шишкову, растерянному, не знающему, как объяснить народу отказ царя и умоляющему его не разочаровывать нацию, он велит составить ответ в неопределенных выражениях и без исправлений подписывает его: «Да соорудится мне памятник в чувствах ваших, как оный сооружен в чувствах моих к вам! Да благословляет меня в сердцах своих народ мой, как я в сердце моем благословляю оный! Да благоденствует Россия, и да будет надо мной и над нею благословение Божье».

Итак, не будет ни статуи, ни медали, но прозвище, которое звучит так приятно для слуха, навсегда сопряжется в памяти народной с личностью освободителя отечества. Страшась апофеоза, который ждет его в России по возвращении, Александр пишет губернатору Петербурга: «Дошло до моего сведения, что делаются разные приготовления к моей встрече. Ненавидя оные всегда, почитаю их еще мене приличными ныне. Един Всевышний причиною знаменитых происшествий, довершивших кровопролитную брань в Европе. Перед Ним все мы должны смиряться. Объявите повсюду мою непреклонную волю, дабы никаких встреч и приемов для меня не делать».

В Петербурге городские власти, приготовившие государю пышную встречу, поспешили отменить празднества и разобрать триумфальные арки. 13/25 июля, ранним утром, без свиты и без фанфар, Александр въезжает в свою столицу и сразу направляется в Казанский собор, где служит благодарственный молебен. Всех, кто его видит, поражает его угнетенный вид. Несомненно, он пресыщен славой и, достигнув вершины земного величия, мучается от того лишь, что ему нечего больше желать. Сознание тщетности самых благородных человеческих деяний подрывает его душевную энергию, но приближает к Богу. Тем не менее спустя несколько дней он дает согласие почтить своим присутствием празднество, которое с большой помпой устраивает в Павловске в Павильоне роз по случаю возвращения победителя его мать. Он появляется хмурый, сдержанный, рассеянный. Хор исполняет в его честь кантату на слова поэта старца Державина:

Ты возвратился, благодатный,
Наш кроткий ангел, луч сердец!
Вместо того чтобы поблагодарить автора, Александр делится с ним своими заботами: страна разорена, города в развалинах, финансы расстроены. Предстоит трудная работа, ему нужны надежные сотрудники. И он возвращает на службу несокрушимого Аракчеева, некоторое время бывшего не у дел и жившего в своем имении Грузино. «Пора, кажется, нам за дело приняться, – пишет он ему, – и я жду тебя с нетерпением». Александр увольняет государственного канцлера, почтенного старца графа Румянцева и заменяет его своим адъютантом, графом Нессельроде; на место давно хворавшего Шишкова назначает А. Н. Оленина; смещает губернатора Москвы графа Ростопчина, всегда раздражавшего его своим фанфаронством.

Перед уходом от делШишков, по поручению императора, составляет благодарственный манифест к русскому народу за участие в Отечественной войне. Александр читает проект и резко возражает: с одной стороны, автор, перечисляя сословия, назвал дворянство раньше армии, что явно несправедливо по отношению к доблестному русскому воинству, совершившему столько подвигов; с другой стороны, автор осмелился написать, что между помещиками и крепостными издавна существует добрая связь, «на обоюдной пользе основанная». Ни то ни другое царь одобрить не может. Шишков переделывает текст документа в соответствии с требованиями государя, но замечает: «Несчастное в государе предубеждение против крепостного права в России, против дворянства и против всего прежнего устройства и порядка внушено ему было находившимся при нем Лагарпом и другими окружавшими его молодыми людьми, воспитанниками французов, отвращавших глаза и сердце свое от одежды, языка, нравов, словом, от всего русского».

Манифест оглашается 30 августа 1814 года, и через два дня Александр уезжает из Петербурга в Царское Село, а оттуда едет в Вену, на конгресс. Уже садясь в коляску, он посылает записку Аракчееву: «Прощай, любезный Алексей Андреевич, я проработал насквозь всю ночь и еду сейчас».

По дороге в Австрию он заезжает в имение Чарторыйских Пулавы, уверяет владельцев, что предпочитает это место всем другим, целует руку вдовствующей княгине, называет ее «маман», а ее взволнованным монаршей лаской сыновьям заявляет: «У Польши три врага: Пруссия. Австрия и Россия, и один друг – это я!» И по-прежнему ничего не пообещав, уезжает среди ночи, оправдываясь тем, что должен мчаться, «точно курьер».

25 сентября 1814 года он въезжает в Вену вместе с королем Пруссии и останавливается в императорском дворце Хофбург. Свои мысли о предстоящих переговорах он наскоро набрасывает по-французски: «России – герцогство Варшавское. В крайнем случае соглашусь уступить Пруссии Познань до линии, проведенной от Торна до Пейзерна и оттуда по реке Просне до границы Силезии и от Кульмского округа до Древенца, за исключением Торнского округа». И так обосновывает свои притязания: «Будет только справедливо вознаградить моих подданных за все принесенные ими жертвы и навсегда оградить их от нового вторжения, обезопасив границы». При этом он вовсе не предполагает просто аннексировать Польшу. Он хочет, чтобы Польша, увеличенная за счет территорий, отданных Пруссии и Австрии по разделу, стала самостоятельным королевством, а он сам – его королем. В этом случае Польша, не войдя в состав России, находилась бы под ее охраной. Она была бы связана с Россией особой государя. Она приобрела бы географическую, а не политическую автономию. Две славянские страны, объединенные под одним скипетром, – разве это не разумно? Австрии, в обмен на ее уступки, достались бы «север Италии до Тессина, озеро Маджоре, Венеция, Тироль, Страсбург, Энневиртель и Долмация». Пруссия получила бы в возмещение остатки Саксонии, большая часть которой отошла бы к Веймарскому и Кобургскому домам.

Но такой расклад никого не устраивает, и с самого начала переговоров Александр наталкивается на решительный протест не только Австрии и Англии, но и Франции. Да, Франции! К изумлению царя, вчерашний побежденный осмеливается перечить ему устами Талейрана. Едва появившись в Вене, Талейран из смиренного просителя превращается в равноправного партнера. Он сумел, по его собственному выражению, «усесться на почетное место за столом переговоров». На первой же аудиенции у царя Талейран позволяет себе дерзкий, граничащий с наглостью тон. Обсуждая выводы, которые каждая из представленных на конгрессе наций надеется получить по новому договору Александр говорит:

– Я сохраню за собой все, чем владею.

– Ваше Величество соизволит сохранить за собой лишь то, что будет вам предоставлено на законных основаниях, – возражает Талейран, втягивая голову в высокий воротник. При этом углы его рта опускаются, и на лице появляется гримаса холодного презрения.

– Я действую в согласии с великими державами, – отвечает Александр.

– Мне неизвестно, включает ли Ваше Величество Францию в число великих держав, – вкрадчиво произносит Талейран.

– Да, разумеется. Но если вы не хотите, чтобы каждый исходил из своих интересов, то чем вы руководствуетесь?

– Я ставлю право выше выгоды.

– Европа имеет право на выгоды.

– Этот язык не ваш, государь, он вам чужд, ваше сердце отвергает его.

– Нет, – обрывает Александр. – Повторяю, Европа вправе рассчитывать на выгоды.

– Европа! Европа! Несчастная Европа! – горестно стонет Талейран и в притворном отчаянии ударяется головой об стену.

Когда Александр выражает недовольство теми, кто «изменил общему делу Европы», подразумевая короля Саксонии, он слышит в ответ от «этого француза»: «Государь, он уступил силе обстоятельств, в которых может оказаться каждый». Не ядовитый ли это намек на позицию русских в Тильзите? Александр смертельно бледнеет от оскорбления. А суть дела в том, что Талейран не желает допустить превращения Польши в вотчину России. На его взгляд, это создало бы большую и неминуемую «опасность для Европы и, если исполнению этого плана можно воспрепятствовать лишь силой оружия, следует, не колеблясь ни минуты, прибегнуть к нему. С другой стороны, он не желает и усиления Пруссии, а это случится, если ей отойдет часть Саксонии. Лорд Каслри готов согласиться, самое большее, на создание Польского королевства, но без его династического союза с Россией. Меттерних считает, что восстановление Польши под скипетром царя не позволит Австрии сохранить за собой Галицию, а чрезмерное усиление России нарушит политическое равновесие в Европе. Александр в одиночку яростно борется с тремя дипломатами – французом, англичанином и австрийцем. Он опирается на группу из семи советников, только один из которых – граф Разумовский – коренной русский; другие – три немца, поляк, корсиканец и грек. Такое разнообразие национальностей тешит тщеславие царя: он – единственный интернационалист среди европейских государей! В дискуссиях он неутомим. Он кричит Талейрану: „Я полагал, что Франция мне кое-чем обязана. Вы постоянно твердите мне о принципах, но ваше общественное право для меня пустой звук. Я и знать не хочу, что это за право. Все ваши пергаменты и трактаты для меня ничто. – И заключает: —Король Пруссии будет королем Пруссии и Саксонии, как я буду императором России и королем Польши. От уступчивости Франции в двух этих пунктах зависит моя уступчивость во всем, что может ее интересовать“. Выходя из зала заседаний, Александр раздраженно замечает: „Талейран разыгрывает здесь министра Людовика XIV“».

Меттерних тоже выводит его из терпения, и однажды Александр надменно обрывает его: «Вы единственный человек в Австрии, позволяющий себе мне противоречить». В другой раз, бросив на стол шпагу, он вызывает австрийского министра на дуэль. Император Франц озадачен тем, что монарх милостью Божьей снисходит до поединка с простым дворянином, лишь недавно возведенным в княжеское достоинство. «Боже, в какое время мы живем», – сокрушается австрийский император и берется уладить конфликт. Русский царь и австрийский министр не скрестят шпаги. Но с этого дня Александр перестает появляться на приемах, даваемых Меттернихом, а встретившись с ним в чьей-нибудь гостиной, делает вид, что его не заметил.

Тем временем Талейран продолжает свою подрывную работу. Его интриги увенчиваются заключением 3 января 1815 года тайного союза между Францией, Австрией и Англией, направленного против России и Пруссии. В восторге от того, что сумел перессорить союзников, Талейран пишет Людовику XVIII: «Коалиция распалась и распалась навсегда». Александр, не подозревая о замышляемых за его спиной кознях, возвращается к мысли о браке между великой княжной Анной и герцогом Беррийским. В то же время он, пока не заговаривая об этом, готовится пойти на уступки и согласиться на воссоздание Польши без Познани и Галиции. Он понимает, что в настоящий момент не добьется большего, не прибегая к оружию, а он слишком дорожит своей славой миротворца, чтобы вновь ввязаться в военную авантюру.

Яростно схлестываются за столом переговоров, но отменно учтивы в гостиных. «Конгресс танцует, но не двигается», – острит принц де Линь. Со дня открытия конгресса Вена превратилась в некую международную ярмарку, куда съехались со всех концов Европы коронованные особы и легкомысленные женщины, дипломаты и мошенники, принцессы и торговцы. В городе невозможно найти свободную комнату. Посол каждой страны держит целый штат осведомителей и осведомительниц, главная обязанность которых – наблюдать за другими нациями. Шпионы по случаю дополняют армию шпионов австрийской полиции. Тайные донесения скапливаются в кабинетах. Каждый праздник вызывает поток доносов. Самые очаровательные женщины пытаются, танцуя, болтая или предаваясь любви, выведать что-нибудь у своего партнера. В театральных ложах и в альковах, между двумя улыбками или двумя объятиями, соревнуются в добывании секретов. По сравнению с этими отрядами добровольных соглядатаев любимая племянница Талейрана Доротея, герцогиня Курляндская, и ее сестра, герцогиня Саганская, действуют как профессионалки. У царя тоже лучший агент разведки – беспутная княгиня Багратион. Она пыталась соблазнить Талейрана, но была отвергнута. В отместку уязвленная княгиня говорит всем, что один его вид внушает ужас, что у него «глаза дохлой рыбы», а «веки висят, как навес над витриной». Талейран в ответ говорит об этой ловящей слухи распутнице: «Не очень-то сподручен ее способ выуживать секреты».

Посреди этой блестящей круговерти мистик Александр чувствует себя в своей стихии. Доля легкомыслия дает отдых от возвышенных мыслей. Шутливая болтовня подстегивает энергию для свершения великих дел. Разумеется, в России он не был так падок на светские увеселения. Он из той породы мужчин, которые степенны дома и ветрены за его стенами. Пристрастие к такого рода экзотике одновременно и удовлетворяет тягу к беспутству, и ее оправдывает. Он настоял на приезде в Вену императрицы Елизаветы, но все свое внимание отдает другим дамам. Каждое утро он протирает лицо кусочком льда, чтобы освежить кожу. Он присутствует на всех приемах, порхает по всем гостиным, увивается за всеми хорошенькими женщинами. Если бал по традиции открывается полонезом, он возглавляет танцующих и упивается успехом, ловя восхищенные взгляды, со всех сторон устремленные на его особу. Затянутый в парадный мундир с жестким воротником, в белых в обтяжку лосинах, в лаковых, плотно облегающих ногу остроносых сапогах, он скользит, поворачивается, кланяется, повинуясь звукам музыки. На пороге сорокалетия он по-прежнему красив: у него цветущее лицо, полный жизни взгляд, узкие губы, тщательно зачесанные на лысеющий лоб волосы, шелковистые бакенбарды. Близорукость вынуждает его пользоваться лорнетом, а легкая глухота – наклонять голову к собеседнику, что он проделывает весьма грациозно. Он утонченно галантен в обращении с дамами. Разнообразие и пыл его комплиментов нередко ставят под сомнение его искренность, и некоторые дамы находят его «чересчур любезным». То поочередно, то одновременно он увлекается княгиней Габриэль д'Ауэрсперг – «добродетельной красавицей», графиней Каролиной Сеченьи – «кокетливой красавицей», графиней Софи Зичи – «тривиальной красавицей», графиней Эстергази – «удивительной красавицей», Юлией Зичи – «ослепительной красавицей» и графиней Сааран – «дьявольской красавицей». К этой коллекции красавиц венок добавляются две подруги Меттерниха, герцогиня де Саган и княгиня Багратион, вдова героя 1812 года, павшего в Бородинском сражении, а также немалое число молодых женщин более скромного происхождения. По свидетельству одного полицейского, «за ужином у Карла Зичи Александр и графиня Вера спорили, кто переодевается быстрее, мужчина или женщина. Они держали пари и удалились для переодевания в соседние комнаты. Выиграла графиня Вбрна».

Впрочем, по большей части вся эта цветистая болтовня и светские игры не имеют последствий. Любитель неуловимых прикосновений, мимолетных влюбленных взглядов и куртуазных намеков, Александр довольствуется легким трепетом чувств. Донесения полиции обильны, но однообразны: «Княгиня Леопольдина Лихтенштейн больше других светских дам нравится Александру. По этому поводу острят, что он выказывает себя истинно русским человеком, предпочитая женщин холодных как лед». И еще: «Александр уделяет много внимания графине Эстергази, Софи Зичи и княгине Ауэрсперг. Он много танцует и любезничает с княгиней Лихтенштейн и юной Сеченьи. Обе они убеждены, что поймали его в свои сети; но остальные хорошо понимают, что здесь, как во Франкфурте, как и повсюду, все это для Александра – одно лишь чистое кокетство». Однако шпионы, по приказу австрийского министра полиции барона Хагера приставленные к Александру и следящие за каждым его шагом, отмечают, что царь, случается, поздно ночью проскальзывает в особняк княгини Багратион и украдкой выходит оттуда, проведя три часа в обществе своей восхитительной соотечественницы. Некоторые уверяют, что видели его быстро идущим по темному коридору Хофбурга к комнатам, отведенным двум фрейлинам его супруги. Впрочем, ветер любовного безумия гуляет надо всем конгрессом. Австрийские полицейские сбились с ног. Они подробно фиксируют все подряд: «Лорд Стюарт снова провел ночь у Саган», «связь Франсуа Пальффи и Ла Биготтини подходит к концу», «Веллингтон привез свою любовницу Крассини», а князь Волконский принимает у себя каждый вечер девицу Жозефину Уолтерс, «часто переодетую в мужской костюм». Что же до сестры Александра, «дорогой безумицы», великой княгини Екатерины, то у нее далеко зашедшие отношения с принцем Вильгельмом Вюртембергским, которого она не прочь взять в мужья. И вокруг дворца, в парках, хижинах и кабачках, правит та же исступленная страсть служения Афродите. Здесь тоже заигрывают с женщинами и под звуки скрипок кружатся в танце, пока дипломаты вершат судьбы Европы.

Даже рассудительная императрица Елизавета чувствует, что и у нее голова идет кругом. Давно покинутая царем, в Вене она вновь встречает своего давнего поклонника, князя Адама Чарторыйского. Годы оставили свой след на челе государыни, но ее обожатель охвачен тем же волнением, что и во время их встреч в годы юности. Он доверяет дневнику свои чувства: «Здесь я вижу ее, сильно изменившуюся, но для меня все ту же, и все те же и ее и мои чувства (они утратили прежний пыл, но все еще сильны, и мысль, что я не могу видеть ее, причиняет мучительную боль). До сих пор я только один раз видел ее. Был принят плохо и весь день несчастен… Вторая встреча. Снова чувство долга вынуждает нас… Она, как всегда, истинный ангел. Ее письмо… Она моя первая и по-прежнему единственная любовь… Обмен кольцами… Я желаю ей счастья и ревную к этому счастью; страстно люблю, а все-таки… Долгая неуверенность, сопротивление, постоянные огорчения и двадцатилетнее ожидание; трагический исход ее единственной неверности оскорбил некоторые самые деликатные чувства. Но это меня не оправдывает, ибо я простил от всего сердца, а она не прощения, но любви, поклонения и обожания достойна». Императрица в письме к матери жалуется, что ее положение вынуждает ее «принести в жертву официальному положению счастье всей своей жизни, расставаясь с человеком, в котором в течение лучших четырнадцати лет жизни она привыкла видеть свое второе „Я“».

Так на берегах Дуная вновь разгорается любовь между императрицей и князем Чарторыйским, оборвавшаяся в 1807 году во время романа Елизаветы с корнетом Охотниковым. Он «простил от всего сердца» ее неверность, она вновь видит в нем «счастье всей жизни». Конечно, в этой взаимной страсти, сдерживаемой велением долга, много романтического. Взаимное влечение двух душ обостряется невозможностью физического обладания. Они скрывают, каких страданий им стоит отказ от того, чего оба страстно желают. С каждой новой встречей искушение возрастает. «Чарторыйский по-прежнему на хорошем счету у императрицы», – читаем в полицейском донесении от 3 октября 1814 года. Останутся ли они верны своим моральным принципам или позволят себе потерять голову? Позволено предложить, что Елизавета в конце концов дала своему вздыхателю увлечь себя, и царю донесли об этом. Сам постоянно обманывая жену, он все более сурово обращается с ней на людях. Как если бы он вымещал на ней какую-то застарелую обиду. Донесения австрийской полиции сообщают об оскорбительном отношении Александра к супруге: «Сообщение барона Хагера, министра полиции, 2 января 1815 года. Вот что рассказывают у Этьена Зичи: 1. В прошлую пятницу Александр заставил свою несчастную супругу присутствовать на балу у княгини Багратион. Императрица неохотно повиновалась, но канапе, на которое она села, было в таком плохом состоянии, что развалилось под ней. 2. В субботу на семейном обеде у Александра он невероятно грубо обошелся с императрицей, со своим братом, великим герцогом Баденским, и сестрой, баварской королевой. Говорят, что императрица не вернется в Россию, а уедет к брату в Карлсруэ».

Другой рапорт полиции от 5 февраля 1815 года: «Императрица России… супружество которой столь несчастливо, никогда не обедает ни с императором, ни с его сестрами, великими княгинями… Предполагают, что она не вернется в Петербург. Если так действительно произойдет, это произведет глубокое впечатление в столице, где императрица очень популярна и любима».

Чуть позже новое донесение в том же духе: «На последнем балу у княгини Багратион при появлении императрицы раздались возгласы: „Как она прекрасна! Бесспорно, эта женщина – настоящее чудо!“ Александр, задетый за живое, так как заподозрил выпад в свой адрес, произносит, повысив голос: „А я этого не нахожу! У меня другое мнение“».

Елизавета безропотно переносит унижения и даже оправдывает холодность мужа. «Из чувства справедливости я должна признать, что император любезен со мной, – пишет она 2 февраля 1815 года матери, – он сам предложил мне чаще обедать у него и даже вдвоем с ним, когда я буду одна. Нужно судить, исходя из характера человека, особенно такого человека, как император».

Красота, чувство собственного достоинства, выдержка этой брошенной супруги пленяет придворное окружение, обычно столь злоязычное. Мадам де Сталь называет ее «ангел-хранитель России», а граф де Ла Гард так описывает ее: «У нее прелестная фигура и глаза, в которых отражается чистота души. Прекраснейшие пепельные волосы распущены по плечам. Фигура ее изящна, гибка и грациозна; походка воздушна и тотчас выдает ее, даже если лицо скрыто маской. Очаровательный характер, живой и развитой ум, возвышенная душа соединяются в ней с любовью к искусствам».

Хотя у нее никогда не было вкуса к светской жизни, она, соблюдая налагаемые придворным этикетом обязанности, присутствует на всех приемах. На балах дамы увешаны драгоценностями стоимостью 30 миллионов франков. 18 октября 1814 года, в первую годовщину сражения под Лейпцигом, в Пратере дается парадный прием. На обеде, устроенном для войск, Александр поднимает тост за здоровье «народа и армии». На следующий день празднество продолжается во дворце посла России графа Разумовского. Императорская чета принимает за столом, сервированным на 360 персон, всю высшую знать Европы, высших офицеров союзных армий: здесь два императора, четыре короля и триста царствующих принцев и князей. Император Франц сидит по правую руку Елизаветы, а царь – возле императрицы Австрии, тщетно пытаясь завязать с ней беседу: оба они глуховаты, но не ни одно и то же ухо.

6 декабря манеж, ранее переоборудованный в парадную столовую, превращен в бальную залу для празднования именин великой княгини Екатерины. Приглашенные в восторге от русских плясок, исполнявшихся в национальных костюмах. Ужин сервирован на пятидесяти столах по шести приборов на каждом, при свете целого леса свечей. Царь и царица потчуют гостей привозными деликатесами: здесь стерлядь с Волги, устрицы из Канкале и Остенде, трюфели из Перигора, апельсины из Палермо, ананасы из императорских оранжерей в Москве, спелая земляника из Англии и виноград, собранный во Франции. Кроме того, у каждого прибора стоит тарелка с вишнями, доставленными в холодильниках из Петербурга, каждая ягода обошлась в рубль серебром. Восхищенный граф де Ла Гард пишет: «По правде говоря, я с трудом верю собственной памяти, когда вспоминаю это безудержное расточительство». После ужина возобновляются танцы. Александр захвачен общим весельем и кокетничает со всеми своими партнершами по танцам. «As for the emperor of Russia, he dances while Rome is burning»,[1275] – пишет Е. Гук, секретарь Каслри.

Но все эти галантные и политические треволнения не могут отвлечь союзников от не дающей им покоя мысли – о запертом на своем острове Наполеоне. Принц де Линь острит: «Наполеон играет в Робинзона Крузо», а Талейран не перестает требовать, чтобы корсиканца удалили от берегов Средиземного моря. Он предлагает другое место заключения – Азорские острова, «в пятистах лье от всякой земли». Веллингтон, прибывший в Вену, поддерживает его. Но Меттерних предпочитает не спешить с депортацией низвергнутого императора и дождаться, пока тот сам каким-нибудь опрометчивым поступком не даст для этого повода. Царь категорически возражает против переселения бывшего врага в новое место заключения. Причины великодушия Александра две: во-первых, он догадывается, благодаря донесениям шпионов обоего пола, что Англия, Австрия и Франция подписали недавно договор, направленный против России и Пруссии; во-вторых, он только что узнал от Талейрана, что Людовик XVIII отклонил возможность брака между герцогом Беррийским и великой княжной Анной. Забыв, что недавно сам был против этого союза, он возмущается: этот подагрический королишка, посаженный на трон стараниями России и союзников, находит сестру русского царя, великую княжну из дома Романовых, недостойной своего племянника! Этот новый афронт разжигает давнюю злобу Александра против Бурбонов и склоняет его к доброжелательному отношению к Наполеону, который, по крайней мере, всегда выказывал себя лояльным противником. Его сердечная переписка с королевой Гортензией, его ежедневные прогулки по улицам Вены под руку с Евгением Богарнэ – замаскированный ответ на оскорбления со стороны Тюильри. «По какому праву, – негодует он, – отбирают у этого человека остров Эльба, предоставленный ему в соответствии с договором всего год назад?»

Споры о будущем Наполеона неожиданно прерваны новостью, поразившей конгресс точно гром среди ясного неба: в ночь с 6 на 7 марта 1815 года Меттерних получает сообщение, что экс-император Франции тайно отплыл с острова Эльба в неизвестном направлении. В восемь часов утра Меттерних устремляется к императору Францу, а тот, до смерти перепуганный, приказывает ему бежать к императору России и королю Пруссии. Впервые после трех месяцев дипломатических размолвок Меттерних является к царю. Александр, узнав новость, без колебаний заявляет, что готов взяться за оружие. Перед лицом общей опасности вчерашние раздоры отступают, и соперники вновь становятся союзниками. Потом царь, проявив беспримерное великодушие, говорит Меттерниху: «Покончим с нашей личной распрей. Мы оба христиане, а наша вера учит всепрощению. Обнимем друг друга и предадим забвению прошлые обиды». И прижимает австрийского канцлера к своей груди.

Через час участники конгресса собираются и обсуждают ситуацию. Александра мучает чувство вины: не он ли всегда утверждал, что нет никакого риска оставлять Наполеона на его острове? Ведь пленник нарушил слово, данное ему, Александру! Он и злится на него, и восхищается им: какова дерзость! Он упрекает Веллингтона: «Как могли вы позволить ему бежать?» Невозмутимый англичанин парирует: «Как могли вы там его оставить?» Пока что о намерениях беглеца ничего не известно. Талейран предполагает или делает вид, что предполагает, что Наполеон высадится в Италии и попытается обосноваться в Швейцарии. Меттерних уверенно прерывает его: «Он пойдет прямо на Париж». Каждый из них надеется, что, едва ступив на землю Франции, Наполеон будет арестован без единого выстрела. Но могут ли Бурбоны рассчитывать на поддержку французского народа? Некоторые министры в этом сомневаются. События следующих дней подтверждают их правоту. Наполеон, высадившись в бухте Жуан, стремительно приближается к Парижу, и города с энтузиазмом открывают перед ним ворота, крестьяне восторженно приветствуют его, а солдаты отказываются в него стрелять. Маршал Ней, обещавший «привезти узурпатора в железной клетке», встречает своего императора в Оксерре и переходит на его сторону. Брошенный всеми Людовик XVIII в панике бежит из Парижа и скрывается в Генте.

20 марта 1815 года Наполеон, устроившись в Тюильри, находит в одной из папок Министерства иностранных дел тайный договор от 3 января 1815 года, который король в спешке забыл захватить с собой. В восхищении от своей находки, Наполеон поручает секретарю русской миссии в Париже Бутягину переслать этот документ царю в Вену, дабы открыть ему глаза на двуличие его так называемых союзников и побудить его вступить в переговоры лично с ним, Наполеоном. Александр, давно уже подозревавший своих партнеров в вероломстве, впадает в неистовый гнев. Каподистриа наблюдает, как он мечется по кабинету, и замечает, как медленно краснеют его уши. Но царь быстро овладевает собой. Призвав Меттерниха, он спрашивает, известно ли ему «это произведение», и, так как австрийский министр онемел от страха, Александр его успокаивает: сейчас не время вникать в дипломатические каверзы, союзники должны еще теснее сплотиться для борьбы с узурпатором. Потом, подойдя к зажженному камину, бросает документ в огонь. Королю Баварии, который пришел извиняться, он говорит: «Вас завлекли, забудем об этом».

Но вместе с копией договора от 3 января Бутягин передал Александру письмо королевы Гортензии, умолявшей его вернуть благосклонность Наполеону: «Нация всецело высказалась за императора, но она хочет мира, и он достаточно умен, чтобы следовать за господствующим мнением, ибо он уже на себе испытал его силу, да и пример Бурбонов доказывает, что государь может удержаться на троне, если не отделяет свое дело от дела всей нации… Парижу не терпится узнать намерения императора Александра, здесь говорят, что царь заинтересован в мире с Францией и не должен опасаться, что ему будут чинить препятствия в вопросе о Польше… Он обещает даровать либеральную конституцию, свободу печати, одним словом, он намерен удовлетворить всех, ибо, если он этого не сделает, он не сможет здесь удержаться… Если вы будете нашим другом, то все пойдет хорошо». Короче, пером экс-королевы Голландии Наполеон заклинает Александра отделаться от предавших его союзников и пойти на союз с ним, ибо он вернулся с острова Эльба преображенным – с душой невинного агнца.

Несмотря на симпатию, которую Александр питает к своей корреспондентке, он не поддается на уговоры. Впрочем, он уже подписал 25 марта декларацию восьми государств об отношении к Наполеону: «Наполеон поставил себя вне гражданских и социальных законов, порвав договор от 11 апреля 1814 года, водворивший его на о. Эльба, и подлежит преследованию».

По новой договоренности между союзниками царь обязуется выставить 150 тысяч человек и не складывать оружия до тех пор, пока общий враг не будет окончательно раздавлен. Действующая армия союзников достигает 800 тысяч человек. Русская армия, оставившая Францию год назад, получает приказ двигаться маршем к берегам Рейна.

В Вене праздники кончились. Ни балов, ни банкетов. В парадных залах погасли люстры; молчат оркестры. Галантные шпионки изнывают от безделья. Конгресс в спешке завершает работу. Пользуясь общим смятением, Россия получает большую часть территории Великого герцогства Варшавского, но Познань, Бромберг и Торн отходят к Пруссии в качестве компенсации за уступки в вопросе о Саксонии. Кроме того, Тарнопольский округ, уступленный России в 1809 году, возвращен Австрии, а Краков объявлен вольным городом. Александр принимает титул короля Польши с правом даровать этому государству, которое «будет пользоваться административной самостоятельностью», «то внутреннее управление, которое найдет приемлемым». «Герцогство Варшавское за исключением частей, отходящих к Пруссии и Австрии, присоединяется к Российской империи, – говорится в документе. – Оно получает статус конституционной монархии, неразрывно связанной с Россией династической унией».

Во избежание всяких экивоков, царь пишет главе польского Сената графу Островскому: «Приняв титул короля Польши, я хотел удовлетворить чаяния нации. Польское королевство будет присоединено к русской империи статьями своей собственной конституции, на которой, я надеюсь, будет основываться счастье страны. Если в интересах общего умиротворения Европы нельзя будет объединить всех поляков под одним скипетром, я, по крайней мере, попытаюсь смягчить, насколько возможно, жесткость их разделения и повсюду действовать в их интересах».

Подписаны один за другим договоры, согласно которым Генуя переходит к королю Сардинии, Австрия получает Ломбардию и владения Венецианской республики; Неаполитанское королевство после кровопролитных боев и бегства Мюрата возвращено Бурбонам; специальным актом учреждается Германский союз. Наконец, 9 июня 1815 года подписан Заключительный акт, закрепляющий новые границы государств, установленные в результате передела Европы.

Недели за две до официального закрытия конгресса Александр уезжает из Вены, направляется к Рейну и там ждет прибытия русских войск. После короткой остановки в Мюнхене и Штутгарте он прибывает в небольшой городок Гейльбронн, где разместится главная квартира русской армии. После возвращения Наполеона Александра мучают не только политические, но и религиозные проблемы. Как Господь, который так явно принял сторону союзников в борьбе с Наполеоном, позволил дьяволу вырваться из заточения? И что думать об этих французах, которые рукоплещут деспоту, от которого он, Александр, ценой стольких жертв их освободил? Стоит ли снова проливать кровь русских солдат ради нового возвращения Бурбонов? Не наказывает ли его Всевышний за то, что он слишком много развлекался в Вене? Сам себе ставя эти мучительные вопросы, Александр ищет ответа на них в богословских книгах, которые присылает ему его друг Кошелев. После блестящих празднеств в Вене, Штутгарте и Мюнхене Александр испытывает потребность уединиться, углубиться в себя и погрузиться в благочестивые размышления. Он желал бы найти избранное существо, ангела-хранителя, который рассеял бы терзающие его сомнения и указал бы ему путь к Богу. Год назад в Брухзале фрейлина императрицы мадемуазель Стурдза, будущая графиня Эдлинг, представила ему знаменитого немецкого мистика Юнг-Штиллинга, последователя шведского мистика и теософа Сведенборга.[1276] Жаль, что тогда он лишь перекинулся парой слов с этим великим человеком. Но та же мадемуазель Стурдза рассказывала ему о своей подруге, баронессе Юлии де Крюденер, исключительной женщине, умеющей внести свет истины в самые заблудшие души. Не так давно мадам де Крюденер проявила необычайный пророческий дар, предсказав в одном из своих писем близкое возвращение Наполеона: «Близится буря; эти лилии, сбереженные Предвечным, эта эмблема чистого и хрупкого цветка разбила железный скипетр, ибо так было угодно Всемогущему; эти лилии, которые возникли, дабы воззвать к любви к Богу и покаянию, появились и исчезли. Урок дан, но люди, еще больше ожесточившиеся, погрязли в мирской суете». В памяти Александра запечатлелись эти слова, переданные ему мадемуазель Стурдза. Бесспорно, баронесса Крюденер несет в себе живое Божье слово. Каким было бы утешением поговорить с этой свыше вдохновенной особой. Где она может быть сейчас? Однажды вечером, когда он в тиши своего кабинета размышляет над этими вопросами, входит с раздосадованным видом князь Волконский и объявляет, что, несмотря на поздний час, посетительница, русская по происхождению, настаивает на аудиенции у Его Величества. Ее зовут баронесса де Крюденер. Точно молния поразила Александра, все больше попадавшего под власть суеверий. «Можете представить себе мое удивление, – расскажет он позже мадемуазель Стурдза. – Мне казалось, что я брежу. Я немедленно принял ее, и она, словно читая в моей душе? обратилась ко мне со словами поддержки и утешения, рассеявшими тревожные мысли, давно уже не дававшие мне покоя».

На самом деле Александр задолго до встречи с Юлией де Крюденер слышал о ней от своих близких. Дочь лифляндского дворянина старинного рода, барона Фитингофа, и вдова видного дипломата барона де Крюденера, она провела бурную молодость, исколесила всю Европу, жила в Италии, Франции, Германии, Швейцарии, завязала дружеские отношения с Шатобрианом, Бернарденом де Сен-Пьером, мадам де Сталь, Бенжаменом Констаном, королевой Гортензией, прусской королевой Луизой и опубликовала в Париже сентиментальный роман «Валерия». После смерти мужа, потеряв часть состояния, она мало-помалу отдалилась от общества красавцев офицеров и блестящих дипломатов, до той поры смущавших ее воображение и будораживших ее чувства. С возрастом она стала находить утешение в соблюдении церковных обрядов и в религиозной экзальтации. Она страстно увлеклась доктриной Сведенборга и уверовала, что призвана самим Провидением нравственно возродить человечество, служа посредницей между миром материальным и миром духовным. Она верит, что, встретившись с Александром, сумеет внести небесный свет в его душу? дабы он вел свой народ по праведному пути.

Александр, увидев ее, сразу поддается ее влиянию. А между тем эта пятидесятилетняя дама – увядшее создание, с неправильными чертами лица, заострившимся носом, покрытой красноватыми пятнами кожей, ко всему прочему, носившая белокурый парик. Царь, обхаживавший в Вене стольких красавиц, не испытывает, конечно, никакого влечения к ночной посетительнице. Он видит в ней не привлекательную женщину, которую стоило бы обольстить, но пророчицу, сверкающий взгляд и властные переливы голоса которой наполняют его душу сладким ужасом. Недавно он получил от Кошелева мистическую книгу, переведенную с немецкого А. Лабзиным и озаглавленную «Облако над святилищем». Книга так трудна, что он не может проникнуть в ее смысл. Он признается в этом мадам де Крюденер, и она без всяких усилий разъясняет ему смысл самых темных пассажей. Потом начинает проповедь, которая ошеломляет его. Обличительным тоном, к которому он не привык, она перечисляет заблуждения его прежней жизни, упрекает в суетной гордыне, обвиняет в неумении покаяться перед Богом. «Нет, государь, – восклицает она, – Вы еще не приближались к Богочеловеку, как преступник, молящий о помиловании. Вы не покаялись в грехах ваших, не смирились перед Иисусом. Вот почему нет мира в вашей душе». Этот намек на убийство Павла I потрясает Александра, он не знает, что отвечать. В течение трех часов пророчица голосом, в котором звучат металлические ноты, обличает своего раздавленного угрызениями совести государя. Никогда никто не осмеливался так обращаться с ним. Это больно. Но это и во благо. Он опускает голову и проливает обильные слезы. Спохватившись, что зашла слишком далеко, баронесса оправдывается, ссылаясь на Божью волю: «Я лишь исполняла свой священный долг». «Не бойтесь, – отвечает Александр, – все ваши слова дошли до моего сердца». И он просит ее всюду следовать за ним и укреплять его душу назидательными беседами.

Ей легко удается внушить ему, что он «Белый ангел», соперник Наполеона, и рано или поздно «Черный ангел» падет под ударами своих правоверных противников. И тогда предназначено царю вершить европейскую политику в духе принципов раннего христианства. Обеспокоенный происками этой визионерки, Лагарп в письме к бывшему воспитаннику осуждает этот новый «крестовый поход» против Франции. Александр отвечает ему в довольно резком тоне: «Подчиняться гению зла значит упрочивать его могущество, дать ему возможность установить тиранию более жестокую, чем раньше. Нужно найти в себе мужество сразиться с ним, и тогда, с помощью Божественного Провидения, единства и упорства, мы добьемся счастливого исхода. Таково мое убеждение».

В то время как готовится решающее столкновение между армиями союзников и новой армией Наполеона? Александр покидает Гейльбронн и переезжает в Гейдельберг, где занимает небольшой дом, принадлежащий англичанину Пикфорду. Здесь он ждет подхода своей армии. Туда же приезжает баронесса де Крюденер и вместе с дочерью, зятем и своим сотрудником, проповедником Эмпейтазом, поселяется неподалеку, в крестьянском домике. Александр проводит у нее почти каждый вечер, читает вместе с ней Библию, ведет беседы о спасении души или о посетивших ее видениях и смиренно выслушивает какое-нибудь из яростных обличений, тайной которых она владеет. Она бедна и, хотя и представляется бескорыстной, охотно принимает от царя денежную помощь. Во многих записках, которые он посылает Голицыну, речь идет о субсидиях, анонимно выплачиваемых баронессе де Крюденер и членам ее семьи. Она растроганно называет его своим «небесным банкиром», а он уверяет, что возле нее чувствует, как приобщается благодати и проникается духом Христа. Снова, как в юности, он мечтает удалиться от мира и жить отшельником. Однако долг призывает его вершить земные дела.

Предстоит кампания в Бельгии. Веллингтон уже в Брюсселе с 90 тысячами англичан, ганноверцев, голландцев и бельгийцев; Блюхер в Намюре со 120 тысячами пруссаков. Крупные силы австрийцев и русских двигаются к границам Франции. Как только они соединятся, союзники начнут наступление. Но пока союзники в своей главной квартире развивают разнообразные стратегические планы, Наполеон, не дожидаясь, когда к ним подойдут подкрепления, начинает военные действия. Форсировав 15 июня Сомбру, он опрокидывает англо-прусские армии при Линьи. Как громом оглушенные этим разгромом, союзники держат военный совет и обсуждают ответный удар. Но их тревога скоро рассеивается: 22 июня приходит известие об окончательной победе над Наполеоном, одержанной Веллингтоном и Блюхером под Ватерлоо. Александр с просветленной душой заявляет: «Я великий грешник, но Господь избрал меня, дабы принести мир народам».

События стремительно следуют одно за другим: Наполеон вторично отрекается от престола, столица Франции открыта пруссакам. Людовик XVIII снова может туда вернуться. Александр сгорает от желания вновь вступить в Париж – подтвердить, что Добро восторжествовало над Злом. Не простившись с мадам де Крюденер, он безрассудно едет в сопровождении всего лишь отряда казаков через еще не успокоившуюся после недавних волнений страну, и его вера в Провидение так велика, что он убежден: ничто не грозит ему в пути.

Глава XII Священный союз

10 июля 1815 года Александр благополучно вступает в Париж и снова останавливается в Елисейском дворце. Через полчаса он дает аудиенцию Людовику XVIII, снова обосновавшемуся в Тюильри. На этот раз король держится очень любезно, и царь благосклонно принимает его. Претенциозный Бурбон по-прежнему неприятен Александру, но царь более чем когда-либо убежден в необходимости сближения между Россией и Францией: партнеры по коалиции предали его, финальная победа над Наполеоном одержана без участия русских войск и его положение во главе коалиции поколеблено. Соблюдая верность провозглашенным ранее принципам, он и теперь хочет предстать в роли покровителя французского народа. Когда после часовой беседы два государя расстаются, грудь Александра украшает голубая лента ордена Святого Духа, возложенная на него французским королем.

Пять дней спустя Наполеон, последнее сопротивление которого сломлено, вступает на борт английского корабля «Беллерофонт», вручив свою судьбу великодушию Англии. «Я, как Фемистокл, ищу приюта у очага британского народа», – пишет он принцу-регенту. У этого «очага» есть название – остров Святой Елены.

Тем временем в Париже, при поддержке Талейрана и Фуше, укрепляется королевская власть. Новый префект полиции Деказ напрягает все усилия, чтобы держать в повиновении сбитое с толку, дурно снабжаемое, подвергающееся грабежам и насилию со стороны оккупантов население. В Париже остался небольшой русский отряд и многочисленные войска Блюхера и Веллингтона. В захваченной столице особенно грубо и жестоко ведут себя пруссаки. Они стоят лагерем в парке Тюильри, в Люксембургском саду, на паперти собора Парижской Богоматери, а по ночам мародерствуют, вооружившись саблями, у таможенных застав. Блюхер сам толкает их к бесчинствам, как будто отыгрываясь на гражданском населении за поражения, понесенные от французских военных. Давая выход своей мстительности, он собирается взорвать Йенский мост и уничтожить само воспоминание о городе, возле которого Наполеон разгромил пруссаков. Когда все готово к взрыву, Талейран выступает с протестом. Блюхер раздраженно отвечает: «Я хотел бы, чтобы господин Талейран находился на мосту в момент взрыва!» Тотчас Людовик XVIII пишет Блюхеру, что не Талейран будет на мосту, а он сам, король, прикажет перенести себя туда в кресле и взорвется вместе с мостом.[1277] Александр, возмущенный грубостью Блюхера, не остается в стороне, протестует и выигрывает дело. Йенский мост спасен, но, чтобы удовлетворить, по словам Талейрана, «дикарское тщеславие пруссаков», его переименовывают в мост Военной школы.

Александр, озабоченный упрочением трона Людовика XVIII, не позволяет союзникам кромсать территорию Франции, но избегает вмешиваться во внутренние дела французов и не подает виду, что знает о расправах, чинимых ультрароялистами, и о разгуле белого террора в южных провинциях, подрывающих престиж монархии. Действительно, при второй реставрации жертвами роялистов, злейших врагов Наполеона, становятся не только бонапартисты, но и либералы, и конституционалисты, и колеблющиеся – все те, кто не разделяет крайних монархических убеждений.

Второе пребывание в Париже кажется царю не таким приятным, как первое. Постарел ли он? Или пресыщен? Или чересчур легкомысленные французы утратили в его глазах былое очарование? Несмотря на постоянное чтение Библии, его меланхолия растет. Фатализм так глубоко укоренился в его душе, что нередко он ходит по Парижу пешком,совсем один, пренебрегая всякой осторожностью. Некоторые прохожие снимают перед ним шляпу, но никто больше не кричит: «Да здравствует император Александр!» Иногда он прогуливается верхом по аллеям Елисейских Полей в сопровождении конюшего или выезжает в коляске с двумя лакеями-французами на запятках и кучером-французом на козлах. Караул в Елисейском дворце несут по очереди англичане, пруссаки и русские.

Через месяц после приезда Александра русские гренадерская и кирасирская дивизии вступают в столицу, но во время церемониального марша три полка сбиваются с ноги. Эта оплошность разрастается в воображении царя до неимоверных размеров: ему чудится оскорбление его чести самодержца, оскорбление величия России. Дух тупой гатчинской муштры просыпается в нем и овладевает его душой. Как когда-то его отец, он гневается на полковых командиров, виновных в упущениях, и приказывает посадить их под арест в Елисейском дворце. Напрасно генерал Ермолов напоминает, что в этот день караул во дворце несут англичане. «Нет, тем хуже для них, – кричит царь. – Так будет для них позорнее!» Как-то раз князь Волконский не смог сразу найти нужный документ, и царь кричит на него: «Я тебя сошлю в такое место, которое не найти ни на одной карте!» Изумленным свидетелям этой сцены кажется, что им явился призрак Павла I в приступе безумного гнева. Под вечер царь, которому попалась под руку эта депеша, успокаивается, посылает за Волконским и говорит ему, смеясь: «Признайся, что ты был виноват. Давай помиримся». Волконский отвечает: «Бранили вы меня при всех, а миритесь наедине».

Эти мелочные служебные придирки, эти вспышки гнева по пустякам не ослабляют веры Александра в то, что все его поступки внушены ему свыше. Пригласив мадам де Крюденер в Париж, он поселяет ее в особняке Моншеню, Фобур Сент-Оноре, 35, недалеко от Елисейского дворца, и по вечерам навещает ее. Он проникает в дом через укромную калитку, выходящую на Елисейские Поля, и уже с порога слышит бормотание впавшей в транс баронессы: «Брат мой во Христе, благодарю за то, что вы пришли. Помолимся, помолимся. Да будет с нами милосердие Божие». В большой сумрачной гостиной с обветшавшей обивкой стен и простой мебелью возобновляются благочестивые беседы и вдохновенные проповеди. Они перечитывают Священное Писание, толкуют прочитанное, до слез умиляясь чудом приобщения к Богу, и рассуждают о том, какая политика угодна Господу. Под влиянием хозяйки в Александре растет отвращение к светской жизни, до которой он был так охоч в Вене. Теперь он черпает удовольствие не в шутливой болтовне с хорошенькой женщиной под нежные звуки скрипки, а в нескончаемых, бессвязных, насыщенных цитатами из Священного Писания беседах с увядшей и многословной особой, сменившей на склоне лет любовь земную на любовь небесную. «Александр – избранник Божий, – пишет баронесса де Крюденер. – Он вступил на путь самоотречения. Крепнет его духовная связь с Богом. По обязанности он бывает иногда в свете, но никогда не посещает ни балов, ни спектаклей. Он признался мне, что они производят на него такое же впечатление, как и похороны».

Тем не менее в приемные дни Александр встречает у своей Эгерии старую французскую аристократию, стекающуюся сюда из любопытства, а также в надежде приблизиться к Его Величеству. У баронессы де Крюденер бывают герцогиня де Бурбон, герцогиня де Дудовилль, герцогиня де Дюра, мадам Рекамье, мадам де Сталь, мадам де Жанлис, Мишо, Банжамен Констан, ученик Месмера[1278] Бергасс. Ламартин передает жрице особняка Моншеню послание, посвященное «мудрому венценосцу», а Шатобриан, которому покровительствует баронесса, призывает царя «низвергнуть революцию так же, как он низверг тирана». Однако автор «Гения христианства» недолго поддается чарам христианской Веледы.[1279] «Мадам де Крюденер пригласила меня на одно из этих небесных волхвований, – напишет он позже в „Замогильных записках“. – Я, хоть и увлекаюсь разного рода химерами, ненавижу бессмыслицу, не терплю туманностей и презираю фиглярство. Вся эта комедия мне быстро наскучила; чем усерднее я старался молиться, тем меньше веры ощущал в своей душе. Мне нечего было сказать Богу, а дьявол подстрекал меня засмеяться». Но светлое спокойствие царя находит у него отклик.

Общение с блестящими завсегдатаями салонов и литературными знаменитостями не производит на царя особого впечатления. Он не отзывается на их просьбы ходатайствовать перед Людовиком XVIII о помиловании генерала Лабедуайера и маршала Нея и, оставшись вдвоем с мадам де Крюденер, сокрушается: «К чему послужат столь жестокие меры? Чего хотят добиться?.. Права есть не только у правосудия, но и у милосердия». Александр остается молчаливым зрителем и позволяет расстрелять этих людей за то, что они примкнули к вернувшемуся с острова Эльба Наполеону, тогда как должны были арестовать его.

Желая продемонстрировать всей Европе военные силы русских и побудить союзников больше прислушиваться к его голосу на предстоящих переговорах, Александр задумывает грандиозный смотр русской армии на обширной равнине возле городка Вертю в 120 верстах от Парижа между Эпернеем, Бриенном и Шалоном – на тех самых Каталаунских полях, где в 451 году римский полководец Аэций разгромил орды Аттилы. В смотре участвуют семь дивизий кавалерии и одиннадцать дивизий пехоты общей численностью 150 тысяч человек, в том числе 96 генералов, а также 540 орудий. Царь лично входит в малейшие детали расстановки и передвижения войск, в продолжение нескольких недель держа в напряжении весь штаб. Ни одно сражение не готовилось с большей тщательностью. Генеральная репетиция в присутствии Его Величества и молодых великих князей проходит как по маслу. На следующий день прибывают иностранные гости: император Франц, король Пруссии, герцог Веллингтон, князь Шварценберг и множество маршалов, генералов и принцев крови, съехавшихся в Вертю из Парижа, Гааги, Берлина, Лондона; разумеется, присутствует и неизбежная баронесса де Крюденер в сопровождении дочери, зятя и д'Эмпейтаза. Все дома в Вертю и его окрестностях реквизированы для размещения именитых гостей. Павильоны, предназначенные для заседаний и банкетов, украсил сам Фонтен, любимый архитектор Наполеона. Военный лагерь, осаждаемый толпами бродячих торговцев, походит на ярмарку, разукрашенную разноцветными флагами и иллюминованную, но на которой властвуют военные. Под белыми тентами собраны все роды русских войск. Трубачи и барабанщики репетируют в соседнем лесочке. Сердца всех – от простого пехотинца, начищающего свою амуницию, до генерала, мысленно повторяющего инструкции, – сжимает одна и та же тревога: будет ли Александр доволен зрелищем?

10 сентября, солнечным утром, царь и приглашенные поднимаются на вершину холма, и парад начинается. Великий князь Николай впервые командует бригадой гренадер, великий князь Михаил – ротами конной артиллерии. Во главе армии – фельдмаршал Барклай де Толли. Безупречно прямые линии войск ослепляют даже знатоков. По сигналам – они даются пушечными залпами – живые линии расходятся, вытягиваются, поворачиваются, соединяются, снова разъединяются, не допуская ни единой ошибки. Солдаты вышагивают как автоматы. Лошади безупречно держат равнение и в такт качают головами. Один полк сменяется другим. Полки отличаются друг от друга только цветом мундиров. Когда на миг замолкают барабаны и трубы, слышен шум, производимый движением мощного войска, подобный шуму катящей свои воды могучей реки. Когда войска выстраиваются в каре, начинается пушечный и ружейный огонь. От артиллерийских залпов содрогается земля, и вся равнина заволакивается клубами дыма. Под прикрытием этой дымовой завесы армия молниеносно покидает поле маневров. Через двенадцать минут оглушительной пальбы наступает тишина, дым постепенно рассеивается и открывается опустевшая равнина. Подобного геройства не ожидал никто из союзников. Веллингтон в изумлении восклицает: «Никогда я не представлял, что можно довести армию до подобного совершенства!» Александр, лучась счастьем, отвечает: «Я вижу, что моя армия – первая в мире, для нее нет ничего невозможного!»

Сияющая мадам де Крюденер восседает в элегантном придворном экипаже, присланном за ней императором и запряженном четверкой лошадей. Соломенная шляпа прикрывает шиньон из белокурых волос. На нее устремлены все взгляды, и она воображает себя героиней праздника, настоящей императрицей, чье место рядом с императором, ее мистическим супругом. «Я видела во главе армий великого человека, избранника судьбы. На заре веков предсказано его явление, и память о нем сохранится в веках, – скажет она позже. – Предвечный призвал Александра, и Александр покорно явился на зов Предвечного». Она не предчувствует, что этот апофеоз предвещает закат. В тот же день царь принял решение удалить ее от себя. Что это – усталость? Или прозрение? Он еще не объявил ей об отставке, и вечером она царит на званом обеде, сервированном на триста персон, который Александр дает своим гостям. На следующий день – день памяти Святого Александра Невского – она вместе с государями-союзниками присутствует на торжественной службе, свершаемой под открытым небом семью священниками у семи алтарей перед стопятидесятитысячным войском, построенным в семь каре. За молебном следует банкет для русских и иностранных генералов. Александр поздравляет их с блестяще проведенным смотром, объявляет, что жалует титул князя фельдмаршалу Барклаю де Толли и обещает солдатам скорое возвращение к домашним очагам. «Это самый счастливый день в моей жизни, – говорит он мадам де Крюденер. – Никогда его не забуду. Мое сердце переполняла любовь к моим врагам. Я горячо молился за них и, в слезах припав к подножию Распятия, молил Господа быть милостивым к Франции».

В состоянии религиозной экзальтации Александр задумывает скрепить союз великих держав – России, Пруссии и Австрии – торжественным актом, который основывался бы на заповедях Евангелия и соединил их, «как братьев и соотечественников». Таким образом, политический альянс будет подкреплен мистическим союзом, что придаст ему особую значимость. Давно уже владеет им мысль, что государь может управлять своим народом, только постоянно сверяясь с Божьей волей. Беседы с мадам де Крюденер укрепили в нем это убеждение. Он собственноручно набросал вчерне проект документа – незыблемого, святого договора, назвав его «Священный Союз». Окончательная редакция документа поручена секретарю царя А. С. Стурдзе и графу Каподистрия. По настоянию Александра этот международный акт, беспрецедентный в истории европейской дипломатии, начинается приличествующим ему обращением к «Пресвятой и Нераздельной Троице». Державы, подписавшие акт, обязуются «руководствоваться… заповедями любви, правды и мира, которые, отнюдь не ограничиваясь приложением их единственно к частной жизни, долженствуют, напротив того, непосредственно управлять волею царей и водительствовать всеми их деяниями». Далее в тексте уточняется: «Соответственно словам Священных Писаний, повелевающих всем людям быть братьями, трое договаривающихся монархов пребудут соединенными узами действительного и неразрывного братства, и, почитая себя как бы единоземцами, они во всяком случае и во всяком месте станут подавать друг другу пособие, подкрепление и помощь; в отношении же к подданным и войскам своим они как отцы семейств будут управлять ими в том же духе братства, которым они одушевлены для охранения веры, мира и правды». Наконец, все три союзные государя «почитают себя, аки постановленными от Провидения для управления тремя единого семейства отраслями».

Александр очень гордится этим туманным по содержанию, выспренним по стилю пактом, должным объединить государей трех разных христианских конфессий: католика, православного и протестанта. Король Пруссии охотно подписывается под этим «Символом веры», вызвавшим в его памяти клятву, которой как-то ночью в Потсдаме они обменялись у гроба Фридриха Великого. Император Франц, не решавшийся ступить на столь мистический путь, вскоре уступает настояниям Меттерниха, который пренебрежительно называет договор: «Звонкая, но пустая бумага». На самом деле австрийский канцлер сразу распознал, каким полезным орудием станет Священный союз в политической практике. Согласно пакту долг государей – помогать друг другу в поддержании мира между союзными нациями и в подавлении революционных движений как в своей стране, так и у соседей. Иными словами, участники пакта, в теории представая рыцарями порядка и защитниками легитимизма, на практике превращаются в полицейских Европы. Не подобные ли соображения руководили и Александром? Любитель единообразия и спокойствия народов, он охотно бы по-отечески властвовал над своими подданными, как отец семейства над своими чадами. Бог, которому он молится, одет в жандармский мундир. Так что царь, путаясь в рассуждениях, разрываясь в противоречиях, скрытничая и лукавя, по своему обыкновению, прикрывает будто бы искренним идеализмом трезвый политический расчет. Впрочем, его служение России не есть ли служение Богу? Все смешивается в его голове: территориальные приобретения – с толкованием Библии, вино банкетов – с вином причастия.

Акт Священного союза подписан в Париже 26 сентября 1815 года царем, императором Францем и королем Пруссии. Франция, Швеция, Испания, Неаполитанское и Сардинское королевства также присоединяются к нему. Англия, островная держава, с присущей ей осторожностью вежливо уклоняется. Турецкий султан отказывается участвовать в лиге, объединившейся под знаком Креста, а папа римский – потому, что в документе не содержится четкого разграничения вероисповеданий.

Когда воспаришь в заоблачные выси, трудно вновь спуститься на грешную землю и приняться за решение конкретных мирских дел. Чем возвышеннее принципы, тем сильнее разочарование, когда пытаешься провести их в жизнь. Акт Священного союза подписан – пора заняться договором с вторично побежденной Францией. Александр собственноручно составляет ноту, объявляющую какой-либо новый раздел Франции несовместимым с равновесием в Европе. При отстаивании своей концепции ему приходится преодолевать сопротивление Пруссии, претендующей на Фландрию, Эльзас, Лотарингию, Франш-Конте, Бургундию, Савойю и Саар. Он советует Людовику XVIII пригрозить союзникам отречением от престола, если они не прекратят грабить и калечить его королевство. «Я не желаю быть орудием гибели моего народа, я скорее оставлю трон, чем соглашусь бросить на блеск древней династии тень беспримерного унижения», – пишет король 23 сентября 1815 года Александру. Предъявив это письмо союзникам, Александр говорит им: «Я это предвидел. Теперь мы в еще более сложном положении. Людовик XVIII отказывается от престола и поступает правильно. Франция опять без короля. Найдите ей другого, если можете. Я же не стану вмешиваться в дело, которое можно легко решить, не доводя до крайности. Да мне и пора домой. Нужно скорее кончать».

После долгих препирательств Пруссия, Австрия и Англия идут на уступки. Франция сохраняет территорию в границах 1790 года, выплачивает контрибуцию в размере 700 миллионов франков в качестве возмещения военного ущерба, из которых 100 миллионов приходятся на долю России, а также будет оккупирована армией союзников численностью 150 тысяч человек. Более того, вопреки Первому Парижскому мирному договору, по настоянию союзников произведения искусства, вывезенные Наполеоном из музеев, дворцов и церквей завоеванных стран, возвращаются прежним владельцам. Окончательно Второй Парижский мирный договор будет подписан только 20 ноября 1815 года. По его условиям Австрия распространяет свое влияние на большую часть Италии, Пруссия удваивает свою территорию и обосновывается на Рейне. Англия становится владычицей морей. России договор не представляет никаких территориальных выгод, но она сохраняет Финляндию, недавно захваченную у Швеции, и Бессарабию, уступленную ей в 1812 году Турцией. Кроме того, династическая уния с новым Польским королевством раздвигает границы России до границ германских государств – до самого центра Европы, тесно связывая ее судьбы с судьбой Европейского континента. Наконец, Александра удовлетворяет участь Талейрана, которого он больше не в силах выносить: Людовик XVIII отстраняет его от дел, желая угодить союзникам. По правде говоря, Людовика XVIII коробят происки и претензии министра, постоянно вмешивающегося во все дела. Услуги, оказанные Талейраном на Венском конгрессе, отошли в прошлое, а сам Талейран утратил благоволение Людовика XVIII потому, что возомнил себя незаменимым, навязал ему в правительство гнусного Фуше, голосовавшего за казнь короля. Талейрана заменяет герцог де Ришелье, бывший французский эмигрант, бывший губернатор Одессы, две недели назад на смотре в Вертю носивший русский мундир. Узнав о его назначении, Талейран ехидно замечает: «Выбор, безусловно, хорош: он лучше всех во Франции знает Крым».

Наконец, Александр, недовольный союзниками, которых находит чересчур алчными, и французами, которых находит чересчур непостоянными, покидает Париж и направляется в Пруссию. Вспоминая о Франции, где провел последние четыре месяца, он с горечью говорит: «На этой земле живет 30 миллионов двуногих животных, обладающих даром речи, но не имеющих ни правил, ни чести: да и что может быть там, где нет религии?» И пишет своей дорогой сестре Екатерине: «Наконец-то я удалился от этого проклятого Парижа».

Берлин устраивает ему триумфальный прием. В разгар парадного обеда император и король одновременно встают, и Александр объявляет о помолвке своего брата, великого князя Николая, и принцессы Шарлотты. Взрывом рукоплесканий встречен этот новый залог тесного династического союза двух народов, сражавшихся бок о бок с общим врагом.

27 октября/8 ноября Александр продолжает путь. Перейдя границу восстановленного Польского королевства, он переодевается в польский мундир и вместо звезды ордена Андрея Первозванного прикрепляет польский орден Белого орла. В этом облачении он верхом въезжает в Варшаву как в свою столицу. Почти всю его свиту составляют польские генералы и магнаты. На Саксонской площади он проводит смотр польских полков под громкие крики народа: «Да здравствует Александр, наш король!» На следующий день во дворце Чарторыйских он открывает бал в паре с матерью князя Адама. До слез взволнованная такой честью, она тем же вечером заносит в дневник: «Польша существует, у Польши есть король, который носит польский мундир и польский орден. У меня есть родина, и я оставлю ее своим детям».

Стараясь завоевать расположение своих новых подданных, Александр щедро рассыпает царские милости. Он снимает секвестр с имущества поляков, сражавшихся под знаменами Наполеона, назначает своими адъютантами нескольких польских офицеров, раздает пенсии и пособия из своей личной казны, утверждает придворный штат королевского двора в Варшаве и выбирает из среды польских аристократов камергеров, церемониймейстеров, придворных дам и фрейлин. Он наносит визит вдове графа Доминика Радзивилла, муж которой погиб, сражаясь на стороне Наполеона, появляется в мундире конного польского стрелка у княгини Вюртембергской, сестры князя Адама Чарторыйского, танцует с ней «под бурю аплодисментов» и вообще «совершает тысячу безумств». «Императора обожествляют, – пишет генерал Ермолов одному из друзей. – Он, если захочет, обворожит любого». Однако, если высшее общество покорено своим новым королем, многие поляки видят в русских оккупантов, то есть врагов. Они ропщут, вполголоса требуют возврата Могилева, Витебска, Волыни, Подолии, Литвы и ждут с недоверием обещанной царем конституции.

Александр подписывает конституцию 15/27 ноября 1815 года. В целом это весьма либеральная конституция: создается народное представительство – сейм, избираемый прямым голосованием на основе умеренного избирательного ценза; гарантируется свобода печати, неприкосновенность личности и собственности, употребление исключительно польского языка в административных учреждениях и армии; отменяется конфискация имущества и высылка из страны… Таким образом, как это ни парадоксально, царь дарует полякам то, в чем отказывает русским. Но, рассуждает он, у поляков есть опыт конституционного правления, тогда как у русских подобное новшество возбудило бы безрассудные мечты, а в обществе – глухое брожение. В Польше он испробует систему, которую впоследствии, после обстоятельной подготовки, можно будет ввести и в России. Маленькая Польша станет своего рода экспериментальной лабораторией для своего огромного соседа, сохраняющего пока автократический режим. Поляки отнеслись к конституции 1815 года сдержанно: они надеялись на большее. И потом, спрашивали они себя, какова природа уз, соединивших под властью одного государя новое королевство и старую империю? Вызван ли этот союз политической необходимостью или держится только личностью монарха?

Александру остается назначить наместника, или вице-короля, который представлял бы его особу в Варшаве. Совершенно очевидно, что достоин занять столь высокий пост князь Адам Чарторыйский. Личная дружба с царем, глубокое знание польских проблем, работа в Негласном комитете, пребывание в главной квартире русских и союзных армий, участие в Венском конгрессе – все это окружило Чарторыйского в глазах как русских, так и поляков ореолом исключительной личности. Очевидно и то, что блестящие дарования, выдающийся ум и независимый дух Чарторыйского настораживают Александра. Он боится, что вице-король, горячо взявшись за дело возрождения Польши, завоюет уважение соотечественников и затмит короля. К тому же он не простил Чарторыйскому некоторых высказываний, вырвавшихся у него как у человека, по складу характера мало склонного к повиновению. Наконец, царь, конечно, не забыл, что в Вене возобновился роман Чарторыйского с императрицей. Так или иначе, ему нужен кто-то более бесцветный: исполнитель, а не вождь. Поэтому, никого не предупредив, он назначает наместником Польши бравого одноногого генерала Зайончека, командовавшего польским войском в армии Наполеона. Во избежание протестов он объявляет свою волю в самый последний момент – в ночь отъезда из Варшавы. И, как в истории со Сперанским, поражает свою жертву внезапно, с глазу на глаз. Среди ночи Чарторыйского вызывают в кабинет императора, и тот наносит ему этот удар. Оскорбленный Чарторыйский не в силах скрыть разочарование. «Это случилось около двух часов ночи, – рассказывает генерал Михайловский-Данилевский. – Я находился в императорской приемной вместе с князем Волконским и статс-секретарем Марченко. Вдруг из кабинета быстро вышел князь Чарторыйский, крайне взволнованный, и заметался по комнате. Он не обращал на нас внимания и даже не поздоровался с нами. Он был вне себя из-за нанесенной его самолюбию раны».

На следующий день Чарторыйский, подавив бешенство, соглашается принять жалкую компенсацию – возглавить Сенат.

Александр, покинув наконец Польшу, останавливается в Вильно. Город иллюминован в его честь, на одном из транспарантов выведена по-французски надпись: «Благодарность и доверие». Но в Петербурге, куда он приезжает ночью, его не встречают льстивые надписи: он в который уже раз запретил всякие чествования. Императрица Елизавета, вернувшаяся в город накануне, ждет его во дворце. Он встречается с ней, не выказывая никакого волнения. Его мысли далеко. Горячий почитатель царя Жозеф де Местр пишет Сардинскому правительству: «Великая душа наконец-то вернулась в свое великое тело – Император прибыл!»

В первые же дни в императорской семье замечают, что эта «великая душа» на редкость мрачна. Как будто кончился период искусственного возбуждения от избытка излившихся на него почестей и наступил период пресыщения, отрезвления и меланхолии. Он становится все более взыскательным и придирчивым в соблюдении военной дисциплины. Офицерам запрещено носить гражданскую одежду даже в свободные от службы часы. Ужесточаются строгости в полках. Поскольку в высшем обществе отмечено немало случаев перехода в католичество, иезуиты высылаются из Петербурга в Полоцк. Этот шаг весьма далеко уводит его от дорогой для мадам де Крюденер идеи соединить всех христиан в одну великую семью.

Впрочем, расставшись с пророчицей в Париже, Александр совершенно от нее отдалился. Он не перестал быть мистиком, просто больше не нуждается в баронессе и самостоятельно продвигается по пути, ведущему к Богу. Она подтолкнула его и тем исполнила свое назначение. Однако она продолжает засыпать его нескончаемыми посланиями. Эти письма и льстят ему, и наводят скуку. В них все те же заклинания и тот же экстаз. Витиеватая тарабарщина вроде этой: «Государь, Бог милостив к Вам, и Вы не можете противиться Его воле. Он избрал Вас для свершения великих деяний… Он возложил на Вас великий подвиг – победить дракона и повести за собой народы… Каждый из нас идет по предначертанному ему пути… Вам уготован путь избранника Божьего, возглавившего нации… Благоволение Божие очистило вашу душу…» или «Великий император, дитя в душе, открою Вам без страха – не продвинуться Вам без меня по пути к Богу, ибо Господь направляет меня…» Не получив от Александра ответа, она, переезжая с места на место, скитается по Швейцарии и Германии, как всегда нуждаясь в деньгах. Посеяв везде понемногу слово Божие, она, утратив наконец иллюзии, возвращается на родину в Лифляндию, в свое поместье.

Александр, по обыкновению, быстро устает от человека, которым страстно увлекался. И потом, мадам де Крюденер – это заграница, Европа, а он снова у себя дома, в России. 25 декабря 1815 года он торжественно объявляет стране о заключении Священного союза. Священный Синод предписывает всем церквям вывесить на стенах текст договора, а священникам черпать из него темы для проповедей. На взгляд Александра, этого недостаточно. Чтобы донести до сознания народа глубокую значимость созданного им политико-мистического союза, 1 января 1816 года он публикует составленный в резких выражениях манифест. В этом документе, изъявив монаршую признательность воинству и народу за подвиги, совершенные в войне с французами, он приписывает одержанные победы одному только Богу. Затем, оценивая события, вдохновителем и героем которых был, бранит побежденную Францию, обличает Париж, «как гнездо мятежа, разврата и пагубы народной», называет Наполеона простолюдином, преступником, чужеземным хищником и – худшее в устах самодержца обвинение – узурпатором, присвоившим себе «Богу токмо единому свойственное право единовластного над всеми владычества». Далее в манифесте говорилось: «Суд человеческий не мог толикому преступнику наречь достойное осуждение: не наказанный рукою смертного, да предстанет он на Страшном суде, всемирною кровью облиянный, перед лицом бессмертного Бога, где каждый по делам своим получит воздаяние».

Приближенные к императору люди, пораженные, глубоко расстроенные, недоумевают: неужели один и тот же человек вел утонченные беседы при дворе Людовика XVIII в Париже и неистовствует, точно грубый, невежественный поп, в Петербурге? Как будто, вернувшись в пределы России, он пересек не только пространственную, но и временную границу, повернул время вспять и переместился на целое столетие назад. Он больше не увлекается тонкими и точными политическими расчетами, а то и дело пускается в путаные рассуждения о борьбе Гения добра и Гения зла, о Божественном Провидении, о Гласе Всевышнего… Его идеалом делается некая неопределенная теологически-патриархальная монархия. Лагарп, испуганный новым направлением мыслей своего питомца, пишет ему: «Здесь отпечатали и широко распространяют Ваш манифест от 1 января. Я склонен думать, что всех живо задели некоторые эпитеты. В своем несчастье этот народ (французы. – А. Т.) хотел бы по-прежнему обратить свои взоры на того, кто выказал себя самым великодушным из его врагов. Но, кажется, у него отнято и это последнее утешение. Бывают моменты, когда я не сомневаюсь более, что существует заговор, цель которого отобрать у Вас славу, завоеванную в 1814 году».

Александра не трогают эти упреки. Зачем ему прислушиваться к общественному мнению, если его действия внушены ему Господом? Он пишет сестре Екатерине: «Вы спрашиваете, дорогой друг, что я делаю, чем я занят? Все тем же, то есть все больше привыкаю склоняться перед волей Провидения и нахожу удовлетворение в полном уединении, которое добровольно избрал и в котором пребываю». Это «полное уединение» он нередко уподобляет тому, которое стало уделом Моисея – вождя избранного народа.

Глава XIII Мистические кружки и военные поселения

В августе 1816 года Александр отправляется в Москву, возрождающуюся из пепла и руин. Весь город – грандиозная стройка, вновь отстроенные дома соседствуют с обуглившимися развалинами. «Для новых домов приходится отыскивать пустыри, – пишет императрица 1 и 6 октября 1817 года, – так быстро строится город и становится краше, чем был. Как бы мне хотелось, чтобы об этом узнал Наполеон… Петербург поражает иностранцев правильной планировкой и духом молодости, Москва – разбросанностью, свидетельством пережитой ею длинной череды веков, и духом старины, внушающим почтение и восхищение».

В Кремле Александра встречают с иступленным энтузиазмом. Он жертвует 500 тысяч рублей на бедных и 150 тысяч на восстановление Благородного собрания. Однако в окружении царя удивляются, что в годовщину Бородина он не считает нужным посетить поле сражения и отслужить панихиду. Не забыл ли он, какой ценой досталась победа? Его близкие замечают, что он все реже и неохотнее вспоминает Отечественную войну. С некоторых пор его мысли целиком поглощены будущим, вернее, потусторонним.

Ничто, казалось бы, не предрасполагало Александра к религиозному обращению. В юности, прошедшей при дворе Екатерины II среди скептиков и вольнодумцев, он совсем не интересовался вопросами веры. Религиозное воспитание, порученное архиепископу Самборскому, либералу и англофилу, оставило в его памяти воспоминание о поэтичности христианских и библейских легенд. Его отец Павел, набожный и склонный к мистицизму, сыну привил лишь вкус к военным парадам. После отцеубийства Александр терзался ужасом, отчаянием, угрызениями совести, но к Богу не обратился. Став императором и, следовательно, административным главой православной церкви, он, разумеется, неукоснительно соблюдал обряды, но оставался безразличным к догмам. По его собственному признанию, «осветил его душу» пожар Москвы. Религиозное настроение росло под влиянием друга юности князя Голицына, которого он назначил обер-прокурором Священного Синода. Голицын, в молодости светский фат и ловелас, приступив к новым обязанностям, остепенился и ударился в набожность. Голицын приобщил Александра к чтению Библии. Чтение Библии открыло Александру свет истины. К поискам духовного совершенства побуждал его и Кошелев, обер-гофмейстер императорского двора. Кошелев, сильно увлеченный оккультизмом, был последователем высоких посвященных умов: Сен-Мартена, Лафатера,[1280] Юнга-Штиллинга, Сведенборга, переписывался с вождями квакеров и моравскими братьями. Кошелев, единомышленник Голицына, учредил Русское Библейское общество по образцу British and Foreign Bible Society.[1281] Александр дал согласие принять звание почетного члена Общества. «Да ниспошлет Всевышний благословение на это учреждение», – пишет он Голицыну. Он выделяет Обществу единовременный капитал в размере 25 тысяч рублей, а также ежегодную субсидию в 10 тысяч рублей. По его настоянию митрополит Петербургский Амвросий и митрополит Киевский Серапион, вице-президенты Общества заседают, помимо своего желания, бок о бок с протестантским пастором Питтом, председателем Британского Библейского общества. За исключением генерала ордена иезуитов, отклонившего приглашение вступить в Общество, в Русском Библейском обществе, таким образом, объединились главы всех существовавших в России христианских вероисповеданий. Вскоре Библейское общество насчитывает 189 отделений, разбросанных по всей империи. Цель Общества – бороться с религиозным невежеством и приобщать народ к вечным евангельским истинам, скрытым за внешними церковными обрядами. Для этого Библию переводят на языки неславянских народов России. Но духовенство противится публикации перевода Библии на русский язык, и слово Божие доходит до верующих, как до их дедов и отцов, на церковно-славянском языке.

Став своего рода официальным институтом Библейское общество не замедлило отступить от своей первоначальной миссии. Вскоре в аристократических кругах вошло в моду предаваться исступленным молитвам по примеру квакеров. Впрочем, после пережитого во время Отечественной войны многие представители высшего русского общества обращаются к разным формам религиозной экзальтации. Официальная религия, закостеневшая в рамках узкого богословия, не удовлетворяет томящую их жажду нравственного возрождения. Глубоко религиозные, но не умеющие разобраться в своих душевных порывах, они подпадают под влияние франкмасонства, мартинизма, иллюминизма, пиэтизма. Голицын и Кошелев – франкмасоны. Александр разделяет гуманные идеи масонства, но, будучи помазанником Божиим, не может пройти через символический обряд посвящения и вступить в масонскую ложу. Он хоть и не допущен в масонское братство, получает наставления в оккультизме, как сочувствующий ему. Эти наставления совпадают с проповедями мадам де Крюденер: человек, затерянный в греховном тленном мире, должен сбросить грубую плотскую оболочку и душой слиться с Богом. Все события текущей повседневной жизни свершаются по воле Божьей. Все в ведении Библии – и внешняя политика страны, и ее внутреннее управление. «Россия – не нация, это церковь», – пишет графиня Блудова. Церковь со многими храмами и толпами верующих, охваченных страстными, не поддающимися логическому объяснению порывами благочестия. Все больше людей религиозных в приступах душевной тоски отворачиваются от традиционной религии, увлекаются таинственными явлениями и вступают в разного рода секты. Некоторые из этих сект соединяют мистицизм и садистские оргии. Секту скопцов, кастратов, возглавляемую Кондратием Селивановым, посещают из любопытства высокопоставленные чиновники, гвардейские офицеры, светские дамы, негоцианты. Селиванов принимает своих приверженцев в доме богатого торговца Солодовникова, приветствует гостей, восседая на золоченом троне, и, объявив себя «вместилищем Святого Духа, исходящего от Отца и Сына», предсказывает будущее, раздает благословения, дает советы. Перед дверьми его дома выстраивается вереница роскошных экипажей, запряженных четверкой или шестеркой лошадей. Голицын и Кошелев – его частные посетители. Его пророчества переданы царю, у которого они не вызывают опасений: он уважает любой поиск Бога. Свои взгляды он излагает в письме к маркизу Паулуччи, генерал-губернатору Риги, чинившему разного рода затруднения мадам де Крюденер и ее спутникам. «К чему нарушать душевный покой существ, которые только и делают, что предаются молитвам Предвечному и никому не причиняют зла? – пишет император. – Оставьте мадам де Крюденер и всех остальных в покое, ибо какое вам дело до того, кто и как молится Богу? Каждый ведет себя перед Богом в соответствии со своей совестью и сам ответствен перед Ним. Лучше молиться любым способом, чем не молиться совсем». Веротерпимость царя распространяется на старообрядцев, на молоканцев (то есть пьющих молоко), близких к английским методистам, на духоборцев, которые не признают ни священников, ни обрядов, ни догм, ни брака и опираются лишь ни Библию. Императорская милость не коснулась только иезуитов. Первой мерой против них было их удаление в 1816 году из Петербурга; знаменитый аббат Николь, директор лицея в Одессе, потерял свое место, отказавшись создать отделение Библейского общества среди лицеистов. В марте 1820 года все иезуиты в числе 380 человек были окончательно выдворены из России. В их лице страна теряла квалифицированных педагогов, но зато избавлялась от католиков, неутомимо обращавших в свою веру нестойких в вере православных. Какого накала достигло религиозное возбуждение умов, видно из донесения французского посольства: «Много светских женщин – большей частью тех, кто обойден вниманием мужчин, ищут удовлетворения своих чувств в мистической экзальтации. Они пишут письма императору, собираются вместе и читают такие книги, как „Чистая любовь“, „Астральная теология“ мадам де Гюйон, „Святые максимы“ Фенелона, труды Юнга-Штиллинга, баварских иллюминатов и знаменитого Сен-Мартена. Придворный издатель Сен-Флоран говорил мне, что не успевает удовлетворять спрос на эти сочинения. Если распространение Библии, изданной без примечаний и объяснений, подрывает основы всех христианских вероисповеданий, то мистицизм, который их заменяет, приводит к убеждению, что мир, нисходящий на душу, с любовью обращенную к Богу, оборачивается безразличием к велениям плоти, даже тем, которые пошлые умы считают самыми греховными».

Последовательница Селиванова Екатерина Татаринова основывает свою секту, обряды которой близки к обрядам вертящихся дервишей. Ее мать, госпожа Буксгевден, бывшая гувернантка царских детей, живет в Михайловском замке. Свои апартаменты она предоставляет дочери для молитвенных собраний, на которых читают Библию, распевают кантаты и предаются священным пляскам, пока не впадут в мистический транс. Татаринова, очень близкая к Библейскому обществу, принимает вместе со своими почитателями и его членов, среди которых Голицын и Кошелев. В белом, похожем на саван одеянии она, точно волчок, кружится перед собравшимися и, дойдя до полного исступления, глухим голосом изрекает пророчества. Царь жалует ей ежегодную пенсию в 6 тысяч рублей и соизволяет испрашивать у нее толкования скрытого смысла неясных изречений Ветхого и Нового Заветов.

Мистический туман застилает сознание Александра, он охладевает к делам внутреннего управления империей и ищет, на кого бы переложить бремя текущих дел, в ком найти помощника, которому он мог бы полностью доверять и на которого мог бы всецело положиться. Его выбор падает на бывшего гатчинского друга, свирепого Аракчеева. Александр, изменчивый по натуре, мечтательный, колеблющийся, впечатлительный, нервный, видит в этом человеке, надежном, словно вросший в землю утес, своего рода противовес смутным грезам, в которые погружен он сам. Даже физический облик Аракчеева заражает его уверенностью. Он не стал бы полагаться на человека, ловко скроенного, а этот точно сработан топором. Сутулый, с короткими, жесткими, как щетка, волосами, низким лбом, тонкими, плотно сжатыми губами, приплюснутым носом, мутными, холодными глазами, Аракчеев начисто лишен светского лоска. Образование его скудно, воспитание дурно, вкусы вульгарны. Аракчеев разъехался с законной супругой и завел любовницу, Настасью Минкину, жену какого-то матроса, особу дородную, грубую, распутную, большую охотницу до порнографических картинок. В одном из павильонов прекрасного имения Грузино стоило нажать потайную пружину, как появлялись спрятанные за зеркалами непристойные изображения. В библиотеке хранились эротические книги вроде «Нежные объятия в браке и потехи с любовницами»… Но господствующей страстью Аракчеева была служба. Молчаливый и жестокий, с трудом умеющий составить рапорт без орфографических ошибок, он придумывает подробные правила служебного распорядка и сам с маниакальной строгостью наблюдает за их буквальным исполнением. Его подчиненные дрожат от страха в его присутствии: он издевается над ними, оскорбляет, бьет. Их унижение доставляет ему наслаждение более острое, чем любовь. Он редко появляется в свете, зная, что аристократы презирают его, и ему нравится сбивать с них спесь. «Против Аракчеева… все, что имеет здесь вес, и все, что держится за все то, что имеет вес… Тем временем он все уничтожает», – пишет Жозеф де Местр. Аракчеев, по его собственному выражению, «без лести предан» царю. Александр сознает, что в лице Аракчеева имеет слугу, болтливости или предательства которого может не опасаться. Это автомат, готовый слепо исполнить любой приказ императора. Некий зонт, защищающий Его Величество от ливня. Вскоре Александр уже не может обходиться без Аракчеева. Он подолгу гостит в имении генерала Грузино и восхищается наведенным здесь образцовым порядком: безупречно ровными аллеями, тщательно подстриженными деревьями, аккуратными белыми башенками и размещенными повсюду императорскими эмблемами. Здесь каждая былинка, каждый камешек, так же как и каждый крестьянин, имеют свое раз и навсегда отведенное им место. И всегда наготове мокнущие в кадках с рассолом палки и прутья для наказания провинившихся, как и железные рогатки, которые надевают на шею. Так что никто и пикнуть не смеет. Для Александра Грузино – это образ рая на земле. Расставшись с Аракчеевым, он пишет ему дружеские, едва ли не нежные письма. Их общее прошлое в Гатчине времен Павла придает их отношениям оттенок грубоватого армейского братства. Трусливый на поле боя, Аракчеев не имеет себе равных в казарме. Он страстно увлекается ружейными приемами, надзором за чистотой спален, покроем мундиров, и Александр с удовольствием разделяет с ним эти причуды. Когда дело касается его полков, он не упускает ни одной детали. Медные пуговицы – его навязчивая идея. Он желает, чтобы его солдаты задерживали дыхание во время смотров, «чтобы не было видно, как они дышат». Его душа успокаивается, а нервы расслабляются при виде общего единообразия и симметрии. Когда он работает в своем кабинете, вид дурно очиненного карандаша или неровно положенной папки причиняет ему страдания. Зато ему приятно смотреть на два абсолютно одинаковых камина, на одном из которых стоит бюст Юноны, на другом – бюст Минервы, на свой стол, где в незыблемом порядке разложены гусиные перья и расставлены чернильницы, на совершенно одинаковые, крытые зеленым сукном столики, – каждый для определенного министра. Впрочем, в кабинете он принимает с докладами одного Аракчеева, который держит в руках управление всеми внутренними делами империи. Не имея портфеля министра, он обладает властью диктатора. Люди, принадлежащие к разным партиям, в один голос называют его «Змей-горыныч», «изверг», «злой гений России». Его сотрудники говорят, что он «трудолюбив, как муравей, иядовит, как тарантул». Под эгидой Аракчеева Александр окончательно отрекается от либеральных проектов своей молодости. Бог, которому он отныне молится, это Бог порядка и угнетения. Соблюдение дисциплины становится первостепенной государственной задачей. Кое-кто поговаривает, что возвращаются времена Павла I.

В феврале 1816 года Карамзин, официальный придворный историограф, приезжает в Петербург, чтобы представить царю восемь томов своей «Истории государства Российского». Несмотря на неоднократные просьбы, он не может добиться аудиенции. После десяти недель тщетного ожидания ему передают слова Аракчеева: «Карамзин, видно, не хочет моего знакомства». Историк понимает: на аудиенцию у государя нужно позволение сторожевого пса, охраняющего вход. Он наносит визит Аракчееву. Тот заявляет ему: «Учителем моим был дьячок: мудрено ли, что я мало знаю? Мое дело исполнять волю государеву. Если бы я был моложе, то стал бы у вас учиться: теперь уже поздно». На следующий день государь принимает Карамзина, жалует ему на печатание его труда 60 тысяч рублей, а также чин статского советника и орден Св. Андрея Первозванного. Сам Сперанский, друг юности царя, теперь генерал-губернатор Сибири, стал членом Государственного совета после того, как униженно выпросил протекцию у своего давнего врага.

Когда граф Разумовский вышел в отставку, Министерство народного просвещения, которое он возглавлял, было объединено с Министерством Духовных дел и вверено князю Голицыну. Это слияние произведено, «дабы христианское благочестие было всегда основанием истинного просвещения». Библия становится единственным источником знания. «Соединение двух Министерств последовало с тем намерением, чтобы мирское просвещение сделать христианским, – пишет Карамзин своему другу И. И. Дмитриеву. – Немудрено, если в наше время умножится число лицемеров».

Но самая главная идея, выдвинутая Александром и рьяно проводившаяся в жизнь Аракчеевым, – это идея военных поселений. По прочтении статьи французского генерала Сервана де Гербея «Пограничные войска государства» у Александра словно бы открылись глаза. Суть дела, как он понял, была в том, чтобы, с одной стороны, в мирное время не отрывать солдата от семьи, с другой – соединить службу солдата с работой мужика, обязанного нести военную службу. Земледелец, наделенный клочком земли в 15 гектаров, будет обеспечивать солдата и его семью хлебом, а его лошадь – фуражом. Таким образом, крестьяне станут солдатами, оставаясь хлебопашцами, а солдаты разделят с крестьянами полевые работы. Все – и крестьяне, и солдаты, будут носить одинаковую форму и жить по одним и тем же правилам армейской дисциплины. Эта часть населения будет сама себя кормить и сократит, таким образом, расходы на содержание армии.

Первый опыт предпринят в 1810 году в Могилевской губернии, но война его приостановила. В 1815 году царь возвращается к этому плану и поручает его исполнение Аракчееву. С 1816 года военные поселения устраиваются в Новгородской губернии, где находится имение Аракчеева, а также в Могилевской, Херсонской, Екатеринославской, Слободско-Украинской губерниях. Вскоре поселена уже треть армии. Происходит это просто: полк приводят в уезд на поселение, и автоматически все крестьяне этого уезда делаются солдатами. Разделенные на роты, батальоны, эскадроны, они образуют резерв той войсковой части, которая обосновалась на их земле. Бок о бок со своими новыми товарищами по оружию они работают на полях, а в оставшееся время подвергаются муштре. Специалист по нивелировке и надзору за досугом, Аракчеев разрушает грязные, но живописные деревни, заменяет бревенчатые избы симметрично расположенными домами, а также сбривает бороды у мужиков. Их новую роль в них вбивают палками. Одетые в одинаковые мундиры, они пашут и косят под барабанную дробь. Браки устраиваются военным начальством, а выбор жениха и невесты производится по жребию. Чувства значения не имеют, зато брачная жизнь обязательна. Не остается ни вдов, ни старых дев, а женщины, рожающие недостаточно часто, подвергаются штрафу. Мальчики с шестилетнего возраста зачисляются в кантонисты и таким образом навсегда утрачивают свободу. Аракчеев заказывает для них мундиры на три разных возраста. «Когда они окончены будут, – пишет он императору 25 мая 1817 года, – то раздам во все деревни и прикажу всем детям быть одетыми в один день, с приказанием, дабы они никогда другого платья не носили, окроме мундиров, употребляя оные и во всех работах». За письмом следуют инструкции, и он лично отправляется на место и любуется этой армией в миниатюре. «Только несколько старух плакали», – сообщает он царю.

В совершенно одинаковых домах, выкрашенных голубой и розовой краской, с одинаковым цоколем из кирпича, с одинаковыми межевыми столбами, окруженными одинаковыми невысокими живыми изгородями из жидких берез, живут одетые в одинаковое обмундирование семьи. Комнаты опрятны. Вещи, список которых, заключенный в рамку, вывешен на стене, расставлены в строгом порядке, и инспекторы в назначенный день проверяют их состояние. Уборка дворов, мытье полов, уход за скотом, растопка печей, выкармливание детей, чистка медных пуговиц – все мелочи повседневной жизни предусмотрены и регламентированы соответствующей статьей распорядка. При малейшем его нарушении – наказание розгами. Все это нравится Александру. Он мечтает увидеть всю Россию превращенной в гигантское военное поселение, когда каждый человек имеет в обществе свое раз и навсегда определенное место, свои обязанности, определенный мундир и не имеет никаких собственных мыслей.

Но если военные поселения восхищают императора, они ненавистны тем, кто вынужден в них жить. Крестьяне, привыкшие к грязи, ленивые, свыкшиеся со своим рабством, с трудом приспосабливаются к новым жилищам, новой одежде и новым хозяевам. Повиновение военной власти для них тяжелее, чем повиновение власти гражданской. Их традиционный быт, их личная жизнь насильственно уничтожаются на этой каторге буквального исполнения. Мужики протестуют, умоляют, бегут, прячутся в лесах, шлют посланцев к вдовствующей императрице, к великому князю Константину. При проезде великого князя Николая несколько сот этих несчастных выходят из лесу, где прятались, останавливают его, плачут и просят заступничества. Четверо женщин, насильно выданных замуж, бросаются к ногам Александра и молят о милости. Ответ Александра категоричен: «Военные поселения будут, хотя бы пришлось уложить трупами дорогу от Петербурга до Чугуева». А саксонскому министру он заявляет: «Я справлялся с куда более трудными делами и желаю, чтобы мне и в этом повиновались».

24 августа 1819 года Аракчеев шлет царю донесение о возмущении, вспыхнувшем в Чугуевском военном поселении. Бунт принял такие размеры, что военный трибунал вынес 275 смертных приговор. Аракчеев хвалится, что, призвав «на помощь всемогущего Бога», «как христианин» смягчил это наказание: просвещенный Господом, он приказал вместо расстрела наказать «шпицрутеном каждого через тысячу человек по двенадцать раз». На деле эта кара означала даже для самых крепких из осужденных смерть в ужасных мучениях. Для начала Аракчеев великодушно ограничивается наказанием сорока зачинщиков. Некоторые из их сообщников, раскаявшись, просят помилования, и Аракчеев, «принеся в душе благодарность Всевышнему» за то, что сумел их образумить, обещает выхлопотать монаршую милость. «Происшествия, здесь бывшие, – пишет он царю, – меня очень расстроили; я не скрываю от Вас, что несколько преступников, самых злых, после наказания, законами определенного, умерли, и я от всего онаго начинаю очень уставать». При чтении этого письма кроткий ангел Александр кипит от гнева против смутьянов. Ему нестерпима мысль, что неграмотные мужики, босяки осмеливаются противиться его повелениям. Он сочувствует в этом деле не жертвам, а другу Аракчееву, который так расстраивается, наказывая их. «С одной стороны, – пишет он Аракчееву, – мог я в надлежащей силе ценить все, что твоя чувствительная душа должна была претерпеть в тех обстоятельствах, в которых ты находился. С другой, умею я также ценить и благоразумие, с коим ты действовал в сих важных происшествиях. Благодарю тебя искренно, от чистого сердца за все твои труды». Не только он не обмолвился о милости раскаявшимся бунтовщикам, но еще требовал, тяжко вздыхая, продолжить наказание. «Происшествие, конечно, прискорбное, – заключает он, – но уже когда, по несчастью, случилось оное, то не оставалось другого средства из онаго выйти, как дав действовать силе и строгости законов». Наказание виновных продолжилось и, по сообщению французского поверенного в делах Мальвирада, 160 человек умерли под шпицрутенами. Кроме того, 26 женщин были наказаны розгами и сосланы в Оренбург, 60 офицеров подвергнуты дисциплинарным мерам.

Через год – новое восстание. Теперь это не сборище неграмотных мужиков, а любимый полк царя, тот самый, шефом которого он состоял, когда был наследником престола, – знаменитый лейб-гвардии Семеновский полк. Командир этого элитарного полка полковник Шварц, крутой и жестокий, требовал от подчиненных сверхчеловеческой четкости в исполнении маневров и, добиваясь полного автоматизма, не останавливался ни перед каким изуверством. Согласно депеше одного дипломата, «он заставлял рядовых маршировать босиком для выправки носков, рвал усы, плевал в лицо, изнурял ученьями, а одного солдата уложил на месте ударом палки».[1282] В ночь на 16 октября 1820 года рота Его Величества первого батальона заявила капитану, что не в силах более терпеть притеснения Шварца. Вся рота за неповиновение была посажена под арест в Петропавловскую крепость. На следующую ночь солдаты других четырех рот этого же батальона взбунтовались и потребовали освобождения товарищей из Государевой роты. Окруженные оставшимся верным властям батальоном, они не оказали сопротивления и тоже были брошены в казематы Петропавловской крепости. В общем, это был обычный случай возмущения, вызванный бесчеловечным обращением командира, ненавидимого солдатами. Но семеновцы – самый престижный полк русской гвардии, и восстал он в самом центре столицы. В отсутствие царя командиры не сумели удержать полк в повиновении. Александр, представив себе, какое воздействие это событие окажет на общественное мнение в России и за ее пределами, задыхается от ярости. Эти инсургенты в русских мундирах нанесли ему оскорбление на глазах у всей Европы. Он не верит, что это всего лишь вспышка солдатского возмущения. «Никто на свете, – пишет он Аракчееву, – меня не убедит, что сие происшествие было вымыслено солдатами или происходило единственно, как показывают, от жестокого обращения с оными полковника Шварца». Несомненно, здесь замешана политика: это революционеры из тайных обществ замышляют развалить русскую армию. Александр откровенно делится своими подозрениями с Меттернихом, который, как и царь, находится в Троппау на конгрессе. Меттерних пишет в «Мемуарах»: «Царь полагает, что должна быть какая-то скрытая причина того, что три тысячи русских солдат отважились на дело, так мало согласующееся с национальным характером. Он даже вообразил, что бунт устроили радикалы, чтобы запугать его и заставить вернуться в Петербург; я не разделяю его мнения. Слишком уж невероятно, чтобы в России радикалы распоряжались целыми полками, и все это доказывает только, как сильно изменился император».

Вернувшись в Петербург, Александр утверждает приговор военного трибунала, судившего бунтовщиков Семеновского полка. Солдаты и офицеры, признанные непричастными к бунту, распределены по разным гарнизонам, несущим службу на окраинах, чтобы там поразмыслить о преступлении своих однополчан. Что до зачинщиков, то суд постановил: «Государь Император, приняв в уважение долговременное их содержание в крепости, равно и бытность в сражениях, Высочайше повелеть соизволил: избавя их от бесчестного кнутом наказания, прогнать шпицрутеном каждого через батальон по 6 раз и потом отослать в рудники».

Покарав этих несчастных, Александр с облегченной душой пишет Голицыну: «Я вполне отдаюсь Его предрешениям, и Он один всем руководит, так что я следую только Его путями, ведущими лишь к завершению общего блага». Он тем более убежден в своем праве быть непреклонным, что по всей Европе всходят семена революции: в том же году в Париже убит герцог Беррийский, год назад в Германии заколот студентом писатель Коцебу, слывший агентом русского правительства; в Испании, в Италии усиливается брожение умов. Александр боится, что зараза перекинется в Россию. С возрастающей подозрительностью он следит за интеллектуальной и светской жизнью своей столицы.

После окончания войны вновь гостеприимно распахнулись двери особняков. Каждый вечер русская знать съезжается в один из княжеских дворцов, и вереница экипажей выстраивается вдоль всей улицы. В парадных залах, в салонах в сиянии тысячи свечей усыпанные бриллиантами красавицы танцуют с одетыми в парадные мундиры и увешанными орденами кавалерами. На тех, кто кружится под звуки оркестра, редко можно увидеть фрак. В стороне, за карточными столами располагаются игроки, не обращающие внимания на гром музыки. «Из ста домов в девяноста домах играют, – пишет генерал Михайловский-Данилевский. – Едва я успевал поклониться хозяйке, карта уже находилась в моей руке. На званых обедах перед столом садились за вист и игрою занимались не только люди в летах, но и молодые».

Другое безумство, охватившее петербургское общество, – театр. Театральные залы переполнены. Зрители, заполнившие ложи, раскланиваются друг с другом, ожидая поднятия занавеса. Лорнеты, веера, ленты, звезды, эполеты и диадемы сверкают и переливаются в огнях люстр, слепит глаза золотое шитье туалетов разряженной публики. Молодые офицеры вытягиваются, завидев генерала, пробирающегося к своему креслу. У каждого зрителя есть свой кумир среди танцовщиц, певиц и актрис. Правительство поощряет этот род развлечений: те, кто загораются от взмаха кисейной юбочки или россыпи вокальных арабесок, не станут заниматься политикой.

Но кроме невинных и приятных зрелищ, вроде балетов Дидло, на которых зрители рукоплещут танцовщицам Колосовой и Истоминой, комических опер, в которых блистают знаменитые певицы мадам Данжвилль-Вандерберг и Каталани, или французских водевилей и русских комедий, есть род деятельности, не поддающийся контролю, – творчество поэтов. Поэты наделены духом независимости, обуреваемы тысячью разных фантазий и тем более опасны, что их сочинения далеко не всегда напечатаны, а ходят по рукам анонимно, переписанные в сотни экземпляров. Молодые литераторы объединяются в пародийное литературное общество «Арзамас», на собраниях которого превозносятся литературное новаторство и обновление языка в противовес «Беседе» Шишкова, придерживающейся архаической традиции в литературе. Среди членов «Арзамаса» рядом с прославленным поэтом Жуковским, признанным главой русского романтизма, мелькает силуэт юноши с курчавыми волосами, толстыми губами и вдохновенным взором – Александра Пушкина, по материнской линии происходящего от «арапа Петра Великого». Его эпиграммы на светских львов и высших сановников заставляют до слез смеяться его собратьев на этих веселых вечерах. Быстро освободившись от влияния французской литературы, Пушкин вскоре ослепит современников оригинальностью своего истинно национального гения. Его окружают именитые литераторы старшего поколения: Карамзин, автор монументального труда «История государства Российского», поэт-патриот Глинка, баснописец Крылов, наконец, комедиограф Грибоедов, комедия которого «Горе от ума» запрещена к постановке, но известна по бесчисленным рукописным копиям. Множество ходит по рукам и читается тайно. Поистине можно подумать, что гонения властей возбуждают гений писателей. В Петербурге, как и в Москве, умственная жизнь кипит, перья летают по бумаге. Обществу «Арзамас» наследует общество «Зеленая лампа». На его собраниях говорят о литературе, о женщинах, немного о политике. Более серьезно настроены члены философского общества «Архивные юноши», члены которого – мечтатели в душе – изучают труды Шеллинга. Во время своих дискуссий, увлеченные проектами лучшего будущего своей страны и всего человечества, они забывают о пошлости повседневной жизни.

Все эти бросаемые на воздух слова точно передаются Аракчееву его шпионами. Аракчеев докладывает о них Александру и торопит его ужесточить полицейский надзор и цензуру. В 1818 году особому комитету, созданному при Министерстве народного просвещения, предписано согласовать преподавание всех наук с верой в Бога и принципом самодержавной власти.

Главная цель комитета – запрещать сочинения, которые «противоречат христианству», устранять из книг по естественным наукам «все пустые и бесплодные предположения о происхождении и изменении земного шара», а из медицинских трактатов все то, что «унижает духовную природу человека» и «Божественное предопределение». По приказу Комитета сожжено множество томов, много иностранных книг задержано на границе. Запрещены произведения, где упоминаются, хотя бы и не прямо, либеральные институты или народные движения, например «Политика» Аристотеля, «Десять лет изгнания» мадам де Сталь и даже «Поэтические мечтания» Ламартина, чтением которых заполняла свой досуг императрица Елизавета. Небольшая брошюрка об опасности употребления в пищу некоторых видов грибов запрещена потому, что «грибы – постная трапеза православных». Тот же цензор подверг разносу бездарную поэму неизвестного автора как нечестивую. Стихотворец воспевает «небесную улыбку» своей избранницы, ждет у ее ног, когда будут услышаны звуки его лиры, и заключает: «О, как бы я желал всю жизнь тебе отдать!» Цензор возражает: «Женщина недостойна того, чтобы улыбку ее называть небесной; грешно и унизительно для христианина сидеть у ног женщины, и, если он отдаст свою жизнь женщине, то что же останется Богу?» Другому стихотворцу, написавшему: «О, как бы я желал пустынных стран в тиши, Безвестный, близ тебя к блаженству приучаться», цензор возражает: «Таких мыслей никогда развеивать не должно; это значит, что автор не хочет продолжать своей службы государю для того только, чтобы всегда быть со своею любовницей; сверх сего к блаженству можно только приучаться близ Евангелия, а не близ женщины».

Пушкин, рождающаяся слава России, обвинен Милорадовичем, генерал-губернатором Петербурга, в сочинении подрывных поэм, выслан из столицы и переведен на службу на юг России. Даже такие консервативные и благонамеренные писатели, как Карамзин и С. Глинка, издатель журнала «Русский вестник», не избежали придирок цензуры.

Заставив замолчать поэтов, журналистов, историков, центральная власть принимается за образование. Магницкий, бывший соратник Сперанского, переметнувшийся на сторону Аракчеева, возглавляет гонения на просвещение и проводит «чистку» университетов. Начинают с Казанского. Двенадцать профессоров уволены за то, что их лекции недостаточно вдохновлялись Священным Писанием. Студентов обязали присутствовать на всех церковных службах и по благочестию определяли степень их благонадежности. Сочинения Вольтера, Руссо, Канта изъяты из библиотек, главным авторитетом в изучении истории признан Боссюэ.[1283] Ректор университета Никольский на лекциях по высшей математике доказывает, что гипотенуза «есть символ сретения правды и мира, правосудия и любви», а потом уверяет учеников, что два треугольника равны третьему с «Божьей помощью». Из Казани «чистка» перекидывается в Краков, Москву, Петербург. Один столичный профессор изгнан за то, что излагал «философские системы и сразу же их не опровергал»; другой за то, что осмелился сказать: «Земля, обработанная свободными крестьянами, дает больший урожай, чем обработанная крепостными». Наведен порядок и в императорском Лицее в Царском Селе, когда-то основанном Александром, среди самых знаменитых выпускников которого – Пушкин. Профессор Куницын, любимый учитель Пушкина, уволен за распространение «опасных суждений, введенных в моду печально знаменитым Руссо». Эти драконовские меры дискредитируют учебные заведения в глазах молодежи. Вскоре в Петербургском университете останется всего сорок студентов, в Казанском – около пятидесяти. В июле 1822 года Дерптскому университету запрещено принимать студентов, слушавших лекции в европейских университетах. Через несколько месяцев последовал запрет русским учиться за границей, будь то Гейдельберг, Йена или Вюрцбург. Наконец, на всей территории России запрещено преподавать естественное право и политические науки.

Но надзора за университетами, салонами и литературными кружками недостаточно: мужики не умеют читать, но услышать опасные речи могут. Властям на местах приказано выискивать подозрительных людей, которые «сбивают с толку крестьян опасными соблазнами свободы, к которой нация не готова». В 1822 году помещикам возвращено право, отобранное в 1809 году, беспрепятственно ссылать своих крепостных в Сибирь.

Вместе с тем Александр делает вид, что по-прежнему озабочен проблемой крепостного права, и любит провозглашать публично: «Я хочу вывести нацию из варварского состояния, допускающего торговлю людьми. Если бы развитие цивилизации было достаточным, я бы уничтожил рабство, хотя бы это стоило мне головы». Еще в 1816 году он обязал генерала Киселева представить записку «О постепенном уничтожении рабства в России». Похвалив автора за добрые намерения, Александр отослал документ в архив, где он затерялся среди прочего бумажного хлама. Он также поручает особой комиссии, заседавшей в Варшаве под председательством Новосильцева, разработать проект конституции для России. Французский юрист Дэшан руководит этими пустыми словопрениями. Законченный документ[1284] передан на рассмотрение царю. Александр его одобряет, но и не думает проводить его в жизнь. Чтобы успокоить свою совесть, ему достаточно помечтать о либеральной политике. Произнося вольнолюбивые речи, он поддается иллюзии, что ему по-прежнему двадцать лет и душа его открыта всему новому; на деле ему сорок, он душевно и телесно надломлен, боится перемен и все больше впадает в мрачный деспотизм. Аракчеев толкает его на путь подавления любого свободомыслия, лишь бы сохранить существующий порядок.

Фаворит, пользующийся неограниченным доверием императора, тем не менее страдает от того, что сфера его влияния ограничена гражданскими и военными делами. Царь, когда хочет воспарить душой к высотам мистицизма, призывает в наставники не его, а Голицына и Кошелева. В обществе двух этих «старых визионеров» он устраивает какие-то таинственные, длящиеся часами собрания, после которых его взор туманится меланхолической радостью. Аракчеев, не допущенный на эти беседы, бесится, точно обманутая супруга. Он не в силах перенести, что столь важная сторона жизни Александра ускользает от него. Совершенно очевидно, что он, хоть искренно верует и исправно посещает церковь, не настолько образован, чтобы обсуждать со своим властелином теологические проблемы. Однако он чует опасность, подстерегающую Александра, позволившего влиянию сект распространяться по всей стране. Как верный слуга Господа, он убежден, что церковь – самая надежная опора монархии и, стало быть, ослабление церкви ослабляет и монархию. А Библейское общество и секты разного рода ясновидцев отвращают часть народа от традиционной русской веры. Пусть царь поостережется: мистический сумбур в мыслях подготовляет сумбур в политических убеждениях! Чтобы вернее воздействовать на Александра, Аракчеев открывает ему глаза на скандальные выходки молодчиков, которым покровительствуют Голицын и Кошелев. И Александр, друг теософов, вдруг обнаруживает, что стоит на краю пропасти, в которую чуть было не угодил заодно с ними. Решительно, Аракчеев с его грубым здравым смыслом незаменим. Всякий поиск, всякая новизна в вопросах веры, равно как и в вопросах о форме правления, одинаково опасны. По настоянию отца военных поселений одержимая Екатерина Татаринова, недавно очаровывавшая царя, изгнана из Михайловского замка. Знаменитый скопец Кондратий Селиванов, на одном из сеансов посвящения осененный злополучной идеей оскопить молодого офицера императорской гвардии, оказавшегося племянником генерала Милорадовича, удален из столицы и отправлен в монастырь в Суздаль. Баронессе Крюденер, вернувшейся в Петербург, не удается, несмотря на все ее усилия, вернуть расположение Александра. «Я знаю, государь, что Вам надоедаю, что, может быть, Вас оскорбляю, – пишет она ему. – Но я не могу оскорбить Бога, нарушив его волю. Я повинуюсь ему и открываю ему все, что высказываю Вам». Раздраженный бесконечными просьбами денег своей бывшей подруги, ее неуместным вмешательством в судьбу восставших греков, как и ее беспрерывными пророчествами, царь собственноручно пишет ей письмо на восьми страницах, упрекая в пренебрежении обязанностями «подданной и христианки» и предлагая удалиться в ее имение. Обиженная баронесса уезжает в свое Лифляндское поместье и оттуда посылает последнее послание Его Величеству: «Вы страдаете, а меня разлучили с моим братом во Христе! Вы бы возвеличились как никогда, если бы припали к кресту Христову в Соборе Святой Софии и поклонялись Иисусу Христу, простершись на ступенях святой мечети, обиталище животворящего Бога!»[1285] Александр оставляет письмо без ответа. А Францу фон Баадену, которого Александр ценил за мистические откровения, направлявшемуся в Петербург для встречи со своими последователями, приходится три месяца ждать в Риге разрешения продолжать путь. После чего знаменитого путешественника без всяких объяснений высылают и вдобавок лишают пенсии, которую он получал как корреспондент Министерства просвещения.

Чтобы окончательно покончить с «истерией пиэтизма», Аракчеев решается на очень хитроумный ход: объединиться с двумя представителями высшего русского духовенства – Серафимом, новым митрополитом Петербурга, и, главное, с архимандритом Фотием, тридцатилетним монахом, невежественным, экзальтированным фанатиком. Высокий, худой, с изможденным лицом и рыжеватой бородкой, Фотий завораживает свою паству магнетическим сверканием серых глаз, порывистыми жестами, вдохновенными речами. Этот аскет предается умерщвлению плоти, носит под рясой железные вериги и власяницу. Он сближается с графиней Анной Орловой, становится ее духовником и убеждается, что она «есть раба Господа смиренная и сосуд благодати Христовой». Девица в тридцать пять лет, наследница колоссального состояния, эта странная особа ездит верхом, как казак, управляет тройкой лошадей, танцует, как баядерка, но сторонится мужчин, питается кореньями и ревностно исполняет церковные обряды. Все свои миллионы, все великосветские связи она предоставила в распоряжение Фотия. Быть может, она поддается искушению, которое представляет этот святой человек, наделенный огненным темпераментом? Кое-кто поговаривает об этом, но она с негодованием отвергает подозрения. Ее союз с Фотием, уверяет она, чисто духовный. Их объединяет общая навязчивая идея – извечные козни сатаны против рода человеческого. Фотия и во сне преследуют бесы, и он храбро отбивается от них. Но всего этого ему недостаточно. С тех пор как он встретил Анну Орлову, он чувствует в себе призвание сражаться с мировым Злом: обличать и карать вольтерьянцев, мартинистов, франкмасонов, обезглавить «семиглавую гидру иллюминизма». Этот русский Торквемада,[1286] рупор гласа небесного, предает словесным анафемам безбожников и нечестивцев. Для духовенства, обеспокоенного еретическим безумием, угрожающим прочности трона и алтаря, этот неистовый проповедник – лучший союзник. Голицын, по простоте сердца, не догадывается, что Фотий, изрыгая хулу на современное общество, увлеченное спиритизмом, на самом деле метит в него и его приверженцев.

Аракчеев умело ведет интригу, цель которой – свалить главного мистика Его Величества, и добивается согласия царя принять архимандрита 5 июня 1822 года. Представ перед Александром, Фотий не приветствует его, а ищет взглядом икону, которая, по обычаю, освящает помещение. Заметив икону в одном из углов, он простирается перед ней, читает молитву и, почтив Царя Небесного, медленно поднимается и склоняется перед царем земным. Этот последний, до глубины души взволнованный его божественной чистотой, благоговейно целует руку своего посетителя, часто крестится и произносит: «Я давно желал тебя видеть, отец Фотий, и принять твое благословение». Фотий отвечает: «Мир тебе, царю, спасися, радуйся, Господь с тобою буди!» И когда царь сажает его рядом с собой, Фотий важно возвещает ему об опасности, грозящей церкви от тайных врагов святой веры, которым покровительствуют приближенные к царю люди. Его апокалипсическое красноречие приводит в расстройство нервы Александра. Сам Бог наставляет его. Следуя за Голицыным и Кошелевым, он избрал ложный путь, сбился на путь протестантизма, иллюминизма. После двух часов беседы он падает на колени перед монахом, смиренно поднимает глаза на восковое, окаймленное рыжеватой бородой лицо и молит Фотия благословить его. «Когда же видел князя Голицына, – рассказывал Фотий, – не поведал ему ничто же, что с царем тайное было говорено». В благодарность за душеспасительные речи архимандрит получает от Александра алмазный крест, а от вдовствующей императрицы золотые часы. Но эти подарки не кружат ему голову. Он презирает роскошь, питается горстью овсянки и пьет только укропную воду. Его слава как чудотворца распространяется во всех слоях общества. Графиня Орлова боготворит своего кумира. Он обращается с ней сурово. Встречая его после богослужения, она вытирает с его лба пот и стаскивает с него сапоги. Царь посещает его в монастыре. В главной церкви, на верхней балюстраде, отделяющей хоры от нефа, начертано: «Здесь император Александр вместе с графом Аракчеевым и другими придворными молился, простершись рядом с Фотием».

Встреча Фотия с Александром не замедлила принести плоды. Императорский рескрипт от 1 августа 1822 года предписывает Кочубею, министру внутренних дел: «Все тайные общества, под какими бы наименованиями они ни существовали, как-то, масонские ложи или другие, закрыть и учреждение их впредь не дозволять». Этот неожиданный приговор поражает ужасом круги «братьев», среди которых немало высших сановников империи. Никто не понимает причин внезапной немилости царя к организациям, гуманные цели которых он недавно поддерживал. Прошел слух, что причина – в раскрытии тайного «заговора» польских и английских масонов. Но русские ложи к этому не причастны. Зачем же их уничтожать? «Масонство не имело в России другой цели, кроме благотворения и приятного препровождения времени, – пишет Михайловский-Данилевский. – С закрытием лож мы лишаемся единственных мест, где собирались не для карточной игры». Лабзин, издатель мистического журнала «Сионский вестник», не скрывает своего огорчения: «Что тут хорошего? Сегодня запретили ложи, а завтра принудят в оныя ходить. Ложи вреда не делали, а тайные общества и без лож есть. Вот у Кошелева тайные съезды, и князь Голицын туда ездит. Черт их знает, что они там делают». За эти дерзкие речи Лабзин уволен от должности вице-президента Академии художеств и выслан в удаленный от столицы провинциальный город.[1287]

Издание «Сионского вестника» запрещено. Мистические общества и различные секты разогнаны. Но как уследить за небольшими дружескими кружками? Сердца, поклоняющиеся одному идеалу, ищут случая незаметно собраться вместе. Приходится таиться, чтобы свободно поговорить о Боге или о политике. Однако простодушный Голицын, влияние которого сильно подорвано императорским рескриптом, пока остается на своем посту и все еще не догадывается о кознях, направленных против него. Он по-прежнему с доверием относится к своему сотруднику и другу Магницкому, тогда как тот, предвидя близкое падение министра духовных дел и народного просвещения, тайно плетет против него интриги. А за всем этим стоит, держа все нити в своих руках, терпеливый, бдительный и злобный Аракчеев.

В начале 1824 года сотрудник Голицына, проповедник и протестантский пастор Иоганн Госнер, публикует в переводе на русский язык, сделанном Поповым, свое богословское сочинение «Der Geist des Lebens».[1288] Фотий, набросившись на книгу, обличает ее как безбожную, богохульную, исполненную сатанинского духа. Обеспокоенные Шишков и новый министр внутренних дел Ланской также находят в ней ниспровержение христианской веры. Комитет министров рассматривает дело. Госнеру предложено покинуть Россию. Его труд сожжен. Цензоры, пропустившие столь нечестивый текст, преданы суду. Распаленного всеми этими событиями Фотия посещают видения, предписывающие ему не останавливаться на избранном пути. В доме «чистейшей девственницы» Анны Орловой собирается военный совет в составе архимандрита Фотия, митрополита Серафима, Аракчеева, Магницкого и шефа полиции Гладкова. Договорено между ними, что Серафим от имени осмеянной церкви потребует у государя отставки министра духовных дел князя Голицына. Но, представ перед императором, митрополит, оробев, лишается дара убеждения, и встреча оказывается безрезультатной. Аракчеев, держась в тени, добивается новой аудиенции для Фотия. Архимандрита проводят по тайной лестнице, служившей некогда любовникам Екатерины Великой. И снова Александр потрясен зловещими предсказаниями Фотия. «Ты мне как прямо с небес послал ангела своего святого, – восклицает он, возведя очи к потолку, – возвестить всякую правду и истину!» В течение трех часов Фотий мечет громы и молнии против нечестивцев. Его возбуждение так велико, что он весь, с головы до ног, покрывается потом. Позже он скажет, что на его теле выступил кровавый пот. Но и после этого яростного выпада Александр не спешит сместить министра. Аракчееву приказано отправиться к митрополиту и переговорить с ним в присутствии Фотия. Серафим загорается священным гневом и, стянув с головы белый клобук и бросив его на стол, заявляет, что скорее сложит с себя сан, чем будет служить с князем Голицыным, «явным врагом клятвенным церкви и государства». Тогда Фотий испрашивает позволения изложить императору письменно все обвинения в вольнодумстве и меры борьбы с ним. В четырех записках архимандрит требует удалить Голицына, восстановить надзор Священного Синода и духовенства над просвещением и распустить Библейское общество. «Повеление Божие я возвестил, – пишет он царю, – исполнить же в тебе состоит… Бог победил видимого Наполеона, вторгшегося в Россию; да победит он и духовного Наполеона лицем твоим, коего можешь, Господу содействующу, победить в три минуты чертою пера».

Александр все еще в нерешительности. Он просит Аракчеева вмешаться и попытаться примирить министра и его врагов. Голицын, предупрежденный наконец об опасности, отправляется к графине Анне Орловой и, не застав хозяйку дома, предлагает Фотию дружески объясниться. Но наталкивается на одержимого, который, выкатив глаза, с пеной у рта, со вставшими дыбом волосами изрыгает ужасные проклятия, тогда как свидетели сцены в ужасе крестятся. «Если ты не покаешься, и вси с тобой не обратятся, анафема всем, – вопит Фотий, – ты же, яко вождь нечестия, не узришь Бога, не внидешь в царствие Христово, а снидешь во ад, и вси с тобою погибнут во веки!» Голицын, съежившись от страха, спасается бегством, а Фотий, подхватив полы рясы, шествует по дому и читает громовым голосом: «С нами Бог!»

На следующий день невероятная новость распространяется по городу: министр духовных дел предан анафеме архимандритом Фотием. Предчувствуя, что царь не отречется от того, кого принимает за «Божьего посланца», Голицын подает в отставку. «Не раз уж я хотел объясниться с вами чистосердечно, – говорит ему Александр. – В самом деле, вверенное вам министерство как-то не удалось вам». 15 мая 1824 года Голицын отставлен от должности министра. Его портфель передан адмиралу Шишкову. Из Министерства духовных дел изъяты дела, касающиеся православной церкви, и снова переданы Синоду. Митрополит Серафим назначен председателем Российского Библейского общества. Голицын, лишенный поста министра, в качестве компенсации получает новое назначение – управляющим почтовым департаментом, а торжествующий Аракчеев становится докладчиком по делам Священного Синода. «Он явился, раб Божий, – пишет о нем Фотий, – за святую веру и церковь, яко Георгий Победоносец». Отныне все остальные сотрудники царя не более чем статисты. Александр, преждевременно утомленный жизнью, охотно окружает себя людьми пожилыми и послушными. Лонгинов, секретарь императрицы, сравнивает этих безликих семидесятилетних старцев с персонажами картин Хогарта.[1289] Другой современник пишет: «В последние годы царствования Александра бессильная геронтократия дремала у государственного кормила: старики Татищев, Лобанов, Ланской, Шишков казались более призраками министров, чем настоящими министрами… За всех бодрствовал один всем ненавистный Аракчеев».

Чем сильнее ненависть к его верному советнику, тем больше царь его ценит. В душе он доволен, что дуэль Аракчеева и Голицына кончилась победой первого. Два эти человека, противоположные по своим характерам, но равно ему преданные, страдают, на его взгляд, одинаковым недостатком – узостью ума. Один смотрит на все под углом дел духовных, другой под углом дел земных. Один символизирует Россию мистическую, другой – Россию полицейскую. Александр ощущает, что эта двойственность, эта тяга как к мессианству, так и к военной дисциплине глубоко укоренилась в его собственной душе. В нем мирно уживаются кадило и кнут. Божье царство и сибирская каторга. Из одного чистого благочестия он желает, чтобы нация была ему покорна, и не сомневается, что Аракчеев железной рукой поможет ему справиться с этой задачей. Основатель военных поселений вдруг, без подготовки превратившийся в защитника истинной веры, становится, таким образом, при Александре своего рода вице-императором.

Глава XIV Тайные общества

После окончательной победы союзников над Наполеоном престиж России как могущественной военной державы так высок, что кое-кто из европейских дипломатов подозревает Александра в желании расширить границы Российской империи. Но Александр и не помышляет об увеличении своих владений. Он раздвинул географические пределы России, и его совесть чиста перед Петром Великим и Екатериной Великой, его знаменитыми предшественниками. Разве не он овладел Финляндией и Бессарабией, присоединил Кавказ в результате добровольного вхождения в состав России Грузии и Менгрелии? Разве не он получил по Гюлистанскому договору, подписанному с Персией, берега Каспийского моря с Дагестанской областью и городами Дербентом и Баку? Наконец, разве не он распространил протекцию России на Польшу? Чего ему еще желать? Отечественная война, благодаря его непреклонной решимости, закончилась блестящей победой над захватчиком и оздоровила нацию. С тех пор его мысли поглощены тем, как возродить страну из развалин и очистить сердца подданных. Его честолюбивые мечты устремлены не на военные, а на духовные победы. И он желал бы, чтобы его стремление к миру, порядку и духовному спасению разделяли правительства всего мира. Встречаясь с зарубежными дипломатами, он не устает повторять, что его цель – всеобщее умиротворение. «Вы не понимаете России, – говорит он графу Лебцельтерну, новому посланнику Австрии в Петербурге. – Раньше общее внимание было обращено на колосса, угрожавшего самому существованию других стран (Францию Наполеона. – А. Т.), теперь, когда этот колосс пал, все обратили свои взгляды на другого колосса (Россию. – А. Т.), не видя между ними разницы: первый был агрессивен, другой – консервативен и помышляет только об общем благе… Я слишком близко видел войну, я ее возненавидел, я от нее устал. Военная слава, которую приносят блестящие победы в войне, льстит самолюбию, тешит гордость, но не может перевесить все те ужасы, которые война несет с собой. Я стремлюсь к удовлетворению иного рода – к удовлетворению государя, посвятившего себя внутренним делам своей страны и благу своих подданных. Это мой первейший долг перед Богом как государя и как человека. Я никогда не начну войну первым, никогда не буду воевать из-за моих личных интересов, особенно если война может повредить интересам или задеть права государей, моих братьев».[1290] А министр Франции граф де Ноайль пишет герцогу де Ришелье после встречи с царем: «Было бы большой ошибкой видеть в увлечении императора военными маневрами и мелочами военной службы признак амбициозных намерений и военных планов. Следует полностью отделить вкус к военным теориям и средствам ведения войны от желания применить их на практике. Государь этой страны хочет, действительно, быть арбитром в делах Европы, но ему совершенно чужда мысль о ее завоевании».

Вместе с тем Александр полагает, что «арбитраж в европейских делах» должен осуществлять сильный орган международного контроля. В представлении Александра, Священный союз призван охранять мир между государствами и одновременно социальный порядок в каждой стране от угрозы, которую несет дух французской революции. Декларации прав человека, воодушевлявшей его в юности, он противопоставляет заповеди апостолов. Он не произносит и не пишет ни одной фразы без того, чтобы прежде не воззвать ко Всевышнему. Как во внешней, так и во внутренней политике он руководствуется не только интересами страны, но высшей моралью, носителем которой считает самого себя. Добро, в его понимании, – это концепция божественного происхождения монархической власти в том виде, каком она существовала до революции 1789 года, а Зло – все то, что борется с этой идеей. Меттерних поддерживает в нем это убеждение. Будучи канцлером государства, состоящего из разнородных частей, он отрицательно относится к доктрине, провозглашающей право народов самим распоряжаться своей судьбой. Он боится пробуждения духа независимости у наций, входящих в империю Габсбургов, что неизбежно приведет к ее распаду. Со свойственными ему лукавством и изворотливостью он внушает Александру, чтовсем самодержавным государствам, включая Россию, грозят происки революционеров, затаившихся в их владениях. Бороться с ними и значит выполнять Божью волю. Александр, предав забвению неприязнь к Меттерниху, которую питал к нему со времени их столкновений на Венском конгрессе, открывает в австрийском министре близкого ему по духу союзника – их точки зрения совпадают. Напрасно мудрый Каподистрия пытается умерить теократические тенденции своего государя на крупных международных собраниях – Александр уже вскочил на коня Апокалипсиса.

Первый конгресс из этой серии международных встреч состоялся в Экс-ла-Шапелль[1291] (сентябрь, ноябрь 1818 года). Второстепенные страны, участники Священного союза, не присутствуют на заседаниях, а довольствуются обсуждением решений, принимаемых великими державами. Англия в виде исключения присутствует на переговорах; Францию, по настоянию Александра, представляет герцог де Ришелье. Царь желал бы скрепить союз обязательствами, предполагающими взаимную помощь в случае внутренней угрозы режиму, существующему в странах-союзницах. Делегат Англии лорд Каслри резко возражает против вмешательства посторонней – пусть и дружественной – страны во внутренние дела соседей. «Нет ничего более аморального и вредного для репутации правительств, – заявляет он, – чем право сообща пускать в ход силу для поддержания установленного порядка в любой другой стране, ибо трудно предвидеть, к каким злоупотреблениям это может привести». Потерпев поражение в этом вопросе, Александр одерживает верх в деле восстановления роли Франции в Европе. По его мнению, продолжать оккупацию этой страны союзными войсками – значит «ранить самолюбие народов, углубить старые раны и побудить их отвернуться от правящей династии, которую они, вполне возможно, сочтут виновной в своих бедах». После долгих дебатов союзники в конечном счете принимают решение о немедленном выводе оккупационных войск с территории Франции и об аннулировании долга[1292] французского правительства, достигавшего 263 миллионов франков, из которых 42 причиталось России. Четыре великие, «вдохновляемые Богом» державы – Россия, Пруссия, Австрия и Англия – приглашают Францию как равного партнера присоединиться к их союзу. Это событие отмечено кратким визитом царя и короля Пруссии в Париж, смотром войск русского оккупационного корпуса в Валансьенне и Мележе и обедом у Людовика XVIII. Вернувшись в Экс-ла-Шапелль[1293] для завершения конгресса, Александр получает от своих шпионов донесения о существовании бонапартистского заговора. Заговорщики намерены захватить Александра по дороге в Брюссель, увезти его во Францию и принудить подписать декларацию об освобождении Наполеона и возведении на французский трон его сына при регентстве Марии Луизы. Грозящая ему опасность не пугает Александра: более чем когда-либо он вверяет свою судьбу воле Провидения. Как будто для того, чтобы похитителям легче было узнать его, он в эту поездку надевает треуголку, украшенную пышным султаном из белых перьев. Несмотря на этот отличительный знак, никто не осмеливается на него напасть. Правда, эскорт конных жандармов следует за его коляской, а жандармы, переодетые в крестьянское платье, держат под наблюдением расположенные на его пути деревни.

Уже в России его настигает весть о смерти любимой сестры экстравагантной Екатерины, ставшей в январе 1816 года королевой Вюртембергской. Она умерла от осложнившейся простуды 28 декабря 1818 года тридцати лет от роду. Скорбь царя глубока и молчалива. При дворе траур. «Эта смерть – один из тех непостижимых ударов судьбы, которые посылает нам Провидение и с которыми так трудно примириться», – пишет Елизавета матери.

Но вскоре политика отвлекает Александра от горестных мыслей. Если заговор французских бонапартистов оказался плодом воображения, то глухое брожение, охватившее Европу, представляет реальную опасность. В Германии продолжаются волнения молодежи; в Италии карбонарии ежедневно источают яд свободомыслия; в Испании Фердинанд VII вынужден восстановить конституцию 1812 года; в Неаполе разражается настоящая революция, под давлением народа король идет на уступки и также вводит конституцию; наконец, во Франции после убийства герцога Беррийского забурлила вся «интеллектуальная шпана».

Александр не забыл, что всегда выступал в роли защитника конституционного режима в других странах. Не он ли был инициатором введения Хартии во Франции? Но сегодня он, если хочет быть последовательным, должен отречься от юношеских мечтаний и как глава Священного союза защищать порядок, основанный на христианских истинах, от атеистов и разного рода либералов. «Те же самые принципы, которые дезорганизуют политическую систему и раскачивают троны, – пишет он Голицыну, – еще больше подрывают основы христианской религии: таков результат применения на практике теорий, проповедуемых Вольтером, Мирабо, Кондорсе и другими так называемыми философами, известными энциклопедистами… Не поддавайтесь иллюзиям: существует заговор всех этих обществ, они связаны между собой, они распространяют повсюду свое влияние, у меня есть доказательства этого, и все эти антихристианские секты, основанные на принципах ложной философии Вольтера, поклялись жестоко мстить всем законным правительствам».

Александру, несомненно, мерещится разветвленная международная организация, протягивающая свои щупальца по всей Европе. Ее центральный комитет заседает, само собой, в Париже. Так считает Меттерних, и царь разделяет его мнение. Переворот, который французы совершили в 1789 году в своей стране, они хотят теперь совершить во всем мире. Характеризуя политический климат во Франции, каким он представляется царю, видный французский дипломат граф де Лаферронэ пишет в июне 1821 года: «Острота наших дискуссий, дерзкие принципы, которые у нас нередко осмеливаются провозглашать с трибуны, преступления и заговоры, происшедшие на политической сцене Франции за последние восемнадцать месяцев, и особенно глубоко укоренившееся убеждение, что революции в Италии и Испании были подготовлены в Париже и из Парижа руководимы, – все это в руках Меттерниха стало мощным оружием для того, чтобы держать в страхе русского императора». Тем не менее Александр не собирается вмешиваться в политическую жизнь Франции. До тех пор, пока Людовик XVIII будет прочно сидеть на троне, опираясь на реакционных министров, союзники будут терпимо относиться к общественному недовольству, нужно только бдительно следить за уровнем брожения умов. Царя очень огорчила инициатива зятя, герцога Вюртембергского: этот неразумный принц отменил в своем герцогстве крепостное право и ввел обещанную в 1813 году конституцию. Разочаровал Александра и другой зять, по слабости характера не устоявший перед требованиями плебса: принц Оранский, будущий король Голландии, супруг великой княгини Анны, необдуманно согласился на введение свободы печати, которую его подданные, разумеется, не замедлили употребить во зло. В октябре 1816 года энергичное вмешательство царя положило конец «злоупотреблениям» свободой.

Но эти небольшие прорехи в мантии Священного союза ничто по сравнению с дерзкими проявлениями сатанинского «зла» в Италии и Испании. Союзники, напуганные угрозой революций, 20 октября 1820 года собираются на конгресс в Троппау в Силезии. Александра сопровождает Каподистрия. Несколькими неделями раньше Александр высказал свои задушевные мысли в речи, произнесенной на открытии второго Сейма в Варшаве: «Дух зла пытается восстановить свое пагубное владычество; он уже парит над частью Европы, производит опустошения, творит злодейства и повсюду насылает катастрофы». При новой встрече Меттерних одобряет его, и Александр говорит, что обрел «старого товарища по оружию». Александр убежден, что в настоящий момент один только канцлер Австрии способен помочь ему обезглавить гидру революции. Почему в прошлом он всегда боролся с политикой такого замечательного человека? Они будут шагать с ним рука об руку под знаменами Священного союза. В приливе симпатии он откровенно говорит внимательно слушающему его собеседнику: «Вы не понимаете, почему я теперь не тот, что прежде; я вам объясню. Между 1813 и 1820 годами протекло семь лет, и эти семь лет кажутся мне веком. В 1820 году я ни за что не поступлю так, как поступил бы в 1813. Не вы изменились, а я. Вам не в чем раскаиваться; не могу сказать того же о себе».

Точно для того, чтобы поддержать в нем дух карателя, в разгар конгресса приходит донесение о восстании Семеновского полка.[1294] Это новое проявление «сатанинского зла», да еще в его собственной империи, теснее сближает его с Меттернихом. Усмирив бунтовщиков в России, он обращает свой праведный гнев на бунтовщиков в Европе. Один лишь рассудительный Каподистрия сдерживает его деспотические порывы. Меттерних догадывается, что этот опытный советник, к которому прислушивается Александр, может сорвать его собственные планы. Он хотел бы удалить Каподистрию от царя, но Александр дорожит своим министром, смутно сознавая, что имеет в его лице возле себя некий барьер, стесняющий, но необходимый, который ограждает его от нарастающего давления австрийского кабинета.

В Троппау еще меньше, чем в Экс-ла-Шапелль, скрипок и женщин. Не развлекаются, не танцуют – работают. Погода отвратительная. Городок утопает в грязи. «Почва в Троппау жирная и мягкая, как масло, – пишет Меттерних. – Мы увязаем в грязи, точно в шоколадном мороженом. Так как нельзя пройти по улице, не провалившись по колено, муниципальные власти приказали уложить на земле настил, сколоченный из подогнанных одна к другой досок. Он образует узенькую, но удобную тропинку… Император Александр ежедневно прогуливается по этой тропинке. Мужчинам, которые идут ему навстречу, приходится, естественно, отступать в это месиво, а дам он, шагнув в грязь, учтиво пропускает, если только они, жертвуя собой, не опередят его».

Наконец, уполномоченные союзников подписывают протокол, определяющий их позицию по отношению к любому революционному выступлению. «Союзные державы, – читаем в протоколе, – обладают неоспоримым правом сообща принимать предупредительные меры против государств, в которых изменение политических институтов произошло в результате революции, особенно когда эта революция явно противозаконна и является угрозой для безопасности других государств».

Несмотря на отказ Франции и Англии подписать этот угрожающий документ, союзники приглашают Неаполитанского короля Фердинанда I приехать в Лайбах, где продолжится работа конгресса, для совещания с союзными государствами и выработки карательных мер против его взбунтовавшегося королевства. Очень довольный этим первым реальным результатом совместных действий союзников, Александр пишет 4 ноября 1820 года княгине Софье Мещерской: «Мы занимаемся здесь делом столь же важным, сколь и трудным. Мы ищем способы борьбы с империей Зла. Она быстро расширяется, используя все тайные средства, которые способен изобрести управляющий ею сатанинский гений. Найти противоядие – не в жалких человеческих возможностях. Справиться со Злом может лишь Спаситель силой Своего Божественного Глагола. Воззовем же к Нему со всем жаром наших сердец, дабы Он простер над нами Свою Божественную длань».

На следующем конгрессе, открывшемся через несколько недель, 8 января 1821 года, в Лайбахе, союзники обсуждают конкретные меры подавления революционных движений. Этот поворот в политике Александра ослабляет роль Каподистрии на театре дипломатических переговоров. Царь, настроенный Меттернихом, подозревает в малодушии советника, вечно удерживающего его за фалды и мешающего ему двигаться вперед. Для восстановления порядка в Европе Австрия выставляет армию в 90 тысяч человек. Александр обещает прислать 90 тысяч русских солдат. В Лайбах вызван генерал Ермолов, чтобы принять командование этой полицейской армией интервентов. Но русским не приходится пускать в ход оружие. Австрийцы одни справляются с делом. Перейдя через реку По, они приводят Неаполь к повиновению, а чуть позже подавляют восстание в Пьемонте. Ермолов с облегчением пишет: «Конечно, не было доселе примера, чтобы начальник, предназначенный к командованию армией, был столько, как я, доволен, что война не имела места». Хотя русские штыки не понадобились, Меттерних удовлетворен: он больше не сомневается – в случае необходимости на них можно рассчитывать. «Не Россия нас ведет, – пишет Меттерних, – а мы ведем за собой императора Александра, воздействуя на него простейшими доводами. Он нуждается в советах и растерял всех своих советников. В Каподистрии видит вождя карбонариев. Не доверяет ни своей армии, ни министрам, ни дворянству, не доверяет своему народу. А в таком положении никем руководить нельзя».

В следующем, 1822 году союзники, собравшись на конгресс в Вероне, обсуждают испанские дела. Устами Шатобриана, нового представителя Людовика XVIII, Франция заявляет, что готова перейти Пиренеи и подавить мятеж силой оружия. Такая решительность по вкусу царю. Он открывает в писателе-романтике душу, издающую звук столь же кристально чистый, как и его собственная. Не сомневаясь, что будет понят собеседником, он с пафосом произносит: «Не может быть больше политики английской, французской, прусской, австрийской; есть одна общая политика – политика всеобщего спасения, которую должны проводить вместе народы и короли. Я первый выказываю верность принципам, на которых основал Союз… Да и что иное могло бы соблазнить меня?.. Провидение отдало в мою власть 800 тысяч солдат не для того, чтобы я удовлетворял свое честолюбие, а для того, чтобы я защищал религию, мораль и справедливость, чтобы я способствовал торжеству порядка, на котором зиждется человеческое общество». И в подкрепление этих деклараций снова предлагает предоставить русские войска для любой репрессивной акции против зачинщиков беспорядков. К счастью, и на этот раз это пустые слова, и русские полки не покидают казармы.

Среди офицеров растет недовольство готовностью царя посылать русские войска для подавления стихийно вспыхивающих в Европе освободительных движений. Для них, верных защитников родины, оскорбительно превращаться в международных жандармов. Сразу после закрытия конгресса в Лайбахе командир гвардии генерал Васильчиков предупредил князя Волконского о нежелании русской военной элиты принимать на себя роль чужеземных карателей. «Вы не представляете, как успешно распространились у нас либеральные идеи, – пишет он. – Не отвечайте мне избитой фразой: „Заставьте их замолчать!“ Число говорунов слишком велико, чтобы вынудить их к молчанию. Революция в умах уже совершается, и единственное средство не дать кораблю затонуть – не натягивать паруса больше, чем позволит ветер».

Несмотря на почти единодушное неодобрение, отголоски которого доходят до него из России, Александр тверд в своем намерении стать крестоносцем за монархическое дело перед лицом всего мира. Дух Зла, воплощенный в Наполеоне, распался на множество частиц и воплотился в революционеров. Царь победил Великую армию в мундирах, на очереди сражение с новой Великой армией – во фраках. «Я вам говорю, – пишет он Голицыну, – что современное зло гораздо опаснее, чем разрушительный деспотизм Наполеона, потому что нынешние доктрины гораздо сильнее действуют на толпу, чем военное иго, которым он держал ее в руках… Вы мне советуете… громко исповедовать мою единственную поддержку в Спасителе. Но разве я придерживаюсь другого языка после 1812 года?»

И вот наступает момент, когда слово Всевышнего не вполне внятно доходит до слуха Александра: неожиданно возникает религиозно-политическая греческая проблема. Александр в замешательстве и не знает, на что решиться. Незадолго до отъезда из Лайбаха он узнал, что его молодой адъютант, князь Ипсиланти, по происхождению грек, с отрядом набранных в России добровольцев перешел пограничную реку Прут и призвал греков к восстанию против турецкого ига. Группы повстанцев, вооруженных старинными кремневыми ружьями и саблями, стекаются к нему со всех сторон. Восстание охватывает Пелопоннес и Аттику с быстротой лесного пожара. Вскоре в ряды восставших эллинов вступает Байрон и своим поэтическим гением освещает благородное дело народной борьбы за свободу. Пушкин, высланный в Кишинев, мечтает последовать его примеру. Борьба идет неравная, варварская, переходя в разбой и резню мирного населения. Вся Россия взбудоражена этой священной войной и ждет, что предпримет царь. Неужели он, защитник христианской веры, позволит неверным истреблять братьев своих во Христе? Александра мучат сомнения: вера требует, чтобы он поспешил на помощь православным, но страх перед всяким вооруженным выступлением так велик, что он готов осудить греков, поднявших оружие против Турции. Он как-то сказал Каподистрии, что не желает ради освобождения Молдавии, Валахии и Сербии обострять отношения с Константинополем: «Все это хорошо в теории, но добиться чего-нибудь можно только пушками, а я этого не хочу. Довольно уж было войн на Дунае, войны деморализуют армии. Кроме того, мир в Европе еще не упрочен, и зачинщики революций ничего бы так не желали, как втравить меня в войну с турками». На этот раз Каподистрия возвращается к восточному вопросу с большей настойчивостью. Грек по национальности, пылкий патриот, Каподистрия воодушевлен сознанием, что, призывая царя решительно поддержать восставших греков и выступить против Турции, одновременно служит делу освобождения страны своих предков и величию России. Сами его противники уважают его как человека с сердцем и умом, до тонкостей изучившего политическую обстановку как в Европе, так и в западной Азии. Александр остается глух к воинственным призывам своего министра. Он знает, что, если начнет войну с Турцией, союзники его не поддержат. Он тщетно доказывал французскому послу: «Взгляните на карту! Французскому флоту достаточно войти в Дарданеллы и оттуда подать руку помощи Святой Софии!» Ни Франция, ни Англия, ни Австрия не отвечают на его предложения совместных действий против султана. В конце концов доброе согласие между великими державами ему дороже, чем страдания и жизнь нескольких тысяч единоверцев. Меттерних внушает ему, что Ипсиланти тесно связан с итальянскими карбонариями и что греческое восстание, если оно победит, увлечет за собой соседние нации. Царь соглашается с ним. Каподистрия дезавуирован. Канцлер Австрии иронически говорит об Александре: «Он из черного стал белым». И еще: «Император Александр укоренился в моей школе». Следуя урокам своего нового австрийского друга, царь заявляет: «Если мы ответим туркам войной, руководящий бунтами парижский центр восторжествует, и ни одно правительство не удержится у власти». А Голицыну он пишет: «Нет сомнения, что толчок к этому повстанческому движению был дан тем же центральным комитетом прямо из Парижа с целью поддержать Неаполь и помешать нам разрушить одну из синагог Сатаны, возведенных единственно для того, чтобы развивать и распространять его антихристианскую доктрину». Тем хуже для православных греков, тем хуже для традиционной политики России на Востоке, проводимой царями от Петра Великого до Екатерины Великой, тем хуже для либерально настроенных умов Петербурга и Москвы. Александр информирует Порту, что решительно осуждает любую попытку мятежа против законной власти и желает соблюдать верность договорам, заключенным между Россией и Турцией. Император открыто выражает неудовольствие князем Ипсиланти, уволив его из рядов русской армии. Отряды Ипсиланти разбиты турками, остатки их рассеяны. Он бежит в Австрию, где его хватают и бросают в крепость. Каподистрия уведомляет императора, что более не может оставаться во главе Министерства иностранных дел. «Что ж, – отвечает Александр, – раз нужно – расстанемся». Так уходит единственный в окружении Александра человек, способный противостоять влиянию Меттерниха.[1295] Его заменяет молодой податливый Нессельроде, всецело подчиненный интересам Австрии. «Зло исторгнуто с корнем, – торжествует Меттерних. – Граф Каподистрия похоронен до конца своей жизни, а Европа избавилась от великих опасностей, которыми угрожало ей влияние этого человека». И докладывает императору Францу: «Русский кабинет одним ударом разрушил грандиозное дело Петра Великого и его преемников. Теперь все строится на новой основе, и, то, что Россия утратила морально, выиграла Порта».

Среди русских царит подавленность. «Жаль, что любезный, умный граф Каподистрия нас оставляет, – пишет Карамзин. – Таких людей мало. Европа погребла греков: дай Бог воскресения мертвым».

Юная супруга великого князя Николая Александра Федоровна[1296] позволяет себе вслух осуждать решения своего зятя. «Я говорила императору, – пишет она, – что дело греков нельзя сравнивать с делом других революционеров; оно кажется мне справедливым и прекрасным, воспламеняющим юные умы». Царь чувствует себя все более изолированным, дискредитированным, опозоренным, предавшим священные исторические традиции своей страны. Он признается Лебцельтерну, что его политика «не та, которой следовала Екатерина, и совсем не та, которая выражала бы чаяния армии и всего общества». Тот же Лебцельтерн пишет Меттерниху: «Дело Греции закончено в глазах императора. Он не скрывает от себя ни одну из дурных сторон своей позиции. Принесены в жертву достоинство, честь, интересы империи и его августейшей особы. Он знает, что за три последних года Россия утратила общее уважение… Наконец, Порта перестала считаться с ней». А граф де Лаферронэ, анализируя положение в стране, сообщает в депеше от 26 ноября 1821 года: «Нелегко следить за делами и проектами кабинета, не имеющего определенного направления, планы, система и решения которого так же переменчивы, как и характер принца. Это принц, воодушевленный, без сомнения, самыми благородными чувствами и самыми чистыми намерениями, из чрезмерного страха подпасть под чье-либо влияние или оказаться под чьим-нибудь руководством, во всем разбирается и все решает единолично, увязая в обилии мелочей; принц, который из боязни обмануться в своем доверии не доверяет никому и в результате ставит во главе своего кабинета людей, открыто противостоящих общим мнениям, принципам и чувствам; наконец принц, который верит, что сможет подчинить политику всех государей и амбиции всех честолюбцев своего времени абстрактным и мистическим идеям, на которых он сам основывает свои действия».

И действительно, Александр, пережив крах своих политических иллюзий, находит утешение в Боге, по-прежнему веря, что выполняет Его волю. Он постоянно размышляет о мистическом смысле убийства отца и противоборства с Наполеоном – о двух самых значительных событиях в своей жизни. Его соперника по славе больше нет: «пленник Европы» угас на острове Святой Елены 5 мая 1821 года. Александр назначил полковника графа Александра де Бальмена русским комиссаром при губернаторе острова Святой Елены английском генерале Гудсоне Лоу. Но де Бальмен женился на дочери тюремщика Наполеона, так что он, хоть и получил от царя инструкции оказывать низложенному императору «личные знаки уважения», никогда не удерживал своего тести от злобных мелких притеснений бывшего императора. Теперь, обращаясь мыслями к прошлому, Александр задается вопросом: не был ли Наполеон для него идеальным противником – врагом и другом в одном лице. Присутствие Наполеона на политической сцене было источником, из которого Александр черпал и силу сопротивления, и силу поддержки. Утратив эту поддержку, он утратил душевное равновесие. Без этого равного ему человека он чувствует себя бессильным и одиноким среди окружающих его карликов.

Тщетность политической борьбы, бесплодность дипломатических ухищрений, перенесенные утраты безмерно угнетают душу царя. Он сильно постарел. В глазах его печаль и растерянность. Ему все время чудится, что за его спиной шепчутся, обсуждают беспорядок в его одежде. Он раздражается на своих близких, требует объяснений, извинений. «Скажи мне правду, – добивается он у генерала Киселева, – может быть, сзади моего мундира есть что-нибудь, подавшее повод к насмешкам, потому что я видел, как ты с двумя товарищами своими надо мной насмехались». «Прискорбно видеть подобные слабости в человеке со столь прекрасным сердцем и умом», – замечает великая княгиня Александра Федоровна. А тонкий наблюдатель граф де Лаферронэ так описывает личность этого государя, которого он изучает при каждом удобном случае и ключ к характеру которого отчаивается подобрать: «С каждым днем мне все труднее разобраться в характере императора… Разговор с ним всегда оставляет самое благоприятное впечатление. Вы расстаетесь с ним в убеждении, что в этом государе соединились достоинства благородного рыцаря и качества, создающие великого монарха, что это человек, одаренный глубоким умом и огромной энергией. Он рассуждает превосходно, он приводит убедительные аргументы, он изъясняется с красноречием и жаром человека убежденного. Но в конце концов опыт общения с ним, вся история его жизни, все то, что вы каждый день наблюдаете, настораживает вас, и вы приходите к выводу, что ничему этому нельзя доверять. Многочисленные примеры проявленной им слабости доказывают вам, что его характеру недостает энергии, которую он вкладывает в свои слова; с другой стороны, этот слабохарактерный человек подвержен внезапным приливам энергии, приступам раздражения и в таком состоянии принимает самые крайние решения, последствия которых невозможно предвидеть».

Любопытный пример психологической деформации: в юности он прошел через искушение стать ангелом-хранителем России – освободить крестьян, установить равенство подданных перед законом. Позже испытал искушение быть ангелом-хранителем Европы: создать братство наций, возглавляемых монархом, следовать христианским заповедям. И кончил тираническим правлением, символом которого во внутренней политике стали военные поселения, во внешней – Священный союз, инструмент подавления любого сопротивления установленному в Европе порядку. В общем, как и его бабушка Екатерина II, он, пережив пору иллюзий, вынужден был признать, что республиканские принципы во французском духе не приложимы к суровой российской действительности. Сам того не ведая, он следовал той же дорогой, что и Екатерина, и, как и она, от идеалов энциклопедистов пришел к неограниченному самодержавию. Он страдал, сознавая, что эта деспотичная старая женщина вновь возродилась в его оболочке. Но случалось, в нем просыпался и тупой милитаристский дух Павла I. Так, то бабка, то отец одерживали верх в его мыслях и действиях. Каким же было его подлинное «Я»? Или, быть может, как личность Александр I вообще не существовал?

Обуреваемый противоречивыми чувствами, он ни в чем не обретает душевного равновесия. На протяжении нескольких лет он нигде не чувствует себя как дома. Им владеет лихорадка перемены мест. Лучшим средством побороть снедающую его тоску ему кажется отъезд из России и, как только представляется какой-нибудь удобный случай, он устремляется за границу, как будто, бежав из своего дворца, можно убежать от самого себя. Но и в Европе его страждущая душа не находит успокоения. Каждые три месяца он предпринимает длительные путешествия по России. Он едет в город-мученик Москву, потом в Киев, Варшаву, Ригу, Бессарабию, Одессу, Крым, Таганрог, на Азовское море, в Ростов-на-Дону… Это безумный бег по разбитым дорогам. Физически изнемогая от этих поездок, он опьяняется пространствами без конца и без края. Объезжая империю, он упивается приветствиями, коленопреклонениями, речами, парадами. Он изумляется числу и разнообразию народов, отданных под его власть, и укрепляется в мысли, что государству со столь огромной территорией и столь богатому людьми и природными ресурсами предназначено однажды стать во главе наций.

И действительно, несмотря на тяжелые последствия наполеоновских войн и призыв за три года почти миллиона рекрутов, торговля и промышленность России бурно развиваются. – Растет число заводов: в одной только заново отстроенной Москве насчитывается дюжина фабрик; крестьяне, занимающиеся ремеслом, богатеют и выкупаются на волю, уплатив помещику высокую цену; в промышленности растет число вольнонаемных рабочих; продолжается украшение Петербурга: на сооружение одних только набережных из розового гранита израсходовано 12 миллионов рублей; на бирже ежегодно совершается на 200 миллионов рублей финансовых операций; никогда еще не был столь блестящим товарооборот порта на Неве; в Бессарабии приток переселенцев так высок, что ее население удваивается всего за шесть лет; в Одессе, объявленной свободным городом, негоцианты со всего мира открывают свои конторы; научные экспедиции исследуют природные богатства Кавказа и Урала; восстановление морской торговли с Англией расширяет рынок сбыта зерна; отстает только сельское хозяйство, скованное феодальной системой крепостного права.

Несмотря на индустриальное и торговое обновление и развитие России, настроение в обществе подавленное. Мрачная тень Аракчеева нависла над страной. Преследование либеральных идей доводит молодежь до отчаяния. Все те, кто читает, думает и мечтает, настроены враждебно к властям. Одни только карьеристы толпятся у трона. «Беспрерывно и почти открыто осуждают то влияние, которое религиозные идеи оказывают на монарха, и сравнивают это влияние со своего рода фанатизмом», – пишет в 1819 году французский дипломат месье де Мальвирад. А Лонгинов, секретарь императрицы, замечает: «В порядке вещей, что революция рано или поздно произойдет и у нас, раз уж вся Европа ею охвачена. Увидите, что пожар вспыхнет в военных поселениях: даже сегодня достаточно одной искры, чтобы все воспламенилось».

Декрет 1822 года, предписывавший закрытие масонских лож и роспуск кружков, увеличил число недовольных. Особенно много противников режима среди военной элиты. Войны с Наполеоном привели русских офицеров в самое сердце Европы, в Германии и Франции они заразились свободолюбивыми идеями. Сравнивая положение народа в побежденных странах и народа в стране-победительнице, они испытывают стыд за недопустимое отставание России. Им тяжело мириться с угнетением народа, надзором за частной жизнью, жестокостью солдатской службы. «Со стесненным сердцем нашли мы вновь у себя рабство, нищету народа, преследования либералов», – пишет Якушкин. «Познакомившись с французскими либералами, наши офицеры приобрели, не замечая этого, их образ мыслей и вкус к представительным учреждениям», – замечает Фонвизин. Они краснеют за свою родину, униженную тиранией. Неужели Россия победила Европу для того, чтобы по-прежнему пребывать в рабстве? Другой офицер, самый выдающийся из всех, Пестель заключает: «Происшествия 1812, 1813, 1814 и 1815 годов… показали сколько престолов низверженных, столько других восстановленных… сколько революций совершенных, столько переворотов произведенных, что все сии происшествия ознакомили умы с революциями, с возможностями и удобствами оные производить». Пропитавшись вольнолюбивыми идеями, которых они наслушались в либеральных кружках оккупированных русской армией европейских городов, эти молодые офицеры мечтают о социальном переустройстве, которое бы без кровопролития установило в России человеколюбивый строй. Их служение родине не кончилось после победы над Наполеоном. Послужив на поле сражений, они горят желанием быть полезными отечеству и в мирное время. Поначалу они выражают свои мысли с откровенностью и простодушием, удивляющими публициста Николая Тургенева. «Особенно гвардейские офицеры, – пишет он, – обращали на себя внимание свободой своих суждений и смелостью, с которой они высказывали их, весьма мало заботясь о том, говорили ли они в публичном месте или в частной гостиной, слушали ли их сторонники или противники их воззрений». Они полагают, что им, героям Отечественной войны, не грозят преследования. Однако вскоре, опасаясь шпионов, они становятся осторожнее и объединяются в тайные общества. Первое из них – Союз спасения. В него входят Александр Муравьев, Никита Муравьев, князь Сергей Трубецкой, два брата Матвей и Сергей Муравьевы-Апостолы, Павел Пестель, князь Валериан Голицын. Затем общество расширяется и принимает название Союз благоденствия. Его члены, число которых достигает двухсот, в большинстве своем франкмасоны. Их дискуссии одушевлены благородными намерениями, но цели расплывчаты. Согласно Лореру,[1297] «цель нашего общества есть распространение просвещения, искоренение зла, пожертвование личными выгодами для счастья человечества, замещение нами мест самых невидных, опять-таки для проведения идеи правды, истины, бескорыстия, нелицеприятия». Когда же выносится на обсуждение предложение какого-нибудь конкретного действия, эти идеалисты отвергают его как слишком рискованное. Пока что они довольствуются туманными образами, порождаемыми игрой воображения. «Цель, – любят повторять они, – не оправдывает средства».

Однако мало-помалу вырабатывается определенная программа. Она включает уничтожение крепостного права, равенство граждан перед законом, открытость правительственных решений, отмену монополии на продажу водки, сокращение срока военной службы в мирное время… Эти умеренные требования не устраивают смелого и радикального Пестеля. Под его влиянием внутри Союза образуется революционная группа, цель которой – свержение монархии и учреждение республики. Пестель на этом не останавливается: он выступает за царе-убийство и истребление всей императорской фамилии. После мятежа Семеновского полка многие служившие в нем офицеры были высланы из Петербурга и включены в состав полков, расквартированных на Украине. В их числе Пестель и оба Муравьевых-Апостолов. Прибыв на новое место назначения, они создают Южное общество. Тем временем в столице распущен Союз благоденствия, возникает Северное общество.

Северное общество быстро увеличивается за счет притока новых членов: штабных офицеров, кавалергардов, моряков, офицеров гренадерского полка. Председатель Северного общества Никита Муравьев составляет проект конституции, в основе которого – идея конституционной монархии. На юге Пестель и его друзья, более радикальные, идут дальше. Они слышать не хотят о монархии, какой бы она ни была: наследственной, выборной или конституционной. Их устраивает только республика. Они готовы действовать, но тоже не знают как, какими средствами поднять скованную железной дисциплиной армию и народ – неподвижную косную массу?

Разумеется, все эти разглагольствования, хоть и происходят при закрытых дверях, не тайна для шпионов. Генерал Васильчиков, командир гвардейского корпуса, представляет Александру подробный доклад о планах заговорщиков. Бенкендорф, начальник штаба гвардейского корпуса, еще раньше подал ему записку, где указаны цели общества и названы имена заговорщиков. С такими документами на руках Александру легче легкого поймать в свои сети всю эту мятежную молодежь – улов был бы богатый. Но вместо того чтобы действовать, он впадает в какое-то странное оцепенение. Без колебаний пожертвовав масонскими ложами, он не находит в себе мужества покарать за безрассудные проекты стольких должностных лиц. В списке, который ему представлен, он видит имена чиновников, преданных своему делу, полководцев, покрывших себя славой на полях сражений, – имена тех, кто составляет гордость и украшение России. Несколько фраз из записки Бенкендорфа побеждают его колебания. «В заключение должно сказать, – говорится в записке, – что буйные головы обманулись бы в бессмысленной надежде на всеобщее содействие. Исключая столицу, где, как и во всех других, много найдется способного воспламениться… утвердительно можно сказать, что внутри России не мыслят о конституции… Русские столько привыкли к образу настоящего правления, под которым живут спокойно и счастливо и который соответствует местному положению, обстоятельствам и духу народа, что и мыслить о переменах не допустят».

Генерал Васильчиков спрашивает у царя о его намерениях. Александр едва слушает его. Взволнованный отголосками прошлого, он вновь видит перед собой друзей далекой юности: Сперанского, Лагарпа, Чарторыйского, Негласный комитет… Воспоминания о благородных порывах молодости на миг опьяняют его. И в этот миг он не узнает самого себя. Какая пропасть разделяет юнца, предававшегося либеральным мечтаниям, и зрелого и печального мужа, держащего в руках этот обвинительный акт! Наконец он произносит: «Дорогой Васильчиков, вы служите мне с начала моего царствования, вы знаете, что я разделял и поощрял эти иллюзии и заблуждения». И после долгого молчания добавляет: «Не мне их судить».

Глава XV Таганрог

Александр, так любивший в молодости общество дам, в зрелом возрасте совсем к ним охладел. За годы войн с Наполеоном он отдалился от любовницы, красавицы Марии Нарышкиной. С тех пор она в сопровождении княжеской свиты много путешествовала по России и Европе, пережила немало любовных приключений, утратив над Александром «власть привычки».[1298] Когда ему сообщили, что она возвращается в столицу, он, желая успокоить своего духовного наставники Кошелева, пишет ему 7 мая 1818 года: «Не откладывая, хочу сказать несколько слов о приезде в Петербург мадам Нарышкиной. Вам хорошо известно мое душевное состояние, и, надеюсь, Вы не станете за меня беспокоиться. Скажу больше, если бы я по-прежнему был светским человеком и остался совершенно равнодушным к этой особе, в этом не было бы моей заслуги после всего того, что она себе позволила. Сердцем и душой я весь Ваш и вверяю себя нашему Божественному Владыке». Осененный благодатью и, вероятно, душевно надломленный, он не поддается более обольщениям плоти. Присутствие бывшей фаворитки вызывает у него лишь стесненность и чувство вины. В своем белом платье, со знакомой улыбкой на устах и привычным ароматом духов она олицетворяет соблазны греховного мира, к которому он больше не принадлежит. Когда она обращается к нему в прежнем игривом тоне, он отвечает ей словами о нравственном возрождении под сенью креста. Их связывает только дочь, Софья Нарышкина. У Александра нет детей от императрицы, и он души не чает в этой восемнадцатилетней девушке, прелестной, изящной, образованной. Она не подозревает о своем происхождении и готовится выйти замуж за графа Шувалова. Но ее здоровье подорвано, болезнь – чахотка – быстро развивается. Каждый день, утром и вечером, фельдъегерь доставляет царю в кабинет известия о течении болезни. 23 июня 1824 года, когда Александр собирается на ученья гвардейской артиллерии, ему передают роковое сообщение. Он заливается слезами. Он так рыдает, что, по свидетельству доктора Тарасова, его рубашка на груди становится мокрой. Спустя четверть часа он справляется с собой, облачается в мундир, велит седлать коня и едет на смотр. На следующий день он пишет Аракчееву: «Не беспокойся обо мне. Воля Божья, и я умею ей покоряться. С терпением переношу я мое сокрушение и прошу Бога, чтобы Он подкрепил силы мои душевные». Отослав письмо, он сам едет в Грузино, где, пытаясь смягчить свое горе, осматривает военные поселения – любимое детище, предмет его гордости. Он намерен закрыть в этом раю дисциплины кабаки и всерьез обсуждает эту проблему с Аракчеевым. «Надеюсь на Всемогущего, что позволит и поможет привести сие к желаемому концу», – говорит он ему.

Все-таки удовольствие, которое ему доставляет наблюдение за работой солдат-трудяг, не помогает забыть об очаровательной Софье, унесенной в могилу накануне свадьбы. Странным образом горе сближает его не с бывшей любовницей, а с женой. Как будто бы Господь, покарав его, указует ему вернуться на стезю законного супружества. Елизавета, как всегда все понимающая, оплакивает вместе с мужем смерть ребенка, которого ему родила другая. Она тоже образумилась, не ищет мужского поклонения, поставила крест на его и своих изменах и видит смысл жизни в примирении с супругом и в супружеском согласии. Увядшая, исхудавшая, с лихорадочно горящими глазами, с проступившей на лице сетью красных прожилок, она знает, что безвозвратно утратила женскую привлекательность, и надеется удержать Александра лишь душевной чуткостью. «Я знаю, что с моим лицом мне не на что рассчитывать, – говорит она. – Остаток моего кокетства я посвящаю лишь морали».

Действительно, после долгого периода взаимного отчуждения царь только возле нее обретает чувство защищенности. Давно угасшую любовь заменяет нежность. Супруги часто проводят время вдвоем в Царском Селе. Елизавета пишет матери: «В это время года на моей половине очень холодно, к тому же она отделена от половины императора еще более холодными залами, и поэтому он уговорил меня переселиться в его апартаменты и занять три отделанные с безупречным вкусом комнаты. Очень трогательной была борьба двух наших прекрасных душ, пока я не согласилась принять от него эту жертву. На следующий день после обеда и до наступления ночи мы с ним катались в санях, а потом, по его желанию, я устроилась в его кабинете, а он занимался своими делами».

Не всем нравится это новое сближение императорской четы и их взаимное согласие, ибо, находя удовольствие в обществе императрицы, император отдаляется от двора и все чаще пренебрегает требованиями придворного этикета. В Зимнем дворце Елизавета, желая избежать любопытных взглядов, выбирает укромные коридоры, чтобы незаметно проскользнуть в покои императора. Но влечет их друг к другу вовсе не страстное чувство. Они вместе читают Библию, откровенно говорят о семейных делах, обсуждают политические вопросы. Во время этих бесед она – воплощенная мягкость, он – воплощенная предупредительность. «Можно подумать, – пишет она матери, – что я похваляюсь тем, что предписывают божеские и человеческие законы, но соперничество в императорской семье нередко ставит меня в положение не то любовницы Александра, не то его тайной супруги».

Такая рассудительность заставляет маркграфиню Баденскую усомниться в способности ее просветленного Господом августейшего зятя «испытывать плотские порывы». Она напрямик спрашивает об этом у дочери, но Елизавета чувствует себя счастливой и без мужских атак своегосупруга. Когда царь уезжает в одну из своих инспекционных поездок по империи, она безутешна: «И вот я снова одна, совсем одна в кругу этой семьи, где нет и тени привязанности ко мне». А он пишет, как огорчен, что ее нет с ним в Москве, и она радуется, точно юная пансионерка: «Он говорит, что желал бы видеть меня рядом с собой. Увы! Я ничего лучшего и не желаю, и так легко было бы это исполнить».

В начале 1824 года жестокая лихорадка приковывает его к постели. Болезнь обостряется рожистым воспалением на левой ноге, ушибленной при падении с лошади. Елизавета, полная сострадания, счастлива, что может окружить супруга нежными заботами, выказав всю свою преданность. Целые часы она проводит у изголовья больного, не отводя взгляда от его искаженного болью лица. 31 января она пишет матери: «Позавчера император сказал мне вещь, очень приятную моему сердцу, которой, мама, я могу поделиться только с вами. Он сказал: „Вы увидите, что я вам обязан выздоровлением“. Его мучают головные боли, и он считает, что впервые сносно провел ночь благодаря подушке, которую я ему подложила под голову». И еще: «Эти часы испытаний пролетели незаметно, потому что император выказывал истинную привязанность ко мне; он охотно принимал мои услуги, позволял мне бодрствовать возле него, когда он спал, и подавать ему завтрак».

Он выздоровел, и его снова охватила страсть к переездам. Он объезжает губернии европейской России, возвращается измученный в Царское Село и, едва оправившись от усталости, становится свидетелем ужасающего бедствия, обрушившегося на его столицу. 7 ноября 1824 года вода в Неве, гонимая юго-западным ветром, вздувается, река выходит из берегов, затапливает низины Петербурга. Пенящиеся волны бьются о стены Зимнего дворца, заливают нижние этажи особняков, сносят деревянные лачуги, скрывают мосты, унося скот, лошадей, экипажи, мебель, которые, ударяясь друг о друга, несутся в бурном водовороте. Разрушено более трехсот домов, смыто потоком и погибло пятьсот человек. Подобное, не менее сильное наводнение потрясло Петербург в 1777 году – в год рождения Александра. Суеверные умы толкуют это совпадение как знак Божьего гнева. Царь тоже видит в нем вещий смысл. Он отправляется на место катастрофы и плачет при виде произведенных наводнением разрушений. Народ с рыданиями обступает его. Кто-то из толпы кричит: «Бог карает нас за грехи наши!» – «Нет, – отвечает Александр, – не за ваши, за мои». Александр убежден, что именно его постигла Божья кара. Каждый раз, когда судьба ополчается против него, в его сознании возникает образ отца. Александр чувствует, что отцеубийство отравляет его самые чистые помыслы, самые благородные действия. Даже победа над Наполеоном, которая должна бы принести ему непреходящую благодарность подданных, обернулась в некотором роде против него. Что бы он ни предпринимал, он не был ни понят, ни любим своим народом. Профессор Паррот, его бескорыстный почитатель и постоянный корреспондент, возмущенный карательными мерами, проводимыми в разных областях русской жизни, пишет ему искреннее и печальное письмо: «Чувствуете ли вы себя счастливым, государь, в атмосфере недоверия, которое постоянно омрачает ваши естественные побуждения к добру, заставляет вас двигаться, точно в потемках, на каждом шагу ощупывая под ногами почву, и вооружает против ваших верноподданных ту руку, которая хотела бы даровать одни благодеяния, рисует вам самыми мрачными красками молодежь, которую вы, однако, любите, несмотря на отвращение и страх, которые вам по отношению к ней внушают».

Александра утомляют эти, по его мнению, несправедливые упреки. Впрочем, власть больше не интересует его. Пережив крах всего, в чем видел свое высокое предназначение, он возвращается к мечте юности: отказаться от трона, удалиться от мира и окончить свои дни в уединении, посвятив себя служению Богу. Вопрос о престолонаследии не беспокоит его. При нормальном порядке наследования корону после него должен был бы принять законный наследник – его брат великий князь Константин. Но 20 марта 1820 года императорским манифестом был расторгнут брак Константина с великой княгиней Анной Федоровной, и 14 мая того же года Константин вступил в новый брак с польской графиней Иоанной Грудзинской, получившей титул княгини Лович. Этот морганатический союз, несомненно, дает основания для отказа от права на престол. Получив от Константина письмо, содержавшее отречение от престола, Александр прочит в наследники другого брата, третьего сына Павла I – великого князя Николая. Не питая к нему личной симпатии, он находит, что этот крепкий, энергичный, хотя и несколько ограниченный двадцатисемилетний малый, с детства получивший военное воспитание, женатый на прусской принцессе, отец здорового сыночка[1299] и множества дочерей, обладает качествами, необходимыми для управления Российской империей. Манифест, объявляющий изменения в порядке наследования, составлен митрополитом московским Филаретом (Дроздовым). Александр, прочитав манифест, исправив его и утвердив, не стал его оглашать, чтобы преждевременно не будоражить общественное мнение. Манифест передан митрополиту Филарету в запечатанном конверте с собственноручной надписью императора: «Хранить в Успенском соборе с государственными актами до востребования моего, а в случае моей кончины открыть Московскому митрополиту и Московскому генерал-губернатору в Успенском соборе прежде всякого другого действия». Для большей безопасности копии документа в запечатанных конвертах тайно переданы также в Государственный совет, Синод и Сенат. Вероятнее всего, Александр предполагает одновременно объявить России о своем отказе от трона и назвать имя наследника. Впрочем, предварительно он обсуждает с Константином вопрос о передаче престола. «Я должен сказать тебе, брат, – признается он ему, – что я хочу абдикировать;[1300] я устал и не в силах сносить тягость правительства; я тебя предупреждаю для того, чтобы ты подумал, что тебе надобно будет делать в сем случае». Затем Александр открывает свои намерения главным заинтересованным лицам – Николаю и его жене. «Вы, кажется, удивлены, – говорит он им. – Так знайте же, что брат Константин, которого престол никогда не интересовал, твердо решил официально от него отказаться и передать свои права брату Николаю и его потомкам. Что касается меня, то я решил сложить с себя мои обязанности и удалиться от мира. Европа теперь как никогда нуждается в монархах молодых, обладающих энергией и силой». «Видя, что мы готовы были разрыдаться, – пишет великая княгиня Александра Федоровна, – он постарался успокоить нас, ободрить, сказав, что все это случится не тотчас и что несколько лет пройдет, может быть, прежде чем он приведет свой замысел в исполнение. Затем он оставил нас одних. Можете себе представить, в каком мы были состоянии». Примерно то же самое Александр говорил и зятю Николая Вильгельму Прусскому: «Я откажусь от трона, когда мне исполнится пятьдесят лет… Я хорошо себя знаю, и я знаю, что через два года у меня уже не останется ни физических, ни душевных сил, чтобы управлять моей огромной империей… Мой брат Николай человек здравомыслящий и твердый, ему предстоит вывести Россию на добрый путь… В день его коронации я смешаюсь с толпой у ступеней Красного крыльца в Кремле и первым прокричу „Ура!“».

Пока же в свои сорок семь Александр ведет жизнь нелюдимого затворника. Он покидает дворец только для смотра гвардии, принимает только министра финансов Гурьева и министра иностранных дел Нессельроде. Обо всех остальных делах ему докладывает зловещий Аракчеев. Александр с облегчением переложил на него бремя управления страной. Но вера в свое особое предназначение еще поддерживает его. Оставшись один, он подолгу, преклонив колени, молится перед иконами, от чего на коленях его образуются мозоли.[1301] Напрасно дипломаты добиваются аудиенции: он дает их все реже и реже. И в словах, с которыми он к ним обращается, сквозь его обычную любезность все чаще прорываются горечь и разочарование. «Вера предписывает нам смиряться, когда длань Господня карает нас, – говорит он Лаферронэ. – Я покоряюсь Божьей воле и не стыжусь выказать перед вами мою слабость и мои страдания».

Его личный престиж упал так низко в общественном мнении, что в гостиных не стесняются вслух критиковать все действия власти. «Ясно сохранились в моей памяти жалобы на слабость императора Александра в его отношениях к Меттерниху и Аракчееву, – вспоминает Кошелев. – И старики, и люди зрелого возраста, и в особенности молодежь, – словом, чуть-чуть не все беспрестанно и без умолка осуждали действия правительства, и одни опасались революции, а другие пламенно ее желали и на нее полагали все надежды. Неудовольствие было сильное и всеобщее. Никогда не забуду одного вечера… в феврале или марте 1825 года. На этом вечере были: Рылеев, князь Оболенский, Пущин и некоторые другие… Рылеев читал свои патриотические думы, а все свободно говорили о необходимости d'en finir avec ce gouvernement».[1302] Уведомленный о растущем в обществе недовольстве, Александр сам записывает на листе бумаги: «Ходят слухи, что пагубный дух свободомыслия или либерализма распространяется или по крайней мере начал распространяться в армии; везде существуют тайные общества и клубы, тайные агенты которых повсюду разносят их идеи».

Требуя усилить надзор над интеллектуальными и военными кругами, он тем не менее не приказывает начать какое-нибудь расследование или прибегнуть к арестам. Его куда больше заботит здоровье императрицы. Она простудилась, у нее жар и сильный кашель, и придворные медики всерьез встревожены. «Я видел государя в великом беспокойстве и скорби трогательной, – пишет Карамзин Дмитриеву. – Он любит Ее нежно. Дай Бог, чтобы они еще долго пожили вместе, в такой любви сердечной!» И Александр пишет тому же Карамзину: «Хотя есть некоторое улучшение в здоровье жены моей, но далеко еще до того, чтобы успокоить меня. Кашель не унялся и много ее беспокоит, но, что еще важнее, мешает начать надлежащее врачевание, дабы уменьшить биение сердца и артерий».

В начале 1825 года состояние больной заметно улучшается, и Александр решает отправиться в Варшаву на открытие третьего Сейма. Перед отъездом он публикует законодательный акт, изменяющий конституционную хартию Польского королевства. Этот акт уничтожает гласность дебатов Сейма, за исключением двух заседаний – при его открытии и закрытии; остальные заседания будут проходить при закрытых дверях. Это первый шаг к ограничению конституционных свобод в Польше. Несмотря на это, в России не прощают государю, что он даровал полякам институты, в которых отказывает собственному народу. Ему ставят в вину излишнюю снисходительность к нации, постоянно склонной к анархии и ненавидящей православную религию; его удерживают от обещаний отдать литовские губернии Польше – иностранному государству. Вместе с тем и в самой Польше немало недовольных императором. Причины недовольства разные: он позволил отнять у Польши Краков и Данциг, что нарушило ее национальную целостность, не стесняется постоянно отступать от польской конституции, держит на польской земле русские войска, установил надзор над внутренними делами Польши, наконец, назначил великого князя Константина, грубого и неуравновешенного, главнокомандующим польской армией. На этом новом посту Константин выказывает себя достойным сыном своего отца. Он и внешне напоминает Павла I: у него отцовский приплюснутый нос, бешеный взгляд, такие же резкие выкрики, делающие его похожим, как говорят, «на разъяренную гиену». Одержимый маниакальной страстью к военной муштре и покрою мундиров, он терроризирует своими требованиями поляков. «Его Высочество великий князь словно возненавидел нашу страну и все, в ней происходящее, – пишет царю Чарторыйский. – Эта ненависть растет с угрожающей быстротой… Ни народ, ни армия, ничто другое не удостаивается его расположения… Его Высочество не соблюдает даже те военные законы, которые сам установил. Он непременно хочет ввести в армии телесные наказания и вчера уже приказал к ним прибегнуть, несмотря на единодушный протест временного правительства». И Чарторыйский заключает: «Ни один враг не мог бы больше навредить Вашему Императорскому Величеству». Разумеется, у Александра и в мыслях нет сместить брата или даже пожурить его за то, что он учинил разнос нескольким солдатам. Но он вынужден признать, что, желая удовлетворить одновременно и русских, и поляков, восстановил против себя и тех и других. Он и тут потерпел неудачу.

1/13 мая он открывает в торжественной обстановке заседания третьего Сейма тронной речью, произнесенной по-французски: «Представители королевства Польского! Свободно и спокойно обсуждайте дела вашего королевства. Будущее вашего отечества в ваших руках». Месяц спустя на закрытии сейма он говорит тоже по-французски и в том же тоне: «Верьте, я признателен вам за доверие и преданность, которые выказало мне ваше собрание. Они не останутся без последствий. Я всегда буду помнить о них и всегда неизменным будет мое желание доказывать вам, сколь искренно мое к вам расположение и сколь сильно повлияет ваш теперешний образ действий на ваше будущее». В парадном мундире, с лентой польского ордена Белого орла на груди Александр красив и величественен, и присутствующие дамы тают от восторга. «Находясь около семи лет при дворе, – пишет доктор Тарасов, – я в первый раз удостоился видеть императора Александра в таком поражающем, неземном величии. В небесном взоре его поразительно выражались могущество, проницательность, кротость и благоволение». Но люди искушенные не находят в речи императора ни новизны, ни обещания перемен и расценивают ее как бессодержательную. В который уже раз Александр ослепляет публику блестящим, но обманчивым красноречием.

Он возвращается в Россию в июне 1825 года и застает жену в состоянии крайней слабости. Не начинается ли у нее чахотка? Кашель усилился, она жалуется на сердечные спазмы. «Это не отдельные перебои, – пишет она матери, – а почти постоянное сердцебиение, которым я страдаю уже много лет, то усиливающееся, то ослабевающее, и не в самом сердце, а во всей груди». Врачи опасаются, что больная не перенесет сырости и холода петербургской осени и советуют перевезти ее в страну с теплым климатом, лучше всего в Италию или на юг Франции. Но императрица отказывается: ее пугают толпы любопытствующих иностранцев и ей не хочется покидать Россию. Неужели в такой обширной империи не отыщется места с мягким климатом? После долгих тайных совещаний выбор падает на Таганрог на Азовском море. «Признаюсь, не понимаю, – пишет Волконский другу, – как доктора могли избрать такое место, как будто бы в России других мест лучше сего нет». И в самом деле, Таганрог, где император как-то останавливался, – заштатный городишко, затерянный среди болот, иссушенный солнцем, по пустынным улицам которого гуляют буйные степные ветры. Неважно: медицинский консилиум вынес решение. Александр не спорит. Он будет сопровождать жену в этой поездке и к Новому году вернется в Петербург.

В разгар приготовлений к отъезду, 17 июля 1825 года, он принимает во дворце на Каменном острове молодого унтер-офицера улана Шервуда, родом англичанина, явившегося с письмом от Аракчеева. Без этой высокой рекомендации Александр никогда бы не удостоил аудиенции столь незначительное лицо. Шервуд, оказавшись наедине с государем, не смущаясь выкладывает, с чем пришел. Он доносит, что офицеры украинских полков и их сообщники в Петербурге подготавливают восстание в армии с целью свержения самодержавия и лишения государя трона. «Да, – отвечает царь, – твои предположения могут быть справедливыми… Чего же эти… хотят? Разве им так худо?» Шервуд отвечает: «От жиру, собаки, бесятся». При этом он не может представить конкретных данных о заговоре и просит дозволения продолжить сбор сведений. Александр, спокойно воспринявший разоблачения Шервуда, разрешает ему предпринять тщательное расследование под руководством Аракчеева и добыть доказательства. Потом протягивает доносчику руку, тот ее целует. Шервуд уходит. Александр никого из приближенных не посвящает в раскрытие заговора. По сути, донос лишь подтверждает его собственные подозрения. Все свидетельства совпадают, вывод один: ведется тайная подрывная работа, чтобы выбить почву у него из-под ног. А его это мало трогает. Голицыну, который торопит его с обнародованием манифеста, изменяющего порядок престолонаследия, он отвечает просто: «Предадимся воле Божьей. Бог лучше нас, слабых смертных, направит ход событий». А Карамзину на его слова: «Государь! Ваши годы сочтены. Вам нечего более откладывать, а вам остается еще столько сделать, чтобы конец вашего царствования был бы достоин его прекрасного начала», – он отвечает, что непременно все сделает: даст «коренные законы» России. В атмосфере общего беспокойства он сохраняет ясность духа, удивляющую его близких. Причина в том, что предстоящее путешествие обещает ему много радостей.

Он выезжает из Петербурга в ночь на 1 сентября 1825 года один, чтобы самому все приготовить к прибытию жены. В коляске, запряженной тройкой с неизменным бородатым кучером Ильей Байковым на козлах, он едет через пустой, окутанный ночной мглой город. В четыре часа утра он велит остановиться у ворот Александро-Невской лавры. Императора встречают, предупрежденные о его приезде, митрополит Серафим, архимандриты в полном облачении, монахи. Он направляется в церковь Святой Троицы, прикладывается к мощам святого Александра Невского, выстаивает молебен, а потом выражает желание посетить схимника старца Алексия, пользующегося в народе славой «святого и прозорливца». Лампада тускло освещает келью отшельника, напоминающую могильный склеп. На земле стоит обитый черным сукном гроб, служащий ложем, в нем – схима, заменяющая одеяло. «Смотри, – говорит ему схимник Алексий, – вот постель моя, и не только моя, а постель всех нас: в ней все мы, государь, ляжем и будем спать вечным сном». Помолившись вместе с этим иссушенным постом и епитимьями старцем, Александр слушает его наставления. Покинув его с тяжестью в душе, он говорит митрополиту: «Многие длинные и красноречивые речи слышал я, но ни одна так не нравилась мне, как краткие слова сего старца. Жалею, что я давно с ним не познакомился». Затем он, обнажив голову, проходит между рядами монахов, принимает благословение митрополита и, садясь в коляску, обращается с полными слез глазами к владыке и собравшейся братии: «Помолитесь обо мне и о жене моей».

13 сентября он прибывает в Таганрог и занимается устройством дома, отведенного августейшей чете. Это простое одноэтажное каменное здание с зеленой крышей. Дом разделен на две половины большим залом, служащим приемной и столовой. Две комнаты на правой половине занимает император, восемь небольших комнаток с низким потолком на левой половине предназначены для императрицы. Прислуга размещается в подвальном этаже. Из маленьких окон, выходящих на грязный двор и сад с плодовыми деревьями, видно море. Дом обставлен совсем скромно. Александр наблюдает за расстановкой мебели, развеской занавесей и сам забивает гвозди для картин и гравюр.

23 сентября он в дормезе едет на первую от Таганрога почтовую станцию встречать жену. С этого дня супруги, по словам Волконского, заново переживают свой далекий медовый месяц. Они прогуливаются вдвоем, приветливо отвечая на поклоны прохожих, объезжают в коляске окрестности, останавливаются полюбоваться скифскими курганами или же следят, как неторопливо проходят снаряженные татарами караваны верблюдов. Елизавета огорчается, что из муниципального сада не видно моря, и царь приказывает немедленно расчистить аллею, откуда открывается вид на морской простор. Чуть что, он спрашивает жену: «Удобно ли вам? Не надо ли вам чего-нибудь еще?» Завтракают и обедают они тоже вдвоем, без свиты. Впрочем, свита весьма малочисленна: генерал Дибич, князь Волконский, Лонгинов, секретарь Елизаветы, пять врачей, дюжина домашней прислуги и несколько младших офицеров, из которых один топограф. Эти офицеры будут сопровождать императора в предстоящей инспекционной поездке в Астрахань, на Кавказ и в Сибирь. Но пока что никто и не думает двигаться с места. Елизавета всей душой отдается вновь обретенной супружеской близости. Все ей здесь нравится, даже плоский и унылый пейзаж, даже уродливые домишки убогого провинциального городка, населенного греками и татарами. Она пишет матери: «Недавно я попросила императора сказать мне, когда он предполагает вернуться в Петербург. Я предпочла бы знать об этом заранее и подготовиться к мысли о его отъезде, как больной готовится к операции. Он мне ответил: „Как можно позже. Там видно будет. Но, во всяком случае, не раньше Нового года“. Это привело меня в хорошее настроение на весь день». Предвидя, какой одинокой окажется она в Таганроге после его отъезда, он говорит ей: «Мне кажется, что, даже если бы возможно было вызвать сюда кого-нибудь из членов семьи, вы ни в ком, кроме меня, не нуждаетесь». И она с радостью заключает: «Так приятно было видеть его убежденным, что он для меня все».

Однако Александра нередко одолевают гнетущие мысли, он поддается вспышкам раздражения, болезненной мнительности. Найдя в хлебе камешек, он расстраивается, подозревая, что его хотят отравить, требует расследовать, как такое могло произойти, и успокаивается, только когда доктор Виллие объясняет, что это обычный мелкий камешек, случайно попавший в муку. 22 сентября он получает письмо от Аракчеева, в котором тот сообщает об убийстве крестьянами Грузина его любовницы Настасьи Минкиной. Не помня себя от горя и ярости, Аракчеев самовольно бросил государственные дела, переложив свои обязанности на генерала Эйлера. «Прощай, батюшка, – пишет он императору, – вспомни бывшего тебе слугу; друга моего зарезали ночью дворовые люди, и я не знаю еще, куда осиротевшую свою голову преклоню, но отсюда уеду». В тот же день император пишет ему длинное письмо, полное дружеского участия: «Ты мне пишешь, что хочешь удалиться из Грузина, но не знаешь, куда ехать. Приезжай ко мне, у тебя нет друга, который бы тебя искреннее любил; место здесь уединенное, будешь жить, как ты сам расположен… Но заклинаю тебя всем, что есть свято, вспомни отечество, сколь служба твоя ему полезна, могу сказать, необходима, а с отечеством и я неразлучен». Александр пишет архимандриту Фотию, прося его укрепить дух несчастного влюбленного душеспасительной беседой. Но Аракчеева не трогают ни проповеди монаха, ни приглашение Александра. Он остается в Грузине и облегчает свое горе, подвергая истязаниям всю деревню. Наказаны и те, кто не участвовал в преступлении, но заподозрены в том, что обрадовались, узнав о смерти его любимой. Несмотря на повторные просьбы Его Величества, Аракчеев не вернулся к делам, заявив, что он «конченый человек». Покинутый этим незаменимым советником, Александр теряется перед обилием проблем, требующих срочного решения. В Таганрог прибывает генерал Витт, начальник южных военных поселений, и подтверждает существование в армии опасного заговора. По его совету Александр посылает полковника Николаева в Харьков, к Шервуду, поручив ему «с должной осторожностью» продолжить расследование.

Люди, окружающие Александра, без конца твердят ему о заговорах и дрожат за его жизнь, и Александр вдруг осознает: история повторяется – он в том же положении, как и его отец Павел I в последние месяцы царствования. С той лишь разницей, что у него, Александра, нет преступного сына, покровительствующего заговорщикам. На его трон зарятся посторонние люди, так что он не так обделен, как его родитель. Временами Александр подумывает прибегнуть к расправам, но чаще – душевная ли это усталость или благочестие? – предпочитает полагаться на волю Божью: будь что будет. Он уступает настояниям графа Воронцова, приглашающего его совершить инспекционную поездку по Крыму. Александр не прочь на время покинуть Таганрог, где на него навалилось столько забот. Накануне отъезда, когда он после полудня работает в своем кабинете, внезапно туча закрывает солнце, и комната погружается в темноту. Он велит камердинеру Анисимову принести свечи. Вскоре небо очищается, и Анисимов торопливо входит, желая поскорее унести свечи. Царь удивляется. Анисимов объясняет, что на Руси считается плохой приметой сидеть днем при свечах: как будто в комнате лежит покойник. Царь вздрагивает и тихо произносит: «Ты прав. Я согласен – унеси свечи». Этот случай производит на него тягостное впечатление. Суеверный по натуре, он истолковывает каждое происшествие в своей жизни как знак, ниспосланный ему свыше. Внезапно у него пропадает желание уезжать из Таганрога. «Я бы обошелся без этой поездки, – признается он Елизавете, – и предпочел бы спокойно оставаться здесь… Но все уже подготовлено, меня ждут. Придется пройти через это». И, подавив дурное предчувствие, 20 октября 1825 года он в сопровождении малочисленной свиты отправляется в путь.

Он посещает все живописные места, расположенные на его пути, восхищается устройством немецкой и голландской колоний, недавно основанных в этом районе, проводит ночь в Симферополе, потом направляется в поместье графа Воронцова и доверительно говорит Волконскому: «Я скоро переселюсь в Крым и буду здесь жить как простой смертный. Я отслужил двадцать пять лет, и солдату после этого дают отставку… И ты выйди в отставку, будешь у меня библиотекарем». Он обедает в Алупке и с удовольствием дегустирует местное вино, приготовленное из тех же сортов винограда, из которых французы делают знаменитые бордо и шампанское. Потом то пешком, то верхом на лошади по трудно проходимым дорогам объезжает окрестные деревни. Сопровождающие умоляют его поберечь себя, но ему доставляет острое наслаждение утомление путешественника, двигающегося все вперед и вперед по пустынной, неизведанной местности. 27 октября, пообедав в Балаклаве, он вновь садится в седло, чтобы более коротким путем, идущим через горы, добраться до монастыря Святого Великомученика и Победоносца Георгия. К вечеру неожиданно холодает. Поднимается порывистый пронизывающий ветер. На Александре сюртук из тонкого сукна. Он сильно продрог, но не хочет ни прервать поездку, ни накинуть шинель. В Севастополе он почувствовал себя дурно, отказался от обеда и попросил горячего чаю. На следующий день, пересиливая недомогание, он продолжает поездку и посещает, не давая себе отдыха, казармы, крепостные укрепления, церкви, больницы, мечети, синагоги. Он даже присутствует в одном татарском доме на церемонии обрезания. Долг русского монарха обязывает, полагает он, проявлять интерес ко всем национальностям, всем вероисповеданиям, всем обычаям, которые существуют в его необъятной империи. С равной добротой обращаясь со всеми своими многочисленными детьми, он наилучшим образом исполнит обязанности отца семейства, возглавляющего их общее отечество. К чему были бы все эти поездки, если бы их результатом не было взаимопонимание между царем и его подданными?

На дороге в Орехов Александра нагоняет фельдъегерь Масков, везущий депеши из Петербурга. Забрав бумаги, Александр велит ему следовать за ним. Его коляска, по обыкновению, мчится с головокружительной быстротой. Курьерская тройка несется за ней. На крутом повороте она наскакивает на кочку, опрокидывается, Масков, выброшенный из телеги, ударяется головой о землю и разбивается насмерть. Тарасов остается на месте аварии и только в полночь приезжает в Орехов, где находит государя в состоянии, внушающем ему тревогу. Александра бьет озноб, стараясь согреться, он стоит возле камина, где горят толстые поленья. «Какое несчастье! – произносит он. – Очень жаль этого человека».

На следующий день его ждет новая неприятность: он присутствует при ссоре, перешедшей в драку, между гражданским губернатором Екатеринослава и архиепископом Феофилом – Администрация обменялась тумаками с Церковью. Александр опечален этим скандалом и, невзирая на слабость и тошноту, вызывает обоих противников, принимает каждого порознь и строго отчитывает, давая им почувствовать всю неблаговидность их поведения. 4 ноября, когда он добирается до Мариуполя, озноб настолько усиливается, что у него зуб на зуб не попадает. После долгих колебаний доктор Виллие решается дать ему выпить стакан пунша с ромом, заставляет лечь в постель и буквально закутывает в одеяла. Проведя почти всю ночь без сна, в лихорадке, Александр, однако, резко одергивает врачей, не позволяющих ему встать и убеждающих его провести несколько дней в постели. Он всего в 90 верстах от Таганрога, императрица ждет его; он приказывает запрягать.

Прибыв на место, он снова отказывается лечь в постель, но его состояние тревожит врачей все больше. Виллие считает болезнь «желудочно-желчной лихорадкой» и снова и снова прописывает больному слабительное. Но жар не спадает, кожа лица желтеет, глухота заметно усиливается. Тем не менее он пытается работать. «Работа настолько сделалась моей привычкой, – признается он императрице, – что я не могу без нее обойтись, и, когда ничего не делаю, то чувствую пустоту в голове. Если я покину трон, мне придется поглощать целые библиотеки, иначе я сойду с ума». Он читает Библию со страстью и трепетом. И только 9 ноября разрешает Волконскому сообщить о его болезни вдовствующей императрице и великому князю Константину. Елизавета пишет матери: «Где убежище в этой жизни? Когда считаешь, что все устроилось как нельзя лучше и хочешь вкусить радости, нам посылается неожиданное испытание, отнимающее способность насладиться тем добрым, что окружает нас. Это не ропот – Бог читает в моем сердце, – это лишь наблюдение, до меня тысячу раз сделанное и теперь в тысячный раз подтверждаемое событиями моей жизни». Измены, унижения, былое равнодушие – все прощено и забыто, и душой Елизаветы владеет возвышенный, идеальный образ человека, давно разделяющего ее жизнь и на закате дней одарившего ее своей нежностью.

10 ноября Александр, встав с постели, впервые теряет сознание. После обморока он очень ослаб и с трудом выговаривает слова. На следующий день Виллие заносит в свой дневник: «Болезнь продолжается. Внутренности еще недостаточно очистились. Когда я ему говорю о кровопускании и слабительном, он приходит в бешенство и не удостаивает меня ответом». Второй раз Александр теряет сознание, собираясь бриться. Он падает со стула на пол. Ему растирают одеколоном виски и укладывают в постель, с которой ему не суждено подняться. В последующие дни Виллие констатирует у пациента сонливость – «очень дурной признак» – и пишет: «Все очень нехорошо, хотя он не бредит. Я хотел дать ему синильной кислоты в питье». Царь от питья отказался. Быть может, он, боится отравы? Мысль о политическом убийстве, отравившая всю его молодость, владеет сознанием царя и в последние мгновения жизни. До сих пор его лечил Виллие, теперь он велит позвать Тарасова и просит его заменить Виллие под предлогом, что тот нуждается в отдыхе. Тарасов остается при нем, но и он не знает, что предпринять, чтобы облегчить страдания больного. В душе он убежден, что император не выздоровеет и предлагает императрице послать за священником. Странно, что Александр, глубоко и искренне верующий, сам ни разу не выразил желания видеть священника. Несомненно, в жару и в лихорадке он не сознавал, что его болезнь смертельна. Елизавета садится у изголовья больного и печально произносит: «Я намерена предложить вам свое лекарство, которое всем приносит пользу… Я лучше всех знаю, что вы великий христианин и строгий блюститель всех уставов нашей православной церкви; я советую вам прибегнуть к врачеванию духовному». Сначала скептически отнесясь к этому совету, Александр позже зовет врачей и повелительно спрашивает Виллие, действительно ли его болезнь настолько опасна. Крайне смущенный Виллие это подтверждает. «Сколь печальна обязанность, вынуждающая объявить ему о близком конце в присутствии Ее Величества императрицы, предложившей ему некое средство: Sacramentum»,[1303] – заносит он в дневник. Император спокойно поворачивается к жене и говорит ей: «Благодарю вас, друг мой. Распорядитесь. Я готов».

О чем думает он на краю могилы? С давних пор желал он освободиться от тяжести царского венца, освободиться от бремени жизни. Настал ли момент расстаться с этим миром? Да, сомнений нет, раз таково заключение врачей. А потом? Что найдет он за черным занавесом? Немыслимо, чтобы человек столь глубоко религиозный не задумывался бы, холодея от страха, о том, что ждет его в ином мире. Бог, конечно, зачтет ему благие намерения и истовую веру. Но что значат благородные помыслы и блестящие деяния рядом с трупом насильственно умерщвленного отца? А если произойдет чудо, и он выздоровеет? О, тогда он свершит то, о чем неоднократно говорил: удалится от мира в пустынь и будет жить там никем не узнанным отшельником.

15 ноября протоиерей местной церкви отец Алексей Федотов введен к больному, который выходит из забытья, просит оставить его наедине с служителем Божьим и долго исповедуется. Потом он причащается Святых Христовых Тайн в присутствии императрицы, близких, врачей и камердинеров. Исполнив долг христианина, он целует руку жены и говорит ей: «Никогда не испытывал я такого утешения и благодарю вас за него». Потом говорит, обращаясь к врачам: «Теперь, господа, делайте ваше дело. Употребите средства, которые считаете нужными».

Тарасов ставит больному тридцать пять пиявок за ушами и к затылку, а на голову кладет холодные примочки. Состояние Александра как будто улучшается. Но это лишь кратковременное отступление болезни. Совершенно ясно: конец близок. Одна лишь Елизавета все еще не верит в это. Погруженный в беспамятство, умирающий приходит в себя, только когда она, склонившись к нему, шепчет что-нибудь на ухо. Он берет ее руку, целует, прижимает к сердцу, потом, повернувшись к иконе, бормочет молитвы. Вечером 18 ноября Тарасов констатирует у царя признаки кровоизлияния в мозг. Он поит его с ложечки. Александр с трудом глотает. Дышит тяжело и хрипло. Когда он уже не может глотать пищу, врачи ставят ему две клизмы с бульоном, «сваренным на смоленской крупе». В десять часов Елизавета возвращается и снова садится у постели мужа. Левой рукой она держит правую руку умирающего. По лицу ее струятся слезы. Безмолвная и неподвижная, она наблюдает, как угасает его жизнь. Идут часы, ночь проходит в мрачном молчании. Александр еще дышит. Духовенство служит молебны.

На следующий день, 19 ноября/1 декабря 1825 года, толпа, жадная до новостей, заполняет площадь перед императорским домом, невзирая на пасмурную, дождливую погоду. В десять часов пятьдесят минут утра царь Александр Благословенный, не приходя в сознание, испускает последний вздох. Ему сорок семь лет и одиннадцать месяцев. Елизавета поднимается со стула, на котором провела столько часов бдения, опускается на колени, молится, крестит императора, целует его холодный лоб, закрывает ему глаза и, сложив платок, подвязывает подбородок.

Вернувшись в свои покои, она берет перо и, смахивая застилающие глаза слезы, пишет матери: «Ах, мама, я самое несчастное создание на земле! Я хотела сообщить вам, что еще существую, хотя потеряла этого ангела, который, несмотря на измучившую его болезнь, всегда находил для меня благосклонную улыбку или взгляд, даже когда никого уже не узнавал… Я раздавлена горем, я не понимаю самое себя, я не понимаю своей судьбы». И через день: «Перед этой нестерпимой болью, перед этим безысходным отчаянием, боюсь, не устоит моя вера. Боже мой, это выше моих сил! Если бы еще он не был так ласков, так нежен со мной почти до самых последних мгновений! И мне выпало принять последний вздох этого ангела, который, утратив способность понимать, не утратил способности любить. Что делать мне без того, кому я была всецело предана? Что делать мне с моей жизнью, которую я ему посвятила?» Вдовствующей императрице, матери Александра, Елизавета пишет следующее письмо: «Дорогая мама! Наш ангел на небе, а я на земле; из всех, кто его оплакивает, я самая несчастная. О, как бы я хотела скорее с ним соединиться!.. Посылаю вам, дорогая мама, прядь его волос. Увы! Зачем пришлось ему столько выстрадать? Теперь на его лице умиротворенное, приветливое выражение, так ему свойственное. Как будто он одобряет то, что происходит вокруг него… Пока он остается здесь, и я здесь останусь. Когда он уедет, я, если это найдут возможным, уеду вместе с ним. Я буду следовать за ним до тех пор, пока хватит сил». Позже, вспоминая о той перемене, которую наложила смерть на его лицо, она напишет матери следующее: «Два первых дня он казался помолодевшим и прекрасным… Даже в первый день на лице его сохранялось выражение веселости, удовлетворения, столь живое, что, казалось, он собирается встать со своей обычной живостью движений, и, однако, в последний момент какая жестокая перемена!»

Дом наполняется рыданиями и погребальным пением, а девять врачей, придворных и из местного гарнизона, производят вскрытие. Они констатируют, что большая часть органов в превосходном состоянии. Составлен протокол, подписанный производившими вскрытие врачами.[1304] Теперь предстоит набальзамировать тело. Тарасов и Виллие из благоговения к почившему отказываются участвовать в этой мрачной работе. Остальные, засучив рукава и зажав в зубах сигары, чтобы заглушить трупный запах, принимаются за дело. В камине в кастрюльке варятся ароматические травы. Но в Таганроге нет материалов, необходимых для такой сложной операции, нет даже чистых простыней и полотенец. Сердце, мозг. внутренности положены в серебряные сосуды, похожие на жестянки из-под сахара. «Фельдшера перевертывали тело, как кусок дерева, – пишет очевидец Н. И. Шениг,[1305] – и я с трепетом и любопытством имел время осмотреть его. Я не встречал еще так хорошо сотворенного человека. Руки, ноги, все части тела могли бы служить образцом для ваятеля; нежность кожи необыкновенная». Работа продолжается всю ночь. Потом царя одевают в генеральский мундир, прикрепляют на груди звезду и ордена и кладут на железную кровать. Несмотря на бальзамирование, лицо начинает чернеть, и умершего накрывают кисеей. Священники, сменяясь каждые два часа, читают Псалтирь, офицеры местного гарнизона несут караул. Время от времени кто-нибудь из присутствующих приподнимает покрывало и смачивает лицо царя губкой, пропитанной спиртом. В комнате стоит удушающая жара. Запах воска от трех высоких церковных свечей смешивается с ароматом какого-то душистого вещества, которым насыщены продукты бальзамирования, и с запахом разлагающейся плоти. «Наши мундиры до того им провоняли, – отмечает Шениг, – что недели три сохраняли этот неприятный запах. – И продолжает: – На второй день, подняв кисею для примочки лица, я дал заметить Добберту,[1306] что клочок галстука торчит из-под воротника государя. Он потянул и к ужасу увидел, что это кожа». Сейчас же вызывают Виллие, и он велит отворить все окна и поставить под кровать корыто со льдом. Наконец тело царя перекладывают в свинцовый гроб, который помещают во второй, дубовый, и ставят, не покрывая крышкой, на помосте в зале, стены которой обиты черным сукном. Каждый день царица входит в залу, подходит к гробу, но не поднимает прозрачной кисеи. «Он, так заботившийся о своей наружности, – говорит она, – был бы недоволен, если бы видели, как он изменился». Она целует супруга в лоб сквозь вуаль и остается возле него десять минут.

Князь Волконский подавлен обязанностями, которые легли на его плечи. Кончина царя вдали от столицы – исключительное событие в истории России: как будто он погиб в чужой стране. Нет никакой традиции, на которую можно было бы опереться в столь необычных обстоятельствах. И нет никаких предписаний сверху. И есть все основания ошибиться, проявив личную инициативу. Гроб предстоит везти в Петербург через всю Россию, и Волконский один занимается всеми приготовлениями. «За две тысячи верст от столицы, в углу империи, без малейших способов и с большою трудностью доставать самые необходимые вещи, по сему случаю нужные, за всякой безделицей принужден посылать во все стороны курьеров… Ежели бы меня здесь не было, не знаю, как бы сие пошло: ибо все прочие совершенно потеряли голову».

В Петербурге также все, начиная от великого князя Николая, охвачены паникой. Он узнает о смерти брата 27 ноября от фельдъегеря, прибывшего в большую церковь во время молебна о здравии императора. Александр недавно уведомил Николая, что назначил его наследником престола, но не обмолвился о существовании манифеста. Поэтому, не зная, каковы были окончательные распоряжения покойного, Николай немедленно присягает Константину и приводит к присяге дворцовые караулы и войска Петербурга. Между тем весть о кончине Александра доходит и до Константина, который, зная о своем акте отречения, присягает Николаю. В результате возникает короткий период междуцарствия: в России два царя, один столь же законный, как и другой. Хотя князь Голицын передает Николаю точное содержание манифеста, великий князь отказывается принять трон без личного объяснения с братом и торопит Константина приехать в Петербург. А Константин не считает свой приезд в Петербург необходимым и настаивает на том, чтобы брат принял власть. Курьеры галопом носятся между Петербургом и Варшавой. Понимая всю серьезность положения, третий брат, великий князь Михаил, выполняет роль посредника между двумя старшими братьями, которые, демонстрируя величие души, перебрасываются, как мячиком, короной Российской империи.

Наконец, 12 декабря вечером Николай получает через фельдъегеря категорический отказ Константина, не желающего ни царствовать, ни утруждать себя приездом в столицу. Пусть, там, наверху, выпутываются без него! Наступает момент, когда Николай должен предложить войскам, уже присягнувшим его брату, принести новую присягу – лично ему. Он не скрывает от себя, как опасно призвать простых и суровых людей нарушить только что данную клятву верности. Впрочем, его предупредили, что готовится вооруженное выступление. Тайные общества решили воспользоваться волнением в армии и перейти к действиям. «Послезавтра утром, – пишет Николай генералу Дибичу, – я или государь, или без дыхания. Я жертвую собой для брата; счастлив, если, как подданный, исполню его волю. Но что будет с Россией? Что будет в армии?»

И действительно, 14декабря утром офицеры, члены Северного общества, поднимают преданных им людей на восстание под предлогом, что Николай – узурпатор. Лейб-гвардии Московский полк и гренадерский гвардейский полк выходят из казарм с оружием в руках и выстраиваются на Сенатской площади около памятника Петру Великому. Вскоре к ним присоединяются моряки – Гвардейский морской экипаж. Толпы любопытных заполняют площадь. Одни кричат: «Ура, Константин!» Другие: «Ура, Константин и конституция!» Они думают, что конституция – имя жены Константина. Напротив мятежников выстраиваются войска, присягнувшие Николаю. Новый император лично прибывает на Сенатскую площадь, Граф Милорадович, генерал-губернатор Петербурга, уговаривает солдат разойтись, но падает, смертельно раненый выстрелом из пистолета. Кавалергарды, верные новому царю, наступают на ряды восставших, но их кони скользят по обледенелой земле, а беглый ружейный огонь заставляет отступить. Тогда Николай скрепя сердце соглашается пустить в ход артиллерию. Нескольких залпов картечи достаточно, чтобы рассеять и любопытных, и мятежников. В одно мгновение стройные ряды солдат дрогнули, началось беспорядочное бегство. Николай, став хозяином положения, пишет брату: «Дорогой, дорогой Константин, ваша воля исполнена: я – император, но какой ценой, великий Боже, ценой крови моих подданных». Той же ночью по его приказу начинаются аресты. Имена главарей известны Следственной комиссии от доносчиков. Сто двадцать заговорщиков брошены в тюрьмы и предстают перед Верховным судом, составленным из членов Государственного совета, Сената и Синода. Трибунал приговаривает пятерых вождей к смертной казни через повешение,[1307] остальных к каторжным работам в Сибири. Так заканчивается дело тех, кого уже называют «декабристами». Высмеивая благородные иллюзии этих революционеров, большинство которых принадлежит к знатнейшим русским фамилиям, граф Ростопчин острит: «Обыкновенно сапожники устраивают революции, чтобы сделаться господами, а у нас господа захотели сделаться сапожниками».

Во время треволнений междуцарствия тело императора Александра остается в Таганроге. Возле него ежедневно совершаются панихиды. Каждый вечер в семь часов Елизавета отправляется в церковь, где установлен гроб, и склоняется в молитве. «Я нахожу немного утешения только здесь, где, мне кажется, душа его не расстается со мной, как, впрочем, и повсюду», – говорит она. Только 29 декабря 1825 года траурная процессия покидает Таганрог. Императрица слишком слаба, ей не по силам долгое путешествие, и она остается в Таганроге. Она пишет матери: «Все земные связи между нами порваны… Встретившись детьми, мы шли вместе тридцать два года и вместе пережили все периоды нашей жизни. Мы часто разлучались, но всегда снова обретали друг друга. Наконец нам открылся истинный путь, и мы вкушали сладость нашего союза. И в этот момент его отняли у меня».

На ночь кортеж останавливается, гроб переносят в церковь. Время от времени его открывают, осматривают тело, составляют протокол и вновь закрывают. Правит катафалком постоянный кучер царя Илья Байков. Когда кортеж движется среди степей, из окрестных деревень сбегаются крестьяне и падают перед ним ниц. У въезда в города кортеж встречают выстроенные войска и пушечными залпами отдают покойному последние почести. Нередко народ выпрягает лошадей и везет погребальную колесницу на себе. Что думают о почившем царе все эти оплакивающие его люди? Если бы они восстановили в памяти дела и события его жизни, то перед их мысленным вздором предстала бы не прямая, устремленная ввысь линия, а линия причудливая, изломанная, как зигзаг, и драматично и резко оборванная. При вступлении на трон он был окружен благоговейным обожанием подданных, но не оправдал ничьих надежд, не проведя в жизнь ни одной из обещанных стране либеральных реформ. Новый прилив народной любви окружил его после победы над Наполеоном, но, вернувшись в Россию из заграничных походов, он снова предал доверие нации, превратившись в самодержавного властелина. Якобы просвещенный Господом, он стал вдохновителем репрессий как в России, так и в Европе. То и дело взывая к христианскому милосердию, он создал в Европе Священный союз, а в России – каторгу военных поселений. И теперь, провожая его останки, подданные сами не знают, должно ли им оплакивать юного царя – лучезарного ангела или радоваться кончине угрюмого стареющего деспота. Не умея отделить воспитанника Лагарпа от покровителя Аракчеева, они, как им кажется, преклоняют колени перед двумя разными, но заключенными в один гроб усопшими: один из них белый, другой – черный. Все, кто близко общался с ним, поражались двойственности его натуры. Его называли «Северный Сфинкс», «коронованный Сфинкс», «Сфинкс, не разгаданный до гроба». Знал ли он сам, кем был? Не в том ли его трагедия, что, постоянно мечтая делать добро, он был неспособен его творить? Да, на протяжении всего своего земного пути он страшился дела, которое желал бы совершить. Опасаясь беспорядка, который неизбежно вызывает любое нововведение, он чаше всего останавливался на полдороге. Два шага вперед – три назад. Меттерних проницательно напишет о нем: «Переходя от культа к культу, от одной религии к другой, он все расшатал, но ничего не построил. Все было в нем поверхностно, ничто не затрагивало его глубоко». А Шатобриан писал в брошюре «Конгресс в Вероне»: «Какими бы высокими ни были достоинства царя, они в конечном счете были пагубны для его империи… Он посеял там зерна цивилизации и сам же их затоптал. Население, сбитое с толку противоположными требованиями, не понимало, чего от него хотят: просвещенности или невежества, слепого повиновения царской воле или соблюдения законов, стремления к свободе или пребывания в рабстве… Он был слишком сильным, чтобы стать законченным деспотом, и слишком слабым, чтобы установить свободу». И тот же Шатобриан скажет о нем: «У императора России были сильная душа и слабый характер».

Так что молитвы и песнопения духовенства обращены к загадке. С величавой медлительностью, этап за этапом, от одной церковной службы к другой, двуликий вечный скиталец Александр в последний раз объезжает свою империю. Жуткое путешествие длится два месяца. 28 февраля 1826 года император Николай встречает траурную процессию в Царском Селе и провожает останки брата до дворцовой церкви. На следующий день, по его просьбе, доктор Тарасов открывает гроб, поднимает слой ароматных трав, которым покрыто тело, чистит мундир, меняет перчатки, протирает лицо, причесывает волосы покойного. Когда он заканчивает погребальный туалет, императорская семья – и только она – допускается к гробу для церемонии последнего прощания. Священники и офицеры свиты держатся в отдалении. У дверей выставлен караул. Члены императорской семьи друг за другом приближаются к гробу и целуют лоб и руку покойного. Он неузнаваем. Кожа лица приобрела, по свидетельству доктора Тарасова, светло-каштановый оттенок. Императрица-мать, взглянув на него, театрально восклицает: «Да, это мой дорогой сын, мой дорогой Александр! Ах, как он исхудал!»

Из Царского Села гроб с телом императора торжественно перевозят в Петербург. Небо затянуто тучами, в морозном воздухе кружатся хлопья снега. Император Николай, великий князь Михаил, иностранные принцы, завернувшись в черные плащи, медленно идут за похоронными дорогами. Соблюдается церемониал, принятый при погребении Петра Великого. Бесконечная вереница генералов, высших сановников, священников, монахов под звуки похоронного марша направляется к Казанскому собору. В нефе устроено возвышение. Народу дозволено пройти перед катафалком, но, вопреки русским обычаям, гроб остается закрытым. Император Николай боится открыть взглядам подданных изменившееся лицо усопшего. Через шесть дней, 13 марта 1826 года, снова похоронное шествие провожает останки Александра из Казанского собора в собор Петропавловской крепости, где он и будет захоронен. Снежная буря обрушивается на город и замедляет движение кортежа. Тем не менее в два часа пополудни пушечные залпы возвещают миру, что царь Благословенный обрел наконец свой вечный покой. «Роман кончен, – говорит Меттерних, – начинается история».

Немного времени спустя Елизавета решается наконец, несмотря на крайнюю слабость, покинуть Таганрог и в сопровождении небольшой свиты вернуться в Петербург. «Я страдаю телом и душой», – пишет она матери. Вдовствующая императрица встретит ее в Калуге. 3 мая добираются до Белева, города в Тульской губернии в самом сердце России; Елизавета не в состоянии продолжать путь и останавливается в наскоро приготовленном для нее помещении. Она до такой степени измучена, что с трудом говорит и не выносит огня свечей. Ее секретарь Лонгинов так описывает происшедшую с ней перемену: «Глаза мутные, под глазами две жилы надулись толщиной в палец и синие, оттого нос казался так широк, что не принадлежал к ее физиономии; борода отвисла и рот был раскрыт». Перед сном врачи измеряют пульс больной, дают лекарства и удаляются. Она отсылает горничную, мадемуазель Тизон. Около половины пятого утра мадемуазель Тизон входит в комнату удостовериться, заснула ли императрица, и находит ее мертвой. При вскрытии констатируют остановку сердца. И снова траурная процессия движется к Петербургу. 21 июня 1826 года гроб Елизаветы опускают в склеп и устанавливают рядом с гробом Александра.

Эпилог

Александр I, этот Северный Сфинкс, не мог уйти из жизни, не оставив после своей кончины череды тайн. Его смерть вдали от столицы после короткой и странной болезни, долго откладывавшийся перевоз тела в Петербург, наконец, погребение вопреки национальному обычаю – без позволения народу видеть лицо царя в открытом гробу – все это вносило в умы смятение. Едва отзвучали похоронные песнопения, как стали распространяться разные слухи. Говорили, что царь не умер в Таганроге, а на английской яхте отплыл в Палестину к Святым местам; что он был похищен казаками; что он тайно уехал в Америку… Распространители этих версий сходились в одном: император не умер, вместо него в гроб был положен солдат, походивший на него лицом и сложением. Однако мало-помалу слухи утихли.

Но спустя десять лет, когда казалось, что легенда давно развеялась, на окраине города Красноуфимска Пермской губернии появился мужчина лет шестидесяти, величественной наружности, по имени Федор Кузьмич. У него не было документов, и он заявлял властям, что он «бродяга, не помнящий родства». Его приговорили к двадцати ударам плетьми и высылке на поселение в Западную Сибирь. Он нашел приют у крестьян, которых поражал толкованием Священного Писания, ласковым обхождением и мудростью советов. Он жил тихо, иногда работая на местном заводе. Молва о нем, как о человеке святой жизни, привлекла к нему внимание купца Хромова, который взял его под свое покровительство и построил ему небольшую избу в окрестностях Томска. Избавленный от всяких забот, Федор Кузьмич всецело посвятил себя служению Богу. Многие именитые граждане Томска спешили посетить его пристанище. Всех поражали одухотворенный облик Федора Кузьмича, его разносторонняя образованность, знание им важнейших политических событий. Создавалось впечатление, что он лично знал крупных государственных деятелей. Он почтительно отзывался о митрополите Филарете и архимандрите Фотии, с волнением перечислял победы Кутузова, вспоминал военные поселения и рассказывал о триумфальном вступлении русских армий в Париж. Посетители расставались с ним в убеждении, что под обличьем простолюдина скрывается одно из самых высокопоставленных лиц империи. Некоторые, не осмеливаясь произнести это вслух, находили в нем сходство с почившим императором. Федор Кузьмич был высокого роста, широкоплеч, с правильными чертами лица, голубыми глазами, облысевшим лбом и длинной седой бородой. Он не прихрамывал, как царь, но, как и он, был туговат на ухо. Кроме того, у него была та же величественная осанка, та же статная фигура. Одетый в белую рубаху и штаны из грубого холста, он держался с таким достоинством, словно был облачен в парадный мундир. Представители высшего духовенства, епископы Томска и Иркутска не колеблясь отправлялись в путешествие ради беседы с почтенным старцем. Старший сын Александра II, Николай Александрович, тогда наследник престола,[1308] и великий князь Алексей Александрович, младший брат Александра III, тоже посетили его. Однажды какой-то солдат, увидев Федора Кузьмича, закричал: «Царь! Царь батюшка, Александр Павлович!», и тот поспешно ответил: «Я всего лишь бродяга. Молчи, не то попадешь в острог». До последнего вздоха он утверждал, что ничего не знает о своем происхождении. Тем, кто умолял его открыть свое настоящее имя, он отвечал: «Это Бог знает». Он умер 20 января 1864 года в возрасте 87 лет, окруженный общим почитанием. Для Хромова, заботившегося о нем в последние годы, он был святым человеком – старцем. Хромов добился от церковных властей разрешения похоронить своего бывшего подопечного в ограде Богородице-Алексеевского монастыря в Томске и установить на его могиле крест с надписью: «Здесь погребено тело Великого Благословенного старца Федора Кузьмича, скончавшегося в Томске 20 января 1864 года». Именно так называли официально Александра I после победы над Наполеоном. Затем Хромов поместил в местной печати рассказ о предсказаниях старца и творимых им чудесах: исцелении больных наложением рук, необыкновенном благоухании, наполнявшем его келью, о сиянии, озарявшем ее по ночам, хотя там не горела ни одна свеча. Хромов дважды, в царствование Александра II и Александра III, ездил в Петербург в надежде побеседовать с высокими особами и передать им несколько реликвий. Портрет святого человека был передан Александру III, который хранил его, как говорят, в своем кабинете. Могила Федора Кузьмича стала местом паломничества. Великий князь Николай, будущий император Николай II, возвращаясь из поездки в Японию в 1891 году, приехал поклониться этой могиле. Член императорского совета Галкин-Враской возвел на этом месте часовню. В бывшем жилище старца, превращенном в музей, висел портрет Александра I. В день святого Александра Невского священник ближайшей церкви совершал здесь службу. Местное население не сомневалось, что именно царь укрывался здесь, дабы смиренно окончить свои дни в общении с Богом. Первая биография Федора Кузьмича, изданная в 1891 году, не содержала никаких сведений о его жизни до 1836 года – года его появления в Сибири. В третьем издании, появившемся в 1894 году, помещены два портрета старца, вид его жилища и факсимиле его почерка. Некоторые графологи нашли в нем отдаленное сходство с почерком Александра I. Со временем легенда о ложной смерти царя приобретала все больше сторонников. Те, кто поддерживали эту версию, опирались на целый ряд заслуживающих внимания наблюдений. Вот они.

Александр I неоднократно заявлял о своем желании отказаться от престола и удалиться в мирное житье. Он даже назначил возраст, в котором предполагал оставить трон: около пятидесяти лет. В ноябре 1825 года, когда он умер в Таганроге, ему было почти 48 лет. С другой стороны, заметки свидетелей его болезни часто противоречивы. Так, доктор Тарасов пишет об одном дне болезни, что император провел «спокойную ночь», а доктор Виллие говорит о том же дне, что ночь была «беспокойной» и государю делалось «все хуже и хуже». Протокол вскрытия подписан девятью медиками, но доктор Тарасов, который составлял это заключение и имя которого фигурирует внизу последней страницы, заявляет в своих воспоминаниях, что он этот документ не подписывал. Значит, кто-то другой подделал его подпись? Более того. Исследование головного мозга выявило нарушения, оставляемые сифилисом, болезнью, которой не страдал Александр. Наконец, в 1824 году царь перенес рожистое воспаление на левой ноге, а врачи, производившие вскрытие, обнаружили следы старой раны на правой ноге. Бесспорный факт, что, несмотря на бальзамирование, лицо умершего быстро изменилось до неузнаваемости; бесспорный факт, что народ не был допущен пройти перед открытым гробом; бесспорный факт, что императрица не сопровождала останки своего супруга в Петербург; бесспорный факт, что дневник царицы прерван за восемь дней до кончины государя; бесспорный факт, что Николай I приказал сжечь большую часть документов, связанных с последними годами царствования его брата, так же как и доказательства, на которые опирались те, кто не верил в смерть Александра I. Эти последние в подкрепление своей позиции приводят свидетельства, согласно которым при вскрытии саркофага Александра I, разрешенного Александром III и проведенного графом Воронцовым-Дашковым, гроб оказался пустым. В 1921 году распространился слух, что советское правительство приступило к изучению останков государей, погребенных в Петропавловской крепости, и присутствовавшие также констатировали отсутствие тела в гробе Александра I. Правда, ни одно официальное сообщение этот слух не подтвердило. Но большинство членов династии Романовых, эмигрировавших после революции за границу, верили в идентичность Федора Кузьмича и победителя Наполеона.

Во главе тех, кто придерживается противоположного мнения, великий князь Николай Михайлович, внучатый племянник Александра I. Имея доступ к секретным архивам императорской фамилии, он после некоторого колебания твердо заявил, что царь умер в Таганроге. «Если вдуматься в характер и наклонности Александра Павловича, – пишет он, – то нельзя найти в них ни малейшей склонности к такого рода превращению, а тем более к добровольной решимости идти на такого рода лишения в зрелом возрасте, при совсем исключительной обстановке… Поэтому мы окончательно пришли к убеждению, что не только противна всякой логике возможность правдоподобия легенды, но нет и малейшего аргумента или доказательства в пользу такого предположения».

В самом деле, кажется совершенно невероятным, чтобы царь, нежно привязанный к своей жене, вдруг покинул ее, зная, что она умирает от чахотки и дни ее сочтены; невероятно также, что, давно вынашивая проект об оставлении трона, он не урегулировал вопрос о престолонаследии; невероятно, наконец, что он приказал принести «похожий на него» труп, не возбудив подозрений у своего окружения. Как допустить подмену тела в Таганроге, как вообразить этот мрачный фарс, если в него вовлечено три десятка человек: офицеры, медики, секретари, фрейлины императрицы и она сама? Разве императрица не находилась у его изголовья до самых последних мгновений его жизни? Разве она не закрыла ему глаза? Разве она не писала после его кончины душераздирающие письма своей матери, вдовствующей императрице Марии Федоровне, другим своим близким? Что же, все это – лишь циничная пародия на траур? Разве сами ее слезы не развеивают все подозрения? А протокол вскрытия, подписанный медиками? А эти бесчисленные освидетельствования тела, подкрепленные протоколами, на протяжении всего пути из Таганрога в Петербург? А письменные и устные свидетельства очевидцев агонии императора? И мыслимо ли, чтобы столько набожных людей, зная, что император жив, скрывали истину после того, как присутствовали на его отпевании? Подобное соучастие граничило бы со святотатством.

Впрочем, даже императрица Елизавета не избежала после погребения продлевающей жизнь легенды, во многом совпадающей с легендой об Александре. Народная молва утверждала, что она не умерла, а в 1840 году укрылась под именем инокини Веры Молчальницы в Новгородском монастыре. Дав обет молчания, она скончалась в 1861 году, так и не открыв своего настоящего имени. Монахини, пораженные изяществом ее черт и утонченностью манер, будто бы сразу узнали в ней почившую императрицу. Судьбу, подобную судьбе своего супруга, она избрала потому, говорили монахини, что оба они испытывали муки раскаяния из-за убийства Павла I.

Двойники, ложные похороны, маскарадные перевоплощения в предсмертные мгновения напоминают волшебную сказку. Но если Александр I действительно умер в Таганроге, то кто был «старец», погребенный в Алексеевском монастыре в Томске? Самозванцы нередки в истории России. Доверчивый русский народ падок на всякие чудеса: свидетельство тому два Лжедимитрия, множество Петров III, Иванов VI, лжецаревен. Во все времена в Сибири скрывались разного рода пророки, священники-расстриги, беглые монахи, жившие как отшельники. Федор Кузьмич вполне мог быть одним из таких порвавших с обществом аскетов. Великий князь Николай Михайлович, специально изучавший этот вопрос, склонен считать его незаконным сыном Павла I, лейтенантом флота Семеном Великим. Другие называют кавалергарда Ф. А. Уварова, исчезнувшего в 1827 году; некоторые, не указывая на определенное лицо, предполагают, что речь идет об одном из русских аристократов, пожелавших порвать со своей средой.

Так, не только жизнь, но и смерть Александра I – загадка для будущих поколений. Он не смог, как часто мечтал, сложить корону и удалиться от мира, но народная молва вылилась в легенду, у которой был тот конец, какого он сам желал.

Анри Труайя Александр II

Глава I Саша

Для маленького Саши, родившегося 17 апреля 1818 года, день 14 декабря 1825 года был совершенно обычным и ничем не отличался от прочих. (Примечание: все даты без исключения приводятся в соответствии с использовавшимся в XIX веке в России юлианским календарем, отстававшим от григорианского, которого придерживались в других странах, на двенадцать дней.) Сидя за столом в своей комнате в Аничковом дворце, под присмотром гувернера капитана Мердера он раскрашивал цветными карандашами литографию, изображавшую переправу Александра Македонского через реку Граник. Накануне в жизни Саши произошло волнующее событие. В присутствии всех членов семьи его отец, император Николай I, объявил ему, что отныне он является наследником российского престола, и взял с него клятву никому не говорить об этом до обнародования соответствующего манифеста. Торжественность момента произвела на него столь сильное впечатление, что он разрыдался, даже не осознавая до конца причины своих слез. Теперь же, увлеченно раскрашивая литографию, Саша был спокоен. Он не сомневался, что его отец уже принял важное решение. После смерти бездетного императора Александра I, постигшей его 19 ноября 1825 года в Таганроге, корона должна была перейти к его брату Константину, но тот еще ранее отрекся от нее в пользу своего младшего брата Николая.

Однако покойный император сохранил факт отречения в тайне. В результате Николай вместе с войсками присягнул в Санкт-Петербурге жившему в Варшаве Константину, который, считая, что его отречение носит официальный характер, провозгласил через свое окружение преемником Александра I Николая. Таким образом, Россия получила сразу двух царей, умолявших друг друга принять корону. Этим неопределенным положением не замедлили воспользоваться заговорщики, чтобы взбунтовать армию против Николая, который, в конце концов, согласился взойти на престол.

14 декабря 1825 года, в то время как Саша занимался рисованием, мятежные полки выстроились на Сенатской площади, лицом к лицу с полками, сохранившими верность новому императору. Николай приказал стрелять по ним из пушек. Понеся потери, бунтовщики рассеялись. С улицы до Сашиного слуха доносились звуки глухих разрывов. Он решил, что это учебные стрельбы, которые в те времена часто проводились в Санкт-Петербурге. В ту самую минуту в комнату вбежал офицер-ординарец и что-то шепнул на ухо Мердеру. Без лишних разговоров ребенка оторвали от любимого занятия, одели и усадили в невзрачную карету. Направление: Зимний дворец. Карета остановилась у крыльца, выходившего на набережную Невы. Сашу ввели в гостиную, где его встретили мать, императрица Александра Федоровна, и бабушка, вдовствующая императрица Мария Федоровна, обе бледные от испуга и с заплаканными глазами. Ему повесили на грудь ленту ордена Святого Андрея, благословили, и он получил сотню произнесенных шепотом наставлений, которые едва мог расслышать. Неожиданно дверь распахнулась, и на пороге появился отец в парадном мундире. Это был гигант двухметрового роста с мощным затылком, квадратной челюстью и ледяным взглядом. Оробевшему Саше он представлялся ожившей статуей. Впрочем, вся семья трепетала перед этим человеком, приверженным традициям и обладавшим железной волей. Он только что подавил мятеж, поднятый теми, кого позже назовут «декабристами». Россия принадлежала ему. Но пролилась кровь по вине горстки безумцев, которые хотели отнять у него трон и даже, как говорили, учредить нечто вроде республики. Среди заговорщиков – известнейшие люди страны. Столь страшное преступление не могло остаться безнаказанным. Николай решил устроить показательную расправу. Начались аресты.

Приняв поздравления своих близких, император распорядился одеть сына в гусарский мундир и спустился с ним во двор дворца, где был построен батальон гвардейцев, принявший его сторону в самом начале мятежа. Приветствуемый ликующими криками, он приказал командирам рот поцеловать нового наследника престола. Саша ежился в объятиях незнакомых офицеров с грубыми лицами, от которых пахло потом и водкой, по очереди целовавших ему руки и ноги. Мальчик смутно сознавал, что эти люди любят его отца, тогда как те, другие, с Сенатской площади, хотели убить его и всю их семью. Как можно – думал он – ненавидеть эти милые его сердцу существа? В столь нежном возрасте он уже столкнулся с такими жизненными реалиями, как недоброжелательство, заговор, насилие. Он никогда не забудет этот день, 14 декабря 1825 года, с его взрывами, запыхавшимися курьерами и разодетыми сановниками, заполнившими коридоры и прихожие во дворце.

Всю ночь в Зимнем царило возбуждение. Приводили подозреваемых в заговоре, и император лично допрашивал их. Это все были представители знатных дворянских родов. Вот результат влияния пресловутых французских либеральных идей, которыми русские заразились в Париже после крушения Наполеона! Но он, Николай, сумеет излечить свою страну от революционной гангрены. Достаточно лишь отсечь больное место.

Пятьсот декабристов были заточены в Петропавловскую крепость. Суд, состоявший из членов Сената и Святейшего Синода, приговорил пятерых предводителей к смертной казни через повешение, а остальных – к каторжным работам в Сибири. (Примечание: пятеро приговоренных к смерти: Павел Пестель, Сергей Муравьев-Апостол, Михаил Бестужев-Рюмин, Кондратий Рылеев, Петр Каховский.) Порядок был восстановлен. Царствование Николая I начиналось в условиях упрочения основ монархического строя.

Саша, или, как звучало его официальное имя, Александр Николаевич, и без того боявшийся отца, еще больше отдалился от него. Зато он обожал свою мать. Насколько император Николай был холодным, эгоистичным, властным, ограниченным, самонадеянным, настолько императрица Александра представлялась восторженной, романтичной и легкомысленной. Она была дочерью знаменитой королевы Луизы Прусской, которой восхищался Александр I и с которой столь высокомерно обошелся Наполеон в Тильзите – высокая, стройная, величественная и вместе с тем всегда печальная, боявшаяся своего венценосного супруга, который обращался с ней далеко не с должным почтением. Императрица Александра любила светлые туалеты, веселые праздники, светские беседы. Образование сына ее не занимало. В шестилетнем возрасте его поручили заботам капитана Мердера, ветерана войн с Наполеоном, бывшего преподавателя 1-го Кадетского корпуса. Этот славный, добросовестный, скромный человек, придерживавшийся строгих правил, вполне осознавал важность возложенной на него задачи. Он старался воспитать в своем питомце храбрость и воинскую дисциплину и при этом не повредить юной душе. 26 июля императорская семья отправилась в Москву на церемонию коронации. Саша сидел рядом с матерью в карете, ехавшей по городу под аккомпанемент нескончаемых оваций. Во время грандиозного парада 30 июля он проскакал рысью перед полком гусар-гвардейцев и, легко остановив лошадь, встал рядом с отцом. Маршал Мармон, герцог Рагузский, чрезвычайный посланник короля Франции Карла Х, поздравил Николая со столь ловким и отважным сыном, которому минуло в то время всего лишь восемь лет. (Примечание: мемуары герцога Рагузского, т. VIII, стр. 31.)

Затем была Божественная литургия в соборе Успения Пресвятой Богородицы, обед в огромном сводчатом зале Грановитой палаты и залитые светом улицы Москвы в честь нового монарха. Саша принимал участие во всех этих праздничных мероприятиях, ослепленный, оглушенный и гордый. Когда он выехал на коляске вместе с Мердером, чтобы полюбоваться ярко освещенными памятниками, и люди вокруг кричали ему «ура». Вся эта суматоха напугала его. Мердер, опасаясь, как бы чего не случилось, приказал кучеру поворачивать обратно.

Между тем Николай решил, что наставлений усердного капитана недостаточно для надлежащего образования его сына. Прислушавшись на сей раз к совету своей жены, он выбрал в качестве гувернера для престолонаследника знаменитого поэта Жуковского. Это назначение человека признанного таланта и возвышенных идей приветствовалось всей элитой страны, как хорошее предзнаменование. Сорокатрехлетний Жуковский был внебрачным сыном русского дворянина и пленной турчанки. Усыновленный своим крестным отцом, он проявил блестящие способности в учебе, прославился, возглавляя редакцию журнала «Европейский Вестник», и являлся преподавателем сначала у императрицы Марии, а затем у императрицы Александры. Но главное, он был основателем школы русского романтизма. Его поэмы имели широкий резонанс в обществе. Помимо сочинения собственных произведений он переводил Шиллера, Гете, Байрона… Он стремился возвысить русский язык, презираемый в аристократических кругах, над другими европейскими языками. Жуковский обладал национальным самосознанием, богатой и духовной культурой и добрым сердцем. Его любили и уважали другие писатели. Несмотря на все свои успехи на литературном поприще, он считал педагогическую деятельность главным оправданием своего существования. «В настоящее время, – пишет он одной из своих племянниц (А.П. Елагиной), – у меня в голове лишь одна мысль, и ничто другое для меня не существует… Раньше моя жизнь представлялась мне туманной и неопределенной. Теперь же она обрела вполне определенный смысл». Уже на рождение будущего Александра II он откликнулся одой.

На основе этих принципов он разработал «план обучения», который представил на утверждение императорской семье. Чтобы подготовиться к роли правителя России, маленький Александр, согласно этому плану, должен был изучать русский, немецкий, французский, английский и польский языки, историю, географию, физику, математику, геологию, ботанику, зоологию, рисование, музыку, а также облагораживать свою душу чтением христианских писателей. Признавая необходимость знакомства наследника с воинской дисциплиной, он тем не менее не побоялся критиковать его появление на параде в Москве по случаю коронации Николая I. «Этот эпизод, – пишет он императрице Александре, – совершенно излишний в той величественной поэме, над которой мы трудимся. Я заклинаю Небо, чтобы в будущем не было подобных сцен… Это все равно, как если бы вы учили восьмилетнюю девочку уловкам кокетства… Страсть к военному делу способна огрубить душу Александра. Он привыкнет видеть в народе полк, а в родине – казарму». Тем не менее, поскольку будущий император должен быть в курсе проблем армии, Жуковский предложил создать потешный полк из «хорошо воспитанных» детей, которые играли бы в войну под руководством инструкторов. Но, несмотря на блестящий пример Петра I, эта идея не прижилась.

Что касается обучения наукам, право выбора преподавателей предоставлялось Жуковскому. По его мнению, они не должны были обрушивать на юного ученика груз своих знаний. Их задача заключалась в формировании не ученого, а человека. «Помни о том, что царская власть происходит от Бога, – пишет учитель наследнику престола. – Однако в этом тебе следует равняться на Марка Аврелия. Иван Грозный тоже придерживался такого убеждения, но у него оно превратилось в убийственную насмешку над Богом и людьми. Уважай Закон и учи других уважать его собственным примером. Если ты преступишь Закон, твой народ выйдет из повиновения. Люби культуру и распространяй ее вокруг себя… Прислушивайся к общественному мнению: очень часто оно многое разъясняет монарху… Люби свободу, то есть справедливость… Свобода и порядок суть понятия неразрывные. Любовь царя к свободе усиливает у его подданных стремление к послушанию. Истинное могущество суверена состоит не в числе его солдат, а в благоденствии его народа…»

Эти мудрые наставления породили в сознании будущего императора уверенность в том, что монаршеская власть имеет Божественную природу, но при этом она должна служить благу всей нации. Дабы мальчик не воспитывался «под колпаком», вместе с ним науки постигали его сверстники – Иосиф Вельхорский, Александр де Паткулл, Адлерберг, Фредерикс, Шувалов и Баранов. Жуковский учил их русскому языку, физике и химии, швейцарец М. Жилль – французскому языку и географии, М. Уоррант – английскому языку. Впоследствии другие ученейшие мужи приобщали их к знаниям по истории, естественным наукам, философии, в то время как обучение военному искусству было поручено Мердеру. Распорядок дня отличался чрезвычайной суровостью. Вставал Саша в шесть часов утра. Занятия начинались в семь и продолжались до полудня, с одним часовым перерывом. В пять часов вечера они возобновлялись и продолжались до семи, после чего один час посвящался гимнастике и играм.

Когда царевич превратился из маленького Саши в молодого, обаятельного Александра, Жуковский уговорил выдающегося сподвижника покойного императора Александра I, мудрого и дальновидного Сперанского прочитать своему ученику курс лекций по юриспруденции. Еще больший монархист, нежели все остальные учителя наследника, Сперанский заявляет своей застывшей в глубоком почтении аудитории следующее: «Слово „самодержавие“ означает, что нет такой власти на земле, ни в границах, ни за границами империи, которая могла бы положить пределы верховной власти российского суверена: эти пределы устанавливают договоры, скрепленные словом, – понятия непреложные и священные».

Дабы ввести Александра в высшие сферы российской политики, Жуковский мечтал также привлечь Капо д'Истрия, еще одного сподвижника Александра I, участника заключения многих международных соглашений. Но Капо д'Истрия, грек по происхождению, был избран главой первого национального правительства своей страны и отбыл на родину. Вместо него эти обязанности возложили на генерала по фамилии Ушаков.

А что же высшие сферы иного порядка? В качестве человека, который должен был объяснить наследнику престола суть взаимоотношений царей земного и небесного, император Николай распорядился пригласить богослова-эрудита священника Павского. То, что мистицизм священника не выходил за рамки благоразумия, вдохновило Жуковского. Их идеи относительно прав и обязанностей монарха во многом совпадали. Он пишет императрице Александре: «Мы можем поздравить себя с нашим выбором. Вашему сыну, в силу его предназначения, требуется религия сердца. Власть царя исходит от Бога. Да, эти слова глубоко истинны, если подразумевают ответственность перед высшим Судьей, но они приобретают зловещий смысл, если означают для монарха лишь то, что ему все позволено, поскольку он зависит только от Бога. Я считаю, что Павский обладает всеми качествами, необходимыми для того, чтобы внушить эту мысль нашему воспитаннику».

Это мнение отнюдь не разделяло высшее духовенство православной церкви, чьи наиболее ревностные представители не доверяли открытому и терпимому наставнику, придерживавшемуся слишком современных взглядов. К их хору присоединились голоса некоторых святош из числа придворных. Митрополит Санкт-Петербургский Филарет (Дроздов) умолял императора отказаться от услуг «подозрительного» священника. Скрепя сердце Николай уступил давлению со стороны окружения. Павского сменил отец Баянов, чьи взгляды вполне устраивали церковных иерархов. Одновременно с этим Александр, еще не завершивший своего духовного образования, стал членом Святейшего Синода.

Что же касалось военного ремесла, Николай оставался непоколебим. Отвергнув нелепую идею «потешного полка», выдвинутую Жуковским, он требовал, чтобы его сын с самого раннего возраста приобщался к строгой казарменной дисциплине. В 1829 году одиннадцатилетнего Александра отдали в кадетскую школу, где наследник престола воспитывался вначале, как простой солдат, а затем как унтер-офицер. На парадах мальчик носил мундир подпоручика. В тринадцать лет его произвели в штабс-капитаны. Чуть позже он был назначен командиром роты Преображенского полка. Присутствие ребенка в офицерской форме во главе закаленных в боях ветеранов беспокоило старого вояку Мердера. Он записывает в своем дневнике: «Хотелось бы верить, что частые появления Его Высочества на парадах не создают у него впечатления, будто речь идет о важном государственном деле… Он может всерьез поверить, что действительно служит тем самым империи…»

Несмотря на звучавшие вокруг довольно сдержанные высказывания по этому поводу, Николай не желал отказываться от мысли сделать Александра генералом. Он стремился внушить сыну всепоглощающую страсть к парадам и маневрам и, дабы придать ему импульс в этом направлении, будет впоследствии назначать его почетным полковником кирасир-гвардейцев, драгун Московского полка, гусар Павлоградского полка, командующим всех казачьих войск… Он даже поручит барону де Жомини, бывшему начальнику штаба маршала Нея, перешедшему в 1813 году на российскую службу, обучать наследника престола секретам стратегии. Александр не протестовал против того, что его целыми днями пичкали тонкостями военной науки, но как того и опасались Жуковский и Мердер, он гораздо меньше интересовался артиллерией и фортификацией, нежели всевозможными подробностями жизни солдат. Блеск парадов затмевал в его глазах суть военного искусства. Ему, обвешанному галунами и медалями, больше импонировало быть салонным офицером, чем воинским начальником. Его отец обратил на это внимание и сказал Мердеру: «Я замечаю, что Александр не проявляет должного рвения в изучении военных наук. Он должен быть солдатом в душе, иначе в наш век его ждет незавидная судьба. Мне кажется, его занимают лишь внешние атрибуты воинской службы». Мердер тут же заверил императора, что под его руководством царевич станет «рыцарем без страха и упрека».

В то же время преподаватели отмечали, что мальчик слишком чувствителен и впечатлителен, чтобы когда-нибудь командовать войсками под огнем противника. Он был подвержен быстрым сменам настроения. Малейшее препятствие, малейшая неудача вызывали у него горькие слезы. Наделенный превосходной памятью и чрезвычайно живым воображением, он испытывал отвращение к методичной работе. Александр неоднократно признавался Мердеру, что его тяготит роль наследника престола. Разумеется, он никогда не осмелился бы сказать подобное отцу. Последний, узнав однажды о том, что его сын получил во время занятий плохие оценки, запретил ему поцеловать себя перед сном. Александр был потрясен. Для него это было равносильно изгнанию из семьи.

Близкие нежно любили его. Вокруг него постоянно были младшие сестры – Мария, Ольга, Александра (примечание: у императора Николая и императрицы Александры было семеро детей: Александр, будущий император Александр II (1818–1881); Мария (1819–1876), будущая герцогиня Лейхтенберг; Ольга (1822–1892), будущая супруга наследника Вюртембергского престола, позже короля Карла I; Александра (1825–1844), будущая супруга Фридриха-Вильгельма Гессе-Касселя; Константин (1827–1892), будущий великий русский адмирал и председатель Государственного Совета; Николай (1831–1891), будущий фельдмаршал; Михаил (1832–1909), будущий фельдмаршал, главный инспектор артиллерии) – товарищи, гувернеры, весь этот маленький двор, шумный и веселый, в окружении которого он находил утешение после тягостных часов занятий. Для развлечения детей Жуковский основал журнал под названием «Муравейник», единственными редакторами которого они и стали. Императрица устраивала праздники, спектакли, танцевальные вечера, чтобы приучать великого князя и его сестер к светской жизни.

В апреле 1829 года царь, решивший короноваться королем Польши, отправился в Варшаву в сопровождении супруги и старшего сына, которому в ту пору минуло одиннадцать лет. Это путешествие произвело на Александра неизгладимое впечатление. Он плакал от радости, слушая пение жаворонков в поле. При виде коленопреклоненных крепостных крестьян на фоне покосившихся изб у него сжималось сердце, но он утешал себя мыслью, что они, должно быть, как ему говорили, просто «ленивы».

После церемонии коронации они направились в Пруссию, на родину императрицы. Оказавшись при дворе Фридриха-Вильгельма III, Александр был покорен радушием хозяев. В окружении принцев и принцесс, которые проявляли по отношению к нему братские чувства, он физически ощущал кровные узы, связывавшие его с многочисленными немецкими родственниками. Ему показали замок Сан-Суси и гробницы Фридриха Великого и его бабки по материнской линии королевы Луизы. Он долго стоял в раздумье перед мраморной статуей покойной. Но большую часть его времени занимали парады, игры и танцы. Ему доставляло огромное удовольствие принимать участие в факельных процессиях, и к тому же он пристрастился к картам. На обратном пути в Санкт-Петербург он остановился со своей свитой на берегу Немана, на холме, с которого Наполеон наблюдал, как его армия наводняет русскую равнину. Будучи сентиментальным, он поднял с земли ветку на память и сказал Мердеру: «Все в прошлом, Наполеон и его ужасная армия более не существуют. Остались только этот холм и связанная с ним легенда».

Несмотря на множество дорожных впечатлений, ему не терпелось вернуться домой. Въехав в парк Царского Села, он воскликнул: «Наконец-то я дома! Боже мой! Здесь каждый куст, каждая тропинка напоминают мне о каких-нибудь счастливых моментах моей жизни!» Вновь пошли своим чередом занятия, парады, балы, пикники и выездки на утиную охоту.

Подарки, которые получал Александр на праздники, всегда имели целью развитие у него вкуса к власти и уважения к армии. Так на новый 1831 год под огромной елкой, установленной в зале Зимнегодворца, он обнаружил бюст Петра Великого, ружье, саблю, ящик с пистолетами, форму кавалергарда и фарфоровые тарелки, украшенные изображениями мундиров различных императорских полков. Но даже если эти подарки ему и понравились, наибольший восторг у него вызвала книга, озаглавленная «Народы России, или описание нравов, обычаев и костюмов различных народов Российской империи». Эта огромная страна, в которой ему предстояло царствовать, ассоциировалась в его сознании, главным образом, с позолоченной лепниной Зимнего дворца, чистыми аллеями парка в Царском Селе, московским Кремлем и кадетской казармой в Петергофе. Если жизнь армии была ему известна довольно хорошо, жизнь народа он не знал вовсе. А нужно ли ему было вообще знать ее? Николай I осознавал необходимость ознакомительного путешествия великого князя по России, но он хотел, чтобы тот сначала достиг совершеннолетия, наступавшего в шестнадцатилетнем возрасте, и принес торжественную присягу на верность трону и клятву занять его по наследству.

В шестнадцатый день рождения Александра, когда ему объявили, что отец требует от него принесения присяги, он взволнованно воскликнул: «Не слишком ли рано?» Церемония была назначена на 22 апреля 1834 года в церкви Зимнего дворца. После службы Николай взял сына за руку и подвел к аналою, где Александр в присутствии придворных зачитал длинный текст присяги. В какой-то момент он запнулся, сдерживая подступивший к горлу комок, но справился с секундной слабостью и закончил чтение. Довольный Николай расцеловал его, по словам очевидцев, «в губы, глаза и лоб». Из храма процессия направилась в зал Святого Георгия, где наследник должен был принести присягу на верность армии. Множество людей в мундирах толпилось среди коринфских колонн из белого мрамора. Перед великим князем склонились знамена гвардейских полков. Военный оркестр заиграл новый императорский гимн «Боже, царя храни», сочиненный по заказу Николая I генералом Львовым.

Александр согнулся в поклоне, подавленный величием момента, еще не зная о том, что его любимый воспитатель Мердер только что скончался от сердечного приступа в Риме, куда он уехал подлечиться незадолго до этого. Не желая больше причинять душевные волнения своему легкоранимому сыну, император распорядился сохранить новость в тайне до следующего дня. Узнав, в конце концов, о кончине своего самого близкого друга, тот рухнул на колени и захлебнулся в рыданиях, зарывшись головой в подушки дивана. Когда один из присутствовавших, Юрьевич, попытался успокоить его, великий князь, всхлипывая, прокричал: «Не понимаю, как вы могли сдерживать до сих пор свои чувства и как я мог не догадаться о том горе, которое ожидало меня!» И, немного придя в себя, добавил: «Хотя вы поступили правильно, что ничего не сказали мне до церемонии». Он понимал, что с такой болью в сердце не нашел бы в себе сил принести присягу. Определенно, он не был готов к сильным эмоциональным потрясениям, которыми изобилует жизнь. Жуковский явно переусердствовал в стремлении развить в своем воспитаннике душевную утонченность. Во время поминальной церемонии, проводившейся по лютеранскому обряду, Александр вздохнул: «Я никогда не спрашивал у него, какова его вера, но он был человеком добрейшей души, достойным любви и уважения».

Еще три года обучения в соответствии с планом Жуковского, с экзаменами, расставленными во времени, словно барьеры на манеже. И неожиданно первый самостоятельный вылет из семейного гнезда. Согласно отцовской воле наследник престола должен был познакомиться со своими будущими подданными. Предусматривалось, что он будет отсутствовать в столице в течение семи месяцев и посетит тридцать губерний, проникнув даже за Урал. Его сопровождала многочисленная свита, в которую входили неизменный Жуковский и генерал Кавелин, заменивший Мердера. Жуковский сравнивал это масштабное предприятие с поспешным просмотром книги, в процессе которого глаз успевает схватить лишь названия глав. «Впоследствии, – пишет он, – великий князь подробно прочтет каждую главу. Книга эта – Россия».

Путешественники выехали из Санкт-Петербурга весной 1837 года. Деревнями они пренебрегали и останавливались лишь в городах, и то ненадолго. Перемещаясь по стране, словно вихрь, Александр не замечал ни нищеты крестьян, ни несправедливости и злоупотреблений администрации, ни жестокости и мошенничества землевладельцев. Местные власти принимали наследника престола со всем радушием, на какое только были способны. Перед его приездом мостовые спешно подметались, на домах вывешивались флаги, улицы расцвечивались иллюминацией. Возбужденные толпы кланялись в пояс этому стройному молодому человеку с длинным носом, тонкими губами и мечтательным взглядом, олицетворявшему собой надежду России. Люди приветствовали его восторженными криками, осеняли крестным знамением и заливались слезами, когда он проезжал мимо. Если кто-то протягивал ему прошение, его тут же перехватывал секретарь и передавал в соответствующую инстанцию. Их потом наберется свыше шестнадцати тысяч. Было отдано распоряжение удовлетворить наиболее настоятельные и неотложные из них. Едва цесаревич успевал познакомиться с интересными людьми, как ему нужно было вновь отправляться в путь. «Я не жду от этого путешествия большого объема практических сведений о текущем положении дел в России, – пишет Жуковский императрице Александре 6 мая 1837 года. – Мы ездим слишком быстро, поскольку должны строго придерживаться установленного маршрута, и поэтому успеваем увидеть не так уж много». И действительно, перед глазами Александра словно в калейдоскопе мелькают Москва, Новгород, Ярославль, Кострома, Полтава, Киев… Церкви, соборы, дворцы, рынки, образцово-показательные мастерские. Время от времени он присутствует на парадах, вечерами танцует до упаду на балах. Для юных представительниц провинциального дворянства он «prince charmant» («очаровательный князь»). Александр со всеми любезен, но женщины его еще не интересуют. Пока что он находит удовольствие исключительно в парадах, танцах и играх. Он неутомим. Уставший Жуковский пишет 22 июня 1837 года императрице: «Сердце радуется, глядя на мощный полет нашего юного орла, и, наблюдая за ним, я кричу ему снизу: смелее, поднимайся выше в своем небе!.. Это небо, в котором он сейчас летает, величественно, просторно и ясно: это наша милая Россия».

Из города в город, от праздника к празднику Александр, наконец, перевалил Уральские горы, въехал в Западную Сибирь и сделал остановку в маленьком городке Курган. Там находились несколько ссыльных декабристов, осужденных на каторжные работы Николаем I. Им было запрещено приближаться к наследнику престола, но по настоянию Александра полицейские власти разрешили им присутствовать на церковной службе, на которой будет цесаревич. На него внезапно нахлынули воспоминания о беспорядках 14 декабря 1825 года. Он думал об этих людях, заплативших свободой за свои идеалы, возможно, абсурдные, но несомненно благородные. Оторванные от дома, от близких, от благ столичной жизни, они прозябали в этом суровом краю. Во время молитвы «за мучеников и узников» Александр повернулся в их сторону, перекрестился и поклонился со слезами на глазах. В тот же вечер он написал отцу, прося его проявить снисхождение к этим несчастным заблудшим душам.

Ответ отца настиг его в нескольких верстах от Симбирска. Растроганный великодушием сына, Николай распорядился перевести некоторых осужденных простыми солдатами на Кавказ. Сибирские лишения сменились для них лишениями кавказскими, плюс черкесские пули и лихорадка. Тем не менее Александр увидел в этом свидетельство императорского милосердия. Прочитав письмо Жуковскому и Кавелину, он расцеловал их в порыве восторга. Все трое вознесли глаза к небу и воздали хвалу императору. «Это одна из лучших минут моей жизни!» – воскликнул Жуковский. 24 июня 1837 года он пишет императрице: «Ничто не побуждало царевича к этому порыву сострадания. По собственной инициативе обратился он к отцу с поистине сыновней искренностью, излив ему то, что было у него на сердце. Бог мой, какими глазами будет смотреть Россия на этого восхитительного монаршьего сына! Какое воодушевление вызовет в обществе это замечательное единение в милосердии между отцом, проявившим в свое время суровость, и сыном, чьи мольбы легко превратили эту суровость в благосклонность».

Спустя несколько дней после возвращения Александра в Санкт-Петербург, в ночь с 17 на 18 декабря 1937 года, вспыхнули сразу два пожара – в Зимнем дворце и в Галерном порту. В то время как император руководил тушением огня во дворце, Александр отправился в порт. Его сани, мчавшиеся с большой скоростью, перевернулись. Не раздумывая, он остановил конного жандарма, позаимствовал у него лошадь и поскакал галопом дальше. Прибыв на место, он взял на себя командование батальоном Финляндского полка, и через несколько часов разгул стихии удалось остановить. Александр вернулся к отцу и принял его поздравления. Он убедился в том, что, несмотря на мягкость характера, способен в ответственные моменты проявлять мужество. После стольких лет сомнений он сказал себе, что, вполне возможно, сможет быть правителем нации.

В ту ночь императорская семья покинула обугленные стены Зимнего дворца и обосновалась в Аничковом дворце. Там они и встретили Рождество.

Глава II Годы ученичества

В первые месяцы 1838 года бледность и вялость Александра, а также мучившие его приступы кашля чрезвычайно беспокоили его окружение. Врачи рекомендовали ему пройти длительный курс лечения на водах в Эмсе. Прекрасная возможность для наследника еще раз посетить Германию, где княжеские дома изобиловали молодыми девушками на выданье. К тому же его отец считал, что в его двадцать лет ему уже пора подумать об устройстве судьбы. В самом деле, Александр до сих пор совершенно не знал женщин. Во дворце царил строгий этикет, не допускавший самого невинного флирта. Под влиянием матери-немки, страстной почитательницы Гете, Шиллера, Уланда, и воспитателя, романтичного Жуковского, он приобрел склонность к сентиментальным грезам. Не испытав прелестей плотского союза, он жаждет союза духовного. Готовый вспыхнуть от первой улыбки, он увлекся фрейлиной из не очень знатной польской дворянской семьи, Ольгой Калиновской, и тут же стал мечтать о женитьбе. Столь необдуманное намерение наследника престола крайне возмутило его отца и чрезвычайно огорчило его мать. Императрица пишет в своем дневнике: «Что станет однажды с Россией, оказавшейся в руках человека, который не способен взять в руки самого себя?» От Александра потребовали отказаться от этой экстравагантной затеи, и он подчинился. Согласно прочно укоренившейся традиции его супруга должна была происходить из германского королевского дома. Санкт-Петербургская канцелярия подготовила список потенциальных невест. Ему оставалось лишь сделать выбор. Впрочем, хотя ни одна из этих девиц и не вызовет у него энтузиазма, путешествие окажется отнюдь не бесполезным, поскольку оно позволит ему укрепить здоровье, посетить множество иностранных государств и установить связи с несколькими царствовавшими домами. Его путевой дневник охватывает всю Западную Европу за исключением Франции и Иберийского полуострова. Совсем не обязательно посещать страны, зараженные пагубными идеями ниспровержения основ.

Перипетии этой длительной экспедиции за пределы российских границ довольно скоро утешили Александра, тяжело переживавшего расставание с Ольгой Калиновской. После непродолжительного посещения Швеции и Дании он направился в Германию, остановился в Эмсе, где скрупулезно следовал предписаниям врачей. Маркиз де Кюстин, известный публицист и тонкий наблюдатель, встретил его там и тут же записал свои впечатления: «Я оказался среди толпы зевак, окруживших великого князя, который выходил из кареты… Ему двадцать лет, и он выглядит на свои годы; его рост выше среднего, но мне он показался несколько грузным для своего возраста; его лицо было бы красивым, если бы не отечность, несколько смазывающая черты; плотная фигура выдает в нем скорее немца, нежели русского; он излучает кротость и доброжелательность; правда, несоответствие между открытой улыбкой и постоянно плотно сжатыми губами свидетельствует о недостатке искренности и, может быть, о внутренней боли… Во взгляде юного князя сквозит доброта; его походка грациозна, легка и благородна; это настоящий князь; он скромен без робости, и это импонирует окружающим… Он производит впечатление прекрасно воспитанного человека; если он когда-нибудь станет монархом, то будет подчинять себе людей силой обаяния, а не силой страха, если только изменение его положения не повлечет за собой изменения его натуры». (Маркиз де Кюстин: Письма из России. Эмс, 5 июня 1839 года.) И далее: «Я вновь видел великого князя и на сей раз изучал его дольше и с более близкого расстояния… Сквозь добродушное выражение, всегда свойственное красоте, юности и в особенности немецкой крови, явно проглядывает скрытность, внушающая опасение в столь молодом человеке. Эта черта и некая печать судьбы на всем его облике не оставили у меня сомнений в том, что он призван взойти на престол». (Там же. Эмс, 6 июня 1839 года.) Другой публицист, граф де Рейсе, пишет в своих «Воспоминаниях»: «Царевич был хорошо образован, прекрасно говорил на всех языках и во всем проявлял скромность и тактичность. Его чрезвычайная благожелательность могла создать впечатление отсутствия твердости, но те, кто общались с ним более тесно, уверяли, что твердости ему не занимать и что, если он легко кланяется, это свидетельствует лишь о его уважении к собственному отцу». (Граф де Рейсе: Мои воспоминания.)

Подлечившись в Эмсе, Александр направился в Веймар, затем в Берлин, где его радушно встретили прусские родственники, оттуда в Мюнхен, сделав остановку на поле «битвы народов» под Лейпцигом, и далее, перевалив Альпы, в Верону.

Там приставленные к нему австрийские офицеры устроили ему экскурсию, водя от одного памятника к другому. Утомленный, но неизменно благожелательный, он посетил крепость, дворец и места боев между французскими и австрийскими войсками в 1796 году. В Милане в его честь устраивали парады, продолжавшиеся семь дней подряд. Даже в России у него не рябило так в глазах от мундиров, штыков, пушек, лошадей, знамен, фанфар.

Проехав Венецию и Флоренцию, он оказался в Риме, о котором столько мечтал. Картины, статуи, античные руины – он хотел видеть все это, и воодушевление возобладало в нем над усталостью. Папа Григорий XVI удостоил его частной аудиенции. Он также встретился с группой молодых русских художников, учившихся тонкостям изобразительного искусства в Вечном Городе. Однако среди этого водоворота впечатлений Александр не переставал думать о России. «Я устроен таким образом, – пишет он своему адъютанту Назимову, – что могу жить исключительно воспоминаниями, и это служит мне утешением вдали от родины. Как бы прекрасна ни была Италия, дома все же лучше!»

Продолжив свой путь, Александр пересек северную Италию и приехал в Вену. Там он подпал под обаяние канцлера Меттерниха и его супруги. Вечера он проводил в их доме, в избранном обществе, предаваясь своим излюбленным светским играм. «Особенно его увлекает игра в ладошки, – пишет княгиня Мелани де Меттерних. – Он очень ловко наносит удары». И через день: «Пришел великий князь, и мы снова играли – в шнур, шар, войну – одним словом, резвились, словно дети». В конце концов хозяйка дома вынесла заключение, что Александр «добр и симпатичен». Жуковский: «Его любили все, и все отдавали должное его чистосердечности, здравому смыслу и достоинству, которые он демонстрировал самым непосредственным и самым деликатным образом». (Письмо императрице Александре от 12 марта 1839 года.)

В то же время воспитатель великого князя был немало озадачен. Александр предавался ребяческим забавам, но его, казалось, совершенно не привлекали девушки, которых ему представляли. Неужели он вернется в России ни с чем? Одно и то же повторялось при дворе Бадена, при дворе Вюртемберга, при дворе Дармштадта. Уставший от этих приемов, он чуть было не отказался от приглашения великого князя Людвига II Гессен-Дармштадтского посетить театр, но в конце концов натянул на себя нехотя парадный мундир казачьей гвардии и отправился на протокольное мероприятие. Сидя в княжеской ложе, он случайно встретился взглядом с юной девушкой в заднем ряду, пожиравшей его глазами. Бледная, тонкая, романтичная – она была похожа на агнца, готового к закланию. Это была пятнадцатилетняя принцесса Мария. При дворе к ней относились весьма пренебрежительно, и она отнюдь не принадлежала к числу завидных германских невест. Очарованный ее детской застенчивостью, Александр попросил представить ее ему. Она сделала реверанс, и он неожиданно воспылал страстью к этой милой, невинной девочке. Вернувшись из театра, он объявил графу Орлову, главе своей свиты: «Дальше не поедем. Я сделал свой выбор. Мое путешествие окончено. Я женюсь на Марии Гессенской, если она соблаговолит оказать мне эту честь». (Граф де Рейсе.)

Несмотря на это решение, которое Жуковский счел безрассудным, Александр все же согласился продолжить европейское турне. Покинув Марию, так и оставшуюся в неведении относительно его чувств, он отправился в Голландию, где был с радостью принят своей теткой, а затем в Лондон, где королева Виктория, окруженная самым изысканным британским обществом, устроила ему поистине великолепный прием: ужин в Бекингемском дворце, оперное представление, проживание в очаровательном Виндзорском замке, банкет, данный в его честь в Лондонской Таверне, военный парад в парке Сент-Джеймс, визит в Тауэр, посещение доков и ипподромов в Эпсоме и д'Эскоте, вручение диплома доктора права Оксфордского университета.

Несмотря на все британские соблазны, Александр не переставал грезить о Золушке, которую он оставил на континенте. Он написал своим родителям письмо с просьбой о разрешении на брак. Николай изумился, узнав о намерениях сына. Эта Мария Гессенская была сыну явно неровней. Каковы бы ни были ее моральные и физические качества, в списке кандидаток Санкт-Петербургской канцелярии она не фигурировала. Кроме того, ходили слухи, будто она незаконнорожденная. В обществе считали, что отцом Марии является не великий князь Людвиг II, а барон Гранси, известный маршал, с которым великая княгиня Вильгельмина будто бы состояла в связи. Это обстоятельство еще более усугубляло положение. Окружение императора ожидало, что он наложит вето на столь необдуманный выбор сына. Но придворные плохо знали его. У Николая в исключительных случаях государственные соображения уступали место гордыне. Такая помолвка, представлявшаяся дипломатам недопустимой, давала ему возможность продемонстрировать независимость духа. Полагая, что сила монарха измеряется масштабами вызова, который тот осмелится бросить миру, Николай решил, что он лишь возвеличит себя, разрешив сыну жениться на девушке несколько сомнительного происхождения. В конце концов, другие российские суверены, и в их числе сам Петр Великий, грешили этим. Брачный союз, а вовсе не знатность обеспечивает царице поклонение толпы. «Чтобы кто-то в Европе осмелился сказать, что российский наследник престола обручен с незаконнорожденной!» – высокомерно заявил он. И, отметая все возражения, добавил: «Поскольку великий князь Дармштадтский не возражает против этих отношений, я не вижу в них ничего предосудительного».

Между тем в салонах зрело недовольство. Российские аристократы видели в намечавшемся союзе откровенный мезальянс. Некоторые даже говорили об «унижении для страны». Оставаясь глухим к этому ропоту, Николай разрешил сыну вернуться в Дармштадт и открыть свои чувства маленькой принцессе. Ликующий Александр спешно покинул Англию, чтобы воссоединиться со своей избранницей. Мария не верила своему счастью. Ей предстояло в одночасье поменять куклы на живого мужа. Александра восхищало в ней сочетание ребенка и женщины, робости и доверчивости, кокетливости и наивности. Однако она была еще слишком юна для замужества. Родители с обеих сторон требовали отсрочки. Проведя неделю возле Марии, Александр вернулся в Санкт-Петербург. Он вернется в Дармштадт в марте 1840 года, и 4 апреля состоится помолвка.

8 сентября 1840 года Мария въехала в Санкт-Петербург в позолоченной карете, сидя рядом с императрицей Александрой. Император сопровождал экипаж верхом, а лучившийся радостью Александр командовал почетным эскортом. Вскоре принцесса Мария приняла православие и стала великой княгиней Марией Александровной. 16 апреля 1841 года состоялся обряд венчания в церкви Зимнего дворца в присутствии множества придворных, послов и иностранных принцев. С дворцовой площади, где собралась огромная толпа, доносились приветственные крики. После церемонии император и наследник, оба в мундирах казачьей гвардии, вышли на балкон. Крики усилились, когда на балконе показалась также новоявленная великая княгиня Мария. Очутившись перед этим морем незнакомых лиц, Александр испытал странное чувство, в котором любовь к народу соседствовала с опьянением абсолютной властью.

* * *
По единодушному мнению брак Александра оказался удачным. Великая княгиня Мария была красивой, скромной и душевной женщиной. Она с головой окунулась в благотворительную деятельность, и священники радовались, глядя на новообращенную православную. Правда, придворные отмечали некоторую скованность ее манер, но эта сдержанность лишь добавляла загадочность ее облику. Как бы там ни было, ее молодой супруг был безмерно счастлив, что предпочел ее всем остальным германским принцессам.

За ударом молнии последовала пылкая и одновременно с этим спокойная семейная жизнь. В первый же год Мария забеременела. Всего у нее родится восемь детей. Первый ребенок, дочь Александра, умрет в семилетнем возрасте. Но остальные, шесть мальчиков и одна девочка, послужили утешением своим родителям, тяжело переживавшим эту преждевременную утрату. (От брака Александра и Марии родились: Александра (1842–1849); Николай, царевич (1843–1865); Александр, будущий царь Александр III (1845–1894); Владимир (1849–1909); Алексей (1850–1908); Мария (1853–1920); Сергей (1853–1905); Павел (1860–1919).)

Дабы у наследника престола был свой собственный двор, Николай выделил великому князю адъютантов, а великой княгине – фрейлин, все из самых знатных семей. Император хотел подготовить сына к тяготам обязанностей монарха. Он ввел его в состав членов Государственного совета, Финансового комитета, Комитета министров, Комитета по делам Кавказа. Он приглашал его на заседания Тайного комитета по изучению жизни крепостных крестьян. Убеленные сединами сановники ожесточенно спорили друг с другом, остерегаясь, однако, выдвигать предложения, которые могли бы не понравиться монарху. Александр сидел, убаюкиваемый монотонным жужжанием пустых фраз. Ему не приходило в голову выступить против политической или административной программы отца. Почтительный и послушный сын, он одобрял все его действия. Таким образом, несмотря на свое доброе сердце, он не видел необходимости в реформе крепостной системы и негодовал по поводу «правил инвентаризации», введенных в Польше против воли землевладельцев.

Во время отсутствия Николая в столице он становился своего рода регентом. Ему также случалось сопровождать отца в поездках по России. В 1849 году Александр был послан с официальной миссией в Вену, поздравить императора Франца-Иосифа с подавлением венгерской революции. На следующий год, назначенный командующим гвардией и директором военных школ, он отправился на Кавказ, где чеченцы оказывали сопротивление продвижению русских войск. Эта поездка была отмечена пышными приемами, банкетами, иллюминациями, парадами, артиллерийскими салютами и танцами местных жителей. Но он стремился принять боевое крещение. В Дагестане он стал свидетелем стычки с чеченцами и, воспользовавшись случаем, помчался галопом в самое опасное место. Граф Воронцов, узнав в одиноком всаднике великого князя, приказал подвести ему лошадь и поскакал вслед за безумцем. Лишь бы шальная пуля не попала в наследника престола! К счастью, чеченцы в этот момент отступили. Александр, живой и здоровый, сиял от счастья. Испытав огромное облегчение, Воронцов похвалил его за смелость и ходатайствовал в своем письме к императору о награждении царевича крестом Святого Георгия. «Я прошу Ваше Величество не отказать в моей просьбе, – пишет он Николаю. – Крест Святого Георгия четвертой степени явится заслуженной наградой не только для наследника престола, но и для всех казаков». Довольный боевым настроем сына, Николай охотно удовлетворил ходатайство заслуженного графа.

Перед отцом, которому шел уже пятый десяток, Александр ощущал себя маленьким мальчиком. Как и в раннем детстве, он восхищался им и боялся его. Во всем он стремился получить его одобрение, словно самоутверждение в чем бы то ни было являлось для него чем-то вроде святотатства. Это довольно странный случай сохранения мальчишеских комплексов в зрелом возрасте. В то же самое время между отцом и сыном не было духовной близости. Искренне любя своего сына, Николай никогда не пытался вызвать его на откровенность, а у Александра никогда не возникало желание изливать душу холодному и отстраненному собеседнику.

С годами Николай становился все более подозрительным, недоступным и властным. Любое робкое поползновение к обретению хоть каких-то свобод со стороны народа представлялось ему посягательством на священные устои монархии. Утопив в крови восстание в Польше в 1831 году, он депортировал на Кавказ и в Сибирь тысячи польских семей и подвергал гонениям католическую церковь. Его девиз состоял из двух слов: самодержавие и православие. Революция 1848 года во Франции вызвала у него гнев, и Александр разделял его чувства. В царском манифесте, зачитанном во всех церквях, заявлялось, что «ярость ниспровержения основ» разобьется о российские границы, поскольку «с нами Бог».

Полиция арестовала нескольких восторженных интеллектуалов, собравшихся вокруг некоего Петрашевского, чтобы читать и обсуждать труды Фурье, Прудона и Луи Блана. Больше полугода длилось следствие, после чего «заговорщики» предстали перед военным судом. Двадцать один человек был приговорен к смертной казни. В последнюю минуту, когда они стояли перед взводом солдат, уже взявших ружья на изготовку, им зачитали указ о замене смертной казни на каторжные работы в Сибири. Среди них был молодой писатель по фамилии Достоевский. На границе перехватывали кипы иностранных книг, которые несли в Россию бациллы либеральной чумы. Верховный комитет по цензуре строго контролировал деятельность всех печатных органов. В газетах публиковались лишь приукрашенные официальные сообщения. Во главе министерства образования встал военный, а преподавание философии было отдано на откуп духовным академиям. В 1853 году в университетах обучалось всего 2900 студентов, и это в стране с населением 70 миллионов человек! Александр, как и всегда, полностью одобрял меры, предпринимаемые Николаем для защиты России от революционной заразы. Он пишет своему адъютанту Назимову, назначенному попечителем учебных заведений Москвы: «Должность, которую вы заняли, имеет чрезвычайно важное значение, особенно в нашу эпоху, когда молодые люди мнят, что они умнее остальных и что все должно делаться согласно их воле. К несчастью, мы имеем слишком много печальных примеров за границей… Необходим также строгий надзор за преподавателями… Осените себя крестным знамением и смело приступайте к работе». (Письмо Назимову от 19 октября 1849 года.)

Будучи по своей сути военным правителем, он умел наводить порядок как в пределах, так и за пределами империи. Он использовал любую возможность для вмешательства в дела иностранных государств и оказания им помощи в деле подавления освободительных движений. Благодаря его усилиям флаг российской империи стал в Европе символом махровой реакции. Даже избрание в 1852 году Луи Наполеона Бонапарта императором Франции не успокоило его. Он признал легитимность нового монарха, но отказался обращаться к нему по традиционной форме «государь брат мой». Правда, к Луи-Филиппу он тоже так не обращался. Не удовлетворившись усмирением Польши, которая вновь грозила подняться, он снарядил в Венгрию многочисленную армию, чтобы помочь императору Францу-Иосифу восстановить власть в стране. Он оккупировал Дунайские княжества и установил над ними нечто вроде протектората, заключив соответствующий договор с Портой. Он помешал прусскому королю возложить на себя корону германской империи, которую ему предложил парламент во Франкфурте. Наконец, вдохновленный своими успехами, он обратился против Турции, исконного врага России.

Предлогом для конфликта послужил спор с Константинополем по поводу привилегий для православных христиан на Святой Земле. Поддержанная Францией и Англией, Турция отказалась идти на какие-либо уступки. Русская армия тут же вторглась в Дунайские княжества и осадила Силистру. Турецкий флот был разгромлен при Синопе. Но на этом успехи Николая закончились. По его просьбе Австрия и Пруссия заявили о нейтралитете. Тем временем Франция и Англия ввели свои флоты в Черное море для защиты Константинополя и послали значительные силы на Дальний Восток. Николай с изумлением обнаружил, что у него не осталось ни друзей, ни союзников. Против него ополчилось пол-Европы. Силистра выстояла. Русским пришлось уйти из Дунайских княжеств, которые были незамедлительно заняты австрийцами. В скором времени французы и англичане высадились в Крыму, в Евпатории. Потерпев поражение на реке Альме, русские яростно оборонялись в осажденном Севастополе.

Александр испытывал глубокое унижение из-за этой войны, которую многие дальновидные люди из его окружения считали изначально проигранной. Не хватало вооружений; прибрежные крепости были плохо обустроены и не имели достаточных запасов боезарядов и продовольствия; отсутствие хороших дорог не позволяло осуществлять быструю переброску резервов. У русских героизм заменял подготовку, импровизация – тактику. За мишурой мундиров скрывалась крайняя нужда. Попытки русских заставить союзников снять осаду Севастополя кончились кровавыми битвами под Балаклавой и Инкерманом. Предчувствуя крах своих планов установления славянской гегемонии, Николай пишет Михаилу Горчакову, командующему южной армией: «Пусть будет все по воле Божьей. Я буду нести свой крест, пока хватит сил».

В начале 1855 года он заболел. Не искал ли он смерти, отправившись верхом в дальний путь, на свадьбу дочери своего родственника, в гвардейском мундире, коротких замшевых штанах и шелковых чулках? На следующий день, вместо того чтобы остаться в постели, он вышел на улицу в одной лишь солдатской шинели, чтобы посмотреть парад гвардейской пехотной части. Вернувшись во дворец, он тут же слег. Состояние его стремительно ухудшалось. Некоторые поговаривали, будто это вовсе не воспаление легких, а самое настоящее самоубийство. Якобы, не вынеся позора поражений русской армии в Крыму, царь отравился, выпив цикуту. Придворные врачи категорически опровергали этот слух.

Исповедовавшись, Николай попросил Александра проститься от его имени с гвардией, и в частности с доблестными защитниками Севастополя: «Скажи им, что в мире ином я буду продолжать молиться за них. Я старался делать все для их блага, и если что-то у меня не получилось, то это не от недостатка доброй воли, а от недостатка знания и умения. Прошу их простить меня». Позже, когда ему принесли донесения с театра военных действий, он из последних сил вымолвил: «Это меня больше не касается. Передайте донесения моему сыну».

На следующее утро дворцовый священник прочитал над умирающим отходную молитву. Тот слушал, задыхаясь от боли, но сохраняя ясность ума. Императрица, всю ночь просидевшая у изголовья его кровати, заливалась слезами. Потрясенный Александр тоже находился здесь. Николай уже больше не мог произнести ни слова. Неожиданно он собрался с силами, повернулся к сыну и произнес с яростью: «Держи все в своих руках!» В этот момент его ладонь судорожно сжалась в кулак, словно он хотел скрепить воедино отдельные куски своей империи. 18 февраля (2 марта по григорианскому календарю) 1855 года Николай I испустил дух, и Александр, охваченный внезапным страхом, осознал, что пришло его время.

Глава III Окончание войны и коронация

Внезапная смерть Николая I породила в России разброд и смятение. Он был вдохновителем и движущей силой войны. Что теперь будет? Продолжит ли Александр безнадежную борьбу или же послушает генералов и склонится перед мощью союзников? Все, что было известно о качествах нового императора – мягкость, взвешенность, кротость, – давало основание надеяться на его благоразумие. Во всех европейских столицах превалировало мнение, что мир – дело решенное. На парижской бирже котировка 3 %-ной ренты взлетела сразу на три франка. В Лондонских театрах публика устраивала овации, когда при опущенном занавесе зачитывалось сообщение о кончине «врага рода человеческого». Англичане поднимались с кресел и требовали исполнения национального гимна, который пели под оркестр вместе с актерами. Британские газеты писали, что эта смерть ниспослана свыше, как наказание зачинщику войны и предостережение его преемнику.

Между тем, будучи почтительным сыном, привыкшим во всем подчиняться отцу, Александр не собирался самоутверждаться, противореча своими действиями политике Николая I, но пока что следовал в ее русле. 19 февраля 1855 года, в день своего вступления на престол, он принял присягу армии и объявил в манифесте, что его правление пройдет под покровительством самых выдающихся деятелей национальной истории. «Направляемые и хранимые Провидением, – говорилось также в манифесте, – мы сможем утвердить Россию на высшей ступени могущества и славы и, несмотря ни на что, осуществим волю и чаяния наших знаменитых предшественников, Петра, Екатерины, Александра I и нашего незабвенной памяти августейшего отца».

На следующий день, 20 февраля, он с еще большей определенностью высказался перед дипломатическим корпусом, собравшимся, чтобы выразить ему свои соболезнования: «Я буду следовать тем же принципам, которым следовали мои дядя и отец. Это принципы Священного Союза, и если Священный Союз более не существует, в том вина отнюдь не моего отца. Его помыслы и намерения всегда были чисты и законны, и если кто-то неправильно толковал их, я не сомневаюсь, что Господь и история воздадут ему по справедливости. Слово отца для меня священно. Я готов протянуть руку мира на выдвинутых им условиях. Если же переговоры, которые должны начаться в Вене, не дадут приемлемых для нас результатов, тогда, господа, во главе моей верной России и моего народа я без всякого страха продолжу борьбу».

Несмотря на эти резкие слова, дипломаты хотели верить, что соглашение все еще достижимо. И действительно, граф Нессельроде, канцлер империи, пишет де Зеебаху, министру Саксонии: «Мир наступит тогда, когда этого захочет император Наполеон III. На мой взгляд, положение складывается именно таким образом». Тем не менее Александр считает, что он, преемник и племянник другого Александра, воплощавшего в себе русский патриотизм, не имеет права отступать после поражения перед преемником и племянником другого Наполеона. Отказываясь трезво оценить обстановку, он требует, чтобы Севастополь держался, невзирая на огромные потери в рядах его защитников. Опасаясь, что князь Михаил Горчаков, командовавший армией в Крыму, может не выдержать натиска союзников, он призывает его проявлять «благоразумие и терпение» до подхода сорока батальонов подкрепления.

Как только свежие части соединились с осажденным гарнизоном, русские перешли в наступление. Этот героический порыв стоил им сокрушительного поражения на реке Черная. Их потери составили восемь тысяч человек убитыми и ранеными. Глубоко опечаленный таким поворотом дел, Александр пишет Михаилу Горчакову: «Хотя это и очень грустно, я не позволяю себе падать духом и сохраняю надежду, что в конце концов мы возьмем верх… Повторяю вам, если Севастополь падет, я буду рассматривать это событие, как начало новой, настоящей кампании». (Письмо от 11 августа 1855 года.) 24 августа союзники подвергли крепость бомбардировке. Михаил Горчаков извещает императора: «Удерживать Севастополь дальше нет никакой возможности… Наши ежедневные потери достигают двух с половиной тысяч человек».

Город представлял собой груду руин. Остававшиеся в строю солдаты находились на пределе своих сил, начинала ощущаться нехватка продовольствия. Несмотря на ожесточенность боев, между французами и русскими существовала взаимная симпатия. Во время кратких перемирий происходили братания солдат и офицеров двух армий. Затем они возвращались на свои позиции и вновь были готовы убивать тех, кого часом ранее называли друзьями. Это была совершенно бессмысленная бойня.

Наконец, 27 августа (8 сентября по григорианскому календарю) 1855 года после серьезной артиллерийской подготовки французы предприняли атаку на Малахов курган. Русские оставили пылающий Севастополь и отступили на северный берег бухты. Известие о капитуляции потрясло российское общество, горько оплакивавшее погибших воинов и тяжело переживавшее позор поражения. Перед лицом национальной трагедии Александр проявил такое же величие, как и его дядя, «освободитель земли русской». Он ощущал себя знаменосцем. 2 сентября 1855 года он пишет Михаилу Горчакову: «Не теряйте мужества, вспомните 1812 год и положитесь на Господа. Севастополь не Москва, а Крым не Россия. Через два года после того, как сгорела Москва, наши победоносные войска вошли в Париж». Героические защитники Севастополя получили от него горячие поздравления и заверения, что земля Херсонеса, «где князь Владимир принял крещение», никогда не будет отдана врагу. Приехав в Москву, он был встречен ликующей толпой. Все понимали, что царь страдает вместе с народом и за народ. Вслед императорскому кортежу неслись крики: «Любимый наш! Как он печален! Боже, утешь его! Помоги ему! Пожалей нас!» (Воспоминания Погодина, опубликованные 10 сентября 1855 года в газете «Московские ведомости».)

В старой столице своей империи Александр собрал военный совет, чтобы выработать план дальнейших действий. Было решено, что вся Южная армия сосредоточится в Симферополе, столице Крыма, чтобы воспрепятствовать высадке новых десантов союзников. Одобрив этот план, император отправился в инспекционную поездку в южные провинции и доехал до Крыма, где устроил смотр войскам, участвовавшим в обороне Севастополя. Его появление было встречено оглушительными приветственными возгласами. Довольный Александр поблагодарил Михаила Горчакова за хороший внешний вид его солдат: «Я вижу, что ваши люди сохранили боевой дух, несмотря на испытания, выпавшие на их долю во время обороны Севастополя, и что их дисциплина, от которой зависит организованность армии, остается на должном уровне». В то же самое время он пишет своему восьмилетнему сыну Владимиру: «Сегодня я раздавал раненым кресты Святого Георгия. Как приятно видеть радость этих храбрецов, которые едва начали выздоравливать, а уже просят отправить их обратно в действующую армию. Каждый день они приходят попрощаться со мной. Среди них много солдат твоего полка». Разумеется, это оптимистичное письмо адресовано ребенку, но нет никаких сомнений в том, что из-за окружавшей Александра атмосферы всеобщего поклонения у него возникло ложное впечатление, будто эта война, несмотря ни на что, является народной, и воины 1855 года так же сильно жаждут реванша, как в свое время воины 1812 года. Зрелище результатов кровавой бойни, как у человека мягкосердечного, вызывало у него душевные страдания, но он не хотел уступать. Это его отец через него отказывался сдаваться. Когда его охватило сострадание при виде раненых в госпитале, он тут же выпрямился и взял себя в руки, словно в него вселилась чужая воля. Если бы он в этот момент взглянул на себя в зеркало, то не удивился бы, увидев в нем мраморное лицо почившего царя.

К счастью для России, наступление зимы отбило у союзников охоту продолжать наступление в Крыму. Военные действия приостановились. Во Франции герцог де Морни, сводный брат Наполеона III, возглавил партию сторонников примирения и вступил в тайную переписку с князем Александром Горчаковым, послом России в Вене и родственником Михаила Горчакова, защитника Севастополя. Очень скоро они пришли к единому мнению, что ради благ, которые сулило заключение мира, стоит забыть об уколах самолюбия. Сближение между Францией и Россией – считали они – вещь вполне логичная и необходимая. Эта война лишь усилила взаимное уважение между двумя нациями. Одновременно с этим в Санкт-Петербурге велись переговоры с представителями Саксонии, Баварии и Вюртемберга. Поскольку все эти сношения носили неофициальный характер, Александр делал вид, будто еще верит в возможность продолжения войны. Очень кстати пришло сообщение о том, что на Кавказе генерал Николай Муравьев взял крепость Карс. Был захвачен весь турецкий гарнизон. Среди пленных оказался английский генерал Уильямс со своим штабом. Русской армии открылся путь к Босфору. Александр воспринял эту новость, как бальзам на рану. Но его радость длилась недолго. 27 декабря Вена в ультимативной форме потребовала от России превращения Черного моря в нейтральную зону, где бы не было ни военного флота, ни морских арсеналов, передачи ей Молдавии и Бессарабии и предоставления союзникам права поставить перед Россией «особые условия», не указанные конкретно. В депеше также говорилось, что отказ выполнить эти требования или отсутствие ответа в течение трех недель будет иметь «серьезные последствия», то есть открытие третьего театра военных действий – на российско-австрийской границе. Контрпредложение России, соглашавшейся на нейтрализацию Черного моря, но отвергавшей какие бы то ни было территориальные уступки и «особые условия», было немедленно отклонено Веной.

В окружении императора зрело недовольство. Большинство его приближенных желали мира, но имелись среди них и сторонники войны до победного конца, которые не уставали повторять Александру, что он ни в коем случае не должен уступать. Анна Тютчева, фрейлина императрицы Марии, пишет в своем дневнике: «Все хотят мира, потому что они трусы. Я же так крепко верю в Бога, его святых, императора и императрицу, что мое сердце спокойно. Я убеждена, что Россиявыйдет из этой войны не только с честью, но и со славой». И однажды она осмелилась спросить императора: «Если Австрия обратит против нас оружие, возможно ли, Ваше Величество, что вы обратитесь за поддержкой ко всем славянским народам?» «Очень может быть, – ответил тот, – но для такого ответственного шага, который мог бы спасти Россию, мне потребовались бы люди большой души и большого ума».

Нужно было срочно принимать решение, и Александр вызвал в Зимний дворец всех сановников, находившихся в столице. Слово взял канцлер Нессельроде. «Франция – сказал он – демонстрирует по отношению к нам симпатию… Отказ с вашей стороны подтолкнул бы императора Наполеона III в объятия Англии, и возможно навсегда. Наше согласие сделало бы его арбитром в мирных переговорах, что позволило бы России, как и Франции, прошедшим чистилище этого кризиса, придать своей внешней политике новое направление…» (Франсуа Шарле-Руа: Александр II, Горчаков и Наполеон III.) После этого выступления каждый из присутствовавших высказал свое мнение. Все они, с большей или меньшей степенью убежденности, советовали императору принять ультиматум. Даже граф Блудов, страстный апологет национальной гордости, сравнив Россию с порядочным человеком, на которого в лесу напали бандиты, завершил свою речь следующим образом: «Я сказал бы словами Шуазеля: раз мы не можем вести войну, давайте подумаем о мире!»

Александр с удовлетворением выслушал предложения своих придворных. Несколькими днями ранее, когда вся семья собралась у императрицы-матери, он заявил в споре со своим кипевшим от ярости братом, великим князем Константином, что Россия должна уступить силе. В поддержку своей позиции он напомнил о Пруссии, угрожавшей присоединиться к союзникам, о трудностях с набором новых рекрутов, об истощении финансовых ресурсов. Его сегодняшние советники приводили те же самые аргументы в поддержку той же самой позиции. Итак, страна была с ним. Пришло время действовать. По приказу императора Нессельроде незамедлительно уведомил Вену о согласии России принять ее требования.

Когда известие об этом решении распространилось по Петербургу, мнения по его поводу разделились. Какое облегчение для одних! Какое унижение для других! 8 января Анна Тютчева пишет в своем дневнике: «Я знаю, большее несчастье трудно представить. Еще вчера в городе прошел слух, что мы согласились прекратить войну на унизительных условиях, выдвинутых Австрией… Я не хотела в это верить, хотя об этом говорили на концерте, у императрицы. А сегодня утром „Санкт-Петербургская газета“ подтвердила наш позор. Я не могу повторить то, что слышала на протяжении всего сегодняшнего дня. Мужчины плакали от стыда». Она рассказывает, что когда во время спектакля по пьесе драматурга Озерова «Димитрий Донской» актер произнес знаменитую фразу «Лучше погибнуть в бою, чем принять позорный мир», зал взорвался криками и аплодисментами. Взволнованная Анна Тютчева рассказала императрице о настроениях в городе. «Разве можно обрекать на позор народ, предварительно не спросив у него, готов ли он пойти на самые крайние жертвы, чтобы спасти свою честь?» – спросила она императрицу Марию. Та грустно улыбнулась в ответ. Она часто обсуждала эту проблему с мужем. «Наша беда заключается в том, – ответила она своей пылкой фрейлине, – что мы вынуждены молчать. Мы не можем сказать народу, что эта война началась совершенно глупо, бесцеремонным захватом Дунайских княжеств, что она велась вопреки здравому смыслу, что страна не была готова к ней, не имея достаточного количества оружия и боеприпасов, что у нас плохо организовано управление на всех уровнях и очень мало порядка, что наши финансы на исходе, что наша внешняя политика уже давно проводится в неверном направлении и что все это привело нас в ту ситуацию, в которой мы сейчас находимся».

Так, впервые, императрица открыто осудила политику своего покойного свекра. Со своей стороны, Анна Тютчева видела в Николае I «очень недалекого человека, чрезвычайно падкого на лесть». И она задается вопросом, сможет ли его преемник, Александр, умело управлять государством. «Чтобы вытянуть Россию из этой ямы, – записывает она в дневнике, – нужен исключительно энергичный и сильный монарх, который объединил бы вокруг себя все здоровые силы нации, который все перевернул бы и реорганизовал и который твердо верил бы в историческое предназначение России и в свое собственное призвание. Император – замечательный человек. Он был бы прекрасным правителем в хорошо управляемой стране и в мирный период, когда ему предстояло бы лишь сохранять то, что было приобретено до него. Но он не обладает темпераментом реформатора. У императрицы тоже отсутствует инициатива. Вероятно, она могла бы стать святой, но правительницей – никогда. Ее сфера – духовный мир, но не мир земной реальности. Оба они слишком добры, слишком чисты для того, чтобы понимать людей и править ими». (А. Тютчева: При дворе двух императоров.)

Во Франции известие о принятии Россией австрийского ультиматума было встречено с энтузиазмом. В Англии, напротив, газеты писали, что новая кампания, которая непременно поставила бы Россию на колени, была бы предпочтительнее мира. В феврале 1856 года представители великих держав собрались в Париже, чтобы урегулировать проблему. На этой конференции русские фигурировали в роли проигравших. Их задача была сродни задаче Талейрана на Венском конгрессе в 1815 году. Униженные в глазах мировой общественности, они должны были восстановить уважение к себе среди тех, кто сейчас относился к ним весьма и весьма пренебрежительно. Перед отъездом в Париж российская делегация получила инструкции всячески добиваться расположения Наполеона III, дабы свести жертвы к минимуму. Исполнителем этой деликатной и чрезвычайно трудной миссии Александр назначил графа Бруннова, карьерного дипломата, который пятнадцать лет был послом в Лондоне и до сих пор поддерживал дружеские отношения с лордом Кларендоном. Наряду с огромным опытом в сфере заключения соглашений он обладал галантными манерами и поистине дипломатической гибкостью. Он отвечал за техническую сторону переговоров, а возглавлял делегацию князь Алексей Орлов, старый соратник и доверенное лицо Николая I. Гигантского роста, худощавый, с густой шевелюрой, кустистыми бровями и седыми усами, Орлов в свои семьдесят лет представлялся несокрушимым северным колоссом в ореоле воспоминаний. Ветеран отечественной войны 1812 года, он когда-то стоял лагерем на Монмартре и входил победителем в Париж вместе с Александром I. Теперь же он вошел в него побежденным. Но не склонив голову. Едва появившись на публике, он сразу сделался объектом всеобщего любопытства. Его дагерротипы выставлялись в витринах магазинов. Уличные зеваки ежедневно поджидали его при выходе из посольства. В салонах восхищались его темно-зеленым мундиром, на котором были приколоты миниатюрные портреты Александра I, Николая I и Александра II. Графиня Стефания Таше де Ла Пажери пишет Тувенелю: «Россия все еще величественна в лице графа Орлова. Это весьма достойный представитель рода великого императора Николая». Истинный придворный, Орлов демонстрирует глубокое почтение перед Наполеоном III, не оставившее того равнодушным, ищет дружбы французских офицеров, победителей Севастополя, обнимается с генералом Канробером, проявляет холодную вежливость в общении с англичанами и не скрывает презрения к австрийцам. Посланец Вены граф де Буоль удостоился его едкой реплики: «Австрия, возможно, привыкла рассуждать о поражениях, но к России это не имеет никакого отношения… Вы говорите так, будто это вы взяли Севастополь!» Так, в ходе обмена любезностями между русскими и французами и уколами между русскими с одной стороны и англичанами и австрийцами с другой, слабел один альянс и зарождался новый – между вчерашними врагами. Орлов довольно потирал руки. Под аккомпанемент взаимных обвинений и протестов торг длился в течение нескольких недель. В конце концов, 15 апреля (3 апреля по действовавшему в России в XIX веке юлианскому календарю) 1856 года Орлов поставил свою подпись под мирным договором, если и не очень выгодным, то по крайней мере приемлемым.

По условиям этого договора Россия получала обратно Севастополь в обмен на Карс, который должен был быть возвращен Турции; она отказывалась в пользу Молдавии от своих владений в устье Дуная и, таким образом, переставала непосредственно соседствовать с Оттоманской империей; она соглашалась на нейтрализацию Черного моря; через проливы Босфор и Дарданеллы запрещался проход любых военных судов, какой бы стране они ни принадлежали; и, наконец, Россия лишалась единоличной прерогативы защиты христианского населения Турции, которая передавалась всем великим державам.

Прежде всего российскую делегацию удовлетворил дух этого документа. Между строк они прочитали обещание сближения с Францией. В самом деле, Наполеон III рассчитывал на поддержку России в осуществлении его плана объединения Италии, к которому Австрия относилась с явной враждебностью, поскольку она непосредственно или через посредство своих ставленников контролировала часть полуострова. Во время прощальной аудиенции император Франции поручил Орлову передать царю свои заверения в дружбе. И со слезами на глазах добавил: «Таково истинное желание моего сердца». В своей депеше Александру Орлов пишет: «Он (Наполеон III) надеется, что взаимная симпатия, существующая между нашими народами, еще более укрепится благодаря согласию между двумя монархами». На полях депеши Александр написал: «Все это очень хорошо, если только сказано искренне!»

Дабы положить начало новой политике, совершенно отличной от политики Священного Союза, которую проводили его дядя и отец, Александр хотел окружить себя новыми людьми. Канцлера Нессельроде, ушедшего в отставку через две недели после подписания Парижского договора, заменил горячий сторонник примирения между Францией и Россией князь Александр Горчаков.

Принадлежавший к одному из самых старинных и благородных родов страны, учившийся в императорском лицее в Царском Селе в одном классе с Пушкиным, воспитанный на латинской и французской литературе, цитировавший наизусть Светония и Вольтера, Александр Горчаков был, по свидетельству всех, кто его знал, неутомимым говоруном и чрезвычайно обаятельным компаньоном. Именно в процессе самой непринужденной беседы ему удавалось лучше всего изучить своего собеседника. Он был блестящим оратором и одновременно с этим обладал талантом комика. Английский дипломат сэр Хорас Рамболд называл его «самым остроумным и самым поверхностным человеком в империи». Талейран находил его речи «блестящими и пустыми». Виконт Мельхиор де Вог отмечал в нем «изящество и невозмутимое самодовольство». Что касается внешности, это был пятидесятивосьмилетний мужчина с гладкими розовыми щеками и блестящими озорными глазами за маленькими, круглыми стеклами очков. Одевался он старомодно, отдавая предпочтение длинным сюртукам и жилетам из толстого бархата.

Став министром иностранных дел, Горчаков изложил суть своей программы следующим образом: «Все те, кто причиняют России зло, – мои враги, а все те, кто делает ей добро, – мои друзья, независимо от того, как их зовут». Одними из тех, кто «причинял России зло», он, очевидно, считал Габсбургов.

Горчаков покидал Вену, где служил послом, затаив злобу на австрийцев, унизивших Россию, свою недавнюю союзницу. Поэтому-то он и стремился к достижению взаимопонимания с Францией, утверждая, что две страны вступили в конфликт в результате «простого недоразумения между императорами Наполеоном и Николаем». Отныне при дворе Александра бытовала такая версия развития событий. Горчаков никогда не позволил бы себе высказывать идеи, которые не нашли бы одобрения у его суверена.

Дипломат старой школы, он настолько уважал самодержавие, что был готов изменить свое мнение при одном лишь недовольном движении царских бровей. Бисмарк сравнивал его с «губкой, из которой рука императора выжимает пропитывающую ее жидкость».

Александр хотел, чтобы народ постепенно свыкся с реальностью этого бесславного, но крайне необходимого мира. Боевые действия завершились, кровь перестала литься, и его взгляд обратился внутрь страны. Ему нужно было залечить раны, успокоить бурлящие умы и завоевать доверие интеллектуалов. Его первые решения, еще довольно робкие, были восприняты с энтузиазмом. Он распорядился снять ограничение на прием студентов в университеты, посылать молодых ученых за границу для углубления знаний и издать книги некоторых авторов, ранее запрещенные цензурой. Среди этих авторов значился Гоголь, умерший в 1852 году. Ходатаем автора «Мертвых душ» выступил не кто иной, как великий князь Константин. Он пишет министру народного образования: «Всему обществу известны личные качества Гоголя, его страстная вера, его любовь к России, его преданность престолу. Это служит гарантией благих намерений, которыми проникнуты все его произведения, и позволяет избавить его от мелочных придирок цензуры».

* * *
В течение долгих месяцев войны и дипломатических маневров у Александра не было времени подумать о коронации. Фактически он являлся царем, но его восшествие на престол не было освящено Церковью.

17 апреля 1856 года, в день своего рождения, он издал манифест, в котором говорилось: «В настоящее время, когда счастливый мир принес России долгожданный покой, мы решили, по примеру наших благочестивых предков, возложить на себя корону и пройти обряд священного миропомазания вместе с нашей любимой супругой, императрицей Марией Александровной».

Коронация была назначена на август 1856 года. 14 августа вся императорская семья села в поезд и отправилась в Москву, где согласно двухвековой традиции должна была состояться священная церемония. Краткая остановка в пригородном селе Петровском, и на следующий день Александр въехал в древнюю столицу под грохот пушечной канонады и перезвон колоколов и проследовал по улицам, запруженным пестрой толпой. Первыми на серых в яблоках лошадях прогарцевали трубачи, черкесы из конвоя Его Величества в красных мундирах и уланы-гвардейцы. Затем потянулись депутации азиатских народов, представители московского дворянства во главе со своим предводителем, сановники двора и члены Сената. Внезапно крики усилились, и в воздух полетели шапки: на белой лошади собственной персоной появился император с голубой лентой ордена Святого Андрея через грудь, впереди двух своих старших сыновей, Николая и Александра, и тридцати членов семьи, иностранных принцев и генералов. За этой пышной кавалькадой следовала позолоченная карета, изготовленная в эпоху Людовика XV, с рисунками Франсуа Буше на стенках, впряженная в восьмерку лошадей и сопровождаемая эскортом шталмейстеров и пажей. За ее окошками угадывался тонкий силуэт императрицы Марии, приветствовавшей своих подданных наклонами головы, а рядом с ней – маленькая фигурка девятилетнего великого князя Владимира. В других каретах находились вдовствующая императрица, великие княгини, иностранные принцессы и придворные дамы.

Процессия остановилась у часовни Иверской Божьей Матери, и император с императрицей преклонили колени перед чудотворной иконой Вратарницей Москвы. После этого они въехали на Красную площадь, битком набитую народом, где оркестр и хор в составе нескольких тысяч человек исполнили гимн в честь императорской семьи. Въехав за крепостную стену Кремля, царь и царица посетили соборы Успения Пресвятой Богородицы, Благовещения и Архангела Михаила, чтобы поклониться мощам московских святых, святым иконам и гробницам предков. У входа в Кремлевский дворец их встретил великий князь маршал Сергей Голицын с серебряным подносом, на котором были традиционные хлеб и соль. «Я счастлив, что присутствовал там, – пишет свидетель, писатель А.С. Хомяков. – Это было незабываемое зрелище: золото, азиатские лица, красивые мундиры и старинные немецкие напудренные парики. Короче говоря, „Тысяча и одна ночь“, только рассказанная Гофманом».

После этого первого знакомства с городом царь и царица со своими детьми удалились в находившееся неподалеку поместье графа Шереметьева, чтобы наедине с собой, в молитвах, подготовиться к церемонии коронации. В течение трех дней глашатаи в пышных шелковых шароварах, парчовых накидках, бархатных шапках с перьями и высоких желтых сапогах зачитывали на уличных перекрестках программу торжеств.

В семь часов утра 26 августа двадцать один пушечный выстрел возвестил о начале церемонии. Зазвонили колокола, оживились улицы, сановники прошли в неф собора Успения Пресвятой Богородицы, где, начиная с Ивана Грозного, короновались российские монархи. Спустя час тридцать два генерал-адъютанта воздвигли над почетной лестницей дворца, называемой Красной, золоченый балдахин, украшенный перьями и увенчанный императорской короной. Суверены заняли место под балдахином. Стоявшие перед ними придворные держали на красных подушках символы царской власти: две императорские короны, скипетр, две священные мантии, меч, штандарт и цепь ордена Святого Андрея Первозванного. Процессия пришла в движение под звуки национального гимна «Боже, царя храни».

Митрополит Московский Филарет (Дроздов) вышел навстречу царю и царице и проводил их вначале к алтарю, а затем к возвышению в центре собора, непосредственно под куполом. Александр поднялся на трон великого князя Московского Ивана III (1440–1505), его супруга – на трон первого царя династии Романовых Михаила (1596–1645), его мать – на трон Алексея Михайловича «Тишайшего» (1629–1676). Высшее духовенство в парчовых рясах выстроилось в два ряда между возвышением и алтарем. Певчие в красных кафтанах расположились справа от царских врат. Огромный неф, освещенный тысячами свечей, заполнили сановники, офицеры, послы, иностранные принцы – все в парадных мундирах, увешанных наградами. Придворные дамы, одетые в русские национальные платья ярких, кричащих расцветок и кокошники, сверкали россыпями драгоценностей. Жены дипломатов, напротив, были одеты в туалеты светлых тонов с большими декольте и в шляпки с трепетавшими султанами. Среди этой элегантной и довольно развязно ведущей себя публики слышались приглушенные разговоры и смешки. Некоторые из них приподнимались на цыпочках, чтобы лучше видеть происходившее. По свидетельству Анны Тютчевой никто из них не потрудился прочесть молитву. Кое-кто из приглашенных даже принес с собой еду. «Глядя на них, – пишет Анна Тютчева, – я думала, какое будущее ждет народ, чьи самые высокопоставленные представители развращены роскошью и суетностью до такой степени, что у них полностью отсутствуют национальное чувство и религиозное сознание, которыми они должны руководствоваться в своей жизни».

Митрополит Московский Филарет поднялся на возвышение и, согласно обряду, попросил царя прочитать «Символ веры». Александр читал высоким голосом, дрожавшим от волнения. Хор запел радостные песнопения. Два других митрополита приблизились к царю, одетому в широкую «порфирную» мантию из парчи, подбитую мехом горностая, с застежками из золота и изумрудов. Царица была в платье из белой парчи и в такой же, как у ее супруга, парчовой мантии, подбитой мехом горностая, только более легкой. Грудь ее пересекала красная лента ордена Святой Екатерины, а на шее висели два ожерелья – одно состоявшее из трех рядов массивных жемчужин, второе – из алмазов, с подвеской. Хрупкость, бледность и печальный взгляд делали ее похожей на жертву, приготовленную для заклания. Наступил торжественный момент. Александр принял из рук священника корону, украшенную алмазами, с крестом. Медленным торжественным движением он собственноручно водрузил ее себе на голову. Митрополит Филарет провозгласил: «Это видимое украшение является символом невидимой коронации, посредством которой Господь наш Иисус Христос, царь Славы, назначает тебя главой всего русского народа. Своим благословением Он наделяет тебя высочайшей властью над твоими подданными».

Произнеся эти слова, митрополит Филарет протянул ему скипетр и державу. Александр вновь опустился на трон, и его супруга преклонила перед ним колена. Он снял свою корону, коснулся ею лба Марии, снова надел ее, затем увенчал голову супруги другой короной, меньшей по размеру, надел на нее орден Святого Андрея, поцеловал ее и вновь взял в руки скипетр и державу. Протодьякон зачитал все обязанности монарха. Стены собора содрогнулись от залпа ста одной пушки. В этот момент царица сделала неосторожное движение, и неплотно сидевшая на ее голове корона упала на пол. Чрезвычайно сконфузившись, она подняла ее, вновь водрузила на голову и негромко сказала стоявшему рядом графу Ивану Толстому, придворному церемониймейстеру: «Это знак того, что я недолго проношу ее!» Когда смолкли пушки и колокола, император отложил в сторону скипетр и державу и опустился на колени, чтобы получить благословение на царство. В его глазах стояли слезы, а в горле застрял комок. Сделав над собой усилие, он отчетливо произнес: «Ты выбрал меня царем и верховным судьей над Твоими людьми. Я склоняюсь пред Тобой и молю Тебя, Господи, мой Боже, не покидай меня в моих начинаниях, наставляй меня в делах моих на службе Тебе. Да пребудет душа моя в Твоих руках».

Хор запел благодарственные молитвы. Филарет произнес: «Пусть меч царя всегда будет готов защитить правое дело, и пусть одно лишь его появление будет устранять несправедливость и зло».

После этого царю помазали глаза, нос, губы, уши, щеки, руки, и он принял причастие по особому, царскому чину. Царице помазали только лоб, и она приняла причастие по обычному чину православной церкви.

После завершения церемонии кортеж вышел из собора Успения Пресвятой Богородицы, прошествовал по площади мимо двух других соборов Кремля и поднялся по Красной лестнице дворца. Всю дорогу над императором и императрицей несли огромный переносной балдахин. Александр, с короной на голове, держал в руках скипетр и державу. Поднявшись на верхнюю площадку лестницы, он трижды поклонился перед опьяненным радостью народом. Оказавшись лицом к лицу с людьми, он вновь испытал сложное чувство могущества и ответственности. Его обуял ужас при мысли о власти, которой он отныне был облечен. Справится ли он с возложенной на него миссией? Он был уверен в своей душе, но не в своих силах. По опыту ему уже было известно, что одного лишь желания добра недостаточно для его достижения. Он опасался, что ему недостанет ясности ума и авторитета его предшественника. Но почему он должен во всем походить на него? Нужно перестать постоянно оглядываться на отца и самому утвердиться как личности. Да, кое в чем он сохранит преемственность, но при этом будет проводить свою собственную политику. Коронация сделала из него другого человека. Это ни с чем не сравнимое ощущение он испытал только что во время таинства миропомазания. Теперь все его надежды были связаны с Богом. От волнения он еле держался на ногах. Перед его замутненным слезами взором проплывали и растворялись тысячи лиц. Поэт Федор Тютчев (отец фрейлины императрицы Анны Тютчевой) так потом опишет этот эпизод: «Когда после четырехчасового ожидания я увидел нашего бедного дорогого императора, шествовавшего под балдахином с огромной короной на голове, бледного, утомленного, с трудом кланявшегося приветствовавшей его толпе, у меня на глаза навернулись слезы».

Чуть позже, вернувшись в свою комнату, чтобы немного отдохнуть между двумя появлениями на публике, императрица повторила своей любимой фрейлине то же самое, что сказала графу Толстому, когда уронила корону во время церемонии. И в ответ на пылкие возражения Анны Тютчевой она вздохнула: «Я убеждена: корона – очень тяжкое бремя, и долго ее не проносишь». «Ах, Ваше Величество! – воскликнула молодая женщина. – Вы слишком нужны стране, чтобы Господь мог отнять ее у вас!» Произнеся эти слова, она разрыдалась, и царица принялась утешать ее с улыбкой на лице.

В тот же день состоялся банкет с участием суверенов, великих князей, высшего духовенства и придворных сановников. Царь и царица сидели под балдахином лицом к приглашенным. Перемены блюд и напитков объявляли церемониймейстер, хлебодар и виночерпий. Тосты в честь императора, императрицы, членов августейшей семьи и прелатов подкреплялись артиллерийскими залпами. Вечером башни и стены Кремля, здания на Красной площади и в других местах Москвы расцветились фонариками иллюминации. Александр вышел на балкон дворца. Река Москва освещалась бенгальскими огнями и светящимся фонтаном. Эти мирные огни пробудили у некоторых пожилых москвичей воспоминания о пожаре во время нашествия Наполеона. Но в этот день и их сердца переполняла радость. До поздней ночи на улицах толпились люди, любовавшиеся искрами догорающих фонариков.

Коронации сопутствовала раздача титулов, наград и субсидий. Были сокращены сроки тюремного заключения. Значительное смягчение наказания получили декабристы, поднявшие в 1825 году мятеж против Николая I, и петрашевцы, сосланные им же в Сибирь в 1849 году. Некоторым из них даже было разрешено поселиться там, где они пожелают, за исключением двух столиц – Санкт-Петербурга и Москвы.

Подписывая эту амнистию, Александр вспоминал, как в далекие времена в городке Курган он, молодой цесаревич, поклонился собравшимся в церкви отверженным изгоям. В разговоре об этих безумцах он сказал графу: «Дай Бог, чтобы в будущем императору России больше не приходилось ни наказывать, ни прощать за подобные преступления!»

На следующий день после коронации царь и царица принимали поздравления дворянства в зале Святого Андрея Первозванного Кремлевского дворца. В последовавшие дни состоялись два бала и маскарад в Кремле, спектакль в Большом театре, балы в посольствах Франции и Австрии. Для простонародья были организованы увеселения на Ходынском поле, где в изобилии раздавались бесплатные еда и напитки. Предусматривался даже фейерверк. Перед ларьками раздачи столпились двести тысяч человек. Неожиданно хлынул проливной дождь, и в тут же образовавшейся грязи вспыхнули драки за кусок подмоченного хлеба. Суеверные люди увидели в этом дурное предзнаменование.

Все европейские державы имели на празднествах своих представителей, но среди когорты принцев и послов наибольшее внимание привлекали лорд Гренвилль, посланник королевы Виктории, и герцог де Морни, посланник Наполеона III. Последний пользовался особой симпатией. Ведь он приехал из Франции, страны, ставшей новой союзницей! Он принимал у себя таких знаменитостей, как герцог де Грамон-Кадерусс, маркиз де Галлиффе, князь Иоахим Мюрат… Роскошь его приемов вызывала у русских восхищение. Он разъезжал по московским улицам в карете с позолоченными колесами, запряженной шестеркой английских лошадей. Его лакеи и кучера были одеты в шитые золотом белые ливреи, напудренные парики, треуголки и красные жилеты. Князь Александр Горчаков был с ним на дружеской ноге. Царь сказал ему во время их первой встречи: «Рад видеть вас здесь. Ваше присутствие знаменует собой счастливое завершение прискорбной ситуации, которая не должна больше повториться. Я очень признателен императору Наполеону за то благотворное влияние, которое он оказал на ход мирных переговоров». Очарованный Александром, Морни пишет Наполеону III: «Невозможно представить себе более дружелюбного и доброжелательного человека, чем он. Его отношения с семьей, с приближенными, его внутриполитическая деятельность – все проникнуто духом справедливости и любви к ближнему и, я бы даже сказал, духом рыцарства. Он совершенно не помнит зла и проявляет уважение к старым слугам своего отца, своей семьи, даже к тем из них, кто служил весьма посредственно. Он никогда никого не обижает, верен своему слову, чрезвычайно добр. К нему невозможно не испытывать дружеские чувства».

Если Франция была окружена при российском дворе самым почтительным вниманием, то же самое нельзя сказать о «неблагодарной Австрии». Несмотря на все величие своей души, Александр не мог забыть предательство Франца-Иосифа. Спустя три года он еще порадуется поражениям австрийских армий от французов при Мадженте и Сольферино. Будучи Гогенцоллерном по матери, он всегда больше симпатизировал Пруссии. Помимо всего прочего два двора связывали давняя общность интересов в отношении раздела Польши. Это довольно сомнительное сообщничество, которое вело свою историю от эпохи Екатерины Великой, лежало бременем на совести Александра, но он отказывался что-либо здесь менять. Определенным ситуациям, неприемлемым в данный момент, – считал он – история придает необратимый характер. С Польшей судьба обошлась несправедливо, и с этим ничего нельзя было поделать. Кто бы ни позволял себе поднимать в присутствии царя польскую проблему, он удостаивался его ледяного взгляда. «Он осмелился говорить со мной о Польше!» – произнесет он однажды трясущимися от гнева губами после встречи с Наполеоном III (летом 1857 года в Штутгарте). Ему было непонятно, почему европейцы никак не могут уяснить себе, что польский вопрос – это внутреннее дело России, семейная ссора между славянами, в которую иностранцам совершенно не пристало вмешиваться.

Глава IV Освобождение крепостных

Уже давно Александр сознавал, что в его стране существует чудовищный анахронизм – крепостное право. Во Франции этот институт был упразднен в 1789 году, в центральной Европе чуть позже, и Россия, таким образом, отставала от своих соседей не менее чем на полвека. Этот феномен вызывал еще большее удивление с учетом того, что в древней Московии работники были вольными людьми. Правительство лишило крестьян права менять место жительства, поскольку так было легче набирать их в солдаты и осуществлять над ними налоговый и административный контроль. Петр Великий еще более усугубил положение этих несчастных, стерев существовавшее до него различие между людьми, прикрепленными к земле, и собственно рабами. Либеральная Екатерина II и ее сын Павел I продолжили дело закабаления крестьян, раздавая населенные ими земли своим фаворитам. Между хозяевами и крепостными лежала глубокая пропасть. В забитом, униженном мужике едва ли можно было угадать современника и соотечественника его помещика, воспринявшего западный образ жизни. Последний имел в своем распоряжении человеческий скот. Он продавал, женил, наказывал, отправлял в солдаты на двадцать пять лет принадлежавшие ему «души». Желая облегчить участь крепостных, Александр I в то же время боялся поколебать устои российского самодержавия и вызвать недовольство дворянства. Его преемник Николай I, несмотря на свои похвальные намерения, также отступил перед бескомпромиссной позицией землевладельцев. В конце своей жизни он однажды признался: «Трижды я предпринимал атаку на крепостное право и трижды терпел неудачу. Очевидно, это знак Провидения». Вне всякого сомнения, он делился с сыном своими тревогами. Он даже назначил Александра председателем одного из Тайных комитетов, чья задача заключалась в изучении возможности постепенного освобождения крестьян. Разумеется, этот комитет прекратил свое существование, так и не добившись каких-либо результатов. Теперь, когда Николай I отошел в мир иной и завершилась Крымская война, Александр II вернулся к этой проблеме, полагая, что выполняет тем самым волю покойного. Он должен был попытаться сделать то, что не удалось сделать его отцу. Эта задача, считавшаяся невыполнимой, завораживала и пугала его.

В России на шестьдесят один миллион населения приходилось пятьдесят миллионов крепостных, из которых двадцать шесть миллионов принадлежали короне, а двадцать четыре – дворянам, мелким и крупным помещикам. Другими словами, на одного свободного человека приходилось шесть несвободных. Одни крепостные выполняли функции слуг, другие обрабатывали помещичьи земли, третьи, выплачивая своему хозяину оброк, выбирали себе работу по своему усмотрению за пределами поместья, иногда даже в городах. Но, несмотря ни на что, все они представляли собой не более чем имущество своего хозяина. Последний, взамен подчинения со стороны крепостных, должен был обеспечивать им покровительство и поддержку. Завися от него, они были защищены от голода или высылки. С одними добродушные и богатые хозяева обращались хорошо, другие подвергались нещадной эксплуатации, хищническим поборам и жестоким издевательствам со стороны злобных и всемогущих управляющих, заботившихся лишь о том, как бы набить свои карманы. «Идея освобождения крепостных отнюдь не была популярной в нашем обществе в 40-х годах, – напишет Лев Толстой в своих „Воспоминаниях“, – Владение крепостными по наследству казалось делом вполне естественным и необходимым».

Сельское хозяйство, в котором трудились ленивые и лукавые работники, приходило в упадок. Увеличение количества дней барщины не способствовало пополнению амбаров. Измученные крепостные пускались в бега. Целые деревни поднимались против своих хозяев, и для подавления бунтов приходилось привлекать войска. За период 1850–1854 годов произошло 40 крестьянских восстаний. Шеф жандармов Бенкендорф пишет в своем донесении императору: «Из года в год среди крепостных крестьян все шире распространяется идея свободы. Случись война или эпидемия, и могут появиться люди, которые воспользуются ситуацией в ущерб интересам правительства». В окружении Александра начали раздаваться голоса по поводу того, что крепостное право является противоестественным пережитком прошлого и что нужно предусмотреть меры по его отмене во избежание социальной революции. Сторонники освобождения имелись в обоих противоборствовавших лагерях, на которые разделились российские интеллектуалы. «Западники», желавшие, чтобы Россия восприняла опыт развития западноевропейских стран, и «славянофилы», ратовавшие за возврат к старым национальным традициям, сходились в одном – в необходимости и безотлагательности реформ. В своем меморандуме, представленном императору, славянофил Сергей Тимофеевич Аксаков осуждает нововведения Петра Великого, который, отойдя от русских реалий, создал в стране атмосферу насилия. Другой известный славянофил Кошелев умоляет царя созвать в Москве, «истинном центре России», делегатов со всей земли русской, чтобы выслушать их предложения относительно освобождения крепостных. Профессор Погодин, принадлежавший к тому же лагерю, заклинает Александра отказаться от этой «злополучной системы». Западники упирали на то, что стыдно быть единственным государством в Европе, где не уважается человеческое достоинство. Язвительная и тонкая Анна Тютчева так характеризует различия между двумя кланами российской элиты: «У нас существуют два вида образованных людей: одни читают иностранные газеты и французские романы или вовсе ничего не читают; каждый день они ездят на балы или рауты, искренне восхищаются какой-нибудь примадонной или тенором из итальянской оперы, ездят на воды в Германию и обретают центр тяжести в Париже. Другие же ездят на балы и на рауты только в случае крайней необходимости, читают русские газеты, пишут по-русски очерки, которые никто никогда не публикует, рассуждают невпопад об освобождении крепостных и свободе прессы, время от времени посещают свои поместья и презирают женское общество. Этих последних называют славянофилами».

Славянофилы и западники не единственные, кто подталкивал Александра к действию. На том же настаивали и некоторые члены его семьи. Во главе этих сторонников реформ стояли его младший брат, великий князь Константин, и тетка, великая княгиня Елена, вдова его дяди Михаила. Дочь герцога Пауля Вюртембергского, Елена получила у себя на родине блестящее образование под руководством прославленного Кювье. Она любила поражать общество знаниями и смелостью суждений. Благодаря ее усилиям был организован корпус сестер милосердия во время Крымской войны. «Ваши устремления возвышенны и достойны восхищения, – пишет ей император. – Вы утерли не одну слезу, залечили не одну рану, утешили не одну осиротевшую семью». В своем отвращении к крепостному праву великий князь Константин превосходил великую княгиню Елену. Зерна гуманизма, зароненные Жуковским, дали в его душе еще более сильные всходы, чем в душе Александра. Он открыто провозглашал себя либералом. Назначенный главным адмиралом флота, он отменил телесные наказания на кораблях и улучшил питание матросов. В своих беседах с Александром он убеждал брата в необходимости быстрых решений. Горчаков утверждал, что за границей многие, желая унижения России, очень рассчитывают на социальную революцию в стране. Александр колебался. В начале своего правления он заявил представителям московского дворянства: «Вы сами прекрасно понимаете, что нынешняя система владения крепостными душами не может оставаться неизменной. Лучше отменить крепостное право сверху, чем дожидаться, когда оно будет отменено снизу. Прошу вас поразмыслить о средствах выполнения этой задачи».

Итак, царь обращается к дворянам с просьбой помочь ему лишить их собственности. Он понимал, что ничего не сможет сделать без поддержки этого класса богатых и влиятельных людей, чьи представители занимали высшие посты в государстве. Какой бы властью самодержец ни обладал, для претворения своих намерений в жизнь он нуждался в доброй воле тех, кто контролировал управление страной вплоть до самых отдаленных ее уголков. Однако дворяне отнюдь не желали добровольно отказываться от своих привилегий. Если отдельные просвещенные умы с энтузиазмом восприняли идею освобождения крестьян, основная масса землевладельцев отвергала ее, считая несправедливой, опасной и даже антирусской. Неужели царь осмелится покуситься на порядок вещей, освященный столетиями? – задавались они вопросом. Проповедуя необходимость освобождения крепостных, он поворачивается спиной к Екатерине Великой и превращается во француза, англичанина, немца! Тщетно Александр пытался заинтересовать своими планами, еще довольно туманными, представителей высшего провинциального дворянства, наносивших ему визиты в Санкт-Петербурге. Каждый раз он натыкался на стену почтительной глухоты.

Не отчаиваясь, Александр учредил в январе 1857 года Тайный комитет, состоявший из высших сановников, включая Орлова, Долгорукого, Адлерберга, Гагарина, Панина и Ростовцева. После множества совещаний этот комитет признал, что «крепостное право само по себе является злом, от которого следует избавиться», и что «этот институт подлежит обязательной ревизии». Но это была лишь формула вежливости. После беседы с царем Киселев пишет в своем дневнике: «Судя по всему, император твердо вознамерился освободить крепостных, но его донимают со всех сторон, доказывая ему, что эта реформа столкнется с непреодолимыми препятствиями и что она связана с огромным риском». В самом деле, большинство членов Тайного комитета, несмотря на свои заявления, были настроены враждебно в отношении императорской идеи. Эти господа прилагали все усилия, чтобы затянуть дискуссию в надежде, что данный проект, как и предыдущие, утонет в горе бумаг. Разъяренный этими проволочками, император ввел в состав комитета своего пылкого брата Константина. Работа пошла несколько быстрее, однако постоянно возникал один и тот же трудноразрешимый вопрос: можно ли освобождать крестьян без предоставления им земли? Не дать им земли значило обречь их на голодную смерть. Дать им землю значило ограбить землевладельцев. Выразитель воли «рабовладельцев» князь Гагарин заявил, что распределение между крестьянами пахотных площадей приведет сельское хозяйство России к полному упадку. По его мнению, самое большее, что им следовало предоставить, – право пользования собственными домами. Чтобы выйти из этой патовой ситуации, Александр прибегнул к уловке. В Литве, где условия ведения сельского хозяйства были особенно тяжелыми, Николай I ввел систему «инвентаризации», которая определяла взаимоотношения хозяев и крепостных. Она не устраивала ни ту, ни другую сторону, и землевладельцы региона обратились к царю с просьбой пересмотреть ее. Александр воспользовался этим предлогом и в своем предписании от 20 ноября 1857 года приказал генерал-губернатору Назимову создать в Ковенском, Виленском и Гродненском уездах специальные комитеты, призванные изучить возможности освобождения крепостных путем определения их способности выкупить в течение определенного периода времени свои дома с прилегающими участками земли, и временно использовать эти участки для удовлетворения своих насущных потребностей до тех пор, пока они не смогут выкупить их. Царское предписание было доведено до сведения губернаторов и предводителей дворянства всех губерний, дабы побудить других землевладельцев последовать примеру трех литовских уездов. 9 декабря, принимая дворян Санкт-Петербурга, царь заявил им: «Я привык доверять дворянству и возлагаю на вас свои надежды. Мне хорошо известно, что решение этой задачи потребует большой работы… Никакие отсрочки более не допустимы. Необходимо незамедлительно взяться за решение этой проблемы. Такова моя воля». Он распорядился, чтобы эта встреча получила широкое освещение в прессе.

Просвещенная элита российского общества была в восторге от смелой инициативы императора. «От всего сердца поздравляю вас с этим великим событием» – пишет публицист Колбасин Ивану Тургеневу. Критик Анненков тому же Тургеневу: «Близится день, когда мы сможем сказать себе в смертный час: „Теперь я совершенно честный человек“». Тургенев Льву Толстому: «Столь долго ожидаемое событие должно вот-вот произойти, и я счастлив, что дожил до этого момента». Собравшиеся на грандиозный банкет университетские профессора, высшие чиновники, богатые купцы, литераторы и художники всех направлений славили имя монарха. Катков, издатель «Русского Вестника», произнес взволнованную речь: «Сегодня один из тех дней, когда все люди с учащенно бьющимися сердцами объединяются в общем душевном порыве. Счастливо поколение, на долю которого выпадает такое. Спасибо Небесам, что мы принадлежим к этому поколению. Благослови Господь нашего царя и его начинание! Пусть он правит долго, и пусть долго будет источником света и благодеяний для нашей родины!» Гости со слезами на глазах подняли бокалы под портретом Его Величества, обнялись и запели «Боже, царя храни!».

Один за другим в губерниях создавались комитеты, подобные литовскому. Местные администраторы шли на это из страха, как бы крестьяне, узнав о намерениях царя, не подняли восстание в случае, если ничего не будет меняться.Поскольку выработка условий освобождения крепостных стала главным предметом публичных дискуссий, Александр решил, что больше не имеет смысла скрывать деятельность Тайного комитета, и 8 января 1858 года учредил «Центральный комитет по делам крестьян». Задача этого комитета заключалась в изучении результатов деятельности провинциальных комитетов. В конечном итоге все зависело от этих небольших групп людей, рассеянных по всей необъятной территории империи. Однако среди них не было единодушия. Помимо нежелания многих помещиков расставаться с землей и крепостными, существовало различие интересов между дворянами северных губерний, где в силу низкой плодородности почв была лучше развита промышленность, и южных, где сельское хозяйство составляло основу экономики. Первые, зависевшие от личного труда как крестьянина, так и рабочего, были готовы тут же уступить свои земли, лишь бы за них дали хорошую цену. Вторые соглашались освободить своих крепостных, но хотели сохранить земли, важный источник доходов. Рядом с этими консервативно настроенными землевладельцами постепенно формировалось меньшинство сторонников отмены крепостного права. «Эти люди, – пишет губернатор Владимирской губернии, – надеются, что реформа, которую они считают абсолютно необходимой, успокаивает буйные головы, способствует налаживанию отношений между землевладельцами и крестьянами и, в конечном итоге, провоцирует повышение цен на землю».

Именно на этих людей доброй воли будут отныне опираться император и его ближайшие сподвижники. Престарелый министр внутренних дел Ланской назначил своим заместителем протеже великой княгини Елены Николая Милютина. Этот энергичный и здравомыслящий человек, сторонник справедливости и прогресса, был обвинен врагами в том, что он является революционером. В самом деле, у него было почти мистическое восприятие неотложности отмены крепостного права. Чтобы ускорить ее осуществление, он призвал в качестве советников выдающихся деятелей, таких как Соловьев, Самарин, князь Черкасский и ряд других, вместе с которыми учредил две «редакционные комиссии» (впоследствии они объединятся в одну), разработавшие юридическую базу реформы. Их деятельность возглавил Ростовцев. Император лично вмешивался в ход дискуссий на заседаниях комиссий и устраивал разносы тем, кто тормозил их работу. На полях одного из докладов он написал, что решил предоставить крестьянам землю в собственность, «дабы они не превратились в бродяг». И в подтверждение этого своего решения 20 июня 1858 года Александр издал указ о передаче государственных земель в распоряжение земледельцев и наделении последних гражданскими правами.

Годом позже, в конце июля 1859 года, сорок четыре губернских комитета подготовили свои заключения, и их представители съехались в Санкт-Петербург для отчета перед редакционными комиссиями. И тут же между сторонниками и противниками реформы начались раздоры. «Рабовладельцы» во главе с Шидловским и Безобразовым обвиняли членов редакционных комиссий в желании разорить дворянство и установить социализм, предвестник анархии. На полях писем Шидловского и Безобразова, адресованных лично императору, его рука оставила гневные комментарии: «Вот какие мысли бродят в головах этих господ… Самая настоящая софистика!» Он пишет Ростовцеву, являвшемуся главной мишенью критики консерваторов: «Если эти господа вообразили, будто способны испугать меня своими демаршами, то они ошибаются. Я слишком убежден в справедливости нашего святого дела, чтобы меня кто-то мог остановить. Но меня постоянно преследует один и тот же вопрос: как осуществить эту идею? В этом, как и во всем прочем, я полагаюсь на Бога и на помощь тех, кто, подобно вам, видит в реформе спасение и будущее счастье России. Берите пример с меня, не теряйте мужества, хотя нам с вами и приходится нелегко. Помолимся Господу, чтобы Он просветил и укрепил нас».

Вскоре Ростовцев заболел, изнуренный тяжелой работой и клеветническими нападками своих врагов. Силы быстро оставляли его. Он сказал одному из своих близких: «Если мне суждено умереть сегодня, то я умру со спокойной совестью. Я честно выполнил свой долг перед императором. Кажется, мне удалось сдвинуть это святое дело с места. Я верю в твердость царя. Господь не оставит Россию». Александр явился к постели больного. Увидев его, Ростовцев с трудом произнес: «Ваше Величество, не дайте запугать себя!» Это были его последние слова.

Александр тяжело переживал эту потерю. Кем заменить человека, который так хорошо его понимал? В его окружении ожидали назначения другого великого либерала. Выбор Александра пал на графа Виктора Панина, министра юстиции, старого соратника Николая I. Сухой бюрократ и педант, черствый по отношению к своим подчиненным и презиравший народ, это был яростный противник реформы. Однако перед монархом он испытывал священный трепет. Александр надеялся, что этот человек, пользовавшийся доверием у оппозиционеров, сумеет, из почтения перед самодержавием, убедить их подчиниться воле царя. Другими словами, он рассчитывал уговорить наиболее непримиримых землевладельцев с помощью одного из них, который действительно в дальнейшем будет преданно претворять его идеи в жизнь. Великой княгине Елене, которая не скрывала своего беспокойства, он сказал: «Вы не знаете этого человека. Все его убеждения сводятся к подчинению моей воле». Самому же Панину он заявил: «Вы должны взяться за это дело со всей ответственностью. Я всегда почитал вас человеком чести и уверен, что вы меня не разочаруете». Что же касается Панина, тот с грустью поведал великому князю Константину: «Если я прямо или косвенно признаю, что придерживаюсь по этому поводу мнения, отличного от мнения императора, то сочту своим долгом отказаться от него и буду действовать с удвоенной энергией наперекор своим собственным чувствам». Вне всякого сомнения он был искренен в своем признании, но Александр проявил очевидную наивность, решив, что механическое подчинение высшей воле способно заменить в работе государственного деятеля душевный порыв. Несмотря на личину реформатора, в душе Панин останется ретроградом.

Вступив в должность, он сразу же высказался против предоставления крестьянам земли в вечное пользование и за то, чтобы оставить за помещиками право полицейского надзора в их владениях. В скором времени между ним и Николаем Милютиным вспыхнула ссора. Раздосадованный царь выступил в роли арбитра и уладил этот конфликт. Сталкиваясь с упорным сопротивлением своим требованиям, он иногда сомневался, не слишком ли редакционные комиссии склоняются в пользу крестьян в ущерб землевладельцам.

Объемистые подборки материалов, подготовленные редакционными комиссиями, одна за другой ложились на стол председателя Центрального комитета князя Алексея Орлова. Однако в конце 1859 года этот обаятельный и авторитетный человек, восхитивший французов во время Парижского конгресса, слег в постель и был вынужден отойти от дел. Царь назначил на его место своего брата великого князя Константина, только что вернувшегося в столицу из девятимесячного путешествия по Европе, Востоку и Палестине. Константин покинул Россию, спасаясь от интриг, которые плелись против него при дворе. Вернувшись на родину, он вновь стал объектом клеветнических нападок. В Центральном комитете вокруг него сплотились четверо сторонников реформ. Однако им противостояли пять противников во главе с Паниным, упорно отстаивавшим абсолютное право собственности и право на местный полицейский надзор землевладельцев. Император в нетерпении давил на брата, дабы тот пришел к компромиссу со своими оппонентами. Устав от ссор и споров, после сорока бурных заседаний, князь Константин согласился уменьшить размеры земельных участков, выделявшихся крестьянам. 26 января 1861 года император, лично присутствовавший на последнем заседании Центрального комитета, заявил, что не допустит дальнейших поправок и отсрочек. Закончил он свое выступление ультиматумом: «Я желаю, я требую и я приказываю, чтобы все было закончено к 15 февраля. Вы не должны забывать, господа, что в России разрабатывает и издает законы самодержавная власть».

Спустя три дня проект реформы поступил в последнюю инстанцию – Государственный Совет. По этому случаю Александр выступил перед его членами с речью, призывая их одобрить этот документ: «Освобождение крепостных – жизненно важная проблема, от решения которой зависит развитие и могущество России… Работа должна быть завершена к средине февраля, и ее результаты должны быть обнародованы до начала полевых работ… Цель этой реформы заключается в улучшении положения крестьян не только на словах и бумаге, но и на деле… Оставив в стороне ваши личные интересы, вы должны вести себя не как землевладельцы, а как государственные деятели, облеченные моим доверием». На высокое собрание эта речь произвела сильное впечатление, тем более что царь не читал по бумажке, а импровизировал, высказывая свои искренние убеждения. Один из его помощников, Головин, пишет: «Это выступление возвысило монарха над его министрами и членами Государственного совета. Мне казалось, будто все они уменьшились в размерах, в то время как он непомерно вырос. В этот момент он обрел бессмертие». (Письмо к Барятинскому от 15 февраля 1861 года.)

Наконец, 19 февраля (2 марта по григорианскому календарю) 1861 года Александр поставил свою подпись под указом об освобождении крепостных. После этого символического жеста в его душе возникло чувство, что он оправдал свое присутствие на троне. Разумеется, он понимал, что эта реформа, как и все реформы, несовершенна, что она явилась результатом компромисса, что ее осуществление столкнется с большими трудностями и что она породит множество несправедливостей. Тем не менее его не покидало ощущение, будто ему удалось вытащить телегу России из болота, в котором та увязла. Спустя пять лет непрерывных баталий он сделал то, что не смогли сделать его предшественники. Умри он завтра, – думалось ему, – все равно его царствование будет не бесполезным. У него не было железной воли его отца Николая I и политической мудрости его дяди Александра I, но он бесконечно любил свой народ и хотел облагодетельствовать его.

Страна узнала об этом событии из манифеста, составленного митрополитом Филаретом (Дроздовым). Он заканчивался такими словами: «Осени себя крестным знамением, народ православный, и призови вместе с Нами Господа благословить твой труд ради личного и общественного блага». Условия освобождения определялись официальными предписаниями. Крепостные немедленно получали права свободных граждан. Право полицейского надзора переходило от помещика к «сельской коммуне», становившейся полностью автономной. Крестьянин получал в вечное пользование свой дом, огороженный двор и земельный надел, равный по площади участку, который он обрабатывал ранее. Но он должен был выкупить свою землю у помещика. Только крепостные, выполнявшие функции прислуги, освобождались без земли. В течение двух лет крестьянин должен был продолжать отрабатывать барщину и выплачивать оброк. Этот переходной период позволил бы заключить соглашение о выкупе между помещиком и «сельской общиной», и сделка должна была заключаться под контролем «мирового судьи», выбираемого среди дворян региона. Дабы облегчить этот переход собственности, государство обязалось выплатить условленную сумму непосредственно помещику с тем, чтобы она была компенсирована земледельцем в течение сорока девяти лет под шесть процентов. Пользование землей в сельской коммуне осуществлялось коллективно. «Мир» – крестьянский сход – распределял участки между ее членами и нес ответственность за уплату всех налогов.

Оставалось определить размеры предоставляемых участков. В принципе крестьянин имел право на земельный надел, равный участку, который он обрабатывал до своего освобождения. Однако в конечном итоге все зависело от характера почвы, климата и местных обычаев. Территория России была разделена на три зоны: черноземье, нечерноземье и степи, которые, в свою очередь, делились еще на шестнадцать категорий.

Эта сложная система создавала огромные трудности в деятельности «мировых судей», среди которых были такие видные фигуры, как Самарин, Черкасский и Лев Толстой. Пользуясь несовершенством и противоречиями нового законодательства, помещики избавлялись от песчаных, заболоченных и труднодоступных земель, оставляя за собой наиболее плодородные и удобные. Невежественные мужики попадались в коварную западню, которую представляло собой положение, введенное в последний момент князем Гагариным: согласно ему крестьянин мог, если того желал, получить незамедлительно и безо всякой оплаты четвертую часть предназначавшегося ему участка. Соблазнившиеся этим малым, но бесплатным даром, одним махом обрекали себя на нищету. И таких было немало.

В окружении императора опасались, что объявление об освобождении вызовет беспорядки. Реакция народа была непредсказуемой. Взрыв радости вполне мог переродиться в бунт. Накануне 19 февраля воинские части и полиция сосредоточились вокруг общественных зданий. Офицеры получили приказ оставаться в казармах. Были запрещены собрания. Некоторые помещики сочли за благо уехать на время за границу. В знатных домах избегали говорить об «этом» в присутствии прислуги. Из предосторожности правительство задержало публикацию манифеста в Санкт-Петербурге и Москве до 5 марта.

Все тревоги с самого начала оказались излишними. При появлении Александра на Марсовом поле воздух огласился ликующими криками. Его приветствовали как «царя-освободителя». Целую неделю в обеих столицах происходили манифестации, участники которых выражали радость и верность императору. Двадцать тысяч рабочих собрались на Дворцовой площади, чтобы поднести Его Величеству хлеб и соль. Чрезвычайно довольный, Александр распорядился отчеканить медаль со своим профилем с надписью «Благодарю вас» и вручил ее 17 апреля, в день своего рождения, тем, кто помогал ему осуществить реформу.

Однако очень скоро он понял, что радоваться пока рано. В провинции манифест, составленный митрополитом Филаретом в высокопарном стиле, воспринимался как нечто вроде малопонятной и недейственной молитвы. Собравшиеся в храмах мужики слушали, как священники говорят что-то непонятное об условиях новой жизни народа. Единственное, что доходило до их сумрачного сознания, – они должны оставаться верными Богу и покорными властям, а их положение крепостных сохранится еще два года. «Мировым судьям» пришлось долго разъяснять им, что это не такой уж большой срок для того, чтобы выбрать старост, составить карты и осуществить замеры и разграничение участков. У крестьян создалось впечатление, что дворяне их обманули. По деревням ходили слухи, будто помещики подменили настоящий царский манифест другим, составленным в их пользу. И эти подозрения не смогли рассеять розданные старостам четырехсотстраничные своды предписаний. Окончательно запутавшиеся в бумажном хаосе административных циркуляров будущие свободные люди все равно никому не верили. То, что им предоставлялись независимость и собственность, казалось крестьянам опасной западней. Не собираются ли их обобрать еще раз, усыпив их бдительность?

До Александра доходили издалека отголоски подобных настроений, и это сильно удручало его. Самые благородные идеи искажались в процессе своего воплощения. Утешение царь находил у брата Константина, тетки Елены и нескольких просвещенных дворян, которые понимали, что, жертвуя частью своих привилегий, они способствуют объединению русского народа.

Глава V Польская проблема

Претворение в жизнь грандиозной реформы оказалось делом еще более деликатным, нежели предполагал Александр. Большинство именитых граждан, которых приглашали стать «мировыми судьями», под различными предлогами уклонялись от этой должности. Дорожа своим покоем, они не желали принимать участие в долгих и нудных торгах, тем более что за это их потом едва ли кто-нибудь поблагодарил бы. Прошли три долгих месяца, прежде чем все губернии и уезды обзавелись этими посредниками. Их доводы, повторявшиеся сто раз, не убеждали крестьян. В наиболее отдаленных провинциях по деревням ходила легенда, будто мужикам нужно обращаться непосредственно к царю, чтобы получить всю землю, которую они хотят иметь. Почему бы ему не оказать им такую милость, ведь он может заплатить землевладельцам в качестве компенсации столько, сколько захочет? Непонимание крестьянами ситуации достигло таких масштабов, что кое-где вспыхнули беспорядки. Возле деревни Бездна (Пензенская губерния) пять тысяч мужиков, которых увлек за собой старовер-фанатик Антон Петров, отказались отступить перед войсками, пытавшимися рассеять их. Генерал Апраксин, приготовившийся произнести речь, был встречен возмущенными криками: «Нам не нужны царские посланцы, дайте нам самого царя!» Утратив самообладание, генерал приказал солдатам стрелять в толпу. Итог: пятьдесят один убитый, семьдесят семь раненых. Известие об этой бессмысленной бойне вызвало шок среди интеллектуалов. В Казанском университете профессор Чазов распорядился прочитать перед студентами «Реквием» в память о жертвах. Император усмотрел в этом оскорбление власти. Монахи, служившие панихиду по невинно убиенным, были сосланы в Соловецкий монастырь.

Сразу же после опубликования манифеста революционер Александр Герцен, эмигрировавший в Лондон, пишет в своем журнале «Колокол»: «Александр II сделал много, очень много, гораздо больше всех своих предшественников. Он боролся во имя прав человека, во имя сострадания с толпой алчных, жестоких злодеев и победил их!.. Из нашей далекой ссылки мы прославляем это имя, редко встречающееся в истории самодержавия, и произносим его без всякой иронии – царь-освободитель». Но, едва лишь узнав о событиях в Пензенской губернии, он резко меняет тон: «Почему этот человек (царь) не умер в тот день, когда был обнародован манифест об освобождении крепостных?» Другой знаменитый социалист Чернышевский отмечает со своей стороны: «Я стыжусь, вспоминая свою преждевременную доверчивость!»

Между тем работа «мировых судей» продолжалась. Во всех уголках России люди считали, вносили поправки, дискутировали, жульничали. Крестьяне и помещики не желали уступать друг другу. Империя напоминала огромный базар. Споры возникали вокруг каждой рощицы, каждого ручейка, каждой изгороди. Все были недовольны. И самыми недовольными были те, кто ничего не терял и ничего не приобретал в результате этих споров, – студенты.

С восшествием на престол Александра они подняли голову. Новый царь открыл им широкий доступ в университеты и освободил их от ношения мундиров. Они могли выбирать, какие лекции им посещать. Большинство из них стремились прослушать курсы истории, политэкономии и права в надежде почерпнуть в них рецепты счастья для России. Некоторые профессора вернулись из-за границы, где совершенствовали свои знания, и студенты ловили каждое их слово с жадностью неофитов. Со своих кафедр они проповедовали социализм на европейский манер. Подстрекательский журнал Герцена «Колокол», тайно провозимый в Россию, переходил из рук в руки. Статьи из него цитировались, словно строфы из Библии. В скором времени каждый юноша, желавший получить образование, чувствовал себя вовлеченным в некий широкий заговор. Для российской молодежи учиться означало отвергать существующий порядок. В 1857 году произошли серьезные волнения в Киеве, затем в Москве, где полиция нанесла телесные повреждения студентам, пытаясь разогнать их демонстрацию. Благодушный Александр отказывался видеть во всем этом бунт против режима и распорядился наказать чересчур ретивых полицейских. Однако спустя несколько месяцев поднялись студенты Харькова.

Это было уже слишком! Поскольку в этой стране образование приводило к неповиновению, следовало тщательно отбирать достойных сесть на студенческую скамью. В 1859 году в Санкт-Петербургский университет было принято семьдесят три человека из трехсот семидесяти пяти подавших заявления, в Московский – сто пятьдесят два из пятисот. (Константин де Грюнвальд.) В других университетах также был поставлен заслон против друзей пролетариата. Александр сожалел, что приходится предпринимать подобные ограничительные меры. Будучи человеком терпимым по характеру и воспитанию, он тем не менее должен был сдерживать неистовые порывы народа, неожиданно пробудившегося после многовековой спячки. Некоторые из его советников видели решение проблемы в закрытии университетов на период реорганизации системы образования. Он же удовлетворился заменой министра народного образования Ковалевского, пользовавшегося репутацией либерала, на графа Путятина, вице-адмирала, который, по его мнению, обладал энергией и волей, вполне достаточными для того, чтобы восстановить дисциплину среди молодежи.

Более важные изменения произошли в руководстве министерства внутренних дел. Противникам реформы удалось добиться отстранения от должности старого графа Ланского и его заместителей Николая Милютина, Самарина и Черкасского. Новый министр граф Петр Валуев не принимал участия в разработке плана освобождения крепостных, но втайне был настроен враждебно по отношению к этим переменам. Он считал, что реформа привела к бессмысленному противостоянию двух классов российского общества – помещиков и крестьян. По его мнению, нужно было выработать принцип пересмотра статуса крепостного крестьянина и пустить ситуацию на самотек, чтобы она развивалась постепенно, органично, в зависимости от обстоятельств. «Хлеб не сажают снопами, вначале сеют семена», – записывает он в своем дневнике. Его присутствие рядом с императором рассматривалось всеми как возврат к политике консерватизма. Это назначение вдохновило дворян, опасавшихся чрезмерного увлечения царя либеральными идеями. Свидетель этих колебаний между двумя противоположными тенденциями, поверенный в делах Франции Фурнье пишет в Париж: «В правящей верхушке ощущается потребность испытать новые инструменты для защиты от всего неожиданного, необычного и тревожного, могущего возникнуть в ходе развития событий. К несчастью, эти генералы, пришедшие на смену другим генералам, знают о том, что нужно делать в создавшихся условиях, не более своих предшественников».

После беседы с вице-адмиралом Путятиным английский посол лорд Напьер, в свою очередь, пишет о новом министре народного образования: «Это видный морской офицер, хорошо образованный и привыкший командовать. Большую часть своей жизни он провел за границей, где женился на француженке. Вероятно, благодаря этому он знает мир, не чужд либеральных идей и склонен к полезным нововведениям. Но он фактически иностранец в родной стране. Ему не известны чаяния и устремления российской молодежи. Он не знаком ни с кем из российских литераторов. Он никогда раньше не изучал проблемы, решением которых ему предстоит заниматься. Возникает резонный вопрос: обладает ли он качествами, необходимыми для исполнения своей новой должности, и не лучше ли было бы ему незамедлительно отказаться от нее во избежание усугубления ситуации в будущем». (Константин де Грюнвальд.)

И действительно, несмотря на показательное назначение Путятина, волнения в университетах продолжились. Создавалось впечатление, будто студенты заразились «пролетарской болезнью». Теперь они протестовали против исключения своих товарищей, против введения права на платное обучение, которое до сих пор было бесплатным, против запрета на собрания, где обсуждались политические вопросы. Они использовали любую возможность, чтобы высказать в лицо властям свое негодование. Некоторых из них задерживали в назидание другим и бросали в тюрьмы, где они и не думали исправляться, а лишь обретали ореол мучеников.

Но отнюдь не волнения студенческой молодежи являлись главной заботой Александра. Его восшествие на престол породило опасные настроения в Польше. Поляков интересовало не освобождение крепостных, поскольку крепостное право у них было отменено с момента введения кодекса Наполеона, а освобождение всей нации из-под российского владычества. Конституционная хартия, предоставленная Польше Александром I в 1815 году, была отменена после подавления Николаем I польского восстания в 1931 году. Тем не менее поляки надеялись поднять еще одно восстание и даже расширить свою территорию. В 1856 году Александр II заявил делегатам польской шляхты, съехавшимся в Варшаву: «Оставьте ваши мечты о независимости, отныне они несбыточны». Однако при этом он предоставил амнистию бывшим бунтовщикам, вернул им конфискованное имущество, выдал паспорта для выезда за границу и назначил вице-королем либерального князя Михаила Горчакова, последнего защитника Севастополя. Эти знаки доброжелательства вместо того, чтобы утихомирить буйные головы, разожгли еще большие страсти. Шляхта, духовенство, университетская молодежь, видные деятели – все единогласно требовали положить конец российскому господству. Польские эмигранты, рассеянные по всей Европе, проводили агитационную кампанию в поддержку борьбы своих соотечественников. В Париже они настроили общественное мнение в свою пользу и тронули сердце Наполеона III. Постепенно польская проблема стала проблемой не только России, но и Европы. В самой Польше события развивались стремительно. Некое «Сельскохозяйственное общество», официально учрежденное в Варшаве в феврале 1861 года с целью изучения взаимоотношений крестьян и землевладельцев, сразу же превратилось в центр пропаганды борьбы за национальное освобождение.

Поначалу император Александр не придавал всему этому значения. «Я не завоевал Польшу, а унаследовал, и мой долг сохранить ее, – сказал он французскому послу герцогу де Монтенбло. – Я убежден, что сделал для нее все, что было в моей власти». Но 13 февраля в Варшаве были распространены листовки, призывавшие горожан собраться на площади Старого города и пройти шествием до дворца губернатора в ознаменование годовщины битвы при Грохово в 1830 году, в которой повстанцы одержали победу. Демонстранты с факелами и знаменами, распевавшие псалмы и национальный гимн, были разогнаны полицией во главе с полковником Треповым. Через день была организована еще одна манифестация. В полицейских полетели камни. Те ответили беспорядочной стрельбой. Толпа с криками разбежалась. На земле остались лежать шестеро убитых и шестеро раненых. Сразу после этого граф Анджей Зелински, председатель Сельскохозяйственного общества, собрал своих сподвижников, и они составили обращение к царю с требованием «во имя всей страны» восстановить в Польше права католической церкви, традиционных законодательства и образования, то есть, другими словами, предоставить Польше автономию. Это обращение было передано делегацией князю Михаилу Горчакову, который, придя в полное смятение, обязался передать петицию императору, разрешил торжественные похороны жертв, обещал не выпускать полицию из казарм в день похорон, согласился отстранить полковника Трепова от командования и распорядился не препятствовать более проведению манифестаций.

Безрассудная смелость поляков и слабость Михаила Горчакова привели Александра в замешательство. Он приказал князю проявлять твердость. «Скажите им, что не смогли передать мне их обращение в силу неуместности и непоследовательности изложенных в нем требований, – пишет он ему. – Если волнения продолжатся, в Варшаве должно быть введено осадное положение. В случае необходимости обстреливайте город из крепости».

Этот всплеск ярости – вторжение тени Николая I в жизнь Александра. Это не он, а его отец отдавал грозные приказы. Не говорил ли ему Николай, лежа на смертном одре: «Держи все в своих руках»? Главная опасность для России заключалась в распаде под натиском составлявших ее разнородных народов. Нужно было срочно закручивать гайки.

Успокоившись, Александр вернулся в обычное для него расположение духа. Он созвал своих министров, чтобы выслушать их соображения по поводу польских событий. Большинство из них считали, что уступать бунтовщикам нельзя ни в коем случае, дабы не подвергать риску целостность государства. В то же время все признавали, что многие обещания, данные полякам, остались невыполненными. Не пришло ли время изменить политику? Александр, со своей стороны, полагал, что правительство, достойное своего звания, может пойти на уступки, которые вовсе не обязательно должны расцениваться, как мягкость. Дабы преодолеть кризис, он решил обратиться к влиятельному польскому дворянину графу Велопольскому. Тот мечтал о примирении между двумя славянскими народами, но отдавал себе отчет в том, что Россия не согласится с существованием независимой Польши. Хотя это и было вопреки всякой справедливости, исторические, географические и стратегические соображения не позволяли царю отделиться от этого буферного государства. Все, на что могли рассчитывать поляки, – нечто вроде автономии под протекторатом России. В то время как его соотечественники пребывали во власти иллюзий, Велопольский, настроенный более реалистично, подготовил для императора ряд предложений. Ознакомившись с ними, Александр согласился с созданием в Польше Сената, Комиссии по делам образования и религии, а также с проведением реформы в учебных заведениях и правительственных учреждениях.

Назначенный председателем Комиссии по делам образования и членом правительственного совета, Велопольский стал в Польше более важной фигурой, чем сам Михаил Горчаков. Все зависело от этого честного, неподкупного человека, ратовавшего за сотрудничество с Россией. Однако сам факт его назначения царем бросал на него тень подозрения в глазах экстремистов. Они видели в нем не посредника, а прислужника врага. Едва он приступил к выполнению своих функций, как манифестации возобновились. В Варшаве, по наущению членов тайных организаций, мужчины оделись в национальные костюмы, а женщины – в траурные платья. В костелах распевали революционные песни, на улицах освистывали полицейских и били стекла в домах русских чиновников.

Александр не мог понять, почему его инициативы, продиктованные самыми благими намерениями, наталкиваются на стену непонимания и ненависти. Неужели для разрешения русско-польских разногласий нет других средств, кроме насилия? И опять, протянув руку, он вновь забрал ее. Природные доброта и мягкосердечие постоянно боролись в его душе с необходимостью принимать жесткие решения. Эта борьба стала знаком его судьбы.

Больной, измученный политическими баталиями, Михаил Горчаков скоропостижно скончался. Для поддержания порядка Александр послал в Варшаву министра обороны генерала Сухозанета, а чуть позже, в качестве преемника Михаила Горчакова на посту вице-короля – генерала Ламбера. Жесткий и усердный генерал Сухозанет был сторонником силового решения проблемы. Он считал, что с бунтовщиками не о чем разговаривать, их нужно уничтожать. По его приказу одни манифестанты были осуждены военными трибуналами по ускоренной процедуре, другие сосланы в отдаленные губернии на основании простого административного решения. Эти репрессивные меры пришлись не по вкусу Велопольскому, все еще верившему в силу убеждения. Новый вице-король граф Ламбер, оказавшись между непримиримым Сухозанетом и миролюбивым Велопольским, соглашался то с одним, то с другим. Тем временем положение продолжало ухудшаться. Солдаты врывались в костелы, где верующие молились об избавлении их от русских. За распевание революционных песен перед алтарем было арестовано тысяча человек. Прелат Бялобрежский, наместник архиепископа, высказал протест против этого «возврата в эпоху Аттилы» и приказал закрыть все костелы. Пришедший в отчаяние Ламбер обвинил военного коменданта Варшавы Герштенцвейга в превышении полномочий. Герштенцвейг не перенес обиды и пустил себе пулю в висок. Эта драма окончательно выбила Ламбера из колеи. Он слезно умолял царя освободить его от должности. Александр заменил его на генерала Людерса. Велопольский, уставший от постоянных споров с Сухозанетом, тоже попросился в отставку. На сей раз царь отказал. Сухозанет тут же пишет императору письмо, предупреждая его об опасности, которую представляет этот человек. «Он (Велопольский) продолжает выказывать неповиновение и творит всевозможные нелепости, – заявляет Сухозанет. – Я не решаюсь предпринимать против него решительные действия, но терпеть его выходки далее становится опасным». Александр уступает увещеваниям министра обороны и телеграфирует ему: «Ваше письмо убедило меня в том, что Велопольского нельзя оставлять в Варшаве. Передайте ему мой приказ немедленно прибыть в Санкт-Петербург. Если он не подчинится, арестуйте его и заключите в крепость. Держите меня в курсе событий».

Велопольский попросил дать ему несколько дней для приобретения шубы и удобной кареты. Прибыв в Санкт-Петербург, он обнаружил, что здесь тоже нет единодушия. Великий князь Константин и великая княгиня Елена решительно встали на его сторону, не видя иного выхода, кроме как проявления терпимости к братскому народу. Под их влиянием царь в третий раз изменил свое мнение и признал – в присутствии Велопольского, – что в Польше необходимо отделить военную власть от гражданской. Более того, он решил поставить во главе гражданской администрации своего гостя. Должность наместника Александр оставлял за своим братом, великим князем Константином, чей либерализм, по его мысли, должен был умиротворить поляков.

Однако назначение Константина и возвращение в Варшаву Велопольского, облеченного доверием императора, возымели на участников сопротивления прямо противоположное действие.

21 июня великий князь Константин подвергся покушению при выходе из здания театра. Пуля попала в эполет и слегка задела плечо. Константин, не утративший самообладания, телеграфирует брату: «Моя супруга была не очень сильно напугана этим известием. Ее подготовили соответствующим образом. Фамилия нападавшего Ярошинский, он портной». Спустя несколько дней, обращаясь к польской знати, пришедшей поздравить его с чудесным спасением, он заявил: «Это второе покушение за одну неделю. Провидение защитило меня, и я считаю это счастливым случаем, поскольку он продемонстрировал стране, какой степени достиг разгул анархии. Я глубоко убежден в том, что благородный польский народ не одобряет преступления подобного рода. Но это все слова, а нужны действия. Мой брат желает вам счастья, и именно поэтому он прислал меня сюда. Выполняя свою миссию, я рассчитываю на вашу поддержку». Вскоре после этой встречи произошли еще два покушения, теперь уже на жизнь Велопольского. Преступники, не сумевшие поразить свою цель, были схвачены, осуждены и повешены в крепости вместе с Ярошинским.

Эта казнь вместо того, чтобы испугать поляков, вызвала у них жажду мщения, и антирусские манифестации приобрели еще большую массовость. Тогда Велопольский решил провести в Польше набор рекрутов в армию, но не по жребию, как обычно, а по спискам. В эти списки были включены все молодые люди, подозревавшиеся в революционной деятельности. Однако большинство из них были заранее предупреждены сообщниками, имевшимися у них в местной военной администрации. Они бежали из Варшавы и создали в прилегающих лесах отряды, вооруженные косами, тесаками, саблями и старыми ружьями. Их примеру последовало множество людей по всей территории Польши. Когда численность этих партизанских отрядов стала внушительной, Тайный комитет, руководивший их деятельностью, отдал приказ начать общее восстание в ночь с 10 на 11 января (с 22 на 23 января по григорианскому календарю) 1863 года. Повстанцы напали на гарнизоны русских одновременно в разных пунктах страны. У Венгрова русские в сомкнутых боевых порядках рассеяли нападавших. По словам Монтенбло, Александр, узнав об этой битве, якобы вошел в комнату императрицы и, схватившись руками за голову, простонал: «Какое несчастье! Я вынужден проливать кровь в бесславной войне!» Это был крик души. В очередной раз долг монарха вошел в противоречие с человеческими желаниями. Если он немедленно не пошлет экспедиционный карательный корпус для истребления бунтовщиков, за границей это наверняка оценят, и, возможно, во французских газетах даже появятся хвалебные статьи. Но русские точно не поймут, как он мог снести такое оскорбление со стороны польских сепаратистов. Казалось, он был обречен на историческое проклятие: чем больше российским сувереном восхищаются за границей, тем больше его подданные опасаются, как бы он не предал их интересы ради тщеславного стремления всем нравиться. Александр должен был выбирать между уважением Европы и благодарностью России. В первом случае он следовал бы философским принципам, во втором – защищал бы целостность своей страны.

Хотя известия из Польши произвели на него тяжелое впечатление, он не мог нарушать протокол и в тот же вечер присутствовал на балу в Зимнем дворце. По свидетельству очевидцев Александр был мертвенно бледен и мрачен. На следующий день он обратился к офицерам-гвардейцам: «Я не считаю польский народ ответственным за эти события, в которых явно прослеживается рука революционеров, всюду пытающихся сокрушить законную власть». Подчиняясь его воле, правительство заявило, что оно не отменит сделанные полякам уступки после восстановления общественного порядка. Князь Александр Горчаков (не путать с князем Михаилом Горчаковым, вице-королем Польши, умершим в 1861 году), министр иностранных дел, выразил ту же самую мысль в более резкой форме: «Очень хорошо, что этот нарыв созрел; теперь его можно вскрыть и поставить целительную примочку».

Чтобы «вскрыть нарыв», в Польшу спешно отправились войсковые подкрепления. Был отдан приказ ужесточить репрессии и расстреливать на месте бунтовщиков, захваченных с оружием в руках. Однако рассеянные в одном месте отряды повстанцев вновь собирались в другом. Это была партизанская война с ночными стычками среди враждебно настроенного населения. Ни угрозы, ни обещания не действовали на патриотов. На все предложения о примирении из Санкт-Петербурга лидеры сопротивления, сначала Мирославский, затем Ланглевич, отвечали: «Мы предпочитаем Сибирь и виселицу позорной амнистии».

В скором времени Тайный комитет был преобразован в «национальное правительство», которое провозгласило своей целью абсолютную независимость Польши, Литвы и Рутении, составных частей свободного польского королевства. Такое притязание было, разумеется, неприемлемым для русского царя. Александр целиком и полностью зависел от прошлого своей страны. Если ему и было позволено в самом крайнем случае предоставить подобную автономию собственно Польше, он не мог отказаться от литовских, белорусских и украинских провинций, доставшихся ему по наследству, где поляки составляли национальное меньшинство. Таким образом, наступил момент для решительного удара. Двести тысяч солдат были сосредоточены в районах, которым угрожала «революционная гангрена». Слишком мягкий Константин был отозван из Варшавы в Санкт-Петербург и заменен на тщеславного и энергичного графа Федора Берга. Поскольку мятеж распространился на литовские провинции, Александр назначил губернатором в Вильно еще одного «железного» человека, Михаила Муравьева, занимавшего до этого пост министра по делам государственного имущества. Его коллега Валуев говорил о нем: «Это хан, паша, мандарин, кто угодно, но только не министр». Умный и одновременно с этим жестокий и угодливый, он быстро завоевал прозвище «Муравьев-Вешатель».

В Польше и Литве началась великая чистка. Тысячами поляков арестовывали, казнили и ссылали на каторгу в Сибирь. Функции местных церковных, налоговых и почтовых управлений были переданы в центральные управления в Санкт-Петербурге. Русский язык стал обязательным для всех чиновников. Были закрыты католические монастыри, подозревавшиеся в оказании помощи партизанам. Монахи и монахини изгонялись посреди ночи из своих келий и переводились в другие монастыри, более лояльные властям. Папа Пий IX выступил с протестом. Бесполезно. Через три года последует разрыв Конкордата.

В Литве Михаил Муравьев усовершенствовал методы подавления сопротивления. Он не мог допустить, чтобы слабое польское меньшинство подстрекало всю губернию. На основании одного лишь доноса подозреваемые высылались и лишались имущества. Полякам было запрещено приобретать новые земли. Их прием на административные должности строго ограничивался. В школах больше не преподавался польский язык. Большинство монастырей, как и в Польше, были закрыты, дабы они не могли служить убежищем для повстанцев.

Спустя несколько месяцев губерния была полностью умиротворена. В знак признательности за его усилия Александр пожаловал Михаилу Муравьеву орден Святого Андрея Первозванного. Вскоре и Федор Берг сообщил своему суверену, что в Польше, чье население изрядно поредело, вновь воцарилось спокойствие. Женщины даже боялись носить траур из страха подвергнуться штрафу. Что касается предводителей восстания, большинство из них бежали за границу.

Русское общество, если не считать отдельные голоса, тонувшие в общем хоре, одобряло действия правительства. Русский человек не может желать разделения своей страны – так писали газеты, и эту фразу единодушно повторяли в салонах приверженцы всех политических направлений. Александра превозносили на все лады.

Этот восторг отнюдь не разделяли в Европе, особенно во Франции, где пресса называла русских не иначе, как «кровавыми варварами», и открыто поддерживала мятежников. Последние знали, что могут рассчитывать на симпатии Наполеона III, бывшего карбонария. Между тем Проспер Мериме пишет Паницци 25 июня 1863 года: «Все то, что сейчас говорят в британском парламенте в адрес России, могли бы, с полным на то основанием, говорить в Санкт-Петербурге в адрес Британии во время подавления восстания сипаев в Индии. Никто не выразил возмущения, когда капитан Ходжтон собственноручно убил двух сыновей Великого Могола, виновных лишь в том, что их подданные совершили насилие в отношении англичан, теперь же все негодуют, когда русские вешают офицеров, покинувших свои части и перешедших на сторону повстанцев».

Европейские правители придерживались иного мнения. На стол Александра Горчакова со всех сторон посыпались дипломатические протесты, на которые он незамедлительно реагировал с неизменной светскостью и уверенностью. На все упреки Лондона он отвечал,что система управления, введенная Россией в Польше, будет постепенно заменена конституционным строем по образцу британского. Он заявил представителям Вены, что польское восстание явилось результатом «космополитической революции», поблагодарил Соединенные Штаты за невмешательство в дела Старого Света и предупредил Ватикан о существовании «союза между пастырями католической церкви и зачинщиками беспорядков, которые представляют угрозу для общества». Его способность воевать одновременно на всех фронтах вызывала восхищение у соотечественников.

17 июня 1863 года послы Франции, Англии и Австрии вручили Александру Горчакову ноту из шести пунктов, в которой три правительства требовали для Польши объявления всеобщей амнистии, создания автономной администрации и национального представительного органа, предоставления свободы католической церкви, использования в качестве официального исключительно польского языка, введения упорядоченной системы рекрутского набора. Эти требования встретили категорический отказ. Но если в ответах англичанам и австрийцам он ограничился объяснением причин отказа, то в ответе французам высказал резкие упреки. Париж, пишет он, содержит польскую эмиграцию, которая всеми силами старается настроить общественное мнение в свою пользу в надежде на иностранную вооруженную интервенцию. Едкий тон, в котором Горчаков до сих пор говорил с англичанами и австрийцами, он отныне использует и в отношении разочаровавших его французов. Париж призывал Лондон и Вену подписать соглашение о совместных усилиях по достижению мира в Польше, но из этой затеи ничего не вышло. Англичане уже достигли своей цели, заключавшейся в том, чтобы поссорить Францию и Россию, а австрийцы не были заинтересованы в осложнении отношений с Санкт-Петербургом. Таким образом, Франция осталась в одиночестве. Приняв Монтенбло для прощальной аудиенции, Александр изложил ему в спокойной манере свою точку зрения: «Я не упразднял институты, дарованные мною Польше. Но почему вы ждете, что я позволю им функционировать в обстановке анархии и террора?.. В принципе я согласен с шестью пунктами ваших требований. Но разве возможно в данный момент претворить их в жизнь? Я хотел и хочу предоставить Польше автономию. Факты свидетельствуют о том, что я искренне, всеми силами стремился к этому. Дабы осуществить это желание, я послал в Варшаву своего брата и поставил во главе гражданской администрации поляка, графа Велопольского. Все важные посты также заняли поляки. И что из этого вышло? Меня фактически предали. На сегодняшний день гражданская администрация полностью дезорганизована… Как можно требовать от меня восстановления гражданского правления в стране, где подчиняются одному лишь тайному правительству, потому что боятся только его? Прежде всего, я должен восстановить в Польше свою власть… Если бы я мог, то предоставил бы королевству независимость, но это не в моих силах. Будь это практически осуществимо, это сделал бы мой отец… Польша не может существовать в своих пределах… Поляки не скрывают, что хотят создать государство в границах 1772 года, а это означало бы расчленение России».

Сменивший Монтенбло барон Шарль-Анжелик де Талейран-Перигор встретил в Санкт-Петербурге холодный прием. Когда он попытался ходатайствовать за трех французов, сосланных в Сибирь за участие в польском восстании, перед Александром Горчаковым, тот сухо ответил: «Иностранцы, захваченные с оружием в руках, еще более виновны, чем поляки». Дипломат продолжал настаивать, что император должен помиловать трех безумцев, и тогда раздраженный министр воскликнул: «Вы имеете дело отнюдь не с Нероном!»

Разрушив франко-русский союз, Наполеон III способствовал сближению России и Пруссии. (Это сближение дорого обошлось Франции в 1870 году.) После того, как дипломатические баталии стихли, Александр трезво оценил ситуацию. К Австрии он испытывал недоверие и неприязнь со времен Крымской войны. Между Англией и Россией существовал устойчивый антагонизм. А французы, с которыми он связывал столько надежд, оскорбили и унизили его во время польского кризиса. Следовательно, единственной великой державой, с которой можно было установить дружеские отношения, была Пруссия. Впрочем, российские и прусские интересы совпадали в Польше. Приняв когда-то участие в разделе этой страны, русские и пруссаки были связаны общим страхом перед народным восстанием. Сохранение статус-кво в Польше требовало проведения Санкт-Петербургом и Берлином согласованной политики. Новый прусский канцлер Бисмарк прекрасно понимал это с момента своего вступления в должность. В соответствии с заключенным 27 января 1863 года российско-прусским соглашением Пруссия обязывалась оказывать России помощь в ее борьбе за восстановление порядка в Польше, и российским войскам разрешалось пересекать прусскую границу при преследовании повстанцев. Хотя последовавшие вскоре успехи русских в деле подавления мятежа сделали эти договоренности излишними, возникшее взаимопонимание двух держав будет еще долгое время определять политику Александра. Опасаясь, что Париж будет теперь каждый раз поддерживать поляков в их сепаратистских устремлениях, он рассматривал усиление Германии как противовес французскому влиянию. Он пошел на этот союз без ненависти, с грустью в душе и едва ли не против воли. Во время этих дипломатических пертурбаций он ощущал поддержку своего народа. Вмешательство Запада во внутренние дела России вызвало негодование в обществе. Русские эмигранты в Лондоне, поддержавшие польских мятежников, дискредитировали себя в его глазах. Даже интеллектуалы-либералы в Санкт-Петербурге и Москве не осмеливались протестовать. В воздухе витали националистические настроения. Самый влиятельный из русских публицистов Михаил Катков пишет в своей газете «Московские ведомости»: «Это конец ожиданий, конец тревог. Ответы нашего правительства у всех перед глазами, и каждый, прочитав их, вздохнет глубже и свободнее; каждый испытает чувство национальной гордости и благодарность по отношению к твердой руке, которая вершит судьбы России… Полная спокойной и твердой решимости, Россия отвергла унизительные притязания трех держав, пытавшихся вмешаться в ее внутренние дела… И ознакомившись с депешами нашего правительства, русский человек должен вознести хвалу тому, кто их составил. Все в них тщательно взвешено и прекрасно изложено, все отвечает великим интересам, которые выразил князь Горчаков. Недвусмысленность отказа свидетельствует об энергичности, высоком понятии чести и здравом смысле».

Таким образом, тяжелый польский кризис укрепил в стране позиции наиболее реакционных сил. Раб этого всплеска популярности, Александр понимал, что со временем ему придется считаться с теми, кто ставит патриотическую традицию превыше всего. В будущем он должен будет проявлять еще больше незаурядных качеств и смелости в проведении реформ.

Глава VI Эра великих реформ

Кое-кто из близких Александра втайне укорял его в мягкости характера, из-за которой он менял свое мнение в зависимости от обстоятельств. Возможно, так оно и было при решении второстепенных вопросов. Но когда в голове этого чувствительного и рефлексирующего человека зарождался грандиозный план, его было очень нелегко остановить на пути к достижению поставленной цели. Волю самодержца заменяло ему кроткое упрямство, жесткие решения – неторопливое упорство. Поэтому ни восстание в Польше, ни дипломатические проблемы с Францией, ни волнения в университетах, ни недоразумения, порожденные отменой крепостного права, не могли помешать ему проводить курс на либерализацию. Для начала он заменил на посту министра народного образования вице-адмирала Путятина на человека более способного и менее реакционного – Александра Головнина. Этот последний входил в окружение великого князя Константина и пользовался его абсолютным доверием. С одобрения царя он вновь открыл ранее закрытые факультеты Санкт-Петербургского университета, разрешил исключенным студентам сдать экзамены и, привнеся спокойствие в бурлящие умы молодежи, взялся за общую реформу образования. В своей работе он руководствовался одновременно французским и немецким опытом. Более того, он потребовал, вопреки традиции, чтобы его проект получил широкую огласку в обществе. Пресса освещала его мельчайшие детали, профессора высказывали свои мнения. Вся кухня подготовки реформы была выставлена напоказ. После пяти переделок тщательно разработанное новое положение было одобрено царем 18 июня 1863 года, в самый разгар польского мятежа. Он предоставил университетам полную автономию. Во главе каждого университета находился ректор, избиравшийся на четыре года штатными профессорами, а управлялся он советом, в состав которого входили все профессора, как штатные, так и внештатные. Университетский суд из трех членов, избиравшихся советом профессоров, рассматривал дисциплинарные дела. В целях воспитания новых научных кадров лучшим студентам выплачивались стипендии, и после выпускных экзаменов они могли продолжать работу в своих университетах.

Когда речь зашла о реорганизации начального и среднего образования, Святейший Синод потребовал, чтобы оно полностью перешло под его контроль. Головнин воспротивился этому и согласился отдать в ведение церкви только те школы, которые были основаны духовенством, в то время как все другие остались в подчинении у министерства образования. Наряду с восьмьюдесятью классическими лицеями с обязательным преподаванием греческого и латыни были созданы двадцать современных лицеев, получивших название «реальные», в которых основное внимание уделялось математике и естественным наукам. (В России лицеи назывались «гимназиями» и включали восемь классов.) Головнин также учредил лицеи для девушек всех сословий и женские педагогические курсы для подготовки преподавателей. Сумма кредитов была удвоена, стипендии выплачивались из императорской казны.

Одновременно с реформой образования на всей территории страны, в том числе и в Польше, проводилась аграрная реформа. Крепостные крестьяне стали свободными гражданами, и эта глобальная перемена требовала нового законодательства. Теперь уже их нельзя было подвергнуть телесным наказаниям, как прежде. Императрица Елизавета отменила смертную казнь, но сохранила в обиходе старую добрую порку. Разумеется, кнут уже не использовался (он был запрещен в начале XIX века), но шпицрутены и розги являлись подлинными символами российского правосудия. Они фигурировали во всех книгах по праву, их применение было кодифицировано и воспринималось, как проявление отеческой строгости властей. Пороли нерадивых учеников в гимназиях, непокорных крестьян на конюшнях, пьяниц и воров в полицейских участках, строптивых солдат в казармах. Почему кожа не должна страдать, когда страдает душа? Впрочем, разве мужик, в силу своей природной грубости и выносливости, не лучше подготовлен к телесным наказаниям, нежели изнеженный дворянин? Существует нечто вроде физической предрасположенности, которой Бог наделяет человека при рождении. Такова была аргументация сторонников традиции. Когда во время заседания Совета министров, проходившего под председательством Александра, встал вопрос об отмене телесных наказаний, раздались голоса, протестовавшие против этого опасного послабления. Старый реакционер Виктор Панин пояснил, что порка необходима для воспитания детей, «поскольку в деревнях полно маленьких воров», и женщин, «поскольку они слишком часто отказываются выполнять супружеские обязанности».

Перед этими защитниками обскурантизма Александр чувствовал себя современным просвещенным европейцем. Для него, воспитанника Жуковского, была невыносимой мысль о том, что Россия, его Россия, уподобляется варварской стране, где слово «правосудие» является синонимом насилия. Большинство советников поддержали его в этом благородном порыве. 7 апреля он подписал указ о запрете на порку, клеймение каленым железом и любые другие телесные наказания. Правда, с учетом возражений наиболее консервативной части своего окружения, среди наказаний, к которым могли приговаривать сельских жителей обычные суды, он сохранил порку розгами. И в этом случае крестьянина приговаривал к порке не помещик, а его же собрат крестьянин. Точно так же наказание шпицрутенами за серьезные проступки было предусмотрено в дисциплинарных ротах и тюрьмах. Этот указ способствовал существенному улучшению имиджа страны. России теперь не приходилось краснеть за свои нравы перед иностранными гостями.

Но реформы уголовного кодекса не может быть без реформы судов. Александр и его соратники незамедлительно предприняли атаку на российскую судебную систему. Все в этой стране жаловались на медленность и сложность процедуры. Подследственные годами сидели в тюрьмах в ожидании решения своей судьбы. Следствие и судебное заседание носили закрытый характер. Какие-либо критерии для вынесения приговора отсутствовали. Такое понятие, как спор двух сторон, было неизвестно. Обвиняемые не имели адвокатов. От судей не требовались какие бы то ни было дипломы. Взяточничество приобрело такие масштабы, что дело всегда выигрывал тот, кто больше дал судье.

Александр не видел другого средства, кроме как сломать эту прогнившую конструкцию и возвести на ее месте новую, из импортных материалов. Государственный секретарь Бутков получил приказ создать новые юридические институты. Его первый проект был предан публичной огласке, дабы, как и во время университетской реформы, вызвать как можно больше комментариев. Претворение в жизнь положения, разработанного Бутковым и его помощником, юристом Зарудным, длилось около двух лет. Наконец, 20 ноября 1864 года, император поставил свою подпись под документом. «Изучив этот проект, – провозглашает он в своем манифесте, – мы нашли его полностью соответствующим нашему желанию основать в России быстрое, справедливое, милосердное правосудие, одинаковое для всех наших подданных, усилить судебную власть и укрепить в народе уважение в закону».

Новая система с самого начала гарантировала независимость и гласность правосудия, препятствовала административному вмешательству в ход судебного процесса, обеспечивала благодаря введению процедуры допроса контакт судьи со свидетелями, обвиняемыми или сторонами спора и предусматривала важную роль адвокатов, составивших весьма активную корпорацию. Было официально признано равенство всех перед законом независимо от происхождения и звания. Сословные суды были упразднены и вместо них учреждались три инстанции: окружные суды, апелляционные суды и кассационный департамент Сената. Судьи этих инстанций назначались правительством пожизненно. Мелкие дела поручались мировым судьям, которые не назначались, а избирались на местах населением. При рассмотрении уголовных дел решение судьи основывалось на вердикте жюри присяжных, где бок о бок сидели дворянин и бывший крепостной. Однако, чтобы стать присяжным заседателем, нужно было уметь читать и писать, быть не моложе двадцати пяти и не старше семидесяти лет и соответствовать определенным условиям ценза. Несмотря на эти ограничения, введение жюри присяжных вызвало возмущение среди благонамеренной публики. Говорили, что невежественные мужики неспособны понимать речи адвокатов, что они никогда не посмеют пойти против церкви и что они будут проявлять большее снисхождение к беднякам, нежели к представителям высших сословий.

Тем не менее, несмотря на некоторые сбои, реформа осуществлялась вполне успешно. Энергичный министр юстиции Замятнин призвал компетентных специалистов, всех людей доброй воли занять различные судебные должности, включая должности сенаторов кассационного департамента. Ему нужно было срочно найти четыреста судей. Он набрал их среди молодых чиновников прежних судов и выпускников факультетов права. Новоиспеченные судьи были преисполнены веры в будущее. Благодаря их энтузиазму ускорилась процедура судопроизводства, прекратились злоупотребления, люди поверили в царское правосудие. Итак, Александр выиграл и эту партию.

Этот успех окрылил его и подтолкнул к действиям в иных направлениях. В 1859 году он создал специальную комиссию при министерстве внутренних дел, задача которой заключалась в административной реорганизации и привлечении населения к управлению местными делами. Четыре года спустя, в 1863 году, министр Валуев представил ему проект создания, в дополнение к прежним собраниям провинциальных дворян, собраний представителей всех сословий, избиравшихся на три года и получивших название «земства». Земства собирались на очередные и внеочередные заседания в административных центрах. На этих заседаниях всегда председательствовали предводители местного дворянства, под чьей опекой находились земства. Общее число их членов было установлено законом. Из 13 024 земцев 6204 избирались землевладельцами, 1649 – горожанами и 5171 – крестьянами. Хотя землевладельцы и располагали относительным большинством, свои решения они могли проводить, только объединившись с одной из двух других групп. В верхнем эшелоне находились губернские земства, чьих представителей избирали среди своих членов уездные земства. Компетенция этих собраний не ограничивалась административными функциями. Они решали вопросы государственного призрения, начального образования, сельского хозяйства, торговли, снабжения населения, назначения мировых судей, управления тюрьмами и взимания местных налогов. Впервые в истории России дворяне и крестьяне вместе обсуждали и решали насущные проблемы общественной жизни. Это единение, еще более тесное, чем в жюри присяжных, людей, столь разных по происхождению, образованию и культуре, предвосхищало социальное сближение, тревожившее одних и радовавшее других. Дворяне, отставные офицеры, школьные учителя и мужики учились понимать друг друга. Они образовали удивительное гражданское братство, центр диалога, горнило цивилизации, чего в России никогда прежде не было. Разумеется, земцам запрещалось заниматься политикой, и если они высказывали свое мнение по поводу государственных дел, их ждало суровое наказание. Но в повседневной провинциальной жизни они играли важную роль и выполняли значительную работу. Используя скудные ресурсы, предоставлявшиеся в их распоряжение правительством, они создавали в деревнях бесплатные начальные школы, направляли в них врачей, инженеров, агрономов, старавшихся улучшить существование сельского населения. Эти интеллигенты поначалу столкнулись с недоверием и предрассудками тех, кому они собирались служить. Но постепенно темная, необразованная масса впитала их в себя, привыкла к их присутствию и даже начала принимать от них помощь. Так, по воле Александра и его советников человеческая ткань России незаметно укреплялась.

Теперь нужно было преобразовать страну в современное капиталистическое государство, открытое прогрессивным достижениям Запада. Поскольку для покрытия расходов государственных доходов больше не хватало, приходилось прибегать к займам, как внешним, так и внутренним, и к выпуску облигаций.

При своих необъятных просторах Россия крайне нуждалась в железных дорогах. В 1858 году их здесь насчитывалось всего 20 километров на миллион жителей, по сравнению с 208 во Франции, 273 в Пруссии и 536 в Великобритании. (Константин де Грюнвальд.) Созданное в спешке «Общество железных дорог» взялось расширить железнодорожную сеть во всех направлениях от Москвы и Санкт-Петербурга. Хотя административный совет этого общества состоял из крупных русских помещиков, источниками фондов явились финансовые учреждения Запада. Возникло множество частных компаний, началось строительство, города стали ближе, население привыкало путешествовать поездом. Крестьяне, освободившиеся от своих хозяев, тысячами стекались в Москву, Санкт-Петербург, большие провинциальные центры, чтобы наняться на фабрики и заводы. Росла промышленность, и вместе с ней росло число мало зарабатывавших, плохо устроенных и скудно питавшихся рабочих, которые составляли городской пролетариат. Для развития производства у фабрикантов имелось лишь одно средство – Государственный банк. Этого было явно недостаточно, и Александр санкционировал учреждение частных банков в форме анонимных обществ. В течение нескольких лет объемы импорта и экспорта увеличились в десять раз. Всюду строились промышленные предприятия. Из патриархально-аграрной страны Россия постепенно превращалась в индустриальную державу.

В условиях бурного развития городов император решил создать в них муниципальные институты, думы, аналогичные по своим функциям сельским земствам. Думы избирались на четыре года всеми горожанами, обладавшими недвижимостью или промышленным или торговым предприятием, либо патентом на производство или торговлю первого класса. Члены думы избирали исполнительный орган – правление, в котором председательствовал городской голова. В Санкт-Петербурге и Москве городской голова не избирался, а назначался императором. К компетенции думы относились вопросы управления местными финансами, благоустройства города, снабжения населения, здравоохранения, призрения неимущих, пожарной охраны, народного образования, содержания театров…

Члены дум и земств, от которых ожидались ответы на такое количество вопросов, не имели возможности донести свое мнение до общества. На протяжении всего своего правления Николай I затыкал рот прессе и изолировал своих подданных от внешнего мира. Россия больше не входила в состав Европы, она представляла собой отдельную планету. Александр хотел верить в мудрость своего народа. Министр внутренних дел Валуев подготовил проект указа, одобренный Его Величеством 6 апреля 1865 года, согласно которому отныне прессе дозволялось обсуждать правительственные решения, а книги и периодические издания, публиковавшиеся в Санкт-Петербурге и Москве, освобождались от предварительной цензуры. Однако газеты, освещавшие на своих страницах «вредные тенденции», могли подвергаться преследованиям.

Такая же благожелательность проявилась и в реорганизации армии. Генерал Дмитрий Милютин, брат Николая Милютина, начал с сокращения срока службы – с двадцати пяти лет до шестнадцати – и модернизации офицерских школ. Спустя несколько лет (указ от 1 января 1874 года) будет введена обязательная воинская повинность, предусматривавшая освобождение по трем категориям (освобождались единственные сыновья, кормильцы семей и молодые люди, чьи братья в данный момент уже служили в армии). Рекруты будут призываться в соответствии со жребием и в зависимости от потребности. Первые шесть месяцев они будут служить в действующей армии, затем девять лет будут находиться в резерве, а потом, до достижения сорокалетнего возраста – в территориальной милиции. Необходимо было максимально уравнять шансы граждан разного социального происхождения.

Эти нововведения, не затронувшие основ прежней призывной системы, придали ей форму гибрида, напоминавшего костюм Арлекина, чья пестрота дезориентировала наблюдателя. Во всех сферах старая Россия сближалась с молодой Европой, отжившие нравы сталкивались с новыми принципами, прошлое спорило с настоящим. Дабы привести в гармонию вчерашнюю традицию и сегодняшний закон, необходимо было создать некую «высшую Думу», законодательный орган, избираемый народом и действующий в согласии с монархом. Александр серьезно размышлял над этой проблемой, и Валуев даже разработал соответствующий проект. Он предусматривал создание при Государственном совете «Специального конгресса» в составе 150–177 избираемых и 30–35 назначаемых императором членов, который собирался бы каждый год для обсуждения наиболее важных дел и направлял четырнадцать своих членов и двух своих вице-председателей на пленарное заседание Государственного совета, принимающего окончательные решения. «Во всех европейских странах, – сказал Валуев императору, – граждане принимают участие в управлении государственными делами. Поскольку такой порядок заведен повсюду, он установится и у нас». Его поддержал великий князь Константин, страстный поборник либерализма. Но Александр не решился сделать этот шаг. 12 апреля 1863 года измученный Валуев подал ему прошение об отставке. Александр, с улыбкой на лице, отклонил его. Он даже попросил министра представить свои соображения по поводу реформы наиболее важных институтов империи на заседании совета министров, проводившемся в узком составе под его председательством.

Три дня спустя, 15 апреля 1863 года, Валуев сделал доклад перед суровым ареопагом. С самого начала дебаты приняли весьма неблагоприятный для него оборот. Министр юстиции граф Виктор Панин сказал, что его предложения носят антимонархический характер. Председатель совета министров князь Павел Гагарин патетически воздел руки к небесам. Министр финансов граф Михаил Ройтерн поинтересовался, зачем нужно менять порядок вещей, который удовлетворяет всех русских. Главы имперской канцелярии графы Модест Корф и Дмитрий Блудов заявили, что данная проблема неактуальна. «То, что нам предлагается, – воскликнул министр иностранных дел Александр Горчаков, – это конституция и две палаты. Выборы противоречат нравам и традициям России!» Только князь Василий Долгоруков признал необходимость реформы. Дмитрий Милютин попытался успокоить своих коллег: «Это же произойдет не в одно мгновение!» Раздосадованный таким непониманием, Валуев возразил: «Когда вы требуете от русских жертв, то признаете их зрелость, но как только речь заходит о других вещах, вы относитесь к ним, как к малым детям или как к людям, против которых следует принимать меры предосторожности». (Валуев: Дневник.) Его порыв не произвел никакого впечатления. Александр присоединился к мнению большинства: «Пока еще не пришло время». Вне всякого сомнения, он не оставил мечты о реформе верховного управления. Однако он опасался, что страна, пережившая в течение всего нескольких лет столь глубокие преобразования, еще не готова к этой последней метаморфозе. Нужно дать людям время, чтобы они усвоили либеральные идеи, впитали их в свою кровь, привыкли к воздуху новой России. Слишком быстрое продвижение вперед было чревато взрывом. Спустя несколько месяцев, после встречи с Александром, Валуев пишет в своем дневнике: «Он не сказал мне ничего обидного, но было видно, что мой доклад ему неприятен. Он забыл все, что говорил мне в апреле относительно реформы Государственного совета, и заявил, что отверг эту идею с самого начала. Бурбоны ничему не научились и ничего не забывают».

Довольно резкое суждение о суверене, который уже столько сделал для блага своих подданных и который в своих самых благородных устремлениях явно ощущал бремя наследственных реалий. Будучи абсолютным монархом, Александр тем не менее не был свободен в своих действиях, чувствуя на себе пристальные взгляды своих царственных предков. Каждый шаг вперед давался ему с усилием, поскольку ему приходилось тащить за собой груз династического прошлого. С годами ему становилось все труднее и труднее сочетать преклонение перед отцом, Николаем I, и мечтой о политическом возрождении русского народа.

Глава VII Зарождение нигилизма

Думая о последствиях своих главных реформ, Александр поражался собственной смелости, проявленной им в процессе преобразований. Освобождение крепостных коренным образом изменило структуру российского общества. Прежде его основу составляло дворянство, занимавшее все командные посты как в провинции, так и в столице. Теперь же «маленькие люди» играли все более и более активную роль, смело высказывались в земствах, приобретали земельные угодья, постепенно выходя из изоляции, в которой они находились в силу традиционного разделения сословий. На фоне демократизации огромной массы народа аристократическое меньшинство утрачивало свои былые позиции. Среди студентов университетов появились сыновья мелких чиновников, ремесленников и даже крестьян. В воздухе витал дух стремления к прогрессу. Не этого ли добивались декабристы в 1825 году? Каждый раз, когда Россия приходила в возбуждение, Александр мысленно переносился в тот день насилия и смуты. Когда-то, по случаю своей коронации, он вернул из ссылки выживших после попытки осуществления этой безумной затеи. У них появилась достойная смена. Первым в ряду оппозиционеров стоял Александр Герцен. Незаконнорожденный сын московского дворянина, он принадлежал к интеллектуальной элите России. Воспитывавшийся в юности на трудах Шеллинга и Гегеля, непримиримый враг лицемерия властей, в 1847 году он уехал из России, через год принял участие в революции в Париже, а затем обосновался в Лондоне, откуда гневно клеймил порядки, существовавшие на его родине. Его газета «Колокол», запрещенная цензурой, каким-то таинственным образом попадала из Англии в Россию. Получая информацию о событиях в России от своих соратников, он писал статьи о творившихся там бесчинствах, называя имена чиновников, виновных в злоупотреблениях, призывал юное поколение к борьбе и обращался непосредственно к императору, давая ему смелые советы, например установить конституционную монархию. «Наш путь определен, – пишет он, – мы идем вместе с тем, кто приносит свободу». И Александр регулярно читал этот подрывной листок и даже иногда принимал к сведению его разоблачения.

Другой эмигрант, революционер Михаил Бакунин, был солидарен с Герценом в его романтическом видении русского народа, тянувшегося к свету. Он тоже твердо верил в то, что монарх услышит голоса новых пророков. Царь и народ придут к взаимопониманию – полагал он – и лишат дворян их последних привилегий. Очень скоро эта надежда угасла. После реформы по отмене крепостного права, недостаточно радикальной по мнению экстремистов, Герцен пересмотрел свою позицию и обрушился на власть с критикой. Однако в то же самое время его аудитория заметно сократилась. Молодежь искала новых учителей, более реалистичных и твердых. Герцен обвинял их в том, что они отреклись от своих предшественников и будто бы даже примирились с системой. Бакунин встал на защиту юного поколения. «Не будь старым брюзгой, Герцен, – пишет он ему, – и не ворчи на молодежь. Ругай их, когда они не правы, но склони перед ними голову за их честный труд, за их подвиг, за их жертвы».

Студенты, некогда мечтавшие о лучезарном социализме, стали профессиональными заговорщиками. Они объединились в подпольные кружки и организовали типографии в подвалах, где печатали прокламации. Их новыми учителями являлись Чернышевский, Добролюбов и Писарев. Первые двое были сыновьями провинциальных священников. Гордые своим недворянским происхождением, они демонстрировали холодное презрение к людям «эпохи Герцена» за их бесполезную культуру и эстетическую деликатность и проповедовали тотальное разрушение. Сын разорившегося помещика Писарев подвергал современное общество еще более ожесточенным нападкам. «Нужно уничтожить все, что может быть уничтожено, – говорит он. – Только то, что устоит под ударами, достойно существования. Все остальное, разбитое на тысячи кусков, – никому не нужное старье. Так что крушите все направо и налево». Этот антагонизм между старым и новым поколениями революционеров нашел отражение в романе «Отцы и дети» Ивана Тургенева, находившегося на вершине славы. Его молодой герой Базаров символизирует победу демократии над аристократией, людей действия над мечтателями. Поборников ниспровержения старых идеалов Тургенев называет «нигилистами». Это определение получило широкое распространение.

С энтузиазмом неофитов нигилисты, вдохновившись идеями Фейербаха, ратовали за «реабилитацию плоти». Это привело их к отрицанию пользы искусства, неспособного служить достижению социальных целей, и осуждению отживших структур семьи, общества и государства. Когда весь этот хлам наследия прошлого будет отброшен в сторону, русский народ, вдохновленный мессианской верой, организует свою жизнь по образцу сельской общины. Никто не будет править, и будут править все.

Наиболее популярным публицистом среди прогрессивной молодежи был Чернышевский. В основанном им журнале «Современник», в котором он же являлся и редактором, печатались статьи Тургенева, драматурга Островского и Льва Толстого. Добролюбов, выступавший на страницах «Современника» в качестве литературного критика, заклинал своих сограждан перейти от слов к делу. «Лучше потерпеть кораблекрушение, – пишет он, – чем сесть на мель». Он обличал деспотизм, сохранявшийся в патриархальных нравах после отмены крепостного права, и бичевал ленивых помещиков, продажных чиновников и алчных купцов, преграждавших народу путь к прогрессу. Изнуренный туберкулезом и измученный непосильной работой, он умер на руках у Чернышевского.

Его дело продолжил Писарев, литературный критик из газеты «Русское слово». Он тоже ратовал за немедленные действия и считал, что наука является единственным источником истины, что живопись и поэзия имеют чисто воспитательное значение и что, поскольку массы рабочих и крестьян представляют собой лишь «пассивный материал», долг интеллектуалов заключается в том, чтобы подготовить их к финальному взрыву. В этом он полагался на студентов. «Судьбы людей определяются не в начальных школах, – говорит он, – а в университетах». Итак, студенческая молодежь должна была вести революционную пропаганду в рабочей среде. Все больше и больше листовок печаталось в подвалах и распространялось по почте, на улицах, в заводских проходных. Их составители шли в своих требованиях все дальше и дальше, теперь уже отвергая введение конституционной монархии, что превратило бы Россию в нечто похожее на Англию. «Мы не нуждаемся в царе, – пишут агитаторы Михайлов, Костомаров и Шелгунов, – мы не нуждаемся в порфире, прикрывающей наследственное бессилие. Мы хотим иметь во главе государства простого смертного, земного человека, избранного народом и способного понять нужды этого народа». Это «русское решение» приводило в восторг наиболее экзальтированных революционеров. Они считали, что европейцы скованы устаревшими традициями и только славяне могут набраться смелости и сбросить с себя исторические цепи. Воодушевленные варвары, они потрясут мир и установят новый порядок.

За распространением листовок последовало появление в Санкт-Петербурге организации под названием «Земля и Воля». Ее основателями были братья Зерно-Соловьевичи, происходившие из семьи мелкого чиновника. Приверженцы этого движения рекрутировались опять же среди мелкого чиновничества, в университетах, на фабриках, в мастерских и в казармах. Комитет организации собирался в здании библиотеки на Невском проспекте. В скором времени ее филиалы возникли в четырнадцати городах. Были установлены связи с украинскими сторонниками автономии. Программа «Земли и Воли» предусматривала замену монархии на демократическую республику, разрушение существующего управленческого аппарата, введение выборных административных должностей на всех уровнях, отмену частной собственности и равные права для женщин.

Притягательная сила «Земли и Воли» была столь велика, что ее ряды пополнялись целыми группами. Другие революционеры, сохранявшие организационную независимость, работали в том же направлении. Одна из распространявшихся ими листовок под названием «К молодой России» гласила: «Мы можем создать вместо деспотического режима федеративный республиканский союз. Власть должна перейти к национальным и региональным собраниям… Близок день, когда мы развернем знамя будущего, красное знамя, перед Зимним дворцом и с возгласом „Да здравствует социалистическая и демократическая Российская республика!“ сотрем с лица земли его обитателей».

Александр с изумлением и грустью ознакомился с содержанием этих листков. Говоря по совести, он явно не заслуживал такой ненависти. Не потому ли, что он имел слабость пойти на некоторые уступки в отношении наиболее обездоленных, революционеры вынуждают его сложить с себя полномочия монарха? Неужели они не хотят, чтобы он спокойно и постепенно улучшал жизнь тех, чьими единственными защитниками они себя мнят? А может быть, они чувствуют, что он лишает их предлога для революции, шаг за шагом идя навстречу их пожеланиям? То, что они никогда не осмелились предпринять против бескомпромиссного самодержца, они предпринимают против него, все дела которого отмечены печатью доброжелательства. И вновь в нем проснулся дух его отца.

27 апреля князь Василий Долгоруков, министр обороны и шеф жандармов, представил царю доклад, чья суть сводилась к тому, что либеральное благодушие, проявляемое по отношению к революционерам, лишь подталкивает их к дальнейшим противоправным действиям. «Социалисты» не ограничивались полумерами. Чем больше они получали, тем больше им было нужно. Далее так продолжаться не могло. Долгоруков требовал санкции на арест пятидесяти человек, в том числе и Чернышевского. Царь колебался. Как бы поступил на его месте Николай I? Его мучили воспоминания о 14 декабря 1825 года. В конце мая, словно в ответ на прокламацию «К молодой России», в разных кварталах Санкт-Петербурга вспыхнули пожары. В предместьях пламя охватило сотни деревянных хибар, в которых жили рабочие. Затем пришел черед Щукинских торговых рядов, Апраксинского рынка и соседних с ним складов. Через несколько часов от нескольких тысяч жилых домов, лавок и магазинов остались лишь тлеющие угли. Боялись, как бы огонь не перекинулся на общественные здания и учреждения, находившиеся поблизости от очагов пожара – Государственный банк, Библиотеку, здание Пажеского корпуса, театры… Совершенно некстати поднялся сильный ветер, и в городе нечем было дышать из-за сильной задымленности. Растерянные представители властей не знали, что предпринять. Не имея других средств, пожарные вынуждены были таскать воду ведрами. Среди обезумевших горожан ползли зловещие слухи. Разумеется, пожар не впервые уничтожал деревянные постройки Санкт-Петербурга, но на этот раз бедствие приобрело такие масштабы, что невольно напрашивалась мысль о злом умысле. Не эти ли длинноволосые студенты призывали в своих прокламациях к свержению монархии и уничтожению собственности? Они начали осуществлять свои угрозы. Царь слишком добр к этим подонкам. Негодование в обществе было таково, что Иван Тургенев, незадолго до этого вернувшийся из-за границы, только и слышал со всех сторон: «Это работа ваших друзей нигилистов. Они хотели спалить столицу!»

Под влиянием общественного мнения Александр создал следственную комиссию, которая тут же взялась за дело. Однако, несмотря на активные розыскные действия, предпринятые в оппозиционной среде, полиции не удалось выявить каких-либо поджигателей. Дабы спасти свою репутацию, комиссия начала преследовать вероятных вдохновителей этой «чудовищной провокации». По распоряжению правительства были закрыты воскресные школы, где под предлогом обучения неграмотных на общественных началах весьма сомнительные преподаватели внушали своим ученикам ненависть к режиму. Были запрещены газеты и журналы, проповедовавшие опасные идеи, в первую очередь «Современник». Были проведены многочисленные аресты среди сторонников прогресса. Благодаря доносу полиции удалось задержать руководителей «Земли и Воли». Чернышевского заключили в Петропавловскую крепость, где он просидел до окончания следствия. Это время он использовал для сочинения своего знаменитого романа «Что делать?», в котором описывается применение теории нигилизма на практике. Приговоренный к семи годам каторжных работ в Сибири, он должен был выслушать приговор в общественном месте. Цепь жандармов сдерживала напиравшую толпу. Большинство зевак видели в этом униженном человеке причину пожара, повлекшего за собой огромный ущерб, а также других бед, угрожавших стране в будущем. Но нашлось и несколько сочувствующих, которые бросали ему цветы через ружья конвоя.

Для пылких молодых людей осужденные были отнюдь не преступниками, а героями. Что касается «здравомыслящей» части общества, ее представители аплодировали царю за то, что он взялся, наконец, за наведение порядка в стране. Редактор «Московских ведомостей» Михаил Катков, очнувшийся от своих наивных грез, превратился в выразителя чаяний консерваторов и патриотов. Он обрушился с резкими нападками на Герцена и других эмигрантов за то, что они впали в нигилизм. Разве Герцен не поддерживал в своем журнале польский бунт и не призывал русских офицеров не стрелять в повстанцев? А Бакунин, так тот вообще помог организовать доставку полякам оружия, использовавшегося потом против русских войск. Все эти в высшей степени непатриотичные поступки сильно повредили революционерам в общественном мнении. Даже те, кто одобрял их демократические устремления, не могли простить им то, что они встали на сторону поляков против собственного отечества. Тираж «Колокола» упал до пятисот экземпляров.

Между тем в 1863 году вновь с разрешения властей начал выходить «Современник», и его редактором стал поэт Николай Некрасов. Хотя и в более осторожной манере, он уделял не меньше внимания проблемам простого народа, нежели его предшественник. В нем даже анализировались предложения основателя германского социалистического движения Фердинанда Лассаля по поводу рабочих объединений, созданных под эгидой государства. На какой-то момент деморализованные репрессиями студенты возобновили борьбу с удвоенной энергией. В своих кружках они до хрипоты спорили о том, какие средства расшатывания основ монархии наиболее действенны. Они пока еще не знали Карла Маркса, но Шеллинг, Прудон, Луи Блан и Этьен Кабе доставляли им истинное интеллектуальное наслаждение. Самые отъявленные радикалы призывали к экспроприации собственности и даже убийству собственников. Узнавая о подобных разговорах, Александр все же надеялся, что речь идет о кучке сумасбродов, которые никогда не осмелятся перейти от слов к делу.

4 апреля (16 апреля по григорианскому календарю) 1866 года в четыре часа пополудни император вышел из Летнего сада после традиционной прогулки в сопровождении племянника, герцога Николая Лейхтенбергского, и племянницы, принцессы Марии Баденской, и направился к карете, ожидавшей их возле решетки. Как всегда, у ворот сада собралась группа уличных зевак. В тот момент, когда он поднимался в карету, от группы отделился человек и навел на него револьвер. Подскочивший к нему крестьянинкрикнул: «Ты что делаешь?!» – и быстрым движением отвел дуло револьвера в сторону. Раздался выстрел, но пуля просвистела рядом с головой Александра, не задев его. Безумец приготовился было выстрелить вторично, но на него уже набросились люди и сбили его с ног. Вырываясь, он кричал: «Почему вы схватили меня? Я крестьянин! Император обманул вас! Он не дал вам достаточно земли!» Толпа быстро разрасталась. Прозвучали призывы расправиться с преступником. Совершенно спокойный и быстро овладевший собой император категорически воспротивился этому и приказал охране из своей свиты увести его. После этого он отправился в Казанский собор, чтобы отслужить благодарственный молебен за свое счастливое спасение. Вернувшись в Зимний дворец, он обнял супругу и детей, ошеломленных этим ужасным происшествием. Хладнокровие Александра резко контрастировало с волнением его близких. С улыбкой на лице он сказал своему наследнику, великому князю Александру Александровичу: «Твой черед еще не пришел!» И министрам, собравшимся, чтобы поздравить его: «Ну вот, господа, кажется, я еще кое на что гожусь, раз меня пытаются убить!»

Тем временем на Дворцовой площади собирался народ. Не знавшие точно, каковы последствия этого безумного преступления, люди плакали и желали видеть монарха. Когда он появился на балконе, воздух огласился громкими криками «ура». Взволнованный, он спустился вниз, вышел из дворца, сел в карету и сделал круг по площади, с трудом протискиваясь сквозь плотную и шумную толпу, а потом вновь, вместе со всей семьей, отправился в Казанский собор, где был отслужен благодарственный молебен перед чудотворной иконой Казанской Божьей Матери. Вечером он записывает в своем дневнике: «Я прогуливался по Летнему саду с Колей и Машей, и в меня выстрелили из револьвера… Промах… Убийцу схватили… Всеобщее сочувствие…»

Санкт-Петербург в тот вечер лихорадило. Улицы были запружены людьми, многие пели «Боже, царя храни». П.И. Вемберг рассказывал, как во время его визита к поэту Майкову в гостиную ворвался Федор Михайлович Достоевский, бледный, с трясущимися руками, и, не поздоровавшись с ними, воскликнул прерывавшимся от волнения голосом: «Стреляли в царя!» (Достоевский, сосланный в Сибирь после раскрытия «заговора Петрашевского», получил разрешение вернуться в Санкт-Петербург в ноябре 1859 года. Пересмотрев в ссылке свои взгляды, он отказался от демократических устремлений и сделался убежденным консерватором, националистом и верующим человеком.) Они вскочили на ноги. «Убили?» – спросил Майков сдавленным голосом. «Нет, к счастью, спасли… Но ведь стреляли… стреляли…»

Вся страна пребывала в таком же оцепенении. Это был первый выстрел, направленный в русского царя. Раз какой-то безумец смог совершить подобное кощунство, отныне все было позволено. После ареста террориста Александр спросил его, не поляк ли он, и тот ответил: «Нет, я русский». Это обстоятельство еще больше изумило императора. Если бы его решил убить поляк в отмщение за страдания своих соотечественников, это было бы еще понятно. Но чтобы русский по крови, вере и традиции осмелился поднять руку на помазанника Божьего – это он отказывался понимать. Ему всегда казалось, что даже те, кто критикует его политику, не теряют из виду почти Божественное величие его назначения. И вот теперь он сошел с пьедестала и встал в один ряд с простыми смертными. Пуля, не попавшая в него, разбила тем не менее символ монархии.

Пытаясь осознать, что же все-таки произошло, он приказал привести во дворец незнакомца, спасшего ему жизнь. Это был бесцветный парень лет двадцати, по фамилии Комиссаров, полуграмотный рабочий-шляпник, прозябавший в нищете – тоже русский, человек из народа. В знак благодарности Александр тут же пожаловал ему дворянство и распорядился выдать значительную сумму денег. Его одели, причесали и начали таскать по театрам и банкетам, докучая ему трескучими патриотическими речами. (Комиссаров погряз в пьянстве, и власти сочли за благо отправить его в провинцию, где он и закончил свои дни.)

Следствие сразу установило личность террориста. Им оказался некий Дмитрий Каракозов, студент, выгнанный сначала из Казанского университета, затем из Московского, в который он вновь поступил в 1863 году. Там он свел знакомство с другим студентом, Ишутиным, который основал подпольную группу под названием «Организация» и маленькую народную школу, где учил детей бедняков принципам безжалостной революционной борьбы. В этой бурлящей среде Каракозов быстро пришел к мнению, что истинным виновником всех несчастий народа является царь. Тот, кто покончит с ним, распахнет перед неимущими врата в социальный рай. В феврале 1866 года он объявил Ишутину и еще четверым своим товарищам, что намеревается убить царя. Те тщетно попытались отговорить его. Одержимый навязчивой идеей, он приехал в Санкт-Петербург, изучил маршруты передвижений императора и 4 апреля занял позицию у выхода из Летнего сада.

Сразу после покушения Александр принял отставку шефа жандармов, старого князя Василия Долгорукова, и назначил на его должность молодого, энергичного графа Петра Шувалова. Должность генерал-губернатора столицы, которую занимал добродушный князь Александр Суворов, была попросту упразднена. Генерал Трепов, руководивший подавлением мятежа в Варшаве, занял пост префекта полиции Санкт-Петербурга. Расследование заговора было поручено Михаилу Муравьеву, прозванному «литовским палачом». Каракозов отказался назвать имена сообщников. Тем не менее полиция выявила и арестовала членов «Организации». Второстепенные персонажи были приговорены к каторжным работам, Каракозов и Ишутин – к смертной казни. В обществе были уверены, что царь, который всегда отменял смертные приговоры, пощадит двух революционеров. И действительно, он согласился заменить Ишутину казнь ссылкой в Сибирь. Тот узнал об этом, когда ему уже готовились надеть на шею петлю. В отношении Каракозова Александр колебался. Терпимость, религиозное воспитание, воспоминания о Жуковском (Жуковский умер в 1852 году в Баден-Бадене) – все это подталкивало его к тому, чтобы помиловать несчастного. Ему, человеку и христианину, претило отвечать злом на зло. Но он не принадлежал себе. Он принадлежал России. Каракозов направил свой пистолет не только на него, но и на всех его предшественников, от Ивана Грозного до Николая I. Подверглись угрозе и оскорблению три века российской истории. Требовалось примерное наказание, в противном случае был бы неизбежен рецидив. Скрепя сердце Александр отказал в помиловании. В детстве Жуковский называл его «свирепым ягненком». Не было ли это правдой?

Каракозов был повешен на гласисе Петропавловской крепости. Перед эшафотом собралась огромная толпа. В Санкт-Петербурге казни не проводились уже много лет, и пришлось вызывать для консультаций палача из Вильно. Каракозов взошел на эшафот, выслушал приговор, опустился на колени, прочитал молитву и совершенно спокойно отдался в руки помощников палача. Вскоре его безжизненное тело покачивалось на веревке.

Но для Александра это дело не было закончено. Наказав виновных, он теперь хотел докопаться до корней зла. Его новое доверенное лицо Михаил Муравьев был убежден, что все несчастья страны исходят из среды интеллектуалов. Ответственным за это, по его мнению, являлся министр народного образования Александр Головнин, который не сумел навести порядок в университетах. По его просьбе царь заменил Александра Головнина на графа Дмитрия Толстого, отличавшегося строгостью. Он также уволил слишком либеральных министров Валуева и Замятнина, назначив на их должности более твердых генерала Толмачева и графа Палена. Как никогда прежде, ему было необходимо окружить себя железной гвардией. В своем послании князю Павлу Гагарину, председателю Совета министров, от 13 мая 1866 года он так определил направления своей новой политики: «Провидению было угодно продемонстрировать России последствия безумных действий тех, кто борется против всего, что для нее свято: веры в Бога, основ семейной жизни, права собственности, уважения к закону и властям. Особое внимание я хочу уделить воспитанию молодежи… Беспорядки более недопустимы. Все главы крупных государственных учреждений должны следить за поведением своих подчиненных и требовать от них неукоснительного исполнения отдаваемых им распоряжений. Дабы обеспечить успех мероприятиям, направленным против пагубных доктрин, подрывающих фундаментальные основы религии, морали, порядка, которые в последнее время получили распространение в обществе, все главы крупных государственных учреждений должны опираться на поддержку консервативных элементов, здоровых сил, которыми, благодарение Господу, еще богата Россия. Эти элементы имеются во всех сословиях, которым дороги права собственности, гарантированные и освященные законом, принципы общественного порядка и безопасности, принципы целостности государства, принципы морали и священная истина религии».

Таким образом, выстрел Каракозова пробудил Александра от либеральных грез. Эра великих реформ завершилась. Были приструнены земства, стремившиеся выйти за рамки своих полномочий, были произведены обыски в среде оппозиции, был установлен контроль за студентами, которые теперь не осмеливались вести подрывную агитацию, были запрещены журналы «Современник» и «Русское слово», признанные симпатизировавшими либералам. Даже Катков, поборник консерватизма, никак не мог поладить с министром внутренних дел. Он грозил прекратить издание своей газеты «Московские ведомости» и просил аудиенции у царя. Он ее получил. Александр, принявший его чрезвычайно доброжелательно, сказал ему: «Я тебя знаю, доверяю тебе и считаю своим человеком…» Взволнованный Катков не мог сдержать слов. «Храни этот священный огонь, который вдохновляет тебя, – продолжал император. – Тебе не о чем беспокоиться. Я внимательно читаю „Московские ведомости“». В конце концов конфликт между газетой и министром внутренних дел был улажен, и Катков вновь отправился в крестовый поход против врагов монархии и православия.

Из российской прессы явствовало, что у нигилизма больше нет сторонников. Однако в подполье уже полным ходом шел процесс формирования новых революционных групп. Число их членов было невелико, и места их собраний менялись изо дня в день. Более компактные и мобильные, чем прежде, они легче уходили от сетей, которые расставляла на них полиция. Они пока еще не заявили о себе, но Александр кожей ощущал их присутствие. Это ощущение камнем лежало на его душе и сказывалось на его манерах, придавая им некоторую натянутость.

Глава VIII Человек и монарх

Бесспорно, Александр многое изменил за десять лет своего правления. Иностранные гости продолжали восхищаться его внешностью: высоким ростом, величавой осанкой, твердыми чертами лица в обрамлении густых бакенбард и усов, пристальным взглядом голубых глаз. Однако он погрузнел, у него появилась одышка, улыбка теперь редко трогала его губы, а выражение лица чаще всего было суровым и подозрительным. Анна Тютчева, фрейлина императрицы, так рисует в своем дневнике его портрет: «Достигнув зрелости, он хорошо сохранился, несмотря на несколько тяжеловатую фигуру. Черты его отличались правильностью, но большие глаза оставались маловыразительными, даже когда он старался придать себе торжественный, величественный вид. То, что было от рождения присуще его отцу, у него казалось маской. Тем не менее в интимной, непринужденной обстановке, когда он становился самим собой, его лицо освещала мягкая, дружелюбная улыбка, вызывавшая симпатию. В юности это выражение практически не сходило с его лица, но впоследствии он старался выглядеть строгим и внушительным, а в итоге получалась плохая копия его отца».

Это стремление придать себе важный вид особенно усилилось после покушения Каракозова. Александр не раз демонстрировал мужество. Он не дрогнул под дулом пистолета убийцы. Сразу после этого он проехал сквозь толпу, собравшуюся на Дворцовой площади, в которой мог затеряться другой террорист. Однажды во время охоты он преградил путь рассвирепевшему медведю, бросившемуся на одного из его спутников, и застрелил его в упор. Близкие неоднократно отмечали его презрение к смерти. Но хотя он сохранял хладнокровие перед лицом реальной опасности, его иногда мучили дурные предчувствия и бессознательный страх. С момента раскрытия первого заговора нигилистов чувство абсолютного комфорта покинуло его. У него возникли трудности с дыханием, словно воздух родины претерпел какие-то непостижимые изменения. Будучи реформистом, он испытывал потребность опереться на устои монархии – Церковь, дворянство, армию, традиции. Он скрупулезно соблюдал обряды национальной религии и питал глубокое уважение к ее представителям, которые, служа Богу, служили царю. Но он не был мистиком по натуре. Его вера отличалась смирением, прямотой, неопровержимостью. Но прежде всего он стремился быть терпимым. Так, он вполне допускал, что можно быть порядочным человеком и при этом не исповедовать православие. Среди его генералов, адъютантов, помощников были и католики, и лютеране, и сыновья крещеных евреев. Когда русские войска, умиротворявшие Кавказ, захватили вождя черкесов Шамиля, он приказал оказывать этому знатному пленнику особые почести, приглашал его к себе на обеды, заваливал подарками и принял его сыновей на службу в русскую армию. Точно такое же отношение встречали противники его политики. С каким-то философским удовольствием он смягчал приговоры, выносившиеся судами первым нигилистам. Нужно было обладать неистовством революционеров, чтобы по-настоящему прогневить его.

По складу характера и по должности он любил порядок. И ничто так не символизировало порядок в России, как армия. С раннего детства он обожал военные парады. Его сердце всегда замирало при виде марширующего полка. Он был способен часами обсуждать со своим министром обороны, какого цвета должны быть новые мундиры, преимущества и недостатки заплечного ранца, замену русского штыка на прусский клинковый, введение в некоторых воинских частях остроконечных касок. Вне всякого сомнения, эту «солдатоманию» он унаследовал от своего деда Павла I. В его жилах было очень мало русской крови. Наследники российского престола традиционно женились на германских принцессах. Его мать – дочь прусского короля Фридриха-Вильгельма III, бабка – принцесса София Вюртембергская, прабабка – Екатерина II, принцесса Ангальт-Цербстская. Но, как и все его предшественники, начиная с Екатерины Великой, он ощущал себя подлинно русским, как если бы все его предки родились на этой земле. В атмосфере России витает некая магическая сила поглощения, ассимиляции. Религия, народные песни, местные традиции, кухня, небо, линия горизонта – все это способствует обрусению тех, кто живет на этой земле. Помня о своем немецком происхождении, Александр тем не менее душой и телом был предан стране, вверенной его заботам. Он был проникнут высокой идеей своего долга в отношении народа. Даже когда этот самый народ разочаровывал его, он чувствовал свое единение с самыми глубинными его слоями.

Будучи неутомимым тружеником, с раннего утра он усаживался за изучение документов. Он председательствовал в бесчисленных комиссиях, советах, комитетах. Те, кто с ним работал, поражались его памяти. С автоматической точностью он запоминал все, что читал, слышал, видел. Вспоминая о чем-либо, он, согласно выражению министра Дмитрия Милютина, производил впечатление «живой хроники». Однако временами, испытывая усталость под непомерным бременем абсолютной власти, он становился раздражительным и недоверчивым. Его улыбка становилась натянутой. За каждым комплиментом ему чудилась ложь. Одному губернатору, разглагольствовавшему о благодарности народа, он возразил: «Можете не утруждать себя, я не верю ни в чью благодарность». В его присутствии даже близкие чувствовали себя не в своей тарелке. Его товарищ юности, князь Николай Орлов, говорил о нем: «Все трепетали перед его отцом, Николаем I, но я по собственному опыту знаю, что с ним можно было говорить откровенно. Совсем другое дело Александр… Мы с ним вместе росли, но я терял дар речи, когда он устремлял на меня свой затуманенный взгляд. Создавалось впечатление, будто он не слышал, что я ему говорил». (Феоктистов: За кулисами политики и литературы.) Он не терпел, когда при нем упоминали о польском восстании. Одно лишь слово «Варшава» вызывало у него гримасу недовольства. Он постоянно держался в напряжении, никогда не откровенничал, и поэтому не мог снискать симпатии своего окружения. С людьми из народа он обращался, как с детьми. Принимая в Кремле депутацию крестьян, он сказал им отеческим тоном, в котором отчетливо слышались фальшивые нотки: «Привет, мои молодцы! Рад видеть вас. Я дал вам свободу, но помните: это свобода закона, а не произвола. Поэтому я требую от вас полного подчинения назначенным мною властям». Эти наивные слова отражали его политическое кредо. Он хотел идти вперед, если народ последует за ним, соблюдая порядок. Анна Тютчева пишет в своем дневнике: «Ему не хватает масштаба интеллекта. Отсутствие подлинной культуры не позволяет ему осознать огромное значение его собственных реформ. Его душа инстинктивно стремится к прогрессу, его мозг боится коренных преобразований. Он страдал при виде бедственного положения крепостных, несправедливости и злоупотреблений. Но когда поток новой жизни хлынул через разрушенную его руками плотину, пенясь и брызгая грязью, увлекая с собой обломки прошлого, он испугался собственной смелости, отрекся от прежних убеждений и выступил в роли защитника порядка, который сам же и расшатал… Поэтому, несмотря на его доброту, его скорее боятся, нежели любят… По характеру и уму он недотягивает до того уровня, который требуется для таких свершений».

В самом деле, взаимопонимание между Александром и его народом отсутствовало. Демократ по убеждениям, по сути своей он был консерватором. В то время как умирающий отец завещал ему «держать» все в кулаке, не растерял ли он уже часть того, что должен был хранить, как священное наследство? Освобождение крепостных, выборные провинциальные собрания. И вот теперь интеллектуалы грезят конституцией. Все это соблазнительно звучит в речах и выглядит на бумаге, но на практике какая путаница и неразбериха в перспективе! Впрочем, согласие царя стать конституционным монархом означало бы предательство по отношению к присяге, данной им по достижении совершеннолетия, в которой он клялся «до последней капли крови защищать самодержавие». Этого мнения придерживались большинство его близких. И вовсе не озлобленность революционеров вынудила его отступить. Принимая члена дворянского собрания Московской губернии Голохвастова, он заявил этому человеку, называвшему себя сторонником более гибкого режима: «Что же вы хотите в конце концов? Конституционный строй? Вы, вероятно, считаете, что я не желаю отказаться от своих полномочий, движимый мелким тщеславием! Даю вам слово: немедленно, прямо здесь же, я подписал бы любую конституцию, если бы был уверен, что она принесет пользу России. Но совершенно очевидно, сделай я это сегодня, завтра же Россия развалится на куски. Вы этого хотите?»

Голохвастову нечего было возразить. Со своими министрами Александр тоже особенно не церемонился. Он видел в них скорее не выразителей общественного мнения, а отражения собственных идей. Он созерцал себя в комплексе их мнений, порой либеральных, порой консервативных. Однако эти мнения сразу отступали на задний план, освобождая место для его решения, как только оно созревало. В его присутствии их роль ограничивалась вялым обсуждением и шумным одобрением. Если вдруг кто-то из них противился его решению, что бывало крайне редко, он брал его за плечи и со слезами на глазах (даже в зрелом возрасте он мог легко заплакать) объяснял строптивцу его ошибку, отказывая потом в прошении об отставке. И в эти моменты в его взгляде сквозила такая нежность, его слова были проникнуты такой добротой, что даже критики отдавали должное его чистосердечию и деликатности. Несмотря на все свои оплошности, резкие повороты и капризы, в глазах его главных помощников он являлся единственной моральной силой, способной объединить страну. Его, незаменимого по определению, народ должен был принимать со всеми присущими ему достоинствами и недостатками.

В более высоких сферах, при дворе, Александр слушал мнения других и поддавался их давлению. Его семья – великие князья, великие княгини, более отдаленные родственники – создавали вокруг него блестящий и бесполезный рой. Все эти князья не имели собственных дворцов, дворов, почетных постов в армии и гражданской администрации. Большинство из них олицетворяли собой тщеславие и пустоту. На их фоне выделялась тетка Александра, великая княгиня Елена, поддерживавшая его в деле освобождения крепостных. С той поры ее политическое влияние заметно снизилось. Она поддерживала дружеские отношения с Александром Горчаковым и удовлетворялась тем, что одобряла все его действия. Ее салон был самым оживленным в столице. Летом она принимала в своем дворце на Каменном острове или в пригородном замке в Ораниенбауме, зимой – в Михайловском замке, поражавшем гостей своими размерами и великолепием. Ей, не имевшей равных в искусстве ведения беседы, удавалось разговорить самых робких гостей. Суровый Бисмарк находил ее «красивой, исполненной царственного достоинства, способной на истинное понимание». У нее постоянно толпились дипломаты, ученые, художники. Она ставила спектакли на французском и немецком языках, устраивала пышные маскарады, изобретала игры. Но больше всего гостей собиралось на ее музыкальные вечера. Лучшие виртуозы мира выступали у нее перед изысканной публикой. Она основала первую российскую консерваторию, которую возглавил Антон Рубинштейн.

Еще один художественный салон содержал великий князь Константин в Мраморном дворце. Он тоже любил музыку и даже играл на виолончели в квартетах. Кроме того, он интересовался спиритизмом. У него занимались столоверчением под руководством спирита Хьюма. Анна Тютчева, посетившая один из таких сеансов, скептически отнеслась к этому увлечению и одновременно испытала чувство тревоги. «Это причудливая смесь глупости и сверхъестественного… – пишет она. – Почему духи должны проявлять себя посредством прикосновения и постукивания?.. Потусторонний мир следовало бы представлять себе более серьезно и глубоко». Константин тяжело переживал неудачу своей миротворческой миссии в Варшаве. Для своих хулителей при дворе он всегда был «красным князем», поскольку требовал свободы слова, участия народа в разработке законов и ограничения императорской власти. Начиная с 1865 года, когда наметился поворот в политике Александра, он все меньше слушал своего экстравагантного брата и все чаще выражал ему недоверие. Большинство протеже великого князя лишились министерских портфелей. Тем не менее он сохранил за собой пост председателя Государственного совета. Благодаря рвению к работе и знанию дела он вошел в когорту главных деятелей национальной политики. Константин любил окружать себя писателями, мореплавателями, географами. В высшем российском обществе подобное было редкостью. В роскошных аристократических салонах считалось хорошим тоном не интересоваться искусством, литературой и даже политикой. Этим непринужденным господам и элегантным дамам для времяпрепровождения вполне хватало светской болтовни и придворных сплетен.

И тем не менее именно в эпоху царствования Александра II литература, музыка и искусство достигли в России невиданных доселе высот. В течение нескольких лет появилось множество оригинальных талантов. Достоевский, Толстой, Тургенев, Гончаров, Лесков, Салтыков-Щедрин, Писемский публиковали свои великие романы («Преступление и наказание» был издан в 1866 году, «Война и мир» – в 1865–1869). Некрасов рассказывал в своих поэмах о нищете и чаяниях народа. Островский описывал в своих пьесах нравы московского купечества. Художники Перов, Маковский, Крамской, Репин, Суриков живописали на своих полотнах в яркой, реалистичной манере сцены из крестьянской жизни и сюжеты из русской истории. Российская музыкальная школа объединяла таких великих композиторов, как Мусоргский, Бородин, Римский-Корсаков, Балакирев, Чайковский…

Российских интеллектуалов переполняли творческие силы. Распиравшие их чувства требовали выхода, и они были готовы разорвать по швам сковывавшие движения тесные одежды. Но их голоса не достигали высоких политических сфер. Там читали хороших авторов, ценили их, но не прислушивались к ним. Каждому свое: писатели должны развлекать, царь – править.

С высоты трона страна представлялась Александру слоеным пирогом, каждый слой которого жил своей собственной жизнью, подчиняясь своим правилам и следуя своему предназначению. На самом его верху располагался двор; сразу под ним – высший свет двух столиц, состоявший из нескольких аристократических семейств, которые проводили большую часть своего времени в увеселениях – на французских спектаклях, музыкальных вечерах и балах; еще ниже находились землевладельцы, купцы и промышленники, подавлявшие своим богатством жалких мелкопоместных дворян, которые вели праздную жизнь в своих десять раз перезаложенных имениях; далее вниз следовал новый средний класс, состоявший из инженеров, врачей, адвокатов, чиновников, архитекторов, студентов, художников. Эти люди, фонтанировавшие идеями, даже если и не были нигилистами, хотели изменить мир. Их нужно было любой ценой удерживать как можно дальше от огромной, серой, аморфной массы крестьян. Слава Богу, мужики пока еще были защищены от революционной заразы своим невежеством, сохранившимся с эпохи крепостничества. Но как долго может длиться такое положение вещей?

* * *
Государственные заботы и требования протокола не оставляли Александру времени для семьи. Ему редко удавалось просто посидеть у семейного очага среди родных. Царь, его супруга, его дети постоянно были окружены придворными, адъютантами, фрейлинами. Сравнивая великую княгиню Елену с императрицей Марией Александровной, Михаил Муравьев сказал Анне Тютчевой, что первая говорит исключительно ради того, чтобы лишний раз блеснуть своим умом, в то время как вторая всегда выражает свои самые сокровенные мысли. Всем импонировали ее меланхоличная грация, стройный стан, узкое лицо, ярко-синие глаза. «В ней есть нечто одухотворенное, чистое, абстрактное, – пишет Анна Тютчева. – Она напоминает мадонну Дюрера или портрет с миниатюры. Каждый раз, когда я наблюдаю за ней, у меня возникает впечатление, будто ее душа находится очень далеко от нас и она не имеет ничего общего с этой теснящейся вокруг нее пестрой толпой… Углубленная в себя, неулыбчивая, чуждая своему окружению, неприспособленная выполнять функции матери, супруги, императрицы, она старается быть достойной своего высокого положения, но ей не хватает естественности… Абсолютно бесхарактерная, она явно не создана для той роли, которую уготовила ей судьба. Ей приходится все время делать над собой усилия, и поэтому она находится в постоянном нервном напряжении. Это отнимает у нее последние силы, вследствие чего она очень пассивна. Кто она – святая или кусок дерева?»

Вне всякого сомнения, проявляя безразличие к земным удовольствиям, Мария Александровна жила интенсивной внутренней жизнью. Сознавая свою ответственность, она обсуждала с супругом государственные дела. Как и все германские принцессы, предшествовавшие ей на российском троне, она хотела быть более русской, чем сами русские, более православной, чем православные по рождению, в стремлении продемонстрировать свой патриотизм. Она исповедовала слепую набожность, сохранение консервативных принципов, неизменность социальных устоев на всех уровнях. Много времени она проводила в беседах со своими близкими подругами Анастасией Мальцевой и Антониной Блудовой. Со временем Мария Александровна сделалась закоренелой славянофилкой и прониклась убеждением: ничто в империи не должно меняться, и тогда Россия будет спасена. Однажды она поделилась этой мыслью с императором, и тот согласно кивнул головой. Министр Валуев пишет в своем дневнике: «Императрица в разговоре со мной выразила надежду, что я не преподнесу ей сюрприз, и это в ее устах означало конституционные реформы и льготы в отношении религиозных меньшинств и староверов… Уже не впервые я замечаю то роковое, хотя и не очень заметное влияние, которое она оказывает на принятие решений: gutta cavat lapidem (лат. вода камень точит). Император нередко прислушивается к ее мнению. Из ее слов по поводу земств я заключил, что с их помощью она надеется избежать принятия конституции».

Мать семерых детей, императрица отдавала всю свою любовь старшему из них, великому князю Николаю, наследнику престола. (Первенец из восьми детей императорской четы, девочка по имени Александра, умерла в семилетнем возрасте в 1849 году.) Он походил на нее внешностью и чертами характера. Преподаватели, призванные подготовить его к роли монарха, видели в нем исключительно умного, человечного и благородного юношу, способного облагодетельствовать возглавляемую им страну. Дабы он познакомился со своим народом, Александр, помня о годах своего собственного воспитания, с восемнадцатилетнего возраста посылал его в поездки по России. Эти продолжительные путешествия, судя по всему, утомляли молодого человека. Он жаловался на недомогание, причина которого ставила врачей в тупик: одни считали, что он повредил позвоночник во время падения с лошади; по мнению других у него был ревматизм. Не придумав ничего лучшего, они порекомендовали ему пройти курс морских ванн в Шевенинге, недалеко от Гааги. И, в надежде на быстрое выздоровление, родители решили обручить его с Дагмар, принцессой датской. Но, несмотря на лекарства, купания и массаж, боли изо дня в день усиливались. Николай ходил сильно горбясь, словно старик. Ему явно требовалась перемена климата, и врачи направили его в Ниццу. Приехав туда в ноябре 1863 года, он напоминал обтянутый кожей скелет и едва мог передвигаться. Только тогда стало ясно, что у него туберкулез. Великий князь остался в Ницце для лечения. Императрица тоже прибыла в Ниццу и остановилась на вилле Бермон. С нестерпимой болью в душе она наблюдала, как прогрессирует болезнь ее сына. Когда угасла последняя надежда на выздоровление, Александр и все члены семьи сели в поезд в Санкт-Петербурге и отправились на юг Франции. Это путешествие длилось восемьдесят пять часов, что было рекордом для той эпохи. На берлинском вокзале царя приветствовал кайзер Вильгельм I. На парижском вокзале Наполеон III пожелал его сыну скорейшего выздоровления. На вокзале в Дижоне к императорскому поезду был прицеплен поезд из Копенгагена с принцессой Дагмар и ее матерью, королевой Луизой. Они прибыли в Ниццу 10 апреля (22 апреля по григорианскому календарю) 1865 года. В ночь с 11 на 12 апреля у великого князя случился приступ спинномозгового менингита. До самого последнего момента он сохранял ясность ума. Задыхаясь, он держался одной рукой за руки отца и матери, другой – за руки младшего брата Александра и своей невесты Дагмар.

Из Ниццы бренные останки «обаятельного князя» были доставлены в Вильфранш и погружены на борт фрегата «Александр Невский». (Позже в Ницце, на авеню Николая II, в память о нем будет сооружена часовня.) Траурный эскорт наряду с французской императорской гвардией составили тысяча русских моряков и батальон егерей. После прибытия в Санкт-Петербург тело усопшего выставили в Петропавловском соборе. Барон Талейран-Перигор, посол Франции в России, пишет своему министру, Друину де Люи: «Императрица в сопровождении императора явилась во вторник поздно вечером в крепость, чтобы помолиться над телом сына. Она бросилась на открытый гроб, отбросила покрывавший лицо сына саван и принялась покрывать его лицо поцелуями. Император пытался оторвать ее от гроба, но тщетно. В течение получаса он держал ее в объятиях и заливался вместе с ней слезами». (Константин де Грюнвальд.)

Если некоторые политические события больно ударили по Александру, как по монарху, то смерть сына больно ударила по нему, как по человеку. И все же он должен был перенести эту утрату не как простой смертный, а как глава государства. Все еще оплакивая смерть старшего сына, он объявил новым наследником престола великого князя Александра Александровича (будущего Александра III). Тот ничем не напоминал своего покойного брата. Высокий, широкий в плечах, он был неловок и походил на крестьянина. «О нем говорили, что он добр и искренен, но его манеры оставляют желать лучшего, – пишет в своих мемуарах графиня Кляйнмихель (графиня Кляйнмихель: Воспоминания об исчезнувшем мире). Робкий и одновременно шумный, он все время с кем-нибудь боролся, что-нибудь бросал, опрокидывал столы и стулья и вообще все, что попадалось ему на пути… Константин (его дядя) называл наследника „косолапый Сашка“». Когда умер брат, ему было двадцать лет. Поскольку поначалу не предполагалось, что он будет править, должное внимание его образованию не уделялось. Оно оставило в его душе недоверие к бесполезным умственным упражнениям.

В 1866 году, год спустя после смерти Николая, родители молодого Александра решили его женить. Поскольку взаимные симпатии в династических союзах не принимались в расчет, в невесты для него была выбрана бывшая невеста его покойного брата очаровательная и непосредственная Дагмар, принцесса датская. Предназначавшаяся для одного из сыновей царя, она была отдана другому его сыну. Она выходила замуж не за человека, а за страну. Несмотря на все ее усилия, ей не удалось приобщить к культуре этого примитивного мужлана, упрямого и ограниченного.

Несмотря на все уважение к своему отцу, новый наследник престола критиковал его за либеральные тенденции. Как и его мать, императрица Мария Александровна, он ратовал за сохранение прежних порядков и репрессии против интеллектуалов. Его спутниками на пути к авторитаризму были публицисты-славянофилы Катков и Аксаков, а также его бывший наставник, непримиримый и порывистый Победоносцев (будущий прокурор Святейшего Синода). Зная умственные способности своего сына, царь не находил нужным приобщать его к государственным делам.

Среди своей семьи – жены и шестерых детей – он чувствовал себя одиноким. Пышная жизнь двора тяготила его. Роскошь приемов резала ему глаза. Зимой, в заваленном снегом городе, гости ужинали за маленькими столами в тропическом саду, среди гигантских пальм и цветочных клумб. Балы в Георгиевском зале вызывали восхищение своей грандиозностью. Оказавшись однажды на галерее, возвышавшейся над танцевальной площадкой, Теофил Готье так описывает открывшееся перед ним зрелище: «Бросив взгляд в эту светящуюся бездну, я испытал головокружение. Поначалу из-за сияния свечей, зеркал, золота, бриллиантов ничего нельзя было различить… Скоро глаза привыкли к ослепительному блеску, и в них начали порхать черные бабочки, как это бывает, когда смотришь на солнце. Передо мной разверзся огромный зал, весь в мраморе и белой штукатурке… Всюду виднелись мундиры с золотыми нагрудниками, эполеты, усеянные алмазами, орденские планки, покрытые эмалью и драгоценными камнями… Мундиры и парадные костюмы мужчин были настолько яркими, блестящими, разнообразными, настолько перегруженными золотом, драгоценностями и шитьем, что женщины в их легких, элегантных, современных платьях просто терялись среди них. Не имея возможности конкурировать с ними в богатстве, они конкурировали с ними в красоте: их обнаженные плечи и груди затмевали золотые нагрудники». (Теофил Готье: Путешествие в Россию.) Британский посол лорд Лофтус, в свою очередь, заявлял, что вечера в Зимнем дворце «превосходят по роскоши и великолепию все, что он видел в других странах». (Константин де Грюнвальд.)

Александр на этих мероприятиях словно отбывал тяжелую повинность. Тот же Теофил Готье описывает его одетым в короткую куртку до средины бедра с расшитыми золотом петлицами и отороченную мехом голубого песца. Крепкие ноги обтягивали синие брюки. Открыв бал традиционным «полонезом», он больше не танцевал и лишь переходил от группы к группе, чтобы обменяться светскими банальностями с наиболее важными из гостей. Все, что говорилось вокруг него, было эхом сказанного им самим. Никто не осмеливался в его присутствии произнести неожиданную фразу, высказать оригинальное мнение. Не является ли эта всеобщая покорность платой за абсолютную власть? «Во всем ощущается преемственность правления покойного императора Николая в несколько облегченном варианте, – пишет герцог де Грамон. – Влиятельные фигуры двора отказываются от всякой инициативы и проявляют абсолютную пассивность».

Распорядок дня императора был настоящим наваждением для придворных. Они перешептывались, поглядывали на часы и опрометью бросались к проходившему мимо Александру, чтобы поприветствовать его. Если он уезжал отдохнуть в Петергоф или Царское Село, его и там одолевали визитеры, посыльные и просто любопытные. Когда он прогуливался по аллеям парка со своими детьми и черным сеттером Милордом, его обязательно подкарауливали зеваки. Некоторые набирались смелости, приближались к нему и, простершись ниц, подавали ему прошения. Вдоль всего маршрута его следования рассредоточивались полицейские. Вечерами он позволял себе расслабиться и играл в пикет с кем-нибудь из приближенных. Императрица подавала чай. Лица светились дружелюбием. Однако это тихое семейное счастье было одной лишь видимостью. Когда взгляд Александра задерживался на супруге, он не ощущал ничего, кроме уважения, нежности и сочувствия.

Тяготы придворной жизни, суровый климат Санкт-Петербурга с его промозглой сыростью и восемь беременностей тяжело отразились на здоровье Марии Александровны. У нее были слабые легкие и расшатанные нервы. Выполнение протокольных формальностей давалось ей большими усилиями воли. В самые счастливые моменты на ее лице появлялась вымученная улыбка, под которой скрывалась глубокая печаль. По рекомендации врачей она регулярно выезжала в сопровождении свиты на воды в немецкие города, в Крым, на юг Италии, на Лазурный Берег, но эти поездки не приносили ей облегчения. В Санкт-Петербурге она, с безразличием пресыщенного человека, которому нечего больше желать, возвращалась в свои апартаменты с элегантной мебелью Марии-Антуанетты, бесчисленными полотнами Мурильо, Рейсдаля, Рафаэля, коллекцией старинных табакерок, отделанных драгоценными камнями. Она также коллекционировала иконы, висевшие у нее в каждом углу. В этой комнате, напоминавшей нечто среднее между музеем и святилищем, императрицу посещал ее исповедник, священник Баянов, главный придворный духовник, где вел с ней долгие душеспасительные беседы. Однажды врачи предписали ей воздержание от физической близости с супругом. Это явилось для нее избавлением от унизительных обязанностей и позволило ей полностью посвятить себя духовным устремлениям.

Александр не разделял ее возвышенного мировоззрения. Человек простой и полный жизненных сил, он крепко стоял обеими ногами на земле. Уважая свою супругу, разделяя с ней трапезы, приобщая ее к государственным делам, он не мог согласиться в свои сорок семь лет на абсолютное целомудрие. Это увядшее, меланхоличное существо, отказывавшее ему в плотских удовольствиях, не будило в нем никаких желаний. Он задыхался в этой атмосфере святости, которой она себя окружила. Тщетно пытался он увидеть в ней ту искреннюю и пикантную девушку, которая очаровала его с первого взгляда. Тщетно пытался он убедить себя в том, что супружеский долг может сочетаться с физическим наслаждением. Все его неудовлетворенное и разочарованное существо требовало перемен. Постепенно его внимание начали привлекать красивые женщины. Поначалу он удовлетворялся невинными шутками. Как и его дядя Александр I, ничто он так не любил, как процесс ухаживания. Однако в скором времени ему, измученному длительным воздержанием, пришлось перейти к активным действиям. Его поползновения не ускользнули от внимания двора. Императрица стоически закрывала на все глаза. Первой серьезной победой Александра стала фрейлина его супруги, юная княжна Александра Долгорукая. Анна Тютчева, тоже фрейлина, так описывает свою подругу: «Временами восторженная, временами сдержанная, цветок, который закрывается, если к нему приблизиться, она волнует воображение. Ее чары притягивают. Она непостижима. Зачастую депрессия сменяется у нее буйным весельем. Ее движения напоминают повадки молодой тигрицы». Увлеченный этой искрометной, переменчивой особой, Александр даже не трудился скрывать свои чувства. Он флиртовал с Александрой Долгорукой в присутствии своей жены, которая, сохраняя достоинство, делала вид, будто ничего не замечает. «Сегодня вечером с Долгорукой случился обморок, – пишет Анна Тютчева. – Императрица продолжала спокойно листать книгу Буйе (Всеобщий словарь по истории и географии). Такая реакция наверняка является следствием большого интереса, который император проявляет к этой фрейлине». А вот что пишет князь Черкасский: «Императрица выглядела печальной, это связывают с ее здоровьем. Долгорукая принимала участие в „живых картинах“, которые сама же и организовала. Она была очень оживлена. Император с интересом рассматривал ее, чего она и добивалась. Все осуждали ее, но благодаря ей вечер получился чрезвычайно веселым».

Обладая независимым характером, Александра Долгорукая открыто демонстрировала приверженность либеральным идеям и приветствовала первые реформы Александра. Ей дали прозвище «Главная Мадемуазель». И все же почтение и дочерняя нежность, испытываемые ею к императрице, не позволили ей поддаться искушению. Предательству в отношении своей благодетельницы она предпочла принесение себя в жертву, выйдя замуж за пожилого генерала Альбединского. Этой крайней мерой она умертвила свою плоть, но облегчила свою совесть. Удалившись от двора, она продолжала поддерживать связь с царицей. Любовные терзания Александра были вполне искренними. Он пишет молодой женщине: «Я чувствую, что становлюсь все более и более чужим для вас, и не осмеливаюсь говорить с вами о том, что вам уже неинтересно. Должно быть, вы довольны этим результатом… Эта душевная рана еще долго не зарубцуется, а мое сердце, которое вы некогда читали, словно книгу, продолжает страдать…» (Письмо от 16 августа 1865 года. Константин де Грюнвальд.)

Однако этосердце страдало недолго. Судьбе было угодно, чтобы новая избранница принадлежала к отдаленной ветви все того же рода Долгоруких. (Некоторые вместо «Долгорукий» пишут «Долгоруков».) Ее звали Екатерина. Для близких она была Катиш или Катя. Ее отец князь Михаил, любивший роскошь и красивую жизнь, промотал все свое состояние. Не выдержав бремени обрушившихся на него проблем, вскоре после этого он умер. Учитывая прежние заслуги покойного аристократа, Александр распорядился принять под государственную опеку его поместье Волынье и взял на себя заботу о воспитании его шестерых детей – четверых мальчиков и двух девочек. Он еще раньше виделся с Катей в ее фамильной усадьбе Тепловке, когда та была еще ребенком, во время проводившихся в ее окрестностях военных маневров. Потом он встретил ее в Смольном институте, где она содержалась за государственный счет. Этот институт был основан Екатериной II для девушек из дворянских семей по образцу заведения Сен-Сир мадам де Ментенон. С момента своего основания он пользовался поддержкой со стороны российских монархов. Император и императрица интересовались успехами учениц, время от времени навещали их и даже пили вместе с ними чай. Александр не замедлил приметить среди этих девушек в униформе грациозную Екатерину Долгорукую с искрившимися озорством глазами.

В семнадцатилетнем возрасте Екатерина окончила институт и поселилась у своего старшего брата князя Михаила, незадолго до этого женившегося на очаровательной неаполитанке маркизе Луизе Вулкано Черчемаджоре. Однажды весенним днем, прогуливаясь по Летнему саду со своей горничной, она встретила императора, шагавшего по аллее в сопровождении адъютанта. Он узнал бывшую воспитанницу Смольного, подошел к ней и, ничуть не смущаясь присутствием глазевших на них прохожих, завел с ней разговор. Растерявшись, она не знала, что ответить на комплименты этого зрелого мужчины, годившегося ей в отцы. Гордая и вместе с этим напуганная вниманием Его Величества, она была готова провалиться сквозь землю. Тем временем Александр пожирал ее глазами. У нее были тонкие черты лица, кожа цвета слоновой кости, шелковистые русые косы, миндалевидные глаза и обольстительная улыбка. Яркая красота сочеталась в ней с трогательной наивностью. Какой контраст с иссохшей женой, изнуренной болезнью и чрезмерным увлечением религией! Он настаивал на том, что должен увидеться с ней вновь, и она не могла ему отказать. Они часто встречались во время прогулок либо в Летнем саду, либо в парке на Елагином острове, а с начала июля – в рощах Петергофа. С каждым разом все более настойчивый, Александр в конце концов признался ей в любви. Он умолял ее отдаться ему, она отчаянно сопротивлялась.

В апреле 1866 года, узнав о покушении на него Каракозова, она осознала, кто он для нее: не просто император России, но добрый, порядочный и несчастный человек, который, несмотря на все заботы и опасности, нуждается в ней. Несколько месяцев спустя, 13 июля 1866 года, он увлек ее в дальний конец Петергофского парка, в заросшую зеленью беседку с колоннадой, бельведер Бэбигон, откуда открывался вид на Финский залив. Там она отдалась ему, сама не зная, из жалости или из любви. Во всяком случае, их первая близость стала для нее ослепительным откровением. В объятиях императора она познала женское счастье. В ней очень быстро проснулась чувственность, и она без ложного стыда страстно откликалась на все желания своего возлюбленного. В упоении своего торжества, покрывая ее поцелуями, он воскликнул: «Сегодня, увы! я не свободен, но при первой же возможности я женюсь на тебе, потому что отныне и навсегда считаю тебя своей супругой перед Богом. До завтра. Благословляю тебя!» (Морис Палеолог: Трагический роман императора Александра II.)

С этого дня они регулярно встречались в той же самой беседке. Александр узнал свою любовницу ближе. Возможно, она не блистала умом и образованностью, зато имела бархатистую кожу и свежее дыхание и от природы владела искусством ласки. Кроме того, она была искренне привязана к нему. Он убедил себя в том, что их союз угоден Богу. Ни единого мгновения не укорял он себя в грехе прелюбодеяния. Каждый вечер он посылает Екатерине письма, в которых слышится голос отнюдь не стареющего монарха, но пылкого юноши. 12 августа, после одного из этих счастливых свиданий, он пишет ей: «Не забывай, что вся моя жизнь заключена в тебе, ангел души моей, и что единственная цель этой жизни – видеть тебя счастливой, как только можно быть счастливым в этом мире. Мне кажется, я доказал тебе за все это время после 13 июля, что если я люблю по-настоящему, то не могу любить эгоистично… Ты поймешь, что я живу одной лишь надеждой вновь увидеть тебя в ближайший четверг в нашем милом гнездышке».

Ему было сорок восемь, ей – девятнадцать. Такая разница в возрасте его отнюдь не тревожила, скорее возбуждала. Осенью, когда двор вернулся в столицу, отношения Екатерины и Александра упорядочились. Три-четыре раза в неделю она скрытно приезжала в Зимний дворец и через дверь, от которой у нее имелся ключ, проникала в комнату на первом этаже, откуда потайная лестница вела в императорские апартаменты на втором этаже, где в свое время жил Николай I.

Очень скоро весь двор был в курсе малейших подробностей этой связи. В салонах о ней говорили не прямо, а намеками, ибо царская персона была священна. Одни жалели невинную девушку, ставшую добычей похотливого властителя. Другие называли ее интриганкой или обвиняли невестку-итальянку, жену старшего брата Михаила, якобы из корыстных соображений подтолкнувшую ее в объятия императора. Эти слухи беспокоили маркизу Вулкано Черчемаджоре. Она опасалась как за свою собственную репутацию, так и за будущее Екатерины. Во избежание скандала она отправила молодую женщину в Неаполь, к своей семье.

Это неожиданное расставание потрясло Александра. Екатерина стала для него объектом безумной страсти. В его возрасте – думал он – связь со столь юной особой была настоящим чудом. Он забыл о своем супружеском и отцовском долге и мечтал посвятить это дитя в тайны своей политики. Каждый день он писал ей, умоляя вернуться. Нежные, исполненные любви письма, которые он получал в ответ, делали еще более невыносимой разлуку с существом, которое отныне занимало главное место в его жизни.

Глава IX Россия, Германия, Франция

Осуществляя с большим или меньшим успехом свои реформы, Александр не забывал и о необходимости экспансии на юг и восток. Согласно его мнению, предназначение России заключалось в том, чтобы расширять границы за счет соседних стран, малонаселенных, плохо организованных и раздираемых внутренними междоусобицами. Еще в начале своего правления он «отхватил» у Китая, на основании договоров от 1857 и 1858 года, земли по левому берегу реки Амур.

Спустя два года, в 1860 году, в соответствии с другим договором, подписанным в Пекине молодым графом Игнатьевым, российский суверенитет распространился на богатый природными ресурсами район Уссури, где в скором времени вырос город Владивосток. Таким образом, отныне Санкт-Петербург контролировал территорию Сибири вдоль всего побережья Тихого океана вплоть до границы с Кореей. Кроме того, полномочные представители Александра получили от Японии южную часть острова Сахалин в обмен на часть Курильского архипелага.

Военные действия по «умиротворению» восточного Кавказа завершились в 1859 году взятием аула Гуниб и пленением грозного вождя Шамиля. Оставалось завоевать западный Кавказ. Окруженные русскими войсками, черкесы были оттеснены к Черноморскому побережью. Военные власти предложили им либо поселиться в специально отведенных для этой цели местах, либо эмигрировать в Турцию. Свыше двухсот тысяч горцев выбрали второй вариант. Остальные согласились стать царскими подданными. Война закончилась в 1864 году.

Одновременно с этим русские усилили экспансию в Средней Азии. Воспользовавшись в качестве предлога набегами «дикарей» на позиции войск, генералы Александра устраивали карательные экспедиции, все дальше углубляясь на юг. В 1865 году пал Ташкент, в 1868 году пришел черед Самарканда. Еще несколько лет, и Хивинское, и Бухарское ханства покорились России. По мере продвижения к границам Китая, Афганистана и Персии русские заручались лояльностью местного населения. Это медленное приближение к Индии вызывало беспокойство у британских дипломатов. Однако, невзирая на их маневры, Россия, мощная и невозмутимая, продолжала идти своим путем. Энергичный администратор генерал Кауффманн рьяно принялся осваивать природные богатства вновь образованной Туркестанской губернии.

Эти территориальные приобретения, достигнутые малой кровью, вдохновили и ободрили Александра. Хотя и не добившись решительного успеха во внутренней политике, поскольку нашлись безумцы, тормозившие проведение реформ, он мог поздравить себя с тем, что ему удалось присоединить к империи земли площадью в несколько миллионов квадратных километров. Он подарил России новые, богатые ресурсами территории, простиравшиеся от Каспийского моря до Китая и Афганистана.

Но этого было недостаточно! Его внимание привлекал также европейский континент, и в первую очередь Балканский полуостров. Тесные родственные связи, обусловленная историей общность интересов, разочарование поведением Австрии во время Крымской войны и Франции во время польского восстания – все это способствовало сближению Санкт-Петербурга и Берлина, и Александра не сильно беспокоили претензии Пруссии на гегемонию.

Хотя Вильгельм I и его министр Бисмарк не скрывали своего намерения объединить Германию, он сохранял нейтралитет во время войны пруссаков с Данией, завершившейся аннексией Шлезвига и Гольштейна (1864 год), а затем во время их войны с Австрией, в результате которой последняя была исключена из Конфедерации германских государств (1866 год). Поражение австрийцев под Садовой даже порадовало царя, ибо он счел его реваншем за Севастополь. Тем временем, увеличив число своих подданных до одиннадцати миллионов, Вильгельм I сделался правителем мощной державы, неожиданно поднявшейся в центре растерянной Европы. Равновесие нарушилось. В своем стремлении восстановить его Александр Горчаков решил, что императору пришла пора нанести визит в Париж и возобновить дружеские отношения с Наполеоном III. Со времен подавления польского мятежа Россия пользовалась во Франции дурной репутацией. Дабы обезоружить парижских друзей «нации мучеников», царь объявил широкую амнистию участникам восстания 1863 года. Поверенный в делах Франции Габриак пишет: «Мотив этого шага – желание угодить Его Величеству (Наполеону III) и избежать упоминаний о Польше во время их бесед».

Отправляясь в этот вояж, Александр предвкушал и другие удовольствия помимо дипломатических. Ему было любопытно посетить Всемирную выставку, о которой так много говорили. Его сопровождали сыновья Александр и Владимир. Из Кельна он телеграфировал, чтобы за ним зарезервировали две ложи в театре Варьете, где в оперетте Оффенбаха «Великая герцогиня де Герольштайн» играла знаменитая Гортензия Шнайдер. Наконец-то ему удалось воссоединиться с Екатериной Долгорукой, своей милой Катей, сосланной в Неаполь и приехавшей к нему во Францию. Они не виделись шесть месяцев. Это было выше его сил!

1 июня (20 мая согласно юлианскому календарю) 1867 года на Северном вокзале Парижа Александра встречал Наполеон III. Парижане устроили ему холодный прием. Пока они ехали с вокзала в Тюильри, несколько раз до его слуха с улицы доносились крики «Да здравствует Польша!» То же самое повторилось 5 июня во время его посещения Сен-Шапель во Дворце Правосудия. Кучка адвокатов во главе с Шарлем Флоке принялась скандировать при его появлении «Да здравствует Польша!» Александр воспринял этот демарш, как пощечину, но при этом сохранил самообладание. Французы – думал он – не проявляли такую надменность, когда его дядя Александр I вошел в Париж во главе русской армии. Ему оставалось лишь доставить себе удовольствие, поселившись в Елисейском дворце, где останавливался его великий предшественник. Он устроил Катю в уютный особняк на рю Бас-дю-Рампар, в двух шагах от дворца. Каждый вечер она легкой тенью проскальзывала за решетку на углу авеню Габриель и авеню де Мариньи. В ее объятиях он забывал о всех своих заботах и унижениях. В его глазах она была главным экспонатом Парижской выставки.

6 июня он присутствовал вместе с Наполеоном III и Вильгельмом I на большом военном смотре на ипподроме Лоншамп. На обратном пути открытая карета, в которой он сидел с императором Франции и двумя своими сыновьями, с трудом пробивала себе путь сквозь море людей, заполнивших аллеи Булонского леса. Когда экипаж поднялся на Гран Каскад, человек из толпы направил пистолет на царя и дважды выстрелил в него. Однако один из берейторов Наполеона III, вовремя заметивший опасность, толкнул стрелявшего под руку. Пули слегка задели находившуюся рядом женщину и лошадь. И во время этого второго покушения на свою жизнь Александр продемонстрировал холодное безразличие. Его смелость происходила от фатализма и набожности. Тем не менее упорство его врагов вызывало у него удивление. Единственное утешение: на сей раз покушавшийся, схваченный на месте преступления, оказался не русским, а поляком-эмигрантом Антоном Березовским.

Вернувшись в Елисейский дворец, Александр принял императрицу Евгению, которая, разрыдавшись у него на груди, умоляла его не сокращать свой визит из-за этого прискорбного инцидента. Александр успокоил ее: он останется, что бы ни случилось. После этой беседы он побежал успокоить свою Катю. Обуревавшие ее эмоции еще раз продемонстрировали всю глубину их взаимной любви. В тот же вечер он сказал российскому послу в Париже Будбергу, что не боится, поскольку всегда готов предстать перед Господом. Но с этого момента его чувства к Франции значительно охладели. Он не мог простить ей уличных оскорблений и покушения на свою жизнь. Определенно, эти люди не любили и не понимали его. Из вежливости он посещал в последующие дни все официальные мероприятия и балы, предусмотренные протоколом, и продолжал выражать удовлетворение оказываемым ему уважением, но от внимания публики не ускользнули его рассеянный вид, натянутость манер, вымученная улыбка, грустный, неподвижный взгляд. Гюстав Флобер, видевший его на балу в Тюильри, пишет Жорж Санд: «Русский царь мне совершенно не понравился. Он выглядел бесчувственным увальнем».

11 июня разочарованный Александр покинул Париж, поблагодарив хозяев и щедро вознаградив берейтора, спасшего ему жизнь. Несколько дней спустя его старший сын, великий князь Александр, пишет своему другу князю Мещерскому: «При воспоминании о нашем пребывании в Париже меня охватывает дрожь… Да, нам пришлось там нелегко. Ни единой минуты я не чувствовал себя спокойно. Никто не мог гарантировать, что это (покушение) не повторится… У меня было единственное желание: уехать из Парижа. Я послал бы все к дьяволу, лишь бы император мог целым и невредимым как можно скорее вернуться в Россию. Каким счастьем было покинуть этот вертеп!»

Словно провоцируя еще большее негодование в российском обществе, адвокат Березовского Эммануэль Араго на процессе обрушила на царя потоки злобной критики. Присяжные, под впечатлением ее речи, нашли в деянии поляка смягчающие обстоятельства, и он, избежав смертной казни, был приговорен к пожизненному заключению. Александр был уязвлен дважды: во-первых, этот приговор свидетельствовал об извращенном общественном мнении французов, во-вторых, он лишил его возможности обратиться к Наполеону III с просьбой о помиловании осужденного на смерть в качестве жеста милосердия.

В Санкт-Петербург Александр вернулся с твердым убеждением, что России в своей внешней политике следует ориентироваться на союз с Пруссией. Его не беспокоило то, что Франция остается в одиночестве перед лицом германской угрозы. Единственная польза, которую он извлек из этой поездки в Париж, заключалась в упрочении его отношений с Екатериной Долгорукой. После столь долгой разлуки их любовь приобрела зрелый и, так сказать, официальный характер. В столице Екатерина, вместе с братом и невесткой, проживала в роскошном особняке на Английской набережной. У нее были собственные слуги и экипаж. В Зимнем дворце в ее распоряжении находился бывший кабинет Николая I для встреч с монархом. Во время пребывания Александра в Царском Селе, Петергофе и Ливадии она снимала виллу поблизости от императорской резиденции и жила там под вымышленным именем. Он назначил ее фрейлиной императрицы, дабы она имела доступ ко двору. Раздосадованная, но тщательно скрывавшая свою досаду царица принимала реверансы соперницы с холодной улыбкой. Она видела в этой связи всего лишь легкую интрижку, мимолетное увлечение со стороны своего супруга. Разве могла она представить себе, что Александр, обычно столь отстраненный в общении с ней, способен наедине с Катей на безумства, совершенно немыслимые в его возрасте? Молодая женщина избегала появляться на императорских приемах. Поглощенная своей любовью, она старалась быть незаметной и вела уединенный образ жизни, только изредка принимая приглашения на театральные представления и ужины. Каждый раз царю приходилось настаивать, чтобы она посетила бал. Катя прекрасно танцевала и в такие вечера доставляла ему истинное удовольствие, когда он наблюдал за тем, как она грациозно двигается под музыку по залу, пусть даже и в объятиях другого мужчины.

Однако постепенно политика в их беседах стала занимать все больше и больше места. Общаясь с ней, Александр больше не мог молчать об одолевавших его заботах. Спустя некоторое время он уже не принимал ни одного важного решения, не обсудив его со своей возлюбленной. Будь то дипломатические переговоры, разногласия в императорской семье, интриги при дворе или соперничество министров – он посвящал ее во все свои проблемы и просил ее совета. Он доверял ей, поскольку, далекая от интриг света, она не принадлежала к какой-либо коалиции. Раскрывая перед ней душу, он был уверен, что все сказанное им останется между ними. Таким образом, судьбы России решались в алькове, в перерывах между ласками. Между тем при дворе зазвучали злые языки. Некоторые обвиняли суверена в «старческой любви».

Александр больше не мог обходиться без Екатерины и брал ее с собой во все поездки. В Эмсе, куда он ездил каждый год на воды, она занимала виллу неподалеку от особняка «Четыре Башни», где останавливалась царская свита. В июне 1870 года в этом городе состоялись важные переговоры, в которых участвовали с одной стороны Александр и Горчаков, с другой – Вильгельм I и Бисмарк. Вечером император в подробностях обрисовал своей возлюбленной международное положение. По его мнению, Франция Наполеона III проводила авантюрную политику, ее столкновение с Пруссией было неизбежно, и Россия, связанная с последней союзническими отношениями, должна будет сохранять нейтралитет в этом конфликте. Месяц спустя, когда пришла новость о выдвижении кандидатуры принца Гогенцоллерна на испанский престол, он ограничился тем, что попросил Вильгельма I отказаться от этой претензии. Но после публикации «Эмсской депеши», тон которой был сочтен оскорбительным для Наполеона III, он бросил французскому послу генералу Флери: «Вы полагаете, будто только у вас есть самолюбие!» И заявил Екатерине: «Ты видишь, я оказался прав! В этом деле Франция не права во всех отношениях!» Его совершенно не удивило быстрое продвижение германской армии. Посол России в Берлине д'Убриль предвидел, что Париж быстро падет под натиском пруссаков. «И я уверен, – пишет Александр Екатерине, – что еще до того, как они придут туда (в Париж), Наполеон перестанет быть императором и что именно в Париже французы объявят о его отрешении от власти. Он заслужил это за все его несправедливости как в отношении нас, так и в отношении других. Прости меня, дорогая Катя, за то, что мне не терпелось покинуть тебя этим вечером, но ты должна понять, я не могу не интересоваться происходящим, все еще храня в душе память о Севастополе, который стал причиной смерти моего отца. Ты ведь знаешь, как я преклоняюсь перед ним. Я вижу в этом, как уже говорил тебе, руку Господа, карающего несправедливость».

Катастрофа при Седане, отречение Наполеона III, провозглашение республики – все это представлялось Александру справедливым возмездием за наглое поведение Франции в отношении России. Когда в сентябре 1870 года Тьер приехал в Санкт-Петербург и умолял его повлиять на пруссаков, дабы те поумерили свои притязания, он натолкнулся на вежливый отказ. «Объясните мне, – сказал Александр Тьеру, – каким образом я мог бы вам помочь. Я уже сделал все, что в моих силах, и охотно помогу вам. Но не могу же я вступать в войну или пригрозить вступлением в войну, ибо, в первую очередь, должен заботиться о благе своей страны». Тьер уехал, не добившись ничего, кроме благих напутствий. «Наберитесь мужества и заключите мир», – посоветовал ему Александр на прощание.

Через несколько месяцев Париж пал, Тьер был назначен главой исполнительной власти, Франция потеряла Эльзас и часть Лотарингии, в Зеркальной галерее Версальского дворца было провозглашено создание новой империи, и Вильгельм I стал императором Германии.

У Александра потом возникнет смутное ощущение опасности, которую могла представлять для России мощная объединенная Германия, но в данный момент он не думал ни о чем другом, кроме как о том, чтобы в полной мере воспользоваться плодами своей политики нейтралитета. Ему казалось, что теперь, в этом водовороте политических событий в Европе, наступила самая благоприятная ситуация для денонсирования Парижского договора, чьи положения противоречили российским интересам на Ближнем Востоке. В циркуляре от 29 октября 1870 года Горчаков объявил, что отныне Россия считает себя свободной от ограничений в отношении ее действий в Черном море. Это одностороннее решение вызвало цепную реакцию протестов в европейских столицах. Особенно были возмущены англичане, расценившие данный шаг как нарушение международного пакта. Горчаков отвечал, что после поражения Франции в войне обстоятельства кардинальным образом изменились, и положения Парижского договора уже не раз игнорировались другими его участниками. Так, на следующий день после капитуляции Седана итальянские войска заняли Рим.

Последовали длительные переговоры, и 13 марта 1871 года в Лондоне был подписан новый договор – без статей, предусматривавших ограничения в отношении действий российского флота на Черном море. Этот дипломатический успех вызвал в России волну энтузиазма. Земства посылали царю поздравительные телеграммы. Пресса превозносила Горчакова до небес. Александр пожаловал ему титул Светлейшего, благодаря чему он получил первенство перед другими князьями.

Между тем Александр отдавал себе отчет в том, что дела не так уж блестящи. В результате объединения Германии лишились престолов мелкие немецкие князья, правившие до сих пор милостью Божьей. Отрекшегося от власти императора Франции заменило республиканское правительство. В этих двух случаях имело место отступление от принципа монархии. Не пришло ли время предпринять шаги по сближению автократических держав, как во времена Александра I? Он видел необходимость в возрождении Священного Союза, против которого был настроен враждебно в начале своего правления. Ради этого можно было даже забыть об обидах, причиненных России Австрией.

В сентябре 1872 года императоры Германии, Австрии и России собрались в Берлине. За ужином, во время которого они обращались друг к другу на «ты», обсуждалась единственная опасность, все еще угрожавшая мировому порядку: развитие и распространение революционных идей. По этому вопросу было достигнуто полное взаимопонимание. Одновременно с этим министры иностранных дел трех стран выработали основы нового Священного Союза, призванного поддерживать монархический порядок в Европе. Однако без ведома Горчакова Бисмарк пообещал Австрии компенсацию на Балканах за ее территориальные уступки Германии и Италии.

Вернувшись в Санкт-Петербург, Александр лучился радостью. Ее причина состояла не только в договоренности с Германией и Австрией. Четырьмя месяцами ранее Екатерина подарила ему сына, Георгия (родился 30 апреля 1872 года). Это случилось в Зимнем дворце, в бывших покоях Николая I. Среди ночи верный слуга был послан за акушеркой. Роженица поначалу испытывала настолько сильные боли, что Александр взмолился перед доктором: «Если необходимо, пожертвуйте ребенком, но ее спасите во что бы то ни стало!» Только к утру Екатерина смогла разродиться. Обезумевший от счастья Александр едва успел увидеть новорожденного и обнять его мать. Было воскресенье, и весь двор ожидал его к заутрене. Заботу о младенце Александр доверил генералу Рылееву, главе службы личной безопасности Его Величества. Георгия отвезли в укромное место, находившееся под надзором жандармов, где его опекали русская кормилица и французская гувернантка.

Екатерина быстро оправилась после родов. Александр, опасавшийся, что материнство наложит на нее печать увядания, вздохнул с облегчением. Тело молодой женщины вновь обрело стройность. Влюбленный в чистоту форм своей подруги, царь сделал набросок карандашом, изображавший ее обнаженной, лежащей на диване. Несмотря на все меры предосторожности, новость не замедлила распространиться при дворе. Окружение царя пребывало в шоке. Двое любимых братьев императора, великие князья Константин и Николай, его старая тетка, великая княгиня Елена, были не на шутку обеспокоены появлением в доме Романовых незаконнорожденного отпрыска. Императрица Мария Александровна стоически переносила свое унижение и не опускалась до обвинений. Похоже, она отказалась от борьбы с болезнью, которая медленно подтачивала ее. В аристократических кругах вполголоса осуждали Александра за то, что он не заботился должным образом о здоровье своей хрупкой супруги, чахнувшей на глазах, негодовали по поводу страсти пятидесятичетырехлетнего монарха, уже ставшего дедом, к «бесстыдной одалиске» и опасались последствий ее влияния на правителя России. В следующем году недовольство царского окружения достигло апогея, когда стало известно, что фаворитка произвела на свет дочь Ольгу. (Екатерина Долгорукая родит в 1876 году второго сына, нареченного Борисом, который спустя несколько дней умрет от детской болезни.) Граф Петр Шувалов, шеф тайной полиции (Третьего отделения) однажды осмелился посетовать в кругу друзей на столь низкое падение императорского достоинства. «Но я сотру ее в порошок, эту девчонку!» – сказал он. Через шпионов эти слова дошли до императора, и освобожденный от должности Шувалов отправился послом в Лондон.

В апреле 1873 года, когда Александр самозабвенно наслаждался своим внебрачным счастьем, в Санкт-Петербург нанес визит Вильгельм I. После двенадцати дней торжеств, отмеченных военными смотрами, балами, банкетами, концертами и спектаклями, они перешли к серьезным делам. Граф фон Мольтке, прусский фельдмаршал, и граф Берг, русский фельдмаршал, подписали соглашение, в соответствии с которым та из двух империй, что подвергнется нападению со стороны какой-либо европейской державы, получает от своей союзницы военную помощь в виде двухсоттысячной армии. Несколькими месяцами позже, во время визита Александра в Вену, Австрия присоединилась к этому союзу.

Между тем, заручившись союзническими отношениями с Россией, Германия в 1875 году собиралась вновь объявить войну Франции, обвиняя ее в вынашивании идей реваншизма. В действительности, Бисмарк считал, что Франция слишком быстро оправилась от поражения и нужно окончательно поставить ее на колени, прежде чем она начнет представлять угрозу для своих соседей. Тон германской прессы становился все более и более воинственным. Встревоженный президент Мак-Магон обратился к Александру за поддержкой. Все попытки Горчакова призвать немцев к сдержанности потерпели неудачу. Тогда царь сам решил отправиться в Берлин, чтобы охладить германский пыл. Разумеется, его сопровождала Екатерина.

Царь приехал в немецкую столицу вместе с Горчаковым и остановился в особняке российского посольства, тогда как Екатерина поселилась в соседней гостинице. Сразу же принятый своим дядей Вильгельмом I, Александр без околичностей заявил, что не допустит нападения Германии на Францию. Старый кайзер заверил его, что у него и в мыслях такого не было, но при этом обрушился с грубыми нападками на французское правительство. В унисон ему вторил Бисмарк. После завершения переговоров Горчаков отправил в Париж депешу, в которой говорилось, что благодаря его суверену мир гарантирован. Эта декларация вызвала сильное раздражение Бисмарка, который обвинил своего российского коллегу в стремлении играть роль главного арбитра в Европе. Он со злой иронией предложил Горчакову отчеканить пятифранковые монеты со своим профилем в обрамлении надписи «Горчаков защищает Францию». И добавил: Горчакову не следует тешить свое личное тщеславие в ущерб германским интересам. «Я добрый друг моих друзей и непримиримый враг моих врагов» – жестко заявил он. Между двумя странами возник дипломатический холодок. Тем временем герцог Деказе, министр иностранных дел правительства Мак-Магона, пишет виконту Гонто-Бирону, послу Франции в Берлине: «Мы избежали страшной опасности. Перед нами собирались поставить ультиматум: разоружение или вторжение. Нам была нужна внешняя поддержка. Могли ли мы на нее рассчитывать? Старая Европа, наконец, пробудилась».

Чрезвычайно довольный этим политическим успехом, Александр вернулся в Россию и обосновался с Екатериной в Царском Селе. Несколько отдалившись от Германии и вновь сблизившись с Францией, он принялся искать новых союзников и однажды попытался установить более тесные отношения с Соединенными Штатами. После неудавшегося покушения Каракозова Вашингтон направил в Санкт-Петербург специальную делегацию во главе с заместителем секретаря по делам военно-морского флота Д. Фокса с поручением принести царю поздравления. Тепло принятые в качестве посланцев братского народа, также недавно отменившего рабство, американцы выслушали множество красивых речей и отвечали с таким же вдохновением. Но Александр понимал, что все эти взаимные комплименты не более чем формальность. Соединенные Штаты, занятые проблемами своего огромного молодого государства, не имели ни малейшего намерения вмешиваться в европейские дела. Единственным осязаемым результатом этих контактов явилась продажа американцам в 1867 году далекой и девственной Аляски, с которой в Санкт-Петербурге не знали что делать, за смехотворную сумму 7 миллионов долларов.

Александр хотел бы завоевать симпатии и другой англосаксонской страны, Великобритании, но ее враждебное отношение к России, казалось, уже стало традицией. Две державы соперничали на Ближнем Востоке. Быстрое продвижение царской армии в Средней Азии очень беспокоило британское правительство. В каком бы направлении ни стремился Александр распространить свою гегемонию, он неизменно наталкивался на противодействие дипломатов королевы Виктории. Тем не менее в 1871 году появилась надежда на потепление отношений между двумя народами. Дочь царя, великая княгиня Мария, и младший сын королевы Виктории, герцог Эдинбургский, встретились у своих общих родственников в Гессене и полюбили друг друга. Вопреки колебаниям Виктории, не очень-то желавшей принимать русскую царевну в свою семью, 11 января (23 января согласно григорианскому календарю) 1874 года в Зимнем дворце состоялась пышная свадьба. Праздничная программа предусматривала три придворных бала, ужины на три тысячи персон, оперу «Ромео и Джульетта» с Аделиной Патти в главной роли, охоту на медведя, катание на коньках и путешествие в Москву. Через несколько месяцев Александр сам отправился в Лондон. Его там встречали с той же пышностью и с тем же показным доброжелательством. На обеде, данном в его честь лордом-мэром, он произнес речь, в которой благодарил англичан за теплый прием, оказанный его дочери, и выражал надежду, что этот брак послужит укреплению связей между двумя великими народами, гарантами мира во всем мире. Но за этими проникновенными словами скрывалось крайнее замешательство. Читая газеты, он ощущал, что английское общественное мнение по отношению к России оставалось недоброжелательным. Впрочем, во главе консерваторов, получивших большинство на последних выборах, стоял Дизраэли, самый отъявленный английский империалист. Ну разве это не абсурд, что королева, заложница конституционного режима, должна считаться с мнением парламента? Не придется ли когда-нибудь и царю прислушиваться к голосу народных представителей? В детстве он об этом мечтал, но теперь не был уверен, что ему этого все еще хочется.

Глава Х Русско-Турецкая война

Как Александр и предвидел, Парижский договор 1856 года не стал подлинным решением «восточного вопроса». Да, за годы, последовавшие за его подписанием, не было крупных военных конфликтов. Даже восстание на Крите в 1867 году не особенно встревожило правительства европейских стран. Однако, несмотря на все официальные соглашения, Россия не могла отказаться защищать православных подданных Оттоманской империи. Российские дипломаты то и дело подавали султану протесты по поводу бесчинств, творимых в населенных славянами провинциях Турции. Это чрезвычайно раздражало турок, которых поддерживали англичане, опасавшиеся российской конкуренции, с которой они уже столкнулись в Средней Азии. В 1875 году ситуация на Балканах резко обострилась вследствие восстаний в Боснии и Герцеговине, а затем в Болгарии. В дополнение к регулярным войскам Турция ввела туда нерегулярные части, сформированные из головорезов, «башибузуков». Те устроили массовую резню славян, что вызвало негодование не только русских, но даже англичан. Все великие державы предпринимали попытки прекратить бесчинства на Балканах. Тем не менее Англия продолжала тайком оказывать поддержку султану. Дизраэли открыто критиковал «политиков, которые, руководствуясь самыми гуманными чувствами, мешают правительству защищать жизненно важные интересы Великобритании». Международная напряженность в подобных обстоятельствах не могла не возрасти. В знак солидарности с братьями-славянами Черногория и Сербия объявили Турции войну.

Сербской армией командовал русский генерал Черняев, покоритель Ташкента. Вторгшись в Турцию, он не сумел прорвать оборонительные линии неприятеля, отошел к границам и закрепился перед городом Алексинац, являвшимся ключом к долине Моравы. 31 октября 1876 года Алексинац пал, турки проникли на сербскую территорию, путь на Белград был открыт. Александр, находившийся в этот момент в Ливадии, в Крыму, направил в Стамбул ультиматум с требованием согласиться на заключение перемирия в течение сорока восьми часов. Султан уступил. Сербия была спасена. Царь дал английскому послу слово чести, что не собирается захватывать Константинополь и в случае необходимости ограничится оккупацией Болгарии.

Такая сдержанность резко контрастировала с патриотической лихорадкой, охватившей Россию. По всей стране создавались «славянские комитеты», которые занимались пропагандой и собирали денежные средства для повстанцев. Многие уезжали, чтобы вступить добровольцами в сербскую армию. В прессе Аксаковы, Катков, Достоевский и сотни других известных людей настаивали на неотложности православного крестового похода. Во всех слоях общества – среди дворян и крестьян, интеллигенции и купечества – кипели бурные страсти. Всюду только и слышались разговоры о покорении Константинополя, о превращении Святой Софии в православный храм, о миссии русского народа. Аксаков пишет: «История Россия – святая история. Ее следует читать, как жития святых».

Никогда со времен польского восстания 1863 года, когда страну захлестнула волна патриотизма, Александр не отмечал вокруг себя такого единодушия, такого порыва национальной религиозности.

Будучи от природы миролюбивым человеком, он боялся, как бы война не расшатала основы нового административного и социального порядка, который он с таким трудом создал. Он заявил представителям дворянства и городского собрания Москвы: «Я знаю, что за мной весь наш народ, и вместе с ним сострадаю нашим братьям по крови и вере. Но для меня превыше всего интересы России, и мне не хотелось бы, чтобы проливалась русская кровь… Я желаю заключить общее соглашение, но если мы не получим необходимых гарантий, мне придется действовать в одиночку. Я убежден, что в этом случае вся Россия откликнется на мой призыв».

На самом же деле Александра терзали воспоминания о его отце, Николае I, который во время злополучной Крымской войны оказался один на один с объединившейся против России Европы. Кошмар турецкой западни преследовал его по ночам. Он говорил о своих страхах с министрами со слезами на глазах. Через свою дочь, теперь Алису Гессенскую, он передал королеве Виктории: «Мы не можем, мы не хотим ссориться с Англией. С нашей стороны было бы безумием думать о Константинополе и об Индии». В надежде оказать давление на Турцию, он добился созыва конференции послов в Константинополе. Эта конференция, собравшаяся в начале 1877 года, потребовала от султана положить конец зверствам, чинимым его войсками, и незамедлительно провести реформы в славянских провинциях. Переговоры зашли в тупик. Англия вела двойную игру. Александр обвинил Эллиота, британского посла в Константинополе, в том, что он «больший турок, чем сами турки». Он убедился, что Дизраэли пытается превратить решение «восточного вопроса» в дуэль между Россией и Англией и мечтает о том, чтобы Турция нанесла России поражение, еще более страшное, чем поражение в Крымской войне. «Мы искренне желаем реального улучшения положения христиан, в то время как другие удовлетворяются ничего не значащими обещаниями Порты» – пишет он своему сыну Владимиру.

В конце прошедшего года в России уже была проведена частичная мобилизация. Согласно секретной информации, полученной султаном, русские не были в достаточной степени подготовлены к войне. Все говорило за то, что при первом же столкновении колосс на глиняных ногах должен рухнуть. Так что же тогда церемониться? 31 марта 1877 года в Лондоне был подписан протокол, представлявший собой не более чем резюме предыдущих переговоров. Поддерживаемая английской дипломатией, Порта отвергла его, как унижающий ее достоинство. В этот момент Александр находился в Кишиневе, в ставке своей армии. Он пишет Екатерине: «Я с удовлетворением отмечаю, что все меры приняты для того, чтобы войска двинулись вперед, когда последует приказ. Да поможет нам Господь, и да благословит наше оружие! Я знаю, никто лучше тебя не понимает, что сейчас творится в моей душе. Мне так хотелось избежать этой войны».

Тем временем было достигнуто тайное соглашение с Румынским княжеством о проходе русской армии через его территорию. 12 апреля (24 апреля согласно григорианскому календарю) 1877 года царь издал манифест, гласивший: «Глубоко убежденные в правоте нашего дела, вверяя себя милости Божьей и моля Господа благословить наши храбрые войска, мы отдаем им приказ перейти границу Турции».

Это решение далось Александру нелегко. У него было ощущение, что оно принадлежало вовсе не ему, а стало следствием развития событий, энтузиазма его народа и, вполне возможно, посмертной воли его отца. Бурные проявления радости, которые он наблюдал в каждом городе на обратном пути, то утешали его, то вновь вызывали у него тревогу. Он был недалек от мысли, что толпа всегда не права. В промозглой от дождя Москве, куда он прибыл 22 апреля, к десяти часам вечера все ведущие к Кремлю улицы были заполнены людьми, жаждавшими реванша за Севастополь. «На следующее утро, – пишет граф Дмитрий Милютин, – в залах дворца и соборах мы стали свидетелями неописуемого зрелища. После ответа императора, краткого, но достойного, на поздравления градоначальника и предводителя дворянства толпа бросилась к нему в едином порыве восторга. Лишь с большим трудом удалось остановить ее натиск… Когда он появился на Красной лестнице, воздух огласился долго не смолкавшими приветственными криками». В Санкт-Петербурге прием был не столь горячим, но никто не осмеливался критиковать новую военную авантюру, в которую втягивалась Россия.

21 мая император попрощался с супругой и своей дорогой Екатериной, с первой – сдержанно и почтительно, со второй – страстно и трогательно. Долг призывал его отправиться к театру военных действий. Александр уезжал с тяжелым сердцем. Через день после отъезда он пишет из императорского поезда возлюбленной: «Здравствуй, милый ангел души моей. Я довольно хорошо спал, но пробуждение мое было грустным после всего того счастья, которое мы познали вместе. Мое бедное сердце сжимается от того, что я покинул тебя, и у меня такое ощущение, будто я увез твою жизнь с собой, а моя осталась с тобой». Спустя четыре с половиной часа он добавляет несколько строк: «Все утро я провел в работе и только что отдохнул, горестно вздыхая о том, что не могу видеть тебя и наших дорогих деток… Твой навеки». (Константин де Грюнвальд.)

Человек, ехавший на встречу со своей армией, ни в коей мере не обладал качествами полководца. Ему шел шестидесятый год. Его томила усталость. Он страдал от астмы. Сфера его деятельности – кабинет, документы, встречи с министрами и послами, официальные приемы и интимные вечера с молодой любовницей. Он ехал вовсе не ради того, чтобы покрасоваться перед армией. Сознавая свою некомпетентность в области стратегии, он отказался принять на себя личное командование военными операциями, но при этом не мог оставаться в Санкт-Петербурге, в то время как лучшие сыновья России сражались на Балканах. Он тоже хотел испытать свою долю лишений и опасностей. Он и представить себе не мог, что его присутствие с многочисленной свитой не только не воодушевит войска, но и внесет сумятицу в руководство ими из-за соперничества среди генералов. Царя сопровождал генеральный штаб, чья численность составляла несколько сотен человек. Для их транспортировки потребовалось семнадцать железнодорожных составов. Когда штабные генералы и офицеры высаживались из вагонов, роскошь их мундиров и экипажей вызывала восхищение. «За ними тянулась длинная кавалькада великолепных лошадей, – пишет английский военный корреспондент (Арчибальд Форбс и многие другие: Военные заметки „Daily News“, 1877, Лондон, 1878, Константин де Грюнвальд), – впряженных вфургоны и кареты, чрезвычайно удобные, способные превратить поездку по пересеченной местности в изящный променад. Кучера с плюмажами из павлиньих перьев, английские грумы, лакеи, снисходительно улыбающиеся с высоты своих скамей, повара, любующиеся окружающим пейзажем, – все это резко контрастировало с простотой и будничностью экипажей армейских генералов. Это свита императора направлялась на боевые позиции».

Все ключевые посты в действующей армии занимали братья суверена. Великий князь Константин, адмирал, командовал флотом, великий князь Николай – Дунайской армией (двести тысяч человек), великий князь Михаил – Кавказской армией (сто тысяч человек). Командование армейскими корпусами было доверено царевичу Александру и его брату, великому князю Владимиру, хотя и тот, и другой отличались крайней некомпетентностью. Только для того, чтобы князья Николай и Евгений Лейхтенбергские приобрели командные навыки, были специально сформированы кавалерийские бригады. В таком семейном окружении царю вполне могло бы показаться, будто он находится не на войне, а на маневрах в Красном Селе. Тем не менее это был отнюдь не спектакль, успех которого зависел от состояния мундиров и стройности шеренг. Шла война. 15 июня русская армия перешла Дунай и после короткого сражения закрепилась на его правом берегу. Затем авангард под командованием генерала Гурко достиг Балканских гор и, продвигаясь на юг, овладел перевалом Шипка. Эти первые успехи воодушевили русских. Они уже видели себя входящими в Адрианополь и – почему бы и нет? – в Константинополь. Все газеты превозносили храбрость солдат, воевавших под знаком креста против варваров, преданных полумесяцу.

Однако очень скоро выявилась неспособность плохо организованной службы тыла удовлетворять потребности войск. Катастрофически не хватало врачей и санитаров. Если молодые офицеры, окончившие новые военные училища, вполне отвечали требованиям той эпохи, представители высшего командного состава страдали старческим склерозом. «Люди весьма преклонного возраста, – пишет английский военный корреспондент Арчибальд Форбс, – они изучали военное искусство сорок-пятьдесят лет назад. Подавляющее их большинство никогда не открывали книгу и очень редко газету. Они вступили в современную войну, едва очнувшись после полувековой дремы». В то же время доблесть русского солдата вызывала у него восхищение. «Простой русский солдат внушает мне самое искреннее уважение, – пишет он. – Он безропотно совершает бесконечные марши, сгибаясь под тяжестью ноши, и при этом еще весело поет. Он смело бросается в атаку с отчаянным криком „ура“. Он упорно обороняется и, даже зная, что ему грозит неизбежная гибель, не помышляет об отступлении. Раненый, он не стонет, пытается помочь соседу и ожидает, что пошлет ему Бог или царь, со стоическим терпением, свойственным подлинному героизму». (Арчибальд Форбс.)

Александра глубоко взволновал этот «подлинный героизм». Зрелище погибших и раненых солдат, руин и пожарищ потрясло его, словно ответственность за все это лежала исключительно на нем. В своих письмах Екатерине он сокрушается по поводу того, что вынужден жертвовать таким количеством людей во имя величия страны. «После ужина, – пишет он ей 5 июля 1877 года, – я навестил двух несчастных болгар, жестоко изувеченных турками, которых привезли в госпиталь Красного Креста, расположенный в ста шагах от моего дома. Я пригласил Уэллесли (полковник Уэллесли, британский военный атташе при русском генеральном штабе), ужинавшего со мной, дабы он полюбовался зверствами своих протеже. Один из болгар умер перед нашим приходом, и у его постели рыдала бедная жена. У него на голове два страшных рубца от сабельных ударов в форме креста. У второго на теле три раны, врачи сказали, что есть надежда спасти его».

Дни императора текли монотонной чередой. Он вставал с рассветом, посещал полевые госпитали, читал телеграммы, газеты, изучал документы, прикалывал к картам маленькие флажки, наблюдал в подзорную трубу за перемещениями войск, обсуждал детали операций со своими генералами. Дела шли далеко не лучшим образом. Отступив поначалу, турки быстро вернули утраченные позиции. Объединившись под командованием Осман-паши, они создали укрепленный лагерь возле Плевны, на правом фланге русской армии. Главнокомандующий, великий князь Николай приказал захватить город, без чего продвижение в глубь Балкан оказалось бы невозможным. Одна за одной, 8 и 18 июля, были предприняты две безуспешные попытки наступления, повлекшие за собой тяжелые потери. «Хорошо еще, что турки не стали преследовать наших храбрецов, – пишет Александр Екатерине. – Иначе все погибло бы. Боюсь, как бы наше поражение под Плевной не приободрило турок».

Теперь о новом наступлении в ближайшее время не могло быть и речи. Генерал Гурко получил приказ отойти назад от перевалов, которыми он столь блистательно овладел. Одновременно с этим неутешительные известия пришли с Кавказа. После успешной кампании русские были вынуждены снять осаду с Карса, а затем уйти из Армении. Во время отступления их сильно потрепали войска Мухтар-паши. Тон английской дипломатии резко изменился и стал угрожающим. Подзуживаемая Дизраэли королева Виктория дала понять, что, если война продолжится, она вступит в нее на стороне Турции. Александр потребовал у Уэллесли объяснений. Тот в ответ лишь пробормотал: «Британское правительство не сможет противостоять мнению английского народа, которое желает войны против России». На следующий день Александр пишет Екатерине: «Если Господь ниспошлет нам удачу и мы совершим этот марш (на Адрианополь и Константинополь), никто не гарантирует, что Англия не объявит нам войну еще в этом году, несмотря на лицемерные пожелания успеха нашим войскам, которые Уэллесли передал мне от этой выжившей из ума старухи. И он не посмел это отрицать».

30 августа Осман-паша нанес третье поражение русским под Плевной. Они оставили на поле боя шестнадцать тысяч погибших. Три попытки наступления стоили им в общей сложности двадцати шести тысяч человек. Александр в отчаянии пишет Екатерине: «О Боже, приди нам на помощь и заверши эту проклятую войну во славу России и во благо христиан. Это крик твоего сердца (имеется в виду: сердца, принадлежащего тебе), которое никто не поймет лучше тебя, кумир мой, сокровище мое, жизнь моя!»

Дизраэли ликовал. Берлин предложил Александру отступить в Румынию и там перезимовать. Был спешно созван Военный совет под председательством императора. Все выглядели чрезвычайно озабоченными. На повестке дня стоял единственный вопрос: что делать? Предпринять зимнюю кампанию? Установилась холодная погода, и в Балканских горах уже выпал снег. Как подвозить подкрепления, боеприпасы и продовольствие через горную местность, где отсутствуют более или менее проходимые дороги? Отступить на левый берег Дуная? Русское общественное мнение ни за что не приняло бы позорный отказ от того, что было добыто кровью стольких солдат-героев. Нет, если не мудрость, то честь требовала остаться на достигнутых позициях и организовать по всем правилам осаду Плевны, перерезав все ее коммуникации с Софией. Приняв это решение, Александр спросил себя: сколькими жизнями ему еще придется пожертвовать и каких результатов он при этом достигнет? Полицейские донесения свидетельствовали о том, что в тылу зреет недовольство. Правительство обвиняли в слабости, администрацию – в продажности, генералов, включая великих князей, – в неспособности управлять войсками. У многих вызывала удивление пассивность императора. Вместо того, чтобы командовать, он посещает госпитали, награждает умирающих, молится на панихидах и плачет. Раз он ничего не делает на фронте, почему тогда не возвращается в Санкт-Петербург? Он заметно похудел, дышал с трудом, плохо спал. Врачи советовали ему уехать, но он противился: «Я не покину армию, пока мы не возьмем Плевну». Единственным утешением ему служили письма к Екатерине, которые он писал каждый вечер.

В начале ноября от пленных турок, захваченных во время штурма одного из бастионов крепости, стало известно, что осажденные остро нуждаются в продовольствии. Страдающие от голода, ослабленные дизентерией, деморализованные – их положение представлялось безнадежным. Тем временем к русским прибыло подкрепление – гвардия и гренадерский корпус. Кроме того, румынский князь Карл прислал им на помощь пятьдесят тысяч солдат. Окрыленный великий князь Николай предложил Осман-паше капитулировать. Тот категорически отказался и 28 ноября попытался прорваться из осажденной крепости вместе с гарнизоном, насчитывавшим тридцать восемь тысяч человек. После шестичасовой кровопролитной битвы турки уступили. Раненый Осман-паша попал в плен. Представ перед Александром, он отдал ему свою шпагу. Тот взял ее за эфес, подержал в руке и вернул владельцу, сказав: «Храните ее в знак моего восхищения и уважения». В главном редуте покоренной крепости был отслужен благодарственный молебен. На солдат пролился дождь медалей. Главнокомандующий, великий князь Николай получил большой крест Святого Георгия.

Спустя несколько дней Александр узнал, что на Кавказском фронте войска под командованием генерала Лорис-Меликова овладели, наконец, крепостью Карс. Теперь русские могли осадить Эрзерум. Они стали хозяевами Армении. На Балканах, после падения Плевны, им открывался путь на Филиппополи, Адрианополь и Константинополь. За две кампании их потери составили сотни тысяч убитых, раненых и больных. Но победа была несомненной. По крайней мере на поле боя. Ибо в кабинетах европейских правительств велась лихорадочная работа с целью свести успехи русских к минимуму. Разработав план дальнейших операций, Александр согласился вернуться в столицу для отражения дипломатического наступления.

Утром 10 декабря 1877 года он прибыл на Николаевский вокзал Санкт-Петербурга, где его встречали члены императорской семьи, министры, сановники, духовенство. Невский проспект заполнила огромная молчаливая толпа. При появлении царя раздались радостные крики. Но те, кто увидел его вблизи, поразились произошедшим в нем переменам: «Когда царь уезжал на войну, – пишет один из очевидцев, – это был высокий, бравый солдат, немного склонный к полноте. Вернулся же он сильно похудевшим, ссутулившимся, с тусклыми глазами. Всего несколько месяцев превратили его в старика». (Морис Палеолог.) Беседы, церковные службы, поздравления – Александр поспешил как можно быстрее отделаться от всего этого, чтобы очутиться, наконец, в объятиях Екатерины.

Она его пожалела, утешила, ободрила. Он сказал послу Франции, генералу Фло: «Мы уже многое сделали. К сожалению, это еще не начало конца». Турки, находившиеся на пределе своих возможностей, запросили перемирия. Александр тут же довел до сведения главнокомандующего, своего брата Николая, что об этом не может быть и речи: «Поскольку они не приняли предварительные условия, операции должны быть продолжены с максимальной энергией. Русская армия уже находилась на расстоянии трех дневных переходов от Константинополя. Возможно ли, что он, Александр, осуществит мечту Екатерины Великой? Он не смел думать об этом. Его вполне удовлетворила бы временная оккупация турецкой столицы».

В Англии царила паника. Британская эскадра вошла в Дарданеллы. Не обращая внимания на эту более чем недвусмысленную угрозу, Александр приказал брату продолжить продвижение войск к Константинополю, если полномочные представители Турции не примут его условия в течение трех дней. Турки приняли условия. Мир был подписан 19 февраля (3 марта согласно григорианскому календарю) 1878 года в маленьком городке Сан-Стефано, расположенном на побережье Мраморного моря неподалеку от Константинополя. Турция признавала независимость Черногории, Сербии и Румынии, соглашалась на создание Болгарского княжества, обязывалась провести определенные реформы в Боснии и Герцеговине и, наконец, уступала России устье Дуная, Батум и Карс, а также гарантировала право прохода через проливы как в военное, так и в мирное время торговых судов нейтральных государств.

Англия и Австрия, не желавшие столь значительного ослабления Турции и стремившиеся извлечь собственную выгоду из сложившейся ситуации, выступили с протестом против условий Сан-Стефанского договора. Особенно негодовали англичане. В Лондоне открыто заговорили о подготовке к войне. Александр оказался перед трагическим выбором: пересмотр договора или новая война. Вначале его охватил патриотический порыв. «Разрыв с Англией почти неизбежен, – пишет он великому князю Николаю. – Мы должны быть готовы к энергичным действиям… Мы могли бы не входить в Константинополь, а занять несколько пунктов на берегу Босфора для контроля за проливом». Но вскоре возобладал голос разума: государственная казна была пуста, войска устали, материальная часть пришла в негодное состояние. В таком положении войны не выигрывают. Великие князья Николай и Михаил уговаривали Дмитрия Милютина, чтобы он настоял на заключении мира. Приехавший из Лондона Петр Шувалов тоже ратовал за почетный компромисс. Усталый Александр был вынужден уступить.

Благодаря посредничеству Германии конгресс состоялся в Берлине. Россию представлял престарелый канцлер Александр Горчаков. Утратив остроту и ясность ума, он позволил Бисмарку переиграть себя. Под давлением всей европейской дипломатии русским пришлось отказаться от большей части статей, обеспечивавших им гегемонию на Балканском полуострове. Тем не менее они получили в свое распоряжение Карс, Батум и Бессарабию, была подтверждена независимость Сербии и Румынии, создавалось новое Болгарское государство под турецким сюзеренитетом. И, наконец, Босния и Герцеговина становились протекторатом Австрии, а Англия получала Кипр.

Берлинский договор, подписанный 13 июля 1878 года, был расценен российским общественным мнением, как плевок в лицо родины. Почему славянские провинции Босния и Герцеговина были отданы Австрии? Почему не получила полную независимость Болгария? Почему русской армии не было позволено войти в Константинополь? Почему в Берлине были растеряны все преимущества, полученные в Сан-Стефано? Военные обвиняли дипломатов в том, что те лишили их победы. Пресса метала громы и молнии в Бисмарка и Дизраэли, перехитривших своих российских партнеров. Германия, Англия и Австрия оказались в одной упряжке. У России больше не было друзей. Трое государственных деятелей, участвовавших в переговорах, были дискредитированы в глазах общественности. Петр Шувалов и Николай Игнатьев вынуждены были уйти с дипломатической службы, Александр Горчаков уехал за границу.

По стране прокатилась волна недовольства. Начался поиск виновных. Ходили слухи, будто члены императорской семьи использовали войну с Турцией как возможность попрактиковаться в искусстве военной стратегии, оставаясь при этом в полной безопасности. Александр реагировал на эти домыслы весьма болезненно. Ему казалось, что реформы, осуществленные им ради материального и морального блага его подданных, сегодня поставлены под угрозу из-за результатов войны, которой он не желал. Никто больше не испытывал благодарности к нему за отмену крепостного права и телесных наказаний, введение суда присяжных и реорганизацию административной системы и армии. Никто не вспоминал о том, что он сделал все для того, чтобы избежать войны, в которой его упрекали, и что он вступил в нее, только выполняя волю народа. Никто не принимал в расчет то, что он избежал нового кровавого конфликта, сделав несколько незначительных уступок.

Одолеваемый этими грустными мыслями, он находил утешение в объятиях Екатерины. Она изолировала себя от внешнего мира, чтобы целиком и полностью принадлежать ему. Ведя уединенный образ жизни, она воспринимала это двусмысленное положение, как необходимое условие своей любви. Возможно, она даже была довольна освобождением от протокольных обязанностей. Ей вполне хватало для счастья периодических появлений Александра, навещавшего ее и их детей. Он же все больше и больше нуждался в ее постоянном присутствии. Бросая вызов условностям, он поселил ее в Зимнем дворце, под одной крышей с императрицей Марией Александровной. Екатерина занимала три большие комнаты на третьем этаже, расположенные прямо над покоями царя. Наличие лифта позволяло ему подниматься сразу в ее апартаменты. Императрица жила в покоях, примыкавших к покоям супруга. Она не протестовала против нового унижения, которому подвергал ее Александр. Измученная чахоткой, она чувствовала, что дни ее сочтены, и относилась к любовным излишествам царя с презрительным сожалением. Тем не менее она сказала своей наперснице графине Александре Толстой: «Я прощаю оскорбления, нанесенные императрице. Я не могу простить мучений, причиненных супруге».

Александр удовлетворил свое желание постоянно иметь при себе любовницу, боготворимую им, но тем самым восстановил против нее весь двор. Как бы ни ограничивала Екатерина свое общение с миром, ей постоянно приходилось иметь дело со слугами, камеристками, лакеями, поварами, кучерами, интендантами и даже избранными сановниками. Отныне в доме Романовых проживала, в буквальном смысле слова, вторая императрица. Речь шла уже не о тайной связи, а об открытом адюльтере. Некоторые придворные обращались к Екатерине, дабы она использовала свое влияние на царя в их интересах. У нее искали поддержки при осуществлении коммерческих предприятий. Ее просили оказать воздействие на того или иного министра. Но те же самые, кто стремился заручиться помощью фаворитки, больше других проклинали ее. В ней видели неиссякаемый источник скандалов. Наиболее непримиримые ее противники возлагали на нее ответственность за политические промахи Александра. Из-за нее – говорили они – стареющий монарх потерял голову. Изнуренный любовными экзерсисами, которые были ему уже явно не по силам, он больше не обладал ни волей, ни ясностью ума, необходимыми для эффективного ведения государственных дел. Главная его забота состояла в том, чтобы не слишком разочаровать в постели любовницу, чья молодость ему весьма льстила. Одного взгляда на него было достаточно, чтобы понять, что он находится на пределе сил. Похудевший, ссутулившийся, малоподвижный, с пустыми глазами, страдающий одышкой, он напоминал неудачного бегуна в конце дистанции. Тем не менее его еще ожидали семейные радости: 9 сентября 1878 года Екатерина произвела на свет третьего ребенка, девочку, которую нарекли именем матери. Это событие вызвало возмущение при дворе. В салонах Санкт-Петербурга его рассматривали как доказательство того, что у царя отсутствуют какие-либо моральные нормы и что российская империя клонится к упадку.

Глава XI Террористы

В результате полицейских репрессий, последовавших за неудавшимся покушением Каракозова в 1866 году, ряды заговорщиков значительно поредели. Одни были арестованы, другие ушли в подполье, третьи бежали за границу. Для последних идеальным местом сбора была Швейцария. Именно там разрабатывались различные программы избавления России от монархии. Наибольшие опасения вызывал, вне всякого сомнения, Сергей Нечаев. Сын крестьянина и бывший сельский учитель, он обладал железной волей и был крайне неразборчив в средствах. Став преданным учеником престарелого Бакунина, он проповедовал уничтожение государства и упразднение всех классов, за исключением класса крестьян. Однако система устрашения, введенная Нечаевым в своей группе, дискредитировала его в глазах Карла Маркса и вождей I Интернационала, основанного в Лондоне в 1864 году. Свойственные ему бескомпромиссность и нетерпимость толкнули Нечаева на убийство в Москве одного из своих сподвижников, Иванова, чья вина заключалась лишь в том, что он не подчинился его приказу. (Достоевский под впечатлением от этой жуткой истории написал роман «Бесы», в котором вывел Нечаева под именем террориста Верховенского.) Его сообщники были схвачены и осуждены на каторжные работы. Самому же Нечаеву удалось скрыться за границей, в Швейцарии, где он издал свой «Катехизис революционера».

В этом труде он пишет о том, что революционер – это человек, который добровольно прерывает все связи с обществом, который отказывается от всех личных интересов и чувств и который должен испытывать лишь одну потребность – разрушения. Свободный от буржуазных условностей, амбиций, а также родственных, дружеских и любовных уз, он ощущает себя заранее обреченным. Единственная цель его существования состоит в том, чтобы уничтожить как можно больше врагов народного дела, прежде чем он погибнет сам. Такую судьбу поджигатель Нечаев уготовил университетской молодежи. Однако он был арестован швейцарскими властями, выдан российской полиции и заточен в Петропавловскую крепость.

Его дело продолжили другие русские эмигранты, которым удалось избежать репрессий.

В январе 1870 года умер Герцен. В марте того же года в Париж приехал Петр Лавров. Бывший профессор Военной академии, здравомыслящий человек, обладавший высокой культурой, он считал себя учеником Карла Маркса. Его «Исторические письма» служили источником вдохновения для молодого поколения. Отвергнув нигилизм 60-х годов, основывавшийся на индивидуальном самосовершенствовании, он провозглашал необходимость единения в борьбе за народное благо. Юные ниспровергатели основ вдруг задались вопросом: не разумнее ли прекратить учебу и вернуться в Россию, чтобы заняться просвещением крестьян. Центром дискуссий стал Цюрих, где проживало множество русских студентов, стремившихся пополнить багаж своих знаний у иностранных профессоров. Появление здесь в 1872 году Лаврова и Бакунина взволновало умы, жаждавшие великих идей. Каждый из этих жрецов революции был вооружен собственной теорией и имел своих последователей. Бакунин призывал молодежь идти в народ не для того, чтобы учить его социализму и грамоте, но для того, чтобы подвигнуть его на немедленное и всеобщее восстание. Он требовал от своих сторонников разрушить «раз и навсегда в сердце народа остатки этой несчастной веры в царя, которая на протяжении веков обрекала его на ужасное рабство». На месте государства в России он видел «свободную федерацию» сельскохозяйственных и промышленных рабочих ассоциаций. Эта доктрина прямого действия привлекала больше неофитов революции, нежели умеренная доктрина Лаврова, который заклинал их продолжать учебу, чтобы быть лучше подготовленными, когда придет время просвещать массы.

Молодежь разделилась на «бакунинцев», которым не терпелось окунуться в гущу народа, и менее многочисленных «лавровцев», готовых к кропотливой и основательной работе по созданию условий для возникновения социализма в будущем. В 1873 году в Цюрих приехал третий «лидер» – Петр Ткачев. Будучи учеником Чернышевского, он утверждал, что невежественный, ограниченный, забитый мужик не может быть активным элементом революции. Он воспользуется плодами этой революции, не принимая в ней участия. Захват власти будет осуществлен хорошо подготовленной группой заговорщиков, руководимой из единого центра. Для свержения режима гораздо больше подходила горстка решительно настроенных профессионалов, чем неорганизованная толпа с непредсказуемыми реакциями. (Позже этой теории будет придерживаться Ленин.) Но большинство слушателей Ткачева были слишком большими идеалистами, чтобы принять эту суровую реальность. Сделать счастливым пролетариат без помощи самого пролетариата – это казалось им несправедливым и унизительным по отношению к трудящимся. Ткачев приобрел меньшее число адептов, нежели Бакунин и Лавров.

«Бакунинцы», «лавровцы» и «ткачевцы» сходились в одном: нужно было идти в народ. Одни мечтали поднять его на восстание против самодержавия, другие – обучать и просвещать его, третьи – прививать ему правильные взгляды на жизнь. Но все они испытывали почти физическую потребность прикоснуться к мужику, подышать с ним одним воздухом, разделить его страдания. Интеллигенты – говорили они – в долгу перед своими угнетенными собратьями. Они должны оставить свои книги и отправиться в деревню. Как раз в 1873 году вышел императорский указ, предписывавший всем русским студентам, обучавшимся в Швейцарии, вернуться на родину. Этот указ имел целью избежать пагубного влияния зловредных западных идей на молодые, неокрепшие умы. Результат же оказался прямо противоположным тому, на который власти рассчитывали. Вернувшись домой, молодые люди сделались страстными пропагандистами революционных теорий. Они пополнили ряды сторонников прогресса, деморализованных репрессиями последних лет. Под влиянием последователя Чернышевского и Добролюбова Николая Чайковского некоторые из этих студентов начали образовывать небольшие общины. Совместные проживание и труд сближали их духовно и укрепляли их решимость в борьбе. Так в России родились и расплодились полуподпольные кружки, призванные подготовить «хождение в народ». Благородные порывы охватили различные слои общества. Все больше и больше людей испытывали угрызения совести и сочувственно относились к этим неофитам, чья цель заключалась – как похвально! – в братании с мужиками.

Весной 1874 года возбуждение среди молодежи достигло точки кипения. Пришло время действовать. Разумеется, прежде чем идти в народ, нужно было соответствующим образом одеться – в рубахи из грубого сукна, картузы и сапоги. «Миссионеры» прощались со своими родными и друзьями. Они говорили, что идут на Урал, на Волгу, на Дон, чтобы вести там жизнь сельскохозяйственных рабочих, лесников, лодочников, чтобы как можно глубже проникнуть в народную среду. Их поздравляли. Им желали счастливого пути. Их стали называть «народниками». Крестьян удивило появление этих молодых господ и дам, бедно одетых белоручек, которые заводили с ними непонятные беседы. Поскольку вновь прибывшие осуждали алчность землевладельцев, их слушатели одобрительно кивали головами. Но как только они начинали проповедовать идеи социализма и восхвалять преимущества коллективного труда, то сразу наталкивались на глухую стену. Мужики с подозрением поглядывали на этих велеречивых чудаков, притворявшихся своими. Воспитанные в преклонении перед царем-батюшкой и отмеченные печатью многовекового рабства, они боялись перемен, о которых толковали чужаки, пришедшие из города. Может быть, это ловушка и их просто проверяют на лояльность? Зачастую они сами хватали агитаторов и сдавали местным властям. Полиция всюду преследовала народников. Их имена были известны. Но правительство еще не знало, какой метод борьбы с этим явлением следует избрать. В конечном итоге, было задержано четыре тысячи пропагандистов и семьсот семьдесят из них передано в руки правосудия. Среди них было сто пятьдесят восемь девушек, главным образом, из хороших семей. Маскарад закончился душевным опустошением.

В конце 1874 года министр юстиции граф Пален объявил, что «безумное лето» закончилось. Он решил организовать политические процессы, чтобы продемонстрировать нации опасность, которая ей угрожает. Пален пишет в своем докладе: «Многие зрелые люди, занимающие видное положение, не только стоят на позициях, враждебных по отношению к правительству, но и оказывают эффективную поддержку революционерам, словно не понимая, что тем самым готовят гибель себе и обществу». В результате эти процессы обернулись против того, кто их организовал. С одной стороны, они стали свидетельством существования в стране тайных организаций, с другой – дали обвиняемым возможность для критики режима и рекламирования преимуществ радикального решения всех проблем. В прессе публиковались выдержки из их зажигательных речей. Брошюры, отпечатанные в подпольных типографиях, воспроизводили их целиком. Полагая, будто они пригвоздили народников к позорному столбу, власти на самом деле предоставили им трибуну. Отныне все в России были в курсе тех претензий, которые образованная молодежь предъявляла правительству.

Между тем неудача «хождения в народ» убедила революционеров в невозможности немедленно поднять бунт, опираясь на поддержку масс. В деле расшатывания основ монархии они должны были рассчитывать только на самих себя. В конце 1874 года была создана тайная организация, гораздо более мощная по сравнению с прежними разрозненными кружками. Она получила название «Земля и воля», которое уже носило одно общество в 60-х годах. Во главе ее стоял Центральный комитет, состоявший из нескольких секций – по делам интеллигенции, рабочих, крестьян… В скором времени всюду появились филиалы «Земли и воли». По стране прокатилась волна забастовок, быстро подавлявшихся властями. 6 декабря 1876 года в Санкт-Петербурге перед Казанским собором на манифестацию собрались сотни рабочих и крестьян. Полиция рассеяла толпу и арестовала зачинщиков, которые попали в заключение или были депортированы.

Несколько месяцев спустя один из молодых людей, брошенных в тюрьму по этому поводу, студент Боголюбов, отказался снять головной убор перед шефом полиции генералом Треповым, посещавшим камеры. Взбешенный Трепов стукнул студента по лицу и приказал подвергнуть его ста ударам розгами, хотя к политическим заключенным телесные наказания не применялись. Об этом событии узнала жившая на берегу Волги в нескольких сотнях верст от Санкт-Петербурга двадцативосьмилетняя экстравагантная дама по имени Вера Засулич, очевидно, из подпольных газет. Хотя она и не была знакома с Боголюбовым, ее страшно возмутило нанесенное ему оскорбление. Сама Засулич была когда-то связана с Нечаевым и отсидела два года в тюрьме за революционную пропаганду. Она давно вынашивала планы отомстить за страдания своих товарищей, и вот, наконец, ей представился случай пожертвовать собой и войти в историю.

24 января 1878 года она явилась к Трепову под видом просительницы и дважды выстрелила в него из револьвера, тяжело ранив его. Тут же схваченная и брошенная в тюрьму, она провела там около трех месяцев, прежде чем предстала перед судом присяжных, введенным в результате осуществления Александром либеральных реформ. Относительно вердикта не было никаких сомнений, поскольку обвиняемая с гордостью призналась в преступлении, совершенном средь бела дня. Однако, как только первые свидетели начали давать показания, в зале заседания возникла атмосфера сочувствия к революционерке, несмотря на то, что все присяжные принадлежали к высшим слоям общества, а публика была подобрана из надежных людей. Жестокость Трепова представлялась присутствовавшим более достойной осуждения, нежели покушение Веры Засулич на его убийство. Неожиданно она превратилась в обвинительницу, а он в обвиняемого. Каждый ответ Засулич воспринимался, как приговор. Возбуждение нарастало. Вместо того чтобы защищать свою подопечную, адвокат Александров произнес настоящую обвинительную речь против Трепова и правительства, которое тот олицетворял. Зал внимал ему с восторгом. Наконец, присяжные удалились для принятия решения. Им потребовалось всего несколько минут, чтобы вынести вердикт «невиновна».

Публика, не ожидавшая такого финала, разразилась не вполне уместными аплодисментами. Вера Засулич вышла из зала суда под гул овации. Толпа, собравшаяся на площади перед зданием суда, приветствовала ее, как героиню. Молодую женщину хотели с триумфом пронести на руках до дома Трепова, но жандармы и казаки остановили процессию. Выдвинувшийся к месту события пехотный полк открыл огонь. Толпа рассеялась, оставив на мостовой убитых и раненых. Во время беспорядочного бегства Вера Засулич исчезла с помощью своих друзей. Позже она уедет в Швейцарию. (После этого Засулич будет постоянно курсировать между Швейцарией и Россией. Она примет участие во многих революционных акциях, станет известной меньшевичкой, окончательно вернется в Россию в 1905 году, отвергнет Октябрьскую революцию 1917 года и умрет в 1919 году.)

О скандальном вердикте и последовавших за его вынесением уличных беспорядках стало известно всей России. Иностранные газеты комментировали процесс и отмечали в связи с этим слабость русского самодержавия. Все аккредитованные в Санкт-Петербурге дипломаты утверждали в своих депешах, что в отношениях между нацией и престолом наступил кризис. Поверенный в делах Франции Вьель-Кастель сообщает своему министру: «За исключением тех, кто близок ко двору и правительству, представители всех слоев общества и, в первую очередь, буржуазия приветствуют решение присяжных и расценивают его, по меньшей мере, как протест против невыносимых злоупотреблений». (Письмо Вьель-Кастеля герцогу Деказесу от 21 апреля 1878 года. Константин де Грюнвальд.)

Александр был ошеломлен. Как могло случиться, что столько здравомыслящих и состоятельных людей встали на сторону преступницы? Неужели они не понимают, что, проявляя благодушие в отношении террористов, они обрекают себя на скорую гибель? Полный решимости вести непримиримую борьбу с насилием, он распорядился увеличить сроки наказания недавно осужденным ста восьмидесяти трем революционерам, наделил полицию правом высылать подозреваемых в Сибирь на основании простого административного решения и высказался за лишение присяжных компетенции выносить вердикты по политическим преступлениям и ее передачу военным трибуналам.

Однако, несмотря ни на что, Вера Засулич нашла множество горячих приверженцев и последователей среди революционеров.

Наступила эпоха терроризма. 24 мая 1878 года в Киеве от ножа фанатика погиб капитан жандармов барон Хейкинг. Там же было совершено покушение на жизнь прокурора Котляревского. В Москве, Киеве, Харькове, Одессе прошли манифестации революционеров, жестоко разогнанные полицией. Организатор мятежного сборища в Одессе, Ковальский, был арестован, приговорен к смерти и казнен. 4 августа 1878 года генерал Мезенцов, незадолго до этого вступивший в должность шефа жандармов, был средь бела дня заколот кинжалом на одной из самых оживленных улиц Санкт-Петербурга, Итальянской. Нападавшие скрылись. (Позже стало известно, что убийцей был Сергей Кравчинский, которому удалось бежать в Лондон.) В конце года Вьель-Кастель сообщает в своей депеше: «Хотя правительство демонстрирует намерение организовать репрессии, нигилисты, судя по всему, не собираются прекращать борьбу. Если даже допустить, что правительство одерживает верх над преступной группой, против него настроена значительная часть общества, которая хотя и не состоит в сговоре с убийцами, тем не менее твердо убеждена в порочности существующего порядка вещей. Пусть эти люди не противоборствуют правительству открыто, однако они являются его врагами или по крайней мере недовольны им». И в другой депеше: «Похоже, российское правительство ни в коей мере не собирается удовлетворять желание реформ, которое сегодня ощущается во всех слоях общества… Царь, никогда не прислушивавшийся к общественному мнению, имеет весьма смутное представление о сложившейся ситуации». (Константин де Грюнвальд.) На этот счет дипломат ошибался. Александр чувствовал опасность, грозившую самодержавию, но он прекрасно знал, что уступки с его стороны будут лишь побуждать противников монархии к дальнейшим требованиям. Революционерам свойственна ненасытность. В конце концов, удалось же ему обуздать их после покушения Каракозова. Может быть, полицейские преследования положат конец деятельности этих убийц?

Тем временем жизнь двора шла своим чередом – балы, парады, официальные приемы, спектакли – словно в стране все было спокойно и она не стояла на пороге гражданской войны. Секретарь французского посольства, виконт Мельхиор де Вог пишет в своем дневнике 26 января 1879 года: «Присутствовал на спектакле. Самое фееричное зрелище в моей жизни. Некое смешение эпох Людовика XIV и Гаруна аль-Рашида. Когда императорская семья появилась в большой ложе, все женщины с обнаженными плечами и в бриллиантах в ложах, все генералы в эполетах и орденских лентах в партере поднялись в лучах электрического света и дружно прокричали „ура“ при первых звуках гимна. На фоне одежд всех цветов радуги выделялся лишь черный костюм посла США. Блеск, могущество, роскошь, исключительность… и золото восьмидесяти миллионов человек, собранное в этом искрящемся зале. Его вид столь прекрасен, столь величествен, что после этого можно созерцать только звезды и идеи, ибо на земле больше нет ничего подобного».

Александр присутствовал на этих мероприятиях по долгу монарха, апатичный и печальный. Даже находясь среди наиболее преданных придворных, он иногда чувствовал, как по спине пробегает холодок, холодок недовольства, испытываемого страной по отношению к нему. В надежде объединить вокруг себя всех людей доброй воли он приказал опубликовать в «Правительственном вестнике» обращение к народу, которое гласило следующее: «Какими бы суровыми ни казались решения правительства, как бы жестко и рьяно ни осуществлялись эти меры, как бы спокойно и с презрением власть ни относилась к угрозам банды злоумышленников, правительство должно опереться на общество и поэтому оно призывает все сословия русской нации помочь ему вырвать зло с корнем… Лучшие представители русского народа должны продемонстрировать своим поведением, что среди них нет места преступникам, что они отвергают их идеи и что каждый верный подданный царя готов сделать все возможное, чтобы помочь правительству уничтожить общего врага, который подрывает нашу страну изнутри».

Этот патетический призыв был услышан лишь сторонниками монархии, которых вовсе не нужно было агитировать. Зараза политического убийства распространялась в России подобно эпидемии. По империи катилась волна покушений на прокуроров, судей, полицейских чиновников, офицеров жандармерии, начальников тюрем. 9 февраля 1879 года Григорий Гольденберг выстрелом из револьвера убил харьковского губернатора князя Кропоткина (двоюродного брата знаменитого анархиста). 1 марта того же года едва избежал смерти генерал Дрентельн, сменивший на посту шефа полиции генерала Мезенцова, убитого годом ранее. Карету, в которой он ехал вдоль набережной Невы, нагнал всадник и произвел по нему выстрел, не достигший цели. Полицейские бросились вслед за покушавшимся, но тот легко ушел от преследования. По этому поводу в подпольной газете «Земли и воли», называвшейся «Листок», было заявлено, что террор «заставляет власти почувствовать все свое бессилие в условиях опасности, источник которой неизвестен».

Спустя несколько недель, утром 2 апреля 1879 года, Александр, совершавший традиционную прогулку в окрестностях дворца, заметил высокого молодого человека в чиновничьей фуражке, который шел ему навстречу быстрым шагом. Встревожившись, Александр оглянулся. Сопровождавший его полицейский офицер отстал шагов на двадцать пять. На противоположной стороне, на площади Генерального штаба, находился капитан жандармерии. Прежде чем император успел окликнуть их, незнакомец выстрелил в него из револьвера. Александр уклонился вправо. Второй выстрел. Несмотря на шестьдесят один год, он ловко отпрыгнул влево. Третья пуля просвистела возле его уха. Он зигзагами побежал прочь. Четвертая и пятая пули едва не задели его. Полицейские, наконец, схватили безумца. По дороге в участок он пытался покончить с собой, сунув в рот наполненный ядом орех. Тут же выяснили, что его зовут Александр Соловьев, что ему тридцать лет и что по профессии он учитель. На вопросы следователя по поводу подготовки покушения и сообщников он отвечать отказался, с гордостью заявив: «Я крещен в православной вере, но в Бога не верю… Идея покушения на жизнь Его Величества возникла у меня после знакомства с учением социалистов-революционеров. Я принадлежу к российской секции этой партии, которая считает несправедливым, что большинство страдает ради того, чтобы меньшинство пользовалось плодами народного труда и всеми благами цивилизации, недоступными большинству». (Г. Чулков: Последние цари-самодержцы.) И добавил: «Больше вы от меня ничего не узнаете. Я уже давно принес в жертву свою жизнь. Даже если я позволю себе в чем-либо сознаться, товарищи организуют мое убийство. Да, в этой самой тюрьме, где мы сейчас находимся». (Морис Палеолог.) Его повесили 29 мая 1879 года.

В очередной раз избежав гибели, Александр по обычаю отслужил благодарственный молебен и принял поздравления придворных. Дерзкое покушение Соловьева, пусть и неудачное, потрясло общество. Всюду царила атмосфера неуверенности и тревоги. Теперь в молодежи видели не идеалистов, совершающих «хождение в народ», а преступников. Те же, словно бросая вызов, стали появляться на публике в нарочито неряшливом виде: студенты с всклокоченными бородами и длинными волосами, одетые в красные рубахи и с шарфами на плечах; студентки в коротких юбках, с остриженными волосами и с папиросами в зубах.

Великий сатирик Салтыков-Щедрин пишет по этому поводу: «Это люди, которые начали читать, не зная азбуки, и ходить, не научившись твердо стоять на ногах». (Константин де Грюнвальд: Русское общество и цивилизация в XIX веке.) Даже не принадлежа к какой бы то ни было подпольной группе, они симпатизировали профессиональным агитаторам и упрекали своих родителей в том, что те цепляются за старый порядок. Что же касается родителей, они, трепеща при мысли о кровавой революции, сами хотели изменений. Каких? Они не могли ответить определенно на этот вопрос. Но они были убеждены в том, что существующий режим изжил себя. Будущее – думали они – не должно напоминать прошлое. Подобно спящему человеку, который ищет во сне наиболее удобное положение, они переворачивались с одного бока на другой. Согласно их мнению следовало различать заговорщиков-нигилистов и здравомыслящих либералов. Последние, среди которых фигурировали ученые, высшие чиновники, литераторы, инженеры и врачи, мечтали о конституции. Почему бы не пойти навстречу их желаниям? Момент был самый благоприятный.

Однако Александр боялся, как бы его уступки не привели к распаду империи. Являясь абсолютным монархом, он не был абсолютно свободен в своих действиях, ибо имел обязательства перед своими предками и потомками. Его отец оставил ему богатство в наследство. Он должен был передать его в целости и сохранности своему наследнику. Все – министры, советники, жена, любовница – умоляли его проявлять осторожность. Скрепя сердце он отказался от ежедневных пеших прогулок и покидал дворец только в закрытой карете под охраной казаков. Дабы охладить пыл революционеров, он наделил генерал-губернаторов Санкт-Петербурга, Москвы, Варшавы, Киева, Харькова и Одессы верховной властью с исключительнымиполномочиями: они могли арестовывать или высылать любых подозрительных лиц, приостанавливать или запрещать издание любого органа периодической печати, принимать любые необходимые меры по поддержанию порядка. Среди этих шести властителей были три генерала, прославившиеся во время последней войны – Тотлебен, Гурко и Лорис-Меликов. Таким образом, в России фактически вводилось военное положение. Указ от 5 августа 1879 года гласил, что отныне любое лицо, обвиненное в политическом преступлении, может быть осуждено без предварительного следствия и заслушивания свидетелей и приговорено к смертной казни без права подачи апелляции.

Усиление репрессий лишь укрепило решимость революционеров. Однако со временем члены «Земли и воли» разделились на две фракции. Одни, среди которых был молодой Плеханов, были сторонниками пропаганды среди крестьян, другие ратовали за ужесточение террора. Конфликт между ними все более обострялся, и руководители экстремистов собрались на тайную конференцию, которая проходила 17–21 июня 1879 года в Липецке, небольшом городке Тамбовской губернии, чтобы обсудить вопрос цареубийства. Стояла прекрасная погода. Обстановка была самой идиллической. Растянувшись на траве в тени деревьев, заговорщики слушали пылкую речь Александра Михайлова, призывавшего убить царя. «Император, – заявил он, – в течение второй половины своего правления свел на нет почти все то хорошее, что ему позволили сделать сторонники прогресса после поражения в Крымской войне – освобождение крепостных, судебная реформа. Должны ли мы простить ему за это все зло, которое он совершил с тех пор и еще совершит в будущем?» Ответ был единодушным: «Нет!» В свою очередь революционер Желябов утверждал, что терроризм является не оружием «законной защиты и мести», а методом «борьбы за свободу и парламентский режим».

Приняв эту резолюцию, участники «конференции» отправились в Воронеж, где встретились с противниками террора во главе с Плехановым. Тот категорически отмежевался от террористов. Раскол партии стал свершившимся фактом. Ни одна из группировок не сохранила за собой название «Земля и воля». Приверженцы террора, вернувшись в Санкт-Петербург, основали новое общество «Народная воля». Их оппоненты, видевшие решение всех проблем исключительно в социальной пропаганде и аграрной революции, назвали свою организацию «Черный передел». «Народная воля» была более многочисленной и активной. Плеханов с товарищами эмигрировал и создал за границей российскую социал-демократию, черпавшую вдохновение в марксизме. В свою очередь «Народная воля», членов которой называли «народниками», стала предтечей партии социалистов-революционеров.

26 августа 1879 года Центральный исполнительный комитет «Народной воли» проголосовал за смертный приговор Александру, который был бы приведен в исполнение, если бы царь не пошел на существенные уступки. Небольшая кучка «поборников справедливости» поклялась пожертвовать своими жизнями в борьбе за правое дело. Они ездили из одного конца России в другой с фальшивыми паспортами, постоянно меняя имена, внешность, профессии. Появляясь в обличье рабочих, шахтеров, столяров, купцов, печатников, они вербовали сочувствующих во всех слоях общества. Один агент Третьего отделения, проникшийся революционными идеями, предупредил их о грозившем им аресте. С ловкостью угрей они ушли сквозь расставленные на них сети. Ни одно перемещение императора не ускользало от их внимания. В мае 1879 года он отдыхал в Крыму, проживая в Ливадии вместе с императрицей, чье состояние быстро ухудшалось. Разумеется, там же находилась и Екатерина Долгорукая, остановившаяся в соседней усадьбе, где она принимала своего возлюбленного в любое время дня и ночи. После отъезда в Санкт-Петербург, куда его призвали государственные дела, Александр вернулся в сентябре в Крым с намерением остаться там до зимы. Между тем измученная недугом царица уехала в Киссинген, где надеялась немного поправить здоровье. Оттуда, по совету врачей, она отправилась в Канны, славившиеся своим благоприятным климатом.

В отсутствие жены Александр целиком и полностью посвятил себя Екатерине. Он являлся к ней верхом в сопровождении всего лишь одного казака. Она ожидала его в окружении детей. Он играл с ними, а затем любовники удалялись на украшенную цветами веранду, откуда открывался чудесный вид на необозримые голубые подернутые дымкой дали Понта Эвксинского. Как всегда, он делился с ней своими заботами и замыслами. Вернувшись вечером во дворец, он писал ей письмо, дабы еще раз заверить ее в своей любви и признательности. Ему хотелось, чтобы это безмятежное житье вдали от суеты двора не кончалось никогда. Но в последние дни ноября подули порывистые северные ветры, резко похолодало, и Александр решил, что пришла пора возвращаться в Санкт-Петербург, в теплый Зимний дворец.

Тем временем террористы узнали о возвращении царя и решили заложить мину на пути следования его поезда, либо в Одессе, либо в Александровске (пригороде Харькова), либо под Москвой. Раздобыть динамит не составляло никакого труда. Однако маршрут императорского поезда изменился, и он миновал Одессу. В Александровске мина по неизвестной причине не взорвалась. Террористам не оставалось ничего другого, как попытать счастья в четырнадцати километрах от Москвы. Один из них, называвший себя инженером Сухоруковым (его настоящее имя было Лев Хартман, после покушения он бежал в Париж, где и жил до самой смерти), снял дом вблизи железнодорожной насыпи. Вместе со своими товарищами он прорыл подземный ход, который вел прямо под рельсы, и установил там заряд большой мощности. Им было в точности известно расписание поезда.

19 ноября, на рассвете, они ждали, затаившись, наступления судьбоносного момента, чтобы привести в действие механизм взрывного устройства. Согласно правилам, перед поездом Его Величества должен бы проследовать с получасовым опережением состав с багажом царя и персоналом императорской канцелярии. Итак, террористы пропустили первый поезд и взорвали второй. Паровоз перевернулся, и несколько передних вагонов сошли с рельсов, образовав бесформенную груду обломков. Однако произошла ошибка. В Харькове в одном из паровозов обнаружились неполадки, и в последнюю минуту было принято решение пустить первым императорский поезд. Так что в воздух взлетел не тот состав. О жертвах не сообщалось. Тем не менее дерзость заговорщиков повергла власти в шок. Узнав о том, что он в очередной раз избежал смертельной опасности, Александр воскликнул: «Что они имеют против меня, эти несчастные? Почему они преследуют меня, словно дикого зверя? Ведь я всегда стремился делать все, что в моих силах, для блага народа!» Проведя два дня в Москве, он уехал с Екатериной в Санкт-Петербург. Еще в Туле его настигла телеграмма из Канн, от императрицы: у бедной Марии Александровны случился сильный сердечный приступ, сопровождавшийся удушьем. Александр лаконично телеграфировал ей в ответ: «Сожалею по поводу твоей болезни. Чувствую себя хорошо. Нежно обнимаю. Александр».

Несмотря на все уважение к своей больной и далекой супруге, он ничего не мог с собой поделать и лишь безучастно наблюдал за ее угасанием. Ее присутствие, пусть даже едва заметное, угнетало и стесняло его. Ему не давали покоя угрызения совести, которые он старался гнать от себя. Новое неудавшееся покушение еще больше сблизило его с Екатериной. Она была для него источником вожделения, советницей, отдушиной и талисманом. Пока она рядом – думал он – революционерам своего не добиться.

В минуты сомнений – а они посещали его нередко – Александр говорил себе, что над любым правителем России, затеявшим реформы, всегда будет висеть неумолимый рок. Что бы он ни предпринимал, у него всегда найдутся враги, принадлежащие к самым разным лагерям. Консерваторы, расценивавшие малейшее нововведение, как святотатство, ожесточенно защищали привилегии, унаследованные ими от отцов. Они хотели жить и умереть в прежней России. На противоположном фланге менее облагодетельствованные судьбой полагали, что царь, несмотря на свои красивые слова, не спешит удовлетворить их жажду свободы, равенства и справедливости. Поначалу превозносившие царя до небес, теперь они обвиняли его в лицемерии и предательстве. Некоторые из них даже хотели убить его в отместку за свое разочарование. Подталкиваемый страхом одних и нетерпением других, Александр неуверенно брел навстречу своей судьбе, ограничиваясь полумерами, прибегая к уловкам, делая робкие попытки. Шаг влево, шаг вправо и, время от времени, шаг назад. О Господи, как же трудно править народом, покорным и одновременно требовательным, великодушным и одновременно алчным, благочестивым вплоть до мистицизма и одновременно мятежным вплоть до варварства! Насколько легче ему было бы воплощать свои идеи в жизнь где-нибудь во Франции или Германии, где его бы поняли и, возможно, оказали бы ему помощь. Но ни за что на свете не променял бы он эту неблагодарную, эту безумную Россию на любую другую, пусть даже самую уравновешенную, самую здравомыслящую страну.

Между тем террористы и не думали складывать оружие. Вскоре после взрыва поезда в Зимний дворец под чужим именем устроился на работу столяром молодой человек двадцати восьми лет. В действительности его звали Степан Халтурин, и он принадлежал к боевой группе «Народной воли». Новый столяр отличался усердием и добрым, спокойным нравом. Неудивительно, что ему была доверена ответственная работа по устройству потолков в подвалах дворца. Прежде чем попасть туда, рабочие подвергались тщательному обыску. Однако со временем привыкшие к ним жандармы перестали заглядывать в их ящики с инструментом. Таким образом, Халтурину не составляло труда проносить с собой ежедневно порцию динамита, который он прятал в куче строительного мусора. Взрывчаткой его снабжал Желябов, один из руководителей «Народной воли». Когда динамита накопилось пятьдесят килограммов, он поместил его в выкопанную яму и вставил внутрь бикфордов шнур. Но количество казалось ему недостаточным, и он все откладывал покушение, несмотря на настойчивые требования Желябова. Однажды Халтурину поручили произвести ремонтные работы в кабинете Александра, и он оказался один на один с самодержцем. Ему ничего не стоило бы убить его ударом молотка без всякого риска быть схваченным, но он не сделал этого. «Считая Александра II величайшим преступником перед народом, – пишет террористка Ольга Лубатович (член исполнительного комитета „Народной воли“) в своих „Воспоминаниях“, – Халтурин тем не менее находился под впечатлением от его обходительности в отношениях с рабочими. Он даже взял на память с царского стола какую-то безделушку, когда остался в кабинете один, но товарищи тут же заставили его вернуть ее на место. Да, только жизнь способна изобретать подобные противоречия, жизнь, которая создает важное и ничтожное, великое и мелкое». («Четыре женщины-террористки против царя», сборник статей Кристин Форе.)

Наконец, вечером 5 февраля 1880 года Халтурин с легким сердцем выбрался из подвала и объявил Желябову, поджидавшему его на улице: «Все готово». В тот же самый момент земля содрогнулась, раздался оглушительный грохот и над Зимним дворцом поднялось густое облако дыма. К месту катастрофы собралась огромная толпа. Вскоре выяснилось, что основная сила взрыва пришлась на столовую императорских покоев, но царь остался целым и невредимым. Люди осеняли себя крестным знамением и в один голос твердили о чуде.

И действительно, свершилось чудо. В тот вечер Александр должен был ужинать вместе с великим князем Александром Гессенским и его сыном, новым князем Болгарии. Но поезд, в котором они ехали, задержался в пути, и император ожидал гостей в соседней со столовой комнате. Окажись они в назначенное время за столом, все непременно погибли бы. Взрыв тем не менее привел к многочисленным жертвам. Непосредственно под столовой, на первом этаже, располагалось помещение для охраны. Из-под обломков было извлечено шестьдесят семь солдат Финляндского полка – одиннадцать погибших и пятьдесят шесть раненых. Апартаменты императрицы, прилегавшие к столовой, не пострадали, хотя их стены и тряхнуло взрывной волной. Вопреки рекомендациям врачей Мария Александровна незадолго до этого вернулась в Санкт-Петербург, чтобы – как она говорила – умереть в России, среди своих. Но в тот день она не нашла в себе сил подняться с постели. Приступ асфиксии настолько ослабил ее, что она погрузилась в летаргическое оцепенение. Даже взрыв не вывел ее из этого состояния. О происшедшем она узнала только утром следующего дня.

Екатерина Долгорукая, находившаяся в своих апартаментах, которые располагались над столовой, была оглушена адским грохотом и немедленно собрала вокруг себя детей. Первая ее мысль была об императоре. Удалось ли ему избежать смерти на этот раз? Он тут же предстал перед ней, серьезный и спокойный. Она бросилась ему на грудь. Во дворце была объявлена тревога. По лестницам сновали возбужденные жандармы. В коридорах задувал ледяной ветер, проникавший с улицы через разбитые стекла. Всюду ощущался запах газа. Едва различимые в сумерках, суетились пожарные. Слышались стоны раненых. Выжившие гвардейцы, несмотря на полученные раны, спешили вновь занять свои посты. «К счастью, заряд динамита был недостаточно велик для того, чтобы разрушить массивные колонны, на которые опирается конструкция этой части дворца, – пишет посол Великобритании лорд Дюфферен маркизу Солсбери. – В противном случае Его Величество и большая часть его семьи и свиты оказались бы погребенными под руинами». (Константин де Грюнвальд: Александр II и его время.)

Тремя днями позже Александр присутствовал на похоронах солдат, погибших во дворце. Он шел ровной поступью с высоко поднятой головой. Но лицо его было бледным, а глаза красными. Взглянув на выровненные в линию гробы, он произнес надтреснутым от волнения голосом: «Можно подумать, что мы все еще находимся в окопах Плевны!»

Столь тяжкое преступление вызвало в стране ужас и негодование. То, что террористы организовали покушение на царя в его собственном жилище, свидетельствовало об их неограниченных возможностях. Как они смогли замыслить, подготовить и осуществить эту акцию, беспримерную по своей отчаянной смелости в истории России? Кто из слуг, а может быть, даже из агентов, призванных обеспечивать безопасность императора, сделался их сообщником? Почему вездесущая полиция не сумела предотвратить покушение, готовившееся явно не один месяц? Кто виноват? Не последует ли за этим новая волна насилия? Обезумевшие министры обвиняли в случившемся друг друга и не знали, какие меры нужно предпринять перед лицом возраставшей опасности. Халтурину удалось беспрепятственно скрыться. Его сообщники, разочарованные неудачей своего предприятия, наверняка уже приступили к подготовке нового, еще более страшного удара. В обществе циркулировали тревожные слухи. «Народная воля» представлялась воплощением революции. Теперь было очевидно, что ее Центральный исполнительный комитет не остановится ни перед чем в достижении своей цели. Восстание масс казалось неизбежным, как извержение вулкана, который начал ворчать. Впрочем, в одной из прокламаций, распространявшихся террористами, утверждалось, что борьба будет продолжаться до тех пор, «пока царь не предоставит организацию общественной жизни заботам свободно избранного Учредительного собрания», и что, во всяком случае, «правительство стало препятствием на пути развития общества». Люди, жившие по соседству с высшими государственными чиновниками, искали другое жилье из опасения стать жертвами покушения, направленного против их соседей. Благородные семейства, несмотря на холодную зиму, потянулись в свои сельские владения. «Жители Санкт-Петербурга – пишет все тот же лорд Дюффрен, – страшно боятся террора, тем более что по городу ходят ошеломляющие слухи по поводу программы дальнейших действий нигилистов».

А вот что пишет генерал Шанзи, новый посол Франции: «Все только и твердят что о покушении. Оно является главным предметом разговоров, газетных статей и вызывает самые противоречивые оценки… Вокруг императора царит атмосфера бестолкового возбуждения. Просвещенные люди, сознающие необходимость реформ, прекрасно понимают, что между целью, преследуемой нигилистами, и законными устремлениями нации нет ничего общего, но они поступают неразумно, смешивая в своих беседах все в одну кучу, поскольку это может вызвать опасную путаницу в сознании народа и создать у него впечатление, будто деятельность, которую он осуждает, имеет какое-то отношение к его интересам». (Константин де Грюнвальд.) Виконт Мельхиор де Вог, секретарь посольства Франции, так описывает свои впечатления: «Те, кто стал свидетелем этих событий, подтвердят, что нет таких слов, которыми можно было бы передать ужас и ошеломление, охватившие все слои общества. Ходят слухи, будто 19 февраля, в годовщину освобождения крепостных, будут произведены взрывы в нескольких кварталах столицы. Называют улицы, на которых опасно появляться… Полиция, сознавая свое бессилие, пребывает в полной растерянности; правительство способно лишь на рефлекторные движения; общество, понимая это, мечтает о новой системе правления, о пришествии спасителя». Но по пафосу оценки всех превзошел великий князь Константин младший, записавший в своем дневнике: «Мы вновь переживаем эпоху террора, как во времена французской революции, с той лишь разницей, что парижане видели своих врагов, тогда как мы не видим их, не знаем и не имеем ни малейшего понятия об их численности… Всюду царит паника; люди окончательно потеряли голову и готовы верить любым, самым нелепым слухам».

Александр отдавал себе отчет в том, что творилось вокруг него и во всех структурах управления империей. Уже несколько лет он не ощущал под ногами твердую почву. Его советники представляли собой бессловесные тени, из которых трудно было что-либо вытянуть. В его присутствии они дрожали, заикались и переминались с ноги на ногу. Полагаться на этих почтительных марионеток было нельзя. Он никак не мог взять в толк, почему самая мощная полиция в мире не способна справиться с кучкой террористов. Враг был всюду: на улице, на железной дороге, в аллее парка, в подвале дворца. Завтра, возможно, он окажется в царской спальне. В любом месте, в любой момент Александр рисковал жизнью. Разумеется, он не боялся предстать перед высшим Судьей. Как и преследовавшие его революционеры, он заранее принес свою жизнь в жертву. Правда, у них были противоположные цели.

Выражаясь словами виконта Мельхиора де Вога, он, как и все общество, мечтал о «спасителе», который взялся бы железной рукой за штурвал и выпрямил бы потрепанный в бурях и потерявший мачты корабль государства. Но, может быть, уже поздно? И где найти человека, ниспосланного Провидением, которому удалось бы избежать крушения монархии?

Глава XII Человек, ниспосланный провидением

Шли дни, тревога в обществе нарастала. Александр чувствовал, что настал момент для принятия важного решения. Раз самые суровые меры не приносят никаких результатов, почему бы не попробовать, путем серии компромиссов, смягчить если не революционеров, то по крайней мере либералов, чьи симпатии обеспечивают успех подрывным акциям? К этому его подталкивал брат Константин. Министр Валуев тоже высказывал подобные мысли. Но наследник престола, великий князь Александр встречал в штыки все то, что, по его мнению, являлось уступкой со стороны самодержавия. 8 февраля 1880 года Александр созвал в Зимнем дворце чрезвычайный совет, в котором приняли участие его брат Константин, его старший сын и несколько особо приближенных лиц. Наследник престола заявил, что источник зла кроется в отсутствии согласия между отдельными органами центральной власти и, озвучивая идею публициста Каткова, предложил создать «верховную комиссию», наделенную большими полномочиями и управляемую кем-то вроде диктатора. Мысль о новой «комиссии» не вдохновляла Александра, полагавшего, что, кроме дополнительных гор бумаги и болтовни, толку от нее не будет. Совещание было перенесено на следующий день.

9 февраля его состав расширился за счет еще нескольких сановников и генерал-губернаторов Санкт-Петербурга, Одессы и Харькова. Открывая заседание, Александр выглядел не лучшим образом: сутулая спина, усталое выражение сероватого лица, отсутствующий взгляд. Как обычно, началась пустая говорильня. Прислушиваясь к этому гулу противоположных мнений и взаимных обвинений, он еще раз убедился в неспособности своих советников переломить ситуацию. Лишь один из присутствовавших хранил молчание. Это был граф Лорис-Меликов, генерал-губернатор Харькова. Когда царь, наконец, попросил его высказаться, он четко и уверенно изложил программу, в которой удивительным образом сочетались твердость и мягкость, властность и либерализм. Согласно его убеждению, необходимо было усилить полицейский надзор и в то же время пойти на определенные, в рамках благоразумия, уступки. И над всем этим должен был стоять один человек с несгибаемой волей. «Самое главное, – сказал он, – обеспечить в империи единство руководства. Для этого нужно, чтобы вся власть была сосредоточена в руках одного человека, который бы пользовался абсолютным доверием Вашего Величества». Услышав эти слова, царь выпрямился, его глаза вспыхнули, словно освещенные внутренним огнем. Прервав выступавшего, он сказал: «Ты и будешь этим человеком», после чего закрыл заседание.

Указом от 12 февраля 1880 года была учреждена «Верховная комиссия по защите общественного порядка» под председательством Лорис-Меликова. Хотя роль Верховной комиссии носила весьма туманный и расплывчатый характер, ее председатель был облечен поистине диктаторскими полномочиями: он осуществлял руководство всеми органами власти империи, распоряжался всеми государственными ресурсами и получал приказы непосредственно от императора. Еще ни один самодержец не наделял подобной властью одного из своих подданных.

Несколько дней спустя Лорис-Меликов пригласил к себе представителей городского собрания Санкт-Петербурга, чтобы выслушать их мнение по поводу деятельности террористов. Издателям крупных столичных газет он объявил, что хочет установить «диктатуру сердца». В «Правительственном вестнике» было опубликовано его обращение к общественности, в котором он обещал употребить «все свои силы и все свои знания» для восстановления уважения к закону.

При дворе многие удивлялись, почему Александр не возложил функции диктатора на одного из своих традиционных соратников. Правда, к Лорис-Меликову, происходившему из армянской дворянской семьи, в обществе относились с почтением, как к национальному герою. Во время кампании 1877 года он взял крепость Карс, немного повысив тем самым престиж русской армии, терпевшей неудачи на Балканах. Впоследствии, во время эпидемии чумы на нижней Волге, его энергичные действия предотвратили распространение паники. Чуть позже, назначенный генерал-губернатором Харькова, он смог обуздать революционеров и вместе с этим завоевать симпатии журналистов, профессоров и студентов. Это создало ему репутацию жесткого властителя и тонкого дипломата. Все, кто был близок к нему, отмечали его ум, восточную хитрость и гибкость. Он одинаково хорошо умел воевать и наводить порядок.

Через неделю после назначения Лорис-Меликова, 19 февраля 1880 года, в России отмечались одновременно двадцатипятилетие правления Александра II и годовщина отмены крепостного права. Император и его окружение ожидали от террористов сюрпризов. День начался большим стечением народа на Дворцовую площадь. Раздались артиллерийские залпы салюта, зазвонили колокола. Появившегося на балконе царя толпа приветствовала громкими криками. Но насколько искренними были все эти люди, кричавшие «ура»? Он также прослушал патриотические песни в исполнении хоров различных гвардейских полков. После этого в Большом белом зале дворца Александр принимал поздравления высших сановников и представителей иностранных держав. Напрасно пытался он скрыть нервозность под маской добродушия. От глаз присутствовавших не ускользнула его озабоченность. Приглушенным от волнения голосом он отвечал на любезные речи своих гостей. Несомненно, ему не давала покоя мысль, что среди парадных мундиров в регалиях вполне может затаиться террорист. Всеобщее внимание привлекала плотная фигура стоявшего неподалеку от него Лорис-Меликова. Смуглое лицо, темные, искрящиеся глаза, черная с проседью борода – он производил впечатление человека в одно и то же время волевого и доброжелательного, энергичного и утонченного. Уже чувствуя в нем верховного правителя, придворные толпились вокруг генерала. «По тому, как его приветствовали, можно было судить о высоте его положения», – пишет виконт Мельхиор де Вог. (Мельхиор де Вог: Современные зрелища.) Вопреки опасениям императора ничто не омрачило этот большой праздник.

Но на следующий день, 20 февраля, около двух часов дня, когда Лорис-Меликов выходил из здания министерства, молодой еврей из Минска, по фамилии Молодецкий, дважды выстрелил в него из револьвера. Обе пули застряли в толстой шубе. Одним прыжком Лорис-Меликов настиг убийцу, повалил его на землю и потом сдал подбежавшим жандармам. Общественность с одобрением восприняла личное мужество генерала и расценила этот инцидент, как символ укрепления власти. Лорис-Меликов сам допрашивал террориста, и тот был приговорен военным трибуналом к смерти. Казнь состоялась спустя сутки после приговора, средь бела дня, на Семеновском плацу, при большом стечении публики. Молодецкого привезли на повозке, на его груди висела дощечка с надписью «Государственный преступник». Он с презрением смотрел на всех этих людей, собравшихся, чтобы пощекотать себе нервы зрелищем его смерти. Подойдя к подножию эшафота, Молодецкий с гримасой ухмылки на лице бросил в их сторону несколько саркастических замечаний и угроз. Когда священник протянул ему распятие, он оттолкнул его. До самого последнего момента осужденный вел себя дерзко и вызывающе. Когда люди увидели, как его тело безвольно раскачивается на веревке, у них было ощущение, будто это повесили революцию, раз и навсегда.

В своих усилиях по «очищению» России Александр хотел заручиться поддержкой Европы. Однако Франция, куда бежал революционер Лев Хартман, пытавшийся взорвать императорский поезд, отказалась выдать его России. Несмотря на настоятельные требования царя, правительство республики предпочло внять патетическим призывам Виктора Гюго, писавшего: «Ведь вы честное правительство. Вы не можете выдать этого человека. Существует нечто такое, что выше закона – право. Деспотизм и нигилизм – два отвратительных аспекта одного явления, и явление это – политика. Законы экстрадиции не действуют, когда речь идет о политике. Все нации соблюдают эти законы, и Франция будет соблюдать их тоже. Вы не выдадите этого человека». (Виктор Гюго: Действия и слова, III (После изгнания, заметки 1880 года.) Российская пресса негодовала. Генерал Шанзи пишет 23 февраля 1880 года: «Все ожидают экстрадиции Хартмана, как акт справедливости и доказательство симпатии к России со стороны Франции… Я чувствую, что отказ будет иметь весьма негативные последствия для нашей страны». Его рекомендации не возымели действия, и 21 марта царь сказал ему при личной встрече: «Решение вашего правительства по поводу этого мерзавца произвело на меня чрезвычайно неприятное впечатление. Это все, что я имею вам сказать».

В очередной раз Александр убедился, что французы забыли о той бесценной услуге, которую он оказал им, заступившись за них перед Германией во время кризиса 1875 года. Что касается Лорис-Меликова, он смотрел гораздо дальше дела Хартмана, и оно его мало интересовало. По его мнению, истинная причина зла, от которого страдала Россия, заключалась в состоянии абсолютной власти, точнее в том разрыве, который существовал между этой абсолютной властью и просвещенной частью нации. В окружении великого князя Константина было немало независимых умов, исповедовавших западные идеи и желавших модернизации самодержавия в соответствии с современными принципами государственного права. Однако эта партия либералов, некогда побудившая Александра к проведению первых реформ, ослабела и потеряла былое влияние. Император отдавал себе отчет в том, что, несмотря на все его усилия по реорганизации системы управления, продолжались злоупотребления, что административная машина постоянно давала сбои, что никто больше не испытывал к нему чувства благодарности за инициативы по улучшению жизни его подданных. Мало-помалу он утратил веру в свой народ, как и народ утратил веру в него.

Одновременно с этим укрепляла свои позиции партия реакционеров, сплотившаяся в Аничковом дворце вокруг наследника престола. Эти защитники абсолютной монархии относились к малейшему ослаблению центральной власти, как к святотатству, ибо император не имел права отказываться даже от небольшой части своих полномочий, которыми его наделил Господь. Они наперебой цитировали слова Николая I: «Уступив первоначальным требованиям французской революции, Людовик XVI пренебрег своим священным долгом. И Бог наказал его за это».

Александр находился под определенным влиянием этой сугубо традиционалистской точки зрения. Если он и не отвергал открыто либеральные теории своей молодости, то с грустью признавал, что, возможно, их претворение в жизнь следует отложить на неопределенный срок. Но именно его нерешительность и вызывала ярость революционеров. Это был замкнутый круг, из которого он стремился вырваться. Лорис-Меликов очень скоро пришел к выводу, что нужно незамедлительно предоставить русскому народу все мыслимые свободы, допустимые в рамках абсолютной монархии, чтобы затем начать постепенно продвигаться в сторону конституционной монархии. Однако хотя он, обладая диктаторскими полномочиями, и располагал всеми средствами, необходимыми для сокрушения нигилизма, любые нововведения, пусть самые незначительные, не входили в его компетенцию. Они должны были исходить только от самого царя. Но царь еще не был готов отказаться от своих автократических убеждений. Лорис-Меликов понимал, что ему потребуется немало времени, чтобы переубедить Александра. А пока, дабы успокоить общественность, он отвлекал ее внимание разного рода прожектами и декларациями о намерениях, вызывавшими ожесточенную критику в консервативной прессе.

Между тем 22 мая 1880 года в своих апартаментах в Зимнем дворце тихо угасла императрица Мария Александровна. Царь в этот момент находился в Царском Селе с Екатериной Долгорукой. Узнав о кончине супруги, он спешно вернулся в столицу. Спустя шесть дней тело покойной было перевезено в собор Петропавловской крепости. Александр и его сыновья сами несли гроб от церковной паперти до катафалка. Во время пышной погребальной церемонии царь, вне всякого сомнения, старался с нежностью думать о той, которая осчастливила годы его молодости, которая была матерью его детей и от которой он постепенно отдалился. Однако к этим грустным мыслям невольно примешивалось радостное чувство избавления. Склонившись над лицом усопшей, чтобы попрощаться с ней, он едва не поблагодарил ее за то, что она ушла. По соображениям приличия Екатерина Долгорукая не присутствовала на похоронах царицы. На следующий день Александр воссоединился со своей возлюбленной в Царском Селе.

Теперь у них были развязаны руки. Ничто не препятствовало их свадьбе, о которой они так долго мечтали. Первым узнал о намерении царя министр двора граф Альдерберг. Хотя Александр ни разу не упомянул имени Екатерины Долгорукой, он, как и все придворные, был в курсе любовной связи императора. Но до этого дня он и вообразить не мог, что дело закончится у алтаря.

Обретя после минутного замешательства дар речи, Альдерберг принялся умолять Александра поразмыслить о последствиях столь необдуманного и идущего вразрез со всеми традициями решения. Неужели Его Величество не боится лишиться симпатий своей семьи и уважения своего народа? Император отвечал, что честь, совесть и вера обязывают его узаконить узы, которыми он связан с этой восхитительной женщиной. «Уже четырнадцать лет я жду этого момента! – воскликнул он – Четырнадцать лет назад я дал слово!» Собрав все свое мужество, Альдерберг спросил чуть слышным голосом: «Ваше Величество, вы поставили в известность Его Императорское Высочество великого князя наследника?» «Нет, – ответил Александр. – Впрочем, его сейчас нет в столице. Я скажу ему, когда он вернется через две недели». «Но государь, – возразил Альдерберг. – Он расценит это, как страшное оскорбление!» Император промолчал. Когда Альдерберг уходил, у него сложилось впечатление, что ему удалось поколебать решимость монарха совершить этот опрометчивый шаг. Но вскоре, во время второй приватной беседы, Александр объявил ему, что свадьба состоится в июле, по прошествии сорока дней со дня смерти императрицы. Альдерберг заклинал его подождать хотя бы год. Александр молча слушал, неподвижно глядя перед собой. Его руки сотрясала мелкая дрожь. Неожиданно он прервал его, велел пригласить в кабинет Екатерину Долгорукую, а сам вышел. Так, Альдерберг впервые встретился с любовницей царя. Она тут же набросилась на министра, обвиняя его в том, что он препятствует императору в выполнении его долга, руководствуясь низкими политическими мотивами. Страсти накалялись. Александр приоткрыл дверь и спросил, может ли он войти. «Нет, – ответила Екатерина. – Дай нам закончить разговор». Он вернулся через несколько минут и заявил Альдербергу: «Хочу напомнить тебе о том, что я являюсь единственным хозяином своей судьбы и единственным судьей своим поступкам». Альдерберг удалился с твердым убеждением, что навлек на себя ненависть «этой дерзкой и вздорной женщины». (Милютин: Дневник.)

Свадьба состоялась 18 июля 1880 года, в три часа пополудни, в большом дворце Царского Села. Александр, одетый в голубой мундир гусар-гвардейцев, зашел за Екатериной в комнату на первом этаже, где они обычно встречались. На ней было скромное платье из бежевого сукна, и ни единого цветка в волосах. Эта простота была призвана подчеркнуть тонкость черт и свежесть лица. Царь предложил ей руку. Все офицеры, чиновники и слуги были оповещены о грядущем событии. Пройдя по длинным коридорам, жених и невеста проследовали в небольшой зал без мебели. Там уже были протоиерей Зимнего дворца священник Никольский, протодьякон и псаломщик. На столе, служившем аналоем, лежало распятие, Евангелие, две свечи, венчальные венцы и обручальные кольца. Выступавшие в роли свидетелей адъютант царя генерал Баранов и генерал Рылеев держали венцы над головами новобрачных. Стоявшие сзади них подруга Екатерины и граф Альдерберг опустились на колени. Больше никто на церемонии не присутствовал.

Когда обряд венчания завершился, Александр и его супруга поехали вместе со своими детьми Георгием и Ольгой покататься по парку. Александр произнес вполголоса со слезами на глазах: «Как долго я ждал этого дня!.. Какое это мучение! У меня постоянно было ощущение, будто на сердце лежит тяжелый камень!» Внезапно его лицо омрачилось. «Боюсь, что счастье мое продлится недолго, – горестно вздохнул он. – Ах! Хоть бы Господь забрал меня к себе не слишком скоро!» Спустя некоторое время он склонился над сыном Георгием. «Гого, дорогой, обещай мне, что никогда меня не забудешь!» И добавил, указывая на него пальцем: «Он настоящий русский! В нем течет только русская кровь!» (Морис Палеолог.) Выразив тем самым свое предпочтение, он приказал кучеру вернуться во дворец кратчайшим путем. В тот же вечер Екатерина пишет в своем дневнике: «Это самый счастливый день в моей жизни». Потом царь подпишет тайный указ, согласно которому его второй супруге, сыну Георгию и дочерям Ольге и Екатерине присваивались титулы Их Светлости княгиня, князь и княжны Юрьевские соответственно. Как будто княгиня Долгорукая, чей род восходил к XII веку, нуждалась в подобном титуле!

Через несколько дней Александр вызвал в Царское Село Лорис-Меликова и сообщил ему о своей женитьбе. «Я знаю, что ты мне предан, – сказал он. – Нужно, чтобы отныне твоя преданность распространялась также на мою жену и моих детей. Тебе, как никому другому, известно, что моей жизни угрожает постоянная опасность; меня могут убить в любой момент. Если со мной что-нибудь случится, не оставляй этих столь дорогих мне существ. Я рассчитываю на тебя». Тремя днями позже наследник престола, вернувшийся из местечка Хаапсалу в Эстонии, где он принимал грязевые и морские ванны, был принят Александром и получил те же наставления. Бережно хранивший память о матери, он не выказал возмущения и безропотно склонился перед волей венценосного отца. Его братья и сестра поступили так же. Тем не менее все они были уязвлены до глубины души безнравственным поведением своего родителя.

Александра ничуть не заботило их мнение. Главным для него было счастье Екатерины. Долгое время остававшаяся в тени, лишенная возможности общаться с внешним миром – думал он – она имеет право на достойное вознаграждение. И действительно, после стольких лет добровольного заточения она, наконец, могла вздохнуть полной грудью. Ей было тридцать три, и, казалось, ее стремление появляться на публике, блистать при дворе и принимать почести не знало границ. Кто знал, может быть, однажды царь возложит корону на ее голову? На протяжении российской истории девушки из рода Долгоруких дважды едва не становились царицами: одна, невеста первого представителя династии Романовых Михаила, была отравлена завистливыми придворными в 1625 году; вторая потеряла своего жениха, Петра II, умершего в 1730 году от оспы. Возможно, благодаря Александру, которого она любила всем сердцем, Екатерине и удалось бы первой из Долгоруких добиться этой высочайшей чести. Титул княгини Юрьевской, которым он ее наделил, был в этом плане весьма знаменателен, поскольку вызывал отдаленные ассоциации с Юрием Долгоруким, великим князем Суздальским и Киевским, основателем Москвы. Не могла ли она, став императрицей, заставить царя изменить порядок престолонаследия в пользу своего сына Георгия? В этом случае истинно русская по крови династия заменила бы русско-немецкую династию Романовых-Гольштейнов-Готторпов. Конечно, трудно представить, что законный наследник и его четверо младших братьев (Владимир, Алексей, Сергей и Павел) могли быть бесцеремонно оттеснены от трона сыном императора от морганатического брака. Но для самодержца нет ничего невозможного – говорила себе Екатерина и убеждала в этом своего супруга.

Новость о тайном бракосочетании императора распространилась по всей стране. Оборотистые фотографы уже продавали в своих лавках портреты княгини Юрьевской. В аристократических кругах царило уныние. Либералов же, похоже, в гораздо большей степени интересовали политические настроения царя, нежели его сердечные дела. И они были разочарованы. Видя, что проведение долгожданных реформ откладывается, многие из тех, кто раньше благоволил к Лорис-Меликову, теперь сомневались в его искренности.

И тогда диктатор предпринял несколько смелых мер, которые вернули ему популярность. Вначале он упразднил печально знаменитое Третье отделение Императорской канцелярии, грозный орган слежки и преследования всяческого инакомыслия, чья тень распростерлась над Россией со времен царствования Николая I.

Во всеобщем упоении столь радостным известием никто не обратил внимания на тот факт, что функции расформированного учреждения передавались министерству внутренних дел, во главе которого стоял Лорис-Меликов. Он сделал хитроумный ход, умолив царя снять с него диктаторские полномочия, ставшие, по его словам, уже не нужными, и оставить в его ведении одно лишь министерство внутренних дел. После этого он распустил Верховную комиссию. Пресса шумно одобряла возврат к прежнему порядку и без устали восхваляла патриотизм, сдержанность и скромность, проявленные новым сильным человеком России. Ратуя за проведение реформы школьной системы, он отправил в отставку министра народного образования Дмитрия Толстого, известного реакционера, входившего в ближайшее окружение царевича, который восстановил против себя и преподавателей, и студентов, и их семьи. Ради достижения своих целей Лорис-Меликов предложил назначить на второй из постов, занимаемых Дмитрием Толстым, – обер-прокурора Святейшего Синода – другого близкого к наследнику престола человека, его бывшего гувернера, фанатичного православного богослова Константина Победоносцева. Общество с воодушевлением восприняло замену Дмитрия Толстого, получившего прозвище «душитель образования», на либерала Сабурова, как и замену адмирала Грейга, проявившего полную некомпетентность на посту министра финансов, на Абазу, человека широких взглядов, у которого уже лежала в кармане программа реформ. Эта программа предполагала отмену пошлины на соль, самого непопулярного из всех налогов, реформирование фискальной системы и изменение порядка финансирования строительства железных дорог. И, наконец, Лорис-Меликов санкционировал создание ряда периодических изданий, призванных отражать все нюансы многообразия мнений российской общественности.

Однако для него все это было лишь средством развлечь публику в ожидании осуществления грандиозного политического замысла. Женитьба Александра изменила его планы. Поскольку царь намеревался короновать свою морганатическую супругу, нужно было внушить ему, что народ воспримет этот шаг гораздо благосклоннее в сочетании с введением конституции. Но подобный маневр требовал тщательной подготовки. Лорис-Меликов пока не осмеливался заговаривать с царем на эту тему. Он ждал удобного случая. Такой случай ему представился в средине августа 1880 года, когда он получил приказ сопровождать Александра и Екатерину в Крым, в Ливадию.

Они выехали 17 августа вместе со своими двумя старшими детьми. Впервые в своей жизни Екатерина, садясь в императорский поезд, разделила с царем почести, оказываемые ему его свитой, и поселилась в Ливадии не в усадьбе, а во дворце, в апартаментах покойной императрицы. Камергеры, адъютанты, секретари и даже слуги поражались той легкости, с какой она сделалась хозяйкой положения. Она не оставляла императора ни на минуту, всегда садилась с ним за стол, ездила с ним на прогулки, в карете или верхом, заставляла его принимать участие в играх детей, отдыхала в его обществе вечерами на террасе, наслаждаясьсчастьем, которого они оба так долго ждали.

Лорис-Меликов воспользовался этой идиллической обстановкой, чтобы познакомить царя и его супругу со своими масштабными проектами. Зачастую он беседовал с одной лишь Екатериной, поскольку знал, что она имеет большое влияние на своего мужа. И она знала, что «хитрый армянин» может содействовать ее коронации. Между ними был заключен негласный союз. Во имя стабильности императорской власти и безопасности своего супруга княгиня будет отстаивать перед ним конституционные идеи Лорис-Меликова. Взамен Лорис-Меликов не будет возражать против того, чтобы она стала императрицей по истечении срока траура. Оставалось лишь убедить в необходимости принятия конституции императора, который пока еще не готов отказаться от части своих полномочий. Каким образом можно ввести в стране некое подобие представительной системы и при этом не слишком ущемить права монарха? В данный момент на вершине властной пирамиды империи находились два органа: Сенат, выполнявший функции верховного суда и регистрационной палаты, и Государственный совет, членами которого являлись великие князья, генералы и высшие чиновники, которые составляли законы и высказывали свое мнение, не обладая правом решающего голоса. Лорис-Меликов видел три пути проведения реформы: введение в состав Государственного совета нескольких представителей земств, назначаемых императором; создание «думы», наделенной правом совещательного голоса, члены которой избирались бы земствами; либо робкая попытка учреждения парламентской системы.

Согласившись с необходимостью политической реформы и одобрив ее принципы, Александр колебался в выборе одного из трех предложенных ему вариантов. В конце концов, спешить было некуда. Вернувшись в столицу, он назначит комиссию под председательством царевича, которая представит ему на рассмотрение практические предложения. Он тоже считал, что эти либеральные нововведения помогут оправдать в глазах народа возведение его морганатической супруги в ранг императрицы. Если Лорис-Меликов взывал к его разуму, то Екатерина – к его сердцу. Александр был совершенно беззащитен перед этой женщиной, столь молодой и столь желанной. Его врач Боткин говорил одному из своих друзей, что «физическая слабость монарха может быть связана с его сексуальными излишествами».

Однажды, во время беседы в Ливадии, Лорис-Меликов со вздохом сказал Александру: «Это было бы большое счастье для России, если бы у нее, как прежде, была императрица!» В другой раз министр задержал нежный, задумчивый взгляд на маленьком Георгии, резвившемся на веранде, и произнес, обращаясь к царю: «Когда русские узнают этого сына Вашего Величества, они скажут в один голос: „Он наш!“. Александр ничего не ответил, но по выражению лица императора было видно, что эти слова затронули самые чувствительные струны его души. Спустя некоторое время Лорис-Меликов удостоился самой высокой награды, о какой только мог мечтать российский государственный деятель – ордена Святого Андрея Первозванного».

Тем временем общество, пребывавшее в полном неведении относительно «разговоров» в Ливадии, начало проявлять признаки беспокойства. Лидеры либеральных групп порицали Лорис-Меликова за лживые обещания и называли его «лисой». Консерваторы, со своей стороны, обрушивались с нападками на демократические тенденции «армянина», который вел страну к революции. Те же самые люди, которые еще совсем недавно не могли на него нахвалиться, теперь обвиняли его в том, что он поддерживает свою популярность с помощью «невыносимой двусмысленности». Вернувшись из Крыма, Лорис-Меликов решил открыто ответить на эти обвинения. 10 сентября 1880 года он собрал в своем кабинете издателей всех крупных газет и с пафосом объявил им, что решительно, как никогда, настроен «идти в ногу со свободной прессой». Взамен он потребовал от них «не волновать понапрасну умы, настаивая на необходимости участия общества в законодательном процессе и управлении страной». Его программа, рассчитанная на пять или шесть лет – сказал он – призвана консолидировать деятельность земств, реформировать полицию, «дабы сделать невозможными те беззакония, которые творились в прошлом», выяснить, с помощью специальной комиссии, каковы нужды и чаяния народа, и, наконец, гарантировать прессе право обсуждать действия правительства. «Но в настоящий момент, – закончил он, – не может быть и речи о созыве представительного органа, ни в форме европейского парламента, ни в форме русского земского собора».

Журналистов ошеломили эти категорические заявления. Разумеется, они оценили, что царский министр впервые снизошел в их присутствии до подобных откровений. Но при этом им пришлось с горечью констатировать, что воплощение в жизнь мечты о конституции откладывается на неопределенный срок. Этот человек должен быть очень уверенным в себе, раз говорит в столь жестком тоне! И действительно, с самого начала установления «диктатуры сердца», если не считать покушения на самого Лорис-Меликова, террористы, казалось, отказались от насилия. Это перемирие объяснялось тем, что революционеры выжидали, какие действия предпримет новый министр внутренних дел. Кроме того, произведенные полицией аресты охладили их боевой пыл. Гольденберг, убийца князя Кропоткина, харьковского генерал-губернатора, заявил перед казнью, находясь в камере: «Я хочу разорвать этот порочный круг убийств. Я приношу себя в жертву ради всех остальных в надежде, что это будет последняя жертва. В противном случае за каждую каплю крови моих братьев их палачи заплатят своей кровью». Чуть позже состоялся важный политический процесс, во время которого представшие перед судьями заговорщики высказали им в глаза свое мнение: «Вы и мы принадлежим к двум разным идейным мирам, и между ними роковое стечение исторических обстоятельств не оставило места для какого бы то ни было согласия. Только вы можете положить конец войне, от которой все устали. В зависимости от вашего решения либо мы и наши братья вновь с радостью примемся за работу во имя торжества наших идей, либо наши последователи, скрепя сердце, но решительно подхватят страшное оружие, выпавшее из наших рук». (Отчет генерала Шанзи Бартоломью Сен-Хилеру от 11 ноября 1880 года.) Эта угроза не поколебала решимость судей наказать преступников. Революционеры поняли, что Лорис-Меликов не пойдет дальше нескольких административных реформ и некоторых послаблений в отношении студентов. Их голод невозможно было утолить такими крохами.

Такого же мнения придерживался и Александр, продолжавший отдыхать в Ливадии. Не готовят ли террористы, после короткой передышки, новые покушения на него? Сколько еще Господь будет спасать ему жизнь? Не будучи уверенным в завтрашнем дне, 11 сентября 1880 года он составил завещание в пользу своей жены: «Ценные бумаги, перечень которых прилагается и которые министр императорского двора, действующий от моего имени, положил в Государственный Банк 5 сентября 1880 года, на сумму три миллиона триста две тысячи девятьсот семьдесят рублей являются собственностью моей жены, Ее Светлости княгини Екатерины Михайловны Юрьевской, урожденной княгини Долгорукой, а также ее детей. Только ей я предоставляю право распоряжаться этим капиталом в течение моей жизни и после моей смерти. Александр».

Несколькими днями позже полиция перехватила пачку прокламаций, которые Центральный исполнительный комитет «Народной воли» намеревался распространить среди студентов и рабочих. Там перечислялись все «братья», осужденные на смерть за последние месяцы и возводившиеся в ранг мучеников, а также говорилось об ужасной и близкой мести. Не удовлетворившись разговором с царевичем по поводу Екатерины, встревоженный Александр вновь просит его в письме-завещании от 9 ноября 1880 года: «Дорогой Саша, на случай моей смерти поручаю твоим заботам мою жену и детей. То дружелюбие, которое ты постоянно проявлял с самого первого дня, когда узнал их, и которое было для нас настоящим источником радости, служит для меня гарантией того, что ты не оставишь их и будешь для них защитником и добрым советчиком… Моя жена ничего не унаследовала от своей семьи. Стало быть, все, что ей принадлежит сегодня – движимое и недвижимое имущество, – она приобрела сама. Ее родственники не имеют на это имущество никаких прав, и она может распоряжаться им по своему усмотрению. Мы с ней условились, что если я буду иметь несчастье пережить ее, оно будет поровну разделено между нашими детьми, и сын получит свою долю по достижении совершеннолетия, а дочери – когда выйдут замуж. Капитал, который я положил в Государственный Банк, принадлежит моей жене согласно имеющемуся у нее свидетельству. Такова моя последняя воля. Я уверен, что ты исполнишь ее добросовестно. Да благословит тебя Господь. Не забывай меня и молись о душе того, кто нежно любил тебя. Папа».

Устроив таким образом будущее жены и детей, Александр решил покинуть вместе с ними Ливадию в конце ноября. За несколько дней до намеченного полиция обнаружила мину, установленную на железнодорожных путях в Лозовой, неподалеку от Харькова. Этот инцидент не повлиял на решение императора. Его мужество подкреплялось фатализмом. Чем с большим ожесточением охотились на него революционеры, тем крепче верил он во вмешательство Господа во все перипетии его судьбы. Пытаясь заниматься самоанализом, он приходил к выводу, что при принятии политических решений руководствуется скорее чувствами, нежели рассудком. Несмотря на свое положение и свою власть, он был всего лишь порядочным, благородным человеком. Ему казалось, что по масштабам личности он не годится на роль абсолютного монарха, готового выстилать телами подданных дорогу к достижению своих целей. И хотя он не соответствовал своему предназначению, все же было что-то необычное в этом простодушном, чувствительном существе, грезившем в одно и то же время любовью и реформами.

Путешествие прошло без приключений. Немного не доехав до Санкт-Петербурга, поезд остановился в Колпино, где собрались великие князья и княгини. Хотя все они были в курсе относительно женитьбы отца, только наследник престола и его супруга имели до этого возможность познакомиться с Екатериной поближе. Царь созвал членов своей семьи, чтобы представить им вопреки протоколу в скромной обстановке провинциального вокзала свою морганатическую супругу. Приветствия были подчеркнуто вежливыми, но холодными. Сыновья и дочь Александра молча осуждали своего отца.

Когда они 28 ноября приехали в Санкт-Петербург, император отвел Екатерине роскошные апартаменты в Зимнем дворце, заранее подготовленные по его распоряжению. У них была общая спальня, и они спали в одной кровати. Эта спальня примыкала к рабочему кабинету, и зачастую Александр после тяжелых объяснений со своими министрами сразу попадал в объятия жены. В качестве меры предосторожности вокруг дворца вырыли ров. Его окрестности прочесывались патрулями. Стояла холодная погода, небо было серым, лица людей угрюмыми, на крышах лежал снег. Солнце, синее море, лучистая умиротворенность Ливадии – теперь все это было не более чем воспоминанием, постепенно утрачивавшим реальность в мире забот и тревог.

Глава XIII Охота на человека

В начале 1881 года Лорис-Меликов мог поздравить себя с тем, что его усилия по приобщению представителей народа к управлению государством начали, наконец, приносить плоды, пусть пока и весьма скромные. После долгих колебаний наследник престола и царь все-таки дали согласие на осуществление проекта, сто раз пересмотренного и исправленного. Проект предусматривал создание двух подготовительных комиссий – экономико-административной и финансовой. Деятельность этих комиссий должна была контролироваться Генеральной консультативной комиссией, чьи функции заключались в обсуждении текстов законов с участием делегатов, избранных земствами и городскими собраниями. Эти тексты затем должны были передаваться на рассмотрение в Государственный совет, расширенный на 10–15 членов за счет избранных представителей провинции. Таким образом, речь шла не о формировании парламентского органа, а о привлечении нескольких представителей народа к разработке проектов законов, содержание которых определялось бы заранее. Мнение Генеральной консультативной комиссии ни в чем и ни в коей мере не ограничивало бы компетенцию единственного существовавшего законодательного органа, Государственного совета, института весьма бюрократического, поскольку в его состав входило ничтожное число делегатов провинций.

Каким бы незначительным ни казалось это нововведение, Александр придавал ему чрезвычайно важное значение. Впервые в истории России народ, в лице своих представителей, примет участие в законодательном процессе. Разумеется, обновленный Государственный совет – это еще далеко не парламент. Но те несколько делегатов из провинции, которые будут сидеть бок о бок с государственными сановниками, составят авангард сильной и грозной армии. Еще раз вступив на этот путь, не проснется ли он однажды в демократической стране? Окружение царевича страшно боялось этого. «Россия погибла! – твердили они. – Мы стоим на краю пропасти. Наследник престола попал в западню, расставленную этим шарлатаном армянином!» Александр тем не менее держался стойко и назначил тайную комиссию под председательством царевича, призванную выработать практические меры по осуществлению реформы. Деятельность комиссии была окутана плотным покровом тайны. Будоражить раньше времени общественность было ни к чему. «Раздастся несколько роковых выстрелов, – говорил Лорис-Меликов, – и со мной будет покончено, а вместе со мной со всей моей системой».

Наряду с этой проблемой царь не переставая думал и о другой, которая, по его мнению, была неразрывно связано с первой: коронации княгини Юрьевской. Она занимала его тем более, что Екатерина принимала активное участие в жизни двора, а статус морганатической супруги ставил ее в двусмысленное положение в глазах императорской семьи. Согласно протоколу, она обладала меньшими правами по сравнению с великими князьями и княгинями. Так, за обедом она садилась не напротив императора, а в конце стола, между князем Ольденбургским и герцогом Лейхтенбергским. Александр больше не мог выносить такое унижение. Он поручил князю Голицыну отыскать в московских архивах сведения о подобной церемонии. В самом деле, до сих пор императрицы короновались вместе со своими мужьями, за одним лишь исключением: уроженка Ливонии Екатерина, на которой женился Петр Великий после того, как развелся с царицей Евдокией. Но это было так давно – в 1711 году! С той поры обряд претерпел значительные изменения. Нужно было изучить детали этикета, традиции, особенности коронации…

Это долгожданное событие должно было стать для Александра последним этапом его карьеры. Он уже обсудил все с Екатериной, и она дала свое согласие. У него оставались долги перед ней и народом. Объявив о реформе и короновав жену, он со спокойной душой отойдет от государственных дел. Через полгода, через год он отречется от престола в пользу наследника и покинет Россию вместе с женой и детьми. Сложив с себя полномочия монарха, он, как того всегда желал, станет обычным человеком, который ищет не пышное великолепие двора, а тихое семейное счастье, и поселится где-нибудь во Франции, лучше всего в Ницце. По его просьбе ему представили список недвижимости, продававшейся на Лазурном Берегу. Мечты о светлом будущем придавали ему силы в изнурительных спорах с министрами.

Несмотря на все меры предосторожности, в начале 1881 года в Санкт-Петербурге пошли разговоры о том, что в ближайшее время следует ожидать великих перемен. Некоторые утверждали без всяких на то оснований, будто 19 февраля, в годовщину отмены крепостного права, Александр упразднит самодержавие, провозгласит конституцию и объявит о создании парламента на европейский манер. Эти ложные слухи волновали умы, пробуждая надежды у одних и вызывая страх и ярость у других. Масла в огонь подливали революционеры. Для них принятие конституции не имело никакой ценности. Цель, которую они преследовали, заключалась не в обновлении царизма, а в его полном уничтожении. Они поклялись убить Александра вовсе не потому, что он был деспотом, как его дед Павел I, убитый офицерами собственной гвардии. Они признавали, что на протяжении двух столетий Россия не знала более открытого, более благосклонного монарха. Они не забыли, что он освободил крепостных, ввел суды присяжных, запретил телесные наказания… Единственная его вина, по их мнению, заключалась в том, что он был царем. Хорошим или плохим – не имело значения. Он воплощал в себе принцип, и этот принцип должен был исчезнуть. Сама по себе идея даровать России некое подобие конституции представлялась им даже опасной, поскольку это могло бы лишить народ воли к борьбе. Александр выбивал почву из-под ног противников режима, и, следовательно, им нужно было как можно быстрее вновь обрести ее. То есть им нужно было действовать, прежде чем он преподнесет этот подарок своим подданным.

Руководили заговором трое мужчин и одна женщина, все члены «Народной воли». Александр Михайлов, дворянин по происхождению, вначале был теоретиком революции, начитавшись подрывной литературы, пока не осознал бесплодность дискуссий при закрытых дверях. Мало-помалу, поэт нигилизма превратился в холодного, расчетливого организатора политических убийств. Его отношение к царизму можно было бы сравнить с отношением профессионального подрывника к грозящему рухнуть ветхому дому, который ему поручено взорвать. Помогал ему Николай Кибальчич. Этот молодой украинец, химик по образованию, поначалу принимал участие в националистическом сепаратистском движении и провел три года в тюрьме, в 1875–1878 годах, за распространение листовок. Приехав в 1879 году в Санкт-Петербург, он создал лабораторию по производству динамита. Ему тоже претило пустословие, и он стремился использовать свои технические знания на благо общего дела. Мины и бомбы были его страстью. Он купался в нитроглицерине. Третьим заговорщиком являлся Андрей Желябов. Сын и внук крепостных слуг, он видел свое предназначение в борьбе за народное счастье и считал, что для этого все методы хороши. Однако лично ему царский режим не причинил никакого зла. Благодаря своему отцу, управляющему богатого поместья в Крыму, он поступил в Одесский университет. Женившись на дочери землевладельца, он даже начал заниматься сельским хозяйством. Но материальное благосостояние не смогло притупить в нем ненависть к самодержавию. В 1877 году он оказался на скамье подсудимых среди обвиняемых по знаменитому «процессу ста девяноста трех». Оправданный за недостаточностью улик, он вышел из тюрьмы еще более озлобленным. Цареубийство стало его навязчивой идеей. Это он установил мину на железнодорожных путях в Александровске и снабдил Халтурина динамитом, использованным для устройства взрыва в Зимнем дворце. Эти две неудачи отнюдь не обескуражили его. Он верил, что третья попытка будет удачной. По словам революционерки Ольги Лубатович, «это был стройный, темноволосый юноша с бледным лицом, с красивой бородой и выразительными глазами. Он произносил страстные, пламенные речи сильным, приятным голосом и обладал всеми необходимыми качествами для того, чтобы стать народным трибуном». («Четыре женщины-террористки против царя».) Товарищи Желябова уважали его за фанатизм, хладнокровие и целеустремленность. Он создавал вокруг себя мрачную, угнетающую, тревожную атмосферу. Сообщники называли его между собой «ужасным Желябовым». Ему было двадцать девять лет, он давно расстался с женой и состоял в любовной связи с еще одной участницей заговора, неистовой Софьей Перовской. Дочь генерала (военного губернатора Санкт-Петербурга до покушения Каракозова), она провела счастливое, безмятежное детство сначала в загородном поместье, затем в столице. Но очень скоро, в силу особенностей натуры, у нее открылись глаза на тщету и суетность светских удовольствий. Уединившись в маленьком домике в предместье, она порвала все прежние связи и посвятила себя революционной деятельности. Товарищ Перовской, Кропоткин, описывает ее следующим образом: «Увидев эту рабочую женщину в шерстяном халате, тяжелых сапогах и хлопчатобумажном платке, никто не узнал бы в ней юную девушку, несколько лет назад блиставшую в аристократических салонах столицы… Она была всеобщей любимицей… Твердая, как сталь, она совершенно спокойно относилась к мысли об эшафоте. Однажды она сказала мне: „Мы сделали великое дело. Возможно, в нашей борьбе погибнут два поколения, и все же она должна достигнуть своей цели“». Когда Софья Перовская встретилась с Желябовым, ее словно ослепила молния. Этот человек представлялся ей воплощением ее революционного пыла. Она с радостью разделила с ним, почитаемым ею за выдающуюся личность, жизнь борца. Надменная и требовательная, она обожала его до такой степени, что не прощала ему малейшей слабости. Иногда, измученный трудами и заботами, он плакал, уткнувшись лицом ей в колени, а она грубо отталкивала его от себя, не переставая безумно любить при этом. В их необузданной восторженности было что-то разрушительное. Знала ли она о той трагической параллели, существовавшей между страстью царя к молодой женщине и ее страстью к Желябову, возникшими в силу неумолимого исторического рока? И если знала, то понимала ли, что хотя их политические убеждения были диаметрально противоположными, они следовали, каждый на свой манер, одной и той же дорогой любви, постоянно подвергаясь угрозе насильственной смерти? Вряд ли. Она была слишком поглощена охотой на человека, чтобы иметь возможность сравнивать свою судьбу охотника с судьбой царя – жертвы. Стоило кому-нибудь упомянуть в ее присутствии об императоре, она вскипала от гнева. Она ничего не хотела знать о его качествах правителя, патриота, мужа, отца семейства. Для нее во всем мире существовал лишь один человек, достойный того, чтобы она думала о нем с любовью и состраданием, – Желябов.

Вокруг этой дьявольской пары сгруппировалась «боевая когорта», десяток добровольцев, презиравших социалистическую фразеологию и посвятивших себя «практическому терроризму», то есть подготовке взрывов и организации покушений. Они полагали, что убийство Александра вызовет такой шок, что царский режим развалится на куски. На обломках монархии возникнет народное правительство. Государство разделится на автономные области, наделенные правом выходить из состава Российской Федерации; местные дела будут переданы в ведение сельских и городских общин; земля и промышленность будут национализированы; и Россия, избавившаяся, наконец, от тирана, познает счастье под управлением тех, кто прежде был угнетаем.

Отслеживая перемещения монарха, наблюдатели группы установили, что он все реже и реже покидает дворец. Однако он продолжал регулярно присутствовать при смене караула в Михайловском манеже. Следовательно, нужно было попытаться убить его во время одной из поездок туда. Добраться от дворца до манежа можно было двумя маршрутами. Один проходил по Инженерной улице и всегда пустынной набережной Екатерининского канала; другой, которым царь пользовался чаще, – по Невскому проспекту и Малой Садовой. В начале сентября 1880 года террорист Кобозев снял в доходном доме на Малой Садовой подвал и открыл там вместе с молодой еврейкой Гесей Гельфман молочный магазин. Сразу после этого Желябов и его сообщники начали рыть туннель, ведущий из подвала под проезжую часть улицы. Эта работа продолжалась несколько недель, несмотря на обвалы и просачивание воды. Одновременно с этим специалисты производили химические опыты, а остальные упражнялись в метании бомб в безлюдных уголках предместья. Предусматривалось, что если мина по какой-либо причине не взорвется, четверо заговорщиков бросят в царскую карету по бомбе, а если и эта попытка не увенчается успехом, Желябов вспрыгнет на подножку кареты и собственноручно заколет царя кинжалом.

Но полиция была настороже. 28 ноября 1880 года она арестовала Александра Михайлова, который имел неосторожность заказать в фотоателье фотографии двух казненных товарищей. Кроме того, открытие молочного дома в доме 4 по Малой Садовой вызвало у властей подозрение. Лжеторговцы проявляли удивительную некомпетентность, и выбор сыров в их магазине был настолько скудным, что мало у кого возникало желание переступить его порог. Во время проверки санитарного состояния один важный чиновник в генеральском чине отметил наличие повышенной влажности в помещении магазина, но не сделал из этого никаких выводов. К тому времени в задней комнате образовалась огромная куча земли, выкопанной при прокладке туннеля. Террористы неумело маскировали ее углем и соломой. Полицейские порылись в магазине и ушли, не обнаружив ничего предосудительного. Заговорщики едва избежали провала. Однако их радость длилась недолго. Желябов, ставший после ареста Михайлова единоличным руководителем группы, тоже попал в западню. Придя навестить своего товарища Тригони, находившегося под наблюдением полиции, он был схвачен у дверей его дома вместе с другими визитерами. Полицейские даже не поняли, какую важную птицу им удалось поймать. Это сделал следователь, на первом же допросе узнавший известного террориста. На все его вопросы Желябов только и ответил: «Не слишком ли поздно вы арестовали меня, господа? Ведь я не один, не забывайте об этом!»

Узнав об аресте своего возлюбленного, Софья Перовская испытала приступ ярости, смешанной с душевной болью. Когда ее товарищи попытались отказаться от своего плана, осуществление которого теперь было чревато слишком большим риском, она именем революционной чести настояла на том, чтобы дело было доведено до конца. На что она, собственно, надеялась? Может быть, она думала, что беспорядки, спровоцированные покушением на Александра, позволят им освободить Желябова из тюрьмы? Или же она просто не желала оставаться в живых, теперь, когда он был фактически обречен на смерть? Очевидно, она хотела разделить с ним боль, отомстить за него и погибнуть вместе с ним. Ею овладело безумие. Ее страстные речи приводили товарищей в трепет. Нужно было действовать без промедления. На следующий день, в воскресенье, 1 марта 1881 года, царь должен был отправиться по своему обыкновению в Михайловский манеж. В их распоряжении оставалась только одна ночь для того, чтобы заложить мину и подготовить бомбы. Решение было принято единогласно, никто не осмелился возразить.

В это время Александр принимал в Зимнем дворце Лорис-Меликова, спешно явившегося к нему с сообщением об аресте Желябова. По сведениям министра террористы готовили новое покушение. Он настоятельно советовал императору отказаться от завтрашней поездки на смену караула по соображениям безопасности. Александр не желал его слушать: в Михайловском манеже соберутся все представители дипломатического корпуса, и с его стороны было бы просто неприличным не появиться там. И, меняя тему, он потребовал от него представить ему на подпись манифест, объявлявший о созыве комиссий, в которых должны были участвовать – небывалое дело! – избранные представители земств и городских собраний. Лорис-Меликов положил документ перед ним на стол. Александр улыбнулся и окунул перо в чернильницу. Он сознавал, что, подписывая этот манифест – плод стольких трудов, впервые ограничивает власть императора. В России начиналась новая, более либеральная эпоха. Документ должен был стать законодательным актом после его утверждения Советом министров, заседание которого было намечено на 4 марта 1881 года. Когда Лорис-Меликов ушел, Александр вошел в спальню, где находилась Екатерина, и сказал: «Ну вот и все. Я только что подписал бумагу… Думаю, она произведет хорошее впечатление. По крайней мере русский народ увидит, что я дал ему все, что только было возможно!»

Вечером, во время ужина, он вновь завел речь о манифесте. Екатерина поздравила его с этим решением, но тоже попросила остаться завтра дома. «Не могу же я постоянно находиться во дворце, словно заключенный!» – воскликнул он.

Воскресенье, 1 марта (13 марта согласно григорианскому календарю) 1881 года, началось с заутрени в дворцовой часовне. Затем, поработав немного с Лорис-Меликовым и легко позавтракав – шел Великий пост, Александр стал прощаться с супругой. Она умоляла его не ездить обычным маршрутом по Малой Садовой и длинной набережной Екатерининского канала. Он обещал послушаться ее. На обратном пути он собирался ненадолго заехать к своей кузине в Михайловский дворец и без четверти три вернуться домой. «И тогда, если хочешь, – сказал он, – мы вместе погуляем в Летнем саду». Екатерина молча кивнула. Ее глаза наполнились слезами, а губы искривились в детскую гримасу. Она была так прелестна в своей тревоге за него, что он повалил ее на диван и лихо, по-гусарски, овладел ею. (Об этом эпизоде рассказала сама Екатерина в своей беседе с доктором Боткиным в Биаррице в 1887 году. Константин де Грюнвальд, «Царь Александр II и его время».) Исполнив супружеский долг, Александр поднялся, чрезвычайно довольный, привел себя в порядок, обнял сомлевшую супругу, спустился по лестнице, сел в карету и в 12.45 выехал в сопровождении шестерых терских казаков. Седьмой казак сидел слева от кучера. Кортеж замыкали трое полицейских офицеров.

Поездка прошла спокойно. Традиционная смена караула в обширном Михайловском манеже происходила в присутствии великих князей, генерал-адъютантов и дипломатов, среди которых находились послы Германии, Австро-Венгрии и Франции. После завершения церемонии Александр, коротко переговорив с некоторыми из гостей, отправился в соседний дворец к своей кузине, великой княгине Екатерине, дочери своей покойной тетки Елены Павловны. Всех поразила его оживленность, столь несвойственная ему, особенно в последнее время. Возможно, этот душевный подъем был связан с подписанием манифеста. Выпив у кузины стакан чая, он откланялся, в 14.45 сел в карету и приказал ехать в Зимний дворец.

Софья Перовская, увидев, что карета императора поехала по набережной Екатерининского канала, поняла, что он возвращается тем же маршрутом, которым приехал. Следовательно, от мины, заложенной на Малой Садовой, толку не будет. Оставалось рассчитывать только на бомбометателей. Они направятся к каналу и займут заранее определенные позиции, а в нужный момент Софья, которая будет стоять на углу Инженерной улицы, подаст им сигнал платком. Добровольцев было четверо: Николай Рысаков, девятнадцати лет, член рабочей боевой группы, специалист по пропаганде на заводах; Игнатий Гриневицкий, двадцати четырех лет, из мелкопоместных литовских дворян, студент Технологического института; еще один студент, Иван Емельянов; и рабочий Тимофей Михайлов. Все они, сознавая свою ответственность, отказывались думать о моральной стороне своей акции, осуществления которой от них ожидала Софья Перовская. Они знали: дабы избежать ловушки буржуазных предрассудков, им следует относиться к своей будущей жертве не как к человеческому существу, а как к материальному препятствию – двери, которую нужно вышибить, стене, которую нужно разрушить. Прекрасная цель оправдывала ужасное средство. Настоящие политические убеждения исключали всякие угрызения совести. Чтобы не дрогнула рука, нужно было приберечь жалость для тех, за чье дело они боролись.

В ночь с субботы на воскресенье химик Николай Кибальчич изготовил бомбы на конспиративной квартире террористов Веры Фигнер и Исаева. Утром в воскресенье Софья забрала их и раздала своим единомышленникам, встретившись с ними в трактире. Итак, все было готово. По условному сигналу бомбометатели заняли позиции в десяти шагах друг от друга. Набережная Екатерининского канала была в те времена довольно безлюдным местом. Кроме пирожника, несшего на голове корзину с пирогами, нескольких полицейских и двух-трех прогуливающихся, никого не было видно. Отделение кадетов военно-морского училища выстроилось вдоль тротуара, чтобы отдать честь монарху. Вот уже показалась императорская карета, ехавшая быстрым аллюром в окружении казаков. За ней следовало несколько саней, в одних из которых сидел шеф полиции Дворжицкий.

Внезапно раздался оглушительный взрыв: Рысаков бросил свою бомбу. Когда облако дыма рассеялось, перед Александром открылась следующая картина: два казака и маленький пирожник лежали на земле в лужах крови; рядом с ними лежали лошади со вспоротыми животами; карета с вылетевшими стеклами стояла вся искореженная. Это было настоящее чудо, что царь не получил ни одной царапины. Счастливо избежавший смерти еще раз, он бросился к раненым. Со всех сторон сбегались люди. Офицеры полиции схватили Рысакова, который упал, пытаясь бежать. Полковник Дворжицкий умолял Его Величество сесть в одни из саней и как можно быстрее ехать прочь. Но Александр хотел увидеть лицо человека, пытавшегося его убить. Бледный и спокойный, он приблизился к Рысакову и тут заметил неприметного, невысокого, похожего на подростка молодого человека, одетого в осеннее суконное пальто и бобровую шапку. Цареубийца, которого держали за руки полицейские, смотрел на него исподлобья, и в его взгляде отчетливо читались вызов и ненависть. Словно обращаясь к плохо воспитанному ребенку, царь спросил его строгим тоном: «Так это ты бросил бомбу?» Кто-то произнес: «Ваше Величество, вы не ранены?» Он ответил: «Нет, я цел и невредим, благодарение Господу». Рысаков поднял голову и осклабился: «Не рано ли благодарить Господа?»

В этот момент Гриневицкий, который стоял, прислонившись к парапету набережной, в двух метрах от царя, бросил в него вторую бомбу. Вновь страшный грохот и столб дыма и снежной пыли. Взрывная волна бросила Александра на землю. Он попытался подняться, опершись на руки, но всю нижнюю часть его тела пронзила адская боль. Ободранное лицо, изорванная в клочки шинель, обнаженные и раздробленные ноги – кровь ручьями струилась из его тела. Тело его убийцы, тоже тяжело раненного, медленно оседало, сползая вниз по парапету. Александр вытаращил глаза, стараясь рассмотреть окружающий мир, который рассыпался на глазах. И вдруг он уже больше ничего не видел. Его губы едва слышно прошептали: «Отвезите меня во дворец… Там я хочу умереть…»

Кадеты военно-морского училища аккуратно подняли его, находившегося в полубессознательном состоянии, и уложили в сани Дворжицкого. Они же накрыли его сотрясаемое дрожью тело шинелью и надели ему на голову фуражку. Сани помчались в сторону Зимнего дворца.

Екатерина, которой тут же сообщили о случившемся, огромным усилием воли взяла себя в руки, достала из своей аптечки лекарства и бросилась в кабинет императора. Она ворвалась туда в тот момент, когда казаки укладывали истекавшего кровью Александра на кровать, выдвинутую на средину комнаты. С ужасом она увидела, что у него почти оторвана левая нога, а лицо и череп посечены осколками. Один глаз смотрел осмысленно, другой был лишен какого-либо выражения. Склонившись над ним, она протерла ему виски нашатырем и помогла врачам перевязать ноги, чтобы остановить кровотечение. Одновременно с этим она шептала ему на ухо слова любви, которые он уже не мог слышать.

В прилегающих залах, где толкалось множество людей, царила атмосфера ужаса и растерянности. Лакеи вынесли из кабинета изорванную в лохмотья шинель и нижнее белье, покрытые грязью и пятнами крови, и тазы с красноватой водой. Все в один голос обвиняли Лорис-Меликова. Граф Валуев во всеуслышанье заявил: «Вот что принесла нам „диктатура сердца“ этого несчастного армянина!» Когда Лорис-Меликов, наконец, появился, все замолчали. Один сановник бросил ему в лицо: «Вот она, ваша конституция!»

Тем временем вокруг кровати, на которой лежал Александр, собрались члены императорской семьи, обливавшиеся слезами. Среди них находился испуганно озиравшийся двенадцатилетний мальчик в синем матросском костюме. Это был великий князь Николай, будущий император Николай II. Он был очень бледен, хотя только что вернулся с катка. Его мать все еще держала в руках его коньки. Время от времени раздавались стоны Екатерины: «Саша! Саша!» Она сжимала холодеющие руки супруга. Едва ощутимое дыхание умирающего становилось все реже и реже. Его зрачки уже не реагировали на свет. Воспользовавшись коротким прояснением сознания императора, протоиерей Рождественский соборовал его. После этого Александр вновь впал в почти полное бесчувствие. Царевич спросил доктора Боткина, как долго еще продлится агония. «Десять – пятнадцать минут», – ответил тот. В 15.35 врач объявил: «Его Величество покинул нас».

Екатерина испустила душераздирающий крик, упала на безжизненное тело мужа и сжала его в объятиях, словно пытаясь оживить. Ее бело-розовое домашнее платье было испачкано кровью. Все присутствовавшие опустились на колени, и среди них старший сын покойного, новый император Александр III. Этот тридцатишестилетний мужчина, высокий, широкий в плечах, казался чрезвычайно подавленным. Когда он поднялся на ноги, его лицо было искажено болезненной гримасой. Открывавшаяся перед ним перспектива приводила его в ужас. Он обладал весьма средними способностями, и полученное им отнюдь не блестящее образование явно не способствовало расширению его горизонтов. Исповедовавший ультрамонархистские взгляды, традиционные для императорской семьи, он боялся нововведений в сферах политики, морали и религии.

Пока врачи занимались последним туалетом императора, Лорис-Меликов поинтересовался у царевича судьбой манифеста, объявлявшего русскому народу о реорганизации Государственного совета и постепенной трансформации самодержавия в парламентский строй. Наследник престола ответил: «Я буду всегда уважать волю моего отца». Но посоветовавшись ночью со своим консервативно настроенным окружением, он решил отложить на время публикацию документа. Фанатик Победоносцев убедил его пока не проводить реформу, от которой его отец ожидал чуда. Виконт Мельхиор де Вог со своей стороны с грустью отмечает: «Я думаю об этом несчастном человеке, простодушном и добром, который только что отошел в мир иной в результате кровавого преступления. Одним словом освободить пятьдесят миллионов человек и погибнуть подобно загнанному зверю в собственной столице – ирония судьбы, предопределение свыше. Какая ночь для того, кто подберет в луже крови корону Мономаха!»

На следующий день тело императора было выставлено в часовне Зимнего дворца. На нем был мундир Преображенского полка. Вокруг катафалка с утра до вечера читали Псалтырь священники и монахи. «Сегодня, 6 марта, – пишет Победоносцев, – я отстоял службу в часовне Зимнего дворца. После ее окончания, когда все вышли, я увидел, как из соседней комнаты вошла вдова, едва державшаяся на ногах и опиравшаяся на свою сестру. Рылеев подвел ее к гробу, и она опустилась на колени. Лицо покойного было покрыто тонкой тканью, которую нельзя было снимать. Но она сдернула ее и принялась покрывать лицо супруга поцелуями. Затем поднялась и вышла, слегка пошатываясь». Позже Екатерина отрезала у себя локон и аккуратно вложила его под пальцы покойного.

7 марта 1881 года тело перевезли в Петропавловский собор. Стоял ясный, морозный день. В лучах солнца ослепительно блестел золотой шпиль крепости. Раздались три пушечных выстрела, и по всему городу зазвенели колокола. Траурная процессия пришла в движение. Во главе ее находился эскадрон кавалергардов, следом несли знаки императорского отличия – скипетр, державу, штандарты, мечи различных городов. Один сановник, шедший отдельно от остальных, держал в руках массивную корону на расшитой золотом подушке. Далее следовали представители трех сословий империи – дворянства, купечества и крестьянства – со своими хоругвями. За ними – духовенство в длинных черных рясах, расшитых серебром, в сверкающих митрах со свечами, крестами и хоругвями. Перед катафалком, украшенным белыми плюмажами и запряженным в восьмерку черных лошадей с вплетенными в гривы траурными лентами, шли священники и певчие. Катафалк окружали тридцать пажей с горящими факелами. За ним ехал император Александр III с непокрытой головой и синей лентой ордена Святого Андрея через грудь, в сопровождении великих князей. Новая императрица Мария Федоровна, ее юные сыновья, великие княгини и придворные дамы ехали в траурных каретах. Замыкал процессию гвардейский караул.

В соборе толпились придворные, чиновники, дипломаты, закоченевшие и утомленные долгим ожиданием. Зазвучал печальный псалом, и все головы повернулись к входным дверям. Его Величество и великие князья внесли на плечах гроб в собор и установили его на помост. Согласно обычаю он был открыт. Во время перевозки нижняя челюсть покойного отвисла. Мельхиор де Вог прошептал на ухо стоявшему рядом с ним Морису Палеологу, молодому атташе посольства, который только что прибыл в Санкт-Петербург: «Посмотрите на этого мученика! Он был великим царем и заслужил более счастливую судьбу. Его нельзя назвать мудрецом, но он обладал благородной, возвышенной душой. Он любил свой народ и всеми силами стремился помочь униженным и угнетенным… В последний день своей жизни он работал над реформой, которая должна была направить Россию на путь современного развития – введением парламентской системы. И вот нигилисты убили его!.. Освободитель американских негров, Линкольн, тоже был убит… Какое это все-таки опасное ремесло – освободитель!»

Члены императорской семьи встали справа от гроба. В облаках дыма ладана, при свете свечей, под аккомпанемент печальных песнопений хора начался древний обряд отпевания. Когда певчие затянули «Вечная память», многие женщины зарыдали. Тем не менее, по словам Мельхиора де Вога, во время церемонии в соборе часто слышались досужие разговоры и возня. Наконец, совершавший обряд священник провозгласил отпущение грехов и положил на лоб Александра полоску пергамента с написанной на ней молитвой и образом Спасителя. Оставалось лишь сказать ему последнее «прости». Александр III, императрица, великие князья, великие княгини по очереди поднялись по ступенькам помоста и запечатлели последний поцелуй на руках покойного императора. За ними потянулись чередой послы. Неожиданно распорядитель церемонии остановил движение. Из глубины собора, поддерживаемая министром двора графом Альдербергом, к помосту протискивалась молодая женщина в длинной траурной вуали. Это была морганатическая супруга покойного, княгиня Екатерина Юрьевская, урожденная Долгорукая. Она взобралась на катафалк и упала ничком на гроб. Черезнесколько минут она поднялась с искаженным болью лицом, перекрестилась, спустилась вниз и удалилась под руку с графом Альдербергом. «Мы были тронуты невыразимым горем этой женщины, которая уже поднималась по лестнице, ведущей к трону, и вдруг рухнула в пропасть…» Движение возобновилось. Склонившись над гробом, Морис Палеолог заметил, что нижняя часть тела Александра, сильно пострадавшая от взрыва, была накрыта пышным мехом.

Спустя несколько дней княгиня Юрьевская покинула Россию вместе со своими детьми, чтобы больше никогда сюда не возвращаться. В третий раз судьба не позволила княгине Долгорукой стать русской царицей. Александр II мечтал поселиться вместе с ней на Лазурном Берегу после отречения от престола. Сюда она и уехала, но вдовой. В 1891 году Екатерина приобрела в Ницце роскошную «Виллу Жорж», где и умерла 15 февраля 1922 года, всеми забытая, в возрасте семидесяти пяти лет. (Дети Александра II и Екатерины не будут считаться членами императорской семьи. Князь Георгий Александрович Юрьевский станет лейтенантом русского флота и умрет в 1913 году. Ольга выйдет замуж в 1895 году за графа Георга Меренберга (1871–1948), сына Натальи Пушкиной, дочери поэта, и Николая-Вильгельма Нассау-Люксембурга. Екатерина выйдет замуж в 1901 году за князя Александра Барятинского (1870–1910), а затем, в 1916 году, за князя Георгия Оболенского, с которым разведется в 1922 году.)

Убийство царя повергло страну в настоящий шок. Общество лихорадили тревожные слухи: сенсационные аресты, захваты складов оружия и взрывчатки, обнаружение подпольных типографий. Уже в день покушения на Александра II Центральный исполнительный комитет «Народной воли» распространил обращение к народу в форме открытого письма Александру III. Однако вопреки ожиданиям революционеров народ остался безучастным к их призывам. Желябов и его друзья не учли, что для крестьян личность царя обладала Божественной сущностью, и покушение на него они рассматривали, как святотатство. Несмотря на очень тяжелые условия существования, мужики не были расположены бунтовать. Кое-где в провинции убийство монарха вообще было воспринято крестьянами, как месть дворян их освободителю. Что касается представителей интеллигенции, они были ошеломлены дерзостью террористов и теперь боялись скомпрометировать себя общением с ними. Их единственное желание заключалось в том, чтобы Александр III продолжил реформы, начатые Александром II. Таким образом, убийство царя было совершенно бессмысленным. Революционная организация, требовавшая упразднения самодержавия, была дискредитирована в глазах общественности и оказалась в изоляции. Она распалась на отдельные группы и слабела день ото дня. В надежде спасти свою жизнь Рысаков все рассказал и выдал своих товарищей. Все участники покушения были арестованы. Дольше остальных скрывалась Софья Перовская, пока ее не узнал на улице офицер полиции, после чего она воссоединилась в тюрьме со своими сообщниками.

Желябов, Тимофей Михайлов, Кибальчич, Рысаков и Софья Перовская были приговорены к повешению. Перовская стала первой женщиной в России, казненной за политическое преступление. Беременная Геся Гельфман избежала виселицы. Революционеры выслушали приговор с надменным спокойствием и заявили, что готовы умереть «за социалистическую идею». Стоя на эшафоте перед собравшейся толпой зевак, Софья Перовская, которая вела себя поистине стоически, обнялась на прощание с товарищами и лишь к Рысакову повернулась спиной. Священник протянул им распятие, чтобы они его поцеловали. Кроме рабочего Тимофея Михайлова, все отказались сделать это. Когда его вешали, оборвалась веревка, и он упал, получив несколько переломов, после чего его вновь повесили. Теперь пять неподвижных тел висели ровно в ряд. Толпа постепенно рассеялась.

Однако в обществе все еще сохранялся страх перед новыми покушениями. Так как Лорис-Меликов настаивал на необходимости незамедлительного обнародования проекта реформы, Александр III созвал совещание для его дополнительного рассмотрения. Во время этого совещания граф Строганов заявил, что если этот документ увидит свет, «власть перейдет из рук абсолютного монарха, который в настоящее время крайне необходим России, в руки шалопаев, думающих не о государственных, а о своих личных интересах». Министр почт Маков высказался в том смысле, что идея, заложенная в этом плане, «приведет Россию к краху». Победоносцев произнес с видом пророка вдохновенную тираду: «Вы хотите ввести конституцию в России или по крайней мере сделать первый шаг на этом пути… Но что такое конституция? Западная Европа дает нам ответ на этот вопрос. Конституции, которые там существуют, служат инструментом совершения всякого рода несправедливостей и интриг… И кто-то пытается, на наше несчастье, на нашу погибель, ввести у нас эту оптическую иллюзию иностранного происхождения, которая нам совершенно не нужна. Россия всегда была сильной благодаря самодержавию, благодаря безграничному взаимному доверию, благодаря тесным связям между народом и его царем!»

Великий князь Константин, Лорис-Меликов, Валуев, Абаза, Милютин, Сабуров в один голос утверждали, что план не содержит «даже намека на конституцию», но Александр III не желал их слушать. В глубине души он осуждал все то, что сделал за время своего правления его отец. Спустя несколько недель он пишет своему дражайшему Победоносцеву: «Лорис-Меликов, Милютин и Абаза продолжают вести ту же политику и хотят, так или иначе, установить в государстве парламентскую систему… Весьма сомнительно, что я когда-нибудь поверю в целесообразность этой меры, поскольку твердо верю в ее пагубность… Я все больше и больше убеждаюсь в том, что не следует слушать этих министров».

Уединившись в мрачном Гатчинском замке в окрестностях Санкт-Петербурга, Александр III исчез с глаз своего народа. Серый кардинал, необузданный обер-прокурор Святейшего Синода Победоносцев умолял его проявлять максимальную осмотрительность. «В данный момент, – пишет он ему, – необходимо предпринимать все мыслимые меры предосторожности. Ради всего святого, выполняйте следующие предписания: 1). Ложась спать, обязательно закрывайте двери, и не только двери спальни, но все двери в доме, включая входные. Надежный человек должен внимательно осматривать замки и следить за тем, чтобы были задвинуты внутренние щеколды всех двустворчатых дверей. 2). Также перед отходом ко сну удостоверяйтесь в том, что шнурки звонка находятся в исправном состоянии. Они могут оказаться обрезанными. 3). Каждый вечер проверяйте, все ли в порядке, заглядывайте под мебель. 4). Один из ваших адъютантов должен ложиться спать в соседней с вашей спальней комнате. Всех ли окружающих Ваше Величество людей можно с уверенностью назвать надежными? Если кто-то из них вызывает хотя бы малейшее подозрение, всегда можно найти предлог, чтобы удалить его».

Тот же Победоносцев призывал императора отказаться от либеральной политики его отца. Проект реформы был окончательно похоронен. И 28 апреля 1881 года Александр III обратился к своему народу с манифестом, тон которого не оставлял никаких сомнений в его намерениях: «Голос Господа повелевает нам твердо встать во главе абсолютной власти. Веря в Божественное Провидение и в Его высшую мудрость, а также в справедливость и силу самодержавия, которое мы призваны укрепить, мы будем спокойно вершить судьбы нашей империи, обсуждение которых отныне будет происходить только между Богом и нами».

Через несколько дней Лорис-Меликов и другие министры, придерживавшиеся прогрессивных взглядов, подали императору прошения об отставке. Опальный учредитель «диктатуры сердца» отправился на Кавказ, откуда перебрался на Лазурный Берег, где и умер, дожив до шестидесяти трех лет. Великий князь Константин сложил с себя все обязанности и удалился от двора. Победоносцев торжествовал. Возвысившийся в тени Александра III, он знал, что нация, втянутая в авантюру либерализации, в конечном итоге вернется к традиционному, здоровому укладу жизни. Сильная центральная власть, пристальный надзор за студентами, контроль за прессой, бдительность полиции – вот на чем, полагал он, зиждется величие и процветание империи. И действительно, страна сохраняла спокойствие под гнетом этой железной власти. Можно было подумать, что русские больше не хотели реформ, которые они громко требовали еще вчера, и что им только и нужен был возврат к деспотическому правлению. Может быть, их потребность испытывать подобный гнет восходит к далеким временам монголо-татарского ига? Казалось, вся их многовековая история свидетельствует о том, что им предопределено не творить самим свою судьбу, а подчиняться чужой воле. Но это спокойствие, это смирение, этот порядок были не более чем иллюзией. Под углями тлел огонь. Новый император не подозревал, что во время его правления, внешне стабильного и плодотворного, с каждым днем все больше углубляется пропасть между народом и монархом и что его любимый сын, будущий Николай II, спустя тридцать шесть лет в полной мере пожнет кровавые плоды этой недальновидной политики.

Фото

Николай I с сыном, будущим Александром II, и женой, императрицей Александрой Федоровной. Гравюра. Фото: Роже-Виоллет.

Александр II в молодости. Музей Петергофа. Фото: Гюбер Жоссе.


Царица Мария Александровна, урожденная принцесса Гессенская, около 1860 года.

Александр II, около 1860 года.


Коронация Александра II 26 августа 1856 года в Успенском соборе в Москве. Фото: Викинг Пресс.


Семейный портрет: Слева сидит Александр II. Второй справа стоит его сын, будущий Александр III. Перед ним его жена, Мария Федоровна, держащая на коленях сына, великого князя Николая, будущего царя Николая II. Фото: Д.Р.


Великий князь Константин, брат Александра II. Рисунок Г. Мейера. Фото: Роже-Виоллет.


Александр II. Почтовая открытка, изданная в России в начале ХХ века. Фото: АПН.


Александр II во время Крымской войны. Литография В. Адама. Фото: Жиродон.

Ставка главнокомандующего в Кишиневе во время Балканской войны: отъезд великого князя Николая на фронт. Рисунок Фердинандуса. Фото: Роже-Виоллет.


Царь Александр II и его генеральный штаб во время Балканской войны (1878). Фото: Роже-Виоллет.


Народ приветствует Александра II по случаю освобождения крепостных в 1861 году. Национальная библиотека. Фото: Гюбер Жоссе.


Александр II проезжает по деревне, 1864 год. Картина Зичи. Музей Петергофа. Фото: Гюбер Жоссе.


Александр II в своем рабочем кабинете. Фото: Жак Ферран.


Князь Александр Горчаков, царский министр иностранных дел. Фото: Роже-Виоллет.


1872 год, встреча Бисмарка, графа Андраши, министра иностранных дел Австро-Венгрии и Александра Горчакова, во время которой возник Тройственный Союз. Гравюра Г. Людерса. Фото: Роже Виоллет.


Попытка покушения на Александра II во время официального визита во Францию на Выставку 1867 года. Рисунок Эпиналя. Фото: Жиродон.


Русский революционер Березовский, предпринявший эту попытку. Фото: Роже-Виоллет.


Декабрь 1879 года, взрыв поезда, везущего багаж императорской свиты. Рисунок Г. Мейера. Фото: Роже-Виоллет.


Апрель 1879 года, попытка убийства царя, предпринятая Соловьевым. Рисунок Г. Мейера. Фото: Роже-Виоллет.


Царица Мария Александровна на закате своей жизни. Фото: Роже-Виоллет.

Екатерина Долгорукая, «Катя», морганатическая супруга Александра II. Фото: Жак Ферран.


Александр II. Акварель Альфреда Муйяра. Фото: Жиродон.


Покушение на царя и его семью в Зимнем дворце в Санкт-Петербурге в 1880 году. Фото: Роже-Виоллет.


Убийство царя Александра II 1 марта 1881 года. Фото: Роже-Виоллет.


Революционерка Софья Перовская. Фото: Роже-Виоллет.

Процесс над убийцами императора Александра II. Слева направо вверху: Михайлов, Геся Гельфман. В центре: Рысаков, Желябов, произносящий речь, Кибальчич. Внизу: сенатор Фукс, председатель Верховного Суда и вещественные доказательства. Фото: Роже-Виоллет.


Казнь цареубийц. Фото: Снарк – Национальная библиотека.


Обложка журнала «L'Illustration» от 19 марта 1881 года. Фото: Роже-Виоллет.

Похороны Александра II в Санкт-Петербурге. Катафалк выезжает из церкви Петропавловской крепости. Фото: Роже-Виоллет.

Анри Труайя Антон Чехов

Глава I Семейный круг

Ученик первого класса Таганрогской гимназии[1309] Антон Чехов, которому едва минуло девять лет, силился сосредоточить внимание на лежавшей перед ним раскрытой латинской грамматике. Но его ум поминутно отвлекался от освещенной свечой страницы, уносясь в «большую комнату», где отец, грозный Павел Егорович, должно быть, по обыкновению своему, читал молитвы. В этой комнате – святая святых дома, с молитвенником, всегда лежащим на конторке, целая стена была увешана иконами, перед которыми день и ночь не угасали цветные стеклянные лампадки. Как ни удивительно, но крайняя набожность богомольного Павла Егоровича лишь усиливала его склонность к домашней тирании. Убежденный в том, что всегда действует по воле Господа, с которым поддерживал особые отношения, он навязывал семье железную дисциплину. Его жена, ласковая и бесцветная Евгения Яковлевна, сыновья Александр, Николай, Антон, Иван и Михаил, дочь Мария[1310] трепетали, едва он повышал голос в их присутствии. Стоило ему появиться – каждый чувствовал себя грешником. При малейшем проступке он раздувался от ярости, сыпал проклятиями, размахивал руками, кипятился и лупил виновного. Он не скупился на пощечины, а в серьезных случаях снимал со стены плетку и засучивал рукава. Позже Чехов напишет, что отец начал его воспитывать, или попросту бить, когда ему не исполнилось еще и пяти лет. Первой мыслью мальчика при пробуждении было: «Выпорют ли меня сегодня?» Школьного товарища, который сказал, что дома его никогда не секут, маленький Антон назвал обманщиком. После наказания «провинившийся» ребенок, с горящим от побоев задом, должен был, по обычаю, поцеловать сурово покаравшую его отцовскую руку. Что это – деспотизм? Неумеренная жестокость? На самом деле Павел Егорович наказывал свое потомство без злобы и почти без гнева. Он на свой лад даже и любил детей, но считал, что, обращаясь с ними сурово, старается ради их же блага. Придерживаясь твердых убеждений, он не отделял наставлений от побоев и считал, что без криков и битья невозможно внушить священные истины пустоголовым мальчишкам. «Меня самого так воспитывали, – говорил он жене, оправдывая свою жестокость. – И, как видишь, получилось неплохо!» Позже Чехов меланхолически заметит, что его деда лупили господа и самый мелкий чиновник мог набить ему морду. Его отца бил дед, а его самого и братьев – отец. «Что за нервы, что за кровь мы унаследовали?» – спросит он. И признается: «В детстве у меня не было детства».

Иногда мать пробовала вмешаться, старалась смягчить суровость мужа. Но где уж ей, бесхарактерной и измученной шестью детьми, которых вынашивала и рожала почти без перерыва, было обуздать этого проникнутого чувством собственной значимости pater familias![1311] Ее саму по любому поводу грубо одергивали, словно простую служанку. «Я прошу тебя вспомнить, что деспотизм и ложь сгубили молодость твоей матери, – спустя много лет напишет Чехов старшему брату Александру. – Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать. Вспомни те ужас и отвращение, какие мы чувствовали во время оно, когда отец за обедом поднимал бунт из-за пересоленного супа или ругал мать дурой. […] Лучше быть жертвой, чем палачом».[1312]

Думая о матери, Антон всегда видел ее хлопочущей у плиты или согнувшейся над швейной машинкой. Ведь надо было накормить и одеть шестерых детей. Евгения Яковлевна огорчалась из-за того, что они слишком быстро росли и снашивали вещи. Ее голова была постоянно занята мыслями об одежде. То пальто надо надставить, то штаны починить. И все стоит денег… Она бесконечно складывала в уме копейки, страшась, что муж попрекнет ее неумением вести хозяйство.

Маленький Антон тоже с утра до вечера жил, со страхом ожидая выговора. Уткнувшись в латинскую грамматику, он молился о том, чтобы день прошел без грозы. Но за дверью уже слышался шум приближавшихся шагов. Входил отец, грузный, широкоплечий, с темной бородой, кустистыми бровями, властным взглядом. Он был одет в шубу, обут в высокие кожаные калоши.

«– Тово… – говорит Павел Егорович. – Я сейчас уйду по делу, а ты, Антоша, ступай в лавку и смотри там хорошенько.

У мальчика навертываются на глаза слезы, и он начинает усиленно мигать веками.

– В лавке холодно, – возражает он, – а я и так озяб, пока шел из гимназии.

– Ничего… Оденься хорошенько – и не будет холодно.

– На завтра уроков много…

– Уроки выучишь в лавке… Ступай да смотри там хорошенько… Скорее! Не копайся!»[1313]

Антон покорно откладывал перо, натягивал гимназическую шинель на вате, совал ноги в дырявые калоши и, взяв под мышку латинскую грамматику, следом за отцом выходил в ледяную уличную темень. Лавка была в том же доме. В ней царила полярная стужа. Двое маленьких украинских мальчишек, Андрюшка и Гаврюшка, служившие приказчиками, притопывали ногами и растирали лица посиневшими от холода руками. Завидев хозяина, они замирали, вытянувшись в струнку. Отец приказывал Антону сесть за конторку и, несколько раз перекрестившись на икону, тяжким шагом удалялся. Дверь за ним с грохотом захлопывалась.

Антон, глотая слезы и хлюпая носом, устраивался на ящике из-под казанского мыла и раскрывал свою латинскую грамматику. Он твердо намеревался делать уроки. Но когда мальчик пытался обмакнуть перо в чернильницу, стальное острие утыкалось в корочку льда. Оба мальчика-лавочника приплясывали на месте, чтобы согреться, болтали друг с другом, исподтишка посмеивались. Покупатели входили, выходили, что-то говорили. Голоса гулко отдавались под низким потолком. В таком шуме не только учиться, но даже и мечтать было невозможно. Антон, промерзший до костей, знал, что ожидание затянется на долгие часы, ведь обычно отец, отправляясь навестить друзей или помолиться в церкви, начисто забывал о существовании сына. Запрятав руки поглубже в рукава, поджав в сапогах пальцы ног, ребенок думал о том, что завтра в школе получит плохие отметки, и чувствовал, как его постепенно охватывают печаль и страх.

В этой темной и нечистой лавке торговали всем подряд. Здесь, конечно, можно было приобрести бакалейные товары, но также и керосин, лампы, фитили для них, перочинные ножи, табак, гвозди, слабительное. На полках коробки с чаем соседствовали со свечами; на полу теснились мешки с мукой и подсолнечными семечками; над прилавком свешивались колбасы и липкие, нанизанные на веревочку леденцы. От разложенных товаров исходил тяжелый смешанный запах. Кофе припахивал керосином, рис отдавал сальной свечкой…


На большой черной вывеске над дверью золотыми буквами были выведены слова: «Чай, сахар, кофе и другие колониальные товары». Чуть пониже – другая вывеска: «Навынос и распивочно». Последняя приглашала постоянных покупателей выпить водки в маленькой примыкавшей к лавке комнате. Несколько завсегдатаев лавки Павла Егоровича превратили это грязное и зловонное место в некое подобие клуба. С наступлением вечера они собирались здесь за графинчиком водки; лица вскоре начинали пылать, языки развязывались. В отсутствие отца Антон спускался в подвал, чтобы пополнить запас водки, обслуживал клиентов, записывал покупки, принимал деньги. Водка в России стоила недорого, на несколько копеек можно было напиться допьяна. Выпивохи обменивались непристойными шутками. Когда кто-нибудь из них рассказывал слишком вольный анекдот, то неизменно прибавлял: «А ты, Антоша, не слушай! Тебе рано еще!» Но маленький Антон все слышал, все понимал, обо всем догадывался. Уже в таком нежном возрасте ему пришлось столкнуться с нищетой, уродством, ленью и глупостью.

Лавка была открыта с пяти часов утра и до одиннадцати вечера. До отхожего места, находившегося на пустыре, Антону надо было пройти целую версту.[1314] И нередко случалось, что, отправившись туда в темноте, мальчик нос к носу сталкивался с бродягой, укрывшимся там на ночь. И какой ужас охватывал тогда обоих!

Сидение в лавке казалось Антоше бесконечным. Но наступал момент, когда один из мальчиков-лавочников, карауливший на улице, распахивал дверь с криком: «Папаша идут!» Антон выпрямлялся, таращил затуманенные сном глаза и с тревожно сжавшимся сердцем ждал выговора. Отец обводил лавку суровым взглядом, затем склонялся над книгой, куда записывали отпущенный товар. Антон переставал дышать. Несдобровать ему, если ошибся где-нибудь на копейку!

Когда ребенок, измученный и продрогший, возвращался домой, мать утешала его. А иногда она осмеливалась деликатно намекнуть мужу, что столь тяжкая работа, наверное, не по силам такому маленькому мальчику… И результат всегда был один – описанный в мемуарах:

«– Пускай приучается, – отвечает Павел Егорович. – Я тружусь, пускай и он трудится… Дети должны помогать отцу.

– Он и так всю неделю в лавке сидит. Дай ему хоть в воскресенье отдохнуть.

– Вместо отдыха он баловаться с уличными мальчишками начнет… А если в лавке никого из детей не будет, так Андрюшка с Гаврюшкой начнут пряники и конфеты лопать, а то и деньги воровать станут…»[1315]

Если Антон жаловался, что не может ни готовить задания, ни учить уроки в бакалейной лавке из-за холода и постоянного хождения покупателей взад и вперед, отец ворчал в бороду: «Ведь нахожу же я время прочитать за конторкою две кафизмы из псалтири, а ты не можешь маленького урока выучить!»[1316] Излюбленной его поговоркой было: «Без хозяина товар плачет!» Тем не менее сам он очень редко вставал за прилавок. Разве не было у него сыновей, чтобы его заменить?

Муки бакалейной лавки, терзавшие Антона, дополнялись церковным мучительством. Павел Егорович постоянно испытывал такой молитвенный подъем, что почти все свое время посвящал чтению духовных книг и молитвам. Но в религии его больше всего привлекали не христианские заповеди, а торжественная и неспешная красота обрядов, мерцание икон в золотых окладах, сияющие одежды священнослужителей, проникающие в душу мелодии песнопений, коленопреклонения, крестные знамения, обволакивающий аромат ладана. Он заставлял сыновей вместе с ним посещать все основные богослужения, совершающиеся в течение дня. Дети часами стояли на ногах, тупея от торжественного течения литургии. Но вскоре и это усердие стало казаться недостаточным Павлу Егоровичу. Будучи обладателем красивого голоса и тонкого слуха, он забрал себе в голову, что должен создать церковный хор. Спевки проходили с десяти часов вечера до полуночи в комнате, примыкавшей к лавке. Почти весь хор состоял из кузнецов с могучими грудными клетками. Для того чтобы уравновесить звучание этих глухих басов и мужественных баритонов, доморощенный руководитель хора ввел в него собственных сыновей. Александру и Николаю отводились роли первого и второго дискантов, Антону же досталась партия альта. Они усаживались вокруг стола на ящики из-под мыла, Павел Егорович брался за скрипку, и все начинали славить Бога. «На Афоне, – говорил Павел Егорович, – мальчики-канонархи по целым ночам читают и поют – и ничего им от этого не делается. От церковного пения детские груди только укрепляются. Я сам с молодых лет пою и, слава Богу, здоров. Для Бога потрудиться никогда не вредно».[1317]

Благодаря связям в церковных кругах Павел Егорович пристроил свой хор в несколько мест, чем сам страшно гордился и что глубоко огорчало детей. Из всех Чеховых-младших именно Антон особенно не любил воскресных и праздничных дней, когда ему и его братьям приходилось с самого раннего утра петь в церкви. Отец будил их за час или два до начала службы, чтобы они успели душой и телом подготовиться к богослужению. А когда дети, совершенно разбитые, возвращались домой, Павел Егорович заставлял их участвовать еще и в домашнем подражании церковной службе. Нелепый и торжественный, он вставал перед иконами и требовал, чтобы вся семья пела вместе с ним. Отец, мать и сыновья, простершись на полу и стукаясь об него лбами, набожно сливали свои голоса в молитвах. Так проходило время до поздней обедни. Когда снова начинали звонить колокола, вся семья возвращалась в церковь. Вспоминая перенесенные им испытания, Чехов писал 9 марта 1892 года Леонтьеву-Щеглову: «Я получил в детстве религиозное образование и такое же воспитание – с церковным пением, с чтением Апостола и кафизм в церкви, с исправным посещением утрени, с обязанностью помогать в алтаре и звонить на колокольне. И что же? Когда я теперь вспоминаю о своем детстве, то оно представляется мне довольно мрачным; религии у меня теперь нет. Знаете, когда, бывало, я и два мои брата среди церкви пели трио „Да исправится молитва моя…“ или же „Архангельский глас“, на нас все смотрели с умилением и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими каторжниками. Да, милый! Рачинского[1318] я понимаю, но детей, которые учатся у него, я не знаю. Их души для меня потемки. Если в их душах радость, то они счастливее меня и братьев, у которых детство было страданием».[1319]

И все-таки позже он признает, что у его отца, несмотря на ограниченный ум и грубое обращение, был некоторый художественный вкус. Павел Егорович не только самоучкой выучился играть на скрипке, но и малевал иконы, неуклюже и благочестиво.[1320]«Талант у нас со стороны отца, а душа – со стороны матери», – скажет впоследствии Чехов.

Но сколько ни молились, сколько ни жгли перед иконами свечей, а все же торговля Павла Егоровича постепенно приходила в упадок. Его грубое обхождение, недальновидность и скупость отпугивали покупателей. И потом, товары в лавке были слишком уж низкого качества. Однажды в баке с деревянным маслом утонула крыса. И что же? Павел Егорович не нашел в себе мужества выбросить «оскверненный» товар. Но как примирить обязательную для всякого христианина честность с нежеланием терпеть крупный убыток? Вдохновленный свыше, Павел Егорович пригласил священника и попросил его прочесть над этим маслом очистительную молитву. После этого он мог со спокойной совестью снова пустить в продажу освященный и очищенный товар. Обряд совершался в самом тесном кругу, но соседи, быстро обо всем прознавшие, возмутились. Очищенное от скверны масло не находило покупателя. Более того, подозрение в нечистоте тяготело отныне над всеми припасами в лавке. И только любители водки хранили верность своему «клубу».

Павел Егорович, хотя и был, с его поврежденным деспотизмом и поверхностной религиозностью умом, коммерсантом довольно посредственным, все же принадлежал к числу таганрогских купцов второй гильдии. С наивным самодовольством он носил на шее знак отличия своего объединения, а по воскресеньям разгуливал не иначе как в шелковом шапокляке и белой сорочке. Но, с другой стороны, если вспомнить о том, из какой среды отец писателя вышел, он и впрямь мог гордиться своим социальным восхождением.

Отец Павла Егоровича (то есть дед Антона по отцовской линии), Егор Михайлович Чех, был крепостным крестьянином. Хитрый, трудолюбивый, прижимистый, он сумел сделаться приказчиком на сахарном заводе, принадлежавшем его хозяину. Выучившись читать, писать и считать, Егор Михайлович требовал, чтобы дети его проявили не меньшее усердие. В 1841 году, накопив значительную сумму, он купил вольную для себя самого, для своей жены и троих сыновей, по семьсот рублей с головы. Что касается дочери, то, чтобы выкупить ее, денег не оставалось, и тогда великодушный помещик, граф Чертков,[1321] отпустил ее без выкупа, «в придачу». Освободившись из крепостного рабства, Егор Михайлович благодаря своей репутации безукоризненно честного человека стал управляющим огромными имениями графини Платовой в Таганроге и Ростове-на-Дону. Теперь его уже не звали пренебрежительной кличкой Чех, а называли Чеховым. Заботясь о том, чтобы получше пристроить сыновей, он отправил Михаила учиться переплетному делу в Калуге, Митрофана сделал приказчиком у ростовского купца, а Павла – «мальчиком», затем конторщиком у богатого купца Кобылина, таганрогского городского головы. На этой ответственной работе Павел проявил себя толковым и услужливым. В течение десяти лет он, получая мизерное жалованье и терпя унизительное обхождение, гнул спину и грыз удила. 29 октября 1854 года Павел Егорович женился на Евгении Яковлевне Морозовой, происходившей, как и он сам, из семьи крепостных. Отец Евгении, торговец сукном из Моршанска, умер в эпидемию холеры во время поездки в Новочеркасск. Узнав о его смерти, жена, которая гостила тогда у родственницы на другом конце России, во Владимирской губернии, наняла тарантас и пустилась вместе с детьми в бесконечно долгое и опасное путешествие – на поиски могилы мужа. Евгения Яковлевна любила рассказывать сыну Антону об этой долгой поездке через степи и леса, о безлюдном великолепии сменявших друг друга пейзажей, о встречах с юродивыми, о ночевках на подозрительных постоялых дворах, где приходилось по ночам загораживать двери из страха перед разбойниками с большой дороги. По мере того как семья продвигалась к югу, усталость и опасения смягчались, окрашиваясь поэтическими оттенками. Теперь, перестав бояться, они нередко ложились спать под открытым и чистым небом. Тишину нарушали лишь стрекотание сверчков или пронзительный крик ночной птицы. Всю жизнь Антон будет вспоминать чудесные рассказы матери. Некоторые эпизоды он вставит потом в «Степь», пересказывая их с таким волнением, словно ему самому довелось все это пережить. Могилу деда Морозова найти так и не удалось. Прекратив бесплодные поиски, вдова с двумя дочерьми поселилась в Таганроге. Там Павел Егорович и встретился со своей будущей женой.

Совместная жизнь начиналась трудно. Крымская война парализовала всякое движение судов в Таганрогском порту, а вскоре по городу начала стрелять франко-британская эскадра. Беременная Евгения вместе с мужем нашла приют в одном из домов предместья. Через десять месяцев после свадьбы она произвела на свет первенца, Александра. Когда война закончилась, молодая чета с младенцем вернулась в город и поселилась в хибарке, купленной отцом Павла Егоровича. Наконец, откладывая деньги по копейке, Павел Егорович сумел накопить достаточно, чтобы осуществить свою мечту и купить собственную бакалейную лавку. Вот там, в самом центре Таганрога, в доме Гнутова на Полицейской улице, и родился 17 января 1860 года Антон Чехов.[1322] Маленький одноэтажный домик, с зелеными ставнями на окнах, под оцинкованной крышей… Вскоре это скромное жилище стало для семьи слишком тесным, и, после двух переездов, Чеховы в 1869 году поселились в доме Моисеева на Монастырской улице – это была самая окраина города.

Антон Чехов сохранил печальные воспоминания о домах, в которых проходило его детство. «В скоромные дни, – напишет он в „Моей жизни“, – в домах пахло борщом, в постные – осетриной, жаренной на подсолнечном масле. Ели невкусно, пили нездоровую воду. […] Во всем городе я не знал ни одного честного человека».[1323] И в письме к сестре: «Я в Таганроге. […] Впечатления Геркуланума и Помпеи. […] Все дома приплюснуты, давно не штукатурены, крыши не крашены, ставни затворены… С Полицейской улицы начинается засыхающая, а потому вязкая и бугристая грязь. […] Пробираясь […] через Новый базар, я мог убедиться, как грязен, пуст, ленив, безграмотен и скучен Таганрог. Нет ни одной грамотной вывески и есть даже „Трактир Расия“; улицы пустынны; рожи драгилей довольны; франты в длинных пальто и картузах, Новостроенка в оливковых платьях, кавалери, баришни, облупившаяся штукатурка, всеобщая лень, умение довольствоваться грошами и неопределенным будущим. […] Что отвратительно в Т[аганро]ге, так это вечно запираемые ставни».[1324]

В другом письме, датированном тем же числом и адресованном писателю-юмористу Лейкину, он разовьет свою мысль: «Такая кругом Азия, что я просто глазам не верю. 60 000 жителей занимаются только тем, что едят, пьют, плодятся, а других интересов – никаких. Куда ни явишься, всюду куличи,[1325] яйца, сантуринское,[1326] грудные ребята, но нигде нет ни газет, ни книг… […] Нет ни патриотов, ни дельцов, ни поэтов, ни даже приличных булочников».[1327]

И в самом деле, в те времена Таганрог, расположенный на северо-западном берегу Азовского моря, был почти вымирающим городом. А ведь порт, заложенный некогда Петром Великим, в прошлом был довольно-таки процветающим. Там в свое время обосновались многочисленные иностранные купцы, по преимуществу греческие, забравшие в свои руки экспорт сельскохозяйственной продукции. Они и образовали своего рода денежную аристократию, обеспечив себе господство над местными уроженцами, которые быстро скатились на роли приказчиков и мелких служащих. В среде этих богатых господ можно было встретить такие фамилии, как Вальяно, Скараманга, Кондояки, Муссури, Сфаэлло, но ни одного Иванова или Петрова. Таганрогские миллионеры жили в роскошных домах, наносили друг другу визиты, разъезжали в каретах, щеголяли парижскими нарядами, выплачивали субсидию местному театру и воздвигали на греческом кладбище памятники из паросского или каррарского мрамора. Город озарился лучами славы, когда в нем таинственным образом скончался царь Александр I.[1328] Затем об этом приморском городе снова забыли. Бухту занесло песком, и большим судам приходилось вставать на якорь в открытом море. А недальний город Ростов-на-Дону тем временем разрастался и благоустраивался, стягивая к себе всю местную торговлю. К середине XIX века Таганрог превратился в призрачное поселение. Ругая его за сонливость, Антон Чехов тем не менее испытывал на себе власть его болезненного обаяния. Рядом с богатыми, по-прежнему окруженными роскошью иностранцами русское население, состоявшее из рабочих, грузчиков, лавочников, вечно полуголодных мелких служащих, влачило жалкое существование. Немощеные улицы весной и осенью превращались в сплошные рытвины, полные грязи, в которой увязали по щиколотку прохожие. Зато летом дороги исчезали под натиском буйно разраставшихся сорняков. Только две главные улицы были кое-как освещены, все остальные «артерии» города тонули во тьме. И потому жители Таганрога по ночам передвигались с фонарем в руке. Время от времени пропадала какая-нибудь молодая девушка, и тогда рассказывали, будто ее отправили в турецкий гарем. Иногда между пустырями и расшатанными изгородями пробиралась нагруженная мешками с мукой повозка, которую тащили заключенные из городской тюрьмы. В обязанности все тех же заключенных входило и убивать бродячих собак, поэтому они расхаживали по рынку, вооруженные дубинками и крюками. Собак уничтожали прямо на глазах у прохожих. Воды было мало, и она была нездоровой. Каждую субботу по улицам проходил человек с большим веником на плече. «В баню! В баню! – громко кричал он. – В городскую баню!»

Погребенный в самых недрах этого всеми забытого города, в «глуши», как говорят русские, маленький Антон проникался смешанным чувством отвращения и нежности, протеста и покорности судьбе. Он так хорошо знал этот обездоленный уголок земли; он видел вокруг себя людей, живших, как и его родители, в деревянных развалюхах с навесом, под которым летом можно было укрыться от солнца, и жалким садиком перед дверью; он знал имена и привычки всех соседей, и клички их собак, и сколько у кого было в курятнике кур; каждая болезнь и смерть, каждая свадьба и рождение ребенка, каждое праздничное застолье становились достоянием всего квартала. Люди глаз друг с друга не спускали, завидовали друг другу, но друг друга поддерживали. Как не любить место, где ты увидел свет и где самый невзрачный камешек отпечатался в твоей памяти? Антон ощущал, что и его захватывает приятная расслабленность русской провинции, но в то же время страдал от своей принадлежности к этому безвольному населению, которое уже и не надеялось на лучшее будущее. Но ему-то, несмотря на юный возраст, страстно хотелось надеяться. Он уже предвидел, что его дальнейшая жизнь пройдет не в Таганроге. Сидя в отцовской лавке, среди мешков с мукой и связок колбас, мальчик Антоша мечтал о путешествии вроде того, о котором рассказывала ему мать: о долгом, опасном, волнующем путешествии через всю бескрайнюю Россию. Будет ли ему дана возможность вырваться отсюда, увидеть другие края, другие лица? Может быть, и да… А пока оставалось лишь учиться, гнуть спину и вздыхать от тоски.

Глава II Учеба и перемены в жизни

Разочарованный жалкими успехами своей торговли, Павел Егорович в один прекрасный день заявил, что его сыновья должны выбиться в люди – не оставаться же им на всю жизнь бакалейщиками. И поскольку в Таганроге всем заправляют богатые греческие купцы, значит, говорил он, надо пристроиться к ним. Вместо того чтобы отдать Антона и Николая в русскую гимназию, как робко советовала жена, он, следуя честолюбивому расчету, предпочел отправить мальчиков в греческую школу, где они должны были изучить язык, на котором ведутся дела. Позже, считал Павел Егорович, благодаря знанию этого языка они с легкостью найдут себе место в какой-нибудь импортно-экспортной конторе и, постепенно поднимаясь по ступенькам, доберутся до самого верха.

Преподаватель греческой приходской школы Николай Вучина, рыжебородый толстяк с хорошо подвешенным языком и туманным прошлым, поддерживал старшего Чехова в его честолюбивых намерениях. Больше того, он говорил так убедительно, что Павел Егорович, несмотря на скупость, согласился внести двадцать пять рублей аванса в счет ежегодной платы за обучение. И вот Антон и Николай, на которых отныне семья возлагала все надежды, отправились учиться в заведение, где, по словам Вучины, воспитывалась торговая элита города.

На самом деле все было вовсе не так: школа помещалась в одной грязной и обветшалой комнате, куда набивались семьдесят юных греков в возрасте от шести до двадцати лет. Их рассаживали за парты, стоявшие в пять рядов, пронумерованных I, II, III и так далее. Эти цифры обозначали классы. Ученики, сидевшие в первом ряду, громко твердили: альфа, бета, гамма, дельта; последний, пятый ряд занимали здоровенные парни в туго натянутых на могучей груди тельняшках: эти бубнили себе под нос историю Греции. Вучина был единственным учителем в школе и с равной самоуверенностью преподавал все предметы. Усадив семилетнего Антона и его девятилетнего брата Николая на «скамью приготовишек», он вручил мальчикам по брошюре, озаглавленной «Новый Алфавит», со словами: «Завтра принесете мне по двадцать пять копеек за каждую книгу».

Едва появившись в школе, новички до смерти испугались толпы шумных и драчливых мальчишек, говоривших между собой на непонятном языке, и учителя с огненной бородой, который расхаживал по проходам, распекал учеников и изобретал для них всякие наказания: бил линейкой по рукам и по голове, ставил на колени на крупную соль или лишал завтрака. Вучина очень быстро обнаружил, что, несмотря на его увещания, маленькие братья Чеховы не выучили азбуку, и вообще перестал ими заниматься. Зачисленные в лентяи, Антон и Николай сидели, скрестив руки на груди, с девяти утра до трех часов пополудни, и слушали обрушивающийся на их головы поток слов, смысл которых оставался им недоступен. Но здесь все-таки было лучше, чем в лавке или в церкви. Единственное, чего опасался Антон, – как бы отец не узнал о его незначительных школьных успехах. Но когда, несколько недель спустя, Павел Егорович спросил у Вучины, что тот думает о его сыновьях, учитель с лучезарной улыбкой уверенно ответил, что преподавание уже принесло плоды. А затем, в подтверждение своих слов, вручил братьям свидетельства об успехах, или brabeion (боевая награда). У Николая этот brabeion был украшен эпитетом «благочестивый», Антона же признали «прилежным».

На рождественских каникулах Павел Егорович пригласил в дом нескольких друзей-греков, чтобы похвастаться перед ними успехами сыновей в изучении языка Гомера. Увы! Ни «благочестивый» Николай, ни «прилежный» Антон и трех слов связать по-гречески не смогли. Павел Егорович, которого в глазах гостей выставили посмешищем, страшно разгневался и долго бушевал. Но, поскольку уроки были уже оплачены, он велел обоим виновникам своего позора вернуться в школу Вучины и оставаться там до конца учебного года.

Только 23 августа 1868 года Антон, облаченный в темно-синий мундирчик с металлическими пуговицами, вошел в приготовительный класс таганрогской русской гимназии. Так было исполнено желаниематери. В то время Антоша был пухлым, круглолицым, бледненьким мальчиком с густыми волосами и большими карими глазами, глядевшими мечтательно и задумчиво. Но порой на этого робкого, скромного, замкнутого приготовишку нападало безудержное веселье, и он удивлял одноклассников способностью подмечать смешные черточки окружающих. После крохотной школы Вучины русская гимназия казалась маленькому Чехову огромной. А какой она была на самом деле? Облупленное белое здание под выкрашенной в зеленый цвет железной крышей, с длинными мрачными коридорами, напоминало казарму. В двери каждого класса был глазок, через который надзиратели могли следить за учениками, сами оставаясь невидимыми. В программе обучения, рассчитанной на восемь лет, главное место занимали латынь, греческий, церковно-славянский и русский языки. По окончании гимназии выпускников записывали в последний, четырнадцатый класс знаменитой «Табели о рангах», учрежденной за полтора столетия до того Петром Великим, и, если они этого хотели, зачисляли в университет.

Преподаватели и классные надзиратели, в чьи обязанности входило обучение провинциальной молодежи, были один хуже другого. Надзиратель Дьяконов, прозванный Сороконожкой за бесшумную походку, позволявшую ему незаметно подкрадываться к мальчикам, изводил их поучениями. Крамсаков, преподаватель истории и географии, был с учениками невыносимо груб, то и дело оскорблял их. Чех Урбан, латинист, шпионил за детьми, ему повсюду чудились политические заговоры, и он писал доносы в полицию. Преследовал Урбан не только детей, но даже других преподавателей и в одном из своих доносов попечителю сообщал, что его коллеги во время педагогических советов курят, «не обращая внимания на то, что в учительской комнате висят икона и портрет государя». Должно быть, именно по адресу таких грубых и пошлых наставников Чехов выскажется в рассказе «Человек в футляре»: «Разве вы педагоги, учителя? Вы чинодралы, у вас не храм науки, а управа благочиния, и кислятиной воняет, как в полицейской будке».[1329]

Из всех гимназических преподавателей только протоиерей Покровский, преподаватель Закона Божия, находил оправдание в глазах Антона. Покровский был тонким и образованным человеком, страстно любившим литературу. Он нередко говорил в классе о Шекспире, Гёте, Пушкине… Именно Покровский ласково прозвал Антона «Чехонте» и, заметив у мальчика талант юмориста, посоветовал ему прочесть сочинения Мольера, Свифта и Салтыкова-Щедрина. Товарищи Антона тоже ценили его неистощимую способность рассказывать забавные истории. Но, даже когда произнесенная им шутка вызывала неудержимый смех, сам он оставался в сторонке, а если ему в голову приходил какой-нибудь розыгрыш, предоставлял другим его осуществить. Ирония юного Чехова была легкой, искрящейся, беззлобной. Умел он посмеяться и над собой самим. Тем более что, как ни старался Покровский приободрить талантливого ученика, тот не вылезал из двоек и единиц. Что поделаешь? Ему ведь и до сих пор приходилось обслуживать покупателей в лавке и петь на клиросе, потому времени на уроки почти не оставалось.

А жизнь в семье тем временем текла своим чередом. Желая дать сыну наилучшее образование, Павел Егорович нанял некую мадам Шопе, которая должна была обучать Антона французскому языку, и некоего банковского служащего, который разбирался в сольфеджио и мог давать мальчику уроки музыки. Однако позже, осознав, что приобретенные с помощью домашних учителей знания не имеют никакой практической ценности, он записал тринадцатилетнего сына в ремесленную школу – изучать портняжное дело. Поначалу компанию Антоше составляли братья Николай и Иван, но вскоре их отчислили за «слишком шумное поведение и слабые успехи», и только Антон продолжал работать иглой. Однажды, решив, что приобрел в своем ремесле достаточную сноровку, он сшил для брата Николая брюки, которые вышли такими узкими, что в семье надолго сохранилось выражение «штаны-макароны».

Бакалейная лавка, церковь, гимназия, уроки кройки и шитья… Несмотря на свои многочисленные обязанности, Антон изредка находил возможность улизнуть, чтобы пошататься без дела по городу. И тут уже все служило для него развлечением: собака, бегущая с гордо поднятым хвостом, семья, в слезах бредущая за гробом, драка грузчиков… Сколько же запоминающихся событий вмещал каждый день! Нередко Антон отправлялся на кладбище, читал надписи на памятниках и размышлял о судьбах сотен неизвестных ему людей, покоившихся под землей. В течение всей жизни Чехова притягивали к себе места погребений. Но больше всех из погостов он любил сельские кладбища в окрестностях Таганрога, где вместо кипарисов росли вишневые деревья, а ягоды, падая на могильные плиты, оставляли следы, напоминавшие ему капли крови…

Однако не всегда его тянуло только к кладбищам: иной раз Антоша вместе с братьями прятался на пустыре в зарослях ежевики, где они ловили щеглов, которых потом продавали по копейке. Или все та же компания резвилась в Елизаветинском[1330] парке, играя в «охоту за волосами» в подражание сдиравшим скальпы индейцам из произведений Майн Рида и Фенимора Купера. Или еще, спустившись вдоль Полицейской улицы, добирались до порта, где часами удили рыбу, а то и, отойдя чуть подальше, плескались в море. Однажды утром Антон, неудачно нырнув, глубоко рассек себе лоб об острый камень, и шрам от раны остался у него на всю жизнь. Страх перед отцом заставил младших Чеховых сплотиться в единый клан, у которого были свои ритуалы, свои тайны, свой собственный язык. Все братья обладали чувством юмора, но тон чаще всего задавал Антоша. У этих обездоленных мальчиков, с которыми так жестоко обращались, была неистребимая потребность в смехе, спасавшем их от отчаяния.

Во время долгих летних каникул Таганрог задыхался от зноя и пыли. Дети расхаживали босиком, в одних рубашках, а ночью ложились спать в саду, в собственноручно построенных шалашах. Свой Антон возвел под кущей дикого винограда. Там он, называя себя «Иовом под смоковницей», кропал бездарные стишки. В соседнем флигельке жила девочка Ираида, которой он до того понравился, что она написала для него мелом на заборе какое-то трогательное четверостишие. Антон ответил на это там же четверостишием сатирическим:

О, поэт заборный в юбке,
Оботри себе ты губки.
Чем стихи тебе писать,
Лучше в куколки играть.
Оскорбленная Ираида назвала его «мужиком», и тогда он с размаха ударил ее по голове грязным мешком из-под древесного угля. Так закончилась эта первая идиллия. «Тайны любви постиг я, будучи 13 лет», – иронически сообщит Чехов в письме от 22 февраля 1892 года.[1331]

Именно Антону мать поручала рано утром ходить на рынок за провизией. Сознавая свою ответственность, мальчик обычно шел на базар, изобразив на лице строгость и крепко сжимая в кармане выданные на покупки деньги. По пятам за ним семенил младший братишка Миша. Однажды, купив живую утку, Антон, пока ребята шли домой, всю дорогу щипал и тормошил ее, чтобы она как можно громче кричала. «Пускай все знают, – говорил он, – что и мы тоже кушаем уток».[1332]

По воскресеньям семья Чеховых иногда обедала у дяди Митрофана, который тоже в конце концов обосновался в Таганроге и открыл бакалейную лавку. Но его лавка была лучше расположена, лучше содержалась, лучше снабжалась, чем у брата, и давала хороший доход. Митрофан Егорович был глубоко набожным человеком и постоянно украшал свою речь библейскими цитатами. Тем не менее он, в отличие от Павла Егоровича, не довольствовался тем, чтобы оставаться добрым христианином лишь на словах. Он был непримиримым противником телесных наказаний, уважительно относился к жене, заботился о детях и был очень добр по отношению к племянникам и племяннице. Для Антона каждый поход в гости к дяде был праздником. Мальчик очень любил его, но любил и подшутить над ним. Однажды ему пришло в голову явиться к дяде, переодевшись нищим, с протянутой рукой. Ребенок выглядел при этом таким жалким попрошайкой, что Митрофан, обманутый его видом, подал племяннику три копейки. В семье долго смеялись над этим невинным розыгрышем.

Но все описанные выше безобидные развлечения не шли ни в какое сравнение с поездкой, которую дети совершили во время летних каникул, отправившись погостить у деда по отцовской линии, управляющего графини Платовой, в станице Княжей, расположенной в семидесяти верстах от Таганрога, среди донецкой степи. Для путешествия, которое длилось несколько дней, наняли простую крестьянскую телегу – крепкую повозку без рессор, дно которой лежало прямо на осях. И, сопровождаемые напутствиями и благословениями отца, который, на их счастье, оставался в Таганроге, чтобы не закрывать лавку, мать, пятеро сыновей и дочка, смеясь и толкаясь, набились между дощатыми бортами.

Едва колеса начали вращаться, всех охватило ощущение счастья. Телега продвигалась медленно, подпрыгивая и скрипя, поднимая тучи пыли. Под палящим солнцем, насколько хватал глаз, раскинулся беспредельный океан сухой травы, от малейшего дуновения ветерка по нему бежала рябь. В знойном воздухе трепетали тысячи мошек. Антону невольно вспомнились рассказы матери о путешествии ее семьи в поисках могилы отца по бескрайним русским просторам. Воспоминание о слышанном накладывалось на собственные впечатления. Сам того не сознавая, будущий писатель запасал картины, запахи, звуки для своего грядущего шедевра, «Степи».

Они делали долгие привалы, устраивали пикники у обочины, купались, со смехом валились в стог сена, ночевали на постоялых дворах или прямо под открытым небом, у костра. Неотрывно глядя в огонь, Антон чувствовал, как сердце его переполняет радостная благодарность за такое высокое и чистое небо над головой, за чудесные ароматы сена и дыма, за глубокую тишину, а еще – за то, что его окружают дорогие ему люди: вот они, кутаясь в верхнюю одежду, сидят сейчас рядом…

В Княжей дедушка Егор Михайлович встретил сноху и внуков ласково, радушно. Гостей разместили в большом заброшенном доме, в их распоряжении оказался огромный парк, где ребятишки могли бегать, лазать по деревьям, купаться в пруду. Николай во время всех этих игр не расставался с неизвестно где добытым им старым шапокляком. Но Антону как-то удалось сбить цилиндр с головы брата, и «ценный» головной убор самым жалким образом утонул в реке. В раю Княжей даже работа казалась развлечением. Младшие Чеховы, по распоряжению деда, помогали во время жатвы. Антон потом будет вспоминать, как ему пришлось, оставив шалости, целый день следить за работой паровой молотилки и подсчитывать, сколько обмолочено зерна. Пятнадцать лет спустя он напишет Суворину, издателю «Нового времени», что глухие, как вой разогнавшегося волчка, свистки и пыхтение машины, скрип колес повозок, ленивая походка быков, облака дыма, потные почерневшие лица пятидесяти человек – все это отпечаталось в его памяти не хуже, чем «Отче наш».

Осенью 1873 года, вскоре после возвращения из Княжей, Антон испытал потрясение, сказавшееся на всей его дальнейшей жизни: он открыл для себя театр. Сотни раз мальчик проходил мимо маленького городского театра на Петровской улице, не испытывая никакого желания туда войти. Но в тринадцать лет у него появилась возможность побывать на представлении оперетты Оффенбаха «Прекрасная Елена», и спектакль поразил воображение Антоши. Голубая ткань, изображавшая небо, морщилась, по ней шли косые складки, «мраморные» колонны шатались от малейшего сквозняка, наряженные в нелепые лохмотья актеры играли плохо, и тем не менее все вместе околдовало мальчика. Он погрузился в головокружительный мир иллюзий, притворства, мишуры, подделок, раздвоения. Забыв об «охоте за волосами», о ловле щеглов, о прогулках по кладбищам, подросток целиком отдался новой страсти. Он с равным восторгом смотрел шекспировского «Гамлета», гоголевского «Ревизора», грибоедовское «Горе от ума», инсценировку «Хижины дяди Тома», мелодрамы и водевили, написанные в подражание французским. Его увлечение сценой еще усиливалось оттого, что приходилось ловчить ради удовлетворения этой пламенной страсти. В самом деле, ученики могли посещать театр лишь с письменного разрешения гимназического начальства. Антон и кое-кто из его друзей, в том числе – будущий актер Вишневский и мальчик из хорошей семьи Андрей Дросси, преодолевали это затруднение, облачаясь в отцовские пальто и спрятав глаза за синими очками. В таком маскарадном наряде гимназисты казались старше своего возраста, но все равно с трепетом проходили перед инспектором, которому поручено было следить за тем, чтобы ни один из них не проник в столь «гибельное» место.

Для того чтобы получить на самый верх, на галерку, билет получше, Антон приходил к окошечку кассы за два часа до начала спектакля. Юный театрал не имел ни малейшего представления о том, что ему предстояло сегодня увидеть: драму, комедию, оперу, оперетту, да и неважно это было – он радовался всему. Устроившись на самом краю над пропастью зала, мальчик с нежностью вдыхал запах пыли, грима и клея, с бьющимся сердцем дожидаясь волшебного мига, когда поднимется занавес. Раек постепенно заполнялся шумными и развязными зрителями, которые громко говорили, грубо хохотали и лузгали семечки. Затем на дорогих местах – на балконе и в партере – появлялись именитые горожане, богатые греческие судовладельцы, преуспевающие торговцы с роскошно одетыми женами. Гул радостного нетерпения катился к сцене. При мысли о том, что все эти люди, такие разные, пришли для того, чтобы рукоплескать одному и тому же представлению, Антон начинал осознавать неизмеримую власть актера над простыми смертными. Жизнь артиста с ее непредсказуемостью, ее величием, ее ложью, ее скитаниями казалась ему особенно волнующей в сравнении с застывшей и тусклой жизнью его семьи. Ему тоже хотелось стать артистом, но лучше – бродячим. Больше всего на свете ему нравилось гримироваться, переодеваться и подражать другим, преувеличивая повадки и усиливая интонации того или другого персонажа, за которым он втайне наблюдал.

Вместе с братьями и сестрой, также наделенными актерскими способностями, Антон создал собственную театральную труппу, которая выступала перед благожелательной публикой, состоявшей из родственников, друзей и соседей. Сегодня вечером он перевоплощался в зубного врача-хирурга и, вооружившись угольными щипцами, пытался, со множеством ужимок, вытащить зуб у сопротивлявшегося пациента. Завтра становился невежественным дряхлым попом, держащим экзамен перед архиереем; но эту сцену он разыгрывал лишь в отсутствие отца, который не потерпел бы насмешки над духовенством. Или же представлял градоначальника Таганрога в соборе во время торжества по случаю «царского дня», а затем на параде, с воинственным видом командующего отрядом казаков.

Через некоторое время амбиции Антона возросли, и он перешел к настоящим пьесам. С негнущейся шеей, с подложенной на животе подушкой, с грудью, увешанной картонными медалями, он так смешно играл городничего в «Ревизоре», что зрители задыхались от хохота. Вскоре после этого подросток с еще большим успехом исполнил роль старой кумушки в пьесе Григорьева. «Невозможно себе представить, – скажет друг детства Чехова Андрей Дросси, – какой гомерический хохот овладевал присутствующими всякий раз, как Антон Павлович появлялся на сцене. Надо отдать ему должное, он великолепно справлялся с ролью».

«Труппа» Антона Чехова охотнее всего выступала как раз в доме родителей Андрея Дросси, зажиточных и приветливых горожан. Гостиную делили надвое при помощи занавеса, украшенного жар-птицей из пестрой ткани. По одну сторону занавеса была сцена, по другую – партер с несколькими рядами стульев. Выделенный детям шкаф был забит костюмами, париками, коробками с гримом и реквизитом. Хотя прошло не так уж много времени после первой премьеры, Антон, ободренный успехом, решился представить на суд зрителей скетчи собственного сочинения, в которых высмеивал причуды и недостатки своих земляков. Тексты этих пьесок он записывал в школьные тетради. До нас ни одна из таких комедий не дошла: автор уничтожал их сразу после исполнения.

Со временем семья Чеховых перебралась в новый дом, построенный Павлом Егоровичем на участке, полученном в подарок от отца. Теперь они жили на Конторской[1333] улице. Но, несмотря на скрупулезнейшие предварительные расчеты, на строительство дома ушли все сбережения, и для того, чтобы его завершить, Павлу Егоровичу пришлось в 1874 году взять пятьсот рублей в местном Обществе взаимного кредита. Из-за финансовых затруднений приходилось хвататься за любую возможность раздобыть хоть немного денег, и часть дома сдали мелкому чиновнику коммерческого суда, Гавриилу Парфентьевичу Селиванову. В июне 1875 года, на каникулах, Антон отправился погостить к брату жильца, Ивану Парфентьевичу, который выгодно женился и благодаря этому приобрел загородную усадьбу. Солнце палило нещадно, Антон по пути остановился, искупался в холодной речке и тяжело заболел. Он провел мучительную ночь на постоялом дворе, затем его с перитонитом привезли домой в Таганрог. Последствием именно этой болезни он считал геморрой, которым страдал потом в течение всей жизни. Гимназический врач, доктор Штремпф, выхаживал юного пациента с такой нежностью и такой преданностью, что Антон тоже решил стать врачом. Его, великодушного от природы, приводила в восторг мысль о возможности в будущем в свою очередь облегчать страдания ближних. Но для того чтобы стать врачом, надо было получить серьезное образование, а школьные дела Антона были так плохи, что он остался на второй год в пятом классе. Да и обстановка в семье не способствовала усердной умственной работе.

Старшие братья Александр и Николай, возмущенные отцовским деспотизмом, только и мечтали о том, чтобы вырваться на свободу. Александр, обладавший вспыльчивым и неровным характером, в девятнадцатилетнем возрасте порвал с семьей и поселился у директора гимназии в качестве репетитора его детей.

Павел Егорович воспринял это проявление непокорности как личное оскорбление и написал сыну письмо, упрекая его в том, что он с ранних лет начал забывать отца и мать, любящих его от всего сердца и растивших его, не жалея ни денег, ни здоровья. Отец просил сына измениться, стать добрее к родным и себе самому, но Александр остался глух к этим увещеваниям. Блестяще закончив гимназию, он, не советуясь с родителями, решил уехать в Москву и там поступить в университет, чтобы продолжить занятия математикой. Шестнадцатилетний Николай, хотя еще и не закончил гимназического курса, собрался ехать вместе с ним. У Николая были художественные способности, и он хотел записаться в Школу живописи, ваяния и зодчества. Оба молодых бунтаря покинули Таганрог в августе 1875 года, оставив Павла Егоровича в полной растерянности перед такой дерзостью.

Лишившись обоих старших братьев, которых он любил и которыми восхищался, Антон еще сильнее почувствовал тираническую жестокость отца. Стараясь как-то противостоять удушающей домашней обстановке, он начал выпускать, в единственном экземпляре, рукописный журнал «Заика», в котором живо изображал типичные сценки таганрогской жизни. Успех издания был мгновенным. Гимназисты с нетерпением ждали появления каждого нового номера. Журнал переходил из рук в руки в школе, после чего отправлялся в Москву, чтобы с ним могли познакомиться Александр и Николай. Суждения Александра были безапелляционны. Получив сентябрьский номер, он написал родителям: «Скажите автору „Заики“, что его газета уже не так интересна, как прежде. Соли мало».[1334] После такой суровой оценки Антон решил бросить журналистскую деятельность.

Впрочем, ему все меньше и меньше хотелось смеяться. Чеховы никак не могли выпутаться из денежных затруднений. Бакалейная лавка дохода почти никакого не приносила, поскольку торговлю вели бестолково. Павлу Егоровичу не удавалось даже выплачивать проценты с тех денег, которые он занимал на постройку дома. «Доходы со дня на день уменьшаются», – писал он сыну Александру, жалуясь на то, что его одолевают мрачные мысли, он отчаивается, не знает, как им с мамой жить дальше. Ах, деньги, деньги! Как трудно заработать их честным путем! Александр, которого раздражали отцовские жалобы, отвечал, что они с братом достойны жалости еще более, поскольку голодны и одеты в лохмотья.

Опасения Павла Егоровича были оправданны: он был на грани разорения, и ему случалось оставлять детей дома, чтобы не платить за их обучение. «Антоша и Ванька[1335] уже неделю не ходят в школу, – сообщала мать двум старшим сыновьям в Москву. – С нас требуют денег, а нам нечем платить. Вчера, девятого октября, Павел Егорович ходил разговаривать с директором. За Ваньку разрешили не платить. Но Антоша пока сидит дома, и нам надо отдать за него и за Машу[1336] сорок два рубля. Как же мне не огорчаться?»[1337]

Но двух старших сыновей разжалобить не удалось. Александр напряженно работал, чтобы получить степень доктора математических наук, и за этот изнурительный труд получал какие-то копейки – их едва хватало на самое необходимое для него самого и брата. Николай, увлеченный живописью, рассчитывал на чудо, которое поможет им выбраться из нищеты, и, несмотря на трудности нового существования, ничуть не жалел о том, что сбежал из Таганрога. А домой отправлял главным образом упреки: «Ради Бога, пишите потеплее, по душе, а то у вас, папаша, одни только наставления… Так тут на душе тяжело, так в голове мрачно, ищешь дружеского утешения и сочувствующего слова, а получаешь приказание ходить в церковь…»[1338]

Скатываясь все ниже и ниже, Павел Егорович в конце концов вынужден был официально объявить себя банкротом. Но, боясь, как бы его не бросили в тюрьму за долги, он 3 апреля 1876 года потихоньку вышел из дома и, не показываясь на таганрогском вокзале, где его могли узнать, сел в поезд до Москвы на соседнем полустанке. Чехов-старший так долго мечтал о том, чтобы выбиться в люди, а вот теперь сидит один, униженный, усталый, грязный, в вагоне третьего класса, убегает, словно вор, из города, который хотел покорить. Что подумают о нем брошенные в Таганроге дети, жена? Как встретят его в Москве старшие сыновья, которых он так часто поучал с высот своего величия, его, пятидесятилетнего неудачника с седой бородой?

У Антона сердце сжималось, когда он думал о том, до чего докатился отец. Не переставая строго его судить, он вместе с тем и жалел Павла Егоровича. Впрочем, для Чехова всегда было естественно предпочитать невезучих тем, кто шумно хвастался своим успехом. Из всех оставшихся в Таганроге детей один Антон был способен поддерживать и защищать мать. Удрученная свалившимся на нее несчастьем, Евгения Яковлевна послала его к ростовщику, пытаясь продать или заложить дом. Но ростовщик не заинтересовался ее предложением. Тогда она кинулась к родным, вымаливая у них помощь. Однако все ей отказали. Даже добрый дядя Митрофан, сославшись на то, что у него туго с деньгами, не дал ни гроша. И тут вмешался жилец Селиванов. Глядя чистым, небесным взглядом и прижимая руку к сердцу, он спрашивал: разве я не друг семьи? Селиванов служил в том самом суде, где должно было решаться дело Павла Егоровича, и уверял, что может все уладить в два счета. На самом деле – «уладил»: выплатив пятьсот рублей долга Обществу взаимного кредита, путем законного мошенничества устроил так, что дом Чеховых перешел в его собственность. Кроме того, суд решил, что мебель будет продана с торгов, а вырученные деньги пойдут на выплату процентов.

Оставшись после двадцати двух лет брака без крыши над головой и без мебели, Евгения Яковлевна 23 июля 1876 года уехала в Москву к разорившемуся мужу. Михаила и Марию она взяла с собой, Иван, которого пристроили к тетке по материнской линии, Морозовой, должен был еще несколько месяцев оставаться в Таганроге, а потом в свою очередь тоже перебраться в Москву. В конце концов жизнь в чужом доме никогда в России не представлялась драмой. Гостеприимство здесь было широко и многообразно. Если негде оказывалось спать, всегда находился друг, готовый вас приютить. А если этот друг сам отправлялся погостить к другим друзьям, вы самым естественным образом его сопровождали. И потому русские дома всегда были наполнены постояльцами, доводившимися хозяевам более или менее близкой родней, неизбежными приживалами, милыми нахлебниками, намертво присосавшимися к семье.

В отцовском доме, который теперь принадлежал Селиванову, остался один Антон. Новый владелец, гордый и заносчивый, выделил сыну бывшего хозяина угол (даже не комнату!), где тот мог ночевать, и кормил юношу. За стол и кров Антон должен был давать уроки племяннику Селиванова, Пете Кравцову, который поселился у дяди и готовился к вступительным экзаменам в юнкерское училище. «Я тебе пригожусь, и ты мне пригодишься!» – цинично ухмыляясь, объяснил постояльцу Селиванов. Антону не хотелось пользоваться гостеприимством человека, обобравшего его родителей, но он был в такой нищете, что не имел права на гордость. Заставив себя забыть о достоинстве, юный Чехов терпел все обиды и жил лишь надеждой хорошо закончить учебу. Если все будет в порядке, то через три года и он, уже с аттестатом в кармане, сможет устремиться в Москву. Вот только отныне он может рассчитывать лишь на себя.

Глава III Очарование Москвы

Лишившись домашнего очага, Антон почувствовал себя еще более одиноким и уязвимым. Конечно, он избавился теперь от всех тех повинностей, которые прежде отравляли ему существование: не надо было больше ни сторожить товары в отцовской лавке, ни обслуживать покупателей, ни петь в церковном хоре, ни склонять голову перед тираническими причудами отца. Однако у этой новой свободы была и горькая оборотная сторона: в шестнадцать лет юноше пришлось самому себя обеспечивать. Ради нескольких рублей заработка он бегал по урокам от одного ученика к другому по всему городу, зимой дрожа от холода в тощем истрепанном пальтеце. У него не было галош, и, стыдясь дырявых, заляпанных грязью башмаков, Антон во время урока старательно прятал ноги под стол. Иногда жалостливые родители ученика наливали ему чашку сладкого чая, чтобы он мог согреться. Став взрослым, Чехов будет говорить, что подростком страдал от бедности, как от неотвязной зубной боли. Но, сам привыкнув к нищете, он умудрился найти человека беднее себя, и тут проявились лучшие его качества. Узнав, что его товарищ, Исаак Срулев, живой и умный юноша, голодает, Антон без колебаний предложил ему давать вместе уроки одному из своих учеников, жившему очень далеко, за железнодорожным переездом. За эти уроки «на два голоса» юношам платили три рубля в месяц, и они по-братски делились скромным жалованьем.

Перед отъездом из Таганрога мать поручила Антону распродать то немногое, что у нее оставалось, – комод, поломанные стулья, поношенную одежду, старые кастрюли – и прислать ей в Москву деньги, прибавив несколько рублей из собственного кармана. Однако сын не спешил исполнять поручение, и она жаловалась на это в простодушных безграмотных письмах, где отсутствовали знаки препинания. И получала из Таганрога ответы, в которых несчастную женщину больше всего раздражал шутливый тон. Евгения Яковлевна не понимала, что эта ирония в самые трудные дни была у Антона проявлением человеческого достоинства. «Мы получили от тебя 2 письма, наполнены шутками, – выговаривала она сыну 25 ноября 1826 года, – а у нас это время только было 4 коп. и на хлеб и на светло ждали от тебя непришлешь ли денег, очень горько должно быть вы нам не верите, у Маши шубы нет у меня теплых бошмаков сидим дома».[1339] Конечно, она могла бы заработать шитьем, но швейная машинка осталась в Таганроге, и мать слезно просила Антона написать скорее и прислать скорее денег, «не дать с печали умереть».[1340] Александр, со своей стороны, писал брату, что дела идут хуже некуда, все деньги проели, заложить больше нечего.

А вот Антон не жаловался никогда: читая письма того периода, можно подумать, его путь был усыпан розами. Больше того, он, с высоты недавнего опыта, давал близким уроки душевного равновесия. «Письмо твое я получил […], – пишет Чехов младшему брату Мише. – Не нравится мне одно: зачем ты величаешь особу свою „ничтожным и незаметным братишкой“. Ничтожество свое сознаешь? […] Ничтожество свое сознавай, знаешь, где? Перед Богом, пожалуй, пред умом, красотой, природой, но не перед людьми. Среди людей нужно сознавать свое достоинство. Ведь ты не мошенник, честный человек? Ну и уважай в себе честного малого и знай, что честный малый не ничтожность. Не смешивай „смиряться“ с „сознавать свое ничтожество“».[1341]

Энтузиазм, великодушие, нежность, которыми юный Антон Чехов был просто переполнен, подтолкнули его к тому, что он стал искать дружбы с одним из своих дальних родственников. Тезка младшего брата, Михаил Чехов, был старше его самого на десять лет, Антон никогда его не видел, потому что тот жил в Москве. Тем не менее между ними завязалась теплая, доверительная переписка. Антон считал Михаила Чехова своим братом, называл его «bruder во второй степени», просил прислать фотографию и хотел знать все о его жизни: спрашивал, например, курит тот или не курит, уверяя, что ему необходимо это знать.[1342] Кроме того, Антон поручал Михаилу присмотреть за Евгенией Яковлевной: «Будь так добр, продолжай утешать мою мать, которая разбита физически и нравственно. Она нашла в тебе не одного племянника, но и много другого, выше племянника. У моей матери характер такого сорта, что на нее сильно и благотворно действует всякая поддержка со стороны другого. […] Для нас дороже матери ничего не существует в сем разъехидственном мире, а посему премного обяжешь твоего покорного слугу, утешая его полуживую мать».[1343] И снова, несколькими неделями позже, в письме все к тому же Михаилу Чехову: «Отец и мать единственные для меня люди на всем земном шаре, для которых я ничего никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дело их рук, славные они люди, и одно безграничное их детолюбие ставит их выше всяких похвал, закрывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни…»[1344]

Как мы видим, Антон, несмотря на многочисленные обиды, накопившиеся у него на родителей, не признавал за собой права их судить. Он все прощал им в память о нескольких часах семейного уюта. И если ему не терпелось перебраться в Москву, то одной из причин этого было желание увидеть родных. «У нас в Таганроге ничего нового, – сообщал он Михаилу Чехову. – Скука смертная!»

В животе у юноши было пусто, голову теснили тысячи мучительных забот, но он тем не менее методично и упорно продолжал учиться. И если в младших классах он был ленив и рассеян, то в старших проявил себя серьезным и собранным. Отметки улучшались от месяца к месяцу. Перспектива получения аттестата, который открыл бы перед Антоном двери медицинского факультета, стала для него навязчивой идеей. По воскресным и праздничным дням он пропадал в недавно открывшейся городской библиотеке, читая там вперемешку Бичер-Стоу и Шопенгауэра, Гумбольдта и Виктора Гюго, Сервантеса, Гончарова, Тургенева, Белинского… Его ум пылал, он жадно вдыхал исходивший от страниц особый запах. Случалось, даже забывал пообедать.

Антон пытался издалека руководить братьями, побуждая их воспитывать душу. Когда младший брат, Миша, написал, что ему очень понравилась «Хижина дяди Тома», то был строго отчитан старшим: «Мадам Бичер-Стоу выжала из глаз твоих слезы? Я ее когда-то читал, прочел и полгода тому назад с научной целью и почувствовал после чтения неприятное ощущение, которое чувствуют смертные, наевшись не в меру изюму или коринки. […] Прочти ты следующие книги: „Дон Кихот“ (полный, в 7 или 8 частей). Хорошая вещь. Сочинение Сервантеса, которого ставят чуть ли не на одну доску с Шекспиром».[1345]

Философия Шопенгауэра произвела на юного Чехова тем более сильное впечатление, что он и сам порой чувствовал себя на грани пессимизма и отчаяния – настолько тягостна была его жизнь в Таганроге. Стараясь отогнать мрачные мысли, Антон читал московский и санкт-петербургский юмористические журналы «Стрекозу» и «Будильник» и, сидя в читальном зале рядом со своим другом, Андреем Дросси, так громко хохотал над язвительными статьями и анекдотами, что потревоженные соседи начинали возмущаться.

У Андрея Дросси была сестра Марина, и Антону нравилось ее полудетское кокетство. Он гулял с девушкой в городском парке, угощал ее конфетами, а она за это позволяла ему заходить к ней в комнату. Правда, на этом «роман» и закончился. Зато потом писатель Чехов станет рассказывать своему другу Суворину о незабываемых минутах сладострастия, которые ему довелось пережить в юности. Однажды, когда он стоял у колодца, пятнадцатилетняя крестьянка пришла набрать воды. Она была так красива, что юноша не удержался и стал обнимать ее, целовать. Девушка не отбивалась, позволяла себя ласкать. Далеко ли зашли их неловкие объятия? Антон, неизменно целомудренный, больше ничего рассказать не захотел. Только младшему брату Мише он признался в том, что в Таганроге у него было несколько прелестных и веселых романов. А старший брат, Александр, узнав о его любовных надеждах и разочарованиях, написал ему, что совсем не обязательно возводить девиц на пьедестал, но и бегать за ними тоже ни к чему.

На самом же деле все любовные порывы Антона были проникнуты восхищением и нежностью, но лишены всякой чувственности. Мысли его волновались, он был впечатлителен, хотя, вполне возможно, не испытывал пока никакого желания вступить в плотскую связь.

К пасхальным каникулам 1877 года Антон получил от Александра билет на поезд до Москвы. В это далекое (больше тысячи двухсот километров) путешествие юноша отправился со смешанным чувством радости и страха. Что он найдет по приезде в отчий дом? Письма от матери и братьев подготовили его к тому, что придется столкнуться с нелегкой ситуацией. Но действительность далеко превосходила все, что он мог вообразить. Чеховы жили в одной комнате, и у них был один-единственный матрац, положенный прямо на пол, сюда вся семья укладывалась рядком на ночь. Николай и его друг-художник крали с возов дрова, чтобы топить печку. Мать вставала до рассвета и, закутавшись в старое мужское пальто, садилась шить. Отец одно время был рабочим на стройке, а теперь снова оказался без работы. Он бегал по городу якобы в поисках приличной должности, на самом же деле выпивал с друзьями. Кроткая четырнадцатилетняя Маша подметала, стряпала, стирала. По бедности ее не посылали в школу. Помимо хозяйственных дел она еще вязала шерстяные платки, за которые ей платили по пятнадцать или двадцать копеек. Оба старших сына тоже приносили в дом кое-какие деньги: они давали уроки, зарабатывали перепиской бумаг и сотрудничали в мелких иллюстрированных газетах. Но Александр ко всему должен был содержать соблазненную им женщину, которая ушла от мужа. Что же касается Николая, то он чаще напивался в кабаках, чем занимался живописью в Школе изящных искусств. Семья все глубже погружалась в отчаяние и приходила в упадок. В сравнении с этим прежняя таганрогская жизнь казалась верхом роскоши и комфорта…

Больше всего Антона по приезде в Москву поразило поведение отца. Разорившись, Павел Егорович нисколько не утратил самоуверенности. Несмотря на полученный им жестокий урок, Чехов-старший продолжал играть роль боговдохновенного деспота. При каждом удобном случае он вслух читал проповеди, тексты которых покупал у сторожа соседней церкви. Если кто-то из сыновей позволял себе перебить его во время этих благочестивых декламаций, он начинал вопить: «Замолчите, нехристи!» После прочтения проповедь вешалась на гвоздь, снабженная номером, датой и надписью: «Цена: копейка серебром. Слава Богу!» Кроме того, Павел Егорович разместил на стенке под иконами собственноручно написанный им каллиграфический шедевр с торжественным названием: «Расписание делов и домашних обязанностей для выполнения по хозяйству». Каждый из детей – за исключением Александра и Антона – мог прочесть в нем, в котором часу ему следует вставать и ложиться, садиться за стол, идти в церковь (вечерняя служба ежедневно в семь, в праздничные дни – литургии в половине седьмого и в девять утра). Под этим отцовским указом стояло грозное предупреждение: тех, кто не исполнит своего долга, ждет для начала строгий выговор, а затем и наказание, во время которого кричать воспрещается, – и подпись: «Отец семейства, Павел Чехов».

Первым наказанию подвергся двенадцатилетний Михаил – за то, что поднялся с постели восемью минутами позже положенного. За ним – шестнадцатилетний Иван, который под сыпавшимися на него ударами так громко кричал, что соседи возмутились. Павел Егорович с горечью подумал, что в больших городах люди еще хуже, чем в Таганроге, осознают необходимость домашней дисциплины. Он искренне считал, что уж ему-то не в чем себя упрекнуть; оправдывая свою праздность, напускал на себя безучастный вид и кротко ронял будто из бороды евангельские истины: «Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их».[1346] Затем, возвысив голос, прозаически заканчивал тираду словами: «Папаша и мамаша кушать должны!»[1347] Считая, что всю свою жизнь достаточно много делал для детей, теперь Павел Егорович рассчитывал, что будет до конца своих дней жить у них на содержании, в полном бездействии и почете. Он называл это семейной солидарностью. А пока, готовясь к запланированному им такому славному и блаженному состоянию, он пил горькую. В иные вечера убогое жилище служило отцовским друзьям гостиной. На столе теснились, сменяя одна другую, бутылки водки и крымского вина. Гости постепенно хмелели, принимались философствовать «на русский лад», рассуждая о смысле жизни, о бессмертии души или о доказательствах бытия Божия, хором распевали церковные песнопения. И наконец, расходились, еле ворочая языком, со слезами на глазах.

Увидев, до какой степени опустились родители, Антон еще больше укрепился в мысли, что только он, благодаря неустанному труду и любви, может их спасти. Старшие братья – ненадежные, несдержанные и ленивые – никогда не смогут его поддержать в начатом им деле возрождения семьи. По обыкновению своему юный Чехов никого не осуждал, принимал братьев и родителей такими, какими они были, сокрушался о том, что им не везло.

Стараясь развеять грусть, Антон с младшим братом Мишей иногда гулял по Москве и, в отличие от прочих членов семейства, жалевших о том, что покинули Таганрог, восторженно открывал для себя большой город. Ему здесь нравилось все: шумные оживленные улицы, где рядом с одетыми по-европейски господами, офицерами в роскошных мундирах и элегантными дамами ходили крестьянки в платках и бородатые мужики в чиненых тулупах; крики извозчиков, зазывающих седоков и торгующихся из-за цены проезда; строгие фасады домов, выкрашенные в нежные цвета; витрины дорогих магазинов… Оказавшись на Красной площади, Антон замер в восхищении при виде кремлевских стен, над которыми высилось фантастическое нагромождение колоколен и куполов с золотыми крестами. Собор Василия Блаженного, стоявший в глубине площади, бросился ему в глаза: нелепый, пестрый, веселый, словно куча игрушек, сдвинутых к краю стола. Он стоял в задумчивости перед величественным фасадом Большого театра, блуждал по спускающимся к Москве-реке улочкам.

Приехав в Москву, Антон познакомился наконец лично со своим двоюродным братом Михаилом Чеховым, с которым поддерживал постоянную переписку, и смог убедиться в том, что не ошибся, доверившись ему. Михаил Чехов оказался отзывчивым, уравновешенным и образованным человеком, занимавшим многообещающую должность у одного из богатых московских купцов и преданно относившимся к семье дяди. Зная о страсти Антона к сцене, он не успокоился, пока не сводил новоприбывшего родственника и друга в театр.

Однако время шло, надо было возвращаться в Таганрог. Здесь Антон понял, что теперь, надышавшись воздухом большого города, он уже не сможет довольствоваться провинциальными удовольствиями. Когда юноша думал о Москве, у него «кружилась голова». В письме к двоюродному брату Михаилу Чехову он рассказывал, что побывал в местном, таганрогском театре и сравнил его с московским. Разница огромная!.. Антон собирался, как только закончит год в гимназии, «стрелой лететь» в Москву: он так полюбил этот город! И только одно-единственное обстоятельство мешало ему снова поехать в Москву на летние каникулы: «министр финансов объяснит тебе, в чем дело», – невеселая шутка из письма. Однако, опасаясь, как бы Михаилу не наскучило читать постоянные жалобы на родительскую нищету, Антон повторял, что твердо намерен разбогатеть благодаря торговле. «Разбогатею, а что разбогатею – это верно, как дважды два четыре», – уверял он, обещая «вырасти головой до потолка» и кормить Михаила белым хлебом и медом, угощать лучшим вином за ту братскую любовь, которую тот проявил в ответ на уважение и привязанность родственников. «Ты – чудесный человек во всех отношениях, говорю тебе это без лести, как брат. Живи до ста лет!»

Странное желание стать богатым торговцем продержалось недолго – ровно столько, сколько времени потребовалось на то, чтобы дописать письмо. Вскоре Антон вернулся к увлечению медициной. Когда ему хотелось немного отдохнуть от занятий, он отправлялся в место, расположенное в нескольких верстах от Таганрога и называвшееся Карантин в память об эпидемии чумы, которая в давние времена вынудила жителей города укрыться на этом приморском хуторе. Теперь там выстроили несколько усадеб, и в жаркие летние дни молодежь охотно туда съезжалась. В маленьком домике с колоннами, стоявшем у самого берега, Антон встречался с товарищами по школе. Большинство из них страстно увлекалось политикой. Некоторые читалипламенные сочинения Герцена. Со свойственной их возрасту экзальтацией они критиковали правление царя Александра II и мечтали свергнуть существующий порядок. Недавние террористические покушения заставляли предположить, что вскоре по всей России прокатится мощная волна. В моду вошла либеральная оппозиция. Антон, по своему обыкновению, слушал, склонив голову, но в спорах участвовать отказывался. В отличие от друзей он не чувствовал себя вправе рассуждать о вопросах, в которых не разбирался. Да и вообще – при любых обстоятельствах предпочитал в жизни оставаться скорее зрителем, чем актером.

Во время каникул куда больше, чем слушать болтовню в Карантине, Антону нравилось проводить дни у родителей своего ученика, Пети Кравцова, у которых было поместье в донской степи. Там он возвращался к тому близкому природе образу жизни, который так пленил его когда-то у деда, в имении графини Платовой. При виде бескрайней желтеющей равнины юношей поначалу овладело ощущение полной свободы, но со временем вид этого пустого и плоского пространства, где не было ни леса, ни холма, на которых мог бы задержаться взгляд, начинал подавлять его своим однообразием. К счастью, в поместье было множество развлечений. Здесь учитель и ученик порой менялись ролями. Под руководством Пети Кравцова Антон научился ездить верхом, стрелять из ружья, охотиться. Собаки, которых нарочно не кормили, преследовали добычу с волчьей ненасытностью. Даже на птичьем дворе жестокость была правилом. Когда к обеду нужна была курица, ее забавы ради убивали метко пущенной издали пулей. Это было упражнение в ловкости. Другое упражнение в ловкости – объезжать пойманных лошадей. Антон смотрел вокруг широко раскрытыми глазами, интересовался всем, запоминал образы на будущее.

Он уже подумывал о литературной карьере, но пока лишь как о способе зарабатывать себе на хлеб. Начиная с ноября 1877 года, Антон посылал старшему брату кое-какие «пустячки», которые тот безуспешно предлагал московским газетам. Годом позже прислал ему водевиль «Недаром курица пела», сатирическую комедию «Нашла коса на камень» и драму «Безотцовщина», в которой были и конокрады, и нападение на поезд, и похищение девушек. Неизменно строгий Александр нашел, что драма в целом представляет собой непростительную, хотя и невинную ложь. Что касается комедии, то, прочитав ее друзьям, в числе которых был и известный драматург В.С. Соловьев, он сообщил автору, что реакция публики была скорее благоприятной: «Слог прекрасен, уменье существует, но наблюдательности мало и житейского опыта нет. Со временем, как знать, может выйти дельный писатель»[1348] – таков был приговор знатоков.

Но пока что «дельный писатель» был занят подготовкой к экзаменам. «Скорей кончай в Таганроге ученье, – писала ему мать 28 февраля 1879 года, – да приезжай пожалуйста скорей терпенья не достает ждать и непременно по медецынскому факультету […] еще скажу антоша если ты трудолюбив то в Москве всегда дело найдешь и заработаешь деньги.

Мне так и кажетца что как ты приедешь то мне лучше будет».[1349]

Четыре месяца спустя Антон держал выпускные экзамены в гимназии. Первым испытанием стало сочинение на тему «Нет зла более, чем безначалие». Антон «строчил шедевр» на эту животрепещущую тему три часа, и результат оказался вполне приличным: четыре балла из возможных пяти. По другим предметам большей частью были тройки. И вот наконец юноша получил вожделенный аттестат с имперским орлом: «Поведение – отлично; аккуратность – очень хорошо; прилежание – очень хорошо; усердие в письменных работах – отлично».

Радость Антона была безмерна. Несмотря на все воспоминания, связывавшие его с Таганрогом, он спешил покинуть этот город, где царили пошлость и скука, его влекла к себе сверкающая Москва. Там он станет студентом, будет писать, ходить в театр, обзаведется новыми друзьями… Единственным, что омрачало радужную картину, был отцовский деспотизм. Но он сумеет и к нему приспособиться, как и ко всему остальному. Живя один в Таганроге, юноша стал не по годам мудрым. Серьезный, скромный, избегающий сближения и трезво мыслящий, он прежде всего стремился сохранить свободу мыслей и действий. «В Москву! В Москву! В Москву!» Сколько же раз до тех пор, пока Чехов не покинул родной город, будущий писатель издавал этот крик надежды, который позже вложит в уста героинь своей пьесы «Три сестры»! Но, несмотря на то что Антон благополучно сдал все экзамены, ему пришлось часть лета провести в Таганроге, добиваясь стипендии Таганрогской городской управы, которая позволила бы ему продолжать учение. Наконец стипендия в двадцать пять рублей была ему назначена. Кроме того, он уговорил двух товарищей по гимназии, Савельева и Зембулатова, которые также хотели ехать в Москву изучать медицину, стать пансионерами-нахлебниками у его матери, которая будет их «божественно вкусно» кормить.

Наконец, уладив все дела, Антон вместе с двумя своими спутниками 6 августа 1879 года сел в московский поезд. На выданном ему городской управой официальном разрешении, какое полагалось иметь всякому жителю России, желавшему сменить местожительство, были обозначены его приметы: возраст 19 лет, рост два аршина девять вершков, волосы и брови русые, глаза карие, нос, рот и подбородок умеренные, лицо продолговатое и чистое, особая примета – шрам на лбу, под волосами.

Прибыв в Москву, Антон нанял на вокзале извозчика и назвал ему новый адрес родителей. Его спутники, Савельев и Зембулатов, должны были присоединиться к нему чуть позднее, дав приятелю время поздороваться с родными и обустроиться. Когда извозчик остановился у дома, где жили Чеховы, Антон, сойдя на землю, увидел младшего брата Мишу, который грелся на солнышке, сидя на пороге. Мальчик поначалу не узнал старшего брата, настолько тот изменился. За два года круглолицый подросток превратился в высокого и стройного молодого человека с тонким бледным лицом. На этом молодом человеке был потертый и тесный костюм, шляпа тоже казалась маловата. Волосы довольно длинные. Над верхней губой пробиваются усики… Он напоминал Христа с глубоким и нежным взглядом, вот только улыбка у этого Христа была насмешливая. Над кем он смеялся? Над собой или над другими? Приезжий заговорил низким, бархатным голосом:

– Как поживаешь, Михаил Павлович?

Только в этот момент Миша понял, что перед ним его брат, и с торжествующим воплем «Антон приехал!» бросился в дом.

Вся семья, плача от радости, столпилась вокруг путешественника. Когда покончено было с объятиями, восклицаниями и земными поклонами перед иконами, мать послала Мишу отправить телеграмму отцу, который теперь служил конторщиком у купца Гаврилова, торговца мануфактурой, в Теплых рядах в Замоскворечье. Местные телеграммы стоили всего по копейке за слово. Вскоре отец прибыл, и вся семья Чеховых собралась вместе. Здесь была даже сестра Евгении Яковлевны, кроткая тетя Федосья, которую они приютили и которая, постоянно опасаясь внезапного пожара, спала, не снимая калош. Вскоре появились и оба новых жильца: маленький толстый Зембулатов, куда более занятый мыслями о выгодной женитьбе, чем о прилежной учебе, и спокойный, серьезный, обладавший приятной внешностью Савельев. Все разом говорили и смеялись. В честь встречи выпили вина и водки. Отец произнес речь, пересыпанную евангельскими изречениями. Когда наконец сели за стол, все были так веселы, что Антон на время позабыл о заботах, подстерегавших его в новой жизни.

Глава IV Новый глава семьи

Едва только радость от встречи немного улеглась, Антон удрученно оглядел помещение, где ему предстояло жить. Со времени отъезда из Таганрога семья то и дело перебиралась с квартиры на квартиру: эта была по счету двенадцатой. Теперь Чеховы поселились на Грачевке, в квартале публичных домов, приютом им стал подвал дома церкви святителя Николая. В этом темном логове не проходила отвратительная кислая сырость от сушившегося на веревках белья, из окошек видны были одни только ноги прохожих. А стоило выйти за порог – и взгляду представлялись обветшалые фасады, грязные лавчонки, уличные девки, торчавшие у подъездов. От всего здесь веяло убожеством и пороком. Но зато – какое раздолье для наблюдений будущему живописцу страдающего человечества!

В этом подвале с затхлым воздухом теснились десять человек: к двум прежним нахлебникам внезапно прибавился третий, «нежный, как девушка» Николай Коробов, тоже приехавший в Москву поступать на медицинский факультет университета. Зато отец, Павел Егорович, жил теперь вместе с другими приказчиками у Гаврилова, на другом конце города, и домой приходил только по воскресеньям. Получая скромное жалованье, всего тридцать рублей в месяц, он почти не участвовал в расходах на содержание семьи. Отдельно, как и отец, жил Александр. Талантливый и безалаберный, слабовольный фантазер, образованный и нелепый, он без особого успеха пописывал для газет и, сознавая свои неудачи, топил разочарование в вине. Николай, слабый и великодушный, одаренный замечательными способностями к живописи и музыке, тоже губил все свои достоинства вялой ленью и безудержным пьянством, скатываясь по наклонной плоскости все ниже и ниже. Он редко вставал с постели раньше полудня, забывал умываться и жил тем, что время от времени продавал какую-нибудь картину. Кое-какие деньги приносили ему еще уроки рисования. В отличие от старших братьев Иван, который хотел стать учителем, был молчаливым, ограниченным, прилежным и – напрочь лишенным фантазии. Антон насмешливо говорил о нем, что Иван – самый приличный и солидный из всех членов семьи, и, конечно же, предпочитал непоседливого и шаловливого Мишу. Что же касается сестры Маши, ему нравился ее практичный ум в соединении с живостью чувств. Антон решил, что и она, и Миша любой ценой должны закончить гимназию. Больше того: конечно, он мог бы, подобно Александру, поселиться отдельно, избегнув тем самым семейной грязи и нищеты, но нашел совершенно естественным занять место в центре этого праздного и убогого мирка, чтобы попытаться спасти родных. Юноша рассчитывал, что двадцати пяти рублей его стипендии, шестидесяти рублей в месяц, которые платили нахлебники, отцовского вклада и тех жалких копеек, которые время от времени им перепадали, должно, если разумно распорядиться этими деньгами, хватить семье на жизнь. В отсутствие отца, который появлялся дома лишь изредка, привыкшая к домашнему рабству мать не решалась взять в свои руки бразды правления, и это спокойно и властно сделал Антон. Павел Егорович воспринял новость не без горечи: появление делового и предприимчивого сына, казалось, лишало его прежних исключительных прав: несмотря на то что он каждую неделю бывал дома, решения теперь принимали, не советуясь с ним. Поначалу «свергнутый с престола» Павел Егорович обижался, потом смирился. Впрочем, Антон обращался с отцом по-прежнему почтительно.

Под влиянием нового главы семейства – почти мальчика, ведь ему было всего девятнадцать лет – климат угрюмого жилища изменился. Со стены исчез распорядок дня, отменены были телесные наказания, больше не слышались истерические выкрики. Антон, предпочитавший убеждение угрозам, проповедовал личным примером. Он объявил, что в определенный день будет сам убирать в доме, а в другие дни этим будут поочередно заниматься его братья и сестра. Младшему брату, Мише, который не мог прийти в себя от изумления, он мягко советовал держаться пристойно, не лгать и оставаться справедливым при любых обстоятельствах. Понемногу спокойное превосходство Антона было признано и теми, кто поначалу подвергал его сомнению. Александр иронически прозвал брата «папа Антоша». «А что говорит Антон?», «Что Антон об этом думает?» – такие вопросы неизменно звучали, как только перед семьей вставала та или иная проблема. А у самого Антона прямо-таки навязчивой идеей стало вернуть близким стремление к нравственной чистоте и труду. Готовясь приступить к долгой учебе на медицинском факультете, он обдумывал, где взять средства, чтобы заплатить за обучение младших братьев и сестры, способствовать развитию талантов Александра и Николая, избавить отца от унизительного труда, освободить мать от изнурительной работы по дому. Никакая жертва не казалась ему слишком тяжелой, лишь бы вытащить всех их из трясины. Через месяц после приезда Антон потребовал, чтобы семья в тринадцатый раз сменила квартиру. Собрав пожитки, Чеховы покинули темный и сырой подвал. Правда, поселились они в другом доме на той же пользующейся недоброй славой улице, зато их новая квартира была более просторной и на втором этаже. Здесь Антону пришлось делить комнату с Николаем и Михаилом, но все-таки это был первый шаг к свету. «Кто знает, что стало бы с нашей семьей, если бы Антон вовремя не приехал из Таганрога?» – писал Миша. И еще: «Это было трогательное объединение вокруг центра: Антона».

И в самом деле, всего в течение нескольких недель положение семьи улучшилось. Миша и Маша, которым давно уже приходилось сидеть дома, отправились один – в гимназию, другая – в институт Раевской.[1350] Иван продолжил учебу, готовясь стать учителем. Сам же Антон отправился в университет – записываться на первый курс медицинского факультета.

Университет представлялся ему неким подобием греческого храма, озаренного солнцем знания, но он с удивлением обнаружил вместо того несколько темных, уродливых и облезлых зданий. В тесной, с низким потолком комнате, где велась запись, толпились нечесаные, неряшливо одетые студенты, они курили скверный табак и громко разговаривали. У Антона, который терпеть не мог беспорядка и хамства, не было ни малейшего желания с ними сближаться. Когда начались занятия, его разочарование только усилилось. Позже он напишет, что студенты заученно твердили вызубренное, точно школьники, чтобы затем как можно быстрее все позабыть. Но, несмотря на все разочарования, учился Антон старательно. Лекции и практические работы в лаборатории продолжались с утра до трех часов пополудни. Большинство преподавателей были известными учеными. Слушая их, юноша осознавал глубину собственного невежества и задумывался над тем, приобретет ли он когда-нибудь достаточно знаний для того, чтобы заниматься выбранным делом. Причем, хотя его очень привлекала филантропическая роль врача, теперь он мечтал о том, чтобы эта карьера помогла ему стать не просто уважаемым, но и обеспеченным человеком. Избавиться от необходимости хвататься за любую работу, чтобы заплатить за жилье или починку обуви. Перестать краснеть за семейную нищету. Выбиться в люди!


Его товарищи по университету тоже жаждали побыстрее преуспеть. Но они отыгрывались за свое подчиненное положение, критикуя царскую политику угнетения. В кружках, в кафе они разглагольствовали, постоянно поминая эту политику, замышляли заговоры, сочиняли пасквили. Антон, как и в таганрогской гимназии, отказывался присоединяться к бунтарям. Как всегда вежливый и сдержанный, он считал, что поступил в университет для того, чтобы учиться лечить больных, а не свергать существующий режим. Невозможно, думал он, одновременно быть врачом и революционером. Кроме того, студенческие волнения казались ему бесполезными и театральными. Он инстинктивно сторонился толпы, терпеть не мог толкотни, бараньих реакций человеческого стада, где критический разум каждого растворяется в общем гаме. Чехов с юных лет был слишком большим индивидуалистом для того, чтобы подчиниться давлению какой бы то ни было группы, он ни с кем не сближался и не подписывал никаких деклараций. Но при этом новоявленный студент, естественно, ужаснулся убийству царя Александра II, который был разорван бомбой террориста 1 марта 1881 года. Чехов был врагом всякого насилия и не понимал, почему кучка фанатиков сочла необходимым уничтожить этого либерального правителя, освободившего крепостных крестьян, учредившего суд присяжных, отменившего телесные наказания и пообещавшего дать России конституцию. Конечно, революционеры хотели поразить не человека, а символ, но эта инициатива обернулась против них самих. Преемник покойного императора, его сын Александр III, тотчас начал политику жестоких репрессий. Проект конституции отложили в долгий ящик, множились обыски и аресты, цареубийцы были казнены, цензура набрала силу, студенты оказались под полицейским надзором. Поначалу растерявшись, товарищи Антона вскоре продолжили свои выступления против власти. Изо всех сил стараясь их понять, Антон все-таки ничуть не увлекался их идеями и не высказывался. Его друг Нарадин вспоминал, что он в восьмидесятые годы не входил ни в какие кружки, не читал с жадностью Лаврова, Михайловского и Бакунина, не принимал участия в спорах о террористической деятельности в России, был замкнутым, погруженным в себя.

Другой товарищ Чехова, Россолимо, подтвердил это, рассказав в своих «Воспоминаниях», что если Чехов и появлялся иногда на митингах, которые проходили в университете, то лишь в качестве зрителя. На втором курсе, в 1880–1881 годах, во время волнений, которые предшествовали событиям 1 марта 1881 года (убийство Александра II) и непосредственно следовали за ними, он присоединился к большинству студентов, которые хотя и не оставались равнодушными, но все же ни в коей мере не были активными революционерами.

Антон не мог оставаться безразличным к бедам маленьких людей, он был в высшей степени одарен способностью понимать их и сочувствовать им, но он считал, что русский человек, прежде чем начинать жаловаться, должен постараться с помощью труда подняться над своим сословием. Он верил в возможность социального прогресса благодаря образованию и личной воле каждого. Занятия медициной лишь укрепляли его в мысли о нравственно возвышающей роли науки.

Стараясь заработать какие-нибудь деньги, Антон продолжал рассылать рассказы в различные юмористические журналы. В соответствии с требованиями главных редакторов рассказы должны были быть короткими и смешными. В анекдотах, скетчах, на скорую руку накропанных новеллках – везде действовали традиционные фарсовые персонажи: рогатые мужья, легкомысленные жены, недобросовестные чиновники, нечестные торговцы, подвыпившие офицеры, неуклюжие зубные врачи, увядшие старые девы… Антон, с одобрения Александра, подчинился этим требованиям. Поначалу он получал отказ за отказом, но в конце концов, 13 января 1880 года, прочел в «Почтовом ящике» «Стрекозы» среди ответов начинающим авторам адресованное ему послание: «Совсем недурно. Присланное поместим. Благословляем на дальнейшее подвижничество». Вскоре начинающий юморист получил письмо от редактора, извещавшего, что он будет получать по пять копеек за строчку. Но пришлось ждать еще два месяца, чтобы увидеть рассказ напечатанным в журнале, черным по белому. «Письмо донского помещика Степана Владимировича N к ученому соседу д-ру Фридриху» было подписано «…въ» – и только. Никаких литературных амбиций у Антона не существовало – единственное, чего ему хотелось, – это без особых усилий заработать своим пером немного денег. Вся семья отпраздновала первый успех писателя Чехова огромным пирогом, купленным на первый гонорар. Тогда, в двадцать лет, Антон, мечтавший стать врачом, еще и не догадывался, что начинается его истинная карьера.

Обрадованный удачным началом, отныне он почти все свободное время отдавал сочинительству, добиваясь единственного – понравиться главному редактору. Поскольку за короткие смешные рассказы платили мало, для того, чтобы как-то свести концы с концами, надо было часто печататься. Антон неутомимо посылал в «Стрекозу» забавные истории и с тревогой ждал ответа. В 1880 году ему удалось пристроить девять рассказов, в 1881-м – тринадцать; в 1883-м было напечатано в общей сложности сто двадцать девять его рассказов, статей и репортажей. Легкость сочинения опьяняла Чехова, он забавлял читателя, забавляясь сам.

Но ему и в голову не приходило подписывать этот «вздор» своим настоящим именем. Чехов придумал себе несколько псевдонимов – «Человек без селезенки», «Брат моего брата», «Улисс», «Антоша», но чаще всего подписывался «Антоша Чехонте» – это прозвище, как уже говорилось, дал ему в детстве учитель Закона Божия, протоиерей Покровский. Однако «Стрекоза» порой оказывалась жестока к молодому автору. Многие его рукописи отвергались, а печатали в их адрес неприятные реплики вроде этой: «Несколько острот не искупают непроходимо пустого словотолчения». Вот еще один удививший Чехова отклик на его рассказ «Портрет»: «Он до нас не касается. Вы, очевидно, писали его для другого журнала». Была и такая рецензия: «Очень длинно и бесцветно: нечто вроде белой бумажной ленты, китайцем изо рта вытянутой». А в конце 1880 года, послав в «Стрекозу» очередное сочинение, Антон прочел в «Почтовом ящике» следующее: «Не расцвев – увядаете. Очень жаль. Нельзя ведь писать без критического отношения к делу». Уязвленный Антон решил больше ничего не посылать в столь придирчивую редакцию. И тогда один из сотрудников еженедельника, Соймонов, об этом пожалел: сказал, что глупый редакционный совет «Стрекозы» отверг рассказ некоего Антоши Чехонте, хотя до тех пор на страницах журнала не появлялось ничего, что могло бы с ним сравниться.[1351]

Если напечататься в каком-нибудь из этих сатирических изданий было нелегко, то еще труднее было получить гонорар. Являясь в редакцию, чтобы получить причитающиеся брату деньги, Миша через раз слышал в ответ, что касса временно пуста. Иногда ему в виде компенсации предлагали билеты в театр, а случалось, сообщали, что редактор бежал через черный ход.

Когда экзамены за первый курс медицинского факультета были сданы (и по всем предметам, кроме анатомии, отметки получены хорошие), Антон в июле 1880 года уехал на летние каникулы из Москвы в поместье, принадлежавшее родным его друга и жильца Зембулатова. Утверждаясь в своем призвании к медицине, он принес в свою комнату череп и заставил младшего братишку друга снабжать его лягушками и крысами. Оба студента препарировали этих животных в саду под боязливыми взглядами крестьян.

Вернувшись в Москву, Антон внезапно обратился к театру и за зиму сочинил, в порыве вдохновения, длинную и путаную пьесу в четырех актах, которой поленился придумать название. Дал младшему брату Мише ее перебелить и сам отнес прославленной актрисе Марии Ермоловой, служившей в Малом театре. Как и следовало ожидать, пьесу отклонили. Антон, сильно задетый, уничтожил рукопись, но в 1920 году в архиве писателя был найден написанный его рукой черновик, который и опубликовали под названием «Платонов».[1352]

В этом мелодраматическом, невыстроенном, многословном юношеском сочинении тем не менее содержатся в зародыше все главные чеховские темы. Тон задан с первых же реплик: «Ничего… Скучненько… Скучно, Николя… Тоска, делать нечего, хандра… Что и делать, не знаю…» Деревенский дом, тяжкая провинциальная скука, праздные безвольные персонажи, которые, зевая, мечтают о лучшей жизни, но ничего не предпринимают для того, чтобы стряхнуть оцепенение, а рядом с ними – новые люди, реалисты и хищники, готовые на все, лишь бы добиться своего, нехватка денег, родовое гнездо и прекрасный парк, которые вот-вот будут проданы за долги, льющаяся рекой водка, пьяное отупение, пустые и громкие разговоры, вздохи прекрасных, но недостаточно любимых дам… Что касается главного героя пьесы, Платонова, он привораживает окружающих его женщин и не властен над собственным обаянием, недоволен своей жизнью и развлекается любовными интригами, сам в них не веря. Его навязчивая идея – вмешиваться в жизнь каждой женщины, которую он встретит. При этом Платонов стремится не к волнующему союзу с ними, но к возможности физически и нравственно их уничтожить. Этот отталкивающий приживал, отчаявшийся разрушитель и донжуан был, по выражению одной из его жертв, «оригинальнейшим негодяем». Вот его реплика, произнесенная в минуту раскаяния: «Разгромил, придушил женщин слабых, ни в чем не повинных… Не жалко было бы, если бы я их убил как-нибудь иначе, под напором чудовищных страстей, как-нибудь по-испански, а то убил так… глупо как-то, по-русски… Был голоден, холоден, истаскался, пропадал, исшарлатанился весь, пришел в этот дом… Дали мне теплый угол, одели, приласкали, как никого… Хорошо заплатил!» Подобные Платонову соблазнители поневоле снова появятся в других пьесах Чехова. И второстепенные персонажи тоже. И все будут вызывать сочувствие. Но пока эти создания, изображенные в черном цвете, выглядели карикатурно. Позже диалоги станут легче, эффекты смягчатся, намерения сделаются тоньше, палитра Чехова – светлее. Тем не менее и здесь, в этой первой неудачной, по общему мнению современников и самого автора, попытке сочинить пьесу уже присутствуют как дар одушевления, так и искусство ярко обрисовать оригинальные характеры, и драматическое вдохновение.

То, что пристроить пьесу в Малый Чехов не смог, на время отдалило его от сцены, и он возобновил сотрудничество с сатирическими журналами. Поссорившись со «Стрекозой», Антон сговорился с двумя другими еженедельными изданиями, «Будильником» и «Зрителем», где ему платили по шести копеек за строку. В 1882 году он, заключив пари с главным редактором «Будильника», написал, а потом и опубликовал здесь роман с продолжением «Ненужная победа» – подражание знаменитому венгерскому писателю Мавру Иокаи. Это произведение, разрезанное на куски, шло в восьми номерах. Имитация была настолько искусной, что обманутые читатели засыпали редакцию письмами. Как это интересно, писали они, не можете ли вы напечатать еще что-нибудь того же автора? И почему автор не подписал роман настоящим именем? Разве это не Мавр Иокаи?

Наряду с такими – более или менее длинными, более или менее удачными – рассказами Чехов резво писал хронику московской жизни. Взяв на себя роль репортера и хроникера, он собирал информацию где только мог – в залах суда, в литературных кафе, за кулисами театров… Разнообразие кругов, которые приходилось теперь посещать по долгу службы, расширяло его видение мира. В двадцать два года Антон уже прекрасно знал все слои русского общества. В его голове роились оригинальные образы, которые он подсматривал то здесь, то там, и теперь они только и ждали возможности ожить под пером писателя. Но не надо забывать, что в то же самое время Чехов был и требовательным критиком. Отвергнутый драматург, по-прежнему страстно любивший театр, он уже тогда проповедовал простоту и искренность в игре актеров и в постановке. Задетый бурей восторга, вызванной приездом в Москву Сары Бернар в конце 1881 года, Антон сходил посмотреть на нее в «Даме с камелиями» и «Адриенне Лекуврер» в Большой театр, а потом изложил свои впечатления в двух статьях, написанных для зрителя. В одной из них он резко отозвался об актрисе, сказав, что больше всего она любит хвалу. А в следующем номере написал о том, что каждый вздох Сары Бернар, ее взгляды, ее страдания, короче, ее игра – лишь превосходно усвоенный урок. Всех своих героинь она превращает в таких же исключительных женщин, какой является сама. В ее игре не столько сверкание таланта, сколько огромный труд, и это видно. В иные моменты зритель был растроган почти до слез, отмечал Чехов, но слезы так и не проливались, поскольку мастерство словно бы уничтожало чары. Впрочем, и с русскими актерами этот строгий критик при случае обходился не менее сурово, чем с французской актрисой. Посмотрев, как знаменитый Иванов-Козельский исполняет роль Гамлета, он написал в газете, что правильно передавать на сцене свои чувства еще недостаточно, недостаточно просто быть артистом – актер должен быть интеллектуально развит. Для того чтобы играть Гамлета, следовало потрудиться образовать себя…

Братья Чехова, Александр и Николай, тоже сотрудничали в юмористических журналах, один – в качестве секретаря редакции, другой – как иллюстратор. Они увлекли Антона за собой в шумную, язвительную, беспорядочную и любящую приложиться к бутылке богемную среду. Однако и в этой среде писатель не утратил присущих ему сдержанности и замкнутости, хотя ему нравилось общество бранчливых и невоздержанных коллег. Особенно он любил поэта Лиодора Пальмина – одетого в лохмотья пылкого и гениального чудака, вечно окруженного сворой запаршивевших собак, которых он заботливо выхаживал. Жил Лиодор в лачуге со старухой экономкой, и они вдвоем по вечерам напивались до того, что засыпали под столом. В компании же приятелей, пропустив несколько рюмок водки, этот жалкий человек впадал в транс и пламенно провозглашал новые и благородные идеи. Он был широко образован, говорил на нескольких языках, переводил на русский иностранных классиков и придерживался либеральных взглядов, из-за чего власти относились к нему с подозрением. В одном из писем[1353] Чехов писал, что разговор с ним никогда не наскучит. Конечно, пока говоришь с ним, приходится много пить, замечал Антон, зато можно быть уверенным в том, что за три-четыре часа разговора никогда не услышишь ни лжи, ни пошлой фразы, а это стоит трезвости.

Другим примечательным человеком в компании был Владимир Гиляровский, газетчик, работавший в «Русских ведомостях». Этот крепкий, атлетически сложенный, яркий и шумный человек гордился своими стальными мускулами, безупречной памятью и дьявольской ловкостью в карточных фокусах. По любому поводу он начинал демонстрировать окружающим бицепсы или, хвастаясь богатырской силой, ломал стулья. Гиляровский перепробовал множество профессий: был бурлаком на Волге, грузчиком, рабочим на белильном заводе, цирковым акробатом, гонял табуны в Задонских степях… Он знал множество неприличных анекдотов и с громким хохотом их рассказывал. В городе он знал всех и каждого и равно непринужденно чувствовал себя в Английском клубе и в ночлежке на Хитровом рынке. Гиляровский снабжал свою газету местными новостями, сценками, репортажами и стихами. Собратья по перу называли его «королем журналистов». Подружившись с Чеховым, Владимир приобщил его к тайной жизни Москвы и не раз снабжал темами для статей.

В эту же компанию входил и Попудогло, тонкий стилист, наполовину спившийся и обреченный на раннюю кончину; и Сергиенко, бывший ученик таганрогской гимназии, скромно кормившийся своим пером и помешанный на учении Толстого. Николай, со своей стороны, приводил в дом оборванных художников, которые крепко пили и с жаром спорили о традициях и новациях в искусстве. В конце 1880 года именно брат познакомил Антона с робким и пылким молодым евреем – будущим великим пейзажистом Исааком Левитаном, которому тогда было всего девятнадцать лет.

Обычно к буйным гостям старших братьев присоединялись друзья Миши и Маши, которые вносили свою лепту в споры и вплетали свои голоса в общий шум.

К тому времени семья снова переехала. Теперь Чеховы жили в более просторной квартире на Сретенке. Дверь была неизменно открыта для всех желающих, что очень нравилось Антону, любившему движение и новые лица. Рядом с ним затевались салонные игры, Николай садился за пианино, кто-нибудь еще пощипывал струны балалайки, и все хором принимались распевать народные песни, а потом промачивали пересохшее горло, опрокидывая стакан за стаканом. И все же порой Чехов, которому мешала вся эта веселая суета, жаловался, что не может найти тихого уголка, где мог бы поработать. «Пишу при самых гнусных условиях. Передо мной моя нелитературная работа, хлопающая немилосердно по совести, в соседней комнате кричит детеныш приехавшего погостить родича, в другой комнате отец читает матери вслух „Запечатленного ангела“…[1354] Кто-то завел шкатулку, и я слышу „Елену Прекрасную“… Хочется удрать на дачу, но уже час ночи. Для пишущего человека гнусней этой обстановки и придумать трудно что-либо другое. Постель моя занята приехавшим сродственником, который то и дело подходит ко мне и заводит речь о медицине. „У дочки, должно быть, резь в животе – оттого и кричит…“ Я имею несчастье быть медиком, и нет того индивидуя, который не считал бы нужным „потолковать“ со мной о медицине. Кому надоело толковать про медицину, тот заводит речь про литературу.

Обстановка бесподобная. Браню себя, что не удрал на дачу, где, наверное, и выспался бы, и рассказ бы Вам написал, а главное – медицина и литература были бы оставлены в покое. […]

Ревет детиныш!!! Даю себе честное слово не иметь никогда детей…»[1355]

Нередко вечера, начавшиеся музыкой и болтовней, заканчивались попойкой. Как-то Александр явился домой мертвецки пьяным, едва держась на ногах, он кривлялся, грубо ругался при матери и сестре и грозил набить морду Антону. Возмущенный Чехов тут же написал ему решительное письмо, объясняя, что, хотя очень любит брата, из принципа не станет терпеть от него оскорблений и что даже в пьяном виде нельзя хамить окружающим. Он готов был в любую минуту вычеркнуть из своего словаря слово «брат», которым Александр хотел его припугнуть, когда он покидал поле боя, но не потому, что был бессердечен, а потому, что в жизни надо быть готовым ко всему, и советовал братьям брать с него пример.

Должно быть, Александр, протрезвев, извинился перед Антоном, потому что инцидент вскоре оказался забыт. Чехов слишком глубоко любил семью, чтобы подолгу держать обиду на кого-то из близких. Брат Николай в последнее время доставлял ему хлопот не меньше, чем Александр. Талантливый художник-юморист, Николай часто иллюстрировал рассказы Антона. Он мог бы сделать блестящую карьеру. Но издателям не следовало рассчитывать на то, что Николай представит рисунок к назначенному времени. Пренебрегая пунктуальностью, работая от случая к случаю, забывая о самых срочных заказах, он нередко пропадал на несколько дней и запойно пьянствовал где-то в московских трущобах. Потом возвращался домой среди ночи, его рвало, он одетый падал на диван и с головой укрывался одеялом, так что наружу торчали только ступни в грязных и рваных носках, и в течение суток отходил от пьянки. Чехов, нежно любивший брата, не упрекал его, но с отчаянием говорил о том, что слабоволие губит такой замечательный талант. Антон заклинал брата неустанно трудиться, днем и ночью, непрерывно читать, учиться, не терять драгоценного времени, призывал разбить графин с водкой. Тщетно.

Глядя, как оба старших брата постепенно опускаются все ниже, Антон испытывал особенно сильное желание пробудить в них мужество и достоинство. Для этого, думал он, надо не проповедовать, облачась в тогу банальной морали, а трудиться самому, личным примером показывать, что ничто никогда не бывает окончательно потеряно. Будучи врагом метафизических и религиозных спекуляций, он не взывал к Богу с просьбой о помощи, его битва разворачивалась на земле. Антон дал клятву совершенствоваться внутренне сам и воспитывать членов семьи и полагался в этом только на собственную любовь, собственное терпение, собственную волю, которые и должны были привести его к цели. Несколько лет спустя Чехов напишет своему другу Суворину: «Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости. Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и Богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, – напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая».[1356]

Чехов изо всех сил старался убедить братьев в том, что они «настоящие люди». Каким бы ни казался он на первый взгляд, этот агностик жарко верил в будущее, этот скептик признавал за каждой личностью, даже за той, что едва держится за самую нижнюю ступеньку, неотъемлемую человеческую, почти божественную ценность.

Глава V Журналистика и медицина

Благоразумный и угрюмый Иван в конце концов получил место учителя в приходской школе городка Воскресенска под Москвой. Там ему отвели довольно большой дом и у него стало много свободного времени. Летом 1882 года, достойно сдав экзамены за третий курс, Чехов решил поехать на каникулы к брату «в деревню». Вся семья отправилась вместе с ним.

В Воскресенске Чехов делил время между ужением рыбы и собиранием грибов и другим ужением и другим собиранием, приносившими куда большую выгоду: он вылавливал смешные истории и собирал характеры. Зоркий глаз, любопытный нос и живой ум проникали везде – на почту, в кабак с золоченым самоваром на вывеске, в пыльную обитель мирового судьи, в дымные мужицкие избы, в помещичьи дома с колоннами и даже в офицерские столовые расквартированного в городке артиллерийского полка. Люди любого сословия чувствовали себя польщенными тем, что к ним проявляет интерес приехавший из самой Москвы высокий длинноволосый молодой человек в широкополой черной шляпе, такой вежливый и обходительный, к тому же – будущий врач. Им и в голову не могло прийти, что, расспрашивая, он высасывает их до мозга костей. Еще раньше, в Москве, Антон объявил близким, что будет платить по десять копеек за сюжет для небольшого рассказа, по двадцать – за полноценную канву, и его брат Миша не раз зарабатывал таким способом. В Воскресенске же идеи, лица и забавные положения Чехову доставались даром, и, вернувшись домой, он использовал эти запасы каникулярных впечатлений в рассказах для разных газет.

Антон снова принялся с усердием учиться, но его не оставляла неотступная мысль о необходимости зарабатывать деньги, чтобы содержать семью. Даже когда он брал в руки перо, денежные интересы преобладали над художественными соображениями.

Ни товарищи Чехова по университету, ни преподаватели даже не подозревали о его писательской деятельности. За исключением нескольких посвященных, никому и в голову не приходило, что может существовать нечто общее между Чехонте, публиковавшим юмористические рассказы в еженедельниках, и спокойным, мягким, скромным студентом-медиком Чеховым. Однако если анонимность Чехова нисколько не смущала, то низкая оплата его труда просто бесила. Теперь он только о том и мечтал, чтобы бросить мелкие недолговечные скупые московские издания и получить доступ к большой прессе. Там, думал он, платить будут в назначенный день и аккуратно.

И вот холодным октябрьским днем, когда Антон гулял по московским улицам с братом Николаем, рядом с ними остановилась пролетка, в которой сидели экстравагантный поэт Пальмин, друг Чехова, и толстяк с большой черной бородой, петербургский писатель Лейкин, главный редактор и издатель знаменитого юмористического еженедельника «Осколки». Всего несколько минут тому назад Лейкин сказал Пальмину, что ищет для своего журнала талантливых и не слишком требовательных сотрудников. Пальмин тотчас указал на двух поравнявшихся с ними прохожих и воскликнул: «Вот два брата, оба талантливые, один пишет, другой рисует!» Лейкин вышел из пролетки, Пальмин представил ему Антона и Николая. Чехову тем более лестным показался интерес, проявленный к нему Лейкиным, что он еще когда-то в Таганроге нередко смеялся, читая в городской библиотеке комические рассказы этого модного автора. Теперь он сказал Лейкину об этом, и комплимент окончательно их сблизил. Холод был нешуточный, потому разговор, начавшийся на тротуаре, продолжился в тепле и шуме ближайшего трактира. Антон завороженно смотрел на то, как шевелились уши и борода сидевшего напротив Лейкина, который ел сосиску, запивая ее пивом. Вся толстая физиономия издателя «Осколков» принимала участие в процессе еды. Наконец Лейкин зажег сигару и, окутавшись дымом, изложил свои требования: ему нужны короткие, красочные, легкие и забавные рассказы. Главное правило: не сердить цензуру, а следовательно – избегать сюжетов, способных навести читателя на горестные размышления о трудных временах. Платить обещал по восемь копеек за строку, то есть за рассказ выходило от четырех до пяти рублей. Расценки, оказавшиеся намного выше тех, что давали тощие московские листки, привели Чехова в такой восторг, что он с трудом мог скрывать охватившую его радость. К тому же Лейкин намеревался печатать и рисунки Николая. Дело было решено, и Чехов пообещал посылать в «Осколки» лучшее из всего, что напишет.

Он сдержал слово и принялся лихорадочно строчить. Однако первые присланные им рассказы были отвергнуты. «Форма прекрасна. Сотрудничество ваше нам давно желательно. Пишите покороче, а мы вам будем платить пощедрее», – ответили из редакции «Осколков». Чехова ответ не расстроил, он отправил в Петербург новую порцию рукописей и 20 ноября 1882 года увидел свой текст на страницах журнала за подписью «Чехонте».

С этого момента публикации следовали одна за другой. По настоянию Лейкина Чехов вскоре согласился даже вести постоянное обозрение «Осколки московской жизни». Там он помещал сценки, подсмотренные на улицах, в больнице, в суде, в кабаках, за кулисами театров, передавал светские сплетни, делился новостями литературной, музыкальной, художественной жизни. Правда, эта неблагодарная работа его раздражала, но семья так нуждалась в деньгах, что он не мог себе позволить от чего-то отказываться. «Не завидуй, братец, мне, – пишет Антон Александру. – Писанье, кроме дерганья, ничего не дает мне. 100 руб., которые я получаю в месяц, уходят в утробу, и нет сил переменить свой серенький неприличный сюртук на что-либо менее ветхое. Плачу во все концы, и мне остается nihil.[1357] В семью ухлопывается больше 50. Не с чем в Воскресенск ехать. У Николки денег тоже чертмa. Утешаюсь по крайней мере тем, что за спиной кредиторов нет. За апрель я получил от Лейкина 70 руб., и теперь только 13-е, а у меня и на извозца нет.

Живи я в отдельности, я жил бы богачом, ну, а теперь…»[1358]

Эти разговоры о деньгах повторяются в каждом письме. Семья камнем висела у Чехова на шее. Но и представить себе жизни без нее он не мог. Через несколько лет он признается в том, что придает слишком большое значение деньгам, испорчен тем, что родился, рос, учился, начал писать в среде, где деньгииграли возмутительно главную роль.

Впрягшись в каторжный литературный труд, Чехов в любой момент рисковал опуститься до поверхностности, болтовни, графомании. Он сам это сознавал и порой восставал против коммерческих требований Лейкина. Больше всего раздражало писателя категорическое предписание укладываться в сто строк. По мнению господ из «Осколков», ни один сюжет большего не заслуживал. «За мелкие вещицы стою горой и я, – писал Чехов своему издателю, – и если бы издавал юмористический журнал, то херил бы все продлинновенное. […] но в то же время, сознаюсь, рамки „от сих до сих“ приносят мне немало печалей. Мириться с этими ограничениями бывает иногда очень не легко. Например… Вы не признаете статей выше ста строк, что имеет свой резон. У меня есть тема. Я сажусь писать. Мысль о „100“ и „не больше“ толкает меня под руку с первой же строки. Я сжимаю, елико возможно, процеживаю, херю – и иногда (как подсказывает мне авторское чутье) в ущерб и теме и (главное) форме. Сжав и процедив, я начинаю считать… Насчитав 100–120—140 строк (больше я не писал в „Осколки“), я пугаюсь и… не посылаю. […] Чаще всего приходится наскоро пережевывать конец и посылать не то, что хотелось бы… […]

Из сего проистекает просьба: расширьте мои права до 120 строк. Я уверен, что я редко буду пользоваться этим правом, но сознание, что у меня есть оно, избавит меня от толчков под руку».[1359]

Помимо жесткой рамки «ста строк» Чехова через некоторое время начала тяготить и обязанность писать смешно. Со смиренной настойчивостью он молит Лейкина позволить ему время от времени впускать в свои рассказы нотку меланхолии: «Мне думается, что серьезная вещица, маленькая, строк примерно в 100, не будет сильно резать глаз, тем более что в заголовке „Осколков“ нет слов „юмористический и сатирический“, нет рамок в пользу безусловного юмора. […] Легкое и маленькое, как бы оно ни было серьезно, […] не отрицает легкого чтения… Упаси Боже от суши, а теплое слово, сказанное на Пасху вору, который в то же время и ссыльный, не зарежет номера. (Да и, правду сказать, трудно за юмором угоняться! Иной раз погонишься за юмором да такую штуку сморозишь, что самому тошно станет. Поневоле в область серьеза лезешь.)»[1360]

После долгих уговоров Лейкин согласился поместить в своем еженедельнике несколько рассказов, написанных в более серьезном тоне. Он опасался недовольства тех, кто уже успел привыкнуть к веселому настрою Чехонте. Но ни один из них не возмутился. Так называемый Чехонте, даже сменив тональность, все равно умел очаровать читателей.

Надо сказать, что успех Чехова, хотя и очень небольшой, стоил ему враждебного отношения нескольких собратьев. «У нас, у газетчиков, – пишет он брату Александру, – есть болезнь – зависть. Вместо того чтобы радоваться твоему успеху, тебе завидуют и… перчику! перчику! […] А как все это отравляет жизнь!»[1361] – одна из немногих жалоб, которые мы встречаем в его письмах.

Вот этой сдержанности, этого нравственного достоинства его брат Александр был начисто лишен. Получив в Таганроге место на таможне, он уехал из Москвы, увозя с собой замужнюю женщину, в которую был влюблен и которой несговорчивый муж отказывался дать развод. Едва поселившись в провинции с любовницей и ее сыном, он принялся засыпать Антона отчаянными письмами. С неисчерпаемым терпением Чехов старался издали образумить вечно недовольного брата. «Ты слезоточишь от начала письма до конца…» – пишет он. И упрекает Александра за то, что тот нападает на Николая, считая, что брат, погрязший в пьянстве, заслуживает нежности и терпения: «Николка (ты это отлично знаешь) шалаберничает; гибнет хороший, сильный русский талант, гибнет ни за грош… Еще год-два, и песенка нашего художника спета». С другой стороны, Чехов не мог примириться с тем, что Александр критикует отца за то, что он огорчен связью сына с замужней женщиной. «Не знаю, чего ты хочешь от отца, – пишет ему Антон. – Враг он курения табаку и незаконного сожительства – ты хочешь сделать его другом? С матерью и теткой можно проделать эту штуку, а с отцом нет. Он такой же кремень, как раскольники, ничем не хуже, и ты не сдвинешь его с места. […] Какое дело тебе до того, как глядит на твое сожительство тот или другой раскольник? Чего ты лезешь к нему, чего ищешь? пусть себе смотрит, как хочет… […] Всякий имеет право жить с кем угодно и как угодно, – это право развитого человека, а ты, стало быть, не веришь в это право, коли находишь нужным подсылать адвокатов к Пименовнам и Стаматичам. Что такое твое сожительство с твоей точки зрения? Это твое гнездо, твоя теплынь, твое горе и радость, твоя поэзия, а ты носишься с этой поэзией, как с украденным арбузом, глядишь на всякого подозрительно (как, мол, он об этом думает), суешь ее всякому, ноешь, стонешь… […] Тебе интересно, как я думаю, как Николай, как отец?! Да какое тебе дело? Тебя не поймут, как ты не понимаешь „отца шестерых детей“, как раньше не понимал отцовского чувства… Не поймут, как бы близко к тебе ни стояли, да и понимать незачем. Живи да и шабаш».[1362]

Сам он теперь был убежден, что «живет своей жизнью» в согласии с самыми заветными желаниями: у него есть газетная работа в качестве заработка и медицина как профессия. Он рассказывал брату Александру о том, что становится известным и уже читал критические высказывания в свой адрес, да и его медицина набирала силу. Он научился лечить и сам не мог в это поверить. «Не найдешь ни одной болезни, которую я не взялся бы лечить», – говорил Чехов. Вскоре ему предстояло сдавать экзамены, и если он их сдаст – «finita la commedia». Это было в начале января. А через несколько месяцев он писал все тому же Александру: «Я газетчик, потому что много пишу, но это временно… Оным не умру. Коли буду писать, то непременно издалека, из щелочки…» И, окончательно уверившись в том, что будущее его – не с пером, а со стетоскопом, прибавляет: «Погружусь в медицину, в ней спасение, хотя я до сих пор не верю себе, что я медик […]».[1363]

На самом деле Антон живо интересовался своей медицинской учебой, ходил в больницы, помогал при проведении операций и бесплатно лечил неимущих друзей. Так, он преданно ухаживал за писателем Попудогло, который в благодарность завещал ему, умирая, большую библиотеку.[1364]«Умер он от воспаления твердой оболочки мозга, хоть и лечился у такого важного врача, как я. Лечился он у 20 врачей, и из всех 20 я один только угадал при жизни настоящий недуг. Царство ему небесное, вечный покой! Умер он от алкоголя […]».[1365]

Увлекаемый любовью к медицине, Чехов хотел даже написать научный труд, в котором были бы проанализированы взаимоотношения между полами у различных видов животных: «История полового авторитета». Впрочем, скоро он от этого проекта отказался: боялся предстоявших экзаменов. «Почти все приходится учить с самого начала. Кроме экзаменов (кои, впрочем, еще предстоят только), к моим услугам работа на трупах, клинические занятия с неизбежными гисториями морби,[1366] хождение в больницы… Работаю и чувствую свое бессилие. Память для зубрячки плоха стала, постарел, лень, литература… […] Боюсь, что сорвусь на одном из экзаменов».[1367]

В это же время Антон охотно наезжал в Воскресенск – отдохнуть от своей научной и литературной работы. Там он познакомился с доктором Архангельским, работавшим в больнице в соседнем селе Чикино, деятельно помогал ему лечить больных. Поселившись в доме у врача, он проводил целые вечера за разговорами с ним и со студентами-практикантами, работавшими в той же больнице. Говорили о политике и литературе, цитировали Тургенева и Салтыкова-Щедрина, декламировали стихи Некрасова, пели хором. Время летело незаметно, и Чехов совсем позабыл о своих обязательствах по отношению к «Осколкам». Оправдываясь перед Лейкиным за то, что посылает ему так мало текстов, он написал ему, что лето – неподходящее время для того, чтобы что-нибудь делать, одним только поэтам дано примирять царапанье по бумаге с лунным светом и любовью: они могут одновременно влюбляться и писать стихи, – а вот с прозаиками дело обстоит совсем по-другому.

Этот скромный намек на любовное приключение продолжения не имел. Чехов, по своему обыкновению, хранил в тайне свои сердечные переживания или отделывался шутками. В его окружении поговаривали, что у него связь с танцовщицей, а кроме того, роман с французской актрисой из театра Лентовского. Сам он признавался, что с удовольствием бывает в «Salon», известном московском кафешантане. Там он встречался с гуляками офицерами и девицами легкого поведения, с которыми пил и веселился. А потом писал Лейкину, что всю ночь, до заутрени, гулял и играл в карты с девицами. От скуки пил водку, которую вообще-то пьет лишь изредка и только когда скучает, и от этого у него в голове туман.

По всей видимости, если и ухаживал Антон за женщинами, то предавался этому занятию без увлечения. Женщины просто вызывали у него любопытство и забавляли его. Жене своего друга Савельева он шутки ради писал, что приедет в Таганрог в конце июня, исполненный надежды найти там обещанную ему невесту. Требования, которые он предъявлял к нареченной: красота, изящество и двадцать тысяч рублей приданого. В наши дни молодежь так корыстна, притворно сокрушался молодой человек.

Уверяя всех в том, что он – писатель от случая к случаю, обреченный бездарно марать бумагу, Чехов на самом деле мечтал издать сборник, составленный из лучших рассказов. В конце концов он отобрал шесть из них, и сборник был напечатан за счет автора. Тоненькая книжечка в девяносто шесть страниц, озаглавленная «Сказки Мельпомены» и подписанная псевдонимом Чехонте, стоила шестьдесят копеек. Александр, который к тому времени оставил свою таможенную службу в Таганроге и вернулся в Москву, взялся пристраивать ее книготорговцам. Но те, введенные в заблуждение названием, ставили «Сказки Мельпомены» на полки с детскими книжками, и возможные покупатели их не замечали. Непроданные экземпляры вернулись к автору. «Утешитель» Александр послал тогда Антону насмешливые заверения в том, что вскоре об «Антоше» услышит вся Россия. Умри он сейчас – и его будут оплакивать на севере, на западе и за морем. Слава его будет расти, но пока что книгу его раскупают неохотно.

Хорошо хоть, что литературный и коммерческий провал для Чехова был смягчен успешной сдачей последних экзаменов на медицинском факультете. Страшно гордый своим социальным восхождением, он писал Лейкину 25 июня 1884 года: «Живу теперь в Новом Иерусалиме… Живу с апломбом, так как ощущаю в своем кармане лекарский паспорт…» И подписался: «…лекарь и уездный врач А. Чехов».[1368]

Тем летом он снова приехал в Чикинскую больницу поблизости от Воскресенска, но уже в качестве врача. Первые гонорары показались ему неслыханными: пять рублей за безуспешное лечение зуба одной барышни, рубль за исцеление монаха от дизентерии и три рубля за то, что справился с капризным желудком жившей в тех местах на даче московской актрисы. В восторге от успешного начала своей новой карьеры, Чехов сгреб все эти рубли и отправился в трактир, где накупил на них водки, пива и – как написал он Лейкину – прочих лекарств.

Неподалеку от Воскресенска произошло убийство – Чехов добился разрешения присутствовать на вскрытии трупа. Вскрытие делалось в поле, на проселочной дороге, в тени молодого дуба. «Труп в красной рубахе, новых портах, прикрыт простыней… На простыне полотенце с образком. Требуем у десятского[1369] воды… Вода есть – пруд под боком, но никто не дает ведра: запоганим».[1370] Эта сцена подсказала Чехову сюжет рассказа «Мертвое тело», главные герои которого – не жертва и не убийца, а два крестьянина, которым поручено ночью в лесу стеречь тело.

Когда заведующий звенигородской больницей взял двухнедельный отпуск, Чехов вызвался его заменить. Для молодого и неопытного врача это был смелый поступок. И в самом деле, первая же несложная операция, которую пришлось делать ребенку, чуть было не обернулась трагедией. Маленький больной так отчаянно дергался и вопил, что Чехов, не выдержав, вызвал на подмогу коллегу из Чикинской больницы, и тот с легкостью провел операцию вместо него. В остальном же работа в больнице была до омерзения монотонной. Каждый день приходилось осматривать от тридцати до сорока больных. Гнойные раны, поносы, катары, глисты, а вдобавок к этим физическим немощам – грязь, невежество и пьянство крестьян. Где он, воспетый Толстым мужик с простым и вдохновенным сердцем, обладатель глубочайшей земной мудрости? Между двумя больными Чехов смотрел из окна своего кабинета на «нехороший, безостановочный» дождь, без устали поливавший дом исправника. Стараясь отвлечься от провинциального убожества и прозябания, он обдумывал грандиозный проект: так хотелось написать историю российской медицины! Это сочинение, задуманное как диссертация, позволило бы ему, как он думал, создать себе имя в научных кругах. Правда, прочитав около сотни книг «по теме» и сделав из них выписки, он охладел к работе, в которой ему не пригодились бы ни воображение, ни тонкость чувств.

Проживая в Воскресенске, Антон не ощущал себя более счастливым, чем был в Звенигороде. Погода окончательно испортилась, став, по его собственному выражению, «дифтерийной». Третьего сентября 1884 года он вернулся в Москву и тут же заказал себе на дверь медную табличку с выгравированной на ней надписью: «Доктор А.П. Чехов». В этом городе, который он все больше любил и которому, по его собственным словам, принадлежал навсегда, Чехов снова попал в водоворот газетной работы и врачебных консультаций. Подсчитывая доходы, он приходил к выводу, что медицина – более надежный способ добывания денег, чем писательское ремесло, потому что вернее прокормит его самого и его семью. Через полтора месяца после того, как перебрался в Москву, он писал брату Ивану в Воскресенск, как хотел бы, чтобы и тот нашел себе место в Москве: их совместные доходы позволили бы им жить «как боги». Антон зарабатывал неплохо, но денег у него едва хватало на еду, и у него не было угла, где бы он мог сесть и работать. С Николаем он жить не мог, и не потому, что сам не хотел, а потому, что тот отказывался. А пока, жаловался Антон брату, у него нет ни копейки и он ждет с замиранием сердца первого числа, когда из Петербурга должны прислать шестьдесят рублей, хотя и знает, что этих денег хватит ненадолго. Никуда не ходит, сидит дома и работает.

И вдруг, 7 декабря 1884 года, в самом разгаре изнурительной борьбы, которую Антон вел, стараясь вовремя поставлять тексты и успевать лечить неимущих пациентов, произошло тревожное событие, к которому он отнесся с притворным легкомыслием: у него начался сухой кашель, затем во рту появился кислый вкус, и, наконец, появилась кровь. «Это не чахоточное кровохарканье», – поспешил Чехов заверить друга, публициста Сергеенко. А Лейкину написал 10 декабря, что вот уже три дня, как у него идет горлом кровь, это мешает ему писать и приехать в Санкт-Петербург. И, сообщив, что никак этого не ожидал, что не знает, скоро ли подействуют лекарства, которыми пичкают его коллеги-врачи, уверял и издателя в том, что общее самочувствие вполне удовлетворительно и все дело, несомненно, в лопнувшем сосудике. К этому прибавив, что в довершение всего у него есть и больные, к которым он сейчас не может ходить и не знает, что делать: не хочется передавать их другому врачу, да и доход терять тоже не хочется.

Немного оправившись, доктор Чехов тут же возобновил прием больных. Нисколько не веря в то, что болен туберкулезом, он все же обдумывал возможность поездки куда-нибудь в теплые края, в Крым или за границу, на лечение. Затем даже и это благоразумное решение показалось ему излишним. Дяде Митрофану Антон писал в январе 1885 года, что медицина его помаленьку идет, он лечит и лечит. Каждый день только на извозчика уходит не меньше рубля. У него много друзей, а стало быть, и много пациентов. Половину лечит бесплатно, вторая половина платит от трех до пяти рублей за визит. Конечно, капитал таким образом скопить удастся не скоро, но пока можно жить в свое удовольствие и ни в чем себе не отказывать, а если он и дальше будет жив-здоров, то участь семьи обеспечена.

Финансовое положение мало-помалу действительно улучшалось: вскоре Чехов смог прикупить кое-какую мебель и пианино, нанять двух служанок и устраивать музыкальные вечера. Этот буржуазный комфорт, это спокойное достоинство утешали его после стольких лет нужды и унижений. К двадцати пяти годам он, как ему казалось, окончательно победил «раба», который жил в нем с самого рождения. И пусть у него идет горлом кровь – это кровь свободного человека. Все тому же дяде Митрофану он с гордостью пишет теперь о том, что у него нет ни долгов, ни желания их делать, и если раньше он покупал мясо и бакалейные товары в кредит, «на книжку», то теперь с этим покончил и платит наличными.

Разумеется, тут было немало напускного оптимизма, рассчитанного на то, чтобы произвести впечатление на провинциального дядюшку. Но Чехов, бесспорно, гордился достатком, которым был обязан исключительно собственному труду. Пока его честолюбивые замыслы не заходили дальше достижения благополучия и респектабельности. Войдя в литературу с черного хода, он чувствовал, как давит на него слава русских исполинов: Достоевского, Тургенева, Толстого… Конечно, Достоевский умер в 1881 году, Тургенев – в 1883-м, а Толстой хотя и был жив, но подчеркнуто отвернулся от искусства и изображал из себя пророка, однако их творения занимали все умы и заставляли подрастающее поколение заранее отказаться от соперничества. Разве можно превзойти этих знаменитых предшественников? Поначалу Чехов даже и вопросом таким не задавался. Он изо дня в день строчил с налету рассказы, не пытаясь решать никаких нравственных, религиозных или социальных проблем и не адресуя читателю никаких посланий. Единственное, к чему он стремился, – забавлять их или заставлять мечтать. Между 1880-м и 1884 годами Антон напечатал под различными псевдонимами в различных московских и петербургских изданиях три сотни текстов. И среди вороха анекдотов в это время появились и такие рассказы, как «Дочь Альбиона», «Смерть чиновника», «Толстый и тонкий», «Орден», «Хирургия», «Хамелеон», «Экзамен на чин», «Надлежащие меры» – вещи, отмеченные тонкой психологией и легкой иронией, удивлявшими и самого Лейкина. Тем не менее каждую из этих рукописей издатель «Осколков» подвергал предварительной цензуре, решительно вымарывая слишком резкие, с его точки зрения, или опасные места. Похвалив описание кануна Пасхи и сообщив Чехову, что послал первую половину рукописи в набор, издатель тут же извинялся за то, что всю «пасхальную прозу», с пьянством и неизбежными визитами, ему пришлось убрать. Или же, похвалив прелестные пустячки, опасался, что один из них не пройдет сквозь горнило цензуры, которая в последнее время рассвирепела, давит и душит.

Лейкин, в общем-то, не лгал. В самом деле, после первоначальной издательской «чистки» за дело брался официальный цензор со своим толстым синим карандашом. В самых невинных фразах этот блюститель гражданского духа видел неприятные намеки на царя, на армию, на религию, на семейные устои. Многие рассказы Чехова были таким образом изуродованы или отвергнуты. С началом царствования Александра III Россия вступила в эпоху суровости и подозрительности. Под влиянием генерального прокурора Священного Синода Константина Победоносцева, личного советника царя, вся интеллектуальная жизнь в стране замерла. Малейшее личное мнение казалось пагубным, воспринималось как подрывная деятельность.

И все же Чехову, наделенному темпераментом не бунтаря, но нежного и скептичного наблюдателя человеческой природы, удавалось более или менее приспособиться к столь угнетающей обстановке. Сам того не сознавая, он в своих коротеньких историях кропотливо, смиренно и верно выписывал гигантскую картину современной российской действительности. Здесь бок о бок существовали все персонажи повседневной жизни, чьи привычки и причуды он подмечал в городах и селах: грубые и неотесанные мужики, праздные помещики, наполовину разоренные освобождением крепостных, студенты, опьяненные великими и наивными идеями, разочарованные профессора, неудачливые медики, лавочники, уткнувшиеся в свои счетные книги, продажные чиновники, мелочь общества. Этим жалким существам он сочинял неприятности под стать их характерам. Нанизывая незначительные реплики, намекал на головокружительную тайну, скрытую за этим однообразным фоном. Абсурдность «повседневного» бросалась в глаза читателю, хотя автор и не вмешивался открыто, не гнул свою линию. Ни обличительных, ни защитительных речей – одна неприкрытая правда. Фотографическая. И самое удивительное в этой галерее портретов – автор никогда не повторялся, сочиняя один рассказ за другим. Его мешок фокусника казался неисчерпаемым. Лейкин подстрекал Чехова писать побольше. Чехов же, по мере того как осознавал свое искусство, все больше значения придавал форме. Неизменно практичный издатель «Осколков» на это сетовал, указывая Чехову на то, что обработка рассказов отнимает много времени. Зачем стараться? В наши дни никто этого не делает. Но писатель оставался глух к его увещеваниям и продолжал работать над стилем, стремясь сделать его строгим, быстрым, лишенным жеманства. Таким, чтобы читатель забывал об авторе, сосредоточившись на персонажах. Всегдашнее чеховское нежелание выставлять себя на первый план. В декабре 1881[1371] года Антон получил номер «Новороссийского телеграфа» с хвалебной рецензией на «Сказки Мельпомены»: «Рассказы Чехова живьем вырваны из артистического мирка. Все они небольшие, читаются легко, свободно и с невольной улыбкой. Написаны с диккенсовским юмором: и легко, и за душу хватает». Заметка была подписана «Яго», но Чехов знал, что за этим псевдонимом скрывается его бывший товарищ по гимназии, Сергеенко. Так что похвалы в свой адрес он приписал дружбе и без малейшей горечи заключил, что литературного признания добьется не скоро.

Глава VI Первые успехи, первые неудачи

После долгих стараний Ивану удалось уехать из Воскресенска и перебраться в Москву, где он получил лучше оплачиваемую должность директора начальной школы. У этого воссоединения семьи, которого так давно жаждал Чехов, была и неприятная сторона: невозможность летом для него и его родных пользоваться домом в Воскресенске. А с наступлением погожих дней Чехов всегда начинал тосковать по деревне. Для него, сына лавочника, для него, едва сводившего концы с концами газетчика, представление об успехе в жизни связывалось с представлением о большой усадьбе вроде тех, какие описывали в своих книгах Тургенев и Толстой. От прежних выездов за город у него аппетит только разыгрался, и теперь, набравшись смелости, он снял дачу в Бабкине, в трех верстах от Воскресенска, в парке, принадлежавшем его друзьям Киселевым – их дети были учениками Ивана. Для того чтобы осуществить это дерзкое предприятие, ему пришлось взять в редакции «Будильника» аванс в сто рублей.

6 мая 1885 года семейство Чеховых, рассевшись в две повозки, доверху нагрузив их чемоданами, ящиками, тюками, связками книг и бумаг, банками с вареньем и кастрюлями и увенчав всю эту гору самоваром, глубокой ночью проехало мимо уснувшего дома Киселевых и высадилось на другом конце парка, у предназначенного для них дома поменьше. Двери были открыты. Вошедшие зажгли лампы, и Чехов застыл на пороге, удивленный. «Комнаты громадные, мебели больше, чем следует… – писал он брату Михаилу. – Все крайне мило, комфортабельно и уютно. Спичечницы, пепельницы, ящики для папирос, два рукомойника и… черт знает чего только не наставили любезные хозяева. Такая дача под Москвой по крайней мере 500 стоит. […] так, знаешь, весело было глядеть в окно на темневшие деревья, на реку… Слушал я, как поет соловей, и ушам не верил…»[1372]

Назавтра же Чехов принялся усердно обследовать усадьбу, расположенную на крутом берегу Истры: огромный английский парк, цветники, далеко тянувшиеся леса, луга, полные рыбы пруды… Среди этого райского безделья царила чета Киселевых и двое их взрослых детей, Александра (Саша) и Сергей. Госпожа Киселева была жизнерадостной и энергичной дамой, писательницей, весьма успешно сочинявшей истории для малышей. Вокруг хозяев дома клубилась целая толпа разнообразной прислуги. Гости не переводились, застолья следовали одно за другим. Беспечные и расточительные Киселевы, не заботясь о завтрашнем дне, проматывали остатки былого богатства. Чехов вспомнит о них, когда станет описывать в «Вишневом саде» разоренное поместье.

А пока он был совершенно покорен любезностью и веселостью хозяев. Но, как ни одолевало его искушение целыми днями предаваться сладостной лени, он должен был тяжким трудом оплачивать удовольствие быть рядом с ними, в деревне. Он вставал в семь часов и все утро писал, пристроившись за столиком, сделанным из швейной машинки. Да еще нередко ему приходилось откладывать перо, потому что окрестные крестьяне, прознавшие о том, что в Бабкине живет доктор, приходили с ним посоветоваться. В письме от 14 сентября 1885 года Антон писал Лейкину, что больные целыми толпами собираются у его дома и сильно досаждают ему. За лето он принял несколько сот таких больных, а заработал всего-навсего рубль…

После обеда Чехов удил рыбу, ставил верши и радовался улову. «Одна верша стоит в реке. Она поймала уже плотицу и громадного окуня. Окунь так велик, что Киселев будет сегодня у нас обедать. Другая верша стояла сначала в реке, но там ничего не поймала. Теперь стоит за прудом в завадине (иначе в плесе); вчера поймала она окуня, а сегодня утром я с Бабакин[ым] вытащил из нее двадцать девять карасей. Каково? Сегодня у нас уха, рыбное жаркое и заливное…»[1373] Госпожа Киселева нередко ходила вместе с ним на рыбалку и, забрасывая удочку, заводила разговор о литературе. Зная, что друг постоянно нуждается в сюжетах для своих рассказов, она пересказывала ему истории, вычитанные из старых французских газет.

Вернувшись с рыбалки, Чехов снова садился работать и продолжал писать до вечера. Теперь, когда он перестал снабжать «Осколки» московскими новостями, у писателя стало больше времени на то, чтобы работать над текстами для «Петербургской газеты», при этом в размерах его уже не ограничивали. После ужина, который подавали в восемь часов, все собирались в гостиной у Киселевых, болтали, выпивали, играли в вист и шахматы, а еще чаще музицировали. Госпожа Киселева чудесно пела, а гувернантка была превосходной пианисткой. Чехову особенно нравились ноктюрны Шопена. В конце вечера гувернантка исполняла «Лунную сонату» Бетховена. Госпожа Киселева гасила свет. Чехов в одиночестве устраивался на террасе, преисполненный спокойного счастья. Когда последние ноты таяли в ночи, все молча расходились по домам.

Через несколько дней после того, как Чехов поселился в Бабкине, он узнал, что его друг, художник Исаак Левитан, в припадке меланхолии скрывается в соседней деревушке. Тотчас отправившись к нему, Чехов вытащил его из убежища, хорошенько выбранил и поселил у себя на даче во флигельке. «Со мной живет художник Левитан, – писал он Лейкину. – С беднягой творится что-то недоброе. Психоз какой-то начинается. […] Хотел вешаться… Взял я его с собой на дачу и теперь прогуливаю… Словно бы легче стало…

[…] Природу не описываю. Если будете летом в Москве и приедете на богомолье в Новый Иерусалим, то я обещаю вам нечто такое, чего вы нигде и никогда не видели… Роскошь природа! Так бы взял и съел ее…»[1374]

Во время этих долгих прогулок по полям и лесам к Левитану медленно возвращался утраченный вкус к жизни. Чехов же, общаясь с художником, со своей стороны приучался внимательнее присматриваться к пейзажам. Его трогал каждый кустик, каждая лужица, каждая травинка. Он уносил их в голове, словно части по крупинке собираемого сокровища. Ничто из того, что он видел, ничто из того, что он переживал, не пропадало, все шло в дело.

Тем временем выздоровление Левитана шло резкими скачками. То им овладевала безудержная веселость, то он вновь погружался в беспросветную меланхолию. Стоило ему увидеть перед собой молодую и более или менее привлекательную женщину, он немедленно в нее влюблялся и делал страстные признания, а назавтра, забыв о ней, столь же пылко признавался в любви другой. Левитана нельзя было назвать красивым, но он, с его черными непокорными кудрями, большим носом и огненными глазами, смотревшими из-под дьявольских бровей, нравился даже тем дамам, которые порицали его за экстравагантность. В Бабкине художник глаз не сводил с Маши, сестры Чехова. Ей только что исполнилось двадцать два года. Веселая, мечтательная и вместе с тем практичная, она в то время заканчивала обучение в институте Раевского,[1375] собираясь стать учительницей, и пробовала свои силы в живописи. Сумрачный облик, талант живописца и пламенные речи Левитана произвели сильное впечатление на девушку, которая видела в нем романтического героя, затерянного среди неспособного его понять общества. Но в одно прекрасное утро, когда Маша прогуливалась с Левитаном в бабкинском лесу, мирно болтая о том о сем, он упал перед ней на колени, признался в любви и попросил стать его женой. Потрясенная Маша, не зная, что ответить, убежала домой, закрылась у себя в комнате и весь день проплакала. Вечером не вышла к столу. Тогда Чехов отправился к ней и ласково стал расспрашивать. Всхлипывая, девушка рассказала брату о признании Левитана и о том, в какое смятение оно ее привело. Антон благоразумно посоветовал ей подумать. «Ты, конечно, если хочешь, можешь выйти за него замуж, но имей в виду, что ему нужны женщины бальзаковского возраста, а не такие, как ты», – сказал он.

«Мне стыдно было сознаться брату в том, что я не знаю, что такое „женщина бальзаковского возраста“, – напишет потом в своей книге Мария Павловна, – и, в сущности, я не поняла смысла фразы Антона Павловича, но почувствовала, что он в чем-то предостерегает меня. Левитану я тогда ничего не ответила, и он опять с неделю ходил по Бабкину мрачной тенью. Да и я никуда не выходила из дома. […]

Потом, как это всегда в жизни бывает, я привыкла и стала вновь встречаться с Левитаном. На этом весь наш „роман“ и закончился. Всю его жизнь мы продолжали быть с ним лучшими друзьями. Он много помогал мне в занятиях живописью. Правда, он мне не раз говорил потом и повторил незадолго перед своей смертью, когда я навестила его уже тяжело больным:

– Если бы я когда-нибудь женился, то только бы на вас, Маша…»[1376]

Лето шло, и чем дальше, тем сильнее охватывало Чехова беспокойство из-за денег. Ему нечем было даже заплатить бабкинские долги, как не на что было и перевезти семью обратно в город. Он засыпал просьбами редакции газет, с которыми сотрудничал, и в конце концов получив то, что ему причиталось, в конце сентября 1885 года Антон вместе с семьей вернулся в город. И тут же принялся как за врачебный, так и за литературный труд. Но на «адски грустных» городских улицах он продолжал грезить буколической прелестью Бабкина. В первых числах октября Чехов писал Киселевой, что его душа полна воспоминаниями об удочках, вершах и земляных червях посреди зеленой лужайки; он настолько еще не отошел от лета, что, просыпаясь по утрам, чувствовал себя так, будто у него что-то отняли.

Тем не менее здоровье его за время чудесной деревенской жизни нисколько не поправилось. У него опять началось кровохарканье. Сразу после возвращения в Москву Чеховы снова сменили квартиру: на этот раз вся семья перебралась в Замоскворечье. «Квартира моя за Москвой-рекой, – писал Антон Лейкину, – а здесь настоящая провинция: чисто, тихо, дешево и… глуповато».[1377]

Вскоре после переезда все тот же Лейкин пригласил Чехова на две недели в Петербург. До сих пор у Чехова не было случая побывать в столице. Он с радостью ухватился за это предложение, купил себе новые брюки и пальто, и 10 декабря 1885 года поезд повез его в город туманов, правительства и громкой литературной славы. В самом деле, именно там жили тогдашние знаменитости: Салтыков-Щедрин, Григорович, Лесков, Успенский, Плещеев; там бродили тени умерших великих писателей: Пушкина, Гоголя, Достоевского, Некрасова… Перевесившись через дверцу, Чехов по дороге с вокзала к дому Лейкина любовался широкими прямыми проспектами, зданиями с итальянскими фасадами, выкрашенными в серо-зеленый или охристо-желтый цвета, восхищался холодностью, порядком, торжественной красотой, составлявшими полную противоположность тому, что он так любил в старой Москве – пестрой, беспорядочной и крестьянской. Приехав в Петербург, писатель еще не догадывался о том, что его рассказы, которые он чаще всего называл «мелочишками» и «безделками», уже начали создавать ему серьезную литературную репутацию, так что сильно удивился тому, с каким восторгом встретили его собратья, которым Лейкин новоприбывшего представил. «Я был поражен приемом, который мне оказали питерцы, – напишет он брату Александру. – Суворин, Григорович, Буренин… все это приглашало, воспевало… и мне жутко стало, что я писал небрежно, спустя рукава. Знай, мол, я, что меня так читают, я писал бы не так на заказ…»[1378] А двумя неделями позже признавался в письме Билибину, писателю и секретарю редакции «Осколков», что раньше, когда он не знал, что эти люди читают и обсуждают его рассказы, то писал с той же безмятежностью, с какой ест блины. Теперь же, берясь за перо, испытывает страх.

В Санкт-Петербурге Чехов познакомился в числе прочих и с великим магнатом прессы, Алексеем Сергеевичем Сувориным, основателем и издателем «Нового времени», крупнейшей газеты тех лет. Прочитав рассказ «Егерь», Суворин тут же предложил ему сотрудничать в своей газете и обещал платить по двенадцать копеек за строчку. Это предложение тем более обрадовало Чехова, что Суворин на первый взгляд показался ему человеком образованным, энергичным и честным. Конечно, либералы считали этого журналиста, безоговорочно поддерживавшего правительство, бессовестным оппортунистом, но Чехов раз и навсегда решил держаться в стороне от политических страстей.

Едва вернувшись в Москву, Антон поспешил послать в «Новое время» рассказ «Панихида», который тотчас был опубликован. «Письмо Ваше я получил, – написал он Суворину. – Благодарю вас за лестный отзыв о моих работах и за скорое напечатание рассказа. Как освежающе и даже вдохновляюще подействовало на мое авторство любезное внимание такого опытного и талантливого человека, как Вы, можете судить сами…»[1379]

Тем не менее Чехову вскоре пришлось умерить свой творческий порыв: в городе началась эпидемия сыпного тифа. Перегруженные работой врачи бегали по всему городу и почти не спали по ночам. Антон, с его слабым здоровьем, больше других опасался заразиться. Сообщая Билибину о том, что в Москве свирепствует тиф, признавался в том, что особенно боится все распространявшейся болезни: «Мне кажется, что, заболев этой дрянью, я не уцелею, а предлоги для заражения на каждом шагу».[1380] Он старался успевать и писать, и лечить, но даже и тогда, когда больные оставляли ему немного свободного времени, ему трудно было сосредоточить свое внимание на белом листе. Целый этаж дома, в котором жили Чеховы, принадлежал хозяину ресторана, где устраивались свадьбы, поминки, праздничные обеды различных корпораций, оттуда постоянно доносились громкие голоса, играла музыка, звенела посуда. Доведенный до отчаяния писатель жаловался все тому же Билибину, что у него над головой играет свадебный оркестр и гости на свадьбе топают, как лошади. А Лейкину писал о том, что устал и отупел за последнее время до того, что голова кружится: в квартире постоянно толпится народ, беспрестанно раздаются крики и музыка, в рабочем кабинете холодно и без конца ходят больные. Однако, несмотря на беспорядочную обстановку, Чехов за это время дал в газеты не только множество забавных пустячков, но и несколько истинных шедевров, порой смешных, порой трогательных. Именно в это время были написаны и напечатаны такие рассказы, как «Егерь», «Злоумышленник», «Унтер Пришибеев», а главное – «Тоска». Это история о старом извозчике, который потерял сына и тщетно старается излить свою печаль сменяющим друг друга седокам: они остаются равнодушными, и в конце концов герой рассказа, поставив свою лошадь в конюшню, обращается к ней.

«– Жуешь? – спрашивает Иона свою лошадь, видя ее блестящие глаза. – Ну жуй, жуй… Коли на овес не выездили, сено есть будем… Да… Стар уж стал я ездить… Сыну бы ездить, а не мне… То настоящий извозчик был… Жить бы только…

Иона молчит некоторое время и продолжает:

– Так-то, брат кобылочка… Нету Кузьмы Ионыча… Приказал долго жить… Взял и помер зря… Теперя, скажем, у тебя жеребеночек, и ты этому жеребеночку родная мать… И вдруг, скажем, этот самый жеребеночек приказал долго жить… Ведь жалко?

Лошаденка жует, слушает и дышит на руки своего хозяина…

Иона увлекается и рассказывает ей все».[1381]

Подобные истории производили сильное впечатление на читателей «Осколков», «Петербургской газеты» и «Нового времени», но Чехов продолжал сомневаться в себе. Он не понимал, почему Суворин посоветовал ему отказаться от псевдонима и подписываться настоящей фамилией. До того Билибин уговаривал его это сделать, когда речь шла об издании сборника «Пестрые рассказы», но Чехов ответил ему тогда, что отдал свою настоящую фамилию и герб медицине, с которой намерен не расставаться до гробовой доски. Что же касается литературы, с ней он рано или поздно расстанется и вообще не понимает, почему читателям фамилия Чехов должна нравиться больше, чем Чехонте.

На самом же деле Чехов, робкий от природы, боялся сбросить маску и показаться перед толпой с открытым лицом: ему казалось, что если он отдаст свое имя на растерзание свету, то окажется беззащитным и перед хулой, и перед похвалой. И, что, может быть, еще серьезнее, он подвергнет этому испытанию не только себя, но и родных. Имеет ли он на это право? Кроме того, Антон считал, что медициной, делом серьезным, и литературой, которая не более чем игра, следует заниматься под разными именами.

Однако всего через несколько недель после того, как писатель и доктор заявил Билибину, что не намерен долго оставаться на литературной сцене, он получил из Петербурга письмо, до слез его растрогавшее. Знаменитый и глубоко почитаемый Григорович, с которым Чехов очень недолго виделся в Петербурге, написал ему пылкое и непосредственное послание, в котором говорил о своем восхищении им. Сорока годами раньше тот же Григорович примерно так же приветствовал рождение гения Достоевского. Это обстоятельство придавало особый вес оценке старого писателя, который буквально рассыпался в похвалах.

«Милостивый государь Антон Павлович, – писал Григорович, – около года тому назад я случайно прочел в „Петерб. газете“ Ваш рассказ; названия его теперь не припомню, помню только, что меня в нем поразили черты особенной своеобразности, а главное – замечательная верность, правдивость в изображении действующих лиц и также при описании природы. С тех пор я читал все, что было написано Чехонте, хотя внутренно сердился на человека, который так еще мало себя ценит, что считает нужным прибегать к псевдониму. Читая Вас, я постоянно советовал Суворину и Буренину следовать моему примеру. Они меня послушали и теперь, вместе со мною, не сомневаются, что у Вас настоящий талант, – талант, выдвигающий вас далеко из круга литераторов нового поколения. Я не журналист, не издатель; пользоваться Вами я могу, только читая Вас, если я говорю о Вашем таланте, говорю по убеждению. Мне минуло уже 65 лет, но я сохранил еще столько любви к литературе, с такой горячностью слежу за ее успехом, так радуюсь всегда, когда встречаю в ней что-нибудь живое, даровитое, что не мог – как видите – утерпеть и протягиваю Вам обе руки. Но это еще не все, вот что хочу прибавить: по разнообразным свойствам Вашего несомненного таланта, верному чувству внутреннего анализа, мастерству в описательном роде (метель, ночь, местность в „Агафье“ и т. д.), чувству пластичности, где в нескольких строчках является полная картина: тучки на угасающей заре – „как пепел на потухающих угольях“ и т. д., – Вы, я уверен, призваны к тому, чтобы написать несколько превосходных истинно художественных произведений. Вы совершите великий нравственный грех, если не оправдаете таких ожиданий. Для этого вот что нужно: уважение к таланту, который дается так редко. Бросьте срочную работу. Я не знаю Ваших средств; если у Вас их мало, голодайте лучше, как мы в свое время голодали, поберегите Ваши впечатления для труда обдуманного, обделанного, писанного не в один присест, но писанного в счастливые часы внутреннего настроения. Один такой труд будет во сто раз выше оценен сотни прекрасных рассказов, разбросанных в разное время по газетам. Вы сразу возьмете приз и станете на видную точку в глазах чутких людей и затем всей читающей публики. В основу Ваших рассказов часто взят мотив несколько цинического оттенка, к чему это? Правдивость, реализм не только не исключают изящества, но выигрывают от последнего. Вы настолько сильно владеете формой и чувством пластики, что нет особой надобности говорить, например, о грязных ногах с вывороченными ногтями и о пупке у дьячка. Детали эти ровно ничего не прибавляют к художественной красоте описания, а только портят впечатление в глазах читателя со вкусом. Простите мне великодушно такие замечания; я решился их высказать потому только, что истинно верю в Ваш талант и желаю ему ото всей души полного развития и полного выражения. На днях, говорили мне, выходит книга с Вашими рассказами; если она будет под псевдонимом „Че-хон-те“ – убедительно прошу Вас телеграфировать издателю, чтобы он поставил на ней настоящее Ваше имя.После последних рассказов в „Новом времени“ и успеха „Егеря“ оно будет иметь больше успеха. Мне приятно было бы иметь удостоверение, что Вы не сердитесь на мои замечания, но принимаете их как следует к сердцу, точно так же, как я пишу Вам неавторитетно, – по простоте чистого сердца.

Уважающий Вас
Д. Григорович
25 марта 1886 г. Петербург,
против Ломбарда, д. № 12».[1382]
С десяток раз перечитавши признания и советы автора «Антона Горемыки» и «Деревни», почти что классика, Чехов испытал странное чувство: ему показалось, будто исполнилось желание, которое он пока не решился ясно высказать. Было так, словно Григорович, протянув ему руку, помог перешагнуть воображаемую черту, отделявшую толпу газетных писак от маленькой кучки избранных. Он тотчас благодарно и смиренно ответил тому, кто так благосклонно его возвысил:

«Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, поразило меня, как молния. Я едва не заплакал, разволновался и теперь чувствую, что оно оставило глубокий след в моей душе. Как Вы приласкали мою молодость, так пусть Бог успокоит Вашу старость, я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благодарить Вас. Вы знаете, какими глазами обыкновенные люди глядят на таких избранников, как Вы, поэтому можете судить, что составляет для моего самолюбия Ваше письмо. Оно выше всякого диплома, а для начинающего писателя оно – гонорар за настоящее и будущее. Я как в чаду. Нет у меня сил судить, заслужена мною эта высокая награда или нет. Повторяю только, что меня она поразила.

Если у меня есть дар, который следует уважать, то, каюсь перед чистотою Вашего сердца, я доселе не уважал его. Я чувствовал, что он у меня есть, но привык считать его ничтожным. Чтобы быть к себе несправедливым, крайне мнительным и подозрительным, для организма достаточно причин чисто внешнего свойства… А таких причин, как теперь припоминаю, у меня достаточно. Все мои близкие всегда относились снисходительно к моему авторству и не переставали дружески советовать мне не менять настоящее дело на бумагомаранье. У меня в Москве сотни знакомых, между ними десятка два пишущих, и я не могу припомнить ни одного, который читал бы меня или видел во мне художника. В Москве есть так называемый „литературный кружок“: таланты и посредственности всяких возрастов и мастей собираются раз в неделю в кабинете ресторана и прогуливают здесь свои языки. Если пойти мне туда и прочесть хотя кусочек из Вашего письма, то мне засмеются в лицо. За пять лет моего шатанья по газетам успел я проникнуться этим общим взглядом на свою литературную мелкость, скоро привык снисходительно смотреть на свои работы и – пошла писать! Это первая причина… Вторая – я врач и по уши втянулся в свою медицину, так что поговорка о двух зайцах никому другому не мешала так спать, как мне.

Пишу все это для того только, чтобы хотя немного оправдаться перед Вами в своем тяжком грехе. Доселе относился я к своей литературной работе крайне легкомысленно, небрежно, зря. Не помню я ни одного своего рассказа, над которым я работал бы более суток, а „Егеря“, который Вам понравился, я писал в купальне! Как репортеры пишут свои заметки о пожарах, так я писал свои рассказы: машинально, полубессознательно, нимало не заботясь ни о читателе, ни о себе самом… Писал я и всячески старался не потратить на рассказ образов и картин, которые мне дороги и которые я, Бог знает почему, берег и тщательно прятал.

Первое, что толкнуло меня к самокритике, было очень любезное и, насколько я понимаю, искреннее письмо Суворина. Я начал собираться написать что-нибудь путевое, но все-таки веры в собственную литературную путевость у меня не было.

Но вот нежданно-негаданно явилось ко мне Ваше письмо. Простите за сравнение, оно подействовало на меня как губернаторский приказ „выехать из города в 24 часа!“, т. е. я вдруг почувствовал обязательную потребность спешить, скорее выбраться оттуда, куда завяз…

Я с Вами во всем согласен. Циничности, на которые Вы мне указываете, я почувствовал сам, когда увидел „Ведьму“ в печати. Напиши я этот рассказ не в сутки, а в 3–4 дня, у меня бы их не было…

От срочной работы избавлюсь, но не скоро… Выбиться из колеи, в которую я попал, нет возможности. Я не прочь голодать, как уж голодал, но не во мне дело… Письму я отдаю досуг, часа 2–3 в день и кусочек ночи, т. е. время, годное только для мелкой работы. Летом, когда у меня досуга больше и проживать приходится меньше, я возьмусь за серьезное дело.

Поставить на книжке мое настоящее имя нельзя, потому что уже поздно: виньетка готова и книга напечатана. Мне многие петербуржцы еще до Вас советовали не портить книги псевдонимом, но я не послушался, вероятно из самолюбия. Книжка моя мне очень не нравится. Это винегрет, беспорядочный сброд студенческих работишек, ощипанных цензурой и редакторами юмористических изданий. Я верю, что, прочитав ее, многие разочаруются. Знай я, что меня читают и что за мной следите Вы, я не стал бы печатать этой книги.

Вся надежда на будущее. Мне еще только 26 лет. Может быть, успею что-нибудь сделать, хотя время бежит быстро.

Простите за длинное письмо и не вменяйте человеку в вину, что он первый раз в жизни дерзнул побаловать себя таким наслаждением, как письмо к Григоровичу.

Пришлите мне, если можно, Вашу карточку. Я так обласкан и взбудоражен Вами, что, кажется, не лист, я целую стопу написал бы Вам. Дай Бог Вам счастья и здоровья, и верьте искренности глубоко уважающего Вас и благодарного

А. Чехова».[1383]
Чехов был в таком восторге от письма Григоровича, что показал его родным и друзьям и даже переписал несколько отрывков из него, чтобы послать дяде Митрофану в Таганрог. Однако ему не хотелось, чтобы люди подумали, будто он заносится перед ними, и потому в письме к Билибину отозвался об этом событии со смесью тщеславия и мальчишеской непочтительности. Письмо Григоровича, сообщил он, прибыло самым неожиданным образом, на манер deus in machina. Почерк старческий, его трудно разбирать. Старик требует от него написать нечто значительное и отказаться от поспешной работы. Он уверяет, что у него, Чехова, истинный талант, это подчеркнуто в письме. Пишет тепло и настоятельно. «Я, конечно, рад, хотя и чувствую, что Григорович перехватил через край»,[1384] – признается Антон.

Теперь он мечтал о новой поездке в столицу, где столько уважаемых людей верили в его талант. «Я вошел там в моду!» – сообщил он Александру. Но, как всегда, писателю не удавалось собрать денег на поездку. Кроме того, у него снова началось изнуряющее кровохарканье. Догадываясь об истинной природе своего недуга, Чехов не хотел получить официальное подтверждение диагноза, предпочитал пребывать в томительном и тревожном ожидании, от которого у него сжималось сердце. «Боюсь подвергнуть себя зондировке коллег… Вдруг откроют что-нибудь вроде удлиненного выдыхания или притупления!.. Мне сдается, что у меня виноваты не так легкие, как горло… Лихорадки нет».[1385] И как только Антон почувствовал себя немного лучше, тотчас поездом отправился в Санкт-Петербург.

Там он провел, с 25 апреля по 10 мая, две недели, заполненные дружеским и светским общением и лестью. Григорович и Билибин превозносили его до небес. Что касается Суворина, с успехом опубликовавшего в «Новом времени» три больших рассказа молодого автора, «Панихиду», «Ведьму» и «Агафью», тот считал себя покровителем Чехова в литературном мире. Признавая огромный авторитет этого богатого, влиятельного и язвительного человека, Чехов находил Суворина и несколько смешным с его великосветскими замашками. Брату Михаилу рассказывал о том, как Суворин его принял: он был весьма любезен и даже протянул руку, посоветовав «молодому человеку» упорно трудиться и сообщив, что он им доволен. Посоветовал почаще ходить в церковь и не пить водки. Принюхавшись и не уловив в дыхании Чехова запаха спиртного, Суворин приказал подать гостю чаю; чай принесли с кусковым сахаром, но без блюдечка. Затем достопочтенный господин Суворин дал ему денег, велев экономить и потуже затянуть пояс.

В том же письме Чехов признался брату, что не остался равнодушным к чарам одной из служащих «Нового времени», в чьи обязанности входило высылать почтовыми переводами причитающиеся ему гонорары. Ему хотелось снова с ней увидеться. Впрочем, Антон вообще охотно признавал за собой слабость к молодым женщинам. Подруги сестры Маши окружали Чехова, словно цветник, которым приятно было любоваться, вдыхать его аромат, но при этом он с удовольствием поддразнивал девиц. Время от времени ему даже приходило в голову жениться на той или другой из них. В январе Антон, опять же при посредстве Маши, познакомился с богатой молодой еврейкой, Дуней Эфрос, мгновенно пленившей его своей грацией, умом и бойкостью. Однажды вечером, провожая ее домой, он внезапно сделал ей предложение, о чем тут же сообщил в письме Билибину. После двухнедельного размышления повторил предложение, но девушка была охвачена сомнениями. То, что она была еврейкой, осложняло проблему, поскольку для того, чтобы стать женой православного русского, ей следовало креститься. Между молодыми людьми разгорелся ожесточенный спор, и Чехов с ужасом обнаружил воинственный характер девушки, которую уже считал своей невестой. Антон рассказывал об этих ссорах Билибину: сегодня они ссорятся, завтра мирятся, через неделю ссорятся снова. Дуня оказалась настоящей мегерой. Разозлившись на то, что из-за вероисповедания возникли проблемы, она переломала карандаши и изорвала фотографии на столе у Чехова. «Я с ней разведусь через один-два года после свадьбы, это несомненно»,[1386] – писал Чехов. Вскоре после этого он сообщил все тому же Билибину об окончательном разрыве с пылкой девицей: «С невестой я разошелся окончательно. То есть – она со мной разошлась. Но я револьвера еще не купил и дневника не пишу. Все на свете превратно, коловратно, приблизительно и относительно».[1387] В другом письме, месяцем позже, он обещал Билибину больше о Дуне не вспоминать и признавал, что тот, должно быть, прав был, когда говорил, что Чехов не созрел еще для женитьбы. Хотя Антон и был всего годом младше Билибина, но чувствовал себя легкомысленным мальчишкой. Ему порой снилось, что он в классе и с ужасом ждет, что учитель велит ему отвечать урок, которого он не выучил.

Итак, жены в доме Чехова не появилось, но и одиночества не было тоже. Не переставая жаловаться на шум и суету, которые он застал в своей квартире, вернувшись из Петербурга, Чехов признавался, что ему необходимо чувствовать рядом присутствие друзей, пусть даже и докучающих ему, и писал Суворину, что совершенно не может жить без гостей. Оставшись один, он, сам не зная почему, чувствовал страх, так, будто плыл на утлой лодчонке посреди океана.

Летом Антон вновь встретился в Бабкине с Киселевыми, Левитаном и прочими гостившими в поместье знакомыми. Вместе с ними он развлекался салонными играми, устраивал розыгрыши и маскарады, которые заканчивались взрывами безудержного смеха. Единственным, что омрачало веселье, был неоднозначный прием, который оказала пресса только что вышедшим из печати «Пестрым рассказам». Один из критиков назвал рассказы Чехова бредом помешанного. В «Северном вестнике» написали: «Книга Чехова, как ни весело ее читать, представляет собой печальное и трагическое зрелище самоубийства молодого таланта, который изводит себя медленной смертью газетного царства»[1388] – и сравнили автора с выжатым лимоном. Эти уколы, которые несколькими месяцами раньше оставили бы Чехова равнодушным, теперь, когда он знал, что им восхищаются такие люди, как Григорович и Суворин, больно ранили. К тому же чувствительность его была в то время обострена из-за приступов геморроя и жестокой зубной боли. В конце августа Чехов уехал в Москву лечиться.

Преждевременное возвращение писателя в ставший ему родным город совпало с новым переездом. На этот раз Чехов снял не квартиру, а целый дом на красивой Садово-Кудринской улице в центре Москвы. Двухэтажное здание было выкрашено в красный цвет, фасад его был украшен бельведерами – двумя симметричными выступами, которые, по словам Чехова, делали строение похожим на комод. Стоило это жилье шестьсот пятьдесят рублей в год. Для того чтобы выплатить аванс, превышавший его возможности, Чехов заложил часы в ломбард и занял денег у Лейкина.

Никогда еще Антон не жил так удобно. Его рабочий кабинет, в котором он и больных принимал, располагался на первом этаже, как и его спальня, комната Миши, комнаты горничной и кухарки. Евгения Яковлевна и Маша поселились на втором этаже, там же были столовая и гостиная со взятым напрокат пианино и аквариумом. В своем кабинете Чехов в изобилии развесил фотографии, расставил на полках книги, доставшиеся ему после смерти его друга Попудогло.[1389]

Несмотря на удобное жилье, матушка Чехова, с возрастом сделавшаяся раздражительной и плаксивой, жаловалась, что будущее по-прежнему неясно, и убивалась из-за того, что успех отдаляет от нее Антона. «Мне кажется, Антоша теперь уж не мой!» – со вздохом говорила она гостям. Ей хотелось, чтобы сын, ради счастья всей семьи, женился на дочери богатого купца. Зато отец, который жил отдельно, но часто приходил к ним, стал более сговорчивым по отношению к сыну, чья зарождающая известность льстила его самолюбию. Павел Егорович восхищался Антоном и удерживался от того, чтобы попрекнуть его недостатком веры.

Перебравшись в «дом-комод», семья Чеховых ни в чем не изменила своим привычкам шумного гостеприимства. Что ни вечер, вокруг Антона толпились разнообразнейшие посетители: он ни перед кем не желал закрывать свою дверь. Здесь бывали молодые художники, друзья Николая Чехова и Левитана, рыщущие в поисках материала журналисты, признанные писатели, незнакомцы с рукописью в кармане и неизменный «цветник» хорошеньких девушек, которых приводила Маша. Вся эта компания шумно галдела, собравшись за самоваром, в атмосфере творческого возбуждения. На одном из таких сборищ, когда писатель Короленко стал расспрашивать Чехова о его работе, тот ответил, что для него это маранье бумаги – не более чем забава.

«– Знаете, как я пишу свои маленькие рассказы?.. Вот!

Он оглянул стол, взял в руки первую попавшуюся на глаза вещь – это оказалась пепельница, поставил ее передо мною и сказал:

– Хотите – завтра будет рассказ… Заглавие „Пепельница“.

И глаза его засветились весельем. Казалось, над пепельницей начинают уже роиться какие-то неопределенные образы, положения, приключения, еще не нашедшие своих форм, но уже с готовым юмористическим настроением…

Теперь, когда я вспоминаю этот разговор, небольшую гостиную, где за самоваром сидела старуха мать, сочувственные улыбки сестры и брата, вообще всю атмосферу сплоченной, дружной семьи, в центре которой стоял этот молодой человек, обаятельный, талантливый, с таким, по-видимому, веселым взглядом на жизнь, – мне кажется, что это была самая счастливая, последняя счастливая полоса в жизни всей семьи, радостная идиллия у порога готовой начаться драмы».[1390] Иногда жаркие споры между художниками затягивались до поздней ночи, заканчиваясь хоровым пением, шутками и смехом. Однажды вечером в этом веселом кружке появился писатель Григорович – высокий, элегантный, чопорный, с пышными седыми бакенбардами. Поначалу оцепеневшая от страха перед этой статуей литературного Пантеона молодежь вскоре пришла в себя и снова начала шуметь и веселиться. Григорович мгновенно присоединился к ним и даже принялся ухаживать за девушками. Вернувшись в Петербург, он поделился впечатлениями с женой Суворина: «Дорогая моя, если бы вы только знали, что делается в доме у Чехова! Вакханалия, дорогая моя, настоящая вакханалия!»

Иногда Чехову приходилось приводить домой из какого-нибудь кабака мертвецки пьяного брата Николая. Дошедший до последней стадии алкоголизма Николай жил как бродяга, таскался с проститутками и окончательно забросил живопись. Антон неутомимо за ним ухаживал и расточал ему советы, к которым брат не желал прислушиваться. «Уверяю тебя, что как брат и близкий к тебе человек я тебя понимаю и от всей души тебе сочувствую… – писал он. – Все твои хорошие качества я знаю как свои пять пальцев, ценю их и отношусь к ним с самым глубоким уважением. Я, если хочешь, в доказательство того, что понимаю тебя, могу даже перечислить эти качества. По-моему, ты добр до тряпичности, великодушен, не эгоист, поделяешься последней копейкой, искренен; ты чужд зависти и ненависти, простодушен, жалеешь людей и животных, незлопамятен, доверчив… Ты одарен свыше тем, чего нет у других: у тебя талант. Этот талант ставит тебя выше миллионов людей, ибо на земле один художник приходится только на 2 000 000… Талант ставит тебя в обособленное положение: будь ты жабой или тарантулом, то и тогда бы тебя уважали, ибо таланту все прощается».[1391] Антон заклинал брата относиться с уважением к своему таланту, пожертвовать ради него «покоем, женщинами, вином, суетой». Истинные артисты, уверял он, «воспитывают в себе эстетику. Они не могут уснуть в одежде, видеть на стене щели с клопами, дышать дрянным воздухом, шагать по оплеванному полу, питаться из керосинки. Они стараются возможно укротить и облагородить половой инстинкт… […] Им нужны от женщины не постель, не лошадиный пот, […] нужны свежесть, изящество, человечность, способность быть не […], а матерью… Они не трескают походя водку, не нюхают шкафов, ибо они знают, что они не свиньи. Пьют они, только когда свободны, при случае… Ибо им нужна mens sana in corpore sano».[1392] Одним словом, то, чего Чехов требовал от брата, – это стать, по его собственному выражению, воспитанным человеком. Письмо, которое он написал брату, не питая особой надежды убедить того в своей правоте, было с его стороны истинной проповедью. К двадцати шести годам он выработал для себя непоколебимую мораль, сводившуюся к самообладанию, чести и трезвости. Проповедуя умеренность во всем, сам Чехов ограничивал себя в выпивке и курении, предписывал молочную диету, способствующую сохранению веса. Работа, по его мнению, была для художника лучшим средством, помогающим устоять перед искушением всевозможными излишествами.

Если у Антона не было ни малейшего шанса быть услышанным пьянчужкой Николаем, он все еще не терял надежды вытащить хотя бы Александра из овладевшего тем оцепенения. Впрочем, последний к этому времени уже несколько образумился и был на пути к тому, чтобы сделаться «воспитанным человеком» в соответствии с представлениями брата. Антон добыл ему место редактора и корректора в «Новом времени», и теперь Александр жил в Петербурге. Восхищаясь младшим братом и завидуя его успеху, старший сделался его литературным агентом в столице: обивал пороги редакций, добиваясь выплаты гонораров, передавал письма издателям и коллегам, следил за тем, как продаются книги. Но он и сам писал, и Чехов давал ему советы, навеянные теми наставлениями, которые сам некогда получил от Григоровича: «Уважай ты себя, ради Христа, не давай рукам воли, когда мозг ленив! Пиши не больше 2-х рассказов в неделю, сокращай их, обрабатывай, дабы труд был трудом. Не выдумывай страданий, к[ото]рых не испытал, и не рисуй картин, к[ото]рых не видел, – ибо ложь в рассказе гораздо скучнее, чем в разговоре…

Помни каждую минуту, что твое перо, твой талант понадобятся тебе в будущем больше, чем теперь, не профанируй же их… Пиши и бди на каждой строке, дабы не нафунить…»[1393] Антон делился с братом и секретами ремесла: «По моему мнению, описания природы должны быть весьма кратки и иметь характер à propos. Общие места вроде: „заходящее солнце, купаясь в волнах темневшего моря, заливало багровым золотом“ и проч., „ласточки, летая над поверхностью воды, весело чирикали“, – такие общие места надо бросить. В описаниях природы надо хвататься за мелкие частности, группируя их таким образом, чтобы по прочтении, когда закроешь глаза, давалась картина. Например, у тебя получится лунная ночь, если ты напишешь, что на мельничной плотине яркой звездочкой мелькало стеклышко от разбитой бутылки и покатилась шаром черная тень собаки или волка и т. д. Природа является одушевленной, если ты не брезгуешь употреблять сравнения явлений ее с человеч[ескими] действиями и т. д.

В сфере психики тоже частности. Храни Бог от общих мест. Лучше всего избегать описывать душевное состояние героев; нужно стараться, чтобы оно было понятно из действий героев…»[1394] В этих советах уже просматривается все чеховское искусство. Тем не менее Чехов продолжал заверять все того же старшего брата, что для него самого подлинное призвание состоит не в том, чтобы быть писателем: «Кроме жены-медицины, у меня есть еще литература-любовница, но о ней не упоминаю, ибо незаконно живущие незаконно и погибнут».[1395]

На самом деле «любовница» дарила ему куда большее наслаждение, чем «законная жена». Слава Чехова росла с головокружительной быстротой. Он сам в письме к Киселевой рассказывал, что на него «тычут пальцами» в буфетах; и там же с гордостью сообщал: «На днях в Эрмитаже, первый раз в жизни, ел устриц… Вкусного мало. Если исключить шабли и лимон, то совсем противно».[1396]

В конце сентября 1886 года Антон повез Машу в Петербург, чтобы показать ей столицу и дать насладиться отголосками славы брата. И на этот раз прием, который оказали ему поклонники, превзошел все ожидания Чехова. Он уверял Киселеву в том, что ему не по себе от похвал, которыми его осыпают. «В Питере я становлюсь модным, как Нана. В то время, когда серьезного Короленко едва знают редакторы, мою дребедень читает весь Питер».[1397] Признавался, что «испытывает чувство неловкости за публику, которая ухаживает за литературными болонками, не замечая слонов».[1398] И говорил, что убежден в том, что на него перестанут обращать внимание, как только он примется работать всерьез.

В самом деле, теперь все газеты только и говорили, что о Чехонте. В журнале «Русское богатство» была помещена статья выдающегося критика Оболенского, который ставил Чехова выше Короленко. Едва вернувшись в Москву, Чехов получил письмо от Александра, который сообщал брату о том, что на его счет ходят самые лестные слухи, о нем говорят так, словно никто не сомневается в наличии у него божественной искры, и все от него чего-то, сами не зная чего, ожидают.

В начале марта 1887 года, узнав, что Александр болен тифом, Чехов без колебаний снова отправляется в Петербург. В дешевом поезде, тащившемся от одного города до другого целые сутки, единственным его развлечением было чтение «Анны Карениной». Прибыв на место, Антон убедился в том, что старший брат совершенно здоров, и в письме к Киселевой объяснил, что Александр в минуту уныния вообразил себя больным и вызвал его телеграммой. Но жена Александра действительно оказалась больна, Чехову пришлось ее лечить и выхаживать. Петербург застыл в безмолвии; больницы были переполнены, в церквях теснились люди в трауре, по улицам тянулись похоронные процессии. Чехов навестил Григоровича, который тоже был болен. Старик обнял его, расплакался у него на плече, от волнения у него сделался тяжелый приступ грудной жабы. Единственным просветом среди всего этого мрака был разговор с Сувориным, который длился с девяти часов вечера до часу ночи. Издатель «Нового времени» предложил Чехову издать сборник его рассказов и выдал аванс в триста рублей под будущие произведения.

От этой внезапно просыпавшейся на него манны небесной Чехов пришел в восторг. Ему давно хотелось уехать на юг, и теперь поездке ничто не препятствовало. Вернулся Антон в Москву простуженный, спешно уладил самые срочные дела, наспех сочинил несколько рассказов: «Тиф», «Житейские невзгоды», «Тайна», составил список из шестнадцати рассказов, которые должны были войти в его будущий сборник, отправил рукопись Суворину и, охваченный чувством полного, ничем не омраченного счастья, простился с родными и отправился на встречу с воспоминаниями детства, в Таганрог.

Увидев вновь родной город после восьмилетней разлуки, Чехов был и растроган, и удручен. Ему, привыкшему к московскому и петербургскому оживлению, показалось, что здесь люди передвигаются с трудом, потому что и самый воздух плотнее, чем в больших городах. Все живут замедленно, в другом веке, и руководствуются низменными материальными интересами. Чехова трогало искреннее радушие дяди Митрофана, однако он не мог вынести праздной болтовни тетушки, нечистоплотности служанок, дурного запаха воды в тазу. Спать ему приходилось на диване в гостиной. «Диван еще не вырос, короток по-прежнему, а потому мне приходится, укладываясь в постель, неприлично задирать ноги вверх или же спускать их на пол. Укрываюсь розовым стеганым одеялом, которое становится невыносимо противным к ночи, когда дают себя знать натопленные […] печи»,[1399] – писал он сестре. Грубая домашняя стряпня раздражала желудок Антона. У него начался понос, и приходилось по ночам выбегать в «ватер», который находился «у черта на куличках, под забором». Здесь то и дело прятались жулики, так что по ночам посещать «место злачное» было «гораздо опаснее для жизни, чем принимать яд». «Все дни меня „несет“. Бегаю днем и ночью. Ночью чистое мучение: потемки, ветер, трудно отворяемые скрипучие двери, блуждание по темному двору, подозрительная тишина, отсутствие газетной бумаги…» – жаловался он. И прибавлял, что ночной горшок «позволителен только в мечтаниях и грезах. Эту роскошь позволяют себе в Таганроге только 2 человека: градоначальник и Альфераки, остальные же должны или пудиться в постель, или же путешествовать к черту на кулички». Помимо поноса, Чехова донимали и другие болезни. «Насморк прошел, а на смену ему явилась новая болезнь – воспаление вены на левой голени. Четверть вершка вены тверды, как грифель, и болит. Несть числа недугам моим!»

Стоило Антону днем выйти на улицу, как на каждом углу он натыкался на людей, которых прежде знал и которые зазывали его в гости, засыпали вопросами и изводили разглагольствованиями. Поскольку дни его поездки пришлись как раз на Пасху, он посетил церковную службу и, вдыхая запах ладана и глядя на мерцание свечей, с горькой ностальгией перебирал воспоминания о том, как в детстве им с братьями доводилось петь в церкви. Все в Таганроге ему решительно не нравилось, все раздражало его, все гнало отсюда вместо того, чтобы удерживать. Он сам не понимал, зачем было затевать это долгое и трудное путешествие. И все же ему не хотелось возвращаться в Москву, пока он не увидит степь.

Она-то по крайней мере ничем его не разочаровала. Ровное и голое пространство, поросшее выгоревшей травой, раскинувшееся под бескрайним небом, в котором изредка кружил ястреб, рождало в нем смешанное чувство радости и печали. Освобожденная душа устремлялась в пустоту, вот только тело не могло за ней последовать.

В Новочеркасске Чехов два дня гулял на настоящей казачьей свадьбе – с оглушительной музыкой, разнузданными плясками и братской попойкой. Сам он упился до того, что, как написал в одном из писем к сестре, принимал девушек за бутылки, а бутылки – за девушек. Новобрачные целовались взасос у него на глазах, отчего во рту появлялся привкус чересчур сладкого винограда, а левую икру начинала сводить судорога. Чехов уверял, что из-за этих поцелуев у него сильнее воспалилась вена на левой голени. Хорошенькие провинциалки слетались к нему, словно мухи на плошку с медом. Одна из них, желая продемонстрировать Антону свойственную ей непринужденность в обращении, поминутно шлепала его по руке веером, называя при этом гадким мальчишкой.

Погостил Чехов и у Кравцовых, тех самых, у которых в прежние времена жил, когда был репетитором у их мальчика, Пети. Жилье было неудобное, кормили чесночным супом, приходилось участвовать в охоте, превращавшейся в настоящую бойню, и все же Чехов был очарован сельским гостеприимством. Волшебного соседства степи было достаточно для того, чтобы вознаградить за все перенесенные тяготы и неудобства.

От Кравцовых Чехов отправился в знаменитый монастырь Святые Горы, стоявший на берегу реки Дон. По случаю Николина дня в монастырь «стеклось около 15 000 богомольцев, из коих 8/9 старухи. До сих пор я не знал, что на свете так много старух, иначе я давно бы уже застрелился»,[1400] – писал Чехов сестре. Тем не менее Антону удалось найти приют в келье с голыми стенами и «блинообразным матрасиком».[1401] Чехов участвовал в крестном ходе на лодках, а остальное время проводил на берегу Донца, наблюдая за богомолками и слушая их жалобы и причитания.

На обратном пути он остановился в Таганроге, чтобы немного передохнуть, а оттуда третьим классом, поскольку денег почти не осталось, отправился в Москву. Лейкину Чехов написал, что набрал кучу впечатлений и материала и не жалеет о том, что потратил полтора месяца на это путешествие, хотя и вернется в Москву без гроша.

Назавтра же после своего возвращения в Москву Антон уехал в Бабкино, но не застал там прежнего веселья и не обрел прежнего вдохновения. Дом был плохо натоплен, погода стояла пасмурная, и настроение Чехова с каждым днем падало. Он сообщал Лейкину о том, что давно ничего не пишет, хотя это не значит, будто источник иссяк. Вот уже три недели как он предается меланхолии, носа не высовывает на улицу, перо падает из рук, короче, нервы расстроены, и в таком душевном состоянии работать совершенно невозможно. А двумя днями позже признавался Марии Владимировне Киселевой: «Новых мыслей нет, а старые перепутались в голове и похожи на червей в зеленой коробке, постоявшей деньков пять на припеке».[1402]

Дурное настроение Чехова нисколько не улучшилось от успеха нового, только что вышедшего сборника рассказов «В сумерках». «Пишу и читаю рецензии, – рассказывает он в том же письме. – Рецензий было много, и, между прочим, в „Северном вестнике“. Читаю и никак не могу понять, хвалят меня или же плачут о моей погибшей душе? „Талант! талант, но тем не менее упокой, Господи, его душу“ – таков смысл рецензий. „В сумерках“ идет недурно».[1403]

Подобное, внезапно охватывающее его разочарование, осознание тщеты всех земных наслаждений он уже описывал годом раньше в другом письме к тому же адресату: «Сама жизнь обращается мало-помалу в сплошную мордемондию. Живется серо, людей счастливых не видно… […]

Всем скверно живется. Когда я бываю серьезен, то мне кажется, что люди, питающие отвращение к смерти, не логичны. Насколько я понимаю порядок вещей, жизнь состоит только из ужасов, дрязг и пошлостей, мешающихся и чередующихся…»[1404]

Поскольку эти мысли были неотвязными, Антону внезапно пришло в голову отделаться от них посредством сочинительства. Почему бы не написать пьесу на эту тему, ведь сцена давно притягивала его к себе? Прошлой весной Корш, владелец театра, дважды обращался к нему с просьбой написать что-нибудь для него. Чехов поначалу не придал этому предложению никакого значения. «Два раза был в театре Корша, – читаем мы в письме к Киселевой, – и в оба раза Корш убедительно просил меня написать ему пьесу. Я ответил: с удовольствием. Актеры уверяют, что я хорошо напишу пьесу, так как умею играть на нервах. Я отвечал: merci. И, конечно, пьесы не напишу. Пусть Голохвостикова пишет, а мне решительно нет никакого дела ни до театров, ни до человечества… Ну их к лешему!»[1405] Но мысль прокладывала себе путь сквозь все препятствия. Три недели спустя Чехов сообщил писателю Ежову, что его пьеса закончена. А между 10 и 12 октября писал брату Александру, объясняя, с какой легкостью довел до благополучного завершения свою работу: «Пьесу я написал нечаянно, после одного разговора с Коршем. Лег спать, надумал тему и написал. Потрачено на нее 2 недели или, вернее, 10 дней, так как были в двух неделях дни, когда не работал или писал другое. О достоинствах пьесы судить не могу. Вышла она подозрительно коротка. Всем нравится. Корш не нашел в ней ни одной ошибки и греха против сцены, – доказательство, как хороши и чутки мои судьи. Пьесу я писал впервые, ergo – ошибки обязательны. Сюжет сложен и не глуп. Каждое действие я оканчиваю, как рассказы: все действие веду тихо и мирно, а в конце даю зрителю по морде. Вся моя энергия ушла на немногие действительно сильные и яркие места, мостики же, соединяющие эти места, ничтожны, вялы и шаблонны. Но я все-таки рад; как ни плоха пьеса, но я создал тип, имеющий литературное значение, я дал роль, которую возьмется играть только такой талант, как Давыдов, роль, на которой актеру можно развернуться и показать талант… Жаль, что я не могу почитать тебе своей пьесы. Ты человек легкомысленный и мало видевший, но гораздо свежее и тоньше ухом, чем все мои московские хвалители и хулители. Твое отсутствие – для меня потеря немалая».[1406]

Речь шла о пьесе «Иванов». В глазах Чехова Иванов, герой пьесы, символизировал собой растерянность интеллигенции перед репрессивной политикой правительства и деградацией российского общества. Этот отрицательный персонаж, неспособный привести свои великодушные мечты в согласие с реальностью, испытывает чувство вины, ощущает тошнотворное бессилие, которые разъедают его, точно язва. Этот помещик, с головой ушедший в умствования, не занимается своим пришедшим в упадок имением, его нисколько не интересует тяжело больная жена Сара (Анна Петровна). Саша, дочь соседа-помещика, влюблена в него и не боится ему в этом признаться. Ей нет дела до того, как воспримут это окружающие, она верит, что в ее силах спасти его от уныния, которое с каждым днем все сильнее овладевает им. Тронутый искренностью молодой девушки, он позволяет ей себя любить и со вздохом говорит: «День и ночь болит моя совесть, я чувствую, что глубоко виноват, но в чем собственно моя вина, не понимаю».[1407] Наконец его жена умирает, и вскоре вдовец с седыми висками должен обвенчаться с юной Сашей. Но в день свадьбы Иванов, которого публично оскорбил доктор Львов, назвавший его подлецом, внезапно отказывается жениться и кончает жизнь самоубийством, застрелившись из револьвера.[1408]

Сквозь мелодраматическую структуру пьесы ясно проступают три отчетливо выписанных характера. Это Иванов, не сумевший приспособиться к жизни, неисцелимо уставший от себя самого и от всего света; совсем юная Саша, которую приводит в восторг мысль о том, что она может одной только силой своей любви вытащить любимого ею безвольного человека из трясины, в которую тот погружается; и, наконец, доктор Львов, честный, порядочный и несколько ограниченный человек, который, пытаясь разрешить ту или иную проблему, лишь усугубляет ее.

Таким образом, в противоположность «Платонову», сочинению, проникнутому злой иронией, «Иванов» – пьеса реалистическая, традиционная, основанная на столкновении характеров. Если впоследствии театр Чехова станет театром атмосферы, построенным на полутонах, намеках и паузах, то здесь цвета резки, ситуации залиты безжалостным светом, мелочи жизни блекнут перед впечатляющими событиями. Над всем здесь довлеет не тайная разрушительная работа времени, а личность Иванова, своего рода русского Гамлета, замкнувшегося в своих грезах, неспособного на подлинную страсть: его редкие вспышки энтузиазма заканчиваются болезненным возвращением к неподвижности и незначительности.

Создавая портрет этого безвольного обольстителя, Чехов, несомненно, заимствовал некоторые черты характера братьев – Александра и Николая. Но он придал ему и отдельные черты собственного характера. Не следует забывать о том, что пьеса была написана в то время, когда сам автор страдал неврастенией. Иные высказывания героя драмы – выражение собственного чеховского отвращения к жизни того периода. Тем не менее у Чехова чувство достоинства и любовь к труду неизменно побеждают разочарование.

К Иванову автор относился с особенной, почти что родственной нежностью. Ему хотелось, чтобы зрители полюбили этого истаскавшегося, сломленного и бесполезного человека. Он писал Суворину, что, если Иванов в спектакле будет выглядеть подлецом и лишним человеком, а доктор – человеком благородным, если нельзя будет понять, почему Сарра и Саша любят Иванова, значит, его пьеса не удалась.

И он долго, подробно разъяснял, почему Иванов, беспричинно несчастный, заслуживает всяческого снисхождения, почему Львов, по сути дела, добродетельный дурак – и почему Саша, влюбленная в Иванова, руководствуется прежде всего иллюзией, будто делает святое дело, не давая ему погибнуть.

После публичного прочтения пьеса была принята Коршем без единого замечания. Чехов уже начал подсчитывать будущую прибыль. Если он, как было условлено, получит восемь процентов с валового сбора, пьеса принесет ему шесть тысяч рублей. Крайне возбужденный этой перспективой, начинающий драматург часами обсуждает тонкости исполнения и постановки с Давыдовым, которому предстояло играть главную роль. С другой стороны, помня о рекламе, без которой не может быть коммерческого успеха, он обращается к брату Александру с просьбой поместить в «Новом времени» заметку следующего содержания: «А.П. Чеховым написана комедия „Иванов“ в 4-х действиях. Читанная в одном из московских литературных кружков (или что-нибудь вроде), она произвела сильнейшее впечатление. Сюжет нов, характеры рельефны и проч.».[1409]

Однако с первой же репетиции уверенность Чехова пошатнулась. Внезапно он решил, что в этом коллективном предприятии автора в грош не ставят, что актеры лишают его написанного им текста, что все права принадлежат теперь управляющему труппой. И не без оснований. Из десяти обещанных репетиций состоялись только четыре. Затаившись где-нибудь в зале, Чехов страдал, слушая, как актеры произносят реплики с подсказки суфлера. Ему казалось, что ни один из них не понимает смысла его произведения. Тупые и самодовольные, артисты играли свои роли, вместо того чтобы проживать их. А если он робко пытался вмешаться, чтобы объяснить психологию того или иного персонажа, его не слушали. «Я хотел соригинальничать: не вывел ни одного злодея, ни одного ангела (хотя не сумел воздержаться от шутов), никого не обвинил, никого не оправдал… Удалось ли мне это, не знаю… Пьеса непременно пойдет, – в этом уверены Корш и актеры. А я не уверен. Актеры не понимают, несут вздор, берут себе не те роли, какие нужно, а я воюю, веруя, что если пьеса пойдет не с тем распределением ролей, какое я сделал, то она погибнет. Если не сделают так, как я хочу, то, во избежание срама, пьесу придется взять назад. Вообще штука беспокойная и вельми неприятная. Знал бы, не связывался».[1410]

Первое представление в Москве состоялось 19 ноября 1887 года. На афише имя автора было обозначено не «Чехонте», а «Чехов». После многих недель нервного напряжения Антон с удивлением осознал, что перед тем, как поднимется занавес, чувствует себя совершенно спокойным. Все родные, едва живые от тревоги, сгрудились в ложе, а сам он устроился за кулисами, поближе к сцене, «в маленькой ложе, похожей на арестантскую камеру».[1411] Взволнованные актеры, проходя мимо него, крестились, чтобы отвести неудачу. Наконец занавес открылся, пропасть зала была заполнена нетерпеливо ерзавшими в ожидании начала зрителями.

Первое действие прошло нормально, несмотря на то что у артиста Киселевского проявилась неприятная склонность нести отсебятину, прикрывая тем самым провалы в памяти. Во втором действии ошибок было еще больше, поскольку второстепенные актеры не знали своих ролей и мямлили, но никто из зрителей этого не заметил. В конце третьего действия публика аплодировала и вызывала автора. Неужели победа? Чехов был готов в это поверить и с бьющимся сердцем ждал продолжения. Увы! Четвертое действие все испортило. Актеры, успевшие между делом напиться, паясничали на сцене. Киселевский «пьян, как сапожник, и из поэтического коротенького диалога получается что-то тягучее и гнусное».[1412] Самоубийство Иванова некоторых зрителей потрясло, у других же вызвало смех. В зале нарастал шум. Свистки чередовались с аплодисментами, насмешки с криками «браво!». Дело дошло до драки. Полиции пришлось вмешаться и вывести нескольких возмутителей спокойствия. Сестра Чехова, перепуганная разнузданным поведением публики, едва не упала в обморок. Один из его друзей, «Дюковский, с к[ото]рым сделалось сердцебиение»,[1413] бежал, другой – Киселев – «ни с того ни с сего схватил себя за голову и очень искренно возопил: „Что же я теперь буду делать?“ Среди всего этого шума и беспорядка Чехов оставался хладнокровным, словно его все это нисколько не касалось. В письме к брату Александру он так описывает свое состояние после премьеры: „В общем утомление и чувство досады. Противно, хотя пьеса имела солидный успех (отрицаемый Кичеевым и K°).

Театралы говорят, что они никогда не видели в театре такого брожения, такого всеобщего аплодисментов-шиканья, и никогда в другое время им не приходилось слышать стольких споров, какие видели и слышали они на моей пьесе. А у Корша не было случая, чтобы автора вызывали после 3-го действия“».[1414] И, уже подшучивая над своим «провалом», другое письмо к брату он подписывает «Твой Шиллер Шекспирович Гете».[1415]

Критик «Московских ведомостей» нашел в пьесе множество недостатков, происходящих от неопытности и невежества автора, и пожаловался на то, что до конца пьесы прождалразъяснения характера Иванова, но так его и не получил. В «Московском листке» Петр Кичеев назвал пьесу «нагло-цинической, безнравственной дребеденью».[1416] Два следующих представления «Иванова» прошли в более спокойной обстановке, а затем пьеса были снята с репертуара.

Чехов философски воспринял эту неудачу. Он не держал зла ни на Корша, который преждевременно оборвал карьеру его пьесы, ни на актеров, исказивших его мысль, ни на публику, быстро утратившую интерес к его персонажам. Когда волнение улеглось, он, как ни странно, почувствовал некоторое облегчение, словно этот болезненный удар вернул ему равновесие. С легким сердцем Антон вновь уселся за письменный стол и принялся сочинять рассказы для газет, подписываясь «Чехонте».

Глава VII «Мне наскучила моя жизнь»

Уверяя всех, будто провал «Иванова» навсегда исцелил его от наваждения – от влечения к театральным подмосткам, Чехов все же не мог изжить, отбросить, словно ее никогда и не было, эту пьесу, на которую возлагал столько надежд, пьесу, которая причинила ему столько неприятностей. Разочарованный тем, как вяло распродаются оба его новых сборника, «Пестрые рассказы» и «В сумерках», Антон говорил себе, что, если каким-нибудь чудом «Иванов», холодно принятый в Москве, с успехом пойдет в Петербурге, ему это принесет существенную денежную прибыль. Правда, надо было еще уговорить директора какого-нибудь театра решиться на постановку. И вот 29 ноября 1887 года Чехов выехал в столицу.

По просьбе Александра, но в то же время и для того, чтобы сократить расходы, он остановился у брата, о чем вскоре очень пожалел.

Ленивый, упрямый и раздражительный Александр жил со своей подругой в убогой комнатушке. Сожительница его болела, а Александр целыми днями ныл, жалуясь на все и на всех. Рассказывая о приютившем его доме в письме к другому брату, Михаилу, Чехов писал, что там сплошная грязь, вонь, слезы и ложь, что достаточно неделю прожить в этом доме, дабы повредиться в уме и стать грязнее кухонной тряпки.

И какой же контраст был между этой гнусной, убогой обстановкой, полной мелочных перебранок, и ярким светом, деликатным обхождением, умными разговорами в гостиных, куда Чехова приглашали едва ли не каждый вечер! Перед тем как отправиться в Петербург, Антон позаботился о том, чтобы передать друзьям экземпляр злополучного «Иванова», и теперь пьеса ходила по рукам. О чудо! Все, кому здесь удалось прочесть пьесу, говорили о ней с восторгом! В письме к брату Михаилу Чехов рассказывал, что Суворин пришел в ярость: зачем, дескать, он отдал пьесу Коршу, считая, что ни тамошняя труппа, ни московская публика не способны оценить «Иванова». Все ждали, что пьеса будет поставлена в Петербурге, и никто не сомневался в успехе.

Чехов, окрыленный этими похвалами, прибавлял: «Питер великолепен. Я чувствую себя на седьмом небе… Умных и порядочных людей столько, что хоть выбирай… Как я жалею, что не могу всегда жить здесь».[1417] Он прочел пьесу в литературном кружке и раскланивался под гром аплодисментов. Он с гордостью читал, смакуя каждую строчку, длинную и весьма лестную для него статью в «Вестнике Европы», он принимал участие в ужинах, устроенных в его честь, он познакомился со знаменитым художником Репиным, он обедал с Леонтьевым (Щегловым) и свел через него знакомство со старым поэтом Плещеевым. Тем самым Плещеевым, который за тридцать восемь лет до того был арестован вместе с другими петрашевцами, стоял на эшафоте рядом с Достоевским и в последнюю минуту был помилован Николаем I, заменившим смертную казнь каторжными работами в Сибири… Короленко, который снова встретился с Чеховым в Петербурге, писал, что «в лице Чехова, несмотря на его несомненную интеллигентность, была какая-то складка, напоминавшая простодушного деревенского парня. И это было особенно привлекательно. Даже глаза Чехова, голубые,[1418] лучистые и глубокие, светились одновременно мыслью и какой-то почти детской непосредственностью. Простота всех движений, приемов и речи была господствующей чертой во всей его фигуре, как и в его писаниях. Вообще [в это первое свидание][1419] он произвел на меня впечатление человека глубоко жизнерадостного. Казалось, из глаз его струится неисчерпаемый источник остроумия и непосредственного веселья, которым были переполнены его рассказы. И вместе угадывалось что-то более глубокое, чему еще предстояло развернуться в хорошую сторону. Общее впечатление было цельное и обаятельное[…]».[1420]

На самом деле Чехов бывал «жизнерадостным» лишь временами, в кругу друзей, когда можно было оставить заботы о семье, забыть о денежных затруднениях, об одиночестве. В Москву он вернулся, полный решимости переделать своего «Иванова», прежде чем предлагать пьесу петербургским театрам, но намерения не осуществил: вскоре его вниманием полностью завладел другой проект.

Первого января 1888 года писатель приступил к работе над серьезной повестью, замысел которой зрел в его голове уже много месяцев, а может быть, и лет: это была «Степь». Недавнее путешествие по просторам у берегов Дона оживило красочные воспоминания детства. История так и просилась на бумагу. Да и такой уважаемый человек, как Плещеев, настоятельно просил дать ему какую-нибудь серьезную вещь для «Северного вестника». Григорович, со своей стороны, прислал из Ниццы письмо, в который раз уговаривая «бросить писанье наскоро и исключительно мелких рассказов, и особенно в газеты»[1421] и приняться за большой роман. Он даже предлагал Чехову сюжет, самому ему представлявшийся исполненным трагической значительности: страдания семнадцатилетнего мальчика, которого предельная нищета толкает на самоубийство. Чехов ответил, что самоубийство 17-летнего мальчика – «тема очень благодарная и заманчивая»,[1422] но он уже взялся за большую работу совсем в другом роде: описание долгого путешествия, которое он собирался преподнести читателю как «степную энциклопедию».[1423]

Антон целыми днями усердно трудился над этим произведением, стремясь сделать его совершенным, и неохотно оторвался от него лишь на несколько часов, чтобы написать для «Петербургской газеты» незамысловатый и пронзительный рассказ «Спать хочется». Затем с разгоревшимся аппетитом вновь набросился на «Степь». Ему, привыкшему быстро и ловко сочинять короткие, в несколько страничек, рассказы, трудно было, не утомляясь самому и не утомляя читателя, повествовать о том, как ребенок открывает для себя тысячи ликов степи. Отсутствие какой бы то ни было интриги еще больше затрудняло работу. Эффектные повороты следовало заменять живописностью лиц и мест, придавать описаниям эмоциональную ценность психологического откровения. «Тема хорошая, – рассказывал он Короленко, – пишется весело, но, к несчастью, от непривычки писать длинно, от страха написать лишнее я впадаю в крайность: каждая страница выходит компактной, как маленький рассказ, картины громоздятся, теснятся и, заслоняя друг друга, губят общее впечатление. В результате получается не картина, в которой все частности, как звезды на небе, слились в одно общее, а конспект, сухой перечень впечатлений. Пишущий, например Вы, поймет меня, читатель же соскучится и плюнет».[1424] А в письме Леонтьеву (Щеглову) так жаловался на свою повесть: «Странная она какая-то, но есть отдельные места, которыми я доволен. Меня бесит то, что в ней нет романа. Без женщины повесть, что без паров машина».[1425] Тем не менее, по мере того как продвигалась работа, писатель обретал все большую уверенность. В одном из писем к Плещееву он признавался, что пишет «не спеша, как гастрономы едят дупелей: с чувством, с толком, с расстановкой»,[1426] в другом – «пока писал, я чувствовал, что пахло около меня летом и степью».[1427] А Лазареву-Грузинскому сообщил: «На свою „Степь“ я потратил много соку, энергии и фосфора, писал с напряжением, натужился, выжимал из себя и утомился до безобразия. Удалась она или нет, не знаю, но во всяком случае она мой шедевр, лучше сделать не умею[…]».[1428]

Через месяц повесть была закончена, и Чехов тотчас отправил ее Плещееву с просьбой высказать свое мнение искренне и без малейшего снисхождения: «Ради Бога, дорогой мой, не поцеремоньтесь и напишите, что моя повесть плоховата и заурядна, если это действительно так. Ужасно хочется знать сущую правду».[1429] Подпись под этим письмом была такая: «Душевно преданный дебютант Антуан Чехов».

Через пять дней от Плещеева был получен совершенно восторженный отзыв о повести: «…прочитал я ее с жадностью. Не мог оторваться, начавши читать. […] Это такая прелесть, такая бездна поэзии, что я ничего другого сказать Вам не могу и никаких замечаний не могу сделать – кроме того, что я в безумном восторге. Это вещь захватывающая, и я предсказываю Вам большую, большую будущность».[1430]

Чехов тем больше радовался этим похвалам, что «Степь» была куда более близким ему произведением, чем все написанное им раньше. Он напитал повесть воспоминаниями детства и с удивлением осознал, что образы его душевного фольклора способны трогать и других людей. Поразила писателя и сумма гонорара, который предложил ему «Северный вестник» за историю, написанную всего за какой-то месяц: тысяча рублей! Он хвастался этим всем своим друзьям.

«Степь» была напечатана в мартовском номере «Северного вестника» и восторженно принята читателями и критиками. Лесков говорил о гениальности, Салтыков-Щедрин рассыпался в похвалах, Буренин, критик из «Нового времени», сравнивал автора с Гоголем и Толстым, а совсем еще молодой и блестящий Гаршин ходил по домам, читал повесть в гостиных и твердил повсюду, что в России только что появился новый первостепенный писатель, и ему, Гаршину, сразу стало легче жить, он чувствует себя так, словно вскрыли нарыв.

Это дружное воодушевление было вполне оправдано творческим подвигом Чехова, сумевшего заинтересовать читателя совсем простой историей путешествия девятилетнего мальчика Егорушки, которого его дядя, купец, везет в бричке через степь в город, где ему предстоит учиться в гимназии. Происшествия, из которых состоит это долгое путешествие, складываются в отдельные рассказы, объединенные личностью маленького Егорушки, опечаленного разлукой с матерью, встревоженного ожидающей его новой жизнью и завороженного великолепием пейзажа. С каждым оборотом колеса ребенок все больше подпадает под очарование этой безмятежной природы. Он постепенно узнает ее пробуждение в утренней росе, оцепенение в звенящей полуденной жаре, недолгие волнения в грозу, кроткое умиротворение в ночной тиши и прохладе. Короткие встречи с незнакомцами, мелкие происшествия, обрывки разговоров нарушают однообразие медленного передвижения по пустыне. Время от времени на пути возникают фигуры крестьян, возчиков, купцов, привычных к большим дорогам, они отвлекают Егорушку от мечтаний. Кого ни возьми – трактирщика Мойсея Мойсеича и его брата Соломона, священника отца Христофора, дядю Кузьмичова, степного богача Варламова, жестокого и озорного крестьянина Дымова – все портреты написаны яркими красками и ошеломляюще верны. О Дымове Плещеев говорил, что это готовый материал для пьесы. На что Чехов отвечал: «Вы пишете, что Вам понравился Дымов, как материал… Такие натуры, как озорник Дымов, создаются жизнью не для раскола, не для бродяжничества, не для оседлого житья, а прямехонько для революции… Революции в России никогда не будет, и Дымов кончит тем, что сопьется или попадет в острог. Это лишний человек».[1431]

Среди многочисленных персонажей «Степи», мелькающих на фоне неба и травы, выделяется главный герой – Егорушка, робкий, впечатлительный и задумчивый мальчик. Все, что он видит, все, что он слышит, запечатлевается в детской памяти и обогащает душу. Удаляясь от родного дома, Егорушка открывает мир других людей. Степь за эти несколько дней становится для него школой жизни. Когда путешествие подходит к концу, когда мальчику приходится расстаться со своими спутниками, чтобы остаться в доме, где ему предстоит жить все время, пока он будет учиться, его душат слезы. Егорушке кажется, что из сердца у него вырывают все его прошлое: «Сквозь слезы, застилавшие глаза, Егорушка не видел, как вышли дядя и о. Христофор. Он бросился к окну, но во дворе их уже не было, и от ворот с выражением исполненного долга бежала назад только что лаявшая рыжая собака. Егорушка, сам не зная зачем, рванулся с места и полетел из комнат. Когда он выбежал за ворота, Иван Иваныч и о. Христофор, помахивая – первый палкой с крючком, второй посохом, поворачивали уже за угол. Егорушка почувствовал, что с этими людьми для него исчезло навсегда, как дым, все то, что до сих пор было пережито; он опустился в изнеможении на лавочку и горькими слезами приветствовал новую, неведомую жизнь, которая теперь начиналась для него…

Какова-то будет эта жизнь?»[1432]

«Степь» написана настолько строгим, выверенным слогом, что, как это бывает с иными страницами Пушкина, невозможно, закончив чтение и отложив книгу, пересказать историю своими словами. Это произведение Чехова не подпадает ни под какое определение, в нем соединились стихотворение в прозе и путешествие-инициация.

Чехов намеревался написать продолжение истории Егорушки. Но долго не решался пуститься в это опасное предприятие. Не разрушит ли он, выйдя вместе со своим героем за пределы детства, то простодушное очарование, в котором и заключалось главное достоинство «Степи», не рассеет ли тем самым нежное воспоминание, которое оставляет по себе повесть?

В конце концов писатель отказался от своего намерения. Работа над этим непривычно длинным для него произведением, как он сам говорил, иссушила его, и теперь ему только и хотелось, что «лежать и плевать в потолок». Тем не менее Чехов сочинил одноактную пьесу «Медведь», которую сам определил как «шутку». После чего, откликнувшись на ласкающий слух призыв славы, 13 марта уехал в Санкт-Петербург.

На этот раз он поселился не в убогом жилище брата Александра, а в роскошной квартире Сувориных. Там ему предоставили две красиво обставленные комнаты. Хозяева дома постоянно увлекали Антона за собой то в модные лавки, то на ужины с шампанским, где он выслушивал неумеренные похвалы себе, и, вернувшись в Москву, одновременно польщенный, смущенный и раздосадованный оказанным ему приемом, Чехов писал Киселевой, что «чувствовал себя прохвостом». А брату Михаилу подробно описывал – почему: «Рояль, фисгармония, кушетка в турнюре, лакей Василий, кровать, камин, шикарный письменный стол – это мои удобства. Что касается неудобств, то их не перечтешь. Начать хоть с того, что я лишен возможности явиться домой в подпитии и с компанией.

До обеда – длинный разговор с m-me Сувориной о том, как она ненавидит род человеческий, и том, что сегодня она купила какую-то кофточку за 120 р.

За обедом разговор о мигрени, причем детишки не отрывают от меня глаз и ждут, что я скажу что-нибудь необыкновенно умное. А по их мнению, я гениален, так как написал повесть о Каштанке <…>

От обеда до чая хождение из угла в угол в суворинском кабинете и философия: в разговор вмешивается, но невпопад супруга и говорит басом или изображает лающего пса.

Чай. За чаем разговор о медицине. Наконец я свободен, сижу в своем кабинете и не слышу голосов. Завтра убегаю на целый день: буду у Плещеева, в Сабашниковском вестнике, у Полонского, у Палкина и вернусь поздно ночью без задних ног. Кстати: у меня особый сортир и особый выход – без этого хоть ложись и умирай. Мой Василий одет приличнее меня, имеет благородную физиономию, и мне как-то странно, что он ходит возле меня благоговейно на цыпочках и старается предугадать мои желания.

Вообще неудобно быть литератором.

Хочется спать, а мои хозяева ложатся в 3 часа. Здесь не ужинают, а к Палкину идти лень…»[1433] Грустное описание… Но тягостнее всего была для Чехова пошлая болтовня хозяйки – ведь на все это он принужден был любезно отвечать!.. Зато писатель все больше ценил общество самого Суворина. Писатель и издатель легко договорились о переиздании сборника «В сумерках» и выпуске новой книги рассказов.

Желая показать любимому автору, насколько он уверен в его будущем, Суворин даже «пресерьезнейшим образом» предложил ему жениться «на своей дщери», которая, как писал Антон Александру из Москвы, в то время ходила «пешком под столом». Если он женится на этой девушке, то через несколько лет будет получать – слово тестя! – половину доходов от «Нового времени». Чехов выслушал это предложение со смехом. Но на самом деле Суворин, при всем его цинизме и склонности пускать пыль в глаза, был глубоко симпатичен Чехову. Антон ощущал в этом человеке кипение жизни, которое помогало взбодриться и ему самому. Понемногу их чисто интеллектуальное взаимопонимание переросло в дружбу. Правда, Суворин, который был старше Чехова на двадцать шесть лет, несколько подавлял его своей опытностью и материальным благополучием. Но утешало то, что оба они – выходцы из простого люда. Дед Суворина был крепостным, отец простым солдатом участвовал в Бородинском сражении, сам он, получив начальное образование, стал сельским учителем, впоследствии переключившись на журналистику. Первые статьи Суворина были написаны в весьма либеральном тоне. Но он очень скоро осознал: для того чтобы добиться одновременно денег, почестей и власти, надо угождать правительству, и в 1876 году, задешево перекупив мелкую столичную газетку «Новое время», принялся бесстыдно восхвалять существующий порядок. Столь внезапная перемена курса навлекла на Суворина презрение передовой интеллигенции, зато принесла ему отеческое покровительство властей. Всего за какой-то десяток лет «Новое время» стало крупнейшей из российских ежедневных газет, вскоре появилась возможность открыть собственное издательство и добиться от царского правительства концессии на торговлю во всех газетных киосках вдоль российских железных дорог. И вот теперь этот мультимиллионер вел роскошную жизнь, с гордостью вспоминая времена, когда жена его в деревне ходила босиком, чтобы не изнашивать зря обуви. Однако за процветание Суворин платил постоянным предательством своих истинных чувств. Расхваливая на страницах «Нового времени» прелести деспотизма, он писал в своем дневнике: «Как можно уважать правительство, состоящее из олухов и негодяев».[1434] Самоучка, одаренный острым умом, талантливый журналист и драматург, Суворин прежде всего оставался скептиком, чуждым всякого идеализма, судил о людях по их делам, а не по словам и, разочаровавшись в себе подобных, находил утешение в искусстве и литературе, которые страстно любил.

Вернувшись в Москву, Чехов поручил брату Александру передать от него так великодушно его приютившим Сувориным поклон и поблагодарить от его имени за гостеприимство. «На днях вернулся из Питера, – тогда же писал он Киселевой. – Купался там в славе и нюхал фимиамы. Жил я у Суворина, привык к его семье и весною еду к нему в Крым. На правах великого писателя я все время в Питере катался в ландо и пил шампанское. […]

Меня в Питере почему-то прозвали Потемкиным, хотя у меня нет никакой Екатерины. Очевидно, считают меня временщиком у муз».[1435]

После этого светского мельтешения семейная жизнь в «доме-комоде» показалась Антону совершенно невыносимой. Теперь его семья состояла из восьми человек, в том числе и Николая, который вернулся домой и целыми днями – пьяный, полураздетый – бродил по комнатам, шатаясь и спотыкаясь. Иван тоже нередко являлся навестить Антона и топтался где-нибудь поблизости от него с трех часов пополудни до поздней ночи. Да и отец, бородатый пророк, что ни вечер заходил к нему и произносил бесконечные речи. Все они милые, веселые, жаловался Чехов брату Александру, но при этом эгоистичные, самодовольные, ужасно болтливые, привыкшие громко топать, а главное – нищие: просто голова кругом идет от всего этого. А Леонтьеву (Щеглову) писатель объяснял, что если у того есть жена, которая простит ему безденежье, то у него, Чехова, есть дом, который попросту рухнет, если он не будет зарабатывать столько-то рублей в месяц, в лучшем случае – навалится ему на плечи подобно мельничному жернову.

Стремясь вырваться из удушливой семейной атмосферы, Чехов по совету одного из своих друзей, Иваненко, снял дачу на Украине, в поместье Линтваревых, поблизости от города Сумы, на берегу реки Псел. Даже не съездив посмотреть новую дачу, Чехов принялся сзывать гостей, первым делом пригласив Плещеева и Суворина. И тут же испугался – не слишком ли легкомысленно он себя повел? Совершенно успокоился Антон, только оказавшись на месте, куда приехал 7 мая 1888 года.

Предназначенный для него флигель оказался просторным, чистеньким и хорошо обставленным, старый сад благоухал свежестью, от сельской тишины кружилась голова, а кроме реки обнаружился длинный, с целую версту, пруд, в котором полным-полно было рыбы. Окрестности же полностью соответствовали русским романтическим представлениям, почерпнутым из книг. «Природа и жизнь, – писал он Суворину, – построены по тому самому шаблону, который теперь так устарел и бракуется в редакциях: не говоря уж о соловьях, которые поют день и ночь, о лае собак, который слышится издали, о старых запущенных садах, о забитых наглухо, очень поэтичных и грустных усадьбах, в которых живут души красивых женщин, не говоря уже о старых, дышащих на ладан лакеях-крепостниках, о девицах, жаждущих самой шаблонной любви, недалеко от меня имеется даже такой заезженный шаблон, как водяная мельница (о 16 колесах) с мельником и его дочкой, которая всегда сидит у окна и, по-видимому, чего-то ждет. Все, что я теперь вижу и слышу, мне кажется, давно уже знакомо мне по старинным повестям и сказкам».[1436]

Чехов, который был человеком очень общительным, быстро подружился с хозяевами усадьбы, Линтваревыми. Они принадлежали к беззащитному племени наполовину разорившихся помещиков, проживавших остатки былого богатства и с улыбкой отстаивавших традиции культуры, гостеприимства и любезного обхождения. «Мать-старуха, очень добрая, сырая, настрадавшаяся вдоволь женщина»[1437] читала Шопенгауэра, ездила в церковь на акафист, добросовестно штудировала каждый номер «Вестника Европы» и «Северного вестника» и придавала большое значение тому, что у нее во флигеле поселился молодой талантливый писатель. «Ее старшая дочь, женщина-врач, – гордость всей семьи, – продолжает Чехов описывать Линтваревых, – и, как величают ее мужики, святая – изображает из себя воистину что-то необыкновенное. У нее опухоль в мозгу; от этого она совершенно слепа, страдает эпилепсией и постоянной головной болью. Она знает, что ожидает ее, и стоически, с поразительным хладнокровием говорит о смерти, которая близка».[1438] Вторая дочь, Елена, тоже врач, «старая дева, тихое, застенчивое, бесконечно доброе, любящее всех и некрасивое создание»,[1439] любила семейную жизнь, в которой отказала ей судьба. «Я думаю, что она никому никогда не сделала зла, и сдается мне, что она никогда не была и не будет счастлива ни одной минуты»,[1440] – прибавляет Чехов. Наконец, третья дочь, Наташа, – «молодая девица мужского телосложения, сильная, костистая, как лещ, мускулистая, загорелая, горластая… Хохочет так, что за версту слышно. Страстная хохломанка. Построила у себя в усадьбе на свой счет школу и учит хохлят басням Крылова в малороссийском переводе. Ездит на могилу Шевченко, как турок в Мекку. Не стрижется, носит корсет и турнюр, занимается хозяйством, любит петь и хохотать и не откажется от самой шаблонной любви, хотя и читала „Капитал“ Маркса, но замуж едва ли выйдет, так как некрасива».[1441] Кроме того, в семье было двое сыновей. «Старший сын, тихий, скромный, умный, бесталанный и трудящийся молодой человек, без претензий и, по-видимому, довольный тем, что дала ему жизнь. Исключен из четвертого курса университета, чем не хвастает. Говорит мало. Любит хозяйство и землю, с хохлами живет в согласии.

Второй сын – помешанный на том, что Чайковский гений. Пианист. Мечтает жить по Толстому.

Вот вам краткое описание публики, около которой теперь я живу».[1442]

Не меньше, чем этим славным семейством с его старомодными обычаями и разнообразными причудами, Чехов был очарован и украинскими крестьянами, ценил их веселость, лукавство и находчивость. Он подолгу гулял, купался в реке, смешивался с толпой на местных ярмарках, навещал соседей-помещиков, принимал участие в музыкальных вечерах, заигрывал с девушками, ловил судаков и раков.

Из всех друзей, навестивших его в то лето, наибольшим успехом у барышень Линтваревых пользовался старик Плещеев. Они дарили ему цветы, приглашали покататься на лодке, исполняли ему романсы. В благодарность Плещеев читал им стихи, до слез трогавшие девушек. «На него глядят все как на полубога, – пишет Чехов все в том же письме к Суворину, – считают за счастье, если он удостоит своим вниманием чью-нибудь простоквашу, подносят ему букеты, приглашают всюду и проч. Особенно ухаживает за ним девица Вата, полтавская институтка, которая гостит у хозяев. А он „слушает да ест“ и курит свои сигары, от которых у его поклонниц разбаливается голова. Он тугоподвижен и старчески ленив, но это не мешает прекрасному полу катать его на лодках, возить в соседние имения и петь ему романсы. Здесь он изображает из себя то же, что и в Петербурге, т. е. икону, которой молятся за то, что она стара и висела когда-то рядом с чудотворными иконами. Я же лично, помимо того, что он очень хороший, теплый и искренний человек, вижу в нем сосуд, полный традиций, интересных воспоминаний и хороших общих мест».[1443]

Александр, только что потерявший жену, тоже приехал вместе с детьми по приглашению Антона погостить к нему на Луку. Там он топил горе в водке, ухаживал за Еленой Линтваревой и даже собирался просить ее руки. Чехову стоило огромного труда отговорить брата от этого намерения. Впрочем, несознательный Александр уже и сам подумывал о том, чтобы завязать отношения с другой женщиной, Натальей Гольден, чья замужняя сестра жила с его братом Николаем. Наконец, к величайшему облегчению для всех, Александр уехал.

Да и Антон, несмотря на всю притягательность здешних мест, намеревался сбежать от Линтваревых. Точившая его болезнь заставляла часто менять окружение и обстановку – так, словно Чехов торопился повидать мир перед тем, как этот мир покинуть, словно был уверен в том, что покой, свет и здоровье ждут его там, где его нет.

Десятого июля 1888 года Антон внезапно уехал в Крым, в Феодосию, где у Сувориных была роскошная вилла на берегу моря. Он провел там две недели в блаженном ничегонеделании. Вставал в одиннадцать часов, ложился в три часа ночи, пил дорогие вина, объедался изысканными блюдами и временами начисто забывал о том, что он – писатель. «Я не написал ни одной строки, – признавался Чехов сестре, – и не заработал ни копейки; если мой гнусный кейф продлится еще 1–2 недели, то у меня не останется ни гроша и чеховской фамилии придется зимовать на Луке».[1444]

Стояла жара, и Чехов, чтобы освежиться, несколько раз в день купался в море. «Море чудесное, синее и нежное, как волосы невинной девушки, – писал он Леонтьеву (Щеглову). – На берегу его можно жить 1000 лет и не соскучиться».[1445] Хозяйка имения, так раздражавшая его в Петербурге, теперь его забавляла. Болтливая, словно канарейка, она ежечасно меняла платья, по утрам смеялась, днем распевала цыганские романсы, а вечерами плакала, сидя в одиночестве на пустынном пляже. Что касается Суворина, он то и дело вовлекал своего «протеже» в утомительные беседы. «Целый день проводим в разговорах. Ночь тоже. И мало-помалу я обращаюсь в разговорную машину. Решили мы уже все вопросы и наметили тьму новых, еще никем не приподнятых вопросов. Говорим, говорим, говорим и, по всей вероятности, кончим тем, что умрем от воспаления языка и голосовых связок»,[1446] – жаловался Чехов. И прибавлял: «Быть с Сувориным и молчать так же не легко, как сидеть у Палкина и не пить.

Действительно, Суворин представляет из себя воплощенную чуткость. Это большой человек. В искусстве он изображает из себя то же самое, что сеттер в охоте на бекасов, т. е. работает чертовским чутьем и всегда горит страстью. Он плохой теоретик, наук не проходил, многого не знает, во всем он самоучка – отсюда его чисто собачья неиспорченность и цельность, отсюда и самостоятельность взгляда. Будучи беден теориями, он поневоле должен был развить в себе то, чем богато наделила его природа, поневоле он развил свой инстинкт до размеров большого ума. Говорить с ним приятно. А когда поймешь его разговорный прием, его искренность, которой нет у большинства разговорщиков, то болтовня с ним становится почти наслаждением».[1447]

Суворину хотелось задержать гостя у себя до сентября, но Чехову уже не сиделось на месте: благоразумие требовало вернуться на Луку и засесть за работу, и тем не менее он сделал на обратном пути огромный крюк и вместе с Алексеем, сыном Суворина, совершил долгое путешествие, которое привело их на Кавказ. Отплыв из Феодосии на пароходе, Антон побывал в Новоафонском монастыре, в Сухуме, Батуме, Тифлисе, Баку. Этот последний город, с царящим повсюду запахом нефти и чавкающей под ногами грязью, внушил ему глубочайшее отвращение.

В начале августа писатель уже снова был среди милых его сердцу Линтваревых. И, снова испытав на себе очарование украинской природы, решил купить где-нибудь поблизости хутор и поселить там небольшую писательскую колонию. Но где взять денег? Пока что разумнее всего было бы вернуться в Москву. «Ах, как не хочется уезжать отсюда! – жаловался он Плещееву. – Каналья Псел с каждым днем, как нарочно, становится все красивее, погода прекрасная; с поля возят хлеб… Москва с ее холодом, плохими пьесами, буфетами и русскими мыслями пугает мое воображение… Я охотно прожил бы зиму подальше от нее».[1448]

Второго сентября наконец пришло окончательное решение вернуться в «дом-комод» на Садовой-Кудринской. Отдых, во время которого Чехов то и дело перебирался с место на место, не только не укрепил, а еще сильнее пошатнул его здоровье. Сразу после возвращения в Москву у него снова шла горлом кровь. Но он, по обыкновению, делал вид, что болен куда менее серьезно, чем в действительности. По словам Антона, если бы у него была настоящая чахотка, он бы давно уже умер и был похоронен. Впрочем, если верить словам писателя, хотя у него иногда и случалось кровохарканье, никаких других признаков болезни не наблюдалось. Он писал Суворину, что он пугается лишь тогда, когда видит кровь, что в виде крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, словно в зареве пожара. А когда крови нет, он не переживает и не опасается, что литература понесет новую потерю. Что стояло за этим по меньшей мере странным для врача утверждением? Боялся ли Чехов узнать правду или смирился с неизбежным? Скорее всего он отказывался считать себя больным, чтобы полнее насладиться тем недолгим временем, которое было ему отпущено. Не признаваясь в этом даже самому себе, он знал, что может добиться подобия счастья на земле лишь ценой такого самообмана. Антон намеренно закрывал глаза на свою болезнь, чтобы не утратить вкуса к работе, к дружбе, к успеху.

Как обычно, семья – это сборище спорщиков и попрошаек – мешала ему двигаться вперед. Николай не только не имел постоянной должности, но пять лет жил без паспорта, его разыскивала полиция, ему угрожало тюремное заключение за уклонение от воинской повинности. Лишь вмешательство высокопоставленных друзей Антона избавило этого его брата от необходимости встать под ружье. Что касается Александра, он незадолго до того поссорился с Сувориным. Дело было вот как. Александр поместил в «Новом времени» весьма посредственный рассказ, подписав его «Ал. Чехов», так что его вполне могли перепутать с уже знаменитым братом. Возмущенный этой уловкой Суворин послал Александру очень грубое письмо, обвиняя его в том, что он узурпировал и запятнал имя, которое должен уважать. Антон, оказавшийся главной жертвой этого недоразумения, тоже мог бы рассердиться. Однако он стремился лишь к прекращению раздоров и, щадя болезненную обидчивость старшего брата, печально писал ему: «Смертного часа нам не миновать, жить еще придется недолго, а потому я не придаю серьезного значения ни своей литературе, ни своему имени, ни своим литературным ошибкам. Это советую и тебе. Чем проще мы будем смотреть на щекотливые вопросы вроде затронутого Сувориным, тем ровнее будут и наша жизнь и наши отношения.

Ан. Чехов и Ал. Чехов – не все ли это равно?»[1449]

Вскоре после этого все тот же Александр в пьяном виде грубо оскорбил сотрудников редакции «Нового времени». Боясь, как бы виновный не потерял своего места в газете, Чехов написал Суворину, высказывая сожаление о случившемся и пытаясь объяснить его причины: «Что мне делать с братом? Горе да и только. В трезвом состоянии он умен, робок, правдив и мягок, в пьяном же – невыносим. Выпив 2–3 рюмки, он возбуждается в высшей степени и начинает врать. […] Он страдает запоем – несомненно. Что такое запой? Это психоз такой же, как морфинизм, онанизм, нимфомания и проч. Чаще всего запой переходит в наследство от отца или матери, от деда или бабушки. Но у нас в роду нет пьяниц. Дед и отец иногда напивались с гостями шибко, но это не мешало им благовременно приниматься за дело или просыпаться к заутрене. Вино делало их благодушными и остроумными; оно веселило их сердце и возбуждало ум. Я и мой брат учитель никогда не пьем solo,[1450] не знаем толку в винах, можем пить сколько угодно, но просыпаемся с здоровой головой. Этим летом я и один харьковский профессор вздумали однажды напиться. Мы пили, пили и бросили, так как у нас ничего не вышло; наутро проснулись как ни в чем не бывало. Между тем Александр и художник сходят с ума от 2–3 рюмок и временами жаждут выпить… В кого они уродились, Бог их знает. Мне известно только, что Александр не пьет зря, а напивается, когда бывает несчастлив или обескуражен чем-нибудь. […] Я напишу ему политично-ругательно-нежное письмо. На него мои письма действуют».[1451]

Но были не только эти многочисленные семейные неурядицы, на их фоне случались и радостные вести. Среди таких вестей в это время до Чехова дошла одна, весьма его ободрившая: он только что отправил в «Северный вестник» рассказ «Именины» – «немножко длинный (2 листа), немножко скучный, но жизненный и, представьте, „с направлением“[1452] – и взялся переделывать „Иванова“, как вдруг, 7 октября 1888 года, с изумлением узнал, что отделение русского языка и словесности Академии наук единогласно присудило ему Пушкинскую премию за сборник „В сумерках“»! Вот уже несколько недель как он, не слишком веря в то, что надежды сбудутся, на это надеялся. Получив же радостное сообщение, «ошалел», да и всю семью словно закружил ураган триумфа. «Известие о премии имело ошеломляющее действие, – писал он Суворину. – Я все эти дни хожу, как влюбленный; мать и отец несут ужасную чепуху и несказанно рады, сестра, стерегущая нашу репутацию со строгостью и мелочностью придворной дамы, честолюбивая и нервная, ходит к подругам и всюду трезвонит. […]

Так мне везет, что начинаю подозрительно коситься на небеса. Поскорее спрячусь под стол и буду сидеть тихо, смирно, не возвышая голоса. Пока не решусь на серьезный шаг, т. е. не напишу романа, буду держать себя в стороне тихо и скромно, писать мелкие рассказы без претензий, мелкие пьесы, не лезть в гору и не падать вниз, а работать ровно […]

500 рублей я спрячу на покупку хутора».[1453] А дальше прибавлял: «…газетные беллетристы второго и третьего сорта должны воздвигнуть мне памятник или по крайней мере поднести серебряный портсигар; я проложил для них дорогу в толстые журналы, к лаврам и к сердцам порядочных людей. Пока это моя единственная заслуга, все же, что я написал и за что мне дали премию, не проживет в памяти людей и десяти лет».[1454]

Тогда же написал Антон и Григоровичу, нимало не сомневаясь в том, что своим успехом обязан ему, благодарил его со всем пылом обласканного дебютанта и обещал в ближайшее время засесть за большой роман. «Конечно – и это вне всякого сомнения – премией этой я обязан не себе. […] Мысль о премии подал Я.П. Полонский, Суворин подчеркнул эту мысль и послал книгу в Академию. Вы же были в Академии и стояли горой за меня.

Согласитесь, что если бы не вы трое, то не видать бы мне премии как ушей своих. […] Благодарю тысячу раз и буду всю жизнь благодарить».[1455]

Что же касается романа, Чехов уверял, что он, как и прочие его произведения, никоим образом не будет являть собой пристрастного взгляда на злободневные проблемы. «Роман захватывает у меня несколько семейств и весь уезд с лесами, реками, паромами, железной дорогой. В центре уезда две главные фигуры, мужская и женская, около которых группируются другие шашки. Политического, религиозного и философского мировоззрения у меня еще нет; я меняю его ежемесячно, а потому придется ограничиться только описанием, как мои герои любят, женятся, родят, умирают и как говорят».[1456]

Несмотря на обилие приемов, банкетов и речей, последовавших за присуждением Пушкинской премии, Чехов продолжал задаваться вопросом, кто же он – врач или писатель? Возвращаясь к излюбленному сравнению медицины с законной женой и литературы – с любовницей, Антон пишет Суворину, что, когда одна ему наскучивает, он спит с другой: может, это и непорядок, однако по крайней мере подобная жизнь лишена монотонности.

На самом же деле мир молодых литераторов был ему противен – со всеми этими кланами, интригами, бойкотами, реверансами, неистовым карьеризмом. Чехов упрекал своих собратьев по перу в том, что они готовы на все, лишь бы добиться хвалебной рецензии. Ну почему, почему они так жаждут славы, тогда как он сам – после восьми лет занятий писаниной – так до сих пор и не осознал, зачем марает бумагу? В противоположность всем тем, кто вокруг него группировался в злобные секты, он для себя хотел совсем другого: существования независимого, одинокого и скромного. Он писал Леонтьеву (Щеглову) о том, что нужно быть обычным человеком и жить, как живут обычные люди, одинаково относясь ко всем и всему, вот тогда-то, уточнял Чехов, у нас не появится необходимости в искусственно сфабрикованной солидарности. И – с еще большей убежденностью – Плещееву: «Я боюсь тех, кто между строк ищет тенденции и кто хочет видеть меня непременно либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индефферентист. Я хотел бы быть свободным художником и – только, и жалею, что Бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех видах, и мне одинаково противны как секретари консисторий, так и Нотович с Градовским. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках; я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи… Потому я одинаково не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святая святых – это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником».[1457]

Эта полная независимость художника заключалась не только в проповеди ее по отношению к собратьям по перу, критике или публике. Чехов хотел ее и от своих героев. Беря за образец Пушкина ли, Толстого ли (до «обращения» последнего), он полагал, что уполномочен лишь ставить проблемы, а не решать их. В литературном произведении, считал он, не должно быть скрытой нотации. Никакого «послания». Нужно просто показывать жизнь, как она есть, не пытаясь что-то доказать. Это писатель должен состоять на службе у персонажей, а не персонажи у писателя. И требуется определенное мужество, чтобы выбрать между их присутствием и собственным. Если он вмешивается, что-то разъясняя, пытаясь кого-то из них, этих персонажей, судить, приговаривать или прощать, отпуская грехи, – значит, он превышает свои полномочия. Чем большую свободу, отойдя сам в тень, он предоставит своим героям, тем больше у них шансов пережить его. «Мне кажется, что не беллетристы должны решать такие вопросы, как Бог, пессимизм и т. п. Дело беллетриста изобразить только, кто, как и при каких обстоятельствах говорили или думали о Боге или пессимизме. Художник должен быть не судьею своих персонажей и того, о чем говорят они, а только беспристрастным свидетелем. Я слышал беспорядочный, ничего не решающий разговор двух русских людей о пессимизме и должен передать этот разговор в том самом виде, в каком слышал, а делать оценку ему будут присяжные, т. е. читатели. Мое дело только в том, чтобы быть талантливым, т. е. уметь отличать важные показания от неважных, уметь освещать фигуры и говорить их языком. Щеглов-Леонтьев ставит мне в вину, что я кончил рассказ фразой: „Ничего не разберешь на этом свете!“ По его мнению, художник-психолог должен разобрать, на то он и психолог. Но я с ним не согласен. Пишущим людям, особливо художникам, пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберешь, каккогда-то сознался Сократ и как сознавался Вольтер. Толпа думает, что она все знает и все понимает; и чем она глупее, тем, кажется, шире ее кругозор. Если же художник, которому толпа верит, решится заявить, что он ничего не понимает из того, что видит, то уж это одно составит большое знание в области мысли и большой шаг вперед».[1458] Позже он возвращается к волнующему его предмету в письме к тому же Суворину: «Я иногда проповедую ересь, но до абсолютного отрицания вопросов в художестве еще не доходил ни разу. В разговорах с пишущей братией я всегда настаиваю на том, что не дело художника решать узко специальные вопросы. Дурно, если художник берется за то, чего не понимает. Для специальных вопросов существуют у нас специалисты; их дело судить об общине, о судьбах капитала, о вреде пьянства, о сапогах, о женских болезнях… Художник же должен судить только о том, что он понимает; его круг так же ограничен, как и у всякого другого специалиста, – это я повторяю и на этом всегда настаиваю. Что в его сфере нет вопросов, а всплошную одни только ответы, может говорить только тот, кто никогда не писал и не имел дела с образами. Художник наблюдает, выбирает, догадывается, компонует – уж одни эти действия предполагают в своем начале вопрос; если с самого начала не задал себе вопроса, то не о чем догадываться и нечего выбирать. Чтобы быть покороче, закончу психиатрией: если отрицать в творчестве вопрос и намерение, то нужно признать, что художник творит непреднамеренно, без умысла, под влиянием аффекта; поэтому, если какой-нибудь автор похвастал мне, что он написал повесть без заранее обдуманного намерения, а только по вдохновению, то я назвал бы его сумасшедшим.

Требуя от художника сознательного отношения к работе, Вы правы, но Вы смешиваете два понятия: решение вопроса и правильная постановка вопроса. Только второе обязательно для художника. В „Анне Карениной“ и в „Онегине“ не решен ни один вопрос, но они Вас вполне удовлетворяют потому только, что все вопросы поставлены в них правильно. Суд обязан ставить правильно вопросы, а решают пусть присяжные, каждый на свой вкус».[1459]

Требование объективного подхода в рамках повествования не мешало Чехову утверждать необходимость строгого отбора деталей при описании или реплик в диалоге. Со своей стороны, несмотря на то что Чехов провозглашал себя реалистом, на самом деле он все больше склонялся к искусству импрессионизма в литературе, делая легкие, не связанные один с другим мазки или штрихи. Его произведения полны тонких аллюзий, мимолетных, как бы рассеивающихся, подобно дымку, замечаний… И своему собрату по перу Лазареву-Грузинскому, разбирая его произведения, он дает совет избегать традиционного стиля, приводящего к банальности. «Ваш недостаток: в своих рассказах Вы боитесь дать волю своему темпераменту, боитесь порывов и ошибок, т. е. того самого, по чему узнается талант, – пишет Чехов. – Вы излишне вылизываете и шлифуете, все же, что кажется Вам смелым и резким, Вы спешите заключить в скобки и в кавычки (напр. „В усадьбе“). Ради Создателя, бросьте и скобки и кавычки! Для вводных предложений есть отличный знак, это двойное тире (– имярек —). Кавычки употребляются двумя сортами писателей: робкими и бесталанными. Первые пугаются своей смелости и оригинальности, а вторые… заключая какое-либо слово в кавычки, хотят этим сказать: гляди, читатель, какое оригинальное, смелое и новое слово я придумал!

И не подражайте Вы Билибину! Надо быть мужественным, сильным, а Вы в описаниях медового месяца и т. п. вдаетесь в сентиментально-игриво-старушечий тон, свойственный Билибину. Не надо этого… Описания природы у Вас недурны, Вы хорошо делаете, что боитесь мелочности и казенщины. Но опять-таки Вы не даете воли своему темпераменту. У Вас нет поэтому оригинальности в приемах. Женщин нужно описывать так, чтобы читатель чувствовал, что Вы в расстегнутой жилетке и без галстука, природу – то же самое. Дайте себе свободы».[1460]

«Дать себе свободу», отказаться от политического пустозвонства или бессмысленного философствования, уклониться от законов, диктуемых разными литературными школами, идти вперед одиноким путем, который ты выбрал сам, опираясь только на собственные твердость и сдержанность, – вот в чем, по Чехову, заключалось кредо настоящего писателя. В этой замкнутости, в этом нежелании примкнуть к какой-либо группировке Антон снова исповедуется, отвечая на письмо Плещеева, содержавшее отзыв о его рассказе «Именины»: «Правы Вы и в том, что не таите, а прямо высказываете свое подозрение: не боюсь ли я, чтобы меня сочли либералом? Это дает мне повод заглянуть в свою утробу. Мне кажется, что меня можно скорее обвинить в обжорстве, в пьянстве, в легкомыслии, в холодности, в чем угодно, но только не в желании казаться или не казаться… Я никогда не прятался. <…> Правда, подозрительно в моем рассказе стремление к уравновешиванию плюсов и минусов. Но ведь я уравновешиваю не консерватизм и либерализм, которые не представляют для меня главной сути, а ложь героев с их правдой. <…> Неужели и в последнем рассказе не видно „направления“? Вы как-то говорили мне, что в моих рассказах отсутствует протестующий элемент, что в них нет симпатий и антипатий… Но разве в рассказе от начала до конца я не протестую против лжи? Разве это не направление? Нет? Ну, так, значит, я не умею кусаться или я блоха…»[1461]

Яростно защищая необходимость неангажированности для прозаика, Чехов не забывал при этом, что он – человек театра и что тут тоже неангажированность – неписаный закон. На словах он театр ненавидел, на деле все-таки не мог устоять перед ним, был совершенно околдован миром, сотворенным из грима и папье-маше, и, чувствуя все это, писал Суворину: «Надо всеми силами стараться, чтобы сцена из бакалейных рук перешла в литературные руки, иначе театр пропадет».[1462] В письмах же к Леонтьеву (Щеглову) он то называл театр корью, заразной болезнью больших городов, от которой нужно избавляться, а не любить ее, что вредно для здоровья и опасно, то – змеей, сосущей кровь драматурга, то вообще эшафотом, где его, драматурга, казнят: «Современный театр – это мир бестолочи, тупости и пустозвонства!»[1463]

Однако подобные столь категоричные высказывания не мешали Чехову усердно посещать зрительные залы, проводить целые вечера с актерами и писать уморительные водевили («Медведь» и «Предложение») или драматические сценки (этюд «Лебединая песня»). Приступил он снова и к работе над «Ивановым», пьесой, смысл которой он старался уточнить, делая вариант за вариантом. Теперь, писал он Суворину в середине декабря 1888 года, мой «Иванов» стал куда более понятен, хотя уже в конце месяца жалуется ему же на непонимание: «Режиссер считает „Иванова“ лишним человеком в тургеневском вкусе; Савина спрашивает: почему Иванов подлец? Вы пишете: „Иванову необходимо дать что-нибудь такое, из чего видно было бы, почему две женщины на него вешаются и почему он подлец, а доктор – великий человек“. Если вы трое так поняли меня, то это значит, что мой „Иванов“ никуда не годится. У меня, вероятно, зашел ум за разум, и я написал совсем не то, что хотел. Если Иванов выходит у меня подлецом или лишним человеком, а доктор великим человеком, если непонятно, почему Сара и Саша любят Иванова, то, очевидно, пьеса моя не вытанцовалась и о постановке ее не может быть и речи».[1464] А дальше подробно разъясняет, каким ему видится каждый из персонажей пьесы. Вот, например, Саша – «…девица новейшей формации. Она образованна, умна, честна и проч. На безрыбье и рак рыба, и поэтому она отличает 35-летнего Иванова. Он лучше всех. Она знала его, когда была маленькой, и видела близко его деятельность в ту пору, когда он не был еще утомлен. Он друг ее отца.

Это самка, которую побеждают самцы не яркостью перьев, не гибкостью, не храбростью, а своими жалобами, нытьем, неудачами. Это женщина, которая любит мужчин в период их падения. Едва Иванов пал духом, как девица – тут как тут. Она этого только и ждала. Помилуйте, у нее такая благодарная, святая задача! Она воскресит упавшего, поставит его на ноги, даст ему счастье… Любит она не Иванова, а эту задачу. Аржантон у Додэ сказал: жизнь не роман! Саша не знает этого. Она не знает, что любовь для Иванова составляет только лишнее осложнение, лишний удар в спину. И что ж? Бьется Саша с Ивановым целый год, а он все не воскресает и падает все ниже и ниже».[1465]

Что до Иванова, то для автора пьесы очевидно: его герой кончает жизнь самоубийством отнюдь не из-за клеветы или оскорблений, брошенных ему в лицо публично, но только потому, что зашел в тупик. Дорога его пройдена до конца. И Чехов полагает, что характер Иванова – типично русский: «В характеристике Иванова часто попадается слово „русский“, – пишет Антон Суворину, перечитав свое письмо, в своеобразном постскриптуме. – Не рассердитесь за это. Когда я писал пьесу, то имел в виду только то, что нужно, то есть одни только типичные русские черты. Так, чрезмерная возбудимость, чувство вины, утомляемость – чисто русские. Немцы никогда не возбуждаются, и потому Германия не знает ни разочарованных, ни лишних, ни утомленных… Возбудимость французов держится постоянно на одной и той же высоте, не делая крутых повышений и понижений, и потому француз до самой дряхлой старости нормально возбужден. Другими словами, французам не приходится расходовать свои силы на чрезмерное возбуждение; расходуют они свои силы умно, поэтому не знают банкротства.

Понятно, что в пьесе я не употреблял таких терминов, как русский, возбудимость, утомляемость и проч., в полной надежде, что читатель и зритель будут внимательны и что для них не понадобится вывеска: „це не гарбуз, а слива“. Я старался выражаться просто, не хитрил и был далек от подозрения, что читатели и зрители будут ловить моих героев на фразе, подчеркивать разговоры о приданом и т. п.

Я не сумел написать пьесу. Конечно, жаль. Иванов и Львов представляются моему воображению живыми людьми. Говорю Вам по совести, искренно, эти люди родились в моей голове не из морской пены, не из предвзятых идей, не из „умственности“, не случайно. Они результат наблюдения и изучения жизни. Они стоят в моем мозгу, и я чувствую, что не солгал ни на один сантиметр и не перемудрил ни на одну йоту. Если же они на бумаге вышли неживыми и неясными, то виноваты не они, а мое неуменье передавать свои мысли. Значит, рано мне еще за пьесы браться».[1466]

Пьеса, таким вот образом многократно переделанная, была включена в репертуар Санкт-Петербургского Александринского театра, и с января 1889 года Чехов, чтобы участвовать в репетициях, перебрался в столицу, поселившись снова у своего друга Суворина. И сразу же его сомнения, его тревоги, его гнев воскресли. Ему опять казалось, будто актеры играют плохо, фальшивят. Давыдов, назначенный на роль Иванова, жаловался на то, что драматург вносит в последнюю минуту новые изменения, грозил отказаться от роли. Чехов, в полном отчаянии, до изнеможения работал с актером, пытаясь раскрыть ему движущие мотивы персонажа. Они ссорились и мирились по десять раз на дню. Глядя на актера, излучавшего самодовольство, Антон предвидел худшее. Накануне премьеры он написал брату Михаилу, что, на его взгляд, партия проиграна заранее.

Однако 31 января 1889 года вместо сокрушительного провала «Иванов» имел у публики оглушительный успех. В конце спектакля Чехов – с дрожащими коленками и отчаянно бьющимся сердцем – вышел вместе с актерами на поклоны. В зале не смолкала овация. Назавтра был устроен банкет в честь драматурга, и организатор праздника, подняв бокал шампанского, торжественно приравнял в своем тосте чеховского «Иванова» к бессмертной комедии Грибоедова «Горе от ума». Напуганный триумфом, столь для него неожиданным, Антон поспешно вернулся в Москву. Ему, как он говорил, очень хотелось укрыться в норе. «В Москве даже не пахнет Петербургом, – писал он 18 февраля 1889 года И.Л. Леонтьеву (Щеглову). – Видаю я ежедневно сотню человек, но не слышу ни одного слова об „Иванове“, точно я и не писал этой пьесы, а питерские овации и успехи представляются мне беспокойным сном, от которого я отлично очнулся.

Кстати, об успехе и овациях. Все это так шумно и так мало удовлетворяет, что в результате не получается ничего, кроме утомления и желания бежать, бежать…»[1467]

Однако, вернувшись домой, Чехов лихорадочно листал газеты. В целом пресса считала, что публика, так полюбившая «Иванова», права, и только «левые» критики – Михайловский, Короленко, Успенский – упрекали драматурга в том, что он, дескать, не привнес в свою пьесу никакого социального послания. Это обвинение ничуть не волновало Антона, наоборот, подобные упреки только укрепляли его уверенность в том, что нужно отделять искусство от политики. В письме к Суворину от 6 февраля Чехов даже пошутил на тему о том, что, читая критиков, разносивших в пух и прах его «Иванова», можно подумать, будто герой пьесы не русский дворянин, а генерал Буланже. Впрочем, уверенность его подкрепляли многочисленные письма от зрителей, поздравлявших писателя с тем, что ему удалось создать типичные для России образы, соответствующие их восприятию времени, в котором они живут. А знаменитый Лесков назвал в своем «Дневнике» пьесу – умной, самого же Чехова – обладателем великого драматического таланта.

Между тем в Санкт-Петербурге успех спектакля рос день ото дня. Каждый вечер – аншлаг, каждый вечер в зале яблоку упасть негде. Теперь, чтобы прослыть светским человеком, надо было обязательно посмотреть «Иванова». Настоящий реванш после недавнего провала той же самой пьесы в Москве! «Мой „Иванов“ продолжает иметь колоссальный, феноменальный успех, – с юмором рассказывает Антон в письме М.В. Киселевой. – В Питере теперь два героя дня: нагая Фрина Семирадского[1468] и одетый я. Оба шумим».[1469]

Но насколько мало это его трогает, показывает уже процитированное выше и написанное на следующий день письмо Леонтьеву (Щеглову), вот еще один фрагмент из него: «Денно и нощно мечтаю о хуторе. Я не Потемкин, а Цинциннат. Лежанье на сене и пойманный на удочку окунь удовлетворяют мое чувство гораздо осязательнее, чем рецензия и аплодирующая галерея. Я, очевидно, урод и плебей».[1470] Действительно, больше всего на свете хочется сейчас уставшему от глупой суеты Антону удрать из города в тихое село и предаться там своему любимому виду спорта – рыбной ловле.

В письмах Чехова этого периода все чаще звучат нотки горечи и разочарованности. «Я прочел снова Вашу пьесу <…> – писал он еще в декабре 1888 году Суворину. – Ее достоинства и недостатки – это такой капитал, которым можно было бы поживиться, будь у нас критика. Но этот капитал будет лежать даром непроизводительно до тех пор, пока не устареет и не выйдет в тираж. Дующий в шаблон Татищев, осел Михневич и равнодушный Буренин – вот и вся российская критическая сила. А писать для этой силы не стоит, как не стоит давать нюхать цветы тому, у кого насморк. Бывают минуты, когда я положительно падаю духом. Для кого и для чего я пишу? Для публики? Но я ее не вижу и в нее верю меньше, чем в домового: она необразованна, дурно воспитана, а ее лучшие элементы недобросовестны и неискренни по отношению к нам. Нужен я этой публике или не нужен, понять я не могу. Буренин говорит, что я не нужен и занимаюсь пустяками. Академия дала премию – сам черт ничего не поймет. Писать для денег? Но денег у меня никогда нет, и к ним я от непривычки иметь их почти равнодушен. Для денег я работаю вяло. Писать для похвал? Но они меня только раздражают. Литературное общество, студенты, Евреинова, Плещеев, девицы и проч. расхвалили мой „Припадок“ вовсю, а описание первого снега заметил один только Григорович. И т. д. и т. д. Будь же у нас критика, тогда бы я знал, что я составляю материал – хороший или дурной, все равно, что для людей, посвятивших себя изучению жизни, я так же нужен, как для астронома звезда. И я бы тогда старался работать и знал бы, для чего работаю. А теперь Вы, я, Муравлин и проч. похожи на маньяков, пишущих книги и пьесы для собственного удовольствия. Собственное удовольствие, конечно, хорошая штука; оно чувствуется, пока пишешь, а потом? Но… закрываю клапан. <…> Вообще живется мне скучно, и начинаю я временами ненавидеть, чего раньше со мною никогда не бывало. Длинные, глупые разговоры, гости, просители, рублевые, двух– и трехрублевые подачки, траты на извозчиков ради больных, не дающих мне ни гроша, – одним словом, такой кавардак, что хоть из дому беги. Берут у меня взаймы и не отдают, книги тащат, временем моим не дорожат… Не хватает только несчастной любви».[1471]

Однако он не делал даже и попытки найти себе эту «несчастную любовь»… Притворяясь, будто для него весьма привлекательны подружки сестры Маши, которых она приводила в дом, Антон на самом деле ухаживал за девушками разве только ради того, чтобы позабавиться. Так, вроде бы пленила его красавица Лидия Мизинова, которую все называли Ликой, юная пышнотелая восемнадцатилетняя девица с ослепительно белой кожей, вьющимися пепельными волосами и искрящимися серыми глазами. Она подменяла при необходимости учителей в той же гимназии, где Маша преподавала историю и географию. Чехов поначалу был покорен обаянием Лики, ее правильными чертами, ее нежной улыбкой, но чем больше интереса проявляла к нему сама барышня, тем насмешливее и уклончивее была его ответная реакция. Другой примечательной подругой Марии Чеховой была преподавательница математики Ольга Кундасова. Приветливое лицо, хотя черты и тяжеловаты и немного мужеподобны, полное нежелание следовать моде… Ольга всегда носила одно и то же платье: черное с маленьким белым воротничком, перехваченное в талии широким кожаным поясом, – и так страстно любила астрономию, что Антон прозвал девушку «астрономкой». Искренняя, увлекающаяся, экзальтированная, она с полуслова дала понять писателю, что испытывает к нему чувство куда более сильное, чем просто товарищеское. А он? Он тут же и спасовал перед этим. Поговаривали, будто Чехов попросту боится женщин. Но, если быть более точным, надо сказать, что он опасался, привязавшись к одной из них, еще больше нагрузить себя, и так уже измученного многочисленными заботами.

Но вот по Москве и Санкт-Петербургу поползли гнусные клеветнические слухи на его счет. Злые языки намекали, что он продался Суворину, что он обещал жениться на дочери этого приспешника автократии, – а девочке еще не исполнилось даже и десяти лет, – и что он собирается работать в редакции «Нового времени». Обеспокоенный сплетнями Плещеев предупредил Антона о том, что всякий компромисс по отношению к газете, столь явно ангажированной властями, навеки поставит его в ряды реакционеров. Да и от друзей-либералов Чехов наслушался предупреждений того же рода. Как меня раздражают сплетни, признался Антон Щеглову (Леонтьеву), и не только из-за того, о чем вы написали мне, но из-за того больше, что весь мир пишет по этому поводу. Даже студенты обсуждают тот факт, что я вот-вот женюсь на миллионерше. Что за извращение!

В довершение всего семья тоже никак не оставляла его в покое. Неугомонный тридцатитрехлетний Александр решительно отказывался изменить своим привычкам. В последний приезд в Санкт-Петербург, зимой 1888/89 года, Чехов ужаснулся тому, в каком состоянии застал брата. Тот, полупьяный, красовался в кальсонах перед служанкой и осыпал непристойностями и грязными оскорблениями свою подругу в присутствии детей.

«…Мы виделись и расстались так, как будто между нами произошло недоразумение, – писал он Александру сразу по возвращении в Москву. – Скоро я опять приеду; чтобы прервать это недоразумение, считаю нужным искренно и по совести заявить тебе таковое. Я на тебя не шутя сердился и уехал сердитым, в чем и каюсь теперь перед тобой. В первое же мое посещение меня оторвало от тебя твое ужасное, ни с чем не сообразное обращение с Н[атальей] А[лександровной] и кухаркой. Прости меня великодушно, но так обращаться с женщинами, каковы бы они ни были, недостойно порядочного и любящего человека. Какая небесная или земная власть дала тебе право делать из них своих рабынь? Постоянные ругательства самого низменного сорта, возвышение голоса, попреки, капризы за завтраком и обедом, вечные жалобы на жизнь каторжную и труд анафемский – разве все это не есть выражение грубого деспотизма? Как бы ничтожна и виновата ни была женщина, как бы близко она ни стояла к тебе, ты не имеешь права сидеть в ее присутствии без штанов, быть в ее присутствии пьяным, говорить словеса, которых не говорят даже фабричные, когда видят около себя женщин. Приличие и воспитанность ты считаешь предрассудками, но надо ведь щадить хоть что-нибудь, хоть женскую слабость и детей – щадить хоть поэзию жизни, если с прозой уже покончено. Ни один порядочный муж или любовник не позволит себе говорить с женщиной […] грубо, анекдота ради иронизировать постельные отношения […]. Это развращает женщину и отдаляет ее от Бога, в которого она верит. Человек, уважающий женщину, воспитанный и любящий, не позволит себе показаться горничной без штанов, кричать во все горло: „Катька, подай урыльник!“… Ночью мужья спят с женами, соблюдая всякое приличие в тоне и в манере, а утром они спешат надеть галстук, чтобы не оскорбить женщину своим неприличным видом, сиречь небрежностью костюма. Это педантично, но имеет в основе нечто такое, что ты поймешь, буде вспомнишь о том, какую страшную воспитательную роль играют в жизни человека обстановка и мелочи. Между женщиной, которая спит на чистой простыне, и тою, которая дрыхнет на грязной и весело хохочет, когда ее любовник […], такая же разница, как между гостиной и кабаком.

Дети святы и чисты. Даже у разбойников и крокодилов они состоят в ангельском чине. Сами мы можем лезть в какую угодно яму, но их должны окутывать в атмосферу, приличную их чину. Нельзя безнаказанно похабничать в их присутствии, оскорблять прислугу или говорить со злобой Наталье Александровне:

„Убирайся ты от меня ко всем чертям! Я тебя не держу!“ Нельзя делать их игрушкою своего настроения: то нежно лобызать, то бешено топать на них ногами. Лучше не любить, чем любить деспотической любовью. <…>

Я прошу тебя вспомнить, что деспотизм и ложь сгубили молодость твоей матери. Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать. Вспомни те ужас и отвращение, какие мы чувствовали во время оно, когда отец за обедом поднимал бунт из-за пересоленного супа или ругал мать дурой. Отец теперь никак не может простить себе всего этого.

Деспотизм преступен трижды…Для тебя не секрет, что небеса одарили тебя тем, чего нет у 99 из 100 человек: ты по природе бесконечно великодушен и нежен. Поэтому с тебя спросится в 100 раз больше. К тому же еще ты университетский человек и считаешься журналистом.

Тяжелое положение, дурной характер женщин, с которыми тебе приходится жить, идиотство кухарок, труд каторжный, жизнь анафемская и проч. служить оправданием твоего деспотизма не могут. Лучше быть жертвой, чем палачом.

Н[аталья] А[лександровна], кухарка и дети беззащитны и слабы. Они не имеют над тобой никаких прав, ты же каждую минуту имеешь право выбросить их за дверь и надсмеяться над их слабостью, как тебе угодно. Не надо давать чувствовать это свое право.

Я вступился, как умею, и совесть моя чиста. Будь великодушен и считай недоразумение поконченным. Если ты прямой и не хитрый человек, то не скажешь, что это письмо имеет дурные цели, что оно, например, оскорбительно и внушено мне нехорошим чувством. В наших отношениях я ищу одной только искренности. Другого же мне ничего больше не нужно. Нам с тобой делить нечего.

Напиши мне, что тоже не сердишься и считаешь черную кошку несуществующей».

Еще больше забот было с братом Николаем. Здоровье этого милого пьяницы с давних пор беспокоило всю семью. Но в марте 1889 года состояние его резко ухудшилось: брюшной тиф осложнился воспалением легких. Чехов сам энергично лечил брата, но, излечив от тифа, убедился, что у того начался туберкулезный процесс. Консультации коллег привели к подтверждению диагноза. Надеясь, что отдых на природе помешает болезни прогрессировать, Антон уехал с Николаем в конце апреля в поместье на Луке, где он в очередной раз снял дачу у Линтваревых. Здесь Чехов ощутил прилив радости, окунувшись в деревне в мир весенней природы: глаз радовали цветущие яблони и вишни, слух услаждали соловьиные трели и «пение» кукушек, а главное – он снова встретился с любимыми друзьями.

Но радость длилась недолго. С каждым днем Николай все слабел, его трепала лихорадка. Лежа он задыхался, потому спал в кресле. Видя, что брат тает как свечка, Чехов не мог не задумываться и о собственном здоровье. Тягостные мысли терзали его, когда он наблюдал за вспыльчивым, раздражительным, капризным больным: не присутствует ли он сейчас при репетиции своей собственной кончины? А брату Александру писал о Николае вот что: «У него хронический легочный процесс – болезнь, не поддающаяся излечению. Бывают при этой болезни временные улучшения, ухудшения и in statu,[1472] и вопрос должен ставиться так: как долго будет продолжаться процесс? Но не так: когда выздоровеет? Николай бодрее, чем был. Он ходит по двору, ест и исправно скрипит на мать. Капризник и привередник ужасный.

Привезли мы его в первом классе и пока ни в чем ему не отказываем. Получает все, что хочет и что нужно. Зовут его все генералом, и, кажется, он сам верит в то, что он генерал. Мощи».[1473]

Прикованный к изголовью больного, Антон старался забыть о своих тревогах, углубившись в чтение. «Обломов» Гончарова его разочаровал, Гоголь «привел в экстаз» своей живостью, сочным, ярким языком, «Ученик» Поля Бурже показался романом умным, интересным, но фальшивым и пагубным для читателя. Антон не мог понять этого «претенциозного похода против материалистического направления».[1474]«Воспретить человеку материалистическое направление равносильно запрещению искать истину. Вне материи нет ни опыта, ни знаний, значит, нет и истины. <…> Я думаю, что, когда вскрываешь труп, даже у самого заядлого спиритуалиста необходимо является вопрос: где тут душа?»[1475]

Теряя последние силы, Николай становился все более сердечным, ласковым, покорным. Но, даже сочувствуя брату от всей души, Чехов страдал от того, что не мог отойти от больного ни на минуту. Чувствуя себя бесконечно виноватым, он мечтал «подышать другим воздухом», мечтал забыть запах грязного белья, плевательниц, сбежать – на юг, в Одессу или даже – во Францию. «Я был бы рад удрать в Париж и взглянуть с высоты Эйфелевой башни на Вселенную, – делился Антон своими чаяниями с писателем Тихоновым, – но – увы! – я скован по рукам и ногам и не имею права двинуться с места ни на один шаг. У меня болен чахоткою мой брат-художник, который живет теперь со мной».[1476]

В середине июня в поместье на Луке приехал Александр Чехов. До него здесь появился Иван. Дежурство у постели больного было обеспечено, и Чехов почувствовал, что морально готов позволить себе небольшой отдых. Он[1477] уехал в Полтавскую губернию – в гости к своим друзьям Смагиным. Рассчитывал провести там четыре-пять дней. В дороге его настигла буря, дул холодный ветер, начался проливной дождь, дороги оказались грязными, – словом, все было так, говорил Антон, будто небо решило наказать его за то, что он оставил свой пост. И действительно: он прибыл в имение Смагиных поздно ночью, а наутро крестьянин принес ему из Миргорода вымокшую телеграмму: «Коля скончался». Хотя печальную новость нельзя было назвать неожиданной, Чехов был убит горем. Он тут же – под ливнем – отправился на ближайшую железнодорожную станцию, чтобы ехать назад. Вот как описывает Антон другу своему Плещееву эту поездку и возвращение домой: «Пришлось скакать обратно на лошадях до станции, потом по железной дороге и ждать на станциях по 8 часов… В Ромнах я ждал с 7 вечера до 2 ч[асов] ночи. От скуки пошел шататься по городу. Помню, сижу в саду; темно, холодище страшный, скука аспидская, а за бурой стеною, около которой сижу, актеры репетируют какую-то мелодраму.

Дома я застал горе. Наша семья еще не знала смерти, и гроб пришлось видеть у себя впервые.

Похороны мы устроили художнику отличные. Несли его на руках, с хоругвями и проч. Похоронили на деревенском кладбище под медовой травой; крест виден далеко с поля. Кажется, что лежать ему там очень уютно».[1478]

Несмотря на усталость, Антон, который держался мужественней всех в семье, взял на себя все формальности, связанные с похоронами брата. Много думал о нем. Если в прошлом и были у него грехи, он искупил их страданиями, написал Чехов одному из ближайших друзей Николая. Ощущая навалившуюся на него огромную пустоту, подавленный горем, Антон одновременно испытывал – сам стыдясь этого – облегчение. «Вероятно, я уеду куда-нибудь. Куда? Не вем», – сообщал он в процитированном выше письме Плещееву, а с Лейкиным, позже, делился воспоминаниями о происшедшем: «Последние дни Николая, его страдания и похороны произвели на меня и всю семью удручающее впечатление. На душе было так скверно, что опротивели и лето, и дача, и Псел. Единственным развлечением были только письма добрых людей, которые, узнав из газет о смерти Николая, поспешили посочувствовать моей особе. Конечно, письма пустое дело, но когда читаешь их, то не чувствуешь себя одиноким, а чувство одиночества самое паршивое и нудное чувство.

После похорон возил я всю семью в Ахтырку, потом неделю пожил с ней дома, дал ей время попривыкнуть и уехал за границу. На пути к Вене со станции Жмеринка я взял несколько в сторону и поехал в Одессу…»[1479]

Чехова мучила совесть из-за того, что он собирается покинуть семью в момент, когда ее постигло такое глубокое горе, в период траура по брату, и он выждал две недели, только 2 июля пустившись в дорогу, не очень понимая, в каком направлении ему больше хочется ехать: то ли на Кавказ, то ли во Францию, куда давно зазывали Левитан и Лейкин и где происходила Всемирная выставка, то ли, может быть, в Вену, к Суворину… Решил было – в Париж, но от Жмеринки в конце концов он, как мы видели, свернул даже и не в Вену, а в Одессу: по приглашению, с одной стороны, приятеля – литератора Сергеенко (познакомившего его там с Потапенко), а с другой – актера Ленского, который находился в городе на гастролях с труппой Малого театра. Забавная, беззаботная актерская компания помогла ему немного приглушить боль потери. Он жил в одном отеле с артистами, купался с ними каждый день в море, объедался мороженым, а после спектаклей обсуждал их с новыми друзьями до двух часов ночи. Актрису Каратыгину удивляло, что такой приличный человек, как Чехов, – в строгом сером костюме, с изящными манерами – лузгает семечки, как крестьянин.[1480] Прошло десять дней – и Чехова стала утомлять забавлявшая его вначале болтовня этого милого курятника, он оставил Одессу и перебрался в Ялту. Труппа Малого театра проводила писателя до пристани, артисты подарили ему два галстука.

Оказавшись в Ялте, Чехов совершенно уже перестал понимать, куда он попал. Стояла удушающая жара, надоедливые поклонники ломились в двери, встречавшиеся на улицах женщины выглядели ряжеными и источали аромат сливочного мороженого… Новое путешествие описано все тому же Плещееву так: «…можете себе представить, я не за границей и не на Кавказе, а вот уже две недели одиноко сижу в полуторарублевом номере, в татарско-парикмахерском городе Ялте. Ехал я за границу, но попал случайно в Одессу, прожил там дней десять, а оттуда, проев половину своего состояния на мороженом (было очень жарко), поехал в Ялту. Поехал зря и живу в ней зря. Утром купаюсь, днем умираю от жары, вечером пью вино, а ночью сплю. Море великолепно, растительность жалкая, публика всплошную […] или больные. Каждый день собираюсь уехать и все никак не уеду. А уехать надо. Совесть загрызла. Немножко стыдно сибаритствовать в то время, когда дома неладно. Уезжая, я оставил дома унылую скуку и страх.

Пьесу начал было дома, но забросил. Надоели мне актеры. Ну их!

У меня сегодня радость. В купальне чуть было не убил меня мужик длинным тяжелым шестом. Спасся только благодаря тому, что голова моя отстояла от шеста на один сантиметр. Чудесное избавление от гибели наводит меня на разные, приличные случаю мысли.

В Ялте много барышень и ни одной хорошенькой. Много пишущих, но ни одного талантливого человека. Много вина, но ни одной капли порядочного. Хороши здесь только море да лошади-иноходцы. Едешь верхом на лошади и качаешься, как в люльке. Жизнь дешевая. Вообще чудаков здесь много».[1481]

Несмотря на жару и на колдовское притяжение синего моря, простирающегося на сколько хватит взгляда, Чехов написал в Ялте большую часть странной и отнимающей всякую надежду повести «Скучная история». Вернувшись 5 сентября в Москву, он сообщает 13-го Тихонову, что практически закончил над ней работу, и сетует на то, что вещь получилась такой тяжелой, что ею можно убить человека, – тяжелой не только по количеству страниц, но и по тому, что на них можно прочесть. «Нечто неуклюжее и громоздкое» – так он определяет повесть, но уточняет, что подступил в ней к новому для себя сюжету. В написанном неделей раньше письме Анне Евреиновой, редактору журнала «Северный вестник», говорит: «Сюжет рассказа новый: житие одного старого профессора, тайного советника. Очень трудно писать. То и дело приходится переделывать целые страницы, так как весь рассказ испорчен тем отвратительным настроением, от которого я не мог отделаться во все лето»,[1482] а Плещеева 14 сентября информирует уже об ответной телеграмме Евреиновой, снова возвращается к собственной оценке повести и пытается предугадать реакцию на нее: «На телеграмму Анны Михайловны я ответил письмом, где умолял подождать до ноябрьск[ой] книжки; ответ я получил такой: „Да будет по Вашему желанию. Отложим“. Вы поймете всю цену и прелесть этого ответа, если вообразите себе г. Чехова, пишущего, потеющего, исправляющего и видящего, что от тех революционных переворотов и ужасов, какие терпит под его пером повесть, она не становится лучше ни на единый су. <…>

В моей повести не два настроения, а целых пятнадцать; весьма возможно, что и ее Вы назовете дерьмом. Она в самом деле дерьмо. Но льщу себя надеждою, что Вы увидите в ней два-три новых лица, интересных для всякого интеллигентного читателя; увидите одно-два новых положения. Льщу себя также надеждою, что мое дерьмо произведет некоторый гул и вызовет ругань во вражеском стане. А без этой ругани нельзя, ибо в наш век, век телеграфа, театра Горевой и телефонов, ругань – родная сестра рекламы».[1483] В письме же другому своему постоянному корреспонденту, Суворину, утверждает с не меньшей горячностью, что не разделяет идей своего героя: «Если Вам подают кофе, то не старайтесь искать в нем пива. Если я преподношу Вам профессорские мысли, то верьте мне и не ищите в них чеховских мыслей. Покорно Вас благодарю. Во всей повести есть только одна мысль, которую я разделяю и которая сидит в голове профессорского зятя, мошенника Гнеккера, это – „спятил старик!“. Все же остальное придумано и сделано… Где Вы нашли публицистику?»[1484]

Тема «Скучной истории» и впрямь «придуманная»: предвидя близкую свою кончину, старый профессор Николай Степанович, увенчанный славой и уставший донельзя, подводит итоги своего существования на бренной земле, своей деятельности и приходит к неутешительному выводу: вся его жизнь – любовь к тишине, поведение по отношению к жене и дочери, к воспитаннице Кате, его мнения о коллегах и учениках, его труды, его явная успешность, – все это в целом «лишено всякого смысла». Убедившись в очевидности столь плачевного духовного краха, он перестает выносить присутствие своих близких, отдаляется даже от самой любимой из всех – Кати – и отправляется дожидаться смерти в гостиничном номере в Харькове.

Несмотря на все, что автор повести говорил по этому поводу, читающему ясно, что эта тоска, это одиночество старого профессора более чем сходны с собственными чеховскими настроениями того времени. С его собственным смятением, с его собственными неурядицами. Он точно так же страдал от отсутствия идеала, точно так же открыл для себя тщету всякого успеха, точно так же воспринимал смерть с холодной безмятежностью агностика. Преждевременная кончина брата Николая вовсе не приблизила Антона к Богу, а всего лишь убедила в том, что абсолютное недоступно нашему пониманию и что судьба человека не более чем движение к пустоте, к черной дыре.

В литературной среде некоторые сравнивали – не в пользу Чехова – его «Скучную историю» со «Смертью Ивана Ильича» Льва Толстого, опубликованной тремя годами раньше. Действительно, обе вещи говорят о том, как человек воспринимает саму идею смерти. Но у Толстого мысль о близком уходе из жизни ужасает человека, пока он не открывает для себя в смерти обещание божественного света, тогда как у Чехова никакое умиротворение не снисходит на старого профессора в ожидании прихода вечной ночи. Таким образом, скептик Чехов снова противопоставляет себя верующему Толстому. Первый идет по жизни с достойным и спокойным неверием, второй, испытывая одновременно муки и озарения, проповедует, что человек не должен искать никаких земных радостей, если хочет спасти свою душу.

Как Чехов и предвидел, критика его «Скучной истории» в целом оказалась довольно суровой. Тем не менее прославленный Михайловский, до сих пор невосприимчивый к литературному творчеству Чехова, эту вещь удостоил похвал. Он говорил, что, коли рассказ так прекрасен и так схож с жизнью, это означает, что автор вложил в него собственные страдания. Если же говорить о Плещееве, то он написал Антону 27 сентября 1889 года, что никогда еще тот не создавал такой сильной, такой глубокой вещи, как это творение, что интонации старого ученого потрясающе узнаваемы и что даже несколько субъективных замечаний, в которых проявляется личность писателя, ничуть не вредят целому.

В то время, когда все это писалось, когда Чехов переживал реакцию критики и читающей публики на свою «Скучную историю», он уже приступил к созданию новой пьесы – «Леший». Сначала они собирались писать эту драму вместе с Сувориным, но, поскольку тот был слишком занят, Антон решил трудиться над ней в одиночку. Словно бы опровергая опыт, накопленный в работе над «Ивановым», на этот раз автор мечтал избежать всякой театральности, увлечь зрителя не сценическим действием, но душевными движениями героев, показать жизнь такой, какая она есть: с ее простотой и полутонами. Словом, Чехову хотелось добиться на подмостках того же эффекта, какого он достиг на страницах «Скучной истории».

Законченная 5 октября 1889 года пьеса «Леший» была немедленно подвергнута цензуре, прошла ее, затем ее прочитали в чтецком комитете Санкт-Петербургского Александринского театра и… отвергли под предлогом того, что в ней нет «никаких театральных эффектов, никаких интересных ситуаций и никаких привлекательных персонажей». Ленский посоветовал в то время Чехову единственное: писать рассказы, ибо, по его мнению, тот слишком презирает сцену и вообще любую драматическую форму повествования. Вы слишком мало уважаете все это, писал знаменитый актер, чтобы писать пьесы, представляющие собой куда более трудную форму выражения, чем беллетристика, да и – простите! – слишком избалованы успехом, чтобы осмелиться, если можно так выразиться, начать с нуля в изучении театра и благодаря этому полюбить его. А драматург Немирович-Данченко, тоже познакомившийся с пьесой, забил в ее гробовую доску последний гвоздь, сказав, что Ленский прав в том, что Чехов попросту игнорирует требования сцены, но со своей стороны он объяснил бы это не столько презрением к ней, сколько нехваткой знания, то бишь невежеством.

Удивленный таким вердиктом, Чехов тем не менее постарался не подавать вида, что расстроен им, поблагодарил Ленского за письмо и объявил ему, что не станет больше писать для театра – разве что мелкие штучки, вроде «Свадьбы», однако за непринужденностью, с которой писатель отвечал критикам, скрывалось глубоко раненное самолюбие. В письме Суворину от 13 октября 1889 года он так изложил судьбу пьесы и свое восприятие отношения к ней: «…едва успев кончить повесть и измучившись, я разбежался и по инерции написал четырехактного „Лешего“, написал снова, уничтожив все, написанное весной. Работал я с большим удовольствием, даже с наслаждением, хотя от писанья болел локоть и мерещилось в глазах черт знает что. За пьесой приехал ко мне Свободин и взял ее для своего бенефиса (31 октября). Пьеса читалась Всеволожским, Григоровичем и K°. О дальнейшей судьбе ее, коли охота, можете узнать от Свободина, лица заинтересованного, и от Григоровича, бывшего председателя того военно-полевого суда, который судил меня и моего „Лешего“. Пьеса забракована. Забракована ли она только для бенефиса Свободина (великие князья будут на бенефисе) или же вообще для казенной сцены, мне неизвестно, а уведомить меня об этом не сочли нужным».[1485]

Но больше всего раздражал Чехова разнесшийся по Санкт-Петербургу слух, согласно которому отставной профессор Серебряков, один из персонажей «Лешего», – карикатура на Суворина. Он умоляет друга не верить ни единому слову из этих злобных сплетен: «И как бы все обрадовались, если бы я подсыпал Вам в чай мышьяку или оказался шпионом, служащим в III отделении».[1486]

Несмотря на то что и сам Чехов стал уже сомневаться в ценности своего произведения, он, следуя советам Немировича-Данченко, внес в пьесу кое-какие исправления и передал для постановки в московский частный театр М. Абрамовой, где«Леший» в конце концов и был принят. Однако после первого же представления, 27 декабря 1889 года, театральные критики словно псы, сорвавшиеся с цепи, набросились на произведение, которое, по их мнению, нарушало все сценические законы и претендовало на то, чтобы воспроизводить жизнь во всей ее банальности. Чехов воздержался от возражений, засунул пьесу в ящик стола и отказался публиковать ее. Много лет спустя он вернулся к рукописи, и та вдохновила драматурга на создание одного из его шедевров – пьесы «Дядя Ваня».

Смерть Николая, дурное отношение прессы к «Скучной истории», провал «Лешего» сломили дух Чехова, у него почти не осталось сил на моральное сопротивление. Конечно, моменты радости случались, и обязан ими был Антон новым друзьям, таким, например, как композитор Петр Чайковский, но в целом он все больше склонялся к пессимизму и мизантропии. Большая часть современников вызывала у него разочарование, и первым в этом ряду – Лев Толстой. Восхищаясь им как художником, Чехов отказывался идти за ним как мыслителем. Последняя вещь старого мастера, «Крейцерова соната», показалась ему всего лишь иллюстрацией к имитации битвы. Тем не менее он пишет Плещееву: «Неужели Вам не понравилась „Крейцерова соната“? Я не скажу, чтобы это была вещь гениальная, вечная – тут я не судья, но, по моему мнению, в массе всего того, что теперь пишется у нас и за границей, едва ли можно найти что-нибудь равносильное по важности замысла и красоте исполнения. Не говоря уж о художественных достоинствах, которые местами поразительны, спасибо повести за то, что она до крайности возбуждает мысль. Читая ее, едва удерживаешься, чтобы не крикнуть „Это правда!“ или „Это нелепо!“. Правда, у нее есть очень досадные недостатки. Кроме всего того, что Вы перечислили, в ней есть еще одно, чего не хочется простить ее автору, а именно – смелость, с какою Толстой трактует о том, чего он не знает и чего из упрямства не хочет понять. Так, его суждения о сифилисе, воспитательных домах, об отвращении женщин к совокуплению и проч. не только могут быть оспариваемы, но и прямо изобличают человека невежественного, не потрудившегося в продолжение своей долгой жизни прочесть две-три книжки, написанные специалистами. Но все-таки эти недостатки разлетаются, как перья от ветра; ввиду достоинства повести их просто не замечаешь, а если заметишь, то только подосадуешь, что повесть не избегла участи всех человеческих дел, которые все несовершенны и несвободны от пятен».

Действительно, будучи писателем научной формации, Чехов не мог стерпеть у Толстого высокомерного пренебрежения наукой. То же самое относилось и к Достоевскому, о котором он говорил Суворину: «Хорошо, но очень уж длинно и нескромно. Много претензий».[1487] Однако, внутренне отгораживаясь от Толстого и Достоевского, Чехов не примыкал, да и не считал себя ближе к другому краю – к тем, кто исповедовал сумбурные либеральные идеи. Уважая интеллигенцию, он опасался интеллектуалов. «Вялая, апатичная, лениво философствующая интеллигенция, которая никак не может придумать для себя приличного образца для кредитных бумажек, которая не патриотична, уныла, бесцветна, которая пьянеет от одной рюмки и посещает пятикопеечный бордель, которая брюзжит и охотно отрицает все, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать; которая не женится и отказывается воспитывать детей и т. д. Вялая душа, вялые мышцы, отсутствие движений, неустойчивость в мыслях…»[1488]

Впрочем, и самим собой Чехов был доволен не больше. «…На этом свете необходимо быть равнодушным, – пишет он Суворину 4 мая 1889 года. – Только равнодушные люди способны ясно смотреть на вещи, быть справедливыми и работать – конечно, это относится только к умным и благородным людям; эгоисты же и пустые люди и без того достаточно равнодушны. <…> Во мне огонь горит ровно и вяло, без вспышек и треска, оттого-то не случается, чтобы я за одну ночь написал бы сразу листа три-четыре или, увлекшись работою, помешал бы себе лечь в постель, когда хочется спать: не совершаю я потому ни выдающихся глупостей, ни заметных умностей. <…> Страсти мало…» Эту последнюю фразу Чехов станет часто повторять в течение всей оставшейся жизни. Несколько месяцев спустя он выдает тому же Суворину такой мрачный протокол своего существования вчера, сегодня и завтра: «…очерков, фельетонов, глупостей, водевилей, скучных историй, многое множество ошибок и несообразностей, пуды исписанной бумаги, академическая премия, житие Потемкина – и при всем том нет ни одной строчки, которая в моих глазах имела бы серьезное литературное значение. Была масса форсированной работы, но не было ни одной минуты серьезного труда. <…> Мне страстно хочется спрятаться куда-нибудь лет на пять и занять себя кропотливым, серьезным трудом. Мне надо учиться, учить все с самого начала, ибо я, как литератор, круглый невежда; мне надо писать добросовестно, с чувством, с толком, писать не по пяти листов в месяц, а один лист в пять месяцев».[1489] И дальше: «В январе мне стукнет 30 лет. Подлость. А настроение у меня такое, будто мне 22 года».[1490]

И вдруг в самой гуще тумана вспыхнула искра. Это произошло в конце 1889 года. Читая конспекты брата Миши, сделанные им, студентом-юристом, на лекциях по уголовному праву, судопроизводству и тюрьмоведению, Чехов прошептал: «Все наше внимание к преступнику сконцентрировано на нем до момента вынесения приговора, однако стоит отправить его на каторгу, в тюрьму, – о нем забывают совершенно. Но что же происходит с ним там?» Начиная с этого мгновения, мысль о путешествии не оставляла писателя. Его место – не здесь. Он должен порвать с этим миром злословия и мишуры. Бежать в глубь Сибири – на край ее. Забыть гримасничанье завистливых литераторов, чтобы посмотреть в лицо настоящему страданию: тому, которое терзает каторжников на острове Сахалин, что в Тихом океане. Чем больше Антону казалось, что такая экспедиция непосильна для него, тем больше путешествие его соблазняло. Наконец у него появилась великая цель в жизни! Наконец он может помыслить о будущем с интересом и гордостью!

Глава VIII От Сахалина до Парижа

Всем друзьям Чехова его намерение уехать показалось странным. Как это, говорили они, человек с таким слабым здоровьем, человек, для которого искусство составляет единственный смысл жизни, может рисковать, отправляясь в столь опасное, утомительное и бесполезное путешествие? Чтобы оправдаться перед ними, он изобретал разные причины. То ссылался на отвращение к суетности литературной среды, в которой вынужден вращаться здесь, то на физическую необходимость сменить местопребывание, то на писательскую – познать русскую действительность во всем ее ужасе, то на чисто научный интерес к судьбе каторжников в Сибири. Бессознательно все эти – столь разные – мотивы складывались и умножались один на другой в его мозгу, чтобы укрепить решимость, но некоторые из самых близких Антону людей подумывали: а не является ли для него это бегство на край света всего лишь попыткой забыть неудачу, которую он потерпел в любви? По крайней мере одна женщина была в этом абсолютно убеждена. Ее звали Лидией Авиловой. Спустя сорок три года после смерти Чехова в книге воспоминаний[1491] она утверждала, что Антон был безумно влюблен в нее и сбежал на Сахалин исключительно от отчаяния. В поддержку своей романтической версии она не приводит никаких доказательств, зато здесь много запоздалой экзальтации. Когда Лидия познакомилась в 1889 году с Чеховым, она была молодой женщиной двадцати шести лет, довольно красивой стройной блондинкой, у нее имелись муж-чиновник, ребенок,[1492] бурное воображение и легкое перо. Она пописывала в колонки новостей и мечтала выбиться в писатели, войти в литературную среду. При первой же встрече с Чеховым у сестры Надежды она почувствовала, как у нее в душе «точно взорвалась и ярко, радостно, с ликованием, с восторгом взвилась ракета». Вряд ли и с ним произошло то же самое, и когда он приехал в Санкт-Петербург в следующем году, то не сделал даже попытки с нею увидеться. Она написала ему – он не ответил. Три года спустя сухо извинился за это: «Когда-то я получил от Вас письмо, в котором Вы делали мне запрос по поводу идеи какого-то нестоящего моего рассказа. Будучи тогда с Вами мало знаком и забыв, что Ваша фамилия по мужу – Авилова, я забросил Ваше письмо, а марку прикарманил – так я поступаю вообще со всеми запросами, а наипаче с дамскими. Потом же в Петербурге, когда Вы намекнули мне насчет этого письма, мне вспомнилась Ваша подпись, и я почувствовал себя виноватым».[1493]

На самом деле если причиной бегства и было разочарование, то разочарование не любовное, а моральное и литературное. Недовольный тем, как он живет и как пишет, Чехов испытывал необходимость порвать с рутиной повседневности и спастись, сбежав от других, восстановиться при помощи сильного потрясения. Та степень усталости и безразличия, которая была характерна для него сейчас, требовала шоковой терапии. И он писал Суворину, все еще пытавшемуся отговорить его от поездки: «Насчет Сахалина ошибаемся мы оба, но Вы, вероятно, больше, чем я. Еду я совершенно уверенный, что моя поездка не даст ценного вклада ни в литературу, ни в науку: не хватит на это ни знаний, ни времени, ни претензий… Я хочу написать хоть 100–200 страниц и этим немножко заплатить своей медицине, перед которой я, как Вам известно, свинья. Быть может, я не сумею ничего написать, но все-таки поездка не теряет для меня своего аромата: читая, глядя по сторонам и слушая, я многое узнаю и выучу. Я еще не ездил, но благодаря тем книжкам, которые прочел теперь по необходимости, я узнал многое такое, что следует знать всякому под страхом 40 плетей и чего я имел невежество не знать раньше. К тому же, полагаю, поездка – это непрерывный полугодовой труд, физический и умственный, а для меня это необходимо, так как я хохол и стал уже лениться. Надо себя дрессировать. Пусть поездка моя пустяк, упрямство, блажь, но подумайте и скажите, что я потеряю, если поеду? Время? Деньги? Буду испытывать лишения? Время мое ничего не стоит, денег у меня все равно никогда не бывает, что же касается лишений, то на лошадях я буду ехать 25–30 дней, не больше, все же остальное время просижу на палубе парохода или в комнате и буду непрерывно бомбардировать Вас письмами. Пусть поездка не даст мне ровно ничего, но неужели все-таки за всю поездку не случится таких 2–3 дней, о которых я всю жизнь буду вспоминать с восторгом или горечью? И т. д. и т. д. Так-то, государь мой. Все это неубедительно, но ведь и Вы пишете столь же неубедительно. Например, Вы пишете, что Сахалин никому не нужен и ни для кого не интересен. Будто бы это верно? Сахалин может быть ненужным и неинтересным только для того общества, которое не ссылает на него тысячи людей и не тратит на него миллионов. После Австралии в прошлом и Кайены Сахалин – это единственное место, где можно изучать колонизацию из преступников; им заинтересована вся Европа, а нам он не нужен? Не дальше как 25–30 лет назад наши же русские люди, исследуя Сахалин, совершали изумительные подвиги, за которые можно боготворить человека, а нам это не нужно, мы не знаем, что это за люди, и только сидим в четырех стенах и жалуемся, что Бог дурно создал человека. Сахалин – это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный. Работавшие около него и на нем решали страшные ответственные задачи и теперь решают. Жалею, что я не сентиментален, а то я сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку, а моряки и тюрьмоведы должны глядеть, в частности, на Сахалин, как военные на Севастополь. Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников и все это сваливали на тюремных, красноносых смотрителей. Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты не смотрители, а все мы, но нам до этого дела нет, это неинтересно. Прославленные шестидесятые годы не сделали ничего для больных и заключенных, нарушив таким образом самую главную заповедь христианской цивилизации. В наше же время для больных делается кое-что, для заключенных же ничего; тюрьмоведение совершенно не интересует наших юристов. Нет, уверяю Вас, Сахалин нужен и интересен, и нужно пожалеть только, что туда еду я, а не кто-нибудь другой, более смыслящий в деле и более способный возбудить интерес в обществе. Я же лично еду за пустяками».[1494]

Приняв решение как следует изучить существование каторжников на острове Сахалине, Чехов выработал собственную методику. Он изучал все касающиеся этой проблемы труды. Маша с подругами пропадала в Румянцевской библиотеке, где они по указанию Антона переписывали важные для него куски из книг, Александр в поисках материалов исследовал подшивки старых санкт-петербургских газет. Голова Чехова была буквально нафарширована научными, служебными и статистическими данными, и он утверждал, что теперь он не писатель, а географ, геолог, метеоролог, этнолог, страдающий болезнью, именуемой «сахалиномания».

Тем не менее в это же самое время он опубликовал седьмой сборник рассказов, посвященный Чайковскому, под названием «Хмурые люди» и отправил Суворину для его газеты «Новое время» довольно длинный рассказ «Черти» (впоследствии публиковавшийся под названием «Воры»). Героями этого рассказа стали два наглых и изворотливых конокрада, которые обокрали глупого и наивного хвастуна фельдшера. Когда Суворин дружески упрекнул автора в том, что тот выказал мало неодобрения в адрес конокрадов, Чехов снова, и с куда большей силой, чем прежде, вернулся к вопросу о необходимости для писателя быть беспристрастным по отношению к персонажам. «Вы браните меня за объективность, называя ее равнодушием к добру и злу, отсутствием идеалов и идей и проч., – пишет Антон 1 апреля 1890 года. – Вы хотите, чтобы я, изображая конокрадов, говорил бы: кража лошадей есть зло. Но ведь это и без меня давно уже известно. Пусть судят их присяжные заседатели, а мое дело показать только, какие они есть. Я пишу: вы имеете дело с конокрадами, так знайте же, что это не нищие, а сытые люди, это люди культа и что конокрадство есть не просто кража, а страсть. Конечно, было бы приятно сочетать художество с проповедью, но для меня лично это чрезвычайно трудно и почти невозможно по условиям техники. Ведь чтобы изобразить конокрадов в 700 строках, я все время должен говорить и думать в их тоне и чувствовать в их духе, иначе, если я подбавлю субъективности, образы расплывутся и рассказ не будет так компактен, как надлежит быть всем коротеньким рассказам. Когда я пишу, я вполне рассчитываю на читателя, полагая, что недостающие в рассказе субъективные элементы он подбавит сам».[1495]

Убедила ли Суворина эта речь в защиту творческой объективности, не убедила ли, он тем не менее помог Чехову подготовиться к путешествию. Он снабдил Антона бланком корреспондента «Нового времени», порекомендовал его своим влиятельным друзьям – представителям власти и поселил у себя, когда тот приехал в столицу хлопотать о свободном пропуске повсюду на Сахалине. Самой важной из персон, которых посетил тогда Чехов, был начальствовавший в Главном тюремном управлении Галкин-Враский. Высокий чиновник весьма любезно принял писателя, притворился, что план путешествия его сильно заинтересовал, но не дал никаких советов и никаких рекомендательных писем. Более того, стоило Чехову выйти за порог управления, Галкин-Враский направил на остров Сахалин, тамошней тюремной администрации, секретное предписание не допускать встреч «незваного гостя» с политическими ссыльнокаторжными.

Когда Чехов вернулся в Москву, город сотрясали студенческие демонстрации: молодые люди требовали полной автономии университета, допуска евреев на любые факультеты без ограничений – то есть ликвидации процентной нормы, прекращения полицейского надзора за студентами. То и дело происходили бурные митинги, столкновения с казаками, совершались незаконные аресты молодежи. Чехов с интересом следил за событиями, но не выказывал открыто симпатии к нарушителям спокойствия. Как и в то время, когда он учился сам, Антон полагал, что дело юношества – учиться, а не вмешиваться в политику.

День отъезда приближался – ему хотелось отбыть в начале весны, чтобы застать сибирские реки уже свободными ото льда. А пока Чехов подводил безжалостные итоги своей жизни и своего творчества. Повторяя, что писателю не пристало читать мораль в адрес читателя, он утверждал, что сам – такой же человек, как другие, с весьма посредственными достоинствами и главной чертой характера, сводящейся к отсутствию вражды и озлобленности по отношению к себе подобным. «Вы пишете, что Вам хочется жестоко поругаться со мной „в особенности по вопросам нравственности и художественности“, говорите неясно о каких-то моих преступлениях, заслуживающих дружеского упрека, и грозите даже „влиятельной газетной критикой“, – пишет он Леонтьеву (Щеглову) 22 марта 1890 года. – Если зачеркнуть слово „художественности“, то вся фраза, поставленная в кавычки, становится яснее, но приобретает значение, которое, по правде говоря, меня немало смущает. Жан, что такое? Как понимать? Неужели в понятиях о нравственности я расхожусь с такими людьми, как Вы, и даже настолько, что заслуживаю упрека и особого ко мне внимания влиятельной критики? Понять, что Вы имеете в виду какую-либо мудреную, высшую нравственность, я не могу, так как нет ни низших, ни высших, ни средних нравственностей, а есть только одна, а именно та, которая дала нам во время оно Иисуса Христа и которая теперь мне, вам и Баранцевичу мешает красть, оскорблять, лгать и проч. Я же во всю мою жизнь, если верить покою своей совести, ни словом, ни делом, ни помышлением, ни в рассказах, ни в водевилях не пожелал жены ближнего моего, ни раба его, ни вола его, ни всякого скота его, не крал, не лицемерил, не льстил сильным и не искал у них, не шантажировал и не жил на содержании. Правда, в лености житие мое иждих, без ума смеяхся, объедохся, опихся, блудил, но ведь все это личное и все это не лишает меня права думать, что по части нравственности я ни плюсами, ни минусами не выделяюсь из ряда обыкновенного. Ни подвигов, ни подлостей – такой же я, как большинство; грехов много, но с нравственностью мы квиты, так как за грехи я с лихвой плачу теми неудобствами, какие они влекут за собой. <…>

А слова „художественности“ я боюсь, как купчиха боится жупела. Когда мне говорят о художественном и антихудожественном, о том, что сценично или не сценично, о тенденции, реализме и т. п., я теряюсь, нерешительно поддакиваю и отвечаю банальными полуистинами, которые не стоят и гроша медного. Все произведения я делю на два сорта: те, которые мне нравятся, и те, которые мне не нравятся. Другого критериума у меня нет, а если Вы спросите, почему мне нравится Шекспир и не нравится Златовратский, то я не сумею ответить. <…>

Если критика, на авторитет которой Вы ссылаетесь, знает то, что мы с Вами не знаем, то почему она до сих пор молчит, отчего не открывает нам истины и непреложные законы? Если бы она знала, то, поверьте, давно бы указала нам путь, и мы знали бы, что нам делать… и нам не было бы так скучно и нудно, как теперь, и Вас не тянуло бы в театр, а меня на Сахалин. Но критика солидно молчит или же отделывается праздной дрянной болтовней. Если она представляется Вам влиятельной, то это только потому, что она глупа, нескромна, дерзка и криклива, потому что она пустая бочка, которую поневоле слышишь.

Впрочем, плюнем на все это и будем петь из другой оперы. Пожалуйста, не возлагайте литературных надежд на мою сахалинскую поездку. Я еду не для наблюдений и не для впечатлений, а просто для того только, чтобы пожить полгода не так, как я жил до сих пор».[1496]

Прошло совсем немного времени после этой исповеди, и вот в «Русской мысли» Чехов читает отвратительную статью Лаврова, в свою очередь упрекающего его в том, что он, дескать, «беспринципный писатель». Обычно Антон пропускал подобные замечания мимо ушей, но тут возмутился, решил взять реванш и так написал издателю журнала Вуколу Лаврову: «Вукол Михайлович! В мартовской книжке „Русской мысли“ на 147 странице библиогр[афического] раздела я случайно прочел такую фразу: „Еще вчера даже жрецы беспринципного писания, как гг. Ясинский и Чехов, имена которых“ и т. д. На критики обыкновенно не отвечают, но в данном случае речь может быть не о критике, а просто о клевете. Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уж не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа.

Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я не был никогда.

Правда, вся моя литературная деятельность состояла из непрерывного ряда ошибок, иногда грубых, но это находит себе объяснение в размерах моего дарования, а вовсе не в том, хороший я или дурной человек. Я не шантажировал, не писал ни пасквилей, ни доносов, не льстил, не лгал, не оскорблял, короче говоря, у меня есть много рассказов и передовых статей, которые я охотно выбросил бы за их негодностью, но нет ни одной такой строки, за которую мне теперь было бы стыдно. Если допустить, что под беспринципностью Вы разумеете то печальное обстоятельство, что я, образованный, часто печатающийся человек, ничего не сделал для тех, кого люблю, что моя деятельность бесследно прошла, например, для земства, нового суда, свободы печати, вообще свободы и проч., то в этом отношении „Русская мысль“ должна по справедливости считать меня своим товарищем, но не обвинять, так как она до сих пор сделала в сказанном направлении не больше меня – и в этом виноваты не мы с Вами.

Если судить обо мне как о писателе с внешней стороны, то и тут едва ли я заслуживаю публичного обвинения в беспринципности. До сих пор я вел замкнутую жизнь, жил в четырех стенах… всегда настойчиво уклонялся от участия в литературных вечерах, вечеринках, заседаниях и т. п., без приглашения не показывался ни в одну редакцию, старался всегда, чтобы мои знакомые видели во мне больше врача, чем писателя, короче, я был скромным писателем, и это письмо, которое я теперь пишу, – первая нескромность за все время моей десятилетней деятельности. С товарищами я нахожусь в отличных отношениях; никогда я не брал на себя роли судьи их и тех журналов и газет, в которых они работают, считая себе некомпетентным и находя, что при современном зависимом положении печати всякое слово против журнала или писателя является не только безжалостным и нетактичным, но и прямо-таки преступлением. До сих пор я решался отказывать только тем журналам и газетам, недоброкачественность которых являлась очевидною и доказанною, а когда мне приходилось выбирать между ними, то я отдавал преимущество тем из них, которые по материальным или другим каким-либо обстоятельствам наиболее нуждались в моих услугах, и потому-то я работал не у Вас и не в „Вестнике Европы“, а в „Северном вестнике“ и потому-то я получал вдвое меньше того, что мог бы получать при ином взгляде на свои обязанности.

Обвинение Ваше – клевета. Просить его взять назад я не могу, так как оно вошло уже в свою силу и его не вырубишь топором; объяснить его неосторожностью, легкомыслием или чем-нибудь вроде я тоже не могу, так как у Вас в редакции, как мне известно, сидят безусловно порядочные и воспитанные люди, которые читают статьи, надеюсь, не зря, а с сознанием ответственности за каждое свое слово. Мне остается только указать Вам на Вашу ошибку и просить Вас верить в искренность того тяжелого чувства, которое побудило меня написать Вам это письмо. Что после Вашего обвинения между нами невозможны не только деловые отношения, но даже обыкновенное шапочное знакомство, это само собою понятно».[1497]

Скинув тяжкий груз со своей души, Антон продолжил приготовления к отъезду. Близким, встревоженным теми опасностями, с которыми ему, возможно, придется встретиться, отвечал шуточками, хотя знал, что путешествие будет не только трудным, но и опасным. «На Сахалине много медведей и беглых, – писал он Наташе Линтваревой, – если мною пообедают господа звери или зарежет какой-нибудь бродяга, то прошу не поминать лихом».

«Если на Сахалине не съедят медведи и каторжные, если не погибну от тифонов у Японии, а от жары в Адене, то возвращусь в декабре», – писал он Щеглову.

Шуточки есть и в письме к Суворину: «Купил себе полушубок, офицерское непромокаемое пальто из кожи, большие сапоги и большой ножик для резания колбасы и охоты на тигров. Вооружен с головы до ног».

Но было в этом же письме и искреннее признание: «У меня такое чувство, как будто я собираюсь на войну»; правда, Чехов тут же, как обычно, свернул на шутку: «Хотя впереди не вижу никаких опасностей, кроме зубной боли…» В этом же письме есть слова, напоминающие завещание: «В случае утонутия или чего-нибудь вроде, имейте в виду, что все, что имею и могу иметь в будущем, принадлежит сестре: она заплатит мои долги».

«Увидимся в декабре, – прощался Чехов с издателем „Осколков“ Голике. – А может быть, и никогда уже больше не увидимся».

Михаил, чтобы поднять авторитет брата, писал Линтваревым, что Чехов едет на Сахалин от Министерства внутренних дел. Чехов опровергал: «Я сам себя командирую, за собственный счет». Корреспондентский билет «Нового времени» не давал ему никаких материальных благ, Чехов у Суворина только взял тысячу рублей – аванс за путевые очерки для газеты.

Отъезд был назначен на 21 апреля 1890 года. В тот вечер вся семья и несколько друзей проводили Чехова на один из московских вокзалов – Ярославский. Поболтали немножко – не без нервозности – в зале ожидания, стараясь скрыть печаль и тревоги, связанные с разлукой. Доктор Кувшинников повесил через плечо друга особую бутылку коньяка в кожаном футляре, взяв с отъезжающего клятву не выпить из нее ни капли, пока тот не достигнет берегов Тихого океана, что было в точности и исполнено. Мать Антона и его сестра Мария расплакались. Очаровательная Лика Мизинова прятала подступавшие слезы за полуулыбкой. Тем утром Чехов подарил ей свою фотографию с иронической надписью, смысл которой сводился к тому, что Антон бежит на Сахалин именно от этого «прелестного создания». В последний момент брат Чехова Иван и его друзья (Кувшинниковы, Левитан и «астрономка» Ольга Кундасова, всю жизнь тайно влюбленная в Чехова) решили подняться в вагон и проехать с путешественником до Троице-Сергиевой лавры, что в шестидесяти шести верстах от Москвы. Остальные простились с ним на вокзале.

Маршрут предполагался такой: поездом до Ярославля, затем пароходом – по Волге и Каме – до Перми, оттуда снова поездом в Тюмень, из Тюмени к озеру Байкал на лошадях, дальше – опять пароход и упряжки попеременно до самого побережья Тихого океана. Протяженность маршрута составляла почти десять тысяч верст, четыре тысячи из которых приходились на передвижение в дрянных повозках по дрянным проселочным дорогам. Было где сломать шею и более крепкому, чем Антон, путешественнику.

Поначалу на пароходе, идущем от Ярославля до Перми, Чехов испытал чувство покоя и полноты существования. Ни радости, ни грусти не наводили на него однообразные пейзажи по берегам. «Мне не весело и не скучно, а так, какой-то студень на душе, – писал Антон сестре 24 апреля 1890 года. – Я рад сидеть неподвижно и молчать. Сегодня, например, я едва ли сказал пять слов», а 29-го из Екатеринбурга рассказывал ей же о Каме подробнее: «…прескучнейшая река. Чтобы постигать ее красоты, надо быть печенегом, сидеть неподвижно на барже около бочки с нефтью или куля с воблою и не переставая тянуть сиволдай. Берега голые, деревья голые, земля бурая, тянутся полосы снега, а ветер такой, что сам черт не сумеет дуть так резко и противно. Когда дует холодный ветер и рябит воду, имеющую теперь после половодья цвет кофейных помоев, то становится и холодно, и скучно, и жутко; звуки береговых гармоник кажутся унылыми, фигуры в рваных тулупах, стоящие неподвижно на встречных баржах, представляются застывшими от горя, которому нет конца. Камские города серы; кажется, в них жители занимаются приготовлением облаков, скуки, мокрых заборов и уличной грязи – единственное занятие. На пристанях толпится интеллигенция, для которой приход парохода – событие».[1498]

И все-таки писатель нашел себе развлечение даже посреди этого тоскливого пути: он наблюдал за тем, как один из пассажиров, прокурор судебной палаты, «человек 43 лет, недовольный жизнью, либерал, скептик и большой добряк», читал его рассказ «В сумерках» и обсуждал его со спутниками. В Екатеринбурге, куда Чехов прибыл поездом, он остановился в «недурной», по его словам, «Американской гостинице», где провел «2–3 дня, которые употребил на починку своей кашляющей и геморройствующей особы».[1499] Почувствовав себя лучше, сел в поезд на Тюмень, куда и прибыл 3 мая. Именно здесь он открыл для себя сибирскую равнину. Дальше железная дорога не шла, и Антону пришлось продолжать путешествие в наемном экипаже… Впрочем, предоставим описание начала пути самому Чехову: «Возят через Сибирь почтовые и вольные. Я взял последних: все равно. Посадили меня, раба Божьего, в корзинку-плетушку и повезли на паре. Сидишь в корзине, глядишь на свет Божий, как чижик, и ни о чем не думаешь… Холодно ехать… На мне полушубок. Телу ничего, хорошо, но ногам зябко. Кутаю их в кожаное пальто – не помогает… На мне двое брюк. Ну-с, едешь, едешь… Мелькают верстовые столбы, лужи, березнячки… Вот перегнали переселенцев, потом этап… Встретили бродяг с котелками на спинах; эти господа беспрепятственно прогуливаются по всему сибирскому тракту. То старушонку зарежут, чтоб взять себе ее юбку на портянки, то сорвут с верстового столба жестянку с цифрами – сгодится, то проломят голову встречному нищему или выбьют глаза своему же брату ссыльному, но проезжающих они не трогают. Вообще в разбойничьем отношении езда здесь совершенно безопасна.

…Народ здесь хороший, добрый и с прекрасными традициями. Комнаты у них убраны просто, но чисто, с претензией на роскошь; постели мягкие, все пуховики и большие подушки, полы выкрашены или устланы самоделковыми холщовыми коврами. Это объясняется, конечно, зажиточностью… Но не все можно объяснить зажиточностью и сытостью, нужно уделить кое-что и манере жить. Когда ночью входишь в комнату, в которой спят, то нос не чувствует ни спирали, ни русского духа. Правда, одна старуха, подавая мне чайную ложку, вытерла ее о задницу, но зато вас не посадят пить чай без скатерти, при вас не отрыгивают, не ищут в голове; когда подают воду или молоко, не держат пальцы в стакане, посуда чистая, квас прозрачен, как пиво, – вообще чистоплотность, о которой наши хохлы могут только мечтать, а ведь хохлы куда чистоплотнее кацапов! Хлеб пекут тут превкуснейший; я в первые дни объедался им. Вкусны и пироги, и блины, и оладьи, и калачи, напоминающие хохлацкие ноздреватые бублики. Блины тонки… Зато все остальное не по европейскому желудку. <…>

К вечеру лужи и дороги начинают мерзнуть, а ночью совсем мороз, хоть доху надевай. Бррр! Тряско, потому что грязь обращается в кочки. Выворачивает душу… К рассвету страшно утомляешься, от холода, тряски и колокольчиков; страстно хочется тепла и постели. Пока меняют лошадей, прикурнешь где-нибудь в уголке и тотчас же заснешь, а через минуту возница уже дергает за рукав и говорит: „Вставай, приятель, пора!“ Во вторую ночь я стал чувствовать острую зубную боль в пятках. Невыносимо больно. Спрашиваю себя: не отморозил ли?

Виноваты оказались ботфорты, узкие в задниках. Сладкий Миша, если у тебя будут дети, в чем я не сомневаюсь, то завещай им не гнаться за дешевизной. Дешевизна русского товара – это диплом на его негодность. По-моему, лучше босиком ходить, чем в дешевых сапогах. Представьте мое мучение! То и дело вылезаю из возка, сажусь на сырую землю и снимаю сапоги, чтобы дать отдохнуть пяткам. Как это удобно в мороз! Пришлось купить в Ишиме валенки… Так и ехал в валенках, пока они у меня не раскисли от сырости и грязи».[1500]

Измученный ухабами, оглушенный монотонным звуком колокольчика под дугой, Чехов подумывал о том, хватит ли у него сил продолжить путь до намеченной цели. Вообще-то этой пытке предстояло длиться двенадцать дней. Но в первые же три дня разболелись ключицы, плечи, позвонки, копчик… «Ни сидеть, ни ходить, ни лежать», как пишет Антон в том же письме. И добавляет: «Но зато прошли все головные и грудные боли, разыгрался донельзя аппетит, а геморрой точно в рот воды набрал – молчок. От напряжения, от частой возни с чемоданами и проч., а быть может, и от прощальных попоек в Москве у меня бывало кровохаркание, которое наводило на меня нечто вроде уныния, возбуждая мрачные мысли, и которое к концу пути прекратилось; теперь даже кашля нет; давно я так мало кашлял, как теперь, после двухнедельного пребывания на чистом воздухе. После же первых трех дней вояжа мое тело привыкло к тряске и для меня наступило время, когда я стал не замечать, как после утра наступал полдень, а потом вечер и ночь».[1501]

В ночь под 6 мая, когда Чехова в «тарантасике» вез какой-то милый старичок на паре, произошло дорожно-транспортное происшествие, как сказали бы сейчас. «Тарантасик» в темноте столкнулся поочередно… с тремя почтовыми тройками, несшимися навстречу во весь дух! Если бы я умел спать в тарантасе, пишет Антон, то вернулся бы домой инвалидом или всадником без головы. «Результаты крушения: сломанные оглобли, изорванные сбруи, дуги и багаж на земле. Оторопевшие, замученные лошади и страх от мысли, что сейчас была пережита опасность. Оказалось, что первый ямщик погнал лошадей, а во вторых двух тройках ямщики спали, и лошади сами понеслись за первой тройкой, некому было править ими. Очнувшись от переполоха, мой старик и ямщики всех трех троек стали неистово ругаться. Ах, как ругались! Я думал, что кончится дракой. Вы не можете себе представить, какое одиночество чувствуешь среди этой дикой ругающейся орды, среди поля, перед рассветом, в виду близких и далеких огней, пожирающих траву, но ни на каплю не согревающих холодный ночной воздух! Ах, как тяжко на душе! Слушаешь ругань, глядишь на изломанные оглобли и на свой истерзанный багаж, и кажется тебе, что ты брошен в другой мир, что тебя сейчас затопчут… После часовой ругани мой старик стал связывать веревочками оглобли и сбрую; пошли в ход и мои ремни. До станции дотащились кое-как, еле-еле, то и дело останавливались…»[1502]

Прошло еще несколько дней и начались ужасные сибирские дожди с сильным ветром, шли они днем и ночью, Иртыш разлился и затопил луга, по дорогам стало не проехать. Порой кучеру и пассажиру приходилось вылезать из возка и вести лошадей через целые болота грязи…

В селах, где Чехов останавливался для ночлега или отдыха, его поражала многонациональность населения: тут были и ссыльные русские, и украинцы, и татары, и поляки, и евреи – «здесь они пашут, ямщикуют, держат перевозы, торгуют и называются крестьянами, потому что они в самом деле и de jure и de facto крестьяне. Пользуются они всеобщим уважением и… их нередко выбирают в старосты».[1503] Антон рассказывал родным подробно о многих представителях разных народов, с какими ему пришлось повстречаться на пути, и заканчивал этот этнографо-социологический экскурс словами: «Боже мой, как богата Россия хорошими людьми! Если бы не холод, отнимающий у Сибири лето, и если бы не чиновники, развращающие крестьян и ссыльных, то Сибирь была бы богатейшей и счастливейшей землей».[1504]

И все-таки на этой земле он по-прежнему страдал от неудобоваримой пищи. Просто кошмаром стало традиционное блюдо, которым его потчевали повсюду: «утячья похлебка».

«Это совсем гадость: мутная жидкость, в которой плавают кусочки дикой утки и невареный лук; утиные желудки не совсем очищены от содержимого и потому, попадая в рот, заставляют думать, что рот и recrum[1505] поменялись местами, – рассказывает Чехов все в том же длинном майском письме родным. – Я раз попросил сварить суп из мяса и изжарить окуней. Суп мне подали пресоленый, грязный, с заскорузлыми кусочками кожи вместо мяса, а окуни с чешуей. Варят здесь щи из солонины, ее же и жарят. Сейчас мне подавали жареную солонину: преотвратительно; пожевал и бросил. Чай здесь пьют кирпичный. Это настой из шалфея и тараканов – так по вкусу, а по цвету – не чай, а матрасинское вино».[1506]

Еще горестнее и забавнее Антон описывал «продовольственную проблему» в письме Суворину: «Всю дорогу я голодал, как собака. Набивал себе брюхо хлебом, чтобы не мечтать о тюрбо, спарже и проч. Даже о гречневой каше мечтал. По целым часам мечтал.

В Тюмени я купил себе на дорогу колбасы, но что за колбаса! Когда берешь кусок в рот, то во рту такой запах, как будто вошел в конюшню в тот самый момент, когда кучера снимают портянки; когда же начинаешь жевать, то такое чувство, как будто вцепился зубами в собачий хвост, опачканный в деготь. Тьфу! Поел раза два и бросил».[1507]

Ливни донимали путешественника до самого Томска, куда он, совершенно разбитый, прибыл 15 мая. Здесь он отдохнул несколько дней и написал шесть маленьких статеек в жанре «сибирских впечатлений» для «Нового времени». О городе в том же письме сообщил, что тот показался ему скучным и нетрезвым, «красивых женщин совсем нет, бесправие азиатское. Замечателен сей город тем, что здесь мрут губернаторы»… Себя описал с юмором: «От ветра и дождей у меня лицо покрылось рыбьей чешуей, и я, глядя в зеркало, не узнаю прежних благородных черт». Общество и времяпрепровождение – тоже: «Стоп! Докладывают, что меня желает видеть помощник полицеймейстера. Что такое?!

Тревога напрасная. Полицейский оказывается любителем литературы и даже писателем; пришел ко мне на поклонение. Поехал домой за своей драмой и, кажется, хочет угостить меня ею…

Вернулся полицейский. Он драмы не читал, хотя и привез ее, но угостил рассказом. Не дурно, но только слишком местно. Показывал мне слиток золота. Попросил водки. Не помню ни одного сибирского интеллигента, который, придя ко мне, не попросил бы водки. Говорил, что у него завелась „любвишка“ – замужняя женщина; дал прочесть мне прошение на высочайшее имя насчет развода. Затем предложил мне съездить посмотреть томские дома терпимости.

Вернувшись из домов терпимости. Противно. Два часа ночи».[1508]

Остановку в Томске Антон использовал для того, чтобы купить себе повозку, обновить снаряжение, подвести итоги трат. «Ах, какие расходы! Гевалт! Благодаря разливу я везде платил возницам почти вдвое, а иногда втрое, ибо работа каторжная, адская. Чемодан мой, милейший сундучок, оказался неудобным в дороге: занимает много места, толкает в бок, гремит, а главное – грозит разбиться. <…> Что ж? Оставлю свой чемодан в Томске на поселении, а вместо него купил себе какую-то кожаную стерву, которая имеет то удобство, что распластывается на дне тарантаса, как угодно. Заплатил 16 рублей. Далее… На перекладных скакать до Амура – это пытка. Разобьешь и себя, и весь свой багаж. Посоветовали купить повозку. Купил сегодня за 130 рублей. Если не удастся продать ее в Сретенске, где кончается мой лошадиный путь, то я останусь на бобах и завою. Сегодня обедал с редактором „Сибирского вестника“ Картамышевым. Местный Ноздрев, широкая натура… Пропил 6 рублев».[1509]

И вот – в новой повозке – Чехов покидает 21 мая Томск, чтобы двинуться к Иркутску, расположенному на расстоянии в полторы тысячи верст. Где-то на полпути – Красноярск, откуда он отправляет письмо сестре, точнее, как обычно, всей семье:

«Еду с двумя поручиками и с одним военным доктором, которые все держат путь на Амур. Таким образом, револьвер является совершенно лишним. С такой компанией и в ад не страшно. Сейчас пьем чай на станции, а после чаю пойдем смотреть город».[1510]

И в том же письме: «Красноярск красивый интеллигентный город; в сравнении с ним Томск свинья в ермолке и моветон. Улицы чистые, мощеные, дома каменные, большие, церкви изящные… Я согласился бы жить в Красноярске. Не понимаю, почему тут излюбленное место для ссылки».[1511]

Но ведь до Красноярска надо было еще доехать! А ужаснее этой дороги, кажется, и придумать невозможно: «Что за убийственная дорога! Еле-еле дополз до Красноярска и два раза починял свою повозку; лопнул сначала курок – железная, вертикально стоящая штука, соединяющая передок повозки с осью; потом сломался под передком так называемый круг. Никогда в жизни не видывал такой дороги, такого колоссального распутья и такой ужасной запущенной дороги. Буду писать о ее безобразиях в „Новом времени“…»[1512] Мало того, что на таких ужасных дорогах Чехов изнемогал от тряски и прочих неудобств: порой приходилось ждать, когда кончится ремонт на пронизывающем ветру, на обочине, а то и двигаться пешком до следующей станции, куда он прибывал обтрепанным и вымокшим до костей, – все эти починки еще и стоили бешеных денег. Впрочем, тут он винил и себя самого: «…расходы страшенные. Нигде так сильно не сказывается житейская непрактичность, как в дороге. Плачу лишнее, делаю ненужное, говорю не то, что нужно, и жду всякий раз того, что не случается».[1513] Оказавшись в месте ближайшего назначения, путешественник плюхался на дрянной матрас постоялого двора и мгновенно засыпал, опьяненный усталостью и свежим воздухом.

После окруженного горами Красноярска началась настоящая сибирская тайга: густые, непроходимые бесконечные леса. «В последнем большом письме я писал вам, что горы около Красноярска похожи на Донецкий кряж, но это неправда; когда я взглянул на них с улицы, то увидел, что они, как высокие стены, окружают город,и мне живо вспомнился Кавказ. А когда перед вечером, уезжая из города, я переплывал Енисей, то видел на другом берегу совсем уж Кавказские горы, такие же дымчатые, мечтательные… Енисей широкая, быстрая, гибкая река; красавец, лучше Волги… Итак, горы и Енисей – это первое оригинальное и новое, встреченное мною в Сибири. <…>

От Красноярска до Иркутска всплошную тянется тайга. Лес не крупнее Сокольничьего, но зато ни один ямщик не знает, где он кончается. Конца краю не видать. Тянется на сотни верст… Когда въедешь на гору и глянешь вперед и вниз, то видишь впереди гору, с боков тоже горы – и все это густо покрыто лесом. Даже жутко делается. Это второе оригинальное и новое…».[1514] Это – из письма Марии, семье. А в заметке, посланной Суворину для «Нового времени», чуть иначе: «На Волге человек начал удалью, а кончил стоном, который зовется песнью; яркие золотые надежды сменились у него немочью, которую принято называть русским пессимизмом, на Енисее же жизнь началась стоном, а кончится удалью, какая нам и во сне не снилась. Так по крайней мере думал я, стоя на берегу широкого Енисея… Я стоял и думал: какая полная, умная и смелая жизнь осветит со временем эти берега».[1515]

Путешествие продолжалось, на смену холоду и дождям пришли жара, духота и пыль. Пыль эта проникала в рот, нос, прилипала к вспотевшей шее, она оказывалась даже в карманах одежды. Но Чехов продолжал, не скрывая дорожных тягот, делать, так сказать, хорошую мину при плохой игре. «От Красноярска до Иркутска страшнейшая жара и пыль. Ко всему этому прибавьте голодуху, пыль в носу, слипающиеся от бессонницы глаза, вечный страх, что у повозки… сломается что-нибудь, и скуку… Но тем не менее все-таки я доволен и благодарю Бога, что он дал мне силу и возможность пуститься в такое путешествие, – писал он Лейкину. – Многое я видел и многое пережил, и все чрезвычайно интересно и ново для меня не как для литератора, а просто как для человека. Енисей, тайга, станция, ямщики, дикая природа, дичь, физические мучительства, причиняемые дорожными неудобствами, наслаждения, получаемые от отдыха, – все, вместе взятое, так хорошо, что и описать не могу».[1516]

4 июня наконец приехали в Иркутск, где Чехову представилась возможность с наслаждением воспользоваться всеми благами цивилизации. Парная, удобная постель, чистая одежда, прогулка по «превосходному городу», который Чехов называет то «совсем интеллигентным», то «совсем Европой», тут есть и театр, и музей, и городской сад с музыкой, и хорошие гостиницы… А нет – уродливых заборов, нелепых вывесок и пустырей с надписями о том, что нельзя останавливаться… И Антон, едва выспавшись после бани, сразу же садится писать родным – как для того, чтобы описать свои приключения, так и в надежде узнать что-то новое об их жизни, дать советы и указания. Его интересует, лечит ли мать, как обещала ему перед разлукой, свою больную ногу, он спрашивает, как Мишины любовные делишки, был ли на юге Иван, кланяется тетке Федосье и ее сыну, спрашивая об их новостях. Александра просит, «надев штаны», сходить в книжный магазин «Нового времени», получить деньги за книги брата и выслать Маше полностью, а тех, кто живет в Москве: «17-го отслужите обедню,[1517] а 29-е[1518] отпразднуйте торжественнее, буду мысленно присутствовать с вами, а вы выпейте за мое здоровье».[1519] Затем, вспомнив красавицу Лику Мизинову, шутит, что, должно быть, влюблен в нее, потому как видел вчера во сне: там она выглядела «королевой» в сравнении с сибирскими женщинами, не умеющими ни одеваться, ни смеяться, ни петь, да и вообще похожими на мороженую рыбу, и, только превратившись в моржа или тюленя, он оказался бы способен поухаживать за ними.

Продав в Иркутске свою чиненую-перечиненую повозку, Антон отправился в путь вместе с тремя офицерами, с которыми познакомился в Красноярске. Очень скоро их общество наскучило ему, стало тяготить: невежественные и спесивые, они то принимались петь, то хохотать до упаду и при этом с апломбом рассуждали обо всем, в чем не понимали ничего. И только красота пейзажей утешала Чехова, вынужденного слушать дурацкую болтовню спутников. Вид озера Байкал – настоящего внутреннего моря шириной в восемьдесят шесть верст! – заставил его замереть от восторга: «Ехали мы к Байкалу по берегу Ангары, которая берет начало из Байкала и впадает в Енисей. Зрите карту. Берега живописные. Горы и горы, на горах всплошную леса. Погода чудная, тихая, солнечная, теплая; я ехал и чувствовал почему-то, что я необыкновенно здоров; мне было так хорошо, что и описать нельзя. Это, вероятно, после сиденья в Иркутске и оттого, что берег Ангары на Швейцарию похож. Что-то новое и оригинальное. Ехали по берегу, доехали до устья и повернули влево; тут уж берег Байкала, который в Сибири называется морем. Зеркало. Другого берега, конечно, не видно: 90 верст. Берега высокие, крутые, каменистые, лесистые; направо и налево видны мысы, которые вдаются в море вроде Аю-дага или феодосийского Кохтебеля. Похоже на Крым».[1520] К сожалению, пришлось ожидать тут три дня прибытия парохода. Разместившись в «квартире-сарайчике», не имея другой еды, кроме гречневой каши («Население питается одной только черемшой. Нет ни мяса, ни рыбы; молока нам не дали, а только обещали… Купил я гречневой крупы и кусочек копченой свинины, велел сварить размазню; невкусно, но делать нечего, надо есть. Весь вечер искали по деревне, не продаст ли кто курицу, и не нашли…»[1521]), которую предлагалось запивать плохой водкой, уставший от пустословия спутников, Чехов еще и опасался клопов и тараканов. «Опротивело мне спать, – пишет он сестре. – Каждый день постилаешь себе на полу полушубок шерстью вверх, в голову кладешь скомканное пальто и подушечку, спишь на этих буграх в брюках и жилетке… Цивилизация, где ты?»[1522]

Сэкономив сутки, но оказавшись во имя этого на борту пароходишки, «вся палуба которого была занята обозными лошадьми, которые неистовствовали, как бешеные», Чехов с обрыдшими ему спутниками прибыл «за море» – в Клюево. «В Клюеве сторож взялся довезти наш багаж до станции, – пишет Антон матери 20 июня уже из каюты первого класса на борту большого амурского парохода „Ермак“, – он ехал, а мы шли позади телеги пешком по живописнейшему берегу. Скотина Левитан, что не поехал со мной. Дорога лесная: направо лес, идущий на гору, налево лес, спускающийся вниз к Байкалу. Какие овраги, какие скалы! Тон у Байкала нежный, теплый». Так, без особых приключений, вовремя добрались через станцию Боярскую до Сретенска, где надо было садиться на пароход. «О том, как я ехал по берегу Селенги и потом через Забайкалье, расскажу при свидании, – продолжает Чехов, – а теперь скажу только, что Селенга – сплошная красота, а в Забайкалье я находил все, что хотел: и Кавказ, и долину Псёла, и Звенигородский уезд, и Дон. Днем скачешь по Кавказу, ночью – по Донской степи, а утром очнешься от дремоты, глядь, уже Полтавская губерния – и так всю тысячу верст. <…> Ну-с, ехали, ехали и сегодня утром прибыли в Сретенск, ровно за час до отхода парохода, заплативши ямщикам на двух последних станциях по рублю на чай.

Итак, конно-лошадиное странствие мое кончилось. Продолжалось оно два месяца (выехал я 21 апреля). Если исключить время, потраченное на жел. дороги и пароходы, 3 дня, проведенные в Екатеринбурге, неделю в Томске, день в Красноярске, неделю в Иркутске, два дня у Байкала и дни, потраченные на ожидание лодок во время разлива, то можно судить о быстроте моей езды. Проехал я благополучно, как дай Бог всякому. Я ни разу не был болен и из массы вещей, которые при мне, потерял только перочинный нож, ремень от чемодана и баночку с карболовой мазью. Деньги целы. Проехать так тысячи верст мало кому удается.

Я до такой степени свыкся с ездой по тракту, что мне теперь как-то не по себе и не верится, что я не в тарантасе и что не слышно дар-валдая. Странно, что, ложась спать, я могу протянуть ноги вовсю и что лицо мое не в пыли. Но всего страннее, что бутылка коньяку, которую дал мне Кувшинников, еще не разбилась и что коньяк цел до капли. Обещал раскупорить его только на берегу Великого океана».[1523]

Итак, чтобы обеспечить себе одиночество в дальнейшем путешествии, Чехов покупает билет в каюту первого класса на пароходе «Ермак». Ему давно надоели три болтливых офицера, которые ко всему еще и заняли у него сто пятьдесят рублей, причем о возврате долга и речи быть не могло. Уединившись в каюте, Антон надеялся написать там новые путевые очерки, но корабль трясло, как в лихорадке. И пришлось ему отказаться от работы и довольствоваться тем, что созерцать восхитительные пейзажи, медленно проплывавшие перед его глазами. Изумительная страна, написал он в те дни Плещееву, можно сказать, что только после Байкала начинается поэзия Сибири, до него – сплошь проза…

Когда пароход, пройдя по Шилке, добрался до Амура, восторгу Чехова уже не было предела. Бинокль словно прирос к его глазам: «Берега до такой степени дики, оригинальны и роскошны, что хочется навеки остаться тут жить… Проплыл я по Амуру 1000 верст и видел миллион роскошнейших пейзажей; голова кружится от восторга… Удивительна природа. А как жарко! Какие теплые ночи! Утром бывает туман, но теплый.

Я осматриваю берега в бинокль и вижу чертову пропасть уток, гусей, гагар, цапель и всяких бестий с длинными носами. Вот бы где дачу нанять!» – пишет Антон сестре 23–26 июня.[1524] А рассказывая, как на остановках наведывается в деревни, описывает местные обычаи и нравы: «Деревни здесь такие же, как на Дону; разница есть в постройках, но не важная. Жители не исполняют постов и едят мясо даже в Страстную неделю; девки курят папиросы, а старухи трубки – это так принято. Странно бывает видеть мужичек с папиросами! А какой либерализм! Ах, какой либерализм!

На пароходе воздух накаляется докрасна от разговоров. Здесь не боятся говорить громко. Арестовывать здесь некому и ссылать некуда, либеральничай сколько влезет… Доносы не приняты. Бежавший политический свободно может проехать на пароходе до океана, не боясь, что его выдаст капитан. Это объясняется отчасти и полным равнодушием ко всему, что творится в России. Каждый говорит: какое мне дело?»[1525]

А Суворину, намекая на его генеральский чин, пишет так: «Ваше превосходительство! Проплыл я по Амуру больше тысячи верст и видел миллионы пейзажей, а ведь до Амура были Байкал, Забайкалье… Право, столько я видел богатства и столько получил наслаждений, что и помереть теперь не страшно. Люди на Амуре оригинальные, интересные, жизнь не похожа на нашу. Только и разговора, что о золоте. Золото, золото и больше ничего». Чуть раньше: «Представьте себе Сурамский перевал, который заставили быть берегом реки, – вот Вам и Амур. Скалы, утесы, леса, тысячи уток, цапель и всяких носатых каналий, и сплошная пустыня. Налево русский берег, направо китайский. Хочу на Россию гляжу, хочу – на Китай. Китай так же пустынен и дик, как и Россия: села и сторожевые избушки попадаются редко». А чуть позже: «Я и в Амур влюблен; охотно бы пожил на нем года два. И красиво, и просторно, и свободно, и тепло. Швейцария и Франция никогда не знали такой свободы. Последний ссыльный дышит на Амуре легче, чем самый первый генерал в России…»[1526]

9 июля, дважды сменив суда, Чехов наконец оказался в Татарском проливе и увидел – «с восхищением и гордостью» – показавшийся вдали берег Сахалина. Два дня спустя корабль бросил якорь в бухте у Александровска, административного центра острова, его своеобразной столицы, которая служила пристанищем и тюремным властям.

Антон высадился в порту вместе с этапом каторжников, в тот же день познакомился с местным тюремным врачом Перлиным, который предложил поселиться у него в доме, на что путешественник охотно согласился. Город, насчитывавший почти три тысячи обитателей, показался ему чистым, но угрюмым и молчаливым. По улицам, звеня кандалами, двигались цепью каторжники, идя на работу или возвращаясь оттуда. На Сахалине в то время было пять колоний: когда каторжник отбывал наказание, то оставался жить в одной из них. Здесь оказалось и несколько свободных женщин, которые приехали вслед за мужьями, отбывающими на Сахалине срок. Все это объяснил писателю начальник острова генерал Кононович, принявший его чрезвычайно любезно, проговорив с гостем больше часа. Генерал показался Чехову человеком интеллигентным и порядочным, он даже пообещал приезжему помочь в его изысканиях и открыть для него тюремные архивы. Расположение местных властей к московскому гостю подтвердил несколько дней спустя и приамурский генерал-губернатор барон Корф, приехавший почти одновременно с Чеховым на остров после пятилетнего перерыва и позволивший Чехову свободно ездить по всей территории, знакомиться с официальной документацией и опрашивать заключенных, кроме политических ссыльных.[1527] На торжественном обеде в честь Корфа тот, бравируя своим гуманным отношением к тем, кого он называл «несчастными», заявил, будто их жизнь здесь куда легче, чем в России и даже в Европе. А чуть позже, когда Антон явился к нему с корреспондентским своим бланком, изложил свой взгляд на сахалинскую каторгу и колонию, предложив записать все сказанное им под заголовком «Описание жизни несчастных». Чехов охотно выполнил просьбу, однако вынес из записанного тогда убеждение, что это человек великодушный и благородный, но что «жизнь несчастных» была знакома ему не так близко, как он думал. В подтверждение опубликовал несколько строк, записанных под диктовку генерал-губернатора: «Никто не лишен надежды сделаться полноправным; пожизненности наказания нет. Бессрочная каторга ограничивается двадцатью годами. Каторжные работы не тягостны. Труд подневольный не дает работнику личной пользы – в этом его тягость, а не в напряжении физическом. Цепей нет, часовых нет, бритых голов нет».[1528]

Несмотря на эти более чем оптимистические заверения, Чехов был полон решимости провести строгое исследование – и не в качестве писателя, а в качестве ученого. Для этого прежде всего он задумал осуществить по возможности полную перепись населения. Это позволяло ему, под предлогом необходимости получить статистические данные, познакомиться в том числе и с самыми закоренелыми преступниками. Для этого Чехов заказал в типографии при полицейском управлении опросный лист – карточку из тринадцати пунктов и сразу же принялся за работу: в одиночку, без чьей-либо помощи. Он вставал в пять утра и посещал – иногда один, иногда в сопровождении охранника, вооруженного револьвером, порой, как пишет сам, в сопровождении какого-нибудь каторжника или поселенца, бравшего на себя от скуки роль проводника, – подряд все тюрьмы, все барачные поселения, все избы острова, не упуская из виду ни рудников, ни шахт, беседуя с безграмотными скотами (как иначе назвать людей, почти потерявших человеческий облик?), смотревшими на него с полным непониманием, с убийцами, чей взгляд казался угрожающим, с насмешливыми и подозрительными ворами, с «нищими духом»… И все они были в кандалах…

«Ссыльное население смотрело на меня как на лицо официальное, а на перепись – как на одну из тех формальных процедур, которые здесь так часты и обыкновенно ни к чему не ведут, – будет потом написано в книге „Остров Сахалин“. – Впрочем, то обстоятельство, что я не здешний, не сахалинский чиновник, возбуждало в ссыльных некоторое любопытство».[1529]

И, кто бы ни попадался Антону на пути во время переписи, каждый – благодаря доброжелательному его тону и спокойному обращению – неизменно проникался к нему доверием. Не проходило и нескольких минут, как беседа становилась дружеской. Таким образом собственной рукой Чехов заполнил около десяти тысяч листков.[1530] Непрерывная работа привела писателя к нервному истощению: появилось «мерцание в глазах», как он это называл, после него всякий раз начинались страшные мигрени. Но Антон и не думал об отдыхе. По мере того как продвигалась работа, он все больше убеждался в том, насколько Сахалин, вопреки утверждениям барона Корфа, был царством беззакония, самоуправства, жестокости и лжи. Губернатор Кононович на словах был яростным противником телесных наказаний, но тем не менее в двухстах или трехстах метрах от его дома каждый день кого-то наказывали плетьми. Разве мог он об этом не знать?

Стесненные в действиях, прикованные к своим тачкам, некоторые из каторжников вынуждены были работать, проползая на животе по низким штрекам угольных шахт. В Александровской больнице не хватало лекарств, самых простых медикаментов, больных размещали на нарах или просто на полу. Преступникам был запрещен вход в церковь. Над этими жалкими вонючими отбросами человечества властвовали охранники, жестокость и несправедливость которых ничем невозможно было смягчить. У тюремных начальников были все права, у заключенных – никаких прав. Как было не потерять в подобных условиях остатки человеческого достоинства? «У ссыльных наблюдаются пороки и извращения, свойственные по преимуществу людям подневольным, порабощенным, голодным и находящимся в постоянном страхе. Лживость, лукавство, трусость, малодушие, наушничество, кражи, всякого рода тайные пороки – вот арсенал, который выставляет приниженное население, или по крайней мере громадная часть его, против начальников и надзирателей, которых оно не уважает, боится и считает своими врагами. Чтобы избавиться от тяжелой работы или телесного наказания и добыть себе кусок хлеба, щепотку чаю, соли, табаку, ссыльный прибегает к обману, так как опыт показал ему, что в борьбе за существование обман – самое верное и надежное средство. Кражи здесь обычны и похожи на промысел. Арестанты набрасываются на все, что плохо лежит, с упорством и жадностью голодной саранчи, и при этом отдают преимущество съестному и одежде. Воруют они в тюрьме, друг у друга, у поселенцев, на работах, во время нагрузки пароходов, и при этом по виртуозной ловкости, с какою совершаются кражи, можно судить, как часто приходится упражняться здешним ворам. <…>

Ссыльный развлекается тайно, воровским образом. Чтобы добыть стакан водки, который при обыкновенных условиях обходится только в пятак, он должен тайно обратиться к контрабандисту и отдать ему, если нет денег, свой хлеб или что-нибудь из одежи. Единственное духовное наслаждение – игра в карты – возможно только ночью, при свете огарков, или в тайге. Всякое же тайное наслаждение, часто повторяемое, обращается мало-помалу в страсть; при слишком большой подражательности ссыльных один арестант заражает другого, и в конце концов такие, казалось бы, пустяки, как контрабандная водка и игра в карты, ведут к невероятным беспорядкам. <…> Картежная игра, как эпидемическая болезнь, овладела уже всеми тюрьмами; тюрьмы представляют собою большие игорные дома, а селения и посты – их филиальные отделения».[1531]

За преступлениями всегда следуют наказания. «Наказания, которые полагаются каторжным и ссыльным, – пишет Чехов, – отличаются чрезмерною суровостью… Наказания, унижающие преступника, ожесточающие его и способствующие огрубению нравов и давно уже признанные вредными для свободного населения, оставлены для поселенцев и каторжных, как будто ссыльное население подвержено меньшей опасности огрубеть, ожесточиться и окончательно потерять человеческое достоинство. Розги, плети, прикование к тележке – наказания, позорящие личность преступника, причиняющие его телу боль и мучения, – применяются здесь широко. Наказание плетями или розгами полагается за всякое преступление, будь то уголовное или маловажное; применяется ли оно, как дополнительное, в соединениями с другими наказаниями, или самостоятельно, оно все равно составляет необходимое содержание всякого приговора».[1532]

Движимый намерением дойти до последнего круга этого ада, Чехов решился присутствовать при наказании плетьми. Чуть ли не больной от ужаса, он глядел, как врач выслушивает сердце преступника, чтобы решить, способен ли тот вынести положенные девяносто ударов, с каким поистине садистским любопытством, «умоляющим голосом, точно милостыни», просит военный фельдшер разрешения понаблюдать за происходящим, как медленно и методично похожий на силача-акробата, сам в свое время присланный на каторгу за убийство жены палач привязывает арестанта к «кобыле» – специальной скамье с отверстиями для привязывания рук и ног, а потом начинает экзекуцию, во время которой безмятежный надзиратель «дьячковским голосом» подсчитывает удары… Жертва визжит от боли, по обнаженному телу несчастного пробегает судорога, человек на глазах превращается в бесформенную массу окровавленной плоти.

«Палач стоит сбоку, – напишет потом Чехов в своей книге, – и бьет так, что плеть ложится поперек тела. После каждых пяти ударов он медленно переходит на другую сторону и дает отдохнуть полминуты. У Прохорова[1533] волосы прилипли ко лбу, шея надулась; уже после 5—10 ударов тело, покрытое рубцами еще от прежних плетей, побагровело, посинело; кожица лопается на нем от каждого удара.

– Ваше высокоблагородие! – слышится сквозь визг и плач. – Ваше высокоблагородие! Пощадите, ваше высокоблагородие!

И потом, после 20–30 удара, Прохоров причитывает, как пьяный или точно в бреду:

– Я человек несчастный, я человек убитый… За что же это меня наказывают?

Вот уже какое-то странное вытягивание шеи, звуки рвоты… Прохоров не произносит ни одного слова, а только мычит и хрипит; кажется, что с начала наказания прошла целая вечность, но надзиратель кричит только: „Сорок два! Сорок три!“»[1534] Задолго до конца экзекуции писатель, испытывая отвращение, вышел на улицу. Но даже на расстоянии он слышал монотонный голос надсмотрщика, подсчитывавшего удары, снова входил и выходил, а тот все еще считал… «Наконец, девяносто. Прохорову быстро распутывают руки и ноги и помогают ему подняться. Место, по которому били, сине-багрово от кровоподтеков и кровоточит. Зубы стучат, лицо желтое, мокрое, глаза блуждают. Когда ему дают капель, он судорожно кусает стакан… Помочили ему голову и повели в околоток.

– Это за убийство, а за побег еще будет особо, – поясняют мне, когда мы возвращаемся домой.

– Люблю смотреть, как их наказывают! – говорит радостно военный фельдшер, очень довольный, что насытился отвратительным зрелищем. – Люблю! Это такие негодяи, мерзавцы… вешать их!

От телесных наказаний грубеют и ожесточаются не одни только арестанты, но и те, кто наказывают и присутствуют при наказании. Исключения не составляют даже образованные люди»,[1535] – делает вывод Антон, а в письме к Суворину рассказывает: «Присутствовал на наказании плетьми, после чего ночи три-четыре мне снился палач и отвратительная кобыла».[1536]

Надо сказать, что нервная система Антона подвергалась испытаниям и менее наглядным. На Сахалине жили и женщины-каторжницы (примерно десять процентов всех заключенных), и свободные женщины, приехавшие сюда разделить участь своих приговоренных к каторге мужей. Как тем, так и другим для того, чтобы выжить, приходилось заниматься проституцией. Тюремщики приберегали для себя самых молодых и привлекательных, другие доставались их «подопечным». Продажа матерями совсем юных девушек богатым поселенцам или надсмотрщикам была здесь привычным делом. «Ввиду громадного спроса, – пишет Чехов, – занятию проституцией не препятствуют ни старость, ни безобразие, ни даже сифилис в третичной форме. Не препятствует и ранняя молодость. Мне приходилось встречать на улице в Александровске девушку шестнадцати лет, которая, по рассказам, стала заниматься проституцией с 9 лет. У девушки этой есть мать, но семейная обстановка на Сахалине далеко не всегда спасает девушек от гибели. Рассказывают про цыгана, который продает своих дочерей и при этом сам торгуется. Одна женщина свободного состояния в Александровской слободке держит „заведение“, в котором оперируют только одни ее родные дочери. В Александровске вообще разврат носит городской характер».[1537]

Тощие, растерянные, неухоженные, безграмотные, одетые в лохмотья дети, живущие на острове, были развращены сызмальства. Некоторые и вовсе не знали своих родителей. Но тем не менее Чехов полагал, что присутствие детей оказывает ссыльным нравственную поддержку и что дети часто составляют то единственное, что привязывает еще ссыльных мужчин и женщин к жизни, спасает от отчаяния, от окончательного падения.

При этом в XVII главе книги, почти целиком посвященной детям, писатель с горечью замечает:

«Под какими впечатлениями воспитываются сахалинские дети и какие впечатления определяют их душевную деятельность, читателю понятно из всего вышеописанного. Что в России, в городах и деревнях, страшно, то здесь обыкновенно. Дети провожают равнодушными взглядами партию арестантов, закованных в кандалы; когда кандальные везут тачку с песком, то дети цепляются сзади и хохочут. Играют они в солдаты и арестанты. <…> Сахалинские дети говорят о бродягах, розгах, плетях, знают, что такое палач, кандальные, сожитель. Обходя избы в Верхнем Армудане, я в одной не застал старших; дома был только мальчик лет десяти, беловолосый, сутулый, босой; бледное лицо покрыто крупными веснушками и кажется мраморным.

– Как по отчеству твоего отца? – спросил я.

– Не знаю, – ответил он.

– Как же так? Живешь с отцом и не знаешь, как его зовут? Стыдно.

– Он у меня не настоящий отец.

– Как так – не настоящий?

– Он у мамки сожитель.

– Твоя мать замужняя или вдова?

– Вдова. Она за мужа пришла.

– Что значит – за мужа пришла?

– Убила.

– Ты своего отца помнишь?

– Не помню. Я незаконный. Меня мамка на Каре родила».[1538]

11 сентября Чехов в последний раз посетил южную часть острова и проинформировал Суворина, что гордится результатами своей работы: «…на Сахалине нет ни одного каторжного или поселенца, который не разговаривал бы со мной. Особенно удалась мне перепись детей, на которую я возлагаю немало надежд». Но дальше жалуется: «Когда вспоминаю, что меня отделяет от мира 10 тысяч верст, мною овладевает апатия. Кажется, что приеду домой через сто лет».[1539] И от матери не скрывает ни усталости, ни разочарования: «Я соскучился, и Сахалин мне надоел. Ведь вот уж три месяца, как я не вижу никого, кроме каторжных, или тех, которые умеют говорить только о каторге, плетях и каторжных. Унылая жизнь».[1540]

Но вот наконец и отъезд! 13 октября Чехов поднимается на борт судна под названием «Петербург», которому предстоит, обогнув Азию, довезти путешественника до Одессы. Возвращение домой морем длилось больше двух месяцев, но в сравнении с переездом через Сибирь оно выглядело чуть ли не туристическим круизом. Одно время Чехов подумывал заехать по пути домой в Соединенные Штаты, но пришлось от этого отказаться: слишком дорого обошлась бы эта экскурсия. Отказался и от посещения Японии: миновал ее из-за холеры, преследовавшей его, как он шутил, «своими зелеными глазами». Гонконг с его чудесной бухтой чрезвычайно понравился Антону. Он, чуть стыдясь, признавался Суворину, что «ездил… на дженерихче, т. е. на людях, покупал у китайцев всякую дребедень», но с совсем другим чувством вспоминал о том, что «возмущался, слушая, как мои спутники-россияне бранят англичан за эксплуатацию инородцев. Я думал: да, англичанин эксплуатирует китайцев, сипаев, индусов, но зато дает им дороги, водопроводы, музеи, христианство, вы тоже эксплуатируете, но что вы даете?»[1541] Он любовался бурным движением джонок в порту, ему нравились конки, железная дорога, взбегающая на гору, прогулки в колясочке рикши…

После выхода из гонконгского порта «Петербург» попал в шторм такой силы, что катастрофа казалась неизбежной. Капитан посоветовал Чехову держать при себе револьвер, чтобы можно было покончить с собой в случае кораблекрушения, ведь в воде кишели акулы. «Пароход был пустой и делал размахи в 38 градусов, так что мы боялись, что он опрокинется. Морской болезни я не подвержен – это открытие меня приятно поразило», – продолжается рассказ о путешествии домой в том же письме, и в следующей же фразе – о том, что поразило неприятно, о том, с каким тяжелым сердцем присутствовал на похоронах, происходивших в согласии с морскими обычаями: «По пути к Сингапуру бросили в море двух покойников. Когда глядишь, как мертвый человек, завороченный в парусину, летит, кувыркаясь, в воду и когда вспоминаешь, что до дна несколько верст, то становится страшно и почему-то начинает казаться, что сам умрешь и будешь брошен в море».[1542] Это событие так потрясло писателя, что вскоре он сочинил рассказ – «Гусев», герой которого умирает в плавании, его вот так же, как виденных Чеховым на корабле покойников, выбрасывают за борт, и он идет ко дну, на пути к которому его ждет акула с жадно раскрытой пастью…

Если Сингапур показался Чехову печальным («…Мне почему-то было грустно; я чуть не плакал»), то на Цейлоне он, наоборот, открыл для себя земной рай («Здесь, в раю, я сделал больше 100 верст по железной дороге и по самое горло насытился пальмовыми лесами и бронзовыми женщинами»). На Цейлоне Антон, кроме пальм, видел и слонов, и кобр, и индийских факиров, творивших настоящие чудеса, а главное – тех самых «бронзовых женщин» с таинственными улыбками. «Когда заведу детей, – исповедуется он Суворину, – скажу им не без гордости: „Сукин ты сын, знай же, что у меня в жизни была любовь с черноглазой индусской женщиной. А где и когда? Лунной ночью в лесу из кокосовых пальм!“ Михаил, очевидно, по рассказам брата, говорит об этом так: „За все эти перипетии он был вознагражден потом на острове Цейлон, в этом земном раю. Здесь он, под самыми тропиками, в пальмовом лесу, в чисто феерической, сказочной обстановке, получил объяснение в любви от прекрасной индианки“».[1543] Своей любовной авантюрой Чехов похвалился и в письме брату Александру, который в ответ передал поклон его безымянной супруге, а также детишкам, которых он наплодил, путешествуя, по всему свету. Вот таким образом теперь и на Цейлоне заведутся Чеховы, посмеивался Александр. А Антон? Не имея возможности привезти в Россию жену цейлонского происхождения, он довольствовался тем, что приобрел на острове трех мангустов[1544] с намерением акклиматизировать этих животных в России.

Тринадцать дней безостановочного плавания, последовавшие за визитом на Цейлон, показались Чехову вечностью. Единственной его радостью в эти долгие дни стало купание в открытом море. Он плавал рядом с кораблем, а матросы развлекались, глядя на него. Были и серьезные потрясения – как вид на гору Синай и на Константинополь, хотя в глубине души писатель чувствовал, что с него уже хватит экзотики. Сердцем, духом, душой и желудком он стремился поскорее попасть на родину.

И вот 1 декабря 1890 года нога его ступила наконец на российскую землю: пароход прибыл в Одессу. Антон немедленно сел в поезд, идущий в Москву. Предупрежденные телеграммой, Евгения Яковлевна и Михаил приехали встречать сына и брата в Тулу, где обнаружили его в вокзальном буфете с попутчиками. Столик окружала толпа любопытных: всем хотелось видеть мангустов, гуляющих по скатерти и заглядывающих в тарелки едоков. Объятия, слезы радости… Затем – снова в поезд, до Москвы оставалось всего ничего. А здесь Чеховы отправились уже не на Садовую-Кудринскую, в дом-комод, а на Малую Дмитровку, куда семья из соображений экономии перебралась еще осенью, в очередной раз сменив квартиру.

После семи месяцев изнурившего его паломничества Чехов был счастлив, найдя спокойное убежище среди родных, друзей и книг. «Ура! Ну вот наконец я опять сижу у себя за столом, молюсь своим линяющим пенатам и пишу к Вам. У меня теперь такое хорошее чувство, как будто я совсем не уезжал из дома. Здоров и благополучен до мозга костей», – написал он Суворину.[1545] Чувство благополучия усиливалось от сознания того, что Антон вернулся домой, чтобы передать соотечественникам послание чрезвычайной важности. Он, совсем еще недавно проповедовавший, что писатель не должен учить себе подобных, ощущал себя теперь носителем истины, которую надо как можно скорее донести до людей. «Хорош Божий свет. Одно только не хорошо: мы», – повторял он. Документов, собранных им на Сахалине, оказалось так много, что он в шутку грозил жениться на ком попало, лишь бы девица была способна разобраться в его бумагах. До чего ничтожными и смехотворными казались ему литературные споры и склоки теперь, когда он увидел то, что увидел! «До поездки „Крейцерова соната“ была для меня событием, – пишет он Суворину, – а теперь она мне смешна и кажется бестолковой. Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел – черт меня знает».[1546]

Ему хотелось немедленно отчитаться перед всем миром о результатах своего пребывания на Сахалине, по горячим следам рассказать о злоупотреблениях тюремной администрации, об унижениях, которым подвергаются каторжники, об ужасающих условиях жизни женщин и детей. Но новый дом, маленький и шумный, стоящий в глубине двора, вовсе не располагал к работе. Толпы друзей, журналистов, просто любопытных осаждали двери. Кроме того, чересчур подвижные мангусты досаждали кошкам и собакам. Поскольку тут нельзя было вцепиться зубами в кобру – за неимением оной, – зверьки не задумываясь нападали на все подряд: одежду, обувь, продукты… «Ах, ангел мой, если б Вы знали, каких милых зверей привез я с собой из Индии! Это – мангусы, величиною со средних лет котенка, очень веселые и шустрые звери. Качества их: отвага, любопытство и привязанность к человеку. Они выходят на бой с гремучей змеей и всегда побеждают, ничего и никого не боятся; что же касается любопытства, то в комнате нет ни одного узелка и свертка, которого бы они не развернули; встречаясь с кем-нибудь, они прежде всего лезут посмотреть в кармане: что там? Когда остаются одни в комнате, начинают плакать. Право, стоит приехать из Петербурга, чтобы посмотреть их», – пишет он Леонтьеву (Щеглову),[1547] а в письме Лейкину в тот же день, но, видимо, чуть позже хотя и дает своим зверькам ту же характеристику, но поведение их описывает несколько иначе: «Из Цейлона я привез с собою в Москву зверей, самку и самца, перед которыми пасуют даже Ваши таксы и превосходительный Апель Апелич.[1548] Имя сим зверям – мангус. Это помесь крысы с крокодилом, тигром и обезьяной. Сейчас они сидят в клетке, куда посажены за дурное поведение: они переворачивают чернильницы, стаканы, выгребают из цветочных горшков землю, тормошат дамские прически, вообще ведут себя, как два маленьких черта, очень любопытных, отважных и нежно любящих человека. Мангусов нет нигде в зоологических садах, они редкость. Брем никогда не видел их и описал со слов других под именем „мунго“. Приезжайте посмотреть на них».[1549]

Вскоре мангусты сотворили в квартире такой беспорядок, что Чехову пришлось отдать двоих в Московский зоопарк, надеясь, что, оставшись в одиночестве, третий зверек перестанет быть таким эксцентричным. Но и им у писателя совершенно не было времени заниматься. Финансы семьи таяли, опускаться ниже было некуда. Чтобы как-то поправить дела, писателю пришлось срочно отредактировать написанный во время путешествия рассказ «Гусев» и отправить его в «Новое время». После этого, отложив пока репортаж с Сахалина, он, на пределе сил, принялся за новую повесть – «Дуэль». Работа ради хлеба насущного мешает мне заняться Сахалином, жаловался Антон Суворину.

К профессиональным делам и семейным заботам, все более угнетающим, прибавились и проблемы со здоровьем. Хотя в долгом путешествии Антон чувствовал себя относительно хорошо, стоило ему вернуться в Москву, сразу же начались дикие головные боли, приступы кашля, его одолевала слабость, перебои в сердце. 17 декабря он пишет своему обычному исповеднику Суворину, что «после тропиков простудился: кашель, жар по вечерам и голова болит», а еще через неделю приводит новые подробности: черт его знает, что со мной происходит, в любой момент сердце останавливается и в течение нескольких секунд вовсе не бьется…

От всего этого портилось настроение. Друзья стали утомлять Чехова, докучливые посетители вызывали желание кусаться, он не мог больше терпеть ни присутствия брата Михаила, возгордившегося новеньким мундиром чиновника шестого класса, ни умиления родственников этим ничтожным успехом «вхождения во власть».

И в первые же дни нового 1891 года Антон сбежал в Петербург, снова – охота к перемене мест. 8 января он прибыл в столицу и обосновался у Сувориных. Но и здесь незнакомые люди бесконечно терзали его вопросами о путешествии. В одном из писем сестре он называет свою жизнь стихийным бедствием, жалуется, что не успевает строки дописать, как раздается звонок в дверь и кто-нибудь заявляется поговорить о Сахалине, в другом сообщает: «Я утомлен, как балерина после пяти действий и восьми картин. Обеды, письма, на которые лень отвечать, разговоры и всякая чепуха».[1550]

Но приходится принимать все это: отвечая на любые приглашения, Чехов пытается создать общественное мнение, которое помогло бы решить проблемы несчастных сахалинских детей. Он рассчитывает, что его гости хотя бы соберут школьные учебники, чтобы отправить их маленьким каторжанам. И, несмотря на уклончивость и сдержанность власть имущих, ему таки удается получить две тысячи книжек, которые затем упакуют в ящики и пошлют ребятишкам на край света…

Путешествие Чехова на Сахалин, оцененное поклонниками писателя как проявление великодушия, некоторые писатели и журналисты, боявшиеся Антона как соперника, воспринимали с насмешкой. Упрекали его в подражании Достоевскому, раз он захотел побывать в среде каторжан, упрекали в том, что он стремится сделать себе рекламу за счет заключенных. С первых же дней пребывания в столице Чехов почувствовал за улыбками и поздравлениями непонятную ему враждебность. «Меня окружает густая атмосфера злого чувства, крайне неопределенного и для меня непонятного. Меня кормят обедами и поют мне пошлые дифирамбы и в то же время готовы меня съесть. За что? Черт их знает. Если бы я застрелился, то доставил бы этим большое удовольствие девяти десятым своих друзей и почитателей»,[1551] – пишет он Марии в том же письме, что процитировано чуть выше.

Между другими появилась – за подписью Буренина – и статья в «Новом времени», в которой Чехова, как, впрочем, и Короленко, и Успенского, ставили в ряд писателей, что начинают увядать, вместо того чтобы «расцветать не по дням, а по часам». Далее в этой статье содержался уже намек только на Чехова: «Подобные средние таланты разучаются смотреть на окружающую жизнь и бегут куда глаза глядят, в Сибирь, за Сибирь – во Владивосток, на Сахалин».[1552] Другая сплетня, передававшаяся из уст в уста, гласила: раз Чехов отправился на Сахалин, то исключительно потому, что вдохновение его угасло, а там он в отчаянии безуспешно искал новые сюжеты. Говорили еще, будто своими успехами писатель обязан целиком и полностью финансовой поддержке богатейшего издателя «Нового времени», который управлял продвижением своего друга. Более того, Леонтьев (Щеглов) упоминает в своем «Дневнике» о том, что несколько молодых и злоязычных собратьев по перу распространяют и такой слух: «Чехов попросту содержанка Суворина».

Настороженный злословием, не оставлявшим его в покое, Чехов тем не менее ничуть не изменил привязанности и почтения к тому, кого считал своим лучшим другом, и, когда Суворин предложил ему совершить вместе большое путешествие по Европе, с радостью согласился. В одном из посланий Киселевой он, ссылаясь на то, что, в сущности, не успел еще отдохнуть хорошенько после долгого вояжа, шутил: «В писании сказано: он ахнуть не успел, как на него медведь насел. Так и я: ахнуть не успел, как уже неведомая сила опять влечет меня в таинственную даль»,[1553] в другом – самому Суворину – открыто радовался тому, что они отправляются в путь, говорил, что согласен ехать, куда только друг пожелает, что душа его полна восторга и что было бы огромной глупостью с его стороны отказаться, потому как вряд ли еще представился бы подобный случай. Сестра, видя поистине мальчишескую увлеченность Чехова возможностью странствий, только вздыхала: «Непоседа ты, Антоша!»

Однако, прежде чем устремиться к новым впечатлениям и новым открытиям – там, за горизонтом, Чехов решил увидеть ту, чей талант превозносил весь Петербург: знаменитую Дузе, которая в это время гастролировала в столице с «Антонием и Клеопатрой» Шекспира. Я не итальянец, писал он сестре, но она так великолепно играла, что мне казалось, будто я понимаю каждое слово. В понедельник, 17 марта, Антон с Сувориным и сыном последнего Алексеем уехали за границу.

Если по Сибири, всего несколько месяцев тому назад, Чехов путешествовал в раздолбанных повозках, в которых его подбрасывало на ухабах, теперь он наслаждался комфортом спальных вагонов «с зеркалами, большими окнами и коврами». Эта бонбоньерка на колесах рождала в нем ощущение, будто в нем поселилась «душа Нана железных дорог». Все, на его взгляд, выглядело элегантным и изысканным. Роскошные магазины приглашали осуществить самые безумные мечты. Огромные церкви были построены так, что напоминали «кружевную паутину». Кучера фиакров, словно денди, носили цилиндры и – вещь в Россииневероятная! – ожидали седоков, почитывая газетки. На каждой улице он натыкался на книжный магазин. «Странно, – писал Чехов сестре, – что здесь можно все читать и говорить, о чем хочешь».[1554]

Накупив подарков для родных и приобретя несколько галстуков для себя, Антон с Сувориными двинулся в сторону Венеции, где русские путешественники остановились в отеле Бауэра. Чехов был просто ослеплен открывшимся ему городом-музеем. «Одно могу сказать: замечательнее Венеции я в своей жизни городов не видел, – пишет он на третий день пребывания брату Ивану. – Это сплошное очарование, блеск, радость жизни. Вместо улиц и переулков каналы, вместо извозчиков гондолы, архитектура изумительная, и нет того местечка, которое не возбуждало бы исторического или художественного интереса. Плывешь в гондоле и видишь дворцы дожей, дом, где жила Дездемона, дома знаменитых художников, храмы… А в храмах скульптура и живопись, какие нам и во сне не снились. Одним словом, очарование. <…>Мережковский,[1555] которого я встретил здесь, с ума сошел от восторга. Русскому человеку, бедному и приниженному, здесь, в мире красоты, богатства и свободы, не трудно сойти с ума. Хочется здесь навеки остаться, а когда стоишь в церкви и слушаешь орган, то хочется принять католичество».[1556]

В отличие от Мережковского, на которого особенное впечатление произвели архитектура города и сокровища в его собраниях произведений искусств, Чехову были не в меньшей степени интересны ничего вроде бы не значащие детали: физиономия гида с лысым черепом, голос торговки фиалками, звуки мандолины в сумерках, бесконечный перезвон колоколов или сборища голубей посреди площади Святого Марка. Но его восхищение Венецией с первыми дождями стало угасать. «Venezia bella»[1557] сразу же перестала быть «bella»,[1558] пишет он сестре, от всей этой воды создается ощущение печали и скуки, и хочется поскорее сбежать отсюда туда, где солнечно.

Итак, разочарования начались уже в Венеции, дальнейшее же путешествие по Италии – Болонья, Флоренция, Рим, Неаполь – вообще подарило писателю меньше радостей, чем разочарований. Как добросовестный и усердный турист он посещал все места, какие положено, но чудес оказалось в избытке, и аппетит перестал «расти во время еды», а наоборот – наступило пресыщение. Он устал бегать по музеям и рассматривать памятники. «От хождения болит спина и горят подошвы», – писал он родным.[1559] А Киселевой из Рима – подробнее: «Видел я все и лазил всюду, куда приказывали. Давали нюхать – нюхал. Но пока чувствую одно утомление и желание поесть щей с гречневой кашей. Венеция меня очаровала, свела с ума, а когда выехал из нее, наступили Бэдекер и дурная погода».[1560] К концу каждого дня ему начинало казаться, будто этот «Бэдекер» он проглотил и тот застрял у него в желудке. Вечный город, где Антон так затосковал по гречневой каше, не понравился: в дождливую погоду напомнил Харьков; Неаполь, пленив красотой бухты, неприятно поразил грязью на улицах. Но все-таки страна в целом показалась благословенным краем, и он повторял, что, был бы художником, непременно поселился бы в Италии зимой. «Ведь Италия, не говоря уже о природе ее и тепле, единственная страна, где убеждаешься, что искусство и в самом деле есть царь всего, а такое убеждение дает бодрость», – поделится он впечатлениями с Машей.[1561]

Каждодневной заботой Чехова в поездке были непомерные расходы. Он утверждал, что, поехав один, мог бы уложиться в четыреста рублей, а вот Суворин заставляет его жить «как дож или как кардинал», останавливаться в лучших отелях и посещать самые роскошные рестораны. В конце концов, как предполагал Антон, его долг издателю и другу вырастет по меньшей мере до тысячи, и снова он не сможет рассчитывать ни на кого и ни на что, кроме собственного адского труда, чтобы расплатиться.

Следующей страной, куда Суворин привез Чехова, стала Франция. По дороге заехали в Монте-Карло, атмосферой своей показавшийся писателю похожим «на хорошенький… разбойничий вертеп». Вся жизнь на этой горе была ради денег, ради карт, вся жизнь – только напоказ. Самый воздух был словно бы пропитан этим наваждением. Но тем не менее Чехов отправился в казино и, охваченный лихорадкой, свойственной игрокам в рулетку, просадил там девятьсот франков. «Конечно, ты воскликнешь по моему адресу „какой позор! какое бесчестье!“, – оправдывался он перед братом Мишей в письме от 15 апреля, – мы, мол, такие бедные, а он играет в рулетку! Это вполне справедливо, и я разрешаю вам придушить меня по возвращении, но на самом деле доволен собой. По крайней мере теперь смогу сказать внукам, что играл в рулетку и знаю, какие ощущения дает эта игра».

Шутки шутками, проигрыш проигрышем, но внезапная страсть к игре отнюдь не помешала Чехову вынести приговор ее святилищу. Потому что продолжает письмо он так: «…Боже ты мой, Господи, до какой степени презренна и мерзка эта жизнь с ее артишоками, пальмами, запахом померанцев! Я люблю роскошь и богатство, но здешняя рулеточная роскошь производит на меня впечатление роскошного ватерклозета. В воздухе висит что-то такое, что, вы чувствуете, оскорбляет вашу порядочность, опошляет природу, шум моря, луну».[1562]

Приведенный в ужас Монте-Карло, названным в конце концов «кокоткой», Чехов сначала прельстился Парижем как «очагом цивилизации». Однако первый же непосредственный контакт с городом оказался суровым. Побежав в первый же день осматривать Эйфелеву башню, писатель неожиданно для себя, увлеченный людским потоком, очутился в самой гуще рабочих, вышедших на первомайскую демонстрацию.[1563] Полиция наступала на манифестантов, и Чехов хвастался в письмах, что тоже «сподобился»: ажан схватил его за лопатку и стал толкать впереди себя.

Но это небольшое приключение ничего не изменило в чеховских планах знакомства со столицей Франции. Он побродил по Всемирной выставке, восхитился «очень, очень высокой» Эйфелевой башней, посмеялся, глядя на восковые фигуры музея Гревен, даже поприсутствовал на заседании парламента. Демонстрация в Париже была не единственной, прошли они также в Лионе, Марселе и маленьком городке Фурми, где народные волнения длились несколько дней и где в стычках с полицией было девять человек убито и шестьдесят ранено. Депутаты сделали по этому случаю соответствующий запрос министру внутренних дел, вот Чехов и отправился в парламент послушать, как пройдет обсуждение этого запроса. «Заседание было бурное и в высшей степени интересное», – написал он Маше, но о подробностях умолчал. Однако можно понять, что для русского человека было удивительно: как это обыкновенные представители народа могут, да еще с подобной горячностью, нападать на местные власти? Решительно – во Франции революция 1789 года еще не закончилась!

Перед отъездом в Москву Чехов решил посетить художественный салон. Там он убедился, что русские художники идут далеко впереди французских, и написал сестре Маше: «В сравнении с французскими пейзажистами… Левитан король».[1564] Правда, незадолго до того Антон разбил свое пенсне, и близорукость мешала ему оценить новые для него картины по достоинству, более того – той же Маше он пожаловался, что без очков стал настоящим мучеником, а брата Мишу попросил прислать другое пенсне, оставленное дома. В остальном его куда меньше интересовали музеи и выставки, чем тысячи личин, в которых представали ему бурлящие улицы Парижа, шумные и веселые, чем террасы маленьких кафе, где рядом с сидящими за столиками парижанами он чувствовал себя среди своих. В противоположность тому, что происходило в России, здесь Чехов отмечал почти полное отсутствие военщины. И говорил, что во Франции рождается странное ощущение полной – почти до беспорядка – свободы, а французский народ называл «превосходным».

Новый приятель Чехова из русской колонии в Париже, оказавшийся, впрочем, давним знакомым (будучи гимназистом, жил нахлебником в семье Чеховых в Таганроге), журналист Павловский решил познакомить Антона с ночной жизнью города и принялся водить его по кабачкам, кунсткамерам, кафешантанам. Но оказалось, что именно этот Париж, до которого всегда столь охочи приезжие, и не понравился писателю. «Человеки, подпоясывающие себя удавами, дамы, задирающие ноги до потолка, летающие люди, львы, кафешантаны, обеды и завтраки начинают мне противеть, – сообщил он Маше. – Пора домой. Хочется работать».[1565]

В том году впервые Чехов оказался на Пасху вдали от семьи. Еще в Ницце в Вербное воскресенье он пошел в православную церковь. Но вместо вербы там были пальмовые ветви, в хоре пели не мальчики, а дамы, и все это напоминало Антону не богослужение, а оперу. «Без вас мне в Пасхальную ночь будет ужасно скучно…» – признавался он родным.[1566] Так и получилось: праздничная литургия в православной церкви при посольстве не смогла заменить ему оживленных улиц Москвы, перезвона кремлевских колоколов, домашнего стола с крашеными яйцами, куличами и пасхой, традиционными пасхальными яствами, троекратного обмена поцелуями со знакомыми и незнакомыми людьми, сопровождавшегося возгласом «Христос воскресе!». Но Суворин все еще просил не укладывать чемоданов.

И только 27 апреля Чехов смог написать брату Михаилу, что сегодня же выезжает в Россию – хватит, дескать, путешествовать, с меня довольно. Повторил то же, что уже сказал Маше: «Хочется работать» – и подписался по-французски: «Ton Antoine».[1567]

«Антуан» прибыл в Москву 2 мая 1891 года, проведя за границей почти шесть недель. На Сахалине он увидел воочию все мерзости рабства, на Западе познакомился с самой сутью цивилизации. Россия, куда он возвращался с сыновней любовью, располагалась для него между двумя этими крайностями.

Глава IX Помещик

На следующий день после возвращения к родным пенатам Чехов, даже не распаковав чемоданов, отправился вместе со всем семейством на снятую без него дачу в Алексине неподалеку от Москвы. Нашел эту летнюю резиденцию, пока брат путешествовал, Михаил. В домике было четыре комнаты, окна выходили на Оку и на железнодорожный мост. С самого начала Чехову показалось здесь тесно, неуютно, да и вообще эта дача, как он признавался, не вызвала в нем никаких ощущений, кроме печали и скуки. Две недели спустя Антон Павлович принял решение убраться подальше от Алексина, подвернулся удобный случай, и все семейство снова переместилось – несколькими верстами дальше, в Богимово, чтобы занять там второй этаж огромного дома, при котором был устроен великолепный старинный парк с аллеями и прудами. «Заброшенной поэтической усадьбой» называл новую свою резиденцию писатель. «Что за прелесть, если бы Вы знали! – рассказывает он Суворину. – Комнаты громадные, как в Благородном собрании, парк дивный с такими аллеями, каких я никогда не видел, река, пруд, церковь для моих стариков и все, все удобства. Цветет сирень, яблони, одним словом – табак! <…> Ну отчего бы Вам не приехать ловить рыбу? Здесь карасей и раков видимо-невидимо».[1568] А в другом письме тому же адресату: «Какое раздолье! В моем распоряжении верхний этаж большого барского дома. Комнаты громадные; из них две величиною с Ваш зал, даже больше; одна с колоннами; есть хоры для музыкантов. Когда мы устанавливали мебель, то утомились от непривычного хождения по громадным комнатам. Прекрасный парк; пруд, речка с мельницей, лодка – все это состоит из множества подробностей просто очаровательных… Караси отлично идут на удочку. Я вчера забыл о всех печалях: то у пруда сижу и таскаю карасей, то в уголке около заброшенной мельницы и ловлю окуней… Я буду ждать Вас. Хорошо бы Вам поспешить, а то скоро перестанут петь соловьи и отцветет сирень».[1569]

Писатель устроился наконец там, где у него были все условия для труда и отдыха.

Но по-прежнему мучительными оставались денежные проблемы. Путешествуя по Европе, Чехов сильно задолжал Суворину. И пусть теперь сестра Мария и братья Михаил и Иван стали сами зарабатывать на жизнь, оставался Александр, который буквально вопил о своей нищете после рождения очередного малыша,[1570] да и отец, который, перестав работать у Гаврилова, поселился с семьей, тоже вошел в число нахлебников. Чтобы пополнить семейный бюджет, Чехов решил вести атаку сразу по трем фронтам: по понедельникам, вторникам и средам он станет работать над своим очерком о Сахалине, где покажет, как каторжники, лишенные всякой надежды вернуться в родные края, теряют одновременно и представления о нравственности, и понятия о реальности; по четвергам, пятницам и субботам будет продолжать трудиться над повестью «Дуэль», а воскресенье отведет на «рукоделие»: вместо других развлечений примется пописывать короткие рассказы.

Поднимаясь на рассвете – часа в четыре, в пять, не позже, он сам варил себе кофе, потом садился за работу, но не за столом, а на подоконнике: так, отрывая взгляд от бумажного листа, он видел парк… В одиннадцать часов – перерыв: либо поход за грибами, либо рыбная ловля. После обеда, который собирал семью всегда в одно и то же время, в час дня, короткий сон, а едва проснувшись – снова за перо, и так – до вечера. Терзаемый угрызениями совести, Чехов сознавался, что ему куда интереснее писать «Дуэль», чем «Остров Сахалин», и что нередко он мошенничает, отдавая дни, предназначенные репортажу с острова, этой повести. А репортаж между тем продвигался медленно, мучительно и неуверенно. «Пишу свой Сахалин и скучаю, скучаю… Мне надоело жить в сильнейшей степени», – делится он с Сувориным, но спустя всего двое суток разъясняет, как на самом деле складывается работа: «Сахалин подвигается. Временами бывает, что мне хочется сидеть над ним 3–5 лет и работать над ним неистово, временами же в часы мнительности взял бы да и плюнул на него. А хорошо бы, ей-богу, отдать ему годика три! Много я напишу чепухи, ибо я не специалист, но, право, напишу кое-что и дельное. А Сахалин тем хорош, что он жил бы после меня сто лет, так как был бы литературным источником и пособием для всех, занимающихся и интересующихся тюрьмоведением».[1571]

Отдав трудам праведным почти все утреннее и пополуденное время, Чехов с облегчением возвращался в семейный круг за ужином. Встав из-за стола, хозяева и гости собирались в огромной гостиной и болтали там, как заведено у русских, обо всем на свете, беспечно засиживаясь за разговорами допоздна. Как всегда, в доме было полно народу. Чехов чувствовал себя, по собственному признанию, как рак в садке с кучей других раков. Были здесь Наташа Линтварева с ее заразительным смехом, зоолог Вагнер, занимавшийся исследованием пауков и отчаянно споривший со всеми о наследственности и естественном отборе, была семья Киселевых, приезжал художник Левитан, а главное – Лика Мизинова.[1572]

За последние два года эта прелестная девушка стала близким другом всей семьи. Лика была на десять лет моложе Антона Павловича, пылала к нему робкой страстью и каждый день ждала, что он ответит ей тем же. Он же, со своей стороны, хотя и был сильно привязан к милой Лике, взял на себя в их отношениях роль любящего, но насмешливого старшего брата. И, не признаваясь в этом даже себе самому и постоянно подшучивая над Ликой, стремился уберечь себя от колдовского очарования, исходившего от нее – с ее свежестью, пикантностью, меланхолическим остроумием. Изо всех сил Чехов старался защитить свое внутреннее одиночество, приносившее ему страдания, но необходимое для работы. Что ему делать с женщиной, пусть даже и желанной, если вся его жизнь состоит из чернил и бумаги? Польщенный тайной любовью, которая расцветала в его тени, он не хотел ни поощрять Лику с ее робким чувством, ни разочаровывать ее и писал ей нежно-насмешливые записочки, которые можно было трактовать как угодно. Он давал девушке забавные прозвища, советовал бежать от этого прохвоста Левитана, обольстителя юных девиц, критиковал саму Лику за то, что она, дескать, ест слишком много мучного, курит, позволяет себе лениться и склонна к беспорядку. Укоряя девушку в том, что она не приехала, как обещала, Чехов пишет: «Мы часто ходим гулять, причем я обыкновенно закрываю глаза и делаю правую руку кренделем, воображая, что Вы идете со мной под руку», или даже – «Я люблю Вас страстно, как тигр, и предлагаю Вам руку. Предводитель дворняжек Головин-Ртищев. P.S. Ответ сообщите мимикой. Вы – косая». Лика отвечала в тон: «Мне ужасно хочется попасть поскорее в Богимово и повисеть у Вас на руке, чтобы потом у Вас три месяца ломило и сводило руку и Вы постоянно вспоминали бы обо мне с проклятием».[1573]

Итак, в шутку Антон Павлович на разные лады предлагал Лике руку, но в действительности еще более, чем всегда, хотел сохранить эту руку свободной, чтобы писать. Убежденный холостяк, даже в то время, когда Лика жила под его кровом, он объявлял Суворину: «Жениться я не намерен. Я бы хотел теперь быть маленьким, лысым старичком, сидеть за большим столом в хорошем кабинете».[1574]

Иногда, чтобы вечера в Богимове проходили повеселее, там играли в рулетку, смастеренную Чеховым, причем он сам исполнял роль крупье. Дети Киселевых – «киселята» от восьми до двенадцати лет – инсценировали рассказы Чехова, ставя и разыгрывая домашние спектакли, после них показывали «живые картины», а иногда и устраивали факельные шествия по парку, страшно всех, в том числе и писателя, порой принимавшего в них участие, забавлявшие. Дети были буквально околдованы мангустом. Однажды тот потерялся в лесу, повергнув тем самым все семейство в глубочайшее уныние, но через некоторое время нашелся, по случаю чего был устроен праздник.

Как обычно, местные крестьяне приходили лечиться к доктору, которого им словно бы сам Бог послал. Об одном случае Чехов так рассказывает в письме к Суворину: «Везла баба рожь и свалилась с воза вниз головой. Страшно разбилась: сотрясение мозга, вытяжение шейных позвонков, рвота, сильные боли и проч. Привезли ее ко мне. Она стонет, охает, просит у Бога смерти, а сама глядит на мужика, который ее привез, и бормочет: „Ты, Кирилл, брось чечевицу, после отмолотишь, а теперь овес молоти“. Я ей говорю, что после об овсе, а теперь, мол, есть поговорить о чем посерьезнее, а она мне: „Овес-то у него очень хороший!“ Хлопотливая, завидющая баба. Таким легко помирать».[1575]

Вместе с этим письмом Чехов отправил Суворину рукопись законченной им «Дуэли». Что до сахалинского репортажа, тот опять застопорился. Для самого писателя этот рассказ о каторге стал похож на каторжные работы. Недовольный этим и самим собой, он признается несколько дней спустя все тому же Суворину: «В последнее время я стал чертовски мнителен. Мне все кажется, что на мне штаны скверные, и что пишу я не так, как надо, и что даю больным не те порошки. Это психоз, должно быть», и чуть дальше: «У меня в сарае холодно. Я бы хотел теперь ковров, камина, бронзы и ученых разговоров. Увы, никогда я не буду толстовцем! В женщинах я прежде всего люблю красоту, а в истории человечества – культуру, выражающуюся в коврах, рессорных экипажах и остроте мысли!» – и сразу за этим повторяет, видимо, понравившуюся самому свою майскую шутку: «Ах, поскорее бы сделаться старичком и сидеть бы за большим столом!»[1576]

Ему было уже невмоготу жить в Богимове. С приближением осени он размечтался о том, чтобы отправиться вслед за перелетными птицами, вот только куда? В Крым, в Норвегию, в Америку?

Но мечты так и остались мечтами: в начале сентября Чехов возвращается в семейное гнездышко на Малой Дмитровке. Жизнь в деревне, общение с природой и крестьянами только в еще большей степени настроили его против блуждавших в тумане русских интеллектуалов. Для начала он в гневе напал на Льва Толстого: «Я третьего дня читал его „Послесловие“. Убейте меня, но это глупее и душнее, чем „Письма к губернаторше“,[1577] которые я презираю. Черт бы побрал философию великих мира сего! Все великие мудрецы деспотичны, как генералы, и невежливы и неделикатны, как генералы, потому что уверены в безнаказанности. Диоген плевал в бороды, зная, что ничего ему за это не будет. Толстой ругает докторов мерзавцами и невежничает с великими вопросами, потому что он тот же Диоген, которого в участок не поведешь и в газетах не выругаешь. Итак, к черту философию великих мира сего! Она вся, со всеми юродивыми послесловиями и письмами к губернаторше, не стоит одной кобылки из „Холстомера“».[1578] Так Чехов писал Суворину 8 сентября, но проходит всего каких-нибудь два с небольшим месяца – и вот он уже восхищается благородством великого старца с бородой пророка, преклоняется перед авторитетом писателя, царящего в России из глубины своего уединения в Ясной Поляне. В тот год случилась страшная засуха, и на страну обрушился голод. Опасаясь крестьянских волнений, правительство подвергало жестокой цензуре наиболее тревожные статьи в прессе, одновременно с этим запретив частным лицам собирать средства и оставив возможность помогать жертвам только Красному Кресту и Церкви. Толстой немедленно отозвался. Используя именно авторитет свой, делавший его неуязвимым, писатель беспрерывно призывал общество к милосердию, собирал деньги, объезжал сам наиболее пострадавшие края, создавая там с помощью своих дочерей сотни пунктов, где выдавалось бесплатное питание голодающим. Восхищенный этой благотворительной кампанией, в одиночку организованной писателем под носом у бездействующего правительства, Чехов восклицает: «Толстой! Ах, этот Толстой! В наше время – это не человек, это сверхчеловек, это Юпитер!»[1579]

Сам он хотел бы как врач прийти на помощь тысячам голодающих крестьян и уже связался со старым знакомым – Евграфом Егоровым, земским начальником в Нижегородской губернии. Но заразился от приехавшего к нему потолковать о литературе Суворина сильнейшим гриппом, который дал осложнения на легкие, а в результате – промаялся целый месяц, не вставая с постели. И без того чрезвычайно медленный процесс выздоровления был усугублен целой серией печальных событий: один за другим умирали любимые, близкие люди: тетя Федосья, поэт Пальмин, дорогая его сердцу Зинаида Линтварева… Тетка Федосья скончалась от семейной болезни – туберкулеза, и у Чехова теперь уже не осталось ни малейших сомнений насчет собственной судьбы. Но тем не менее он отказывался от всякого активного лечения, от всякого последовательного курса терапии. Думаю, что здоровье мое уже никогда не станет таким крепким, каким было когда-то, пишет он Суворину еще 18 ноября, но что тут остается, кроме как положиться на Бога! Говорит, что уход за ним и забота о его физическом состоянии вызывают у него отвращение, что не хочет лечиться, что готов пить минеральные воды и принимать хинин, но даже и не позволит никому свои легкие выслушать…

И как только Чехов – по его собственному выражению, «похожий на утопленника» – смог подняться с постели, он кинулся в бурную деятельность, стремясь помочь Егорову в осуществлении его планов спасения. Вот как он описывает это, одновременно призывая принять участие в операции, помещику Смагину: «Я сижу безвыездно в Москве, но между тем дело мое в Нижегородской губ. кипит уже, кипит! Я вместе со своим приятелем, земским начальником, прекраснейшим человеком, в самом глухом участке Нижегор. губ., где нет ни помещиков, ни докторов, ни даже интеллигентных девиц, которых теперь даже в аду много, затеяли маленькое дельце, на котором думаем нажить этак тысяч по сто. Помимо всяких голодных дел, мы главным образом стараемся спасти урожай будущего года. Оттого, что мужики за бесценок, за гроши продают своих лошадей, грозит серьезная опасность, что яровые поля будут не вспаханы и что таким образом опять повторится голодная история. Так вот мы скупаем лошадей и кормим, а весною возвратим их хозяевам. Дело наше стоит уже крепко на ногах, и в январе я поеду туда созерцать плоды. Пишу Вам сие вот для чего. В случае если во время шумного пира Вам или кому-нибудь случится собрать хоть полтинник в пользу голодающих, или если какая-нибудь Коробочка завещает с тою же целью рубль, и если Вы сами выиграете в стуколку 1000 рублей, то помяните нас грешных в своих святых молитвах и уделите нам частицу от щедрот! Это не сейчас, а когда угодно, но не позже весны. Весною лошади уже будут не наши. О каждой потраченной копейке жертвователь получит самый подробный отчет».[1580] В надежде собрать приличную сумму Чехов публиковал обращения в газетах, сотнями отправлял такие письма, как Смагину, своим приятелям или просто знакомым, делал визиты к предполагаемым благотворителям. Играю в даму-патронессу, – пошутил он в письме к архитектору Шехтелю. И деньги постепенно начали поступать, правда, очень мелкими суммами. Антон Павлович скрупулезно их подсчитывал, а как только удавалось собрать хотя бы несколько рублей – капля в море! – посылал их своему другу в Нижегородскую губернию.

Разочарованный тем, как медленно движется дело, Чехов в конце декабря отправился в Санкт-Петербург, чтобы попытаться там собрать более внушительные суммы. Не успел он приехать, как на него посыпались приглашения на светские приемы и обеды, где довелось встретиться с собратьями по перу, о которых он теперь уже и не знал, то ли искать их общества, то ли опасаться его. На следующий день после встречи Нового года Чехов с Сувориным отправился к Худекову[1581] на обед в честь 25-летия его издания и здесь снова, после долгого перерыва, встретил Лидию Авилову. По свидетельству молодой женщины, хотя после первой ее встречи с Антоном Павловичем прошло целых три года, разговор тут же принял весьма романтический характер. Если верить ей, то говорили они, ощущая присутствие рока, что с трудом можно представить себе, когда речь идет о Чехове: будто бы они встретились впервые в какой-то прошлой жизни, а все дальнейшее было медленным движением сквозь века навстречу друг другу, вплоть до нынешнего свидания. Антон Павлович якобы сказал Лидии, что когда они встретились три года назад, то не познакомились, а просто нашли друг друга после долгой разлуки, и такое чувство, чувство давней близости, может быть только взаимным; на ее слова, что в той, давно забытой жизни, они были друг другу кем угодно, только не мужем и женой, собеседник якобы возразил: не кто угодно, а любящие друг друга люди, молодые и погибшие при кораблекрушении… И так далее – со множеством подробностей. Может быть, Чехов и говорил все это, но – шутя, тогда как Лидия Авилова принимала все его заверения за чистую монету. Больше того, она утверждала, будто, представив Чехова своему мужу, заметила, что мужчины поклонились друг другу с ледяной вежливостью. Прощаясь, Лидия пообещала Чехову, что станет присылать ему свои рассказы, тот любезно согласился их читать. Они всего лишь время от времени обменивались письмами, изредка встречались. Но это не помешало Лидии Авиловой объявить в своей книге «А.П. Чехов в моей жизни», что между ними была история любви, никому не известная, хотя она длилась десять лет…

Однако сам Чехов был настолько далек от того, чтобы чувствовать себя замешанным в эту «историю любви», что даже не искал возможности снова увидеть пылкую молодую женщину в течение всего времени своего пребывания в Санкт-Петербурге. Зато он очень сильно заинтересовался в это же время очаровательной украинской актрисой Марией Заньковецкой, пообещал написать пьесу специально для нее, провел с ней ночь, попивая шампанское, и повез кататься на санках с ледяных гор в окрестностях столицы.

А как же голод на фоне всех этих пиров и праздников? Нет, Чехов конечно же не забывал о несчастных крестьянах, как бы его жизнь ни выглядела со стороны. Едва вернувшись в Москву,[1582] он тут же уехал в Нижний Новгород, чтобы встретиться там со своим другом Егоровым и обсудить, что бы еще можно было сделать в помощь голодающим. Предавшись заботам об этих людях, он испытывал странное ощущение, будто продолжает свою деятельность на пользу каторжников Сахалина. Здесь, как и там, он трудился ради того, чтобы возвысить человеческое достоинство. Несмотря на сильные морозы, он решил объездить в санях наиболее пострадавшие деревни. Во время одного из таких путешествий попал в снежную бурю, чуть не заблудился и потом признавался, что было ему очень страшно. На местах положение и впрямь оказалось драматическим. Пусть даже власти, под впечатлением от происходящего, не пресекали больше частной инициативы, но, несмотря на все усилия Чехова, благотворители попадались все реже и реже. Не было бы никакого голода в Нижнем Новгороде, писал он Суворину 22 января 1892 года, если бы слова у москвичей и петербуржцев не расходились с делами. После недели странствий по занесенным снегом проселочным дорогам серьезная простуда, осложнившаяся сильной болью в спине, вынудила Антона Павловича как можно скорее вернуться в Москву, чтобы полечиться.

Дома он узнал, что поведение оставшегося мангуста окончательно вышло за рамки приличий и тот творит нечто невообразимое, а потому первым делом, ощущая смутное чувство вины, решился отдать и этого мангуста в Московский зоопарк, где уже находились двое его «соплеменников». Наступило короткое время передышки, Чехов успел написать несколько писем, но уже 2 февраля 1892 года отправился в новую экспедицию: на этот раз вместе с Сувориным в Воронеж. Пребывание там дало больше результатов, чем в Нижнем Новгороде, но присутствие рядом Суворина придавало поездке официальный характер, и это раздражало Чехова. Заметный в России человек, пользующийся доверием правительства, издатель «Нового времени» производил огромное впечатление на местные власти. В связи с его приездом были организованы приемы, обеды и ужины, на которых Антону Павловичу, тая в сердце гнев, приходилось присутствовать. Он просто не мог вынести противной его душе обстановки, этих роскошно накрытых столов в ту пору, когда мужики в деревнях умирали с голоду. Друг казался ему смешным, когда принимался играть роль авторитетного и обаятельного администратора, неизменно проявляя при этом полную свою некомпетентность и безалаберность, запутывая все, что только возможно было запутать.

Едва выдержав десять дней, Чехов вернулся в Москву с ощущением, что потерял кучу времени на пустую болтовню. В сравнении с полупровалом собственной миссии успех Толстого в борьбе с голодом казался ему еще более впечатляющим. Старый пророк-утопист из Ясной Поляны сумел организовать помощь голодающим куда лучше, чем практикующий врач с прагматическим настроем ума! На самом деле с годами Чехов все меньше и меньше воспринимал себя как врача, но был убежден, что и как писателю ему не хватает надлежащего образа жизни и обстановки, которая способствовала бы расцвету его искусства. «Ах, подруженьки, как скучно! – с горечью писал он Суворину еще в октябре 1891 года. – Если я врач, то мне нужны больные и больница; если я литератор, то мне нужно жить среди народа, а не на Малой Дмитровке, с мангусом. Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни, хоть маленький кусочек, а эта жизнь в четырех стенах без природы, без людей, без отечества, без здоровья и аппетита – это не жизнь, а какой-то […] и больше ничего».[1583]

Единственным лекарством от этой «скуки», как ему казалось, могла бы стать покупка удобного дома в деревне. Благодаря этому он смог бы, во-первых, сократить свои расходы, потому что всякому известно: жизнь в деревне дешевле городской; во-вторых, на свежем воздухе он поправил бы свое здоровье; в-третьих, избежал бы городской суеты; в-четвертых, поскольку его меньше тревожили бы свои и посторонние, он смог бы посвятить себя творениям, рассчитанным на долгий срок работы. Впрочем, даже если он поселится в деревне, ничто ведь не помешает ему зимой ездить в Санкт-Петербург, чтобы встречаться там с друзьями и знакомиться с театральными премьерами… «Ах, свободы, свободы! Если я буду проживать не больше двух тысяч в год, что возможно только в усадьбе, то я буду абсолютно свободен от всяких денежно-приходо-расходных соображений. Буду тогда работать и читать, читать…»[1584] – писал он в одном из писем Суворину, а спустя неделю уточнял: «А я все мечтаю и мечтаю. Мечтаю о том, как в марте переберусь из Москвы на хутор, а в октябре-ноябре приеду в Питер жить до марта. Хочется прожить в Питере хоть одну зиму, а это возможно только при одном условии – если я в Москве не буду иметь берлоги. И мечтаю, как все пять месяцев я буду говорить с Вами о литературе и делать в „Новом времени“ то, что умею. А на хуторе медицина во всю ивановскую».[1585]

Поскольку Чехов очень любил Украину, для начала он попросил приятеля своего Смагина подыскать ему хутор где-нибудь поближе к реке Псёл. «Если я в этом году не переберусь в провинцию, – писал он тому, – и если покупка хутора почему-либо не удастся, то я по отношению к своему здоровью разыграю большого злодея. Мне кажется, что я рассохся, как старый шкаф, и что если в будущий сезон я буду жить в Москве и предаваться бумагомарательным излишествам, то Гиляровский прочтет прекрасное стихотворение, приветствуя вхождение мое в тот хутор, где тебе ни посидеть, ни встать, ни чихнуть, а только лежи и больше ничего. Уехать из Москвы мне необходимо».[1586] Мария Павловна отправилась на Полтавщину знакомиться с присмотренными Смагиным хуторами, но ни один из трех не подошел. Ничего не вышло и с покупкой усадьбы рядом с имением М.Заньковецкой, принявшей горячее участие в поисках хутора, на этот раз в Черниговской губернии. Но Чехов горел нетерпением, и потому семья стала искать поместье по объявлениям в газетах. Одно из них привлекло внимание Антона Павловича, хотя речь шла отнюдь не об Украине, а о местности всего лишь в восьмидесяти верстах от Москвы, два с половиной часа дороги, если ехать поездом. В последних числах января 1892 года, в самом разгаре зимы, Маша с Михаилом отправились на разведку в деревню Мелихово, где находилось предлагавшееся им имение художника Сорохтина. Тринадцать верст от железной дороги им пришлось проехать на санях, все было завалено снегом, ничего толком не рассмотреть, дом внутри оказался грязен и требовал ремонта, но поместье брату и сестре понравилось, и по возвращении домой они доложили Антону Павловичу, что считают его удобным и что купить его стоит. Чехов пришел в восторг от услышанного и, даже не побывав в Мелихове сам, начал переговоры о покупке. Второго февраля у нотариуса было уже заключено так называемое домашнее условие, а владельцу усадьбы выдан задаток. Сам Антон Павлович отправился познакомиться со своей собственностью только спустя две недели – за неделю до того, как семья перебралась в Мелихово окончательно, но к тому времени закончился ремонт дома, все было вычищено, и знакомство его не разочаровало. Вот как описывает Мария Павловна это имение: «Усадьба находилась в самой деревне. Размер ее был весьма солидный – двести тринадцать десятин,[1587] из которых больше ста – лесу. Нам понравился дом: достаточно просторный, крытый железом, с террасой в сторону сада. <…> В саду были липовая аллея, фруктовые деревья, недалеко от дома – небольшой пруд. Различные службы, сараи и амбары были новые».[1588] Правда, в доме не было туалетов…

Лучшую в доме комнату отвели писателю в качестве рабочего кабинета – большую, угловую, с выходившими в сад тремя окнами в итальянском стиле – без переплетов. Для брата Александра Антон Павлович составил перечень того, что было приобретено вместе с имением: три лошади, фортепиано, корова, четыре гуся, две собаки, десяток ощипанных кур, сани, телеги… Продавец утверждал, что, если вести хозяйство усердно, имение может приносить две тысячи рублей дохода в год, потому он и запрашивает относительно высокую цену: тринадцать тысяч. Действительно, сумма намного превосходила намеченную Чеховым на покупку хутора, такого он не представлял себе даже в самых дерзких мечтах. И опять встала проблема, где взять деньги на покупку, если единственный способ заработка – его «писанина». И снова пришел на помощь Суворин. Банк «Нового времени» ссудил Чехову необходимые при заключении сделки первые четыре тысячи, а затем им была подписана ипотечная рассрочка на пять лет. «Покупать имение скучно, – пишет он Суворину после поездки в Мелихово, – это раздражающая пошлость. Все время, после того как мы расстались, я делал глупости и среди пошляков чувствовал себя непрактическим дураком, который берется не за свое дело. Я рыскал по всякого рода паразитным учреждениям и платил вдвое больше, чем рассчитывал… Формальности по покупке обошлись мне дороже тысячи рублей».[1589] Зато какое облегчение Антон Павлович испытал, когда все бумаги были подписаны! Уже 3-го марта он все тому же Суворину сообщает, что просто счастлив оттого, что нет больше квартиры в Москве и что это такое удобство, о каком он никогда в жизни и мечтать не мог.

4 марта он пускается в дорогу с частью своего семейного клана: родителями, сестрой, младшим братом Мишей.[1590] Чехов увозил в имение целую гору сундуков, чемоданов, узлов и огромный запас лекарств. Поля и сад в Мелихове были пока еще покрыты снегом. Дом, долго простоявший заброшенным, принимая новых хозяев, «выглядел глупым и наивным». Но стоило усадьбу протопить и смахнуть пыль отовсюду, как Чехову уже показалось, будто он тут прожил годы. Все семейство спешно обустраивалось на новом месте. Назавтра по приезде Антон Павлович отправил брату Ивану просьбу прислать как можно быстрее метлу, щетку для чистки лошадей, двадцать фунтов гвоздей, двадцать фунтов ржаного хлеба и пять французских булок… Он находил себе развлечения: в нескольких шагах от дома находился небольшой пруд, так вот Чехов раз по пять на дню выходил из дому только для того, чтобы подкинуть туда снега – летом будет больше воды! И Суворину пишет в эти дни, что настроение у него превосходное, что в кабинете ему уютно, что дел по дому уйма, – и перечисляет их все, от пресловутого кидания снега в замерзший пруд до переноса кухни в служебные постройки, что, не будь у него работы, так и оставался бы сутками на природе.

В эти дни радостного беспорядка – со стуком топоров и молотков, с перестановками мебели и так далее – Чехов получает неожиданное и удивительное письмо от Лидии Авиловой. Она уже присылала ему до того свои рассказы, и он оба раза ответил ей вполне доброжелательно, за одно похвалив, за другое пожурив, – словом, так, как всегда поступал по отношению к дебютантам в литературе, обращавшимся к нему за советом. Но на этот раз в письме молодой женщины и речи не было о литературе. С гневом и возмущением она рассказывала писателю о скандальных слухах, которые разнеслись по Санкт-Петербургу и дошли до ее мужа. Согласно этой сплетне, в вечер ее последней встречи с Антоном Павловичем, состоявшейся за два с лишним месяца до письма, тот напился в ресторане допьяна и объявил друзьям о намерении соблазнить Лидию, заставить ее развестись с мужем, а затем жениться на ней. Ответ Чехова был резким и оскорбительным. Он не мог позволить этой прелестной истеричке упрекать его в том, что он будто бы «втоптал ее имя в грязь» <…> «Ваше письмо огорчило меня и поставило в тупик, – заявляет он. – Вы пишете о каких-то „странных вещах“, которые я будто бы говорил у Лейкина, затем – просите во имя уважения к женщине не говорить о Вас „в этом духе“ и, наконец, даже „за одну эту доверчивость легко обдать грязью“… Что сей сон значит? Я и грязь… Мое достоинство не позволяет мне оправдываться; к тому же обвинения Ваши слишком неясны, чтобы в них можно было разглядеть пункты для самозащиты. Насколько могу понять, речь идет о чьей-нибудь сплетне. Так, что ли? Убедительно прошу Вас (если Вы доверяете мне не меньше, чем сплетникам), не верьте всему тому дурному, что говорят о людях у вас в Петербурге. Или же если нельзя не верить, то уж верьте всему, не в розницу, а оптом: и моей женитьбе на пяти миллионах, и моим романам с женами моих лучших друзей, и т. п. Успокойтесь, Бога ради. Если я недостаточно убедителен, то поговорите с Ясинским, который после юбилея[1591] вместе со мною был у Лейкина. Помню, оба мы, я и он, долго говорили о том, какие хорошие люди Вы и Ваша сестра… Мы оба были в юбилейном подпитии, но если бы я был пьян, как сапожник, или сошел с ума, то и тогда бы не унизился до „этого духа“ и „грязи“ (поднялась же у Вас рука начертать это словечко!), будучи удержан привычною порядочностью и привязанностью к матери, сестре и вообще к женщинам. Говорить дурно о Вас, да еще при Лейкине!

Впрочем, Бог с Вами. Защищаться от сплетен – это все равно, что просить у [жида] взаймы: бесполезно. Думайте про меня, как хотите…»[1592]

В начале этого самого письма Чехов, не слишком злопамятный, дает своей суматошной корреспондентке несколько литературных советов, которые определяют его собственную позицию в искусстве: «…когда изображаете горемык и бесталанных и хотите разжалобить читателя, то старайтесь быть холоднее – это дает чужому горю как бы фон, на котором оно вырисуется рельефнее. А то у Вас и герои плачут и Вы вздыхаете. Да, будьте холодны».[1593]

Все равно, что посоветовать стоящему на огне котелку с водой не кипеть… К счастью, столичные пересуды не пересилили обаяния мелиховской весны: таял снег, из-под которого проступали островки свежей зеленой травы, крошечные ручейки пробивали себе дорогу к реке, скворцы пристраивались на ветках деревьев, где уже набухали первыепочки… Вопреки очевидности Чехов никак не мог поверить, что его давняя мечта наконец осуществилась: внук крепостного крестьянина в тридцать два года стал землевладельцем, помещиком! Как Толстой! И все это – землю, камни, леса – он не унаследовал от родителей, всем этим он обязан только своему перу! Это его персонажи – от самых скромных до самых причудливых – подарили ему землю и все, что на ней. Иногда столь неожиданный поворот судьбы заставлял его думать, что он не зря прожил жизнь, и он в шутку сравнивал себя с римским патрицием Цинциннатом, который жил в пятом столетии до нашей эры и, согласно преданию, мог служить образцом скромности, доблести и верности гражданскому долгу. «Мы живем в собственном имении, – пишет он в Петербург брату Александру. – Как некий Цынцынатус провожу все время в труде и кушаю хлеб свой в поте лица. Мамаша сегодня говела и ездила в церковь на собственной лошади; папаша вывалился из саней – до того был стремителен бег коня!

Папаша по-прежнему философствует и задает вопросы вроде: зачем тут лежит снег? Или: почему там есть деревья, а здесь нет? Читает все время газеты и потом рассказывает матери, что в Петербурге учреждается общество для борьбы с классификацией молока. Подобно всем таганрожцам, не способен ни к какой другой деятельности, кроме как возжиганию светильников. С мужиками говорит строго. <…>

Пруд был вырыт в саду, в 20 шагах от дома. Глубок, 6 аршин. Что за удовольствие наполнять его снегом и предвкушать то время, когда из недр его будет выплескиваться рыба. А канавки?.. Разве копать канавки менее приятно, чем редактировать „Пожарного“?[1594] А вставать в 5 часов с сознанием, что тебе никуда не нужно идти и что к тебе никто не придет? А слушать, как поют петелы, скворцы, жаворонки и синицы? А получать из иного мира кипы газет и журналов?»[1595] И после всех этих вопросов и предложения Саше тоже купить поместье Антон Павлович подписывается: «Твой Цынцынатус».

Пока Чехов привыкал к новому своему социальному положению помещика, литературная деятельность его несколько замедлилась. Написав единым духом рассказ «Бабы», который одни современники оценили чрезвычайно высоко, так как в нем был прекрасно изобличен тип народного Тартюфа, развратника, лицемера и безбожника, а другие упрекали автора в шаткости нравственных основ, в результате чего книжка, вышедшая отдельным изданием, была запрещена для школьных библиотек и народных читален, Чехов наконец опубликовал и повесть «Дуэль»,[1596] работа над которой, как выразился автор, стоила ему «фунта нервов» и которая тоже вызвала самые противоречивые отклики. Местом действия автор выбрал обычный город на водах, главными героями стали люди прямо противоположных характеров: слабый и безвольный Лаевский, интеллектуал-неудачник, и молодой зоолог фон Корен, который рассматривает первого как паразита и упрекает его в том, что он сваливает вину за собственное моральное падение на эпоху и общество.[1597] Ненависть к мягкотелости и лицемерию Лаевского заходит у фон Корена так далеко, что приводит к вызову на дуэль. Но, встретившись с оружием в руках, противники обмениваются выстрелами безрезультатно. Тем не менее их встреча для обоих даром не прошла. Как один, так и другой, оказавшись на пороге смерти, переживают глубокие изменения в характере. Лаевский решает вести более достойное существование, а фон Корен – быть более терпимым в суждениях о себе подобных. Прежде чем уехать из города, он даже наносит визит человеку, которого намеревался убить, и говорит ему: «Не поминайте меня лихом, Иван Андреич. Забыть прошлого, конечно, нельзя, оно слишком грустно, и я не затем пришел сюда, чтобы извиняться или уверять, что я не виноват. Я действовал искренно и не изменил своих убеждений с тех пор… Правда, как вижу теперь, к великой моей радости, я ошибся относительно вас, но ведь спотыкаются и на ровной дороге, и такова уж человеческая судьба: если не ошибаешься в главном, то будешь ошибаться в частностях. Никто не знает настоящей правды».[1598] А Лаевский, «с тоскою глядя в беспокойное темное море», где исчезает в волнах лодка, увозящая фон Корена, думает: «Да, никто не знает настоящей правды… <…> Лодку бросает назад, делает она два шага вперед и шаг назад, но гребцы упрямы, машут неутомимо веслами и не боятся высоких волн. Лодка идет все вперед и вперед, вот ее уже и не видно, а пройдет с полчаса, и гребцы ясно увидят пароходные огни, а через час будут уже у пароходного трапа. Так и в жизни… В поисках за правдой люди делают два шага вперед, шаг назад, но жажда правды и упрямая воля гонят вперед и вперед. И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды…»[1599]

Несмотря на оптимистический финал, «Дуэль» предстает произведением горьким и жестоким. Рисуя образ Лаевского, Чехов снова сводит счеты с частью русской интеллигенции. Он чувствует омерзение к этим рафинированным умам, работающим вхолостую, к этим высокопарным и бесплодным речам. Как может сочетаться черствое сердце со столь хорошо подвешенным языком? Ненависть Чехова к фарисеям от культуры была такова, что он даже написал фельетон, целью которого стало разоблачение их вызывающего невежества и никчемности, и послал свое сочинение Суворину с просьбой напечатать анонимно. В этом памфлете, озаглавленном «В Москве» и подписанном «Кисляев», он нападал на тех, кому «мучительно скучно» потому лишь, что они необразованны и некультурны, при этом считая себя очень умными и необычайно важными, на интеллектуалов, завороженных созерцанием собственного пупа и неспособных осуществить на деле грандиозные идеи, которыми упиваются. Глашатай этих бесполезных и претенциозных людей, герой фельетона – «московский Гамлет», так говорит о своей хронической разочарованности во всех и во всем: «Я ворочаюсь под своим одеялом с боку на бок, не сплю и все думаю, отчего мне так мучительно скучно, и до самого рассвета в ушах моих звучат слова: „Возьмите вы кусок телефонной проволоки и повесьтесь вы на первом попавшемся телеграфном столбе! Больше вам ничего не остается делать“».[1600] То есть в самом финале вспоминает приведенный на первой странице фельетона совет, данный ему каким-то незнакомым господином, когда он в гостях стал спрашивать, что ему делать от скуки.

Но, может быть, лекарством от нигилизма могла стать доктрина Толстого? Нет, отвечает Чехов, только вера в науку и надежда на нравственный и материальный прогресс всякого отдельного индивидуума. А такого нравственного и материального прогресса не достигнешь, если станешь, по рекомендации мудреца из Ясной Поляны, опускать культурного человека на уровень мужика, напротив – следует поднять мужика до уровня культурного человека. Полный абсурд – проповедовать нравственную чистоту, отказ от табака и алкоголя, проклинать медиков, предавать анафеме произведения искусства, полный абсурд – желать возрождения мира посредством земледелия и невежества, полный абсурд – отворачиваться от потрясающих открытий, сделанных учеными. Будущее произрастает в научных лабораториях, а не в деревенских избах. Воспевая обскурантизм, Толстой отрицал жизненный импульс, свойственный всему человечеству. Он тормозил естественное стремление духа к свету и благополучию. На самом деле этот защитник смиренных был одержим гордыней. Он витийствовал, гремел словами, приговаривал, отпускал грехи. Подобное авторитарное поведение возмущало Чехова, который не признавал за собой права судить себе подобных. За несколько лет до описываемых нами событий он писал Леонтьеву (Щеглову): «Не дело психолога понимать то, чего он не понимает. Паче сего, не дело психолога делать вид, что он понимает то, чего не понимает никто. Мы не будем шарлатанить и станем заявлять прямо, что на этом свете ничего не разберешь. Все знают и понимают только дураки и шарлатаны».[1601]

Этот продиктованный здравым смыслом протест против утопии не мешал Чехову относиться к Толстому с особой нежностью. Перечитывая «Войну и мир», он писал Суворину: «Каждую ночь просыпаюсь и читаю „Войну и мир“. Читаешь с таким любопытством и с таким наивным удивлением, как будто раньше не читал. Замечательно хорошо. Только не люблю тех мест, где Наполеон. Как Наполеон, так сейчас и натяжка и всякие фокусы, чтобы доказать, что он глупее, чем был на самом деле. Все, что делают и говорят Пьер, князь Андрей или совершенно ничтожный Николай Ростов, – все это хорошо, умно, естественно и трогательно; все же, что думает и делает Наполеон, – это не естественно, не умно, надуто и ничтожно по значению».[1602] На самом деле, чем больше Чехов восхищался Толстым-романистом, тем активнее отрицал яснополянского мудреца как мыслителя. Как будто, удаляясь от литературы, Толстой предавал не только свое призвание, но предавал лично его, Чехова, почитающего Толстого самым великим русским писателем. Тогда как Толстой, сидя в своем имении, объявлял вслед за Прудоном, что собственность есть кража, и страдал, считая обладание большим имением проклятием, Чехов расцветал, оказавшись на своей новоприобретенной земле, и смеясь признавал, что счастлив проснуться капиталистом после всей жизни, проведенной в тяжком труде. Первый в бешенстве пытался плыть против течения своего века, второй скромно следовал ему, стараясь удержаться на поверхности и оставить о нем беспристрастные свидетельства.

Глава Х Мелихово

Как обычно бывало с Чеховым, слепой восторг вскоре уступил место холодной трезвости. С первых же погожих дней все недостатки «герцогства», как он прозвал Мелихово, бросились ему в глаза. Дом, в котором был всего один этаж и целых десять комнат, трещал по всем швам. Клопы и тараканы размножались со страшной быстротой. Каждое утро в расставленных по дому мышеловках находили невероятное количество мышей. Слишком чувствительный для того, чтобы уничтожать их на месте, Чехов относил мышей в ближайший лесок и выпускал, надеясь, что случившаяся неприятность станет для грызунов уроком, а значит, они не вернутся в дом назавтра.

Чтобы сделать свое жилище более удобным, Антон Павлович нанял плотников, маляров, каменщиков, и, выполняя его распоряжения, рабочие починили кровлю, укрепили цементом изразцовые печи, вырыли новые колодцы, отремонтировали сараи и другие службы, поставили дополнительную дверь при входе в кабинет, чтобы не было сквозняков, наконец, оборудовали отличный современный ватерклозет.

Вся семья погрузилась в обустройство имения: мать вела хозяйство, отец вырубал кустарник в аллеях, Маша царствовала в огороде, Михаил занимался полевыми работами, сам же Антон Павлович посвятил себя фруктовому саду и «парку». Он посадил двадцать четыре яблони, шестьдесят вишен, елки, вязы, лилии, розы… Самый вид цветов зачаровывал его и вызывал чувство благодарности. Он, интеллигент с неумелыми руками, был счастлив помогать, пусть даже совсем немного, бурному расцвету природы. С началом настоящей весны он восторженно пишет Суворину: «…в природе происходит нечто изумительное, трогательное, что окупает своей поэзией и новизною все неудобства жизни. Каждый день сюрпризы один лучше другого. Прилетели скворцы, везде журчит вода, на проталинах уже зеленеет трава. День тянется, как вечность. Живешь, как в Австралии, где-то на краю света; настроение покойное, созерцательное и животное в том смысле, что не жалеешь о вчерашнем и не ждешь завтрашнего. Отсюда, издали, люди кажутся очень хорошими, и это естественно, потому что, уходя в деревню, мы прячемся не от людей, а от своего самолюбия, которое в городе около людей бывает несправедливо и работает не в меру. Глядя на весну, мне ужасно хочется, чтобы на том свете был рай. Одним словом, минутами мне бывает так хорошо, что я суеверно осаживаю себя и вспоминаю о своих кредиторах, которые когда-нибудь выгонят меня из моей благоприобретенной Австралии».[1603]

Кроме двоих крестьян, которые трудились в поле, семью Чеховых обслуживали теперь еще кухарка и горничная. Чехов говорил, что живет как лорд. Его родители и сестра чувствовали себя полноправными владельцами поместья в этом уголке земли, который Антон Павлович подарил им. Каждая комната соответствовала образу ее обитателя: монашеская келья отца с иконами, толстенными книгами Священного Писания, запахом ладана; светлая и хорошо проветренная материнская – с накрахмаленными занавесками, большими корзинами для белья и швейной машинкой; Машина девичья – с узкой кроватью, цветами в вазах и портретом Антона, который словно бы присматривал за сестрой; рабочий кабинет самого писателя – с огромными, чисто вымытыми окнами, широким диваном, на котором можно было поваляться после обеда, полками, уставленными книгами, столом, заваленным бумагами… Главной заботой матери было приготовление вкусной еды для своего сына – знаменитого сочинителя. Отец тоже почитал Антона Павловича главой семьи, но все-таки ему было трудно отодвинуться на второй план. Сам же Чехов, несмотря на природную снисходительность, никак не мог забыть деспотизма Павла Егоровича, от которого так настрадался в детстве. И в то время как слабости и привычки матери трогали его сердце, любые подобные же проявления со стороны отца – раздражали, действовали на нервы. Его удивляло, что этот человек, ни в чем не преуспевший в жизни, продолжал и на ее закате играть роль важной особы, разглагольствовать, наставлять, вмешиваться во все с ошеломляющей неумелостью. Павел Егорович вел дневник, куда старательно записывал кудрявым своим почерком имена гостей – с часом приезда и отъезда каждого, температуру воздуха и тому подобные сведения. С возрастом он стал еще более религиозным, не пропускал ни одной церковной службы, громко читал молитвы у себя в комнате, пел псалмы, а в дни праздников обходил дом с курящейся кадильницей. Все братья Антона Павловича теперь жили вполне прилично. Иван преуспевал в своей учительской работе, Михаил стал чиновником, Александр, продолжавший свою карьеру в журналистике, так поднялся по служебной лестнице, что тоже захотел купить себе небольшое имение. Братья часто наезжали в Мелихово во время летних отпусков и в выходные дни. Чехов, конечно, относился к ним с симпатией, но всю свою нежность отдавал сестре. Обутая в грубые башмаки, повязав на голову белый платок, Маша работала за четверых в поле и с ревнивой заботой оберегала покой брата-писателя. Она его просто обожала, боготворила, она не могла пойти ни на какие компромиссы в этой любви, граничившей с жертвенностью. Скорее всего именно из-за любви к брату она и не думала о замужестве. Раз уж был в ее жизни такой великий человек, как она могла променять его на кого-то ради вульгарного удовлетворения чувственности? Да и личную жизнь Антона Павловича сдерживали те же тормоза. Между ним и другими женщинами неизменно вставал образ сестры. Зачем ему жена, если есть Маша? Легкий флирт, мимолетные романы во время отдыха – это да, но никогда он не позволял себе зайти дальше. Мария Павловна в глубине души одобряла холостяцкие привычки и развлечения брата. Что касается меня, писал Чехов Суворину 18 октября 1892 года, «…жениться я не хочу, да и не на ком. Да и шут с ним! Мне было бы скучно возиться с женой. А влюбиться весьма не мешало бы. Скучно без сильной любви».[1604]

Обеспокоенный будущим брата, Александр в одном из писем упрекал Антона за его поведение, обвинял в том, что он живет «как архимандрит», что золотые мгновения жизни проходят для него бесследно и все, что ему в конце концов останется, – это отправиться в зоосад и обсудить с мангустом радости холостяцкой жизни. Критикуя двусмысленные отношения Антона с сестрой, он добавлял, что убежден, будто в них есть какая-то фальшь. Говорил, что, дескать, стоит Антоше сказать ласковое словечко, Маша уже готова на все, что она страшно боится за него и что видит в нем самого благородного и самого достойного человека на свете.

Подтверждением его слов может служить странное событие. Летом 1892 года среди других гостей в Мелихове побывал и Александр Смагин, чрезвычайно привлекательный молодой человек, с которым Чеховы встречались однажды в имении Линтваревых.[1605] Немножко и вполне невинно поухаживав за Машей, Смагин внезапно воспылал страстью и сделал ей предложение. В полном смятении, чувствуя, что не в силах ни на что решиться, девушка отправилась просить совета. Но у кого? Уж конечно, не у отца! И не у матери! Разумеется, у Антона. Ведь это он в семье самый мудрый. Собрав все свое мужество, Маша отправилась в рабочий кабинет брата и честно сказала ему: «Знаешь, Антоша, я решила выйти замуж…»[1606] Чехов, естественно, догадался, кто претендует на роль жениха, но в ответ промолчал, даже не задал никаких вопросов. Молчание брата напугало ее. «Брат, конечно, понял, за кого, но ничего мне не ответил, – напишет впоследствии в своих воспоминаниях Мария Павловна. – Потом я почувствовала, что брату эта новость неприятна, хотя он продолжал молчать. Да и что, в сущности, он мог сказать? Я понимала, что он не сможет сознаться, что ему будет тяжело, если я уйду в другой дом, в свою новую семью… Он никогда не произнес бы слова „нет“…»[1607] Так и не дождавшись от брата никакой реакции, Маша вышла из кабинета и, растерянная, беспомощная, вернулась в свою комнату, где долго плакала. Прошло несколько дней – Чехов глухо молчал, избегая разговоров с сестрой о ее предполагаемом замужестве. «Антон Павлович по-прежнему ни слова не говорил мне по поводу моего признания, но как-то меньше шутил, был сдержан при обращении ко мне. Много я думала, – рассказывается дальше в мемуарах Марии Павловны Чеховой. – Любовь к брату, моя привязанность к нему решили все дело. Я не смогла пойти на то, чтобы причинить брату неприятность, расстроить привычный образ его жизни, лишить его той творческой обстановки, которую я всегда старалась создавать ему. Я сообщила Смагину о своем отказе, чем причинила и ему страдание. Он послал мне резкое письмо с упреками…»[1608]

Едва дело таким образом уладилось, Чехов вздохнул с облегчением: уж слишком он испугался. Никогда до того дня он не сознавал, какую большую роль играет сестра в гармонии его повседневной жизни. Решительно, Маша стала ее опорой. Нет, со стороны Антона Павловича это не была безотчетная ревность. В нем взыграл, скорее, инстинкт самосохранения в самой эгоистичной форме. Для того чтобы Чехов чувствовал себя счастливым, ему была необходима рядом Маша – сдержанная, скромная, трудолюбивая, любящая, и никто не имел права посягать на то, чтобы отвлечь ее от призвания служить брату. Брат и сестра были созданы друг для друга, они не нуждались ни в ком, чтобы наслаждаться полнотой нежности и уважения друг к другу, они образовали неразлучную пару, которой были чужды низменные требования плоти. Но все-таки угрызения совести самую малость мучили Антона Павловича, и ему пришлось притворяться, будто он удивлен отказом от столь подходящего предложения руки и сердца со стороны девушки двадцати семи лет. На самом деле ему просто удобнее было верить в то, что Маша разделяет его склонность к холостяцкой жизни. И именно эту версию он отстаивал несколько недель спустя в письме к Суворину. «Антон Павлович, видимо, не догадывался, какие сложные чувства наполняли меня тогда. Когда лет через двадцать я издавала эпистолярное наследие брата, я познакомилась с его письмами к Суворину. Из них я узнала, что Антон Павлович писал ему в то время: „Сестра замуж не вышла, но роман, кажется, продолжается в письмах. Ничего не понимаю. Существует догадка, что она отказала и на сей раз. Это единственная девица, которой искренно не хочется замуж…“ – приводит слова Чехова в своих воспоминаниях его сестра и добавляет: „Прочитав это, я была рада, что брат не догадался тогда о правде.

Спустя уже более сорока лет после этого, когда мы оба уже были старыми, я получила от А.И. Смагина письмо, в котором он тепло вспоминал о чувствах, пережитых в наши молодые годы. Но он так и не узнал о причине моего отказа“».[1609]

Многочисленные гости Мелихова и не заметили скромного романа Маши и Смагина. В доме бесконечно мелькали люди, и было совершенно невозможно в такой обстановке остановить внимание на ком-либо одном. Тут были знакомые Чехова и Маши, соседи, любопытные, местные доктора, дальние родственники со своими выводками. Раскладные кровати ставили в каждом углу, некоторых укладывали на ночлег по четверо в одной комнате, других – даже в коридоре.

«Ах, если б Вы знали, как я утомлен! – рассказывает Антон Павлович Суворину. – Утомлен до напряжения. Гости, гости, гости… Моя усадьба стоит как раз на Каширском тракте, и всякий проезжий интеллигент считает должным и нужным заехать ко мне и погреться, а иногда даже и ночевать остаться. Одних докторов целый легион! Приятно, конечно, быть гостеприимным, но ведь душа меру знает. Я ведь и из Москвы-то ушел от гостей…»[1610]

В толпе людей, Чехову, в общем, безразличных, было тем не менее несколько друзей, дорогих его сердцу: очаровательная Лика Мизинова, юная поэтесса Щепкина-Куперник, Наташа Линтварева с ее заливистым смехом, художник Левитан с его переменчивыми настроениями. Привлеченный типично русскими пейзажами Мелихова, Левитан создал тут несколько полотен, исполненных нежной печали. Но он не только писал картины. Мария Павловна рассказывает об одном происшествии, связанном с Левитаном: «В первый же его приезд Антон Павлович ходил вместе с ним на охоту. Однажды они принесли вдвоем одного вальдшнепа, да и тому были не рады: вальдшнеп был Левитаном только подстрелен, и его нужно было добивать, а на это ни один из „охотников“ не был способен…» А вот та же история в изложении брата: «У меня гостит художник Левитан. Вчера вечером был с ним на тяге. Он выстрелил в вальдшнепа; сей, подстреленный в крыло, упал в лужу. Я поднял его: длинный нос, большие черные глаза и прекрасная одежда. Смотрит с удивлением. Что с ним делать? Левитан морщится, закрывает глаза и просит с дрожью в голосе: „Голубчик, ударь его головкой по ложу…“ Я говорю: не могу. Он продолжает нервно пожимать плечами, вздрагивать головой и просить. А вальдшнеп продолжает смотреть с удивлением. Пришлось послушаться Левитана и убить его. Одним красивым влюбленным созданием стало меньше, а два дурака вернулись домой и сели ужинать».[1611]

Прогуливаясь с Левитаном, Чехов ни словом не обмолвился о своем рассказе «Попрыгунья», отправленном в журнал «Север» и совершенно явно вдохновленном связью его друга-художника с Софьей Кувшинниковой, женой одного московского врача. Разумеется, возраст и внешность персонажей этой истории отличались от возраста и внешности реальных действующих лиц, но, несмотря на все усилия автора замести следы, сходство бросалось в глаза. Как и в действительности, героиня «Попрыгуньи» красавица Ольга была светской молодой женщиной, которая скучала, живя со слишком умным и образованным мужем доктором Дымовым. Она встречалась с художниками в надежде сколько-нибудь возвыситься, обнаружила в себе талант к живописи, а потом настолько потеряла голову, что после путешествия на Волгу с художником Рябовским стала его любовницей. Ей казалось, будто она изменяет весьма обычному человеку с гением. И только после смерти мужа, услышав, с каким почтением и восторгом о нем говорят, Ольга понимает, как ошиблась. В этой замечательной по психологической тонкости и сдержанности новелле Чехов снова противопоставляет блеск мишуры и поверхностного успеха скромности и достоинству ученого, работающего в тени.

В то время как широкая публика восхищалась «Попрыгуньей», в художественных кругах негодовали. Левитан, опознавший в Рябовском себя самого, порвал отношения с Чеховым и мечтал даже вызвать бывшего друга на дуэль. Истинная «попрыгунья» отказала писателю, изобразившему ее в виде злой карикатуры, от дома. А Чехов? Прекрасно сознавая, что использовал личную жизнь нескольких своих знакомых для того, чтобы создать рассказ, он тем не менее притворялся, будто не понимает причин такого возмущения. «Вчера я был в Москве, но едва не задохнулся там от скуки и всяких напастей, – пишет он Лидии Авиловой. – Можете себе представить, одна знакомая моя, 42-летняя дама, узнала себя в двадцатилетней героине моей „Попрыгуньи“ („Север“ № 1 и 2), и меня вся Москва обвиняет в пасквиле. Главная улика – внешнее сходство: дама пишет красками, муж у нее доктор, и живет она с художником».[1612]

Чрезвычайно расстроенный ссорой с другом, Чехов, однако, не чувствует себя виновным. Согласно его убеждениям, писатель имеет право, даже должен питать свои творения элементами, которыми снабжает его жизнь. Без такого постоянного взаимообмена между реальностью и вымыслом литература, по его мнению, засохла бы на корню. Впрочем, как раз тогда, когда его дружба с Левитаном оказалась под угрозой, он нашел утешение в новой дружбе, куда более нежной и волнующей. Прекрасная Лика, которая часто посещала Мелихово, заняла в его существовании главное место. В письмах, адресованных ей, сквозь обычную иронию просвечивает теперь искреннее чувство. «Жду Вас и мечтаю о Вашем приезде, как житель пустыни бедуин мечтает о воде», – пишет он.[1613] Или – «Приезжайте, милая блондиночка, поговорим, поссоримся, помиримся; мне без Вас скучно, и я дал бы пять рублей за возможность поговорить с Вами хотя бы в продолжение пяти минут. <…> Придите к нам, хорошенькая Лика, и спойте. Вечера стали длинные, и нет возле человека, который пожелал бы разогнать мою скуку».[1614] Или – просто «Приезжайте!», или – подробно: «Все мы с нетерпением ожидаем Вашего приезда. Комнаты приняли благообразный вид, стало просторно, и вчера целый день мы чистили сарайчик, в котором будут помещаться дорогие гости. <…> Вам у нас будет удобно. Если в нашей усадьбе и нет кое-каких удобств, то мы постараемся, чтобы Вы в этих удобствах не нуждались».[1615]

Новый взрыв интереса к Лике не ускользнул от внимания Маши. Она с любопытством наблюдала за развитием игры, которая так нравилась ее брату. То он делал шаг навстречу девушке, то, словно испугавшись, отступал. В начале весны Антон Павлович, пытаясь развеять иллюзии Лики, писал ей: «Когда же весна? Лика, когда весна? Последний вопрос понимайте буквально, а не ищите в нем скрытого смысла. Увы, я уже старый молодой человек, любовь моя не солнце и не делает весны ни для меня, ни для той птицы, которую я люблю! Лика, не тебя так пылко я люблю. Люблю в тебе я прошлые страданья и молодость погибшую мою».[1616] Но два дня спустя переменил тон: «Напишите мне, Мелита, хотя две строчки. Не предавайте нас преждевременному забвению. По крайней мере, делайте вид, что Вы нас еще помните. Обманывайте нас, Лика. Обман лучше, чем равнодушие. <…> Ваш от головы до пяток, всей душой и всем сердцем, до гробовой доски, до самозабвения, до одурения, до бешенства».

Ответив на призыв Чехова, Лика приехала в Мелихово, и сразу же снова начались колебания, сомнения, тайные перешептывания, объяснения, попытки соблазнить, за которыми следовала горькая неловкость. Двусмысленная ситуация волновала девушку, больше того – раздражала, тем более что Чехов, как ей казалось, получал от нее удовольствие. Подводя итоги своего тогдашнего состояния духа: наслаждения от чувственных отношений, смешанного со страхом женитьбы, – Чехов напишет Мизиновой 28 июня 1892 года: «Благородная и порядочная Лика! Как только Вы написали мне, что письма мои ни к чему меня не обязывают, я легко вздохнул, и вот пишу Вам теперь длинное письмо без страха, что какая-нибудь тетушка, увидев эти строки, женит меня на таком чудовище, как Вы. Со своей стороны тоже спешу успокоить Вас, что письма Ваши в глазах моих имеют значение лишь душистых цветов, но не документов; передайте барону Штакельбергу, кузену и драгунским офицерам, что я не буду служить им помехой. Мы, Чеховы, в противуположность им, Балласам, не мешаем молодым девушкам жить. Это наш принцип. Итак, Вы свободны. <…>…Осенью же начну строиться в своей лесной пустыне, и для полноты моего благоденствия у меня не будет хватать только тех трех тысяч, о которых я Вам говорил. Канталупа, я знаю: вступив в зрелый возраст, Вы разлюбили меня. Но в благодарность за прежнее счастье пришлите мне три тысячи. Это Вас ни к чему не обяжет, я же не останусь в долгу и пришлю Вам зимой сливочного масла и сушеных вишен. <…> В Вас, Лика, сидит большой крокодил, и в сущности я хорошо делаю, что слушаюсь здравого смысла, а не сердца, которое Вы укусили. Дальше, дальше от меня! Или нет, Лика, куда ни шло: позвольте голове моей закружиться от Ваших духов и помогите мне крепче затянуть аркан, который Вы уже забросили мне на шею. Воображаю, как злорадно торжествуете и как демонски хохочете Вы, читая эти строки… Ах, я, кажется, пишу глупости. Порвите это письмо. Извините, что письмо так неразборчиво написано и не показывайте его никому. Ах, ах! <…> Ну, до свидания, кукуруза души моей. Хамски почтительно целую Вашу коробочку с пудрой и завидую Вашим старым сапогам, которые каждый день видят Вас. Пишите мне о Ваших успехах. Будьте благополучны и не забывайте побежденного Вами Царя Мидийского».[1617]

Однако ни любезничанье с прекрасной Ликой, ни докучливые гости не могли надолго оторвать Чехова от его письменного стола. Ему казалось, что в Мелихове он отдыхает, работая. В то лето было написано несколько рассказов: «Жена», «Соседи», а главное – «Палата № 6», действие которого, разворачиваясь в провинциальной больнице, возвращало Антона Павловича к его профессии врача.

Несмотря на свои литературные успехи, Чехов никогда не переставал интересоваться медициной. В деревне еще в большей степени, чем в городе, его осаждали больные. Каждый или почти каждый день со всей округи приходили мужики, рабочие, крестьяне с детьми, иные шли за двадцать пять верст, чтобы посоветоваться со своим доктором. Он принимал пациентов по утрам, занимался ими доброжелательно и тщательно, заполнял на каждого особый листок с историей болезни, бесплатно раздавал привезенные с собой из Москвы лекарства. Те, кто платил за помощь, случались чрезвычайно редко. С самого рассвета нищие пациенты выстраивались в очередь во дворе усадьбы. Еще не пробудившийся дом напоминал в такое время лечебницу. Репутация Чехова как отличного врача настолько быстро распространилась по всей округе, что в июле 1892 года, когда окрестному населению угрожала холера, уездный советник по гигиене попросил Антона Павловича принять все необходимые профилактические меры, чтобы избежать эпидемии. Чехов сразу же согласился, перечитал самые свежие научные труды по интересующей его проблеме и велел построить на своем участке, включавшем двадцать пять деревень, четыре фабрики и один монастырь, оборудованные всем необходимым бараки, чтобы изолировать в них заболевших от здоровых. Поскольку ему не хватало денег, чтобы платить по счетам, он обратился к друзьям, соседям и богатым фабрикантам, и благодаря его «нищенскому красноречию» (так определял он сам) было построено два превосходных барака, как он писал Суворину, и пять не превосходных, а скверных. «Я избавил земство даже от расходов по дезинфекции, – добавлял он. – Известь, купорос и всякую пахучую дрянь я выпросил у фабрикантов на все свои 25 деревень» – и жаловался: «Душа моя утомлена. Скучно. Не принадлежать себе, думать только о поносах, вздрагивать по ночам от собачьего лая и стука в ворота (не за мной ли приехали?), ездить на отвратительных лошадях по неведомым дорогам и читать только про холеру и ждать только холеры и в то же время быть совершенно равнодушным к сей болезни и к тем людям, которым служишь, – это, сударь мой, такая окрошка, от которой не поздоровится. Холера уже в Москве и в Московск. уезде. Надо ждать ее с часу на час. Судя по ходу ее в Москве, надо думать, что она уже вырождается и что запятая начинает терять свою силу. Надо также думать, что она сильно поддается мерам, которые приняты в Москве и у нас. Интеллигенция работает шибко, не щадя ни живота, ни денег; я вижу ее каждый день и умиляюсь… <…> Я ужасался от восторга, читая про холеру. В доброе старое время, когда заболевали и умирали тысячами, не могли и мечтать о тех поразительных победах, которые совершаются теперь на наших глазах. Жаль, что Вы не врач и не можете разделить со мной удовольствия, т. е. достаточно прочувствовать и сознать и оценить все, что делается. <…>

Конечно, о литературе и подумать некогда. Не пишу ничего. От содержания я отказался, дабы сохранить себе хоть маленькую свободу действий, и потому пребываю без гроша. <…>

Когда Вы узнаете из газет, что холера уже кончилась, то это значит, что я уже опять принялся за писанье. Пока же я служу в земстве, не считайте меня литератором. Ловить зараз двух зайцев нельзя».[1618]

Он ездил по плохим дорогам в дрянных повозках, высаживался – совершенно разбитый – в деревнях, где осматривал крестьян с подозрительными симптомами, чтобы предотвратить бедствие, а заодно лечил от тифа, скарлатины, дифтерии. За несколько недель перед его глазами прошли тысячи больных. «Мне скучно, но в холере, если смотреть на нее с птичьего полета, очень много интересного. <…> Мы, уездные лекаря, приготовились: программа действий у нас определенная, и есть основание думать, что в своих районах мы тоже понизим процент смертности от холеры. Помощников у нас нет, придется быть и врачом и санитарным служителем в одно и то же время; мужики грубы, нечистоплотны, недоверчивы; но мысль, что наши труды не пропадут даром, делает все это почти незаметным. Из всех серпуховских докторов я самый жалкий; лошади и экипаж у меня паршивые, дорог я не знаю, по вечерам ничего не вижу, денег у меня нет, утомляюсь я очень скоро, а главное – я никак не могу забыть, что надо писать, и мне очень хочется наплевать на холеру и сесть писать. И с Вами хочется поговорить. Одиночество круглое».[1619]

Несмотря на жгучее желание «плюнуть на холеру», Чехов этого не сделал, и благодаря его усилиям участок Антона Павловича холеры избежал. Но он не испытывал никакой гордости. Скептицизм не допускал довольства собой. Однако во всех письмах того времени он не упускает случая сказать, что работа по предупреждению эпидемии, которую он вел в сотрудничестве с местными властями, позволила ему утвердиться в мнении: среди чиновников и землевладельцев много людей доброй воли, в провинции существует интеллигенция «очень милая и интересная», а главное – честная, чем отличается от мерзкой интеллигенции больших городов. Что же до тех, кто под предлогом эпидемии пытается возбудить в народе недовольство и довести дело до волнений политического характера, то на их счет Антон Павлович тоже высказывается вполне определенно, жалуясь, правда, на то, что у него не хватает резких слов, дабы припечатать их так, как следовало бы. «О холерных бунтах уже ничего не слышно. Говорят о каких-то арестах, прокламациях и проч. Говорят, что литератор Астырев приговорен к 15-летней каторге, – пишет он все в том же письме тому же адресату. – Если наши социалисты в самом деле будут эксплоатировать для своих целей холеру, то я стану презирать их. Отвратительные средства ради благих целей делают и самые цели отвратительными. Пусть выезжают на спинах врачей и фельдшеров, но зачем лгать народу? Зачем уверять его, что он прав в своем невежестве и что его грубые предрассудки – святая истина? Неужели прекрасное будущее может искупить эту подлую ложь? Будь я политиком, никогда бы не решился позорить свое настоящее ради будущего, хотя бы мне за золотник подлой лжи обещали сто пудов[1620] блаженства».[1621]

Как всегда, с приближением зимы настроение Чехова ухудшилось. Вид пустынных заснеженных полей, деревьев с голыми ветвями, мужиков, кутающихся в лохмотья, еще больше склонял его к меланхолии. Съездив несколько раз на короткое время в Москву, он попытался развлечься в Санкт-Петербурге у Суворина. А когда тот осенью заболел, то, опасаясь летального исхода, написал Леонтьеву (Щеглову), что это была бы такая потеря, что он постарел бы на десять лет. А несколькими месяцами позже пишет самому Суворину: «Обидно, что Вы уезжаете за границу. Когда я прочел об этом в Вашем письме, то у меня в нутре точно ставни закрыли. В случае беды или скуки камо пойду? К кому обращусь? Бывают настроения чертовские, когда хочется говорить и писать, а кроме Вас я ни с кем не переписываюсь и ни с кем долго не разговариваю. Это не значит, что Вы лучше всех моих знакомых, а значит, что я к Вам привык и что только с Вами чувствую себя свободно».[1622]

Тем не менее к концу 1893 года Чехов окончательно решился на разрыв с «Новым временем» и намеревался отныне публиковать свои рассказы в «Русской мысли», отличавшейся более либеральными взглядами. Переход писателя в другое издание, разумеется, задел Суворина, но дружба его с Антоном Павловичем устояла перед этим мимолетным испытанием.

Вернувшись 29 января 1893 года в Мелихово, Чехов с отчаянием погрузился в белое ледяное безмолвие: снег, морозы, тишина… Ему казалось, что зелени и солнца он уже никогда не увидит. Еще в ноябре он писал все тому же Суворину: «Днем валит снег, а ночью во всю ивановскую светит луна, роскошная, изумительная луна. Великолепно. Но тем не менее все-таки я удивляюсь выносливости помещиков, которые поневоле живут зимою в деревне. Зимою в деревне до такой степени мало дела, что если кто не причастен так или иначе к умственному труду, тот неизбежно должен сделаться обжорой и пьяницей или тургеневским Пегасовым.[1623] Однообразие сугробов и голых деревьев, длинные ночи, лунный свет, гробовая тишина днем и ночью, бабы, старухи – все это располагает к лени, равнодушию и к большой печени».[1624]

Как обычно, Антон Павлович размечтался о дальних далях – сбежать бы куда-нибудь: в Индию, в Японию, в Южную Африку, есть еще Мадера и даже – чем черт не шутит? почему бы и нет? – Сахалин… В Санкт-Петербурге он встретился с сыном Толстого, Львом Львовичем, и они разработали план совместной поездки весной в Чикаго, на открытие Всемирной выставки, но Чехов быстро отказался от этого намерения – не хватало денег. Впрочем, и здоровье не позволило бы ему отправиться в эту новую экспедицию. Кашель все усиливался. Когда брат застал Антона Павловича во время очередного приступа с кровохарканием и спросил, что это с ним, тот «смутился, испугался своей оплошности, быстро смыл мокроту и сказал:

– Это так, пустяки… Не надо говорить Маше и матери», – вспоминает Михаил Чехов и добавляет: «Ко всему этому присоединилась еще мучительная боль в левом виске, от которой происходило надоедливое мелькание в глазу (скотома). Но все эти болезни овладевали им приступами. Пройдут – и нет. И снова наш Антон Павлович весел, работает – и о болезнях нет и помина».[1625] Верный нежеланию лечиться, не позволяя никому прослушать свои легкие, Чехов – словно бы в оправдание – писал Суворину в августе 1893 года, что ужасного люди не боятся, зато то, что вызывает их опасения, как правило, совсем не ужасно. И делал отсюда вывод: я умру от болезни, которой совсем не боюсь, следовательно, от того, чего я боюсь, я не умру…

Мало было туберкулеза и страшных сердцебиений, сменявшихся «замираниями», – Чехов сильно страдал еще от одной болезни, о которой не решался говорить ни с кем, кроме брата Миши и Суворина. «Начну с того, что я болен, – сообщал он последнему. – Болезнь гнусная, подлая. Не сифилис, но хуже – геморрой, […], боль, зуд, напряжение, ни сидеть, ни ходить, а во всем теле такое раздражение, что хоть в петлю полезай. Мне кажется, что меня не хотят понять, что все глупы и несправедливы, я злюсь, говорю глупости; думаю, что мои домашние легко вздохнут, когда я уеду. Вот какая штука-с! Болезнь мою нельзя объяснить ни сидячею жизнью, ибо я ленив был и есмь, ни моим развратным поведением, ни наследственностью».[1626] Страдания делали Антона Павловича неуживчивым. Он со все большим трудом переносил напыщенную и пустопорожнюю болтовню отца, бесконечное нытье матери, рутину повседневной жизни в доме. Михаил, который чуть было не женился, но помолвка в последнюю минуту расстроилась, считал, что переживает беспримерную драму; Иван, напротив того, собирался обвенчаться с «костромской дворяночкой», миленькой длинноносой особой; от детей Александра в доме было слишком много шума… Даже чтение не давало Чехову возможности отвлечься от невыносимой смеси заигрываний с унынием и подавленностью. Он погрузился в Тургенева – и снова делился впечатлениями с Сувориным. «Наши читают Писемского, взятого у Вас, и находят, что его тяжело читать, что он устарел. Я читаю Тургенева. Прелесть, но куда жиже Толстого! Толстой, я думаю, никогда не постареет. Язык устареет, но он все будет молод», – писал он 13 февраля 1893 года, а 24-го того же месяца возвращался к разговору о литературе: «Боже мой! Что за роскошь „Отцы и дети“! Просто хоть караул кричи. Болезнь Базарова сделана так сильно, что я ослабел и было такое чувство, как будто я заразился от него. А конец Базарова? А старички? А Кукшина? Это черт знает как сделано. Просто гениально. „Накануне“ мне не нравится все, кроме отца Елены и финала. Финал этот полон трагизма. Очень хороша „Собака“: тут язык удивительный. Прочтите, пожалуйста, если забыли. „Ася“ мила, „Затишье“ скомкано и не удовлетворяет. „Дым“ мне не нравится совсем. „Дворянское гнездо“ слабее „Отцов и детей“, но финал тоже похож на чудо. Кроме старушки в Базарове, т. е. матери Евгения и вообще матерей, особенно светских барынь, которые все, впрочем, похожи одна на другую (мать Лизы, мать Елены), да матери Лаврецкого, бывшей крепостной, да еще простых баб, все женщины и девицыТургенева невыносимы своей деланностью и, простите, фальшью. Лиза, Елена – это не русские девицы, а какие-то Пифии, вещающие, изобилующие претензиями не по чину. Ирина в „Дыме“, Одинцова в „Отцах и детях“, вообще львицы, жгучие, аппетитные, ненасытные, чего-то ищущие – все они чепуха. Как вспомнишь толстовскую Анну Каренину, то все эти тургеневские барыни со своими соблазнительными плечами летят к черту. Женские отрицательные типы, где Тургенев слегка карикатурит (Кукшина) или шутит (описание балов), нарисованы замечательно и удались ему до такой степени, что, как говорится, комар носа не подточит. Описания природы хороши, но… чувствую, что мы уже отвыкаем от описания такого рода и что нужно что-то другое».[1627]

Однако, зарывшись в свои читаные-перечитаные книги, он бредил путешествиями, мечтал о встречах, ужинах наедине, и – так исповедовался в этом Суворину: «Вам хочется кутнуть? А мне ужасно хочется. Тянет к морю адски. Пожить в Ялте или Феодосии одну неделю было бы для меня истинным наслаждением. Дома хорошо, но на пароходе, кажется, было бы в 1000 раз лучше. Свободы хочется и денег. Сидеть бы на палубе, трескать вино и беседовать о литературе, а вечером дамы».[1628]

И тем не менее, сколько бы Антон Павлович ни говорил о стремлении сбежать в солнечные края, он чувствовал, что сыновний долг крепко привязывает его к семейному очагу. При том, что у него ничего общего не было с родителями, чей ум был ограниченным, а привычки косными, он не мог порвать связи с ними. Александр, проведя несколько дней в Мелихове, в последовавшем за тем письме принялся уговаривать брата уехать. Брось ты все, писал он, забудь свои мечты о жизни в деревне, свою любовь к Мелихову, все чувства и все труды, которые ты в него вложил; Мелихово – не единственное достойное место не земле, какой смысл позволять А ла тремонтану[1629] грызть твою душу, как крысы грызут сальную свечку?

Но, несмотря на эти увещевания, Антон Павлович оставался в Мелихове, со своими. Впрочем, с возвращением погожих дней прояснилось и у него на душе. Он сажал деревья и розы, он снова взялся за рукопись «Острова Сахалина», над которой трудился третий год. Даже возникшая угроза повторения эпидемии холеры не обескуражила его. Как и в прошлом году, он в стремлении помочь мужикам безжалостно растрачивал себя, не обращая внимания на то, что силы на исходе. Вернувшись из какой-нибудь далекой деревни, нередко заставал у себя во дворе крестьянку, которая дожидалась доктора, чтобы отвезти его к больному в другую дальнюю деревню. И покорно ехал, позволяя медицине отнимать время у литературной работы, которой приходилось заниматься лишь урывками. Ругался, проклинал все это, но отказаться не мог. К счастью, и на этот раз эпидемия пощадила его больных, никаких жертв среди населения чеховского участка не было.

Летом опять нахлынула толпа гостей. Прогулки, флирт, всякие игры снова царствовали в Мелихове. От Чехова теперь ни на шаг не отходили собаки, подаренные другу-писателю Лейкиным. Вот как он рассказывал о них Суворину: «У меня новость: две таксы – Бром и Хина, безобразной наружности собаки. Лапы кривые, тела длинные, но ум необыкновенный».[1630] Как обычно, вечера проходили для матери семейства в тревоге, потому что Евгении Яковлевне казалось, будто гости не отдают должного ее стряпне, Павел Егорович продолжал цедить сквозь бороду евангельские истины, а сам Чехов, то раздражаясь, то забавляясь, пытался поддерживать беседу. После ужина все отправлялись в гостиную, где курили, болтали и слушали музыку. Лика пела, аккомпанируя себе на фортепиано, а чрезвычайно привлекательный мужчина – новый знакомый Чеховых, Игнатий Потапенко, – играл на скрипке или подхватывал сочным баритоном романсы Чайковского и Глинки.

Среди всего этого многолюдства Чехов был любезен с каждым, но ни с кем не сближался, не откровенничал. Какая-то часть его постоянно оставалась закрытой для общества. Наблюдая за его поведением и обнаруживая в нем одновременно услужливость и отрешенность, Потапенко задумывался: а возможно ли стать близким другом такого человека? Наверное, даже в те моменты, когда Антон Павлович выглядел страшно заинтересованным тем, что говорят вокруг него, мысленно он оставался за письменным столом и думал только о лежавшей там рукописи. Внезапно взор его затуманивался, он быстро удалялся и записывал какую-то фразу, только что пришедшую на ум. Потом, вернувшись к друзьям, извинялся, шутливо добавляя, что вот, мол, только что «заработал шестьдесят копеек». Или, прервав общую беседу, скажем, о марксизме, задумчиво спрашивал: «А вы уже побывали на конезаводе?», правда, тут же, слегка покраснев, переводил разговор на брошенную тему. Короче говоря, он очень мало говорил о своем и о себе и очень старался не выдвигаться на первый план. Создавалось впечатление, будто он, облокотившись на балюстраду, наблюдает за течением жизни. При любых обстоятельствах Антон Павлович предпочитал быть зрителем, а не актером, не действующим лицом.

Особенно – во всем, что касалось любви. Так, наслаждаясь, подобно истинному гурману, обществом красивых женщин, он всегда боялся серьезных отношений, в которые могла его завлечь одна из них. Прекрасная Лика, которую он забрасывал то насмешливыми, то пылкими письмами, просто не знала, на каком свете она находится. Тем летом 1893 года она вообще сомневалась, стоит ли ехать в Мелихово. Но как было не откликнуться на такое? «…Жизнь до такой степени пуста, что только чувствуешь, как кусаются мухи – и больше ничего. <…> Мне кажется, что жизнь хочет немножко посмеяться надо мной, и потому я спешу записаться в старики. Когда я, прозевавши свою молодость, захочу жить по-человечески и когда мне не удастся это, то у меня будет оправдание: я старик. Впрочем, все это глупо. Простите, Лика, но писать больше не о чем. Мне нужно не писать, а сидеть близко Вас и говорить. <…> Лика, если Вы влюбились в кого-нибудь, а меня уже забыли, то по крайней мере не смейтесь надо мной».[1631]

Она приехала. И очень быстро поняла, что ничего не изменилось: за милыми словами стояло все то же холодное и рассудочное нежелание жениться. Чтобы нанести удар самолюбию Антона Павловича, девушка стала у него на глазах заигрывать с Потапенко. Но Чехов вроде бы не испытывал ни малейшей ревности. Когда Потапенко пел под аккомпанемент Лики, игравшей на рояле, Антон Павлович так улыбался, глядя на них, словно вид этой пары доставлял ему невыразимое удовольствие.

Вернувшись в Москву, отчаявшаяся, растерянная, несчастная Лика пытается рассеяться, «прожигая жизнь», как пишет она Чехову. Но пишет и другое: «Вы, конечно, не знаете и не можете понять, что значит желать чего-нибудь страшно и не мочь, – Вы этого не испытывали!

Я нахожусь в данное время в таком состоянии. Мне так хочется Вас видеть, так страшно хочется этого, и вот и только – я знаю, что это желанием и останется. Может быть, это глупо и даже неприлично писать, но так как Вы и без этого знаете, что это так, то не станете судить меня за это. Мне надо – понимаете – надо знать, приедете ли Вы и когда или нет? Все равно – только бы знать. Ведь мне осталось только три-четыре месяца Вас видеть, а потом, может быть, никогда.

Умоляю, напишите две строчки, так как Вы не приедете… Не возмущайтесь».[1632]

Чехов пишет два дня спустя две – вполне милых – строчки о том, что «мерехлюндия» Лики напрасна, видеться они будут не три или четыре месяца, а сорок четыре года, так как он поедет за ней или – проще – не пустит ее (она собиралась учиться пению в Париже). Но строчки эти вызывают только новый взрыв отчаяния.

«За что так сознательно мучить человека? Неужели доставляет это удовольствие? Или это делается опять-таки потому, что Вы не хотите даже подумать, что другие могут думать и чувствовать! <…> Вот что хочу я просить Вас. Вы отлично знаете, как я отношусь к Вам, а потому я нисколько не стыжусь и писать об этом. Знаю я также и Ваше отношение – или снисходительная жалость, или полное игнорирование. Самое горячее желание мое вылечиться от этого ужасного состояния, в котором я нахожусь, но это так трудно самой – умоляю Вас, помогите мне – не зовите меня к себе, не видайтесь со мной! Для Вас это не так важно, а мне, может быть, поможет Вас забыть. <…> Вы не будете смеяться над этим письмом? Нет? Это было бы слишком! [Две строки зачеркнуты. ] Все это не нужно! Слушайте, это не фразы – эта просьба – единственный исход, и я умоляю отнестись к ней без смеха, и помогите мне. Прощайте».[1633]

И, чтобы избежать колдовского влияния, которое Чехов оказывал на нее даже издалека, Лика становится любовницей Потапенко.

Возможно, и отчаянный тон письма, и отчаянный поступок девушки были вызваны тем, что ее мечта о счастье окончательно рухнула: той осенью Чехов сильно увлекся другой женщиной. В Москве он познакомился с молодой актрисой, обладавшей «змеиной грацией», типом «тигрицы до кончиков ногтей»[1634] и нервным, резковатым, чуть хриплым голосом, – с Лидией Яворской. Как вспоминает познакомившая ее с Чеховым Татьяна Щепкина-Куперник, «она ему то нравилась, безусловно, интересовала его как женщина, но и чем-то раздражала…»[1635] Странное дело: его, который ценил в людях прежде всего простоту, в этой особе привлекала больше всего ее искусственность. Вскоре о новой пассии Чехова заговорила вся литературная Москва. Он пообещал написать для нее пьесу. Она подписывала свои ему нежные записочки: «Целую и люблю. Ваша Лидия».

Очень скоро Лика поняла, что опасная соперница вскоре вытеснит ее из сердца Антона Павловича. Каждый раз, как Чехов приезжал в Москву, он непременно встречался с Лидией Яворской. Она принадлежала к тому небольшому кружку людей, которые устраивали ему самый радостный прием. Все молодые женщины, влюбленные в Чехова, были знакомы между собой и, прикрываясь проявлениями нежной дружбы, на самом деле друг друга ненавидели. Какую ничтожную уловку покинутой возлюбленной мы находим в записке Лики! Мадам Яворская провела с нами весь вечер, рассказывает она, и сообщила нам, что Чехов просто прелесть и что она любой ценой желает заполучить его в мужья… Попросила моего содействия, и я пообещала сделать все от меня зависящее ради вашего семейного счастья. Напишите хоть несколько слов о том, влюблены ли Вы в Лидию Яворскую… Напишите, конечно, мне, а не ей… До свиданья, палач души моей, напишите, умоляю…[1636]

Чехов не попался на удочку и несколько дней спустя ответил запиской в пять строк, назвав Лику своей «дорогой сводней», но не дав даже намека на свои чувства к молодой актрисе. В общем-то, ему нравилось быть осаждаемым столькими распаленными женщинами. Они, как он говорил, были его «эскадрой», он – их «адмиралом». Дамы даже окрестили его Авеланом[1637] в честь адмирала, командовавшего русской эскадрой, вошедшей в Тулон в 1893 году. Приезжая в Москву, Чехов останавливался в «Гранд-отеле», в забронированном для него номере.[1638] Именно туда к нему приходили поклонницы. К ним присоединялись и несколько мужчин. Пили и болтали до рассвета. «Третьего дня я вернулся из Москвы, где прожил две недели в каком-то чаду. Оттого, что жизнь моя в Москве состояла из сплошного ряда пиршеств и новых знакомств, меня продразнили Авеланом. Никогда раньше не чувствовал я себя таким свободным. Во-первых, квартиры нет – могу жить где угодно, во-вторых, паспорта все еще нет и… девицы, девицы, девицы…»[1639] Однако поэтесса Щепкина-Куперник говорила, что на таких сборищах не могла отделаться от впечатления, будто «он не с нами», будто он – старший, играющий с детьми, делающий вид, что ему интересно, а ему неинтересно. «И где-то за стеклами его пенсне, за его юмористической усмешкой, за его шутками – чувствовались грусть и отчужденность».[1640]

Как-то он сфотографировался с двумя своими приятельницами – Яворской и Щепкиной-Куперник. Последняя рассказывает об этом в мемуарах так: «…наконец решено было на память сняться втроем. Мы долго усаживались, хохотали, и когда фотограф сказал „смотрите в аппарат“, – А.П. отвернулся и сделал каменное лицо, а мы все не могли успокоиться, смеясь приставали к нему с чем-то – и в результате получилась такая карточка, что Чехов ее окрестил „Искушение св. Антония“».[1641] Впрочем, Антон Павлович всегда утверждал, что сексуальный инстинкт – основа любви, но уточнял при этом, что не следует хвастаться подвигами плоти. «И что за дичь: разве половая способность есть признак настоящей жизни, здоровья? – писал он Суворину. – Все мыслители в 40 лет были уже импотентами, а дикари и в 90 лет держат по 90 жен. Крепостные помещики сохраняли свою производительную силу и оплодотворяли Агашек и Грушек вплоть до той минуты, когда их в глубокой старости хватал кондрашка. Я морали не читаю, и, вероятно, моя старость тоже не будет свободна от попыток „натянуть свой лук“, как говорит в „Золотом осле“ Апулей. Судя по человечности, дурного мало, что Паскаль спал с девицей – это его личное дело; но дурно, что Зола похвалил Клотильду за то, что спала с Паскалем, и дурно, что это извращение он называет любовью».[1642] Как бы там ни было, но то ли безмятежное легкомыслие, то ли невинное желание поддразнить подтолкнуло его снова пригласить Лику с Потапенко встретить Новый год в Мелихове.

Тогда же[1643] его книга под названием «Остров Сахалин» начала печататься с продолжениями в журнале «Русская мысль». Чехов был счастлив, что разделался наконец со столь неблагодарным трудом. «Мой „Сахалин“ – труд академический, и я получу за него премию митрополита Макария, – пишет он Суворину. – Медицина не может теперь упрекать меня в измене: я отдал должную дань учености и тому, что старые писатели называли педантством. И я рад, что в моем беллетристическом гардеробе будет висеть и сей арестантский халат. Пусть висит!»[1644]

К тому времени Чехов уже признан первым прозаиком своего поколения. Критики воспевают его как художника и как бытописателя. Все газеты, все журналы гоняются за ним, вымаливая что-нибудь неопубликованное. Переиздания его книг следуют одно за другим почти без перерывов. Его переводят на французский, на английский, на немецкий… Наверное, этим и объясняется та жадность, с которой читатели набросились на «Остров Сахалин». И… большей частью оказались разочарованы. Они ожидали от Чехова головокружительного, исполненного драматизма и горячности повествования, напоминающего «Записки из мертвого дома» Достоевского. А получили беспристрастный и сдержанный отчет о пребывании писателя в среде каторжан. Тем не менее этот репортаж, который некоторые сочли слишком сухим, привлек внимание властей, и правительство направило на остров следственную комиссию. Результатом стали реформы с целью смягчения условий жизни каторжников. То есть Чехов мог себе сказать, что муки его были не напрасны.

Если «Остров Сахалин» оставил читающую публику безразличной, этого никак нельзя было сказать о другом произведении Чехова – о повести «Палата № 6», опубликованной за год до того. Место действия этого, быть может, самого мрачного из творений писателя – палата для душевнобольных в больнице маленького провинциального городка. Слабый и опустившийся доктор Андрей Рагин, который «чрезвычайно любит ум и честность, но чтобы устроить около себя жизнь умную и честную, у него не хватает характера и веры в свое право»,[1645] проводит все свободное от работы время в мечтах или за чтением, сопровождающимся рюмкой водки и кусочком соленого огурца каждые полчаса. Замкнувшись в себе, он становится снисходительным к царящим вокруг коррупции, насилию, грязи и нищете, он словно бы не замечает всего этого: внутренняя жизнь заслоняет от него все, что происходит вовне. Видя страдания своих несчастных заброшенных пациентов, он только спрашивает сам себя: «Но что же… Что из этого? <…> Я служу вредному делу и получаю жалованье от людей, которых обманываю; я нечестен. Но ведь сам по себе я ничто, я только частица необходимого социального зла: все уездные чиновники вредны и даром получают жалованье… Значит, в своей нечестности виноват не я, а время… Родись я двумястами лет позже, я был бы другим».[1646] А в это самое время грубый и деспотичный сторож Никита наводит в больнице порядок, измываясь над пациентами. Однажды Рагин понимает, что надо все поменять. Но поздно. Появившиеся в его поведении из-за нового отношения к жизни странности приводят к тому, что его объявляют сумасшедшим и обманом запирают, вместе с другими умалишенными, в палате № 6. Он пытается сопротивляться – на него обрушиваются кулаки сторожа Никиты, и Рагин умирает, осознав, какую ошибку совершил, принимая из лени и мягкотелости ужасы, которые следовало разоблачать.

На страницах повести читатели обнаружили столько реализма и – одновременно – экстравагантности, что невольно задумались о смысле, который писатель хотел вложить в свое произведение. Одни полагали, что «Палата № 6» содержит замаскированную критику толстовской – искусственно созданной и косной – доктрины о непротивлении злу насилием, по мнению других, это был памфлет, направленный против режима, палата № 6 олицетворяла царскую Россию, ставшую тюрьмой для умов, ее кошмарный страж Никита воплощал в себе образ императорской власти, а разочарованный во всем доктор – русской интеллигенции, живущей без руля и без ветрил. Что же до самого Чехова, верного своему обету сдержанности, он отказывался объяснить скрытый смысл своей вещи: он был уверен, что роль писателя сводится к тому, чтобы создать лишь произведение, но никак не комментарии к нему.

Как бы там ни было, успех «Палаты № 6» был оглушительным. Правда, Суворин упрекнул автора в том, что повести не хватает «алкоголя». Что он хотел этим сказать? Чехов ответил на упрек сдержанно: «Вас нетрудно понять, и Вы напрасно браните себя за то, что неясно выражаетесь. Вы горький пьяница, а я угостил Вас сладким лимонадом, и Вы, отдавая должное лимонаду, справедливо замечаете, что в нем нет спирта. В наших произведениях нет именно алкоголя, который бы пьянил и порабощал, и это Вы хорошо даете понять. Отчего нет? Оставляя в стороне „Палату № 6“ и меня самого, будем говорить вообще, ибо это интересней. Будем говорить об общих причинах, коли Вам не скучно, и захватим целую эпоху. Скажите по совести, кто из моих сверстников, т. е. людей в возрасте 30–45 лет, дал миру хоть одну каплю алкоголя? Разве Короленко, Надсон и все нынешние драматурги не лимонад? Разве картины Репина или Шишкина кружили Вам голову? Мило, талантливо. Вы восхищаетесь и в то же время никак не можете забыть, что Вам хочется курить. Наука и техника переживают сейчас великое время, для нашего же брата это время рыхлое, кислое, скучное, умеем рождать только гуттаперчевых мальчиков, и не видит этого только Стасов, которому природа дала редкую способность пьянеть даже от помоев. Причины тут не в глупости нашей, не в бездарности и не в наглости, как думает Буренин, а в болезни, которая для художника хуже сифилиса и полового истощения. У нас нет „чего-то“, это справедливо, и это значит, что поднимите подол нашей музе, и Вы увидите там плоское место. Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая приходила и тревожила воображение. У одних, смотря по калибру, цели ближайшие – крепостное право, освобождение родины, политика, красота или просто водка, как у Дениса Давыдова, у других цели отдаленные – Бог, загробная жизнь, счастье человечества и т. п. Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас. А мы? Мы! Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше – ни тпррру, ни ну… Дальше хоть плетьми нас стегайте. У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, Бога нет, привидений не боимся, а я лично даже смерти и слепоты не боюсь. Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником. Болезнь это или нет – дело не в названии, но сознаться надо, что положение наше хуже губернаторского. Не знаю, что будет с нами через 10–20 лет, тогда, быть может, изменятся обстоятельства, но пока было бы опрометчиво ожидать от нас чего-нибудь действительно путного, независимо от того, талантливы мы или нет. Пишем мы машинально, только подчиняясь тому давно заведенному порядку, по которому одни служат, другие торгуют, третьи пишут… Вы и Григорович находите, что я умен. Да, я умен по крайней мере настолько, чтобы не скрывать от себя своей болезни и не лгать себе и не прикрывать своей пустоты чужими лоскутьями вроде идей 60-х годов и т. п. Я не брошусь, как Гаршин, в пролет лестницы, но и не стану обольщать себя надеждами на лучшее будущее. Не я виноват в своей болезни, и не мне лечить себя, ибо болезнь сия, надо полагать, имеет свои скрытые от нас хорошие цели и послана недаром… Недаром, недаром она с гусаром!»[1647]

Впрочем, отказ Чехова воспринимать себя как художника никого обмануть не мог. Другая повесть – «Рассказ неизвестного человека» – снова вызвала разноголосицу читательских мнений. Ни над одной вещью Чехов не работал так долго: начата повесть была еще в 1888 году, но писатель то и дело откладывал ее, опасаясь цензурных придирок. Осенью 1892 года она наконец была закончена, одно время Чехов хотел даже уничтожить ее, но вопреки всем опасениям с цензурой не возникло никаких осложнений, и «Рассказ неизвестного человека» начал печататься в «Русской мысли» с февраля 1893-го. Написанная от первого лица, повесть эта представляет собою исповедь революционера-террориста, который нанимается лакеем к петербургскому чиновнику, отца которого – крупного сановника – собирается убить. Огромную ценность этому произведению придают психологические портреты главных действующих лиц, светского циника Орлова и Зины – женщины пылкой и уязвимой. С течением времени ярым сторонником терроризма, будущим убийцей, овладевает страсть к любовнице хозяина – красавице Зине. И такое проявление слабодушия, уклонение от своего долга со стороны левого идеалиста возмутило либеральную критику: автора упрекали в том, что он избрал героем человека, неспособного решиться осуществить до конца на деле свои убеждения.

Следующая, появившаяся почти сразу же за «Рассказом неизвестного человека» повесть Чехова – «Черный монах» – тоже сбила с толку его читателей, но по причинам совсем другого рода. История эта была написана под тягостным впечатлением от сна. Как-то в Мелихове после обеда, когда все, кроме Михаила, отдыхали, Антон, который тоже прилег, измученный бессонницей, вдруг пулей вылетел из своей спальни, по лицу его пробегали судороги. Он с тревогой рассказал брату о том, что видел сейчас ужасный сон: ему явился черный монах! Видение преследовало его, и спустя несколько дней он решил записать приснившееся, чтобы избавиться от этого наваждения. Впервые Чехов коснулся в своем творчестве проблем сверхъестественного. Как полагал он сам, «Черный монах» должен был стать не более чем исследованием невроза, называл его «рассказом медицинским».

Талантливый философ Коврин, у которого разгулялись нервы от сильного переутомления, однажды испытывает нечто вроде галлюцинации: гуляя на закате по тропинке среди ржаного поля, он вдруг замечает, как на горизонте, «точно вихрь или смерч», поднимается от земли до неба черный столб с неясными контурами и движется прямо на него со страшной скоростью, при этом чем ближе оказывается, тем отчетливее становятся контуры, а когда проносится мимо отшатнувшегося в рожь Коврина, тот ясно видит монаха в черной одежде, с седой головой, черными бровями и скрещенными на груди руками, который несется, а босые ноги его не касаются земли… Повторяющееся видение приводит его к мысли, что он избранник Божий и его призвание – служить вечной правде. Кроме того, призрак утверждает, будто гений Коврина возвышает его над прочими людьми, и герой повести преисполняется счастья и гордыни. Однако вскоре после свадьбы по настоянию молодой жены и ее отца Коврин начинает лечиться и будто бы выздоравливает. Увы! Лишенный своей навязчивой идеи, он очень скоро начинает страдать от того, что стал теперь заурядным человеком, и заявляет: «Зачем, зачем вы меня лечили? <…> Я сходил с ума, у меня была мания величия, но зато я был весел, бодр и даже счастлив, я был интересен и оригинален. Теперь я стал рассудительнее и солиднее, но зато я такой, как все: я – посредственность, мне скучно жить… О, как вы жестоко поступили со мной!»[1648] Взбешенный тем, что его заставили лечиться, он бросает семью и вновь гонится за своей грезой. Верный слову черный монах вновь является к нему на свидание. Но в ту же минуту Коврин, больной туберкулезом, погибает от горлового кровотечения.

Эту странную историю одни рассматривали как шедевр в жанре литературной фантасмагории, другие – как очередную насмешку над интеллектуалами, претендующими на отрицание существующих законов и знание рецепта всеобщего счастья. Один из друзей сообщил Чехову, что обычно скупившийся на комплименты Толстой, прочитав его повесть, воскликнул с энтузиазмом: «Как чудесно! Ах, как чудесно!» Эта оценка взволновала Чехова, как волнует студента высокая оценка, проставленная в его зачетной книжке преподавателем, вызывающим поголовное восхищение. Но на самом деле с течением времени Антон Павлович все враждебнее относился к поучениям хозяина Ясной Поляны. Если раньше он принимал приверженность старого писателя к смирению, желание справедливости, ненависть к насилию, то теперь отказывался приходить в восторг, слыша о «святом русском мужике» с его неземными добродетелями. «В общем я здоров, болен в некоторых частностях. Например, кашель, перебои сердца, геморрой, – напишет он Суворину в марте 1894 года. – Как-то перебои сердца у меня продолжались 6 дней, непрерывно, и ощущение все время было отвратительное. После того, как я совершенно бросил курить, у меня уже не бывает мрачного и тревожного настроения. Быть может, оттого, что я не курю, толстовская мораль перестала меня трогать, в глубине души я отношусь к ней недружелюбно, и это, конечно, несправедливо. Во мне течет мужицкая кровь, и меня не удивишь мужицкими добродетелями. Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли и когда перестали драть, была страшная. Я любил умных людей, нервность, вежливость, остроумие, а к тому, что люди ковыряли мозоли и что их портянки издавали удушливый запах, я относился так же безразлично, как к тому, что барышни по утрам ходят в папильотках. Но толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6–7, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода. Теперь же во мне что-то протестует; расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и в воздержании от мяса. Война зло и суд зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лаптях и спать на печи вместе с работником и его женой и проч. и проч. Но дело не в этом, не в „за и против“, а в том, что так или иначе, а для меня Толстой уже уплыл, его в душе моей нет, и он вышел из меня, сказав: се оставляю дом ваш пуст. Я свободен от постоя».[1649]

Сразу после «Черного монаха» та же «Русская мысль» публикует рассказ Чехова «Бабье царство». Рассказ, прямо противоположный по интонации. Героиня его, Анна, унаследовав от отца завод, стала в двадцать шесть лет пленницей своих денег и своего общественного положения. Мечте Анны выйти замуж за одного из своих рабочих, Пименова, не суждено было исполниться, ей пришлось отказаться от этого намерения под давлением мира, в котором девушка вынуждена существовать. «Она закрыла глаза <…> и, сама того не желая, вообразила Пименова, обедающего вместе с Лысевичем и Крылиным, и его робкая, неинтеллигентная фигура показалась ей жалкой, беспомощной, и она почувствовала отвращение. И только теперь, в первый раз за весь день, она поняла ясно, что все то, что она думала и говорила о Пименове и о браке с простым рабочим, – вздор, глупость и самодурство. <…> Досаднее и глупее всего казалось ей то, что сегодняшние мечты насчет Пименова были честны, возвышенны, благородны, но в то же время она чувствовала, что Лысевич и даже Крылин для нее были ближе, чем Пименов и все рабочие, взятые вместе».[1650]

Еще одна история рухнувшего перед суровой действительностью наивного идеализма. От одного творения к другому Чехов становился все пессимистичнее. Состояние здоровья, вызывавшее серьезное беспокойство – рассветные приступы кашля иногда на долгие часы выводили его из строя, тоже не располагало к эйфории. К середине февраля 1894 года Антон Павлович твердо решил бросить все и уехать на отдых туда, где потеплее: в Крым. 5 марта он прибыл в залитую весенним солнцем Ялту. Счастливый, он вновь открывал для себя этот город с многоярусными белыми виллами, стоящими фасадом к морю, высокими кипарисами, неизменно лазоревым небом. Обосновавшись в гостинице «Россия», он собирался закрыться в номере и написать пьесу. Но не тут-то было – очень скоро его закружила веселая компания друзей, журналистов, актеров, оказавшихся здесь проездом. Болтая с ними, он сокрушался о потерянном времени.

В начале пребывания в Ялте Чехов получил от Лики совершенно безумное письмо. Девушка находилась в это время в Берлине и рассчитывала поехать в Париж, чтобы встретиться там с Потапенко, а кроме того – учиться пению. Во второй раз она объявляла, что Антон Павлович «оттолкнул» ее, писала, что в отчаянии, что хочет умереть: «Хочется поскорее добраться до места и хочется также Берлин посмотреть. Ведь я скоро умру и больше ничего не увижу. Напишите мне, голубчик, по старой памяти и не забывайте, что дали честное слово приехать в Париж в июне. Не забывайте отвергнутую Вами».[1651] Закаленный опытом Чехов не пожелал трагически относиться к этому нытью и, ответив по-прежнему лихо: «Милая Лика, спасибо Вам за письмо. Хотя Вы и пугаете в письме, что скоро умрете, хотя и дразните, что отвергнуты мной, но все-таки спасибо. Я отлично знаю, что Вы не умрете и что никто Вас не отвергал», – принялся описывать ей свою нынешнюю жизнь. «Я в Ялте, и мне скучно, даже весьма скучно, – сообщает он. – Здешняя, так сказать, аристократия ставит „Фауста“, и я бываю на репетициях и наслаждаюсь там созерцанием целой клумбы черных, рыжих, льняных и русых головок, слушаю пение и кушаю; у начальницы женской гимназии я кушаю чебуреки и бараний бок с кашей; в благородных семействах я кушаю зеленые щи; в кондитерской я кушаю, в гостинице у себя тоже. Ложусь я спать в 10 часов, встаю в 10, и после обеда отдыхаю, но все-таки мне скучно, милая Лика. Не потому скучно, что около меня нет „моих дам“, а потому, что северная весна лучше здешней и что ни на одну минуту меня не покидает мысль, что я должен, обязан писать. Писать, писать и писать. Я того мнения, что истинное счастье невозможно без праздности. Мой идеал: быть праздным и любить полную девушку. Для меня высшее наслаждение – ходить или сидеть и ничего не делать; любимое мое занятие – собирать то, что не нужно (листки, солому и проч.), и делать бесполезное. Между тем я литератор и должен писать даже здесь, в Ялте. Милая Лика, когда из Вас выйдет большая певица и Вам дадут хорошее жалованье, то подайте мне милостыню: жените меня на себе и кормите меня на свой счет, чтобы я мог ничего не делать. Если же Вы в самом деле умрете, то пусть это сделает Варя Эберле, которую я, как Вам известно, люблю. Я до такой степени измочалился постоянными мыслями об обязательной, неизбежной работе, что вот уже неделя, как меня безостановочно мучают перебои сердца. Отвратительное ощущение». А заканчивает он письмо призывом к Лике поскорее вернуться в Россию: «В июне не я приеду в Париж, а Вы в Мелихово; Вас погонит тоска по родине. Без того, чтобы раз поехать в Россию хотя на день, дело не обойдется. Вы столкуйтесь с Потапенко. Летом он тоже поедет в Россию. С ним дорога обойдется дешевле. Пусть он купит билет, а Вы забудьте ему заплатить (Вам это не впервой)…»[1652]

Впрочем, он и сам уже собирался в дорогу. Несмотря на чудную погоду и свежий морской воздух, здоровье его ничуть не улучшилось. 3 апреля Чехов выехал в Мелихово, а там снова поддался очарованию российской весны. Он, не переодеваясь, прямо в халате выходил в сад, мечтал на берегу пруда, высаживал цветы, прокладывал новые дорожки, ездил верхом, а Хина и Бром трусили сзади. Его опьянял запах свежескошенной травы. В начале июля он написал Леонтьеву (Щеглову), что достаточно ему пробыть рядом со стогом сена два часа, чтобы показалось, будто он в объятиях обнаженной женщины, а Суворину двумя месяцами раньше, 9 мая, признавался, что, на его взгляд, жить на природе и ничего не делать – это самые существенные условия для счастья.

Позади вишневого сада Антон Павлович приказал выстроить для себя деревянный флигелек: две комнаты, крошечная прихожая, холодные сени, а над ними балкон, с которого можно было пройти на высокий чердак под островерхой крышей. Обошлось ему строительство в 125 рублей. Чехов называл свое новое жилье «кукольным домиком» и уходил туда работать, когда в большом доме, битком набитом гостями, становилось слишком шумно. Именно в этой хижине, «у духовного очага», он напишет «Чайку».

Жизнь текла как обычно, но непреодолимая сила снова влекла Чехова в путь. Антон Павлович предложил Суворину отправиться вместе либо на берега Волги, где они могли бы посетить старинные монастыри и кладбища, либо в Феодосию, либо в Швейцарию. Ему самому все равно было, в какую сторону двигаться. Он говорил Суворину, что его заставляет торопиться предчувствие, хотя, возможно, это и не предчувствие вовсе, а просто сожаление о том, что жизнь протекает так однообразно и так заурядно. И называет свое желание уехать протестом души.

Но Суворин заставлял долго себя упрашивать и уламывать, и Чехов обратился с теми же предложениями к Потапенко, который тем временем вернулся из-за границы, но – без Лики. Впрочем, соблазнитель был не склонен рассказывать о своей победе, да и Чехову не хотелось принуждать того к исповедям. Друзья с радостью встретились после разлуки и весело отправились путешествовать по России – к берегам Волги. Однако, когда они добрались до Нижнего Новгорода, в толчее ярмарки им встретился болтливый и хвастливый добряк-толстовец Сергеенко, и это разом отравило все удовольствие. «От жары, сухого ветра, ярмарочного шума и от разговоров Сергеенко мне вдруг стало душно, нудно и тошно, я взял свой чемодан и позорно бежал… на вокзал. За мной Потапенко. Поехали обратно в Москву».[1653]

Вернувшись в Мелихово,[1654] Антон Павлович узнает, что его дядя Митрофан тяжело и безнадежно болен, – и сразу же решает действовать: «Надо ехать к нему и к его семье, чтобы лечить и утешать».[1655]

Однако, приехав в родной город, Чехов сразу же пожалел о своем поспешном решении. У него больше не было ничего общего с членами его семьи, а из-за того, что местные газеты сообщили о «приезде столичной знаменитости», любопытные осаждали его толпами. Проведя шесть дней у постели больного и убедившись, что помочь ему он ничем не сможет, Антон Павлович сбежал в Феодосию, где Суворин принял его в своих царских хоромах. Но и здесь Чехову было не по себе: на море штормило, холодный ветер проникал даже за закрытые двери, а в роскошном доме не оказалось печей. Чехов дрожал, коченел, чуть ли не выкашливал легкие… Даже дружеские беседы с Сувориным не спасали от лютой тоски. Чуть позже он поднялся по трапу на пароход, идущий в Ялту. Там узнал о смерти дяди Митрофана и написал двоюродному брату Егору, что глубоко уважал покойного дядю и любил его от всей души. Думая об этом добром и набожном человеке, Антон Павлович заново переживал свое собственное детство – такое нищенское в сонном городе Таганроге, с грустью подводил итоги пройденного пути. Им опять овладела дорожная лихорадка. Едва он попадал куда-то, ему уже хотелось в совсем другие края, прямо-таки земля горела у него под ногами. Скорее, скорее на простор! Из Ялты он отправился в Одессу, оттуда – за границу: на этот раз им был выбран адриатический курорт Аббация. Понимая экстравагантность этого нового путешествия, Чехов не сказал о нем никому в семье, даже Марии Павловне, неизменной своей наперснице. Он чувствовал себя виноватым, потому что уступил желанию вырваться на волю, оставив своих дома. Теперь с ним был Суворин. 18 сентября они приехали в Вену, и Чехов сразу же обратился к Лике: «Умоляю Вас, не пишите никому в Россию, что я за границей. Я уехал тайно, как вор, и Маша думает, что я в Феодосии. Если узнают, что я за границей, то будут огорчены, ибо мои частые поездки давно уже надоели.

Я не совсем здоров. У меня почти непрерывный кашель. Очевидно, и здоровье я прозевал так же, как Вас».[1656]

Три дня спустя он пишет уже из Аббации той же Лике, что отвратительная погода гонит его из этих мрачных мест и он надеется погреться на солнышке в Ницце. По пути останавливается в Триесте, в Венеции, в Милане, в Генуе. Совесть не оставляет его в покое, и из Милана он наконец отправляет сестре длинное письмо с рассказом о своем побеге. Ему тревожно: хватит ли у Маши денег на нужды семьи? Что касается туристских впечатлений, то о них Антон Павлович, как обычно, говорил подробно и с юмором: «Был в Лемберге (Львове), где видел польскую выставку и нашел ее, к стыду Сенкевича и Вукола Лаврова, очень жидкой и ничтожной, был в Вене, где ел очень вкусный хлеб и купил себе новую чернильницу, а также жокейский картуз с ушами, был в Аббации на берегу Адриатического моря и наблюдал здесь хороший дождь и скуку, в Фиуме, в Триесте, откуда ходят громадные пароходы во все части света. Затем, не говоря дурного слова, я был в Венеции; тут напала на меня крапивная лихорадка, не оставляющая меня и до сегодня. В Венеции я купил себе стакан, окрашенный в райские цвета, а также три шелковых галстука и булавку. Теперь я в Милане; собор и галерея Виктора Эммануила осмотрены, и ничего больше не остается, как ехать в Геную, где много кораблей и великолепное кладбище. (Кстати: в Милане я осматривал крематорию, т. е. кладбище, где сжигают покойников; пожалел, что не жгут здесь и живых, например еретиков, кушающих по средам скоромное.) <…> За границей пиво удивительное. Кажется, будь такое пиво в России, я спился бы. Удивительные также актеры. Этакая игра нам, россиянам, и не снилась.

Я был в оперетке, видел в итальянском переводе „Преступление и наказание“ Достоевского, вспоминал наших актеров, наших великих образованных актеров, и находил, что в игре их нет даже лимонада. Насколько человечны на сцене здешние актеры и актрисы, настолько наши свиньи.

Вчера был в цирке. Был на выставке. <…> Сегодня тащусь в Геную».[1657]

Суворина удивлял интерес спутника к кладбищам. Делая вид, будто легкомысленно относится к смерти, Чехов не переставал думать о ней.

Приехав в Ниццу 2 октября, он обнаружил здесь множество присланных из Швейцарии писем от Лики, блуждавших вслед за ним по всем его адресам. Забыв всякий стыд, она рассказывала ему о своем любовном разочаровании.[1658] После того как Чехов «отверг» ее, она отдалась Потапенко и поехала за ним в Париж. Но любовник не преминул отделаться от нее, вернувшись к жене. Воссоединившаяся чета отправилась в Италию, тогда как Лика, ожидавшая ребенка, оставалась в Швейцарии – одинокая и отчаявшаяся. «Видно, уж мне суждено так, что все люди, которых я люблю, в конце концов мною пренебрегают. Почему-то все-таки сегодня мне хочется поговорить с Вами! Я очень, очень несчастна! Не смейтесь! От прежней Лики не осталось и следа, и, как я думаю, все-таки не могу не сказать, что всему виною Вы! Впрочем, такова, видно, судьба! Одно могу сказать, что я переживаю минуты, которые никогда не думала переживать! Я одна. Около меня нет ни души, которой я могла бы поведать все то, что я переживаю. Дай Бог никому не испытать что-либо подобное. Все это темно, но я думаю, что Вам ясно! Недаром Вы психолог!.. Даже Маше не показывайте это письмо и ничего не говорите… Не знаю – посочувствуете ли Вы мне… У Вас вся жизнь для других, и как будто личной жизни Вы и не хотите. Напишите мне, голубчик, поскорее…<…> Прощайте, если не увидимся, то не думайте обо мне дурно».[1659]

А уже на следующий день[1660] – новое письмо, где Лика умоляет приехать к ней повидаться: «Напишите поскорее, когда вы думаете приехать сюда, если не раздумаете. Предупреждаю, не удивляйтесь ничему! Если не боитесь разочароваться в прежней Лике, то приезжайте. От меня не осталось и помину. Да, какие-нибудь шесть месяцев перевернули мою жизнь. Впрочем, я не думаю, чтобы Вы бросили в меня камнем! Мне кажется, что Вы всегда были равнодушны к людям, к их недостаткам и слабостям».[1661]

Возмущенный поведением Потапенко, Чехов написал сестре, что тот «свинья». Но не полетел на помощь Лике – поостерегся. Ответ его на ее отчаянные письма носил даже холодноватый оттенок: «К сожалению, я не могу ехать в Швейцарию, так как я с Сувориным, которому необходимо в Париж… О моем равнодушии к людям Вы могли бы не писать. Не скучайте, будьтебодры и берегите свое здоровье. Низко Вам кланяюсь и крепко, крепко жму руку. <…> Если бы мне удалось получить Ваше письмо в Аббации, то в Ниццу я приехал бы через Швейцарию и повидался бы с Вами, теперь же неудобно тащить Суворина».[1662]

19 октября, проследовав через Берлин, Париж и Москву, Чехов снова оказался в Мелихове. Конечно, он испытывал угрызения совести из-за того, что так безразлично отнесся к судьбе Лики, но, с одной стороны, он был сердит на нее за обвинение в «равнодушии» к себе подобным, а с другой – опасался, увидев ее, поддаться жалости и оказаться с плаксивой, хнычущей женщиной на руках – с женщиной, которую больше не любил. Утвердившись в отказе от любых сентиментальных глупостей, Чехов вообще перестал писать Лике и избегал разговоров о ней с сестрой. Маша же продолжала переписываться с бедняжкой. И постепенно из ответов узнала, что та произвела на свет девочку, потом – что виделась с Потапенко в Париже, затем – что надеется вскоре вернуться в Россию.

В конце декабря Лика стала снова напоминать о себе Чехову. Вот уже скоро два месяца, как я в Париже, а от вас ни словечка, писала она, неужели вы рассердились на меня? Без вас я чувствую себя совершенно потерянной и брошенной. Отдала бы полжизни только за то, чтобы быть сейчас в Мелихове, посидеть на вашем диване и поговорить с вами десять минут, поужинать вместе – словом, за то, чтобы жить так, будто я никогда не уезжала из России и все осталось как прежде…

Чехов и на этот раз не стал отвечать на жалобные призывы, приходящие из-за границы. Более того: забыв свое недовольство в адрес «свиньи» Потапенко, он снова – и без всяких задних мыслей – сошелся с ним. Бедная Лика потерпела поражение на всех фронтах. Пытаясь разобраться в причинах тогдашней сдержанности брата по отношению к Лике, Мария Павловна напишет много лет спустя в своих воспоминаниях: «Я не знаю, что было в душе брата, но мне кажется, что он стремился побороть свое чувство к Лике. К тому же у Лики были некоторые черты, чуждые брату: бесхарактерность, склонность к миру богемы. И может быть, то, что писал ей однажды в шутку, впоследствии оказалось сказанным всерьез: „В Вас, Лика, сидит большой крокодил, и, в сущности, я хорошо делаю, что слушаюсь здравого смысла, а не сердца, которое Вы укусили“».[1663]

На самом деле, как бы ни была обольстительна Лика, сколько бы усилий она ни прилагала, у нее не было ни малейшего шанса втянуть Чехова в более серьезные отношения, чем безобидный флирт. Антон Павлович не обладал бурным темпераментом, был не слишком чувственным и легко подавлял требования плоти. Все, что интересовало его в любви – это ухаживание, преамбула к ней: тут была игра, и этого ему было достаточно. В приливе откровенности он как-то признался Суворину: «Фю, фю! Женщины отнимают молодость, только не у меня. В своей жизни я был приказчиком, а не хозяином, и судьба меня мало баловала. У меня было мало романов, и я так же похож на Екатерину, как орех на броненосец. Шелковые же сорочки я понимаю только в смысле удобства, чтобы рукам было мягко. Я чувствую расположение к комфорту, разврат же не манит меня…»[1664] Если говорить о Лике, то тут его соперник, ветреник Потапенко, прекрасно проанализировал осторожность, которая мешала Чехову ощутить настоящий вкус к жизни. Он запрещал себе личную жизнь, вспоминал Потапенко, потому что верил, будто она отнимает у творца слишком много сил и внимания.

Лика вернулась в Россию, прошло немного времени, и дочка ее умерла. Опасаясь ее слез и жалоб, Потапенко решил, что поступит куда более мудро, если уедет подальше от брошенной им женщины и переберется с женой в Санкт-Петербург. Так и сделали. Что же до Чехова, то, перебирая в памяти перипетии печальной истории, главные действующие лица которой были хорошо ему знакомы, он задумывался: а не может ли эта жизненная драма стать сюжетом для пьесы? Решительно, чем старше он становился, тем больше получал таких подарков от жизни. Благодаря какой-то таинственной алхимии все существа, которые встречались ему, все события, которые доводилось пережить, преображались в строки, записанные на листе бумаги…

Глава XI «Чайка»

Морозным январским вечером 1895 года, когда семейство Чеховых в Мелихове заканчивало ужинать, собаки на дворе залаяли. Потом раздался стук в дверь. Маша пошла открывать и при свете лампы, которую держала в руке, увидела свою молодую подружку, поэтессу Татьяну Щепкину-Куперник, сияющую от радости, а позади нее смущенного, какого-то съежившегося Левитана. Художник вот уже больше двух лет наотрез отказывался встречаться с Чеховым, которому не мог простить того, что был, по его мнению, выведен в образе циничного и беспринципного персонажа «Попрыгуньи». Но, поддавшись уговорам Татьяны Щепкиной-Куперник, Левитан заставил себя забыть об этой ссоре, и теперь, сердитый и вместе с тем счастливый, топтался в мелиховских сенях. Растроганный Чехов бросился к гостю, чуть помедлив, протянул ему руку. Не сговариваясь, оба решили избегать любых намеков на прошлое. По словам свидетелей, в течение всего разговора потом, разговора совершенно обычного, в прекрасных черных глазах Левитана поблескивали слезы, а светлые глаза Чехова, напротив, искрились ребяческим весельем. Позже, уже из Москвы, Левитан напишет вновь обретенному другу, что вернулся к тому, что было ему очень дорого, к тому, чем на самом деле он никогда не переставал дорожить.

Несколько дней спустя друзья опять встретились – на этот раз в мастерской художника. Восхищаясь новыми его произведениями, Чехов тем не менее отметил появление в работах Левитана чего-то искусственного. «Это лучший русский пейзажист, – написал Антон Павлович Суворину, – но, представьте, уже нет молодости. Пишет уже не молодо, а бравурно. Я думаю, что его истаскали бабы. Эти милые создания дают любовь, а берут у мужчины немного: только молодость. Пейзаж невозможно писать без пафоса, без восторга, а восторг невозможен, когда человек обожрался. Если бы я был художником-пейзажистом, то вел бы жизнь почти аскетическую: ел бы раз в день».[1665]

Он выдумывал ее для себя, он ее вымечтал – эту дисциплину аскета. Почти год спустя в письме тому же Суворину он уточнил, что, существовали бы такие монастыри, куда принимали бы неверующих и где можно было бы не молиться, он сразу стал бы монахом. Как совместить то, что надо и жить, и писать? Как добиться согласия между двумя этими занятиями? Что нужнее: утехи жизни или работа пера? Не стоит ли пожертвовать первыми ради второго? Эти вопросы волновали Чехова с первых его шагов в литературе. А сейчас он только что закончил повесть «Три года», в которой рассказывалось о деградации купеческой семьи, исковерканной влиянием на нее московской жизни. Не слишком довольный своей новой вещью, но не способный ни исправить, ни улучшить, ни развить ее, Антон Павлович отдал этот, как сам называл его, «роман из московской жизни» в «Русскую мысль» таким, какой уж получился. Цензура ополчилась на текст и изъяла из него многочисленные строки, относящиеся к религии. «Это отнимает всякую охоту писать свободно; пишешь и все чувствуешь кость поперек горла», – жаловался Чехов Суворину.[1666]

Однако, несмотря на эту «кость в горле», писатель и не думал на какое-то время умолкнуть. Сюжетов было более чем достаточно. Но были ведь еще больные, к которым он должен был ездить по всей округе. К тому же в конце 1894 года он согласился стать попечителем Талежской сельской школы, находившейся в соседней деревне. «Его выбрали в земские серпуховские гласные, и он очень серьезно относился к своим обязанностям. Ушел с головой в вопросы народного образования и здравоохранения», – вспоминала Татьяна Щепкина-Куперник. Время от времени Чехов принимал участие в судебных заседаниях в качестве присяжного заседателя, председательствовал среди присяжных в Серпуховском суде. В общем, дополнительных обязанностей было много. А начинающие писатели, которые тоннами слали свои рукописи и умоляли прочесть их, а ему не хватало мужества отказать дебютанту в совете! Кроме всего прочего, он вбил себе к голову сделать библиотеку своего родного города богаче: начал с того, что пожертвовал ему собранную за многие годы собственную библиотеку, оставив себе только книги для личного пользования, а затем слал туда посылку за посылкой книги, «выпрошенные» у знакомых авторов и издателей или купленные на собственные деньги…

Суворина чрезвычайно беспокоила эта разбросанность друга, и он снова и снова заводил речь о женитьбе: ему казалось, что тогда жизнь Чехова станет более упорядоченной. В начале весны опять написал Антону Павловичу о том же, и тот ответил ясно: «Извольте, я женюсь, если Вы хотите этого. Но мои условия: все должно быть, как было до этого, то есть она должна жить в Москве, а я в деревне, и я буду к ней ездить. Счастье же, которое продолжается изо дня в день, от утра до утра – я не выдержу. Когда каждый день мне говорят все об одном и том же, одинаковым тоном, то я становлюсь лютым. Я, например, лютею в обществе Сергеенко, потому что он очень похож на женщину („умную и отзывчивую“) и потому что в его присутствии мне приходит в голову, что моя жена может быть похожа на него. Я обещаю быть великолепным мужем, но дайте мне такую жену, которая, как луна, являлась бы на моем небе не каждый день: оттого, что я женюсь, писать я лучше не стану».[1667] А спустя какое-то время развивает в новом письме к другу эту мысль, говоря: «…я поздно засыпаю и вообще чувствую себя скверно, хотя по возвращении из Москвы веду жизнь воздержанную во всех отношениях. Мне надо бы купаться и жениться. Я боюсь жены и семейных порядков, которые стеснят меня и в представлении как-то не вяжутся с моею беспорядочностью, но все же это лучше, чем болтаться в море житейском и штормовать в утлой ладье распутства. Да уже я и не люблю любовниц…»[1668]

Он утверждал, что перестал интересоваться женщинами, а они продолжали преследовать его. И самой предприимчивой была, бесспорно, Лидия Авилова. Хотя за весь 1894 год Чехов написал ей всего-навсего одно письмо, она была убеждена, будто он питает к ней слабость, вот только не признается. Решила ускорить события. И когда Антон Павлович оказался в феврале 1895 года проездом в Санкт-Петербурге, пригласила его к себе, чтобы, воспользовавшись отсутствием мужа, устроить романтический ужин наедине. Но, пока Авилова лихорадочно готовилась к приходу Чехова, свалились как снег на голову незваные гости – пара друзей, которые набросились на приготовленные ею яства и оглушили ее бессодержательной трескотней. Когда же наконец явился Антон Павлович, то стали мучить уже его, засыпая вопросами и приставая с нудными разговорами. В конце концов «налетчиков» удалось выпроводить, и Лидия, пустив в ход все свои чары, принялась обольщать дорогого гостя. В книге воспоминаний, написанной полвека спустя, она во всеуслышание объявляет, что Чехов якобы признался ей тогда в своей давней влюбленности. «Да, раньше… – приводит Авилова его слова, – помните ли вы наши первые встречи? Да и знаете ли вы?.. Знаете, что я был серьезно увлечен вами? Это было серьезно. Я любил вас. Мне казалось, что нет другой женщины на свете, которую я мог бы так любить. Вы были красивы и трогательны, и в вашей молодости было столько свежести и яркой прелести. Я вас любил и думал только о вас. И когда я увидел вас после долгой разлуки, мне казалось, что вы еще похорошели и что вы другая, новая, что опять вас надо узнавать и любить еще больше, по-новому. И что еще тяжелее расставаться… <…> Я вас любил, – уже совсем гневно, как утверждает Авилова, продолжил Чехов. – Но я знал, что вы не такая, как многие женщины, что вас любить можно только чисто и свято на всю жизнь. Я боялся коснуться вас, чтобы не оскорбить. Знали ли вы это?»

К несчастью, написанное Чеховым на следующий день после этих страстных признаний письмо отличается тоном настолько прозаическим, что невольно разоблачает утверждения мемуаристки. «Многоуважаемая Лидия Алексеевна! Вы не правы, говоря, что я у Вас скучал бессовестно. Я не скучал, а был несколько подавлен, так как по лицу Вашему видел, что Вам надоели гости. Мне хотелось обедать у Вас, но вчера Вы не повторили приглашения, и я вывел заключение опять-таки, что Вам надоели гости… Буренина я не видел сегодня и, вероятно, не увижусь с ним, так как постараюсь завтра уехать к себе в деревню. Посылаю Вам книжку и тысячу душевных пожеланий и благословений. Пишите роман».[1669] А назавтра – снова письмо от него, еще более сухое. Чехов возвращал Авиловой рукописи ее рассказов, которые она попросила его почитать, с таким беспощадным заключением: «Резюме: Вы талантливый человек, но Вы отяжелели, или, выражаясь вульгарно, отсырели и принадлежите уже к разряду сырых литераторов. Язык у вас изысканный, как у стариков». Подписано было «Искренне преданный Чехов».[1670] К письму был приложен экземпляр только что вышедшего сборника рассказов с не слишком дружеской надписью: «Л.А. Авиловой от автора».

Сразу после этого Чехов уехал в Москву, даже не попытавшись снова увидеть ту, которую он, как предполагалось, тайно любил долгие годы. Не зная, как понимать его бегство, Авилова решила попытаться как-нибудь расшевелить Антона Павловича и отправилась к ювелиру, чтобы заказать брелок для своего любимого писателя. На этой драгоценной вещице, выполненной в форме книжечки, она приказала выгравировать с одной стороны надпись «Повести и рассказы. Соч. Ан. Чехова», с другой – «Стран. 267, стр. 6 и 7». Найдя в сборнике свой рассказ «Соседи», автор сможет прочесть в этом месте фразу: «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее». Лидия Авилова послала эту вещицу своему брату в Москву с просьбой отнести брелок в редакцию «Русской мысли», чтобы там его передали Чехову, и стала с нетерпением ожидать, как тот отзовется на подарок. Но он даже не подтвердил получения. Смертельно огорченная и униженная Авилова все-таки отправилась в Москву и написала оттуда в Мелихово: предложила Чехову встретиться с ней. В ответ опять ни слова. Чтобы избавиться от назойливой поклонницы, Антон Павлович попросил даже сотрудников «Русской мысли» сообщить ей, будто он находится в Таганроге.

Но сам в это время и не думал покидать Мелихово и, безвылазно сидя в своем поместье, подстерегал первые приметы весны. Наконец-то после долгих снежных месяцев зимней спячки и тишины он смог написать Суворину: «В поле поют жаворонки, в лесу кричат дрозды. Тепло и весело».[1671]

Как обычно, с первыми же погожими деньками началось нашествие гостей. Вскоре в «герцогстве» Антона Павловича собралось все большое семейство. Михаил, который был только что переведен в Ярославль, одолевал ступеньки карьерной лестницы в местной администрации; Ивана как педагога высоко ценили во многих школах Москвы; Мария продолжала преподавать в институте Раевского[1672] и учиться на медицинских курсах, чтобы помогать брату лечить крестьян. Что же до Александра, то он упрочил свое положение журналиста в «Новом времени», с успехом публиковал рассказы под псевдонимом Седой и мог теперь с гордостью сказать Антону, что открыл счет в банке и подумывает о том, чтобы снять дачу на лето.

Лика в то лето трижды побывала в Мелихове, но обольстить Чехова уже не пыталась. После нескольких лет, проведенных более или менее беспутно, она предпочла поддерживать с ним чисто дружеские отношения. Антон Павлович только радовался тому, что в их взаимных чувствах наконец-то настала полная ясность. Вдобавок ко всему он еще и не испытывал ни малейшей злобы в адрес «этой свиньи» Потапенко. Он больше не видел в нем бесчестного соблазнителя Лики, а видел просто весельчака, всегда готового оказать услугу и составить компанию, в которой не станешь скучать. Еще один друг Антона Павловича, Левитан, расстался наконец со своей сорокалетней «попрыгуньей», и теперь у него был трагический роман с некоей Анной Турчаниновой, дамой весьма богатой и в возрасте. В июле 1895 года эта дама написала Чехову, что художник, гостивший у нее в поместье Горка, поранился, пытаясь покончить жизнь самоубийством. После этого неудавшегося самоубийства несчастный впал в такую прострацию, что только присутствие Чехова рядом, писала Турчанинова, сможет его спасти. Однако дама эта «позабыла» уточнить, что Левитан дошел до подобного состояния только потому, что не мог больше выносить скандалов между матерью и дочерью, оспаривавших его благосклонность. Прислушиваясь только к тому, что диктовала ему дружба, Чехов кинулся в Горку – имение находилось в Новгородской губернии. Там он увидел мертвенно-бледного Левитана, черные глаза его сверкали из-под белой повязки на голове. Правда, кожа была только слегка задета пулей. Но Чехов потратил пять дней на то, чтобы хоть сколько-нибудь поднять дух несчастного, осаждаемого двумя женщинами. И, несомненно, достиг успеха, потому что, вернувшись в Мелихово, получил от Левитана записку, где тот признался, что сам не знает почему, но те несколько дней, которые Антон Павлович провел с ним, были для него самыми мирными и спокойными за все прошедшее лето.

Выполнив эту дружескую миссию, Чехов мог бы отдохнуть в деревне, но не прошло и двух недель, как он снова собрался в путь. Только на этот раз предполагалась не спасательная экспедиция, а паломничество: Антон Павлович решил посетить Толстого в Ясной Поляне. Почти все русские писатели и многие иностранные предпринимали такие поездки из любопытства и в знак почтения. До сих пор, восхищаясь автором «Войны и мира» и «Анны Карениной», Чехов отказывался идти на поклон к грозному пророку, который упорно продолжал отрицать технический прогресс, проповедуя лишь духовный. Толстовцы, особенно Горбунов, были так настойчивы, что это только усиливало его нерешительность. Но наступил день, когда и Чехов влился в этот поток.

Приехав в Ясную Поляну 8 августа 1895 года, он встретил старого писателя в березовой аллее, ведущей к дому. Толстой был в парусиновой блузе, белой панаме, с полотенцем через плечо: он собирался на реку, купаться. Пригласил Чехова с собой. Пришли на берег, разделись, окунулись по шею. И вот так – бултыхаясь в речке, сияя библейской наготой, они завели свой первый разговор. Такая простота очаровала Чехова сразу же. Он почти забыл, что перед ним живой монумент русской литературы. Потом они отправились прогуляться по дороге на Тулу, и Толстой всячески превозносил достоинства велосипеда, которым пользовался, несмотря на свои шестьдесят семь лет. Вечером Горбунов читал вслух для семьи и гостей фрагменты «Воскресения», первую редакцию которого Толстой только что закончил. Успокоенный доброжелательным приемом, который ему оказали в Ясной Поляне, Чехов решился сказать автору, что он в восторге от сцены суда, но считает малоправдоподобным, чтобы Катюшу Маслову приговорили всего к двум годам каторжных работ, потому что русские суды не наказывают преступников столь короткими сроками. Толстой согласился с критикой и исправил ошибку.

После этого первого свидания хозяин Ясной Поляны написал своему сыну Льву, что гость его весьма даровит и что сердце у него очень доброе, но нет у него пока еще определенного взгляда на жизнь. Что же до Чехова – он сожалел о том, что в последнем романе Толстого персонажи являются открытыми глашатаями идей автора, но тем не менее признал Льва Николаевича человеком исключительного масштаба нравственности. Он признавался, что, говоря с Львом Николаевичем, чувствуешь себя целиком в его власти, что никогда еще не встречал настолько привлекательного существа, можно даже сказать, столь гармонично задуманного, называл его человеком почти совершенным. Суворину он написал: «Я прожил у него 1/2 суток. Впечатление чудесное. Я чувствовал себя легко, как дома, и разговоры наши с Л[ьвом] Н[иколаевичем] были легки».[1673] А несколько дней спустя прибавил: «Дочери Толстого очень симпатичны. Они обожают своего отца и веруют в него фанатически. А это значит, что Толстой в самом деле великая нравственная сила, ибо, если бы он был неискренен и не безупречен, то первые бы стали относиться к нему скептически дочери, так как дочери те же воробьи: их на мякине не проведешь. Невесту и любовницу можно надуть как угодно, и в глазах любимой женщины даже осел представляется философом, но дочери – другое дело».[1674]

Однако эта встреча с Толстым ничуть не изменила взглядов Чехова: он продолжал считать, что литература должна быть «не ангажированной», а авторы оставаться беспристрастными к своим персонажам, судить о них непредвзято.

Написав несколько рассказов – «Супруга», «Анна на шее», «Белолобый», «Убийство», «Ариадна», Чехов почувствовал, что его снова властно притягивает театр. 21 октября 1895 года он рассказывает Суворину: «…можете себе представить: я пишу пьесу, которую кончу тоже, вероятно, не раньше как в конце ноября. Пишу не без удовольствия, хотя страшно вру против условий сцены. Комедия, три женских роли, шесть мужских, четыре акта, пейзаж (вид на озеро); много разговоров о литературе, мало действия, пять пудов любви».[1675] Несколько недель спустя у пьесы уже появилось название – «Чайка». Меньше чем через месяц после того, как была сочинена первая реплика, он уже сообщал писательнице Елене Шавровой, что закончил пьесу, что она не представляет собой ничего особенного и… что в целом он сам назвал бы себя посредственным драматургом. Столь уничижительная оценка своего труда не мешала Антону Павловичу без конца возвращаться к тексту и усердно вычищать и править его. Его рвение тут можно оценить особенно высоко, его заслуги безусловны, потому что, кроме всего прочего, Чехов был в это время обременен массой разных обязанностей: он готовился к строительству новой школы, рассматривал планы, сметы, писал невероятное количество писем, чтобы спасти от краха медицинский журнал «Хирургическая летопись», собирал деньги, чтобы иметь возможность прийти на помощь нуждающимся, проводил, как и раньше, бесплатные консультации… А работал – припадками, «будто кто-то в спину подталкивает», но тем не менее сумел перебелить свою рукопись и отдать ее напечатать. Намереваясь послать один из экземпляров Суворину, он написал другу: «Ну-с, пьесу я уже кончил. Начал ее forte[1676] и кончил pianissimo[1677] – вопреки всем правилам драматического искусства. Вышла повесть. Я более недоволен, чем доволен, и, читая свою новорожденную пьесу, еще раз убеждаюсь, что я совсем не драматург. Действия очень коротки, их четыре. Хотя это еще только остов пьесы, проект, который до будущего сезона будет еще изменяться миллион раз, я все-таки заказал напечатать два экземпляра на ремингтоне (машина печатает два экземпляра сразу) – и один пришлю Вам. Только Вы никому не давайте читать».[1678]

И на этот раз опять, следуя своей природной наклонности, Чехов черпал из жизни друзей строительный материал для своего произведения. Но можно ли добиться истинной правдивости, если не быть в большей или меньшей степени «мародером», собирателем всякого хлама, обломков реальной жизни? В сюжете «Чайки», бесспорно, была использована горестная история любви Лики и Потапенко. Как Лику, Нину Заречную, печальную и страстную героиню пьесы, соблазнил, а затем бросил писатель Тригорин (его прообразом послужил Потапенко), как у Лики, у Нины Заречной родился от любовника ребенок, и ребенок этот умер совсем маленьким… Но пьеса возбуждала интерес не интригой, достаточно банальной, а тонкостью и изяществом диалогов, сотканных из намеков, недоговоренностей, полутонов. Действие в «Чайке» было замещено атмосферой. Чувства не изливались в жестах и криках – нет, они таились глубоко в сердцах. И не от волнующих приключений перехватывало дыхание у публики, а именно от скрытого, подспудного развития этих чувств. Короче, автор стремился не поразить, а околдовать.

При первом же чтении «Чайки» в кругу друзей сходство сюжета пьесы с историей Лики Мизиновой было замечено всеми. Еще всем показалось, будто законная жена Потапенко сильно напоминает другую героиню пьесы – актрису Аркадину. Во время второго чтения, на квартире актрисы Яворской в Москве, слушатели пришли к тому же мнению. Немирович-Данченко, познакомившись с рукописью, также заявил, что сходство очевидно и даже – что оно смущает его. А когда Суворин в свою очередь подчеркнул это, добавив, что последствия могут быть неприятными, Чехов ответил с горечью: «Если в самом деле похоже, что… изображен Потапенко, то, конечно, ставить и печатать нельзя».[1679]

Однако друзей Антона Павловича смущало не только повторение в пьесе истории Лики и Потапенко. Несмотря на все их восхищение автором, им мерещилось, что он в этот раз пошел по ложному пути. Невозможно заинтересовать публику, думали они, только душевными терзаниями. По их мнению, на театре все, что не состоит на службе интриги, – бесполезно. А здесь люди вместо того, чтобы действовать, заставляют выговариваться собственные души… Раненный этими замечаниями, Чехов писал все тому же Суворину: «Что касается моей драматургии, то мне, по-видимому, суждено не быть драматургом… Не везет. Но я не унываю, ибо не перестаю писать рассказы – и в этой области чувствую себя дома, а когда пишу пьесу, то испытываю беспокойство, будто кто толкает меня в шею».[1680]

Ему потребовалось огромное усилие воли, чтобы преодолеть свое отвращение и снова заняться пьесой в начале 1896 года. Чехов чуть ли не полностью переписал «Чайку» и послал эту вторую версию, проявив смелость и желая быть откровенным, одному из самых «заинтересованных лиц», Потапенко. У того никаких возражений не нашлось. Снова став примерным мужем, он и думать забыл, видимо, о давней связи с Ликой, вот уж что его не заботило! Когда в январе 1896 года Антон Павлович приехал в Санкт-Петербург, Игнатий с женой потащили его в недавно приобретенный Сувориным театр на «Принцессу Грёзу» Эдмона Ростана в переводе Татьяны Щепкиной-Куперник. Чехов тогда написал сестре, что видится с Потапенко каждый день, что в том бурлит радость жизни, и в жене его тоже.

Чехов остановился в гостинице «Англетер», виделся с друзьями, которых было очень много, и, до головокружения опьяненный бурной столичной жизнью, подумывал о том, чтобы остаться тут подольше. Но волей-неволей пришлось возвращаться в Мелихово, чтобы присутствовать 22 января на бракосочетании брата Михаила с «нежной женщиной, отличной стряпухой, у которой душа нараспашку».

Погулял на свадьбе, поздравил новобрачных – и вернулся в Санкт-Петербург. Здесь 27 января он оказался на бале-маскараде, который устраивали в театре Суворина. Лидия Авилова тоже пришла туда. Скрыв лицо за черной бархатной полумаской, закутавшись в домино, она – так, во всяком случае, рассказывает мемуаристка – подошла к Чехову и первой объяснилась ему в любви. А он, хотя наверняка узнал ее, сделал вид, будто принял за другую. Но, поскольку «маске» непременно хотелось знать, получил ли он ее подарок, Антон Павлович удовольствовался тем, что пообещал ей ответить на вопрос со сцены в пьесе «Чайка», которая скоро пойдет в столице.

Покинув Санкт-Петербург, Чехов остановился в Москве и нанес вместе с Сувориным визит Толстому. В этот раз старый писатель показался ему сильно раздраженным, он ругал новых русских поэтов школы символизма, называя их «декадентами». Жена Льва Николаевича вроде бы тоже гневалась, но – в адрес художника Ге, писавшего картины на библейские сюжеты. Только две девушки, дочери Толстого, сидели тихо, играя в карты, и вид их представился гостю странно успокаивающим рядом с этим неудержимым потоком слов.

Отлично проведя время в городе, Антон Павлович вернулся в деревню и снова принялся за работу. Но не только и не столько к чисто литературному труду. Не довольствуясь украшением собственного поместья, он сражался с властями, добиваясь, чтобы отремонтировали дорогу, открыли почту и телеграф, починили мост, восстановили церковь в соседней деревне и – самое главное – построили новую школу в Талеже. Этот последний проект был ближе всего его сердцу. Он постоянно собирал средства на школу, организовывая сборы пожертвований, устраивая благотворительные концерты и любительские спектакли, а чаще всего – попросту выкладывая из своего кармана недостающие деньги. Он сам вычерчивал планы, сам покупал материалы, сам следил за работой каменщиков и плотников. И вот в августе 1896 года здание наконец было закончено. Как полагалось, новое помещение освятили – очень торжественно: молебен служили трое священников, присутствовало очень много земских деятелей, разумеется, вся семья Чеховых и их гости. После молебна крестьяне в благодарность преподнесли Антону Павловичу икону, две серебряные солонки и четыре хлеба на блюдах – по хлебу от тех деревень, дети из которых должны были учиться в новой школе. Это были традиционные символы русского гостеприимства.

Чехов полагал, что строительство школ, устройство библиотек, помощь больным крестьянам – лучшее, более правильное служение своей родине, чем критика при каждом удобном случае любой инициативы нового государя, Николая II, который, казалось, несмотря на свою молодость, ничуть не был расположен вести более либеральную политику, чем его покойный отец Александр III. Однако, приехав в июне месяце в Москву, Антон Павлович посетил могилы погибших на Ходынском поле и пометил это событие в дневнике, который теперь вел. На Ходынском поле предполагалось устроить грандиозный праздник для народа по поводу коронации Николая II: там поспешно строились эстрады, павильоны, прилавки и будочки с даровым угощением, карусели. Каждому, кто придет на праздник, предполагалось выдать коронационную кружку – эмалевую, белую с золотом и гербом. И все, кто собрался на Ходынку в этот день, мечтали о таких бесплатных кружках. Они и стали причиной трагедии. Дело в том, что по недосмотру будочки, в которых они должны были выдаваться, были выстроены прямо рядом с краем глубокого и широкого рва, и, когда народ хлынул к ним, те не выдержали натиска, и тысячи людей погибли в этом не засыпанном по недосмотру организаторов праздника рву – задавленные, изуродованные… Чехову рассказывали, как в тот день и в ночь, что шла за ним, пожарные фуры с грохотом развозили горы трупов, а в это самое время на Ходынке играла музыка и тем, кто ухитрился остаться в живых, выдавали-таки даровые колбасу и пирожки… В народе тогда прошел слух, что такое начало царствования – весьма дурной знак для императорской четы. Но Чехов, рационалист и прагматик, не верил в знаки судьбы.

Отдав в «Русскую мысль» короткий рассказ «Дом с мезонином» – светлую и грустную историю несостоявшейся любви с чудесными портретами героев, Чехов приступил к вещи покрупнее: повести «Моя жизнь», в которую ему хотелось поместить и воспоминания о своей юности в Таганроге, и свой опыт строительства школ. Но получилось иное: по существу, «Моя жизнь» – это рассказ о сыновнем бунте, о том, как сын восстал против отца – ограниченного, сурового и беспощадного. Порвав с социальной средой, в которой вырос, молодой человек решает стать простым рабочим, маляром. И, хотя он понимает, что, несмотря на все усилия, ему не удастся органично влиться в новую среду, слиться с народом, понимает он и другое: этот его провал куда предпочтительнее мнимого преуспеяния бывших его друзей, принадлежавших к привилегированному классу. Опубликованный в журнале «Нива» рассказ был воспринят современниками как обвинительная речь против толстовства. На самом же деле, утверждая, будто доктрина слияния с народными массами не является панацеей от всех болезней провинциальной жизни, Чехов не предлагал взамен никакого средства. Как всегда скептичный, он не желал делать никаких философских выводов из рассказанной им истории. Ограничившись изложением фактов, он оставил своих героев в поиске: только пройдя через «мильон терзаний», они, возможно, найдут истину, которая поможет им обрести равновесие.

Ту же заботу об объективности Чехов проявлял по отношению к главным героям «Чайки». И здесь также автор растворялся в персонажах. Отослав пьесу в цензуру, Чехов, боясь купюр, которые сделают вещь бессмысленной, обратился к верному Потапенко с просьбой попытаться смягчить строгую власть. 20 августа 1896 года, после уточнения ряда деталей, санкт-петербургский цензор поставил свою визу. 8 сентября, когда Чехов отправился на несколько дней в Феодосию и гостил у Суворина, именно Потапенко телеграммой известил его, что «Чайка» принята к постановке Александринским театром, что распределение ролей – блестящее и что премьера намечается на 17 октября.

Вдохновленный этой первой победой, Чехов тем не менее страшно волновался из-за того, как его пьесу примет публика. Даже те, кто ценил в ней поэзию, упрекали драматурга в излишней статичности. Чехов защищался, говоря, что хотел написать жизнь такой, какая она есть, то есть – в пестрой смеси смешного и пафосного, вульгарного и печального, банальности и тайны… Но поймут ли многие этот его художественный вызов?

7 октября он выехал в Санкт-Петербург и на следующий же день по приезде, затаившись в темном зрительном зале Александринского театра, присутствовал на репетиции. То, что он увидел, то, что он услышал, привело его в отчаяние. Следующие дни только усугубили растерянность и подавленность. По ночам стали являться кошмары. Соседке по Мелихову, Евгении Михайловне Семенкович, он написал в эти октябрьские дни, что ему снится, будто его женили на нелюбимой женщине и поносят во всех газетах. Директор театра Карпов, который сам ставил пьесу, ничего не понимал в тонкостях драматического произведения. Актеры, лишенные нормального руководства, попросту декламировали текст, да еще и делали это напыщенно – вопреки вкусу автора, признававшего только сдержанность. В раздражении он нередко прерывал репетицию и умолял исполнителей быть более естественными: «Главное, друзья мои, то, что театральность бессмысленна и бесполезна. Ведь ваши персонажи – самые простые, обычные люди». Глухие к этому гласу вопиющего в пустыне артисты заявляли в ответ, что знают свое дело, и продолжали декламировать в том же высокопарном стиле. Уходя из театра после одной из таких репетиций, Чехов сказал Потапенко: «Ничего не выйдет. Скучно, неинтересно, никому это не нужно. Актеры не заинтересовались, значит – и публику они не заинтересуют».[1681] Сестре же написал: «„Чайка“ идет неинтересно. В Петербурге скучно, сезон начнется только в ноябре. Все злы, мелочны, фальшивы… Спектакль пройдет не шумно, а хмуро. Вообще настроение неважное».[1682] И посоветовал не ездить на премьеру. Суворин, у которого Антон Павлович остановился на этот раз, записал в дневнике, что у гостя открылось кровохаркание.

12 октября, за пять дней до премьеры, Мария Савина, назначенная на главную роль, вдруг решила, что быть Ниной ей не подходит и пусть, мол, найдут другую исполнительницу. Поднялась паника, но в последнюю минуту юная артистка, дебютантка Вера Комиссаржевская, согласилась заменить Савину. И внезапно эта хрупкая девушка с громадными темными глазами, с полудетским личиком и мелодичным голоском сыграла Заречную с такой правдой, что вся труппа была потрясена. Восхищенный Потапенко пишет в воспоминаниях: «На одну из следующих репетиций Чехов пришел к самому началу, и, когда его увидели актеры, на сцене произошло то непонятное и не поддающееся объяснению явление, которое знакомо только актерам и, может быть, только русским: чудо, иногда спасающее совсем проваливающуюся пьесу, – без предварительного уговора общий подъем, коллективное вдохновение, незримо сошедшие с неба огненные языки.

Все подтянулись и начали играть. У не знающих ролей уточнился и обострился слух, и они улавливали каждый шорох, вылетавший из суфлерской будки. Появился рисунок, даже что-то общее, похожее на настроение.

Когда же вышла Комиссаржевская, сцена как будто озарилась сиянием. Это была поистине вдохновенная игра. <…> В зале не было публики, но был Чехов, она играла для него одного и привела его в восторг».[1683] И в самом деле, 15 октября он написал брату Михаилу: «Комиссаржевская играет изумительно».[1684]

Увы! Назавтра артисты впали в прежнюю напыщенность. Отчаявшись справиться с ними, Чехов заговорил о том, чтобы снять свою пьесу с афиши. Но мысль о том, с какими осложнениями ему придется столкнуться при таком крайнем решении, заставила его отказаться от этого намерения. Утром 17 октября Антон Павлович встречал на вокзале сестру, которая приехала вместе с Ликой ночным поездом. Чехов показался им измученным, больным. Он все время покашливал, идя по перрону и говоря: «Актеры ролей не знают… Ничего не понимают. Играют ужасно. Одна Комиссаржевская хороша. Пьеса провалится. Напрасно ты приехала».[1685]

В «Чайке» группа персонажей, собравшихся в деревенской усадьбе на берегу озера, изо всех сил старается развеять скуку своего бесцветного существования. Актриса Аркадина одержима страхом постареть, ее брат, Сорин, хотел бы жить ярче, прибывший к ним гость – писатель Тригорин – мечтает испытать иные страсти, кроме сочинительства, его молодой собрат по перу Треплев претендует на то, что открыл новую форму искусства и намерен заставить весь мир ее признать, а Ниночка, свеженькая и непосредственная, грезит о том, чтобы стать великой актрисой и познать «настоящую славу… настоящую шумную славу…». Это стремление к успеху, к известности настолько сильно в девушке, что она пренебрегает чистой и искренней любовью Треплева и отдается знаменитому Тригорину, думая, что это облегчит ей карьеру. В отчаянии молодой писатель пытается застрелиться, но промахивается. И видит, как Нина уезжает с этим Тригориным, к которому чувствует омерзение из-за того, что ему так везет. Проходит два года, и в последнем действии персонажам приходится признать, что мечты и порывы каждого разбились, столкнувшись с обстоятельствами повседневной жизни. Сорин, который боялся «залежаться, как старый мундштук», остается тем же бессильным, разочарованным в жизни человеком. Маша, тайно влюбленная в Треплева, выходит замуж за простого учителишку и начинает пить, чтобы забыть о своих иллюзиях. Тригорин глубже прежнего увяз во все той же традиционной литературе, в которой давно разочаровался. Что же до Нины, брошенной писателем, то она потеряла рожденного от него ребенка и, не завоевав успеха на театральных подмостках, вошла в бродячую труппу… Широкая дорога, о которой она мечтала, сузилась до размеров тропинки. Однако Нина отказывается признать себя побежденной. Треплев, увидев ее, признается, что любит по-прежнему, но, поскольку она отвергает его любовь, снова стреляется – и на этот раз без промаха.

Вся пьеса – свидетельство абсурдности человеческой судьбы. По мнению автора, не может существовать великого плана, который рано или поздно не провалился бы. И нужна сверхчеловеческая энергия, чтобы навести мостик над бездной, которая отделяет мечту от действительности. В четвертом акте старик Сорин предлагает Треплеву сюжет для повести, которая должна называться «Человек, который хотел», «L’homme, qui a voulu». «В молодости, – говорит он, – когда-то хотел я сделаться литератором – и не сделался; хотел красиво говорить – и говорил отвратительно: „и все и все такое, того, не того“… хотел жениться – и не женился; хотел всегда жить в городе – и вот кончаю свою жизнь в деревне. И все…»[1686] Еще более явственно, чем в реплике Нины – «Помните, вы подстрелили чайку? Случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил… Сюжет для небольшого рассказа…»[1687] – в его словах передана центральная тема пьесы.[1688] Всех персонажей, которые маются в этой ватной атмосфере, объединяет предчувствие своего поражения в любви и в искусстве. Они мечтают о страстях, они говорят о них, но они не живут ими. Что же до двух писателей, Тригорина и Треплева, то между ними автор распределил разные стороны собственной творческой неудовлетворенности. Знаменитого Тригорина тяготит его успех, он пресыщен, писание стало для него своего рода рутиной, и он страдает от этого, как от возрастного недостатка. Говоря его устами, Чехов с пронзительной искренностью заявляет: «День и ночь одолевает меня одна неотвязчивая мысль: я должен писать, я должен писать, я должен… Едва кончил повесть, как уже почему-то должен писать другую, потом третью, после третьей четвертую… Пишу непрерывно, как на перекладных, иначе не могу… О, что за дикая жизнь! Вот я с вами, я волнуюсь, а между тем каждое мгновение помню, что меня ждет неоконченная повесть. Вижу вот облако, похожее на рояль. Думаю: надо будет упомянуть где-нибудь в рассказе, что плыло облако, похожее на рояль. Пахнет гелиотропом. Скорее мотаю на ус: приторный запах, вдовий цвет, упомянуть при описании летнего вечера. Ловлю себя и вас на каждой фразе, на каждом слове и спешу скорее запереть все эти фразы и слова в свою литературную кладовую: авось пригодится!.. И так всегда, всегда, и нет мне покоя от самого себя, и я чувствую, что съедаю собственную жизнь, что для меда, который я отдаю кому-то в пространство, я обираю пыль с лучших своих цветов, рву самые цветы и топчу их корни. Разве я не сумасшедший? Разве мои близкие и знакомые держат себя со мною, как со здоровым? „Что пописываете? Чем нас подарите?“ Одно и то же, одно и то же, и мне кажется, что это внимание знакомых, похвалы, восхищение – все это обман, меня обманывают, как больного, и я иногда боюсь, что вот-вот подкрадутся ко мне сзади, схватят и повезут, как Поприщина, в сумасшедший дом. А в те годы, в молодые, лучшие годы, когда я начинал, мое писательство было одним сплошным мучением… Я не видел своего читателя, но почему-то в моем воображении он представлялся мне недружелюбным, недоверчивым…» – и продолжает в ответ на вопросы Нины Заречной, развене дают вдохновение и самый процесс творчества высоких, счастливых минут: «Когда пишу, приятно. И корректуру читать приятно, но… едва вышло из печати, как я не выношу и вижу уже, что оно не то, ошибка, что его не следовало бы писать вовсе, и мне досадно, на душе дрянно… А публика читает: „Да, мило, талантливо… Мило, но далеко до Толстого“, или: „Прекрасная вещь, но „Отцы и дети“ Тургенева лучше“. И так до гробовой доски все будет только мило и талантливо, мило и талантливо – больше ничего, а как умру, знакомые, проходя мимо могилы, будут говорить: „Здесь лежит Тригорин. Хороший был писатель, но писал хуже Тургенева“… Я никогда не нравился себе. Я не люблю себя как писателя. Хуже всего, что я в каком-то чаду и часто не понимаю, что я пишу… Я люблю вот эту воду, деревья, небо, я чувствую природу, она возбуждает во мне страсть, непреодолимое желание писать. Но ведь я не пейзажист только, я ведь еще гражданин, я люблю родину, народ, я чувствую, что если я писатель, то я обязан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем, говорить о науке, о правах человека и проч. и проч., и я говорю обо всем, тороплюсь, меня со всех сторон подгоняют, сердятся, я мечусь из стороны в сторону, как лисица, затравленная псами, вижу, что жизнь и наука уходят вперед и вперед, а я отстаю, как мужик, опоздавший на поезд, и в конце концов чувствую, что я умею писать только пейзаж, а в остальном я фальшив, и фальшив до мозга костей».[1689]

Треплев же, это второе воплощение Чехова, обвиняет своего старшего собрата в том, что тот слишком обычен, что пользуется старыми, обветшалыми реалистическими приемами, тогда как искусство должно обновляться с каждым поколением. Но, мечтая сам о том, чтобы произвести переворот в литературе, вынужден признать, что не способен порвать с традицией, им же и приговоренной. Перед самоубийством он вздыхает: «Я так много говорил о новых формах, а теперь чувствую, что сам мало-помалу сползаю к рутине… Тригорин выработал себе приемы, ему легко… У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса – вот и лунная ночь готова, а у меня и трепещущий свет, и тихое мерцание звезд, и далекие звуки рояля, замирающие в тихом ароматном воздухе… Это мучительно… Да, я все больше и больше прихожу к убеждению, что дело не в старых и новых формах, а в том, что человек пишет, не думая ни о каких формах, пишет потому, что это свободно льется из его души… Я все еще ношусь в хаосе грез и образов, не зная, для чего и кому это нужно. Я не верую и не знаю, в чем мое призвание».[1690] Эти строчки можно было бы найти в письмах Чехова Суворину – они служат отражением его хронического упадка духа.

За несколько часов до первого представления «Чайки» это уныние достигло таких пределов, что Чехов стал колебаться, стоит ли ему вообще идти в театр. Спектакль был бенефисный, давался в честь комической актрисы Левкеевой, которую публика очень любила.[1691] Она должна была появиться только в трехактной комедии, следовавшей за «Чайкой», но многочисленные любители посмеяться собрались именно ради нее. И стоило подняться занавесу, открыв взгляду мечтательных и разочарованных персонажей Чехова, зал оторопел, замер от удивления, недоброжелательно примолк. Они явились сюда не ради этого наказания! Когда Вера Комиссаржевская начала монолог Нины: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, – словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли…»[1692] – в зале поднялся хохот, раздались свистки, шиканье. В конце первого акта жидкие аплодисменты потерялись в гуле возмущенных восклицаний. Во втором акте реплики актеров сопровождались глухим ропотом зрителей. В самые патетические моменты публика заходилась от смеха, люди поворачивались спиной к сцене, чтобы поболтать друг с другом, выкрикивали в адрес артистов оскорбления. Растерянные, парализованные таким приемом актеры позабыли свои роли и тщетно старались продолжать. Во время антракта в фойе писатели и журналисты, возбужденные столь явным неуспехом чересчур знаменитого коллеги, обменивались желчными репликами: «Газетный реализм!» или «Отчего бы ему не ограничиться рассказами?» Единодушно было решено, что такого провала не знала еще русская сцена. В конце второго акта совершенно убитый Чехов сбежал из зрительного зала в гримерную Левкеевой.

Два последних акта только довершили катастрофу. Публика разбушевалась, совершенно вышла из берегов. Не дождавшись конца представления, Чехов, словно вор, тихонько выскользнул из театра и, подняв воротник пальто, сгорбившись, побрел куда глаза глядят. Еще в театре, пробираясь сквозь толпу в вестибюле, он слышал, как какой-то рассерженный господинчик вопил: «Не понимаю директора театра! Это оскорбление для публики – ставить такую пьесу!» Антон Павлович отправился на Обводной канал, в трактир Романова, поужинал там в полном одиночестве, потом снова до изнеможения бродил по заснеженному городу.

В это время его сестра и Лика, обе – взволнованные не меньше его самого, ждали в гостиничном номере, где они договорились встретиться после спектакля. Текли минуты, часы, ими овладела тревога: за полночь Антона Павловича все еще не было. Брат Александр, обошедший чуть ли не весь город в поисках беглеца, вернулся ни с чем и тут же черкнул брату записку: «Я с твоей „Чайкой“ познакомился только сегодня в театре: это чудная, превосходная пьеса, полная глубокой психологии и хватающая за сердце. С восторгом и крепко жму твою руку…» – больше он пока ничего сделать не мог. Чехов все не возвращался.

Во втором часу ночи Маша, не выдержав ожидания, поехала к Суворину, где у брата были отдельные покои. Но и здесь Антона Павловича не оказалось. Несчастной, перепуганной девушке пришлось слушать светскую болтовню мадам Сувориной и рассуждения самого господина Суворина на тему о том, как надо переработать пьесу, чтобы она стала «сценической».

Этого Маша уже не выдержала: она прервала излияния хозяина дома и попросила Суворина все-таки найти брата. Тот куда-то ушел и вернулся веселый: «Ну, можете успокоиться. Братец ваш уже дома, лежит под одеялом, только никого не хочет видеть и со мной не пожелал разговаривать. Гулял, говорит, по улицам».[1693] Так он сказал Маше, а в дневнике записал более подробно: Чехов проворчал, что с него достаточно, что он никогда в жизни не сможет забыть этого представления и, даже если проживет сто[1694] лет, не напишет ни одной пьесы для театра, потому что здесь его ждут только провалы.

Утром следующего дня, ни с кем в доме не простившись, Чехов уехал в Москву, а оттуда – в Мелихово. Избегая как врагов, так и друзей, он все-таки не забыл передать сестре записку: «Я уезжаю в Мелихово; буду там завтра во втором часу дня. Вчерашнее происшествие не поразило и не очень огорчило меня, потому что я был уже подготовлен к нему репетициями, – и чувствую себя не особенно скверно». Другую записку он оставил Михаилу: «Пьеса шлепнулась и провалилась с треском. В театре было тяжелое напряжение недоумения и позора. Актеры играли гнусно, глупо. Отсюда мораль: не следует писать пьес. Тем не менее я все-таки жив, здоров и пребываю в благоутробии». А третью – Суворину: «Я уехал в Мелихово. Желаю всего хорошего!.. Печатание пьесы приостановите. Вчерашнего вечера я никогда не забуду, но все же спал я хорошо и уезжаю в весьма сносном настроении».[1695] Просьба приостановить печатание пьесы относилась, естественно, к «Чайке».

Потапенко часов в десять утра заехал за другом и проводил его на вокзал. Ближайший поезд оказался скверный, шел двадцать два часа. «Тем лучше, – сказал на это известие Чехов. – Буду спать и мечтать о славе… Завтра буду в Мелихове. А? Вот блаженство!.. Ни актеров, ни режиссеров, ни публики, ни газет. А у тебя хороший нюх… Я хотел сказать: чувство самосохранения. Вчера не пришел в театр. Мне тоже не следовало ходить. Если бы ты видел физиономии актеров! Они смотрели на меня так, словно я обокрал их, и обходили меня за сто саженей».[1696] Ожидая отхода поезда, Антон Павлович, как вспоминает Потапенко, уже шутил, посмеивался над собой, смешил себя и спутника. Вот только газеты наотрез отказался купить, весело объявив, что руки газетчика с добродушным лицом полны отравы. Но в глазах друга Игнатий Николаевич читал огорчение, а напоследок и им было услышано: «Больше пьес писать не буду». Несчастный, глубоко оскорбленный Петербургом автор «Чайки» в душе был все-таки настолько растревожен, что, всегда исключительно аккуратный и внимательный, в этот раз забыл, выходя из вагона, взять свои вещи, и потом, как вспоминает Мария Павловна, ему пришлось давать телеграмму поездному обер-кондуктору, чтобы их доставили в Лопасню.

В записке сестре, в самом низу страницы, Антон Павлович приписал: «Когда приедешь в Мелихово, привези с собой Лику». Мария Павловна не заставила дважды просить себя, и обе женщины прибыли в деревенскую усадьбу, подобно двум сестрам милосердия, готовые ухаживать за тяжелым больным, залечивать его душевные раны. Но Чехов тут же расставил все по местам. «О спектакле больше ни слова!» – так он встретил новоприбывших. И они удовольствовались тем, что обсуждали случившееся между собой. Лика – настоящая «чайка» – могла бы обидеться на то, что ее несчастная история с Потапенко была выведена в пьесе. Но героиня, прототипом которой она являлась, была так идеализирована автором, что Лику только растрогал этот приукрашенный портрет ее самой. Кроме того, все подробности ее связи с писателем были обойдены, и от нее, собственно, остался лишь образ трепетного, раненого существа, которое с бесконечным изяществом борется за выживание. Несколько недель спустя после премьеры Мизинова написала Антону Павловичу: «Говорят, что „Чайка“ заимствована из моей жизни и что Вы хорошо отделали еще кого-то?»

В вечер премьеры за перипетиями спектакля взволнованно следила еще одна женщина: Лидия Авилова. Она не забыла обещания Чехова, сделанного девять месяцев назад: он намекнул тогда, что на представлении она поймет, узнал ли он незнакомку на маскараде. Но реплики сменяли одна другую, не давая ни малейшего ответа на тревоживший ее вопрос. Наконец, в третьем акте она увидела, как Нина протягивает Тригорину медальон, на котором велела выгравировать инициалы писателя, название одной из его книг и слова: «страница 121, строчки 11 и 12». Но ведь это не та страница и не те строки, которые приказала выгравировать на подаренном Чехову брелоке сама Авилова! Заинтригованная донельзя, она больше не слушала актеров и думала только о своем. Вернувшись домой, она, пылая нетерпением, едва дождалась, пока муж уснет, и кинулась искать нужную цитату в произведениях Чехова. Обозначенные строчки ни в одном из сборников не говорили ни о чем! Разочарованная, Лидия улеглась в постель, но заснуть не смогла. И вдруг ее озарило: а если он взял цитату из ее собственного сборника рассказов, который был ему послан?! Отбросив одеяло, помчалась в библиотеку, открыла книжку на 121-й странице, нервно отсчитала 11-ю строку. И прочитала: «Молодым девицам бывать в маскарадах не полагается».

«Вот это был ответ! – пишет в мемуарах Авилова. – Ответ на многое: на то, кто прислал брелок, кто была маска. Все он угадал, все он знал».[1697] Однако ясно, что для Чехова эти слова означали конец, категорический отказ от нее в насмешливой форме. Верный своей привычке, он старался свести отношения с влюбленными в него женщинами к шутке. И придавал так мало значения этому брелоку, что спустя некоторое время передарил его Вере Комиссаржевской, бесподобной исполнительнице «Чайки». И артистка тут же призадумалась, а не воспылал ли драматург к ней страстью. Но он и Лике предложил подарить медальон в этом же роде, и тоже с гравировкой: «Список пьес членов Общества русских драматургов, 1890, страница 73, строка 1», а когда она раскрыла каталог на указанной странице, то обнаружила там название фарса «Безумный Игнаша,[1698] или Нежданное безумие» – прямой намек на Игнатия Потапенко.

В конце концов можно сказать, что и Лика, и Лидия Авилова, и Вера Комиссаржевская – все они хотели видеть в Чехове страстного мужчину, тогда как сам он довольствовался тем, что попросту наслаждался их обществом, желая лишь, чтобы были красивыми, веселыми и милыми, но не испытывая по отношению к ним ничего, кроме нежности и уважения.

Провал «Чайки» подкосил автора морально и физически. Шли дни, а у него все стоял перед глазами этот зрительный зал, отвечавший свистом, смехом и шиканьем на творение, в которое он вложил столько собственной души, себя самого. Суворин выругал его в письме после премьеры за то, что он так распустился, и Антон Павлович ответил ему гневной филиппикой: «В Вашем последнем письме (от 18 окт.) Вы трижды обзываете меня бабой и говорите, что я струсил. Зачем такая дифамация? После спектакля я ужинал у Романова, честь честью, потом лег спать, спал крепко и на другой день уехал домой, не издав ни одного жалобного звука. Если бы я струсил, то я бегал бы по редакциям, актерам, нервно умолял бы о снисхождении, нервно вносил бы бесполезные поправки и жил бы в Петербурге недели две-три, ходя на свою „Чайку“, волнуясь, обливаясь холодным потом, жалуясь… Когда Вы были у меня ночью после спектакля, то ведь Вы же сами сказали, что для меня лучше всего уехать; и на другой день утром я получил от Вас письмо, в котором Вы прощались со мной. Где же трусость? Я поступил так же разумно и холодно, как человек, который сделал предложение, получил отказ и которому ничего больше не остается, как уехать. Да, самолюбие мое было уязвлено, но ведь это не с неба свалилось; я ожидал неуспеха и уже был подготовлен к нему, о чем и предупреждал Вас с полной искренностью.

Дома у себя я принял касторки, умылся холодной водой – и теперь хоть новую пьесу пиши. Уже не чувствую утомления и раздражения и не боюсь, что ко мне приедут… говорить о пьесе. С Вашими поправками я согласен – и благодарю 1000 раз. Только, пожалуйста, не жалейте, что Вы не были на репетиции. Ведь была в сущности только одна репетиция, на которой ничего нельзя было понять; сквозь отвратительную игру совсем не видно было пьесы».[1699]

Сколько горделивой бравады в этих словах! На самом же деле он очень болезненно переживал нападки и колкости критиков. Суворин единственный похвалил в «Новом времени» пьесу за оригинальность. Еще одна благожелательная заметка, подписанная инициалами Лидии Авиловой, была опубликована в «Петербургской газете». Но все остальные издания дружно набросились на «Чайку» и со свирепой радостью ее клевали. Один критик находил пьесу совершенно бессмысленной, другой утверждал, что «Чайка» производит поистине удручающее впечатление, что пьеса «просто болезненная. Действующие лица бродят не то в экстазе, не то в полусне, и во всем чувствуется какая-то декадентская усталость жизни», что, наконец, талант автора, по-видимому, «страдает каким-то глубоким внутренним недугом», третий изрекал приговор: «Это не „Чайка“ – а просто дичь!»

Даже Толстой присоединился к общему мнению. Он говорил Суворину, будто чеховская «Чайка» – всего лишь слабое подражание Ибсену, автор неизвестно зачем собрал в кучу бессвязные куски, концы с концами не сходятся… Да, Чехов – самый талантливый из русских писателей, но «Чайка» – пьеса очень плохая…

Однако, несмотря на обидные слухи и убийственную прессу, второе представление, которое состоялось несколько дней спустя, 21 октября, прошло более чем успешно. Текст был слегка исправлен в соответствии с предложениями Суворина, публика, не состоявшая на этот раз из поклонников комической актрисы и не ждавшая водевиля, взволнованно принимала серьезный и нежный спектакль. Возбужденная донельзя такой переменой мнений Вера Комиссаржевская прислала автору восторженную телеграмму: «Антон Павлович, голубчик, наша взяла! Успех полный, единодушный… Как мне хочется сейчас Вас видеть, а еще больше хочется, чтобы Вы были здесь, слышали единодушный крик: „Автора!“ Ваша, нет, наша „Чайка“, потому что я срослась с ней душой навек, жива, страдает и верует так горячо, что многих уверовать заставит». Потапенко, который был на втором спектакле, со своей стороны, тоже откликнулся телеграммой: «Большой успех. После каждого акта вызовы, после четвертого много и шумно. Комиссаржевская идеальна, ее вызывали отдельно трижды. Звали автора. Настроение прекрасное. Актеры просят передать тебе их радость».[1700]

Письменный стол Чехова был завален посланиями от друзей, все поздравляли его, уговаривали вернуться в Санкт-Петербург, чтобы самому присутствовать при триумфе. Но из всех услышанных им тогда комплиментов больше всего его тронуло письмо известного юриста и тонкого психолога Кони, с которым Антон Павлович был едва знаком, но который счел необходимым написать ему: «„Чайка“ – произведение, выходящее из ряда по замыслу, по новизне мыслей, по вдумчивой наблюдательности над житейскими положениями. Это сама жизнь на сцене с ее трагическими союзами, красноречивым бездумьем и молчаливыми страданиями – жизнь обыденная, всем доступная и никем не понимаемая в ее внутренней жестокой иронии, – жизнь, до того доступная и близкая нам, что подчас забываешь, что сидишь в театре, и способен сам принять участие в происходящей перед тобой беседе… И то, что пьеса прерывается внезапно, оставляя зрителя самого дорисовывать себе будущее – тусклое, вялое и неопределенное, мне очень нравится…»[1701]

Чехов ответил Кони: «Многоуважаемый Анатолий Федорович, Вы не можете себе представить, как обрадовало меня Ваше письмо. Я видел из зрительной залы только два первых акта своей пьесы, потом сидел за кулисами и все время чувствовал, что „Чайка“ проваливается. После спектакля, ночью и на другой день, меня уверяли, что я вывел одних идиотов, что пьеса моя в сценическом отношении неуклюжа, что она неумна, непонятна, даже бессмысленна и проч. и проч. Можете вообразить мое положение – это был провал, какой мне даже не снился! Мне было совестно, досадно, и я уехал из Петербурга, полный всяких сомнений. Я думал, что если я написал и поставил пьесу, изобилующую, очевидно, чудовищными недостатками, то я утерял всякую чуткость и что, значит, машинка моя испортилась вконец. Когда я был уже дома, мне писали из Петербурга, что 2-е и 3-е представления имели успех; пришло несколько писем, с подписями и анонимных, в которых хвалили пьесу и бранили рецензентов; я читал с удовольствием, но все же мне было совестно и досадно, и сама собою лезла в голову мысль, что если добрые люди находят нужным утешать меня, то, значит, дела мои плохи. Но Ваше письмо подействовало на меня самым решительным образом. Я Вас знаю уже давно, глубоко уважаю Вас и верю Вам больше, чем всем критикам, взятым вместе, – Вы это чувствовали, когда писали Ваше письмо, и оттого оно так прекрасно и убедительно. Я теперь покоен и вспоминаю о пьесе и спектакле уже без отвращения».[1702] Но на самом-то деле рана вместо того, чтобы заживать, все углублялась. С течением времени Чехов убеждался, что в вечер первого представления состоялся настоящий заговор против его пьесы и его самого. Многие из тех, кого он прежде считал друзьями, объединились теперь с врагами в злорадстве. За исключением некоторых близких людей, тех, в ком он был абсолютно уверен, все журналисты, все писатели не упустили случая хлестнуть его побольнее. Появившаяся в ноябрьской книжке «Зрителя» статья только укрепила его в этой мысли. И возобновились сомнения в себе. «…Душа моя точно луженая, – писал он Суворину 14 декабря 1896 года, – я не чувствую к своим пьесам ничего, кроме отвращения, и через силу читаю корректуру… Виновато в этом не то, что пьеса моя провалилась: ведь в большинстве мои пьесы проваливались и ранее… 17 октября не имела успеха не пьеса, а моя личность. Меня еще во время первого акта поразило одно обстоятельство, а именно: те, с кем я до 17 окт[ября] дружески и приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого ломал копья… – все эти имели странное выражение, ужасно странное… Одним словом, произошло то, что дало повод Лейкину выразить в письме соболезнование, что у меня так мало друзей, а в „Неделе“ вопрошать: „Что сделал им Чехов“, а „Театралу“ поместить целую корреспонденцию (№ 95) о том, будто бы пишущая братия устроила мне в театре скандал».[1703]

Действительно, в журнале «Театрал» говорилось: «Пресса набросилась на „Чайку“ и ее автора с завидным усердием; дошло до того, что стали отрицать какой бы то ни было талант у Чехова, писали, что это раздутая величина, создание услужливых друзей… Злорадство некоторых критиков доходило до цинизма»,[1704] а в газетах и юмористических журналах тем временам публиковались басни, стишки и сатирические фельетоны с насмешками над Чеховым и «Чайкой». Словно и впрямь сводились личные счеты.

Естественно, Чехов с трудом соглашался печатать пьесу, вызвавшую такую бурю нападок. Печальный опыт только усилил его подозрительность по отношению к «пишущей братии». Как-то ему даже пришло в голову записаться в армию, чтобы навеки порвать с интеллектуальной средой. Услышав в декабре 1896 года о возможности военного конфликта между Россией и Англией из-за Ближнего Востока, он тут же написал Суворину: «Если весной война, я пойду. В последние 1 ½ – 2 года в моей личной жизни было столько всякого рода происшествий (на днях даже пожар был в доме), что мне ничего не остается, как ехать на войну, на манер Вронского – только, конечно, не сражаться, а лечить».[1705]

Война не состоялась, и Чехов затворился в Мелихове отшельником, засел за работу – принялся за повесть «Мужики», стараясь показать в ней русского крестьянина в безжалостном свете. Но при этом, обличая все недостатки сельского населения, он не скупился, отдавая душу и время жителям окрестных деревень. Было бы прекрасно, писал он в своем дневнике, если бы каждый из нас после себя оставил школу, колодец или что-нибудь в этом роде, тогда наша жизнь не канула бы в вечность без следа.

В ту зиму он приступил к постройке нового школьного здания в соседней деревне Новоселки. Так же как во времена строительства Талежской школы, собирал деньги, давал их сам, играл роль архитектора. На его письменном столе лежали рядом рукописи и чертежи, планы. К тому же он согласился принять участие в затеянной правительством всероссийской переписи населения – был счетчиком. С 10 января по 3 февраля ежедневно отправлялся по избам сначала Бершова, потом Мелихова, обходил их, стукаясь головой о притолоки слишком низких по его росту дверей. Кроме того, ему в обязанность вменялось контролировать работу пятнадцати подчиненных, которые трудились под его началом, и составлять окончательные списки. В ящиках собрались сотни листков. Когда этот труд был закончен, Чехов лаконично отметил в своем дневнике, что получил медаль за перепись.

Но самым привлекательным из проектов, которые волновали его в то время, было возведение в Москве «Народного дома», из которого создатели мечтали сделать для горожан культурный центр с театром, читальней, музеем, лекторием, чайными… Ему проект «красивого, опрятного здания» казался воплощением его давнего идеала гуманитарного образования народа. Он отправился в Москву познакомиться с планом строительства. Увы! Стоимость его оказалась такова, что Чехову, к его величайшему огорчению, пришлось оставить свою мечту.

Тем не менее он согласился присутствовать 19 февраля 1897 года на роскошном обеде, устроенном в «Континентале» по случаю годовщины освобождения крепостных. Вернувшись в гостиницу, Чехов записал в дневнике: «Скучно и нелепо. Обедать, пить шампанское, галдеть, говорить речи на тему о народном самосознании, народной совести, свободе и т. п. в то время, когда кругом снуют рабы во фраках, те же крепостные, и на улице, на морозе, ждут кучера – это значит лгать Святому Духу».[1706]

После шестнадцати дней приемов, ужинов и банкетов Чехов вернулся в Мелихово и снова засел за повесть «Мужики». Он очень устал. Опять появилось кровохарканье, но он наотрез отказывался признавать себя больным. Месяцем позже он снова сел в поезд и отправился в Москву, чтобы встретиться там с Сувориным и ехать вместе в Санкт-Петербург.

Прибыв в город 21 марта, он остановился, как всегда, в «Большой Московской» гостинице, в номере пятом. Вечером сели с Сувориным за столик в ресторане «Эрмитаж» и приготовились ужинать, но у Антона Павловича внезапно хлынула горлом кровь. Легочное кровотечение оказалось таким обильным, что никаким льдом было его не остановить. Необыкновенно скромный человек, Чехов страшно стеснялся того, что невольно привлек к себе внимание посторонних людей, и Суворин поспешил увезти его в свой отель – «Славянский базар», куда и вызвал для консультации доктора Оболонского.

Чехов все время твердил, что его смущает «скандал», который он устроил в ресторане, и отрицал тяжесть своего случая. Доктор утешал его, говоря, что кровотечение не легочное. Но когда он ушел, Антон Павлович сказал Суворину: «Для успокоения больных мы всегда говорим во время кашля, что он желудочный… Но желудочного кашля не бывает, а кровотечение непременно из легких. У меня кровь идет из правого легкого, как у брата».[1707]

Кровь, как рассказывает в своих мемуарах Мария Павловна, удалось остановить лишь под утро. Затем Чехов пролежал больше суток у Суворина, а утром 24-го вернулся к себе: надо было написать письма, с кем-то повидаться. Но кровотечение из легких то прекращалось, то возобновлялось снова, и доктор Оболонский (он был постоянным врачом Чеховых) несколько раз навещал пациента в гостинице, а 25 марта настоял на том, чтобы больного перевезли в клинику профессора Остроумова на Девичьем поле, специализировавшуюся на заболеваниях легких: здесь ему наконец был поставлен точный диагноз. И кажется, доктор Чехов сам был поражен им, потому что с недоумением повторял: «Как это я мог прозевать…»

Перед отъездом в Санкт-Петербург Суворин зашел к другу в клинику попрощаться и записал потом в дневнике: «Больной смеется и шутит, по своему обыкновению, отхаркивая кровь в большой стакан. Но, когда я сказал, что смотрел, как шел лед по Москва-реке, он изменился в лице и сказал: „Разве река тронулась?“ Я пожалел, что упомянул об этом. Ему, вероятно, пришло в голову, не имеет ли связь эта вскрывшаяся река с его кровохарканьем? Несколько дней назад он говорил мне: „Когда мужика лечишь от чахотки, он говорит: Не поможет, с вешней водой уйду“».[1708]

Узнав, что Чехова положили в клинику, неугомонная Лидия Авилова, находившаяся проездом в Москве, прибежала к нему и добилась разрешения на трехминутное свидание. Но говорить больному было запрещено. Тем не менее она уверяла, будто поговорила с ним по душам. Назавтра она пришла снова с цветами. В тот день Мария Павловна тоже находилась у постели брата. «Он лежал в палате № 16. Перед этим у него было сильное кровотечение. На столе я увидела сделанный врачами рисунок его легких. Они были нарисованы синим карандашом, а верхушки их заштрихованы красным. Я поняла, что это были отмечены пораженные места. Впервые была названа та болезнь, которая, как оказалось, уже давно была у брата – туберкулез легких».[1709]

Два дня спустя, когда Чехов был еще прикован к постели, его неожиданно навестил Толстой. Врачи и сестры милосердия не решились закрыть дверь перед столь знаменитым человеком. Увидев гостя, больной сильно разволновался: еще бы, при такой поразительной скромности он не мог себе представить участия, идущего с таких высот. Старый писатель уселся в клеенчатое кресло, стоявшее рядом с узкой кроватью, где лежал его собрат по перу, и, совершенно забыв, что находится в больнице, с человеком, дни которого, может быть, сочтены, пустился в долгие рассуждения о бессмертии души. «Нет худа без добра, – с иронией напишет Чехов позже своему приятелю, журналисту Меньшикову. – В клинике был у меня Лев Николаевич, с которым мы вели преинтересный разговор, преинтересный для меня, потому что я больше слушал, чем говорил. Говорили о бессмертии. Он признает бессмертие в кантовском виде; полагает, что все мы (люди и животные) будем жить в начале (разум, любовь), сущность и цель которого для нас составляет тайну. Мне же это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы, мое я – моя индивидуальность, мое сознание сольются с этой массой – такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его, и Лев Николаевич удивлялся, что я не понимаю».[1710] Действительно, еле слышным голосом Антон Павлович признался собеседнику, что не хочет такого бессмертия, и тот был очень обижен…

После этого, поскольку измученный больной хранил молчание, неистощимый старый проповедник уселся на другого конька: перешел к своей концепции искусства. Сообщил Чехову, что на время отложил «Воскресение», так как роман ему не нравится, и что прочел уже больше шестидесяти работ по эстетике, потому что собирается писать трактат об искусстве. Тут же были изложены и основные тезисы будущего трактата. По мнению Толстого, служение искусству можно оправдать только служением нравственности или религии. Когда Чехов, собравшись с силами, попытался ему возразить, гость повысил голос и заявил, что современное искусство прогнило насквозь и ему следует вынести приговор без права помилования. Глядя на вдохновенного пророка с длинной белой бородой и сверкающими очами, Антон Павлович понял, что сопротивление бессмысленно, и сдался. Но несколько дней спустя написал своему коллеге Эртелю: «Мысль у него не новая; ее на разные лады повторяли все умные старики во все века. Всегда старики склонны были видеть конец мира и говорили, что нравственность пала до nec plus ultra,[1711] что искусство измельчало, износилось, что люди ослабели и проч. и проч. Лев Николаевич в своей книжке хочет убедить, что в настоящее время искусство вступило в свой окончательный фазис, в тупой переулок, из которого ему нет выхода (вперед)».[1712]

После ухода вдохновенного посетителя Чехов никак не мог успокоиться. Он плохо спал, а на рассвете у него снова пошла кровь горлом.

Оказавшись в клинике, Антон Павлович сразу же утратил все иллюзии насчет своего состояния. Врачи диагностировали распространенный легочный туберкулез, и он просил только братьев и сестру скрывать диагноз от родителей. А себя пытался убедить, что, несмотря на разрушения в легких, у него впереди еще несколько прекрасных лет жизни. Но доктор Остроумов категорически предписал пациенту резко изменить условия существования. Чехову, по его мнению, следовало безвылазно жить в деревне, заботиться о себе, обильно питаться, а главное – отказаться от всякой медицинской практики. Теперь юмор в его письмах мешается с горечью. «Доктора определили верхушечный процесс в легких, – пишет он Суворину из Москвы, – и предписали мне изменить образ жизни. Первое я понимаю, второе же непонятно, потому что почти невозможно. Велят жить непременно в деревне, но ведь постоянная жизнь в деревне предполагает постоянную возню с мужиками, с животными, стихиями всякого рода, и уберечься в деревне от хлопот и забот так же трудно, как в аду от ожогов. Но все же буду стараться менять жизнь по мере возможности и уже через Машу объявил, что прекращаю в деревне медицинскую практику. Это будет для меня и облегчением и крупным лишением. Бросаю все уездные должности, покупаю халат, буду греться на солнце и много есть. Велят мне есть шесть раз в день и возмущаются, находя, что я ем очень мало. Запрещено много говорить, плавать и проч. и проч.

Кроме легких, все мои органы найдены здоровыми. […] До сих пор мне казалось, что я пил именно столько, сколько было не вредно; теперь же выходит, что я пил меньше того, чем имел право пить. Какая жалость!»[1713] И дальше – «Крови выходит немного»…

Известие о том, что Чехов болен, быстро распространилось по городу, многочисленные друзья приходили к нему в клинику и утомляли своей болтовней. «Надо жениться, – пишет он Суворину. – Быть может, злая жена сократит число моих гостей хотя наполовину. Вчера ко мне ходили целый день сплошь, просто беда. Ходили по двое – и каждый просит не говорить и в то же время задает вопросы».[1714] На столике у изголовья постели теснились вперемешку букеты цветов, банки с икрой, шампанское, тут же лежали сочинения дебютантов, жаждущих получить советы мэтра. Чехов внимательно читал присланные ему рукописи и заставлял себя писать отзывы. Молодая женщина-москвичка, обучавшаяся на курсах, чтобы стать преподавателем истории и литературы, и работавшая на телеграфе, прислала ему два рассказа. Он пробежал их, кое-что похвалил, остальное подверг суровой критике. Она написала ему в клинику, что ожидала с его стороны «больше сердца и больше величия души». Он терпеливо ответил настойчивой корреспондентке: «Вместо того, чтобы сердиться, Вы повнимательнее прочтите мое письмо. Я, кажется, ясно написал, что Ваш рассказ очень хорош, кроме начала, которое производит впечатление лишней пристройки. Позволять Вам писать или не писать – не мое дело; я указал Вам на молодость, потому что в 30–40 лет уже поздно начинать; указал на необходимость выучиться правильно и литературно ставить знаки препинания, потому что в художественном произведении знаки зачастую играют роль нот, и выучиться им по учебнику нельзя; нужны чутье и опыт. Писать с удовольствием – это не значит играть, забавляться. Испытывать удовольствие от какого-нибудь дела – значит любить это дело». И приписал в конце: «Простите, мне трудно писать, я все еще лежу».[1715]

В конце концов доктора разрешили Антону Павловичу встать с постели. Он мелкими шажками бродил по коридорам клиники, выходил в сад. Однажды добрел даже до Новодевичьего монастыря, который находился довольно близко, и постоял у могилы своего друга Плещеева, похороненного здесь четыре года назад, думая о смерти. «Смерть – жестокость, отвратительная казнь, – говорил как-то Чехов Суворину, который прилежно записал его слова в дневник, указав, что это – „несколько мыслей Чехова“. – Если после смерти уничтожается индивидуальность, то жизни нет. Я не могу утешиться тем, что сольюсь с дохлыми мухами в мировой жизни, которая имеет цель. Я даже этой цели не знаю. Смерть возбуждает нечто большее, чем ужас. Но когда живешь, об ней мало думаешь. Я, по крайней мере. А когда буду умирать, увижу, что это такое. Страшно стать ничем. Отнесут тебя на кладбище, возвратятся домой и станут чай пить и говорить лицемерные речи. Очень противно об этом думать».[1716]

Теперь он понимал, что обречен на существование полуинвалида. Будущее беспокоило его сразу по двум причинам: из-за себя самого и из-за семьи. Приговоренный к отдыху, найдет ли он в себе силы писать, чтобы обеспечить близких? Когда Суворин шутя сказал, что идеал Чехова – лень, Антон Павлович вполне серьезно ему ответил: «Нет, не лень. Я презираю лень, как презираю слабость и вялость душевных движений. Говорил я Вам не о лени, а о праздности, говорил притом, что праздность есть не идеал, а лишь одно из необходимых условий личного счастья».[1717] Чехов торопился засесть за работу, чтобы доказать себе самому, что кризис, который он перенес, не отразился на его творческих способностях.

Но только 10 апреля врачи разрешили ему покинуть клинику. Назавтра, сопровождаемый братом Иваном, он прибыл в Мелихово. Счастливый от встречи с родными, радуясь виду деревни, пригретой весенним солнцем, довольный тем, что возвращается к своим бумагам, своим книгам. Мария Павловна уже предупредила окрестных мужиков, чтобы они больше не рассчитывали на ее брата: лечить их теперь ему нельзя. Кроме того, Чехову пришлось отказаться от долгих прогулок, от работы в саду: теперь он довольствовался тем, что подстригал по одному розовому кусту в день и кормил воробьев конопляными семечками. Но в остальном ему не хватило решимости порвать с привычными обязанностями. И, не обращая внимания на упреки сестры, он продолжал отправлять посылки с книгами в Таганрог, следить за постройкой школы в Новоселках, принимал экзамены у талежских школьников, встречал гостей, поддерживал огромную переписку с друзьями, писателями, просителями…

К этим повседневным заботам прибавились теперь еще и проблемы с последней повестью Чехова – «Мужики», опубликованной в «Русской мысли». Цензоры, пришедшие в ужас от этого беспристрастного изображения русского крестьянства, безжалостно кромсали текст. Но даже и в изуродованном виде он потряс читателей своей смелостью. Героиня повести Ольга, городская молодая женщина, открывает для себя деревенскую жизнь. Выйдя в свое время за крестьянского сына, ставшего лакеем в московской гостинице, нынче она привозит его, тяжело больного, в родные края. И то, что она видит вокруг себя, кажется ей другой страной, не той, где она выросла, страной, погрязшей в нищете, суевериях, грязи, невежестве, грубости, жестокости, лени. Здесь живут по десять-двенадцать человек в убогой лачуге, полной жужжащих мух. Здесь едят черный хлеб, размоченный в воде. Здесь женщин бьют, как скотину, а тоску заливают водкой – иных способов не знают. Кроткие и смиренные натуры обречены на то, что их изведут в этом аду простонародного зверства. После смерти мужа Ольга вместе с маленькой дочкой идет побираться…

Сразу же после выхода в свет «Мужики» сделались литературным событием, в прессе вокруг повести началась яростная полемика. Но критика по большей части была хвалебной. В «Северном вестнике» можно было прочесть: «…давно уже новое беллетристическое произведение не пользовалось в нашей журналистике таким громким и притом таким искренним успехом, как „Мужики“. Успех этот напоминает нам те времена, когда появлялся новый роман Тургенева или Достоевского».[1718] Чехов получил множество восторженных писем, в том числе и от Лейкина, который прочел повесть в одну ночь, «в один засос», после чего не мог заснуть до утра, и называл ее настоящим чудом. А артист Малого театра и драматург Сумбатов-Южин написал так: «Ты себе, пожалуй, представить не можешь, что ты мне доставил своими „Мужиками“. Я не народник ни в старом, ни в новом смысле. С точки зрения „убеждений“ держусь, по чистой совести, того взгляда, что народу надо помочь научиться, как выбиться из его страшной нужды… Но твои „Мужики“ – величайшее произведение в целом мире за многие последние годы, по крайней мере для русского человека… Удивительно высок и целен твой талант в „Мужиках“… И везде несравненный трагизм правды, неотразимая сила стихийного, шекспировского рисунка; точно ты не писатель, а сама природа. Понимаешь ли ты меня, что я этим хочу сказать? Я чувствую в „Мужиках“, какая погода в тот или другой день действия, где стоит солнце, как сходит спуск к реке. Я все вижу без описаний, а фрак вернувшегося „в народ“ лакея я вижу со всеми швами, как вижу бесповоротную гибель всех его, Чикильдеева, светлых надежд на жизнь в палатах „Славянского базара“. Я никогда не плачу: когда он надел и затем уложил фрак, я дальше долго не мог читать».[1719]

Однако другие, в том числе народники и толстовцы, упрекали Чехова в том, что он понапрасну очернил образ русского крестьянина. Автор мог бы ответить, что после пяти лет повседневного общения с этими самыми мужиками в качестве доктора он лучше, чем кто-либо, может засвидетельствовать, черна их жизнь или бела, но, верный своим правилам, он воздерживался от участия в спорах о своем произведении. Впрочем, даже те, кто вопил о скандальности этой жестокой картины нравов, в глубине души были взволнованы и совестились. Триумф «Мужиков» стал замечательным реваншем после провала «Чайки». Александр уверял брата, что его никогда еще так не любила читающая публика.

Подобная популярность одновременно окрыляла и угнетала Антона Павловича. Он боялся снова оказаться в тени после вспышки света. Разумеется, у него было полно идей – многочисленные замыслы рассказов, пьес. Но болезнь ослабила его, и ему теперь случалось подолгу неподвижно сидеть над белым листом. А стоило наступить хорошей погоде, драгоценное его Мелихово снова заполнилось гостями. Даже на неделе приезжали братья – теперь уже с женами и детьми. На тех немногих, кого Чехов принимал у себя с радостью, – таких, как Левитан, Лика, Иваненко, – сколько же приходилось надоедливых визитеров, сколько попросту нахлебников! Можно подумать, жаловался он Леонтьеву (Щеглову), будто у меня здесь постоялый двор! И всех надо накормить, напоить, спать уложить… Постоянный шум в доме мешал думать, писать. Нередко приходилось дожидаться, пока все гости заснут, чтобы спокойно поработать.

Чехов «возвращается в свое подмосковное именьице, на новые работы и заботы… – так описывает это в своих воспоминаниях его друг, беллетрист Иван Щеглов (Леонтьев). – А вместо желанного отдыха на голову больного, нуждающегося писателя обрушилось доморощенное «Pollice verso!» («Добей его!») в виде неугомонного паломничества в Мелихово разных незваных гостей и непрошеных сочувственников. Кого тут только не было!..

То приезжает целая замоскворецкая семья, будто бы «чтоб насладиться беседой бесценного Антона Павловича», а в сущности для того, чтобы отдохнуть на лоне природы от московской сутолоки и заставляющая исполнять Чехова роль чичероне мелиховских окрестностей… То является какая-нибудь профессорская чета, говорящая без умолку с утра до вечера и жалующаяся на другой день Чехову, что им мешало пение петуха и мычание коровы… То налетает тройка совершенно незнакомых студентов – по словам последних, «исключительно затем, чтобы справиться о драгоценном здоровье АнтонаПавловича», – и остающаяся на двое суток, и т. д., и т. д.

Все это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно».[1720]
Приехав в Мелихово, Щеглов «ужаснулся перемене», которая произошла в Чехове со времени их недавнего свидания в остроумовской клинике. «Лицо было желтое, изможденное, он часто кашлял и кутался в плед, несмотря на то, что вечер был на редкость теплый…»[1721] Голос звучал глухо, в нем слышалась «страдальческая нота».

– Знаете, Жан, что мне сейчас надо? – говорил Антон Павлович Щеглову. – Год отдохнуть! Ни больше ни меньше. Но отдохнуть в полном смысле. Пожить в полное удовольствие: когда вздумается – погулять, когда вздумается – почитать, путешествовать, бить баклуши, ухаживать… Понимаете, один только год передышки, а затем я снова примусь работать, как каторжный!

Редкие вылазки из Мелихова – в Москву ли, по окрестностям ли – истощали его. Он больше не мог выносить показной роскоши. Левитан пригласил его в имение к миллионеру Сергею Морозову, и Чехов потом написал Суворину: «…дом, как Ватикан, лакеи в белых пикейных жилетах с золотыми цепями на животах, мебель безвкусная, вина от Леве, у хозяина никакого выражения на лице – и я сбежал».[1722]

Антон Павлович в то время мало писал, зато читал очень много. Его очаровал Мопассан, и, несмотря на не слишком хорошее знание французского языка, он подумывал перевести несколько рассказов. Он высоко оценил – за их странность – пьесы Метерлинка. Почему бы Суворину не поставить «Слепых» в своем театре? «Читаю Метерлинка, – пишет он своему постоянному корреспонденту и „исповеднику“. – Прочел его „Les aveugles“, „L’intruse“, читаю „Aglavaine et Sélysette“.[1723] Все это странные, чудные штуки, но впечатление громадное, и если бы у меня был театр, то я непременно бы поставил „Les aveugles“. Тут кстати же великолепная декорация с морем и маяком вдали. Публика наполовину идиотская, но провала пьесы можно избежать, написав на афише содержание пьесы, вкратце, конечно; пьеса-де соч. Метерлинка, бельгийского писателя, декадента, и содержание ее в том, что старик, проводник слепцов, бесшумно умер, и слепые, не зная об этом, сидят и ждут его возвращения». И, сменив тему, продолжает: «У меня тьма гостей. Александр подбросил мне своих мальчиков, не оставив ни белья, ни верхнего платья, они живут у меня, и не известно никому, когда они уедут; кажется, будут жить до конца лета, и быть может, даже останутся навсегда. Это очень любезно со стороны их родителей».[1724] А Лейкину несколькими днями раньше писал: «У меня гостей – хоть пруд пруди. Не хватает ни места, ни постельного белья, ни настроения, чтобы с ними разговаривать и казаться любезным хозяином. Я отъелся и уже поправился так, что считаюсь совершенно здоровым, и уже не пользуюсь удобствами больного человека, т. е. я уже не имею права уходить от гостей, когда хочу, и мне уже не запрещено много разговаривать».[1725]

Однако с августа его терпение стало подвергаться столь жестоким испытаниям, что он решил последовать советам врачей и, пока не наступили зимние холода, отправиться отдохнуть в теплые края. Как раз в это время его приятель Соболевский, издатель газеты «Русские ведомости», написал ему, что находится на курорте – в Биаррице. Отбросив все дела, Чехов решил присоединиться к нему. Но он опасался ехать один через всю Европу и попросил Соболевского прислать ему точный маршрут, поскольку никогда не бывал в Биаррице и это предприятие немножко его тревожит. Вы знаете, писал он, что я говорю на всех языках, кроме иностранных, и, когда я начинаю говорить по-французски или по-немецки, служащие железной дороги смеются мне в лицо. Перебраться в Париже с одного вокзала на другой – это для меня все равно, что сыграть в жмурки.

Оставалось уладить денежные дела. Чехов засел за расчеты. Оказалось, что авторские отчисления за «Чайку», которая шла теперь по всей России, вкупе с большим авансом, полученным за «Мужиков», составляют сумму, которой должно хватить на пребывание во Франции в течение нескольких месяцев. Уезжая из Мелихова 31 августа 1897 года, Антон Павлович думал, что, покидая ставшие слишком привычными места, он оставит здесь и свою болезнь.

Глава XII Ялта

Чехов написал с дороги сестре, что до Берлина путешествовал с приятными спутниками, между Берлином и Кёльном чуть не задохнулся, ибо немцы, видимо, решили прикончить его дымом своих сигар, а от Кёльна до Парижа проспал…

В Париже он встретился с Сувориными, и те несколько дней водили друга по городу. Преодолевая усталость, Антон Павлович посещал модные кафе, наведался в «Мулен-Руж», где под звуки бубнов и пианино, за которым сидела негритянка, исполнялся танец живота, побывал в одном-двух кабаре, кое-что прикупил в лавках Лувра: вязаную фуфайку, трость, два галстука, сорочку – и заключил, что город «любопытный и располагающий к себе». После чего сел в поезд и отбыл в Биарриц, где ждал его Соболевский.

Там он поселился в отеле «Виктория» и с первых же дней влюбился в живую жизнь, царившую на улочках и близ дамбы. Главным его приобретением здесь стала шелковая шляпа – защищаться от солнца. Он сидел на пляже в маленькой плетеной кабинке и до головокружения вглядывался в океан, кативший тяжелые волны с пенными гребнями. Развлекал себя тем, что читал газеты, любовался прелестными курортницами, проходившими мимо него в легких платьях, под разноцветными зонтиками, с собачками на поводках, слушал уличных певцов. Все это уводило его, как он говорил, за сотни тысяч верст от Мелихова, и ему вовсе не хотелось возвращаться в Россию. Чтобы лучше узнать Францию, он решил брать уроки французского у молоденькой девятнадцатилетней девушки по имени Марго. Единственное, о чем он сожалел, так это о том, что в Биаррице много русских. Но не прошло и двух недель, как погода испортилась, начались дожди, задул ветер, и Чехову пришлось бежать из этого земного рая вслед за солнцем в Ниццу.


На этот раз он поселился в Русском пансионе, расположенном в доме 9 по улице Гуно – вместе с сорока своими соотечественниками. Среди них было много больных. Комната, которую он занял на втором этаже, оказалась просторной, большие окна открывались на юг, на полу – ковер, кровать, достойная Клеопатры, своя уборная. Кухарка, русская женщина, готовила обильную полуфранцузскую-полурусскую пищу, и на стол после борща подавали бифштекс с картофелем фри. За табльдотом Чехов не без иронии наблюдал за соседями. Там была вспыльчивая и раздражительная вдова, которая в момент, когда приносили очередное блюдо, испепеляла Антона Павловича взглядом, боясь, что тот ухватит себе лучший кусок. Там были страдающие бледной немочью барышни и зрелые дамы, тараторки и сплетницы, о которых он так писал Суворину: «Смотрю я на русских барынь, живущих в Pension Russe – рожи, скучны, праздны, себялюбиво праздны, и я боюсь походить на них, и все мне кажется, что лечиться, как лечимся здесь мы (т. е. я и эти барыни), – это препротивный эгоизм»,[1726] а сестре Маше – «…русские дамы – это такие гады, дуры. Рожа на роже, злоба и сплетни, черт бы их побрал совсем».[1727] Как только мог, торопился на свежий воздух. Солнечная погода, цветы, пальмы, тихое синее море – все склоняло к праздности. Он подолгу прогуливался по Английской набережной, сидел на террасах кафе, читал газеты, слушал оркестры, игравшие прямо на улице, старался ни о чем не думать. Без всякой пользы продолжал брать уроки французского. Незнание языка мешало ему общаться с местными жителями, зато он познакомился с несколькими замечательными русскими: юристом, историком и социологом профессором Ковалевским, уволенным из Московского университета за прогрессивные идеи и сбежавшим во Францию; вице-консулом России Юрасовым, милым и застенчивым человеком; с художником Якоби, обладавшим своеобразным юмором. «Тут же и художник Якоби, – рассказывает Антон Павлович Суворину, – который Григоровича называет мерзавцем и мошенником, Айвазовского – сукиным сыном, Стасова – идиотом и т. д. Третьего дня обедали я, Ковалевский и Якоби и весь обед хохотали до боли в животе – к великому изумлению прислуги».[1728] С новыми знакомыми Чехов играл в пикет, ел устриц в Готической таверне или ходил на представления в городское казино.

Но даже эти скудные развлечения вызывали у него угрызения совести. Он записывал в блокноте сюжеты рассказов, а вот развить их духу не хватало. «Я пишу рассказ… пишу туго, урывками, – сообщает он редактору русского отдела международного, выходившего на четырех языках журнала „Космополис“ („Cosmopolis“) Федору Батюшкову. – Обыкновенно я пишу медленно, с напряжением, здесь же в номере, за чужим столом, в хорошую погоду, когда тянет наружу, пишется еще хуже…»[1729] Смущали Антона Павловича и гастрономические роскошества, после которых клонило ко сну. Работать в таких условиях, замечал он тогда же в письме Маше, тяжело: «Много сюжетов, которые киснут в мозгу, хочется писать, но писать не дома – сущая каторга, точно на чужой швейной машине шьешь».[1730]

Тем не менее он заставлял себя работать и в конце концов, со злобой и через силу, написал один за другим три рассказа: «Печенег», «В родном углу» и «На подводе». Но усилия, которых потребовали эти рассказы, Чехова истощили, результат показался ему жалким, и он с большой неохотой отправил рукописи в «Русские ведомости».

После короткого улучшения снова начались кровохарканья. Он притворялся, будто относится к ним легкомысленно. Иногда у меня кровь появляется, пишет он Елене Михайловне Шавровой, но это не имеет никакого отношения к моему самочувствию, и я резвлюсь, как молодой бычок, которого еще не женили. Какое счастье, что я не женат! Какое удобство! Однако врачи – иного мнения. Они рекомендуют Чехову переехать на первый этаж, чтобы не утомляться, поднимаясь по лестнице, а кроме того, просили возвращаться в пансион до заката солнца. Но, несмотря на все предосторожности, кровохарканья продолжались, пусть и менее тяжелые, чем были в Москве. Из-за крови, жалуется Антон Павлович Суворину, сижу дома, как арестованный. До чего же скучно и грустно мне тут жить совсем одному…

Чтобы не чувствовать себя таким одиноким в своем добровольном заточении, Чехов ведет колоссальную переписку с друзьями и близкими, оставшимися в России. Сбежав от них, теперь он страдает от их отсутствия. Как они там без него – в Мелихове? Мария Павловна, которой он доверил бразды правления, получала от него точные указания: если понадобятся деньги – возьмешь аванс в «Русской мысли»; не забудь дать к Рождеству рубль пастуху и три рубля деревенскому попу; не забудь поблагодарить соседа, который дал кирпичей для новоселковской школы; не забудь сказать отцу, как я был счастлив получить от него копию его мелиховского дневника…


Он писал Лике, и в письмах этих серьезное чередовалось со смешным. Именно с ней он поделился возмущением по поводу медвежьей услуги Левитана: «У меня… может развиться мания преследования. Не успел очнуться от письма Барскова,[1731] как получил две тысячи рублей от левитановского Морозова. Я не просил этих денег, не хочу их и прошу у Левитана позволения возвратить их в такой, конечно, форме, чтобы никого не обидеть. Левитан не хочет этого. Но я все же отошлю их назад. Погожу еще… – 1 месяц и возвращу при благодарственном письме. Деньги у меня есть. Все это, повторяю, пусть останется между нами».[1732] Чуть раньше, в письме из Биаррица, он шутит с ней, совсем как прежде: «Вы спрашиваете, тепло ли мне здесь, весело ли. Пока мне хорошо. По целым дням я сижу на солнышке, думаю о Вас и о том, почему Вы так любите говорить и писать о кривобоких; и подумавши, я решаю, что это Вы оттого, по всей вероятности, что у Вас самой бока не в порядке. Вы хотите дать понять это и понравиться».[1733] А чуть позже, перед Новым годом, так рассуждает в ответ на ее сообщение о намерении открыть швейную мастерскую: «Милая Лика, Вашу идею – открыть мастерскую – я могу только приветствовать, и не потому только, что, приходя к Вам обедать и не заставая Вас по обыкновению, я буду ухаживать за хорошенькими модисточками, но потому главным образом, что эта идея вообще хороша. Я не стану читать Вам морали, скажу только, что труд, каким бы скромным он ни казался со стороны – будь то мастерская или лавочка, даст Вам независимое положение, успокоение и уверенность в завтрашнем дне. Я бы сам с удовольствием открыл что-нибудь, чтобы бороться за существование изо дня в день, как все. Привилегированное положение праздного человека в конце концов утомляет и наскучает адски. <…> Теперь в Москве Новый год, новое счастье. Поздравляю Вас, желаю всего самого лучшего, здоровья, денег, жениха с усами и отличного настроения. При Вашем дурном характере последнее необходимо, как воздух, иначе от Вашей мастерской полетят только перья».[1734]

Что же до Лидии Авиловой, то отъезд Чехова отнюдь не вызвал у нее растерянности. Решив не выпускать из рук добычи, она, набравшись смелости, снова завязала с ним переписку. И опять прислала несколько рассказов, спрашивая мнения писателя. Но… «Я была плохая ученица, – писала она впоследствии в воспоминаниях своих, – и стала ясно понимать советы Антона Павловича позже, когда сама дошла до потребности „слушать“ то, что я вижу, и не употреблять первые попавшиеся под перо слова, годные по смыслу, а выбирать из них так, чтобы не было „оскорбления“. Но несомненно, что эта потребность явилась именно из-за критики Чехова. Если я ее и не поняла нутром тогда же, то толчок она мне дала в желательном направлении, и если из меня все же ничего не вышло, то это только оттого, что я была талантливое ничтожество.

Я была убеждена, что Чехов понял это так же, как и я, и относился ко мне иначе, чем прежде. Когда я писала ему, то чувствовала себя навязчивой, но не могла прервать переписку, как не могла бы наложить на себя руки».[1735]

Раздраженный этой навязчивостью, но, как обычно, вежливый, Чехов ответил на письмо Авиловой, искусно отмеряя дозы похвалы и критики: «Ах, Лидия Алексеевна, с каким удовольствием я прочитал Ваши „Забытые письма“. Это хорошая, умная, изящная вещь. Это маленькая, куцая вещь, но в ней пропасть искусства и таланта, и я не понимаю, почему Вы не продолжаете именно в этом роде. Письма – это неудачная, скучная форма, и притом легкая, но я говорю про тон, искреннее, почти страстное чувство, изящную фразу… Гольцев[1736] был прав, когда говорил, что у Вас симпатичный талант, и если Вы до сих пор не верите этому, то потому, что сами виноваты. Вы работаете очень мало, лениво. Я тоже ленивый хохол, но ведь в сравнении с Вами написал целые горы! Кроме „Забытых писем“, во всех рассказах так и прут между строк неопытность, неуверенность, лень. Вы до сих пор не набили себе руку, как говорится, и работаете как начинающая, точно барышня, пишущая по фарфору». Затем он дает Авиловой конкретные советы: по композиции, по «деланию фразы», даже по отдельным словам, называя отдельные «оскорблениями», а заканчивает письмо жалобой: «Пока была хорошая погода, все было благополучно; теперь же, когда идет дождь и посуровело, опять першит, опять показалась кровь, такая подлость».[1737]

А в другом письме в ответ на упрек Лидии Авиловой в том, что персонажи Чехова слишком мрачны, ответил, что она права: «Вы сетуете, что герои мои мрачны. Увы, не моя в том вина! У меня выходит это невольно, и когда я пишу, то мне не кажется, что я пишу мрачно; во всяком случае, работая, я всегда бываю в хорошем настроении. Замечено, что мрачные люди, меланхолики пишут всегда весело, а жизнерадостные своими писаниями нагоняют тоску. А я человек жизнерадостный; по крайней мере первые 30 лет своей жизни прожил, как говорится, в свое удовольствие. Здоровье мое сносно по утрам и великолепно по вечерам. Ничего не делаю, не пишу и не хочется писать. Ужасно обленился».[1738]

И ведь на самом деле – новизна обстановки не шла на пользу работе, она не подстегивала писательского воображения. Чехов говорил, что неспособен использовать сиюминутные впечатления и, только отдаляясь от людей и пейзажей, чувствовал себя готовым описывать их. Это таинственное превращение увиденного в изображенное, благодаря которому сырье становилось элементом повествования, могло длиться месяцами, годами… Уже упоминавшемуся Федору Батюшкову, редактору русского отдела «Космополиса», он писал: «Вы выразили желание в одном из Ваших писем, чтобы я прислал интернациональный рассказ, взявши сюжетом что-то из местной жизни. Такой рассказ я могу написать только в России, по воспоминаниям. Я умею писать только по воспоминаниям и никогда не писал непосредственно с натуры. Мне нужно, чтобы память моя процедила сюжет и чтобы на ней, как на фильтре, осталось только то, что важно или типично».[1739]

В Ницце он оставался безразличен к городу и страстно интересовался его обитателями. Французы казались ему замечательными людьми, он ценил в них утонченность, культуру, чувство справедливости, любезность. Здесь, писал он, от любой собаки пахнет культурой… Он восхищался, глядя на то, как почтенный аббат играет на улице со школьниками в мяч, отмечал, что горничная в пансионе, несмотря на усталость, улыбается ему «точно герцогиня», находил приятным и ободряющим, что все здороваются друг с другом в магазинах и поездах и что, даже говоря с нищим, называют его «месье».[1740]

На его взгляд, Франция шла во главе других наций и задавала тон всей европейской культуре. Его восхищение духом независимости французов еще возросло, когда в течение ноября несколько газет, получив новые сведения, возобновили кампанию, связанную с делом Дрейфуса. Был ли капитан Альфред Дрейфус, приговоренный в 1894 году военным трибуналом к пожизненной ссылке за шпионаж в пользу Германии и отбывавший срок на Чертовом острове, виновен в преступлении, в котором его обвиняли? Или он стал жертвой слепого антисемитизма, царящего в верхних эшелонах армейской власти? А может быть, настоящий виновник – майор Эстергази, венгр по происхождению, которого брат Дрейфуса обличил публично?

Эти вопросы мучили Чехова. Он ежедневно следил по газетам за перипетиями грандиозной битвы за права человека, которая велась на их полосах и разделила страну на два враждующих лагеря. «Я целый день читаю газеты, изучаю дело Дрейфуса, – писал Антон Павлович Соболевскому в начале декабря. – По-моему, Дрейфус невиновен».[1741]

Месяцем позже, 13 января 1898 года, прочитав в газете «L’Aurore» («Заря») открытое письмо Эмиля Золя президенту республики, названное «Я обвиняю», письмо, в котором знаменитый французский писатель поименно обвинял конкретных лиц, генеральный штаб и военное министерство в том, что они намеренно скрывают правду и прибегают к махинациям, Чехов воспламенился. «Дело Дрейфуса закипело и поехало, но еще не стало на рельсы, – пишет он Суворину. – Золя благородная душа, и я… в восторге от его порыва. Франция чудесная страна, и писатели у нее чудесные».[1742] А Батюшкову – «У нас только и разговору, что о Золя и о Дрейфусе. Громадное большинство интеллигенции на стороне Золя и верит в невинность Дрейфуса. Золя вырос на целых три аршина; от его протестующих писем точно свежим ветром повеяло, и каждый француз почувствовал, что, слава Богу, есть еще справедливость на свете и что, если осудят невинного, есть кому вступиться».[1743]

В феврале, когда начался процесс над Золя, закончившийся осуждением писателя, приговоренного к году тюремного заключения и лишению ордена Почетного Легиона, Чехов глотал отчеты прессы так лихорадочно, словно был французом по рождению. Чем больше нападали на Золя, тем больше он им восхищался. «Вы спрашиваете меня, все ли я еще думаю, что Золя прав, – писал он художнице Александре Хотяинцевой. – А я Вас спрашиваю: неужели Вы обо мне такого дурного мнения, что могли усомниться хоть на минуту, что я не на стороне Золя? За один ноготь на его пальце я не отдам всех, кто судит его теперь в ассизах,[1744] всех этих генералов и благородных свидетелей. Я читаю стенографический отчет и не нахожу, чтобы Золя был не прав, и не вижу, какие тут еще нужны preuves».[1745]

Ему хотелось, чтобы все его русские друзья разделяли его убеждения, и он страдал из-за того, что самый дорогой из них, Суворин, опубликовал в своем «Новом времени» резко враждебные по отношению как к Дрейфусу, так и к Золя статьи. В надежде, что Суворин пересмотрит свою позицию, Антон Павлович пишет ему 6 февраля 1898 года огромное письмо, в котором не только изложены взгляды Чехова на юридическую подоплеку и суть дела, но и звучит пламенный призыв к интеллектуальной порядочности:

«Вы пишете, что Вам досадно за Золя, а здесь у всех такое чувство, как будто народился новый, лучший Золя. В этом своем процессе он, как в скипидаре, очистился от наносных сальных пятен и теперь засиял перед французами в своем настоящем блеске. Это чистота и нравственная высота, каких не подозревали». Затем Чехов анализирует «весь скандал с самого начала» – дело Дрейфуса во всех подробностях, ход следствия и суда; он обвиняет правую прессу, разжигавшую в стране антисемитизм только ради того, чтобы скрыть истину; он превозносит Золя за то, что вступил в борьбу за исправление чудовищной судебной ошибки. «…Золя для меня ясен, – пишет он. – Главное, он искренен, т. е. строит свои суждения только на том, что видит, а не на призраках, как другие. И искренние люди могут ошибаться, это бесспорно, но такие ошибки приносят меньше зла, чем рассудительная неискренность, предубеждения или политические соображения. Пусть Дрейфус виноват, – и Золя все-таки прав, так как дело писателей не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они осуждены и несут наказание. Скажут: а политика? интересы государства? Но большие писатели должны заниматься политикой лишь настолько, поскольку нужно обороняться от нее. Обвинителей, прокуроров, жандармов и без них много, и во всяком случае роль Павла им больше к лицу, чем Савла. И какой бы ни был приговор, Золя все-таки будет испытывать живую радость после суда, старость его будет хорошая старость, и умрет он с покойной или по крайней мере облегченной совестью. <…> Как ни нервничает Золя, все-таки он представляет на суде французский здравый смысл, и французы за это любят его и гордятся им, хотя и аплодируют генералам, которые, в простоте души, пугают их то честью армии, то войной».[1746] Словом, Золя представлялся Чехову совершенным примером свободного и чистосердечного человека. Вступая в противоречие с ангажированной интеллигенцией, Чехов отстаивал для писателя право не принадлежать ни к какой партии и выступать против правых или левых в зависимости от того, что подсказывает ему совесть.

Несмотря на это письмо-проповедь, «Новое время» продолжало свою кампанию против Дрейфуса и Золя. Чехов отнес это упорство на счет нехватки характера у Суворина, неспособного сопротивляться давлению своих друзей-политиков. Он написал Леонтьеву (Щеглову), что очень любит Суворина, но те, кому не хватает характера, способны действовать как худшие подлецы, причем в самые серьезные моменты жизни. И – отказавшись уже от всякой полемики с Сувориным – поделился с братом своими соображениями. «В деле Золя „Нов[ое] время“ вело себя просто гнусно. По сему поводу мы со старцем обменялись письмами (впрочем, в тоне весьма умеренном) и замолкли оба. Я не хочу писать и не хочу его писем, в которых он оправдывает бестактность своей газеты тем, что он любит военных, – не хочу, потому что мне все это уже давно наскучило. Я тоже люблю военных, но я не позволил бы кактусам, будь у меня газета, в Приложении печатать роман Золя задаром, а в газете выливать на того же Золя помои – и за что? за то, что никогда не было знакомо ни одному из кактусов, за благородный порыв и душевную чистоту. И как бы ни было, ругать Золя, когда он под судом, – это не литературно».[1747]

Глубоко разочарованный, Чехов тем не менее не думал разрывать отношений с другом. Природная снисходительность толкала его после приступа гнева обнаруживать для каждого смягчающие вину обстоятельства. Просто, потеряв иллюзии, он увидел все недостатки Суворина и больше не мог уважать его. Их дружба стала делом не взаимной привязанности, а привычки. И буря, разразившаяся в связи с делом Дрейфуса, подействовала тут как безжалостный разоблачитель.

Если газетные новости будоражили Чехова, то повседневное существование в Русском пансионе, напротив того, убаюкивало однообразием. Иногда ему казалось, что он – простой французский пенсионер, греющий косточки на солнце. Единственная заметная неприятность: мучительная зубная инфекция, потребовавшая хирургического вмешательства. Зато прекратились кровохаркания. И он уже – вместе с Ковалевским – размечтался о Северной Африке: Алжир, Тунис и проч., и проч. В последний момент Ковалевский заболел и отказался от поездки, и расстроенный Чехов вернулся к сидячему образу жизни с чувством, как он сам говорил, будто ему не тридцать восемь лет, а восемьдесят девять.

К счастью, 12 марта приехал в Ниццу и поселился в Русском пансионе жизнерадостный Потапенко. По тихому болотцу дома словно бы пропустили электрический ток. Страстный игрок, Потапенко сразу же заявил, что прибыл на Лазурный Берег выиграть миллион: к его услугам рулетка в Монте-Карло, – потому что только это позволит ему писать спокойно, не выпрашивая у издателей авансов. Заразившийся игорной лихорадкой Чехов с детским простодушием тоже рассматривал возможность разбогатеть в казино. Но играть-то надо наверняка! Друзья приобрели маленькую рулетку и, запершись в пансионском номере, стали часами упражняться, гоняя шарик слоновой кости и записывая в блокнотах цифры в надежде найти разгадку выигрыша. Каждый день или почти каждый они ездили в Монте-Карло попытать счастья. Импульсивный и склонный к риску Потапенко играл по-крупному. Чехов же, хотя и не менее азартный, сдерживал себя и делал мелкие ставки. Но превратности игры подвергали его нервы тяжким испытаниям. Он возвращался в пансион ослабевшим, измотанным, разбитым – как из боя. Спустя две недели, поняв, что им не везет, Антон Павлович перестал ездить в казино. Но Потапенко не перестал играть, пока не потерял все, что имел. Занял у Чехова денег на обратный билет в Россию и 28 марта покинул Ниццу. В тот же день Чехов написал сестре, что без Потапенко ему скучно…

Между тем в Ниццу приехал художник Браз, который собирался по заказу богатого коллекционера Третьякова писать портрет Чехова. И в течение двух недель Антону Павловичу пришлось позировать, злясь на себя за то, что не устоял, дал себя уговорить. Законченный портрет ему не понравился, впрочем, не нравился он ему и во время сеансов. «Меня пишет Браз, – сообщает он Александре Хотяинцевой. – Мастерская. Сижу в кресле с зеленой бархатной спинкой. En face. Белый галстук. Говорят, что и я и галстук очень похожи, но выражение, как в прошлом году, такое, точно я нанюхался хрену. Мне кажется, что этим портретом Браз останется недоволен в конце концов, хоть и похваливает себя».[1748] А сестре – «Браз все еще продолжает писать меня. Не правда ли, немножко долго? Голова уже почти готова; говорят, что я очень похож, но портрет мне не кажется интересным. Что-то есть в нем не мое и нет чего-то моего».[1749] По мнению Антона Павловича, портрет получился слишком похожим на фотографию. Если я стал пессимистом и начал писать грустные рассказы, виноват тут только этот мой портрет, шутил он.

С приближением весны Чеховым овладело мучительное желание вернуться на родину, в Россию. Ему снилось Мелихово, и он расспрашивал Марию Павловну, сошел ли уже снег, быстро ли тает. С первыми ясными деньками из Ниццы в Мелихово летят советы, как ухаживать за садом: «Около лилий и пионов поставь палочки, чтобы не растоптали. У нас две лилии: одна против твоих окон, другая около белой розы, по дороге к нарциссам».[1750] Антон Павлович просит сестру не обрезать розы до его приезда, велит побелить известью стволы плодовых деревьев, удобрить землю под вишнями… Скорее бы установилась погода!

В начале апреля, поскольку Маша сообщила, что в Мелихове для него все еще слишком холодно, он решает уехать в Париж и дождаться там лучших времен. Спустя неделю по приезде в столицу видится с прибывшим туда Сувориным. Друзья встретились сердечно, но с определенной долей сдержанности: отношения еще не были разорваны, но ничего уже не оставалось прежним. Тем не менее Чехов согласился переехать из отеля «Дижон», где остановился, прибыв в Париж, в другой – «Вандом», где жил Суворин. Здоровье Антона Павловича несколько улучшилось, он ходил по театрам, художественным выставкам, съездил в Версаль, посещал русскую колонию, попросил о встрече с братом Альфреда Дрейфуса и журналистом Бернаром Лазаром, который надписал ему свою брошюру, посвященную «делу»: «А.П. Чехову с почтением и симпатией». Однако большею частью его время и его мысли были отданы родному городу. Еще в Ницце он купил и отправил в городскую библиотеку Таганрога больше трех сотен книг с произведениями французских классиков и обширную коллекцию документов по делу Дрейфуса. К тому же, сведя знакомство со скульптором Антокольским, он решил подарить Таганрогу статую – памятник Петру Великому, основателю города.

Все эти заботы не мешали ему с нетерпением ожидать телеграммы от сестры с разрешением вернуться в Россию. Тем более, что в Париже начались дожди. И вот долгожданная депеша прибыла: в Мелихове установилась отличная погода, дороги вновь стали проезжими. 28 апреля Чехов пишет Александру: «Бедный родственник! В субботу 2-го мая я выеду из Парижа на поезде-молнии… Почисти сапоги, оденься поприличнее и выйди меня встречать. Этого требует этикет, и на это я, полагаю, имею право, так как я богатый родственник».[1751] И предупреждает, чтобы брат никому не сообщал о его приезде.

Второго мая Чехов один садится в Северный экспресс и мчится на нем в Петербург. 5-го он уже в Мелихове. Отец записывает в своем дневнике: «Антоша приехал из Франции. Привез подарков много».[1752] А мать написала Михаилу, что Антоша приехал в пять часов вечера и он очень похудел.

Едва обосновавшись дома, Чехов получил письмо от Владимира Ивановича Немировича-Данченко, в котором тот просил разрешения поставить «Чайку». Они дружили уже давно, а только что этот драматург и театральный педагог основал вместе с режиссером и актером Станиславским новый театр – Московский Художественный Общедоступный театр, вскоре переименованный в Московский Художественный. Труппа состояла из актеров-любителей, с которыми Станиславский ставил спектакли, и учеников Немировича-Данченко. Объединенные общим пылом, эти артисты-дебютанты мечтали перевернуть все тогдашние театральные традиции напыщенной игры, выведя на сцену простоту и естественность. Именно эти качества хотел воспроизвести на подмостках Немирович-Данченко, ставя «Чайку», которую считал пьесой замечательной. Но Чехов никак не мог забыть оскорбительного приема, оказанного «Чайке» годом раньше в Санкт-Петербурге, когда его произведение было поставлено впервые. Еще из Ниццы он писал Суворину, что раньше не знал большего удовольствия, чем ходить в театр, но теперь идет туда с таким чувством, словно ждет, что кто-то с галерки вот-вот завопит: «Пожар!», писал, что не любит актеров, что все это отбило у него охоту к писанию пьес…

В силу всего перечисленного, а может быть, оберегая собственное спокойствие, Немировичу-Данченко он сразу же отказал. Рассказы, которые писал Чехов, были для него убежищем, театр – авантюрой. Привыкший к одиночеству в своем кабинете, он не хотел снова актерской суеты, закулисных интриг, непредсказуемого настроения публики. Однако Немирович-Данченко так горячо и мило просил, что растроганный Чехов в конце концов дал согласие на постановку.

Переполненный желанием ставить эту, именно эту пьесу, Немирович попытался зажечь своим энтузиазмом Станиславского, но тот опасался, что она «не сценична», что ее нельзя разыграть как следует. В этой пьесе, писал Немирович-Данченко, бьется пульс современной русской жизни, и потому-то она мне и дорога. Собираясь на репетиции в подмосковной усадьбе, молодые актеры новой труппы беспокоились о том, смогут ли они правильно интерпретировать такую сложную пьесу, тем более – освистанную на первом представлении в Санкт-Петербурге, где она с треском провалилась, несмотря на участие крупных артистических сил. Режиссеру требовалась недюжинная энергия, чтобы вдохнуть в молодежь уверенность в себе.

Пока новый театр в своем уголке пытался разгадать тайны персонажей «Чайки», автор ее тихо и трудолюбиво влачил свои дни в Мелихове. Ему казалось, что он абсолютно здоров, и, пренебрегая советами врачей, он вернулся к своим обычным занятиям. Старому другу семьи, архимандриту Сергию Петрову, он пишет, что болел, даже лежал в клинике, у него нашли бациллы и так далее, но теперь все к лучшему, чувствует он себя достаточно хорошо, во всяком случае не воспринимает себя как больного и живет, как жил всегда. И сообщает, что, как прежде, занимается медициной и литературой, лечит крестьян, пишет рассказы и каждый год что-нибудь строит.

На этот раз он вбил себе в голову открыть школу в своем собственном селе – в Мелихове. Но, поскольку слишком много детей ждали записи на учение, для начала он арендовал избу, отремонтировал ее, купил парты и нанял учителя.

Несколько недель спустя после возвращения в Мелихово Антон Павлович с гордостью объявил редактору «Русской мысли» Виктору Гольцеву, что его «машина» снова заработала, и действительно – несмотря на визиты многочисленных друзей, которым очень хотелось с ним повидаться, в то лето он успел сделать как никогда много. Используя заметки в своих записных книжках, он написал один за другим четыре рассказа: «Человек в футляре», «Крыжовник», «О любви» и «Ионыч». Три названных здесь первыми отличаются тем, что действие в них происходит в одной и той же обстановке и что персонажи – общие: гимназический учитель Буркин и ветеринар Иван Иваныч. Уже давно Чехов мечтал написать большой цикл рассказов, объединенных героями и местом действия, и таким образом создать нечто вроде настоящего романа или хотя бы – группы историй, родившихся на одном приливе вдохновения. Но и на этот раз процесс оборвался, и автор не продолжил серию начатых им картинок из жизни. Свободно чувствуя себя на короткой дистанции рассказа, Чехов не находил в себе мужества стайера: ему казалось очень трудным сохранить дыхание на долгой стезе романиста. Ужас писателя перед лирическими отступлениями, пафосом, перегруженностью деталями побуждала его к созданию коротких вещей. Восхищаясь некоторыми произведениями других авторов, заключенными в пудовые тома, сам он был приверженцем легкости и в совершенстве владел этим искусством.

Впрочем, после необычайного прилива вдохновения творческий пыл его мало-помалу угасал. В конце июля он жаловался Лидии Авиловой: «Гостей так много, что никак не могу собраться ответить на Ваше последнее письмо. Хочется написать подлиннее, а рука отнимается при мысли, что каждую минуту могут войти и помешать. И в самом деле, пока я пишу это слово „помешать“, вошла девочка и доложила, что пришел больной. Надо идти. <…> Мне опротивело писать, и я не знаю, что делать. Я охотно бы занялся медициной, взял бы какое-нибудь место, но уже не хватает физической гибкости. Когда я теперь пишу или думаю о том, что надо писать, то у меня такое отвращение, как будто я ем щи, из которых вынули таракана, – простите за сравнение. Противно мне не самое писание, а этот литературный entourage,[1753] от которого никуда не спрячешься и который носишь с собой всюду, как земля носит свою атмосферу».[1754]

Этот «антураж», эта «атмосфера», которыми он так гнушался, на самом деле были ему необходимы. Доказательство? А хотя бы то, с какой радостью он принимал своих собратьев в Мелихове. В начале сентября Немирович-Данченко объявил Антону Павловичу, что труппа перебралась в Москву, и он решил поехать туда, чтобы побывать на нескольких репетициях.

Когда 9 сентября 1898 года молодые артисты увидели его в зале, у них перехватило дыхание. Восторг, который они испытывали по отношению к Чехову, заставлял их сомневаться в самих себе. А Чехов, такой же взволнованный, как и эти дебютанты, теребил бородку, покашливал, играл своим пенсне… Но, посмотрев одно действие целиком, расслабился. Впервые у него появилось ощущение, что исполнители его понимают. На второй репетиции он предложил некоторые изменения в игре и попросил заменить актера, назначенного на роль Тригорина, самим Станиславским. Тот, будучи не только актером, но и постановщиком спектакля, обладал тщательно разработанной концепцией театрального искусства. Так, чтобы воссоздать точнее деревенскую атмосферу, он вознамерился дать из-за кулис кваканье лягушек, собачий лай… Подобная забота о том, чтобы все выглядело реалистично, ужасно рассмешила Чехова, и он воскликнул: «…сцена требует известной условности. У вас нет четвертой стены. Кроме того, сцена – искусство, сцена отражает в себе квинтэссенцию жизни, и не надо вводить ничего лишнего».[1755]

Во время первых репетиций Чехов заметил Ольгу Леонардовну Книппер, красота которой и тонкое проникновение в роль Аркадиной произвели на него весьма сильное впечатление. Это была молодая женщина двадцати восьми лет, с широким лицом, сверкающими умом глазами и густыми черными волосами. Она только что закончила курсы драматического искусства и решила посвятить свою жизнь театру. Едва увидев Чехова, она поняла, что это не простая встреча, ее охватило волнующее предчувствие. А он, со своей стороны, пожелал присутствовать на репетиции пьесы Алексея Толстого «Царь Федор», где Ольга играла роль Ирины: этим спектаклем должен был открыться Московский Художественный театр. Сидя в холодном сыром зале, весь закутанный, глядя на голую сцену, единственным освещением которой были воткнутые в горлышки бутылок свечи, он глаз не отрывал от актрисы, старался не упустить ни словечка, ни единого жеста. Чуть позже он напишет Суворину: «Перед отъездом, кстати сказать, я был на репетиции „Фед[ора] Иоан[новича]“. Меня приятно тронула интеллигентность тона, и со сцены повеяло настоящим искусством, хотя играли и не великие таланты. Ирина, по-моему, великолепна. Голос, благородство, задушевность – так хорошо, что даже в горле чешется. Федор показался мне плоховатым; Годунов и Шуйский хороши, а старик (секиры) чудесен. Но лучше всех Ирина. Если бы я остался в Москве, то влюбился бы в эту Ирину».[1756]

Если бы остался в Москве… На самом деле он на следующий же день после этой памятной репетиции уезжал в Крым. С приближением осени возобновились кровохарканья: врачи настаивали на смене климата. Волей-неволей пришлось смириться и отправиться на долгие зимние месяцы русской зимы в теплые края. Путешествие, которое когда-то было бы для него сплошным удовольствием, на этот раз показалось ссылкой, приговором к изгнанию. Снова он почувствовал себя предателем по отношению к северу, суровые пейзажи которого так любил, вынужденный изменить ему с югом, чье солнце было необходимо для того, чтобы выжить.

Антон Павлович приехал в Ялту 18 сентября 1898 года и снял две комнаты на частной даче, стоявшей в цветущем саду. Город-курорт, с его большими гостиницами, пальмами, кактусами и синим морем, казался ему странно искусственным – словно декорация. Он думал о людях, которые обитают здесь: наверное, они находятся совсем в стороне от потока жизни. Ежедневно прогуливаясь вдоль берега, он добрел как-то до лавки Синани – интеллектуального центра города. Именно здесь, где торговали и книгами, и табаком, в магазинчике под названием «Русская избушка», собирались обычно приезжие артисты и писатели. Среди многих других Чехов повстречал у Синани молодого поэта Константина Бальмонта, певца Шаляпина, композитора Рахманинова, который посвятил ему свою «Фантазию для оркестра», вдохновленную чеховским рассказом «На пути». Однако у медали была и оборотная сторона: тут тоже, как обычно, как везде, приходилось отбиваться от натиска поклонников всякого рода знаменитостей и претендентов на роль писателя. «Мне здесь скучно, как белуге», – написал он как-то Татьяне Щепкиной-Куперник, а в другом письме: «Да, Вы правы: бабы с пьесами размножаются не по дням, а по часам, и я думаю, только одно есть средство для борьбы с этим бедствием – зазвать всех баб в магазин Мюр и Мерилиза и магазин сжечь. Компания здесь есть, мутные источники текут по всем направлениям – есть и бабы, с пьесами и без пьес: но все же скучно. Давит под сердцем, точно съел громадный горшок постных щей».[1757]

От докучливых поклонников и поклонниц Антон Павлович нередко скрывался в женской гимназии, обедал там с директрисой и учительницами. Чуть позже стал даже членом попечительского совета. Когда он проходил коридорами, девчушки-гимназистки в белых пелеринках приветствовали его глубоким реверансом.

Прошел почти месяц после приезда в Ялту, и вот, придя однажды вечером к Синани, Чехов получил из его рук телеграмму, посланную Марией Павловной не брату, а владельцу лавки: «Как принял Антон Павл[ович] Чехов известие о кончине его отца?» Дело в том, что вся Ялта уже знала о печальном событии, не знал только сын усопшего, и Синани былсмущен, просто не знал, что делать. Было 13 октября, Павел Егорович умер накануне. Вероятно, опасаясь, что брат слишком сильно разволнуется, узнав об этом, Мария Павловна и решила обратиться сначала к Синани…

Чехов немедленно отправил телеграмму сестре, сообщив ей о том, что глубоко опечален. Несмотря на глухую злобу по отношению к домашнему тирану, которую Антон затаил в сердце своем со времен детства и юности, он не мог не разволноваться, узнав об этой внезапной кончине, потому что по-своему все-таки очень любил отца. В эти печальные траурные дни он много думал о матери и о Маше. «Как бы ни было, грустная новость, совершенно неожиданная, опечалила и потрясла меня глубоко. Жаль отца, жаль всех вас; сознание, что вам всем приходится переживать в Москве такую передрягу в то время, как я живу в Ялте, в покое, – это сознание не покидает меня и угнетает меня все время».[1758]

И другая мысль, более утонченная, постепенно прокладывала себе дорогу в его сознании. Этот его отец, который был для него всего лишь смешным напыщенным персонажем, подобным воздушному шарику, внутри которого пустота, на самом-то деле – не сформировал ли его собственный, Антона, характер? Не утвердился ли он с самых юных лет в своем религиозном скептицизме, в бесконечной терпимости, в склонности к абсолютной простоте и скромности как человеческих отношений, так и письма исключительно благодаря реакции на мелочность, ханжество покойного, на его суровую авторитарность, его словесную избыточность? Как бы там ни было, сейчас ему казалось, будто он стал таким, как есть, именно в противовес отцовским свойствам. Если другие родители воспитывают детей собственным примером, то Павел Егорович – от противного. Он сформировал сына отталкивающими своими качествами. И может быть, Чехов потому больше обязан своему отцу, которому всегда выносил самый суровый приговор, чем другим членам семьи? Все, что он пережил, все, что написал, содержало в себе семена, посеянные в податливую почву детской души… Того времени, когда он жил под родительским кровом…

Вскоре стало известно в подробностях, как умер Павел Егорович. Попытался в Мелихове поднять тяжелый ящик с книгами – и заполучил ущемление грыжи. Его перевезли в Москву, он перенес долгую мучительную операцию, а второй, понадобившейся через сутки, уже не выдержал. Эти обстоятельства вызвали бурю чувств и угрызений совести в Чехове: как сын и как врач он хотел бы присутствовать при несчастном случае. «…Этого не случилось бы, если бы я был дома, – писал он Суворину. – Я не допустил бы до омертвения».[1759] Состояние здоровья не позволяло Антону Павловичу быстро собраться и в ненастную погоду ехать в Москву, чтобы проводить отца до могилы. Но ему было приятно узнать, что Павел Егорович упокоился на прекрасном тихом кладбище Новодевичьего монастыря в Москве. После всего он написал сестре: «Мне кажется, что после смерти отца в Мелихове будет уже не то житье, точно с дневником его прекратилось и течение мелиховской жизни».[1760]

Хотя Евгения Яковлевна была очень привязана к деревенскому дому, Чехов счел неразумным, чтобы она оставалась там на зиму в обществе одной лишь Маши. Поскольку самого его приговорили из-за состояния здоровья жить только на юге, надо набраться мужества, продать Мелихово и построить семейное гнездышко в Крыму. Вообще-то мысль о том, чтобы переселиться в Ялту, приходила к нему еще до смерти отца – стать тут не гостем, а постоянным жителем. Синани уже возил его посмотреть взгромоздившуюся на гору очаровательную четырехкомнатную дачку близ татарского селения Кучук-Кой. Затем Чехов познакомился с участком в Аутке – в двадцати минутах от Ялты. И положение этого земельного участка, как бы нависшего над морем, совершенно покорило его. Без малейших колебаний Антон Павлович решил купить его и построить здесь такой дом, какой ему хочется. Оставалось решить денежную проблему. Он получил от Суворина аванс в пять тысяч рублей за авторские права, а от местного банка – обещание выдать еще семь тысяч по ипотеке. В конце октября контракт был подписан, и молодой архитектор Шаповалов стал вычерчивать первые планы. Строительные работы должны были начаться в декабре.

Приглашенная в Ялту, чтобы полюбоваться приобретением брата, Мария Павловна не смогла скрыть разочарования. «Я была раздосадована, что брат выбрал участок так далеко от моря, – напишет она впоследствии в своих воспоминаниях, – но, как потом мне стало ясно, это было вызвано материальными соображениями. <…> Когда мы пришли на место и я посмотрела на участок, настроение у меня совсем испортилось. Я увидела нечто невероятное: участок представлял собой часть крутого косогора, спускавшегося прямо от шоссейной дороги, на нем не было никакой постройки, ни дерева, ни кустика, лишь старый заброшенный корявый виноградник торчал из сухой, твердой, как камень, земли. Он был обнесен плетнем, за которым лежало татарское кладбище. На нем, как нарочно, в это время происходили похороны. Невольно перед глазами у меня встало наше Мелихово с его аллеями, большими деревьями, фруктовым садом, аккуратными дорожками. И все это мы должны променять на этот дикий косогор…»[1761] Конечно, она убеждала себя, что вокруг тепло и красиво, что брату это нужно для здоровья, что все-таки вид отсюда на море, Ялту и раскинутые вокруг горы замечательный виден, мол, но, уезжая, она сказала брату, что их мать никогда не решится расстаться со своим дорогим Мелиховом. И с этого дня он начал засыпать обеих письмами. Его энтузиазм, как считал Антон Павлович, должен был сломить сопротивление обеих женщин. Маше он описывал в деталях виноградник, огород, роскошный сад, которые он возделает в этом солнечном раю, находящемся так далеко от городских шумов. А матери объяснял, что у нее тут будет великолепная кухня с проточной водой и совершенно американскими удобствами, что строятся отдельная прачечная, погреб для дров и угля, проводятся звонки для слуг и даже – телефон. Что ко всему еще церковная служба в Аутке начинается в десять утра – любимое время старушки, и она сможет здесь собирать грибы в течение всей осени в ближайшем лесу.

Но, восхваляя таким вот образом будущее гнездышко в Аутке, Чехов не забывал и о дачке в Кучук-Кое. Еще в то время, когда Мария Павловна на расстоянии обсуждала с братом обустройство нового дома, она получила от него письмо, от которого просто остолбенела. Датировано оно было 8 декабря. Антон Павлович писал, что хочет сообщить новость приятную и неожиданную: он собирается жениться и уже сделал предложение,[1762]«не удержался, размахнулся» и все же купил Кучук-Кой, став «отныне владельцем одного из самых красивых и курьезных имений в Крыму».[1763] Написал еще, что купил поместье за две тысячи рублей, что уже подписал контракт и в один из ближайших дней переберется туда со своим матрасом и прочей постелью… Сознавая, что совершил безумный поступок, он заканчивал письмо просьбой никому не рассказывать о покупке, не то газеты, узнав такую новость, немедленно завопят, что он заплатил за Кучук-Кой сто тысяч.

Мария Павловна пообещала молчать, но траты Антона беспокоили ее. Пока он оставался в Ялте, она была опорой семьи, дома в целом. Это она заправляла всем в Мелихове, это она заботилась о матери, это она наблюдала за строительством школы в деревне, это она вела приходо-расходные книги. Но при всем том главным, что ее тревожило, была карьера брата. Незадолго до 17 декабря, на которое была назначена премьера «Чайки» в Художественном театре, она стала бояться нового провала, который окончательно разрушил бы и без того расшатанное здоровье Антона Павловича. Ничего ему не сказав, она отправилась в дирекцию театра и со слезами на глазах принялась умолять отложить рискованное представление. Ее просьба была мягко отклонена: на постановку израсходовано уже слишком много денег, было проведено двадцать шесть репетиций – вполне достаточно, да и вообще поздно отступать.

Вечером 17 декабря, перед началом представления, нервы актеров были напряжены до предела. Артисты говорили друг другу, что, если вдруг провалятся, их любимый писатель умрет от горя. И они, они будут виноваты! Все принимали валериановые капли – успокоительное средство, широко применяемое в России. И вот занавес раздвинулся… Зал полон на три четверти. Сидя спиной к публике, как требовала мизансцена, Станиславский старался сдержать дрожь в коленках. «Как мы играли – не помню. Первый акт кончился при гробовом молчании зрительного зала. Одна из артисток упала в обморок, я сам едва держался на ногах от отчаяния, – вспоминал он потом в своей знаменитой книге. – Но вдруг, после долгой паузы, в публике поднялся рев, треск, бешеные аплодисменты. Занавес пошел… раздвинулся… опять задвинулся, а мы стояли, как обалделые. Потом снова рев… и снова занавес… Мы все стояли неподвижно, не соображая, что нам надо раскланиваться. Наконец, мы почувствовали успех и, неимоверно взволнованные, стали обнимать друг друга, как обнимаются в пасхальную ночь. М.П. Лилиной, которая играла Машу и своими заключительными словами пробила лед в сердцах зрителей, мы устроили овацию. Успех рос с каждым актом и окончился триумфом. Чехову была послана подробная телеграмма».[1764]

Эту телеграмму, посланную той же ночью и подписанную Немировичем-Данченко, ялтинский изгнанник получил утром следующего дня. «Только что сыграли „Чайку“, успех колоссальный… Мы сумасшедшие от счастья. Все тебя крепко целуем. Напишу подробно». За ней последовала новая телеграмма: «Все газеты с удивительным единодушием называют успех „Чайки“ блестящим, шумным, огромным. Отзывы о пьесе восторженные. По нашему театру успех „Чайки“ превышает успех „Федора“. Я счастлив, как никогда не был при постановке собственных пьес. Немирович».

Вне себя от радости Чехов ответил телеграммой же: «Передайте всем: бесконечно и всей душой благодарен. Тоскую, что не с вами. Ваша телеграмма сделала меня здоровым и счастливым».[1765]

После нескольких дней перерыва из-за тяжелого бронхита у Ольги Книппер представления «Чайки» возобновились – уже при переполненных залах. По ночам к окошку кассы выстраивались длинные очереди из желающих купить билеты. Среди этих упорных и восторженных поклонников было много молодых людей, которые ждали, сидя на складных стульчиках, читали при свете уличных фонарей или приплясывали, чтобы согреться. Те же, кому в числе первых удавалось получить вожделенный билет, бегом убегали на работу.

Засыпанный ворохом телеграмм и писем с поздравлениями, Чехов горестно думал, что вот – при провале «Чайки» в Санкт-Петербурге он присутствовал, а теперь – при ее триумфе – болезнь вынуждает его оставаться вдали. Тем не менее он правильно оценивал важность события, которое, конечно же, стало для него куда большим, чем простой реванш: оно стало истинным посвящением в драматурги. Максим Горький, с которым он незадолго до того стал переписываться, написал Антону Павловичу, что один из его друзей, очень тонкий и образованный человек, сказал ему «со слезами волнения на глазах», что сорок лет он ходит по театрам, но никогда еще не видел такой чудесной и такой еретически гениальной пьесы, как «Чайка». И прибавил упрек от себя лично: как это, мол, вы не хотите больше писать для театра? Да вы должны это делать, черт побери!

Этот дружеский наказ тронул Чехова. Может быть, Горький прав? Актеры Московского Художественного театра так уважительно относятся к замыслу автора, что с ними можно отважиться и на новую сценическую авантюру. Благодаря их таланту Чехов обрел одновременно и своих исполнителей, и свою публику. Между тем, что он хотел принести в мир, и тем, чего мир ожидал от него, установилась некая гармония. Но ведь нужно было иметь еще и внутренние резервы, чтобы продолжать работу, а начиная с конца ноября у него снова появились кровохарканья. Его врач, доктор Исаак Альтшуллер, регулярно его осматривал, но не мог заставить лечиться серьезно. Его трогали мужество и деликатность пациента, и он замечал, что тот старается говорить медленнее и тише, что после приступов кашля сплевывает в бумажные кулечки… Но, несмотря на всю очевидность происходящего, Чехов наотрез отказывался признать себя тяжело больным. Когда в конце октября санкт-петербургская газета «Новости» опубликовала телеграмму «от специальных корреспондентов» об ухудшении здоровья Чехова: «постоянный кашель, колебания температуры, временами кровохарканье»,[1766] он тут же написал Суворину: «Не знаю, кому понадобилось пугать мою семью, посылать эту жестокую телеграмму, притом совершенно лживую. Все время температура у меня была нормальная; я даже ни разу не ставил термометра, так как не было повода. Кашель есть, но не больше прежнего. Аппетит волчий, сплю прекрасно, пью водку, пью вино и т. д. Третьего дня я простудился, сидел по вечерам дома, но теперь опять хорошо».[1767] А месяцем позже тому же корреспонденту все-таки сообщил о том, что в течение пяти дней продолжались кровохарканья, да так и до сегодняшнего дня не прекратились, но попросил, чтобы это осталось «между нами», чтобы Суворин никому о болезни его не говорил, добавив, что кашля нет, температура нормальная, а кровь пугает больше других, чем его самого, потому-то он и старается скрыть свое состояние от семьи.

Вот такими колебаниями от кризиса к ремиссии и была отмечена ялтинская жизнь Чехова, ими определялся ее ритм. В минуты слабости он запирался в своей комнате, но стоило почувствовать себя лучше, удваивал активность, чтобы наверстать потерянное время. Мало ему было писать, он еще наблюдал за сооружением дома в Аутке, лечил нескольких больных, посещал школы, участвовал в работе местного комитета Российского общества Красного Креста, собирал деньги для детей Самарской губернии, ставших жертвами голода. Доктор Альтшуллер говорил, что доброта его пациента, его желание быть полезным и оказывать услуги как в пустяках, так и в важных делах были исключительны. У Антона Павловича в Ялте было множество знакомых, но ему не хватало семьи, близких друзей. Только Ивану Павловичу удалось приехать к брату на Рождество и провести с ним несколько рождественских дней. Мать и сестра, которые сняли для себя квартиру в Москве, упорно отказывались переезжать в Крым. И Чехов продолжал в письмах к ним воспевать достоинства Ялты, хотя самому ему уже обрыдли солнце и синее море и мечтал он о снеге, об оживленных московских улицах, о ресторанах, о театрах. «Мое здоровье порядочно, но в Москву и в Петербург меня не пускают; говорят, что бациллы не выносят столичного духа, – полушутливо жалуется он в письме собрату по перу Владимиру Тихонову. – Между тем мне ужасно хочется в столицу, ужасно! Я здесь соскучился, стал обывателем и, по-видимому, уже близок к тому, чтобы сойтись с рябой бабой, которая бы меня в будни била, а в праздники жалела. Нашему брату не следует жить в провинции… Ялта же мало чем отличается от Ельца или Кременчуга; тут даже бациллы спят».[1768]

Только письма от друзей помогали ему сохранять иллюзию, будто он еще участвует в жизни. Он отвечал на все письма старательно и подробно. К обычным его корреспондентам добавился в последнее время Максим Горький. Настоящая фамилия этого человека – Пешков. Этот тридцатилетний писатель, уроженец Нижнего Новгорода, был самоучкой с нищей и мятежной юностью, его первые рассказы обличали пороки буржуазного общества. Он никогда не видел Чехова, но написал ему восторженное письмо о его произведениях. Писатели обменялись книгами. Горький бесконечно восхищался Чеховым и утверждал, что плачет, читая некоторые его рассказы. Чехов, со своей стороны, высоко оценил огромный талант молодого собрата: «Вы спрашиваете меня, какого я мнения о Ваших рассказах, – писал он в ответ на письмо Горького 3 декабря 1898 года. – Какого мнения? Талант несомненный и причем настоящий, большой талант. Например, в рассказе „В степи“ он выразился с необыкновенной силой, и меня даже зависть взяла, что это не я написал. Вы художник, умный человек. Вы чувствуете превосходно. Вы пластичны, т. е. когда изображаете вещь, то видите ее и ощупываете руками. Это настоящее искусство. Вот Вам мое мнение, и я очень рад, что могу высказать Вам его. Я повторяю, очень рад, и если бы мы познакомились и поговорили час-другой, то Вы убедились бы, как я высоко Вас ценю и какие надежды возлагаю на Ваше дарование». Но в этом же письме Чехов отмечает и недостатки, свойственные молодому писателю, и интересуется подробностями его биографии, и печется о его будущем.

«Говорить теперь о недостатках? Но это не так легко. Говорить о недостатках таланта – это все равно, что говорить о недостатках большого дерева, которое растет в саду; тут ведь главным образом дело не в самом дереве, а во вкусах того, кто смотрит на дерево. Не так ли?

Начну с того, что у Вас, по моему мнению, нет сдержанности. Вы как зритель в театре, который выражает свои восторги так несдержанно, что мешает слушать себе и другим. Особенно эта несдержанность чувствуется в описаниях природы, которыми Вы прерываете диалоги <…>. Частые упоминания о неге, шепоте, бархатистости и проч. придают этим описаниям некоторую риторичность, однообразие – и расхолаживают, почти утомляют. Несдержанность чувствуется и в изображениях женщин („Мальва“, „На плотах“) и любовных сцен. Это не размах, не широта кисти, а именно несдержанность. Затем, частое употребление слов, совсем неудобных в рассказах Вашего типа. Аккомпанемент, диск, гармония – такие слова мешают. Часто говорите о волнах. В изображениях интеллигентных людей чувствуется напряжение, как будто осторожность; это не потому, что Вы мало наблюдали интеллигентных людей, Вы знаете их, но точно не знаете, с какой стороны подойти к ним.

Сколько Вам лет? Я Вас не знаю, не знаю, откуда и кто вы, но мне кажется, что Вам, пока Вы еще молоды, следовало бы покинуть Нижний и года два-три пожить, так сказать, потереться около литературы и литературных людей: это не для того, чтобы у нашего петуха поучиться и еще более навостриться, а чтобы окончательно, с головой влезть в литературу и полюбить ее; к тому же провинция рано старит».[1769]

Несколько месяцев спустя он дает Горькому еще более точные советы: «…читая корректуру, вычеркивайте, где можно, определения существительных и глаголов. У Вас так много определений, что вниманию читателя трудно разобраться и он утомляется. Понятно, когда я пишу: „человек сел на траву“, это понятно, потому что ясно и не задерживает внимания. Наоборот, неудобопонятно и тяжеловато для мозгов, если я пишу: „высокий, узкогрудый, среднего роста человек с рыжей бородкой сел на зеленую, уже измятую пешеходами траву, сел бесшумно, робко и пугливо оглядываясь“. Это не сразу укладывается в мозгу, а беллетристика должна укладываться сразу, в секунду. Засим еще одно: Вы по натуре лирик, тембр у Вашей души мягкий. Если бы Вы были композитором, то избегали бы писать марши. Грубить, шуметь, язвить, неистово обличать – это не свойственно Вашему таланту. Отсюда Вы поймете, если я посоветую Вам не пощадить в корректуре сукиных сынов, кобелей и пшибздиков, мелькающих там и там на страницах „Жизни“».[1770]

Вот таким вот образом, с первых же писем, между двумя этими людьми установились взаимно искренние отношения, с глубоким почтением со стороны младшего, благосклонностью, некоторой снисходительностью и опекой – со стороны старшего.

Среди «эпистолярных романов» Чехова самым странным был тот, что происходил у него с Лидией Авиловой: Антон Павлович не хотел ни принять ее любовь, ни раз и навсегда отделаться от нее. После того как эта молодая женщина посетила Чехова в клинике профессора Остроумова, она продолжала адресовать ему предложения встретиться и упреки в сердечной сухости. «Мы с Вами старые друзья, – отвечал он ей, – по крайней мере я хотел бы, чтобы это было так. Я хотел бы, чтобы Вы не относились преувеличенно строго к тому, что я иногда пишу Вам. Я человек не серьезный; как Вам известно, меня едва даже не забаллотировали в „Союзе писателей“ (и Вы сами положили мне черный шар). Если мои письма бывают иногда суровы или холодны, то это от несерьезности, от неуменья писать письма; прошу Вас снисходить и верить, что фраза, которою Вы закончили Ваше письмо: „если Вам хорошо, то и ко мне Вы будете добрее“, – эта фраза строга не по заслугам…»[1771] В этом же письме Чехов сообщает своей корреспондентке, что ему надо заканчивать рассказ для «Русской мысли». И вот несколькими неделями позже там публикуется рассказ, названный Чеховым «О любви», – и Лидия Авилова приходит в экстаз.

«Я ждала августовскую книгу „Русской мысли“ с большим волнением, – вспоминает она впоследствии. – В письмах Чехова я привыкла угадывать многое между строк, и теперь мне представилось, что он усиленно обращает мое внимание на августовскую книгу, хочет, чтобы я ее скорей прочла. Трудно объяснить, почему мне так казалось, но это было так. И едва книга вышла, я купила ее, а не взяла в библиотеке, как я обыкновенно это делала.

Одно заглавие „О любви“ сильно взволновало меня. Я бежала домой с книгой в руке и делала предположения. Что „О любви“ касалось меня, я не сомневалась, но что он мог написать?»

Дальше Лидия Алексеевна подробно описывает, как нетерпеливо и жадно, со слезами на глазах читала рассказ и убеждалась, что это едва прикрытая маской история их отношений с Чеховым, чувств, которые их связывали. Изобразив Алехина, писатель признался наконец, подумала она, почему так и не объяснился ей в любви открыто: «Мы подолгу говорили, молчали, но мы не признавались друг другу в нашей любви и скрывали ее робко, ревниво. Мы боялись всего, что могло бы открыть нашу тайну нам же самим. Я любил нежно, глубоко, но я рассуждал, я спрашивал себя, к чему может повести наша любовь, если у нас не хватит сил бороться с нею; мне казалось невероятным, что эта моя тихая, грустная любовь вдруг грубо оборвет счастливое течение жизни ее мужа, детей, всего этого дома, где меня так любили и где мне так верили…»[1772]

«Я уже не плакала, а рыдала захлебываясь, – продолжает Авилова в мемуарах. – Так он не винил меня! Не винил, а оправдывал, понимал, горевал вместе со мной». И дальше, процитировав еще один фрагмент рассказа: «Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви надо исходить от высшего, от более важного, чем счастие или несчастие, грех или добродетель, в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе», комментирует: «Из какого „высшего“ надо исходить – я не поняла. И что более важно, чем счастье или несчастье, грех или добродетель, – я тоже не знала. Знала и понимала я только одно: что жизнь защемила меня и что освободиться от этих тисков невозможно, – если семья мешала мне быть счастливой с Антоном Павловичем, то Антон Павлович мешал мне быть счастливой с моей семьей. Надо было разорвать душу пополам».

Предельно возбужденная, она решает воспользоваться этим предлогом, чтобы разжечь страсть Чехова. И – чтобы посильнее его уязвить – выбирает саркастический тон. В своем письме Авилова злобно благодарит писателя за честь, которую он оказал ей, сделав героиней хотя бы и маленького рассказа. Припоминает похожего на него автора, его приятеля, который делает всякие гадости и подлости, чтобы потом описать их в своих произведениях, а еще после – бить себя в грудь и каяться, намекая на то, что Антон Павлович упражняется в великодушии и благородстве, но, увы, тоже раскаивается. «Сколько тем нужно найти, чтобы печатать один том за другим повестей и рассказов. И вот писатель, как пчела, берет мед откуда придется, – писала она Чехову. – Писать скучно, надоело, но рука „набита“ и равнодушно, холодно описывает чувства, которых уже не может переживать душа, потому что душу вытеснил талант. И чем холодней автор, тем чувствительнее и трогательней рассказ. Пусть читатель или читательница плачет над ним. В этом искусство…»[1773]

На это горячечное письмо Чехов ответил мудро, терпеливо, сдержанно, так, словно адресовался к душевнобольной: «Вы неправильно судите о пчеле. Она сначала видит яркие, красивые цветы, а потом уже берет мед. Что же касается всего прочего – равнодушия, скуки, того, что талантливые люди живут и любят только в мире своих образов и фантазий, – могу сказать одно: чужая душа потемки… Крепко жму Вам руку. Будьте здоровы и счастливы».

Взбешенная оттого, что Чехов не принял ее игры, Авилова вновь хватается за перо – теперь она обвиняет Антона Павловича в том, что он желает таким образом прекратить с ней переписку. Но вместо того чтобы и на самом деле воспользоваться случаем и избавиться от столь пылкой поклонницы, Чехов… оправдывается перед нею: «Я прочел Ваше письмо и только руками развел. Если в своем последнем письме я пожелал Вам счастья и здоровья, то не потому, что хотел прекратить нашу переписку или, чего Боже упаси, избегаю Вас, а просто потому, что в самом деле всегда хотел и хочу Вам счастья и здоровья. Это очень просто. И если Вы видите в моих письмах то, чего в них нет, то это потому, вероятно, что я не умею их писать… Как бы ни было, не сердитесь на меня и простите, если в самом деле в моих последних письмах было что-нибудь жестокое или неприятное. Я не хотел огорчать Вас, и если мои письма иногда не удаются, то это не по моей вине, это против воли».[1774]

Три дня спустя он пишет прекрасной Лике тем же дружеским тоном, что и Лидии Авиловой: благодарит ее за присланную ему фотографию и просит не забывать своего «старого обожателя». Как бы он ни опасался угрозы, что женские чары нарушат его спокойствие, все-таки ему приятно было, что две красивые его корреспондентки день и ночь думают о нем. А брату Михаилу, который снова стал приставать к нему с женитьбой, он отвечает предельно ясно, расставляя все точки над «i»: «Что касается женитьбы, на которой ты настаиваешь, то – как тебе сказать? Жениться интересно только по любви; жениться же на девушке только потому, что она симпатична, это все равно, что купить себе на базаре ненужную вещь только потому, что она хороша. В семейной жизни самый важный винт – это любовь, половое влечение, едина плоть, все же остальное – не надежно и скучно, как бы умно мы ни рассчитывали. Стало быть, дело не в симпатичной девушке, а в любимой; остановка, как видишь, за малым».[1775]

Однако такой – любимой – девушки он еще не нашел, да и побаивался, видимо, что найдет. Сколько это принесет осложнений! Впрочем, способен ли еще он сам на любовь? Измученный болезнью, он добровольно отдалился от мира. Все самые бурные эмоции шли теперь через почту. Но и в состоянии крайней усталости он был способен на внезапные взрывы желания: построить новый дом, написать роман, который стал бы лучше всего им уже написанного, быть любимым нежной, веселой и умной женщиной – такой, как эта Ольга Книппер, которая играла в его «Чайке».

Но на сегодняшний день он мог рассчитывать на удовлетворение только по двум позициям: как архитектор и как писатель. Действительно, его дом в Аутке, уже поднимавшийся над землей, обещал быть очень красивым, «Чайка» продолжала с триумфом идти в Москве, сборники рассказов превосходно продавались. Суворин вознамерился было даже выпустить собрание сочинений Чехова, но подошел к этому так небрежно, что Антон Павлович заметил: подобными темпами последний том появится не ранее 1948 года! Тем, что писатель оказался недоволен своим постоянным издателем, немедленно воспользовался другой знаменитый издатель – А.Ф. Маркс, который, опубликовав «Воскресение» Толстого, при посредничестве Сергеенко, предложил Чехову перекупить права на все его произведения и издать их в очень короткий срок. Оплата должна была производиться не по мере продажи книг, как обычно, нет – сделка выражалась в довольно крупной сумме, выплачиваемой немедленно. Перспектива получить не сегодня-завтра много денег соблазняла Антона Павловича: он видел тут решение проблемы с долгами, средство оплатить строительство дома в Аутке, сделать так, чтобы мать и сестра ни в чем не нуждались. Из вежливости он предупредил Суворина о намечающейся измене, но не принял во внимание никаких возражений того. Сестре же Маше, которая заклинала брата не отдавать полностью свои авторские права и обещала сама заняться изданием произведений Чехова, как делает жена Льва Толстого, он ответил, что ей не следует беспокоиться, потому что он намерен поторговаться с Марксом как следует. Тот предложил пятьдесят тысяч рублей. Чехов в ответ потребовал восемьдесят. Сошлись на семидесяти пяти. Контракт, подписанный 26 января 1899 года, был и впрямь довольно невыгоден для писателя. В нем значилось, что в обмен на эту сумму в семьдесят пять тысяч рублей,[1776] из которых сразу, как подпишут соглашение, будет выплачено двадцать тысяч, а остальное – в четыре приема, растянутые на два года, Чехов уступает издателю все свои существующие и будущие произведения, кроме театральных пьес. Однако на будущие произведения за автором сохранялось право первой публикации, после чего они поступали в собственность Маркса, который выплачивал дополнительное вознаграждение, исчисляемое за количество печатных листов (16 страниц каждый). Довольный Чехов в ответ на претензии Маши, настаивавшей, чтобы он не продавал Марксу всего, объясняет: «Продажа, учиненная мною, может показаться невыгодной и наверное покажется таковою в будущем, но она тем хороша, что развязала мне руки и я до конца дней моих не буду иметь дела с издателями и типографиями. К тому же Маркс издает великолепно…»[1777] А в другом письме приводит и дополнительные соображения: «Во 1-х, произведения мои будут издаваться образцово, во 2-х, я не буду знаться с типографией и с книжным магазином, меня не будут обкрадывать и не будут делать мне одолжений, 3) я могу работать спокойно, не боясь будущего, 4) доход не велик, но постоянен…»[1778]

На самом деле он согласился на этот эксклюзивный контракт, зная, что срок ему отпущен короткий. Не рассчитывая прожить много лет, он хотел эти годы быть свободен от нужды. Маркс, таким образом, получался спасителем конца его дней. «В жизни у меня крупная новость, событие… – пишет он дорогой своей Лике. – Женюсь? Угадайте: женюсь? Если да, то на ком? Нет, я не женюсь, а продаю Марксу свои произведения. Продаю право собственности. Идут переговоры, и может случиться, что через какие-нибудь 2–3 недели я буду уже рантье! Конечно, Мелихова я уже не стану продавать никому, кроме Вас. Пусть остается все, как было».[1779] Другим своим друзьям он весело сообщает, что стал «марксистом».

Конечно, его немножко мучила совесть из-за Суворина, с которым пришлось прервать сотрудничество, длившееся тринадцать лет. И хотя Чехов держал друга в курсе своей торговли с Марксом, он полагал необходимым еще и объяснить лишний раз мотивы своего поступка.

Только необходимость получить на руки сразу крупную сумму, писал он, подтолкнула его к тому, чтобы связать себя по рукам и ногам окончательно. Но он защищался, как волк. Права на пьесы остались за ним, а после перейдут к его наследникам, и этот последний пункт удалось вырвать чуть ли не зубами. Таким образом, начиналась новая эра… Но, несмотря ни на что, добавлял Антон Павлович, ощущение такое, будто женился на богатой… Мы расстаемся, вы и я, расстаемся спокойно, как и жили без столкновений. Все время, пока мои книги издавались у вас, между нами не было никаких недоразумений, и удалось нам сделать большие дела…

После того как был подписан контракт с Марксом, Чехову предстояло в течение шести месяцев сделать копии всех своих произведений – от самых старых до самых свежих. Это была задача громадной трудности, потому что автор должен был разыскать бесчисленные рассказы, которые он публиковал в начале своей творческой деятельности в газетах и юмористических журналах, многие из которых давно перестали существовать. Все равно что попросили бы меня в точности назвать каждую рыбку, выловленную мною за двадцать лет, горестно усмехался Антон Павлович. И это еще не все. Когда ему удалось разыскать несколько текстов, он произвел строгий отбор и решил переписать те, в которых заметил небрежность стиля. Но мало того, что он обрек себя на эти, по его же собственному выражению, «каторжные работы»: в Ялте ко всему еще он не располагал ни необходимыми документами, ни сколько-нибудь полными библиотеками. В полной растерянности он обратился к Маше и Александру, которые принялись рыться во всех подшивках московских и санкт-петербургских газет и переписывать от руки все рассказы, которые удавалось найти таким образом. Однако и этого было мало. По поводу опубликованного в «Петербургской газете», которой руководил муж сестры Лидии Авиловой, Чехов обратился к молодой женщине «с большой просьбой, чрезвычайно скучной»: «…не сердитесь, пожалуйста. Будьте добры, найдите какого-нибудь человека или благонравную девицу и поручите переписать мои рассказы, напечатанные когда-то в „Петербургской газете“. И также походатайствуйте, чтобы в редакции „Пет[ербургской] газеты позволили отыскать мои рассказы и переписать, так как отыскивать и переписывать в Публичной библиотеке очень неудобно“. Обращаясь к Лидии и помня о бурном характере их переписки, он добавил: „Умоляю Вас, простите, что я беспокою Вас, наскучаю просьбой; мне ужасно совестно, но после долгих размышлений я решил, что больше мне не к кому обратиться с просьбой. Рассказы мне нужны; я должен вручить их Марксу на основании заключенного между нами договора, а что хуже всего – я должен опять читать их, редактировать и, как говорит Пушкин, „с отвращением читать жизнь мою“… По крайней мере напишите, что Вы не сердитесь, если вообще не хотите писать“».[1780]

Эта просьба не только не рассердила Авилову, а напротив – осчастливила ее. Радуясь возможности помочь великому человеку, который наверняка в нее влюблен, сам того не понимая, она пообещала ему сама заняться этой работой и тут же принялась за нее с особой тщательностью, за что Чехов был очень ей признателен. Его к ней письма этого короткого периода сотрудничества менее напряженные, чем обычно, более доверчивые, чем раньше. «Вы пишете, что у меня необыкновенное умение жить. Может быть, но бодливой корове Бог рог не дает. Какая польза от того, что я умею жить, если я все время в отъезде, точно в ссылке… Все-таки, как бы ни было, если попаду в Монте-Карло, непременно проиграю тысячи две – роскошь, о которой я доселе не смел и мечтать. А может быть, я и выиграю? Беллетрист Иван Щеглов называет меня Потемкиным и тоже восхваляет за умение жить. Если я Потемкин, то зачем же я в Ялте, зачем здесь так ужасно скучно. Идет снег, метель, в окна дует, от печки идет жар, писать не хочется вовсе, и я ничего не пишу. Вы очень добры. Я говорил это уже тысячу раз и теперь опять повторяю. Будьте здоровы, богаты, веселы и да хранят Вас небеса».[1781]

Зима в тот год выдалась в Крыму чрезвычайно жестокая, и пришлось дожидаться хорошей погоды, чтобы возобновить строительство дома в Аутке. Он получался довольно большим: два этажа с северной стороны и три с южной, лишенным какого бы то ни было определенного стиля, причудливой архитектуры: с чем-то вроде башни, верандой и застекленным портиком. Чехов был слегка разочарован проектом. Это было вполне в его характере: полный восторг на стадии проекта и быстрое разочарование, когда дело доходило до практической его реализации. И чем острее было желание, тем больше он страдал, видя его осуществленным. Вся его жизнь состояла из длинной цепи безрассудных порывов и печальных отступлений. И теперь он всю свою заботу и любовь отдал саду, рисуя его аллеи и клумбы. Двое турок в красных фесках копали землю, а он ходил от ямки к ямке, сажая молодые деревца, кустарники, розы… Как чудесно, писал он сестре, я уже высадил двенадцать вишен, четыре пирамидальные шелковицы, два миндальных дерева и всякие другие растения. Деревья прекрасны и скоро дадут плоды. Старые деревья распустились, а груша, миндаль и розы уже все в цвету. Птицы, летящие на север, останавливаются в саду на ночь и по утрам поют, особенно – дрозды.

Расходуя без счета средства на устройство своего дома в Аутке, Чехов был ничуть не более экономен, когда речь заходила о благотворительности. Едва получив первую выплату от Маркса, он тут же отдал пятьсот рублей на строительство школы в ближайшей к Ялте деревне. Случайно наткнувшись на Гаврюшку, бывшего приказчика в лавке отца в Таганроге, немедленно предложил оплатить обучение его дочери. Молодые писатели знали, что всегда могут рассчитывать на помощь старшего коллеги. Брат Александр, вбив себе в голову, что ему тоже нужно построить себе деревенский дом, только под Петербургом, получил на это от Антона Павловича тысячу рублей. Чехов подписывал письма к нему так: «Твой брат и благодетель» или «Богатый филантроп».

Все возрастающая известность Чехова приводила к тому, что незнакомые люди обращались к нему не только за тем, чтобы выпросить материальную помощь или получить совет относительно стиля, а то и рекомендацию к издателю, но и желая узнать его мнение по злободневным вопросам. От этого последнего требования Антону Павловичу делалось не по себе, ведь всю свою жизнь он отказывался принимать участие в каких бы то ни было политических или общественных делах. Но вот в Санкт-Петербурге начались студенческие забастовки, которые сотрясли всю Россию. В жестоких стычках с полицией многие молодые люди были арестованы, других исключили из университета. Некоторые из них написали Чехову, желая узнать, что он думает об этом, и надеясь на его поддержку. И – как ни трудно это было ему – он все-таки не отступил от обычного своего правила, предписывавшего художнику безразличие к общественным событиям. «О, если б Вы знали, матушка, как не вяжется с моим сознанием, с моим достоинством литератора это учреждение – суд чести! Наше ли дело судить? Ведь это дело жандармов, полицейских, чиновников, специально к тому судьбою предназначенных. Наше дело писать и только писать. Если воевать, возмущаться, судить, то только пером. Впрочем, Вы петербуржица, Вы не согласитесь со мной ни в чем – уж такова моя судьба».[1782]

Тем не менее, держась в стороне от университетских волнений, он открыто критиковал как в письмах, так и в разговорах репрессии, предпринятые правительством. Чем старше Чехов становился, тем больше отталкивали его злоупотребления самодержавия. Но он не принимал и воинственного социализма Горького. Народные волнения пугали его. Убежденный либерал, он ненавидел насилие, откуда бы оно ни исходило: сверху или снизу. Он полагал, что благотворные перемены в России могут произойти благодаря действиям никак не масс, а только благородных одиночек. «Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр. Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям, интеллигенты они или мужики, – в них сила, хотя их и мало. Несть праведен пророк в отечестве своем; и отдельные личности, о которых я говорю, играют незаметную роль в обществе, они не доминируют, но работа их видна; что бы там ни было, наука все подвигается вперед и вперед, общественное самосознание нарастает, нравственные вопросы начинают приобретать беспокойный характер и т. д. и т. д. – и все это делается помимо прокуроров, инженеров, гувернеров, помимо интеллигенции en masse[1783] и несмотря ни на что»,[1784] – пишет он своему старому другу, деревенскому доктору Ивану Орлову.

Как и следовало ожидать, в деле о студенческих беспорядках Суворин оказался против нарушителей спокойствия и занял весьма жесткую позицию. Он даже написал сам две статьи, осуждающие юных забастовщиков, и одобрил создание царем специальной следственной комиссии, чтобы обуздать молодежь. Результатом этого стали бойкот интеллектуалами его издания, яростное и язвительное «открытое письмо» Горького, опубликованное в «Жизни», и даже брошенное в лицо Суворину обвинение, что он взял у правительства за свою акцию десять тысяч рублей. В конце концов по требованию общественности комитет Союза писателей призвал хозяина «Нового времени» на суд чести, чтобы тот объяснился – под угрозой временного отстранения от должности. Тираж изданий немедленно и резко снизился, многие сотрудники редакции подали в отставку, и Суворин, атакованный со всех сторон, к тому же больной, просто не знал, что теперь делать. Растерянный, он написал Чехову и попросил совета.

Чехов ответил честно, раскритиковав обе статьи. Он обвинял старого друга в том, что тот с легкостью говорит о серьезных вещах и выступает в роли защитника правительства, превышающего свои полномочия по отношению к личности. «О студенч[еских] беспорядках здесь, как и везде, много говорят и вопиют, что ничего нет в газетах. Получаются письма из Петербурга, настроение в пользу студентов. Ваши письма о беспорядках не удовлетворили – это так и должно быть, потому что нельзя печатно судить о беспорядках, когда нельзя касаться фактической стороны дела. Государство запретило Вам писать, оно запрещает говорить правду, это произвол, а Вы с легкой душой по поводу этого произвола говорите о правах и прерогативах государства – и это как-то не укладывается в сознании. Вы говорите о праве государства, но Вы не на точке зрения права. Права и справедливость для государства те же, что и для всякой юридической личности. Если государство неправильно отчуждает у меня кусок земли, то я подаю в суд, и сей последний восстанавливает мое право; разве не должно быть то же самое, когда государство бьет меня нагайкой, разве я в случае насилия с его стороны не могу вопить о нарушенном праве? Понятие о государстве должно быть основано наопределенных правовых отношениях, в противном же случае оно – жупел, звук пустой, пугающий воображение».[1785] Спустя несколько недель он уточняет свою позицию в другом письме: «Ваше последнее письмо с оттиском (суд чести) мне вчера прислали из Лопасни. Решительно не понимаю, кому и для чего понадобился этот суд чести и какая была надобность Вам соглашаться идти на суд, которого Вы не признаете, как неоднократно заявляли об этом печатно. Суд чести у литераторов, раз они не составляют такой обособленной корпорации, как, например, офицеры, присяжные поверенные, – это бессмыслица, нелепость; в азиатской стране, где нет свободы печати и свободы совести, где правительство и 9/10 общества смотрят на журналиста как на врага, где живется так тесно и так скверно и мало надежды на лучшие времена, такие забавы, как обливание помоями друг друга, суд чести и т. п., ставят пишущих в смешное и жалкое положение зверьков, которые, попав в клетку, откусывают друг другу хвосты. Даже если стать на точку зрения Союза, допускающего суд, то чего хочет он, этот Союз? Чего? Судить Вас за то, что Вы печатно, совершенно гласно высказали свое мнение (какое бы оно ни было) – это рискованное дело, это покушение на свободу слова, это шаг к тому, чтобы сделать положение журналиста несносным, так как после суда над Вами уже ни один журналист не мог бы быть уверен, что он рано или поздно попадет под этот странный суд. Дело не в студенческих беспорядках и не в Ваших письмах.[1786] Ваши письма могут быть предлогом к острой полемике, враждебным демонстрациям против Вас, ругательным письмам, но никак не к суду. Обвинительные пункты как бы умышленно скрывают главную причину скандала, они умышленно взваливают все на беспорядки и на Ваши письма, чтобы не говорить о главном. И зачем это, решительно не понимаю, теряюсь в догадках. Отчего, раз пришла нужда или охота воевать с Вами не на жизнь, а на смерть, отчего не валять начистоту? Общество (не интеллигенция только, а вообще русское общество) в последние годы было враждебно настроено к „Нов[ому] времени“. Составилось убеждение, что „Новое время“ получает субсидию от правительства и от французского генерального штаба. И „Нов[ое] время“ делало все возможное, чтобы поддержать эту незаслуженную репутацию, и трудно было понять, для чего оно это делало, во имя какого Бога. Например, никто не понимает в последнее время преувеличенного отношения к Финляндии, не понимает доноса на газеты, которые были запрещены и стали-де выходить под другими названиями, – это, быть может, и оправдывается целями „национальной политики“, но это нелитературно… и т. д. и т. д. О Вас составилось такое мнение, будто Вы человек сильный у правительства, жестокий, неумолимый – и опять-таки „Новое время“ делало все, чтобы возможно дольше держалось в обществе такое предубеждение. Публика ставила „Новое время“ рядом с другими несимпатичными ей правительственными органами, она роптала, негодовала, предубеждение росло, составлялись легенды – и снежный ком вырос в целую лавину, которая покатилась и будет катиться, все увеличиваясь. И вот в обвинительных пунктах ни слова не говорится об этой „лавине“, хотя за нее-то именно и хотят судить Вас, и меня неприятно волнует такая неискренность».[1787]

Суворин отказался предстать перед судом чести. Но его жена, возмутившись, стала упрекать Чехова в том, что в столь драматических обстоятельствах он проявил себя не по-дружески. Но, при всем своем дружеском расположении, что бы я мог сделать для него (Суворина)? – отвечал Антон Павлович. Нынешняя ситуация сложилась не сразу, она складывалась долгие годы, и то, что люди говорят теперь, они говорили давно и повсюду. Однако вы с Алексеем Сергеевичем правды не слышали… «Новое время» узнало трудные дни, но пока еще его могущество прочно; пройдет какое-то время, и все уладится, все станет, как раньше, ничего не изменится.

Чехов не ошибся: у русского народа память коротка. Буря миновала, «Новое время» величественно продолжало свою политику, положение Суворина вновь упрочилось.[1788] Но дело о студенческих беспорядках, последовавшее за историей с Марксом и за делом Дрейфуса, углубило пропасть, разделявшую этих двоих людей. Но, несмотря на всю длинную цепь недоразумений и недопонимания, Чехов не мог решиться порвать всякие отношения со старым другом, чья гордость подверглась суровым испытаниям. Он продолжал переписываться с Сувориным и безуспешно приглашал его приехать повидаться.

Но если Суворин от приглашения уклонился, то Горький, наоборот, отправился в путь. С первой же минуты встречи с Чеховым в Ялте он подпал под обаяние любимого писателя. Чехов, со своей стороны, тоже испытывал живую симпатию к молодому собрату. Они проводили целые дни в разговорах об искусстве, литературе, политике, то вспоминая шедевры прошлого, то обсуждая печальное положение нищего сегодняшнего учительства… Показывая гостю свое «имение» в Кучук-Кое, Чехов оживленно говорил: «„Если бы у меня было много денег, я устроил бы здесь санаторий для больных сельских учителей. Знаете, я выстроил бы этакое светлое здание – очень светлое, с большими окнами и высокими потолками. У меня была бы прекрасная библиотека, разные музыкальные инструменты, пчельник, огород, фруктовый сад; можно бы читать лекции по агрономии, метеорологии, учителю нужно все знать… Вам скучно слушать мои фантазии? А я люблю говорить об этом. Если б вы знали, как необходим русской деревне хороший, умный, образованный учитель! У нас в России его необходимо поставить в какие-то особенные условия, и это нужно сделать скорее, если мы понимаем, что без широкого образования народа государство развалится, как дом, сложенный из плохо обожженного кирпича. Учитель должен быть артист, художник, горячо влюбленный в свое дело, а у нас это – чернорабочий, плохо образованный человек, который идет учить ребят в деревню с такой же охотой, как пошел бы в ссылку. Он голоден, забит, запуган возможностью потерять кусок хлеба. А нужно, чтобы он был первым человеком, чтобы он мог ответить мужику на все его вопросы, чтобы мужики признавали в нем силу, достойную внимания и уважения, чтобы никто не смел орать на него… унижать его личность, как это делают у нас все: урядник, богатый лавочник, поп, становой, попечитель школы, старшина и тот чиновник, который носит звание инспектора школ, но заботится не о лучшей постановке образования, а только о тщательном исполнении циркуляров округа… Знаете, когда я вижу учителя, мне неловко перед ним и за его робость, и за то, что он плохо одет, мне кажется, что в этом убожестве учителя и сам я чем-то виноват… серьезно!“ Он замолчал, задумался и, махнув рукой, тихо сказал:

– Такая нелепая, неуклюжая страна – эта наша Россия».[1789]

Заболев, многие провинциальные учителя оседали в Ялте. Вот для них-то Чехов и хотел бы построить санаторий, а Горький горячо поддержал эту великодушную мечту. Бурный идеализм, отчаянная непосредственность молодого писателя, явившегося из народа, очень привлекали Чехова. Рядом с этим неотесанным своим собратом он чувствовал себя куда лучше, чем с изысканными коллегами из Москвы и Санкт-Петербурга. «По внешности это босяк, – писал Антон Павлович Лидии Авиловой, – но внутри это довольно изящный человек – и я очень рад. Хочу знакомить его с женщинами, находя это полезным для него, но он топорщится».[1790] А критику и известному мыслителю Розанову говорил, что видится с писателем Горьким, простым человеком, бродягой, выучившимся читать уже взрослым, и, поскольку сейчас он как бы рождается заново, то и бросается с энтузиазмом на все напечатанное и читает искренне, без предубеждений…

Что же до Горького, то он был просто в восторге от Чехова: такой гениальный человек – и одновременно человек столь редкостных достоинств! В письме к жене он назвал Чехова исключительным существом, добрым, мягким и располагающим к себе. Заметил, что люди без ума от него и не оставляют его в покое, потому что говорить с ним необыкновенно приятно, и признавался после одной из первых встреч, что никогда и ни с кем рядом он не получал такого удовольствия. Но писал он ей и о том, что болезнь сделала писателя немного капризным и даже – мизантропом, о том, какой одинокий человек Чехов и как плохо его понимают: «Около него огромное количество поклонников и поклонниц, а на печати у него вырезано: „Одинокому везде пустыня“, и это не рисовка. Он родился немножко рано. Как скверно и мелочно завидуют ему „собратья по перу“, как они его не любят».[1791]

Однажды, прилегши на диван в присутствии Горького, Чехов сказал ему между двумя приступами кашля, что жить с мыслью о том, что придется умереть, неприятно, но жить, зная, что умрешь до того, как придет твое время, уже совсем глупо…

Еще до наступления весны им, как обычно, овладело желание бежать из Ялты. 2 апреля он написал Суворину, что ему надоела роль человека, который не живет больше, но прозябает ради восстановления здоровья и бродит бесцельно по берегу и по улицам, словно поп без прихода, а 10-го, не спросившись у доктора Альтшуллера, он уехал в Москву.

Здесь он сначала остановился в маленькой квартирке, которую мать и сестра снимали на Малой Дмитровке. Тут же – как мухи на мед – налетели визитеры. С восьми утра до десяти вечера кипел самовар. И, несмотря на то что Чехову надо было срочно править для издания Маркса свои сочинения, у него недоставало мужества прогнать незваных и докучливых гостей. Иногда он отводил Марию Павловну в сторонку и шептал ей что-то вроде: «Слушай, я этого человека не знаю, в школе с ним никогда не учился, но знаю точно, что у него в кармане рукопись и что он останется с нами обедать и будет читать ее. Нет, это невозможно!» Так прошло четыре дня, и – чтобы обрести хоть немного покоя – Чехов перебрался один в другую квартиру, расположенную на той же улице, близ Страстного монастыря, чьи колокола он так любил слушать.[1792] Но вскоре его и здесь замучили посетители. «…Посетителей тьма-тьмущая, – писал он доктору Альтшуллеру, – разговоры бесконечные, и на второй день праздника от утомления я едва двигался и чувствовал себя бездыханным трупом».[1793] Посреди всей этой суматохи он получил письмо от Горького, вернувшегося тем временем в Нижний Новгород, и в очередной раз был тронут теплотой и искренностью, шедшими от этого человека. Горький писал Чехову, как был рад знакомству с ним, писал, что считает Антона Павловича первым свободным человеком, которого встретил в жизни, первым, кто ни перед чем не испытывает благоговения. Как хорошо, говорил младший старшему, что вы умеете делать из литературы главное, первое, самое великое дело жизни, а вот я, хоть и чувствую, насколько это прекрасно, наверное, не создан, чтобы жить так, как живете вы: у меня слишком много симпатий, слишком много антипатий, самому не нравится, но ничего не поделаешь. Умоляю вас не забывать меня, просит Горький, давайте говорить без околичностей: я хотел бы, чтобы время от времени вы указывали мне на мои недостатки, слабости, давали советы, словом, считали меня товарищем, которому надо помочь сформироваться.

Другим событием, тронувшим Чехова, было посещение Толстого. Но в тот раз двум великим писателям так и не удалось поговорить, им помешала шумная толпа ввалившихся в дом актеров, которые болтали не умолкая. К счастью, назавтра Чехов обедал у Толстого в Хамовниках, и они смогли наговориться вволю. Среди многого говорили и о Горьком, большой талант которого, как и нехватку психологии, отметил хозяин Ясной Поляны. «Третьего дня я был у Толстого Л.Н., – пишет Горькому Чехов, – он очень хвалил Вас, сказал, что Вы „замечательный писатель“. Ему нравятся Ваша „Ярмарка“ и „В степи“ и не нравится „Мальва“. Он сказал: „Можно выдумывать все, что угодно, но нельзя выдумывать психологию, а у Горького попадаются именно психологические выдумки, он описывает то, что не чувствовал“. Вот Вам. Я сказал, что когда Вы будете в Москве, то мы вместе приедем к Л[ьву] Н[иколаевичу]».[1794]

Виделся Чехов и с Лидией Авиловой. Она собралась в свое поместье и, будучи с тремя детьми проездом в Москве, 1 мая 1899 года назначила Антону Павловичу свидание на вокзале, между двумя поездами. Он согласился – хотелось поблагодарить ее за работу по розыску его произведений, которую она проделала. Но, оказавшись снова рядом с этой экзальтированной и стремящейся завладеть им женщиной, Чехов, как обычно, замкнулся и не скрывал, что ему не терпится, чтобы она поскорее уехала. А она, как всегда, вся в своих иллюзиях, воображала эту сцену эпизодом прощания героев рассказа «О любви», и сердце ее, как она пишет, готово было разорваться… Чехов зашел с нею и детьми в купе. Она спросила, не приедет ли он повидаться с ними в деревню. «Даже если заболеете, не приеду, – иронически ответил он. – Я хороший врач, но я потребовал бы очень дорого… Вам не по средствам. Значит, не увидимся».[1795] Он пожал ей руку и вышел. «Мама! Мама! – кричали дети. – Иди сюда скорей!» «Поезд уже стал медленно двигаться, – вспоминает Авилова. – Я видела, как мимо окна проплыла фигура Антона Павловича, но он не оглянулся. Я тогда не знала, не могла предполагать, что вижу его в последний раз…»[1796]

В тот же день Чехов присутствовал на специально устроенном для него представлении «Чайки», хвалил актеров, но сурово раскритиковал ритм в четвертом акте. Ему хотелось увидеть свою пьесу до того, как уедет отдохнуть от московской суеты в Мелихово. 7 мая, в день своего отъезда, Чехов согласился сфотографироваться с труппой Художественного театра, собравшейся в полном составе. Сидя за столиком, он делал вид, будто читает рукопись «Чайки» актерам, почтительно взиравшим на него. На групповом снимке выделяется профиль молодой женщины, словно бы находящейся в глубоком раздумье. Это Ольга Книппер. За день до того Антон Павлович подарил ей фотографию своего флигелька в Мелихове с надписью: «Дом, где была написана „Чайка“. Ольге Леонардовне Книппер на добрую память». И она была в глубине души очень взволнована.

Глава XIII «Здравствуйте, последняя страница моей жизни…»

В отсутствие Чехова его сестра очень подружилась с Ольгой Книппер: Марию в равной степени восхищали и сдержанность актрисы на сцене, и непосредственность, импульсивность в жизни. «Я тебе советую поухаживать за Книппер. По-моему, она очень интересна», – шутливо писала она брату, не зная еще, чем обернется эта шутка.

Вскоре молодые женщины стали ходить друг к другу в гости. Ольга, дочь инженера, немца по происхождению, получила обычное для девушки ее круга воспитание: с обязательными уроками музыки, рисования, иностранных языков. После смерти отца пришлось резко сокращать расходы. Безумная семейка Книппер, как называл ее Горький, переехала в трехкомнатную квартиру в Москве. Здесь теснились вдова, которая давала уроки пения, двое шумных, неряшливых и необузданных дядьев, любителей прикладываться к бутылке, и сама Ольга, мечтавшая о сцене. Преодолев сомнения матери, девушка поступила в Филармоническое училище на трехгодичные курсы драматического искусства, которыми руководил Немирович-Данченко, успешно окончила их и была принята в труппу Московского Художественного театра. Страстно увлеченная своей профессией, она вела теперь беспокойную, но и беззаботную жизнь, репетировала роли под вокализы, исполняемые учениками матери, не обращая внимания на пьянство дядьев (один был врачом, второй – офицером), которые, налившись до предела водкой, принимались в лучшем случае играть в карты, в худшем – громко декламировать произведения Толстого или Чехова.

Ольга была актрисой в душе, но это не мешало ей любить жизнь во всех ее проявлениях. Она могла умно рассуждать о литературе и искусстве, но так же охотно болтать часами о платьях, шляпках, даже о кулинарии. Впервые увидев Чехова, молодая женщина сразу поняла: чтобы ему понравиться, вовсе не надо строить из себя чахнущую над книгами интеллектуалку, наоборот, есть смысл показать, насколько она кокетлива, весела, непосредственна, полна здоровья и всякого рода потребностей. И оказалась права: двадцатидевятилетняя Ольга, с ее дивным цветом лица, ухоженными темными волосами, смеющимися глазами, показалась Антону Павловичу символом обновления бытия. Он был всего на десять лет старше, но, истерзанный болезнью, смотрел на нее растроганным взглядом дедушки.

Едва вернувшись в Мелихово, 7 мая 1899 года, Чехов пригласил туда Ольгу, чтобы она увидела, как хороша весной, когда все цветет, русская деревня. Книппер поспешила ответить на приглашение и была совершенно очарована простой и сердечной атмосферой, царившей в доме писателя, любезностью его матери, тихой русской женщины, обладавшей незаурядным чувством юмора, наивной гордостью самого хозяина, страстно любившего свое поместье. Он любил все, что производила земля, напишет Книппер в своих воспоминаниях. Это были три дня, наполненные чудесными предчувствиями, радостью и солнцем… Когда Ольга уезжала, они с Чеховым уже были покорены друг другом и жаждали новых встреч.

В июне Ольга отправилась на Кавказ: ей предстояло провести отпуск у брата, в Мцхете. Чехов не удержался и написал ей – правда, в том же насмешливом тоне, какого придерживался в переписке с Ликой: «Что же это значит? Где Вы? Вы так упорно не шлете о себе вестей, что мы совершенно теряемся в догадках и уже начинаем думать, что Вы забыли нас и вышли на Кавказе замуж. Если в самом деле вышли, то за кого? Не решили ли Вы оставить сцену? Автор забыт – о, как это ужасно, как жестоко, как вероломно! Все шлют Вам привет. Нового ничего нет. И мух даже нет. Ничего у нас нет. Даже телята не кусаются».[1797] А назавтра он добавил постскриптум к письму, которое его сестра собиралась отправить Ольге: «Здравствуйте, последняя страница моей жизни, великая артистка земли русской… Завидую кавказцам, которые видят Вас… Желаю Вам чудесного настроения и волшебных снов».[1798]

Показав Мелихово Ольге и насладившись ее восхищением, Антон Павлович, одолеваемый смешанными чувствами решимости и печали, стал готовиться к тому, чтобы расстаться с этим имением, о котором у него сохранится столько теплых воспоминаний. Для начала он определил цену – двадцать пять тысяч рублей – и разместил объявления в газетах. Однако на объявления эти не откликнулся ни один серьезный покупатель. Чехов был готов к тому, чтобы уступить, снизить цену, лишь бы дело пошло быстрее, и принялся уже паковать книги, личные вещи и мебель с веранды, чтобы отправить все это в Ялту. Перспектива новой жизни в новом доме помогала ему легче расставаться с прошлым.

В конце июня Ольга в письме предложила ему встретиться на юге. Чехов с благодарностью принял предложение. Свидание было назначено в Новороссийске, 18 июля. Оттуда они должны были вместе отплыть в Ялту.

Программа оказалась выполнена в точности так, как намечалось. Прибыв в Ялту, Чехов остановился в гостинице «Марино», а Ольга – у общих друзей, Срединых. Антон Павлович старался распределить свое время так, чтобы его хватало и на то, чтобы присматривать за уже сильно продвинувшимся строительством дома в Аутке, и на прогулки по городу с актрисой. Приглядываясь к тому, как он живет, Книппер огорчалась: слишком возбужденный и так плохо питается, то пропустит обед или ужин, то заменит его куском хлеба с сыром! Но иногда его внезапно одолевал голод, и в таких случаях он вел приятельницу отведать даров моря, запивая их белым крымским вином. Ольга с большим мастерством интриговала его постоянными сменами настроения. «Она (Ольга) печальна, – писал Чехов сестре. – Вчера пришла в гости и выпила только чаю. Так и сидела молча…»[1799]

2 августа парочка вернулась в Москву: Ольге пора было начинать репетиции в театре. Дорога оказалась прекрасной: сначала они проехали в экипаже от Ялты до Бахчисарая, где была в то время железнодорожная станция, по пути любуясь горными пейзажами, окаймленными высокими кипарисами полями роз, заброшенными мусульманскими кладбищами и маленькими татарскими деревушками. Пьянящий воздух, легкие веселые разговоры, и только одно наводило тоску: оба путешественника горевали, что столь приятный и столь сблизивший их отпуск заканчивается, так и не соединив две судьбы в одну.

В Москве Ольга сразу же окунулась в привычный мир репетиций, и Чехов видел ее не часто. Впрочем, он и сам был очень занят подготовкой к изданию первого тома полного собрания сочинений. Пока Антона Павловича не было, его сестра сумела продать Мелихово одному торговцу лесом, и Чехов подписал договор, по которому предполагались все возраставшие выплаты.[1800]

В августе погода ухудшилась, похолодало, и Антон Павлович заболел. «Не знаю, бациллы ли то бунтуют, или погода дает себя знать, только мне невмоготу и клонит мою головушку на подушку»,[1801] – написал он Суворину. Единственным выходом из положения виделось возвращение в Ялту. Совершенно измученный, Чехов и сделал это. 27 августа 1899 года он уже был на юге, сестра и мать присоединились к нему 8 сентября.

Все трое кое-как устроились в новом аутском доме, где еще не успела даже просохнуть штукатурка. Рабочие чувствовали себя здесь полными хозяевами. «Прости, не шлю повести, потому что она еще не готова, – писал Чехов Виктору Гольцеву, редактору „Русской мысли“. – Паркетчики и плотники стучат с утра до вечера и мешают писать. И погода уж очень хорошая, трудно сидеть в комнате».[1802] Эта самая хорошая погода и сломила сопротивление Евгении Яковлевны: она перестала сожалеть о потере Мелихова. Когда 25 октября Мария Павловна уехала в Москву, мать сочла, что остаться в Крыму имеет куда больше смысла.

Между тем дом в Аутке становился все краше и удобнее. Наконец-то Чехов получил возможность занять свой рабочий кабинет. В комнату, оклеенную обоями в лилиях, свет лился сквозь высокое, выкругленное сверху окно, «верхнюю часть которого, так называемую фрамугу, по желанию Антона Павловича застеклили разноцветными стеклами: красными, синими, желтыми, зелеными. В солнечные дни, особенно зимой, когда солнце стоит низко, кабинет освещался мягкими, нарядными разноцветными красками».[1803] Из этого окна открывался вид не только на сад, но и на долину, ялтинские дома, а дальше – на море. Над камином Антон Павлович повесил пейзаж Левитана, по стенам – бесчисленные семейные фотографии, акварели и портреты Толстого, Тургенева, Григоровича. Над большим, заваленным бумагами и книгами, украшенным статуэтками из дерева и камня столом поместили табличку: «Просьба не курить!» Однако Чехов никогда не указывал на нее гостю, если тот по забывчивости закуривал. Лучше уж кашлять, думал радушный хозяин, чем призывать кого-то к порядку. Рабочий кабинет писателя был обставлен очень скромно, из него через ажурную резную дверь можно было пройти прямо в спальню с такой же аскетичной меблировкой, но – белую, сверкавшую чистотой. Таким образом, место отдыха от места работы отделяло теперь не более трех шагов.

В ту осень, несмотря на то что корректура полного собрания сочинений отнимала у него очень много времени, Чехов сумел написать два больших рассказа: «Дама с собачкой» и «В овраге» – и набросать план следующего, названного им заранее – «Архиерей». Рассказ «В овраге» по теме близок к «Мужикам»: здесь, как и там, рассказывается о суровом и беспощадном мире, в котором живут крестьяне, – том мире, что был так хорошо знаком писателю по Мелихову. Зато «Дама с собачкой» навеяна искусственной атмосферой Ялты. История супружеской измены, которая началась как обычный курортный роман и, пройдя через многие испытания, переросла в глубокое, но безнадежное чувство, вся пронизана фальшивым очарованием прибрежного города. Здесь и южные пейзажи, и пыльные дороги, и ресторанчики-поплавки, и лунный свет, и ласковый шум прибоя, – все те составляющие, которые способны вскружить голову влюбленным. Автор рассказывает о них легким, но безжалостным тоном, каждая внешне ничего не значащая деталь способствует построенной на полутонах гармонии целого, а финал… точно так же могли бы заканчиваться большинство рассказов и пьес Чехова: «И казалось, что еще немного – и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь: и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается».[1804]

Максим Горький, с восторгом прочитавший «Даму с собачкой», тут же откликнулся на нее письмом к Чехову, проанализировав заодно и его творчество в целом: «После самого незначительного Вашего рассказа – все кажется грубым, написанным не пером, а точно поленом. И – главное – все кажется не простым, т. е. не правдивым. Это – верно… Огромное Вы делаете дело Вашими маленькими рассказиками – возбуждая в людях отвращение к этой сонной, полумертвой жизни – черт бы ее побрал!.. Рассказы Ваши – изящно ограненные флаконы со всеми запахами жизни в них, и – уж поверьте! – чуткий нос всегда поймает среди них тот тонкий, едкий и здоровый запах „настоящего“, действительно ценного и нужного, который всегда есть во всяком Вашем флаконе».[1805] Или – еще: «Знаете, что Вы делаете? Убиваете реализм. И убьете Вы его скоро – насмерть, надолго. Эта форма отжила свое время – факт! Дальше Вас – никто не может идти по сей стезе, никто не может писать так просто о таких простых вещах… Реализм Вы укокошите. Я этому чрезвычайно рад. Будет уж!.. Право же – настало время нужды в героическом: все хотят возбуждающего, яркого, такого, знаете, чтобы не было похоже на жизнь, а было выше ее, лучше, красивее. Обязательно нужно, чтобы теперешняя литература немножко начала прикрашивать жизнь, и, как только она это начнет, – жизнь прикрасится, т. е. люди заживут быстрее, ярче…»[1806]

Охотно «грабя» других, чтобы использовать подробности их существования или черты характера в своих произведениях, на этот раз Чехов нашел опору в собственных любовных переживаниях. Разве не о себе самом думал он, когда писал в «Даме с собачкой»: «Голова его уже начинала седеть. И ему показалось странным, что он так постарел за последние годы, так подурнел. Плечи, на которых лежали его руки, были теплы и вздрагивали. Он почувствовал сострадание к этой жизни, еще такой теплой и красивой, но, вероятно, уже близкой к тому, чтобы начать блекнуть и вянуть, как его жизнь. За что она любит его так? Он всегда казался женщинам не тем, кем был, и любили они в нем не его самого, а человека, которого создавало их воображение и которого они в своей жизни так жадно искали; и потом, когда замечали свою ошибку, то все-таки любили. И ни одна из них не была с ним счастлива. Время шло, он знакомился, сходился, расставался, но ни разу не любил; было все, что угодно, но только не любовь.

И только теперь, когда у него голова стала седой, он полюбил как следует, по-настоящему – первый раз в жизни».[1807]

На самом деле его случай был менее ясен, чем у его героя, Гурова. Конечно же, не проходило и дня, чтобы он не тосковал о далекой и прелестной Ольге. Но была ли это любовь? Вдруг – просто своего рода ностальгия, порожденная скукой ялтинской жизни и одиночеством? «В саду почти не бываю, а сижу больше дома и думаю о Вас, – пишет он Книппер в первом же после разлуки письме. – И проезжая мимо Бахчисарая, я думал о Вас и вспоминал, как мы путешествовали. Милая, необыкновенная актриса, замечательная женщина, если бы Вы знали, как обрадовало меня Ваше письмо. Кланяюсь Вам низко, низко, так низко, что касаюсь лбом дна своего колодезя, в котором уже дорылись до 8 саж. Я привык к Вам и теперь скучаю и никак не могу примириться с мыслью, что не увижу Вас до весны: я злюсь…»[1808] А месяцем позже: «…я 3–4 дня был болен, теперь сижу дома. Посетителей нестерпимо много. Праздные провинциальные языки болтают, и мне скучно, я злюсь, злюсь и завидую той крысе, которая живет под полом в Вашем театре. <…> Видите, я пишу почти каждый день. Автор так часто пишет актрисе – этак, пожалуй, гордость моя станет страдать. Надо актрис в строгости держать, а не писать им. Я все забываю, что я инспектор актрис. Будьте здоровы, ангелочек».[1809] Но проходит несколько недель, нетерпение влюбленного идет на спад, и письма становятся реже. И 8 декабря он посылает Ольге всего лишь коротенькую записочку, в которой сообщает: «Милая актриса, очаровательная женщина, я не пишу Вам, потому что усадил себя за работу и не даю себе развлекаться. На праздниках устрою передышку – и тогда напишу подлиннее».[1810]

Не то чтобы ему меньше хотелось увидеть Ольгу, но ради единственного удовольствия – любоваться ею, говорить с ней. В Ялте он страдал еще и оттого, что был оторван от друзей-писателей, от литературных споров, до него редко и с трудом доносилось сюда эхо театральной жизни и редакционных новостей. Об этом чувстве обездоленности, изгнанничества, щемящего одиночества на фоне «сладостного» существования курортников он откровенно пишет единственной и главной своей исповеднице, сестре Маше: «На горах снег. Потягивает холодом. Жить теперь в Крыму – это значит ломать большого дурака. Ты пишешь про театр, кружок и всякие соблазны, точно дразнишь; точно не знаешь, какая скука, какой гнет ложиться в 9 часов вечера, ложиться злым, с сознанием, что идти некуда, поговорить не с кем и работать не для чего, так как все равно не видишь и не слышишь своей работы. Пианино и я – это два предмета в доме, проводящие свое существование беззвучно и недоумевающие, зачем нас здесь поставили, когда на нас некому играть».[1811]

Он жаловался, ему было плохо, тоскливо, но это не делало его менее чувствительным к несчастьям других людей. Видя, в каких ужасных условиях живут больные туберкулезом бедняки, приехавшие лечиться в Ялту, он не мог не вернуться к старой своей идее санатория для неимущих. В середине ноября 1899 года Чехов от имени ялтинского благотворительного общества «Попечительство о приезжих больных» написал воззвание о сборе средств на его постройку, оно было отпечатано в ялтинской типографии и разослано по многим городам России. «Всякое малейшее пожертвование, хотя бы и в копейках, будет принято с глубокой благодарностью», – говорилось в воззвании.[1812]

Прибегнув к помощи родных и друзей, которые печатали этот крик о помощи беднякам в местных газетах (сестра Мария – в «Курьере», брат Михаил – в ярославском «Северном крае», Горький – в «Нижегородском листке» и так далее, и так далее), Антон Павлович собрал-таки средства, благодаря чему удалось открыть для начала небольшую – на тридцать больных – лечебницу.[1813] Таков был первый результат, но, разумеется, он не мог удовлетворить этого человека, столь же одержимого активной деятельностью во благо людей, сколь и литературой. «Идет снег, – писал он провинциальному журналисту, своему земляку Абраму Тараховскому. – Жизнь здесь ничего себе, но скучно, ах, скучно! Работаю понемножку и жду весны, когда можно будет уехать. Одолевают приезжие чахоточные; обращаются ко мне, я теряюсь, не знаю, что делать. Придумал воззвание, собираем деньги, и если ничего не соберем, то придется бежать вон из Ялты. Прочтите воззвание сие и, если найдете нужным, напечатайте хоть несколько строк в „Пр[иазовском] крае“. Напирайте на то, что мы хотим устроить санаторию. Если бы Вы знали, как живут здесь эти чахоточные бедняки, которых выбрасывает сюда Россия, чтобы отделаться от них, если бы Вы знали – это один ужас! Самое ужасное – это одиночество и… плохие одеяла, которые не греют, а только возмущают брезгливое чувство».[1814] И Горькому: «Одолевают чахоточные бедняки. Если бы я был губернатором, то выслал бы их административным порядком, до такой степени они смущают мое сытое и теплое спокойствие! Видеть их лица, когда они просят, и видеть их жалкие одеяла, когда они умирают, – это тяжело. Мы решили строить санаторию, я сочинил воззвание; сочинил, ибо не нахожу другого средства. Если можно, пропагандируйте сие воззвание через нижегородские и самарские газеты, где у Вас есть знакомства и связи. Может быть, пришлют что-нибудь. Третьего дня здесь в приюте для хроников в одиночестве, в забросе умер поэт „Развлечения“ Епифанов, который за 2 дня до смерти попросил яблочной пастилы, а когда я принес ему, то он вдруг оживился и зашипел своим больным горлом радостно: „Вот эта самая! Она!“ Точно землячку увидел».[1815] И – брату Михаилу: «Меня здесь одолевают больные, которых присылают сюда со всех сторон, – с бациллами, с кавернами, с зелеными лицами, но без гроша в кармане. Приходится бороться с этим кошмаром, пускаться на разные фокусы. Зри прилагаемый листок и, пожалуйста, напечатай все или в выдержках… Окажи содействие».[1816]

Для того чтобы собрать сорок тысяч рублей, необходимых для постройки санатория, потребовалось два года, эта здравница существует по сей день и носит имя Чехова. В затеянной Антоном Павловичем кампании милосердия ничто так не огорчало его, как безразличие людей, которые объявляли себя «прогрессивными», но отказывались помочь под тем предлогом, что предприятие задумано чересчур грандиозным и потому не имеет ни малейшего шанса осуществиться.

Странное дело: заботясь о том, чтобы открыть санаторий для других, Чехов ни на секунду не задумался о возможности полечиться самому в заведении такого рода. Сознавая, насколько тяжело он болен, Антон Павлович тем не менее не мог вынести мысли о том, чтобы добровольно запереть себя в четырех стенах медицинского учреждения и ждать там смерти. Он предпочитал наслаждаться жизнью вовсю, рискуя укоротить ее себе практически полным пренебрежением какими бы то ни было мерами предосторожности. Отличный врач, когда речь шла о лечении ближних, он почти всегда отказывался от помощи коллег, стоило им завести разговор о его собственном здоровье.

Несмотря на битву за санаторий, которая велась им изо дня в день, Чехов испытывал в Ялте чувство приятной опустошенности, вялого бездействия, которое он так характеризовал в письме к актеру и режиссеру Московского Художественного театра Всеволоду Мейерхольду: «Погода здесь великолепная, теплая, но ведь это только соус, а к чему соус, если нет мяса».[1817]

Теперь большая часть корреспонденции Чехова была адресована членам труппы, работавшей в это время над постановкой его пьесы «Дядя Ваня». Хотя к тому времени пьеса, в основе которой лежал переделанный почти до неузнаваемости «Леший», с успехом шла в провинции, автор сильно сомневался в том, стоит ли разрешать представления на больших сценах Москвы или Санкт-Петербурга. Тем не менее в начале 1899 года, когда дирекция Малого – самого старого и самого знаменитого московского театра – объявила о своем желании поставить «Дядю Ваню», Антон Павлович в конце концов уступил. Но – увы! После первой же читки в театрально-литературном комитете выяснилось, что члены его (три петербургских профессора) находят пьесу «достойной постановки» только после того, как будут внесены изменения и она будет вторично показана комитету. А изменений требовали больших. Среди «недостатков» пьесы комитет указал на то, что до третьего акта дядя Ваня и Астров представляют собой один тип неудачника, что у Астрова нет оснований для взрыва страсти по отношению к Елене Андреевне, что непонятна перемена в отношении Войницкого к обожаемому им прежде Серебрякову и уж тем более – намерение застрелить его, что не прояснен характер Елены Андреевны и «образ ее не вызывает интереса в зрителях», а главное – что «много длиннот».[1818] Членам театрально-литературного комитета показалось, будто поведение персонажей оскорбляет всю интеллектуальную элиту России. Посмеявшись над такой реакцией, Чехов забрал рукопись и передал ее «художественникам», к которым испытывал особую симпатию.

Последнее пребывание в Москве ознаменовалось для драматурга в числе прочего и присутствием на нескольких репетициях «Дяди Вани», где он проявил бдительность и требовательность, поистине удивительные для человека, всегда стремившегося остаться в тени. Стоило актерам чуть-чуть переврать текст, стоило как-то не так его произнести, немножко «пережать» – и это ранило его, словно он загнал себе занозу под ноготь. И он, ничуть не стесняясь, делал замечания постановщику и артистам, правда, к женщинам обращаясь с такой любезностью, что его тут же наградили кличкой «инспектор актрис».

Вернувшись осенью в Ялту, он стал с нетерпением ожидать новостей о своем «Дяде Ване», ведь спектакль рождался так далеко от него, в Москве.

Ольга, которой дали в пьесе роль Елены Андреевны, рассказывала о репетициях и делилась своими сомнениями: «Мы налаживаем всю пьесу без Астрова, с Немировичем. Проходим отдельными сценами, много беседуем, нянчим ее, как нянчили „Чайку“. Меня смущает ремарка Алексеева по поводу последней сцены Астрова с Еленой: Астров у него обращается к Елене как самый горячий влюбленный, хватается за свое чувство, как утопающий за соломинку. По-моему, если бы это было так, Елена пошла бы за ним, и у нее не хватило бы духу ответить ему: „Какой вы смешной…“ Он, наоборот, говорит с ней в высшей степени цинично и сам как-то даже посмеивается над своим цинизмом. Правда или нет? Говорите, писатель, говорите сейчас же».[1819] И писатель немедленно отвечает, что Станиславский (Алексеев) ошибается: «Вы пишете, что Астров в этой сцене обращается к Елене как самый горячий влюбленный, „хватается за свое чувство, как утопающий за соломинку“. Но это неверно, совсем неверно! Елена нравится Астрову, она захватывает его своей красотой, но в последнем акте он уже знает, что ничего не выйдет, что Елена исчезает для него навсегда – и он говорит с ней в этой сцене таким же тоном, как о жаре в Африке, и целует ее просто так, от нечего делать. Если Астров поведет эту сцену буйно, то пропадет все настроение IV акта – тихого и вялого». И добавляет чуть ниже: «В Ялте вдруг стало холодно, подуло из Москвы. Ах, как мне хочется в Москву, милая актриса! Впрочем, у Вас кружится голова, Вы отравлены, Вы в чаду – Вам теперь не до меня…»[1820]

Первое представление «Дяди Вани» было назначено на 26 октября 1899 года. Все билеты были проданы задолго до премьеры, а в день ее перед зрителями предстала труппа, воодушевленная верой, словно бы наэлектризованная. Вечером 27-го, когда Чехов улегся спать, с ялтинской почты начались звонки: ему зачитывали телеграммы по телефону – по мере поступления, одну за другой. 30 октября он писал Книппер: «Милая актриса, хороший человечек, Вы спрашиваете, буду ли я волноваться. Но ведь о том, что „Дядя В.“ идет 26-го, я узнал как следует только из Вашего письма, которое получил 27-го.[1821] Телеграммы стали приходить 27-го вечером, когда я был уже в постели. Их мне передают по телефону. Я просыпался всякий раз и бегал к телефону в потемках, босиком, озяб очень: потом едва засыпал, опять и опять звонок. Первый случай, когда мне не давала спать моя собственная слава. На другой день, ложась, я положил около постели и туфли, и халат, но телеграмм уже не было».[1822] На следующий день после прошедшей с успехом премьеры Ольга тем не менее шлет в Ялту отчаянное письмо: «Вчера сыграли „Дядю Ваню“. Пьеса имела шумный успех, захватила всю залу, об этом уже говорить нечего. Я всю ночь не смыкала глаз и сегодня все реву. Играла я невообразимо скверно – почему? Многое понимаю, многое – нет. У меня сейчас столько мыслей, скачущих в голове, что ясно вряд ли расскажу. Говорят, на генеральной играла хорошо – я этому теперь не верю. Дело, по-моему, вот в чем: меня заставили позабыть мой образ Елены, который режиссерам показался скучным, но который я целиком не играла. Обрисовали мне ее совсем иначе, ссылаясь на то, что это необходимо для пьесы. Я долго боролась и до конца не соглашалась. На генеральных я была покойна и потому играла, может быть, мягко и ровно. На спектакле же я адски волновалась, прямо трусила, чего со мной еще не случалось, и потому было трудно играть навязанный мне образ. Если бы я играла то, что хотела, наверное, первый спектакль меня не смутил бы… Боже, как мне адски тяжело! У меня все оборвалось. Не знаю, за что уцепиться. Я то головой об стену, то сижу, как истукан. Страшно думать о будущем, о следующих работах, […]. Зачем я свое не сумела отстоять! Рву на себе волосы, не знаю, что делать».[1823] Отвечая ей, в том же письме от 30 октября Антон Павлович словно бы пропускает мимо ушей этот вопль актрисы о неудавшейся роли и пишет о спектакле в целом, более того – об отношении к произошедшему всей труппы: «В телеграммах только и было, что о вызовах и о блестящем успехе, но чувствовалось в них что-то тонкое, едва уловимое, из чего я мог заключить, что настроение у вас всех не так чтобы уж очень хорошее. Газеты, полученные сегодня, подтвердили эту мою догадку. Да, актриса, вам всем, художественным актерам, уже мало обыкновенного, среднего успеха, вам подавай треск, пальбу, динамит. Вы вконец избалованы, оглушены постоянными разговорами об успехах, полных и неполных сборах, вы уже отравлены этим дурманом, и через 2–3 года вы все уже никуда не будете годиться! Вот Вам!»[1824] А еще через день развивает эту мысль уже касаемо самой Ольги: «…раз навсегда надо оставить попечение об успехах и неуспехах. Пусть это Вас не касается. Ваше дело работать исподволь, изо дня в день, втихомолочку, быть готовой к ошибкам, которые неизбежны, к неудачам, словом, гнуть свою актрисичью линию, а вызовы пусть считают другие. Писатьили играть и сознавать в это время, что делаешь не то, что нужно, – это так обыкновенно, а для начинающих так полезно!»[1825]

Итак, хотя все телеграммы объявляли о грандиозном успехе, о бешеных овациях, нескончаемых вызовах, Чехов все-таки вычитал в них нотки тревоги и неудовлетворенности. И не зря. Чтение прессы, где рецензенты перемежали похвалы критикой, только подтвердило его подозрения. Однако на следующих представлениях актеры играли уже лучше, и публика на самом деле принимала спектакль, ставший триумфальным для «художественников», восторженно.

В «Дяде Ване» Чехов вернулся к привычным для него темам: медленное разрушение души повседневностью с ее повторяющимися ритуалами, скука праздной деревенской жизни, неизбежный провал всякого стремления к идеалу, противостояние «отрицательных персонажей» и тех, кто жаждет приносить пользу себе подобным. Среди первых – профессор Серебряков, пустой и самовлюбленный человек, и его жена – красавица Елена Андреевна. Вторую сторону представляет добрый, простой и верный своему долгу дядя Ваня, который с помощью племянницы Сони управляет имением, унаследованным ею от матери, первой жены Серебрякова. Когда дядя Ваня, пожертвовавший всем, всей своей жизнью на благо своего зятя, «блестящего ученого», обнаруживает, что тот – попросту позолоченная безделушка, краснобай и паразит, его охватывают отчаяние и ненависть. Вскоре движимый слепым эгоизмом Серебряков решает продать имение, чтобы получить возможность сделать свою жизнь еще более приятной. И тогда мягкий и деликатный до сих пор дядя Ваня, доведенный до крайности, стреляет в него. Правда, промахивается. И после этого взрыва эмоций все возвращается на круги своя. Одна за другой рушатся мечты о любви: дяди Вани к прекрасной Елене, доктора Астрова к ней же, страстной Сонечки к доктору Астрову… Неловкое примирение сближает персонажей пьесы. Серебряков с Еленой возвращаются в город, дядя Ваня и Соня остаются в деревне и продолжают самозабвенно трудиться ради благосостояния и признания профессора, которому, как и прежде, они станут отдавать все доходы с земли. Таким образом, посредственность снова торжествует, а величие души посрамлено. Все главные герои «Дяди Вани» потерпели поражение. Самый прозорливый из них, доктор Астров, отдает жизнь больным, но сомневается в своем призвании; чересчур добрый и чувствительный дядя Ваня осознает, что из-за глупейшего «духа семьи» проиграл свое будущее; Елена сама говорит о себе, что она «нудное, эпизодическое лицо»; даже знаменитый Серебряков – причина всей драмы – совершенно не удовлетворен жизнью, называет себя «стариком, почти трупом» и заявляет жене: «Тебе же первой я противен». Что же до пылкой Сони, то в итоге и она освобождается от всех своих иллюзий и готова принять необходимость монотонного, исполненного трудов существования. Это ее монолог, обращенный к дяде Ване, завершает пьесу: «Что же делать, надо жить! Мы, дядя Ваня, будем жить. Проживем длинный, длинный ряд дней, долгих вечеров; будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба; будем трудиться для других и теперь и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем, и там за гробом мы скажем, что мы страдали, что мы плакали, что нам было горько, и Бог сжалится над нами, и мы с тобой, дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой – и отдохнем. Я верую, дядя, верую горячо, страстно… Мы отдохнем! Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка… Я верую, верую… Бедный, бедный дядя Ваня, ты плачешь… Ты не знал в своей жизни радостей, но погоди, дядя Ваня, погоди… Мы отдохнем… Мы отдохнем!»[1826]

Для этих слабых созданий смирение все еще остается лучшим способом поведения под ударами судьбы. С самого начала они знают: что бы они ни предприняли, их ждет поражение. А может быть, неосознанно они и желают приносить такие смиренные жертвы? Тусклый, серый, однообразный мир…

Увидев «Дядю Ваню» в начале 1900 года во второй раз, Горький напишет Чехову, что пьеса несравненна, а раньше, в ноябре 1898 года, после постановки ее в Нижнем Новгороде, он писал автору так: «На днях смотрел „Дядю Ваню“, смотрел и – плакал, как баба, хотя я человек далеко не нервный… Для меня – это страшная вещь. Ваш „Дядя Ваня“ – это совершенно новый вид драматического искусства, молот, которым Вы бьете по пустым башкам публики… В последнем акте „Вани“, когда доктор, после долгой паузы, говорит о жаре в Африке, – я задрожал от восхищения перед Вашим талантом и от страха за людей, за нашу бесцветную, нищенскую жизнь». Получив же ответное письмо Чехова, в котором тот говорил, что «Дядя Ваня» написан очень давно, что он, Чехов, «отстал от театра и писать для театра уже не хочется» (3 декабря 1898 г.), попытался переубедить его: «Ваше заявление о том, что Вам не хочется писать для театра, заставляет меня сказать Вам несколько слов о том, как понимающая Вас публика относится к Вашим пьесам. Говорят, например, что „Дядя Ваня“ и „Чайка“ – новый род драматического искусства, в котором реализм возвышается до одухотворенного и глубоко продуманного символа. Я нахожу, что это очень верно говорят. Слушая Вашу пьесу, думал я о жизни, принесенной в жертву идолу, о вторжении красоты в нищенскую жизнь людей и о многом другом, коренном и важном. Другие драмы не отвлекают человека от реальностей до философских обобщений – Ваши делают это».[1827]

А давний друг Чехова доктор Куркин после премьеры в Москве так поделился впечатлением: «Мне кажется, я был где-то в далеком живом мире. Отзвуки этого мира еще громко звучат в душе и мешают отдаться будничной работе. Теперь все кругом кажется таким неинтересным и скучным… Дело, мне кажется, в трагизме этих людей, в трагизме этих будней, которые возвращаются теперь на свое место, возвращаются навсегда и сковывают этих людей. И дело еще в том, что огнем таланта здесь освещена жизнь и душа самых простых, самых обыкновенных людей. Все улицы переполнены этими простыми людьми, и частицу такого существования носит в себе каждый…»[1828]

После таких отзывов Чехов снова обрел уверенность в своих силах, поверил, что его пьесе суждено большое и блестящее будущее.

Когда Немирович-Данченко пожаловался ему на усталость и желание снять с себя функции руководителя театра, он откликнулся по-дружески горячо: «В твоем письме звучит какая-то едва слышная дребезжащая нотка, как в старом колоколе – это там, где ты пишешь о театре, о том, как тебя утомили мелочи театральной жизни. Ой, не утомляйся, не охладевай! Художественный театр – это лучшие страницы той книги, какая будет когда-либо написана о современном русском театре. Этот театр – твоя гордость, и это единственный театр, который я люблю, хотя ни разу еще в нем не был. Если бы я жил в Москве, то постарался бы войти к вам в администрацию, хотя бы в качестве сторожа, чтобы помочь ему немножко и, если можно, помешать тебе охладеть к сему милому учреждению».[1829]

В дружном хоре похвал по адресу «Дяди Вани» диссонансом прозвучал лишь один недовольный голос – Льва Николаевича Толстого. Где тут драма, возмущенно спрашивал великий старец актера Санина. В чем она заключается? Действие топчется на месте! А когда Немирович-Данченко попытался защитить своего любимого автора, Толстой сухо ответил ему, что в «Дяде Ване» нет ничего трагического, да и вообще нет ничего, кроме гитар и сверчков. Чехову рассказали об этом, но он воспринял критику спокойно, даже посмеялся.

Иван Бунин вспоминает: «Он часто говорил:

– Какие мы драматурги! Единственный, настоящий драматург – Найденов; прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной внутри. Он должен теперь еще десять пьес написать и девять раз провалиться, а на десятый опять такой успех, что только ахнешь!

И, помолчав, вдруг заливался радостным смехом:

– Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но много говорил обо всем и обо мне, между прочим. Наконец я встаю, прощаюсь. Он задерживает мою руку, говорит: „Поцелуйте меня“, и, поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: „А все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!“»

А в другой раз, беседуя о Толстом с писателем Гнедичем и упомянув, что тот терпеть не может его драматургии, добавил, что утешает его единственное: Толстой сам говорил ему, что ненавидит Шекспира, но чеховские пьесы, по мнению великого старца, еще хуже шекспировских. Приведя этот не подлежащий обжалованию приговор, Антон Павлович расхохотался, по словам Гнедича, так, что у него свалилось с носа пенсне.

Презрение Толстого к «Дяде Ване», выражавшееся в критике главного героя за мягкотелость и аморальность (по окончании спектакля в Художественном театре Лев Николаевич зашел за кулисы, расписался в книге почетных посетителей и, словно бы в шутку, сказал артисту Вишневскому, исполнителю роли Войницкого: «Хорошо вы играете дядю Ваню. Но зачем пристаете к чужой жене, – завели бы себе свою скотницу»),[1830] ничуть не отразилось на отношении Чехова к яснополянскому мудрецу. Тою же зимой он радовался публикации «Воскресения», считая это главным литературным событием, и так писал Горькому: «Что же мне не шлют „Фомы Гордеева“? Я читал его только урывками, а надо бы прочесть все сразу, в один присест, как я недавно прочел „Воскресение“. Все, кроме отношений Нехлюдова к Катюше, довольно неясных и сочиненных, все поразило меня в этом романе силой и богатством, и широтой, и неискренностью человека, который боится смерти и не хочет сознаться в этом и цепляется за тексты из Священного Писания».[1831]

А еще в январе, услышав, что Толстой тяжело заболел, Антон Павлович встревожился так, словно смертельная опасность угрожала кому-то из самых близких ему людей. «Дорогой Михаил Осипович, что за болезнь у Толстого, понять не могу, – писал он публицисту Меньшикову. – Черинов ничего мне не ответил, а из того, что я читал в газетах и что Вы теперь пишете, вывести ничего нельзя. Язвы в желудке и кишечнике сказывались бы иначе; их нет или было несколько кровоточивых царапин, происшедших от желчных камней, которые проходили и ранили стенки. Рака тоже нет, он отразился бы прежде всего на аппетите, на общем состоянии, а главное, лицо выдало бы рак, если бы он был. Вернее всего, что Л[ев] Н[иколаевич] здоров (если не говорить о камнях) и проживет еще лет двадцать. Болезнь его напугала меня и держала в напряжении. Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не любил так, как его; я человек неверующий, но изо всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь, не так страшно, так как Толстой делает за всех. Его деятельность служит оправданием тех упований и чаяний, какие на литературу возлагаются. В-третьих, Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и, пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, наглое и слезливое, всякие шершавые, озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравственный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения. Без него бы это было беспастушное стадо или каша, в которой трудно было бы разобраться».[1832]

На благоговейное отношение Чехова Толстой отвечал нежностью – почти отеческой. И не только как к человеку, но и как к литератору. Отказывая собрату по перу в таланте драматурга, Лев Николаевич считал того непревзойденным новеллистом. Чтение рассказов Чехова было наслаждением для Толстого. Об этом свидетельствует его письмо Горькому после прочтения рассказа «В овраге», – вот как его цитирует и комментирует адресат: «Сегодня Толстой прислал мне письмо, в котором говорит: „Как хорош рассказ Чехова в „Жизни“. Я чрезвычайно рад ему“. Знаете, эта чрезвычайная радость, вызванная рассказом Вашим, ужасно мне нравится. Я так и представляю старика – тычет он пальцем в колыбельную песню Липы и, может быть, со слезами на глазах, – очень вероятно, что со слезами, я, будучи у него, видел это, – говорит что-нибудь глубокое и милое».[1833] Об этом свидетельствует и то, что, сравнивая Чехова с Мопассаном, Толстой отдавал предпочтение, конечно же, Чехову. Об этом напоминает беседа живого классика с пианистом Александром Гольденвейзером о том, что иллюзия правды у Чехова абсолютно полная, что чеховские тексты подобны стереоскопу: можно подумать, что Антон Павлович разбрасывает слова как попало, а на самом деле, словно художник-импрессионист, он своей кистью добивается потрясающей объемности. Об этом же свидетельствует и лаконичное высказывание Толстого, приведенное в воспоминаниях о Чехове писателем Николаем Телешовым: «Чехов – это Пушкин в прозе!»[1834]

16 января 1900 года[1835] Чехов узнает, что его избрали – вместе с Толстым и Короленко – членом секции литературы Академии наук.[1836] Действительно, в минувшем году правительство решило добавить к Академии пушкинскую секцию, в которой следовало собрать прославленных писателей и выдающихся ученых. По такому случаю Чехов получил уйму телеграмм с поздравлениями, а городской совет Таганрога учредил для лучших из учащихся две стипендии имени своего знаменитого земляка. Несмотря на удовольствие от того, что он фигурирует в списке всего из десяти человек и рядом с Толстым, Чехов находил, что это избрание его почетным академиком просто смехотворно. Шутки ради он подписал несколько писем близким «Академикус Антонио» или «Почетный и потомственный академик», рассказал сестре, что их старая кухарка Марья Дормидонтовна, решив, что хозяин теперь «енерал», требует, чтобы некоторые посетители обращались к нему не иначе как «Ваше превосходительство», а Суворину написал серьезнее: «Насчет Академии Вы недостаточно осведомлены. Действ[ительных] академиков из писателей не будет. Писателей-художников будут делать почетными академиками, обер-академиками, архи-академиками, но просто академиками – никогда или не скоро. Они никогда не введут в свой ковчег людей, которых они не знают и которым не верят. Скажите: для чего было придумывать звание почетного академика?»[1837] Единственное, в чем Антон Павлович видел преимущества своего нового положения: «право неприкосновенности (нельзя арестовать) и право в случае поездки за границу получать от академии особый „курьерский“ паспорт (цензура, таможня), а больше, кажется, ничего».[1838] Что же до сроков своего пребывания в Академии, тут у него иллюзий не было. «Званию академика рад, так как приятно сознавать, что теперь мне завидует Сигма,[1839] – шутит Чехов в письме публицисту, работавшему в „Новом времени“, Михаилу Меньшикову. – Но еще более буду рад, – продолжает он, – когда утеряю это звание после какого-нибудь недоразумения. А недоразумение произойдет непременно, так как ученые академики очень боятся, что мы будем их шокировать. Толстого выбрали скрепя сердце. Он, по-тамошнему, нигилист…» И – как в воду глядел: прошло совсем немного времени до того дня, когда правота Чехова насчет «недоразумения» подтвердилась.

Дело было зимой 1902 года. 27 февраля Горького также избрали в почетные академики, но не прошло и месяца, как исключили из их числа – 10 марта в «Правительственном вестнике» было напечатано такое сообщение: «Ввиду обстоятельств, которые не были известны соединенному собранию Отделения русского языка и словесности в разряде изящной словесности императорской Академии наук, выборы в почетные академики Алексея Максимовича Пешкова (псевдоним „Максим Горький“), привлеченного к дознанию в порядке ст. 1035 устава уголовного судопроизводства, считаются недействительными».[1840]

И вот тогда почетный академик Чехов (так же как почетный академик Короленко, остальные скромно промолчали, предпочитая пользоваться почетом) написал на имя председателя Отделения русского языка и словесности Академии наук А.Н. Веселовского резкое письмо с отказом от звания. «Прекрасное письмо, – вспоминает Куприн, – написанное с простым и благородным достоинством, со сдержанным негодованием великой души». И приводит текст этого письма от 25 августа 1902 года: «В декабре прошлого года[1841] я получил извещение об избрании А.М. Пешкова в почетные академики, и я не замедлил повидаться с А.М. Пешковым, который тогда находился в Крыму, первый принес ему известие об избрании и первый поздравил его. Затем, немного погодя, в газетах было напечатано, что ввиду привлечения Пешкова к дознанию по 1035-й ст. выборы признаются недействительными, причем было точно указано, что это извещение исходит из Академии наук, а так как я состою почетным академиком, то это известие частью происходило и от меня. Я поздравлял сердечно и я же признавал выборы недействительными – такое противоречие не укладывалось в моем сознании, примирить с ним свою совесть я не мог. Знакомство с 1035-й ст. ничего не объяснило мне. И после долгого размышления я мог прийти только к одному решению, крайне для меня тяжелому и прискорбному, а именно, просить о сложении с меня звания почетного академика».[1842]

Росло признание – и вместе с ним росла тоска Чехова, ощущавшего себя в Ялте узником – далеко от друзей, далеко от городского шума. «…Скучно и без москвичей, и без московских газет, и без московского звона, который я так любил», – цитирует Мария Павловна в воспоминаниях его письмо…[1843] И с Горьким тоже делился он своими печалями: «Дорогой Алексей Максимович, спасибо Вам за письмо, за строки о Толстом и „Дяде Ване“, которого я не видел на сцене, спасибо вообще, что не забываете. Здесь, в благословенной Ялте, без писем можно было бы околеть. Праздность, дурацкая зима с постоянной температурой выше ноля, совершенное отсутствие интересных женщин, свиные рыла на набережной – все это может изгадить и износить человека в самое короткое время. Я устал, мне кажется, что зима тянется уже десять лет».[1844] Но на вопрос того же Горького, заданный месяцем раньше, не женился ли он, ничего не ответил. А Горький писал, что, мол, ходят слухи, что Чехов женился, но непонятно на ком – на какой-то актрисе с иностранной фамилией, что пока он в это не поверил, но, если это так, приносит свои поздравления…

Чехов не ответил на это скорее всего потому, что ему уже надоели слухи о его женитьбе, распространявшиеся как минимум лет пятнадцать. Однако той зимой обстоятельства давали повод для таких слухов. По единодушному впечатлению Ольга Книппер и Мария Чехова стали неразлучными подругами. Письма от сестры, которые получал Антон Павлович, были теперь полны восторгов по адресу новой приятельницы. Та иногда тоже добавляла несколько слов в постскриптуме. Марию Павловну поначалу развлекал этот эпистолярный роман. Она полагала, что между ее братом и Ольгой Книппер ничего нет и быть не может, кроме мимолетного флирта. И одно ей было совершенно ясно: Антоша никогда не женится. Впрочем, пока еще в этом убеждении не было оснований сомневаться: Чехов в письмах к Книппер чаще был хмур и ворчлив, чем приветлив. Когда молодая женщина в одном письме словно бы в шутку спрашивала его, верно ли, что он женится на поповне, как ей сказала Мария Павловна, желала «совет вам да любовь» и намекала, что не прочь порасстроить его семейное счастье, а в другом, посланном через неделю, уже серьезно встревожилась: как это так он собирается, по сведениям, полученным все от той же Маши, уехать на все лето за границу, это «невероятно жестоко», потому что они должны быть вместе, – Антон насчет поповны прислал нечто вроде юмористической миниатюры, а по поводу дурного настроения актрисы из-за его предполагаемого отъезда высказывается совсем иным тоном. Вот эти два кусочка из ответного письма, читатель сам волен сравнить их.

«Благодарю за пожелание по поводу моей женитьбы. Я сообщил своей невесте о Вашем намерении приехать в Ялту, чтобы обманывать ее немножко. Она сказала на это, что когда „та нехорошая женщина“ приедет в Ялту, то она не выпустит меня из своих объятий. Я заметил, что находиться в объятиях так долго в жаркое время – это негигиенично. Она обиделась и задумалась, как бы желая угадать, в какой среде усвоил я этот façon de parler, и немного погодя сказала, что театр есть зло и что мое намерение не писать больше пьес заслуживает всякой похвалы, и попросила, чтобы я поцеловал ее. На это я ответил ей, что теперь мне, в звании академика, неприлично часто целоваться. Она заплакала, и я ушел».

Это один фрагмент письма, а теперь второй.

«Милая актриса, зима очень длинная, мне нездоровилось, никто мне не писал чуть ли не целый месяц – и я решил, что мне ничего более не остается, как уехать за границу, где не так скучно. Но теперь потеплело, стало лучше – и я решил, что поеду за границу только в конце лета, на выставку.

А Вы-то зачем хандрите? Зачем хандрите? Вы живете, работаете, надеетесь, пьете, смеетесь, когда Вам читает Ваш дядя, – чего же Вам еще? Я – другое дело. Я оторван от почвы, не живу полной жизнью, не пью, хотя люблю выпить; я люблю шум и не слышу его, одним словом, я переживаю теперь состояние пересаженного дерева, которое находится в колебании: приняться ему или начать сохнуть?»[1845]

Чтобы развеять тоску, Чехов занимался садоводством, пытаясь добиться акклиматизации на сухой и каменистой земле Аутки березок и тополей – рядом с кипарисами, пальмами и эвкалиптами. Акации – а он высадил аллею из этих деревьев – очень быстро подрастали. Из семидесяти розовых кустов, посаженных прошлой осенью, погибли только три. Мне кажется, с гордостью говорил он Меньшикову, что, не будь я писателем, мог бы стать садовником.

Мелиховские таксы его умерли, вместо них Чехов завел двух дворняг, с которыми и прогуливался. В Аутке с ним жили еще два ручных журавля. Об этой живности очень «вкусно» рассказывает в своих воспоминаниях писатель Александр Куприн:

«Надо заметить, что Антон Павлович очень любил всех животных, за исключением, впрочем, кошек, к которым питал непреодолимое отвращение. Собаки же пользовались его особым расположением. О покойной Каштанке, о мелиховских таксах Броме и Хине он вспоминал так тепло и в таких выражениях, как вспоминал об умерших друзьях. „Славный народ – собаки!“ – говорил он иногда с добродушной улыбкой.

Журавль был важная, степенная птица. К людям он относился вообще недоверчиво, но вел тесную дружбу с Арсением, слугой Антона Павловича. За Арсением он бегал всюду, по двору и по саду, причем уморительно подпрыгивал на ходу и махал растопыренными крыльями, исполняя характерный журавлиный танец, всегда смешивший Антона Павловича.

Одну собаку звали Тузик, а другую Каштан, в честь прежней, мелиховской Каштанки, носившей его имя. Ничем, кроме глупости и лености, этот Каштан, впрочем, не отличался. По внешнему виду он был толст, гладок и неуклюж, светло-шоколадного цвета, с бессмысленными желтыми глазами. Вслед за Тузиком он лаял на чужих, но стоило его поманить и почмокать ему, как он тотчас же переворачивался на спину и начинал угодливо извиваться по земле. Антон Павлович легонько отстранял его палкой, когда он лез с нежностями, и говорил с притворной суровостью:

– Уйди, уйди, дурак… Не приставай.

И прибавлял, обращаясь к собеседнику, с досадой, но со смеющимися глазами:

– Не хотите ли, подарю пса? Вы не поверите, до чего он глуп.

Но однажды случилось, что Каштан, по свойственной ему глупости и неповоротливости, попал под колеса фаэтона, который раздавил ему ногу. Бедный пес прибежал домой на трех лапах, с ужасающим воем. Задняя нога вся была исковеркана, кожа и мясо прорваны почти до кости, лилась кровь. Антон Павлович тотчас же промыл рану теплой водой с сулемой, присыпал ее иодоформом и перевязал марлевым бинтом. И надо было видеть, с какой нежностью, как ловко и осторожно прикасались его большие милые пальцы к ободранной ноге собаки и с какой сострадательной укоризной бранил он и уговаривал визжавшего Каштана:

– Ах ты, глупый, глупый… Ну, как тебя угораздило?.. Да тише ты… легче будет… дурачок…»[1846]

Чехов вообще любил животных: как и в Мелихове, он вытаскивал в Аутке из мышеловок живых мышей и отпускал их на некотором расстоянии от дома – на татарском кладбище.

Теперь финансовые проблемы отошли на второй план. Маркс регулярно присылал предусмотренные договором деньги, к тому же Чехов получал значительные отчисления от спектаклей по его пьесам. Он положил в один из банков пять тысяч рублей на имя Марии Павловны и, поскольку инстинкт собственника толкал его на все новые авантюры, приобрел в двадцати километрах от Ялты, в Гурзуфе, кусочек земли на берегу моря с домиком в четыре[1847] комнаты. Чтобы оправдаться за свой безумный поступок, он написал сестре, что теперь они смогут всей семьей проводить летний отпуск в этом домишке. На этот раз Мария Павловна согласилась и лукаво прибавила, что и Ольга Книппер тоже одобряет покупку. Впрочем, когда сестра Чехова познакомилась с «гурзуфской дачкой», как назвала ее, та ей очень понравилась, а особенно привлекательным показался собственный прекрасный пляж. Домик был самой обычной деревенской хаткой с низким потолком, но само место уютным и спокойным. Кроме единственной шелковицы, что была на участке, Антон Павлович посадил несколько деревьев, и семейство решило, что летом, когда в Ялте наступает жара и появляется пыль, они станут уезжать в Гурзуф как на дачу.

С приближением весны Чехов снова затосковал по своей милой актрисе – ох, как не терпелось увидеться с ней! И он предложил дирекции Московского Художественного театра проект гастрольного турне по Крыму, с которым после недолгих колебаний Станиславский согласился. Но на самом деле всей труппе очень хотелось скорее показаться ему в самом выгодном свете – они надеялись, что тогда любимый автор напишет для них новую пьесу. Гастроли были назначены на Пасху, на Святую неделю, приходившуюся в тот год на первые числа апреля.

Чехов ликовал. 17 марта он писал актеру Вишневскому, как счастлив – прежде всего за себя самого, потому что увидит всех и увидит, главное, в изысканных постановках при электрическом свете. Он признавался другу в том, что все происходящее кажется ему сном, в осуществление которого наяву он и поверить не мог до самого последнего времени, и в том, что по сей день вздрагивает при каждом телефонном звонке, боясь, что это телеграмма из Москвы об отмене гастролей…

В начале апреля Мария Павловна с Ольгой приехали в Ялту – раньше труппы Художественного театра, которая должна была прибыть в Севастополь только 7-го. Радость от встречи с милой его сердцу женщиной и актрисой была омрачена для Чехова нашествием бесчисленных гостей и сильным кровохарканием, которое вынуждало его сидеть дома. Ольге, напуганной столь резким ухудшением здоровья Антона Павловича, пришлось в одиночестве отправиться в Севастополь, чтобы присоединиться к труппе. Едва оправившись, Чехов 9 апреля последовал ее примеру и 10-го уже сходил по корабельному трапу на набережную, где собрались все «художественники».

«…Мы с нетерпением ожидали парохода, с которым должен был приехать А.П. Наконец мы увидели, – вспоминает К.С. Станиславский. – Он вышел одним из последних из кают-компании, бледный и похудевший. А.П. сильно кашлял. У него были грустные, больные глаза, но он старался делать приветливую улыбку.

Мне захотелось плакать. <…>

По общей бестактности, посыпались вопросы о его здоровье.

– Прекрасно. Я же совсем здоров, – отвечал А.П. Он не любил забот о его здоровье не только посторонних, но и близких. Сам он никогда не жаловался, как бы плохо себя ни чувствовал».[1848]

В тот же вечер, спрятавшись в директорской ложе, Чехов присутствовал на представлении «Дяди Вани», которое давала труппа, никогда в жизни на публике им не виденная. Первый акт был встречен холодно, но в целом успех оказался оглушительным: крики, овации, зрители требовали на сцену автора… Он вышел – на ватных ногах, в запотевшем пенсне… Все актеры понравились ему, но особенно – Ольга. Два дня спустя он посмотрел в исполнении той же труппы «Гедду Габлер» Ибсена. Суждение вынес суровое. «Послушайте же, Ибсен же не драматург!» – так он ответил артистам, жаждавшим его оценки. А 13 апреля, ослабленный болезнью и волнениями, он вернулся в Ялту, не побывав на репетиции «Чайки», которую должны были давать вечером.

Назавтра труппа Художественного театра отправилась вслед за ним. Несмотря на шторм, на пристани оказалось полным-полно людей. «Потрепало нас в пути основательно, – продолжает Станиславский. – Многие из нас ехали с женами, с детьми. Некоторые севастопольцы приехали вместе с нами в Ялту. Няньки, горничные, дети, декорации, бутафория – все это перемешалось на палубе корабля. В Ялте толпа публики на пристани, цветы, парадные платья, на море вьюга, ветер – одним словом, полный хаос. Тут какое-то новое чувство – чувство того, что толпа нас признает. Тут и радость и неловкость этого нового положения, первый конфуз популярности».

На следующее утро первым делом пошли осмотреть театр, потом позавтракали в городском саду, а оттуда – кто пешком, кто человек по шесть в экипаже – в Аутку, к Чехову, который устроил прием по случаю приезда дорогих гостей. И ждали артистов там писатели и художники, представлявшие самые разные виды искусства и специально приехавшие в Ялту, чтобы устроить им овацию: Иван Бунин, Максим Горький, Александр Куприн, Сергей Рахманинов…

Стол был накрыт заранее – «либо для завтрака, либо для чая», – вспоминает Станиславский, и далее: «Кончался один завтрак, подавали другой; Марья Павловна разрывалась на части, а Ольга Леонардовна, как верная подруга или как будущая хозяйка дома, с засученными рукавами деятельно помогала по хозяйству». А у Антона Павловича вид был «страшно оживленный, преображенный, точно он воскрес из мертвых. Он напоминал… дом, который простоял всю зиму с заколоченными ставнями, закрытыми дверями. И вдруг весной его открыли – и все комнаты засветились, стали улыбаться, искриться светом. Он все время двигался с места на место, держа руки назади, поправляя ежеминутно пенсне. То он на террасе, заполненной новыми книгами и журналами, то с не сползающей с лица улыбкой покажется в саду, то во дворе. Изредка он скрывался у себя в кабинете и, очевидно, там отдыхал».[1849]

Гости разбились на группки «по интересам». «В одном углу литературный спор, в саду, как школьники, занимались тем, кто дальше бросит камень, в третьей кучке И.А. Бунин с необыкновенным талантом представляет что-то, а там, где Бунин, непременно стоит Антон Павлович и хохочет, помирает от смеха. <…> Горький со своими рассказами об его скитальческой жизни, Мамин-Сибиряк с необыкновенно смелым юмором, доходящим временами до буффонады, Бунин с изящной шуткой, Антон Павлович со своими неожиданными репликами, Москвин с меткими остротами – все это делало одну атмосферу, соединяло всех в одну семью художников. У всех рождалась мысль, что все должны собираться в Ялте, говорили даже об устройстве квартир для этого. Словом – весна, море, веселье, молодость, поэзия, искусство – вот атмосфера, в которой мы в то время находились», – заканчивает Станиславский свой рассказ о первом визите к Чехову и добавляет: «Такие дни и вечера повторялись чуть ли не ежедневно в доме Антона Павловича».[1850] Приезжим настолько понравилась эта дружеская обстановка, им было так хорошо рядом с Чеховым, что речь зашла не только о постоянном «паломничестве» в Ялту, но и о постройке здесь «общего дома».

Собственно гастроли начались 16 апреля спектаклем «Дядя Ваня». Публика оказалась пестрой: богатые курортники, учителя, провинциальные чиновники, чахоточные… Мать Чехова, никогда не видевшая на сцене пьес сына, тоже решила отправиться в театр.[1851]«Как-то днем прихожу к Антону Павловичу, – рассказывает в мемуарах все тот же Станиславский, – вижу: он свиреп, лют и мохнат, – одним словом, таким я его никогда не видел. Когда он успокоился, выяснилось следующее. Его мамаша, которую он обожал, собралась наконец в театр смотреть „Дядю Ваню“. Для старушки это был совершенно знаменательный день, так как она ехала смотреть пьесу Антоши. Ее хлопоты начались уже с самого утра. Старушка перерыла все сундуки и на дне их нашла какое-то старинного фасона шелковое платье, которое она и собиралась надеть для торжественного вечера. Случайно этот план открылся, и Антон Павлович разволновался. Ему представилась такая картина: сын написал пьесу, а мамаша сидит в ложе в шелковом платье. Эта сентиментальная картина так его обеспокоила, что он хотел ехать в Москву, чтобы только не участвовать в ней».[1852]

Первое представление, несмотря даже на то, что из городского сада то и дело, порой «аккомпанируя» самым драматическим моментам, доносились вальсы или польки в исполнении духового оркестра, прошло с большим успехом: с подношениями, с цветами… Забавно, что на одном из спектаклей, когда у зрителей кончились цветы, которых было в изобилии – от примул до сирени, на сцену полетели листки бумаги с самодельными стихами, шляпы, перчатки…

Спустя неделю, когда давали «Чайку», энтузиазм публики еще возрос, и после многочисленных вызовов Чехову торжественно вручили пальмовые ветви с красной лентой, на которой было написано: «Глубокому истолкователю русской действительности» и адрес с массой подписей, их было около двухсот, и среди них были росчерки всех его друзей из мира литературы и искусства.

Закончилось триумфальное пребывание труппы Художественного театра в Ялте чудесным праздником под открытым небом. У одной из богатых поклонниц Чехова и «художественников», Фанни Татариновой, был дом с плоской крышей, и она накрыла там столы для завтрака, на который собралась «вся труппа, вся съехавшаяся, так сказать, литература с Чеховым и Горьким во главе, с женами и детьми, – пишет Станиславский. – Помню восторженные, разгоряченные южным солнцем речи, полные надежд и надежд без конца».[1853] После завтрака обменялись прощальными сувенирами. Актеры подарили Чехову скамейку и качели из декорации «Дяди Вани», а он каждому из них – золотой брелок в виде книжечки, на обложке которой была крошечная фотография автора, читающего «Чайку» труппе. На оборотной стороне медальона, подаренного Немировичу-Данченко, была выгравирована благодарность: «Ты дал моей „Чайке“ жизнь. Спасибо!»[1854]

После отъезда «художественников» Ялта снова впала в летаргический сон. Это спокойствие, последовавшее сразу же за бурной жизнью последних дней и так напоминавшее о тишине склепа, быстро показалось Чехову невыносимым, и 6 мая он собрался в Москву. Однако и там оказалось невесело. Антон Павлович навестил умирающего Левитана, Ольга была постоянно занята репетициями, и от нее приходилось скрывать состояние собственного здоровья, – словом, десять дней спустя он снова оказался в Ялте и оттуда написал своей «милой, восхитительной актрисе»: «Я, пока ехал в Ялту, был очень нездоров. У меня в Москве уже сильно болела голова, был жар – это я скрывал от Вас грешным делом, теперь ничего. Как Левитан? Меня ужасно мучает неизвестность».[1855]

Так же внезапно, как в Москву, Чехов, вдруг почувствовавший прилив сил, выехал на Кавказ – с Горьким и еще несколькими друзьями. Путешествие было задумано как двухнедельное. В маршрут включили знаменитую Военно-Грузинскую дорогу, посетили несколько монастырей и наконец остановились в Тифлисе. Правда, ненадолго, вскоре Чехов оказался в железнодорожном вагоне, двигаясь в направлении Батума, и – о счастье! – встретил там Ольгу Книппер, которая вместе с матерью тоже выбралась на Кавказ немножко отдохнуть. Шесть дней они пробыли вместе в поезде, потом последовали пересадка Ольги на Боржомскую линию и – разлука. Но им хватило времени договориться о том, что в начале июля Книппер снова приедет в Ялту.

Она оказалась точна, явилась на свидание вовремя и сразу же поселилась в чеховском аутском доме. Знакомству и переписке было уже почти два года, но впервые писатель и актриса смогли, не расставаясь ни на минуту, жить рядом, совсем близко. И эта повседневная близость сыграла на руку Ольге: так она казалась еще очаровательнее, чем на расстоянии. Ее веселость, ее молодость, даже ее капризы окончательно покорили Чехова. Некоторое время он еще пытался устоять, верный своей тактике шага вперед двух шагов назад, и Ольга стала беспокоиться, не кончилось бы все разочарованием, несмотря на добрые предчувствия. Но мало-помалу Антон Павлович стал сдавать позиции, отказываясь от присущего ему с женщинами галантно-насмешливого тона и бессознательно изменяя привычному кокетливому зубоскальству ради любви. Ольга с гордостью поняла, что выиграла. И – стала наконец его любовницей. Где это произошло: в кабинете писателя, залитом лунным светом, пока мать и сестра мирно спали в своих комнатах, или в гурзуфской «избушке», стоявшей так близко к морю, что тихий шепот волн долетал до их ушей? Кто знает… Но теперь они тайком любили друг друга каждый день. Ольга надевала длинное белое платье, которое нравилось Антону Павловичу больше других ее нарядов, распускала длинные вьющиеся черные волосы, и они падали ей на плечи. Вполголоса она напевала романс Глинки «Не искушай меня без нужды», после любви они ворковали рука в руке, а потом, спустившись с облаков на землю, Ольга варила кофе и делала бутерброды, которые они поглощали с завидным аппетитом, веселясь, как школьники.

Однако, несмотря на все принятые любовниками меры предосторожности, Мария Павловна и Евгения Яковлевна очень скоро поняли, что между Чеховым и гостьей установилась прочная связь. Но Антоша при этом выглядел таким счастливым, что сестру и саму охватило радостное волнение. Впрочем, тогда еще, ориентируясь на свой жизненный опыт, она предполагала, что и это приключение окажется мимолетным. А Чехов между тем забросил работу и не пускал в дом назойливых посетителей. Он был в полной эйфории, омрачили которую лишь два события. Первым из них стала смерть Левитана (он узнал о кончине друга 22 июля), а вторым… Нет, оно в конце концов было воспринято скорее как комическая помеха, чем серьезная неприятность. Вторым стало неожиданное появление в Ялте бывшей «чайки» – Веры Комиссаржевской.

Замечательная актриса, находившаяся тогда на вершине славы, гастролировала на юге России. Она стала просить Чехова, и тот согласился на встречу в Гурзуфе 3-го августа. Вера пустила в ход все обаяние, принялась декламировать своим мелодичным голосом монологи Нины из «Чайки» и пушкинские стихи, требовать, чтобы Чехов остался с нею тут еще хоть на денек. Но влюбленный в Ольгу писатель был скорее раздосадован, чем польщен такой настойчивостью. Назавтра же он сбежал обратно в Ялту, оставив актрисе на память свою фотографию с надписью: «Вере Федоровне Комиссаржевской 3-го августа, в бурный день, когда шумело море, от тихого Антона Чехова».

Он торопился увидеть Ольгу, у которой подходил срок возвращения в Москву: им осталось быть вместе лишь два дня, и каждый час, проведенный наедине с любимым человеком, казался теперь вырванным из цепких лап разлучавшей их судьбы. 5 августа Чехов проводил Ольгу сначала на пароходе до Севастополя, где они провели ночь, потом – на вокзал, где она села в поезд, идущий в Москву.

После «ялтинских каникул» между ними установились иные, куда более свободные отношения, они перешли на «ты», они захлебывались от счастья, говоря друг с другом, не представляли себе жизни врозь. Прошло всего три дня в разлуке, а Чехов уже пишет в Москву: «Милая моя Оля, радость моя, здравствуй! Сегодня получил от тебя письмо, первое после твоего отъезда, прочел, потом еще раз прочел и вот пишу тебе, моя актриса. Проводив тебя, я поехал в гостиницу Киста, там ночевал; на другой день от скуки и нечего делать поехал в Балаклаву. Там все прятался от барынь, узнавших меня и желавших устроить мне овацию, там ночевал и утром выехал в Ялту на „Тавеле“. Качало чертовски. Теперь сижу в Ялте, скучаю, злюсь, томлюсь. <…> Мне все кажется, что отворится сейчас дверь и войдешь ты. Но ты не войдешь, ты теперь на репетициях или в Мерзляковском пер., далеко от Ялты и меня. Прощай, да хранят тебя силы небесные, ангелы-хранители. Прощай, девочка хорошая. Твой Antonio».[1856] А из Москвы в Ялту в тот же день полетело письмо от Ольги: «Мне скучно без тебя. Так хочу тебя сейчас видеть, так хочу приласкаться, посмотреть на тебя. Точно меня выбросили куда-то за борт – такое у меня сейчас ощущение. Что ты делаешь, что думаешь?»[1857]

В ответ он написал:

«Милая, славная, великолепная моя актриса, я жив, здоров, думаю о тебе, мечтаю и скучаю оттого, что тебя здесь нет. Вчера и третьего дня был в Гурзуфе, теперь опять сижу в Ялте, в своей тюрьме. Дует жесточайший ветер, катер не ходит, свирепая качка, тонут люди, дождя нет и нет, все пересохло, все вянет – одним словом, после твоего отъезда стало здесь совсем скверно. Без тебя я повешусь.

Будь здорова и счастлива, немочка моя хорошая. Не хандри, спи крепко и пиши мне почаще.

Целую тебя крепко, крепко, четыреста раз.

Твой Antonio».noreferrer">[1858]
Сначала они обменивались нежными письмами чуть ли не каждые два дня, но вскоре Чехов плотно засел за работу над новой пьесой.[1859] Это были «Три сестры». «Пьесу пишу, но боюсь, что она выйдет скучная, – делится он своими опасениями с Ольгой 23 августа. – Я напишу и, если мне не понравится, отложу ее, спрячу до будущего года или до того времени, когда захочется опять писать. Один сезон пройдет без моей пьесы – это не беда».

Взявшись за трудную задачу, драматург хотел воспользоваться своим ялтинским одиночеством, чтобы благополучно довести работу до конца. Впрочем, и здоровье в это время не позволяло ему думать о поездке в Москву. А от Ольги приходили очаровательные письма, будившие в нем зависть и ревность. То она рассказывала ему о чудесном дне за городом у друзей, тут же предлагая: «Антон, родной мой, проведем будущее лето здесь где-нибудь в деревне, хочешь?» – и так оправдывая свое предложение: «Я все думала, как ты удивительно подходишь в этой чисто русской природе, к этой шири, к полям, лугам, овражкам, уютным, тенистым речкам…»[1860] То рассказывает о встрече с друзьями, которая продолжалась до двух часов ночи: «Я не помню, чтобы так много хохотала».[1861] То описывает костюмированный бал, где была в платье «с большим декольте» и танцевала до упаду. Эти отголоски молодой веселой жизни по контрасту наводили Антона Павловича на грустные мысли о собственном возрасте, о болезни, об одиночестве. «Я боюсь, чтобы ты не разочаровалась во мне, – отвечает он ей. – У меня страшно лезут волосы, так лезут, что, гляди, чего доброго, через неделю буду лысым дедом. <…> Страшно скучаю. Понимаешь? Страшно. Питаюсь одним супом. По вечерам холодно, сижу дома. Барышень красивых нет. Денег становится все меньше и меньше, борода седеет…» Эта печальная картина вместо того, чтобы охладить Ольгу, только разожгла ее любовь к Чехову. Прекрасно зная, что он все слабеет и тяжело болен, она твердо решила, что они должны пожениться. Даже говорила Немировичу-Данченко о свадьбе как о «деле уже решенном», словно забыв о том, насколько отвратительна была для Чехова сама мысль о женитьбе. Он не только не мечтал объявить о намерении сочетаться с Книппер узами брака, но откладывал со дня на день поездку в Москву, а чтобы оправдаться перед Ольгой, выдумывал, что работа над пьесой идет медленно, что ему не хватает вдохновения, что он болен: «Жар, кашель, насморк». Ну а ей-то хотелось ли его видеть на самом деле? Не начала ли Ольга забывать его? «Ты холодна адски, как, впрочем, и подобает быть актрисе. Не сердись, милюся, это я так, между прочим». А поскольку она в ответ протестует и настаивает на том, чтобы он поскорее уехал из Ялты, чтобы встретиться с ней, он замечает горько: «Завтра в Москву едет мать, быть может, и я поеду скоро, хотя совсем непонятно, зачем я поеду туда. Зачем? Чтобы повидаться и опять уехать? Как это интересно. Приехать, взглянуть на театральную толчею и опять уехать… Ты редко пишешь мне, это я объясняю тем, что я уже надоел тебе, что за тобой стали ухаживать другие». Уязвленная Ольга в свою очередь обвинила Чехова в том, что он очерствел сердцем, что скрывает свои истинные чувства. Она пыталась заставить его понять с полуслова, чего ждет от него. Зачем эта игра в прятки, эти постоянные умолчания? Разве не приятней и не честней любить друг друга открыто – на глазах у всех? Но чем больше она настаивала, тем больше старался он уйти от ответа. Главное – не затрагивать вечных проблем, не думать о будущем, пусть все остается как есть. «Ты пишешь: „ведь у тебя любящее, нежное сердце, зачем ты делаешь его черствым?“ А когда я делал его черствым? В чем, собственно, я выказал эту свою черствость? Мое сердце всегда тебя любило и было нежно к тебе, и никогда я от тебя этого не скрывал, никогда, никогда, и ты обвиняешь меня в черствости просто так, здорово живешь.

По письму твоем судя в общем, ты хочешь и ждешь какого-то объяснения, какого-то длинного разговора с серьезными лицами, с серьезными последствиями: а я не знаю, что тебе сказать, кроме одного, что я уже говорил тебе 10 000 раз и буду говорить, вероятно, еще долго, т. е. что я тебя люблю – и больше ничего. Если мы теперь не вместе, то виноваты в этом не я и не ты, а бес, вложивший в меня бацилл, а в тебя любовь к искусству». Чтобы задобрить Ольгу, Чехов переводит разговор на новую пьесу, где специально для нее создается персонаж: «Ах, какая тебе роль в „Трех сестрах“! Какая роль! Если дашь десять рублей, то получишь роль, а то отдам ее другой актрисе», – тут же обсуждая с подругой задачи театра, в котором она работает, и свои собственные: «Я того мнения, что ваш театр должен ставить только современные пьесы, только! Вы должны трактовать современную жизнь, ту самую, какою живет интеллигенция и какая не находит себе трактования в других театрах за полною их неинтеллигентностью и отчасти бездарностью. <…> В этом сезоне „Трех сестер“ не дам, пусть пьеса полежит немножко, взопреет, или, как говорят купчихи про пирог, когда подают его на стол, – пусть вздохнет».[1862]

Тем не менее к середине октября он пьесу уже заканчивает и так сообщает об этом Горькому: «Можете себе представить, написал пьесу. Но так как она пойдет не теперь, а лишь в будущем сезоне, то я не переписывал ее начисто. Пусть так полежит. Ужасно трудно было писать „Трех сестер“. Ведь три героини, каждая должна быть на свой образец, и все три – генеральские дочки! Действие происходит в провинциальном городе вроде Перми, среда – военные, артиллерия». И добавляет: «Погода в Ялте чудесная, свежая, здоровье мое поправилось. В Москву даже не хочется ехать отсюда, так хорошо работается и так приятно не испытывать в заднем проходе зуд, который был у меня все лето. Я даже не кашляю и даже ем уже мясо. Живу один, совершенно один. Мать в Москве».[1863]

Несмотря на утверждение, что ехать ему не хочется, Чехов уступил все-таки повторяющимся настоятельным призывам Ольги, уже через неделю после письма Горькому, 23 октября, прибыл в Москву и остановился в гостинице «Дрезден» на Тверской, в самом центре города.

Целыми днями он пропадал в Художественном театре, присутствуя и на репетициях, и на спектаклях. Несколько раз посмотрел свои – «Чайку» и «Дядю Ваню». «Здесь Горький, – пишет он Средину в начале ноября. – Я и он почти каждый день бываем в Художественном театре, бываем, можно сказать, со скандалом, так как публика устраивает нам овации, точно сербским добровольцам». Восторг публики, конечно, трогал его, но вовсе не умерял его печали при мысли о судьбе новой пьесы. Антон Павлович очень неохотно согласился позировать художнику Валентину Серову, вознамерившемуся написать его портрет. Он часто куда-нибудь ходил с Ольгой и Горьким, ужинал в ресторанах, возвращаясь домой только поздно ночью. Такая беспорядочная жизнь утомляла его. Снова стала подниматься температура, вернулись головные боли, приступы кашля. Но Чехов и не думал в связи с этим сокращать свое пребывание в Москве, где главным средоточием его интересов была, конечно же, Ольга. А она забегала к нему в гостиницу между двумя репетициями, приносила конфеты, цветы, туалетную воду, забавные безделушки. На столе появлялся самовар. Ольга готовила бутербродики с маслом и медом, а Чехов глядел, как она хлопочет, будто настоящая хозяйка дома. И все-таки по-прежнему не мечтал предложить любимой руку и сердце: таких вот свободных и пылких отношений с ней Антону было вполне достаточно. Тайная любовь имела свою прелесть.

Вскоре после приезда Чехова в Москву Станиславский организовал читку «Трех сестер» труппе Художественного театра. Назначена она была в фойе, присутствовали все. Замечательное впечатление, которое пьеса произвела на «художественников» поначалу, к концу сменилось едва ли не на свою противоположность: радостный настрой испарялся по мере продвижения от эпизода к эпизоду. Когда был дочитан последний акт, воцарилась мертвая тишина. Все словно оцепенели в вежливом молчании. Автор, смущенный, взволнованный, пытался улыбаться, он нервно покашливал, вопросительно поглядывал на актеров. И вдруг их словно прорвало: все решились заговорить сразу. И мнения были неутешительными для драматурга. До ушей Ольги, как она вспоминала потом, доносились в общем гуле лишь обрывки фраз типа «Это же не пьеса, только ее канва!» или «Это невозможно играть, нет никаких ролей – одни намеки на них!»… А вот как вспоминает тот день Станиславский: «В фойе был поставлен большой стол, покрытый сукном, все расселись вокруг него, с Чеховым и режиссерами в центре. Присутствовали: вся труппа, служащие, кое-кто из рабочих и из портних. Настроение было приподнятое. Автор волновался и чувствовал себя неуютно на председательском месте. Он то и дело вскакивал, отходил, прохаживался, особенно в те минуты, когда разговор принимал, по его мнению, неверное или просто неприятное для него направление. Обмениваясь впечатлениями по поводу только что прочитанной пьесы, одни называли ее драмой, другие – трагедией, не замечая того, что эти названия приводили Чехова в недоумение. Один из ораторов, с восточным акцентом, стараясь блеснуть своим адвокатским красноречием, начал с пафосом свою речь трафаретными словами:

„Я прынципиально не согласен с автором, но…“ и т. д.

Этого „прынципиально“ Антон Павлович не выдержал. Он ушел из театра, стараясь остаться незамеченным. Когда его отсутствие обнаружили, мы не сразу поняли происшедшее и подумали, что он захворал.

По окончании беседы я бросился к Чехову на квартиру и застал его не только расстроенным и огорченным, но и сердитым, каким он редко бывал.

„Нельзя же так, послушайте… Прынципиально!..“ – воскликнул он, передразнивая оратора.

Должно быть, трафаретная фраза переполнила терпение Антона Павловича. Но была и более важная причина. Оказывается, драматург был уверен, что написал веселую комедию, а на чтении все приняли пьесу как драму и плакали, слушая ее. Это заставило Чехова думать, что пьеса непонятна и провалилась».[1864]

Станиславский пытался успокоить, урезонить обиженного драматурга… И вот, спустя несколько дней, набравшись мужества, тот заперся в номере и – полностью переписал два первых акта. Тем не менее Вере Комиссаржевской, которой хотелось поставить «Три сестры» к своему бенефису в Санкт-Петербурге, ответил печальным полуотказом: «„Три сестры“ уже готовы, но будущее их, по крайней мере ближайшее, покрыто для меня мраком неизвестности. Пьеса вышла скучная, тягучая, неудобная; говорю – неудобная, потому что в ней, например, 4 героини и настроение, как говорят, мрачней мрачного.

Вашим артистам она очень и очень бы не понравилась, если бы я послал ее в Александринский театр. Как-никак, все же пришлю ее Вам. Прочите и решайте, стоит ли летом везти ее на гастроли».[1865]

Переделка «Трех сестер» еще не была закончена, когда 11 декабря 1900 года Чехов вдруг решил уехать из Москвы. Как всегда, им овладела охота к перемене мест. И, как всегда, он бросился на поиски новых миражей, уже зная, что, прибыв на территорию очередной «земли обетованной», он обнаружит там пустыню, где царит скука. Однако провести зиму в Ялте казалось ему пределом глупости – смехотворное решение! Поэтому направление было избрано совсем иное: снова Ницца.

Ольга, недоумевавшая из-за такого внезапного, напоминавшего бегство отъезда, утопала в слезах. Уж не от нее ли он бежит? «Я не могу примириться с тем, что мы расстались, – написала она Антону на следующий же день. – Зачем ты уехал, раз ты должен быть со мной? Вчера, когда уходил от меня поезд и вместе с ним и ты удалялся, я точно первый раз ясно почувствовала, что мы действительно расстаемся. Я долго шла за поездом, точно не верила, и вдруг так заплакала, так заплакала, как не плакала уже много, много лет. Я рада была, что со мной шел Лев Ант.,[1866] я чувствовала, что он меня понимает, и мне нисколько не стыдно было моих слез. Он так был деликатен, так мягок, шел молча. В конце платформы мы долго стояли и ждали, пока не уйдут эти люди, провожавшие тебя, – я бы не могла их видеть, так они мне были противны. Мне так сладко было плакать, и слезы были такие обильные, теплые, – я ведь за последние годы отвыкла плакать. Я плакала, и мне было хорошо. Приехала к Маше, села в угол и все время тихо плакала. <…> Мысленно ехала с тобой в вагоне, прислушивалась к мерному стуку колес, дышала специфическим вагонным воздухом, старалась угадать, о чем ты думаешь, что у тебя на душе, и все угадала, веришь?»[1867]

Письмо, которое Чехов 12 декабря, еще не получив этого письма Ольги, написал ей из Вены, должно было успокоить влюбленную молодую женщину: «Завтра я уезжаю в Nice, а пока с вожделением поглядываю на две постели, которые стоят у меня в номере: буду спать, буду думать! Только обидно, что я здесь один, без тебя, баловница, дуся моя, ужасно обидно. Ну, как живешь там в Москве? Как себя чувствуешь? Идут ли репетиции? Далеко ли ушли? Милая, все, все пиши мне, подробнейшим образом, каждый день! Иначе у меня будет настроение черт знает какое. <…> Крепко тебя целую, жму твои ручки, девочка моя чудесная. Не забывай меня, не забывай! В Ницце, как приеду, в тот же день поеду на почту – быть может, твое письмо уже пришло. Пиши, деточка. Твой Ant.».[1868] Но она не знала, что еще не прошло и месяца, как Антон Павлович написал Суворину, что слухи о скорой его, Чехова, женитьбе, которые до того донеслись, неверны.

В Ницце Чехов снова поселился в Русском пансионе на улице Гуно, хотя ему и была противна атмосфера замкнутости, характерная для этого заведения. Здесь ничего не переменилось со времени его последнего пребывания. Все те же француженки-горничные «с улыбками герцогинь», та же русская кухарка, которая вышла замуж за негра, те же «страшные до ужаса» старые дамы за табльдотом… Но зато – весна… «Голова кружится от дорожного утомления, – пишет он Ольге, едва сойдя с поезда в Ницце, – сегодня ничего не стану писать, напишу завтра, а сегодня только позволь поцеловать тебя 10 000 раз, деточка моя. Идет дождик, но тепло, удивительно тепло. Цветут розы и цветы всякие, даже глазам не верится. Молодые люди в летних пальто, ни одной шапки. У меня под окном арокария, такая же, как у тебя, только с большую сосну величиной, растет в земле».[1869] И назавтра – «Милая моя, как это ни странно, но у меня такое чувство, точно я на луну попал. Тепло, солнце светит вовсю, в пальто жарко, все ходят по-летнему. Окна в моей комнате настежь; и душа, кажется, тоже настежь. Переписываю свою пьесу и удивляюсь, как я мог написать сию штуку, для чего написать. Ах, дуся моя хорошая, отчего тебя нет здесь? Ты бы поглядела, отдохнула, послушала бы бродячих певцов и музыкантов, которые то и дело заходят во двор, а главное – погрелась бы на солнышке.

Сейчас я пойду к морю, буду сидеть там и читать газеты, а потом, вернувшись домой, стану переписывать – и завтра уже вышлю Немировичу III акт, а послезавтра IV – или оба вместе. В III акте я кое-что изменил, кое-что прибавил, но очень немного. <…>

Встречаю русских. Они здесь какие-то приплюснутые. Точно угнетены чем-то или стыдятся своей праздности. А праздность вопиющая.

Обнимаю тебя крепко, целую тысячи раз. Жду с нетерпением письма, длинного письма. Кланяюсь в ножки».[1870]

Тем временем Станиславский уже приступил к репетициям первых двух актов, которые Чехов оставил ему, уезжая из Москвы. Сделав небольшие поправки в третьем действии, но основательно переработав четвертое («…в IV произвел перемены крутые»), драматург спустя неделю после того, как прибыл во Францию, отправил наконец в театр окончание пьесы. «Тебе прибавил много слов», – отчитывается он Ольге и шутя добавляет в скобках: «Ты должна сказать: благодарю…»[1871] И в другом письме: «Тебе, особенно в IV акте, много прибавлено. Видишь, я для тебя ничего не жалею, старайся только. Пиши, что на репетициях и как, нет ли каких недоразумений, все ли понятно».[1872] Чехов очень беспокоился о том, как идут дела в театре, так далеко от него. Поняли ли наконец артисты своих персонажей? Не перегрузит ли Станиславский мизансцены? Не использует ли в постановке в изобилии натуралистические детали, до которых режиссер такой охотник? Вопросы – в каждом письме Ольге, а иногда прорывается и просьба: «Опиши мне хоть одну репетицию „Трех сестер“. Не нужно ли что прибавить или что убавить?» И в этом же письме, кроме, так сказать, общего интереса, проявляется и частный, даются полнее конкретные советы: «Хорошо ли ты играешь, дуся моя? Ой, смотри! Не делай печального лица ни в одном акте. Сердитое – да, но не печальное. Люди, которые давно носят в себе горе и привыкли к нему, только посвистывают и задумываются часто. Так и ты частенько задумывайся на сцене, во время разговоров. Понимаешь?»[1873] И несколько дней спустя той же забрасывавшей его письмами Ольге – в шутливой форме, за которой, однако, видится настоящее беспокойство: «Жестокая, свирепая женщина, сто лет прошло, как от тебя нет писем. Что это значит? <…> Пиши, собака! Рыжая собака! Не писать мне писем – это такая низость с твоей стороны! Хоть бы написала, что делается с „Тремя сестрами“! Ты еще ничего мне не писала о пьесе, решительно ничего, кроме того, что была-де репетиция или репетиции сегодня не было. Отколочу я тебя непременно, черт подери».[1874]

Озабоченный точностью мельчайших деталей, он просит одного актера, чтобы тот надевал фрак лишь в первом акте, другому советует загримироваться так, чтобы стать похожим на поэта Лермонтова. В пьесе действует много офицеров – и он, опасаясь, что свойственная театру склонность к преувеличению обратит их в карикатуры, поручает своему приятелю, полковнику Петрову, присутствовать на репетициях и следить за тем, чтобы мундиры были правильные, да и манеры у одетых в эти мундиры актеров – тоже. Полковник Петров принял поручение так близко к сердцу, что осмелился даже в длинном письме высказать упреки автору. Вот как описывают ситуацию самые заинтересованные в ней стороны. Ольга – Чехову: «Много добродушного смеху возбуждает Петров, присутствующий на репетициях „наш военный режиссер“, как мы его прозвали. Он, по-видимому, решил, что без него нельзя обойтись, и толкует уже не о мундирах, а о ролях. Лужский – шутник, отлично его копирует, как он, сильно задумавшись, говорит: „Вот не знаю, что нам теперь с Соленым бы сделать – не выходит что-то!“ Разве это не номер?»[1875] И Чехов – Ольге: «Полковник прислал мне длинное письмо, жалуется на Федотика, Родэ и Соленого; жалуется на Вершинина, на его безнравственность. Помилуй, он совращает с пути чужую жену! Думаю, однако, что сей полковник исполнит то, о чем я просил его, т. е. военные будут одеты по-военному. Трех сестер и Наташу он очень хвалит, кстати сказать. Хвалит и Тузенбаха.

Целую тебя крепко и обнимаю крепко. Зовут обедать. Пришел консул и советует в Алжир не ехать. Говорит, что теперь время мистраля. Я совершенно здоров, не кашляю, но скука ужасная. Скучно мне без Москвы, без тебя, собака ты этакая. Итак, я тебя целую».[1876]

Тон писем Чехова Книппер всегда оставался нежным, но не делалось даже намека на возможную женитьбу. Скептичный и легкомысленный, он продолжал издалека свою игру, чередуя в своих посланиях соблазн с меланхолией и уклончивостью.

«Антон, знаешь, – писала ему Ольга сразу же после его отъезда из Москвы, – я боюсь мечтать, т. е. высказывать мечты; но мне мерещится, что из нашего чувства вырастет что-то хорошее, крепкое, и когда я в это верю, то у меня удивительно делается широко и тепло на душе, и хочется и жить, и работать, и не трогают тогда мелочи жизненные, и не спрашиваешь себя, зачем живешь. А ты во мне поддерживай эту веру, эту надежду, и нам обоим будет хорошо и не так трудно жить эти месяцы врозь, правда, дорогой мой?»[1877] Но возлюбленный не торопится ее обнадежить, попросту раз и навсегда внутренне, для себя самого, отказавшись обсуждать будущее. Тяжелая болезнь не вызывала желания строить далекоидущие планы. Ему надо было просто жить изо дня в день, разумно экономя силы, сдерживая сердечные порывы. «Я тебя люблю, но ты, впрочем, этого не понимаешь, – отвечает он Ольге.[1878] – Тебе нужен муж, или, вернее, супруг с бакенбардами и с кокардой, а я что? Я – так себе».[1879] Или еще: «Ты хандришь теперь, дуся моя, или весела? Не хандри, милюся, живи, работай и почаще пиши своему старцу Антонию. <…> Поздравлял ли я тебя с Новым годом в письме? Неужели нет? Целую тебе обе руки, все 10 пальцев, лоб и желаю и счастья, и покоя, и побольше любви, которая продолжалась бы подольше, этак лет 15. Как ты думаешь, может быть такая любовь? У меня может, а у тебя нет. Я тебя обнимаю, как бы ни было…»[1880] И чтобы подчеркнуть игривость их переписки, он ставит в конце вместо настоящего своего имени то «Твой старец Антоний», то «Иеромонах Антоний», или «Твой Тото, титулярный советник и кавалер», или «Твой Тото, отставной лекарь и заштатный драматург»…

Теперь уже Ницца, климат и оживленные улицы которой так очаровали его по приезде, кажется ему городом скучнее некуда, пребывание здесь начинает его тяготить: слишком уж много любопытствующих русских попадается на пути. И мысль о том, что нужно сесть за письменный стол, тоже ему противна, хотя происходящее в Москве, в Художественном театре, по-прежнему волнует. «Милюся моя, – пишет он „своей“ актрисе в ответ на ее рассказы о репетициях, – покаяние Маши в III акте вовсе не есть покаяние, а только откровенный разговор. Веди нервно, но не отчаянно, не кричи, улыбайся хотя изредка и так, главным образом, веди, чтобы чувствовалось утомление ночи. И чтобы чувствовалось, что ты умнее своих сестер, считаешь себя умнее по крайней мере. Насчет „трам-там-там“ делай как знаешь. Ты у меня толковая. <…> Я пишу, конечно, но без всякой охоты. Меня, кажется, утомили „Три сестры“ или попросту надоело писать, устарел. Не знаю. Мне бы не писать лет пять, лет пять попутешествовать, а потом вернуться бы и засесть».[1881]

Он мечтал отправиться морем в Алжир, но штормило, и плавание в таких условиях могло плохо кончиться. Пришлось ему довольствоваться поездкой в Италию – с другом своим Ковалевским, которому он признался ночью в поезде, что как медик знает: жить ему осталось недолго. Они отбыли из Ниццы 26 января, посетили Пизу и Флоренцию, но главным пунктом в маршруте был Рим. «Ах, какая чудесная страна эта Италия, – пишет он 2 февраля Ольге из „вечного города“. – Удивительная страна! Здесь нет угла, нет вершка земли, который не казался бы в высшей степени поучительным».[1882] К этому времени Антон Павлович уже знает из ее телеграммы, что «Три сестры» прошли в Москве с успехом, но всего за три-четыре дня до того очень переживал, как идут дела с постановкой: «Шла моя пьеса или нет? Мне ничего не известно».[1883] Его не оставляла тревога о том, понравится ли спектакль публике, не свидетельствует ли молчание «художественников» о провале… Между тем опоздание писем и телеграмм объяснялось просто: сам же Чехов так часто менял адреса, что почте за ним было не поспеть. И вот в начале февраля он понимает, что вроде бы можно успокоиться: получена догнавшая адресата только спустя трое суток телеграмма от Немировича-Данченко о том, что премьера состоялась 31 января 1901 года и прошла с большим успехом, только второй акт показался затянутым. Ольга написала 5 февраля, что по всей Москве только и разговору что о «Трех сестрах»… Но все это драматурга не успокаивало, он чувствовал: тут не вся правда, от него что-то скрывают. Действительно, публику, чуть позже полюбившую спектакль, на первом представлении – чем дальше по ходу действия, тем больше – смущали бессвязность диалогов, долгие паузы между репликами, полное отсутствие действия, непонятное поведение персонажей, которых явно одолевали сомнения, и они ни на что не могли решиться. Рецензенты же вообще оказались безжалостны: вот как описывает происходившее в то время театровед Н. Эфрос в книге «„Три сестры“ в Московском художественном театре»: «Наутро после спектакля большинство… узнало от газетной критики, что „Три сестры“… совсем даже и не пьеса, а так, невесть что. Чехов, во-первых, обокрал самого себя, ибо все это у него уже было, и автор „Трех сестер“ много заимствует у автора „Дяди Вани“. Во-вторых, Чехов регрессирует, потому что раньше бывшее было много лучше. В-третьих, Чехов начинил свою новую пьесу, как фаршем, несуразностями, нежизненностями. В-четвертых, Чехов сочетает какие-то несочетаемые идеи, проповедует не то оптимистический пессимизм, не то пессимистический оптимизм».[1884] Чехов за границей не мог прочесть русских газет, разумеется, ему приятны были похвалы в телеграммах и письмах, но после первых же он понял: за этими гимнами в его честь кроется своего рода заговор молчания. Друзья таким образом проявляли милосердие к нему. Единственный из них, редактор-издатель «Русской мысли» Вукол Лавров (кстати, он и опубликовал у себя пьесу в феврале 1901 года) ясно выразил свою мысль, написав автору, что, конечно, успех «Трех сестер» не такой шумный, как успех «Чайки», зато более определенный и более значимый. Понадобилось, как вспоминает Станиславский, три года после первой постановки, чтобы «публика постепенно оценила все красоты этого изумительного произведения и стала смеяться и затихать там, где этого хотел автор. Каждый акт уже сопровождался триумфом».[1885]

А пока… Пока спектакль потихоньку завоевывал зрителя, а драматург дрожал от холода в Вечном городе, где неожиданно выпал снег. Чехову пришлось отказаться от намерения побывать в Неаполе и сесть на корабль, идущий совсем в другом направлении – к Одессе. Оттуда он отправился в Ялту и, едва прибыв туда, даже не отдохнув с дороги, написал сестре и Ольге о том, что не спал ночь, что здоров, но очень беспокоится, ничего не зная насчет обстановки в Москве – с его пьесой в частности, и ждет подробнейшей, со всеми деталями, телеграммы.

Оказавшись в России, Антон Павлович смог познакомиться с прессой, но еще до этого он твердо знал: его произведение не поняли. Собственно, ничего другого он и не ожидал. Но предчувствовал, что со временем пьесу оценят даже те, кто теперь критикует ее за тягучесть и недостаточный блеск.

Прототипом провинциального городка, где происходит действие «Трех сестер», Чехов выбрал Воскресенск, вспомнив свое пребывание в сонной глуши, где интеллигенция и офицеры стоявшего там гарнизона томились от скуки и косности окружающего мира, не находя радости в пустой болтовне. К этим воспоминаниям добавилось то, что осталось в памяти от дней, проведенных в Луке, в поместье трех сестер Линтваревых. В сознании художника волшебно соединились две группы персонажей, никогда не встречавшихся в действительности. Три сестры, молодые женщины с неустроенной судьбой, принимают у себя в доме приезжих артиллеристов. И вся пьеса построена на отношениях, возникших в результате этой необычной встречи.

Чеховские три сестры, генеральские дочки, родились в Москве, и главная безумная их мечта – вернуться туда, покончив с вульгарностью и ничтожностью провинциальной жизни. «В Москву! В Москву!» – лейтмотив пьесы, красная нить, проходящая от первого явления ее до последнего. Но эта мучительная ностальгия – единственное, что объединяет сестер. Старшая, Ольга, печальная, несгибаемая и проникнутая чувством долга, работает учительницей и, кажется, приняла решение остаться старой девой. Средняя, Маша (ее-то и играла Ольга Книппер), ничуть не похожа на сестру: она пылкая, чувствительная, резкая. В свое время она вышла замуж по любви за дурака учителя, но считает виноватой в своих разочарованиях всю вселенную. Младшая, Ирина, веселая и непосредственная, живет иллюзиями, ее сжигает желание во что-то верить, отдаться чему-то или кому-то, что или кто потребует ее беззаветной преданности, целиком, без остатка. Все три пытаются вылечить свою ущемленность мечтами, уйдя в них, забыть о том, чего они лишены в реальности. Но внезапно реальность вторгается в их жизнь. В маленький городок прибывает на постой артиллерийский полк, несколько офицеров этого полка становятся желанными гостями в доме трех сестер, завязываются какие-то отношения, поначалу легкие, затем многообещающие. Сестры, пробудившись от многолетней спячки, обретают вкус к жизни. Мужественная Ольга мечтает о том, что бросит школу, Маша, так неудачно вышедшая замуж, пламенно влюбляется в подполковника Вершинина, молоденькая и наивная Ирина принимает предложение руки и сердца от другого офицера. Но проходит несколько месяцев, полк переводят в другое место, и офицерам приходится прощаться с молодыми женщинами, чей покой они так потревожили. Для сестер наступает после опьянения настоящей жизнью с ее страстями жестокое отрезвление. Ольга с отчаянием вновь вернется к своему одиночеству в ненавистном ей городке. Маша останется с ничтожеством-мужем, что сделает ее раздражительной и злобной. Что же до Ирины, чей жених погиб на дуэли, она видит спасение только в работе и самопожертвовании. В финале пьесы звучит музыка удаляющегося военного оркестра, и Ольга, обнимая обеих сестер, говорит: «Музыка играет так весело, бодро, и хочется жить. О Боже мой! Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь. О милые сестры, жизнь наша еще не кончена. Будем жить! Музыка играет так весело, так радостно, и, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем… Если бы знать, если бы знать!»[1886]

Иными словами, в финале пьесы молодые женщины, чьи мечты рухнули, отчаянно ищут смысл своего присутствия на земле. Впрочем, вся пьеса, отличающаяся необыкновенной психологической напряженностью, представляет собою ответ на единственный вопрос: в чем смысл жизни? На тоскливые вопросы сестер офицеры отвечают своими скептическими наблюдениями. «Смысл… Вот снег идет. Какой смысл?» – говорит один из них. Короткими небрежными фразами Чехов создает такую тягостную и вместе с тем поэтичную атмосферу, что у зрителей, как и у героев пьесы, начинается головокружение при мысли о том, насколько абсурдно человеческое существование. Да и сам автор приглашает нас погрузиться не столько в то, что происходит на сцене, сколько в себя самих. Мы еще не успеваем этого осознать, а угрюмый провинциальный городок уже становится частью нашего внутреннего мира, печальная история трех сестер – нашей собственной историей, и вот уже мы, а не они, не знаем, ни откуда пришли, ни куда идем, ни – что делаем на этом свете. И еще долго, уже покинув зрительный зал, слышим страшную – тоскливую и обвинительную – речь Андрея, брата-неудачника, о котором Ирина говорит, что он измельчал и выдохся в этой глуши: «О, где оно, куда ушло мое прошлое, когда я был молод, весел, умен и когда я мечтал и мыслил изящно, когда настоящее и будущее мое озарялось надеждой? Отчего мы, едва начавши жить, становимся скучны, серы, неинтересны, ленивы, равнодушны, бесполезны, несчастны… Город наш существует уже двести лет, в нем сто тысяч жителей, и ни одного, который не был бы похож на других, ни одного подвижника ни в прошлом, ни в настоящем, ни одного ученого, ни одного художника, ни мало-мальски заметного человека, который возбуждал бы зависть или страстное желание подражать ему… Только едят, пьют, спят, потом умирают… родятся другие и тоже едят, пьют, спят и, чтобы не умереть от скуки, разнообразят жизнь свою гадкой сплетней, водкой, картами, сутяжничеством, и жены обманывают мужей, а мужья лгут, делают вид, что ничего не видят, ничего не слышат, и неотразимо пошлое влияние гнетет детей, и искра Божия гаснет в них, и они становятся такими же жалкими, похожими друг на друга мертвецами, как их отцы и матери…»[1887] В общем, жизнь – это сплошное уродство, пошлость, счастье – всего лишь иллюзия, и единственное лекарство от безнадежности – по-прежнему работа без особых амбиций и желания получить за нее вознаграждение. Подобная философия была свойственна и самому Чехову в тот период, когда он писал пьесу. Чем сильнее его атаковала болезнь, тем меньше он находил объяснений своему физическому присутствию на земле – в окружении людей, которые называют его по имени, считают себя его друзьями и морочат ему голову своими комплиментами.

Однако его очень обрадовала встреча в Ялте с Иваном Буниным, которого Мария Павловна пригласила в гости, и он несколько недель прожил в Аутке. Дружелюбный и жизнерадостный, тот быстро завоевал привязанность молодой женщины и ее матери. Вполне возможно, что отношение к нему Маши выходило за границы простой дружбы. Когда же приехал Чехов, он сразу переселился в гостиницу. «После весело проведенных каникул я уехала в Москву, а Бунин продолжал жить в нашем доме, за что я была ему очень признательна, иначе наша мать осталась бы совсем одна». Переселение же свое в гостиницу объясняет в свою очередь И.А. Бунин в письме Марии Павловне от 18 февраля 1901 года: «13-го февраля я выбыл из Аутки на пароход, но на набережной увидел чрезвычайное волнение моря и поэтому, дабы не докучать своей возней Евгении Яковлевне, отправился в гостиницу „Ялта“, где и живу до настоящего времени». От себя скажу, что Антон Павлович в это время как раз ехал в Ялту.[1888] Будучи на десять лет моложе, Бунин относился к Антону Павловичу как к Учителю в литературе, окружал его нежным вниманием и заботой. Часто бывая в доме, наблюдательный Бунин замечал, что Чехов смертельно боится показаться кому-то без жилета и галстука, что он изысканно вежлив даже с назойливыми визитерами, что у него маниакальная страсть к порядку, улыбка всегда немного печальна, но при этом он совсем по-детски радуется, услышав анекдот.

Однажды вечером, ранней весной 1903 года, Бунина, который жил тогда в гостинице «Ялта», позвали к телефону. Звонил Чехов. Бунин вспоминает:

«Подхожу и слышу:

– Милодарь, возьмите хорошего извозчика и заезжайте за мной. Поедемте кататься.

– Кататься? Ночью? Что с вами, Антон Павлович?

– Влюблен.

– Это хорошо, но уже десятый час. И потом – вы можете простудиться…

– Молодой человек, не рассуждайте-с!

Через десять минут я был в Аутке. В доме, где он зимою жил только с матерью, была, как всегда, тишина, темнота, тускло горели две свечки в кабинете. И, как всегда, у меня сжалось сердце при виде этого кабинета, где для него протекло столько одиноких зимних вечеров.

– Чудесная ночь! – сказал он с необычайной для него мягкостью и какой-то грустной радостью, встречая меня. – А дома – такая скука! Только и радости, что затрещит телефон да кто-нибудь спросит, что я делаю, а я отвечу: мышей ловлю. Поедемте в Ореанду.

Ночь была теплая, тихая, с ясным месяцем, с легкими белыми облаками. Экипаж катился по белому шоссе, мы молчали, глядя на блестящую равнину моря. Потом пошел лес с легкими узорами теней, за ним зачернели толпы кипарисов, возносившихся к звездам. Когда мы оставили экипаж и тихо пошли под ними, мимо голубовато-бледных в лунном свете развалин дворца, он внезапно сказал, приостанавливаясь:

– Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь.

– Почему семь? – спросил я.

– Ну, семь с половиной.

– Вы грустны сегодня, Антон Павлович, – сказал я, глядя на его лицо, бледное от лунного света.

Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкие камешки, но, когда я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня.

– Это вы грустны, – ответил он. – И грустны оттого, что потратились на извозчика.

А потом серьезно прибавил:

– Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам…

Прожил он не шесть лет, а всего год с небольшим».[1889]

Другого молодого писателя, с которым Чехов познакомился примерно в то же время, что и с Буниным, Александра Куприна, прежде всего поразило лицо писателя, «лицо, которого никогда не могла уловить фотография и которое, к сожалению, не понял и не прочувствовал ни один из писавших с него художников. Я видел, – вспоминал впоследствии Куприн, – самое прекрасное и тонкое, самое одухотворенное человеческое лицо, какое только мне приходилось встречать в моей жизни».[1890] Хотя признавался, что по первому впечатлению «почти высокого роста», худощавый, но широкий в костях, несколько суровый на вид, не болезненный, но со слабой походкой – точно на немного согнутых коленях, Чехов показался ему похожим то ли на земского врача, то ли на учителя провинциальной гимназии. А о духовном мире Антона Павловича Куприн написал так: «…мысль о красоте грядущей жизни, так ласково, печально и прекрасно отозвавшаяся во всех его последних произведениях, была и в жизни одной из самых его задушевных, наиболее лелеемых мыслей. Как часто, должно быть, думал он о будущем счастье человечества, когда по утрам, один, молчаливо подрезывал свои розы или внимательно осматривал раненный ветром молодой побег. И сколько было в этой мысли кроткого, мудрого и покорного самозабвения.

Нет, это не была заочная жажда существования, идущая от ненасытного человеческого сердца и цепляющаяся за жизнь, это не было ни жадное любопытство к тому, что будет после меня, ни завистливая ревность к далеким поколениям. Это была тоска исключительно тонкой, прелестной и чувствительной души, непомерно страдавшей от пошлости, грубости, скуки, праздности, насилия, дикости – от всего ужаса и темноты современных будней».[1891]

Работал Чехов главным образом по утрам. О своем писательском труде говорил крайне сдержанно, редко делился планами, никогда не называл себя «художником». Кроме того, по наблюдениям Куприна, он никогда не жаловался на здоровье, считая, что порядочный человек не имеет права докучать ближним своими несчастьями. Чем сильнее он страдал, тем больше старался казаться бодрым. Если мать или сестра заставали его сидящим в кресле и пугались того, что глаза у «Антоши» закрыты, а черты лица искажены, он тут же принимался заверять родных, что это пустяки – «просто голова немножко болит». Ненавидел гримасы, вопли, трагедии, избегал людей, склонных давать спектакли. Настолько же, насколько он любил жизнь на театральной сцене, он ненавидел все, что напоминало театр в жизни. Авторитет Чехова и его популярность были так велики, что к нему ежедневно приходили – кто попросту взглянуть на знаменитость, а кто за помощью – десятки людей. «Около полудня и позднее, – пишет Куприн, – дом его начинал наполняться посетителями. В то же время на железных решетках, отделяющих усадьбу от шоссе, висли целыми часами, разинув рты, девицы в белых войлочных широкополых шляпах. Самые разнообразные люди приезжали к Чехову: ученые, литераторы, земские деятели, доктора, военные, художники, поклонники и поклонницы, профессора, светские люди, сенаторы, священники, актеры – и Бог знает, кто еще».[1892]

Некоторые из посетителей пытались убедить Чехова в том, что он должен заняться политической деятельностью. По многолетней привычке он уклонялся от ответа или говорил, что писатель должен заниматься только литературой. А когда гость настаивал на своем, то бросал свою любимую фразу: «Послушайте, а знаете что? Ведь в России через десять лет будет конституция».[1893] Однако с приходом весны 1901 года Россию снова потрясла серия актов насилия. Вследствие того, что Толстой высказывался в пользу преследуемых религиозных сект, его постановлением Священного Синода отлучили от церкви. Подобный средневековый приговор вместо того, чтобы сделать Толстого менее популярным, наоборот, еще шире распространил его влияние как в России, так и за ее рубежами. По улицам Москвы и Санкт-Петербурга прошли демонстрации, собиравшие огромные толпы народу. Новые законы, ограничивающие университетские вольности, спровоцировали беспорядки в студенческой среде. 4 марта перед Казанским собором в Санкт-Петербурге конные казаки пошли в наступление на мятежников. Многие студенты были убиты. Горький, который присутствовал при этом событии, позже, как вспоминает Мария Павловна, «в письме к брату… нарисовал жуткую картину избиения нагайками студентов, публики и офицеров, заступавшихся за избиваемых», прислал Чехову поистине драматический отчет: «Следственное производство по делу о 4-м марта установило точные цифры избитых: мужчин 62, женщин 34, убито – 4: технолог Стеллинг, медик Анненский, курсистка и старуха задавлены лошадьми. Полиции, жандармов и казаков ранено 54. Это за время минут 30–40, не больше! Судите же сами, какая горячая была схватка! Я вовеки не забуду этой битвы! Дрались дико, зверски, как та, так и другая сторона. Женщин хватали за волосы и хлестали нагайками, одной моей знакомой курсистке набили спину, как подушку, досиня, другой проломили голову, еще одной выбили глаз. Но хотя и рыло в крови, а еще неизвестно, чья взяла».[1894] А Ольга, которая в это самое время находилась на гастролях в Санкт-Петербурге, назвав день 4 марта «треволнительным», рассказывала: «Здесь страшные студенческие беспорядки. Опять казаки, нагайки, убитые, раненые, озверелые, все, как быть должно… Настроение в обществе ужасное. В Москве тоже кровопролитие, почище этого, говорят…»[1895]

Чехов, следя за событиями, сохранял полное спокойствие и, верный своему правилу быть сдержанным в отношении политических реалий, не подписывал никаких петиций, не публиковал никаких статей в защиту взбунтовавшихся студентов. Даже Ольге онответил так: «Получаю письма из Питера и из Москвы, довольно зловещие, читаю с отвращением газеты». И – все на эту тему. Дальше, после новостей о погоде в Ялте: «Ну, дуся, славная моя актрисочка, до свидания. Целую тебя крепко. Пиши, не покидай меня. Твой мужчинка».[1896]

Однажды, сидя с Буниным у себя в кабинете, Антон Павлович неожиданно сказал гостю: «Знаете, я женюсь…»

«И сразу стал шутить, что лучше жениться на немке, чем на русской, она аккуратнее, и ребенок не будет по дому ползать и бить в медный таз ложкой…

Я, конечно, уже знал о его романе с Ольгой Леонардовной Книппер, – вспоминает Бунин, – но не был уверен, что он окончится браком. Я был уже в приятельских отношениях с Ольгой Леонардовной и понимал, что она совершенно из другой среды, чем Чеховы. Понимал, что Марье Павловне нелегко будет, когда хозяйкой станет она. Правда, Ольга Леонардовна – актриса, едва ли оставит сцену, но все же многое должно измениться. Возникнут тяжелые отношения между сестрой и женой, и все это будет отзываться на здоровье Антона Павловича, который, конечно, как в таких случаях бывает, будет остро страдать то за ту, то за другую, а то и за обеих вместе. И я подумал: да это самоубийство! хуже Сахалина, – но промолчал, конечно».[1897]

Теперь Чехов надеялся, что Ольга приедет в Ялту после весенних гастролей Художественного театра в Санкт-Петербурге, а она настаивала на том, чтобы, наоборот, он встретился с ней в Москве. Поскольку с его стороны так и не заходила речь о женитьбе, актриса решила сделать вид, что сердится. Все наши общие друзья, писала она, открыто обсуждают нашу будущую свадьбу, только он один словно бы не верит, что это возможно. Неужели он думает, что она способна вечно довольствоваться тайными встречами? Нет, она хочет любить и быть любимой так, чтобы все об этом знали. Она хочет делить с ним жизнь. Носить его фамилию – по крайней мере по паспорту, потому что на сцене она, разумеется, должна остаться Ольгой Книппер. В любом случае она отказывается приехать на Пасху в Ялту и играть там роль тайной любовницы Антона под подозрительными взглядами его матери и его сестры. «Ты ведь помнишь, как тяжело было летом, как мучительно. До каких же пор мы будем скрываться? И к чему это? Мне кажется, ты меня больше не любишь так, как раньше, и все, чего тебе хочется, – чтобы я приехала сюда, была рядом с тобой».

На этот раз Чехов понял, что, упорствуя в своем отказе жениться, он рискует потерять единственную женщину, которую любил по-настоящему. А ведь ему оставалось так мало жить! Должен ли он лишить себя последней радости, чтобы остаться верным принципу независимости? И разве не сумеет он сохранить, женившись, внутреннее спокойствие, необходимое ему, чтобы писать?

Все эти размышления подтолкнули его к капитуляции. 16 марта он пишет Ольге: «Мне так надоело рыскать, да и здравие мое становится, по-видимому, совсем стариковским – так что ты в моей особе получишь не супруга, а дедушку, кстати сказать. Я теперь целые дни копаюсь в саду, погода чудесная, теплая, все в цвету, птицы поют, гостей нет, просто не жизнь, а малина. Я литературу совсем бросил, а когда женюсь на тебе, то велю тебе бросить театр, и будем вместе жить, как плантаторы. Не хочешь? Ну, ладно, поиграй еще годочков пять, а там видно будет».

Ольга тем временем на гастролях Художественного театра в Санкт-Петербурге ведет жизнь, полную блеска и лести. «Три сестры», раскритикованные в прессе, пользуются у публики огромным успехом. Один за другим устраиваются ужины и приемы в честь труппы, и все это очень радует жадную до жизни женщину. «Вчера состоялся обед писателей у Контана, – пишет она Антону Павловичу. – Было человек 150. На наших приборах лежали цветы и золотые жетоны от О.Н. Поповой – в форме лиры: с одной стороны написано: „Спасибо за правду! Петерб.“, год и число, на другой – фамилия. Места всем были записаны. Я сидела на самом почете <…> в гладком черном бархатном платье с кружевным воротничком и причесана у парикмахера – тебе это интересно или нет?»[1898] А следующие дни Ольга с друзьями провела в Финляндии, где они катались на лыжах, играли в снежки, – словом, развлекались, как школьники на каникулах.

Вернувшись в Москву после такой суматошной жизни, Книппер возобновила свои матримониальные атаки на Чехова. Может быть, она внутренне упрекала себя за то, что немножко забыла о Чехове, пируя в столице? Как бы там ни было, но в момент, когда он нехотя стал готовиться к поездке в Москву, она – сияющая и уверенная в себе – сама отправилась в Ялту.

Но пробыла там всего две недели и, как ни старалась, не сумела добиться от Чехова, чтобы тот назначил точную дату их свадьбы. Эта странная ситуация возмутила ее, и она, едва вернувшись в Москву, написала Антону Павловичу, что покидала его «с горечью во рту». И на этот раз просто приказала как можно скорее приехать в Москву и жениться на ней.

Чехов, устав сопротивляться, сдался со странным ощущением, будто все, что с ним происходит, одновременно и необходимость и несчастье. Словно он идет ко дну, погружается в неизвестность. «Собака Олька! – пишет он невесте. – Я приеду в первых числах мая. <…> Если ты дашь слово, что ни одна душа в Москве не будет знать о нашей свадьбе до тех пор, пока она не совершится, то я повенчаюсь с тобой хоть в день приезда. Ужасно почему-то боюсь венчания, и поздравлений, и шампанского, которое нужно держать в руке и при этом неопределенно улыбаться. Из церкви укатить бы не домой, а прямо в Звенигород. Или повенчаться в Звенигороде. Подумай, подумай, дуся! Ведь ты, говорят, умная». И добавляет ближе к концу письма: «У меня все в порядке, все, кроме одного пустяка – здоровья».[1899]

Действительно, уже неделю его одолевал сильный кашель, но тем не менее решение было принято и обещание следовало сдержать. «В начале мая, в первых числах, я приеду в Москву, мы, если можно будет, повенчаемся и поедем по Волге или прежде поедем по Волге, а потом повенчаемся – это как найдешь более удобным. Сядем на пароход в Ярославле или в Рыбинске и двинем в Астрахань, отсюда в Баку, из Баку в Батум. Или не хочешь так? Можно и так: по Северной Двине в Архангельск, на Соловки. Что выберешь, туда и поедем. Затем всю большую часть зимы я буду жить в Москве, с тобой на квартире. Только бы не киснуть, быть здоровым. Мой кашель отнимает у меня всякую энергию, я вяло думаю о будущем и пишу совсем без охоты. Думай о будущем ты, будь моей хозяйкой, как скажешь, так я и буду поступать, иначе мы будем не жить, а глотать жизнь через час по столовой ложке».[1900] И – несколько дней спустя: «Милая моя дуся, я переночевал в Форосе только одну ночь, соскучился там и заболел. А сегодня, как нарочно, холодно, облачно. Я сижу у себя в кабинете безвылазно и, за неимением других занятий, занимаюсь только тем, что думаю и кашляю. Не сердись на меня, дуся, за такое мое поведение, не наказывай меня невеселыми мыслями. Скоро, скоро увидимся. Я выеду из Ялты 5 мая или, самое позднее, – 10-го, смотря по погоде. Затем поедем на Волгу, одним словом, будем делать все, что ты только пожелаешь. Я в твоей власти».[1901]

11 мая 1901 года Чехов приехал в Москву и остановился в гостинице «Дрезден». Но, настроенный еще более враждебно, чем всегда, против всяких обсуждений своих матримониальных планов, не говорил о них ни с кем. Не удостоил доверия даже Машу и Ивана, которые в это время были в городе. И только 20 мая, когда сестра отправится в Ялту к матери, он напишет ей туда, что по совету доктора должен немедленно ехать на кумыс[1902] в Уфимскую губернию. «Ехать одному скучно, – писал он, – жить на кумысе скучно, а везти с собой кого-нибудь было бы эгоистично и потому неприятно. Женился бы, да нет при мне документа, все в Ялте в столе…»[1903]

На самом деле по просьбе Ольги документы он взял с собой в Москву, следовательно, ничто уже не могло помешать бракосочетанию. Но Чехов по-прежнему не желал никаких сентиментальных проявлений вокруг этой процедуры и, чтобы получше обмануть всех, попросил актера Вишневского заказать от его имени на 25 мая – то есть день венчания – торжественный обед, на который были приглашены родители и друзья молодых. Даже не подозревая, по какой причине их всех пригласили, гости собрались в ресторане и терпеливо ждали, когда же появятся Ольга и сам Антон Павлович. А они в это время венчались в маленькой московской церкви. Единственные, кто при этом присутствовал, были необходимые для церемонии четверо свидетелей: со стороны невесты – ее брат и дядя, со стороны жениха – два никому не известных студента. Обвенчавшись, молодожены быстренько съездили к матери Ольги, чтобы попрощаться с ней, а потом отправились на вокзал и сели в поезд, идущий в Нижний Новгород: это была первая остановка в их свадебном путешествии. Перед отъездом Чехов отправил две телеграммы: Вишневскому – чтобы объявить ему, что женился, пока приглашенные ожидали его в ресторане, и матери: «Милая мама, благословите, женюсь. Все останется по-старому. Уезжаю на кумыс. Адрес: Аксеново, Самаро-Златоустовский. Здоровье лучше. Антон».[1904]

Молодые ненадолго задержались в Нижнем Новгороде, чтобы повидаться там с Горьким, который отбывал под полицейским надзором домашний арест в связи с его участием в мартовских волнениях молодежи. Затем они спустились вниз по Волге, свернули на Каму, потом на реку Белую и, наконец, прибыли в Аксеново, находившееся неподалеку от Уфы, где сняли две комнаты в санатории. По приезде Чехов получил телеграмму от матери, благословившей его, а от Маши – ничего. Молчание сестры его тревожило: наверное, она взбешена тем, что Антон скрывал от нее свои намерения до самого конца. И назавтра же он написал ей, желая оправдаться: «Здравствуй, милая Маша! Все собираюсь написать тебе и никак не соберусь, много всяких дел, и, конечно, мелких. О том, что я женился, ты уже знаешь. Думаю, что сей мой поступок нисколько не изменит моей жизни и той обстановки, в какой я до сих пор пребывал. Мать, наверное, говорит уже Бог знает что, но скажи ей, что перемен не будет решительно никаких, все останется по-старому. Буду жить так, как жил до сих пор, и мать тоже; и к тебе у меня останутся отношения неизменно теплыми и хорошими, какими были до сих пор. <…>

Здоровье мое сносно, даже пока хорошо; кашель уменьшился, почти нет его. В конце июля я буду в Ялте, где проживу до октября, а потом в Москву – и там до декабря, потом опять в Ялту. Стало быть, с супругой своей придется жить в разлуке – к этому, впрочем, я уже привык».[1905]

Прошел еще день, и Антон Павлович получил письмо от сестры, датированное 24 мая – вероятно, оно шло так долго, поскольку Чехов в это время не имел постоянного адреса. Письмо это было ответом на его послание от 20 мая, в котором он намекал – насмешливым, как мы помним, тоном – на то, что, возможно, женится. Мария Павловна, как он и опасался, приняла намек в штыки: «Теперь позволь мне высказать свое мнение насчет твоей женитьбы. Для меня лично свадебная процедура ужасна! Да и для тебя эти лишние волнения ни к чему. Если тебя любят, то тебя не бросят, и жертвы тут никакой нет, эгоизма с твоей стороны тоже нет ни малейшего. Как это тебе могло прийти в голову? Какой эгоизм?! Окрутиться же всегда успеешь. Так и передай своей Книпшиц.[1906] Прежде всего нужно думать о том, чтобы ты был здоров. Ты, ради Бога, не думай, что мною руководит эгоизм. Ты для меня был всегда самым близким и дорогим человеком, и, кроме счастья, я для тебя ничего другого не желаю. Был бы ты здоров и счастлив – для меня больше ничего не надо. Во всяком случае, действуй по своему усмотрению, быть может, я и пристрастна в данном случае. Ты же сам воспитал меня быть без предрассудков!.. Боже мой, как тяжело будет прожить без тебя целых два месяца, да еще в Ялте! Если бы ты позволил мне навестить тебя на кумысе, хотя бы на одну недельку!» И заканчивает Мария письмо таким вот постскриптумом, где уже вовсю бушует ее обиженная сестринская любовь: «Если ты не скоро ответишь мне на это письмо, то мне будет больно. Кланяйся „ей“».[1907]

Чехов был растерян: если Маша так плохо восприняла одну только мысль о том, что брат может жениться на Ольге, как станет она страдать, узнав, что дело сделано! Угрызения совести заставили его попытаться смиренно объяснить непримиримой сестре, как все произошло. 4 июня он писал Марии Павловне, что не знает, совершил ошибку или нет, но главные причины его женитьбы следующие: во-первых, ему уже больше сорока лет, а во-вторых, Ольга из хорошей семьи; «…если понадобится разойтись с ней, – продолжает он, – то я разойдусь ничтоже сумняшеся, как будто я не женился; ведь она самостоятельный человек и живет на свои средства».[1908] А заканчивает заявлением о том, что, стало быть, важно сказать себе: эта женитьба не изменила ни его образа жизни, ни образа жизни тех, кто жил и продолжает жить вместе с ним, все останется в точности так, как раньше, и он будет по-прежнему жить один в Ялте.

И чтобы доказать Марии, насколько она незаменима для него, он посылает ей телеграмму с приглашением приехать к ним – это в самом-то разгаре медового месяца! – и совершить втроем романтическое путешествие по Волге.

Вот так – между прочим – узнав о женитьбе брата, Мария Павловна впала в трагическое отчаяние, к которому примешивался гнев от того, что она осталась в стороне от событий, и сожаление о том, что послала брату чересчур жестокое письмо.

«Хожу и все думаю, думаю без конца, – писала она 28 мая. – Мысли у меня толкают одна другую. Так мне жутко, что ты вдруг женат! Конечно, я знала, что Оля, рано или поздно, сделается для тебя близким человеком, но факт, что ты повенчан, как-то сразу взбудоражил все мое существо, заставил думать и о тебе, и о себе, и о наших будущих отношениях с Олей. И вдруг они изменятся к худшему, как я этого боюсь… Я чувствую себя одинокой более чем когда-либо. Ты не думай, тут нет никакой с моей стороны злобы или чего-нибудь подобного, нет, я люблю тебя еще больше, чем прежде, и желаю тебе от всей души всего хорошего, и Оле тоже, хотя и не знаю, как у нас с ней будет, и теперь пока не могу отдать себе отчета в своем чувстве к ней. Я немного сердита на нее, почему она мне ровно ничего не сказала, что будет свадьба, не могло же это случиться экспромтом. Знаешь, Антоша, я очень грущу и настроение плохое… Видеть хочу только вас и никого больше, а между тем все у всех на глазах, уйти некуда.

Пока я еще никому не говорю, хотя по городу слухи уже носятся. Конечно, скрывать уже нечего. Когда получили от тебя телеграмму, мать от неожиданности как-то остолбенела, потом с ней сделалась медвежья болезнь, но вскоре она совершенно оправилась и теперь удивляет меня своим спокойствием. <…>

Напиши, умоляю тебя, о себе. Как ты себя чувствуешь и как твое здоровье? Хорошо ли на тебя действует кумыс? Я теперь ожидаю только почты. Как далеко вы живете от Ялты! <…> Будь здоров и счастлив, кланяйся Оле. Твоя Маша. Попроси Олю написать мне».[1909] Но одновременно Ольге Марией Павловной было послано вовсе не дружелюбное письмо: «Ну, милая Олечка, тебе только одной удалось окрутить моего брата! Уж как крепился, не поддавался человек, но судьба пришла и кончено!»[1910]

Мария Павловна и на самом деле чувствовала себя дважды преданной: братом и лучшей подругой. Эти два человека, каждый со своей стороны избравшие ее своей наперсницей, сыграли свадьбу, не посоветовавшись с ней! Теперь есть женщина, которая заменит Машу Антону, и Антон заменит ее, сестру, другой женщиной. Проигрыш на двух досках сразу. Отлученная от их личной жизни, она уже не знала, кому доверять, чему доверять… И ни секунды не думала воспользоваться странным предложением брата втроем совершить свадебное путешествие. А тут еще газеты объявили о женитьбе Чехова, и она не устояла, уж очень хотелось уколоть «соперницу» – она и сделала это, воспользовавшись как предлогом опубликованными в «Новостях дня» фотографиями новобрачных. «Кто из вас знаменитей, ты или Книпшиц? – спросила она брата. – Ее изобразили в костюме из „Дяди Вани“, а тебя в пенсне».

А когда Ольга прислала ей письмо с нежными упреками, она ответила не ей, но брату, оправдываясь за свои горькие слова: «Милый Антоша, Оля пишет мне, что ты очень огорчился моим письмом. Прости меня, что я не сумела сдержать своего тревожного настроения. Мне казалось, что ты поймешь меня и простишь. Это первый раз, что я дала волю своей откровенности, и теперь каюсь, что этим огорчила тебя и Олю. Если бы ты женился на другой, а не на Книпшиц, то, вероятно, я ничего не писала бы тебе, а уже ненавидела бы твою жену. Но тут совсем другое: твоя супруга была мне другом, к которому я успела привязаться и пережить уже многое. Вот и закопошились во мне разные сомнения и тревоги, быть может, напрасные и преувеличенные, но зато я искренне писала все, что думала. Оля мне сама рассказывала, как ей трудно было пережить женитьбу своего старшего брата, и, мне кажется, она скорее всего могла понять мое состояние и не бранить меня. Во всяком случае, мне очень неприятно, что огорчила вас, больше никогда, никогда не буду.

Теперь я чувствую себя хорошо. В доме все благополучно и все веселы, ждут вас. Я не приеду к вам, а буду ждать вас с нетерпением. <…> Так не сердись же на меня и знай, что тебя и Олю я люблю больше всех на свете».[1911]

Что же получилось? Посвятив лучшие годы жизни брату, возможно, отказавшись от замужества ради того, чтобы оставаться рядом с ним, заниматься его делами, вести его хозяйство, следить за его здоровьем, Мария Павловна внезапно поняла, что счастье уплыло из ее рук. Она не заслужила даже благодарности – как простая служанка. Пусть Антон утверждал, что ничего в их отношениях не изменится, она-то знала, что брат уже не принадлежит ей. Пока Ольга была всего лишь любовницей Чехова, Мария сохраняла свою привилегированную роль в семье, но, возведенная в ранг «супруги», та непременно отнимет у золовки все. Вопреки тому, что думает Антон, бесконечно нежные и ничем не заменимые узы, соединявшие брата и сестру до сих пор, будут порваны. Он отдалится. Она его уже потеряла. И, наверное, навсегда. В отчаянии Мария Павловна обращается к Бунину с исповедью – ведь сколько раз убеждалась, насколько он деликатен, какая верная у него интуиция, да вроде бы он к ней еще к тому же и не совсем равнодушен. Пишет ему, что настроение ужасное, такое ощущение, будто жизнь рухнула, и все – из-за женитьбы брата, произошедшей так внезапно. Пишет, что в течение долгого времени не могла прийти в себя, так ее поразило поведение Ольги: зачем та позволила, чтобы больной человек испытал подобное потрясение, да еще в Москве? Правда, выражает надежду, что все как будто кончилось благополучно, а в конце письма – наивно набивая себе цену – заявляет корреспонденту, что и сама хотела бы выйти замуж, более того, просила Ивана Алексеевича найти ей «богатого и щедрого» мужа. Но потом опять возвращалась к тому же: писать не хочется, лучше бы поговорить, а он пусть пишет ей как можно чаще, потому что она совершенно убита из-за Антоши и Олечки.

А Чехов тем временем влачил однообразное существование «курортника». Санаторий оказался чуть ли не хибарой без всяких удобств, зато был хорошо расположен: между дубовой рощей и степью. Общаться здесь можно было только с чрезмерно озабоченными своим здоровьем чахоточными или с невежественными башкирами. Даже присутствие Ольги рядом не могло примирить его с этой дырой, в такой глуши и любимая жена не могла развеселить его. 9 июня он сообщил Соболевскому, что вдруг женился и, более того, привык или почти привык к своему новому положению, при котором лишен кое-каких прав и привилегий, что чувствует себя хорошо, а жена его – замечательная особа, совсем не глупа и с прекрасной душой, но прошло несколько дней, и вот он тому же приятелю своему пишет уже совсем иначе: чувствую себя как в штрафном батальоне, невыносимо скучаю и мечтаю сбежать…

Однако в любом случае, пока Чехов лечился в Аксенове, он физически чувствовал себя гораздо лучше. Приходилось с отвращением[1912] пить по четыре бутылки кумыса в день, но зато он на глазах толстел и почти не кашлял. Вообще-то намечено было провести в санатории два месяца, но к концу первого Антон Павлович запросил пощады. И 30 июня объявил Бунину своим обычным шутливым тоном, что завтра уезжает в Ялту, куда и просит прислать ему поздравление с законным браком. Впрочем, писал Чехов, вы, наверное, знаете, что я женился, вот только не знаете, что уже собираюсь развестись: ищу адвокатов.

8 июля 1901 года после недельного путешествия Чехов с женой прибыли в Ялту. Мать и сестра Антона Павловича встретили их со смешанным чувством нежности и смущения, любопытства и робости.

Глава XIV Любовь по почте

Едва войдя в семью, Ольга решила показать, что теперь она не любовница, которую кое-как терпят, а жена с неоспоримыми правами. Германские предки наградили ее любовью к порядку, и она с трудом выносила безалаберную жизнь, которая нравилась мужу. С безмолвного согласия матери и сестры его лечение шло вопреки всякому здравому смыслу, он не соблюдал правил диеты, ел когда придется и что придется. Ни та ни другая не решалась критиковать привычки старого холостяка. Настало время все изменить. Для Ольги, вероятно, Чехов был не только великим человеком, но и маленьким мальчиком. Применяя власть, которую не назовешь иначе, чем материнской, она заставляла его чаще менять белье, регулярно чистить одежду и обувь, мыть голову, подстригать волосы и бородку прежде, чем он обрастет, как неандерталец. Поскольку Антон Павлович страдал от болей в желудке, Ольга приказала установить новый режим питания в доме – строго соблюдая часы приема пищи, стала давать мужу слабительное. Мать Антона, привыкшая царствовать среди кастрюль на кухне, была обижена вторжением туда новой хозяйки. Мария Павловна, которая долгие годы с любовью заботилась о здоровье брата, со своей стороны обижалась, что у нее забрали роль сестры милосердия. Для этих двух женщин, хранительниц домашней традиции, допускавшей послабления режима, Ольга стала захватчицей, нарушительницей спокойствия, узурпаторшей с невыносимыми претензиями. Начались споры, ссоры, взрывы праведного гнева, и это повторялось так часто, что Ольга пригрозила уехать и увезти с собой Антона. А для Чехова не было ничего ненавистнее сцен. Измученный происходящим, он старался успокоить всех трех женщин, в которых взыграло оскорбленное самолюбие, сгладить противоречия, прекратить распри. Но и тихая война за обладание единственным мужчиной утомляла его, поэтому, когда 20 августа 1901 года Ольга уехала в Москву одна – пора было приступать к репетициям в Художественном театре, он почувствовал сразу и отчаяние, и облегчение. И когда жена в одном из писем призналась совершенно искренне, что ревнует его к матери и сестре, он ответил с пониманием и терпением: «Спасибо тебе, моя радость, мать очень обрадовалась твоему письму; прочла и потом дала мне, чтобы я прочитал ей вслух, и долго хвалила тебя. То, что ты пишешь о своей ревности, быть может, и основательно, но ты такая умница, сердце у тебя такое хорошее, что все это, что ты пишешь о своей якобы ревности, как-то не вяжется с твоею личностью. Ты пишешь, что Маша никогда не привыкнет к тебе и проч. и проч. Какой все это вздор! Ты все преувеличиваешь, думаешь глупости, и я боюсь, что, чего доброго, ты будешь ссориться с Машей. Я тебе вот что скажу: потерпи и помолчи только один год, только один год, и потом для тебя все станет ясно. Что бы тебе ни говорили, что бы тебе ни казалось, ты молчи и молчи. Для тех, кто женился и вышел замуж, в этом непротивлении в первое время скрываются все удобства жизни. Послушайся, дуся, будь умницей! <…> Целую и обнимаю мою старушку. Да хранит тебя Бог. Еще немножко – и мы увидимся. Пиши, дуся, пиши! Кроме тебя, я уже никого не буду любить, ни одной женщины. Будь здорова и весела. Твой муж Антон»[1913]

То есть не сестре и не матери, а именно жене Чехов предлагал быть разумной и терпеливой при всех недоразумениях, которые происходили между женщинами. Впрочем, в то же лето он отдал Ольге письмо, предназначенное Марии, которое следовало передать той после его смерти. Это было завещание.

«Марии Павловне Чеховой.

Милая Маша, завещаю тебе в твое пожизненное владение дачу мою в Ялте, деньги и доход с драматических произведений, а жене моей Ольге Леонардовне – дачу в Гурзуфе и пять тысяч рублей. Недвижимое имущество, если пожелаешь, можешь продать. Выдай брату Александру три тысячи, Ивану – пять тысяч и Михаилу – три тысячи. Алексею Долженко – одну тысячу и Елене Чеховой (Леле), если она выйдет замуж, – одну тысячу рублей. После твоей смерти и смерти матери все, что окажется, кроме дохода с пьес, поступает в распоряжение Таганрогского городского управления на нужды народного образования, доход же с пьес – брату Ивану, а после его, Ивана, смерти, – Таганрогскому городскому управлению на те же нужды по народному образованию. Я обещал крестьянам села Мелихова сто рублей – на уплату за шоссе; обещал также Гавриилу Алексеевичу Харченко (Харьков, Москалевка, свой дом) платить за его старшую дочь в гимназию до тех пор, пока ее не освободят от платы за учение. Помогай бедным. Береги мать. Живите мирно.

3 августа 1901 г.

Антон Чехов».[1914]
Из завещания видно, что сестре оставлено больше, чем жене. Это объясняется тем, что Чехов знал: Ольга не будет нуждаться, потому что как актриса она хорошо зарабатывает. Но, разлученный с женой после трех месяцев совместной жизни, он страдает оттого, что не может выразить свою любовь к ней никак иначе, чем с пером в руке. Они шлют друг другу письма каждые два дня, и в этих письмах печаль, нежность и желание перемежаются с более чем прозаическими подробностями: «Собачка, милый мой песик, письмо твое только что получил, прочитал его два раза – и целую тебя тысячу раз. План квартиры мне нравится, покажу Маше (она уехала провожать на пароход Дуню Коновницер), только почему ты поместила „кабинет Антона“ рядом с учреждением? Хочешь быть бита?

Отвечаю на твои вопросы. Сплю прекрасно, хотя страшно скучно спать одному (привык!), ем много, говорю целый день с гостями. Кефир пью каждый день, со вкусом, „кишочки“ пока ничего себе, шеи одеколоном не вытираю – забыл. Вчера мыл голову».[1915] В другой раз он напишет ей: «Без тебя мне очень скучно. Я привык к тебе, как маленький, и мне без тебя неуютно и холодно».[1916] Или еще: «Без тебя мне так скучно, точно меня заточили в монастырь. А что будет зимой, представить не могу!»[1917] Когда Ольга захотела взять кошку в новую квартиру, он сначала запротестовал, так как терпеть не мог этих животных, и предложил взять собаку, но тут же и изменил мнение: «Ты пишешь про кошку Мартина, но – бррр! – я боюсь кошек. Собак же уважаю и ценю. Вот заведи-ка собаку! Кошку держать нельзя, скажу, кстати, потому что наша московская квартира на полгода (почти) будет оставаться пустой. Впрочем, дуся моя, как знаешь, заводи хоть крокодила; тебе я все разрешаю и дозволяю и готов даже спать с кошкой».[1918]

Не прошло и месяца со дня, когда они расстались, а Антон Павлович уже поехал к жене в Москву, где зима обещала быть холодной и ветреной. Мария и Ольга вместе сняли большую квартиру с рабочим кабинетом для писателя. Он был счастлив увидеть, что вроде бы жена с сестрой теперь уживаются более мирно. Но он жаждал как можно больше времени проводить с Ольгой наедине, а приходилось делить ее с театром: Книппер, обожающая свою профессию, мечтала стать первой актрисой в труппе. Репетиции продолжались каждый день по шесть часов, иногда заканчивались только поздно ночью, а молодая женщина, которую Бог наделил невероятным количеством радостной энергии, находила еще возможности побывать на светских приемах, от которых была без ума. Возвращаясь домой, кидалась обнимать мужа – своего дорогого «русского Мопассана», как она его называла. И эти несколько минут близости, которые она ему таким образом дарила, создавали у него ощущение непомерного, но хрупкого счастья.

В ту осень Художественный театр репетировал «Три сестры». Забравшись в уголок зрительного зала, Чехов, как обычно, делал замечания исполнителям и критиковал излишнюю реалистичность мизансцен. Так, например, он потребовал, чтобы убрали голубиное воркование, которое раздавалось в момент, когда поднимался занавес, и которое изображали актеры, спрятанные за кулисами. Однажды, как вспоминает Станиславский, он сказал артистам, окружившим его, но так, чтобы каждое слово донеслось до режиссера: «Послушайте! Я напишу новую пьесу, и она будет начинаться так: „Как чудесно, как тихо! Не слышно ни птиц, ни собак, ни кукушек, ни совы, ни соловья, ни часов, ни колокольчиков и ни одного сверчка“.[1919] Это стремление сократить до минимума сценические эффекты раздражало Станиславского, который прежде всего был озабочен тем, чтобы удивить зрителей тщательной проработкой внешних деталей. И получалось так, что он перегружал пьесу дополнительными подробностями, а Чехов настаивал на том, чтобы они были сокращены до минимума, ибо только это поможет лучше обрисовать характеры персонажей. Первый смотрел на произведение снаружи, второй – изнутри. Тем не менее на представлении „Трех сестер“, открывших сезон 21 сентября, зрители ответили на спектакль бешеными овациями. А когда после конца четвертого акта на сцене появился автор, в зале началось настоящее безумие. „Три сестры“ идут великолепно, с блеском, идут гораздо лучше, чем написана пьеса. Я прорежиссировал слегка, сделал кое-кому авторское внушение, и пьеса, как говорят, теперь идет лучше, чем в прошлый сезон», – написал Чехов доктору Средину.[1920]

Однако ритм московской жизни утомил Антона Павловича, и, посоветовавшись с доктором Щуровским, он был вынужден нехотя покориться его рекомендации уехать в Ялту. «Жена моя, к которой я привык и привязался, остается в Москве одна, и я уезжаю одиноким, – пишет он публицисту Миролюбову. – Она плачет, а я ей не велю бросать театр. Одним словом, катавасия».[1921]

28 октября Чехов уже снова был в Ялте, приговоренный к тому, чтобы любить свою жену только в письмах. Уже на следующий день он буквально кричит ей о своей страсти: «Дуся моя, ангел, собака моя, голубчик, умоляю тебя, верь, что я тебя люблю, глубоко люблю; не забывай же меня, пиши и думай обо мне почаще. Что бы ни случилось, хоть бы ты вдруг превратилась в старуху, я все-таки любил бы тебя за твою душу, за нрав. Пиши мне, песик мой! Береги свое здоровье. Если заболеешь, не дай Бог, то бросай все и приезжай в Ялту, я здесь буду ухаживать за тобой. Не утомляйся, деточка. <…> Господь тебя благословит. Не забывай меня, ведь я твой муж. Целую крепко, крепко, обнимаю и опять целую. Постель кажется мне одинокой, точно я скупой холостяк, злой и старый. Пиши!!!»[1922] И – несколько дней спустя: «С каким удовольствием я теперь поговорил бы со своей женой, потрогал бы ее за лоб, за плечи, посмеялся бы с ней вместе. Ах, дуся, дуся!»[1923] Она отвечала на его стенания не менее страстно. Говорила, что после его отъезда постель не стала убирать, не могла: хотелось думать, что он еще здесь, рядом… «Целую тебя, Антонка мой, целую любовно, мягко, нежно… Пиши о здоровье, все, все пиши, я все понимаю. Как мне хочется прильнуть к тебе».[1924] Или: «Вставать мне утром не хотелось, устала. Поворачиваюсь и каждый раз хочу увидеть мою милую белокурую физиономию и с грустью вижу спокойную белую постель. Вспоминаю, как мне было хорошо, тепло…»[1925] Или еще: «По вечерам я думаю о тебе, вспоминаю, как я приезжала из театра и тихонько раздевалась, а ты уже спал и что-то бормотал. Холодно без тебя мне. Целую тебя крепко. Я чувствую всего тебя в твоих письмах. Целую и обнимаю. Твоя собака навеки».[1926] Или еще: «Я тебя представляю во всех настроениях, со всяким выражением лица. Ужасно люблю вспоминать тебя, когда ты по утрам сидишь на кровати, после умывания, без жилета и спиной ко мне. Видишь, какие у меня грешные мысли, а бывают гораздо более грешные, о которых я молчу. Прости жену свою за безнравственность».[1927] Между двумя любовными вздохами Ольга описывала мужу свои репетиции, светские успехи, туалеты, а он рассказывал ей о посетителях, о своих хворях, мелких происшествиях из холостяцкой жизни: выпил касторки, подстригся, кто-то разбил стоявшую у него на письменном столе чернильницу…

Из письма в письмо повторяется один и тот же вопрос: «Когда мы снова будем вместе?» Оба они так много думали об этом, что Ольгу стала мучить совесть. Когда она была любовницей Чехова, то не чувствовала морального обязательства проводить с ним дни и ночи. Но, став законной женой, она ведь обязана была, как ей казалось, посвятить всю себя счастью этого исключительного существа. Вероятно, и кое-какие речи окружающих, особенно – Марии, заставляли Ольгу считать себя виновной в том, что она не бросала сцену. Но ее желание играть, появляться в свете, нравиться было таким живым и сильным, что она не могла отказаться от всего этого и похоронить себя заживо в Ялте. Что делать? Пожертвовать ради театра мужем или театром ради мужа? Как всегда тактичный, Чехов не требовал от нее высказываться по этому поводу. Но он ведь был так одинок, так болен! «Мы так грешим, что не живем вместе! Ну да что об этом толковать!»[1928] – писал он. И 6 ноября, доведенная до крайности, она признается ему в мыслях, которые не дают ей покоя: «Антонка, родной мой, сейчас стояла перед твоим портретом и вглядывалась, села писать и заревела. Хочется быть около тебя, ругаю себя, что не бросила сцену. Я сама не понимаю, что во мне происходит, и меня это злит. Неясна я себе. Мне больно думать, что ты там один, тоскуешь, скучаешь, а я здесь занята каким-то эфемерным делом, вместо того, чтобы отдаться с головой чувству. Что мне мешает?! <…> Во мне идет сумятица, борьба. Мне хочется выйти из всего этого человеком.

Мне кажется, я пишу так бессвязно, что ты и не поймешь. Но постарайся. Читай не только слова.

Как я вытяну эту зиму! Антонка, ты мне почаще пиши, что ты меня любишь, мне хорошо от этого. Я могу жить, только когда меня любят. Я пришла к этому убеждению.

Какой я слабый человек! Эх, Антон, Антон! Как много жизнь дает, и как мы мимо всего проходим! Самое для меня ужасное, когда я прихожу к убеждению, что я – полное ничтожество как человек. Это ужасно. Мне хочется прижаться к тебе, чтобы мне было тепло, любовно. Я бы поплакала по-хорошему у тебя на груди, такими хорошими слезами. Милый мой, я тебя люблю и буду любить. Я тебе не могу всего высказать, что у меня на душе.

Спи спокойно, дорогой мой. Не казни меня, что мы в разлуке – по моей вине».[1929] Она явно просила его принять за нее решение, которое, как бы там ни было, раздирало ей душу. Но он слишком уважал независимость других людей, чтобы посоветовать жене променять блестящую жизнь в Москве на блаженное прозябание в Ялте. Поначалу он просто говорил ей, чтобы она как следует взвесила все «за» и «против». «Ты хочешь бросить театр? – писал Чехов. – Так мне показалось, когда я читал твое письмо. Хочешь? Ты хорошенько подумай, дусик, хорошенько, а потом решай что-нибудь. Будущую зиму я всю проживу в Москве – имей сие в виду».[1930] А спустя четыре дня уточнял эту мысль – властно и самоотверженно: «Здравствуй, собака! Сегодня прочел твое слезливое письмо, в котором ты себя величаешь полным ничтожеством, и вот что я тебе скажу. Эта зима пройдет скоро, в Москву я приеду рано весной, если не раньше, затем всю весну и все лето мы вместе, затем зиму будущую я постараюсь прожить в Москве. Для той скуки, которая в Ялте, покидать сцену нет смысла».[1931] Этот ответ вполне соответствовал новому состоянию духа Ольги. Помаявшись какое-то время из-за своих благородных чувств, она решила взглянуть на будущее более эгоистично. «Ты скоро мне будешь писать, верно, открытки, а потом просто присылать два слова: „Я живу“ или что-нибудь вроде этого, – писала Ольга мужу 4 декабря. – Лучше выругай меня, скажи, что ты недоволен жизнью, что я должна жить с тобой, вместе, а то на кой тебе такая нелепая жена. Я соглашусь. Конечно, я поступила легкомысленно. Я все надеялась, что твое здоровье позволит тебе провести хоть часть зимы в Москве. Да не выходит, Антончик мой! Скажи мне, что я должна делать. Без дела совсем я надоем тебе. Буду шататься из угла в угол и придираться ко всему. Я уже совсем отвыкла от праздной жизни и не так уже молода, чтобы в одну секунду сломать то, что мне досталось так трудно. Я чувствую массу укоризненных глаз на себе: отчего я не бросаю сцену, как я допускаю, что там один тоскуешь, etc… Все, все я знаю, милый мой, и оттого много молчу, и перед тобой в особенности. Не знаю, чего я и сейчас-то расписалась. Не сердись на меня и не волнуйся. В театре отрадного мало. Репертуар сужается адски: готовим всего 3-ю пьесу, и та неизвестно когда пойдет. Нескладно все».[1932]

Всю осень Чехов прожил в надежде, что встретится с Ольгой в Москве в январе. Но в первую неделю декабря случился тяжелый приступ с кровохарканьем, уложивший его в постель. Поездка оказалась под угрозой. Но он всегда уважал право жены на свободу и, испугавшись, что она сочтет своим долгом примчаться к его изголовью, написал – не поднимаясь с подушек, несчастный – 11 декабря: «Сегодня мне гораздо легче. Кровохарканье было лишь утром, чуть-чуть, но надо все-таки лежать, ничего не ем и злюсь, так как нельзя работать. Бог даст, все обойдется. <…> Я тебя не жду на праздниках, да и не надо приезжать сюда, дусик мой. Занимайся своим делом, а пожить вместе мы еще успеем. Благословляю тебя, моя девочка».[1933] Назавтра – то же: «Здоровье мое, твоими молитвами, гораздо лучше. Крови уже нет, я сижу у себя за столом и пишу тебе сие, сегодня обедал, т. е. ел суп.

Ты спрашиваешь, отчего я отдаляю тебя от себя. Глупо, деточка! <…> Дуся моя, не волнуйся, не сердись, не негодуй, не печалься, все войдет в норму, все будет благополучно, именно будет то, чего мы хотим оба, жена моя бесподобная. Терпи и жди».[1934] Правда, на следующий день в письме уже звучат ностальгические нотки: «Ты пишешь, что 8-го декабря вечером была в подпитии. Ах, дуся, как я тебе завидую, если бы ты знала! Завидую твоей бодрости, свежести, твоему здоровью, настроению, завидую, что тебе не мешают пить никакие соображения насчет кровохаркания и т. п. Я прежде мог выпить, как говорится, здорово. <…> Я часто о тебе думаю, очень часто, как и подобает мужу. Ты, пока я был с тобой, избаловала меня, и теперь без тебя я чувствую себя, как лишенный прав. Около меня пусто, обеды жалкие, даже в телефон никто не звонит, а уж про спанье я и не говорю.

Крепко обнимаю мою актрисульку, мою пылкую собаку. Да хранит тебя Бог. Не забывай и не покидай меня. Целую сто тысяч раз».[1935] А позже сообщает ей о том, что здоровье его медленно, но верно улучшается: «…ношу компресс на правом боку, принимаю креозот, но температура уже нормальная, и все обстоит благополучно. Скоро буду уже настоящим человеком».[1936] Однако, набираясь сил, Антон Павлович начинает куда сильнее страдать от одиночества. И внезапно, не выдержав, он обращается к жене с отчаянным призывом: «Милая моя актрисуля, я жив и здоров, чего и тебе от Бога желаю. Кровохарканья нет, сил больше, кашля почти нет, только одна беда – громадный компрессище на правом боку. И как я, если б ты только знала, вспоминаю тебя, как жалею, что тебя нет со мной, когда приходится накладывать этот громадный компресс и когда я кажусь себе одиноким и беспомощным. <…> Я тебя люблю, песик мой, очень люблю и сильно по тебе скучаю. Мне даже кажется невероятным, что мы увидимся когда-нибудь. Без тебя я никуда не годен. Дуся моя, целую тебя крепко, обнимаю сто раз. Я сплю прекрасно, но не считаю это сном, так как нет около меня моей хозяечки милой. Так глупо жизнь проходит».[1937] На этот крик о помощи Ольга ответила за два дня до Рождества: «Мне так мучительно думать, что я не могу быть около тебя, чтобы ухаживать, менять компресс, кормить тебя, облегчать тебе. Воображаю, как ты страдал! Даю тебе слово, что это последний год так, дорогой мой! Я сделаю все, чтобы сделать твою жизнь приятною, теплою, не одинокою, и ты увидишь, тебе будет хорошо со мной, и ты будешь писать, работать.

Ты меня в душе, вероятно, упрекаешь в недостатке любви к тебе? Правда? Упрекаешь за то, что я не бросаю театра, за то, что я не жена тебе! Воображаю, что думает обо мне твоя мать! И она права, права! Антон, родной мой, прости меня, легкомысленную дуру, не думай обо мне уж очень скверно. Ты раскаиваешься, наверное, что женился на мне, скажи мне, не бойся сказать мне откровенно. Я себе кажусь ужасно жестокой. Скажи мне, что мне делать?! Неужели это может случиться, что до весны мы не увидимся?!! Я буду упрашивать дирекцию отпустить меня хотя на два дня к тебе, чтобы так составляли репертуар. Как все мучительно, ужасно! Я ни о чем другом писать не могу, ничего в голову не лезет. И утешения не нахожу себе никакого.

Днем пустые комнаты, неуютно, из театра не хочется идти домой вечером. Ни любви, ни ласки вокруг меня, а я так жить не могу».[1938]

На покаянное письмо жены Чехов ответил героическим самоотречением. Он думал так: разве имею я право, с этой мерзостью в теле, приковать к своему одру молодое и жадное до жизни существо? «Глупая ты, дуся, –писал он. – Ни разу за все время, пока я женат, я не упрекнул тебя за театр, а, напротив, радовался, что ты у дела, что у тебя есть цель жизни, что ты не болтаешься зря, как твой муж. <…> Не смей хандрить и петь лазаря! Смейся. Я тебя обнимаю и, к сожалению, больше ничего».[1939] Однако на следующий же день, подумав о шумной радости здоровых людей, которым предстоит встречать Новый год, почувствовал себя таким заброшенным, что опять написал жене: «Завтра нарочно лягу спать в 9 час. вечера, чтобы не встречать Нового года. Тебя нет, значит, ничего нет и ничего мне не нужно».[1940]

Пока он все глубже погружался в унылое бытие больного, все дольше просиживая в кресле, отрешенный, неподвижный, с закрытыми глазами, она в Москве вовсю наслаждалась подготовкой к праздникам. В каждом письме, расспросив сначала своего дорогого Антона о здоровье и пожаловавшись на тяжесть жизни в разлуке, она давала ему полный отчет о репетициях, спектаклях, концертах, ужинах, балах, на которых блистала. Словно бы извиняясь за то, что болен, он и сам уговаривал ее развлекаться: «Сегодня пришло сразу два письма, дусик мой. Спасибо! И мать получила письмо от тебя. Только напрасно ты плачешься мне, ведь в Москве ты живешь не по своей воле, а потому, что мы оба этого хотим. И мать на тебя нисколько не сердится и не дуется».[1941] Единственное, чего опасался Антон Павлович, – как бы она не переутомилась. «Беспутная жена моя, посиди дома хоть одну недельку и ложись спать вовремя! Ложиться каждый день в 3–6 часов – ведь этак скоро состаришься, станешь тощей, злой».[1942] Но она отказывалась прислушиваться к увещеваниям и даже не пыталась скрывать от мужа, тревоги которого ей льстили, своих проказ. Словно распущенная девочка-переросток, она делилась с супругом подробностями, объявляя ему в письме от 11 января: «После спектакля поехали обедать в „Эрмитаж“, и много смеялись. Я ухаживала за Константином Сергеевичем (Станиславским). Ты позволяешь? А потом – о ужас! – мы отправились в кабаре. Прости своей супруге, что она была у Омона, но в такой безвредной компании можно смело, да? Тебе ведь это не неприятно, нет? Скажи. А теперь я только хочу сказать, что люблю тебя и среди этого гвалта думала о той тихой, полной жизни, которую мы будем вести с тобой. Хочу поцеловать тебя, поласкать, муж мой милый. А сегодня письма не было. Твоя собака».

Мария Павловна, которая жила вместе с молодой женщиной, сурово осуждала ее поведение. Она была так предана брату, что простерла свое рвение до предела, став для Ольги кем-то вроде его доверенного лица. Таким образом получалось, что она все-таки не совсем изгой по отношению к супружеской чете. Ригористка в душе, она не могла одобрить ни Антона, державшего жену на длинном поводке, ни Ольгу, которая слишком широко пользовалась его снисходительностью. «Неужели ты опять хвораешь и опять кровохарканье? – писала она брату. – Когда я уезжала, я была почти уверена, что ты поправишься. Пьешь ли ты молоко? А мне скучно стало в Москве, особенно как прихворнула, все сижу одна, тоскую по вас, по дому, Олю почти не вижу. Вчера мы чуть не поссорились. Я не пускала ее на бал к Морозову, но она все-таки уехала и приехала только под утро. Сегодня, конечно, утомленная пошла на репетиции, а вечером еще играть…»[1943]

Иногда Ольга упрекала Чехова в том, что он не приобщает ее к своему писательскому труду. Действительно, он подробно рассказывает жене в письмах о состоянии здоровья, о режиме, о любви, но проявляет сугубую сдержанность, стоит зайти речи о его литературных планах. Быть может, он больше не доверял ей? Считал неспособной разделить его горести и радости художника? Она хотела, подобно взломщику, проникнуть в его мир, и он забаррикадировался. «Из намеков Маши я поняла, что ты ей рассказывал о пьесе, которую ты задумал. Мне ты даже вскользь не намекнул, хотя должен знать, как мне это близко. Ну да Бог с тобой, у тебя нет веры в меня. Я никогда не буду спрашивать тебя ни о чем, не бойся, вмешиваться не буду. От других услышу. Будь здоров, ешь так же много, питай себя, выхаживай. Не грусти – скоро увидимся. Целую тебя. Твоя собака».[1944]

«Какая ты глупая, дуся моя, какая ты дуреха! – отвечает он ей. – Что ты куксишь, о чем? Ты пишешь, что все раздуто и ты полное ничтожество, что твои письма надоели мне, что ты с ужасом чувствуешь, как суживается твоя жизнь и т. д. и т. д. Глупая ты! Я не писал тебе о будущей пьесе не потому, что у меня нет веры в тебя, а потому, что нет еще веры в пьесу. Она чуть-чуть забрезжила в мозгу, как самый ранний рассвет, и я еще сам не понимаю, какая она, что из нее выйдет, и меняется она каждый день. Если бы мы увиделись, то я рассказал бы тебе, а писать нельзя, потому что ничего не напишешь, а только наболтаешь разного вздора и потом охладеешь к сюжету. Ты грозишь в своем письме, что никогда не будешь спрашивать меня ни о чем, не будешь ни во что вмешиваться; но за что это, дуся моя? Нет, ты добрая у меня, ты сменишь гнев на милость, когда опять увидишь, как я тебя люблю, как ты близка мне, как я не могу жить без тебя, моей дурочки. Брось хандрить, брось! Засмейся! Мне дозволяется хандрить, ибо я живу в пустыне, я без дела, не вижу людей, бываю болен почти каждую неделю, а ты? Твоя жизнь как-никак все-таки полна».

Ольга отказывалась поверить сказанному. Она была уверена, что Антон ведет с Толстым, с Горьким, с Буниным, со всеми своими друзьями-писателями беседы более возвышенные, чем с ней. И она не ошибалась.

Толстой и впрямь уже некоторое время жил в Крыму. После тяжелого приступа малярии врачи посоветовали ему уехать из Ясной Поляны, чтобы долечиваться под солнцем юга, у Черного моря. Приехав в специальном вагоне, он поселился в Гаспре, в нескольких километрах от Ялты, у графини Паниной, отдавшей в его распоряжение свой дворец, огромное здание в шотландском стиле, с двумя башнями по бокам, наполовину утонувшее в цветущих глициниях. С террасы открывался изумительный вид на парк и море.

12 сентября 1901 года Чехов впервые посетил семидесятитрехлетнего чародея в его роскошной резиденции в Гаспре. Перед визитом Антона Павловича одолевали сомнения, что надеть, поскольку ему не хотелось выглядеть ни чересчур элегантным, ни слишком небрежным. Перемерив чуть ли не весь свой гардероб, он остановился на строгом темном костюме и мягкой фетровой шляпе. Толстой же принял его одетым как всегда просто: в крестьянскую рубаху, на ногах – сапоги, на голове – белая широкополая войлочная шляпа. Были и другие встречи на террасе – сердечные и живые. Сидя за круглым одноногим столиком, держа в руке чашку с остывающим чаем, сгорбленный Толстой глядел на собеседника пронизывающим насквозь взглядом, тряс бородой и произносил речи, обличая одних, восхваляя других – каждый приговор был окончательным и обжалованию не подлежал. Чехов – с костлявыми плечами, в вечном своем печальном пенсне – устроившись напротив и положив шляпу на колени, барабанил кончиками пальцев по столу и пытался возражать, но в конце концов каждый оставался при своем мнении. Это был диалог одержимого пророка с любезным скептиком. Даже в литературе их взгляды совпадали далеко не всегда. Чехов забавлялся, слушая, как Толстой поносит Шекспира, который, как он считал, не написал ни одной хорошей пьесы, и писателей нового, молодого поколения, развлекавшихся, по убеждению великого старца, тем, что создавали пустые и вычурные творения. Между прочим, престарелый властитель дум не упускал случая задеть и драматургию своего гостя, упрекая его в том, что он не ставит никаких нравственных проблем и не дает никаких решений. Куда ведут ваши герои? Они мечутся между диваном, на котором лежат целыми днями, и чуланом, туда-сюда… Но зато Толстой утверждал, что в рассказах Чехову нет равных, называл его русским, очень-очень русским. В устах этого яростного националиста подобная похвала была знаком восхищения и признательности. Сергей Львович Толстой определял внимание Чехова к собеседнику во время их встреч как почтительный, но скептический интерес. В воспоминаниях, названных им «Очерки былого», сын Льва Николаевича пишет: «Он [отец] вызывал его на спор, но это не удавалось; Антон Павлович не шел на вызов. Мне кажется, что моему отцу хотелось ближе сойтись с ним и подчинить его своему влиянию, но он чувствовал в нем молчаливый отпор, и какая-то грань мешала их дальнейшему сближению». А Чехов, со своей стороны, говорил Бунину: «Чeм я особенно в нем восхищаюсь, так это его презрeнием ко всeм нам, прочим писателям, или, лучше сказать, не презрeнием, а тeм, что он всeх нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня… Отчего хвалит? Оттого что он смотрит на нас, как на дeтей. Наши повeсти, рассказы, романы для него дeтские игры, и поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и на Семенова. Вот Шекспир – другое дeло. Это уже взрослый и раздражает его, что пишет не по-толстовски…»[1945]

Толстому случалось поддразнивать гостя, который казался ему чересчур стыдливым. Как-то он спросил ни с того ни с сего: «Вы сильно развратничали в молодости?» А когда растерянный Чехов, теребя бородку, пробормотал в ответ нечто нечленораздельное, престарелый мэтр гордо объявил, что сам в былые годы был неутомимым бабником. И стал описывать подробности, пользуясь непечатными выражениями. Смущенный Чехов не понимал, как себя вести. Горький, наблюдавший за обоими, с горячностью отмечал этот контраст между ними, грубость, замешанную на бахвальстве, одного и болезненную застенчивость другого. Но он писал, что Толстой любил Чехова, что всегда, когда Лев Николаевич видел Антона Павловича, в глазах старика появлялась нежность, словно он ласкает взглядом лицо гостя. Ему, человеку кипучему и одержимому гордыней, отмечал Горький, казалось, будто Чехов напоминает скромную и безмятежную барышню (известно брошенное Толстым вслед Антону Павловичу, который шел по дорожке парка с Александрой Львовной, дочерью яснополянского мудреца: «Ах, какой милый прекрасный человек: скромный, тихий, точно барышня! И ходит, как барышня. Просто – чудесный!»).[1946] А однажды осенью, после подобной же встречи втроем, Толстой запишет в дневнике: «Рад, что и Горький и Чехов мне приятны, особенно первый».[1947]

Горький, арестованный за революционную деятельность, был потом отпущен на свободу, но ему было запрещено пребывание в Санкт-Петербурге и Москве. В связи с болезнью он получил разрешение жить в Крыму, но только не в Ялте. Тем не менее в течение недели он гостил у Чехова. Все это время становой то дежурил у ворот дома, то звонил по телефону, когда же Горький покинул Аутку, очередной раз позвонив, стал узнавать, куда отправился подозреваемый. А тот снял дачу в Олеизе, неподалеку от Гаспры, и поселился там с женой и детьми. С Чеховым они по-прежнему встречались часто, и дружба их все росла с каждой встречей. «А.М. здесь, здоров. Ночует у меня и у меня прописан. Сегодня был становой, – писал Антон Павлович жене. – …А.М. не изменился, все такой же порядочный, и интеллигентный, и добрый. Одно только в нем или, вернее, на нем нескладно – это его рубаха. Не могу к ней привыкнуть, как к камергерскому мундиру».[1948] Что же до Горького, то он неустанно восхвалял знаменитого писателя, который презирал фимиам и при любых обстоятельствах оставался на равных с собеседником. «Мне кажется, – писал Горький, – что всякий человек при Антоне Павловиче невольно ощущал в себе желание быть проще, правдивее, быть более самим собой, и я не раз наблюдал, как люди сбрасывали с себя пестрые наряды книжных фраз, модных слов и все прочие дешевенькие штучки, которыми русский человек, желая изобразить европейца, украшает себя, как дикарь раковинами и рыбьими зубами. Антон Павлович не любил рыбьи зубы и петушиные перья; все пестрое, гремящее и чужое, надетое человеком на себя для „пущей важности“, вызывало в нем смущение, и я замечал, что каждый раз, как он видел перед собой разряженного человека, им овладевало желание освободить его от всей этой тягостной и ненужной мишуры, искажавшей настоящее лицо и живую душу собеседника. Всю жизнь А.П. Чехов прожил на средства своей души, всегда он был самим собой, был внутренне свободен и никогда не считался с тем, чего одни – ожидали от Антона, другие, более грубые, – требовали. Он не любил разговоров на „высокие“ темы – разговоров, которыми милый русский человек так усердно потешает себя, забывая, что смешно, но совсем не остроумно рассуждать о бархатных костюмах в будущем, не имея в настоящем даже приличных штанов.

Красиво простой, он любил все простое, настоящее, искреннее, и у него была своеобразная манера опрощать людей».[1949]

Горького особенно трогали скромность и любезность его великого собрата по перу, потому что он знал: Чехов обречен, жить ему остается недолго. С улыбкой стоика Антон Павлович продолжал принимать докучливых посетителей, сажать деревья, писать, лелеять планы путешествий – так, будто он надеялся в ближайшее же время выздороветь. Точно так же он никогда не жаловался на свою странную женитьбу на вечно отсутствующей актрисе. Замкнувшись в своей зябкой сдержанности, он внимательно выслушивал исповеди, но не исповедовался сам. А если когда-то и касался в беседах с Горьким политических вопросов, то всегда старался отстоять более светлую модель будущего. Убежденный марксист Горький мечтал о мировой революции, которая сметет с лица земли буржуазию и отдаст всю власть пролетариату. Человек нюансов, Чехов, наоборот, видел спасение своей страны в медленном преображении царского режима в просвещенный либерализм. Впрочем, он не был слишком высокого мнения о своих соотечественниках. Иногда задумывался даже о том, способны ли они вообще осознать величие родины. «Странное существо – русский человек! – сказал он однажды. – В нем, как в решете, ничего не задерживается. В юности он жадно наполняет душу всем, что под руку попало, а после тридцати лет в нем остается какой-то серый хлам. Чтобы хорошо жить, по-человечески – надо же работать! Работать с любовью, с верой. А у нас не умеют этого. Архитектор, выстроив два-три приличных дома, садится играть в карты, играет всю жизнь или же торчит за кулисами театра. Доктор, если он имеет практику, перестает следить за наукой, ничего, кроме „Новостей терапии“, не читает и в сорок лет серьезно убежден, что все болезни – простудного происхождения. Я не встречал ни одного чиновника, который хоть немножко понимал бы значение своей работы: обыкновенно он сидит в столице или губернском городе, сочиняет бумаги и посылает их в Змиев и Сморгонь для исполнения. А кого эти бумаги лишат свободы движения в Змиеве и Сморгони – об этом чиновник думает так же мало, как атеист о мучениях ада. Сделав себе имя удачной защитой, адвокат уже перестает заботиться о защите правды, а защищает только право собственности, играет на скачках, ест устриц и изображает собой тонкого знатока всех искусств. Актер, сыгравши сносно две-три роли, уже не учит больше ролей, а надевает цилиндр и думает, что он гений. Вся Россия – страна каких-то жадных и ленивых людей: они ужасно много едят, пьют, любят спать днем и во сне храпят. Женятся они для порядка в доме, а любовниц заводят для престижа в обществе. Психология у них – собачья: бьют их – они тихонько повизгивают и прячутся по своим конурам, ласкают – они ложатся на спину, лапки кверху и виляют хвостиками».[1950] Или еще: «Мы привыкли жить надеждами на хорошую погоду, урожай, на приятный роман, надеждами разбогатеть или получить место полицеймейстера, а вот надежды поумнеть я не замечаю у людей. Думаем: при новом царе будет лучше, а через двести лет – еще лучше, и никто не заботится, чтобы это лучше наступило завтра. В общем – жизнь с каждым днем становится все сложнее и двигается куда-то сама собою, а люди – заметно глупеют, и все более людей остается в стороне от жизни».[1951]

Об этом же он говорил Бунину и Куприну, с которыми тоже встречался той зимой. «Я познакомился с ним в Москве, в конце девяносто пятого года, – вспоминает Бунин. – Видались мы тогда мельком, и я не упомянул бы об этом, если бы мне не запомнилось несколько очень характерных фраз его.

– Вы много пишете? – спросил он меня однажды.

Я ответил, что мало.

– Напрасно, – почти угрюмо сказал он своим низким грудным баритоном. – Нужно, знаете, работать… Не покладая рук… всю жизнь.

И, помолчав, без видимой связи прибавил:

– По-моему, написав рассказ, следует вычеркивать его начало и конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врем…»[1952]

А как-то старший друг дал младшему совет: «Садиться писать нужно тогда, когда чувствуешь себя холодным, как лед».[1953]

Познакомившись с Леонидом Андреевым, чьи первые рассказы, одновременно реалистические и фантастические, имели некоторый успех у публики, Чехов почувствовал себя антиподом этого напыщенно и вычурно пишущего коллеги. «Прочитаю страницу Андреева – надо после того два часа гулять на свежем воздухе», – сказал он Бунину.[1954] А Ольге, которую, как ему показалось, пленил талант молодого беллетриста, написал: «Леонида Андреева я читал еще в Москве, затем читал его, едучи в Ялту. Да, это хороший писатель; если бы он писал чаще, то имел бы большой успех. В нем мало искренности, мало простоты, и потому к нему привыкнуть трудно. Но все-таки рано или поздно публика привыкнет, и это будет большое имя».[1955] В том же письме он рассказывает жене, что принимал касторку, что чувствует, будто отощал, сильно кашляет и ничего не делает. И действительно, за всю зиму он всего-то выправил и закончил небольшой рассказ «Архиерей», грустную историю о том, как жил, служил в церкви, а потом заболел, умер и был забыт хороший человек: «Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха, мать покойного, которая теперь живет у зятя-дьякона в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят…

И ей в самом деле не верили».[1956]

Весь рассказ проникнут атмосферой традиционной для России религиозности, не похоже, что он написан скептиком, но напротив – человеком веры и молитвы.

Вертелся в голове у Чехова и план «Вишневого сада», но характеры персонажей и фабула пока ускользали от него. Зато он много читал: Бунина, Куприна, Горького, которому строго указывал на недостатки его произведений, даже Тургенева, слава которого казалась Антону Павловичу дутой. «Читаю Тургенева, – писал он Ольге. – После этого писателя останется 1/8 или 1/10 из того, что он написал, все же остальное через 25–35 лет уйдет в архив»,[1957] – и страшно раздражался, когда некоторые критики упорно находили у него самого тургеневские мотивы.

Мысленно возвращаясь к прошлому, Чехов удивлялся, какое количество работы он добросовестно выполнял день за днем все эти годы. Его жизнь не отмечена грандиозными событиями, она отмечена рассказами, повестями, пьесами – как будто он написал ее, а не прожил. Теперь иногда из далекого прошлого возникали призраки. Одним из таких призраков былого внезапно стала Лика Мизинова. Она не состоялась как оперная певица, не стала открывать белошвейную мастерскую – растерянная и праздная, она утешалась выпивкой. Когда Мария Павловна из любезности пустила бывшую подругу к себе переночевать, потом пришлось долго проветривать квартиру, чтобы изгнать запахи табака и алкоголя. «Жаль ее!» – писала Маша брату. Ольга же, менее снисходительная, познакомилась с бывшей «прекрасной Ликой» на какой-то вечеринке. «Расскажи Маше про Лику. Я думаю, ее возьмут прямо в театр, в статистки, ведь учиться в школе ей уже поздно, да и не сумеет она учиться». И тут же сообщила об этом Чехову не без едкой иронии: «Лика была пьяна и все приставала ко мне выпить брудершафт, но я отвиливала, я этого не люблю. Она для меня совершенно чужой человек, я ее не знаю и особенного тяготения к ней не чувствую. Я заминала разговор, хотя, может, и выходило неловко, но я не могу зря пить брудершафт». Несколько недель спустя Книппер объявила Чехову о том, что Лика выходит замуж за Александра Санина, режиссера Художественного театра. Чехов ответил: «Лику я знаю давно, она, как бы ни было, хорошая девушка, умная и порядочная. Ей с Саниным будет нехорошо, она не любит его, а главное – будет не ладить с его сестрой и, вероятно, через год уже будет иметь широкого младенца, а через полтора года начнет изменять своему супругу. Ну да это все от судьбы». Сделав такое пессимистическое заключение, Антон Павлович перестал интересоваться жизнью молодой женщины. Женатый, влюбленный, больной, он больше не питал никакой склонности к галантным проказам прежних дней.

Явилось и еще одно видение из прошлого: Лидия Авилова. Известие о женитьбе Чехова пронзило ей сердце. Авилова написала в своих мемуарах, что, когда сестра принесла ей новость, она почувствовала сильную слабость, холодный пот выступил у нее на лбу, и она рухнула на первый попавшийся стул. Единственным для нее утешением стали недоброжелательные слухи о победившей «сопернице»: «Через некоторое время я возвращалась домой из Союза писателей, и меня провожал один из его членов. Фамилию его я забыла, – пишет мемуаристка.

– Я только что из Москвы, – говорил он, – и, между прочим, был у Чехова. Ведь вы с ним знакомы?

– Да, встречались.

– Вот… Он мне говорил… Он даже сказал, что хорошо знает вас. И очень давно. Спрашивал о вас. И у меня осталось впечатление, что он очень… да, очень тепло к вам относится.

Я молчала.

– Видел и его жену. Артистку Книппер.

– Понравилась?

Он сделал какой-то странный жест рукой.

– Артистка. Одета этак… – опять жест. – Движения, позы… Во всем, знаете, особая печать. Странно, рядом с Антоном Павловичем. Он почти старик, осунувшийся, вид болезненный… На молодожена не похож… Она куда-то собиралась, за ней заехал Немирович.

Опасаясь сплетен, я быстро перевела разговор на другую тему», – заканчивает эту часть воспоминаний Авилова, а дальше пишет, что ей женитьба Чехова, по размышлении, не показалась странной: «Разве не естественно, что писатель-драматург влюбился в артистку, для которой писал роли. Она была талантлива, приятной наружности».[1958]

В связи со всеми этими обстоятельствами Лидия Авилова раздумывала, стоит ли ей поздравлять Чехова с женитьбой. В конце концов сдалась и написала ему, напирая, впрочем, на ту радость, какой наполняют ее воспоминания об их погибшей любви. Если верить мемуаристке, то Чехов ответил ей так: «Вы хотите знать, счастлив ли я? Прежде всего я болен. И теперь я знаю, что очень болен. Вот вам. Судите как хотите. Повторяю, я очень благодарен за письмо. Очень. <…> Я всегда желал Вам счастья, и если бы мог сделать что-нибудь для Вашего счастья, я сделал бы это с радостью. Но я не мог».

Снова Чехов одним росчерком пера освободил себя от этого тяготившего его существа, которое выдумало роман между ним и ею с целью прославить себя в глазах грядущих поколений.

Единственная любовь, о которой он думал в это время, была та, что связывала его нерасторжимыми узами с Ольгой. Очищенная отсутствием, молодая женщина стала для него ростановской «Принцессой Грезой». Несмотря на мольбы Чехова, доктор Альтшуллер категорически запретил ему поездку в Москву. Встревоженная тем, в какое отчаяние пришел от этого брат, Мария Павловна отправилась в дирекцию Художественного театра выпрашивать для Книппер в феврале 1902 года несколько дней отпуска для того, чтобы съездить в Ялту. Вскоре Ольга объявила Антону, что приедет на «четыре дня и пять ночей», и 22 февраля была уже рядом с ним. Это был, по ее словам, «второй медовый месяц». Отпущенное им время было настолько коротким, что они любили друг друга, как безумные, так, словно их семья оказалась под угрозой. И, едва они расстались, Чехов написал вслед: «Приезжай, дуся, поскорей. Я не могу без жены».[1959]

После Ялты был Санкт-Петербург: гастроли Художественного театра, здесь труппу горячо приняла не только публика, но и столичная пресса. Было устроено специальное представление «Трех сестер» для царя и придворных. Ольга выделялась на общем фоне, подобно звезде. Никогда еще она не слышала столько комплиментов, никогда не получала столько корзин с цветами и приглашений на ужин. Голова от всего этого кружилась. Но когда она оставалась одна – без всей этой суеты, без непрерывных похвал и почестей – ее начинала грызть совесть из-за того, что бедный больной Антон задыхается от тоски там, в его благоустроенной «тюрьме». И тогда она быстренько писала ему, оправдываясь: «Прикончили мы первую половину спектаклей, родной мой, золотой мой! Твое письмо хмурое, и опять тебе нездоровится. За весну, за лето ты поправишься, окрепнешь, и мы поживем. Если бы мы могли быть вместе! Я иногда сильно ненавижу театр, а иногда безумно люблю. Ведь он мне дал жизнь, дал много горя, много радости, дал тебя, сделал меня человеком. Ты, наверное, думаешь, что жизнь эта фальшивая, больше в воображении. Может быть. Но все-таки жизнь. А до театра я прозябала, мне чужда была жизнь, чужды были люди и их чувства. Я не жила с людьми и себе не создала никакой жизни. И всего я добилась одна, сама, своими силами».[1960]

Чехов, как обычно, успокаивал жену, приободрял ее, радовался ее успехам: «Значит, ты скоро сделаешься знаменитой актрисой? Сарой Бернар? Значит, тогда прогонишь меня? Или будешь брать меня с собой в качестве кассира? Дуся моя, нет ничего лучше, как сидеть на зеленом бережку и удить рыбку или гулять по полю». И дальше: «Я ничего не имею против того, чтобы ты была знаменитой и получала тысяч 25–40, только сначала постарайся насчет Памфила».[1961]

Этот «Памфил» или «полунемчик», как они его называли, был почти постоянной темой в их письмах друг другу. Оба мечтали о ребенке. И вот наконец, через несколько недель по возвращении из Ялты, Ольга почувствовала, что ее тошнит. Наверное, беременна! Но… внезапно Антон Павлович получает из Петербурга от жены датированное 31 марта письмо о выкидыше. «Два дня не писала тебе, Антончик мой! Со мной вышел казус, слушай: оказывается, я из Ялты уехала с надеждой подарить тебе Памфила, но не сознавала этого. Все время мне было нехорошо, но я все думала, что это кишки, и хотя хотела, но не сознавала, что я беременна, […] послали за докторами. А я начала пока догадываться, что это было, и обливалась горючими слезами – так мне было жаль неудавшегося Памфила. Пришли два доктора – помощник Отта знаменитого, а потом и сам Отт. Народу у меня весь день толклось адски много, все дамы всполошились.

[…] Все за мной ухаживали. Вечером вчера увезли меня в Клинический повивальный институт, в 12 ч. ночи захлороформировали. […] Отт меня оперировал, так что будь спокоен. […] Я пролежу дня 4, играть, верно, не буду больше; не знаю, когда мне позволят ехать, – вот это горе. Если опоздаю на несколько дней – не волнуйся, все обстоит хорошо, только, значит, боятся пускать меня в такой дальний путь, в тряску. Я только слаба, но решила написать тебе все откровенно. Ты у меня умный и поймешь все. Я и сегодня еще плакала, но вообще – герой. […] Как бы я себя берегла, если б знала, что я беременна. Я уже растрясла при поездке в Симферополь, помнишь, со мной что было? И в „Мещанах“ много бегала по лестницам».[1962]

Единственное, чего Ольга теперь хотела, – поскорее уехать к мужу в Ялту, спрятаться под его крылом. Вот только захочет ли он принять ее после такого ужасного разочарования? «…Дорогой мой, – пишет она 5 апреля все еще из клиники, – телеграфируй мне, не забывай меня, не презирай за неудачу мою».[1963]

И Чехов действительно шлет телеграмму за телеграммой, беспокоясь о ее здоровье. И она в ответ, кроме писем, тоже шлет телеграммы, волнуясь за него, посылая краткие отчеты о своем состоянии, которое улучшалось крайне медленно. Антон Павлович ждал жену с нетерпением, ее физическое и моральное равновесие теперь значило для него гораздо больше, чем потеря ребенка. Когда она приехала в Ялту 14 апреля, понадобились носилки, чтобы перенести Книппер с корабля в экипаж. Чехов не только не думал «презирать ее за неудачу», но, увидев жену такой бледной и слабой, совершенно потерял аппетит и был болен несколько дней. Душа его была полна тревогой о плохом самочувствии Ольги, и он чувствовал себя абсолютно неспособным интересоваться тем, что происходит вокруг. А между тем в жизни русской литературы произошло событие важное. Мы уже вскользь говорили о нем, теперь коснемся подробностей. Недавно избранный, как в свое время сам Чехов, Толстой и Короленко, почетным академиком по разряду изящной словесности, Горький был из Академии изгнан: правительство отменило решение о его избрании, мотивируя это тем, что он находится под следствием. Чрезвычайно взволнованный этим Чехов посоветовался с несколькими друзьями, которые предложили ему немедленно отказаться из солидарности от звания академика, с одним адвокатом, сказавшим, что ничего делать не надо, и с Львом Толстым, который, хмуро проворчав, что сам не считает себя академиком, устранился от решения проблемы. Среди стольких противоречивых мнений Чехов чувствовал себя неуверенно, колебался. А когда собрат по перу Владимир Короленко спросил его, как он реагирует на возмутительное злоупотребление властью, ограничился таким ответом: «У моей жены высокая температура, лежит на спине, похудела».[1964] Несколькими неделями позже Короленко приехал в Ялту, и оба академика решили подать в отставку. Но ни тот ни другой не послали сразу же писем о разрыве со столь почтенным собранием, а из осторожности решили подождать: вдруг Академия тем или иным способом пересмотрит вопрос об изгнании Горького. Действовать дипломатично было в интересах самого Алексея Максимовича.

Тем временем дома обстановка все более и более накалялась. Мать и сестра Антона Павловича не постеснялись объяснить Ольге, что она действовала с преступным легкомыслием и продолжала вести разнузданную жизнь, будучи беременной. Тайная война между тремя женщинами причиняла столько горя Чехову, что он, даже не дожидаясь полного выздоровления Ольги, увез ее в Москву. Они приехали туда 27 мая, и Ольга снова слегла.

Состояние ее становилось все тяжелее, врачи диагностировали перитонит, советовали сделать операцию. Чехов был в отчаянии, он не отходил от постели жены, измерял ей температуру, сам делал припарки. Мария, мучимая запоздалыми угрызениями совести, написала брату, что готова приехать, чтобы помочь ему. Но внезапно, 12 июня, когда операция уже казалась неизбежной, Ольге стало лучше: боли и рвоты прекратились. Чехов решил, что спас жену тем, что вместо всей пищи давал ей только молоко и сливки. Он написал Немировичу-Данченко, что из всех окружавших жену врачей он один оказался прав, запретив ей есть что-либо другое. И вскоре жизнь Ольги оказалась вне опасности.

Чехов вздохнул с облегчением и принялся мечтать об отпуске. Мария Павловна предложила брату приехать с женой обратно в Ялту, чтобы Оля быстрее поправилась, но у него сохранились настолько ужасные воспоминания о жизни всей семьей в апреле, что он отверг предложение. Написал, что лучше поедет на Урал, в Пермь, по приглашению богача Саввы Морозова.[1965] Он уехал один, оставив Ольгу с ее матерью. Это странное решение еще раз подтверждает невозможность для Чехова находиться долго в одном месте. Зов незнаемого был так силен, что он, не колеблясь, покинул страстно любимую жену ради дальней дороги.

Они с Саввой Морозовым отбыли из Москвы 17 июня. Сначала ехали по железной дороге, потом пересели на пароход – шли по Волге, по Каме… Потребовалась неделя, чтобы добраться до роскошного имения Саввы Морозова близ Усолья в Пермской губернии. В течение всего долгого путешествия Чехов посылал выздоравливающей нежные письма и телеграммы: «Солнечно. Морозов везет с собой двух добродушных немцев, старого и молодого; оба по-русски – ни слова, и я поневоле говорю по-немецки…Итак, настроение у меня хорошее, немецкое, ехать удобно и приятно, кашля гораздо меньше. О тебе не беспокоюсь, так как знаю, уверен, что моя собака здорова, иначе и быть не может».[1966] Или: «Береги себя, моя лапочка. Без меня на дачу не переезжай, а я скоро приеду, раньше 5 июля. Я здоров, сыт, мне тепло. Не сердись, не скучай, а будь в духе».[1967] Или еще: «Каждый день ем стерляжью уху. К приезду моему ты обязана пополнеть и стать полной, пухлой, как антрепренерша. Целую еще раз».[1968]

Имение Саввы Морозова включало в себя огромный господский дом, где суетилась целая армия прислуги; громадный парк; березовую рощу; несколько деревень с нарядными избами и спиртовой завод. У хозяина поместья была длинная борода, манеры выскочки, он охотно играл в мецената и филантропа. Он только что дал денег на строительство нового здания Художественного театра с современной электропроводкой, поворотным кругом на сцене и удобными гримуборными для актеров.

Несмотря на то что Чехов устал с дороги, ему пришлось подчиниться хозяину и практически сразу же по приезде отправиться на завод. «Темный, низкий, закопченный завод, где в огромных чанах и холодильниках сутками прели какие-то составы и жидкости, где не было ни живого огня, ни шума машин, Чехову явно не понравился, – пишет Александр Тихонов, впоследствии литератор, а в ту пору студент Петербургского горного института, проходивший практику на всеволодо-вильвенском заводе и живший в Усолье, имении Саввы Тимофеевича Морозова. – Морщась от уксусного запаха, он безразлично прослушал объяснения инженера, постучал из вежливости тросточкой по огромной бутыли денатурата и, не дождавшись Морозова, вышел на воздух».[1969] Побеседовав с рабочими, гость открыто сказал хозяину, что находит чрезмерным их рабочий день, длящийся двенадцать часов. Говорят, пристыженный Чеховым Морозов согласился сократить рабочее время специалистов до восьми часов, а простых рабочих до десяти.

В тот же вечер был устроен грандиозный банкет.

«Обед состоял из семи блюд, и каждое из них почему-то запаздывало…

За столом собралась вся местная интеллигенция: лесничий, фельдшер, инженеры и техники с заводов – нескладные, бородатые обломы, рабочая скотинка Морозова. Они нарядились, как на свадьбу – суконные сюртуки пахли нафталином, накрахмаленные манишки с невероятными галстуками пузырями выпирали из жилетов. Все их внимание было приковано к хозяину. Они говорили, пили водку, смеялись тогда, когда говорил, пил и смеялся хозяин. На Чехова они не обращали внимания. Многие из них даже не знали, кто такой Чехов, и, прослышав, что он „писатель“, принимали его за помощника Морозова „по письменной части“. <…>

Чехов сидел чужаком, на краю стола, для всех посторонний, и с тоской поглядывал на вечереющий сад, где солнце уже резало пополам стволы берез и кипело последним золотом в их пышных вершинах.

Он ничего не ел, кроме супа, пил привезенную с собой минеральную воду „аполлинарис“ и весь обед недружелюбно молчал, лишь изредка и с неохотой отвечая на реплики Морозова, всячески старавшегося вовлечь его в общий разговор.

Обед затянулся до сумерек. Когда все встали, Чехов, сославшись на усталость, ушел к себе в комнату, ни с кем не попрощавшись и, видимо, обиженный», – вспоминал Тихонов.[1970]

К хозяину имения, деловому человеку, изображавшему из себя благодетеля, Чехов испытывал сложное чувство восхищения и неприязни одновременно. Он ценил честолюбие, общительность, сердечную открытость Саввы Морозова, но равно презирал «непосильное бремя» богатства, символом которого был этот человек, и раболепие тех, кто подхватывал крошки с его стола. Молодому студенту Тихонову, также служившему у миллионера, он сказал, вернувшись из приемного покоя, куда ходил смотреть, как лечат больных: «Богатый купец… театры строит… с революцией заигрывает…[1971] а в аптеке нет иоду и фельдшер – пьяница, весь спирт из банок выпил и ревматизм лечит касторкой… Все они на одну стать – эти наши российские рокфеллеры».[1972]

Вынужденный покинуть свое поместье и уехать по делам, Морозов поручил гостя заботам Тихонова. Вначале молодому человеку, ожидавшему, что знаменитый писатель должен быть либо «величавым апостолом, как Л.Н. Толстой», либо выступать «в ореоле пламенного витии, как Герцен и Чернышевский», Чехов показался слишком простым, обыденным, раздражительным. Но вскоре они подружились: гуляли вместе по березовой роще, удили удочкой рыбу, беседовали о литературе и политике. Иногда парадоксальные суждения писателя задевали экзальтированного двадцатидвухлетнего юношу. Однажды Чехов произнес с иронией: «Студенты бунтуют, чтобы прослыть героями и легче ухаживать за барышнями…»[1973] – и оскорбленный этим высказыванием Тихонов нахмурился. И вот что было дальше, как он позже вспоминал:

«Чехов это заметил и переменил разговор. Ласково поглядывая в мою сторону и посмеиваясь на этот раз только одними глазами, он стал рассказывать о том, как хорошо на Каме, по которой он только что проехал, и какие там вкусные стерляди. Рассказал несколько смешных анекдотов о рассеянности Морозова и о том, как надо подманивать карасей, чтобы они лучше клевали.

Вставая, чтобы идти спать, он слегка обнял меня за плечи и спросил шепотом, как поп на исповеди:

– А сами вы не пишете?.. Нет! Вот это хорошо. А то нынче студенты, вместо того чтобы учиться, либо романы пишут, либо революцией занимаются… А впрочем, – возразил он сам себе, – может быть, это и лучше. Мы, студентами, пиво пили, а учились тоже плохо. Вот и вышли такими… недотёпами…

Он весело рассмеялся, смакуя меткое словцо, ставшее впоследствии таким знаменитым».[1974]

А в другой раз было так. «Зажав между костлявыми коленями свои длинные руки, он сидел согнувшись на стуле, против раскрытой двери террасы, и, вглядываясь в темноту сада, точно споря с кем-то невидимым, кто там находился, медленно говорил:

– Прежде всего, друзья мои, не надо лжи… Искусство тем особенно и хорошо, что в нем нельзя лгать… Можно лгать в любви, в политике, в медицине, можно обмануть людей и самого Господа Бога – были и такие случаи, – но в искусстве обмануть нельзя…

Он на минуту замолчал, как бы ожидая возражений своего невидимого собеседника, и, не дождавшись, продолжил:

– Вот меня часто упрекают, даже Толстой упрекал, что я пишу о мелочах, что нет у меня положительных героев: революционеров, Александров Македонских или хотя бы, как у Лескова, просто честных исправников… А где их взять? Я бы и рад!

Он грустно усмехнулся:

– Жизнь у нас провинциальная, города немощеные, деревни бедные, народ поношенный… все мы в молодости восторженно чирикаем, как воробьи на дерьме, а к сорока годам – уже старики и начинаем думать о смерти… Какие мы герои!»[1975]

Незадолго до отъезда Чехова из Усолья Морозов решил дать его имя только что построенной школе. Чехову сильно нездоровилось, и он не смог пойти на торжество. Тогда хозяин решил, что пусть он так и лежит на кушетке, а делегация с приветственным адресом придет к нему. Написать адрес поручили Тихонову, прочесть его – управляющему имением, прозванному «дядей Костей».

«В комнату несмело вошла делегация: учитель, священник, фельдшер и начальник станции. „Дядя Костя“ выступил вперед и, задыхаясь от волнения, прочел мой высокопарный адрес. Настало торжественное молчание, начальник станции даже вытянул руки по швам, как на параде.

Чехов медленно поднялся, взял папку с адресом из дрожащих рук „дяди Кости“ и, оглядев его, сказал так, будто ничего не произошло:

– Константин Иванович, а у вас опять брюки не застегнуты!

„Дядя Костя“ закрыл ладонями живот и присел от испуга. Все засмеялись и громче всех, басом, начальник станции, усатый жандарм».[1976]

А Чехов улыбался, довольный тем, что одним словом сумел разрушить унылую торжественность церемонии, показавшейся ему нелепой.

Как когда-то Горький, Тихонов был покорен простотой этого прославленного писателя и мужеством, с каким он переносил свою болезнь. Впалая грудь, надвинутое на глаза кепи, бледное лицо, седеющая бородка клином – таким студент увидел Чехова. Заметил, как он двигается, – мелкими стариковскими шажками, часто останавливаясь, чтобы перевести дыхание. У левого бедра на ремне через плечо была подвешена квадратная охотничья фляжка в кожаном футляре. Когда случались приступы кашля, Антон Павлович отвинчивал крышку от этой фляжки и, стыдливо отвернувшись, сплевывал в отверстие вязкую красноватую мокроту. После чего вздыхал, надевал свалившееся пенсне и пытался улыбнуться.

Тихонов жил в соседней с писателем комнате. Однажды грозовой ночью он услышал за стеной сильный кашель, перемежающийся стонами и каким-то бульканьем. Студент, как был, босой, в ночной сорочке, побежал к Антону Павловичу. Там он увидел страшную картину:

«На тумбочке у кровати догорала оплывшая свеча… Чехов лежал на боку, среди сбитых простынь, судорожно скорчившись и вытянув за край кровати длинную с кадыком шею. Все тело его содрогалось от кашля… И от каждого толчка из его широко открытого рта в синюю эмалированную плевательницу, как жидкость из опрокинутой вертикально бутыли, выхаркивалась кровь». Тихонов назвал его по имени… Раз, другой… «Чехов отвалился навзничьна подушки, – пишет дальше мемуарист, – и, обтирая платком окровавленные усы и бороду, медленно, в темноте, нащупывал меня взглядом.

И тут я в желтом стеариновом свете огарка впервые увидел его глаза без пенсне. Они были большие и беспомощные, как у ребенка, с желтоватыми от желчи белками, подернутые влагой слез…

Он тихо, с трудом проговорил:

– Я мешаю… вам спать… простите… голубчик…

Ослепительный взмах за окном, и сейчас же за ним страшный удар по железной крыше заглушил его слова.

Я видел только, как под слипшимися от крови усами беззвучно шевелились его губы.

На следующий день Савва, бросив осматривать именье, увез больного Чехова в Пермь».[1977]

Прошло несколько дней, Чехов почувствовал себя лучше и отправился в Москву. И, как только вернулся в город, сразу же захотел уехать оттуда снова. На этот раз – вместе с Ольгой, которая вроде бы совсем поправилась. Мать Станиславского пригласила их в Любимовку, имение Алексеевых неподалеку от Москвы.

Дом, где остановилась чета, находился в самом центре живописной деревушки, в нескольких шагах от него текла река, вокруг росли высокие деревья. Несмотря на то что гостей тут было много, Чеховым очень нравилось в деревне. «В Любимовке мне очень нравится, – писал Чехов Станиславскому, который путешествовал в это время за границей. – Апрель и май достались мне недешево, и вот мне сразу привалило, точно в награду за прошлое, так много покоя, здоровья, тепла, удовольствия, что я только руками развожу. И погода хороша, и река хороша, а в доме питаемся и спим, как архиереи. Шлю Вам тысячи благодарностей, прямо из глубины сердца. Давно уже я не проводил так лета. Рыбу ловлю каждый день, по пяти раз на день, ловится недурно (вчера была уха из ершей), и сидеть на берегу так приятно, что и выразить не могу. Одним словом, все очень хорошо. Только вот одно плохо: ленюсь и ничего не делаю. Пьесы еще не начинал, только обдумываю. Начну, вероятно, не раньше конца августа».[1978]

Такие солнечные и беззаботные дни продолжались для них до 14 августа, когда Чехов должен был отправиться в Ялту, а Ольга – в Москву, где уже начинались репетиции. И все-таки ее обидело, что муж даже не предложил ей поехать в Крым вместе. Подозревая, что это Мария Павловна настаивает на том, чтобы брат вернулся домой один, она написала золовке письмо, где расставила все точки над «i», и потребовала, чтобы Чехов, не читая, отдал это послание сестре. Супруги поссорились. Антон Павлович отказался задержаться даже на день и, уезжая, злился на жену, сестру, мать и себя самого.

Прибыв в Ялту, он попытался разрядить обстановку, но получилось так, что только подлил масла в огонь. Маша, прочитав письмо Ольги, возмутилась агрессивным тоном невестки и показала ее письмо брату. И Чехов тут же написал жене: «Сегодня мне дали прочесть твое письмо, я прочел и почувствовал немалое смущение. За что ты обругала Машу? Клянусь тебе честным словом, что если мать и Маша приглашали меня домой в Ялту, то не одного, а с тобой вместе. Твое письмо очень и очень несправедливо, но что написано пером, того не вырубишь топором, Бог с ним со всем. Повторяю опять: честным словом клянусь, что мать и Маша приглашали и тебя и меня – и ни разу меня одного, что они к тебе относились всегда тепло и сердечно». В том же письме он говорит, что скоро вернется в Москву, а здесь жить не станет, хотя здесь и очень хорошо, и пьесы писать не будет. И добавляет, желая сгладить упреки: «Вчера вечером, приехав весь в пыли, я долго мылся, как ты велела, мыл и затылок, и уши, и грудь. Надел сетчатую фуфайку, белую жилетку. Теперь сижу и читаю газеты, которых очень много, хватит дня на три. Мать умоляет меня купить клочок земли под Москвой. Но я ничего ей не говорю, настроение сегодня сквернейшее, погожу до завтра. Целую тебя и обнимаю, будь здорова, береги себя».[1979] Не получая от нее ответа, он смиренно повторяет:[1980]«Не хочешь писать – твое дело, только поручи кому-нибудь извещать меня о твоем здоровье, умоляю тебя…Радость моя, не терзай меня, не мучай понапрасну, давай знать о себе почаще. Ты сердита на меня, а за что – никак не пойму. За то, что уехал от тебя? Но ведь с тобой я прожил с самой Пасхи, не разлучаясь, не отходя от тебя ни на шаг, и не уехал бы, если бы не дела и не кровохарканье. Долга я не получил, кстати сказать, а кровохарканья нет уже. Не сердись же, родная моя».[1981]

Наконец Ольга стала подавать признаки жизни. Но – требовательным тоном. Вместо того чтобы успокоиться – все-таки время прошло, она продолжала злиться и сухо замечала, что Мария не имела права показывать письма Антону, что его мать и сестра не хотели, чтобы он оставался рядом с ней, когда она болела, и что, должно быть, он не торопится увидеться с ней снова, потому что просто разлюбил. Чехов пытается ее урезонить: «Письма твоего Маша не давала мне, я нашел его в комнате матери на столе, машинально взял и прочел – и понял тогда, почему Маша была так не в духе. Письмо ужасно грубое, а главное, несправедливое. Я, конечно, понял твое настроение, когда ты писала, и понимаю. А твое последнее письмо какое-то странное, и я не знаю, что с тобою и что у тебя в голове, дуся моя. Ты пишешь: „А странно было ждать тебя на юг, раз знали, что я лежу. Явно высказывалось нежелание, чтобы ты был около меня, больной…“ Кто высказывал желание? Когда меня ждали на юг? Я же клялся тебе в письме честным словом, что меня одного, без тебя, ни разу не звали на юг. Нельзя, нельзя так, дуся, несправедливости надо бояться. Надо быть чистой в смысле справедливости, совершенно чистой, тем паче, что ты добрая, очень добрая и понимающая. Прости, дусик, за эти нотации, больше не буду, я боюсь этого». И дальше: «Ты же не говори Маше, что я читал твое письмо к ней. Или, впрочем, как знаешь». А заканчивает печально: «От твоих писем веет холодком, а я все-таки пристаю к тебе с нежностями и думаю о тебе бесконечно. Целую тебя миллиард раз, обнимаю. Пиши мне, дуся, чаще, чем один раз в пять дней. Все-таки я твой муж. Не расходись со мной так рано, не поживши как следует, не родивши мне мальчишку или девчонку. А когда родишь, можешь поступать как тебе угодно. Целую тебя опять-таки. Твой А.»[1982]«Кланяйся матери и Маше, хотя я теперь, верно, в опале. Вероятно, имя мое избегают произносить. Целую тебя, моего дорогого, скучаю без тебя адски. Пиши мне чаще, умоляю. Мне жутко, когда ты не пишешь».[1983]

На этот раз Ольга встала на дыбы и в ответе на письмо обвинила мужа в недостатке откровенности. Впрочем… он ведь не скрывает, что не видит смысла в их дальнейшем совместном существовании. «Сегодня пришли два твоих письма и открытка, милый мой! Спасибо, что не забываешь меня.

Тебе, значит, сюда не хочется вернуться? А я-то дура, мечтала! Отчего ты сразу мне не сказал, что уезжаешь совсем? Недаром я это предчувствовала. Отчего откровенно мне не сказал, что уезжаешь из-за кровохарканья? Это так просто и так понятно. Ты, значит, скрывал от меня. Как мне это больно, что ты относишься ко мне, как к чужой или как к кукле, которую нельзя тревожить. Я была бы спокойнее и сдержаннее, если бы ты был откровенен со мной. Ты, значит, находишь, – с горечью пишет она, – что мы достаточно пожили вместе. Пора разлучаться? Хорошо». И дальше поднимает вопрос о карьере, которая, как считает Книппер, послужила причиной «испорченной» их жизни. Но должна ли она отказаться от театра, если он так мало нуждается в ее присутствии? «Я чего-то не понимаю во всем. Просто не понимаю. Что-то, должно быть, случилось. Хотя твои письма милы и ласковы, но отчего меня дрожь пробирает, когда я их читаю по несколько раз?

Как мы с тобой чудесно жили здесь! Хоть бы одним словом ты вспомнил в письмах своих о прошлом месяце! Мне было бы так приятно.

Ты возненавидишь мои письма. А я не могу молчать. Так, не подготовившись, – предстоит большая разлука с тобой, потому что осенью тебе никак нельзя приехать в Москву. Я бы хотела провести сентябрь в Любимовке.

Вообще получается чепуха из нашей жизни. Боже мой, если бы я знала, что я тебе нужна, что я могу тебе помогать жить, что ты чувствовал бы себя счастливым – будь я всегда при тебе! Если бы ты мог дать мне эту уверенность! Но ведь ты способен, – делает она вывод, – жить около меня и все молчать. И я иногда чувствовала себя лишней. Мне казалось, что нужна я тебе только как приятная женщина, а я сама как человек живу чуждая тебе и одинокая. Скажи мне, что я ошибаюсь, разбей меня, если это не так. Не думай, что я болтаю вздор, не думай, что я сердита на тебя, если обвиняю тебя в чем-нибудь. Ты единственный человек в мире для меня, и если я тебе делаю неприятности, то только бессознательно или когда у меня очень уж смутно на душе. Ты не должен винить меня. Ты человек сильный, а я ничтожный совершенно и слабый. Ты все можешь переносить молча, у тебя никогда нет потребности поделиться. Ты живешь своей, особенной жизнью и на каждодневную жизнь смотришь довольно равнодушно. Как это ужасно, Антон, если все, что я пишу, вызовет у тебя улыбку и больше ничего, или, может, покажешь письмо это Маше, как и она сделала?

Прости мне, дусик мой, нежный мой, любимый мой, не раздражайся на тон моего письма. Пойми только хорошенько, и больше мне ничего не надо. Мне странно тяжело и пусто без тебя. Я как потерянная и дальнейшую жизнь не рисую себе совершенно. Я знаю, ты не любишь таких писем. Скажи мне, что лучше: написать все так, как я сделала, или все сжать в себе и написать милое, внешнее письмо, а себя оставить в стороне? Как ответишь, так и буду делать. Целую тебя крепко и обнимаю и ласкаю дорогого моего. Будь счастлив».[1984]

Другие пассажи из того же письма доказывают, что Ольга прекрасно разбирается в странном характере мужа. Так, она обвиняет его в том, что он, сохраняя внешнюю любезность, достаточно безразличен к судьбам других, что он всегда недоволен окружающим его миром, временем, в котором он живет, что он воспринимает женщину как предмет, не пытаясь проникнуть в ее чувства, что не ревнует ее к поклонникам, которые вокруг нее вертятся, что постоянно жалуется на изобилие визитеров, а на самом деле, в глубине души, счастлив, когда они приходят… Под таким градом обвинений встал на дыбы в свою очередь Чехов. «Милая моя, родная, опять я получил от тебя странное письмо. Опять ты взваливаешь на мою башку разные разности. Кто тебе сказал, что я не хочу вернуться в Москву, что я уехал совсем и уже не вернусь этой осенью? – отвечает он жене. – Ведь я же писал тебе ясно, русским языком, что приеду непременно в сентябре и буду жить вместе с тобой до декабря. Разве не писал? Ты обвиняешь меня в неоткровенности, а между тем ты забываешь все, что я говорю тебе или пишу.

И просто не придумаю, что мне делать с моей супругой, как писать ей. Ты пишешь, что тебя дрожь пробирает при чтении моих писем, что нам пора разлучаться, что ты чего-то не понимаешь во всем… Мне кажется, дуся моя, что во всей этой каше виноват не я и не ты, а кто-то другой, с кем ты поговорила. В тебя вложено недоверие к моим словам, к моим движениям, все тебе кажется подозрительным – и уж тут я ничего не могу поделать, не могу и не могу. И разуверять тебя и переубеждать не стану, ибо бесполезно. Ты пишешь, что я способен жить около тебя и все молчать, что нужна ты мне только как приятная женщина и что ты сама как человек живешь чуждой мне и одинокой… Дуся моя милая, хорошая, ведь ты моя жена, пойми это наконец! Ты самый близкий и дорогой мне человек, я тебя любил безгранично и люблю, а ты расписываешься „приятной“ женщиной, чуждой мне и одинокой… Ну, да Бог с тобой, как хочешь. <…> Дуся моя, будь женой, будь другом, пиши хорошие письма, не разводи мерлехлюндии, не терзай меня. Будь доброй, славной женой, какая ты и есть на самом деле. Я тебя люблю сильнее прежнего и как муж ни в чем перед тобой не виноват, пойми же это наконец, моя радость, каракуля моя. До свидания, будь здорова и весела. Пиши мне каждый день непременно. Целую тебя, пупсик, и обнимаю».[1985]

Ольга устала ссориться и стала мягче. Она сожалела об их спорах, но, говорила она, поскольку они существа из плоти и крови, а не призраки, то заслуживают прощения. В любом случае, она клянется: «Нет такого человека, который мог бы вложить мне недоверие к тебе».[1986] Просто она не может вынести разлуки после такого светлого времени, какое они пережили в Любимовке. Впрочем, она признает, что выходила за рамки: «Где ты, дуся моя? Простить тебе не могу, что ты не взял меня с собой. До сей поры были бы мы вместе и так до 1-го октября. Зачем ты был так суров со мной? И так мы все врозь, а ты еще устроил ненужную разлуку. Я потом решила, что ты уехал отчасти, чтобы отдохнуть от меня. Какой я гадкий, гадкий человек!..Что я читаю? Ничего ровно. Конец моей покойной жизни. Даже газету просматриваю довольно быстро. Нервлюсь и беспокоюсь – вот мое состояние. А главное – ничего не понимаю. Пишу я тебе каждый день почти. Ты не жалуешься? А письма бессодержательны и сухи, сама знаю. Только не оттого, что я к тебе охладела, как ты думаешь, а себя презираю – вот отчего. Я знаю, ты не любишь, когда я так выражаюсь, но это верно. Когда я думаю о тебе, я всегда представляю себя стоящей перед тобой на коленях и просящей прощения…»[1987] И в знак полного примирения сообщает мужу, что с нетерпением ждет приезда Марии Павловны в Москву, что уже поставила ей цветы в комнату. Чехов же с тревогой спрашивает, не запретил ли Ольге доктор иметь детей: «А позволил ли тебе Штраух иметь детей? Теперь же или после? Ах, дуся моя, дуся, время уходит! Когда нашему ребенку будет полтора года, то я, по всей вероятности, буду уже лыс, сед и беззуб, а ты будешь как тетя Шарлотта».[1988] И она ему отвечает: «Тебе хочется иметь детку? Отчего ты раньше противился? Будет у нас детка непременно».[1989]

Несмотря на эпистолярную бурю конца лета – начала осени, Чехов был не так уж недоволен тем, что проводит время в Ялте с матерью и сестрой, которые – в отличие от Ольги – не критиковали его холостяцких привычек, позволяли есть что захочется и ухаживали за ним с нежной сдержанностью. В начале сентября к нему приехал Суворин, с которым они вволю вспоминали о былом. Не принимая политики «Нового времени», Антон Павлович по-прежнему был привязан к старому другу и щедрому издателю, хранил в сердце своем признательность ему. После отъезда Суворина он даже защищал его от издателя местной газеты Привухина. Суворин, говорил он, несмотря на все свои недостатки, был первым, кто увеличил зарплату журналистам и улучшил условия их работы, кроме того, он помогал многим нуждавшимся писателям, способствовал распространению культуры…

Эти похвалы в адрес реакционера Суворина не мешали Чехову чувствовать все большую враждебность по отношению к государственной власти. 18 сентября, узнав о смерти Золя, он написал жене: «Сегодня мне грустно, умер Золя. Это так неожиданно и как будто некстати. Как писателя я мало любил его, но зато как человека в последние годы, когда шумело дело Дрейфуса, я оценил его высоко».[1990] Но на самом деле куда больше волновало Чехова совсем другое «дело» – Горького. После долгого ожидания того, чтобы оно уладилось официальным путем, писатель убедился, что теперь уже решение об отмене избрания его друга почетным академиком бесповоротно. И подумал, что настало время высказать свою позицию по поводу злоупотребления властью в жизни литературы. Впервые в жизни он ощутил моральную необходимость вмешаться в политику, и вот тогда-то, 25 августа 1902 года, отправил письмо с прошением об отставке на имя председателя Отделения русского языка и словесности Академии наук А.Н. Веселовского.[1991] В тот же день он написал Короленко, еще в июле отказавшемуся от звания академика, чтобы уведомить его о своем поступке, признавшись, что писал медленно и трудно, в самую сильную жару, но, сказал он, «наверное, я не мог бы сделать лучше».

Его прошение об отставке было перепечатано многими подпольными газетами и опубликовано за границей. Большая часть русской интеллигенции одобряла мужественное решение Чехова и Короленко. Теперь Чехов уже не был почетным академиком, но его авторитет от этого только вырос, и известность тоже.

Читающая публика ждала от любимого писателя новых замечательных творений. Он это знал и страдал от невозможности удовлетворить желание своих поклонников, потому что чувствовал себя выдохшимся, измученным, неспособным пошевелить рукой, и в голове ни единой мысли не осталось… Ольга из Москвы теребила его: надо написать новую пьесу. И делала это с такой же материнской властностью, с какой рекомендовала принять касторку или вымыть голову. Совершенно невежественная во всем, что касалось тайн творчества, она была уверена, что писателю достаточно усадить себя за стол перед белым листом бумаги, чтобы слова сами потекли из-под его пера. Немирович-Данченко со Станиславским вторили ей. Чехов вяло защищался: он устал, ему не хватает бодрости и задора, он больше не верит в свою способность выдумывать сюжет и характеры, посетители не оставляют ему ни минуты на работу… Чтобы потешить себя самого иллюзией творчества, он переделал старый рассказ (1885 года) «О вреде табака» в сценический монолог на нескольких страницах.[1992] Был ли это крах его писательской карьеры? Завтра, да, уже завтра он обретет второе дыхание! А пока он удивлялся тому, как мало интереса у него теперь вызывает повседневная жизнь. Возраст и болезнь еще больше отдалили его от людей. Он не испытывал необходимости исповедаться перед кем-то, даже перед Ольгой. Он никогда не был ни с кем чересчур откровенен, даже с друзьями, теперь эта ситуация еще обострилась. Чем более любезен он был внешне, тем меньше открыт собеседнику. И в записных книжках писал: «Как я буду лежать в могиле один, так в сущности я и живу один».[1993] Хорошо знавший Антона Павловича Бунин вспоминал: «Того, что совершалось в глубине его души, никогда не знали во всей полноте даже самые близкие ему люди. А что же сказать о посторонних и особенно о тех не чутких и не умных, к откровенности с которыми Чехов был органически не способен?» Но дальше: «Курдюмов характеризует Чехова как очень скромного человека, я с этим не согласен. Он знал себе цену, но этого не показывал. Не согласен, что он очень скрытен. А его письма к Суворину? В них он очень откровенен. Скрытный человек со всеми скрытен. Чехов не болтлив, и он должен был очень любить человека, чтобы говорить ему о своем».[1994] И тот же самый Бунин удивляется, что кто-то говорит о нежности, меланхолии, человеческой теплоте. «Долго иначе не называли его, как „хмурым“ писателем, „певцом сумеречных настроений“, „больным талантом“, человеком, смотрящим на все безнадежно и равнодушно. Теперь гнут палку в другую сторону. „Чеховская нежность, грусть, теплота“, „чеховская любовь к человеку“… Воображаю, что чувствовал бы он сам, читая про свою „нежность“! Еще более были бы противны ему „теплота“, „грусть“…»

На самом деле искусство Чехова открывает нам его прозорливость и нечувствительность к чужим страданиям, характерные для врача-клинициста. Горький отлично понимал это, когда писал ему по поводу «Дяди Вани», что он с дьявольским безразличием препарирует людей, холоден к ним, как лед, как снежный вихрь. А старый его однокашник Сергеенко замечал, что, хотя у Чехова было много друзей, сам он не был другом никому и ни к кому не был привязан до самозабвения. Таким образом, будучи неизменно открытым на вид и самым услужливым из людей, принимая толпы нуждающихся в нем, помогая молодым писателям, учителям-беднякам, несчастным чахоточным, он остерегался слепой благодушной любви к страдающему человечеству в целом. Его распространяющиеся буквально на всех внимание и заботливость не исключали некоторого эгоизма. Наделенный исключительной интуицией, он с первого взгляда понимал психологию окружающих и использовал это для своих произведений. Но такая постоянная доступность другим не задевала глубин его существа. Живой взгляд и холодная голова – он жил будто под стеклянным колпаком. Даже те, кто полагал, что затронули его сердце, рано или поздно наталкивались на эту прозрачную стенку. В повседневной жизни он боялся как непомерной радости, так и непомерного горя. Он был человеком золотой середины. Единственной его страстью было его искусство – литература. Когда он писал, ему казалось, что время остановилось. Внезапно там, где только что он видел только пустоту, являлись исписанные мелким почерком листы бумаги, новые персонажи, возникала неизвестная прежде история. Какое может быть чудо большее, чем это возникновение чего-то из ничего? Тем не менее, несмотря на свою возрастающую известность, Чехов вовсе не считал себя высшим существом. Ненавидя тщеславие и хвастовство у других, он был не способен, даже на самом гребне успеха, считать свой талант безграничным. И это не была скромность, еще меньше – смирение, это было выражение ясного видения и хорошего воспитания. Трудясь как вол над правкой, отделкой, вычисткой стиля своих рукописей, он не верил в то, что они бессмертны. «Мне все же кажется, что, несмотря на то, что Чехов стоял в литературе уже высоко, занимая свое особое место, он все же не отдавал себе отчета в своей ценности»,[1995] – напишет Бунин после его смерти. А Куприн скажет так: «К молодым начинающим писателям Чехов был неизменно участлив, внимателен и ласков. Никто от него не уходил подавленным его огромным талантом и собственной малозначительностью».[1996]

Держа корректуру полного собрания сочинений, шестой том которого должен был выйти из печати в 1902 году, Чехов осознал, что с самого начала и до их пор его концепция литературы не изменилась. Прежде всего – простота и искренность. Точные и строгие описания. И никакого авторского вмешательства в течение рассказа. Ставя себя на место персонажа, предлагая решения моральных проблем, с которыми он сталкивается, только проигрываешь. Читатель должен выработать собственное мнение. Судить по тому, что написано. Причем – свободно. Чем старше становился Чехов, тем больше он убеждался, что его литература – отражение его жизни. Никаких особенно ярких, зрелищных событий, никаких высоких фраз, никаких героических поступков – только глухо звучащая музыка, похожая на ту, что живет внутри тебя, хватающая за душу, только вопросы без ответов, только легкая абсурдность повседневного существования, которое подобно набегающему волна за волной прибою с головокружительной неумолимостью тянет нас за собой, но не к желанному берегу, а к бездне в конце…

Как-то Чехов объяснял студенту Тихонову, что его пьесы не предназначены для того, чтобы публика плакала на них, как полагает Станиславский, нет, они – для того, чтобы зритель задумался о том, как живут люди. «Вот вы говорили, что плакали на моих пьесах… Да и не вы один… А ведь я не для этого их написал, это их Алексеев сделал такими плаксивыми. Я хотел другое… Я хотел только честно сказать людям: „Посмотрите на себя, посмотрите, как вы все плохо и скучно живете!..“ Самое главное, чтобы люди это поняли, а когда они это поймут, они непременно создадут себе другую, лучшую жизнь… Я ее не увижу, но я знаю, она будет совсем иная, не похожая на ту, что есть… А пока ее нет, я опять и опять буду говорить людям: „Поймите же, как вы плохо и скучно живете!“ Над чем же тут плакать? „А те, которые это уже поняли?“ – повторил он мой вопрос и, вставая со стула, грустно закончил: – Ну, эти и без меня дорогу найдут…»[1997]

О том же – в записных книжках: «Тогда человек станет лучше, когда вы покажете ему, каков он есть».[1998] Однако он только баюкал себя туманной надеждой на это, не рассчитывая ни на какие политические потрясения, которые помогли бы надежду его реализовать на самом деле. Его персонажи говорят о ней как об утешительной и несколько безрассудной мечте. Вот слова Вершинина из «Трех сестер»: «Жизнь тяжела. Она представляется многим из нас глухой и безнадежной, но все же, надо сознаться, она становится все яснее и легче, и, по-видимому, недалеко то время, когда она станет совсем светлой… Прежде человечество было занято войнами, заполняя все свое существование походами, набегами, победами, теперь же все это отжило, оставив после себя громадное пустое место, которое пока нечем заполнить; человечество страстно ищет и, конечно, найдет. Ах, только бы поскорее!.. Если бы, знаете, к трудолюбию привить образование, а к образованию трудолюбие».[1999] А пока следовало принимать Россию такой, какая она была: с царем, бюрократией, полицией. Нигде власть так не давит, как у нас, русских, а мы смиренно принимаем наше вековое рабство и боимся свободы, покоряясь судьбе, замечал Чехов.

Его будущая пьеса, та, о которой он мечтал так долго, как надеялся драматург, станет иллюстрацией этой национальной пассивности. Но ему казалось, что в Ялте он никогда ее не напишет: для обретения вкуса к жизни и работе нужны были Москва, Ольга, блеск и сверкание театра. Доктор Альтшуллер, осмотревший Чехова по его просьбе 21 сентября, не проявил жестокости и не запретил поездки. «Вчера был у меня Альтшуллер, – пишет Антон Павлович жене, – смотрел меня в первый раз за эту осень. Выслушивал, выстукивал. Он нашел, что здравие мое значительно поправилось, что болезнь моя, если судить по той перемене, какая произошла с весны, излечивается; он даже разрешил мне ехать в Москву – так стало хорошо! Говорит, что теперь ехать нельзя, нужно подождать первых морозов. Вот видишь! <…> Скоро увидимся, дусик!»[2000] И – два дня спустя: «Не забудь, собака: когда приеду в Москву, купим духов „Houbigant“, самый большой флакон, или два-три поменьше, и вышлем Альтшуллеру. Не забудь, пожалуйста, напомни мне. <…> Буду жить в Москве до декабря и даже дольше, смотря по обстоятельствам. Если чума будет в Одессе и зимой, то за границу не поеду – по причинам, о которых я уже писал тебе. В Москве буду только есть, пить, ласкать жену и ходить по театрам, а в свободное время – спать. Хочу быть эпикурейцем».[2001] На это сообщение Ольга ответила с восторгом, достойным невесты: «Антошка, милый мой, золотой, мы увидимся скоро!!! Уррррааа!!! Можно опять жить надеждой, можно быть бодрой, не все так уж черно! Как я тебя буду целовать, как буду глядеть на тебя, рассматривать всего моего человека хорошего».[2002]

Перед отъездом Чехов отправил мать к брату Михаилу в Санкт-Петербург, чтобы ей не оставаться одной в Ялте, и Маша тоже уехала в столицу, опасаясь после летних ссор оказаться в одной квартире с Антоном и Ольгой.[2003]12 октября Чехов наконец уложил чемоданы. Он поехал в осеннем пальто, а Ольга, если нагрянут морозы, должна была встретить его на вокзале с шубой. Она писала, что уже приготовила лекарства, рыбий жир и креозот и что будет ему все, как приедет: и пиво, и баня…

Москва и Ольга разом – двойная радость от разделенной любви и каждодневного праздника, вот что это было для Чехова. Он неутомимо ходил по магазинам и ресторанам, бывал в театрах, встречался с Шаляпиным, Дягилевым, Россолимо, Буниным, Сувориным и Горьким, пьесу которого «На дне» репетировали тогда «художественники».

Новое здание Художественного театра понравилось ему простотой оформления в соединении с изобретательностью в устройстве сцены и гримерок. Он присутствовал на представлениях «Власти тьмы» Толстого, снова посмотрел свои спектакли – «Дядя Ваня» и «Три сестры», и на этот раз постановки показались ему безупречными. Но такой калейдоскоп впечатлений вскоре утомил его, он снова начал кашлять. Прошло всего шесть недель, и Антон Павлович вынужден был вернуться в Ялту – к солнцу, одиночеству и тоске. Адские метания между Севером и Югом, между оживлением большого города и насильственным покоем приморского курорта, между семейной жизнью и холостяцкой, между иллюзией жизни и приготовлением к смерти окончательно его измотали: нервы были на пределе.

На следующий день по приезде в Ялту он написал Ольге: «В Ялте застал холод, снег. Сижу теперь за столом, пишу тебе, моей жене бесподобной, и чувствую, что мне не тепло, что в Ялте холоднее, чем в Москве. С завтрашнего дня начну поджидать от тебя письма. Пиши, дуся моя, умоляю тебя, а то я тут в прохладе и безмолвии скоро заскучаю. <…> Не скучай, светик, работай, бывай везде, спи побольше. Как мне хочется, чтобы ты была весела и здорова! В этот мой приезд ты стала для меня еще дороже. Я тебя люблю сильнее, чем прежде. Без тебя и ложиться, и вставать очень скучно, нелепо как-то. Ты меня очень избаловала».[2004]

В Ялте было настолько морозно, что Чехов остерегался выходить из дому. Впрочем, ничто его и не привлекало снаружи. Даже когда в город приехал на освящение новой церкви царь Николай II, писатель не стал присутствовать на торжественной церемонии. В начале января он подхватил плеврит и безропотно позволил доктору Альтшуллеру лечить себя все теми же мучительными компрессами, а единственной радостью за весь долгий январь для него стало известие об огромном успехе в Москве постановки пьесы Горького «На дне». Нет, была еще одна радость: он узнал, что его «Чайка» наконец прошла с триумфом на сцене Александринского театра, той самой, где с треском провалилась шесть лет назад. Журнал «Мир искусства» опубликовал статью Д. Философова, в которой тот сопоставлял две постановки: 1896 года и нынешнюю. И, хваля последнюю, делал вывод о том, что успех «Чайки» на императорской сцене – явление примечательное, свидетельство окончания периода борьбы для Чехова. Теперь, по мнению автора, как драматический писатель он стал классиком, а государственный театр признал это официально.

Редактор «Мира искусства» Сергей Дягилев, который вскоре прославится в мире балета, тщетно настаивал на том, чтобы Чехов публиковался в этом органе символистов. Во время одной из последних встреч в Москве они с Антоном Павловичем поспорили о будущем религиозных движений в России. И, поскольку Дягилев вернулся к этой полемике в своем письме, сопровождавшем журнал с рецензией на «Чайку», в ответ последовало: «Многоуважаемый Сергей Павлович! „Мир искусства“ со статьей о „Чайке“ получил, статью прочел – большое Вам спасибо. Когда я кончил эту статью, то мне опять захотелось написать пьесу, что, вероятно, и сделаю после января.

Вы пишете, что мы говорили о серьезном религиозном движении в России. Мы говорили про движение не в России, а в интеллигенции. Про Россию я ничего не скажу, интеллигенция же пока только играет в религию, и главным образом от нечего делать. Про образованную часть нашего общества можно сказать, что она ушла от религии и уходит от нее все дальше и дальше, что бы там ни говорили и какие бы философско-религиозные общества ни собирались. Хорошо это или дурно, решить не берусь, скажу только, что религиозное движение, о котором Вы пишете, само по себе, а вся современная культура сама по себе, и ставить вторую в причинную зависимость от первой нельзя. Теперешняя культура – это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, может быть, еще десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего Бога, т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре. Теперешняя культура – это начало работы, а религиозное движение, о котором мы говорили, есть пережиток, уже почти конец того, что отжило или отживает».[2005] О поисках веры, столь характерных для русских людей, Чехов пишет и в записных книжках: «Между „есть Бог“ и „нет Бога“ лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский же человек знает какую-нибудь одну из двух этих крайностей, середина же между ними ему неинтересна, и он обыкновенно не знает ничего или очень мало».[2006]

Чувствуя, что с каждым днем приближается к смерти, он становился все большим скептиком и все сильнее возмущался вдохновенными проповедями, публикуемыми Львом Толстым, желавшим поучать весь мир. Тексты, в которых убеленный сединами пророк объяснял читателям, кто такой Господь, казались ему просто оскорбительными для автора «Войны и мира» и «Анны Карениной». Он был недалек от того, чтобы увидеть в них проявления старческого слабоумия.

А у себя Чехов с глубоким огорчением замечал потерю жизненных сил. Неспособный посвятить себя какой-то волнующей задаче, он довольствовался тем, что прилежно докладывал Ольге о скудных событиях своего существования: «Ногти стали длинные, обрезать некому. Зуб во рту сломался. Пуговица на жакете оторвалась»…[2007] Вчера мыл голову и простудился… И все та же мольба, и все та же надежда: «Мне кажется, что если бы я полежал хоть половину ночи, уткнувшись носом в твое плечо, то мне полегчало бы и я перестал бы кукситься. Я не могу без тебя, как угодно. <…> Милая собака, отчего я не с тобой? Отчего у тебя в Москве нет квартиры, где у меня была бы комната, в которой я мог бы работать, укрываясь от друзей. На лето нанимай такую дачу, чтобы можно было писать там; тогда я буду рано вставать, и чтобы на даче был только я с тобой, если не каждый день, то хоть раза три в неделю».[2008] Или – с верой в то, что придет время, когда он будет жить с нею весь год подряд, что будут у них еще дети: «Дуся моя, замухрыша, собака, дети у тебя будут непременно, так говорят доктора. Нужно только, чтобы ты совсем собралась с силами. У тебя все в целости и в исправности, будь спокойна, только недостает у тебя мужа, который жил бы с тобой круглый год. Но я, так и быть, соберусь как-нибудь и поживу с тобой годик неразлучно и безвыездно, и родится у тебя сынок, который будет бить посуду и таскать твоего такса за хвост, а ты будешь глядеть и утешаться».[2009]

Но она не загадывала вперед настолько далеко и – более или менее искренне – возвращалась к своей ответственности за то, что они живут в разлуке. А он, как обычно, мягко успокаивал жену: «Ты, родная, все пишешь, что совесть тебя мучит, что ты живешь не со мной в Ялте, а в Москве. Ну как же быть, голубчик? Ты рассуди как следует: если бы ты жила со мной в Ялте всю зиму, то жизнь твоя была бы испорчена и я чувствовал бы угрызения совести, что едва ли было бы лучше. Я ведь знал, что женюсь на актрисе, т. е. когда женился, ясно сознавал, что зимами ты будешь жить в Москве. Ни на одну миллионную я не считаю себя обиженным или обойденным, напротив, мне кажется, что все идет хорошо, или так, как нужно, и потому, дусик, не смущай меня своими угрызениями. В марте опять заживем и опять не будем чувствовать теперешнего одиночества. Успокойся, родная моя, не волнуйся, а жди и уповай. Уповай и больше ничего. <…> Теперь я работаю, буду писать тебе, вероятно, не каждый день. Уж ты извини».[2010]

Вообще-то он немножко прихвастнул, объявив, что вернулся к работе. Его рассказ «Невеста» то и дело застревал и писался крайне медленно. И не то чтобы у него иссякла фантазия, просто усталость была такова, что необходимость просто водить пером по бумаге казалась выше его сил. «Ах, какая масса сюжетов в моей голове, как хочется писать, но чувствую, чего-то не хватает – в обстановке ли, в здоровье ли», – писал он Ольге.[2011] Чуть позже он довольно спокойно объяснил причины, как он их видит: «У меня в кабинете вот уже несколько дней температура держится на 11–12, не повышаясь. Арсений топить не умеет, а на дворе погода холодная – то дождь, то снег, и ветер еще не унялся. Пишу по 6–7 строчек в день, больше не могу, хоть убей. Желудочные расстройства буквально каждый день, но все же чувствую себя хорошо, мало кашляю, температура нормальна, от плеврита не осталось и следа».[2012] Зато еще через несколько дней раздался чуть ли не вопль, вот такое вот чудовищное признание: «Ах, дуся моя, говорю тебе искренно, с каким удовольствием я перестал бы быть в настоящее время писателем!»[2013]

Тем не менее гордость и сила воли заставляли его продолжать «Невесту» – как любил говорить Чехов, «по столовой ложке через час». И 27 февраля, после пяти месяцев таких вот прерывистых усилий, рукопись была закончена и писатель смог отправить ее Миролюбову, для «Ежемесячного журнала…» которого она и предназначалась. Героиня рассказа, молоденькая провинциалка Надя, восстает против комфортабельной и удушающей атмосферы родительского дома, отказывается от неизбежного, казалось, брака с дураком и собирается сбежать в Санкт-Петербург, чтобы продолжать учебу и строить новую жизнь на самоотверженности и преданности своему делу. Тем временем Саша, дальний родственник, который привил ей склонность к борьбе с буржуазным конформизмом, возвращается на Волгу, чтобы лечиться там кумысом, и умирает от туберкулеза. Последние мысли Нади в рассказе – словно эхо мечтаний трех сестер: «Она ясно сознавала, что жизнь ее перевернута так, как хотел того Саша, что она здесь одинокая, чужая, ненужная и что все ей тут ненужно, все прежнее оторвано от нее и исчезло, точно сгорело, и пепел разнесся по ветру. Она вошла в Сашину комнату, постояла тут.

„Прощай, милый Саша!“ – думала она, и впереди ей рисовалась жизнь новая, широкая, просторная, и эта жизнь, еще неясная, полная тайн, увлекала и манила ее».[2014]

Догадывался ли Чехов, что «Невеста» – его последний рассказ? Всего им было создано более двухсот сорока произведений, одни совсем коротенькие, другие длинные, одни – брызжущие весельем, другие – исполненные пронзительной печали. И вся эта пестрая смесь представляла собой величайшую, изумительную панораму российской жизни его времени. От мужика до архиерея, от учителя до извозчика, от студента до купца – не найти социальной категории, не представленной в этом человеческом муравейнике, в чеховских творениях. Читать рассказы Чехова – все равно что совершать головокружительное путешествие в прошлое с хладнокровным и проницательным провожатым, который показывает все и не комментирует ничего. А по обеим сторонам этой вьющейся среди повседневной жизни тропинки – единство стиля, творящее истинные чудеса. «Краткость – сестра таланта», – заявил Чехов брату Александру. Эта строгость автора к себе, точность, умение скрыться за спинами персонажей не изменили Чехову и в последнем его рассказе. Читая «Невесту», ни на секунду не ощущаешь слабости писателя, жизненные силы которого истощились.

Закончив рассказ, Чехов хотел воспользоваться приливом вдохновения и заняться «Вишневым садом». Но реплики плохо вязались одна с другой. Ольга пыталась стимулировать мужа к писанию, даже пыталась «припугнуть», применяя политику кнута и пряника: «Ах, Антон, если бы сейчас была твоя пьеса! Отчего это так долго всегда! Сейчас надо бы приниматься, и чтоб весной ты уже видел репетиции. А то опять все отложено на неопределенный срок; я начну с тобой поступать более энергично. Так нельзя, дусик милый. Квасить и квасить пьесу. Я уверена, что ты еще не сел. Тебе, верно, не нужны тишина и покой для писания. Надо, чтобы были толчея и суета кругом. Авось тогда ты засядешь. Ну, прости, только обидно, что так долго. Ждут, ждут без конца, и все только и слышишь кругом: ах, если бы сейчас была пьеса Чехова! Напишешь ее к весне и потом опять положишь киснуть на неопределенный срок. Как она тебе не надоест!»,[2015]«Засел ты за пьесу наконец? Что ты делаешь целый день? Я бы на твоем месте писала целый день»,[2016]«Как тебе не стыдно, что ты при писании пьесы можешь думать, что вдруг она не будет делать полный сбор. Даже в шутку нельзя допускать этой мысли. Слышишь, золотой мой?»[2017] Чехов в ответ сперва вяло отшучивается, сообщая, что за пьесу уже засел и даже написал на листе бумаги название, потом немножко обижается, хотя, как всегда, прикрывается шуткой: «Ты делаешь мне выговор за то, что у меня еще не готова пьеса, и грозишь взять меня в руки. В руки бери меня, это хорошая угроза, она мне улыбается, я только одного и хочу – попасть к тебе в руки, что же касается пьесы, то ты, вероятно, забыла, что я еще во времена Ноя говорил всем и каждому, что я примусь за пьесу в конце февраля или в начале марта. Моя лень тут ни при чем. Ведь я себе не враг, и если бы был в силах, то написал бы не одну, а двадцать пять пьес».[2018] Спустя два дня он проявляет больший оптимизм: «В „Вишневом саду“ ты будешь Варвара Егоровна, или Варя, приемыш 22 лет. Только не сердись, пожалуйста. <…> Если пьеса у меня выйдет не такая, как я ее задумал, то стукни меня по лбу кулаком. У Станиславского роль комическая, у тебя тоже».[2019] А еще чуть позже уточняет: «„Вишневый сад“ будет, стараюсь сделать, чтобы было возможно меньше действующих лиц; этак интимнее».[2020] И наконец 9 апреля внезапно заявляет: «Пьесу буду писать в Москве, здесь писать невозможно. Даже корректуру не дают читать».[2021]

О Москве он мечтал уже давно, надеясь прожить там до декабря, но доктор Альтшуллер был неумолим. «…Сегодня был Альтшуллер и уверял меня, что до середины апреля мне нельзя ехать в Москву ни в коем случае», – пишет он 5 марта и сразу начинает просить, подкрепляя свою просьбу убедительными аргументами: «Дуся моя, жена моя, актрисуля, голубчик родной, не найдешь ли ты возможным приехать в Ялту на Страстной, а если поедете в Петербург – то на Фоминой? Мы бы с тобой чудесно пожили, я бы поил тебя и кормил чудесно, дал бы тебе почитать „Вишневый сад“, а потом вместе покатили бы в Москву. Альтшуллер клянется, что плеврит у меня еще не всосался и что ехать ни в коем случае нельзя.Приезжай, роднуля! Театр даст тебе отпуск, я упрошу, если твоих просьб будет недостаточно. Напиши, что приедешь, а главное – подумай. Подумай, как для тебя лучше и удобнее. Но я так соскучился, так жажду видеть тебя, что у меня нет терпения, я зову и зову. Ты не сердись, дуся, а сначала подумай, обсуди».[2022] Но об ее приезде не могло быть и речи: Ольга нужна была в театре, предстояли гастроли в Санкт-Петербурге. И если Чехов зависел от решения врача, то она подчинялась режиссеру. Ни тот ни другая не были свободны в передвижениях, и отсюда – снова более чем печальное письмо в ответ: «Я в ужасном состоянии. Я ужасная свинья перед тобой. Какая я тебе жена? Раз приходится жить врозь. Я не смею называться твоей женой. Мне стыдно глядеть в глаза твоей матери. Так и можешь сказать ей. И не пишу я ей по той же причине.

Раз я вышла замуж, надо забыть личную жизнь и быть только твоей женой. Я вообще ничего не знаю и не знаю, что делать. Мне хочется все бросить и уйти, чтоб меня никто не знал.

Ты не думай, что это у меня настроение. Это всегда сосет и точит меня. Ну, а теперь проскочило.

Я очень легкомысленно поступила по отношению к тебе, к такому человеку, как ты. Раз я на сцене, я должна была оставаться одинокой и не мучить никого.

Прости меня, дорогой мой. Мне очень скверно. Сяду в вагон и буду реветь. Рада, что буду одна».[2023]

Чехов пытается ее успокоить, но и ему очень грустно: «Не говори глупостей, ты нисколько не виновата, что не живешь со мной зимой. Напротив, мы с тобой очень порядочные супруги, если не мешаем друг другу заниматься делом. Ведь ты любишь театр? Если бы не любила, тогда бы другое дело. Ну, Христос с тобой. Скоро, скоро увидимся, я тебя обниму и поцелую 45 раз. Будь здорова, деточка».[2024]

И вот наконец с приходом теплых дней Альтшуллер смягчается и разрешает своему пациенту… нет, не ехать в Москву, а только – прогуливаться вдоль дамбы. Но Чехов не пользуется этой привилегией, он делает несколько шагов по саду – обе собаки по пятам, обследует деревья, перенесшие зиму, наблюдает за тем, как слуга подстригает розовые кусты, потом начинает задыхаться и садится на скамейку лицом к морю…

С весной в Крым приехали друзья писателя: Бунин, Горький, Куприн. Они часто навещали его, пытались развлечь разговорами. Но Чехов слушал их рассеянно, с почти сонным безразличием, зажав трость между коленями. Лицо его было землистым, взгляд блуждал. Похоже было, что жизнь совершенно утратила для него вкус и смысл. Иногда с его губ срывались странные фразы. Бунин вспоминает одну такую: «Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот…»[2025] Сказав что-нибудь такое, хозяин проявлял нетерпение, и посетители, друзья тем более, понимали, что им пора уходить. «Голова болит, кашляю, гости сидят подолгу, вчера один бородатый просидел 2 часа около моего стола, но все же чувствую себя сносно и помышляю о нашей встрече», – пишет он Ольге 11 апреля. Поездка в Москву, к жене стала для него навязчивой идеей, его не очень пугает даже то, что новая их квартира высоко: «Но вот беда: подниматься по лестнице! А у меня в этом году одышка. Ну да ничего, как-нибудь взберусь».[2026] Он дошел до того, что просто возненавидел Ялту, всех ее назойливых обитателей, доктора Альтшуллера, противившегося его отъезду. И 22 апреля, ни с кем не посоветовавшись, взял да и сбежал в Москву.

Глава XV «…как мне трудно было писать пьесу!»

После теплой солнечной Ялты – сырая и холодная Москва… Чехову пришлось какое-то время не выходить из дому. Новая квартира, которую Ольга с Машей сняли на Петровке, показалась ему очаровательной. Но она находилась на третьем этаже, а лифта в доме не было. Когда жена и сестра сообщили ему об этом в письме, он не придал сказанному никакого значения. А теперь начались муки: свист вместо дыхания, перебои в сердце, словно бы выскакивавшем из груди, – так ему давался подъем по лестнице. И путь до своей площадки занимал полчаса с остановками. Избегая выходить, он приглашал к себе друзей. Звал некоторых – приходили многие. Среди настоящих друзей был верный Бунин, который напишет потом: «Помню его молчание, покашливание, прикрывание глаз, думу на лице, спокойную и печальную, почти важную. Только не „грусть“, не „теплоту“. В комнатах его была удивительная чистота, спальня была похожа на девичью. Как ни слаб бывал он порой, ни малейшей поблажки не давал он себе в одежде. Он мало ел, мало спал, очень любил порядок. Руки у него были большие, сухие, приятные. Точен и скуп на слова был он даже в обыденной жизни. Словом он чрезвычайно дорожил, слово высокопарное, фальшивое, книжное действовало на него резко: сам он говорил прекрасно – всегда по-своему, ясно, правильно. Писателя в его речи не чувствовалось, сравнения, эпитеты он употреблял редко, а если и употреблял, то чаще всего обыденные и никогда не щеголял ими, никогда не наслаждался своим удачно сказанным словом».[2027]

Весть о том, что Чехов вернулся в Москву, быстро облетела весь город, и толпой повалили просители. Как всегда, Чехов считал, что обязан принять каждого и терпеливо выслушивал юных авторов, бормочущих нечто нечленораздельное, старых писателей-неудачников, журналистов, нуждавшихся в «свежатинке» для репортажа, издателей, пришедших за рукописями, кудахчущих дам, мечтающих сделать литературную карьеру…

Чтобы приободрить Чехова, Толстой прислал ему свою фотографию с подписью и список его рассказов, которые считал лучшим из всего, что тот до сих пор опубликовал. Рассказов таких оказалось пятнадцать «первого сорта» и пятнадцать «второго».[2028] Яснополянский мудрец даже приказал переплести в отдельный том те рассказы, которые ему особенно нравились и которые он перечитывал особенно часто. Толстой говорил Лазаревскому: «Чехов – это Пушкин в прозе», добавляя, что в рассказах Чехова, так же как в стихах Пушкина, мы находим отражение собственных чувств автора, а некоторые из этих рассказов просто восхитительны.

Теперь широкая публика и знатоки пришли к согласию: все признавали Чехова «птицей высокого полета». Но ведь он явился на литературную арену после Гоголя, Достоевского, Гончарова, Тургенева, Толстого – что же такого нового он принес, чтобы оправдать увлечение им современников? Главное тут: искренность и чувство меры. Знаменитые предшественники Чехова были, каждый в своем роде, страстотерпцами. Они брали читателя за душу преувеличениями в своих речах, лиризмом описаний, роскошью и магией языка. Он первый заговорил тихо, доверительно. В противовес медленному, гармоничному, художественному развитию повествования, свойственному Тургеневу, Чехов использовал стиль, для которого характерен был лаконизм, при котором каждое слово имело свое тайное и очень важное значение. Другие великие русские писатели делились с читателем своими эмоциями, он же оставлял читателя наедине с событиями и характерами, не требовал от него во что бы то ни стало слез или смеха, но довольствовался тем, что прописывал ему время от времени щелчок по нервам. Таким образом, ничего не объясняя, он готовил читателя, преподнося ему одну деталь за другой, одно потрясение за другим, к глубокому сопереживанию со своими персонажами. И потому его читатель не глотал произведение, пассивно им восторгаясь, а – сам того не понимая – сотрудничал с творцом в создании этого произведения. Тут не было интеллектуального закармливания, а было содружество. Если же говорить о строе мыслей Чехова, выраженном в его рассказах и пьесах, то он, несомненно, отличался безрадостным отношением к настоящему, но одновременно – и простодушной верой в прогресс, в совершенствование человека, в возможность лучшей жизни. Чехов хранил в глубине души мистическое беспокойство, предчувствие чуда, которое он сам был не в состоянии определить словами. Эта причудливая смесь научного мышления и человеческой нежности, теплой иронии и холодного наблюдения и придавала его прозе необычайную, подчеркнутую правдивость. Несмотря на природную скромность, писатель сознавал, что он – основоположник нового способа мыслить и писать в России. Недаром же он говорил Горькому, что путь, проложенный им, останется неизменным и верным, в чем, собственно, и состоит его единственная заслуга.

Не первый день, даже не первый год друзья Чехова во главе с Горьким пытались убедить его, что договор с Марксом кабальный и условия нужно пересмотреть. Действительно, издатель, получив около двухсот тысяч рублей прибыли от продажи произведений «своего» автора, теперь издавал их в виде приложения к журналу «Нива», не платя Чехову ни копейки. Речи о том, чтобы расторгнуть договор, и быть не могло: в этом случае пришлось бы возвращать семьдесят пять тысяч, выплаченных, когда было подписано соглашение. Но можно было попросить Маркса пересмотреть условия этого соглашения и, учитывая блестящий коммерческий успех издания, выплачивать автору треть доходов от продажи его книг. Если бы Чехов не получал крупных отчислений от спектаклей, сейчас он был бы в нужде, несмотря на то что продавались его книги превосходно. Однако всякий раз, как друзья предлагали писателю послать письмо Марксу, он наотрез отказывался. А теперь, после долгих размышлений, решил съездить в Санкт-Петербург, чтобы встретиться с ним и поговорить. Поехал и – наткнулся на стену. Издатель и слышать не хотел о пересмотре условий договора. Впрочем, Чехов никогда не умел вести деловых переговоров. Он по-детски терялся, видя ряды цифр. А оказавшись лицом к лицу с решительным противником, испытывал почти физическую невозможность что-то потребовать, говорить громко и с напором, стукнуть кулаком по столу. Вернувшись в Москву, он написал сестре, что поговорил с Марксом, но это не дало никакого результата: тот подарил ему «около четырех пудов» его роскошно изданных сочинений (Чехов взял) и предложил пять тысяч рублей на лечение (Чехов, «естественно, не взял»).

Мечтой его, лелеемой всю зиму, было поехать с Ольгой в Швейцарию и Италию. Но он боялся отправляться в такое путешествие, не получив квалифицированного медицинского совета от какого-нибудь светила. Выбор пал на профессора Остроумова, который лечил его в своей клинике несколько лет назад во время первого легочного кровотечения. Профессор после осмотра сказал, что пациент в очень плохом состоянии, от туберкулеза сильно пострадало правое легкое, а левое – сплошь в эмфиземе. При таких обстоятельствах он не мог рекомендовать больному поездку за границу – даже Ялту и ту не советовал. «Вы инвалид», – таков был приговор Остроумова. Назавтра после консультации Чехов написал сестре, которая в это время была с матерью в Аутке, что профессор долго его выслушивал, выстукивал, ощупывал, «…прописал мне пять рецептов, а главное – запретил мне жить зимою в Ялте, находя, что ялтинская зима вообще скверна, – рассказывал он, – и приказал мне проводить зиму где-нибудь поблизости от Москвы, на даче». И заканчивал письмо восклицанием: «Вот тут и разберись!», а потом долго шутил на тему о том, что Остроумов в тот день был попросту пьян.

На самом деле предписание медицинского светила привело Чехова в восторг. Забыв о печальном диагнозе, он думал только об одном: теперь ему не нужно будет проводить холодное время в опротивевшем ему уголке Крыма, он будет зимовать в Москве, рядом с женой, в суете литературной жизни. И не из-за собственного каприза, а по состоянию здоровья, по рекомендации крупного врача. Он поторопился написать Маше, что следует продать гурзуфские и кучук-койские имения, Ольга стала подыскивать дачу в окрестностях Москвы.

Однако, сам будучи врачом, он все-таки был удивлен противоречивыми мнениями коллег по медицинскому цеху. Кому верить? Альтшуллеру, который проповедовал целебность крымского воздуха, или Остроумову, приписывавшему этому воздуху, наоборот, неблагоприятное воздействие на больного? Писал доктору Средину в Ялту, что ничего не понимает: если Ялта так вредна, как же он провел там целых четыре зимы… Писал приятелю-журналисту Лаврову, что уверен: стоит ему обосноваться в Москве и начать привыкать к новым условиям зимовки, как врачи тут же снова отправят его в Крым или Каир…

В это самое время приятельница Ольги Мария Якунчикова предложила Чехову провести несколько недель у нее в Наро-Фоминском, поблизости от Москвы. Театральный сезон закончился, и Антон Павлович с Ольгой поторопились принять приглашение. Приехав в имение Якунчиковой, они обнаружили, что радушная хозяйка приготовила для них отдельный флигель, где легко могли бы разместиться десять человек. Чехов с радостью писал Марии Павловне, которая все еще находилась в Ялте, что тут есть речка, где полно рыбы, что вокруг много места для прогулок, что неподалеку старая заброшенная часовенка… И справлялся о любимом, разбитом своими руками аутском саде: «…в каком положении фруктовые деревья, розы и вообще растительность. Отошел ли эвкалипт? Как японские ирисы?»[2029]

Чехов надеялся найти поблизости дачу на осень и зиму и объехал вместе с Ольгой все окрестности, но – тщетно. Те редкие дома, что казались им привлекательными, были слишком дороги. Двое суток супруги провели у «русского Рокфеллера», Саввы Морозова, в Воскресенске. Тогда Антон Павлович и сказал жене Морозова, что все написанное им – в прошлом, а как он сможет писать дальше – непонятно, и это его очень волнует. «Боюсь, мой тон вообще устарел», «мне кажется, что как литератор я уже отжил» – такие мысли точили его изо дня в день.[2030]

Вернувшись в Наро-Фоминское, писатель хотел вернуться и к «Вишневому саду», начатому год назад, но сначала пришлось держать корректуру «Невесты». Недовольный текстом, он стал переписывать большие куски. 5 июня 1903 года писал Вересаеву: «Рассказ „Невеста“ искромсал и переделал в корректуре», а 12-го, отсылая рассказ издателю Миролюбову, извинялся: «…сегодня послал Вам заказною бандеролью рассказ. Простите, делать мне нечего, и вот на досуге я увлекся и почеркал весь рассказ».[2031] Труд был тяжелый, истощал его силы, но Антон Павлович никогда не мог отправить издателю несовершенное произведение. Он видел в такой работе над рукописью своего рода интеллектуальную гигиену, считал ее проявлением профессиональной чести писателя.

Но вот наконец он садится за «Вишневый сад» – и выясняется, что продолжать ему тяжело, отвык он от пьесы. Драматург слишком долго прожил со своими героями, и они потеряли для него свежесть. Как-то он оставил на столе у открытого окна черновик и ушел из дому. А тут началась гроза, дождь полил как из ведра, ветер, ворвавшись в комнату, закружил исписанные листки и выбросил их в открытое окно. Пока прибежали люди, пока подобрали бумагу, почти все было с нее смыто ливнем: прочесть что-то было почти невозможно. Один из гостей Якунчиковой, желая утешить Чехова, сказал ему, что он, конечно же, помнит свой текст наизусть. «Представьте себе, не помню, придется писать эти сцены заново», – улыбаясь, ответил Чехов.

Несмотря на то что Наро-Фоминское недалеко от Москвы, казалось, будто оно где-то на краю света, настолько спокойно, удобно и упорядоченно протекала там жизнь. Тем не менее и на этот островок блаженства долетали слухи о некоторых политических событиях. Так, с ужасом и возмущением узнал Чехов о еврейских погромах в Кишиневе. Официальная пресса воздерживалась от комментариев. Однако поговаривали, что погромы – дело рук реакционных отрядов, которым покровительствовала полиция. Желая узнать побольше, Антон Павлович пишет Суворину и просит прислать ему несколько томов «сочинений Ежова» – так для конспирации он называл орган либеральной буржуазии, нелегальный журнал «Освобождение», выходивший за границей под редакцией Петра Струве. Закоренелый консерватор Суворин не побоялся тайком передать другу опасное издание – раз, потом другой, третий. Чехов внимательно читал все, что там было направленного против власти, а потом писал Суворину: «Присланные Вами сочинения Ежова получил, большое Вам спасибо. Предыдущие томы того же Ежова я по прочтении сдавал в Ваш московский магазин для передачи Вам, что сделаю и с этим томом. У Ежова тон однообразен, становится в конце концов скучновато, точно читаешь энциклопедический словарь, и будет так, пока не придет к нему на помощь беллетристика».[2032] Что же до опубликованного «Освобождением» открытого письма Горького, посвященного кровавым событиям в Кишиневе, то он оценил его суть, но раскритиковал форму: «Письмо Горького, конечно, симпатично, как и все, что он пишет, но оно не написано, а сделано, в нем нет ни молодости, ни толстовской уверенности, и оно недостаточно коротко».[2033]

Высказанные Чеховым оговорки были чисто литературными, он всей душой сочувствовал жертвам кишиневской бойни. Когда знаменитый еврейский писатель Шолом-Алейхем попросил у него рассказ для сборника в пользу пострадавших в кишиневской трагедии, который он надеялся издать в Варшаве, Антон Павлович откликнулся мгновенно (приписка «я получил Ваше письмо только вчера» подтверждает это): «Многоуважаемый Соломон Наумович! Я теперь вообще не пишу или пишу очень мало, так что обещания дать могу только условно: напишу рассказ с удовольствием, если не помешает болезнь. Что касается моих уже напечатанных рассказов, то они в полном Вашем распоряжении, и перевод их на еврейский язык и напечатание в сборнике в пользу пострадавших в Кишиневе евреев не доставит мне ничего, кроме сердечного удовольствия. С искренним уважением и преданностью. А.Чехов».[2034]

С такой же готовностью он принял предложение Гольцева стать рецензентом рукописей, присылаемых в «Русскую мысль». Может быть, опасался, что теперь уже не хватит сил писать свое, а чтение произведений других авторов воспринимал как возможность по-прежнему служить литературе? Но, соглашаясь на это, он забыл, что плохое состояние здоровья не позволяет ему много работать…

Тогда как Ольга просто расцветала в обществе многочисленных гостей Марии Якунчиковой, Чехов переносил этих людей с их скучной и пошлой болтовней все с большим и большим трудом. Для него разговоры светских бездельников, толпившихся вокруг хозяйки дома, были куда менее интересны, чем высказывания одного из служивших в имении садовников, Максима. Антон Павлович собирался пробыть в Наро-Фоминском месяца два, но не прошло и шести недель, как он сбежал. По логике вещей ему бы следовало остаться в Москве, а он, вопреки предписаниям профессора Остроумова, отправился с женой в Ялту.

Они прибыли туда 9 июля 1903 года, и Чехов был полон решимости не уезжать, пока не закончит «Вишневого сада». Чтобы вернее заставить себя сесть за работу, он даже назначил точный срок, когда должен закончить пьесу: «Вишневый сад» будет готов к октябрю, к началу нового театрального сезона. В том состоянии физического истощения, в котором Антон Павлович теперь находился, ему требовались неимоверные усилия, чтобы дописывать – день за днем, строчка за строчкой – вещь, которая, как он предчувствовал, станет для него последней. Он надеялся, что красота пейзажа, мягкий климат, мир в семье помогут ему выполнить с честью свою задачу. Но сад был весь в цвету, солнце сияло в лазурном небе, а вот мира в семье не получилось, царила грозовая атмосфера. Мария Павловна была так счастлива, что снова увидела брата, что делить его с невесткой для нее было мучительно. А Ольга, как и прежде, рьяно обустраивала жизнь мужа, который подчинялся любому ее капризу. Она критиковала то, как он одевается, устанавливала свою диету, заставляла делать каждый день в своем присутствии холодные обливания, которые, как ей казалось, должны придавать ему сил. Мария Павловна и Евгения Яковлевна неодобрительно наблюдали за проявлениями этой домашней тирании. А Ольга спрашивала с тоской, почему, как только она появляется, начинаются трудности, почему, хотя она так беспокоится за него, он никогда ничего не делает для своего здоровья, а стоит ей уехать или ему уехать от нее, ему тут же прописывают лекарства, он начинает хорошо питаться и позволяет Маше делать для себя все, что угодно…

Ольга не довольствовалась тем, что руководила повседневным существованием мужа, она постоянно стояла за плечом, заставляя его больше работать, напоминая, что театр ждет пьесу к осени. Словно провинившийся школьник, драматург обещал «вовремя сдать сочинение». Но Станиславский и Немирович беспокоились и спрашивали его жену в письмах, продвигается ли работа Чехова, есть ли надежда, что он сдержит слово. Чехов сам написал Константину Сергеевичу, оправдываясь: «Пьеса моя не готова, подвигается туговато, что объясняю я и леностью, и чудесной погодой, и трудностью сюжета. Когда будет готова пьеса или перед тем, как она будет готова, я напишу Вам или лучше буду телеграфировать. Ваша роль, кажется, вышла ничего себе, хотя, впрочем, судить не берусь, ибо в пьесах вообще, при чтении их, понимаю весьма мало…Пьесы своей я читать Вам не буду, ибо не умею читать; я только дам Вам прочесть – конечно, если она будет готова».[2035] За этими развязными признаниями в лени Станиславский мало-помалу разглядел истинную причину запаздывания с пьесой: тяжелая болезнь не давала выхода творческой мощи писателя. Осознав, насколько жестокими были его требования к Чехову, теперь уже он принялся оправдываться перед Ольгой Леонардовной: писал ей, чтобы она не думала плохо о нем и Немировиче, писал, что они беспокоятся за Антона Павловича и всех, кто рядом с ним, а о пьесе думают только тогда, когда одолевает тревога за судьбу театра. Наш театр – театр Чехова, утверждал режиссер, и без него нам будет плохо.

Ольга же на эти стенания оптимистично отвечала, что муж теперь работает каждое утро, вот только вчера и сегодня плохо себя чувствовал и потому не писал, что теперь к ним приходит не много народу и что поэтому, если здоровье позволит, он станет работать прилежнее. На этом месте она бросила писать, сбегала посмотрела, что делает супруг, и, вернувшись, снова взялась за перо, чтобы сообщить: не стоит беспокоиться, он как раз минуту назад засел за работу.

Чехову казалось, что он лучше себя чувствует, когда пишет рассказ, чем когда берется за пьесу. Сто раз он клялся бросить театр, называя драматическую форму – в отличие от повествовательной, «законной жены» – «эффектной, шумной, наглой и утомительной любовницей».[2036] И столько же раз возвращался к нему, зачарованный самой трудностью задачи. Искусство театра давало ему возможность прямого, почти телесного контакта с публикой. Он видел в драматургии своего рода состязание между автором, растворившимся в персонажах, и зрителем, который, слушая звучащие со сцены реплики, должен позабыть о собственных проблемах и жить заботами этих персонажей. Эта борьба за душу зрителя, это насилие над полным людей залом опьяняли куда сильнее, чем скромное удовлетворение романиста, работающего за закрытой дверью своего кабинета. К тому же благодаря Ольге он постоянно был в курсе театральной жизни и, записывая на бумаге то, что говорили герои пьесы, знал уже, какому актеру они предназначены, и слышал его голос.

В конце августа Ольга Леонардовна сообщила Немировичу-Данченко, что мужу лучше и он работает хорошо, увлеченно. 2 сентября Чехов и сам подтвердил эту победную сводку: «Моя пьеса (если я буду продолжать работать так же, как работал до сегодня) будет окончена скоро, будь покоен. Трудно, очень трудно было писать второй акт, но, кажется, вышел ничего. Пьесу назову комедией».[2037] Поскольку отъезд Ольги в Москву был назначен на 19 сентября, он питал надежду, что она возьмет с собой законченную рукопись. Но его подстерегала болезнь и не давала спуску. Новый приступ – и он не может не только писать, но и диктовать. 15 сентября в довольно шутливом письме к Марии Петровне Лилиной, жене Станиславского, он признается: «Пьесу я почти окончил, но дней 6—10 назад заболел, стал кашлять, ослабел, одним словом, началась прошлогодняя история. Теперь, т. е. сегодня, стало тепло и здоровье как будто стало лучше, но все же писать не могу, так как болит голова. Ольга не привезет пьесы, я пришлю все четыре акта, как только будет возможность засесть опять на целый день». И еще раз настойчиво повторяет: «Вышла у меня не драма, а комедия, местами даже фарс, и я боюсь, как бы мне не досталось от Владимира Ивановича».[2038]

После отъезда Ольги дом показался ему таким опустевшим, что и работу-то продолжать не хотелось. Она еще едет, а он уже пишет ей. 19 сентября: «А я вернулся с парохода нездоровый; есть не хочется, нудно, глупо в животе, ходить не особенно приятно, голова разболелась. Не знаю, отчего это. Но самое худшее, конечно, это твой отъезд; к твоему отсутствию я не скоро привыкну».[2039] И 20-го: «Мне сегодня легче, но все же я не совсем здоров. Слабость, во рту скверно, не хочется есть. Сегодня я сам умывался. Вода была не холодная. Твое отсутствие очень и очень заметно. <…> Пиши мне подробности, относящиеся к театру. Я так далек от всего, что начинаю падать духом. Мне кажется, что я как литератор уже отжил, и каждая фраза, которую я пишу, представляется мне никуда не годной и ни для чего не нужной».[2040] Но назавтра он уже собирается с силами и, несмотря на слабость, головные боли и непорядок с кишечником, снова склоняется над незаконченной рукописью. «Женуля моя великолепная, сегодня чувствую себя полегче, очевидно, прихожу в норму; уже не сердито поглядываю на свою рукопись, уже пишу и когда кончу, тотчас же сообщу тебе по телефону». Он марает бумагу, вычеркивает, вписывает другое – при свете свечи, поздно ночью, – и, чувствуя себя сразу и героической личностью и виноватым перед театром, заявляет: «Последний акт будет веселый, да и вся пьеса веселая, легкомысленная; Санину не понравится, он скажет, что я стал неглубоким».[2041] И затем он рассказывает Ольге в ежедневных сводках о своей борьбе со словом и с болезнью. «Четвертый акт в моей пьесе сравнительно с другими актами будет скуден по содержанию, но эффектен. Конец твоей роли мне кажется недурным. Вообще не падай духом, все обстоит благополучно».[2042] Или еще: «Четвертый акт пишется легко, как будто складно, и если я его кончил не скоро, то потому что все побаливаю. Сегодня мне легче, чем вчера, правда, но часов в 11 начало ломить в ногах, в спине, начался кашель. Все-таки, думаю, теперь будет становиться все лучше и лучше».[2043] А 26 сентября Чехов отправляет Ольге телеграмму: «Четыре акта совершенно готовы. Переписываю. Пришлю тебе. Здоровье поправляется. Тепло. Целую. Антуан».[2044] А 27-го, уже письмом, добавляет подробностей: «Дусик мой, лошадка, я уже телеграфировал тебе, что пьеса кончена, что написаны все четыре акта. Я уже переписываю. Люди у меня вышли живые, но какова сама по себе пьеса, не знаю. Вот пришлю, ты прочтешь и узнаешь. <…> Пиши мне и не очень сердись, если я буду писать не каждый день. Теперь переписываю пьесу, стало быть, заслуживаю снисхождения».[2045]

Однако, как только Чехов стал «Вишневый сад» переписывать набело, энтузиазм его сильно спал: он нашел много психологических ошибок, длиннот, непростительных оплошностей в диалогах. Недовольный собой, он решил переписать все, что ему не понравилось при чтении. А Ольга в Москве тем временем сгорала от нетерпения: когда же, когда она получит обещанную рукопись? когда сможет показать ее в театре – вся труппа так же ждет, как она сама. Но ялтинский затворник увиливал от ответа, тянул, вылизывая каждое слово… И смиренно защищался: «Сегодня у меня температура нормальная. Альтшуллер прописал такие пилюли, что я теперь по семи дней не буду ни бегать, ни надевать халата. Осталась слабость и кашель.

Пишу ежедневно, хотя и понемногу, но все же пишу. Я пришлю пьесу, ты прочтешь ее и увидишь, что можно было бы сделать из сюжета при благоприятных обстоятельствах, то есть при здоровье. А теперь один срам, пишешь в день по две строчки, привыкаешь к тому, что написано, и проч. и проч.»[2046] Назавтра он умоляет жену не сердиться на то, что он не способен писать быстрее: «…за пьесу не сердись, дусик мой, медленно переписываю, потому что не могу писать скорее. Некоторые места мне очень не нравятся, я пишу их снова и опять переписываю. Но скоро, скоро, лошадка, я кончу и вышлю. <…> Дуся, прости за пьесу! Прости! Честное слово, я кончил ее и переписываю».[2047] А четырьмя днями позже: «Тяну, тяну, тяну, и оттого, что тяну, мне кажется, что моя пьеса неизмеримо громадна, колоссальна, я ужасаюсь и потерял к ней всякий аппетит. Сегодня все-таки я переписываю, не беспокойся».[2048]9 октября оправдывается: «Уверяю тебя, каждый лишний день только на пользу, ибо пьеса моя становится все лучше и лучше и лица уже ясны. Только вот боюсь, есть места, которые может почеркать цензура, это будет ужасно»,[2049]10-го сообщает: «Пьесу переписываю в другой раз и пришлю непременно через три дня, о чем уведомлю телеграммой»,[2050] а 12-го наконец раздается победный клич: «Итак, лошадка, да здравствуют мое и ваше долготерпение! Пьеса уже окончена, окончательно окончена и завтра вечером или, самое позднее, 14-го утром будет послана в Москву. Одновременно я пришлю тебе кое-какие примечания. Самое нехорошее в пьесе это то, что я писал ее не в один присест, а долго, очень долго, так что должна чувствоваться некоторая тягучесть. Ну, да там увидим». Так он начинает письмо, а в середине, после отчета об обеденных меню, вдруг добавляет отчаянно: «Дуся, как мне трудно было писать пьесу!»[2051]

Действительно, 14-го рукопись была упакована в конверт, и слуга Арсений отнес «Вишневый сад» на почту, а вслед полетела телеграмма: «Пьеса уже послана. Здоров. Целую. Кланяюсь. Антон»,[2052] а за ней письмо Ольге с просьбой немедленно по прочтении телеграфировать и Немировича попросить сделать то же, чтобы автор знал, «как и что», и со множеством примечаний к ролям – примечаний, в которых названы и исполнители: сама Книппер (Раневская), Лилина (возможно – Варя), Вишневский (Гаев), Станиславский (Лопахин), Качалов (Петя Трофимов) и так далее. На две роли Чехов актеров не знал: Аню, по его мнению, должна была играть «непременно молоденькая актриса», а Шарлотту – «актриса с юмором». В этом же письме Чехов говорит о декорации («Дом старый, барский; когда-то жили в нем очень богато, и это должно чувствоваться в обстановке. Богато и уютно»), предусматривает для себя возможность переделок: «Если пьеса пойдет, то скажи, что произведу все переделки, какие потребуются для соблюдения условий сцены. Время у меня есть, хотя, признаюсь, пьеса надоела мне ужасно». Но, может быть, самое главное тут – одной строчкой: «Завтра сажусь писать рассказ, не спеша».[2053] Намерение, надежда, которой не суждено было сбыться…

Отправив пьесу в Москву, Чехов начал терзаться сомнениями: что подумают в Художественном театре об этой «комедии», которая далась ему с таким трудом? Не переоценил ли он свои возможности? Терзаемый этими мыслями, он уже сожалел о том, что отослал столь несовершенное творение. И не прошло и пяти дней, как стал волноваться, почему нет никакого отклика. Да, конечно, он знал, что письмо идет из Ялты в Москву не меньше двух суток, но все-таки!..[2054] То, что Немирович не объявляется, – несомненно, дурной знак!

И вот наконец 18 октября приходит телеграмма от Ольги: «Дивная пьеса. Читала упоением, слезами. Целую, благодарю. Оля»,[2055] а 19 другая – в сто восемьдесят слов, тут Немирович не просто говорит о том, что пьеса хороша, а довольно подробно разбирает ее: «Мое личное первое впечатление – как сценическое произведение, может быть, больше пьеса, чем все предыдущие. Сюжет ясен и прочен. В целом пьеса гармонична. Гармонию немного нарушает тягучесть второго акта. Лица новы, чрезвычайно интересны и дают артистам трудное для выполнения, но богатое содержание».[2056] Антон Павлович, довольный, пишет Ольге: «Вчера я не писал тебе, потому что все время с замиранием сердца ждал телеграммы. Вчера поздно вечером пришла твоя телеграмма, сегодня утром от Влад. Ив. – в 180 слов. Большое спасибо. Я все трусил, боялся. Меня главным образом пугала малоподвижность второго акта и недоделанность некоторая студента Трофимова. Ведь Трофимов то и дело в ссылке, его то и дело выгоняют из университета, а как ты изобразишь сии штуки?» – и сразу же нетерпеливо спрашивает: «Пойдет ли моя пьеса? Если пойдет, то когда?»[2057]

Два дня спустя пришла телеграмма и от Станиславского. Она окончательно успокоила Чехова: «Потрясен, не могу опомниться. Нахожусь в небывалом восторге. Считаю пьесу лучшей из всего прекрасного, Вами написанного. Сердечно поздравляю гениального автора. Чувствую, ценю каждое слово. Благодарю за доставленное уже и предстоящее большое наслаждение. Будьте здоровы».[2058] В следующие дни – опять телеграммы от обоих основателей Художественного театра – о том, какое громадное впечатление произвел на всех «Вишневый сад». Вот как писал Станиславский: «Чтение пьесы труппе состоялось. Исключительный, блестящий успех. Слушатели захвачены с первого акта. Каждая тонкость оценена. Плакали в последнем акте. Жена в большом восторге, как и все. Ни одна пьеса еще не была принята так единодушно восторженно».[2059]

Любой другой на его месте обрадовался бы, воспрянул духом. Любой – но только не Чехов. Он никак не мог успокоиться. Теперь его волновало изобилие похвал. Ольга еще подливает масла в огонь, сообщая, что «Конст. Серг., можно сказать, обезумел от пьесы. Первый акт, говорит, читал как комедию, второй сильно захватил, в третьем потел, а в четвертом ревел сплошь. Он говорит, – пишет Книппер, – что никогда ты не писал ничего такого сильного. Приподнятое настроение у всех. За обедом у Алексеевых вчера, конечно, пили твое здоровье. <…> Как все жаждут видеть тебя! Милый, милый мой. На меня как-то все хорошо смотрят, а мне приятно. Ненаглядный ты мой! Мне хочется стоять на коленях перед тобой и только смотреть в твои чудные глаза».[2060] А он, не получив еще этого письма, делится с женой своими тревогами: «Сегодня получил от Алексеева телеграмму, в которой он называет мою пьесу гениальной; это значит перехвалить пьесу и отнять у нее половину успеха, какой она, при счастливых условиях, могла бы иметь. Немирович не прислал мне еще списка артистов, участвующих в пьесе, но я все же боюсь. Он уже телеграфировал, что Аня похожа на Ирину; очевидно, хочет роль Ани отдать Марии Федоровне. А Аня так же похожа на Ирину, как я на Бурджалова. Аня прежде всего ребенок, веселый до конца, не знающий жизни и ни разу не плачущий, кроме II акта, где у нее только слезы на глазах. А ведь М.Ф. всю роль проноет, к тому же она стара. Кто играет Шарлотту?»[2061] Кроме того, Чехов раздражен тем, что Немирович-Данченко нашел возможным и полезным опубликовать в одной из ежедневных московских газет содержание «Вишневого сада», в котором к тому же была допущена грубая ошибка. Ему казалось, что дирекция Художественного театра, получив в свое распоряжение рукопись, не стесняется в обхождении с автором. Как это ему до сих пор не сообщили, станут играть «Вишневый сад» в этом сезоне или нет? Почему не говорят, как пьеса будет поставлена? Где список исполнителей? Не навяжут ли ему актеров, которых он не хочет? Взяв на себя инициативу, он посылает свой собственный список. Нервы его на пределе. Он больше никому не доверяет. В конце концов распределение ролей происходит по общему согласию, и первую репетицию назначают на 10 ноября.

По мере того как приближалась эта дата, Чехов становился все раздражительнее. Прикованный к Ялте приступами кашля и неполадками с кишечником, он опасался, что так далеко от него, в Москве, пьесу его совершенно исказят неумелые исполнители, пусть даже и воодушевленные благими намерениями. А может ли быть худшее наказание для автора, чем невозможность вмешаться в постановку спектакля, успех или провал которого в первую очередь отразится на нем самом? Узнав, что некий Корсов собирается перевести «Вишневый сад» на французский язык, он пишет Ольге: «Дусик мой, лошадка, для чего переводить мою пьесу на французский язык? Ведь это дико, французы ничего не поймут из Ермолая, из продажи имения и только будут скучать. Не нужно, дуся, ни к чему. Переводчик имеет право переводить без разрешения автора, конвенции у нас нет, пусть К. переводит, только чтобы я не был в этом повинен».[2062] С другой стороны, он засыпал Книппер и Станиславского письмами, то умоляющими, то угрожающими, уточняя в этих посланиях свое мнение насчет декораций, мизансцен, психологии того или иного персонажа. При этом он был уверен, что все останутся безразличны к его указаниям. «Началось с недоразумений, недоразумениями и кончится – такова уж судьба моей пьесы…»[2063] – пишет он Ольге.

Чехов решил немедленно ехать в Москву. Но состояние его здоровья так стремительно ухудшалось, что даже просто одеться без одышки уже было невозможно. Призванный к больному доктор Альтшуллер снова запретил ему любые поездки. А поскольку Чехов сослался на мнение профессора Остроумова, который посоветовал ему провести зиму в Москве, Альтшуллер сильно рассердился на знаменитого коллегу. «Вчера Альтшуллер долго говорил со мной о моей болезни и весьма неодобрительно отзывался об Остроумове, который позволил мне жить зимой в Москве. Он умолял меня в Москву не ездить, в Москве не жить. Говорил, что Остроумов, вероятно, был выпивши».

В глубине души Чехов понимал, что доктор прав. Истощение у него было такое, что ни на минуту он не мог забыть о своей болезни. Вес пальто на плечах казался ему непереносимым. Если он делал несколько шагов по саду, то вынужден был остановиться, чтобы перевести дыхание, в ушах шумело. Сидя в кабинете, он часто откладывал перо, потому что грудь разрывал очередной приступ кашля. От одного вида еды на столе его тошнило. Он с отвращением глотал пилюли, прописанные доктором. Мать и сестра с болью наблюдали за ним и уговаривали следовать совету доктора Альтшуллера и есть каждый день по восемь яиц. Он не мог не сопротивляться этому однообразному откармливанию. Малейшие события повседневной жизни стали тяжелы ему. Даже переписка с Ольгой не удовлетворяла. Кроме театра, единственное, о чем они говорили, было его здоровье. Как обычно, Ольга призывала мужа следить за собой, соблюдать режим, диету, строже всего – гигиену, донимая его своими навязчивыми идеями по поводу ухода за телом. Он написал жене, что доктор Альтшуллер в ужасе всплеснул руками, услышав о том, что она заставляет его обливаться холодной водой. Но очевидно, говорил он, теперь, когда он не обливается, по всему его телу вырастут папоротники и грибы.

После отъезда Маши в Москву 4 октября Чехов совсем растерялся. Чтобы успокоить нервы, читал рукописи, присланные из «Русской мысли», и раскладывал пасьянсы. Время от времени пытался получить у Альтшуллера разрешение на отъезд в Москву. Но врач оставался непреклонным. И даже Ольга не советовала пока приезжать – уж очень плохая погода была на севере. Но чем больше его урезонивали, тем сильнее он бил копытом. «Живу я одиноко, сижу на диете, кашляю, иногда злюсь, читать надоело – вот моя жизнь», – пишет он Немировичу-Данченко. Воспоминания о московской жизни временами накатывали на него, и тот же Немирович в начале ноября получил от друга такое признание: «Очень бы мне теперь хотелось пойти в Эрмитаж, съесть там стерлядь и выпить бутылку вина. Когда-то я solo выпивал бутылку шампанского и не пьянел, потом пил коньяк и тоже не пьянел».

Несколько дней спустя он возвращается к теме и пишет Ольге: «Дусик мой, лошадка моя, здравствуй! Нового ничего нет, все благополучно, решительно все. Писать не хочется, а хочется ехать в Москву, и все жду твоего разрешения. <…> Чувствую себя, кажется, недурно. Только вот расстройство кишечника. Надо бы изменить режим, вести более безнравственную жизнь, надо бы все есть – и грибы, и капусту – и все пить. А? Как ты думаешь? <…> Выписывай меня поскорее. Неужели тебе не интересно увидеть мужа в новой шубе?»[2064] Теперь он уверен, что стоит ему ступить на московскую землю, силы снова вернутся к нему. И, как три сестры из его собственной пьесы, он живет только утопической этой мечтой. Разумные люди, включая Ольгу, отговаривают его. А он… Услышав ее доводы, чувствуя, что она не желает скорее прислать ему желанное разрешение приехать, Чехов начинает обвинять жену в том, что она просто не хочет, чтобы он был рядом. Потом, опомнившись, извиняется: «Милая лошадка, я все это время выказывал свой крутой характер, прости меня. Я муж, а у мужей, как говорят, у всех крутой характер. <…> Скорей, скорей вызывай меня к себе в Москву; здесь и ясно, и тепло, но ведь я уже развращен, этих прелестей оценить не могу по достоинству, мне нужны московские слякоть и непогода; без театра и без литературы уже не могу. И согласись, я ведь женат, хочется же мне с женой повидаться. <…> Погода совсем летняя. Нового ничего нет. Не пишу ничего, все жду, когда разрешишь укладываться, чтобы ехать в Москву. В Москву, в Москву! Это говорят уже не „Три сестры“, а „Один муж“. Обнимаю мою индюшечку».

Еще через два дня предотъездная лихорадка вышла за все пределы. Чехов даже рассказывает о ней Станиславскому: «Жду не дождусь дня и часа, когданаконец жена моя разрешит мне приехать. Я уже начинаю подозревать жену, не хитрит ли она чего доброго.

Погода здесь тихая, теплая, изумительная, но как вспомнишь про Москву, про Сандуновские бани, то вся эта прелесть становится скучной, ни к чему не нужной.

Я сижу у себя в кабинете и все поглядываю на телефон. По телефону мне передаются телеграммы, и я вот жду каждую минуту, что меня позовут наконец в Москву».

И вот оно пришло, вожделенное разрешение приехать. 29 ноября Ольга прислала телеграмму: «Морозит. Поговори Альтшуллером и выезжай. Телеграфируй. Целую».

Но он не стал говорить с Альтшуллером, 2 декабря, в страшной спешке он уже сел на пароход. Ему безразличны были последствия его безрассудной поездки. Даже если – по собственной неосмотрительности – он сократит себе жизнь, разве можно лишать себя этой последней радости?

Глава XVI «Ich sterbe»

Узнав о поспешном отъезде своего пациента, доктор Альтшуллер вскричал, что это самоубийство. Однако Чехову стало лучше от одного только вида заснеженной Москвы. Он любил сухой морозец, оживленную толпу на улицах, перезвон колоколов в чистом холодном воздухе… Единственным врагом его здесь оказалась бесконечная лестница на третий этаж, которую приходилось преодолевать всякий раз, как он возвращался с прогулки. И, чтобы сберечь силы, Антон Павлович принял решение: взять за правило отныне отказываться от любых приглашений. Тем не менее он посетил оперный спектакль – бенефис друга, Федора Шаляпина, побывал на одном из первых «капустников» – празднике, организованном в его честь «художественниками» на встрече нового, 1904 года. Гвоздем вечера была пародия на схватку борцов, роли которых исполняли огромный, атлетически сложенный Шаляпин, одетый восточным принцем, и маленький Сулержицкий. После кулачного боя примирившиеся противники исполнили дуэт по-украински. Хохот стоял немыслимый. А после ужина, который был накрыт в фойе, после множества веселых тостов столы отодвинули к стенам, и хозяева с гостями начали танцевать; дам в сверкающих, переливающихся разными цветами, сильно декольтированных платьях вели мужчины в элегантных фраках или мундирах. Ольгу тоже унес этот вихрь. Сидя в сторонке, Чехов пытался беседовать с Горьким, несмотря на шум, музыку и смех. Они повышали голос, стараясь быть услышанными, ласково и понимающе переглядывались, и – поскольку горло у обоих было раздражено – все время кашляли. Поговорить так и не удалось, и вскоре Чехов сказал с меланхолической улыбкой, что зато они очень интересно друг с другом покашляли.

Но обычно Антон Павлович проводил вечера дома, на Петровке. Ольге приходилось убегать – в театр, на концерт, на благотворительную ярмарку. «Чаще всего она уезжала в театр, но иногда отправлялась на какой-нибудь благотворительный концерт, – вспоминает Бунин, который нередко приходил составить компанию Чехову. – За ней заезжал Немирович во фраке, пахнущий сигарами и дорогим одеколоном, а она в вечернем туалете, надушенная, красивая, молодая, подходила к мужу со словами:

– Не скучай без меня, Дусик, впрочем с Букишончиком[2065] тебе всегда хорошо… До свиданья, милый, – обращалась она ко мне. Я целовал ее руку, и они уходили. Чехов меня не отпускал до ее возвращения. И эти бдения мне особенно дороги.

Он иногда мыл себе голову. Я старался развлекать его, рассказывал о себе, расспрашивал о семье. Он много говорил о своих братьях, Николае, Александре, которого он ставил очень высоко и бесконечно жалел, так как он иногда запивал, – этим он объяснял, что из него ничего не вышло, а одарен он был щедро.

Итак, оставшись вдвоем, друзья говорили свободно. Более того, как мы видели, Чехов чувствовал себя при Бунине настолько непринужденно, что не стеснялся – повинуясь предписаниям жены – мыть голову в присутствии своего молодого собрата по перу. Не прерывая гигиенических процедур, Чехов рассказывал не только о своей семье, о детстве, но и о своем понимании искусства, о последних прочитанных им книгах…

„Часа в четыре, а иногда и совсем под утро возвращалась Ольга Леонардовна, пахнущая вином и духами…

– Что же ты не спишь, Дуся?.. Тебе вредно. А вы тут еще, Букишончик, ну, конечно, он с вами не скучал!

Я быстро вставал и прощался“».[2066]

Иногда Чехову случалось и выходить в город под руку с Ольгой, и он с гордостью показывался с ней на улицах. Книппер заказала мужу новую меховую шубу и бобровую шапку. Украшенный и утепленный таким образом, он осторожно двигался, тяжело дышал и присматривался к витринам магазинов. Присутствовал драматург и на многих репетициях, чтобы использовать свое влияние на режиссера, но с каждым днем у него все больше крепло убеждение, что Станиславский извращает смысл «Вишневого сада». Чехов сидел одинокий в темном, холодном, пустом зале, кутался в застегнутую до подбородка шубу, нервно снимал и надевал пенсне и страдал, видя, как его пьеса мало-помалу становится чем-то прямо противоположным тому, чего ему бы хотелось. Сначала робко, потом с раздражением он пытался разъяснить свою точку зрения Станиславскому, но тот упорно отказывался выслушать автора. По мнению основателя Художественного театра, писатель превышал свои полномочия, критикуя постановку. «Только распустились цветочки, как явился автор и все запутал», – говорил он приятельнице-артистке. Да и Ольга Книппер признавала, что режиссер и автор друг друга не понимали и к согласию прийти не могли. Это расхождение в их взглядах было вызвано тем, что они по-разному подходили к психологическому толкованию произведения. Чехов раз двадцать говорил о том, что задумывал «Вишневый сад» как комедию, почти фарс, а Станиславский видел в нем социальную драму, рассказывающую об отступлении мелкого провинциального дворянства под напором вульгарных, упорных и предприимчивых нуворишей. Еще до приезда Чехова он убеждал актеров, что играть надо именно это. И речи не может быть о том, утверждал режиссер, чтобы зритель смеялся или улыбался, зритель должен плакать, видя крушение очаровательного старого мира, приговоренного к смерти современными экономическими требованиями. Как ни возмущался Чехов, Станиславский со своим мнением все равно одержал верх. Не знаю, что происходит, жаловался Чехов одному из гостей, то ли пьеса моя нехороша, то ли актеры ее не понимают… Так, как ставят сейчас «Вишневый сад», добавил он, играть его нельзя. А за несколько дней до премьеры написал старому своему другу, директору гимназии Варваре Константиновне Харкеевич, в Ялту: «…успеха особенного не жду, дело идет вяло».[2067] Да и сам Станиславский с некоторых пор стал опасаться, что критики будет столько же, сколько похвал. И, чтобы придать спектаклю больше блеска, решил назначить премьеру на 17 января 1904 года, день рождения и именины Антона Павловича, отмечая, правда, не эти праздники (такого Чехов никогда не допустил бы), а 25-летие его работы в литературе. Таким образом Станиславский надеялся подогреть публику и заставить ее аплодировать – если не актерам, то по крайней мере автору.

Горький и Андреев, со своей стороны, тоже решили воспользоваться юбилеем, но не просто праздника ради, а ради того, чтобы побудить все-таки Маркса пересмотреть его договор с Чеховым. Они написали Марксу письмо. Подписи под этим письмом, как предполагали инициаторы, поставит вся писательская и художественная Москва, а затем и Санкт-Петербург, после чего оно будет передано издателю, чтобы получить от него определенный ответ к юбилейным торжествам.

Письмо это приведено целиком в воспоминаниях писателя Николая Телешова. Текст такой:

«В настоящий момент, когда вся Россия приготовляется праздновать четвертьвековой юбилей А.П. Чехова, с особенной силой выдвигается вопрос, которым в последнее время болезненно интересуется русское общество и товарищи Антона Павловича. Дело заключается в поразительном и недопустимом несоответствии между деятельностью и заслугами Антона Павловича перед родной страной, с одной стороны, и необеспеченностью его материального положения – с другой.

25 лет работает А.П. Чехов, 25 лет неустанно будит он совесть и мысль читателя своими прекрасными произведениями, облитыми живою кровью его любящего сердца, и он должен пользоваться всем, что дается в удел честным работникам, – должен, иначе всем нам будет стыдно. Создав ряд крупных ценностей, которые на Западе дали бы творцу их богатство и полную независимость, Антон Павлович не только не богат – об этом не смеет думать русский писатель, – он просто не имеет того среднего достатка, при котором много поработавший и утомленный человек может спокойно отдохнуть без думы о завтрашнем дне. Иными словами, он должен жить тем, что зарабатывает сейчас – печальная и незаслуженная участь для человека, на которого обращены восторженные взоры всей мыслящей России, за которым, как грозный укор, стоят 25 лет исключительных трудов, ставящих его в первые ряды мировой литературы. Совсем недавно, на наших глазах, маленькая страна, Польша, сумела проявить дух великой человечности, щедро одарив Генрика Сенкевича в его юбилейный год, неужели в огромной России Антон Павлович будет предоставлен капризу судьбы, лишившей его законнейших его прав?

Нам известен ваш договор с А.П. Чеховым, по которому все его произведения поступают в полную вашу собственность за 75 000 рублей, причем и будущие его произведения не свободны: по мере появления своего они поступают в вашу собственность за небольшую плату, не превышающую обычного его гонорара в журналах, – с тою только огромной разницей, что в журналах они печатаются раз, а к вам поступают навсегда. Мы знаем, что за год, протекший с момента договора, вы в несколько раз успели покрыть сумму, уплаченную вами А.П. Чехову за его произведения: помимо отдельных изданий, рассказы Чехова, как приложение к журналу „Нива“, должны были разойтись в сотнях тысяч экземпляров и с избытком вознаградить вас за все понесенные вами издержки. Далее, принимая в расчет, что в течение многих десятков лет вам предстоит пользоваться доходами с сочинений Чехова, мы приходим к несомненному и печальному выводу, что А.П. Чехов получил крайне ничтожную часть действительно заработанного им. Бесспорно нарушая имущественные права вашего контрагента. Указанный договор имеет и другую отрицательную сторону, не менее важную для общей характеристики печального положения Антона Павловича: обязанность отдавать все свои новые вещи вам, хотя бы другие издательства предлагали неизмеримо большую плату, должна тяжелым чувством зависимости ложиться на А.П. Чехова и несомненно отражаться на продуктивности его творчества. По одному из пунктов договора Чехов платит неустойку в 5 000 рублей за каждый печатный лист, отданный им другому издательству. Таким образом, он лишен возможности давать свои произведения даже дешевым народным издательствам. И среди копеечных книжек, идущих в народ и на обложке своей несущих имена почти всех современных писателей, нет книжки с одним только дорогим именем – именем А.П. Чехова.

И мы просим вас, в этот юбилейный год, исправить невольную, как мы уверены, несправедливость, до сих пор тяготевшую над А.П. Чеховым. Допуская, что в момент заключения договора вы, как и Антон Павлович, могли не предвидеть всех последствий сделки, мы обращаемся к вашему чувству справедливости и верим, что формальные основания не могут в данном случае иметь решающего значения. Случаи расторжения договоров при аналогичных обстоятельствах уже бывали; достаточно вспомнить Золя и его издателя Фескеля. Заключив договор с Золя в то время, когда последний не вполне еще определился как крупный писатель, могущий рассчитывать на огромную аудиторию, Фескель сам расторг этот договор и заключил новый, когда Золя занял во французской литературе подобающее ему место. И новый договор дал покойному писателю свободу и обеспеченность.

Для фактического разрешения вопроса мы просим принять наших уполномоченных: Н.Г. Гарина-Михайловского и Н.П. Ашешова.

Подписали бумагу: Федор Шаляпин, Леонид Андреев, Влас Дорошевич, Ю. Бунин, М. Горький, В. Дмитриева, И. Белоусов, А. Серафимович, Е. Гославский, Сергей Глаголь, П. Кожевников, В. Вересаев, А. Архипов, Н. Телешов, Ив. Бунин, Виктор Гольцов, С. Найденов, Евгений Чириков».[2068]

Познакомившись с этим письмом, Чехов стал возражать против его передачи Марксу, причем возражать категорически. «Не вспомню теперь, как именно произошло все это, – пишет в мемуарах Н. Телешов, – показали ли Чехову копию письма, или вообще передали ему о предполагаемом обращении к Марксу по поводу его освобождения, но только выяснилось, что дальнейшие подписи собирать не надо, потому что Антон Павлович, узнав про письмо, просил не обращаться с ним к Марксу. Не ручаюсь за достоверность, но вспоминается мне, что говорилось тогда о таких приблизительно словах самого Антона Павловича при отказе:

– Я своей рукой подписывал договор с Марксом, и отрекаться мне от него неудобно. Если я продешевил, то, значит, я и виноват во всем: я наделал глупостей. А за чужие глупости Маркс не ответчик. В другой раз буду осторожнее».[2069]

А бывшему своему ученику, литератору Анатолию Яковлеву, Чехов написал, что ему следовало бы публиковать свои произведения самостоятельно, но как он мог предположить, что будет еще писать целых пять лет. К тому же в то время, признается писатель, семьдесят пять тысяч рублей казались ему неистощимым богатством. А теперь, продолжает он, если бы не доход с пьес, то у него не было бы просто ничего.

Труппа Художественного театра тем временем по секрету от Чехова готовила его чествование на премьере «Вишневого сада». Наверное, Чехов подозревал, что друзья захотят публично поздравить его, и, поскольку очень боялся демонстраций подобного рода, решил вечером 17 января оставаться дома. Начало представления, к великому горю актеров, прошло без него. Но в конце второго акта Станиславский и Немирович-Данченко отправили Антону Павловичу записку о том, что «спектакль идет чудесно», а зрители и актеры в полный голос требуют его присутствия. Чехов пришел в театр к концу третьего действия, и оба директора дружно потащили его на сцену, где уже собрались артисты и представители московских ведущих литературных объединений. Стоя впереди, он видел перед собой полный зал народу, с восторгом аплодировавшего и выкрикивавшего приветственные возгласы.

Чествование началось с чтения адресов, с подарков, венков, цветочных гирлянд, которые складывали к ногам смущенного юбиляра. Потом начались речи – напыщенные, высокопарные, они сменяли одна другую… Журналисты, актеры, руководители литературных кружков поочередно брали слово, чтобы воскурить фимиам человеку, который до омерзения ненавидел комплименты. Сутулый, смертельно бледный, в куцем своем учительском сюртуке, он жмурился от яркого света рампы и не знал, куда деть руки. Самым трудным для него оказалось подавлять приступы кашля. Поскольку в какой-то момент зрителям показалось, что он вот-вот упадет, из зала донеслись крики: «Сядьте!» – но он не слышал этих криков, да, впрочем, и не сел бы все равно, считая, что вежливее принимать такие неумеренные похвалы стоя. И стула на сцене все равно не было…

Антону Павловичу всегда казалась смешной российская страсть к хвалебным речам на юбилеях, равно как и к лживым тостам. Разве в свое время он не воздержался от участия в юбилее своего «первооткрывателя» Григоровича? Разве не сказал как-то Немировичу, что не так боится смерти, как речи Гольцева над его свежей могилой? И вот теперь Виктор Гольцев, редактор «Русской мысли», так превозносит его, будто он уже зарыт в землю… Между речами читали поздравительные телеграммы, пришедшие со всех концов России. Все еще стоя, Чехов слушал, улыбался в пустоту, протирал запотевшее пенсне… Так, будто вся эта суета не имела к нему ни малейшего отношения. Он мечтал, чтобы церемония скорее закончилась.

Зато Мария Павловна, сидя в одной из лож, мечтала, чтобы дифирамбы пели без конца. Ей, взволнованной донельзя, чудилось, будто триумф брата вознаграждает ее за двадцать лет любви и самоотверженности по отношению к нему. Ольга на ярко освещенной сцене и Маша в тени зрительного зала были двумя главными женщинами его жизни.

Наконец, от имени Художественного театра слово взял Немирович-Данченко и произнес хорошо поставленным, красивым, звучавшим медью голосом: «Милый Антон Павлович! Приветствия утомили тебя, но ты должен найти утешение в том, что хотя отчасти видишь, какую беспредельную привязанность питает к тебе все русское грамотное общество. Наш театр в такой степени обязан твоему таланту, твоему нежному сердцу, твоей чистой душе, что ты по праву можешь сказать: это мой театр. Сегодня он ставит твою четвертую пьесу, но первый раз переживает огромное счастье видеть тебя в своих стенах на первом представлении. Сегодня же по случайности неисповедимых судеб первое представление совпало с днем твоего ангела. Народная поговорка говорит: Антон – прибавление дня. И мы скажем: наш Антон прибавляет нам дня, а стало быть, и света, и радостей, и близости чудесной весны».[2070]

Многоголосые панегирики, сопровождаемые бурными овациями вставших как один зрителей, продолжались более часа. Когда аплодисменты смолкли, Чехов, измученный, ушел со сцены, не сказав ни слова благодарности в ответ. Станиславский впоследствии напишет: «Юбилей вышел торжественным, но он оставил тяжелое впечатление. От него отдавало похоронами. Было тоскливо на душе».[2071] Что же до самого Чехова, то, критикуя смехотворность самого по себе «юбилейного жанра», он все-таки был тронут до глубины души полученными на празднике доказательствами любви и восхищения. «Как бы то ни было, – напишет он через два дня Батюшкову, – на первом представлении „Вишневого сада“, 17 января, меня чествовали, и так широко, радушно и в сущности так неожиданно, что я до сих пор никак не могу прийти в себя».[2072]

И в самом деле, овации публики были предназначены скорее автору, чем пьесе. То первое ее представление было отмечено лишь успехом, связанным с обстоятельствами: все собрались почтить Чехова. Пресса после премьеры выступила сдержанно. Журналисты правого крыла упрекали спектакль в том, что в нем эксплуатируется избитая тематика, левого – ругали его за некоторые комические эффекты, неуместные, на их взгляд, в этой «социальной трагедии». И никто, никто не хотел увидеть в «Вишневом саде» комедию, о которой говорил Чехов! И это непонимание раздражало его настолько, что даже спустя несколько месяцев он написал Ольге: «Милая моя конопляночка! Почему на афишах и в газетных объявлениях моя пьеса так упорно называется драмой? Немирович и Алексеев в моей пьесе видят положительно не то, что я написал, и я готов дать какое угодно слово, что оба они ни разу не прочли внимательно моей пьесы».[2073]

На самом деле волнует в «Вишневом саде» контраст между глухо звучащей трагедией сюжета и легким комизмом персонажей. Еще больше, чем в других пьесах Чехова, отсутствие действия здесь порождает драматическую напряженность. Околдованный магией диалога – полного аллюзий, беспечного, обыденного, публика уже не надеется на неожиданный поворот действия. Больше того, зритель уже начинает опасаться, что такой поворот способен нарушить покой, царящий в этой провинциальной жизни. Ах, говорит он себе, хоть бы не продали Вишневый сад! Потому что в центре пьесы – именно он, этот сад, цветущий в старом фамильном поместье, наполненном воспоминаниями, поместье, владельцы которого, находясь на пороге разорения, должны вот-вот продать его. И помещики эти снова – мечтатели. Любовь Раневская и ее брат Леонид Гаев ностальгически вспоминают о прошлом в этом деревенском доме, о своих детских комнатах, о вишнях в цвету… Но это легкомысленные существа, неспособные предпринять хоть что-то, что могло бы сохранить для семьи это такое дорогое их сердцам место. И тот и другая даже не пытаются принять решение, постоянно откладывая на завтра скучные обязанности и надеясь, что вдруг повезет. Любовь Раневская даже не едет навестить богатую тетку, чье вмешательство помогло бы спасти поместье от продажи, а Гаев играет на бильярде в ожидании бедствия. Впрочем, у Раневской есть любовник, который томится без нее в Париже, а Гаев слишком взволнован перспективой получить место в банке. Что же до Ани и Трофимова, пары, представляющей молодое поколение, то они радостно приветствуют потерю вишневого сада. «Вся Россия наш сад. Земля велика и прекрасна, есть на ней много чудесных мест», – заявляет Трофимов Ане.[2074]

Всеобщая беззаботность ярче всего проявляется в импровизированном празднике третьего акта – в тот самый час, когда решается судьба вишневого сада. Все вальсируют, пьют, флиртуют, чтобы забыть об ужасе, который вызывает продажа имения. Так, словно дом поразила смерть и владельцы его пляшут на холодеющем трупе.

Тот, кто купил поместье, купец Лопахин – это жесткий, решительный и практичный человек, который срубит вишневые деревья, выкорчует пни и распродаст землю участками, чтобы на каждом построить дачу, которую потом перепродаст. Вот его монолог: «Я купил! Погодите, господа, сделайте милость, у меня в голове помутилось, говорить не могу… (Смеется.) Пришли мы на торги, там уже Дериганов. У Леонида Андреевича было только пятнадцать тысяч, а Дериганов сверх долга сразу надавал тридцать. Вижу, дело такое, я схватился с ним, надавал сорок. Он, значит, по пяти надбавляет, я по десяти… Ну, кончилось. Сверх долга я надавал девяносто, осталось за мной. Вишневый сад теперь мой! Мой! (Хохочет.) Боже мой, Господи, вишневый сад мой! Скажите мне, что я пьян, не в своем уме, что все это мне представляется… (Топочет ногами.) Не смейтесь надо мной! Если бы отец мой и дед встали из гробов и посмотрели на все происшествие, как их Ермолай, битый, малограмотный Ермолай, который зимой босиком бегал, как этот самый Ермолай купил имение, прекрасней которого ничего нет на свете. Я купил имение, где дед и отец были рабами, где их не пускали даже в кухню. Я сплю, это только мерещится мне, это только кажется… Это плод вашего воображения, покрытый мраком неизвестности… <…> Эй, музыканты, играйте, я желаю вас слушать! Приходите все смотреть, как Ермолай Лопахин хватит топором по вишневому саду, как упадут на землю деревья! Настроим мы тут дач, и наши внуки и правнуки увидят тут новую жизнь… Музыка, играй! <…> Музыка, играй отчетливо! Пускай всё, как я желаю! (С иронией.) Идет новый помещик, владелец вишневого сада! (Толкнул нечаянно столик, едва не опрокинул канделябры.) За все могу заплатить!»[2075]

Дух наживы делает его разрушителем красоты, поэзии, но все-таки Лопахин заслуживает порицания в меньшей степени, чем другие персонажи пьесы, ведь именно их небрежение, ими допущенные оплошности делают это разрушение, эту потерю неизбежными. Лопахин символизирует будущее, видит его в работе и в холодном рассудке, и в этом он антипод старой – чарующей, рабски покоряющейся судьбе и пришедшей в упадок России, воплощенной в образах помещиков. Еще более строгий, чем другие пьесы Чехова, напрочь лишенный всяких украшений, «Вишневый сад» околдовывает читателя и зрителя именно атмосферой семейного юмора, излучаемой этим произведением. Когда ты слушаешь, как перетекают одна в другую реплики, вроде бы такие простые, тебе кажется, будто ты многие годы прожил рядом с этими людьми, в непосредственной близости от них, знаешь все об их прошлом, будто ты, как и они, один из хозяев этого бедного банального рая, где каждый предмет – реликвия, рая, в который сегодня ворвутся разрушители. Чудо и тайна чеховского текста – в этом смешении смеха и целомудрия, иронии и печали. Когда старый лакей Фирс оказывается один в запертом доме, забытый хозяевами, а за окнами дома уже стучат топоры дровосеков, пришедших срубить вишневый сад, публика уже не знает, кто прав, а кто виноват, кого осуждать, а кого жалеть. Потому что, высмеивая своих слабых и нерешительных героев, автор с огромной любовью живописует даже эти их недостатки. Покидая вишневый сад, Аня восклицает: «Прощай, дом! Прощай, старая жизнь!», а Трофимов подхватывает: «Здравствуй, новая жизнь!»,[2076] – и это крик надежды нарождающегося поколения. Но последние слова в пьесе принадлежат Фирсу: «Забыли… Уехали… Про меня забыли… Ничего… я тут посижу… А Леонид Андреич небось шубы не надел, в пальто поехал… Я-то не поглядел… Молодо-зелено!.. Жизнь-то прошла, словно и не жил. Я полежу… Силушки-то у тебя нету, ничего не осталось, ничего… Эх ты, недотепа!..» И за этим – ремарка: «Слышится отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный. Наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву».

Жизнь-то прошла, словно и не жил… Должно быть, такое же чувство испытывал сам Чехов назавтра после спектакля. Внезапно получивший возможность жить праздно, отрезвевший, лишенный необходимости тревожиться, как и что получится, теперь он был убежден, что никогда ничего больше не напишет. Чтобы убить время, он правил гранки «Вишневого сада», готовя пьесу к печати, читал с карандашом в руке рукописи, присланные из «Русской мысли». Принимал многочисленных посетителей и, как всегда, жаловался на их настырность. 20 января он написал доктору Средину, что вокруг него суета, полно людей и не остается ни минуты на себя самого, писал, что вынужден постоянно кого-то принимать, провожать, говорить без остановки, и, когда вдруг находится несколько минут, чтобы остаться наедине с собой, свободным, он начинает мечтать о своих ялтинских пенатах, причем, должен признаться, не без удовольствия.

А с друзьями был сейчас новый повод для оживленных разговоров: только что разразившаяся война между Россией и Японией. Хотя Чехов не доверял лживой информации, которую распространяла пресса, он вел себя патриотично, надеялся на близкую победу русских воинов и даже говорил, не слишком-то в это веря, что запишется в армию – конечно же, в качестве врача. Однако когда кто-то предложил ему написать пьесу о событиях этой войны, он ответил, что для того, чтобы это стало возможным, должно пройти двадцать лет, а сейчас говорить о событиях в художественном произведении нельзя: сначала душа автора должна успокоиться, потому что только в этом случае он сможет быть беспристрастным. А когда Лидия Авилова, возникнув из долгого забвения, написала ему и попросила рассказ для сборника, который она хотела издать с благотворительной целью – в пользу жертв русско-японской войны, он ответил: «Многоуважаемая Лидия Алексеевна, в настоящее время у меня нет (и не предвидится) ни одной такой строки, которую я мог бы предложить Вам для сборника. В начале Вел[икого] поста я поеду к себе в Ялту, там пороюсь в бумагах, но не обнадеживаю, так как едва ли найду что-нибудь.

Если Вы не прочь выслушать мое мнение, то вот оно: сборники составляются очень медленно, туго, портят составителю настроение, но идут необыкновенно плохо. Особенно сборники такого типа, как Вы собираетесь издать, т. е. из случайного материала. Простите мне Бога ради эти непрошеные замечания, но я бы повторил их пять, десять, сто раз, и если бы мне удалось удержать Вас, то я был бы искренно рад. Ведь пока Вы работаете над сборником, можно иным путем собрать тысячи, собрать не постепенно, через час по столовой ложке, а именно теперь, в горячее время, когда не остыло еще желание жертвовать. Если хотите сборник во что бы то ни стало, то издайте небольшой сборник ценою в 25–40 коп., сборник изречений лучших авторов (Шекспира, Толстого, Пушкина, Лермонтова и проч.) насчет раненых, сострадания к ним, помощи и проч., что только найдется у этих авторов подходящего. Это и интересно, и через 2–3 месяца можно уже иметь книгу, и продастся очень скоро.

Простите за советы, не возмущайтесь.

Кстати сказать, в настоящее время печатается не менее 15 сборников, как и печаталось».[2077]

Обратим внимание, что в этом письме Чехов ставит Авилову в известность о своем намерении вернуться в Ялту. Он и сам точно не знал, что привлекает его в Крыму, который был ему ненавистен, который он нередко называл своей «южной Сибирью», тюрьмой под голубым небом. Но называть-то называл, а обойтись без Ялты не мог: болезнь вынуждала его постоянно ездить туда и обратно, и бесконечные эти перемещения сейчас, при взгляде в те времена, выглядят патетически. Так, будто он менял место жительства, стараясь убежать от преследовавшей его смерти, сбить ее со следа. При той степени упадка сил, до которой Антон Павлович к тому времени дошел, ему уже не нужны были советы Альтшуллера или Остроумова, какой смысл обращать на них внимание? Тем не менее он вдруг припомнил, что последний рекомендовал ему провести лето в окрестностях Москвы, и они с Ольгой поехали смотреть дачу в Царицыне. Конечно, поездка в открытых санях, пусть и в солнечный, и все же морозный день была безрассудством, но зато Чехов, как пишет Ольга Леонардовна в воспоминаниях, беспредельно наслаждался зрелищем белой, горевшей на солнце равнины, получал огромное удовольствие от бодрящего свежего воздуха, от позвякивания колокольчиков под дугой и скрипа полозьев, движущихся по крепкому, укатанному снегу.

В тот же вечер, прибыв домой, он получил еще одно письмо от Лидии Авиловой. Она явно жаждала возобновить с ним отношения. Переменив тактику, теперь она обвиняла себя в неловком поведении прежних дней и выражала надежду, что они встретятся для искреннего объяснения. Простите мне непрошеную откровенность, Антон Павлович, писала она, и продолжала: «Я все боялась, что я умру и не успею сказать Вам, что я Вас всегда глубоко уважала, считала лучшим из людей. И что же я оклеветала себя в Вашем мнении…»[2078] Или еще: «Увы! мне суждено всю жизнь порываться так или иначе и потом долго, иногда годами, страдать от стыда, презирать себя до того, что и жалости к себе не чувствуешь».[2079]«Пусть я уронила себя в ваших глазах, – пишет Лидия Алексеевна далее, – наверное, низко уронила, и это было самым большим горем моей жизни, но теперь пришло время сказать… Я даже не прошу, чтобы вы меня простили, прошу только, чтобы вы меня поняли…»[2080]

Разумеется, Чехов опасался ловушки, у него не было ни малейшего намерения вновь вступать в переписку с этой женщиной, чувства которой неуправляемы, а в голове сплошная каша. Да как же она не понимает, что давным-давно исключена из его жизни? Он отвечает ей с раздражением, и это письмо ставит наконец точку в их отношениях, включая переписку.

«Многоуважаемая Лидия Алексеевна, завтра я уезжаю в Ялту. Если вздумаете написать мне, то я буду Вам очень благодарен.

Если Вы не издаете сборника, если так решили, то я очень рад. Редактировать и издавать сборники беспокойно, утомительно, доходы же обыкновенно не важные, часто убытки. По-моему, лучше всего напечатать в журнале свой рассказ и потом гонорар пожертвовать в пользу Кр[асного] Креста.

Простите, я замерз, только что вернулся из Царицына (ехал на извозчике, так как не идут поезда, что-то там сошло с рельсов), руки плохо пишут, да и укладываться нужно. Всего Вам хорошего, главное будьте веселы, смотрите на жизнь не так замысловато; вероятно, на самом деле она гораздо проще. Да и заслуживает ли она, жизнь, которой мы не знаем, всех мучительных размышлений, на которых изнашиваются наши российские умы, – это еще вопрос.

Крепко жму руку и шлю сердечное спасибо за письмо. Будьте здоровы и благополучны.

Преданный А. Чехов».
На следующий день, 15 февраля, Чехов попрощался с Ольгой и сел в поезд на Севастополь, чтобы оттуда пароходом добраться до Ялты. Приехав на место, встревожился, застав брата Александра обосновавшимся с женой, самым младшим ребенком, кормилицей и собакой на соседней даче. Они решили провести месяц в Крыму. Но очень скоро опасения Антона Павловича рассеялись. Александр больше не пил, не вытворял ничего из ряда вон выходящего, как прежде, а разговаривать с ним оказалось интересно. Но, к сожалению, брат вскоре вернулся в Санкт-Петербург.

Узнавший о том, что Чехов прибыл в Ялту, доктор Альтшуллер тут же пришел его проведать и удивился, обнаружив, что пациент достаточно хорошо выглядит.[2081] Тот, смеясь, показывал врачу разнообразные и причудливые подарки, полученные к юбилею. Самому Антону Павловичу больше всего нравилась отличная удочка. Зато Альтшуллер пришел в восторг от серебряной чернильницы XVIII столетия. И, поскольку вещь так ему понравилась, Чехов весело, как вспоминает врач, сказал гостю, что оставит распоряжение, чтобы, в наказание Альтшуллеру, чернильница была передана ему после смерти пациента.

Но вскоре Антону Павловичу веселиться расхотелось. Здесь, в Ялте, как и везде, где он появлялся, ему досаждали докучливые посетители, и ему не хватало мужества захлопнуть перед ними дверь. Он уже задумывался, зачем вообще уехал из Москвы. Если бы наша московская квартира не была так глупо помещена чуть ли не под самой крышей, пишет Чехов жене 23 февраля, я бы скучал по Москве. А четыре дня спустя: «Живется мне скучновато, неинтересно; публика кругом досадно неинтересна, ничем не интересуется, равнодушна ко всему». И – мечтает о лете, которое проведет с женой на даче в московском пригороде: «Надумала ли ты что-нибудь насчет лета? Где будем жить? Хотелось бы недалеко от Москвы, недалеко от станции, чтобы можно было обходиться без экипажа, без благодетелей и почитателей. Подумай, радость моя, насчет дачи, авось и надумаешь что-нибудь. Ведь ты у меня умненькая, рассудительная, обстоятельная, – когда не бываешь сердита. Я с таким удовольствием вспоминаю, как мы с тобой ездили в Царицыно и потом обратно. Ну, Господь с тобой, радость моя, собачка добрая, приятная. Я по тебе скучаю и уже не могу не скучать, так как привык к тебе».[2082]

Приходивших из Москвы сообщений о все возрастающем успехе «Вишневого сада» было недостаточно, чтобы поднять ему настроение. Пьесу уже играли и в провинции – и тоже при аншлагах. «Лулу и К.Л.[2083] были на „Вишневом саде“ в марте; оба говорят, что Станиславский в IV акте играет отвратительно, что он тянет мучительно. Как это ужасно! Акт, который должен продолжаться 12 минут maximum, у вас идет 40 минут. Одно могу сказать: сгубил мою пьесу Станиславский. Ну, да Бог с ним»,[2084] – пишет он Ольге. А Карпову[2085] задает вопросы: «Разве это мой „Вишневый сад“, разве это мои типы?» – и сам же отвечает на них, утверждая: «За исключением двух-трех исполнителей – все это не мое… Я пишу жизнь… Это серенькая, обывательская жизнь… Но это не нудное нытье… Меня то делают плаксой, то просто скучным писателем… А я написал несколько томов веселых рассказов… И критика рядит меня в какие-то плакальщицы… Выдумывают на меня из своей головы, что им самим хочется, а я этого и не думал, и во сне не видел… Меня начинает злить это…»[2086] Раздраженный донельзя, он вновь обретает веру в Художественный театр только после того, как приходит 2 апреля телеграмма от Станиславского, посвященная первому представлению «Вишневого сада» в Санкт-Петербурге, которое, как сообщил режиссер, прошло с огромным успехом, несравненно большим, чем в Москве. И тут же эта оценка была подтверждена второй телеграммой, от Немировича-Данченко, написавшего, что никогда с тех пор, как он работает на театре, он не видел публики, с такой силой отзывавшейся на малейшие нюансы психологической драмы. С большей частью пьес Чехова все было точно так же: сдержанный, если не враждебный прием первыми зрителями и внезапно – подобно взрыву – бешеный успех. Он бы должен привыкнуть за много лет к этому медленному раскачиванию общественного мнения. Но он не привыкал и всегда поначалу оказывался удивлен, уязвлен, потом постепенно успокаивался, но в глубине души оставалась горечь. Тем не менее сейчас он советовал Ольге не волноваться, сталкиваясь с язвительными нападками некоторых журналистов: «Сегодня читали в „Руси“ про Художественный театр. Правильно. Вчера читал фельетон Буренина и заключил из него, что „Новое время“ решило растерзать вас, и порадовался, так как растерзать вас уже никому не удастся, что бы там ни было. Ведь вы уже сделали свое, к настоящему и будущему можете относиться почти безразлично».[2087] Она больше не думала о том, чтобы бросить театр и посвятить себя мужу. А он больше не надеялся, что сумеет жить весь год вместе с женой. Наверное, он бы и не вынес постоянного присутствия женщины рядом, зато какой желанной казалась ему Ольга на расстоянии! Он писал ей почти каждый день, уверял, что любит, называл «моя лошадка», «моя замечательная половинка», «роднуля», «милая моя собачка», «конопляночка», «зяблик», выдумывал десятки нежных прозвищ… «Я жду не дождусь, когда увижу тебя, радость моя, – писал он Ольге. – Живу без тебя, как кое-кака, день прошел – и слава Богу, без мыслей, без желаний, а только с картами для пасьянса, с шаганьем из угла в угол. В бане не был уже давно, кажется, шесть лет. Читаю все газеты, даже „Правительственный вестник“, и от этого становлюсь бурым. <…> Не забывай меня, думай иногда о человеке, с которым ты когда-то венчалась, и целую Дусю мою. Твой кое-кака».[2088] На следующий день он спрашивал ее приказаний насчет его путешествия (он уже собирался в Москву), насчет дачи, насчет всей жизни, шутил: очень хочется побить тебя и показать тем самым свою власть, мечтал, как они пойдут гулять по Тверской и Петровке… А еще через несколько дней, снова повторив, как скучает без нее, и снова пошутив, на этот раз на тему о том, что боится завести любовницу, вдруг пишет две строчки, в которых вроде бы шутка оборачивается системой мировоззрения: «Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это все равно, что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, а больше ничего не известно».[2089]

В этой мнимой остроте, как в зеркале, отражается отношение Чехова к метафизическим вопросам. Любое религиозное или философское объяснение потустороннего представляется ему фальшивым. Если Бог существует, думал он, претендовать на способность определить Его мерками, доступными нашему разуму, значит приуменьшить Его значение. И в записных книжках есть такие слова: «Умирает в человеке лишь то, что поддается нашим пяти чувствам, а что вне этих чувств, что, вероятно, громадно, невообразимо, высоко и находится вне наших чувств, остается жить».[2090] И еще: «Боже мой, как все эти люди страдают от умствования, как они встревожены покоем и наслаждением, которое дает им жизнь, как они не усидчивы, непостоянны, тревожны; зато сама жизнь такая же, как и была, не меняется и остается прежней, следуя своим собственным законам». И еще: «До тех пор человек будет сбиваться с направления, искать цель, быть недовольным, пока наконец не отыщет своего Бога. Жить во имя детей или человечества нельзя. А если нет Бога, то жить не для чего, надо погибнуть».[2091]

Временами его охватывает неутолимая потребность писать. Но вскоре, слишком слабый для того, чтобы отдаться продолжительной работе целиком, он начинает искать оправданий своему бездействию: конечно, в первую очередь это надоедливые посетители, от которых никак не избавишься, но теперь еще и вести о войне на Дальнем Востоке. «Наши побьют японцев»,[2092] – пишет он жене в одном письме, в других просит присылать вырезки из газет, жалуется, что работа кажется ему безуспешной, впрочем, как он говорит, ему все время кажется, что из-за войны нас все равно никто читать не станет. А фельетонисту и беллетристу Александру Амфитеатрову, сказав, что пишет мало, читает много, заявляет: «Если буду здоров, то в июле или августе поеду на Дальний Восток не корреспондентом, а врачом. Мне кажется, врач увидит больше, чем корреспондент».[2093] Но, с другой стороны, жадно, как все его соотечественники, глотая газетные сводки и глубоко переживая поражения русских, Чехов от всей души надеется, что сражения вскоре прекратятся и будет заключен мирный договор, пусть даже не прибавляющий славы родине.

Практически отказавшись брать в руки перо, он утешается тем, что мечтает о новых пьесах, которые напишет, как ему представляется, как только чуть-чуть поздоровеет. 25 марта пишет жене: «Опять приходил сегодня Орленев, просил написать для него трехактную пьесу для заграничных поездок, для пяти актеров; я обещал, но с условием, что этой пьесы, кроме орленевской труппы, никто другой играть не будет».[2094] Пьесу Чехов пообещал написать уже к сентябрю… Да и со Станиславским он обсуждал новые планы. «Сам он мечтал о новой пьесе совершенно нового для него направления, – рассказывает тот в книге „Моя жизнь в искусстве“. – Действительно, сюжет задуманной им пьесы был, как будто бы, не чеховский. Судите сами: два друга, оба молодые, любят одну и ту же женщину. Общая любовь и ревность создают сложные взаимоотношения. Кончается тем, что оба они уезжают в экспедицию на Северный полюс. Декорация последнего действия изображает громадный корабль, затертый в льдах. В финале пьесы оба приятеля видят белый призрак, скользящий по снегу. Очевидно, это тень или душа скончавшейся далеко на родине любимой женщины. Вот все, что можно было узнать от Антона Павловича о новой задуманной пьесе».[2095]

Ожидая, когда же к нему вернутся силы, необходимые для творчества, Чехов проводил долгие часы в своем кабинете, ничего не делая, просто глядя в пространство. Чтобы хоть чем-то себя занять, почитывал рукописи, которые присылал ему редактор «Русской мысли» Виктор Гольцев, правил их и сопровождал кратким комментарием. Еще он стал обводить чернилами стершиесякарандашные записи в записных книжках. Один из гостей, побывавших у него весной в Ялте,[2096] вспоминал, как Антон Павлович, показывая ему записную книжку, сказал: «Листов на пятьсот ещё неиспользованного материала. Лет на пять работы» – и добавил, что, если он сможет все это написать, его семья никогда не узнает нужды.

С середины апреля состояние Чехова ухудшается, он жалуется на приступы кашля, на сильные боли в кишечнике. Думаю, пишет он Соболевскому, что усугубляется это все здешним климатом, который я люблю и презираю, как любят и презирают красивую женщину с дурным характером. Но, несмотря на постоянные недомогания, Антону Павловичу не сидится на месте. Решив уехать 1 мая, он позаботился о том, чтобы навестить своего дантиста и поставить пломбу, но даже не подумал спросить совета у доктора Альтшуллера. Радуясь своим «достижениям», он сообщает Ольге: «Дуся моя, жена, пишу тебе последнее письмо, а затем, если понадобится, буду посылать телеграммы. Вчера я был нездоров, сегодня тоже, но сегодня мне все-таки легче; не ем ничего, кроме яиц и супа. Идет дождь, погода мерзкая, холодная. Все-таки, несмотря на болезнь и дождь, сегодня я ездил к зубному врачу. <…> В Москву я приеду утром, скорые поезда уже начали ходить. О мое одеяло! О телячьи котлеты! Собачка, собачка, я так соскучился по тебе!»[2097]

На этот раз Чехов плохо перенес долгое путешествие, в дороге у него был приступ, и, высадившись в Москве из поезда 3 мая, он еле передвигал ноги. Ольга сняла к приезду мужа новую квартиру, на этот раз – с лифтом, в Леонтьевском переулке. Но Антону Павловичу не удалось порадоваться удобствам и оценить их по достоинству, потому что он сразу же слег в постель. Ольга пригласила врача, пользовавшего ее семью, доктора Таубе, который смог только констатировать, что состояние больного крайне тяжелое. Диагностировал рецидив плеврита и одновременно «катар кишечника», что означало, без всяких сомнений, что туберкулез поразил уже и брюшную полость. Чехову становилось все труднее дышать, его бил озноб, он страдал от резкой, стреляющей боли в руках и ногах. Ночью он не мог уснуть от этой боли и, лежа без сна, думал: вот, уже и позвоночник задет. Доктор Таубе поддерживал сердце больного уколами морфия, назначил строгую диету, запретил подниматься с постели и велел, как только ему станет лучше, немедленно отправляться в Германию, чтобы его там осмотрел берлинский специалист по туберкулезу. Ольга ухаживала за больным, и Чехов писал в Ялту доктору Средину, их общему другу, что жена у постели больного мужа – чистое золото, что никогда он не видел подобной сестры милосердия, а это значит, что он поступил хорошо, просто замечательно, когда женился, потому что иначе просто непонятно, что бы он делал теперь. А Марии Павловне, которая уехала к матери в Ялту: «…я все еще в постели, ни разу не одевался, не выходил, и все в том же положении, в каком был, когда ты уезжала. Третьего дня ни с того ни с сего меня хватил плеврит, теперь все благополучно. <…> Дышать я стал лучше, одышка уже слабее. Доктором своим я доволен. Теперь у меня уже не бывает поносов, и такого удобства я не испытывал чуть ли не с 25 лет». В этом же письме он дает сестре и хозяйственные советы, обустройство ялтинского дома и порядок в нем волнуют хозяина по-прежнему.[2098]

В ожидании времени, когда можно будет встать с постели, Антон Павлович продолжает читать и комментировать рукописи, отвечать на письма просителей, отправлять кипами книги в Таганрогскую библиотеку и подробные инструкции по уходу за садом сестре. Друзьям, которые заходят повидаться с ним, Чехов кажется сильно осунувшимся, теперь он принимает их в халате, сидя на турецком диване. Извиняясь перед ними за «неглиже», он изо всех сил старается выглядеть веселым и любопытным ко всему. Но гостей поражали его впалые щеки, восковой цвет лица, расширенные зрачки. Профессор Россолимо, университетский товарищ Антона Павловича, заметил, придя к другу, что, хотя, как у всех чахоточных, у него обжигающе-горячие руки и красные пятна на скулах, он говорит о своей болезни с веселой беспечностью. И задумался: в самом ли деле Чехов надеялся выздороветь или притворялся, желая, чтобы близкие поверили в такую возможность?

С поэтом[2099] Гиляровским, который поддержал его когда-то в пору литературного дебюта, Чехов вспоминал их юношеские проделки. А во время последнего его визита накануне отъезда, когда Гиляровский рассказывал о своем путешествии по задонским степям, откуда недавно вернулся, о калмыцком хуруле, о каторжной работе табунщиков зимой, в метель, воскликнул: «Ах, степи, степи!.. Вот ты счастливец… Ты там поэзии и силы набираешься. Бронзовый весь, не то что мы. Только помни: водку пей до пятидесяти лет, а потом не смей, на пиво переходи».[2100] Гиляровский продолжал свой рассказ, а хозяин «слушал, слушал, сначала всё крутил ус, а потом рука опустилась, глаза устремились куда-то вдаль… задумчивые, радостные». Гостю показалось, что друг словно видит ту степь, которую так любит, и он замолчал, подлив себе вина. Чехов похвалил вино, но сказал, что сливянка лучше, и выпьет он ее обязательно – тогда, когда снова попадет в степь. А потом вдруг задремал. «Я смотрел на осунувшееся милое лицо, спокойное-спокойное, на неподвижно лежащие жёлтые руки с синими жилками и думал: „Нет, Антоша, не пивать тебе больше сливянки, не видать тебе своих донских степей, целинных, платовских, так прекрасно тобой описанных…“ – грустно заканчивает свои воспоминания об этой встрече Гиляровский.»

К концу месяца температура у Антона Павловича снизилась, и он нашел в себе силы подняться. 31 мая он торжествующе отчитывается сестре в том, что – только представь себе! – впервые надел калоши и сюртук и – тоже впервые! – поехал прокатиться на извозчике. На следующий день, 1 июня, они с Ольгой Леонардовной вышли погулять снова и «шажком на резиночках прокатились по Тверскому бульвару». Теперь ничто не мешало воспользоваться советом доктора Таубе и отправиться в Германию. Билеты для Чехова и Ольги были уже взяты: поезд до Берлина уходил из Москвы 3 июня 1904 года.

Друзья пришли проводить их, пожелать счастливого пути. Среди них – писатель Телешов.

«Последняя наша встреча была в Москве, накануне отъезда Чехова за границу, – вспоминал тот спустя годы. – Случилось так, что я зашел к нему днем, когда в квартире как раз никого не было, кроме прислуги. Перед отъездом было много всяких забот, и все его семейные хлопотали без устали.

Я уже знал, что Чехов очень болен – вернее, очень плох, и решил занести ему только прощальную записку, чтоб не тревожить его. Но он велел догнать меня и воротил уже с лестницы.

Хотя я и был подготовлен к тому, что увижу, но то, что я увидел, превосходило все мои ожидания, самые мрачные. На диване, обложенный подушками, не то в пальто, не то в халате, с пледом на ногах, сидел тоненький, как будто маленький, человечек с узкими плечами, с узким бескровным лицом – до того был худ, изнурен и неузнаваем Антон Павлович. Никогда не поверил бы, что возможно так измениться.

А он протягивает слабую восковую руку, на которую страшно взглянуть, смотрит своими ласковыми, но уже не улыбающимися глазами и говорит:

– Завтра уезжаю. Прощайте. Еду умирать.

Он сказал другое, не это слово, более жестокое, чем „умирать“, которое не хотелось бы сейчас повторить.

– Умирать еду, – настоятельно говорил он. – Поклонитесь от меня товарищам вашим по „Среде“.[2101] Хороший народ у вас подобрался. Скажите им, что я их помню и некоторых очень люблю… Пожелайте им от меня счастья и успехов. Больше уже мы не встретимся.

Тихая, сознательная покорность отражалась в его глазах.

– А Бунину передайте, чтобы писал и писал. Из него большой писатель выйдет. Так и скажите ему это от меня. Не забудьте.

Сомневаться в том, что мы видимся в последний раз, не приходилось. Было это так ясно. Я боялся заговорить в эти минуты полным голосом, боялся зашуметь сапогами. Нужна была какая-то нежная тишина, нужно было с открытой душой принять те немногие слова, которые были, несомненно, для меня последними и исходили от чистого и прекрасного – чеховского сердца.

На другой день он уехал».[2102]

Черная меланхолия, готовность к смерти рассеялась у Чехова, словно по волшебству, сразу, как они с Ольгой прибыли в Берлин, 5 июня 1904 года. Едва устроившись в удобном номере отеля «Савой», он почувствовал себя лучше. Как всегда, перемена места способствовала приливу энергии. Вечный кочевник, он обновлялся телом и душой в путешествиях. В первых же письмах из Германии сестре он говорит о том, что ест теперь с аппетитом, толстеет на глазах, что боли в ногах и понос совершенно исчезли, что он целый день на ногах – бегает по Берлину, посещая магазины, побывал с женой в Тиргартене, знаменитом во всей Европе зоологическом саду, и с удовольствием рассказывал, как туда ездил и как это «далеко»… Ощущение затерявшихся в иностранном городе путников сближало его с Ольгой. Впервые они оказались вместе за пределами России. Антон Павлович наслаждался тем, что открывает новый мир рядом со своей подругой и что они могут вволю обмениваться туристскими впечатлениями. Он смеялся над тем, что им до сих пор не удалось встретить ни одной хорошенькой немки, и над тем, как все здесь «гнусно» одеваются. Зато, добавлял он, жизнь в Берлине весьма комфортабельна, едят хорошо, все тут недорого, лошади упитанные, улицы чистые, везде порядок…[2103] Письмо летело за письмом: «Пишу Вам сие из Берлина, где в настоящее время Ваш покорный слуга ест за десятерых, спит чудесно и вообще живет недурно. Здоровье с каждым днем все лучше и лучше…»[2104] Чехова переполнял оптимизм, и он строил даже планы пожить потом некоторое время на итальянских озерах, а в Ялту вернуться оттуда в августе через Константинополь.

Эту счастливую веру в будущее отнюдь не разделял профессор Карл Эвальд, знаменитый специалист по туберкулезу, к которому направил Антона Павловича доктор Таубе. Профессор тщательно осмотрел пациента, развел руками в знак собственной беспомощности и ушел, не сказав ни слова, словно понял, что какое бы то ни было лечение бесполезно. «Это, конечно, было жестоко, но развел он руками, наверное, от недоумения, зачем и куда такого больного везут», – напишет потом доктор Альтшуллер.[2105]

Со своей стороны, корреспондент газеты «Русские ведомости» Иоллос, повстречав Чехова, написал своему издателю Соболевскому, что лично у него впечатление, будто дни Антона Павловича сочтены: он показался журналисту тяжело больным, был чудовищно худым, кашлял, при малейшем движении задыхался, а температура у него постоянно была повышенной.

Этот же корреспондент «Русских ведомостей» провожал Чехова и Ольгу на Потсдамский вокзал, когда, после трех дней пребывания в Берлине, они садились в поезд, который должен был отвезти их в Баденвейлер, в Шварцвальд. Журналист записал тогда, что Антон Павлович с трудом преодолел маленькую лестничку Потсдамского вокзала, потом ему пришлось несколько минут посидеть, чтобы перевести дыхание. Припомнил он и то, что тем не менее в момент отправления поезда, хотя Иоллос и просил Чехова спокойно сидеть на месте, тот встал, высунулся из окна и долго делал ему знаки головой, пока вагон удалялся.

Расположенный на западном краю Шварцвальда, в сорока километрах от Базеля, маленький городок на водах Баденвейлер – чистенький, заурядный и тихий – показался Чехову обетованной землей для выздоровления. Два первых дня они с Ольгой провели в семейном пансионе, потом поселились в особняке под названием вилла «Фредерике», где принимали платных постояльцев. Из большого сада виллы, с его вычищенными дорожками, изобилием заботливо ухоженных цветов, открывался прекрасный вид на горы вдалеке. Чехов с утра и до семи часов вечера оставался на свежем воздухе, сидя в удобном кресле. Здесь, писал он сестре, солнце не обжигает, а ласкает кожу. Местный врач, доктор Швёрер, оказался толковым и приятным человеком. Согласно его предписаниям, пациенту полагался полный покой и специальное питание: желудевое какао, громадные количества масла, протертая овсяная каша (Чехов писал: «необыкновенно вкусная и ароматичная, не похожая на нашу русскую»), на ночь – «для сна» – чай, заваренный на землянике. Антон Павлович ворчал, что все это сильно смахивает на шарлатанство, хотя признавал, что результаты вполне удовлетворительные. У него больше не болели ноги, он стал хорошо спать. Друзьям он писал, что «здоровье входит не золотниками, а пудами», Маше – что «доктора-немцы» перевернули всю его жизнь, что он набирает силы с невероятной скоростью, а матери сообщил 13 июня, что здоровье его настолько улучшилось, что, может быть, через неделю он будет совсем излечен. Даже находившаяся рядом Ольга и та обрела такую надежду на скорое выздоровление мужа, что решалась время от времени оставлять его одного, чтобы съездить в Базель полечить зубы. Еще она побывала в Фрейбурге – заказала Антону Павловичу белый фланелевый костюм.

Однако эйфория была недолгой, и через неделю Чеховым овладели беспокойство, тоска и желание перемен. После похвал мирному германскому комфорту Баденвейлера посыпались жалобы. Вот что писал сам Чехов Куркину: «…хорошее местечко, теплое, удобное для жизни, дешевое, но, вероятно, уже дня через три я начну помышлять о том, куда бы удрать от скуки»,[2106] Соболевскому: «…очень оригинальный курорт, но в чем его оригинальность, я еще не уяснил себе. Масса зелени, впечатление гор, очень тепло, домики и отели, стоящие особняком в зелени. Я живу в небольшом особняке, пансионе, с массой солнца (до 7 час. вечера) и великолепнейшим садом, платим 16 марок в сутки за двоих (комната, обед, ужин, кофе). Кормят добросовестно, даже очень. Но воображаю, какая здесь скука вообще! Кстати же сегодня с раннего утра идет дождь, я сижу в комнате и слушаю, как под и над крышей гудит ветер»,[2107] Марии Павловне: «…никак не могу привыкнуть к немецкой тишине и спокойствию. В доме и вне дома ни звука, только в 7 час. утра и в полдень играет в саду музыка, дорогая, но очень бездарная. Не чувствуется ни одной капли таланта ни в чем. Ни одной капли вкуса, но зато порядок и честность, хоть отбавляй. Наша русская жизнь гораздо талантливее, а про итальянскую или французскую и говорить нечего…»[2108] Даже врачебная наука доктора Швёрера теперь вызывала у него сомнения: 21 июня он пишет Марии Павловне, что доктор его лечит… то есть наносит ему визиты, но лечение ничем не отличается от того, какое было в Москве, – то же дурацкое какао и та же овсянка… Поскольку не могло быть и речи о том, чтобы уехать из Баденвейлера, единственной для Чехова возможностью хоть как-то развлечься оказалось покинуть «слишком обычную», на его вкус, виллу «Фредерике» и перебраться в лучший здешний отель – «Зоммер». Здесь он облюбовал балкон, с которого можно было часами смотреть, как собираются люди вокруг почтового отделения, расположенного напротив. Он все еще строил планы путешествий, изучал разные маршруты, 28 июня просил Машу, чтобы она прислала ему расписания разных пароходов: хотел идти морем из Триеста в Одессу, а неделей раньше писал: «Меня неистово тянет в Италию»…

Между тем на Баденвейлер обрушилась жара. Чехов с его полуразрушенными легкими задыхался в тяжелой, влажной атмосфере. Но тем не менее в тот же день, что писал Марии Павловне, 28 июня, он обращается с просьбой и к другу, коллеге-врачу Григорию Россолимо: «Вы как-то рассказывали мне вечерком про свое путешествие мимо Афона, с Л.Л.Толстым, Вы шли из Марселя в Одессу? На Австрийском Ллойде? Если это так, то, ради Создателя, поскорее берите перо и пишите мне, в какой день пароход выходит из Марселя и в каком часу, сколько дней идет до Одессы, в какой час дня или ночи приходит в Одессу, можно ли на нем иметь комфорт, например, каюту для меня и для жены, хороший стол, чистоту… вообще остались ли Вы сами довольны. Мне главным образом нужны спокойствие и все то, что страдающему одышкой потребно. Умоляю Вас, напишите! Напишите также цену билетов». И только после этого делится своими скорбями: «У меня все дни была повышена температура, а сегодня все благополучно, чувствую себя здоровым, особенно когда не хожу, т. е. не чувствую одышки. Одышка тяжелая, просто хоть караул кричи, даже минутами падаю духом. Потерял я всего 15 фунтов весу. Здесь жара невыносимая, просто хоть караул кричи, а легкого платья у меня нет, точно в Швецию приехал. Говорят, везде очень жарко – по крайней мере на юге».[2109]

Жара ли, частые ли переезды снова истощили его силы, как знать… В письме к милой его Маше – впервые за все время пребывания в Шварцвальде – тоже прорываются невеселые нотки: «Питаюсь я очень вкусно, но неважно, то и дело расстраиваю желудок. Масла здешнего мне нельзя. Очевидно, желудок мой испорчен безнадежно, поправить его едва ли возможно чем-нибудь, кроме поста, то есть не есть ничего – и баста. А от одышки единственное лекарство – это не двигаться…»[2110] Письмо Антона Павловича разминулось в пути с письмом сестры, которая сообщала ему, что, поскольку ему стало лучше, она согласилась поехать с братом Иваном отдохнуть на Кавказ, советовала лечиться как следует, стараться поменьше кашлять и побольше есть, набираться сил и возвращаться домой.

Мария Павловна и Иван Павлович поднялись по трапу парохода, идущего в Батум, 29 июня, а Антону Павловичу в этот день вдруг стало совсем плохо. Ночью случился ужасный приступ, сердце почти остановилось. Чтобы поддержать больного, Швёрер впрыснул морфий, дал кислород. Пульс нормализовался, до утра все было спокойно. Но назавтра все началось сначала, припадок повторился. Двое корреспондентов русских газет, примчавшиеся в Баденвейлер, отослали в свои редакции тревожные бюллетени о здоровье Чехова. Выбравшись из повторного криза, Чехов, спокойный и безмятежный на вид, попросил Ольгу Леонардовну вписать в чек, который они должны были отправить в берлинский банк, не его, а свое имя. Она растерялась, испугалась: зачем? А он только улыбнулся: так, на всякий случай.

1 июля Чехову, казалось, стало получше, и журналисты отправили в газеты успокаивающие сводки: сердце в норме, день прошел спокойно. А вечер Ольга Леонардовна вспоминает так: «Даже за несколько часов до своей смерти он заставил меня смеяться, выдумывая один рассказ. <…> После трех тяжелых, тревожных дней ему стало легче к вечеру. Он послал меня пробежаться по парку, так как я не отлучалась от него эти дни, и когда я пришла, он все беспокоился, почему я не иду ужинать, на что я ответила, что гонг еще не прозвонил. Гонг, как оказалось после, мы просто прослушали, а Антон Павлович начал придумывать рассказ, описывая необычайно модный курорт, где много сытых, жирных банкиров, здоровых, любящих хорошо поесть, краснощеких англичан и американцев, и вот все они, кто с экскурсии, кто с катания, с пешеходной прогулки – одним словом, отовсюду – собираются с мечтой хорошо и сытно поесть после физической усталости дня. И тут вдруг оказывается, что повар сбежал и ужина никакого нет, – и вот как этот удар по желудку отразился на всех этих избалованных людях… Я сидела, прикорнувши на диване после тревоги последних дней, и от души смеялась. И в голову не могло прийти, что через несколько часов я буду стоять перед телом Чехова!»[2111]

Чуть позже Антон Павлович задремал. Жара в комнате была удушающая. Больной дышал тяжело, но лицо его оставалось спокойным. Несколько часов спустя, в половине первого ночи, Чехов проснулся: у него началось удушье и он сам – впервые в жизни! – попросил вызвать доктора. «Ощущение чего-то огромного, надвигающегося придавало всему, что я делала, необычайный покой и точность, как будто кто-то уверенно вел меня», – вспомнит потом Ольга Леонардовна. Но вспомнит и «минуту потерянности», когда она вдруг почувствовала себя совершенно одинокой и беспомощной в большом немецком отеле, населенном незнакомыми людьми, к тому же в это время наверняка спящими. Правда, после секундной нерешительности она сообразила, что здесь, в соседнем номере, живут два русских студента, два брата, разбудила их и послала одного из них за доктором Швёрером: «Я слышу как сейчас, среди давящей тишины июльской мучительно душной ночи звук удаляющихся шагов по скрипучему песку…» – напишет она в воспоминаниях.[2112]

А пока студент бегал за врачом, Ольга вместе с его братом прямо на полу колола лед, чтобы положить на сердце умирающему.

У Антона Павловича подскочила температура, начался бред. Он в полузабытьи, блестя глазами, говорил что-то о неизвестном моряке, спрашивал про японцев… А когда жена положила ему на грудь пузырь со льдом, внезапно пришел в себя и сказал тихо, но очень ясно: «Зачем? На пустое сердце лед не кладут».[2113]

Несмотря на то что окна были распахнуты, он задыхался, волосы на висках намокли от пота. Доктор Швёрер пришел в два часа ночи. Увидев врача, Антон Павлович приподнялся, сел в подушках и, повинуясь свойственному ему рефлексу вежливости, заговорил по-немецки (вообще он языка почти не знал). «Ich sterbe…», «я умираю» – спокойно и серьезно сказал он доктору. Тот сразу же сделал пациенту укол камфары, дал кислород. Потом, поскольку принятые меры не помогали, распорядился послать за новым кислородным баллоном. Чехов тихо запротестовал: «Не надо уже больше. Прежде, чем его принесут, я буду мертв». Тогда доктор Швёрер приказал принести шампанского.

Чехов взял бокал, повернулся к Ольге, улыбнулся, как она говорит, своей удивительной улыбкой, произнес: «Давно я не пил шампанского», выпил все до дна и тихо опустился на левый бок. Спустя мгновение он уже не дышал: перешел из жизни в смерть со своей обычной простотой. Было 2 июля 1904 года. Часы показывали три пополуночи. «И страшную тишину ночи нарушала только как вихрь ворвавшаяся огромных размеров черная ночная бабочка, которая мучительно билась о горячие электрические лампочки и металась по комнате…»

Сказав несколько слов в утешение вдове, доктор ушел. И тут среди тишины и духоты ночи с хлопком выскочила из недопитой бутылки шампанского пробка. Бабочка нашла открытое окно и растворилась в жарком воздухе. Снова воцарились безмолвие и неподвижность. Ольга, как зачарованная, не сводила глаз с лица мужа. Этих мгновений она не забудет до конца жизни: «Начало светать, и вместе с пробуждающейся природой раздалось, как первая панихида, нежное, прекрасное пение птиц, и звуки органа, доносившиеся из ближней церкви. Не было слышно звука людского голоса, не было суеты обыденной жизни, была красота, покой и величие смерти…

И у меня – сознание горя, потери такого человека, как Антон Павлович, пришло только с первыми звуками пробуждающейся жизни, с приходом людей, а то, что я испытывала и переживала, стоя одна на балконе и глядя то на восходящее солнце и на звенящее пробуждение природы, то на прекрасное, успокоившееся, как бы улыбающееся лицо Антона Павловича, словно понявшего что-то, – это для меня, повторяю, пока остается тайной неразгаданности… Таких минут у меня в жизни не было и не будет…»[2114]

* * *
Ольга Леонардовна сделала все, чтобы Чехова проводили достойно. Первую панихиду по нему отслужили в католической часовне, на время превращенной в православную с помощью русской жены доктора Швёрера. Сюда в течение двух суток приходили с ним прощаться и русские, лечившиеся в Германии, и иностранцы. Затем останки положили в цинковый гроб, запаяли крышку, определили с властями маршрут следования, и начался долгий, недельный путь на родину ее великого сына. По всей Германии на вокзалах стояли и плакали люди, в основном русские студенты, учившиеся за границей, – с цветами, с венками. Похороны в Москве были назначены на 9 июля. Друзья, почитатели таланта собрались на Николаевском вокзале в половине седьмого утра – никто не знал точно, в котором часу прибудет поезд. Народу пока – из-за путаницы с телеграммами со станции на станцию уже на территории России – было немного, но он все прибавлялся, перрон превратился в море цветов. И каково же было изумление присутствовавших, когда после того, как освобожденный от пассажиров и багажа состав угнали на запасной путь, маневровый паровоз, пыхтя, подвез к перрону… зеленый товарный вагон с жирной надписью на дверях: «Для перевозки свежих устриц. № Д-1734». Потом выяснилось, что гроб с телом Чехова, «так нежно любимого Москвой», переставили в этот вагон на первой же российской станции – в Вержболове.

Горький был вне себя от гнева, он 11 или 12 июля писал жене: «Антон Павлович, которого коробило все пошлое и вульгарное, был привезен в вагоне „для перевозки свежих устриц“ и похоронен рядом с могилой вдовы казака Ольги Кукареткиной. Это – мелочи, дружище, да, но когда я вспоминаю вагон и Кукареткину – у меня сжимается сердце, и я готов выть, реветь, драться от негодования, от злобы. Ему – все равно, хоть в корзине для грязного белья вези его тело, но нам, русскому обществу, я не могу простить вагона „для устриц“. В этом вагоне – именно та пошлость русской жизни, та некультурность ее, которая всегда так возмущала покойного».[2115] Вскоре вагон, да и весь перрон были завалены цветами. Двинулась похоронная процессия, люди потянулись за ней, удивляясь про себя, почему играет военный оркестр, однако одобряя действия властей, сумевших придать событию некоторую торжественность. Еще одна путаница. Тот же Горький вспоминает: «Часть небольшой толпы, собравшейся на вокзал встретить писателя, пошла за гробом привезенного из Маньчжурии генерала Келлера и очень удивлялась тому, что Чехова хоронят с оркестром военной музыки. Когда ошибка выяснилась, некоторые веселые люди начали ухмыляться и хихикать. За гробом Чехова шагало человек сто, не более;[2116] очень памятны два адвоката, оба в новых ботинках и пестрых галстуках – женихи. Идя сзади их, я слышал, что один, В.А. Маклаков, говорит об уме собак, другой, незнакомый, расхваливал удобства своей дачи и красоту пейзажа в окрестностях ее. А какая-то дама в лиловом платье, идя под кружевным зонтиком, убеждала старика в роговых очках:

– Ах, он был удивительно милый и так остроумен…

Старик недоверчиво покашливал. День был жаркий, пыльный. Впереди процессии величественно ехал толстый околоточный на толстой белой лошади. Все это и многое другое было жестоко пошло и несовместимо с памятью о крупном и тонком художнике».[2117] Горькому казалось, что никто вокруг не осознает огромности потери, которую понесла Россия.

Во дворе Николаевского вокзала отслужили первую панихиду. Процессия двинулась улицами города. Гроб от вокзала несли студенты Петровской академии. И так, на руках, его пронесли через всю Москву. Ольга Леонардовна шла за гробом.

По мере продвижения траурного кортежа толпа росла на глазах. Люди снимали шляпы, крестились. Студенты взялись за руки и образовали живую цепочку, чтобы не допустить любопытных на мостовую. Движение трамваев на улицах было остановлено, многие из них были перегорожены канатами. Ротозеи толпились на тротуарах и тыкали пальцами в Горького и Шаляпина, которые шли плечом к плечу, некоторые пытались прорваться к знаменитостям. Люди стояли у окон, провожая любимого писателя.

Было несколько остановок. Первая – возле Художественного театра, в Камергерском переулке. Здесь над толпой поднялся и поплыл на флагштоке макет чайки. Затем остановились у редакции «Русской мысли», где также отслужили короткую литию и куда привезли с вокзала приехавших в этот день в Москву мать, сестру и братьев Чехова. Их не хотели пропускать, пришлось доказывать, что они – родные. Маша кричала: «Пустите, пустите меня к брату!», кто-то сказал: «Дайте дорогу матери» – и толпа наконец расступилась. От «Русской мысли» гроб понесли на руках писатели. Еще одна остановка с церковной службой была у памятника Пирогову около клиники Остроумова – там Чехов в 1897 году лежал, когда у него впервые открылось кровохарканье. На Девичьем поле писателей сменили врачи…

У Новодевичьего кладбища ждала еще одна огромная толпа. Врачи внесли тело Чехова в Успенскую церковь, где была отслужена заупокойная литургия. В половине второго, после отпевания, гроб снова подняли и хотели вынести, но не давала толпа. Тогда его стали передавать с рук на руки над головами людей – до самой могилы, уже убранной цветами и устланной хвоей. Сюда с трудом протиснулись родные, жена, близкие друзья. Еще одна – последняя – панихида, и вместе с монастырским хором огромная толпа запела «Вечную память». Никаких речей не говорили. Опустили гроб в яму, Ольга, члены семьи, друзья покойного по обычаю бросили по горсти земли на длинный ящик, могилу засыпали, поставили простой деревянный крест с надписью «Антон Павлович Чехов», весь участок (Чехов был похоронен рядом с отцом) завалили цветами… Еле стоящие на ногах от горя три женщины не могли оторвать взгляда от этой горы венков и букетов, под которой теперь покоился их любимый Антон: мать, сестра, жена…[2118]

«Вспоминается мне панихида на кладбище на другой день после его похорон, – пишет Александр Куприн. – Был тихий июльский вечер, и старые липы над могилами, золотые от солнца, стояли не шевелясь. Тихой, покорной грустью, глубокими вздохами звучало пение нежных женских голосов. И было тогда у многих в душе какое-то растерянное, тяжелое недоумение.

Расходились с кладбища медленно, в молчании. Я подошел к матери Чехова и без слов поцеловал ее руку. И она сказала усталым, слабым голосом:

– Вот горе-то у нас какое… Нет Антоши…»[2119]

Это были единственные слова, произнесенные над свежей могилой. Чехов, ненавидевший пафос, высоко оценил бы такую сдержанность.

Список литературы, использованной при переводе

Чехов А. П. Собрание сочинений. Т. 1—12. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1954–1957.

Чехов А. П. Переписка с женой. М.: Захаров, 2003.

Бунин И. А. Воспоминания. Париж, 1950 (сетевой вариант).

Бунин И. А. О Чехове. Неизданная рукопись. Издательство имени Чехова, 1955 (сетевой вариант).

Гиляровский В. А. Друзья и встречи. Антоша Чехонте. В кн.: Москва и москвичи. Минск: Народная Освета, 1980.

Чехова М. П. Из далекого прошлого. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1960.

Чехова М. П. Письма к брату А. П. Чехову. М. 1954.

Чехова М. П. Вокруг Чехова. Встречи и впечатления. М.: Московский рабочий, 1959.

Ермилов В. Чехов. М.: Молодая гвардия, 1946.

Паперный З. Тайна сия… Любовь у Чехова. М.: Б.С.Г.-Пресс, 2002.

Станиславский К. С. Моя жизнь в искусстве. Л.: Academia, 1928.

Малюгин Л., Гитович И. Чехов. Повесть-хроника. М.: Советский писатель, 1983.

Чехов в воспоминаниях современников. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1952.

А.П. Чехов в воспоминаниях современников, серия литературных мемуаров. М.: Художественная литература, 1986.

Громов М. Книга о Чехове. М.: Современник. Серия – библиотека «Любителям российской словесности», 1989.

Российская академия наук, Научный совет по истории мировой культуры, Чеховская комиссия. Чеховиана. Чехов и его окружение. М.: Наука, 1996.

Киреев Р. Чехов. Посещение бога. Из книги «Семь великих смертей» (сетевой вариант).

Моэм С. Второе июля четвертого года. Пер. Б. Штерна. К 50-летию со дня смерти А. П. Чехова (сетевой вариант).

Клех И. Чехов: Ich sterbe. Знамя, 2003, № 2.

Чуковский К. Современники. М.: Молодая гвардия, 1962.

Шкловский В. Лев Толстой. М.: Молодая гвардия, 1963.

Фото

Семья Чеховых


А. Чехов с семьей на крыльце мелиховского дома


А. Чехов. 1893 г.


А. Чехов. 1899 г.


А. Чехов, Л. Толстой, М. Горький


А. Чехов с М. Горьким


А. Чехов. 1902 г.


А. Чехов и Л. Толстой в Крыму


А. Чехов в ялтинском кабинете. 1901 г.


А. Чехов и О. Книппер


А. Чехов в Ялте


Мелихово


Дом А. Чехова в Ялте


Скромная спальня А. Чехова


А. Чехов с артистами МХАТа


МХАТ поставил все пьесы А. Чехова

Анри Труайя Екатерина Великая

Глава I Фикхен

[2120]

Ждали сына. Родилась дочь. Будущая императрица России Екатерина II появилась на свет 21 апреля 1729 года в Штеттине, главном городе герцогства Померания. Имя ей дали София Фредерика Августа.

Ее мамаша, юная Иоганна Елизавета, была очень расстроена, что родилась девочка, и редко склонялась над колыбелькой. И вообще считала, что с ее красотой и манерами она могла бы занять более высокое положение. Ведь она, урожденная Гольштейн-Готторп, принадлежит к герцогскому дому Гольштейн-Готторпскому, старшая ветвь которого может претендовать на шведскую корону.[2121] Вместо блестящего взлета, о котором она так мечтала, приходилось довольствоваться весьма скромной партией. Не спросив ее мнения, семейство выдало Иоганну Елизавету за князя Христиана Августа Анхальт-Цербстского, который был старше ее на двадцать лет. Он и на самом деле невелика персона, один из бесчисленных малоизвестных и небогатых князьков, которых в расчлененной Германии XVIII века расплодилось великое множество. Генерал-майор прусской армии – славный малый, любитель порядка, экономии и молитвы, очень нежен с Иоганной, но ей этого мало. Она мечтает о светской жизни, придворных интригах и не может смириться с унизительным однообразием гарнизонного существования в захолустье. К счастью, вскоре после рождения Софии семья перебирается в замок Штеттина. Следующее радостное событие – через год у Иоганны родился мальчик. Бог услышал ее молитвы! На сына обрушивается вся материнская гордость и нежность, которых была лишена дочь. Еще крошечной девочкой София страдает от того, что младшему братику уделяется больше внимания, чем ей.[2122]

Сперва детьми занимаются кормилицы, но вскоре их сменили гувернантки. В замке не хватает даже простыней, однако семейству удается в главном держаться на уровне своего статуса. Семью обслуживают наставники, учителя танцев и музыки, слуги с не вполне определенными функциями, фрейлины и камергеры. Поскольку Анхальт-Цербсты – князья, несмотря на бедность и невысокий ранг, необходимо, чтобы младшее поколение приучалось вести себя, как принято в европейских дворах. Как только дети начинают ходить, не путаясь в одежде, их учат раскланиваться и благоговейно лобызать полы одежды высокопоставленных особ. Иоганна очень рано вводит свою дочь в салоны. Возит ее с собой по балам, банкетам и маскарадам, которые устраивались в знатных домах округи. Несмотря на детский возраст, одевают ее, по обычаю того времени, в платья взрослого покроя, и Фикхен, как звали Софию в семье, скоро начинает удивлять окружающих живым умом и находчивыми ответами. В платье с фижмами и декольте на плоской груди, с угловатыми руками, торчащими из облака кружев, с напудренной головой она предстала однажды на приеме перед королем Пруссии Фридрихом Вильгельмом I; нимало не смутившись, она отказывается приложиться губами к поле одеяния августейшей особы. «У него такой короткий камзол, что я не достаю до края!» – восклицает она в оправдание. Король с важностью делает замечание: «Девочка невоспитанна!» А ей от роду всего четыре года. Из этого эпизода Иоганна делает вывод, что дочь ее бунтарка, гордячка и никогда ничего не будет бояться. По ее мнению, с этой чертой характера ребенка надо бороться, ведь будущее девочки зависит от замужества, а в нем главное – послушание. Мамаша все более нетерпима по отношению к Фикхен и все нежнее относится к сыну. «Меня едва терпели, – напишет впоследствии Екатерина в своих „Мемуарах“, – очень часто сердито и даже зло отчитывали, причем не всегда заслуженно».[2123] И далее: «Отца своего я видела редко, и он почитал меня за ангела; мать же мало занималась мною».

Холодность матери, отчужденность отца (он такой важный, строгий, вечно занятый!) пробуждают в ней потребность быть любимой. Эта жажда любви и обожания обостряется тем, что она считает себя дурнушкой. В раннем детстве она болела гнойничковым лишаем, и ей пришлось неоднократно состригать волосы, чтобы избавиться от коросты на голове.

В семь лет она чуть не умерла от воспаления легких. Когда выздоровела и смогла подниматься с постели, обнаружилось сильное искривление позвоночника. «Правое плечо у меня стало выше левого, позвоночник пошел зигзагом, а в левом боку образовался выем». Врачи объявили, что не могут исправить это загадочное искривление. Позвали костоправа. Им оказался не кто иной, как палач города Штеттина. Без колебаний сей ужасный человек приказывает, чтобы каждый день в шесть часов утра к больной приходила девственница и натощак своей слюной растирала бы ей плечо и спину. Затем он изготовил корсет, который Фикхен носит и днем и ночью и снимает лишь во время смены белья. Это мучение длится без малого четыре года. И вот к одиннадцати годам спина ее выпрямляется, здоровье улучшается, и она чувствует себя поздоровевшей и повеселевшей.

Однако, хотя фигура ее выпрямилась, лицо остается некрасивым. С длинным носом, заостренным подбородком, тощая, «как драная кошка», она понимает, что с такой внешностью ей трудно будет найти жениха. Вместе с тем замечает, что блеск глаз и острота ума привлекают ее собеседников, быть может, больше, чем красивое лицо с правильными чертами. Это подталкивает ее к чтению и усердной учебе. И тут огромное влияние на нее оказывает гувернантка Элизабет, она же Бабет Кардель. Эта француженка, дочь гугенота, укрывшегося в Германии после отмены Нантского эдикта, знала, по мнению девочки, «почти все, никогда и нигде не учившись». В своих «Мемуарах» София не скупится на похвалы в ее адрес: «Это был образец благочестия и мудрости, душа ее была возвышенна, природный ум образован, а сердце от рождения золотое; она была терпелива, добра, весела, справедлива и постоянна…» Восхищение Бабет сохранится у Фикхен на всю жизнь, и уже в старости она напишет Вольтеру, что гордится званием «ученицы мадемуазель Кардель».

Учеба проходила очень разнообразно. Так, в перерыве между двумя диктантами Бабет могла, например, провести беседу, в ходе которой дать Софии совет не вытягивать вперед подбородок. «Она с юмором говорила, что он у меня слишком заострен и что, вытягивая его вперед, я рискую уколоть им прохожего». Мадемуазель Кардель оттачивает ум своей ученицы в непринужденной форме, дает ей читать Корнеля, Расина, Мольера, Лафонтена. Изо дня в день прививает любовь к французскому языку, без знания которого в ту эпоху не мог обойтись ни один дворянин. Она развила в девочке резвость ума, непосредственную веселость, умение писать письма и беседовать в приподнятом духе. Влияние ее на Фикхен очень сильно. Возможно, из-за контраста девочка невзлюбила своего преподавателя немецкого языка, медлительного педанта Вагнера. Временами ей кажется, что ее родной язык – язык Парижа, а не Штеттина. Разумеется, у нее есть немало других наставников, в том числе лютеранский пастор Дове, приобщающий ее к религии и преподающий азы вероисповедания. Но вместо того чтобы просто-напросто заучить урок, девочка хочет все понять и задает преподавателю обескураживающие вопросы. Почему такие доблестные люди, как Тит или Марк Аврелий, были прокляты из-за того лишь, что не признали Божественное откровение? Как выглядел первоначальный хаос? Что имеется в виду под обрезанием? Как согласовать бесконечную благодать Господню и ужасные мучения Страшного суда? Пастор сердится, отказывается отвечать, грозит ученице розгами, и тут срочно вмешивается Бабет Кардель и разгоняет тучи. Больше всего пастора беспокоит стремление девочки найти разумное объяснение религиозным догмам. Он усматривает в этом признак гордыни. Но это единственный ее недостаток, в остальном его ученица скромна, прилежна, обладает отличной памятью и способна усваивать все знания подряд. Единственный из наставников, кто разочарован в Фикхен, это учитель музыки. У нее абсолютное отсутствие музыкального слуха и полное безразличие к самым прекрасным мелодиям. Эта обидная черта сохранится у нее на всю жизнь. «Для моих ушей, – скажет она впоследствии, – музыка почти всегда не более чем шум».

После усердных занятий с мадемуазель Кардель ей неудержимо хочется выпустить наружу накопившуюся энергию. В отличие от других девочек ее возраста она не любит играть в куклы. Ее раздражает сюсюканье над раскрашенной деревяшкой, изображающей ребенка, и вовсе не привлекает роль маменьки возле детской кроватки. Интересует же ее все, что связано с движением и активными действиями. Родители, хотя и княжеского рода, позволяют ей приглашать детей местных богатых горожан. И тогда двор сурового штеттинского замка оглашается детским криком и смехом. Порою вся ватага выбегает на улицу. Фикхен обожает игры, где надо применять силу. Ей даже случалось охотиться на птичек! Эта выдумщица, непоседа и мальчишница судовольствием командует своим маленьким войском. И товарищи дружно признают в ней вожака.

Но еще больше, чем эти забавы, любит она путешествия. Матушке ее, мечтающей о светских развлечениях, так надоело сидеть в Штеттине, что она под любым предлогом готова поехать вместе с мужем и детьми куда угодно. Ведь в Германии столько семейств, находящихся в родстве с Анхальт-Цербстами и Гольштейн-Готторпами! Приглашения сыплются со всех сторон. И они посещают один замок за другим: Цербст, Гамбург, Брауншвейг, Ойтин, Киль и даже Берлин. Повсюду их благосклонно принимают родственники, повсюду – необходимый комфорт и привычная атмосфера придворных сплетен. Из обрывков бесед Фикхен узнает о генеалогии европейских королей и князей. У нее впечатление, что она входит в обширное братство, кровные узы которого не знают границ.

Эта маленькая германская принцесса чувствует себя ближе к какому-нибудь неведомому шведскому принцу, чем к немецкому простолюдину из соседнего дома. Еще до появления первых знаков судьбы она чувствует, что ей предстоит вращаться в мире тех, кто повелевает, а не тех, кто подчиняется. Призвание ее проявляется задолго до удобного случая. В 1739 году родители повезли ее в Киль, чтобы участвовать в празднике, который устраивал двоюродный брат ее матери, Адольф Фридрих Гольштейн-Готторпский.[2124] Иоганна горда тем, что принадлежит к одной из знатных фамилий Германии, и каждый раз, когда оказывается среди своих, еще острее переживает посредственность своего супружеского союза. Поверхностная и напыщенная, она с бьющимся сердцем наблюдает, как десятилетняя дочь ее обменивается несколькими словами с юным Карлом Петром Ульрихом Гольштейнским, про которого говорят, что он один из возможных претендентов на трон Швеции или России.

А мальчик, на год старше Фикхен, – болезненный и уродливый замухрышка. Беседовать с ним неприятно. Он ничего не читал и интересуется только военными играми. Но он – внук Петра Великого. Это обстоятельство придает ему некий ореол. Во всяком случае, мамаши дочерей на выданье – и среди них Иоганна – поглядывают на него с почтительным вожделением. До Фикхен доносится заговорщический шепот: дамы потихоньку взвешивают шансы соединения двух детей. Ведь они родственники в третьем колене по линии Гольштейнов. И Фикхен начинает мечтать. Согласно фамильному правилу, ее ранг не позволяет мезальянс с каким-нибудь прекрасным юношей недворянского происхождения. А некрасивая внешность и бедность могут отвадить от нее приличных претендентов. Ведь в Европе принцесс пруд пруди. На все вкусы, на все политические направления. С холодным расчетом Фикхен понимает, что в этом подспудном соревновании у нее мало шансов. Но она верит в свою звезду. Когда есть сильный характер, считает она, достаточно очень захотеть чего-либо – и тогда в конце концов добьешься желаемого. Даже если речь идет о внешней красоте. Да, стоит сильно захотеть – и можно стать красавицей. Расставшись с Карлом Петром Ульрихом, она чувствует себя переродившейся. И действительно, в зеркале София видит с каждым месяцем все более привлекательную особу. Порою она находит себя красивой. «Та ужасная некрасивость, которой я была наделена, постепенно меня покидала», – писала она. Когда ей пошел тринадцатый год, это была стройная, складненькая девочка, блеск ее темно-голубых глаз заставляет собеседника забывать про длинный нос и заостренный подбородок. Однажды она услышала, как управляющий замком говорил отцу по поводу женитьбы принцессы Августы Саксен-Готской и принца Уэльского: «По правде говоря, эта принцесса намного хуже воспитана, чем наша; и красавицей ее не назовешь, и вот, пожалуйста, она станет королевой английской, так что еще не известно, что ждет нашу». Другой раз, в Брауншвейге, у вдовствующей герцогини некий каноник с пророческим даром утверждал: «На лбу вашей дочери я вижу по крайней мере три короны». Девочка очень серьезно отнеслась к этому предсказанию. «И хоть я была еще ребенком, – напишет она потом, – королевский титул ласкал мне ухо. С тех пор люди из моего окружения при мне подсмеивались над юным Карлом Петром Ульрихом Гольштейнским, и постепенно я привыкла к мысли, что он – мой суженый».

Шли месяцы, и мысли о России все чаще приходят на ум и дочери и матери. Они думают о родственных связях между домом Гольштейнским, к которому причисляет себя Иоганна, и императорской семьей в России. Старшая дочь Петра Великого, Анна, вышла замуж за герцога Карла Фридриха Гольштейн-Готторпского и родила от него сына, того самого Карла Петра Ульриха, которого Фикхен повстречала в Киле. Что касается второй дочери Петра Великого, Елизаветы, она была обручена с одним из братьев Иоганны, молодым и очаровательным Карлом Августом Гольштейн-Готторпским. Но вскоре после обручения он умирает от оспы. Говорят, что Елизавета безутешна. Если она и предается неуравновешенным любовным приключениям, то это исключительно чтобы забыться. Лишившись юного принца, которому она хотела посвятить всю свою жизнь, Елизавета не вышла замуж и продолжает поддерживать дружеские связи с семьей покойного.

Внезапно в результате очередного дворцового переворота (а их было много в России) 6 декабря 1741 года «безутешная» невеста Карла Августа лишает трона маленького Иоанна Брауншвейгского вместе с его матерью-регентшей. На российский престол вступает дочь Петра Великого Елизавета I. Иоганна с горечью констатирует, что, если бы не проклятая оспа, быть бы ей золовкой императрицы. Она тотчас пишет письмо царице с поздравлениями и заверениями в преданности. Получает благосклонный ответ. Через месяц – новая неожиданность: императрица вызывает из Киля юного Карла Петра Ульриха и провозглашает его своим наследником. Тем самым Россия и Штеттин сближаются как никогда. В этом триумфе есть заслуга и Гольштейнов, чья кровь течет в жилах матери Фикхен. Сама девочка горячо переживает эти события, хоть они и происходят так далеко. Порой ей кажется, что за спиной ее действуют тайные сверхъестественные силы.

Что это, простое совпадение или результат загадочных продвижений на шахматной доске европейской политики? В июле 1742 года король прусский Фридрих возводит отца Фикхен в ранг фельдмаршала. В сентябре мать Фикхен принимает из рук секретаря посольства России обрамленный бриллиантами портрет царицы. В конце того же года Фикхен приезжает с матерью в Берлин и там позирует для портрета отличному французскому художнику Антуану Пэну. Задание живописцу такое: придать портрету, кроме сходства, максимум грациозности. Вылизанный и слащавый портрет должен был донести до императрицы Елизаветы физические достоинства девушки. Портрет отправляется в Петербург, а сама модель – в Штеттин. Тем временем генерал Корф и еще один придворный вельможа из России, граф Сиверс, попросили показать им принцессу, дабы описать ее в высших кругах. В багаже своем они увозят еще один портрет. Вся эта суета вскружила голову Фикхен. Она все больше понимает, что становится разменной монетой в большой игре дипломатов: «Все это меня очень волновало, и в глубине души я готовила себя к союзу с ним (с Карлом Петром Ульрихом), потому что из всех предлагавшихся мне женихов он был наилучшей партией». Она набирается терпения, понимая, что у нее наверняка множество соперниц и что предприимчивые послы шлют в Санкт-Петербург портреты самых родовитых невест Европы. Ей виделась императрица с нахмуренными бровями, рассматривающая целую картинную галерею, где с полсотни красавиц, одна другой краше, улыбаются с холстов. Однако, в мечтах ее, предсказание монаха одерживает верх над противоположными мнениями. И словно в подтверждение ее оптимистических ожиданий, старшая ветвь Анхальтов отмирает и отец вместе с дядей становятся правящими князьями. Это усиливает положение семейства в борьбе за корону. О ней-то и думает Фикхен денно и нощно, хотя представления не имеет о том, что скрывается за этой борьбой. Ее не волнует, что Карл Петр Ульрих некрасив и глуп. В ее планах на будущее любовь никакой роли не играет. Ее интересует трон, а не постель.

Впрочем, уже в тринадцать лет она проявляет недюжинную чувственность. И хотя ни Бабет Кардель, ни мать и никто из окружения не рассказывал ей о тайнах интимных отношений между мужчиной и женщиной, ее часто охватывает внезапный огонь желания, нежность, тяга к чувственному прикосновению, причину которой она не может объяснить. Это крайнее возбуждение охватывает ее особенно по ночам. Тогда она садится верхом на подушку и, как она потом сама признается, «скачет галопом» в кровати «до полного изнеможения». Эти ночные скачки снимают возбуждение и успокаивают нервы. Напряжение проходит, она вновь становится рассудительной девочкой, думающей лишь о карьере, а не о любви. Она достигает в этом успеха: один из ее дядюшек, Георг Людвиг, соблазненный свежестью отроковицы, только что вышедшей из детского возраста, начинает ухаживать за ней. Он на десять лет ее старше, морочит ей голову страстными признаниями и уводит ее подальше от родителей, чтобы сорвать невинные поцелуи. Фикхен это льстит, и она не сопротивляется. Ведь это признак, что она может нравиться не только папочке, но и другим мужчинам. Может, и кузен Карл Петр Ульрих согласится на то, к чему стремится дядюшка Георг Людвиг? Но проходят недели, а русский двор хранит молчание. Доведенный до крайности сдержанностью девицы, Георг Людвиг с ходу предлагает ей выйти за него замуж. То, что они родственники, – не помеха. В европейских дворах такие браки нередки. Фикхен колеблется между мечтой о России и германской действительностью. «Папа и мама не позволят», – отвечает она. Потом Фикхен вроде соглашается «при условии, что отец и мама не помешают». Тут уж дядюшкины поцелуи становятся пламенными. «Однако, – утверждает она, – все ограничилось вполне невинными объятиями и поцелуями». Георг Людвиг сдерживается, надеясь, что время работает на него, а Фикхен снисходит до невинных игр в надежде, что они недолго продлятся и что с Севера раздастся наконец долгожданный призыв.

1 января 1744 года все семейство собралось в Цербсте за столом, весело празднуя начало Нового года, когда из Берлина прискакал гонец и передал князю Христиану Августу пакет с письмами. Князь разбирает почту и протягивает жене конверт с надписью: «Лично! Весьма срочно! Ее высокоблагородию принцессе Иоганне Элизабет Анхальт-Цербстской, в замке Цербст».

Иоганна взламывает печати, начинает читать, и радостное волнение охватывает ее. Письмо написано Брюммером, обер-гофмаршалом двора великого князя Карла Петра Ульриха в Санкт-Петербурге: «По срочному и особому повелению ее императорского величества императрицы Елизаветы Петровны оповещаю вас, мадам, что оная высочайшая повелительница желает, чтобы ваше высочество вместе с принцессой старшей дочерью немедленно приехали в Россию, в город, где императорский двор будет иметь место… Вашему высочеству должно быть понятно, в чем истинная причина нетерпения, с каким ее императорское величество желает видеть ее и принцессу старшую дочь, о которой рассказывают так много хорошего…»

Письмо очень длинное, в нем уточняется, что княгиню Иоганну не должен ни в коем случае сопровождать супруг, а свита ее должна включать в себя только одну статс-даму, двух горничных, одного офицера, кухарку и трех-четырех слуг. Ее просят, кроме того, сохранять в секрете место назначения. Разумеется, расходы по путешествию берет на себя императрица: к письму прилагается дорожный вексель на десять тысяч рублей в один из берлинских банков. Это немного, пишет Брюммер, но очень важно не придавать поездке излишний блеск, дабы не привлекать любопытство злоумышленников. Тотчас по приезде в Россию принцесса и ее дочь будут приняты со всем почетом, соответствующим ее титулу.

Волнение Иоганны при этом чтении так заметно, что Фикхен, сидящая рядом с ней, бросает вскользь взгляд на письмо. Ей бросаются в глаза слова: «вместе с принцессой старшей дочерью». Она тотчас понимает, что решается ее судьба. Однако Иоганна не намерена посвящать дочь в содержание письма. Она выходит из-за стола и уединяется с мужем для беседы за закрытыми дверями. Не проходит и двух часов, как в замок влетает другой гонец на взмыленной лошади, на этот раз с посланием от короля Пруссии Фридриха. Если Брюммер не уточнил мотивы приглашения императрицы, то Фридрих приоткрывает завесу тайны:

«Не скрою, что, испытывая особое уважение к вам и к принцессе – вашей дочери, я всегда хотел уготовить ей необычное счастье. А посему задаю себе вопрос, нельзя ли выдать ее замуж за кузена в третьем колене, великого князя России…»

Эту фразу Иоганна перечитывает десять раз, чтобы полностью проникнуться ее важностью. Сердце ее бьется от неимоверной гордости, вместе с тем она беспокоится. Ведь пока речь идет только о пожелании Фридриха. Императрица не говорит официально о замужестве, она просто приглашает приехать в гости. Фикхен приглашена ко двору России для испытания. Если она его не пройдет, ее вернут в Германию и позор от несостоявшейся помолвки ляжет на всю семью. Отец Фикхен в своих опасениях заходит еще дальше. Предположим, что Фикхен понравится, тогда, чтобы выйти за великого князя, ей придется креститься в православную русскую веру. А этого убежденный лютеранин Христиан Август не может допустить. И даже если, вопреки ожиданиям, она останется в своей вере, какая жизнь ожидает ее в далекой варварской стране? Как можно доверять императрице Елизавете, если она только что бросила в тюрьму германскую княгиню Анну Брауншвейгскую и ее сына, царевича Иоанна? Не подвергается ли риску Фикхен, не ждет ли ее трагическая участь, если она станет невесткой всемогущей правительницы, к тому же вспыльчивой и развратной? То, что рассказывают о нравах двора в России, говорит Христиан Август, может заставить отшатнуться в ужасе родителей, как бы им ни хотелось пристроить дочь. Иоганна согласна, что есть о чем подумать. Однако, возражает она, имеет ли право принцесса Анхальт-Цербстская отказываться от замужества, идущего на пользу ее страны? Если она станет тещей великого князя, она сможет действовать закулисно для сближения России и Пруссии. Благодаря хрупкой четырнадцатилетней девочке перед ней открывается политическое будущее. Наконец-то она, так долго терпевшая беспросветную жизнь в провинциальной дыре, сможет применить свой дипломатический ум! Король прусский Фридрих намекает на это в своем письме. Пишет-то он ей, а не Христиану Августу. Он рассматривает ее как истинную главу семьи. Раздираемые восторгом и страхом, родители Фикхен совещаются без конца, но все без толку. А девочка, отстраненная от этих бесед, догадывается, о чем идет речь, и сердится, что с ней не хотят советоваться, хотя дело касается прежде всего ее. Три дня наблюдает она эти треволнения, слышит шепот и вглядывается в лица, чтобы угадать, куда движется дело. Когда терпение ее иссякло, она идет к матери и говорит, что сохранять дальше секрет из известного письма абсурдно и что она догадывается, к чему все клонится. «Ну что ж, сударыня, – отвечает мать, – раз вы так умны, вам остается лишь угадать содержание делового письма на двенадцати страницах!» Во второй половине дня Фикхен вручает матери лист бумаги, на котором крупными буквами она написала:

Все говорит о том, что Петр III будет моим муженьком!

Пораженная, Иоганна смотрит на дочь со смешанным чувством восхищения и опасения, но для очистки совести говорит ей о безнравственности, которая царит в России. Там все ненадежно, любой вельможа рискует оказаться в тюрьме или в Сибири, в политике – переворот за переворотом, кровь течет рекою… Фикхен отвечает, не дрогнув, что хаос ее не пугает и что Господь наверняка поможет ей в ее возвышении. Когда что-нибудь втемяшится ей в голову, ни гром, ни молния ее не заставят отступить. «Сердце подсказывает мне, что все будет хорошо», – говорит она в заключение. И тут мамаша тихо говорит со смущением: «А что скажет брат мой Георг?» Оказывается, она в курсе идиллических отношений между Фикхен и дядюшкой! Дочери об этом она намекает впервые. Разоблаченная Фикхен краснеет, но отвечает: «Он может пожелать мне лишь счастья и богатства!» Ни на секунду не пришла ей в голову мысль сравнивать страждущего воздыхателя и великого князя Петра. Перспектива царствовать когда-нибудь над двадцатью миллионами подданных стоит того, чтобы пожертвовать детским увлечением. Девушка холодно говорит об этом матери, а та, ошеломленная, просит хранить разговор в секрете.

Остается уговорить Христиана Августа, упорно отвергающего даже мысль о переходе дочери в другую веру. Вести бой берется Иоганна. Она приводит такие убедительные аргументы, что муж в конце концов уступает, оговорив право дать Фикхен точные наставления о поведении в России, как при дворе, так и в религиозных делах. Добившись согласия мужа, Иоганна заставляет его тут же написать письмо по всей форме о согласии на брак и срочно посылает конверт с нарочным в Берлин. Затем приступает к приготовлениям. Для всех, и в замке и вне его, речь идет о простой развлекательной поездке. Однако зачастившие посланцы, озабоченные лица хозяев, размеры багажа – все вызывает любопытство прислуги. В воздухе пахнет согласием на замужество. Поедет ли в составе свиты дорогая мадемуазель Кардель? Нет. Она остается в Цербсте. Поедут только господин де Латторф, мадемуазель де Каин, четыре горничные, один камердинер, повар и несколько слуг. Бабет Кардель очень расстроена и умоляет ученицу сказать ей хотя бы цель поездки. И хотя нежно любимая гувернантка просит об этом со слезами на глазах, Фикхен неумолима. По-видимому, она считает, что будущая жена великого князя должна уметь держать язык за зубами при любых обстоятельствах. Храня молчание перед Бабет Кардель, она, как ей кажется, проходит школу умения хранить государственную тайну. Гувернантка, кончив плакать, сердито обвиняет ученицу в том, что та ей не доверяет и даже не любит ее больше, на что девушка с достоинством отвечает, что дала слово молчать и что принципы в ней всегда будут одерживать верх над чувствами.

10 января 1744 года, через девять дней после получения в замке приглашения, князь Христиан Август, Иоганна и Фикхен отправляются в путь. Отцовская гордость князя уязвлена тем, что он не приглашен в Россию.

Тем не менее он решил проводить жену и дочь до Берлина. Там, по требованию короля Пруссии, будет сделана краткая остановка. Фридрих II, как любитель организовывать брачные комбинации, хочет видеть будущую невесту великого князя, чтобы взвесить шансы на успех, и ее матушку, чтобы объяснить тайную роль, которую предстоит ей играть при дворе России. Красота и ловкость, по мнению мамаши, открывают перед ней перспективу взять в руки нити европейской политики, и это так привлекает ее, что Иоганна готова поверить, что она – главное лицо в трио замешанных в этом деле. Пока же ее волнует главным образом проблема гардероба. Христиан Август с обычной своей скупостью отказался тратиться на тряпки. К тому же и времени вряд ли хватит, чтобы приготовить приличный набор платьев для двух путешественниц. У Иоганны всего два платья для придворных выходов. Это просто смешно! А Фикхен отправляется навстречу судьбе без единого церемониального платья. «Два-три платья, дюжина сорочек, столько же пар чулок и платков» – вот и все, что везет будущая невеста великого князя. Правда, говорят, что императрица очень щедра. В Санкт-Петербурге и мать и дочь будут иметь все, что нужно. Но как явиться ко двору в Берлине? Христиан Август не участвует в этих заботах о нарядах и хранит мрачную мину на лице. Дочь его возносится к зениту славы, а он весь в опасениях и переживаниях по поводу своего унижения. Перед тем как сесть в экипаж, он торжественно вручает Фикхен трактат Хайнексиуса, где разоблачаются заблуждения греческой православной религии, и рукописную свою тетрадку «Pro memoria».[2125] В наспех написанном тексте, предназначенном дочери, быть может, навсегда покидающей отчий дом, он задается вопросом: а не сумеет ли она «как-нибудь» стать супругой великого князя Петра, не отрекаясь от лютеранской веры? Кроме того, он рекомендует дочери быть почтительной и покорной с влиятельными особами в своей новой отчизне, никогда не противоречить воле супруга, великого князя, не доверяться «никому из дам» своего окружения, не вмешиваться в государственные дела, «дабы не восстановить против себя Сенат». Все эти наставления он уже не раз ей высказывал устно. И Фикхен тогда признавала их мудрыми. Но будет ли она придерживаться их на практике, когда окажется на месте? Она еще сама не знает и не хочет об этом думать. Все, что с ней происходит, фантастично. Втиснувшись в экипаж между мрачным отцом и возбужденной мамашей, она еще сама не верит, что на самом деле рассталась с детством, с Бабет Кардель, с тетрадками и подружками и катит в прыгающей на ухабах карете навстречу будущему, полному загадок, навстречу славе и власти, о которых так мечтала.

Глава II В путь

Король Пруссии Фридрих II взошел на престол за четыре года до описываемых событий, после смерти отца своего, Фридриха Вильгельма I, грозного «короля-фельдфебеля», прозванного так за реорганизацию армии. Новый тридцатидвухлетний монарх быстро завоевал уважение германских князей благодаря просвещенному уму, высокой культуре, энергии и политической проницательности. Понимая опасность, исходящую для его страны от России на севере и от Австрии на востоке, он упорно добивается сближения с Россией. Однако находящаяся под влянием канцлера Бестужева императрица Елизавета поначалу была настроена в антипрусском духе. Когда пришло время подыскивать невесту для великого князя Петра, все окружение царицы пришло в движение. Клан Бестужева добивался, чтобы императрица выбрала саксонскую принцессу Марианну, вторую дочь короля Польши, что позволило бы объединить Россию, Саксонию, Австрию, Англию, Голландию – одним словом, три четверти Европы против Пруссии и Франции. Противостоящий французский клан, которым издали руководил Фридрих Прусский, сделал все, чтобы этот план провалился. Конечно, Фридрих II мог предложить собственную свою сестру, принцессу Ульрику, – вполне достойную партию. Но он не пожелал приносить такую жертву. «Это было бы совершенно противоестественно, – напишет он впоследствии, – если бы прусскую принцессу королевской крови использовали для того, чтобы оттеснить какую-то саксонку». Зато молоденькая принцесса София Анхальт-Цербстская – вполне подходящая кандидатура. Не слишком на виду и не слишком бесцветная. Родители – без лишних претензий… И он бросил ее на чашу весов. Наставник великого князя немец Брюммер и придворный медик француз Лесток начали расхваливать императрице преимущества такого решения.

Елизавета согласна, что София, вышедшая из второразрядного семейства, будет наверняка покладистее, чем высокорожденная принцесса. Портрет, выполненный Антуаном Пэном, свидетельствует, что у девушки и здоровье нормальное, и шарм есть. И потом, она из того гольштейнского рода, который особенно дорог царице с тех пор, как скончался ее жених Карл Август. Если бы не эта трагическая кончина, София стала бы ее племянницей. А Карл Петр Ульрих – ее племянник. Так что все свои. И она повелевает Брюммеру направить приглашение Иоганне и ее дочери. Первый тайм выиграл Фридрих II. Однако дело еще не улажено. Достойна ли малышка Софи, чтобы на нее делали ставку в Пруссии? Тотчас по приезде путников король хочет видеть девочку. Растерявшаяся Иоганна отвечает, что Софи нездорова. И на второй и на третий день ответ тот же. Нетерпеливый король не верит этой отговорке. Почему от него скрывают «его кандидатку»? Она уродлива? Идиотка? Под натиском вопросов Иоганна признается, что помеха для появления при дворе – отсутствие у девушки придворного туалета. Король тотчас приказывает послать ей платье одной из сестер. Дрожащая Фикхен надевает его и срочно едет во дворец, где все уже собрались в ожидании ее. Конечно, она привыкла появляться в салонах, но на этот раз ставка так велика, что она не может совладать с сильным сердцебиением. Фридрих II выходит к ней в приемную, и лицо его озаряется улыбкой при виде хрупкой девочки с изумленным взором, присевшей перед ним в реверансе. Она очень смущена, и это придает ей еще большее очарование. Обменявшись с ней несколькими фразами, Фридрих II приходит к выводу, что его расчет точен. Застолье длится очень долго. Когда все встают, брат королевы, принц Фердинанд Брауншвейгский, сообщает Софии, что она приглашена в тот же вечер на ужин за королевским столом. Она тотчас сообщает об этом матери, и та с досадой замечает: «Как странно, но я тоже приглашена к столу королевы!» Иоганна не понимает, что при сложившихся обстоятельствах, короля больше интересует ее дочь, а не она. Мамаша все еще полагает, что в конце концов голова – это она, а Фикхен всего лишь пешка. Каково же было ее удивление, когда она увидела, что Фикхен сидит не просто за королевским столом, но буквально рядом с самим его величеством. Сперва скованная этим августейшим соседством, Фикхен очень быстро осваивается и поддерживает беседу с тактом и живостью. Чтобы дать ей прийти в себя, Фридрих II задает ей много вопросов. «Он спрашивал меня обо всем, говорил об опере, комедии, поэзии, танцах – в общем, о тысяче вещей! Речь шла обо всем, о чем можно говорить с четырнадцатилетней девочкой… У окружающих глаза широко раскрылись при виде короля, беседующего с ребенком». С раскрасневшимися щеками, в красивом платье с чужого плеча, с бьющимся от волнения сердцем, Фикхен чувствует на себе взоры всех присутствующих. Как бы в подтверждение ее триумфа король просит ее передать тарелочку с вареньем некоему мужчине, стоящему за ней, и при этом нарочито громко говорит придворному: «Примите этот дар из рук воплощения Любви и Грации!» От этого комплимента, сказанного при всех королем Пруссии, Фикхен вне себя от радости. Она будет помнить его слово в слово и через тридцать лет. Поистине ей кажется, что она – Золушка, приехавшая из провинции прямо на ослепительный бал и покорившая все сердца, начиная с самого короля. Завтра надо будет отдавать платье. Но она уверена, что впереди, за рубежом, ее ждет еще большая роскошь.

Через несколько дней они покидают Берлин. В Шведте, на Одере, Фикхен расстается с отцом; не получив приглашения в Россию, он возвращается в Штеттин. Несмотря на возбуждение, вызванное поездкой, Фикхен тяжело переживает это расставание. Ей кажется, что она больше не увидит этого доброго и простодушного человека. И она не ошибается. А он, взволнованный до слез, повторяет одно и то же: «Будь верна твоей вере, дитя мое! Не забывай читать мои наставления!» Вся в слезах, она обещает ему все выполнять. Только у Иоганны сухие глаза и холодная голова.

Чтобы перехитрить интриганов противоположного лагеря в России, было решено, что обе принцессы поедут под вымышленными именами. На документе Иоганны значится: «Графиня Рейнбек». Как она полагает, эта тайна придает поездке остроту. Четыре тяжелые кареты, в которых едут мать, дочь, их свита и багаж, очень неудобны и плохо подвешены. Да и время года для путешествия – не лучшее. Снег еще не выпал, но очень холодно, и не спасают даже маленькие жаровни внутри карет. Закутанные в меха, с лицом, закрытым маской, чтобы уберечь нос и щеки, женщины едут в полузабытьи. Порою сильный толчок причиняет боль в пояснице. Слышатся вскрики. Карета опрокидывается в канаву. Кучер бранится. Приходится выходить на ледяной ветер. И снова в путь. Перегоны длинные, монотонные и утомительные. На прусских почтовых станциях еда невкусная, а покой ненадежный. Как напишет Иоганна: «Комнаты для проезжающих не отапливались, и нам приходилось ютиться в комнате самого станционного смотрителя, мало отличавшейся от свинарника: муж, жена, сторожевая собака, куры и дети спали бок о бок в колыбельках, кроватях, за печкой и на матрацах на полу». У Фикхен несварение желудка от большого количества выпитого пива. За Мемелем дорога становится еще хуже. Почтовые станции, хоть и ужасные, вообще пропали! Как их ругали, а сейчас и они бы пригодились. Приходится нанимать лошадей у крестьян. Чтобы запрячь весь обоз, нужно двадцать четыре лошади. Каждый раз споры, торг, все это раздражает Иоганну. В ожидании снега к каретам привязывают сани.

В Елгаве, куда наконец прибыли измученные путешественницы, стоит русский гарнизон. Начальник его, полковник Воейков, весьма учтиво представляется Иоганне, показывает ей город и сообщает, что ему поручено сопровождать ее до Риги. На следующий день, подъезжая к Риге, Фикхен и мамаша испуганно вздрагивают от множества выстрелов. Воейков объясняет, что эта пальба – салют местного гарнизона в их честь. Обоз останавливается. Князь Семен Кириллович Нарышкин, придворный церемониймейстер и бывший посол в Лондоне, с вице-губернатором князем Долгоруким с глубоким поклоном представляются немецким принцессам, передают им от имени императрицы собольи шубы и просят пересесть в парадные сани; в них они быстро едут в замок. Там лакеи в ливреях размеренным шагом проводят их в отведенные апартаменты.

Еще не придя в себя от неожиданной перемены обстановки, Иоганна и Фикхен быстро переодеваются и направляются в салоны, где их ожидает довольно пестрое общество. Видя склоненные перед ней головы, Иоганна чувствует себя на верху блаженства. После грубости почтовых станционных смотрителей эти почести ей как награда за все тяготы. Она напишет впоследствии: «Когда я направляюсь к столу, в доме слышится музыка, играют трубы, флейты и гобои, на улице бьют барабаны гвардейцев… Мне не верится, что все это из-за моей скромной персоны, ради которой в других местах едва ударят в барабан, а то и вовсе ничего не слышно». А Фикхен жадно вглядывается в этот новый мир. Вокруг все говорят по-французски и по-немецки, а ведь она в России! На родине Петра Великого и, может быть, в будущем ее родине. Наконец она там, куда стремилась. С этого дня каждый ее шаг имеет значение. Главное – не споткнуться, не ошибиться.

Осмотрев Ригу, путешественницы, под предводительством Нарышкина, вновь пускаются в дорогу. Едут прямо в Санкт-Петербург, где по приказу императрицы они отдохнут и пополнят свой гардероб, прежде чем предстанут перед двором, который находится в это время в Москве.

Организация поездки вполне устраивает Иоганну. Ее сопровождают несколько офицеров, шталмейстер, метрдотель, кондитер, несколько поваров, виночерпий с помощником, слуга, приготовляющий кофе, восемь лакеев, два гренадера и два каптенармуса. Впереди скачет эскадрон кирасиров. Вокруг главной кареты – отряд из всадников ливонского полка. Сани, предоставленные императрицей, очень просторны, изнутри обиты красным сукном с серебряной каймой, с пуховой периной, с подушками из муаровой ткани, одеялами из атласа и дорогих мехов. Снег, солнце, звон бубенцов – все способствует сказочно приятному ощущению.

Вскоре после отъезда из Риги пышный кортеж двух принцесс повстречал несколько бедных карет с задернутыми занавесками, окруженных солдатами. София спрашивает, кто эти невидимые путники. Нарышкин смущенно и уклончиво отвечает, что это, возможно, семейство герцога Антона Ульриха Брауншвейгского. Позже София узнает, что свергнутый юный царь Иван VI и его мать, бывшая регентша Анна, именно в этот день были схвачены в Риге и отвезены в Ораниенбаум, где их заточили в крепость.

В то время как София мечтала о встрече с щедрой царицей, ожидавшей ее в Москве, чтобы построить, быть может, ее счастливое будущее, невинные жертвы этой самой женщины проехали в двух шагах от нее по заснеженной дороге в запертых санях и в окружении сурового конвоя. Так путь к славе пересекается с дорогой несчастья. Казалось, что судьба, играя, показала той, кого возвышают, трагедию тех, кого преследует злой рок.

3 февраля (теперь будем называть даты по юлианскому календарю, принятому тогда в России, а он отстает от общеевропейского на тринадцать дней) прибыли они в Санкт-Петербург, и сани остановились у крыльца Зимнего дворца.[2126] Полдень. Мороз и солнце, все сверкает – от куполов церквей и до Невы, скованной льдом. Когда принцессы, добиравшиеся больше месяца, ступают на заснеженную землю, из-за реки, из Петропавловской крепости, доносятся залпы артиллерийского салюта. У лестницы толпятся придворные и дипломаты, не поехавшие с императрицей в Москву. К Софи подходят четыре фрейлины. «Когда я вошла в свои апартаменты, – напишет Иоганна мужу, – мне представили бесчисленное количество людей. А у меня язык присох от холода. Обедаю с дамами и кавалерами, приставленными ко мне ее императорским величеством. Меня обслуживают, как королеву».

Она тотчас и с наслаждением погружается в атмосферу придворных интриг. Оставшийся в Петербурге посол Франции маркиз де Ла Шетарди, бывший любовник императрицы, исподтишка руководит профранцузской партией и благоприятствует браку юной Софии Анхальт-Цербстской; он осыпает комплиментами Иоганну и уверяет, что она призвана сыграть выдающуюся роль в брачных союзах. Посол говорит о необходимости сломить ужасного Бестужева, фанатичного сторонника сближения с Австрией. Для этого надо срочно воспользоваться приездом в Россию будущей невесты наследника трона. 10 февраля – день рождения великого князя. Если быстро гнать лошадей, можно к этому дню добраться до Москвы. Императрице будет приятно такое усердие. Что делать, придется преодолеть усталость! Иоганна, возбужденная интригой, просит Нарышкина поспешить с отъездом. В этой авантюре она мало думает о Фикхен. Однако мужу своему она напишет на каком-то жаргоне – смеси немецкого с французским: «Figchen southeniert die fatige besser als ich» (Фикхен переносит усталость лучше меня). Королю Фридриху II: «Дочь моя отлично переносит усталость; как молодой солдат, она презирает опасность, поскольку не знает о ней, ее восхищает величие всего окружающего». Ее главная забота – чтобы Фикхен перенесла все испытания и не заболела, ибо малейшее недомогание невесты великого князя может быть использовано против нее противниками прусских интересов. Императрица не потерпит невестку со слабым здоровьем. Так что все надо делать быстро и при этом не болеть.

Перед тем как уложить багаж, Софи успевает со своими статс-дамами посмотреть город. Она оказалась в центре карнавала. Толпа неторопливо веселится на ярмарке. Но девушку привлекают не разноцветные качели и не дрессированные медведи. Самое сильное впечатление у нее осталось от вида гвардейских казарм, этого исторического места: три года тому назад, выйдя отсюда, Елизавета завоевала трон. Она видит суровых гренадеров Преображенского полка – это они сопровождали царицу в ночь с 5 на 6 декабря 1741 года. Попросила она показать путь, каким они прошли до Зимнего дворца с криками «Да здравствует матушка Елизавета!». Рассказ об этом перевороте преисполняет ее вещим возбуждением. К обязанностям текущего дня она возвращается нехотя. А мать торопится. Все готово к отъезду. Выезжают в ночь. На рассвете белая дорога сливается с белым небом. И опять София восхищается необъятными просторами русской равнины. Все грандиозно в этой стране: расстояния, холод, политические страсти. Иоганна тихо хнычет. Вот уже несколько минут ей кажется, что глаза ее замерзли, а в ноздрях образовались сосульки. К счастью, вид русского эскорта, скачущего по бокам саней, напоминает ей, что она мать будущей невесты великого князя, тетка наследника русского трона, тайный агент короля Пруссии Фридриха, доверенное лицо и союзница посла Франции…

Сани мчатся по девственно-белому снегу. Движение не прекращается ни днем, ни ночью. В семидесяти верстах от Москвы в сани двух принцесс запрягают шестнадцать лошадей. Проезжая на бешеной скорости какое-то селение, сани задевают угол здания. С крыши экипажа падает железная перекладина и ударяет по голове и по плечу Иоганну. Она громко вскрикивает, и первая мысль ее: задание срывается. Как бороться с Бестужевым, когда на голове шишка и бок болит? София ее успокаивает: ничего не видно, нет даже синяка. Зато два гренадера-преображенца остались на снегу с окровавленными головами. Они сидели на передке саней и приняли главный удар на себя. Вокруг остановившегося поезда собираются крестьяне, перешептываются: «Великому князю суженую везут». Воейков приказывает оказать помощь раненым.

И вот уже кучер вновь взмахивает кнутом, подстегивая лошадей.

9 февраля, около восьми часов вечера, кортеж из тридцати саней добирается до Москвы и останавливается в Кремле, перед деревянным крыльцом царских палат. С момента, когда Иоганна получила в Цербсте приглашение от Елизаветы Российской, прошло пятьдесят дней. И вот она сейчас встретит женщину, перед которой трепещет вся империя. На последней промежуточной станции они с Фикхен переоделись в придворные платья, подаренные им императрицей. В своих «Мемуарах» Екатерина напишет: «Помню, на мне было платье-камзол без фижм переливчатого розово-серебристого цвета». Принц Гессен-Гомбургский провел принцесс в их апартаменты, и едва они успели привести себя в порядок, как прибежал великий князь Карл Петр Ульрих. При виде его у Фикхен больно сжалось сердце. Длинное лицо, глаза навыкате, безвольный рот – все признаки вырождения. В ее воспоминаниях он не выглядел столь уродливым и болезненным. Неужели так изменился с той встречи? Или, сама того не понимая, она идеализировала его черты? Во всяком случае, он проявляет большую радость при виде тетушки и кузины. Поприветствовав с прибытием по-немецки, он приглашает их проследовать к ее императорскому величеству.

Процессия проходит по анфиладе залов, полных вельмож в золотых мундирах и придворных дам в платьях, по элегантности не уступающих Версалю, на зависть Иоганны.

Она шагает как по облакам, опираясь на руку великого князя Петра. За ними выступает Фикхен под руку с принцем Гессен-Гомбургским. Как только процессия входит в приемный зал императрицы, противоположная дверь распахивается и появляется Елизавета Российская. Это высокая, красивая женщина лет тридцати пяти, с румяным лицом, полная, крепкого сложения, затянутая в платье с фижмами холодно-серебристого цвета с золотой вышивкой. Говорят, она весьма кокетлива. В ее гардеробе – пятнадцать тысяч платьев во французском вкусе и пять тысяч пар туфель. Как запишет позже София: «На голове ее было черное перо сбоку, волосы на прямой пробор, без парика, в прическу вкраплено множество бриллиантов». Девушка собрала все силы, чтобы не упасть в обморок при виде сверхъестественного существа, украшенного, как реликвия в драгоценной оправе. Но ей удается быстро совладать с собой. Ей придает силы сознание своей роли. Она склоняется в весьма грациозном реверансе на французский манер. Рядом с ней сияющая Иоганна бормочет какой-то комплимент императрице, благодарит за благодеяния и целует ей руку. И хотя Елизавета привыкла к проявлениям почитания такого рода, она тоже явно взволнована. Вглядываясь в черты Иоганны, она находит в них сходство с лицом покойного жениха. Переведя взор на Софию, она приятно удивлена ее свежестью, покорностью и умным выражением лица. Первое впечатление: выбор отменный. Дурачок Петр получит королевский подарок в постель. Сумеет ли он сделать счастливой эту девочку? Неважно!

Во все время долгой встречи в приемном зале, а затем в покоях царицы Софи чувствует, что ее разглядывают, мысленно раздевают и ощупывают, как взвешивает и осматривает товар осторожный покупатель. Она ожидала этого. Это входит в обязанности принцессы на выданье. Вокруг придворные и дипломаты наблюдают всю эту сцену. Удовлетворение, написанное на высокомерном лице Елизаветы, придает оптимизма франко-прусскому клану во главе с послом Пруссии Мардефельдом, маркизом де Ла Шетарди и лекарем ее величества Лестоком. Зато на лице канцлера Бестужева, сторонника союза с Австрией, Англией и Саксонией, – деланая улыбка, за которой скрывается досада.

На следующий день, 10 (21) февраля, в день рождения великого князя, императрица предстает перед толпой придворных в коричневом платье, расшитом серебром, а на голове, шее и корсаже – созвездие драгоценностей. Обер-егермейстер граф Алексей Разумовский следует за ней, неся на золотом подносе орден Святой Екатерины. Вот уже несколько лет Разумовский – титулованный любовник императрицы. Его прозвали «ночным императором». «Это был один из красивейших мужчин, каких я когда-либо видела», – напишет Екатерина в своих «Мемуарах». А ведь этот красавец был сыном простого украинского крестьянина, он обладал великолепным голосом, и Елизавета взяла его в церковный хор дворцовой часовни, а затем уже привлекла в свою спальню. Ночные услуги певца принесли ему немало почетных титулов, в том числе графский. Некоторые даже поговаривают, что он тайно обвенчан с царицей. Как ни странно, он не использует свое влияние на императрицу в политических целях. Фикхен с почтительным любопытством разглядывает этого важного вельможу: мужчина зрелого возраста, с правильными чертами лица, с манящим взором, на голове – напудренный парик. Не зная точно, в чем состоят обязанности фаворита, она видит в нем загадочного слугу прихотей ее величества, что-то вроде огромной ходячей конфетки. Раз он нравится царице, значит, у него есть какие-то сверхъестественные, возвышенные качества. Она готова оправдать все в этом завораживающем ее дворце, и никаких критических замечаний у нее нет. Она хочет узнать как можно больше. По всему, в тот день у императрицы было отличное настроение. С величественной улыбкой подходит она к Фикхен и ее матери и вручает им орден Святой Екатерины. Чоглокова и Воронцова, «дамы с портретом» императрицы,[2127] прикалывают орденские звезды на платья немецких принцесс. Все вокруг выглядят взволнованными. «Мы с дочкой живем по-королевски», – напишет Иоганна в письме к мужу. Мысленно она уже видит Фикхен женой великого князя, а себя – в роли советницы царицы на благо Пруссии. Бестужев же – с позором «свергнут».

Глава III По ступеням, ведущим к трону

Императрица по-прежнему осыпает благодеяниями обеих принцесс. Иоганна не может прийти в себя от того, что к ней приставлены камергер, камеристка, пажи. Жизнь в Москве – сплошные празднества, балы, ужины; от всего этого великолепия у нее голова кругом идет. Зато София сохраняет полную ясность ума в этой карусели лиц и имен. Головокружение от успеха первых дней проходит быстро, и она наблюдает, узнает,старается понять всю подноготную каждого. Она понимает: чтобы свободно двигаться в этой блестящей и фальшивой среде, надо обязательно изучить все придворные секреты. Еще в Штеттине предавалась она мечтаниям, глядя на портрет императрицы, этой великолепной женщины в парадном наряде, с высокой грудью и темно-голубыми глазами. Чтобы подготовить дочь к возможной «русской судьбе», мать приучала ее почитать эту великодушную и могущественную правительницу. Но действительность оказалась совсем иной. София будет понимать это постепенно, случайно услышав сказанные шепотом признания то одного, то другого. Кто она на самом деле, русская императрица Елизавета? Красивая чревоугодница, чувственная и ленивая, в молодости она нежно любила своего жениха (брата Иоганны), а после его смерти предалась любовным авантюрам самого низкого пошиба. В постели ее один за другим побывало множество любовников. Придворные вельможи и послы, кучера и лакеи, гвардейские офицеры – все ей нравились. В 1730 году, после смерти Петра II, внука Петра Великого, ей предоставилась возможность взойти на трон, поскольку сестра ее, Анна, умерла и она осталась единственной прямой наследницей императора. Но, увлеченная своими любовными похождениями, Елизавета решила уступить место племяннице Петра Великого,[2128] другой Анне, вдове герцога Курляндского. А поскольку детей у нее не было, эта Анна решила завести наследника в лице сына ее племянницы, третьей Анны, герцогини Мекленбургской. В 1740 году, после смерти императрицы Анны, «наследник» в возрасте нескольких месяцев был провозглашен императором Иваном VI, а его молодая мамаша, Анна Мекленбургская, окруженная советниками-немцами, стала регентшей. Сторонники русской партии при дворе, активно поддержанные Францией, возмущались, что империей правит внучатый племянник Петра Великого, а Елизавета, собственная дочь императора и Екатерины I, оказалась в тени, на втором плане. Посол Франции маркиз де Ла Шетарди и врач Лесток, числившиеся среди любовников Елизаветы, убедили ее, что, если не принять срочных мер, регентша Анна Мекленбургская прикажет ее арестовать и сослать в монастырь. Перепуганная Елизавета согласилась наконец действовать. Офицеры гвардейского Преображенского полка встали на ее сторону. Младенец царь Иван VI, Анна Мекленбургская и муж ее, герцог Брауншвейгский, были тут же схвачены и заключены в крепость.

Став императрицей, Елизавета явила в этой новой роли редкий пример сочетания лени и упрямства, кокетливости и жестокости, набожности и разврата. Беспутство, ночные оргии и маниакальное кокетство в одежде (она никогда не надевала два раза одно и то же платье) не мешали ей быть богобоязненной и почитать святые иконы. Она красила волосы и ресницы черным, ходила увешенная драгоценностями и не терпела, чтобы другие женщины блистали рядом с ней. Хотя она свободно говорила по-французски, по-итальянски и по-немецки, была она малообразованна и довольно плохо воспитана. Взойдя на престол, Елизавета, по доброте душевной, отменила смертную казнь, но многим вельможам устроила инсценировки казни, прежде чем отправить их в Сибирь, а в 1743 году приказала отрезать языки графиням Лопухиной и Бестужевой, замешанным в заговоре. «Ее величество явно неравнодушна к крепким напиткам, – напишет рыцарь Эонский, тайный агент Людовика XV. – Бывает, что напивается до беспамятства. Приходится разрезать на ней платье и корсет. Она колотит слуг и прислужниц». Тщеславная, обидчивая и злопамятная, она занималась государственными делами от случая к случаю, когда заблагорассудится. Но министры трепетали перед ней, ибо знали, что если она не в духе, то способна отправить прямиком из ее кабинета в крепость. За два года правления властный и непостоянный характер ее настолько окреп, что иностранные дипломаты почитали ее за человека, понять и обмануть которого невозможно. При всей легкомысленности интимного поведения она ни на секунду не сомневалась в почти божественной легитимности ее власти над русским народом. А посему она сочла необходимым обеспечить с самого начала преемственность трона. Детей у нее не было и быть не могло, поэтому подумала она о своем племяннике Карле Петре Ульрихе Гольштейнском, сыне покойной ее сестры Анны и внуке Петра Великого. Болезненный и умственно несколько отсталый мальчик жил в Киле, воспитанием его занимались гольштейнские сановники и офицеры. Он был выдрессирован по-военному, с семилетнего возраста упражнялся с ружьем и шпагой, сделанными по его росту, ходил в караул, проникался казарменным духом. Девяти лет стал сержантом. Однажды его поставили с ружьем на часах перед дверью зала, где отец его пировал с друзьями. Мимо него проносили столько аппетитных блюд, что ему стоило большого труда не заплакать от желания попробовать. Когда стали подавать второе, отец снял его с поста, публично присвоил ему звание лейтенанта и приказал сесть с гостями за стол. От неожиданного счастья ребенок потерял аппетит и не мог ничего есть. Впоследствии он признается, что это был самый счастливый день в его жизни. В 1739 году отец умер и главным его наставником стал старший гофмейстер герцогского двора Брюммер. Это был ограниченный маньяк, «дрессировщик коней». Не обращая внимания на слабое здоровье воспитанника, он наказывал его, лишая пищи и заставляя стоять на коленях на сушеном горохе. По признанию другого наставника, Штелина, «распухшие колени мальчика кровоточили». Однажды Штелину пришлось вмешаться, чтобы Брюммер не забил кулаками юного принца. Перепуганный Карл Петр Ульрих звал на помощь охрану. Порою издевательства Брюммера доводили его до рвоты желчью. От такого обхождения он стал пугливым, скрытным, изворотливым и хитрым. Когда в феврале 1742 года императрица Елизавета вызвала его в Москву, она была весьма огорчена, увидев представленного Брюммером четырнадцатилетнего подростка, уродливого и в физическом, и в нравственном отношении.

Она-то ведь любила здоровых мужчин и сильно сомневалась, сможет ли этот несчастный выродок усидеть на троне. Говорил он только по-немецки. Вероисповедания был лютеранского. Никаких способностей править страной у него не было. Тем хуже. Ничего другого под рукой не было. Главное – обеспечить преемственность династии Романовых. Его окрестили по православному обряду и дали имя Петр Федорович, после чего племянник императрицы был провозглашен великим князем и наследником русского престола. А он презирал новую религию, насмехался над священниками, отлынивал от занятий русским языком и тосковал по своей родине. Одним словом, устранив на своем пути мекленбургский двор, представлявший в глазах народа немецкое влияние, Елизавета неожиданно выбрала в наследники другого немца. И невестой ему предлагает немку!

Невеста эта – из молодых, да ранняя по уму. Великий князь Петр встретил ее радостно, и она, конечно, благодарна ему за это, но он кажется ей по-детски наивным в высказываниях и непонятно, любит ли он ее. Ему приятно, что наконец-то у него есть подружка его возраста, с кем можно поболтать. «Довольно быстро я поняла, – напишет Екатерина в своих „Мемуарах“, – что он не уважал народ, править которым был призван, цеплялся за лютеранство, не любил русское окружение и вообще был еще совсем ребенком».

Вежливый интерес, проявленный со стороны Софии к беседе с ним, пробудил в нем доверие, и он признается, что находит ее очень милой как родственницу, но любит другую, мадемуазель Лопухину, к сожалению, изгнанную со двора после того, как ее матери, заподозренной в заговоре, отрезали язык и сослали в Сибирь. Он наивно признается, что охотно женился бы на мадемуазель Лопухиной, но смирился с тем, что придется жениться на ней, на Софи, раз так хочет тетушка. «Краснея, слушала я его речи о породнении и благодарила за преждевременное доверие, – напишет Екатерина, – но в глубине души удивлялась его неосторожности и неразумным высказываниям обо многом». Вот она и осведомлена. С точки зрения сердечных чувств ничего хорошего ждать ей не приходится. Она предвидела это, когда еще собиралась в Россию. Это путешествие – не для встречи с большой любовью, а во исполнение политических целей. Ей нет еще и пятнадцати, но, в отличие от матери, она не участвует в светском порхании и интригах, она готовится к будущему основательно, упорно и без шума. Прежде всего София поняла: чтобы понравиться императрице, привлечь на свою сторону знать, завоевать симпатии чиновного и мелкого люда, она должна стать столь же русской, как если бы родилась на этой земле. Если ее дурак кузен, великий князь Петр, настраивает против себя все окружение, вечно демонстрируя немецкие замашки, она старательно и успешно изучает русский язык и православие. Религиозным образованием ее занимается Симон Тодорский, умный и культурный священник-богослов, настоятель Ипатьевского монатыря. Он свободно владеет немецким и объясняет Софии, что православие не так уж далеко от лютеранской веры и что она не нарушит обещания, данного отцу, перейдя из одной религии в другую. А девушке только этого и нужно. Она считает, что Бог не может обидеться на нее из-за перемены обряда, когда речь идет о такой ставке, как корона Российской империи. Чтобы подготовить почву, София пишет отцу, что не существует противоречия в учениях между этими двумя религиями. Различен только «внешний обряд». Этот «внешний обряд», конечно, обескураживает ее немного своей восточной пышностью. Воспитанная в лютеранской строгости, она видит в этом царстве позолоты, благовоний, икон, свечей, коленопреклонений и возвышенных песнопений некое зрелище, необходимое ввиду «грубости народа», как она выражается. Но главное – это порыв души, а не обрядовые детали, окружающие переживаемое чувство. Христиан Август удивлен такой быстрой переменой и пишет дочери, что ей следует «подойти к этому испытанию серьезно», но она уже решила для себя, к какому берегу пристать.

Желание ее «обрусеть» так велико, что учитель русского языка Ададуров не нахвалится старанием ученицы.

Она упрашивает его продлить уроки по истечении отведенного времени. Ради совершенствования в знании языка София встает по ночам и в ночной рубашке, босиком усаживается перед тетрадками, чтобы заучить наизусть целые списки слов. Результат – простуда. Сперва мать ругает ее: «Ты притворяешься больной», – и велит не показывать болезнь придворным, которые только и ждут, когда у невесты великого князя проявится слабинка. Дочь послушна, но жар усиливается, она падает в обморок, и врачи признают острое воспаление легких. Жизнь принцессы в опасности. Тотчас в антифранцузском клане Бестужева оживает надежда. Если София умрет, можно будет предложить другую кандидатуру, угодную австро-британской коалиции. Но императрица утверждает, что в любом случае она не желает саксонской принцессы. И Брюммер доверительно сообщает Ла Шетарди, что «в случае печального исхода, которого можно ожидать», он уже принял меры и имеет в виду принцессу Дармштадтскую, «с очаровательной внешностью», которую предложил король Пруссии на случай, если принцесса Цербстская не подойдет.

А пока ей подыскивают замену, София лежит в ознобе, клацая зубами, усиленно потеет, жалуется на боль в боку и слушает ругань матушки с врачами. Они хотят сделать больной кровопускание, но Иоганна возражает. Именно из-за кровопускания, говорит она, умер ее брат, жених императрицы. Решили доложить Елизавете. Она в это время отмаливает грехи в Троице-Сергиевой лавре. Через пять дней она приезжает вместе со своим доверенным лицом Лестоком. Одергивает Иоганну, посмевшую не повиноваться врачам, и приказывает пустить кровь. Как только начали кровопускание, София теряет сознание. Приходит в себя она на руках императрицы. Несмотря на крайнюю слабость, чувствует свое спасение. Теперь у нее есть мать. Это Елизавета Российская! Чтобы поощрить ее мужество, Елизавета дарит ей бриллиантовое колье и серьги. По оценке Иоганны – на двадцать тысяч рублей. Однако в своем желании скорее вылечить девушку императрица предписывает одно кровопускание за другим. За двадцать семь дней – шестнадцать кровопусканий. Иоганна возражает. Императрица приказывает изолировать гостью в отведенных ей покоях.

Тем временем все придворные узнают, что принцесса заболела потому, что по ночам учила русский язык. За несколько дней она становится любимицей всех, кого отталкивает манера великого князя Петра превозносить все немецкое. Видя, что состояние больной не улучшается, мать хочет позвать лютеранского пастора. Вся в жару, измученная кровопусканиями и голодом, Софи из последних сил говорит еле слышно, но с неожиданной решимостью: «Ни к чему. Лучше позовите отца Симона Тодорского. Я с ним хочу поговорить». И действительно, Симон Тодорский со своей православной религией сумел утешить лютеранку, такую юную и нежную невесту великого князя. Императрица тронута до слез. Слова Софии разносятся по всей столице.

В то время как София завоевывает сердца придворных, мать ее своими неумелыми действиями вызывает всеобщую неприязнь. Так, она потребовала, чтобы умирающая дочь вернула ей какой-то отрез светло-голубой ткани с серебряными цветами, подаренный ей дядюшкой Георгом Людвигом. Софи отдает его, хотя и с сожалением. Видя такую покорность, все возмущаются эгоизмом Иоганны. Чтобы утешить девушку, императрица посылает ей отрез несравненно более ценного материала. Эти признаки любви утверждают Софи в мысли, что, если она выздоровеет, ее не пошлют обратно в Цербст. Несмотря на крайнюю слабость, она продолжает обращать в свою пользу все, что видит и слышит. Часто, лежа с закрытыми глазами, она делает вид, что спит, а сама слушает, о чем говорят придворные дамы, которым императрица поручила присматривать за больной. «Меж собой они говорили обо всем, что у них на сердце, и так я узнавала массу вещей».

Мало-помалу, несмотря на кровопускания и микстуры, София поправляется. Наконец болезнь побеждена. Она может вернуться на боевой пост. 21 апреля 1744 года, в день своего рождения, она появляется на людях. «Была я худа, как скелет, – напишет она позже. – Выросла, лицо вытянулось, бледна как смерть, волосы выпадали. Самой себе я казалась уродиной-страшилищем и не узнавала себя. В тот день императрица прислала мне баночку румян и велела пользоваться ими».

Через несколько дней, продолжая упорно следовать по избранному ею пути, она пишет отцу, что намерена скоро принять православную веру:

«Поскольку я не вижу почти никакой разницы между православной и лютеранской религиями, я решила (еще раз перечитав ценные наставления вашего сиятельства) переменить вероисповедание и в первый же день вышлю Вам мое кредо. Надеюсь, что ваше сиятельство останется довольным».

Составляя эти церемонные фразы, она отлично понимает, что отец будет глубоко опечален, читая их. Но для нее теперь Цербст так далек, немецкое прошлое – как будто и не ее, она полностью повернута к новой семье, к новой стране. Лишь бы мамаша, интриганка и заговорщица, не испортила все дело! Иоганна принимает в своем салоне худших врагов вице-канцлера Бестужева: Лестока, Ла Шетарди, Мардефельда, Брюммера… Никогда еще не была она так взвинчена и так болтлива. Воображает, что у нее голова политического деятеля. И не замечает, что с некоторых пор императрица весьма холодна с ней.

В мае 1744 года Елизавета и ее двор вновь отправляются на богомолье в Троице-Сергиеву лавру. Софи, Иоганна и великий князь получают приказ следовать за ее величеством. Тотчас по прибытии императрица приглашает Иоганну в свои покои. С ними Лесток. Пока все втроем совещаются за закрытыми дверями, Софи и Петр весело беседуют, сидя на подоконнике локтем к локтю и болтая ногами. Повзрослевшая за время болезни, Софи чувствует себя ближе к миру взрослых людей, чем к детским играм кузена, любителя оловянных солдатиков и сплетен. Дурно воспитанный мальчик, никем не любимый, грубиян, относится к ней не как к невесте и даже не как к девушке. Никакого почтения к ней он не испытывает. Но притом ищет встречи с ней. И вот в момент, когда она смеялась какой-то глупости, сказанной им, дверь в комнату отворилась и вбежал Лесток, врач и советник императрицы. С мрачным выражением лица он грубо обращается к Софии: «Чему радуетесь? Сейчас же перестаньте! Собирайте лучше багаж! Уезжайте, возвращайтесь к себе!» От столь непочтительных слов Софи лишилась дара речи, а великий князь попросил объяснений. «Потом все узнаете!» – сказал Лесток и ушел с важным видом. Тут же Софи догадалась, что мать сделала какую-то глупость. «Но если ваша мать в чем-то виновата, вы же не отвечаете за это», – говорит великий князь. «Мой долг – следовать за матерью и выполнять ее волю», – отвечает Софи. В глубине души она надеется, что великий князь будет умолять ее остаться. Но ему это и в голову не приходит. Она ли, другая ли… «Мне стало ясно, что он расстанется со мной без сожаленья», – напишет она в своих «Мемуарах». «Видя такое отношение, я почувствовала, что он мне безразличен, но мечту о короне Российской империи мне терять не хотелось». Неужели ее надежды рухнули? Неужели придется вернуться в Цербст с поникшей головой? Терзаемая опасениями, Софи чувствует, что в эту минуту там, за закрытой дверью, где императрица разговаривает с матерью, решается ее будущее. Наконец выходит царица, лицо ее пылает гневом, взгляд злой и мстительный. За ней семенит Иоганна, на ней лица нет, красные глаза набухли от слез. Инстинктивно молодые люди спрыгнули с подоконника. Похоже, что их поспешная реакция смягчает гнев императрицы. Улыбнувшись, она целует обоих. От сердца Софии отлегло, и надежда воскресает. Значит, не все потеряно, если Елизавета подчеркивает разницу между провинившейся матерью и невиновной дочерью.

Когда царица уходит, София узнает наконец от зареванной матери причины скандала. Пока Иоганна с друзьями Франции и Пруссии предавалась интригам с целью свержения вице-канцлера Бестужева, тот перехватывал и расшифровывал секретную почту Ла Шетарди, который, хотя и был официально в отпуске, пользовался прерогативами посла. В своих письмах француз весьма непочтительно отзывался об императрице, подчеркивая ее лень, легкомыслие, ненасытную страсть к нарядам, в подтверждение чего цитировал высказывания Иоганны и представлял ее как агента на службе у короля Пруссии Фридриха II. Собрав достаточное количество компрометирующих материалов против своих противников, Бестужев принес их и положил перед царицей. Разъяренная Елизавета приказывает, чтобы Ла Шетарди в двадцать четыре часа покинул пределы России. Затем вызывает к себе Иоганну и обрушивает на нее поток брани. Так принцесса Анхальт-Цербстская лишается доверия при дворе. Страсть к интригам погубила ее. Она тотчас ощущает пустоту, изоляцию вокруг себя. Уже никто не осмеливается посещать ее салон. Однако за пределы страны Иоганну не выставляют. Из уважения к дочери ей позволено обитать в своих покоях. Она злится, победил ее враг Бестужев, которого тут же из вице-канцлеров назначили канцлером. С обиды и печали она набрасывается на Софи, чья выдержка и уравновешенность характера бесят ее. Мать саркастически издевается над ней и обвиняет дочь во всех их бедах. Софи стоически берется исправить все, что оказалось нарушено из-за оплошности матери.

Она восстанавливает связи, исправляет ошибки Иоганны, вновь завоевывает симпатии. Предоставленная сама себе при этом иностранном дворе, в стране, нравов которой она не знает, а язык понимает с трудом, с тщеславной и злобной матерью, без друзей, без советчиков, опасаясь ловушек, она твердо следует избранному пути. Ее задача: расположить к себе императрицу, раз уж невозможно обольстить Петра, смягчить ужасного Бестужева, раз невозможно его устранить. После короткого периода панической растерянности ей кажется, что она с успехом выбирается из кризиса, погубившего Иоганну. Словно в противовес лицемерным ухищрениям матери честность дочери представлялась в глазах царицы особенно трогательной. Чувствуя, что на этот раз все обошлось, Софи с удвоенной энергией изучает русский язык и догматы православной веры. Гроза миновала. Вновь заговорили о крещении и об обручении. Даты приближены. София старается быть нежной с жалким Петром, при всем его косоглазии, бледности и худосочности. Возникнет ли чувство между ними? Нет, великий князь относится к женитьбе с таким же безразличием, как если бы речь шла о новом платье. «Ничего хорошего сердце мне не предвещало, – напишет Екатерина в своих „Мемуарах“. – Двигало мной только честолюбие. В душе моей что-то говорило без тени сомнения, что я сама добьюсь своего и стану русской императрицей».

Глава IV Обручение

Наконец указом императрицы назначен день крещения Софии в православную веру – 28 июня 1744 года. А в день Петра и Павла состоится обручение новообращенной с великим князем Петром. По мере приближения этих событий Софию все сильнее охватывает смешанное чувство восторга и тревоги. Когда желания ее вот-вот должны исполниться, у нее вдруг возникает сомнение: а не ошиблась ли она, выбирая этот путь? Однако внешне не выдает своего смятения. «Она крепко спала всю ночь, – пишет ее мать, – что свидетельствует о душевном ее спокойствии».

В императорской придворной церкви толпится много народу; вот появляется Софи в платье, напоминающем одеяния императрицы, из плотной ткани из Тура, красного цвета, с серебряной вышивкой; в волосы, не тронутые пудрой, вплетена белая лента. «Должна сказать, она мне показалась красивой», – замечает ее мать. Все присутствующие восхищаются элегантностью этой темноволосой девушки невысокого роста, с бледным лицом, голубыми глазами, с благородными и скромными манерами. Она читает по-русски с сильным немецким акцентом «пятьдесят страниц в четвертую долю листа» и твердым голосом, без запинки произносит наизусть Символ веры. У императрицы от волнения слезы на глазах; придворные, разумеется, стараются не отстать и тоже слезоточат. Среди всеобщего умиления Софии хочется выглядеть счастливой, спокойной и сильной: «Я держалась хорошо, и меня за это хвалили». В тот день она меняет имя. Конечно, она могла бы креститься под именем София, распространенным в этой стране. Но императрица возражала: ей неприятно воспоминание о своей тетке, сводной сестре Петра Великого и грозной регентше Софии, которую за необузданное властолюбие пришлось заточить в монастырь. А вот Екатерина – имя матери императрицы. Чем плох выбор? В России у каждого, кроме своего имени, есть отчество. Но отца новой Екатерины зовут Христиан Август. Екатерина Христиановна или Екатерина Августовна звучало бы не очень по-русски и неприятно напоминало бы регентшу Анну Леопольдовну, мать младенца Ивана VI, которого Елизавета лишила трона. И решили: будущую невесту великого князя величать Екатерина Алексеевна, что должно понравиться славянской душе. Так что отец Софии, которого даже не пригласили на церемонию, не оставит следа в дальнейшей жизни дочери. С новой верой, новым именем, оторванная от своих корней и пересаженная на русскую почву, она «меняет кожу». Во всяком случае, внешне. На самом же деле она отлично понимает, что между вчерашней Софией и сегодняшней Екатериной нет существенной разницы. Просто она прошла еще один этап на намеченном ею пути. При выходе из церкви она получает от императрицы бриллиантовые колье и брошку. Утомленная церемонией, она просит разрешения не присутствовать на обеде. Ей необходимо сохранить силы перед предстоящими празднествами.

Утром следующего дня, дня обручения, едва она проснулась, ей принесли два миниатюрных портрета в бриллиантовом обрамлении: императрицы и великого князя. Одевшись, она направляется к Елизавете, и та принимает ее с короной на голове и в императорской мантии на плечах. Выстраивается кортеж. Впереди выступает императрица под массивным серебряным балдахином, который несут восемь генералов. Сразу за ней – Екатерина и великий князь. За ними – Иоганна, принцесса Гомбургская и придворные дамы, каждая «в соответствии со своим рангом». Процессия медленно спускается по парадной лестнице дворца, именуемой «Красное крыльцо», проходит перед выстроенными в два ряда гвардейскими полками, пересекает площадь и входит в кафедральный собор, где бородатые священники в золоченых рясах почтительнейше встречают государыню. Елизавета проводит молодых на обтянутое бархатом возвышение посреди церкви. Архиепископ Амвросий Новгородский совершает обряд обручения. Он длится четыре часа, и все стоят. Ноги Екатерины затекают. От усталости ее качает. Наконец молодые обмениваются кольцами. «То, что он мне дал, стоило двенадцать тысяч рублей, – напишет потом Екатерина, – а то, что я ему дала, – четырнадцать тысяч». Слышится артиллерийский салют. Колокола всех церквей Москвы трезвонят вовсю. Юная принцесса Анхальт-Цербстская стала великой княжной России, Ее императорским высочеством. Со спокойной улыбкой, скромно и с достоинством встречает она это возвышение. А вот Иоганна вся издергалась. Ей все время кажется, что недостаточно воздают почестей матери «наследницы» трона. Во время обеда после обручения она требует, чтобы ее посадили вместе с великокняжеской четой и рядом с императрицей. Ее место, заявляет она, не среди придворных дам. Императрицу эти претензии раздражают, Екатерина молчит, но ей стыдно за новую выходку матери, церемониймейстер не знает, как выйти из положения. Наконец для Иоганны накрывают отдельный стол – в застекленной ложе на хорах напротив трона. Она обедает там «как бы инкогнито».

Зато вечером, на балу, она возьмет реванш. Ей разрешено танцевать менуэт перед троном на ковре, на который могут ступать только императрица, Екатерина и принцесса Гессенская. А кавалеры этих дам – великий князь Петр, послы Англии, Гольштейна, Дании и принц Гессенский. Остальные танцуют вне этого ковра. Бал проходит в Грановитой палате. Гигантский центральный столп поддерживает низкий потолок. У дверей – лакеи в ливреях, в напудренных париках и белых чулках на французский манер. Музыка играет оглушительно. Все чаще становятся поклоны и целованье рук. Иоганна отмечает, что к концу бала на правой руке у нее «красное пятно размером с германский флорин» от поцелуев. А Екатерина напишет: «Все задыхались от жары и тесноты».

После празднеств благодеяния императрицы продолжаются с удвоенной силой. Подарки: украшения, драгоценные ткани, тридцать тысяч рублей на мелкие расходы новой великой княжны.[2129] Такая сумма ошеломляет Екатерину. У нее никогда не было никаких карманных денег. Она тут же посылает часть денег отцу, чтобы он мог подлечить своего младшего брата. Теперь у нее есть свой двор, тщательно подобранный императрицей для ее развлечения: камергеры, придворные дамы и фрейлины, – все молодые и веселого нрава. Среди них никого из бывшего окружения Иоганны. Больше того – среди них сын канцлера Бестужева. Теперь, если принцессе Анхальт-Цербстской хочется увидеть дочь, она должна ждать, когда о ней доложат. Часто при встречах присутствует кто-нибудь из камергеров. Согласно этикету, Иоганна обязана с почтением относиться к той, кому еще вчера спокойно могла отвесить пощечину «за дурное поведение». Чувствуя себя униженной таким поворотом в иерархии, она жалуется на все и на всех, особенно на «фривольный дворик», окружающий Екатерину, где, по ее мнению, слишком много смеются. В покоях великого князя и великой княжны развлекаются, как могут, играют в жмурки, бегают, прыгают, пляшут и даже разобрали клавесин, чтобы из крышки его сделать горку для катания-скольжения. Предаваясь детским забавам, Екатерина старается завоевать расположение того, кто скоро станет ее мужем. Императрица отлично это понимает и поощряет девушку в ее стремлении покорить жениха. Но наставник великого князя Брюммер другого мнения. Он просит Екатерину помочь ему «исправить» нрав своего ученика. Она отказывается. «Я ему сказала, что не могу этого сделать, иначе я стану жениху так же противна, как и все его окружение в прошлом». Инстинктивно она поняла, что для завоевания сердца Петра она должна противопоставить себя его воспитателям. Если вместо подруги он почувствует в ней гувернантку – все погибло. Пока она старается построить свое счастье, не очень-то веря в него, неутомимая Иоганна окружает себя новыми друзьями. И опять она подбирает их неудачно. Императрице не нравятся люди, окружающие Иоганну. Влюбившись в графа Ивана Бецкого, которого Иоганна давно знает, она всюду появляется вместе с ним, так что злые языки стали поговаривать, что между ними роман. Екатерине об этом известно. Но она не может образумить Иоганну, которая считает, что скромность и сдержанность недостойны знатной дамы.

Вдоволь натешившись на балах, праздниках и банкетах, императрица готовится поехать на богомолье в святой град Киев. Благочестивая набожность всегда уживалась в ней с языческой тягой к увеселениям. Наслаждения приводят ее к молитвам, а молитвы сменяются наслаждениями. Разумеется, великий князь, великая княгиня и Иоганна примут участие в поездке. Екатерина, с одной стороны, рада предстоящему путешествию, а с другой – опасается, как бы очередная оплошность мамаши не повредила отношениям с царицей.

От Москвы до Киева примерно тысяча верст. Огромный караван из карет для путешественников и телег для багажа тянется по сухим июльским дорогам. Проходят дни, сменяются деревня за деревней, бесконечный горизонт все отступает вдаль, а кругом все та же Русь. Можно подумать, что империя Елизаветы безгранична. Сидя в одной карете с матерью и женихом, Екатерина через окошко жадно всматривается в пейзаж и проникается чувством беспредельной силы. Нет, наверное, в мире страны больше этой, ставшей ее отечеством. Императрица следует за караваном с интервалом в несколько дней. Говорят, она не в духе и отправила в ссылку несколько человек из своего окружения. На каждой станции прибытия каравана ожидают восемьсот перекладных лошадей. В Козельце, «чтобы меня рассмешить», как напишет Екатерина, великий князь Петр прыгал тут и там и нечаянно сломал крышку шкатулки Иоганны. Та обзывает его «невоспитанным мальчишкой». В ответ он говорит, что она ведет себя, как «фурия». Екатерина старается успокоить мать, но получает от нее такую взбучку, что не выдерживает и заливается слезами. «С тех пор, – напишет она, – великий князь невзлюбил мою мать и никогда не забывал эту ссору; матушка тоже со своей стороны сохранила зуб на него… Как я ни старалась их примирить, очень редко мне это удавалось, оба всегда были готовы саркастически пикироваться; из-за этого мое положение становилось все более затруднительным». Хотя к жениху у Екатерины интерес был невелик, все же чувствует она себя ближе к нему, чем к матери. В конце концов ее будущее – это он и бескрайняя Россия, а не Иоганна и крохотное Анхальт-Цербстское княжество.

Наконец и сама императрица прибывает в Козелец и празднества возобновляются. Танцы до упаду и бесконечные карточные игры. В некоторые вечера ставки достигают пятидесяти тысяч рублей. Дамы соперничают в пышности нарядов, но спать ложатся в ужасной тесноте. Екатерина с матерью спит в одной спальне, а их свита – в прихожей, вперемешку.

Но вот весь двор торжественным поездом въезжает в Киев. Здесь пышная красота церковной службы поражает Екатерину еще больше, чем в Москве. Так же, как и преданность простого люда, чьи земные поклоны сопровождают их по пути следования кортежа. Золото окладов на иконах и драгоценности на облачениях священников контрастируют с унылыми лохмотьями крестьян, юродивых, странников-богомольцев и нищих, распевающих молитвы. Контраст между богатством церкви и бедностью прихожан удивляет юную принцессу, привыкшую к суровой простоте лютеранских храмов. Неведомый мир, мир бездонных глубин открывается перед ней. Внезапно она осознает, что за двойным величием креста и трона лежит потрясающая нищета порабощенного и темного народа и несть ему числа… Медленно выступая рядом с великим князем, следуя за святыми хоругвями, она искоса бросает проницательные взгляды на толпу и всем существом чувствует ужасное противоречие между великолепием и нищетой. Пока это не более чем любопытное наблюдение, вроде того, что мы испытываем при виде диких животных. Но к этому любопытству примешивается неприятное ощущение. Сама того не понимая, именно в Киеве она получает настоящий урок русского. Но придворная жизнь вновь вовлекает ее в свой вихрь. Когда двери салонов закрываются, ей кажется, что она только что погружалась во сне в темную глубину этой страны. И вдруг, после большого бала в честь ее именин, императрицу снова тянет к перемене мест. Все ей наскучило. Надо менять обстановку. Хватит Киева, с его церквами, монастырями, пещерами и священниками. Ее величество желает вернуться в Москву, ей кажется, что этим паломничеством она достаточно очистила душу.

В Москве Екатерина вновь попадает в атмосферу злословия, местничества, интриг, легкомыслия, обмана и ловушек. «Меня почитали за ребенка, – напишет она в своих „Мемуарах“. – Я очень боялась не угодить и делала все, чтобы расположить к себе тех, с кем мне предстояло жить. Мое уважение и благодарность к императрице были безграничны, я почитала ее как божество, лишенное недостатков; потому она и говорила, что любит меня почти что больше, чем великого князя». И действительно, императрица ценит в великой княжне смесь серьезности и веселья, воли и покорности. В ту пору Екатерина, овладевая искусством государственного деятеля, обожает танцы. Каждый день в семь часов утра к ней приходит учитель танцев, француз Ландэ, со своей скрипочкой и обучает ее па, только что вошедшим в моду во Франции. В четыре часа пополудни он вновь приходит. А по вечерам, на балах и маскарадах, Екатерина приводит двор в восторг грациозностью своих движений.

Кстати, некоторые маскарады были сомнительного вкуса. Так, императрица повелела, чтобы по вторникам мужчины переодевались в женские одежды, а женщины – в мужские. Неуклюжие до смешного, в огромных платьях с фижмами, мужчины проклинали про себя причуды государыни, а женщины были в отчаянии, что очень невыгодно смотрятся в тесных мужских одеяниях. Зато ее величество в восторге: она знает, что переодевание ей очень идет. «Только сама императрица смотрелась превосходно, – напишет Екатерина. – Ей мужской костюм очень идет, она была прелестна в мужском наряде». На самом же деле маскарады – лишь повод для кривляния и толчеи. Танцующие, путаясь в несвойственной им одежде, падают сами и валят с ног других. Однажды вечером Екатерину во время танца свалил с ног камергер Сиверс и она оказалась на полу под его платьем с фижмами; ее детский смех потешил всех присутствующих.

Но через несколько дней после этого она внезапно почувствовала холодок и неприязнь императрицы. В театре, во время антракта, Елизавета беседует со своим советником Лестоком и все время упорно и гневно посматривает на ложу, где сидят Екатерина, Иоганна и великий князь. Вскоре Лесток подходит к Екатерине и сухо сообщает ей, что императрица гневается на нее, так как она многим задолжала. В бытность принцессой Ее величество была более экономной, «так как знала, что никто за нее платить не будет», уточнил посланец желчным тоном. От неожиданности Екатерина не может сдержать слезы. Вместо того чтобы утешить ее, Петр оправдывает царицу, а Иоганна восклицает, что все это – результат излишней свободы, предоставленной девчонке.

На следующий день Екатерина попросила показать ей счета и увидела, что она задолжала семнадцать тысяч рублей. По наивности она сочла, что дару, когда-то сделанному ей императрицей, нет предела. Она, конечно, легкомысленно поступила, но могла ли она сделать иначе? Когда она приехала в Россию, в ее сундуке было всего четыре платья, а при дворе меняют платья по три раза на дню. В первое время она безропотно обходилась постельным бельем, привезенным матерью. Но как только у нее появилась возможность, она решила завести свое хозяйство. Кроме того, она скоро поняла, что в этой чужой и враждебной стране мелкие подарки помогут завоевать ей дружбу влиятельных людей. Поэтому она засыпала подарками людей из своего окружения. И не забывала при этом свою матушку, чтобы утихомирить ее сварливый нрав! Не забывала и великого князя, чтобы надежнее привязать его к себе! Она усматривает в этом упреке в расточительстве происки непримиримого Бестужева, который только и думает, как бы унизить Екатерину в глазах Ее величества. Еще вчера она думала, что она – «любимица» Елизаветы, в некоем роде ее духовная дочь, и вот она получает от своей покровительницы упрек, очень болезненный для своей чести и опасный для будущего. По наивности Екатерина удивлена, что столь великой государыне доставляет удовольствие унижать ее. Этот случай открыл ей двуличие императрицы, которая то чарует, то пугает; Екатерине становится понятен страх министров и придворных, чья судьба зависит от высочайшего каприза. День за днем лаской и дипломатичностью старается она вернуть себе расположение царицы. А та, после приступа гнева, смягчается и даже забывает о случившемся.

А тут еще великий князь подхватил корь. «После этой болезни, – напишет Екатерина, – он вырос телом, но умом остался ребенком». Когда выздоравливал, забавлялся тем, что заставлял лакеев, карликов и даже Екатерину заниматься строевой подготовкой перед его кроватью. Невесте он даже присвоил воинское звание в своей персональной «армии». Наставники бранят его за эти причуды, а он только ругается да гонит их прочь. Характер Петра становится все более сварливым. Понимая, что его ранг и возраст (ему уже шестнадцать лет!) предполагают какие-то прерогативы, он больше не желает, чтобы им командовали. «Я пользовалась его доверием и знала о его ребячестве, – пишет Екатерина, – поэтому делать ему замечания я не могла; я не реагировала на его поступки и слова». Ее исключительная мягкость обезоруживает Петра. Он не испытывает к ней никаких чувств, просто ему хорошо в ее обществе. Видимо, только с ней он может говорить свободно. Со своей стороны и она, хотя и судит о нем с беспощадной откровенностью, признает, что с ним она чувствует себя более уверенно в этом чужом дворце. Как много между ними общего! Они ровесники, оба говорят по-немецки, оба попали в эту чужую страну, которую знают плохо и где оба должны обучаться искусству управлять под высочайшей сенью императрицы.

Как только великий князь выздоравливает, двор переезжает из Москвы в Санкт-Петербург. Очень холодная погода. Выпало много снега. Едут в санях. На станции Хотилово[2130] великого князя начало трясти. Жар усиливается. На лице выступают пятна. Брюммер запрещает принцессам входить в его комнату, так как у больного все признаки оспы. В ту пору это был бич. От нее умер и брат Иоганны, незабвенный жених царицы. Чтобы уберечь Екатерину от заразы, мать ее решает продолжать поездку с ней, оставив великого князя на попечение его собственного двора. Одновременно посылает курьера к императрице, уже доехавшей до Петербурга. Узнав новость, та срочно едет обратно в Хотилово. Принцессы повстречали ее сани ночью на заснеженном поле. Расспросив о своем племяннике, Елизавета продолжает свой путь без остановок. Эта женщина, столько раз проявлявшая легкомыслие, эгоизм и даже жестокость, в данном случае смело рискует жизнью из чувства долга. Приехав в Хотилово, она садится у изголовья больного и хочет сама ухаживать за ним. Уговоры ее окружения не действуют на нее. Уж как она ценит свою красу и гордится ею, но даже опасность оказаться с изрытым оспинами лицом не уменьшает ее решимости, и она остается у постели Петра. Его трясет, он весь в поту. Шесть недель провела она рядом с больным.

Слушая, что говорят о смелости императрицы, Екатерина жалеет, что согласилась, из дочернего послушания, ехать с матерью, вместо того чтобы остаться в Хотилове. Ей уже кажется, что в Санкт-Петербурге, предвидя смерть великого князя, некоторые придворные отворачиваются от нее. И действительно, если Петр умрет, она никому здесь не нужна. Судьба ее решается вдали от нее, в душной комнатушке, среди пузырьков с лекарствами. Не в состоянии повлиять на ход событий, ей остается лишь молить Бога и посылать императрице почтительные письма, полные нежности, чтобы узнавать о здоровье ее жениха. Письма свои она пишет по-русски, вернее, переписывает напыщенный текст, составленный для нее преподавателем русского языка Ададуровым. Конечно, императрица понимает эту хитрость, но ее трогает внимательность девицы, так старающейся забыть свое немецкое прошлое.

Придворные, вернувшиеся в Петербург без царицы, гудят, как встревоженный улей, интриги и заговоры плетутся без конца. Иоганна, предчувствуя крах своих ожиданий, по каждому поводу придирается к дочери. В ожидании событий Екатерина успокаивает ее опасения тем, что следует мудрым советам графа Гилленборга, официального посланника двора Швеции.[2131] Она уже встречалась с ним в Гамбурге, и молодой дипломат (ему всего тридцать два года) за несколько минут был тогда очарован умом этой девочки. Теперь он упрекает ее за любовь к роскоши и развлечениям. «Вы только и думаете что о нарядах, – говорит он ей. – Вернитесь в естественное состояние вашей души. Вы рождены для великих деяний, а здесь ведете себя, как ребенок. Готов держать пари, что с тех пор, как вы в России, вы не держали книгу в руках!» И он уговаривает ее срочно прочесть «Жизнь Цицерона» и «Размышления о причинах величия и падения римлян» Монтескье. Она набрасывается на эти серьезнейшие книги; вкусив общения с великими умами, решает сама написать литературное эссе под названием «Портрет пятнадцатилетнего философа». Ознакомившись с этим текстом, граф Гилленборг восхищен, он возвращает его автору, приложив двенадцать страниц замечаний с комментариями, коими хотел еще больше возвысить и укрепить дух девушки.[2132] Одинокая и опечаленная, она счастлива, что нашелся такой добрый учитель. Она читает и перечитывает его рекомендации, проникается ими, как когда-то поступала с заветами своего отца. И даже не будучи уверена, что великий князь переборет болезнь, она мечтает удивить свет своей культурой и благородством.

А великий князь выздоравливает. Елизавета пишет Екатерине по-русски: «Ваше высочество, дорогая моя племянница, я бесконечно признательна Вашему высочеству за такие приятные послания. Я долго на них не отвечала, так как не была уверена в состоянии здоровья его высочества, великого князя. Но сегодня я могу заверитьвас, что он, слава Богу, к великой нашей радости, с нами».

В конце января 1745 года императрица покидает Хотилово вместе с племянником и едет в Санкт-Петербург. Отсутствие, разлука и беспокойство за него прибавили облику Петра, в памяти Екатерины, много хорошего. Конечно, он тщедушен, угловат, у него тяжелые веки, а улыбка – то лицемерная, то глуповатая, но такой, какой он есть, он ей мил и она с нетерпением ждет его. Как только путники прибыли в Зимний дворец, между четырьмя и пятью часами пополудни, Екатерину ввели в большой зал, где ее ожидал жених. В полутьме она с ужасом видит перед собой что-то вроде пугала. Петр очень вытянулся, а лицо его изрыто оспинами. С глазами, глубоко впавшими в орбиты, он походил на мертвеца. «Черты лица его разрослись, – напишет Екатерина, – а голова вся вспухла; видно было, что он останется таким; волосы ему состригли, и парик был велик, отчего он был еще безобразнее. Подойдя ко мне, он спросил, узнаю ли я его. Я пролепетала поздравление с выздоровлением, но факт тот, что он стал ужасно некрасив».

Потрясенная этим коротким свиданием, Екатерина возвращается бегом в свои покои и там, в объятиях матери, лишается чувств.

10 февраля, в день рождения великого князя (ему исполнилось шестнадцать лет), императрица решает не показывать Петра двору, настолько обезобразила его оспа; она приглашает Екатерину отужинать с ней наедине «на троне». Опасаясь, что девушка отвергнет столь обезображенного жениха и расторгнет обручение из-за невольного отвращения, царица удваивает нежность к ней. Она восхищена письмами, написанными ей Екатериной по-русски, заставляет ее говорить на этом языке, хвалит за произношение, восхищается ее красотой, расцветшей, по ее мнению, за эти несколько недель. Придворные, слегка отдалившиеся за последнее время от Екатерины, замечают потепление отношений между великой княжной и царицей и тотчас начинают петь в унисон. И опять вокруг Екатерины слышны возгласы восхищения и умиления. Она вполне счастлива. И то сказать, она ни на секунду не подумала отказываться от слова, данного при обручении, хотя жених и вызывает отвращение. Ведь выходит замуж она не за человека с лицом, оспою изрытым, а за того, кто страною владеть будет. «Принципом моим было нравиться людям, с которыми мне предстояло жить, – напишет она в своих „Мемуарах“. – Я усваивала их манеру поступать и вести себя; я хотела быть русской, чтобы русские меня полюбили». И далее: «Я не показывала никакого сближения с кем-либо, ни во что не вмешивалась, у меня всегда было ясное лицо, всегда я была предупредительна и внимательна ко всем, со всеми вежлива… К матери своей относилась с уважением, к императрице проявляла безграничную покорность, к великому князю – несомненное уважение и очень старалась делать все, чтобы завоевать любовь народа».

Тем временем великий князь страдает от того, что из-за болезни упал в глазах невесты. И чем красивее, милее, веселее, непосредственнее она, тем глубже он погружается в осознание своего уродства. Временами он испытывает чувство извращенной радости от того, что внушает ей отвращение. Та дружба, которую она проявляет по отношению к нему, кажется ему просто вежливостью или даже продуманным притворством. Он завидует, что она расцветает и становится все женственнее, тогда как он так слабо чувствует себя мужчиной рядом с ней. Если она усердно учит русский язык, ходит в православную церковь, старается забыть свои немецкие корни, то он упрямо хочет остаться немцем и лютеранином. Хорошо себя Петр чувствует только среди слуг, говорящих с ним в грубой манере. Бывший шведский драгун Ромберг поучает его, что в семье жена должна молчать и трепетать, ожидая решения мужа. Как пишет Екатерина, великий князь «деликатен не более, чем пушечный выстрел»; он передает невесте слова драгуна. Заодно дает ей понять, что со временем будет командовать ею. Она не удивляется и не обижается. Пусть говорит. Ее увлечение – верховая езда, она обучается этому искусству в манеже Измайловского полка. А для укрепления организма, по совету врачей, пьет по утрам молоко и сельтерскую воду.

Воспользовавшись переменой резиденции (императрица с племянником переехала в Летний дворец), Петр передает Екатерине через слугу, что теперь он живет от нее далеко и не сможет часто навещать ее. «На этом закончились ухаживания великого князя за мной, – напишет она. – Я отлично поняла, как мало он стремится ко мне и что я вовсе не любима; самолюбие мое и тщеславие были ущемлены, но я была слишком горда, чтобы показать это и жаловаться; я была бы унижена, если бы кто-нибудь проявил участие во мне, что можно было бы расценить как жалость. Но, оставшись одна, я давала волю слезам, потом утирала их и шла резвиться в женской компании».

Подозревая, что между обрученными усиливается неприязнь, императрица хочет ускорить женитьбу. Для нее главное – обеспечить преемственность трона. Придворные врачи деликатно советуют ей не спешить. По их мнению, великий князь недостаточно возмужал, чтобы вступать в связь с женщиной; в том состоянии, в каком он находится, он не может продлить род; надо дать ему время, чтобы он стал мужчиной в полном смысле этого слова. Императрица не прислушивается к советам. Петр равнодушен к прелестям невесты потому, считает она, что слишком много пьет. Если лишить его спиртного, он станет настоящим петухом. Медики склоняются перед компетенцией императрицы в этих вопросах. Взяв в руки календарь, начинают отсчитывать наилучшую дату свадьбы.

Екатерина с ужасом думает о приближающемся событии, к которому так стремилась. Вот уже полтора года, как она приехала в Россию. «Чем ближе был срок свадьбы, – напишет она потом, – тем грустнее становилась я и часто плакала, сама не зная почему». Ее пугает мысль, что всю жизнь придется прожить с этим дылдой, столь же некрасивым, сколь и глупым. Она с отвращением думает о ночных его прикосновениях, о вольностях, которым она должна покоряться во исполнение союза, освященного церковью. Она настолько невинна, что еще накануне свадьбы не знает точно, в чем состоит разница между мужчиной и женщиной и какую таинственную задачу должен решить мужчина, оказавшись в одной постели с женщиной. Обеспокоенная, она расспрашивает фрейлин. И хотя те отлично были в курсе любовных интрижек при дворе, они не смогли просветить великую княжну о самом физическом акте, которому, как говорят, предшествуют душевные порывы. Возбужденные и вместе с тем наивные, девушки спорят у постели Екатерины, каждая выдвигает свою гипотезу, предлагает свое объяснение, и с раскрасневшимися щеками повторяют они «признания старшей сестры». Видя такое несовпадение мнений, Екатерина решается расспросить свою матушку, чтобы потом и девушкам рассказать. Но Иоганна при первом же вопросе оскорбляется, отказывается отвечать и бранит дочь за неуместное и нескромное любопытство.

Великий князь со своей стороны тоже пытается просветиться насчет того, что надо делать, когда женишься. Слуги, его обычные советники, описывают в крепких выражениях механизм телесного соединения. Они говорят с ним, как с прожженным пройдохой. А он всего лишь отсталый в развитии ребенок. От их рассказов, вместо того чтобы взбодриться, он совсем расслабляется. Хихикает и пугается.

Вокруг этих двух растерянных людей весь двор лихорадочно готовится к свадьбе. Разочарованная из-за колкости, непоследовательности и нервозности своей матери, Екатерина надеется, совершенно беспочвенно, что на свадьбу пригласят отца. Может, хоть он, человек простой и прямой, сумеет дать ей совет и поддержит ее. Вот уже несколько месяцев, как он просит в каждом письме, чтобы она добилась от императрицы вполне заслуженного его приглашения. Но императрица боится, что этот ограниченный лютеранин возмутится роскошным зрелищем православной свадьбы, и предпочитает, чтобы он оставался в стороне. Принц Христиан Август останется в Цербсте. Тем более что Иоганну, навлекшую на себя гнев государыни, с трудом терпят в окружении ее дочери. Хорошо хоть не выгоняют прочь до торжественного дня, как какую-нибудь наглую служанку!

Впервые готовится Елизавета к церемонии такого рода. Не имея примера в прошлом и желая придать свадьбе племянника международный размах, императрица приказывает разузнать все подробности при французском дворе, где недавно имела место свадьба наследника престола, а также в Дрездене, где недавно женился Август III Саксонский, сын короля Польши. Специалисты по церемониям стараются вовсю. Отовсюду в Санкт-Петербург поступают доклады из посольств с подробнейшими описаниями и образцами бархата и галунов и даже с чертежами, иллюстрирующими детали французских и саксонских торжеств. Елизавета все это просматривает, взвешивает, рассчитывает, подражая и внося новшества. Она хочет превзойти все страны-конкуренты тонкостью этикета и богатством одеяний. Как только на Неве сходит лед, в Санкт-Петербург прибывают английские, немецкие, французские корабли с каретами, тканями, мебелью, ливреями, драгоценной посудой, заказанными по всей Европе. И хотя его не пригласили на свадьбу дочери, Христиан Август присылает драгоценные ткани из Цербста. Англия отличилась, прислав любимые Елизаветою шелковые муаровые ткани: золотое и серебряное шитье на светлом фоне.

После неоднократных переносов день свадьбы наконец назначается на 21 августа 1745 года. С 15 по 18 августа глашатаи в кольчугах, сопровождаемые отрядом конных гвардейцев и драгунов, разъезжают по улицам и площадям и под грохот литавр объявляют день свадьбы. На Адмиралтейской площади толпа теснится, чтобы увидеть, как будут устанавливать бочки с вином, столы и скамейки для всенародного гульбища, а в церкви Казанской Божией Матери сотни художников и мастеровых работают над внутренним украшением храма. 19 августа перед Зимним дворцом бросает якорь целая эскадра галер. 20 августа город сотрясают залпы артиллерийского салюта и перезвон церковных колоколов. В этот вечер неожиданно Иоганну охватывает тревога и угрызения совести. Она идет к Екатерине, говорит ей намеками о предстоящем испытании, о ее «обязанностях в будущем» и, не договорив до конца, разражается рыданиями. Но о чем она, собственно, плачет? О провале своих дипломатических амбиций при русском дворе или о судьбе дочери, которую ждут и величайшие почести, и великие беды? «Мы немножко поплакали, – напишет Екатерина в „Мемуарах“, – и нежно расстались».

Глава V Женитьба

В шесть часов утра 21 августа 1745 года к Екатерине во время утренней ванны приходит императрица: она хочет увидеть девушку обнаженной и без прикрас, ибо отныне она будет воплощением надежд русского двора. Осмотр дал положительный результат. Признанная годной для пользования, Екатерина поступает в распоряжение горничных. Пока ее облачают с торжественной неторопливостью, между императрицей и парикмахером происходит спор: Елизавета считает нужным сделать невесте на макушке плоский пучок, а парикмахер – сторонник завитого хохолка. В конце концов соглашаются на завитой хохолок в надежде, что он не нарушит равновесия короны. Платье для церемонии – из серебристой парчи с широкой юбкой, с затянутым корсажем и короткими рукавами; по швам, по краям и вдоль шлейфа – вышитые серебром розочки; к плечам прикреплена накидка из серебряных кружев; все одеяние такое тяжелое, что Екатерина в нем движется с трудом.

Перед ней разложены все драгоценности императорской сокровищницы. По приказу царицы она надевает браслеты, сережки, броши, кольца и другие украшения, чтобы произвести ослепительное впечатление на толпу. Увидев себя в зеркале, она понимает, что выглядит как живое созвездие. Сердце сжимается от предчувствия. Бледность усиливается, и ей румянят щеки. Как пишет ее мать, «цвет лица ее прекрасней, чем когда-либо. Волосы темные, их блеск говорит о молодости и к прелестям брюнетки добавляет нежность, свойственную блондинкам». И наконец императрица надевает на темные, слегка волнистые волосы великокняжескую корону. Она очень тяжелая. Стремление не сгибать голову стоит Екатерине постоянных усилий. В полдень прибывает великий князь, на нем тоже серебристая одежда, и весь он сверкает от драгоценностей. Увы, пышное одеяние лишь подчеркивает его сходство с обезьяной.

В три часа кортеж из ста двадцати карет трогается в направлении церкви Казанской Божией Матери. Все прохожие опускаются на колени при виде восьмерки белых коней и сказочно красивого экипажа с позолотой и скульптурными украшениями, а в нем восседает императрица и молодые. Лошадей ведут под уздцы пажи. Впереди, в открытых колясках, едут главный церемониймейстер и обер-маршал двора, а вокруг – высшие сановники верхом. «Ничего более величественного и великолепного нельзя себе представить», – пишет поверенный в делах Франции д'Алльон.

Во время проповеди, предшествующей венчанию, одна из придворных дам, графиня Чернышева, стоящая за молодыми, шепчет на ухо великому князю, чтобы он ни в коем случае не отворачивался от священника, ибо, согласно поверью, тот из молодых, кто первым отвернется, первым и умрет. Петр пожимает плечами и ворчит: «Пошла вон! Глупости!» И пересказывает Екатерине совет фрейлины. А та не обращает внимания, у нее одна забота – сохранить равновесие и не упасть: в голове туман, в глазах рябит от блеска свечей и позолоты убранства и мундиров, выстроившихся рядами вокруг.

После церковной церемонии, длившейся несколько часов, – ужин и бал. Екатерина изнемогает от усталости. Корона давит на лоб. Она просит разрешения снять ее хотя бы на минутку. Ей отвечают, что это было бы дурным предзнаменованием. Наконец императрица позволяет ей на время снять тяжелую корону. Но почти сразу же она должна ее вновь надеть, чтобы танцевать полонез. К счастью, царица неожиданно принимает решение укоротить бал, желая поскорее уложить молодых в постель.

В девять часов императрица Елизавета в окружении высших сановников двора, фрейлин и придворных дам, а также Иоганны и нескольких приближенных провожает Екатерину и Петра в их свадебные покои. Там супруги расходятся, Петр уходит в соседнюю комнату для переодевания, а женщины помогают невесте раздеться. Царица снимает с нее корону, принцесса Гессенская надевает на нее рубашку, старшая из придворных дам подает ей халат. «За исключением этой церемонии, – пишет Иоганна, – можно сказать, что здесь гораздо меньше людей присутствует при переодевании молодоженов, чем у нас. После того как супруг вошел к себе для переодевания, никто из мужчин не смеет к нему войти. Никаких танцев с гирляндами, никаких подношений в виде подвязки». Отдыхая от тяжелых украшений, освобожденная в движениях, но с замирающим сердцем, Екатерина осматривает парадную опочивальню, где должно свершиться жертвоприношение. Стены обтянуты пунцовым бархатом с серебристыми узорами. В изголовье – изображение короны, а сама кровать обтянута красным бархатом с золотой вышивкой. Спальня освещена канделябрами. Екатерина чувствует себя мишенью в пересечении десятков взоров – любопытных, смешливых, порочных, насмешливых, сочувственных. Наконец все уходят, она остается одна в постели, с тревогой в сердце. Оставили ее, как козу, привязанную к колышку, приманкой для волка. Мать ее в последний момент кое о чем ее предупредила в общих чертах. В розовой сорочке, специально заказанной в Париже, ждет она шока, напора, боли, откровения. Глаз не спускает с двери, откуда должно появиться существо грозное и неумолимое: муж. Но время идет, а дверь не открывается. Часа через два беспокойство овладевает ею. В своих «Мемуарах» Екатерина так опишет переживания: «Может быть, надо встать? Или оставаться в постели? Не знаю». Около полуночи приходит мадам Кроузе, новая горничная, «весьма навеселе» и объявляет, что великий князь заказал себе ужин. Значит, пока она лежит и считает минуты в ожидании супруга, он пирует с приближенными и слугами. И вот наконец, наевшись, напившись, является «под мухой» с ворчливой ухмылкой и заявляет: «Мой слуга хотел бы посмотреть на нас в постели». После чего ложится и тут же засыпает крепким сном рядом с молодой женой, а та, пялясь глазами в темноту, не знает, радоваться ей или печалиться, что ею не заинтересовались.

И в следующие ночи никаких неожиданностей для Екатерины, смирившейся с судьбой девственницы под боком у безразличного и необученного мужа. Невзирая на интимную неудачу, императрица устраивает грандиозное официальное празднество. Балам, маскарадам, фейерверкам и спектаклям нет конца в разукрашенной столице.

30 августа Елизавета отправляется в Александро-Невскую лавру, где хранится ботик Петра Великого, построенный руками молодого царя, знаменитый «дедушка русского флота». Челн с прогнившими боками, пропускающими воду, водружают на баркас. К мачте прикрепляют портрет императора, творца новой России. На борт подымается Елизавета в мундире морского офицера (любила же она переодеваться в мужское!) и под грохот артиллерийского салюта целует портрет отца. Процессия пускается в путь по Неве. За «пращуром русского флота» движется вереница роскошно убранных судов с придворными. Оглушительно ревут трубы, грохочут барабаны, у всех взъерошены волосы: парики ветром посрывало. Так Петр Великий с любимой дочерью в очередной раз объезжает город, построенный по воле монарха среди болот. Город новый, молодой, то ли на земле, то ли на воде, весь изрытый каналами, с берегами, укрепленными рядами свай, с немногочисленными каменными домами, остальные – деревянные, город, где всего несколько улиц мощеных, зато множество незастроенных пустырей. Только на улицах Миллионная и Луговая, да на Английской набережной были каменные строения, они и создавали как бы забор, за которым скрывались неприглядные бревенчатые домишки. «Лишь у принцессы Гессенской, – пишет Екатерина, – комнаты были обиты муаровой тканью; в остальных домах стены или оштукатурены известкой, или обклеены бумажными обоями да разрисованной тканью». Все равно Елизавета гордится своей столицей. И этой речной прогулкой под покровительством Петра Великого она как бы подтверждает, что именно она – наследница великих достоинств ее отца. Если Иоганна в восторге от богатства и организации кортежа (она подробно опишет все это в письмах), то Екатерине начинают приедаться бесконечные празднества. Особенно ее разочаровывают балы, где почти не видно молодежи. Ей приходится танцевать одни и те же кадрили с кавалерами за шестьдесят лет, «большинство из них – подагрики, хромые или вовсе развалины». Хотелось бы ей сблизиться с великим князем, но, как она пишет, «мой дорогой супруг совсем мною не интересовался и вечно терся среди слуг, заставлял их выполнять военные упражнения, играл в солдатики, да переодевался по двадцать раз на дню в мундиры разных полков. А я скучала, зевала и не с кем было словом обменяться, одни представления». Новая камер-дама госпожа Кроузе терроризирует молоденьких горничных, чья болтовня развлекала прежде Екатерину. Им запрещается отныне шушукаться с великой княгиней, «скакать и прыгать» с нею.

Окончание празднеств означает также конец пребыванию Иоганны в России. За двадцать месяцев она успела выдать дочь замуж и потерять репутацию в глазах императрицы. Ее политические интриги, а затем и любовная связь с графом Иваном Бецким были сурово осуждены при дворе. Шепотом передают, что она беременна от этого вельможи и что у великой княгини скоро будет еще один братик или сестричка. Екатерина, конечно же, в курсе этих слухов. Честь ее страдает. Осуждая легкомыслие мамаши, она не осуждает, а жалеет ее, видя, как грубо с ней обращаются и как ее унижают. Императрица решила выдворить интриганку, но хочет выглядеть при этом великодушной и выделяет ей шестьдесят тысяч рублей, чтобы рассчитаться с долгами. Однако, выплатив эту сумму кредиторам, Иоганна обнаруживает, что должна еще семьдесят тысяч рублей. Екатерина в ужасе от такой огромной задолженности, но обещает постепенно выплатить долги матери, экономя на личном содержании в тридцать тысяч рублей в год.

Собрав багаж, Иоганна просит аудиенции у императрицы, падает перед ней на колени и просит простить за доставленные огорчения. Это раскаяние не тронуло Елизавету, и она отвечает, что поздно говорить об этом и что «если бы княгиня всегда была так же скромна, как сейчас, было бы лучше для всех». Пересказывая сцену расставания, Иоганна подчеркивает «любезность» императрицы. Это сообщение, адресованное Христиану Августу, с трудом скрывает всю глубину ее падения. Французский поверенный в делах, господин д'Алльон, отмечает, что для нее это был удар, поскольку она продолжала секретную переписку с Фридрихом II и письма ее постоянно «перлюстрировались», то есть расшифровывались тайной канцелярией.

Чтобы не причинять острой боли дочери, Иоганна уезжает из Царского Села на рассвете, не попрощавшись. По прибытии в Берлин она получает послание от Елизаветы, предписывающей ей просить Фридриха II отозвать своего посла Мардефельда как персону нон грата при дворе России. Таким образом, несчастной Иоганне поручалось самой признаться прусскому королю, что порученные ей секретные переговоры она провалила.

А в Царском Селе, увидев пустые комнаты матери, Екатерина заливается слезами. Как она ни осуждала эту женщину, теперь ей вдруг стало ее не хватать. При всех своих недостатках она была лучшим другом. Без нее стало труднее дышать в затхлой придворной атмосфере. Никогда Екатерина не чувствовала себя такой одинокой. С тех пор как он получил право на сближение, Петр избегает любой возможности остаться с ней один на один. Он боится ее? Находит некрасивой? Она ничего не понимает. «Я бы полюбила супруга, хотя он и не хотел быть любимым или не мог быть им, – напишет она в „Мемуарах“. – Но в первые же дни после свадьбы пришла мне в голову жестокая мысль: „Если полюбишь этого человека, будешь несчастнейшим существом на земле; по твоему характеру ты захочешь вернуться вспять; этот мужчина на тебя почти не смотрит, говорит только о солдатской службе, но при этом заглядывается на любую женщину, кроме тебя; ты слишком горда, чтобы поднимать из-за этого шум; так что по части ласки к этому господину воздержитесь, мадам; но думайте лучше о себе“. В моем нежном сердце этот отпечаток надолго сохранился, и рассужденье это меня никогда не покидало».

Недоразумение между Екатериной и Петром быстро разрастается. Ночью он ее огорчает, днем приводит в отчаяние. Физически недоразвитый из-за многочисленных болезней, перенесенных в детстве, великий князь морально страдает от того, что не может удовлетворить свою молодую супругу, и, чтобы самоутвердиться, делает вид, что его привлекают другие женщины. По своей полнейшей наивности Екатерина полагает, что муж находит на стороне удовольствия, которые она не способна ему дать, и из гордости делает вид, что презирает великокняжескую неверность. Видя ее безразличие, он становится еще циничнее. А она, уязвленная такой грубостью, все более отдаляется от мужчины, который, по ее мнению, предпочитает любую женщину своей собственной жене. Знала ли она, что при этом он так и оставался девственником?

Эта чета молодоженов сперва умиляла императрицу, но с некоторых пор стала действовать ей на нервы. Она очень спешила поженить их, чтобы обеспечить будущее династии, а теперь, когда они утвердились в правах наследников трона, она относится к ним с недоверием и почти с враждебностью. Ей, до мозга костей пропитанной властолюбием, трудно постоянно видеть перед собой «наследника», она не допускает мысли, что народ может почитать кого-то после нее. В Петре и Екатерине думала она видеть собственных детей, а теперь ей стало казаться, что они – ее соперники и что их происков надо опасаться. Вдруг они со своими друзьями начнут плести заговор против нее, чтоб раньше времени захватить власть? Всякое проявление почтения к великому князю и великой княгине рассматривается ею как неуважение к царице. И она решает подчинить себе молодежь. На смену комплиментам приходят грубость и одергивания. Для начала императрица изгоняет со двора горничную Екатерины Марию Жукову, вся вина которой заключалась лишь в абсолютной преданности хозяйке. Затем Захар Чернышев, первый камергер Екатерины, вынужден покинуть ее и уехать в Регенсбург с дипломатической миссией. Причина: «Как бы не влюбился в великую княгиню. Только на нее и смотрит». И другие придворные, замеченные в благосклонности к Екатерине, под разными предлогами отстраняются. Императрица хочет, чтобы только надежные, преданные ей люди окружали великокняжескую чету. Как напишет Екатерина, «это был чистой воды каприз, желание причинить зло просто так, без малейшей причины». Невзирая на возросшую строгость по отношению к ней, Екатерина продолжает вести себя как истинная великая княгиня, усердно изучает русский язык, исполняет обряды православной церкви. С первых дней пребывания в России она поняла, что единственное спасение для нее – постоянный труд по акклиматизации, политическому и религиозному отождествлению с этим народом. Она выбрала для себя линию поведения, и ничто не заставит ее отступить от нее. Великий князь подсмеивается над ее религиозностью. Почему, говорит Петр, не занимает она стороннюю позицию, как он, по отношению ко всем этим мистическим ужимкам и комедиям? Вот он, например, увлекся сейчас кукольным театром. Для своей забавы приказал построить балаганчик в комнате по соседству с покоями императрицы. Однажды, услышав шум за стенкой, он взял сверло и проделал в забитой двери несколько дырок. Заглянув в одну из них, он увидел личную столовую Елизаветы. Императрица – за столом со своим официальным любовником Разумовским, одетым в парчовый халат. Вокруг – дюжина приближенных. Очень довольный, что увидел тетушку в компании ухажеров, Петр созывает своих дружков, устанавливает у дырок скамьи и стулья и бежит к Екатерине, чтобы позвать и ее насладиться зрелищем. Перепуганная его нескромностью, Екатерина кричит, что он с ума сошел, «посвятив в секрет два десятка друзей», и что это ребячество ему может дорого обойтись. Сконфуженный Петр не возражает и возвращается к своим марионеткам.

Вскоре, как и следовало ожидать, императрица узнает об этой проделке, обнаруживает просверленные дырки в двери, врывается к Екатерине, вызывает племянника, и тот является в халате и с ночным колпаком в руке. Вся трясясь от возмущения, Елизавета обрушивается на дурачка. Кричит, что он, неблагодарный, забыл, «чем ей обязан», что отец ее, Петр Великий, неблагодарного сына своего Алексея наказал, «лишив его наследства», что сама она при императрице Анне никогда не позволяла себе «неуважительного отношения к коронованной особе», что в другое время за такое преступление против августейшей персоны в крепость бы заточили! Самыми грозными из этих слов для молодых людей было упоминание о царевиче Алексее, которого Петр Великий не просто «лишил наследства», а подверг пыткам, от которых он и умер. Великий князь пытается оправдаться, но Елизавета приказала ему замолчать и «наговорила уйму оскорблений и недопустимых слов, проявив презрение и гнев свой». При виде такого Екатерина не может сдержать слез. Императрица ее успокаивает. «То, что я узнала, к вам не относится, – проговорила она. – Я знаю, что вы не участвовали в его проделке, не подсматривали и не хотели смотреть через дырки в двери».

Тем не менее через некоторое время именно на Екатерину обрушилась гроза. После свадьбы прошло девять месяцев, а она все еще не беременна. Императрица усматривает в этом личное оскорбление. И виновата в этом, по ее мнению, только великая княгиня, не сумевшая вызвать желание у своего супруга. Она вызывает к себе Екатерину и грубо бросает ей в лицо это обвинение. «Она сказала, что это по моей вине брак не дал плодов». Екатерина наивно возражает, что женщина не может нести ответственность за такую неудачу. Императрица затыкает ей рот, утверждая, что может. На ее стороне опыт! Повышает тон и продолжает допрос. «Она сказала, что не ее вина, если я не люблю великого князя, что поженила меня она не против моей воли, что ей хорошо известно, что я любила другого, – одним словом, тысячу ужасных вещей, которые я и не упомню». В гневе переходит она от обвинений в супружеских грехах к политическим. С первых же слов Екатерина понимает, что под влиянием канцлера Бестужева, злейшего врага франко-прусского лагеря, царица подозревает, что дочь разделяет идеи своей матери. Это глупо: ведь с момента прибытия ко двору девушка взяла за правило не вмешиваться в государственные дела. В ее переписке, вскрываемой тайной канцелярией, нет ничего, что оправдывало бы эти упреки. Но царицу это не интересует. Все, что касается Иоганны, для нее крамола. Выпроводив матушку, она взялась за дочь. «Она обрушилась на меня с бранью, – напишет потом Екатерина, – говорила, что я предала ее королю Пруссии, что я получила от матери инструкции, как вести себя, что ей все известно о моих лицемерных намерениях…»

На этот раз слезы Екатерины не смогли успокоить императрицу-жандарма. С багровыми щеками и горящими от гнева глазами Елизавета кричит, топает ногами, размахивает кулаками. «Казалось, вот-вот она меня поколотит… я знала, что в гневе она бивала служанок, фрейлин и даже кавалеров их; убежать мне было невозможно: она загораживала выход».

Неожиданное появление великого князя вносит разрядку. Елизавета, стиснув зубы, отворачивается. Полуживая от страха, Екатерина уходит в свои покои, просит сделать ей кровопускание, ложится в постель и плачет весь остаток дня.

По совету Бестужева императрица с этого дня устраивает молодым невыносимую жизнь. Она решает их приструнить, изолировать и политически нейтрализовать. От имени царицы Бестужев лично составляет инструкцию для «высокопоставленных особ», коим поручается выполнять функции придворного наставника и наставницы при их императорских высочествах. «Высокопоставленная особа» при великом князе, гласит этот документ, будет делать все, чтобы «исправить некоторые неуместные привычки его императорского высочества, такие, например, как выливать, сидя за столом, содержимое стакана на голову слуг, грубо окликать тех, кто имеет честь находиться поблизости, и проделывать с ними неприличные шутки, гримасничать и корчить рожи прилюдно, постоянно дергаясь руками и ногами». «Высокопоставленная особа» при великой княгине должна будет поощрять ее в отправлении православного культа, препятствовать ее вмешательству в дела империи и запрещать любую фамильярность с молодыми дворянами, камергерами, пажами и слугами. С другой стороны, новая дуэнья будет поощрять великую княжну в проявлениях супружеской ласки и любви. «Ее императорское высочество была избрана, чтобы стать достойной супругой нашего любимого племянника, великого князя и наследника империи, ее единственной целью и намерением должно быть: своим разумным поведением, умом и достоинствами вызвать у его императорского высочества (великого князя) искреннюю любовь, привлечь к себе его сердце, отчего столь ожидаемый империей наследник и потомок высочайшей династии мог бы родиться».[2133] И последний пункт: отныне Екатерине запрещается писать кому бы то ни было, минуя коллегию иностранных дел. Так что письма, кои она пожелает послать отцу или матери, должны быть переписаны ею с образца, установленного канцелярией. Она даже не имеет права сказать писарю, о чем она хочет написать родителям, ибо коллегия иностранных дел знает это лучше ее. Постепенно дворец превращается для нее в тюрьму. Хотя заточена она не буквально, но почти никакой свободы ей не оставлено.

А ей как никогда хочется развлечений. Среди приближенных великого князя есть три красивых молодых человека, элегантных и веселых: два брата и их кузен – Чернышевы. Старший, Андрей, любимец Петра, скоро становится любимцем и Екатерины. Еще когда она была невестой, у нее с этим юношей завязалось нечто вроде любовного фехтования, забавлявшего их обоих. Петр любит двусмысленности и поощряет свою невесту на эти игривые игры. Разговаривая с Андреем о Екатерине, он в шутку называет ее «ваша суженая». После женитьбы великая княгиня называет своего ухажера русским словом «сынок», а он ее величает «матушкой». Эта дружба, слегка окрашенная кокетством, не остается незамеченной другими придворными. Опасаясь скандала, верный слуга Екатерины Тимофей Евреинов умоляет ее быть осторожнее. Она невинно возражает и говорит о доброй и чистой дружбе, на что тот отвечает: «То, что вы называете доброй и чистой дружбой с человеком, вам преданным и услужливым, другие называют любовью!».[2134] Пораженная таким суждением, она со страхом и радостью понимает, что помимо ее воли в ней родилось нежное чувство. Чтобы не скомпрометировать великую княгиню, Андрей Чернышев объявляет себя заболевшим и просит дать ему отпуск. Через несколько недель, в апреле 1746 года, он вновь появляется при дворе. Во время концерта в Летнем дворце музыка наскучила Екатерине, она покидает кресло и удаляется на цыпочках. Никто за ней не следит. Муж ее в оркестре играет на скрипке. Императрица отсутствует. Придворные дамы чем-то заняты. Она укрывается в своей спальне. Из этой спальни есть выход в большую залу, где маляры на лесах красят потолок. Вдруг сердце Екатерины замирает. В глубине залы она видит Андрея Чернышева. Не в силах сдержаться, она делает ему знак приблизиться. Он умоляет ее разрешить войти в спальню. Хотя ей очень хочется уступить ему, она не разрешает и продолжает шепотом говорить с ним через приоткрытую дверь. В разгар беседы она слышит шорох, оборачивается и видит в другой двери комнаты камергера графа Дивьера, следящего за ней. «Великий князь просит вас к себе, мадам», – говорит он с поклоном.

На следующий же день все трое Чернышевых отправлены лейтенантами в отдаленные гарнизоны Оренбургских степей. А во второй половине того же дня «высокопоставленная особа», обязанная следить за поведением Екатерины, по приказу Бестужева приступает к исполнению своих обязанностей. Это Мария Семеновна Чоглокова, двоюродная сестра императрицы. Ей двадцать четыре года, у нее красивое лицо и туповатый ум, она безукоризненна, добродетельна и до мозга костей пронизана чувством долга. Она обожает мужа (в данный момент он находится с миссией в Вене), у нее есть дети, она набожна, преклоняется перед Бестужевым и императрицей – одним словом, полагают, что она будет живым примером для великой княгини, столь нуждающейся в руководителе. Екатерина со страхом открывает дверь этой шпионке с холодными как лед глазами, находит, что она «чрезвычайно глупа, злобна, капризна и жадна». Услышав малейшую шутку, Чоглокова восклицает: «Такие слова не понравились бы ее величеству!» или «Такое императрица бы не одобрила!»

У великого князя также сменилось все окружение. Воспитателем ему назначен князь Василий Репнин. И наконец, молодым супругам приказано исповедоваться у архимандрита Симона Тодорского. Он их расспрашивает поодиночке об их отношениях с Чернышевыми. Услышав от них клятвы в целомудрии, священник восклицает: «Так почему же императрица убеждена в противоположном?» И хотя архимандрит, в нарушение тайны исповеди, докладывает обо всем услышанном ее величеству в положительном духе, наблюдение за Екатериной и Петром продолжается. Каждый день их подвергают новым унижениям. Временами Екатерине кажется, что, сама не зная как и почему, она стала заклятым врагом императрицы.

Глава VI Супруга-девственница

Подобно тому как за идеализированным обликом великодушной царицы постепенно открывается истинное зловещее лицо Елизаветы, так день за днем познает Екатерина за цивилизованной внешностью придворной жизни истинную Россию, темную, нищую и полную жестокости. Все здесь – обман. Усилия Петра Великого «европеизировать» свою страну не смогли глубоко изменить ее. Согласно указам «Основателя», бород дворяне больше не носят, на голову напяливают парики, одеваются на французский манер, нюхают табак и танцуют, как в Вене или в Версале, и тем не менее эти мужчины и женщины, называющие себя сторонниками передовых идей, ничего не знают о подлинной западной культуре. Запретив старорусские традиции, древние формы святости и строгую патриархальную мораль, император сбил с толку аристократов. Придворным вменялось в обязанность подражать Западной Европе, а они ударились в распутство. Свобода нравов в окружении Елизаветы – лишь отражение любовных похождений самой царицы. В отличие от других европейских дворов, этот разврат не сопровождается хотя бы минимальной умственной утонченностью. Здесь придворные дамы соперничают в элегантности нарядов, но большинство из них не умеют читать. Их занимают одни лишь интриги, танцы и флирт. Они грубы со слугами и сюсюкают со своими кавалерами. Мужчины, офицеры-гвардейцы или сановники, тоже не сильно тянутся к чтению. Любимое их времяпрепровождение – ухаживание за дамами, карты и пьянство. Мужчина самоутверждается за бутылкой и у зеленого сукна, а отнюдь не за письменным столом и не за чтением. Несмотря на открытость страны для западных влияний, в Санкт-Петербурге трудно найти книги на французском или немецком языках. А на русском языке книг практически вообще не существует. Национальная литература – в зачаточном состоянии. Никого это не интересует, несмотря на робкие поощрения со стороны Академии изящных искусств. К тому же дворяне, окружающие Елизавету, в большинстве своем – выходцы из простонародья. Петр I поставил заслуги дворян выше их происхождения. Нет больше бояр, а есть чиновники. Отныне «Табель о рангах» закрепляет за каждым его чин в безбрежном океане российской администрации. Титулы графа, барона и даже князя раздаются за самые большие заслуги перед империей. Граф Алексей Разумовский всего лишь украинский крестьянин, бывший конюх Бирон стал герцогом Курляндским. Древние роды подлинной аристократии: Трубецкие, Волконские, Репнины, Голицыны, Оболенские, Долгорукие – с презрением относятся к этим новым задиристым богатеям. Екатерина, воспитанная в традициях старой германской аристократии, была шокирована неотесанностью людей, окружающих императрицу. Под внешним лоском нет ни выучки, ни настоящего воспитания. «Впечатление такое, что перед вами два общества, две различные нации на одной земле, – пишет проницательный наблюдатель рыцарь де Корберон. – Вы одновременно как бы и в XIV и в XVIII веках. Но и „цивилизованная“ часть общества лишь внешне цивилизованна. Это – дикари, одетые в современные одежды, люди… с красивыми манжетами, но без рубашек, они напоминают несозревшие плоды, начавшие гнить, потому что их слишком рано сорвали. Форма повсюду преобладает над содержанием: ценится кажущееся, а о сути не задумываются». И действительно, если грандиозность и пышность – правило дворцовых приемов, если у Елизаветы самая блестящая и многочисленная свита в Европе, если парадные залы поражают зарубежных гостей изобилием зеркал, позолоты и настенных фресок, то комнаты для жилья лишены каких бы то ни было удобств. В наспех построенных дворцах двери плохо закрываются, ветер дует сквозь щели в окнах, лестницы качаются, стены сырые, печи дымят и зимой нечем дышать от едкого запаха дыма. Из-за неисправности печей опасность пожара постоянная. А так как большинство домов деревянные, огонь пожирает их в считанные часы. Русские к таким бедствиям привыкли. Для них всякое жилище – временное. После пожара золу раскидают и строят снова на этом же месте. Так, дворец Елизаветы в Москве сгорел за три часа. Она приказывает, чтобы за полтора месяца его восстановили. Пока идут работы, Екатерина временно живет в доме архимандрита, в нем тоже трижды возникает пожар. Вот что она пишет: «Тот год был особенно богат на пожары. Мне доводилось видеть одновременно два, три, четыре и даже пять пожаров в разных местах Москвы». Редко ей удается чувствовать себя удобно в отводимых ей апартаментах. В Санкт-Петербурге, в Летнем дворце, окна ее покоев выходят, с одной стороны, на Фонтанку, в то время представлявшую собой грязную зловонную лужу, а с другой стороны – на крохотный дворик. В Москве полно насекомых, а сквозь лепнину на потолке течет вода. Все семнадцать дам и фрейлин великой княгини спят в одной комнате, которая к тому же служит ей туалетом и расположена рядом со спальней Екатерины. Во время поездок, поскольку почтовые станции занимает императрица, Екатерина часто ночует в службах или в палатке. «Помню, – пишет она, – однажды я одевалась перед печкой, в которой только что пекли хлеб, а в другой раз в палатке, где мне постелили кровать, было по щиколотку воды». Мебель – вещь редкая и не предназначалась для какого-то постоянного помещения, поэтому ее брали с собой во время переездов двора. Тогда все возили с собой, как кочевники, меняющие стоянку. Ковры, зеркала, кровати, столы, стулья, кресла, посуда – все ехало в телегах за императрицей из Зимнего дворца в Летний, из Петергофа в Москву и т. д. «Многое билось и ломалось в дороге, – напишет позже Екатерина, – и получали мы все это в пользование именно в таком виде, так что и пользоваться-то этим было невозможно». Драгоценные изделия французских краснодеревщиков, побывав под дождем, из-за плохого обращения приходили в негодность, ломались и сваливались в кучу в огромных неотапливаемых дворах как никому не нужный хлам. Изможденные поездкой придворные напяливают на себя парадные одежды и идут обедать на золотых блюдах в огромных залах, где колченогие столы подперты поленьями. На них парики, все надушены, напудрены, у дам на лице нарисована обязательно мушка «смерть мужчинам», но ночью все они будут спать на чем попало, так как постельных принадлежностей не хватает.

Это сочетание роскоши с убожеством представляется Екатерине наиболее характерной чертой русского общества. «Нередко можно видеть, – напишет она, – как из огромного двора, наподобие тех, что окружают прогнившие деревянные халупы и полны всяческой грязи и нечистот, выезжает в великолепной карете дама, изумительно красиво одетая, усыпанная бриллиантами и прочими драгоценностями, но карету тянет шестерка кляч с отвратительной упряжью, а растрепанные лакеи своей неуклюжестью лишь позорят отличную ливрею, мешком сидящую на них… Более чем где бы то ни было на земле, там культивируется предрасположенность к тирании, причем с самого раннего детства, когда ребенок видит, как расправляются его родители со слугами, ибо практически нет дома, где бы не было кнутов, цепей и тому подобных орудий наказания за малейший проступок тех, кто имел несчастие родиться в классеуниженных и кто, лишь нарушив закон, может сбросить с себя эти оковы». Екатерина плохо знает этот угнетенный народ города и деревни, но догадывается о его несчастном существовании. Это его она столько раз видела распростертым на земле по обе стороны дороги, где проезжал кортеж императрицы. Она знает, что за несколько веков ничто не изменилось для этих людей. Больше того, положение крепостных крестьян ухудшилось со времени реформ Петра Великого. Все держится на этих людях, живой силе страны, ничего нельзя сделать без привлечения их труда, и тем не менее они не властны ни над своей судьбой, ни даже над самими собой. Они составляют богатство своего господина, а он обращается с ними в лучшем случае, как со скотом. И ни у кого это не вызывает удивления. Сколько их? Невозможно счесть, как муравьев в муравейнике. Считают, что крестьяне составляют 95 процентов всего населения. Можно сказать, что народная масса – понятие исконно русское. Екатерина понимает наконец, что вопреки показной стороне дела она все же находится в Азии, а не в Европе, причем отдалившись на два века назад. Ее охватила паника, и она уже жалеет, что покинула Штеттин, свою немецкую семью, друзей и Бабет Кардель.

В таком состоянии находилась она, когда пришла весть о смерти ее отца в Цербсте. Никогда не проклинала она так решение императрицы, лишившей ее возможности свободно переписываться с родителями. Как ей хотелось бы излить свою скорбь в личном письме теплыми словами, а она вынуждена переписывать официальные формулировки соболезнования, разработанные в недрах канцелярии. Потрясенная горем, она запирается в своей комнате и плачет день и ночь. Через неделю является госпожа Чоглокова и заявляет от имени императрицы, что достаточно плакать, так как отец ее – «не королевской крови». «Я ответила ей, что действительно он не король, но он мой отец. На что она сказала, что великой княгине не подобает так долго оплакивать отца, раз он не был королем».[2135] В конце концов императрица разрешила Екатерине, в виде милости, носить траур полтора месяца.

После чего придворная жизнь, монотонная и бессмысленная, продолжается – с поездками, банкетами, маскарадами, морскими парадами, церковными службами. Чтобы забыться, Екатерина играет по-крупному в «фараона», чтобы угодить императрице, заказывает молебны, ездит верхом, читает, болтает о том о сем, жалуется на скуку светских собраний. «Бал не интересен, плохо организован, мужчины измотаны и в дурном настроении», – напишет она. И еще: «При дворе… не было никаких бесед, все друг друга смертельно ненавидят, вместо остроумия – злословие, а любое деловое высказывание рассматривалось как преступление против Ее величества. Старались не говорить об искусстве и науках, так как все были неучами. Можно было поспорить, что половина придворных не умели читать, а писать, возможно, умели не более одной трети из них».

Порою какая-нибудь фантазия императрицы вносила разнообразие в жизнь этих тщеславных пресмыкающихся. То вдруг она решит отправиться в вояж, от которого всем одно беспокойство, от последнего слуги до высшего сановника; то вдруг переменит часы приема пищи, а то, страдая от бессонницы, заставит людей из ближайшего окружения, шатаясь от усталости, составлять ей компанию всю ночь.

В 1747 году, зимой, царица приказывает, чтобы все придворные дамы сбрили волосы на голове, и раздает им «черные взлохмаченные парики», чтобы носили их, пока не отрастут свои. И молодые и старухи жертвуют своими гривами, чтобы выполнить волю императрицы. Во всех покоях – стон и рыдания, а парикмахеры приступают к стрижке. Что касается городских дам, то им можно сохранить волосы, но вменяется в обязанность носить такие же черные парики поверх своих волос. Эта двухэтажная прическа придает им вид «еще более уродливый, чем у придворных дам». Причина нового волосяного установления – императрица не смогла удалить пудру со своих волос и решила их выкрасить в черный цвет; но краска тоже не захотела сойти, и царица была вынуждена состричь волосы. Может ли она после этого терпеть, чтобы у других дам оставались вызывающе буйные шевелюры? Нет, истинно верноподданные обязаны во всем подражать монархине. Елизавета делает исключение лишь для Екатерины, у которой недавно выпали волосы из-за болезни и она как раз начинает отращивать новые. Но не всегда ее величество так великодушна. Несколько месяцев спустя, в день Святого Александра Невского, Екатерина явилась при дворе в белом платье, «по всем швам которого виднелась золотая вышивка испанским стежком». Увидев это, императрица передает ей, чтобы она немедленно сняла платье, ибо оно слишком напоминает одеяние кавалеров ордена Святого Александра Невского. На самом деле никакого сходства нет. «Возможно, – напишет Екатерина, – что императрица нашла мое платье красивее ее и только поэтому повелела мне сменить одежду. Моя милая тетушка очень часто проявляла такую мелочную зависть не только по отношению ко мне, но и к другим дамам, особенно к молодым, им вечно приходилось сталкиваться с этой ревностью». В пример приводится случай с красавицей Нарышкиной, чья элегантность и величественный вид так досаждают императрице, что однажды на приеме она кинулась на несчастную и отрезала ей ножницами «украшение из прелестных лент» на голове. В другой раз она набросилась на двух своих фрейлин, по ее мнению, слишком красивых, и жестоко расправилась с их завитыми прическами. «Эти барышни уверяли, – напишет Екатерина, – что Ее величество вместе с волосами оттяпала у них куски кожи».

Выполняя свой план, императрица продолжает удалять от Екатерины и Петра всех тех, чья дружба может облегчить им одиночество. Три пажа, которых великий князь очень любит, арестованы и упрятаны в крепость. Его дядюшку, епископа Любекского, выпроваживают на родину. Все гольштейнские дворяне из его окружения также удалены. Его управитель Крамер, «человек очень добрый и порядочный, привязанный к великому князю со дня его рождения», лишен своей должности. Другой слуга, Ромбах, брошен в тюрьму. Со своей стороны и Екатерина по приказу императрицы вынуждена расстаться с маленьким калмычонком, ею любимым и завивающим ее каждое утро, а также с несколькими прислугами и с преданным ей Евреиновым. Все эти бесчисленные удары дают основание Екатерине написать впоследствии, что «от такой жизни десять других сошли бы с ума, а двадцать умерли бы с тоски».

И в самом деле, великоцарские преследования сближают в горе молодых супругов. Любитель поболтать, Петр знает, что Екатерине можно говорить что угодно и это не дойдет до императрицы. И вот он говорит, говорит, и все о пустяках. А она слушает его со смешанным чувством подавленности и жалости. «Часто мне надоедали его визиты, длившиеся часами, – напишет она, – и я сильно уставала, потому что он никогда не садился и я должна была расхаживать вместе с ним по комнате… А ходил он быстро, большими шагами, и было нелегким делом поспевать за ним и поддерживать беседу о малейших деталях военного искусства, о котором он очень любил говорить и, раз начав, не мог остановиться». У этих двух существ, связанных одной цепью, нет ничего общего. «Никогда не было двух умов, более отличающихся друг от друга», – заметит Екатерина. Если она начинает говорить с ним о прочитанных ею книгах, он широко раскрывает глаза. Единственные книги, его интересующие, – это «приключения разбойников с большой дороги». «Однако были минуты, когда он слушал меня, – добавляет Екатерина, – но это были минуты уныния и подавленности, ибо был он очень пуглив и голову имел слабую». Да, когда беспокойство овладевало им, Петр прислушивался к советам Екатерины. Он панически боится своей тетки, по ночам ему снится крепость, он не может забыть царевича Алексея, замученного своим отцом, и малолетнего царя Ивана VI, заточенного в тюрьму Елизаветой, ему чудятся повсюду заговоры, воображение его рисует картины пыток, ему мерещится кровь под ногами, он весь дрожит, и Екатерина старается его успокоить. Преодолевая страх, она уверяет его, что императрица не чудовище, хотя нрав ее неуравновешен, что никогда у нее не поднимется рука на своего племянника, что самое большее, на что она способна, – это гневные речи. Великий князь так же быстро успокаивается, как и приходит в панику, и вновь обращается к детским своим забавам. В восемнадцать лет он не испытывает влечения к плотским удовольствиям и, как маленький, играет с деревянными солдатиками, пушками и макетами крепостей. Госпожа Краузе, первая камер-дама, поставляет их ему в большом количестве потихоньку от госпожи Чоглоковой. Днем все эти армии прячутся под кровать, а после ужина, когда молодая чета отходит ко сну, госпожа Краузе запирает спальню и праздник начинается. Расположившись в кровати возле молодой жены в ночном одеянии, такой свежей, улыбающейся и все еще невинной, Петр с горящими глазами, раскрасневшимися щеками командует своими деревянными солдатами, марширующими поверх одеяла, изображает канонаду, выкрикивает приказы, привлекает Екатерину к участию в баталиях. Игры эти длятся порой до двух часов ночи. «Часто я смеялась, но еще чаще это меня утомляло и просто мешало спать, – напишет Екатерина, – ведь вся постель наполнена и покрыта куклами и игрушками, порою довольно тяжелыми». Однажды ночью мадам Чоглокова, встревоженная возней и шумом, слышными издалека, стучит в дверь спальни. Прежде чем открыть ей, Петр и Екатерина срочно запихивают игрушки под одеяло. Дуэнья входит, внимательно осматривает комнату и заявляет, что Ее величество будет недовольна, узнав, что молодые еще не спят, после чего удаляется. «После ее ухода, – напишет Екатерина, – великий князь продолжал игру, пока не захотел спать».

Наверно, ей нелегко примириться с тем, что в постели она для молодого супруга менее привлекательна, чем деревянные солдаты. Однако она не проявляет своих чувств. Невинность ей еще не надоела. А Петр знал, что небольшой физический недостаток мешает ему выполнить роль супруга. Впрочем, достаточно несложной хирургической операции, чтобы устранить его. Но он боится хирургов. Петр предпочитает оставаться ребенком, в стороне от прочего мира, среди игрушек и мечтаний. Как писал в 1758 году Шамно в своей памятной записке для Версаля, великий князь считал себя неспособным иметь потомство из-за препятствия, которое восточные народы устраняют путем обрезания, но которое он считал непреодолимым. А Кастера, другой дипломат, сообщает со своей стороны: «Великий князь так стыдился своего несовершенства, что даже не осмелился сказать о нем принцессе, а та уже не испытывала отвращения от его ласк, но была так же неопытна, как и он, и не пыталась ни утешить его, ни найти способ привлечь его в свои объятия».

Петром овладела новая страсть: он хочет дрессировать спаниелей для охоты. Скоро в его комнате собралось с десяток собак. Они живут в загончике из досок. Вечный лай и неприятный запах раздражают Екатерину. «И в этом зловонии мы оба спали», – скажет она. Невзирая на ее протесты, великий князь отказывается расстаться со своей сворой. Его пьянит безраздельная власть над собаками. Под предлогом, что они должны ему подчиняться, он кричит на них, бьет плеткой и палкой. Однажды великая княгина застала такую сцену: слуга держит поднятую за хвост крошечную собачонку, а Петр избивает ее палкой изо всех сил. Екатерина в слезах умоляет его прекратить истязание, «но он лишь усилил удары». «Вообще, – замечает она, – слезы и крики вызывают не жалость у великого князя, а гнев; для его сердца жалость – чувство слишком сложное и даже невыносимое». Насладившись мучением собак, он хватает скрипку и начинает оглушительно и бесконечно царапать струны смычком. «Он не знал нот, – пишет Екатерина, – но слух у него был хороший, и он считал главным достоинством музыки громкость и грубость звуков, извлекаемых им из инструмента». И все же она предпочитает скрип и скрежет скрипки, чем те ругательства, которые изрыгает великий князь, напившись со своими слугами. Через несколько лет она напишет: «От него почти постоянно пахло вином и табаком, и эта смесь запахов была невыносима для всех, кто приближался к нему». Всю зиму Петр говорит с Екатериной о новой своей выдумке: построить дом развлечений, внешне напоминающий монастырь капуцинов, одеть слуг монахами, дать каждому по ослице и пусть они ими занимаются. И Петр хохочет до изнеможения, излагая детали своего проекта. Чтобы ему понравиться, жена должна сотни раз рисовать план его воображаемого заведения. Она уже не в силах это делать. «Когда он выходил, – напишет она, – самая скучная книга превращалась для меня в восхитительное развлечение».

Хотя муж ею пренебрег, она не потеряла надежду, что может нравиться. Ей восемнадцать лет. В зеркале Екатерина все чаще видит вполне симпатичное лицо. «Я хорошела на глазах, – напишет она. – Роста высокого,[2136] фигуру я имела отличную; немного худощава, но пополнять всегда можно. Предпочитала не пудриться, волосы красивого шатенового оттенка и очень густые». Кстати, многие придворные мужчины не скрывали своего внимания к ней. Кирилл Разумовский, брат фаворита императрицы, шепчет ей на ухо комплименты, но она не решается понимать их как признание в любви. Посол Швеции находит ее красавицей и поручает госпоже Лесток сказать ей об этом. Екатерина польщена, но «то ли от скромности, то ли из кокетства смущается» каждый раз, когда встречается с этим дипломатом.

Салонная галантность не в состоянии заглушить ее недюжинный темперамент. Екатерина старается успокоить нервы физическими упражнениями. Летом она встает на заре, надевает мужской костюм и в сопровождении старого слуги отправляется стрелять уток в камышах на берегу моря, по обе стороны канала в Ораниенбауме. Верховая езда позволяет ей забыть свое печальное существование еще лучше, чем охота. В скачке галопом она познает радость покоренной скорости и свободного порыва. Иногда она по тринадцать часов в день не слезает с седла. «И чем труднее была скачка, тем больше удовольствия я получала, и, если лошадь убегала, я бежала за ней и приводила ее обратно», – напишет она впоследствии. Екатерина предпочитает ездить в кавалерийском седле. Императрица видит в этом возможную причину бездетности великой княгини. Тогда Екатерина потихоньку заказывает седла, которые можно изменить из дамского в кавалерийское, а стремя перекидывать по своему желанию. Благодаря этому хитроумному устройству великая княгиня ездила перед Елизаветой в дамском седле, а когда оставалась одна – верхом по-мужски. Юбка была разделена надвое вдоль всей длины, что и позволяло менять позу. Обучает ее немецкий берейтор, преподаватель кадетского корпуса, и ее успехи скоро приносят ей награду – «почетные стремена» из чистого серебра. Другая победа – на танцевальном поприще: однажды на балу она поспорила с мадам Арнхейм, женой министра из Саксонии, кто дольше сможет кружиться, не теряя дыхания. Екатерина выиграла и очень этим гордилась. Во время другого приема недавно прибывший в Санкт-Петербург рыцарь Сакрозомо подошел к ней и, целуя руку, прошептал: «Это от вашей матушки», – и вложил ей в руку записку. Перепуганная, что кто-то мог увидеть его уловку, Екатерина прячет записку в перчатку. Позже, уединившись в своей комнате, она читает послание от матери словно из другого мира, перечитывает, плачет от волнения и решает ответить ей тем же путем, рискуя быть разоблаченной. По совету Сакрозомо она должна передать письмо через виолончелиста во время ближайшего концерта. В назначенный день она обходит оркестр, видит нужного ей мужчину и останавливается за его стулом. Он тотчас делает вид, что ищет носовой платок, и при этом широко раскрывает карман фрака. Она опускает туда бумажку. Никто не заметил. Она с облегчением вздыхает. Сколько лет еще она должна будет дрожать от страха перед шпионами императрицы? Как ни старалась она угодить этой женщине, от нее исходит только ненависть, презрение и подозрительность. Импульсивная и непоследовательная, Елизавета вполне может в любой момент выслать ее обратно в Германию, аннулировав брак, не давший плодов. Должна ли Екатерина опасаться или желать такого решительного конца? Она и сама точно не знает. Камергер Афзин отводит ее в сторону и передает ей мнение, только что высказанное императрицей за столом, а именно: великая княгиня «погрязла в долгах», все, что она делает, «отличается глупостью», она воображает, что умна, но «никого не обманет», «за ней нужен глаз да глаз», она опасна… И он добавляет, что ему поручено повторить это высказывание слово в слово той, кого это касается. Екатерина проглатывает пилюлю, ей стыдно, но она решает дождаться следующего удара.

Когда-то Гилленборг привил ей вкус к чтению. И вот теперь в книгах ищет она утешение и познание. Начинает с романов Ла Кальпренеда, мадемуазель де Скюдери, с «Астреи» Оноре д'Юрфе, «Кловис» Демаре. Но эти идеализированные приторные истории ей скучны. Она обращается к произведениям Брантома и находит их забавными, хотя и легкомысленными. Но особенно ей нравятся письма мадам де Севинье. Ей хотелось бы научиться писать таким же острым пером, сочетая наблюдательность с иронией, ум с грациозностью. Всю жизнь, садясь перед чистым листом бумаги, Екатерина будет вспоминать этот несравненный образец. Она читает с похвальным старанием «Общую историю Германии» П. Барра, проглатывая том за томом, и «Историю Генриха Великого» П. Перефикса. Благородный образ Генриха IV вызывает в ней восхищение. Вот кого она будет брать в пример, если ей придется когда-нибудь царствовать. Но, по правде говоря, ей все меньше и меньше верится в такую возможность. Несколько позже она открывает для себя Вольтера и без ума от него. Затем погружается в четырехтомный «Словарь» Бейля и глотает без разбору либеральные мысли этого предшественника энциклопедистов.

После такой волшебной прогулки по саду великих умов наступало жестокое пробуждение в мире, где властвуют императрица, Петр и чета Чоглоковых. Великолепный князь Репнин освобожден от обязанностей надзирателя за великим князем, и его место занял муж мадам Чоглоковой, которая остается надзирательницей великой княгини. По-прежнему уверенная в том, что Чоглоковы – примерная пара, императрица рассчитывает, что они окажут благотворное влияние на молодую чету и те полюбят друг друга и заведут детей. С самого начала Екатерина невзлюбила Чоглокова. «Он был толстым светловолосым фатом, так же туп умом, как и упитан телом, – напишет она. – Его все не любили, как не любят жабу, и сам он был отнюдь не любезен; зависть, ревность и злобность его жены тоже были опасны, особенно для меня, не имевшей в мире иной опоры, как себя и своих добродетелей, если они были». И вот этот надутый дурак, почитаемый за зерцало супружеской добродетели, в несколько дней соблазняет мадемуазель Кошелеву, фрейлину императрицы, и та беременна от него. Царица в гневе, она готова выгнать из дворца соблазнителя. Жена его в слезах, она осуждает поведение мужа, но согласна все забыть. Оба идут к Елизавете и на коленях умоляют ее, во имя их шестерых детей, не клеймить их бесчестьем, изгоняя со двора. Удивительное решение ее величества: Чоглоковы останутся выполнять свои обязанности при великом князе и княгине, а изгнана будет фрейлина. Но после этого случая оба надзирателя не так важничают, как прежде. Чоглоков до того расчувствовался, что осмеливается строить глазки Екатерине. Он надеется, что она поддастся, как мадемуазель Кошелева. Ее оскорбляют эти притязания, но она старается не доводить дело до публичного скандала. Госпожа Чоглокова замечает галантные маневры неверного супруга и благодарна Екатерине, что она дает отпор с такой скромностью. Впрочем, скоро она сама отплатит мужу, изменяя ему за милую душу.

В этом хитросплетении скандалов Екатерина старается не терять равновесия и ясности ума. Она знает: то, что дозволено другим, будет сурово осуждено по отношению к ней, поддайся она слабости и уступи хоть чуть-чуть. При этом дворе, похоже, у всех есть внебрачные грешки. Кроме нее. Императрица со своими узаконенными любовниками подает пример разврата, но строго следит за поведением великой княгини. Когда Екатерина в конце концов привыкла к своей первой горничной госпоже Краузе, ее вдруг удаляют и назначают вместо нее Прасковью Владиславову. На этот раз Екатерине повезло от замены. Госпожа Краузе – немка, а госпожа Владиславова – русская, причем горячая патриотка. Умная, веселая, образованная, она – ходячая энциклопедия былых времен. Знает все о знатных семьях, окружающих трон: родственные связи, женитьбы, состояния, историю, пристрастия, тайные грехи. Слушая ее, Екатерина словно проникает в самые потаенные места чужих домов. Но госпожа Владиславова очень набожна, и великий князь не может ей этого простить. Он насмехается над ней за то, что она чтит иконы. Со временем он все больше и больше отвергает все славянское. Ностальгия по родному краю так в нем сильна, что он не скрывает, что отдал бы всю Российскую Империю за один город Киль. Вопреки стараниям царицы, Бестужева и некоторых иностранных дипломатов он отказывается сменить крошечное княжество, полученное им в наследство от отца, на графства Ольденбургское и Дальменхорстское. Гольштейн – неотделимая часть его самого. Он не может уподобиться Екатерине и русифицироваться, как она. Его идол – Фридрих II Прусский, которого он никогда не видел, но которого считал воплощением благородства, учености и свойственной немцам строгости. Он страдает, видя, что Елизавета и Бестужев считают этого великого монарха своим врагом. Будь он на их месте, он согласился бы со всеми требованиями Пруссии. И он заявляет об этом во всеуслышание.

Со своей стороны Екатерина тоже не забывает, чем она обязана Фридриху II. С волнением вспоминает она их встречу в Берлине. Но ни в коем случае не хочет выдать свои чувства, опасаясь последствий. 11 ноября 1748 года в покоях императрицы, где шла карточная игра по-крупному, она оказалась рядом с Лестоком, личным советником и лекарем ее величества, человеком хитрым и изворотливым, неоднократно проявлявшим неуважение к Екатерине. Как только она обратилась к нему, он дико пугается и бормочет: «Не подходите… Оставьте меня в покое!» Она решила, что он пьян, и отошла в сторону. Через день Екатерина узнает, что Лесток заточен в крепость. Его обвиняют в переписке зашифрованными посланиями, наносящими вред России. Дело Лестока рассматривает специальная комиссия, состоящая из самого Бестужева, генерала Апраксина и графа Александра Шувалова. Шепотом передают, что в некоторых письмах говорится о пропрусских настроениях великой княгини. Под пытками Лесток ни в чем не сознается, никого не выдает и мужественно готов быть невинно осужденным на ссылку с конфискацией имущества. «Императрица не могла осудить невиновного, – напишет впоследствии Екатерина. – Боялась отмщения осужденных, вот почему при ее царствовании никто не выходил из крепости на волю, самое малое, что их ожидало, – ссылка».

Екатерина не была напрямую замешана в этом деле государственной измены. Но на нее повеяло холодком тюремных застенков. С тех пор она живет в страхе оказаться замешанной в заговоре, который лишил бы ее последних остатков свободы.

В следующем, 1749 году – новая тревога: в разгар карнавала у императрицы произошел острый «приступ запора». Страдания так велики, что опасаются за ее жизнь. Екатерина и Петр тут же отправлены в свои покои, им запрещено выходить без разрешения; через слуг и госпожу Владиславову они узнают, что граф Бестужев, Апраксин и некоторые другие сановники, враждебно настроенные к великой княжеской чете, часто «проводят совершенно секретные совещания за закрытой дверью». Быть может, в преддверии смерти императрицы они готовят переворот, чтобы устранить Петра и призвать на трон свергнутого царя Ивана VI, томящегося в Шлиссельбургской крепости? От страха перед ссылкой и тюрьмой великий князь обливается холодным потом, Екатерина тоже очень встревожена, но старается успокоить его, говоря, что в таком случае она организует ему побег: «Окна наших апартаментов на первом этаже невысоко расположены, можно в случае необходимости выпрыгнуть на улицу».[2137]

Императрица выздоравливает, но великого князя продолжает преследовать страх перед дворцовым переворотом. Во время охоты лейтенант Бутырского полка Батурин, воспользовавшись моментом, когда он оказался наедине с Петром, слезает с коня, встает на колени перед ним и клянется, что не признает над собой другого повелителя, кроме великого князя, и что готов на все ради него. Перепугавшись от этой клятвы, великий князь дает шпоры коню и, бросив на поляне своего распростертого поклонника, скачет спросить совета у Екатерины. Через некоторое время Батурина арестовывают, подвергают пытке в Тайной канцелярии, где он признается, что замышлял «убить императрицу, сжечь дворец и в этой заварухе посадить на трон великого князя».[2138] Сам же великий князь, оправившись после сильного испуга, успокаивается, видя, что Тайная канцелярия не требует от него даже свидетельских показаний в этом деле. Екатерина подозревает, что в глубине души он польщен, что в армии у него есть такие верные сторонники, как Батурин. Петр слишком труслив, чтобы взять на себя ответственность и стать во главе заговора, но ему все же приятно, что вокруг его имени есть сочувствующие. «С этого момента, – запишет Екатерина, – я заметила, что у великого князя все больше растет жажда власти; он изо всех сил стремился к ней, но стать достойным ее не мог». По малейшему поводу он старается доказать свою независимость. Однажды, это было в 1750 году по окончании карнавала, когда Екатерина готовилась пойти в баню, госпожа Чоглокова явилась к великому князю и передала ему повеление императрицы, чтобы и он пошел в баню. Изо всех русских обычаев как раз баню он ненавидит больше всего. Вечно отказывался от парилки, заявляя, что это «противно его природе». Вот и теперь он кричит, что не желает «умирать», угождая фантазиям тетушки, что «жизнь ему дороже» и что он вообще не боится наказания. «Посмотрим, что она мне сделает, – говорит он. – Я не младенец!» Госпожа Чоглокова грозит ему крепостью за неповиновение. Он плачет, топает ногами, но не подчиняется. Мадам Чоглокова возвращается с другим распоряжением: дело не в бане, а в потомстве. Как она говорит, императрица очень гневается, что у великокняжеской четы нет ребенка, и она хочет узнать, «кто виноват в этом». А посему направит акушерку к Екатерине и доктора к Петру. Великий князь возмущается, Екатерина низко опускает голову, госпожа Чоглокова удаляется, а царица забывает о своем намерении. По-прежнему Петр оказывается в постели Екатерины лишь для игры в солдатики да для того, чтобы спать. И по-прежнему, чтобы скрыть свою неполноценность, он похваляется перед женой своим мнимым успехом у других женщин. «Якобы он ухаживал за всеми женщинами, – напишет Екатерина. – И только собственная его жена была лишена его внимания».

На самом деле он порхает от одной женщины к другой, не доставляя им ни малейшего беспокойства. Бесполый соблазнитель двадцати трех лет довольствуется намеками на победу. Но при этом называет имена, приводит подробности. И гордость Екатерины страдает от этого. В ее же сердце в это время царит покой. Конечно, она порой думает о красавце Андрее Чернышеве, удаленном от двора. Он переписывается с ней через «девушку-чухонку из гардеробной». Эта девушка может свободно говорить с великой княгиней только тогда, когда та сидит на стульчаке. Екатерина прячет письма от возлюбленного в карман, в чулок или за пояс. Секретно отвечает ему, пользуясь редкими минутами, когда остается одна. Это не более чем нежные дружеские послания. Пишет их она специально приобретенным серебряным пером.

Впоследствии ее покой слегка возмутит другой Чернышев. Граф Захар Чернышев, также сосланный за симпатию к великой княжне, вновь появляется при дворе в 1751 году. Увидев Екатерину, он ошеломлен тем, как она изменилась. Расстался с шестнадцатилетней угловатой девочкой, а видит молодую цветущую женщину двадцати одного года. Покоренный ее видом, он осмеливается шепнуть Екатерине, что находит ее «очень похорошевшей». «Впервые в жизни мне сказали эти слова, – запишет она. – Я находила, что он недурен. Больше того, я простодушно поверила, что он сказал правду». На каждом балу Захар и Екатерина теперь обмениваются «девизами», небольшими бумажными полосками, на которых напечатаны элегические стишки, плод фантазии какого-нибудь кондитера. За готовыми «девизами» следуют нежные письма, написанные от руки. Тайный обмен ими происходит между двумя менуэтами. Екатерина в восторге от этой любовной переписки, но Захару этого мало. Во время одного из маскарадов он умоляет ее дать ему «аудиенцию» в ее спальне. В крайнем случае он может переодеться слугой, чтобы проникнуть к ней! Она тронута его настойчивостью, но тем не менее отказывает в этой авантюре. С сожалением молодые люди возвращаются к письменным признаниям. A когда карнавал кончается, Захар Чернышев возвращается в полк.

«Надо признать, что ухаживания в ту пору при дворе были делом привычным», – напишет позже Екатерина. Чудом императрица не заметила или не захотела замечать симпатию великой княгини к возвращенному ею счастливчику. Временами она проявляет даже снисходительность к этой молодой женщине, главным недостатком которой является, в ее глазах, тот факт, что она до сих пор не может подарить наследника трона. На одном из тех самых балов, где мужчины одевались женщинами, а женщины – мужчинами, Екатерина из вежливости говорит царице комплимент за то, как та свободно носит мужской костюм, и уверяет, что, если бы ее величество была действительно человеком другого пола, она бы вскружила голову многим женщинам. Елизавета польщена. Она отвечает, что, если бы была другого пола, она «отдала бы яблоко» Екатерине. «Я наклонилась и поцеловала ей руку за такой неожиданный комплимент», – пишет Екатерина.

На другом балу она задумала удивить придворных дам, которые, конечно же, будут блистать своими нарядами, и решила явиться в скромненьком белом платьице «с очень маленькими фижмами». «Талия у меня была тогда очень тонкая, – вспоминает она. – В волосах, завязанных как лисий хвост, одна-единственная нераскрывшаяся роза с листочками, так похожая на живую, что нельзя было отличить». На корсаже – другая роза. Вокруг шеи – шарф из белого газа. Рукава и легкий передничек – из такой же кисеи. Увидев ее, императрица воскликнула: «Боже, какая простота! Как, у нее нет даже мушки?» Проворным жестом достает коробочку и приклеивает ей на лицо мушку «средней величины».

Екатерина с гордостью показывает мушку императрицы всем придворным, тут же ее обступившим. «За всю жизнь не услышала я столько похвал от окружающих, как в тот день. Все говорили, что я прекрасна, как Божий день, и свечусь необычным сиянием. По правде говоря, я никогда не считала себя очень красивой, но я нравилась многим, и думаю, что в этом была моя сила».[2139]

Глава VII Любовь и материнство

Был он «прекрасен, как заря, и, конечно же, равного ему не было ни при дворе императрицы, ни в нашем, великокняжеском обществе. И умом-то его Бог наградил, и тем умением показать свои знания, теми манерами и поведением, которые вырабатываются в высшем свете, особенно – при дворе. Ему двадцать шесть лет; и по рождению своему, и по многим личным качествам это был выдающийся кавалер; недостатки свои он умело скрывал, а главным из них было интриганство и беспринципность; но в ту пору я сама еще не умела их разглядеть».

Так уже в зрелом возрасте описывает Екатерина того, кто сумел столь глубоко ее взволновать в молодости. Имя его – Сергей Салтыков. И он, и брат его Петр были камергерами великокняжеского двора. Салтыковы – один из древних знатных родов России. Отец Сергея – адъютант императрицы, а мать, урожденная княжна Голицына, известна своим легким нравом. Как пишет принцесса Анхальтская, «ее любовниками были все триста гренадеров Ее величества Елизаветы».[2140] Когда в 1752 году Екатерина обратила на Сергея внимание, он уже два года как был женат на фрейлине императрицы, Матрене Павловне Бальк, в которую влюбился, увидев ее на качелях. Но, едва вспыхнув, эта страсть угасла, и Сергей Салтыков обратился к другим дамам. Он не так уж красив и элегантен, как описывает его Екатерина, но есть в нем шарм, веселый характер, да и язык хорошо подвешен. Темноволосый, среднего роста, ловкий и ладно скроенный, он нравится женщинам и знает об этом. Его любимое занятие – покорять сердца, осаждать крепости и добиваться полной победы над целомудрием. Видя, что Екатериной пренебрегли, он осмеливается пойти на сближение. А то, что за ней пристально следят, только разжигает его страсть. «Интрижки могли стоить ему ссылки в Сибирь», – сообщает в Париж господин де Шампо-сын. Первым делом Сергей Салтыков старается обезоружить бдительность церберов. Завоевав симпатию семьи Чоглоковых, он приходит к ним со своим дружком, придворным шутом Львом Нарышкиным, по прозвищу Врожденный Арлекин. Встречает там Екатерину с подругой, княжной Гагариной. В ту пору мадам Чоглокова была «беременна и часто недомогала», а потому была менее бдительна, чем обычно. К тому же после семейных передряг у нее поубавилось высокомерия и она испытывает в некотором роде признательность великой княгине за проявленное ею благородство. Что касается Чоглокова, неравнодушного к Екатерине, тут молодые люди быстро находят способ его изолировать. Сергей Салтыков внушает ему, что у него огромный дар поэта, и заставляет его писать, подсказывая темы для песен, и вот старик уже удаляется в восторге «к камельку», чтобы предаться сочинительству. Как только он что-нибудь закончит, вступает в дело второй затейник, Лев Нарышкин: он хватает рукопись, начинает сочинять музыку и вдвоем с автором распевает новорожденный опус. «А тем временем, – пишет Екатерина, – в соседней комнате мы беседовали, и речь шла обо всем, о чем хотели». Во время одной из таких музыкальных интермедий Сергей осмеливается наконец шепнуть Екатерине, что он безумно влюблен. Она взволнована и не хочет отваживать его, он настаивает, и тогда она шепчет: «А что скажет обо всем этом ваша жена, ведь вы женились по любви всего два года тому назад и, кажется, любите ее?» Бурное опровержение с его стороны. Он уже не любит жену. Для него она не существует. И добавляет: «Не все то золото, что блестит» и что «он дорого оплатил свое минутное увлечение».[2141] Екатерине очень хочется верить, она начинает жалеть этого молодого красавца, неудачно женившегося, а теперь воздыхающего перед неприступной великой княгиней. Она видит его «почти каждый день» и выслушивает его речи с все возрастающим удовольствием. Однако временами она пытается совладать с охватившим ее чувством. И невинно восклицает: «Откуда вы знаете? Быть может, сердце мое стремится к другому?» Эта фраза неопытной девочки отнюдь не охлаждает, а еще больше побуждает его воспользоваться своим положением. Ни он, ни она и не думают о великом князе, чье равнодушие известно всем. Как хороший стратег, Сергей терпеливо ждет случая для развязки.

Однажды во время охоты, устроенной Чоглоковым на островах, Сергей отстает от остальных и увлекает Екатерину в сторону, вновь говорит ей о страстной любви, о небывалом счастье, их ожидающем, если она уступит, умоляет ее признаться, что он – ее любимый. Она смеется, пытаясь скрыть свою слабость, и после полутора часов нежной беседы приказывает ему удалиться, чтобы не компрометировать ее. Он отказывается расстаться, пока она не скажет немедленно, что он ей нравится. «Да, да, – говорит она, – только уходите!» Он вскакивает в седло, пришпоривает коня. И когда удаляется, она кричит ему играя: «Нет! Нет!» – «Да! Да!» – отвечает он и пускает лошадь галопом.

В тот же вечер вся компания собирается в доме Чоглоковых на островах. Во время ужина поднялся ветер с залива и воды Невы быстро поднялись, затопив подъезд. Волны бьются о стены дома. О возвращении на лодках не может быть и речи: река в этом месте очень широка и волнение большое. Когда ураган вот-вот сорвет крышу, не до этикета. Гости сбились в кучу, кругом смех, толчея, полутьма из-за слабого света нескольких свечей в канделябрах. Екатерина оказывается рядом со своим кавалером. «Сергей Салтыков говорит мне, что само небо ему благоприятствует в этот день, никогда он не видел меня так долго, и тому подобные вещи».[2142] Ее пугает и буря, и этот человек. Он становится все настойчивее, а она защищается все слабее. Она «ужас как недовольна собою». «Я думала, что сумею удержаться и пожурю и его и себя, но поняла, что и то и другое очень трудно, чтобы не сказать – невозможно». В три часа утра ветер наконец стихает, волны ослабевают и гости, продрогшие и закоченевшие, в беспорядке отплывают. Екатерина себя не узнает. Если она еще не сдалась, то готова к этому. Очень скоро это случится.

Ей двадцать три года. После восьми лет целомудрия в супружеской жизни она с восторгом познает радость плотской любви. Первый ее любовник щедр на ласку. В его объятиях она не чувствует никаких угрызений совести. По сравнению с жалким великим князем на его стороне – все преимущества: сила, смелость, изящество. Но она боится, что их секрет раскроют. Брессан, француз-лакей великого князя, передает Сергею тревожные слова его высочества: «Сергей Салтыков и моя жена обманывают Чоглоковых, дурачат их и над ними же потешаются». В этих словах нет ни грамма ревности. Петр не принимает всерьез увлечение Екатерины Сергеем Салтыковым. Думает, что это – обычная светская шалость. Разве сам он не заявляет, что без ума от Марфы Шафировой, фрейлины великой княгини, хотя ничего особого между ними нет: лукавые улыбки да двусмысленные словечки? Однако Сергей, этот «демон в делах интриг», по выражению Екатерины, отлично предвидит опасность, ему угрожающую: быть любовником женщины, муж которой девственник, и об этом все знают. Если она забеременеет, на кого падет подозрение? Чтобы устранить эту опасность, юный камергер осмеливается рассказать императрице о физической помехе, мешающей великому князю «познать радость любви». Он берется уговорить его высочество согласиться на операцию. Царицу все это очень забавляет, она благосклонно относится к этому предложению и даже поощряет Салтыкова. Однажды во время веселого ужина товарищи великого князя, много выпившего и много смеявшегося в тот вечер, заводят речь о любовных утехах. Как пишет дипломат Ж. Кастера, «великий князь высказал сожаление, что не может познать эту радость. Тогда все гости бросились на колени и стали его умолять послушаться совета Салтыкова. Великий князь выглядел колеблющимся. Что-то пробормотал, и все восприняли его слова как согласие. Все было подготовлено. Позвали знаменитого врача Боэрхаве и умелого хирурга. Отказываться стало невозможно, и операция прошла вполне успешно».[2143]

Чтобы убедиться, что после операции великий князь стал годен к продолжению потомства, императрица поручила мадам Чоглоковой подобрать для него «учительницу». Мадам Чоглоковой стоило «больших трудов» выполнить приказ Ее величества, в конце концов, с помощью того же лакея Брессана она нашла некую мадам Гроот, «красотку, вдову художника», согласившуюся сделать юношу мужчиной. «Она (госпожа Чоглокова) надеялась получить солидное вознаграждение за свои хлопоты, но на этот раз ошиблась, и ей ничего не досталось; по ее мнению, империя осталась перед ней в долгу».[2144]

Итак, Петр освободился от помехи. Когда к Екатерине явился торжествующий супруг, она пожалела о тех временах, когда ей не приходилось опасаться его притязаний. Влюбленная в другого, она должна принимать ласки от постылого, чтобы прикрыть связь с любимым. По сравнению с упоением, что дает ей Сергей, первые контакты с мужем – жалкая гимнастика. К тому же он не любит и не желает ее, ложась рядом в постель, он лишь выполняет долг. На следующий день после запоздавшей брачной ночи он, по совету Сергея Салтыкова, отсылает императрице опечатанную шкатулку с доказательством якобы невинности великой княгини. «По-видимому, Елизавета поверила в подлинность свидетельства, – пишет Ж. Кастера. – Наверное, несколько посвященных посмеялись про себя, но все поспешили поздравить князя с его победой и счастьем».

А у Сергея Салтыкова – гора с плеч. К тому времени Екатерина уже была беременна от него. Пора было мужу покрыть грех и взять на себя отцовство над младенцем. Но ее не столько страшат предстоящие роды, сколько странное поведение Сергея по отношению к ней. Они еще встречаются, пользуясь охотой в окрестностях Петергофа. Все выглядит нереальным, вплоть до костюмов: Елизавета повелела всем носить одинаковые охотничьи костюмы – «верх серый, остальное – синее, ворот из черного бархата». Так парочкам удается уединяться, причем издали невозможно опознать, кто с кем. Эти очаровательные свидания – последние минуты уходящего счастья.

То ли из осторожности, то ли Екатерина успела ему надоесть, но Сергей все менее стремится к ней. «Он стал рассеян, порою самодоволен и даже чванлив, что меня огорчало», – напишет позже Екатерина. Неожиданно Сергей и его друг Лев Нарышкин решили уехать в деревню. Эта разлука необходима, объясняет Сергей, чтобы развеять подозрения. А может быть, он просто хочет отделаться на время от навязчивой любовницы? Она в отчаянии. Двор собирается ехать в Москву, а Сергей все не возвращается. 14 декабря 1752 года великокняжеская чета пускается в путь. Во время переезда у Екатерины начались сильные схватки. Выкидыш. Слава Богу! Освободившись от бремени, она с нетерпением ждет, когда Сергей вернется из добровольного изгнания.

Ее волнение при встрече так велико, что она признается, что готова на все, лишь бы сохранить их близость. А он все более и более сдержан и явно отдаляется от нее. Как Сергей объясняет Екатерине, он опасается, что шпионы донесут императрице об их отношениях. Тогда она решается предпринять демарш и завоевать расположение или хотя бы нейтралитет злейшего своего врага, Бестужева. Некий Бремсе, вхожий в великокняжеское общество, а также в дом канцлера, является к нему и от имени Екатерины заявляет, что она «менее удалена от него, чем прежде». Канцлер в восторге от этого свидетельствапреданности, он не сомневается, что теперь все карты в его руках. На следующий же день он принимает Сергея Салтыкова в самом дружеском тоне. «Он говорил с ним обо мне и о моем положении, как если бы жил в моей спальне», – напишет Екатерина. И она понимает: раз Бестужев не возмущается ее адюльтером, все подробности которого ему, по-видимому, известны, значит, он благосклонно относится к ее любви с Сергеем. В порыве благодушия канцлер даже воскликнул при посетителе: «Она (Екатерина) увидит, что я вовсе не Змей Горыныч, каким ей меня описывают!» Сергей повторяет эти слова Екатерине, и та радуется, что у нее появился могучий союзник, причем «никто об этом не пронюхал». Однако ей еще не ясны причины, почему этот человек, так старательно следивший за моралью великой княгини с помощью приставленных к ней церберов, вдруг теперь поощряет ее любовника и дает ему «советы столь же мудрые, сколь и полезные».

Через несколько дней и самих Чоглоковых вдруг как будто подменили. Из сторожей они превращаются в сводников. Как пишет Екатерина, госпожа Чоглокова, «чье любимое занятие было следить за появлением потомства», начинает с великой княгиней странную беседу. С важным выражением на лице она объясняет ей вполголоса, что обычно женщина обязана соблюдать супружескую верность, но бывают случаи, когда государственные интересы позволяют отклонения в поведении, в частности, когда речь идет о наследнике династии. Сначала ошеломленная Екатерина слушает ее не перебивая и «не понимает, куда та клонит, западню ли она мне подстраивает или говорит искренне». Действительно, одно из двух, либо Бестужев и императрица настолько обеспокоены бесплодием великого князя, что подыскивают человека для скорейшей подмены его в этом деле, либо они решили разоблачить Екатерину и предать огласке ее неверность. Из осторожности Екатерина делает вид, что не понимает, о чем ей нашептывает госпожа Чоглокова с таким таинственным видом. Тогда та, переводя разговор на другую тему, заявляет: «Вы увидите, как я люблю отечество и насколько я искренна. Я не думаю, что вы ни на кого еще не взглянули благосклонно. Позволяю вам выбор: Сергей Салтыков или Лев Нарышкин. Если не ошибаюсь, второй вам больше по душе». – «Нет, нет, вовсе нет!» – восклицает Екатерина. Тогда госпожа Чоглокова замечает: «Ну что ж, если не он, значит, наверняка первый из них». И добавляет: «Вы скоро увидите, что я не буду чинить вам помех». «Я притворилась дурочкой, – пишет Екатерина, – да так умело, что та бранила меня не раз, и в городе и за городом».[2145] Со своей стороны и Бестужев читает наставления Сергею Салтыкову. А тот уже готов расстаться с великой княгиней. Он посматривает в другую сторону. Неумело она упрекает его в непостоянстве. Тот оправдывается, приводя фальшивые доводы. С грустью она признается: «Он выдвигал такие веские причины, что, стоило мне его увидеть и заговорить с ним, все мои рассуждения на эту тему улетучивались». Теперь она пускает в ход все кокетство, на какое была способна, чтобы завлечь его, хотя бы изредка, в свою постель. Конечно, при этом она ищет только удовлетворения страсти, тогда как госпожа Чоглокова, Бестужев, а за их спиной императрица надеются, что любимый избранник сделает ей ребенка.

В мае 1753 года она констатирует «новые признаки беременности». Преодолевая трудности, она едет со всеми придворными в путешествие, участвует в охоте с повозки, в прогулках, спит в палатке. По возвращении в Москву, после бала и ужина, у нее вторично происходит выкидыш, причем очень тяжелый. «Тринадцать дней я была в критическом положении, подозревали, что часть последа не вышла, а осталась во мне… Наконец на тринадцатый день он сам вышел… Из-за этого случая мне пришлось полтора месяца просидеть в комнате, а жара в ту пору стояла нестерпимая».

Императрица приходит ее навестить и выглядит «очень расстроенной». Еще бы! Она так надеялась, что вся эта интрига создаст видимость законности для незаконнорожденного! Из-за этого невезения продлена своеобразная миссия Сергея Салтыкова и он вынужден будет оставаться при женщине, которую больше не любит. Пока он не выполнит свою работу, его не отпустят в свободное плаванье. А великий князь? Поверил ли он, что чуть не стал отцом? Можно усомниться. Мало того что редкие моменты его интимной близости с супругой заканчивались жалким образом, он также отлично знает, что она влюблена в Сергея Салтыкова, и подозревает, что именно от него и забеременела. Обреченный на роль услужливого мужа, он страдает от унижения, и некому пожаловаться: ведь прикрывает этот обман сама императрица. Хирургическая операция ему помогла, мадам Гроот его лишила невинности, но он все еще остается ребенком. Жену свою ненавидит, и ему плевать, что она неверна. Он злится и зубоскалит одновременно. Он бы с удовольствием вырвался из этого мира взрослых и по привычке находит забвение в играх и в вине. Его любимый слуга, украинец, достает ему крепкие напитки. Он напивается, слуги – тоже, а когда они забывают, что должны быть почтительными с великим князем, он бьет их палкой или шпагой плашмя. Однажды, войдя в его спальню, Екатерина видит повешенную огромную крысу и «все, что связано с пыткой». Когда она спросила о причинах этой смертной казни, великий князь ответил, что сия крыса осуждена по законам военного времени, так как сожрала двух солдатиков из сладкого крахмала, и повешена после того, как собака перекусила ей позвоночник, и висеть «будет публично три дня, в назидание другим». Решив, что он шутит, Екатерина рассмеялась, а Петр нахмурился. Если собственная жена не способна участвовать в его играх, зачем она еще нужна?

Случай с повешенной крысой произвел на Екатерину сильное впечатление. Когда она вспоминает о тех далеких днях, на память ей приходит множество других крыс. Например, те, которых она увидела во время пожара в Москве, во дворце, в начале зимы. «Странное явление увидела я в ту пору, – пишет она. – По лестнице спускались цепочкой, не торопясь, крысы и мыши в неимоверном количестве». Сгорели все четыре тысячи платьев императрицы! Чудом уцелели книги Екатерины. Для нее это было огромной радостью, так как в России они представляли ценность большую, чем гардероб. Великокняжеская чета осталась без крова, и им пришлось поселиться в доме Чоглоковых. «Ветер там гулял во всех направлениях, окна и двери – полусгнившие, щели между половицами – в три-четыре пальца, к тому же насекомые заполонили комнаты».

В феврале 1754 года, через семь месяцев после второго выкидыша, Екатерина замечает, что она вновь беременна. На этот раз императрица надеется, что все завершится благополучно. И Сергей Салтыков тоже на это надеется, ведь он – любитель легких авантюр, а эта затянувшаяся, почти официальная связь гнетет его. Екатерина читает его мысли и грустит. «Тоска, мое физическое недомогание и моральная подавленность привели к ипохондрическому синдрому», – пишет она. В чоглоковском доме она замерзает от сквозняков и живет в ожидании визитов своего любовника, а тот веселится на стороне. Перед ней сидит госпожа Чоглокова и тоже жалуется, что муж ее ужинает где-то с друзьями. «Вот так мы оказались брошенными!» – вздыхает она. И Екатерине приходится признать, что обе они несчастны. «Настроение у меня было собачье», – напишет она. Вскоре, правда, та же госпожа Чоглокова, так огорчавшаяся из-за загулов своего мужа, влюбляется в князя Репнина и показывает Екатерине пламенные послания от него. Вот тогда-то Чоглоков и помер «от сухих колик». Полагая, что вдова не может прилично выглядеть в свете, императрица тотчас освободила ее от обязанностей при великой княгине. Екатерина огорчена: госпожа Чоглокова, бывший ее враг, последнее время была ее сообщницей. Огорчение переходит в ужас, когда она узнает, что отныне следить за ней будет граф Александр Шувалов, дядюшка нового фаворита Елизаветы, он же – глава государственной инквизиции, то есть тайной полиции. Этот опасный человек страдает «конвульсивным тиком», время от времени вся правая сторона его лица дергается, от глаза до подбородка. «Удивительно, – пишет Екатерина, – почему выбрали именно этого человека, с таким неприятным недостатком, для постоянного лицезрения молодой будущей матери; думаю, если бы я родила ребенка с таким же противным тиком, императрица была бы очень недовольна».

Наконец в начале мая 1754 года весь двор готовится ехать из Москвы в Санкт-Петербург. Предстоят двадцать девять дней пути. Екатерина, как она вспоминает, «до смерти боялась», что Сергей Салтыков не поедет со всеми. Ведь теперь, когда он стал отцом ее ребенка, особы, стоящие у трона, им более не интересуются. Но нет, императрица подумала обо всем. Видимо, чтобы сберечь нервы будущей мамаши, любовник ее включен в состав свиты. Правда, приближаться к ней он больше не может и из-за запрета, и из-за постоянного присутствия супругов Шуваловых! «Собачья тоска грызла меня, и всю дорогу я проплакала в карете», – пишет Екатерина.

В Санкт-Петербурге великокняжеская чета вновь располагается в Летнем дворце. Петр организует там концерт и умудряется сам играть на скрипке в оркестре. Екатерина пользуется этими музыкальными занятиями супруга, чтобы удалиться из салона и обменяться на ходу парой нежных фраз с любовником. По мере приближения родов она убеждается, что в высших сферах плетут заговор против ее счастья. «У меня все время глаза были на мокром месте, а в голове рождались бесчисленные подозрения; одним словом, из головы не выходила мысль, что скоро разлучат меня с Сергеем Салтыковым». Таким образом, перед тем как стать матерью, мысли ее идут не к ребенку, в ней живущему, а к мужчине, обучившему ее счастью любви. Когда Александр Шувалов показал ей покои, специально приготовленные для родов рядом со спальней Ее величества, она испытывает «удар почти смертельный». Живя в непосредственной близости от императрицы, она не сможет принимать Сергея так, как ей хотелось бы. Она будет изолирована ото всех, «несчастнейшая на свете». В подавленном состоянии осматривает она две комнаты, обтянутые муаровой дамасской тканью красного цвета и кое-как обставленные, место, где должен родиться наследник российского престола. А если родится не сын, а дочь? Как отнесется императрица к такому возможному разочарованию? Захочет отомстить, окончательно удалив Сергея от двора, или оставит его для новой попытки?

В ночь с 19 на 20 сентября 1754 года, через девять лет после замужества, у Екатерины начались сильные схватки. Повивальная бабка оповестила об этом великого князя, графа Александра Шувалова и императрицу. Все они сбежались, чтобы присутствовать при родах. 20 сентября, в полдень, в окровавленных руках повивальной бабки появился кричащий комочек живой плоти: мальчик, Павел Петрович. Императрица ликует. Как только новорожденного обмыли, запеленали, а священник окрестил его малым крещением, повивальная бабка по приказу царицы относит ребенка в особые покои. Там он пробудет под присмотром Елизаветы столько времени, сколько она сочтет нужным. Родив ребенка, Екатерина тут же лишилась всех прав на него. Она – всего лишь женщина, разрешившаяся от бремени. Никого она больше не интересует. Тут же все разошлись кто куда. Кровать роженицы стоит между дверью и двумя плохо закрывающимися окнами. По комнате гуляет холодный ветер.

«Я сильно потела, просила госпожу Владиславову сменить мне белье и поменять постель, но та отвечала, что не смеет это сделать. Несколько раз посылала за акушеркой, но та не приходила. Я просила дать попить, но ответ был тот же. Наконец через три часа пришла графиня Шувалова, нарядившаяся по-праздничному. Увидев меня лежащей на том же месте, где я рожала, закричала, что меня убить мало. Это очень ободряюще на меня подействовало: ведь я лежала вся в слезах после трудных и болезненных родов, брошенная всеми, в неудобном месте и никто не решался меня перенести в мою кровать в двух шагах от места, где рожала, а у меня сил не было самой встать и перейти. Госпожа Шувалова тут же ушла, по-видимому за акушеркой, но та явилась через полчаса и сказала, что императрица так была занята младенцем, что не отпускала ее ни на минуту. А обо мне уже и не думали… Все это время я изнывала от усталости и жажды. Наконец меня уложили в мою кровать, и больше я никого не видела весь день, никого даже не присылали спросить обо мне. Великий князь только и делал, что пил со всеми, кто попадался на глаза, а императрица занималась ребенком».[2146]

Почти никто из современников не считал новорожденного сыном Петра, хотя был он так же некрасив. Однако, сравнивая их портреты во взрослом состоянии, разница бросается в глаза. Лицо Павла, сморщенное, как у бульдога, не имеет ничего общего с длинным лицом мужа Екатерины. Что касается их характеров, то оба непостоянны, жестоки и пугливы, но эти общие черты могут объясняться воспитанием, полученным ими обоими под угнетающей сенью Елизаветы. К тому же Екатерина в своих «Мемуарах» ясно дает понять, что отцом ребенка был Сергей Салтыков. А поведение императрицы, отобравшей у матери дитя с момента рождения и занявшейся наблюдением за ним, доказывает, что никакого уважения к матери, да и к отцу она не испытывала. Внимание Елизаветы к ребенку так велико, что некоторые из ее окружения заходят слишком далеко в своих предположениях. Она велела поставить кроватку Павла в своей спальне. «При первом же его крике она сама вскакивала, бежала к нему, и проявлялось столько забот, что младенца чуть не задушили». Французский дипломат маркиз де Л'Oпиталь отмечал в своих донесениях в Париж странные слухи, ходившие на этот счет по Санкт-Петербургу: «Говорят, что ребенка родила сама императрица и выдала его за сына великой княгини». Конечно, это не более чем салонная сплетня, но она убедительно доказывает, что происхождение новорожденного Павла Петровича было весьма сомнительным.[2147]

Забытая всеми в своей кровати, вся в жару, снедаемая отчаянием, Екатерина тем не менее не жалуется. «Я была слишком горда, и сама мысль быть несчастной мне казалась невыносимой». По этой же причине она не задает вопросов о сыне, которого не видела с момента его появления на свет. Вопросы могли быть истолкованы как сомнение в той заботе, которой императрица окружила младенца, что «могло вызвать недовольство», пишет она. Странная щепетильность со стороны юной роженицы, грубо разлученной с существом, которому она только что дала жизнь. Может ли забота об этикете до такой степени заглушить инстинкт материнства? На самом деле Екатерину больше беспокоит ее будущее при дворе, чем будущее ребенка. Но вскоре она видит его, буквально минутку, и обеспокоена тем, что «его держали в неимоверно душной комнате, укутанного во фланелевые пеленки, в колыбельке, обложенной мехом чернобурой лисы; при этом покрыт он был атласным ватным одеялом, а поверх – другое одеяло, розового бархата, на меху тех же чернобурок. Таким я видела его неоднократно, лицо и все тело его были залиты потом, отчего, когда он подрос, малейший ветерок вызывал переохлаждение и заболевание. Кроме того, вокруг него постоянно толпилось множество старух, очень старательных, но выживших из ума, и от них было несравненно больше вреда, физического и морального, чем пользы».

В день крещения, после совершения таинства, императрица принесла Екатерине на золотом подносе ордер на выдачу ста тысяч рублей и несколько украшений в ларчике. Это плата за материнство. Деньги были очень кстати, ибо, по собственному ее признанию, Екатерина сидела «без гроша», «в долгу, как в шелку». Но украшения ничего, кроме разочарования, не вызвали. Как она пишет, «это было жалкое ожерелье с сережками и два несчастных колечка, какие я постыдилась бы дарить даже горничной. Во всем ларце не было ни одного камушка дороже ста рублей». Через пять дней, пока она раздумывает, как лучше употребить деньги, приходит секретарь канцелярии императрицы барон Черкасов и умоляет ее отказаться от этой суммы, ибо казна Ее величества пуста. Екатерина возвращает деньги (через три месяца они к ней все же попадут), а вскоре узнает, что эти сто тысяч рублей были вручены ее мужу. Действительно, Петр потребовал подарка не меньше, чем был дан ей, в связи с рождением, к которому он, по-видимому, не был причастен. Наверное, он хотел получить вознаграждение за свою супружескую невезучесть, ставшую всем известной?!

Из своей спальни Екатерина слышит отзвуки праздников, балов, банкетов и фейерверков – словом, всенародного ликования. Через семнадцать дней после родов ее постиг удар в самое сердце: императрица посылает Сергея Салтыкова доставить шведскому королю весть о рождении Павла Петровича. Тот, кого все считают незаконным отцом младенца, примет поздравления, полагающиеся законному отцу. Такая миссия выглядит как разжалование. Он сознает комичность своего положения и покидает Екатерину в горести. «Я жаловалась на усиление боли в ноге, что мешало мне встать. На самом деле не хотела никого видеть, так велико было мое горе».[2148]

На сороковой день, в честь празднования выздоровления после родов, императрица разрешает ей наконец увидеть свое дитя. «Я нашла его красивым, и это меня немного обрадовало», – пишет она. Ей показали младенца издалека, пока шел молебен, и тотчас после этого унесли.

1 ноября 1754 года – аврал: слуги наспех устанавливают красивую мебель в комнате по соседству с ее спальней. Моментально это унылое помещение освещается и согревается. Все было как в театре за пять минут до представления. Когда декорация установлена, госпожа Владиславова усаживает великую княгиню на кровати, покрытой розовым бархатом, расшитым серебром, и перед ней проходят все придворные, поздравляя ее. После этого мебель уносят и героиня праздника вновь остается одна в своем углу.

Утешение она находит в чтении. С жадностью набрасывается на «Анналы» Тацита, «совершившие небывалую революцию в моей голове», на «Эссе о нравах и духе наций» Вольтера, на книгу Монтескье «О духе законов». У Монтескье она учится либерализму, ее пугают излишества личной власти, она мечтает о режиме, где царит доброта, равенство и разум. Вольтер учит ее благотворному влиянию ума в ведении общественных дел, когда и деспотизм имеет шансы на успех, лишь бы он был «просвещенным». А Тацит приучает ее анализировать исторические события с точки зрения хладнокровного и беспощадного наблюдателя. Читает она также все русские книги, какие может найти. Не столько в поисках мыслей, способных обогатить ее ум, сколько для изучения языка этой страны. Ибо, несмотря на унижения, на одиночество и страх перед будущим, она по-прежнему верит в свою судьбу на этой негостеприимной земле. Путь возвращения в Германию для нее закрыт. Что бы ни случилось, она должна идти вперед.

В ее небольшой спальне, выходящей окнами на Неву, холодно и сыро. По соседству она слышит, как великий князь и его друзья день и ночь пьют, спорят, смеются и «шумят, как в караульном помещении». Из Швеции до нее доходят через множество уст редкие и тревожные вести. Говорят, императрица уже решила судьбу Сергея Салтыкова. Сразу по возвращении из Стокгольма она пошлет его послом России с резиденцией в Гамбурге. И это будет окончательной разлукой. В конце празднеств он появляется в Санкт-Петербурге, и, дрожа от нетерпения, Екатерина назначает ему свидание в своей спальне. Ждет его до трех часов ночи «в страшных переживаниях». Напрасно. На следующий день через своего приятеля Льва Нарышкина Сергей сообщает ей, что его задержали в масонской ложе до утра. Но Екатерина не так наивна: «Мне стало ясно, как день, что он не пришел, так как не питал ко мне ни уважения, ни любви, хотя я так давно страдала без него, любя его бескорыстно… Признаюсь, мне было очень обидно».

Она пишет ему письмо, полное упреков, и в этот раз он приходит. Встретившись с его пылающим взором, Екатерина мгновенно тает, как в первые дни их романа. «Ему было очень легко утешить меня, ибо я вся стремилась к этому», – пишет она с нежной наивностью. Но очень скоро она догадывается, что Сергей приходит к ней только из чувства жалости. Он уже не говорит ей о своей любви, а лишь советует развлечься, выходить в свет – одним словом, забыть его. Яснее не скажешь: это – тихий разрыв. Сперва она растерянна, затем гордость заставляет ее овладеть собой. Этот удар не обескураживает Екатерину, а, наоборот, придает ей сил. Она решила не страдать более из-за мужчины, даже из-за такого привлекательного, как Сергей. «Я приняла решение давать понять тем, кто причинял мне столько горя, что лишь от меня зависит, будут ли обиды безнаказанными», – пишет она. Первое проявление этого юного бунтарства: она решает явиться при дворе 10 февраля не как жертва, а как победительница, заказывает себе к этому дню великолепное платье из голубого бархата, вышитого золотом. Ее появление в салонах вызывает восхищение и удивление. Материнство украсило Екатерину. Она догадывается, что кое-где есть у нее недоброжелатели, но это лишь прибавляет ей упорства и сарказма в суждениях. Ее любимая мишень – Шуваловы. Ее остроты повторяют, комментируют. Все удивлены. Где та наивная и податливая великая княгиня последних лет, над любовью которой столько потешались? Родилась новая Екатерина. Возможно, случилось это одновременно с рождением сына. Это была недоверчивая, решительная и твердая Екатерина. «Я держалась очень прямо, – пишет она, – ходила с высоко поднятой головой, напоминая скорее лидера многочисленных заговорщиков, чем униженного и подавленного человека». И добавляет, что, увидев такое превращение, «Александр Шувалов и его друзья какое-то время не знали, как им поступить».[2149]

Но тут она ошибается, это была лишь иллюзия. Хотя Екатерина и держится высокомерно, придворных хищников она еще не смирила. Может быть, некоторые из них понимают, что их высочество набирает очки и что теперь с ней надо считаться для сохранения равновесия в политических комбинациях. Весною 1755 года Сергей Салтыков отбывает на свою должность в Гамбург. Его отсутствие создает ужасную пустоту в жизни Екатерины. Но она из гордости запрещает себе жалеть об этом мужчине, который пресытился ею. И никогда более она его не увидит.[2150]

Глава VIII Политика: первые стычки

Великий князь тоже заметил изменения, произошедшие в Екатерине. Однажды, во время ужина в его комнате, Петр заявил, что она становится «невыносимой гордячкой» и без должного уважения относится к Шуваловым, «чересчур прямо ходит» и что он этого не потерпит. «Я спросила его, нужно ли, по его мнению, жить, согнувши спину, как рабы Великого Господина, – пишет Екатерина. – Он разозлился и сказал, что сумеет меня приструнить». А чтобы подчеркнуть свою угрозу, наполовину обнажил шпагу. Ничуть не испугавшись, Екатерина обратила в шутку его жест, тогда он в досаде швырнул шпагу обратно в ножны, пробурчав, что жена стала действительно «ужасно злой».

Кстати, ему и самому не терпится самоутвердиться при дворе, где его всерьез не воспринимают. Но путь он избрал диаметрально противоположный тому, который выбрала Екатерина. С возрастом его любовь к герцогству Гольштейнскому, правителем которого он остался, все возрастает. Ему так хочется вернуться в атмосферу немецкой военщины, что он пообещал Александру Шувалову всяческие привилегии в будущем, если тот не будет возражать против прибытия в Россию некоего контингента гольштейнских солдат. Шувалов, не видя в этом ничего, кроме каприза молодого бездельника, убеждает императрицу, настроенную против всякого германского влияния, уступить невинной прихоти племянника. И вот в Киле отряд грузится на корабль и прибывает в Ораниенбаум. Вне себя от радости, Петр надевает для встречи соотечественников мундир гольштейнских полков. «Мне стало не по себе, когда я подумала, какое ужасное впечатление должен произвести этот поступок великого князя на русское общество и даже на императрицу, чувства которой мне известны», – пишет Екатерина. И она не ошибается. Гвардейцы, стоящие гарнизоном в Ораниенбауме, ропщут: «Эти проклятые немцы служат королю Пруссии; сколько же предателей понаехало в Россию». Солдаты ворчат, что их превратили в лакеев пришлых чужеземцев. Придворная челядь жалуется, что приходится обслуживать «всякий сброд».

И Екатерина понимает: из-за своего детского каприза неосторожный Петр потерял симпатию части русской армии. Когда он, в восторге от «своего войска», перебирается в военный лагерь неподалеку от дворца, она спешит распространить весть, что не одобряет такое поведение. И это мнение передается из уст в уста в казармах, у бивуачных костров, в палатках. Мужа считают предателем России, а она выступает как хранительница национальной традиции. Иноземные дипломаты внимательно следят за этими событиями и доносят обо всем своим правительствам.

В 1755 году, желая возобновить союзный договор с Россией, предвидя неизбежный ее разрыв с Францией, Англия шлет в Санкт-Петербург нового посла, сэра Чарльза Хенбюри Уильямса. Человек утонченно-вежливый, культурный и компанейский, он тщетно пытается между двумя менуэтами завязать с царицей серьезный политический разговор; в конце концов он решает, что лучше облапошить великую княгиню, имеющую, как он слышал, доступ к Бестужеву. Зря, что ли, говорят также, что Ее высочество неравнодушна к красивым мужчинам? Ее любовные похождения с Салтыковым снискали ей славу влюбчивой женщины. А она еще находится под впечатлением от разрыва с бывшим любовником. К тому же ей стало известно, что в Швеции Сергей «выбалтывает всем встречным дамам ее сокровенные тайны».[2151]

«Беда в том, что сердце мое ни часу не может быть спокойно без любви», – пишет она. А сэр Уильямс как раз имеет все, чтобы удовлетворить ее ненасытное сердце. Сам для великой княгини он уже староват (ему сорок шесть лет), но он включает в игру молодого человека из своей свиты, графа Станислава Августа Понятовского. По материнской линии Станислав принадлежит к роду Чарторыйских, одному из знатнейших в Польше. В двадцать три года он начитан, говорит на нескольких языках, поднаторел в философии, побывал при всех европейских дворах, вхож в самые изысканные салоны, завоевал в Париже уважение мадам Жофрен, называет ее «мамочкой», повсюду чувствует себя как дома – одним словом, самый что ни на есть аристократ-космополит. Конечно, этому парижскому поляку, как он ни хорош собой, не хватает мужественной силы Сергея Салтыкова, но, увидев и услышав его, Екатерина очарована. В ее глазах он олицетворяет ту элегантность духа, которой она напрочь лишена при русском дворе и которую находит порой, читая Вольтера или мадам де Севинье. И ей еще не известно, но скоро она узнает, что этот блестящий кавалер на самом деле – робкий и сентиментальный юноша, для него женщины – существа высшего порядка, а порывы сердца – проявления божественной воли. Хотя Станислав много путешествовал, он сумел удержаться, по его словам, от какого-либо «нечистого контакта», как если бы он хотел сохранить себя полностью для той, кто станет хозяйкой его судьбы. Новичок в любви, он весь дрожит в экстазе перед той, кто станет его единственной страстью в жизни.

«Ей было двадцать пять лет, – напишет он, – и она лишь недавно оправилась после первых родов; была она в расцвете красоты, которая обычно становится вершиной для всякой женщины, если ей дано это пережить. Темные волосы и при этом ослепительная белизна кожи, черные и очень длинные брови, греческий нос, рот, ждавший, казалось, поцелуев, прекрасной формы руки и пальцы, стройная талия, чуть выше среднего роста, изумительно легкая походка, полная благородства, приятный голос, веселый смех и общительный нрав».[2152]

Однако Станислав не решается сделать первый шаг. Его природную сдержанность усиливает то, что он слышал о печальной судьбе в России фаворитов, отвергнутых императрицей или великой княгиней. А подталкивал юного поляка к решительным действиям тот самый весельчак Лев Нарышкин, который так способствовал любовным похождениям Екатерины и Сергея Салтыкова. Наделенный талантом сводника, он только и делает в жизни, что потешается да беспутствует. Был ли он сам любовником Екатерины? Не исключено, как-нибудь, в шутку, невзначай, он мог им стать от нечего делать. Во всяком случае, он посвящен во все секреты юной женщины и выполняет все ее желания. Под его давлением Станислав совсем «забыл о существовании Сибири».

А Екатерину это забавляет, и она легко поддается соблазну. Обмен первыми поцелуями происходит прямо в ее спальне, куда Лев Нарышкин втолкнул взволнованного воздыхателя. Потом Станислав напишет: «Не могу удержаться от удовольствия описать в деталях даже одежду, в которой она была в тот день: скромное платье из белого атласа; единственное украшение – легкие кружева с вплетенными розовыми лентами». И Екатерина обучает юношу радостям земной любви. «Замечательно и странно, – добавит он, – что, хотя мне было двадцать три года, я сумел дать ей то, чего не дал никто до меня». С этого дня ночные вылазки совершались по два-три раза на неделе. Как только госпожа Владиславова укладывает княгиню в постель, а великий князь удаляется в свою спальню (со времени родов у каждого из них – своя спальня), Лев Нарышкин пробирается в апартаменты и мяукает котом под дверью великой княгини. Это – сигнал. Она встает, одевается в мужской наряд и идет за сводником через темный вестибюль. Карета увозит их по спящему городу к дому Нарышкина, где их ждет Анна (свояченица Нарышкина) и Станислав. «Вечер проходит в самом безумном тоне», – отмечает Екатерина. Порою Станислав сам заезжает за ней в санях. Выйдя из служебной двери дворца, она кидается к нему, задыхаясь от нетерпения и страха. Стоя в снегу под луной, он обнимает эту стройную молодую женщину, переодетую мужчиной, с прической, прикрытой большой шляпой. «Однажды, – пишет он, – когда я ждал ее появления, какой-то унтер-офицер стал крутиться вокруг меня и даже задал какие-то вопросы. У меня на голове была большая шапка, а на плечах широкая шуба. Я притворился спящим слугой, ожидающим хозяина. Признаюсь, меня бросило в жар, хотя мороз был сильный. Наконец допросчик ушел и пришла княгиня. То была ночь приключений. Сани так сильно стукнулись о какой-то камень, что ее выбросило из саней на несколько шагов и она упала лицом вниз. Княгиня не двигалась, и я подумал, что она мертва. Побежал и поднял ее; она отделалась ушибами; когда вернулась, обнаружила, что горничная по ошибке закрыла дверь в спальню. Ей грозила огромная опасность, но по счастливой случайности кто-то другой открыл дверь». Чтобы не повторялись подобные случаи, с тех пор любовник приходил в ее спальню, располагавшуюся рядом с апартаментами великого князя. «Мы были несказанно счастливы этими тайными свиданиями», – пишет она. Эти «тайные свидания» стали такими частыми, что даже живущая у нее собачка с норовом стала радостно встречать Станислава как старого знакомого, что вызывает иронические намеки другого визитера, шведа Горна. Станислав без ума от счастья. Он на верху блаженства. «Всей жизнью я был предан ей (Екатерине), и это было гораздо искреннее, чем говорят обычно люди в таких случаях», – пишет он.

Эта юношеская любовь, конечно, трогает Екатерину, но отвечает она сдержанно и почти что снисходительно. Недавняя ее связь с Сергеем Салтыковым не позволяет ей терять рассудок. Она проявляет интерес к мужчине, поскольку он доставляет ей удовольствие, но делать его средоточием всей своей жизни больше не намерена. Насколько наивной и ранимой была она с первым своим любовником, настолько опытной и хладнокровной проявила себя со вторым. Разочарование в области чувств придало ей мужества, если можно так сказать. В любовном дуэте на этот раз роль мужчины играла она. «Я была честным и искренним партнером, – напишет она, – но дух мой был скорее мужским, чем женским; притом я вовсе не была мужеподобной дамой, во мне сочетался характер и дух мужчины с привлекательностью любвеобильной женщины».[2153] Будучи старше его на три года, недоверчивая и циничная, она полностью овладела слабым Станиславом.

Но сэр Уильямс вполне доволен успехами своего протеже, снискавшего сердечное расположение великой княгини. Он надеется через юношу привлечь ее на сторону интересов Англии. И, чтобы закрепить успех, предлагает ей не только приятного любовника, но и денежки. А Екатерина расточительна, беззаботна и любит развлечения (только в 1756 году она проиграла в карты семнадцать тысяч рублей). Любит она и роскошь, за платье готова разориться; считать расходы не умеет и не желает, а потому принимает предложенные деньги. Тайно взятые ею «в долг» от Англии суммы весьма внушительны. Так, 21 июля 1756 года она писала барону де Вольфу, банкиру и консулу Англии: «Я вынуждена вновь обратиться к вам: соблаговолите присовокупить к моим предыдущим долгам еще тысячу дукатов золотом». А через четыре месяца, 11 ноября 1756 года, напишет: «Получила от господина барона де Вольфа сорок четыре тысячи рублей, кои обязуюсь вернуть по его требованию ему лично или лицу, им указанному». И великий князь тоже получает манну небесную из английской казны. А чего ему отказываться? Англия – союзница Пруссии, а он «закоренелый пруссак». Он все больше поглощен заботами о своем гольштейнском полке. В Ораниенбауме он по десять раз на дню проводит построения и парады. В Петербурге, за неимением живых солдат, командует на полном серьезе деревянными, оловянными, восковыми или сделанными из крахмала солдатиками. Под кровать он их уже не прячет, как в молодые годы, а упрямо расставляет на длинных столах посреди своей спальни. К столам приделаны специальные латунные щитки, двигая которыми можно имитировать «огневой вал». Каждый день в определенное время он совершает «смену караулов», переходя от стола к столу. «На эти смотрины, – пишет Екатерина, – он являлся в полной форме, в сапогах со шпорами, в мундире со стоячим высоким воротником, с шарфом на шее; те из его слуг, кому разрешено было участвовать в смотрах, обязаны были присутствовать».

Эти детские развлечения не мешают ему пить и гоняться за юбками. Кончились мимолетные идиллии с фрейлинами. Отделавшись от своего фимоза, Петр заводит любовниц. На свои интимные ужины он приглашает не только певичек или танцовщиц, но, как пишет Екатерина, «множество мещанок самого низкого пошиба, поставляемых ему со всего Петербурга». Он абсолютно безразличен к своей жене, но держит ее в курсе своих похождений и даже советуется с ней. Зовет ее «запасная мадам». «Каким бы рассерженным или обиженным на меня он ни был, как только чувствовал опасность, откуда бы она ни исходила, он по привычке прибегал ко мне узнать мое мнение и, как только узнавал его, тут же опять убегал».[2154] Так, он советовался с Екатериной, чтобы узнать, каким образом украсить комнату, чтобы принять в ней госпожу Теплову, в которую был влюблен. «Чтобы понравиться этой даме, – пишет Екатерина, – он велел принести в спальню уйму ружей, гренадерских шапок, шпаг и портупей, превратив ее в отделение арсенала. Я не стала ему мешать и удалилась». В другой раз он прибегает к Екатерине, сует ей письмо от той же госпожи Тепловой и гневно восклицает: «Представьте себе, она написала мне письмо на четырех страницах и требует, чтобы я его не только прочел, но и ответил, а мне нужно ехать на учения (он опять выписал гольштейнских солдат), потом – обедать, идти на стрельбище, присутствовать на репетиции оперы и на балете в исполнении кадетов. Я ей прямо скажу, что у меня нет времени, а если она рассердится, я поссорюсь с ней до зимы». Екатерина одобряет его действия, и он уходит довольный. Впрочем, госпожа Теплова для него – промежуточная интермедия. С недавних пор его истинной страстью становится Елизавета Воронцова. Почему он выбрал именно ее? Конечно, она из добропорядочной семьи, племянница вице-канцлера Михаила Воронцова, соперника Бестужева в политическом окружении императрицы, но она хромая, косоглазая и рябая. Все эти физические недостатки вознаграждаются огненным темпераментом. Она всегда готова пить, петь, валяться и орать непристойности, у нее вульгарные манеры, покоряющие великого князя. Возле нее он не ощущает своей неполноценности, может не стыдиться своего собственного уродства, невежества и хамства. Если Екатерина замораживает его своей элегантностью и умом, Елизавета Воронцова возбуждает своей глупостью и грубостью. Увлеченный любовницей, он вполне снисходителен к неверностям жены. После непродолжительного отсутствия Станислав Понятовский вернулся в Санкт-Петербург в качестве посла короля Польши. Таким образом, его положение при дворе кажется прочным. Но однажды на рассвете, когда он тайно выходил из замка в Ораниенбауме, где провел ночь с Екатериной, его схватили солдаты из охраны великого князя. На Понятовском был белокурый парик и широкий черный плащ. Его привели к Петру, где он отказался объяснить свое присутствие в столь неположенный час в окрестностях замка. Великий князь с сарказмом спрашивает, правда ли, что он любовник его жены. Станислав клянется, что нет. Петр все понимает и делает вид, что раскрыл заговор против своей персоны. Удерживает несколько дней в замке и грозит бросить в тюрьму этого иностранного шпиона, схваченного в саду у его резиденции. Опасаясь скандала, Екатерина берет инициативу на себя и вступает в контакт с любовницей мужа. Та в восторге, что ее влияние признано столь высоко, и настаивает, чтобы Петр принял Станислава Понятовского в своей спальне. Как только к нему привели любовника жены, Петр со смехом восклицает: «Чего ж ты, дурак, не сказал мне сразу твой секрет! Никакого шума бы не было!» И стал объяснять, что он вовсе не ревнив, что солдаты расставлены вокруг замка только для охраны его персоны и он рад, что недоразумение закончилось таким образом. «А раз мы теперь друзья, здесь не хватает еще одного человека!» – говорит он. Как пишет Станислав Понятовский, «тут он входит в спальню жены, вытаскивает ее из постели, не дает времени даже надеть чулки, обувь и халат и в таком виде, без юбки, приводит к себе и говорит, показывая на меня: „Ну вот и он! Надеюсь, все будут довольны мной!“»[2155]

Все четверо весело ужинают и расстаются только в четыре часа утра. И в последующие недели столь необычные встречи вчетвером будут весьма часто повторяться. «Я частенько ездил в Ораниенбаум, – пишет далее Станислав Понятовский. – Приезжал вечером, поднимался по потайной лестнице в апартаменты великой княгини, там заставал великого князя с любовницей, мы вместе ужинали, после чего великий князь уводил любовницу, а нам говорил: „Ну вот, детки, по-моему, я вам больше не нужен!“ И я оставался в замке сколько хотел».

Сперва Станислав шокирован грубостью великого князя и описывает его как «обжору», «труса» и «шута», но постепенно проникается жалостью к нему. У Петра язык подвешен неплохо, и он с удовольствием доверяет ему свои чувства. «Я очень несчастен, – признается он Станиславу. – Я должен был поступить на службу к королю Пруссии, служил бы ему не за страх, а за совесть, со всей душой. Теперь я имел бы наверняка не менее полка и чин генерал-майора, а может, даже генерал-лейтенанта. Так нет, меня привезли в эту дурацкую страну и сделали великим князем!»[2156] Жалуется он так и любовнику своей жены, и самой жене тоже. «Как он часто мне повторял, – пишет она, – он чувствовал, что не рожден для России, что не подходит он этой стране и русские ему не подходят, что в России он пропадет. На это я ему отвечала, что не следует предаваться этим печальным мыслям, что надо постараться, чтобы все его полюбили в России».[2157]

Уговаривая его проникнуться сознанием ответственности и долга наследника престола, Екатерина все больше сомневается в будущем их обоих. Младенца, ею рожденного, от нее упорно прячут, и он представляет угрозу для нее. При дворе по секрету поговаривают, что императрица может отстранить недостойного племянника от наследования и назначить своим преемником младенца Павла Петровича. Какова в таком случае будет роль Екатерины? Вернут ли ее с мужем в Гольштейн? Назначат ли ей место в регентском совете, что было бы издевательством? В любом случае это было бы крушением грандиозных планов, вынашиваемых ею вот уже тринадцать лет. Столько унижений понапрасну! Она отказывается смириться с этим. Еще не все потеряно. Канцлер Бестужев ей верно предан. Она завоевала дружбу фельдмаршала Апраксина. Все дипломаты признают, что в России есть два двора: двор императрицы и двор великого князя и великой княгини, так называемый «молодой двор». Екатерина решает придать «молодому двору» блеск и значительность, чтобы привлечь к себе умы, стремящиеся к прогрессу. В глазах послов и аристократии она хочет олицетворять движение, творческую фантазию, просвещение. Маркизу де Л'Oпиталь она говорит: «В мире нет женщины смелее меня. Во мне бешеная смелость». При виде ее генерал Ливен восклицает: «Вот женщина, ради которой всякий аристократ охотно согласится дать себя высечь кнутом!»[2158] А рыцарь д'Эон, тайный агент и проницательный наблюдатель, описывает ее так: «Великая княгиня романтична, темпераментна и полна страсти; глаза у нее блестят, взгляд дикого хищника, чарующий и сверкающий. На ее высоком лбу написано долгое и грозное будущее, так, во всяком случае, мне кажется. Она обходительна, ласкова, но когда ко мне подходит, я невольно отступаю. Я боюсь ее». Сложная политическая игра электризует эту женщину. После столь долгого ожидания она понимает, что развязка приближается. Здоровье царицы, когда-то цветущее, быстро ухудшается. Пока это лишь незначительные сигналы, кратковременные головокружения, но от взора Екатерины ничто не ускользает. Она наготове. Ждет своего часа. В счет будущей дипломатической помощи она по-прежнему берет в долг у сэра Уильямса. Но вот в 1756 году Россия меняет союзников и переходит на сторону Франции и Австрии, против Англии и Пруссии. Провалив свою миссию, Уильямс уезжает в Англию. В отчаянии Екатерина шлет ему письмо, более чем компрометирующее ее:

«Решила вам написать, так как не смогла попрощаться с вами. Выражаю самые искренние сожаления человеку, которого считаю одним из лучших моих друзей… Чтобы достойно отплатить за благородство ваших чувств, считаю своим долгом заявить, что яиспользую все возможности, чтобы вернуть Россию на путь ее истинных интересов, то есть быть тесно связанной с Англией, помогать ей всеми способами, доступными для человека, чтобы она возвеличивалась, на благо всей Европы и особенно – России, над Францией, общим нашим врагом, чье возвышение позорит Россию».

Восхищенный Уильямс отвечает: «Вы рождены, чтобы руководить и править». Она так глубоко убеждена в этом, что по секрету пишет ему о своих сокровенных планах: «Вот о чем я мечтаю. Как только сообщат о ее (Елизаветиной) смерти, убедившись, что ошибки нет, я тут же направлюсь в комнату сына моего. Я пошлю доверенное лицо к пяти гвардейским офицерам, в которых я уверена, чтобы каждый привел по полсотни солдат… Пошлю распоряжения канцлеру, Апраксину и Ливену явиться ко мне, а тем временем войду в комнаты покойной, куда вызову капитана гвардейцев, заставлю его принести мне присягу, и он будет постоянно меня сопровождать. Мне кажется более мудрым и надежным, если оба великих князя (Петр и Павел) будут вместе со мной; при этом сторонники наши будут в моей приемной. Если увижу малейший признак смуты, подавлю ее либо с помощью моих людей, либо гвардейцев, либо Шуваловых и дежурного адъютанта. Кстати, младшие гвардейские офицеры вполне надежны… Дай мне Бог сохранить хладнокровие! Необычность такой ситуации и поспешность, с которой я сообщаю вам о ней, потребовали от меня большого усилия воображения».

Итак, задолго до смерти Елизаветы у Екатерины готов план. Правда, он еще не очень ясный. Утверждая, что хочет сохранить при себе «обоих великих князей вместе», она не уточняет, для чего это ей нужно. Ясно, не для того, чтобы помочь Петру взойти на престол. Скорее, чтобы помешать ему провозгласить себя императором. Дворцовый переворот должен произойти в ее пользу благодаря ее сторонникам. Понимая, что зашла слишком далеко в своих откровениях перед Уильямсом, она добавляет: «Вы понимаете, что все это – в будущем, когда скончается…»

А тем временем далеко от петербургского дипломатического болота палят пушки, развеваются знамена, гибнут люди. Король Фридрих II со своей армией вторгся в Саксонию. Наконец-то война![2159] Русские офицеры ликуют. Со времен Петра Великого они засиделись в казармах. Но денег нет. Солдаты плохо экипированы. Маркиз де Л'Oпиталь утверждает, что у них нет ни сапог, ни ружей и что есть среди них калмыки, воюющие еще с луком и стрелами. Старый фельдмаршал Апраксин волнуется от одной мысли, что придется воевать против такого великого стратега, как Фридрих II. А тот одерживает победу за победой, громит саксонцев под Пирной, опустошает Богемию, бьет австрийцев в Праге. «Молодой двор» в Петербурге восхищается этим гениальным монархом, держащим в страхе столько объединившихся противников. С первого взгляда маркиз де Л'Oпиталь угадывает, что, несмотря на союз России с Францией, эта молодая группировка симпатизирует Пруссии. В такой ситуации Екатерина оказывается в затруднительном положении. Щедроты Уильямса подчинили ее Англии, а значит, и Пруссии. Но возникшая незадолго до этого дружба ее с канцлером Бестужевым обязывает ее поддерживать его антибританскую и антипрусскую политику. Ей приходится лавировать, лгать, притворяться. От этой опасной игры у нее голова кругом идет.

Апраксин никак не решается выступить в поход, которого ждет от него вся Россия, и Бестужев просит Екатерину повлиять на фельдмаршала, чтобы он начинал действовать. Ведь он так ей предан! Пусть она напишет ему втайне от императрицы. Она подчиняется. Не столько по собственному убеждению, сколько для проявления своей доброй воли. Бестужев доволен и вручает ей секретный меморандум, составленный им и касающийся решения вопроса о наследнике трона. Согласно этому документу, Петр действительно будет провозглашен императором, но будет обязан все свои полномочия делить с Екатериной, и та будет править вместе с ним. Наряду с царствующей четой Бестужев отводит себе львиную долю: командование гвардией, министерства иностранных дел, военное и военно-морское. Екатерина польщена доверием канцлера, но не скрывает факт опасности династических расчетов при жизни царицы. В принципе она не отвергает проект, но находит его не вполне реалистичным. Бестужев обещает доработать его. «По правде говоря, – напишет она впоследствии, – я отнеслась к его проекту как к болтовне и увидела в нем желание старика завоевать мое расположение». Свои желания эта женщина с великими амбициями никогда не принимала за действительность. В самых смелых начинаниях здравый рассудок всегда сдерживал ее галопирующее воображение. Несмотря на свою экстравагантность, она удивительно практична. Екатерина любит чувствовать под ногами твердую почву. Она была фанатично рассудочна. Обладала даром прозорливости, но не прорицательницы.

Как ни старались Бестужев и великая княгиня скрыть свой сговор, иностранные дипломаты пронюхали про него. Да и императрица догадывается, что за спиной у нее идет торг. В сорок семь лет здоровье ее подорвано распутной жизнью, ее преследуют галлюцинации, приступы страха, она никогда не спит две ночи подряд в одной и той же комнате, молится перед святыми иконами и боится приближения смерти. С ней случаются конвульсии, когда она подолгу лежит в состоянии отупения, близком к коме. «В такие моменты, – пишет Екатерина, – разговаривать с ней было невозможно, о чем бы ни шла речь». Когда царица приходит в себя, ей кажется, что великий князь и великая княгиня сидят как хищные птицы над ее постелью. Ловят момент, когда глаза ее закроются и они набросятся на нее. От этих видений и мыслей было два средства: пьянство и разврат. Отяжелевшая, усталая, одолеваемая икотой, она все больше жаждет любовников. «Постепенно на смену умеренным желаниями пришло распутство, а вместе с набожностью росла и тяга к сладострастию, – пишет Ж. Кастера. – Она часто напивалась и тогда от нетерпения не позволяла даже раздеть себя. Поэтому ее горничные по утрам лишь на живую нитку пришивали ей платье, чтобы быстрее сдернуть его вечером с помощью ножниц; после этого ее несли в постель, где она приходила в себя в объятиях нового атлета». Среди всех этих «атлетов» только один – фаворит. Это Иван Шувалов. Он сменил Разумовского. Был он на восемнадцать лет моложе императрицы, кукольное имел лицо с ямочкой на подбородке, длинный нос и чувственный рот. Носил кружевное жабо и белый парик. Ему присвоен титул президента Академии изящных искусств. Елизавета все видит лишь его глазами. А он – заклятый враг Бестужева.

Внезапная радость охватывает двор: после многих месяцев проволочек Апраксин наконец решился на энергичную акцию против пруссаков. В июле 1757 года русские войска занимают Мемель, а в августе того же года наносят противнику сокрушительный удар в Грос-Егерсдорфе. В честь победы отслужили благодарственный молебен. Чтобы показать свой патриотизм, Екатерина устраивает большой праздник в парке Ораниенбаума. Все вокруг веселятся, а Петру с трудом удается скрывать досаду. «Он очень сожалел о поражении прусских войск, ведь он считал их непобедимыми», – пишет Екатерина. Но его разочарование недолго длится. Пока в Санкт-Петербурге кричали: «На Берлин! На Берлин!» – Апраксин неожиданно отступает, побросав обозы и приказав заклепать пушки. Это необъяснимое отступление вызывает среди русских крики возмущения. Бестужев срочно просит Екатерину еще раз написать фельдмаршалу и «по-дружески» уговорить его прекратить отступать и оказать сопротивление. Письмо тотчас посылается, но остается без ответа. В окружении царицы открыто говорят о заговоре и измене. Одни считают, что, узнав о тяжелой болезни императрицы, фельдмаршал подумал, что она вот-вот умрет, и дал приказ на отступление, чтобы угодить наследнику, чье германофильство широко известно. Другие, и в том числе маркиз де Л'Oпиталь, обвиняют Екатерину и Бестужева в том, что они подкуплены Англией, союзницей Пруссии, а потому подтолкнули Апраксина к отступлению, несмотря на победы над Фридрихом II. «Все эти происки совершаются на глазах у Ее величества – пишет маркиз де Л'Oпиталь, – но она занималась только своим здоровьем, поскольку была в очень плохом состоянии; весь двор находится под влиянием великого князя и особенно – великой княгини, а та полностью покорена умом рыцаря Уильямса и подкуплена деньгами Англии».

По приказу императрицы фельдмаршал отозван и сослан в свое имение в ожидании следствия и суда. Его заместитель, немец Фермер, поставлен во главе армии. После короткого расследования Фермер утверждает, что русские отступили только по военным соображениям: не хватало оружия и боеприпасов, солдаты давно не получали жалованье и помирали от голода, так как обозы не поспевали за быстрым продвижением войск. Эти разумные доводы не подействовали на Елизавету. Она считает, что Апраксин просто действовал по настоянию какого-то высокопоставленного лица. Естественно, подозрения падают на Екатерину. С тех пор как эта непоседа вздумала заниматься политикой, весь «молодой двор» перевернут вверх дном. Нужно как следует пройтись метлой по нему.

К сожалению, в тот момент ничего предпринять против великой княгини нельзя: она опять беременна. Ее беременность – дело государственное. Ее спасает большой живот. А тем временем по салонам не перестают судачить. У всех на устах имя подлинного отца: Станислав Понятовский. Великий князь, хотя и придерживается широких взглядов в вопросах своей супружеской чести, при свидетелях заявляет: «Бог знает, почему моя жена опять забеременела! Я совсем не уверен, от меня ли этот ребенок и должен ли я его принимать на свой счет!»[2160] Эти оскорбительные слова тотчас доходят до Екатерины, и ее беспокоит такая скрытая угроза отказа от отцовства. Чтобы предупредить события, она говорит Льву Нарышкину: «Потребуйте от него (от Петра), пусть поклянется, что он не спал со своей женой, и скажите ему, что, если он принесет такую клятву, вы тотчас сообщите об этом Александру Шувалову, великому инквизитору империи».[2161] Прижатый к стене, Петр отказывается поклясться. Успел ли он, между двумя визитами к Елизавете Воронцовой, осчастливить постель Екатерины своим присутствием, или, что более вероятно, он не захотел поднимать скандал из-за столь незначительного события? «Идите к черту и больше об этом не говорите!» – сказал он Льву Нарышкину.

Вздохнув с облегчением, Екатерина принимает решение отныне следовать «независимым путем», то есть не связывать свою судьбу с судьбой Петра. «Вопрос стоял так, – пишет она, – либо погибнуть из-за него или вместе с ним, либо спастись самой, спасти детей своих, а быть может, и государство от крушения, опасность которого неминуема в силу моральных и физических особенностей великого князя».

Неприязнь окружающих лишь усиливает ее решимость. Вице-канцлер Воронцов и фаворит Иван Шувалов добились того, что Станислава Понятовского отзывают в Польшу, но она упрашивает Бестужева отложить его отъезд. Неужели у нее опять отнимут любимого человека, когда она вот-вот станет матерью! В ночь с 8 на 9 декабря 1758 года начались схватки. Узнав об этом, великий князь тотчас устремляется в ее спальню. На нем мундир гольштейнского полка, сапоги со шпорами, перевязь через плечо и «огромная сабля сбоку». Покачиваясь и еле ворочая языком, с блуждающим взглядом, он заявляет Екатерине, что пришел защищать ее от всех врагов, как храбрый гольштейнский офицер. «Я тотчас поняла, что он был пьян, – пишет она, – и посоветовала ему идти и лечь, чтобы императрица, когда она придет, не увидела его пьяным, да еще вооруженным с головы до ног, в этом ненавистном ей гольштейнском мундире».

Через несколько часов императрица и великий князь, успевший к тому времени переодеться, занимают место в спальне, чтобы присутствовать при появлении младенца. На этот раз Екатерина рожает дочь. Она хочет, чтобы умилостивить царицу, назвать ее Елизаветой. Императрица безразлична к такой чести и выбирает имя Анна, как у ее старшей сестры, матери великого князя. После чего крестит новорожденную малым крещением и уносит ее в свои апартаменты, так же как и первого ребенка. Екатерина не возражает. Таково правило. Вновь она получает дар от императрицы (шестьдесят тысяч рублей), и опять ее оставляют одну, без ухода, в своей спальне. Но, под предлогом защиты от сквозняков, она приказала поставить возле алькова большие ширмы, отгораживающие часть комнаты. За ними она принимает, по секрету от императрицы, ближайших друзей, и в том числе Станислава Понятовского. Он, как всегда, неузнаваем в белокуром парике и, когда страж спрашивает: «Кто идет?» – спокойно отвечает: «Музыкант великого князя». Если постороннее лицо спрашивает, что прячет это нагромождение ширм у постели, Екатерина отвечает: «Стульчак». Так, пришедший от императрицы граф Шувалов застает великую княгиню одну, лежащую в печальной позе, а в двух шагах от нее, за ширмами, друзья «давятся от смеха, присутствуя при этой сцене».[2162]

Но смех и игра не мешают Екатерине с тревогой следить за судом над Апраксиным. Старик-фельдмаршал умер «от апоплексического удара» во время первого же допроса, но следствие продолжается. С каждым днем становится все очевиднее, что канцлер Бестужев будет замешан в деле. Его сопернику, вице-канцлеру Воронцову, не терпится занять его место, и он наговаривает на него как на предателя императрицы. Братья Шуваловы, дяди фаворита Елизаветы, открыто поддерживают обвинение. По их словам, этот сильный и несгибаемый человек, пятнадцать лет державший в руках внешнюю политику России, всего лишь неблагодарный интриган. Вместо того чтобы слепо продолжать служить царице, он втайне сблизился с «молодым двором», стал на сторону великой княгини и даже делает святотатственную ставку на близкую кончину Ее величества. Посол Австрии граф Эстергази и посол Франции маркиз де Л'Oпиталь поддерживают кампанию, проводимую Воронцовым и Шуваловым.

Как-то в феврале, в воскресенье, когда «молодой двор» готовился отпраздновать двойную свадьбу (Льва Нарышкина и графа Бутурлина), Екатерина получает записку от Станислава Понятовского, где он сообщает, что накануне арестованы Бестужев и ювелир Бернарди, чьими услугами она часто пользовалась для пересылки писем, Ададуров, бывший ее учитель русского языка, и Елагин, один из ее верных друзей. Екатерине тотчас стала ясной вся серьезность грозящей опасности. Несомненно, враги Бестужева представят ее как главную соучастницу. Произведут обыск у смещенного сановника, перероют все бумаги. Писем, написанных ею Апраксину и Бестужеву, а также известного проекта наследования престола будет достаточно, чтобы ее осудить. Так что же, пришел конец ее свободе? «Скрепя сердце» отправилась она в церковь. Никто не заговаривает с ней об арестах. Лишь великий князь, никогда не любивший Бестужева, изображает радость. Подчеркнуто держится в стороне от жены, как будто хочет показать, что не имеет отношения к преступлениям, в которых ее обвиняют.

Вечером, после двух свадебных церемоний, Екатерина должна была как ни в чем не бывало еще присутствовать на ужине, потом на балу. Но оставаться в неизвестности выше ее сил. С холодной решительностью подходит она к Никите Трубецкому, одному из вельмож, которым поручено дознание, и спрашивает: «Нашли ли вы больше преступлений, чем преступников, или больше преступников, чем преступлений?» Удивленный такой смелостью, тот бормочет: «Мы делали лишь то, что нам приказали, но преступлений пока не нашли. Поиски безрезультатны». Тогда она обращается с тем же вопросом к другому исполнителю, маршалу Бутурлину, и тот со вздохом отвечает: «Бестужев арестован, но пока мы даже не знаем за что».[2163]

На следующий день посланник Гольштейна Штамбке передает Екатерине записку от арестованного канцлера, он ее успокаивает: вовремя успел «все бумаги сжечь». Она тут же следует его примеру. Ночью «сжигает все»: бумаги, книги счетов, старые письма, разные черновики. Все чисто. Если арестуют, никаких доказательств политических переговоров. Тем временем дознаватели обнаружили несколько бумажек, написанных Понятовским Бестужеву. Этого достаточно, чтобы императрица потребовала в категорической форме от короля Польши отозвать Станислава. Потрясенный молодой человек объявляет себя больным и прячется дома. «Днем он не покидал своего особняка, а по ночам таинственно появлялся у великой княжны», – пишет Ж. Кастера. Екатерина умоляет Станислава пореже приходить к ней. Видя, с каким остервенением царица преследует ее друзей, она не решается никого приглашать к себе. Она изолирована, ее избегают, как зачумленную, шепотом поговаривают, что ждать грозы уже недолго. Ждет ее в лучшем случае немилость императрицы и высылка в Германию, а в худшем – пытка, тюрьма и смерть.

Глава IХ Решающие встречи

Последний день карнавала 1759 года. В придворном театре должна идти комедия русского автора. Станислав Понятовский убедительно просит Екатерину присутствовать, чтобы положить конец слухам о ее якобы заточении в собственной спальне по приказу императрицы. Екатерина заказывает кареты себе и свите, но граф Александр Шувалов, с лицом, постоянно дергающимся от тика, сообщает ей, что великий князь против этого выхода в свет. Она тотчас понимает причину этого резкого отказа: если она поедет на спектакль, ее должны будут сопровождать фрейлины, в их числе фаворитка Петра Елизавета Воронцова, с которой он, по-видимому, намеревался провести вечер.

Екатерина настаивает, прибегает Петр и кричит «с каким-то странным орлиным клекотанием». Она возражает ему и Александру Шувалову тоже. Она пойдет в театр, если надо – одна и без кареты. Но сперва она напишет императрице о том, как третирует ее муженек, и будет просить разрешения покинуть двор и вернуться в Германию, в свою семью. Великий князь уходит, за ним несколько озадаченный Александр Шувалов, а Екатерина тотчас берется за перо. «Я стала писать письмо императрице по-русски, в максимально патетическом стиле, – вспоминает она в своих „Мемуарах“. – Начала с перечисления благодарностей за милость и благодеяния, мне ею оказанные со дня приезда моего в Россию, и добавляла, что, к сожалению, я их не заслужила, ибо навлекла на себя ненависть великого князя и явное неудовольствие Ее величества, что я очень несчастна и умираю от скуки в своей спальне, где мне запрещают самые невинные развлечения, а посему настоятельно прошу ее положить конец моим мучениям и отослать меня обратно к моим родственникам тем или иным способом, по ее усмотрению. Поскольку живу я хотя и в одном доме со своими детьми, но их не вижу, мне все равно, нахожусь ли я рядом или за сотни километров от них; я знаю, что она окружила их заботой, какой им не обеспечат мои скромные возможности, и осмеливаюсь просить ее продолжать эти заботы и что в надежде на это я проведу остаток жизни среди своих родных в молитвах Всевышнему за ее здоровье, за здоровье великого князя, детей моих и всех, кто делал мне добро или причинял зло, но состояние моего здоровья, из-за всех пережитых горестей, таково, что мне приходится опасаться за жизнь мою, а посему и обращаюсь к ней с просьбой отпустить меня лечиться на воды, а оттуда – к родителям».

Очевидно, Екатерина заранее обдумала это письмо. Она полагает, что пришел момент, когда надо идти ва-банк. Ей грозят, будет грозить и она. Она блефует с поразительным хладнокровием. Просит разрешить ей то, чего на самом деле она больше всего боится, – уехать из России. Да и куда ей ехать, если вдруг императрица удовлетворит ее просьбу? В Германию? Отец ее умер, единственный брат поссорился с королем Пруссии и сражается в рядах австрийской армии, Фридрих лишил мать доходов от герцогства Цербстского, и она скрывается в Париже под именем графини Ольденбургской, в долгах как в шелках, запуталась в политических и любовных интригах, влачит несчастное существование эмигрантки, поносит своих врагов и мечтает быть принятой в Версале. Императрица и слышать не хочет об этой назойливой «кузине». А великая княгиня, имея ограниченный доход, не может удовлетворить запросы своей матушки. В 1759 году Иоганна фактически разорилась. По ее словам, дочь высылает ей «несколько фунтиков чая да ревеня». И на самом деле Екатерине хочется забыть и прошлое, и свою семью. Она – удивительный пример добровольного отказа от своих исконных корней. Всякий взрослый человек в большей или меньшей степени питается свежими силами, черпая их в своем детстве, он связан тысячью чувствительных струн со скрытой силой родной земли. Она – нет. Раз и навсегда она решила, что ее место – в России. Природе этого человека напрочь чуждо чувство сомнения. Она терпеть не может возврат к прошлому, угрызения, колебания, увертки. С самых юных лет она живет для борьбы, для побед. И теперь она надеется, что царице придется принимать решение и она отступит перед столь поразительным отказом. Не без опасений вручила она письмо Александру Шувалову с просьбой немедленно передать его Ее величеству. Он обещает выполнить просьбу и, вдруг смягчившись, говорит, «подмигнув глазом», что заказанные ею кареты поданы. Екатерина, торжествуя, выходит из дворца и в приемной видит великого князя и Елизавету Воронцову, играющих в карты. «Увидев меня, он встал, чего он никогда не делал, и она тоже. Я ответила глубоким реверансом и пошла своим путем».[2164]

В театре она демонстративно держится прямо, и взор ее ясен под сотней лукавых взглядов, обращенных на ее ложу. Императрица не пришла. «Думаю, что ей помешало мое письмо», – замечает с удовольствием Екатерина. По ее мнению, письмо не останется без ответа. Но дни проходят, а царица молчит и не показывается. Полное безразличие. Да передал ли ей послание Александр Шувалов? Екатерина теряется в догадках, почему императрица так сурова по отношению к ней, больших грехов на совести не имеющей, и так снисходительна к Петру, напоказ выставляющему свое низкопробное пруссачество. Наверно, потому, что она – невестка, посторонняя, а Елизавета не любит молодых женщин. И еще потому, что Ее величество угадывает в ней волевой характер, а великого князя считает дурачком. Начался пост. Просчитывая каждый свой шаг, Екатерина решает ежедневно подолгу и прилюдно молиться в церкви, «чтобы все видели мою привязанность к православной вере».[2165] Напрасный труд. Императрица по-прежнему не желает ее видеть. Больше того, на третью неделю поста по приказу царицы из числа свиты великой княгини неожиданно исключают верную ей госпожу Владиславову. От отчаяния и гнева Екатерина рыдает и объявляет, что тот, кто сменит госпожу Владиславову, «встретит враждебное отношение и даже побои»; в конце концов великая княгиня заявляет заплаканным своим служанкам, что она больна, и ложится в постель. Александр Шувалов вызывает врачей, все они один за другим щупают пульс, находят его слабым и предлагают свое лечение. Она их выгоняет и требует священника. Но не первого попавшегося, а того, кто исповедует императрицу. Оказывается, отец Дубянский – дядюшка одной из горничных Екатерины. Приглашая его к изголовью, она рассчитывает получить вкрадчивого посредника между ней и грозной Елизаветой. И она не ошибается. Выслушав ее исповедь, старый поп, оказавшийся «умнее, чем полагали», полностью одобряет ее, осуждает злобность врагов ее и предлагает ей постоянно кричать во всеуслышание из своей спальни, что она хочет вернуться в Германию, ибо, как он считает, Ее величество ни за что не согласится отпустить ее. И он заверяет Екатерину, что немедленно пойдет к царице и будет убеждать ее принять несчастное дитя. Слово свое он сдержал. И вот Александр Шувалов объявляет Екатерине, что императрица назначает ей аудиенцию «в следующую ночь». Дело в том, что Елизавета все чаще дремлет днем и оживает, когда остальные спят.

13 апреля 1759 года в десять часов вечера Екатерина встает с постели, одевается, ее причесывают, и она готовится к бою. Нервы ее напряжены до предела. Александр Шувалов обещал прийти за ней в полночь. Она ждет. Никого. Чтобы успокоиться, она говорит себе: «Счастье и несчастье – в сердце каждого, если чувствуешь несчастье, стань выше его и сделай так, чтобы счастье твое не зависело ни от каких событий».[2166] Несмотря на такие мужественные размышления, она так утомлена, так взволнованна, что садится на канапе и засыпает. Около половины второго ее будят. Александр Шувалов проводит ее в апартаменты императрицы, но сам не уходит. Там же находится великий князь. Получается, что это не разговор с глазу на глаз, как надеялась Екатерина, а явка на суд, где все судьи против нее. За время ее мнимой болезни муж ни разу не зашел к ней. Случайно ей стало известно, что в то же утро он поклялся Елизавете Воронцовой, что женится на ней, как только овдовеет. «Оба очень радовались моей болезни».

Ее величество принимает обвиняемую в огромном холодном зале, плохо освещенном редкими канделябрами. Между двух окон поблескивают золотые тазики, где императрица совершает свой туалет. В одном из тазиков Екатерина видит стопку бумаг. Не ее ли это письма Апраксину и Бестужеву? Они! Вещественные доказательства на суде. Она в ловушке. За широкими ширмами, стоящими у стены, слышится дыхание, угадывается чье-то присутствие. Позже она узнает, что фаворит Елизаветы Иван Шувалов и двоюродный брат его граф Петр прятались там, чтобы слышать ее показания. Публика на местах. Пьесу можно начинать. Инстинктивно Екатерина выбирает тактику излияния слабой женщины с разбитыми нервами. Перед ней сидит императрица, огромная, с толстым слоем краски на лице, с высокой грудью и широкими бедрами, с холодным взглядом. Екатерина падает на колени у ног этой статуи осуждения и начинает свою речь: она выбилась из сил, никто ее не любит, пусть ее отпустят на родину! Императрица потрясена, у нее слезливый нрав, украдкой она утирает слезы и просит Екатерину встать. Та отказывается.

«– Как могу я вас отпустить? – говорит императрица. – Вспомните, ведь у вас есть дети!

– Мои дети в ваших руках, и лучше им нигде не будет, – отвечает Екатерина по-прежнему на коленях. – Надеюсь, что вы их не покинете!

– Но что сказать народу о таком возвращении?

– Ваше величество скажет то, что сочтет нужным, а именно почему я навлекла на себя вашу немилость и ненависть великого князя.

– На что вы будете жить у родителей?.. Мать – в бегах; ей пришлось покинуть дом и уехать в Париж!

– Я знаю, – вздыхает Екатерина. – Ей вменили в вину преданность интересам России, и король Пруссии ее изгнал!»[2167]

Так Иоганна, а следовательно, и дочь ее предстают как жертвы борцов за русские интересы. Елизавета, не ожидавшая такого объяснения, раздумывает, смягчается, протягивает руку женщине, распростертой на полу в красивом платье, заставляет ее встать и тихо говорит:

– Бог свидетель, как я плакала, когда, по приезде в Россию, вы были смертельно больны, и, если бы я вас не полюбила, я не оставила бы вас здесь.

И пока Екатерина рассыпается в благодарностях за прошлые благодеяния, так подчеркивающие нынешнюю опалу, императрица подходит вплотную к ней и говорит шепотом:

– Вы чересчур горды. Вспомните, как в Летнем дворце я подошла однажды к вам и спросила, не болит ли у вас шея, ибо увидела, что вы еле склоняете голову, а вы отделывались легким поклоном из-за гордыни.

Екатерина возражает, говорит о своей преданности, восхищении, но царица прерывает ее:

– Вы воображаете, что умнее вас никого нет!

– Если бы я так думала, – со стоном говорит Екатерина, – мое нынешнее положение и сама эта беседа – лучшее доказательство, меня опровергающее, ибо по глупости своей я не поняла, что вы изволили мне сказать четыре года тому назад!

Разочарованный тем, как развертывается беседа, где раненое самолюбие берет верх над политическими соображениями, великий князь начинает шептаться в углу с Александром Шуваловым. Вдруг, возвысив голос, он заявляет:

– Она ужасно злая и дико упрямая!

– Если вы говорите обо мне, – восклицает Екатерина, – я рада, что могу сказать в присутствии Ее величества, что я действительно зла на тех, кто советует вам совершать несправедливости, и стала упряма с тех пор, как убедилась, что мои поблажки привели лишь к враждебности с вашей стороны!

С каждой минутой уверенность в себе у нее возрастает. Может быть, все обойдется банальным внушением, ограничится небольшим столкновением между теткой и племянницей? Во всяком случае, императрица, по-видимому, забыла главную претензию – измену. Она ходит по залу взад и вперед, шурша большим своим платьем. И вдруг – удар в лоб. После стычек – решающий штурм.

– Вы постоянно вмешиваетесь в дела, которые вас не касаются, – говорит царица, сверля Екатерину испепеляющим взглядом. – Во времена императрицы Анны я никогда не решилась бы на такое. Как вы смели, например, писать приказания маршалу Апраксину?

Екатерина резко возражает:

– Я? Мне и в голову такое не приходило.

– Как вы смеете отрицать? Вон в тазу ваши письма!

Она показывает бумаги, лежащие в золотом тазике, и добавляет:

– Вам было запрещено писать.

– Я действительно нарушила запрет и прошу у вас прощения, – отвечает не смущаясь Екатерина. – Но раз мои письма здесь, эти три письма могут доказать Вашему величеству, что я никогда не писала приказаний ему (Апраксину); в одном я сообщала, что говорят о его поведении… А два других письма – это поздравление с рождением его сына и новогодние пожелания.

– Бестужев говорит, что было много других.

Екатерина выдерживает взгляд императрицы и спокойно отвечает:

– Если Бестужев говорит так, он лжет.

– Ну что ж! – кричит Елизавета. – Раз он лжет о вас, я прикажу пытать его!

Екатерина не дрогнула. Такая грубая угроза могла вызвать только улыбку. Теперь она уверена, что против нее нет доказательств, одни глупости. Выпустив из себя гнев, императрица постепенно успокаивается. Этим моментом пользуется великий князь, осыпав свою супругу неуклюжими проклятиями. Догадываясь, что она вот-вот выиграет схватку, он хочет вернуть удачу. «Было ясно как день, – напишет Екатерина, – что он хотел отделаться от меня, чтобы заменить меня, если удастся, очередной любовницей». Оглушенная криками племянника, императрица не скрывает своей усталости. В этом семейном споре, когда муж размахивает руками и вопит, а жена молчит, сохраняя достоинство, она явно на стороне жены. Она подходит к Екатерине и, многозначительно взглянув на племянника, тихо говорит:

– Я многое могла бы сказать вам, но не хочу подливать масла в огонь, вы и так в ссоре!

Это свидетельство доверия после трудного боя внушает Екатерине чувство победы. «Я вся размягчилась…» – пишет она. И шепчет на ухо императрице:

– Я тоже не могу говорить, хотя очень хотела бы открыть вам сердце и душу.

И вновь глаза императрицы увлажнились. Чтобы скрыть волнение, она вместе с Александром Шуваловым провожает до двери Екатерину и великого князя. Время – три часа утра. Измученная, но радостная Екатерина велит горничным раздеть ее, но в дверь стучит Александр Шувалов. Он пришел по поручению императрицы передать великой княгине «ее поздравления», просьбу не огорчаться и обещание иметь еще одну беседу с ней без свидетелей. В эту ночь Екатерина засыпает как в раю. Утром ей передают слова, сказанные Ее величеством одному из придворных: «Она (великая княгиня) любит правду и справедливость; это очень умная женщина, а мой племянник – скотина».[2168]

Хоть ей и лестны эти слова, Екатерина ждет по-прежнему «еще одну беседу», как обещала Елизавета. Императрица ленива и непостоянна, может быть, она уже передумала? Во всяком случае, Петр по-прежнему ведет себя нагло, а Воронцова так уверена, что он женится на ней, что принимает людей в великокняжеских покоях, как если бы она была его законной супругой. Опасаясь, что со временем ее победа в ночной баталии потеряет свое значение, Екатерина вновь заговаривает об отъезде. И на этот раз ее уловка удается. Один из ее злейших врагов и союзник великого князя, вице-канцлер граф Михаил Воронцов, умоляет ее со слезами на глазах и громко всхлипывая (у него «больной зоб») отказаться от плана, который так огорчает императрицу! Но она не отступает. Говорит, что детей от нее скрывают. Повторяет, что делается все, чтобы она не хотела здесь оставаться. Через несколько дней ей докладывают, что ей разрешено в тот же день, в три часа пополудни, повидать сына и дочь, а после этого ее примет Ее величество.

Она приходит точно в назначенное время и видит двух совершенно чужих ей детей, недоуменно глядящих на нее: Павлу пять лет, Анне – всего несколько месяцев. Екатерина играет с ними в окружении гувернанток и кормилиц, с неодобрением наблюдающих эту сцену. Она действительно не так уж и взволнованна. Она родила этих двух детей для кого-то другого. А сейчас мирится с чувством абстрактного материнства и больше думает о предстоящей встрече с императрицей, чем о славных мордашках играющих с ней детишек. Ей почти что не терпится покинуть их и встретить ту, от кого зависит ее судьба. Наконец Александр Шувалов объявляет, что императрица ждет ее. Екатерина быстро входит. Дверь открывается и закрывается за нею. Они одни. В зале никаких ширм, где мог бы скрываться свидетель. Сразу царица ставит условие: «Требую, чтобы вы честно отвечали на все мои вопросы, о чем бы я ни спросила». Екатерина клянется «открыть ей душу без каких-либо оговорок». Вновь речь идет об Апраксине, об измене Бестужева, о дурном поведении великого князя… По-видимому, хотя Екатерина об этом умолчала в своих «Мемуарах», царица хочет побольше узнать о любовной связи племянницы с Сергеем Салтыковым и Станиславом Понятовским, об охлаждении ее отношений с Петром, о подлинном происхождении Павла и Анны.[2169]

Как бы там ни было, после этого объяснения за закрытыми дверями между двумя женщинами устанавливается некий «модус вивенди». Почетный и теплый мир заключен путем уступок, отречения и слежки. Екатерина вновь появляется при дворе и больше не говорит об отъезде из России. «Императрица очень хорошо приняла ее и оказала больше почета, чем обычно», – пишет маркиз де Л'Oпиталь. Екатерина получила разрешение видеть своих детей один раз в неделю, и этого она даже не ожидала. Они живут и воспитываются в Петергофе, а она живет во дворце в Ораниенбауме, в двадцати верстах от детей. Политические волнения больше ее не интересуют. К тому же дело Бестужева спущено на тормозах. Смертный приговор против канцлера-изменника отменен. Его просто сослали в родовое имение. Подобная же участь постигла и его «сообщников»: Бернарди, Елагина и Ададурова. И наконец, Станислав Понятовский выслан из России. Екатерина встретила этот удар с горестным спокойствием. Она уже так давно была к этому готова! Но в апреле 1759 года, через несколько недель после отъезда ее любовника, умерла дочь, рожденная от него, маленькая принцесса Анна. И от этой внезапной утраты потоки слез прорвали плотину. Хорошо еще, что малышка умирала вдали от нее! А то ее бы и обвинили в том, что не сумела сберечь! А через месяц в Париже умрет ее мать. Французы тут же опечатали ее переписку. Екатерина опасается, как бы некоторые из писем, отправленных ею Иоганне, не попали бы в Россию, в руки к царице. Но герцог Шуазёль отлично сделал все, что нужно. Компрометирующие документы сожжены. Мебель попала в руки кредиторов «графини Ольденбургской», и они грозятся продать ее с молотка. Нехотя императрица соглашается заплатить кредиторам несколько сотен тысяч франков, чтобы замять скандал. Екатерина вздыхает с облегчением, но испытывает огромную пустоту вокруг. Даже в политическом плане она изолирована. Пока Бестужев руководил делами в империи, она знала, что он поддержит ее до конца. Теперь же, когда он потерпел поражение, она может рассчитывать только на себя в ежедневной борьбе за престол. Это ее не страшит. Главный ее козырь, как она считает, – непопулярность великого князя. Чем больше он будет удивлять двор своими фантазиями, тем больше у нее шансов взять верх над ним. С императрицей все ясно. Она умрет. Престолонаследие фактически открыто. Екатерине тридцать лет. У нее волчий аппетит на власть и на любовь. Порой ей кажется, что жизнь ее только начинается.

Глава Х Любовь, мрак, коварство

Пока Екатерина старается вновь собрать вокруг себя в салонах своих сторонников, далеко от столицы с переменным успехом продолжается война, жестокая и беспощадная. В январе 1758 года под командованием Фермера русские заняли Кенигсберг, а 25 августа того же года под Цорндорфом армии столкнулись в битве столь же кровавой, сколь и неопределенной: оба противника считают себя победителями, и в обоих станах служат благодарственный молебен. На следующий день русские разбили войска Фридриха под Кунерсдорфом, а австрийцы оккупировали Саксонию. Собравшись с силами, король прусский в августе 1760 года одерживает победу в битве при Лигнице. Правда, через два месяца австрийцы и русские входят в Берлин. Но вскоре вынуждены оставить город. В Торгау пруссаки опять одерживают победу. В окружении императрицы эти внезапные всплески энергии противника, которого полагали поверженным, вызывают смешанное чувство досады и восхищения. Как не воздать должное военному таланту монарха, не желающего сдаваться перед коалицией трех великих держав. Однако среди русских офицеров, вышедших в большинстве своем из дворян с сильными патриотическими традициями, настроения совсем иные. Придворная знать, общаясь с дипломатами и зарубежными гостями, поддерживая семейные узы, не знающие границ, весьма подвержена чужеродным влияниям. Здесь считается хорошим тоном прислушиваться к откликам из Европы и иметь достаточно широкий кругозор. Зато в армейской среде считают, что прежде всего надо быть русским. Это – главное. Многие офицеры открыто возмущаются тем, что видные лица империи в военное время проявляют симпатии к Пруссии. Некоторые даже намекают, что великий князь, чье преклонение перед Фридрихом ни для кого не секрет, предает Россию и шпионит в пользу того, кого он называет своим учителем. И действительно, Петр, ослепленный своим кумиром, только и думает, с кем бы передать ему все, о чем говорят на секретных заседаниях военного совета императрицы. Новый посол Англии Кейт получает эту информацию и пересылает ее Фридриху кратчайшим путем и быстрейшим образом. Таким образом, король Пруссии узнает о предстоящих передвижениях русских войск раньше, чем приказы доходят до них. За эти услуги великий князь, естественно, получает какие-то деньги, но он, несомненно, действовал бы так же лишь из желания сделать красивый жест. Летом 1759 года он принимает участие в судьбе прусского офицера, взятого в плен в битве под Цорндорфом. Это граф Шверин, адъютант короля Пруссии. Этому знатному пленнику русские оказывают почести, словно он проезжий вельможа. Считают за честь принимать его самым пышным образом. «Если бы я был императором, – взволнованно сказал ему Петр, – вас бы не стали держать в плену!» Поселили его в Петербурге, в особняке неподалеку от императорского дворца.

Вместе с почетным пленником поселили двух русских офицеров не столько для охраны, сколько для развлечения. Один из них – Григорий Орлов, проявивший геройскую храбрость в той же битве при Цорндорфе. Трижды раненный, он не покинул поле боя, хотя его уговаривали товарищи, и еще азартнее продолжал сражаться во главе своих солдат. Для поощрения командиры отправили его на отдых в Петербург в качестве телохранителя графа Шверина. Свой отдых Григорий Орлов проводит в игорных домах, питейных заведениях и в постели девиц. Не оставляет без внимания и знатных дам. Так, он соблазнил и похитил красавицу Елену Куракину, любовницу его шефа генерала Петра Шувалова.[2170] Такой рискованный поступок, вызванный страстью или бравадой, заставляет биться сердца всех дам. Его любовные успехи придают еще больше блеска его боевым заслугам. Он признан безрассудным, им восхищаются. Все думают, что Петр Шувалов положит конец самоуверенному лейтенанту. Но юноша явно родился под счастливой звездой: генерал внезапно умирает, так и не отомстив. Женщины истолковали это как чудо, мужчины хмурятся. Для дам Григорий Орлов – человек исключительной силы, для мужчин – гуляка, бретёр, заслуживающий примерного наказания. Из своего полузаточения Екатерина с симпатией следит за проделками пылкого жеребенка.

В гвардейских полках служат пять братьев Орловых: Иван, Григорий, Алексей, Федор и Владимир. Из них Григорий – самый соблазнительный. Очень высокого роста, атлетического сложения, с красиво посаженной головой. Нежность и тонкость лица находились в странном контрасте с мощью его тела. У этого устрашающего гиганта был бархатно-нежный взгляд и почти женская улыбка. Разумеется, он красивее, чем Станислав Понятовский, отъезд которого огорчил Екатерину, и даже прекраснее Сергея Салтыкова. Но ум у него посредственный, а образования почти никакого. Происхождение скромное. Дед его, рядовой лучник, в 1689 году был замешан в бунте стрельцов. Приговоренный к смертной казни, взошел на эшафот, спокойно оттолкнув ногой окровавленную голову соратника, обезглавленного перед ним. Увидев столь бесцеремонную смелость, Петр Великий пришел в восхищение и помиловал бунтаря. Он был принят в регулярную армию, верно служил царю и дослужился до офицерского чина. Сын его, Григорий Иванович, стал губернатором Новгорода. В пятьдесят три года он женился на благородной девице Зиновьевой, и она подарила ему девять сыновей, из которых выжили только пятеро. Эти пятеро героев и были братья Орловы, чьи подвиги приводили в восхищение двор и город. Единые, как пять пальцев руки, они составляют дружную компанию весельчаков; полное доверие друг к другу и взаимопомощь – их непреложный закон. Ограниченные, но отменно здоровые, все они дорожат своей честью, любят службу в полку, а также бутылку, карты и женщин. Солдаты их обожают за безудержную храбрость и свободу нравов. В казарме они – царь и бог, при дворе на них все заглядываются.

В один прекрасный вечер, сопровождая своего «пленника» Шверина на приеме у великого князя, Григорий Орлов дежурит во дворце. У Екатерины только что произошла тяжелая сцена с мужем, вся в слезах она подходит к окну, чтобывдохнуть свежего воздуха, и видит под окном гиганта с ангельским лицом. Он поднимает голову и посылает ей взор, полный почтительного восхищения. Она мгновенно тает и думает лишь о том, как уединиться с этим утешителем, ниспосланным небом.[2171] Конечно, он не принадлежит к знатному сословию, чтобы быть принятым при дворе в круг великой княгини, как это было с Сергеем Салтыковым, Станиславом Понятовским или даже с Захаром Чернышевым. Екатерина слишком хорошо знает, как не терпится ее врагам очернить ее, и не допускает мысли о рискованном приеме этого верного рыцаря в своих покоях. Она попросила свою подругу Прасковью Брюс устроить для них свидание вне дворца, в маленьком домике на Васильевском острове. С самого начала между ними устанавливается полное единодушие. Как могло случиться, что эта женщина с широким кругозором, почитательница Монтескье и Вольтера, получает такое удовольствие от общения с солдафоном, у которого высокий лоб, но детский ум? Ей тридцать лет, в ту пору это был возраст расцвета зрелой чувственной женщины, ему – двадцать пять. Никаких полусентиментальных, полуинтеллектуальных бесед, столь дорогих ей, с ним она иметь не может. Он удерживает ее горячей кровью, силой своего стана. Екатерина чувственна в самом простом смысле этого слова, поэтому, как знаток, она ценит ласки Григория Орлова, но, вернувшись во дворец, тотчас садится тайно писать очень нежные письма Станиславу Понятовскому, безутешному изгнаннику, знакомцу великих умов, который один только и может оценить все оттенки ее переживаний. О, если бы могла она приблизить к себе их обоих! Но была и еще одна причина, чисто политическая, привязавшая Екатерину к прекрасному Григорию. B ee глазах он и его братья олицетворяют русскую армию. Отдаваясь ему, она приближает к себе гвардейские казармы. Как можно забыть, что нынешняя императрица взошла на престол благодаря энтузиазму этих солдат? Говорят даже, что она их подпоила по этому поводу! Екатерина до этого не дойдет. Но она давно поняла, что для нее лучше положиться на преданность младших офицеров, исконно русских людей, чем добиваться симпатий высшего командования, так зависящего от придворных интриг. Предаваясь ласкам Григория Орлова, она и удовольствие получает огромное, и подготавливает возможный государственный переворот. Так что этот роман оправдан в равной степени и со стороны рассудка, и со стороны чувств. Что касается Григория Орлова, то он живет как во сне. Тотчас дает отставку княжне Куракиной. Конечно, Екатерина – не первой свежести дама, но из-за близости к трону она озарена сверхъестественным ореолом. Ее ранг молодит ее, украшает и делает желанной. Унижения, которые ей приходится сносить из-за мужа, продавшегося Германии, заставляют каждого честного мужчину взять ее под защиту. Свою любовь к России, к православной вере, свое уважение к армейским традициям она проявила тысячу раз. Весь клан Орловых гордится тем, что один из них отмечен ею. Пятеро братьев готовы служить ей верой и правдой. Пока они лишь ведут среди офицеров пропаганду в ее пользу.

Один из пяти Орловых, Алексей, кажется, больше других проявляет нетерпение и горит желанием свергнуть врагов великой княгини. Алексей не так прекрасен, как его старший брат; на лице его, от рта до уха, виден шрам, след драки в кабаке, за что его и прозвали «резаным». Но гордый вид его от этого не пострадал. Он способен ударом кулака свалить быка, и к физической его силе добавляется еще ум, цинизм и честолюбие. Характер у него покрепче, чем у Григория. Но Екатерину немного страшит его вспыльчивость; как человек действия, он мало интересуется политикой. А чтобы преуспеть, она должна иметь возможность рассчитывать и на силу (Орловы и вся армия), и на хитрость (придворные союзы).

Из-за падения Бестужева она многое потеряла. Старый политик, искушенный в делах государственных, был для нее бесценным и мудрым советчиком. К счастью, один из друзей низложенного канцлера, граф Никита Панин, остался в фаворе у императрицы. Ученик Бестужева в области политики, Панин обладает культурой, благородными манерами, свободным умом, он любит вкусно поесть и поухаживать за дамами. Десяток лет тому назад Бестужев даже подумывал, не сделать ли из него фаворита Елизаветы. Но случилось так, что Панин уснул у дверей туалета царицы, вместо того чтобы проникнуть в него в нужный момент, как подобает петушку-победителю. Его отсылают с дипломатической миссией в Копенгаген, оттуда в Стокгольм, и вот в 1760 году Елизавета отзывает его в Санкт-Петербург. Постаревшая и разочарованная царица не думает заменить им неутомимого Ивана Шувалова. Она поручает ему пост гувернера царевича Павла. Екатерина тотчас сближается с Паниным. По многим пунктам их политические взгляды совпадают. Как и она, он против прусских тенденций великого князя. Как и она, он полагает, что Петра надо будет отстранить от престола после смерти императрицы. Но он предлагает посадить на престол несовершеннолетнего Павла, окруженного регентским советом под ее председательством, а она не понимает, зачем провозглашать императором ее сына, когда она вполне готова править сама.

Пока они так рассуждают, Воронцовы втайне готовятся короновать Петра, который затем разведется, объявит о незаконности рождения Павла и женится на их родственнице, фрейлине Елизавете Воронцовой. И сам великий князь полностью разделяет эти планы. У него две навязчивые идеи: во-первых, немедленно прекратить войну с Пруссией, во-вторых, жениться на своей любовнице. Разумеется, и Екатерина, и ее незаконнорожденный сын должны быть предварительно удалены с глаз долой. Он не скрывает своих намерений. Горбатая и кривая фаворитка, прозванная Екатериной в насмешку Помпадуршей, ведет себя, как законная жена. И даже в салонах великой княгини она расхаживает, как по завоеванной территории. Эти стены и эта мебель принадлежат ей. Некоторые добиваются ее расположения, предвидя грядущие перемены. Уверенный, что наконец-то его любят таким, как он есть, Петр находит в уродстве и вульгарности своей подруги дополнительные причины для ее обожания. И чем больше он чувствует себя к ней привязанным, тем больше он ненавидит ту, кто одним своим присутствием нарушает его счастье.

Но, чтобы отделаться от Екатерины, надо, чтобы сперва умерла императрица. А Елизавета, ослабевшая и утомленная, в свои пятьдесят лет отчаянно цепляется за жизнь. Разжиревшая, с распухшими ногами и прерывистым дыханием, она проводит часы в молитвах, не желая лечиться, ест и пьет, как бочка, которая вот-вот лопнет. Порой ее приводят в чувство вести с войны, и она клянется вести ее до победного конца, быть верной своим союзникам. Затем впадает в беспамятство и не может даже подписать бумаги, которые скапливаются у нее на столе. Ее трясет, ласки молодого любовника уже не способны ее разогреть. Впрочем, Иван Шувалов отлично понимает, что его должности скоро придет конец, и он уже начинает подыскивать новую покровительницу. Неожиданно из противника Екатерины он становится ее настойчивым ухажером. Конечно, он понимает, что, переходя из постели императрицы в постель великой княгини, с точки зрения удовольствий он только выиграет, но, в отличие от Воронцовых, он полагает, что после смерти Ее величества Екатерина сама станет или царицей, или по крайней мере регентшей. И это продлится долго, ведь Павлу всего шесть лет. Екатерина угадывает его мысли, это ее забавляет, и она не разочаровывает Шувалова. Наряду с Орловыми и Паниным этот союзник тоже может усилить ее позиции в борьбе с великим князем.

Еще более удивительная помощь подоспела ей, быть может, поважнее, чем Иван Шувалов. Это Екатерина Дашкова, урожденная Воронцова, родная сестра любовницы великого князя. Недавно выйдя замуж за князя Дашкова, эта семнадцатилетняя княгиня резко выступает против своего семейства и полностью попадает под влияние Екатерины, она очарована ею. И чем сильнее сестры, отец и дяди критикуют великую княгиню, тем больше она восхищается ею. Удивительно образованная, говорящая только по-французски, она увлекается искусством, литературой и философией. Внешне непривлекательная, она обладает исключительной живостью ума. Вот что пишет о ней Дидро, повстречавший ее несколько лет спустя и потрясенный беседой с ней: «Она маленького роста; высокий большой лоб, толстые, как бы надутые щеки, глаза не большие, но и не маленькие, глубоко сидящие в орбитах, волосы и брови черные, широкий нос, рот большой, губы толстые, зубы некрасивые, шея округло-прямая, грудь, как у монашки, талии нет, движения быстрые, мало грации, никакого благородства во внешности…»

Летом 1761 года, по воскресеньям, после посещения сына в Петергофе, Екатерина на обратном пути каждый раз останавливается в доме княгини Дашковой. Вместе едут они в Ораниенбаум и проводят там остаток дня во дворце, обсуждая серьезные научные, художественные и общественные проблемы. Та, кто впоследствии принесет много огорчений Екатерине своей спесью, путаницей в мыслях и претензиями, пока для нее – чудесная собеседница, обладающая массой книжных знаний, готовая защищать благородные цели и очень близкая ей умом и душой. Не имея возможности беседовать на отвлеченные темы с красавцем Григорием Орловым, Екатерина наслаждается беседой с этой юной женщиной. Удивительно, но у гиганта любовника и у хрупкой подружки много общего: тот же бурный темперамент, тот же азарт, вкус к борьбе, готовность к прыжку в неизвестное. Екатерина, сохраняющая всегда холодную голову, внушает им обоим, насколько надо быть осторожными, чтобы не выдать и не скомпрометировать ее.

Декабрьской ночью 1761 года, узнав, что императрице все хуже и хуже, княгиня Дашкова, у которой у самой сильный насморк, вылезает из постели, лихорадочно и решительно кутается в шубы и велит отвезти ее в деревянный дворец на Мойке, где живет императорская семья. По снегу бежит к сеням, в потемках рыщет по незнакомым коридорам и залам и в момент, когда уже отчаялась найти дорогу, повстречала камеристку, согласившуюся отвести ее к великой княгине. Екатерина уже легла спать. Она бранит свою посетительницу за неосторожность, велит залезать к ней в постель, согревает ее, накрыв одеялами, и прижимает к себе. «Мадам, – шепчет еще не согревшаяся княгиня, – сейчас, когда императрице остается мало дней, а может быть, и мало часов жизни, я не могу вынести неизвестность, в которой окажутся ваши интересы, случись то, что все ожидают. У вас есть план действий? Приняли ли вы меры, обеспечивающие вашу безопасность? Дайте мне приказ и располагайте мною».

Тронутая такой преданностью, Екатерина вздыхает, прижимает к груди руку подруги и просит ее не принимать все так близко к сердцу. Она, взвесив все возможные решения, еще недавно письменно изложила Уильямсу свой план действий, но сейчас изображает незаинтересованность и покорность судьбе. «Милая княгиня, – говорит она с грустью, – мою признательность вам невозможно высказать словами. Но у меня нет никакого плана, я ничего не буду предпринимать и думаю, что мне следует лишь мужественно принимать все то, что произойдет. Я полагаюсь на волю Всевышнего, и вся моя надежда на Него». – «Тогда, – воскликнула княгиня, – друзья ваши должны действовать вместо вас! Я лично сумею передать им мое страстное нетерпение и заразить их моим огнем!» Как тонкая актриса, Екатерина настаивает на своем ангельском самоотречении и шепчет, обнимая темпераментную подругу: «Ради Бога, княгиня, и не думайте подвергать себя опасности в надежде избежать беды, от которой нет спасения».[2172]

Эти разумные слова огорчают княгиню Дашкову. Она упрекает Екатерину в том, что та колеблется, когда цель в двух шагах от нее. Но не по слабости характера отказывается Екатерина действовать. Она беременна от Григория Орлова и очень опасается, что великий князь, узнав об этом, воспользуется ее положением и официально отвергнет ее. И никто при таком скандале не осмелится ее защищать. Она окончательно и с позором будет отстранена от трона. А все из-за глупого зародыша, сидящего у нее в животе. Она уже на пятом месяце беременности. Одевает просторные платья, чтобы скрыть полноту, жалуется на утомление, не выходит из комнаты, почти никого не принимает. А эта малышка-глупышка толкает ее на бой! Нет, надо подождать лучших времен. Надо устроить тайные роды, а потом уже в бой. Лишь бы императрица дотянула до этого!

При дворе все – заговорщики. Близкая смерть царицы в центре всех расчетов. Послы шлют своим правительствам одну шифровку за другой. Все высказывают прогнозы, кто будет править: Петр, Павел, Екатерина? Произойдет ли дворцовый переворот, вроде того, что привел к престолу Елизавету? Посол Франции, барон де Бретель, пишет: «Когда я вижу ненависть всего народа к великому князю и его проступкам, мне кажется, что неизбежен глубокий переворот (после смерти императрицы); но когда я думаю о малодушии и низости людей, готовых сбросить маску, я вижу, что робость и рабское повиновение так же спокойно возьмут верх, как это было в момент узурпации власти императрицей (Елизаветой)».

23 декабря 1761 года у императрицы случился удар; силы покидают ее; в присутствии великого князя и великой княгини ее соборуют. Шепотом произносит она дважды молитву отходящих и просит прощения у своего окружения за обиды, вольные и невольные. Горят свечи, священники в траурных одеяниях, старцы-монахи в высоких черных клобуках, слышны погребальные песнопения, вздохи придворных и фрейлин, и среди всей этой церемонии коленопреклоненная Екатерина оплакивает эту загадочную женщину и не знает, что думать о ней: кем была ей Елизавета, врагом или другом? Великий князь неподвижен, как мраморное изваяние. А главные сановники втайне думают о тех изменениях, которые внесет в их жизнь эта смерть.

Через день, 25 декабря, в Рождество, в 4 часа пополудни[2173] из спальни императрицы с поникшим лицом выходит Никита Трубецкой и объявляет дрогнувшим голосом собравшимся, что Ее величество Елизавета «приказала долго жить». Так принято в России объявлять о смерти кого бы то ни было, будь то царь или крестьянин. И пока слышатся рыдания, Никита Трубецкой провозглашает императором Петра III. Тотчас отчаяние сменяется ликованием. Придворные кидаются к новому хозяину, падают ниц, целуют руки. Екатерину забыли. Она явно проиграла. Барон Бретель оказался прав. Несмотря на нелюбовь к Петру, он может быть уверен в неизменной преданности народа и двора, которых еще его дед Петр Великий приучил к палке.

Глава XI Царствование Петра III

Шесть недель было выставлено в Зимнем дворце огромное набальзамированное тело императрицы Елизаветы, с трудом втиснутое в платье, тканное серебром, с нарумяненным бесстрастным лицом, с золотой короной на голове и сложенными на груди руками; придворные дамы и гвардейские офицеры охраняют ее покой. Затем тело перевозят в Казанский собор, где оно пролежит еще десять дней. Со слезами на глазах проходит мимо гроба народ. Для простолюдина она – дочь Петра Великого. Люди не знают о ее расходах и припадках гнева, сластолюбии и неспособности управлять. Раз вокруг гроба столько свечей, золота и драгоценных камней, значит, была она могущественной государыней. Настоящая русская. А говорят, престол унаследовал какой-то немец!

Согласно обычаю, дворяне, духовенство, армия, представители горожан и ремесленных корпораций принесли клятву верности новому императору. Петр III питает лишь презрение к народу, коим должен управлять. Покойницу он ненавидел и не скрывает этого, как не скрывает и кощунственной радости, что наконец-то освободился от ее опеки. Этот человек, которого так долго держали в узде, вдруг почувствовал, что ему все дозволено. Опьяненный свалившейся на него свободой, он теряет чувство приличия. Вызывающе ведет себя в момент всеобщего траура в стране. Он отказывается проводить ночь у гроба и если по какой-нибудь причине оказывается возле него, то ведет себя подчеркнуто вызывающе: намеренно шокируя присутствующих, громко разговаривает, отпускает шутки, гримасничает, насмехается над священниками. Желая угодить ему, придворные вынуждены участвовать в застольях и спектаклях, организованных им в его апартаментах, несмотря на траур, объявленный по всей России. На этих сборищах траурный черный цвет в запрете. Все должны быть в праздничных одеждах. Все должны пить, смеяться и петь. И сама Екатерина вынуждена порой присутствовать на этих пирушках в бальном платье. За это в остальное время она с удвоенным рвением предается молитвам. Все десять дней, что тело императрицы находилось в церкви, она регулярно приезжала туда и часами, коленопреклоненная перед гробом, вся в черных одеждах, плакала и усердно молилась. Эти нелегкие поездки она совершает не столько из любви к усопшей, сколько из соображений собственной репутации в глазах общества. Приходящие проститься с императрицей толпы людей всех сословий: горожане, мастеровые, крестьяне, купцы, солдаты, священники, нищие – все видят живую императрицу, согбенную под тяжестью горя, среди свечей и икон, без короны, без драгоценностей. В их глазах этот религиозный ритуал придает Екатерине исконно русский образ. Крестное знамение и коленопреклонения сближают ее с ними, делают ее «своей». Если бы она заговорила, все бы удивились, что у нее немецкий акцент. Екатерина чувствует на себе почти физически, как от этого людского потока, протекающего рядом с ней, исходят флюиды симпатии многих и многих людей.

«Императрица завоевывает все сердца, – пишет барон де Бретель, полномочный посол Франции. – Никто так упорно не воздает покойной почести, многочисленные и полные суеверия, согласно греческой религии; конечно, про себя она посмеивается, но духовенство и народ верят в ее искренность и весьма ей за это благодарны. Все, кто знает ее, отмечают замечательную педантичность, с которой она справляет праздники, соблюдает посты, то есть делает все то, чем легкомысленно пренебрегает император, но что отнюдь не безразлично населению этой страны. И она вовсе не забыла и не простила императору те угрозы, что он обещал реализовать, когда еще был великим князем: постричь ее в монахини и заточить в монастырь, как поступил Петр I со своей первой женой. Все это, подогреваемое ежедневными унижениями, наверняка накапливается в ее голове и ждет лишь повода, чтобы взорваться».

В день похорон наглые кривлянья Петра достигают апогея. Длинный трен его траурного плаща несут придворные, а он время от времени убегает вперед, отрываясь от них, и им приходится отпускать шлейф. Полы черного одеяния развеваются за ним по ветру, и это его забавляет. Затем он останавливается, старики сановники догоняют его, а он нарочно то бежит, то топчется на месте, чтобы нарушить порядок движения кортежа. Во время панихиды он неоднократно заливается смехом, показывает язык, громко разговаривает, заставляя священников прерывать службу. Такое впечатление, что он уж и не знает, что придумать, чтобы вызвать ненависть его подданных к нему. Может быть, ум его затуманен свалившимся на него всемогуществом? Или он вспоминает экстравагантные поступки Петра Великого и Елизаветы? А может статься, и это вероятнее всего, на него находила одержимость, вроде той тяги к пропасти, на краю которой он находится? Это какая-то непреодолимая внутренняя сила, толкающая его каждый день все ближе к пропасти, которая его и поглотит в конце концов. Что ни слово, что ни жест – все способствует его гибели.

В первую же ночь после восшествия на престол он рассылает курьеров во все войска с приказом прекратить военные действия. Части, взаимодействующие с австрийцами, должны немедленно от них отделиться. Те, что удерживают Восточную Пруссию, Померанию, маркграфство Новый Бранденбург, покинут эти земли, а город Кольберг, только что взятый, будет возвращен пруссакам. Одновременно Петр направляет личное письмо Фридриху. Он заверяет его в своей дружбе и восхищении. Король Пруссии, полагавший, что он проиграл войну, теперь ликует. Неожиданное спасение пришло для него и его армии. Безумец преподнес ему победу на подносе. Нарушая постановление Сената, запрещающее сепаратный мир, император российский и Фридрих подпишут 24 апреля (5 мая) 1762 года мирный договор, по которому Россия обязуется не только вернуть все занятые ею территории, но и помочь своими войсками Пруссии разбить австрийцев, своих вчерашних союзников. Петр носит перстень с изображением его кумира, причем то и дело его целует. Единственный орден, который он носит, – прусская лента Черного орла. «Пьяный в стельку, еле стоя на ногах и с трудом выговаривая слова», он бормочет послу Пруссии: «Выпьем за здоровье вашего короля и нашего учителя. Он любезно предоставил мне один из своих полков. Надеюсь, на этом он не остановится. Можете заверить его, если он прикажет, я пойду войной на преисподнюю и вся моя империя – вместе со мной!»[2174] Посол Англии доносит в шифрованном послании своему правительству: «Дружба, а вернее, любовь его величества к королю Пруссии переходит все границы».[2175]

Мало того что этим позорным поворотом, а по существу изменой, он лишился армии. Петр намерен ввести прусскую дисциплину и даже прусскую форму одежды. Если, по политическим мотивам, в тот момент противника поменяли, офицеры с этим не спорят, но корпоративный дух в них очень силен, как и уважение к военной традиции. Одевая своих солдат в немецкую амуницию, царь их оскорбляет. Подчиняя их «фридриховскому уставу», он притесняет солдат. При прежнем правлении они покорно давали себя высечь за пустяк и возвращались в строй с окровавленной спиной, сохраняя мужественный юмор. Но теперь они ворчат, когда их бесконечно заставляют повторять одно и то же упражнение под предлогом, что в движении нет единообразия автоматов. В своем обожании всего германского Петр дошел до того, что распустил полк телохранителей и заменил его гольштейнским полком. Он назначает принца Георга Гольштейнского командующим русскими армиями и ставит его во главе конной гвардии, отборного соединения, которым до того мог командовать только сам царь. Чтобы чувствовать себя все время в боевой обстановке, он приказал многократно увеличить число артиллерийских салютов. С утра до вечера Санкт-Петербург содрогается от грохота канонады. У жителей не проходит головная боль, нервы на пределе. «В этой мирной столице стоял грохот, как в осажденном городе, – пишет Рюльер. – Однажды он приказал, чтобы одним залпом выстрелили одновременно сто орудий крупного калибра. Чтобы удержать его от этой фантазии, пришлось объяснить ему, что так он разрушит город. Он часто поднимался из-за стола с бокалом в руке и вставал на колени перед портретом короля Пруссии. При этом кричал: „Брат мой, вместе мы завоюем всю вселенную!“ Посланника этого короля он возлюбил особенно. Захотел, чтобы этот дипломат… поимел всех молодых придворных дам. Он запирал его с ними, а сам вставал у двери с шашкой наголо, как часовой».

Перетряхнув таким образом армию, Петр принялся за церковь. Крещен в православную веру он был в государственных интересах, но в глубине души оставался лютеранином. Вера его подданных представляется ему скопищем идиотских преданий и варварских суеверий. Ему, европейцу, придется очистить все это от пыли. Несмотря на настойчивые советы Фридриха, он еще не венчан на царство как император в Москве, а следовательно, еще не является официальным главой церкви, но он покажет этому сброду бородатых козлов в митрах, как себя вести. Вдохновляясь прогрессивными идеями, он прикажет поснимать все иконы в церквах, кроме тех, где изображен Христос и Дева Мария, пусть попы сбросят сутаны и наденут пасторские рединготы, а заодно и сбреют бороды. В своем дворце он приказал соорудить лютеранский храм и лично присутствует там на молитвах. Он провозглашает равноправие всех конфессий и принимает меры к терпимости в отношении русских «еретиков», в частности староверов. И наконец, главное: он посмел приказать конфисковать имущество церкви. Это было посягательством на святая святых. Русская церковь очень богата и всемогуща. Обладая обширными землями, церковь тем не менее не платит государству налоги. Влияние ее на население так велико, что ни один монарх еще не посмел ей перечить. Кто выступит против нее, тот выступит против Бога. Кто поднимет руку на ее казну, ограбит Бога. Указ о секуляризации части монастырских владений вызвал возмущение духовенства: новый император – еретик и лютеранин, антихрист во плоти! В селениях поднимаются бунты. «Это всенародный крик недовольства», – констатирует барон де Бретель в донесении от 18 июня 1762 года.

Однако среди этого града указов некоторые были встречены с одобрением. Так, Петр одним росчерком пера ликвидировал Тайную канцелярию, о которой Кейт писал в своем донесении от 5 февраля 1762 года: «Это жуткое судилище оказалось более жестоким, чем испанская инквизиция». Многие приближенные к трону вздохнули с облегчением. Особенно же аристократия благодарна царю за провозглашение «Манифеста о вольности дворянства», который освободил дворян от обязательной службы в армии в мирное время, позволил им ездить за границу и упрочил их власть над крепостными.

Но радость русских аристократов длилась недолго. Петр вернул из Сибири вельмож, сосланных туда Елизаветой: Бирона, Миниха, Лестока, сыновей Остермана. Опять его окружают советники-немцы. Большинство из них настаивают на необходимости казнить «заядлых врагов». Но он колеблется. В глубине души не было в нем жестокой решительности истинных самодержцев, для которых пытки и убийства – необходимые спутники всякой политики. Садистом он был лишь в мелочах. Он любит оскорблять, высмеивать, обижать, но не убивать. Однажды он всерьез задумал заставить всех сановников развестись, а потом женить их на женщинах по своему усмотрению. Вдруг другая мысль приходит ему в голову, и он забывает свой дикий план. Восхищаясь примером короля Пруссии, он хотел бы теперь прославиться, как и он, на поле боя. После стольких битв в миниатюре, с кукольными солдатиками на столе, он захотел вести настоящий бой, с настоящими солдатами, на настоящей местности. Только что провозгласив «всеобщий мир», он решает объявить войну Дании, чтобы отвоевать свою наследственную провинцию Шлезвиг, абсолютно ненужную России. Обеспокоенный этим капризом, Фридрих пытается отговорить его. Безуспешно. И хоть казна пуста, а офицеры оскорблены тем, что их лишили верной победы над Пруссией, Петр приказывает армии и флоту готовиться к походу. Пока он носится с очередной выдумкой, Екатерина все жалуется на боли, притворяется святошей, предающейся самоотречению. И на этот раз у нее есть причина вести уединенный образ жизни: свою беременность она скрывает от всех, и в первую очередь от мужа. Полагая, что этим он унижает ее, Петр приказал ей располагаться в самом конце нового Зимнего дворца, а сам занимает противоположный конец вместе с Елизаветой Воронцовой. Такое распоряжение вполне устраивает Екатерину, у нее больше свободы. Весь клан Воронцовых радуется. «Для начала» Петр провозгласил Елизавету главной фавориткой двора. Это назначение не прибавило ей ни шарма, ни достоинства. «Ума в ней ни грана, – пишет в январе 1762 года барон де Бретель. – Трудно представить женщину безобразнее ее; похожа она на трактирную служанку». Немец Шредер еще строже в своей оценке: «Бранится она, как солдат, косоглаза, а при разговоре изо рта ее летит слюна и исходит зловоние». Рассказывают также, что она порою бьет императора, напивается с ним, а ему все это очень нравится. «Многие полагают, что, если у любовницы родится от него мальчик, он провозгласит ее женою, а сына – наследником, – пишет барон де Бретель 15 февраля 1762 года. – Но эпитеты, которыми Воронцова награждает его публично во время их ссор, весьма успокаивающи на сей счет». По общему мнению, Петр хотя и не импотент, но продлить род не может. При этом он не пропускает случая поиздеваться над Екатериной в присутствии той, которая, по его замыслу, должна заменить ее в скором времени. 18 января 1762 года тот же барон Бретель писал герцогу де Шуазёль: «Императрица находится в весьма тяжелом положении. Ее третируют с подчеркнутым презрением. Я уже докладывал вам, монсеньор, что она старалась отнестись ко всему философски и что это не соответствует ее характеру. С тех пор я убедился, что она с трудом сносит обхождение императора и высокомерие госпожи Воронцовой. Зная, что императрица – человек мужественный и сильный, полагаю, что рано или поздно она примет смелое решение. Мне известно, что друзья стараются ее утешить, многие из них готовы рисковать головой ради нее, если она этого потребует».

В феврале 1762 года, во время празднеств в честь его дня рождения, Петр велит жене передать его любовнице орден Святой Екатерины, носить который могут лишь царицы и жены наследников престола. Екатерина получила эту награду лишь после того, как была официально объявлена невестой великого князя. Ясно, что таким образом Петр хочет открыто подтвердить свое намерение отвергнуть жену и дать России новую императрицу в лице Елизаветы Воронцовой. С животом, затянутым, чтобы скрыть беременность, Екатерина бледнеет, потом овладевает собою и молча выполняет приказ. Для нее это – единственный возможный ход, ибо младенец, уже шевелящийся во чреве, вынуждает ее вести оборонительные бои. Спокойствие и благородство завоевывают на ее сторону симпатии тех, кто не знает истинной причины. Ее главная забота теперь – суметь родить во дворце, не вызывая подозрений придворных, всегда готовых накинуться на репутацию другого. Достаточно суеты и частых приходов-уходов людей, крика от боли, плача младенца, болтливости служанки – и все потеряно. Фатальный день приближается, Екатерина объявляет, что подвернула ногу и не может покидать спальню. Кого нужно, она принимает у себя в постели или полуодетая, с перебинтованной ногой и лицом со следами усталости. Опытная и преданная камеристка одна ухаживает за ней. Доверяется она и слуге своему по фамилии Шкурин, преданному и готовому умереть за нее. Когда его посвятили в секрет, он придумал смелый план, как удалить императора из дворца. Когда Екатерина почувствует приближение родов, он кинется к своему домику, что находится на большом расстоянии от Зимнего, и подожжет его. Император, большой любитель пожаров, наверняка побежит туда вместе с любовницей, как он всегда делает. А там постараются удержать его как можно дольше. Екатерина соглашается с этим планом, и вечером 11(22) апреля, когда она почувствовала первые схватки, Шкурин поджигает собственный дом. Огонь перекидывается на весь квартал. Узнав о таком событии, Петр и Елизавета Воронцова, собиравшиеся было отойти ко сну, быстро одеваются и направляются на место бедствия, чтобы полюбоваться пожаром, а за ними – толпа придворных. Пока император суетится, выкрикивает приказы, бранится, раздает удары палкой, Екатерина с помощью камеристки рожает сына. Его быстро обмывают и укутывают, Шкурин завертывает его в бобровую шубу и уносит к родственнице, где и оставляет.[2176]

И на этот раз Екатерина почти не видела своего новорожденного. Зато избежала скандала, и огромное облегчение, ею испытываемое, утешает ее. Очень скоро она уже встает. Ее «вывих» прошел. Дипломаты поздравляют ее с выздоровлением. Рюльер, атташе посольства Франции, в восхищении от нее. «У нее стройная и благородная фигура, гордая походка, вся ее внешность и поведение полны грации. Царственный вид. Широкий открытый лоб, свежий рот с красивыми зубами. Прекрасные карие глаза, отблески света придают им голубоватый оттенок. Лицо ее дышит гордостью. Все это – результат исключительного желания нравиться и покорять». А вот что пишет Мерси д'Аржанто австрийской эрцгерцогине Марии Терезии: «Очень похоже, что под спокойной внешностью она скрывает какие-то тайные намерения». В момент, когда он ей отвешивает комплимент в связи с ослепительным ее видом, она отвечает ему с загадочной улыбкой: «Вы не можете себе представить, сударь, чего стоит женщине оставаться красивой!»

Тем временем Петр не прекращает интриг. Он пользуется любым поводом, чтобы повредить престижу той, кому он не может простить, что она до сих пор – его жена. 9 июня 1762 года он дает обед на четыреста персон в честь ратификации мирного договора с Пруссией. По этому поводу на нем прусский мундир и большой орден Черного орла. Волей-неволей русские офицеры должны будут пить во славу Фридриха II. Но прежде чем произнести этот тост, Петр провозглашает другой: за здоровье императорской семьи. Все гости встают, отодвинув стулья. На противоположном конце стола Екатерина, как и положено, сидит. Едва она поставила бокал, император через своего адъютанта Гудовича спрашивает ее, почему она не встала, как все остальные. Она отвечает, что ей не следовало вставать, так как она принадлежит к императорской семье. Петр в раздражении опять посылает адъютанта сказать императрице, что она дура. Но, опасаясь, что Гудович, из уважения к Ее величеству, не передаст ей точно его слова, он кричит через весь стол: «Дура!» – и вперяет в нее ненавидящий взгляд. В полной тишине слово прозвучало как пощечина. Все его слышали. Тут же Петр добавляет, что единственными членами императорской семьи в этом зале являются он сам и два его дяди, принцы Гольштейнские. Так сделан первый шаг к отвержению. Публично заявлено, что Екатерина в его глазах перестала быть и его супругой, и императрицей. От такого безрассудного оскорбления Екатерина не может сдержать слез и, повернувшись к соседу по столу графу Строганову, просит рассказать какую-нибудь забавную историю. Разумовский и барон де Бретель вмешиваются в разговор и оживленной беседой пытаются развеять чувство неловкости. Императрица овладевает собой и улыбается. После непродолжительной растерянности все взбодрились. К царице, незаслуженно оскорбленной, обращены взгляды, полные участия. Так Петр, полагая ее сразить, способствовал упрочению ее положения. С досады он в тот же вечер приказал сослать графа Строганова в его имение: он пытался подбодрить императрицу – соседку по столу. Через четыре дня Петр приказывает заточить Екатерину в Шлиссельбургскую крепость. Принц Георг Гольштейнский, его дядюшка, умоляет Петра отказаться от этой крайней меры, которая может вызвать возмущение в армии и среди дворянства. Нехотя Петр уступает. Но об этом его намерении узнает Екатерина. Теперь она видит, что ее судьба поставлена на карту: или она, или он, или престол, или тюрьма. А может быть, и смерть. Как писал поверенный в делах Франции Беранже, «варварская безумная жестокость Петра III давала основания опасаться, что он осуществит свое намерение устранить жену».

По мере того как опасность становится все реальнее, друзья Екатерины все чаще подумывают о возможности дворцового переворота. Княгиня Дашкова, «крайне неосторожная и смелая», по выражению Беранже, склоняет на свою сторону нескольких офицеров, посещающих салоны. Пять братьев Орловых вербуют сторонников среди молодых гвардейцев. Григорий, назначенный офицером-казначеем артиллеристов, использует кассу и подкупает сотню солдат. В Преображенском полку офицеры Пассек и Бредикин буквально молятся на Екатерину. В Измайловском полку можно рассчитывать на Рославлева и Ласунского. Есть еще, разумеется, гетман Кирилл Разумовский, мудрый Панин и еще несколько вельмож пониже рангом. Достаточно ли этого, чтобы свергнуть императора, внука Петра Великого, и возвести на престол княгиню, в чьих жилах нет ни капли русской крови? Потребуется гораздо больше денег, чтобы купить гораздо больше людей. Тайно Екатерина попросила денег у посла Людовика XV барона де Бретеля. Этого молодого блестящего дипломата направили в Россию в надежде, что его неотразимая внешность покорит Екатерину. Но когда он был представлен, место было уже занято. К тому же герцог де Шуазёль очень неосторожно позволил ему взять с собой жену-красавицу, вовсе не желающую, чтобы муж ей изменял, даже в интересах государственной политики. Отношения де Бретеля с императрицей никогда не зайдут за пределы вежливости. Но она ценит его ум, манеры и догадывается, что он симпатизирует ей. Именно у него она просит срочно взаймы шестьдесят тысяч рублей. Выполняя предписания герцога де Шуазёль, Бретель уклоняется от этого шага. Чтобы не скомпрометировать Францию, он уходит от прямого ответа и уезжает из Санкт-Петербурга в Варшаву, оттуда – в Вену, оставив распутывать узелок своему поверенному в делах Беранже. Через несколько дней, разочарованная и возмущенная непонятливостью дипломата, Екатерина направляет Беранже записку такого содержания: «Покупка, которую мы должны совершить, наверняка скоро будет иметь место, но по цене ниже прежней; так что дополнительных средств не потребуется». Беранже в восторге. У него гора с плеч. Он не верит в удачу заговора, затеянного забубенными головами. Считает, что «подпорки» заговора слишком слабы. Но Екатерина тем временем обратилась к Англии с просьбой профинансировать «покупку». Некий английский негоциант выдал аванс в сто тысяч рублей. Так она стала еще ближе к Англии и враждебно настроенной против Франции. Со стороны последней это была политическая ошибка, и Версаль скоро это поймет. «Государыня не простит вам, что вы бросили ее в столь критический момент», – пишет господин де Брогли Бретелю. На самом же деле, несмотря на все маневры, у друзей Екатерины нет никакого точного плана действий, никаких наметок, как они смогут в нужный момент возвести ее на трон. Сплошной туман, дерганья и импровизация.

12 июня 1762 года беспечный Петр выехал из Санкт-Петербурга в летнюю резиденцию в Ораниенбауме. Он рассчитывает отдохнуть там несколько дней, прежде чем отправиться в свою армию в Померании, обрушиться на датчан и отвоевать столь дорогое его сердцу герцогство Шлезвиг. К сожалению, русский флот не готов поднять паруса. Множество матросов заболело во время эпидемии. Петр издает указ, предписывающий больным срочно выздороветь. А пока он пирует с любовницей и принимает парады своих войск. Напрасно его ближайшие советники говорят ему, что опасно покидать столицу и даже империю, когда в Санкт-Петербурге активизируется клика, готовая его свергнуть; он не обращает внимания на предупреждения. Не слушает он и Фридриха II, советующего ему через своих посланников, барона Гольца и графа Шверина, срочно короноваться в Москве, ибо русские очень привязаны к традициям и не будут уважать царя, еще не освященного церковью; говорил он и о том, что осторожный монарх никогда не начинает войну, не обеспечив себе крепкий тыл. Единственная мера предосторожности, которую Петр принимает, касается местопребывания Екатерины. Он повелевает ей покинуть Санкт-Петербург и поселиться в Петергофе, близ Ораниенбаума, на берегу Финского залива. Друзья Екатерины чувствуют, что это – ловушка. Да и сама она неспокойна. Но отступать она не хочет. Просто решает поехать одна, поручив сына Павла на попечение Панина.

В Петергоф она прибывает 19 июня и располагается не во дворце, а неподалеку, в павильоне «Монплезир», у самого берега. Там она ожидает событий и готова либо встретить посланцев от Орловых, либо бежать от слуг мужа. Петр передал ей, что он приедет в Петергоф, чтобы отпраздновать именины (Петров день), и что она должна быть готова принять его. Что за этим: желание еще раз оскорбить ее публично или заточить в тюрьму, как он сто раз обещал? Узнав обо всем этом, друзья Екатерины, встревоженные, собираются на совет. Но 27 июня одного из них, капитана Пассека, арестовывают. Напившись, он при свидетелях оскорбительно отзывается об императоре. Под пыткой может сказать еще больше. Дольше ждать нельзя. Момент настал. Надо немедленно действовать. Глубокой ночью младший брат Григория Орлова, Федор, идет к гетману Кириллу Разумовскому, будущему президенту Академии наук и верному стороннику Екатерины. Тот велит разбудить Тауберта, директора типографии Академии наук, и просит его немедленно отпечатать манифест, провозглашающий низложение императора Петра III и восшествие на престол Екатерины II. Это – безумие: ведь ни один солдат еще не выступил в поддержку императрицы. Перепуганный Тауберт увиливает, препирается. Но Разумовский кидает ему: «Вы уже слишком много знаете! Теперь ваша голова, как и моя, поставлена на карту!» Тауберт сдается и приказывает набирать текст. Остается предупредить Екатерину. Это берет на себя Алексей Орлов.

Глава XII Переворот

На рассвете 28 июня (9 июля) 1762 года Алексей Орлов в карете приезжает в Петергоф. Парк еще дремлет в белом тумане северной летней ночи. Кое-где видны призрачные силуэты гольштейнских солдат. Оставив карету на дороге, Алексей неслышно пробирается среди кустов к боковому входу павильона «Монплезир». Быстро проходит через гардеробную, где видит придворное платье императрицы для встречи мужа. Через минуту камеристка Шаргородская будит крепко спящую Екатерину. Сообщает ей, что приехал Алексей Орлов и срочно хочет поговорить с Ее величеством. Екатерина мгновенно собирается с мыслями. Еще в ночной рубашке, она принимает Алексея, сидя в постели. У него боевое выражение на лице.

– Пора вставать, – говорит он. – Все готово для провозглашения вас императрицей.

И добавляет:

– Капитана Пассека арестовали. Надо уезжать отсюда!

На этот раз у Екатерины никаких сомнений. У нее почти звериное чутье на выбор нужного момента. Она инстинктивно понимает, когда надо отступить, а когда наступать. И вот она уже на ногах и одевается, «даже не помывшись». Шаргородская, дрожа, помогает ей. Едва застегнув последнюю пуговицу, обе женщины выходят вслед за Алексеем и спешат к карете. Екатерина садится в экипаж, горничная – рядом, верный слуга Шкурин, которого они разбудили, проходя мимо, встает на запятки вместе с лейтенантом Бабиковым. Алексей вскакивает на козлы рядом с кучером, и упряжка с места галопом вылетает на дорогу в Санкт-Петербург. Время от времени Алексей оглядывается: нет ли погони. Неожиданное бегство сквозь туман, утренняя свежесть, толчки на ухабах, крики кучера, страх, что догонят, надежда на удачу – все для Екатерины смешалось в какое-то радостное возбуждение. Вдруг она заливается хохотом: горничная потеряла туфлю по дороге, а у нее самой на голове – ночной чепчик с кружевами. По дороге встречают Мишеля, француза-парикмахера, шедшего на ежедневную свою работу – делать прическу Ее величеству. Берут и его. В карете он наспех причешет императрицу. Лошади, проделавшиеуже тридцать верст, начинают уставать. Одна из них спотыкается и падает, с трудом поднимается. Выдержат ли обратный путь? В спешке Алексей не подумал о перекладных. Он злится при мысли, что из-за него отличный замысел может окончиться катастрофой. Но на дороге появляется крестьянин на телеге с двумя лошадьми. Алексей и Шкурин останавливают его и просят обменять его свежую упряжку на их уставших коней. Мужик соглашается, и карета мчится дальше во весь опор. За несколько верст до столицы Екатерину поджидает князь Барятинский с открытой коляской. Она быстро пересаживается. Тут же Григорий Орлов, верхом на коне. Он выехал навстречу беглянке. При виде любимого, такого прекрасного и полного решимости, Екатерину охватывает восторг. Какое-то время он гарцует, сопровождая коляску, гордый тем, что сопровождает ее на пути к славе. Затем пришпоривает коня и скачет в Измайловский полк сообщить о прибытии императрицы.

В семь часов с минутами коляска останавливается перед казармой. Слышится барабанный бой. С бьющимся сердцем Екатерина, в траурном платье, стройная и прямая, идет к солдатам, от которых зависит ее судьба. Поднявшись на стременах, Григорий Орлов отдает ей честь саблей. Бояться ей больше нечего: солдаты горят желанием защитить ее. К тому же им была обещана водка. Как только она подходит, ряды распадаются и воздух оглашается мощным криком: «Матушке Екатерине ура!» Полковой священник с поднятым крестом благословляет ее. Офицеры окружают несчастную императрицу, и она просит у них защиты. Они преклоняют колена и целуют полы ее плаща. И граф Кирилл Разумовский, командир полка, преклоняет колено. Затем встает и пробует добиться тишины. Но крики радости не прекращаются. Наконец, перекрывая шум, Кирилл Разумовский провозглашает Ее величество императрицу Екатерину единственной и полновластной государыней всея Руси; от имени солдат он произносит клятву верности.

Теперь – в путь, к казармам Семеновского полка! Впереди в торжественном облачении идет священник с высоко поднятым крестом. Вокруг открытой коляски с императрицей едут верхом Григорий Орлов, Кирилл Разумовский, другие офицеры. Лица их возбуждены. За ними – нестройная толпа ликующих солдат. Они кричат: «Ура матушке Екатерине! За нее готовы смерть принять!» Семеновский полк с энтузиазмом присоединяется к Измайловскому, и разросшийся людской поток катится теперь к другим казармам. Повсюду солдаты с радостью присоединяются. Исключение – Преображенский полк, где заговорщикам не удалось убедить офицеров. В этом отборном полку служит капитан Семен Воронцов, родной брат любовницы императора. Для него судьба императора – это и судьба его сестры. Вместе с майором Воейковым он обращается с речью к солдатам, приказывает оставаться верными присяге царю и идет с ними навстречу бунтовщикам. Недалеко от церкви Казанской Божией Матери два потока встречаются. Сторонников Екатерины явно больше. Но они явились беспорядочной толпой, большинство солдат – без оружия, тогда как Преображенский полк снаряжен как положено, под командованием офицеров он являет собою дисциплинированную колонну, настроенную весьма решительно. На призывы Григория Орлова Семен Воронцов отвечает категорическим отказом. Ружья сняты с ремней. Наступает роковая минута. Если преданный царю полк откроет огонь, в толпе, окружающей Екатерину, начнется паника, и тогда – преследование, аресты, тюрьма, смерть. Вдруг майор Преображенского полка Меньшиков кричит: «Ура! Да здравствует императрица!» Секундная пауза, и крик этот подхватывает хор солдат. Они выходят из строя и бросаются к своим товарищам, обнимают их, встают на колени перед Екатериной, обвиняют своих офицеров в обмане. Воейков и Воронцов надламывают шпаги. Их арестовывают.[2177]

Ясное летнее утро, воздух свеж, на небе ни облачка. На Невском проспекте столько народу, что проехать почти невозможно, несмотря на ширину улицы. Горожане, сбежавшиеся со всех сторон, смешались с солдатами и восхваляют героиню дня. Вокруг коляски – море радостных лиц. Над головами ружья и сабли, солдаты машут ими. Тысячи голосов сливаются в одном крике: «Катерина! Матушка Екатерина!» Коляска с трудом подъезжает к церкви Казанской Божией Матери. Через три часа после того, как ее вытащил из постели Алексей Орлов, Екатерина твердым шагом направляется к ожидающим ее служителям церкви. Войдя в храм, она сознает, какую службу сослужили ей молитвы при народе. В окружении священников архиепископ Новгородский приветствует ее как царицу-самодержицу и благословляет ее и ее отсутствующего сына, «престолонаследника царевича Павла Петровича». После непродолжительной церемонии Екатерина направляется в Зимний дворец все в той же коляске и с тем же эскортом из братьев Орловых и Кирилла Разумовского. На набережной перед дворцом и позади него, на огромной площади, напоминающей полевой лагерь, расположились шесть полков и вся артиллерия гарнизона. Священники благословляют солдат, стоящих на коленях со склоненными головами. Войдя в свои апартаменты, Екатерина потребовала, чтобы ей привели сына-царевича. Граф Панин тотчас приводит его. Мальчик только что проснулся, на нем ночная рубашка и ночной колпак. Она берет его на руки и подходит к открытому окну. Увидев их, толпа ревет от восторга. Испугавшись крика, восьмилетний Павел инстинктивно прижимается к матери. В эту минуту нежный ребенок с белокурой кудрявой головкой помогает ей узаконить ее поведение в глазах подданных. Однако не следует допускать, чтобы он превзошел ее, когда вырастет, в глазах народа. Она собирается царствовать не только пока он несовершеннолетний, но и после этого, пока позволят силы. Сиюминутная двусмысленность оказывает ей услугу, но не должна связывать ее в будущем. Пусть другие думают что хотят, а она неуклонно следует той линии, которую давно для себя наметила. Тут и княгиня Дашкова приехала, она кидается в объятия «своей» царицы. Они радостно обнимаются. «Слава Богу!» – восклицает Екатерина. По ее приказу двери дворца распахиваются для всех: сегодня каждый должен иметь возможность приблизиться к своей императрице. Члены Священного Синода, сенаторы, высшие сановники, придворные вельможи, послы, горожане, купцы – все толпятся в салонах и, расталкивая друг друга локтями, встают на колени перед Ее величеством, поздравляют ее. В течение нескольких часов Екатерина, улыбающаяся и сияющая, принимает поздравления высокопоставленных лиц и простолюдинов. А на улице тем временем зачитывают манифест, отпечатанный ночью, и раздают его желающим. Вот этот текст, написанный Кириллом Разумовским и подсказанный, по-видимому, самой Екатериной:

«Мы, Екатерина II.

Всем прямым сынам отечества Российского явно оказалось, какая опасность всему Российскому государству начиналась самым делом, а именно закон наш православный греческий первее всего восчувствовал свое потрясение и истребление своих преданий церковных, так что церковь наша греческая крайне уже подвержена оставалась последней своей опасности переменою древнего в России православия и принятием иноверного закона. Второе, слава российская, возведенная на высокую степень своим победоносным оружием, чрез многое свое крово-пролитие заключением нового мира с самым ее злодеем отдана уж действительно в совершенное порабощение, а между тем внутренние порядки, составляющие целость всего нашего отечества, совсем испровержены. Того ради, убеждены будучи всех наших верноподданных таковою опасностью, принуждены были, приняв Бога и его правосудие себе в помощь, а особливо видев к тому желание всех наших верноподданных явное и нелицемерное, вступили на престол наш всероссийский и самодержавный, в чем и все наши верноподданные присягу нам торжественную учинили».

Зарубежные дипломаты знакомятся с документом, большинство из них радуются. Какой поворот в первый же день! Несомненно, после такого развенчания Фридриха II в манифесте Екатерина порвет союз с Пруссией и вернется в содружество с Францией и Австрией. Посол австрийский, Мерси д'Аржанто, выражает императрице свое удовлетворение, но она слушает его равнодушно и говорит о другом. Невозможно понять, о чем думает эта спокойная, сильная женщина, которая в момент наивысшего напряжения и ожидания любезно беседует со своими поклонниками. Время от времени она отдает вполголоса приказы братьям Орловым, Кириллу Разумовскому или Панину: пусть проследят, чтобы не очень много спиртного раздавали, во избежание беспорядков надо перекрыть все въезды в город и запретить движение по дороге Петербург – Ораниенбаум, чтобы император как можно позднее узнал о перевороте…

И действительно, хотя первый успех был несомненным, партия отнюдь не окончена. Если Екатерина располагает несколькими наспех собранными полками, Петр может рассчитывать на все армии, собранные в Ливонии для ведения войны против Дании, и на флот, стоящий у острова-крепости Кронштадта. Если начнут энергично наступать и с суши и с моря, Санкт-Петербург не продержится и двух часов. Значит, необходимо любой ценой обогнать императора и обеспечить себе поддержку флота. Немедленно в Кронштадт направляется адмирал Талызин с указом императрицы, предоставляющим ему полную свободу действий.

Во второй половине того же дня ничего еще не подозревающий Петр выезжает из Ораниенбаума в Петергоф, где хочет на следующий день отпраздновать свои именины, как он предписал Екатерине. С ним следуют: его любовница Елизавета Воронцова, генерал Миних, вызванный им из Сибири, где он провел в ссылке двадцать три года, посол Пруссии барон Гольц, князь Трубецкой, канцлер Михаил Воронцов, сенатор Роман Воронцов, а также семнадцать придворных дам в парадных туалетах. Кареты останавливаются у павильона «Монплезир». Все тихо. Двери и окна закрыты. Тщетно пытаются найти прислугу. Наконец подходит офицер охраны и бормочет: «На рассвете императрица бежала. Дом пуст». Взбешенный, Петр отпихивает офицера, кидается к дому, кричит: «Катерина! Катерина!», словно не веря в ее отсутствие. На вдруг ослабевших ногах переходит он из зимнего сада в китайский кабинет, из приемной – в музыкальный салон. Вдруг раздаются шаги. Это она. Она пряталась. Разыграла его. Как во времена их отрочества. Он кидается вперед и встречается носом к носу с канцлером Михаилом Воронцовым. Засыпает его вопросами, а тот в смущении бормочет: он только что узнал от тайного агента, что в Санкт-Петербурге Екатерина провозглашена императрицей. Тут же вся спесь сошла с Петра. Повиснув на шее Михаила Воронцова, он замирает, задыхаясь, рыдает, а тот пытается его подбодрить: «Крепитесь, Ваше величество! Смелее! Одного вашего слова, одного властного взгляда достаточно, и народ падет на колени перед царем! Солдаты гольштейнского полка готовы выступить! Мы сейчас же пойдем на Петербург!» Но Петр не решается на противостояние. Он ищет другие ходы. Бегает по комнате взад и вперед, теряет сознание, приходит в себя, пьет бургундское большими стаканами, диктует списки людей, подлежащих аресту за участие в заговоре, составляет один за другим два манифеста, обвиняющих Екатерину, заставляет придворных переписывать их в нескольких экземплярах, умоляет Михаила Воронцова ехать в Санкт-Петербург вместо себя и приказать мятежным полкам подчиниться, потом отметает этот план, велит собрать гольштейнских солдат, оставшихся в Ораниенбауме, а когда они приезжают, заявляет, что не нуждается более в их услугах, и, наконец уступая уговорам Миниха, соглашается поехать в Кронштадт, где флот и гарнизон его поддержат. Но ехать туда без женщин отказывается. Он пьян, шатается, плачет; его поддерживают под руки и в десять часов вечера наконец приводят на яхту. Вся пищащая орава дам, во главе с Елизаветой Воронцовой, следует за ним в галере.

В час ночи, при неестественном свете летнего неба над заливом, на рейде Кронштадта появляется яхта. Когда крепость уже на расстоянии голоса, Миних объявляет о прибытии императора.

– Нет больше императора, – отвечает вахтенный офицер. – Возвращайтесь в море!

Миних настаивает. Тогда офицер отвечает, что и флот и гарнизон принесли присягу императрице. Если суда тотчас не удалятся, будет дан залп из орудий на уничтожение. Так Талызин, посланный Екатериной, опередил царя. Несмотря на предупреждение, Миних не сдается и уговаривает Петра высадиться на остров. Не посмеют же стрелять в царя. Как только он высадится на сушу, эти кронштадтские безумцы раскаются и побросают оружие. Но Петр в страхе забился в каюту, весь дрожит и клацает зубами. Ведь до сих пор он имел дело лишь с деревянными солдатиками. Пусть оставят его в покое! Он плачет и громко икает. Вокруг – орущие, писклявые дамы. Зрелище настолько жалкое, что Миних не выдерживает и смеется, а потом приказывает яхте разворачиваться обратно.

На рассвете 29 июня судно причаливает у летней резиденции в Ораниенбауме. Миних предлагает царю немедленно пересесть на другой корабль и отправиться в Ревель. Оттуда можно добраться до армии, готовой к походу на Данию. С этими войсками будет нетрудно отвоевать трон. «Поступите так, государь, и через полтора месяца Санкт-Петербург и вся Россия будут у ваших ног! Ручаюсь головой!» Все эти слова лишь утомляют Петра. Он не хочет больше принимать никаких решений. Единственное, чего он хочет, – это лечь спать и чтобы рядом сидела Елизавета Воронцова. Выпроводив всех, кроме нее, он бросается в постель.

* * *
В момент, когда Петр плывет к Кронштадту, Екатерина надевает мундир офицера Семеновского полка. Для мужского занятия нужна и одежда мужская. Наспех пишет она записку в Сенат:

«Господа сенаторы, я теперь выхожу с войском, чтоб утвердить и обнадежить престол, оставляя вам, яко верховному моему правительству, с полной доверенностью под стражу: отечество, народ и сына моего». Затем выходит из дворца по наружной лестнице перед выстроившимися войсками. Легко вскакивает в седло белого породистого рысака. Вдруг замечает, что на сабле ее нет темляка. Гвардеец из унтер-офицеров срывает со своей сабли темляк и подносит ей. Екатерина берет и улыбается восторженному лицу красавца. Имя юноши? Григорий Потемкин. Она запомнит его.

Выехав за город, она принимает парад полков. Большинство солдат сбросили с себя немецкие мундиры, в которые вырядил их Петр III, и надели вытащенную из каптерок старую амуницию времен Петра Великого. Со шпагой наголо Екатерина лихо усмиряет приплясывающего от нетерпения коня. На голове ее – соболья шапка с венком из дубовых листьев. Длинные каштановые волосы развеваются по ветру. Все с восхищением смотрят на эту женщину в военном мундире, олицетворяющую силу и грацию, хрупкость и решимость. Возгласы одобрения покрывают звуки флейт и грохот барабанов. Рядом с царицей – ее подруга княгиня Дашкова, тоже на коне и в военной форме. Последняя рота проходит перед ними в десять часов вечера, но еще светло, как днем. В путь!

Как во сне ехала она в неверном свете северной ночи. Солдаты шагают, не зная точно, куда и зачем идут, что их ждет впереди. Но дух их высок, хоть и рискован этот авантюрный поход, где смешались свет и тьма, долг и бунт, действительность и иллюзия. Во главе медленно движущегося кортежа едет женщина, быть может, богиня войны. За ней – братья Орловы и большая группа офицеров, все выглядят влюбленными. Военный оркестр играет бравурные марши. А когда смолкают трубы, солдаты запевают старинные походные песни с подсвистом и веселыми прибаутками. Время от времени – все тот же возглас: «Да здравствует матушка Екатерина!» И каждый раз, когда слышит свое имя, вырвавшееся из грубых глоток, она содрогается, как от любовной ласки. Вот что ей нужно: народ – ее многоликий любовник, всегда горячий и всегда покорный.

В три часа ночи царица и штаб останавливаются в бедном постоялом дворе «Красный Кабачок». Солдаты с рассвета на ногах, им надо отдохнуть. Ей – нет. Окружающие уговорили ее прилечь. Она ложится рядом с княгиней Дашковой на узеньком жестком матрасе. Но спать она не может. Думает, что делает Петр? Собрал ли он войска, чтобы бросить их на повстанцев? Утвердился ли он в Кронштадте, прежде чем адмирал Талызин достиг этого гарнизона? Она ворочается, обеспокоенная нехваткой провианта и боеприпасов. В пять часов утра ей докладывают, что прибыл парламентер – канцлер Воронцов собственной персоной. По поручению императора он прибыл предложить императрице раздел власти. При первых же его словах Екатерина понимает, что выиграла битву. В ответ на речь парламентера она расхохоталась. Воронцов не настаивает, встает на колени и приносит клятву верности. Да и можно ли колебаться между убогим паяцем, от которого он приехал, и этой уверенной и спокойной женщиной, чувствующей себя повелительницей? Прибывают еще посланцы с аналогичными предложениями и все, под впечатлением властного вида Екатерины, подобно Воронцову, переходят на ее сторону. К шести часам утра в «Красный Кабачок» прискакал радостный Талызин: «Кронштадт на стороне императрицы! Гарнизон запретил въезд царю!» Сердце Екатерины бешено бьется от радости, но лицо ее непроницаемо. Как будто она предвидела все это. Теперь, не теряя ни минуты, надо максимально использовать этот выигрыш. Войска ее в подходе. Произойдет ли стычка с гольштейнцами? По коням! Екатерина без устали скачет в Петергоф. Там она находит верных ей солдат, мирно сидящих вокруг дворца. Не желая сражаться, Петр приказал отвести большую часть своих солдат, а те часовые, что остались на месте, были без труда разоружены. Не пролилось ни капли крови. Это не просто победа. Это чудо. Расположившись в «Монплезире», Екатерина диктует акт об отречении от престола, который положат на подпись императору.

«В краткое время правительства моего державного Российским государством самым делом узнал я тягость и бремя, силам моим несогласное, чтоб мне не токмо самодержавно, но и каким бы то ни было образом правительство владеть Российским государством… того ради помыслив, я сам в себе беспристрастно и непринужденно чрез сие объявляю не только всему Российскому государству, но и целому свету торжественно, что я от правительства Российским государством на весь век мой отрицаюся».

Григорий Орлов и генерал Измайлов тотчас скачут в Ораниенбаум доставить документ императору, по существу находящемуся под стражей. Когда они исчезают из вида, проголодавшаяся Екатерина весело садится за стол вместе с офицерами. Как обычно, пьет она умеренно – полстакана вина. Таким примером и других заставляет поступать так же. День еще не кончен! Среди шума хриплых мужских голосов неутомимо продолжает она свои расчеты. Что делать, если муж не захочет отречься от престола и откажется ехать под конвоем в Петергоф? А если его все же привезут, как поступать с ним?

А в Ораниенбауме в ту минуту подавленный Петр собственноручно переписывает и подписывает документ, привезенный посланцами Екатерины. «Как ребенок, которого отсылают спать», – скажет потом Фридрих II. Петру предлагают сесть в карету вместе с любовницей и генерал-адъютантом Гудовичем. По приезде в Петергоф он просит провести его к императрице. Возможно, надеется смягчить ее строгость напоминанием того, что их еще связывает? Но она отказывается принять его. Офицеры снимают с мавра награды, шпагу и военный мундир, дав взамен гражданскую одежду. Со слезами на глазах он покоряется. Никита Панин сообщает ему, что по приказу императрицы отныне он государственный узник и будет жить под домашним арестом в загородном дворце в Ропще, недалеко от Санкт-Петербурга, в ожидании решения о его дальнейшем постоянном местопребывании.[2178] Петр знает, что постоянным местопребыванием может быть только ужасная Шлиссельбургская крепость, где вот уже много лет заточен бывший царь Иван VI. Перепуганный, он громко плачет, падает на колени перед гувернером своего сына, целует ему руки, умоляет хотя бы не разлучать его с любовницей. «Считаю, что одно из самых больших несчастий в моей жизни то, что я вынужден был видеть Петра в этот момент!» – напишет позже Панин. С болью и отвращением Панин объявляет, что императрица не может позволить Елизавете Воронцовой следовать с узником в его заключение. Это означало бы узаконение адюльтера. Фаворитка будет сослана в Москву. Кстати, вся семья Воронцовых уже отвернулась от нее и перешла на сторону Екатерины. Тут и Елизавета Воронцова присоединила свои истерические вопли к рыданиям своего любовника. Оба они ползают на коленях перед Паниным, но он остается неумолимым.[2179] Вконец измученный, Петр просит разрешения взять с собой в Ропщу скрипку, негра по имени Нарцисс и любимую собачку Можи. Ему ответили, что императрица рассмотрит его просьбу в подходящий момент. И действительно, Екатерина согласится с этими тремя послаблениями. Она даже разрешит, чтобы еду ему подавал его постоянный лакей Брессан. Может быть, она вспомнила трогательные годы их детского обручения, глупые игры той поры тайком от императрицы Елизаветы? Но сейчас он должен повиноваться. Он хотел ее унизить, оскорбить, но она одержала победу. Нет, этот мужчина и эта женщина не имеют ничего общего с милыми воспоминаниями молодости. С течением времени между ними возникла и утвердилась смертельная ненависть.

Вечером в карете с опущенными занавесками Алексей Орлов увозит в Ропщу не владеющего собой Петра с позеленевшим от страха лицом.

На следующий день, в воскресенье, 30 июня 1762 года, Екатерина совершает триумфальный въезд в Санкт-Петербург под звон церковных колоколов, артиллерийский салют и крики ликующей толпы. Энтузиазм в войсках, чему способствовала раздача водки, был так велик, что в первую же ночь после ее возвращения солдаты Измайловского полка потребовали, чтобы им показали царицу, чтобы убедиться, что ее не похитили и не умертвили. Хочешь не хочешь, а пришлось ей вылезти из постели, напялить мундир и явиться перед солдатами, чтобы их успокоить. Положение мое таково, что последний солдат-гвардеец, видя меня, может себе сказать: «Вот дело рук моих».[2180] Так, вслед за императрицей Екатериной I, императрицей Анной Ивановной, регентшей Анной Леопольдовной, императрицей Елизаветой пятая женщина подряд, Екатерина II, берет в руки судьбу страны, исключением были лишь два коротких эпизода с участием царей-мужчин. Вот уже тридцать семь лет русскими правят женщины, и они привыкли. Новая царица продолжает национальную традицию. Первая ее забота – отблагодарить творцов ее победы. Посыпался дождь наград, повышений по службе и денежных даров. За несколько месяцев сумма «подарков» выросла до 800 000 рублей. Григорий Орлов, княгиня Дашкова, всевозможные офицеры, ловкие советники – на всех пролился золотой дождь. Говорят, что только водка солдатам-гвардейцем обошлась в 41 000 рублей. Щедрая от природы, Екатерина не признает цифровых ограничений в благодарности. Вместе с тем она беспокоится о судьбе своего мужа. Он ей пишет из Ропщи жалобные и с трудом читаемые письма по-французски с огромным количеством ошибок:

«Прошу Ваше величество наверняка доверять мне и будьте добры снять постовых с другой, комната, потому что комната где я есть такой маленький, что я еле двигаюсь и поскольку она знает что я всегда хожу по комнате от этого опухнут ноги. Еще прошу не приказать офицерам сидеть в моей комната: когда нужда это невозможно. Еще прошу Ваше величество не третировать меня как ужасный злодей, я никогда ее не обижать. Напоминаю о себе ваша Великодушие прошу срочно отпустить меня с указанной персоной (Елизавета Воронцова) в Германия. Бог обязательно отплатить а я ваш покорный слуга, Петр. P.S. Ваше величество может мне доверять что я не подумаю и не сделаю ничего противнее или против ее правление».

И еще: «Ваше величество, если не хотите сделать умирать человека уже довольно несчастного пожалейте меня и дайте мне единственное утешение которая есть Елизавета Романовна (Елизавета Воронцова). Тем вы сделаете один очень большой благодеяние вашего правления. А также если Ваше величество хочет видеть меня одно мгновение я буду наверху моего блаженство».

Екатерина никакого ответа не дает. Но когда ей сказали, что Петр болен, она направляет к нему в Ропщу врача. Ему лучше. А она уж и не знает – радоваться этому или сожалеть. Пока он жив, ей всегда будет угрожать переворот недовольных офицеров или вечных интриганов – придворных. Даже свергнутый и заключенный, он представляет собой постоянную угрозу для трона. В конце концов это он – внук Петра Великого. А не она. Ей надо срочно укрепить свое положение во главе страны. 6 июля она издает второй манифест, в котором объявляется о ее восшествии на престол и об отречении Петра III. В этом документе, зачитанном перед Сенатом, она заявляет, что намерена заслужить любовь своего народа, «для которого признаваем себя быть возведенными на престол».

В тот же вечер ей принесли во дворец послание от Алексея Орлова. Она с трудом разбирает карандашом написанные каракули на куске смятой бумаги: «Матушка заступница наша императрица! Как объяснить, как рассказать, что случилось? Не поверишь слуге твоему верному, но, как перед Богом, говорю тебе правду. Матушка, готов умереть, но и сам не знаю, как это несчастье приключилось. Если не простишь, мы пропали. Матушка, он скончался. Никто из нас этого не хотел, да как бы мы осмелились поднять руку на императора? И вот, Ваше величество, горе случилось. Он начал спорить с князем Федором (Барятинским) за обедом, и не успели мы их разнять, как он помер! Не помню даже, что мы сделали, но все мы как один виноваты и заслужили смертный приговор. Пожалей меня, хотя бы из любви к брату моему! Я покаялся, и теперь ничего не скажешь. Прости или прикажи поскорее нас прикончить. Белый свет мне не мил. Мы тебя прогневали и прокляты будем навеки».[2181]

Екатерина потрясена. Явно это было убийство, совершенное ее друзьями в ее же интересах. Теперь она свободна от жалкого Петра. Но репутация ее запятнана навсегда. Может быть, лучше было бы жить в страхе перед заговором, чем нести на себе общее осуждение? Разве не абсурдно приносить славу и будущее в жертву ближайшим политическим соображениям? Медвежья услуга! Как сообщают близкие люди и очевидцы, Екатерина падает в обморок, придя в себя, плачет и вздыхает: «Слава моя погублена! Потомки мне никогда не простят этого преступления, которого я не совершала».[2182] И далее: «Невыразимый ужас охватил меня от этой смерти! Этот удар меня доконает». Княгиня Дашкова, услышав эти слова, отвечает: «Государыня, эта смерть слишком внезапна для вашей и для моей славы».[2183] Но другие свидетели уверяют, что в тот вечер Ее величество явилась при дворе в состоянии полного спокойствия. Эти наблюдения дополняют друг друга. Екатерина всегда умела в решающий момент владеть собой. Каким бы ни было внутреннее смятение, она не желает выставлять его перед толпой дипломатов и придворных. Смерть эта для нее – желанная, хотя ею и не спровоцированная, ее устраивающая и вместе с тем досадная, эта смерть – дело не личное, а государственное. А государственные дела решаются с холодной головой и в узком кругу близких людей. Так и будет. Угрызений совести у Екатерины не будет. Будут беспокойства. Гнев на виновных смешивается с симпатией и даже нежностью. Они хотели сделать добро, и сама их неумелость – гарантия доброй воли. На следующий день, 7 июля, она публикует третий манифест, где говорится: «В седьмой день после принятия нашего престола всероссийского получили мы известие, что бывший император Петр III обыкновенным, прежде часто случавшимся ему припадком геморроидическим впал в прежестокую колику. Чего ради, не презирая долгу нашего христианского и заповеди святой, которою мы одолжены к соблюдению жизни ближнего своего, тотчас повелели отправить к нему все, что потребно было к предупреждению следства из того приключения, опасных в здравии его и к скорому вспоможению врачеванием. Но, к крайнему нашему прискорбию и смущению сердца, вчерашнего дня получили мы другое, что он волею всевышнего Бога скончался. Чего ради мы повелели тело его привезти в монастырь Невский для погребения в том же монастыре, а между тем всех верноподданных возбуждаем и увещеваем нашим императорским и матерним словом, дабы без злопамятства всего прошедшего с телом его последнее учинили прощание и о спасении души его усердные к Богу приносили молитвы. Сие же бы нечаянное в смерти его Божие определение принимали за промысл его божественный, который он судьбами своими неисповедимыми нам, престолу нашему и всему отечеству строит путем, его только святой воле известным».

Весть об этой смерти и ее официальное объяснение не вызывают в обществе никакой реакции. Люди радуются новому правлению и вовсе не настроены предаваться предположениям, оскорбительным для матушки царицы. Придворные делают вид, что верят в неправдоподобное. Но на самом деле для приближенных императрицы факт убийства не вызывает сомнения. Некоторые полагают, что она приказала совершить это, большинство же считают ее косвенно ответственной. Хотела она этого или нет, но она заинтересована в преступлении. На руках ее кровь. Как пишет Рюльер: «Точно не известно, какое участие принимала императрица в этом событии». А вот мнение рыцаря Корберона: «Не вызывает сомнения, что, кроме Орловых, никто в убийстве участия не принимал». Беранже писал: «Какая картина для народа и какое хладнокровие надо иметь! С одной стороны, внук Петра I свергнут и убит, с другой – внук царя Ивана закован в кандалы, а принцесса Анхальтская захватывает корону их предков, и перед восхождением ее на трон совершается цареубийство… Я не думаю, что принцесса эта (Екатерина) кровожадна и замешана в убийстве царя… Но императрица не сможет отделаться от подозрений и позора».[2184] Вернувшийся наконец в Санкт-Петербург барон де Бретель пишет: «Я давно знаю, а по возвращении получил подтверждения, что ее (Екатерины) правило: быть твердой в своих решениях, лучше плохо сделать, чем переменить мнение, а главное, нерешительность – удел глупцов».

В том, что касается убийства, тут мнения расходятся. Одни говорят, что вино было отравлено, другие – что удушили ружейным ремнем или под периною. Большая часть людей приписывают покушение Алексею Орлову. Как пишет Хельбиг, секретарь посольства Саксонии, в тот вечер, когда Алексей вернулся в столицу, на него было страшно смотреть, лицо его было искажено «осознанием низости и бесчеловечности поступка, мучившими его угрызениями совести». А Рюльер утверждает, что, согласно достоверным источникам, Алексей Орлов был «взлохмачен, весь в пыли и в поту, в порванной одежде и лицо его дергалось и выражало ужас и поспешность».

Факт тот, что поступок Алексея Орлова был отнюдь не следствием банальной ссоры подвыпивших собутыльников. И он, и друзья его заранее обдумали все. Узнав, что скоро Петра переведут в Шлиссельбург, они поняли, что в крепости он станет для них недоступен, и поспешили поехать в Ропщу. Предварительно приказали солдатам схватить и увезти подальше Брессана, лакея Петра. Освобождая царицу от неудобного мужа, Алексей Орлов думал, что открывает своему брату Григорию дорогу к трону. Действительно, почему бы, овдовев, Екатерине не выйти замуж за своего избранника? Таким образом, были бы исполнены все ее желания и как женщины, и как императрицы. Из-за Алексея Орлова Екатерина стала виновна не только в помыслах, но и в делах.

Ей было бы нетрудно немедленно отдать под суд убийц, ведь она их всех знала. Так она доказала бы свою невиновность. Осудив их, она спасла бы лицо. Но могла ли она, через несколько дней после восшествия на престол, послать на пытки и на плаху Алексея Орлова и его сообщников, которым она была обязана троном? Преданность этих людей обязывала ее сохранить им свободу и жизнь. Она была связана с ними неким безмолвным согласием если не на преступный замысел, то на его результат. Только малодушные наказывают подчиненных, чтобы выгородить себя. Не такова Екатерина. Поддержав официальную версию кончины от болезни, она спасает своих сторонников и соглашается стать лицом подозреваемым. Через два дня после убийства царя она появляется на людях и с олимпийским спокойствием парирует злое любопытство раболепствующих придворных.

По ее указанию тело Петра III перенесено в Александро-Невскую лавру. На этом почести кончаются. Покойник, хоть и был внуком Петра Великого, не более чем свергнутый император. Тело его, обряженное в светло-голубой мундир гольштейнского драгуна, выставлено без орденов в простом открытом гробу. Чего в этом больше: уважения к костюмным предпочтениям покойного или напоминания толпе, что он всегда был заклятым врагом России? Пришедшие проститься отмечают трагическое выражение лица. Оно почти черное, шея обмотана форменным шарфом, возможно, чтобы скрыть следы насильственного удушения, на руках – перчатки, хотя по правилам они должны быть открыты. Однако ни в народе, ни среди придворных никто не поставил под сомнение версию о естественной смерти. Удобнее и осторожнее помалкивать. Во всяком случае – пока. Екатерина не сидела у гроба и не присутствует на похоронах. Сенат, узнав о ее желании присутствовать на похоронах, нижайше просил ее не участвовать в печальной церемонии, «чтоб Ее величество, сохраняя свое здравие, по любви своей к Российскому отечеству для всех истинных ее верноподданных… изволила б намерение свое отложить».

Глава ХIII Обучение власти

Императрица так быстро захватила власть, что иностранные дипломаты долго не могут поверить в окончательное ее утверждение на троне. Барон де Бретель видит в Екатерине «молодую авантюристку», которая долго не выдержит политических бурь. Сэр Роберт Кейт находит ее остроумной, любезной, но поверхностной и не способной управлять с должной властностью. Прусский дипломат Зольм предсказывает переворот: «Не хватает лишь отчаянной головы… Об императрице разговоры идут столь смелые, вольные и легкомысленные… Несомненно, царствование императрицы Екатерины, как и императора, мужа ее, будет лишь кратким эпизодом в мировой истории».

И действительно, после нескольких дней эйфории армия приходит в себя. Многие офицеры жалеют, что солдаты нарушили присягу царю «за бочку пива», по выражению поверенного в делах Франции Беранже. Уже поговаривают, что надо бы вытащить из тюрьмы несчастного Ивана VI и вернуть ему корону. Иноземные правители советуют своим послам быть крайне осторожными с той, которая в их глазах не более чем узурпаторша. Людовик XV предписывает барону де Бретелю:

«Скрытность царствующей императрицы (Екатерины) и храбрость ее во время переворота говорят о том, что это – правительница, способная задумывать и осуществлять крупные акции… Но императрица, иностранка по происхождению, вовсе не дорожит Россией… ей нужно быть очень сильной, чтобы удержаться на троне, которым она обязана не любви своих подданных и не уважению к памяти отца своего… Вам уже известно, и я еще раз недвусмысленно повторяю, что моя политика по отношению к России состоит в максимальном отстранении ее от европейских дел. Распри внутри российского двора не дадут этой стране возможности играть значительную роль, как того желали бы некоторые правительства».

Позже герцог де Шуазёль напишет своему послу в Санкт-Петербурге:

«Нам известно враждебное отношение этого двора (российского) к Франции. Король (Людовик XV) настолько презирает правительницу этой страны, ее чувства и ее поведение, что мы не намерены предпринимать никаких шагов к изменениям. Король полагает, что ненависть Екатерины II гораздо почетнее, чем ее дружба».

Екатерина и сама понимает ненадежность ее положения и хочет как можно скорее упрочить почву под ногами. Она проявляет мудрость, сохраняя у руля правления государственных деятелей, стоявших на этих постах при Елизавете и при Петре III. Так, граф Михаил Воронцов, хотя и выступал всегда против нынешней государыни, оставлен ею на посту канцлера. Что касается Никиты Панина, которому поручила она департамент внешней политики, то он искренне предан ей, хотя и были расхождения во взглядах. В отличие от Петра III, то ли по беззаботности, то ли из презрения месяцами откладывавшего освящение его престола Церковью, Екатерина решила, что ее коронование в Москве произойдет 22 сентября с необычайной пышностью, которая должна поразить воображение и русского народа, и иностранных гостей. Об этом своем намерении она объявляет 7 июля, в тот самый день, когда извещает о смерти своего мужа «от геморроидического припадка». Два с половиной месяца – минимальный срок для подготовки празднеств такого масштаба. За это время надо завоевать симпатию армии. Так что войну с Данией объявлять не следует, но и союз с Пруссией подписывать не будут. Таким образом, военные действия против этой страны, длившиеся семь лет, не будут возобновляться. По отношению к Франции и Австрии – дружелюбные улыбки. Для Англии – тоже. Что касается Церкви, столь обиженной Петром III, угодить ей придется отменой указа о конфискации имущества духовенства. (Когда престол упрочится, можно будет и восстановить эту меру.)

Править империей Екатерина хочет, исходя из принципов, внушенных книгами, она сама изложила их в изысканном стиле, когда еще не была у власти:

«Я хочу и желаю лишь блага для этой страны, куда Всевышний меня прислал… Слава державы – это моя слава».

«Прибавить к морю Черному море Каспийское и все это – к морю Белому; наладить торговлю с Китаем и Восточной Индией через Татарию будет означать возвышение этой империи (русской) над другими империями Азии и Европы. А что может воспротивиться неограниченной власти абсолютного монарха, управляющего воинственным народом?»

Превознося «неограниченную власть» монарха и господство России над другими государствами, Екатерина предполагает прежде всего править во благо народа. Верная учениям философов, она осуждает крепостное право: «Делать из людей, рожденных свободными, рабов противно христианской религии и справедливости…» «Свобода, ты – душа всего, без тебя все мертво. Я хочу, чтобы подчинялись законам, но не желаю рабства».

Это либеральное кредо не мешает ей, взойдя на престол, раздать главным действующим лицам переворота (Орловым, Разумовским, Панину) восемнадцать тысяч крестьян с землей, принадлежавших царскому двору. Впрочем, она не верит, что можно освободить крепостных: «Совершить подобный подвиг (освободить крепостных) – значит навлечь на себя ненависть землевладельцев… Раз уж такое зло существует в России, надо хотя бы уменьшить вред, им наносимый. Поезжайте в деревню и спросите у крестьянина, сколько у него детей родилось. Как правило, он ответит: десять, двенадцать и нередко двадцать. А сколько выжило? Он ответит: один, два, четыре… Надо уменьшить смертность, наладить медицинскую помощь, прежде всего для малолетних детей… Они бегают голые по снегу и льду. Выживающий – здоровяк, но девятнадцать умрут – какая потеря для государства!»

А теперь надо переходить от теории к практике. Когда Екатерина впервые собирает Сенат в Летнем дворце, она потрясена финансовым и социальным положением страны. Через много лет она будет с ужасом вспоминать об этом грубом контакте с реальной жизнью.

«Большая часть армии находилась за рубежом и уже восемь месяцев не получала жалованья, – напишет она. – Флот заброшен, армия в беспорядке, крепости разваливались. У бюджета 17 миллионов рублей долга, в денежном обороте сто миллионов рублей. Во всей империи никто не знает, каков доход у казны. Государственный бюджет не утвержден в четких границах. Почти все виды торговли монополизированы частными лицами. Около 200 000 заводских и монастырских крестьян открыто бунтуют. Во многих местах крестьяне отказываются повиноваться и платить оброк барину. Правосудие продажно: прав тот, кто больше заплатит. Умы ожесточаются из-за зверских пыток и наказаний за безделицу, словно за тяжелое преступление. Народ повсюду жалуется на коррупцию, продажность, всевозможные хищения и несправедливость».

Хладнокровно Екатерина решает начать с дефицита в бюджете. Заполнить казну. Но как? Господа сенаторы не в силах найти решение. А она решительно настаивает на необходимости отменить некоторые «монополии», то есть прибыль от промышленности, регулярно получаемую несколькими знатнейшими семьями, в том числе Шуваловыми. А чтобы предвосхитить недовольство тех, кого она лишает части их доходов, ввести покрытие бумажных денег металлом и нетленное моральное покрытие. Таковым является беспредельное уважение нации к личности Ее величества. Вера, укрепившаяся в душах, постепенно выходит наружу. Иностранных кредиторов привлекает слепое доверие русских по отношению к их финансовой судьбе. Философ XVIII века Посошков пишет по этому поводу: «Стоимость монеты составляет не золото, не серебро, не медь и не какое-либо другое ценное вещество, из которого сделана монета… а облик монарха, отчеканенный по металлу; это – выраженная его изображением воля монарха придать куску металла такую ценность, что его без колебания принимают в обмен на вещи, представляющие реальную ценность… А раз так, то несущественно, из чего сделана монета. Воля государя выражается в том, чтобы такую же стоимость имел кусок меди, лист бумаги, и этого достаточно, так оно и будет».

Екатерина, выпуская огромное количество ассигнаций, великолепнейшим образом уходит от условий, регламентирующих повсюду в мире экономическую жизнь. Причина, по которой во Франции провалилась эмиссия ассигнаций и потерпел крах Джон Ло,[2185] – это пошатнувшееся доверие.

Екатерина торжественно отказывается при всем Сенате от «комнатных денег», то есть личного бюджета царей. А это – тринадцатая часть от всего бюджета империи. Сенаторы, пораженные такой щедростью, кричат «Ура!» и плачут от благодарности. Но этого мало, чтобы удержать корабль на плаву. Тем более что, стараясь направить в казну все новые деньги, Екатерина намерена все же править с пышностью. Вскоре она примет и другие меры: новые налоги, заем, увеличение многих оброков, в том числе на бороды с крестьян. Этот оброк ввел еще Петр Великий в виде налога с каждого бородача, прибывающего в столицу. Разумеется, крестьяне могли освободиться от этого оброка, сбрив бороду, но они боялись гнева церковников, ибо, по решению Собора 1551 года, «нет большего греха, чем еретический обычай брить бороду… Брить бороду вугоду людям противно Господу Богу, создавшему нас по образу Своему и подобию».

Однако важнейшей мерой, безусловно, стало создание эмиссионного банка, печатающего ассигнации по требованию императорской казны. За время своего правления Екатерина выпустит огромное количество бумажных денег. В любой другой стране такая практика вызвала бы инфляцию и крах. Но России такие беды не угрожают. Ибо залогом, единственной гарантией общественного доверия является покрытие. А в России доверие непоколебимо. Покорность верноподданных – вот основа для эмиссии бумажных денег. Это фокус, волшебная алхимия, когда золото получают из ничего, из воздуха. Через несколько лет после Посошкова граф де Сегюр напишет: «По приезде сюда надо отбросить привычные представления о финансовых операциях, проводимых в других странах. Там монарх повелевает действиями, а не общественным мнением; здесь ему подчинено все, в том числе и мнение. Огромное количество банковских билетов, уверенность в том, что никакие средства не смогут их покрыть, порча денег, приводящая к потере вдвое стоимости золотых и серебряных монет, одним словом, все, что в другом государстве привело бы к банкротству и самым ужасным революциям, здесь не вызывает не только никаких потрясений, но даже никаких сомнений в доверии, и я убежден, что, если бы императрица захотела, она могла бы заставить принимать кусочки кожи в качестве монет».[2186]

В окружении Екатерины удивляются, что эта молодая женщина, не искушенная в политике, так стремится все увидеть, все понять, все проверить, все решить сама. Ее неопытность в общественных делах нисколько ее не пугает, а, наоборот, похоже, стимулирует к деятельности. Ни на секунду у нее не возникло сомнений, сможет ли она управлять страной, к тому же не ее родиной. Можно подумать, что всю жизнь она готовилась к этому. Идет ли речь о международных отношениях или о внутренних проблемах, она тут же в курсе дела. При любых обстоятельствах она, новичок, уверена в своей правоте, идя против мнения прожженных политиков. В ней срабатывает убежденность самоучки и полное отсутствие чувства неполноценности перед огромными задачами, требующими решения. Впрочем, и в ее повседневном поведении нет ничего неясного, невольного, бессознательного. И в политике и в любви она проста и здорова. Ее поведение естественно, открыто и задорно. В отличие от императрицы Елизаветы ее не столько привлекают блеск и пышность полновластия, сколько его скрытые пружины. Как и для Петра Великого, которому она стремится подражать, для нее кабинетная работа является скрытой, но главной частью профессии монарха. Она не знает усталости и вникает в доклады, меморандумы, счета в масштабе всей страны, в дипломатическую переписку. Восемнадцать лет ее держали в стороне от «серьезных дел», и вот теперь она берет реванш, как изголодавшийся набрасывается на пищу. Председательствует на всех заседаниях Совета министров, на всех заседаниях Сената, сбивая сановников беспощадными вопросами и постоянными призывами к гражданскому долгу. Этим мужчинам, давно привыкшим к распущенности, непоследовательности и административной волоките, она не стесняется советовать вставать пораньше и продолжать заседания во второй половине дня. Сама она встает в пять часов утра и работает по двенадцать, а то и четырнадцать часов в день. Еле успевает поесть, а вечером, к девяти часам, после непродолжительного застолья с близкими в изнеможении падает в постель. На удивление писарям, проекты ее осуществляются с такой скоростью, что они даже шокированы. Однажды Сенат сообщил ей, что в каждом городе империи отныне есть свой «воевода» или военный губернатор, на что она ответила вопросом: а сколько городов в России? Пауза. Никто не знает. Ну что ж, сказала она, посчитаем города по карте. Да, но в архивах Сената не нашлось карты России. С улыбкой Екатерина дает пять рублей молодому чиновнику и велит пойти в Академию наук и купить там «Атлас» Кириллова. Уличенные в полном невежестве, сенаторы сидят, вобрав голову в плечи. Сотни раз ей придется приучать их к порядку. С молодости воспитанная на чтении Монтескье и Вольтера, она легко расправляется с этими лентяями сановниками. Тормошит их и заставляет шевелить мозгами. Хоть и давно учится она в России, но смириться с невообразимым хаосом в управлении страной не может. Здесь правила противоречат одно другому, все основано на обычаях, а они различны в разных областях, судопроизводство осуществляется кое-как, канцелярии игнорируют друг друга, каждая контора проводит свою политику – империю тянут в разные стороны. Со своим светлым умом Екатерина не может не навести порядок в этом нагромождении хлама. Образно говоря, она приносит лампу и метлу. Выслушивая ее критику и предложения, сенаторы и министры признают, что она права. Но в душе они спрашивают себя, по какому праву эта немецкая принцесса позволяет себе сметать здесь русскую пыль веков.

На самом же деле Екатерина любит недостатки России, хотя и клянется навести порядок. Сформировавшаяся в западной культуре, она, с ее ясностью, привычной к классификации, с практичным умом и непобедимой жизненной силой, и раздражена, и очарована небрежностью, мечтательностью, фатализмом и внезапными выходками этого народа, ставшего ее народом. Она находит его великим и прекрасным. Ей хотелось бы быть достойной его. В порыве восторга она напишет: «Никогда мир не создавал человека более мужественного, положительного, честного, гуманного, добродетельного, щедрого и услужливого, чем скиф (иначе говоря, русский). Никто не сравнится с ним по правильности черт, по красоте и цвету лица, по статности, стройности и росту, с руками и ногами или плотными, или нервными и мускулистыми, с густой бородой, с длинной и обильной шевелюрой. От природы он прям и честен, чужд хитрости и притворства, презирает эти уловки. Он несравнимый пехотинец и кавалерист, моряк и эконом. Никто не любит так детей и близких своих. У него врожденное уважение к родителям и начальству. Он быстро и точно выполняет приказы, он верен, как никто».

Такое объяснение в любви, которое могло быть адресовано Григорию Орлову, на деле относится ко всей стране. Та же Екатерина скажет позже своим врачам: «Выпустите из меня последнюю каплю немецкой крови, чтобы в жилах моих осталась лишь русская кровь». Страстно любя Россию, Екатерина вполне серьезно относится к слову «матушка», каким величают ее верноподданные. Она хотела бы для всех воплощать теплоту, помощь, провидение. Вот что она пишет: «Будьте ласковы, гуманны, доступны, участливы и либеральны. Пусть величие ваше никогда не мешает вам с участием снизойти до малых и почувствовать себя на их месте, и пусть эта доброта не расслабляет никогда вашу власть и уважение их к вам». Она лично рассматривает челобитные на ее имя и обещает исправить несправедливость. Однако очень скоро поток прошений захлестывает ее, и она оставляет без ответа три четверти их. Когда направляется пешком в церковь или в Сенат, просители толпятся на проходе, и однажды она оказалась окруженной живой стеной. Полиция пытается кнутами разогнать толпу, но императрица протягивает руки, чтобы защитить свой народ. Ее символический жест вызывает в толпе благодарные слезы. Случай этот, многократно пересказанный, дополненный подробностями и приукрашенный, становится легендой во славу матушки. Для возвышения своей популярности она отменяет балы и маскарады, столь любимые императрицей Елизаветой, на которых она так скучала в бытность великой княгиней. Правда, организованные ею празднества будут стоить во сто крат дороже, чем увеселения ее предшественницы, и все же никто не сможет упрекнуть ее, ибо эти деньги она потратит не для своего удовольствия, а во славу империи. Каждая лента на ее платьях, каждая жемчужина в ожерелье, каждая люстра в залах ее дворцов, каждая ракета в фейерверке предназначаются для утверждения ее престижа, а следовательно, и престижа России в глазах заграничных гостей. Для себя она экономно тратит деньги, но для других хочет быть щедрой. И в день коронации все увидят это! Портные, закройщики, ювелиры и сапожники Санкт-Петербурга завалены заказами. Туалеты императрицы и ее двора должны затмить все, что видели в подобных случаях в самых богатых странах Европы.

Между примеркой и заседанием Сената Екатерина решает проблему Курляндии, усилив потихоньку партию Бирона, доказавшего ей свою преданность. Таким образом, по ее подсчетам, Курляндия подпадает под влияние России до того, как будет к ней присоединена. Затем она принимается за Польшу. По ее планам, подобно Курляндии, Польша должна быть в сфере российского влияния. Позже, когда смутные годы подготовят умы к принятию радикальных решений, можно будет аннексировать всю эту несчастную страну или часть ее. Нынешний король Август III тяжело болен, и нельзя допустить, чтобы Франция или Австрия подобрали для него наследника, удобного для них. Короля для Польши Екатерина давно подобрала – это ее безутешный любовник красавец Станислав Понятовский. Высланный из Санкт-Петербурга, он и не подозревает, что она подготовила для него официальное будущее. Он мечтает отнюдь не о политике. Хотел бы вернуться к этой женщине, которую он по-прежнему любит, вновь вкусить сладость ее уст, нежность голоса и содроганье бедер. Он так и пишет ей об этом в своих пылких посланиях, не подозревая, что она давно заменила его Григорием Орловым. Узнав о смерти Петра III, он ликует: свободна! она свободна! Она призовет его, он прилетит на крыльях любви, и, быть может, они поженятся! И вновь засыпает ее письмами. Его настойчивость причиняет ей беспокойство. Неужели он ничего не понял? Этому безумному ребенку она пишет о деталях дворцового переворота и умоляет его не проявлять беспокойства:

«Настоятельно прошу Вас не спешить с приездом сюда, ибо Ваш приезд, в нынешних обстоятельствах, был бы опасен для Вас и вреден для меня. Переворот, произошедший в мою пользу, – чудо; единодушие его творцов невероятно. Я обременена делами и не смогла бы уделить Вам достаточно внимания. Всю мою жизнь я буду почитать Вас и стремиться быть полезной Вашей семье, но сейчас здесь все в критическом состоянии, и это очень важно. Вот уже три ночи я не сплю и за четыре дня только дважды поела».[2187]

Через месяц она вновь пишет:

«Все умы еще в смятении. Прошу Вас воздержаться от приезда сюда, чтобы не добавить смуты. Ваше письмо получила. Регулярная переписка будет очень трудной, у меня тысячи причин быть весьма осторожной в хранении нежных писем, и совершенно не имею времени писать таковые. Я в затруднительном положении… Не могу Вам всего рассказать, но это правда… На мне лежит груз правления. Прощайте, в жизни бывают престраннейшие положения».

Начало письма удивляет Станислава Понятовского еще больше, чем меланхолическое предупреждение в конце послания. Внезапно Екатерина предлагает ему стать королем и шлет, словно речь идет о корзине с устрицами, записку такого содержания: «Высылаю Вам срочно графа Кайзерлинга в качестве посла в Польше, чтобы он, в случае смерти Августа III, сделал Вас королем польским».

Он глазам своим не верит. И вместо того чтобы обрадоваться, приходит в отчаяние. На что ему престол польский? Он никогда не думал и не желал этой чести, ибо тогда он будет разлучен с любимой женщиной. Ведь хочет-то он не сидеть на троне Августа III, а лежать в постели Екатерины. И хотя она умоляла его не писать ей, он шлет одно отчаянное послание за другим. Она отвечает: «Эта переписка для меня очень опасна. Я же на виду. Должна быть вне подозрений. Надо идти вперед. Успокойтесь. Высказывать мои внутренние секреты было бы нескромно… Если услышите, что вновь взволновались войска, знайте, что это может произойти лишь от избытка любви их ко мне, и это начинает меня тяготить. Они до смерти боятся, чтобы со мной ничего не случилось. Каждый раз, когда выхожу из дворца, меня приветствует ликующая толпа. Одним словом – энтузиазм, как во времена Кромвеля».

Позже она уточнит: «Если приедете сюда, нас могут задушить обоих». И дальше: «Тот факт, что я Вам отвечаю, уже излишен: я не должна была бы это делать… Роль свою я должна исполнять исправно. От меня ждут чудес».

А ему-то никаких «чудес» не надо. Цель его – земная любовь, счастье человеческое, без политики, без короны. Вопреки ее запретам он пишет об этом Екатерине. В своем экстазе он зовет ее настоящим именем Софи, а не тем, чужим, под которым стала она русской императрицей и которое вот уже четыре года разделяет их как барьером:

«Вы хотите сделать меня королем, лучше сделайте счастливым! Вы не сможете отнять у меня ни воспоминания о былом счастье, ни желания вновь обрести его. Дважды любить в этой жизни, как любил я Вас, невозможно, и что же мне остается? Пустота, ужасная тоска в душе моей, ничем не излечимая. Ах, не знаю, как устроены другие, но мне представляется честолюбие пустейшим делом, если оно не основано на мире и счастье в душе… Каждый день и каждый час молю небо вернуть мне Вас… О Боже, разве это моя вина, что не я дал Вам корону, украшающую Вас? Да может ли кто другой любить Вас так же, как я, так же истинно, как я?.. О, Софи, как жестоко Вы со мной обращаетесь!»

Эти эпистолярные излияния доходят каким-то образом до иностранных дипломатов. Фридрих II тайно предупреждает Екатерину, что, если когда-нибудь она задумает присоединить к России Польшу путем брака с будущим королем польским Станиславом Понятовским, она должна знать, что такой маневр настроит против нее всю Европу. Но Екатерина вовсе не собирается выходить за безумца поляка, который имел счастье когда-то ей нравиться и к которому она испытывает просто нежность. Она тут же приказывает Кайзерлингу срочно женить пылкого Понятовского на какой-нибудь полячке и дать знать всем дипломатам, что сей союз соответствует воле императрицы российской. Но Станислав упрямится. Не желает он, чтобы его личностью так распоряжались. Из чувства верности он останется холостяком…

Превозмогая претензии бывшего любовника, Екатерина должна еще бороться с капризами нынешнего фаворита, Григория Орлова. А его требование хоть и лестно, но несколько назойливо. Он упрекает императрицу в том, что она слишком много работает. Ему она предпочитает бумажонки. Чтобы отвлечь ее от государственных дел, он привел к ней молодого Потемкина, прославившегося среди однополчан даром имитаторства. Это тот самый юноша, что подал Екатерине свой темляк в день триумфального похода на Петергоф. Кстати, она его вознаградила, пожаловав чин подпоручика при повышении в звании участников переворота. Она его сразу узнает (как не узнать такое лицо?) и просит показать свой талант. Для начала он осмеливается подражать ей самой. Она могла бы рассердиться. Но нет, смеется до слез. Юноша тотчас включен в дружеский круг. Чтобы объяснить присутствие во дворце этого очаровательного парня, такого живого и забавного, она его назначает камергером. Тут уж Григорий Орлов спохватился, не привел ли он сам себе соперника, представив царице этого шута со смазливой мордашкой. Страдая от ревности, фаворит жалуется августейшей своей любовнице на это чувство, и она, шаля, разрешает ему отправить Потемкина курьером в Стокгольм.

Но Григорий Орлов, став влиятельнейшим лицом в империи, не может смириться с ролью просто любовника. Хоть и живет он во дворце и получает 120 000 рублей в год жалованья, но считает, что его не ценят должным образом. Он не только заносчиво афиширует свою связь с императрицей, но и поговаривает о женитьбе. Братья его поддерживают, так же как и вице-канцлер Бестужев, которого Екатерина вызвала из ссылки. Она и сама в глубине души не прочь тайно обвенчаться. Но боится общественного мнения. Как только стали распространяться слухи о ее брачных намерениях, аристократы и офицеры зашумели. Дело поставлено на обсуждение в Императорском совете. Большинство членов совета смущенно молчат. Панин заявляет: «Императрица может делать все, что хочет, но госпожа Орлова никогда не будет императрицей России». При этих словах он гордо выпрямляется, как бы бросая вызов, и напудренный парик его, прикоснувшись к стене за спинкой кресла, оставляет там белое пятно. Коллеги молча встают, подходят к этому пятну и прикасаются к стене головой в знак одобрения. Но Бестужев не сдается. По его словам, бывший фаворит Алексей Разумовский[2188] в свое время был обвенчан подобным же браком с императрицей Елизаветой. А раз так, Екатерина может воспользоваться прецедентом и оправдать им свое намерение. По всей видимости, Алексей Разумовский хранит документы, подтверждающие подлинный характер его отношений с покойной царицей. Чтобы получить от него эти бумаги, Екатерина посылает к нему канцлера Михаила Воронцова. Тот застает старика читающим Библию и просит от имени императрицы отдать доказательства тайного венчания. Если он подчинится, то будет иметь право, как вдовствующий принц-консорт, на звание императорского высочества с соответствующим немалым жалованьем. Алексей Разумовский закрывает Библию, достает из сундука ларчик черного дерева, инкрустированный перламутром и серебром, вынимает оттуда свиток, перевязанный розовой лентой, целует и бросает его в огонь камина. Когда от документа остается лишь пепел, говорит: «Нет! Нету никакого доказательства. Так и скажите всемилостивейшей государыне».

Итак, «прецедента» нет. Не отказываясь окончательно от своих планов, Екатерина откладывает их исполнение на будущее. Любовнику в качестве возмещения присваивает титул графа с правом сидеть рядом с троном и дарит свой портрет в рамочке в виде сердца с бриллиантами и с разрешением носить его на груди. Усыпанный почестями, Григорий Орлов с каждым днем наглеет, как и положено выскочке. Княгиня Дашкова застает его однажды в кабинете императрицы развалившимся на диване и распечатывающим официальные письма, адресованные Ее величеству. Когда Екатерина приходит и велит накрывать на стол, он не двигается со своего места, и лакеям приходится подносить стол к нему. Узнав о связи своего кумира с неотесанным и тщеславным офицером, княгиня испытывает разочарование и страдает, как от духовной измены. Наивная, чистая и цельная натура, она не понимает, как человек такого ума и таланта, как Екатерина, не может устоять от вульгарного зова плоти. Княгиню Дашкову смущают не столько неприличные манеры этого мужчины, сколько исключительное благоволение к нему со стороны царицы. Ведь она считает, что душой переворота была она, а не Григорий Орлов. Так что все эти почести должны быть адресованы ей. А императрица не торопится предать огласке заслуги ее главной наперсницы. Говорят, Фридрих Великий прозвал Дашкову «хвастливою мухой в повозке». Но это уж слишком! Чтобы подчеркнуть свою роль, она развивает бурную деятельность, совершает тайные визиты, переносит слухи по салонам, нашептывает послам информацию и советы, намекает на то, что ей предан безгранично Панин. Кейт, Бретель, Мерси д'Аржанто прислушиваются к ее сплетням и уже поговаривают о «правлении Дашковой». Уж не начало ли это оппозиции? «Она (княгиня Дашкова) участвует в полдюжине заговоров, – пишет сэр Макартней. – Это – женщина необычайно энергичного ума, почти мужского бесстрашия и смелости, способная предпринять невероятные вещи, дабы удовлетворить сиюминутную страсть; у нее характер слишком опасный в такой стране, как эта».

Суетливость юной подруги надоедает Екатерине, она все чаще отказывается принимать ее и просит своих приближенных придерживать язык в присутствии легкомысленной княгини. Но царица еще не чувствует себя достаточно сильной, чтобы карать. Еще не может позволить себе роскошь из-за каприза увеличить число своих противников. Нехотя присвоит она княгине титул статс-дамы, а мужу ее – титул камергера. Ну как, хватит? В плену у множества интриг, вечно на виду у иноземных дипломатов и у русских министров, не уверенная в том, что вчерашний союзник не превратится в завтрашнего противника, снедаемая страхом, что убийство Петра III может стать поводом для контрпереворота, уверенная в себе, но не уверенная в своем народе, продвигается Екатерина, как в тумане, к празднествам коронования, которое, как она полагает, сделает ее неуязвимой.

Глава XIV Ладан и кровь

Чтобы изготовить новую корону для церемонии, назначенной на 22 сентября 1762 года в Москве, Екатерина повелела выдать мастерам-ювелирам фунт золота и двадцать фунтов серебра. Четыре тысячи горностаевых шкурок пойдут на мантию императрицы. Ее платье будет усыпано драгоценными камнями. Шесть тысяч серебряных рублей будут разбросаны народу из ста двадцати бочонков. На одни застолья будет потрачено пятьдесят тысяч рублей. Кто после этого усомнится в легитимности императрицы?

27 августа Екатерина отправляет восьмилетнего сына Павла в Москву в сопровождении Панина и придворного медика Кроузе. Сама же, из-за накопившейся работы, выедет только через четыре дня, но ехать намерена быстро и останавливаться не на всех станциях. И вот на полпути догоняет она сына на какой-то захудалой станции. Он лежит в постели, у него жар. На следующий день температура немного спадает. Екатерине хочется остаться до полного выздоровления ребенка. Но нет, приходится снова пускаться в путь, чтобы не сорвать программу празднеств. Народ не простит ей, если она не поспеет к сроку в первопрестольный град.

13 сентября 1762 года Екатерина въезжает в древнюю столицу, сверкающую бесчисленными куполами церквей. Сын наконец выздоровел и догнал ее. Рядом с ней он выглядит бледным, растерянным и напуганным. Мягкое осеннее солнце тихо греет сквозь золотистую пыль, подымаемую кортежем. Медленно катится карета. Трезвонят колокола. Фасады домов увешаны коврами и гирляндами цветов. Длинные заборы садов тоже украшены цветами. Празднично одетый люд толпится на улицах. Из окон и с крыш глазеют любопытные. Все радостно приветствуют императрицу и цесаревича. Восемь дней длятся празднества. Заморские послы доносят своим правительствам, что в жизни не видели столько драгоценностей, мехов, кружев и парчи, как в домах российской знати.

И вот в воскресенье, 22 сентября, в древнем Успенском соборе, что в сердце Кремля, перед пятьюдесятью пятью высшими церковными иерархами, выстроившимися полукругом, «светлейшая и всемогущая царица Екатерина Вторая, императрица и самодержица всея Руси», тридцати трех лет от роду, скидывает с плеч горностаевую мантию и облачается в пурпурное императорское одеяние. Затем, взяв с вышитой золотом подушечки тяжелую корону, сама возлагает ее себе на голову, берет в правую руку скипетр, а в левую – державу и в таком виде предстает перед всеми как символ России. Все присутствующие встают на колени, хор исполняет торжественное песнопение. Неподвижно застывшая на троне, сидит Екатерина, не дрогнув ни головой под массивной короной, ни руками, удерживающими тяжелые символы императорской власти. Архиепископ Новгородский совершает чин святого помазания на царство. Став главою православной Церкви, она присутствует в святая святых, в алтаре, на торжественном молебне. Вспоминаются ли ей в эту минуту заветы отца, умолявшего никогда не отрекаться от лютеранской веры?

По окончании церемонии Екатерина возвращается во дворец, а следующие за каретой слуги разбрасывают серебряные монеты в протянутые руки толпы. Длинные столы, накрытые на улице для простого люда, ломятся под тяжестью пирогов, жаркого и бочонков с разнообразными напитками. Когда кортеж удаляется, толпа набрасывается на еду, благословляя матушку-императрицу. А она с высоты своего престола возглавляет торжественный пир в Грановитой палате. Взор ее обращен к собравшимся сановникам. Здесь все знаменитости России. Никогда не было у нее такого окружения, и никогда не чувствовала она себя такой одинокой.

Все следующие дни перед нею часами проходят представители всех народов, населяющих империю, делегации всех классов и сословий. Она изнемогает. А надо еще появиться на балу, на фейерверке, на парадном обеде, десять раз на дню менять платье и прическу, а между приемами работать с министрами.

По правде говоря, здесь, в Москве, городе исторического прошлого, она не чувствует себя «дома», как в Санкт-Петербурге, городе, устремленном в будущее. В своих «Заметках» она пишет по-французски: «Я вовсе не люблю Москву. Это город лентяев. Когда я здесь, то правило мое: никогда не посылать за кем-нибудь, ибо только через день получишь ответ, придет человек или нет… Кроме того, нигде у народа нет столько предметов фанатического преклонения, как здесь. На каждом шагу – чудотворные иконы, а сколько монастырей, сколько на улицах юродивых, попов, нищих, воров, сколько бесполезной челяди в каждом доме, а что за дома! Какая в них грязь, какие огромные участки земли при каждом доме, а во дворах– лужи непролазные!.. Сколько же здесь всякого люда, всегда готового воспротивиться порядку, взбунтоваться по малейшему поводу, причем это идет издревле, и народ тщательно хранит в памяти своей все эти бунты как часть своего национального достояния. В каждом доме помнят пароль, когда-то применявшийся… В Петербурге народ покорнее, воспитаннее, не такой суеверный, более привыкший к иностранцам».

Да, пребывание в Москве ее угнетает. Через неделю после коронации, когда накопилась усталость, ее охватывает сильное беспокойство. Загадочная болезнь сына усиливается. Слабость и жар. Кроузе не знает, какое лечение назначить. Павел чахнет с каждым днем. Перепуганная Екатерина не покидает его изголовья. Она опасается и за жизнь ребенка, и за свое будущее. Весть о болезни быстро распространяется при дворе. Если цесаревич умрет, молва назовет виновной императрицу. Сперва сжила со света мужа, теперь – сына! Логично! По правилам унаследовать корону должен был Павел, а не мать. Чтобы убрать помеху на будущее, она его и устранила. Медленный яд, не оставляющий следа. Вот ведь что будут говорить. Уже говорят! Завтра этот народ, падавший ниц перед каретой и благословлявший ее криками радости, обвинит царицу в двойном убийстве. У постели сына священники служат молебны. Она обещает построить больницу, если Всевышний сохранит ей сына. От кого исходит этот страстный обет: от матери или от императрицы? На восьмой день наступает облегчение. Ребенок спасен. Немедленно Екатерина повелевает приступить к созданию проекта большой и светлой больницы во славу святого апостола Павла.

Несмотря на выздоровление сына, атмосфера вокруг Екатерины по-прежнему наэлектризована. Одни упрекают ее в том, что она не короновала сына, оставив себе роль регентши, другие, более смелые, поговаривают, что пора вытащить из застенков несчастного царя Ивана VI, живущего, говорят, в нечеловеческих условиях как святой великомученик. Таким образом, раньше напоминание о нищем узнике не давало спать Елизавете и Петру, а теперь беспокоит и Екатерину. После переворота, когда она предполагала заточить Петра в Шлиссельбургскую крепость, Екатерина повелела перевести Ивана в Кексгольм (ныне Приозерск). Видимо, ей показалось неприличным и аморальным помещать в одной темнице двух свергнутых императоров. После того как Петра убрали, ничто не мешает вернуть Ивана в его прежний застенок. Но он пробудет еще два месяца в Кексгольме, и там-то Екатерина, движимая беспокойством и любопытством, поедет повидать его. Перед ней предстанет юноша двадцати двух лет с бледным лицом, блуждающим взглядом и всеми признаками вырождения. Провозглашенный императором, когда ему было два месяца от роду, он был свержен менее чем через два года Елизаветой. Он – прямой потомок Ивана V, Ивана-дурака, старшего брата Петра Великого. Его право на престол неоспоримо. Но с шестилетнего возраста он не видел ничего, кроме голых стен своей камеры. Кто его родители? Где они находятся? Иван ничего не знает. Ему неизвестно, что мать его умерла шестнадцать лет тому назад, а отец томится в другой крепости.[2189] Для тюремщиков Иван – «безымянный узник» или «заключенный номер 1».

С босыми ногами, в матросской засаленной и рваной робе, ходит он кругами по камере с зарешеченными окнами и закрашенными мелом стеклами; время от времени нечленораздельно кричит, что ему должно взойти на престол. В этом замкнутом пространстве застенка его рассудок постепенно атрофировался. Говорит он заикаясь и с трудом. Екатерина вглядывается в него холодным взором, он и ей повторяет свои безумные претензии. Через несколько минут она его покидает. «Слушать его тяжело, а понять заикания почти невозможно, он лишился человеческого разума и понимания», – напишет она.

Столь категорическое суждение говорит о том, что в ней отсутствует жалость, тревога же остается. Еще Петр III приезжал посмотреть на Ивана VI и тоже нашел его умственно неполноценным. Но это не освобождает от опасности, хотя сей претендент на трон и сидит за решеткой. Для простонародья он – легендарная личность, законный наследник, несчастный и потому святой. Ему уже присвоили ласковое имя «Иванушка». В России народ всегда любил юродивых, полагая, что наивность, нищета и простота позволяют им напрямую общаться с Богом. Достаточно искры, и «Иванушка» в застенке может оказаться могущественнее Екатерины во дворце. И это понимают зарубежные правители. Через два месяца после восшествия Екатерины на престол Людовик XV писал барону де Бретелю:

«Вам надлежит разузнать, какова судьба князя Ивана. Тот факт, что он жив, очень важен. Нельзя ли осторожно и умело установить с ним связь. Не знаю, насколько это возможно и нет ли в этом опасности и для вас, и для него. Полагаю, что у него есть сторонники; постарайтесь, не вызывая подозрений, узнать, так ли это».

Предусмотрительная императрица велит усилить наблюдение за «узником номер 1» и, если он заболеет, врача ему не присылать, а только священника-исповедника. Кроме того, если кто-нибудь попытается войти с ним в контакт без особого приказа царицы, стражники должны будут «убить узника, но не дать никому захватить его живым». Такой приказ уже был отдан Елизаветой и повторен Петром III.

Очень скоро Екатерина убеждается, что у нее есть основания опасаться «Иванушки». В октябре 1762 года, через несколько дней после празднеств в Москве, когда она еще радовалась единодушной преданности ей армии, стало известно, что семьдесят офицеров из гвардейских полков замыслили возвращение на престол Ивана VI. Зачинщики – некий Петр Хрущев и три брата Гурьевы: Семен, Иван и Петр. Следствие показало, что они действительно заявляли своим товарищам, что по закону надо бы возвести на трон Ивана VI, но если это невозможно – следовало бы короновать цесаревича Павла, а не его матушку. Екатерина приказывает вести расследование в строжайшем секрете, запрещает применять к заговорщикам пытки и ограничивает наказание ссылкой виновных в отдаленные гарнизоны. Панин обращает ее внимание на то, что подобная снисходительность не завоюет признательности возможных соучастников, а лишь поощрит их на продолжение заговора и что она из-за своего великодушия рискует жизнью. Екатерина, смеясь, отвечает, что она верит в свою звезду. Затем потребовала, чтобы личная охрана удалилась, и в виде вызова одна в открытой коляске ездит по самым людным улицам Москвы. Приветственные возгласы из толпы вселяют в нее уверенность. Но толпа так переменчива! Те, кто сегодня вас превозносит, завтра будут проклинать, сами толком не зная, почему переменили свое мнение.

Едва разделались с этой глупой историей, как полиция раскрыла другой заговор. На этот раз речь идет не об Иване VI, а о Григории Орлове. Когда в армии стали распространяться слухи о возможной женитьбе царицы и ее фаворита, молодой офицер из аристократов по фамилии Хитрово собрал вокруг себя нескольких друзей, чтобы убить братьев Орловых и тем положить конец их амбициозным планам. В Москве происходят волнения. Кто-то средь бела дня срывает портрет императрицы, висевший на триумфальной арке. Среди заговорщиков оказались и те, кто помогал Екатерине совершить переворот. Вчерашние друзья, самые надежные союзники! На допросе Хитрово отвечает, что, узнав о готовящемся браке, счел его оскорбительным для империи и, чтобы спасти Ее величество от нее самой, он и решил уничтожить Григория и Алексея Орловых. И на этот раз Екатерина повелевает замять дело. Хитрово просто высылают в его имение в Орловской губернии. А на улицах Москвы, под бой барабанов, зачитывают указ, запрещающий жителям «заниматься не своим делом».

Почти в то же время Екатерине приходится преодолевать недовольство духовенства. Восходя на престол, она хотела завоевать расположение Церкви и приостановила секуляризацию ее имущества, провозглашенную Петром III. Но зимой 1762/63 года царица узнает, что монастырские крепостные отказываются возвращаться под иго жестоких и безжалостных хозяев. Чтобы избежать громких бунтов, а заодно и для пополнения казны она отменяет свое обещание и окончательно передает Коллегии экономии церковные имения.

Хотя и обиженные, большинство церковников склоняют голову. Но архиепископ Ростовский Арсений Мацеевич яростно встает на защиту священных прав Церкви. Он предает анафеме «тех, кто поднимает руку на храмы и святые места, кто хочет присвоить себе добро, доставшееся Церкви от божьих людей и праведных монархов». Это уже прямо в адрес Екатерины. Когда она узнает, что он призывает народ к бунту против «иностранки» и напоминает о «святом великомученике» Иване VI, она велит его арестовать и привезти в Москву. Это – смелый шаг, ведь архиепископ – высокая должность в империи. На первой встрече с императрицей, окруженной сторонниками Григорием Орловым, генеральным прокурором Глебовым и начальником полиции Шешковским, Арсений обрушил на нее поток библейских проклятий. Говорят, что речь его была такой злобной, что Екатерина заткнула себе уши, чтобы не слышать. Испуганные судьи не осмелились осудить этого чернобородого прорицателя с пылающим взором.

По-видимому, они побоялись, что Бог не простит им сурового приговора для своего красноречивого служителя, поэтому они просят Бестужева заступиться перед Ее величеством и склонить ее к снисходительности. Но она возражает. Уступить сегодня – значит признать, что императрица, являющаяся мирской главой православной церкви, подчиняется одному из ее служителей. А когда Бестужев настаивает, она отвечает: «К черту! Вы устали! Ступайте в постель и выспитесь!» Твердость государыни подействовала, и Синод выдал архиепископа гражданскому суду. Арсения Мацеевича приговорили к лишению сана и ссылке в отдаленный монастырь, где он должен, как особо подчеркнуто в постановлении суда, выполнять только черную работу, носить воду и заготовлять дрова.[2190]

А императрицу эти первые стычки только закалили. Чем больше ей возражают, тем больше она утверждается в своей правоте. Как если бы она черпала свою легитимность в преодолении препятствий. Изо дня в день упрочивает она свои корни в земле русской. С этих пор она выработала свой стиль правления: смесь очарования и твердости, щедрости и настороженности. «Забавно наблюдать, – пишет барон де Бретель 9 января 1763 года, – как в дни приемов императрица старается понравиться всем своим верноподданным, как свободно многие обращаются к ней, назойливо надоедая своими разговорами, делами и идеями. Я знаю нрав этой правительницы и, когда вижу, как мягко и грациозно она выносит все это, могу представить себе, чего это ей стоит, насколько она считает себя обязанной выдерживать все это». Через месяц он запишет: «Она (Екатерина) говорила мне, что с тех пор, как ступила на землю России, она занималась только одним: готовилась стать единоличной правительницей… И притом призналась, что она несчастлива, что ей приходится руководить людьми, удовлетворить которых невозможно, что она очень старается сделать подданных счастливыми, но чувствует, что им понадобятся годы, чтобы привыкнуть к ней… Никогда нигде придворных не разделяло столько противоречий». А вот запись от 19 марта: «Страх императрицы потерять то, что она осмелилась захватить, настолько явен в ее повседневном поведении, что любой высокопоставленный сановник чувствует себя сильнее ее. Высокомерие и надменность проявляются ею только внешне».

Со временем Екатерина слегка располнела. Ростом она ниже среднего, но постановка головы так горделива, что некоторые находят ее высокой.

Вот как описал ее англичанин Ричардсон:

«Императрица Российская ростом выше среднего (?), сложения пропорционального и грациозного, со склонностью к полноте. У нее красивый цвет лица, и все же она добавляет румян, как все женщины этой страны. Красиво очерченный рот, прекрасные зубы; голубые глаза, внимательный взгляд… Черты лица в основном правильные и приятные. В целом облик не то чтобы мужественный, это было бы оскорбительно, но и не очень женственный, не сказать это было бы несправедливо».[2191]

А вот как описывает Екатерину ее секретарь француз Фавье: «Нельзя сказать, что она – красавица, фигура ее стройна и тонка, хотя и не гибкая, осанка благородная, походка не очень грациозная и несколько искусственная, грудь узкая, лицо удлиненное, особенно подбородок, на устах постоянная улыбка, рот несколько заглублен, нос слегка с горбинкой, глаза небольшие… она миловидна, но страсти не вызывает».[2192]

Екатерина не самая красивая женщина двора, но намного выше всех по уровню культуры и умению вести беседу. Новый посол Англии лорд Букингем утверждает, что пропасть отделяет ее от всех ее соотечественников в том, что касается богатства ума. «Как подсказывают все мои наблюдения, – пишет он в донесении правительству, – по разнообразию талантов, по образованности и по прилежанию в труде императрица намного превосходит всех в этой стране».

Когда Екатерина отрывается от своих бумаг, лучший отдых для нее – общение с выдающимися иностранцами. Она понимает, что должна подыскивать себе пропагандистов в кругах европейских интеллектуалов, если хочет, чтобы слава о ней перешагнула границы России. Так, через девять дней после переворота она приглашает Дидро в Санкт-Петербург, чтобы он мог продолжить здесь печатание «Энциклопедии», издание которой незадолго перед этим было запрещено во Франции, после того как семь первых томов были опубликованы и имели успех. Несмотря на настойчивость посла России Голицына и графа Шувалова, Дидро отказывается под тем предлогом, что следующие тома могут быть выпущены в Нешателе (Швейцария). На самом же деле он просто не хотел оказаться в зависимости, и личной и творческой, от капризов царицы, только что взошедшей на престол, да еще и при подозрительных обстоятельствах. Д'Аламбер также учтиво отклонил предложение Екатерины приехать в Россию для продолжения своих трудов над «Энциклопедией» и обучения великого князя Павла наукам, литературе и философии, за что императрица предлагала ему жалованье в сто тысяч рублей, дворец и титул посла. В письме Вольтеру он признался в истинной причине отказа. Намекая на манифест о смерти Петра III от геморроидального приступа, он пишет: «Я слишком страдаю от геморроя, а он чересчур тяжело протекает в этой стране (России), и я предпочитаю, чтобы зад мой болел, но был в безопасности».

Оскорбленная этими двумя отказами, Екатерина с удвоенной любезностью принимает некоего господина Пиктэ из Женевы, приехавшего от Вольтера. Старик-философ из Фернэ – учитель Екатерины. Незадолго до переворота он издал два первых тома «Истории России», в которых горячо прославляется гений Петра Великого. Кроме того, говорят, что он очень заинтересовался началом политической деятельности этой императрицы, поощряющей искусства и предложившей напечатать «Энциклопедию» в своем государстве. Когда атлетического сложения господин Пиктэ вручает Екатерине стихотворение Вольтера, посвященное ей, она с трудом скрывает свое волнение. Возможно ли, что рука величайшего писателя всех времен касалась этой бумаги, начертала эти ровные строки? Она читает, и сердце ее заходится от счастья:

О небо, меня лишающее зрения и слуха,
Верни мне их, и я отправлюся тотчас!
Сколь счастлив тот, что видит ваши чары,
Екатерина, и кто может слышать вас!
Любезной быть и править – ваш талант;
Особенно мне дорог из них первый.
Умом своим вы мудреца сразили,
Увидев вас, я ум бы потерял.
Едва господин Пиктэ уходит, Екатерина берется за перо, чтобы ответить мэтру:

«Я отложила множество прошений и отвлеклась от судеб многих людей, чтобы поскорее прочесть вашу оду. И я не раскаиваюсь. Казуистов нет в моей империи, и пока я об этом не жалею. Но, видя, что пора вернуться к моим обязанностям, решила я, что лучший способ для этого – отдаться вихрю чувств, меня уносящему, и, взяв перо, просить господина де Вольтера, и весьма серьезно, не хвалить меня более, пока я не заслужу его похвал. В этом одинаково заинтересована и его репутация, и моя. Он скажет, что лишь от меня зависит, когда я буду достойна похвалы; но поистине в России беспредельной год равен дню, как тысяча – перед Создателем. Это может извинить меня, что не совершила я еще все добро, какое должна была бы сделать… Впервые в жизни сегодня я пожалела, что не могу писать стихи; на ваши я могу ответить жалкой прозой; но уверяю вас, что с 1746 года, с тех пор, как я располагаю своим временем, я испытываю к вам самое сильное чувство обязанности. До того я читала лишь романы; случайно мне под руку попали ваши произведения, и с тех пор не перестаю их читать и не хотелось мне других, если они не так же хорошо написаны и не столь же полезны для читающего. Но где их найти?»[2193]

Это письмо положило начало переписке, длившейся пятнадцать лет, до самой смерти Вольтера. С самого начала Екатерина сознает, что нашла в нем идеального певца ее добродетелей. За несколько месяцев становится она для него «несравненной», «ярчайшей звездой Севера», «властительницей его сердца». Он берет на себя труд с преувеличениями комментировать ее самые сомнительные постановления. Он уверяет, что ее стихи и проза останутся «навсегда непревзойденными», что он «окатеринен» и умрет «окатериненным», что возлагает к ее ногам «свое восхищение и обожание», что она должна относиться к нему как к «старому швейцарцу», «старому бобылю, полуфранцузу, полушвейцарцу», к «старику с Альп», «русскому старику из деревни Ферней». Так, благодаря ему, у Екатеринывозникло в центре Европы рекламное агентство, распространяющее эффектные словечки и формулировки, порхающие затем из салона в салон.

Совершенно искренне хотела бы она быть достойной похвал, коими он ее осыпает. Править твердой рукой в соответствии с либеральными идеями. Возможно ли это? Покидая Москву в июне 1763 года, она находилась во власти множества задуманных проектов. В карете с ней едет Иван Бецкой, председатель Комиссии парков и строений, они рассматривают проекты приюта для подкидышей, училища акушерок, заведения по народной гигиене и института образования для благородных девиц. Когда собеседник начинает беспокоиться о расходах, она затыкает ему рот, говоря, что сэкономит на чем-нибудь другом. Через несколько месяцев закладывается первый камень в здание приюта для подкидышей, возводятся стены училища акушерок, закладывают фундамент института благородных девиц, это – будущий знаменитый Смольный. Одновременно Екатерина приглашает немецких колонистов для освоения богатых земель Украины и Поволжья; их освобождают от воинской обязанности, им выдают беспроцентную ссуду на обустройство сроком на десять лет, на тридцать лет их освобождают от каких бы то ни было налогов и гарантируют свободу вероисповедания. Создание на русской земле колоний иностранных крестьян, трудолюбивых, честных, трезвых и очень активных, должно, по замыслу императрицы, подтолкнуть мужика улучшать по их примеру обработку земли и оздоровить образ жизни. При этом она забывает две вещи: инертность народа с укоренившимися вековыми привычками, а с другой стороны – подчиненное положение крепостных по отношению к помещику. Вместо того чтобы восхищаться немецким крестьянином, расположившимся по соседству, русский мужик только завидовать будет да возненавидит немца. Екатерина пригласила также в Россию врачей, в том числе зубных, архитекторов, инженеров и ремесленников со всех концов Европы. Она отменяет вмешательство государства в торговлю. Всякий, кто хочет экспортировать деготь, льняное семя, воск, сало, железо, коноплю, икру или поташ, должен получить поддержку у государства. Купцам велено объединяться в корпорации для борьбы против беспорядка и апатии в торговле, для развития духа предпринимательства. Создается финансовая комиссия для контроля за переплавкой разного сорта монет, находящихся в ходу у населения. Другая комиссия изучает возможности борьбы с коррупцией в деловом мире. Третья комиссия занимается реформой в армии, создает арсеналы, казармы и строит дороги стратегического значения. Екатерина лично присутствует на большей части заседаний, выступает, подстегивает, заставляет советников ускорять работу. Так много надо сделать, времени так мало, а Россия такая необъятная!

Занимаясь внутренним переустройством страны, Екатерина не теряет из виду события на Западе. В Польше жизнь Августа III держится на волоске. Станислав Понятовский послушно сидит в сторонке, ожидая решений «его» императрицы. Из соображений предосторожности она подтянула к польской границе тридцать тысяч солдат. Да в резерве находятся пятьдесят тысяч. Но как отреагируют Берлин и Вена? А Версаль? А Лондон? Она понимает, что игра серьезная и у противников припрятаны козырные карты. Польша отличается хаотическим состоянием примитивного общества, подвластного заносчивой аристократии. Несколько семей магнатов правят крестьянством, юридически свободным, но на деле настолько нищим, что больше похожим на общину рабов. Католическая церковь процветает. Этим странным народом правит сейм, избирающий короля. Порядок в сейме такой: одного голоса против достаточно, чтобы отменить любое решение. Но если какая-то партия, не получившая единодушной поддержки, все же хочет навязать свою волю, она создает, с помощью частных ополчений из своих членов, «конфедерацию», которая, если у нее хватает сил, в конце концов побеждает законную оппозицию. Так, соперничество между знатными польскими семьями поддерживает в стране климат анархии, и Екатерина находит это выгодным для себя. Фридрих II дал ей недавно понять, что предоставляет ей свободу в поддержке своего кандидата на трон Польши при условии, что это вмешательство во внутренние дела соседнего государства не вызовет новой войны. Она ему отвечает: «Я посажу короля, производя как можно меньше шума». И, оставаясь в тени, она продолжает подкупать союзников среди самых влиятельных вельмож Польши.

В один прекрасный вечер, когда она мило беседовала в кругу близких друзей, к ней подошел Григорий Орлов и на ухо прошептал важную новость. Прискакал гонец: в Дрездене умер король Польши. Она отпускает гостей и уединяется в кабинете – надо подумать. Той же ночью прибывает другой гонец, из Берлина – Фридрих II беспокоится и запрашивает императрицу, что она намерена предпринять. Конечно, помочь Станиславу Понятовскому! Влюбленный в Екатерину, он будет послушным монархом. Лишь бы Франция и Австрия не вмешивались со своими войсками! Екатерина нетерпеливо ожидает реакцию противостоящего лагеря. Но Версаль колеблется, несмотря на донесения Бретеля о «лихорадочной амбиции» императрицы. А Вену пугают подтянутые войска русских. Очень скоро Екатерина понимает, что она обманула своих противников, сделав вид, что настроена весьма решительно. Прекрасно. Проворной рукой собирает она с зеленого сукна все ставки. 26 августа 1764 года Станислав Понятовский сеймом Польши избирается королем польским и именуется Станиславом Августом. Он тотчас соглашается на польско-русский союз против Турции, на исправления границы в пользу России и на разрешение православным занимать любую государственную должность. Кончилась независимость этой гордой нации. Привязанная к России, Польша готова к разделам. Одержана первая победа Екатерины на международной арене.

Она совершает поездку по Курляндии, и ее «польская победа» ей еще представляется не окончательной, когда она узнает в Риге во время праздника еще одну важнейшую новость, из-за которой долго не может заснуть. На следующий день она не выходит к придворным, отменяет последние празднества и ускоряет отъезд. Прибыв в Царское Село, вызывает к себе Панина и допрашивает его. Правда ли, что Иван VI убит? Что точно произошло в Шлиссельбурге? Кто такой Василий Мирович, о котором она слыхом не слыхивала? Панин докладывает первые данные следствия. Согласно документам, Василий Мирович – двадцатичетырехлетний лейтенант с амбициями, экзальтированный дуэлянт, игрок, залезший в долги, так как своих средств не хватает. Происходит из украинской семьи, чьи имения Петр Великий конфисковал за участие в заговоре гетмана Мазепы. По приезде в Санкт-Петербург он надеялся добиться возвращения ему имений или хотя бы как-то улучшить свое положение. Почему бы и ему не попробовать, по примеру Орловых, добиться славы и богатства, следуя по надушенным стопам императрицы? Но на все его челобитные никакого ответа. В верхах не желают знать даже о его существовании. Он озлобляется и возмущается. В голову лезет мысль о перевороте. И вот его посылают временно служить в Шлиссельбург. Его заинтриговало построение крепости, в которой есть внутренняя стена, а за ней особая охрана, никогда не сменяемая. Два офицера, приведенные к особой присяге, Власьев и Чекин, бдительно стерегут «узника номер 1». Этих тюремщиков можно только пожалеть, как и охраняемого ими человека. Им запрещено общаться с внешним миром. Они такие же заживо замурованные. Неоднократно умоляют они Панина заменить их: «Сил наших уже нет!» Панин советует им потерпеть. Так кто же этот незнакомец, чье лицо никому не известно? Мирович наводит справки. В караульном помещении, когда к нему привыкли, языки постепенно развязываются. В изумлении узнает он, что «узник номер 1», по всей вероятности, «Иванушка», император-мученик Иван VI. Коронованный в колыбели, с малолетства брошенный в тюрьму, несчастный, полураздетый, голодающий в холодном и темном застенке, тогда как должен был бы царствовать, в золоте и пурпуре, над величайшей империей в мире. Его никто не видит, знают только, что ему двадцать три года, у него рыжая борода, он страшно худ, нищ, что поврежден умом, заикается, читать научился по молитвенникам, случается ему спорить со своими стражами, те его презирают и надсмехаются над ним, а он, разозлившись, порою ругается, швыряет в них оловянную кружку и кричит, что он император. Вместе с тем даже не требует, чтобы его выводили на свет божий. Прошлым летом, когда его перевозили в Кексгольм по приказу Екатерины, на голову ему надели мешок. По сути, он даже не представляет себе, что существует другой мир, кроме этого каземата с окошком, забранным частой решеткой и стеклом, закрашенным мелом, с погнутым котелком и злыми тюремщиками. Простор, свежий воздух, ветер, игры, любовь, прогулки верхом по лесу, дружеский смех – обо всем этом он не знает и знать не может. Насколько он себя помнит, жизнь – это одиночество, грубость и гнусность. Такие мысли овладевают Мировичем в долгие ночные часы дежурства в Шлиссельбурге. Сперва им движет лишь личный интерес. Если план удастся, он станет новым Григорием Орловым. Постепенно он проникается убеждением, что Бог возложил на него священную миссию. Увлекшись этой мыслью, он делится замыслом со своим товарищем, Аполлоном Ушаковым. Вместе они поднимут гарнизон крепости, освободят «Иванушку» и провозгласят его императором. Уверенные в успехе, они клянутся в церкви перед алтарем и составляют манифест, чтобы оправдать свой проект. Момент выбран удачно: царица собирается в поездку по Курляндии. Но неожиданно происходит несчастный случай: Ушаков тонет в озере накануне дня предполагаемой акции. Дай-то Бог, чтобы не сам утопился! Мирович решает действовать один. Он полагает, что солдаты Шлиссельбургской крепости ему симпатизируют, ведь большинство из них испытывают жалость к загадочному «узнику номер 1». В ночь с 4 на 5 июля 1764 года, находясь на дежурстве по крепости, он обращается с речью к своим солдатам и приказывает им освободить настоящего императора, зарядив ружья и выкатив к воротам пушку. Встревоженный шумом, комендант крепости появляется в халате и колпаке. Мирович бьет его прикладом по голове и кричит: «Ты зачем держишь взаперти нашего императора?» После этого бежит к казематам, где находится постоянная охрана. С той и с другой стороны раздаются выстрелы. При виде нацеленной пушки постоянная охрана слагает оружие. Дорога свободна. В галерее Мирович встречает Чекина, хватает его за руку и кричит: «Где император?» Чекин спокойно отвечает: «У нас императрица, а не император!» В ярости Мирович отталкивает его и приказывает открыть камеру «узника номер 1». Чекин подчиняется. Там темно. Приносят факел. На полу, в луже крови, лежит тело заколотого человека. Это император Иван VI, жертва убийства. Он чуть шевелится, хрипит. В отчаянии Мирович кидается к нему, обнимает, целует руки и ноги, рыдает. Раненый содрогается в конвульсиях. Все кончено. Иван VI мертв. Оцепеневшие Власьев и Чекин молча стоят в стороне. Виновными они себя не считают. Услышав выстрелы в крепости, они выполнили приказ, полученный от Елизаветы, подтвержденный Петром III и Екатериной II: живым «узника номер 1» не выдавать никому. Кажется, что Мирович и не осуждает убийц. Он на них не обращает внимания. Тело кладут на кровать и выносят во двор. Мирович велит барабанщикам бить зорю. Перед собравшимися солдатами отдает он воинские почести его величеству. Затем говорит: «Смотрите, братцы, это ваш император Иван Антонович. Теперь жди беды. Я больше всех пострадаю. А вы не виновны. Вы не знали, что я хотел сделать. Беру на себя всю вину и один понесу наказание».

Узнав подробности события, Екатерина испытывает противоречивые чувства: смесь облегчения и беспокойства. Так же было после убийства ее мужа. «Чудесны и неисповедимы пути Господни, – скажет она Панину. – Провидение споспешествовало мне, приведя это дело к концу».[2194] Конечно, для философски мыслящего человека, пусть он и монарх, убийство неповинного человека – акт предосудительный. Однако, полагает Екатерина, бывают обстоятельства, когда рассудок должен повелевать совестью. Приказ уничтожить узника в случае попытки выкрасть его логичен, поскольку освобождение Ивана VI представляло угрозу престолу. Этот безумный Мирович ускорил дело и тем расчистил почву. Благодаря ему и двум охранникам, точно исполнившим царские предписания, Екатерина может вздохнуть с облегчением. Конечно, ее опять обвинят в смерти, выгодной для нее. Но она прямо не замешана в убийстве. А на публике даже может сожалеть о случившемся. Так что в этом деле преимуществ больше, чем недостатков. Разумеется, речь не идет об освобождении Мировича от суда, как она сделала в свое время с братьями Орловыми. Подобная снисходительность не должна повториться, иначе в глазах общественного мнения царица предстала бы как соучастница. Мирович допрошен в секретной Комиссии, и, вернувшись в Санкт-Петербург, Екатерина знакомится с документами допроса. Находит там «манифест», составленный обвиняемым. В неслыханном тоне ее обвиняют в узурпаторстве, якобы она отравила мужа, по «природной слабости» связалась с бесстыжим офицером Григорием Орловым и даже подумывает о браке с ним. Для Екатерины эти упреки не новы. Она догадывается, что многие из ее подданных думают так же. Нехотя взваливает она на себя груз непопулярности. Ей удастся освободиться от него, устроив какое-нибудь празднество.

Мирович приговорен к смертной казни. Приговор не удивляет ни народ, ни двор. Удивляет лишь, что главный сообщник, Ушаков, даже не упоминается в документах следствия. Подозревают, что он был подкуплен, чтобы спровоцировать Мировича на безумный шаг, затем изобразил самоубийство и исчез еще до бунта. Видимо, он был агентом властей, Екатерины. Во всяком случае, все думали, что виновник будет помилован в последний момент, как это делалось с государственными преступниками во времена Елизаветы. Ведь Остерман услышал о царском помиловании, когда голова его уже лежала на плахе. Может быть, и Мирович, помня об этом, надеялся, что и его помилуют? Взошел он на эшафот спокойно и уверенно, как провидец. Собравшаяся на площади толпа застыла в религиозной тишине, ожидая прибытия гонца от Ее величества с приказом заменить меру наказания. Но нет гонца. Палач взмахивает топором. Когда лезвие обрушивается на шею несчастного, крик ужаса вырывается из груди собравшихся. Как свидетельствует поэт Державин, площадь содрогнулась, «от сильного движения мост поколебался и перила обвалились». Тело казненного было сожжено, чтобы никогда не могло возродиться. Те солдаты, что пошли за поручиком-бунтовщиком, были от трех до десяти раз прогнаны сквозь строй из тысячи отборных парней с розгами. Екатерина не простила. С этого дня для многих она уже не всемилостивейшая матушка.

Власьев и Чекин вознаграждены за послушание и усердие. В официальном докладе, по-видимому вдохновленном императрицей, они подтвердили, что «узник номер 1» был безумцем, неспособным связать два слова, ничего человеческого в нем не оставалось и жалеть о нем нечего.

Иностранные дипломаты потрясены, но продолжают профессионально улыбаться императрице, за два года успевшей оказаться ответственной за два цареубийства. В донесении от 24 июля 1764 года Беранже пишет: «Подозревают, что императрица задумала это убийство и отдала приказ его исполнить!.. Ну и женщина эта императрица Екатерина! Какой театр эта Россия!» 7 августа он же сообщает: «Время и обстоятельства убийства дают основание подозревать царицу в том, что она сама его инспирировала, чтобы отделаться от предмета постоянного беспокойства». В свою очередь граф Заккен, посол Саксонии, в тот же день докладывает своему правительству: «В народе полагают, что эта пьеса разыграна, чтобы, сохранив приличие, отделаться от князя Ивана».

В ответ на волну подозрений, поднявшуюся по всей стране и за ее пределами, Екатерина издает 17–28 августа разъяснительный манифест. В документе уточняется, что Иван, незаконный претендент, с самого раннего детства был «рассудка лишен и человеческого разумения не имел», что Мирович хотел пробиться в ряды придворных, воспользовавшись «кровавым бунтом народным», и что охранники Власьев и Чекин действовали «во спасение общего спокойствия».

Манифест никого не убедил. «Когда с русскими беседуешь с глазу на глаз, – пишет Заккен, – они довольно резко критикуют и содержание и формулировки манифеста». И далее: «Меня уверяли, что были люди, которые молились за упокой души Мировича как великомученика, причем прямо на месте казни».

Мадам Жофрен писала королю Станиславу: «Полагаю, что она (Екатерина) опубликовала смехотворные манифесты о смерти Ивана. Ей вовсе не обязательно было говорить что бы то ни было; суда над Мировичем было вполне достаточно».

И самой Екатерине она посмела написать: «Мне кажется, что, если бы я была на троне, я бы думала то, что сочла нужным в интересах народа и моих собственных, не публикуя манифестов о своих действиях. Я бы предоставила делам моим говорить, а перу – молчать».

Екатерина противится: «Хочется сказать, что вы рассуждаете об этом манифесте, как слепой о красках. Он вовсе не был написан для зарубежных стран, но лишь для информации русского народа о смерти Ивана, ведь надо было сказать, как он умер… Иначе подтверждались бы неблаговидные слухи, распространяемые посланниками государств, настроенных враждебно и завидующих нам… У вас злословят по поводу этого манифеста, но ведь и о Спасителе злословили, и порой злословят о французах. Однако факт то, что обезглавленный преступник и этот манифест заставили здесь замолчать всех сплетников. Так что цель достигнута и манифест мой выполнил свою задачу: ergo, он был уместен».

Несмотря на блестящее оправдание, друзья Екатерины за рубежом с трудом переживают разочарование. Вольтер пишет: «Дело Ивана закончилось с такой жестокостью, что можно подумать, что его состряпали святоши попы». Д'Аламбер добавляет: «Как жаль, что приходится отделываться от стольких людей, а затем печатать манифест, что мы сожалеем, но это не наша вина». Постепенно философы успокаиваются и признают важность государственного интереса. Они испытывают чувство восхищения далекой и щедрой Екатериной и потому вынуждены быть снисходительными. Чтобы освободить Вольтера от сомнений и угрызений, Д'Аламбер цитирует пословицу: «Лучше убить дьявола, чем дать ему убить себя». И уточняет: «Я согласен, что философия не может гордиться подобными учениками! Но что делать? Друзей надо любить со всеми их недостатками». Вольтер с удовольствием дает себя уговорить и забывает эти «мелочи». «Это дела семейные, и я в них не вмешиваюсь», – говорит он. Узнав о мнении мудреца из Фернея, Хорас Уолпол[2195] пишет госпоже дю Деффан:[2196]«Вольтер со своей Екатериной мне противен». А вот мнение герцогини де Шуазёль: «Вот ее (Екатерину) и обелили, она чище снега, ее любят подданные, она – воплощение славы своей империи, ею восхищается весь мир, просто чудо из чудес». В парижских и лондонских салонах Вольтера и его «Като» ставят на одну ступень.

Из своего дворца Екатерина внимательно следит за всеми этими волнениями. Она уверена, что шум скоро утихнет. Монарх должен быть выше пены повседневности и не терять из виду линию горизонта. Вот что пишет она Панину, жаловавшемуся по поводу неприязни зарубежных критиков Ее величества: «Пока речь идет лишь обо мне, я безразлично воспринимаю все, что болтают. Но когда затрагивают честь России, тут я начинаю горячиться».[2197]

Два главных соперника устранены, остается третий – собственный сын Екатерины, великий князь Павел, наследник престола. За отсутствием Петра III и Ивана VI будут ли враги царицы возлагать надежды на десятилетнего мальчика? Конечно, для нее речь не идет об устранении и его. Она любит его по-своему и искренне тревожится по поводу малейшей болезни. Но она сперва императрица, а потом уже мать. Смысл ее существования – правление страной. Пока она жива, никто другой не должен царствовать в России. Павел должен вырасти под сенью материнского владычества, как образованный и послушный ребенок. Он должен стать возможным наследником, а не скрытным конкурентом. При всех своих бесчисленных заботах она находит возможность проводить с ним каждый день какое-то время, быть в его комнате, наблюдать за играми, следить за чтением, в общем, старается его приручить. Задача трудная: мальчик нервный, болезненный, вспыльчивый, со странностями, с ним бывают конвульсии. Он ревнует мать к Григорию Орлову и говорит ей об этом. Она его успокаивает. А он втайне страдает от того, что некрасив. Курносое лицо его, еще недавно такое очаровательное и милое со светлыми кудряшками, стало похоже на уродливую маску с широкими ноздрями и огромным ртом. Откуда эта схожесть с Петром III, ведь он не его сын? Екатерину волнует будущее. К тому же он расспрашивает у окружающих о причине смерти отца и о его собственных шансах стать царем. Узнав о таких беседах от лакея царевича, Беранже пишет герцогу де Праслену:

«Этот юный князь (Павел) проявляет страшные и опасные наклонности. Известно, что мать его не любит, и, с тех пор как она стала править страной, до неприличия упорно отвергает все признаки нежности, кою она питала к нему прежде… Несколько дней тому назад он спросил у слуг, почему убили его отца и престол отдали его матери, а не ему, хотя по праву положено было ему. И добавил, что, когда он вырастет, он сумеет забрать себе все это. Монсеньор, по-видимому, этот мальчик позволяет себе слишком часто такие речи, чтобы о них не говорили (и не повторяли) императрице. Никто не сомневается, что царица принимает все возможные меры, чтобы предупредить последствия».

Глава XV «Мания законотворчества»

Весной в стране разразилась эпидемия оспы, она унесла много жизней. Екатерина мечтает организовать в России всеобщую вакцинацию. Как возвысится слава ее царствования, если, опережая Францию, она сумеет сделать прививки в стране, которую некоторые считают явно отсталой! Эту идею Екатерина обсуждает с бароном Черкасовым, президентом Института гигиены, человеком мудрым и весьма образованным. Как и она, он верит в это чудодейственное открытие, недавно сделанное наукой. Но он, хотя и весьма почтительно, предупреждает Ее высочество о возможной реакции ее верноподданных. Даже самые просвещенные из них, считает он, будут в ужасе от необходимости ввести в свой организм бактерии заразной болезни, которые, по идее, должны увеличить сопротивляемость оспе. В мире мало сторонников «прививки». Лишь несколько философов и ученых восхваляют благотворное воздействие «дьявольского ланцета». Фридрих II, с которым Екатерина поделилась своим проектом, умоляет ее отказаться от этой затеи, чтобы не вызвать беды. Григорий Орлов описывает ей, какой шквал ненависти обрушится на нее и во дворце и в народе, если опыт не удастся. Каково ей будет оправдываться с сотнями трупов невинных жертв на руках? Ей припишут и всех других покойников, умерших естественной смертью! Тогда, ради спасения других, Екатерина решает первой подвергнуться столь великому риску. Черкасову велено выписать из Англии хорошего специалиста. Перепуганный свалившейся на него ответственностью, Черкасов умоляет Ее величество подумать еще и еще раз. Что станет с ним в случае фатального исхода? И даже если она останется жива, но лицо императрицы будет обезображено отвратительными оспинами? В ответ она хохочет. Екатерина сознает всю опасность. С детских лет ни одной болезни не страшится она так, как оспы. И вот теперь, когда ей предоставилась возможность победить этот бич и своим примером увлечь за собою других, она должна пойти на риск. Всегда и во всем она хочет быть во главе движения, в первых рядах, бросая вызов судьбе, при этом быть на виду у всех. Она настаивает на своем решении. Одни скажут: из любви к своему народу. Другие: ради собственной славы.

В обстановке полного секрета Черкасов приглашает из Лондона знаменитого Томаса Димсдала, горячего сторонника и распространителя метода прививки оспы. Сразу по прибытии в Санкт-Петербург, в октябре 1764 года, доктор приступает к приготовлениям. Узнав о намерениях императрицы, ее близкие приходят в ужас, плачут и умоляют ее отказаться. И вот в одно прекрасное утро, взмахнув ланцетом, Томас Димсдал делает легкий надрез выше локтя на подставленной ему августейшей руке. Из покоев императрицы новость об этом распространяется по всему дворцу. Всеобщее волнение так велико, как будто Ее величество решила покончить с собой. Немедленно дал себе привить оспу и Григорий Орлов, дабы до конца разделить свою судьбу с судьбой той, кому он обязан своим блестящим положением. Девять следующих дней все волнуются, проклинают шарлатана-англичанина и уже видят Россию в трауре по государыне. Одна Екатерина спокойна, как всегда. Не дожидаясь окончания контрольного периода, она делает еще один шаг, подтверждающий ее преданность прогрессу: расширяет Академию наук. В письме об этом, написанном ею собственноручно, еще до истечения проверочного срока прививки оспы, есть такие слова: «Всякий, кто имеет подобающее образование, будь он до сих пор крепостным, может стать членом Академии. Все они, и адъюнкты, и академики, а также их дети и все потомки навсегда суть полностью свободные люди; никто не вправе вновь делать их и их потомков крепостными».

Конечно, в России есть крепостные, которых помещики поощряли к учению, чтобы те стали художниками, музыкантами, актерами, поэтами, да и просто секретарями. Но число таких людей ничтожно, и, провозглашая, что все принятые в Академию станут свободными, Екатерина понимает, что ничуть не рискует потрясти основы общества.

Такую же смесь общественной заботы и неосознанного цинизма видим мы и в учреждении приюта для подкидышей или Воспитательного дома. В программе обучения детей главное – овладение профессиями и ремеслами: «Мальчики освоят азы земледелия и садоводства, а девочки будут учиться готовить пищу, печь хлебы и тому подобное, по примеру евангельских жен сильных и воспетых Гомером трудолюбивых женщин… Так возникнет поколение людей, не знающих праздности, неряшливости, лени и всех тех недостатков, которые берут начало в сих пороках». Указ об учреждении приюта уточняет, что по окончании обучения воспитанники провозглашаются людьми вольными, что «никто не будет иметь права приобретать их в собственность или в рабство», и эту свободу они передадут своим потомкам: «Таким образом, наши воспитанники не будут рабами или каторжниками для галер, шахт и тому подобных работ». Получается, что для крепостного человека лучший способ обеспечить детям свободу – подбросить их. Безродным детям – независимость. Очень довольная своей находкой, Екатерина указывает в изложении причин такого установления: «В Российской империи есть только два сословия: баре и крепостные крестьяне, но, благодаря привилегиям, предоставляемым этим учреждениям, наши воспитанники и их потомки будут навеки свободны и составят третье сословие».[2198] Это не помешало царице в то же время и с таким же спокойствием распространить крепостное право и на Украину. Отныне крестьяне и в этой части страны лишены права покидать свою землю. Должность гетмана устранена. Центральная Россия повсюду усиливает свой гнет.

Дни проходят, а у императрицы никаких симптомов болезни после прививки. Она делает вид, что это ее даже не удивляет. В ее окружении все восхваляют ее смелость. Она предстает перед всеми как сияющее олицетворение науки. В церквах служат благодарственные молебны о здравии августейшей особы. Из самых глухих провинций прибывают поздравления и послания, полные восхищения. Все превозносят Черкасова и Димсдала. Теперь все придворные хотят, чтобы и им сделали вакцинацию. По настоянию матери цесаревич Павел подчиняется общему правилу. В виде вознаграждения за службу Димсдалу присваивается титул барона, он получает чин статского советника и пенсию пять тысяч фунтов. Семилетний Александр Марков, у которого взяли лимфу для прививки Екатерине, получает наследственный титул дворянина и право почитать себя лично охраняемым попечением императрицы под фамилией Оспенный.[2199]

Из России восхищение распространяется и на зарубежные страны. Те, кто старался принизить Екатерину, признают, что на этот раз она выиграла. Общественное мнение не постоянно, и ей уже готовы простить убийство Ивана VI за царапину на ее руке. Восхищенный Вольтер пишет «своей государыне»:

«О, мадам, какой урок Ваше величество преподала нашим французским дворянчикам, нашим мудрецам из Сорбонны, нашим эскулапам из медицинских школ! Вы дали сделать себе прививку с меньшими приготовлениями, чем монахиня дает себе сделать промывание желудка. Великий князь последовал вашему примеру. Граф Орлов вводит в себя оспу и отправляется на охоту по заснеженным просторам. Вот так же поступил бы Сципион, если бы эта болезнь, пришедшая из Аравии, существовала бы в его время».

Отвечая генералу Брауну, губернатору Ливонии, поздравившему императрицу со столь смелым поступком, она пишет спокойно и скромно: «Умелый и добродетельный доктор Димсдал, ваш соотечественник, привил Петербургу дух предпринимательства, и почти в каждом богатом доме у него так или иначе есть клиент».[2200]

Остается перенести эту практику со столицы на провинцию, со двора на массу народную. Судя по поступающим донесениям, у Екатерины есть основания уверенно смотреть в будущее. Народ так много натерпелся от регулярных эпидемий, что быстро понял пользу прививок. Если уж матушка-царица не побоялась обезопасить себя от оспы, то ни один из ее верноподданных не посмеет отказаться.

Дело с оспой закончено, Екатерина берется за другие новации. У нее зуд на реформы. Самая большая ее страсть – месить густое тесто, каким оказалась Россия. Вместе с Иваном Бецким она составляет «Общие правила для воспитания детей обоих полов», в основе их – идеи Локка и Жан-Жака Руссо. Отдавая детей в школу, родители обязуются не забирать их обратно «ни под каким предлогом». Но где найти педагогов? Екатерина поручает Шлёцеру собрать за границей всех учителей, способных думать и согласных обучать детей русских аристократов. Причем как можно скорее. Ничего, если качество не самое лучшее. Создавая кадетский корпус, Бецкой назначает его директором бывшего суфлера из французского театра, а классным надзирателем – бывшего лакея матери Екатерины. Потом всех этих импровизированных учителей пошлют учиться новому ремеслу в Англию, Францию, Германию. Больше всего Екатерина гордилась знаменитым Смольным институтом благородных девиц. Согласно программе, составленной Ее величеством, интернат – заведение строго закрытого типа. Двенадцать лет заключения. Каникулы сведены до минимума. Никаких выходов в свет, кроме визитов во дворец, где время от времени императрица принимает воспитанниц, которых она приметила. Учительницы – светские. Священники выполняют строго отведенную им роль. Заведение напоминает философический монастырь, без окон во внешний мир и с единственной дверью, выходящей в рай, – императорский дворец. Большинство – дочери дворян, но есть и несколько девочек из буржуазных домов. Причем цвет платьев для всех одинаков, но цвет передничков говорит о более низком происхождении буржуазок.[2201] Как считает Екатерина, равенство должно иметь границы. О нем больше говорится, чем делается. Письма Вольтеру, Фридриху II, госпоже Жофрен, Дидро написаны рукой либеральной государыни, но решения принимает самодержица, не питающая иллюзий. Так, 11(22) февраля 1763 года она создает комиссию для уточнения и расширения манифеста Петра III о правах дворянства. За месяц составляет она доклад, где содержатся главные положения Хартии дворянства, обнародованной двадцатью двумя годами позже. Новая царица торжественно подтвердила и расширила все прежние привилегии аристократии. Целый ряд распоряжений свидетельствует о покровительстве столпам режима. В одном из таких указов говорится, что дворянин, покидая военную службу, может получить офицерский чин, даже если он не достиг его за время службы, «дабы получил он привилегию по сравнению с простолюдином»; другой документ подчеркивает, что дворяне имеют право своею властью отправлять крепостных на каторгу; указом же дворянам дается монопольное право на производство водки. Кроме того, 3(14) июля 1762 года Екатерина, возмущенная крестьянскими волнениями, издает специальный указ, где выражается ее желание энергично защищать дворян в их владении землей и поместьями. Инстинктивно, с самого начала царствования, она понимает, что надо жалеть крепостных теоретически, но на практике опираться на помещиков. Россия слишком велика и разнообразна, считает она, чтобы ею руководили эклектично. Она одна держит в руках бразды правления всей этой многообразной массой. Словно сгусток энергии, она все видит, все проверяет, всем руководит, будь то реорганизация Сената, воспитание великого князя, строительство в столице или переговоры со скульптором Фальконе о памятнике во славу Петра Великого.

Разнообразнейшая деятельность не мешает ей следить за строгим соблюдением распорядка жизни во дворце. Вечера каждого дня недели имеют свою особенность: воскресенье – для придворных, в понедельник – французская комедия, во вторник – ничего, в среду – русская комедия, в четверг – французская трагедия или опера, после чего публика направляется на балетный спектакль мэтра Локателли, в пятницу – бал-маскарад во дворце, в субботу – ничего. Екатерина считает своим долгом появляться на каждом таком вечере. Уходит до конца церемонии. Она привыкла вставать рано и не хочет ложиться поздно. Иногда в шесть утра она сама разводит огонь в большой печке, облицованной фаянсом. Однажды, когда она зажгла хворост, из дымохода послышались громкие крики. Она тотчас тушит огонь, и из печи вылезает трубочист. Весь в саже, растерянный, он предстает перед императрицей, и та приносит ему свои извинения. Извинения перед трубочистом! Случай этот тотчас стал известен во дворце и пересказывается как пример исключительной доброты государыни. И вообще, все люди, ее обслуживающие, отмечают с благодарностью ее простоту и доброжелательность. Горничные и слуги ее обожают. Она не только не бьет их, но и бранит очень редко. Однажды вечером, когда она долго звонила, но никто не появлялся, Екатерина выходит в переднюю и видит группу слуг, играющих в карты. Обращаясь к одному из них, тихо просит его отнести только что написанное ею письмо, а она пока заменит его за карточным столом. Отвратительного повара она не решается уволить и, когда приходит неделя его дежурств, ограничивается предупреждением своих друзей: «Наберемся терпения. Впереди семь недель поста». Вот что она поведала Гримму:[2202]«Слуги мои заготавливают для меня два гусиных пера в день, такое количество я имею право использовать, но когда перья портятся, я не решаюсь потребовать замену и кручу ими и так и сяк, чтобы закончить писать». И добавляет: «Каждый раз, когда вижу новое перо, я улыбаюсь ему и испытываю острое желание воспользоваться им». Первый луч солнца застает ее радостной и расположенной к труду, одно с другим неразлучно. Стоит ей открыть глаза, ее собачки, спящие на шелковых подушечках с кружевами, вскакивают на постель, радостно лая, лижут ей руки и лицо. Поиграв с этой стаей, она приступает к туалету с помощью камеристки. Полощет рот и горло теплой водой, кусочком льда протирает лицо и переходит в рабочий кабинет. На ней белый просторный халат из грубой ткани французских мастеров, на голове – белый чепчик. Пьет она не спеша кофе такой крепкий, что у любого сердце забилось бы учащенно. Вот дозировка: фунт кофе на пять чашек. Печенье, сахар и сливки делит она с собачками. Когда все съедается, она открывает дверь, и собаки бегут на непродолжительную прогулку. Для полного счастья ей всегда нужны рядом ласковые и веселые четвероногие друзья. Она дает им смешные прозвища, забавляется их играми и уделяет им целые страницы в своей переписке. «Я всегда любила животных, – напишет она. – Они гораздо умнее, чем мы думаем». Или такое вот: «Леди Андерсон (кличка пятимесячной собачонки) рвет все что попало, кидается и кусает за ноги всех, входящих в мою комнату, гоняется за птичками, мухами и даже охотится на других животных, во много раз ее превосходящих, например на оленей. Она одна производит больше шума и причиняет беспокойства, чем все ее братья, сестры, родители, тетушки, дедушки и прадедушки». Собаки возятся вокруг стола императрицы, а она читает доклады, делает пометки на память, пишет распоряжения, нежное послание Григорию Орлову, который еще спит, наверное, в столь ранний час. Работая, она нюхает табак. Но только левой рукой, из уважения к окружающим. «По моему положению, – пишет Екатерина, – мне часто приходится подавать руку для поцелуев. Думается, что не очень-то удобно, чтобы все, меня окружающие, проникались запахом моего нюхательного табака».

В девять часов, все еще одетая по-домашнему, возвращается она в свою спальню и принимает там высших сановников, докладывающих о текущих делах. Когда лакей тихо докладывает ей, что пришел фаворит, она наклоном головы удаляет всех присутствующих. Затем аудиенция продолжается до полудня, когда Екатерина опять идет в личный кабинет. Там она заканчивает туалет, ее причесывают, одевают. Ее каштановые волосы, когда она сидит, достают до пола. Она не применяет ни пудры, ни румян, ни краски для бровей, ни мушек. Приближенные присутствуют при «малом пробуждении Ее величества» в официальном помещении для туалета. Церемония длится несколько минут. А теперь – к столу! Меню скромное; вареная говядина с солеными огурцами. Запивают смородиновой водой. На десерт – фрукты. Обед длится не более часа. С царицей обедают с десяток гостей. Все втайне сердятся на плохую еду. Но Екатерина этого не замечает. Она так же равнодушна к еде, как и к музыке. После обеда опять приходят сановники, приносят доклады, испрашивают указаний. Затем – прием придворных в салонах. Болтают, играют в вист или в крикет. Когда нет спектакля, Ее величество уходит к себе в десять часов, лишь слегка прикоснувшись к приготовленному для нее ужину. В своих покоях она выпивает большой стакан кипяченой воды и ложится спать. В этой строгой, заполненной работой, размеренной жизни то ли философа, то ли разночинца единственная отдушина, которую она себе позволяет, это радость физической любви.

Больше всего Екатерина любит вторники и субботы – дни без приемов. Она с нетерпением их ждет. В эти вечера она подолгу беседует, и это очень вольные и веселые посиделки, со своими близкими друзьями: Григорием Орловым, Паниным, Нарышкиным, господином Пиктэ из Женевы, княгиней Дашковой, Бецким… Она читает им самые интересные письма из-за границы, комментирует последние французские книги, появившиеся у нее на столе. Восхищается «Литературной и художественной перепиской» Гримма и Дидро. Эту рукописную газету, выходящую раз в две недели, она получает из Парижа, как и многие другие монархи Европы. Гримм дает там подробное описание картин и скульптур, увиденных им в салонах. Читая эти отчеты, Екатерина мечтает создать свою собственную художественную галерею, место для уединений и раздумий, куда она уходила бы одна или с ближайшими друзьями, одним словом – «Эрмитаж».[2203] В ожидании создания этого музея для близких встречи «в узком кругу» продолжаются. Они проходят в обстановке простоты и благодушия. В этом обществе не принято злословить, лгать, говорить грубости, сердиться и даже вставать, когда Ее величество прохаживается по комнате. Штраф – десять копеек. Играют в салонные игры с забавными фантами и наказаниями. Императрица много болтает, шутит, забавляется пустяками. Поиск радости, как она считает, – долг каждого из нас. С детства она развивает в себе этот оптимистический настрой. Для нее это система, обязательная духовная гигиена. Каждый раз, когда ей грозит новая забота, она призывает на помощь свою жизнерадостность. «Надо быть веселым, – пишет она. – Только так можно все преодолеть и вытерпеть». «Могла смеяться по любому поводу, – писал принц де Линь, – из-за какой-нибудь банальности, цитаты, глупости… Ее прелесть как раз и составлял контраст между простотой того, что она говорила людям, и величием того, что она совершала». Но эта же полнеющая женщина легко могла и прослезиться. Правда, это было редко и быстро проходило. Поплакать для нее значило облегчить душу и ускорить возвращение солнечной улыбки. И вот уже смех вновь звучит в «Эрмитаже». Это – чистый, искренний смех, ибо царица не терпит никаких фривольных намеков в ее присутствии. Если кто-то позволяет себе шалость, она умолкает, а потом выговаривает ему. Любовь, значащая так много в ее жизни, не должна давать повод для шутки. Экзальтированная в тени алькова, она целомудренна в салоне. Как бы ни тянуло ее к себе сладострастие, она подчиняет его правилам поведения. По-видимому, это уходит корнями в протестантское детство. Иностранные дипломаты высоко ценят открытую сердечность дружеских посиделок с императрицей. После пышных ассамблей в Версале барон де Бретель в восторге от добродушного приема, оказанного ему Ее величеством в России. Посол Англии, сэр Роберт Ганнинг, привыкший к скучному этикету своего двора, пишет: «Здесь царит обстановка гармонии и доброго настроения, какая, наверно, бывает только в раю».

Зимою Екатерина очаровывает свое окружение в Петербурге, являя собою достоинства женщины – хранительницы очага. Лето она проводит в Царском Селе. Одевается просто, волосы не пудрит, рано утром прогуливается с собачками по росистому парку. В руках – дощечка, бумага и карандаш, чтобы записывать мысли. Принимает людей на воздухе, под деревом, в беседке или на балконе дворца. Среди особо ценимых ею сотрудников отличается молодой агроном и экономист Жан Жак Сьевер, которого Екатерине представили во время ее визита в Курляндию. Она назначила его губернатором Новгорода. Против воли своего окружения, назначает генеральным прокурором (высший административный пост в империи) тридцатичетырехлетнего князя Александра Вяземского. Генеральный прокурор председательствует в Сенате, курирует финансы, внутренние дела и правосудие. Он выступает от имени Ее величества, это ближайший еепомощник. К указу, где устанавливаются его функции, Екатерина прилагает письмо с разъяснением политических концепций государыни: «Российская империя есть столь обширна, что, кроме самодержавного государя, всякая другая форма правления вредна ей, ибо все прочее медлительнее в исполнениях и многое множество страстей разных в себе имеет, которые все к раздроблению власти и силы влекут…» Как указывается далее, то, что хорошо для других стран, не обязательно хорошо для России и «везде внутренние распоряжения на нравах нации основываются». К тому же инертность русских властей, которые «думать еще иные и ныне прямо не смеют», подтверждает лишний раз необходимость твердой центральной власти. Зато провинции, населенные нерусскими народностями, имеют право, по ее мнению, на особый статус. «Малая Россия, Лифляндия и Финляндия, – пишет она, – суть провинции, которые правятся конфирмованными им привилегиями; нарушить оные отрешением всех вдруг весьма непристойно б было, однако ж и называть их чужестранными и обходиться с ними на таком же основании есть больше, нежели ошибка, а можно назвать с достоверностью глупостию. Сии провинции… надлежит легчайшими способами привести к тому, чтоб они обрусели и перестали бы глядеть, как волки в лесу».

Императрица великолепно информирует нового генерального прокурора о себе самой: «Вам должно знать, с кем вы дело иметь будете. Ежедневные случаи вас будут ко мне приводить, вы во мне найдете, что я иных видов не имею, как наивысшее благополучие и славу отечества, и иного не желаю, как благоденствия моих подданных, какого бы звания они ни были. Мои мысли все к тому лишь только стремятся, чтоб как извнутрь, так и вне государства сохранить тишину, удовольствие и покой… Я весьма люблю правду, и вы можете ее говорить, не боясь ничего, и спорить против меня без всякого опасения, лишь бы только то благо произвело в деле… Еще к тому прибавлю, что я ласкательства от вас не требую, но единственно чистосердечного обхождения и твердости в делах».

Такие принципы сотрудничества первого министра и его государыни настолько возвышенны, что о них немедленно была информирована вся Европа. Скоро Екатерине предоставляется еще один случай поразить воображение интеллектуалов. Узнав от князя Голицына, своего посла во Франции, что Дидро из-за стесненных денежных обстоятельств хочет продать свою библиотеку за пятнадцать тысяч ливров, она предлагает цену в шестнадцать тысяч и в качестве условия добавляет, что все эти ценные книги не покинут дома знаменитого писателя до конца его дней: «Было бы жестоко лишить ученого его книг». Так Дидро становится, не выходя из дома, хранителем библиотеки царицы и будет получать, кроме того, жалованье: тысячу ливров в год. А чтобы никаких задержек не произошло, жалованье это будет выплачено за пятьдесят лет вперед. Ошеломленный, Дидро пишет своей благодетельнице:

«О великая государыня, я простираюсь у ног ваших, протягиваю к вам руки свои и хотел бы высказаться, но душа замирает, голова кружится, мысли путаются, я расстроган, как ребенок, и истинные выражения переполняющего меня чувства тают на губах моих… О Екатерина! Поверьте, что ваше правление не менее могуче в Париже, чем в Петербурге!»

«Дидро, Д'Аламбер и я, все втроем воздвигаем алтарь в вашу честь», – сообщает императрице Вольтер. И далее: «Кто бы мог вообразить 50 лет тому назад, что придет время, когда скифы будут так благородно вознаграждать в Париже добродетель, знание, философию, с которыми так недостойно поступают у нас?»

А вот мнение Гримма: «Тридцать лет трудов не смогли принести Дидро малейшего признания. Императрица России пожелала, в данном случае, оплатить долг вместо Франции».

Одно за другим приходят Екатерине письма, подтверждающие, что она удачно вложила деньги. Даже те, кто полагал, что Россия – отсталая страна, засыпанная снегом, где по улицам бродят волки, начинают подумывать, что там, по-видимому, находится источник света, ума и великодушия. Дидро бьет в барабаны, прославляя благодетельницу. Дом его превращается в агентство по найму специалистов. Писатели, ученые, художники, ремесленники, архитекторы, инженеры – все хотят узнать от него побольше и просят помочь в устройстве в Санкт-Петербурге. Он их отправляет к князю Голицыну, к Бецкому. Екатерина упивается триумфом. Благодаря этой акции, стоившей ей не так уж много, она стала, по выражению Вольтера, «благодетельницей Европы». Прошло всего три года после коронации, а она уже правит не только миллионами русских, но и всеми мыслителями за границей. Покровительница литературы и искусств, своего рода светская мадонна, раздающая рубли. Матушка-меценатша из Санкт-Петербурга. Она не признает границы, а признает лишь таланты.

Осознав этот скачок престижа, Екатерина хочет еще больше утвердиться как философ. Однажды, отведав картофель, к великому смятению участников обеда, она заявляет, что эта «пища индейцев» очень вкусна, и велит Сиверсу развернуть выращивание клубней. Потом придется охранять поля вооруженными сторожами, чтобы суеверные крестьяне не уничтожили «дьявольскую траву».

Есть и другие подданные, ее беспокоящие: раскольники, или староверы. Церковь преследует их как еретиков, и они решили предать себя огню на костре, чтобы не попасть во власть дьявола. Перепуганная царица устами Сиверса объявляет, что лично берет под защиту раскольников. Но им очень нравятся коллективные самоубийства. Они продолжают заниматься самосожжением, если не для того, чтобы избежать суда, то для ускоренного перехода в царство Божье. Сиверсу приходится задействовать войска, чтобы помешать таким жертвоприношениям. Издается указ, разрешающий раскольникам жить согласно их вере. Никакой благодарности к императрице они не испытывают. Облегчив им отправление обрядов, она, по их мнению, уменьшила их пафосное мученичество. Некоторые уезжают в Турцию, где им по крайней мере гарантированы мучения, соответствующие их стремлениям. Путь к небесам должен быть выстрадан. Терпимость, размягчающая души, – дьявольская ловушка. Эта сугубо русская концепция искупления через боль удивляет Екатерину. Ей кажется, что недоверие раскольников к земному счастью разделяют массы темного и фаталистически настроенного народа. А может быть, и крепостные втайне боятся освобождения, то есть перехода из состояния безответных рабов в положение людей, осознающих их права и обязанности? Быть может, либеральные идеи, столь элегантно обсуждаемые в парижских салонах, непригодны для темного царства скифов? С величайшей осторожностью подходит императрица к делу всей жизни, как она называет свой «Наказ о выработке Уложения законов».

Россия все еще живет по старому, сложному и строжайшему кодексу, изданному в 1649 году царем Алексеем Михайловичем, под названием «Уложение». Поправки, внесенные Петром Великим, Екатериной I, Петром II и Анной Ивановной, не намного разъяснили законодательство. Этот устаревший документ необходимо очистить от пыли веков и модернизировать. И Екатерина втайне берется за этот титанический труд. Только Григорий Орлов и Панин могут изредка читать по страничке ее рукопись. Они в восхищении. Панин восклицает: «Эти неоспоримые истины сокрушат все стены!» Взявшись за перо, Екатерина чувствует, что путь ей указывают два маяка: Вольтер и Монтескье. Она пишет Д'Аламберу: «Для пользы моей империи ограбила я господина Монтескье, его не называя. Надеюсь, что, если он видит меня с того света, он простит мне сей плагиат во благо двадцати миллионов людей. Он слишком любил человечество, чтобы обидеться на меня. Книга его – мой молитвослов».

А Фридриху II пишет: «Я действовала, как ворона, рядящаяся в павлиньи перья».

На самом деле она не столько у Монтескье «украла перья», сколько у итальянского юриста Чезаре Беккариа, чей трактат «О преступлениях и наказаниях» был опубликован в 1764 году. Все эти заимствования собраны в единое целое, которое изменяет их смысл. «Наказ» – парадоксальная аристократическая интерпретация либерализма авторов, его вдохновивших. Монтескье и Беккариа предстают в одеяниях владык с весами правосудия в одной руке и с кнутом – в другой. Это не кодекс, а перечисление принципов, которым должен следовать законодатель в будущем. Принципы эти, размещенные в 655 параграфах, свидетельствуют о том, что автор постоянно колеблется между заботой о прогрессе и сохранением традиций, равенством и уважением привилегий, между необходимостью абсолютизма и стремлением к терпимости. Каждой строкой Екатерина призывает к милосердию, справедливости, патриотизму, разуму. Но это движение стада к счастью должно происходить в полном порядке и под руководством мускулистой пастушки. Она одна знает, что нужно ее пасомым: твердость и нежность. Она сторонница монархии, но не хочет, чтобы ее обвинили в тирании. Для нее самодержавие означает не деспотизм, а любовь. Она великодушно призывает богатых не угнетать бедных, она осуждает пытки, смертную казнь, кроме как за политические преступления, провозглашает, что не народы созданы для правителей, а правители для народа. Но это не мешает ей выступать за привилегии дворянства, уточняя при этом, что люди могут быть закрепощены лишь на законных основаниях. Таким образом, не отмена крепостного права, а лишь рекомендации по гуманному обращению с крепостными. Эдакий иностранный либерализм с поправками на национальный эмпиризм. Применение европейских теорий под русским соусом. При всей бессвязности труда Екатерины, работать над которым она заставляла себя более года, он свидетельствует о ее смелости, настойчивости и искреннем желании перемен. Ее «мания законотворчества», как она сама это называла, не лишена величия.

Осенью 1766 года Екатерина сама представила свой труд Сенату и повелела создать Комиссию по законодательству, или Большую комиссию, задача которой – кодифицировать принципы, изложенные в «Наказе», предварительно узнав пожелания народа. Спросить у народа о его желаниях! Заставить каждую губернию, каждый класс общества высказать свои пожелания в почтительных «Тетрадях». Привлечь массы, хотя бы очень издалека, к выработке законов! Вот это революция! Сенаторы не знают, что делать: приходить в ужас или в восторг от этой смелости. Решают разразиться аплодисментами, а некоторые даже прослезились.

Принять участие в Большой комиссии призваны не только представители Сената, Синода и коллегий, но также делегаты от аристократии, от горожан и крестьян, кроме, разумеется, крепостных. Дворянство выбирает по одному депутату от уезда, причем в голосовании имеют право участвовать все дворяне. От городов – по одному депутату, но избирателями могут быть только домовладельцы. Депутаты от поселян (свободных казенных крестьян) избираются по одному от губернии. Чтобы быть избранным депутатом от дворянства или горожан, надо иметь возраст не менее двадцати пяти лет и обладать безупречной репутацией. Депутатом от поселян может стать тридцатипятилетний женатый отец семейства. Депутаты получают от избирателей тетрадь наказов, составленную комитетом из пяти членов. Расходы их оплачиваются казной, они пожизненно освобождены от смертного приговора, от пыток, телесных наказаний и конфискации имущества. На практике выборы проходят без энтузиазма, много воздержавшихся. Каждый опасается, что, если его изберут, это будут лишние обязанности и ответственность. К тому же для большинства заинтересованных лиц, будь то кандидаты или избиратели, расстояния между местом жительства и уездным центром так велики! Поэтому многие сидят дома, рассчитывая на соседа, и рассуждают примерно так: «да ладно!», «обойдутся и без меня!» Наконец кое-как создана Большая комиссия, в ее распоряжении 1441 тетрадь наказов.

Собравшись весной 1767 года, депутаты начинают думать, как назвать императрицу, чтобы поблагодарить за ее инициативу: «Екатериной Великой», «Наимудрейшей», «Матерью отечества»? Несколько заседаний ушло на эту дискуссию. Екатерина нервничает. «Я созвала их для изучения законов, – пишет она графу Бибикову, председателю ассамблеи, – а они занимаются анатомией моих достоинств». Наибольшее число голосов получил титул «Екатерина Великая». Она делает вид, что сердится. На самом деле это новое возношение ей нравится. Присвоив государыне такое имя, Большая комиссия приступает к работе. Она состоит из 28 представителей основных государственных учреждений и 536 депутатов, избранных разными классами общества, кроме крепостных. Их задача – создать законы, которые подходили бы и православным, и мусульманам, жителям татарских степей и богатых земель Украины, и москвичам, и сибирякам. Скоро они понимают, что дело это им не под силу. Екатерина присутствует на большей части их заседаний. Первое разочарование ее постигло от чтения «Тетрадей», где она надеялась найти отражение состояния умов в своей империи. Приходится констатировать, что в России общественного мнения не существует. Опасаясь преследований, никто не решается жаловаться. Что касается вопросов правления, каждый полагается на «мудрость и материнскую заботу императрицы». Самое большее: дворяне нижайше просят расширить их привилегии, а купцы – получить право иметь крепостных, как дворяне. Сами же крепостные вообще права голоса не имеют. Чтобы разобраться во всем, Большая комиссия делит работу между специальными комиссиями, а те проводят время в осторожной болтовне. «Комедия – так называет все это французский поверенный в делах Россиньоль. – Фавориты и доверенные лица Екатерины всем руководят, они зачитывают законы так быстро и таким тихим голосом, что их почти не слышно… Затем испрашивают согласия собрания, которое не может не дать его, ибо не слышало, о чем идет речь, и тем более – не поняло ничего».

В декабре 1768 года, после двухсотого заседания, граф Бибиков, по повелению императрицы, просто-напросто объявил о роспуске этих мнимых генеральных штатов. Предлогом для этого явилось объявление Турцией войны России. На самом же деле царице надоела волокита комиссии. Кто-то из делегатов спросил, возобновятся ли работы ассамблеи в будущем, на что из императорской ложи послышался шум опрокинутого кресла. Это был ответ Ее величества: поднявшись в гневе, она покинула зал.

Неудача этой инициативы открыла Екатерине всю некомпетентность избранников, их разнобой в мнениях по таким важным проблемам, как крепостное право, налоги, привилегии, правосудие. Она воспользуется этим печальным опытом и начнет править еще более крепкой рукой. Пережив несколько месяцев горячки, Россия вновь погрузилась в свой вековой сон.

Зато Западная Европа пришла в восторг. Екатерина повелела перевести свой «Наказ» на латинский, французский и немецкий языки, чтобы распространить переводы в просвещенных странах. Она рассчитывает на своих обычных почитателей. Они все как один готовы трубить в свои трубы. Вольтер делает вид, что верит, будто этот памятник мудрости не простое «введение», а полный кодекс, разработанный в деталях и уже вступивший в силу. Он пишет: «В своем новом, лучшем из всех кодексов императрица передает право на внесение законопроектов Сенату, состоящему из известнейших лиц империи». Он приветствует «самый прекрасный документ века, достойный Ликурга и Солона». «Справедливость и гуманность двигали пером Екатерины II: она провела всеобъемлющую реформу!» – добавляют Дидро и Д'Аламбер. Даже Фридрих II взволнован. Успех Екатерины за рубежом увенчал запрет полицейских властей Парижа распространять «Наказ» в этом городе. Она делает вид, что возмущена, но на самом деле ликует. Никому и никогда еще не удавалось быть настолько двуликими, в зависимости от того, куда обращено лицо, вовнутрь страны или за ее пределы. В России она – самодержица, во Франции – республиканка. Ее придворные, с одной стороны – дворяне, защищающие крепостничество, с другой стороны – вольнолюбивые философы. И вести эту двойную игру ей очень легко: она по очереди дает слово то сердцу, то разуму, то в ней говорит европейская любовь к порядку, а то нежное чувство к русской экстравагантности.

Глава XVI Французы и турки

Тревожные вести приходят из Польши. Там, в маленьком городе Бар, недалеко от турецкой границы, в феврале 1768 года возникла конфедерация патриотов, поклявшихся свергнуть русское господство и лишить гражданских прав поляков-некатоликов. Парадокс в том, что русский притеснитель выступает за религиозную терпимость, а притесненные поляки – против равенства представителей разных религий. Екатерину очень устраивает такая путаница: значит, она может со спокойной совестью наводить порядок в Польше во имя свободомыслия. Войска ее заранее приготовлены, и им ничего не стоит оттеснить и разогнать плохо организованные группы конфедератов. Как обычно, Вольтер аплодирует: «Пример российской императрицы уникален. Она послала сорок тысяч русских с примкнутыми штыками проповедовать религиозную терпимость…» И еще: «Она привела в движение армии… чтобы заставить (людей) терпимо относиться друг к другу и приучить их к взаимному уважению». Марионетка Станислав Понятовский подчиняется.

В Варшаве посол Екатерины ведет себя как губернатор завоеванной провинции. Во Франции, в кругах, близких к Людовику XV, царит возмущение. Однако французское правительство не собирается напрямую вмешиваться в польскую проблему, оно предпочло бы реванш с помощью третьей страны. За два года до этого герцог Шуазёль писал Вержену, в то время послу Франции в Константинополе: «Самым верным способом свергнуть с престола узурпаторшу Екатерину было бы подтолкнуть ее на войну. Только турки могут оказать нам эту услугу… Единственная цель в вашей работе – толкнуть турок на войну».[2204] А Екатерина отнюдь не боится этой войны, она жаждет ее. Она уверена в силе своей армии, своего флота. Быть может, ей удастся осуществить давнюю мечту Петра Великого: захватить богатый Крым, выйти к Черному морю и Дарданеллам, уничтожить турецкое могущество, завладеть святым городом Константинополем, колыбелью православной церкви? Вот тогда – да, тогда она будет иметь право называться Екатериной Великой! Она молится, чтобы искра вспыхнула и взорвала бы наконец пороховой склад. Пограничный инцидент оказывается как нельзя кстати. В ходе стычки с поляками отряд украинцев вступает на турецкую территорию и захватывает Балту, турецкий город в Бессарабии. Подталкиваемый Францией, султан заявляет протест и требует, чтобы Россия ушла из Польши. Довольная этим, Екатерина отказывается подчиниться. Русского посла в Константинополе Обрезкова сажают в крепость «Семь башен». Блистательная Порта объявляет войну врагам пророка.

Праздничные флаги вывешиваются по всей Турции. В России – тоже. Фридрих II, подозревая, что обе стороны не подготовлены, называет эту войну войной «слепых против паралитиков». Конечно, русская армия плохо организована и недостаточно снабжена всем необходимым. Но у турок положение еще хуже. Франция сделала на них ставку, и это плохое пари. В сентябре 1769 года граф Петр Румянцев побеждает «неверных» в Хотине, занимает дунайские княжества, захватывает Азов, Таганрог и готовится вступить в Крым. В 1770 году семнадцать тысяч русских на реке Кагул разгромили сто пятьдесят тысяч турок. В том же году русский флот под командованием Алексея Орлова покидает Балтийское море, проходит Ла-Манш, входит в Средиземное море, делает остановку для отдыха в Венеции и, продолжая путь, появляется в Эгейском море, где встречает турецкие корабли. В ходе кровавого сражения в Хиосской бухте, близ порта Чешме (Чесма) (сражение произошло 26 июня 1770 года, русским флотом командовали адмиралы Г. А. Спиридов и С. К. Грейг. – Прим. перев.), турецкий флот разогнан и частично сожжен. Получая одну за другой победные реляции, Екатерина признается Панину, что опасается «умереть от радости».

А тем временем в Европе монархов охватила паника. Фридрих II и Иосиф II встречаются, чтобы найти способ, желательно мирный, противостоять «потоку, грозящему затопить весь мир». В Версале герцог де Шуазёль рвет на себе волосы, что переоценил военные способности Оттоманской империи. Английское правительство с огорчением констатирует, что русский флот посмел беспрепятственно пройти Ла-Манш, и опасается этой новой морской державы, нарушающей старые правила игры. В Швеции с тревогой ожидают усиления русской угрозы на Балтийском море и в Финском заливе. Встреченная как дилетантка в политике, Екатерина предстает для всех западных правительств как злой гений, людоедка с расчетливым умом и ловкими поступками. Но больше всего досаждает иноземным дворам тот факт, что, расширяя империю, она прикрывает свои действия философско-либеральными оправданиями. Не она ли, вооружившись пером, поддерживает корсиканцев, борющихся под предводительством Паоли против угнетающей их Франции? «Каждое утро я молюсь, – пишет она графу Чернышеву, ее представителю в Лондоне, – Боже, спаси Корсику от рук ужасных французов». В ее глазах французы – те же турки, только на западе. Королевские лилии и турецкий полумесяц она швыряет в одну корзину. «Турки и французы, – пишет она далее, – вздумали разбудить дремавшего кота… Но кошка кинется на мышей, и вы еще увидите то, что увидите, о нас еще заговорят, от нас не ждали такого шума, турки будут разбиты, а французов повсюду возненавидят, как их ненавидят корсиканцы». Фридрих II уверяет, что у Екатерины «какое-то отвращение ко всему французскому». А французский поверенный в делах Сабатье де Кабр доносит своему правительству, что она «ненавидит французов лютой ненавистью» и что «ее главная забота – делать со злостью все вопреки интересам Франции».

На самом же деле, когда Екатерина говорит о французах с раздражением, она сердится не на всю эту нацию, а на Людовика XV и его министров. И некоторые писателишки французские тоже заслуживают, чтобы им ударили как следует по рукам. Некий аббат Шапп д'Oтрош, астроном и географ, совершив путешествие по Сибири, позволил себе по возвращении во Францию написать клеветническую книжонку о России. Надо же, он смеет критиковать все учреждения империи, утверждает, что литовские крестьяне сидят без хлеба зимой и что в Сибири жалкая растительность. Чтобы опровергнуть его, Екатерина отправляет Вольтеру шишки сибирских кедров. Она уверена, что гнусная писанина – результат интриг герцога де Шуазёля. Ей хочется, чтобы какой-нибудь крупный французский писатель дал отпор клеветникам. Но крупные французские писатели не трудолюбивы. Тогда она сама берется за работу. Ее ответ написан в гневном стиле и называется «Противоядие». Две первые части этого труда опубликованы в 1771 году в роскошном издании. Объявлено, что продолжение следует. Но его не дождались. Постепенно Екатерина потеряла интерес к этой затее. У нее есть другие враги, сразить которых надо как можно скорее: это турки. В 1773 году она заявляет своей наперснице, госпоже де Бельке, что «Противоядие» останется незавершенным, «потому что автора убили турки». Кстати, официально она так и не призналась в авторстве. Другой повод для гнева: бывший секретарь посольства Франции в Санкт-Петербурге Клод Карломан де Рюльер выпустил в продажу в Париже рукописную брошюру с описанием захвата власти Екатериной. Автор представляет ее как авантюристку, убийцу собственного мужа. Узнав о содержании пасквиля, Екатерина сперва хочет скупить все копии, находящиеся в продаже, но потом поручает послу, князю Голицыну, потребовать от французских властей ареста издания. Чтобы угодить императрице, правительство грозит Рюльеру Бастилией, если он не сдаст свои бумаги. Это – чисто формальный жест. Как только санкция провозглашена, брат короля нанимает Рюльера своим личным секретарем и объявляет его под своей защитой. На этом дело кончается, и памфлет продолжает распространяться среди читателей. Дабы успокоить царицу, Дидро заявляет: «Мадам, если вы придаете большое значение приличиям и достоинствам, этим отрепьям вашего пола, то произведение сие – сатира против вас, но если великие цели и мужественные, патриотические идеи интересуют вас больше, то получается, что автор показывает вас как великую правительницу и, по здравому размышлению, он больше оказывает вам чести, чем причиняет зла».[2205] Екатерина принимает такое успокаивающее толкование и проглатывает обиду. Она рассчитывает на величайшие умы века, которые защитят ее в глазах потомков: Вольтер, Гримм, Д'Аламбер, Дидро… Как всегда, тон панегирикам задал Вольтер. Можно ли сказать, что он совершенно бескорыстен? Екатерина шлет ему не только письма. В тот уголок Швейцарии при случае поступают довольно кругленькие суммы. В конце 1770 года Вольтер пишет императрице, что славные часовых дел мастера в Фернее были бы очень польщены, если бы она заказала им часы. Она просит его заказать часов для нее «на несколько тысяч рублей». Вольтер посылает ей их целый сундук, приложив счет на 39 238 ливров. Она пришла в ужас от такой цифры, но все же решается ее выплатить. В конце концов это не так дорого в счет услуг лучшего служителя ее культа. Война против блистательной Порты подстегивает вдохновение «ворчливого альпийского старика». Он называет султана Мустафу III «жирной свиньей с полумесяцем» и провозглашает ему беспощадную войну; вот тебе и противник насилия. «Зачем заключать мир, – пишет он, – когда можно так много завоевать. Война весьма полезна для страны, если удачно вести бои за пределами своих границ. Нация становится активнее, трудолюбивее и внушает больше страха».

И далее:

«Мадам, Ваше императорское величество возвращает меня к жизни, убивая турок. Вашим письмом от 22 сентября Вы оказали мне великую честь, я вскочил с постели с криком: „Аллах! Катарина!“ Значит, я был прав, я был большим пророком, чем Магомет! Значит, Господь и ваши войска услыхали мои молитвы, когда я пел: „Те Catharinam laudamus, te dominam confitemur!“[2206] Архангел Гавриил сообщил мне о полном разгроме оттоманской армии, о взятии Хотина и перстом указал мне дорогу на Яссы. Поистине, Мадам, я счастлив, я в восторге и благодарю вас».

Он идет еще дальше, хотел бы участвовать в славной кампании против турок, лично проткнуть брюхо двум-трем нехристям, войти в Константинополь и восстановить крест на куполе Святой Софии, освободить Афины и прогуляться, философствуя с Екатериной, в ограде Агора. Как жаль, что он слишком стар, чтобы сражаться врукопашную. Семьдесят лет! Однако он говорит, что еще может оказать большую услугу русскому народу, столь храбро сражающемуся. За несколько лет до того он изобрел военную машину по образцу колесниц Ксеркса I, снабженных косами. Чертежи этой колесницы, несущей смерть, не были одобрены французским правительством. Вольтер ни капли не сомневается, что, если бы Версаль принял его проект, Франция выиграла бы Семилетнюю войну. Вот почему теперь он дарит свое изобретение Екатерине для скорейшего истребления турок.

«Я отнюдь не убийца по профессии, – пишет он ей. – Но вчера два отличных немецких головореза уверяли меня, что эффективность этих колесниц несомненна, целый батальон или эскадрон не устоял бы в первом же бою».

Екатерина не очень-то верит и уклончиво отвечает, что боевые колесницы были бы наверняка грозным оружием, но пока храбрость ее солдат достаточна, чтобы обратить в бегство противника. Обидевшись, Вольтер делает вид, что его проект не отклонен, а лишь передан на изучение, с тем что заказ последует в будущем. Гораздо горше для него обида со стороны Совета Республики Женевы, запретившего отпустить в Россию группу молодых швейцарок на работу гувернантками детей русской аристократии! По просьбе Екатерины он лично руководил отбором барышень. И вот в последний момент дело лопнуло. Хорош он будет теперь перед своей «Семирамидой»! Он протестует. От имени всех соотечественников ему отвечает ученый Троншен: «Господин де Вольтер! Совет считает себя в какой-то степени отцом всех граждан и потому не может разрешить, чтобы дети его ехали на постоянное жительство в страну, где императрицу подозревают в том, что она не помешала убийству своего мужа, и где безраздельно царит безнравственность».[2207]

Поистине, у этих «отцов» Женевы глаза созданы, чтобы не видеть, а уши – чтобы не слышать. Они обвиняют русских в варварстве, в то время как в разгар войны с Турцией Екатерина занята строительством музея в своей столице. Да, она наконец осуществила свою мечту. К новому Зимнему дворцу, творению итальянца Растрелли, пристроили здание по проекту французского архитектора Валлен-Деламота. Эта элегантная пристройка получила название «Эрмитаж». Она связана с главным зданием дворца своего рода крытым мостом. В галерею уже поступают первые шедевры. Императрица поручила Дидро, большому знатоку в этом деле, купить для нее картины, статуи, мебель и коллекции медалей. Чем больше загружена она политикой, тем сильнее в ней желание время от времени оторваться от нее и уйти с близкими ей людьми в здание, где царит красота форм и цвета. Конечно, ее художественный вкус не безупречен, она сама признает это, но все великие монархи, перед которыми она преклоняется, начиная с Людовика XIV, были коллекционерами, в большей или меньшей степени. К тому же ей нравится скупать, хватать, собирать, владеть. «Это не от любви к искусству, а от жадности. Я не любительница, я обжора». И вот она уже покупает налево и направо, по дорогой цене и за бесценок, оптом и в розницу. Сперва покупает картины, от которых Фридрих II отказался из-за их дороговизны. Затем приобретает за 180 000 рублей драгоценности графа Брюля, бывшего министра польского короля. В 1772 году, благодаря усилиям Троншена, Дидро, князя Голицына и графа Бецкого, она покупает за 438 000 рублей коллекцию Кроза из 566 картин великих мастеров. Здесь Рафаэль, Рени, Пуссен, Ван Дейк, Рембрандт, Тенье, Веронезе, Тициан, Клуэ, Ватто, Мурильо… Лавина шедевров французской, итальянской, голландской, фламандской школ. Дидро пишет Фальконе: «О как мы изменились, друг Фальконе! В мирное для нас время мы продаем картины и статуи. А Екатерина их скупает в разгар своей войны. Науки, искусства, вкус и мудрость уходят на север, а варварство и все, что его сопровождает, опускаются на юг». Но Дидро неспокоен по поводу отъезда на чужбину всех этих чудесных произведений. За год до этого коллекция Бреаенкампа, купленная Екатериной в Голландии за 60 000 экю, затонула в Балтийском море вместе с кораблем, ее перевозившим. На этот раз путешествие проходит без происшествий, и семнадцать ящиков после нескольких недель плавания благополучно доставлены в Эрмитаж. Через несколько месяцев Екатерина позволяет себе роскошь купить на аукционе коллекцию злейшего своего врага, герцога де Шуазёля. Ненасытная, она получает разом все камни для гравюр герцога Орлеанского, заказывает картины Шардену и Берне, приобретает одну из «Диан» Гудона, от которой отказался Лувр из-за того, что она слишком обнажена.

Среди всего этого богатства, заполнившего огромные залы, прогуливается Екатерина, любуясь своей славой. «Мое убежище расположено так, – пишет она Гримму, – что путь от моих покоев до галереи и обратно насчитывает три тысячи шагов. В галерее я гуляю среди любимых мною и радующих меня предметов, и эти зимние прогулки поддерживают мое здоровье, укрепляют мускулатуру ног».[2208]

Чтобы получать еще большее удовольствие в любое время года, повелела она устроить на третьем этаже нового Зимнего дворца огромную оранжерею с остекленной крышей, с лужайками, деревьями, клумбами, фонтанами и птичками, летающими на свободе. Подняв голову, можно любоваться небом. На улице медленно падают хлопья снега, слышен скрип полозьев саней, видна застывшая подо льдом Нева, по углам дворца, как обсыпанные мукой, стоят часовые, напоминающие неуклюжих медведей, а здесь, в нежном тепле, вечное лето. Екатерине нравится этот вызов зиме. Кстати, ее влечет к себе все, что кажется невозможным человеческому разуму. Так, вздумалось ей перевезти в Санкт-Петербург огромную скалу, чтобы на ней установить памятник Петру Великому, конную статую, заказанную ею Фальконе. В 1768 году увидела она эту скалу в Финляндии, куда ездила с Фальконе и Бецким во время поисков гранита для обустройства набережных Невы. Эта дикая скала-монолит напоминает гигантскую сверкающую волну, застывшую в момент максимального подъема. По подсчетам специалистов, вес этой глыбы более трех миллионов фунтов.[2209] Высотой двадцать два фута, длиною сорок два и шириной тридцать четыре фута, скала глубоко сидит в топкой почве. Два года Екатерина мечтает об этом пьедестале, застрявшем, казалось, на веки вечные в пустынной местности. Ей нужна эта скала. Даже если для доставки ее в Петербург потребуется согнать половину всех подданных. Петр Великий наверняка попытался бы это сделать. Награда в семь тысяч рублей обещана тому, кто предложит лучший способ доставки. После нескольких попыток придумали остроумную систему: из толстых бревен сделали желоба, в них положили медные ядра, и все это подсовывалось под скалу. Впрягают сотню лошадей, и они тянут монолит по специально построенной для этого дороге. Екатерина присутствует при испытании этого устройства. Перевозка длится год. Когда скала прибывает наконец на Сенатскую площадь, близ набережной Невы, мистическое изумление охватывает народ. Матушка Екатерина не только войну с турками выигрывает, она и горы передвигает.

Но для Екатерины легче скалу вытащить из болота, чем переделать характер близких и дорогих ей людей. Сын ее, цесаревич Павел, с возрастом становится все более некрасивым, и характер его все больше вызывает беспокойство. В 1770 году, когда празднуются победы над турками, ему шестнадцать лет. Недобрые светло-голубые глаза навыкате, лицо похоже на маску и некрасиво вытянуто вперед. Крупные черты его часто дергаются в тике. Бывают припадки падучей болезни. По ночам у него кошмарные видения: убитый отец. Еще в детстве, наслушавшись придворных, он стал винить мать в этой смерти. Недоброжелатели подсунули ему брошюрку Рюльера, и он еще больше утвердился в своем мнении. Воображает себя Гамлетом. Ум его воспален идеями отмщения. Его возмущает связь императрицы с Григорием Орловым. Вместе с тем Павел идеализирует отца, которого, по существу, не знал. Подобно ему, увлекается военной муштрой. Лучшим местом отдохновения от повседневного существования считает он казарму, с ее запахами кожи, ружейного масла, пороха и пота. Его влечет жизнь солдата: от парада до парада, от перестрелки до перестрелки. К тому же он страдает манией преследования. Несмотря на заботу, которой окружает его мать, боится, что она подстроит ему отравление или пришлет убийц с кинжалами. Стоит увидеть ее, как в голову ему лезут мысли о смерти. Ему мерещится загробный мир. Однажды, увидев на подносе, принесенном лакеем, крошечные осколки стекла, Павел бледнеет от гнева, вскакивает, жестикулируя, бежит через весь дворец к императрице, кричит ей в лицо, что она хотела его убить. Очень спокойно Екатерина журит его, и Павел, понурив голову, сдается. Однако сцены такого рода повторяются, и постепенно она охладевает к этому озлобленному и скрытному подростку. Екатерина знает, что за глаза Павел проклинает ее и оскорбляет в бессильном гневе. Он напоминает ей Петра III. В нем она видит возмутителя спокойствия, а может быть, и врага престола. «Полагают, что он (великий князь Павел) мстителен, полностью и абсолютно отдается своим взглядам, – пишет 20 апреля 1770 года поверенный в делах Франции Сабатье де Кабр. – Однако следует опасаться, что в результате гнета, им испытываемого, окажутся подавленными ростки решительного характера и на смену ему придут лживость, малодушие и глухая ненависть; а благородство, которое можно было бы развить в нем, в конце концов будет заглушено страхом, который мать всегда ему внушала… По правде говоря, императрица, соблюдающая внешние признаки внимания ко всем другим, совершенно этого не делает в отношении сына. С ним она всегда ведет себя сухо, разговаривает повелительно и без каких-либо признаков внимания, что возмущает юного наследника. Никогда она не проявляла к нему материнской ласки. Поэтому в ее присутствии великий князь чувствует себя как перед судьей».

А другой сын Екатерины, маленький граф Бобринский, воспитанный изнеженным, огорчает ее ленью и непоследовательностью характера. И отец его, Григорий Орлов, тоже озабочен этим. К началу войны с Турцией его связь с императрицей длится уже десять лет. Пылкая страсть первых встреч постепенно сменилась сладостной нежностью, временами ссорами. В глазах окружающих они – старые любовники, уставшие друг от друга и не способные расстаться. Григорий Орлов страдает от того, что играет роль лишь источника ночных наслаждений, он пытается доказать, что может быть рядом с ней не только в постели, но и при решении трудных задач. Он занялся чтением и даже начал переписываться с Жан-Жаком Руссо, заинтересовался живописью, агрономией, но каждый раз его энтузиазма хватало ненадолго. Ленивый и поверхностный, этот сибарит-колосс теперь понимает, что без расположения Ее величества он – ничто. Чем больше вырастает на политическом небосклоне силуэт Екатерины, тем меньше выглядит его фигура на фоне юбок императрицы. Она любит его лобзания, но затыкает ему рот, как только он осмеливается высказать свое мнение о государственных делах. В этой необычной чете роль женщины играет он. Немецкая принцесса, став императрицей России, сменила, если можно так сказать, не только отечество, но и пол. То есть эмигрировала дважды. Да, когда речь заходит о женщинах, Екатерине кажется, что она не принадлежит к этой части рода людского, к этим слабым, фривольным и плаксивым существам. Только нутро, его позывы и желания иногда роднят ее с подобными ей. Но духом она – победитель-мужчина. Владея этой амазонкой, Григорий Орлов удивляется, что она еще может, лежа с ним, вести себя как любовница. Он ходит опечаленный, жалеет себя, хочет прославиться на войне, как брат его Алексей. Но Екатерина не разрешает ему даже говорить об отъезде. Уверяет, что ей нужны его советы. На самом же деле он знает, что нужен ей лишь в постели. Его единственное поле боя – ее спальня. Да и то она стала все реже его приглашать. Дела государственные полностью поглощают императрицу. Ей сорок лет. Ему – тридцать четыре. Для разнообразия он ей потихоньку изменяет со случайными подружками. Аристократка или из простых – любая сойдет. Но амбиции его эти недолговечные альковные победы не успокаивают. Даже в объятиях другой он думает о Екатерине. Хочет ее удивить, подчинить себе раз и навсегда. И когда кажется, что из золотого плена уже нет выхода, на выручку пришло несчастье: в Москве началась эпидемия чумы. Местные власти не справляются с бедствием. Народ отказывается подчиняться приказам, запрещающим скопление людей, во избежание заражения, на рынках и в церквах. Раз это – Божья кара, единственное спасение, как полагают верующие, – молитва. А им запрещают прикладываться к чудотворным иконам. Народ волнуется, люди кричат о предательстве, выламывают двери храмов. Видя такое дело, митрополит Московский Амвросий решает поднять как можно выше чудотворные образа. Он приезжает в Кремль, чтобы убедиться, как исполняется его приказ, толпа его узнает, нападает, сбивает с ног и избивает до смерти. В городе царят беспорядки, отчаяние, страх, насилие, безумство. Григорий Орлов просит Екатерину разрешить ему поехать в Москву, чтобы привести толпу в чувство. Он любил рисковать, отличался бесстрашием и инициативностью. Он доказал это во время переворота, приведшего Екатерину к власти. Пусть она даст ему возможность подтвердить еще раз эти качества. После нескольких лет безделия и расслабления ему надо встряхнуться, реабилитировать себя и в своих глазах, и в глазах императрицы. Решение Екатерины может показаться странным: все время возражая против отъезда его в действующую армию, сейчас соглашается на поездку в Москву. Неужели не понимает, что там он рискует гораздо больше, чем в штабе, вдали от поля боя? В ее окружении перешептываются: она посылает его на верную гибель, потому что устала от претензий и видит его ничтожество. Другие считают, что в ней очень сильно желание видеть его победителем, выполнившим трудную миссию, и это оказывается выше всех соображений осторожности. А некоторые высказывают новое имя возможного заместителя: Высоцкий… На самом же деле Екатерине, по-видимому, захотелось удалить на несколько недель слишком назойливого любовника и дать ему, из жалости, шанс заняться благородным и нужным делом.

2 октября 1771 года взбодрившийся Григорий Орлов едет в Москву. Там он развертывает энергичные действия, проявляет невиданную смелость и приносит большую пользу, заставляя враждебно настроенное население соблюдать санитарные меры. Он сопровождает лекарей при посещении больных, следит за распределением лекарств, помогает вывозить трупы, разлагающиеся в домах и на улицах. Ежедневно умирает семьсот-восемьсот человек. Григорий Орлов помогает сжигать их одежду. Успевает сразу в нескольких местах, почти не спит. Его авторитет придает мужество колеблющимся и усмиряет бунтующих. Впечатление такое, что он повелевает болезнью. За три месяца эпидемия погашена. Он возвращается в Санкт-Петербург как полководец-победитель. Екатерина заказывает в его честь триумфальную арку в Царском Селе. Французская скульпторша госпожа Колло, ученица Фальконе, лепит бюст спасителя Москвы. На медали, выпущенной в его честь, кроме портрета фаворита, изображена символическая фигура римского героя Куртиуса[2210] с надписью: «И у России есть такие сыновья». Но все эти знаки восхищения и благодарности не приносят Григорию Орлову уверенности в прочности его возвращения в фавориты. Как ни старается Екатерина проявлять на людях радость вновь видеть его, он чувствует странное противоречие между почестями, которые оказывает она ему публично, и холодностью, проявляемой, когда они остаются наедине. Герой битвы против чумы хотел бы вернуть себе исключительные права любовника, а то двери спальни императрицы стали лишь изредка открываться перед ним. Страдает при этом не он сам, а его честолюбие. Его страсть к Екатерине давно уже стала привычкой, осталась жажда являться в свете, властвовать и блистать. Как бы то ни было, свое место он никому не уступит. Надо будет – убьет соперника, если тот осмелится объявиться. Екатерина это знает и краем глаза следит за своим прекрасным и недоверчивым другом.

name=t214>

Глава XVII Женитьба цесаревича

Взяты Бендеры, Аккерман, Брэила, взят Бухарест. Россия одерживает победу за победой. Фридрих II посылает своего брата Генриха в Санкт-Петербург уговорить Екатерину пойти на мирные переговоры с Турцией. Та не согласна: ей нужна вся Молдавия и Валахия. Советники подговаривают ее повышать требования, раз противник на грани краха. Но тут Австрия захватывает графство Циас в Польше под надуманным предлогом усиления собственной безопасности. Екатерина не реагирует. Молча соглашаясь на австрийскую аннексию, она тем самым заранее оправдывает свою интервенцию. Если Австрия может, «почему бы и мне не отхватить что-нибудь», – заявляет она цинично. В январе 1772 года она, Фридрих II и Иосиф II заключают секретное соглашение о разделе Польши. Вскоре Станислав Понятовский, человек слабохарактерный, узнает, как изуродована «в высших сферах» карта его страны. К России отходят белорусские города Полоцк, Витебск, Могилев, Мстиславль, то есть территория с 1 600 000 жителями. Пруссия забирает себе Варен и часть Поморья, кроме Гданьска, с населением 900 000 человек. Ну, а Австрия, при всех благочестивых причитаниях Марии Терезии, отхватила себе львиную долю: Галицию с населением в два с половиной миллиона жителей. Так Польша лишилась трети своей территории. Окончательный договор, подписанный в Санкт-Петербурге 2 августа 1772 года, гласит, что эти ампутации были совершены «ради восстановления порядка в этой стране и придания ее политике большего соответствия интересам ее соседей».

Столь наглые оправдания никого не могут обмануть. И если Станислав Понятовский по привычке покорно принимает все решения Екатерины, то польская шляхта гневно бурлит от такого унижения. В Западной Европе слышны возгласы возмущения против трех «разбойников», обкорнавших безоружную страну. Язвительные памфлеты, карикатуры и куплеты, полные жажды мести, рождаются на чердаках, затем спускаются в салоны. Даже Мария Терезия, чей сынок Иосиф II доблестно участвовал в разбое, заявляет: «Я чувствую, как краска стыда закрывает мне лицо». В отчаянии поляки зовут на помощь Францию и Англию. Но во Франции на смену энергичному герцогу Шуазёлю пришел осмотрительный герцог д'Эгийон, которому вовсе не хочется объявлять войну «ради прекрасных глаз Польши». Англия тоже ограничивается выражением сожалений, не двинув при этом ни одной пешкой на шахматной доске Европы. Остаются лишь философы. Заклеймят ли они ту, кому привыкли курить фимиам? Нет. И на этот раз они оправдывают «просвещенную государыню», чьи войска перешли польскую границу лишь для того, чтобы «положить конец фанатизму».

«Все становится законным и даже полезным для общественного блага», – писал когда-то Гельвеций. А Вольтер, говоря о трех соучастниках расчленения Польши, заявляет: «Вот они, три правильные и мудрые головы в одном чепчике». После первого договора о разделе он выражает пожелание, «чтобы участники его не останавливались на столь верном пути». Бунт поляков он называет «итальянским фарсом», то есть «самым постыдным и трусливым событием века».[2211] И даже осмеливается написать такое: «Забавно и выглядит противоречивым, когда с оружием в руках поддерживают снисходительность и терпимость, а нетерпимость (поляков) так отвратительна, что заслуживает хорошей трепки». Обращаясь к Екатерине, он пишет: «Я не убийца, но, похоже, стану им, чтобы Вам помочь».

Так философ-пацифист становится воинствующим памфлетистом из преданности своей «Семирамиде». А она, в свою очередь, признается Гримму: «Быть может, я добра, обычно – мягка, но временами мне ужасно хочется добиться того, чего хочу». И вот ей «ужасно» хочется Польшу. И она ее получит. По частям. Первый успех ее окрыляет. Ей еще «ужасно» хочется получить Крым, выход на Кавказ и в бассейн Дуная для свободного плавания по Черному морю. Для этого ей надо довести турок до отчаяния. Весной 1772 года они, похоже, уже достаточно измотаны и с ними можно было бы вести переговоры с надеждой на их готовность к пониманию. Мирные переговоры могут начаться в маленьком городе Фокшаны, в Молдавии. Императрица решает, что ее будет представлять Григорий Орлов, фаворит, только что покрывший себя славой при ликвидации чумы в Москве. Какова ее цель: показать неизменное свое к нему расположение или удалить еще раз от себя на несколько месяцев?

Отправляется он с большой помпой. Его сопровождает царский обоз. Екатерина подарила ему сюртук, расшитый по всем швам бриллиантами. Орлов так прекрасен в этом костюме, что в момент расставания она с восторгом любуется им. Глядя на него, она ощущает в себе те же нежные чувства, что родились когда-то в сердце великой княгини. Вот что пишет Екатерина своей подруге, мадам де Бьельке: «Думаю, что мои ангелы-хранители (полномочные представители) уже встретились с этими ужасными бородатыми турками. Без преувеличения могу сказать, что граф Орлов – самый красивый мужчина нашего времени – должен казаться истинным ангелом по сравнению с этими неотесанными хамами; свита у него тоже блестящая, все как на подбор… Могу держать пари, однако, что он затмевает всех вокруг. Этот посол – исключительная личность, природа щедро наградила его прекрасным лицом, умом, сердцем и душой!..»

В Фокшанах Орлов чванливо кичится своим богатством и перед русскими, и перед ошеломленными турками. Он опьянен назначением его полномочным представителем и чувствует себя не фаворитом, а царем. Выпячивает грудь, ходит напыщенный, речи его длинны и туманны, он категоричен, хотя и мало понимает в этом деле. Его задача – подготовить мирный договор, а он жаждет вновь начать войну, чтобы затмить на поле боя всех других русских полководцев. Он требует права командовать армиями, в ходе заседаний спорит с генералом Румянцевым и грозит его повесить, если тот будет ему противоречить, не выполняет предписаний, полученных от Панина, замышляет бросок для захвата Константинополя, мешает вести переговоры своими неуместными выступлениями. Потом неожиданно прерывает переговоры и организует серию сногсшибательных празднеств, на которых появляется в знаменитом сюртуке, усыпанном бриллиантами.

Из Фокшан до Екатерины доходят тревожные вести о ее сиятельнейшем «посланнике». Слухи, еще более тревожные, ходят по столице. Недруги фаворита спешат проинформировать Ее величество о похождениях графа Орлова вдали от императорского двора. Убедившись, что он ей изменяет, Екатерина подавляет в себе задетое самолюбие. Речь не идет об отзыве неверного Григория для наказания или хотя бы для объяснений. Их связь уже давно – дань привычке. Воздавая должное красоте и силе своего любовника, она уже не испытывает былого трепета открытий. Лучше всего было бы заменить его, да поскорее. Кандидатов хватает. Екатерина проводит им смотр. Например, есть Потемкин, молодой офицер, аристократ, бедный, но ума палата, тот самый, что дал ей темляк перед решающим походом на Петергоф. После этого он очень умно и компетентно участвовал в работах Большой комиссии. Екатерина его привечает, он стал одним из постоянных участников бесед в Эрмитаже, чем вызывал ревность Орловых. Во время партии в бильярд гигант-грубиян Алексей Орлов повздорил с Потемкиным и в драке выбил ему глаз. Хоть и одноглазый и косящий оставшимся глазом, Потемкин по-прежнему интересует императрицу. От него исходит особый шарм смеси ума и мужественности. Это сочетание очень любит Екатерина. Она внимательно следит за карьерой любимца, посвящает его в дела Сената, приглашает для него наставника-француза. Храбрость Потемкина в битве при Хотине стоила ему наград и чина генерал-майора. И чем больше Григорий Орлов раздражает Екатерину своими проделками, тем чаще она думает о «другом». К сожалению, этот «другой» далеко и занят военными операциями. Надо искать кого-то еще. Ждать она не может. Никита Панин расхваливает ей достоинства некоего Александра Васильчикова, двадцативосьмилетнего корнета конной гвардии, потомка знаменитого русского рода. У него прекрасное лицо, могучее телосложение и ограниченный ум. Но ведь назначение его – не ученые беседы. Екатерина наблюдает за ним в Царском Селе, когда он красуется на коне в составе эскорта, сопровождающего ее карету.

Ей достаточно раз взглянуть, чтобы оценить товар. В тот же вечер Васильчиков приглашен к столу Ее величества. Уезжая из Царского Села в Петергоф, она посылает ему золотую табакерку с надписью: «За хорошую выправку телохранителей». Потом последуют еще подарки.

И, наконец, высший подарок: доступ в постель императрицы.

Временно исполняющий обязанности любовника так славно справился с задачей, что Екатерина в восхищении присваивает ему титул камергера, награждает орденом Святого Александра Невского и временно отводит ему покои Григория Орлова. В сорок три года она почти могла бы быть матерью этого юноши, такого бурного в постели и такого застенчивого в салоне. Ее тянет к молодому телу. Она знает, что всю жизнь предпочитала мужчин моложе себя из опасения быть разочарованной. Этот вернул ей радость и веселье.

Придворные в замешательстве. Все привыкли к Григорию Орлову со всеми его недостатками. Вот уже десять лет он – часть устройства империи. А теперь придется ползать на брюхе перед этим красавчиком офицером, по капризу царицы попавшим из толпы в фавор, которого она со спокойным бесстыдством навязывает своему окружению. Иностранные дипломаты обеспокоены. «Все придворные, как правило, не одобряют это дело, – пишет Фридриху II барон фон Зольмс. – И двор, и семья, и друзья семьи графа Орлова, все слуги, лакеи и горничные в смятении. Все ошеломлены, грустны и недовольны…» А английский посол Каннинг пишет еще строже: «Сменивший его (Орлова) – быть может, самое разительное доказательство слабости характера и увядания Ее императорского величества». Ничуть не обеспокоенная всеми этими пересудами, Екатерина радостно балует нового своего фаворита. Дарит ему особняк, имение с семью тысячами крепостных, драгоценности, картины, изящные безделушки, и все – ради удовольствия слышать, как он бормочет слова благодарности. «Я был всего лишь продажной девкой, – скажет позже Васильчиков. – Так ко мне и относились». Но в тот момент он пользуется своим положением с наивной и удивленной радостью херувима.

Разумеется, петербургские друзья тотчас оповестили Григория Орлова об опале. Рассудок его помутился. К черту мирные переговоры! Оставив в недоумении русскую и турецкую делегации, он сломя голову понесся в Санкт-Петербург. Чтобы пересечь Россию с юга на север, самая срочная эстафета скачет шестнадцать дней. Григорий Орлов скакал без передышки, загнал несколько лошадей и за две недели добрался до пригородов столицы. Но императрица была уже предупреждена о его намерениях. Она возмущена и обеспокоена. От этого сумасшедшего Григория можно всего ожидать. На всякий случай велит сменить замки в апартаментах нового фаворита и установить военный патруль на дорогах, ведущих в Санкт-Петербург. Затем посылает с нарочным приказ Григорию Орлову уединиться в его замке в Гатчине и ожидать там ее решения. Он соблюдает карантин, и она признательна ему за внешнее смирение. Осуждая его за нарушение своего долга полномочного представителя, она невольно тронута, что сделал он это из любви к ней. Как императрица, она его осуждает, но как женщина прощает. Видеть его при дворе не желает, но то и дело посылает к нему Бецкого, Чернышева или Алсуфьева засвидетельствовать свое уважение. Требует, чтобы он добровольно снял с себя функции и поручения, но пишет ему каждый день. Проявляет привязанность к новому фавориту, но хочет знать, что делает старый друг, что он ест, что пьет и не нужно ли обновить его гардероб. Шлет ему прощальные подарки: несколько тысяч душ крепостных, серебряный сервиз, сервиз «на каждый день», мебель, все предметы из покоев Орлова в императорском дворце… Министры обеспокоены, что она забросила государственные дела. Однажды в порыве гнева Екатерина посылает Панина в Гатчину, чтобы он забрал у Григория Орлова подаренный ему миниатюрный портрет ее, украшенный бриллиантами, с которым он не расстается. Отвергнутый любовник горделиво возвращает посланцу бриллиантовую оправу, но портрет отдать отказывается. Что касается указа о его отставке, где говорится о разрешении путешествовать «для укрепления здоровья», то он лишь хохочет при чтении его: здоровье его отменное и единственное путешествие, которое ему хотелось бы совершить, это из Гатчины в Санкт-Петербург. Чтобы пролить бальзам на раны этого безумца, Екатерина издает 4 октября 1772 года еще один указ: о присвоении ему княжеского титула.

Орлов тотчас счел себя прощенным и явился при дворе вечером, во время игры Ее величества в карты. Екатерина встретила его холодно, но не прогнала. По общему мнению, он не совсем нормален: нервные жесты, глаза горят, речь обрывиста. По словам французского поверенного в делах Сабатье де Кабра, «он ведет себя как человек, желающий вернуть себе прошлую манеру поведения». В момент просветления сознания он сказал тому же Сабатье де Кабру, что «мог бы жить в хибаре и не жалеть о прошлом величии, но его огорчает, что императрица выставляет себя напоказ для всей Европы». Затем добавил: «Императрица пишет господину Васильчикову пылкие записочки и делает ему без конца чрезмерные подарки».[2212] Но он отнюдь не гневается на Васильчикова, сменившего его в сердце императрицы, и даже дружелюбно к нему относится, прилюдно шутит над тем, что получил отставку. Эта непристойная снисходительность в несчастье удивляет и даже раздражает его друзей. Его видят и в салонах, и в притонах. Он ухаживает за фрейлинами и проводит время с проститутками, обжирается и напивается, говорит бессвязно, производит впечатление человека, ищущего спасения в деградации. Новый полномочный представитель Франции, господин Дюран де Дистроф, пишет: «Природа создала его (Григория Орлова) всего лишь русским крестьянином, и он им останется до конца дней… С утра до вечера он не покидает придворных барышень, оставшихся в замке. Там он и обедает и ужинает: стол, однако, не чист, еда отвратительна, а этому князю такая жизнь – одно наслаждение… Моральная сторона его жизни – не лучше. Забавляется пустяками; душа его подобна его вкусу и все ему годится. И в любви и в еде мирится со всем: калмычка ли, финка или придворная красотка, одним словом, бурлак он и есть бурлак».[2213]

Наконец, князь-бурлак соглашается поехать в путешествие. Он катается по Европе в ослепительном экипаже, играет повсюду на большие суммы, встречается с великими людьми, в том числе с Дидро, который о нем сказал: «Котел этот вечно кипит, но в нем ничего не варится». По возвращении императрица дарит ему мраморный дворец. Чтобы не остаться в долгу, он, в день именин, дарит ей огромный голубой бриллиант из Персии, «Надир-Шах» (известный позже под именем «Орлов»), стоимостью 460 000 рублей. И хотя Екатерина уже не любит его, с ним связано столько воспоминаний, что она с нежной снисходительностью принимает от него то, чего не простила бы другому. «Голова его устроена естественно и идет своим путем, – пишет она Гримму, – а моя голова следит за ним».

«Естественная голова» Григория Орлова в сорок три года внезапно воспылала любовью к очаровательной пятнадцатилетней девочке, Екатерине Зиновьевой. Она – его двоюродная сестра. При виде такой свежей прелести старый развратник напрочь забыл императрицу. Он вновь влюблен, но на этот раз единственная цель его – понравиться. Очарованная князем, покорившим столько сердец до нее, Екатерина Зиновьева без ума от него и согласна стать его женою. Однако брак их аннулирован решением Сената, ибо гражданский и церковный закон запрещает жениться единокровным. Но Екатерина следит за ними. В ней нет ревности к прежнему любовнику. Она великодушно отменяет решение Сената. Молодоженов осыпают подарками, и они уезжают за границу в свадебное путешествие.

Несомненно, Григорий Орлов виноват в том, что переговоры в Фокшанах были прерваны. Не обижаясь слишком на своего «чрезвычайного уполномоченного», Екатерина поручает другим вести в Бухаресте переговоры о мире. Но тут турки уперлись и отказались идти на уступки. Война продолжается, и Екатерина пишет русскому послу Обрезкову, освобожденному из крепости «Семь башен» и ведущему теперь переговоры: «Если не добьемся независимости для крымских татар, свободного плавания по Черному морю, нескольких опорных пунктов между Азовским и Черным морями, значит, при всех наших победах мы ни копейки не выиграли». А тем временем Румянцев перешел Дунай и разбил турок при Шумле.

Перебравшись в Царское Село, Екатерина дает указания о новом наборе рекрутов, занимается финансированием военных операций, изучает строительство домов инвалидов, основывает ссудный и сберегательный банки для вдов и сирот войны, рассматривает доклады губернаторов, а для своего удовольствия наблюдает за преобразованием дворца и парка. «Сейчас я без ума от английских парков с их кривыми линиями, пологими скатами, прудами наподобие озер, с архипелагами островов, мне опротивели прямые линии и параллельные аллеи, – пишет она Вольтеру. – Терпеть не могу фонтаны, заставляющие воду течь в неестественном направлении; статуи переселились в галереи, вестибюли и т. п. Одним словом, англомания царит в моей страсти. Среди этих вот занятий я спокойно жду, когда наступит мир».

Есть еще одно «занятие», о котором она не упоминает в письме, но которое часто отвлекает ее ум: подготовка разумного будущего для своего сына, чей угрюмый и неуравновешенный характер со временем все ухудшается. На чем сосредоточить его внимание, как уравновесить нрав цесаревича Павла, которому уже идет девятнадцатый год? Никита Панин советует женить его на здоровой и красивой девушке. Только союз с достойной персоной позволит, считает он, остепенить отсталого ребенка. Да и Ее величество получит внука, которого сможет воспитать по своему усмотрению. Идея нравится Екатерине. Но кого попросить подыскать идеальную невесту? Конечно же, Фридриха II! Не он ли проявил когда-то отличный вкус, разыскав для Петра Екатерину? Он и для Павла подыщет новую Екатерину. С разрывом в каких-нибудь тридцать лет. Узнав, с какой просьбой к нему хотят обратиться, великий «сват» Фридрих II тотчас думает об одной из дочек герцога Гессен-Дармштадтского. Таким образом, полагает он, ему удастся укрепить связи России с конфедерацией германских земель. Две старшие дочери герцога уже замужем, а три младшие, Вильгельмина, Амалия и Луиза, еще свободны. Сам он не может решить, которая из трех более достойна стать супругой будущего императора России, и потому Фридрих II предлагает их всех «на выбор». И вот Екатерина приглашает в гости матушку и трех кандидаток. Отца, как и в случае с ней самой, в гости не пригласили. Лишняя помеха в переговорах о замужестве, ведь такие папаши пропитаны протестантским духом и дрожат над судьбой своих деток! Девиц срочно натаскивают во французском языке, учат танцам и глубоким реверансам, пополняют их туалеты. Первый этап – Берлин, где, как это было и с малышкой Фикхен, король Пруссии осматривает «товар». Он остается доволен и дарит семейству 10 000 талеров на мелкие расходы. Екатерина прислала за участницами «конкурса» четыре корабля. Первым командует лучший друг Павла, юный Андрей Разумовский, сын Кирилла Разумовского. На борт его фрегата и взошли барышни с мамашей. Капитана сразили с первого взгляда прелестные пассажирки, плывущие навстречу царственному жениху. Особенно приглянулась ему Вильгельмина. И хотя у нее больше шансов из всех троих стать царицей, она неравнодушна к почестям, оказываемым ей капитаном. Погода чудесная. Плавание спокойное. Каюты в роскошном убранстве. А в конце этого волшебного путешествия по волнам, под солнцем и соленым ветром, их ждет императрица всея Руси. Принимая трех девиц, по очереди целующих ей руку, Екатерина мысленно переносится в февральский день 1744 года, когда она впервые отвесила реверанс императрице Елизавете. Теперь она достигла такой славы и могущества, что уже не имеет права умиляться над воспоминаниями о далеких девичьих переживаниях. Успех исключает сожаления о прошлом. Она благожелательно принимает немного испуганных участниц смотрин и старается их успокоить.

Через два дня после прибытия принцесс великий князь сделал свой выбор. Избрана Вильгельмина, старшая из трех. Она красива, весела, темпераментна. И к тому же так нравится Андрею Разумовскому! Когда Павел с ней, он расслабляется и смеется без причины. А что думает Вильгельмина об этом курносом дурачке, который скоро станет ее мужем? Екатерина догадывается о разочаровании девушки при виде Павла, ей вспоминается ее собственное разочарование при виде Петра. Та же история повторяется в том же месте, но с другими действующими лицами. Герцогиня, описывая чувства дочери, многозначительно оговаривается: «То, что наследник престола избрал именно ее, по-видимому, ей не противно». И только. Обручение празднуют пышно. Теперь Вильгельмина – великая княжна. Как когда-то Фикхен, она должна сменить веру и имя. Нарекают ее Натальей. Мать умоляет ее никогда не идти наперекор намерениям царицы. Для нее Екатерина – человек несравненного величия, «историческое явление». Слушая, как она восхваляет Ее величество, Павел ухмыляется.

Императрица, со своей стороны, оказывает глубокое уважение герцогине Гессен-Дармштадтской. От этой энергичной и разумной женщины веет духом ее родной стороны. Они подолгу беседуют по-немецки. У Екатерины – акцент штеттинского простонародья. Она по-немецки рассказывает своей гостье о России, а та слушает, разинув рот. Подобно степям, где горизонт сливается с небом, русская душа безгранична, она то спокойно-сонная, то вздымается под порывами бурного вихря. Народ пронизан религиозными чувствами, но порою верх одерживают животные инстинкты. Те же люди, что падают ниц перед иконой, способны растерзать митрополита или зарезать помещика. И в добром и в злом русский человек из крайности впадает в крайность. Так говорит Екатерина, но в критике ее сквозит горячая любовь. Она гордится не только тем, что правит этой великой страной, но и тем, что сама стала русской. Она хочет, чтобы иностранцы любовались чудесными красотами столицы. Президент Мозер, барон Гримм и старший сын герцогини Людовик прибыли по случаю женитьбы, и Екатерине хочется лично показать им новые поступления в Эрмитаже, «висячие сады» Зимнего дворца, Институт благородных девиц, где рой молчаливо восхищенных барышень в одинаковых платьях тотчас окружает Ее величество, Воспитательный дом для подкидышей, а среди них – маленький турок, брошенный родителями в разгромленной деревне, сиротка-черкес, русский младенец, найденный полураздетым в снегу. У нее – страстная тяга к детям, какой не было в молодом возрасте. Все еще влюбленная и пылкая, она мечтает стать бабушкой. С нежностью смотрит Екатерина на гибкую талию будущей невестки и надеется скоро увидеть ее не такой тонкой. Немецкие гости очарованы добротой, вкусом и образованностью хозяйки-императрицы. Вот уже без малого десять лет Екатерина – подписчица на «Литературную переписку» Гримма, он превозносит ее, но остаться в России на постоянное жительство не желает. Уверяет, что в Париже он будет полезнее для «культа Екатерины», чем в Петербурге. На самом же деле он опасается интриг придворных, чье благородство и богатство он лицемерно расхваливает.

В Царском Селе бесконечные празднества, балы, банкеты, пикники. Празднуют одновременно победы над турками и счастливое обручение. У герцогини здоровье слабое, и она с трудом переносит излишества непрерывных пиров. У нее непорядки с желудком, ее то лихорадит, то бросает в жар. Врач, прикрепленный к ней Фридрихом II, всегда у ее изголовья. Екатерина с юмором относится к беспокойствам новой подруги. Сама-то она никогда не обращала внимания на свои болячки. Пошаливает желудок? Поголодай. Простудилась? Срочно созывай на бал сотни людей, там, в толпе, пропотеешь, болезнь и выйдет. В жаркий день предлагает она герцогине искупаться в пруду вместе с ней и ее фрейлинами. На купальщицах – бумазейные сорочки, на плечах – пелерины, шея и голова прикрыты белыми шарфами. Погрузившись до подбородка, они весело бултыхаются и брызгаются со смехом. Поистине у императрицы и ее прислуги железное здоровье, думает герцогиня. Сама она не выдержит такого испытания, ведь она боится даже теплой воды… Все же она уступает уговорам и после минутного замирания сердца приходит в восторг от этой новой выдумки русских.

С приближением дня свадьбы возникает проблема, удивительно напоминающая Екатерине ее первые шаги при дворе. Как и ее отец, отец Вильгельмины, то бишь Натальи, против смены веры дочерью. Как в свое время Елизавета, православная Екатерина настаивает на этом. Начинаются переговоры. Аргументы жены подействовали на герцога, и он скрепя сердце уступает. Но на церемонии присутствовать не будет.

29 сентября – 10 октября 1773 года празднуется свадьба со всем блеском, какой только возможен. Павел ликует. Мечтая о грядущих светлых днях, Наталья находит утешение от первых девичьих разочарований. Екатерина следит за четой со смешанным чувством надежды и тревоги. Опять существует «старый двор», центром которого стала она, и «молодой двор», где царят веселье и непосредственность, где центр – великая княжна. Сегодняшний день подобен вчерашнему. И даже порой передразнивает его. Екатерина слегка грустит. Герцогиня собирается уезжать со своими двумя дочками. Сын ее, Людовик, поступит на службу в России в чине бригадного генерала. Ему не терпится принять участие в весенней кампании против турок. На Санкт-Петербург падает первый снег.

Глава XVIII Дидро и Пугачев

Герцогиня Гессен-Дармштадтская, ее дочери и свита, а также Гримм еще в Петербурге, а уже приходит весть о прибытии еще одного выдающегося гостя, пополнившего круг блистательных умов, окружающих Екатерину, – Дени Дидро. После долгих колебаний шестидесятилетний философ, домосед и мерзляк, никогда не выезжавший далее дома мадам д'Эпине в Монморанси, решился наконец поехать в далекую Россию. Он хочет поблагодарить свою благодетельницу и поговорить с ней о финансировании еще одного проекта: новой «Энциклопедии». Это своего рода изложение всех философских идей, как бы дополнение к уже созданному описанию вещей, гигантский философский словарь, охватывающий всю историю человеческого мышления от сотворения мира. Этот поистине смелый замысел пугает его меньше, чем перспектива пересечь пол-Европы, чтобы добраться до страны снегов и насилия, где царит его любимая императрица. Страдая резями в желудке, он опасается русской кухни. Почти так же боится сквозняков. И все же в мае 1773 года пускается в путь. Измученный дорогою, кашляя и харкая, он кое-как добрался до Гааги и остановился там на три месяца, чтобы передохнуть у князя Голицына. Приближается осень, и, несмотря на «колики», он отправляется в Петербург, в сопровождении графа Нарышкина. Забившись в глубь кареты, он надеется добраться до цели прежде, чем наступит зима. Но коляска въезжает в столицу России, когда на город падает снег. Дидро так напуган, что хочет ехать прямо к Фальконе, чтобы хоть у него вдохнуть воздух Франции. А Фальконе встречает его весьма холодно. У него не нашлось комнаты, чтобы приютить земляка, он весь в заботах о своих делах, так что ему не до чужих проблем. Не принятый негостеприимным скульптором, Дидро соглашается воспользоваться гостеприимством Нарышкина. Утром он просыпается от колокольного звона и грохота артиллерийского салюта: празднуют женитьбу великого князя Павла и принцессы Вильгельмины, ставшей Натальей. Две недели длятся празднества после церемонии бракосочетания. Дидро безучастен к этой веселой суматохе, он едет с визитом к императрице. Его черная одежда скандально контрастирует с яркими нарядами придворных. Екатерина принимает его с почтением и взволнованной радостью. Он покорен простотой государыни. Она принимает его каждый день в своем рабочем кабинете, где они «беседуют часок». Этот «часок» порою длится до обеда. Полностью раскрепощенный, Дидро болтает, взвизгивая, жестикулирует, а императрица хохочет от его фамильярной пылкости. Как пишет Гримм, «он берет ее за руки, трясет их, стучит кулаком по столу, как будто он в синагоге на улице Руаяль».[2214] А Екатерина в письме г-же Жофрен пишет, что она всегда старается сесть так, чтобы между нею и собеседником оказывался стол, иначе после бесед с ним у нее оставались «синяки на ногах».

В пылу спора он может сорвать с головы парик и швырнуть его на пол. Царица поднимает его и возвращает хозяину со снисходительной улыбкой. Он кричит «Спасибо», сует пучок волос в карман и продолжает горячую речь. Прежде всего он хочет изложить свою точку зрения на воспитание цесаревича Павла. Пройдя своего рода стажировку государственной службы в разных учреждениях, юноша должен объехать всю Россию в сопровождении геологов, юристов, экономистов, чтобы лучше познать свою страну. Затем он посетит Германию, Англию, Италию и Францию.

Если бы Дидро ограничился этими мудрыми пожеланиями, Екатерина была бы в восторге. Но он считает себя советником не только в воспитании. Он хочет учить императрицу, как лучше править народом. Ведь он – проповедник либеральной философии, не так ли? Войдя в роль, он предлагает Ее величеству ответить на вопросник из 88 пунктов, где спрашивается о количестве дегтя, поставляемого каждой губернией, об организации обучения ветеринаров, о количестве евреев, проживающих в империи, об отношениях между «хозяевами и рабами». Екатерина обиженно говорит, что в России нет «рабов», а есть крестьяне, закрепленные за землей. Она уверяет, что крепостные духом своим независимы, хотя телом и испытывают принуждение. Странный эвфемизм! Неужели она думает, что, делая дар фавориту в виде тысячи мужиков, она превращает их в свободных людей? Дидро ей возражает, называет ее «милая моя», цитирует греков и римлян, торопит произвести государственные реформы, пока не поздно. Притом он соглашается, что бывают «добрые деспоты», но «если один за другим придут к власти два-три добрых деспота, народ забудет о важности оппозиции и свободного волеизъявления». Она пожимает плечами. Ее милый философ явно лишен всякого представления о русской реальности. «Дорогой господин Дидро, – говорит она ему, – я с огромным удовольствием выслушала все, что подсказывал вам ваш блестящий ум; но с вашими великими принципами, которые мне очень понятны, можно написать прекрасные книги и натворить дурных дел. В ваших планах реформ вы забываете разницу в наших положениях: вы работаете над бумагой, которая все стерпит, она такая гладкая, гибкая, не оказывает никакого сопротивления вашему воображению, а я, бедная императрица, должна работать над шкурой человеческой, а она очень и очень способна чувствовать и возмущаться». А он все продолжает давать советы, нужные и ненужные: об учебных программах в школах, о выборе пьес для исполнения учениками и даже о внешней политике правительства. Когда Дюран де Дистроф попросил его повлиять на императрицу, чтобы заставить ее заключить мир с Турцией и пойти на сближение с Францией, она прямо заявила дипломату, что находит Дидро слишком старым и слишком младенцем для роли посредника, «ему можно дать, с одной стороны, сто лет, а с другой – десять». А когда Дидро начал декламировать против придворных, чья лесть достойна худших пыток ада, она прерывает его неожиданным вопросом: «Не можете ли вы сказать, что говорят в Париже о смерти моего мужа?» Растерявшись, Дидро пытается сменить тему разговора, но она вновь его прерывает: «Мне кажется, вы вступили на путь если не ада, то уж чистилища наверняка».

Дидро, приехавший бросить добрые зерна на эту бесплодную почву, постепенно понимает, что императрица не намерена тотчас применять на практике прекрасные теории, о которых он уже много дней с ней беседует. Она одобряет, улыбается, а Россия продолжает жить как прежде. Тем не менее он излагает для нее на бумаге свои советы под заголовком: «Философские и исторические заметки». Она с волнением и интересом принимает сей документ, кладет в шкатулку, где и благополучно забывает его. Зима идет к концу, и Дидро, со смешанными чувствами очарования и разочарования, начинает подумывать об отъезде. Его не задерживают. Императрица дарит ему перстень, меховую шубу, собственную карету и «три мешочка, по тысяче рублей в каждом». «Но, – пишет он жене, – если вычесть из этой суммы стоимость расписной эмали и двух картин, подаренных мной императрице, расходы на возвращение и на подарки, кои следует преподнести Нарышкиным… нам останется пять или шесть тысяч франков, а то и меньше».

Екатерина не взяла на себя никаких точных обязательств в том, что касается опубликования новой «Энциклопедии». Неважно, Дидро все равно считает, что у нее – «душа Брута и прелести Клеопатры». Расставание в марте 1774 года было грустным. Дидро боится возвращаться. И не случайно. Во время переправы через Дунай лед под ним проламывается и карета медленно погружается в воду. Старик едва не утонул и был с трудом вытащен из кареты слугами, а лошади погибли. Перепуганный философ слег, но отделался простудой с жаром и коликами. Багаж на три четверти пропал. Добравшись до Гааги, он все же нашел в себе силы написать «Замечания о Наказе Ее императорского величества депутатам по поводу устройства законов». Прочитав это искреннее послание, Екатерина не скрывает своего возмущения. За несколько месяцев бесед с Дидро она поняла, что это – сумасброд, пустой мечтатель, жонглирующий словами. И он позволяет себе критиковать ее «Наказ»! «Это сочинение („Замечания“) сплошная болтовня, в нем нет ни знания предмета, ни мудрости, ни прозорливости, – напишет она Гримму после смерти Дидро. – Чтобы мой „Наказ“ понравился Дидро, он должен был бы перевернуть все вверх дном».

Тем не менее, едва добравшись до Парижа, Дидро посылает благодетельнице письмо с выражением безграничной благодарности: «Имею честь писать Вашему величеству из семейного лона. Родители, братья, сестры, дети и внуки, друзья и знакомые припадают к Вашим ногам и благодарят за оказанную мне при дворе благожелательность. Я ставлю Вас на один уровень с Цезарем, Вашим другом, и выше Фридриха, Вашего опасного соседа, есть еще место рядом с Ликургом и Солоном, и Ваше величество займет его. Таково пожелание, которое смеет Вам высказать галло-русский философ».

Другой «галло-русский философ» неодобрительно относится к конкуренции в сердце императрицы. Рассказы и байки Дидро о его долгом пребывании на берегах Невы до того расстроили Вольтера, что он захворал от ревности. Давно уже ни одного письма не получал из Санкт-Петербурга старый отшельник из Ферне! Неужели Екатерина отвернулась от него и влюбилась в другого? Не выдержал он и написал 9 августа 1774 года «Северной Семирамиде»:

«Мадам, я явно в опале. Ваше императорское величество бросило меня, променяв на Дидро, или на Гримма, или на какого-то другого фаворита. Никакого уважения с Вашей стороны к моей старости. Можно было бы понять, если бы Ваше величество была французской кокеткой, но как может императрица-победительница и законодательница быть такой легкомысленной?.. Я перебираю в голове все мои прегрешения, которые могли бы оправдать Ваше безразличие. Теперь понимаю, что нет такой страсти, которой бы не пришел конец. Эта мысль свела бы меня в могилу, если бы я и без того не стоял на краю ее, от старости…» Подпись: «Ваш поклонник, Вами заброшенный русский старец из Ферне».

Екатерина отвечает ему в том же шутливом тоне: «Живите, месье, и давайте мириться; ведь нам нет причины ссориться… Вы настолько хороший русский, что никогда не станете врагом Екатерине».

Довольный ответом, Вольтер заявляет, что он слагает оружие и «вновь дает себя заковать в кандалы». Теперь он пишет, что мечтает (конечно, сам в это не веря) закончить дни свои на берегах Невы: «Почему бы не доставить себе удовольствие дать захоронить меня где-нибудь в Петербурге, я мог бы наблюдать, как Вы прогуливаетесь под триумфальными арками, обвитыми лаврами и оливковыми ветвями». Между ним и Дидро устанавливается обмен преувеличенными похвалами. Кто выше поднимет и качнет кадило. Если Вольтер мечтает умереть в России, то Дидро якобы жалеет, что не может там жить, ведь там, как нигде, он чувствовал свободу мышления. «Помню, я сказал Вашему величеству, что в стране, где людей называют свободными, моя душа была душой раба, но она стала душой свободного человека в стране людей, называемых рабами, – пишет он. – И это – не красное словцо придворного, а истина, и я убедился в этом, оглядываясь отсюда».

По правде говоря, отъезд герцогини со свитой, а затем и Дидро принесли большое облегчение Екатерине. В течение многих недель ей пришлось себя сдерживать во время дворцовых праздников и праздных бесед с философом, чтобы скрыть грызущую тревогу. Слушать туманные размышления француза о счастье крепостных, когда крестьянская война, начавшись на Урале, грозила перевернуть империю, для этого нужно было иметь железные нервы. Уже из салона в салон передается имя главаря бунтовщиков: Емельян Пугачев. Кто он? Простой донской казак, участник Семилетней войны и турецкой. Дезертировал, был осужден, бежал, опять был схвачен, снова бежал, выдавал себя за отшельника-раскольника, потом стал называть императором Петром III, чудесным образом ускользнувшим от своих убийц. Между 1762 и 1770 годами в юго-западных губерниях появлялись четыре лже-Петра III: Богомолов, Кременев, Асланбеков, Евдокимов… Может быть, хоть пятый – настоящий? В глазах народа могилы великих никогда полностью не закрыты. Кто, как не царь, может претендовать на дар оставаться всегда живым? Конечно, Пугачев ничем не похож на Петра III. Император был высокого роста, узкоплечий и говорил хорошо только по-немецки, а Пугачев – среднего роста, коренастый, с черной бородой и по-русски говорит свободно. Но кто будет придираться к пустякам, имея дело с призраком. Спаситель нужен был позарез, потому и верили сразу, что это он. Народ страдает, Екатерина раздарила столько земель, что число крепостных быстро выросло. Война с поляками и турками вызвала увеличение налогов, падающих прежде всего на плечи самых бедных. Несмотря на обещания императрицы, староверов по-прежнему притесняют и гонят. На оружейных заводах и рудниках Урала рабочие находятся в диких условиях, и часто приходится применять войска, чтобы подавлять бунты. Царским указом казацкая вольница была сильно урезана, и эти гордые, свободолюбивые и смелые люди с трудом терпят новые порядки. Они образуют внутри огромного аморфного русского народа некий немногочисленный и склонный к авантюрам этнос. У них свои обычаи, свои законы и атаманы. Они хотят жить как прежде, не хотят гнуть шею. И вот на берегах Яика, на Южном Урале появляется некий Пугачев, выдающий себя за Петра III. Он рассылает письма, зажигающие души. В этих прокламациях он обращается к массе недовольных: к крепостным, привязанным к земле или к заводам, к башкирам и киргизам, мусульманам, лишенным своих земель, к казакам разных губерний. Всем обещает волю и богатство. Яицким казакам, например, он обещает вернуть реку Яик[2215] по всей его длине. Они получат жалованье, хлеб, деньги, свинец. Новость распространяется со скоростью ветра: Петр III вернулся после одиннадцати лет отсутствия, чтобы освободить народ от ига крепостничества. Жена велела убить его именно потому, что он хотел добра своим подданным. Господь спас его в последний момент, ведь Господь милостив к России. Пришло время рассчитаться с «чертовой немкой» за преступления против царя и против народа. Казаки тысячами стекаются к новому атаману, крестьяне Приуралья и Юга России приходят, вооруженные топорами да вилами с косами, чтобы силой отнять право на счастье. Неужели все они верят, что их вожак – действительно император? Нет, конечно. Неграмотные и суеверные мужики видят в нем батюшку-царя, воскресшего из мертвых, а большинство казаков, более проницательных, считают его своим человеком, способным вести их к победе. «Какая разница – царь он или не царь, – говорят они. – Мы и из дерьма князя сделаем. Если не удастся Москву завоевать, мы здесь, на Яике, свое царство устроим».[2216] К октябрю 1773 года у Пугачева собрано разношерстное войско из хорошо обученных казаков, беглых крепостных, крестьян-староверов, взбунтовавшихся рабочих и просто разбойников с большой дороги. Превозносимый восторженной толпой, Пугачев и сам не знает, кто он: человек, исполняющий священную миссию, или ловкий обманщик. Во всяком случае, он умеет своим словом поднять народ и повести его за собой. Он любит появляться на людях в кафтане, шитом золотом, в меховой шапке, с медалями на груди. Окружающие его «офицеры» одеты, как и он, с варварской роскошью. С шашками наголо, с развевающимися знаменами, его штаб и эскорт скачут по полям и лугам. С наглой насмешкой Пугачев присваивает своим приближенным фамилии наиболее известных людей империи: граф Чернышев, граф Воронцов, князь Орлов, граф Панин. Он чеканит монеты со своим изображением и подписью: «Петр III, император всея Руси». Армия его растет по мере продвижения от деревни к деревне. Дышащая ненавистью орда скачет по дорогам, поднимается на лодках по Волге, как во времена Стеньки Разина, разбойника, терроризировавшего страну за сто лет до того. С приближением повстанцев дворяне, остающиеся без слуг, с перепугу прячутся в своих имениях. Найти и схватить их – вот цель разъяренной до безумия толпы. Дворянских детей убивают, женщин насилуют, а затем с хохотом рубят шашками. Помещиков сперва избивают, сдирают кожу с живых, сжигают, разрезают на куски. Пришла пора перевернуть мир вверх дном. Голодным и обездоленным – высшие посты. Бывших хозяев – в грязь и в могилу. Пугачев раздает премии: сто рублей за убитого дворянина или за разграбленное имение, тысяча рублей и чин генерала за десять убитых дворян и за десять имений, снесенных с лица земли. Крепости, где худосочные гарнизоны дрожат от страха, захватываются одна за другой. Грозный вал поднимается на север. Екатерина посылает несколько полков в Поволжье. Но у солдат нет никакого желания сражаться со своими «братьями». Им понятен их бунт, и по ночам они перебегают к повстанцам. Генерал Карр, весьма уважаемый Екатериной, не может остановить наступление бунтовщиков. Пока Екатерина любезнобеседовала с Дидро, повстанцы осадили Оренбург. Пугачев пишет губернатору города: «Знай, сволочь, если не сдашься, значит, служишь дьяволу, отцу твоему». 10 декабря 1773 года Екатерина пишет Сиверсу: «Два года тому назад в сердце империи случилась чума; теперь на рубежах – политическая чума, и она не дает покоя… С Божьей помощью одолеем ее, ибо у этих каналий нет ни ума, ни порядка, ни умения; ведь это сброд, разбойники, сбежавшиеся со всей страны, а во главе – самозванец, смелый и наглый. Все это, разумеется, кончится веревкой. Но эта перспектива мне не улыбается, я не люблю эшафот! В Европе подумают, что мы вернулись в эпоху царя Ивана Васильевича». Больше всего Екатерину огорчает тот факт, что ее муж при жизни был не очень популярен из-за своего германофильства, а после смерти становится каким-то героем типично русского мифа, царем-освободителем, мучеником за свободу простонародья, чудом вернувшимся на землю, чтобы прогнать узурпаторшу, сбросить тех, кто наверху, и вернуть должное тем, кто внизу. Как человек, логично мыслящий, она не понимает такого поворота в сознании темной толпы. Она судит о событиях умом западного человека, тогда как перед ней феномен типично азиатский. У нее достаточно войск, пушек и крепостей, тем не менее она испытывает беспокойство. Когда же перестанет преследовать ее этот абсурдный и жалкий призрак? Разбить Пугачева необходимо для оздоровления страны и для ее здоровья лично. После нескольких поражений Карра она решает заменить его Бибиковым. Этот генерал методично организует кампанию. Регулярные войска окружают Пугачева, и он отступает. Но Бибиков умирает, и его заменяет апатичный князь Щербатов. Тотчас Пугачев переходит в наступление. Берет штурмом Казань. В Нижегородской губернии восставшие крепостные учиняют пожары и казни. Все ждут, что бунтовщики скоро двинутся на Москву и Санкт-Петербург. В Москве уже принимают чрезвычайные оборонительные меры. Полиция вылавливает подосланных Пугачевым людишек, распространяющих среди населения «прелестные письма», то есть прокламации, где обещается свобода и земля обездоленным, смерть злым хозяевам, а незаконной императрице – монастырь.

Ситуация тем более опасная, что война с Турцией продолжается с переменным успехом и посланцы великого визиря подбивают мусульманские народности Урала и Прикаспия присоединяться к Пугачеву. Екатерине хочется как можно скорее покончить с врагом внешним, чтобы бросить потом все силы на наведение порядка внутри страны. Она дает секретные указания своим уполномоченным представителям ускорить заключение мира. Но понадобились победы Суворова под Козлуджей и Румянцева у Шумлы, на Дунае, чтобы заставить противника отказаться от сопротивления. В июле 1774 года, после шести лет войны, в Кючук-Кайнардже подписывают наконец мирный договор. Россия получает крепости на побережье Азовского моря, протекторат над Крымским ханством, Кабарду и степи между Бугом и Днепром, свободное плавание по Черному морю и выход в Эгейское море, контрибуцию в размере 4 500 000 рублей и право следить за свободой отправления религиозного культа христианами – подданными султана.

Осуществив мечту Петра Великого, Екатерина может направить армию на разгон банд Пугачева. Петр Панин[2217] получает чин генералиссимуса. На берега Волги направляют самого Суворова. Напуганный таким сосредоточением войск, Пугачев отказывается от намерения идти на Москву и направляется на юг. Не понимая причин такого обидного отступления, его люди начинают трусливо задумываться о последствиях их бунта. Магическая власть самозванца слабеет со дня на день. Среди его сторонников усиливается дезертирство. С ним остаются лишь ближайшие помощники, бродяги и мародеры. Убегая от наступающих полков генерала Михельсона, 24 августа – 4 сентября 1774 года он терпит разгром под Сарептой, бежит, но его же командиры хватают, связывают его и отдают врагам в обмен на помилование для них. Представ перед Петром Паниным, Пугачев падает на колени, публично заявляет, что он самозванец, и признается в тяжком грехе перед Богом и Ее императорским величеством. Его заковывают в цепи, сажают в клетку и на двухколесной телеге, как дикого зверя, везут по губерниям, когда-то встречавшим Пугачева как победителя. Телегу окружает многочисленный конвой из опасения народного волнения. Но после пленения вожака восстание утихло как по мановению волшебной палочки.

Долгое путешествие привело Пугачева в Москву, к этому времени он измучен и, в отчаянии, мечтает лишь скорее умереть. Хотя преступления его очевидны, его не пытают, так как Екатерина запретила пытки. Падение его так глубоко, что он теряет рассудок. Во время допросов неоднократно теряет сознание. Судьи опасаются, что он не доживет до встречи с палачом и избежит публичной казни. «Маркиз де Пугачев,[2218] о котором вы мне пишете, жил как негодяй и умрет как предатель», – пишет Екатерина Вольтеру. И далее: «Он не умеет ни читать ни писать, но это – человек смелый и решительный. До сих пор нет никаких доказательств, что он был инструментом какой-либо державы… По-видимому, господин Пугачев – отъявленный главарь разбойников, а не слуга чей-то. После Тамерлана никто не принес большего вреда. Он надеется на помилование за свою храбрость. Если бы он оскорбил только меня, его расчет был бы верен и я его простила бы; но это дело государственное, а в государстве действуют законы».

Приговорен Пугачев к четвертованию, а затем – к обезглавливанию, но императрица смягчает приговор: ему отрубят голову, а потом уже четвертуют тело. Екатерина хочет выглядеть более гуманной, чем Людовик XV по отношению к Дамьену. Казнь свершается 10 (21) января 1775 года в Москве, при большом стечении народа. Люди высокого сословия радуются, народ потрясен и ропщет. А может, это еще раз убили настоящего императора? Сообщники самозванца четвертованы, повешены или обезглавлены. Второстепенные пособники получают кнут, им вырывают ноздри и отправляют на каторгу. Царица помиловала девятерых разбойников, выдавших вожака. Порядок восстановлен. Екатерина может вздохнуть с облегчением. В течение года ей казалось, что земля под ногами ходуном ходит, как палуба корабля, застигнутого штормом. Но она не выпустила из рук штурвал. Вела корабль по курсу. Она довольна.

А тем временем в провинции продолжается безжалостное подавление бунта. Помещики устраивают самосуд. Разборка в общегосударственном масштабе. В деревнях на площади сооружают эшафоты. Вешают, порют кнутом, ссылают. Реку Яик переименовывают, чтобы стереть из памяти само название; теперь она называется Урал. Строго запрещено упоминать даже имя «опасного бунтаря» Пугачева. В 1773 году Бибиков писал: «Важен не сам Пугачев, важно общее недовольство». Действительно, Пугачева нет, но «общее недовольство» осталось. Недоверие и глухая ненависть поднимаются из-под земли, как зловредный туман, между классом имущих и обездоленными, между императрицей и низшими слоями ее подданных. Но Екатерину это не волнует. Наученная событиями, она могла бы попытаться снять недовольство народа, применив благородные принципы, заложенные в ее «Наказе». Примирению она предпочитает твердость. Если раньше она подумывала, хоть и в общих чертах, об освобождении крепостных, теперь эту идею она отметает с отвращением. Каких только ужасов насилия не натворят эти примитивные существа, если их вот так вдруг освободить? В своих философских размышлениях она идеализировала людей. Теперь они показали ей истинное лицо. Она убедилась, что опасно ограничивать права помещиков на их стадо рабов. Опора империи – дворянство, помещики. Раскольники, по отношению к которым она сперва проявляла великодушие, доказали, присоединившись к Пугачеву, что не стоят той веревки, на которой их повесят. И снижать налоги сейчас не время: в губерниях, опустошенных бунтовщиками, голод, а казна пуста! Все должно оставаться, как было. Спасение России – в статичности. Во всяком случае – еще на какое-то время. Когда народ созреет для реформ, видно будет. А пока об этом всегда можно побеседовать с французскими философами.

Едва покончила Екатерина с Пугачевым, как ее спокойствию стала угрожать еще одна самозванка. Стало известно, что вот уже два года, как некая очаровательная молодая особа с пепельно-шатеновыми волосами и темно-голубыми глазами выдает себя за дочь императрицы Елизаветы от ее фаворита Алексея Разумовского. Путешествуя по Франции, Италии и Германии, эта псевдовнучка Петра Великого берет себе имена, по обстоятельствам, то Али Эмете, княжны Владимирской, то княжны Азовской, то графини Пимберг, то княжны Таракановой. Но каким бы именем ни прикрывалась, она упорно объявляет себя законной наследницей трона Романовых, узурпированного Екатериной II. По ее словам, в ее шкатулке – секретное завещание ее матери Елизаветы, оставившей ей в наследство корону Российской империи.

Ее красота, легкость поведения и далеко идущие политические претензии привлекают к ней множество господ, любителей галантных похождений и авантюр. Они не скупятся на ее содержание, она часто меняет ответы на одни и те же вопросы о ее прошлом, но что касается будущего, ответ всегда один: она должна отвоевать скипетр, принадлежащий ей по праву. С детской доверчивостью герцог Лимбургский и князь Радзивилл принимают горячее участие в ее судьбе. Они мечтают отправиться в Турцию, чтобы настоящая царица Елизавета II помогла туркам и полякам в их борьбе с узурпаторшей Екатериной II. Подписание Кючук-Кайнарджийского договора свело на нет ожидания Радзивилла и его друзей. От замысла ехать в Константинополь пришлось отказаться. Но Алексей Орлов, стоящий с эскадрой в Ливорно, упорно испрашивает у Екатерины указаний, как быть с «авантюристкой». Разумеется, Екатерина не верит ни одному слову из выдумок Таракановой. Она точно знает, что у Елизаветы никогда не было детей. Кстати, если бы у покойной государыни и был ребенок, она его воспитала бы поблизости от себя, как Екатерина поступила с Алексеем Бобринским, ее незаконным сыном от Григория Орлова. Нет, конечно же, эта женщина, нагло насмехающаяся над императрицей всея Руси, – мифоманка, «мошенница», как назвала ее сама Екатерина. Ее выдумки достойны лишь презрения. Но бунт Пугачева сделал царицу крайне боязливой. Она не может терпеть, чтобы кто-то, хоть полоумная или взбалмошная баба, ставил под сомнение законность прав императрицы. В письме от 12 ноября 1774 года она предписывает Алексею Орлову «схватить эту тварь, столь нагло присвоившую себе имя и происхождение, ей отнюдь не подходящие». Пусть прибегнет «к угрозе, в случае неподчинения, и к наказанию, если потребуется». Пусть подвергнет артобстрелу город Рагузу, если надо, но заставит администрацию выдать эту мошенницу. Лучше, конечно, действовать по-тихому, чтобы все было сделано «без шума, по возможности». Послушный Алексей Орлов выбирает хитрость. В голове его созрел дьявольский замысел. Он сообщает «претендентке на престол», что убежден в подлинности ее заявлений и что, оскорбленный опалой, в которую попал его брат Григорий, питает к императрице только ненависть. Уговаривает юную даму встретиться с ним в Пизе, чтобы обсудить, как лучше помочь ей в борьбе за власть. Она не чувствует опасности и едет в назначенное место, где восхищается королевским приемом, оказанным ей столь высокопоставленным лицом. Орлов устраивает ее в пышных апартаментах, организовывает праздники в ее честь и в конце концов признается ей в страстной любви. Да, говорит он, влюбился с первого взгляда. Если она согласится стать его женой, он разделит с ней бремя правления Россией. Она в восхищении, соглашается и едет со своим возлюбленным в Ливорно, входит с ним на борт адмиральского судна, где происходит инсценировка. Переодетый священником морской офицер соединяет чету под грохот артиллерийского салюта и криком «Да здравствует императрица!». Невеста – в слезах от счастья. Внезапно Алексей Орлов исчезает. Солдаты окружают «Ее величество», грубо заталкивают в каюту и запирают, не говоря ни слова. Корабль поднимает якорь. Ведет его капитан Грейт. Ему поручено доставить пленницу в Санкт-Петербург. А Алексей Орлов, совершив некрасивый поступок, остался в Ливорно.

12(23) мая 1775 года корабль прибывает в Кронштадт, и Тараканову бросают в каземат Петропавловской крепости. Вести допрос поручено фельдмаршалу князю Голицыну. Судя по первому его докладу, пленница хороша собой и похожа на итальянку, говорит по-французски и по-немецки, по-русски ни слова не знает. Говорит, что ей двадцать три года, зовут Елизаветой. После долгих непрерывных допросов признается, что не знает, кто ее родители, кто она по национальности и где родилась. Заявляет, что жила в Багдаде, потом – в Исфагани, противоречит сама себе и пишет, наконец, письмо Екатерине, где обещает ей «огромные выгоды», если прекратят «все интриги против нее». Подписано письмо именем «Элизабет». «Какая нахальная сволочь!» – восклицает Екатерина, прочитав записку. Врачи находят у нее чахотку в тяжелой форме, болезненное истощение Таракановой быстро прогрессирует. Строгий режим заключения, под постоянным наблюдением днем и ночью, холод, пронизывающий до костей, частые перерывы в получении пищи – все это заставило узницу еще раз написать императрице с мольбой простить ее, если она оскорбила ее, и освободить из застенка, где «сама природа содрогается от ее состояния». Екатерина непоколебима. В обычное время она способна на милосердие и даже нежность, но когда этого требует государственный интерес, она может стать жестокой и непреклонной. Как будто облачается в железную броню, становится как статуя каменная. Человеческие чувства ей сейчас недоступны. Она считает, что в политике снисходительность рано или поздно оборачивается против того, кто ей поддался. Тараканова вступила в игру. И проиграла. Пусть платит. Екатерина не только не выпускает узницу, но и не смягчает ее участь. Проходят недели. Никто больше не вспоминает о той, что заживо погребена в Петропавловской крепости. И вот 4 декабря 1775 года она умирает, но не в результате наводнения, как утверждали некоторые, а от туберкулеза легких, истощенная и харкающая кровью, в ледяном и темном каземате.[2219]

Итак, «отвратительный бунтарь», выдававший себя за Петра III, уничтожен, доведена до могилы «полоумная», называвшая себя Елизаветой II, но через год после ее смерти арестовывают третьего самозванца, выдающего себя за национального героя Пугачева, вернувшегося с того света на землю.[2220] Екатерина в растерянности. Что за удивительная страна эта Россия! Легенды в ней то и дело становятся реальной силой. Тому, кто правит этим народом с иррациональным мышлением, приходится бороться то с живыми людьми, то с привидениями.

Глава XIX Потемкин

Поглощенная политическими заботами, Екатерина мечтает иметь рядом мужчину, чья любовь и мужество помогли бы ей выстоять в трудном деле. Красавец Васильчиков с головой, «набитой соломой», никак для этого не годится. Улыбающееся согласие со всем, грациозная послушность и мелкотравчатость этого любовника представляются ей недостойными ее великого предназначения. Говорить с ним она не может ни о чем, в его присутствии одинока, как ни с кем другим, и в их приевшихся ночных забавах душа не участвует. Словом, он ей быстро надоедает, и она не может ему простить те привилегии, которыми сама же и одарила, по своей слабости. Все чаще думает она о Потемкине, таком забавном, вместе с тем твердом и мужественном, храбро сражающемся под стенами Силистрии. Она держит его в своем резерве уже давно. Несколько раз посылала ему через секретаря записочки с выражением симпатии. И вот 4 декабря 1773 года пишет ему собственноручно: «Господин генерал-лейтенант, Вам, конечно, некогда читать мои письма: Вы очень заняты созерцанием Силистрии, и хотя я до сих пор не знаю, была ли успешной Ваша бомбардировка, все же уверена, что все Ваши усилия объясняются горячим желанием потрудиться для меня лично и вообще ради любимого отечества, служить которому Вы так хотите. Но поскольку я желаю сохранить людей усердных, смелых, умных и образованных, прошу не терять напрасно время для выяснения вопроса: зачем все это писано. Могу ответить: для подтверждения моего к Вам отношения, ибо я по-прежнему Ваша, благожелательно к Вам настроенная, Екатерина».

Это едва замаскированное объяснение в любви преисполняет Потемкина радостным нетерпением. Ведь он когда-то подумывал о монашеской келье, отчаявшись познать фавор императрицы, где нераздельно царил Григорий Орлов. Тогда он писал: «О Боже, что за мука любить и не сметь сказать об этом, любить ту, что не может стать моей. Жестокое небо, зачем создало Ты ее такой прекрасной и такой великой? Почему могу любить я одну ее и только ее?» И вот «недоступная» зовет его к себе нежным голосом, перекрывающим, однако, грохот баталии. В январе 1774 года он испрашивает отпуск и мчится ко двору.

Но там его ждет горькое разочарование: фаворит Васильчиков все еще на месте. И этот юноша так хорош собой, что, глядя на себя в зеркало, Потемкин теряет всякую надежду быть избранным на его место. Раньше он еще напоминал Алквиада, но теперь, в тридцать пять лет, стал грузным и уродливым. Волосы черные, лицо загорелое, выбитый глаз без повязки. Черты лица огрубели, крепкое тело не элегантно, отяжелело; но при этом от лица его веет смелой удалью, мужской силой. Женщины его привечают. Некоторые из них находят его ужасным, других волнуют взгляды единственного его глаза и блеск зубов. Они чувствуют, что его окружает аура страсти. Он напоминает циклопа в одежде придворного. «У циклопа есть небольшой грешок, – пишет Рибонвер, – он исступленно грызет ногти, яростно, до крови». Посол Англии, сэр Роберт Ганнинг, доносит, что новичок «гигантского роста, нескладно скроен» и что «лицо его отнюдь не привлекательно». Но добавляет: «Впечатление такое, что он глубоко познал людей и вообще обладает здравым суждением более, чем кто-либо из его соотечественников».

Ревнуя Васильчикова, с которым трудно соперничать в галантности, Потемкин объявляет, что он намерен постричься в монахи из-за несчастной любви. Таким образом он надеется смягчить императрицу, ведь она, как любая женщина, должна почувствовать искреннюю страсть и предвидеть крайние решения, ею вызываемые. Такого Екатерина и не требует. Едва ее воздыхатель удаляется в монастырь, как она направляет туда графиню Брюс с повелением вытащить его в мирскую жизнь, где он найдет удовлетворение всех желаний. В ответ Потемкин пишет длинное письмо, где нижайше испрашивает чести быть назначенным «личным генерал-адъютантом» Ее величества, что равнозначно просьбе стать фаворитом. «Это не может никого обидеть, – пишет он, – но для меня это было бы верхом счастья, тем более что, находясь под особым покровительством Вашего величества, я буду иметь честь пользоваться Вашими мудрыми советами и, следуя им, смогу лучше служить Вашему императорскому величеству и отечеству». Екатерина с большим удовольствием удовлетворяет его просьбу и повелевает Васильчикову покинуть столицу «по состоянию здоровья». В награду за двадцать два месяца безотказной службы уволенный фаворит получит сто тысяч рублей, семь тысяч душ крепостных, массу бриллиантов, пожизненную ренту в двадцать тысяч рублей и дворец в Москве, откуда ему не велено уезжать. Как только он освободил свои покои, где до него жил Григорий Орлов, туда въехал Потемкин. Место еще тепленькое. До спальни императрицы – два шага и винтовая лестница, ведущая вверх. С наступлением ночи волосатый одноглазый гигант аккуратно появляется там в одном халате, без белья. Несмотря на изуродованное лицо, она находит его красивым и сильным. Он забавляет ее, удивляет, очаровывает, покоряет, перевертывает все в ней, возвращает ей молодость. Вот что она пишет Гримму: «Я рассталась с прекрасным, но очень скучным гражданином, которого тотчас сменил, сама не знаю как, один из самых великих, самых странных и самых забавных оригиналов этого железного века».

На следующий день после появления во дворце нового фаворита жена фельдмаршала Румянцева пишет мужу: «Дорогой мой, советую, если тебе что-то нужно, обращайся к Потемкину». Дочь Кирилла Разумовского возмущается: «Как можно ухаживать за этим одноглазым уродом и зачем это нужно?» Сэр Роберт Ганнинг доносит своему шефу, лорду Саффолку: «Он (Потемкин), естественно, может надеяться достигнуть высшего положения, куда толкает его безграничная амбиция». «Она от него без ума, – говорит сенатор Елагин Дюрану де Дистрофу. – Они, наверно, очень любят друг друга, поскольку абсолютно схожи!» Однажды, поднимаясь по парадной дворцовой лестнице, Потемкин встречает Григория Орлова и любезным тоном спрашивает его: «Что говорят при дворе?» – «Ничего, – отвечает Орлов, – говорят, что вы поднимаетесь, а я опускаюсь».

Потемкин «поднимается» так высоко, как, видимо, никто до него не поднимался в близости к императрице, как физически, так и душою. Впервые в жизни отдается она любви свободной, бурной, бескорыстной и обогащающей. Забывает и положение свое, и могущество и беспокоится лишь о настроении своего любовника. Ей сорок пять. На десять лет больше, чем ему. Ежеминутно она летит душой к нему. Когда его нет рядом, она тотчас пишет ему любовную записку, будь то ночью, или днем на деловом заседании, или на заре, когда дворец еще спит. Верный слуга срочно доставляет послание. Потемкин отвечает. Она сжигает его письма. Он же хранит ее записки во внутреннем кармане, у сердца. Несколько строчек, наспех нацарапанных, – лавина безумных слов, страстный лепет. Ее величество, императрица всея Руси придумывает для своего любовника самые милые и нелепые названия: «Дорогуша, мой миленький… родная душенька моя… кукленочек мой… дорогой мой игрушоночек… тигрище ты мой… попугайчик миленький… гяур ты этакий… Гришуня… золотой мой фазанчик… петушок золотой… лев мой косматый… волчище, птичка крылатая…»

Она восхищается им и говорит: «Красавец скульптурный, мраморный… миленок мой, всех королей прекраснее… никто на свете с тобою не сравнится…»

Вдруг она пугается пылкости собственной страсти и делает вид, что исправляется:

«Я категорически повелеваю всему моему телу, вплоть до самого маленького волоска, не проявлять более никаких признаков любви по отношению к Вам. Заперла любовь в сердце под десятью замками, она там задыхается, ей дурно, и я боюсь, что все взорвется».

Потом признается в своем поражении: «Из головы моей течет поток абсурдных слов. Как ты можешь терпеть женщину с такими непоследовательными мыслями». И гордо добавляет: «Ах, господин Потемкин! Какое нехорошее чудо сотворили Вы, заморочив голову, прежде считавшуюся одной из лучших в Европе!.. Какой стыд! Грех какой! Екатерина Вторая во власти безумной любви! Себе я говорю: ты оттолкнешь его таким безумием!» Движимая страстью, она порой яростно набрасывается на него: «Есть на свете женщина, которая любит Вас и имеет право на нежное слово из уст Ваших. Дурак, нехристь, грубиян, гяур, москаль, черт противный!» А то, не находя слов, начинает импровизировать: «Бутончик мой… Конфеточка моя…» Любит, когда ее «гяур» рассказывает байки из жизни: «Дорогуша, какую смешную историю рассказал ты мне вчера! Я до сих пор смеюсь, ее вспоминая… Мы были вместе четыре часа и ни минутки не скучали. Расстаюсь с тобой всегда, скрепя сердце. Голубчик мой дорогой, я так тебя люблю. Ты прекрасен, умен, забавен». Иной раз она вспоминает не о беседах, а о физических наслаждениях. Искушенная в сладострастии, она очарована тем, как обращается с ней ее новый фаворит. Их чувственная близость, считает она, еще больше скрепляет их согласие душевное. Она покорно признается в своем желании этого мужественного тела, грузного и душистого: «Ах, гяур, каждая клеточка моего тела тянется к Вам!..», «Благодарю тебя за вчерашнее угощение. Мой Гришенька насытил и утолил мою жажду, но не вином…», «У меня голова, как у кошки в брачный период…», «…Я буду для тебя „огненной женщиной“, как ты меня часто называешь. Но постараюсь пригасить мой пыл…», «Двери будут открыты, и все зависит от желания и возможности, а я ложусь…», «Дорогой. Я сделаю как прикажешь, мне прийти к тебе или ты придешь?»

Человек с переменчивым характером, тщеславный сумасброд, мрачный ревнивец, быстро переходящий от безудержного веселья к болезненному унынию, Потемкин однажды упрекает ее в том, что у нее было пятнадцать любовников до него. Уязвленная, она признает только пять: «Первого меня заставили принять, а четвертого я приняла от отчаяния! – восклицает она. – Остальные трое, видит Бог, были мне нужны не для блуда, я никогда этим не грешила».[2221] Он ей напоминает про Васильчикова. Разве она его уже не любит? Она отвечает: «Тебе абсолютно нечего опасаться. Я и так обожглась на этом дурачке в моей душе и сердце… Я люблю тебя безгранично». Порою он ведет себя нагло: отдаляется, беспричинно обижается. Может быть, небо слишком хмурое, может быть, встал с левой ноги. Она урезонивает его ласковыми словами: «Если Ваше нелепое настроение покинуло Вас, соблаговолите проинформировать меня об этом… Вы злой татарин!», «Я пришла сказать тебе, как я тебя люблю, а дверь твоя была закрыта!», «И мучаешь меня без причины…», «Только почувствую себя в безопасности, как вдруг сваливается на меня тяжесть неимоверная, просто гора…», «Право, пора нам жить в согласии. Не мучай меня и не обижай. Тогда и я не буду холодна…», «Душа моя, я привязала к одному концу веревки камень, а к другому – все наши ссоры и забросила все в бездонную пропасть… Здравствуй, дорогой мой! Добрый день, без ссор, без споров и без дрязг…»

Она чувствует себя так близко к нему физически, что не скрывает самых интимных недугов:

«Не приду к тебе, потому что я была в поту всю ночь и кости мои болят, как вчера…», «Сегодня меня немного слабит, но в остальном, золотой мой, все в порядке…», «Не беспокойся из-за моего поноса, это освобождает кишечник».[2222]

Полагают, что, вся во власти своей страстной любви, она идет на то, чтобы тайно обвенчаться с Потемкиным. Есть данные, что обряд венчания имел место в конце 1774 года в церкви Св. Сампсония, в Санкт-Петербурге. Свидетелями были верная горничная, Перекусихина, граф Самойлов, племянник Потемкина, и камергер Чертков. Документы об этом тайном венчании не найдены. Зато содержание двадцати трех писем Екатерины фавориту говорит, что отношения их совершенно супружеские: «Дорогой мой супруг… Муж мой любезный, самый милый, самый хороший… Милый супруг… Миленький муженек… Прошу меня больше не обижать… Это нехорошо в отношении кого угодно, а в отношении собственной жены – тем более… Целую тебя и обнимаю всем сердцем, всем существом, любимый мой супруг… Зачем верить болезненному воображению, а не фактам, ведь они подтверждают слова жены твоей?.. Разве не предана и не привязана к тебе, вот уже два года, самыми священными узами?.. Остаюсь Вашей верной супругой, любящей Вас вечной любовью».

Было венчание или нет, но Екатерина и Потемкин являют собой чету людей сильных, властных, исключительных по здоровью и уму, жадных на удовольствия и на работу. И хотя Потемкин привязан к постели царицы, он с самого начала доказывает, что в нем нет ничего от фаворита-временщика. Покоренная своим другом, Екатерина советуется с ним по всем важным политическим вопросам и порою склоняется к его мнению. Перед любовными утехами и после них, днем и ночью, между двумя приливами нежности они спорят по государственным делам, обсуждают доклады министров, донесения послов, намечают проекты реформ, внешнеполитических союзов, то так, то этак переделывают в уме Россию и Европу. «Разногласия между нами если и бывают, то лишь в области политики, но никогда – в любви, – пишет она ему. – Рассказывайте о себе, и я никогда не буду сердиться». На самом деле даже расхождения во взглядах ее радуют. Она счастлива, что впервые перед ней – человек сильного ума, способный на равных спорить с ней. Наконец-то она не одна правит Россией.

Потемкин быстро достигает высших постов. Он назначен членом Тайного совета, вице-председателем Военного совета в чине генерал-аншефа, ему поручают множество почетных обязанностей, он кавалер ордена Святого Андрея Первозванного. Фридрих II награждает его прусским орденом Черного орла; король польский, бывший любовник Екатерины, – орденом Белого орла; Дания – орденом Белого слона; Швеция – орденом Святого Серафима; Иосиф II, вопреки сопротивлению Марии Терезии, присваивает ему титул князя Священной Империи. Но есть и промахи: Франция отказывается наградить фаворита Екатерины орденом Святого Духа, предназначенным только для католиков, а Англия – орденом Подвязки. А по случаю празднеств в честь заключения мира с Турцией Екатерина присваивает ему титул графа Российской империи и награждает своим миниатюрным портретом в обрамлении из бриллиантов. Как когда-то Григорий Орлов, он будет носить его на груди. Поэты воспевают его в выспренних одах. Двор – у ног его. Иностранные послы ищут благосклонности Потемкина. Его появление в зале знаменуется восхищенным шепотом. Вся семья его перебралась во дворец: мать, сестра, пять племянниц, одна другой красивее и милее, все в него влюбленные. Вскоре он становится губернатором «Новороссии», что на Юге России. Когда ему нужно принять важное решение, он запирается в своем кабинете и играет на столе драгоценными камнями, складывая и раскладывая их, пока решение не приходит в голову; а то сидит и долго чистит щеточкой камни на своих перстнях, а сам думает о своем. Он осыпан дарами в виде денег, драгоценностей, поместий с крепостными. Ежемесячно получает двенадцать тысяч рублей, и дом его полностью на содержании казны. Обеды и вина оплачиваются из бюджета двора. Его обслуживают придворные слуги и экипажи. В прошлом бедный рядовой офицер, теперь он купается в роскоши. И тратит, тратит без счету, проигрывает в карты, залезает в долги и каждый раз прибегает к помощи императрицы, а та с улыбкой оплачивает его счета, ведь сама она тоже любит тратить, как уж тут не помочь фавориту.

И все же у этого человека, чье везенье удивляет всех, бывают приступы уныния и отвращения, когда он жалеет, что не ушел в монастырь. Наделенный всеми талантами – музыкант, поэт, любитель искусств, воин, администратор, дипломат, экономист, строитель, он берется за все с жаром и внезапно все бросает, теряет интерес и целыми днями валяется на диване, полуодетый, неумытый, непричесанный, грызет сухую корку да кусает ногти. Однажды, обедая с ним, племянник его, Энгельгардт, восхищается его благодушным настроением. Тотчас Потемкин мрачнеет и говорит: «Может ли человек быть счастливее меня? Все желания, все мечты мои исполнились как по волшебству. Я хотел занимать высокие посты – я получил их; иметь ордена – все имею; любил играть – могу проигрывать без счета; любил праздники – даю блистательные балы; любил приобретать землю – у меня ее столько, сколько хочу; любил строить – построил дворцы; любил драгоценности – ни у кого нет таких редких, таких прекрасных. Одним словом – баловень судьбы». И, схватив тарелку драгоценного сервиза, швыряет ее об пол и запирается в спальне.[2223] Человек крайностей, славянин до мозга костей, он одновременно ласковый и грубый, веселый и печальный, ленивый и активный, дикий и деликатный. Любитель поесть и выпить, он поглощает без различия и тончайшие яства и грубую еду. За столом у него подают устрицы, стерлядь, фиги из Прованса, астраханские арбузы, но начинает еду он с чеснока и пирожков, запивая их квасом. При дворе он является в шитом золотом мундире, усыпанном бриллиантами, а дома обычная его одежда – просторный халат. Под ним – ни брюк, ни кальсон, и в таком виде принимает не только императрицу, но и фрейлин, министров и даже послов. Граф де Сегюр, будучи в Петербурге, наносит ему визит. Его принимает волосатый одноглазый великан, валяющийся в постели, который не думает даже встать, чтобы оказать честь посланцу короля Франции. Вот как живо описывает его Сегюр: «У него ни с чем не сравнимая сила ума и расслабленность тела. Храбрость его не останавливалась ни перед какой опасностью, он не отступал ни перед какой трудностью, но все успехи его начинаний причиняли ему горькое разочарование… С ним все было сложно: и дела, и досуг, и настроение, и обстановка… Он был суров с теми, кто лебезил, и благоволил тем, кто фамильярничал. Любил давать обещания и редко выполнял их, он никогда не забывал то, что видел и слышал. Читал очень мало, но обладал на редкость обширными знаниями… Неуравновешенность темперамента делала неописуемо странными его желания, поведение и весь образ жизни… Эти странности хотя и сердили нередко императрицу, но делали Потемкина, в ее глазах, еще интереснее».

Вот что писал принц де Линь: «Это – самый удивительный человек, какого я встречал. Выглядит бездельником, а работает непрерывно… вечно валяется, но не спит ни днем ни ночью, ибо им постоянно движет усердие по отношению к государыне, которую он обожает… В веселье грустен, несчастен от постоянного счастья, пресыщен всем, легко проникается отвращением ко всему, мрачный, непостоянный, глубокий философ, умелый министр, тонкий политик с душой десятилетнего ребенка…; он богат как никто, а денег нет ни копейки; генералам говорит о богословии, а архиепископам – о войне; никогда не читает, но собеседников прощупывает насквозь…; как ребенок, хочет всего, но может обходиться безо всего, как взрослый мужчина… В чем его волшебство? Это гений, и еще раз – гений, и еще раз – гений!»

Его переходы от темпераментного порыва к охлаждению, от галантности к грубости постоянно влекут к нему Екатерину. Даже когда первый пыл страсти у них проходит, Потемкин хочет вновь быть для нее высшим убежищем и помощью. Он ли первым испытывает усталость от этой стареющей женщины? Она ли, утомленная переменами настроения «гяура», хочет чего-нибудь попроще и посвежее? Факт тот, что после двух лет радостного общения он уже поглядывает на молоденьких, а она опять интересуется юношами. Ни он, ни она не устраивают драмы из этого взаимного разочарования. Их чувственный аппетит ослаб, но любовь и восхищение друг другом не уменьшились. Когда Потемкин понял, что в их отношениях произошел такой перелом, он начал с того, что постарался сохранить влияние на Екатерину, а для этого подыскал ей заместителя по своему выбору. Так, хотя ею будет обладать другой, она не совсем перестанет принадлежать ему. А этим «другим» станет молодой и очаровательный украинец, Петр Завадовский. Тотчас после представления императрице его кандидатура одобрена и допущена к испытанию. Опыт был удачным. Узнав об альковной революции, все при дворе решили, что Потемкин в опале. Некоторые радуются. «Его надменное поведение во время фавора создало ему столько врагов, что у него есть все основания ожидать такого же отношения со стороны окружающих, – пишет сэр Ричард Оутс в секретном донесении. – Не удивительно, если его карьера закончится в монастыре, ведь он всегда мечтал о такой участи».

Плохо же знал он Потемкина. После непродолжительной поездки в Новгородскую губернию он возвращается в Санкт-Петербург и уступает свои служебные апартаменты Завадовскому за сто тысяч рублей. Оплатив таким образом необычную квартплату, новый фаворит приобретает право доступа к спальне императрицы. Тем самым он как бы оплачивает и услугу, оказанную ему прежним владельцем апартаментов. Но Потемкин вовсе не собирается устраняться от возлюбленной. Конечно, он не рассчитывает вновь занять место в постели Екатерины, но и не позволит постороннему находиться там, как только каприз ее кончится. Он уже не любовник императрицы, он поставщик двора. Его влияние и власть будут тем больше, чем мимолетнее будут ее желания. Так что в его интересах подталкивать ее к переменам и разнообразию. Странно, но чем ревнивее он, чем тверже, тем больше будет желать, чтобы кавалеры почаще сменялись на ложе женщины, которую он любит. Пока она ищет в этих юнцах только плотское удовольствие, он будет хозяином положения. Расчет его точен. Он поселился в особняке, связанном с дворцом императрицы крытой галереей. Таким образом, императрица может в любое время, не привлекая постороннего внимания, нанести ему визит. И она не лишает себя этого удовольствия. Никогда не нуждалась она в советах своего Гриши так, как сейчас. В ее жизни есть две части. Ночью – безумные ласки с второстепенным лицом; днем – плодотворное дружеское общение с тем, кого она почитает за супруга. Отныне все «избранники» императрицы проходят предварительный отбор Потемкина. Их срок – не более нескольких месяцев. Завадовский получает отставку в июне 1776 года. «Он получил от Ее величества пятьдесят тысяч рублей, пенсию в пять тысяч и четыре тысячи душ крестьян на Украине, где они дороже, чем в других местах», – пишет своему брату кавалер Корберон,[2224] новый поверенный в делах Франции. «Согласись, друг мой, что такое ремесло здесь неплохо оплачивается».

Завадовского сменил Семен Зорич, прозванный придворными дамами «Адонисом». Императрица нежно зовет его Семой и находит, что у него «чудесная голова». Тот же Корберон пишет: «Потемкин, который ничуть не потерял фавора и играет теперь ту же роль, какую играла Помпадур на закате своих дней при Людовике XV, представил императрице некоего Зорича, гусарского майора, тут же ставшего подполковником и инспектором легкой кавалерии. Новый фаворит обедал с ней. Говорят, что за пробный визит он получил 1800 душ крепостных! После обеда Потемкин поднял бокал за здоровье императрицы и уселся у нее на коленях».

Красавец Зорич, серб по происхождению, так счастлив своему возвышению, что предложил Потемкину в знак благодарности сто тысяч рублей. А чего стесняться! Потемкин берет, и так устанавливается порядок среди «приглашенных»: в день восшествия они платят сто тысяч тому, кто рекомендовал их императрице. И это не так уж дорого за обеспеченную старость в достатке и почете, после того как провел какое-то время в зените славы, деля ложе с самой императрицей. Но вот Зорич теряет позиции. Новый посол Англии, Джеймс Ховард Харрис, в донесении своему правительству пишет: «Нынешний фаворит Зорич, по-видимому, скоро будет сменен. Возможно, Потемкину поручат найти ему замену, и я слышал, что он уже присмотрел некоего Ахарова». А в частном письме он добавляет: «Зорич будет выдворен, но говорят, что он решительно настроен потребовать сатисфакции у того, кто его сменит. „Я понимаю, – говорит он, – что вылечу отсюда, но видит Бог, я отколочу того, кто займет мое место“[2225]». Подозревая, что у «патрона» припасен новый кандидат, Зорич устраивает ему бурную сцену с грубой бранью и вызовом на дуэль. Потемкин отвечает презрительно на эту выходку и просит императрицу немедленно отделаться от смутьяна. В тот же вечер она передает гусару, что его присутствие во дворце более нежелательно и будет лучше, если он уедет. В ярости бросается он к любовнице за объяснением, но все двери заперты. Советы Потемкина, обещание выдать пожизненную ренту и дарственная на землю с 7 тысячами крепостных утихомирили обиду падшего фаворита. Он выезжает, а некий Римский-Корсаков, приведенный Потемкиным, робким шагом входит во дворец под ободряющим взором царицы. На смену ему придут другие.

Из-за Потемкина, приобщившего ее к прелестям свободной любви, целомудренная, верная и законопослушная Екатерина постепенно открывает для себя удовольствие, подбирая поздние ягоды на виноградниках любви. В каждом новом фаворите она находит редкую жемчужину. Влюбленная, помолодевшая, возбужденная, представляет она его двору как сверхчеловека, одевает его в пышные наряды и таскает по официальным приемам, приходит в восторг от каждого его остроумного слова, но никакой фамильярности на людях ему не позволяет. Служба его продолжается круглые сутки: днем он – галантный кавалер, ночью – безумный любовник. Страх оказаться не на высоте в нужный момент для некоторых оборачивается навязчивой идеей. Так, юный Ланской, слабый здоровьем, чтобы избежать разжалования, будет вынужден принимать возбуждающие средства и тем доконает себя. Конечно, опытная Екатерина допускает изредка неудачи любовника. Но если инцидент повторяется слишком часто, его ждет категорический отвод. Когда фаворит перестает нравиться, его осыпают подарками, назначают щедрую пенсию, и он незаметно покидает служебную квартиру, а Потемкин начинает подыскивать нового адъютанта. «Кривой гений» знает вкус императрицы лучше, чем кто-либо. Возврат товара с ее стороны бывает крайне редко. Условия вольного найма оговариваются весьма откровенно и даже цинично. Процедура восхождения предполагает элементарные меры предосторожности. Кандидата подбирает Потемкин, и если императрица одобряет, молодого человека приглашают во дворец, где медик Ее величества, англичанин Роджерсон, осматривает его тщательнейшим образом. Затем его представляют графине Брюс, та осторожно беседует с ним, чтобы проверить умственные способности, культурный уровень и характер. И наконец, та же графиня Брюс (позже ее сменит мадемуазель Протасова) подвергает кандидата более интимному испытанию, дабы проверить его физические способности.[2226]«Проверялицица» составляет подробный доклад императрице, а та уже является последним судьей. Если результат удовлетворительный, юношу поселяют в служебную квартиру, из которой выпроваживают его предшественника. Новосел находит в секретере шкатулку, а в ней сто тысяч рублей золотом, это первый дар, освященный обычаем, а за ним последуют другие. Вечером его представят ко двору рядом с императрицей, под ободряющим взором Потемкина. В десять часов игра в карты заканчивается, царица удаляется в свои покои, а за ней туда же проникает новый фаворит. Вслед ему слышится завистливый шепот. Но ему от этого не легче. Он знает, что вот-вот решится его судьба.

Если Екатерина соглашается с такой системой поставок от Потемкина, то это лишь потому, что слишком занята, чтобы самой заниматься столь мелкими поисками для чувственной жизни. Она полагает, что после долгих занятий умственным трудом надо иметь возможность получить от надежного друга подобранные им объекты, доставляющие физическое удовольствие. Никакого секрета из своих любовных утех она не делает. Удовлетворение чувственности соответствуетестественной потребности, и она не собирается ни краснеть, ни хвастаться по этому поводу. Немногие женщины так же игнорировали темные лабиринты подсознательного, тайные бури и волнения, подымающиеся из глубин существа. Она – воплощение ясности. Богиня дня.

Иностранные дипломаты шокированы распущенностью царицы. «Постепенно, – пишет Харрис, – ее двор стал театром разврата и аморальности… Теперь уже нет надежды, что императрица выберется из этой трясины, и, если только не случится какое-то чудо, не приходится ожидать, что в этом возрасте, когда уже поздно исправляться, произойдет какое-либо изменение к лучшему в поведении ее на людях и в интимной жизни. Князь Потемкин полностью командует ею. Он отлично знает все ее слабости, желания, страсти и направляет их по своему усмотрению. Кроме влияния на нее с этой стороны, он поддерживает в ней постоянный страх перед великим князем и внушил ей, что он – единственный человек, который может вовремя раскрыть заговор цесаревича и защитить ее». Тот же Харрис так анализирует характер Екатерины: «Мне кажется, что у императрицы мужской склад ума, она упорна и бесстрашна в достижении цели. Но ей не хватает таких сугубо мужских черт, как способность обсуждать, умеренность в богатстве и точность суждения. Зато у нее с лихвой имеются слабости, приписываемые обычно представительницам ее пола: любовь к лести и связанное с ней тщеславие, нежелание слушать и следовать полезным, но неприятным советам, склонность к сладострастию, влекущая ее к таким крайностям, которые способны обесчестить любую женщину, каков бы ни был ее титул». А кавалер де Корберон, посланник Версаля, добавляет: «Спрашивается, как же держится это государство? Отвечаю: управляется оно, можно сказать, от случая к случаю и держится благодаря естественному равновесию, подобно тому как держатся огромные глыбы, прочность которым придает их гигантский вес и которые противостоят всем нападкам и разрушаются лишь из-за постоянного разложения и старости».

Разумеется, такое суровое суждение очень отличается от того, что думает Екатерина о себе и о своей деятельности. Оглядываясь назад, она видит только цепочку успехов. К сорока шести годам, вопреки враждебно-насмешливой Европе, она присоединила часть Польши и посадила преданного ей короля на трон в этой несчастной искромсанной стране; она победила Турцию, отодвинула на юг границы России и открыла своему флоту новые морские пути; противодействовала французской дипломатии; разгромила бунт Пугачева; покорила философов миражом своих великих мыслей; устранила угрозу трону со стороны призрака в виде Ивана VI…

Теперь главная забота – собственный ее сын. Женитьба Павла явно не удалась. «Цесаревна во всем любит крайности, – пишет Екатерина Гримму. – Не слушает никого, и я не вижу в ней ни соблазнительности, ни ума, ни душевности». Или еще: «Все у этой дамы доведено до крайности! Все бы ей вертеться!» К тому же эта дура с претензиями, не желающая учить русский язык, – интриганка. Она ждет не дождется, когда муж ее взойдет на трон. Во дворце по рукам ходит список заговорщиков. Узнав об этом, Екатерина вызывает к себе великого князя и его жену и в их присутствии бросает в огонь компрометирующую их бумагу. Оба конспиратора понимают, какой урок им преподали, и уходят, понурив голову.

Наталья так рвется к власти потому, что, как женщина, глубоко разочарована в интимной жизни. Выходя за некрасивого царевича-зубоскала, ограниченного и коварного, она переоценила свою способность жить по принципу «стерпится – слюбится». К счастью, рядом с этой парой все время находится очаровательный Андрей Разумовский, лучший друг Павла. Наталья скоро влюбляется в него и оказывается в его объятиях. Любовники взяли за привычку подмешивать мужу чуточку опиума, чтобы после ужина их трио «свелось бы к простому дуэту», по выражению графа д'Алонвиля. Двор знает о неверности великой княгини. Императрица намерена удалить от двора Андрея Разумовского. Но ничего не подозревающий Павел возражает, заявляя, что не потерпит, чтобы удаляли человека, для него самого дорогого после жены. Екатерина могла бы раскрыть ему глаза на измену жены. Ее удерживает одно: Наталья беременна. От Павла или от Андрея? Это не важно. В ее чреве – долгожданный наследник. Значит, она неприкосновенна, как была неприкосновенна Екатерина для Елизаветы во время «официальной» беременности. Павел без ума от гордости, что скоро у него будет сын. Екатерина поддерживает в нем эту иллюзию.

Когда у Натальи начались схватки, царица повязывает себе поверх платья большой передник и помогает акушерке в ее работе. Роды трудные, роженица три дня криком кричит от боли. На помощь позвали докторов. «У меня спина болит не меньше, чем у роженицы, – пишет Екатерина в записке Потемкину. – Это, наверно, от пережитой тревоги». Наконец ребенок выходит из чрева матери. Это посиневший и безмолвный комок мяса. Мальчик родился мертвым. Делать операцию не захотели. Спасти Наталью не смогли. Началась гангрена, помещение наполнилось зловонием. Немного спустя, около шести часов вечера, потерявшая все силы молодая женщина испустила дух. Екатерина убита горем, но сохраняет хладнокровие. Обезумевший от горя Павел крушит все в своей комнате, пытается выброситься из окна. Она его уговаривает, но он не желает ничего слушать. Хоронить жену не дает. Требует, чтобы она оставалась рядом с ним. Она жива. Врачи солгали! Екатерина пишет мадам де Бьельке: «Спасти цесаревну было свыше человеческих возможностей… Она была обречена… После смерти, по вскрытии трупа выяснилось, что для выхода плода было отверстие в четыре пальца, а плечи ребенка были шириной в восемь пальцев». Совсем другого мнения кавалер де Корберон. Хирург Моро, с которым он беседовал за обедом, сказал ему, что он считает придворных врачей ослами. Цесаревна вполне могла выжить. Поистине, можно удивляться, как плохо обращались с ней. Народ возмущен, люди плачут, озлобляются. Вчера и сегодня в лавках только и слышно: «Молоденькие умирают, а старые бабы не умирают».

Разумеется, Екатерина очень огорчена этой смертью, но с холодной ясностью ума и жестоким прагматизмом заканчивает письмо госпоже де Бьельке такими словами: «Так вот, поскольку доказано, что она (Наталья) не могла рожать, можно больше об этом не думать». И ей мало такого надгробного слова. Как всегда перед лицом катастрофы, Екатерина обдумывает свой ответный ход судьбе. Она терпеть не может уныния и покорности, разрушающих волю человека. Жить – значит смотреть вперед, а не назад, в прошлое. Главное теперь – найти замену покойнице. В день, когда умерла цесаревна, Екатерина посылает Потемкину записку, наспех нацарапанную карандашом, где излагает свои намерения. Это – план из шести пунктов, цель – новая женитьба великого князя. Его пошлют в Берлин, где для него подыщут другую немецкую принцессу. Девушку заставят принять православную веру, обручение совершат в Санкт-Петербурге. «Об этом – молчок, пока все не подготовим и не начнем». Еще не обмыли труп Натальи, а царица уже перебирает в уме возможных кандидаток; наиболее подходящей ей кажется София Доротея Вюртембергская. Но надо, чтобы она понравилась этому болвану Павлу! А он все рыдает, воем воет, проклинает всех вокруг. Как это часто бывает у людей слабохарактерных, несчастье усиливает его ненависть к матери. Он считает, что она виновата во всем. Видя такое безумство, Екатерина решает пойти на крайние меры. Она взламывает секретер Натальи и, как и ожидала, находит там любовную переписку с Андреем Разумовским. Милосердие должно было бы заставить ее сжечь эти письма и оставить сына в неведении. Но в ней всего сильнее были соображения интересов государства, а также желание отрезвить безумца спасительным ударом. С сухой расчетливостью и решительностью сует она под нос несчастному доказательства его невезения. Он читает, недоумевает, рычит от страдания, от стыда и гнева, а когда нервы сдают, соглашается покориться всем решениям матери. Екатерина торжествует. Гримм шлет ей патетическое выражение соболезнования, а она ему отвечает резко: «Я не стала терять времени. Тут же начала ковать железо, чтобы возместить потерю, и тем самым сумела смягчить глубокую скорбь, нас сразившую… Потом сыну сказала: „Мертвых не воскресишь, надо думать о живых!.. Если считаешь себя счастливым и вдруг теряешь эту веру, надо ли отчаиваться, что другой не найдешь? Давай лучше искать другую“. – „Но кого?“ – „Есть одна у меня на примете“. – „Как, уже?“ – „Да-да, да еще какая: жемчужина!“ И вот уже любопытство заговорило. „Кто она?.. Брюнетка, блондинка, маленькая, высокая?“ – „Добрая, красивая, очаровательная, жемчужина, жемчужина…“ И вот зажатые сердца начинают оттаивать».

Андрея Разумовского отсылают в Ревель. Цесаревну хоронят с плачем и песнопениями. Великий князь носит траур с видом отупения и почти безразличия. Двор переезжает в Царское Село. И тут, под влиянием очарования пикников и прогулок по полям, Екатерина и принц Генрих Прусский, находящийся с дипломатической миссией при русском дворе, изучают возможность встречи в Берлине молодого вдовца и юной Софии Доротеи Вюртембергской. Пишут письмо Фридриху II, царствующему над трепещущими от нетерпения принцессами на выданье. Он с радостью соглашается участвовать в кампании по укреплению уз, соединяющих две державы. Загадочные послания летят из Берлина в Штутгарт и в Санкт-Петербург. Лихорадочно готовятся к поездке цесаревича. Выезжает он из Царского Села при полном параде и со свитой, соответствующей его рангу. Его сопровождает принц Генрих.

Первая остановка – в Риге. Принца Генриха там уже ждет письмо от Екатерины. «Не знаю другого примера подобной акции, которая велась бы столь же тщательно, – пишет она. – Ведь это – результат самой искренней дружбы и полного доверия. Залогом успеха будет принцесса (София Доротея). Каждый раз, глядя на нее, я буду вспоминать, как готовилась эта поездка, организованная и завершенная королевским двором Пруссии и императорским русским двором».[2227] Она с нетерпением ждет откликов на первую встречу между молодыми людьми. Лишь бы ее дурак сынок не сплоховал в последнюю минуту! А он способен, даже может нарочно устроить провал, чтобы сделать все назло матери. Что будет, если он не захочет Софию Доротею? На всякий случай она просматривает список других кандидатур. Все они – с немецкими именами.

Глава XX Екатерина Великая

Встреча прошла успешно! Увидев Софию Доротею Вюртембергскую, приехавшую в Берлин по велению Фридриха II, Павел приходит в восторг. За последние тридцать лет король Пруссии в третий раз проявляет талант свата, поставляя невест для Российской империи.

София Доротея уже была обещана наследнику княжества Дармштадтского. Ну и что? По указанию Фридриха II, обручение с этим второстепенным принцем отменяется и девица свободна, она согласна, взволнованна, ей шестнадцать лет, и союз с цесаревичем, наследником российского престола, конечно же, несравненно престижнее. Сгорая от нетерпения, Павел забывает и траур, и неудачу с прошлым браком. Он только и мечтает о Софие Доротее в его постели. Тот факт, что ее сосватал сам Фридрих II, делает ее вдвойне желаннее. Ведь по примеру предполагаемого отца своего, Петра III, он безгранично обожает этого монарха и вообще все прусское. Фридрих II, со своей стороны, находит Павла «высокомерным гордецом с буйным характером, а это, по мнению знатоков России, дает основание опасаться, что ему будет трудно удержаться на престоле».[2228] Празднества, разнообразные церемонии, включая артиллерийские салюты, окончательно вскружили голову цесаревичу. Чтобы отблагодарить берлинское брачное агентство, Екатерина возобновляет союзнический договор с Пруссией. С радостью встречает она юную принцессу, прибывшую из Германии тотчас после возвращения цесаревича. Немочка испытывает то же смешанное чувство надежды и тревоги, горько-сладкий вкус которого когда-то познала и Екатерина. Она в восторге от будущей невестки и пишет госпоже де Бьельке: «Признаюсь, что я без ума от этой очаровательной принцессы, буквально без ума. Она именно такая, какую хотелось иметь: стройна как нимфа, цвет лица – лилия и роза, великолепная нежная кожа, высокая, рослая и крепкая, легкая, добрая, на лице написаны нежность сердца и невинность».

Девица быстренько меняет веру и становится цесаревной, взяв имя Марии Федоровны. На следующий день после обручения она пишет жениху: «Клянусь, и письмо мое в том порукой, что буду любить Вас и обожать всю жизнь, всегда буду к Вам привязана и ничто на свете не заставит меня переменить мое к Вам отношение. Таковы чувства Вашей навеки верной и нежной суженой».

В свою очередь, Павел пишет Генриху Прусскому: «Она (цесаревна) умеет не только разгонять мои мрачные мысли, но и возвращать мне веселое настроение, какого я за последние три года несчастий никогда не имел». Он же пишет Заккену: «Вот видите, я вовсе не каменный и сердце мое вовсе не жестокое, не черствое, как думают многие; дальнейшая жизнь докажет это».[2229]

Срочно готовят свадебную церемонию. Года не прошло после смерти Натальи, а колокола уже трезвонят о женитьбе Марии и великого князя Павла.

Поначалу Мария выглядит вполне довольной своей судьбой. «Милый мой муж – сущий ангел, я люблю его безумно», – пишет она баронессе Оберкирх. Екатерина рассчитывает, что невестка сделает Павла разумным. Страстно желая примирения, она уделяет из своего столь ценного времени два утра еженедельно для политического обучения сына. Но он не хочет заниматься государственными делами. Его интересуют лишь незначительные детали военного дела. И в этом смысле есть в кого. Странная мимикрия: конечно, при дворе каждое недоброе слово повторяется на сотни ладов, и он наверняка слышал, что отец его, по-видимому, не Петр III, а Салтыков. Но он отказывается верить в эти сплетни. Всей душой он считает себя сыном убиенного царя. И, чтобы доказать это себе и другим, присваивает себе привычки покойного. Хочет быть пруссаком, как он, вспыльчивым, как он, солдафоном, как он. В отношениях с армией он быстро превосходит Петра III в том, что касается слепого повиновения приказу и жестокости наказаний. Навязчивая идея: сделать из солдат автоматы. За плохо пришитую пуговицу или неточное выполнение артикула – розги, а то и ссылка. Без устали гоняет он полки на смотрах, заставляет топать по грязи, проводит учения с имитацией боя, кричит, бушует, грозит, воображая себя то гениальным стратегом, то фельдфебелем, опьяненным своей властью над людьми.

Императрица опечалена этой военной манией, но утешает себя мыслью, что, по крайней мере, в отличие от Петра III, он способен оплодотворить женщину. И действительно, очень скоро Мария забеременела. Екатерина торжествует. Радуется больше, чем радовалась своей собственной беременности. Внучок, что скоро придет на свет, а это может быть только мальчик! – уже ее плоть, ее кровь, ее душа. Он будет наследником и продолжателем ее дела. Он станет тем, кем не сумел стать Павел. Да, еще до рождения ребенка в голове будущей бабушки зреет мысль завещать престол не сыну недостойному, а внуку, которого еще не видела. Ну и что, ей только сорок восемь лет. Еще успеет воспитать маленького наследника. Этот будущий император в ее мечтах будет совершенством, и телом и умом. Чтобы лучше его воспитать, она, несмотря на массу других безотлагательных дел, погружается в труды по педагогике. Запоем прочитывает «Эмиля» Жан-Жака Руссо, знакомится с новыми исследованиями Песталоцци, проглядывает теории Базедова и Пфеффеля. Цесаревна Мария, поклонница Лаватеpa, советует свекрови прочесть его «Отрывки из физиогномики». Екатерина выписывает на бумагу принципы ухода за новорожденным, она хочет их применять, хотя почти все они противоречат существовавшим в ту пору обычаям: «Не следует слишком тепло одевать или укрывать детей ни зимой, ни летом. Лучше детям спать ночью без колпака на голове. Как можно чаще купать младенца в холодной воде… Было бы полезно научить плавать ребенка, как только он достигнет возраста, для этого подходящего… Позволяйте ему играть на ветру, на солнце, под дождем, причем без головного убора…» Екатерина считает дни в ожидании рождения почти божественного внука. Весь двор не спускает глаз с живота цесаревны. И вот, 12(23) декабря 1777 года, после нескольких часов схваток и без малейших осложнений, Мария рожает сына. Он увесистый, сильный, складный, громко кричит, это – будущий император. В восхищенном экстазе Екатерина падает на колени перед иконами и истово молится. Глаза ее полны слез. Потом велит искупать малыша, укутывает и нежно прижимает к груди. Будущий самодержец может носить только великое имя: Александр. Позабыв то горе, что причинила ей Елизавета в свое время, забрав у нее сына, Екатерина уносит новорожденного в свои покои. Родителям позволено видеть ребенка время от времени, но воспитывать его будет она. Нельзя же доверить молодым неопытным людям воспитание царевича.

Грохочут пушки, несется веселый перезвон колоколов, в Казанском соборе отслужили благодарственный молебен, и придворный поэт Державин сочиняет в тот же день поэму «На рождение в Севере порфирородного отрока».

…В это время столь холодно,
Как Борей был разъярен,
Отроча порфирородно
В царстве Северном рожден.
Родился, – и в ту минуту
Перестал реветь Борей…
Александра положили на железную кроватку, а не в колыбель, чтобы никому не вздумалось его баюкать. Кормилицей стала жена садовника из Царского Села, врачи засвидетельствовали, что у нее хорошее молоко. Вокруг ребенка всегда говорят громко, даже когда он спит. В его комнате температура всегда 14–15 градусов, не выше. И зимой и летом его умывают холодной водой. «Когда ему исполнилось четыре месяца, чтобы его не носили на руках, я выдала коврик, который постелили в детской, – пишет Екатерина королю Швеции Густаву III.[2230] – Там одна или две няни садятся на пол и господина Александра кладут на животик. В такой позе он и лежит, смотреть на него одно удовольствие… Он не простужается, толстенький, большой, здоровый и очень веселый, почти никогда не плачет, зубов пока нет ни одного».

Скоро она располагает «божественное дитя» рядом со своим рабочим столом. Вот что пишет Екатерина Гримму, который, на правах «объекта насмешек», получает самую точную и подробную информацию о характере, играх, воспитании и первых словах маленького вундеркинда. «Я без ума от этого мальчишки, – пишет она. – Во второй половине дня мой малыш приходит ко мне столько раз, сколько хочет, и проводит три-четыре часа в день в моей комнате…» И дальше: «Я делаю из него очаровательного мальчугана. Удивительно, что, не умея еще говорить, этот ребенок двадцати месяцев знает больше, чем другой в три года. Бабушка делает из него что хочет. До чего же прелестный будет мальчик!» Или такая запись: «Несмотря на занятость законотворчеством, я для своего удовольствия решила составить для господина Александра маленький букварь, он, право, недурен. Все, кто видел его, отзываются очень хорошо… Нанизывая правила, одно за другим, как бусинки на ниточку, мы узнаем самые разные вещи; я преследую этим две цели: расширить кругозор впечатлениями от разных предметов и возвысить душу, формируя характер».

Гримму она посылает эскиз костюма, придуманного ею для внука. «Все части его сшиты вместе, он одевается в один прием и застегивается сзади на четыре или пять крючков… При этом никаких завязок или перетяжек, и ребенок почти не замечает, что его одевают; ему вдевают ноги и руки в одежду и все готово. Этот костюм – гениальная находка с моей стороны. Король Швеции и принц прусский запросили и получили модель одежды господина Александра».

Екатерина убеждена, что никогда отец и мать «господина Александра» не сумели бы развить ум и характер сына, как это сделала она. Он – ее творение. Ее собственность. Слушается только ее, любит только ее. Однажды этот вундеркинд спросил горничную императрицы, на кого он похож.

– Лицом на мамашу.

– А характером, манерами?

– На бабушку.

– Я так и знал! – восклицает Александр и кидается на шею горничной.

Екатерина в восторге от этого разговора и рассказывает о нем всем подряд. И Гримму в том числе: «Это будет исключительнейшая личность, если „посредники“ не помешают мне развивать его». «Посредниками» императрица презрительно называет своего сына и невестку.

А «посредники» между тем не теряют времени. Мария щедра на потомство. Не успели оглянуться, как она опять забеременела. Через семнадцать месяцев после Александра она рожает еще одного мальчика. Екатерина в восхищении. Второму внуку она дает имя Константин, в надежде, что когда-нибудь он будет править Константинополем.[2231] По этому поводу чеканится медаль: на лицевой стороне – церковь Святой Софии в Константинополе, на обратной – карта Черного моря со звездой в верхней части. На празднестве, организованном Потемкиным в честь радостного события, читают стихи Гомера. Но младенец хил здоровьем. Бабушка разочарована и пишет довольно холодно: «Что касается другого (Константина), то за него я и гроша не дам: почти уверена, что он не жилец».

Но «не жилец» уцелел, вырос и умом и телом, так что у Екатерины возрождаются надежды на византийскую гегемонию. Чтобы вскормить нового монарха, коему уготовано править Восточной империей, нужно молоко с Олимпа. И вот запрашивают кормилицу из Греции. Приезжает кормилица, а в ее пышных грудях – все античные добродетели. Так что теперь двое ребятишек играют на ковре у стола императрицы, а Екатерина, разбирая дела, диктуя доклады, подписывая указы, тает от счастья каждый раз, когда среди политических забот слышит веселый смех внуков.

А забот политических больше, чем когда-либо. Вся Европа приходит в движение. Через несколько дней после рождения Александра приходит весть о смерти, 30 декабря 1777 года, князя Баварского, Максимилиана Иосифа. В мировом балансе той поры личность государя, его симпатии и антипатии, семейные узы и тайные помыслы играют такую важную роль, что кончина его может полностью изменить судьбу страны. После каждой смерти монарха Екатерина взвешивает предстоящие потрясения, с тем чтобы в будущем извлечь из них максимальную выгоду для России. Ей приходилось уже не раз переживать исторические кончины: германских государей Карла VI и Карла VII, царицы Елизаветы, Августа III, короля Саксонии и Польши, и в 1774 году – смерть Людовика XV.

Эта последняя смена короля вызвала полную перемену в личном отношении императрицы к Франции. К Людовику XV она питала презрение на грани ненависти, а к Людовику XVI открыто проявляет глубочайшее уважение. Маркиз де Жюинье, новый посол Франции, писал в 1776 году: «Я отнюдь не думаю, что предубежденность Екатерины против Франции неисправима. Я полагаю даже, что она значительно уменьшилась по отношению к нашему правительству, причем по важнейшим вопросам». Со своей стороны Екатерина пишет Гримму: «Ваш г-н де Жюинье прибыл. Вчера я его видела. Этот не глуп, по-видимому. Молю Бога, чтобы он возвысил его ум и поставил его выше пустых мечтаний, лихорадочных возбуждений, грубой клеветы, глупостей и политических умопомрачений, которые были свойственны его предшественникам, а главное – чтобы не болтал он глупости обо всем, как делал это последний из них,[2232] чтобы не исходил он желчью, не был бы мрачным ипохондриком, на манер тех чинуш, что приезжали до него и до его предшественника». И далее: «Мне так нравится все, что происходит при дворе короля Людовика XVI, что я готова бранить тех, кто критикует его».

Подобно отливу, столь же сильному, как и неожиданному, французское общественное мнение, враждебно настроенное по отношению к России до того, вдруг становится благожелательным. Все русское наивно считается хорошим. Театр увлекается сюжетами из русской истории: «Скифы» Вольтера, «Петр Великий» Дора, «Меншиков» де Лагарпа… В Париже повсюду появляются то гостиница «Россия», то кафе «Дю Нор».[2233] Хозяйка магазина модной одежды дает своему заведению название «Русская галантность». Другой лавочник сделал вывеску «Русская императрица». Портной Фаго нажил состояние на том, что стал шить детскую одежду по модели, сообщенной Екатериною Гримму. Мамаши из самых знатных парижских семей хотят, чтобы их крошки были одеты, как маленький царевич Александр. Екатерину это забавляет. «Я считаю, что господин Фаго делает свое дело, удивительно другое: мода приходит с севера, именно северные страны, и Россия в особенности, стали модны в Париже. Возможно ли такое, ведь о нас думали, говорили и писали так плохо, так плохо!»

Если после кончины Людовика XV франко-русские отношения несколько потеплели, то смерть курфюрста Баварского оказала совсем другое влияние на международную обстановку. Кончина Максимилиана Иосифа и обрыв баварского рода предоставили Австрии долгожданную возможность расширить свою территорию. Но распространение влияния Иосифа II Габсбурга на Баварию никак не устраивает других германских князей, и в первую очередь двор Гогенцоллернов. «Скорее соглашусь на бесконечную войну, чем на опеку чванливых Габсбургов!» – восклицает Фридрих II. И опять Австрия и Пруссия сцепились словесно и грозят перейти от слов к делу. Но ни та ни другая сторона не уверена в силе своего оружия. У них равные силы, и военные и дипломатические, и рассудить их может только война на износ. Если только Россия не поддержит ту или другую сторону.

Екатерина понимает это и спокойно соразмеряет рост своего престижа в этом мире, который еще недавно третировал ее как авантюристку. Фридрих II, поставивший ей двух невесток, умоляет свою «русскую сестру» выступить в качестве «арбитра Европы». «Только от нее, – пишет он, – зависит сегодня, быть миру или войне». Стоит ей заявить о поддержке Пруссии, то есть германских княжеств, и Иосиф II с Марией Терезией покорятся.[2234] Со своей стороны и Мария Терезия, которая терпеть не могла Екатерину, шлет теперь любезные письма и тоже предлагает ей разрешить конфликт, естественно, в пользу австрийской монархии. Получив просьбы обеих сторон, Екатерина не спешит высказываться. Она питает дружеские чувства и к Фридриху II, и к Иосифу II. К тому же оба ей нужны, если она хочет безнаказанно закончить раздел Польши и изгнать турок с захваченных ими земель в Европе. Продолжать свою политику в Восточной Европе она сможет только при условии, что оба монарха закроют на это глаза и не будут ей мешать. Как помочь Пруссии и не настроить против себя Австрию, и наоборот? Она горда, что ее просят быть посредником, но ее беспокоит мысль, что надо принять решение, которого так ждут и Габсбурги, и Гогенцоллерны. «Какой герб может решить, кто из них прав? – пишет она Гримму. – Кто не прав? Кто хитрит больше? О, Боже, как сделать, чтобы вопрос о наследии в Баварии был решен ясно и справедливо!» В апреле 1778 года король Пруссии, не получив никаких заверений от Екатерины, теряет терпение и отправляется в поход. А Екатерина все выжидает, выясняет вопросы, предложения, испытывая постоянное давление дипломатов, сменяющих друг друга в ее приемной.

По правде говоря, ни на минуту не забывая о споре за баварское наследство, Екатерина довольна своей личной жизнью. Счастливая бабушка, она вновь счастлива в любви. Благодаря Потемкину, гусарский офицер Зорич сменен на русского унтер-офицера Ивана Николаевича Римского-Корсакова, тоже из гусарского полка. Новый фаворит – из старинного рода смоленских дворян, ему двадцать четыре года. Гримм осторожно поддразнивает Ее величество за то, что она «втюрилась» в нового фаворита, на что она в сорок девять лет отвечает с совершенно юным энтузиазмом: «Втюрилась, втюрилась! Знайте же, что это выражение не подходит, когда речь идет о Пирре, царе Эпира, неподвластном кисти живописца и резцу скульптора. Такие шедевры природы вызывают восхищение и восторг, сударь мой… Когда Пирр берет в руки скрипку, все собаки заслушиваются; когда он начинает петь, слетаются птицы, чтобы слушать его, как Орфея. Никогда Пирр не совершил неблагородного поступка, не сделал неграциозного жеста; он излучает свет, подобно солнцу, вокруг него ореол, нимб; никакой при этом женственности, а только мужественность, да еще какая… Все в нем гармонично. Нет каких-то деталей; он производит впечатление драгоценных даров природы, собранных в одном прекрасном существе…»[2235]

Позже она пишет: «Ну скажите же, что Пирр прекрасен, что у него благородное и гордое лицо; знайте также, что если бы Вы услышали, как он поет, Вы бы расплакались, как Вы плакали, слушая пение Габриеллы у Елагина».[2236]

Действительно, Римский-Корсаков хорошо поет, и, чтобы у него были партнеры, в Санкт-Петербург выписывают лучших артистов из Италии. Он хотел бы попробовать свои силы в пластических искусствах, в литературе. Книгопродавец получил заказ подобрать ему библиотеку. «Какие книги Ваше превосходительство желали бы иметь?» – спрашивает книготорговец. «Знаете что, – отвечает тот, – такие вот толстые большие тома внизу, а над ними поменьше, как у императрицы».

Хорошо знавший Римского-Корсакова кавалер де Корберон пишет о нем: «Это был самодовольный манекен, причем самого низкого пошиба, такого даже в Париже не потерпели бы». Возможно, Потемкин потому и толкнул его в объятия Екатерины, что юноша глуп и лучезарен. Он понимает, что такой фат не может стать для него опасным соперником. Как обычно, он старается развлечь царицу временщиками, оставляя себе главное: ее сердце и ум. Став адъютантом Ее величества и кавалером польского ордена Белого орла, усыпанный, как обычно, титулами, наградами и подарками, Пирр совсем опьянен своим везением и решает позволить себе немножко разнообразия. Для этого он завел любовницу, графиню Строганову. Но этого ему мало. Он сохранил отличное воспоминание о связи с графиней Брюс, которая его «опробовала», и вот решил к ней вернуться для нового испытания. Екатерина застает их в сладострастных объятиях. На этот раз графиня Брюс не может объяснить свои потехи необходимостью услужить императрице. Екатерина не сдерживает гнева. Но буря – сугубо внешняя. Сердце ее не страдает. Наверное, Ее величеству слегка надоел Пирр. Графиню Брюс отсылают на какое-то время в Москву, а Римский-Корсаков, отслужив в постели пятнадцать месяцев, удаляется с щедрыми дарами. На своих бывших любовников царица зла не держит.

Кто на очереди? Когда Вольтер в свое время почтительнейше упрекал ее в непостоянстве, она отвечала, что, наоборот, она «абсолютно верна». «Кому? Красоте. Только она меня и привлекает!» Ей хочется поболтать обо всем этом со старым отшельником из Ферне. Но, увы, он умер 30 мая 1778 года. Екатерине трудно пережить потерю этого человека, хотя встретиться с ним ей ни разу не довелось.

«Меня охватило чувство отчаяния и разочарования во всем, все на свете стало отвратительно, – пишет она Гримму. – Ах, почему не завладели Вы его телом от моего имени? Прислали бы мне его и, клянусь!.. у него был бы самый драгоценный надгробный памятник… Купите его библиотеку и все его архивы, включая мои письма. Я щедро заплачу наследникам, которые, как я полагаю, не понимают ценность этих бумаг».[2237]

И дальше: «Теперь, когда его не стало, мне кажется, нет больше никакого достоинства в хорошем настроении; ведь он был божеством веселья. И вообще, он мой учитель, он, а также его произведения сформировали мой ум, мою голову».

Через посредство Гримма Екатерина ведет переговоры с наследниками писателя о приобретении библиотеки Вольтера. Эта библиотека, где в большинстве книг на полях имеются пометки, сделанные рукою патриарха из Ферне, поступит в Эрмитаж, туда же, где хранится библиотека Дидро, и будет предана забвению на долгие годы. С нею приедет статуя Вольтера работы Гудона. У Екатерины какое-то время даже был замысел построить в Царском Селе копию замка в Ферне. Потом она отказалась от такого замысла. При этом категорически отказывается дать разрешение на публикацию ее переписки с покойным. Она боится, что ее письма написаны плохо, а письма Вольтера слишком хвалебны по отношению к ней и слишком критичны по отношению к другим монархам.

Среди всех этих трауров, радостей, личных переживаний она, в конце концов, принимает решение по поводу австро-прусского конфликта. После нескольких бессонных ночей она наконец решается. Право на стороне Пруссии, считает Екатерина. И сообщает Марии Терезии и Иосифу II, что, если они не перестанут заявлять претензии на Баварию, она «не сможет безразлично смотреть на несправедливую войну и будет вынуждена принять меры для защиты интересов России и ее друзей, германских княжеств, которые запросили у нее помощи». Фридрих II в восторге. Мария Терезия возмущена. Иосиф II огорчен, но хочет сохранить хорошую мину при плохой игре и даже думает, для восстановления ситуации, заключить договор о дружбе с Россией. Екатерина очень ловко пугает Версаль. Французский и русский послы не знают покоя. Этот лихорадочный балет дипломатов приводит к тому, что 13 мая 1779 года между Пруссией и Австрией заключаются Тешенские соглашения.[2238] Как ни странно, вся эта история, в которой Россия была замешана лишь косвенно, наибольшую выгоду принесла именно интересам России. Всеми своими действиями в этой запутанной игре Екатерина доказала свою проницательность, прагматизм и решительность, которые вынуждены признать даже ее противники. Неожиданно она предстала в роли «мирового судьи Европы», как она сама себя назвала, а прочие монархи с изумлением обнаружили ее превосходство над ними.

В том же году она отказывается участвовать в споре между Великобританией, с одной стороны, Францией и Испанией – с другой, в вопросе о независимости Америки. Она заявляет, что не потерпит, чтобы флоты этих трех стран захватывали корабли нейтральных государств, таких, как Россия, например. В своем порыве «законотворчества» она составляет «Декларацию о нейтралитете на морях», чтобы гарантировать свободу торговли и мореплавания невоюющих сторон. Во всех европейских дворах проект Екатерины встречает отличный прием, его называют шедевром правосудия. «Среди множества чудесных достижений, коими отмечено царствование Вашего императорского величества, – пишет Фридрих II, – далеко не последнее место занимает недавно объявленный Морской кодекс. Человек, который принял столь мудрые законы для крупнейшей в Европе монархии, вполне заслужил право распространить их на морские пределы». Большинство государств присоединяются к этой конвенции. Одна лишь Англия негодует. Охлаждение русско-британских отношений способствует улучшению отношений франко-русских.

Что касается отношений между Россией, Австрией и Пруссией, то после Тешенского мира они развиваются весьма странным образом. Получивший поддержку Екатерины, Фридрих II не пользуется в Санкт-Петербурге такой же симпатией, какая проявляется по отношению к Иосифу II, у которого были все основания обижаться на Екатерину. А дело в том, что прусские посланцы проявили глупость: они поддерживают дружеские отношения с великим князем и «молодым двором», что раздражает императрицу. А император Австрии повсюду свидетельствует свое восхищение Екатериной, что льстит ей. После баварского случая он даже стал подумывать о сближении с Санкт-Петербургом. К большому удивлению своей матушки, он объявляет, что хотел бы нанести визит Екатерине. Мария Терезия возмущена: как! ее сын, император «Священной Римской империи» германской нации, потомок Карла V, собирается в варварскую страну и ищет дружбы какой-то «окатериненной принцессы Цербстской», убийцы и развратницы, чьи любовные похождения стали притчей во языцех во всех европейских дворах?! Но он настаивает. Мария Терезия уступает, но пишет дочери своей, королеве Марии-Антуанетте, что она очень неспокойна из-за «выдумки» сына. А своему канцлеру Кауницу доверительно сообщает: «Это еще одно доказательство, что я не могу уже ничем помешать планам сына моего. А ведь позор потом падет именно на меня!» Екатерина заявляет, что считает для себя «высокой честью» предстоящую встречу. Ей действительно любопытно встретиться один на один с молодым императором, о котором говорят, что культура у него, как у самого Вольтера, а простота – как у Руссо. Выбрано и место встречи: Могилев. Иосиф II прибудет вместе с двумя аристократами под псевдонимом «графа Фалькенштейна». Путешествие будет носить частный характер, без официального окружения. Иосиф II будет останавливаться в дорожных гостиницах, просить по пути у крестьян молока, хлеба и самую простую пищу. Узнав о намерении придерживаться столь скромного сельского образа жизни, Екатерина не может сдержать улыбки. Ей вспоминается сестра Иосифа II, которая в садах версальского Трианона изображает пастушку и привязывает на шею овечкам розовые бантики. Ну что ж, раз «юноша из Вены» не желает останавливаться по пути в поместьях русских дворян, его демократическая прихоть будет соблюдена. Но как быть? В России нет «дорожных гостиниц». Отвратительные почтовые станции-клоповники совершенно непригодны для приема Габсбурга, какую бы приверженность сельским нравам он ни объявлял. И Екатерина идет на хитрость: она приказывает построить частные жилые дома с вывеской «Гостиница» над воротами. Владельцам предписано не появляться на глаза, пока в доме находится некий граф Фалькенштейн, а прислуге приказано относиться к нему, как к обычному проезжему.

Сама же Екатерина, наоборот, обставляет свою поездку с величайшей помпой, превращает въезд в каждый город в официальный триумф. В Могилеве оба великих монарха стараются друг друга очаровать. Екатерине нравится молодость, манеры и высокая культура собеседника. Но это не мешает ей сразу понять, что перед нею двуликий Янус, у которого медоточивые речи скрывают полное отсутствие принципов. Он, в свою очередь, восхищается политическим умом императрицы, но в плане человеческом выносит о ней суровое суждение. Та корреспонденция, которую он высылает в Вену и которая, как он уверен, будет вскрываться русской тайной полицией, полна лестных отзывов о Екатерине, а вот личный его гонец отвозит письма совсем иного содержания. «Следует иметь в виду, что это – женщина, которую интересует только ее собственная судьба, а о России она печется не больше, чем я. Поэтому надо щекотать ее самолюбие. Тщеславие – ее бог; ее испортили дикое везение, счастье и чрезмерные почести, вызывающие зависть всей Европы. Но, с волками жить – по-волчьи выть: лишь бы все пошло на пользу, а в какой форме это делается – неважно».

В ходе этой встречи он ее «щекочет», но и она его – не меньше. Настоящий конкурс утрированной любезности. Конечно, беседы касаются политики, но очень скоро разговор переходит на другие темы, хохочут оба до слез, «а в это время Европа теряется в догадках – о чем там говорят». «Видя нас всегда рядом, слушающими друг друга, некоторые думают, что мы поженимся», – пишет Екатерина Гримму. Действительно, и в Могилеве и в Царском Селе, куда приезжает Иосиф, их беседы с глазу на глаз выливаются в политическое обручение, а точнее – в сговор амбиций. Иосиф с удовольствием выслушивает планы Екатерины о разделе турецких территорий: она прибирает себе Греческий архипелаг, Константинополь и, разумеется, Крым, который уже под ее влиянием; Иосиф получает Сербию, Боснию и Герцеговину. Он не возражает. Во всяком случае, заверяет он, Австрия ничего не будет предпринимать, не посоветовавшись с Россией.

Екатерина пишет Потемкину: «Князь-батюшка! Думаю, что из живущих ныне монархов ни один не сравнится с ним (с Иосифом II) в достоинствах, знаниях и вежливости; я в восторге, что познакомилась с ним». Это признание написано по-французски. Затем следуют строчки на русском: «Будь уверен, что моя к тебе дружба такая же, как твоя ко мне привязанность, а она для меня бесценна. Александр Дмитриевич (Ланской) шлет Вам привет; мы ужасно без Вас скучаем!»

Разумеется, Потемкин, как ближайший советник, участвовал в переговорах в Могилеве. Не успел он расстаться с государыней, как она испытывает потребность выразить ему свою «дружбу». А любовь она сохраняет для других.

9 февраля 1779 года Харрис предупреждает британское правительство: «Императрица выразила пожелание сменить фаворита, и тут же множество кандидатов предложили свои услуги». Он называет фамилии, даже высказывает прогнозы: Страхов, Леваснов, Свыковский, ими занимаются князь Потемкин и графиня Брюс. «Высшим авторитетом является князь Потемкин, как в делах серьезных, так и в удовольствиях», – пишет он. «Графиня занимается только удовольствиями и по тем же соображениям, по каким, в старину, один из придворных должен был пробовать вино и яства перед тем, как их подавали государю». В конце концов над всеми соперниками верх одержал Александр Ланской, тот самый, о котором шла речь в письме императрицы Потемкину.

«Молодой человек хорош собою, с покладистым характером», – пишет Харрис. После падения Римского-Корсакова Ланской поселяется в апартаментах для избранников. Так что, приехав на встречу с Екатериной, Иосиф II находит ее в окружении фаворита прошлых дней и фаворита сегодняшнего. Один – массивный старый лев с могучей головой, другой – двадцатипятилетний молодой человек, стройный, красивый, с элегантными манерами. Был ли он для Екатерины своего рода духовным сыном, как считают некоторые,[2239] или любовником, ревниво опекаемым, как думают иные? Личный секретарь Ее величества Храповицкий пишет в своем «Дневнике»: «Доверие между ними такое, какое редко бывает даже между матерью и сыном». А вот что сообщает английский посол своему правительству: «Г-н Ланской, по-видимому, по-прежнему в зените фавора. Царица проявляет к нему даже при всех признаки внимания и расположения столь демонстративные, что, хотя они и не выходят за рамки строгого этикета, для меня, например, человека здесь нового, кажутся несколько необычными». Кавалер Корберон не питает никаких иллюзий в отношении истинной роли, которую играет молодой человек при императрице: «Нет ничего естественнее чувства, возникшего у женщины ее возраста, охваченной страстью; вместе с тем нет ничего и болеепечального, ибо это чувство порождает слабости, недостойные государыни. Хотелось бы, чтобы она ограничила роль любовника только физиологической стороной; однако у людей пожилых это бывает редко и, когда их воображение не ослаблено, они способны на безумства в сотню раз большие, чем молодые люди».

С уверенностью можно сказать одно: Ланской для Екатерины нечто гораздо большее, чем какой-нибудь Римский-Корсаков или Зорич. С этим юношей она не ограничивается ночными наслаждениями. Он ее волнует, интересует, развлекает, она готовит для него незаурядную политическую карьеру. Екатерина знает его давно. Он воспитывался при дворе одновременно с ее незаконным сыном Бобринским (в 1780 году ему было восемнадцать лет) и с протеже Потемкина Платоном Зубовым (в 1780 году – тринадцать лет). Все трое получили прекрасное воспитание и учились у лучших профессоров. Дав им образование по своему плану, Ее величество надеется сделать из них будущих министров. Самый способный из них, самый умный и грациозный, конечно же, – Ланской. Как же он отличается от полоумного цесаревича Павла, человека пугливого и буйного одновременно, и от Бобринского, ничтожного и беспутного; оба они не способны интересоваться государственными делами! Разочарованная в обоих своих сыновьях, Екатерина вложила в Ланского всю свою нерастраченную материнскую любовь, свою потребность сформировать молодого человека собственной школы. В нем видит она ученика. Того, кто, возможно, заменит когда-нибудь Потемкина. Но может ли эта страстная женщина, которая в обычное время не обходится без мужчины больше чем месяц, оставаться из-за любви к Ланскому недотрогой несколько лет кряду?

По-видимому, холя его как мать, по ночам она открывает ему дверь в спальню. И вот он и любовник и сын одновременно. Восхитительная смесь, где душа и тело одинаково находят удовольствие, где стираются грани между поколениями, где удовольствие от воспитания дитяти доходит до сладострастной самоотдачи мужчине.

При дворе все в курсе новой прихоти императрицы. Как водится, Ее величество присваивает Ланскому звания генерала, камергера, командира полка кирасиров, награждает его орденом «Полярной Звезды». Подарки ее текут нескончаемым потоком: деньги, дворцы, земли, крестьяне, бриллиантов на семь миллионов рублей. Приставляет к Ланскому учителя французского языка, поощряет его к чтению, восторгается его успехами во всем: «За одну зиму он „проглатывает“ массу поэтов и стихов, за другую зиму – прочитывает нескольких историков, – пишет она Гримму в июне 1782 года. – Романы нам докучают… Почти не зубря, мы приобрели уйму знаний и любим быть в изысканных и наиболее образованных компаниях. Кроме того, занимаемся строительством и садоводством, мы щедры, веселы, честны и полны нежности». Правда, в ее письмах Гримму все ее многочисленные любовники похожи друг на друга. В каждом из них она ищет и не находит идеального спутника, поиск упорно продолжается. Читая ее письма, можно подумать, что речь идет об одном и том же человеке, который, под разными именами, занимает ее мысли и ее постель. Впрочем, по общему мнению, новичок действительно ласков и умен. В своих «Секретных мемуарах» Массон, враждебно настроенный к императрице, по поводу Ланского пишет так: «Это – пример доброты, гуманности, любезности, скромности и красоты… Любитель искусств, друг талантов, он человечен и доброжелателен…» Постепенно у Екатерины входит в привычку приглашать Ланского для работы с ним в течение двух часов кряду над докладами министров. Он так тесно сотрудничает с ней в принятии решений, что Потемкину это становится неприятным. Эти небольшие вспышки ревности старшего фаворита по отношению к младшему забавляют Екатерину, но не слишком ее беспокоят.

А тем временем в Европе встреча Иосифа II и императрицы начинает беспокоить пруссаков. Фридрих II не думает, что «дуэт исполнен, никаких последствий не будет», как считает его посол, и решает направить в Санкт-Петербург своего племянника и наследника престола, принца Фридриха Вильгельма. Узнав об этом, Иосиф II пишет матери: «Принц прусский приедет сюда… с целью испортить все, что мне удастся сделать полезного». Но его опасения напрасны. Екатерину нелегко заставить отказаться от своих планов. Она принимает Фридриха Вильгельма холодно, строго, по протоколу, ей неприятны его ограниченность и тупость, она скучает в его обществе и не скрывает этого. Почти не разговаривает с ним, предоставляя Потемкину и Ланскому труд развлекать непрошеного гостя. Тот обижается и идет на сближение с цесаревичем Павлом, проявляя к нему дружеское расположение, чем окончательно выводит из терпения императрицу.

Миссию прусского принца можно считать провалившейся с приездом из Вены самого принца Карла де Линя, арбитра космополитической элегантности и утонченной культуры. Ему сорок пять лет, он камергер Иосифа II и муж принцессы Франсуазы Лихтенштейнской. За красивое лицо, храбрость и лукавый ум его прозвали в Париже «сказочным принцем». Вот как он сам представляется: «Весельчак и зануда, набожный, но не праведный, христианин, но не католик, хотя и готов им стать, бормочу оду Гомера вместо молитвы, у меня шесть или семь отечеств: Священная империя, Фландрия, Франция, Испания, Австрия, Польша и немного Венгрия».[2240] Официально он австриец, поскольку Бельгия входит в ту пору в Австрийские Нидерланды, а служит он императору Иосифу II, но на самом деле у него нет родины. Его зазывают во все салоны, все дамы от него без ума. Шепотом передаются его международные похождения. При его появлении в Санкт-Петербурге все знаменитости тускнеют. Екатерина подпадает под его очарование. Он же коротко записывает: «Она была еще недурна». Разумеется, в пятьдесят один год она не может соперничать с молоденькими, в которых он обычно влюбляется. Но ум ее возбужден как никогда. Ее беседа с принцем де Линем напоминает молниеносный поединок на рапирах. Во время вечерних раутов в Эрмитаже в узком кругу она задыхается от счастья, слушая остроты и анекдоты своего гостя. Чтобы придать большую неожиданность репликам, она предлагает перейти на «ты». Невозмутимо принц де Линь начинает: «Что думает Твое величество…» Общий взрыв смеха, в том числе и царицы, прерывает его речь. Однажды, показывая ему новый дворец в Москве, она говорит: «Признайтесь, ведь красивая анфилада!» Он холодно отвечает: «Больничная красота!» Ее забавляет его дерзость. Она пишет Гримму: «У нас в гостях принц де Линь, это один из самых забавных и легко живущих людей, каких я встречала. Какой оригинальный ум, мысли его глубокие, а шалит он как ребенок». Рядом с этим шалуном и непоседой принц Фридрих Вильгельм выглядит тупым олухом. Стоит ему попасть в поле зрения Екатерины, как ей становится не по себе. Лицо ее застывает в холодную властную маску. Фридрих Вильгельм понимает это, отчего дурное расположение, настороженность и неловкость его еще больше усиливаются. Когда, поняв свой провал, он наконец уезжает, она вздыхает с облегчением. «Уверяю Вас, – пишет она Гримму, – что он (Фридрих Вильгельм) своей занудностью способствовал усилению ревматических болей в руке, которые у меня были, но стали проходить сразу после его отъезда».

Фридрих II очень скоро понял, какую услугу австрийцам оказал его племянник своей неумелостью. От приступа гнева у него разыгралась подагра. А тем временем Екатерина и Иосиф II обменялись письмами, написанными ими собственноручно. Это настоящая секретная конвенция о разделе Оттоманской империи.[2241] Узнав об этом противоестественном сговоре, Фридрих II вынужден спрятать когти и молча бесится. Переписка его с царицей становится все реже, а потом и вовсе прекращается. Договоры между Россией и Пруссией, сроки действия которых истекали в 1780 году, более не продляются. 29 ноября того же года Мария Терезия умирает, и, освободившись от тиранической опеки матери, Иосиф II еще больше сближается с императрицей. Хотя Екатерина и считает себя ученицей Вольтера, но порою ей кажется, что небо поспешествует ей в самых смелых ее начинаниях. Конечно, никакой мистики в ее поведении нет. Она терпеть не может неосознанные движения сердца. Но убеждена, и это убеждение лежит в глубине ее души, что она – человек исключительный и ей сопутствует успех. Если Бог существует, он явно с нею заодно. Он ее вдохновляет, когда она стремится продолжать дело Петра Великого. Пришло время серьезно заняться памятником, которым она хочет прославить своего предшественника.

Вот уже много лет, среди всеобщего непонимания, Фальконе работает над огромной статуей царю. Чтобы помочь ему схватить движение коня, поднявшегося на дыбы, в течение нескольких месяцев специальный берейтор проделывал перед скульптором различные фигуры с помощью двух любимых лошадей императрицы: Бриллианта и Каприза. А голову Великого Строителя вылепила ученица мэтра, француженка Колло.[2242] К весне 1770 года модель готова. Дидро во время своего визита в Санкт-Петербург, увидев гигантскую фигуру из глины, воскликнул: «Я знал, что Вы мастер, но, черт побери, никогда не думал, что у Вас в голове сидит нечто подобное!» Впрочем, хлопоты Фальконе только начались. Старик Бецкой, президент Академии изящных искусств, почитает его за мастерового, «раба литейного цеха», и считает своим долгом давать ему советы. По его мнению, Петр Великий должен быть поставлен так, чтобы казалось, что он смотрит одновременно и на Адмиралтейство, и на здание Двенадцати Коллегий. Большого труда стоило объяснить ему, что в таком случае царь косил бы обоими глазами. Фальконе представил своего героя одетым в костюм римского императора; тут же церковные иерархи обращаются к Екатерине с протестом: как смеет этот французик придавать царю всея Руси, главе православной Церкви, облик языческого монарха? По правде говоря, она и сама несколько озадачена этим античным всадником, в котором ей трудно признать Петра I, такого сильного, такого русского, так близко стоящего к народу. Тем не менее она доверяет Фальконе и успокаивает иерархов, уверяя их, что Петр I вовсе не представлен в «языческой» одежде. «На нем, – говорит она, – идеализированный русский костюм». Такое заявление удовлетворяет церковников, но не аристократов: зачем представлять императора в «идеализированном русском костюме», когда он всю жизнь боролся за введение в его стране европейского костюма? И тут Екатерина отсылает советчиков коротко и резко. Четыре года, с 1770-го по 1774-й, проходят в напрасных поисках мастера, способного отлить скульптуру такого размера. В отчаянии Фальконе решает сам попробовать. Два раза подряд его рабочие разбегались в страхе, не окончив отливку. Ничего не получается. И может быть, и не получится. Денег не хватает, Фальконе нервничает, месяцы проходят в бездействии и отчаянии. Наконец, третья отливка удается. Статуя установлена. Но Екатерина занята своими делами и не думает открывать памятник. Некоторые недоумевают, почему царя изобразили в три раза больше натуральной величины. Он «меньше похож на себя» из-за того, что скульптор сделал его гигантом. А лошадь? Где он увидел такую лошадь? Измученный критикой и волокитой, усталый и больной, Фальконе проклинает неблагодарную Россию, где он провел двенадцать лет, и просит царицу отпустить его. Она не принимает его, велит с ним рассчитаться и отпустить. Уныло возвращается он в Париж, где его ждут однообразие, почет и старость.

А открытие памятника состоится позже, в отсутствие скульптора.[2243] На Сенатской площади, лицом к памятнику, скрытому от глаз покрывалом, построены полки гвардейцев. Екатерина, окруженная министрами, послами, придворными и именитыми гостями, подает сигнал.

Раздается артиллерийский салют, покрывало спадает, и толпа ахает в восхищении перед бронзовым царем, обуздавшим коня, поднявшегося на дыбы у края пропасти. Левая рука монарха крепко держит бразды правления, протянутая правая рука властно указывает на Неву, неласковую реку, на берегах которой построил он столицу. Взор его обращен далеко за горизонт, а копыта коня прижимают к земле извивающуюся змею зависти. В этом апофеозе автор забыт. Никто даже его имени не вспоминает. Творение возникло само по себе. Это – явление природы. Как та скала, на которую поднялся медный всадник. Есть только Петр Великий и перед ним – Екатерина Великая. Она знает, что сей монумент прославляет и ее предшественника, и ее. Когда ее спрашивают, какую надпись хочет она видеть на пьедестале, она с гордостью говорит: «Петру I Екатерина II».

Глава XXI Ланской

Екатерина терпеливо вынашивает свой «греческий проект». Потемкин строит крепости вдоль турецкой границы. Суворов прочно обосновался на Кубани. Безбородко, новый личный советник императрицы, поговаривает о нападении на Перекоп и о нейтрализации турецкой крепости Очаков. А тем временем армия готовится: генералы советуются, арсеналы пополняются, растет накал военной лихорадки. В письмах, которыми обменялись Екатерина и Иосиф II, все серьезнее ставится вопрос об изгнании турок из Европы. Екатерина предлагает образовать империю Дакию, управляемую православным монархом и включающую Молдавию, Бессарабию, Валахию, крепость Очаков, территорию между Бугом и Днестром, а также несколько островов Греческого архипелага. Что же касается Крыма, где царит «счастливая анархия», то его Екатерина уже считает практически русским. Иосиф II заявил о своем принципиальном согласии с этим, но потребовал себе Боснию, Сербию, часть Валахии, Орсову, Видин и венецианские владения на суше. Эти претензии были расценены Екатериной как совсем «нескромные», о чем она сухо сообщила своему партнеру. Тот заартачился. Вокруг турецкого пирога стали переругиваться еще до того, как был поднят нож, чтобы его разрезать. Фридрих II, этот «старый лис из Сан-Суси», посмеивается над этим спором и предсказывает, что Вена и Санкт-Петербург никогда не придут к согласию по османскому вопросу. Но Екатерина все же надеется: удачная война прояснит положение. И в один прекрасный день, если Господь действительно на стороне русских, великий князь Константин окажется на троне Дакии. Таким образом, оба внука царицы после ее смерти будут царствовать в двух крупнейших империях мира. Очевидно, потребуется изменить порядок наследования, с тем чтобы ее наследником стал очаровательный Александр, а не маньяк и сумасброд Павел. Эта тайная мысль давно владеет ею. Потому-то и держит она при себе так упорно обоих цесаревичей, как будто они – ее дети. Екатерина слишком хорошо знает, что, если вернет их родителям (на чем те настаивают), внуки будут воспитаны в духе ненависти к бабке и неуважения к ее политическому наследию. Для утешения у великой княгини Марии есть две дочери, родившиеся подряд одна за другой после Константина. Их ей охотно оставляют. Даже предлагают ради развлечения завести себе еще детей. Но Мария жалуется: «Мы не смеем никого приставить к детям (мальчикам), императрица лично назначает всю прислугу, вплоть до горничных». Что же касается великого князя Павла, у которого отняли сыновей, то он чувствует себя как бы лишенным отцовской власти и его злоба на императрицу становится навязчивой идеей. Почему мать, которая никогда не занималась им, не дает ему заниматься своими сыновьями? Какая утонченная жестокость запрещать ему нормальную семейную жизнь! Куда бы он ни подался, она всегда стоит на его пути. В его болезненном воображении она предстает огромным спрутом с постоянно движущимися щупальцами. Она его связывает, околдовывает и, может быть, убьет, задушит, чтобы вручить скипетр Александру. Павла поддерживает в его настроении Никита Панин, отстраненный от власти на 74-м году жизни и не простивший этого Екатерине. После своей отставки старый министр сблизился с «молодым двором», потакает сумасбродству Павла, считая его законным наследником престола.

Свидетель распри между матерью и сыном, Иосиф II предложил Екатерине во время визита в Санкт-Петербург, чтобы великокняжеская чета совершила путешествие по Европе. Он полагает, что, удаленный на некоторое время от императрицы, Павел вновь обретет столь необходимое ему спокойствие, а посещение иностранных дворов завершит сглаживание его крутого характера. Прекрасный проект, подумала Екатерина. Но как заставить великого князя принять его? Всякая исходящая от нее мысль кажется ему подозрительной. Он проявляет интерес лишь к делам, которые могут раздражать ее. И вот она прибегает к уловке и поручает молодому князю Репнину внушить Павлу, что тому пора не считаться с волей матери и потребовать, чтобы она отпустила его вместе с женой познакомиться с европейскими столицами. Пришпоренные столь хитроумным способом, Павел и Мария дают себя увлечь идеей путешествия. И впрямь, думают они, их будущая ответственная политическая роль делает необходимой эту встречу с лучшими умами современного мира. К тому же великая княгиня сможет, сделав крюк в сторону Вюртенберга, обнять своих любимых родителей. Можно будет доехать до Швейцарии, чтобы повидаться там с Лаватером, туманный мистицизм которого очаровывает молодых супругов и приводит в отчаяние Екатерину. Молодая чета побывает, разумеется, в Париже и в Версале!.. Иосиф II, Мария-Антуанетта, Людовик XVI, Гримм, Дидро… Целая программа. Возбужденный, Павел испрашивает у матери милостивого разрешения на совершение этого политического и светского турне, изобретателем которого он считает себя. Она разыгрывает удивление, недоверие и беспокойство. Как это он, наследник престола, может думать об отъезде из Санкт-Петербурга? Он умоляет ее на коленях, Мария плачет, Екатерина притворяется взволнованной и в конце концов соглашается. Намеченный маршрут проходит через Польшу, Австрию, Швейцарию, Италию, Францию, Голландию, Бельгию. Но, зная пагубную страсть своего сына к Фридриху II, Екатерина запрещает ему посещение Берлина. О поездке официально уведомляются все иностранные дворы. Молодая чета будет путешествовать инкогнито, под прозрачным псевдонимом графа и графини дю Нор.

Но тут, в обстановке всеобщего ликования, старый Никита Панин неожиданно отколол номер. Обида на Екатерину сделала его настоящим Макиавелли. Чтобы воспрепятствовать планам императрицы, он убеждает Павла, что мать готовится провести его. Если он уедет, она не разрешит ему вернуться в Россию и воспользуется его отсутствием, чтобы опубликовать манифест, провозглашающий Александра прямым наследником. Ошеломленные Павел и Мария уже чувствуют себя изгнанниками, лишенными короны, навсегда разлученными со своими детьми. После того как они умоляли императрицу разрешить им уехать, теперь умоляют ее разрешить им остаться. Она упрямится, ссылаясь на то, что иностранные дворы уже готовятся к их приему. Вопли, слезы, проклятья являются ответом на материнский отказ. Павел кричит, что он не тронется с места. Мария лишается чувств от горя. Не раз и не два тщетно пытается Екатерина урезонить молодых супругов. В день отъезда они отказываются выйти из своих покоев. Екатерине приходится тащить сына за руку до самой кареты. Следом за ней князь Репнин несет на руках великую княгиню в полуобморочном состоянии. Он усаживает ее, недвижимую, в карету рядом с супругом, сидящим с мертвенно-бледным, как у осужденного на смерть, лицом. Гони, кучер! Екатерина вздыхает с облегчением. Неужели ей придется действительно когда-нибудь передать Россию в руки сына-сумасброда?

Донесения, которые поступают к ней с каждого этапа путешествия, подтверждают ее беспокойство. Во Флоренции, в беседе с Леопольдом Тосканским, Павел критикует экспансионистскую политику своей матери, высказывает восхищение прусским королем, изрекает угрозы приближенным императрицы, продавшимся венскому двору. «Когда у меня будет власть, я заставлю высечь их, я сломлю и изгоню их», – заявляет он. В Брюсселе, в присутствии принца де Линя, он рассказывает истории с привидениями и говорит о своих галлюцинациях, вылечить от которых не может ни один врач. В Версале, где ему устраивают пышную дружественную встречу, он поверяет Людовику XVI и Марии-Антуанетте, что в Санкт-Петербурге он окружен «притеснениями и коварством», что его преследуют фавориты его матери, что жизнь его там – сплошной ад. А когда королева спросила его, верно ли, что он ни на кого не может рассчитывать, он воскликнул: «Мне было бы тяжело иметь при себе преданного пуделя, потому что не успели бы мы уехать из Парижа, как моя мать повелела бы бросить его в Сену с камнем на шее». Ужины в тесном кругу, спектакль в версальской опере, праздник в Малом Трианоне, большой бал в Зеркальной галерее, парад французских гвардейцев на Марсовом поле, концерт в Багатели, посещение Академии, прием у принца Конде в Шантийи – все говорят о том, что «граф дю Нор» выглядит во Франции более значимым, чем в России. Он сияет, преисполняется собственным величием и уже не может держать язык за зубами. Хотя льстивый Гримм и уверяет Екатерину, что ее сын и невестка добились большого успеха в Париже, «безо всяких „если“ и „но“»,[2244] создается впечатление, что путешествие этой болтливой, подозрительной пары с большими претензиями поставило в затруднительное положение монархов, министров и придворных. После пребывания Павла в великом герцогстве Баден государственный министр Эдельсхейм выразил общее мнение следующими словами: «Наследный принц объединяет в себе сумасбродство и высокомерие, слабость и эгоизм; кажется, голове его суждено носить глиняную корону». А вот что пишет принц де Линь: «Ум его фальшив, сердце прямое, а суждения случайны. Он недоверчив и обидчив… Фрондер, прикидывающийся гонимым… Горе его друзьям, врагам, союзникам и подданным… Он ненавидит свой народ и говорил мне о нем когда-то в Гатчине такое, что я не могу повторить». При посещении Вены Павел должен был присутствовать на представлении «Гамлета». Актер Брокман отказывается играть в его присутствии, опасаясь, что именитый зритель усмотрит в помешательстве принца Датского намек на собственное несчастье.

Возможно, больше всего возмутило Екатерину сообщение, что ее сын и невестка встречались в Цюрихе с Лаватером. Она с подозрением относится к влиянию, которое могли оказать на истерическую натуру Павла туманные теории протестантского теолога. Она сожалеет, что великая княгиня поддерживает своего мужа в его мечтаниях о сверхъестественном. Екатерина питает отвращение к членам мистической секты «Роза и Крест», к франкмасонам, мартинистам и к прочим любителям носиться по волнам потустороннего мира. Кстати, она запретила Калиостро появляться при своем дворе. Русские и без того слишком подвержены мистике. Миф об Иване VI и восстание Пугачева обязаны своим происхождением именно этому. Править русскими должен ясный, организованный и рациональный ум. Нужны такие личности, как Петр Великий и Екатерина Вторая, но не Павел Первый.

Если еще недавно она нетерпеливо выпроваживала сына, то теперь с нетерпением ждет его возвращения, опасаясь, как бы он не наделал еще больше глупостей по дороге. По возвращении супружеской пары она возмущается количеством покупок, сделанных молодыми супругами за границей, и приказывает вернуть нелепые образчики французской моды, переполняющие их багаж. Речь идет, как пишет Харрис, о «двухстах сундуках, набитых легкими тканями, помпонами и прочими предметами туалета из Парижа». В связи с этим катастрофическим отказом знаменитая портниха мадемуазель Бертен закатывает истерику. «Она отстояла свои тряпки», – замечает Гримм. Расспрашивая великого князя, Екатерина констатирует, что лестные приемы в честь Павла лишь усилили его помешательство и высокомерие. Она все более убеждается в необходимости держать своих внуков подальше от отца. При этом императрица не должна пренебрегать и внучками, которые, к сожалению, были оставлены на попечение своим родителям. Маленьким княжнам нужна отменная гувернантка, способная своим авторитетом и мягкостью сбалансировать пагубное влияние семьи.

Действуя по указанию Ее величества, Сиверс останавливает свой выбор на Шарлотте де Ливен, вдове генерал-майора, скромно живущей со своими четырьмя детьми в предместье Риги. Госпожа де Ливен уклоняется от той чести, которую ей хотят оказать. Она не хочет менять свое убежище на атмосферу придворных интриг. Однако приказы императрицы не обсуждаются. Раз госпожа де Ливен не хочет прибыть в Санкт-Петербург по доброй воле, ее доставят туда силой. Ее сажают в походную карету и под охраной доставляют в Зимний дворец, где один из секретарей Ее величества учиняет ей первый допрос. Измученная и возмущенная, она говорит о своих детях, которых вынуждена была покинуть, о своем отвращении к пышности светской жизни, о стремлении к покою и одиночеству. Женский голос прерывает ее: «Вы как раз тот человек, который мне нужен! Следуйте за мной!» Императрица, слушавшая де Ливен за занавесом, подходит к ней, целует и уверяет ее, что лишь она одна может обеспечить воспитание царских внучек. Растроганная, госпожа де Ливен уступает. Четверо ее детей вскоре прибудут к ней.[2245]

В то время как новая гувернантка пытается завоевать симпатии своих учениц, великий князь Павел лишается своего последнего советника и своей лучшей опоры: умирает Никита Панин. После кончины бывшего министра Павлу кажется, что вокруг него лишь мрачная пустота. Он больше не знает, на кого рассчитывать, кто будет поддерживать его чудачества. В гневе он причисляет и жену и дочерей к враждебному клану.

Екатерину беспокоит еще одно помешательство. Ее бывший любовник Григорий Орлов, потеряв свою молодую жену, умершую в Лозанне 16 июня 1782 года, пытается забыться от горя в поездке по Европе. Из Карлсбада он едет в Эльс, из Эльса в Виши, но лечение на курортах никак не улучшает его состояния. Он страдает от раскаяния. Когда Григорий вновь появляется в Санкт-Петербурге, Екатерину ужасает его вид. Перед ней – живой труп с высохшим лицом, седыми волосами и блуждающим взглядом. Таким стал пылкий друг ее молодости. Он считает себя виновным в кончине жены, которую не сумел сберечь. Но по ночам его преследует другой фантом. Во время приступов безумия перед ним временами возникает призрак Петра III. Орлов считает себя его убийцей и бормочет: «Это моя кара!» Екатерина поселяет его во дворце под контроль своих врачей. Иногда он воет от страха. Тогда, оповещенная слугой, она приходит и садится у изголовья больного, тихо и нежно говорит ему что-то, пока он не успокоится. Понемногу душевная болезнь Григория Орлова принимает такие размеры, что его вынуждены перевести в отдельный особняк в Москве. Там он и умирает в апреле 1783 года. «Хотя я и была подготовлена к этому печальному событию, я очень глубоко скорблю, – пишет Екатерина Гримму. – Что бы мне ни говорили, что бы я ни говорила себе, из того, что говорят в подобных случаях, рыдания являются моим ответом, и я ужасно страдаю… Гениальность князя Орлова несомненна… При всех его достоинствах ему не хватало последовательности… Природа баловала его, и он с ленцой относился ко всему, в чем не находил быстрого решения… В кончине князя Орлова есть одна странность: граф Панин умер на четырнадцать или пятнадцать дней раньше него и ни один из них не знал о кончине другого. Эти два человека, всегда придерживавшиеся противоположных взглядов и вовсе не любившие друг друга, весьма удивятся, встретившись на том свете».

Взамен обоих умерших Екатерина имеет при себе молодого Александра Ланского, своего дорогого «Сашу», такого очаровательного, такого умного, такого любезного, а вдали, «на боевом посту» – бурного и беспечного Потемкина. Этот последний задался целью подарить ей Крым. «Своим положением Крым перерезает наши границы, – пишет он Екатерине. – Предстоит ли нам столкнуться с турками на Буге или со стороны Кубани, на нашем пути каждый раз лежит Крым… А теперь представьте себе, что эта бородавка на носу удалена. Тогда сразу положение на границах становится замечательным».

В апреле 1783 года Потемкин, поддержанный войсками генерала Самойлова, вступает в переговоры с ханом Шагин-Гиреем, выборы которого в Крыму организованы так же, как до этого было организовано избрание Понятовского в Польше. И так же, как Понятовский смирился с расчленением своей страны, хан Шагин-Гирей, учитывая мнение татарских племен на Кубани, соглашается уступить Крым, который становится губернией Российской империи. Екатерина внимательно следит за ходом переговоров, дабы присоединение этой территории не вызвало европейскую войну. Иосиф II оказывается перед свершившимся фактом. Франция ограничивается дипломатической демонстрацией: она предлагает посреднические услуги в переговорах с Турцией, если Россия возьмет на себя обязательство не расширять свое преимущество. Екатерина отказывается связать себя таким обещанием. «Я приняла твердое решение ни на кого, кроме нас самих, не рассчитывать, – пишет она Потемкину. – Когда пирог будет испечен, у каждого появится аппетит. Я столь же мало рассчитываю на наших союзников, как мало опасаюсь и уважаю французские громы, или, вернее сказать, французские зарницы». Никем не поддержанный, султан Абдул-Хамид признает, что не располагает еще достаточно крепкой армией для начала военных действий, и на этом дело кончилось. 21 июля 1783 года специальным манифестом царица объявляет о присоединении Крыма и поздравляет Потемкина с его успехом. Отныне Россия контролирует Черное море, как уже контролировала море Каспийское.

В Крыму, только что присоединенном к Российской империи, Потемкин купается в роскоши, подобно восточному владыке. По воле государыни он стал «князем Таврическим», и им овладело неистовое желание организовывать и строить на переданных под его начало целинных землях. Он основывает города, прокладывает дороги, создает учебные заведения, разбивает парки, сажает виноградники, роет портовые бухты, открывает верфи, привлекает колонистов, финансируя их обустройство. У него там свой гарем, «курятник», как он его называет, из пяти красавиц, племянниц Энгельгардт. Они становятся поочередно его любовницами. Его не смущают ни разница в возрасте, ни родственные отношения. Будучи неофициальным мужем императрицы, он относится к ней с нерушимым обожанием, не отказывая себе, вместе с тем, и в более зеленых плодах. О пыле его чувств свидетельствуют письма к одной из его фавориток, маленькой Варваре: «Люблю тебя, душа моя, и как! Как никогда еще не любил… Целую тебя всю…», «Дружочек мой, дорогие мои губки, мамочка моя, сокровище мое…», «Любовь моя нежная, твоя победа надо мной прочна и вечна…», «Приди, о, любовь моя, спеши, о, друг мой, бесценный дар, который сам Бог послал мне…», «Я весел, когда ты весела, сыт, когда ты не голодна. Я всюду следую за тобой, вплоть до качелей, на которых ты любишь качаться; только мне не по себе, когда ты взлетаешь слишком высоко». Получала ли когда-либо Екатерина столь пикантные послания от своего возлюбленного? Во всяком случае, она не ревнует. Да и как ревновать, когда она сама, а ей пятьдесят четыре, крутит пылкую любовь со своим Сашей Ланским, которому двадцать пять?

В этом 1783 году от общения с Ланским она получает такое удовлетворение, о котором может только мечтать. Он не реагирует на попытки прельщения со стороны зарубежных монархов, идет ли речь об Иосифе II, о принце Пруссии или о шведском Густаве III. Преданный Екатерине, он думает лишь о счастье любовницы и о величии страны. Мягкость его характера завоевывает ему доверие велико-княжеской супружеской пары. Двор удивлен, что он оказывается в стороне от интриг. Ланской стремится к знаниям и тратит все свои средства для пополнения своей библиотеки. Вместе с царицей увлекается он историей России. Усевшись рядышком, они роются в старых монастырских архивах. С 1772 года Екатерина пользуется при чтении очками. Она не стесняется надевать их в присутствии своего фаворита. Близость их так сильна, что исключает кокетство. Может быть, даже главное их удовольствие состоит в обмене мыслями. Это сотрудничество ярко проявляется, когда дело доходит до возрождения Российской академии, впавшей в летаргический сон при ее руководителе Домашневе. Ланской предлагает заменить этого расточительного и бестолкового человека энергичной княгиней Дашковой. Она только что вернулась в Россию и представляет себя жертвой царской неблагодарности, поскольку, по ее словам, Ее величество не соблаговолила признать оказанные ею услуги во время государственного переворота 1762 года. Прекрасная возможность заткнуть жадный рот лакомым куском. А потом, какой урок можно будет преподать просвещенным умам Европы: женщина назначается главой Российской академии!

Екатерина одобряет проект. Но княгиня Дашкова артачится. «Назначьте меня начальницей над вашими прачками!» – отвечает она государыне во время придворного бала. Очевидно, Дашкова надеется на более значительный пост. Вернувшись к себе и не снимая парадного платья, она пишет длинное послание императрице, мотивируя свой отказ от ее предложения опасением оказаться не на высоте. В семь часов утра она посылает письмо во дворец, а спустя час получает в ответ несколько любезных строк, где ничего не говорится об ее отказе. «Вы встаете раньше меня, голубушка, – пишет ей Екатерина, – и прислали мне записку к завтраку… Я Вас прощаю прежде всего потому, что Вы не отклонили мое предложение (?)… Будьте уверены, что в любом случае мне будет приятно служить Вам словом и делом». В тот же вечер в Сенат передается указ о назначении княгини Дашковой на должность руководителя Российской академии. Она кипит от гнева, но отступать уже поздно. Через несколько дней она вступает в зал заседаний под руку с восьмидесятилетним Эйлером, чтобы председательствовать на учредительном заседании Академии. Очень скоро она войдет во вкус новой работы. По примеру Французской академии Дашкова дает задание Российской академии разработать первый словарь национального языка и установить правила орфографии, грамматики и произношения. Для расположения слов новые лексикографы принимают не алфавитный, а этимологический порядок. Результат разочаровывает Екатерину. «Труд получился… сухим и тощим, – пишет она княгине Дашковой. – В его нынешнем виде я вижу в нем лишь перечень не вошедших в обиход и не распространенных слов. Что касается меня, уверяю, что из них я не понимаю и половины… Французская академия очистила национальный язык, изъяв из него все, что там было варварского». Обескураженная непониманием Ее величества, княгиня Дашкова тем не менее продолжает начатое дело. За чистку языка и помещений Академии она берется с рвением домашней хозяйки. Реорганизуя Музей изящных искусств, Дашкова с ужасом обнаруживает два сосуда с заспиртованными человеческими головами, отсеченными по приказу Петра Великого: голову любовницы царя Марии Гамильтон, обвиненной в неверности, и голову Вильяма Монса, любовника царицы.[2246] Эти страшные останки служили экспонатами с 1724 года и вызывали любопытство публики. Княгиня Дашкова распорядилась убрать их. В типографии Академии она печатает исторические труды Екатерины и просит ее сотрудничать в созданной ею газете «Собеседник друзей русского языка». Очень довольная этим, императрица анонимно пишет серию небольших веселых статеек – карикатурных портретов своих близких, забавные воспоминания, безобидные шутки, испещренные скобками и примечаниями. Ланской исправляет грамматические ошибки Ее величества. Но стиль, иронический и острый, только ее, Екатерины. «Должна Вам сказать, – сообщает она Гримму, – что вот уже четыре месяца, как в Санкт-Петербурге выходит русская газета, где замечания и примечания зачастую заставляют смеяться до слез. В целом эта газета является забавной смесью всякой всячины». Так же анонимно Екатерина пишет пьесы, которые ставятся на сцене Эрмитажа. «Вы спрашиваете меня, – пишет она тому же Гримму, – почему я пишу столько комедий… Во-первых, потому, что это забавляет меня; во-вторых, потому, что мне хотелось бы содействовать подъему национального театра, которому, из-за нехватки новых пьес, уделяется недостаточно внимания; и в-третьих, потому, что полезно немного поругать выдумщиков, которые начинают задирать нос. Пьеса „Обманщик и обманутый“ имела огромный успех… Самое забавное то, что на первом представлении стали вызывать автора, который… сохранил полное инкогнито». В «Обманщике и обманутом» Екатерина показала своего рода Калиостро, окруженного глупцами-поклонниками. Впрочем, большая часть ее пьес является плохо состряпанной философской сатирой с бледными характерами. К тому же возможно, что ей тайно помогал в литературном труде какой-нибудь публицист, пользующийся милостью двора. Общая направленность ее писаний являет собой смесь вольтерианства и русской традиции. Гримму, который направляет ей робкую критику этих работ, она весело отвечает: «Ну что, разбиты в пух и прах эти драматические произведения, не так ли? Вовсе нет. Я считаю, что все сгодится за неимением лучшего, а раз все стремятся попасть на спектакль, раз зритель смеется и раз пьесы способствовали снижению влияния сектантов, значит, эти пьесы, несмотря на недостатки, достигли желаемого успеха. Пусть, кто может, напишет лучше, и когда таковой объявится, мы больше писать не будем, а будем развлекаться на спектаклях по его пьесам». Она даже пробует свои силы в поэзии на русском, французском и немецком языках, но признает свою слабость в этой области: «Четыре дня я занималась стихотворством, но на это уходит слишком много времени, да и начала я слишком поздно».

Из всех литературных жанров Екатерина предпочитает комедию. Она любит посмеяться, искренне, без задней мысли. Ее шокирует «Женитьба Фигаро». «Что касается комедий, то если я и буду их писать, – сообщает она Гримму, – то „Женитьба Фигаро“ не будет служить мне образцом, потому что… я никогда не оказывалась в худшей компании, чем на этой знаменитой свадьбе. Очевидно, ради подражания древним, театру вернули привкус, от которого, казалось, уже избавились. Выражения героев Мольера были либеральны и полны кипучего естественного веселья; но мысль его никогда не была порочной, в то время как в этой столь известной пьесе подтекст решительно ниже всякой критики и все это действо длится три с половиной часа. Кроме того, это клубок интриг, где выпирает наружу кропотливый труд автора и нет ни капли естественности. Читая пьесу, я ни разу не засмеялась».[2247]

На самом же деле она не признается, что критикует «Женитьбу Фигаро» прежде всего за крамольные мысли автора, которые просматриваются сквозь звонкие фразы. В Бомарше она угадывает одного из ненавидимых ею поджигателей. И вообще французский театр, который так забавлял Екатерину, теперь ей наскучил. «Большая часть французских пьес навевает на меня сон, потому что они холодны, как лед, и манерны до ужаса, – пишет она Гримму. – Во всем этом нет ни живости, ни соли: не знаю, но мне кажется, что живость и вкус к красоте и величию все более и более уходят из этого мира… О, Вольтер, вы-то умели раздуть огонь из искр, остававшихся в пепле». Она охотно переписала бы – да нет у нее времени! – все эти французские пьесы, которые разочаровывают ее. Если она не любит «спать» на комедиях, то в не меньшей степени не любит плакать на трагедиях. Часто достаточно было бы изменить несколько фраз, чтобы спасти произведение. Уважение к воле автора не останавливает Екатерину. Даже когда речь идет о великом Вольтере. Печальная развязка «Танкреда» настолько ей не понравилась, что она приказала изменить ее в постановке на сцене Эрмитажа. Никакой «резни». В конце спектакля Танкред, после того как спас Аменаиду, не умирает, а женится на ней. Ведь правда, так лучше? К тому же примерно в это время Екатерина начинает отходить от французской литературы. Кроме Вольтера, который ее «породил», Корнеля, который «всегда возвышал душу», и неподражаемого Мольера французские писатели не заслуживают даже того, чтобы листали их книги. Теперь спасение маячит со стороны немецкой литературы. Со свойственной ей увлеченностью Екатерина готова расстаться с французскими авторами и создать исключительно немецкую библиотеку. Однако странным образом она игнорирует Лессинга, Шиллера и Гёте, своих знаменитых современников, и увлекается второстепенными писателями. «Эта немецкая литература намного опережает весь остальной мир и идет вперед семимильными шагами!»[2248] – пишет она.

Что же касается немецкой музыки, то ее она великолепным образом игнорирует. Так же, кстати, как и музыку других стран. Тем не менее, чтобы доставить удовольствие своему милому Саше Ланскому, считающему себя меломаном, она приглашает знаменитого дирижера Сарти и организует концерты в Эрмитаже. К сожалению, она не может высидеть более часа под мудреным водопадом звуков. В качестве вознаграждения она слушает затем, как важным тоном Саша Ланской объясняет ей дух и структуру произведения, которое они вместе слушали. Все, что исходит от него, приводит ее в восторг и ободряет. Ему она поручает выбор воспитателя для великих князей Александра и Константина. Саша Ланской настойчиво предлагает Фредерика Сезара де Лагарпа, двадцатидевятилетнего непримиримого республиканца из Швейцарии.

Родившийся на берегу Женевского озера, Лагарп не выдержал придирок бернского правительства и решил отправиться в Америку, чтобы участвовать в создании там идеального общества, не знающего принуждения. Его товарищ по учебе, Рибопьер, иностранный член Российской академии, советует ему изменить место своей вынужденной ссылки и поехать в Россию. Как раз в это время фаворит императрицы искал ментора, но не для великих князей, а для двух своих младших братьев графов Ланских, сорванцов, путешествующих по Европе и которых нужно было вернуть в Санкт-Петербург. После долгих колебаний Лагарп берется за это дело. Однако когда он вместе с обоими парнями находился в Италии, то был поражен их наглостью, чванством и глупостью. Создавшаяся ситуация и злит его, и одновременно смешит. В письме к Рибопьеру он рассказывает о своих приключениях с такой самоиронией и умом, что тот приходит в восторг и показывает письмо Саше Ланскому, который передает его Екатерине. С этого момента у фаворита зародилась мысль: человек с характером Лагарпа заслуживает не таких учеников, как эти два шалопая, возвращение которых в отчий дом ему было поручено. Нужно доверить ему великих князей. Екатерина согласна. Какустоять ей, другу философов, перед соблазном поручить своих внуков этому фанатику справедливости и свободы? Республиканец – воспитатель двух будущих монархов, по ее замыслу, внушит им уважение к человеческой личности, не ставя под сомнение законность их власти. Находясь в Риме, Лагарп, враг деспотизма, получает официальное приглашение воспитывать двух князей, которым предстоит деспотически царствовать над миллионами подданных. В письме говорится, что он должен стараться сделать «людьми» этих завтрашних властителей. Исполненный энтузиазма, он уже представляет себя творцом характеров либеральных монархов и тем самым спасающим Россию от ига абсолютизма.

В Санкт-Петербурге Лагарпа очень тепло принимает Екатерина, она вручает ему «Наставление», своего рода программу воспитания, которую разработала с помощью Саши Ланского. Чтение этого документа приводит в восторг нового воспитателя, который считает, что «Наставление» достойно занять почетное место в истории педагогики! «Дети должны любить животных и растения и учиться ухаживать за ними… категорически запрещается лгать, каждый случай лжи надлежит наказывать самым строгим образом… Цель воспитания – привить детям любовь к ближнему… Нужно научить разум учеников умению хладнокровно выслушивать чужие мнения, даже резко противоречащие их собственному… Приобретаемые ими знания должны позволить им хорошо понять свои княжеские обязанности. Главное – привить им хорошие нравы и добродетели, дать этим качествам укорениться, остальное придет со временем, дополнительно».

Правда, очень трудно немедленно воплотить на практике эти замечательные принципы, потому что великим князьям еще мало лет. В ожидании, пока Их высочества смогут вкусить его республиканское воспитание, Лагарпу предлагается научить их нескольким французским выражениям и водить их на прогулку. Обманутый в своих чаяниях, он возмущается и, пренебрегая протоколом, пишет в Совет по воспитанию молодых князей письмо, где излагает свою личную программу и спрашивает, в каком качестве его вызвали в Санкт-Петербург: воспитателя или репетитора французского языка и бонны при детях. Екатерина отнюдь не возмущена, наоборот, ее подкупает такой откровенный разговор. Вот, наконец, человек, который знает, чего хочет, и, пренебрегая милостями двора, ставит свои условия, не давая себя ослепить величием императорского декора! Или его принимают таким, каков он есть, или он укладывает пожитки и возвращается в Швейцарию. Ни за что на свете Екатерина не расстанется с этим гениальным сумасбродом, непреклонным, как сталь. На полях программы Лагарпа она собственноручно пишет следующую оценку: «Тот, кто написал это, действительно способен на большее, чем обучение французскому языку».

В начале лета 1784 года Екатерина поселяется в Царском Селе. Саша Ланской, Александр и Константин находятся при ней, они образуют три вершины магического треугольника, от которого зависит ее счастье. Опираясь на руку своего любовника, пылкая бабушка с нежностью взирает на своих внуков, валяющихся на лужайке. Погода прекрасная, парк блистает свежей зеленью, распускаются первые розы, журчат фонтаны, по лугу бегают английские пони великих князей. Все ждут Потемкина, возвращающегося с юга, где он сотворил чудеса. Россия могущественна. Несмотря на свои пятьдесят пять лет и полноту, Екатерина ощущает себя бодрой и счастливой. И вдруг удар, крах, мрак. Вечером 19 июня Саша Ланской вынужден лечь в постель, трясясь от озноба, с воспаленным горлом, сжатым, как тисками. Час от часу ему все труднее дышать. Скоро он совсем не может говорить. Вызванные к больному врачи устанавливают диагноз: дифтерит и умоляют Ее величество отойти от постели из-за боязни заражения. Она отказывается и перебирается в комнату того, кого она называет «своим ребенком». Не переодеваясь, почти не ложась спать, не принимая пищи, Екатерина становится сиделкой этого борющегося со смертью молодого человека. 24 июня срочно вызванный знаменитый врач Викар прибывает в Царское Село, осматривает больного и объявляет его безнадежным. Императрица отказывается поверить: «Вы не знаете, какой у него сильный организм!» Она думает о проведенных вместе ночах. В своих «Мемуарах» доктор Викар дает понять, что эта «сила организма» Саши Ланского обязана порошку шпанской мушки, который он употреблял в больших дозах.[2249] Видимо, это и подорвало его здоровье. Некоторые, в частности Массон, считают, что Ланской был отравлен по приказу Потемкина, ревновавшего его к императрице. Как бы то ни было, но 25 июня Александр Ланской, незаменимый красавец Саша, испускает последний вздох на руках Екатерины.

Похороны состоялись в парке Царского Села. После похорон убитая горем Екатерина слегла сама. Врачи опасаются воспаления мозга. Неделю она испытывает отвращение к какой-либо деятельности. 2 июля Екатерина наконец встает и находит на своем столе неоконченное письмо к Гримму. Берет перо и с грустью продолжает: «Когда я начинала это письмо, я была исполнена счастья и радости, а мысли мои рождались так быстро, что я не успевала за ними следить. Теперь не то; счастья моего больше нет, и я очень, очень страдаю. Я думала, что сама умру от невозместимой потери моего лучшего друга неделю назад. Я надеялась, что он станет опорой моей старости. Он старался, пользовался советами, стал разделять мои вкусы. Я воспитывала этого молодого человека, который был признателен, нежен, честен, разделял мои печали, радовался моим радостям. Одним словом, с прискорбием и рыданиями сообщаю Вам, что генерала Ланского больше нет… Комната моя, столь приятная для меня в прошлом, опустела, и я с трудом хожу, подобно тени. Как только вижу человеческое лицо, рыдания лишают меня дара речи. Не могу ни спать, ни есть. Чтение надоедает, а писание выше моих сил. Не знаю, что станет со мной, но знаю, что никогда в жизни я не была столь несчастна, как с тех пор, как мой лучший и любимейший друг покинул меня. Я открыла ящик стола, обнаружила начатое письмо, написала эти строки, но больше не могу…»

На протяжении нескольких дней она объявляет себя неспособной заниматься политическими делами. «Со времени смерти г-на Ланского она не принимала ни одного из министров и даже никого из своего ближайшего окружения», – пишет английский посол Фитц-Герберт. Наконец, она берет себя в руки и с упорством возвращается к делам. Потемкин рядом с ней. Он «воет» от горя вместе с Ее величеством. Но, по правде говоря, он, должно быть, не очень огорчен этой кончиной, которая освобождает его от слишком одаренного соперника. Екатерина рада чувствовать рядом с собой сильную личность в лице своего бывшего любовника и неофициального мужа. Он помогает ей перенести несчастье. «Не думайте, что, несмотря на весь ужас положения, я пренебрегла какой-нибудь мелочью, требовавшей моего внимания, – пишет она Гримму двумя месяцами позже. – В самые ужасные моменты от меня требовали приказаний по всем вопросам, и я их отдавала по порядку и разумно… Я стала весьма скучным существом, говорящим лишь односложно… Все меня угнетает, я никогда не любила, чтобы меня жалели».

В личном саду Царского Села она велит установить погребальную урну со следующей надписью на французском языке: «Моему самому дорогому другу». Позже она распорядится построить церковь, которая служила бы фамильным склепом всей семье Ланских. Но похоронен там будет только ее фаворит. Никто из его родственников не примет предложения когда-нибудь присоединиться к нему. В глазах своей родни он обесчестил себя, став любовником царицы. Это единственный случай, когда русская семья сочла позором «милость», оказанную Екатериной одному из членов этой семьи. Брат покойного, Яков Ланской, построив церковь в своем имении, заказывает для нее иконы святых, лики которых воспроизводят черты лиц членов его семьи, а на картине, изображающей ад, фигурирует красавец Саша, объятый пламенем вечного огня. Не ведая об этой враждебности клана Ланских, Екатерина на следующий день после кончины пишет очень ласковое письмо матери умершего. Проходят месяцы, а «сердце ее кровоточит, как в первый момент».

Чтобы справиться с депрессией, она погружается в сравнительное языкознание и роется в словарях. Ее интересуют финский, марийский, турецкий, эфиопский языки. Она переписывается с естествоиспытателем Петром Палласом, просит берлинского издателя Николаи достать ей кое-какие документы, всячески старается доказать присутствие славянского начала в мировых исторических движениях, наконец, завязывает переписку с доктором Циммерманом, швейцарским врачом и философом при Ганноверском дворе, книга которого «Об одиночестве» помогла ей вынести первые дни смятения после кончины Ланского. Умный, язвительный, порой циничный Циммерман становится для нее новым Дидро. Она представляет ему свои произведения, поручает открыть ей литературные и художественные сокровища, просит его пригласить от ее имени ученых, врачей для работы в России. Больше всего она хочет, чтобы сам Циммерман поселился в Санкт-Петербурге. Но Циммерман требует для этого жалованье по меньшей мере в восемь тысяч талеров. «Это слишком дорогой человек», – говорит Екатерина и прерывает переговоры. Что не мешает ей продолжать переписку с врачом-философом, причем темы затрагиваются самые разные: история, мистика, искусство и мораль, политика и даже сыроварение.

Все эти занятия дают пищу уму, но не могут заменить горячую плотскую любовь. Потемкин это понимает и, как только чувствует, что она готова к этому, осторожно выдвигает вперед нового кандидата, Александра Ермолова. Ему тридцать один год, он блондин, высок ростом, у него раскосые глаза и слегка приплюснутый нос, за что Потемкин прозвал его «белокурым негром». А в остальном в нем – ни ума, ни веселости. Впрочем, министр Безбородко считает, что он скромен, серьезен и хорошо воспитан. Что касается императрицы, то она пишет Гримму: «Одним словом, у меня есть друг весьма способный и достойный этого звания». Впрочем, после перенесенного горя она еще не расположена к серьезным любовным нагрузкам. Видимо, соглашается принять любовника по привычке, из необходимости иметь компаньона в постели. Но ее сердце – в прошлом. При дворе взвешивают шансы фаворита, внимательно следят за улыбками, словами царицы в его присутствии; придворные то ищут с ним сближения, в расчете на привилегии, то отдаляются, стоит Ее величеству нахмурить брови. Послы стараются понять, к какому политическому клану примыкает новенький, и комментируют в своих донесениях малейшие перемены в спальне царицы, как если бы речь шла о государственном деле. Большинство считает, что долго Александр Ермолов не продержится: в нем нет необходимых качеств. Скоро, предав интересы того, кому Ермолов обязан своим положением, он имеет неосторожность перейти в лагерь противников князя Таврического. А их немало, и силы у них предостаточно. Под их влиянием фаворит сообщает Екатерине, что Потемкин присваивает себе средства, отпущенные на освоение Белоруссии. Потемкин тут же оправдывается перед царицей, говоря, что речь идет о простом займе с его стороны и что он все вернет в казну, как только продаст одно из своих имений. Тогда, по совету друзей, Александр Ермолов передает Екатерине письмо бывшего крымского хана, интернированного в Калуге, где тот жалуется, что не получает денежного довольствия, потому что князь Таврический присваивает деньги себе. Доверие Екатерины поколеблено, она охладевает к Потемкину, что тут же отмечается всеми придворными. Некоторые уже отворачиваются от него, как от прокаженного. Посол Англии сэр Фитц-Герберт пишет в Лондон: «Доверие к Потемкину сильно ослабло из-за его высокомерия и спеси, а также из-за многочисленных злоупотреблений властью и разных капризов. Ненависть к нему так сильна, что можно опасаться серьезных последствий».

Но когда Потемкина предупреждают о возможной опале, он надменно отвечает: «Успокойтесь, не этому мальчишке меня свергнуть. Да и кто осмелится?» На какое-то время он исчезает из дворца, чтобы там, наверху, знали, что он обижен и страдает. Затем, в день годовщины коронации, появляется вновь в великолепном мундире, усеянном орденами, бросает убийственный взгляд на жалкого Ермолова, уже возомнившего себя победителем, и кидается в будуар императрицы, не дав времени объявить о своем появлении. Ею в этот момент занимается парикмахер. С ходу Потемкин кричит: «Мадам, надо сделать выбор и выгнать или Ермолова, или меня, ибо пока этот белокурый негр при Вас, ноги моей здесь не будет!» Эта горячность нравится Екатерине, которой надоел безликий фаворит, приставленный к ее персоне. Ревность Потемкина ей льстит. В памяти воскресают великолепные воспоминания. Может ли она колебаться между «белокурым негром» и «рычащим одноглазым»? Без малейшего сожаления расстается она с юным любовником. Тот просит разрешения в последний раз повидать императрицу-любовницу, прежде чем покинет дворец. Екатерина отказывает ему в этом. Но, как всегда, щедро одаривает напоследок: сто тридцать тысяч рублей и четыре тысячи душ крепостных.

Покои фаворита пустуют. На винтовой лестнице, ведущей в спальню Ее величества, не слышно скрипа ступенек. Пустота, воздержание, печаль. Удивленные отставкой Александра Ермолова, недруги Потемкина пытаются подыскать другого чемпиона, способного удовлетворить страсти императрицы. И какое-то время кажется, что это им удалось с курляндцем по фамилии Менгден, но проект этот отпал. Екатерина его не хочет. По общему мнению, на этот раз она проявляет непривычную разборчивость. Огромная, постаревшая, с одышкой, она хочет только отборных юнцов. Ей не нравится никто. Наконец Потемкин примечает двадцатишестилетнего гвардейского офицера Александра Мамонова; он отлично сложен и элегантен, в нем чувствуется порода. Этот наверняка подойдет, думает он. Как было условлено с императрицей, он посылает к ней своего протеже с пейзажем, писанным акварелью. Екатерина делает вид, что рассматривает картину, а сама опытным глазом изучает посланца. Затем на обороте бумаги пишет: «Контуры красивы, но выбор красок не очень удачен», что означает: мальчик красив, но желтоватый цвет лица оставляет желать лучшего. Так что же, неудача? Да нет, по-видимому. Ее величество перешла к «краскам» из уважения к «контурам». Мамонов принят. Весь двор в волнении: новый фаворит вселяется в «служебную квартиру». Говорят, он – сторонник французского влияния. Выходец из знатной семьи, любитель литературы и искусства, он свободно говорит на языке Вольтера и может поддерживать умный разговор. Сразу повеселевшая Екатерина наконец забывает траур и проявляет бурную радость невесты при женихе, которого она прозвала «Месье Красный мундир» за цвет его офицерской формы. Вот что она пишет Гримму: «В этом красном мундире скрывается наивеликолепнейшее из сердец исключительной порядочности; он очень умен, весельчак, оригинально воспринимает вещи и представляет их, отлично воспитан, исключительно образован во всем, что придает блеск уму. Он скрывает как преступление свою склонность к поэзии, страстно любит музыку, легко воспринимает все, чего он только не знает наизусть. Он декламирует, умеет поболтать, выглядит как человек высшего света, очень вежлив, пишет по-русски и по-французски, как редко кто у нас умеет писать и по стилю и по характеру; внешность его полностью соответствует внутреннему содержанию; правильные черты лица; великолепные черные глаза с редкими по красоте бровями, рост выше среднего, вид благородный, походка легкая; одним словом, внутренняя прочность сочетается с силой, ловкостью и блеском внешности. Я убеждена, что, если Вы встретите этот „Красный мундир“, Вы спросите: „кто это?“, если не угадаете сами его имя».[2250]

Через две недели: «Господин Красный мундир – совершенно незаурядная личность. У него блестящий ум, но он никогда не старается извлечь из этого корысть; он отличный рассказчик и на редкость веселый человек. Он преисполнен порядочности, вежливости и ума; одним словом – выдающаяся личность».[2251] И далее: «Этот Красный мундир так мил, умен, весел, красив и любезен, так хорош в компании, что Вы правильно сделаете, если полюбите его, даже не встретившись с ним ни разу».[2252]

Как может эта пятидесятисемилетняя женщина, эта государыня, умудренная в хитростях политики, так наивно говорить о «порядочности» молоденького мужчины, которого она в приказном порядке уложила с собой в постель? Верит ли она, что он испытывает физическое влечение к ее обветшалым прелестям? Наверное, ей следовало бы хвалить любовника больше за слепую силу, чем за удобную мораль? Можно только удивляться способности Екатерины предаваться иллюзиям в том, что касается любви, во всяком случае – в начале сближения. Чтобы лучше отдаваться, ей хочется верить. Ее, по выражению Массона,[2253] всегда окружали поэтическими украшениями. Она и чувственна и чувствительна одновременно. Ей нужно, чтобы рядом был новый, красивый, большой и сильный мужчина, способный удовлетворить ее огненный темперамент, и чтобы он был другом, советником, чудесным собеседником, а порой и ребенком, которого можно утешить и убаюкать. Плотские наслаждения в ней никогда не исключали нежность, дружелюбие, преданность. В ней нет ничего от истерической нимфоманки. Она – удивительно простая и здоровая натура; ей нужен самец для физического равновесия и для более полного духовного раскрытия. Ей нравится мужественность. Женщины редко привлекают ее к себе. Зато стоит мужчине проявить ум и храбрость, она сразу же идет ему навстречу, даже если не намерена сделать из него любовника. Так, когда-то ее очаровал принц де Линь, сейчас она очарована новым послом Франции, графом Луи Филиппом де Сегюром, недавно прибывшим в Петербург.

Тридцатидвухлетний светский человек, производящий на окружающих чарующее впечатление, Сегюр был отобран Верженном,[2254] который надеялся с его помощью улучшить франко-русские отношения и подготовить переговоры о торговом соглашении. Екатерину сразу заинтриговал этот человек, который, несмотря на аристократическое происхождение, разделяет демократические взгляды и воздает должное революционерам, противникам его касты. Однажды он, с двумя десятками юношей из дворян, отправился на корабле за океан, чтобы присоединиться к Лафайету и сражаться в Америке. Вернувшись во Францию, он признан всеми как «герой борьбы за свободу» и мечтает, служа королю, добиваться счастья для народа. Эта противоречивая смесь нравится царице. Ведь она сама выбрала швейцарца-республиканца в учителя своим внукам. Порою она еще считает себя государыней с философскими воззрениями. С пером в руках она думает продолжать дело Вольтера. При этом всегда готова одернуть, стоит только кому-нибудь из подданных сделать шаг влево. Вот что пишет она доктору Циммерману: «Я полюбила философию потому, что душою была всегда сугубой республиканкой. Понимаю, что это должно казаться странным, такая закалка души при той неограниченной власти, какую дает мне мое положение, но в России никто не скажет, что я злоупотребила этим… В политике я старалась следовать планам, казавшимся мне наиболее полезными для моей страны и наиболее подходящими для других… В моем лице человечность имеет друга, не изменявшего ни при каких обстоятельствах». И она сочиняет эпитафию для самой себя, по-французски и с юмором: «Здесь лежит Екатерина Вторая, родившаяся в Штеттине 21 апреля (2 мая) 1729 года. В 1744 году приехала в Россию, чтобы выйти замуж за Петра III. В возрасте четырнадцати лет составила тройной проект: понравиться супругу, Елизавете и народу. Чтобы добиться этого, она сделала все. За восемнадцать лет тоски и одиночества при живом муже прочла много книг. Поднявшись на трон России, она хотела творить добро и старалась сделать подданных счастливыми, дать им свободу и собственность. Легко прощала и никого не ненавидела. Была снисходительной, жила легко, имела нрав веселый, доброе сердце, душу республиканца, у нее было много друзей. Работа давалась ей легко, она любила быть в обществе и покровительствовала искусствам». Такой она видела себя и хотела, чтобы такой видели ее друзья. Особенно тот, чье мнение для нее было самым важным в ту пору: Сегюр. Беседы с этим человеком приводят ее в восторг. Она расспрашивает его об Америке, о переселенцах-пуританах, о конном походе по прериям Венесуэлы, а также о Версале, о Вольтере, похвалившем ее за стихи, сочиненные в юности, о дорогом Дидро, умершем в 1784 году, о Фридрихе II, скончавшемся в 1786 году, оставив трон тупоумному племяннику Фридриху Вильгельму, о мадам дю Деффан, о Марии-Антуанетте. Скоро Сегюр стал одним из завсегдатаев ужинов для близких в Эрмитаже. Он был непревзойденным в литературных играх. Его коньком было буриме. Однажды ему пришлось придумать с ходу четверостишие, где рифмами должны были быть слова: народ – бьет и скрижали – бежали. Не задумываясь, он декламирует:

Екатерину любит весь народ,
История внесет ее в скрижали.
Триумф победы барабан пробьет,
Противники с позором убежали.
Стихи вызвали всеобщее восхищение. Екатерина пишет Гримму: «Лучший поэт Франции – несомненно граф Сегюр. Ныне никого рядом с ним не поставила бы». Потемкину симпатичен этот француз. Мамонов, «Красный мундир», ищет его общества и советов. Екатерина видит в Сегюре скорее друга, чем дипломата. Чтобы выразить ему свое расположение, она велит поставить в театре его пьесу «Кориолан». Эти знаки внимания не остаются без ответа. Сегюр находит Мамонова «выдающимся человеком и внешне и духовно», высоко отзывается о запутанном парадоксальном, проявляющемся рывками, гении Потемкина. О любовной жизни Екатерины он написал деликатнейшее суждение: «Вполне можно снисходительно закрыть глаза на ошибки женщины – великого человека, раз она даже в своей слабости проявляет столько самообладания, столько мягкости и великодушия. Очень редко встречаются в одном человеке неограниченная власть, ревность и умеренность; такой характер может осудить только бессердечный, только владыка, не знающий слабостей». Посол Франции гораздо резче отзывается о великом князе Павле, чей неуравновешенный характер представляется ему опасным для будущего России. «Никогда, – пишет он, – не встречал я человека легкомысленнее, трусливее, капризнее, одним словом, полностью не способного сделать кого-нибудь счастливым, в том числе и себя… Навязчивой идеей у него стала история всех царей, лишенных трона или убиенных… Воспоминание о них постоянно преследует его как призрак и гасит в нем свет разума».

Вернувшись в Россию, Павел уединяется в Гатчине с женой и дочерьми, где грубо и жестоко третирует их и проклинает императрицу, позволяющую им лишь изредка, по особому разрешению, видеть сыновей Александра и Константина. Да и сам он видит матушку только на официальных церемониях. Их контакты поддерживаются лишь в виде писем, выдержанных в холодном протокольном стиле. «Добрейшая и дорогая матушка, письмо Вашего Императорского Величества доставило мне чувствительное удовольствие. Прошу принять выражение моей признательности», – пишет он. А она отвечает: «Получила, дорогой сын, Ваше письмо от 5 числа сего месяца с выражением Ваших чувств, на кои мои и отвечают. Прощайте и будьте здоровы».

В Гатчине Павел полностью отдается своей военной страсти. Окруженный отборными немецкими солдатами, он присваивает офицерские звания, одевает войска по своей прихоти, насаждает железную дисциплину и оболванивает их ежедневными учениями. Весь в своих мечтах, он не принимает никакого участия в политической жизни страны. Екатерина считает, что нет смысла подключать сына к ее планам правления. А ведь она готовится к мирной экспедиции, в которой и великокняжеская чета будет участвовать. Речь идет о предложенном Потемкиным торжественном и праздничном путешествии в Крым. Увидев приобретенные недавно южные области, царица сможет убедиться на месте в административном, архитектурном и военном таланте князя Таврического. Иностранные послы, сопровождающие Ее величество, проинформируют свои правительства о русском чуде. И наконец, турки, убедившись в том, какой интерес проявляет императрица к этим территориям, и в той мощи, какой она располагает для их защиты, крепко подумают, прежде чем выступить с оружием для пересмотра границ. Весь двор лихорадочно готовится к неслыханной поездке. Екатерина приглашает Иосифа II и принца де Линя поехать с ней. Она назначает поименно, какие западные дипломаты будут ее сопровождать: граф Кобенцль, посол Австрии, сэр Фитц-Герберт, посол Великобритании, граф де Сегюр, посол Франции. Русские министры и сановники, фрейлины и, разумеется, фаворит Мамонов также составят эскорт императрицы.

Потемкин выезжает вперед, чтобы подготовить прием государыни. Екатерина предвкушает радость от такой перемены мест. Она хотела бы взять с собою внуков. Но родители протестуют: почему внуков, а не их? Екатерина не решается прямо заявить, что одно их присутствие способно испортить всю поездку, тогда как она была бы счастлива и горда, если бы могла прокатить Александра и Константина через всю империю. Она пишет Павлу и его жене: «Ваши дети принадлежат вам и мне и всему государству. Я считала для себя приятным долгом, с самого раннего их возраста, заботиться о них нежнейшим образом… Вот я и подумала: вдали от вас для меня будет утешением, если они поедут со мной. Из пятерых детей трое при вас.[2255] Неужели мне на старости лет придется на полгода лишиться всех членов семьи?» В конце концов решили, что из опасения трудностей дорожной жизни и Александр и Константин останутся с родителями.

Срочно готовят сани, собирают табуны коней для перекладных, обновляют туалеты, отправляют курьеров в большие города-этапы. В конце декабря 1786 года все готово к отъезду.

Январь 1787 года. Императрица, как обычно, принимает поздравления придворных и дипломатов по случаю Нового года. Но, выслушивая пресные поздравления по этому поводу и отвечая легким поклоном на реверансы, мысленно она уже далеко, на заснеженных дорогах, ведущих в сказочно богатые южные земли.

Глава XXII Путешествие в Крым

В морозный день в начале января 1787 года императорский кортеж тронулся в путь под залпы артиллерийского салюта и приветственные крики собравшегося перед дворцом простого люда. Ее императорское величество, министры, высшие сановники и дипломаты разместились в четырнадцати санях. На самом деле это не просто сани, а удобные домики на полозьях с креслами, подушками, коврами, диванами и столами. Свет в них попадает через три окна, устроенных с каждой стороны. Сани так высоки, что в них можно стоять. Упряжки в восемь или десять лошадей тянут по снегу эти царские салоны. Свита и прислуга теснятся в 164 более скромных санях. Шестьсот лошадей ожидают поезд на каждой станции. Для того чтобы кучера не сбились в обманчивой белизне заснеженных полей, Потемкин велел вдоль всего пути развести огромные костры, огонь в них должен был поддерживаться день и ночь, пока не проедет весь поезд.

Путники останавливаются либо в казенных домах, самым тщательным образом обставленных для такого случая, или же у частных владельцев, которым заранее заплачено за приведение жилья в надлежащий вид. Тучи слуг прибывают на место до приезда государыни и ее гостей. Когда те ступают на землю, на богато убранном столе их уже ожидают горячие кушанья. Каждый раз пользуются новой посудой, новыми скатертями и салфетками, которые потом оставляются в подарок либо владельцу, если все останавливались в частном доме, либо кому-нибудь из свиты, когда речь шла о казенном доме.

Не обращая внимания на превратности путешествия, Екатерина строго придерживается собственного распорядка дня. Она встает в шесть часов утра, занимается одна или с министрами до восьми часов, потом созывает немногочисленных приближенных на завтрак. В путь отправляются в девять и до двух часов дня сани скользят по бескрайним снежным просторам, задерживаясь лишь для того, чтобы перекусить где-нибудь в наскоро построенном новом деревянном дворце, – и снова в путь. В четыре часа поезд останавливается в чистом поле, за дело принимаются слуги и, поставив кипящие самовары прямо на снег, наливают чай и бегом разносят стаканы и пирожные от одних саней к другим. Во время таких остановок путешественники меняются местами, чтобы разнообразить темы разговора и завязать новые отношения. Екатерина сама назначает тех, кто поедет с ней. Сегюр чаще других оказывается среди этих лиц. Каждый раз он находит рядом с Ее величеством Мамонова, ее «баловника в красном мундире». Как и на вечерах в тесном кругу в Эрмитаже, общество весело болтает, загадывает шарады, играет в забавные игры, составляет буриме. Императрица задает тон, рассказывая смешные истории из своего богатого событиями прошлого. Ведь она знала стольких весьма интересных людей, пережила так много удивительных событий! Рассказывая о них, она смеется от всего сердца. Однако как только кто-нибудь из приглашенных начинает рассказывать слишком вольный анекдот, она его останавливает. Конечно, правила этикета во время путешествия соблюдались не так строго, как во дворце, однако и в дороге она не стала более терпимой к фривольным разговорам.

На границе каждой области императрицу встречает генерал-губернатор и сопровождает ее затем во время всего проезда по своей территории. Она проводит день-два в каждом из главных городов. Собравшиеся толпы народа на коленях приветствуют Екатерину. Ее появление кажется чудом всем этим людям, привыкшим думать о ней как о чем-то нереальном, всемогущем и недостижимом. Для них она – Царица Небесная, спустившаяся на землю.

9 февраля 1787 года кортеж достигает Киева. Там, в ожидании весны, Екатерина останавливается на отдых. Посланцы всех стран прибывают туда, чтобы приветствовать императрицу. Она даже принимает прибывших с богатыми дарами китайских, персидских, индийских и татарских знатных послов. Сегюр пишет: «Перед нашим удивленным взором представали одновременно пышный двор, властительная императрица, богатая и воинственная шляхта, гордые и блистательные князья и знатные особы, бородатые купцы в длинных кафтанах, офицеры всех родов войск, знаменитые донские казаки в богатых азиатских одеждах, татары, когда-то покорившие Россию, а теперь смиренно склонившиеся под властью женщины и христианки, грузинский князь, несущий к подножию трона Екатерины дары Фазиса,[2256] Колхиды. Множество посланцев от бесчисленных киргизских племен и, наконец, дикие калмыки, выглядевшие точь-в-точь как те гунны, чьи скуластые лица внушали Европе такой же ужас, как и меч их жестокого повелителя Аттилы». Всех приехавших селили и кормили за счет Ее величества. «Она запретила нам за что-либо платить», – с благодарностью отмечает Сегюр в своих записках.

Любопытно, что Потемкин, подлинный творец всего этого великолепия, разместив гостей во дворцах, сам уединяется в Киево-Печерской лавре. Тот, кто хочет засвидетельствовать ему свое почтение, должен покидать оживленное светское общество, окружавшее императрицу, и посещать Потемкина в лавре, погружаясь в атмосферу спокойствия и благочестия.

«Казалось, что вы присутствуете там на приеме у константинопольского, багдадского или каирского визиря, – пишет Сегюр, – такая там царит тишина и атмосфера какого-то страха. То ли в силу природной распущенности, то ли из-за выставляемой напоказ гордыни, которую он считал полезной и уместной, но этот могущественный и привередливый фаворит Екатерины, несколько раз показавшись в парадной маршальской форме, усыпанной орденами и брильянтовыми наградами, обшитой кружевами и узорами, тщательно причесанный, завитой и напомаженный не хуже, чем кто-либо из наших прежних придворных льстецов, теперь чаще всего был в простом халате, с голой шеей, неприкрытыми ногами в широких туфлях, с прилипшими и плохо причесанными волосами; он лежал, лениво растянувшись на широком диване, в окружении толпы офицеров и самых влиятельных сановников империи, лишь изредка приглашая кого-нибудь из них присесть… Он никого и ничего не стеснялся – и все-таки выпавшая на его долю удача утомляла и подавляла его, человека ненасытного в своих страстях, в стремлении к власти и роскоши, желавшего познать всю славу мира… Этого человека можно было сделать богатым и могущественным, но сделать из него человека счастливого было невозможно».

Среди самых заметных фигур, составлявших общество Екатерины в Киеве, Сегюр с радостью замечает принца де Линя, прибывшего известить о предстоящем приезде его государя, Иосифа II. «Его присутствие, – пишет он, – оживило всех скучавших, рассеяло всякую тень уныния и вернуло живой характер всем развлечениям. С этого момента нам стало казаться, что тяготы хмурой зимы умчатся, что веселая весна не замедлит наступить».

Екатерина также была рада новому собеседнику, чью обходительность и красноречие она не забыла. Их встреча была воистину дружеской. Принц де Линь прозвал ее «Екатерин Великий» и заявил, что «сила ее чар сделала его пребывание очаровательным». Позднее, вспоминая об их встрече в Киеве, он нарисовал такой портрет императрицы: «Было видно, что она скорее прекрасна, чем красива; величественные линии ее лба смягчались приятностью глаз и улыбки, однако этот лоб говорил все. Не нужно было быть Лафатером,[2257] чтобы прочесть в нем, как в книге, гений, справедливость, прямоту, смелость, глубину, равенство, мягкость, спокойствие и твердость; ширина этого лба говорила о большой памяти и сильном воображении; было видно, что в этой голове всему найдется место. Ее немного острый подбородок совсем не выдавался вперед… Овал лица не был четко очерчен, но должен был бесконечно нравиться, потому что на губах постоянно было выражение прямоты, откровенности и веселости. Ее кожа казалась свежей, а грудь была красивой; однако стала она такой только в ущерб талии, когда-то настолько тонкой, что казалось, вот-вот переломится; увы, в России люди сильно полнеют. Она была чистоплотной и, если бы не зачесывала так высоко волосы, а отпускала их немного ниже, чтобы они обрамляли лицо, то казалась бы еще привлекательнее. Ее малый рост не был заметен. Однажды она медленно сказала мне, что когда-то была чрезвычайно живой и подвижной, – вещь, о которой сейчас невозможно и догадаться… Все в ней было размеренно и соразмерно. Она владела искусством слушать собеседника и так привыкла выказывать присутствие духа, что, казалось, слышала все даже тогда, когда думала о другом. Она не говорила только для того, чтобы говорить, и подмечала все ценное в высказываниях других… У императрицы было все, что составляло достоинство, то есть величие Людовика XIV. Она походила на французского короля своим великолепием, празднествами, щедрыми подарками, покупками, блеском. Она лучше содержала свой двор, потому что у нее не было ничего театрального или чрезмерного… Она требовала отнюдь не внешнего обожания. При виде Людовика XIV дрожали, при виде Екатерины II – ободрялись. Людовик был опьянен своей славой; Екатерина же добивалась и увеличивала ее, не теряя головы».

Находясь между принцем де Линем и графом де Сегюром, Екатерина оказывалась в сетях постоянной и тонкой лести, и даже называла их своими «карманными министрами». Желая понравиться им как своей щедростью, так и простотой, она не колеблясь принимает в их присутствии бедных крестьян. Эти несчастные люди рассказывают ей о развалившейся общинной пекарне, о пропавшем урожае, о церкви, у которой появились трещины, а она слушает их с таким же вниманием, как если бы они были послами короля. Иностранные дипломаты более всего удивлены смесью обожания и простоты в обращении государыни с ее подданными. Те самые мужики, которые простирались ниц перед ней, как перед иконой, вдруг начинают говорить с какой-то неосознанной свободой, обращаются к ней на «ты», называют ее «матушкой». Екатерина, хотя она уже давно привыкла к русским обычаям, иногда выглядит сбитой с толку и очарованной во многом противоречивым характером своего народа. Этот народ в одно и то же время подвержен и мистическим верованиям и язычеству, ослеплен величием Бога и пронизан всевозможными предрассудками; он с легкостью соглашается на порабощение тела, но воспевает свободу духа; он то мягок, то поддается приступам опьяняющей жестокости; он ненавидит войну – и дерется с безумной храбростью; мужик может бить свою жену и с глубоким уважением говорить о матери; народ ненавидит дворянство и не может обойтись без барина… Иногда императрица задумчиво спрашивает себя: а не узнает ли она больше о России от этих безграмотных просителей, чем от своих ученых министров? Однако действовать против правил нельзя. Политика делается в кабинетах, а не на земле и не в толпе. Чтобы действовать, надо уметь отвлечься от раздробленной картины отдельных лиц и душ. Надо видеть перед собой массы. Надо вести счет на миллионы душ населения. Надо передвигать границы, не заботясь о судьбах отдельных людей. Ведь нежность отнюдь не относится к достоинствам правительств.

И вот пришла долгожданная весна. Тает снег, и артиллерийские залпы возвещают «ледоход на Борисфене» (Днепре). Потемкин решил, что путешествие будет приятнее, если продолжить его по воде. Для облегчения продвижения на юг надо было взорвать пороги и сровнять песчаные отмели, которые то здесь, то там перекрывали реку. Семь гигантских барок, выкрашенных в красный и золотой цвета, были приготовлены для царицы и ее знатных гостей. Семьдесят три лодки попроще должны были перевозить мелкую придворную челядь. Общая численность прислуги составляла три тысячи человек, но сколько среди них было галерников, прикованных к веслам, летописцы не говорят: явление слишком обычное, чтобы быть замеченным. Восхищенные путники обнаружили в своих каютах комнатку для умывания с запасом воды, удобную кровать, обитый китайской тафтой диван, бюро из красного дерева, кресла. На каждом из наиболее богато обустроенных судов был зал для музицирования, общий салон с библиотекой и устроенный на палубе навес, для того чтобы иметь возможность подышать воздухом, укрывшись от солнечных лучей. Двенадцать музыкантов сопровождают веселенькой мелодией каждый приход и уход гостей. Оркестром императорского корабля дирижирует сам маэстро Сарти. Самые близкие спутники сходятся за столом на галере Екатерины, однако есть и специальная барка с обеденной залой на семьдесят мест для важных приемов. Целая стая шлюпок и лодок беспрестанно снует по обеим сторонам этой эскадры, которая, по словам Сегюра, похожа на «феерический спектакль». Две одинаковые сдвинутые кровати, которые каждый может видеть в каюте императрицы, не оставляют никаких сомнений в ее связи с Мамоновым. Однажды вечером Мамонов собрал у себя несколько человек для партии в карты. Принц Нассауский, который был в их числе, описывает следующую сцену: «Как только мы начали играть в маленьком салоне императрицы, она вошла в халате, с распущенными волосами и готовая надеть свой ночной чепец. Спросила, не помешает ли нам, села рядом, была очень весела и очаровательно любезна. Она извинилась перед нами за свой домашний халат, хотя выглядел он как нельзя более изящным. Сшит он был из тафты абрикосового цвета с голубыми лентами… Она осталась с нами до половины одиннадцатого».

Каюта принца де Линя была расположена по соседству с каютой графа де Сегюра. Однажды утром посланец Иосифа II постучал в перегородку, разбудил своего соседа и прочел ему стихотворные экспромты, которые только что написал. Потом он послал к нему своего слугу с письмом, в котором были смешаны «мудрость, безумие, политика, галантность, военные истории и философские эпиграммы». Сегюр ответил ему в том же духе. «Ничто в мире не велось так же последовательно и с большей четкостью, чем эта странная переписка между австрийским генералом и французским послом, лежавшими в своих кроватях один неподалеку от другого, на одном и том же корабле, рядом с императрицей Севера, и плывшими по Борисфену через страну казаков, чтобы достичь страны татар».

Если императрице становится скучно, она приказывает поднять на мачте своего корабля сигнал, по которому к ней съезжаются обычные ее забавники: остроумный граф Сегюр, элегантный принц де Линь, развязный Кобенцль, Фитц-Герберт с его холодным юмором, принц Нассауский, Мамонов, Лев Нарышкин… Во время разговоров о том о сем не забывают и политику. Между двумя забавными репликами тот или иной посол вставляет хитрые вопросы, чтобы выведать намерения Екатерины. А она, со своей стороны, может привести своего соседа по столу в смятение остро высказанным замечанием. Так, например, она вдруг напустилась на Сегюра: «Вы что, не хотите, чтобы я прогнала ваших любимых турок? Вот уж нашли с кем связаться! Допустим, у вас в Пьемонте или в Савойе соседи убивают или берут в плен тысячи ваших соотечественников, что бы вы сказали, если бы мне в голову пришла идея взять их под защиту?»

С первых дней этого «неповторимого» путешествия Сегюр мечтает найти наилучший способ для выполнения своего задания, состоявшего в заключении торгового договора, в то время как Фитц-Герберт старается убедить императрицу в преимуществах, которые она получит от сближения с Англией, а Кобенцль настаивает на необходимости полного совпадения взглядов между Россией и Австрией. К счастью для Сегюра, на его стороне в этом деле симпатии Потемкина. Однако князь Таврический редко поднимается на борт судов. Его работа, а ведь он был режиссером всего этого спектакля, заставляет его большую часть времени находиться впереди флотилии и устанавливать декорации. Однажды, оказавшись на одном корабле с Сегюром, он заставляет его быстро набросать памятную записку о положениях предполагаемого договора. Таким образом, говорит он, появится возможность сегодня же вечером показать его императрице. Сегюр в восторге от представившегося ему случая, но вдруг замечает, что его слуга отлучился и унес с собой ключ от письменного стола. Ну да ничего страшного: он попросил Фитц-Герберта одолжить ему на время шкатулку с письменными принадлежностями. Ни о чем не догадываясь, тот выполняет просьбу, и вот – пером английского посла и на его же почтовой бумаге Сегюр пишет проект договора, заключению которогоего британский коллега противится всеми силами. Вскоре договор будет подписан, а Фитц-Герберт, узнав, при каких странных обстоятельствах он был подготовлен, как истый джентльмен, посмеялся над своей дипломатической неудачей.

Караван судов продолжает медленно и торжественно спускаться вниз по Днепру. Разместившись в ярко украшенных барках, оркестры играют быстрые, веселые мелодии. Корабли часто пристают к берегу, чтобы государыня и ее гости смогли поближе увидеть пеструю толпу обожателей Ее величества. Фасады домов украшены гирляндами и коврами. Все вокруг ликуют, смеются и приветствуют императрицу. Вид такой, что в России живут только счастливые люди. Всех людей с неблаговидной наружностью загнали в глубь территории, а хижины-развалюхи загорожены легкими деревянными свежепокрашенными постройками. Это те самые «потемкинские деревни», о которых принц де Линь спрашивал, есть ли у них крыши, двери, окна и есть ли в них жители. Во всяком случае, можно было видеть и что-то настоящее – величественный пейзаж, голубое небо, солнце, степь, усыпанную цветами. Иногда группы конных казаков вдруг откуда-то появлялись и начинали бешеную скачку и конные игры, причем с такой лихостью и ловкостью, что путешественники раскрывали рты от изумления. Но позвольте, уж не тех ли же самых воинов, только в другом наряде, мы снова видим на следующей остановке? Да, участники массовки передвигаются вместе с кораблями.

Целые деревни вдруг появляются из небытия. Ночью группы рабочих прокладывают дороги, которые послужат только один раз, создают сады, по которым только один-единственный раз скользнет чей-то взгляд.

«После проезда императрицы всех этих несчастных снова разгоняли по их хибарам, – пишет Ланжерон, – и многие умерли из-за таких переездов».

Потемкин показывает себя настоящим кудесником, королем оптического обмана. Однако не все в его деятельности только иллюзия. Он на самом деле сформировал казацкое войско, организовал сельское хозяйство, основал города, привлек кочевое население, иностранных переселенцев, построил корабли, открыл порты. Но это кажется ему недостаточным. Чтобы быть достойным императрицы, он добавляет вымысел к реальности. Вводит в картину настоящего краски возможного будущего. Екатерина прекрасно понимает, что в этом оптимистическом спектакле есть много искусственного. Но она умеет отличить подлинное от простых знаков внимания. Привыкшая к триумфальным аркам и артиллерийским залпам, она считает почти что естественным, что правду приукрашивают. В отличие от нее графу Сегюру и принцу де Линю кажется, что они живут в стране миражей, что вокруг них все ненастоящее – и предметы, и чувства. И, несмотря на это, все их чарует. Казалось, что они перенеслись в другую эпоху и плывут на корабле флота Клеопатры. Похожая на современную царицу египетскую, «Екатерина, в отличие от нее, – пишет принц де Линь, – не глотает жемчужины, а во множестве раздает их». Вместе с де Линем, Сегюром, Кобенцлем, Фитц-Гербертом, Нассау она везет в путешествие всю посольскую и салонную Европу, заковав ее в гирлянды цветов. Организатор этого спектакля Потемкин с каждым днем все больше верит в свой успех. Служа Екатерине, он служит и собственной славе. Он завоевал признательность царицы. Она горда и своим мужем, и своей страной. Не веря, разумеется, полностью в разыгранный перед ними спектакль, сопровождающие ее послы все же признают подавляющее величие России и докладывают об этом своим встревоженным правительствам.

«Огромные стада гуляли по лугам, – пишет Сегюр, – группы крестьян оживляли своим видом берега рек; неисчислимый рой лодок с молодыми парнями и девушками, певшими деревенские песни своей страны, то и дело окружал нас; казалось, ничто не было забыто… Отбросив, однако, все показное, что было им сделано, необходимо отметить и то, что существовало на самом деле.

Когда он (Потемкин) принял власть над своей огромной губернией, там насчитывалось всего лишь двести четыре тысячи жителей, а в его правление всего лишь за несколько лет население увеличилось до восьмисот тысяч».

В Каневе флотилия останавливается: здесь должна свершиться необычная встреча. Станиславу Августу Понятовскому, королю Польши и безутешному любовнику Екатерины, было милостиво позволено увидеть ее вновь после двадцати восьми лет разлуки. Вступив на галеру императрицы, он всячески старается показать, что прибыл не как государь, а как друг, и объявил собравшимся сановникам: «Господа, король Польши поручил мне представить вам князя Понятовского». Он надеется, что нежные воспоминания юности будут витать над его встречей с глазу на глаз с царицей. Однако такая встреча не состоялась. Екатерина приняла его в присутствии фаворита Мамонова. Перед Понятовским вместо стройной великой княгини, которую он когда-то знал, предстала полная матрона в теле, с двойным подбородком, мощным бюстом и властным взглядом. Тем не менее он очень взволнован. Даже погрузнев с годами, она остается для него единственной женщиной, которую он любил. Он старается объяснить ей, что посол России в Польше, князь Репнин, стал настоящим хозяином королевства, что родина его страдает от иностранной тирании и что только она, императрица, может смягчить судьбу бедных поляков. Екатерина слушает его с любезным безразличием, под мстительным взглядом Мамонова. Когда Понятовский покидает ее, лицо его бледно, он в отчаянии. То, что было между ними в прошлом, умерло навсегда. У женщины, которую он увидел, возможно, и есть сердце, но память ее молчит. Екатерина же с удовольствием воспользовалась представившимся случаем принять своего бывшего любовника и уколоть тем самым самолюбие любовника нынешнего. Мамонов делает вид, что он раздосадован и даже взбешен. Он осмеливается робко упрекать Ее величество, а та принимает его упреки с радостью: ей нравится, что она еще может возбудить ревность в молодом мужчине. Близким спутникам она говорит о том, какую жалость вызывает у нее хмурый вид «Саши». Сегюр и де Линь потрясены изобретательностью и хитростью царицы. Однако никто не может набраться смелости, чтобы ее разубедить. И вот весь спектакль заканчивается для нее утонченным наслаждением сердечной победы. На обеде, данном в ее честь Понятовским, она обращается к королю польскому с протокольной холодностью, с любопытством наблюдая за поведением фаворита. Вставая из-за стола, Понятовский ищет шляпу. Екатерина протягивает ее. Он тихо говорит ей с грустью: «Ах! Мадам, когда-то вы мне дали шляпу гораздо красивее этой!» Он умоляет разрешить остаться еще на один день на борту ее галеры. Она отказывает. Зачем ворошить потухший костер? Он выглядит настолько потрясенным таким резким отказом, что принц де Линь говорит ему на ухо: «Ну, не принимайте такой огорченный вид: вы доставляете радость придворным, которые окружают и ненавидят Вас!» Расстроенный, Понятовский уходит, по-видимому, сожалея, что разрушил этой ненужной встречей столь сладкие воспоминания молодости.

Едва лишь он отъехал, как Екатерина объявляет о приезде самого желанного гостя – Иосифа II. По своему обыкновению тот странствует под вымышленным именем графа Фалькенштейна и хочет поэтому, чтобы с ним обращались как с простым путешественником. Он поднимается на борт в Кайдаке и, как и все, попадает под необычайное очарование речного плавания. Конечно, он посмеивается над театральным характером путешествия, но затем, однако, про себя признает, что Россия поражает богатством и необозримостью пространств. Зависть острой иголочкой колет его рекламируемые дружеские чувства к Екатерине. На торжественную церемонию закладки будущего города Екатеринослава[2258] собрались губернатор, сановники, духовенство. Положив первый камень, Екатерина предлагает Иосифу II установить на место второй. Возвратив ей мастерок, тот повернулся к Сегюру и шепотом произнес: «Императрица уложила первый камень, а я – последний». Однако его пророчество не сбылось – город быстро строится и развивается. «Мы у себя в Германии и Франции никогда не осмелились бы предпринять то, что делается здесь, – с досадой замечает Иосиф II. – Здесь не считаются с человеческой жизнью и трудами; здесь строят дороги, порты, крепости и дворцы на болотах; в пустынях сажают леса; все это делают, не платя работникам, которые не ропщут, хотя и лишены всего, спят на земле и зачастую страдают от голода… Хозяин приказывает, раб подчиняется… Кроме того, Екатерина может тратить сколько ей заблагорассудится, при этом никогда не влезая в долги. Ее деньги стоят столько, сколько она хочет, чтобы они стоили: она может начеканить монет хоть из кожи».[2259]

В Кодаке пороги перегораживают течение Днепра. Покинув барки, вся компания продолжает движение по дороге, через степь. Вряд ли путешествующий там иностранец может отделаться от тревожного ощущения того, насколько ничтожен он в этих бескрайних зеленых просторах под огненно-ярким небом. Вокруг – никакого жилья, и начинает казаться, что он уже навсегда покинул мир людей. Он беззащитен, отдан во власть солнца, трав, пыли и ветра. И как же легко становится у него на душе, когда он видит, что на горизонте вырисовывается хоть какая-то горочка, появляется хоть какая-то деревенька! Прибытие в Херсон воспринимается всеми как победа над угнетающим однообразием южных степей. Екатерина ликует. Всего лишь шесть лет прошло с тех пор, как это поселение попало в руки русских, а Потемкин уже успел превратить его в город первостепенного значения. Город белых домов и прямых улиц с пышной, буйной зеленью. Сотни торговых судов в бухте покачивают своими мачтами, склады на пристанях ломятся от товаров, не умолкает звон колоколов, народ самого разного обличья теснится на улицах, в крепости пушки нацелены на море, на морской верфи строятся два больших военных корабля. Сегюр, обежав магазины и лавочки, с изумлением находит в них товары последней парижской моды. Императрица хочет проехать дальше до Кинбурна, расположенного напротив Очакова, однако небольшая турецкая эскадра бросила якорь рядом с оттоманской крепостью – и Ее величество благоразумно отказывается от такой вызывающей затеи, ведь еще так много надо осмотреть в самой округе! После нескольких дней отдыха караван вновь отправляется в путь, к Перекопу.

Теперь путешественники останавливаются на ночлег посреди степи, в богато убранных и обставленных шатрах. Однажды Екатерина с раздражением сказала Сегюру, жаловавшемуся на уныние окружающего пейзажа: «Чего же вы стесняетесь, господин граф? Если вас пугает скука пустынь, то почему бы не отправиться в Париж, где вас ждут столько удовольствий?» Сегюр опомнился: «Сударыня, неужели вы считаете меня слепым, неблагодарным, безрассудным и бестактным! И позволю себе добавить, что я с горечью вижу в ваших словах отголосок предубеждения против французов, не заслуживших такого необоснованного о них мнения. Нигде вас так не ценят и так вами не восхищаются, как во Франции!» Екатерина меняет гнев на милость.

Однажды вечером, выйдя из палатки царицы, Иосиф II взял под руку Сегюра и повел его в степь. Звездная ночь неземной чистоты раскинулась над безграничным, переливающимся серебряными блестками темным пространством земли. Караван верблюдов проходит по гребню горизонта, как картина из китайского театра теней. Крики погонщиков доносятся откуда-то издалека, словно из пространства, отделяющего землю от других планет.

– Какое странное путешествие! – вздыхает император. – И кто бы мог подумать, что я когда-нибудь окажусь вместе с Екатериной II и посланниками Франции и Англии в этой дикой пустыне? Какая-то новая страница в истории!

– Мне это больше напоминает страницу из «Тысячи и одной ночи», – отвечает Сегюр, – зовут меня Джафар и прогуливаюсь я с переодетым, по своему обыкновению, халифом Гарун аль-Рашидом!

Пройдя еще немного, император и посол натыкаются на стоянку кочевников. «Даже не знаю, снится ли это мне, или ваши слова про „Тысячу и одну ночь“ вызвали этот мираж? – восклицает Иосиф II. – Посмотрите вон туда!» К их огромному удивлению, одна из палаток, крытых верблюжьим войлоком, двинулась им навстречу. Таким образом находившиеся внутри калмыки передвигали свое жилище, не выходя из него. Сегюр и Иосиф II вошли внутрь переносного дома, после чего, переполненные удивительными впечатлениями, вернулись на свою стоянку.

Палатки знатных гостей обшиты серебряной тесьмой, а те, в которых помещались императрица, император, Потемкин и послы, украшены, кроме того, поблескивавшими драгоценными камнями. Над самым большим из полотняных сооружений возвышается изображение короны и двуглавого орла.[2260] Под этими гордыми символами сейчас отдыхает пухленькая женщина с железным здоровьем и живым умом, до позднего вечера работающая с министрами. Она считает своим долгом даже из этого затерянного в степях уголка править империей с такой же решительностью, как и из петербургского дворца. Столица России там, где находится царица. На каждой остановке к ней со всех сторон прибывают гонцы. С особым вниманием следит она за размолвкой между Англией и Францией из-за назревающего русско-турецкого конфликта. Однажды, придя в раздражение от известий, поступивших от дворов Сент-Джеймса и Версаля, она определила Сегюру и Фитц-Герберту одну палатку на двоих, с одним маленьким столиком. Послы вынуждены, сидя друг против друга, составлять сверхсекретные и наверняка противоречившие одно другому донесения, время от времени обмениваясь недоверчивыми взглядами. Вечером, во время ужина, все смеются над шуткой императрицы.

Когда караван входит в Крым, веселое настроение путешественников сменяется тревогой. Дело в том, что, желая показать свое расположение к народу этих недавно присоединенных областей, Екатерина решила отказаться от охраны из русских солдат. А ведь не прошло и четырех лет с тех пор, как крымский хан уступил свое место назначенному ею губернатору. В этой мусульманской стране чиновники-христиане сменили чиновников-мусульман, церкви с золочеными куполами выросли среди минаретов, женщины без покрывала ходят по улицам, вызывая ярость у приверженцев старых порядков. Несмотря на опасность, царица верит в благонадежность народов, «добровольно» вставших под ее покровительство. Зная, что люди Востока держат данное ими слово, она требует, чтобы при въезде в Бахчисарай ее окружала охрана из местных воинов. Перепуганные послы вдруг видят, как их окружают сотни великолепно одетых и вооруженных до зубов татарских всадников. Как могут эти мужчины, так презирающие женщин, так враждебно относящиеся к христианам, соглашаться на то, чтобы ими командовала женщина-христианка? Проезжая по улице в одной карете с графом Сегюром, принц де Линь с любопытством поглядывает на скачущих рядом свирепых скуластых воинов со смуглым цветом лица. «Согласитесь, мой дорогой Сегюр, – говорит он смеясь, – вот будет удивительное происшествие, и сколько шуму оно наделает в Европе, если эти двенадцать сотен окруживших нас татар надумают вдруг умчать нас в маленький соседний порт, погрузить на корабль божественную Екатерину, а с ней и могущественного повелителя Священной Римской империи Иосифа II, и отвезти их в Константинополь, на потеху и удовольствие его высочества Абдул-Хамида, верховного правителя правоверных мусульман; и ведь в этой ловкой операции не будет ничего аморального, ведь они выкрадут двух прибывших к ним государей, которые в свое время нарушили права человека и все договоры, захватили их территорию, свергли правителя и лишили их жителей независимости».

Однако новые подданные Екатерины, как она и думала, выказывают ей безграничную верность. Они даже спасают жизнь императрицы, когда лошади вдруг понесли на крутом спуске по дороге к Бахчисараю. Набирая ход, ее карета понеслась вниз, подпрыгивая на камнях и переваливаясь с боку на бок. Остановить ее невозможно. Еще секунда – и она разобьется о скалу. И вот, уже у самого въезда в город, лошади взвились на дыбы, а затем повалились на землю, наехавшая на них карета чуть не опрокинулась от удара, однако бросившиеся к ней татарские всадники удержали ее. Пассажиры экипажа ничуть не пострадали. Находившийся внутри Иосиф II признался, что он очень испугался. Однако на лице Екатерины, добавляет он, «я не увидел ни малейших признаков испуга».

По прибытии в Бахчисарай императрица останавливается в бывшем ханском дворце. Как пишет Сегюр, «Екатерина гордилась и даже наслаждалась тем, что она, женщина и христианка, царица, восседает на троне повелителя татар, которые когда-то поработили Россию и всего лишь за несколько лет до их поражения еще грабили и опустошали ее земли». Она охотно сообщает заграничным гостям, что более десяти веков подряд жители этого края совершали жестокие набеги на окрестные земли и каждый год отправляли тысячи пленников в рабство в Малую Азию. Она могла бы обрушить свой гнев на гордых обитателей этой страны, по-прежнему называющих русских «неверными собаками», однако поступила иначе: стала оказывать покровительство религии, обычаям и языку татар. Такая терпимость приносит свои плоды. В Крыму нет никаких народных возмущений, на улицах царит показное спокойствие и равнодушное безразличие ко всему. Прохожие, торговцы и ремесленники, кажется, и не замечают всей роскоши императорского кортежа. Они или смотрят в сторону, или поворачиваются к нему спиной. «Они, по-видимому, не чувствуют себя униженными, – пишет Сегюр, – ибо не считают, что позор поражения связан с их ущербностью; во всем они винят злой рок».

Пьянящее чувство блаженства охватывает путешественников, открывающих прелести Крыма. Они с восхищением любуются приземистыми белыми домиками под теплым южным солнцем, нежной серебристой листвой оливковых деревьев, лаковым блеском резных листьев пальм, садами, где буйно растут розы, жасмин и лавр, наслаждаются видом гор в фиолетовой дымке и изумрудным, тяжело-матовым морем внизу. И как это возможно, чтобы такой райский уголок принадлежал к той же империи, что и снежные равнины севера? Воистину, у Екатерины можно найти все плоды земные!

Из Бахчисарая вся компания едет во вновь построенный порт Севастополь. Там все гости собираются в зале дворца на устроенный с музыкой обед. Вдруг выходящие на широкий балкон окна распахиваются настежь, и изумленным взорам предстает стоящий на рейде великолепный флот, выстроенные в боевой порядок корабли салютуют императрице пушечными залпами. Грохот артиллерии должен был, казалось, не только приветствовать государыню, но и привести в замешательство Константинополь. Русские министры полны боевого задора. Потемкину потребовалось всего лишь два года, чтобы построить и оснастить великую южную армаду. Стоит Ее величеству сказать одно только слово – и вся эта огневая мощь обрушится на турок. Однако Екатерина сохраняет хладнокровие. Время для этого еще не настало. Она принимает морской парад, присутствует при спуске на воду трех военных кораблей и поручает Булгакову, послу России в Порте, направить султану выдержанную в мирных тонах ноту. После объезда Севастополя, где на стройках трудится масса рабочих, она спрашивает у Сегюра, что он думает об этом новом городе и о флоте. «Мадам, – отвечает тот, – созданием Севастополя вы завершили на юге дело, которое Петр Великий начал на севере».

Вернувшись в Бахчисарай, Сегюр и де Линь отправляются в апартаменты, отведенные им в ханском дворце. Вышло так, что их поселили в бывшем гареме властителя Крыма. Каждому отведена большая комната с мраморными стенами и выложенным плитами полом. По стенам вкруг комнаты устроен диван. В центре, в чаше бассейна, журчит фонтан. Окна наполовину закрыты вьющейся растительностью из сплетенных ветвей роз, лавра, жасмина, гранатов и апельсиновых деревьев. Пребывание в этом, по выражению Сегюра, «приюте наслаждений» настраивает душу на лирический лад. Несмотря на свои пятьдесят лет, де Линь не может усидеть на месте. «Должен же я до отъезда из Тавриды увидеть хоть одну женщину без чадры! – говорит он Сегюру. – Хотите пойти со мной на поиски?» Сегюр соглашается, и оба охотника приключений пускаются в путь. Проблуждав немалое время по округе, они видят на опушке небольшой рощи трех женщин, моющих ноги в ручье. Спрятавшись за ветвями деревьев, они не торопясь разглядывают их. Женщины без чадры, но вот горе-то, среди них не оказалось ни одной молодой и красивой. «Честное слово, – прошептал де Линь, – Магомет, пожалуй, прав, заставляя их скрывать лицо!» И только он это сказал, как все три женщины оглянулись, увидели бесстыдников, закричали и спрятали лица. На крики сбежались татары с большими ножами в руках. Сегюр и де Линь пустились прочь, продираясь сквозь кусты. На следующий день, во время большого обеда, всегда старавшийся позабавить императрицу де Линь рассказывает ей об их вчерашних похождениях. Некоторые из присутствующих смеются, однако Екатерина хмурит брови. «Господа, – сказала она, – эта шутка – очень дурного тона и подает плохой пример. Вы находитесь среди народа, покоренного силой моего оружия; я хочу, чтобы законы, вера, нравы и даже предрассудки этого народа уважались. Если бы мне рассказали об этом приключении, не называя имен его героев, я бы скорее всего подумала на кого-нибудь из моих пажей и строго наказала бы их». Оба провинившихся опускают головы, а императрица, пожалев их, более не продолжает разговор на эту тему.

Радостно-упоительное путешествие продолжается. На некоторых триумфальных арках, воздвигнутых на пути следования царицы, видна вызывающая надпись: «Дорога на Византию». Было запущено столько фейерверков, зажжено столько иллюминаций, что принц де Линь «опасается, как бы ему самому от глядения на все это не превратиться в бумажный фонарик». В награду за пребывание в компании такого остроумного и живого характером попутчика Екатерина подарила ему земли, по размерам не уступающие средней французской провинции. Усевшись в карету, она везет принца показать народ, на коленях ждавший, когда ему станут раздавать мелкие деньги. Де Линь пригоршнями черпает монеты из стоявшего сбоку мешка и разбрасывает их совсем как сеятель. Позже он пишет: «Селяне приходят за пятнадцать-двадцать лье нам навстречу, чтобы увидеть императрицу. Как только она появляется, все падают ниц. И вот, на полном скаку, я швыряю на спины и приникшие к земле головы тяжелое золото, и происходит это со мной по шесть раз на дню. Волею случая я стал главным благотворителем россиян».

Сегюр тоже осыпан подарками, как от Екатерины, так и от Потемкина. Настроение князя Таврического становится в это время все более переменчивым. Он то уединяется для поста и молитвы в оказавшуюся неподалеку пещеру отшельника, то вдруг, наполнясь бьющей через край силой и энергией, устраивает для царицы и ее гостей такой праздник, что они забывают и об усталости, и о том, насколько привычными для них стали такие развлечения. Он может принять иноземных дипломатов, развалясь на диване, с всклокоченными волосами, с мутно глядящим единственным глазом, и жаловаться им на денежные затруднения империи, и он же может во время роскошного приема преподнести императрице жемчужное колье немыслимой стоимости. Его оригинальность, считает Сегюр, граничит с безумием. Однажды утром, когда посол Франции готовится к выходу, он сталкивается с молодой красавицей, переодетой в черкешенку. Сегюр застывает на месте от изумления: незнакомка до мельчайших черт лица похожа на его собственную жену. «В первый момент я подумал, что госпожа де Сегюр прибыла из Франции, чтобы повидать меня, и что ее приезд скрыли от меня, дабы устроить неожиданную встречу», – пишет Сегюр. Когда видение стало удаляться, подошедший Потемкин берет его за руку и говорит: «Неужели сходство так велико?» – «Сходство полное, невероятное», – отвечает ему Сегюр. Потемкин разражается смехом – по-видимому, он подсмотрел портрет графини в палатке посла. «Ну так вот, сударь мой, – продолжает Потемкин, – эта молодая черкешенка принадлежит человеку, который позволит мне делать с ней все, что я захочу, так что когда будете в Петербурге, я вам ее подарю». Оторопевший Сегюр бормочет: «Благодарю вас, я никак не могу принять такой подарок и думаю, что такое проявление чувств покажется госпоже Сегюр очень странным». Потемкин очень обижен этим, непонятным по его мнению, отказом. Чтобы успокоить князя Таврического, французскому послу придется принять другой подарок – молоденького калмычонка по имени Нагун. «Некоторое время я о нем заботился, – напишет впоследствии Сегюр, – учил его читать, но… графиня Кобенцль, которую он очень забавлял, так умоляла уступить мальчика ей, что я согласился».

Наконец кортеж трогается в обратный путь. Уже за неделю до этого Иосиф II ходит хмурый, озабоченный известиями о волнениях в Нидерландах. Он как бы спрашивает себя: и как это меня угораздило отправиться в столь невероятный вояж? «Нас вели от одного миража к другому, – говорит он Сегюру. – Здесь, в России, все внутреннее очень несовершенно, зато все внешнее столь же реально, как и блестяще». И добавляет, говоря о Екатерине: «Вот уж не понимаю, как такая гордая и заботящаяся о своей славе женщина может проявлять такую странную слабость к прихотям своего молодого адъютанта Мамонова, который на самом-то деле всего лишь балованный ребенок». В Бориславе император расстается с императрицей, не забыв посоветовать ей быть осторожной с Турцией и твердой – в отношениях с Пруссией.

Несколько дней спустя, в Полтаве, глазам путешественников, которым уже казалось, что они потеряли способность чему-либо удивляться, предстал еще один грандиозный спектакль, поставленный Потемкиным. Пятьдесят тысяч солдат, одетых кто в русскую, кто в шведскую форму, передвигаясь по полю, воспроизвели различные эпизоды знаменитой битвы 1709 года, закончившейся полной победой Петра Великого над королем Карлом XII. Русские офицеры изображают царя, шведского короля, Меншикова, Шереметева. Кавалерийские атаки, беглый огонь пехоты, пушечная стрельба – все заставляет ошеломленных зрителей думать, что их перенесли в самый центр настоящей баталии. «Радость и гордость блестели в глазах Екатерины, – писал Сегюр. – Можно было подумать, что в ее жилах текла кровь Петра Великого».

После военного представления вереница карет продолжает медленное продвижение к Киеву. Для этой части империи не требуется гениального режиссера, чтобы ставить декорации и подбадривать статистов. Богатство края само бросается в глаза. Приветственные крики, обращенные к императрице, идут от чистого сердца. Даже скептически настроенный Сегюр пишет: «Императрицу принимали здесь как родную мать, и защищенный ею от произвола помещиков народ радовался ей из простого чувства благодарности».

В Харькове, охваченный внезапным приступом хандры, Потемкин решает покинуть Ее величество и возвратиться на юг. Екатерина встревожена его подавленным видом, особенно если учесть, с каким блеском проявил он свой организаторский талант. Уж не заболел ли он? Она пишет Потемкину: «В жары, которые стоят у Вас на юге, покорнейше прошу, сделайте мне удовольствие вылечиться, из любви к Богу и ко мне». И еще: «Вы мне служите, и я за это благодарна, вот и все! Касательно недругов Ваших, Вы им дали по рукам своей преданностью мне и Вашим попечением о государстве». Он отвечает ей: «Матушка императрица… Вы для меня больше чем мать, ибо Ваши попечения и забота о благе моем происходят от обдуманного порыва… Хитрость и зависть не могли повредить мне в глазах Ваших, и все коварство было напрасно… Край этот не забудет своего счастия. До свидания, благодетельница и матушка моя. Помоги мне Бог иметь случай показать всему миру, как я Вам обязан и что я преданный раб Ваш до самой смерти».[2261]

Через Курск, Орел, Тулу, Москву с бесчисленными приемами, балами, представлениями и фейерверками императрица приближается к столице. Дни стоят жаркие, переезды изматывающе тяжелы. Сидя вместе с Фитц-Гербертом в карете Ее величества, Сегюр вдруг в какой-то момент увидел, что она задремала. Он негромко продолжал беседу с английским послом об американских делах. По мнению того, американская революция, лишившая британскую корону тринадцати колоний, все же была, по здравом рассуждении, скорее выгодна, чем убыточна для его страны. Ведь уже через короткое время избавленный от расходов по управлению далекими землями Лондон заработал немало денег, торгуя со своими бывшими владениями. В продолжение всего разговора императрица даже не приоткрыла век и ровно дышала, склонив голову набок. На следующий день она отвела Сегюра в сторонку и сказала ему: «Вчера у вас с Фитц-Гербертом был самый невероятный разговор, и я не понимаю, как, будучи столь умным человеком, он мог отстаивать столь странную позицию». И когда Сегюр удивился – как это она все услышала, хотя, казалось, спала, Екатерина с живостью ответила: «Я не хотела открывать глаза. Мне было страшно любопытно послушать продолжение вашего разговора. Я не знаю, думает ли Георг III так же, как и его посол, но я хорошо знаю, что если бы потеряла, как он, безвозвратно одну из отобранных провинций, то пустила бы себе пулю в лоб из пистолета». И еще одно высказывание Екатерины удивило того же Сегюра. Он был рядом с ней, когда доложили о приходе губернатора, виновного в том, что в его губернии ничего не было предпринято для борьбы с голодом. «Надеюсь, – сказал при этом канцлер Безбородко, – что Вы, Ваше величество, принародно сделаете ему суровый выговор, которого он заслуживает». – «Нет, – ответила Екатерина, – я подожду, пока он останется со мной один: я люблю награждать и хвалить громко, а ругать тихо».

Итак, поход приближается к концу. Екатерина раздает своим попутчикам специально выбитые медали, на которых с одной стороны – профиль императрицы, а с другой – маршрут ее путешествия в Крым. Одна из надписей говорит, что эта поездка приурочена к двадцатипятилетию ее царствования, а другая – что она предпринята ради «общественного блага».

Когда Екатерину спрашивают о впечатлениях от этой поездки, она с иронией в голосе отвечает: «Я лично видела, как горы Тавриды тяжелой поступью шли нам навстречу и склонялись в реверансе. Тот, кто не верит, может отправиться туда и посмотреть, сколько новых дорог мы там проторили! Вместо обрывистых скал он увидит повсюду пологие склоны».

22 июля 1787 года, после шестимесячного отсутствия, Екатерина возвращается в Санкт-Петербург. Кареты разъезжаются, и, вырвавшись из «феерического круга», каждый из путешественников с трудом возвращается в серую повседневную жизнь. «Опять пришлось вернуться к сухим политическим расчетам», – меланхолично замечает Сегюр. Екатерина едет в Царское Село, где рассчитывает провести самые жаркие дни августа. По дороге ее ожидает радостная встреча: внуки Александр и Константин, вместе с Лагарпом, выезжают ей навстречу и сопровождают до летней резиденции. Ни одна триумфальная арка не доставила ей столько радости, как вид раскрасневшихся от любопытства мальчишеских лиц. Дети засыпали ее вопросами о землях, которые она повидала, а Екатерина, в свою очередь, с такой же заинтересованностью расспрашивает их, как идет учеба. Встреча с великим князем Павлом не была столь же веселой. Он по-прежнему желчен и хмур. Его жена, великая княгиня Мария, ожидает шестого ребенка.

Бурлит котел большой политики. Надо немедленно приступать к делам. Иосиф II засыпает Екатерину посланиями, в которых умоляет умерить свои виды на Турцию. Она отвечает уклончиво: в том краю земли пахнут порохом. Одновременно Екатерине надо узнать и о намерениях Густава III, шведского короля, чьи планы кажутся ей подозрительными. И еще – успокоить Англию, раздраженную торговым соглашением между Россией и Францией. Нельзя забыть и о Пруссии, чьи новые притязания на Польшу требуют серьезного изучения. «Я работаю как лошадь, – пишет она Гримму, – и четырех секретарей мне уже недостаточно». Все решения зависят от нее. Окружающие ее министры – это не более чем дрожащие отражения ее мыслей. У нее одной в голове умещается целая Европа. Однажды вечером, когда она рассказывает о своем «санкт-петербургском кабинете», где решается столько мировых вопросов, де Линь говорит: «Я не знаю кабинета меньшего, чем тот, в котором лишь несколько дюймов: он тянется от одного Вашего виска до другого и от переносицы до корней волос!»

Глава XXIII Войны

Как и следовало ожидать, путешествие Екатерины в Крым вызвало в Константинополе ярость, которую британский, прусский и даже французский послы сразу же постарались еще более разжечь. Несмотря на успокоительные заверения императрицы, Абдул-Хамид считает, что маневры русского флота и сухопутной армии в этой, недавно вырванной из-под его власти области наносят ему личное оскорбление. Таврия, полагает он, уже не место райских наслаждений, а исходная позиция для военных походов, орудие войны, нацеленное в самое сердце Турции. Он спешно собирает войска. Сегюр с иронией говорит изображающей по этому поводу возмущение Екатерине: «Представьте себе, что султан, в окружении своих сановников, в сопровождении могущественного союзника, вдруг появился под Очаковом во главе огромного флота и стопятидесятитысячной армии; разве удивительно, что вы приняли бы меры предосторожности?» Сегюр получил от своего правительства распоряжение сделать императрице официальное предостережение. Она слушает посла невнимательно, подшучивает над его приятельскими отношениями с бородачами в чалмах и в конце концов дает ему прозвище «Сегюр-эфенди».[2262] Ей непонятно, почему большинство западных государств, вместо того чтобы поддерживать христианские народы Европы, встают на сторону азиатских мусульман. Неужели эти так называемые цивилизованные страны так боятся возвышения России, что готовы продать душу дьяволу, лишь бы только этому помешать? Впрочем, Франция Людовика XVI – страна политически больная, и с ее настроениями можно не считаться. Да, в случае войны Англия и Пруссия покажут зубы – но не двинутся с места. Ах, если бы только Австрия могла побыстрее покончить со своими затруднениями в Нидерландах и оказать решительную поддержку России! Итак, мудрость подсказывает Екатерине, что не следует торопиться поджигать запальный шнур, тем более что в восточных районах свирепствует голод, а русская армия и флот, хотя и блистают на парадах, еще не готовы вести боевые действия. Все надо перестраивать, оснащать, приучать к дисциплине, обучать, снабжать… В это время французские офицеры работают над приведением турецкой армии в современный вид, а русские эмиссары проникают на Балканы, в Египет, в Сирию, чтобы за деньги приобрести там дружбу местных властей. Екатерина надеется, что султан, устрашенный недавней демонстрацией русского могущества в Крыму, сдержит порыв ярости и не решится атаковать, позволив тем самым Потемкину серьезно подготовиться к делу. Однако Абдул-Хамид, по-видимому, хорошо обо всем осведомлен и вручает Булгакову, русскому послу в Константинополе, ультиматум с требованием возвратить Крым. Булгаков, разумеется, отказывается – и тут же оказывается в Семибашенной крепости. Это война! Англия и Пруссия встают на сторону Порты, Франция заявляет о нейтралитете, враждебная России Швеция выжидает «благоприятного момента», а замечательный, чудесный попутчик Иосиф II пишет Екатерине: «Я бесконечно сожалею о том, что в эту минуту мы не находимся в Севастополе, откуда направились бы к Константинополю поприветствовать пушечными выстрелами султана и его неразумных советников».

Однако, несмотря на эти выражения дружбы, Екатерина испытывает беспокойство. Ее секретарь Храповицкий часто видит, как, сжав ладонями лоб, она сидит с отсутствующим видом, усталая, отрешенная от всего. Она предчувствует, что война не будет легкой. Турки будут вести священную борьбу против неверных. Великий визирь прошел по улицам Константинополя под знаменем Магомета, призывая народ не жалеть своей крови для торжества правого дела. С русской же стороны к недостаткам в организации и оснащении сухопутных и морских сил теперь еще прибавились и распри среди высшего командования. Опытным генералам, таким, как Суворов, Репнин, Румянцев, было противно получать приказы от какого-то Потемкина, еще никак не проявившего себя на полях сражений. Однако именно от него зависит исход войны. По воле императрицы он одновременно носит звания фельдмаршала и генерал-адмирала. И именно в этот момент на него накатывает волна хандры и душевного упадка. Кажется, что подготовка путешествия в Крым высосала из него все силы, не оставив ничего, с чем он мог бы, после милых сердцу фантазий, вступить в борьбу с суровой правдой войны. «Представление окончено, занавес опущен. Директор театра спит», – пишет принц де Линь.

В тот момент, когда фанатики-турки неистово штурмуют крепость Кинбурн, Потемкин советует Екатерине подписать мир, пока еще не поздно. Изумленная таким позорным отступлением перед возникшим препятствием, Екатерина старается подбодрить князя Таврического. «Укрепи твой дух и душу перед лицом всех этих трудностей, – пишет она ему, – и будь уверен, что, благодаря терпению, ты с ними справишься; однако слабостью будет, если, как ты пишешь, презришь свои способности и исчезнешь». В октябре 1787 года Суворов разбивает турок на Кинбурнской косе. Враг понес значительные потери. Екатерина вздыхает с облегчением: если бы Кинбурн пал, то сохранить Херсон было бы невозможно. Весь слабый и незащищенный юг был бы открыт для стремительного натиска завоевателей. Однако русский флот в это время жестоко пострадал от длившейся пять дней бури. И снова Потемкин в отчаянии. И Екатерине опять приходится его встряхнуть: «Я тебя совсем не понимаю: почему мы должны отказаться от приобретенных нами преимуществ? Когда человек на коне, неужели он спешится, чтобы идти пешком?» И видя, что он по-прежнему намерен увести флот и оставить Крым, Екатерина взрывается: «Что это все значит? Конечно, эта мысль пришла тебе в первый момент, когда ты подумал, что флот погиб! Однако что станет с флотом после отступления? И как же можно начинать кампанию, уходя из области, которая вне опасности? Лучше уж напасть на Очаков или Бендеры, превратив в наступление то отступление, которое, как ты сам говоришь, нам менее выгодно. К тому же, как я думаю, ветер дул не только против наших кораблей! Смелее! Смелее! Я пишу это как моему лучшему другу, моему питомцу и ученику, который временами бывает решительнее, чем я сама, но в сей момент во мне больше мужества, потому что ты болен, а я себя чувствую хорошо… Я думаю, что ты нетерпелив, как пятилетний ребенок, тогда как дела, что тебе поручены, требуют в настоящее время несокрушимого терпения».

Несмотря на это ободряющее послание, в котором нежность сочетается с твердостью, Потемкин медлит. Похоже, он впал в зимнюю спячку, его основной целью стало не взятие Очакова, а забота о сохранении людских жизней. Он много занимается солдатским бытом, смягчает дисциплину, приказывает офицерам сократить палочные наказания и полностью изменяет военную форму. Старые неудобные мундиры, высокие сапоги и тяжелые кивера заменяются на удобные шинели, низкие сапоги и легкие кивера. Он приказывает также, чтобы солдаты обрезали «крысиные» косички и больше не пудрили волос, стричь которые теперь надлежало коротко. «Разве это солдатское дело – завивать волосы, да напудривать, да заплетать? – говорил он. – К чему солдатам папильотки? Каждому понятно, что для здоровья полезнее голову мыть да волосы расчесывать, вместо того чтобы набивать их пудрой, жиром, мукой да булавками, да заплетать их. Прическа солдата такой должна быть, дабы, вставши утром, он был уже готовым». Этот новый устав был с радостью воспринят в армии, а императрица издала указ с выражением высочайшего удовлетворения. В то же самое время она не перестает жаловаться на недостаток боевого, наступательного духа у своего фельдмаршала. С необъяснимым упрямством Потемкин не позволяет Суворову развить первоначальный успех. Стратегия Потемкина состоит не в штурме, он рассчитывает на осаду, на истощение соперника, и тогда возмущенный Суворов отвечает ему: «Крепость не возьмешь, только глядя на нее». Екатерина тревожится: «Что с Очаковом?», «Возьмете ли вы Очаков?», «Когда возьмете Очаков?» Неужели он забыл цели, во имя которых была начата война? Неужели он хочет, чтобы враг захватил Крым? И все же, несмотря на эти заботы, она не перестает беспокоиться о здоровье своего ленящегося великана. «В настоящий момент, мой дорогой друг, – пишет она ему, – Вы уже не частное лицо, которое живет и делает, что ему захочется. Вы принадлежите государству, Вы принадлежите мне. Вы должны, и я Вам приказываю, беречь Ваше здоровье». Или еще: «Посылаю тебе целую аптечку моих снадобий и от всего сердца желаю, чтобы ни одно тебе не понадобилось… Во второй посылке находится лисья шуба и соболья шапка, чтобы холод не наделал тебе вреда… Лавровый венок будет готов только через две недели».

В июне 1788 года, после тяжелых поражений турецкого флота в двух сражениях подряд, русская эскадра смогла, наконец, обложить Очаков с моря, предоставив тем самым Потемкину случай завладеть крепостью под прикрытием мощного огня сухопутной артиллерии. Но даже сейчас, имея возможность взять крепость одним ударом, Потемкин остается глух к мольбам Суворова и продолжает вести неспешную осаду.

В это время взор Екатерины обратился к другой точке на карте России, на этот раз не на юге, а на западе. Считая, что его соседка-императрица уже достаточно увязла в войне с турками, шведский король Густав III вдруг вспоминает, что он союзник Порты, и объявляет войну России. Он рассчитывает на военные успехи, чтобы поднять свой престиж в глазах шведского дворянства, все еще не признававшего его власть над страной. Германия и Англия поддерживают его воинственные намерения. Франция их не одобряет. Ультиматум короля Швеции, которого Екатерина в шутку называет «братец Гу», настолько нагл, что Сегюр считает его совершенно «безумным». «Мне кажется, – говорит он Екатерине, – что, убаюканный обманчивыми мечтами, шведский король вообразил, что он уже выиграл три большие баталии против Вашего величества». – «Даже если он выиграет три большие баталии, господин граф, – с жаром отвечает Екатерина, – даже если он станет хозяином Санкт-Петербурга и Москвы, я сумею показать ему, что может совершить твердая характером женщина, стоящая во главе мужественного и преданного народа, даже наобломках великой империи».

Желая высмеять противника, Екатерина велела поставить в эрмитажном театре комическую оперу своего сочинения «Неудачливый вояка», в которой Густав III выведен в виде карлика в слишком большом, спускающемся до живота шлеме и в огромных, доходящих до пояса сапогах. Инвалид – комендант русской крепости, действуя одними только своими костылями, обращает в бегство этого вояку. Недоумевающие дипломаты присутствуют на спектакле, и Екатерина догадывается, слушая их вымученные поздравления, что они разочарованы ребяческим характером ее насмешек. Но ведь надо же ей излить на кого-то свою желчь, когда страна сражается на двух фронтах под недоброжелательными взглядами великих европейских держав. Желая достичь поставленных целей войной на юге, она была вынуждена отозвать с севера лучшие войска, так что северная столица представляет собой легкую добычу для шведов. К счастью, новый флот, который она хотела послать на Черное море вокруг Европы, еще не успел покинуть Балтику.

Екатерина поручает поступившему на русскую службу принцу Нассаускому организовать морские операции на этом участке. Подчиняющийся непосредственно императрице бесстрашный и умелый адмирал Грейг должен попытаться рассеять шведскую эскадру. Итак, на море появилась какая-то надежда, но на суше дела идут плохо. Русские войска разбиты, крепость Нейшлот захвачена неприятелем, Густав III идет походом на Фридрихсгам. Дорога на Санкт-Петербург открыта. Уверенный в своей победе, Густав III объявляет, что даст в Петергофе бал для придворных дам, что прикажет отслужить благодарственный молебен в Петропавловском соборе и сбросит с пьедестала статую Петра Великого. Столица в панике.

В то время как сержанты-вербовщики хватают и спешно вербуют в солдаты дворовых и мастеровых людей, самые безрадостные слухи ходят по петербургским гостиным. Говорят, что город будет оставлен, что шведы готовятся устроить резню. Растерянные департаментские чиновники пакуют архивы. Ценности складываются в ящики и грузятся на повозки. Двор ждет приказа императрицы об отъезде в Москву. Те, кого служебные обязанности не удерживают на месте, уже в беспорядке отправляются в путь. Пешком, верхом или в каретах и богатые и бедные бегут от одной и той же опасности. Екатерина никого не удерживает. Она даже шутит: «Да, надо признать, что Петр I построил столицу уж очень близко от Швеции!» Намеревается ли она сама уехать? Ведь не может же она подвергать себя опасности оказаться в плену! Однако подобает ли ей, наследнице и продолжательнице дела Петра Великого, склонить голову перед теми самыми шведами, которых он разбил под Полтавой? Не зная ничего о намерениях императрицы, иностранные послы колеблются: должны ли они готовиться к бегству со всеми своими бумагами или оставаться на месте вплоть до сдачи города? Посланный делегатом Сегюр является в Зимний дворец, чтобы разузнать, каковы планы Ее величества на сей счет. Екатерина спрашивает, что говорят о ней в городе, Сегюр осмеливается сказать: «Везде утверждают почти что наверняка, что этой или следующей ночью Ваше величество отправится в Москву». С невозмутимым видом императрица интересуется: «И вы этому поверили, господин граф?» – «Сударыня, – отвечает ей Сегюр, – источники, из которых исходит этот слух, кажутся очень достоверными, и только ваш характер заставляет меня сомневаться». Гордо подняв голову, Екатерина всем своим уверенным видом еще раз удивляет встревоженного посла. Плохие вести последних дней ничуть не поколебали ее веру в конечную победу. Да, она велела собрать по пятьсот лошадей на каждой станции по московской дороге, но только лишь для того, чтобы ускорить прибытие подкреплений, необходимых для защиты Санкт-Петербурга. «Так сообщите же вашему двору, – говорит она Сегюру, – что я остаюсь в моей столице и выйду из нее лишь на бой со шведским королем».

Такое настроение императрицы кажется Сегюру не более чем бравадой, однако события показали, что она была права. Настигнув вражеский флот, адмирал Грейг оттеснил его и запер в порту Свеаборга. Среди шведского дворянства растет недовольство. Раздосадованные офицеры обвиняют Густава III в том, что он объявил войну, не посоветовавшись с риксдагом. Эта оппозиция, известная под именем Аньяльского союза, полностью останавливает движение захватчиков на Россию. Честолюбивый замысел Густава III, по-видимому, сорван.

Екатерина несказанно обрадована такой измене в рядах противника. «Если бы король был иным человеком, то его можно было бы пожалеть, – говорит она. – Но что делать? Раз уж мы в силах, то надо воспользоваться случаем, чтобы принудить противника к сдаче». Она позволяет сыну, которому не дает покоя слава Фридриха II, принять участие в военных операциях против Швеции. Однако Екатерина поручает его неусыпным заботам генерала Мусина-Пушкина, так что в скором времени великий князь Павел, которому надоела такая опека, возвращается в Санкт-Петербург. В глазах общества он тем самым еще раз показал свою бездарность. И, как всегда, ответственность за свою неудачу Павел перекладывает на мать. Он подозревает Потемкина в интригах, из-за которых его, Павла, послали на северный фронт, а не к нему, на южный.

А именно Юг начинает в это время просыпаться. Проведя все лето 1788 года в безуспешных мелких стычках, Потемкин, наконец, решает пойти на генеральный штурм Очакова. Суворов тяжело ранен. Увлеченный жаром битвы, Потемкин действует с бесстрашием молодого офицера, жаждущего славы. Желая еще более подбодрить солдат, он обещает им отдать город на разграбление. 6(17) декабря 1788 года назначается штурм. Солдаты под огнем лезут на укрепления, ведут рукопашные бои на улицах, захватывая дом за домом, убивают, жгут, насилуют. В этой бойне погибло шестьдесят тысяч турок и двадцать тысяч русских. Добыча победителей огромна, но самый ценный трофей – изумруд величиной с куриное яйцо – Потемкин посылает Екатерине. Доставить добрую весть императрице поручается полковнику Бауеру. Он прибывает в столицу среди ночи, императрице нездоровится, она уже спит. Полковник передает послания фавориту Мамонову, и тот, взволнованный новостями, будит свою любовницу. Слезы радости катятся из ее глаз. Наутро она говорит: «Я была больна, но радость меня излечила». Награды дождем сыплются на посланца, на князя Таврического, на офицеров и солдат. Поэт Державин сочиняет знаменитую оду:

Гром победы, раздавайся!
Веселися, храбрый Росс!
Итальянскому художнику Франко Казанове поручено изобразить этот воинский подвиг на картине. Екатерина пишет Потемкину: «Двумя руками беру Вас за уши и мысленно целую Вас тысячу раз».

Между тем побежденные под Очаковом турки не собираются складывать оружие, а шведский король, одолевший противодействие в своей собственной армии, распускает Аньяльский союз и возобновляет военные действия. В то же время восставшие против австрийского владычества Нидерланды не позволяют Иосифу II в полной мере направить силы на борьбу с Турцией. И все же 1789 год начинается с блестящих успехов. Принц Нассауский, командующий новым галерным флотом, наносит шведам суровое поражение при Швенкзунде; Румянцев одерживает победу под Галацем; Суворов и принц Кобургский обращают турок в бегство в кровопролитном сражении при Фокшанах… Но этого недостаточно. Подбадриваемый Англией и Пруссией враг продолжает сопротивляться как на севере, так и на юге.

Франция слишком занята внутренними делами, чтобы оказывать какое-либо влияние на равновесие сил в мире. Демократическая возня во Франции раздражает Екатерину. «У вашего третьего сословия слишком большие претензии, – говорит она Сегюру. – Оно вызовет озлобление двух других сословий, и такое расхождение может иметь длительные и опасные последствия. Боюсь, как бы королю не пришлось пожертвовать слишком многим, так и не сумев умерить страсти». Тем не менее она утверждает, обращаясь к Гримму: «Я не из тех, что думают, будто мы приближаемся к большой революции». И вдруг как гром среди ясного неба приходит известие о взятии Бастилии. Екатерина узнает об этом от русского посла в Париже, Симолина. На этот раз она дала волю своему гневу. «Как смеют какие-то башмачники заниматься государственными делами? – восклицает она. – Башмачник умеет делать только обувь!» Она испытывает животную ненависть к тупой массе, осмелившейся посягнуть на монархический принцип. «Господствующий у вас дух – это дух ничтожества», – пишет она Гримму. Она заявляет, что Франция – это «роженица, производящая на свет гнилой и зловонный выкидыш». «Национальное собрание – это всего лишь сборище сутяг… Если повесить кое-кого из них да отобрать у остальных их восемнадцать тысяч ливров депутатского жалованья, все они быстро одумаются». Ей ненавистна «гидра с двенадцатью сотнями голов», которые нужно отрубить, чтобы вернуть стране спокойствие. Простодушный Гримм просит ее прислать портрет для Бальи, нового мэра Парижа, в обмен на тот, что он пошлет императрице. Екатерина резко отвечает: «Не пристало мэру дворца, лишившего Францию монархии, обладать портретом самой аристократической европейской императрицы, как и ей не пристало посылать свой портрет мэру дворца, уничтожившего монархию. Это означало бы привести как мэра антимонархического дворца, так и самую аристократическую императрицу в противоречие с самой их сущностью и с их прошлой, настоящей и будущей деятельностью». Всеми силами души призывает она явиться Цезаря, который покорил бы Францию. «Когда же придет такой Цезарь? О, он придет, можете не сомневаться!» Она предсказывает: «Если Революция охватит Европу, то придет новый Чингисхан или Тамерлан, чтобы ее образумить. Такова ее судьба, будьте в этом уверены. Однако этого не случится ни в мое время, ни, как я надеюсь, при Александре». Она забыла, что именно Александру она сама выбрала в наставники Лагарпа, человека республиканских убеждений, и что сама она похвалялась либеральными взглядами. Да, приятно играть некими гуманистическими идеями, но они, увы, не выдерживают столкновения с действительностью. Можно интересоваться жизнью подданных, стараться облегчить участь самых обездоленных и даже даровать некоторые свободы – и в то же время не допускать восстания черни. Государь должен править, а народ – подчиняться. Изменить это соотношение сил – значит привести страну к краху. Туманные рассуждения философов о ниспровержении власти ничего не могут изменить в реальном положении вещей. В сущности, Екатерина никогда не любила Францию – королевство легкомысленное, взбалмошное, беспорядочное. Да, она любила французскую культуру. Но вдруг тревожная мысль пришла ей в голову: а не виноваты ли в том, что страна погружается в чудовищную пропасть, те самые великие французские писатели, которыми она так восхищается, – Монтескье, Вольтер, Дидро, Руссо, Д'Аламбер? Не их ли критические высказывания подготовили условия, при которых целая нация блуждает, как сбившийся с пути человек? И она спрашивает у Гримма: «Вы пишете, что когда-нибудь снимете с Вольтера обвинение в том, что он якобы способствовал подготовке Революции, и укажете на ее истинных вершителей? Прошу вас, назовите мне их и скажите мне, что вы о них знаете… Я подожду… пока вы не сочтете нужным снять в моих глазах с философов и с чад оных философов их вину в соучастии в Революции».[2263] Она напрямик говорит Сегюру, который в силу своих демократических чувств одобрительно относится к отмене феодальных порядков: «Предупреждаю вас, что англичане хотят отыграться за свои неудачи в Америке. Если они нападут на вас, эта новая война сослужит вам службу, дав выход огню, который вас пожирает».

Сегюр торопится возвратиться во Францию, чтобы на месте увидеть благотворное действие свободы. К тому же, как ни странно, он беспокоится за судьбу семьи в это бурное революционное время. Екатерина приказывает вручить ему паспорта и дает прощальную аудиенцию. «Скажите королю, что я от всей души желаю ему счастья, – говорит она Сегюру. – Мне тяжело видеть, что вы уезжаете: лучше бы вы остались рядом со мной и не искали бурь, о размахе которых, может быть, и не догадываетесь. Ваша склонность к новой философии и свободе, возможно, приведет к тому, что вы поддержите дело народа; это меня рассердит, потому что я останусь аристократкой – таково мое ремесло. Подумайте об этом, ведь вы увидите очень взбудораженную и очень больную Францию». – «Именно этого я и опасаюсь, сударыня, – отвечал Сегюр, – но именно это и заставляет меня туда вернуться».

Они расстались с грустью и чувством взаимного уважения. Однако развитие французской внутренней политики быстро заставило Екатерину сменить ее отношение к Сегюру на более жесткое. Она так отзовется о нем в одном из писем: «Есть человек, которому я не могу простить его выходки: это Сегюр. Пфуй! Он лжив, как Иуда».[2264] И еще: «С одними он выдает себя за демократа, с другими – за аристократа… К нам сюда приезжал граф де Сегюр… Теперь это уже Луи Сегюр, он болен национальной немочью».

Надо любой ценой оградить Россию от революционной французской проказы. Уже 3 ноября 1789 года новый поверенный в делах Франции в Санкт-Петербурге господин Женэ[2265] пишет в донесении графу Монморену: «Здесь принимаются самые разумные меры предосторожности, дабы помешать распространиться на Россию тому брожению, которое выматывает Францию и доводит ее до жестоких конвульсий. В государственных изданиях даются лишь очень короткие сообщения о наших внутренних делах; строго соблюдается правило, запрещающее говорить о политике в общественных местах… Эти разумные меры рассчитаны на то, чтобы сохранить самодержавие и спасти государство. Если русские крестьяне, у которых нет никакой собственности и которые все сведены до положения раба, вдруг вздумают порвать свои цепи, то их первым порывом будет уничтожение дворянства, которое владеет всеми землями, и тогда эта столь цветущая страна вновь погрузится в чудовищное варварство».

Пока Екатерине нечего опасаться со стороны народа. Зловредные теории французских философов еще не проникли в головы безграмотных масс. Их идеал создан веками рабства. Русские трудятся и сражаются, причем успешно. Потемкин захватывает Бендеры и Аккерман, Суворов одерживает победы под Мартинештами и Рымником, австрийцы занимают Белград, Репнин берет небольшую крепость Хаджибей, ставшую впоследствии Одессой. Однако упрямые турки пока еще не собираются просить мира. 1790 год начинается для Екатерины с тяжелой утраты: в феврале умирает измученный и больной Иосиф II. Ставший императором брат Иосифа Леопольд Тосканский отнюдь не собирается проводить в отношении России дружескую политику своего предшественника. Он сближается с Пруссией и даже подумывает о том, чтобы заключить сепаратный мир с Портой. Неужели России придется одной бороться и против Турции, и против Швеции? А тут еще и принц Нассауский терпит жестокое поражение на море, у Швенкзунда, в тех самых водах, где он торжествовал победы в прошлом году. Стоит Пруссии перейти в наступление, и Санкт-Петербург будет потерян. В порыве отчаяния принц Нассауский просит об отставке с поста командующего и отсылает императрице полученные от нее награды, ибо не считает себя более достойным их. Екатерина не принимает ни отставки, ни орденов. «Бог мой, – великодушно пишет она принцу, – кто не терпел больших поражений в жизни? И у самых великих полководцев были неудачи. Покойный король прусский стал ведь великим после великого поражения… Все уже думали, что все потеряно, а ведь именно в этот момент он вновь громил врага». Этими словами Екатерина хочет убедить и поддержать как адресата, так и себя саму. Однажды утром вошедший к ней Безбородко застал Екатерину читающей «для укрепления душевных сил» Плутарха. Нередко она проводит целые ночи без сна. Ей кажется, что поражение в морском сражении у Швенкзунда предвещает ужасную развязку. Однако странным образом это несчастье оказалось благотворным. Унизив гордый русский флот, удовлетворенный Густав III заявляет, что он готов к примирению. К тому же все шведские политические партии торопят его покончить с бессмысленной войной. Екатерина соглашается обсудить условия достойного мира. Она не уступает ни пяди своей земли, однако признает новую форму правления в Швеции. Договор, содержащий такое соглашение, подписан 3(14) августа 1790 года в Вереле. Россия признает Густава III абсолютным монархом в его стране, при этом он получает немалое моральное удовлетворение и выходит победителем из переделки, исход которой был весьма непредсказуем. В письме к бывшей противнице он просит ее вернуть дружбу и забыть войну как «мимолетную грозу». Хороша же мимолетная гроза, которая длилась два года! С шутливой проницательностью Екатерина подводит итог войны. «Одну ногу из грязи мы вытянули, – пишет она Потемкину, – а когда вытащим и вторую, то пропоем Аллилуйя!»

Однако эта вторая «нога» завязла крепко. Побед давно не было. На протяжении нескольких месяцев русские войска безуспешно осаждают турецкую крепость Измаил. Король Пруссии Фридрих Вильгельм поощряет националистическое движение в Польше. Пользуясь трудностями России, он обещает польским патриотам помочь сбросить русское господство, вернуть им Галицию, отошедшую во время раздела к Австрии, и защитить в случае нападения. В марте 1790 года подписывается договор об оборонительном союзе между Пруссией и Польшей. Он явно направлен против России. Екатерине приходится молча сносить унижение. У нее нет возможности ответить. Сначала надо покончить с турками. И вот забрезжила надежда. Суворов берет Измаил после трех кровопролитных штурмов. Пятнадцать тысяч русских погибло во рвах крепости. «Гордый Измаил у ног Вашего Величества», – пишет Суворов императрице. Екатерина на седьмом небе от радости. Неужели это конец? Но нет, бои продолжаются. Она чувствует себя усталой, ведь ей уже шестьдесят лет. Она уже не верит в осуществление планов относительно Греции. Не верит, что ее внук Константин когда-нибудь станет императором Дакии. Ну что ж, зато благодаря ей, Екатерине, хоть Александр поцарствует в расширившейся, объединенной и сильной России. В Яссах предпринимаются робкие попытки переговоров. И та и другая стороны затягивают встречи. Каждая стремится утомить противника упрямством и спесью. Идут дни, гибнут люди, полномочные представители расходятся, потом встречаются вновь. Екатерина полна решимости не отдавать ни клочка завоеванной земли. Она не похожа на Людовика XV, упустившего владения короны в Америке. Россия стала частью ее самой, оторвать кусок от России – это все равно что заживо снять кожу с Екатерины.

Она уже давно забыла, что была рождена немкой. Власть досталась ей не в силу кровного родства, она была приобретена и взлелеена ее любовью, трудом и упорством. Она сама сотворила себе родину и, казалось, даже и предков. В глубине души она считает своим отцом не Христиана Августа Анхальт-Цербстского, а Петра Великого.

Глава XXIV Зубов против Потемкина

В шестьдесят с небольшим лет, несмотря на непрерывные хлопоты и заботы, Екатерина предстает перед всеми женщиной невысокого роста, плотного телосложения, с прямой осанкой, седеющими волосами и властным взглядом. «Я была чрезвычайно удивлена, увидев, что она мала ростом, – отметит госпожа Виже-Лебрен после приема во дворце. – Мне казалось, что она должна быть высокого роста, такой же большой, как ее слава. Она была довольно полной, однако лицо оставалось красивым… Печать гения, казалось, лежала на широком и очень высоком лбу ее. Глаза – добрые и умные, нос – правильной греческой формы, кожа свежая, а все лицо очень живое… Я сказала, что она была маленького роста, но в дни приемов, выходя с высоко поднятой головой и орлиным взором, с уверенностью, которую дает привычка повелевать, наконец, с тем величием, которое сквозило во всем, она казалась мне царицей мира».

Даже очень недоброжелательно настроенный Массон, учитель математики великих князей, признает в «Тайных воспоминаниях о России», что императрица сочетает полноту с изяществом и высокомерный вид знатной дамы с чрезвычайной приветливостью. Ходит она медленно и мелкими шагами, с высоко поднятой головой и ясным взглядом, здоровается легким наклоном головы и, подавая придворному для поцелуя свою белую пухлую ручку, обязательно произносит несколько ласковых слов. «И вот тогда-то, – читаем мы в мемуарах Массона, – единство ее облика как бы распадалось и мы видели перед собой уже не великую Екатерину, а просто пожилую женщину, у которой во рту не хватало зубов, а голос был надтреснутым и невнятным. В нижней части лица было что-то грубое и даже жестокое, в светло-серых (?) глазах сквозила некая фальшивость, а складка на переносице придавала ей чуть зловещий вид».

В будние дни одежда ее очень проста: широкое, свободного покроя платье из лилового или серого шелка, по так называемой «молдавской моде», с двойными рукавами, удобные туфли на низком каблуке. Бриллиантов в простые дни Екатерина не носит и все кокетство вкладывает в прическу. Зачесанные назад, слегка припудренные волосы открывают широкий и высокий лоб. В дни больших приемов она надевает корону с бриллиантами и платье «на русский лад» из ярко-алого бархата. Стремясь ограничить роскошь уборов и уничтожить влияние парижской моды, Екатерина велит придворным дамам носить такую же, далеко не всем идущую одежду. Тем пришлось отказаться даже от причесок а-ля королева или «бель-пуль», ибо указом от 22 октября 1782 года сооружения на голове высотой более двух с половиной дюймов запрещены. Строгость становится правилом. Двор Екатерины – это Версаль, но под русским соусом. «Здесь, – пишет граф де Дамас, – все похоже на красивый набросок, а не на совершенное произведение… У домов красиво выглядят только фасады, а люди, назначенные на какой-либо пост, плохо представляют себе, что и как они должны делать…

Кажется, что азиатская одежда простого народа и французское платье высшего общества не дошиты до конца… Характеры всего лишь обузданы, но не смягчены… При дворе полно простушек, которые с удовольствием вернулись бы к себе в деревню, есть и бритые подбородки, которым до сих пор кажется, что с бородой-то было гораздо теплее…»

Несмотря на указы, предписывающие большую скромность придворных одежд, столичная и провинциальная аристократия выставляет напоказ роскошь и беспечность, приводящую в изумление иностранцев. Следуя примеру императрицы, дворяне по своему желанию строят во всех уголках России бесчисленные дворцы, загородные домики, оранжереи, манежи и крепостные театры, высаживают «французские» или «английские» сады, заставляют рыть пруды и возводить гроты, дают праздники и балы с фейерверками. Излюбленные места таких безудержных сумасбродных забав – императорские дворцы в Царском Селе, Петергофе и Гатчине. Жизнь не по средствам становится правилом. Гардеробы ломятся от нарядов. Маршал Апраксин сшил себе более трехсот камзолов. Новоиспеченные дворянчики гордятся тем, что счет их чулок и туфель идет на сотни. Все соперничают в роскоши карет, породистости лошадей, блеске упряжи.

Многие мелкопоместные дворяне влезают в долги и разоряются, лишь бы только сохранить привычный дом и прислугу. Желая удержаться на плаву, они продают или закладывают часть имений. Главная цель – казаться не хуже других. Становится модным иметь бесчисленную дворню. О влиятельности вельмож судят по количеству их ливрейных лакеев. У самых богатых число прислуги колеблется от трех до восьми сотен. Для дворянина средней руки приличным считается иметь около ста пятидесяти слуг. Бедные дворяне обходятся двадцатью. Большая часть этих слуг – привезенные барином из деревни крепостные крестьяне. Зачастую сам хозяин не знает слуг ни по имени, ни в лицо и лишь жалуется на их леность. Не получая никакого жалованья, эти люди за кров и стол выполняют самые различные обязанности. Среди них есть, разумеется, дворецкие, лакеи, посыльные, горничные, повара и поварята, кондитеры, булочники, истопники, судомойки, прачки, бельевщицы, швеи, вышивальщицы, кружевницы, кучера, берейторы, конюхи, грумы, привратники, швейцары, ночные сторожа, а в самых больших усадьбах – еще и портные, сапожники, шорники, аптекари, шуты, музыканты, актеры, певцы и художники. Да, даже актеры набираются из людского стада, которым владел барин. Прибывшие из-за границы учителя обучают и воспитывают самых талантливых крестьян. Слегка обтесав, их используют для развлечения хозяина и его гостей. Граф Каменский тратит тридцать тысяч рублей, чтобы поставить роскошный спектакль в своем театре. У графа Шереметева, в селе Кусково, есть труппа актеров и певцов, которой завидовала сама Екатерина. Желая отпраздновать подписание мира с Турцией, Лев Нарышкин воспроизводит в своем имении, с помощью статистов в военной форме, главные баталии прошедшей войны. Меломан Скавронский требует, чтобы слуги обращались к нему оперным речитативом.

Вообще-то хозяева благоволят крепостным мастерам, потому что те являются одновременно и капиталом, и показателем высокого положения в обществе. Остальные же, как беззащитный скот, всецело зависят от воли господина, который может заставить работать до изнеможения, женить по своей воле, высечь кнутом или сослать за малейшую провинность. Запрещается только пороть до смерти. Даже самые сердечные помещики, обращавшиеся с крестьянами «по-старобытному», не хотят видеть в них полноценных людей. В глазах господ крепостные – это особый зоологический вид, представители которого, быть может, и имеют душу, но прав не имеют никаких. Самые просвещенные помещики без малейшего зазрения совести продают или закладывают крепостных. Петербургские и московские газеты печатают такие вот объявления, кажущиеся сегодня дикими: «Продается парикмахер, да с ним четыре короба кроватных, один пуховик, одна перина и прочие домашние вещи». Или такое: «Продается девка шестнадцати лет, доброго поведения, и еще карета, совсем мало езженная». Цены не слишком высокие. Породистая собака стоила две тысячи рублей, тогда как крестьянин идет за триста, а девушка-крестьянка – меньше чем за сотню. Можно купить даже ребенка, всего за несколько копеек. Зато цена хорошего повара или музыканта доходила порой до восьмисот рублей. Подобная торговля живым товаром особенно расцветает с началом царствования Екатерины. И это ничуть не смущает императрицу, несмотря на лучезарный блеск ее либеральных идей. Более того, она с удовольствием дарит целые деревни тем, кого хочет вознаградить за политическое, военное или амурное усердие. Таким образом успела она раздать более восьмисот тысяч «душ». Да, фавориты – дорогое удовольствие. Пользуясь сведениями, полученными от «хорошо информированных лиц», французский дипломат Ж. Кастера составил примерный список альковных расходов императрицы.

Деньгами, крестьянами, землями, дворцами, бриллиантами, дорогой посудой и пенсиями получили:

пятеро братьев Орловых – 17 млн. рублей

Высоцкий (второстепенный фаворит) – 300 тыс. рублей

Васильчиков – 1 млн. 110 тыс. рублей

Потемкин – 50 млн. рублей

Завадовский – 1 млн. 380 тыс. рублей

Зорич – 1 млн. 420 тыс. рублей

Римский-Корсаков – 920 тыс. рублей

Ланской – 7 млн. 260 тыс. рублей

Ермолов – 550 тыс. рублей

Мамонов – 880 тыс. рублей

братья Зубовы – 3 млн. 500 тыс. рублей

Текущие расходы фаворитов с начала царствования – 8 млн. 500 тыс. рублей

Итого 92 млн. 820 тыс. рублей
Во французских деньгах эта сумма составляет, по тогдашнему обменному курсу, 464 миллиона турских ливров.[2266] Этот потрясающий реестр в основном совпадает с подсчетами, сделанными по тем же статьям расходов английским послом Гаррисом в донесении, направленном в 1782 году. Как бы в ответ на эти списки, показывающие расточительность Екатерины в любовных делах, она подводит в одном из писем к Гримму итог своих политических достижений:

создано новых губерний – 29

построено городов – 144

заключено соглашений и договоров – 30

одержано побед – 78

принято указов о законах или учреждениях – 88

принято указов об облегчении жизни народа – 123

Итого 492
Она с гордостью противопоставляет этот итог подсчетам другого рода. Что значат некоторые расходы, которые она позволяет для собственного удовольствия, по сравнению с неисчислимыми преимуществами, каждодневно получаемыми Россией от ее правления? Ее характер никогда не позволит ей признать свою неправоту. Уже то, что она правит, оправдывает все ее решения. «Нет ничего удивительного, – пишет она в „Записках“, – что из государей России многие были тиранами. Эта нация от природы беспокойна, неблагодарна и полна очернителей и людей, которые под предлогом усердия стараются лишь обернуть себе на пользу то, что им подходит».

Она не «тиран», но хочет, чтобы ей слепо подчинялись. И, если возможно, подчинялись с охотой. И имели при этом французские манеры. Ее двор открыт для всех. По отзывам шведского путешественника графа Штернберга, перед появлением императрицы аудиенц-зала дворца представляет собой картину пестрой и шумной толпы. Все языки Европы и Азии сливаются в разноголосый гул, слышна французская, русская и немецкая речь. Только лица, внесенные в специальный список, могут переступить порог зала, однако список этот весьма обширен. Хотя кто угодно может присоединиться к толпе: достаточно иметь шпагу на боку, чтобы войти в двери тронной залы, по бокам которой стоят два офицера-гвардейца в полной парадной форме, в серебряной кирасе с выбитым на ней императорским орлом, в серебряном шлеме, с султаном из черных перьев, с неподвижным взглядом и ружьем к ноге. При появлении Екатерины разговоры стихают, спины склоняются. Поверх платья императрицы а-ля рюс, через плечо – ленты орденов Александра Невского, Святого Владимира и Святой Екатерины; с одной стороны – орденская лента со звездой Андрея Первозванного, а с другой – Георгиевская, тоже со звездой. Это высшие награды империи. Она знает в лицо большинство присутствующих. Живой взгляд ее переходит от одного гостя к другому. Она еще не отказалась от сопровождения молодыми людьми. По свидетельству Энгельгардта, племянника Потемкина, еще никогда так много молодых и жаждущих получить теплое местечко щеголей не увивалось вокруг нее. Они толпятся в часовне, в салонах, в садах, дарят ей свои улыбки, как дарят цветы. Почти все они – выходцы из небогатых дворян, но строят далеко идущие планы. Каждый рассчитывает своей приятной внешностью привлечь внимание стареющей, но неисправимой собирательницы сердец. Но пока она еще не думает о замене действующего фаворита Мамонова, «балованного ребенка» или «Красного мундира», как его прозвали. Однако после четырех лет усердной службы Мамонов испытывает усталость от царственной любовницы и скуку, которую даже не считает нужным скрывать. Напрасно Екатерина осыпает его подарками, окружает заботой, старается развить в нем художественный вкус и даже назначает директором эрмитажного театра, напрасно пытается приобщить его к выработке политических решений – ничто не может развлечь его, он болен неизлечимой меланхолией, жалуется на недомогание, страдает от приступов удушья, падает в обморок от малейшего строгого слова, короче, чувствует себя хуже, чем пленник в тюремном застенке.

В один из таких дней Мамонов упрекает Екатерину в «холодности» и настойчивее, чем всегда, говорит о снедающей его болезненной тоске. Что же делать? Он дошел до крайности. Он просит совета у той, что сделала его богатым. Она понимает, что Мамонов хочет вновь обрести свободу. «Раз уж расставание стало необходимым, – говорит она, – я подумаю о твоей отставке». Как всегда, Екатерина предпочитает ясность, когда дело идет об отношениях между людьми. Нет ничего более отвратного, чем связь, тянущаяся по привычке и в слезах. Продумав целую ночь, Екатерина посылает Мамонову записку, в которой уверяет, что он может уйти, сохранив «блестящее положение», и даже подумывает о том, как бы получше устроить его, женив, например, на дочери очень богатого и знатного графа Брюса: «Ей только тринадцать лет, но она уже сформировалась, я это знаю». Вместо того чтобы обрадоваться, Мамонов ответил Ее величеству таким письмом: «У меня дрожат руки, и, как я Вам уже писал, я один, у меня здесь никого, кроме Вас… Я не соблазнюсь ни богатством, не стану ничьим обязанником, кроме Вас, а не Брюса. Ежели вы желаете заложить основу моей жизни, позвольте мне жениться на княгине Щербатовой, фрейлине… Да будет Бог судьей тем, кто привел нас к тому, что мы есть… Целую Ваши ручки и Ваши ножки, и не вижу сам, что я пишу». Объяснившись подобным образом письменно, он поспешил к императрице, простерся перед ней и, дрожа и со слезами, признался, что влюблен уже целый год во фрейлину Дарью Щербатову и обещал на ней жениться. Для Екатерины это – удар в самое сердце. Больше всего ее ранило не признание вины, а то, что она позволила водить себя за нос человеку, которому верила. Вся эта комедия с приступами лихорадки и обмороками разыгрывалась лишь для того, чтобы побыстрее забраться в постель к Щербатовой! Уж у этой-то двадцатишестилетней девицы он уж наверняка не отговаривался упадком сил! И она получала от него все то, в чем на протяжении целых месяцев отказывалось императрице России! Ну да ладно. Екатерина не злопамятна. Пусть они женятся, раз пришлись друг другу по вкусу. Через день, вечером, она вызывает к себе любовника вместе с той, которую он избрал себе в жены, и прилюдно объявляет об их помолвке. Стоя на коленях перед государыней, молодые получают благословение и, плача, выслушивают пожелания счастья и благополучия. В конце церемонии Мамонов и фрейлина приходят в такое волнение, что им едва не делается дурно. Екатерина по-матерински смотрит на них и, по своему обыкновению, обещает им всяческие блага. Однако за несколько дней до того, в присутствии секретаря Храповицкого, она дала волю горькому чувству обиды старой, брошенной любовницы. Храповицкий тщательно заносит их разговор в «Дневник». Прервав чтение какого-то доклада, Екатерина вдруг воскликнула: «Восемь месяцев я его подозревала!.. Он меня сторонился… Он постоянно оставался у себя из-за приступов удушья. И потом, именно в такие дни он начинал говорить об угрызениях совести, заставлявших его страдать и делавших невозможным продолжение совместной жизни. Предатель! Его душила другая любовь, его душило двоедушие! Но раз уж он не мог себя перебороть, так почему же не признался во всем откровенно?.. Он не может представить себе, что я пережила!» – «Все удивились, что Ваше величество дало согласие на этот брак!» – заметил Храповицкий. «Бог с ними! – сказала Екатерина. – Я желаю им быть счастливыми… Но вы видите: я им простила, я разрешила их союз, они должны быть в восторге, и что же? Они оба плачут. Ах! Старая нежность еще в нем не умерла. Уже больше недели он повсюду провожает меня взглядом!»

Венчание было совершено поспешно в дворцовой часовне. По обычаю, принятому для фрейлин, нарядом невесты занимается сама императрица. Мамонов получает сто тысяч рублей и новое имение с тремя тысячами крепостных. Именно туда, едва успев обвенчаться, вихрем улетают молодые. Именно там уже понесшая стараниями экс-фаворита экс-фрейлина разрешится от бремени.

Еще не отойдя от волнений неудачного любовного приключения, Екатерина рассказывает обо всем в письме к Потемкину: «Я никогда не была никому тираном и ненавижу насилие». Из своего далека Потемкин сочувствует ей. Конечно же, именно он представил «балованного ребенка» императрице. Однако очень скоро именно он и посоветовал ей «расплеваться с ним». Мамонов не достоин ничего, кроме презрения, потому что не сумел сохранить «свой пост». «Я никогда не обманывался на его счет, – пишет Светлейший князь Таврический. – Это смесь безразличия и себялюбия. Тут он был почище Нарцисса. Думая только о себе, он требовал все, не давая ничего взамен».

За некоторое время до всех этих событий Екатерина так определяет свое душевное настроение в послании к Гримму: «Ученица госпожи Кардель[2267] нашла, что господин Красный мундир более достоин жалости, нежели гнева, и уже наказан, на всю жизнь, самой глупой из страстей, что не настроила людей в его пользу и выставила его неблагодарным, и поэтому, к удовольствию всех заинтересованных лиц, как можно скорее покончила с этим делом… Судя по всему, дела в этой семье идут совсем нехорошо». И действительно. Мамонов очень быстро понял, что в погоне за тенью он выпустил крупную добычу. Прелести супружества не могут заменить знаки высокого почтения, которое оказывалось ему, когда он был официальным фаворитом императрицы. Он пишет Ее величеству, что невыносимо страдает после их расставания и что единственное его желание – вернуться в Санкт-Петербург и вновь обрести с ней то тепло, которого ему сегодня так не хватает. И как всегда, искушенная в политических делах Екатерина позволяет убаюкать себя несбыточными мечтаниями о любви. И в шестьдесят лет она сохранила воображение и наивность молоденькой девушки. Один-единственный взгляд в зеркало мог бы ее отрезвить, но… она по-прежнему думает, что даже с морщинами, беззубой улыбкой и опустившимся бюстом она может быть желаннее, чем молодая жена. Расчувствовавшись, она говорит Храповицкому: «Я его знаю, он не может быть счастлив». Однако Екатерина отказывается возобновить связь: «Пойти с ним в сад и видеть в течение четырех часов – это одно, а жить с ним – это совсем другое».[2268] По этой причине она в письме отвечает на домогательства Мамонова советом подождать год, прежде чем она разрешит ее увидеть.

В тот момент, когда Екатерина писала эти строки, она отнюдь не чувствовала себя покинутой и одинокой. Еще до того, как протеже Потемкина, Мамонов, официально прекратил исполнение обязанностей, враждебная Потемкину партия – Чернышевы, Румянцевы, Салтыковы – постаралась поскорее найти ему замену. Необходимо было опередить Светлейшего и подобрать фаворита, который не плясал бы под его дудку. Очень многие стремились занять это место, так что недостатка в выборе не было. В мгновение ока наперсница и обычная прислужница Екатерины в таких делах, Анна Нарышкина, втолкнула счастливого избранника в покои императрицы. Звали его Платон Александрович Зубов. Было ему двадцать два года. Он служил поручиком в гвардейском полку, и Екатерина знает его уже давно. Она взяла его под свое покровительство, когда он был еще одиннадцатилетним мальчиком. Впоследствии она отправила его на учебу за границу. В тот вечер она увидела Зубова в новом свете. Он понравился, он принят, он ужинает с государыней при свечах, а наутро получает десять тысяч рублей и несколько колец. Одно из них попадет к лакею Ее величества, дабы снискать его расположение. В течение недели после своего возвышения Платон Зубов назначается личным адъютантом императрицы. Он дарит Анне Нарышкиной, вставившей, так сказать, его ногу в стремя, украшенные драгоценностями часы. «Теперь, – пишет Массон, – можно видеть, как он запросто идет под руку с императрицей, в большой шляпе с перьями, затянутый в новый мундир, а за ним почтительно следуют сановники империи. Еще вчера он толкался в их приемных. Однажды вечером, после карточной игры, Екатерина отпустила придворных и прошла в спальню, сопровождаемая туда только фаворитом». Она так им удовлетворена, что даже пишет Потемкину: «Я вернулась к жизни как муха, до этого окоченевшая от холода». Большая, беспокойная, жужжащая и жадная до мяса шестидесятилетняя муха. На этот раз кусочек ей попался чрезвычайно аппетитный. Платон Зубов несомненно выделяется красотой в портретной галерее молодых фаворитов императрицы. Его лицо с тонкими чертами, нежно обрисованным ртом, мягкими темными волосами и глубоким взглядом отмечено аристократической соразмерностью линий и беспечной уверенностью. У него средний рост, зато, по выражению Массона, он «гибок, подвижен и ладно сбит».

По странной прихоти природы, в этом столь изящном и любезном молодом человеке скрывалось непомерное честолюбие, наглость, цинизм и тяга к интригам, которые бурно вырвались наружу сразу же после его восхождения на вершину. Он очень быстро прибрал к рукам все средства влияния, стал навязывать свою волю в самых разных делах и беззастенчиво выпрашивать милостей для самого себя и родни. Его окружает хор льстецов. «Во все дни, – пишет Ланжерон, – начиная с восьми часов утра, его приемная полна министров, придворных, генералов, иностранцев, просителей, кандидатов на должности и ищущих милостей. Чаще всего им приходится ждать по четыре-пять часов, прежде чем быть принятыми… Наконец обе створки двери открывались, толпа бросалась вперед и видела перед собой фаворита, которого причесывали перед зеркалом. Обычно он сидел, положив ногу на стул или на угол туалетного столика. После раболепных поклонов придворные выстраивались перед ним в два или три ряда и стояли так, безмолвные и недвижимые, в облаке пудры». Язвительный Массон добавляет: «Старые генералы и высшие сановники империи не стесняясь обхаживали самых последних из его слуг. Развалясь в кресле в самом непристойном виде, ковыряя пальцем в носу и уставив туманный взгляд в потолок, этот молодой человек с холодным и пустым лицом едва удостаивал внимания тех, кто его окружал». У Платона Зубова была маленькая обезьянка, которая прыгала по мебели, цеплялась за люстру, опустошала банки с помадой, а иногда вскакивала на голову посетителя и дергала его за волосы. И что же? Считалось большой честью быть вот так отмеченным этим уродцем из семейства капуцинов. Никто не возмущался. А Екатерине такие выходки фаворита казались безобидными мальчишескими шалостями. С возрастом она потеряла способность здраво судить о любви. Она все видит в розовом свете. Ослепленная и опьяненная, Екатерина не устает расписывать свое счастье в письмах к Потемкину. Она утверждает, что у этого «ребенка», у этого «черноглазого» самая «невинная душа», что он «незлобив, предан, скромен, привязан и в высшей степени благодарен», что он стремится понравиться всем, что он очень усердно за ней ухаживает и даже предъявляет к ней, как к женщине, очень льстящие ее самолюбию требования: «Он плачет как ребенок, если его ко мне не пускают». Похоже, что внимание Платона кчувствам Екатерины доходит до того, что он старается понравиться далекому мужу своей любовницы. «Прощай, мой друг, – пишет она в другом письме Потемкину. – Обласкай нас, чтобы мы были совершенно счастливы». И еще: «Когда ему выпадает случай Вам написать, он делает это с явным рвением, а ласковость его характера делает и меня более ласковой».

На самом деле если «черноглазый малыш» и писал Потемкину подобострастные послания, то только чтобы испросить себе патент кавалергарда, а брату, Валериану Зубову, – место при потемкинском штабе. Само собой разумеется, Екатерина подкрепляет эту двойную просьбу целым потоком похвал, долженствующих побудить князя еще больше любить Платона Зубова, «нашего дитятю». Потемкин не может отказать. Екатерина бурно его благодарит: «Дитя находит, что у вас больше ума и что вы забавнее и любезнее, чем все, кто нас окружает, но об этом храните тайну, потому что он не ведает, что я это знаю».

Валериан Зубов прибывает в армию. Оттуда он пишет брату Платону полные недоброжелательности конфиденциальные донесения о нерадивости и ошибках главнокомандующего. Навстречу этим донесениям из Санкт-Петербурга Потемкину идут не менее секретные сообщения его друзей о фаворите. По их сведениям, Екатерина настолько попала под влияние «черноглазого», что подумывает о том, как бы сделать его министром. Ярость душит Потемкина. Впервые царица привязалась к мальчишке, которого не он для нее нашел. И вот теперь опасный новичок может приобрести необычайный вес при дворе и в правительстве. Глядя издалека на такое возвышение Платона Зубова, можно было подумать, что начался закат карьеры Светлейшего. Этого Потемкин допустить не мог. После падения Измаила армия встала на зимние квартиры, а он еще должен был остаться для мирных переговоров, в которые, кстати говоря, не верил. В ожидании, когда ему представится возможность бросить опостылевшие дела, Потемкин отправляет Валериана Зубова в Санкт-Петербург с приказом дословно передать императрице, что на фронте все идет хорошо, но что у главнокомандующего разболелся гнилой зуб и что он надеется вскорости прибыть в столицу, чтобы его выдернуть. Легко было догадаться по созвучию «зуб—Зубов», что Потемкин предупреждает царицу и рассчитывает на ее помощь, чтобы убрать неудобного соперника. Сделав вид, что она не поняла намека, Екатерина продолжает восхвалять в своих письмах необычайные добродетели Платона.

И тогда доведенный до крайности Потемкин бросает своих офицеров и отправляется в путь. Его сопровождает огромная свита со множеством женщин. Получив известие о его отъезде, Екатерина на людях выражает радость, но в приватной обстановке проявляет некоторое беспокойство. Она велит освещать рядами костров дорогу на дальних подъездах к Петербургу. Так как день приезда неизвестен, огни пылают ночи напролет в течение целой недели. Каждый день гонец отправляется навстречу путешественнику и затем во весь опор мчит назад, везя императрице новости от Светлейшего. И вот, наконец, он прибыл – большой, тяжелый, смуглый от загара, одноглазый, постаревший и сияющий. На первый взгляд кажется, что он в прекрасном расположении духа, так что Екатерина даже смогла написать Гримму: «Вот уже четыре дня, как князь Потемкин прибыл сюда, красивый, любезный, остроумный и блестящий как никогда, в самом веселом настроении; вот что значит добрая и славная кампания, она приводит в доброе настроение», а также принцу де Линю: «Глядя на князя – маршала Потемкина, кажется, что победы, успехи украшают. Он прибыл к нам из армии прекрасным, как майский день, веселым, как певчая птичка, блестящим, как звезда, остроумным как никогда и уже больше не грызет ногти».

Однако недолго длится эта «веселость певчей птички». С первых же минут Потемкин понимает, что не зря опасался растущего влияния Платона Зубова. Разряженный в пух и прах и осыпанный бриллиантами, новый фаворит своим надменным видом внушает почтение даже высшим сановникам. Все они трепещут от мысли, что, не понравившись Зубову, навлекут на себя гнев императрицы. Даже великий князь Павел молча сносит его самые нахальные высказывания. Однажды вечером на ужине у Ее величества цесаревич вслух одобряет замечание любовника матери по какому-то политическому вопросу. Тот тут же восклицает: «А что? Я сказал какую-нибудь глупость?» – и неловкое молчание воцарилось за столом. Никто не решается сбить спесь с молодого нахала. Екатерина смотрит на него влюбленными глазами. Потемкину невыносим сам вид этой старческой страсти. Разумеется, и у него есть любовница – его очень молодая и очень красивая племянница, Александра Энгельгардт, графиня Браницкая. Однако не теряет же он от этого голову! С дружеской настойчивостью он пытается привести Екатерину в чувство, говоря, что она увлеклась глупым, напыщенным и изворотливым хлыщом, что чем больше значения и веса она будет ему придавать, тем сильнее скомпрометирует себя, и что уж во всяком случае ей ни в коем случае не следует приобщать его к государственным делам. Однако все эти мудрые советы разбиваются о счастливую наивность влюбленной старухи. Покоренная Платоном Зубовым, Екатерина не желает видеть недостатков своего фаворита и отдается во власть мечты, хотя и не сердится на Потемкина за его упреки. Она объясняет их просто ревностью. Разве он может не страдать, видя, что уже перестал быть первым человеком при дворе Ее величества? Желая смягчить его боль, Екатерина окружает Потемкина знаками уважения и нежностью, но тот быстро понимает, что потерпел поражение. Платон Зубов оказался сильнее. В припадке яростной гордыни Светлейший решает ослепить отдаляющуюся от него государыню невиданным по размаху праздником.

Варварское расточительство, отчаянное безумие, чисто славянское стремление превзойти самого себя, желание дойти до предела бессмысленности и бесполезности руководят Потемкиным при подготовке к великому дню. Несколько месяцев подряд сотни артистов, танцоров, музыкантов репетируют выступления во вновь построенном Таврическом дворце под наблюдением свирепого устроителя торжества. Как и во время путешествия в Крым, он вникает в каждую мелочь в оформлении и постановке спектакля. Он велит провести трубы с теплой водой внутри поддерживающих свод колонн, чтобы воздух в главном зале стал мягче. Пол покрыт газоном. Не только императрица и великие князья, но также и весь двор, весь дипломатический корпус, все представители провинциального дворянства приглашены во дворец 28 апреля 1791 года под предлогом празднования победы над турками.

Прибыв в семь часов вечера в карете к Таврическому дворцу, Екатерина оказывается в центре шумной, кипящей толпы и даже пугается: не бунт ли это? Оказывается, это простой народ осаждает выставленные из милости вокруг княжеского дворца столы с едой и бочонками вина. Выйдя из кареты, императрица проходит между двумя длинными рядами слуг в серебристо-белых ливреях с поднятыми в руках шандалами. Свет тысяч свечей ослепил ее. Она знает, что Потемкин не любит жировых свечей и собрал весь воск в соседних губерниях, чтобы устроить достойную государыни иллюминацию. Звучит исполняемая тремястами музыкантами торжественная мелодия. Три тысячи гостей склонили головы в поклоне при ее приближении. Хозяин дома идет ей навстречу. Он одет в расшитый золотом камзол. Длинный плащ из черного бархата закреплен на плечах алмазными застежками. Перегруженная драгоценными камнями шляпа его так тяжела, что не держится на голове, и паж несет ее сзади. Императрица в наряде старинной русской боярыни. Диадема блистает над ее поблекшим лицом. Она прямо держит голову. Потемкин преклоняет колено, приветствует желанную гостью и под руку ведет ее в танцевальный зал. Сидя на троне, императрица смотрит представление. Великие князья Александр и Константин, четырнадцати и двенадцати лет, изящно танцуют перед ней в числе сорока восьми придворных юношей и девушек, одетых в «розовые и небесно-голубые» костюмы, усыпанные драгоценными камнями. Знаменитый Лепик заканчивает танец чрезвычайно ловкими па. Похлопав танцорам, все переходят в другой зал, где была устроена сцена, за которой стоит чучело слона, покрытое изумрудами и рубинами. Начинается новый балет, а за ним короткая комедия и шествие, оформленное с «азиатской пышностью», в котором участвуют одетые в национальные костюмы представители всех народов, покорившихся Екатерине Великой. В зимнем саду, куда перетекает затем толпа гостей, в центре круглого храма стоит статуя императрицы из паросского мрамора. Ода поэта Державина, прочитанная по этому случаю, прославляла в высоком стиле героиню празднества. За ее спиной журчат фонтаны, и сквозь толщу листьев экзотических растений поблескивают драгоценные камни. Стены следующего салона увешаны гобеленами из Бове, представляющими историю библейской Эсфири. Чуть дальше, на траве газона, установлен агатовый обелиск с вензелем царицы. За ужином, накрывавшимся в пять приемов по шестьсот приборов за каждый, придворные собираются вокруг государыни. Стоя за ней, Потемкин сам хочет ей прислуживать, но Екатерина не позволяет и усаживает рядом с собой. Так оба оказываются во главе стола, как два царственных супруга. Сидящий недалеко Платон Зубов, великолепный в своем небесно-голубом костюме, не пропускает ни одного движения этой пары. Он нимало не волнуется. Истинные чувства Екатерины ему известны. Знаки почтительного сердечного внимания, оказываемые князю Таврическому, не будут иметь последствий в будущем. Взгляды, изредка бросаемые ею на Светлейшего, ничего не обещают, в них только сочувственная грусть. Тосты следуют один за другим. Пьют за здоровье Ее величества и за хозяина дома, за великих князей и великих княгинь, за армию и флот. Вся посуда – из золота и серебра. Роскошный и обильный ужин состоит из самых тонких блюд европейской и азиатской кухни. Вскоре жара становится невыносимой из-за тепла, идущего от ста сорока тысяч фонариков и двадцати тысяч свечей, освещающих залы. Каждый из приглашенных получает королевский подарок. Потемкин мрачно наслаждается своим торжеством. В глазах ошарашенных, оглушенных музыкой и речами иностранных послов этот одетый в красное и увешанный наградами великан выглядит воплощением чисто русского духа – богатство его неизмеримо велико, а поступки столь непоследовательны, что граничат с безумием.

В два часа ночи Екатерина встает из-за стола. Платон Зубов следует за ней как тень. Оркестр исполняет гимн, написанный в честь Ее величества. Она произносит несколько любезных слов, благодаря Потемкина за чудесный прием. Он преклоняет одно колено, целует протянутую ему руку – и разражается рыданиями. Она не открыла ему свои тайные мысли, но Потемкин понимает: он только что провел рядом с ней прощальный вечер.

Гасят огни, гости разъезжаются, и Потемкин вдруг понимает бессмысленность своего существования. В Санкт-Петербурге все вызывает у него отвращение, однако он не решается вернуться на юг. Там командование военными операциями принял князь Репнин. Это храбрый и опытный воин. Он переправился через Дунай и с сорока тысячами солдат окружил и уничтожил под Мачином в три раза превосходящее числом войско великого визиря. Екатерина ликует, а снедаемый ревностью и завистью Потемкин жалеет, что отдал другому воинскую славу. Одержанные русскими победы заставили турок стать сдержаннее в требованиях. Кажется, что наступил наилучший момент для заключения почетного мира. Платон Зубов и его сторонники твердо решили вести переговоры. Этого было достаточно, чтобы Потемкин воспротивился. Все, что исходит от этого щеголя, раздражает и выводит его из себя. Князь Таврический за то, чтобы продолжать войну вплоть до полного разгрома Турции. Напрасно Екатерина говорит о плачевном состоянии государственной казны, об усталости армии, о внутренних трудностях – Потемкин настаивает на своем. Она не решается дать ему официальный приказ вернуться в Яссы и прекратить военные действия. Она опасается, как бы бунтующий князь не отказался ей повиноваться.

Самое большое, на что она решается, – дать понять Потемкину, что, подписав мир после четырех лет кровавой войны, он сделает ей самый большой подарок за все время ее царствования.

Внезапно Потемкин резко меняет поведение. Узнал ли он о переговорах, начатых Репниным с турецкими полномочными послами? Подумал ли, что ему удастся успешнее осуществить воинственные планы, будучи в Яссах, нежели в Санкт-Петербурге? Вдруг ни с того ни с сего он объявляет, что готов уехать. Встревоженная такой внезапной покладистостью, Екатерина лично следит за устройством кареты, которая должна унести Светлейшего в далекий путь. Он покидает ее с грустью, не питая никаких иллюзий, испытывая темные предчувствия, и по уши в долгах. Счет от одного только цветочника составляет 38 тысяч рублей.

Плохая новость поджидает нашего путешественника в Харькове. Умер принц Александр Вюртембергский, служивший под его началом. На похоронах Потемкин был в состоянии, близком к беспамятству, и, собираясь подняться в карету, вдруг с ужасом заметил, что по ошибке хотел влезть на похоронные дроги. Будучи чрезвычайно суеверным, он увидел в этом зловещий знак. Его свита поражена отсутствующим, потерянным видом Светлейшего. Достанет ли у него сил успешно провести переговоры?

Прибыв в Яссы в июле 1791 года, Потемкин узнает, что Репнин подписал предварительные условия мирного договора. В приступе ярости он осыпает генерала самыми грубыми упреками и рвет документ. Однако Репнин говорит ему, что действовал по секретному предписанию Ее величества. Уязвленный Потемкин понимает, что императрица действовала через его голову в этом деле, где их мнения разошлись. Перенести такое недоверие со стороны государыни он не может. Итак, переговоры продолжаются, но на иных условиях, а на Потемкина, вдобавок ко всему, наваливается слабость и сомнения. Заразная горячка разъедает его тело, измотанное всевозможными излишествами. После приступа активности он больше не участвует во встречах с турками. Его интерес к политике падает. Дела мира его более не тревожат. Превратившись в капризного больного, он отказывается выполнять предписание лечащих его врачей, Линмана и Массо, и слышать не хочет о каком-либо режиме. «Князь сам себя разрушал, – отмечает Ланжерон. – Я видел, как во время припадка лихорадки он с жадностью проглотил окорок, соленого гуся, трех или четырех цыплят, запивая все квасом, клюквенной водой, медовухой и всевозможными винами». В перерывах между едой он грызет сырую репу, до которой был большой охотник. Когда он чувствует повышение температуры, заставляет выливать себе на голову потоки одеколона и сам растирается губкой, смоченной ледяной водой. Его племянница и любовница Александра Энгельгардт, графиня Браницкая, следит за настроением поверженного колосса. Он не понимает, что с ним происходит. Письма царицы служат ему единственным утешением. Плача, он читает и перечитывает их. Сделав нечеловеческое усилие, Потемкин диктует ответ и дрожащей рукой подписывает. «Я очень слаб, – сообщает он Екатерине. – Прошу вас, выберите и пришлите мне китайский халат, он мне очень нужен». Когда курьер доставил китайский халат, ему, казалось, полегчало. Все, что исходит от Екатерины, идет ему на пользу.

В начале октября 1791 года Потемкин внезапно покидает мирную конференцию и решает отправиться в Николаев, город, основанный им в устье Буга. Почему? Он и сам не знает. Прихоть больного человека. Здоровье и счастье там, где его нет. Он отправляется на их поиски и, перед тем как сесть в карету, пишет отчаянную записку императрице: «Матушка, милостивая государыня, не могу более терпеть мои муки. Единственное, что мне остается, так это покинуть сей город; я дал приказание отвезти меня в Николаев. Не знаю, что будет со мной. Твой вернейший и благодарнейший раб – Потемкин. Единственный для меня способ спастись – уехать».

Племянница Александра едет вместе с ним. Светлейшего сопровождают врач и три секретаря. Дорога отвратительна, вся в рытвинах и ухабах. При каждом толчке больной стонет. Через несколько верст он просит остановить лошадей и положить его на траву: «Хватит. Дальше не поедем. Я умираю. Хочу умереть на земле». Его кладут под деревом на разостланном ковре. Вокруг хлопочет доктор, плачет племянница Александра. В середине дня Потемкин – хозяин бесчисленных поместий, владелец множества дворцов – испускает дух на обочине дороги, как бездомный путник. Стали искать монету, чтобы прикрыть, по русскому обычаю, его единственный глаз. Казак из охраны порылся в кармане и протянул медный пятак, им осторожно прикрыли веко покойного.

12 октября 1791 года, через пять с половиной месяцев после праздника в Таврическом дворце, одетый в черное курьер привозит в Санкт-Петербург известие об этой кончине. Екатерина падает в обморок, ей пускают кровь.

Она рыдает, запирается у себя, никого не хочет видеть. Не впускает к себе даже внучат. Двору предписано соблюдение самого строгого траура. Охваченная горем императрица с каждым днем все больше понимает, какую огромную потерю понесла она в лице того, кто был ей и любовником, и мужем, и другом, и советником, и доверенным, и министром, и военачальником. Даже будучи далеко друг от друга, они не переставали советоваться. Потемкин на треть увеличил размеры ее страны, освоил пустовавшие земли, поднял города, заставил рыть гавани для портов, строил корабли, выигрывал битвы, любил женщин, встречался с самыми великими монархами своего времени, он промотал неисчислимые богатства, проявляя во всех делах щедрость своей нежной и дикой, бешеной и мудрой души – и вот, в пятьдесят два года, этот человек исключительной силы, этот вулкан страстей превратился в безжизненное тело, зарытое где-то на краю света, в Херсоне. «Как заменить такого человека? – спрашивает Екатерина у секретаря Храповицкого. – Он меня не продавал, и его невозможно было купить. Ничего уже не будет по-прежнему. Кто мог подумать, что он уйдет раньше Чернышева и других стариков? Теперь-то уж эти улитки высунут свои головы! А ведь и я тоже уже старая!» Екатерина хватается за перо. Она растерянна, ей хочется излить душу. Быстро на стол кладут лист бумаги с золотым обрезом для писем. Как всегда, она обращается к непременному адресату, к ее дорогому, все понимающему Гримму:

«Ужасный удар судьбы вновь обрушился на мою голову. Около шести часов пополудни фельдъегерь принес мне прискорбную весть о том, что мой ученик, мой друг и почти что мой кумир князь Потемкин Таврический скончался, проболев примерно месяц, в Молдавии. Я в горе, которое трудно себе представить: он соединял с чудесным сердцем редкий рассудок и незаурядную широту ума; его взгляды всегда были широкими и благородными; он был человечен, полон знаний, чрезвычайно обходителен, а его идеи всегда были новыми; ни у одного человека не было такого, как у него, дара на добрые и к месту сказанные слова. Его военные таланты во время этой войны поразительны, потому что ни один его удар, ни на суше, ни на море, не прошел мимо цели. Менее чем кто бы то ни было он позволял распоряжаться собой… Одним словом, это был государственный муж и в совете, и в деле. Он был привязан ко мне со страстью и усердием, ворча и сердясь всякий раз, когда считал, что дело можно было сделать лучше; с возрастом и опытом, он исправлял свои недостатки… Редчайшим качеством его была отвага сердца, ума и души, совершенно отличавшая его от остальных смертных, из чего следовало, что мы прекрасно ладили и предоставляли остальным болтать сколько им угодно. Я рассматриваю князя Потемкина как великого человека, не сделавшего и половины из того, что было в его силах».

Когда Екатерина вновь появляется перед двором, все вокруг делают вид, что испытывают большое горе. Однако, принимая приличествующий случаю вид, Зубов и его друзья в душе ликуют. Нашептывают даже, что Потемкин был отравлен по приказу Платона. Как бы там ни было, фаворит уговаривает императрицу не придавать чрезмерного значения смерти князя. Из любви к новому фавориту она, смирившись, соглашается спрятать боль, которую причиняет ей смерть фаворита бывшего. Она выполняет то, о чем просит Платон: не публикует манифеста об ушедшем из жизни великом человеке и не ставит памятника, дабы увековечить его память. Бесчисленные враги Потемкина уже алчно прикидывают, что кому достанется при дележе его политического наследства. Уже 25 декабря 1791 года, то есть спустя несколько недель после смерти Светлейшего, граф Ростопчин пишет:

«Раздел земель князя еще не произведен. Он действительно оставил некоторые долги, но также и семьдесят тысяч душ крестьян в Польше, шесть тысяч в России, и на полтора миллиона рублей бриллиантов. Самое удивительное в том, что он уже совсем забыт. Будущие поколения не благословят его память. Он в высшей степени владел искусством причинять зло, делая добро, и внушать к себе ненависть, небрежной рукой рассыпая благодеяния. Можно подумать, что главной целью его жизни было постоянное унижение других, дабы самому возвыситься над всеми. Его самой большой слабостью было то, что он влюблялся во всех женщин и хотел прослыть проказником. Каким бы смешным ни выглядело такое стремление, в нем он вполне преуспел. Женщины искали его расположения с такой же настойчивостью, с какой мужчины добивались от него должности. Он покинул Санкт-Петербург, потратив восемьсот пятьдесят тысяч рублей, которые были заплачены императрицей, не считая других долгов».

Любимая племянница Александра воздвигла ему усыпальницу в Херсоне, где он похоронен. Однако никто из тех, кто кланялся Потемкину живому, уже не собирался преклоняться перед мертвым Потемкиным.

Глава XXV Польша и Франция

Смерть Потемкина повлекла за собой перераспределение ролей в окружении императрицы. Взамен Светлейшего на конференцию в Яссах назначен Безбородко. Он немедленно отправляется в Молдавию, увозя с собой миролюбивые наказы. Надо покончить с этим как можно скорее! 9 января 1792 года мир подписан. Договор оставляет за Россией всю территорию между Бугом и Днестром, официально признает, что Крым и Очаков принадлежат русским, а в остальном подтверждает положения Кючук-Кайнарджийского мира. Итак, все северное побережье Черного моря стало принадлежать России, однако само море по-прежнему закрыто на турецкий замок в проливах. Четыре года кровавой борьбы и неисчислимых жертв закончились достаточно скромными территориальными приобретениями. Константинополь Екатерина не взяла. Ее младший внук Константин не будет коронован в этом городе. Однако авторитет России остался незыблемым. Платон Зубов, выступавший за этот поспешный и принесший мало пользы мир, торжествует. Екатерина назначает его президентом Коллегии иностранных дел взамен Безбородко, удерживаемого на юге переговорами. Она безоглядно доверяет Зубову. Видя его изящную красоту и послушание, Екатерина ощущает, как удовлетворяются и ее потребность быть наставницей, и ее материнский инстинкт, и ее чувственность увядающей, в последний раз любящей женщины. Он «прилежный ученик», и Екатерина в восторге восклицает в присутствии секретаря Храповицкого: «Все, что он делает, он делает хорошо, а знаете почему? Потому что он беспристрастен и не имеет каких-то особых взглядов».

Зубов удовлетворял ее еще и следующим. Если верить тому, что пишет Массон, то «ее (Екатерины) похотливые желания еще не совсем угасли, и она возобновила оргии и разнузданные празднества, когда-то так пышно ею справлявшиеся». Мы совсем не думаем, вслед за автором этих мемуаров, что оба брата Зубовы и их приятель Салтыков сменяли друг друга в «широкой и никак не насыщавшейся пещере» царицы, однако можем предположить, что она еще не потеряла вкуса к физической любви. Даже если с годами огонь ее чувств не остался таким же сильным, как прежде, она не может спать, не чувствуя рядом с собой молодого, жаркого мужского тела. Все уловки идут в ход, лишь бы разбудить затухающий пыл. Располневшая, одышливая, беззубая Екатерина все еще гоняется за иллюзией слияния с желающим ее партнером. После ласк речь обычно заходит о политике. Как это было и с Ланским. Однако Платон Зубов еще настойчивей, еще ненасытнее, чем его обольстительный предшественник. Ему мало быть во главе Коллегии иностранных дел, он добивается от царицы должности президента Военной коллегии. Вся внешняя политика сосредоточивается в его руках. Потерявшая голову от блаженства Екатерина предоставляет ему бывшие покои Потемкина в одном из флигелей Эрмитажа, осыпает его подарками, награждает большой лентой ордена Александра Невского, орденом Андрея Первозванного, официально преподносит свой портрет и медальон, как когда-то князю Таврическому. У Платона Зубова столько наград, пишет Массон, что он похож «на продавца лент и скобяного товара». Его умственная и нравственная ничтожность приводит в отчаяние даже ближайших к нему людей, однако императрица не говорит о нем иначе, как о чуде. «Потемкин был обязан почти всем своим величием собственным трудам, – пишет все тот же Массон, свидетель его выдающегося возвышения, – Зубов же обязан своим – исключительно одряхлению Екатерины. Его власть, богатство, влияние увеличивались настолько, насколько угасали силы, твердость и ум Екатерины… У него было навязчивое желание делать все или делать вид, что он все делает сам… Степень его величия проявлялась лишь на фоне низости тех, кто перед ним раболепствовал… Все ползало у ног Зубова, а он, оставшись стоять, возомнил себя великим».

Желая создать опору для этого странного министра, Екатерина прибегает к помощи Безбородко, вернувшегося из Ясс. Не может ли он своими просвещенными советами направить полного идей, но недостаточно опытного молодого человека? Безбородко успевает исправить несколько промахов Платона, но затем перепоручает обязанности наставника некоему Маркову. Тот занимается лишь текущими делами. Широкие замыслы – это прерогативы Платона Зубова и Екатерины. Они согласны во всех вопросах. И прежде всего в том, что нужно раздвигать границы России. По их мнению, величие страны определяется не благополучием ее жителей, а протяженностью территории. Теперь, когда война с Турцией окончена, можно заняться Польшей. Екатерина трезво рассматривает положение в этой несчастной стране, которой правит ее бывший нежный и верный любовник Станислав Понятовский. «В делах политических, – любит говорить она, – надо руководствоваться или принципами человечности, или же интересом… Всякий государь должен принять твердое решение в том или ином направлении; колебания между одним и другим могут привести лишь к слабому и бесплодному правлению». В данном случае она выбирает интерес. Никакие сомнения никогда не сдерживали ее в отношениях с иностранными державами. И Платон Зубов одобряет ее, когда она предпочитает безнравственный успех малополезному чувству спокойной совести. Именно он и организует новый удар по Польше.

После заключения в марте 1790 года договора об оборонительном союзе между Польшей и Пруссией, вызвавшего сильное раздражение у Екатерины, польские патриоты и король решают подготовить политический переворот. 3 мая 1791 года сейм, значительная часть депутатов которого из числа мелкой шляхты разъехалась на каникулы, одобряет новую конституцию, по которой после смерти Станислава Понятовского польский трон становится наследным в семье саксонского курфюрста, а «либерум вето» (право любого члена сейма своим протестом ликвидировать постановление сейма) и диссидентские конфедерации уничтожаются. Это означает установление конституционной монархии демократического типа и устраняет опасность волнений в стране, а Екатерину очень устраивала анархия в Польше. Не моргнув глазом, она объявляет, что конституция от 3 мая есть порождение «революционного духа», что проекты реформ короля «вдохновлены парижскими якобинскими клубами», что Франция вывозит в Польшу свои пагубные идеи и что все это противоречит положениям первого договора о разделе страны. Таким образом, отказавшись участвовать в австро-прусской коалиции против Франции, она хочет уничтожить «революционную гидру» на более близкой ее интересам земле. В то время как Австрия и Пруссия станут восстанавливать старый строй во Франции, она восстановит его в Польше, говорит Екатерина. Однако этот предлог выбран неудачно, потому что если Французская революция имела целью принизить и даже уничтожить королевскую власть, то польская конституция 3 мая стремится, наоборот, укрепить королевское правление и уничтожить причины распрей. Будучи рассудительной в силу полученного образования и своего темперамента, Екатерина отказывается иногда признавать очевидные факты, когда считает, что проявление упрямства принесет ей практическую выгоду. Раздел Польши стоит того, чтобы ради него допустить искажение правды и нарушение справедливости.

В то время как австрийцы захватывают Бельгию и сталкиваются с французскими войсками, шестьдесят четыре тысячи русских солдат входят в Польшу, а тридцать две тысячи – в Литву. Несколько поляков – противников конституции создают новую, Тарговицкую конфедерацию. Прочие, решившие сопротивляться, умоляют Пруссию прийти им на помощь в соответствии с союзным договором 1790 года. Однако Фридрих Вильгельм, потерпевший несколько неудач в Бельгии и проигравший сражение при Вальми, счел себя вправе потребовать «репарацию» со стороны Польши. Отказавшись от обещаний, он заявил, что «не обязан защищать конституцию, составленную поляками без его ведома». Вместо помощи друзьям он намерен поживиться за их счет. К тому же, в результате завоевания Бельгии генералом Дюмурье, Австрия вынуждена отказаться от первоначального проекта обменять Бельгию на Баварию и также стремится получить компенсацию за счет Польши. В январе 1793 года Россия и Пруссия подписывают конвенцию о втором разделе. Станислав Понятовский умоляет, чтобы не отсекались новые куски от территории его страны. Екатерина не желает и слушать его. Сейм собирается в Гродно. Под угрозой оружия он ратифицирует новый договор. Россия получает виленскую, минскую, киевскую области, Волынию и Подолию, всего 4550 квадратных километров с тремя миллионами новых подданных. Пруссия получает Познань с провинцией Тори (Торунь), Данциг (Гданьск) и полосу земли вдоль силезской границы, всего тысячу квадратных километров с полутора миллионами жителей. Австрии повезло меньше, но и ей досталось несколько участков территории. Второй раздел, таким образом, завершен, и Россия подписывает с растерзанной и обескровленной Польшей договор, отнимающий у той всякую политическую независимость; отныне руководство внутренними делами и внешней политикой страны осуществляется исключительно из Санкт-Петербурга. Испытывая гордость от новых завоеваний, Екатерина ликует и утверждает, что «усмирила революцию на Востоке Европы».

Однако польское дело отнюдь не закончилось. Появляются многочисленные подпольные организации патриотов под руководством генерала Тадеуша Костюшко, который когда-то командовал войсками, восставшими против русских. Морально его поддерживают Робеспьер и все те, кто носит красный колпак. Этого достаточно, чтобы Екатерина решила окончательно прикрыть сей революционный филиал парижского клуба. Партизаны в большом количестве группируются вокруг Костюшко, ставшего народным героем. Захваченный революционным порывом своих сторонников, он вынужден руководить восстанием, которое считает преждевременным. Тут и там вспыхивают бунты. Застигнутый врасплох русский гарнизон покидает Варшаву. Безумная радость охватывает ряды восставших. Однако ответный удар наносится немедленно. Пруссия посылает войска, Австрия обещает поступить так же, однако требует взамен, чтобы Краков и Сандомир были отданы ей. Екатерина поручает Суворову привести Варшаву в повиновение. Костюшко разбит под Мацеёвицами, ранен и взят в плен. 22 октября – 2 ноября Суворов штурмом овладевает Прагой, одним из предместий Варшавы, город капитулирует, русские солдаты устраивают там жестокое кровопролитие. Со слезами на глазах Станислав Понятовский отрекается от престола после тридцати одного года жалкого царствования. По приказу императрицы его перевозят в Гродно. Кто знает, не испытал ли он чувство облегчения, снимая корону, которой никогда не желал, и становясь наконец просто пленником русского правительства?

Три победителя бесславной войны заняты теперь дележом добычи. Стремясь поддержать решимость Австрии и Пруссии энергично бороться с Францией и не желая сама участвовать в этой борьбе, Екатерина заявляет, что готова отблагодарить союзников за антиреволюционные действия, предоставив им жирные куски пирога. Однако ей хочется, чтобы куски были равными, поэтому торг и перебранки между государями продолжаются несколько месяцев. Екатерина ведет тонкую игру между Фридрихом Вильгельмом и Леопольдом, ненасытность которого вызывает у нее улыбку. На самом же деле из них троих именно у нее самый хороший аппетит. Склонясь над картой Польши, она кроит и перекраивает ее, режет по живому. Ни на минуту не почувствует она вины за свое преступление. И вот подведенный ею баланс: двадцать миллионов подданных при воцарении, тридцать шесть миллионов на сегодняшний день. Кто из европейских монархов добился большего? Она умножила мощь своей страны и поэтому может с высоко поднятой головой предстать перед судом истории. Пусть за границей протестуют против раздела, все это – от зависти и непонимания. Ей не в чем себя упрекнуть, и она презирает подобное тявканье. К тому же расчленение Польши стало окончанием вековой борьбы, начатой еще в то время, когда западная славянская империя нападала на азиатскую Московию, а римско-католическая церковь восстанавливала своих приверженцев против православной греческой церкви. Екатерина считает, что она лишь поставила последнюю точку в деле, начатом задолго до ее прихода. Третий договор о разделе был подписан 13(24) октября 1795 года. Россия получает Курляндию и то, что осталось от Литвы, вплоть до Немана, Австрия получает, как и хотела, Краков, Сандомир и Люблин, а Пруссии достается северо-запад страны вместе с Варшавой. Все кончено. Польши не стало. Побежденные поникли головами. На их долю остаются лишь «бесполезные сожаления, душераздирающие воспоминания и отчаяние».[2269]

Все то время, пока длилась польская кампания, Екатерина работала день и ночь. Она признается Гримму: «Одновременно прибывают четыре почтовые кареты, где-то задержанных неблагоприятной погодой, три или четыре курьера из разных концов мира, так что девяти довольно больших столов едва хватает, чтобы поместить на них всю эту груду бумаг, а потом, сменяя друг друга, четыре человека читают мне их с шести часов утра до шести вечера три дня подряд».

Она хочет сама войти во все детали операции. Однако, когда пленного Костюшко привезли в Санкт-Петербург, она отказывается встретиться с неудачливым поборником польского дела и с жестоким высокомерием говорит: «Он оказался дураком в полном смысле этого слова, ему такая работа совсем не по плечу». Коверкая его фамилию, Екатерина издевательски зовет его «бедный дурачок Костюшка». С таким же непочтением она относится и к Станиславу Понятовскому. Когда-то Екатерина сделала его королем против его воли, теперь, с той же спокойной уверенностью, она превращает его в пленника. Уже во время встречи на корабле, по пути в Крым, она видела в нем всего лишь побежденного партнера. Екатерина не понимает, как это она, столь ценящая в человеке силу характера, могла полюбить этот нежный цветочек. Ей даже не жалко Понятовского. Она его презирает. Пусть он закончит свои дни в комфортном заточении. Удалившись в Гродно, в окружении ничтожно малого двора, он не может и шагу ступить, не наткнувшись на русского часового. Ему уже за пятьдесят, он сломлен, желчен и ничего не ждет от будущего. Единственным утешением ему служат бесконечные воспоминания о счастливых днях, проведенных рядом с Екатериной. «Мемуары», которые он пишет, чтобы убить время, – это исполненный тоски рассказ о государыне, которая когда-то сделала его счастливым и которая теперь им пренебрегает. Настоящим королем он был не тогда, когда сидел на польском троне, а когда Екатерина принимала его в своей спальне.

Увеличивая путем захватов многочисленную семью народов России, Екатерина активно занимается и делами своей собственной семьи. Она хочет, чтобы преемник не разрушил созданное ею. Она все более склоняется к тому, чтобы не допустить до престола сына Павла и отдать трон внуку Александру. Укрывшийся в Гатчине Павел со все большей страстью предается муштровке своих солдат. Вокруг него все безмолвствует, трепещет и напряженно ждет. Сердце Павла радует лишь вид его одетых на прусский манер полков, которые он гоняет на маневрах до изнеможения в любую погоду. «Хуже всего, – пишет принцесса Августа Саксен-Кобургская, – видеть красивых русских солдат, изуродованных прусскими мундирами допотопного покроя времен Фридриха Вильгельма I. Русский должен оставаться русским, он это чувствует; каждый из них считает, что в рубахе навыпуск и с волосами, стриженными под горшок, он выглядит лучше, чем с косичкой и в куцем мундире: он страдает в Гатчине… Мне было горестно увидеть такую перемену, потому что я в высшей степени люблю этот народ».[2270]

Выходки Павла отвращают от него даже тех, кого он хотел бы сделать своими ближайшими советниками, например графа Ростопчина.[2271] Тот писал русскому послу в Лондоне графу Воронцову: «За вычетом бесчестья, ничто не может быть мне гаже, чем благоволение Павла. У великого князя голова забита химерами, а окружают его люди, самый честный из которых заслуживает виселицы без суда и следствия». Он представляет Павла как человека, озлобленного на весь свет, вызывающего у всех неприязнь и страх, пытающегося походить своим безумством на Петра III. «Нельзя без жалости и ужаса видеть все то, что делает великий князь-отец, – продолжает Ростопчин. – Впечатление такое, что он изобретает средства, чтобы заставить ненавидеть себя. Он вбил себе в голову, что его презирают и стараются ему это показать; из-за этого он цепляется ко всему и наказывает без разбора… Малейшее опоздание, малейшее противоречие выводит его из себя, и он как с цепи срывается». Граф Адам Чарторыйский идет еще дальше: «Все боятся Павла. Тем более восхищает сила и ум его матери, которая держит его в зависимости, далеко от трона, хотя тот и принадлежит ему по праву». А шведский посол Стединг сообщает в Стокгольм шифрованным письмом: «Великий князь Павел продолжает вести себя очень плохо и теряет во мнении не только сильных мира сего, но и простого народа».

Более чем когда бы то ни было Павел чувствует себя покинутым, отодвинутым в сторону, проклятым. Он не может простить сыновьям, Александру и Константину, обожание, с которым те относятся к бабушке, и питает ко всем троим одинаковую ненависть. В такой обстановке семейного раздора трудная задача стояла перед наставником молодых князей Лагарпом. Оставаясь верным республиканским идеалам, он продолжал и восхвалять перед учениками благодеяния свободы, и говорить им об обязанностях государя по отношению к народу. Покладистый Александр полностью подпадает под влияние преподаваемых ему идей. Константин же, наоборот, не поддается. Будучи вспыльчивым и грубым, как и отец, он однажды изо всех сил укусил учителя за руку. В другой раз он крикнул Лагарпу, что, придя к власти, войдет со всеми армиями в Швейцарию и уничтожит эту страну. Невозмутимый Лагарп ответил: «У меня в стране, около маленького городка Мюртена, есть здание, где мы складываем кости всех наносящих нам такие визиты».

Несмотря на возмущение, вызванное вестями о Французской революции, Екатерина не перестает уважать твердого характером и великодушного воспитателя внуков. Она умела делать различие между принципами социальной справедливости, которые когда-то ярким светом осветили ее молодость и которые она хочет внушить также и Александру, и хаосом, в который погружается страна, когда безумная чернь приходит к власти. В бытность великой княгиней она была за свободу, а став царицей – за самодержавие. Она решительно осуждает жестокие выходки парижской толпы, но охотно соглашается послушать размышления о мудрых реформах. Пугачева следует обезглавить, а Лагарпа следует выслушать. Это, несомненно, доставляет Екатерине наслаждение. Она не сомневается, что, впитав все доброе, что ему было сказано, Александр станет великим и либеральным государем.

Стремясь понадежнее обеспечить будущее одаренного внука, Екатерина решает женить его и приглашает ко двору двух молодых и красивых баденских принцесс. Старшей из них, Луизе, пятнадцать лет. Александру исполнилось шестнадцать. Его будущей супругой может стать только немка. Какая другая нация может обеспечить гарантии прочного брака? Немецкая кровь должна укрепить русскую династию. Разумеется, Екатерина не открыла Александру истинные причины приезда двух сестер. Она поставила ловушку для сердца юноши. «Я веду с ним дьявольскую игру, – признается она Гримму, – ибо ввожу его во искушение».

Принцессы прибывают ночью, в разгар сильной грозы, очень их напугавшей. Когда императрица их приняла, сестры упали к ее ногам и стали целовать руки и подол платья, пока Екатерина их не подняла. Назавтра, следуя устоявшейся традиции, она вручает им ленты ордена Св. Екатерины, драгоценности, ткани и просит показать запас их платьев. «Милые мои, – говорит она, – я не была так богата, как вы, когда приехала в Россию!» Она находит, что девушки выглядят в жизни достойными своих портретов. Старшая особенно обольстительна. «У нее восхитительная талия, – отмечает графиня Головина, – пепельно-серые волосы, спадающие локонами на шею, молочно-белая кожа, розовые щеки и очень приятно очерченный рот». Она составит отличную пару Александру. Когда тот появляется вместе с братом Константином, Луиза в восторге. Этот блестящий юноша «наделен природным изяществом в высшей степени. Он высок ростом, строен, широкоплеч, у него легкая походка, благородные, правильные и нежные черты лица, гладко причесанные светло-каштановые волосы, глубоко сидящие голубые глаза и чарующая улыбка. От лица его веет силой и грацией, радушием и таинственностью». Расставшись с девушками после первой встречи, Александр признается, что Луиза прелестна. «Ах! Вовсе нет! – воскликнул Константин. – Ни та, ни другая не прелестны; надо отправить их в Ригу для курляндских принцев;только для них они и сойдут!» Хвалебный отзыв Александра передали бабушке, и та очень обрадовалась этому. Да, она рассчитала верно. Он клюнул на наживку. Во время представления молодых иностранок ко двору Луиза неловко шагнула, споткнулась об угол ступеней трона и растянулась во весь свой рост. Ее поднимают, успокаивают, а Александр ей улыбается – и неприятность забыта. Младшая сестра, не пришедшаяся по вкусу Константину, отправлена назад, на берега Рейна, с целым возом подарков.[2272] Старшая начинает учить русский язык, отказывается от прежней религии и принимает православную веру. Ее нарекают великой княжной и меняют имя – Луиза становится Елизаветой Алексеевной. «Великий князь очень влюблен в свою нареченную, – отмечает Стединг, – и трудно найти более прекрасную и интересную пару». Восхищенная и испуганная первыми попытками сближения со стороны Александра, Луиза пишет матери: «Когда мы были одни в моей комнате, он поцеловал меня, и теперь я думаю, что он всегда станет это делать. Вы поверить не можете, насколько мне все это показалось забавным».

Россия только что с честью вышла из трех войн, и целая толпа пестро разодетых генералов присутствует на церемонии обручения. Много здесь и шведских поклонников Екатерины, были «преданные и покорные» польские магнаты, татарские ханы, турецкие паши и молдавские депутаты. Екатерина обедает на возвышении, посреди других столов. «Блистая золотом и алмазами, начиная с короны, – пишет Массон, – она ясным взором обводила многочисленное собрание, составленное из представителей всех народов, и казалось, видела всех их у своих ног… Поэт принял бы ее за Юнону, сидящую среди богов».

Однако «Юнону» одолевали заботы. Блестящая помолвка ее внука была омрачена для нее событиями во Франции. Уже давно находит она, что эта страна переживает период безумия. И опасается, что зараза перекинется на Россию. Узнав о бегстве Людовика XVI и о его задержании, она приходит в отчаяние. По слухам, русский посол в Париже Симолин тайно участвовал в подготовке неудавшегося побега. Лишь чудом этот дипломат избежал расправы со стороны революционной толпы, собравшейся у Пале-Рояля, а затем на Елисейских Полях. «Они хотели схватить меня и убить, как соучастника организации побега короля», – пишет он Екатерине.

Первые прибывшие в Санкт-Петербург французские беженцы приняты с большим радушием. Перед глазами республиканца Лагарпа прошли вереницей семейства Сенак де Мельянов, Сен-Приестов, Бомбелли, Эстергази, Шуазёль-Гуффье. Все эти изгнанники лопочут, трещат, возмущаются, интригуют, устраиваясь на новом месте. «Мадам Виже-Лебрен скоро станет думать, что она в Париже, – так много народа собирается на ее приемы», – пишет принц де Линь. А граф Ростопчин с горечью замечает: «Если присмотреться к французам, найдешь во всем их существе столько легкости, что не понятно, как эти люди удерживаются на земле. Негодяи и дураки остались на родине, а безумцы покинули ее, чтобы увеличить собой число проходимцев в нашем мире». Французский поверенный в делах Женэ, сторонник разумной революции, оказался в затруднительном положении перед лицом такого наплыва эмигрантов. Напрасно он старается, наперекор фактам, доказать, что Людовик XVI пользуется определенной свободой. Екатерина считает его «завзятым демагогом» и отказывается принимать при дворе. Она осуждает Людовика XVI за то, что тот согласился признать конституцию. «Ну вот, изволите ли видеть, сир Людовик XVI шлепнул свою подпись над несуразной конституцией и поспешил надавать клятв, которые ему не хочется выполнять и которых, кстати сказать, никто от него и не требовал! – пишет она Гримму. – Но кто же они, эти безрассудные люди, заставившие его совершить эти глупости?.. Когда вы вернетесь в Париж, если всех их еще не повесят к тому времени, возьмите розги и просто-напросто высеките этих недоучек, советников французского короля!» Проживающие во Франции русские получили приказ немедленно возвратиться на родину. Русский посол в Париже Симолин упаковывает вещи. Газета «Монитор» называет императрицу «северной Мессалиной». Она отвечает запретом для русских носить парижские галстуки и отправляет в чулан бюст Вольтера. Он, именно он виноват. Теперь она знает это определенно. Доказательства? 11 июля 1791 года французские революционеры торжественно перенесли его прах в Пантеон. Говорят, что вооруженные горожане сопровождали похоронные дроги. Делегация писателей во главе с Бомарше представляла «семью Вольтера». Ну что ж, если в Париже он покоится в Пантеоне, то в Санкт-Петербурге он будет лежать среди хлама на чердаке. Да, на этот раз дорогие энциклопедисты потеряли всякое доверие и уважение в глазах Екатерины. Она, так восхищавшаяся ими в прошлом, теперь видит в них всего лишь двуличных чудовищ. Проповедуя свободу, равенство и братство, они стали пособниками нетерпимости, ненависти, резни. Утописты с руками по локоть в крови. Собрания их сочинений служат основанием гильотины. «Я предлагаю всем протестантским державам принять греческую религию, чтобы уберечься от чумы безверия, разврата, анархии, лицемерия и дьявольщины, противной Богу и тронам», – пишет она. Екатерина заявляет Гримму: «Я утверждаю, что достаточно будет захватить две или три лачуги во Франции, а все остальное рухнет само собой… Не понадобится и двадцати тысяч казаков, чтобы устроить зеленый ковер от Страсбурга до Парижа…» Однако она не собирается отдать этим двадцати тысячам казаков приказ выступать в поход.

Узнав в начале 1793 года о смерти Людовика XVI, Екатерина испытывает столь сильное потрясение, что врачи опасаются за ее здоровье. Идея монархического устройства ей так дорога, что она не может без содрогания перенести позорный конец французского монарха на гильотине. Это ее, Екатерину, оскорбляет толпа, это на ее, Екатеринину шею, падает тяжелый нож. «Получив известие о преступной казни короля Франции, – пишет Храповицкий, – Ее величество слегла в постель, заболев от горя. Слава Богу, сегодня ей лучше. Она говорила мне о варварстве французов, о явной незаконности подсчета голосов (тех, кто высказался за приговор королю): „Это вопиющая несправедливость, даже по отношению к частному лицу… Равенство – это чудовище, захотевшее стать королем“».

С этого момента Екатерина ощетинилась всеми своими иголками. Ее резкие высказывания заставляют трепетать Женэ. В устах императрицы Лафайет становится «дураком великим», Париж – «прибежищем бандитов», а революционеры «мерзавцами». «Надо истребить самое название французов». Для нее столицей Франции становится не Париж, а Кобленц, главный штаб эмигрантов. Она аннулирует торговый договор, заключенный с Сегюром во время путешествия в Крым; запрещает французским кораблям заходить в русские порты; рвет дипломатические отношения с Францией и высылает из России нежелательного Женэ. «Говорят, – пишет она Гримму, – что он выехал из Петербурга в красном шерстяном колпаке на голове. Это настолько глупо, что я рассмеялась, узнав об этом». Наконец, она издает указ, предписывающий всем проживающим в России французам подписать под страхом немедленной высылки составленную в резких выражениях клятву: «Я, нижеподписавшийся, клянусь перед всемогущим Богом и на святом Евангелии, что никогда, ни делом, ни помыслом, не примыкал к безбожным и крамольным принципам, исповедуемым ныне во Франции, я рассматриваю правительство, там установленное, результатом узурпации и нарушением всех законов, а смерть христианнейшего короля Людовика XVI как акт гнуснейшего злодейства… Поэтому, пользуясь надежным убежищем, которое Ее Императорское Величество государыня всероссийская соизволила мне предоставить в своих землях, я обещаю там жить, строго следуя святой вере, в которой я рожден, и, неукоснительно подчиняясь установленным Ее Величеством законам, прервать всякие сношения с французами, которые признают современное чудовищное правление во Франции, и возобновить эти связи лишь тогда, когда по восстановлении законной власти я получу на то формальное разрешение Ее Императорского Величества».

Екатерина не сомневается в восстановлении самодержавия после стольких кровавых беспорядков и принятия столь нелепых законов. Проявляя незаурядный дар предвидения, она пишет в 1794 году: «Если Франция уцелеет, она станет сильной, как никогда до сих пор… Ей только нужен высший человек, превосходящий современников, превосходящий, может быть, целый век. Родился ли он уже?.. Придет ли он? Все зависит от этого!» «Высший человек» уже родился. В Аяччо, в 1769 году. Ему двадцать четыре года, и он только что прославился при осаде Тулона.

Тем временем российские французы принялись усердно приносить присягу. Для Екатерины они уже не гости, а новые подданные, обязанные ей подчиняться. Прибытие в 1793 году графа д'Артуа приносит ей величайшее удовлетворение. До его ареста она мечтала предоставить убежище самому Людовику XVI. «Это было бы самым замечательным поступком моего царствования», – говорила она. И в самом деле, какой это был бы великолепный реванш, как замечательно могла бы отыграться тем самым принцесса Цербстская, дав приют и покровительство внуку ее заклятого врага Людовика XV и дочери Марии Терезии Австрийской, которые ее так презирали! Однако, за неимением лучшего, она устраивает пышный прием графу д'Артуа. Ее девиз – много хороших слов и как можно меньше помощи. Прежде всего, поддавшись чисто женскому тщеславию, она хочет, чтобы роскошь Зимнего дворца соперничала с пышностью Версаля. Она и Платон Зубов обращаются с гостем как с законным сыном Франции и наместником королевства. Показав себя полным ничтожеством в политических делах, человеком он оказался простым, любезным и «без заносчивости». Несмотря на все усилия, ему так и не удалось получить от царицы военную помощь, на которую он надеялся. Екатерина ограничивается тем, что выделяет ему миллион рублей на первые расходы по военной кампании и открывает кредит до четырех миллионов через русское посольство в Лондоне. Затем, дабы поддержать графа в священной борьбе против Французской революции, которую она называет не иначе как «переворот жуликов», она передает ему богато украшенную и освященную шпагу, на клинке которой выгравированы слова: «Дано Богом королю». Разочарованный граф д'Артуа принимает это символическое и совершенно не нужное ему оружие и, как пишет свидетель сцены, благодарит «с довольно безразличным лицом». Екатерина же без обиняков пишет вице-канцлеру Остерману: «Я ломаю голову над тем, как вовлечь берлинский и венский дворы во французские дела… чтобы освободить себе руки. У меня много неоконченных дел. Надо, чтобы Пруссия и Австрия мне не мешали». Впоследствии, будучи по-прежнему озабоченной ходом «французских дел», она попытается войти в союз с Великобританией. Между двумя странами будет подписан договор о ненападении. Однако Екатерина не станет придавать ему никакого значения. 26 апреля 1793 года граф д'Артуа отправляется в Англию.

Свадьба великого князя Александра отпразднована 28 сентября того же года. Чета оказалась настолько милой и обаятельной, что молодых прозвали «Амуром и Психеей». Екатерина надеется вскоре стать прабабушкой. Это было бы, думает она, еще одной гарантией будущности государства. Итак, она созидает не только в пространстве, но и во времени. Прежде всего надо удостовериться в намерениях Александра. Наслушавшись прекрасных идей от Лагарпа, он произносит во время одного из приемов взволнованные слова о «правах человека», приведя в смятение присутствующих. Это безответственный порыв молодости, считает Екатерина. Гнусная казнь Марии-Антуанетты, последовавшая за гильотинированием Людовика XVI, быстро заставила замолчать либерального швейцарца и его ученика. Ужасный результат вызывает сомнения в правильности самих принципов. Спасение в монархии. Екатерина хочет убедить в этом Александра и одновременно рассказать, какие планы на будущее она ему составила.

Первые же разговоры ужаснули ее. Александр не хочет править. Он обличает деспотизм, насилие, придворные интриги. Его нежная и покладистая душа стремится к спокойствию и простой жизни, к невинным сердечным добродетелям. Домик в деревне, семейный очаг, добрая жена, милые дети, домашние заботы и радости простого смертного – вот что привлекает его. Вместо будущего царя Екатерина видит мелкого швейцарского буржуа. Тогда она вызывает Лагарпа, чье влияние на ученика ей известно, и требует, чтобы тот внушил Александру чувство императорского долга. Надо не только заставить молодого цесаревича принять свою судьбу, но и сделать так, чтобы он считал себя прямым наследником престола, поскольку отец его от наследования отстранен. Последнее условие возмущает Лагарпа. Он считает, что может стать соучастником грубого нарушения правил нравственности, уговаривая сына захватить место, по праву принадлежащее тому, кому он обязан жизнью. Как воспитатель Александра, не для того внушал он ему уважение к родителям и любовь к ближнему, чтобы затем толкать на столь гнусный поступок. Короче говоря, он отказывается стать орудием политики царицы. Та не стала настаивать, надеясь привлечь на свою сторону если не Лагарпа, то простодушную супругу Александра. Однако теперь Лагарп старается наладить сближение между Павлом и сыном. Он даже выдает ученику содержание своего тайного разговора с императрицей. Потрясенный Александр с еще большим почтением стал относиться к отцу, не упуская случая высказать уважение и польстить ему. Предвосхищая события, он даже называет его «императорским величеством», как бы подчиняясь порядку престолонаследия. Узнав о таком порыве сыновней любви у молодого человека, Екатерина вызывает Лагарпа и объявляет ему о его отставке. Вернувшись в комнату для занятий великих князей – а Александр, даже женившись, продолжал учебу, – Лагарп был мертвенно бледен. Со слезами на глазах он рассказывает о беседе с императрицей. Александр рыдает и кидается на шею учителя. Оставшись один, он пишет душераздирающее послание: «Прощайте, любезный друг, чего мне стоило сказать Вам это слово. Помните, что Вы оставляете здесь человека, который Вам предан, который не в состоянии выразить Вам свою признательность, который обязан Вам всем, кроме рождения… Будьте счастливы, любезный друг, это желание человека, любящего Вас, уважающего и почитающего выше всего… Прощайте в последний раз, лучший мой друг, не забывайте меня. Александр». Позже он скажет: «Всем, что во мне есть, я обязан швейцарцу».

После отъезда Лагарпа, лишенный духовной поддержки, Александр испытывает чувство нерешительности, трагического одиночества. Продолжая вести себя как почтительный сын, он удручен странностями, глупостью и мелочной злобой отца. Глядя же на бабку, он восхищается ее работоспособностью, умом, властностью, благожелательностью – и расстраивается, видя ее старческую слабость к молодому любовнику Платону Зубову. «Я чувствую себя несчастным, находясь в обществе людей, которых не хотел бы видеть среди своих слуг», – признается он своему другу Кочубею. Однако – и в этом проявляется одна из черт его податливого характера – он ведет себя тише воды, ниже травы с фаворитом. Более того, он терпит его наглые и настойчивые ухаживания за своей молодой женой. Но как осадить столь важную персону? И как помешать женщине воспламенять сердца одним видом своей красоты? Елизавете Алексеевне не в чем себя упрекнуть. Она чувствует себя по-настоящему неловко, слушая комплименты, расточаемые ей на людях Платоном Зубовым. Кстати сказать, ухажер, кажется, говорит их от чистого сердца. Устав от императрицы, он сгорает страстью к великой княгине. Он готов пожертвовать всем, лишь бы утолить эту страсть. Назревает скандал, которого Александр опасается больше, чем другие. У него всегда вызывали ужас контрастирующие цвета. Это человек, не умеющий сказать ни да, ни нет. Он признается задушевному другу Кочубею: «Жена моя ведет себя, как ангел. Однако вы согласитесь, что поведение, которого надо придерживаться с Зубовым, ужасно обременительно… Если относиться к нему хорошо, то покажется, будто его любовь одобряют, а если относиться к нему холодно, чтобы его исправить, то императрице, которая ничего не знает, может не понравиться, что не ценят человека, которому она благоволит. Очень трудно придерживаться необходимой середины, особенно на людях, все они так злы и так расположены делать зло».[2273]

Когда Екатерине сообщают об этой неприятной истории, она глотает пилюлю не поморщившись. Разве может она сердиться на красавца Платона за то, что тот время от времени бросает взгляд на соперницу посвежее? Остановив свой выбор на столь молодом любовнике, она согласилась с тем, что он может ей иногда мысленно изменять. Но что за мысль ему взбрела в голову выбрать для такого дела великую княгиню? Решительно, русские люди не перестают удивлять Екатерину: отсутствие логики – это их стихия. Взять хотя бы Платона Зубова. Этого человека она безумно любит, она осыпает его почестями, она доверяет ему самые ответственные политические дела – а он готов отказаться от своего счастья и отдаться предосудительному и бесполезному чувству. Рядом с ним еще один человек, Александр, у которого в жилах тоже течет русская кровь, она предложила ему самый великий трон в мире, а он отказывается от славы, потому что ему, видите ли, хочется жить в спокойствии, вдалеке от превратностей государственных забот. Она вспоминает о Потемкине, который, будучи на вершине славы, мечтал уйти в монастырь. Поистине, следует привнести немного германского здравого смысла в славянскую нелепицу. Екатерина решает урезонить и любовника, и внука. В конце концов первый соглашается не волочиться более за великой княгиней, а второй – не дуться из-за проявления к ней каких-то мимолетных чувств.

Остается решить вопрос о наследовании. Екатерина вновь берется за дело. Всей своей волей и всей своей нежностью она воздействует на податливый дух Александра. Она убеждает его, что если к власти придет Павел, то он будет слепо противиться любой либеральной реформе, тогда как если Александр прямо унаследует корону, то сможет беспрепятственно применить к своему народу мудрые заветы Лагарпа. В противоположность кровавой Французской революции он покажет, чего может добиться в великой стране просвещенный монарх. Предназначенный и рождением, и воспитанием к выполнению этой великой задачи, он не имеет права отказываться от трона по причинам личного характера. Он должен согласиться, и тогда она проведет конец своих дней с миром в душе. На этот раз Александр поддается. Как обычно, он не дает определенного ответа. Однако интуиция подсказывает Екатерине, что дело пошло на лад.

В отношениях с Платоном Зубовым также наступило улучшение. Перестав ухаживать за великой княгиней, Зубов решил заняться осуществлением дорогих сердцу Екатерины замыслов в отношении Греции, но в несколько иной форме. Как и Потемкину, ему захотелось увеличить территорию империи смелым завоеванием, с которым будет связано его имя. Почему бы не начать с Персии? Оттуда можно будет продвинуться до Индии. Операцию надо поручить брату Платона, Валериану Зубову, который воевал в польскую кампанию простым поручиком и потерял ногу. Тем временем Суворов направится к Константинополю через Балканы. Русский флот войдет в Босфор и осадит турецкую столицу с моря. Для воодушевления моряков можно сделать так, чтобы эскадру вела лично Екатерина. Окружение императрицы приходит в смятение. Такая экспедиция кажется всем опасной фантазией. Даже Александр с трудом скрывает скептицизм. Ну не может его бабушка еще раз поверить какому-то миражу! Но нет! Уставшая и потерявшая способность ясно рассуждать, Екатерина ни в чем не может отказать обожаемому Платону. Если уж ему захотелось повоевать, то нельзя же быть настолько жестокой, чтобы запретить ему это!

В последние дни февраля 1796 года Валериан Зубов выступает в поход с двадцатью тысячами солдат. Он обещает войти в Исфахан в сентябре. Однако после взятия Дербента и Баку, не оказавших ему никакого сопротивления, он останавливается. В конце лета его все еще отделяют от персидской границы шестьсот верст пустыни, в которую ему было страшно вступить. Из Санкт-Петербурга к нему послали инженера с географическими описаниями и инструкциями. Склонившись над картой, он понимает безумие затеянного предприятия и решает не трогаться из Баку.

И опять мечта Екатерины о господстве над Востоком лопается. Но она надеется прожить достаточно долго, чтобы увидеть падение Византии. Ей шестьдесят семь лет, силы ее ослабевают, сердце бьется аритмично, а ноги так раздулись, что ей трудно взойти даже на три ступеньки, так что некоторые придворные, принимая ее у себя, устраивают на входе наклонные помосты, чтобы она могла войти. Заплывшее лицо ее несет на себе, по мнению современников, «явные знаки разложения и водянки». Тем не менее она отказывается признавать себя старой и немощной. «Я весела и подвижна, как птичка», – пишет она Гримму. Почувствовав недомогание, она сама определяет его причину и лечит на свой лад. «Я думаю, что у меня в желудке образовалась подагра, – говорит она одному из приближенных. – Я изгоняю ее перцем и стаканом малаги, который выпиваю каждый день».

Как и прежде, ее день расписан с беспощадной точностью. Она работает с исступлением. Однако Платон Зубов постоянно рядом с ней. Ни одно решение без него не принимается. Ночами он приходит в ее спальню. Она знает, что это последний ее любовник. И тем благодарнее она за усилия, что он прилагает для того, чтобы удовлетворить ее. Шведский посол Стединг приводит в донесениях некоторые соображения по поводу такого политического и одновременно чувственного единения: «Значение фаворита повышается тем, что императрица, кажется, решила более уж никогда его не менять… Зубов проходит к императрице в любое время. Именно у него происходят обсуждения. Именно из его канцелярии вершится большинство дел. Императрица уже не собирает более совета у себя… Фавор Зубова растет и увеличивается в той же мере, в какой падает уважение, которое ему оказывают». К именинам фаворита поэт Державин написал оду, в которой сравнил Платона Зубова с Аристотелем, а молодые воспитанницы Смольного института преподнесли ему вышивку ручной работы с надписью: «Ваше Высочество, Вы радость родины, Ваши благодеяния наполняют нежностью наши сердца».

1796 год отмечен для Екатерины еще одним знаменательным семейным событием. В июне Мария Федоровна, великая княгиня-мать и жена Павла, произвела на свет девятого ребенка, сына Николая! Это третий отпрыск мужского пола у плодовитой женщины. Екатерина изображает расчувствовавшуюся прародительницу. На самом деле она раздосадована. Малыш появился на свет слишком поздно, чтобы она успела воспитать его так же, как воспитала Александра и Константина. Увы, он полностью подпадет под вредное влияние отца. И кто знает, какие беды принесет России этот сумасброд в прусском мундире, склонившийся над новой колыбелькой?[2274]

Глава XXVI Конец

Хоть бы эпидемия революции ограничилась Францией! С приближением старости Екатерина ничего так не боится, как распространения в России этих либеральных идей, которыми когда-то она и сама вроде бы увлекалась. Грозный бунт Пугачева показал, что русский народ так же способен к насилию, как и французский, а посему она не терпит в стране никакого общественного движения, которое могло бы поколебать стабильность общества или просто нарушить спокойствие умов. Как страж порядка, она с железной суровостью преследует тех верноподданных, которые, по ее мнению, могут впасть в «якобинство». Даже прежние ее друзья выходят из милости, если хоть чуточку уклоняются «влево». Когда-то она приблизила к себе публициста, издателя и просветителя Новикова и даже анонимно сотрудничала в его газете «Живописец», но теперь она недовольна им за то, что он слишком рьяно защищает крепостных и даже стал франкмасоном. Вначале это движение в России было совершенно лояльно к правительству. Но очень скоро в нем развилась мистическая тенденция «озаренности», что вызвало беспокойство Екатерины, она усмотрела в этом первое покушение на ее верховную власть. Наделенная позитивистским умом, она считает, что появление сект вне лона церкви может посеять смущение в темных народных массах, легко приходящих в возбуждение. Говорят, что Новиков и его сторонники планируют использовать склонность Павла к «мартинистским» теориям; великому князю даже предложили быть магистром ордена франкмасонов в Москве. Так не бывать этому! Лучшая формула: одно отечество, одна вера, один монарх. Хватит, нагляделись на то, куда привели французские философы свою несчастную страну! Пока жива Екатерина, русские философы не смогут заниматься пророчествами в ложах, салонах или на улицах. В 1792 году Новикова арестовывают; дело его ведут с исключительной суровостью; Екатерина лично диктует вопросы, которые судьи будут задавать обвиняемому. Приговор суров: пятнадцать лет заключения в Шлиссельбургской крепости; сожжение книг подрывного характера; закрытие всех масонских лож в России. За много лет до того в своем дневнике «Всякая Всячина» императрица писала: «Мы хотим ходить по земле, а не летать по воздуху и тем более – не карабкаться на небо». «К тому же, – добавляет она, – мы не любим меланхолическую писанину».

С такой же строгостью к гуманистским иллюзиям относится она к опубликованию Радищевым книги «Путешествие из Петербурга в Москву». Это произведение, сочетающее в себе черты документа и памфлета, рассказа и раздумий, направлено против ужасов крепостничества и призывает к немедленному освобождению крестьян щедрым жестом правительства. Бог знает, как могла Екатерина когда-то мечтать освободить мужиков! Но пока царствовала, она поняла, как опасно вдруг оставить этот народ, привыкший к рабству, на краю сияющей бездны независимости. Веками был он лишен чувства ответственности и всякой инициативы, так не впадет ли он в безумство от одного только провозглашения освобождения? Не пожалеет ли он о той защите, которой была для него власть всемогущего хозяина-крепостника? Во всяком случае, надо исподволь готовить и барина и крестьянина к предстоящему изменению отношений между ними. Книга Радищева вышла слишком рано. Чтение ее может взбудоражить незрелые умы, коих так много на Руси. Одним словом, считает Екатерина, автор уже самим талантом своим «опаснее Пугачева». Приговоренный к смерти, Радищев царской милостью прощен и высылается на десять лет в Сибирь.

Что касается Княжнина, автора двух нашумевших комедий, «Хвастун» и «Чудаки», то гнев императрицы обрушился на него уже после его кончины. Княгиня Дашкова, президент Российской академии, опубликовала посмертно трагедию Княжнина «Вадим Новгородский». Екатерина, прочитав ее, находит в ней республиканский душок и велит арестовать и уничтожить весь тираж брошюры. Узнав об этом, княгиня Дашкова восклицает в присутствии царицы: «А что мне за беда, Ваше величество, если рука палача и бросит книги в огонь? Краснеть-то не мне придется!» Такое предупреждение нисколько не убавило решительности Екатерины. Тираж был уничтожен. Пепел «Вадима Новгородского» развеян по ветру. После такого позора княгиня Дашкова демонстративно подает в отставку со своей академической должности и решает покинуть Санкт-Петербург и обосноваться в Москве. Но перед отъездом просит у Екатерины прощальную аудиенцию. Ведь они – старинные подруги! Ее величество, прежде чем принять визитершу, заставляет ее ждать целый час в приемной. Наконец обе остались с глазу на глаз. Пока княгиня Дашкова молча отвешивает глубокий поклон, она сухо говорит ей: «Счастливого пути, мадам». Больше ни слова не вытянула из нее бывшая подруга. Но другим Екатерина объяснит свою строгость в части цензуры. «Театр – это школа для нации, – скажет она. – Он обязательно должен быть под моим наблюдением; я первый учитель в этой школе, ибо первый мой долг перед Господом – отвечать за нравы моего народа».[2275]

А в целом, будучи заинтересованной и по собственным наклонностям, и по должности, в расцвете русской литературы, она проявляет властность, окрашенную презрением, по отношению к писательской братии. Горячая поклонница французской и немецкой культур, она видит спасение культуры своей страны только в подражании западным образцам. Во время ее царствования мало известных имен добавилось к знаменитостям времен Елизаветы, таким, как Ломоносов, основатель русского литературного языка, умерший в 1765 году, Сумароков, умерший в 1777 году, автор басен, сатирических стихов и театральных пьес, вдохновленных Расином и Вольтером. Есть, конечно, придворный поэт Державин, автор бурно лирических произведений, но его длиннющая поэма «Фелица» не более чем заказное произведение, где панегирик императрице соседствует с критикой окружающих ее придворных. Со временем Державин опустится до того, что станет воспевать Платона Зубова. Есть еще Херасков, он подражает французам, особенно Вольтеру, зарифмовав «Россияду»; Богданович пытается украсить свою «Душеньку» чертами, заимствованными у Лафонтена в его романе «Любовь Психеи и Купидона». Гораздо оригинальнее Фонвизин, прозванный русским Мольером; он высмеял в комедии «Бригадир» московских галломанов вроде Троеглуповых,[2276] а в «Недоросле» заклеймил праздную и грубую жизнь русских помещиков. Главная идея этого последнего произведения: русское общество не выживет, если не возвысит свою душу и не отточит ум. Вполне «екатерининская» концепция. Однако Фонвизину пришлось бороться с цензурой, которая первоначально запретила представлять комедию. Вмешался великий князь Павел. «Недоросль» была поставлена и имела огромный успех. Но после нее Фонвизин ничего значительного не написал. В возрасте сорока восьми лет он умирает от тяжелой болезни. На Екатерину эта смерть производит меньшее впечатление, чем кончина Вольтера или Дидро. Всех этих русских писателей она почитает за подмастерьев. По-видимому, не разгадала она нарождающийся гений Карамзина, чьи «Письма русского путешественника» и сентиментальные рассказы уже восхищают многих читателей, не замечает она и восхитительные опыты Крылова, начинающего в жанре сатирических эссе и достигшего совершенства в жанре басен.

Императрица не доверяет также и русским архитекторам. У нее «мания строить», она уверяет, что никогда никакое землетрясение не разрушит столько зданий, сколько возведено по ее приказанию. Она с увлечением возводит дворцы, украшающие Санкт-Петербург и его окрестности. В столице при ней построен Малый Эрмитаж, Смольный институт, великолепный фасад Академии художеств, Мраморный дворец и Таврический дворец, предназначавшийся Потемкину, перестраивается старая Троицкая церковь. В Гатчине она возводит Большой дворец; в Петергофе расширяет дворец Петра Великого, сохраняя при этом его версальский стиль; в Царском Селе вносит множество усовершенствований и возводит Александровский дворец. Большинство этих зданий построено по проектам итальянских или французских архитекторов. Из русских можно упомянуть лишь Старова, Баженова, Казакова… Во всяком случае, стиль ее строений никак нельзя назвать национальным; не учитывая ни местного климата, ни окружающей среды, он полностью копирует итальянскую и французскую школы. Иван III в XVI веке приглашал в Москву архитекторов из Болоньи и Милана, но требовал от них оригинального замысла, отвечающего русской традиции; Екатерина же, идя по стопам Петра Великого, перенесла на берега Невы здания, великолепные сами по себе, но созданные для других горизонтов.

Среди приближенных к трону художников, скульпторов и ученых русские в меньшинстве. Екатерина не оказывает им поддержки и проявляет к ним чувство, среднее между снисходительностью и презрением. Живя в России, Фальконе возмущался грубостью царицы по отношению к отличному художнику Лосенко. «Бедняга, униженный, без куска хлеба, хотел уехать из Санкт-Петербурга и приходил ко мне изливать свое горе», – пишет он. Путешествовавший по России Фортиа де Пилес удивляется, что Ее величество допускает, чтобы талантливый скульптор Шубин ютился в тесной каморке, не имея ни моделей, ни учеников, ни официальных заказов. За все свое царствование Екатерина сделала заказ или дала субсидии очень немногим русским художникам, зато не скупилась на закупки произведений иностранных авторов.

Из-за рубежа приезжают и именитые ученые: Эйлер, Паллас, Бёмер, Шторх, Крафт, Миллер, Вахмейстер, Георги, Клингер… Если исключить знаменитые экспозиции натуралиста Палласа, исторические исследования Миллера и несколько трудов по биологии, пребывание всех этих ученых в Петербургской академии наук не обогатило сокровищницу человеческих знаний. Заслуга Екатерины в том, что она поощряла публикацию многочисленных древних рукописей, например, таких, как «Слово о полку Игореве». Под ее эгидой собирают и издают первые «Былины», передававшиеся до того из уст в уста, из поколения в поколение. Интерес царицы к истории проявляется и в том, что она пишет «Воспоминания, касающиеся Империи Российской». В этих наспех сделанных записках она насобирала ошибочных сведений, выдумок о каких-то «финляндских королях», женит их на маловероятных княжнах новгородских, впутывает Рюрика в немыслимые обстоятельства и пытается доказать всемирное значение древней Московии. Позже она напишет о своих исторических и лингвистических исследованиях: «Я насобирала множество сведений о древних славянах и смогу скоро доказать, что они дали названия большинству рек, гор, долин и местностей во Франции, Испании, Шотландии и в иных странах».

Впрочем, скоро ей надоедают эти труды, и она поручает профессионалам-исследователям Щербатову и Голикову создать серьезное и долговечное творение. Затем, под влиянием возраста и Французской революции, она начинает с подозрением относиться ко всем ученым. Когда-то Екатерина мечтала создать кружок академиков и беседовать с ними мирно и любезно на абстрактные темы. И вот, неожиданно, она видит в них поджигателей бунта. Всякая новая мысль пугает бывшую ученицу энциклопедистов. В 1795 году она узнает, что содержание Петербургского Экономического общества обходится в четыре тысячи рублей в год, а выпускает оно издания «одно глупее другого». Она возмущена, обзывает «жуликами» членов ученого общества и лишает их субсидий.

К тому времени Екатерина уже отпустила Лагарпа и всячески старается убедить Александра принять корону Российской империи. Юный цесаревич, давно мечтавший удалиться от двора и мирно жить-поживать в сельской местности, где-нибудь на берегу Рейна, постепенно уступает настойчивым требованиям бабушки. Летом 1796 года он разбирает свои поступки в письме бывшему наставнику: «Вы знаете о моем желании покинуть родину. Сейчас я никак не могу его реализовать. Несчастная судьба моего отечества направила мои мысли совсем в другом направлении». Это «другое направление» явно нацелено на трон. Однако Александр и брат его Константин с некоторых пор зачастили в Гатчину, где Павел приучает Александра к военной службе. И вот юноша одет в прусскую форму с высокими сапогами, он с удовольствием обучает новобранцев, участвует в маршах, бросках, в артиллерийских стрельбах, упражняется во владении шпагой и мушкетом. Ему нравится атмосфера военного гарнизона, но удивляет, что хозяин замка приказал снести все дома, вырубить лес, разровнять бугры, с тем чтобы часовым, охраняющим замок, легче было наблюдать за местностью на большом расстоянии вокруг. Подъезд к резиденции великого князя охраняется кордонами полиции. Чтобы проехать, надо числиться в списке друзей цесаревича. Ему мерещатся шпионы за каждой дверью. Императрица имеет все основания считать его полоумным. Но к нему тянутся люди. Александр колеблется: хочется ему и в солдаты поиграть с отцом, и наследником трона побыть в обществе бабушки. Впрочем, он совсем не одобряет политику, проводимую ею. Он еще под влиянием воспоминаний о Лагарпе. Новому своему другу, молодому поляку Адаму Чарторыйскому, он признается во время прогулки в своих сомнениях. Вот что тот пишет в своих «Воспоминаниях»: «Цесаревич признался мне, что он вовсе не разделяет взгляды и идеи правительства и двора; что он далеко не одобряет политику и поведение своей бабушки, что он осуждает ее принципы… Он сказал, что ненавидит деспотизм повсюду и в любой форме, что любит свободу и что ею должны пользоваться все люди, что он очень заинтересовался Французской революцией, осуждая ее ужасные преступления, он все же желает успехов Республике и радуется им… Признаюсь, уходил от него я сам не свой, глубоко взволнованным, не веря, во сне это было или наяву. Как? Великий князь России, наследник Екатерины, ее внук и любимый ученик, которого она мечтала бы посадить на престол, отстранив собственного сына, тот самый Александр, о котором говорили, что он продолжит дело Екатерины, отрекается от ненавистных ему принципов своей бабушки, осуждает порочную политику России, высказывает страстную приверженность к справедливости и свободе, сочувствует Польше и желает ей счастья! Не чудо ли это?..»

Екатерина хорошо осведомлена о республиканских мечтаниях Александра. В его возрасте она придерживалась таких же взглядов. Это болезнь молодости, и она пройдет так же, как прошла у нее. Инстинктивно она чувствует, что он создан из истинно монархического материала. И потом, выбора-то у нее нет. Все, что угодно, только не отвратительный Павел с его пруссачеством и ненормальностями. Надо торопиться, чтобы не опоздать. Ничего не оставлять на авось. Письменный акт, черным по белому, чтобы было бесспорно. С помощью Безбородко она втайне готовит манифест, отстраняющий сына Павла от наследования в пользу внука Александра. Она предполагает опубликовать этот манифест в начале будущего года, а пока кладет его в личную шкатулку. До этого, по совету Платона Зубова, она хочет выдать замуж старшую из внучек, Александру, за молоденького короля Швеции Густава IV. Четыре года тому назад был убит Густав III, прозванный ею «Братом Гу», и с тех пор, несмотря на все усилия дипломатов, отношения между Стокгольмом и Санкт-Петербургом никак не наладятся. Женив восемнадцатилетнего короля Швеции на тринадцатилетней Александре, можно было бы по-семейному решить много политических проблем. Тем более что у Густава, как говорят, «очаровательное личико, говорящее о уме и доброте», а Александра – самая хорошенькая, самая простодушная и милая из всех европейских принцесс на выданье. Поскольку возраст еще не позволяет поженить их сейчас же, свадьбу отложат на пару лет. А обручение совершить можно хоть сейчас. Переговоры ведет Платон Зубов как министр иностранных дел. Надо сказать, переговоры нелегкие. Шведы считают обязательным, чтобы принцесса приняла протестантскую веру, а Екатерина, наоборот, полагает, что ее внучка по своему рождению достаточно высокого ранга, чтобы не выполнять это условие. Будучи принцессой императорских кровей, Александра должна остаться в своей религии и иметь в Стокгольме свою православную часовню со священнослужителями. Такая непримиримая позиция царицы объясняется, по-видимому, тем тяжелым путем, который прошла когда-то немецкая принцесса захудалого рода, вынужденная отказаться от лютеранства, чтобы выйти замуж за наследника российского престола. Какой блестящий реванш за свое прошлое! Платон Зубов и его советник Марков пытаются лавировать в переговорах со шведами. Споры то разгораются, то утихают, запутываются и заканчиваются с той и с другой стороны полуобещаниями, отнюдь не проясняющими обстановку. С обеих сторон рассчитывают, что в суете последних минут смогут преодолеть сопротивление противной стороны и «скомкать» церемонию обручения, как надеется Марков.

В августе 1796 года юный король Швеции и его дядя, герцог Судерманский, регент королевства, прибывают в Россию. Взрослые еще насторожены, а между Густавом и Александрой – уже любовь с первого взгляда. Густав предстал перед девицей как сказочный принц из раннего детства. Это подтверждает и княгиня Головина в своих воспоминаниях: «Черный костюм шведского короля и волосы до плеч добавляют к благородному облику нечто рыцарское…» Екатерина же в письме Гримму пишет: «Это прекрасный юноша, и в нынешней Европе наверняка ни в одном королевстве не найдется никого, кто мог бы с ним сравниться». Через несколько дней она же продолжает: «Все в восторге от юного короля, и взрослые и дети. Он изумительно воспитан, отлично поддерживает беседу в самом приятнейшем духе. У него очаровательные черты лица, большие, очень живые глаза, величественная походка, рост высокий, он строен и гибок, любит танцевать, легко прыгает, все движения ловки. Кажется, ему здесь нравится… Барышня тоже ничего против него не имеет, некоторая скованность первых дней прошла, и, по-видимому, ей очень хорошо со своим возлюбленным. Признаюсь, это – редкая пара».

Чувствуя, что весь двор за ними следит, молодые пожирают друг друга глазами, говорят между собой очень быстро и ищут малейший способ побыть вместе. Екатерина потирает руки. «Любовь торжествует», – говорит она. Еще несколько дней – и дело будет сделано. После бала в австрийском посольстве она пишет Гримму: «Бал был очень веселым, прошел слух, что обо всем договорились окончательно на словах. Не знаю уж, как это случилось, из озорства или еще как, но, танцуя, влюбленный решил слегка пожать ручку суженой. Побледнев как полотно, она сказала гувернантке: „Вы только представьте себе, что он сделал! Он пожал мне руку во время танца. Я не знала, как поступить“. А та спрашивает: „И что же Вы сделали?“ Девочка отвечает: „Я так испугалась, что чуть не упала!“»

Очарованный такой наивностью, Густав, даже не посоветовавшись с регентом, идет прямо к императрице и взволнованно говорит ей, что любит Александру и просит ее руки. Бабушка в восторге: поистине любовь не знает преград и сильнее всех дипломатов на свете. Официально разрешенная идиллия расцветает вовсю. Великая княгиня, мать невесты, пишет мужу, оставшемуся в Гатчине, записку за запиской, где сообщает о делах и поступках молодых: «Наши дорогие суженые сидят рядышком и тихо воркуют, до меня доносится только голос юноши». Король Швеции до того влюблен, что хочет приблизить день свадьбы. Великая княгиня-мать обещает помочь: «Положитесь на меня, господин Густав (sic). Хотите, я поговорю с императрицей?» Он хочет и за ужиномуже перед всеми ведет себя «самым нежно-влюбленным образом с невестой». На следующий день еще больше радости в очередном письме от матери к отцу: «Милый друг, слава Богу: обручение назначено на понедельник вечером… Обручать будет митрополит… В тронном зале будет бал».

В семь часов вечера в понедельник, 11 сентября, огромный зал полон гостей. Здесь знатнейшие сановники империи, весь дипломатический корпус, представители высшего духовенства, именитые зарубежные гости. Кажется, все созвездия спустились с небосклона на мундиры и фраки мужчин: кресты, знаки отличия, нашивки, вензеля, бриллианты… Императрица в горностаевой мантии восседает на троне под балдахином, увенчанным двуглавым орлом, величественная, с короной на голове и со скипетром в руке. Справа от нее – великий князь Павел, официальный наследник. Слева – любимчик Александр. У ног, на пуфике сидит бледная от волнения невеста в парадном белом платье, шитом серебром. На хорах оркестр готов по первому сигналу начать торжественно-веселые мелодии. Ждут юного короля. А он в соседнем зале с Платоном Зубовым рассматривает контракт обручения. В нем, разумеется, есть пункт, по которому Александра после женитьбы сохранит свое вероисповедание. Как полагает Екатерина, Густав молча согласился с такой перспективой во время нежных бесед с невестой. Так что осталась чистая формальность – поставить подпись. Что же там происходит? Лишь бы Платон Зубов не столкнулся с какой-нибудь непредвиденной трудностью!

И действительно, затруднение есть, и весьма неприятное. Прочитав контракт, король Швеции приходит в ярость, кричит, что ему поставили ловушку, что он никогда не согласится, чтобы у его народа королевой была православная, и с этими словами швыряет на пол контракт. Платон Зубов с трудом объясняет ему, что императрица не может отказаться от этого условия, что уже поздно отступать, что за дверью не только княжна заждалась, но и все придворные, вся Россия, вся Европа ждет, затаив дыхание, когда невеста скажет «да». Какое оскорбление для Ее величества, если он будет упрямиться!

Пока Платон Зубов пытается исправить ошибку, допущенную им, поскольку заранее не было уточнено это условие, в тронном зале удивление переходит в беспокойство. Невеста то и дело поднимает глаза на императрицу, словно ища у нее поддержки. Екатерина невозмутима, словно из мрамора, но те, кто ее знает, догадываются, что под внешним спокойствием нарастает гнев императрицы. Бесконечно долго тянутся минуты. Кажется, все навеки неподвижно застыли. Наконец дверь открывается настежь. Вздох облегчения вырывается из сотни уст. Праздник сейчас начнется. Дирижер поднял палочку. Увы! Платон Зубов входит один, без короля, и лицо его, искаженное и бледное, говорит, что вести дурные. Он движется по проходу между окаменевшими рядами придворных, поднимается на возвышение к трону и что-то говорит на ухо императрице. Тяжелое как маска, усталое лицо Екатерины неподвижно. Только взгляд сосредоточен. Ее губы дрогнули. Шепотом она произносит: «Ну я его проучу, сопляка!» Александра не спускает с нее умоляюще-вопросительного взора. Мертвая тишина повисла над залом. Екатерина держит удар. Это салонное унижение для нее тяжелее, чем поражение на поле боя. Слуга Зотов протягивает ей стакан воды. Она выпивает залпом. После долгой паузы произносит слабым, неузнаваемым голосом: «Его величество Густав IV, король шведский, внезапно почувствовал себя плохо; церемония обручения переносится».

Екатерина с трудом встает и, опираясь на руку внука Александра, выходит из зала тяжелым шагом, с обрюзгшим лицом, тяжело дыша. Невеста в обмороке. Ее выносят. Толпа расходится, перешептываясь.

Ночью у Екатерины начинается головокружение, похожее на легкий апоплексический удар. Она скоро справляется с ним и уже на следующий день решает возобновить переговоры, чтобы достигнуть компромисса. Никогда она не любила признавать себя побежденной. Этот хлыщ молод еще отбивать у нее наживу. Бал состоится, и Густав явится на него. Увидев вновь красавицу Александру, он из любви к ней откажется от смехотворных претензий протестантского монарха. Но вот девица от огорчения слегла и умоляет бабушку избавить ее от нового испытания и не устраивать встречу с тем, кто ее публично унизил. Екатерина тут же пишет ей грозную записку: «Чего вы плачете? Вещь отложенная еще не потеряна. Умойте глаза и уши холодной водой… Вчера я была нездорова. Вам обидно, что произошла задержка, вот и все».

После такого ответа Александра является на бал с покрасневшими от слез глазами и неуверенной походкой. Здесь же и Густав, вежливый как никогда. Но отношения между молодыми напрочь испорчены. С первого же взгляда Екатерина понимает, что исправить дело невозможно. С Александрой рядом не влюбленный жених, а непреклонный лютеранин, полный монаршей спеси. Упрямый швед и русская царевна! Он не отступит от своего решения. И Екатерина тоже, со своей стороны, не может уступить, чтобы не потерять престиж. Не для того она царствовала тридцать четыре года, чтобы сегодня сдаться. Тем хуже для «девчонки».[2277] В этом деле жалеть надо не девочку, страдающую от оскорбленного самолюбия или от любви, а ее, императрицу, чей престиж запятнан, а авторитет впервые в жизни поколеблен. Порой ей кажется, что вечером 11 сентября был нанесен удар не только по чувствам и политическому положению, но и по глубинным истокам ее собственной энергии. Пора кончать! Пора кончать! На русско-шведском союзе поставлен крест. Ни о каком обручении не может быть речи. После бесчисленных извинений, комплиментов и расшаркиваний король Швеции и регент уезжают в Стокгольм.

Александра вся в слезах, она заболевает. Екатерина нежно ухаживает за ней, душа ее неспокойна. Да и здоровье ее дает сбои. Колики, начинающиеся обычно после сильных переживаний, не оставляют ее. На ногах вскрываются язвы. Какой-то врач советует ей ванны для ног из холодной морской воды. Однажды вечером, прогуливаясь с госпожой Нарышкиной в Царскосельском парке, она замечает падающую звезду и со вздохом говорит: «Это предвещает мне смерть». Подруга возражает, говорит, что раньше Ее величество не верила в приметы и осуждала суеверие. «Да, это было раньше», – отвечает та грустным голосом. И добавляет, что чувствует, как «сдает на глазах». Себе она отвела срок жизни в восемьдесят лет; сейчас ей шестьдесят семь, а силы иссякли. «Екатерина Вторая пришла после Петра Первого, – писал ей Дидро в 1774 году, – но кто сменит Екатерину Вторую? Это должна быть личность исключительная, и явиться она должна либо немедленно, либо через века». Больше, чем когда-либо, она озабочена обеспечением наследия императорского трона. В ее глазах Павел для этого совершенно не годится. Ее сменит ясноглазый, великодушный Александр, он сумеет, не изменяя идеям справедливости, выдержать напор революционной бури, наступающей из Франции. По первоначальному замыслу, манифест о новом порядке наследования должен был быть опубликован в начале 1797 года. Но зачем ждать? Почувствовав внезапно нетерпение, Екатерина решает обнародовать свое решение 24 ноября 1796 года, в день своих именин.

До этого важного события она себя бережет и показывается перед придворными только на церковной службе по воскресеньям да на обеде. Шагает она все тяжелее, опираясь при этом на палочку. 14 ноября сэр Чарльз Уитворт находит ее «веселее и милее обычного». Но Ростопчин, знающий ее лучше, пишет: «Здоровье ее ухудшилось. Гроза, явление необычное в это время года в наших краях, да такая сильная, какой не бывало со времен кончины императрицы Елизаветы, очень сильно подействовала на нее. Она больше не выходит». Однако продолжает пристально следить за развитием событий в Европе. Ее радует весть об отступлении генерала Моро, вынужденного вновь переправляться через Рейн. Директория ей так же противна, как и Конвент. Она мечтает, что Франция, страна цареубийц, будет разгромлена. Неверным почерком пишет она записку австрийскому дипломату Кобенцлю: «Спешу сообщить Вашему превосходному Превосходительству, что превосходные войска его превосходного двора полностью разгромили французов». В тот же вечер собирает она ближайших друзей в Эрмитаже и забавляется шутками неисправимого Льва Нарышкина. Переодевшись в уличного лотошника, он предлагает ей, с клоунскими прибаутками, моря и горы, реки и троны, целые народы. Она так много смеется, что в боку закололо, и она удаляется в свои покои.

Утром следующего дня, как обычно, она встает очень рано, дружески болтает со своей камеристкой, радуется, что отлично чувствовала себя ночью, быстро умывается, протирает лицо кусочком льда, пьет очень горячий черный кофе и принимает Платона Зубова, докладывающего ей о текущих делах. Она вызывает секретарей, работает с ними, не проявляя ни малейших признаков усталости, затем отпускает их и уединяется в туалете. Проходит много времени, а она не выходит. Все начинают беспокоиться. Слуга Зотов и камеристка Перекусихина входят в спальню, оттуда в туалет. Никого. Стучат в комнату для переодевания, но ответа нет. С величайшими предосторожностями и глубоким пиететом толкают дверь. О ужас! Неподвижная императрица полусидит на стульчаке, полулежит на ковре. Дверь не дала ей вытянуть ноги. Глаза закрыты, лицо искажено гримасой, на губах пена, слышится слабое хрипение. Зотов созывает слуг. Вместе им удается приподнять тяжелое тело. Неловкие, сгибаясь от веса, они укладывают больную возле кровати на кожаный матрац от софы. Она лежит на спине с отвалившейся челюстью. У нее апоплексический удар. Первым предупрежден Платон Зубов. В отчаянии он велит позвать придворного врача Ее величества, англичанина Роджерсона. Тот констатирует паралич и без особой надежды делает кровопускания и ставит горчичники к ногам. Прибегают на помощь и другие врачи. Полагают, что императрица безнадежна, но все же пытаются принять «все меры, как того требует искусство врачевания».

За окном падает снег. Екатерину переносят на ее большую кровать под балдахином. Врачи, за ненадобностью, удаляются и уступают место священникам. В спальне умирающей слышны приглушенные слова молитвы. Глаза ее по-прежнему закрыты. Она не реагирует на то, что происходит вокруг, шумно дышит, из горла вырывается бульканье. Хрип усиливается. Его слышно уже и в прихожей. В изголовье постели рыдает Платон Зубов. Что будет с ним после смерти императрицы? Вся скрывающаяся ненависть к нему, как к фавориту, выплеснется ему в лицо. На следующий же день его ждет позор, издевательства и изгнание. Если бы знать, кого придерживаться! Неизвестно даже, кто унаследует престол! Почему нет Александра? Его ищут повсюду. Говорят, он с братом Константином поехал кататься на тройке. Наконец его приводят. Он выглядит ошеломленным. Но графиня Головина уверяет, что на самом деле он рад-радехонек: «не надо больше подчиняться старухе».

Странный у Александра характер! Вне сомнения, ему известно о документе, хранящемся в шкатулке императрицы. Стоит ему предъявить манифест – и его провозгласят императором всея Руси. Но он не делает этого, хотя умирающая всеми остатками сил показывает, что хочет этого. Через несколько дней, в день ангела Святой Екатерины, она сама официально назвала бы его своим наследником. Ему оставалось бы только подчиниться и не надо было бы мучительно делать выбор самому. Но царица не дожила несколько дней, так и не дойдя до своей цели. Если он предъявит документ теперь, он оскорбит отца. На это у него не хватает смелости. Чтобы принимать решения, ему нужно было иметь за спиной энергичного человека, Лагарпа или бабушку… Предоставленный самому себе, он предпочитает двусмысленность, полутень, уловки и каверзы. Раз события против него, пусть все идет как идет. В конце концов, он не так уж и хотел царствовать!

Зимний дворец как встревоженный улей. С перепуганными лицами суетятся придворные. Некоторых трясет как в лихорадке. Их волнует не судьба Екатерины, а их собственная участь после ее кончины. В ожидании последнего вздоха они предаются торопливым расчетам, взвешивают новые союзы, опасаются прошлых недружественных шагов, мысленно жонглируют вариантами фавора и опалы. При дворе всякая перемена в царствовании – все равно что новая раздача карт в игре. Придя в себя, Платон Зубов посылает своего брата Валериана, прозванного Персом из-за того, что тот недавно вернулся из Баку после неудачной миссии, позвать великого князя Павла. Таким путем он надеется завоевать милость будущего государя. Ростопчин сам туда же направляется, полагая, что объявить новость наследнику должен именно он, ведь недаром он его друг и доверенное лицо.

А Павел с женой и близкими друзьями обедают в это время на мельнице, в нескольких верстах от замка в Гатчине. Супруги обмениваются впечатлением, которое произвел на них сон, приснившийся им обоим в последнюю ночь, в одно и то же время: чья-то мощная рука неумолимо поднимала их к небу. Едва Павел заканчивает рассказывать сон, как гонец докладывает ему о тревожных вестях из Петербурга по поводу Ее величества. Тотчас он приказывает запрячь тройку и пускается в путь. Что ждет его в столице? Он еще не знает. Вокруг столько интриг! Половина его семьи – против него. Может быть, и это – ловушка? Сейчас его схватят и посадят в крепость! Именем императрицы! Или именем Александра! Сто раз слышал Павел замаскированные разговоры о возможном его отлучении от трона. Между сыном и им все должно решиться, как в игре в орлянку. В какой-то момент он хочет повернуть назад. Но встречные эстафеты успокаивают его: у императрицы действительно удар.

Вот, наконец, и Ростопчин со свежими новостями. Павел обнимает его. Ну как там дела? Опасаться нечего, отвечает тот, сын может ехать к изголовью матери. Весь двор ждет его. Павел сажает Ростопчина в свои сани напротив великой княгини Марии Федоровны и велит кучеру гнать побыстрее. Заливаются бубенчики. Цесаревич преображается от восторга. На вершине холма неподалеку от Петербурга он останавливает лошадей, выходит из саней и с искаженным лицом, со слезами на щеках любуется заснеженным пейзажем, застывшим в неестественном лунном свете. «Государь, какая минута для вас!» – шепчет Ростопчин. «Подождите, дорогой, подождите, – отвечает Павел, пожимая ему руку. – Мне сорок два года. Бог мне поспешествовал. Быть может, даст мне сил и ума, чтобы смог я выдержать сан, мне Им уготованный. Будем надеяться на милость Его!»

Едут дальше. По мере приближения к Санкт-Петербургу Павел все более убеждается, что час реванша пробил. После стольких лет жизни в качестве нелюбимого сына он познает наконец блеск могущества. Лишь бы какой-нибудь случай в последнюю минуту не помешал ходу событий. От такой властной мамаши, как Екатерина, всего можно ожидать. Даже умирая, она внушает страх. Он велит ехать прямо в Зимний дворец.

Войдя туда около восьми тридцати вечера, он сразу понимает, что дела обстоят хорошо. Все высокопоставленные сановники выстроились в ряд и отвешивают ему земной поклон. Платон Зубов, превратившийся в петрушку, и вице-канцлер Безбородко, дрожащий за свое место, бухаются перед Павлом на колени. Он поднимает и обнимает их, проходит через толпу придворных, бормочущих вслед ему благословения, входит в спальню умирающей, бросает холодный взгляд на раздувшееся, искаженное лицо в пятнах, падает ниц у ее ног, затем встает и обращается к собравшимся врачам. По их мнению, кончина близка. Павел приказывает позвать архиепископа Гавриила для соборования.

Павел входит в кабинет по соседству со спальней, и туда по одному начинают заходить посетители. Там готовится будущее. Вице-канцлер Безбородко умоляет Ростопчина замолвить слово о нем перед будущим хозяином России. Цесаревичи Константин и Александр подходят к отцу с почтением, очень ему понравившимся. Оба – в прусской форме гатчинских батальонов; они знают, как угодить отцу. При жизни императрицы они никогда не решились бы прийти во дворец в такой одежде. Теперь ясно: Александр отрекся от престола. Он не позовет гвардию на помощь, чтобы отстоять свои права. Этот мундир из грубого зеленого сукна лучше всяких словесных заявлений гарантирует его повиновение. Однако за стеной Екатерина все еще борется со смертью. Она все еще цепляется за Россию. Отзвуки ее глухого прерывистого хрипа смешиваются с разговорами тех, кто в двух шагах от нее обдумывает будущее. Ночь проходит в обстановке тревожной неуверенности и мрачного нетерпения.

Утром 6(17) ноября 1796 года императрица все еще жива. Лицо ее, по свидетельству Ростопчина, постоянно меняет оттенки цвета, от мертвенно-бледного до красного и даже лилового: «То кровь приливала к лицу ее, искажая лицо, то отхлынивала, и черты принимали привычный естественный вид. Время от времени доктор Роджерсон, или лакей Зотов, или горничная Перекузикина подходят к больной поправить подушки и вытереть розоватую пену, вытекающую изо рта. Платон Зубов отсутствующим взглядом следит за их движениями. По свидетельству очевидцев, он выглядит как человек „в крайней степени отчаяния“. Опасаются за его рассудок. Перекузикина громко плачет и ходит, ходит вокруг кровати хозяйки, „словно ждет ее пробуждения“».

Павел безучастен к этим причитаниям и делает то, что следует делать в первую очередь. Он велит Безбородко и генеральному прокурору Самойлову разобрать и опечатать все бумаги, находящиеся в рабочем столе императрицы и в столе Платона Зубова. Из ящиков вынимают все бумаги, связывают пачки писем, докладов, в горячий сургуч опускают печать императрицы. Манифест об отречении от власти есть в архиве? По мнению современников, да. Безбородко привлекает внимание Павла на запечатанный конверт, обвязанный черной лентой с надписью: «Открыть после моей смерти в Совете». Не говоря ни слова, наследник престола берет конверт, а увидев, что Безбородко указывает ему взглядом на камин, где горят дрова, бросает документ в огонь. Нет больше свидетельства о воле Екатерины.[2278]

В девять часов доктор Роджерсон входит в кабинет, где сидит Павел, и докладывает, что приближается последний час. С женой, Александром, Константином и несколькими высшими сановниками великий князь подходит к изголовью той, что еще на несколько минут остается императрицей России. В груди ее словно мехи то сокращаются, то расширяются; по бледному лицу пробегает конвульсия; в приоткрытом рту дрожит кончик языка.

«До конца дней моих буду хранить в памяти эту минуту, – пишет Ростопчин. – Справа – великий князь, наследник престола, великая княгиня и их дети, в изголовье мы с Плещеевым; слева – врач и люди, обслуживавшие императрицу в ее личной жизни… Тишина и молчание присутствующих, взоры устремлены в одну точку, полутьма, царящая в спальне, все внушает страх и предвещает приход смерти. Часы бьют четверть десятого, и Екатерина Великая испускает последний вздох и, подобно всем смертным, предстает перед Божьим судом».

Как только жизнь покинула Екатерину, лицо ее принимает выражение величественного покоя. Павел встает на колени и крестится. За дверью теснится толпа придворных. К ним выходит генеральный прокурор Самойлов и объявляет: «Господа, императрица Екатерина скончалась, и на престол взошел сын ее, император Павел». На лицах у всех выражение, приличествующее обстоятельствам. «Похоже было, – продолжает Ростопчин, – что мы оказались в положении путника, потерявшего дорогу, но каждый надеялся вот-вот найти ее». Воцаряется торжественная радость. Люди плачут и обнимаются. Россия продолжается. Велено всем немедленно пройти в дворцовую часовню для принесения присяги. Полдень. Происходит какая-то толчея, толкотня. Спешно приносят трон в алтарную часть церкви. Павел, опьяненный нежданным везением, садится на место, где сидела его мать. Курносое, обезьяноподобное лицо его с отвислой нижней губой и сине-зелеными глазами навыкате выражает чванливое удовлетворение. Начинается процедура. Первой жена Павла целует крест и Евангелие, подходит к императору и троекратно лобызает его рот и глаза. Затем следуют великий князь Александр с женой и великий князь Константин с женой,[2279] цесаревны Александра, Елена, Мария и Екатерина, дочери Павла. Зачитывая текст присяги, все преклоняют колена перед Его величеством и прикасаются губами к правой руке. За императорской семьей следуют митрополит Гавриил, духовенство, высшие сановники двора. Все они клянутся в верности новому царю. А тот никак не насладится вволю своим триумфом. По окончании церемонии он идет бросить последний взгляд на покойницу императрицу. Потом принимает парад гвардейского полка, надув щеки и топнув ногой, выражает недовольство плохой выправкой солдат, затем удаляется в рабочий кабинет для беседы с приближенными. Став хозяином России, он думает лишь о том, как лучше уничтожить все, что было создано его матерью, и связать концы исторической нити, оборванной убийством его отца в 1762 году.

* * *
Получив сообщение о смерти императрицы, принц де Линь восклицает: «Екатерина Великий (надеюсь, что вся Европа подтвердит такое имя, которое я ей дал), Екатерина Великий скончался. Эти слова трудно произнести!.. Угасло самое яркое светило нашего полушария!» Такая надгробная речь ничего не добавляет к славе покойной. Она при жизни наслышалась самых смелых восхвалений. Но и оскорблений тоже. «Семирамида» и «Мессалина». Всю свою жизнь она трудилась для величия славы своей. Конечно, она искренне и горячо любила русский народ, но не о своем ли собственном престиже думала она в первую очередь, в минуту подписания того или иного союза или объявления войны? И несомненно, результаты налицо: уничтожение турецкого владычества, присоединение Крыма и портовых городов на Черном море, раздел Польши… Все во имя справедливости, международного равновесия, священных интересов империи. Но на самом деле с каждой победой возвеличивалась Екатерина. Эта глыба, сгусток воли имеет непростую структуру. Благородные философские мысли не помешали ей усилить крепостное право в России путем раздачи земель и крепостных своему окружению из тех, кто верно служил престолу и ее ложу. Сто раз провозглашала она себя либералкой, приставила «якобинца» Лагарпа в качестве наставника своим внукам, но действовала всегда как самодержица, хмурящая брови при малейшем нарушении общественного порядка. Восстание, революция, Конвент – не было ничего страшнее этого для самодержицы с сердцем республиканки. Она демонстративно помогала иностранным писателям и художникам, но не столько из дружбы к ним, сколько ради пропаганды самой себя в европейских кругах. Она много читала, но бессистемно, «все подряд», как она сама говорила, и образование ее являет собой винегрет из модных познаний. Была она во главе православной церкви, но следовала скептицизму а-ля Вольтер. Полагала, что правит самостоятельно, а опиралась постоянно на дворянство, которое, благодаря ей, стало господствующим классом как в экономическом, так и в политическом плане. В любовных своих связях она была ханжой на словах и ненасытно-яростной в постели. Со своим сангвиническим и бурным характером, она никогда не была слепой служанкой порока. Только естественный аппетит руководил ею. Для нее мужчины были лишь инструментом для наслаждения. Она отбирала молодых, красивых, сильных и, по возможности, не очень глупых. Некоторые из них к тому же становились ее друзьями и советчиками. Но редко кому позволяла она опередить себя. Для нее жизнь всегда сводилась к соотношению сил между людьми. Слабые должны погибнуть. Будущее принадлежит смелым, темпераментным, упрямым, мужественным. Впрочем, эти мужественные могут иметь внешность весьма соблазнительно-женственную. Разве сама она – не доказательство этому? Временами она умела быть нежной, доброй, сентиментальной. Но затем она быстро берет себя в руки. Чего только она не любила на свете? Смех и книги, мужчин и животных, деревья и детей! Но никогда ничто из этого не заслоняло собой политику. Это была заядлая труженица. И вместе с тем обольстительница, соединяющая в себе прелесть своего пола и мужественную властность. Все, чего она хотела, она добивалась благодаря терпению, уму, твердости, мужеству, умела, когда нужно, брать на себя невероятный риск, неожиданно меняя курс, чтобы вернее достигнуть цели. Эта немецкая принцесса не только выучила русский язык и сменила веру, чтобы править страной, ставшей для нее вторым отечеством. Она вобрала в себя душу этой удивительной нации. Она захотела стать воплощением России, хотя ни капли русской крови в ней не было. Возможно, это и есть самое удивительное ее достижение. Злейшие враги не посмели отказать ей в этом. Как только весть о ее смерти распространилась по городу, народ стал собираться у Зимнего дворца. Сотни людей стояли на коленях в снегу. А как же, ведь при «матушке Екатерине» не так уж плохо жилось горожанам! Как-то сложится жизнь при этом Павле I, ведь говорят, что он больше немец, чем русский?

И вот уже в столицу входят гатчинские войска, одетые на прусский манер. Не прошло и суток после кончины Екатерины, а двор, до этого веселый и утонченный, превратился в подобие казармы. «Слышны лишь топот ботфортов, звяканье шпор, да сухой стук огнива, и, как в городе, захваченном полчищами вояк, оглушительный крик стоял во всех помещениях», – пишет Державин. «Людишки, вчера еще никому не ведомые, расталкивали всех, суетились и отдавали приказания повелительным тоном», – свидетельствует другой современник, Шишков. А князь Голицын добавляет: «Дворец превращен в караульное помещение. С первых же шагов видно, что император чрезмерно увлечен военным делом, особенно в том, что касается четкости движений, доведенной до автоматизма, как это было при Фридрихе, короле прусском, который для нашего императора – образец для подражания».

Все должно быть на прусский манер. Беспощадная война объявлена мягким шляпам, отложным воротничкам, жилетам, французской моде и сапогам с отворотами. Новый генерал-майор Аракчеев прозвал славные знамена Екатеринославского драгунского полка «старыми юбками Екатерины». Повсюду память о царице проклинается или высмеивается.

Платон Зубов, скрывающийся у сестры, госпожи Жеребцовой, притворяется больным и с ужасом ожидает, какую судьбу готовит ему император. И вдруг – театральный эффект: когда он уже совсем сник в ожидании худшего, ему сообщают, что Павел I дарит ему роскошно меблированный особняк, с дорогими сервизами, лошадьми, каретами и слугами. И оказывает высочайшую почесть: император с императрицей наносят ему визит на следующий же день после его размещения в новом доме. Когда Зубов кидается в ноги монарху, тот его подбодряет русской пословицей: «Кто старое помянет, тому глаз вон». После чего, подняв бокал шампанского, царь говорит: «Сколько капель вина в этом бокале, столько я тебе желаю процветания». Платон Зубов купается в немыслимом счастье. Но радость его непродолжительна. Павел приподнял его лишь для того, чтобы больнее ударить. Через несколько дней после этого свидания бывший фаворит лишается всех должностей, земли его описываются, и он получает разрешение, другими словами – повеление, уехать за границу. Мягкое наказание. Но Павла это забавляет. Как если бы он хотел досадить императрице в ее последнем убежище, он приказывает освободить из Шлиссельбургской крепости франкмасона Новикова, которого она туда засадила, и вызывает из ссылки известного публициста Радищева, автора «Путешествия из Петербурга в Москву». Больше того, он посещает Мраморный дворец, где под стражей сидит польский патриот Костюшко, и осыпает его дарами, после чего разрешает ему уехать в Америку. А другому польскому заключенному, Потоцкому, он говорит, прежде чем освободить его: «Я знаю, что вы много выстрадали, что вас долго оскорбляли, но при прежнем правлении все честные люди преследовались, и я в первую очередь». Также и Станислав Понятовский по его приказу был освобожден из заключения в Гродно и доставлен в Санкт-Петербург с пышной помпой.

Его желание восстановить справедливость идет еще дальше. Павел полагает, что Всевышний избрал его для исправления всех ошибок и преступлений его матери. Реабилитировав живых, он считает своим долгом навести справедливость и в загробном мире. По его приказу гроб с прахом его отца выносится из Александро-Невской лавры, украшается императорскими символами и с большой помпой переносится в Зимний дворец, где и устанавливается в колонном зале рядом с гробом Екатерины. Так состоялось свидание супругов и тело старухи, умершей за несколько дней до того, встречается со скелетом молодого ее мужа, умершего тридцать четыре года тому назад. А над их парадным ложем высится надпись по-русски: «Разделенные при жизни, соединившиеся после смерти». Жителей Санкт-Петербурга пригласили пройти, после придворных, дипломатов и сановников, перед двумя гробами, соединенными сыном, желающим зачеркнуть прошлое. «Что можно сказать, – пишет барон Стедингк об этой гордой женщине, диктовавшей свою волю монархам, а теперь выставленной на обозрение и суд толпы, рядом с мужем, убитым по ее воле. – Какой ужасный урок Провидение дает всем людям с дурными наклонностями». Любуясь двухместным катафалком, Павел в каком-то мрачном исступлении полагает, что он выправляет ход истории. Искупительные церемонии выполняются им со всеми деталями и продолжаются переносом останков Петра III и Екатерины II в Петропавловский собор, где и состоятся похороны. Траурная процессия движется по заснеженному городу, а мороз – восемнадцать градусов. Колокола звонят отходную. С демонической хитростью Павел заставил оставшихся в живых заговорщиков 1762 года воздавать почести ими убиенному царю. Так он отомстил им. Алексей Орлов, «Резаный», шагает впереди процессии, неся на подушке корону своей жертвы. Его соучастники, Пассек и Барятинский, придерживают кисти траурного покрова. Все трое очень состарились с тех пор. В толпе зевак мало кто слышал об этом Петре III, которого хоронят вторично. Народ оплакивает не его, а «матушку Екатерину». Павел слышит причитания. Презирая это лицемерие, он шагает с высоко поднятой головой за двумя гробами, а за ним – императрица Мария Федоровна, великие князья и весь двор. Павел преисполнен сознания, что он выполняет священный долг, соединив, после их смерти, отца, им обожаемого, хотя и мало ему известного, и мать, которую он ненавидит, потому что слишком хорошо ее знал.

В соборе священники в черных ризах с серебряной отделкой служат двойное отпевание со всей полагающейся торжественностью. Императорской чете на протяжении многих часов воздаются одинаковое каждение и ангельские песнопения. Похоже на загробное венчание. Церковь молится Господу о душах двух русских государей, родственников во втором колене, детьми приехавших в Россию, один из Киля, другая из Цербста, чтобы править страной, языка которой они поначалу не знали и веру которой не исповедовали. Царство первого длилось полгода, а второй – тридцать четыре года. Но для их сына важнее отец, а не мать. Ее он отвергает, отторгает и хотел бы жить достаточно долго, чтобы уничтожить все, что она создала.

Сразу после отпевания он снимает траурную одежду и принимает парад войск, выстроившихся на Миллионной улице. И все же военные забавы лишь на время успокаивают его буйную голову. Мысль о Екатерине и Петре его не покидает. Он вспоминает одного за другим всех ее бесчисленных любовников. Гнев охватывает его. Уничтожить бы все это! Вдруг он вспоминает, что любитель роскоши Потемкин похоронен в Херсоне, в церкви Святой Екатерины. Этот был не просто любовником его матери, но, по слухам, и мужем. Такого потерпеть он не может. Это оскорбление памяти Петра III, единственного настоящего супруга Екатерины. Вскрыть захоронение Светлейшего князя и развеять проклятый прах! Дрожащие от страха могильщики наспех выполняют царский указ. Уложив родителей в одном склепе и изгнав из места упокоения князя Таврического, Павел I чувствует, что ему полегчало. Он навел порядок в прошлом, теперь может подумать о будущем.

Через четыре года с половиной, измучив страну своими чудачествами, он будет убит, как был убит Петр III. И среди первых в числе убийц будет Платон Зубов, вернувшийся из заграничной поездки как раз вовремя, чтобы принять участие в заговоре. А на российский престол взойдет нерешительный и загадочный Александр Первый, молчаливо участвовавший в заговоре. И так еще раз исполнится, несмотря ни на что, воля Екатерины Великой.

Анри Труайя Иван Грозный

«Тело изнеможе, болезнует дух, струпи телесна и душевна умножишася...»

Глава 1 Родители

Двадцать лет прошло после свадьбы, и нет уже ни малейшей надежды на рождение наследника. Подобное испытание княжеской семье перенести тяжелее, чем простым смертным. Об этом размышляет в 1526 году великий князь Московский Василий III. Он обеспокоен, что не оставит наследника, и спрашивает себя, может ли, несмотря на уважение, которое от всего сердца питает к своей жене, прекрасной Соломонии Юрьевне, найти ей замену. Великому князю сорок семь лет, и пока он еще может думать о продолжении рода. Соломония тоже подавлена тем, что их мечты не сбылись. Она ищет выход в частых паломничествах, обращается к колдуньям, втирает в самые интимные уголки своего тела смесь масла с медом – говорят, это верный способ забеременеть. Но все усилия тщетны. Отчаявшись, Василий не может без слез видеть даже птичье гнездо на дереве. Как-то, повернувшись к боярам, которые сопровождают его на прогулках, он вздохнул: «Горе мне! На кого я похож? И на птиц небесных не похож, потому что и они плодовиты... Кому по мне царствовать на Русской земле и во всех городах моих и пределах? Братьям отдать? Но они и своих уделов устроить не умеют».[2280] – «Государь, – отвечает один из бояр, – неплодную смоковницу посекают и измещут из винограда». Именно это Василий хотел бы услышать. Возможно, неспособность Соломонии родить – всего лишь предлог, который позволяет царю вступить в связь с созданием более юным и оправдывает подобную связь. Терзаясь угрызениями совести, он предлагает жене удалиться в монастырь. Царица протестует – она не заслужила столь сурового наказания после долгих лет совместной жизни, наполненных ее преданной любовью. Василию приходится прибегнуть к силе – Соломонию увозят в монастырь в Суздаль и постригают в монахини. Она сопротивляется столь яростно, что один из сопровождающих вынужден ударить ее палкой. «Бог все видит, он отомстит моему мучителю!» – выкрикивает Соломония, рыдая. Убеленный сединами князь Семен Курбский, почтенные монахи Максим Грек и Вассиан Патрикеев, которые осмеливаются выступить в защиту несчастной, немедленно отправлены в изгнание. Большинство бояр и духовенство во главе с митрополитом Даниилом одобряют решение царя.

Избавившись от супруги, Василий спешит обзавестись другой. Конечно, по законам православной Церкви он не может повторно вступить в брак, пока жива его первая жена. Но законы, регулирующие жизнь подданных, отступают, когда дело касается царских особ. Так утверждает сам митрополит Даниил. И обращается за советом к греческому патриарху в Иерусалиме. Тот, человек твердый и несклонный к компромиссам, разгневан. «Василий, – пишет он, – у тебя родится злой сын; земли твои подвергнутся насилию и все будут в слезах; потечет кровь; падут многие головы; города погибнут в огне». Пророчество не производит впечатления на митрополита Даниила, который заявляет спесиво: «Обойдемся и без его благословения». Уверенность митрополита поддерживает Василия. Убежденный в том, что гром небесный не грянет, он торопится со свадьбой. Тем более что выбор свой уже сделал.

Согласно обычаю московский правитель должен пригласить во дворец на смотрины всех знатных девушек, которым возраст позволяет вступать в брак, чтобы выбрать ту, которая разделит с ним ложе. Василий решает отказаться от этого и внезапно объявляет, что берет себе в жены Елену Глинскую, дочь литовского перебежчика. Лучше было бы удостоить этой честью девушку одной с ним национальности и веры, считают приближенные. Но Василий глух к их сетованиям. Елена красива, умна, натура страстная. Воспитанная на немецкий лад, она отличается культурой и свободой манер от своих русских сверстниц, погрязших в невежестве, ханжестве, суеверии и скромных домашних добродетелях. Государь так влюблен, что хочет казаться моложе и велит сбрить себе бороду – благочестивым людям это кажется святотатством.

Свадебные торжества длятся три дня. Перед церковным обрядом жених и невеста появляются у накрытого скатертью стола, на котором стоят хлеб и соль. Предназначенные им места покрыты бархатом и шелком, на них вышитые изголовья, на изголовьях по сорок соболей. Опахалом из соболей обмахивают и молодых. Жена тысяцкого расчесывает им волосы гребнем. На голову Елене надевают кокошник с высоким верхом и покрывают ее белым покрывалом. Пару осыпают хмелем – символом плодородия. И со свечами, светильниками, иконами, пирогами все отправляются в Успенский собор. Там жених с невестой шествуют по узорчатым коврам и собольим шкурам.

Митрополит, совершавший венчание, подает им бокалы с итальянским вином. Великий князь, допив вино, разбивает бокал. После венчания супруги принимают поздравления придворных и духовенства, сидя на подушках малинового бархата, хор в это время провозглашает: «Многая лета!»

В спальне, куда они потом проходят, повсюду иконы, сосуды с медом, свечи в бочонках с пшеницею, навалены шкурки куницы и соболя, брачное ложе постлано на двадцати семи ржаных снопах.

Жена тысяцкого, на которой две шубы (одна – вывернутая наизнанку), снова осыпает молодоженов хмелем, свахи и дружки угощают их курицей.

Всю ночь царский конюший с обнаженной саблей в руке не слезает с лошади под окнами государевой спальни. Наутро супруги порознь идут в баню, вернувшись, едят в постели кашу. Брак свершился – свидетельство тому нижняя рубашка со следами крови, бояре поздравляют своего господина, празднества продолжаются.

Несмотря на рассыпанный во время разных обрядов и церемоний хмель, Елена оказывается бездетна, как и Соломония. Ни молитвы, ни обеты, ни обращения к колдуньям, ни итальянские и немецкие мази не в состоянии развеять проклятие, висящее над ней. В народе поговаривают, что Бог не одобрил второй брак Василия и решил не дать ему детей. А невиновная Соломония, наоборот, тайно родила сына в монастыре, куда была сослана. К счастью, молитвы преподобного Пафнутия Боровского смягчили гнев Божий – Елена наконец забеременела. Василий ликует. Но злые языки болтают у него за спиной, что этот подвиг – заслуга вовсе не того, кто радуется этому официально, а родственника княгини, князя Овчины-Телепнева-Оболенского. Неважно, Василий считает отцом себя, хочет видеть отцом себя, одаривает монастырь преподобного Пафнутия богатыми подарками, объявляет его чудотворцем. Другой монах, Домитиан, пророчествует Елене, что она станет «матерью Тита, широкого ума».

Двадцать пятого августа 1530 года на свет появляется крепкий, горластый мальчик – Иван. В момент его рождения в небе прогремел гром и в Кремль ударила молния. Придворные прорицатели объявили, что это знамение о рождении великого государя. Через десять дней Ивана крестили в Троице-Сергиевом монастыре. Благодарный отец с полными слез глазами кладет запеленутого малыша на раку с мощами преподобного Сергия, чтобы Божий человек покровительствовал новорожденному. Опьянев от счастья, он осыпает монастырь богатыми дарами, отпускает заключенных, дарует прощение боярам, заслужившим его немилость, без устали принимает поздравления от своих подданных – бедных и богатых.

Казанский хан, узнав о рождении Ивана, говорит боярам, которые были у него с посольством: «Он родился государем, и у него уже два зуба. Одним он съест нас, всех татар, но другим – вас!»

Два года спустя милостью Всевышнего у Елены рождается второй сын – Юрий. Преемственность обеспечена, Василий полагает, что прекрасно справился со своей ролью правителя и на полях сражений, и на супружеском ложе. Двадцать пятого сентября 1533 года он отправляется с женой и детьми в Троице-Сергиев монастырь возблагодарить Бога, получает благословение архимандрита, говеет и молится вместе с паломниками, притекающими со всех уголков земли Московской. Затем в окружении пеших лучников и всадников, вооруженных вилами, и собак отправляется на охоту. Недалеко от Волоколамска, в селе Озерецком, он заболевает – у него гнойный нарыв. Но, несмотря ни на что, решает назавтра принять участие в охоте, во время которой ему становится совсем плохо. На носилках князя Василия приносят в село Колпь. Обеспокоенная Елена призывает своего дядю Михаила Глинского и двух немецких докторов – Феофила и Николая.

Они решают применить «русские снадобья»: компресс из пшеничной муки с медом, печеный лук. Все напрасно – нарыв продолжает разрастаться. Бояре перевозят князя в Волоколамск. Он чувствует, что теряет силы: каждый раз, когда меняют повязку, видит, что гноя выходит все больше. Доктора не знают, что делать, прописывают ему слабительное, но оно лишает больного последних сил. Надо перевозить Василия в Москву – он желает умереть в столице своего княжества.

Первую остановку делают в Иосифо-Волоцком монастыре, где его кладут на постель, устроенную прямо в церкви.

Пока священник служит молебен о здравии, Елена с детьми, бояре, духовенство, сбежавшийся народ – все встают на колени и плачут. Затем снова в путь. Идет снег, повозку, на которой лежит Василий, трясет. Он хочет попасть в город тайно, не вызывая болезненного любопытства иностранных послов, – через Москву-реку, ломая тонкий лед, перебрасывают мост, который рушится, едва повозка въезжает на него, не выдержав ее веса. Кони падают в воду, но бояре успевают перерезать гужи, удержать повозку и вытянуть ее на берег.

Наконец на рассвете 25 ноября 1533 года Василий возвращается в свои покои в Кремле. Он измучен и из последних сил благодарит Господа, что смог благополучно добраться. Снег все идет и идет, укрывая церкви, дворец, дома, лачуги. Продрогшие, ослепшие от непрестанного кружения снежных хлопьев часовые окликают тени, которые спешат к парадной лестнице. Придворные знают, что их государь при смерти. Они пришли по его приказу – князья Иван и Василий Шуйские, Михаил Захарьин, Воронцов, Курбский, Глинский, казначей Головин, дворецкий Шигона, менее важные бояре... Столпившись в прихожей, в тусклом свете, пробивающемся сквозь слюдяное окошко, онимолчаливо ждут. Слуга отворяет двери спальни. Перед постелью, на которой лежит князь, горят свечи. Вокруг еле слышно читают молитвы монахи. Собрав последние силы, Василий в присутствии бояр диктует текст духовной грамоты. Он назначает наследником своим трехлетнего сына Ивана и до достижения им пятнадцати лет поручает опеку Елене и боярам. Эти распоряжения ни в коей мере не удовлетворяют придворных – они не хотят видеть государем маленького ребенка, а регентшей – иностранку из большой семьи, члены которой честолюбивы и алчны. Но с почтением склоняются перед последней волей умирающего. Угадывая их недовольство, Василий говорит Михаилу Глинскому: «Хоть иностранец ты по рождению, но стал русским среди нас. Доверяю тебе мою жену и сына».

Рана продолжает гноиться, источая ужасное зловоние, великий князь просит Николая с Феофилом обмыть его водкой. Во время этой процедуры спрашивает: «Скажите откровенно, в вашей ли власти вылечить меня?» Николай не скрывает, что потерял всякую надежду. «Что ж, друзья, вы слышали, я должен вас покинуть», – вздыхает Василий. Рядом с ним митрополит Даниил, дьяк Алексеев со святыми дарами. С нечеловеческим усилием князь приподнимается, чтобы принять причастие.

Опустившись на постель, просит, чтобы пришли жена, дети, осеняет их крестом. Затем, обращаясь к боярам, говорит: «Служите сыну моему, как мне служили; блюдите крепко, да царствует на земле; да будет в ней правда! Не оставьте Михаила Глинского; он мне ближний по Великой княгине». При этих словах Елена начинает рыдать сильнее. Она пронзительно кричит, стоя на коленях, бьется головой об пол. В разодранной одежде, со спутанными волосами, княгиню силой уводят. После ее ухода Василий просит митрополита Даниила постричь его в монахи. Для спасения души он хочет умереть не как могущественный властитель, а как смиренный инок. Его брат Андрей и боярин Воронцов протестуют против такого желания – им это кажется недостойным великого князя Московского. Язык у Василия отнимается, но он продолжает настаивать на своем, целует крест, не переставая творит крестное знамение и умоляюще смотрит на образ Владимирской Божьей Матери. Митрополит приносит монашеское одеяние и восклицает: «Никому не дам похитить его душу! Хорош сосуд серебряный, а лучше позолоченный!» Продолжают чтение молитв к пострижению. Василий принимает постриг под именем Варлаама. На груди у него Евангелие, дышит он с трудом. Вдруг слышен крик Шигоны: «Свершилось, государя больше нет!» Он затем будет утверждать, что в момент последнего вздоха лицо князя просияло и зловонный запах превратился вдруг в благоухание.

Митрополит Даниил сам обмыл тело усопшего, обтер корпией и вновь облачил в монашеское одеяние. Узнав о кончине Василия, Елена упала замертво и два часа лежала без чувств.

Полночь 4 декабря 1533 года. В Москве никто не спит. Несмотря на снег и холод, народ стоит на улицах и ждет. Когда в Кремле раздается похоронный звон большого колокола, толпа падает ниц и принимается рыдать. Народ оплакивает великого князя, который за двадцать девять лет правления смог призвать к порядку бояр, победить крымских татар, добавить к землям и городам, которые унаследовал, Псков, Рязань, литовские княжества.

На следующий день в Архангельском соборе митрополит Даниил восхвалил усопшего, «умелого правителя... образец божественной доброты, терпения, твердости, отца народу».

Оплакав мужа, Елена обращается к обязанностям великой княгини. Она окружена опекунским советом, в состав которого входят братья покойного Юрий и Андрей и двадцать родовитых бояр – среди них Бельский, Шуйский, Оболенский, Воронцов, Захарьин, Морозов... Возглавляют это собрание дядя регентши, властолюбивый и предприимчивый Михаил Глинский, и главный конюший Иван Овчина-Телепнев-Оболенский – молодой, красивый и недалекий, который скоро становится любовником Елены. По их совету она отправляет чрезвычайных послов к императору Карлу V, его брату Фердинанду – королю Венгрии и Чехии, разрывает дружественные отношения с Швецией, Молдавией, Ливонией, Астраханским и Ногайскими ханами, продолжает войну с крымскими татарами, проникает в Литву и укрепляет ограждения вокруг Москвы.

В 1536 году шестилетний Иван принимает литовских послов. Привстав с трона, он спрашивает их тонким детским голоском: «Наш добрый брат король Сигизмунд в добром здравии?» Затем протягивает руку для поцелуя. Придворные хвалят его за благородство, с которым он держится, и прекрасную манеру говорить. Бесспорно, этот малыш, от горшка два вершка, имеет все задатки великого государя. Но, по отцовскому завещанию, придется ждать долгие годы, прежде чем он возьмет власть в свои руки. А это создает благодатную почву для заговоров!

Уже на следующий день после смерти Василия начинается борьба между боярами, которые хотели бы вернуть себе свои права, и Еленой, стремящейся управлять страной с большей твердостью, чем это делал ее покойный супруг. Она опасается, что, несмотря на данную клятву, братья Василия – Юрий и Андрей – попытаются завладеть троном, и велит взять их под стражу под предлогом неподчинения. Юрий брошен в тюрьму, где умирает от голода. Андрей схвачен при попытке поднять восстание, заточен в темницу и отравлен.

Его сторонники побиты кнутом, подвергнуты пыткам. Тридцать из них повешены на виселицах, которые установлены вдоль дороги, ведущей из Москвы в Новгород. Жена Андрея и его сын заключены в подземный застенок. И даже Михаил Глинский, дядя Елены, который осмелился давать ей поучения из-за ее связи с Овчиной-Телепневым-Оболенским, отстранен от выполнения своих обязанностей и сослан ввиду причин самых пустяковых. Подобная жестокость возмущает бояр. «Только Овчина-Телепнев-Оболенский имеет власть при дворе, – говорит один из них. – Другие, более древних родов, лишь называются боярами. Чтобы быть принятым на службу, надо стать приятным фавориту!» С каждым днем в Кремле растет число тех, кто желает перемен. Внезапно 3 апреля 1538 года Елена неожиданно умирает в страшных мучениях. Послы не сомневаются, что она отравлена. В самом дворце под маской огорчения каждый скрывает облегчение. В этой политической суматохе никому нет дела до восьмилетнего Ивана, который только что потерял мать.

Глава 2 Детство

Иван остался полным сиротой, даже оба его дяди – Андрей и Юрий – погибли в темнице. В действительности гордая княгиня Елена, увлеченная заботами власти, никогда не занималась своими детьми, и с ее исчезновением в их жизни не образовалась пустота. И все же мальчику кажется, что ему стало не хватать какого-то источника тепла. Всю свою любовь он переносит на кормилицу Аграфену, сестру материнского фаворита Овчины-Телепнева-Оболенского. Тот прекрасно понимает, что со смертью княгини ситуация стала угрожающей – для бояр пробил час мщения. Первым поднимает голову князь Василий Шуйский. Он, как и покойный князь, и его наследник Иван, – потомок знаменитого Александра Невского, но похваляется тем, что принадлежит, в отличие от них, к старшей линии рода. Он жаждет не места у трона – самого трона. Сначала решает избавиться от Овчины-Телепнева-Оболенского и бросает того в темницу. Бывший фаворит не выдерживает голода и тяжести оков. Затем Шуйский отдает приказ схватить сестру приговоренного – кормилицу Аграфену и сослать ее в отдаленный монастырь. Когда приходят арестовать несчастную, Иван хватается за ее юбки, плачет, топает ногами, умоляет стражников сжалиться над женщиной, которая ни в чем не виновата. Все напрасно – мальчика отталкивают и уводят его единственного друга. Аграфену он больше не увидит никогда.

Оставшись вдвоем с братом, Иван спрашивает себя, не посадят ли в темницу назавтра и его. Но странным образом бояре, увлеченные раздорами, не считают его сколь-либо значимой величиной. Без сомнения, они уверены, что еще будет время избавиться от него, когда урегулируют свои отношения.

Первым своим решением бояре освобождают политических заключенных, которые стали жертвами правления Елены. Среди них Иван Шуйский, брат Василия Шуйского, и Иван Бельский, потомок литовского князя Гедимина, который тоже хотел бы захватить власть. Даже не поблагодарив Шуйского за то, что тот выпустил его из заключения, он спешит начать борьбу с ним. У каждого есть свои сторонники. То один, то другой начинают опекать сирот. В этой обстановке подслушивания и подглядывания, частых отравлений Иван начинает воспринимать жизнь как хищный зверек, который учится преследовать свою жертву и наслаждаться ее страданиями. Все, что он видит и слышит во дворце, развивает в нем жестокость и хитрость. Несчастны те, кто слабы! Победителю прощается все! Бог с теми, у кого яд, кнут или сабля! Уже в ранней юности Иван получает удовольствие от кровавых игр: наблюдая за тем, с какой беспощадностью взрослые обращаются с себе подобными, он пытается повторить то же, мучая животных. Это не просто развлечение – это ученичество. Он выдергивает перья птицам, которых ловит, выкалывает им глаза, вспарывает ножом их брюшко и услаждает себя видом каждой новой стадии агонии. Стоя на крепостной стене, раскручивает над головой щенков, а потом бросает их вниз, чтобы они сломали лапы. Жалобный визг удовлетворяет живущую в нем темную жажду мщения, как если бы он предавал смерти ненавистных бояр. Он не может простить им ужаса, в который они ввергли страну своими ссорами, и презрения, которое они выказывают юному князю. Конечно, в дни официальных церемоний его роскошно одевают, окружают надлежащей пышностью и проявляют притворное уважение, но в другие дни те же люди обходятся с ним, как с сыном прислуги. Сняв с него шапку, порфиру и кафтан, украшенные драгоценными камнями, Ивана отправляют в его комнату, где он получает щелчки от тех, кто еще несколько мгновений назад склонялся перед ним. Двадцать пять лет спустя, вспоминая об этом времени, он напишет князю Курбскому: «По смерти матери нашей, Елены, остались мы с братом Георгием круглыми сиротами; подданные хотение свое уличили, нашли царство без правителя: об нас, государях своих, заботиться не стали, начали хлопотать только о приобретении богатства и славы, начали враждовать друг с другом... Нас с братом Георгием начали воспитывать как иностранцев или как нищих. Какой нужды не натерпелись мы в одежде и в пище: ни в чем нам воли не было, ни в чем не поступали с нами так, как следует поступать с детьми. Одно припомню: бывало, мы играем, а князь Иван Васильевич Шуйский сидит на лавке, локтем опершись о постель нашего отца, ногу на нее положив. Он не обращает на нас никакого внимания ни как родственник, ни как властелин, ни как слуга своих господ. Кто мог бы вынести подобное чванство?.. Что сказать о казне родительской? Все расхитили лукавым умыслом, будто детям боярским на жалованье, а между тем все себе взяли; и детей боярских жаловали не за дело, верстали не по достоинству; из казны отца нашего и деда наковали себе сосудов золотых и серебряных и написали на них имена своих родителей, как будто бы это было наследственное добро...»

Но если бы только досада и унижение питали злобу Ивана на бояр! Сюда же примешивается постоянный страх – мальчик все время ждет, что его убьют. Везде чудятся ему враги, которые его подстерегают. Не скрывается ли за пологом убийца с ножом в руках? Не отравлена ли вода в кувшине? Каждый день он видит ссоры, драки, убийства. Иногда мальчику кажется, что он обречен на смерть, но благодаря какому-то чуду о нем забыли те, кто оспаривает друг у друга власть и царство.

Однажды ночью солдаты преследуют до спальни великого князя, где можно укрыться, митрополита Иоасафа. Побитый камнями, оплеванный, в рваной одежде, Иоасаф молит о защите юного князя, который, лежа в постели, дрожит за свою жизнь и не произносит ни слова. Стража уводит митрополита. Его ссылают в Белозерский монастырь лишь за то, что поддерживает Ивана Бельского. Спустя некоторое время инициатива полностью переходит к Шуйским. Триста их сторонников врываются в Кремль, захватывают Бельского и бросают в темницу. Его ближайший сподвижник Мишурин выдан боярским детям, которые сдирают с него живого кожу. Окровавленное тело волокут на плаху, где палач лишает его головы. Тем временем умирает Василий Шуйский и оставляет вместо себя брата Ивана. Тот не столь силен и возвращает Бельского, который немедленно начинает подстрекать к восстанию. Вновь схваченный, он опять заключен в темницу, где его убивают.

Затем от болезни умирает Иван Шуйский, его двоюродный брат Андрей Шуйский заступает на его место. А Иван между тем начинает водить дружбу с Федором Воронцовым. Этого достаточно, чтобы Андрей Шуйский решил избавиться от фаворита. Во время яростного спора в присутствии Ивана и митрополита Макария Андрей и его сторонники, опьянев от ярости, бьют Воронцова по щекам, выталкивают во двор, осыпая ударами, приказывают страже бросить в застенок. Потрясенные Иван и Макарий пробуют вмешаться, прося за несчастного. Но бояре не хотят ничего слышать, один из них – Головин – в знак пренебрежительного отношения рвет одеяние митрополита Макария. В очередной раз Иван испытывает ужас и отвращение, но молчит, бледный, с горящими глазами. Ему тринадцать лет.

Некоторое время спустя, после празднования Рождества, он приглашает бояр к себе на пир. Медленно копившаяся ненависть против них питает его храбрость, он хочет нанести решающий удар. После многих месяцев неуверенности он наконец убежден, что великокняжеское происхождение позволяет ему рассчитывать на покровительство небес, а его слабая еще рука – продолжение руки Божьей. Встав перед своими пьяными бородатыми гостями, он обращается к ним твердым голосом, вменяя им в вину, что они злоупотребляли его молодостью, грабили, выносили смертные приговоры. Среди них много виноватых, говорит Иван, он удовольствуется тем, что показательно накажет самого преступного из них – Андрея Шуйского. Произнеся это, великий князь ужасается собственной смелости. Послушается ли его стража? Не воспользуются ли бояре случаем, чтобы схватить его и разорвать на части? Он поставил на кон все и, замерев, ждет. Происходит чудо. Сотрапезники, пораженные его властностью, стоят вокруг стола, боясь пошевелиться. Вдруг у них появился господин. Господин, еще недавно бывший ребенком. Стража хватает Андрея Шуйского и отдает псарям, которые на виду у всех дают загрызть его живьем охотничьим собакам.

Это проявление воли не имеет продолжения. Иван еще не в том возрасте, когда может править самостоятельно. Воспользовавшись падением Шуйских, в силу входят Глинские: убивают и ссылают своих противников, отрезают язык боярину Бутурлину, который осмелился произнести оскорбительные слова. Скоро их прогоняют Бельские, которых, в свою очередь, смещают Шуйские, но ненадолго – они вновь терпят поражение от Глинских. В этой дьявольской круговерти представители одних и тех же фамилий сменяют друг друга, стремясь захватить власть. Когда кто-то из вожаков гибнет, на его место встает брат, дядя, сын, племянник или двоюродный брат. Ведь все головы сразу не снесешь. Годы спустя, открывая Стоглавый собор, уже царь Иоанн признается: «Бояре наши правили страною сообразно собственным фантазиям, так как никто не противостоял им... Я рос... От людей, которые меня окружали, я выучился вести запутанную политику, быть хитрым, как они...»

В четырнадцать лет Иван страстно увлекается охотой на медведя, волка, лису. Он проводит время в лесах, окруженный боярскими детьми, травит хищных зверей или с кречетом на руке преследует диких лебедей. Возбужденная охотой ватага нападает на деревни, колотит крестьян, забавляется с девицами, пьет и ест без меры. Принимая участие в этих вылазках, Иван в отличие от своих спутников никогда не теряет головы, предаваясь безумствам. Он наблюдает за тем, как грубо обходятся с мужиками и торговцами, наслаждается видом девок с задранными подолами, испытывает блаженство от запаха вина, пота и крови, но в самый разгар оргии никогда не забывает о своем исключительном положении.

Его брат Юрий, почти идиот, не интересуется ничем, кроме игр и еды. Он же после очередного набега любит вечером погрузиться в чтение. При свечах склоняется над страницами Библии, житий святых, сочинениями Иоанна Златоуста, хрониками Нестора. Пророчества Апокалипсиса в его мыслях переплетаются с древними славянскими легендами. Митрополит Макарий помогает ему в Законе Божьем и истории, Иван узнает о прошлом Московской земли и церковных таинствах. Приобщаясь к своим корням, оба чувствуют душевный подъем. Князь с жадностью пополняет эту информацию, беседуя с монахами, иностранными посланниками, мастерами, работающими во дворце. Учится на случайных встречах, не имея определенного направления и плана. Пестрые знания путаются у него в голове; предоставленный сам себе, он не знает, как поступить с ними. Чтение побуждает к писанию – это настоящая страсть к русскому языку. Великолепные фразы роятся у него в голове. Ради собственного удовольствия Иван записывает их на бумагу. Позже он сумеет выгодно использовать это свое умение. Ему нравится и ораторское искусство – когда начинает говорить, ему кажется, что он поет. Юный князь упивается звуком собственного голоса. Речения его напоминают по стилю библейские, он многословен, высокопарен, пылок – как требует мода его времени.

Чтобы лучше узнать страну, которой пока не может управлять, Иван время от времени совершает путешествия в разные ее уголки – во Владимир и Можайск, Ржев и Тверь, Новгород, Ростов, Ярославль. В пути не только охотится, но и предается молитвам. Нет монастыря, который он не посетил бы, проезжая мимо. У каждого настоятеля, пользующегося уважением, просит благословения. После веселого застолья может простоять пять часов на службе в монастыре, и душа его полна благодати. Часто кладет земные поклоны перед образами, и на лбу его образовалась мозоль.

Но народ, который стонет под гнетом бояр, напрасно пытается привлечь внимание государя. Иван отказывается видеть в своих владениях нищету. Его не интересует, чего стоят эти путешествия деревням, в которых он останавливается. Каждый раз требует празднеств и подарков. Если какой-нибудь смельчак решается подать ему челобитную, его перехватывает свита. Счастье, когда сам проситель остается цел и невредим! Но люди надеются, что с годами характер этого отрока укрепится и он осознает долг монарха перед своими подданными.

Даже внешние события не могут сбить с него спесь, отвлечь от жестокостей, отвратить от лицемерия. Увлеченные братоубийственными баталиями в Кремле, бояре не в состоянии дать отпор казанским и крымским татарам. Летописец так рассказывает об их набегах на русские земли: «Беззащитные укрывались в лесах и пещерах; места бывших селений заросли диким кустарником. Обратив монастыри в пепел, неверные жили и спали в церквях, пили из священных сосудов, обдирали оклады с икон для украшения жен своих усерезями и монистами; сыпали горящие уголья в сапоги инокам и заставляли их плясать; оскверняли юных монахинь; кого не брали в плен, тем выкалывали глаза, обрезывали уши, нос; отсекали руки, ноги и – что всего ужаснее – многих приводили в веру свою, а сии несчастные сами гнали христиан как лютые враги их. Пишу не по слуху, но виденное мною и чего никогда забыть не могу».

С трудом по призыву своего государя отбрасывают русские татар на Оке, затем на Волге. Кажется, что опасность отступила на время. Иван, которому минуло шестнадцать, присоединяется к своему войску в Коломне. Но враг уже давно не показывается. В военном лагере, ставшем двором, плетутся интриги. Однажды Иван отправляется на охоту в окрестности города и видит, как к нему направляются пятьдесят пищальников. Они пришли из Новгорода с челобитной, жалуясь на унижения, которым подвергаются. Великий князь отказывается слушать и приказывает конным боярам прогнать их. Пищальники сопротивляются, но, сраженные стрелами, падают один за другим. Ивана уверили, что это недоразумение, но он убежден, что стал жертвой покушения, и указывает на виновников: Ивана Кубенского, Федора Воронцова, бывшего фаворита, освобожденного из тюрьмы, и его брата Василия. Не дав времени оправдаться, их обезглавливают на глазах родных. Три раза взмахнул топором палач, трижды фонтаном взметнулась кровь. Лицо князя не дрогнуло. Никто из его окружения не посмел протестовать. То, как молчаливо приняли приговор окружающие, укрепляет Ивана в мысли, что правосудие его непогрешимо, а власть – священна.

Глава 3 Царь Иван IV

Взрослея, Иван начинает задумываться о размерах и пределах своих владений. Его княжество свободно теперь от татарского ига и занимает территорию от истоков Волги до Днепра, от Северных морей к Дону. Вне этих границ простираются таинственные степи Сибири, не покоренные еще области Приволжья, Астрахань, Крым, Западная Украина, Литовское княжество, страны, расположенные на побережье Балтики. Иван не в силах оторвать завистливого взгляда от такого богатства. Его предки превратили Россию в могущественное государство, постепенно собирая под своими знаменами князей, чьи владения окружали Москву. Он должен продолжить дело отцов, расширив границы. Но прежде надо поставить на место бояр.

С недавних пор и сама Москва занимает гораздо большую площадь – в ней уже около четырех с половиной тысяч домов. В сердце ее возвышается святыня – крепость Кремль. Зубчатые стены надежно укрывают соборы, золотые купола которых в форме луковиц горят на солнце, княжеские палаты, дворцы с великолепной отделкой – плод безграничной фантазии и гения построивших их итальянских архитекторов. Вокруг Кремля – город с деревянными постройками, густыми садами, широкими улицами, которые превращаются в потоки грязи после каждого сильного дождя. Домики ремесленников соседствуют с богатыми боярскими теремами, чудесные часовенки – с банями, куда раз в неделю ходят все обитатели, вне зависимости от их положения, насладиться горячим паром. На большой площади посреди Кремля с лавками и мастерскими проходит шумная, разноцветная ярмарка. Скоморохи, вожаки с медведями, слепые певцы привлекают зевак, на которых, в свою очередь, сбегаются карманники. У торговцев блинами и квасом нет отбоя от покупателей. Среди песен и смеха вспыхивают и ссоры. Некоторые заканчиваются кулачными боями. Тогда вмешиваются стражники.

На Лобном месте оглашают приказы правителя. Никто их не слушает. Неподалеку палач наказывает кнутом нескольких мелких злоумышленников. Безразличные к крикам несчастных, валяются среди толпы прямо на земле непроспавшиеся пьяные. Прохожие пинают их ногами и продолжают путь, пытаясь обходить кучи лошадиного навоза.

На ночь все подступы к Кремлю перекрывают рогатками. Стены ощетиниваются пушками. Многочисленная стража бережет покой великого князя, который тут живет. Здесь же собирается Дума, совет бояр. В низких сводчатых палатах с приземистыми колоннами преобладает красное с золотом. Золото повсюду – не только на иконах, которые в изобилии в каждой церкви, в спальнях, приемных, но и на одежде знати, посуде, которую подают во время нескончаемых пиров. Все входящие в окружение великого князя – потомки древних удельных князей, представители родов столь же известных, сколь и род их господина. Что служит причиной их нежелания быть у него под началом.

Население состоит из служилого люда, торговцев, ремесленников, но главным образом из крестьян, которые должны прежде всего кормить находящуюся в походе армию. Рабства нет и в помине. Чтобы получать доход от земли, которая принадлежит одному крестьянину или общине, они должны распоряжаться собой и своим трудом. Но налоги при этом чрезмерны. Настоящие рабы – пленные, взятые во время походов; люди, по решению правосудия лишенные свободы, встречаются редко.

В этой социальной иерархии привилегированное место занимают торговцы, многие из которых скопили огромный капитал благодаря умению бесстрашно ввязываться в новые дела. Не обращая внимания на Западную Европу, они ведут торговлю в основном с Центральной Азией и отдаленными странами Востока: на ярмарку в Нижний Новгород приезжают заморские купцы, русские караваны доходят до Пекина.

Но все же самым большим капиталом в России владеет Церковь. Бескрайние ее наделы процветают за счет того, что полностью освобождены от налогов. На монастырских землях работают сотни тысяч крестьян. Монахи пользуются не только тем, что произвела земля, у них есть мастерские, к ним стекаются многочисленные пожертвования. В массе своей русский народ живет бедно и в полной покорности. Люди очень набожны. Для простого человека страшнее не перекреститься перед иконой, чем обокрасть ближнего. Мясо можно есть только три раза в неделю, интимные отношения запрещены по большим праздникам и во время постов.

Церковь вообще смотрит на женщину с опаской. Чем она красивее, тем большую погибель несет. Но от этого зла можно уберечься – женщин запирают в теремах с окнами, выходящими во внутренний двор. Окна затянуты бычьим пузырем. Войти к вынужденной затворнице может лишь муж. У нее есть все, кроме главного – общения с окружающим миром: никто не видит ее, и она – никого. Ее окружают множество слуг. Перед гостями своего мужа появляется только в особо торжественных случаях. Все ее существование посвящено заботам о своем хозяине, молитвам и рукоделию. У низших сословий условия такого заточения менее строги. Но, обладая б?льшей свободой, женщина пользуется гораздо меньшим уважением. Встав в доме первой, до изнеможения занимается хозяйством. «Положение русских женщин незавидно, – пишет посол австрийского императора в Москве Герберштейн. – Порядочными считаются лишь те, кто живет взаперти. Следят за ними так строго, что выйти нельзя никогда». Запрещено даже поболтать с соседкой. Но любые двери открыты перед гадалками – вся страна живет во власти суеверий, а христианство и язычество спокойно сосуществуют. Любое событие превращается в знамение. Звон в ушах предвещает клевету и злословие, кончики пальцев чешутся к путешествию, утки кричат – быть пожару. Беременные женщины дают хлеб медведям бродячих скоморохов и прислушиваются к ворчанию зверя, чтобы определить пол ребенка. Если желаешь человеку смерти, надо собрать земли у него из-под ног и бросить ее в огонь. В субботу накануне Троицы пляшут на кладбищах. В Страстной четверг сжигают солому, вызывая духов. Тем не менее церкви полны, и коленопреклоненная толпа истово молится.

Великолепие православной службы сравнимо лишь с пышностью одежд верующих высших сословий. Когда они выходят на паперть, то блеском своим соперничают со священниками. На головах у них шапки, подобные персидским, отороченные чернобурой лисой. Шитый жемчугом и камнями шелковый зипун доходит до колен, поверх него – узкий золотой кафтан до лодыжек, чтобы при каждом шаге видны были сафьяновые сапожки, украшенные жемчугом. Завязанный низко пояс подчеркивает великолепную выпуклость живота. Длинная шелковая мантия с отделкой из меха не скрывает роскоши остальных одеяний.

На женщинах еще больше юбок – широких и присборенных, из ткани, шитой золотом, и из шелка, усыпанных камнями, подбитых мехом. На голове у замужней женщины – шапочка наподобие скуфьи, поверх нее – батистовый платок, обычно белый, завязанный под подбородком; на шее, в ушах и на пальцах множество украшений. На ногах – кожаные башмачки разных цветов, усыпанные жемчугами. Напоминают они в своих расшитых одеяниях диковинных неповоротливых птиц.

Широта одежд подчеркивает объемы фигуры – на взгляд всех европейских путешественников, у русских мужчин слишком большой живот, а женщины чересчур полные, так как любят хорошо поесть, а двигаются мало. Русская кухня разнообразная и тяжелая, с привкусом чеснока, лука и конопляного масла. На стол князьям и боярам подают жаркое и жареную курицу с лимоном, щи, кулебяки с рисом и рыбой, пирожки с яйцами, блины со сметаной, кашу, кисель, сладости с имбирем и медом...

В постные дни преобладают осетр, щука, севрюга, рыбные оладьи, икра. В качестве напитков – квас, венгерские вина, медовуха и водка. Пьянство процветает во всех слоях общества. Достойный звания мужчины выпивает неимоверное количество спиртного. Затем он должен отдохнуть. Сами торговцы порой закрывают лавки, чтобы выпить.

Мужчины по православному обычаю носят бороду. Женщины обильно румянят и белят лица, но вовсе не затем, чтобы выглядеть соблазнительнее, а чтобы прикрыть наготу своей кожи, которая вводит мужчину во грех.

Женщины с юных лет привлекали Ивана. Вдоволь нарезвившись со смеющимися служанками и испуганными деревенскими девками, он начинает подумывать о деле более деликатном – его занимает мысль о женитьбе. Скоро ему семнадцать. Он худ и высок, с крючковатым носом и рыжеватой бородой, которая удлиняет лицо. Взгляд маленьких голубых очень глубоко сидящих глаз пронизывает собеседника насквозь. Темные волосы спадают длинными прядями вдоль щек, но на шее подстрижены коротко. Иногда по лицу его пробегает судорога. Поговаривают, что он слишком много пьет и алкоголь расшатывает нервы, которые не в порядке с детства – следствие многих несчастий и постоянных угроз.

В декабре 1546 года Иван призывает к себе митрополита Макария и сообщает ему о своем намерении жениться. Тот радуется подобной смене настроения у великого князя, ведущего столь беспутную жизнь. Но сомневается, что иностранная принцесса согласится жить в стране, где последние десять лет царят насилие и жестокость. Он дает Ивану мудрый совет отказаться от планов заключить брачный союз с одним из европейских дворов, чтобы не получить грубый отказ, а найти себе невесту дома, собрав, согласно традиции, девиц из благородных семейств, знатных и не очень, чтобы выбрать ту, которая более всех заслуживает быть женой великого князя. Великий князь с радостью принимает это предложение и решает немедленно перейти к делу. По его приказу митрополит приглашает на службу в Успенский собор всех бояр – даже тех, кто в опале. Они сбегаются, предчувствуя важное событие. После более торжественной, чем обычно, службы Макарий собирает их в большой зале дворца. На троне перед ними – Иван. Когда все собрались, он поднимается и произносит: «Милостию Божиею и Пречистой Его Матери, молитвами и милостию великих чудотворцев, Петра, Алексия, Ионы, преподобного отца нашего Сергия и всех чудотворцев земли Русской, положил я на них упование, а у тебя, отца своего, благословяся, помыслил жениться. Сперва думал я жениться в иностранных государствах у какого-нибудь короля или царя; но потом я эту мысль отложил, не хочу жениться в чужих государствах, потому что после отца своего и матери остался мал; если я приведу жену из чужой земли и в нравах мы не сойдемся, то между нами дурное житье будет; поэтому я хочу жениться в своем государстве, у кого Бог благословит, по твоему благословению». Митрополит, который о содержании этой речи знал заранее, отвечает ему просветленно: «Сам Бог внушил тебе намерение, столь вожделенное для твоих подданных! Благословляю оное именем Отца Небесного». Бояре, по словам летописца, заплакали от радости, обнимались и прославляли своего правителя. Они довольны, что Иван решил жениться на русской – это тешит их национальную гордость, а кроме того, почти у каждого есть дочь, сестра или племянница, которая могла бы попытаться привлечь внимание князя. А выгадает в этом случае вся семья. И каждый начинает мысленно плести золотые сети, в которые пойман будет их государь. Они торопятся по домам объявить родным великую новость, но Иван жестом останавливает их.

Не все еще сказано, еще одна мысль занимает его: до своей женитьбы хочет он венчаться на царство. Громко и ясно объявляет об этом. Бояре изумленно переглядываются: какая разница, великий князь или царь? Иван разницу видит, думал он о ней давно. Царем в славянских церковных книгах называют царей иудейских, вавилонских, ассирийских и даже римских императоров. Под пером переписчиков появился «царь Давид», «царь Юлий Цезарь», «царь Август». Поэтому для Ивана слово «царь» хранит в себе сияние Библии, Римской империи, Византии. Носящий его – наследник античного Рима и Рима византийского. Сам он стоит над Третьим Римом, который могуществом своим должен превзойти предыдущие два. Он и его наследники сделают так, что Москва затмит Константинополь, а Московская держава станет «шестым царством», о котором сказано в Апокалипсисе. Иван, согласно генеалогии, «обновленной» по этому случаю, – прямой потомок римского императора Августа, который разделил мир между своими ближайшими родственниками и выделил своему брату Пруссу земли в бассейне рек Вислы и Немана. Рюрик, прародитель династии русских князей, был наследником этого Прусса, брата основателя Римской империи. Таким образом, преемственность русских государей не нарушалась с начала христианской эры. А это означает превосходство русского царя над всеми другими европейскими королями и князьями. По праву рождения он – величайший среди избранных. И настанет день, когда по воле Божьей весь мир окажется под властью Москвы. Но путь к этому начнет он, царь Иван IV. Всего этого он не произносит вслух – слушатели не в состоянии понять его. Но Макарий в курсе замыслов великого князя и одобряет их. Мгновение поколебавшись, бояре выказывают поддержку и этого плана своего юного государя. Ведь главное не то, что он собирается стать царем, а что жену свою хочет найти среди их дочерей.

Церемония венчания на царство проходит 16 января 1547 года в Москве. Под звон колоколов Иван выходит из дворца и направляется в Успенский собор. Перед ним идет духовник его с крестом и святою водой, кропя людей, стоящих по сторонам, за ним – брат Юрий и весь двор, поражающий роскошью одеяний. Река парчи, золота, драгоценных камней течет в собор, медленно приближаясь к митрополиту Макарию, архиепископам, епископам, игуменам монастырей. Невидимый хор возглашает «Многая лета!». Митрополит благословляет государя и ведет его на амвон с двенадцатью ступенями, на котором стоят «два места, одетые златыми паволоками». На них садятся Иван и митрополит. Перед амвоном стоит аналой с атрибутами царской власти. Митрополит еще раз благословляет великого князя и надевает ему на голову корону – шапку Мономаха, протягивает скипетр и читает молитвы, чтобы Господь оградил этого «христианского Давида» силою Святого Духа, даровал ему многолетие, «посадил на престол добродетели, даровал ему ужас для строптивых и милостивое око для послушных». Иван провозглашен царем от Бога, самодержцем всея Руси. Завершая обряд, священники снова возглашают «Многая лета!» царю Ивану. Приняв поздравления от духовенства и дворян, Иван слушает литургию. Служба длится четыре часа, но молодой царь не чувствует ни малейшей усталости. Напротив, пышность и длительность всего происходящего воодушевляют и укрепляют его в правильности принятого решения. Теперь он чувствует себя неуязвимым не только для бояр и народа, ведь Господь благословил его.

Лишь однажды было уже в России помазание на царство. Речь идет о Димитрии, внуке Ивана III, который тем не менее никогда не правил. Чтобы придать обряду требуемое великолепие и воспроизвести во всех деталях византийский чин, были просмотрены многие архивы. Наконец Иван выходит из собора и направляется во дворец. Следующий за ним Юрий время от времени посыпает голову нового царя золотыми деньгами из сосуда, который несет Михаил Глинский. Народ молча стоит по сторонам и крестится. Но только процессия удаляется, кидается в собор и начинает раздирать ткань, которая покрывала царское место, – каждому хочется унести с собой вещественное воспоминание об этом великом дне.

Едва вернувшись во дворец, Иван отправляет письмо константинопольскому патриарху Иоасафу, прося утвердить его в царском сане. Соборную грамоту от него ждать пришлось долго, и обошлась она недешево. Он выдаст ее в 1561 году, получив втрое больше надлежащей суммы. На ней будут подписи тридцати шести греческих митрополитов и епископов. Но только две – настоящие, самого Иоасафа и его викария. Остальные воспроизвел его секретарь Фанар, составивший документ.

Но и для Ивана эта грамота – только формальность. Ему достаточно благословения Макария, чтобы чувствовать себя отныне носителем Божественной воли. Во время помазания священнослужители признали его одновременно и хозяином всего, что живет на земле Русской, и защитником истинной веры. Как главный защитник православной веры возвышается он теперь над всеми государствами, открытыми влиянию протестантизма, – Германской империей Карла V, Францией Генриха II, Англией Генриха VIII. Москва становится духовной столицей православной Церкви, свободе которой в Константинополе угрожают турки.

Теперь можно подумать и о женитьбе. Во все области отправляются гонцы с царской грамотой: «Когда к вам эта наша грамота придет, и у которых будут из вас дочери девки, то вы бы с ними сейчас же ехали в город к нашим наместникам на смотр, а дочерей девок у себя ни под каким видом не таили б. Кто же из вас дочь девку утаит и к наместникам нашим не повезет, тому быть от меня в великой опале и казни. Грамоту пересылайте между собою сами, не задерживая ни часу». В главном городе каждой области доверенные лица царя осматривают девиц, чтобы лучших из них отправить в Москву. Набирается слишком много – около тысячи. Среди них проводят еще один отбор. Избранные в сопровождении служанок едут в столицу, где их располагают во дворце, по двенадцать в одной комнате. Царь не однажды ходит к ним на смотрины, разговаривает с ними. В решающий день намытые, начищенные, причесанные, припудренные и одетые в самые лучшие свои наряды претендентки одна за одной, благоговея, проходят перед сидящим на троне царем и опасливо пытаются разглядеть огонек желания в его глазах. Но в течение всей церемонии Иван остается бесстрастным, когда же она заканчивается, поднимается и решительно подходит к Анастасии, дочери умершего окольничего Романа Юрьевича Захарьина-Кошкина, и дарит ей платочек, расшитый золотом и серебром, украшенный жемчугами. Счастливая избранница краснеет от счастья, соперницы глотают слезы. Разочарованные, злые, полные ревности, они должны возвращаться домой.

Анастасия принадлежит к старинному роду, который ведет свое происхождение от Андрея Кобылы, покинувшего в XIV веке Пруссию, чтобы поселиться в России. По счастью, ее близкие не замешаны в интригах, которые вели Шуйские и Бельские. Но не ее высоким происхождением и не политической чистоплотностью ее родных руководствовался Иван в своем выборе. С первого взгляда поразила она его своей удивительной красотой. Разговаривая с ней, царь смог оценить и ее ум, мягкость, скромность, благочестие. Думая, что, женившись, следует лишь традиции продолжения династии, он вдруг понимает, что влюблен в ту, которую выбрал. Это новое чувство удивляет и волнует его. Не станет ли он слишком мягок как государь от появившейся в нем нежности? Забавляясь, он называет Анастасию своей «телочкой».

Царская свадьба состоялась 3 февраля 1547 года в Успенском соборе. Все напоминает происходившее двадцать лет назад, во время венчания его отца и матери: песнопения, молитвы, священники, свечи, посыпание хмелем. После благословения Макарий обращается к новобрачным: «Днесь таинством Церкви соединены вы навеки, да вместе поклоняетесь Всевышнему и живете в добродетели; а добродетель ваша есть правда и милость. Государь! Люби и чти супругу; а ты, христолюбивая царица, повинуйся ему. Как святый крест – глава Церкви, так муж – глава жены».

Царская чета выходит из собора и появляется перед народом, славящим ее. Царица собственноручно раздает милостыню многим нищим, которые падают перед ней ниц. Молодой князь Юрий Глинский готовит брачное ложе на традиционных снопах пшеницы, затем сопровождает Ивана в баню. Наконец, отяжелевшие от обильного пира, оглушенные поздравлениями бояр и оцепеневшие от бесконечного стояния в церкви, новобрачные в спальне, где светятся только лампады перед образами. Как предписывает традиция, главный конюший, князь Михаил Глинский, всю ночь проводит в седле, не выпуская из рук сабли, под окнами опочивальни – ничто не должно беспокоить царя.

Глава 4 Реформы

Со дня царской свадьбы и до начала поста простой люд и бояре, каждые на свой лад, шумно пируют и предаются обильным возлияниям. Наконец звон тысяч колоколов призывает православных к молитве и покаянию, веселье мгновенно стихает, и город окутывает серая дымка. Иван и его жена одеваются как простые паломники и пешком, по снегу, отправляются в Троице-Сергиев монастырь. Там они проводят первую неделю поста, причащаясь и приходя каждый день поклониться раке со святыми мощами преподобного Сергия. Анастасия набожна так же, как и ее супруг, но ее религиозное чувство основывается на милосердии и снисхождении, тогда как религиозность Ивана вовсе не предполагает любви к ближнему. Его молодую жену вырастила мать-вдова, она привыкла к скромности, чувствует себя на равных с окружающими и пытается сочувствовать их бедам и страданиям. Он же полагает, что стоит так высоко, что его ближний не человек, а сам Господь. Там, внизу, копошится муравейник, который он может с легкостью раздавить. Царю неважно, что думают эти насекомые, важно, что думает Отец Небесный. Опьяненный этой безграничной властью, царь перестает интересоваться управлением государством, а предается радостям охоты, пиршествам и любви.

Завершив паломничество, он начинает изводить окружение вздорностью своих капризов. Ничто не забавляет его больше, чем несправедливое наказание или незаслуженное вознаграждение. Он выбирает на несколько дней нового фаворита, наслаждается отчаянием тех, кого отдалил и у кого отнял все. Чем меньше наказания соответствуют законам, тем сильнее свидетельствуют они о его независимости, полагает Иван. Он смешивает власть и всемогущество, силу характера и жестокость. Что же касается текущих дел, пусть ими занимаются другие! Например, Глинские, им это привычно. И они от имени царя правят страной. Осыпанные почестями и богатством, притесняют народ, бесстыдно обращают в деньги любое свое посредничество, беспощадно наказывают тех, кто смеет жаловаться. Царь нуждается в них для выполнения самых гнусных дел. И признателен им за преданность, даже если мимоходом они набивают свои карманы. Мелкий люд и большинство бояр, напротив, не испытывают ничего, кроме злобы, к этим притеснителям, которым покровительствует сам государь. Имя Глинских становится символом тирании, бесчестия ипорока. В отчаянии жители Пскова решают обратиться прямо к царю и посылают делегацию из семидесяти именитых горожан, чтобы пожаловаться на своего правителя, князя Турунтая-Пронского, ставленника Глинских. Этот дерзкий поступок объясняется тем, что город присоединили к Московскому княжеству недавно, и псковитяне не поняли еще до конца характер своего нового господина. Узнав, что живет он в своем загородном доме в деревне Островке недалеко от Москвы, предстают перед ним 13 июня 1547 года, как перед своим отцом. Вне себя от гнева, что посмели нарушить его покой по столь ничтожному поводу, Иван безжалостно расправляется с просителями: им связывают руки за спиной, выливают на головы кипящее вино, а царь, переходя от одного к другому со свечой в руках, поджигает им волосы и бороды. Затем всех до одного раздевают и заставляют лечь на землю. Но пока государь обдумывает, какой казни их предать, из Москвы прибывает гонец с вестью о том, что самый большой колокол в Кремле упал без видимых на то причин и от удара раскололся на множество кусков. Ошеломленный Иван спрашивает себя, нет ли в этом зловещего предзнаменования. Забыв о псковитянах, требует немедленно седлать коня и отправляется в столицу. Его жертвы, расставшись с путами, спешат унести ноги и благословляют ниспосланный провидением колокол за спасение.

В Москве царя охватывает ужас. Происшествие с колоколом – не первое его потрясение. Двенадцатого апреля того же года огонь погубил множество домов, церквей и лавок в Китай-городе. Восемь дней спустя другой пожар поглотил все улицы, расположенные на противоположном берегу Яузы, где живут гончары и кожевенники. И вот 20 июня в городе снова пожар. Из-за ветра невиданной силы огонь перебрасывается с одного деревянного дома на другой, рассыпается снопами искр, подбирается к зубчатым стенам Кремля, пытается добраться до куполов церквей и крыши дворца. Перекрывая завывание ветра и огня, раздаются громкие взрывы – один за другим взлетают на воздух пороховые склады. Железо раскаляется докрасна, медь плавится. В каменных церквях языки пламени слизывают фрески, опаляют иконы, пожирают святыни. На небе – сплошная завеса пурпурного дыма, на которой тут и там вспыхивают разноцветные огни.

В Успенском соборе еле живой митрополит Макарий, задыхаясь от дыма, не оставляет молитву. Священники умоляют его бежать. Они оказываются на стене, нависшей над обрывом. Не обращая внимания на его протесты, служители заставляют Макария спускаться, держась за канат с узлами. Но добраться до конца он не может – силы покидают его, выпустив веревку из рук, падает. Раненного, без сознания, его перевозят в близлежащий монастырь. Со всех сторон сбегаются жители, бессмысленно толпятся, рыдая, не зная, что делать, чтобы остановить это бедствие. В городе нет ничего для борьбы с пожаром. Остается рассчитывать только на милосердие Божие. Женщины в страхе плачут и не могут отыскать своих детей. Скорбят старики и осеняют себя крестом перед руинами своих домов. Охваченные огнем люди пробегают с воплями, одежда догорает прямо на них. Многие бросаются в реку, чтобы избавиться от пламени. Коровы и лошади гибнут от удушья в стойлах и конюшнях. Вокруг обгорелых трупов жалобно завывают собаки. В садах от деревьев остались лишь черные скелеты. Воздух наполнен горячей копотью.

Едва начался пожар, царь, царица и их приближенные укрылись в селе Воробьево, которое возвышается над Москвой. Оттуда Иван созерцает огонь и подсчитывает убытки. Потрясенная Анастасия погружена в нескончаемую молитву. Государь ежечасно получает с гонцами новости. Купол Успенского собора, царские палаты и палаты митрополита, два монастыря, множество церквей со святынями, бывшими в них, боярские дома, арсеналы, казна – все погибло в огне. Говорят о семистах погибших, «не считая детей».

К вечеру ветер утих. Ночью успокоился и пожар, лишившись пищи. Но в этой коптящей пустыне сверкают еще угрожающе огоньки. Назавтра с закопченными лицами горожане возвращаются к руинам, пытаясь найти в золе обгоревшие тела и остатки своего добра. Время от времени они наклоняются и выпрямляются снова, со стенаниями, похожими, по словам летописца, на крики «диких зверей». Ходят слухи о том, что московский пожар – не простая случайность, а следствие ворожбы. «Глинские! Глинские! – слышно повсюду. – Виноваты они». По словам посвященных, старая княгиня Анна, мать Юрия и Михаила Глинских, вынимала сердца из тел умерших, опускала их в воду и кропила той дьявольской водой улицы Москвы. «Вот почему сгорел наш город!» – раздаются голоса.

Шуйские, давние противники Глинских, умело поддерживают в народе эту версию, их сторонники не дают утихнуть слухам, где только можно подогревая их. Сам царский духовник, протопоп Федор Бармин, поддерживает эти чудовищные обвинения. Ему вторят некоторые бояре. Их убежденность действует на Ивана, он назначает расследование. Двадцать шестого июня, через пять дней после пожара, множество людей, лишенных пристанища, собираются по его приказу на кремлевской площади. Многочисленные свидетели утверждают под присягой, что Глинские действительно прибегли к ворожбе, чтобы разрушить город. Княгиня Анна Глинская, бабка государя по матери, и ее сын Михаил находятся в это время в своих ржевских землях, но другой ее сын – Юрий – здесь, среди бояр, стоит перед толпой. Сначала в ответ на эти вздорные обвинения черни он лишь пожимает плечами. Поняв, что многие сановники сочувственно прислушиваются к крикам толпы, пугается и, потихоньку пробравшись меж рядов бояр и вельмож, скрывается в Успенском соборе. Но, несмотря на все предосторожности, это не остается незамеченным. Обезумевший от ярости народ устремляется за ним. Вельможи расступаются под его напором. Несколько самых исступленных людей с криками проникают в собор с закопченными стенами и обугленными иконами. Не помня о том, что место это святое, они хватают Юрия, избивают, а затем душат и волокут тело прочь из Кремля, на площадь, где обычно казнят. Войдя во вкус после этого первого убийства, чернь, как с цепи сорвавшись, рассыпается по улицам, грабит и сжигает дом Глинских, истребляет родственников и слуг ненавистной семьи. Мятежники разграбили арсенал и взяли оружие, в церквях завладели хоругвями, утварью, иконами. Ими они размахивают над головами – кто крестом, кто саблей.

Через три дня, подчиняясь страшному импульсу, толпа направляется к селу Воробьево и требует, чтобы ей выдали царских родственников по материнской линии – князя Михаила Глинского и его мать, княгиню Анну. Но здесь их нет. Что ж, нет так нет, найдут и в других землях. Иван в ужасе от этого народного гнева, но не уступает ему. Даже будучи уверенным в виновности Глинских, он не мог бы позволить диктовать себе без опасности быть свергнутым. Только он должен решать в своей стране вопросы жизни и смерти. Без колебаний он приказывает страже стрелять в толпу. Несколько человек падают, кто-то убегает, остальные встают на колени и просят пощады. Среди них хватают тех, кто подвернулся под руку, и тут же казнят на глазах ошеломленных товарищей.

Порядок восстановлен. Царская власть упрочена. Но государь страшно напуган. Тем более что во время беспорядков его посетил отец Сильвестр – уроженец Новгорода, служитель Благовещенского собора. Он не поддерживает Иванова духовника в том, что московский пожар – следствие колдовства, а утверждает, что разрушил город Всевышний, как когда-то Содом и Гоморру, и что это Его наказание. Он без боязни говорит об этом царю, подняв обличающий перст. Сила его голоса, пророческий блеск глаз воздействуют на слабые расшатанные нервы Ивана, который неожиданно начинает сомневаться в непогрешимости своих решений и действий, впервые прислушивается к критике. Да, совершил ошибку, доверив управление государством Глинским, да, в некоторых случаях проявил слишком мало любви к ближнему. Сильвестр открывает перед ним Евангелие, напоминает о божественных заповедях, говорит, что необходимо очистить свою душу, чтобы избежать еще более страшной катастрофы, и признается, что ему были видения и знамения в осуждение царя. Услышав это, Иван падает на колени. Ему всегда казалось, что они с Богом – друзья. И вот посланник Господа, безусловно, хорошо осведомленный, свидетельствует об обратном. Быть может, Бог решил отвернуться от своего наместника на земле? Возможно, между ними возникло непонимание, ссора, как это часто бывает и в самых лучших семьях? Быть может, надо изменить себя, пока не поздно? Сдерживая рыдания, заикаясь от страха, царь соглашается с отцом Сильвестром, обещает исправиться и в подтверждение тому отстраняет от власти Глинских, против которых выступает народ.

Заменить их он решает советом[2281] из представителей «людей государственных» и духовенства, известных своей мудростью, уравновешенностью и преданностью. Среди них – митрополит Московский Макарий, оправившийся после произошедшего с ним, Сильвестр, Алексей Адашев, князь Андрей Курбский... Главные роли играют здесь двое – митрополит Макарий, самый просвещенный человек на Руси, и протопоп Сильвестр, который осмеливается говорить с царем как с простым грешником. Этот священник низкого происхождения имеет на государя такое влияние, угрожая ему карой небесной, что вскоре на него возлагается управление делами церковными и гражданскими. Все проходит через него, и каждый должен полагаться на его компетентность. При нем проявляется Алексей Адашев – молодой боярин, прекрасный военный, с интересной внешностью и острым умом. Недавно он был всего лишь постельничим. Теперь, по воле царя и благословению Макария и Сильвестра, становится советником и доверенным лицом царя. Летописцы называют его «ангелом» и хвалят за чистоту намерений и чувствительность; «имея нежную, чистую душу, нравы благие, разум приятный, основательный и бескорыстную любовь к добру, он искал Иоанновой милости не для своих личных выгод, а для пользы Отечества». Андрей Курбский, со своей стороны, утверждает, что Сильвестр своими увещеваниями в сердце царя «возбудил желание блага», а Адашев облегчил ему осуществление оного.

Говоря об этих благотворных влияниях, нельзя забывать и о царице Анастасии. Часто она беспокоилась из-за характера одновременно сильного, жестокого и малодушного своего супруга. Она чувствует себя как в присутствии дикого зверя, которого любит, боится и пытается приручить. Иван любит ее за красоту и покорность. Своей слабостью царица добивается от него того, в чем отказал бы ей, будь она менее беззащитна. И потом, они часто вместе предаются молитве. Для нее – это выражение веры в милосердного Бога, для него – боязнь Божьего гнева.

После пожара Москвы и образования Рады Иван раздает немного денег пострадавшим и приказывает восстановить город. Со всех сторон прибывают строители. Города Московского княжества присылают иконы и святыни. Москва превращается в огромную стройку, где звенят пилы и стучат молотки. Открываются лавки. Но этого недостаточно, чтобы стереть следы небесной кары. Иван чувствует необходимость возродить из руин не только столицу, но и собственную душу. Он вновь хочет обрести милость Господа через раскаяние, а своему народу продемонстрировать охватившее его стремление к добродетели. Все подчиненные княжества получают распоряжение прислать в Москву «людей избранных, всякого чина и состояния», чтобы те предстали перед царем и выслушали его. В результате приезжают только представители духовенства, бояре и чиновники. Этот первый Земский собор созван только для того, чтобы стать свидетелем новых решений царя.

В воскресный день 1550 года, отстояв молебен, Иван выходит с крестным ходом на Лобное место, где его ждет народ. Здесь он останавливается перед молчаливой толпой и твердым голосом обращается к митрополиту Макарию:

«Святый Владыко! Знаю усердие твое ко благу и любовь к Отечеству; будь же мне поборником в моих благих намерениях. Рано Бог лишил меня отца и матери; а вельможи не радели о мне; хотели быть самовластными; моим именем похитили саны и чести, богатели неправдою, теснили народ – и никто не претил им».

Эту жалобу уже не раз слышали от царя его приближенные: всегда, чтобы оправдать свои ошибки, он вспоминал о своем сиротстве, о том, что вельможи, вместо того чтобы растить его как собственного сына, грабили его и народ. Но никогда еще он не обвинял бояр публично, признавая одновременно и свою вину как простой грешный. Повышая голос, продолжает он свою речь, как актер, опьяненный словами; он любит длинные фразы, тщательно выверенные паузы, трагическое выражение лица. Перед ним, на площади, где обычно казнят, болтаются на виселицах приговоренные по его приказу. Их иссушенные тела клюют вороны. Но никаких угрызений совести он не испытывает. Риторика – вот что увлекает его. Только бояре виноваты во всех его ошибках. О них говорит он:

«В жалком детстве своем я казался глухим и немым; не внимал стенанию бедных, и не было обличения в устах моих! Вы, вы делали, что хотели, злые крамольники, судии неправедные! Какой ответ дадите нам ныне? Сколько слез, сколько крови от вас пролилося! Я чист от сея крови! А вы ждите суда небесного!»

При этих словах царь поклонился на все четыре стороны площади. Затем произнес, но уже о своих обездоленных подданных:

«Люди Божии и нам Богом дарованные! Молю вашу веру к Нему и любовь ко мне: будьте великодушны! Нельзя исправить минувшего зла; могу только впредь спасать вас от подобных притеснений и грабительств. Забудьте, чего уже нет и не будет! Оставьте ненависть, вражду; соединимся все любовию христианскою. Отныне я судия ваш и защитник».

Народ не верит своим ушам. Этот красноречивый оратор, одетый в золото и усыпанный драгоценностями, который сверкает на солнце как скарабей, это их царь. А царь не может лгать, и для России наступает время мира. Чтобы положить начало новой мудрой политике, Иван объявляет, что прощает всех виновных бояр, и предлагает всем своим подданным по-братски обняться. В толпе льют слезы благодарности и троекратно лобызаются. Кажется, вполне уместны были бы восклицания «Христос воскресе!». Удовлетворенный успехом своей речи, Иван поворачивается к Адашеву и велит ему принимать жалобы бедных, сирот и «всех страждущих».

«Алексей, – говорит он ему, – ты не знатен и не богат, но добродетелен. Ставлю тебя на место высокое не по твоему желанию, но в помощь душе моей, которая стремится к таким людям, да утолите ее скорбь о несчастных, коих судьба мне вверена Богом! Не бойся ни сильных, ни славных, когда они, похитив честь, беззаконствуют. Да не обманут тебя и ложные слезы бедного, когда он в зависти клевещет на богатого! Все рачительно испытывай и доноси мне истину, страшася единственно суда Божия».

Закончив речь, Иван принимает поздравления от близких, среди которых первая – Анастасия, видящая чудо духовного преображения своего супруга. Сам же он полагает, что Господь «долготерпелив и многомилостив». До какой степени царь искренен в своем намерении простить бояр, которые плохо ему служили? Ни один из виновных не будет приговорен к смерти. Лишь немногие из придворных будут смещены, отправлен в монастырь царский духовник Федор Бармин, который подстрекал народ, Михаил Глинский сослан с разрешением самому выбрать место жительства. Опасаясь за свою жизнь, он бежит в Литву с Турунтаем-Пронским. Но их останавливают, начинают расследование, и только великодушие Ивана спасает их от казни. В Избранную Раду входят теперь и дядя царицы Захарьин, и друг несчастного Бельского Хабаров, и Дмитрий Палецкий, чья дочь Иулиания удостоена чести стать невестой брата царя, князя Юрия. Несмотря на эти счастливые перемены, Иван помнит об оскорблениях, которые были нанесены ему когда-то. Характер позволяет ему проявлять мимолетную милость, но никогда не забывать о главном. Враги, которым он простил, не могут быть уверены в дальнейшей своей безопасности, а лишь во временной отсрочке возмездия. И пока они наслаждаются безнаказанностью, царь краем глаза наблюдает за ними и молчаливо ненавидит их.

На время образцом для него становится знаменитый его предок Иван III, давший России первые письменные законы. Ему хочется попробовать себя на этом поприще. Среди его приближенных есть несколько человек, сведущих в гражданском праве. Что до протопопа Сильвестра, то он собственноручно написал многие положения знаменитого «Домостроя» – свода правил благочестия, который содержит нормы поведения в религиозной и общественной жизни для зажиточных людей, отцов семейств, обладателей многочисленной челяди. Здесь можно прочитать, что набожный человек всегда задерживает дыхание, целуя иконы, чтобы не допустить таким образом их осквернения его физической сущностью, что женщина присутствует на официальных приемах, исполняя исключительно хозяйственные обязанности, она не поет и не смеется во время работы, сохраняет послушание мужу и бесстрастие. Отец сурово, но без гнева, наказывает своих детей. «Если любишь сына своего, бей его часто, в конце концов он станет радостью для тебя... Не смейся с ним, не играй с ним, так как, если ты выкажешь слабость в малом, пострадаешь в большом...Терзай ему сердце, пока он растет, так как, если затвердеет сердцем, перестанет тебя слушаться».

За женой тоже надо неустанно следить, чтобы она не вышла из повиновения. Но здесь нужна деликатность. И тогда не будет нужды прибегать к палке. Рекомендуется только плеть. Но надо знать, как ею пользоваться: отвести жену подальше от любопытных глаз, предварительно сняв с нее рубашку, чтобы не порвать, связать руки и методично стегать ее так долго, сколько необходимо; после этого обратиться с сердечными словами, чтобы супружеские отношения в будущем не были нарушены. Каждый день жена должна советоваться с мужем не только по вопросам ведения хозяйства, но и о визитах, которые она собирается нанести, о гостях, которых намерена принять, и даже о темах для разговора с ними. «У жены, которая следит за порядком, дом должен быть чистым и опрятным, – продолжает „Домострой“, – похожим на рай. При входе следует положить сено, чтобы вытирать ноги. В каждой комнате истинный христианин вешает по стенам иконы и в знак их почитания зажигает перед ними лампады и свечи, украшает их окладами. После молитвы следует закрыть иконы занавесками, чтобы защитить их от пыли». В доме должно быть провизии на целый год. Вся жизнь организуется вокруг очага, даже если средства избыточны. «Когда готовят хлеб, одновременно стирают, чтобы не транжирить дрова». Хозяин дома должен иметь, помимо слуг, портных, сапожников, плотников, чтобы все дела можно было исполнить тут же, не выходя из дома. На те случаи, когда знаний по ведению хозяйства не хватает, «Домострой» дает рецепты о приготовлении пищи, настоек и ликеров, как отбелить белье, забить и посолить поросенка. Там также говорится о том, как должен держать себя слуга, посланный к кому-либо с поручением: подойдя к двери дома, куда он был послан, образцовый слуга вытрет ноги, высморкается при помощи пальцев, прочистит горло, сплюнет и скажет: «Во имя Отца, Сына и Святого Духа». Если ему не ответят: «Аминь», он повторит свою молитву громче и наконец тихо постучит в дверь. «Если его принимают в помещении, он должен следить за тем, чтобы не ковырять пальцем в носу, не сморкаться, не плевать. Он должен почтительно стоять, не смотреть по сторонам, не дотрагиваться ни до чего. Он должен вернуться как можно быстрее, чтобы принести ответ хозяину».

В последней части книги протопоп Сильвестр призывает своего сына Анфима соблюдать христианские добродетели. Чтобы молодой человек, став главой семьи, воздерживался от пития перед вечерней, почаще призывал священника, служил молебны у себя дома, не впадал в крайность, раздавая милостыню, искренне любил ближнего, ни на кого не держал зла, слушался царя и боялся Бога: «Когда путешествуешь, делись пищей со встречными... Давай им пить. Если будешь вести себя так, тебя не обманут и не убьют в пути... Если сопровождающие тебя ссорятся, выбрани их. Если дело принимает серьезный оборот, ударь своего слугу, даже если он прав!»

Эти советы, вышедшие из-под поучающего пера, обличают в своем авторе (или авторах) странную смесь религиозности и целесообразности, жестокости и милосердия. Строгость мышления и преданность Церкви подчеркивают постоянные отсылки к Библии. Правила хорошего тона и молитвенник, поваренная книга и Евангелие, огородный календарь и трактат о соблюдении приличий, святое и мирское неразделимы здесь, как вода и вино в сосуде. Согласно этому полуязыческому, полухристианскому катехизису, Бог любит бережливость, процветание, благополучие, трудолюбие, быстрое правосудие и подчинение слуги хозяину, жены – мужу, сына – отцу. Основа общества – семья, глава которой олицетворяет прочность и излучает свет. Он источник и итог всего. И в своем клане он равнозначен царю в его владениях.

В таком виде «Домострой» долго еще прослужит незыблемым законом обыденной жизни России. Иван очень доволен. Но хочет, чтобы тот же добрый порядок был установлен и в общественной жизни. Со своими советниками он садится за написание Судебника, который должен заменить Судебник его деда Ивана III от 1497 года. Новый свод законов не отменяет его положений, но приводит их в соответствие с требованиями времени. До сих пор закон, действующий в Москве, мог игнорироваться в Новгороде или Пскове, где были свои обычаи. Иван в своем стремлении к централизации считает подобное недопустимым. Несмотря на крайнюю молодость – ему должно исполниться двадцать, он требует, чтобы на всех территориях, находящихся под его властью, применялись одни и те же законы. Он восстанавливает на местах старинную судебную систему и велит заседать в судах не только боярам, но и выбранным представителям общин. Эти суды состоят из трех уровней, высший из которых – в Москве. Наказания за мелкие уголовные преступления сводятся к ударам плетью. Повторный проступок, предательство, богохульство, убийство, разбой, поджоги – караются смертью. Случается, что судья ссылается на свидетелей, обосновывая приговор. Но приговоренный имеет право не согласиться с ними и вызвать на поединок. На этот Божий суд обвинитель и обвиняемый могут не являться самолично, а прислать себе замену. Использовать лук и стрелы запрещено. Закон гласит, что орудием может быть бердыш, копье и кинжал. В качестве защиты можно использовать кольчугу и щит. Свидетельство человека благородного происхождения более весомо, чем шестерых – низкого. Порой, чтобы обличить виновного, применяют пытки. Вознаграждение судье и писцу установлено строго. Судебный кодекс осуждает взяточничество. Но оно процветает на всех уровнях. Невозможно выиграть дело, не «позолотив» нужную руку. Обычай требует, чтобы перед началом процесса стороны положили подношения перед образами святых – «на свечи». А на Пасху все судьи получают крашеные яйца, которые сопровождают иногда довольно значительные денежные суммы. Немец Генрих фон Штаден, переводчик посольского приказа, пишет в своих воспоминаниях: «В каждой канцелярии или зале суда есть у дверей два стражника, которые открывают только тем, кто дает деньги... Правосудие в распоряжении богатых; у кого больше денег – прав или невиновен... Если человек ограбил, убил или совершил воровство, но укрылся со своими деньгами в монастыре, он может чувствовать себя спокойно, как на небесах».

Все эти настроения не имеют значения, главная забота царя Ивана – объединить страну, отобрать у местных князей их судебную, административную и финансовую власть. Чтобы справиться с этой задачей, он ищет сторонников не среди неспокойной знати, а среди мелкого люда. Этих новых людей, выходцев из простого сословия, он ставит на ключевые посты в государстве. Мало-помалу они начинают плести настоящую сеть, центр которой в Москве, но которая окутывает все царство. Народ начинает понимать, что управляют им не ведущие роскошную жизнь бояре, а сам государь через своих представителей. Английский посол Флетчер пишет: «Инертный, молчаливый народ с любовью и ужасом взирал на отца этого большого русского семейства, этот живой закон, представителя Бога на земле, на преступления которого смотрели как на Божью кару, ниспосланную на его народ, и чью жестокость следовало вытерпеть, так как она порождала мучеников и отворяла небесные врата».

Озаботился Иван моральным обликом не только своего народа, но и слуг своей Церкви. Европу сотрясает Реформация, и под ее напором Иван задумывается о приумножении блеска православия. В 1547 и 1549 годах он созывает два собора. На них канонизированы тридцать девять знаменитых святых русской истории, пополнив список из двадцати девяти ранее причисленных к лику святых. Приободренное этим духовенство считает себя вне всякой критики. Но два года спустя, 23 февраля 1551 года, Иван созывает третий церковный собор. Священнослужителей во главе с митрополитом Макарием встречает в Кремле царь и боярская Дума в полном составе.

Их собрали под предлогом благословения нового свода законов. С этой формальностью быстро покончено, и, повернувшись к митрополиту, епископам, архимандритам и настоятелям, Иван напоминает им в весьма выспренних выражениях о несчастьях своего детства и бедах своей страны. Московский пожар сделал из него другого человека: «Тогда ужаснулась душа моя и кости во мне затрепетали; дух мой смирился, сердце умилилось. Теперь ненавижу зло и люблю добродетель. От вас требую ревностного наставления, пастыри Христовы, учители царей и вельмож, достойные святители Церкви! Не щадите меня в преступлениях; смело упрекайте мою слабость; гремите Словом Божиим, да жива будет душа моя!» Никто из присутствующих не смеет упрекнуть его ни в чем. Думая, что церемония закончена, священнослужители начинают уходить, но Иван удерживает их. И, к их глубокому изумлению, вручает им документ о реформах, при помощи которых намерен оздоровить деятельность Церкви. Вместе с протопопом Сильвестром и Адашевым он составил сборник из ста статей, который и одобрил этот собор, названный Стоглавым. В них разбираются вопросы монастырского землевладения, недостойного поведения монахов и священников, торговля святынями, ошибки правщиков при переписке священных книг. Многие упреки столь пламенны, что смущают собравшихся: «Есть монахи и попы, принимают духовный сан, чтобы вести веселую жизнь, и разгуливают по селам в свое удовольствие...» «Во всех монастырях настоятели и монахи предаются пьянству, и попы в обычных церквях напиваются до бесчувствия. Во имя Бога, здраво обдумайте сии происшествия...» «Почему не соблюдается запрет вдовым попам и дьяконам быть закрепленными за какой-либо церковью?..»

Священнослужители обещают, что в будущем нравы будут под строгим контролем, а злоупотребления – строго караться. Но возникают другие серьезные вопросы, которые надо решить. Собор приказывает всем православным креститься тремя сложенными вместе перстами (большой палец, указательный и средний), символизирующими Троицу, касаться ими сначала лба, потом груди, правого и левого плеча. Тот, кто поступает иначе, «изменил вере Христовой и отдал себя дьяволу» и проклят будет навеки. Прокляты будут и те, кто пляшет на кладбище в субботу накануне Троицы, прыгает через огонь и веселится в ночь на Ивана Купалу, перед Рождеством и накануне Богоявления, трижды поет «Аллилуйя!» по латинскому обычаю, тогда как православный должен произнести это дважды, добавив: «Слава тебе, Господи!», повторяет непристойные жесты шутов и предается содомскому греху. Последним запрещено входить в церковь. «Распутники, прелюбодеи, те, кто совокупляются с особами своего же пола или животными, занимаются онанизмом, взяточники, разбойники, колдуны и пьяницы никогда не достигнут царства Божия. Они отлучены от Церкви до своего выздоровления».

«Домострой» рекомендовал соблюдать благопристойность при веселии, собор идет дальше: он приговаривает гореть в аду гусляров, тех, кто играет на барабане и трубе, танцует прилюдно, подпрыгивая и хлопая в ладоши, ходит с учеными медведями, собаками или птицами, играет в шахматы, а также тех, кто осмеливается сбрить бороду и усы, носит заморскую одежду. «Священные правила запрещают православным христианам брить бороду и усы, – решает собор. – Это латинская ересь... Этот обычай ввел император-еретик Константин Кабаллинос;[2282] все знают, что он стриг бороды своим прислужникам-еретикам. Тех, кто, следуя его примеру и собственным фантазиям, преступит закон, Бог возненавидит, так как создал он вас по своему образу и подобию».

Иконописцы порой подвержены пьянству и воровству. Им приказано стать в будущем «полными смирения, кротости и благочестия» и следовать правилам, изображая «небесное могущество и святых». Они должны готовиться к работе в посте и молитве, придерживаться древних иконописных традиций, размывать краски святой водою и быть не творцами, гордящимися своими произведениями, но смиренными и безымянными исполнителями воли Всевышнего.

Так как переписчики делают слишком много ошибок, копируя тексты Писания, решено прекратить их деятельность и начать печатать книги в Москве типографским способом, воспроизводя самые «правильные». Однако для простого люда ошибка, освященная временем, дороже новейших исправлений, даже если они оправданны. Первый печатный станок, прозванный в народе дьявольской машиной, будет разрушен во время мятежа. К тому же слишком мало священников умеют читать, хотя они знают наизусть устав службы. Иван, страстно увлекающийся чтением, страдает от окружающего невежества. Он добивается от участников собора, что обучение священнослужителей должно быть обязательным. В каждом городе должна быть открыта школа, в которой будут учить письму, чтению, счету, пению, церковным наукам, хорошим манерам и ужасу перед «постыдным содомским грехом». Учителями станут иереи и дьяки, «известные умом и добрыми свойствами».

Иван предлагает рассмотреть положение о том, что монахи, умершие в глазах света, не могут владеть землями и их наделы должны отойти к царю, Макарий и все духовенство вместе с ним отвергают это святотатственное предложение. Царь останавливается на полумерах: в будущем епископы и монастыри не смогут делать никаких земельных приобретений без согласия государя, монастырям будет запрещено давать деньги в долг под проценты. Это должно приостановить стремительное обогащение Церкви.

Призывая к порядку священников и монахов, Иван параллельно решительно реорганизует знать. Кроме введенных бояр и думских бояр, появляются служилые люди. Тысяча самых способных молодых людей из городовых дворян и боярских детей пополняют ряды войска, выполняют административные или дипломатические поручения. Чтобы они могли нести службу, им выдаются земли для хозяйственных надобностей. Каждую весну служилые люди должны явиться в указанное место верхом и при оружии в сопровождении крестьян, число которых оговорено в соответствии с размером земли (один крестьянин с пятидесяти десятин). Эту обязанность несут они в течение всей своей жизни. Лишь в порядке исключения некоторые из них служат в Москве. В целом судьба их определена с самого рождения.

Переписаны все торговцы и ремесленники, они поделены на категории в зависимости от суммы налога, который платят. Самые богатые призваны в столицу, где образуют высшее сословие – гостей. В обмен на некоторые привилегии они должны снабжать город продовольствием и обеспечивать приток финансов.

Внизу сословной лестницы стоят крестьяне. Большинство из них шесть дней из семи работают на владельца земли, платят большие налоги и не имеют права сменить место жительства или хозяина. Некоторые считаются вольными и теоретически, по окончании действия договора и выполнив все его положения, могут уйти от хозяина. Но в действительности большинство из них не способны вернуть огромные долги. Они остаются привязанными к земле, лишенные прав. Рабство, хотя официально не существует, завладевает страной. Отчаявшись, крестьяне бегут в леса. Множатся невозделанные земли. Страх перед будущим охватывает города. Ивану нет до этого никакого дела. Его план поражает своей жесткой логикой. Чтобы обеспечить приток служилых людей, он закрепил за ними сферу деятельности. Чтобы они выполняли свою службу, снабдил их наделами. Чтобы возделывать эти земли, обязал крестьян, живущих на них, работать на благо владельцев земли. Так формируется порабощенная Россия, где снизу доверху, в соответствии со званием и способностями, каждый вносит свой вклад в величие и процветание страны. На вершине этой пирамиды – царь. Деньги ему приносят налоги и пошлины. По словам Флетчера, налоговое бремя в четыре раза превышает существующее в Англии. Деньги стекаются в царскую казну. Но царь имеет и собственные земли: тридцать шесть городов с прилегающими деревнями приносят ему не только деньги, он получает оттуда дичь, пшеницу, рыбу, мед, которыми торгует. Самая ясная статья расходов казны – содержание армии. Но, несмотря на то, что налоги каждый год увеличиваются, казна часто оказывается пуста. Тот же Флетчер приводит несколько способов, которыми Иван ее пополняет: «Дать сборщикам налогов обогатиться, потом отобрать награбленное... Потребовать от какого-либо города поставлять продукты, которые ему поставлять невозможно, затем потребовать выплатить штраф за невыполнение приказа». Иван и его служилые люди не обременяют себя справедливостью. Царь лишь старается придерживаться видимости соблюдения закона. В серьезных случаях он даже созывает Земский собор, который, как и боярская Дума, не посягает на прерогативы государя. Они имеют лишь совещательный голос, тратя большую часть времени на то, чтобы уследить за желаниями царя.

Так с первых лет своего правления Иван выказывает стремление к порядку и желание господствовать, которые так смущают его окружение. Как этот юноша, лишенный в детстве любви и руководства, выученный дворцовыми писцами, склонный, благодаря митрополиту Макарию, к религиозности, смог так быстро осознать свою роль государя? Даже те, кто потихоньку критикует его жестокость и деспотизм, вынуждены признать, что перед ними настоящий правитель. И если они дрожат за себя, то не опасаются больше за Россию.

Глава 5 Казань

Занимаясь реорганизацией страны, Иван не спускает глаз с того, что происходит на границах. Его беспокоят шведы, поляки и татары. Но более всего – своими многочисленными вылазками на русские земли – татары. Чтобы иметь возможность оказывать им сопротивление, царь приказывает построить на юге от Москвы линию укреплений и создает регулярные полки, вооруженные огнестрельным оружием. Вскоре он уже может рассчитывать на шесть полков пехоты – стрельцов, набранных среди свободных людей, которые должны нести пожизненную службу. Они экипированы и вооружены по-европейски, получают жалованье, обмундирование, порох и муку. В распоряжении царя есть еще восемьдесят тысяч конников и артиллерия. Но основные силы составляют служилые люди и рекруты – посошные люди, не имеющие никакого отношения к военному классу. Они выполняют преимущественно строительные, земляные работы. Что до бояр, боярских детей и дворян, они составляют пять полков. Иностранные наемники призваны усилить эти разнородные соединения. Высшие должности отданы теперь не людям знатного происхождения, а квалифицированным командирам, которые отличились в боях. Впервые в России на военной службе на первый план выходят заслуги, а не происхождение.

Главная сила в любой битве – не стрельцы и не посошные люди, а конница. Вооружение верховых разнообразно: изогнутая на манер турецкой сабля, лук, бердыш, копье и иногда пистолет. Мало кто носит латы, но почти все – шлемы. Вместо шпор лошадей подгоняют плеткой. Маленькие крепкие лошадки не подкованы. Но они чрезвычайно выносливы, как, впрочем, и их хозяева, известные тем, что могут разбить лагерь на снегу, развести огонь, насытиться щепоткой муки, разведенной в кипятке, и заснуть, завернувшись в кафтан. Иностранцы рассказывают об их удивительной отваге. Начиная атаку, они сначала обстреливают врага стрелами, затем беспорядочно наступают на него с саблями в руках, под звук барабанов и труб, крича во все горло, чтобы испугать неприятеля. Иван не сомневается, что с такими закаленными людьми сумеет потеснить татар. В декабре 1547 года он выступает в поход, подходит к берегу Волги и решает использовать промерзшую реку как дорогу на Казань, откуда совершается большинство набегов на его земли. Но когда войска становятся на лед, раздается треск, появляются широкие трещины, разливается вода, поглощая людей, лошадей и пушки. Видя все это, Иван решает, что Бог не простил ему все его грехи, и возвращается в Москву, чтобы в молитвах и посте готовиться к новой кампании. Одновременно дан приказ князю Дмитрию Бельскому, стоящему во главе небольшого подразделения, лишить татар возможности проникать в русские селения и брать пленных.

Двадцать четвертого ноября 1549 года царь в сопровождении брата Юрия снова отправляется к войскам. Четырнадцатого февраля 1550 года они уже под стенами Казани. По деревянным укреплениям стреляют из пушек, камнеметов, тараном разбивают ворота. Первый раз Иван с саблей наголо возглавляет военные действия. Но не подвергая себя излишней опасности – по московской традиции, государь не сражается, а призывает к этому других. Шестьдесят тысяч русских проникают в город и, обезумев, убивают каждого, кто попадается им под руку. Между тем главной крепостью им все-таки не удается овладеть. На следующий день начинается оттепель, льет сильнейший дождь, и это мешает продолжению операции: порох намок, пушки невозможно сдвинуть с места, дороги превратились в потоки грязи, нельзя подвезти продовольствие, войска голодают. Иван опасается, что наводнение отрежет пути к отступлению. Кипя яростью, он приказывает немедленно начать отступление. Царь убежден, что татары будут его преследовать и придется вести арьергардные бои. Но жители Казани довольствуются тем, что собирают брошенное русскими войсками вооружение. Вздохнув облегченно, что удалось так легко отделаться, государь решает возвести недалеко от Казани хорошо укрепленный город. Расположенный на территории врага, он сможет служить базой, когда военные действия будут продолжены. И в месте слияния Волги и Свияги возникает Свияжск. Очень скоро сюда стали стекаться черемисы, чуваши, мордва.

Город становится постоянным источником раздражения для обитателей Казани. Так Иван пытается сгладить неудачное завершение своего похода. Но никого обмануть не удается – ни бояр, ни народ. Наиболее враждебно настроенные говорят о злой участи, которая сопровождает все начинания царя; более снисходительные объясняют этот новый удар его молодостью и неопытностью; и все вместе осуждают поведение Бельского, обвиняя его даже в предательстве. Но тот никого не предавал, а лишь продемонстрировал полную неспособность к военному руководству. Уверенный и в том, и в другом, Иван дарует ему жизнь. Но по стечению обстоятельств некоторое время спустя по возвращении из армии в Москву Дмитрий Бельский умирает от болезни.

Гарнизон Свияжска ослаблен чумой и полным отсутствием дисциплины. В летописях говорится о том, что мужчины бреют бороды и развращают юношей. Чтобы поднять дух войска, бояре думают отправить в крепость сосуд со святой водой и назидательное письмо. Они и слышать не хотят о новом военном походе против Казани – предыдущие обошлись слишком дорого. Понемногу в приграничных областях учащаются стычки, набеги, ведутся безрезультатные переговоры. В противовес служилым людям, которые советуют царю только наблюдать за развитием ситуации, высшее духовенство во главе с митрополитом Макарием побуждает Ивана возобновить борьбу против неверных, которые проливают кровь христиан, оскверняют и разрушают церкви. Государь тоже торопится отомстить татарам, которые поставили его в сложное положение. Под вопросом не только личный авторитет, но и вся его внешняя политика. Надо сломить этого вечного врага, который терзает окраины Московского государства, либо смириться с его действиями, которые раз от разу становятся все более дерзкими. Священная война представляется Ивану неизбежной. Шестнадцатого июня 1552 года он передает брату Юрию управление внутренними делами государства на время своего пребывания в армии, просит митрополита благословить его решение, пытается утешить Анастасию.

Царица беременна и в отчаянии рыдает на груди у супруга. Это мало его трогает, он поручает ей заботиться о бедных, беречь ключи от темниц, но освободить тех, кто, по ее мнению, того заслуживает, и, поцеловав, проходит меж расступившихся бояр, садится верхом и уезжает.

Русская армия численностью в сто тысяч человек выходит из Москвы. Впереди несут хоругви с изображениями святых. Во главе войска едет царь, по сторонам от него – Адашев и князь Андрей Курбский. Пять дней спустя гонец приносит известие, что крымский хан Девлет-Гирей идет на Тулу. Вместо того чтобы продолжать движение на восток, на Казань, государь немедленно поворачивает на юг. Когда он прибывает на место, оказывается, что татары отброшены местным гарнизоном и осада снята. Курбский преследует их и разбивает наголову. Русскому войску достается оружие, повозки и верблюды. Пленные говорят, что татары собирались, взяв Тулу, устремиться к Москве, воспользовавшись тем, что Иван занят Казанью. Царь отправляет захваченное в столицу. Люди дивятся пленникам со смуглыми лицами и черными волосами, которые осмеливаются верить в Аллаха, и приходят в восторг при виде верблюдов.

Ободренный первым успехом, царь приказывает войску быстрее двигаться в направлении цели – Казани. Во время каждой остановки он служит молебны святым, покровительствующим в битве. В центральном соборе в Коломне кладет земные поклоны перед иконой Донской Божьей Матери, которая была с Дмитрием Донским во время его сражения с Мамаем на Куликовом поле. Во Владимире узнает, что эпидемия, свирепствовавшая в Свияжске, утихла и в гарнизоне восстановлена дисциплина. В этом Иван видит долгожданное доказательство того, что Бог наконец смягчился. Новости из Москвы тоже не сулят ничего плохого: Анастасия чувствует себя хорошо, народ молится о здравии своего государя. Макарий пишет царю, чтобы тот был душою чист, смиренно принимал удачу и не боялся неудач, что добродетель монарха способна спасти государство.

Во время похода Иван то едет верхом, то идет пешком. Он переносит усталость с весельем, котороевосхищает окружающих. Войско встает лагерем по берегам рек и в лесах, добывает себе пропитание охотой и рыбной ловлей. Под впечатлением от его мощи мятежные князья объявляют о своем желании подчиниться московскому государю, уверяя его, что обитатели правого берега Волги ему преданы. Они обязуются помочь при взятии Казани. Одиннадцатого августа воеводы свияжского гарнизона выезжают навстречу Ивану. В честь прибывших на лугу устроен пир в шатрах, но еда очень скромная из-за Успенского поста. Из соседних деревень привезли хлеб и мед. Окрестности города великолепны: под ярко-синим небом в одну сторону расстилаются зеленые холмистые луга, на границе которых угадываются леса, по другую – широкая, медленная Волга, усыпанная островами.

Иван не склонен тратить время попусту – пир закончен, огонь потушен, шатры собраны, путь продолжен. Тринадцатого августа войско подходит к Свияжску. Царь въезжает в город верхом, получает благословение от духовенства, присутствует на службе, осматривает укрепления, арсенал, новые дома и лавки. Увиденным остается доволен. Столь неожиданное скопление народа привлекает в крепость торговцев, которые приплывают с многочисленными товарами по Волге из Нижнего Новгорода, Москвы, Ярославля. Царю предоставили лучший дом Свияжска, но он отказывается жить в нем и, заявив, что теперь в походе, направляется к своему шатру, разбитому в степи у ворот города. Здесь он созывает совет и отправляет казанскому хану Едигер-Магмету послание, написанное по-татарски, призывая сдаться и обещая проявить великодушие. Но он и не рассчитывает быть услышанным, священный характер этой войны между Крестом и Полумесяцем исключает любой компромисс со стороны противников. Так и не получив ответа, продолжает поход. Но двадцатого августа ответ все же приходит – отрицательный и оскорбительный. Казань знать не хочет ни Москвы, ни христианства. «Все готово; ждем вас на пир», – пишет Едигер-Магмет.

Ночью один из его приспешников бежит из города и, добравшись до русских, пытается уверить Ивана, что защитники города – фанатики и что у них в избытке продовольствия и боеприпасов. Перед царем стоит нелегкая задача, он знает об этом, но сердцем чувствует, что Бог не оставит его – поборника христианства. Он устремляется на Казань и двадцать третьего августа в лучах восходящего солнца наконец видит ее мечети, башни, окружающие ее двойные дубовые стены, между которыми насыпаны камни и глина. Под звуки барабанов и труб войска разворачивают хоругвь с образом Христа, тут же отслужен молебен, и священники, одетые как во время литургии, благословляют стоящих на коленях воинов. Ветер разносит запах ладана и звуки песнопений. Иван, перекрестившись и воскликнув: «Господи, о твоем имени движемся!», обращается к воинам, превознося героизм тех, кто падет, защищая веру, обещая не забыть о вдовах и сиротах и, если понадобится, отдать собственную жизнь за торжество православия.

Пушки и порох готовы, войско медленным могучим потоком волнуется у стен города, который кажется оставленным – не слышно ни звука, не видно ни души на укреплениях. Быть может, это западня? Осторожно идут по пустынным молчаливым улицам стрельцы. Вне всякого сомнения, жители укрылись в центральной крепости Казани, в ее кремле. И вдруг его ворота с шумом открываются, и оттуда появляются не люди, но настоящие, неистово орущие дьяволы с искаженными лицами. Пешие и верховые, они представляют собой единое целое, сверкающее зубами, глазами и саблями. Кажется, что ад изверг эти полчища против христиан. Охваченные ужасом, русские лучники в беспорядке пытаются бежать, многие падают, вручая душу Богу. С трудом военачальники восстанавливают дисциплину, но уже за стенами города. За рукопашными схватками следуют обмены пушечными выстрелами и стрелами. Наконец татары скрываются в крепости, наступает тишина, и Ивану приходится делать вид, что результаты первого штурма свидетельствуют в его пользу.

Ночь проходит спокойно, а на следующий день начинается страшная буря, которая сносит многие шатры, в том числе царский. Разрушены походные церкви, священники пытаются собрать иконы, святыни и хоругви. О берега бьются огромные волны, ломая корабли, затопляя продовольствие и боеприпасы – все исчезает в мгновение ока. Но посреди всеобщего отчаяния Иван не теряет уверенности. Его военачальники думают об отступлении, он призывает торговцев и велит им заняться снабжением армии.

В последующие дни не прекращаются стычки. Татары обрушивают град пуль, стрел и ядер на русских, которые пытаются взобраться на крепостные стены. Те, в свою очередь, отступая, заставляют татар покинуть укрепления, где сражаются с ними. Взяв несколько человек пленными, русские привязывают их к столбам, ставят лицом к городу в надежде, что их стоны заставят жителей сдаться. Глашатай кричит осажденным, что Иван обещает им жизнь, свободу и прощение, если они ему подчинятся. Со стороны врагов доносится громовой голос: «Пусть они лучше погибнут от наших чистых рук, чем от рук христиан!» И татары пускают стрелы в своих братьев, превратившихся в живые мишени.

В конце августа царь просит немецкого инженера сделать подкопы под крепостными стенами, чтобы лишить город единственного источника питьевой воды. Десять дней работают под землей помощники инженера, слушая, как над головами снуют туда-сюда прохожие. Обнаружив источник, ставят под него бочки с порохом. Пятого сентября Иван приказывает порох поджечь. Раздается небывалой силы взрыв, часть стены опадает, высоко в воздух взлетают балки, камни, изуродованные тела. Русские устремляются в пролом. Но, пережив минутное оцепенение, татары собираются с силами и, подогреваемые криками женщин, снова отражают атаку.

Столь упорное сопротивление приводит в замешательство русскую армию. Говорят, каждую ночь, перед восходом солнца, монгольские ведьмы взбираются на крепостные стены, задирают юбки, делают непристойные движения, оскорбляя врагов-христиан и насылая сглаз. Это они пророчат наступление гибели для Московского царства.

Непрестанно идет дождь, и невозможно укрыться от него в промокших шатрах. Но, как известно, клин клином вышибают. Иван приказывает привезти из Москвы чудотворный крест, которым освящают падающую с небес воду. По полю сражения проходит религиозная процессия, священники время от времени кропят его. Внезапно дождь прекращается, появляется солнце, и войско приободряется. «Аллах отступает!» – кричат наступающие.

В двух верстах от лагеря строят деревянную башню на колесах высотой в три сажени. Под покровом ночи ее подвозят к стенам города, недалеко от Царевых врат. На ней установлены шестьдесят пушек, десять из которых крупнокалиберные, при них многочисленная прислуга. Сверху виден целый квартал. При первом свете зари начинается обстрел. Потерявшие голову жители пытаются укрыться в подвалах и рвах. Осажденные отстреливаются, убивая многих русских канониров. Очередное кровопролитие ни к чему не приводит.

Русские продолжают рыть подкопы, взрывают в них бочки с порохом. Военачальники настаивают, чтобы Иван отдал приказ о решающем штурме. Он требует, чтобы прежде вся армия исповедалась и причастилась. Воины Христовы, его люди должны идти на смерть с чистой душой.

Наконец все исполнено, на безоблачном небе разгорается заря, лучники, натянув тетиву, канониры с зажженными фитилями – все ждут сигнала к бою – взрыва, который откроет им дорогу. Тишину нарушают лишь песнопения священников, которые неподалеку служат молебен. Чтобы показать, что рассчитывает не столько на себя, сколько на Бога, царь стоит не с войском, а в главной походной церкви. Едва священник, читающий Евангелие, произносит: «Да будет едино стадо и един Пастырь!» – как земля задрожала под ногами государя от сильнейшего взрыва. Обрадованный Иван выходит и видит вдалеке, в дыму, груду обломков и земли. Стряхнув пыль с одежды, возвращается в церковь. Немного спустя, когда он предается молитве, раздается второй взрыв, в ответ на который стотысячное войско возглашает: «С нами Бог!»

Русские устремляются в атаку. С высоких укреплений осажденные бросают в них деревянные обломки, камни, льют кипящую воду. Несмотря на огромные потери, наступающие взбираются по лестницам на стены, цепляются за зубцы, встают на плечи товарищей, чтобы перелезть через пробоины в стенах, и с саблями наголо теснят врага, который теряется и начинает отступать. Но до царя, стоящего самозабвенно в молитве на коленях перед иконами, не доносится ни звяканье скрестившихся лезвий, ни крики, ни стоны. Не один раз прибегают к нему военачальники с просьбой прервать молитвы и появиться перед войсками во время столь тяжелого для них испытания. По малодушию или действительно из нежелания прервать молитву, но он отказывается выйти до окончания службы.

В Казани тем временем продолжается резня. Бьются даже на крышах домов. Разъяренные русские не жалеют ни женщин, ни детей – они перерезают им горло либо связывают, чтобы забрать в рабство. На рыночной площади останавливаются, изумленные открывшимся их взгляду богатством – золото, серебро, меха, шелка. Сразу растеряв свой боевой пыл, начинают грабить. Осажденные пользуются этим, чтобы начать контратаку. Но русские реагируют мгновенно – яростный бой возобновляется. Снова бояре умоляют Ивана показаться. Он колеблется немного, целует чудотворный образ преподобного Сергия, причащается глотком святой воды и частицей просфоры, получает напутствие своего духовника и садится верхом. Когда он появляется на поле, над руинами города уже развевается русский стяг: нападавшие численностью превосходили противника, и царь был прав, предававшись молитвам, вместо того чтобы подвергать свою жизнь опасности. Он въезжает в Казань, гарцуя на лошади по лужам крови среди нагромождения человеческих тел.

Между тем Едигер-Магмет укрылся с остатками войска в своем дворце. Когда ворота, ведущие к нему, были открыты, женщины в богатых одеяниях бросились в ноги неприятелю. Но сам Едигер-Магмет успел бежать. Его обнаруживают в уцелевшей башне. Видя, что пришел конец, он становится на колени перед победителем и просит его милости. Иван великодушно дарует ему прощение, говоря: «Несчастный, не знаешь ты могущества Руси!» Поздравив воевод, он велит собрать армию на поле и, стоя перед солдатами в забрызганной кровью одежде, с лицами, почерневшими от пороха, произносит: «Воины мужественные! Бояре, воеводы, чиновники! В сей знаменитый день, страдая за имя Божие, за веру, Отечество и царя, вы приобрели славу, неслыханную в наше время. Никто не показывал такой храбрости; никто не одерживал такой победы! Вы новые македоняне, достойные потомки витязей, которые с великим князем Димитрием сокрушили Мамая!.. Любезнейшие сыны России, там, на поле чести, лежащие! Вы уже сияете в венцах небесных вместе с первыми мучениками христианства. Се дело Божие; наше есть славить вас во веки веков, вписать имена ваши на хартии священной для поминовения в соборной апостольской Церкви. А вы, своею кровию обагренные, но еще живые для нашей любви и признательности! Все храбрые, коих вижу перед собою! Внимайте и верьте моему обету любить и жаловать вас до конца дней моих... Теперь успокойтесь, победители!»

Так второго октября 1552 года Казань становится русской, и двадцатидвухлетний царь гордится своим первым завоеванием, хотя в эти героические дни ни разу не держал в руках сабли, а на плече – лука, ни разу не навестил передовые позиции. Он лишь истово молился, время от времени он в парадном одеянии появлялся в лагере. Все равно для сражавшихся он – символ русского могущества, храбрости и веры. Едигер-Магмет, признав его своим государем, обещает принять христианскую веру по прибытии в Москву, по его настоянию многие татары тоже переходят в православие. Женщины из гаремов и казанские вдовы приглашены на большой пир. Они тоже торопятся отречься от мусульманской веры. Став женами победителей, они подарят им прекрасных сыновей, у которых в крови будет воинская доблесть обоих народов, думает Иван.

Город начинают восстанавливать. Иван кропит руины святой водой, чтобы очистить их, и закладывает первый камень в основание Благовещенского собора. Затем в сопровождении духовенства ходит по улицам, указывая, где строить православные храмы. Он мечтает заменить все татарское население Казани русскими. Но, несмотря на привилегии, которые даны торговцам из Москвы, Нижнего Новгорода, пожелавшим здесь обосноваться, подобных добровольцев мало, хотя Казань, основанная болгарами, а затем завоеванная монголами, с незапамятных времен – важный центр торговли, известный своими ярмарками и торговлей с Китаем, Персией и Самаркандом. Нельзя допустить, чтобы это идеальное место на пересечении торговых путей зачахло. Чтобы не прервалось столь выгодное общение с заграницей, Иван вынужден обратиться к магометанам, не требуя более их обращения. Достаточно принести присягу царю и исправно платить налоги. Пережив последствия этих ужасных событий, татары возвращаются, открываются лавки, и странное сообщество людей – наполовину русское, наполовину монгольское, наполовину православное, наполовину мусульманское – начинает разгребать руины и жить в добром согласии.

Иван остается глух к просьбам своих военачальников, которые хотели бы видеть царя рядом, и решает возвратиться в Москву. Он оставляет в Казани гарнизон численностью пять тысяч человек и назначает князя Александра Шуйского наместником Казани, а его товарищем князя Василия Серебряного. Их задача – усмирять непокорные племена. У него же есть и другие заботы. Он хочет поскорее увидеть жену и показаться в Москве во всем блеске своей славы. Четырнадцатого октября он отплывает.

В Нижнем Новгороде его ожидает грандиозная встреча. Толпа кричит так громко, что перекрывает пение духовенства. Народ тем более доволен, что набеги татар до последнего времени представляли серьезную опасность для знаменитой ярмарки. К тому же в Казани теперь нет базара, и это может привлечь еще больше желающих в Нижний. Бог помог уничтожить грозного торгового соперника! Слава ему! Иван снова произносит прочувствованную длинную речь и уже верхом продолжает свой путь в Москву. Не доезжая до Владимира, встречает посланного Анастасией боярина – она передает, что родила сына Димитрия. От радости Иван плачет, спрыгивает с лошади и, не зная, как отблагодарить вестника, дарит ему «с плеча одежду царскую и коня из-под себя». Анастасия уже родила двух дочерей: Анна умерла, не дожив до двух лет, Мария – жива. Но это не столь значимые события в жизни государя, как появление на свет наследника.

Ему кажется, что наконец он обрел согласие с Богом, и это странным образом мешает ему спешить к супруге. Он останавливается во Владимире и долго предается молитвам. Следующая остановка в Суздале, и вновь молитвы. В нескольких верстах от столицы он останавливается в Троице-Сергиевом монастыре, где молится у мощей преподобного Сергия и беседует с монахами.

В Москве, куда он наконец приезжает двадцать девятого октября, его ждет триумфальный прием. Сбежалось столько народу, что стражники с трудом сдерживают его. Прорывая их ряды, бормочущие что-то люди, плачущие женщины – все целуют царские стремена. «Многая лета царю благочестивому, победителю варваров, избавителю христиан!» – доносится со всех сторон. Еще раз не отказывает Иван себе в удовольствии услышать свой голос, разносящийся над толпой. Он обращается к митрополиту Макарию и духовенству: «Собор духовенства православного! Отче митрополит и владыки! Я молил вас быть ревностными ходатаями перед Всевышним за царя и царство... Вспомнив слово евангельское: бдите и молитеся, да не внидете в напасть, вы, достойные святители Церкви, молились – и Бог услышал вас и помог нам – и хан, гонимый единственно гневом небесным, бежал малодушно!.. Ободренные явным действием вашей молитвы, мы подвиглись на Казань, благополучно достигли цели... сей град многолюдный пал пред нами; судом Господним в единый час изгибли неверные без вести, царь их взят в плен, исчезла прелесть Магометова, на ея месте водружен святый крест... а мы, во здравии и веселии, пришли сюда к образу Богоматери, к мощам великих угодников, к вашей святыне, в свою любезную отчизну... Молю вас и ныне, да ревностным ходатайством у престола Божия и мудрыми своими наставлениями способствуйте мне утвердить закон, правду, благие нравы внутри государства; да цветет Отечество под сению мира в добродетели; да цветет в нем христианство; да познают Бога истинного неверные, новые подданные России, и вместе с нами да славят Святую Троицу во веки веков. Аминь!»

Митрополит отвечает ему: «Царю благочестивый! Мы, твои богомольцы, удивленные избытком небесной к нам милости, что речем перед Господом? Разве токмо воскликнем: дивен Бог творяй чудеса!.. Какая победа! Какая слава для тебя и для всех твоих светлых подвижников... Что мы были? И что ныне? Вероломные, лютые казанцы ужасали Россию, жадно пили кровь христиан, увлекали их в неволю, оскверняли, разоряли святые церкви... Благодать небесная воссияла на тебе, якоже на древних царях, угодных Господу: на Константине Великом, святом Владимире, Димитрии Донском, Александре Невском. Ты сравнялся с ними – и кто превзошел тебя? Сей царствующий град Казанский, где гнездился змий, как в глубокой норе своей, уязвляя, поедая нас, – сей град, столь знаменитый и столь ужасный, лежит бездушный у ног твоих... Веселися, о царь, любезный Богу и Отечеству! Даровав победу, Всевышний даровал тебе и вожделенного первородного сына!.. А мы тебе, государю благочестивому, за твои труды и подвиги великие со всеми святителями, со всеми православными христианами кланяемся».

С этими словами митрополит, духовенство, сановники и народ падают ниц перед государем. Иван опьянен видом этого множества голов, склоненных к его ногам. Затем снимает тяжелые доспехи и надевает большой царский наряд, крест и шапку Мономаха. Духовенство с иконами, крестами, хоругвями, кадилами и лампадами окружает его и провожает в Кремль. Поклонившись могилам предков, Иван направляется во дворец, где его ждет царица, которой пока не разрешают вставать. При виде его она забывает о своей слабости, бросается к нему, обнимает, плача и смеясь одновременно, колени своего супруга. Он поднимает ее, целует в лоб и просит принести сына.

Восьмого ноября 1552 года духовенство и бояре приглашены во дворец на пир. По такому случаю Иван делает каждому подарок в соответствии с чином и по заслугам: собольи шкуры, парча, золотые кубки, одежда, лошади, набитые кошельки, ковры, оружие, владения. Празднества продолжаются три дня: все крепко пьют, от души смеются, слушают гусляров, прославляющих царские победы. Вся Россия в великой радости. Чтобы надолго осталась память о взятии Казани, государь приказывает возвести на большой площади перед Кремлем собор Покрова Пресвятой Богородицы, который впоследствии станут называть собором Василия Блаженного.[2283] Макарий поддерживает это начинание. Вместе они набрасывают первые планы будущего здания. Им кажется, что оно должно быть ни на что не похожим, поражать буйством форм и красок, отражая ликование и религиозный мистицизм одновременно. Они не могут решить, кого пригласить строить его. Сначала думают об итальянцах, которые уже немало сделали в Москве и хорошо себя зарекомендовали. Но потом решают, что строить собор в честь триумфальной победы России должен только русский, и выбор падает на Барму и Постника,[2284] которые возведут собор, в котором отразится весь противоречивый характер царя. Понемногу из-под земли начнет вырастать изящная, необычная церковь с восемью разного размера куполами, над ними – один позолоченный. Разноцветные, гладкие и чешуйчатые, устремятся они к небу. Храм будет похож на корзинку с диковинными фруктами, приготовленную к столу какого-то великана. На строительство уйдет шесть лет. Деньги на него дадут жители Казани, в качестве компенсации за ущерб, причиненный России.

Глава 6 Болезнь и ее последствия

Едва Анастасия оправилась от родов, они с царем едут в Троице-Сергиев монастырь. Здесь архиепископ Ростовский Никандр крестит царевича Димитрия у мощей преподобного Сергия. Затем государь присутствует при крещении двух казанских князей – юноши Утемиш-Гирея и бывшего правителя города Едигера. Помня о своем сиротстве, Иван решает, что маленький Утемиш-Гирей, получивший имя Александр, будет жить во дворце и получит прекрасное образование. Для крещения в проруби Едигера царь выбирает зимний день 26 февраля 1553 года. Несмотря на холод, на Москве-реке разбивают лед, чтобы окунуть в прорубь завернутого в льняную ткань новообращенного. Перед этим на берегу служат молебен и митрополит спрашивает у Едигера, не под давлением ли внешних обстоятельств тот решил сменить веру. «Нет, – отвечает он, – люблю Иисуса и ненавижу Магомета». Произнеся это, он трижды окунается в ледяную воду, но вылезает оттуда хотя и продрогший, но с видом счастливым. Приняв христианство, он становится Симеоном. Царь выделит ему большие палаты в Кремле, позволит обзавестись собственной свитой и сосватает за него Марию Кутузову, дочь знатного боярина.

Радость, которую доставили Ивану три этих крещения, испорчена известием о том, что в Пскове разразилась эпидемия чумы. За несколько месяцев умирает двадцать пять тысяч человек. Опасаясь вспышки болезни, жители Новгорода Великого выгоняют из города всех псковских купцов и сжигают их добро. Но все напрасно, от нее никуда не деться, и новгородцы умирают тысячами. Выжившие не решаются прикасаться к трупам. Архиепископ Серапион, который оказывает умирающим последние христианские почести, гибнет. Его место должен занять иеромонах Пимен. Иван и митрополит долго молятся вместе с ним, перед тем как тот пускается в путь. Он берет с собой довольно святой воды, чтобы очистить Новгород. И действительно, некоторое время спустя болезнь отступает. Но приходит новая беда. На завоеванной территории Казанского царства восстают против выплаты дани дикие племена монгольского происхождения – черемисы, мордва, чуваши, вотяки, башкиры. Они убивают русских купцов и боярских людей, возводят укрепление в семидесяти верстах от Казани. Воевода Борис Салтыков вынужден выступить в разгар зимы, но его пехота и конница увязли в снегах. Татары же, привязав к ногам деревянные досочки, устремляются им навстречу, как по твердой земле. Они окружают полк стрельцов и почти всех уничтожают. Вырваться удается лишь немногим. Борис Салтыков взят в плен. С безумной радостью враги перерезают ему горло. В Казани опасаются, что город снова окажется в руках неверных. Обеспокоенный Иван жалеет, что не внял советам бояр и не остался там с армией до тех пор, пока не покорятся все окрестные народы. При дворе все подавлены, некоторые приближенные осмеливаются предложить царю отдать мусульманам этот далекий город, который причиняет столько бед. В негодовании Иван отказывается их слушать, но внезапно силы покидают его. В марте 1553 года, получив опять невеселые вести из Казани, он серьезно заболевает. Это не чума – эпидемия обошла Москву, но сильное воспаление с высокой температурой, неизвестной природы, которое врачи объявляют неизлечимым.[2285] Иван чувствует, что все кончено, и готовится к смерти в размышлениях и молитве.

Узнав, что царь при смерти, народ приходит в смятение. Благодаря своему видимому всем благочестию Иван стал почти святым для простого люда. Святым требовательным, ужасным, который приказывает, сражается, наказывает, но на челе которого нет ни единого пятна. И если Бог призывает его к себе в возрасте двадцати трех лет, то только потому, что считает его слишком совершенным для грешной Руси. «Грехи наши должны быть безмерны, когда небо отнимает у России такого самодержца!» – говорят в Москве. Дни и ночи заплаканная толпа ждет у стен дворца новостей. Во всех храмах молятся о его выздоровлении. Бояре же не столько в отчаянии, сколько в растерянности. Большинство из них затаили злобу на царя, который отказался от их услуг, взяв в советники людей более низкого происхождения. Их занимает и вопрос престолонаследия. Царский дьяк Михайлов осмеливается приблизиться к царскому ложу и посоветовать государю составить завещание. Иван соглашается и диктует свои последние распоряжения. После его смерти трон должен занять Димитрий, которому всего несколько месяцев. Михайлов зачитывает завещание боярам, которые теснятся у дверей. Жестокий спор возникает между теми, кто готов принести присягу царевичу, и теми, кто отказывается это сделать. Каждый приводит свои доводы. Страсти накаляются. Слыша гул голосов, Иван приказывает подойти сановникам, которые приходят сильно разгоряченные. «Кого же думаете избрать в цари, отказываясь целовать крест на имя моего сына? Разве забыли вы данную вами клятву служить единственно мне и детям моим? Не имею сил говорить много. Димитрий и в пеленах есть для вас самодержец законный; но если не имеете совести, то будете ответствовать Богу». Тогда Федор Адашев, отец царского фаворита, заявляет, что никогда не согласится подчиниться братьям царицы Захарьиным-Юрьевым, которые, вне всякого сомнения, будут в течение долгих лет управлять страной от имени ребенка. «Вот что страшит нас! – восклицает он. – А мы до твоего возраста уже испили всю чашу бедствий от боярского правления». Из-за крайнего изнеможения Иван не в состоянии ответить ему. В оцепенении смотрит он на бояр, которые возбужденно обсуждают раздел его наследства, похожие на воров при дележе добычи. Стоит такой шум, что царь, застонав, просит их выйти за двери.

Вырисовываются два противоборствующих лагеря. Во главе одного, настроенного в пользу младенца и регентства, доверенного родственникам царицы, стоит дьяк Михайлов. Представители другого не хотят видеть на троне ни ребенка, ни царского брата Юрия, который с рождения лишен способности рассуждать здраво, но только Владимира Андреевича Старицкого, двоюродного брата царя, человека умного, искусного в войне и делах политических.

На следующий день, превозмогая болезнь, Иван снова пытается призвать несогласных принять его волю. «В последний раз требую от вас присяги... Целуйте крест... Не допустите вероломных извести царевича, спасите его...» Несмотря на этот наказ, распри продолжаются у постели умирающего. Немногие присягают и целуют крест. Сильвестр и Алексей Адашев, несмотря на привязанность к государю, благоразумно держат нейтралитет. Озабоченные собственным будущим при дворе, они готовы стать на сторону Владимира Андреевича в надежде, что он не забудет их поддержки, утвердившись на троне. Иван угадывает, что ближайшие советники готовы изменить ему, и очень страдает от этого. Теперь для него очевидно, что после его смерти никто не станет выполнять его распоряжений. Два клана начнут драться, как во времена его детства. И снова Россия станет полем кровавых распрей между боярами. В последнем проблеске сознания он дает обет совершить вместе с женой и сыном паломничество в монастырь недалеко от Кириллова на севере страны, если Бог сохранит ему жизнь. С закрытыми глазами, он лежит совершенно неподвижно, и окружающие решают, что настал его последний час. На самом деле жар внезапно спадает, Иван ощущает почти мгновенное облегчение и понимает, что спасен. Лекари толкуют о «кризе», который ускорил выздоровление, повлияв на настроение больного. Бояре с беспокойством наблюдают, как царь быстро поправляется. Скомпрометировавшие себя в его глазах задаются вопросом о том, как отомстит чудом спасенный государь за их предательство. Отрубит голову, отравит, разорит или просто отправит в ссылку?

Иван, ненавидевший их в юности, в последние несколько лет начал забывать о своей враждебности. Но теперь он вновь видит перед собой прежних врагов: это опять бояре, но, как никогда, спесивые и изворотливые, как никогда. Вымаливая у Бога выздоровление, он обещал, что, как истинный христианин, простит тем, кто хотел извлечь выгоду из его смерти. Оправившись, царь наслаждается, видя их страх и подобострастие. Когда главный претендент на престол, Владимир Андреевич, склоняется перед ним, смиренно и раболепно глядя, чтобы поздравить с выздоровлением, треплет ему волосы и говорит несколько любезных слов. Ободренные подобным проявлением милости, бояре тоже спешат уверить государя, что счастливы видеть его в добром здравии. Он выслушивает их, благодарит, но в каждом взгляде и движении губ видит одну лишь ложь. Даже честный Сильвестр и преданный Адашев не кажутся ему искренними в своей радости. Иван больше не доверяет им. После их измены он остался один, лишенный иллюзий, ожесточенный и как бы заледеневший внутри. К тому же Анастасия, которая еще недавно одобряла дружбу супруга с этими замечательными людьми, теперь советует ему лишить их своего доверия. Ведь они почти в открытую встали на сторону тех, кто хотел принести ее саму и их сына в жертву амбициям Владимира Андреевича. Царь по-прежнему продолжает прислушиваться к советам Алексея Адашева и Сильвестра. Но тон их бесед изменился, появилась некоторая натянутость. Иван не теряет бдительности, наблюдает за собой и другими. Иногда в его глазах появляется жестокий блеск. Да, он поклялся Богу пощадить виновных. Но по прошествии времени клятвы могут быть нарушены без того, чтобы небеса покарали за это.

Лишь в одном царь остается непреклонным – в желании совершить паломничество на север вместе с семьей. Приближенные говорят, что он еще недостаточно окреп, что тяготы пути могут оказаться опасными для маленького ребенка, что лучше остаться в столице и наконец решить проблемы с Казанью, где продолжаются восстания. Сильвестр и Адашев особенно настаивают, чтобы он отказался от задуманного. Быть может, они опасаются, что многочисленные служители Церкви, сосланные в отдаленные монастыри, будут жаловаться царю на его ближайших советников? И добиваются, что Иван, прежде чем отправиться в Кириллов, посетит Троице-Сергиев монастырь, где посоветуется с благочестивым ученым монахом Максимом Греком. Этот ученый монах родился в Греции, получил образование в Италии и стал иноком на Афоне. Затем был призван в Россию отцом Ивана, великим князем Иваном III, но изгнан за то, что порицал повторный брак своего государя с Еленой Глинской. Провел в темнице двадцать лет и был освобожден уже глубоким стариком. С тех пор живет в Троице-Сергиевом монастыре, где стал образцом аскетизма, мудрости и святости.

Когда Иван приходит в келью к Максиму Греку, то не знает, что посланцы Сильвестра и Адашева просили этого благочестивого человека убедить царя отказаться от паломничества. После нескольких приветственных слов старец говорит своему гостю: «Государь! Пристойно ли тебе скитаться по дальним монастырям с юною супругою и с младенцем? Обеты неблагоразумные угодны ли Богу? Вездесущего не должно искать только в пустынях; весь мир исполнен Его!» Он говорит царю, что лучше всего отблагодарить Всевышнего, начав новый поход на Казань. Иван непоколебим. Он хочет идти в Кириллов не только потому, что дал обет Богу, но и потому, что мать его, беременная им, совершила такое паломничество. Находясь в смятении, хочет вернуться туда, где началась его жизнь. Чтобы испугать его, Адашев рассказывает о предсказании, по которому царевич Димитрий не вернется живым из Кириллова. Угроза вызывает гнев монарха, который уверен, что ее выдумали сами Сильвестр с Адашевым, чтобы он не вышел у них из-под опеки. Бог не может не одобрять желания царя поклониться мощам святых мучеников.

После Пасхи он дожидается оттепели и отправляется в путь с братом Юрием, женой и сыном, в сопровождении многочисленной свиты. В основном передвигаются по воде. В одном из монастырей царь встречается со старым и требовательным монахом Вассианом, бывшим епископом Коломенским. Он был сослан боярами, когда Иван был еще ребенком, и сохранил непримиримую ненависть к знати. Почтительно спрашивает его государь о том, как лучше управлять страной. Вассиан, сверкнув хитрым и злым глазом, наклоняется к царю и шепчет ему на ухо: «Если хочешь быть истинным самодержцем, то не имей советников мудрее себя; держись правила, что ты должен учить, а не учиться, повелевать, а не слушаться. Тогда будешь тверд на царстве и грозою вельмож. Советник, мудрейший государя, неминуемо овладеет им». Эти слова так похожи на то, что думает сам Иван, он берет монаха за руку, целует ее и шепчет: «Сам отец мой не дал бы мне лучшего совета». Царь никогда не забудет этого напутствия – на могущество и одиночество.

На следующий день он продолжает путешествие на север по Дубне, Волге, Шексне. Толпы восхищенных людей сбегаются, чтобы увидеть его. Государь посещает все монастыри, которые стоят по пути. Когда он приезжает в Кириллов, то малыш, простудившийся за время изнурительных переходов, внезапно умирает. Больна и Анастасия. Оглушенный горем Иван приказывает немедленно возвращаться.

Итак, страшное предсказание сбылось. Небеса, которые царь хотел отблагодарить за спасение его собственной жизни, в обмен забрали его сына. Справедливо ли это? Как отнестись к этому? Нет, и наверху ведутся какие-то темные дела. Иван не в силах принять, что Бог наказал его, когда он просил его благословения, и думает, что вмешались злые силы, кто-то сглазил царевича. Виновны те, кто пытался отговорить его от паломничества, – Алексей Адашев и Сильвестр. За отсутствием улик он не решается наказать их по заслугам. Но ярость его питает отчаяние.

Вернувшись в Москву с гробом сына, Иван находит силы взять себя в руки. В июне 1553 года Димитрий похоронен в Архангельском соборе в ногах у своего деда, великого князя Василия III. Через девять месяцев, 28 марта 1554 года, появляется на свет сын Иван. Траур снят, все надеются на благотворные перемены. Царь пытается уверить себя, что Бог снова решил прийти с ним к согласию, а потому надо и самому вести себя с окружающими с терпением и благородством. Скрывая неприязнь и озлобленность, он снова доброжелательно выслушивает советы Алексея Адашева и Сильвестра, приветлив к двоюродному брату Владимиру Андреевичу, который пытался взять власть в свои руки, никоим образом не преследует бояр, противившихся его воле во время болезни.

Его постоянной заботой остается усмирение Казани. Чтобы расправиться с восставшими татарами, он отправляет в поход на них многочисленную армию под командованием воевод Симеона Микулинского, Андрея Курбского, Петра Морозова и Ивана Шереметева, людей энергичных и знающих военное дело. Сам решает не принимать участия в походе. Войска начинают действовать зимой 1553/54 года. Стоят лютые морозы. Действуя быстро, русские безжалостно атакуют непокорных, разрушают несколько построенных ими укреплений, убивают тысячами, берут в плен женщин и детей и в конце концов достигают желаемого – Иван признан государем, и жители обязуются платить дань. В 1555 году начинается создание здесь новой церковной православной епархии – обращенных в христианскую веру становится все больше. Иван осыпает наградами своих воевод. Он уверен, что ему удалось впервые за несколько веков переломить отношения между Востоком и Москвой. Еще совсем недавно татары унижали и оскорбляли Русь своими постоянными опустошительными набегами. Теперь Русь угрожает мусульманскому миру и присматривается к Крыму.

Но пока царь занят мыслью о завоеваниях на востоке и юге, неожиданное событие напоминает ему о существовании Западной Европы, которая располагается за пределами его политических амбиций. Из монастыря святителя и чудотворца Николая на Белом море прибывает человек с сообщением, что еще 24 августа 1553 года в устье Двины[2286] бросил якорь корабль огромных размеров, с него сошли на берег люди, которые говорят на неизвестном языке, но, кажется, у них добрые намерения, хотя что делать с ними – непонятно. Выясняется, что английский корабль «Edward Bonaventura» под командованием капитана Ричарда Ченслера – единственное оставшееся на плаву судно из экспедиции Гуга Виллоби, который пытался найти путь в Индию через северо-восток. Два других затонули во время бури, их экипаж погиб в ледяной воде. Ричард Ченслер говорит, что у него есть послание короля Эдуарда VI к царю. Иван приказывает, чтобы путешественникам выделили лошадей и повозки. Они прибывают в Москву в декабре 1553 года после многих недель утомительного путешествия по снежной пустыне.

Царь решает поразить иностранца пышностью и великолепием своего двора, а потому устраивает Ченслеру торжественную встречу. Одетый в золоченый пурпурный кафтан, в шапке, отороченной собольим мехом, он восседает на троне, вокруг с молчаливым почтением теснятся приближенные. Ченслер вручает ему письмо своего государя, написанное по-английски и на латыни. Переводчик зачитывает наиболее знаменательные выдержки из него: «Эдуард VI вам, цари, князья, властители, судии земли во всех странах под солнцем, желает мира, спокойствия, чести вам и странам вашим! Господь Всемогущий даровал человеку сердце дружелюбное, да благотворит ближним и в особенности странникам, которые, приезжая к нам из мест отдаленных, ясно доказывают тем превосходную любовь к братскому общежитию... Все люди имеют право на гостеприимство, но еще более купцы, презирая опасности и труды, оставляя за собою моря и пустыни, для того, чтобы благословенными плодами земли своей обогатить страны дальние и взаимно обогатиться их произведениями... И так молим вас, цари, князья, властители, чтобы вы свободно пропустили сих людей через свои земли... Великодушно помогите им в нужде и приимите от них, чем могут вознаградить вас... Поступите с ними, как хотите, чтобы мы поступили с вашими слугами, если они когда-нибудь к нам заедут».

Проникнувшись обращенными к нему словами, Иван устраивает в честь англичан пир на сто человек. Сто пятьдесят слуг, которые трижды за время обеда сменяют одеяния, подносят угощение на золотой посуде. Трапеза длится пять часов: мозги лося с пряностями сменяют куры с имбирем, затем фаршированная рыба... Разгоряченные вином, русские и английские сотрапезники пытаются объясняться при помощи жестов. Все улыбаются жирными ртами и влажными глазами. Ричард Ченслер с любопытством осматривает дворец – он кажется ему одновременно роскошным и простоватым. Нехитрая мебель – скамьи, сундуки, голые деревянные столы, изразцовые печи до потолка, но рядом – великолепные ковры, парча, бархат, меха... Ни одной картины или зеркала, зато повсюду иконы. Временами ему кажется, что он в караван-сарае, иногда – что в церкви. В воздухе пахнет ладаном, воском, лампадным маслом. Иван с не меньшим удивлением рассматривает гостей, которые кажутся ему обитателями другой планеты, так странны их наряды и манеры.

В феврале 1554 года он вручает Ченслеру ответное письмо на русском и немецком своему «брату Эдуарду». Он уверяет его, что на английских купцов в России будут смотреть как на друзей, защищать их. Но прочтет это письмо уже новая королева Англии Мария Тюдор.

И после отъезда Ченслера Иван продолжает думать о странном явлении англичан. Сказочная страна, откуда отправляются в путь купцы и мореплаватели, решительно кажется ему краем света. Наладить связи с ней – все равно что покорить пространство. Но он не имеет права мечтать. Рядом его реальная жизнь, с обязанностями, о которых каждый день напоминают Сильвестр и Адашев. Чтобы завершить операцию против Казани, надо двигаться на юг, в сторону Астрахани, чей хан не перестает пылать священной ненавистью к России. Крымский хан еще не успел привести в порядок свои войска после поражения в 1552 году, поэтому, кажется, момент выбран удачный. Князь Юрий Пронский-Шемякин с тридцатитысячным русским войском отправляется по Волге к Астрахани. Берега пустынны, и ни одна стрела не выпущена по врагу. Вот наконец и Астрахань, но в городе только пять жен хана, которых отправляют в Москву. Все остальные жители бежали. Их преследуют и безжалостно истребляют. Новым правителем назначен Дербыш-Алей. Оставшиеся в живых приносят присягу царю и обещают платить ежегодно дань серебром, присылать к столу три тысячи осетров. Благодаря этой победе Россия получает выход к Каспийскому морю. Теперь она контролирует всю Волгу – от истоков до дельты, восточные границы укреплены, Персия и Центральная Азия, опасающиеся военной мощи России, пускают ее на свои рынки.

Царь получает весть об успешном завершении похода 25 августа 1554 года, в день своего двадцатипятилетия. Он ликует – основанная два века назад Тамерланом Астрахань теперь в его руках. На торжественном богослужении крестят самых знатных пленников. Теперь все его указы и письма заканчиваются так: «В двадцать первый год правления нашего в России, третий после победы над Казанью, первый после победы над Астраханью». Теперь он больше не боится никого в своем окружении. Приближает к себе двоюродного брата Владимира Андреевича, в новом завещании назначает его регентом, правителем страны. Взволнованный до слез, Владимир клянется в верности царевичу и царице и отрекается от бывших своих сторонников-бояр и Ефросиньи, собственной матери. Преданные им сподвижники думают о бегстве в Литву. Князья Симеон и Николай Ростовские пойманы на границе, Симеон приговорен к смерти. Но благодаря вмешательству Сильвестра, митрополита Макария и Адашева остается жив – его лишь отправляют в ссылку. Все его родственники, которые признаны не несущими ответственности за его «глупости», оставлены на свободе под надзором, и имя их обесчещено.

На следующий, 1555 год Ричард Ченслер вновь приезжает в Россию на двух кораблях, принадлежащих английской торговой компании, которая стремится к завоеванию новых рынков. Ее называют «Российским торговым обществом». Он должен заключить с царем торговый договор. Иван принимает гостей, благодарит за письмо от своей «дорогой сестры Марии» и подписывает соглашение, по которому английские подданные могут свободно торговать в любых городах России без уплаты какой-либо пошлины. Основные импортируемые товары – оружие, сукно, сахар. Двадцать первого июля 1556 года Ченслер отправляется в Англию с пятью тяжело нагруженными судами. Его сопровождает царский посол Иосиф Непея-Вологжанин. Они попадают в шторм, корабли разбиваются о рифы. Ченслер погибает у берегов Шотландии, а Непея, который скорее мертв, чем жив, на борту «Edward Bonaventura» прибывает в Лондон. Королева и ее супруг Филипп II Испанский горячо приветствуют и утешают потерявшего весь свой багаж посла. Очарованный, он осматривает Лондон,сидит подле королевы во время празднеств, посвященных дню ордена Подвязки, получает от «Российского торгового общества» золотую цепь стоимостью в сто фунтов стерлингов, а в подарок своему господину – драгоценные ткани, дорогое оружие, льва и львицу. Следуя желанию царя, посол увозит с собой в Москву ремесленников, рудокопов и медиков – Иван считает необходимым видеть среди русских иностранцев, чтобы по крупицам перенимать у них знания.

Капитан корабля, плывущего в Россию, – Антоний Дженкинсон. На этот раз все проходит благополучно. Непея рассказывает царю о величайшем уважении, оказанном ему, убеждает в выгоде от присутствия английских купцов, передает письма от Марии Тюдор и Филиппа II, в которых они именуют его «Великим императором». Польщенный, Иван думает уже о возможном союзе между его огромной, могучей, варварской страной и далеким островом – родиной мореплавателей, ученых и предприимчивых, отважных купцов.

Глава 7 Ливония

Если английские государи удостаивают Ивана титула «Великий император», то великий князь Литовский и избранный король Польши Сигизмунд-Август придерживается иного мнения. Он заявляет, что не является сторонником всяческих новшеств и что только глава Священной Римской империи и султан имеют право именовать себя так. Он также считает, что католическая, просвещенная, культурная и процветающая Польша не должна склоняться перед православной и первобытной Россией. Отвергая притязания Ивана, он направляет своих послов к «Его Величеству Великому князю Московскому», а не к «Его Величеству Царю Всея Руси». Задетый этим, Иван адресует свои послания «великому князю Литовскому», «забывая» называть Сигизмунда-Августа «королем Польши».

Подобный обмен нелюбезностями способствует обострению отношений между двумя дворами. В 1553 году в Москву приезжают новые послы Сигизмунда-Августа, но царь отказывается принять их верительные грамоты, не приглашает к обеду и заявляет, что не видит необходимости подписывать договор о вечном мире со страной, которая не признает величия России и ее государя. В подкрепление своих требований приводит письмо английских королевы и короля, где они признают за ним право именоваться императором и его блестящую победу над Астраханью. В ответном письме Сигизмунд-Август приносит ему свои поздравления с победой над неверными, но по-прежнему называет его великим князем Московским. Одновременно приезжает новый посол – дворянин пан Тишкевич. Он должен уговорить царя заключить справедливый и вечный мир между двумя государствами. Царь отказывается его принять. И дело не в том, что, по мнению Ивана, не соблюдаются требования дипломатического протокола. Вместе со своим народом он испытывает унаследованную от предков неприязнь к полякам. Как и его предшественники, мечтает освободить Киев от польского господства. Но не решается развязать новую войну, пока на юге и востоке страны все еще оказывают сопротивление татары.

Узнав, что войска крымского хана Девлет-Гирея отброшены, царь возвращается к своим планам о выходе на берега Балтийского моря. Он почти физически ощущает необходимость в этом, чтобы свободно можно было дышать: грудь его сжимается от невозможности раздвинуть до моря границы России. Препятствий на пути его страны к морским путям много – Польша, Литва, Швеция, Ливонский орден.[2287] Последний привлекает его жадное внимание своими богатыми городами – Ригой, Ревелем, Дерптом. Население составляют прибалтийские народы и немцы, рыцарский орден с великим магистром во главе держит в своих руках власть. Большинство рыцарей приняли лютеранство, живут в роскоши и праздности. Это раньше они внушали страх, теперь их изнеженное и ненасытное войско не способно к прежним подвигам. Страна эта – ключ к Балтике. С такими соображениями выступает Иван перед своими приближенными, но Сильвестр и Адашев, сторонники продолжения операции против крымских татар, яростно оспаривают его аргументы. Раздраженный царской неуступчивостью Сильвестр грозит небесной карой, если Иван откажется от борьбы с неверными и атакует Ливонию. Рассердившись, царь прогоняет советников – ничто не заставит его отступиться от новых планов. В 1554 году он требует от Дерпта выплаты дани по договору 1503 года, который не исполнялся в течение пятидесяти лет. Спустя три года в Москву приезжают ливонские послы с просьбой об отсрочке, чтобы можно было собрать требуемую сумму. Царь заявляет им, что, если Ливония не выполнит своих обещаний, русские сами найдут способ взять то, что им принадлежит, затем прогоняет. Они снова возвращаются, с обещаниями, но без денег. Тогда Иван приглашает их к обеду, перед ними ставят пустые блюда. Голодными поднимаются они из-за стола и уезжают в Дерпт.

Двадцать второго января 1558 года русская армия численностью в сорок тысяч человек переходит границу Ливонии. Во главе войска стоит Шиг-Алей, бывший казанский хан, перешедший на русскую службу. У него под началом татары, новгородцы и псковитяне. Они опустошают практически беззащитную страну – убивают, сжигают, грабят, оскверняют могилы, насилуют женщин, которых потом привязывают к деревьям и осыпают стрелами. Двенадцатого мая взята Нарва. Большинство жителей методично, дом за домом, вырезано, вокруг огонь и дым. Выжившие приносят клятву в верности царю. Православный архиепископ спешит туда, чтобы молитвами, кроплением святой водою и крестным ходом очистить город. Говорят, что пожар спровоцировали пьяные немцы, которые зашли в лавку к русскому купцу и бросили в огонь икону Божьей Матери. Сама она не сгорела, но породила чудовищный пожар. Нападавшие воспользовались этим, чтобы захватить город и наголову разбить врага. Когда целая и невредимая икона была найдена, огонь прекратился сам собой. Немедленно был отдан приказ построить храм, где чудотворная икона будет выставлена для поклонения православных. Наконец Нарва, очищенная от латинской и лютеранской ереси, получает право свободно торговать с Россией.

Восемнадцатого июля капитулировал Дерпт. Войска под командованием Петра Шуйского, Василия Серебряного и Андрея Курбского триумфально вошли в город, где по приказу Петра Шуйского жителей пощадили. Этим он завоевал их сердца. Даже женщины не боялись более показываться на улицах, говорится в летописях. По заключенному в Дерпте договору около двадцати мелких городов должны перейти под управление России. Но старый магистр ордена Фюрстенберг отказывается подчиниться этому решению. Его молодой преемник Готгард Кетлер тщетно пытается возродить патриотический пыл своих соотечественников – они больше не верят в силу ордена и мечтают лишь о том, как найти лучший способ поладить с врагом. С трудом Кетлер все же собирает несколько тысяч человек. В отчаянии они просят помощи у соседей. Но император Карл V к тому времени отрекся от власти и удалился от мира, а наследовавший ему Фердинанд I Габсбург более озабочен могуществом Турции, и ему нет дела до несчастной Ливонии. Остальные государи также уклоняются от прямого вмешательства. На просьбу Кетлера о перемирии Иван отвечает с холодной иронией: «Жду тебя в Москве и, смотря по твоему челобитью, изъявлю милость». Великий магистр ордена не смог стерпеть подобного унижения – яростная, смертельная борьба продолжается. Впереди – Рига.

В сентябре 1559 года Кетлер, человек приятный в общении и умеющий убеждать, получает наконец покровительство Польши. Сигизмунд-Август решается выступить в защиту ордена, но настаивает, что в случае победы ему будут выплачены сто тысяч флоринов. Подписав соглашение, он решительно требует от Ивана оставить Ливонию. «Тебе очень хорошо известно, что Ливонская земля от предков наших по сие время не принадлежала никакому другому государству, кроме нашего, платила нам дань, а от Римского государства избирала себе духовных мужей и магистров для своего закона по утвержденным грамотам наших прародителей...» – «А если магистр и вся Ливонская земля вопреки крестному целованию и утвержденным грамотам к тебе приезжали и церкви наши русские разоряли, то за эти их неправды огонь, меч и расхищение на них не перестанут, пока не обратятся и не исправятся», – отвечает царь, но тем не менее обещает перемирие на несколько месяцев.

Перемирие необходимо ему, так как возобновились набеги татар под предводительством Девлет-Гирея. Эта угроза страшнее поляков и ливонцев, которые никогда не осмелятся подойти к Москве. Но именно к этому стремится Девлет-Гирей. К счастью, летом 1559 года князь Вишневецкий одерживает несколько блестящих побед, и враг снова отводит свои войска.

Кетлер тем временем, будучи уверен, что поляки готовы выступить против русских, предпринимает осаду Дерпта и нескольких других городов. Нарушение перемирия вынуждает Россию ввести в Ливонию дополнительные войска. Напрасно напоминает Фердинанд I царю, что страна эта – имперская область и никто не имеет права попирать ее ногами. К несчастью, в своем послании он забывает присовокупить к имени Ивана царский титул. Тот отсылает гонца с отрицательным ответом – «тявканье», доносящееся из Европы, оставляет его равнодушным. Он ведет свою политику, без оглядки на договоры, традиции, противоречивые дружбы. Андрей Курбский и Данила Адашев гонят рыцарей от одного замка к другому, захватывая крепость за крепостью, важнейшая из которых – Феллинская. Под впечатлением от этого шквала Сигизмунд-Август больше не пытается прийти на помощь народу, которому обещал свое покровительство. Иван лишний раз убеждается, что жестокость оправданна – Бог на стороне удалой России, Он благословляет все ее начинания.

Царь гордится не только военными успехами – 31 мая 1557 года у него рождается еще один сын, Федор. Празднества, посвященные его крещению, соответствуют важности события. Но это уже шестые роды, и здоровье царицы заметно ухудшилось.[2288] Всегда мягкая, любящая и тихая, она более не находит утешения в молитвах. В ноябре 1559 года она отправляется с Иваном в Ферапонтов монастырь в Можайске. Здесь в холодной келье у нее начинается сильное недомогание. Сильвестр, который сопровождает царскую чету в этом паломничестве, тут же начинает говорить, что это знак недовольства Всевышнего. Рядом нет ни лекарей, ни лекарств. Иван в страшном волнении требует немедленно возвращаться. В повозке Анастасию привозят в Москву. Она выздоравливает, но в июле 1560 года та же болезнь снова настигает ее. Состояние царицы быстро ухудшается, она уже не встает. В это время недалеко от Кремля вспыхивает пожар. Языки пламени, подгоняемые ветром, лижут стены дворца. В своей спальне Анастасия слышит рев огня, треск падающих балок. Ей кажется, она вернулась в год своей свадьбы. У нее нервный припадок, ни доктора, ни священники не могут ее успокоить. Иван велит отнести ее на носилках в загородный дворец в Коломенском, в десяти верстах от Москвы. Сам же возвращается в город и руководит борьбой с огнем. Осыпаемый искрами, отдает приказы. Бояре работают топорами, взбираются на крыши, передают друг другу ведра с водой. Когда огонь потушен, царь возвращается к Анастасии, у которой сильный жар. В бреду ей кажется, что со всех сторон ее и детей окружает пламя. Ни микстуры, ни порошки не приносят облегчения. Вокруг священнослужители служат молебны. Коленопреклоненный Иван вручает судьбу свою Господу. Пусть Бог услышит его. В эту минуту он готов на любые жертвы, откажется даже от Ливонии во имя выздоровления любимой жены. Анастасия умирает 7 августа 1560 года в пять часов утра.

Отчаяние царя граничит с безумием. Жители Москвы оплакивают милосердную царицу. Когда проходит похоронный кортеж, рыдания заглушают церковное пение. Нищие отказываются от милостыни, которую по обычаю им раздают, не желая никакого утешения в этот день всеобщего траура. Государь с непокрытой головой идет за гробом. Его поддерживают брат Юрий и двоюродный брат Владимир. Он шатается, рыдает, бьет себя кулаками в грудь. Митрополит Макарий, заливаясь слезами, уговаривает царя подчиниться воле небес. Иван не слушает его. Замкнувшись в себе, пытается понять, за что так сурово наказан. Его любимая Анастасия похоронена в Вознесенском монастыре на территории Кремля.

Глава 8 Боль и ненависть

Тринадцать лет благодаря советам жены, Сильвестра и Алексея Адашева правил Иван страной с достаточной мудростью. Иностранные наблюдатели высоко ставят его как правителя. «Иоанн, – пишет один из них, – затмил своих предков и могуществом, и добродетелию...В отношении к подданным он удивительно снисходителен, приветлив; любит разговаривать с ними, часто дает им обеды во дворце и, несмотря на то, умеет быть повелительным; скажет боярину: иди! и боярин бежит... Одним словом, нет народа в Европе, более россиян преданного своему государю, коего они равно и страшатся и любят. Непрестанно готовый слушать жалобы и помогать, Иоанн во все входит, все решит; не скучает делами и не веселится ни звериною ловлею, ни музыкою, занимаясь единственно двумя мыслями: как служить Богу и как истреблять врагов России!»

Эти счастливые намерения были изменены во время болезни царя, когда он увидел, что самые близкие люди, которым он безгранично доверял, Сильвестр и Адашев, вместо того чтобы встать на его сторону в споре за власть, выступили на стороне его противников. Выздоровев, он не стал обрушивать на них свой гнев. Но ему стоило большого труда играть роль справедливого и сильного монарха, когда в душе у него клокотала ненависть. После смерти Анастасии она выплеснулась наружу вместе со всеми усвоенными с детства «звериными» инстинктами. Внезапно он оказался совсем один, его ангел-хранитель покинул его, связь с Богом оказалась нарушена. Точнее сказать, без видимой причины наказав его столь жестоко, Всевышний развязал ему руки – теперь он не обязан прислушиваться к Его советам. И хотя Иван верит сейчас в Бога как никогда, не ищет более логики в их взаимоотношениях, нельзя ждать, что воздастся по заслугам – счастье не всегда сопутствует добродетели. Всевышний своенравен – сегодня Он простит все, завтра накажет за мелкие прегрешения. Нравом Он похож, как ему кажется, на него – непредсказуемый и не признающий никакого порядка. Они созданы, чтобы возвышаться над нравственными законами, которые правят простыми смертными. Царь лишился любимой жены, и теперь ему позволено все. Бог обидел его, теперь его черед нанести обиду Богу. Тем не менее он втайне надеется, что Всевышний не может долго держать на него зла. Любые его беспутства любезны Богу, который ценит натуры яростные и презирает вялых, робких, расчетливых.

Похоронив жену, обезумевший от горя Иван ищет утешения в пьянстве и объятиях любовниц. Что не мешает ему на людях оплакивать Анастасию. Двор охватывает безнадежность, хотя большинство бояр не жалеют о кончине царицы. Они считают, что под ее влиянием царь сблизился с народом, отодвинув дворянство на задний план. Родные усопшей, Захарьины, считаются среди знати опасными выскочками. На Алексея Адашева и Сильвестра смотрят как на политических паразитов, которых следует уничтожить. Но с этим справиться легко – Иван не желает видеть их подле себя, вспоминая об их непостоянстве во время его болезни. Некоторые решаются шептать на ухо царю, что советники отравили Анастасию, – в последнее время она постоянно мерзла. Другие, менее решительные, но столь же недоброжелательные, довольствуются утверждениями, что Адашев и Сильвестр, без сомнения, прибегали к колдовству, чтобы так долго быть необходимыми Его Величеству. Чувствуя приближение грозы, Адашев отправляется воеводой в Ливонию, а Сильвестр удаляется в монастырь. Но это не спасает их. Иван приказывает лишить Сильвестра его тихого пристанища и отправить в ссылку в дальний и суровый монастырь на Соловецком острове в Белом море, где тот умрет, забытый всеми, в молитвах. О своем отношении к этому преданному и благочестивому человеку Иван напишет Курбскому: «Ради спасения души моей приближил я к себе иерея Сильвестра, надеясь, что он по своему сану и разуму будет мне споспешником во благе; но сей лукавый лицемер, обольстив меня сладкоречием, думал единственно о мирской власти и сдружился с Адашевым, чтобы управлять царством без царя, ими презираемого. Они снова вселили дух своевольства в бояр; раздали единомышленникам города и волости; сажали, кого хотели, в Думу; заняли все места своими угодниками. Я был невольником на троне. Могу ли описать претерпенное мною в сии дни уничижения и стыда? Как пленника, влекут царя с горстию воинов сквозь опасную землю неприятельскую (Казанскую) и не щадят ни здравия, ни жизни его; вымышляют детские страшила, чтобы привести в ужас мою душу; велят мне быть выше естества человеческого, запрещают ездить по святым обителям, не дозволяют карать немцев... К сим беззакониям присоединяется измена; когда я страдал в тяжкой болезни, они, забыв верность и клятву, в упоении самовластия хотели, мимо сына моего, взять себе иного царя, и не тронутые, не исправленные нашим великодушием, в жестокости сердец своих чем платили нам за оное? новыми оскорблениями: ненавидели, злословили царицу Анастасию и во всем доброхотствовали князю Владимиру Андреевичу...»

Так, по привычке, видит себя Иван преданным и осмеянным неблагодарными. Умный и любящий Адашев теперь паршивый, сварливый, лживый «пес», заслуживающий наказания. Царь приказывает судить его, несмотря на все заслуги. Для верности он лишен и права на защиту: ядовитый, как василиск, он может околдовать и судей. Почтенный митрополит Макарий вступается за несчастного, но бояре считают, что для успокоения царя и Отечества следует немедленно уладить это дело. Адашева заключают в темницу в Дерпте, где через два месяца тот умирает от горячки – по словам одних, от яда – по мнению других.

Царь на время чувствует себя удовлетворенным – он вымел за дверь всю грязь. Но столь ограниченное наказание через некоторое время перестает его устраивать. У предателей остались последователи или как минимум родные и симпатизирующие им. Избавившись от Алексея Адашева, Иван торопится арестовать и казнить его брата – доблестного Данилу Адашева, героя многих походов, и его сына двенадцати лет. Троих братьев Сатиных, сестра которых вышла замуж за Алексея Адашева, Ивана Шишкина с женой и детьми ожидает та же участь. Вдова Мария Магдалина, родом полька, принявшая в Москве православие, славилась христианскими добродетелями и дружбой с Адашевым. Она казнена вместе с пятью своими сыновьями. С молодым князем Оболенским-Овчининым расправились за то, что посмел сказать новому любимцу царя Федору Басманову, будто он и предки его «служили всегда с пользою государю, а ты служишь гнусною содомиею». Теперь Иван пренебрегает воздержанием и смеется над благочестием. Однажды ночью, сильно выпив, пляшет во дворце с несколькими сотрапезниками в масках. Завидев в толпе князя Репнина с открытым лицом, велит силой надеть тому маску. Возмущенный Репнин бросает ее на пол, топчет ногами и кричит: «Государю ли быть скоморохом? По крайней мере я, боярин и советник Думы, не могу безумствовать!» Царь выгоняет его. Но наказание кажется ему слишком мягким, и несколько дней спустя Репнина умертвляют на паперти храма, в который он пришел с молитвой.

В атмосфере постоянного беспокойства и страха даже ни в чем не виновные бояре спрашивают себя, не в чем ли их упрекнуть. Со всех сторон во дворец стекаются доносчики и спешат раздуть подозрения Ивана, который выслушивает всех. Все кажется ему заслуживающим внимания. Чем сильнее напраслина, тем большее любопытство вызывает она у царя. Мало информированный, он организует расследования, направляет повсюду своих шпионов. Никто не решается больше излить свою душу другу, каждый следит за своими речами даже в кругу семьи, все молчат, сжимаясь от страха, во время публичных собраний. Чтобы не противоречить государю, судьи более не требуют достоверных доказательств: оправдательный или обвинительный приговор зависит не от фактов – от капризов Ивана. Так, без видимой на то причины, без суда и следствия, член боярской Думы Юрий Кашин казнен вместе со своим братом. Князь Дмитрий Курлятев, друг Алексея Адашева, сначала пострижен в монахи, затем приговорен к смерти вместе со всей семьей. Князь Михаил Воротынский, покоритель Казани, сослан с женой, сыновьями и дочерью. Знаменитый Иван Шереметев, гроза крымских татар, брошен в цепях в темницу. Его пытают в присутствии царя, который спрашивает у него холодно: «Где казна твоя? Ты слыл богачом!» Его брат Никита Шереметев, тоже известный, славный воевода, не единожды раненный в боях, по приказу Ивана задушен.

Темницы и монастыри переполнены. Чем сильнее бьет Иван, тем больше желание ударить еще. Потоки крови не могут удовлетворить его жажды, толкая на новые крайности. Убийство становится необходимым для него, вид страданий – лекарством, без которого нельзя обойтись. Ребенком он сбрасывал щенков с крепостных стен во двор, они разбивались. Тридцатилетний, он проделывает то же с людьми. И как всегда, оправдывает свою жестокость злом, которое причинило ему его окружение. «Если бы этот пес Алексей Адашев не разлучил меня с Анастасией, не было бы стольких жертв!» – восклицает он. Принцип действий его предельно ясен: при малейшем сомнении надо наносить удар и не терять времени в поисках улик. Лучше лишить жизни десяток невиновных, чем оставить в живых одного виновного. И недостаточно уничтожить только главного подозреваемого, надо безжалостно вырезать все вокруг него – наказать семью, близких, всех, кто мог быть подвержен его влиянию. Пусть кровь течет рекой – это оздоровит тело государства.

Заменить бояр, виновных лишь в том, что не пришлись ему по душе, Иван решает людьми незнатными, небольшого ума, готовыми гнуть перед ним спину, которые никогда не противоречат ему и потакают его прихотям. Некоторые из них, например Алексей Басманов, его сын Федор, Малюта Скуратов, Василий Грязной, становятся его сотрапезниками и политическими советниками. «Всегда ли плакать тебе о супруге? – говорят они. – Найдешь другую, равно прелестную; но можешь неумеренностью в скорби повредить своему здравию бесценному. Бог и народ требуют, чтобы ты в земной горести искал и земного утешения». Слова эти подогревают в Иване всегда жившую в нем любовь к женщинам. Он ищет утешения в молодых объятиях. Нет, он не забыл своей нежной Анастасии, но решиться на воздержание не в силах. Любовь и смерть – вот два наивысших выражения его мужского начала.

Повинуясь случайному выбору, Иван раздал храмам и бедным несколько тысяч рублей в память об Анастасии. Состарившийся митрополит Макарий, который едва держится на ногах, говорит в свою длинную бороду, что царь должен обзавестись новой царицей. Это не противоречит матримониальным планам Его Величества. Но кого выбрать? Ивану могла бы понравиться и иностранная принцесса. Почему бы не подумать об одной из сестер короля Польского? Конечно, теоретически страна в состоянии войны с Россией, так как Сигизмунд-Август, объявив себя покровителем и защитником Ливонии, потребовал, чтобы русские ушли с оккупированных территорий. Но две армии еще ни разу не вступили в бой. Сигизмунд-Август забудет о своей ненависти к тому, кого отказывается называть царем, и ради заключения длительного мира отдаст Ивану прекрасную и покорную юную деву, которая придется русскому государю по душе.

Немедленно царь отменяет траур и отправляет в Польшу послов с поручением оценить физические и нравственные достоинства лучшей из претенденток. По приезде в Вильно они встречают старшую сестру короля Анну и младшую – Катерину. Их выбор пал на нее, она понравилась им лицом, дородностью и здоровьем. Пораженный дерзостью этого предприятия, Сигизмунд-Август тем не менее не дал решительного отказа. Но утверждает, что не может согласиться на замужество своей сестры, не получив одобрения своего покровителя Фердинанда I, что сестра его должна остаться в лоне католической церкви и что в любом случае он предпочел бы выдать замуж сначала старшую сестру Анну. Кроме того, следует урегулировать несколько пограничных дел, чтобы получить его разрешение. Маршал Симкович едет в Москву ознакомить с их содержанием Ивана. Требования непомерны: царь должен оставить Новгород, Псков, Смоленск и землю Северскую. Приходится отказаться от мысли стать зятем Сигизмунда-Августа, государь отправляет Симковича обратно и вздыхает перед портретом Катерины, который привезли из Польши его послы. Раз он не может взять в жены эту соблазнительную девушку, придется воевать с ее страной. Для начала пишет королю, что приказал вырыть в земле яму, куда положат голову Сигизмунда после того, как ее отрубят.

Царское окружение пытается смягчить нанесенную обиду, говоря, что у поляков, конечно, хорошие невесты, но не одни они умеют очаровывать. Почему бы не попробовать выбрать восточную принцессу? Говорят, одна из них редкой красоты – дочь черкесского князя Темрюка. Ее приглашают в Москву. Она появляется во дворце в национальных одеждах, поднимает покрывало, и пораженный Иван тут же решает жениться. Митрополит Макарий крестит ее, теперь она – Мария. Свадьбу празднуют 21 августа 1561 года. Четыре дня назад Ивану исполнился тридцать один год. Уже на другой день после празднеств он начинает жалеть о своем выборе: неграмотная, мстительная, дикая, принцесса не в силах забыть о своей родине, а ее восточное воспитание не позволяет ей стать хорошей мачехой детям царя. Безусловно, полячка Катерина была бы лучшей партией.

Тем временем Сигизмунд-Август, видя, что Ливония слаба как никогда, решает завладеть ею. Жители Ревеля отдали себя на милость королю Швеции Эрику XIV, наследнику Густава Вазы. Договором от 21 ноября 1561 года, подписанным великим магистром ордена Кетлером и королем Польши, Ливония отошла к последней, став вассальным государством Сигизмунда-Августа. Поэтому Сигизмунд спешит заключить со Швецией матримониальный союз: его сестра Катерина отдана в жены наследнику шведского престола.

Это заставляет Ивана поторопиться с началом военных действий. Его лучшие военачальники преданы смерти или находятся в ссылке, он заменяет их восточными князьями. Во главе войска ставит князя Владимира Андреевича и Андрея Курбского, которых пока пощадил. Прекрасная армия численностью в двести восемьдесят тысяч человек, часть которой составляют черкесы и татары, обрушивается на Литву. Среди этого разнородного войска, которое, несмотря на хоругви, напоминает скорее дикую орду, верхом на коне – Иван. Впереди по приказу царя несут пустой гроб, предназначенный для Сигизмунда-Августа. Его родственник Радзивилл выступает навстречу русским с сорока тысячами солдат, мобилизованных в Минске, и двадцатью пушками. Неравенство в живой силе столь велико, что после первых же столкновений литовцы обращаются в бегство. Пятнадцатого февраля 1563 года к царю переходит Полоцк – большой торговый город. Государь пишет митрополиту Макарию: «Ныне исполнилось пророчество дивного Петра Митрополита, сказавшего, что Москва вознесет руки свои на плеща врагов ее!» – и посылает ему крест, украшенный алмазами, – взяты богатые трофеи. В Москву отправляются повозки, груженные золотом и серебром, которые отняты у самых богатых жителей Полоцка. Это город евреев – их насильно крестят. Отказавшихся топят в Двине. «Они, – говорит Иван, – отвращают моих подданных от христианства, пользуются травами ядовитыми, посягая на жизнь их». Воины-татары предают смерти нескольких католических священников, их храмы разграблены и стерты с лица земли. В соборе Святой Софии в центре города проходит торжественное богослужение. Иван теперь еще и великий князь Полоцкий. Он предлагает польскому королю мир при условии, что тот отдает ему всю Ливонию и сестру Катерину в придачу. Неважно, что она – жена герцога Финляндского, а он сам тоже женат. Катерину можно держать в качестве заложницы, оказывая ей всяческое уважение.

Сигизмунд-Август никак не отвечает на эти предложения, и русская армия продолжает грабить страну, угрожая уже Вильне. Тогда Сигизмунд направляет гонца к крымскому хану Девлет-Гирею с советом воспользоваться ситуацией и попытаться овладеть оставшейся без защитников Москвой. Хана забавляет предложение, сделанное королем-христианином правителю-мусульманину, но по здравом размышлении он решает не прислушиваться к нему. К радости Сигизмунда-Августа, измученный походом Иван не собирается продолжать свое успешное наступление и возвращается в Москву, оставив в завоеванных городах свои гарнизоны. На обратном пути его встречает радостная весть – царица родила сына Василия.

В столице, перед церковью Святых Великомучеников Бориса и Глеба, его ждут священнослужители с крестом и хоругвями, народ славит его, но ему кажется, что все это неискренне и совсем не похоже на прием, оказанный десять лет назад после взятия Казани.

Во время торжеств он посылает письмо матери князя Владимира Андреевича княгине Ефросинье, чтобы поздравить ее с военными успехами сына в Литве. Затем настроение его меняется – он велит ей постричься в монахини, ссылает в Белозерский монастырь, где ее утопят в озере: не хотела ли она когда-то смены династии? Никто не смеет протестовать – все говорят о естественной смерти. Год 1563-й принес еще несколько смертей. В начале мая в возрасте нескольких недель умирает последний царский сын Василий. Затем – младший брат государя Юрий. Эта простая душа никогда не мешала Ивану. Он был искренним другом Анастасии, его жена Иулиания, тихая и набожная, чертами характера и убеждениями напоминает покойную царицу. Иван устраивает брату грандиозные похороны, Иулиания уходит в монастырь. Некоторое время спустя царь решает, что она живет слишком уединенно и недостаточно признательна ему за все благодеяния. В приступе ярости он убивает ее. Следующей жертвой становится князь Владимир Андреевич. Несмотря на его блестящую военную службу, царь не может забыть событий 1553 года, когда, лежа при смерти, слушал, как бояре обсуждали вопрос престолонаследия. После долгой передышки в нем снова закипает гнев, он обвиняет князя в обмане, ссылает в его владения в Старице, окружает шпионами. Донесения, которые царь получает от них, должны были бы его успокоить. Но ему хочется наблюдать лично за состоянием души изгнанника – время от времени он навещает его. И проявляет странную непоследовательность, вновь демонстрируя нежную привязанность к тому, кого без сожалений отправил в ссылку.

В конце года государь опечален еще одной кончиной – почтенного и славного митрополита Макария. Слишком старый для того, чтобы противостоять царю или хотя бы упрекнуть его за страшное и жестокое поведение, он давно довольствовался тем, что молился о будущем России. Быть может, думал, находясь подле Ивана, что над этим человеком властвует какая-то сверхъестественная сила? И не приходила ли ему порой мысль, что этот помазанник Божий в действительности посланник дьявола? Макарий без конца повторял дрожащим голосом: «Я знаю лишь дела Церкви! Не говорите мне ничего о делах государственных!» После его смерти Иван ощутил страшную пустоту – порвалась последняя нить, которая связывала его с прошлым. Не осталось никого, кто помнил бы его детство.

Все епископы съехались в Москву, чтобы избрать нового пастыря Церкви. Им стал Афанасий – иеромонах Чудова монастыря, царский духовник. По окончании торжественного богослужения с него сняли облачение священника, возложили ему на грудь золотую вратную икону, надели мантию и белый клобук. Афанасия поздравил царь. Тот его благословил и помолился о том, чтобы Всевышний даровал государю здоровье и победу. В своей речи он не осмелился говорить о добродетели.

Иван благодарен ему за это – он больше не в состоянии выносить, что священник постоянно вносит разлад в его душу. Его новая жена Мария, суровая и жестокая, одобряет все его выходки. Поговаривают, что она не только чувственная, порочная, лживая, злая, но и вообще ведьма. Святая вода так и не смогла омыть ее душу. Иван не любит ее, все еще думает об Анастасии, и эти мысли еще больше разжигают его ярость. Уже некоторое время он не расстается с деревянной палкой с металлическим острием, поглаживает ее рукоять кончиками пальцев, внимательно глядя на собеседника. Когда вспыхивает гневом, бьет ею. Часто довольствуется тем, что ранил, и с удовольствием наблюдает, как течет кровь. Иногда убивает, приходя в такое неистовство, что на губах появляется пена. После каждого преступления бежит исповедоваться. Часто кается публично перед боярами, называет себя «смрадным псом», «проклятым», «убийцею». Но слова раскаяния, слетающие с его уст, звучат страшнее любой угрозы. Близкие знают, что это своего рода процедура моральной гигиены, после которой последует продолжение прежнего. Он похож на неумеренных едоков, которые после обильной трапезы суют себе два пальца в рот, чтобы очистить желудок и вернуться за стол с прежним аппетитом. Чем сильнее Иван самоуничижает себя, тем сильнее предается потом насилию и разгулу. Горе тому, кто был при нем в минуты раскаяния, Иван становится «Грозным».

Глава 9 Дело Курбского

Безумие, овладевшее царем, заставляет некоторых бояр, опасающихся за собственную жизнь, думать о бегстве за границу. Набожный князь Дмитрий Вишневецкий не счел нужным подчиняться капризам тирана и укрылся в Польше. Сигизмунд-Август добросердечно принимает его, но требует служить в литовской армии и выступать против бывших своих товарищей по оружию. Человек чести, Вишневецкий отказывается. Волею обстоятельств он попадает к турецкому султану, который велит умертвить его. Менее щепетильные ищут в бегстве не только спасения, но и выгоды: они предают Ивана и переходят на службу к Сигизмунду. Самый знаменитый среди них – Андрей Курбский. Потомок Владимира Мономаха, князь Смоленский и Ярославский, он отличился в разных сражениях – в Туле, Казани, башкирских степях, в Ливонии.

Но в 1562 году, после неудачного маневра, его сорокатысячная армия была разбита недалеко от Витебска, под Невелем, поляками, которых было всего пятнадцать тысяч. Это позорное поражение вызвало упреки Ивана. Впавший в немилость Курбский убеждает себя в том, что ему угрожает смерть. Но он готов умереть в бою, а никак не быть казненным. Поцеловав жену и девятилетнего сына, ночью покидает дом, выезжает, никем не замеченный, из Дерпта и скачет до Вольмара, города, принадлежащего полякам. Сигизмунд-Август принимает его с распростертыми объятиями, дарит ему деревни, земли, деньги. Курбский без колебаний соглашается командовать польскими войсками, которые сражаются против русских. Такой переход из одного лагеря в другой не редкость в то время, так как патриотизм еще не обладает для народов священной силой. Но предательство Курбского потрясает Ивана. Беглец же, почувствовав себя в безопасности, пишет царю, пытаясь оправдать свой поступок. Он отправляет письмо со своим конюхом Шибановым. Когда тот предстает перед царем, Иван пригвождает его ногу к полу своей страшной палкой. Навалившись на нее обеими руками, он внимательно смотрит в лицо слуге, кровь которого течет по полу, но тот, сжав зубы, не дает вырваться ни единой жалобе, ни стону. Секретарь дрожащим голосом читает письмо:

«Царю, некогда светлому, от Бога прославленному – ныне же, по грехам нашим, омраченному адскою злобою в сердце, прокаженному в совести, тирану беспримерному между самыми неверными владыками земли. Внимай!..Почто различными муками истерзал ты сильных во Израиле, вождей знаменитых, данных тебе Вседержителем, и святую, победоносную кровь их пролиял во храмах Божиих? Разве они не пылали усердием к царю и Отечеству? Вымышляя клевету, ты верных называешь изменниками, христиан чародеями, свет тьмою и сладкое горьким! Чем прогневали тебя сии представители Отечества? Не ими ли разорены Батыевы царства, где предки наши томились в тяжкой неволе? Не ими ли взяты твердыни германские в честь твоего имени? И что же ты воздаешь нам, бедным? Гибель! Разве ты сам бессмертен? Разве нет Бога и правосудия вышнего для царя?.. Не описываю всего, претерпенного мною от твоей жестокости; еще душа моя в смятении; скажу единое: ты лишил меня святыя Руси! Кровь моя, за тебя излиянная, вопиет к Богу. Он видит сердца. Я искал вины своей и в делах и в тайных помышлениях; вопрошал совесть, внимал ответам ее, и не ведаю греха моего перед тобою. Я водил полки твои и никогда не обращал хребта их к неприятелю; слава моя была твоею. Не год, не два служил тебе, но много лет, в трудах и в подвигах воинских, терпя нужду и болезни, не видя матери, не зная супруги, далеко от милого Отечества. Исчисли битвы, исчисли раны мои! Не хвалюся; Богу все известно. Ему поручаю себя в надежде на заступление святых и праотца моего, князя Федора Ярославского... Мы расстались с тобою навеки; не увидишь лица моего до дни Суда Страшного. Но слезы невинных жертв готовят казнь мучителю. Бойся и мертвых; убитые тобою живы для Всевышнего; они у престола Его требуют мести! Не спасут тебя воинства; не сделают бессмертным ласкатели, бояре недостойные, товарищи пиров и неги, губители души твоей, которые приносят тебе детей своих в жертву! Сию грамоту, омоченную слезами моими, велю положить в гроб с собою и явлюся с нею на суд Божий. Аминь. Писано в граде Вольмаре, в области короля Сигизмунда, государя моего, от коего с Божию помощию надеюсь милости и жду утешения в скорбях».

С каменным лицом выслушав чтение, Иван велит увести посыльного и пытать его, чтобы получить нужные сведения. Но и тут Шибанов не называет ни одного имени. Царь восхищен такой твердостью, но все же велит предать смерти его, а также нескольких слуг Курбского, заподозренных в том, что помогли осуществить побег. Мать, жена и сын беглеца брошены в темницу, где через несколько лет погибнут.[2289]

Долго сдерживаемая ярость Ивана выплескивается в ответном послании бывшему его воеводе. Любитель ожесточенных дискуссий, он в своей обвинительной речи смешивает все: оскорбления, насмешки, обвинения, клятвы и неверные цитаты из Библии. Его ненависть и его ученость, набожность и жестокость широким потоком слов разливаются по бумаге. Под его пером возникают Моисей, Исайя, Иоанн Креститель. Письмо его, как и письмо Курбского, не адресовано одному оппоненту – это оправдательный документ, о котором должны знать многие. Так, через границы, начинается литературная дуэль царя-самодержца и изменника-князя.

«Почто, несчастный, губишь свою душу изменою, спасая бренное тело бегством? – пишет Иван. – Если ты праведен и добродетелен, то для чего же не хотел умереть от меня, строптивого владыки, и наследовать венец мученика?...Устыдися раба своего, Шибанова; он сохранил благочестие перед царем и народом; дав господину обет верности, не изменил ему при вратах смерти. А ты, от единого моего гневного слова, тяготишь себя клятвою изменников; не только себя, но и душу предков твоих; ибо они клялися великому моему деду служить нам верно со всем их потомством. Я читал и разумел твое писание. Яд аспида в устах изменника; слова его подобны стрелам. Жалуешься на претерпенные тобою гонения; но ты не уехал бы ко врагу нашему, если бы мы не излишно миловали вас, недостойных!»

Затем, чтобы изобличить бесчестье Курбского, напоминает ему, что не всегда воевода оказывался достойным своей славы: когда хан разбит был под Тулой, князь праздновал победу, вместо того чтобы преследовать отступающее войско; когда у стен Казани буря разметала корабли и вода поглотила оружие и припасы, он, «как трус», думал лишь о бегстве; когда русские взяли Астрахань, не было его в их рядах; когда речь зашла о взятии Пскова – сослался больным. «Если бы не ваша строптивость (Адашева и Курбского), то Ливония давно бы вся принадлежала России. Вы побеждали невольно, действуя как рабы, единственно силою понуждения».

Потом пытается оправдать собственные преступления: он считает, что государь никому ни в чем не должен отдавать отчет. Его безнаказанность – от Бога:

«Бесстыдная ложь, что говоришь о моих мнимых жестокостях! Не губим сильных во Израиле; их кровию не обагряем церквей Божиих; сильные, добродетельные здравствуют и служат нам. Казним одних изменников – и где же щадят их?.. Много опал, горестных для моего сердца; но еще более измен гнусных, везде и всем известных... Доселе владетели российские были вольны, независимы; жаловали и казнили своих подданных без отчета. Так и будет! Уже я не младенец. Имею нужду в милости Божией, Пречистыя Девы Марии и святых угодников; наставления человеческого не требую. Хвала Всевышнему, Россия благоденствует; бояре мои живут в любви и согласии; одни друзья, советники ваши, еще во тьме коварствуют. Угрожаешь мне судом Христовым на том свете; а разве в сем мире нет власти Божией? Вот ересь манихейская! Вы думаете, что Господь царствует только на небесах, диавол во аде, на земле же властвуют люди; нет, нет! Везде Господня держава, и в сей и в будущей жизни. Ты пишешь мне, что не узрю здесь лица твоего ефиопского; горе мне! какое бедствие! Престол Всевышнего окружаешь ты убиенными мною; вот новая ересь! Никто, по слову апостола, не может видеть Бога... К довершению измены называешь ливонский город Вольмар областию короля Сигизмунда и надеешься от него милости, оставив своего законного, Богом данного тебе властителя... Великий король твой есть раб рабов; удивительно ли, что его хвалят рабы? Но умолкаю; Соломон не велит плодить речей с безумными; таков ты действительно».

Андрей Курбский с презрением отвечает, что царь унижается до лжи и оскорблений, которыми пестрит его письмо: «Стыдно должно быть тебе, как старухе, отправлять столь плохо составленное послание в страну, где достаточно людей знают грамматику, риторику, диалектику и философию... Я невинен и бедствую в изгнании... Подождем мало, истина недалеко».

Новое письмо царя Курбскому, которого он называет трусливым предателем: «Я знаю о моих беззакониях, но милосердие Божие не знает границ; оно спасет меня... Я не хвастаюсь своею славою. Эта слава не принадлежит мне, а лишь Господу одному... В чем же виновен я перед вами, друзьями Адашева и Сильвестра? Не сами ли вы, лишив меня любимой жены, стали истинной причиной проявления моих человеческих слабостей? Как можете говорить о жестокости вашего государя вы, которые хотели отнять у него трон вместе с жизнью!.. Князь Владимир Андреевич, которого вы так любили, имел ли он какое-то право на власть по своему происхождению или личным качествам?.. Прислушивайся к голосуБожественного провидения! Возвращайся сам, подумай о своих поступках. Не гордость заставляет меня писать к тебе, но христианское милосердие, чтобы ты смог исправиться и спасти душу».

Эта странная переписка продолжалась с 1564 по 1579 год, иногда с довольно значительными перерывами. От одного послания к другому собеседники буду приводить одни и те же аргументы, обрушивать друг на друга одни и те же упреки. Андрей Курбский, выдающийся представитель бояр, смотрит на эту аристократическую касту как на призванную Богом, чтобы давать советы царю. Никто другой, кроме этих людей, окружающих трон, не может способствовать процветанию России. Истребив друзей Адашева и Сильвестра, которые всегда давали царю разумные советы, Иван превысил свои права государя и утвердил преступный деспотизм, от которого страна никогда не оправится. Иван настаивает на Божественном начале своей власти, отказывается признать ту положительную роль, которую играют бояре и Дума, не считает себя виновным перед Богом. «До сих пор русские владетели не давали отчета никому, вольны были подвластных своих жаловать и казнить, не судилися с ними ни перед кем... Жаловать своих холопей мы вольны и казнить их также вольны». Царь, избранный Богом, обладает неограниченной властью, восстание против которой и просто критика – кощунство. Даже самые неразумные, жестокие и беззаконные его решения подданные должны уважать, как послания Бога, посадившего его на трон. Восстать против государя – не просто политическое преступление, смертельный грех. «Мы, смиренный Иван, царь и великий князь вся Руси милостию Божией, а не неверной волею людей» – подписывает послания «избранному», а не «наследному» королю Польши русский царь.

Между тем Андрей Курбский становится советником Сигизмунда-Августа. Его ненависть к царю столь велика, что он подталкивает своего нового покровителя к укреплению союза с татарами. Он не рассчитывает, что ободренные этим неверные, быть может, захватят добрую половину его родины и осквернят церкви, в которых он сам еще недавно молился. Им движет надежда на то, что поражение русских заставит бояр пойти на убийство Ивана, тогда беглецы смогут вернуться с высоко поднятой головой в свой дом, свободный от тирана.

Наконец Девлет-Гирей выступает в поход и останавливается недалеко от Рязани. Город героически сопротивляется, отражает приступы, а бояре Алексей и Федор Басмановы, подоспевшие со свежими войсками, преследуют отступающих татар. Опасность на юге ликвидирована, но неожиданно возникает на западе – польско-литовская армия под командованием Радзивилла и Курбского пытается захватить Полоцк, которым не так давно завладели русские. Эта попытка заканчивается провалом.

Двойная победа его воевод должна была бы ободрить Ивана. Действительно, он щедро награждает отличившихся военных. Но после предательства Курбского его гложет беспокойство, которое с каждым месяцем становится все сильнее. Несмотря на то что главные товарищи Адашева и Сильвестра казнены или сосланы, он чувствует себя окруженным заговорщиками. С тревогой вглядывается в лица бояр. Если они говорят свободно, значит, лгут. Если замолкают, значит, вынашивают против него предательские планы. Он надеется на новые разоблачения и недоволен тем, что их слишком мало. У митрополита Афанасия нет ни энергии, ни авторитета, чтобы давать ему советы и успокаивать его. Теперешние фавориты – Алексей Басманов, Михаил Салтыков, Афанасий Вяземский, Иван Чеботовый – подогревают его подозрительность, жестокость, сладострастие. Внезапно в начале зимы 1564 года Иван решает уехать из столицы в неизвестном направлении, вверив себя воле Божьей. Третьего декабря на заснеженной площади Кремля множество саней, в которые слуги укладывают сундуки с золотом и серебром, иконы, кресты, драгоценные вазы, посуду, одежду, меха. Это не просто отъезд – переезд. В Успенском соборе в присутствии бояр митрополит Афанасий благословляет царя на путешествие, цель которого не ведома никому. Иван, царица и два его сына, семи и десяти лет, садятся в сани. Некоторые сановники, фавориты и слуги – в другие сани. Сбежавшийся народ пытается выяснить: «Куда направляется царь?», «Почему он нас оставляет?», «Надолго ли?» Наконец нескончаемый караван трогается, оставив за собой охваченную беспокойством толпу. Наступившая оттепель заставляет царя оставаться в течение двух недель в селе Коломенском. Когда дороги позволяют, едет в Троице-Сергиев монастырь. Под Рождество со свитой и багажом прибывает в Александровскую слободу на севере от Владимира.

В течение тридцати дней боярская Дума не имеет никаких вестей от государя. Третьего января 1565 года чиновник Константин Поливанов привозит митрополиту Афанасию два письма Ивана. В первом тот перечисляет беспорядки, предательства, преступления, учиненные дворянством, сановниками и воеводами, которые разворовывали казну, плохо обращались с крестьянами, отказывались защищать родную землю от татар, поляков, германцев. «Если я, движимый правосудием, объявляю гнев недостойным боярам и чиновникам, то митрополит и духовенство вступаются за виновных, грубят, досаждают мне. Вследствие чего, не хотя терпеть ваших измен, мы от великой жалости сердца оставили государство и поехали, куда Бог укажет нам путь».

Второе письмо адресовано купцам иностранным и русским, всем христианским жителям Москвы. Царь утверждает в нем, что рассердился на бояр и сановников, что к своему народу относится с прежней милостью. Царские дьяки зачитывают это послание на площади перед толпой. Нет больше царя! Возможно ли это? Но не лучше ли власть тирана, чем беспорядок? Отовсюду слышны крики: «Государь нас оставил! Мы гибнем! Как могут быть овцы без пастыря!» Уныние скоро сменяется яростью. Если царь отказался от трона, то это вина тех, кто его предал. Лавки закрываются, дома пустеют, и толпы людей устремляются в Кремль, крича и требуя наказать виновных. Испуганный митрополит созывает на совет духовенство и бояр. «Царство да не останется без главы, – решают они. – Мы все с своими головами едем бить челом государю и плакаться».

Делегация из князей, епископов, приказных людей, купцов под предводительством архиепископа Новгородского Пимена тут же направляется в Александровскую слободу. Длинная процессия, подгоняемая ветром, тянется по заснеженной дороге. В ней причудливо перемешаны церковные одеяния и парчовые платья, военная форма, хоругви, кресты и кадила. Они похожи не столько на подданных, направляющихся к своему государю, сколько на паломников, идущих приложиться к чудотворной иконе. Прибывают на место через два дня, 15 января 1565 года. Царь принимает их с выражением гневным и отсутствующим. Пимен благословляет его и говорит: «Вспомни, что ты блюститель не только государства, но и Церкви; первый, единственный монарх православия! Если ты удалишься, кто спасет истину, чистоту нашей веры? Кто спасет миллионы душ от погибели вечной?»

Так, по признанию самого духовенства, царская власть распространяется не только на бренные тела его подданных, но и на их бессмертную душу. Он правит на земле и на небе. Церковь отступает перед его властью. Все, священники и бояре, становятся на колени перед ним, стоящим с железным посохом перед ними. Он от всего сердца наслаждается своей победой – он выиграл сражение благодаря внезапному отъезду. Пораженные возможностью потерять хозяина, самые видные люди государства ползают перед ним. Еще раз Иван поставил на карту все. Если эти трусы поймают его на слове, в тот же миг он перестанет быть государем. Склоняясь перед ним, они поднимают его, придают ему сил. Дрожащим голосом царь обращается к этим кающимся грешникам с присущим ему красноречием и избыточностью в речах. Он упрекает их в стремлении восстать против него, в алчности, трусости и даже в желании умертвить его самого, его жену и старшего сына. Все стоят пораженные этими обвинениями, и никто не осмеливается протестовать. Лучше выслушать необоснованные обвинения, чем навлечь на себя гнев государя, отрицая их. Он говорит с горячностью, глаза его сверкают, и каждый из присутствующих ощущает, как тяжесть тирании опускается им на плечи. Наконец обнаруживает свои истинные намерения: «Для отца моего митрополита Афанасия, для вас, богомольцев наших, архиепископов и епископов, соглашаюсь паки взять свои государства; а на каких условиях, вы узнаете». Условия эти просты: царь свободен в выборе наказания предателей – опала, смерть, лишение имущества, духовенство не должно ему в этом мешать. Безусловно, подобное решение лишает Церковь присущего ей с давних времен права выступать в защиту невиновных и даже виновных, заслуживших помилование. Но просители счастливы, что царь согласился вновь взойти на трон, и со слезами в голосе благодарят его. Удовлетворенный их покорностью и смирением, государь приглашает некоторых отпраздновать с ним в Александровской слободе праздник Богоявления. Народ в нетерпении, но Иван не стремится возвратиться в Москву. Чем желаннее он окажется, тем большего сможет требовать.

Глава 10 Опричники

Второго февраля 1565 года под сильным снегопадом Иван возвращается в Москву. Народ собрался еще на заре и теперь стоит коленопреклоненный, наблюдая за въездом царя, в слезах благодарит Бога, который вернул им государя. Те же, кто решается смиренно взглянуть в лицо царю, поражены его грустью и растерянностью. По словам всех, видевших его, этот тридцатичетырехлетний мужчина похож на глубокого старика: очень бледное, изможденное лицо, хмурый взгляд, редкие волосы, тонкие сжатые губы, глубокие морщины на лбу, борода, поредевшая из-за привычки дергать в порыве гнева или отчаяния, сгорбленная спина, впалая грудь. Кажется, он не замечает никого из пришедших встретить его, не слышит колокольного звона; он привык к обожанию толпы, к восхвалениям, исходящим от нее, и никакие проявления восторга больше не радуют его.

Прибыв во дворец, государь объявляет боярам, что не намерен более жить за кремлевской стеной, рядом с останками своих предков, и необходимо срочно построить в центре города хорошо укрепленный дворец. Перечислив еще раз свои претензии к боярам, требует, чтобы Церковь заранее безоговорочно одобрила все меры, которые он посчитает нужным принять против негодных своих слуг. Их ошибки вынудили его выехать из столицы, и Иван хочет получить сто тысяч рублей, чтобы покрыть издержки, связанные с переездом в Александровскую слободу и пребыванием там. Кроме того, отныне государство будет поделено на две части: опричнину – «особый двор», находящийся в полной власти царя, с особыми боярами, с особыми дворецкими, казначеями и прочими управителями, дьяками, всякими приказными и дворовыми людьми, с целым придворным штатом, и земщину – все остальное государство, которое, также находясь под властью царя, будет управляться боярами и государственными чиновниками. Иван объявляет своею собственностью несколько кварталов Москвы, двадцать семь городов, восемнадцать волостей и главные пути. Бояре, слушая предложенный план раздела государства, прекрасно понимают, что, отнимая у них земли, крестьян и нажитое добро, государь стремится лишить их былого могущества. Но воспротивиться тому, кого они сами умоляли вернуться, кому фанатично верит народ, – невозможно. Под угрозой оказаться в темнице за неповиновение они покидают унаследованные от предков владения, которые становятся теперь царскими вотчинами. Право пожизненного пользования этими владениями на особых условиях получают опричники. Прежние хозяева должны довольствоваться бедными и отдаленными наделами. Начинается разорение родовых гнезд удельных князей, оттеснение их к окраинам государства. Двенадцать тысяч семей лишаются состояния и влияния. Оторванные от земли, которая принадлежала им веками, от своих корней, растерявшие сторонников, они становятся людьми без прошлого, без опоры и без защиты.

Образование опричнины в 1565 году – это претворение вынашиваемых с начала пятидесятых годов планов царя и его окружения «приструнить» дворянство. Так он надеется укрепить свою власть. Вместо высокомерных бояр, кичащихся своим происхождением, рождается привилегированная каста опричников, накрепко связанных с царем, свободных безнаказанно совершать любые преступления от его имени. Права старшинства больше нет, главное – преданность царю. Несколько князей высокого происхождения, ставшие опричниками, растворились в массе новых людей из простых семей, обязанных своим восхождением лично царю. Отказавшиеся служить опричнине лишены всего, покидают дома и медленно начинают путь в неведомые места. Некоторые в дороге умирают от холода. Но Ивана нисколько не заботят слезы и вздохи, которые сопровождают этот «переезд». Для начала он набирает среди не слишком знатных молодых людей тысячу опричников, которые становятся его личной охраной и заняты разоблачением предателей. Скоро их становится шесть тысяч. Царские фавориты – Малюта Скуратов, Афанасий Вяземский и Алексей Басманов – следят за тем, чтобы в опричники шли люди, известные грубостью и жестокостью нравов. Они приносят Ивану присягу: «Клянусь быть верным царю и его государству, юному царевичу и царице, докладывать все, что знаю или могу узнать о любом заговоре, направленном против них. Клянусь отказаться от продолжения рода, забыть отца и мать. Клянусь не есть и не пить за одним столом с людьми земщины и никогда не вступать ни в какие отношения с ними. В подтверждение сему целую крест».

Опричники живут сами по себе, в отведенных им домах, получают значительное жалованье. Бедные вчера, они становятся господами, наделенными огромной властью. Они одеты во все черное, к седлам их лошадей привязаны собачья голова и метла, символы их предназначения – кусать и гнать врагов своего хозяина, – которое ставит их превыше любого закона. Словесное оскорбление опричников расценивается как оскорбление монарха и карается смертью. Поле их действий – земщина. Здесь могут они штрафовать, пытать мужчин и насиловать женщин, выкалывать глаза детям, грабить дома, сжигать леса и поля, никто не вправе произнести ни слова против. Их жестокость поощряет сам царь, который за каждый «подвиг» щедро награждает имуществом предавших его. «Чем больше измывались они над народом, тем большее доверие оказывал им государь», – пишут Таубе и Крузе. Ненависть, которую вызывают опричники, придает Ивану уверенность в своих силах. Их боятся и ненавидят, потому что они преданы ему. В них он нашел свое воплощение – шесть тысяч таких же, как он, грабят и разоряют народ. То, о чем он мечтает, сидя во дворце, они воплощают в жизнь.

В день четвертого февраля, когда государь учреждает опричнину, начинаются гонения. Казни проводят на площади у Кремля, перед недавно построенным собором Василия Блаженного, вычурные купола которого весело сверкают. Среди первых жертв – знаменитый князь Александр Шуйский, участвовавший во взятии Казани, и его семнадцатилетний сын Петр. Оба обвиняются в том, что состояли в заговоре с Андреем Курбским и покушались на жизнь царя, царицы и их детей. Сначала должны отрубить голову сыну, но отец просит о милости – возможности умереть первым. Палач соглашается, и Шуйский кладет голову на плаху. Топор опускается, сын подбирает голову отца, нежно ее целует и в свою очередь встает на колени в ожидании смерти. В тот же день обезглавлены шестеро бояр. Седьмой, Дмитрий Шевырев, посажен на кол. Агония длится сутки, но Шевырев с искаженным от страдания лицом поет псалмы во славу Божию. Других бояр топор миновал – их отправляют в монастыри или в ссылку в дальние края. От некоторых царь требует залога в двадцать пять тысяч рублей, чтобы быть уверенным в том, что они не смогут покинуть пределы страны. И наконец, желая показать, что умеет и миловать, Иван возвращает в Москву Михаила Воротынского, сосланного в Белозерск, и Яковлева, близкого родственника Анастасии. Этот милосердный жест духовенство воспринимает как дар небес.

Чем сильнее Иван притесняет страну, тем большую ненависть к себе ощущает и с тем большей настойчивостью ищет тех, кто покушается на его жизнь. Болезненная подозрительность мешает ему спать. Бой часов в ночи приводит в ужас, как недоброе предзнаменование. При виде падающей звезды он, дрожа, становится на колени перед иконами. Новый укрепленный дворец, построенный для него в центре Москвы, не кажется достаточно надежным убежищем. Царь начинает ненавидеть столицу и переезжает в Александровскую слободу, во дворец, окруженный крепостными стенами и рвами. Внутреннее убранство этого зловещего сооружения отражает состояние души государя: некоторые залы прекрасно украшены, в других – драгоценные книги и рукописи, некоторые – с низкими сводами, почти монашеской скромности, а под землей темницы, в которых томятся пленники. Великолепие, ученость, молитва, пытки – все есть в любимом дворце государя. И везде здесь ему уютно. Отдельные помещения занимают его придворные, некоторые улицы предоставлены опричникам. В этом затерянном в лесах городке спешно строят дома и церкви, богатые покупатели привлекают купцов. В храм Успения Пресвятой Богородицы Иван велит перенести святыни, украсить золотом, серебром и драгоценными камнями алтарь. На каждом камне, из которого построена церковь, выгравирован крест.

Но царь считает это недостаточным для очистки совести. Внезапно он решает превратить дворец в монастырь, а опричников – в монахов. Триста самых развращенных из них становятся его «братией». Он называет себя игуменом, Афанасия Вяземского – келарем, Малюту Скуратова – ризничим. Каждый брат носит черную рясу поверх золотом шитых кафтанов, отороченных собольим мехом. Этот маскарад видится Ивану служением Господу. Он искренне верит, что создал новый монашеский орден, составляет его законы, следит за их исполнением. В три часа утра с детьми идет на колокольню звонить к заутрене. Затем «братия» направляется во дворцовую церковь, того, кто не является, бросают в темницу на восемь дней. Во время службы, которая длится три или четыре часа, царь поет, молится, падает ниц, бьет челом по каменным плитам. Теперь он носит длинное черное платье, стянутое на талии кожаным поясом, накидку из грубой шерсти и деревянный крест на груди, часто вместо любимого жезла держит в руках посох.

В восемь часов все снова собираются – к литургии, в десять садятся за стол, трапеза обильна, но государь не притрагивается к еде. Он стоит перед своей «братией» и читает вслух жития святых. Затем ест один, выслушивая одновременно доклады приближенных. После недолгого сна любит навестить темницы и посмотреть, как пытают узников. С видом знатока осматривает орудия пыток, оценивает умелую работу палача, порой восхищается способностью жертвы сопротивляться. Следить за медленной агонией, потоками крови, треском костей, криками и предсмертными хрипами – все это доставляет ему особенное удовольствие после церковной службы, когда душа еще полна ангельского пения. Привычка отождествлять себя с Богом придает уверенность в том, что эти убийства любезны и ему. И молитва, и пытки кажутся ему проявлениями милосердия. Когда Иван с сожалением покидает подвалы, лицо его, по свидетельствам очевидцев, сияет, он шутит с окружающими, разговаривает с большим весельем, чем обычно.

В восемь часов вечера идут к вечерне. Следующий за этим ужин, как правило, заканчивается обильными возлияниями. Перед тем как подавать еду царю, каждое блюдо пробует один из его приближенных – государь боится быть отравленным. Присутствующих развлекают скоморохи с учеными медведями. «Братия» приводит женщин и развлекается с ними на глазах у царя. К ночи он удаляется в свои покои, где его ждут три слепых старика, которые по очереди рассказывают сказки, пока не заснет. Вытянувшись на кровати в едва освещенной лампадами опочивальне, Иван с наслаждением слушает истории о странствующих богатырях, колдунах, прекрасных красавицах. Рассказчик с седой боротой и пустыми глазами говорит тихонько, от его монотонного голоса царь впадает в какое-то оцепенение, наступает облегчение, и он засыпает. В полночь снова отправляется в церковь, чтобы, стоя на коленях, вновь предаться молитве. В перерывах между службой отдает самые кровавые свои приказания.

Отголоски этой странной жизни слышны уже и за пределами страны. Сигизмунд-Август решает, что царь сошел с ума и это начало упадка России, то, чего он так страстно желает. Он просит русского посла в Варшаве рассказать, что такое опричнина. И получает такой ответ: «Мы не знаем опричнины. Кому велит государь жить близ себя, тот и живет близко; а кому далеко, тот далеко. Все люди Божии и государевы». Но каждый день в Польше объявляется новый беглец, которому удалось ускользнуть от Ивана. Их рассказы лишь укрепляют Сигизмунда-Августа в его мнении. Он тайно связывается с несколькими боярами земщины, те с трудом решаются ему отвечать – лишенные всего, живущие в ссылке, они боятся каждого наступающего дня. Церковь молчит и не может быть никому защитой. Митрополит Афанасий с самого начала отказался порицать деяния царя и выступать от имени жертв, Церковь больше не духовный наставник, ее назначение – официальные богослужения. Поставив Ивана над Церковью, Афанасий нарушил евангельские заповеди, спутал царство кесаря и царство Божие. Зная о всех преступлениях опричников, он не возвысил голос в защиту безвинных жертв, не протестовал против создания в Александровской слободе пародии на монастырское братство с распутными, кровавыми монахами.

Неожиданно царь начинает склоняться к протестантизму. Ливонские пленники, с которыми он ведет теологические споры, поражают его свободой своей религиозной мысли. Он принимает на службу немцев Кальба, Таубе,[2290] Краузе и Эберфельда. Последний пытается убедить царя в чистоте доктрины аугсбургского исповедания. Иван начинает сомневаться в необходимости для России именно православия и подумывать о том, не ввести ли одним росчерком пера в стране другую религию. Но его ужасает собственная смелость, и он ограничивается лишь тем, что разрешает лютеранам открыть в Москве храм. Это глубоко опечаливает митрополита Афанасия, и он осмеливается поднять голос на одного из этих иностранцев-еретиков. Иван велит ему выплатить огромный штраф, митрополит тяжело заболевает и уходит в монастырь.

Увлечение царя немецкими мастеровыми не идет ни в какое сравнение с его отношением к английским купцам. Отважный Дженкинсон, человек, одновременно умеющий вести переговоры и дела, смелый путешественник, ездит по всей России, в Астрахань, Бухару, Персию, избежав множества опасностей, возвращается в Москву, рассказывает Ивану о своих путешествиях, привозит ему подарки от султана и восточных князей, рисует карты стран, в которых побывал. Покоренный этим талантливым человеком, государь называет его своим другом, дает его компании право монопольной торговли, разрешает чеканить деньги. Вместе с другими английскими купцами Дженкинсон теперь под покровительством опричников. Россия вывозит в Англию рыбу, соль, меха, кожу, смолу, корабельный лес, пеньку, лен, животный жир, воск; из Англии по довольно высоким ценам получает шелк, посуду, медь, специи, оружие и боеприпасы. Этот коммерческий поток настолько мощный, что царь все больше и больше думает об Англии как о своем союзнике. Но во время очередного ночного кошмара иной план приходит ему на ум: если придется бежать, спасая жизнь, в Англии можно найти надежное убежище. Столь унизительное для монарха решение кажется ему Божественным откровением, и в 1567 году он просит Дженкинсона передать секретное послание Елизавете I. Она стала преемницей на троне Марии Тюдор и, говорят, женщина красивая, умная, образованная, волевая. Их с Иваном взаимоотношения всегда полны любезности. Ему тридцать четыре года, жена-черкешенка давно разонравилась. Почему бы не попробовать жениться на английской королеве? Дженкинсону поручено передать ей и это предложение: царь просит у нее одновременно руку и возможное покровительство в будущем. Иван знает, что она отвергла многочисленных претендентов, но ведь ни один из них не был царем. Ему она не посмеет отказать.

Дженкинсон отправляется в Лондон с этими экстравагантными поручениями. По приезде долго беседует с королевой: ставка велика – будучи главным образом торговой страной, Англия не может обмануть надежд царя, который наделил столькими привилегиями ее купцов, не обращая внимания на давление со стороны других государств, которые настаивали, чтобы он отменил выгодный для этой страны договор. Но королева вовсе не намерена выходить замуж. И, будучи женщиной деловой, Елизавета пытается выиграть время, рассчитывая на чувства своего воздыхателя. Не получив ответа, Иван, рассердившись, открывает порт Нарву другим иностранцам. Обеспокоенные представители компании спешат к королеве, и она отправляет в Россию посла – Томаса Рандольфа.

Он высаживается у Свято-Никольского монастыря на Белом море и через Холмогоры и Вологду держит путь в Москву, куда приезжает в октябре 1568 года. Ему приказано навести порядок в торговых отношениях между Англией и Россией, обещая царю в случае необходимости убежище, но попытаться избежать разговора о замужестве. При обсуждении вопроса о предоставлении убежища Иван настаивает на том, чтобы в случае посягательств на ее жизнь королева нашла защиту в стенах Кремля, – он не может принять подарка, не дав ничего взамен. Такой странный торг кажется не слишком уместным дочери Генриха VIII – у нее нет ни малейшего повода и ни малейшего желания покидать свою страну.

Приехав в Москву, Томас Рандольф ощущает на себе дурное настроение государя, рассерженного долгим ожиданием. В течение четырех месяцев он живет фактически как пленник в выделенной ему резиденции: часовые не допускают к нему посетителей. Наконец получает аудиенцию у царя, но ему не дают, как принято, лошадей, чтобы добраться до Кремля. Он идет пешком, увязая в снегу. Во дворце ему не оказывают никаких почестей. Оскорбленный, он надевает в присутствии царя шляпу. Сановники предвидят вспышку гнева. Неожиданно всегда непредсказуемый государь приветливо обращается к Рандольфу и заверяет его в дружбе, которую питает к своей «любезной сестре» Елизавете. Он отпускает его, не пригласив к обеду, но говорит, что пришлет блюда со своего стола. Немного спустя со стражником и пятью слугами ему действительно присылают разнообразные вина и еду. Стражник все пробует сам, чтобы показать послу, что ничего не отравлено. Через некоторое время Рандольфу велено прийти во дворец ночью, одному, одетому в русское платье. Во время тайной встречи, которая продолжается около трех часов, посол, видимо, дает какие-то обещания, так как компания получает новые преимущества: исключительное право торговать с Персией, добывать железо и преследовать иностранные суда в Белом море.

В августе 1569 года Рандольф возвращается в Англию в сопровождении русского сановника Савина, который должен добиться у королевы подписания договора о военном сотрудничестве, наступательном и оборонительном. После десяти месяцев пребывания на берегах Темзы он передает царю лишь одно письмо от королевы, написанное на пергаменте, очень расплывчатое, но дружественное. Она пишет, что, если государю придется оставить страну вследствие непредвиденных обстоятельств, заговора или нападения внешнего врага, его примут в королевстве с подобающими почестями, с женой и детьми; он «будет проводить жизнь в полной свободе и спокойствии со всеми теми, кого привезет с собою, и будет пользоваться полною свободою относительно веры; будет отведено ему удобное место, где он и может жить на своем содержании, сколько времени ему будет угодно». В заключение королева обещает, что до конца дней своих в случае войны готова будет объединить силы с Россией в борьбе против общего врага.

Послание приводит царя в бешенство. Вместо наступательного и оборонительного альянса, о котором он так мечтал, ему, словно милостыню, обещают некую помощь против общего врага. Вместо договоренности о взаимном предоставлении убежища его готовы принять на его собственном содержании в случае непредвиденных осложнений во взаимоотношениях с собственным народом. И, наконец, ни одного, пусть самого туманного намека на возможность свадьбы, полное молчание! Кроме того, Савин докладывает, что во время встреч с советниками королевы в основном речь шла о благоприятных торговых условиях для Англии: он думал, что разговаривает с государственными мужами, оказалось – с купцами. Возмущенный Иван хватается за перо, чтобы ответить Ее Величеству. Стиль этого послания напоминает злобный тон его переписки с Курбским:

«Главное дело ты оставила в стороне, а бояре твои говорили с моим послом только о коммерции. Мы думали, что ты настоящая государыня, хозяйка своей царской воли и заботишься об интересах государства; поэтому хотели мы с тобою договориться о делах крупных. Но в самом деле власть за твоею спиной вершат твои государственные люди – не только советники, но и простые мужики от коммерции, которых заботят не интересы государя и страны, но исключительно коммерческая выгода. А ты ведешь себя как простая девка... Москве хватало всего и без английских товаров. Рескрипт, который мы тебе послали, о торговых привилегиях, можешь выслать обратно. Даже если не пришлешь, мы прикажем не принимать его более во внимание. Аннулированы и все привилегии, которые существовали до сих пор».

Обидный тон послания скорее забавляет, чем возмущает Елизавету, – она считает своего корреспондента чудаком и сумасбродом. Но когда узнает, что царь приводит свою угрозу в исполнение и конфискует все товары компании, запрещает торговлю, думает только об одном – как предотвратить несчастье. Единственный человек, кажется ей, в состоянии задобрить царя. Она быстро отправляет посольство во главе с Робертом Бестом, но рабочей лошадкой в лице Дженкинсона. Между тем в Москве царь понемногу перестает злиться на королеву – он уверен, что во всем виноваты ее советники. У него самого тоже были плохие советчики, и скольких трудов стоило извести этот сброд. Вероятно, Елизавете не хватает на это сил. Но она умна, образованна. Они были бы прекрасной парой. Быть может, в глубине души ей все-таки хочется стать царицей? И мысль о богатой, промышленной Англии с ее англиканской церковью никак не оставляет Ивана.

Теперь же у него слишком много забот в России, чтобы думать о внешней политике. Новый человек нашептывает ему свои советы – голландский авантюрист Елисей Бомелий, приехавший из Германии и представившийся магистром магии. Во время разговоров с царем он склоняет его к тому, чтобы быть осторожнее со своим окружением: по его словам, несмотря на многие казни, у Ивана еще очень много врагов среди бояр земщины, высшего духовенства и даже в народе. Корни зла вырваны не все, сорная трава прорастает вновь. И надо выдергивать ее с большей силой. Этот ученый совет вновь будит подозрительность царя, он понимает, что Россия все еще больна. Но он сумеет ее вылечить.

Глава 11 Митрополит Филипп

Митрополит Афанасий удалился в монастырь, и ему надо искать замену. Сначала Иван думает о Германе, архиепископе Казанском. Он призывает его в Москву, собираются епископы, уже составлен акт избрания, и будущий митрополит готовится к церемонии посвящения. Но во время одной из своих частных бесед с царем Герман пытается уговорить его покаяться в совершенных грехах, напоминает о каре небесной. Разгневанный царь рассказывает об этом своим фаворитам и спрашивает их мнения. «Думаем, государь, что Герман желает быть вторым Сильвестром; ужасает твое воображение и лицемерит в надежде овладеть тобою; но спаси нас и себя от такого архипастыря!» – говорит ему Алексей Басманов. Услышанное совпадает с мнением царя, и он прогоняет Германа из дворца, отменяет намеченные празднества и начинает искать нового митрополита.

Его выбор падает на Филиппа, игумена Соловецкого монастыря, который стоит на острове в Белом море. Этот человек считается одним из самых образованных и набожных монахов-затворников России. Подле него, на пустынном-ледяном острове, живет в ссылке Сильвестр. От него Филипп знает многое о жизни духовного наставника царя, понимает, что именно требуется государю. Согласившись переехать в столицу, он обрекает себя на тяжкую долю. Таково мнение и самого Ивана, который в прошлом вел с Филиппом регулярную переписку. Он высоко ценит игумена – человека высокого происхождения, который еще в молодости отказался от легкой и богатой жизни, от своих родных и посвятил себя посту и молитве. Он знает, что Филипп удачно сочетает в себе высокую душу и трезвый взгляд на мир. Служа примером нестяжания, умело распоряжается собственностью и землями монастыря: под его руководством на острове возводят каменные церкви, дамбы, выкорчевывают леса, прокладывают дороги, осушают болота, выращивают домашний скот, занимаются рыбной ловлей, добывают соль... Такая практическая мудрость вызывает одобрение государя: даже лампадам, горящим перед иконами, нужно масло, чтобы их огонь не погас.

После долгих колебаний Филипп пускается в путь. Подъезжая к Москве, видит идущую навстречу делегацию ее жителей, они умоляют его вступиться за них перед царем, гнева которого опасаются. По мере приближения к столице жалобы на государя становятся все настойчивее. И даже теплый прием, оказанный ему в городе, не может заглушить поселившегося в нем страха. Царь говорит с ним за обедом и сообщает, что назначает его главой Церкви. Благочестивый игумен умоляет государя не взваливать столь непомерный груз на такую утлую лодку. Но Иван непреклонен. И Филипп произносит: «Повинуюся твоей воле; но умири же совесть мою; да не будет опричнины! да будет только единая Россия! ибо всякое разделенное царство, по глаголу Всевышнего, запустеет. Не могу благословлять тебя искренно, видя скорбь Отечества».

Первый порыв Ивана – отправить безумца обратно в монастырь. Затем передумывает: нельзя же еще раз отказаться от митрополита, кандидатуру которого сам предложил. Не лучше ли сделать Филиппа причастным ко всем своим деяниям, но так, что тот даже не узнает об этом. Тогда за спиной царя в качестве морального укора всем будет стоять почти святой, которого почитает страна. Вместо того чтобы вспыхнуть гневом, он с горячностью обращается к старцу: «Разве не знаешь, что мои хотят поглотить меня; что ближние готовят мне гибель?» И рассказывает о своем плане реорганизации государства, не обращая внимания на просьбы Филиппа отменить перераспределение собственности, вернуть владения старинным их хозяевам. Подавленному разговором с Иваном, ему приходится выдерживать еще и натиск епископов, которые уговаривают его безоговорочно принять предложение царя для блага Церкви и родины, митрополит не должен раздражать его своими поучениями, а употреблять лишь кротость для убеждения. Подумав, Филипп соглашается с их доводами, но не из честолюбия, а от готовности принести себя в жертву. Составляют документ, согласно которому митрополит отказывается от любой критики опричников и обещает никогда не покидать митрополичью кафедру в знак протеста против решений царя. Церемония посвящения проходит в присутствии государя, двух его сыновей, князя Владимира Андреевича и всех архиепископов и епископов. В своей торжественной проповеди Филипп призывает царя вновь стать добрым отцом своим подданным, отказаться от льстецов, которые окружают трон, восстановить в стране справедливость и предпочесть «невооруженную любовь» «военным победам».

На мгновение кажется, что речи митрополита смягчили государя. Но длится это недолго. Он удаляется в Александровскую слободу, где его снова начинают одолевать сомнения: не заодно ли Филипп с боярами; не по их ли наущению потребовал разогнать опричников? Иван дает волю воображению, и, как бы в подтверждение его опасений о существовании разветвленного заговора, ему приносят многочисленные письма Сигизмунда-Августа боярам земщины с призывами восстать против царя – значит, польский король уверен, что недовольных достаточно для этого. Письма приносят сами адресаты, охваченные страхом, которые хотят таким образом доказать государю свою преданность. Среди них князья Бельский, Мстиславский, Воротынский, конюший Иван Федоров. Под диктовку Ивана они пишут ответ Сигизмунду-Августу: возмущаясь его постыдным предложением стать предателями, обещают перейти к нему, если он отдаст их государю всю Литву, Белоруссию, Галицию, Пруссию, землю Волынскую и Подольскую. Старый боярин Федоров добавляет: «Как мог ты вообразить, чтобы я, занося ногу в гроб, вздумал погубить душу свою гнусною изменою? Что мне у тебя делать? Водить полков твоих я не в силах, пиров не люблю, веселить тебя не умею, пляскам вашим не учился».

Уладив таким образом это дело, Иван вдруг начинает раскаиваться в собственном великодушии. Раз король Польши написал этим боярам, значит, чувствует, что они способны прислушаться к его предложениям. Вероятно, цель его – поднять земщину против опричнины, лишить царя власти и посадить кого-то другого на его место. Но кого? Да почему бы не того же Федорова, преданного старине, главного конюшего с девятнадцати лет, которого уважают все ее приверженцы? Конечно же, он стоит во главе заговора. И однажды в присутствии придворных Иван заставляет его надеть царскую одежду и венец, сажает на трон и, склонившись перед ним, громко произносит: «Приветствую тебя, царь всея Руси! Се приял ты от меня честь, тобою желаемую!» Ошеломленный Федоров не знает, что делать. Несколько бояр, думая, что это розыгрыш, разражаются смехом. Но Иван серьезен, он продолжает: «Но, имея власть сделать тебя царем, могу и низвергнуть с престола!» И, замахнувшись ножом, наносит конюшему удар в сердце. Федоров скатывается на пол, опричники с дикими криками бросаются и несколькими ударами убивают его. Труп кидают во двор собакам. Зарезана и жена Федорова, казнены вероятные сообщники. Князьям Бельскому, Мстиславскому и Воротынскому удается по непонятным причинам избежать немилости. За всех расплачиваются трое князей Ростовских: один из них, воевода из Нижнего Новгорода, во время молитвы в храме видит тридцать опричников, которые от имени царя приказывают ему следовать за ними; его раздевают и ведут совершенно голым за двадцать верст от города, на берег Волги, где обезглавливают, а тело бросают в воду. Голову приносят Ивану. Он отталкивает ее ногой и произносит со злобной усмешкой: «Что ж, ты любил умыться кровью врагов на поле брани; умойся теперь собственной». Настигнут и князь Петр Щенятев, скрывшийся в монастыре. Его страшно пытают – жгут на сковороде, вбивают иглы под ногти. Славный Иван Пронский утоплен. Государственный казначей Тютин рассечен на части, его жена, две дочери и два маленьких сына – тоже. Эту казнь совершил черкесский князь, брат царицы. Злая участь постигла и многие другие семьи. Затем опричники грабят владения жертв: женщин из народа, прежде чем убить, насилуют; трупы разбросаны повсюду, но никто не решается похоронить по-христиански царских врагов. Большинство несчастных, перед тем как совершить злодейство, раздевают: одежда – часть добычи, и нельзя, чтобы ее забрызгала кровь. Многие тела изуродованы до неузнаваемости. Жители Москвы дрожат, запершись в домах, слыша крики и смех палачей, которые преследуют своих жертв, убивают и затаптывают их. Наблюдая эти кровавые беспорядки, бессильный и потерявший всякую надежду митрополит Филипп пытается взывать к милосердию царя. Но его не слушают, и скоро Иван отказывается даже принимать его.

Однажды во время воскресной службы государь входит в Успенский собор в монашеской рясе и высоком клобуке. Вокруг него опричники, также в монашеском облачении. Митрополит видит их и продолжает службу. Тогда царь направляется к нему и просит благословения. Филипп не отвечает. Пораженные опричники начинают переговариваться, один из них восклицает: «Владыко! Перед тобою государь, благослови его!»

Переведя взгляд на царя, Филипп произносит: «В сем виде, в сем одеянии странном не узнаю царя православного; не узнаю и в делах царства... О государь! Мы здесь приносим жертвы Богу, а за алтарем льется невинная кровь христианская. Отколе солнце сияет на небе, не видано, не слыхано, чтобы цари благочестивые возмущали собственную державу столь ужасно! В самых неверных, языческих царствах есть закон и правда, есть милосердие к людям – а в России нет их! Достояние и жизнь граждан не имеют защиты. Везде грабежи, везде убийства – и совершаются именем царским! Ты высок на троне; но есть Всевышний, Судия наш и твой. Как предстанешь на суд Его, обагренный кровию невинных, оглушаемый воплем их муки? Ибо самые камни под ногами твоими вопиют о мести!.. Государь! вещаю яко пастырь душ! Боюся Господа единого!»

Содрогаясь от ярости, царь ударяет жезлом об пол, кричит: «Чернец! Доселе я излишно щадил вас, мятежников; отныне буду, каковым меня нарицаете!» – и выходит из храма. Но он не решается пока посягнуть на самого митрополита и довольствуется тем, что арестованы и казнены несколько представителей духовенства. Опричники тем временем по-прежнему расправляются с неугодными князьями и боярами. Июльской полночью 1568 года царские фавориты Афанасий Вяземский, Малюта Скуратов, Василий Грязной с дружиной совершают набег на несколько богатых владений бояр и знатных людей, похищают женщин, известных своей красотой, и вывозят их за город. На рассвете к ним присоединяется царь, который выбирает себе самых красивых, остальных отдает своим любимцам. Утром развлечение продолжается – жгут скотные дворы вместе с животными. Потом все возвращаются в Москву, женщин отводят по домам, но, по словам летописца, «многие из них умрут от стыда и боли».

Через несколько дней, двадцать восьмого июля, царь и его приспешники приезжают в Новодевичий монастырь, когда там служит Филипп. Увидев, что один из опричников во время чтения Евангелия не обнажил голову, войдя в храм, митрополит говорит о том царю. Это переполняет чашу терпения государя, и он решает начать судилище над Филиппом. Отправляет своих эмиссаров в Соловецкий монастырь, чтобы те собрали свидетельства лицемерия и порочности своего «врага». Большинство монахов искренне преданы своему бывшему настоятелю, говорят о нем как об образце святости. Но новый настоятель Паисий, движимый надеждой стать епископом, соглашается выступить с обвинениями в адрес Филиппа. Его привозят в Москву, где он спокойно повторяет свою клевету перед царем,епископами и боярами. Не желая оправдываться, Филипп говорит ему лишь, что «плохое семя не принесет плодов счастливых». Затем объявляет, что отказывается от сана: «Лучше умереть невинным мучеником, нежели в сане митрополита безмолвно терпеть ужасы и беззакония сего несчастного времени. Твори, что тебе угодно. Се жезл пастырский; се белый клобук и мантия, коими ты хотел возвеличить меня!» Но царь не слышит его и отвечает: «Ты не можешь судить себя сам!» Ему приказывают забрать одежду и утварь и ждать приговора.

Восьмого ноября 1568 года, в день архистратига Михаила, покровителя воинства небесного, вооруженные опричники врываются в Успенский собор во время службы. Алексей Басманов прерывает ее и громко зачитывает указ, по которому митрополит должен оставить кафедру. Они срывают с него одежды, надевают рваную рясу, заковывают в цепи, выгоняют из храма метлами и на дровнях везут в Богоявленский монастырь. Народ в ужасе, плача и крича, бежит за дровнями, а затем у стен монастыря стоит в ожидании суда. Но чуда не происходит, Филипп, обвиняемый в колдовстве, приговорен к пожизненному заключению. В последний раз обращается он к царю с просьбой смилостивиться над Россией. Взамен получает лишь ужесточение условий содержания и страдает от холода и голода в Старом Никольском монастыре на берегу Москвы-реки, у стен которой толпятся верующие. Обратив глаза на высокие стены, они чувствуют, как божественный свет проникает в их душу, и молятся об этом «живом святом», который пострадал за веру. Так, пытаясь избавиться от святителя Филиппа, Иван сам создал из него мученика. Это никак его не устраивает, и он приказывает увезти Филиппа в Тверской Отрочь-монастырь. Избирают нового митрополита – Кирилла, человека слабого и сговорчивого.

Филипп больше не опасен, и царь немного смягчается. Он готовит карательную экспедицию против Новгорода, и благословение старца было бы благотворно для войска. Малюта Скуратов отправляется в Тверской Отрочь-монастырь: пленник должен просить Бога покровительствовать этому походу. Когда приезжает Скуратов, Филипп молится в своей келье. С первого взгляда на пришедшего понимает, какая опасность ему угрожает. Тот объясняет, зачем приехал. Даже не встав с колен, святитель отказывается покровительствовать новым жестокостям царя: «Я благословляю только добрых людей на добрые дела. Я давно ожидаю смерти; да исполнится воля Господа!» В ярости Малюта Скуратов душит его. Потом говорит настоятелю, что Филипп умер по их небрежности «от неуставного зною келейного». Испуганное духовенство молчит, Иван решает, что убийство очень кстати. И казнит нескольких родственников покойного.[2291]

Первого сентября 1569 года в Москве с изумлением узнают о смерти царицы Марии. Без сомнения, она отравлена. Но кем? Подозрения падают на царя: уже давно он отдалился от своей жены; она не играла значительной роли при дворе, но государя обременяла; он изменял ей и не желал видеть во дворце; кроме того, она мешала его планам женитьбы на английской королеве. Щепотка порошка или несколько капель снадобья – и дорога свободна. Вокруг царя все трепещут в ожидании, кого он назовет виновным. Бояре делают вид, что скорбят, и даже надевают траур – бархатные кафтаны без золотого шитья. После похорон в Москве Иван снова удаляется в Александровскую слободу, виновного пока не называет. Здесь, окруженный опричниками, перебирает видных людей государства и размышляет, кого отправить на смерть. Лишь один из бывших заговорщиков продолжает оставаться на своем месте – князь Владимир Андреевич, двоюродный брат царя. Полгода назад его пощадили, теперь подобная милость кажется царю чрезмерной. Настало время покончить с человеком, который однажды хотел завладеть троном. Но Иван не собирается обвинять его в отравлении царицы. Есть преступление более серьезное: он станет утверждать, что Владимир Андреевич пытался уговорить царского повара подсыпать в еду отраву. Князя со всей семьей вызывают в Александровскую слободу. В присутствии государя повар повторяет, что получил пятьдесят рублей серебром за то, что насыплет в еду царя какой-то порошок. Владимир Андреевич, его жена Евдокия и два юных сына падают в ноги монарху, говорят о своей невиновности и просят разрешения удалиться в монастырь. «Предатели, вы хотели умертвить меня ядом; пейте его сами!» – кричит царь и велит принести кубок с отравленным напитком. Князь не решается взять его, но Евдокия с твердостью говорит: «Лучше принять смерть от царя, нежели от палача». Владимир Андреевич прощается с женой, благословляет сыновей и делает глоток, за ним Евдокия и дети. Пока яд действует, все четверо молятся. Иван наблюдает за их предсмертными судорогами. Затем велит привести служанок княгини. Те начинают оплакивать несчастных, но их самих раздевают и расстреливают. Расстреливают также и повара, который оказался так полезен. Мать Владимира Андреевича, честолюбивая княгиня Ефросинья, давно удалившаяся в монастырь, утоплена.

Гибель Владимира Андреевича вызывает всеобщее сочувствие, и это немало удивляет царя. Никто не верит в историю об отравлении, в смерти князя все видят лишь отвратительное братоубийство, вызванное не подозрениями, исключительно ненавистью. Государь мало придает значения тому, что говорят вокруг. Прислушиваться к мнению других – значит перестать править. Его опора не народ – Бог. А Всевышний в его глазах не судья, а партнер, может быть, даже сообщник. С годами царь все больше полагается на обряды, вера его строго формализована. Он не сомневается в магическом воздействии на Бога, нуждающегося в почестях, крестного знамения, коленопреклонения, кропления святой водой. Чтобы ублажить Всевышнего, надо молиться строго по правилам. И в этом разговоре один на один между Богом и царем Церковь играет второстепенную роль – посыльного, который передает царские послания на небо, а небесные – царю. Зачастую Иван и вовсе обходится без этого посредника, напрямую, по-свойски беседуя с Богом. Эту связь с ним он особенно остро ощущает в Вербное воскресенье. По традиции, в этот день все московские жители собираются перед службой в Кремле. По улицам едет повозка с деревом, на котором висят разные фрукты, в основном яблоки. Пять мальчиков, одетых в белое, сидят под деревом и поют псалмы. Другие – со свечами и лампадами – идут следом. С хоругвями движутся священники, чьи одеяния переливаются золотом и драгоценными камнями, бояре и сановники. И, наконец, митрополит на ослике в белой попоне. В левой руке он держит Евангелие в золотом окладе, правой благословляет народ. Царь идет рядом с осликом, почтительно держась за уздечку, как верный служитель Церкви, а новый митрополит трепещет, думая, что и его может постичь участь Филиппа. Но народ мало заботит, кто над кем властвует – царь над митрополитом или наоборот. Толпа падает ниц и перед небесной, и перед земной властью.

Обойдя кремлевские соборы, процессия возвращается в Успенский, где служит сам митрополит. После богослужения он устраивает угощение для царя и бояр.

Глава 12 Расправа над Новгородом

В стремлении показать свое всемогущество Иван более не хочет довольствоваться наказанием отдельных людей – настал черед городов. Уже давно его раздражение вызывают притязания Великого Новгорода и Пскова. Жители этих городов, не столь давно присоединенных к государству Московскому,[2292] хорошо помнят те времена, когда были независимы и по своему усмотрению торговали с литовцами и шведами. Войны, которые ведет царь, нарушили эти взаимоотношения, английские купцы имеют непомерные привилегии, набеги опричников сеют панику среди жителей, лишившихся последних свобод. Иван чувствует, как в этой части страны начинает расти недовольство, и весной 1569 года в Москву силой отправляют пятьсот семей из Пскова и сто пятьдесят из Новгорода: заложники должны гарантировать послушание этих двух городов. Оставшиеся с трепетом ожидают худшего. Несколько месяцев спустя из темницы в Новгороде выходит преступник – Петр Волынский. Он замышляет отмщение горожанам, которые лишили его свободы. Зная, что Иван настроен против них, он составляет послание Сигизмунду-Августу за подписью архиепископа Новгородского и знатных горожан, в котором говорится, что население, измученное плохим отношением к нему царя, готово перейти на сторону Польши. Послание он прячет за иконой Божьей Матери в Софийском соборе. Затем бежит в Москву, где рассказывает о существовании заговора. Тотчас отдан приказ найти опасное письмо. Оно обнаружено, подписи архиепископа Пимена и многочисленных граждан объявлены истинными. Иван потирает руки от радости – наконец-то появился повод к расправе.

В декабре 1569 года во главе армии опричников и стрельцов царь покидает Москву и отправляется в поход на непокорные города. С ним его старший сын Иван, пятнадцати лет, воспитанный в атмосфере жестокости. Пытки для него – такое же развлечение, как охота, насилие над беззащитными людьми не вызывает угрызений совести: он полагает, что некоторые рождены, чтобы стать жертвами, все зависит от того, как решил Бог.

По дороге на Новгород войско расправляется с жителями Клина, которых никак нельзя упрекнуть в симпатиях к польскому королю. В Твери царь проводит в молитвах пять дней в монастыре, опричники в это время бесчинствуют в городе. Та же участь ждет Медное, Торжок, Вышний Волочек, Валдай... Разорены все города на пути между Москвой и Новгородом. Убивают даже крестьян, встреченных по дороге, под предлогом, что операция проводится тайно. После ухода армии остаются лишь руины, разбросанные трупы, повешенные, изуродованная скотина.

Второго января 1570 года передовые отряды подходят к стенам Новгорода. Это прекрасный, цветущий, населенный город, гордый своими европейскими традициями. Вокруг него возводят высокие ограждения, дабы никто не мог ускользнуть. Двери храмов заперты, чтобы никто не нашел там убежища. Монахи покидают обители, которые закрывают. Купцы и именитые горожане под арестом в собственных домах. Арестовывают приказных людей и духовенство. Церковнослужители свезены в одно место, им приказано платить выкуп – двадцать рублей за голову. Того, кто не может этого сделать, будут каждый день наказывать ударами палками. В замершем городе люди все еще не могут поверить в происходящее и с трепетом ждут приезда царя.

Шестого января, в праздник Богоявления, государь останавливается в двух верстах от Новгорода. На другой день по его приказу казнят всех церковнослужителей, которые не заплатили выкуп. Их тела отвозят в монастыри, где хоронят. Восьмого января царь с сыном и свитой въезжают в опустевший, замолкший город. На мосту через Волхов с крестами и иконами их встречает архиепископ Пимен. Иван не преклоняет перед ним головы, отказывается от благословения и восклицает: «Злочестивец! В руке твоей не крест животворящий, но оружие убийственное, которое ты хочешь вонзить нам в сердце. Знаю умысел твой и всех гнусных новгородцев; знаю, что вы готовитесь предаться Сигизмунду-Августу. Отселе ты уже не пастырь, а враг Церкви и Святой Софии, хищный волк, губитель, ненавистник венца Мономахова!» Царь приказывает процессии идти в Софийский собор. Сам он направляется туда в сопровождении сына и смиренно стоит во время службы, благочестиво крестится и опускается на колени. Кажется, он забыл о своем гневе и готов простить. Робкая надежда пробуждается у священников, окружающих старого Пимена. После богослужения Иван присутствует на обеде во дворце архиепископа. За столом приехавшие с ним бояре весело переговариваются с духовенством. Посреди трапезы государь поднимается и испускает нечеловеческий крик, опричники врываются в зал, хватают Пимена, срывают с него священные одеяния, связывают других священнослужителей и слуг, волокут их в темницу. Затем грабят дом архиепископа и Софийский собор, унося Святые Дары и священные сосуды.

Со следующего дня Иван начинает вершить правосудие. Ежедневно перед ним и его сыном на большой площади предстает тысяча именитых горожан, купцов, простых жителей. Никакого расследования, опроса свидетелей, защиты, да и собственно суда: все виновны только в том, что новгородцы. Мужей пытают на глазах жен, матерей – перед детьми. Бьют кнутом, ломают кости, отрезают языки, вырывают ноздри, поджаривают на медленном огне. Окровавленные, еле живые жертвы привязывают за голову или ноги к саням, которые волокут их к Волхову, к тому месту, где река не замерзает даже в самые суровые зимы. Здесь новгородцев целыми семьями бросают в ледяную воду. Тех, кто всплывает, стоящие на лодках опричники добивают ударами копий и топоров. Методичное убийство длится пять недель. Иван с сыном не пропускают ни одного дня, наслаждаясь зрелищем. Нет ничего более познавательного для ума, интересующегося таинствами людскими, чем поведение беззащитной жертвы, обреченной на боль и смерть, считает царь. Даже для знакомого с камерами пыток впечатления каждый раз различны. Перед лицом страданий маски любезности, безразличия, высокомерия, решительности, отваги оказываются сорваны, из человека проступает зверь: жертва извивается, кричит с искаженным лицом, забыв о всяком достоинстве, вне зависимости от того, виновна или нет. Одним словом можно остановить страдания, но можно и продолжать. Полученное наслаждение тем больше, чем сильнее унижение жертвы. Полюбовавшись на пытки, царь с царевичем отправляются в церковь, где предаются молитве. По словам Курбского, число жертв достигло пятнадцати тысяч, восемнадцати тысяч – согласно новгородской летописи, двадцати семи тысяч – по свидетельствам Таубе и Краузе, шестидесяти тысяч – утверждает псковская летопись. Волхов переполнен телами, волны его несут кровь и человеческие останки до Ладожского озера.

Не остановившись на истреблении новгородцев, царь хочет извести и сам город, который соперничает с Москвой. Он лично подстрекает опричников, которые врываются в дома и лавки, срывая двери или через окна, спорят над отрезами тканей, мехами, посудой, иконами. Разорены все церкви. Наказание распространяется и на окрестные деревни: в радиусе двухсот пятидесяти верст сожжены дома, убиты крестьяне и скот, сожжены поля.[2293]

Наконец, в начале второй недели Великого поста, царь приказывает привести к нему оставшихся в живых. Они стоят перед ним изможденные, обессилевшие от ужаса и безнадежности, в ожидании смерти. Но лицо государя светится добротой. Он помолодел и приободрился после кровавой бани. «Мужи новгородские, все доселе живущие! – обращается он к ним тихо. – Молите Господа о нашем благочестивом царском державстве, о христолюбивом воинстве, да побеждаем всех врагов видимых и невидимых! Суди Бог изменнику моему, вашему архиепископу Пимену и злым его советникам! На них, на них взыщется кровь, здесь излиянная. Да умолкнет плач и стенание; да утишится скорбь и горесть! Живите и благоденствуйте в сем граде!» Архиепископа Пимена, одетого в лохмотья, сажают на белую кобылу, дают в руки волынку и бубен, возят по улицам как скомороха. Затем под стражей отправляют в Москву.

Иван тоже покидает Новгород и с армией, отяжелевшей от добычи, направляется в сторону второго провинившегося города – Пскова. Немецкий авантюрист Генрих фон Штаден, служивший опричником, будет хвастаться, что вошел в Новгород с одной лошадью, а покидал его с караваном из двадцати девяти лошадей и двадцати двух саней, груженных награбленным добром. Узнав, что царь подходит к городу, псковитяне, охваченные ужасом, бегут в церкви. В полночь начинают звонить колокола. Набат это или приветствие? Государь слушает перезвон в Никольском монастыре Святого Николая на Любатове, сердце его умиляется. Наутро он въезжает в город и видит перед каждым домом накрытый стол и коленопреклоненных жителей, которые предлагают ему хлеб-соль. Со слезами на глазах они говорят: «С нами и животами нашими твори волю свою; ибо все, что имеем, и мы сами твои, самодержец великий!» Это нравится Ивану, он входит в Троицкий собор, чтобы присутствовать на молебне. По окончании службы решает навестить старца Николу в его келье. Исхудавший человек в рубище, с безумным взглядом, всклокоченной бородой, цепью на шее протягивает царю кусок сырого мяса. «Я христианин, – говорит ему царь, – и не ем мяса во время поста». Пустынник отвечает: «Ты делаешь хуже: питаешься человеческою плотию и кровию, забывая не только пост, но и Бога!» Он предрекает государю кару небесную, если тот тронет хоть один волосок на голове ребенка во Пскове. И действительно, на небе вдруг появляются черные тучи, вдалеке слышен гром. Иван не решается поднять на Николу свой страшный жезл. Он расправился с митрополитом и архиепископом, быть может, Бог устами этого безумца дает ему знать, что хватит? Царь предусмотрительно выводит своих людей из Пскова и довольствуется тем, что грабит окраины. Через несколько дней приказывает возвращаться в Москву. Псковитяне толпятся в храмах, перед иконами вырастает лес свечей, молитвы возносятся к Богу во славу юродивого Николы, спасшего город.

Царь не отказывает себе в удовольствии триумфально въехать в столицу. Чтобы развеселить народ, впереди верхом на корове едет один из его шутов. Но его гримасы недолго вызывают смех – во главе опричников появляется всемогущий государь. Теперь не остается последних сомнений в том, что именно он командует этой бандой разбойников: у него на поясе висят знаки отличия – метла и собачья голова. Маршем проходят войска, как будто возвращаясь из славного похода против татар или поляков. Замыкают кортеж груженные награбленным добром сани.

Иван приступает к расследованию и поиску возможных сообщников жителей Новгорода и Пскова. На это уходит пять месяцев. Пленников подвергают страшным пыткам. Обезумев от мук, они готовы сознаться в чем угодно. Но их признания бросают тень и на некоторых приближенных царя. И он решается расправиться с ними. Афанасий Вяземский, человек циничный и жестокий, который еще недавно пользовался его полным доверием, пробовал прописанные ему лекарства, выслушивал каждую ночь его признания, подозревается в том, что предупредил новгородцев об уготованной им судьбе. Иван вызывает его во дворец, любезно обсуждает государственные дела, а в это время дом его разоряют и режут слуг. Возвратившись назад и увидев произошедшее, князь все-таки не сомневается, что при случае сможет убедить государя в своей преданности. Но в тот же вечер он арестован и брошен в застенок, где уже томятся два других фаворита – Алексей Басманов и его сын Федор, соратники царя по пыткам и пирам. Иван Висковатый, член боярской Думы, Семен Яковлев, казначей Никита Фуников, дьяки Васильев и Степанов тоже отправлены в темницу, несмотря на уверения в невиновности. Их пытают, но не убивают. К массовой казни в столице готовят около трехсот человек.

На площади Кремля строят семнадцать виселиц, устанавливают огромный котел с кипящей водой, печь в рост человека, натягивают веревки, с помощью которых можно разорвать человека на части. Двадцать пятого июля 1570 года москвичи, потрясенные столь невиданными приготовлениями к казни, не в силах покинуть свои дома. Лавки закрыты, улицы пусты. Все боятся, как бы гнев царя не обрушился на Москву, как на Новгород. Перед страшной процессией открывается мертвый город. Ясный, жаркий день. Барабанная дробь возвещает прибытие государя. Он верхом, в парадном одеянии, с колчаном, полным золоченых стрел, седло усыпано жемчугами и изумрудами. Его сопровождает старший сын. Позади идут опричники, за ними медленно движутся три сотни приговоренных, забитые, окровавленные, в разодранной одежде, ожидая смерти как избавления.

Приехав на площадь, царь с удивлением видит, что она пуста. Но для начала спектакля нужна публика. Он приказывает стражникам привести горожан и, недовольный их медлительностью, сам бегает по улицам, призывая москвичей на площадь и обещая не причинить им никакого зла. Понемногу жители начинают выползать на свет, толпа медленно увеличивается, самые любопытные залезают на крыши. Когда зрителей собирается достаточно, Иван объявляет: «Народ! Увидишь муки и гибель, но караю изменников. Ответствуй: прав ли мой суд?» Послушная толпа отвечает: «Да здравствует государь! Да погибнут изменники!» Он удовлетворен, представление начинается помилованием – примерно сотне новгородцев дарована жизнь. Среди них архиепископ Пимен, он будет сослан в отдаленный монастырь. Нельзя казнить Афанасия Вяземского – он умер, не выдержав предварительного дознания. Нет в списке приговоренных и Алексея Басманова – по приказу государя юный Федор Басманов убил в темнице собственного отца за спасение своей жизни. Никита Прозоровский поступил так же со своим братом. Теперь Иван выносит приговор: «Ты – отцеубийца! А ты – братоубийца! Вы оба заслуживаете смерти!» Он делает знак палачу, а оценившие хорошую шутку опричники славят несравненного в своей жестокости государя.

Думный дьяк разворачивает свиток и зачитывает имена приговоренных. Главный – князь Иван Висковатый. Его обвиняют в том, что хотел отдать Новгород Сигизмунду-Августу, писал султану, предлагая ему завладеть Астраханью и Казанью, крымскому хану – разорить Россию. Он возводит глаза к небу и произносит: «Слышу наглые клеветы; не хочу более опрадываться, ибо земный судия не хочет внимать истине; но Судия Небесный видит мою невинность!» Опричники бросаются на него, завязывают рот, вешают вверх ногами и режут на части. Казначея Фуникова поливают попеременно кипятком и ледяной водою, пока кожа не сходит с него, «как с угря». Некоторым перерезают горло, других вешают и рвут на куски. Не сходя с лошади, Иван протыкает какого-то старика своим посохом с железным наконечником. В течение четырех часов двести человек умерщвлены опричниками. Устав от убийств, в окровавленной одежде, они восславляют царя. Он обходит площадь, с любопытством осматривает трупы, делает замечания, которые кажутся ему остроумными. Затем идет к вдове Фуникова, молодой прекрасной женщине, сестре князя Афанасия Вяземского, и требует, чтобы она показала, где ее муж укрывал свои сокровища. Она уверяет, что не знает. Тогда ее раздевают на глазах у пятнадцатилетней дочери, заставляют сесть верхом на натянутую веревку. Князь Телепнев умирает, видя, как опричники насилуют его мать.

После казни царь три дня отдыхает. За это время тела предают земле, площадь очищают. Потом приводят новые жертвы. Главный палач Малюта Скуратов вновь принимается за работу. Восемьдесят жен узников утоплены в Москве-реке. Изуродованные тела их мужей лежат без погребения, разлагаясь на июльской жаре. Чтобы облегчить вывоз останков, Иван приказывает опричникам разрубить их на куски. Почти неделю московские собаки дерутся за куски разлагающейся плоти. Земля на площади пропитана кровью. Жителям города кажется, что они попали в преисподнюю.

После массовых казней следуют убийства за закрытыми дверями. Воевода Голохвастов, узнав о грозящей ему опасности, скрывается в монастыре на Оке. Опричники обнаруживают его, царь велит взорвать его на бочке с порохом: «Отшельники – ангелы и должны лететь на небо!» В другой раз, разозлившись на неудачную шутку князя Гвоздева, выливает ему на голову плошку кипящего супа. Несчастный воет от боли и хочет убежать, но государь убивает его ударом ножа в грудь. Тут же вызывают доктора Арнольфа. «Исцели слугу моего, – говорит Иван. – Я пошутил с ним неосторожно». – «Так неосторожно, – отвечает Арнольф, – что разве Бог и твое царское величество можете воскресить умершего: в нем уже нет дыхания». Некоторое время спустя, также во время трапезы, Иван отрезает ухо воеводе Борису Титову. Тот, не изменившись в лице, благодарит Его Величество за «столь изящное наказание» и желает ему счастливого царствования. Однажды, когда царь присутствует при пытках нескольких ливонских пленников, один из них, дворянин Быковский, вырывает у него из рук жезл и хочет проткнуть его. Но быстрый, как молния, царевич отводит удар и убивает узника. Государь доволен сыном: с таким стойким, жестоким, отважным и быстрым парнем нечего опасаться за будущее династии. Этот молодой человек отнимает у жителей страны последнюю надежду на то, что будущее царствование будет не таким жестоким: он любит запустить в толпу нескольких медведей и наблюдать, как москвичи с криками пытаются убежать, их неловкую и неравную борьбу со зверями.

Молчаливое одобрение задавленного народа убеждает Ивана в правильности выбранного пути. Приговоренные к смерти не только мужественно встречают его решение, но, кажется, не чувствуют себя наказанными несправедливо. В каждом присутствует священное уважение к фигуре царя, наместнику Всевышнего, слепое подчинение судьбе. Чем меньше подданные понимают причину наказания, тем вероятнее убедить их в Божественном выборе его. Все, что происходит, происходит по воле Божьей. Боярин, умирающий в течение долгих суток на глазах у жены и детей, обратив глаза к небу, произносит: «Великий Боже, защити царя!»

К сорока годам царь сильно изменился внешне: обрюзг, поседели длинные волосы и спутанная борода, отяжелело лицо, в глазах столько презрения и жестокости, что одни опричники могут выдержать его взгляд. Среди них он чувствует себя лучше всего, только они, кажется ему, не ненавидят его.

Опричники разорили столько земель, что крестьяне не стремятся восстанавливать хозяйства. К тому же лето 1570 года выдалось дождливым, и урожай невелик. Зимой начинается голод. Люди умирают от истощения, есть случаи каннибализма. Ивану нет больше нужды самому карать людей, за него это делает Господь. За голодом приходит чума. Государь приказывает закрыть дороги, ведущие в столицу. Подозрительных приезжих хватают, сжигают с лошадьми и грузом, чтобы избежать заразы. Народ уверен, что эпидемия – небесная кара за расправу с Новгородом.

Глава 13 Татары сжигают Москву

В западных пределах России дела идут неважно: война с Ливонией продолжается долгие месяцы, приняв вид отдельных сражений, осад, отступлений, временных перемирий, вялого возобновления военных действий. Первого июля 1569 года Польша и Литва заключают Люблинскую унию, согласно которой обе страны объединяются под властью одного короля (Сигизмунда-Августа), одного сейма и одного сената для решения вопросов, связанных с внешнеполитической активностью. В своей внутренней политике Литва сохраняет полную независимость. Богатая часть Украины, принадлежащая Литве, переходит к Польше вместе с Киевом, колыбелью русского православия, что становится серьезным поражением русского царя на дипломатическом поприще. Он пытается уравновесить эту потерю завоеваниями в Ливонии. Но, покорив ее целиком, будет слишком трудно управлять столь отдаленной провинцией из Москвы. Поэтому нужно создать отдельное государство, полностью подчиняющееся России. Королем этой не до конца завоеванной страны он выбирает принца Магнуса, правителя острова Эзель и брата датского короля Фредерика II. Принц подписывает договор, в котором говорится, что, когда Ливония будет «полностью освобождена», станет вассалом Москвы, но сохранит собственное управление, правосудие и религию. Взамен она позволит русским войскам беспрепятственно проходить по своей территории и поможет взять Ревель и Ригу.

В мае 1570 года Магнус со свитой из четырехсот человек приезжает в Москву. Теоретического государя недозавоеванной страны коронуют с большой пышностью, его невеста – племянница самого царя, Евфимия, дочь князя Владимира Андреевича, который убит год назад. Иван обещает в качестве приданого пять бочек золота, но забывает их наполнить. Свадьбу откладывают до лучших времен, Магнус отправляется к Ревелю и осаждает его. Но терпит поражение. Царь понимает, что война будет долгой и трудной. Опасаясь, как бы турецкий султан Селим II не воспользовался моментом, когда русские войска ведут войну на западе, и не начал атаковать с юга, он через своих послов передает ему пожелания мира. Селим понимает, что пробил час отмщения за последние поражения татар, и требует возврата Казани и Астрахани или выплаты ежегодной дани Порте. Переговоры заходят в тупик, а тем временем крымские татары в начале 1571 года захватывают южные области России. На пути они встречают бежавших бояр, которые были сосланы в дальние области. Те советуют без боязни идти на столицу, так как основная часть русской армии занята в Ливонии, а народ устал от страшного государя и его опричников.

Стоящие на Оке полки, которых слишком мало, не могут дать отпор татарам, поэтому сюда прибывает сам государь. Здесь он получает послания Девлет-Гирея, в которых тот вызывает его на поединок и обещает отрезать ему уши и послать их султану. Обойдя войска на Оке, хан и его войско устремляются к Серпухову, где расположился царь со своим старшим сыном. Охваченный паникой, Иван не может представить себя ни убитым в схватке, ни взятым в плен беспощадным врагом и убегает с царевичем и опричниками в Александровскую слободу, не забыв прихватить казну. Но и здесь не чувствует себя в безопасности, пытается найти защиту на северо-западе и отходит в сторону Ярославля. Он понимает, что Москвой придется пожертвовать. Видя численное превосходство противника, воеводы отходят до подступов к столице. Они знают, что смогут оказать лишь слабое сопротивление ханским ордам, которые быстро надвигаются, уничтожая все на своем пути.

Утром двадцать четвертого мая 1571 года, в праздник Вознесения Господня, татары поджигают деревянные дома в пригородах Москвы. Сильный ветер раздувает пожар, и вот уже океан пламени ревет над городом. В огненном дыму татары преследуют горожан, грабят их дома. Москвичи пытаются найти убежище в Кремле, но стража изнутри забаррикадировала все ворота. Нахлынувшая толпа гонит и топчет тех, кто уже заполонил улицы. Люди не в состоянии ни продвигаться вперед, ни отступать; задыхаются от жара, гибнут под падающими балками, изнемогают под набатный гул колоколов. Многие сгорают заживо, перед запертыми воротами нагромождение тел, некоторые, в надежде спастись, бросаются в реку, но тонут. «Тот, кто видел происходившее, будет вспоминать об этом с содроганием и молить Бога избавить его от столь жуткого зрелища», – напишет очевидец.

Меньше чем за три часа огромный деревянный город превращается в дымящиеся руины и горы зловонных трупов. Только Кремль остается цел под защитой толстых каменных стен. Там укрылся митрополит Кирилл со святынями, в то время как его паства жарилась в огне. Говорят, что число жертв превысило полмиллиона. Погибли царский медик Арнольф и двадцать пять английских купцов. Река и рвы переполнены телами.

Огонь быстро прогнал и татар, которые начали грабить город. Они взяли в плен всех русских, которые пытались спастись от огня на северных окраинах города. С высоты Воробьевых гор Девлет-Гирей с радостью наблюдает за бешеным огненным танцем. Конечно, можно дождаться, когда пожар потухнет, и приступом взять Кремль. Ложная весть заставляет его изменить решение – проходит слух, что ливонский царь Магнус идет к Москве во главе прекрасной армии. Хан решает, что благоразумнее будет отступить обратно в Крым. Об этом докладывают царю, который покинул Ярославль и теперь в Ростове. Он приказывает Михаилу Воротынскому преследовать врага. Но татары ушли слишком далеко и слишком многочисленны, чтобы на них можно было напасть. Отступая, они опустошают страну, добыча, захваченная ими, огромна. Они ведут с собой пять тысяч пленных, чтобы продать на рынке невольников в Феодосии, самые красивые женщины предназначены султану. Закованных в цепи, изможденных, изголодавшихся пленников подгоняют ударами кнута, словно скот. Упавших тут же убивают.

Иван не считает разумным видеть сгоревшую столицу и направляется прямо в Александровскую слободу. Оттуда приказывает выжившим начать восстанавливать город. Первым делом очищают от тел улицы. Рук не хватает, и земле предают только именитых жителей, остальных сбрасывают в реку, но их так много, что течение ее замедляется, к тому же начинается заражение воды, в том числе и колодцев. Никто не решается пить из них, люди гибнут от жажды. На спасение призывают обитателей соседних городов и деревень: на время они становятся могильщиками – вылавливают тела из реки и хоронят их. После этого начинают восстанавливать дома.

Наконец пятнадцатого июня царь приезжает в Москву. По дороге принимает двух гонцов Девлет-Гирея. От имени хана они снова просят возвратить Казань и Астрахань, дарят кинжал на случай, если он захочет убить себя от безысходности, и передают послание своего хозяина. «Жгу и пустошу Россию, – пишет Девлет-Гирей, – единственно за Казань и Астрахань; а богатство и деньги применяю к праху. Я везде искал тебя, в Серпухове и в самой Москве; хотел венца и головы твоей; но ты бежал из Серпухова, бежал из Москвы – и смеешь хвалиться своим царским величием, не имея ни мужества, ни стыда! Ныне узнал я пути государства твоего; снова буду к тебе, если не освободишь посла моего, бесполезно томимого неволею в России; если не сделаешь, чего требую, не дашь мне клятвенной грамоты за себя, за детей и внучат своих».

Природное высокомерие Ивана толкает его ответить столь же оскорбительно, сколь оскорбительно и само послание. Но момент для нового обострения отношений не слишком удачный, и, смирив гордыню, он обращается к Девлет-Гирею со «смиренным прошением». В ответном послании просит о перемирии, обещает рассмотреть вопрос об Астрахани, соглашается освободить посла. Что касается Астрахани, то один из сыновей хана мог бы стать ее правителем, имея рядом бояр, назначенных царем. Такое решение не устраивает хана, он требует вернуть Казань и Астрахань без дополнительных условий, а также выплатить ему две тысячи рублей в счет ежегодной дани. Иван уклоняется от прямого ответа, тянет время, чтобы подтянуть резервы. Пока он сомневается в собственных силах, готов казаться терпеливым, заискивать и изворачиваться.

Глава 14 Новые жены и польская корона

Распри с татарами помешали царю осуществить план, о котором он думает со времени кончины своей второй супруги, Марии, – Иван хочет жениться вновь. Когда в южных пределах наступает относительное спокойствие, приказывает привезти к нему в Александровскую слободу приятных наружностью девиц без оглядки на их происхождение. Родители – сановники, купцы, дворяне из всех уголков страны – спешат, невест оказывается около двух тысяч. Никто не решается спрятать от глаз царя свое дитя. Иван встречается с каждой по отдельности, осматривает критически, беседует. Сначала выбирает из них двадцать четыре, потом двенадцать, которых должны осмотреть доктора и повивальные бабки. После этого «экзамена» снова осматривает оставшихся, сравнивает их и отдает предпочтение Марфе Собакиной, дочери новгородского купца. Одновременно царь решает подобрать невесту для своего семнадцатилетнего сына Ивана. Выбор падает на Евдокию Сабурову. Оба счастливых отца тут же становятся боярами. Но Марфа не успевает насладиться победой – через несколько дней она заболевает. Невеста худеет на глазах, и царь решает жениться как можно быстрее, в надежде, что в его объятиях она выздоровеет.

Свадьба государя состоялась 28 октября 1571 года, его сына – 3 ноября. Но празднества заканчиваются слезами и гневом: 13 ноября Марфа умирает. Гроб с ее телом перевезен в Вознесенский монастырь, где захоронены две предыдущие царицы. Государь снова начитает говорить об отравлении, ищет тех, кто был заинтересован устранить его юную супругу. Подозрения падают на родных Анастасии и Марии – его покойных жен. Он приказывает немедленно провести расследование, но жертвы уже выбраны – царский шурин Михаил Темрюкович, которого сажают на кол; Иван Яковлев и воевода Сабуров[2294] наказаны ударами кнутом; бывший государев любимец Григорий Грязной, князь Гвоздев-Ростовский и многие другие важные люди отравлены с помощью нечистого на руку Елисея Бомелия.

Иван становится вдовцом в третий раз. Согласно канонам православной Церкви нельзя жениться более трех раз. От окружающих он не раз слышал, что первый брак – законный, второй – утешение, третий – нарушение закона, четвертый – безбожие, свойственное лишь скотам. Но оставаться без жены царь не желает, он заявляет, что не вступал в интимные отношения со своей третьей женой из-за ее болезни, что она умерла девственницей, а потому это замужество Церковь может не принимать в расчет. Убежденный в этом, 29 апреля 1572 года он женится на Анне Колтовской, девице незнатной, без епископского благословения. А затем собирает собор.

Митрополит Кирилл недавно скончался, поэтому собор возглавляет новгородский архиепископ Леонид – завистливый, угодливый и продажный. Когда все епископы собираются в Успенском соборе, Иван обращается к ним: «Злые люди чародейством извели первую супругу мою Анастасию. Вторая, княжна черкесская, тоже была отравлена и в муках, в терзаниях отошла ко Господу. Я ждал немало времени и решился на третий брак, отчасти для нужды телесной, отчасти для детей моих, еще не достигших совершенного возраста, – юность их претила мне оставить мир; а жить в мире без жены соблазнительно. Благословленный митрополитом Кириллом, я долго искал себе невесты, испытывал, наконец избрал; но зависть, вражда погубили Марфу, только именем царицу; еще в невестах она лишилась здравия и через две недели супружества преставилась девою. В отчаянии, в горести я хотел посвятить себя житию иноческому; но, видя опять жалкую младость сыновей и государство в бедствиях, дерзнул на четвертый брак. Ныне, припадая с умилением, молю святителей о разрешении и благословении».

До слез тронутые раскаянием могущественного государя, архиепископы и епископы благословляют его брак, но запрещают до Пасхи входить в церковь, а по истечении этого срока целый год стоять рядом с кающимися грешниками, а потом еще год – с верными. Но только если не случится войны. А чтобы никто не посмел последовать примеру царя, собор грозит анафемой тому, кто посмеет вступить в брак четвертый раз. Оправдательную грамоту подписывают три архиепископа, шестнадцать епископов, архимандриты и самые почитаемые игумены. Облегчив царю угрызения совести, они приступают к выборам нового митрополита. Им становится архиепископ Полоцкий Антоний.

Иван решает отправиться в свадебное путешествие в недавно разоренный Новгород. Он даже не задумывается над тем, что новгородцы могут не простить ему суровой расправы: сам он простил оставшихся в живых, и они должны быть преисполнены благодарности за это. Царскую чету сопровождают два сына Ивана и его приближенные. Приехав, они видят мертвый город, три четверти обитателей которого погибли. Помнящие о событиях 1570 года страшатся нового визита государя и ждут лишь новых несчастий. Только священнослужители встречают его радостно: архиепископ Новгородский Леонид – царский ставленник. Иван любит теологические споры с ним и то, что тот позволяет ему управлять церковным хором во время службы. Истинная же цель пребывания царя в Новгороде – попытаться заключить перемирие со Швецией, на владения которой совершает многочисленные набеги Магнус. Сейчас царь вновь нуждается в многочисленной и сильной армии, чтобы быть готовым справиться с возможным нашествием татар. По некоторым сведениям, Девлет-Гирей «не расседлал лошадей» и готовится снова выступить к Москве. Честь велит Ивану оставаться в столице, которая едва начала возрождаться из пепла, чтобы одним своим присутствием поднять дух ее жителей. Но, как и всегда, царь думает прежде всего о собственной безопасности – даже если хан захватит Москву, у него никогда не хватит сил добраться до Новгорода. Царь увозит с собой четыреста пятьдесят повозок с казной, драгоценностями, одеждой и утварью и приказывает воеводам готовиться дать отпор татарам на берегах Оки.

В это же время происходит еще одно знаменательное для государя событие – 18 июля 1572 года, не оставив наследника, умирает Сигизмунд-Август. Это дает России возможность прибрать к рукам Польшу и Литву через нового короля; действуй царь умело, он мог бы и сам стать достойным претендентом на престол и получить вторую корону. Он даже пишет полное фальши послание, в котором говорит о горе, которое причинила ему кончина его брата Сигизмунда-Августа, последнего из династии Ягеллонов. Но ему некогда заниматься сейчас этим делом – Девлет-Гирей с ордами татар идут по привычному им пути, обманув бдительность русских, вброд переходят Оку и снова угрожают Москве. Иван узнает об этом 31 июля, но вместо того, чтобы послать силы на помощь столице, бездействует, проклиная неспособных к сражениям воевод. Князь Воротынский, сняв ставшие ненужными укрепления на левом берегу Оки, устремляется вслед врагам, догоняет их, и 1 августа в пятидесяти верстах от Москвы начинается смертельная битва. Хотя в армии хана сто двадцать тысяч человек, меньшее по численности войско Воротынского движимо желанием не отдавать в который раз в руки татар старинный город, символ православия и национальных традиций. Русские бьются с энергией, которую питает безнадежность, сначала издалека пуская по врагу стрелы, потом в ближнем бою копьями и саблями. В какой-то момент сражения Воротынский обходным маневром атакует тылы противника. Его артиллерия продольным огнем обстреливает врага. К ночи в живых остается не больше двадцати тысяч татар. Девлет-Гирей отступает, оставляя русским свои шатры, добро и даже флаг. Сообщая царю об этой победе, посланные от Воротынского передают ему две сабли, принадлежавшие хану. Вполне успокоившись, Иван велит звонить в колокола и совершать торжественную службу день и ночь в течение недели.

Неожиданное поражение лишает крымского хана всякого желания продолжать набеги на русские земли, Астрахань и Казань остались за Россией. Иван чувствует свою силу и решает воспользоваться моментом, чтобы взять верх над королем Швеции, который продолжает бахвалиться своими победами. «Спроси, что было хану крымскому от воевод моих!» – пишет он ему.

Когда Москве не угрожает больше никакая опасность, царь торжественно возвращается. Как никогда, его переполняет чувство собственного могущества, он ощущает народную поддержку. Иван никоим образом не участвовал в разгроме татар, просто бежал при их приближении, тем не менее подданные приписывают все заслуги исключительно ему. Мощь его армии служит залогом прочности егособственного будущего. И он решает впредь опираться на нее, распустив опричников, вызывающих всеобщую ненависть. Укрепляет царя в этом решении то, что дурной славой пользуются они и за пределами страны. Чтобы стать королем Польши, необходима поддержка местного дворянства, а оно протестует против того, чтобы на их территории оказалась банда убийц и грабителей, которой дозволено все. Проявления жестокости самим царем волнуют их меньше, чем бесчинства его подручных. В первом случае они видят проявление характера, во втором – безумства убийц. Так, чтобы одновременно угодить своему народу и погасить враждебность поляков и ливонцев, Иван отделяет себя от опричников, которые в течение семи лет держали в страхе всю Россию, оставляя после себя разруху и кровь. Царь издает указ, в котором говорится, что произнесение слова «опричник» будет караться публичным наказанием кнутом.

С облегчением вздохнув, народ благословляет мудрость своего правителя – нет больше причины бояться жутких всадников с головами собак и метлами, которые становятся придворными, военными, сановниками без каких-либо специальных прав. Самое удивительное, что ни один из них не возмущается указом, лишающим всех привилегий: жестокие авантюристы, наемные убийцы, кровавые распутники, они воспринимают немилость без малейшего ропота. Что царь дал, может в любую минуту отнять. А Иван в очередной раз наслаждается возможностью сбросить на землю тех, кого сам возвысил. Подчинившись, как ягнята, они дают ему очередной повод почувствовать силу своей власти. Склонив однажды чашу весов в их пользу, теперь он склоняет ее в противоположную сторону: земщине возращена собственность, соловецкий игумен Паисий, который лжесвидетельствовал в деле митрополита Филиппа, сослан на остров Валаам, некоторые советники изгнаны из дворца. Но жестокий Малюта Скуратов сохранил свою важную роль при дворе. К трону понемногу приближается его зять, Борис Годунов, дальний родственник первой жены царя. Иван с каждым днем все больше и больше восхищается молодым, статным, красивым человеком с весьма изворотливым умом. Враг насилия, Борис Годунов при всяком удобном случае советует умеренность и хитроумие. Он прекрасно понял характер своего государя и никогда не призывает его к добродетели, ограничивает вспышки гнева хозяина доводами здравого смысла и целесообразности. Прислушиваясь к его настоятельным советам, Иван распустил опричников, которые портили его образ за пределами России. Это он подсказал царю успокоить поляков и ливонцев льстивыми речами, чтобы завоевать их доверие и получить от них мирным путем корону, которой так добивается.

В ожидании их решения государь посылает армию на северо-запад, воевать со Швецией. Сражаясь за расширение собственных владений под эгидой русского царя, Магнус наивно полагает, что в награду, как и обещано, получит Ливонию. Но Иван и Годунов вовсе не думают уступить этому датчанину земли, которые давно видятся России желанной добычей. Они поддерживают его иллюзии, пока он служит их интересам. Теперь государь наносит удары по эстонским границам. Города сдаются один за другим под напором армий русского царя и Магнуса: нападающие грабят, жгут, режут, насилуют. Во время одной из стычек убит Малюта Скуратов. Иван лишается своего любимого товарища по оргиям и убийствам и, желая отомстить, собирает немецких и шведских пленников, закованных в железо, велит выложить вокруг охапки хвороста и сжечь их живьем. Он не сомневается, что, несмотря ни на что, Малюта Скуратов пребывает в раю – не может не быть любезен Богу, так как все творил, послушный воле царя. Расправа над пленными кажется государю своего рода священным убийством. «Казним тебя и Швецию, – пишет он шведскому королю, – правые всегда торжествуют... Скажи, чей сын отец твой? Как звали вашего деда? Пришли нам свою родословную; уличи нас в заблуждении; ибо мы доселе уверены, что вы крестьянского племени...Ты писал, что мы употребляем печать Римского царства; нет, собственную нашу, прародительскую. Впрочем, и римская не есть для нас чуждая; ибо мы происходим от Августа-Кесаря. Не хвалимся и тебя не хулим, а говорим истину, да образумишься. Хочешь мира? Да явятся послы твои пред нами!»

Вместо того чтобы прислать послов, шведский король отвечает в том же духе: «Ты пишешь так, как будто вырос среди крестьян или бродяг, не знающих, что такое честь... Каждый раз, открывая рот, ты бесстыдно лжешь... Ты смотришь на нас с высоты своего животного (поросячьего) умишка...» Шведские войска наносят поражение большим по численности русским в Лоде. Одновременно приходит известие, что недалеко от Казани восстали черкесские племена. Это заставляет Ивана приостановить военные действия против Швеции и направить армию на берега Волги.

Усмирение проводят быстро, и, воспользовавшись затишьем, царь решает положить конец территориальным притязаниям Магнуса, в услугах которого нет необходимости, когда военные действия на западе приостановлены. Первая жена Магнуса скончалась, Иван предлагает ему новую невесту – сестру покойной, девочку тринадцати лет. Жениху – тридцать пять, он с радостью соглашается. Веселую свадьбу справляют 12 апреля 1573 года в Новгороде. Присутствуют многочисленные немецкие гости. Во время религиозного обряда царь сам руководит хором, отбивая такт своим жезлом. Затем распоряжается танцами, призывает пары двигаться свободнее. Такая доброжелательность не настораживает Магнуса – он уже видит себя королем и воображает, что, кроме обещанного богатого приданого, получит все ливонские города, оккупированные русскими. Но вместо пяти бочек золота, на которые он так рассчитывал, ему достаются лишь сундуки с нарядами для его юной супруги. А вместо части Ливонии – небольшое владение. Утратив последние иллюзии, Магнус уезжает в свои земли, где живет в нужде, имея за обедом всего три перемены блюд (по свидетельству его брата Фредерика, короля Дании), забавляя игрушками свою малолетнюю жену, угощая ее лакомствами и одевая, к неудовольствию русских, на немецкий лад.

В Варшаве же польский сейм приступает к выборам короля. Есть множество кандидатов: молодой Эрнест, сын императора Максимилиана, Ян III Шведский и его сын Сигизмунд, герцог Анжуйский Генрих Валуа, брат французского короля Карла IX и русский царь Иван IV, каждый обещает свое. Некоторые польские вельможи – сторонники того, чтобы отдать корону второму сыну Ивана – Федору. Польский гонец Федор Воропай касается этой возможности в беседе с царем, который приходит в негодование и говорит, что сыновей у него «только два, как два глаза у головы; отдать которого-нибудь из них – все равно что из человека сердце вырвать». Затем произносит речь в свою защиту: «В вашей земле многие говорят, что я зол: правда, я зол и гневлив, не хвалюся, однако пусть спросят меня, на кого я зол? Я отвечу, что, кто против меня зол, на того и я зол, а кто добр, тому не пожалею отдать и эту цепь с себя, и платье... мои люди подвели меня к крымским татарам, которых было 40 000, а со мною только – 6000... Я не силы татарской боялся, но видел измену своих людей и потому своротил немного на сторону от татар. В это время татары вторглись в Москву, которую можно было бы оборонить и тысячью человек; но когда большие люди оборонять не хотели, то меньшим как было это сделать? Москву уже сожгли, а я ничего об этом не знал!.. Если кто и был после этого казнен, то казнен за свою вину».

Подозревая, что перешедший на службу к полякам Курбский может настраивать против него, Иван просит передать польским и литовским панам: «Пусть не дивятся тому, что изменники мои говорят обо мне: у них уже такой обычай – говорить о государях своих дурно... Курбский к вам приехал; он отнял у него (указывая на старшего сына) мать, а у меня жену; а я, свидетельствуюсь Богом, не думал его казнить, хотел только посбавить у него чинов, уряды отобрать и потом помиловать; а он, испугавшись, отъехал в Литву... Я о своей доброте или злости говорить не хочу; если бы паны польские и литовские ко мне или к детям моим своих сыновей на службу прислали, то узнали бы, как я зол и как я добр... Если Богу будет угодно, чтоб я был их государем, то наперед обещаю Богу и им, что сохраню все их права и вольности и, смотря по надобности, дам б?льшие».

Теперь Иван ожидает прибытия польского посла с благоприятным ответом. Приезжает Михаил Гарабурда и сообщает, что кандидатуру царя сейм готов поддержать при соблюдении определенных условий: после своего избрания царь пересматривает границу в пользу Польши, отдав Полоцк, Смоленск и другие русские города. Государь встает на дыбы – уж не принимают ли его за попрошайку? «Я им нужен, а не они мне!» – кричит он. Двадцать третьего февраля 1573 года царь вызывает Гарабурду, укоряет за самомнение его соотечественников, сухо отказывается принять предложенные условия, требует отдать ему Киев, чтобы Ливония стала его нераздельной собственностью, все царские титулы полностью перечислялись в дипломатических документах, а Польша в будущем перестала бы быть выборной монархией, но стала наследственной, единой с Россией на «веки веков». Что до его соперников в борьбе за польскую корону, то он презирает все их действия. «Знаем, что кесарь и король французский прислали к вам: но нам это не пример, потому что, кроме нас да турецкого султана, ни в одном государстве нет государя, которого бы род царствовал непрерывно через двести лет; поэтому они и выпрашивают себе почести; а мы от государства господари, начавши от Августа-кесаря из начала веков, и всем людям это известно».

Гарабурда стыдливо пытается напомнить, что Москва слишком далеко от Варшавы, что присутствие короля там необходимо и что лучше было бы, может быть, уступить управление Польшей одному из сыновей. Иван остается непреклонен: «Мы на Московском королевстве, в Польше и Литве государем быть хотим и управлять всеми этими государствами можем и, приезжая, по нескольку времени оставаться в каждом... Да венчает меня на царство не латинский архиепископ, а митрополит российский».

Гарабурда отбывает с этим ответом в Варшаву. Иван верит в удачное завершение дела. Самым серьезным соперником ему кажется Генрих Валуа, герцог Анжуйский, посланник которого Монлюк сделал полякам множество заманчивых предложений: создание польского флота, формирование польского эскадрона в Париже, работа французских ученых в Краковской академии... Но половина польской знати – протестанты, станут ли они голосовать за человека, замешанного в событиях Варфоломеевской ночи? Именно это склоняет Ивана к мысли о благополучном для него исходе – не он один запятнал себя кровью своих подданных. Конечно, он мог бы настоять на получении этой короны, но она не только желанна ему, вызывает и некоторые опасения. В Польше король должен считаться с сеймом, в состав которого входят магнаты, и с сеймом, в который каждые два года избираются представители мелкого дворянства. Может ли царь, символ абсолютной власти, довольствоваться ее ограничением гражданами, которые считают, что имеют право высказывать свое мнение? Не станет ли это дурным примером для России, которая в течение двух столетий подчиняется воле государя? Хорошо ли соединить рабов со свободными людьми? Податливые умы быстро могут воспринять страсть к спорам и стремление к участию в управлении государством. Быть может, лучше остаться с русскими, имея твердую поддержку, чем искать обманчивого сближения с поляками, у которых в головах слишком много разных идей?

Поэтому о конечном выборе поляков Иван узнает со смесью раздражения и облегчения. Сейм остановил свой выбор на Генрихе Валуа. Таким образом, из рук царя выскользнули Польша и Литва – он выказал себя слишком настойчивым в своих требованиях и поскупился на подарки для «избирателей». Но Иван твердо убежден, что скоро ему представится новый случай.

Глава 15 Стефан Баторий

Упразднение опричнины вылилось в бесконечные споры между боярами о праве старшинства. В армии потомок воеводы, который командовал Большим полком, отказывается повиноваться тому, чьи предки командовали лишь полками Правой или Левой руки. То же происходит при дворе, где каждый кичится своим происхождением и не считает нужным уступать менее знатному. Царь устал от этих мелочных споров и, как правило, обратившись к древним актам, решает вопрос в пользу более старинного рода. Но иногда, как в случае с Борисом Годуновым, навязывает свою волю, не считая нужным что-либо объяснять окружению. На вопрос герцога Курляндского, как русские могут смириться с таким тираном, как Иван IV, посол Сукорский отвечает: «Мы всегда преданы нашему царю, будь он добрый или злой». Эта покорность государю поражает всех иностранцев, которые присутствуют на приемах. Русские обычно стремятся поразить гостей роскошью одежд и строгостью этикета. Когда царь направляется в храм, то идет медленно, опираясь на длинный «каповый, единороговый» посох, в шитой золотом накидке, украшенной драгоценными камнями, в шапке, отороченной собольим мехом. Величием своим он напоминает высшего иерарха церкви. Его сопровождают четыре боярских сына, одетые в шитые серебром платья, подбитые горностаем, в белых сапожках, с серебряной секирой на плече. За ними – длинная процессия бояр в великолепных одеяниях, которые после службы меняют, чтобы сесть за стол и не упустить возможности продемонстрировать путешественникам роскошь своего исподнего. В действительности вся одежда взята из гардероба царя, куда ее и возвращают после торжества, чтобы еще раз напомнить боярам, что все в этом мире принадлежит государю.

Впечатление всесилия Ивана усиливает церемония, происходящая во время пиров: заняв свои места, приближенные почти с религиозным благоговением ожидают первого царского жеста – он начинает раздавать хлеб и соль. Их разносят бояре, и каждый, получивший этот дар, должен встать и поприветствовать государя. Затем царь велит поднести всем иностранцам по кубку вина от его имени, все должны встать. Когда наступает черед мяса, все снова должны быть на ногах. После того как приступают к еде, государь дает самые сочные кусочки высшим боярам, которые в ответ поднимаются. Когда он пьет за здоровье кого-то из присутствующих, что случается довольно часто, трижды осеняет крестом кубок, который протягивает ему слуга, а присутствующие вновь стоят, склонив головы. Благодарность хозяину за еду и вино не иссякает: все исходит от него, его сотрапезники – его должники навеки. Из-за много раз повторяющегося обряда обед длится порой пять часов. На столах сменяют друг друга запеченные куры и лебеди, журавли со специями и рябчики под соусом, фаршированная рыба и похлебки разных сортов. Над всем этим витает запах чеснока, шафрана, лука и кислого молока. Едят пальцами, складывая кости на золотые тарелки. По бородам стекает сок, языки блестят, голоса разносятся громче. Необходимость выпить до дна каждый кубок, который присылает царь, приводит многих в состояние, близкое к обмороку: в желудке соседствуют медовуха, рейнские, французские и мальвазийские вина, водка, квас. Когда гости выходят из-за стола, случается, что Иван в знак расположения отправляет им домой еще питье и еду, которые должны быть выпиты и съедены тут же, в присутствии гонца. Неумеренная еда и питье сопровождают каждое событие, любой христианский праздник приходит через желудок. Что касается последствий такого обжорства, то царь, как и его подданные, относится к ним с пренебрежением. Вылечить любую болезнь можно, выпив полстакана водки, приправленной чесноком и перцем, съев лук и попарившись в бане – прислушиваясь к своим английским лекарям, государь не пренебрегает русскими средствами. Хороший едок и любитель выпить, он считает, что сила человека зависит от пищи, которую тот поглощает.

Во дворце разрешены многие удовольствия, которые не одобряет Церковь: придворные играют в карты, царь – в шахматы. Он любит наблюдать за проделками скоморохов и шутов. Их откровенные остроты, в которых они не щадят никого, частенько разряжают взрывами смеха тяжелую и застоявшуюся атмосферу двора московского государя. Но только кто-то перешел границы дозволенного, следует опасаться царского жезла. Как правило, достаточно движения ресниц, чтобы они замолчали. Тот, кто хочет дышать в Кремле полной грудью, оказывается в ином царстве.

Близкие Ивана давно ждут, когда он остепенится. Но в возрасте сорока пяти лет, хотя он стал дольше спать, у него появились одутловатость и одышка, все так же объедается, так же жесток и так же любит женщин. За два года супружества царица Анна ему надоела, государь упрекает ее в неспособности родить наследника, отказывается от нее и отправляет в монастырь, где она становится монахиней Дарьей.[2295] Следом, не спросив никакого церковного одобрения, берет в наложницы Анну Васильчикову – девицу происхождения совсем незнатного. Никакой свадьбы не было, к тому же она скоро умирает. Ее место занимает прекрасная Василиса Мелентьева, с ней Иван переживает свой шестой медовый месяц. Но, кажется, все матримониальные планы царя обречены: несколько месяцев спустя выясняется, что у Василисы есть любовник – Иван Девтелев. Его казнят у нее на глазах, сама она вешается. Новая жена, Мария Долгорукова, огорчает царя еще больше, чем предшественницы: во время первой брачной ночи он понимает, что она не девственница. Этот обман выводит его из себя – это кажется ему надругательством не только над государем, запятнан сам Бог. На следующий день молодую женщину привязывают к телеге, подстегивают лошадей, и те несут ее к реке, где она тонет. Парализованная ужасом Церковь не в силах ни осудить убийство, ни благословлять бесконечные союзы царя.

Он же говорит, что устал от жизни, почестей и политики и мечтает о черной ризе монаха. И, как бы готовясь к своему уходу, неожиданно объявляет, что отказывается от своих обязанностей в пользу одного из татарских князей из его свиты, крещенного под именем Симеона Бекбулатовича, женатого на дочери Мстиславского. «С сегодняшнего дня ты станешь царем, а я – твоим подданным», – говорит он неотесанному и мягкосердечному юноше, который уверен, что все происходящее – опасная шутка. Семь лет назад царь отдал одежду со своего плеча и венец старому боярину Федорову, прежде чем убить. Не ждет ли и его та же участь, когда сядет на трон? Он дрожит от страха и смиренно улыбается. Но на этот раз Иван проявляет великодушие – искренне хочет, чтобы Симеон занялся делами страны. Тот, изумленный, принимает прошения, подписывает указы, дает аудиенции священнослужителям, сановникам, иностранным послам. Затерявшись в толпе придворных, Иван забавляется поведением «царевича». Сам публично оказывает ему знаки самого глубокого уважения, обращается к нему с прошениями, вылезает из повозки, подъезжая ко дворцу, где живет его «дублер». Но на самом деле ничего не изменилось: Симеон лишь видимость, реальность – это он, Иван. Не корона дает власть, но происхождение, сердце, взгляд. Иван, которому все позволено, остается царем – и никто не думает иначе. Склоняются – перед Симеоном, трепещут – перед Грозным. Он – избранник Божий и не нуждается в скипетре, чтобы править. Когда захочет, снова возьмется за управление государством. Эти странные «каникулы» длятся почти год. После чего «царь Симеон» сгинул, а на сцене вновь появился царь Иван, довольный разыгранной комедией, – он любит посмеяться над другими. Однажды велит московским властям принести ему шапку, полную блох, для приготовления снадобья. Когда приказ оказывается невыполненным, требует выплатить штраф в семь тысяч рублей. И хвастается этим перед приближенными, которые шумно реагируют на его радость.

Прогнать Симеона и вновь занять свое место царя вынуждают польские дела. После выборов герцог Анжуйский поклялся на Библии в соборе Парижской Богоматери уважать свободу Польши. Но только через шесть месяцев приехал в Варшаву на коронацию. Поляки требуют, чтобы, перед тем как получить скипетр, он пообещал не вмешиваться в жизнь Церкви на территории королевства. Яростный католик, он презрительно смиряется с этим. Напомаженный и напудренный, французский щеголь чувствует себя не в своей тарелке среди этих грубых и гордых людей, которые говорят, что не знают, как его называть: «король-женщина» или «королева-мужчина». Они столь же недовольны им, как герцог ими. С облегчением узнает он о кончине своего брата Карла IX, которая позволяет ему вернуться во Францию. Тайно сбегает однажды ночью, верхом мчится в Париж, где становится королем Генрихом III и, несмотря на настоятельные просьбы своих бывших подданных, отказывается вернуться в Польшу. Сейм торжественно лишает его королевского титула в 1575 году.

Поляки вынуждены вновь заняться поисками короля. Опять начинаются интриги, взятки, обещания. Воспользовавшись беспорядками в стране, татары нападают на Украину. Это обстоятельство заставляет польское дворянство ускорить решение вопроса. Кандидатура Ивана снова не проходит из-за его неуступчивости. В конце концов, не сумев выбрать кого-то одного, 12 декабря 1575 года сейм избирает двух королей: германского императора Максимилиана и венгерского князя Стефана Батория. Больной Максимилиан не в силах приехать на коронацию. Стефан же, полный решимости, спешит в Краков, покоряет своих избирателей энергичными речами и еще больше упрочивает свое положение, женившись на сестре покойного Сигизмунда-Августа Анне. Первого мая 1576 года чета коронована, 12 октября, очень кстати, умирает Максимилиан.

Теперь есть единственный король Польши – Стефан Баторий. Ему двадцать три года, у него есть характер, он благочестив, храбр, у него хорошее военное образование, чувство справедливости и вкус к власти. Для начала он заключает мир с исламом, заплатив дань султану. Затем, в ноябре 1576 года, отправляет послов к Ивану. Тот принимает их любезно, восседая на троне, рядом – царевич. Оба в шитых золотом одеяниях. На скамьях в зале приемов расположились бояре, толпа придворных теснится в прихожей, на галереях и лестницах. Площадь черна от народа, вооруженные стрельцы следят за порядком. Роскошь и сила должны поразить посланцев Стефана Батория – простого солдата удачи. Но они высоко держат головы. Письмо короля, которое они передают государю, приводит его в бешенство – в нем он даже не назван «царем», опущены титулы великого князя Полоцкого и Смоленского, а правителем Ливонии его корреспондент именует себя. Стефан Баторий согласен соблюдать трехлетнее перемирие, заключенное между Россией и Польшей, до установленного срока, но не дает никаких обещаний на будущее. Иван холодно отвечает, что не будет считать короля Польши своим братом, пока «простой трансильванский воевода» не откажется от своих притязаний на Ливонию и не станет называть его в своих посланиях «царь всея Руси, великий князь Смоленский и Полоцкий», отправляет послов, не пригласив к обеду, но дает охранную грамоту, чтобы они могли спокойно вернуться на родину.

По мнению Ивана, истечение срока перемирия неизбежно приведет к войне. Он решает воспользоваться оставшимся временем, чтобы захватить шведские и польские владения в Ливонии и на берегах Балтики. В начале 1577 года пятьдесят тысяч русских осаждают Ревель. Занятый осадой Данцига, Стефан Баторий не может ничего поделать. Шведский гарнизон Ревеля защищается так храбро и умело, что после нескольких смертельных атак русские 13 марта отступают, грозя вернуться. Зловещая репутация царя поддерживает в народе дух сопротивления. Ужас, который он внушает, заставляет ливонцев, эстонцев и латышей рисковать жизнью, лишь бы не попасть под его иго. Вооруженные крестьяне во главе с Иво Шенкенбергом, прозванным за отвагу «Аннибал», неожиданно нападают на врага, разоряют лагеря и города. Они занимают Виттенштейн, сжигают Пярну, мучая и убивая пленников. Иван отвечает с еще большей жестокостью – в Ленвардене велит выколоть глаза старому маршалу Гаспару де Мюнстеру, затем приказывает забить его до смерти; начальники гарнизонов других укрепленных городов разодраны, разрублены на куски или посажены на кол; в Ашерадене с противоположного берега Двины слышны крики сорока девиц, которых насилуют солдаты.

Основная часть русской армии орудует теперь на территории страны, сметая все на своем пути, осаждая город за городом. Вновь появляется Магнус, который с согласия царя снова начинает завоевание королевства, о котором давно страстно мечтает. При этом он делает вид, что полностью подчиняется московскому государю: с разрешения Ивана завладевает Венденом, но без применения оружия, а только пообещав городу защиту от русской тирании. Открыв ему ворота, ливонцы полагают, что выбрали наименьшее зло. Он продолжает свой поход, провозглашая себя спасителем и королем Ливонии. Опьяненный успехом, отправляет царю список городов, которые признали его своим господином, включая Дерпт. Разъяренный Иван велит наказать палками гонцов неосторожного Магнуса, устремляется к Кокенхаузену, который присутствует в этом списке, уничтожает его население и отправляет письмо с приказом Магнусу предстать перед ним: «Мне легко призвать тебя к порядку – у меня есть солдаты и хлеб, и более мне ничего не нужно. Подчинись! Если ты недоволен городами, которые я тебе дал, возвращайся за море в свое королевство». Ожидая приезда вероломного короля, царь прогуливается среди дымящихся руин Кокенхаузена и ведет теологический спор с немецким пастором. Когда тот начинает восхвалять добродетели Лютера и сравнивать его с апостолом Петром, Иван убивает его ударом жезла и восклицает: «Провались к дьяволу со своим Лютером!»

Несмотря на приказание царя, Магнус не торопится приезжать. Только после того, как Иван занимает большинство «его» городов, он, охваченный страхом, появляется в лагере, расположившемся у стен Вендена. Его сопровождают двадцать пять немцев. Спешившись, побледневший Магнус падает ниц к ногам своего хозяина. Иван смотрит на него с яростью и неприязнью. «Глупец, – кричит он ему, – ты дерзнул мечтать о королевстве Ливонском? Ты, бродяга, нищий, принятый в мое семейство, женатый на моей возлюбленной племяннице, одетый, обутый мною, наделенный казною и городами, – ты изменил мне, своему государю, отцу, благодетелю? Дай ответ! Сколько раз слышал я о твоих замыслах гнусных? Но не верил, молчал. Ныне все открылось. Ты хотел обманом взять Ливонию и быть слугою польским. Но Господь милосердный сохранил меня и предает тебя в мои руки. Итак, будь жертвою правосудия; возврати мое и снова пресмыкайся в ничтожестве!» Стражники хватают Магнуса и его свиту, ведут в стоящую неподалеку хижину. Там они ожидают решения царя. Над Венденом все еще развевается флаг предателя, и Иван велит стрелять по городу из пушек. Но, вместо того чтобы сдаться, все его обитатели укрываются в старинном замке, который возвышается над Венденом. Почти лишенные надежды, но полные отваги, они целятся по приближающимся русским из аркебуз, ранив многих. Тогда царь приказывает посадить на кол у них на глазах ливонского пленника Георга Вильке, известного защитника Вольмара. Затем велит с близкого расстояния бить из пушек по замку, и через три дня его стены начинают рушиться. Перед последней атакой осажденные решают взорвать себя – приносят в подвалы порох, причащаются, встают на колени; в то мгновение, когда русские проникают сквозь пробоину в стене, сановник Магнуса Бойсман бросает в окно горящий фитиль. Взрыв смешивает тела с камнем. Но сам он гибнет не от взрыва – изуродованного, обожженного, его сажают на кол, тогда как в порыве мести русское войско вырезает оставшихся в живых. Насилие и убийства продолжаются три дня, Иван ободряет своих солдат. «Венденское наказание» посеяло ужас в Ливонии, теперь каждый знает, что жестокость царя превосходит беспощадность всех его воевод, вместе взятых. Для жителей страны одно его имя означает смертельную угрозу. При его приближении города открывают ворота по первому требованию. Так, без боя, он захватывает большую часть Ливонии, но не рискует осадить Ригу и Ревель, которые слишком хорошо укреплены.

Удовлетворенный своими успехами, царь задает в Вольмаре пир своим военным, одаривает их мехами и золотыми кубками, освобождает нескольких знатных польских пленников. «Идите к королю Стефану, – говорит он им, – и убедите его заключить мир со мною на условиях, мне выгодных, ибо рука моя могущественна! Вы видели; да знает и он». Вспомнив о беглеце Курбском, который все еще скрывается в Польше, он мечтает о том дне, когда загнанный в угол Стефан Баторий выдаст его связанным по рукам и ногам. Он уже воображает изощренную казнь для предателя и пишет ему торжествующее письмо: «Мы, великий государь всея России, к бывшему московскому боярину... Смирение да будет в сердце и на языке моем. Ведаю свои беззакония, уступающие только милосердию Божию: оно спасет меня, по слову евангельскому, что Господь радуется о едином кающемся грешнике более, нежели о десяти праведниках. Сия пучина благости потопит грехи мучителя и блудника!.. Нет, не хвалюся честию; честь не моя, а Божия... Смотри, о княже! судьбы Всевышнего. Вы, друзья Адашева и Сильвестра, хотели владеть государством... и где же ныне? Вы, сверженные правосудием, кипя яростию, вопили, что не осталось мужей в России; что она без вас уже бессильна и беззащитна; но вас нет, а тверди немецкие пали пред силой Креста Животворящего!»

Предатель Курбский сейчас вне досягаемости, но под рукой есть другой – Магнус. Что делать с ним? Сам пленник готовится к медленной и мучительной смерти. Но Иван прощает его. Победа ли вернула ему благородство или он хочет умилостивить Бога? Он освобождает Магнуса, отдает ему вместо королевства несколько небольших городов и налагает дань в сорок тысяч золотых флоринов, которых у Дании нет и выплатить которую она не сможет. В знак подтверждения своего господства над Ливонией он велит выбить на камне во всех храмах: «Есмь Иоанн, государь многих земель, исчисленных в моем титуле. Исповедаю веру предков своих, истинно Христианскую, по учению св. апостола Павла, вместе с добрыми московитянами. Я их царь природный; не вымолил, не купил сего титула, а мой Царь есть Иисус Христос».

Поздней осенью 1577 года Иван вновь оказывается в своей любимой Александровской слободе, где рассчитывает отдохнуть от похода. Но ливонские победы не принесли мира в его душу. Письмо Курбскому разбередило былые раны, он вновь начинает перебирать мнимые преступления своего окружения. С расстояния в двадцать четыре года все еще не может простить боярам, что во время его болезни, видя его умирающим, они хотели отнять трон у царицы Анастасии и его сына и посадить на него князя Владимира Андреевича. Да, все виновные, включая и самого князя Владимира, заплатили за это покушение на его жизнь. Стерты с лица земли семьи заговорщиков, отнято все нажитое ими. Но остался в живых последний друг Адашева, Михаил Воротынский, отличившийся при взятии Казани. Он был сослан в 1560 году в Белозерск, пять лет спустя снова приближен к царю, но никогда не чувствовал себя до конца прощенным. В течение семнадцати лет постоянно ощущал возможность запоздалого наказания. Даже после недавней победы над войском Девлет-Гирея в пятидесяти верстах от Москвы не чувствует себя в безопасности и опасается царского гнева: всеобщее признание его заслуг лишь повредило ему – Иван не в силах смириться с тем, что кто-то из его подданных вызывает восхищение у народа. Прославившись, Михаил Воротынский окончательно лишился права быть прощенным. В глазах государя он теперь опасный соперник. Но, осознавая грозящую ему беду, Воротынский не пытается бежать от судьбы: «Если государь желает мне смерти, то имеет на то право – я живу, чтобы выполнять его волю». Ждать пришлось недолго. По приказу Ивана беглый раб Воротынского обвиняет своего господина в колдовстве и сношениях с магами с целью посягнуть на жизнь царя. Арестованный, закованный в железо, старый полководец стоит перед царем в присутствии доносчика. «Государь! – говорит он. – Дед, отец мой учили меня служить ревностно Богу и царю, а не бесу; прибегать в скорбях сердечных к алтарям Всевышнего, а не к ведьмам. Сей клеветник есть раб мой беглый, уличенный в воровстве; не верь злодею». Иван остается глух с его словам и велит казнить воеводу, который взял Казань и спас Москву. Воротынского привязывают к бревну и кладут между двумя огнями. Во время казни царь время от времени подгребает своим жезлом угли к телу страдальца: старинная ненависть утолена, затянувшееся дело улажено, и кажется, что в доме наступил порядок. Князь не умирает, и, сильно обгоревшего, его везут на носилках в Белозерский монастырь. По дороге он скончался. «О муж великий! – пишет Курбский. – Муж крепкий душою и разумом! Священна, незабвенна память твоя в мире! Ты служил Отечеству неблагодарному, где добродетель губит и слава безмолствует... Прими же здесь хвалу громкую за дела великие, а там у Христа, Бога нашего, вечное блаженство за неповинную муку!»

Казнь Михаила Воротынского не удовлетворила кровавый аппетит Грозного, он велит казнить Никиту Одоевского и Михаила Морозова с женой и двумя сыновьями. Настоятель Псковско-Печерского монастыря Корнилий и его ученик Вассиан Муромцев раздавлены мельничным жерновом, архимандрит Феодорит, бывший духовник Курбского, утоплен в реке, архиепископ Новгородский Леонид завернут в медвежью шкуру и брошен на растерзание голодным собакам. Есть множество и менее известных жертв. В этом сведении счетов царь карает не только старинных врагов-бояр, но и недавно выдвинутых им, не только злодеев, но и добропорядочных людей. Так проявляется его «беспристрастность».

Государю недостаточно преследовать одних виновных. Глядя на их мучения, он испытывает чувство удовлетворенной мести и знает, что суд Божий для этих людей будет таким же. Но когда пытают невинного, наслаждение его и утонченнее, и сильнее: это удовольствие делать зло ради зла, убивать ближнего безо всякого повода, попирая все людские законы. Запах опаленного человеческого тела или крови во сто крат острее, если знаешь, что страдание это не заслужено. Вкушать несправедливое правосудие – вот высшая радость. Наказывая виновного, он действует согласно воле Божьей, карая невинного – становится равным Всевышнему.

Столь энергичная деятельность внутри страны не мешает царю пристально следить за событиями за ее рубежами. Он опасается, что, несмотря на заверения Стефана Батория, Польша готовится к походу против России, а потому пытается вступить в союз с Рудольфом, наследником Максимилиана на престоле Священной Римской империи. В случае победы обещает ему Венгрию, оставляя за собой Польшу. Но новый император, хотя и испытывает ненависть к Стефану Баторию, боится, что султан будет недоволен, если посмеют тронуть Венгрию. От предложений царя он отказывается. Зато король Дании Фредерик предлагает Ивану вместе выступить против Швеции и разделить между собой Ливонию и Эстонию в случае удачи. Теперь Иван не согласен на предложенные условия, дело заканчивается заключением перемирия на пятнадцать лет. Одновременно, чтобы заручиться нейтралитетом татар, Грозный посылает золото сыну умершего Девлет-Гирея[2296] Магмет-Гирею. Через своих эмиссаров продолжает любезничать со Стефаном Баторием, который, очевидно, пытается выиграть время.

Внезапно в начале 1578 года царь узнает, что Баторий подписал со Швецией договор о совместных наступательных и оборонительных действиях для захвата Ливонии и Нарвы, в котором очерчены будущие границы между двумя государствами. Операция начинается немедленно. Литовцы в знак дружеского расположения посылают гарнизону Динабурга бочонки с водкой и пользуются его опьянением, чтобы прорваться в крепость и убить русских. Сдается и Венден – его атакуют среди ночи, застав часовых спящими. И наконец, польская армия под командованием Андрея Сапеги и шведская, во главе которой стоит Бое, разбивают наголову русские силы под руководством князя Голицына: полегло шесть тысяч русских воинов, артиллеристы предпочли уничтожить себя сами, чем сдаться врагу. Несмотря на многочисленные сражения, только в 1578 году гонец Батория Лопатинский приезжает в Москву с официальным объявлением войны. Документ отпечатан на многих языках и содержит исторический обзор событий, переполненный датами, иронические замечания о притязаниях Ивана, который провозглашает себя потомком Цезаря-Августа, обещание сохранить жизнь и имущество тем, кто не будет принимать участия в военных действиях. В польской армии численностью в двадцать тысяч человек царит суровая дисциплина. По большей части она состоит из иностранных наемников – русских, венгров, французов, англичан, итальянцев, бельгийцев, шотландцев, но тем не менее очень сплоченная, а потому действует очень эффективно. Русская армия превосходит ее численностью примерно в пять раз, но хуже вооружена и обучена и потому проигрывает сражения, в которых принимает участие сам несговорчивый Стефан Баторий. На одной стороне – единообразная, азиатская армия, раздираемая противоречиями и соперничеством между воеводами, на другой – европейская, современная, состоящая из солдат разных стран, поставленных в жесткие рамки, за которой следует даже типография. Происходя из одной этнической группы, два народа исторически являются противниками, в их противостоянии столкнулись две цивилизации: под польскими знаменами латинский Запад идет на завоевание славянского Востока.

В начале августа 1579 года Стефан Баторий осаждает Полоцк. После трех недель сопротивления город сдается: артиллерийский огонь разрушает деревянные укрепления, горят дома. Посланная на помощь русская армия не решается вступить в бой на открытой местности и уходит в крепость Сокол, откуда пытается перекрыть поставки врагу продовольствия и вооружений. Но Сокол скоро взят поляками, капитулируют Красный и Стародуб. Перед лицом повторяющихся поражений царь покидает штаб-квартиру в Новгороде и переезжает во Псков. Здесь его ожидает слабое утешение – грозный «Аннибал», возглавлявший партизан, взят в плен и казнен. Сам Стефан Баторий продолжает свое наступление, а впереди идет слава о его храбрости и благородстве, завоевывая сердца жителей. Про него говорят, что это сама справедливость. Простой, неприхотливый, смелый, спит на соломе рядом с солдатами, ест то же, что и они, не носит перчаток. Умеет подбирать офицеров, сподвижники обожают его, слова его вдохновенны и значимы, как Господня молитва.

Иван решает, что столь добродетельный князь не может остаться равнодушным к языку сердца. Сменив высокомерие на приниженность, царь предлагает отправить к нему послов, чтобы обсудить условия разумного мира. Стефан Баторий отказывается и требует освобождения Лопатинского, своего гонца, которого Грозный бросил в темницу. Иван покорно выпускает поляка из застенка и приглашает за стол. Затем, смирив свою гордыню, отправляет к своему удачливому противнику посольство из пяти прекрасно одетых сановников, чтобы попытаться найти согласие. По дороге они узнают, что Баторий, не терпящий пустословия, снова выступил в поход с восемнадцатитысячной армией. Огорченные посланники возвращаются домой и докладывают царю о своей неудаче. Иван чувствует, что так недалеко до поражения.

В сентябре 1580 года Стефан Баторий прокладывает себе дорогу посреди густых лесов и болот и начинает осаду крупного города Великие Луки, который служит москвичам опорным пунктом в войне с литовцами. Деревянные укрепления, которые представляют собой двойные стены из бруса, между которыми насыпана земля, в состоянии выдержать удары ядер. Но начинается пожар, и гарнизон сдается. После взятия города терпит поражение армия Хилкова, высланная на помощь, поляки продолжают наступление и через месяц завоевывают всю прилегающую область. «И бедная курица перед ястребом и орлом птенцов своих крыльями покрывает, а ты, орел двуглавый (ибо такова твоя печать), прячешься», – пишет Стефан Баторий в распространенном на многих языках послании.

Пока поляки один за другим захватывают русские города, шведы под командованием генерала Горна и француза Понтуса Делагарди завладевают Карелией и Эстонией. Они занимают Нарву, Ивангород, Ям и Копорье. Побитые, ошеломленные натиском врага, совершенно деморализованные, русские войска отступают – Иван лишается большей части бывших своих завоеваний. Армия его оказалась несостоятельной, остается одна надежда – на Всевышнего. Закрывшись в Александровской слободе, он молится долгие часы в ожидании Божественного откровения. Князь Курбский, который сражается теперь под знаменами Стефана Батория, пишет ему: «Где твои победы? В могиле героев, истинных воевод святой Руси, истребленных тобою... Вместо любви и благословений народных, некогда сладостных твоему сердцу, стяжал ненависть и проклятия всемирные; вместо славы ратной стыдом упиваешься; ибо нет доброго царствования без добрых вельмож, и несметное войско без искусного полководца есть стадо овец, разгоняемое шумом ветра и падением древесных листьев... Не явно ли свершился суд Божий над тираном?.. Кладу перст на уста, изумляюся и плачу!»

Иван не отвечает на это послание, а чтобы разогнать снедающую его тоску, решает вновь жениться – в восьмой раз,[2297] снова нарушая все законы православия. Он выбирает Марию Федоровну Нагую, дочь одного из сановников. Одновременно его второй сын Федор берет себе в жены дочь Бориса Годунова Ирину. На церемонии двойного венчания присутствуют только самые близкие. Но молодая супруга не спасает царя от ипохондрии, наоборот, рядом с этим юным созданием он вдруг осознает дряхлость своего тела и разума. Мысли о неуспехах во внешних делах постоянно его преследуют. Он отправляет к Стефану Баторию новых послов для ведения переговоров, им приказано быть покладистыми, приветливыми, обходительными, сносить любые оскорбления, предложить ненасытному венгру всю Ливонию, за исключением четырех городов. Напрасный труд – Баторий требует всю Ливонию и еще Новгород, Псков, Смоленск, Северские области и компенсацию в четыреста тысяч дукатов. Иван в бешенстве и отвечает противнику письмом на двадцати трех страницах, полным библейских цитат, свидетельств собственной невиновности и страшных оскорблений. Он уверен, что Польша не имеет никаких прав на Ливонию, русскую землю. Царь говорит о том, что такие требования могут выдвигать татары, а у христианских государств не принято, чтобы один правитель платил другому дань. Он напоминает Баторию, что это он развязал войну, взял множество пленных, а даньпочему-то должны выплачивать русские.

Прочитав послание, Баторий разражается смехом и велит канцлеру Яну Замойскому подготовить ответ вдвое длиннее, сам же набрасывает его принципиальные положения. Он называет своего обвинителя коронованным безумцем, говорит, что солдаты русские ведут себя в походе как разбойники, что царь смешон, напоминая постоянно о своих римских корнях, в то время как каждый знает, что матерью его была княгиня Глинская, дочь литовского перебежчика, что он не может упрекать короля в том, что тот ищет поддержки у турок, так как сам еще недавно был женат на крещеной мусульманке, что государь – жалкий трус, бегущий с поля брани, когда его войска гибнут ни за что. В заключение он вызывает Ивана на поединок: «Возьми оружие и садись на коня! Договоримся о месте и времени встречи, покажи свою храбрость и веру в правоту своего дела, скрестим оружие! Так мы сохраним много христианской крови!.. Если ты отказываешь нам в этом, ты подпишешь себе приговор и подтвердишь, что нет у тебя в душе истины, нет у тебя чести государевой, о которой ты все время напоминаешь, мужской, да даже и женской».

Пока противники обмениваются оскорблениями, военные действия продолжаются. Стефан Баторий получает от сейма новые субсидии, пускает государственные сокровища на оплату наемников и с двадцатитысячной армией и двадцатью пушками идет на Псков. Город окружен каменными стенами с башнями, в его гарнизоне сорок тысяч солдат, склады продовольствия и боеприпасов, многочисленные храмы. Издалека он кажется таким привлекательным, что аббат Пиотровский восклицает: «Великий Боже! Псков – это второй Париж!» Чтобы зажечь сердца защитников города, его комендант князь Иван Шуйский велит каждому поклясться перед иконой Владимирской Божьей Матери умереть, но не сдаться противнику. На стены выносят мощи святых и чудотворные иконы. После нескольких предварительных атак, во время которых люди Батория прощупывают осажденных, 8 сентября 1581 года трубы призывают нападающих к решительному штурму. Польская артиллерия пробивает стены, поляки врываются в город, занимают две башни и поднимают на них свои знамена. Оттуда они обстреливают беспорядочно разбегающихся русских. Но, весь в крови и порохе, князь Шуйский слезает с коня, останавливает бегущих, напоминает им о данной клятве и велит вернуться на поле сражения. В то же мгновение, по странному стечению обстоятельств, одна из захваченных башен, прежде заминированная защитниками, взлетает на воздух вместе с солдатами и королевскими штандартами. Русские, воспрянув духом, бросаются в контрнаступление, последним усилием отбрасывают врага за стены города. Стефан Баторий, потерявший в сражении пять тысяч убитыми, не намерен отказываться от взятия Пскова, но начавшиеся в начале октября холода и недостаток продовольствия тоже сокращают численность его войска.

Иван не оставляет планов заключить почетный мир с Польшей. Тем более что шведы практически полностью завоевали побережье Финского залива и угрожают Пярну, Дерпту и Феллину, а датчане, кажется, готовы разорвать заключенное два года назад перемирие, и татары со всей очевидностью, наблюдая за переживаемыми Россией потрясениями, ждут удобного момента, чтобы вернуть себе Казань и Астрахань. У загнанного в угол царя вдруг появляется блестящая мысль: предложить папе и императору Рудольфу организовать крестовый поход против неверных, в котором примут участие все христианские государства, в том числе Россия и Польша, пришедшие предварительно к согласию. Конечно, это лишь предлог, под которым папа и император должны склонить Стефана Батория к покаянию и миру. Миссия поручена боярскому сыну Истоме Шевригину. Снабженный подробными инструкциями, он едет сначала в Прагу, к императору Рудольфу, который не говорит ни «да», ни «нет», затем в Венецию, где получает столь же расплывчатый ответ от дожа, и, наконец, прибывает в Рим с двумя переводчиками. Папа Григорий XIII удостаивает его частной аудиенции. Шевригин встает перед ним на колени, целует его туфлю, дарит соболя и передает длинное царское послание. В нем Иван просит папу приказать Стефану Баторию отказаться от союза с мусульманами и от войны с христианами. Но взамен крестового похода он не торопится обещать сближение церквей, о котором Святой Престол мечтает давно и попытки которого в XV веке окончились неудачей. Невзирая на молчание царя по этому вопросу, Григорий XIII решает отправить в Москву своего посланника, который должен предложить сначала религиозное, а потом уже военное согласие.

Эту трудную миссию возлагают на Антонио Поссевино, папского легата, который хорошо знает север. В Венеции он пылко рассказывает о том, как помогло бы сплочение христианских государств вокруг России и Польши в борьбе с турками. Но венецианцы слишком дорожат своими торговыми связями с Оттоманской империей, чтобы участвовать в столь бесперспективном предприятии. Они снова уклоняются от прямого ответа. Через Вену и Прагу Поссевино добирается в Вильно, где встречается со Стефаном Баторием. И снова поражение! Несмотря на уважение к воле понтифика, король Польши не одобряет его идеи: он хочет получить всю Ливонию, разрушить или взять в свои руки некоторые русские крепости и требует выплаты дани. Но дает посланнику возможность продолжить путешествие, и неутомимый Поссевино пускается в путь. В Смоленске ему оказан пышный прием, но незнание языка сыграло с ним злую шутку. Уверенный, что идет на обед, на который был приглашен, он оказывается у дверей храма, в котором служат обедню. Ошарашенный, он уходит, отказавшись приложиться к руке епископа. Восемнадцатого августа 1581 года (когда армия Стефана Батория приближается к Пскову) он приезжает в укрепленный городок Старицу, который царь избрал своей временной резиденцией. Через день предстает пред «светлыми царскими очами». Поначалу очарован варварским великолепием убранства и одежд. Окруженный бородатыми боярами в парче, в шитой золотом мантии, усыпанной драгоценными камнями, со скипетром в руке, в шапке Мономаха, на троне восседает Иван и хищным взглядом смотрит на прибывшего. Под этим взглядом папский посланник в простой черной сутане смиренно склоняется. Поинтересовавшись здоровьем святого отца и получив послание, в котором Григорий XIII называет его «дорогим сыном», царь осматривает его подарки: распятие из горного хрусталя, украшенное золотом, в которое вправлен кусочек Истинного креста, прекрасно изданная, в богатом переплете, переведенная на греческий книга о Флорентийском соборе, четки, украшенные золотом и драгоценными камнями, золотая чаша. В последний момент Поссевино отказался от намерения вручить еще и изображение Святого семейства с обнаженным Иоанном Крестителем – это могло бы смутить русских, привыкших к более целомудренному изображению святых. Он привез еще два подарка – для старшего сына царя и для царицы Анастасии, «нашей любимой дочери», которая умерла двадцать один год назад, и с тех пор ее сменили уже семь жен, что совершенно непозволительно с точки зрения Ватикана. Не моргнув глазом, Иван благодарит посланника и велит немедленно начать переговоры.

Шесть бояр при помощи переводчиков беседуют с Поссевино, отвечая на его вопросы, но при малейшем затруднении бегут к царю. После перерыва они по очереди зачитывают длинный свиток с витиеватыми ответами государя. Каждый начинает с благословения царя и перечисления всех его титулов. Поссевино слушает это тридцать шесть раз подряд, тщательно скрывая раздражение под маской любезности. Позже ему придется наблюдать споры переводчиков, которые препираются по поводу смысла текста и упрекают друг друга в искажении мыслей Его Величества. В течение месяца стороны дискутируют, не понимая друг друга, обмениваются нотами, бредут в тумане. Иногда царь приглашает Поссевино и ведет с ним приватные беседы. После того как папский легат целует ему в знак уважения кончики пальцев, Иван моет руки в золотом сосуде, чтобы очиститься от грязи, которую оставил на его коже этот еретик. С хитростью и упорством отстаивает государь свои предложения, восхваляет заслуги папы, описывает выгоды для всего христианского мира от прекращения военных действий между Россией и Польшей, но не произносит ни слова о крестовом походе против Турции, ни о сближении двух Церквей. Уверенность его укрепляет долгожданная весть, пришедшая из Пскова, о поражении Стефана Батория. Он знает, что у противника не хватает продовольствия, боеприпасов, денег. Быть может, настало время расплаты? В середине сентября иезуит понимает, что теряет время в России, и решает вернуться к переговорам с польской стороной. «Ты идешь искать короля Стефана, – напутствует его царь. – Поприветствуй его от нашего имени, а после обсуждения мира на условиях, предложенных папой, возвращайся к нам, так присутствие твое всегда нам любезно из-за нашего отношения к тому, кто тебя послал, и твоего искреннего участия в наших делах».

Пятого октября 1581 года Поссевино находит Стефана Батория в польском лагере недалеко от Пскова. Несмотря на плохое состояние его войска, король не намерен отступать в вопросе о территориальных притязаниях, но готов отказаться от выплаты дани. Уверенный в том, что исчерпал все дипломатические возможности, иезуит пишет 9 октября к Ивану, советуя как можно быстрее начать переговоры. Уставший от войны царь готов отправить своих представителей в стан врага. Они встречаются с польскими участниками переговоров в разоренном городе Киверова Гора, в пятнадцати верстах от Запольского Яма. Беседы проходят в бедно обставленном деревенском доме, где поселился Поссевино: все рассаживаются по лавкам между импровизированным алтарем и печью, дым от которой выходит через отверстие в крыше. По окончании каждого раунда переговоров присутствующие расходятся, похожие на трубочистов. Иезуит выступает в роли арбитра: по правую руку от него сидят поляки, по левую – русские. Споры столь яростны, что не один раз поляки выскакивают из хижины с криками, что ноги их больше не будет в этой ловушке. Однажды, потеряв терпение, Поссевино хватает одного из русских за шубу, обрывает все пуговицы и выставляет за дверь. Но, переходя от ссоры к ссоре, стороны все-таки договариваются: пятнадцатого января 1582 года подписано перемирие сроком на десять лет. Русские оставляют всю Ливонию и Полоцк, поляки – завоеванные ими русские города. Это наихудший вариант для царя – после двадцати лет борьбы, когда Ивану казалось, что он исполнил все, что хотел, Москва вновь оказалась отрезанной от Балтики и Западной Европы.

А он не перестает думать о ней. Опасаясь перенимать иностранные новшества, во все глаза смотрит на них. Одновременно гордится тем, что русский, и стыдится отставания своей страны от других. Глядя на Францию, Италию, Англию, Германию, Испанию, Польшу, где расцветают искусство и литература, понимает, что его страна застыла в созерцании пыльного прошлого. В эпоху Чосера и Вийона, Петрарки и Боккаччо, Данте и Ариосто, Рабле и Ронсара в Москве нет ни одного писателя. Ужас перед мирскими удовольствиями, который воспитывает православная Церковь, душит робкие ростки проявления любого дара. Одна архитектура сумела вырваться из этих пут. Живопись, скульптура, музыка, литература задавлены церковными запретами. Воображение художника, и то ограниченное строгими правилами, может найти выход только в иконописи, сказители довольствуются сочинением песен и сказок. Огромная страна пребывает в дремоте. Тяжелое оцепенение мешает ей думать и самовыражаться. Первая типография, установленная датчанами, разрушена москвичами, напуганными деятельностью «слуг сатаны». Новую Иван устраивает у себя в Александровской слободе – там печатают не слишком много книг, и все они религиозные. Изданные за границей – тоже редки. По описанию, составленному в 1578 году, сказочно богатый Строганов владел двумястами восемью книгами, из которых только восемьдесят шесть были отпечатаны. Митрополит Макарий, неутомимый и разносторонний писатель и богослов, в двенадцати огромных томах собрал жития святых, труды отцов Церкви, описания «хождений» – путешествий. В его работе принимал участие сам царь – в свое время Макарий учил его, у него легкое перо и бурное воображение. Основу его личной библиотеки составляют Библия, молитвенники, Псалтирь, знаменитый «Домострой», «Четьи-Минеи». Но он читает и светскую литературу, «хождения», все, что попадается под руку. У него великолепная память, в своих посланиях он всегда приводит множество ссылок и цитат. Ему хочется быть одним из самых образованных людей в России. Быть может, так оно и есть на самом деле. Но с точки зрения и политики, и культуры перед ним стоят одни и те же проблемы: как сохранить свою русскую сущность, не оставаясь в стороне от интеллектуальной жизни остального мира, как двигаться в будущее, не потеряв связи с прошлым. Царь в своем выборе незыблем – опасаться Европы, тем не менее перенимая у нее потихоньку то одно, то другое; и придет день, когда, накопив знания своих соседей, Россия превзойдет их гением своих художников и ученых, не утратив национального своеобразия.

Глава 16 Рождение Сибири

Первая жена царя, Анастасия, родила ему троих сыновей: Димитрия, который умер, прожив несколько месяцев, Ивана и Федора. Болезненный и мечтательный, Федор мало ценится при дворе. Старший, Иван, наследник престола, сильный, ладный, высокого роста, с живым умом и жестоким нравом. В 1581 году ему исполняется двадцать семь лет. Хорошо образованный, как и его отец, в минуты отдыха занимается составлением жизнеописания святого Антония. Что, впрочем, не мешает ему наслаждаться зрелищем человеческих страданий. Царь испытывает к нему искреннюю нежность, восхищается им, заставляет принимать участие не только в заседаниях боярской Думы и встречах с иностранными послами, но и в ночных оргиях, убийствах и пытках. Он с удовольствием отмечает, что сын одинаково с ним смотрит на пролитую кровь и людскую подлость, и хотел бы превратить его во второго себя.

Вместе они наблюдают, как пытают доктора Елисея Бомелия, поставлявшего царю яды и обвиненного недругами в ведении секретной переписки с Польшей. Вздернутый на дыбу, с вывихнутыми руками и ногами, телом, раздираемым ударами железного кнута, тот выкрикивает признания самые фантастические. Затем царь приказывает изжарить его. Окровавленного Бомелия привязывают к вертелу, и языки пламени начинают лизать спину, его плоть твердеет. Пока тело отвязывают, он еще подает признаки жизни. Брошенный в темницу, он почти сразу умирает, проклятый царем, который еще совсем недавно доверял ему.

В другой раз Иван с сыном наслаждаются казнью непокорных монахов, которые отказались вручить Его Величеству полный перечень сокровищ своего монастыря, опасаясь, что их отнимут. Царь приказывает свести их во двор, окруженный высокими стенами, из милости разрешив взять каждому четки и рогатину, а затем туда выпускают медведей, которых обычно держат в клетке. Звери бросаются на монахов, разрывают их когтями, выворачивают у них кишки, по словам очевидца, «как кошка у мышки». Лишь один монах убивает животное, которое на него напало, сам погибает от ран, но за свою доблесть будет канонизирован. Государь с сыном удаляются, удовлетворенные увиденным: они так счастливы вместе и так хорошо понимают друг друга. По свидетельству Одерборна, обмениваются своими любовницами. Следуя примеру отца, царевич отправил в монастырь двух своих первых жен – Евдокию Сабурову и Прасковью Соловую. Третью, Елену Шереметеву, он по-настоящему любит, хотя и изменяет ей. Осенью 1581 года она беременна, что делает ее еще дороже супругу, который надеется на отпрыска мужского пола.

В это холодное и туманное время вся царская семья собралась в Александровской слободе. Царевич наблюдает за ходом мирных переговоров с Польшей, укоряет отца в малодушии и трусости, которые тот продемонстрировал при проведении военных действий, и просит доверить ему войско для освобождения Пскова. Услышав критику из уст сына, Иван вспыхивает гневом, но сдерживается. Утром девятого ноября делегация бояр предстает перед ним, князь Сергей Кубенский, который ее возглавляет, берет слово: «Великий государь! Войска короля Стефана Батория захватили нашу страну. Мы все готовы пролить кровь во славу России, настало время противостоять врагу, если мы не хотим погибнуть. Мы умоляем тебя встать во главе войска, или отправь вместо себя сына, царевича Ивана». Эта речь так похожа на то, что говорил сам царевич, что в голове государя появляется безумная мысль о существовании заговора с целью лишить его власти в пользу сына. С выпученными глазами, трясущейся бородой он кричит: «Как смеете так разговаривать со мною? Вы всегда стремились иметь хозяином не того, кого дал вам Господь, а теперь хотите видеть на моем месте сына!» И, несмотря на горестные протесты бояр, велит вышвырнуть их вон. Понемногу он успокаивается.

Несколько дней спустя, 15 ноября 1581 года, встречает в своих покоях невестку, которая, не обращая внимания на беременность, одета в одну легкую рубаху вместо трех, как положено по обычаю. Считая подобное одеяние неприличным для княгини, он ударяет ее с такой силой, что у нее случается выкидыш. Возвратившись во дворец, царевич бежит к отцу и в негодовании кричит на него. Второй раз за последнее время он осмеливается поднять голос на государя, и тот не может с этим смириться. Забыв обвинения против невестки, он возвращается к гложущей его мысли. «Мятежник! Ты вместе с боярами хочешь свергнуть меня с престола!» – кричит он. Царевич отвечает, что у него никогда не было подобного намерения, что он ничего не знает о замысле бояр, но что тоже считает необходимым собрать армию и идти на выручку Пскову.

Услышав это, Иван от ярости теряет разум, кидается к сыну и ударяет его своим жезлом по плечам, по голове. Присутствующий при этом Борис Годунов пытается помешать ему. Царевич падает с пробитой головой. Мгновение Иван стоит недвижим с окровавленным жезлом в руке, как если бы вместо него действовал недавно кто-то другой, потом бросается к телу сына, покрывает поцелуями его бледное лицо с подергивающимися глазами, пытается остановить кровь, которая льется из глубокой раны. Перепуганный, он в отчаянии повторяет: «Несчастный, я убил своего сына! Я убил своего сына!» Борис Годунов бросается за помощью. Прибегают слуги с водой и простынями, над раненым склоняется доктор, осматривает его раны, качает головой – нет никакой надежды. Придя в сознание, царевич целует руки отца и шепчет: «Я умираю как преданный сын, самый послушный из твоих подданных».

Четыре дня и четыре ночи царь с надеждой ждет чуда, которое вернет ему столь драгоценную для него жизнь. Снедаемый угрызениями совести, бродит по дворцу, стеная и выдергивая клочья волос из своей бороды. Он постарел и поседел: теперь это согбенный годами и горем старик, который время от времени подходит к комнате умирающего и прислушивается к его дыханию. Царевич дышит с трудом, но еще не все кончено. Иван, пошатываясь, возвращается к себе, ложится, устремив взор на горящие лампады. Когда наконец засыпает, его начинают мучить кошмары. Он мгновенно пробуждается и кидается к иконам. Простершись перед ними, обещает Богу больше не пытать никого, освободить всех пленных, строить храмы и раздать остатки своего богатства бедным. Но небеса не отвечают на его мольбы – 19 ноября 1581 года царевич умирает. Колокола звонят печально. Потрясенный Иван, рыдая, со спазмами в груди, несколько дней сидит рядом с телом своей жертвы. Он отказывается есть и спать. Убив царевича, чувствует двойную вину – это был его сын и наследник престола. Он обидел одновременно и Бога, и Россию.[2298]

Двадцать второго ноября похоронная процессия покидает Александровскую слободу и направляется в Москву. Иван, одетый как самый смиренный подданный, пешком следует за похоронными дрогами. Во время пути все время плачет и жестикулирует, умоляя сына простить его. В Архангельском соборе во время официальной церемонии дико кричит и бьется головой об пол и о гроб.

На следующий день у него начинается настоящее безумие: посреди ночи он встает и с протянутыми руками ходит по дворцу в поисках сына. Утром его находят лежащим в каком-то из залов на полу. С трудом переносят на постель, кажется, он успокоился. Но внезапно, будто увидев призрак, он падает и катается по полу.

Через некоторое время после похорон царь собирает бояр и говорит им: «Десница Божия покарала меня, и мне не остается ничего другого, как кончить дни в одиночестве в монастыре. Мой второй сын Федор не способен управлять Россией. Выберите сами достойного государя: я тут же отдам ему мой скипетр». Но бояре хорошо помнят о том, что произошло во время болезни царя в 1553 году – посмевшие найти ему преемника умерли в страшных муках. Подозревая очередную ловушку, придворные умоляют царя не отрекаться от престола. С выражением крайней усталости он соглашается.

Каждый день Иван присутствует на поминальной службе и налагает на себя покаяние. Не ошибся ли он, запретив в прошлом году монастырям приобретение любого имущества? Тогда он написал епископу Казанскому: «Священнослужители должны возделывать сердца, а не земли. Не пшеницу они должны сеять, а слово Божье. Их наследством должно быть Царство Небесное, а не деревни и земли. Многие наши епископы думают больше о мирских благах, чем о Церкви». Оскорбительные для духовенства слова, о которых царь теперь сожалеет. Неудачный момент, чтобы вызывать раздражение служителей Церкви, – и Иван осыпает золотом монастыри, которые недавно попрекал их богатством. Дальше – больше: посылает десять тысяч рублей патриархам Константинопольскому, Антиохийскому, Александрийскому и Иерусалимскому, чтобы они молились за упокой души царевича. Спрашивает себя, сможет ли Бог, так милостиво прощавший все его предыдущие убийства, простить и это последнее. Понемногу успокаивается: гром над его головой не грянул. Государь продолжает оплакивать сына, но больше не опасается гнева Божьего. Единственное его наказание – горькая печаль. Чтобы избавиться от черных мыслей, он решает казнить несколько человек, которых подозревает в том, что они вяло сражались против поляков. Потом пытает своего тестя, Афанасия Нагого, который недобро отозвался о Борисе Годунове.

Но прежнего удовольствия от этих жестокостей больше не получает. Он вспоминает благословенное время, когда вместе с сыном любовался работой палача. Без дорогого царевича муки смерти не исцеляют его больную душу. Царю кажется, что и любовные утехи ему больше не по силам. Невозможность насладиться видом крови огорчает, но он надеется, что это временно.

Поссевино возвращается в Москву 14 февраля 1582 года, одновременно с послами, которые привезли текст договора о перемирии с Польшей. Легат поражен мрачностью одетого в траур двора, который не так давно поразил его своей пышностью. Ему кажется, что он попал, по его собственным словам, «в смиренную обитель иноков». Получив аудиенцию у царя, приносит ему свои соболезнования и еще раз выступает в пользу крестового похода против неверных и сближения двух Церквей. «Не мысли, о государь! Чтобы Святой отец вынудил тебя оставить веру греческую: нет, он желает единственно, чтобы ты, имея ум глубокий и просвещенный, исследовал деяния первых ее соборов и все истинное, все древнее навеки утвердил в своем царстве как закон неизменяемый. Тогда исчезнет разнствие между Восточною и Римскою церковию; тогда мы будем единым телом Иисуса Христа, к радости единого, истинного, Богом установленного пастыря Церкви». Что касается крестового похода, то Иван лукаво заявляет, что, прежде чем принять решение, хотел бы знать, сумел ли папа убедить другие христианские государства в необходимости священной войны. К той же уловке прибегает он и в вопросе о сближении Церквей. «Я прожил уже пятьдесят один год, и недолго мне осталось еще. Возросший на принципах нашей православной Церкви, веками отделенной от Церкви римской, могу ли я стать неверным в конце дней моих. Приближается Судный день; он покажет, какая из двух религий истинная, более святая». Поссевино не чувствует себя побежденным и настаивает на примате Рима как подлинного оплота христианства. Тут Иван теряет терпение, выходит из себя и топает ногой: «Ты хвалишься православием, а стрижешь бороду. Ваш папа велит носить себя на престоле и целовать в туфлю, где изображено распятие; какое высокомерие для смиренного пастыря христианского! какое уничижение святыни!» – «Нет уничижения, – возражает Поссевино, – достойное воздается достойному. Папа есть глава христиан, учитель всех монархов православных, сопрестольник апостола Петра...» Царь прерывает его: «У христиан един Отец на небесах!.. Но кто именуется Христовым сопрестольником, велит носить себя на седалище как бы на облаке, как бы ангелам; кто живет не по Христову учению, тот папа есть волк, а не пастырь!» Невозмутимый, в старенькой рясе, стоящий перед ним легат отвечает: «Если папа волк, почему Ваше Величество избрал его посредником?» Глаза Ивана метают молнии: «Наверно, на площади крестьяне научили тебя говорить со мною, как если бы я тоже был крестьянином!» И он замахивается жезлом, которым недавно убил сына. Потом немного смягчается и заключает: «Вот для чего не хотел я беседовать с тобою о вере! Невольно досаждаем друг другу. Впрочем, называю волком не Григория XIII, а папу, не следующего Христову учению. Теперь оставим». Обняв Поссевино, он провожает его и велит отправить ему к столу самые изысканные блюда. Немного погодя просит его присутствовать на богослужении в Успенском соборе: «Здесь мы славим небесное, не земное. Мы уважаем нашего митрополита, но не носим его на руках. Никогда верные не носили святого Петра. Он ходил босым». Придворные ведут Поссевино к храму, но не заставят же они его силой идти туда. Легат заранее содрогается от ужаса. Без сомнения, Иван решил показать подданным триумф их веры: это было бы великолепным зрелищем – посланник папы, склоненный перед православным митрополитом! В последний момент легату удается выскользнуть из своего окружения и скрыться в толпе. Узнав о случившемся, царь размышляет недолго, а потом говорит: «Что ж, он свободен поступать согласно своей воле». Тем не менее отказывает ему в возведении католического костела в Москве, хотя недавно разрешил возвести лютеранскую и кальвинистскую церкви.

Неудача ожидает и предложение Поссевино отправить в Рим молодых русских, «сведущих в грамоте», чтобы изучать латынь, итальянский, науки и преподавать русский. Это кажется нелепым государю: он готов принять в России нескольких образованных иностранцев при условии, что те не будут вмешиваться в политику, но всем существом своим протестует против того, чтобы отправлять куда-то учиться русских. Знает наверняка, что они воспримут европейские нравы и образ мыслей, по возвращении принесут на родину беспорядок, свободу мысли, испорченность западного мира. Настоящий русский должен оставаться дома, пересечь границу – значит предать свою отчизну. Поссевино не настаивает.

В остальном до конца его пребывания в России к Поссевино будут относиться с большим уважением. Когда его проводят к царю, стражники отдают ему почести. Он покидает Москву 11 марта 1582 года, нагруженный подарками для папы. Его сопровождает Яков Молвянинов, посланник московский в Вену и Рим. Новый посол везет письмо к папе, в котором говорится, что Россия готова к крестовому походу против Оттоманской империи, но вопрос об объединении Церквей обойден молчанием.

Скоро в Москве появляются польские послы для окончательного подписания договора. Освободившись от этого дела, Иван решает покончить и со Швецией. На следующий год заключено перемирие, по которому царь уступает Эстонию и все русские владения от Нарвы до Ладоги.

По странной прихоти судьбы двойное поражение на Западе компенсируется завоеваниями на Востоке. И происходит это в некотором роде без ведома Ивана. После присоединения в XIV веке Нижнего Новгорода великие князья Московские совершали военные походы в Сибирь – огромный край, холодный, неизвестный, малонаселенный, но богатый металлами, драгоценными камнями, мехами.

В 1558 году царь отдал в вечное пользование семьи Строгановых, которые разрабатывали рудники за Уралом, обширную территорию вдоль реки Камы и предоставил исключительное право набирать солдат, обзаводиться пушками и боеприпасами, строить крепости, вершить правосудие. Взамен Строгановы обещали не осваивать самостоятельно месторождения золота, серебра и олова, а докладывать об этом в казначейство. Освобожденные от налогов, подчиняющиеся только царю, эти богатейшие предприниматели основали множество укрепленных городов и создали армию, состоящую из казаков, черемисов, башкир и ногаев. На них работали десять тысяч рабочих и пять тысяч крепостных. Обеспокоенный все возрастающей активностью своих соседей, сибирский князь Кучум приказывает своему племяннику Маметкулу разорить русские владения. Семен Строганов призывает двух казацких атаманов – Ермака Тимофеевича и Ивана Кольцо, ставит их во главе тысячного войска, составленного скорее из разбойников, чем из солдат.

Первого сентября 1581 года Ермак отправляется в поход. За несколько дней орды Маметкула, вооруженные луками и стрелами, уничтожены ударами артиллерии. С октября столица края – Сибирь – в руках у русских. Но пелымский хан совершает набег на Пермь, местный воевода просит прислать подкрепление. Строгановы отвечают, что войско в походе за Уралом. Воевода жалуется в Москву, разгневанный Иван посылает Строганову угрожающее письмо, в котором пишет, что тот отправил вести войну беглых казаков, настоящих бандитов, что это вызвало гнев пелымского хана и Кучума, и если еще раз Пермь будет оставлена без защиты, он лишит его своей милости, а всех казаков велит повесить. Царь приказывает Строганову как можно быстрее вернуть войско, которое он столь необдуманно отправил в Сибирь. Но Ермак уже слишком далеко, чтобы какие бы то ни было приказы могли до него дойти.

В своем ослеплении гневом Иван не подозревает, что эти «бандиты» завоевывают для него новую империю. Три кровавых сражения – и эти бесстрашные авантюристы захватывают большую часть Сибири, от Урала до рек Обь и Тобол. Многочисленные местные князья, в их числе и Маметкул, подчинились Ермаку и заплатили ему дань. В городах и деревнях он отобрал множество мехов и золота. Став хозяином огромной страны, в которой его считают главой непобедимой армии, Ермак сообщает о своих победах Строганову и царю. В письме государю выражает радость по поводу того, что его казаки, бросая вызов смерти, смогли присоединить к России на веки вечные огромное государство. И смиренно добавляет: «Мы ожидаем приказов русских воевод, которым готовы вручить царство Сибирское, не ставя никаких условий, готовые умереть в бою или сложить головы на плаху, как то решат Господь и наш хозяин».

Доставить это письмо в Москву берется Кольцо – второй Ермак, заочно приговоренный к смерти. Он бросается в ноги царю, целует ему руку и вручает от имени Ермака «царство Сибирское» вместе с дорогими собольими, лисьими и бобровыми шкурами. Впервые за долгое время Ивану кажется, что удача ему улыбнулась. После поражений от Польши и Швеции, гибели сына во дворец проник солнечный луч. Господь больше не гневается на него – и государь смотрит победителем. Он прощает посланнику Ермака все его прошлые прегрешения, богато одаривает, вознаграждает и Строгановых. В Москве радостно звонят колокола, во всех храмах служат благодарственные молебны. На улицах и при дворе все гордо повторяют: «Бог послал России новое царство!»

Кольцо отправляется обратно в Сибирь, вместе с ним пятьсот стрельцов. Он увозит с собой доспехи, украшенные золотом, серебряный кубок и шубу с царского плеча. Все это предназначено Ермаку. У него с собой еще и письмо государя, в котором тот прощает всех казаков, обещая им вечную признательность России. Два воеводы от имени царя должны вступить во владение завоеванными территориями. Так в глазах народа Иван в очередной раз одержал победу, к которой на самом деле был совершенно непричастен и от которой поначалу он склонен был отказаться. Не был забыт и Ермак – о нем слагают легенды, он вырастает до уровня былинного героя. Вскоре, однако, цинга и голод сильно уменьшат численность русских войск в Сибири, Кольцо погибнет, попав в засаду, а Ермак, потерпев поражение, утонет в водах Иртыша – доспехи, подарок царя, увлекут его на дно. Но, несмотря на отдельные поражения, Сибирь останется частью России.

Царь снова чувствует себя на коне: он помолодел и, несмотря на недавнюю женитьбу на Марии Нагой, начинает подумывать о союзе с Британией. Почему бы гордой королеве Елизавете не выдать за него одну из прекраснейших своих подданных? Он делится своим планом с английским доктором Робертом Якоби, который заменил казненного отравителя Бомелия, и поручает поговорить с ним о том же своего тестя, Афанасия Нагого, оправившегося от пыток. Не моргнув глазом, Нагой слушает перечисление всех женщин знатного происхождения – незамужних или вдовых, которые могли бы заменить его дочь. Наконец Якоби называет лучшую кандидатуру – Марию Гастингс, дочь лорда Гонтингдона, внучатую племянницу Ее Величества королевы Англии. Иван немедленно снаряжает в Лондон думного дворянина Федора Писемского, которому поручена двойная миссия: заключить с Англией договор и узнать о Марии Гастингс. Писемский должен держать в тайне от королевы матримониальные планы царя, встретиться с девушкой, попросить ее портрет «на дереве или бумаге», посмотреть, «насколько она высока, упитанна и бела», предупредить, что ей придется принять православие, уверить, что получит во владение земли, а если спросит о настоящей супруге царя, то отвечать, что она дочь простого боярина и от нее легко отказаться. В обмен на лестный для нее союз с племянницей королевы царь требует, чтобы Англия помогла ему вновь начать войну с Польшей.

Писемский приезжает в Лондон 16 сентября 1582 года в сопровождении Якоби. Только 4 ноября королева дает ему аудиенцию в Виндзоре. Присутствуют лорды, пэры, придворные сановники и купцы Русской компании. Он вручает ей письмо государя и подарки от него, которые она милостиво принимает, спрашивая о здоровье царя, соболезнуя ему в связи со смертью царевича. Королева выражает желание когда-нибудь увидеть своими глазами «дорогого брата», спрашивает, воцарилось ли наконец в России спокойствие. Посол заверяет ее, что больше нет никаких возмущений, а все преступники, раскаявшись, получили прощение государя.

Восемнадцатого декабря начинаются переговоры, во время которых Писемский предлагает создание военного союза против Польши. Министры Елизаветы возражают, что война между двумя государствами окончена и папа горд тем, что смог призвать враждующие стороны к примирению. Задетый за живое, Писемский восклицает: «Папа может говорить все, что ему нравится; нашему государю лучше известно, кто ему друг, а кто враг!» Несколько дней спустя Елизавета снова принимает его, чтобы поговорить о «тайном деле», переводчиком выступает Роберт Якоби. Выказывая радость по поводу возможного семейного союза с царем, королева говорит, что Мария Гастингс, замечательная своими душевными качествами, может не понравиться Ивану, «известному ценителю женской красоты». «К тому же, – добавляет Елизавета, – она недавно перенесла оспу, и я не могу допустить, чтобы вы увидели ее в таком состоянии и чтобы художник писал ее портрет, когда лицо бедняжки покрыто следами болезни». Но посол продолжает настаивать, говоря, что примет во внимание это временное безобразие избранницы царя. Елизавета обещает известить его, когда Мария Гастингс сможет принять его. В действительности дочь Генриха VIII, у которого было восемь жен, не сторонница того, чтобы искать спутницу жизни, будучи женатым. Но она страстно желает, чтобы Россия предоставила монопольное право на всю внешнюю торговлю Англии. Стремясь урегулировать вопрос о женитьбе, Писемский придирается по мелочам к форме договора, требует, чтобы царь был назван не «кузеном», а «братом» королевы, но уступает в главном, и посла извещают, что Елизавета готова незамедлительно дать ему прощальную аудиенцию. «А вопрос о женитьбе?!» – восклицает как громом пораженный Писемский. Ему показывают газеты, в которых сообщается о великом для России событии – 19 октября Мария Нагая подарила царю сына, названного Димитрием.[2299] Так же, как прежде он отрицал мир с Польшей, теперь государев посланник опровергает это досадное «недоразумение»: «Злые люди, предатели придумали эту сказку, чтобы помешать переговорам о союзе, выгодном Англии не меньше, чем России. Королева должна полагаться только на письмо царя и мои заверения!» Но в глубине души он не сомневается, что информация верная. Хотя, зная царя, уверен, что рождение сына не помешает ему отказаться от жены в пользу племянницы Елизаветы. И он опять пытается выполнить данное ему поручение, а королева, заботясь о коммерческих интересах страны, разрешает ему увидеться с Марией Гастингс.

Восемнадцатого мая 1583 года Писемский и Якоби приняты в загородном доме лорда-канцлера Томаса Бромли. В саду накрыт стол с прохладительными напитками. В аллее появляются несколько женщин. Между леди Бромли и леди Гонтингдон идет та, которую посол называет про себя «царской невестой». «Вот она, – шепчет лорд Бромли, – вы можете свободно ее рассмотреть. Королева пожелала, чтобы вы увидели Марию при свете дня, а не в полутемном помещении». Содрогаясь от необходимости вынести свое суждение, Писемский смотрит во все глаза. Лорд Бромли предлагает пройтись по парку так, чтобы несколько раз встретиться с прогуливающимися женщинами. Каждый раз русский посол приветствует Марию, она склоняется в реверансе. Когда она скрывается в глубине сада, лорд Бромли спрашивает: «Вы хорошо ее рассмотрели?» – «Я следовал полученным инструкциям», – отвечает Писемский с военной прямотой и пишет отчет царю: «Принцесса Хоутинкс, Мария Гастингс, росту высокого, тонкая и белокожая, у нее голубые глаза, светлые волосы, прямой нос, пальцы на руках длинные и тонкие».

Снова пригласив русского посла, Елизавета еще раз выражает опасение, что ее внучатая племянница недостаточно хороша, чтобы понравиться царю. «Я думаю, она не понравилась и вам», – говорит она. Невозмутимый Писемский отвечает: «Мне кажется, что она красивая. Все остальное в руках Божьих!» В середине июня портрет Марии Гастингс, предназначенный русскому государю, закончен, и, побывав на поразившем его параде английского флота (двадцать четыре корабля, на борту каждого от семидесяти до восьмидесяти пушек), Писемский отправляется в Москву. Вместе с ним едет новый английский посланник Джером Боус. В конечном счете он не слишком недоволен итогами своей миссии, и ему не кажется, что репутация Ивана, убившего своего сына, может стать серьезным препятствием предполагаемого союза. Однако, несмотря на устроенное в саду свидание, ни королева, ни ее внучатая племянница не помышляют об этом замужестве. Двор прекрасно разыграл спектакль перед русским посланником – английские коммерсанты могут продолжать торговлю на прежних условиях.

В октябре 1583 года Джером Боус прибывает в Россию. Иван принимает его как друга. Плохо информированный своим наивным представителем, царь уверен, что политический союз и свадьба – дела практически решенные, остается уточнить детали. Но переговоры с англичанами проходят трудно: в противовес гибкому и хитрому Дженкинсону Боус – человек тяжелый, резкий, высокомерный и обидчивый. Он требует подтвердить право монопольной торговли для Англии и заявляет, что его страна станет помогать России в борьбе с ее врагами, только полностью исчерпав все попытки к примирению. Это условие делает невозможным немедленное возобновление военных действий против Стефана Батория. После двадцати раундов бесполезных переговоров 13 декабря Иван вызывает к себе Джерома Боуса и говорит ему: «Если главные враги мои (Швеция, Дания, Польша) – друзья королеве, то могу ли быть ей союзником? Елизавета должна или склонить Батория к истинному миру с Россиею, заставив его возвратить мне Ливонию и Полоцкую область, или вместе со мною наступить на Литву». – «Королева признала бы меня безумным, если бы я заключил такой договор», – отвечает Боус. Царь ставит ему в вину высокомерное обращение с его представителями и говорит, что среди государей знает тех, кто стоит выше королевы английской. «Нет венценосцев знаменитее Елизаветы, – возражает англичанин. – Она не менее императора, не менее и царя!» Выведенный из себя этими словами, Иван грозит послу выставить его за дверь. Стойкий Боус настаивает, что королева сумеет отомстить за оскорбления, нанесенные ее посланнику. Царь внезапно успокаивается и переходит к вопросу о женитьбе. Дипломат уверяет, что на портрете Мария сильно приукрашена, на самом деле ей больше тридцати лет, она некрасива и больна и к тому же не желает менять веру. Но у королевы, добавляет он, есть много хорошеньких родственниц. Проводив собеседника, царь вздыхает: «Дай Бог, чтоб у меня самого был такой верный слуга!» Во время новых переговоров 18 декабря снова возвращается к интересующему его делу: «Ты говорил нам о девицах, среди которых мы можем выбрать себе жену, но отказался назвать их. Нас не может удовлетворить столь расплывчатое заявление. В Англии есть, наверное, более тысячи девиц, и не все они кухарки, ты хочешь, чтобы мы сами всех их разыскали? Ты человек неученый и не знаешь, как должен вести себя посланник!»

В течение двух месяцев продолжаются встречи царя и Боуса, бурные, но безрезультатные. Четырнадцатого февраля 1584 года английский посланник объявляет, что королева велела ему возвращаться через Францию. С потерей Ливонии это означает проезд по территории Польши. «Ты воспользуешься этим, чтобы сдать меня моим врагам! – кричит Иван. – Ты пришел не серьезные переговоры вести и можешь убираться, взяв все, что привез! Отправляйся немедленно!» Привыкший к подобным вспышкам ярости, Боус спокойно ожидает перемены настроения государя. Три дня спустя царь вручает ему проект договора, по которому взамен права на монопольную торговлю две страны заключают наступательный союз с целью захватить Ливонию. Осторожный Боус напоминает, что его милосердная госпожа не приемлет захватнических войн. «Но речь не идет о завоевании, – возражает царь. – Ливония – наша старинная вотчина». – «В самом деле?» –удивляется посланник. Царь взвивается: «Мы не просим королеву быть судьей нам и Польше!» Прощальная аудиенция назначена на 20 февраля. Когда Джером Боус приезжает во дворец, ему говорят, что государь болен и не может его принять.[2300]

Глава 17 Последние дни

Вот уже год царь пытается разобраться в кровавых свидетельствах своего царствования. Нисколько не жалея о многочисленных жертвах, хочет, чтобы на небесах они обрели покой души. Дабы снять с себя вину и облегчить совесть, он неутомимо составляет списки тех, кто погиб по его воле. С пером в руке вспоминает, вызывая к жизни забытые тени, описывая казни. За этим жестоким и кропотливым трудом он воспроизводит события своей жизни, ему помогают дьяк и исповедник. На пергаменте появляются написанные большими буквами имена. Затем, сопровождая богатыми пожертвованиями, их отправляют в монастыри, где будут молиться о поминовении усопших. «Вспомни, Господи, о душах слуг твоих новгородских числом пять тысяч сто семь... Двадцать человек села Коломенское... Вспомни об умерших верных христианах числом восемьдесят четыре и еще о троих, которые скончались после того, как им отрубили руки....» Рядом с некоторыми именами следует короткая приписка: «вместе с женой», «с женой и детьми», «с сыновьями», «с дочерьми». Раздражение Ивана вызывает тот факт, что он может кого-то забыть. Надежда на Бога, который должен был вести свои списки и поможет заполнить пропуски. Время от времени царь обращается к Господу: «Ты наверняка вспомнишь их имена... Только Ты один знаешь их». В списке, предназначенном для Свято-Успенского монастыря в Свияжске, упоминаются: княгиня Евдокия, дальняя тетка Ивана, монахиня Мария, сестра двоюродного брата Владимира; они были утоплены в Белозерске. В одном из списков три тысячи сорок восемь имен, в другом – три тысячи семьсот пятьдесят. Но, отправив их, Иван вспоминает еще и еще – за его плечами толпится уничтоженная страна. Не признавая себя виновником всех этих смертей, он одинок как никогда, ощущая неимоверную тяжесть. Он стар, бурная жизнь, постоянное переедание подточили его здоровье. После смерти царевича спит всего несколько часов в сутки. Покинул Александровскую слободу, где все напоминает ему о сыне, и снова воцарился в Кремле. Однажды вечером узнает, что в небе над Москвой появилась комета с хвостом в форме креста. Его закутывают в меха и выносят на крыльцо посмотреть. Очень холодно, воздух прозрачен. Огромный город спит под снегом. Запрокинув голову, царь долго наблюдает за пророческой звездой и шепчет: «Вот предвестница моей смерти!»

В 1584 году начинается его физическое угасание. Лекари твердят о «разложении крови» и «разрушении внутренностей». Тело царя распухает, кожа отходит клочьями, от него исходит страшное зловоние, которое нельзя заглушить никакими мазями и притираниями. Порой ему кажется, что он пропитался запахом смердящих мертвых тел, среди которых так любил прогуливаться. Но нет, это запах его кожи, а может быть, души? Быть может, Бог разлюбил его и вместо того, чтобы встречать с распростертыми объятиями у врат рая, не откроет их? Но у него столько заслуг. Да, войны, которые он вел на западе, были разрушительны, зато он завоевал Казань, Астрахань, Сибирь. Объединил страну, несмотря на противодействие бояр. Смог бы он сделать все это, если бы не предал смерти злейших своих врагов? Чего стоят несколько тысяч мертвецов, если покорены народы и земли? Но с Богом ничего нельзя знать заранее. Он всегда его, Ивана, поддерживал, но в последний момент может обвинить его в новгородской резне или многочисленных женитьбах, убийстве царевича, и это станет последней каплей, переполнившей чашу терпения. Царь бродит по дворцу, вслух разговаривая сам с собой. Страшится наступления сумерек, когда к нему приходят апокалиптические видения. Каждую ночь видит в полумраке сына – он празднично одет и улыбается, хотя очень бледен, а на виске у него дыра. Они с призраком беседуют. Внезапно Иван кричит и выскакивает из постели. Прибегают слуги и укладывают его снова. Иногда он отказывается вновь ложиться, призывает священников, велит звонить в колокола и служить молебен. На рассвете встает совершенно без сил, подавленный, неспособный принимать решения. Теперь он знает, что есть орудия пыток более совершенные, чем те, что ему приходилось использовать, – жестокие угрызения совести и безумный страх.

Из палача царь становится жертвой. Одаривает церкви в надежде откупиться, он отправляет письма во все монастыри России: «Всем святым и славным обителям! Всем благочестивым и смиренным инокам! Великий царь Иван Васильевич низко вам кланяется и припадает к вашим ногам, в надежде получить отпущение всем его грехам; молитесь соборно и в уединении в своих кельях, чтобы Всевышний и Божья Матерь простили ему злодейства, исцелили его душевно и телесно».

В исступлении надеется, что сосланные монахи произнесут Богу молитвы громче и убедительнее, чем те, что сотнями полегли в Новгороде, или чем убиенный митрополит Филипп или архиепископ Леонид.

Ни микстуры, ни лекари, ни молитвы не в силах остановить болезнь. Тогда Иван обращается к магии. Со всех концов в Москву стекаются волхвы, предсказатели, знахари. Их кормят, каждый день князь Богдан Бельский, близкий к царю, разговаривает с ними. Они настроены мрачно: все приметы совпадают, смерть государя не за горами. Но чтобы не огорчать своего владыку, Бельский скрывает от него пророчества.

Несмотря на слова успокоения, которые он слышит от окружающих, Иван чувствует, что болен неизлечимо. Зловоние усиливается, все тело болит, и он начинает готовиться к передаче власти. В 1572 году государь составил завещание в пользу старшего сына, царевича Ивана. Так как царевич мертв, он в присутствии бояр диктует новые распоряжения, по которым наследником престола становится Федор. Иван наставляет его править милосердно и избегать бесполезных войн с христианскими государствами. Чтобы направлять слабого телом и душой князя, назначает специальный регентский совет из пяти бояр. В него входят Иван Шуйский, герой похода на Ливонию, Иван Мстиславский, сын племянницы великого князя Василия, Никита Юрьев, брат царицы Анастасии, Богдан Бельский и Борис Годунов, самый умный из них, сестра Ирина которого замужем за Федором. Смягчившись перед лицом смерти, царь называет их своими друзьями, товарищами по оружию. Велит им освободить польских и немецких пленников, снизить налоги. Жалуется снова и снова, что всю его долгую жизнь злые бояре своими предательскими планами принуждали его к жестокости, которой вовсе не было в его характере. Виновны все, кроме него. В рыданиях повторяет: «Они обратили добро во зло, любовь – в ненависть». Кого надеется он обмануть этими речами – своих близких или Бога, последующие поколения или самого себя? Но даже в минуты умиленного снисхождения в нем вдруг просыпается ярость. Узнав случайно, что астрологи вычислили дату его смерти – 18 марта 1584 года, – велит сжечь их живьем, если предсказание не сбудется. Жена Федора, навещая государя, «в ужасе сбежала», напуганная его непристойными жестами и предложениями – в нем внезапно вновь проснулся дьявол, плоть ожила. Через некоторое время у него наступает полный упадок сил, и даже польского посла просят отложить свой приезд в Москву.

Самое дорогое удовольствие для него теперь – проводить долгие часы в сокровищнице, где царь разглядывает драгоценные камни, ссыпанные в сундуки. Пятнадцатого марта он приглашает английского посланника Джерома Горсея спуститься туда вместе с ним. Иван перебирает дрожащими пальцами алмазы, изумруды, сапфиры, рубины, жемчуга, гиацинты. Отблеск сокровищ оживляет его жадный взгляд. Он знает происхождение каждого и цену, которую нежно шепчет. Кажется, истово страдает, расставаясь с ними. Набрав горсть бирюзы, говорит гостю: «Смотрите, как она меняет цвет. Она бледнеет, она предвещает мне смерть, я отравлен». Потом показывает на свой скипетр из рога единорога,[2301] оправленный в драгоценные камни («Они стоили семьдесят тысяч рублей», – уверяет он), и просит своего доктора нарисовать на столе круг этим знаком своей царской власти. Лекарь подчиняется. Тогда Иван приказывает принести пауков и сажает их недалеко от черты. Те, кто ее пересекают, тут же умирают, остальные остаются в живых. «Вот верный знак, – говорит царь. – Меня не может спасти даже рог единорога». И снова возвращается к камням. «Вот самый дорогой и самый известный алмаз Востока. Я никогда никак его не использовал. Он умеряет злобу и сладострастие, возвращает невинность. Крошечный кусочек, растертый в порошок, способен отравить лошадь и человека тоже». Пальцем показывает на рубин: «О! Он благотворен для сердца, мозга, улучшает память, очищает кровь... Посмотрите на этот изумруд – в нем все цвета радуги. Этот камень – враг нечестности. Попробуйте. Я люблю разглядывать этот сапфир. Он придает храбрости, дарит сердцу радость, укрепляет все жизненные силы; он отвечает за глаза и зрение, лечит кровавые раны, дает силу мышцам... Все они – дары Всевышнего, у каждого свои секреты, но Он открывает их людям, чтобы они могли ими пользоваться и созерцать их – друзей милости и добродетели, врагов пороков...» Иван говорит все с большим усилием и внезапно теряет сознание. Его уносят.

Когда приходит в себя, то не говорит о соборовании. Царь все еще верит в возможность выздоровления совместными усилиями священников, лекарей и знахарей. К тому же он говорит митрополиту, что в случае внезапной кончины хотел бы быть похоронен как простой монах. То же желание было и у его отца, Василия III. Над Кремлем повисла зловещая тишина. В церквях служат молебны о выздоровлении государя.

Семнадцатого марта, приняв теплую ванну, Иван почувствовал себя бодрее. На следующее утро ему стало явно легче. Вспомнив, что волхвы предрекали на этот день его смерть, говорит Бельскому: «По словам предсказателей, сегодня я должен был бы испустить последний вздох, я же чувствую, что силы возвращаются ко мне. Пусть эти обманщики сами готовятся к смерти!» Бельский извещает об этом волхвов. Те невозмутимо отвечают: «Подожди, день еще не закончился». Готовят вторую ванну с горячей водой, Иван с наслаждением в нее погружается. В ней проводит три часа, после чего ложится в постель отдохнуть. Просыпается он в веселом расположении духа. Поднимается, надевает домашнее платье, велит привести песняров и поет вместе с ними. Отпустив их, просит Бельского сыграть с ним партию в шахматы, но он так слаб, что не в состоянии передвигать фигуры. Король, ферзь неожиданно падают и катятся по полу. Вдруг Иван роняет голову на доску, руки его безвольно свешиваются. Все кричат, бросаются к нему, доктора осматривают его и растирают тело водкой и ароматными маслами, чтобы привести его в чувство. Но все бессильны.

Исполняя волю покойного, митрополит читает над мертвым телом молитвы, которые произносят над постригаемым. Обмытый, причесанный, в монашеском одеянии, он получает новое имя – Иона. Деревянный крест и икона Вознесения Господня лежат у него на груди. В сенях шепчутся о том, что смерть не была естественной, что царя отравили Бельский с Годуновым, стремясь захватить власть: нет никаких сомнений, что слабоумный Федор будет игрушкой в их руках. Бояре с трудом скрывают облегчение, но, столпившись у тела, облаченного в монашеское платье, по привычке дрожат. Возможно ли, что бесконечному кошмару наступил конец? Не поднимется ли государь внезапно со своего ложа и, гневно сверкая глазами, не отправит ли их на казнь?

Тем временем вокруг Кремля собралась огромная толпа, ожидая известий о своем царе. Из боязни восстания или заговора Годунов объявляет о смерти спустя сутки – к этому времени согласованы все детали передачи власти. Когда наконец глашатай кричит с Красного крыльца: «Нет больше государя!» – толпа с рыданиями падает на колени. Живший в страхе почти сорок лет русский народ, несмотря на все преступления Ивана, по-прежнему считает его наместником Господа на земле. Его нельзя судить, как нельзя судить Бога. Он – отец народа и имеет право делать с ним все, что пожелает. К тому же основные удары нанесены по боярам, которых народ ненавидит. Безжалостный к предателям, знати, лжемонахам, он не так часто карал простых людей. Потеряв грозного царя, не лишится ли народ своей единственной защиты? Забыв убийство царевича, публичные казни, войну с Ливонией, нищету, в которой живет страна, ее жители вспоминают о победе над Казанью и Астраханью, завоевании Сибири. Чрезмерность во всем гарантирует ему вечную память: в России всегда отдают предпочтение сильным личностям. Страх наказания не исключает любви к наказующему, а порой и поддерживает ее. Тиран притягивает к себе сердца ужасом, который внушает.

Огромное количество людей присутствует на отпевании и похоронах царя в Архангельском соборе. Его кладут рядом с сыном, которого он убил. На надгробии надпись: «В восемнадцатый день марта преставися Царь и Великий князь Иоанн Васильевич, всея Руси самодержец, во иноцех Иона».

Против своей воли садится на трон Федор. Он слаб сложением и умом, неуверен в себе, его гнетет неожиданно взваленная на его плечи ноша. Отец говорил, что он похож на ризничего, а не на наследника престола, называл его «пономарем». С первых шагов новый царь опирается на сильного и честолюбивого шурина. Скоро Борис Годунов и вовсе займет его место. Что до Ивана, то призрак его живет в преданиях, которые воспевают его как защитника, победителя, гордость России, грозу сильных мира сего. Следы его истинных преступлений живут в архивах, в легендах – мнимые добродетели. Кровавый тиран для одних, правдолюбец и собиратель земель для других, он отправляется к Высшему Судии.

Анри Труайя Максим Горький

Глава 1 Из темных глубин

Своенравный и тщеславный, Василий Каширин решил раз и навсегда, что его дочь Варвара должна выйти замуж за человека непростого, желательно «потомственного дворянина». Сам он в молодости ходил бурлаком по Волге, но сумел упорным трудом и бережливостью открыть на старости лет в Нижнем Новгороде красильную мастерскую, приносящую хороший доход. Теперь он гордился тем, что занимает в этом древнем городе, у слияния Оки с Волгой, почетную должность цехового старшины. Материальный достаток и его связи, полагал он, вполне позволяют устроить будущее Варвары. Она была хорошенькой, образованной, страстной по натуре. Влюбившись в простого плотника-краснодеревщика, Максима Савватиевича Пешкова, работавшего на судостроительной верфи, она пошла против воли отца, которого такой мезальянс привел в негодование. Она порвала с ним всякие отношения и без его благословения вышла замуж за своего избранника, звезд с неба не хватавшего. Взбешенный непослушанием, Василий Каширин захлопнул для нее двери своего дома. Несколько лет она прожила в Нижнем Новгороде, счастливая тем, что имеет нежного, веселого, трезвого и смелого мужа, но несчастная оттого, что ее отвергла собственная семья.

16 марта 1868 года[2302] она произвела на свет крепкого мальчика, после троих младенцев, скончавшихся вскоре после рождения. Будущий Максим Горький получил при крещении, 22 марта, имя Алексей. Тремя годами позже Максим Савватиевич Пешков получил должность управляющего пристанью и отбыл со своей немногочисленной семьей в Астрахань. Едва они устроились на новом месте, как в город нагрянула холера. Первым слег четырехлетний Алеша. Окруженному заботой, ему посчастливилось выжить, однако он заразил отца, который скончался в считанные дни. Ему был тридцать один год. Посреди этого несчастья Варвара родила второго сына, Максима. Овдовевшая и лишенная средств к существованию, она вынуждена была, волей-неволей, вернуться к родителям в Нижний Новгород. Она села с Алексеем и Максимом на пароход, направлявшийся вверх по Волге. Но в дороге новорожденный Максим неожиданно умер. Его похоронили в Саратове. За прошедшие годы Василий Каширин простил свою дочь. Скупой и жестокий, он принял ее с единственным выжившим ребенком в своем доме охотно, почти без упреков.


Но вместо спасительного прибежища родной дом вскоре стал для нее адом. Характер Василия Каширина все более портился, поскольку его предприятие, кустарное по своему типу, не могло выстоять под напором прогресса. Все больше клиентов переманивали новые красильни, оснащенные новейшими усовершенствованными машинами. Чувствуя приближение краха, старик Каширин винил в этом весь белый свет. Помимо дочери и Алексея, он содержал еще двоих своих сыновей, Якова и Михаила, с их женами и детьми. Вечно пьяные и изрыгающие ругательства, братья пребывали в состоянии постоянной вражды друг с другом и изводили отца, чтобы заставить его разделить с ними свое состояние. Они хотели устроиться отдельно за его счет и боялись, как бы Варвара не потребовала приданого, которое полагалось ей по праву и которое Василий Каширин удержал, чтобы наказать ее за то, что вышла замуж «самокруткой», против его воли. «Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми, – напишет Горький, – она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие».[2303] Конфликт разгорался почти каждый раз, когда семья собиралась за столом. Внезапно вспыхивала ссора, братья вскакивали со стульев и, сцепившись, катались по полу, хрипя и ругаясь. Отец колотил ложкой по столу, крича им, чтобы прекратили, снохи пронзительно визжали, дети плакали, прибегали мастер с подмастерьем и разнимали дерущихся, после чего связывали им руки полотенцами.

Маленький Алексей был заворожен дедом, высохшим стариком с птичьим профилем, рыжей бородкой и пронзительными, зоркими зелеными глазами. Он испытывал к нему любопытство, смешанное со страхом. Василий Каширин был верующим, но исповедовал религию на свой лад. Бог, которому он служил с мелочно-придирчивой набожностью, был суровым, злопамятным и мстительным. Повинуясь этому грозному Иегове, он без всяких колебаний порол своих внуков до крови за пустячную провинность. Раз, одержимый бешенством, он до полусмерти засек длинными ивовыми прутьями Алешу. Мальчик бился у него в руках, кричал, Варвара заламывала себе руки и хрипела: «Папаша, не надо!.. Отдайте…» Со сведенным конвульсией лицом, старик продолжал свое дело, дико крича: «Привязывай! Убью!..» И не остановился, пока его жертва, с окровавленной, искромсанной спиной, не потеряла сознание.

Несколько дней Алексей пролежал вверх спиной в кровати в маленькой комнатке, уставленной иконами. По-видимому, для него это воспитательное мероприятие оставило след на всю жизнь. «Точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой»,[2304] – напишет он.

За приступами безумной ярости у Василия Каширина следовали периоды успокоения и безграничной нежности. В такие моменты он рассказывал о своей былой бурлацкой жизни на Волге, когда он тянул баржи, падал от усталости и пел в сумерках песни со всей артелью бурлаков. Алексей слушал его зачарованно, с благодарностью. «Мне до слез трудно было вспоминать, – признается он, – что это он так жестоко избил меня, но и забыть об этом я не мог».[2305] Точно так же, когда дядя Яков, завистливый, злобный, жадный, брал в руки гитару и заводил песню, ребенок спрашивал себя, как такая нежная, «разымчивая» музыка могла быть рождена этим пьяным животным. Уже тогда он смутно понимал, что человек – это и низменные инстинкты, и высокие порывы, и что не найти такого, который был бы абсолютно невиновен или абсолютно порочен. Это впечатление еще более укрепили в нем долгие беседы с бабушкой. У нее, сгорбленной, почти горбатой, полной, было доброе лицо, большой красный и пористый нос и лучившиеся весельем глаза. Она тоже была очень набожной. Но ее Бог, в отличие от деда, был богом доброты, милосердия, прощения. Она рассказывала внуку голосом тихим, таинственным о разбойниках с золотым сердцем и житиях святых чудотворцев, о злых духах, населяющих леса, болота, конюшни. «До нее как будто спал я, спрятанный в темноте… – напишет Горький. – Это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни». День за днем эта старая женщина с простой душой учила его состраданию обездоленным, передавала свое восхищение перед каждодневной вселенной и удовольствие от владения народным русским языком. Сама того не сознавая, она дала ему желание быть, в свою очередь, рассказчиком с волшебным даром слова. Бабушка была ему намного ближе, чем мать, которая, будучи молодой и красивой, тяжело переносила столь преждевременное вдовство и часто исчезала из дома в поисках любовных утешений. Вскоре она вышла за изящного бездельника с изящными манерами, моложе ее на десять лет. Ребенок, родившийся от их союза, умер в раннем возрасте. Появился второй, который вскоре разделил участь первого.


Тем временем Алексея отдали в школу, в слободское начальное училище. В первый день он пришел туда в материнских башмаках, в желтой рубахе и пальтишке, перешитом из бабушкиной кофты. Одноклассники осмеяли его, что он перенес стоически, но он не мог выносить придирки учителя и попа, которому вверено было преподавать банде озорных дьяволят закон божий. Учитель часто выгонял мальчика из школы домой за недостойное поведение, и там дед методично сек его. Время от времени его поколачивала мать, для успокоения нервов. Однажды вечером она поссорилась в его присутствии со своим мужем. Тот принялся бить ее, упавшую на колени, в грудь ногой. Она хрипела, закинув голову, а он, пришедший в возбуждение, с горящими глазами, бил ее все сильнее. В ужасе Алексей схватил со стола нож и со всей силы ударил отчима в бок. К счастью, лезвие только распороло мундир и оцарапало кожу несчастного. Он с воплем бросился из комнаты. Сначала Варвара набросилась на сына, который хотел защитить ее, но потом, обнимая и целуя его, шептала: «Прости, я виновата! Ах, милый, как ты мог? Ножом?!» Он поклялся ей, что безо всякой жалости зарежет «вотчима», а потом зарежется и сам. «Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом? – напишет Горький. – И с обновленной уверенностью отвечаю себе – стоит; ибо это – живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день. Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной».

Дела деда шли все хуже, в доме часто не бывало денег, и бабушка убивала все свое время за плетением кружев и вышивкой. Со своей стороны, Алеша все свое свободное время после школы, так же как воскресенья и праздничные дни, тратил на то, чтобы ходить по дворам, по улицам, собирая говяжьи кости, тряпки, бумагу, гвозди. Каждую субботу он продавал эти отбросы ветошникам за несколько копеек и отдавал деньги бабушке. Она торопливо засовывала монеты в карман юбки и благодарила внука со слезами на глазах. В школе мальчишки смеялись над ним, называя «ветошником», «нищебродом». Они пожаловались учителю, что от Алексея Пешкова пахнет помойной ямой и что рядом с ним «нельзя сидеть». Публично униженный, он страдал от этого обвинения в нечистоплотности еще более потому, что очень усердно мылся каждое утро и никогда не являлся в класс в той одежде, которую надевал, отправляясь на поиски старых тряпок.

Впрочем, вскоре он занялся более доходным делом, однако менее законным. Вместе с несколькими приятелями, такими же бедными и никому не нужными, как он сам, он приноровился воровать тес на складах, у реки. «Воровство в слободе, – напишет Горький, – не считалось грехом, являясь обычаем и почти единственным средством к жизни для полуголодных мещан… По праздникам большие хвастались удачами своими, маленькие слушали и учились».[2306] Чтобы украсть дрова и тес со складов, мальчишкам нужно было обмануть бдительность сторожей, а потом тащить свой груз по льду и снегу. На вырученные деньги покупали хлеба, сахара, чая…

Эти набеги не мешали Алексею регулярно посещать школьные занятия. Книги притягивали его. Однажды он украл у матери рубль, чтобы купить «Священную историю» и сказки Андерсена. Она заметила пропажу и побила его сковородником, но затем простила и расплакалась. Со школьной скамьи она сохранила уважение к печатному слову. Она хотела научить сына стихам, которые когда-то любила. Однако, читая их, он переделывал их на свой лад и вставлял свои слова. Вечером, устроившись на чердаке подле бабушки, он декламировал шуточные стихи собственного сочинения, которые заставляли ее давиться смехом.


Мальчик имел настолько живой ум, что в школе, несмотря на все его выходки, его успехи были сочтены удовлетворительными. В 1878 году, после сдачи экзамена в третий класс – ему было десять лет, – он даже получил похвальный лист и в награду три книги: «Евангелие», «Басни Крылова» и книжку без переплета с непонятным названием «Фата Моргана». Он тут же отнес все три книги в лавочку и отдал вырученное, пятьдесят пять копеек, бабушке. Что же до почетного листа, в знак своего презрения к школе он испортил его дерзкими надписями.

Это было его прощанием с занятиями в учебных заведениях. Испытывающий облегчение оттого, что не нужно больше возвращаться в класс, он и не догадывался в тот момент, что позже будет сожалеть о недостатке образованности и страдать от комплекса неполноценности рядом с людьми, закончившими университет. Его почти набожному преклонению перед «знанием» предстояло перестраиваться всю его жизнь, удаляясь от инстинктивной враждебности к интеллигентам, которые вышли не из народа.

А тем временем в доме отсутствие работы, нищета и ссоры создавали такую атмосферу безысходности, что Алексей вскоре затосковал по школе. Отчим его исчез, бросив Варвару, жалкое приданое которой промотал. Совершенно обнищавшая, семья поселилась теперь в крохотной темной конуре в подвале. Варвара была тяжело больна туберкулезом. Она стала «длинная и тонкая, точно ель с обломанными ветвями». Шумное дыхание вырывалось из ее посиневших губ.

5 августа 1879 года, вернувшись домой после выполнения поручений, Алеша нашел ее сидящей за столом, одетой в сиреневое платье, с видом важным и разгневанным. «Поди сюда! Ты где шлялся, а?» – гневно спросила она. И, не дожидаясь ответа, она схватила его левой рукой за волосы, правой рукой взяла длинный гибкий нож, сделанный из пилы, и с размаха несколько раз ударила плашмя. После чего медленно отодвинулась в свой угол, легла на постель, вытерла платком пот со лба и попросила пить. Алексей принес ей в чашке воды. Она отпила глоток, подняла глаза к иконам, удивленно открыла рот и испустила последний вздох. Долго стоял Алексей у постели матери, с чашкой в руке, глядя, как застывает, сереет ее лицо.

Через несколько дней после похорон матери дед сказал ему: «Ну, Лексей, ты – не медаль, на шее у меня – не место тебе, а иди-ка ты в люди…»

Алексею было одиннадцать лет. И пошел он в люди.

Глава 2 Волга

Вынужденный зарабатывать себе на жизнь самостоятельно, Алексей служил сначала «мальчиком» в обувном магазине у Порхунова. Очень скоро его начала возмущать пропитанная ненавистью услужливость хозяина и приказчика, которые пресмыкались перед покупательницами и ползали перед ними на коленях, а когда те уходили, «говорили о них грязно и бесстыдно». За несколько копеек мальчик чистил обувь хозяев и служащих, приносил дрова, ставил самовар, убирал в магазине, чистил судки для обеда, разносил покупателям товар по всему городу. Измученный, вскоре он начал мечтать о побеге, но, разогревая на керосинке судок со щами, обварил себе руки и был отправлен в больницу. Этот несчастный случай положил конец его службе в магазине. После нескольких дней, проведенных в больничных стенах, он вернулся домой и был принят дедом так: «Здравствуйте, преподобное лицо, ваше благородие! Отслужили? Ну, уж теперь как хотите живите, да!» Бабушка принялась утешать Алексея, объясняя ему, что дед совсем разорился и что Господь наказал его за жадность. «А всё за то, что бедным не помогали мы, несчастных не жалели», – сказала она. И в надежде искупить этот грех и вернуть Господнюю милость, она вставала посреди ночи, чтобы «тихую милостину подавать». Взяв Алексея за рукав, она ходила по черным пустынным улочкам, подходила к самым жалким домишкам и, перекрестясь трижды, оставляла на подоконниках по пятаку и по три кренделя. Они вдвоем ходили и летом, и осенью в лес собирать ягоды, грибы, орехи, лекарственные травы. Собранное продавали и часть вырученных денег оставляли для «тихой милостины». Эти лесные прогулки вызывали у Алексея восторг. В тени деревьев он чувствовал глубокий внутренний покой и ощущал, как развивается в нем способность улавливать все шорохи и движения природы. «Слух и зрение становились острее, память – более чуткой, вместилище впечатлений – глубже»,[2307] – напишет он. Бабушка казалась ему «существом высшим всех людей» своей мудростью, добротой и согласием с небесными силами. В то же время он говорил себе, что «хорошо быть разбойником, грабить жадных, богатых, отдавать награбленное бедным».[2308]

Его одновременно влекло и к восстанию, и к сочувствию. То он рвался бороться с несправедливостью, жестокостью, нищетой, глупостью, то горел желанием утешить тех, кто стал их жертвой. Некоторые долетавшие до него фразы вызывали его возмущение: «Одного всем сразу нельзя бить – надо по очереди…» или «Али Бог бабу на смех родил?..» С двенадцати лет он испытывал к женщинам нечто вроде зачарованной жалости, набожного изумления. Он подружился с хромой девочкой, «чистенькой, точно птица пеночка», страстно любившей читать и доводившей до безумия «голубым огоньком» своих глаз влюблявшихся в нее мальчишек. Каждый из былых приятелей хвастался перед ней своими победами в игре в городки. Доходило даже до рукопашной – лишь бы завоевать ее восхищение. Алексей молча переживал.


Вскоре дед заявил, что его внук достаточно бездельничал и что ему пора «вернуться в люди». Мальчика отдали в ученики к некоему Сергееву, чертежнику в строительной конторе. Вместо того чтобы учить профессии, Сергеев предоставил мальчика в услужение своей жене. Супруга его, сварливая и крикливая, заставляла Алешу натирать паркет, чистить самовар и медную посуду, колоть дрова, чистить овощи и ходить с ней по базару, таская корзину с покупками. Она люто ненавидела свекровь, и с раннего утра эти две женщины лишь оскорбляли друг друга, грозили и устраивали скандалы. В одну из таких ссор хозяйка схватила кухонный нож, закрылась в клозете и принялась дико там рычать. Сергеев уперся руками в дверь и согнулся, чтобы Алеша мог залезть на него и достать до стекла над дверью. «Лезь, разбей стекло, сними крючок с пробоя!» Алексей послушно стал исполнять приказ, но, когда вышиб стекло и нагнулся вниз, хозяйка принялась колотить его по голове черенком ножа. Вытащили хозяйку в столовую с боем. В согласии свекровь со снохой пребывали лишь тогда, когда они отчитывали Алексея. Когда хозяин, уступая просьбам своего ученика, попытался начать обучение его чертежному делу, старая хозяйка облила мальчику все чертежи квасом. В другой раз опрокинула на них иконную лампаду. Обе со злым сердцем, тем не менее обе были набожны до мозга костей. Во время их ссор каждая призывала Господа и молила Его обрушить на голову другой самые страшные несчастья. Их бог был зловредным, мстительным и скудоумным, как и бог деда. Алексей часто сопровождал их в церковь – по субботам ко всенощной и по воскресеньям к обедне. Там, в синеватом воздухе, среди трепета восковых свеч и позолоты икон, все женщины были похожи на ангелов. Укачиваемый торжественным пением хора, Алексей забывал о суровой каждодневной боли: «В церкви было хорошо, я отдыхал там так же, как в лесу и поле. Маленькое сердце, уже знакомое со множеством обид, выпачканное злой грубостью жизни, омывалось в неясных горячих мечтах».[2309] Размышляя над невеселой долей своей, он иногда сочинял свои молитвы. Слова слагались в жалобы сами собою, без усилий:

Господи, Господи – скушно мне!
Хоть бы уж скорее вырасти!
А то – жить терпенья нет,
Хоть удавись, – Господи прости!
Из ученья – не выходит толку.
Чертова кукла, бабушка Матрена,
Рычит на меня волком,
И жить мне – очень солоно!
Но часто, вместо того чтобы идти в субботу ко всенощной, он убегал и бродил по улицам, наблюдая через освещенные окна за жизнью всех тех незнакомых людей, которые не догадывались о его присутствии. «Много разных картин показали мне эти окна: видел я, как люди молятся, целуются, дерутся, играют в карты, озабоченно и беззвучно беседуют, – предо мною, точно в панораме за копейку, тянулась немая, рыбья жизнь»,[2310] – напишет он позже. Так, сам о том не догадываясь, он уже сочинял в своей голове первые романы.


Он все серьезнее думал о том, чтобы убежать. Но зимняя стужа удерживала его в доме хозяев, где он жил, «точно мышонок в погребе». Лишь весной он осуществил свою мечту. Он убежал, когда его послали с двадцатью копейками в кармане за хлебом. Но вместо того чтобы вернуться к деду, ярость и злорадство которого выносить ему было тяжело, он стал шляться на набережной Волги, ночуя на голой земле и питаясь от доброты крючников. Через три дня один из них подсказал ему, что на пароход «Добрый» надо посудника.

Попавший в двенадцать лет на борт корабля, за жалованье два рубля в месяц, он работал с шести утра до полуночи в чаду и шуме кухни. Но иногда он убегал на корму и любовался с сжимающимся сердцем необъятной, умиротворяющей Волгой. Величию этой могучей реки суждено было наложить на Алексея отпечаток на всю жизнь. «Ночь, – напишет он, – ярко светит луна, убегая от парохода влево, в луга. Старенький рыжий пароход, с белой полосой на трубе, не торопясь и неровно шлепает плицами по серебряной воде, встречу ему тихонько плывут темные берега, положив на воду тени, над ними красно светятся окна изб, в селе поют девки – водят хоровод, – и припев „ай-люли“ звучит, как Аллилуйя… Меня почти до слез волнует красота ночи». За пароходом на длинном буксире тянулась баржа, по палубе прикрытая железной клеткой. За решеткой толкались смутные тени – арестанты, осужденные на поселение и в каторгу. На носу баржи, как свеча, блестел штык часового. В своей клетке арестанты тоже смотрели на тихую ночь.

Как ни странно, повар, к которому попал Алексей, здоровяк по имени Смурый, проникся к нему добрыми чувствами. Любитель книг, он держал у себя в черном сундуке, окованном железом, целую библиотеку. Но имея неразвитый ум, он не умел выбирать себе чтение. В его небогатой библиотеке лежали вперемежку «Омировы наставления», «Мемории артиллерийские», «Письма лорда Седенгали» и «О клопе, насекомом зловредном, а также об уничтожении оного, с приложением советов против сопутствующих ему». Он заставлял Алексея читать ему эти брошюрки вслух, избавляя ото всей прочей работы, ради того чтобы послушать. Жена капитана, более образованная, вскоре стала давать Смурому другие книги. Среди них оказался «Тарас Бульба». Алексей прочитал повару повесть Гоголя, и оба взволнованно расплакались.

Однако чем больше повар привязывался к Алексею, тем больше остальная буфетная прислуга настраивалась по отношению к мальчику враждебно. Любимчика ненавидели и оскорбляли за то, что он любил книги, за то, что он не пил водку, не приставал к девкам на пристани. В конце концов его обвинили в краже, которой он не совершал, и с позором ссадили с парохода. Прощаясь с ним, Смурый поцеловал его, сунул ему в руку пестрый бисерный кисет и сказал: «Читай книги – это самое лучшее!»

Глава 3 Годы ученичества

Когда Алексей вернулся с восемью рублями в кармане к деду, тот встретил его оскорблениями и бросился на него. В отчаянии мальчик ткнул ему головой в живот. Старик сел на пол и несколько тяжелых секунд смотрел на внука, изумленно мигая, потом спросил спокойно: «Это ты меня толкнул, деда? Матери твоей родного отца?» Пришла бабушка, оттрепала внука за волосы, но не больно, только для виду, и чуть слышно шепнула: «Дедушка-то старик, ему надо уважить, у него тоже косточки наломаны, ведь он тоже горя хлебнул полным сердцем – обижать его не надо». Мир был восстановлен.

С этого дня Алексей с головой ушел в ловлю певчих птиц. Он часами пропадал в лесах, слушая щебетанье птиц и расставляя сети. «Мне немножко жаль ловить пичужек, совестно сажать их в клетки, – напишет он, – мне больше нравится смотреть на них, но охотничья страсть и желание заработать денег побеждают сожаление».[2311]

Вечером он приносил свою добычу бабушке, и на следующий день она шла продавать птиц на рынок. Если дивный лес очаровывал Алексея, то сцены, разворачивавшиеся на улице, приводили его в ужас. На каждом шагу он натыкался на скотство взрослых. Питая уважение к слабости, он не выносил грубость, с которой большинство мужчин обращались с женщинами, которых хотели соблазнить. Однажды, когда мальчику не было и тринадцати лет, он стал свидетелем, оставшимся незамеченным, сцены насилия под перилами панели на берегу. После животного спаривания женщина, дыша, точно запаленная лошадь, с голой грудью, ползет на четвереньках. «Она по пояс голая, висят ее большие груди, и кажется, что у нее три лица», – отметит Горький. Мальчика настолько потрясло увиденное, что он рассказал обо всем ночному сторожу. Вместо того чтобы возмутиться, тот разразился хохотом. «А что, если бы такое случилось с моей матерью, с бабушкой?» – думал Алеша в ужасе.

Осенью дед решил, что Алеша довольно шатался по улицам и лесам, и снова отвел его к чертежнику Сергееву. Там Алеше пришлось с тоской опять взяться за унизительную работу прислуги, делавшей в доме все. Помимо забот по хозяйству он должен был возиться с младенцами, каждый день стирать им пеленки и каждую неделю ходить на ключ полоскать белье – там его осмеивали прачки: «Ты что за бабье дело взялся?» Он шлепал их жгутами мокрого белья, они щедро платили тем же. О любви они говорили между собой не менее грязно, чем мужчины. «Бабий ум не в голове», – бесстыдно говорили они о себе.

Дома единственной отрадой Алексея было читать, вечерами, на чердаке, где он устроил себе убежище, несколько старых журналов с картинками. Но мать хозяина бранила его за то, что без толку жжет свечи. Он вынужден был собирать сало с подсвечников, складывать его в жестянку из-под сардин и скручивать светильню из ниток. Однажды он недоглядел за самоваром, и, перегревшись, самовар рассыпался. Тогда старуха так жестоко избила мальчика пучком сосновой лучины, что его пришлось отвезти в больницу. Доктор извлек из его спины сорок две занозы и заговорил о том, что нужно составить протокол об истязании. Однако жаловаться Алеша отказался. За что хозяин благодарил его, добавив: «И меня, Пешков, тоже били – что поделаешь? Били, брат! Тебя все-таки хоть я жалею, а меня и жалеть некому было, некому!»

После этого случая мать и жена чертежника, радостные оттого, что Алексей не подал жалобы, разрешили ему читать сколько вздумается.

Молодая прихрамывающая соседка, которую все считали полоумной, узнав, что Алексей, как она, любит читать, стала давать ему переведенные на русский язык французские романы: Поля де Кока, Дюма-отца, Понсона де Террайля, Монтепэна, Габорио… Увлеченный интригой, он додумывал развязку заранее, силой фантазии. Что поражало его, так это разница между французской жизнью, описанной на страницах этих книг, и жизнью русской, такой, какой он ее знал. Ему казалось, что в других странах народ более счастливый, более свободный, не такой грубый и звероватый, как в России. Первой книгой, которая по-настоящему взволновала его, была «Братья Земганно» Гонкуров. Затем он жадно проглотил «Подлинную историю маленького оборвыша» Гринвуда. Прочитав о бессчетных несчастьях и бедах, он говорил себе: «Так вот как трудно и мучительно даже за границею живут иногда мальчики! Ну, мне вовсе не так плохо, значит – можно не унывать!» Но настоящим литературным откровением стал для него в возрасте тринадцати лет Бальзак с «Евгенией Гранде». Все в этом ярком произведении казалось ему одновременно и правдивым, знакомым, и новым. Старик Гранде напомнил ему собственного деда. Евгения была образом идеальной женщины, любящей, страдающей и преданной. «Таким образом я понял, какой великий праздник „хорошая, правильная“ книга».

Однажды вечером, в марте 1881-го, когда все ложились спать, вдруг гулко прозвучал удар соборного колокола. Ничего не понимающие люди бросились к окнам, спрашивая друг друга: пожар? набат? война? Хозяин вышел на улицу и вскоре вернулся, густо сказал: «Царя убили!» Алексей задавался вопросом, почему убили императора Александра II, который освободил крепостных, и будет ли его сын, Александр III, который должен был занять его место, таким же хорошим царем своему народу. Два дня люди таинственно шептались, обсуждая происшедшее. На вопросы Алеши они отвечали: «Про то запрещено говорить…»

Вскоре внимание Алексея привлекла другая соседка. Она была настолько красива, элегантна, загадочна, что, любуясь ею, он втайне дал ей имя своей любимой героини: Королева Марго. «От нее исходил сладкий, крепкий запах каких-то цветов, с ним странно сливался запах лошадиного пота». Она задумчиво-серьезно смотрела на мальчика сквозь длинные ресницы. Онадала ему почитать «Песни Беранже» в русском переводе и, самое главное, сказки и стихи Пушкина. «Я прочитал их все сразу, – напишет он, – охваченный тем жадным чувством, которое испытываешь, попадая в невиданно красивое место, – всегда стремишься обежать его сразу». Королева Марго рассказала ему о смерти поэта, убитого на дуэли, которой был решен вопрос чести, и добавила, улыбаясь, точно весенний день: «Видишь, как опасно любить женщин». Он ответил ей в порыве чувств: «Опасно, а все любят!»

Часто к Королеве Марго приходили гарнизонные офицеры. Но Алексей не хотел верить, что ее отношения с ними заходили дальше кокетства. «Мне трудно было думать, что кто-то имеет право прикасаться к ней дерзко и бесстыдно, рукою хозяина ее тела, – признается он. – Я был уверен, что любовь кухонь и чуланов неведома Королеве Марго, она знает какие-то иные, высшие радости, иную любовь».[2312] Но однажды, когда мальчик зашел вернуть ей книгу, он застал ее в постели с мужчиной. «Это мой друг, – сказала она ему. – Чего ты так испугался? Поди сюда…» Когда мальчик заставил себя подойти, она обняла его за шею голой, горячей рукой и прошептала: «Вырастешь – и ты будешь счастлив… Иди!»


Эмоциональное потрясение Алексея было настолько сильно, что в какой-то момент ему показалось, что у него «что-то хрустнуло в сердце». Королева Марго по-прежнему давала ему книги, настаивая на том, что нужно читать русскую литературу. Благодаря ей он впитал в себя произведения Аксакова, Одоевского, Соллогуба, «Записки охотника» Тургенева… «От этих книг в душе спокойно сложилась стойкая уверенность: я не один на земле и – не пропаду!.. Книги сделали меня неуязвимым для многого…»

Через некоторое время он был оклеветан пьяным солдатом, обвинившим его в мелкой краже, и старуха, мать хозяина, отвела душу, усердно побив мальчика. Опаленный дикой злобой, он даже не решился сходить попрощаться с Королевой Марго.

Покинув дом чертежника, он снова устроился посудником на судно, теперь уже на другое – «Пермь». Там он познакомился с удивительным человеком, кочегаром Шумовым, широкогрудым, квадратным мужиком, с плоским, как лопата, лицом и шапкой кудрявых волос, в прошлом конокрадом, побывавшим в Румынии, Болгарии, Сербии, Греции, Турции. Его философия существования была простой и суровой. Он не знал ни одной молитвы, но верил в Бога и обращался к Нему с такими словами: «Господи Исусе, живого – помилуй, мертвого – упокой, спаси, Господи, от болезни…» Несмотря на свою неказистость, он имел у женщин успех и поучал Алексея, «как нужно обращаться с женщинами». Предупреждая его, чтобы не сдавался бабам раньше срока, он добавляет: «Баба живет лаской, как гриб сыростью… Тело просит холи – и ничего боле…» Юношу пыталась соблазнить буфетчица, заманивая его в свою тесную каюту, где явилась перед ним по пояс голой. Но при виде этого желтого тела, дряблого, «как перекисшее тесто», ему становилось противно и он поскорее возвращался к миражам своих любимых романов: «Этот книжный хаос прикрывал меня прозрачным, но непроницаемым облаком от множества заразной грязи, от ядовитых отрав жизни». Герои Дюма внушали ему желание отдать себя какому-то важному, великому делу.

Любимым героем его был «веселый король Генрих IV», «добрый, близкий своему народу». Он любил пересказывать Шумову прочитанные французские романы. Кочегар, внимательно слушавший его, сказал ему как-то о французах: «Прохладно живут…» – «Как это?» – спросил Алексей. «А вот мы с тобой в жаре живем, – пояснил Шумов, – в работе, а они – в прохладе. И делов у них никаких нет, только пьют да гуляют – утешная жизнь!» – «Они и работают», – возразил Алексей. «Не видать этого по историям-то твоим», – справедливо заметил кочегар. На этих словах мальчик был поражен очевидным. «И мне вдруг стало ясно, что огромное большинство книг, прочитанных мною, почти совсем не говорит, как работают, каким трудом живут благородные герои».[2313]

Поздней осенью, когда рейсы парохода по покрывшейся льдом Волге кончились, Алексей, вернувшись в Нижний Новгород, стал искать другую работу. Он поступил учеником в мастерскую иконописи. Лавка была тесно набита иконами разных размеров, киотами, книгами церковнославянской печати. В иконописной мастерской, в которой стоял густой запах сожженной махорки, олифы, лака, тухлых яиц, теснилось десятка два «богомазов». Некоторые из них были больны туберкулезом. Спали они на голом полу. Каждый имел свою специальность, рисуя на иконе лишь одну деталь, вместо того чтобы сделать работу целиком. Они любили петь хором грустные песни. Только водке удавалось их развеселить. Тогда они загорались диким, беспокойным весельем. «Слишком часто, – напишет Горький, – русское веселье неожиданно и неуловимо переходит в жестокую драку. Пляшет человек, словно разрывая путы, связавшие его, и вдруг, освобождая в себе жесточайшего зверя, в звериной тоске бросается на всех и все рвет, грызет, сокрушает…» Эти приступы тоски посреди веселья раздражали молодого Алексея. Ему хотелось видеть мастеров просто и по-настоящему счастливыми. Чтобы развлечь их, он рассказывал им прочитанные истории. Позже раздобыл несколько книг и читал вслух, перед склоненными над кропотливой работой головами. Он любил их в такие часы, и они были добры к нему. Он чувствовал себя на своем месте. Лучше узнавая своих собратьев по несчастью, он удивлялся тому, что у этих малообразованных людей огромный талант соседствует с невероятным невежеством: «Иногда мне думалось, что они смеются надо мною, утверждая, что Англия – за морем-океаном, а Бонапарт родом из калужских дворян. Когда я рассказывал им о том, что сам видел, они плохо верили мне, но все любили страшные сказки, запутанные истории; даже пожилые люди явно предпочитали выдумку – правде… вообще действительность не занимала их, и все мечтательно заглядывали в будущее, не желая видеть бедность и уродство настоящего».[2314]

Алексей хотел бы учиться мастерству художника, но хозяйка отправила его в лавочку помощником приказчика. Эта торговля была ему отвратительна, поскольку заключалась в том, чтобы обмануть клиента, скрыв истинную цену товара. Частенько приказчик покупал у какого-нибудь бедного крестьянина за гроши старинную икону или продавал за большую цену якобы древнюю Псалтырь. Алексей наблюдал за происходящим, скрепя сердце и стиснув зубы, пленник своей должности за прилавком. Эти угрюмые мужики, скупые на слова, и старухи, «похожие на крыс», вызывали у него жалость, когда отдавали последние жалкие рубли за какую-нибудь иконку. Ему хотелось подсказать тихонько покупателю истинную цену иконы, которую расхваливал им приказчик, не запрашивая лишнего двугривенного. Заглядывали в лавку и староверы, не признававшие официальную православную церковь, жившие закрытыми общинами, молившиеся и совершавшие обряды, как и до реформы патриарха Никона 1654 года. Эти люди, гонимые как еретики, своими рассказами произвели на Алексея огромное впечатление. Он восхищался силой их веры перед лицом власти, которая преследовала их, сажала в тюрьмы, ссылала в Сибирь. Но вскоре он понял, что их пассивное упорство объяснялось неспособностью сдвинуться с того места, где они стоят. Они цепляются за старые слова, изжитые понятия, страшась открыть глаза и взглянуть на мир. «Эта вера по привычке, – напишет Горький, – одно из наиболее печальных и вредных явлений нашей жизни; в области этой веры, как в тени каменной стены, всё новое растет медленно, искаженно, вырастает худосочным».

Со временем работа и жизнь среди иконописцев стала для молодого Горького настолько тяжела, что он чувствовал, как им овладевает заразная тоска и скука: «Скука вливалась в мастерскую волною, тяжкой, как свинец, давила людей, умерщвляя в них все живое, вытаскивая в кабак, к женщинам, которые служили таким же средством забыться, как водка». Когда он плакался на свою тяжелую долю бабушке, она только вздыхала: «Терпеть надо, Олеша!» «Я был плохо приспособлен к терпению, – признается Горький, – и если иногда проявлял эту добродетель скота, дерева, камня – я проявлял ее ради самоиспытания, ради того, чтобы знать запас своих сил, степень устойчивости на земле. Иногда подростки, по глупому молодечеству, по зависти к силе взрослых, пытаются поднимать и поднимают тяжести, слишком большие для их мускулов и костей… Я тоже делал все это в прямом и переносном смысле, физически и духовно, и только благодаря какой-то случайности не надорвался насмерть, не изуродовал себя на всю жизнь. Ибо ничто не уродует человека так страшно, как уродует его терпение, покорность силе внешних условий».[2315]

В четырнадцать лет, терзаемый мучениями переходного возраста, он все больше и больше думал о женщинах: «Я слишком много стал думать о женщинах и уже решал вопрос: а не пойти ли в следующий праздник туда, куда все ходят? Это не было желанием физическим – я был здоров и брезглив, но порою до бешенства хотелось обнять кого-то ласкового, умного и откровенно, бесконечно долго говорить, как матери, о тревогах души».

В этом настроении тревожной неудовлетворенности он решил убежать в Персию. Именно в Персию, скорее всего, только потому, что ему очень нравились персы-купцы на Нижегородской ярмарке, безмятежно сидевшие и покуривавшие кальяны, выставив крашеные бороды и устремив вдаль темные, мудрые глаза. Однако этим планам не суждено было сбыться из-за одной случайной встречи: однажды на пасхальной неделе, прогуливаясь, он наткнулся на своего бывшего хозяина чертежника Сергеева, который к этому времени взял много подрядов на ярмарке. Сергеев взял его к себе в десятники, присматривать за строительными работами, и положил ему жалованье пять рублей в месяц и пятак в день на обед.

Из-за разлива Волги работы задержались. Выдавшееся свободное время Алексей тратил на чтение любых книг, какие только попадали ему в руки: «Я с жадностью читаю Тургенева и удивляюсь, как у него всё понятно, просто и по-осеннему прозрачно, как чисты его люди и как хорошо всё, о чем он кротко благовестит». Достоевского, Гоголя и Толстого он ценил меньше. Однако и они завораживали его – богатством своего слога. «Хорошо было читать русские книги, – также напишет он, – в них всегда чувствовалось нечто знакомое и печальное, как будто среди страниц скрыто замер великопостный звон, – едва откроешь книгу, он уже звучит тихонько». Романы Вальтера Скотта напоминали ему «праздничную обедню в богатой церкви». Это было «немножко длинно и скучно, а всегда торжественно». Диккенс навсегда остался для Горького писателем, перед которым он почтительно преклонялся: «Этот человек изумительно постиг труднейшее искусство любви к людям».

Имея стабильную работу и достойную оплату, Алексей завидовал нескольким жившим по соседству гимназистам, с которыми познакомился. Конечно же, он чувствовал себя более свободным, более зрелым, чем они, однако они имели над ним одно все подавляющее преимущество – они учились. Эти образованные молодые люди много говорили о девушках, влюблялись то в одну, то в другую и писали стихи. Чтобы не отставать, Алексей решил и сам поухаживать за какой-нибудь барышней. Чтобы завоевать ее сердце, он предложил ей прогулку по пруду. Служившая им гондолой шаткая доска опрокинулась, и барышня, в кружевном платье с лентами, упала в зеленоватую воду. Алексей по-рыцарски бросился спасать ее и вытащил, насквозь промокшую, на берег. Она не простила ему этого случая и с тех пор видела в нем врага.

Большую часть дня Алексей проводил на стройке, приглядывая за работами. Все вокруг воровали. Рабочие воровали строительные материалы, инструменты, банки с краской… Хозяин тащил к себе жалкую утварь, которую находил, осматривая после ярмарки лавки, взятые им в ремонт, и украшал ею свою квартиру. Эта маниакальная алчность взрывала Алексея. «Я не люблю вещей, – скажет он, – мне ничего не хотелось иметь, даже книги стесняли меня. У меня ничего не было, кроме маленького томика Беранже и песен Гейне… Мебель, ковры, зеркала и всё, что загромождало квартиру хозяина, не нравилось мне».

В этот период ему довелось снова увидеть своего «вотчима», который дал ему советы относительно выбора книг, порекомендовав «Обломова» Гончарова и «Искушение святого Антония» Флобера, русский перевод которого незадолго до этого вышел в приложении к «Новому времени». Беседуя с ним, Алексей думал о том, что этот человек, преждевременно состарившийся, изъеденный чахоткой, был когда-то дорог его матери, о том, что он ее оскорблял, бил, – и от этого он испытывал глубокую грусть. «Я знал, что он живет с какой-то швеей, и думал о ней с недоумением и жалостью: как она не брезгует обнимать эти длинные кости, целовать этот рот, из которого тяжко пахнет гнилью?.. Я видел одно – он умирает… Завтра он весь исчезнет, весь, со всем, что скрыто в его голове, сердце, что я – мне кажется – умею читать в его красивых глазах. Когда он исчезнет – порвется одна из живых нитей, связующих меня с миром…»

Алексей пришел в больницу, где умирал его отчим. Как и всегда, милосердие побеждало в нем гнев, доброта заставляла возмущение молчать. Он анализировал себя с ясностью и четкостью, удивительными для его пятнадцати лет: «Я не пил водки, не путался с девицами – эти два вида опьянения души мне заменяли книги. Но чем больше я читал, тем более трудно было жить так пусто и ненужно, как, мне казалось, живут люди… Я брезгливо не любил несчастий, болезней, жалоб; когда я видел жестокое – кровь, побои, даже словесное издевательство над человеком, – это вызывало у меня органическое отвращение… Во мне жило двое: один, узнав слишком много мерзости и грязи, несколько оробел от этого и, подавленный знанием буднично страшного, начинал относиться к жизни, к людям недоверчиво, подозрительно, с бессильною жалостью ко всем, а также к себе самому. Этот человек мечтал о тихой, одинокой жизни с книгами, без людей, в монастыре, лесной сторожке, железнодорожной будке, о Персии и должности ночного сторожа где-нибудь на окраине города. Поменьше людей, подальше от них… Другой, крещенный святым духом честных и мудрых книг, наблюдая победную силу буднично страшного, чувствовал, как легко эта сила может оторвать ему голову, раздавить сердце грязной ступней, и напряженно оборонялся, сцепив зубы, сжав кулаки, всегда готовый на всякий спор и бой».[2316]

Один из таких «боев» разгорелся, когда юный Алексей ринулся на защиту проститутки, которую грубо стаскивал с пролетки дворник одного из публичных домов. «Мы катались по двору, как два пса; а потом, сидя в бурьяне съезда, обезумев от невыразимой тоски, я кусал губы, чтобы не реветь, не орать. Вот вспоминаешь об этом и, содрогаясь в мучительном отвращении, удивляешься – как я не сошел с ума, не убил никого?.. Подлой и грязной жизнью живем все мы, вот в чем дело!.. Меня особенно сводило с ума отношение к женщине; начитавшись романов, я смотрел на женщину как на самое лучшее и значительное в жизни. В этом утверждали меня бабушка, ее рассказы о богородице и Василисе Премудрой… и те сотни, тысячи замеченных мною взглядов, улыбок, которыми женщины, матери жизни, украшают ее, эту жизнь, бедную радостями, бедную любовью».

На стройке юный Горький подолгу разговаривал в часы перерывов с рабочими, кровельщиками, плотниками, каменщиками и штукатурами, за которыми должен был присматривать. «Нарядили молодого журавля управлять старыми мышами», – говорили они. Все это были крестьяне, которые по окончании договора возвращались в свою деревню и дожидались там новой работы. Общаясь с ними, Алексей начал понимать менталитет мужика и констатировал, что он сильно отличается от образа, созданного писателями. «В книжках, – напишет Горький, – все мужики несчастны; добрые и злые, все они беднее живых словами и мыслями. Книжный мужик меньше говорит о Боге, о сектах, церкви, – больше о начальстве, о земле, о правде и тяжестях жизни. О женщинах он тоже говорит меньше, не столь грубо, более дружественно. Для живого мужика баба – забава, но забава опасная, с бабой всегда надо хитрить, а то она одолеет и запутает всю жизнь. Мужик из книжки или плох, или хорош, но он всегда весь тут, в книжке, а живые мужики ни хороши, ни плохи, они удивительно интересны. Как бы перед тобою ни выболтался живой мужик, всегда чувствуется, что в нем осталось еще что-то, но этот остаток – только для себя, и, может быть, именно в этом несказанном, скрытом – самое главное».[2317]

Один из таких «живых мужиков» удивил Алексея своими уверениями в том, что крепостное право, отмененное за четверть века до этого, давало крестьянам определенные выгоды: «А в крепости у бар было, дескать, лучше: барин за мужика прятался, мужик – за барина, и кружились оба спокойно, сытые… Я не спорю, верно, при господах было спокойнее жить – господам не к выгоде, коли мужик беден; им хорошо, коли он богат, да не умен, вот что им на руку… Говорится: господа мужику чужие люди. И это – неверно. Мы – тех же господ, только – самый испод; конечно, барин учится по книжкам, а я – по шишкам, да у барина белее задница – тут и вся разница… мы оба пред Богом равны…»

В этих речах было столько дедовского смирения и столько надежды на лучшее будущее, что Алексей спрашивал себя, способен ли деревенский народ объединиться когда-нибудь, чтобы бороться со своим несправедливо тяжелым положением. Гораздо больше нравились ему настоящие рабочие, выдвигавшие протесты, а не эти сезонные, еще слишком привязанные к своему клочку земли, к своему деревенскому укладу, еще питавшие слишком много уважения к мундиру и сутане.

Живя всю неделю на стройке среди мужиков, он нуждался в том, чтобы проветрить голову, и по воскресным дням спускался бродить в Миллионную улицу, где ютились босяки. Эти «отломившиеся от жизни» люди влекли его своей беззаботностью, весельем, своей гордостью нищих. Ни к чему не привязанные, без работы, без обязанностей – их судьба, думал он, завидна, в этом обществе рабов. «Казалось, что они создали свою жизнь, независимую от хозяев и веселую, – напишет он позже. – Беззаботные, удалые, они напоминали мне дедушкины рассказы о бурлаках, которые легко превращались в разбойников и отшельников. Когда не было работы, они не брезговали мелким воровством с барж и пароходов, но это не смущало меня – я видел, что вся жизнь прошита воровством, как старый кафтан серыми нитками».

Временами Алексею казалось, что весь мир твердит ему: «Становись вором, это не менее интересно и гораздо более выгодно, чем быть героем». Однако в нем все росло отвращение к грубости, насилию, к тем, кто берет чужое. Мир пугал его. Ему хотелось убежать от него. Но как? «И так хочется дать хороший пинок всей земле и себе самому, чтобы всё – и сам я – завертелось радостным вихрем, праздничной пляской людей, влюбленных друг в друга, в эту жизнь, начатую ради другой жизни – красивой, бодрой, честной… Думалось: надобно что-нибудь делать с собой, а то – пропаду…»

В момент этого кризиса ему было шестнадцать лет. Душевное одиночество было огромно. Он не знал, у кого просить совета. Один знакомый гимназист, Николай Евреинов, убедил его, что с его «исключительными способностями к науке» он должен непременно ехать в Казань, чтобы там серьезно продолжать учиться и поступить в университет.

Эта перспектива вызвала у Алексея энтузиазм. Как он не подумал об этом раньше? Для такого человека, как он, спасение было только в книгах. Осенью 1884 года он испросил разрешения у бабушки, которая, заглушая в себе грусть, дала ему последнее наставление: «Ты не сердись на людей, ты сердишься всё, строг и заносчив стал! Это – от деда у тебя, а – что он, дед? Жил, жил, да в дураки и вышел, горький старик».[2318]

Стоя на корме парохода, отправлявшегося вниз по Волге, он смотрел на сгорбленный силуэт своей бабушки у борта причала, смотрел, как она крестит его одной рукой, а другой – концом старенькой шали – отирает лицо свое, темные глаза, полные слез и сияния неистребимой любви к людям.

Глава 4 Студенты

По прибытии в Казань, с пустыми карманами и полной головой планов, Алексей принял гостеприимство своего товарища Николая Евреинова, который подтолкнул его попытать удачу. Семья Евреиновых – вдова и два ее сына – жила в тесной квартирке и существовала на нищенскую пенсию матери. У них едва хватало еды, чтобы обмануть желудки, и, видя такую бедность, Алексей страдал оттого, что стал для них еще одной тяжкой обузой. «Естественно, что каждый кусок хлеба, падавший на мою долю, ложился камнем на душу мне»,[2319] – скажет он. По своей наивности он еще надеялся, что сможет за год подготовиться и получить «аттестат зрелости», который позволил бы ему записаться в университет и учиться там, получая казенную стипендию. Николай Евреинов пытался заниматься образованием своего друга, урывками передавая ему то, что запомнил сам. «Я слушал его жадно, затем Фуко, Ларошфуко и Ларошжаклен сливались у меня в одно лицо, и я не мог вспомнить, кто кому отрубил голову: Лавуазье – Дюмурье или – наоборот?» Очень скоро он понял, что ему недоставало надежной базы, чтобы впитать в себя все богатства высшего образования. Кроме того, с каждым днем его все более и более смущало, что он живет за счет этой бедной и щедрой семьи. В конце концов он перестал обедать у Евреиновых, убегая из дома с самого раннего утра. Укрывшись в подвале под развалинами одного дома, посреди пустыря, он наблюдал за бегавшими вокруг бездомными собаками и спрашивал себя, не сделал ли бы он лучше, если бы отправился в Персию. «Очень памятен мне этот подвал, один из моих университетов», – напишет он. Однако он не терял мужества: «Чем труднее слагались условия жизни – тем крепче и даже умнее я чувствовал себя. Я очень рано понял, что человека создает его сопротивление окружающей среде».[2320]


Чтобы не умереть с голода, он ходил на Волгу, к пристаням, в поисках случайной работы, за которую можно было получить пятнадцать-двадцать копеек. Там он снова сталкивался с грузчиками, босяками, ворами и жуликами, среди которых «чувствовал себя куском железа, сунутым в раскаленные угли». Ему нравилось их насмешливо-враждебное отношение ко всему в мире и к его условностям, их грубые инстинкты, их беззаботность перед лицом будущего. «Всё, что я непосредственно пережил, тянуло меня к этим людям, вызывая желание погрузиться в их едкую среду», – признается он. И еще: «В часы голода, злости и тоски я чувствовал себя вполне способным на преступление не только против „священного института собственности“. Если он не уступал соблазну – не воровал и не применял насилие, – то только благодаря романтизму юности, оставшейся детской чистоте, смутной жажде совершенства, почерпнутой из прочитанных книг. Один сбытчик краденого однажды сказал ему: „Ты, Максим, к воровским шалостям не приучайся! Я вижу: у тебя иной путь, ты человек духовный“. – „Что значит – духовный?“ – „А в котором зависти нет ни к чему, только любопытство…“»

Вскоре, оставив мечту об образовании, Алексей покинул Евреиновых, чтобы поселиться у другого гимназиста, по фамилии Плетнев. Новый друг посоветовал ему отказаться от амбиций и готовиться просто в сельские учителя. По ночам Плетнев работал в типографии корректором газеты, получая одиннадцать копеек в ночь, и, если Алексей не успевал заработать, друзьям оставалось довольствоваться небольшим куском хлеба с сахаром.

Плохое питание, постоянная усталость, тревога о будущем не располагали Алексея к занятиям. Он преодолевал науки с величайшим трудом. Особенно угнетала его грамматика – своими «уродливо узкими, окостенелыми формами», он совершенно не умел «втискивать в них живой и трудный, капризно гибкий русский язык». Однако его успокоило, когда он узнал, что, даже если бы сдал экзамены на сельского учителя, не получил бы места – по возрасту.

Алексей и Плетнев имели в распоряжении одну-единственную койку, на которой спали по очереди – один ночью, другой днем. Эта койка стояла в коридоре, который служил приятелям комнатой, под лестницей на чердак. В другом конце коридора стояли стол, стул, и это – всё. Этот полуразрушенный дом был населен странным народом – голодными студентами, швеями, проститутками и «какими-то призраками людей, изживших себя», в числе которых был чахоточный математик, который «питался, кажется только собственными ногтями, объедая их до крови» и заявлял, что докажет бытие Бога – исходя из чистой математики. Эти потерявшие дорогу в жизни люди были дороги Алексею, словно он уже предчувствовал, что они послужат ему материалом для будущих рассказов и пьес.

Среди пестрой и шумной колонии, обитавшей в старом доме, там жили и молодые люди, занимавшиеся политикой и принадлежавшие к тайным организациям. Алексей оказал им, сразу привлекшим его, несколько услуг в делах «конспиративных», и вскоре был принят в «кружок самообразования». Здесь с жаром обсуждали книгу Адама Смита. Плохо подготовленный для теоретических диспутов, Алексей скучал в этом потоке сложных слов. С надменной гордостью «самородка» он считал, что не нуждается в изучении экономических законов, поскольку выучил их непосредственно и они выгравированы у него на шкуре. Этим собраниям, на которых молодые интеллектуалы говорили о страданиях народа, он предпочитал встречи с самим народом, в лице грузчиков и бродяг, разгружавших баржи. Когда он таскал вместе с ними четырехпудовые мешки, его душу озаряла «пьяная радость делать». Глядя на людей, работавших рядом с ним, Алексей испытывал желание «обнимать и целовать этих двуногих зверей, столь умных и ловких в работе, так самозабвенно увлеченных ею». И какая радость, когда хозяин груза предложил им, поверх оплаты, «три ведра водки»!

После погружения в радостный ад грузчиков Алексей возвращался к студентам, чувствуя, что компенсировал своими действиями недостаток образованности. Это хождение в мир труда, а потом в мир культуры изнуряло его, но и обогащало одновременно. Круг его товарищей день ото дня ширился. Неважно, учились ли они в университете, в ветеринарном институте или в Духовной академии, всех их объединяло одно безумное желание изменить мир. Убедившись в том, что Алексею можно доверять, они познакомили его с владельцем маленькой бакалейной лавки Деренковым, чулан которого служил складом «запрещенных книг»: подпольные публикации, вырезки из революционных газет, произведения, переписанные от руки в школьные тетради.

В этой «злокозненной библиотеке» устраивались дискуссии, в которых Алексей участвовал с гордостью, хотя не всегда был согласен с экзальтированными речами выступавших. Не вполне решаясь сказать об этом, он ставил этим интеллигентам в упрек то, что они преувеличивают добродетели народа, который являлся для них «воплощением мудрости, духовной красоты и добросердечия», то, что они преклоняются перед толпой, нищей и невежественной, забывая, что их образованность и их знание политики ставит их выше народа. Он, хорошо знавший мелкий люд – плотников, грузчиков, каменщиков, бродяг, воров, – мог подтвердить, что в этих людях нет никакого желания подняться морально и даже никакой любви к ближнему. По его мнению, нужно их учить, а не обожествлять, вытащить их из той мерзости, в которой они оказались, а не воспевать их кажущиеся достоинства. Однако он был тронут искренней убежденностью своих товарищей. Они напоминали ему стариков начетчиков сектантского Поволжья, неутомимых чтецов толстенных церковных книг. Как и эти старики, озаренные верой, студенты имели убеждения возвышенные и нереальные. Слушая их, Алексей чувствовал себя «пленником, которому обещают свободу». Что же касается студентов, они разглядывали его с профессиональным интересом, «точно столяры на кусок дерева, из которого можно сделать не совсем обыкновенную вещь». «Самородок, – рекомендовали они его друг другу с понимающим видом, – сын народа». Алексея несколько оскорбляла такая одобрительная снисходительность. Он догадывался, что его держат из простого любопытства к проявлениям его еще плохо обточенного ума.

Чтобы не голодать, он устроился учеником в одну из казанских крендельных пекарен. Мастерская и пекарня находились в подвале. Похороненный в этом жарком и шумном погребе, он чувствовал себя отрезанным от внешнего мира. Солнце светило для других. Прохожие шли над его головой. Он работал по четырнадцать часов в день, а потом, разбитый усталостью, не имел сил, чтобы ходить к Деренкову, чтобы встретиться с разговорчивыми студентами. Даже в свободные дни он или спал, или оставался с сорока рабочими пекарни. Большая их часть напивалась, чтобы убить время, или отправлялась нетвердой походкой в дома терпимости. Их насмешливое презрение к женщинам возмущало Алексея, и, если он сопровождал их иногда, себе он запрещал любые отношения с проститутками. Они же из-за его застенчивости смеялись над ним. Товарищи его, похвалившись сексуальной энергией, признавались, что его присутствие стесняло их – «вроде как при попе али при отце». Тяготясь своей девственностью в восемнадцать лет, он не решался переспать с одним из этих уродливых созданий, продажных и грязных, которыми довольствовались клиенты борделя. Когда он смотрелся в зеркало, он казался себе некрасивым, длинным и нескладным, со своими выпирающими калмыцкими скулами. Даже собственный голос раздражал его.

Тем временем Деренков задумал открыть булочную, и Алексей стал работать у него как «подручный пекаря» и «свой человек», который должен был следить, «чтоб оный пекарь не воровал». Переходя из одного подвала в другой, поменьше и почище, Алексей пребывал под властью иллюзии, что поднимается на более высокий культурный уровень. Оказавшись у Деренкова, он снова встретился со студентами и был допущен в новые тайные «кружки самообразования». Большая часть студентов, которых он встречал на этих собраниях, была народниками, сторонниками идеалистического социализма, базировавшегося на врожденной мудрости русского мужика. Но среди них уже появилось несколько социал-демократов, последователей Маркса, ратовавших за объединение рабочих и решительные действия. Именно этот образ мыслей больше всего подходил бунтарскому характеру Алексея. Он тотчас отошел от экзальтированных мечтаний и принял реалистичную концепцию борьбы с буржуазией, царизмом и капиталом.

Когда из письма двоюродного брата он узнал о смерти бабушки, его «точно ледяным ветром охватило». Похоронили ее семью неделями раньше, и никто не счел нужным сообщить ему. Она упала, собирая милостыню на паперти, и сломала ногу. Без должного ухода вскоре началась гангрена. Оставшись один, дед, для которого несчастная была единственной грушей для битья, казалось, ничего больше не делал, только вздыхал и плакал. Алексей мысленно переживал все минуты детской радости, которую ему довелось испытать рядом с ней. Вот порвалась его последняя нить нежности, связывавшая его с миром. Ему настойчиво хотелось сблизиться с какой-нибудь женщиной, не для того, чтобы спать с ней, а для того, чтобы купаться в ее нежности, в ее чистоте, в ее понимании. «Мне необходима была женская ласка, – напишет он, – или хотя бы дружеское внимание женщины, нужно было говорить откровенно о себе, разобраться в путанице бессвязных мыслей, в хаосе впечатлений». В какой-то момент ему показалось, что он влюблен в сестру хозяина, Марию Деренкову. Она говорила «тонким, вздрагивающим голосом». У нее было «бледное лицо» и синие глаза с невыносимым взглядом, в которых он видел «что-то проницательно читающее». Но она была откровенно влюблена в одного рыжеволосого студента и не обращала внимания на воздыхания Алексея. «Я пытаюсь представить себе Марию Деренкову лежащей на коленях у меня, – напишет он, – и всем существом чувствую, что это невозможно, даже страшно». Как-то, наблюдая, как он ворочает и таскает пятипудовые мешки, пекарь сказал: «Силы у тебя – на троих, а ловкости нет! И хоша ты длинный, а все-таки – бык…» Он сознавал, что избыток силы делает его неуклюжим. Даже когда он участвовал в дискуссиях со своими друзьями, фразы его были тяжелыми, увесистыми. Гибридная личность, рабочий и поэт одновременно, вскоре он начал писать стихи. Но выражаться он умел только очень индивидуальными оборотами, «своими словами», как скажет об этом он сам. Один из студентов заметил ему по этому поводу: «Черт вас знает, как говорите вы. Не словами – а гирями!»

Противоречия собственного характера терзали его в такой степени, что он уже не знал, кто он, к какому социальному слою относится и чего ждать от будущего: «Меня тянуло во все стороны – к женщинам и книгам, к рабочим и веселому студенчеству, но я никуда не поспевал и жил „ни в тех ни в сех“, вертясь, точно кубарь, а чья-то невидимая, но сильная рука жарко подхлестывала меня невидимой плеткой».

В начале декабря 1887-го Алексей, вдруг потерявший все ориентиры, в отчаянии решает покончить жизнь самоубийством. Ему исполнилось тогда девятнадцать. На сэкономленные деньги он купил себе старый армейский револьвер. И 12 декабря, в восемь часов вечера, дабы положить конец абсурдной ситуации, придя на берег реки Казанки, он выстрелил себе в грудь. В его кармане полиция нашла ироничную записку: «В смерти моей прошу обвинить немецкого поэта Гейне, выдумавшего зубную боль в сердце. Прилагаю при сем мой документ, специально для сего случая выправленный. Останки мои прошу взрезать и рассмотреть, какой черт сидел во мне последнее время. Из приложенного документа видно, что я – А. Пешков, а из сей записки, надеюсь, ничего не видно».

К счастью, пуля только пробила левое легкое, не задев сердца, и застряла в спине. В больнице, куда он был немедленно доставлен, его состояние сочли настолько тяжелым, что доктор долго не мог решиться на операцию. Однако хирургическое вмешательство, на которое врач наконец решился, прошло успешно. Но Алексей вторично попытался покончить с собой, наглотавшись хлоргидрата, стоявшего в банке неподалеку от его койки. Ему промыли желудок, и он пришел в сознание. Товарищи пришли в больницу навестить его. Один из них презрительно бросил ему: «Дурак!»

Крепкого здоровья, Алексей смог подняться уже через пять дней и вскоре вернулся к своей работе в булочной. Чудом уцелев, он стыдился того, что хотел умереть. Он видел в этом отчаянном поступке капитуляцию души перед тяжестями жизни, трусость, недостойную борца за свободу. Тем временем заподозрившие неладное жандармы доложили о его «прощальной записке» в местную консисторию православной церкви для более глубокого изучения дела Пешкова. Священник его прихода, иерей Малов, прислал ему две повестки, на которые он не отреагировал. Тогда Казанская духовная консистория повелела господину Алексею Пешкову явиться в Феодоровский монастырь, с тем чтобы раскрыть мотивы своего неудавшегося самоубийства и получить наставление относительно «значения и назначения здешней жизни».

Церковный суд, перед которым он предстал, состоял из одного «иеромонаха, „белого“ священника и профессора Казанской духовной академии». Перед лицом этих верховных судей души он отказался дать объяснение своему безбожному деянию и, презрительно отворачиваясь от их авторитета, высмеивая их догмы, заявил, что считает себя единственным законным хозяином своей жизни и души. Без дальних слов ареопаг отлучил его от церкви на семь лет.

Этот приговор оставил Горького равнодушным. Не отрицая существование Бога в открытую, он уже давно отказывался участвовать в таинствах церкви.

Глава 5 Мужики

В марте 1888 года, вскоре после того как Алексей вернулся на свое место в пекарне булочной, один друг Деренкова пришел к нему и предложил работать в его лавке, которую он открыл в сорока верстах от Казани, на берегу Волги, в селе Красновидово. Этим человеком, великанского телосложения, со светло-русой бородой и щетиной коротко остриженных волос, был Михаил Ромась, умеренный народник, из тайной группы «Народное право». Тогда как члены группы «Народная воля» прибегали к терроризму, народовольцы считали, что, обучая крестьян, они сумеют без кровопролития превратить империю в счастливое демократическое государство, в котором все функционеры, от самых скромных до высокопоставленных, будут избираться всеобщим голосованием. Однако эти пацифистские теории все же были не по вкусу властям. Обвиненный в подрывной деятельности, Ромась провел десять лет в ссылке в Якутске, из которой вернулся в 1885 году. Долгое пребывание в Сибири не образумило его. Более чем когда-либо он был настроен отстаивать правду. Он обещал Алексею легкую работу, много свободного времени и самые разные запрещенные книги. Его стратегия заключалось в том, чтобы завоевать доверие крестьян, продавая им товары по более низким ценам, чем в других лавках, и, когда они будут с ним, пробудить их и познакомить с прогрессивной политической мыслью. Горячий Алексей, которого он мог наблюдать у Деренкова, поможет ему в этой пропаганде. Алексей с радостью согласился и двумя днями позже спускался по Волге на дощанике в Красновидово.

В тот же вечер он имел с Ромасем разговор, каждому слову которого суждено было отпечататься в его памяти. «Вы человек способный, по природе – упрямый и, видимо, с хорошими желаниями, – сказал ему Ромась. – Вам надо учиться, да так, чтоб книга не закрывала людей… Мужику надо внушать: „Ты, брат, хоть и не плох человек сам по себе, а живешь плохо и ничего не умеешь делать, чтобы жизнь своя стала легче, лучше… А из тебя, мужика, разрослось все – дворянство, духовенство, ученые, цари, – всё это бывшие мужики… Ну – учись жить, чтобы тебя не мордовали…“» Алексей слушал эти наивные слова с восторгом. Они не сообщали ему ничего нового, но доверие, благожелательность, с которой все это говорилось, открывали такие перспективы, что на сердце у него был праздник. «Долго, до полуночи, беседовал он, видимо, желая сразу прочно поставить меня рядом с собою, – напишет он. – Впервые мне было так серьезно хорошо с человеком. После попытки самоубийства мое отношение к себе сильно понизилось, я чувствовал себя ничтожным, виноватым пред кем-то, и мне было стыдно жить. Ромась, должно быть, понимал это и, человечно, просто открыв предо мною дверь в свою жизнь, выпрямил меня. Незабвенный день».

Чтобы окончательно сделать Алексея своим, Ромась показал ему свою библиотеку, где стояли Тэйлор, Бокль, Милль, Дарвин, Спенсер, а из русских – Гончаров, Некрасов и Пушкин. Своей широкой рукой он ласково гладил тома – «как котят». Все более притягиваемый книгами, Алексей не понимал, как его хозяин может проявлять одинаковую любовь к мелкому люду и к величайшим умам. Со своей стороны, восхищаясь поэтами и философами, он не мог не осуждать ограниченность и злобность мужиков. Он считал их отсталыми по сравнению с городскими рабочими. Изнуренные нечеловеческим трудом, они не знали веселья, шутки, жили, «как слепые», все чего-то боялись, нудно жаловались день напролет: «…не верят друг другу, что-то волчье есть в них». Из-за самых ничтожных пустяков между ними вспыхивали ссоры. «Из-за разбитой глиняной корчеги ценою в двенадцать копеек три семьи дрались кольями, переломили руку старухе и разбили череп парню. Такие драки почти каждую неделю». С утра до вечера женщины жаловались на болезни. Парни относились к девицам откровенно цинично. «Поймают девок в поле, завернут им юбки и крепко свяжут подолы мочалом над головами. Это называется „пустить девку цветком“. По пояс обнаженные снизу девицы визжат, ругаются, но, кажется, им приятна эта игра, заметно, что они развязывают юбки медленнее, чем могли бы». Также Горький напишет: «Деревня не нравится мне, мужики – непонятны». Своим разочарованием Алексей поделился с Ромасем, который попытался объяснить ему, что эта испорченность, это скотство крестьян – нормальное явление, поскольку не прошло и тридцати лет с того времени, когда они получили свободу. Не в состоянии привыкнуть к своему новому положению, в глубине сердца они еще очень верили в царя. «Мужик – царист, он понимает: много господ – плохо, один – лучше». И, веря в мудрость царя-батюшки, они ждали дня, когда он объявит настоящую волю и «всеобщую дележку». Тогда, думали они, каждый схватит себе долгожданный кусок земли. В ожидании этого все живут настороже, подсматривают друг за другом, ненавидят друг друга, «точат зубы». По мнению Ромася, следовало учитывать эту особенность менталитета русской деревни, чтобы сблизиться с мужиками, убедить их и открыть им глаза.

Несмотря на все усилия Ромася и Алексея, жители села относились к ним по-прежнему враждебно. Даже то, что Ромась продавал им товары дешевле, чем другие, и защищал их от богатых крестьян и ростовщиков, казалось им подозрительным. Красновидовские богачи сплотились, чтобы напугать лавочника-социалиста, и настроили против него несчастных, о судьбе которых он пекся. Неизвестные стреляли в него и в Алексея, один из их самых верных сторонников был зарублен топором, и, в августе 1888-го, его магазин и дом подожгли. В дыму летали обугленные страницы. «Сгорели книги, – сказал Хохол, вздохнув. – Это досадно». Когда возмущенный Алексей клял тех, кто поджег дом, мягкий Ромась ответил ему: «Сердитесь на мужиков? Не надо. Они только глупы. Злоба – это глупость». Однако Алексею это апостольское терпение претило. «Не умею, не могу жить среди этих людей», – думал Алексей. Он возненавидел деревню. Определенно, устраивая революцию, нельзя было рассчитывать на крестьян. Только рабочие были достойны участвовать в решающей битве. После краха своего предприятия Ромась решил покинуть Красновидово, чтобы нести слово истины в другие края. Он не терял надежды на мирный переворот и повторял: «Не торопитесь осуждать… Смотрите на всё спокойно, памятуя об одном: всё проходит, всё изменяется к лучшему. Медленно? Зато – прочно!»

После отъезда Ромася Алексея, по его собственным словам, «свинцом облила тоска». Он бродил по деревням, «точно кутенок, потерявший хозяина». Наконец он решил оставить этот негостеприимный край и устроился матросом на баржу, идущую вниз по Волге. Однако в Симбирске он и его товарищ по бегству, молодой крестьянин Баринов, были ссажены матросами, которым их поведение показалось подозрительным. В карманах у них было только тридцать семь копеек. Их главной целью было попасть на берег Каспийского моря. До Самары они добрались «зайцем» на пассажирском поезде. Там снова нанялись на баржу. Через неделю доплыли до Астрахани и пристроились ккалмыцкой рыболовной артели. Вскоре Алексей снова пустился в путь, чтобы добраться, пешком, до Кавказа, нанимаясь по дороге на сезонную работу, чтобы не умереть с голоду. В начале 1889 года он вернулся на берега Волги, этой великой реки, которая заворожила его с самого детства, и устроился в Царицыне.[2321]


Этот город, как и несколько других поволжских городов, служил пристанищем для ссыльных политических агитаторов, которым правительство не разрешало выезд отсюда. Простые подозреваемые в подрывной деятельности жили там бок о бок с вернувшимися из сибирской ссылки, которым был запрещен въезд в крупные университетские города. Поскольку большинство из них было интеллектуалами, они без труда устраивались в администрацию железных дорог. Один из таких неисправимых «прогрессистов» заинтересовался Алексеем и подыскал ему место ночного сторожа на вокзале в Добринке. «Я хожу с палкой вокруг пакгауза, оберегая его от воров, а внутри этого же пакгауза мое непосредственное начальство – начальник станции – имел лавочку, в которой продавал казакам ближайших станиц чай, сахар и другие украденные из вагонов товары». Вокруг него были только мерзости, ложь и жестокость. Каждую субботу школьный учитель сек в бане свою жену, и она выбегала, голая и растрепанная, с воем, а он преследовал ее с прутьями в руке. Во время оргий несколько мужчин, напившихся водки, раздевали женщин, чтобы потрогать у них груди и животы, перед стоявшим в ужасе Алексеем. Кухарка комиссара полиции примешивала своей месячной крови в лепешки, которые готовила для машиниста, чтобы пробудить в нем «нежные чувства». Узнавший об этой ворожбе машинист в скором времени повесился у себя в погребе.

После всего увиденного, как напишет Горький впоследствии, существование хороших и умных интеллектуалов стало казаться ему тоскливым, бесцветным, проходящим где-то за пределами мрачной и тупой суеты, из которой состояла каждодневная жизнь. «Мне казалось, что интеллигенты не сознают своего одиночества в маленьком, грязном городе, где все люди чужды, враждебны им, не хотят ничего знать о Михайловском, Спенсере и нимало не интересуются вопросами о том, насколько значительна роль личности в историческом процессе». Более отчетливо, чем когда-либо, он видел пропасть между книгочеями в очках, окутанными вуалью книжных слов, и грубыми, непросвещенными народными массами, идущими на поводу у животных инстинктов. Между ними огромная разница, просто расовая разница, также скажет он.

Часто после завершения ночных обходов он получал приказ убрать на кухне у начальника вокзала, вымыть пол в комнатах, наколоть дров, вымыть посуду, вычистить лошадь. Изнуренный сверхурочными работами, он обратился к начальнику участка, к ведению которого относилась станция Добринка, с ироничной жалобой: «Живу я по-прежнему хорошо, с товарищами по службе (сторожами) сошелся, обязанности свои постиг в совершенстве и исполняю их в точности. Начальник станции мною доволен – и, в знак своего расположения и доверия ко мне, заставляет меня каждое утро выносить помои из его кухни. Прошу ответить, входит ли в круг моих прямых обязанностей таскать помои из кухни начальника станции?» Письмо было сопровождено посланием в стихах на ту же тему. Послание повеселило начальство, и автор письма был назначен на вокзал Борисоглебска, чтобы сторожить и поддерживать в надлежащем порядке метлы, мешки и брезенты. Новые обязанности оставляли ему больше времени для чтения. Как напишет Горький позже, он жадно рвался соприкоснуться с этой красотой, которая так манит нас в книгах, впитать любовь, которая обогатила бы. Все чаще и чаще он чувствовал толчки смутного, обжигающего гнева, который поднимался в нем, ослепляя разум, превращая в тягостное отвращение его заботу о людях.

За безупречное поведение ему вскоре доверили самую ответственную должность – должность весовщика на вокзале в двенадцати верстах от Царицына, на станции Крутая. Едва устроившись на новом месте, он организовал «кружок саморазвития» из пяти человек: двух телеграфистов, одного слесаря, одного типографского рабочего и его самого. В отличие от студентов и интеллигентов Казани, все члены нового кружка были из простых, все самоучки, жаловавшиеся на свою участь, не веря в неминуемый социальный переворот. Очень скоро полиции доложили об их тайных сходках. Опасаясь ареста, они подумали, не лучше ли будет, вместо того чтобы грезить о революции, послушаться голоса Толстого, который проповедовал возврат к земле и создание свободных сельских коммун. Быть может, этот далекий писатель-пророк действительно держит ключи мудрости, справедливости и счастья? Они отправили ему коллективное письмо, за подписью «Алексей Максимович Пешков»: «У Вас много земли, которая, говорят, не обрабатывается. Мы просим Вас дать нам кусок этой земли». Письмо осталось без ответа.

Нимало не упавший духом, Алексей решает приехать к Толстому, в Москву, чтобы попросить у него помощи и совета. В мае 1889 года он покинул Царицын, с пылающей головой и призрачным миражем независимой жизни, с мыслями «о земле, которую я сам вспашу, засею и своими руками соберу ее плоды, о жизни – без начальства, без хозяина, – без унижений, я уже был пресыщен ими». Этот дальний путь он проделал частично пешком, частично на товарных поездах – по ночам ехал с кондукторами товарных на площадках тормозных вагонов. В сумке среди белья у него лежала «Песнь старого дуба», с жаром написанная поэма «в прозе и стихах», вобравшая в себя «мысли, собранные за десять лет пестрой и тяжелой жизни». Эту первую пробу пера он надеялся показать Толстому. Но не нашел писателя ни в имении Ясная Поляна, ни в его доме в пригороде Москвы. Однако там он встретил жену писателя, «на дворе у дверей сарая, тесно набитого пачками книг». Прежде чем он успел поведать ей о цели своего визита, она сообщила ему, что ее муж отправился пешком в Троице-Сергиеву лавру. Так как Алексей выглядел явно усталым, она провела его в кухню и любезно предложила ему кофе с булкой. После чего заметила вскользь, «что к Льву Николаевичу шляется очень много „темных бездельников“ и что Россия вообще изобилует бездельниками». «Я уже сам видел это, – напишет Горький, – и, не кривя душою, вежливо признал наблюдение умной женщины совершенно правильным».

Разочарованный, однако не потерявший достоинства, Алексей неохотно решает вернуться на берега своей дорогой Волги. На этот раз выбор его пал на родной город, Нижний Новгород. В кармане не было ни копейки – «я уговорил проводника пустить меня в скотский вагон». Тридцать четыре часа он путешествовал в компании восьми быков, которые фыркали, мычали и топтались, со спутанными ногами, в навозе и моче. Когда он прибыл к месту назначения, ему казалось, что он и сам превратился в рогатый скот и совершенно готов к отправке на бойню.

Глава 6 Первая любовь

Нижний Новгород кишмя кишел ссыльными «политическими». Это революционное братство сильно возросло между 1888 и 1889 годами благодаря притоку многочисленных студентов, высланных из Казани после университетских волнений 1887 года. Алексей встретил среди них двух своих бывших товарищей: Чекина, бывшего казанского учителя начальной школы, высланного за политические убеждения, и Сомова, бывшего ссыльного. Они предложили ему жить с ними, в маленьком домике на улице Жуковского. Один сочувствующий марксистам, Мицкевич, встретив в то время Алексея, напишет в своих «Воспоминаниях»: «Передо мной стоял высокий молодой человек в голубых очках, длинноволосый, в черной рубахе и тужурке, в сапогах». Чекин представил его: «Вот Пешков; человек интересный, вышедший из народа».

Будучи «политическими», Чекин и Сомов, разумеется, состояли под полицейским надзором, и за их домом было установлено тайное наблюдение. Проживая вместе с ними, Алексей не мог не пробудить подозрения властей и сам. Однако поведением он отличался безупречным, зарабатывая себе на жизнь в погребах одного пивного склада. Полиция Нижнего Новгорода запросила сведения о нем в Царицыне и в Казани, но полученная информация не позволяла уличить его в каком-либо заговоре.

Только в октябре 1889 года путы стали стягиваться вокруг него. В Казани была обнаружена подпольная типография, и из Санкт-Петербурга пришел приказ арестовать Сомова, проходившего как пособник организаторов типографии. 12 октября в доме у троих друзей был произведен обыск, после которого Алексей подвергся допросу. Согласно официальному рапорту жандармерии он отвечал на вопросы вызывающе и даже дерзко. Заключенный в нижегородскую тюрьму, он вскоре был освобожден, так как изучение бумаг, книг и фотографий, найденных у него, не дало ничего определенного.

Генерал Познанский, которому поручено было расследование, препроводил «дознание» о мещанине Алексее Пешкове нижегородскому губернатору со своим резюмирующим «отношением». В отношении этом сообщалось: «Полученный от начальника Казанского губернского жандармского управления ответ на запросы мои о Пешкове утвердил меня в давно составившемся у меня мнении о Пешкове, что он представляет собою удобную почву для содействия неблагонадежному люду России. Из этого отзыва я узнал, что Пешков служил в Казани в булочной, устроенной с неблаговидными целями, что он был знаком в Казани с неблагонадежными личностями, что он в среде их имел особую кличку, что он читал сочинения особенного, не вполне желаемого и не соответствующего его развитию и полученному им образованию направления». В заключение генерал Познанский предлагал отдать Пешкова под «секретный надзор». Аналогичный рапорт был направлен в Санкт-Петербург. Когда Алексей праздновал у своих друзей свое освобождение, один бывший ссыльный, Сабунаев, из «Народной воли», напыщенно заявил: «Тюрьма – вот школа для революционера». Алексей счел его смешным «позером» и ответил ему сухо. После этих событий он с радостью принял предложение поступить письмоводителем к присяжному поверенному либеральных взглядов Ланину, которого заинтересовало дело этого «юного изгнанника», жадного до литературы.

Тем временем его попытались призвать под знамена, простым солдатом. Однако он был признан не годным к службе: «Дырявый, пробито легкое насквозь! Притом расширена вена на ноге». Хотя бы один раз его неудавшийся суицид сослужил ему добрую службу.

Он не забыл о своей поэме – «Песни старого дуба». Не сумев показать ее Толстому, он решил принести ее на суд другому писателю, Короленко, также жившему в Нижнем Новгороде. Бывший политический ссыльный и автор многочисленных рассказов, очень популярных в то время, Короленко собирался убирать снег перед своим домом, когда к нему явился Алексей. «Из густой курчавой бороды, – напишет Горький, – богато украшенной инеем, на меня смотрели карие, хорошие глаза». Опершись на лопату, Короленко слушал, как пришедший объясняет причины своего визита, а затем провел его в небольшую комнату, заваленную книгами, и взял рукопись. Время от времени он отрывался от чтения и указывал молодому автору на орфографические ошибки, смысловые неточности, неоправданное употребление иностранных слов и увлечение грубыми формулировками для передачи силы своих чувств. Под градом критики Алексей «покраснел, как раскаленный уголь». Он сожалел о том, что пришел, «желая только одного – бежать от срама». Вернувшись к себе, он в отчаянии думал о крахе своих литературных амбиций. «Я ушел и несколько дней прожил в мрачном угнетении духа». Далее Горький расскажет: «Я решил не писать больше ни стихов, ни прозы и действительно все время жизни в Нижнем – почти два года – ничего не писал. С великим огорчением принес я мудрость мою в жертву все очищающему огню».

Какое-то время ему казалось, что посещение интеллигентских кружков утешит его после провала. Однако дискуссии между «народниками» и «радикалами» интересовали его все меньше и меньше. Товарищи казались ему «комическими героями» в своем ложном понимании духа масс: он видел, что они раскрашивают народ цветами слишком нежными, знал, что «народа», о котором они говорят, на земле не существует. На земле терпеливо живет мужичок, жадный и хитрый, «слепой и недоверчивый ко всему, что творится вне узкого круга его прямых интересов». Живет на ней также и мещанин, тупой, себе на уме, задавленный предрассудками и суевериями еще более ядовитыми, чем у мужика; работает на ней крепкий купец, неторопливо и законно устраивающий свою животную жизнь. В смятении Алексей вновь помышлял о самоубийстве. Если бы два года назад он не убедился на личном опыте, насколько «глупость попытки самоубийства» унизительна, он, конечно же, употребил бы этот способ вылечиться. Думал он также и о другом насилии: «Я не понимал людей, их жизнь казалась мне неоправданной, глупой, грязной. Во мне бродило изощренное любопытство человека, которому зачем-то необходимо заглянуть во все темные уголки бытия, в глубину всех тайн жизни, и порою я чувствовал себя способным на преступление из любопытства – готов был убить, только для того, чтобы знать: что же будет со мною потом?»

Вскоре с той же горячностью он забудет о своих метафизических переживаниях, чтобы влюбиться в замужнюю женщину, Ольгу Каминскую, которая была на десять лет старше его, жила некоторое время в Париже среди эмигрантов, прежде чем вернуться в Россию, и была матерью прелестной четырехлетней девочки. Без сомнения, в это время он уже не был девственником, но что значили эти жалкие утехи с порочными созданиями рядом с неодолимым желанием, которое овладело теперь? «Мучительно трудно было мне сдерживать эту страсть, – она уже физически сжигала и обессиливала меня. Для меня было бы лучше, будь я проще, грубее, но – я верил, что отношения к женщине не ограничиваются тем актом физиологического слияния, который я знал в его нищенски грубой, животно простой форме, – этот акт внушал мне почти отвращение, несмотря на то, что я был сильный, довольно чувственный юноша и обладал легко возбудимым воображением».[2322] Как ни странно, дама его грез призналась ему, что он ей небезразличен. В скором времени он в порыве страсти сделал ей предложение. Ольга сочла его сумасшедшим, указала на разницу в возрасте, на то, в какое отчаяние придет ее муж, если она бросит его, и под конец посоветовала своему юному воздыхателю больше не искать встреч с ней.

«Полубольной, в состоянии, близком безумию», Алексей решил бежать из этого города, от этой женщины, о которой напрасно мечтал, подальше от интеллектуалов-революционеров, разглагольствования которых разочаровывали его, и ото всего своего прошлого неудачника в любви, в литературе и в политике. Только долгое путешествие по Руси, без конкретной цели, могло, как он думал, смыть из его души всю грязь, скопившуюся с детства. В двадцать три года он как никогда испытывал потребность видеть, дышать, понять русский народ, не книжный русский народ, а тот, который трудился и страдал на земле своих предков. В апреле 1891 года он сложил пожитки в холщовую суму и пешком ушел из Нижнего Новгорода, чтобы найти свою страну, своих братьев, свое призвание.

Глава 7 Максим Горький

Когда Алексей покинул город, нежное весеннее солнце растопило снега в полях и на берегах реки. Дорога шла грязная. Он двигался пешком по высокому берегу Волги, оборачиваясь иногда, чтобы посмотреть, не шпионит ли за ним кто-то из полицейских осведомителей. Но нет, никого, похоже, его уход не волновал. Дальше он сел на судно, на котором добрался до Царицына. Отсюда он на поезде доехал до Филонова, чтобы навестить своего друга телеграфиста Юрина, бывшего члена «кружка самообразования», вместе с которым он надеялся когда-то создать «крестьянскую колонию» по типу толстовской.

Юрин поселил его у себя и ввел его в круг своих новых товарищей, настроенных более радикально, чем прежние. Алексей снова попал в атмосферу лихорадочного возбуждения и пустой фразеологии. Местная жандармерия была осведомлена об этих тайных сходках. В официальном докладе (жандарма станции Филоново. – Прим. перев.) от 29 мая 1891 года читаем: «Наблюдая, на основании параграфа тринадцатого инструкции жандармам, за служащими на железной дороге, с некоторых пор заметил, что у надсмотрщика станции Филоново, техника из мещан города Борисоглебска, Андрея Тимофеевича Чичагова, очень часто собираются преимущественно молодые люди, а именно: телеграфист-техник из крестьян Юрин, техник при вагонной мастерской Хлебников, учитель хутора Березовского Фролов и временно проживающий, приехавший из Нижнего Новгорода цеховой малярного цеха Алексей Максимович Пешков. Все вышеназванные лица собираются в помещении Чичагова, и собрания эти продолжаются большей частью за полночь и более и всегда при занавешенных окнах и затворенных дверях, так что неожиданно для них попасть к ним нельзя… Ввиду скрытности вышеназванных лиц и подозрительного поведения есть основания предположить, что они при этих собраниях обдумывают злонамеренные цели противу правительства, что у означенных лиц имеются вредные и запрещенные книги, так как вообще книги они имеют, но стараются, чтобы их никто не читал из лиц не их кружка». Несмотря на так обстоятельно изложенные подозрения, друзья-кружковцы не были взяты под следствие, и Алексей смог покинуть их, в поисках душевного мира, который всегда убегал от него. «Земля подо мною вставала горбом, как бы стряхивая меня куда-то прочь. Я жил в горячем тумане разноречивых мыслей, желаний, ощущений… Мне нужно было найти в жизни, в людях нечто способное уравновесить тяжесть на сердце, нужно было выпрямить себя».

Неутомимый путник, он направился пешком в донские степи, затем на поля Украины и наконец к побережью Черного моря, останавливаясь по дороге, чтобы заработать несколько копеек и передохнуть. 15 июля 1891 года он проходил через одно село, рядом с Николаевым, и увидел, как посреди хохочущей толпы мужик наказывает неверную жену. Несчастная, полуголая, была запряжена в телегу, и мужик заставлял ее бежать, хлеща кнутом. Это называлось «вывод». Алексей хотел вмешаться, но был сочтен замешанным и поколочен зеваками, которые бросили его без сознания в придорожные кусты. Возвращавшийся с ярмарки шарманщик втащил его в свою двуколку и доставил в николаевскую больницу. Алексей пробыл там до выздоровления, после чего вновь отправился в дорогу, присоединился к черноморским рыбакам, затем работал на лимане, добывая соль, участвовал в сборе винограда в Бессарабии, вернулся в Одессу, где работал грузчиком, после чего продолжил свой путь, все так же пешком, направляясь в Крым и на Кубань к казакам.

Город Майкоп, когда он пришел туда, кипел и бурлил (был «чумной бунт». – Прим. перев.). После того как падеж крупного рогатого скота выкосил стада на окрестных пастбищах, власти издали неосмотрительный указ собрать всех волов в одном загоне, что привело лишь к тому, что больные животные заразили всех остальных. Разъяренные казаки прогнали и избили санитарную комиссию. Для «усмирения» на место были присланы пехотинцы, «кавказская стрелковая дружина», и отряд драгун. Три смутьяна были повешены, чтобы другим неповадно было. Жители их станицы 18 сентября 1891 года устроили по убиенным поминки. Это вызвало недовольство властей, усмотревших в поминках антиправительственную демонстрацию. Алексей, проходивший мимо и затесавшийся в толпу, был задержан, как «проходящий», и брошен в тюрьму. В его сумке нашли Евангелие, что навело жандармов на странную мысль, будто он сектант, подучивавший сельский люд неповиновению. «Допрашивали: почему хожу? „Хочу знать Россию“. Жандармский офицер сказал: „Это – не Россия, а – свинство“».

Освобожденный несколькими днями позже, Алексей продолжил свое хаотичное странствие, пройдя вдоль северного хребта Кавказских гор в направлении к Каспийскому морю, затем в обратном направлении, в берегу Черного моря. Затем он углубился в горы и от Владикавказа по Военно-Грузинской дороге дошел до Тифлиса.[2323] Часть пути он проделал с неким молодым грузином, называвшим себя князем. Бездельник, лгун и трус, этот странный его спутник жил за его счет, даже обворовывал его иногда и исчезал при малейшей опасности. По прибытии в Тифлис он заверил Алексея, что в этом городе живут его богатые родственники, первой заботой которых будет устроить их обоих и накормить. Затем, оставив Алексея на улице под предлогом того, что ему нужно сбегать по одному делу, всего на несколько минут, он растворился в толпе. Стоял конец октября. Было очень холодно. Алексей напрасно дожидался шесть часов, дрожа от холода и ругаясь, возвращения своего товарища. Наконец он зашел в духан, чтобы согреться, был «нелюбезно встречен там пьяными „кинто“, немножко подрался с ними и был отправлен в участок».

Так, первая ночь пребывания Алексея в кавказской столице имела в качестве декораций облезлые стены тюрьмы. Ему грозило обвинение в подозрительном бродяжничестве и отправка обратно в Нижний Новгород, на официальное место жительства, а по пути – еще несколько тюрем. Однако во время допроса он смог назвать в качестве поручителя Началова, жившего в Тифлисе и являвшегося его начальником во времена, когда он работал на железной дороге в Добринке и Крутой. Благодаря этой рекомендации на следующий день он был освобожден.

Однако и сам Началов имел очень прогрессивные социальные идеи. Он предложил Алексею комнату в своем доме и взялся найти ему работу. Служа в управлении Закавказской железной дороги, он нашел своему протеже работу «в кузнечном молотобойцем», затем должность в одной из контор в администрации. Также он ввел его в интеллигентские круги Тифлиса, состоявшие из «политических» в ссылке. Вскоре Алексей переехал к некоему Афанасьеву, рабочему. К ним присоединились другие молодые революционеры. Их община стала центром притяжения для людей физического труда, учащихся педагогического института и семинаристов, учительниц начальной школы, учениц акушерских курсов… О своем пребывании в Тифлисе Алексей писал своему другу, Г. А. Плетневу, так: «Читаю с учениками института и семинарами. Ничему не учу, но советую понимать друг друга. С рабочими в депо железной дороги читаю и разговариваю. Есть тут один рабочий – Богатырович – хорошая фигура, с ним мы душа в душу живем. Он говорит, что в жизни нет ничего хорошего, а я говорю – есть, только спрятано, чтобы не каждая дрянь руками хватала».


Оказавшись в центре этих суматошных событий, он старался организовать свое время рационально: с девяти часов утра до четырех часов пополудни – работа; с четырех до пяти – обед; с пяти до девяти – чтение; с девяти до одиннадцати – обсуждения и дискуссии; от полуночи до трех или четырех часов утра – снова чтение и работа. Да, забыв свою данную в пылу горячности клятву, он снова принялся писать. Сначала в стихах. Затем – в прозе. В своих литературных пробах он получил поддержку мудрого «народника» Александра Калюжного, который провел несколько лет на каторге и жил в Тифлисе в ссылке. Этот серьезный и сердечный человек оказал на него благотворное влияние. Разговаривая с Алексеем, он старался утишить его юношескую экзальтацию и побудить его к размышлениям над применением его таланта рассказчика.

Горький напишет ему тридцать четыре года спустя, чтобы поблагодарить за понимание: «Дорогой друг и учитель мой! С той поры, как я, счастливо для себя, встретился с Вами, прошло тридцать четыре года… За это время я встретил сотни людей, среди них были люди крупные и яркие. Но поверьте – никто из них не затемнил в памяти сердца моего Ваш образ. Это потому, дорогой друг, что Вы были первым человеком, который отнесся ко мне воистину по-человечески. Вы первый, памятным мне хорошим взглядом мягких Ваших глаз, взглянули на меня не только как на парня странной биографии, бесцельного бродягу, как на что-то забавное, но – сомнительное. Помню Ваши глаза, когда Вы слушали мои рассказы о том, что я видел, и о самом себе. Я тогда же понял, что пред Вами нельзя хвастаться ничем, и мне кажется, что благодаря Вам я всю жизнь не хвастался собою, не преувеличивал моей самооценки, не преувеличивал и горя, которым щедро напоила меня жизнь».

Когда Алексей повествовал о злоключениях своей кочевой жизни, Калюжный слушал его с восторгом. Он советовал ему записывать все, что приходит ему в голову. Алексей дал себя уговорить, написал сказку под названием «Макар Чудра» и прочитал ее своему другу. Сраженный народной оригинальностью сюжета и романтическим богатством стиля, Калюжный отнес рукопись главному редактору местной газеты «Кавказ». Однако Алексей имел так мало иллюзий относительно своих шансов быть опубликованным, что, не дожидаясь ответа из газеты, предпринял летом 1892 года новое путешествие: пройдя Грузию, он спустился к Черному морю и работал на постройке дороги от Сухуми к Новороссийску.

По возвращении в Тифлис он узнал, испытав радостное ошеломление, что редакция газеты приняла его сказку. Все еще не веря своему счастью, он бросился в редакцию, чтобы услышать подтверждение. Там журналист просто-напросто поинтересовался у него, каким именем он хотел бы подписать свое первое произведение. Алексей не знал, что ответить: его настоящая фамилия, Пешков, наводила его на мысли об унижении, поскольку связывалось у него со словом «пешка». Однако в людской сутолоке он был полной противоположностью пешке. Он вспомнил о том, что его отца, из-за того, что был остер на язык, называли «горьким». Чем не чудесный псевдоним для молодого писателя, восставшего против общества? Так он выбрал себе псевдоним Горький и сменил имя на Максим. 12 сентября 1892 года газета «Кавказ» опубликовала рассказ «Макар Чудра» за подписью некоего Максима Горького, вступившего в литературный мир.

К этой радости Горького вскоре присоединилась и другая. Наконец разведшаяся с мужем, Ольга Каминская приехала в Тифлис вместе с дочерью. Он потерял сознание от нахлынувших эмоций. «А когда через два с лишним года, осенью, в Тифлисе, мне сказали, что она приехала из Парижа и, узнав, что я живу в одном городе с нею, – обрадовалась, я, двадцатитрехлетний крепкий юноша, первый раз в жизни упал в обморок… Мне показалось, что она еще красивей и милее, все та же фигура девушки, тот же нежный румянец щек и ласковое сияние васильковых глаз… Мне хочется умереть, хочется как-то вдохнуть в душу себе эту женщину, чтоб навсегда осталась там». Он прочитал ей свою сказку «Макар Чудра», которая только что была опубликована, и она выслушала ее с нежностью, смешанной со снисходительностью. Парализованный любовью – «тело мое поет в томительном напряжении, сильном до боли», – не решаясь ни поцеловать ее, ни прикоснуться, он пробормотал: «Живите со мной! Пожалуйста, живите со мной!» Она ушла в угол комнаты и оттуда ответила с улыбкой: «Сделаем так: вы уезжайте в Нижний, а я останусь здесь, подумаю и напишу вам…» Горький почтительно поклонился ей, «как это сделал герой какого-то романа, прочитанного мною», и удалился «по воздуху». Вскоре, как пожелала Ольга, он вернулся на берег Каспийского моря, сел на судно и поднялся по Волге до Нижнего Новгорода.

Глава 8 Журналист

Высадившись в октябре 1892 года в Нижнем Новгороде, Горький тут же устроился обратно к адвокату Ланину. Спустя немного времени к нему приехала Ольга с дочерью. За два рубля в месяц они сняли у попа баню и кое-как устроились в ней втроем. Но Ольга быстро показала себя поверхностной кокеткой. Она любила любоваться на себя в зеркало, обнажившись, и вызывать ревность своего друга, принимая ухаживания других мужчин. «Сама она была конфектой», от нее «исходил хмельной, горьковатый запах миндаля». Горький ценил в ней веселый нрав, ее беспечность, ее ужас перед домашними ссорами, но горевал, что она не слишком интересуется литературой. «Но однажды утром, когда я читал ей в ночь написанный рассказ „Старуха Изергиль“, она крепко уснула. В первую минуту это не обидело меня, я только перестал читать и задумался, глядя на нее. Склонив на спинку дряхлого дивана маленькую, милую мне голову, приоткрыв рот, она дышала ровно и спокойно, как ребенок. Я встал и тихонько вышел в сад, испытывая боль глубокого укола обиды, угнетенный сомнением в моих силах. Мне думалось, что история жизни Изергиль должна нравиться женщинам, способна возбудить в них жажду свободы, красоты. И – вот, самая близкая мне не тронута моим рассказом, – спит! Почему? Не достаточно звучен колокол, отлитый жизнью в моей груди? Эта женщина была принята сердцем моим вместо матери. Я ожидал и верил, что она способна напоить меня пьяным медом, возбуждающим творческие силы, ждал, что ее влияние смягчит грубость, привитую мне на путях жизни».[2324] Разочарование на разочаровании, он все более охладевал к той, которую поставил так высоко. Его работа у адвоката заключалась в переписывании прошений, апелляционных и кассационных жалоб, язык которых его убивал. Между погружениями в мир дрязг и крючкотворства он разгонял тоску, сочиняя сказки и поэмы. Но если он читал их Ольге и нескольким близким людям, то отнести их в местные газеты не решался. Один из его друзей, «позаимствовав» у него одну из рукописей, отправил ее, без ведома автора, в редакцию одного крупного московского ежедневника – «Русские ведомости». Вне всяких ожиданий рукопись (сказка под названием «Емельян Пиляй») была принята, и Горький, ошеломленный и гордый, теперь мог сказать себе, что его прозу ценят во влиятельной газете либеральной оппозиции, с которой сотрудничают в основном профессора и именитые писатели.

В «Емельяне Пиляе» впервые появляется образ босяка, столь дорогой Горькому. «Какая моя жизнь? Собачья жизнь. Нет ни конуры, ни куска – хуже собачьей. Разве я человек? Нет, брат, не человек, а хуже червя и зверя! Кто может меня понимать? Никто не может! А ежели я знаю, что люди могут хорошо жить, то – почему же мне не жить?» Вдохновленный первоначальным успехом, Горький послал множество сказок главному редактору казанской газеты «Волжский вестник», который принял их и напечатал с лестными отзывами. Одна из этих сказок, «О чиже, который лгал, и о дятле – любителе истины», была соткана из намеков. Чиж, который олицетворяет собой революционный порыв, предлагает другим птицам отправиться в чудесную счастливую страну, которая находится за лесом. Но дятел, который питается земляными червями, развеивает эти прекрасные иллюзии и, основываясь на фактах, убеждает птиц, что такого рая не существует. В конечном итоге чиж вынужден признать, что солгал – солгал, потому что так хорошо надеяться и верить! В оптимистичном чиже узнали себя молодые интеллигенты, которые осудили разумного дятла и в один голос принялись хвалить пыл и остроумие автора. Прочитав эту аллегорию, Короленко, вернувшийся из Америки, захотел видеть Горького и, со своей привычной прямотой, дал ему несколько полезных советов. Полностью признавая в своем молодом коллеге талант рассказчика, он умолял его отказаться от многословности, от цветистости слога и эффектности. Это было все равно что просить Горького перестать быть самим собой. Он не был создан для лаконичности и, казалось, был неспособен делать выбор. Его речь была потоком, сила и богатство которого удивляли его самого. Что же до его видения мира, оно соответствовало его натуре – цельной, прямой, простой, наивной и горячей. Есть хорошие и плохие, герои и злодеи, палачи и жертвы. Никаких нюансов, никаких уступок. Полный мрак или свет, яркий и ослепляющий. Светотень была изгнана из искусства. Писать – значило для него бить демонов и превозносить ангелов. Но если автор превосходно выписывал персонажи отрицательные, то персонажи положительные выходили у него бледными и намеченными довольно условно. Короленко заметил это очень рано и неустанно советовал не приукрашивать людей. Также он настаивал на том, чтобы его молодой коллега отрабатывал свой стиль и написал более значительный рассказ, предназначенный не для газет, а для журнала.

Горький последовал его совету и написал рассказ «Челкаш», который Короленко на этот раз счел превосходным: «Совсем неплохо! Вы можете создавать характеры, люди говорят и действуют у вас от себя, от своей сущности, вы умеете не вмешиваться в течение их мысли, игру чувств, это не каждому дается!.. Я же говорил вам, что вы реалист!.. Но в то же время – романтик!»

«Челкаш» был отправлен в «Русское богатство», один из самых авторитетных петербургских журналов. Ответ пришел неоднозначный. Почувствовав силу текста, главный редактор все же просил серьезных изменений. Горький внес несколько правок, и, по настоянию Короленко, рассказ был опубликован. После этого успеха Короленко привел Горького в крупный самарский ежедневник, «Самарская газета», где его взяли как постоянного сотрудника с жалованьем сто рублей в месяц. Однако, чтобы приступить к своей новой работе, Горький должен был оставить Нижний Новгород и приехать в Самару. Он не раздумывал ни секунды. Отношения с Ольгой испортились практически окончательно. Она была равнодушна к двум страстям Горького: литературе и политике, – и проявляла смешные материнские чувства к одному гимназисту, который посвящал ей стихи. В глазах Горького фея все больше утрачивала свое очарование. Он испытывал к ней нежность, жалел ее, но огонь угас. Однажды он сказал ей: «Мне кажется, будет лучше, если я уеду». Она мгновенно согласилась тут же расстаться: «Да, ты прав!» «Мы оба немножко и молча погрустили, крепко обняв друг друга, и я уехал из города. Так кончилась история моей первой любви – хорошая история, несмотря на ее плохой конец».[2325]

Прибыв 23 февраля 1895 года в Самару, Горький на следующий же день приступил к работе. Каждый день он приносил в газету статью о местных событиях и происшествиях. Цензура была строгой, и ему приходилось ограничиваться упоминаниями об уличных происшествиях, спектакле в самарском театре, приезде в город зверинца, плохих манерах некоторых молодых людей на променаде, жизни больных в муниципальной больнице или о вреде проституции. Однако даже в этих безобидных хрониках тон его был резким. Некоторые читатели, узнавая себя в его выпадах против буржуазии или торговцев, приходили в редакцию жаловаться. По воскресеньям он вел литературную рубрику: печатал сказку или поэму. В одной из таких поэм – «Прощай!» – он выразил свое разочарование после разрыва с Ольгой:

Любовь – всегда немножко ложь,
И правда вечно в ссоре с ней;
любви достойных долго ждешь,
А их все нет… И создаешь
Из мяса в тряпках – нежных фей…
Прощай!
Однако его успех у публики и в профессиональных кругах рос крещендо. В начале 1896 года редакция новой крупной нижегородской газеты, «Нижегородский листок», пригласила его на должность штатного редактора, и он с радостью покинул Самару, чтобы вернуться в родной город. Другая крупная провинциальная газета, «Одесские новости», обратилась к нему с просьбой стать ее специальным корреспондентом на Всероссийской выставке, которая открывалась в том году в Нижнем Новгороде.

В самом начале такая работа на два фронта увлекала Горького. Перед ним открывалось поле для исследований гораздо более широкое, чем в Самаре.

Выставка, «промышленная и художественная», устраивалась по заказу правительства, дабы продемонстрировать развитие России за последние годы столетия. По сути своей витрина успехов капиталистов, эта выставка не могла понравиться Горькому. «О, конечно, выставка имеет большую цену для торговцев и фабрикантов, но она утомляет человека… и… и слишком много горьких дум она возбуждает…»

Бродя между пышными и пестрыми павильонами, слушая возгласы зевак, присутствуя в качестве «репортера» на банкетах, устраиваемых всероссийскими концернами, он вскипал ненавистью к имеющим достаток, которых интересовали только деньги и показная пышность.

Даже либеральная буржуазия, кричавшая о том, что желает народу счастья, не внушала ему доверия. Хотя Горький и не принадлежал ни к какой революционной организации, он ставил на одну доску консерваторов до мозга костей и левых интеллигентов, которые вместо того чтобы действовать, разглагольствовали. Он испытывал глубочайшую враждебность ко всем тем, кто происходил не из темных и безвестных слоев нации. Блеск выставки все более и более казался ему оскорблением для нищеты маленьких людей. И он приходил в бешенство оттого, что не может открыто сказать об этом в своих статьях. Однако то здесь, то там из-под его пера вырывалась резкая фраза. Народ на выставку не ходит. Здесь видна только публика. Но публика, разве это народ? Народ, как всегда, занят своим непосредственным делом и не имеет ни средств, ни времени, чтобы наносить визиты чудесам русской промышленности.

Обязанный поставлять в спешке по копии в оба ежедневника, Горький вскоре почувствовал, то эта каторжная работа превосходит его силы. Со времени неудавшегося самоубийства легкие стали его слабым местом. Врачи поставили диагноз туберкулез и посоветовали больному отправиться на лечение в Крым. Но Горький существовал исключительно на свои журналистские заработки и не располагал сбережениями. Его друзья походатайствовали за него в Литературном фонде Санкт-Петербурга, организации, которая оказывала помощь нуждающимся писателям и ученым. Процесс оказался долгим и сложным.

Тем временем жизнь Горького осветило радостное событие. Работая в «Самарской газете», он встретил здесь молодую сотрудницу восемнадцати лет, Екатерину Павловну Волжину, взятую недавно на должность корректора. Она была дочерью бывшего помещика, который, разорившись, служил управляющим у других. Миловидная, жизнерадостная и скромная, она с первого взгляда влюбилась в Горького. Она и сама была горячей революционеркой. Слушая, как Горький рассказывает о своей богатой приключениями жизни, она испытывала желание лучше узнать этого страстного и нежного молодого человека, с примитивными инстинктами, который так хорошо говорил. Также она была поражена тем тщанием, с которым он правил наброски своих статей, и его добротой к работникам типографии. В Новый, 1896, год редакция газеты организовала костюмированный праздник. Горький пришел, одевшись бродягой. Вечер закончился в шесть часов утра. Провожая Екатерину до дома, Горький, ни с того ни с сего, попросил у нее руки. Она согласилась без раздумий. Но ее родители, взволнованные этой вестью, умоляли ее подождать. Они считали ее слишком юной и с ужасом думали о бурном прошлом жениха. Кроме того, говорили они, она высокообразованная – окончила с золотой медалью гимназию, а Горький – самоучка, вышедший неизвестно откуда. Пока суд да дело, отец Екатерины умер, а мать сдалась перед упорством влюбленной дочери, и в августе 1896 года в Самаре состоялась скромная свадьба.

Чтобы решить, как им жить, молодая пара все ждала ответа из Литературного фонда. Деньги пришли только в начале 1897 года. Они были встречены взрывом радости, и Горький с молодой женой немедленно отбыли в Крым.

Там Горького лечил врач Алексин и крепко поставил на ноги. Весной того же года молодая семья устроилась в усадьбе одной из подруг Екатерины, в Мануйловке, в Полтавской губернии. Выздоравливающий тратил свое свободное время на беседы с крестьянами из соседней деревни и вскоре сильно сдружился с ними. Он даже организовал для них любительский театр. Собирались в избах, шили костюмы, рисовали декорации. В этих импровизированных спектаклях Горький был и режиссером, и актером. 27 июля 1897 года Екатерина произвела на свет мальчика, которого нарекли Максимом, а звали более ласково – Макс. Горький был на седьмом небе от счастья. Отцовство, казалось ему, удесятерило его творческие силы. С приходом осени он начал думать о возвращении в Нижний Новгород, чтобы продолжить карьеру журналиста. Теперь он точно знал свое призвание. Однако о профессии писателя он был очень высокого мнения. Он считал, что всякий, кому повезло владеть пером, должен поставить свой талант на службу великому делу. Нельзя писать, чтобы развлекать себя и других – нужно обличать пороки общества и побуждать народ жить лучше. Искусство и полезность были для него неразделимы. Писатель – не шут, веселящий публику, а вождь.

Когда он уезжал из украинской деревушки, где поправлял свое здоровье, признательные крестьяне высказали желание проводить его до вокзала, до которого было двенадцать верст. Но они выпили столько водки, чтобы утопить свою грусть от расставания, что большая их часть осталась валяться, мертвецки пьяными, на обочине дороги.

Глава 9 Буревестник

Едва Горький устроился в Нижнем Новгороде, как к нему в дом явились жандармы, чтобы арестовать его. Дело оказалось в том, что в полицию попала его фотография с дарственной Афанасьеву, рабочему, с которым Горький имел тесные отношения во времена пребывания в Тифлисе в 1892 году. Сам Афанасьев только что был брошен в тюрьму за распространение нелегальных публикаций. Несмотря на несостоятельность выдвинутых против Горького обвинений, он подвергся тщательному досмотру и был под конвоем препровожден в Тифлис для дознания. В запечатанном пакете жандармы доставили сюда и «улики», более пятисот писем, записей и рукописей. По прибытии в Тифлис, 11 мая 1898 года, обвиняемый был заключен в Метехском замке. В полицейском рапорте на его счет докладывалось: крайне подозрительный; грамотный, хорошо владеет пером; прошел почти всю Россию (по большей части пешком). Один свидетель заявил, что, встретив Пешкова в 1892 году, был поражен его политической неблагонадежностью и что вышеупомянутый Пешков часто с возмущением говорил об эксплуатации рабочих хозяевами. Этих свидетельств было недостаточно, чтобы осудить Горького, поскольку они относились к его пребыванию в Тифлисе в 1892 году, тогда как революционная организация была создана Афанасьевым в 1897 году. Через две недели он был освобожден из заключения. Но хотя среди конфискованных у него бумаг не было найдено ничего компрометирующего, полицейский департамент дал распоряжение усилить наблюдение за ним. Отныне он больше не мог перемещаться по стране, не уведомив жандармерию, а если получал разрешение на переезд, обязан был прибыть на место назначения строго по одобренному маршруту, не имея права останавливаться в дороге, разве только по причине болезни или других непредвиденных обстоятельств.

Из Тифлиса Горький направился в Самару, чтобы пройти курс лечения кумысом. После чего, в августе,вернулся в Нижний Новгород, где его ждали жена и сын. Несмотря на неприятности с жандармерией, он пребывал в веселом расположении духа. Ему стали привычны эти полицейские дрязги! К тому же его писательская карьера обещала быть блестящей. Его первая книга «Очерки и рассказы» только что вышла из печати в Москве. Конечно же, найти издателя ему удалось с большим трудом. Один из них вернул рукопись, сказав, что его издательский дом слишком серьезен, чтобы заниматься сказками, вышедшими в провинциальных газетенках. Следующий, к которому обратился Горький, был так мало уверен в правильности своего решения, что попросил Горького написать предисловие, с тем чтобы придать изданию большую весомость в глазах критики и читающей публики. Горький ответил ему в письме: «Огорчен, что не могу написать предисловия, но – не могу. Пробовал, знаете, но все выходит так, точно я кому-то кулаки показываю и на бой вызываю. А то – как будто я согрешил и слезно каюсь. И, чувствуя, что все это неподходяще, бросил я это дело». Так, поставленный в тупик, издатель сдался.

Каждый из двух томов «Очерков и рассказов» состоял из десятка сказок. Первое издание тиражом в три тысячи экземпляров было так быстро распродано, что были одинаково удивлены и автор, и издатель. Новый язык, которым были написаны эти истории, резкий, нешлифованный, словно пробудил людей от подобия элегантной апатии. Со смерти Достоевского (1881) и Тургенева (1883) на русском литературном пространстве безраздельно царил Толстой.

Он проповедовал подчинение воле Божьей без церкви, ненасилие и возврат к мудрости предков, идеалом которой стал мужик, сосредоточивший в себе все достоинства нации. Рядом с ним Чехов с необычайной тонкостью мазка писал в серых тонах повседневную провинциальную жизнь и мучения совести нерешительных интеллигентов. Но уже новая волна писателей поднялась против этой «социальной» литературы, предпочитая ей литературу свободную, индивидуалистскую, ради искусства, по ту сторону Добра и Зла. Это была школа декадентов-символистов: Федор Сологуб, Брюсов, Бальмонт, Мережковский… Посреди этого болезненного шепота голос Горького прозвучал резко, как труба.

С грубой резкостью слова он изобличал в своих рассказах мещанский дух и восхвалял народный анархизм. Его бродяги, его босяки, его деклассированные элементы в лохмотьях одинаково далеки от зажиточного собственника и от темного недоверчивого мужика. Среди защитников крестьянства, художников, живописующих домашнюю реальность, и аморальных эстетов он энергично расчищал себе дорогу локтями. Молодые интеллигенты с нетерпением ожидали, кто же выйдет из восстания против установленного порядка победителем. Утомленные гуманистическими теориями и рафинированной утонченностью, они жаждали, как говорил Чехов, чего-то кислого и горького. Горький попал в самую точку, выразив настроения бунтарей, искавших своего вождя. Вышедший из низов, одетый по-рабочему, необразованный, не имеющий предрассудков, манер, он кричал, он ругался, и это неистовство приятно щекотало нервы упадочному обществу. Его нахваливали со всех сторон. Больше чем рассказы, признание ностальгирующих по решительным действиям снискали ему его поэмы в прозе. В одной из этих поэм, «Песнь о Соколе», он восхваляет «безумство» Сокола, который взмывает в небо, атакует врага и падает жертвой своей смелости, тогда как Уж, ползающий по земле, развенчивает иллюзии тех, для кого главная цель – достигнуть неба. Другая из этих поэм в прозе, «Песнь о Буревестнике», прославляет морскую птицу буревестника, реющего над вспенившимися волнами и бросающего в бурю свой крик. «Он кричит, и – тучи слышат радость в смелом крике птицы. В этом крике – жажда бури! Силу гнева, пламя страсти и уверенность в победе слышат тучи в этом крике. Буря! Скоро грянет буря!» А вот гагары стонут – «им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни: гром ударов их пугает». В другом произведении увести свой народ на поиски справедливости и света пытается борец за свободу Данко, который, когда его соплеменники, выбившись из сил, отказываются следовать за ним, разрывает себе руками грудь, вырывает из нее свое горящее сердце и поднимает его над головой, чтобы осветить путь.[2326] Наивность этих аллегорий и тяжесть стиля могли бы вызвать улыбку. Однако идеологический подтекст завоевывал ему симпатию молодежи, жаждавшей подвигов и геройства.


Звучащие в «Песни о Соколе» рефреном строки «Безумству храбрых поем мы песню!» стали лозунгом революционеров. Эту эмфатическую поэму печатали сотнями экземпляров, распространяли, перепечатав на машинке, переписывали от руки в тайных рабочих и студенческих кружках.

После периода затишья огромное количество этих молодых людей вернулось к традициям «Народной воли». Они мечтали о заговорах, о решительных действиях, о героических жертвах, которые ускорили бы падение ненавистного режима. Многие вступали в ряды социал-революционной партии. Самые решительные, самые «способные» направлялись затем в террористические группы, которые преследовали великих князей, высоких должностных лиц и царских министров. Эти специалисты по политическому убийству то и дело кричали о Данко, который вырвал себе сердце, чтобы, умирая, осветить путь своим собратьям по несчастью.

Другие же, не принимавшие доктрины «Народной воли», тянулись к марксизму и социал-демократии, которые с самого начала все более и более завоевывали интеллигенцию. Для этих революционеров иного типа было очевидно, что следует опасаться мужика, ограниченного, жадного, цариста в душе, и, для того чтобы взорвать котел, опираться на городской пролетариат. Только рабочие, развитые, привыкшие к жизни в группе и уже поэтому восприимчивые к пропаганде, могли помочь интеллигенции в деле захвата власти. Так, разоблачая врожденные изъяны мужиков, Горький стал идолом социал-демократов и, критикуя упадочное русское общество, лишенное идеала, адвокатом социал-революционеров. Все, кто ратовал за решительные перемены в России, узнавали себя в нем и пели ему гимны. Никому не известный еще вчера, теперь он стал словно рупором перманентного протеста.

Воодушевленный успехом своих рассказов и поэм в прозе, он признался своему издателю, С. П. Дороватовскому: «Отношение публики к моим писаниям укрепляет во мне уверенность в том, что я, пожалуй, и в самом деле сумею написать порядочную вещь. Вещь эта, на которую я возлагаю большие надежды, – ибо намерен возбудить ею стыд в людях, – мною уже начата». (Письмо от 19 апреля 1898 года.)

Этой «вещью», над которой он работал всю зиму, оказалась его первая повесть, «Фома Гордеев». В нем он нарисовал мир торговцев и промышленников Нижнего Новгорода, такой, каким он его увидел во времена своих репортажей с выставки 1896 года. Не отказывая этим разбогатевшим капиталистам в энергичности, он клеймил их корыстолюбие, их эгоизм, их неуважение к чужому труду и их дух господства. Сын одного из таких жестоких магнатов, Фома Гордеев, олицетворение настоящей силы духа, сочетает грубость и невежество с чем-то вроде метафизического отчаяния перед пустотой своего удела. Он уходит в суматошные оргии, желая забыться. Но ни одно из этих грубых пиршеств не облегчает его страданий. Тогда он устраивает на официальном банкете скандал, понося именитых граждан города. После этого резкого выпада против русской буржуазии Фому Гордеева принимают за сумасшедшего и помещают в сумасшедший дом. Он заканчивает свои дни нищим прозорливцем, бродящим по дорогам в поисках правды. Размышляя над своей жизнью, он приходит к выводу, что, когда человек, плывущий на лодке по реке, пытается прощупать темную глубину воды под ним, никакая лодка его не спасет. Фома Гордеев идет ко дну, потому что чувствует у себя под ногами эту темную глубину капиталистического мира.

В своем презрении к мещанству Горький на этот раз, не колеблясь, клеймил и болтунов интеллигентов: что делают они для своей страны, которой обходятся так недешево?

Пригвождая таким образом думающую элиту, Горький несколько отдалялся от социал-революционеров, для которых интеллигент, вовсе не вредный для общества фразер, был главным действующим лицом в процессе пробуждения масс, и сблизился с социал-демократами марксистского уклона, которые были уверены, что революция станет делом исключительно промышленного пролетариата. Самоучка, он никак не мог излечиться от комплекса неполноценности перед псевдоучеными и всю свою надежду возлагал на рабочих, с которыми чувствовал свое родство до мозга костей. Для него, как и для марксистов той эпохи, освобождение трудящихся должно было произойти благодаря самим трудящимся, а интеллектуалы могут лишь комментировать и аплодировать.

Но не одни только революционеры оценили творчество Горького. Даже буржуазия оказалась чувствительной к его свежему натиску. Обеспеченные и надежно защищенные, они испытывали приятную дрожь новизны перед босяками, проходимцами, анархистами, которых он вводил в их салон. В его книгах и в нем самом стал явно просвечивать снобизм. Даже крупные писатели того времени считали его теперь своим. «Фома Гордеев» был опубликован в 1899 году в петербургской газете «Жизнь». Отдельное издание этой повести было посвящено Чехову. Отношения с ним завязались у Горького со времени выхода из печати его «Очерков и рассказов». Посылая их Чехову, он написал ему: «Собственно говоря – я хотел бы объясниться Вам в искреннейшей горячей любви, кою безответно питаю к Вам со времен младых ногтей моих… Сколько дивных минут прожил я над Вашими книгами, сколько раз плакал над ними и злился, как волк в капкане, и грустно смеялся подолгу». (Письмо от 24 октября 1898 года.) В другом письме он заверял его: «Я вообще не знаю, как сказать Вам о моем преклонении перед Вами, не нахожу слов, и – верьте! – я искренен». (Письмо от 6 декабря 1898 года.)

Никогда не встречавшись с Чеховым, Горький преклонялся перед художником, которого видел в нем, – художником, который самыми простыми словами умеет передать состояние души и набросать пейзаж, а еще человеком, который видит отсутствие порыва у большинства своих современников. Ему казалось, что этот художник будничной серости идет в одном направлении с ним. Однако Чехов лишь выделял мелкими штрихами пороки, смешные стороны и тоску декадентского общества, тогда как Горький рвался участвовать в сносе гнилого здания – рвался погрузиться в этот процесс с головой и всеми своими силами.

Переписываясь с Чеховым, Горький надеялся выяснить у него волшебный секрет его мастерства. И Чехов, терпеливо, доброжелательно и откровенно наставлял своего молодого коллегу на расстоянии. Как ранее Короленко, он ставил ему в упрек отсутствии чувства меры, сдержанности, напыщенный язык, пристрастие к малоупотребительным прилагательным. «Особенно эта несдержанность чувствуется, – писал он ему, – в описаниях природы, которыми Вы прерываете диалоги; когда читаешь их, эти описания, то хочется, чтобы они были компактнее, короче, этак в 2–3 строки. Частые упоминания о неге, шепоте, бархатности и проч. придают этим описаниям некоторую риторичность, однообразие – и расхолаживают, почти утомляют. Несдержанность чувствуется и в изображениях женщин и любовных сцен». (Письмо от 3 декабря 1898 года.)

Ничуть не обиженный этой критикой, Горький принимал ее с благодарностью. «Славно Вы написали мне, Антон Павлович, и метко, верно сказано Вами насчет вычурных слов. Никак я не могу изгнать их из своего лексикона, и еще этому мешает моя боязнь быть грубым… Я самоучка». (Написано после 6 декабря 1898 года.) И еще: «Вы сказали, что я умен, – тут я смеялся… Я глуп, как паровоз. С десяти лет я стою на своих ногах, мне некогда было учиться, я все время жрал жизнь и работал, а жизнь нагревала меня ударами своих кулаков». (Письмо от января 1898 года.) И вот еще наивная просьба: «Я очень прошу Вас не забывать обо мне. Будем говорить прямо – мне хочется, чтобы порой Вы указывали мне мои недостатки, дали совет, вообще – отнеслись бы ко мне как к товарищу, которого нужно учить». (Письмо от 23 апреля 1899 года.)

Чехов, прочитав «Фому Гордеева», не набрался мужества, чтобы признаться Горькому в своем разочаровании. Свое истинное мнение об этой книге он поведал в письме Поссе, главному редактору газеты «Жизнь»: «„Фома Гордеев“ написан однотонно, как диссертация. Все действующие лица говорят одинаково; и способ мыслить у них одинаковый. Все говорят не просто, а нарочно, у всех какая-то задняя мысль, что-то недоговаривают, как будто что-то знают; на самом же деле они ничего не знают, а это у них такой façon de parler – говорить и недоговаривать». (Письмо от 29 февраля 1900 года.)

Насколько Чехов любил в сказках и рассказах Горького спонтанность, свободу языка, настолько же его беспокоила новая, дидактическая ориентация автора «Фомы Гордеева». В понимании Чехова беллетрист должен показывать, а не доказывать, и его персонажи должны жить своей жизнью, в мире своих противоречий, а не быть иллюстрациями общей идеи; их история должна волновать, а не убеждать в чем-то. В целом он был против «ангажированности» в литературе и догадывался, что Горького все более и более влечет к тенденциозным произведениям. В понимании Чехова писать – все равно что рисовать; в понимании Горького писать – это доказывать. Конечно же, им представилась возможность скрестить шпаги во время нового путешествия, предпринятого Горьким в марте 1899 года в Ялту, где жил Чехов. С первой встречи между этими двумя людьми установилась симпатия. Чехов оказался чувствителен к грубой искренности, к взрывному идеализму этого писателя, вышедшего из народа. «По внешности это босяк, но внутри это довольно изящный человек – и я очень рад». (Письмо к Лидии Авиловой от 23 марта 1899 года.) И еще: «У меня здесь бывает беллетрист М. Горький, и мы говорим о Вас часто. Он простой человек, бродяга, и книги впервые стал читать, будучи уже взрослым, – и точно родился во второй раз, теперь с жадностью читает всё, что печатается, читает без предубеждений, душевно». (Письмо к Розанову от 30 марта 1899 года.)

Что до Горького, то он был сражен скромностью, ясностью ума и мужественной мягкостью этого писателя огромной величины, который обращался с ним, как с равным. «Чехов – человек на редкость, – писал он жене. – Добрый, мягкий, вдумчивый. Публика страшно любит его и надоедает ему… Говорить с ним в высокой степени приятно, и давно уже я не говорил с таким удовольствием, с каким говорю с ним». (К Е. П. Пешковой, письмо от 22 марта 1899 года.) Он, так сильно желавший посвятить себя великому делу, понимал рядом с этим тихим и полным достоинства человеком, таким замкнутым и похожим на провинциального учителя, что можно иметь сердце и не принадлежа ни к какой партии, можно желать улучшения судеб простых людей и не стремясь к рукопашной. Но, восхищаясь чеховской независимостью ума, он не умел идти против собственной натуры, горячной и безудержной как в любви, так и в гневе. Покинув Чехова, он написал ему: «Вы, кажется, первый свободный и ничему не поклоняющийся человек, которого я видел. Как это хорошо, что Вы умеете считать литературу первым и главным делом жизни. Я же, чувствуя, что это хорошо, не способен, должно быть, жить как Вы – слишком много у меня иных симпатий и антипатий. Я этим огорчен, но не могу помочь себе». (Письмо от 23 апреля 1899 года.)

К концу 1899 года популярность Горького достигла такой высоты, что ошеломляла его. Хотя напечатано у него было еще не так много, в Санкт-Петербурге организовывали конференции по его творчеству, а его портрет кисти Репина стал главной достопримечательностью одной передвижной выставки. Особенно перед изображением нового идола толкалась молодежь. В Нижнем Новгороде его квартира служила местом сборищ как любителей литературы, так и всех страстно увлеченных политикой. Он собирал деньги, чтобы отправить детей бедняков в школу, пытался основать общежитие для нуждающихся, организовывал благотворительные праздники, новогодние елки, с раздачей подарков бедным. Он находился под постоянным надзором, осуществляемым то жандармами в униформе, то агентами царской охранки в штатском. Один из этих агентов, Ратаев, писал в своем рапорте, что все события в Нижнем Новгороде, носящие революционный характер, вдохновляются Горьким. Другой отмечал, что Горький ловко совмещает легальную деятельность (публикации и проч.) с деятельностью подпольной – настолько ловко, что всякое разрешенное мероприятие превращает в подрывное.

Раздраженный этим шпионажем, Горький писал Чехову в сентябре 1899 года: «Не писал Вам потому, что был занят разными делами до чертиков и все время злился, как старая ведьма. Настроение – мрачное. Спина болит, грудь тоже, голова помогает им в этом… С горя и от скверного настроения начал пить водку и даже писать стихи. Думаю, что должность писателя не такая уж сладкая должность». И в январе 1900-го: «Право же – настало время нужды в героическом: все хотят – возбуждающего, яркого, такого, знаете, чтобы не было похоже на жизнь, а было выше ее, лучше, красивее. Обязательно нужно, чтобы теперешняя литература немножко начала прикрашивать жизнь, и, как только она это начнет, – жизнь прикрасится, т. е. люди заживут быстрее, ярче. А теперь – Вы посмотрите-ка, какие у них дрянные глаза – скучные, мутные, замороженные». (Письмо от 5 января 1900 года.)

Узнав, что в декабре 1900 года, после студенческих волнений в Киеве, сто восемьдесят три студента были отданы простыми солдатами в армию, он писал своим друзьям возмущенные письма: «Это мерзкое и наглое преступление против свободы личности, идиотская мера обожравшихся властью прохвостов». Некоторые из этих писем были перехвачены полицией. Презирая всякую осторожность, Горький приехал в Петербург. 4 марта 1901 года толпа студентов собралась в столице перед Казанским собором, на демонстрацию против отправки в армию тех ста восьмидесяти трех студентов. Горький был среди демонстрантов. Они были жестоко избиты и разогнаны казаками и полицией. Правительство существенно смягчило доклад об этом событии, и Горький одним из первых подписался под открытым письмом протеста против разгона студенческой демонстрации. Полиция сочла возможным обвинить его в авторстве листовки «Опровержение правительственной версии». Однако доказательств не было. Вскоре полиция установила, что он внес две тысячи рублей в фонд, предназначенный для университетских агитаторов. Также его обвинили в том, что в Санкт-Петербург он ездил за копировальным аппаратом (мимеографом) для печатания революционных воззваний, предназначенных рабочим заводского пригорода Сормово. По возвращении в Нижний Новгород он был брошен в тюрьму, но затем по причине плохого состояния легких был освобожден, но принужден жить под домашним арестом в своей комнате. «В кухню моей квартиры посадили полицейского, – напишет он, – в прихожую – другого, и я мог выходить на улицу только в сопровождении одного из них».

В этом году он опубликовал другую свою повесть, «Трое», еще более апологетическую и ангажированную, чем предшествующая. Трое молодых людей – Лунев, Грачев и Филимонов – ищут свою дорогу в жизни, каждый – по своему характеру. Единственный, кто преуспевает в этом, приведя в согласие свои устремления и дела, это Грачев, который вступает в политический кружок, проникается социалистическими идеями, становится сознательным рабочим и даже проявляет поэтическое дарование.

Эта повесть, написанная для того, чтобы доказать еще раз, что капитализм – непримиримый противник рабочих, увеличила ряды приверженцев Горького и усилила опаску, с которой относились к нему власти. Был отдан приказ выслать его в Арзамас, городишко неподалеку от Нижнего Новгорода, однако обострение туберкулеза дало ему разрешение съездить сначала подлечиться в Крым. Поскольку его железнодорожный маршрут проходил через Москву, он также испросил разрешения остановиться в этом городе на неделю, чтобы лично связаться с Художественным театром, который должен был ставить его первую пьесу – «Мещане». Это была еще одна атака против класса собственников, где в центре семейного конфликта стоял «новый человек», «настоящий человек», «образцовый рабочий» – железнодорожник Нил. В своем письме к директору театра, Станиславскому, Горький характеризовал его так: «Нил – человек спокойно уверенный в своей силе и в своем праве перестраивать жизнь и все ее порядки по его, Нилову, разумению». (Письмо от начала января 1902 года.) Откровенно говоря, этому образцу рабочих добродетелей недоставало оригинальности и выразительности, но пьеса появилась в эпоху огромного политического напряжения, и автор не сомневался, что, приведя на сцену сына народа, показанного со всей правдивостью, он нанесет сильный удар. Так же хорошо он знал, что ему придется долго биться, чтобы преодолеть цензурный барьер. Но он был полон решимости для настойчивой борьбы.

Перед отбытием в Крым, через Москву, ему довелось познать совершенно неожиданный триумф. Либеральные интеллигенты Нижнего Новгорода, адвокаты, врачи, профессора, захотели заявить о своем возмущении высылкой административным порядком Горького и организовали в его честь банкет. Молодежь со своей стороны решила принять участие в этом пиршестве, чтобы показать продвинутым буржуям, что Горький принадлежит не им и что только революционное студенчество может считать его своим. На банкете собралось сто пятьдесят человек. Речь, произнесенная либералами, была расплывчатой и выспренней, а речь студентов призывала к борьбе. Горький жестко ответил им памфлетом «О писателе, который зазнался». В нем он критиковал самого себя – и читателей тоже – и нападал на либеральную интеллигенцию, которая ищет себе теплой, мирной и комфортной жизни в старом доме, пропитанном кровью раздавленных обществом. Дом этот, шатающийся от ветхости, ждет только толчка, чтобы с треском рассыпаться. Эти слова вызвали у аудитории бурю криков «браво» и возмущения. Опасаясь новых волнений, полиция ускорила отъезд Горького, предъявив ему приказ о немедленной высылке. 7 ноября 1901 года прошло триумфальное шествие сотен студентов, провожавших изгнанника к вокзалу. Они пели, выкрикивали политические лозунги, бросали в толпу листовки, распечатанные на гектографе: «Мы собрались здесь провожать знаменитого любимого писателя М. Горького и выразить свое крайнее негодование по поводу того, что его высылают из родного города. Высылают его только за то, что он говорил правду и указывал на непорядки русской жизни… мы хотим и будем бороться против таких поряд-ков».[2327]

Втиснутый в поезд с женой, сыном Максом и дочерью Катюшей, которая была еще в пелен-ках,[2328] Горький был неприятно удивлен этой шумной славой. Он спрашивал себя, достоин ли он ее, и пытался успокоить себя, говоря себе, что эти восторженные манифестации относятся не к его таланту, а к народу, основные требования которого он выражает. О своем путешествии он напишет Поссе: «Везде на вокзалах масса жандармов и полиции. В Харькове мне предложили не выходить из вагона на вокзал. Я вышел. Вокзал – пуст. Полиции – куча. Пред вокзалом – большая толпа студентов и публики, полиция не пускает ее. Крик, шум, кого-то, говорят, арестовали. Поезд трогается. Час ночи, темно. И вдруг мы с Пятницким, стоя на площадке вагона, слышим над нами, во тьме, могучий, сочный такой, знаешь, боевой рев. Оказывается, что железный мост, перекинутый через станционный двор, весь усыпан публикой, она кричит, махает шапками – это было хорошо, дружище! Мост – высоко над поездом, и крик был такой бурный, дружный, бодрый. Все сие рассказывается тебе, товарищ, не ради возвеличения Горького в глазах твоих, а во свидетельство настроения, которым все более проникается лучшая часть русской публики». (Письмо от ноября 1901 года.)


Напуганная этими манифестациями, полиция отняла у Горького разрешение остановиться на несколько дней в Москве. Прежде чем поезд прибыл в древнюю царскую столицу, его вагон был отцеплен и отогнан за пятьдесят верст, в маленький городок Подольск. Там ему было приказано дожидаться, оставаясь на месте, пересадки на поезд, идущий в Крым. Узнав о такой перемене программы, его друзья, готовившиеся встречать его на московском вокзале, сели на пригородный поезд и поспешили в Подольск: издатель Горького, его немецкий переводчик, знаменитый певец Шаляпин, писатель Иван Бунин и еще некоторые другие. Был импровизирован радостный банкет, назло раздосадованным жандармам. Поздно ночью участники банкета провожали Горького на вокзал, где должен был остановиться скорый, специально чтобы взять в свой вагон этого неудобного пассажира. Административное притеснение закончилось чествованием пострадавшего за свободу. Людям нравилось в этом гонимом властями человеке все: его медвежьи повадки, его черная крестьянская рубаха-косоворотка, перетянутая на талии узеньким кожаным ремешком, его густые усы, его непокорный вихор, его пронзительный взгляд, его волжский, «окающий» выговор, то, что было известно о его бродяжничестве в молодости, и даже больные легкие, которые делали из него романтического героя, заблудившегося в этом столетии. Так, он стал не только писателем, чьи рассказы оценили, но и личностью незаурядной, звездой на литературной сцене. Его почитатели проявляли вкус к грубому, суровому, манихейскому искусству и определенные политические взгляды. Раздражая одних, зажигая других, он не оставлял равнодушным никого. Но не это ли и была цель, которую он себе наметил – встряхнуть мягкотелых, нерешительных, трусливых, стать «буревестником»?!

Глава 10 Сцена

Получив разрешение съездить в Крым для поправки здоровья, Горький не смог, однако, выпросить разрешение на проживание в Ялте, самом элегантном курортном городе черноморского берега. Проездом он остановился здесь на неделю, у Чехова. На посту перед решеткой сада стоял полицейский. Когда Горький выходил из дома, комиссар полиции звонил Чехову, чтобы узнать, куда направился его нежеланный гость. После Горький снял домик в Олеизе, дачном местечке недалеко от Гаспры и Ялты, и переехал с женой и детьми туда. С Чеховым он часто встречался, и их дружба крепла день от дня. «Алексей Максимович [Горький] не изменился, все такой же порядочный, и интеллигентный, и добрый. Одно только в нем, или, вернее, на нем, нескладно – это его рубаха. Не могу к ней привыкнуть, как к камергерскому мундиру». (Письмо от 17 ноября 1901 года.) Горький же щедро расхваливал скромность, доброту и трезвость ума Чехова. «Мне кажется, – напишет он, – что всякий человек при Антоне Павловиче невольно ощущал в себе желание быть проще, правдивее, быть более самим собой… Он не любил разговоров на „высокие“ темы – разговоров, которыми этот милый русский человек усердно потешает себя, забывая, что смешно, но совсем не остроумно рассуждать о бархатных костюмах в будущем, не имея в настоящем даже приличных штанов».[2329]

Горький был тем более тронут доброжелательностью своего знаменитого коллеги, что знал о том, что у него последняя стадия туберкулеза и что он приговорен к скорой смерти. Со стоицизмом и улыбкой на лице этот великий больной по-прежнему давал своему гостю советы, рекомендовал ему в сотый раз избегать в прозе многословия и выспренности и мягко спорил с ним во время политических дискуссий. Оказавшись лицом к лицу с этим убежденным марксистом, ратовавшим за сокрушительную революцию, которая вымела бы буржуазию и установила бы правление пролетариата, он пытался изложить возможное менее радикальное решение: постепенная трансформация царского режима в просвещенный либерализм. Несмотря на расхождение во мнениях по этому вопросу, они сходились в любви к обездоленным и в благоговении перед литературой.

Неподалеку от Горьких в Крыму жил и Толстой. После перенесенной тяжелой малярии врачи рекомендовали ему дожидаться выздоровления под черноморским солнцем. Приехав в отдельном вагоне, он поселился в Гаспре, в замке своей знакомой, графини Паниной, который та предоставила в его распоряжение. Горький, который уже встречался с ним в Москве и в Ясной Поляне, часто наносил ему визиты по-добрососедски. Как и Чехов, Толстой уважал талант этого молодого автора, хотя и сокрушался по поводу его пафоса. Но больше его интересовала личность Горького, неотесанного, горящего радикальными идеями. Все в действительности ставило этих двух писателей, одному из которых было тридцать три, а другому – семьдесят три, по разные стороны. Тогда как плебей Горький провел молодость в нищете, бродяжничая, граф Лев Толстой, богатый, знатный и уважаемый, большую часть жизни провел в своем обширном имении, в полной изоляции от городского пролетариата. Ругая «машинизм» современного ему общества и ложную культуру интеллектуальной элиты, мэтр из Ясной Поляны видел спасение лишь в крестьянской домотканой мудрости.

В своем стремлении к упрощению он клеймил все подряд: и искусство ради искусства, и отжившие свое церковные обряды, и подавление государством отдельного человека – проповедуя «непротивление злу насилием». Это непротивление, геройское, безусловно, но исключительно моральное и пассивное, должно было, по его мнению, привести людей к отказу от всех государственных форм принуждения, таких как военная служба, суды, административные меры, и позволить им жить свободно, в радости братства. Такое утопичное видение будущего было чуждо Горькому, который был близок к рабочим, враждебно настроен к крестьянам и являлся сторонником решительного действия и завзятым противником всякого христианского смирения. В первый раз, когда он увидел Толстого, он был тронут его дружеским приемом, но четко разглядел в нем снисходительность барина, «который, снисходя ко мне, счел нужным говорить со мной в каком-то „народном стиле“». Позже, вспоминая об этих любопытных встречах, он напишет с редкой проницательностью: «Мужицкая борода, грубые, но необыкновенные руки, простенькая одежда и весь этот внешний, удобный демократизм обманывал многих, и часто приходилось видеть, как россияне, привыкшие встречать человека „по платью“ – древняя холопья привычка! – начинали струить то пахучее „прямодушие“, которое точнее именуется амикошонством… И вдруг из-под мужицкой бороды, из-под демократической, мятой блузы поднимается старый русский барин, великолепный аристократ, – тогда у людей прямодушных, образованных и прочих сразу синеют носы от нестерпимого холода. Приятно было видеть это существо чистых кровей, приятно наблюдать благородство и грацию жеста, гордую сдержанность речи, слышать изящную меткость убийственного слова».

На самом деле ни Толстой, ни Горький не чувствовали себя комфортно в этой конфронтации двух социальных классов. Граф, считавший себя крестьянином, боялся своего насмешливого собеседника, который действительно познал нужду; последний же чувствовал в каждом слове интеллектуальное превосходство принимавшего его у себя хозяина, переодетого мужиком. «Его интерес ко мне – этнографический интерес. Я, в его глазах, особь племени, мало знакомого ему, и – только». А поскольку Толстой в раздражении утверждал: «Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки», Горький напишет также: «О Господи! Не надо ему хвастать этим, не надо!» Не теряя бдительности во время таких встреч, эти два писателя вдруг начинали охотно беседовать о литературе, музыке, театре, политике, Боге… Толстой интересовался тем, что Горький читает, доказывал ему, что его литературная мысль – совершенно мальчишеская, что его персонажи выдуманные, и клеймил Гюго, который был для него не более чем горланом, заявляя: «У французов три писателя: Стендаль, Бальзак, Флобер, ну еще – Мопассан, но Чехов – лучше его. А Гонкуры – сами клоуны, они только прикидывались серьезными. Изучали жизнь по книжкам, написанным такими же выдумщиками, как сами они».

Однажды вечером он спросил Горького в лоб: «Вы почему не веруете в Бога?» – «Веры нет, Лев Николаевич». – «Это – неправда. Вы по натуре верующий, и без Бога вам нельзя. Это вы скоро почувствуете. А не веруете вы из упрямства, от обиды: не так создан мир, как вам надо. Для веры – как для любви – нужна храбрость, смелость. Надо сказать себе – верую, – и все будет хорошо, все явится таким, как вам нужно, само себя объяснит вам и привлечет вас».

Этот разговор происходил в кабинете Толстого. Сидя на своем диване с подобранными под себя ногами, старый мэтр «выпустил в бороду победоносную улыбочку» и добавил: «От этого не отмолчитесь, нет!» – «А я, не верующий в Бога, смотрю на него почему-то очень осторожно, немножко боязливо, смотрю и думаю: „Этот человек – богоподобен!“»

Однако Толстому не удалось вернуть Горького к вере, как и Горькому не удалось обратить Толстого в культ революции. Согласны они были только в одном: оба осуждали искусство ради искусства и сходились в том, что писателю нужно быть учителем и просветителем своих соотечественников. Уже в 1900 году Горький писал Чехову: «Лев Толстой людей не любит, нет. Он судит их только, и судит жестоко, очень уж страшно. Не нравится мне его суждение о Боге. Какой это Бог? Это частица графа Толстого, а не Бог, тот Бог, без которого людям жить нельзя. Говорит он, Лев Николаевич, про себя: „Я анархист“. Отчасти – да. Но, разрушая одни правила, он строит другие, столь же суровые для людей, столь же тяжелые, – это не анархизм, а губернаторство какое-то». Несколькими годами позже он напишет Венгерову более резко: «Граф Лев Толстой – гениальный художник, наш Шекспир, может быть… Но – удивляясь ему – не люблю его. Это неискренний человек, безмерно влюбленный в себя, он ничего, кроме себя, не видит, не знает. Смирение его – лицемерно, и отвратительно желание пострадать. Вообще такое желание есть желание духа больного, искаженного, в данном же случае великий самолюб хочет посидеть в тюрьме лишь для укрепления своего авторитета… Нет, он мне чужой человек, несмотря на великую его красоту». (Письмо от конца июля 1908 года.)

Когда Горький еще находился в Крыму, он узнал о том, что Академия наук только что избрала его на заседании Отделения русского языка и словесности почетным академиком. Прочитав об этом 1 марта 1902 года в «Правительственном вестнике», царь Николай II написал на полях: «Более чем оригинально!» и выразил свое возмущение в письме министру народного образования. Разве может писатель революционных убеждений, состоящий под надзором полиции и сидевший в тюрьме, занимать почетное место в столь уважаемой организации? Академии было отдано распоряжение об отмене столь несообразного избрания. Распоряжение было выполнено. Результат был противоположным тому, на который рассчитывало правительство. После такого вторжения власти в область литературы Чехов и Короленко, почетные академики, вернули свои академические дипломы в знак солидарности с Горьким, который снова оказался причислен к лику святых великомучеников, пострадавших за свободомыслие.

Толстой, которому тоже предложили вернуть свой академический диплом, уклонился, бросив угрюмо, что он себя академиком не считает. Горький на самом деле радовался тому, что исключен из компании именитых и признанных. Он приветствовал все, что могло усилить и сделать ярче его образ бунтаря. Одновременно с инцидентом об аннулированном избрании разворачивались события вокруг постановки «Мещан» – первой пьесы Горького.

Сначала постановка была запрещена, затем цензура потребовала купюр, а министр внутренних дел Сипягин написал губернатору Москвы, великому князю Сергею, убеждая его назначить чиновника, который присутствовал бы на генеральной репетиции и составил бы доклад о впечатлении, произведенном на публику некоторыми репликами: так можно будет не допустить того, чтобы на публике были произнесены фрагменты или фразы, которые при чтении не вызывают негативного чувства, но со сцены могут произвести эффект нежелательный. В конечном итоге разрешение было получено, но только на четыре вечерних спектакля, строго для абонентов, и публика должна была подвергнуться тщательной сортировке на входе. Дирекция Московского Художественного театра решила дать премьеру в Петербурге, в ходе турне, 19 марта 1902 года. Но власти потребовали специальной генеральной репетиции. С невероятной быстротой бомонд прознал об этом, и дирекция театра, по свидетельству Немировича-Данченко, оказалась заваленной просьбами оставить ложи и лучшие места для семей высокопоставленных чиновников и дипломатического корпуса. Публика на спектакле собралась блистательная, элегантная, политически влиятельная, которая не осрамила бы и европейский конгресс. Усиленный наряд городовых и конных жандармов оцепил театр. В качестве дополнительной меры предосторожности билетеры были заменены также городовыми. За петербургской премьерой последовал спектакль в Москве, но ни в одной из двух столиц пьеса, многословная и схематичная, не имела ожидаемого успеха.

Не упавший духом Горький уже трудился над другой пьесой – «На дне». После отдыха в Крыму он должен был волей-неволей возвратиться в Арзамас, который был назначен ему официальным местом ссылки. Заточенный в этот крохотный городишко, сонный, пыльный, с немощеными улочками и дощатыми тротуарами, он не терял запала. Законченная в несколько недель, пьеса стала шедевром языковой выразительности и силы. Воспроизведя атмосферу ночлежки, населенной отбросами человеческого общества – псевдоинтеллектуалами, обнищавшими дворянами, бродягами, пьяницами, – он создал микрокосм со всеми страстями, со всеми страданиями прогнившего общества.

В конце августа он получил право на возвращение в Нижний Новгород, и с 5 сентября 1902 года он в Москве, читает «На дне» актерам Художественного театра. Они были ошеломлены этим сошествием в ад. Когда один из них спросил, какой эффект он хотел произвести на публику, Горький ответил: «Чтобы, понимаете, хоть взбудоражить, чтобы не так спокойно в кресле бы им сиделось, – и то уже ладно!» Оставалось только заполучить одобрение цензуры. Сначала в нем было отказано. Тогда Немирович-Данченко лично явился в Петербург, дабы попытаться решить этот вопрос положительно. Ему пришлось биться с въедливыми цензорами за каждую фразу, за каждое слово. В конце концов разрешение у них вырвать удалось по очень простой причине: после неудачи с «Мещанами» власти были уверены, что пьеса «На дне» обречена на полный провал. Тут же начались репетиции. По словам Станиславского, актеры испытывали большие трудности с тем, чтобы донести до зрителя этот лихорадочный язык, полный афоризмов и фигуральных выражений, «пафоса, граничащего с проповедью». «Горького надо уметь произносить так, чтобы фраза звучала и жила. Его поучительные и проповеднические монологи надо уметь произносить просто, с естественным внутренним подъемом, без ложной театральности, без высокопарности. Иначе превратишь серьезную пьесу в простую мелодраму».

Чтобы точно воссоздать атмосферу московского дна, труппа Художественного театра отправилась на Хитров рынок, самый непотребный нищенский квартал, где ютились воры, нищие, бродяги. Актеры посетили вонючие ночлежки, где мужчины и женщины, в лохмотьях, лежали вперемежку на нарах, вступали в беседы с местными «интеллигентами» и были поражены тем, насколько аутентичную картину нарисовал Горький в своем произведении.

В ходе репетиций Горький был особенно поражен красотой и талантом молодой актрисы с рыжей копной волос, Марии Федоровны Андреевой. Из театральной семьи, она была замужем за высокопоставленным чиновником, статским советником.

Высокое положение в обществе не помешало ей проникнуться убеждениями крайне левыми. Она прятала у себя в квартире нелегальные издания, собирала средства для тайных организаций и даже в конце концов примкнула к большевистской партии. Обладающая неуемной энергией, она успевала заниматься и артистической деятельностью, и подпольной работой. В партии ее прозвали «Феномен». Горький встретил ее впервые в 1900 году, в Севастополе и затем в Ялте, где она участвовала в турне Художественного театра. Когда она увидела его входящим в ее уборную, с Чеховым, она была мгновенно покорена. «Горький показался мне огромным, – напишет она в своих „Воспоминаниях“. – Только потом, много спустя, стало ясно, что он тонок, худ, что спина у него сильно сутулится, а грудь впалая. Одет он был в чесучовую летнюю косоворотку, на ногах высокие сапоги, измятая как-то по-особенному шляпа с широкими полями почти касалась потолка, и, несмотря на жару, на плечи была накинута какая-то разлетайка с пелериной. В мою уборную он так и вошел в шляпе. „Черт знает! Черт знает как вы великолепно играете“, – басит Алексей Максимович и трясет меня изо всей силы за руку (он всегда басит, когда конфузится). А я смотрю на него с глубоким волнением, ужасно обрадованная, что ему понравилось, и странно мне, что он чертыхается, странен его костюм, высокие сапоги, разлетайка, длинные прямые волосы, странно, что у него грубые черты лица, рыжеватые усы. Не таким я его себе представляла. И вдруг из-за длинных ресниц глянули голубые глаза. Губы сложились в обаятельную детскую улыбку, показалось мне его лицо красивее красивого, и радостно екнуло сердце. Нет! Он именно такой, как надо, чтобы он был, – слава Богу!»

В Москве, во время репетиций «На дне», их отношения стали более близкими. По мере приближения премьеры Горький чувствовал, как в нем одновременно растет тревожность автора и восхищение, нежность, уважение к любимой исполнительнице. Вопреки ожиданиям властей, спектакль принес триумфальный успех. Сила текста, точность постановки, реалистичная игра актеров вызвали восторг публики, падкой на сильные эмоции. Оглушительно гремели аплодисменты, раздавались возгласы, на сцену летели цветы, требовали автора. Вытолкнутый на сцену после третьего акта, Горький предстал перед публикой растерянный, с папиросой в руке, плача от радости и не зная, как благодарить эту толпу, заходящуюся в исступленном восторге.

В радостном возбуждении Мария Андреева одарила его в тот вечер первым поцелуем. После спектакля вся труппа отправилась в ресторан «Эрмитаж». В своей неизменной черной рубахе и сапогах, Горький заметно выбивался из толпы разодетых со всей элегантностью актрис. Глаза присутствующих были прикованы исключительно к нему. «Горький стал героем дня, – напишет Станиславский. – За ним ходили по улицам, в театре; собиралась толпа глазеющих поклонников и особенно поклонниц; первое время, конфузясь своей популярности, он подходил к ним, теребя свой рыжий подстриженный ус и поминутно поправляя свои длинныепрямые волосы мужественными пальцами сильной кисти или вскидывая головой, чтобы отбросить упавшие на лоб пряди. При этом Алексей Максимович вздрагивал, раскрывал ноздри и горбился от смущения. „Братцы! – обращался он к своим поклонникам, виновато улыбаясь. – Знаете, того… неудобно как-то… право!.. Честное слово!.. Чего же на меня глазеть?! Я не певица… и не балерина… Вот история-то какая… Ну вот, ей-богу, честное слово…“ Но его смешной конфуз и своеобразная манера говорить при застенчивости еще больше интриговали и еще сильнее привлекали к нему поклонников. Горьковское обаяние было сильно. В нем была своя красота и пластика, свобода и непринужденность».

Успех был настолько оглушительным, что правительственные газеты заволновались. «Русский вестник» метал громы и молнии: жалости достойно общество, которое, теряя в безумии всякое уважение к себе, забыв все свои принципы и традиции, идя на поводу у нравственного разложения, устремляется, как толпа времен Цезаря, на спектакль, привлекший ее своей новизной, и громко аплодирует зловонию, грязи и пороку этой революционной пропаганды, тогда как предводитель босяков, Максим Горький, используя свое перо как рычаг, расшатывает фундамент, на котором это самое общество и было воздвигнуто. Какой опасный писатель! Как жалки его слепые поклонники, читатели, зрители!

Тщась умалить триумф спектакля «На дне», правительство прибегло к исключительной мере: отныне получать разрешение надлежало перед каждым представлением, а играть – по вымаранному цензурой тексту. Ставить «На дне» в народных театрах и на любых других языках империи, кроме русского, было запрещено. Однако пьесе устроили овацию во многих провинциальных городах и, переведенная на иностранные языки, она продолжила свое победное шествие за рубежом. Вышедшая отдельным изданием, она разошлась с невиданной быстротой: первый тираж сорок тысяч экземпляров исчез из книжных магазинов за две недели, а к концу года было продано семьдесят пять тысяч.

Тем временем Горький стал сам себе издателем, объединившись с издательским домом «Знание». Он перетянул сюда большое число писателей-реалистов, в их числе – Леонида Андреева и Ивана Бунина. Андреев, хотя и не принадлежал ни к какой политической группировке, сочувствовал революции. Он охотно высмеивал царя, чье нелепое присутствие во главе государства искажало русский пейзаж. Время от времени он принимал участие в тайных студенческих собраниях. Охранка не спускала с него глаз. Однако, восхищаясь Андреевым, Горький упрекал его в том, что он писатель-одиночка, слишком много размышляющий, терзаемый мучениями, удаляющийся от жизни масс, чтобы с наслаждением погрузиться в извращенную интроспекцию. Их дружба то и дело прерывалась бурными ссорами. Что же до Бунина, поэта и новеллиста, утонченного и резкого одновременно, то он упорно сторонился всякой подрывной деятельности, что раздражало Горького. Связывало их только общее негативное отношение к декадентским литературным тенденциям, культивируемым в мелких литературных обществах Санкт-Петербурга и Москвы. Однако Бунин критиковал эти «новшества» с точки зрения сугубо эстетической, тогда как Горький осуждал их, видя в них проявление буржуазного духа.

Этот пресловутый «буржуазный дух» стал его любимой мишенью. Он питал почти физическое отвращение к классу собственников, которое, однако, отчасти было залогом его успеха. Свое литературное кредо он выразил в письме к писателю С. Н. Елеонскому: «Для кого и для чего Вы пишете? Вам надо крепко подумать над этим вопросом. Вам нужно понять, что самый лучший, ценный и – в то же время – самый внимательный и строгий читатель наших дней – это грамотный рабочий, грамотный мужик-демократ. Этот читатель ищет в книге прежде всего ответов на свои социальные и моральные недоумения, его основное стремление – к свободе, в самом широком смысле этого слова; смутно сознавая многое, чувствуя, что его давит ложь нашей жизни, – он хочет ясно понять всю эту ложь и сбросить ее с себя». (Письмо от 13 сентября 1904 года.)

Чем больше росла популярность Горького в салонах, университетах и на заводах, тем сильнее ультраправые круги начинали опасаться его. В конце 1903 года подосланным ими человеком на него было совершено покушение с целью убийства. Как-то вечером, когда он прогуливался по берегу Волги, на него напал незнакомец, нанесший ножом удар в область сердца. К счастью, лезвие, проткнув одежду, уперлось в портсигар. Новость об этом покушении потрясла общественное мнение и сделала Горького еще более дорогим сердцам всех тех, кто видел в нем выразителя народного недовольства. Вскоре пьесе «На дне» была присуждена важная литературная премия, Грибоедовская. Горький же уже задумал новую пьесу, «Дачники».

Однако политический климат в России никоим образом не располагал к занятиям литературой. После бомбардировки Порт-Артура испортились отношения с Японией, а кроме того, японцы заняли Корею. Абсурдность этой далекой войны, бессилие высшего российского командования, кровавые потери в солдатских рядах подливали масла в огонь революционных страстей. От митингов до политических убийств – над единством нации нависла угроза. В рядах правых царила неуверенность в завтрашнем дне, среди левых росла вера в сокрушительный катаклизм, который свалит режим. Горький, конечно же, осуждал разжигание конфликта и призывал народ выступить за немедленное подписание мира.

Во время этих волнений он узнал о смерти Чехова, который скончался 2 июля 1904 года в Германии, в маленьком городке Баденвейлер. Хотя Горький и готовился к этому преждевременному концу, эта новость потрясла его, словно уход из жизни нежно любимого родителя. Тело было репатриировано, и в Москве Горький присутствовал на похоронах, бок о бок с Шаляпиным, с горечью отметив ничтожность и безразличие толпы, которая следовала за останками этого писателя, такого достойного, такого скромного и такого сильного. Но уже на следующий день его снова завертел вихрь повседневной жизни. Перед лицом ужасающих событий на фронте и репрессий власти в тылу он не мог сдержать ядовитую злобу. На этот раз он, не колеблясь, призывал прибегнуть к силовым методам, чтобы противостоять представителям власти. Во время одного митинга он воззвал к народу: если 28 ноября на улицах будут демонстрации, нельзя давать бить себя и топтать; нужно использовать револьверы, ножи и собственные зубы.

В том же месяце, в ноябре 1904 года, актриса Комиссаржевская поставила третью пьесу Горького, «Дачники». В ней Горький снова нападает на интеллигентов-декадентов из буржуазии, которые прячут свою духовную слабость за пустыми либеральными формулировками, и противопоставляет им развитой пролетариат, энергичный и ясно мыслящий, единственную надежду России. Такое отношение к боязливым либералам тут же вызвало одобрение социал-демократов и в особенности самой решительной их фракции, которая знать не желала литературу «аполитичную». Не являясь членом этой партии, Горький стал ее главным лидером. На премьере «Дачников» публика бесновалась. После завершения пьесы раздались крики и свист. Дирижировали беспорядком из ложи, в которой находились Мережковский, Философов и сотрудники «Мира искусства». В партере возмущенные монархисты и либералы заглушали экстремистов, которые кричали гению: «Товарищ! Спасибо! Ура! Долой мещанство!» И тем, и другим казалось, что они присутствуют не на театральной постановке, а на политической демонстрации или на митинге. Что же до Горького, то он пребывал в полном восторге оттого, что вызвал эту бурю. Невзирая на суматоху, он даже вышел на край сцены вместе с актерами. «Первый спектакль – лучший день моей жизни, вот что я скажу тебе, друг мой! – писал он жене. – Никогда я не испытывал и едва ли испытаю когда-нибудь в такой мере и с такой глубиной свою силу, свое значение в жизни, как в тот момент, когда после третьего акта стоял у самой рампы, весь охваченный буйной радостью, не наклоняя головы пред „публикой“, готовый на все безумия – если б только кто-нибудь шикнул мне. Поняли и – не шикнули. Только одни аплодисменты и уходящий из зала „Мир искусства“. Было что-то дьявольски хорошее во мне и вне меня, у самой рампы публика орала неистовыми голосами нелепые слова, горели щеки, блестели глаза, кто-то рыдал и ругался, махали платками, а я смотрел на них, искал врагов, а видел только рабов и нескольких друзей… Удивительно хорошо все это было. Чувствовал я себя укротителем зверей, и рожа у меня, должно быть, была зело озорниковая». (Письмо от 12 ноября 1904 года.)

Либеральная пресса была сурова и ставила автору в упрек то, что он упустил из вида мучения совести и никак не затронул тему внутреннего совершенствования, без чего не может быть настоящих интеллектуалов. Но Горький смеялся над психологией, этой буржуазной выдумкой. Он был певцом чувств сильных и простых. Герой пьесы, пролетарий Влас, был противопоставлен в своей здоровой жестокости смешной поэтессе Калерии. На следующий день после генеральной репетиции один журналист написал, что сегодня на сцене кричит один Влас, но завтра в жизни примутся кричать тысячи Власов. На это Горький и надеялся.

Глава 11 Кровавое воскресенье

С 1901 года, чтобы дать отпор социалистической пропаганде, правительство придумало создать рабочие организации, которые контролировались бы агентами охранки. Один из этих агентов, ловкий поп Гапон, сформировал в Петербурге обширную организацию заводских рабочих, убеждая их, что всеми своими бедами они обязаны не понимающему их хозяину завода, но царь, который любит их, как своих детей, сможет понять их чаяния. Это движение, имевшее целью пробудить в рабочих массах любовь к суверену, имело успех, который превзошел все ожидания затеявших его. Опьяненный своей популярностью, Гапон решил организовать в воскресенье 9 февраля 1905 года огромную мирную демонстрацию. Толпа рабочих, с женами и детьми, неся впереди иконы и хоругви, должна была предстать перед императором, чтобы передать ему петицию с просьбой о защите и об избрании всеобщим голосованием Учредительного собрания.

Получивший неверный совет от своих приближенных, Николай II, находившийся в Царском Селе, отказался вернуться в Санкт-Петербург и принять «мятежников». В город были направлены отряды солдат, дабы преградить шествию дорогу. Узнав о таком распоряжении, Горький явился, вместе с делегацией других известных политических и литературных деятелей, к министру внутренних дел Витте, дабы убедить его в том, что намеченная процессия рабочих планируется мирной и что следует убрать войска, сосредоточенные вокруг Зимнего дворца. Министр не придал аргументам делегации никакого значения. И это было началом катастрофы. В назначенный день безоружной толпе преградили путь силы правопорядка. Казаки разогнали ее. Затем, когда после шока рабочие снова сплотили свои ряды, по толпе была открыта стрельба. Охваченные паникой манифестанты обратились в бегство, оставляя за собой сотни убитых и раненых. Став свидетелем этой безумной бойни, Горький вернулся к себе потрясенный. К нему присоединились многочисленные друзья. Опасаясь обыска, они сожгли в камине красное знамя, принесенное с демонстрации. Войткевич вспоминал, с какой грустью Горький держал это знамя в руках, прежде чем бросить его в огонь. Не медля, Горький составил воззвание к общественности «Всем русским гражданам и общественному мнению европейских государств», которое должно было быть подписано всеми участниками делегации. В этом документе он отмечал, что Николай II был проинформирован о мирном характере демонстрации: «Так как Николай Второй был осведомлен о характере рабочего движения и о миролюбивых намерениях его бывших подданных, безвинно убитых солдатами, и, зная это, допустил избиение их, – мы и его обвиняем в убийстве мирных людей, ничем не вызвавших такой меры против них». И заключал манифест так: «Мы заявляем, что далее подобный порядок не должен быть терпим, и приглашаем всех граждан России к немедленной, упорной и дружной борьбе с самодержавием». В тот же вечер он объявил собравшемуся народу, что для него революция началась. И написал жене, в Нижний Новгород: «Итак – началась русская революция, мой друг, с чем тебя искренно и серьезно поздравляю. Убитые да не смущают – история перекрашивается в новые цвета только кровью». (Письмо от 9 января 1905 года.)

Горький передал текст своего воззвания членам делегации, с тем чтобы оно было опубликовано с как можно большим количеством подписей. Однако в ночь на 11 января 1905 года полиция перехватила рукопись и по почерку установила автора. Горький, поспешно покинувший Петербург, был задержан в Риге, доставлен обратно в столицу и заключен во внушавшей ужас Петропавловской крепости. У него был произведен обыск, не давший, однако, никаких результатов. Однако это не помешало полиции предъявить ему столь абсурдное обвинение, как желание создать «временное правительство», чтобы править Россией после революции. Пользуясь своим тюремным уединением, он написал четвертую пьесу, «Дети солнца», которую сам счел неудачной. В действительности ему попросту трудно было абстрагироваться от трагических событий, происходящих в стране, чтобы углубиться в художественное произведение.

Его арест поднял в России волну протеста. Повсюду – на улицах, в театрах, в университетах – спонтанно начинались демонстрации. Даже заграница оказалась взволнованной феодальными репрессиями, жертвой которых пал писатель, единственным преступлением оного было публичное выражение своих идей. Пресса всего мира пестрела гневными статьями с требованием освободить Горького. Лавина петиций и протестов из Франции, Германии, Австрии, Италии, подписанных важными общественными деятелями, обрушилась на столы министров. По всей Европе только и слышно было: «Верните Горького родине и миру!» В Париже «Общество друзей русского народа», возглавляемое Анатолем Франсом, опубликовало следующее воззвание: «Всем свободным людям! Великий писатель Максим Горький должен будет предстать, за закрытыми дверьми, перед беспрецедентным судом по обвинению в заговоре против государства. Вина его состоит в том, что он пытался встать между заряженными ружьями и грудью беззащитных рабочих. Царское правительство желает, чтобы он искупил свою вину… Нельзя, чтобы совесть людей всего мира, не содрогнувшись, допустила совершение этого легального преступления… Нужно, чтобы все люди, достойные называться людьми, защитили, в лице Горького, свои священные права».

Такое единодушное осуждение заставило царское правительство понервничать. Наверху не были готовы к такой шумихе вокруг банального ареста неугомонного писателя. Кроме того, служащий охранки, которому было поручено вести новое «дело Пешкова», все более и более заходил в тупик в попытках сформулировать вину задержанного согласно Уголовному кодексу: участие Горького в делегации не составляло уголовно наказуемого поступка, поскольку делегация явно имела целью предупредить уличные беспорядки путем привлечения внимания властей к опасности конфронтации войск и демонстрантов.

После месяца заключения Горький был временно выпущен на свободу под залог в десять тысяч рублей, обязавшись не уклоняться от судебного следствия и не покидать Санкт-Петербург. Однако начальник полиции вовсе не желал оставлять в столице настолько беспокойную личность. По его приказу Горький был выслан в Ригу, в сопровождении агента охранки. В гостинице, где его поселили, к нему приставили двух шпионов под видом соседей по комнате. Радуясь своему освобождению, он все же чувствовал себя попавшим в дурацкую ситуацию. Не обвинят ли его враги в том, что он бежал суда из трусости? Он написал издателю Пятницкому, чтобы пресечь на корню любые злокозненные толки о своем отъезде: «Об уклонении от суда не может быть речи, напротив – необходимо, чтобы меня судили. Если же они решат кончить эту неумную историю административным порядком – я немедленно возобновлю ее, но уже в более широком масштабе, более ярком свете и – добьюсь суда для себя и позора для семейства гг. Романовых и иже с ними. Если же будет суд и я буду осужден – это даст мне превосходное основание объяснить Европе, почему именно я „революционер“ и каковы мотивы моего „преступления против существующего порядка“ избиения мирных и безоружных жителей России, включая и детей».

Несколькими днями позже он упрекал Толстого в открытом письме за то, что он занимается, «во дни несчастий своей страны», совершенствованием личности: «Подумайте, Лев Николаевич, возможно ли человеку заниматься нравственным совершенствованием своей личности в дни, когда на улицах городов расстреливают мужчин и женщин и, расстреляв, некоторое время еще не позволяют убрать раненых?» (Письмо от 5 марта 1905 года.)

Правительство все еще пребывало в неуверенности относительно того, какое отношение к Горькому следует избрать. Следовало ли начать публичный процесс, чреватый новым взрывом возмущения в мире? Или следовало прибегнуть к закрытому процессу? А может быть, дело замять? Политические события вынуждали власть к чрезвычайной осторожности. На поражения, одно за другим, на японском фронте внутри страны эхом отзывались забастовки и народные демонстрации. В июле 1905 года команда броненосца «Потемкин», служившего в Черноморском флоте, устроила мятеж в знак протеста против ужасного питания, убила нескольких офицеров, привела корабль под красным флагом в Одессу, чтобы там поддержать восстание рабочих, после чего, узнав о поражении восстания в этом городе, взяла курс на один из портов Румынии, где безоружные повстанцы были схвачены. Это восстание, беспрецедентное в истории имперского морского флота, вдохновило революционеров усилить пропаганду в сухопутных войсках и военно-морских силах. Осенью 1905 года царь, припертый к стене, пошел наконец на уступки, даровал конституцию, которой требовали либералы, и преследования Горького прекратились. Циркулируя между Санкт-Петербургом и Москвой, Горький участвовал в митингах, составлял прокламации и не жалел своих сил, убеждая рабочих и интеллигенцию в том, что недавняя капитуляция власти должна подтолкнуть их к выдвижению дальнейших требований.

17 октября 1905 года Николай II опубликовал наконец манифест, в котором обещал созыв Учредительного собрания, Думы. Тем временем Горький и его друзья социал-демократы основали крупный ежедневник, «Новая жизнь», первый номер которого вышел 27 октября. Это была первая легальная большевистская газета. Часть необходимого начального капитала была внесена самим Горьким. В действительности благодаря гонорарам он имел теперь весьма солидный доход. Время героической бедности осталось далеко позади. Сегодня он бунтовал, не нуждаясь ни в чем. Из принципа. Заботясь о других. Но он так высоко вознесся, что опасался, как бы ему не пришлось иметь дело с реакционными бандами, называвшими себя черносотенцами. Поэтому он согласился, чтобы у него жили восемь грузин-большевиков, крепких и решительных парней, в обязанности которых входило охранять его ото всякой агрессии. Эти же черносотенцы не так давно убили революционера Баумана, похороны которого 20 октября 1905 года переросли в огромную народную демонстрацию с криками: «Долой самодержавие!»

Именно в «Новой жизни» он опубликовал свои знаменитые «Заметки о мещанстве»: «Я не знаю более злых врагов жизни, чем они. Они хотят примирить мучителя и мученика, и хотят оправдать себя за близость к мучителям, за бесстрастие свое к страданиям мира. Они учат мучеников терпению, они убеждают их не противиться насилию, они всегда ищут доказательств невозможности изменить порядок отношений имущего к неимущему, они обещают народу вознаграждение за труд и муки на небесах и, любуясь его невыносимо тяжкой жизнью на земле, сосут его живые соки, как тля. Большая часть их служит насилию прямо, меньшая – косвенно – проповедью терпения, примирения, прощения, оправдания…» Под горячую руку он уличал в мещанских тенденциях произведения Достоевского и Толстого.

27 ноября 1905 года он впервые встретил Ленина, который только что вернулся из эмиграции с твердым намерением ускорить процесс падения режима. Горький расскажет потом, что тогда у них что-то не заладилось, но потом они взглянули друг на друга более внимательно, и беседа мгновенно потекла легче. При всем восхищении Горьким и одобрении его резких выпадов против буржуазии Ленин сожалел о его сентиментальных связях с некоторыми либеральными интеллигентами. Горький хотел, чтобы редакция «Новой жизни» объединила убежденных большевиков и левых писателей невоенных убеждений, с тем чтобы газета получилась действительно демократичной, однако Ленин требовал выгнать из редакции все элементы, не принадлежащие к партии, чтобы создать неуязвимую команду, слепо преданную идеям марксизма. Именно это последнее обстоятельство и поставило на газете крест. Тон «Новой жизни» стал настолько агрессивным, что 2 декабря 1905 года газета была запрещена. На смену ей в неумирающем деле борьбы пришли другие издания, более или менее легальные.

7 декабря 1905 года Москву парализовала общая забастовка, организованная большевиками. В тот же день на место событий явился Горький, чтобы участвовать в раздаче бастующим оружия. Его квартира стала оперативным центром организации уличных боев. Первые столкновения с силами правопорядка были жестокими и кровавыми. Возведенные в спешке баррикады взять штурмом не удавалось. «Хороший бой! – писал Горький Пятницкому 10 декабря. – Гремят пушки – это началось вчера с 2 часов дня, продолжалось всю ночь и непрерывно гудит весь день сегодня… Рабочие ведут себя изумительно!.. У Николаевского вокзала площадь усеяна трупами, там действуют 5 пушек, 2 пулемета, но рабочие дружины все же ухищряются наносить войскам урон… Вообще – идет бой по всей Москве!» В некоторых полках начались митинги, и определенная часть солдат не скрывала своей симпатии к повстанцам. Не испытывая уверенности в московском гарнизоне, правительство прислало из Санкт-Петербурга Семеновский полк с артиллерией. Три дня спустя восстание было подавлено. Итог: тысячи убитых и раненых. Искупавшись в крови, Москва вновь обрела спокойствие. Страна жила, не зная, избежала ли она ужасного несчастья или только что упустила шанс на политическое обновление. В конце концов, казалось, все налаживается: у России теперь есть Дума, свободы собраний и слова практически добились, Портсмутский мир положил конец унизительной войне с Японией. Однако тайно циркулировала прокламация Горького: «Пролетариат не побежден, хотя и понес потери. Революция укреплена новыми надеждами, кадры ее увеличились колоссально… Русский пролетариат подвигается вперед к решительной победе, потому что это единственный класс, морально сильный, сознательный и верящий в свое будущее в России».[2330] Никогда Горький не чувствовал себя таким нужным. Однако в реакционном климате его личное положение становилось все более ненадежным. Без сомнения, его должны были снова арестовать. Чтобы спасти его от этой угрозы, его друзья-большевики посоветовали ему уехать в Соединенные Штаты. Там он воспользуется своим международным именем, чтобы собрать деньги в партийную кассу. Это еще один способ служения делу. Горький тут же согласился и стал собираться, в большой тайне, покинуть родину.

Глава 12 Гнев эмигранта

Решившись уехать за границу, Горький действовал сознательно – в интересах не только своих товарищей, но и в своих собственных. Дело в том, что уже некоторое время, не ставя под сомнение необходимость борьбы против самодержавия, он больше не чувствовал себя комфортно в своей личной жизни. После семи лет совместной жизни он расстался, в 1903 году, со своей первой женой, Екатериной Пешковой. Однако официально развод они не оформили. Как и, собственно, не было разрыва как такового. Отдалившись один от другого, они сохранили между собой отношения привязанности, доверия и уважения. Их дети, Макс и Катюша, жили с матерью. Горький же недавно связал свою жизнь с Марией Андреевой. До самозабвения преданная своему новому другу, она пренебрегала театром, чтобы следовать за ним, куда бы он ни ехал и что бы ни затевал. Он же, однако, хотя и был по-настоящему увлечен ею, на публике воздерживался от каких-либо сентиментальных проявлений. Хотя свои политические страсти он изливал в письмах обильно, о делах сердечных он не говорил своим друзьям ни слова. Словно бы эта сторона должна была оставаться в тени, с тем чтобы все освещение было сосредоточено на деятельности борца-революционера.

Когда Горький предложил Марии Андреевой покинуть Россию по заданию партии, чтобы готовить революцию за границей, она охотно согласилась. Ее сопровождение в этом путешествии было для Горького тем более желательным, что она говорила на многих иностранных языках, тогда как он ни на одном, и она могла, таким образом, быть при нем переводчицей.

Они отбыли вместе, тайно, пересекли финскую границу и в феврале 1906 года прибыли в Берлин. Европа уже давно открыла Горького. Шесть издательских домов публиковали его произведения в Германии; во Франции его реноме поддерживалось благодаря восторженным исследованиям Мелькиора де Вогюэ; «На дне» и «Дети солнца» с триумфом шли на берлинских сценах, витрины книжных магазинов были увешаны книгами и фотографиями автора. Вскоре после его приезда Макс Рейнхардт, заправлявший немецким театром, устроил в его честь вечер. Когда Горький появился на сцене, присутствующие поднялись со своих мест, чтобы его поприветствовать, восторженно крича: «Hoch!» Сбор от этого вечера пошел в кассу большевистской партии.

Встретившись с лидерами немецких социал-демократов, Либкнехтом и Бебелем, Горький счел, что в Германии ему делать больше нечего, и отправился в Париж, где его ждало деликатное поручение. Этой весной 1906 года русское правительство, разоренное глупой русско-японской войной, просило у западных стран займа, который позволил бы ему выправить внутреннюю ситуацию в стране. Горькому было поручено настроить общественное мнение Франции против оказания помощи царскому режиму. 9 апреля 1906 года газета «L’Humanitеé»[2331] опубликовала его статью «Pas un sou au gouvernement russe!» («Не давайте денег русскому правительству!»). Этот призыв был с готовностью поддержан Обществом друзей русского народа, в президиум которого, помимо Анатоля Франса, входили Стейнлейн, Мирбо, Ланглуа, Сеньобос. Вскоре Горький написал Анатолю Франсу, чтобы выразить свою благодарность: «Искренно уважаемый мною собрат по оружию! Когда я узнал, что во Франции образовалось Общество друзей русского народа – этот день был днем моей великой радости… Ибо Ваше отношение к русскому народу не только подтверждает мою веру в силу искусства – оно воскрешает в мире великую мечту о братстве народов… Моя родина – страна невыразимых, безумных, зверских насилий над человеком, – моя родина становится кошмаром всего мира… Я знаю русский народ и не склонен преувеличивать его достоинства, но я убежден, я верю – этот народ может внести в духовную жизнь земли нечто своеобразное и глубокое, нечто важное для всех. Придавленный к земле своекорыстными стремлениями Романовых утвердить свою власть, расшатанную их бездарностью и жестокостью, ныне мой народ поднимает голову, он хочет открыто бороться за свою свободу со зверями – владыками его судьбы… Все честное, смелое, искреннее дружно встало на сторону народа – все чувствуют, что только его сила может спасти страну от гибели, и даже священники, старые враги его, идут ныне во главе крестьян-революционеров. А бездарное, выродившееся семейство Романовых, желая во что бы то ни стало удержать в своих руках власть над страной, обезумевшее от страха потерять эту власть, окружает себя всем, что есть в России подлого, зверского, позорного… Министр Дурново, публично обвиненный в краже казенного овса, не выгнан из кабинета министров. Он дает балы, и его дом охотно посещают все воры, убийцы, окружающие трон последнего из Романовых и самого жалкого из них… Русский народ понимает, что его хотят грубо обмануть, и не поддается обману. Он готовится к бою. Этот бой не будет продолжителен и тяжел, если русскому правительству не дадут денег в Европе на продолжение убийств и казней, бой будет краток и решителен, если народ получит теперь же материальную помощь. Но если будет продолжаться то напряжение, в котором живет теперь мой народ, – в душе его все более будет скопляться ненависти, все более жестокости, и в решительный момент – он неустраним все равно! – эта сила ненависти, этот обвал жестокости ужаснет весь мир!.. Кто искренно любит человека – должен помочь русскому народу скорее сбросить с своей груди иго людей, развращающих душу его – душу глубокую, мягкую, душу прекрасную!»

Общество друзей русского народа издало это письмо брошюрой под названием «Письмо Максима Горького Анатолю Франсу о русских займах и ответ Анатоля Франса». Включенный в нее ответ был таков: «Приветствую и чту Вас как поэта и человека действия, имевшего счастье пострадать за дело, которому служит Ваш гений. Это дело восторжествует… В качестве председателя Общества друзей русского народа я шлю Вам свои пожелания успеха в освободительной революции и свидетельствую Вам, что с горьким негодованием помышляю о том, что французские капиталисты могли доставить деньги правительству палачей, мучающему Ваш великодушный народ».

Несмотря на это возмущение общественности, французские банки с одобрения правительства заём дали. И Горький в возмущении ответил памфлетом дерзости неслыханной. Обращаясь к «Прекрасной Франции», он писал: «Все лучшие дети твои – не с тобой. Со стыдом за тебя, содержанка банкиров, опустили они честные глаза свои, чтобы не видеть жирного лица твоего. Ты стала противной торговкой. Те, которые учились у тебя умирать за честь и свободу, – теперь не поймут тебя и с болью в душе отвернутся от тебя. Франция! Жадность к золоту опозорила тебя, связь с банкирами развратила честную душу твою, залила грязью и пошлостью огонь ее. И вот ты, мать Свободы, ты, Жанна д’Арк, дала силу животным для того, чтобы они еще раз попытались раздавить людей. Великая Франция, когда-то бывшая культурным вождем мира, понимаешь ли ты всю гнусность своего деяния? Твоя продажная рука на время закрыла путь к свободе и культуре для целой страны. И если даже это время будет только одним днем – твое преступление не станет от этого меньше. Но ты остановила движение к свободе не на один день. Твоим золотом прольется снова кровь русского народа. Пусть та кровь окрасит в красный цвет вечного стыда истасканные щеки твоего лживого лица. Возлюбленная моя! Прими и мой плевок крови и желчи в глаза твои!»

Столь грубая диатриба повергла большую часть французских журналистов, вставших на защиту Горького во времена его заточения в Петропавловской крепости, в шок. Они не могли понять, как этот человек, освобождения которого они совсем недавно требовали, мог отблагодарить их оскорблениями, брошенными их родине. Поняв, за что они бранят его, с запозданием, Горький ответил им двумя открытыми письмами, опубликованными в «L’Humanitеé» 11 декабря 1906 года, под заголовком «A mes dеétracteurs» («Моим хулителям»).

Первое письмо, написанное в сдержанном тоне, предназначалось историку А. Олару: «Дело не только в том, что, как говорите Вы, „без денег Франции царь не мог бы разогнать Думу“, нет, дело в том, что без этих проклятых денег не было бы пролито крови русского народа так много и так зверски… Вы ошибаетесь, видимо, полагая, что я бросил мой упрек в лицо всей Франции. Я знаю французский народ, знаю, как он сеял в Европе свободу, знаю, что он сознательно не пойдет против нее. Я говорил в лицо Франции банков и финансистов, Франции полицейского участка и министерств, я плюнул в лицо той Франции, которая плевала на Э. Золя… Русская революция будет развиваться медленно и долго, но она кончится победой народа». И заканчивал Горьким таким пророчеством: «Я уверен, что русский народ не возвратит банкирам Франции займов, уже оплаченных им своей кровью. Не возвратит».

Второе письмо, резкое и презрительное, было обращено к «господам Ж. Ришару, Жюлю Кларети, Рене Вивияни»: «Вы говорите: „Мы встали на защиту Горького, когда он сидел в тюрьме, а он…“ Позволю себе дать Вам добрый совет: если однажды, по неосторожности или по иной причине, Вы дали свободу своим человеческим чувствам, – не хвастайтесь этим! Нехорошо… „Я был добр к тебе – ты должен за это заплатить мне благодарностью!“ – вот что звучит в Ваших словах. Но я не чувствую благодарности и доброту вашу считаю недоразумением… Когда Вы протестуете против этого [моего тюремного заключения], – меня такое поведение – извините – смешит. Ибо мы – враги, и – непримиримые, я уверен. Честный писатель всегда – враг общества и еще больший враг тех, кто защищает и оправдывает жадность и зависть, эти основные устои современной общественной организации. Затем вы говорите еще: „Мы любим Горького, а он…“ Господа! Искренно говорю Вам: мне, социалисту, глубоко оскорбительна любовь буржуа! Надеюсь, что эти строки вполне точно и навсегда определят наши взаимные отношения».

Следующая часть путешествия должна была привести Горького в Соединенные Штаты. В апреле 1906 года он сел в Шербуре на корабль, с Марией Андреевой, и отправился в Нью-Йорк. Американская общественность была предупреждена о его приезде. Российский посол в Вашингтоне советовал администрации применить к этому смутьяну закон, запрещавший въезд в страну анархистам. Однако власти сочли, что приезд писателя не подпадает под это особое предписание. На вопрос чиновника иммиграционной службы, поднявшегося на борт, Горький гордо ответил, что нет, он не анархист. Он социалист. Он уважает закон и порядок; именно потому и находится в оппозиции русскому правительству, которое в данное время представляет организованную анархию.

Спустившись с корабля, в нью-йоркском порту он был осажден собравшейся на набережной толпой, в которой было множество эмигрантов. Журналисты пришли взять у него интервью к нему в отель, на углу Бродвея и 77-й улицы. Мария Андреева была переводчиком. Потом, несмотря на усталость, ему пришлось появиться на банкете, даваемом в его честь в писательском клубе. На этом собрании лично присутствовал Марк Твен. Отвечая на приветственную речь, Горький заявил, что пришло время свергнуть царизм. Однако русское правительство не сдавалось. Не растерявшись, российский посол дал американской прессе знать, что женщина, сопровождающая Горького, не является его законной супругой. В атмосфере обостренного пуританства, царившего в Штатах, это разоблачение имело эффект разорвавшейся бомбы. Реакционная газета «World» повела кампанию во имя морали. В одночасье герои дня стали изгоями. Однажды вечером, вернувшись в отель, Горький и его спутница увидели перед собой хозяйку заведения, которая, со сведенным злобой лицом, потребовала у них немедленно очистить помещение. Их чемоданы были уже выброшены в вестибюль. Ни в каком другом отеле их не приняли. В полном отчаянии они нашли убежище в писательском клубе, где ужинали в день прибытия. Однако их просили не показываться в окна.

Несколько позже многие американцы, невзирая на скандал, писали этим двум изгнанникам, предлагая им пожить у них. Горький принял гостеприимство супругов Мартин, которые жили на вилле на Стэйтен-Айленде, у впадения реки Гудзон в залив. Там он нашел атмосферу дружелюбия и терпимости, которая сильно контрастировала с озлоблением большей части населения страны. Конечно же, было некоторое количество крупных умов, которые оценили его речи на митингах, где он появлялся, однако большинство интеллигентов, под впечатлением от газетных статей на тему его частной жизни, благочестиво держались подальше. Марк Твен даже отказался председательствовать на новом банкете, который давался в честь этого перебежчика с сомнительной репутацией. Те редкие левые американцы, которые поддались его увещеваниям пожертвовать деньги в кассу партии большевиков, повели себя достаточно сдержанно. Вместо миллионов долларов, на которые рассчитывали в партии, он собрал не больше десяти тысяч.

Нью-Йорк приводил Горького в изумление и возмущал. Потерянный в этом гигантском городе, шумном, кишащем людьми, с надменными небоскребами, дымом, шикарными магазинами и трущобами, в которых ютилось дискриминируемое чернокожее население, сын Волги чувствовал, как в нем растет ненависть к бессовестному процветанию янки. Приехавший клянчить деньги на великое дело, он оказался с сердцем библейского пророка, безжалостно клеймящего современные нравы. Социалистическая мораль жгла его, вырываясь сверкающими молниями наружу. Он был счастлив покинуть Нью-Йорк, чтобы провести лето в деревенском доме супругов Мартин, около канадской границы, в горах Адирондак. Именно там из телеграммы своей первой жены Екатерины Пешковой он узнал о смерти их дочери, Катюши. Конечно же, туберкулез… Глубоко сраженный этой вестью, 20 августа 1906 года он ответил, что ему жаль его бедную девочку, но еще больше жаль ее, Екатерину, – он знает, что ей больно, видит ее испуганное, потерянное лицо; все это время он ждал чего-то плохого, и вот, оно пришло. Проявил беспокойство о сыне, Максе, – нет ли и у него тоже предрасположенности к чахотке? Пребывание в Соединенных Штатах тяготило его все более и более: «Если бы ты знала, видела, как я тут живу! Это тебя и смешило бы до упаду и удивляло бы до остолбенения. Я – самый ужасный человек в стране, „страна никогда не испытывала такого позора и унижения, каким награждает ее этот безумный русский анархист, лишенный от природы морального чувства и поражающий всех своей ненавистью к религии, порядку, наконец, к людям“, – пишет одна газета. В другой напечатано обращение к сенату с предложением выслать меня… На ворота дома, где я живу, наклеивают наиболее резкие выходки против меня». (Письмо Е. П. Пешковой от конца августа – начала сентября 1906 года.)

Несмотря на эту травлю, Горький не сдавался. Он без устали работал над большим пролетарским романом «Мать» и над пьесой «Враги». На написание романа «Мать» Горького вдохновили события 1902 года на заводах Сормово, и за прототипы своих героев – рабочего Павла Власова и неграмотной крестьянки Ниловны – он взял реальных людей, с которыми ему довелось столкнуться во время пребывания в Нижнем Новгороде. Произведение это, редкое по силе выразительности, повествует о том, как простые и грубые люди осознали, какие красоты обещает социализм. Рабочий Власов постепенно освобождается от рабских привычек, тянется к свету разума и вступает в революционную борьбу, а его мать, Ниловна, понимая, что рабочие являются жертвами многовековой несправедливости, берется, презирая опасность, распространять листовки. Впрочем, эти рабочие стремятся не только к эгоистическому улучшению своей судьбы – они требуют радикального изменения человеческих взаимоотношений. Они хотят изменить лик мира. Опубликованный в 1906 году в одном американском журнале, затем отдельной книгой в Нью-Йорке и Лондоне, на русском языке роман появился в полном виде только в Берлине. В России сначала появилась только первая часть, жутко купированная, – в 1907 году в сборнике «Знание», который к тому же был быстро изъят из продажи полицией. Комитет по делам прессы даже решил отдать автора под суд за пропаганду произведения, которое настраивает на совершение тяжких преступлений, разжигает враждебное отношение рабочих к классу собственников и призывает к восстанию и неповиновению. Эта драконова мера не помешала подпольному распространению берлинского издания на русском, тысячи экземпляров которого тайно пересекали границу. Со своей стороны, левая пресса Германии, Франции, Италии публиковала этот роман в переводе, в виде фельетона или приложения к ежедневникам. В конечном итоге запрещенная «Мать» имела больше успеха, чем если бы она была разрешена. Пьеса «Враги», пропитанная все тем же духом классовой борьбы, также была в России запрещена. Но казалось, каждый удар по Горькому шел его реноме только на пользу. Во время своего посещения Соединенных Штатов он написал, ядовитым пером, серию политических анафем в адрес тех, кто пустил его к себе на порог: «В Америке», «Город Желтого Дьявола», «Мои интервью»…

В цикле «Мои интервью» в ходе воображаемых бесед с сильными мира сего он клеймит американский капитализм, немецкий милитаризм, алчность французских финансистов… В других рассказах он живописует ужасы буржуазной демократии, которая, прикрываясь фальшивой моралью, строит свое процветание на нищете народа. В Нью-Йорке он видел символ рабского служения человеческого рода Доллару: «Кажется, что где-то в центре города вертится со сладострастным визгом и ужасающей быстротой большой ком Золота, он распыливает по всем улицам мелкие пылинки, и целый день люди жадно ловят, ищут, хватают их. Но вот наступает вечер, ком Золота начинает вертеться в противоположную сторону, образуя холодный, огненный вихрь, и втягивает в него людей затем, чтобы они отдали назад золотую пыль, пойманную днем. Они отдают всегда больше того, сколько взяли. Ком Золота – сердце города. В его биении – вся жизнь, в росте его объема – весь смысл ее. Для этого люди целыми днями роют землю, куют железо, строят дома, дышат дымом фабрик, всасывают порами тела грязь отравленного, больного воздуха, для этого они продают свое красивое тело. Это скверное волшебство усыпляет их души, оно делает людей гибкими орудиями в руке Желтого Дьявола, рудой, из которой он неустанно плавит Золото, свою плоть и кровь». И еще: «Я очень много видел нищеты, мне хорошо знакомо ее зеленое, бескровное, костлявое лицо. Ее глаза, тупые от голода и горящие жадностью, хитрые и мстительные или рабски покорные и всегда нечеловеческие, я всюду видел, но ужас нищеты Ист-Сайда – мрачнее всего, что я знаю. В этих улицах дети жадно ищут в коробках с мусором, стоящих у панелей, загнившие овощи и пожирают их вместе с плесенью тут же, в едкой пыли и духоте. Когда они находят корку загнившего хлеба, она возбуждает среди них дикую вражду; охваченные желанием проглотить ее, они дерутся, как маленькие собачонки… В ожидании пищи, в мечтах о наслаждении быть сытыми, они глотают насыщенный ядами воздух, и в темных глубинах их душ рождаются острые мысли, хитрые чувства, преступные желания».

Таким образом, в Соединенных Штатах, так гордящихся собой и своим счастьем, своим порядком и своей промышленной мощью, Горький не видел ничего, кромелжи, пустоты и эксплуатации слабых сильными, бедных богатыми. И Европа, по его мнению, ничем не лучше. Куда податься, чтобы убежать от этого проклятия империализма и капитализма? После его атак против «французского буржуа и правительства, разрешившего Иудин заем», данного царю, не могло быть и речи о том, чтобы вернуться в Россию. С другой стороны, он так поносил в своих памфлетах народы Западной Европы, что и там был бы нежеланным гостем. Писатель-эмигрант Д. Философов резко написал об этом в своей статье «Конец Горького» в вышедшем в Париже журнале «Русская мысль»: возможно, Европа действительно ужасна, а может быть, кажется таковой, в особенности русскому, но Горький ругал ее таким тоном, выдав свое полное незнание истинного европейского духа, и, что самое главное, придал своей агрессии форму столь мало художественную, что всякий человек, даже самый пристрастный, испытывает неодолимое желание встать на защиту Европы; с опрометчивостью варвара Горький бросил оскорбление всей Франции: «Возлюбленная моя! Прими и мой плевок крови и желчи в глаза твои!» Но Франция не шелохнулась, а за Горького – стыдно. Человек, который потушил огонь своей души грязной водой материализма, только и может, что превратиться в самодовольного буржуа средней руки сам.

Поскольку практически единственной страной, которой Горький не бросил оскорблений, осталась Италия, именно там он и решил искать убежища. Прежде чем уехать из Штатов, на собрании американских рабочих он заявил, что собирается пересечь океан, чтобы по другую его сторону быть ближе к революции и продолжить работу во имя свободы.

30 сентября (13 октября)[2332]1906 года он, с Марией Андреевой, покинул Нью-Йорк, направляясь в Неаполь. Там он был принял итальянцами с триумфом. С трудом удерживаемая карабинерами, радостная толпа рвалась к отелю «Везувий», где остановился Горький, с криками: «Да здравствует Горький! Да здравствует великий писатель! Да здравствует русская революция!» 15 (28) октября 1906 года, во время одной конференции, он сказал своим внимательным слушателям, что, когда говорят о его революционной деятельности, он смущается от стыда, ведь в огромной армии русской революции он всего лишь простой солдат. Считая их горячий прием данью уважения революционной России, он поблагодарил их от себя, от лица своей родины и от лица мирового пролетариата.

Пять дней спустя он снова сел на корабль и направился на Капри. Это пристанище, на очень непродолжительное время, как он думал, стало, как вышло, ему домом на целых семь лет.

Глава 13 Капри

Расположенная в нижней части острова Капри, вилла, где жил Горький, была просторной, комфортно обставленной и окружена цветущим садом, с ослепительным видом на море. Этот буржуйский люкс несколько смущал писателя, словно бы он примерил чужую одежду. Но Мария Андреева, следившая за его здоровьем и настроением, поспешила заверить его, что он нуждается в этом спокойствии, чтобы продолжать заниматься творчеством. Любуясь пейзажем, он, однако, не имел никаких контактов с местными жителями. Ему ни на секунду не приходило в голову выучить итальянский, как, впрочем, и какой-либо другой иностранный язык. Ему, пересаженному на чужую почву, не по вкусу были ни голубизна Неаполитанского залива, ни розы в цветниках, ни скромные виноградники, ни лазурные гроты, ни Везувий, курящийся вдали, – он мечтал лишь о берегах Волги, о голых степях, о вечернем ветре в березовом лесу. В его понимании настоящий мир был не тот, что у него перед глазами, а тот, что он оставил, убегая из родной страны. Ностальгия была у него так сильна, что он писал: если бы вырванный зуб мог чувствовать, он, без сомнения, чувствовал бы себя так же одиноко. Именно на Капри он задумал один из самых ярких своих рассказов, «Городок Окуров», картину в черных тонах мелочной и вялой жизни мещан в забытом уголке русской провинции.

Время от времени он вырывался со своего острова, чтобы съездить в Неаполь, во Флоренцию, в Рим, в Геную. Но всегда возвращался в свой порт приписки. На Капри высаживалось все больше и больше посетителей, которые желали навестить писателя в его «золоченой клетке»: это были писатели, артисты, просто любопытствующие, по большей части марксистского вероисповедания. Всякий русский проездом в Италии чувствовал себя морально обязанным совершить это паломничество. Как Толстой в Ясной Поляне, Горький на своем острове был окружен двором, в котором попрошайки соседствовали с почитателями, праздные путешественники с искателями правды. Он принимал в своем доме всех, всех жадно слушал. Эти отзвуки родной сторонки были ему необходимы, чтобы выжить под чужим небом. У него на столе скапливались письма, пришедшие из различных уголков России: от литераторов, от ученых, от разделявших его политические убеждения, от простых рабочих. Хотя адрес часто был написан неправильно, Горький был в Италии так известен, что корреспонденция неизменно прибывала на место назначения. Утонувший в рукописях, признаниях, просьбах о совете, денежных прошениях, он заставлял себя читать все – очень внимательно – и отвечать максимально подробно, безотлагательно. Помня, как трудно он начинал сам, он не мог отделываться, из лени, из равнодушия, от просьб о помощи слабых людей. За столом у него всегда было многолюдно и шумно. Некоторые гостили у него неделями.

Мария Андреева играла при нем три роли: хозяйки дома, сиделки и секретаря. Она перепечатывала его рукописи, разбирала почту, переводила по его требованию статьи из французских, английских, немецких и итальянских газет и работала переводчиком, когда он принимал иностранных гостей. Жил он на авторские гонорары, которые регулярно получал на Капри, – жил, едва сводя концы с концами, поскольку его щедрые пожертвования в партийную кассу и оказание помощи компатриотам в беде разоряли семейный бюджет. Когда Марии Андреевой советовали сократить расходы так, чтобы тратиться только на себя двоих – например, принимать поменьше гостей, она отвечала: нет, нет, это невозможно – Алексей Максимович заметит. Он оторван от родины, но благодаря товарищам, которые приходят к нему, по-прежнему с русским народом. Это ему так же необходимо, как воздух, которым он дышит. Денежные заботы она взяла на себя и справляется. Она не допустит, чтобы Алексей Максимович в письмах просил денег. Его творчества не должны касаться никакие материальные проблемы.

В 1907 году, хотя Горький и не являлся членом социал-демократической партии, его пригласили как «почетного гостя» на съезд партии в Лондон. Чему он был безмерно рад, поскольку прелести Капри уже начинали давить на него и он ощущал потребность встать плечом к плечу с другими борцами. Однако, когда он оказался среди трех сотен борцов, собравшихся на место съезда, он быстро заметил, что некоторые из них, такие как Аксельрод и Дейч, скорее реформисты, чем революционеры, а другие, такие как Плеханов, слишком уж европейцы, а не вполне русские, чтобы иметь право руководить рабочим движением. В конце концов он нашел отдушину в Ленине, который покорил его своей решимостью и простотой. «Этот лысый, картавый, плотный, крепкий человек, потирая одною рукой сократовский лоб, дергая другою мою руку, ласково поблескивая удивительно живыми глазами, тотчас же заговорил о недостатках книги „Мать“, оказалось, что он прочитал ее в рукописи, взятой у И. П. Ладыжникова. Я сказал, что торопился написать книгу, но – не успел объяснить, почему торопился, – Ленин, утвердительно кивнув головой, сам объяснил это: очень хорошо, что я поспешил, книга – нужная, много рабочих участвовало в революционном движении несознательно, стихийно, и теперь они прочитают „Мать“ с большой пользой для себя. „Очень своевременная книга“. Это был единственный, но крайне ценный для меня комплимент».[2333]

С Лениным и Марией Андреевой он обошел весь Лондон, посетил музеи, встретился с известными писателями, такими как Бернард Шоу, Герберт Уэллс, Томас Харди… «Съезд [Лондонский] был страшно интересен для меня, – напишет он бывшей жене, Екатерине Пешковой. – Я не заметил, как промелькнуло три недели времени, и очень много взял за эти дни здоровых, бодрых впечатлений. Страшно нравятся мне рабочие, особенно наши, большевики. Удивительно живой, разнообразный, интеллигентный народ, с такой яркой жаждой знаний, с таким жадным, всесторонним интересом к жизни. Я устроил им в Гайд-парке митинг, говорил о современной литературе, был очень удивлен их чуткостью и остротой внимания». (Письмо от 20 мая – 2 июня 1907 года.)

После лондонского съезда Горький вернулся в свою клетку, на Капри, с еще большим чувством одиночества. Он испытывал физическую потребность в контакте с народом. Поэтому с большим энтузиазмом принял предложение двух крупных лидеров большевиков, Луначарского и Богданова, основать на Капри Высшую школу пропагандистов. Безо всяких колебаний он предложил свою виллу в качестве учебного помещения. Программа занятий была обширной и четко марксистской. Горький взял на себя роль преподавателя истории литературы. Учащихся предполагалось тайно набирать в России, в рабочих центрах, и перевозить через границу по поддельным документам, чтобы учить их здесь, в Италии, методам подпольной борьбы. Что же касается преподавателей, организационный комитет хотел, чтобы они были выбраны из различных фракций партии, с тем чтобы представлять все тенденции. Но в итоге на приглашение ответили только теоретики-большевики. Так школа, которая уже распахнула двери для первых своих учеников – двадцати человек, – вместо того чтобы стать оазисом марксизма во всем его разнообразии, стала школой воинствующего большевизма. Однако и среди большевиков назревал серьезный раскол. Луначарский, Богданов и несколько других именитых марксистов мечтали дополнить и одухотворить марксизм. Они считали, что для того чтобы социализм воплотился в жизнь, он должен был превратиться в религию. Этот переход от экономической концепции к идеологической и почти мистической отвечал и невысказанным устремлениям Горького. Любовь к народу шла у него изнутри. Ему нужно было верить в него, как верят в Бога.

А пока, всегда руководимый своей преданностью трудящимся массам, он отказался участвовать в организационном праздничном комитете по случаю восьмидесятилетия Толстого. «Граф Лев Толстой – гениальный художник, наш Шекспир, может быть, – писал он Венгерову. – Но… с лишком двадцать лет с этой колокольни раздается звон, всячески враждебный моей вере; двадцать лет старик говорит все о том, как превратить юную, славную Русь в китайскую провинцию, молодого даровитого русского человека – в раба… Может быть, Вам покажется резким мое суждение, даже наверное так. Но иначе не могу думать. Я хорошо заплатил за право мое думать именно так, как думаю». (Письмо от конца июля 1908 года.)

Его стремление придать народу значение почти сверхъестественное заставило его опубликовать в 1908 году большую повесть «Исповедь», которую он посвятил Шаляпину. В ней он анализирует моральный конфликт человека, раздираемого одновременно марксизмом и христианством.

Герой повести, Матвей, подкидыш, воспитанный дьяконом в почитании Священного Писания, задается вопросом с самого юного возраста, почему Бог так мало любит людей. Повзрослев, он отправляется бродить по свету в поисках абсолюта. Старичок странник, встреченный на опушке леса, открывает ему разрешение этой проблемы: Бога еще только нужно создать, и только заводским рабочим по силам в скором времени выполнить эту задачу. Тогда Матвей направляется к ним и, озаренный их мудростью, начинает различать дорогу, которая ведет к новому Богу, богу справедливости и доброты. Но вскоре их начинает преследовать полиция, и Матвей покидает завод, чтобы нести благую весть дальше. Подтверждение его веры ему дает чудо: у дверей одного монастыря взволнованная набожная толпа окружила молодую парализованную девушку, лежащую на носилках. Вдруг, словно оживленная энергией, исходящей из народа, народа-изобретателя, несущего в себе Бога, больная поднимается и идет. Эта мистико-социальная амальгама не могла понравиться Ленину, непреклонный атеизм которого не допускал никаких отклонений от доктрины. Он осудил «Исповедь» и, шире, пророчества, «богостроительство» Богданова и Луначарского как попытки отойти от философии Маркса. Он отказался преподавать в новой партийной школе и учредил собственную школу, в Лонжюмо, около Парижа, перетянув к себе нескольких учеников из рабочего центра на Капри. Комитет каприйской партийной школы упрекал Ленина в отсутствии лояльности, тогда как Ленин бросал своим противникам обвинение в желании создать новую партию, отнюдь не марксистскую. Однако он никогда не вмешивал в разборки Горького, словно писательский талант искупал его политические заблуждения. Он даже повторно посетил Капри в 1910 году (Ленин уже провел на Капри две недели в 1908 году), по приглашению Горького, и эта встреча скрепила их примирение.

Дружба этих двух людей держалась, как ни странно, на противоположности их натур. Они казались такими же антагонистами, как лед и пламя. Ленин, вышедший из мелкого дворянства, сын директора гимназии, по образованию юрист, во всех своих решениях был ведом несгибаемой логикой. Обладавший трезвым и холодным умом, подчиненным суровой системе, он принимал в штыки малейшую сдачу позиций в идеологическом плане, проповедовал сугубый материализм и был убежден, что в деле революции цель оправдывает средства. Горький же, вышедший из народа, с характером артистичным и эмоциональным, был способен на необдуманные поступки, на внезапную ненависть, на неконтролируемые порывы. Он дал себе образование сам благодаря множеству прочитанных книг и относился к знанию с уважением самоучки. С детства в нем жила религиозность, через которую все еще преломлялась его революционная борьба. Его социалистические убеждения были не продуманными, а интуитивными, как зов веры у первых христиан. Он возлагал большие надежды на будущее партийной школы Капри. Однако после многочисленных долгих лекций школа была распущена. Профессора и ученики покинули остров.

Оставшись наедине с Марией Андреевой, Горький снова впал в уныние. Новости из России приходили тревожные. За поражением революции 1905 года последовали жестокие репрессии министра внутренних дел Столыпина. Либеральная интеллигенция была напугана. Пролетариат, которому заткнули рот, больше не решался поднять голову. В то время как за границей в стерильной полемике сцеплялись социалисты всех мастей, там, в России, самодержавие зверело и укрепляло свои позиции, прикрывшись ложным парламентаризмом. Способна ли еще страна сделать рывок и освободиться? Еще одно событие глубоко затронуло Горького: смерть Толстого 7 ноября 1910 года на маленькой станции Астапово, где он оказался, убегая от семьи.

Это «бегство» сначала возмутило Горького: он видел в нем лишь жалкую комедию, обслуживающую легенду о патриархе из Ясной Поляны. «„Бегство“ Льва Николаевича из дома, от семьи, – писал он Екатерине Пешковой, – вызвало у меня взрыв скептицизма и почти озлобление против него, ибо, зная его давнее стремление „пострадать“ для того только, чтоб увеличить вес своих религиозных идей, давление проповеди своей, – я почувствовал в этом „бегстве“ нечто рассудочное, подготовленное. Ты знаешь, как ненавистна мне эта проповедь пассивного отношения к жизни, ты должна понять, как пагубны буддийские идеи в стране, насквозь пропитанной фатализмом… Вдруг – телеграмма из Рима о смерти Льва Николаевича… Минут пять, может быть, я чувствовал себя как-то неопределенно – что ж? Неизбежное случилось, да. А потом – заревел. Заперся у себя в комнате и – неутешно плакал весь день. Никогда в жизни моей не чувствовал себя так сиротливо, как в этот день, никогда не ощущал такой едкой тоски о человеке… Уходит из жизни нашей, бедной и несчастной, – самый красивый, мощный и великий человек… Сиротеет не одна женщина [жена Толстого] – сиротеет русская литература… Уходит судья. Мне и пророка – не любимого мною – жалко смертельно».

В следующем году был убит Столыпин в киевском театре, на глазах у царя с царицей. Но этот поступок революционера-одиночки лишь усилил полицейские притеснения. Перед задушенной Россией, которой надели намордник, Горькому было стыдно за свое итальянское благополучие. Бывшей жене он писал 30 января 1912 года, что, кажется, теряет самое главное – свою веру в Россию и в ее будущее.

Теперь он жаждал посещения русских с нетерпением токсикомана, ожидающего свою дозу наркотика. Новоприбывшего отвозили на корабельной лодке до самого берега. В маленьком порту его окружали крикливые мальчишки, которые завладевали его чемоданом и, узнав, что он приехал к «синьору Горькому», провожали его, крича: «Signore Gorki! Molto Ricco! Molto Ricco!» («Синьор Горький! Очень богатый! Очень богатый!») Вилла Горького представляла собой бывший монастырь, перестроенный в мещанский жилой дом. В рабочем кабинете – длинный стол, обтянутый зеленой материей и поднятый на ножках достаточно высоко для того, чтобы Горькому не приходилось горбиться, когда он писал. Огромное окно – во всю стену, – а внизу скалы и синее море. Вдали Везувий в своей дымке. Терраса с колоннадой. Сад, полный цветов и экзотических растений. И посреди этой умиротворенной гармонии, этой сахарной сладости – медведь в клетке. Этот контраст между изяществом убранства и грубостью того, кто выбрал себе это жилище, поражала всех гостей. Собирались за обеденным столом. Теперь среди прочих привычных гостей сидел здесь и Зиновий Пешков, «приемный сын» Горького. Этот молодой человек, двадцати восьми лет, настоящая фамилия которого Свердлов, был замечен Горьким около 1900 года.[2334] Проявив к нему интерес, Горький стал его крестным отцом, когда Зиновий, в возрасте восемнадцати лет, решил принять православное крещение. Эта формальность была необходима, чтобы мальчик мог поступить в Филармоническую школу. Тогда же Горький разрешил ему носить фамилию Пешков. Хотя официальное усыновление места не имело, нежные отношения между «крестным отцом» и «крестником» были очень тесными. В 1904 году, не желая идти на военную службу, Зиновий Пешков отбыл в Канаду, где работал на меховом заводе в Торонто. Затем, после многочисленных странствований по Штатам и по Новой Зеландии, он вернулся в Россию. Оттуда он поехал на Капри. Сыну Максиму Горький писал, что вернулся его «блудный сын Зиновий», рассказывает интересные вещи о Новой Зеландии и о всяких дикарях. Рассказы этого жадного до приключений мальчишки забавляли Горького и напоминали ему о собственной молодости, проведенной в бродяжничестве. Приглашенная писателем революционерка, Татьяна Алексинская, отметила в своих «Воспоминаниях»: «После нескольких часов отдыха я сижу в просторной столовой, залитой светом. Вокруг стола – Максим Горький, Андреева, приемный сын Горького, дочь и сын Андреевой и еще много народу. На Горьком куртка из желтой кожи. Его запавшие щеки выделяют резкие очертания его подбородка. Его жесткие длинные свисающие усы, его неправильный нос делают его похожим на денщиков, таких, какими их изображают в комических пьесах в русском театре. Но его умные глаза и складки на лбу свидетельствуют о напряженной духовной работе. В разговор Горький вмешивается редко, делая лишь короткие замечания. Затем он начинает говорить много, обильно, и становится виден самоучка. Он злоупотребляет цитатами и научными терминами. Называя автора, он считает нужным его представить… Вместо того чтобы сказать „Кант“, он говорит „знаменитый философ Кант“».


Отрезанный от русской земли, от русского народа, Горький чувствовал, как творческие силы покидают его. Он любил Италию, но, не зная местного языка, не мог погрузиться в жизнь итальянского народа, чтобы черпать в ней вдохновение. «Итальянские сказки», которые он написал на Капри, разочаровали его первого. Все в этих коротких рассказах было бесцветным и стандартным, как в комментариях к туристическому каталогу. Ленин предложил ему сотрудничать с легальными журналами, которые с недавнего времени в Санкт-Петербурге издавали социал-демократы, обманывавшие бдительность цензуры. Также он предоставил ему колонки в официальном органе большевиков, «Пролетарии», который выходил во Франции. В 1912 году он попросил его составить небольшую первомайскую листовку, короткую и четкую, или революционную прокламацию. Горький сам прибыл в Париж в апреле того же года, произнес речь в зале Ваграм и опубликовал в «L’Humanitеé» открытое письмо, обличающее антисемитизм в России.

Однако такая работа урывками не давала ему достаточно впечатлений, чтобы создать произведение. Если бы еще он находил в политической активности компенсацию отсутствия у себя литературного порыва! Но, провозглашая в своих книгах, своих статьях необходимость революции, он не был основательно вовлечен в партию. Для профессиональных большевиков он был именитым соратником, полезным пропагандистом, уважаемым товарищем, без сомнения, который, однако, вел борьбу на свой лад, вне строя, вне системы, вне дисциплины. Ленин и его ближайшие помощники не страдали, когда жили за границей, потому что осознавали, что оттуда им удобнее всего выполнять задачу, сводящуюся к свержению царского режима. Их профессией была подрывная деятельность, профессией же Горького была литература, литература, предназначенная, разумеется, народу, но послушная тем же художественным порывам, что и у его буржуазных коллег по перу. Как и они, больше их, возможно, он нуждался, чтобы почувствовать себя счастливым, вернуться к истокам русской жизни, вдохнуть полной грудью воздух родной стороны. Каждый день он зачитывал до дыр приходившие из России газеты, в надежде найти там что-нибудь об изменении отношения правительства к политическим эмигрантам. Но царь держался на своих позициях непреклонно. Границы сторожила полиция. Безумием было даже и думать о том, чтобы вернуться к себе. Горький сох посреди своего идиллического сада. До какой поры ему придется жить в уединении и пьянящей красоте Капри?

Глава 14 Возвращение на родину

В 1913 году в честь трехсотлетия дома Романовых царь Николай II объявил частичную амнистию политическим эмигрантам, которая распространялась и на писателей. Для Горького это означало, что становилось возможным его возвращение в Россию. Но не устроит ли ему полиция ловушку? Раздираемый между тягой домой и страхом быть схваченным по прибытии, он не решался ехать и советовался с друзьями. «Литераторская амнистия, кажись, полная, – заверял его Ленин. – Надо Вам попробовать вернуться – узнав, конечно, сначала, не подложат ли Вам свинью за „школу“ и т. п. Вероятно, не смогут привлечь за это… Революционному писателю возможность пошляться по России (по новой России) означает возможность во сто раз больше ударить потом Романовых и К…»

Несмотря на этот призыв, Горький все не решался. У него обострился туберкулез, и Мария Андреева настаивала на том, что ему опасно малейшее передвижение, малейшая смена климата. Узнав о плохом состоянии здоровья писателя, Ленин, в свою очередь, также рекомендовал ему теперь соблюдать осторожность: «А Вы после Капри зимой – в Россию? Я страшно боюсь, что это повредит здоровью и подорвет Вашу работоспособность. Есть ли в этой Италии первоклассные врачи??» (Письмо В. И. Ленина М. Горькому от 30 сентября 1913 года.)

Оставшись в стороне от России, Горький, однако, яростно участвовал в интеллектуальных спорах, которые волновали его соотечественников. Узнав о том, что Московский Художественный театр собирается ставить «Бесов» Достоевского, роман совершенно антиреволюционный, он вылил весь свой гнев в статье, обращенной к «Русскому слову». Эта решительная позиция вызвала в его адрес ядовитый ответ Мережковского, который обвинил его в этой же газете в проповедовании анархии. После пришло поздравление от группы рабочих, в форме открытого письма и благодарность за то, что он восстал против произведения, позорно прислуживавшего реакции.

Однако мало-помалу здоровье Горького улучшалось, и к концу 1913 года он снова начал очень серьезно думать о возвращении в Россию. Чтобы быть уверенным в том, что его приезд не повлечет за собой ареста, он обратился к своему другу Шаляпину, который, хотя и придерживался левых убеждений, недавно вернулся в милость к императору и двору – после инцидента, происшедшего во время представления оперы Мусоргского «Борис Годунов», на котором присутствовал Николай II. Когда хор опустился на колени перед царем со словами «Боже, царя храни», чтобы привлечь его внимание к тяжелым условиям работы и низкой плате хористов, Шаляпин из солидарности также опустился на колени. Это унижение перед властью вызвало скандал в революционных кругах и даже среди некоторых либералов. Но из любви к великому артисту Горький не счел нужным присоединить к посыпавшимся на Шаляпина нападкам свой голос. Шаляпин был ему благодарен за сдержанность и успокоил его относительно последствий легального возвращения на родину.

В конце декабря 1913 года, отредактировав рукопись первого тома своей автобиографии «Детство», Горький собрал чемоданы. Повесть, которая лежала у него в багаже, была, без сомнения, самым удачным, самым оригинальным и самым душераздирающим из его произведений. В ней он мстительно рассказал о страданиях и восторгах ребенка, рожденного в бедной семье и открывающего для себя жизнь сквозь слезы, смрад и отрепья. За этой повестью позже последуют две другие из той же серии: «В людях» и «Мои университеты». Эта откровенная трилогия позволяет понять формирование характера под натиском враждебного мира. Она прозвучала чисто и искренне. Уже одна она могла обессмертить автора.

Едва ступив на русскую землю, Горький попал под надзор полиции. Начальник царской охранки Санкт-Петербурга немедленно доложил начальнику полицейского управления, что 31 декабря его люди засекли именитого эмигранта Пешкова. Все же Горький арестован не был. Без сомнения, наверху боялись, как бы подобная мера не сделала из него великомученика. Его возвращение было восторженно принято всеми противниками режима. Со всех уголков России к нему приходили послания, проникнутые любовью. Московские студенты писали ему, что теперь, когда он вернулся к ним, они верят, что весна близится и что они встретят ее вместе с ним. Группы рабочих выражали ему то же доверие, писали, что его духовная поддержка умножит их силы и поможет русскому пролетариату сбросить мрачное иго царизма.

Утомленный дорогой и изнуренный болезнью, Горький внял совету Шаляпина не привлекать к себе внимания полиции, отказался появиться на собраниях, которые молодежь хотела организовать в его честь, и, вместо того чтобы поселиться в Санкт-Петербурге или в Москве, уехал в небольшой городок Мустамяки, расположенный в Финляндии около российской границы.

Такая удаленность от столицы не мешала ему поддерживать постоянные отношения с революционными кругами. Как и на Капри, он принимал многочисленных посетителей и тонул в лавине писем и рукописей. По этому поводу он напишет: «Каждый раз, когда почта приносит серую тетрадку „грошовой“ бумаги, исписанной непривычной к перу рукой, и письмо, в котором неизвестный и знакомый, невидимый и близкий человек просит „просмотреть“ его опыты и сказать: „Есть ли у меня талант, имею ли я право на внимание людей“, – сердце сжимается и радостью, и скорбью, одновременно вспыхивает в нем великая надежда, и еще яростней болит оно страхом за родину, переживающую ныне столь тяжкие дни… Чувствуешь, как в нижних пластах жизни разгорается у человека сознание его связи с миром, как в маленьком человеке растет стремление к большой, широкой жизни, жажда свободы, как страстно хочет он поведать свои юные думы, подбодрить усталого ближнего, приласкать свою грустную землю».

Среди своих многочисленных занятий, где были вперемежку литература и политика, он испытывал все растущую тревогу о будущем. Чтобы приблизиться к центру социальных волнений, он решил обосноваться в Санкт-Петербурге. С этого времени он будет курсировать между своей квартирой в столице и своим загородным домом.

В 1913 году он написал: «Никто не станет отрицать, что на Русь снова надвигаются тучи, обещая великие бури и грозы».[2335] Такая «буря» разразилась лишь несколькими месяцами позже. Убийство в Сараеве эрц-герцога Франца-Фердинанда, наследника австро-венгерской короны, ультиматум Вены Сербии, смятение в министерских канцеляриях Западной Европы, игра альянсов, мобилизация в России и в Австрии – и 19 июля 1914 года (1 августа 1914 – по григорианскому календарю, которым в то время уже пользовались во Франции) Германия объявляет России войну. На следующий день после этого Горький объявит: ясно одно – разворачивается первый акт мировой трагедии.

Война 1914 года вызвала глубокий раскол в лоне социал-революционных и социал-демократических партий. Одни, во главе с Плехановым, духовным отцом русского марксизма, Верой Засулич и Львом Дейчем, основателями русской социал-демократии, а также Кропоткиным, лидером анархистов, категорически высказались за национальное противостояние германскому империализму. Они были окрещены «социал-патриотами» Лениным и его соратниками Зиновьевым и Бухариным, которые ратовали за поражение и делали ставку на победу Германии, из которой вытекала, как они думали, революция в России. После нескольких дней колебаний Горький примкнул к «пораженцам». Его ненависть к царизму, презрение к армии, убеждение, что войны нужны только правительствам, тогда как народы всех стран хотят исключительно мира, – все это наполняло его решимостью, чтобы смеяться над патриотическим подъемом, сплотившим народ вокруг Николая II с того самого момента, как была объявлена война. Эта внезапно вспыхнувшая любовь народа к своему суверену перед лицом угрозы иноземного вторжения беспокоила его и возмущала как коллективное безумие. Все преступления царя были вдруг забыты, и под знаменами и хоругвями собирались толпы, рвущиеся в бой. Немцы были чудовищами, а русские – агнцами. Санкт-Петербург был переименован в Петроград – такое название звучало более по-русски. В пылу возмущения патриотами Горький даже порвал все отношения со своим приемным сыном, Зиновием Пешковым. Зиновий, находившийся в то время во Франции, принял французское гражданство, вступил во французскую армию и после тяжелого ранения перенес ампутацию правой руки. Не имея возможности писать, он попросил революционера Григория Алексинского, который навестил его в американском госпитале в Нейи, письмом сообщить о своем ранении отцу.[2336] Горький ответил Григорию Алексинскому, что ему горько было узнать, что его приемный сын потерял руку в «империалистической войне». «Его письмо было настолько сухим и резким, – напишет Григорий Алексинский, – что я предпочел скрыть письмо от его сына».[2337]

Горький, без сомнения, гордился тем, что принес свою отцовскую привязанность в жертву своим революционным принципам. Сделав это, он чувствовал себя романтическим героем. Но в действительности его пораженчество было гораздо более слабым, чем у Ленина. Всячески осуждая войну, он не решался открыто желать победы врага. В 1915 году он собрал из самых разных источников средства, чтобы издавать в Петрограде журнал «Летопись», редакцией которого он занялся. Эти средства происходили из источника загадочного. Поговаривали, что их дал один банкир-германофил, Манус, сторонник русско-германского альянса, или некий Ризов, посол Болгарии в Берлине. Но Горький только посмеивался над этими обвинениями. По его мнению, все средства были хороши, чтобы расшатать отсталые убеждения. Кроме того, не стоило понапрасну злить цензуру. Яд отпускался точными дозами. Иногда даже редакция отступала от директив Ленина. Этот робкий «уклонизм» частенько навлекал на Горького выпады большевиков. Тем более что Богданов и другие каприйские товарищи Горького играли в редакционном комитете роль настоящего тормоза. Они доходили даже до того, что вымарывали прозу самого Ленина. Когда этот последний, обманывая полицейскую бдительность, сумел доставить из-за границы свою статью для журнала, они уважительно попросили его внести изменения. Ленин в возмущении писал: «Рукопись моя об империализме дошла до Питера, и вот пишут сегодня, что издатель (и это Горький! о, теленок!) недоволен резкостями против… кого бы вы думали?.. Каутского![2338] Хочет списаться со мной!!! И смешно и обидно. Вот она, судьба моя. Одна боевая кампания за другой – против политических глупостей, пошлостей, оппортунизма и т. д.». В письме А. Г. Шляпникову от 1916 года он также признается: «Горький всегда в политике архибесхарактерен и отдается чувству и настроению».

Горький тем временем продолжал свою более мирную пропаганду. Вокруг него правительство арестовывало товарищей, кидало их в тюрьмы, высылало в Сибирь. Каждое утро он просыпался в страхе обыска. Но вместо того чтобы придавить его, опасность только усилила его внутреннюю убежденность. «Атмосфера вообще – душная, – писал он после 10 мая С. В. Малышеву. – Никогда я не чувствовал себя таким нужным русской жизни и давно не ощущал в себе такой бодрости, но, милый товарищ, сознаюсь, порою руки опускаются и в глазах темнеет… Но все же кое-что удается. Удается, главным образом, потому, что очень хороших людей воспитал питерский пролетариат».

В самый разгар войны он заявлял в статье, предназначенной для его журнала, что пресса обязательно должна неустанно повторять людям: всякая война, за исключением войны с глупостью, является несчастьем, сравнимым с холерой. Цензура запретила публикацию этой статьи.

В то же время он печатал в «Летописи» по кусочкам свои повести – «Детство» и «В людях». Он привлек в журнал многих именитых писателей, среди которых были Короленко, Бунин, Блок, Есенин, Маяковский… Последний вызывал у Горького особый восторг. По воспоминаниям Юрковского, он говорил: нет в нем никакого футуриста – только Маяковский, поэт, большой поэт!

Несмотря на замечательное сотрудничество, Ленин из своего изгнания продолжал считать это издательство «архиподозрительным». Не отчаиваясь, Горький основал издательский дом «Парус», работа которого имела целью просвещать народ относительно его политического будущего. Реакционные газеты без устали вели атаки против «Летописи» и «Паруса», однако правительство терпело эти два бастиона антибуржуазной мысли, поставив их под пристальный надзор полиции.

Первые поражения русских на фронте, хотя практически не освещались в официальных сводках, поразили население страны, вызвав растерянность и страх. Под бездарным командованием, плохо снабжаемые боеприпасами и продовольствием, солдаты оказывали германским войскам сопротивление героическое, но тщетное. Человеческие потери были огромны. Все госпитали переполнены ранеными. Вернувшиеся из ада громко ругали никчемность генералов и в открытую говорили о ненужности этой бойни. Волна славянофильской эйфории быстро спадала. В салонах уже открыто говорили о необходимости политических изменений. Некоторые, из числа либералов, даже рассматривали возможность сепаратного мира. Вовсю критиковали царя, который посылал на смерть своих лучших людей, чтобы помочь французской армии, царицу, полностью подчиненную влиянию развратника Распутина, и клику ни к чему не годных великих князей. Может быть, стоит образумить их всех? Возможно, даже потребовать отречения Николая II от престола?.. Другой царь?.. Конституционная монархия?.. Республика с переходным правительством, которое продолжило бы войну на стороне Альянса?.. Больше не знали, чего желать. Горький писал Екатерине Пешковой, 30 ноября 1915 года, что скоро будет голод, и советовал купить побольше хлеба и припрятать. Писал, что около Петрограда бродят хорошо одетые женщины и просят милостыню. Очень холодно, топить печи нечем, жители то и дело рубят на дрова заборы. Город наводнило ужасное количество проституток – возвращаешься поздно ночью к себе, а они жмутся на тротуарах, как тараканы, посиневшие от холода и голодные. Писал, что одной из них он сунул в руку денег и убежал в слезах, в такой тоске, что готов был размозжить себе голову об стену.

В 1916 году участились забастовки. Крестьяне принялись грабить хозяйские особняки. В городах с рассвета вытягивались очереди около булочных, бакалейных, мясных магазинов. Весь товар сметался с прилавка в считанные секунды, и магазины закрывались на железные ставни. Было выбито несколько витрин. На фронте солдаты дезертировали тысячами. «Люди живут страхом, от страха – ненависть друг к другу, растет одичание, все ниже падает уважение к человеку», – писал Горький Тимирязеву. И еще, Екатерине Пешковой: «Тяжело мне, Катерина. Никогда я не охоч был жаловаться, а вот – жалуюсь: тяжело. Ужасное время, противны люди, все гниет, разваливается, никто не умеет работать, никто не понимает, как велика теперь цена работы».

Он упоенно наблюдал за разложением империи. Но еще не осмеливался верить, что его мечта так близка к осуществлению. Радость, захлестнувшая народ после убийства Распутина, вторжения левых в Думу с оружием в руках, настоятельные требования определенной части генералов лишить царя верховного командования армией – все это были предвестники великого революционного ликования.

В феврале 1917 года массовые восстания рабочих Петрограда, Москвы и большей части русских городов привели к созданию Временного правительства во главе с князем Львовым. Большинство из вошедших в него, в числе которых был Керенский, являлось прогрессистами. Они требовали отречения царя от трона и коронации наследного принца с назначением регентом великого князя Михаила. Но Горький все еще не видел никакого выхода из этой политической суматохи. Он не представлял себе, что из анархии со временем может возникнуть народное правительство, сплоченное и сильное. Екатерине Пешковой он писал, что не верит в революционную армию – за революционный дух принимается отсутствие всякой дисциплины, организованности.

2 марта 1917 года царь, под давлением политических кругов, генералов и некоторых членов своей семьи, отрекся от престола в пользу своего брата, великого князя Михаила. Однако последний, боясь возобновления волнений в случае принятия престола, отказался от него и предоставил нации жить с Временным правительством. Так Россия перестала быть империей. Несмотря на важность этой метаморфозы, Горький все еще был настроен скептически. Новые правители страны по-прежнему были либералами, буржуями. Смогут ли они положить конец войне? Он желал этого от всей души, но боялся при этом, как бы народ, опьяненный своими первыми завоеваниями, не предался насилию. Его уважение к человеку, к культуре было настолько велико, что он пока предпочитал умеренное правительство уличному бесчинству. Нельзя, чтобы вслед за бойней между русскими и немцами русские начали убивать русских. Все, что угодно, только не диктатура террора.

Это осторожничанье было не по вкусу большевикам, которые во главе с Лениным призывали к отказу от старых ценностей и физической ликвидации своих оппонентов. Доходя до крайности в своих логических рассуждениях, они уповали на хаос, из которого выйдет новое общество, тогда как Горький, балансирующий между теорией и практикой, выражал свою любовь к народу, опасаясь при этом зверств плебса, слепого и жестокого. Он так часто обличал в своих книгах тупой садизм этого плебса и так часто превозносил ценность цивилизации, образования, искусства, что теперь почти жалел о том, что встал на сторону топора.

Глава 15 Революция

События ускорялись. Каждый день прибавлял новое к вчерашним беспорядкам. Солдаты покидали казармы и, праздные, шатались по улицам. Горы нечистот высились на тротуарах, и никто не хотел их убирать. По этим насыпям из отбросов шествовали манифестанты, гордо неся красные знамена. Комитеты и подкомитеты росли как на дрожжах во всех администрациях, на всех предприятиях. Митинги устраивали везде, по любому поводу. Это было царство многословия и бессвязных речей. Император и царская семья были заточены в Царское Село. Петроградский гарнизон получил заверения, что за верность во время революции он не будет отправлен на фронт. Один политический кризис за другим – адвокат Керенский набирал в правительстве веса. Крикливый кривляющийся демагог, он сыпал обещаниями, угрозами и упивался звучностью собственного голоса.

3 апреля 1917 года в столицу поездом прибыл Ленин. Вернувшись из Швейцарии в разгар войны с одобрения германских властей, он пересек Германию в пломбированном вагоне. Толпа солдат и рабочих устроила ему при выходе из вагона овацию. Он тут же принялся за работу по подготовке вооруженного восстания. Осознавая опасность такого всплеска насилия, Горький опубликовал в «Летописи» статью, в которой осуждал экстремистские тенденции большевиков: «Не нужно забывать, что мы живем в дебрях многомиллионной массы обывателя, политически безграмотного, социально невоспитанного. Люди, которые не знают, чего они хотят, – это люди опасные политически и социально». И советовал искать «общую почву», где интересы всех людей «солидаризируются». «Эта почва, – уточнял он, – развитие и накопление знаний. Знание должно быть демократизировано, его необходимо сделать всенародным». Эту же идею совершенно необходимого единения рабочей «аристократии» и либеральной интеллигенции из ученых, людей искусства, инженеров и техников он продвигал с удвоенным жаром на страницах ежедневника, который только что основал, – газеты «Новая жизнь». Перед лицом суматохи и неразберихи он умолял своих соотечественников «дружно взяться за работу ради всестороннего развития культуры», протестовал против «глупости и жестокости» массовых расстрелов, осуждал людей, которые пытаются что-то доказать пулями, штыком или ударом кулака в морду. Он даже осуждал выпущенные брошюрки, которые глумились над царем, царицей и их окружением, называя их «пакостными». Эта низкопробная литература казалась ему вредной в момент, «когда в людях возбуждены все темные инстинкты». В другой статье, датированной 31 мая 1917 года, он продолжает вбивать гвозди: «Сцепившись друг с другом, газеты катаются по улицам клубком ядовитых змей, отравляя и пугая обывателя злобным шипением своим, обучая его „свободеслова“ – точнее говоря, свободе искажения правды, свободе клеветы. „Свободное слово“ постепенно становится неприличным словом». Немного спустя, 9 июня, он также напишет: «Каждая газета… ежедневно вводит в души читателей самые позорные чувства – злость, ложь, лицемерие, цинизм… А ведь революция совершена в интересах культуры». Эта озабоченность спасением ценностей цивилизации заставит ближайшего соратника Ленина, Троцкого, заявить с презрительной иронией: Горький встретил революцию с беспокойством директора музея; солдаты, покинувшие боевые позиции, и рабочие, которые не работают, внушают ему настоящий страх.

Тогда как Горький что было мочи призывал к здравомыслию, к братству, к уважению науки, утверждая: «Мне кажется, что возглас „Отечество в опасности!“ не так страшен, как возглас: „Граждане! Культура в опасности!“, Ленин замышлял масштабное восстание против Временного правительства. Оно разразилось 3 июля 1917 года и завершилось поражением из-за недостаточной подготовки. Набранные большевистскими лидерами, манифестанты требовали роспуска правительства и передачи власти Совету, состоящему из рабочих и солдатских делегатов, который заседал бы постоянно. Однако умеренное большинство Совета нисколько не стремилось возложить на себя эти обязанности. Той же ночью верные полки Керенского перебили мятежников, которые еще слонялись по улицам. Многие предводители большевиков были брошены в тюрьму. Переодетому Ленину удалось скрыться».

14 июля 1917 года Горький клеймил эту неудавшуюся революцию, именуя ее «мерзостной драмой», символом «тяжкой российской глупости». Менее недели спустя он возмущался нападками некоторых журналистов на царицу, находившуюся в то время в заточении и больную. «Хохотать над больным и несчастным человеком – кто бы он ни был – занятие хамское и подленькое».

Предчувствуя, что большевики готовят новый удар, он написал в своей хронике 18 октября 1917 года: «Значит – снова грузовые автомобили, тесно набитые людьми и винтовками и револьверами в дрожащих от страха руках, и эти винтовки будут стрелять в стекла магазинов, в людей – куда попало!.. На улицу выползет неорганизованная толпа, плохо понимающая, чего она хочет, и, прикрываясь ею, авантюристы, воры, профессиональные убийцы начнут „творить историю русской революции“… Одним словом – повторится та кровавая, бессмысленная бойня, которую мы уже видели и которая подорвала во всей стране моральное значение революции, пошатнула ее культурный смысл».

Опасения, которые вызывали у него происки большевиков, не мешали ему втаптывать в грязь по любому поводу в «Новой жизни» французских и английских капиталистов и империалистов, которые одни были в ответе, по его мнению, за войну. Возмущенный этими непрекращающимися нападками, Шарль де Шамбрен, первый секретарь французского посольства, нанес ему визит с целью жалобы и застал его сидящим за рабочим столом со страдальческим и потерянным видом. «Я был поражен его огромным лбом, – напишет он. – Три задумчивые морщины выгравировали на нем его печали – третья соединяла его взлохмаченные брови. Как печальны были эти глаза!.. Он производил впечатление человека странного, безвольного, который слишком поздно познал негу роскоши и который видит с тревогой, что его прирученный гений, оттесненный благополучием, покидает его. Гений комфорта не любит».

Когда Шарль де Шамбрен стал упрекать Горького в том, что тот ведет оскорбительную кампанию против Франции в своей газете, Горький заверил его, что дело, без сомнения, в ошибках перевода, что Франция ему «как мать», но ему ненавистна эта «окаянная война», эта бесчестная бойня. «Перестаньте воевать, – сказал он в заключение. – Россия достаточно велика, чтобы дать Германии в обмен провинцию более обширную, чем та, о которой вы мечтаете. Какое значение имеют территории! Важно лишь счастье людей!» На встрече присутствовала «прекрасная мадам Андреева» «со своей обволакивающей улыбкой», а также приемный сын Горького, лейтенант Зиновий Пешков, специально приехавший из Франции сопровождать дипломата. Зиновий Пешков слушал своего отца с огромным волнением. «Я смотрю на Горького, – также напишет Шарль де Шамбрен, – кажется, что он меня жалеет, жалеет себя, жалеет своего сына Пешкова». Мария Андреева принесла чай с пирожными и медом. После чего Горький надписал одну из своих книг для Зиновия Пешкова и проводил гостей до двери со словами: «Забудем наши мелкие разногласия; они не имеют значения…» На улице Зиновий прочитал дарственную надпись: «Моему нежно любимому сыну, ставшему – возможно ли это? – французским шовинистом».[2339]


Тем временем на фронте наступление русских, которого требовало правительство Керенского, обернулось катастрофой. Перспектива четвертой по счету зимней кампании – в грязи, снегу, на морозе – переполнила чашу терпения солдат, и они покидали свои позиции, штурмом брали поезда и возвращались к себе домой. Большая часть заводов бастовала. Голод выкашивал целые деревни. В ситуации, настолько благоприятной для всеобщего выступления, Ленин, тайно вернувшийся из Финляндии, отдал распоряжение 25 октября 1917 года начать вооруженное восстание. Большевистские комиссары являлись в казармы и арсеналы, чтобы призвать солдат и рабочих отныне слушаться только решений Совета. Повсюду срывали и топтали ногами имперские эмблемы: это было настоящее избиение двуглавых орлов. Чтобы противостоять повстанцам, правительство Керенского, укрывшееся в Зимнем дворце, собрало несколько полков – более или менее верных. После десяти часов борьбы большая часть стратегических точек была уже в руках восставших. Крейсер «Аврора», вставший на якорь посредине Невы, стрелял по Зимнему дворцу вхолостую, раскачивая люстры в зале, где заседало Временное правительство. Керенский скрылся в автомобиле с британским флагом, якобы чтобы найти подкрепление за пределами города. Толпа повстанцев захватила величественное здание штурмом, прикрывшись несколькими юными курсантами и солдатскими женами. Министры, взятые на месте, были отправлены в Петропавловскую крепость. Победа большевиков была полной. А Ленин, назначенный председателем Совета народных комиссаров, обрел отныне абсолютную власть.

Горький же отнюдь не перестал выражать свое беспокойство по поводу политических устремлений победителей. Считая себя убежденным социалистом, он писал в «Новой жизни» 7 ноября 1917 года: «Ленин, Троцкий и сопутствующие им уже отравились гнилым ядом власти, о чем свидетельствует их позорное отношение к свободе слова, личности и ко всей сумме тех прав, за торжество которых боролась демократия… Слепые фанатики и бессовестные авантюристы сломя голову мчатся якобы по пути к „социальной революции“ – на самом деле это путь к анархии, к гибели пролетариата и революции. На этом пути Ленин и соратники его считают возможным совершать все преступления, вроде бойни под Петербургом, разгрома Москвы, уничтожения свободы слова, бессмысленных арестов – все мерзости, которые делали Плеве и Столыпин… Рабочий класс не может не понять, что Ленин на его шкуре, на его крови производит только некий опыт, стремится довести революционное настроение пролетариата до последней крайности и посмотреть – что из этого выйдет?.. Ленин не всемогущий чародей, а хладнокровный фокусник, не жалеющий ни чести, ни жизни пролетариата. Рабочие не должны позволять авантюристам и безумцам взваливать на голову пролетариата позорные, бессмысленные и кровавые преступления, за которые расплачиваться будет не Ленин, а сам же пролетариат… Не так же ли ленинская власть хватает и тащит в тюрьму всех несогласномыслящих, как это делала власть Романовых?.. Разумные элементы демократии должны сделать дальнейшие выводы – должны решить, по пути ли им с заговорщиками и анархистами».

И тремя днями позже: «Вообразив себя Наполеонами от социализма, ленинцы рвут и мечут, довершая разрушение России, – русский народ заплатит за это озерами крови… Ленин обладает всеми свойствами „вождя“, а также и необходимым для этой роли отсутствием морали и чисто барским, безжалостным отношением к жизни народных масс. Ленин „вождь“ и – русский барин, не чуждый некоторых душевных свойств этого ушедшего в небытие сословия, а потому он считает себя вправе проделать с русским народом жестокий опыт, заранее обреченный на неудачу. Измученный и разоренный войною народ уже заплатил за этот опыт тысячами жизней и принужден будет заплатить десятками тысяч, что надолго обезглавит его. Эта неизбежная трагедия не смущает Ленина, раба догмы, и его приспешников – его рабов. Жизнь во всей ее сложности не ведома Ленину, он не знает народной массы, не жил с ней, но он – по книжкам – узнал, что можно поднять эту массу на дыбы, чем – всего легче – разъярить ее инстинкты. Рабочий класс для Лениных то же, что для металлиста руда… Чем рискует Ленин, если опыт не удастся? Он работает, как химик в лаборатории, с тою разницей, что химик пользуется мертвой материей, но его работа дает ценный для жизни результат, а Ленин работает над живым материалом и ведет к гибели революцию. Сознательные рабочие, идущие за Лениным, должны понять, что с русским рабочим классом проделывается безжалостный опыт, который уничтожит лучшие силы рабочих и надолго остановит нормальное развитие русской революции».

На эти постоянные нападки большевистская пресса ответила, обвинив Горького в том, что «после двадцатипятилетнего служения демократии» он «снял маску» и «изменил» своему народу. Горький поспешно ответил 12 ноября 1917 года в «Новой жизни»: «Господа большевики имеют законное право определять мое поведение так, как им угодно, но я должен напомнить этим господам, что превосходные душевные качества русского народа никогда не ослепляли меня, я не преклонял колен пред демократией, и она не является для меня чем-то настолько священным, что совершенно недоступно критике… Теперь, когда известная часть рабочей массы, возбужденная обезумевшими владыками ее воли, проявляет дух и приемы касты, действуя насилием и террором… теперь я, разумеется, не могу идти в рядах этой части рабочего класса… Пугать террором и погромами людей, которые не желают участвовать в бешеной пляске г. Троцкого над развалинами России, – это позорно и преступно».

И действительно, в стране благодаря недавно созданной ЧК (организации полицейского типа, в задачу которой входило бороться всеми способами с противниками нового режима)[2340] участились обыски, аресты, массовые расстрелы. Никто не был защищен от доноса соседа. Всякий, если он подозревался в либеральных убеждениях, считался врагом народа. То и дело исчезали целые семьи. Горький и сам не чувствовал себя в безопасности. Однако он ужесточил свою борьбу, пытаясь призвать новых руководителей страны к более гуманному отношению к людям. Видя такое упрямство, «Правда», официальный орган Центрального комитета партии большевиков, открыто обвинила его в том, что он «заговорил языком врагов рабочего класса», вопрошая: «Когда на светлом празднике народов в одном братском порыве сольются прежние невольные враги, на этом пиршестве мира будет ли желанным гостем Горький, так поспешно ушедший из рядов подлинной революционной демократии?»

Ответный выпад Горького был незамедлительным и хлестким: «На празднике, где будет торжествовать свою легкую победу деспотизм полуграмотной массы и, как раньше, как всегда, личность человека останется угнетенной, – мне на этом „празднике“ делать нечего, и для меня это – не праздник. В чьих бы руках ни была власть, за мною остается мое человеческое право отнестись к ней критически. И я особенно подозрительно, особенно недоверчиво отношусь к русскому человеку у власти, недавний раб, он становится самым разнузданным деспотом, как только приобретает возможность быть владыкой ближнего своего».

6 декабря 1917 года, анализируя причины русского маразма, он написал: «Окаянная война истребила десятки тысяч лучших рабочих, заменив их у станков людьми, которые шли работать „на оборону“ для того, чтоб избежать воинской повинности. Все это люди, чуждые пролетарской психологии, политически не развитые, бессознательные и лишенные естественного для пролетария тяготения к творчеству новой культуры, – они озабочены только мещанским желанием устроить свое личное благополучие как можно скорей и во что бы то ни стало. Это люди, органически неспособные принять и воплотить в жизнь идеи чистого социализма». На следующий день он с возмущением писал о решениях судов, об уличном самосуде, о жестокости и высокомерии народных комиссаров, которые заполучили право казнить или миловать любого «свободного гражданина». Тремя днями позже он заявлял в той же газете: «Народные комиссары разрушают и губят рабочий класс России… И пока я могу, я буду твердить русскому пролетарию: „Тебя ведут на гибель, тобою пользуются как материалом для бесчеловечного опыта, в глазах твоих вождей ты все еще не человек!“ 22 декабря 1917 года, когда тучи над „Новой жизнью“ сгущались и говорили о неминуемом закрытии редакции, Горький по-прежнему отказывался сложить оружие: „Да, мы будем продолжать полемику с правительством, которое губит рабочий класс; мы считаем эту полемику нашим долгом – долгом честных граждан и независимых социалистов“».

24 декабря 1917 года он опубликовал, по случаю Рождества, статью, в которой заявил без обиняков: «Да, да, – мы живем по горло в крови и грязи, густые тучи отвратительной пошлости окружают нас и ослепляют многих». И добавил открытое признание, которое призвано было заставить подскочить на месте Ленина: «Сегодня – день Рождения Христа, одного из двух величайших символов, созданных стремлением человека к справедливости и красоте. Христос – бессмертная идея милосердия и человечности, и Прометей – враг богов, первый бунтовщик против Судьбы, – человечество не создало ничего величественнее этих двух воплощений желаний своих… Всем, кто чувствует себя одиноко среди бури событий, чье сердце точат злые сомнения, чей дух подавлен тяжелой скорбью – душевный привет! И душевный привет всем безвинно заключенным в тюрьмах». К Новому году он снова анализировал ужасную эпоху, «когда люди, оглушаемые проповедью равенства и братства, грабят на улицах ближнего своего, раздевая его догола». Он заявлял даже: «Теперь русский человек не хорош – не хорош больше, чем когда-либо».

В феврале 1918-го сильное недовольство вызвало в редакционной команде «Новой жизни» заключение Брест-Литовского сепаратного мира. Этот договор, занимался которым Троцкий, узаконил захват Польши и балтийских территорий Германией, а также вернул Турции некоторые области Кавказа. На страницах «Новой жизни» появилась за подписью Суханова резкая критическая статья, озаглавленная «Капитуляция». На этот раз советское правительство сочло, что чаша терпения переполнена. На восемь дней газета была прикрыта. Как только редакция смогла открыться вновь, Горький возобновил свое наступление на новую Россию, «грязненькую, пьяную и жестокую» (номер от 3—16 марта 1918 года). 4 марта 1918-го он оплакивал то время, «когда на Руси существовала совесть: когда даже темный, уездный русский народ смутно чувствовал в душе своей тяготение к социальной справедливости». «В наши кошмарные дни совесть издохла, – продолжал он. – Расстреляны шестеро юных студентов, ни в чем не повинных, – это подлое дело не вызывает волнений совести в разрушенном обществе культурных людей. Десятками избивают „буржуев“ в Севастополе, в Евпатории – и никто не решается спросить творцов „социальной“ революции: не являются ли они моральными вдохновителями массовых убийств?»

В июне 1918-го газету закрыли во второй раз на несколько дней. И 16 июля того же года, по распоряжению Ленина, «Новая жизнь» прекратила свое существование.[2341]

Сколь бы велико ни было его уважение к таланту и личности Горького, Ленин не мог выносить его призывы проявить снисходительность к либеральной интеллигенции и его обличительные выпады по поводу варварства народных масс. Такая суровость в его отношении к Горькому объяснялась необходимостью мобилизовать всю нацию на борьбу с белогвардейскими интервентами под начальством бывших царских генералов. Со всех уголков страны в ряды противников большевистской власти стекались добровольцы. Советы находились в отчаянном положении. В этих условиях больше не было места оттенкам революционного духа. Иметь сомнения, принципы, спрашивать свою совесть – это было уже предательство. «При теперешних условиях, – заявил Ленин в одном из своих выступлений, – когда нужно поднять всю страну на защиту революции, всякий интеллигентский пессимизм крайне вреден. А Горький – наш человек… Он слишком связан с рабочим классом и с рабочим движением, он сам вышел из „низов“. Он безусловно к нам вернется… Случаются с ним такие политические зигзаги…»[2342] Таким образом, лишая Горького слова, Ленин запретил своим помощникам нападать на писателя. Последний, впрочем, уже был не так далеко от мысли о том, что он порядком зарвался в своем озлоблении на большевиков. В нем уже намечался странный вираж, которому суждено было превратить оппозиционера в конформиста. Эта метаморфоза, ошеломившая некоторых близких ему людей, не явилась результатом внезапного идеологического прозрения, а стала следствием серии мелких уступок. Яростно восставая против тирании большевиков, он убедился в тщетности своей борьбы. Устав грести против течения, он обнаружил материальные и моральные выгоды оппортунизма. Что толку, рассуждал он, отрицать повседневную реальность. Таким образом, не приняв доктрину большевиков полностью, он сблизился с самыми искренними и страстными ее приверженцами. Это еще не была сдача позиций, но трудное, через «не могу», потворство власти. Он не сменил своих убеждений, а только шел в ногу. В июле 1918-го он писал своей бывшей жене, Екатерине Пешковой: собираюсь работать с большевиками на независимых основах; хватит с меня беспомощной академической оппозиции «Новой жизни».

В марте 1918-го столица была перенесена из Петрограда в Москву. В июле царь и его семья были убиты в Ипатьевском доме, в Екатеринбурге. По признанию Ленина, от прежнего ненавистного режима не осталось больше ничего. Но 30 августа 1918 года на него самого было совершено покушение, и он был ранен. На следующий день после этого Горький и его спутница Мария Андреева отправили ему телеграмму: «Ужасно огорчены, беспокоимся, сердечно желаем скорейшего выздоровления, будьте бодры духом. М. Горький. Мария Андреева».

Позже Горький нанес Ленину визит в Кремль. Он нашел его еще не оправившимся после ранения, но улыбающимся и уверенным в окончательной победе. Перед ним, как перед жрецом не подлежащего сомнению культа, писатель исповедовался в своих сомнениях и заблуждениях. Ленин дружелюбно сказал ему в ответ: «Кто не с нами, тот против нас. Скажите интеллигенции, пусть она идет к нам». Вскоре «Красная газета» победоносно объявила в своем выпуске от 6 октября 1918 года: рабочий класс приветствует возвращение своего любимого сына. Максим Горький снова с нами. Он вернулся и тихо, незаметно помогает в работе своему отцу – русскому пролетариату.

Сын Горького, Максим, которому был тогда двадцать один год, стал активным большевиком, который, в отличие от отца, душевных терзаний не знал. Он служил помощником коменданта Кремля, работал в ЧК, часто видел в Москве Ленина. Когда он выразил желание записаться в ряды Красной армии, чтобы бить белых, Ленин сказал ему, что его место рядом с отцом, которого он должен оберегать: «Ваш фронт – около вашего отца».[2343]

Горький любил своего сына трепетно. Когда он вскипал от выходок новой власти, восторженные аргументы Макса его мгновенно успокаивали. В конце 1919 года он писал своей жене, что Максим твердо верит – жизнь может и должна быть переделана директивами советской власти и используемыми ею методами. Он же, Горький, в это не верит. В возрасте Макса чувствовать себя причастным к процессу создания новой жизни – огромное счастье, которого не выпало узнать ни ему самому, ни ей, Екатерине. Он знает, чего она боится: мы погибнем все, неизбежно раздавленные крестьянством. Западный пролетариат предал русских рабочих, западная буржуазия поддержит русских крестьян, чтобы они одержали победу над городом.

Толкаемый этим страхом, он продолжал бороться, словом и реальным проявлением сострадания, против бесчинств разнузданной черни. Общественный деятель поглощал в нем просто человека. Он больше не принадлежал себе, с головой уйдя в дело спасения. Стремясь исправить моральный облик людей, он выступал с речью даже перед милицией, высоко ставя ее работу по бдительному пресечению нарушений порядка:[2344] между вами и царскими полицейскими существует огромная разница; прежний жандарм меньше занимался наведением порядка на улице, чем переделыванием левых мыслей в правые; вы же должны быть настоящими товарищами, но вы не должны забывать, что есть еще категория вредителей – врагов дисциплины.

Россия была на краю погибели. Зима выдалась суровая. Чернила застывали в чернильницах. Спать ложились, не раздеваясь. Один за другим деревянные дома были разобраны на дрова. Пайки выдавали скудные, раз в две недели. Люди часами простаивали в очередях, чтобы принести домой буханку хлеба. По обледенелым тротуарам ходить было невозможно. Больше не было трамваев, не было машин – одни только пешеходы, осторожно пробирающиеся мелкими шажками по шоссе. Если на углу улицы падала лошадь, вокруг нее собиралась толпа, которая ждала, пока животное издохнет, чтобы растащить его на куски. Все канализационные трубы замерзли, и уборные больше не работали. Испражнения выливали полными ведрами во двор, под крыльцо, перед домом. Хорошо одетые господа мочились на Невском проспекте. Как вспоминал Виктор Шкловский, мужчины стали беспомощны, женщины забыли о правилах приличия. Люди умирали во все ускоряющемся ритме.

Посреди этого безобразия Горький отказывался отчаяться, основал Комитет защиты музеев, предметов искусства и исторических памятников. От имени этого комитета он бросил своим соотечественникам призыв: сохраняйте картины, статуи, архитектурные памятники, это воплощение душевных сил – ваших и ваших предков. Искусство – красота, которую смогли создать талантливые люди, пусть даже под игом деспотизма. Также он взялся помогать интеллигенции, положение которой при Советах стало трагическим. Отбросив озлобленность самоучки на элиту, слишком гордую своими познаниями, он с головой ушел в дело спасения писателей, профессоров, артистов, художников, инженеров из когтей чекистов, которые арестовывали их как подозреваемых. Поскольку большая их часть умирала с голоду, он старался добывать для них хлеба и сахара. Несколько собратьев по перу получили, благодаря его хлопотам, право на академические пайки. Актеры, певцы, музыканты, отобранные им, выступали в рабочих клубах и красноармейских клубах, получая за это немного еды. Несмотря на его вмешательство, сотня ученых, среди которых были знаменитейшие во всем мире, пала жертвой лишений. Другие были хладнокровно «ликвидированы» за свои буржуазные убеждения. Нарком просвещения Луначарский заявлял: ученые, которые не приемлют власть большевиков, не могут претендовать на личную неприкосновенность, каковы бы ни были их заслуги перед наукой. Из миллиона семисот тысяч заключенных, расстрелянных чекистами в первые годы после революции, триста пятьдесят тысяч были из интеллигенции. Видя это методичное истребление, Горький уже не знал, куда кидаться. Он стал заступником всех несчастных, пострадавших от советской власти. С утра до вечера его квартиру осаждали просители. Приходившие под его дверь просить милостыню разделяли его убеждения далеко не всегда. Со сведенным от голода животом, они унижались, чтобы выжить. Горький знал это. Смущало ли это его? Возможно, и нет. Его личное преуспевание делало его вдвое более щедрым к этой огромной массе мужчин и женщин, которых травят и унижают. «Горького осаждали посетители, – напишет поэт Ходасевич, – по делам Дома Искусства, Дома Литераторов, Дома Ученых, „Всемирной Литературы“; приходили литераторы и ученые, петербургские и приезжие; приходили рабочие и матросы – просить защиты от Зиновьева, всесильного комиссара Северной области; приходили артисты, художники, спекулянты, бывшие сановники, великосветские дамы. У него просили заступничества за арестованных, через него добывали пайки, квартиры, одежду, лекарства, жиры, железнодорожные билеты, командировки, табак, писчую бумагу, чернила, вставные зубы для стариков и молоко для новорожденных – словом, все, чего нельзя было достать без протекции. Горький выслушивал всех и писал бесчисленные рекомендательные письма».[2345] Эта роль доброго Дедушки Мороза и приводила его в упоение, и изнуряла одновременно. Сам он не нуждался ни в чем: довольствием его обеспечивали в изобилии, и квартира у него была всегда натоплена. «В многокомнатной и удобнейшей квартире Горького не было ни в чем недостатка, – напишет художник Анненков, – друг Ленина и завсегдатай Смольного, Горький принадлежал к категории „любимых товарищей“, основоположников нового привилегированного класса. „Любимые товарищи“ жили зажиточно. Они жили даже лучше, чем в дореволюционное время… Комната Горького и его рабочий кабинет заставлены изваяниями Будды, китайским лаком, масками, китайской цветной скульптурой: Горький собирал их со страстностью. Он берет в руки бронзовую антилопу, любовно гладит ее скользящие, тонкие ноги… „Ловкачи, эти косоглазые!“ … Любопытная подробность: в богатейшей библиотеке этого „марксиста“, на полках которой теснились книги по всем отраслям человеческой культуры, я не нашел (а я разыскивал прилежно) ни одного тома произведений Карла Маркса. Маркса Горький именовал „Карлушкой“, а Ленина – „дворянчиком“».[2346]

Революционер Виктор Серж, посетив Горького, был также поражен его комфортабельной квартирой, набитой книгами, предметами китайского искусства и жаркой, как оранжерея. «Сам он, зябко ежась в своем толстом сером свитере, сильно кашлял, страдая вот уже тридцать лет чахоткой. Высокий, худой, костистый, с широкими плечами и впалой грудью, он немного горбился, когда ходил. Его тело, крепко сложенное, но анемичное, казалось подпоркой для головы, заурядной головы человека из народа, костистой и испещренной впадинами, почти безобразной в целом, с выпирающими скулами и большим тонким ртом, с его огромным, заостренным носом, который словно все время принюхивался. Цвет лица землистый, из-под коротких усов щеткой вырываются грустные слова, а еще больше – страдание вперемешку со злобой. Его лохматые брови то и дело хмурятся, выражение больших серых глаз поражает своей пронзительностью… Я тотчас увидел в нем главного свидетеля, настоящего свидетеля, честного свидетеля революции, и именно как свидетель он говорил со мной. Очень нелицеприятно для большевиков, „опьяненных властью“, которые „направили силу спонтанной анархии русского народа в удобное для себя русло“, „возобновили кровавый деспотизм“, но которые, однако же, „одни в этом хаосе“, лишь с несколькими надежными людьми во главе… Что происходит с брошенными в тюрьмы – ужасно; голод выкашивает народ, голод парализует жизнь всей страны. Эта социалистическая революция поднялась из самой глубины древней варварской Руси…»

Повстречав Горького у общих друзей, поэтесса Зинаида Гиппиус, жена Мережковского, отмечала, со своей стороны, в личном дневнике: «У Х. был Горький. Он производит страшное впечатление. Темный весь, черный, „некочной“. Говорит – будто глухо лает. Он от всяких хлопот за министров начисто отказывается. „Я… Органически… не могу… говорить с этими… мерзавцами. С Лениным и Троцким“. И когда Зинаида Гиппиус принялась убеждать его, что ни одна из его статей в „Новой жизни“ не отделяет его от большевиков, „мерзавцев“, по вашим словам», по-настоящему и что он должен порвать с этими людьми, он хрипло ответил: «А если… Уйти… с кем быть?»[2347] И, воспользовавшись приходом еще одного гостя, ускользнул, мрачный, горбатый, истерзанный, несчастный и страшный.

Ходатайства Горького перед Лениным и его соратниками не всегда увенчивались успехом. Те из его протеже, спасти которых ему не удалось, затаивали на него злобу за его поражение и смешивали его с безжалостным правительством, которому он, по их словам, прислуживал. Однако это самое правительство, холя и лелея его, все же держало его за «неблагонадежного». Если Ленин еще прощал ему все его выходки, его «политические зигзаги», как он иронично выражался, то его ближайшее окружение, в особенности Зиновьев и Каменев, не спускали со смутьяна глаз. Горький нисколько этим не заботился и, несмотря на свое щекотливое положение, не торопился беспокоиться и паниковать. В конце 1918 года он принял участие в создании первого рабоче-крестьянского университета. Он издавал произведения молодых авторов. Он, человек без образования, читал лекции по истории цивилизации в передвижном пролетарском университете рабочим и морякам Красного флота. Что же до дорогостоящих предметов искусства, которые он коллекционировал, к их происхождению он подходил не слишком щепетильно. Огромная их часть попала к нему после грабежей квартир буржуев. Его верная спутница, Мария Андреева, получила официальную должность. В 1919 году она уже была наркомом театров и внешней торговли. Позднее ей доверили ликвидацию лишних художественных ценностей, то есть в ее обязанности входило продавать за границу, за валюту, предметы искусства, конфискованные Советами в ходе обысков.[2348] Ее деятельность вызвала возмущение некоторых либеральных писателей, которые обвиняли Горького в пособничестве разбазариванию русского достояния и в том, что он напрашивается на скандал, живя в вопиющем благополучии, тогда как столько представителей интеллигенции умирает от голода и холода.

Ленин, со своей стороны, все более раздражался выступлениями своего любимого автора в защиту ученых, писателей, художников в тот момент, когда белогвардейцы так и ищут, как бы потеснить войска большевиков со всех фронтов. Едва Красная армия одержала победу над красновцами, как на Волге выступили полки Колчака. Едва удалось вытеснить их в Сибирь, как с внушительными силами в центре объявился Деникин. Угроза нависла даже над Петроградом. В мае 1919-го Макс писал из Москвы своему отцу, что у них, в Кремле, положение Петрограда не скрывают и не исключают возможности, что город будет сдан [белым] на время. Если Петроград возьмут, он, Горький, окажется в ужасной ситуации. Во-первых, «для белых ты не писатель Горький, а большевик». Его могут схватить. Это будет ужасно. Глупо оставаться в Петрограде. Горький незамедлительно ответил сыну: зря волнуешься из-за меня; меня не тронут; уехать отсюда не могу и не должен. Он не имеет права бросить людей, которые работали с ним и которые совершенно беззащитны, в отличие от него, имеющего писательскую репутацию и некоторые заслуги перед нацией.

Несколькими месяцами позже массивное контрнаступление Красной армии освободит город. А между тем Германия, побежденная силами союзников, капитулировала, Брестский мир свою силу потерял, и военные предводители контрреволюционеров могли рассчитывать на помощь Франции и Англии. Молодая республика Советов никогда еще не была в такой смертельной опасности, а тут, пожалуйста, некий писатель, называющий себя социалистом, выражает недовольство «красным террором», посредством которого новые руководители страны надеются очистить страну от сомнительных элементов. «Вопль сотен интеллигентов по поводу „ужасного“ ареста на несколько недель, – писал Ленин Горькому, – Вы слышите и слушаете, а голоса массы, миллионов рабочих и крестьян, коим угрожает Деникин, Колчак, Лианозов, Родзянко, красногорские (и другие кадетские) заговорщики, этого голоса Вы не слышите и не слушаете». А во время встречи в Кремле он сказал ему еще более прямо: «Чего еще вы желаете? Есть место человечности в этой драке беспрецедентной жестокости? Где здесь место „мягкосердечию и великодушию“? Европа устроила Советской России блокаду, лишила помощи европейского пролетариата, на которую большевики рассчитывали; со всех сторон страну, как медведь, душит контрреволюция, и они, большевики, не имеют права бороться, противостоять? Но ведь они знают: то, что они хотят сделать, кроме них, сделать не может никто. Ленин охотно сравнивал революцию с работой акушерки, принимающей роды у женщины, которая, по его выражению, измучена, истерзана, окровавлена, которая обезумела от боли и больше не представляет собой ничего, кроме куска мяса, чуть живого». Он цитировал Маркса и Энгельса, которые говорили о долгих родовых муках, которыми сопровождается переход от капитализма к социализму. Горький слушал его с уважением, но проникнуться убеждением полностью не мог.

Среди прямых помощников Ленина хуже всего к Горькому относился Зиновьев. Он доходил даже до того, что отдавал распоряжения просматривать личную переписку писателя. Когда тот вмешивался в защиту того или иного заключенного, Зиновьев спешил вставить ему палки в колеса. Он возненавидел новую спутницу Горького, баронессу Марию Будберг, урожденную Закревскую, которую подозревал в том, что она работает иностранным агентом. Вот уже минуло некоторое время как Горький, которому должно было исполниться пятьдесят два года, «дружески» расстался с Марией Андреевой и связал свою жизнь с Марией Будберг, которую близкие называли Мурой, жизнерадостной, умной, предприимчивой дамой, свободно говорившей на французском, английском и немецком.

Вдова русского дипломата, двадцати семи лет, она жила с английским дипломатом и была арестована большевиками, затем отпущена. По выходе из тюрьмы она пыталась бежать за границу, но ею снова занялись чекисты. Горький добился ее освобождения и предложил ей поселиться у него, сначала как секретарше, а затем на положении полноправной хозяйки. По ее совету он все более воздерживался от всяческих политических выступлений. В речи по случаю пятидесятилетия Ленина, в 1920 году, он старательно избегал касаться трудностей, вставших перед нацией, зато живописал светлое будущее, которое готовил ей гениальный и неутомимый вождь: «Предо мной развертывается грандиозная картина земли, изящно ограненной трудом свободного человечества в гигантский изумруд. Все люди разумны, и каждому свойственно чувство личной ответственности за все творящееся им и вокруг него. Повсюду города-сады – вместилища величественных зданий, везде работают на человека покоренные и организованные его разумом силы природы, а сам он – наконец! – действительный властелин стихий».

В ожидании реализации этой грандиозной мечты страна погружалась во мрак, бесчинства и разруху. В 1920 году в России начался ужасный голод, и вскоре, констатировав поражение военного коммунизма, Ленин объявил новую экономическую политику, нэп, более умеренную. В то же самое время, в надежде получить помощь от западных капиталистических стран, советское правительство стало искать сближения с интеллигенцией, все же относившейся к новому режиму враждебно. По инициативе всемогущего Каменева Горький занялся формированием Всероссийского комитета помощи голодающим в целях борьбы с голодом и другими последствиями неурожая (кратко называемого «Помгол»). Успокоенные причастностью к комитету этого свободомыслящего писателя, в него вошли и некоторые интеллигенты, не разделявшие взглядов большевиков. Чтобы доказать, что перед лицом этого национального бедствия они ставят интересы несчастных превыше своих политических убеждений, президентом комитета они избрали самого Каменева. В начале машина работала гладко: составлялись программы действий, произносились речи, бросались призывы к мировой общественности. Горький одну за другой писал статьи для европейской и американской прессы во имя спасения от голода «родины Толстого, Достоевского, Павлова, Мусоргского, Глинки», по его собственному выражению. Он уже верил в возможность либеральной оттепели, которая придет на смену диктатуре пролетариата. Однако чекисты уже злобно следили за этим рассадником человеколюбия. Тайные агенты записывали любое высказывание членов комитета. Вдруг все члены комитета были брошены в тюрьмы, сосланы или высланы из России. Избежали этого лишь предводитель большевиков Каменев, президент комитета, да неприкосновенный Горький. Никогда больше советское руководство не предпримет попытки сотрудничества с интеллигенцией на равных условиях.

Разгром этой организации людей доброй воли поверг Горького в отчаяние. Некоторые винили его в том, что он привлек в комитет своих единомышленников, чтобы сдать их ЧК и тем самым уготовить им верную погибель. Он возмущенно отбивался от позорящих его имя нападок. Во время встречи в Кремле с Каменевым он сказал ему напрямик, что тот сделал из него провокатора и что такое с ним впервые.

В ноябре 1920 года в Петрограде с помпой встречали английского писателя Герберта Уэллса. Несмотря на голод, знаменитому гостю устроили роскошный банкет с колбасой на закуску и шоколадом на десерт. Напротив него сидел Горький, торжественный и радостно взволнованный. Поднимая свой бокал, писатель Амфитеатров, враждебно относившийся к Советам, обратился к Уэллсу с такими словами: «Вы, господин Уэллс, видите хорошо одетых людей в хорошем помещении. Это обманчиво… Но если все здесь скинут с себя верхние одежды, то вы, господин Уэллс, увидите грязное, давно не мытое, клочьями висящее белье!..» Разгневанный Горький тоже поднялся со своего места и заявил: «Мне кажется, что ламентации здесь неуместны». После чего забормотал, словно убеждая самого себя: «Революция непобедима. Она перестроит мир и людей…»[2349]

На плохом счету у высокопоставленных руководителей страны, презираемый теми редкими либералами, которым удалось выжить после многочисленных чисток, Горький находился в положении, которое с каждым днем становилось все более и более отчаянным. Своей свободой он был обязан исключительно доброжелательному отношению Ленина. Последний с некоторого времени снова обрел надежду на будущее советской власти. После оглушительного успеха на всех фронтах белогвардейские армии Деникина, Юденича, Колчака и Врангеля, плохо поддерживаемые западными силами и не имеющие опоры на обширных просторах России, отступали. Тиски разжимались. Врангель отплыл в Турцию с остатками своего войска. Можно было снова думать о налаживании контактов с Европой. Чем не момент, чтобы отправить туда Горького посланцем правого дела? С одной стороны, избавились бы от неудобного трибуна, с другой – направили бы за границу писателя, который благодаря своему престижу смог бы пробудить у народов Западной Европы симпатию к молодой социалистической республике. Как раз и здоровье Горького расшаталось. Изнуренный бешеной активностью, он страдал ревматизмом, подагрой, барахлило сердце. Еще более прогрессировал туберкулез. Не в российской же разрухе и голоде надеяться получить уход, которого требовало его состояние. Однако, когда в 1921-м Ленин посоветовал ему уехать и по состоянию здоровья, и по политическим причинам, Горький сначала отклонил это предложение. Ленин в письме настаивал: «У Вас кровохарканье, и Вы не едете! Это ей-же-ей бессовестно и нерационально. В Европе в хорошем санатории будете и лечиться, и втрое больше дела делать… Уезжайте, вылечитесь. Не упрямьтесь, прошу Вас. Ваш Ленин». На этот раз Горький решил принять решение, вынесенное наверху. Но сначала он хотел заручиться тем, что его верная секретарша, баронесса Мария Будберг, Мура, будет подальше от длинных рук Зиновьева. Потому он попросил паспорт с выездной визой и для нее.

Покидая родную страну в конце 1921 года, он спрашивал себя с грустью, смешанной с любопытством, облегчением, смешанным с горечью, как долго продлится его новое изгнание. В первый раз он бежал от тирании царского режима, во второй – он козней своих друзей большевиков. Выходило так, что нет на земле уголка, где бы его пылкая, требовательная душа могла успокоиться. Неужели он не сможет согласиться ни с одним правительством в мире?

Глава 16 Новое изгнание

Влекла Горького Италия, со своим умеренным климатом и беспечными жителями, но итальянские власти запретили революционному писателю, личному другу Ленина, въезд в страну. Тогда он обратил свой взор на Германию, страну, в которой недавно была установлена демократия, обескровленную войной и хорошо расположенную к Советской России со времени заключения Брестского мира. Направился он в санаторий Шварцвальда. По распоряжению Ленина все расходы на проживание и лечение писателя оплачивались партией. «Отдыхайте и лечитесь получше», – писал ему Ленин. Горький отвечал: «Лечусь. Два часа в день лежу на воздухе, во всякую погоду, – здесь нашего брата не балуют: дождь – лежи! снег – тоже лежи! и смиренно лежим. Нас здесь 263 человека, один другого туберкулезнее. Жить – очень дорого».

После этого лечения он переехал в Берлин. Следующим летом он был уже в Герингсдорфе, модном курорте на Балтийском море. Там он жил в достаточно просторном доме и, как и в России, кишащем разношерстными гостями. Русская писательница Нина Берберова, побывав у него в июле 1922 года, отметила волнение, которое испытала, увидев этого «старика» (ему было пятьдесят четыре!), огромного, очень худого, с усталыми голубыми глазами и глухим, хриплым голосом. Все же она добавляет, что, несмотря на угрюмость внешнего облика, от него исходил природный шарм мудрого человека, не похожего на других и прожившего долгую жизнь, трудную и необыкновенную. В разговоре, очень свободном, Горький охотно критиковал непреклонность московских руководителей, суровость советской цензуры, хаос, царивший в Доме литераторов, но за этими резкими высказываниями сквозила ностальгия по родной стране.

Осенью 1922 года он покинул Герингсдорф, чтобы провести зиму в окрестностях Берлина, на вилле, которую он снял около вокзала, вблизи небольшого озера. Здесь он жил с сыном Максимом (Максом), его женой (Максим уже успел жениться) и Марией Будберг. Повоскресеньям в доме принимали толпу гостей, среди которых часто бывала Мария Андреева, рыжая, стремительная, сильно надушенная, играющая своими кольцами и говорящая авторитетным тоном. Однако она упорно не желала появляться, когда Горький принимал свою первую жену, Екатерину Пешкову. Она приезжала прямиком из Кремля, вся пропитанная политикой. Нередко за столом собиралось два десятка человек. Баронесса Мария Будберг исполняла роль хозяйки дома. Высокая, крепко сложенная молодая женщина с голубыми глазами, матовой кожей, выдающимися скулами – так описал ее поэт Владимир Познер в своих «Воспоминаниях». Секретарша и подруга Горького, она, по мнению Нины Берберовой, вероятно, была не самой миловидной, но определенно самой умной из женщин Горького. Именно Мария Будберг разливала по тарелкам суп, всегда, непонятно почему, один и тот же суп с клецками. Во время беседы, шумной и непринужденной, Горький барабанил по краю стола, что было у него признаком плохого настроения. Затем высказывал свое мнение резким тоном. Спорить с ним было невозможно, как заметит Нина Берберова, убедить его было тем сложнее, что он имел удивительную способность не слышать то, что ему не нравилось. Он так хорошо пропускал ваши слова мимо ушей, что вам оставалось только замолчать. Иногда же он вставал, с искаженным лицом, красный от бешенства, и удалялся в свой кабинет, бросив на пороге, в качестве заключения: «Нет, это не так!» На этом дискуссия заканчивалась.[2350]

Молодой Владимир Познер,[2351] придя к Горькому, был сражен почти мальчишеским весельем хозяина дома, его страстью составлять экспромтом эпиграммы, придумывать каламбуры, и легкостью, с которой он переходил от гнева к слезам. Слушая стихи, которые читал его гость, Горький вдруг расплакался. В извинение сказал, что так уж у него устроены глаза. И добавил, что радость волнует его до слез, а вот несчастье он переносит беззвучно.

В надежде примирить русских писателей в эмиграции с советскими писателями Горький основал в Берлине журнал «Беседа», в котором печатались помимо прочих Блок, Сологуб, Белый, Ремизов… Но, несмотря на все его старания, примирение оказалось невозможным. Слишком уж много расхождений во взглядах существовало между теми, кто покинул Россию, чтобы бежать от диктатуры пролетариата, и теми, кто предпочел остаться в стране. Журнал выходил нерегулярно. После шести выпущенных номеров редакция тихо закрылась.

Видя перед собой этого перебежчика из коммунистического рая, который искал убежища в буржуйском аду, русские эмигранты не складывали оружия. В Париже, в газете «Журналь де деба» («Journal des débats») 7 июня 1922 года Татьяна Алексинская опубликовала мстительную статью, на французском, обличая злобу и преступления Горького. «Этот последний, – писала она, – вошел в высшую администрацию тех же Советов, которые установили цензуру над прессой, задавили все газеты и журналы, не поддерживавшие большевиков. Какой пост занял Горький у большевиков? Стал главным развратителем интеллигенции. Был назначен коммунистами на должность „директора литературного отдела государственных изданий“. Он монополизировал в своих руках всю книгоиздательскую деятельность, стал главным распределителем субсидий голодающим писателям. Те, что выразили желание работать с ним, смогли выжить, другим не оставалось ничего, кроме как издохнуть с голоду. Но, к несчастью, это еще не все. Горький афишировал свою симпатию к большевикам в моменты, когда уже одно чувство человеческого достоинства должно было бы заставить его молчать. Когда юная революционерка, возмущенная тиранией большевиков, стреляла в Ленина, Горький пал к ногам диктатора, прислав телеграмму с выражениями рабского соболезнования. Когда в Петрограде молодой студент-социалист убил кровожадного Урицкого (бывшего агента охранки, перекинувшегося в милицию, на службу к коммунистам), большевики, чтобы отомстить за него, расстреляли той же ночью в петроградских тюрьмах пятнадцать сотен политических заключенных. Горький же после этого неслыханного преступления участвовал в собрании Петроградского Совета в числе членов президиума, рядом с профессиональным убийцей Зиновьевым, другим красным убийцей Зориным и прочими упырями, пьющими русскую кровь… Для нас, других русских, Горький – один из тех, кто морально и политически в ответе за огромные несчастья, которые принес нашей родине большевистский режим. Пройдут годы, но об этом не забудут никогда».

Горький, конечно же, прекрасно знал, какие ужасные обвинения выдвигают ему его политические враги, среди которых было много людей, разделяющих левые убеждения. Некоторые из них надеялись, что пребывание за границей побудит его отойти от советского правительства. Неужели он не опомнится, увидев, какое свободомыслие царит в Западной Европе, и сопоставив его с подавлением всякой индивидуальности большевиками? Но Горький оставался неуступчивым. Если он и позволял себе критиковать ту или иную инициативу Кремля, в целом он оставался убежден, что опыт коммунистов, рано или поздно, обернется райским садом мира, братства и изобилия. Даже систематические расстрелы подозреваемых, в ходе которых был убит, например, Николай Гумилев, не пошатнули его веры.

В июле 1922 года он послал в «Манчестер гардиен» («Manchester Guardien») статью, в которой признавался, что ошибся, осуждая в начале Октябрьскую революцию за жестокость и беспорядки: если бы Ленин и его фракция не взяли в то время власть в свои руки, в России неизбежно произошел бы анархический взрыв ужасной силы. А несколькими неделями позже, в сентябре, чтобы точно определить свое отношение к советскому правительству, он опубликовал в Берлине в русской газете «Накануне» открытое письмо, отличающееся особенной откровенностью: «Советская власть является для меня единственной силой, способной преодолеть инерцию массы русского народа и возбудить энергию массы к творчеству новых, более справедливых и разумных форм жизни».[2352] Однако добавил, что не может принять отношение советской власти к интеллигенции и считает такое отношение ошибкой: люди науки и техники являются создателями новой жизни в той же мере, что Ленин, Троцкий, Красин, Рыков и другие вожди величайшей революции.

Чтобы засвидетельствовать свою преданность коммунистической партии Советской России, он выступал с речами, составлял петиции, организовывал сбор средств в пользу пострадавших от голода.

Зимой 1923–1924 годов он находился в Мариенбаде. Очень оживленный летом, зимой город одиноко засыпал в зябком оцепенении. Единственное развлечение – кино. Туда ходили каждую субботу, чтобы смотреть «Последние дни Помпеи», «Две сиротки» или фильмы с Максом Линдером. Поскольку в это время года посетителей у Горького бывало меньше, он впрягся в новый роман – «Дело Артамоновых». В нем он повествует о пробуждении сознания у рабочих перед лицом буржуазной семьи владельцев фабрик, Артамоновых, и о медленном разложении этого клана под ударами разгоревшейся революции. Все здесь сделано нами, говорят рабочие, мы хозяева. В ту эпоху Горький намеревался отправиться на юг Франции. Однако в визе ему отказали, несмотря на все ходатайства Анатоля Франса, Ромена Роллана и Анри Барбюса. Италия, более сговорчивая Италия Муссолини, весной 1924 года открыла ему свои границы. Однако местные власти все же отказали ему в разрешении поселиться на Капри, из страха, как бы его присутствие не разбудило политические страсти. Тогда он решил обосноваться на континенте, как раз напротив вожделенного острова, в Сорренто.

За это время его отношения с СССР еще более усложнились. От некоторых решений московского правительства он вставал на дыбы. Временами, видя тупую нетерпимость предводителей большевиков, он чувствовал себя истерзанным либералом времен царя. В 1923 году он узнал, что советские власти составили список запрещенных книг, которые надлежало немедленно изъять из публичных библиотек по причине их антиреволюционного содержания. Неугодными авторами оказались среди прочих Платон, Кант, Шопенгауэр, Рёскин, Ницше… Не в силах проглотить пилюлю, Горький написал Ходасевичу: «Из новостей, ошеломляющих разум, могу сообщить, что в „Накануне“ напечатано: „Джиоконда, картина Микель-Анджело“, а в России Надеждою Крупской и каким-то М. Сперанским запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл. Соловьев, Тэн, Рескин, Нитче, Л. Толстой, Лесков, Ясинский (!) и еще многие подобные еретики. И сказано: „Отдел религии должен содержать только антирелигиозные книги“. Все сие будто бы отнюдь не анекдот, а напечатано в книге, именуемой: „Указатель об изъятии антихудожественной и контрреволюционной литературы из библиотек, обслуживающих массового читателя“. Сверх строки мною вписано, „будто бы“ тому верить, ибо я еще не могу заставить себя поверить в этот духовный вампиризм и не поверю, пока не увижу „Указатель“. Первое же впечатление, мною испытанное, было таково, что я начал писать заявление в Москву о выходе моем из русского подданства. Что еще могу сделать я в том случае, если это зверство окажется правдой? Знали бы Вы, дорогой В. Ф., как мне отчаянно трудно и тяжко!» (Письмо от 8 ноября 1923 года.)

Не отказываясь от советского гражданства – разрыв стал бы смертелен, – он задумался на какое-то время о том, чтобы начать сотрудничество с каким-нибудь журналом русской эмиграции, который систематически атаковал советский режим. Но осторожная Мария Будберг отговорила его от столь решительного поступка. Будучи по натуре монархисткой, она все же считала, что, порвав с Москвой, Горький допустил бы двойную ошибку: с одной стороны, он быстро пожалел бы о том, что предал идеалы революции, которым служил с молодости, а с другой – лишенный материальной поддержки, которую получал из партийной кассы, он оказался бы на чужбине в стесненных обстоятельствах. Лучше продолжать в прежнем духе, имея свободу, время от времени упираться и брыкаться. Если доводы Марии Будберг строились на соображениях практических, первая жена Горького, Екатерина Пешкова, выливала на Горького свою страстную приверженность революционной идеологии. Вращаясь в Кремле, это хрупкое создание, женщина маленькая и мягкая, по словам самого Горького, стала верной соратницей правительства. Опьяненная участием в большой политике, она ревностно следила за отношениями своего бывшего мужа с властью. Как только он сворачивал в сторону, она писала ему, чтобы вернуть на путь истинный. Она держала его на поводке, а он принимал свое подчиненное положение с ворчливой благодарностью.

В январе 1924 года, получив известие о смерти Ленина, он был сражен горем и беспокойством. Конечно же, он готовился к этому событию, поскольку вот уже два года, как Ленин после апоплексического удара дышал на ладан и отошел от государственных дел. Но все же «великий вождь» был рядом, окруженный почетом, и к его слову прислушивались. Несмотря на их частые расхождения во мнениях, Горький знал, что может рассчитывать на дружескую поддержку вождя России. Что-то будет теперь, когда защитить его некому? Сняли громоотвод, который гарантировал ему спокойствие за границей. Екатерина Пешкова спрашивала его в телеграмме, какую надпись ей следует заказать на венке, который будет возложен на гроб Ленина, и он телеграфировал ей в ответ: «Напиши на венке: „Прощай, друг!“» 4 февраля 1924-го он писал Марии Андреевой: «Получил твое – очень хорошее – письмо о Ленине. Я написал воспоминания о нем… Писал и – обливался слезами. Так я не горевал даже о Толстом. И сейчас вот – пишу, а рука дрожит». Эмигрантская пресса возликовала после ухода «кровавого хозяина» России, и Горький излил свой гнев в письме жене: «До смерти Ленина я, – несмотря на всю мерзость и бездарность эмигрантской прессы, – все-таки еще питал к эмиграции в общей ее массе чувство некоего сожаления, сострадания и т. д. Отношение эмиграции к смерти Ленина, – отношение, полное гнилой, болезненно бешеной злобы, – вылечило меня от этих чувств совершенно… Никогда еще предо мной не развертывалась с таким великолепием человеческая глупость и злость. Что они пишут, что говорят! Поистине – эти люди беспощадны к себе, так цинично обнажая свою гниль. Очень тяжело смотреть, с какой быстротой разлагаются непохороненные трупы». (Письмо от 11 февраля 1924 года.)

Внезапно ему стало казаться, что после смерти Ленина его изгнание отягчилось, что он еще более отдалился от России. Чтобы сохранить духовную связь с родиной, он приглашал к себе, в Сорренто, тех редких советских писателей, которые путешествовали за границей. Конечно же, все это были люди «благонадежные», на которых была возложена миссия пропаганды. Один из них, Всеволод Иванов, посетив Горького, нашел его совсем больным от ностальгии. Когда его молодой коллега выражал восхищение итальянским климатом и ее веселыми обитателями, Горький сказал ему, что в целом итальянцы – народ забавный; они умилительно болтливы, очаровательны, певучи, но, поскольку они фашисты, ему они отвратительны. «Жить здесь теперь из-за фашистов час от часу становится тяжелей». Только бы ему дали вернуться к себе на родину. Жить здесь тоскливо, и климат Италии тяжек.

Эта сила притяжения русской земли, русского народа подталкивала его чернить все, что было чуждо. Даже новая советская литература казалась ему более богатой, более правдивой, более нужной, чем литература западная: долгое время он думал, что русские в искусстве ниже европейцев, однако теперь усомнился в этом. Французы пришли к Прусту, который пишет фразами по тридцать строчек каждая без пунктуации, и уже трудно отличить Дюамеля от Мартена дю Гара и Жюля Ромэна от Мак Орлана. Все друг на друга похожи, и все одинаково скучны. В Италии литература отсутствует. Если же читать англичан, то поразит их наивность и их зависимость от Достоевского, Ницше и даже Анатоля Франса. Немцы и вовсе не заслуживают внимания – и они тоже. Однако эти откровения Всеволоду Иванову не мешали Горькому поддерживать по переписке отношения со многими европейскими писателями первой величины: Стефаном Цвейгом, Бернардом Шоу, Гербертом Уэллсом, Францем Элленсом, Томасом Манном, Кнутом Гамсуном, Анатолем Франсом, Анри Барбюсом, Роменом Ролланом… Он даже согласился стать членом Пен-клуба, основанного в 1921 году Голсуорси. Его суровость по отношению ко всему, что публиковалось за пределами России, являлась особенно смелой потому, что, не владея ни одним иностранным языком, он читал все иноязычные произведения в русских переводах, зачастую очень неудовлетворительных. Среди французских писателей достойными в его глазах были лишь Барбюс в силу его коммунистических убеждений, громко афишируемых им, да Ромен Роллан за его любовь к народу и за то, что в войну, не слушая оскорблений националистов, он отважно «стоял над схваткой».

Не будучи знакомы, Горький и Ромен Роллан регулярно переписывались в духе горячей дружбы и взаимного уважения. Большое место в их письмах было отведено политической и культурной жизни, социалистической идеологии, но также они нередко касались своей писательской профессии. Когда Ромен Роллан похвалил «Мои университеты», незадолго перед этим переведенные на французский, Горький ответил 6 ноября 1923 года, что не заслуживает такой снисходительности: он свои ошибки знает, и самая серьезная – торопливое желание поскорее рассказать все, что увидел, все, что знает, что волнует. И определил свой идеал так: писать, как Флобер. В своем ответе Ромен Роллан защищал непосредственные, спонтанные произведения Горького, противопоставляя их бездушному совершенству творений его французского примера для подражания. Однако Горький оставался при своем мнении. Так они говорили друг с другом, честно и откровенно, находясь в разных странах. Иногда Горький протягивал тонкий листок бумаги, исписанный четким элегантным почерком, похожим, по его словам, на арабские тексты, Нине Берберовой, прося ее перевести письмо его далекого друга Ромена Роллана на русский. Вечером приносил ей набросок своего ответа, и Нина Берберова переводила его на французский. В трудных случаях собирались в комнате Горького все вместе, пытаясь сделать коллективный перевод. Однако, радуясь столь тесным отношениям с Роменом Ролланом, Горький не мог рассчитывать, что этот рафинированный утопист познакомит его, неотесанного русского большевика, с искусством, нравами и духом Европы.

Совсем иначе обстоит дело, как ему казалось, с русскими писателями в эмиграции. Среди тех, кто бежал из России или кого выдворили из нее, были люди огромного таланта и сильного характера: Бунин, Куприн, Андреев, Шмелев, Ремизов, Зайцев, Мережковский, Арцыбашев, Бальмонт, Зинаида Гиппиус, Алданов… Поначалу Горький надеялся переубедить своих заблудших коллег. Однако очень скоро он понял, что большая их часть – непримиримые враги нового строя. Для них Горький вовсе не был искренним миротворцем – он был посланником дьявола. Одно его присутствие на Западе, оплаченное советским правительством, им казалось оскорблением их несчастья. Бунин, который когда-то был его почитателем и другом, резко отвернулся от него. Уже в 1917 году, в Москве, когда Екатерина Пешкова позвала Бунина к телефону, чтобы сказать ему, что с ним хочет поговорить Горький, Бунин сухо ответил, что им больше нечего сказать друг другу и что он считает их отношения окончательно закончившимися. Эмигрировав, он пропитался еще большей злобой на своего некогда друга, который олицетворял в его глазах варварские заблуждения и лживое насилие Октябрьской революции. Эта враждебность еще более усилилась, когда после смерти главы ЧК Ф. Э. Дзержинского 20 июля 1926 года Горький, под давлением своей первой жены, Екатерины Пешковой, счел необходимым написать официальное письмо, в котором оплакивал кончину столь замечательного человека. Это выражение горечи утраты, растиражированное советской прессой, подняло волну возмущения среди русских эмигрантов, которые практически все без исключения потеряли кого-то из своих родственников, брошенных в тюрьму, сосланных или расстрелянных по приказу Дзержинского. Ненавидимый за свое соглашательство большинством русских писателей, живущих за границей, Горький выплеснул свое презрение к ним в письме к советскому писателю Федину: «С изумлением, почти с ужасом слежу, как отвратительно разлагаются люди, еще вчера „культурные“. Б. Зайцев бездарно пишет жития святых. Шмелев – нечто невыносимо истерическое. Куприн не пишет – пьет. Бунин переписывает „Крейцерову сонату“ под титулом „Митина любовь“. Алданов тоже списывает Л. Толстого. О Мережковском и Гиппиус – не говорю. Вы представить не можете, как тяжко видеть все это».

Эта ненависть друг к другу братьев по крови, это продолжение гражданской войны за пределами России усиливало в Горьком убеждение, что только родина может принести ему душевный покой. Однако он все еще не решался вернуться. Он слишком боялся оказаться разочарованным тем, что увидит там. «За границей скверно, – писал он Федину, – ибо она медленно, но неуклонно изгнивает, но – тем очень хорошо, что здесь напряженно думается по всем „большим“ вопросам. Ибо – все здесь наго, все бесстыдно и жалостно обнажено».

Наслаждаться материальным и интеллектуальным комфортом Запада, не прекращая трубить о превосходстве, во всех отношениях, родины-матери, – такая позиция замечательно устраивала Горького, усталого, больного и прежде всего озабоченного тем, как бы закончить свое произведение. Работал он до двенадцати часов в день, сгорбившись над своим столом, как рабочий у станка, и куря папиросу за папиросой. «Писать надо каждый день в одни и те же часы, – говаривал он. – Это быстро войдет в привычку». Его почерк был ровным, четким, аккуратным. Пользовался он обычным пером, отказываясь от ручки. Что же до пишущей машинки, она казалась ему инструментом слишком уж современным, а кроме того, он говорил: «Пишущая машинка, мне кажется, должна вредно влиять на ритм фразы». С самого раннего утра он тщательно одевался. Вещи его всегда были свежевыглаженными. Любовью у него пользовались рубашки голубого цвета, гармонировавшие с цветом его глаз, а вот галстуки он ненавидел. В секретарях у него ходили Мария Будберг и сын Макс. Как и на Капри, он получал мешки писем, на которые добросовестно отвечал. Но лучшая часть дня была отведена редактированию его длинного романа «Жизнь Клима Самгина». В нем он повествовал о существовании передовых кругов России до революции 1917 года. Главный герой, Клим Самгин, «интеллигент средней стоимости», переживает бури, обрушивающиеся на его страну, проходит сквозь целый ряд настроений, ища для себя наиболее независимого места в жизни, где бы ему было удобно и материально и внутренне, и силится разглядеть себя и будущее. Эта эпопея в нескольких томах похожа на мощный памфлет против либеральной фракции интеллигенции, которая, не в силах отойти от капитализма, вскоре оказывается в лагере злейших врагов революции. Несколькими годами позже в беседе с писателями Горький скажет о дидактических целях, которые он преследовал в своей книге: интеллигенты в эмиграции пытаются оклеветать Советскую Россию и в целом ведут себя низко – в большинстве своем все эти интеллигенты и есть Самгины.

По мере того как роман продвигался, масштаб его становился все более грандиозным. «Долго буду писать, год и больше, – признавался он Федину в письме от 3 июня 1925 года. – Это будет вещь громоздкая и, кажется, не роман, а хроника, 80-е – 1918 годы. Не уверен, что справлюсь. Тема – интересная: люди, которые выдумали себя». И в декабре 1925-го Шишкову: «Когда я вернусь в Россию? Когда кончу начатый мною огромнейший роман. Просижу я над ним не менее года, вероятно. В России же я работать не стану, а буду бегать по ней, как это делаете Вы».

Таким образом, он прикрылся долгим произведением, чтобы оправдать свое откладываемое все дальше возвращение в родную страну. Эта профессиональная обязанность примиряла его с его политическим сознанием. С другой стороны, он был болен и боялся утомительной дороги. Однако из России к нему приходили письма все более и более настойчивые, в которых его умоляли вернуться в свою страну, где он сделался народным идолом. Рабочие, крестьяне, интеллигенция, ученые кричали ему издалека о своей любви. «Вся Советская Россия всегда думает о Вас, где Вы и как Ваше здоровье, – писал ему поэт Есенин. – Оно нам очень дорого».

Первая жена Горького, Екатерина Пешкова, специально приехала в Сорренто, чтобы убедить добровольного изгнанника вернуться в Россию. Чтоб добиться своего, она прибегла к помощи своего сына Макса, который жил в доме Горького со своей женой в приятном безделье. Макс, которому скоро должно было стукнуть уже тридцать, был веселым парнем, несколько слабохарактерным, страстно влюбленным в мотоциклы и автомобили. Мать расписала ему роскошную, устроенную жизнь, которая ждала его, если он вернется с отцом домой. Побежденный, Макс также стал осаждать Горького, чтобы наконец уговорить его собрать чемоданы. Такая настойчивость матери и сына заставила писателя призадуматься, не изменить ли ему свое решение. Но в лагере противников возвращения была Мария Будберг, Мура, в памяти которой живы были тяжелые воспоминания о тюрьме, куда ее бросили чекисты, и которая более уверенно чувствовала себя за границей, нежели в СССР. Она упорно доказывала Горькому, что в России он нигде не найдет спокойствия и комфорта, которые необходимы ему для продолжения работы над начатым произведением. Раздираемый теми, кто тянул его в Москву, и теми, кто удерживал его в Сорренто, он раздражался собственной нерешительностью в столь важном деле. Помимо всего прочего, у него была смутная тревога о будущем Советов. Читая западные газеты (которые каждое утро ему переводила Мура), он задавался вопросом, долго ли протянет советский строй перед лицом экономических бедствий, которые подстерегают нацию, и крестьянского недовольства. Их (советских руководителей), говорил он, лишь горстка, а крестьян – миллионы и миллионы; когда-нибудь они сметут их, как ураган. А Владимир Познер отмечал после посещения Горького, что тот боится крестьянства и внезапного шторма, который смоет пролетариат и интеллигенцию.

Однако мало-помалу ностальгия овладела Горьким настолько сильно, что заглушила все его страхи. Он больше не мог выносить шумных манифестаций итальянских фашистов. Что же до его эмигрировавших соотечественников, они стали его заклятыми врагами. Их злоба, окружавшая его, создавала нечто вроде духовного изгнания, которое вдобавок к изгнанию материальному могло вот-вот привести его к неврастении. Все за границей казалось ему безобразным. Он из кожи вон лез, чтобы убедить себя, что в России, несмотря на ошибки правительства, рождается новое человеческое общество, гордое, трудолюбивое и образованное. Когда одна из его корреспонденток, Екатерина Кускова, поинтересовалась его истинным отношением к советской власти, он ответил ей 19 августа 1925 года довольно заносчиво: «Мое отношение к Соввласти вполне определенно: кроме ее, иной власти для русского народа я не вижу, не мыслю и, конечно, не желаю». И в статье 1927 года «Десять лет» также заявляет о своей вере в радужное будущее СССР: «Моя радость и гордость – новый русский человек, строитель нового государства. К этому маленькому, но великому человеку, рассеянному по всем медвежьим углам страны, по фабрикам, деревням, затерянным в степях и в сибирской тайге, в горах Кавказа и тундрах Севера, – к человеку, иногда очень одинокому, работающему среди людей, которые еще с трудом понимают его, к работнику своего государства, который скромно делает как будто незначительное, но имеющее огромное историческое значение дело, – к нему я обращаюсь с моим искренним приветом. Товарищ! Знай и верь, что ты – самый необходимый человек на земле. Делая твое маленькое дело, ты начал создавать действительно новый мир». Помимо этого, «Правда» опубликовала его выспреннюю статью, дань уважения Ленину.

Именно в таком состоянии националистской и большевистской экзальтации он решился наконец вернуться на родину. Он страшился того, что откроется его глазам, и одновременно до головокружения чувствовал потребность снова увидеть русские просторы, услышать русские голоса, вдохнуть русский дух. К дороге он готовился лихорадочно, как изголодавшийся, как измученный жаждой, и больше никто в доме не осмеливался ему перечить.

25 марта 1928 года, по случаю его шестидесятилетия, «Нью-Йорк таймс» опубликовала поздравления за пятью десятками подписей. Со всего мира приходили восторженные телеграммы в советские газеты, которые победоносно печатали их в своих колонках. Самые крупные имена западной литературы – Ромен Роллан, Стефан Цвейг, Генрих Манн, Голсуорси, Дюамель, Герберт Уэллс, Сельма Лагерлеф – преклонялись перед русским революционером из Сорренто.

Весной 1928 года, завершив второй том «Клима Самгина», он отбросил в сторону редактуру продолжения и завершил последние приготовления к отъезду. 20 мая он покинул Сорренто вместе с сыном Максом и направился в Москву. Это второе изгнание, совсем как первое, длилось почти семь лет.

Глава 17 Официальный рупор власти

Россия, которую предстояло увидеть Горькому, была не совсем той, которую он покинул несколькими годами раньше. Власть за это время укрепила свои позиции, устранив главных оппонентов. Генеральный секретарь партии Сталин заменил во главе государства Ленина. Но новые руководители СССР были в целом расположены к возвращающемуся писателю очень хорошо. В нем они видели человека, способного объединить рабочих и крестьян в едином порыве, полезном стране. Он был чем-то вроде символа приобщения униженных и оскорбленных к свету. Послужив режиму за рубежом, неисправимый странник должен был послужить ему и дома. Со своей стороны, Горький горел желанием убедиться в успехе социалистического эксперимента. Поставив на эту карту всю свою жизнь, он не мог допустить даже и мысли, что обманется. Столь часто критиковавший извращение чистой революционной идеи товарищами, которым было доверено воплотить ее в жизнь, теперь, возвращаясь на родину, он был полон решимости все одобрять, всем восхищаться, из любви к русской земле, к техническому прогрессу и к рабочим массам. Так он, который некогда с пеной у рта обличал в своих книгах народ в пороках, теперь решил прославлять его добродетели. Это было нужно, думал он, чтобы придать стране уверенности в себе. Национальный долг требовал несколько приукрашивать реальность.

Пресса в один голос объявила его возвращение главным событием дня, пролетарским праздником. Как только поезд пересек польскую границу, начались радостные демонстрации. На всех вокзалах собирались толпы, с плакатами, букетами цветов, приветствиями. Хором пели «Интернационал». Произносились речи, горячие и наивные. В Москве, по выходе из вагона, Горького приветствовал почетный караул красноармейцев. Комитет, сформированный для встречи его на вокзале, состоял из политических руководителей, писателей, делегатов с заводов. Как его любят! Как правильно он сделал, что вернулся! Оглушенный хвалой, со сжавшимся от счастья сердцем, с рыданиями в голосе, он благодарил и благодарил. «Не знаю, был ли когда-либо и где-либо писатель встречен читателями так дружески и так радостно, – сказал он в статье, предназначенной для газеты „Правда“. – Эта радость ошеломила меня».

Это заявление точно соответствовало тому, чего от него ждали власти. Начиная с этого дня он был увлечен ураганом официальных приемов, посещениями рабочих клубов, беседами, организуемыми профсоюзами, экскурсиями по заводам, конференциями в Доме ученых. На одной из таких встреч он заявил, что ему кажется, будто он не был в России не шесть лет, а как минимум двадцать, что за это время страна помолодела, что он видит перед собой молодую страну и как будто помолодел сам. Конечно же, он захотел поклониться Ленину и отправился в Мавзолей. Там он оставался, в молчании, собранный, в течение получаса. Нет сомнений, что во время этой встречи один на один с набальзамированным трупом он вспоминал идеологические распри, которые так часто настраивали их друг против друга и которые в конце концов завершились счастливой капитуляцией писателя. Чтобы действительно погрузиться в жизнь нации, он переодевался и гримировался, приклеивая искусственную бороду и бродя по Москве в поисках новых ощущений. Как писал он 26 июня 1928 года своей первой жене, это единственный способ поглядеть на жизнь столицы и не оказаться мгновенно окруженным любопытными. Такое посещение «инкогнито» мелкого люда столицы убеждало его, что литература должна коренным образом перемениться. Взяв слово во время одного из собраний писателей, он провозгласил, что литература должна быть более революционной, чем когда бы то ни было. Благодаря чему? По его убеждению, нужно примешивать к реализму романтизм!

Со всех сторон Горького умоляли посетить их крупные провинциальные города. В июле 1928 года, уступив этим просьбам, с согласия Кремля, он предпринял долгое путешествие по стране. Сопровождал его почетный эскорт, назначенный ГПУ.[2353] Горькому демонстрировали достижения социалистического сельского хозяйства, социалистические школы, социалистические заводы, социалистические исправительные колонии для малолетних преступников… Свои отклики, всегда одобрительные, он помещал в журнале «Наши достижения», редакцию которой успел реорганизовать. Неутомимый, он направился на юг, проехал Армению, Кавказ, поднялся до Казани, остановился, со сжавшимся от волнения сердцем, в Нижнем Новгороде. Этот город, где он родился, где он жил, побираясь, всеми презираемый, теперь встречал его как лучшего из сынов своих. Он повсюду произносил речи, воспевая возрождение народа, осознавшего свою силу и свой гений. В Тбилиси он сказал так: «Товарищи, меня сегодня назвали счастливым человеком. Это правильно, перед вами действительно счастливый человек – человек, в жизни которого осуществились лучшие его мечтания, лучшие его надежды. Смутные мечтания, может быть, неясные надежды, может быть, но это именно те надежды, те мечтания, которыми я жил. Если бы я был критиком и писал книгу о Максиме Горьком, я бы сказал в ней, что та сила, которая сделала Горького тем, что он есть, каким он стоит перед вами, тем [писателем], которого вы так преувеличенно чтите, которого так любите, [заключается в том, товарищи], что он первый в русской литературе и, может быть, первый в жизни вот так, лично, понял величайшее значение труда – труда, образующего все ценнейшее, все прекрасное, все великое в этом мире».[2354] В Нижнем Новгороде, перед городским советом, он также говорил о том, что от Москвы до Эривани и от Эривани до Нижнего Новгорода, везде теперь умный человек, который сам себе хозяин и который начинает понимать свое историческое значение. На одной из встреч в городе Сормово (заводском пригороде Нижнего Новгорода) он отметил важность политических руководителей страны: «Я не партийный человек, не коммунист, но я не могу, по совести, не сказать вам, что партия – это действительно ваш мозг, ваша сила, действительно ваш вождь, такой вождь, какого у западного пролетариата – к сожалению и к его горю – еще нет».[2355]

Такая позиция раздражала русских писателей, нашедших пристанище за рубежом. Один из них, Левинсон, живший во Франции, опубликовал в газете «Le Temps» статью, в которой обвинял Горького в том, что он продался дьяволу. Горькому было доложено об этой статье, но он отказался отвечать на нее публично, однако изложил свое мнение в открытом письме, предназначавшемся левому журналу «Europe» («Европа»), основанному Роменом Ролланом: «Работаю ли я с большевиками, отрицающими свободу? Да, работаю, потому что я – за свободу всех честных тружеников и против свободы паразитов и болтунов… Я воевал с большевиками и спорил с ними в 1918 году, когда мне казалось, что они не справятся с крестьянской стихией, приведенной войной в состояние анархии, и в борьбе с нею пожертвуют рабочей партией. Потом я увидел, что ошибался, и теперь я убежден, что русский народ, несмотря на войну, которую вели с ним европейские государства, и несмотря на экономические затруднения, которые явились результатом этого, вступил в эпоху своего возрождения».

Столь благожелательное отношение к власти не могло остаться неотмеченным. Поскольку Горький жаловался на ужасную усталость после всех этих поездок по стране, ему было дано разрешение вернуться в Сорренто, чтобы подлечиться там, в мягком климате. 12 октября 1928 года он покинул Москву. В Сорренто, освобожденный от официальных обязанностей, он попытался снова обрести вкус к литературному творчеству. Но и там он чувствовал себя обязанным посвятить свой талант прославлению достижений советской власти. Описывая свое посещение Баку, Днепропетровска, Балахны, он то и дело впадал в восторженность. По поводу бумажных фабрик Балахны он писал, что, если говорить о таких заводах, нужно писать стихами, как для того чтобы прославлять торжество человеческого разума. И рекомендовал своим собратьям по перу не подчеркивать негативных сторон повседневной российской жизни, а посвятить себя пропаганде социалистических завоеваний. Больше чем когда-либо полезность стояла у него превыше качества. Литература вне рамок пропаганды была для него теперь немыслима. Того требовала эпоха, страна.

Екатерина Кускова, которая некогда принимала участие в работе «Всероссийского комитета помощи голодающим», а после была выслана из СССР, написала ему в начале 1929 года, упрекая в несправедливых нападках на русскую эмиграцию и в однобокой, отсюда неполной, отсюда ложной оценке советской действительности. Ответил он ей сурово: «Вы упрекаете меня в жестокости по отношению к эмиграции и в однобокости моей оценки русской действительности… Не буду говорить о моей жестокости; она у меня, вероятно, в крови. Но в любом случае я не считаю себя более жестоким, чем, например, аристократ Бунин, в его отношении к людям, которые думают и чувствуют иначе, нежели он, и, в целом, в его отношении ко всему русскому народу… Однобокая оценка?.. Но вы же сами, в своем письме, страдаете однобокостью, и как! Однако существует между нами существенная разница: вы не имеете привычки молчать о тех фактах, которые вас возмущают. Что же до меня, то я не только считаю, что имею право молчать об этом, но я даже отношу это искусство к своим лучшим качествам. Аморально, скажете вы? Пусть так… Дело в том, что я испытываю ненависть, ненависть самую искреннюю, самую неугасимую, к той правде, которая для девяноста процентов людей является гнусной ложью. Вы знаете, вероятно, что во время моего пребывания в России я публично выступал, в прессе и перед собравшимися товарищами, против „самокритики“, против этой привычки оглушать и ослеплять людей ядовитой и пагубной пылью повседневной правды… Что для меня важно, так это рабочий сахарорафинадного завода, который читает Шелли в оригинале; что для меня важно, так это человек, который испытывает к жизни огромный здоровый интерес, который понимает, что он строит новую страну, человек, который живет не словами, а своей страстью к труду и деятельности…»

Так, Горький признавал, что, дабы поддерживать в народе спокойствие и рвение к труду, нужно скрывать от него недостатки политической системы, которая управляет им. Обличитель всех ошибок прежнего режима, он хотел стереть из истории все ошибки нового. Ярый анархист былых времен надел розовые очки. Из любви к родной стране он предпочитал горькой правде подслащенную ложь. Сам он это превращение сознавал не вполне. Напротив, он был уверен, что ничуть не отрекся от идей своей молодости, поскольку как вчера, так и сегодня ставит счастье рабочего класса превыше своих личных пристрастий. В очередной раз цель в его глазах оправдывала средства. Он даже доходил до утверждения: «Если враг не сдается, – его уничтожают».

Вернувшись в мае 1929-го в Москву, он сразу же вернулся к своей многосторонней деятельности журналиста, народного оратора и советчика молодых советских авторов. На V съезде Советов он был избран членом исполнительного комитета. Вскоре после этого назначенный делегатом на Международный съезд атеистов, он произносил пламенную речь там. Между делом он основал журнал «За рубежом». Но в июне он уже отправился с комиссией по Союзу, посетив северные регионы и даже проинспектировав Соловецкий лагерь, расположенный на Соловецких островах, в Белом море, где, помимо преступников, гнили и противники режима. Даже в аду этого карцера он показал себя оптимистом. Поскольку к заключению их приговорило советское правосудие, люди, находящиеся там, могли лишь осознавать свою ошибку и быть счастливы своим наказанием. Опросив нескольких заключенных, он написал: «В большинстве своем они вызывают весьма определенную уверенность в том, что ими понято главное: жить так, как они начали, – нельзя. Присматриваясь к современным „социально опасным“, я не могу не видеть, что, хотя труд восхождения на гору и тяжел для них, они понимают необходимость быть социально полезными. Разумеется, это – влияние тех условий, в которые они, социально опасные, ныне поставлены».[2356]

После этой инспекции, результатом которой стал однозначно радужный очерк, он остановился в Ленинграде, посетил музеи, снова вернулся в Москву, отдохнул в течение нескольких дней на даче и 20 августа 1919 года взошел на палубу «Карла Либкнехта», чтобы отправиться вниз по Волге. Во время этого долгого путешествия, которое приведет его сначала в Астрахань и в Сталинград, затем в Ростов-на-Дону и в Тифлис, он делал частые остановки, жал руки, обнимал детей, поздравлял старых тружеников и выкрикивал поверх толпы лозунги о победе революции. Однако между Тифлисом и Владикавказом у него открылось кровохарканье, и он вынужден был срочно вернуться в Москву. Не без оснований обеспокоенный, он снова подумывал о Сорренто как о единственном месте на земле, где он мог восстановить свои силы, прежде чем снова ринуться в бой.

Туда он и вернулся в октябре 1929-го. Там ему стало немного полегче, и он посвятил свое время написанию многочисленных статей: «Беседы о ремесле», «Воспоминания о Ленине», а также пьесы «Сомов и другие». В свое время он всегда вносил образцовый распорядок. В девять часов утра он появлялся в столовой, чтобы позавтракать вместе с Марией Будберг, сыном Максом, его женой и двумя их детьми: очень крепкий кофе с молоком, пять кусочков сахара, ломоть хлеба без масла и два сырых яйца, запиваемые лимонным соком. Затем он удалялся в свой кабинет, где до двух часов работал. После скромного обеда, на котором всегда присутствовали гости, он гулял по тропинке между соснами и оливковыми деревьями, а две его внучки бегали вокруг него и веселили его своими криками и смехом. Задыхаясь, он опускался на скамейку. С зажженной папиросой он любовался пейзажем, морем, Неаполем в отдалении, в вечной голубоватой дымке Везувием. Иногда на прогулке его сопровождал кто-то из друзей. Писателю Гладкову он сказал, обводя палкой вокруг: «Любуйтесь, запоминайте: тут природа – карнавал. Здесь все играет и поет – и море, и горы, и скалы… Но нет, трудно нам привыкнуть к этому празднику природы: она превращена здесь в бутафорию, в театральные декорации… А народ влачит самое жалкое существование. Золото и лохмотья. Наша страна сурова в своей красоте, но и люди – самоотверженные труженики. История нашего народа – это история великого труда и великой борьбы. Изумительный народ!»[2357]


Подышав воздухом и вернувшись в дом, он снова брался за работу, в своем кабинете, и сидел там до самого ужина, который подавали в восемь часов. Потом играли в карты, разговаривали. Макс бренчал на банджо. Или ставили грампластинки. Горький особенно любил Грига и Сибелиуса. Беседа с гостями, за чашкой чаю, продолжалась до самого позднего вечера. Очеркисту Илье Шкапе, который интересовался, как после стольких лет непонимания и критики он оказался бок о бок с Лениным, Горький сказал: «Я не политик! Только Ленин мог все видеть и верно оценивать. Но ведь он – гений, он творец событий!.. Я боялся анархии, которая столкнет революцию в топкое болото погибели… Кстати, ошибся не только я… Теперь всем ясно, что Ленин и его партия были правы на всех этапах борьбы. И получилось: если Петр Первый прорубил для России окно в Европу, то Ленин в Октябре прорубил окно в социалистическое будущее длявсего человечества».[2358]

Принадлежность Горького двум эпохам, той, в которую он начинал, – царизму, – и той, в которую его талант расцвел, – социализму, – подталкивала некоторых писателей к тому, чтобы видеть в нем того самого Буревестника, которого он когда-то прославлял в своей поэме. В лирическом запале Асеев писал так: «Один его размах уходит широко в темноту и тишину царских времен… Другое крыло, высоко вскинутое, облегченное и очищенное от праха традиций, от тяжести воспоминаний, парит высоко и вольно, освещено блеском новой эпохи и молодым светом ее ранней зари». Тот же Асеев, доискиваясь настоящего Горького, отмечал: «Лицо упрямо и как будто не согласно ни с чем в мире. Но стоит задеть его за живое чьей-либо удачной строкой, каким-нибудь не известным ему живым сообщением, как лицо это светлеет».[2359] Была в нем и упрямая резкость, и наивная нежность, злоба и доброта, слепота и обеспокоенность. Когда-то Толстой говаривал ему: «Странно, что вы добрый, имея право быть злым… Да, вы могли бы быть злым… Но вы добрый, и это хорошо».[2360]

Однако не все разделяли это мнение. В лагере эмигрантов то и дело раздавались нападки на Горького. В 1930-м Бунин прочитал лекцию, в Париже, в зале Гаво, чтобы разоблачить двойную игру этого революционного миссионера, раскритиковать его раздутый талант и выразить удивление его все растущей популярностью. Горький не стал обижаться на эти иголочные уколы, которые, думал он, направлены больше против большевиков, которых он представлял за рубежом, а не против него самого. Однако написал своему биографу Груздеву, указав несколько обидных ошибок, проскользнувших в «Воспоминания» Бунина, опубликованные газетой «Сегодня».

И в самой России, в литературных кругах, некоторые упрекали Горького в том, что он остервенело оправдывает самые ужасные процессы, самые возмутительные экзекуции, приводимые в исполнение «советским гуманизмом». Поэт Владимир Маяковский только что застрелился, заведенный в тупик, как говорили, вовсе не делами сердечными, а административными дрязгами.[2361] Горький же был другом этих функционеров в Министерстве культуры. Он и сам стал своего рода функционером – с пером вместо портфеля. Он носил невидимую униформу, которая пристала к его коже. «Что творилось у него внутри? – напишет Виктор Серж. – Мы знали, что он продолжал ворчать, что он пребывал в раздражении, что за его суровостью стояли протест и боль. Мы говорили между собой: он вот-вот взорвется. Но все сотрудники „Новой жизни“ исчезли в тюремных застенках, а он не говорил ни слова. Литература умерла, а он не говорил ни слова. Я как-то случайно увидел его на улице. Один на заднем сиденье огромного „Линкольна“, он показался мне отделенным от улицы, отделенным от московской жизни и превратившимся в алгебраический символ самого себя. Он не постарел, он похудел и высох; костлявая голова, выбритая, в тюбетейке, заострившиеся скулы и нос, глазные впадины глубокие, как у голого черепа. Существо аскетическое, изможденное, жившее только желанием существовать и думать. Может быть, думал я, это началось у него старческое иссушение и одеревенение?» Горький страдал этим «старческим одеревенением», как интеллектуальным анкилозом. Итальянский климат подходил его усталым членам, его сбившемуся с курса духу. Здесь он отдыхал, здесь он находил расслабление, здесь он забывал на краткие мгновения судороги своей родины в родовой горячке.

Однако течение этой спокойной, наполненной прилежной работой жизни в Сорренто нарушило непредвиденное событие. Ночью с 22 на 23 июля 1930 года произошло землетрясение. Но сам город Сорренто пострадал не очень сильно. Паника улеглась, жизнь Горького вошла в свою обычную колею: работа, чтение, прием посетителей. Как можно переезжать из-за каприза Везувия! Об отъезде Горький по-настоящему задумался только весной 1931 года.

В мае он снова прибыл в Москву. Здесь он, как обычно, встречался с делегациями рабочих, с пионерами, принимал иностранных представителей интеллигенции, среди которых был Бернард Шоу, проглатывал горы рукописей, интересовался последними опубликованными книгами своих коллег, представил свою пьесу пришедшим в восторг актерам, принимал у себя Сталина и Ворошилова, которым прочитал свою раннюю поэму «Девушка и смерть». Сталин напишет поперек этого весьма посредственного текста: «Эта штука сильнее, чем „Фауст“ Гете». Столь лестная и столь высокая оценка лишь воодушевила Горького в его стараниях поднять целину литературы. Не довольствуясь собственным литературным творчеством, он руководил теперь серией изданий: «История фабрик и заводов», «История Гражданской войны», «История молодого человека XIX столетия», «О том, как я учился писать»… Но силы его иссякали. С приближением зимы он снова укрылся в Италии.

Владимир Познер, который встретился с ним в эту эпоху в Сорренто, отметит, что, несмотря на нервное истощение, он мало изменился со времени их последнего свидания. Конечно, там же была и подруга Горького, Мария Будберг, его сын Макс с женой и двумя их маленькими дочками, врач, медсестра, друзья. Жизнь на охряно-розовой вилле, в глубине цветущего сада, была восхитительной. Горький регулярно работал, курил день напролет, держа мундштук между указательным и средним пальцами, и неустанно вел за столом беседы. Мысль его всегда возвращалась к России: там все учатся; деревенские жители устремились в города – не хотят больше жить в деревне, хотят, чтобы им построили города, театры, кинотеатры! Говорил также: какая сила в этом народе! Раньше она не находила применения, а сейчас бьет ключом. Великий народ, не до конца еще отшлифованный, анархичный. Чего люди не понимают, так это что Ленин спас Россию от крестьян, ведь деревня шла на города. И еще: все [в России] читают; книги раскупаются в тот же день, когда появляются в магазинах, – приходите на следующий день, а поздно.

В апреле 1932-го, с приходом теплого времени года, он поспешил в Россию и незамедлительно занялся выпуском серии «Жизнь замечательных людей». Шептались, что он выдвинут на Нобелевскую премию литературы. Стефан Цвейг писал ему, что они снова просили в узком кругу, чтобы Горький получил наконец Нобелевскую премию, но выяснить что-либо трудно.

В августе 1932 года русские писатели доверили ему представлять их на Амстердамском антивоенном конгрессе, но голландское правительство отказало советской делегации во въездной визе. Горький был к этому отчасти готов. С некоторого времени его нападки на Запад ожесточились. Он заносчиво кричал о превосходстве СССР над всеми остальными странами мира, и в особенности над гнилой Францией и над Соединенными Штатами, родиной короля-золота, гангстеров, расизма и линча. Отвечая американскому журналисту, он писал: «Ваша цивилизация – самая уродливая на планете, поскольку она безобразно развила все позорные пороки цивилизации европейской». Он даже принимался в газете «Известия» за советских писателей и журналистов, которые позволяли себе шутливо критиковать быт граждан СССР, поскольку тем самым они давали врагам их страны повод чернить советскую власть. В своем праведном гневе он сравнил их с презренным библейским Хамом, «бойким парнишкой, который обнажил наготу пьяного отца своего» Ноя. «Врагам нашим мерещится, что этой анекдотической правдой они „утирают нам нос“. Оставим их в тумане самообмана, но давайте позаботимся, чтобы количество пошлых анекдотов сокращалось… Нам пора воспитывать в самих себе чувство всесоюзной социалистической ответственности и солидарности». В целом, по его мнению, не всякую правду следует говорить, юмор, направленный против власти, – это кощунство, а сознательный советский писатель должен слепо воспевать величие своей родины. Идя дальше, Горький в своей статье «Поэзия» рекомендовал коллегам отойти от старых, якобы вечных, тем – любовь, смерть и т. д., – чтобы раскрыть темы новые, принадлежащие к научной области человеческой деятельности. Настоятельной необходимостью был, по его мнению, приход на смену литературе одурачивающей, немощно анализирующей состояния души, литературы, прославляющей индустриальный труд.

Какова была в этой преданности власти доля искренности и доля приспособленчества? Без сомнения, Горький хотел убедить себя, что служит идеальному режиму. Его отказ видеть его недостатки проистекал из инстинкта самосохранения. Для него перестать верить было равносильно предательству своего прошлого, своего творчества, своей жизни. Лучше уж лгать самому себе, время от времени, чем лишить себя права на существование излишней трезвостью суждений. Только принимая желаемое за действительное можно было увеличить свои шансы выковать судьбу. Будущее принадлежит страстным, а не настроенным скептически, неистовым, а не мягким, как тряпка, тем, кто носит шоры, а не смотрит нерешительно по сторонам.

Столь многочисленные услуги правительству заслужили Горькому град почестей. Был организован комитет по проведению празднования сороковой годовщины его литературной деятельности. О его жизни сняли фильм: «Наш Горький». На афишах ленинградских и московских театров красовалось название его новой пьесы – «Егор Булычов и другие». Он был награжден орденом Ленина, высшим знаком отличия, какой только мог получить в СССР простой гражданин. В Москве был учрежден Литературный институт его имени. Ленинградская академия, из которой он был исключен по приказу царя двадцать пять лет назад, снова избрала его почетным членом. Наконец – высшая степень признания – Нижний Новгород, прошедший с этим именем сквозь века, был переименован в город Горький. Наутро жители этого древнего города проснулись «горьковчанами». Точно так же в СССР были переименованы многие города, дабы стереть все следы старого режима: Петроград (город Петра Великого) стал Ленинградом (город Ленина), Царицын (город царей) стал Сталинградом (город Сталина), Екатеринодар (город Екатерины II) превратился в Краснодар (город Красных), и т. д. Однако никогда еще крупная агломерация не получала имени современного писателя. Горький еще при жизни стал легендой. Отныне он был не просто литератором, но еще и географическим местом. «Сегодня первый раз писал на конверте вместо Нижний Новгород – Горький, – говорил он. – Это очень неловко и неприятно». Такова же была его реакция и при известии о том, что советское правительство постановило присвоить имя Горького Московскому Художественному театру. «Разве же так можно? Желая мне добра, назвать МХАТ именем Горького. В каком же я виде оказываюсь перед Чеховым! Да и перед всеми русскими людьми. Это же в основном театр Чехова. Не знаю, как и быть!» В запале власти переименовали также одну из главных артерий Москвы, улицу Тверскую, которая стала улицей Горького.

Чтобы не задохнуться в этом чаду фимиама, Горький говорил себе, что через него Сталин намеревался возвеличить весь русский народ. Во все времена потребность обожать, верить в кого-нибудь была характерной чертой славянской расы. Культ личности был в крови этой наивной и щедрой нации. В Горьком она нашла наставника, научившего ее думать, – вышедшего из самых низов общества. Каждая строчка, выходившая из-под его пера, объявлялась гениальной. Газеты соревновались в гиперболах, восхваляя автора романа «Мать». Можно сказать, что восхищение Горьким стало в СССР гражданским долгом. Никогда еще, ни в одной стране мира, писатель при жизни не становился объектом такого поклонения.

Однако он старался сохранять здравомыслие. Он даже, без сомнения, страдал от столь пылкой любви в период, когда творческие силы оставляли его. Разве не больше он заслуживал этих похвал в молодости, когда вдохновение кипело в его венах? Только безумное отчаяние заставляло его продолжать работу, урывками, над редакцией продолжения «Клима Самгина». Что стоит этот роман? Что стоит все его творчество в целом? Он задавал себе этот вопрос с тревогой. Когда-то, в Крыму, Толстой сказал ему, когда речь зашла о его книгах: «Везде у вас заметен петушиный наскок на все… Потом – язык очень бойкий, с фокусами, это не годится. Надо писать проще… А у вас – всё нараспашку, и в каждом рассказе какой-то вселенский собор умников. И все афоризмами говорят, это тоже неверно – афоризм русскому язык не сроден… Вы очень много говорите от себя, потому у вас нет характеров и все люди – на одно лицо. Женщин вы, должно быть, не понимаете, они у вас не удаются, ни одна. Не помнишь их…» Спустя годы Горький признавал, что Толстой прав. Его стиль, неровный, яростный, кипучий, передавал бурю его анархического настроения. Он писал так, как другие мстят, чтобы, как говорил он сам, богатые почувствовали пробежавший внутри ледяной холодок. Этот натиск заслонял бедность его психологических анализов и монотонность сюжетов, которые он излагал с внешней эмфазой. Если некоторые из рассказов, написанных им в молодости, и его первая повесть, «Фома Гордеев», были почерпнуты из насыщенной жизни, то крупные романы зрелого возраста, такие как «Мать», «Лето», «Городок Окуров», «Дело Артамоновых», «Трое» и в особенности «Клим Самгин», были программными по своей концепции и тяжеловесными по форме. Он принужден был констатировать, что гораздо более непринужденно чувствовал себя в автобиографии. Его трилогия «Детство», «В людях», «Мои университеты» казалась в своей яркости и искренности одним длинным произведением, возможно, даже вечным. Она обнажала самые низменные инстинкты, самую возмутительную сторону жестокости русского народа. Она словно вскрывала огромный абсцесс, переполненный гноем, на лице читателя. Тот же успех имела его пьеса «На дне», которая оставалась непревзойденной благодаря своей актуальности долгие годы, пройдя в своих лохмотьях через многие переводы. Прочие его пьесы не обладали этой дьявольской живучестью. От них за версту несло воинственной проповедью. Желая доказать слишком много сразу, автор не может попасть в цель и лишь утомляет читателя, которого намеревался сделать своим. Даже само его возмущение стало автоматическим, искусственным. Горький отдавал себе в этом отчет, но не мог устоять перед потребностью наставлять соотечественников. Он верил в свою миссию просветителя. Даже если она несколько вредила художественной ценности творчества.

Творчество это, когда он об этом задумывался, виделось ему одновременно революционным и традиционным. Он открыл эпоху советской литературы, но корнями уходил в эпоху царизма. Хотел он того или нет, он был живым связующим звеном между великими писателями, которые прославили последние годы империалистической России, и новичками, которые пришли и заявили о социалистическом реализме. На коне в обе эпохи, он, самоучка, олицетворял собой непрерывность русской культуры. Новатор, он был также и продолжателем. Первопроходец, он черпал из прошлого. Он желал бы отдать остаток своих сил, чтобы написать роман, который затмил бы все предыдущие. Однако он вынужден был растрачивать себя на неотложные дела, полезные обществу. Самой высокой его амбицией было создать новую пролетарскую литературу. Чувствуя, что силы иссякают, он постоянно думал о тех, кто придет ему на смену. Как только на горизонте появлялся молодой талант, он радовался этому как личной победе и прилагал все усилия, чтобы сделать его известным. Многие дебютанты в СССР были обязаны своим успехом именно ему. Он был для них словно добрый отец, маг, поднявшийся из темных глубин народа и призванный направлять всех тех, кто чувствовал в себе желание писать. Его работа журналиста, издателя, пропагандиста, литературного наставника съедала большую часть его времени. Он жил в суматохе, плохо совместимой с требованиями творчества. От этой круговерти он страдал и, однако же, испытывал в ней потребность как в оправдании угасанию своего романтического вдохновения. Суетой он все еще пытался создать себе иллюзию плодотворной деятельности.

В октябре 1932 года он отправился в последний раз погреться в ласковых лучах соррентийского солнца. Но умиротворение этого пристанища в конце концов стало его раздражать. Ему казалось, что, удалившись на несколько месяцев, он оставался в стороне от великого движения, которое управляло массами в СССР. При мысли о том, что он отдыхает тут, в забытом уголке Италии, тогда как там, далеко, открывают школы, строят заводы, электрифицируют деревни, он чувствовал себя дезертиром. 9 мая 1933 года он окончательно покинул Италию. 17 мая доставивший его на родину теплоход высадил его в Одессе. Там он прямиком сел на московский поезд.

Со времени прихода Советов к власти правительство стремилось создать Горькому безбедное с материальной точки зрения существование. Не стал ли он официальным рупором власти? Чем-то вроде министра творческой деятельности? От всяких денежных забот его избавили. По возвращении в СССР ему предоставили роскошный особняк (Малая Никитская, дом 6, в центре Москвы). Это двухэтажное здание с фасадом в стиле модерн до революции принадлежало миллионеру Рябушинскому, меценату поэтов-символистов и декадентов. Горькому в этом огромном, богато отделанном здании было неуютно. Он предпочитал жить на даче, которую ему пожаловали сверх того в ближайших окрестностях Москвы, на возвышенности. Благодаря заботливости властей он имел в своем распоряжении автомобиль, личного секретаря, врача. Окруженный вниманием множества людей, он также находился и под наблюдением множества людей, как все видные люди. В его почту, обширную и дифирамбную, иногда проскальзывали анонимные письма, авторы которых упрекали его в пособничестве диктатуре. Некоторые корреспонденты осмеливались даже угрожать ему. Внутри некоторых приходивших к нему конвертов лежала веревочная петля. Этого было достаточно, чтобы ГПУ стянуло вокруг него кольцо шпионажа и охраны. Эта внушавшая ужас организация, специализировавшаяся на травле антиреволюционных элементов, арестовывала по простому доносу и судила на месте, в строжайшем секрете. Ее боялись самые высокопоставленные деятели. Начальник этой политической полиции, Ягода, человек грубый и нещепетильный, стал другом Горького. Он приставил к нему секретаря, Крючкова, и врача, Левина, агентов на жалованье. Часто лично навещал семью. И Горькому в голову не приходило поставить ему в упрек тысячи жертв, которые он имел на совести, – потому что это были в принципе враги народа.

Горький устроился на первом этаже дома на Малой Никитской. На втором жил его сын Максим с женой Надеждой и двумя дочерьми, Марфой и Дарьей. Доверенное лицо, Олимпиада Черткова, следила за здоровьем писателя и вела его хозяйство. Рядом с его кабинетом, просторным и светлым, находилась комната, в которой неотлучно сидел его секретарь Крючков, разбиравший его почту и отвечавший на телефонные звонки. В его полномочия также входила сортировка приходивших к писателю посетителей, которых он заставлял ждать до времени приема. По утрам Горький работал над новым романом или рассказами; после обеда писал статьи и занимался корреспонденцией; после ужина принимал просителей и после ухода последнего из них читал до глубокой ночи. У него было около десяти тысяч книг, многие из которых пестрели пометами, сделанными его рукой. Но также он любил собирать «странные» предметы: очень гордился своей коллекцией японских и китайских статуэток из кости. Он ценил классическую музыку, ненавидел джаз и иногда приглашал к себе артистов, чтобы они исполнили для него русские народные песни. Его стол был открыт для всех. В столовой, окно которой выходило в сад, часто собирались писатели, художники, актеры. Это был, по словам писателя Л. В. Никулина, своеобразный «очаг культуры, где собирались лучшие люди нашей страны, политические деятели, ученые, люди искусства, литераторы, передовые рабочие. Для всех этот дом был маяком мысли, культуры, знаний». Как только он открывал рот, все умолкали. Несмотря на болезнь и возраст, в нем был юношеский задор. Нос трубой, выпирающие скулы, искрящиеся глаза. Он повторял хриплым голосом о своей вере в будущее русского народа: если люди, проснувшись поутру, обнаружат, что земля превратилась в рай, думаете, они обрадуются? Знаете, что они скажут? Кто посмел устроить у нас рай, пока мы спали?! Мы этого не хотим. Рай мы сделаем сами!

Также он выражал эту идею неустанно в своих статьях и выступлениях. Кроме того, он яростно отстаивал в дискуссиях с коллегами правильный русский язык. Необходимо, говорил он, безжалостно бороться, чтобы очистить литературу «от паразитивного хлама», нужно биться «за чистоту, за смысловую точность, за остроту языка», за «литературную технику», без которой невозможна точная идеология. «Правда» и правительство поддерживали его в этой кампании, «в его борьбе за качество литературной речи». Также он охотно высказывал свое мнение о долге в СССР человека искусства. 14 июля 1933 года на художественной выставке он заявил журналистам: наши художники не должны бояться некоторой идеализации советской реальности и нового человека.[2362] В тот же день, говоря о советских скульпторах, он утверждал: мастера можно только похвалить, когда он ищет новые сюжеты и новые формы выражения, однако результат его усилий всегда должен быть понятен народу. Несколькими годами раньше он уже писал рабкору Сапелову, который спрашивал его: предпочтительно хорошую или плохую сторону жизни должна показывать литература? «Я за то, чтоб писали больше о хорошем. Почему? Да потому, что плохое-то не стало хуже того, каким оно всегда было, а хорошее у нас так хорошо, каким оно никогда и нигде не было». (Письмо от 11 декабря 1927 года.) Позднее он провозгласит со всем софизмом патриотической гордости: «Наша литература – влиятельнейшая литература в мире».

А пока главным его занятием, забиравшим большую часть его энергии и времени, была подготовка к Первому Всесоюзному съезду советских писателей. Он был уверен, что эта международная встреча поразит мир мощью и многообразием русского гения при новом строе.

17 августа 1934 года шестьсот делегатов, представлявших пятьдесят наций, выбрали Горького президентом ассамблеи. Он произнес вступительную речь на открытии, сказав следующее: «Не было и нет в мире государства, в котором наука и литература пользовались бы такой товарищеской помощью, такими заботами о повышении профессиональной квалификации работников искусства и науки…» В течение всех шестнадцати дней, что длился съезд, Горький добросовестно играл свою роль президента, выслушивая речи тех и других, беседуя в перерывах между заседаниями с собратьями по перу, приглашая их к себе в гости на Малую Никитскую. Во имя «революционного романтизма» делегаты съезда, с Горьким во главе, осудили творчество Джойса, Пруста, Пиранделло. Было постановлено: «Наше искусство должно встать выше действительности и возвысить человека над ней, не отрывая его от нее». Что же до заключительной резолюции, принятой единогласно, она отметила «выдающуюся роль великого пролетарского писателя Максима Горького» в развитии литературы нации. Он был избран председателем Оргкомитета Союза писателей.

И все же эта новая регалия не могла помочь ему оправиться от глубокого личного горя: тремя месяцами раньше он потерял своего сына Макса, обаятельного, ветреного и проказливого парня, страстно увлекавшегося филателией и автомобильными гонками. Макс помогал отцу в качестве переводчика, иногда перепечатывал его рукописи и пьянствовал в компании личного секретаря отца Крючкова и доктора Левина. Врачи, срочно собравшиеся у изголовья больного, диагностировали пневмонию. Примененные средства оказались неэффективными. 11 мая 1934 года Максим умер.

В погрузившемся в траур доме мелькали самые высокопоставленные лица партии и правительства. «Правда» публиковала многочисленные соболезнования. Верный друг Ягода, нарком внутренних дел, приходил каждый день утешать отца и вдову усопшего. Но у Горького было ощущение, что с исчезновением сына, которого он еще не так давно считал милым, но никчемным, любя при этом с невыразимой нежностью, его собственные корни были вырваны из земли. Только работа до самозабвения могла удержать его на плаву. Он бешено строчил статью за статьей: «Беседа с молодыми», «Пролетарский гуманизм»… Даже основал новый журнал: «Колхозник». В декабре 1934 года он был избран депутатом Московского Совета как делегат от писателей. Еще одна погремушка, лишняя обязанность. Из человека он давно превратился в учреждение. Он сам так и говорил: «Я же не человек, я – учреждение». Несмотря на неизбывную печаль, несмотря на усталость, несмотря на сомнения, он держался, связанный узами официальных обязанностей, принятых по убеждению, по долгу, по инерции.

Глава 18 Последний бой

Несмотря на его желание, сто раз заявленное, быть штатным хвалителем власти, Горький не мог не замечать диктаторского характера Сталина, отпечатавшегося на его поступках. Он знал, что страна живет в постоянном страхе, что никто не осмеливается поднять головы, что беспощадная чистка коснулась уже и давних руководителей партии, таких как Троцкий, Зиновьев, Каменев… Одного за другим новый хозяин России убирал своих былых спутников, выдвигая им обвинения самые разные. Это сведение счетов на самом верху, конечно же, беспокоило Горького, но он сразу же успокаивал себя, говоря себе, что сосредоточение власти в руках одного человека, без сомнения, необходимо для подъема нации, по природе своей апатичной и неорганизованной. Государство везде и всюду, ежесекундный надзор за каждым, доносы, насаждение мыслей в соответствии с указами, пришедшими сверху, не волновали этого утописта, когда-то отстаивавшего свободу. Всякое принуждение казалось ему полезным, если оно оправдывалось счастьем рабочего класса. И счастье это, он был в этом убежден, придет завтра. Убийство 1 декабря 1934 года близкого соратника Сталина, Кирова, потрясло его: «Я совершенно подавлен убийством Кирова, – писал Горький Федину, – чувствую себя вдребезги разбитым и вообще – скверно. Очень я любил и уважал этого человека».

Смерть Кирова открыла эру очередных показательных чисток. Говорили о большом заговоре против власти. Суд проходил при закрытых дверях, и обвиняемые, по заведенной традиции, признавали свою вину. Сталин в очередной раз воспользовался случаем, чтобы убрать всех тех, кто еще представлял для него угрозу. И Горький хором со всей прессой пел дифирамбы этим крайним мерам.

Однако он не испытывал перед Сталиным того же восхищения, как перед Лениным. Если в своих речах и работах он воспевал «гений» Ленина, то, говоря о Сталине, ограничивался выражением «железная воля». Первый был для него творцом нового общества, второй же – «человеком могучей организаторской мысли», администратором. Столь четкая дистинкция не мешала ему быть очень чувствительным к знакам внимания, которыми щедро осыпал его вождь СССР, главенство которого было отныне неоспоримо. Достаточно было уже одного того, чтобы хозяин любезно поговорил с ним о его книгах, чтобы Горький воспрял духом. Иногда даже в таких случаях он позволял себе возгласы, подобные тому, который страна услышала в июле 1935-го: «Да здравствует Иосиф Сталин, человек огромного сердца и ума!»

Сталин нанес ему визит на его просторную дачу в окрестностях Москвы. Там же Горький принимал многочисленных советских писателей и даже писателей иностранных – Герберта Уэллса, Анри Барбюса… Летом 1935-го Ромен Роллан, приехав из Франции, остановился у него на несколько недель со своей женой. Горький при посредстве переводчика вел со своим гостем оживленные беседы о политике и о литературе, пригласил за свой стол Сталина, Ворошилова, других членов правительства, устроил продолжительный показ фильмов, среди которых были «Броненосец „Потемкин“» Эйзенштейна и «Мать» Пудовкина.

Этого краткого пребывания автору «Жана-Кристофа» хватило для того, чтобы проанализировать терзания Горького, раздираемого между жаждой независимости и непреодолимым для него очарованием новой России, этой России фараонов, в которой народы поют, строя им пирамиды.

В своих заметках под названием «Московский дневник» Ромен Роллан сожалеет о том, что писатель оказался под полным контролем своего секретаря Крючкова, связного, поставлявшего информацию правительству и партии. Этот Крючков, как отмечает Роллан: «сделался единственным посредником всех связей Горького с внешним миром: письма, визиты (вернее, просьбы посетить Горького) перехватываются им, одному ему дано судить о том, кому можно, а кому нельзя видеть Горького». И наконец, такое признание: Горький очень одинок, он, которого никогда не застать в одиночестве!

Так даже человек левых взглядов, полный восхищения перед Горьким и нежности к нему, был поражен его духовной изоляцией посреди этих мельтешащих посетителей. Он догадывался о смятении писателя, доведенного до полной беспомощности тем, что всецело подчинился идеологии. В этом национальном герое он видел прежде всего узника. У опекаемого со всех сторон окружением «старого медведя», по словам Роллана, «в губе кольцо».

Расставались Горький с Роменом Ролланом в конце июля 1935-го на вокзальной платформе в Москве как два близких друга, понимающие друг друга без слов. Ромен Роллан увозил в сердце воспоминание о потерявшемся человеке, одиноком, грустном, придавленном собственной славой. В некоторые вечера, вспоминая о своем прошлом, Горький должен был признать, что прошел весьма странный путь, начав с анархической свободы и отказа от почестей и придя к полному повиновению и к признанию властями. Не сбился ли он с дороги? Не потратил ли он свою жизнь зря, так хорошо преуспев в ней?

Действительно, с того самого момента, как он примирился с большевиками, власть манипулировала им. Иногда он отдавал себе в этом отчет, но тотчас в ужасе отбрасывал эту мысль. Его международным престижем пользовались, чтобы выклянчить у заграницы помощь голодающим в 1920 году, чтобы попытаться притянуть на сторону революции интеллигенцию в 1928-м, чтобы завербовать писателей в «инженеры человеческих душ» начиная с 1932-го. Все эти годы зрелости и старости были отняты у чистого искусства, чтобы быть отданными политической полезности. В своей безграничной наивности он стал пешкой на шахматной доске государства. Это было, впрочем, неизбежно. Какой другой писатель в СССР имел на Западе его статус, его признание?

Большая часть крупных имен в русской литературе избрала изгнание. Для советских властей Горький был единственным, кто мог с пользой играть как внутри страны, так и за рубежом роль образца революционных добродетелей.

11 августа 1935 года он приехал в город, который теперь носил его имя, Горький, и, в сопровождении своей снохи и двух своих внучек сел на новенький пароход, чтобы отправиться вниз по Волге. Пароход этот, словно по совпадению, тоже назывался «Максим Горький». Путешествие было тяжелым. Стояла невыносимая жара. Вибрация машин действовала Горькому на нервы. Он плохо спал и с трудом дышал. Однако на каждой пристани он встречался с членами местных Советов, делегатами от рабочих и расхваливал перед ними, не зная усталости, культурные и промышленные успехи, свидетелем которых стал.

Долгий отдых в Крыму не смог поправить его здоровье. Он и там принимал многочисленных посетителей, среди которых был Андре Мальро. Изнуренный болезнью, он все же с жаром говорил с ними о таланте Арагона и Шолохова. Но он был настолько слаб, что не мог поехать в Париж на съезд, где должен был защищать культуру. Дом, который был предоставлен ему в Крыму, был окружен обширным запущенным садом. Между двумя периодами литературных занятий он работал в саду, копая землю, подметая дорожки, сажая цветы. Когда он предавался физическому труду, неподалеку всегда стояла установка с кислородной подушкой. При малейшем неприятном ощущении он торопливо шел наверх. Как он писал Ромену Роллану 22 марта 1936 года: «Я боюсь только одного: остановится сердце раньше, чем я успею кончить роман».

26 мая 1936-го он решил вернуться в Москву. В вагоне стояла удушающая жара. Время от времени для проветривания приходилось открывать окно. Горький задыхался. Несколько раз для облегчения состояния он прибегал к кислородным ингаляциям. Немного свежести он надеялся найти в Москве. Однако в городе тоже стоял зной. Улицы овевал горячий ветер. Горький укрылся в своем загородном доме.

Не успев приехать, он слег с тяжелым гриппом. Плохое состояние его легких и сердца вызывали тревогу. Врачи Левин и Плетнев сменяли друг друга у его постели, не оставляя ни на минуту, но изгнать болезнь не могли. С 6 июня все газеты публиковали бюллетени о состоянии здоровья писателя. Но чтобы не волновать Горького, специально для него выпускался отдельный номер «Правды», где о его болезни и речи не было. Тысячи писем приходили и попадали в руки Крючкова. Все желали великому человеку, ставшему духовным отцом народа, скорейшего выздоровления. Поскольку лежа он задыхался, и дни, и ночи Горький проводил в кресле. На пороге смерти он горевал главным образом потому, что не успел закончить свой роман «Жизнь Клима Самгина». Иногда, однако, им овладевало желание действовать, бороться. «Жить бы и жить. Каждый новый день несет чудо. А будущее такое, что никакая фантазия не предвосхитит… Рано мы умираем, слишком рано!»

Собирая последние силы, он записывал карандашом, на клочках бумаги, свои впечатления от болезни: «Вещи тяжелеют книги карандаш стакан и все кажется меньше чем было». И о «Климе Самгине»: «Конец романа – конец героя – конец автора». 16 июня ему неожиданно полегчало и, пожимая руки своим врачам, он сказал им: «По-видимому, выскочу». Однако облегчение было непродолжительным. Температура снова поднялась. Открылось кровохарканье. В бреду он прерывисто говорил об опасностях, которые принесет мировой конфликт: будут войны… нужно готовиться… В воскресенье, 18 июня 1936 года, он полностью потерял сознание. В одиннадцать часов десять минут утра жизнь его прервалась. Вызванный по телефону художник Корин поспешил к его одру, чтобы выполнить карандашный портрет усопшего. Он нашел его распростертым на кровати, затянутым в светло-голубую рубаху, очень исхудавшим и словно помолодевшим. За его спиной уже дожидался мастер, чтобы снять посмертную маску Максима Горького.

Тут же газеты и радио известили от имени правительства и партии «о смерти великого русского писателя, гениального художника слова, беззаветного друга трудящихся, борца за победу коммунизма». Сталин отдал распоряжение о национальном трауре. Гроб Горького был выставлен в Колонном зале Дома союзов, и к нему был приставлен почетный караул, в котором стояли первые люди государства – Сталин, Хрущев, Микоян… Тысячи людей в слезах теснились у его бренных останков. Затем тело его кремировали. 20 июня на Красной площади состоялась церемония торжественного прощания. Сталин носил траур – черную повязку на рукаве. Раздавались артиллерийские залпы, оркестры играли «Интернационал», парадным шагом маршировали войска. Урна с прахом писателя была замурована в нише Кремлевской стены, позади Мавзолея Ленина, рядом с урнами всех великих пионеров революции. На трибуне друг друга сменяли многочисленные ораторы. Отдавая последнюю дань уважения своему знаменитому коллеге, Алексей Толстой сказал в своей речи: «У великих людей не две даты их бытия в истории – рождение и смерть, а только одна дата: их рождение».

Приехавший в Москву специально, чтобы принять участие в похоронах, Андре Жид также взял в этот день слово на Красной площади: «Товарищи, смерть Максима Горького повергла в печаль не только Россию, но и весь мир. В наших умах судьбу культуры мы связываем с СССР. Мы будем его защищать. Максим Горький отдал свой голос тем, кто до него не мог быть услышанным… Максим Горький навсегда принадлежит истории. Он занимает свое место среди достойнейших».[2363]

Уход Горького оставил подавленным весь русский народ. Несмотря на усилия пропаганды, вовсе не его речи и политические статьи остались в памяти людей, а тяжелые, волнующие страницы «Детства», «В людях», «Моих университетов», ярко набросанные портреты нескольких великих писателей – Толстого, Чехова, Короленко, Андреева…

В отличие от многих авторов, которые на второй день после смерти теряют свою популярность, Горькому угасание любви соотечественников познать не пришлось. Возведенному в ранг идола еще при жизни, после того как его голос умолк, ему стали поклоняться еще более рьяно. Но внезапно поползли слухи, взбудоражившие общественность. Конец Горького казался подозрительным. Враги советского строя вполне могли убить его. Неожиданный арест Ягоды, снятого со своего поста главы ГПУ, окончательно всполошил людей. Наконец, 3 марта 1938 года, спустя более двадцати месяцев со времени смерти Горького, официальная советская пресса объявила, что перед Верховным судом СССР предстанут многие деятели, уличенные в государственной измене, контактах с зарубежными странами, вредительстве, заговоре против устоев государства и террористических актах. Среди жертв этих террористических актов фигурировали Максим Горький и его сын Макс, якобы убитые медиками по приказу начальника ГПУ Ягоды и троцкистов-правоуклонистов. Рядом с Ягодой и его ужасными агентами фигурировали, на скамье подсудимых, Рыков, один из ближайших друзей Ленина, Раковский и Крестинский, бывшие послы СССР, Бухарин, выдающийся теоретик большевизма, составивший программу партии… Это был третий по счету процесс такого рода. Как и в предшествовавших, метили через этих «пособников» в укрывшегося за границей Троцкого. Как указывалось в обвинительном акте, «Иуда Троцкий», главный начальник шпионов, снова устроил заговор против лучших слуг народа. Учитывая, что Горький был преданным другом Сталина, он потребовал убрать писателя. Осуществление этого преступления было доверено, под надзором Ягоды, секретарю Крючкову, которому поручено было вызвать у Горького любым способом простуду или другую болезнь, и врачам Левину и Плетневу, которые должны были ускорить агонию своего пациента, вместо того чтобы вылечить его. Та же «ликвидация» была уготована и безобидному весельчаку Максу.

Как водилось в таких случаях при правлении Сталина, обвиняемые «добровольно» признали свою виновность. Допрашиваемые прокурором Вышинским, они даже изложили свои бесчестные намерения во всех подробностях. Невероятность, абсурдность вменяемого им в вину не волновала их. Лишенные всякой воли, они пересказывали заученный в камере урок. Особенно усердно в своей вине каялись врачи. Да, они сделали все для того, чтобы Горький простудился, работая в своем саду, в Крыму, да, они «употребляли лечение, противоположное характеру болезни», да, они знали, что выполняют политический, антиреволюционный заказ…

В своем заключении прокурор Вышинский назвал виновных зловонной кучкой человеческих отбросов. Вердикт, вынесенный после десятидневного судебного процесса, был ужасен: восемнадцать обвиняемых, среди которых Бухарин, Рыков, Ягода, Крестинский, доктор Левин, секретарь Крючков, были приговорены к расстрелу, и приговор был приведен в исполнение безотлагательно; трое из обвиняемых, среди которых был профессор Плетнев, отделались долгим тюремным заключением.

Однако тот же профессор Плетнев, в лагере, к которому был приговорен на 25 лет, признается в 1948 году Бригитте Герланд, работавшей фельдшером лагерного лазарета под началом Плетнева, что Горький был убит по приказу Сталина. Выйдя на свободу, Бригитта Герланд опубликовала его свидетельство, по которому Горький, приведенный в ужас атмосферой террора, царившей в Советской России при Сталине, мечтал о возвращении в Италию, пугая Сталина разоблачительным выступлением против режима. С целью пресечь все подобные попытки Сталин прислал Горькому роскошную коробку конфет, «светло-розовую бонбоньерку», убранную яркой шелковой лентой. «Одним словом – красота, а не бонбоньерка, – рассказывал Плетнев Бригитте. – Она стояла на ночном столике у кровати Горького, который любил угощать своих посетителей. На этот раз он щедро одарил конфетами двух санитаров, которые при нем работали, и сам съел несколько конфет. Через час у всех троих начались мучительные желудочные боли, еще через час наступила смерть. Было немедленно произведено вскрытие. Результат? Он соответствовал нашим самым худшим опасениям. Все трое умерли от яда. Мы, врачи, молчали. Даже тогда, когда из Кремля была продиктована совершенно лживая официальная версия о смерти Горького, мы не противоречили. Но наше молчание нас не спасло. По Москве поползли слухи о том, что Горького убили. Сосо его отравил. Эти слухи были очень неприятны Сталину. Нужно было отвлечь внимание народа, отвести его в другую сторону, найти других виновников. Проще всего было, конечно, обвинить в этом преступлении врачей. Врачей бросили в тюрьму по обвинению в отравлении Горького. С какой целью врачи отравили Горького? Глупый вопрос. Ну, конечно, по поручению фашистов и капиталистических монополий».[2364]

Указывая на Сталина как на единственного виновного в смерти Горького, Плетнев присоединятся к версии Троцкого и всех тех, кто видел в хозяине Кремля не бдительного вождя, а кровавого диктатора. Конечно же, в Советской России никто не осмеливался повторить это обвинение, даже вполголоса, даже в кругу близких друзей, из страха немедленного ареста.

В действительности, заказал ли Сталин убийство и приписал его другим или сделал политическое преступление из естественной смерти – ему удался пропагандистский урок, преподнесенный массам. В любом случае, со временем поднятая шумиха уступила место здоровому скептицизму. Несмотря на утверждения официальной прессы, многие здравомыслящие люди, даже в СССР, считали сталинскую версию убийства Горького врачами маловероятной. В возрасте шестидесяти восьми лет, страдавший туберкулезом, физически истощенный, усталый, он имел все шансы получить воспаление легких без всякого криминального вмешательства своего окружения. Вскоре это последнее предположение стало уже почти уверенностью. Затеяв гротескное и трагическое дело «правоуклонистов и троцкистов», Сталин хотел добиться устранения тех, чья популярность в партии казалась ему опасной для его личного блистательного шествия. Смерть самого крупного советского писателя показалась ему превосходным предлогом для драматизации борьбы. Ничто так не электризует толпу, как упоминание именитоготрупа.

Так, даже в могиле Горький, наивный, непримиримый и преданный, продолжал служить власти.

Библиография

Из огромной библиографии Горького я указываю только основные работы, использованные мною при написании книги.

Андреева М. Ф. Переписка, воспоминания. М., 1961

Анненков Ю. П. Дневник моих встреч. Цикл трагедий. Советский композитор, 1991

Бабаян Е. Юность Горького. М., 1973

Бялик Б. А. Судьба Максима Горького. М., Художественная литература, 1968

Быковцева Л. Горький в Москве. М., Московский рабочий, 1972

Горький Максим. Полное собрание сочинений. В 40 т. М., Наука, 1968—1982

Несвоевременные мысли. М., Советский писатель, 1990

Неизданная переписка с Андреевым. М., 1968

Переписка с зарубежными писателями. М., 1960

Письма к Е. П. Пешковой. В 2 т. М., 1955

Письма, воспоминания, документы. «Литературное наследие», 1969

Максим Горький в воспоминаниях современников. В 2 т. М., Художественная литература, 1982

Горький и советские писатели, неизданная переписка. М., издательство АН СССР, 1963

М. Горький и сын. М., Наука, 1971

Горький, Чехов. Переписка. М., 1951

Гречнев В. Горький в Петербурге-Ленинграде. Л., 1968

Груздев И. Горький. М., Молодая гвардия, 1958

Иванов В. Переписка с Горьким. М., Советский писатель, 1969

В. И. Ленин и А. М. Горький, письма, воспоминания, документы. М., Наука, 1969

Летопись жизни и творчества А. М. Горького. В 4 т. М., Издательство АН СССР, 1958—1960

Нефедова И. М. Максим Горький. Л., Просвещение, 1971

Нинов А. Горький и Бунин. Л., Советский писатель, 1973

Федин К. Горький среди нас. М., Молодая гвардия, 1967

Alexinsky Grégoire. Maxime Gorki, Paris, Editions Arthaud, 1950

Carrière d’Encausse Hélène. Staline, lordre par la terreur, Paris, Editions Flammarion, 1979

Gourfinkel Nina. Gorki par lui-même, Paris, Editions du Seuil, 1957

Merejkovski Dimitri. Mufle-roi, Paris, Editions Gaillimard

Perus Jean. Romain Rolland et Maxime Gorki, Paris, Les Editions français rеéunis, 1968

Pozner Vladimir. Souvenirs sur Gorki, Paris, Les Editions français rеéunis, 1957

Serge Victor Mеémoires dun rеévoluionnaire, 1901–1941, Paris, Editions du Seuil, 1951

Thorgevsky Ivan. De Gorki а nos jours, Paris, Editions de la Renaissance, 1945

Фото

Горький подростком. Фотография Б. Н.


Горький. Фотография Б. Н.


Горький. Фотография Кистоун.


Горький в 1899 году. Фотография А. П. Н.


Горький в молодости. Фотография Арлинг-Вьолле.


Горький в 1919-м. Фотография Кистоун.


Горький. Коллекция Вьолле.


«М. Горький в изобразительных искусствах», карикатура Ефимова, 1932 год. Фотография А. П. Н.


Горький в своем загородном доме в окрестностях Москвы в 1935 году. Фотография А. П. Н.


Горький к концу жизни. Фотография Лапи-Вьолле.


Горький с Екатериной Пешковой и их детьми: Максимом и Катюшей. Нижний Новгород, 1903 год. Фотография К.


Горький с сыном Максимом. Фотография Роже-Вьолле.


Зиновий Пешков, приемный сын Горького. Коллекция Вьолле.


М. Ф. Андреева и Горький в 1905 году. Фотография А. П. Н.


Горький и Чехов в Ялте в 1900 году. Фотография А. П. Н.


Горький и Толстой в 1900 году. Фотография А. П. Н.


Горький и Шаляпин в Нижнем Новгороде, 1902–1903. Фотография А. П. Н.


Горький и Ленин в 1920 году. Фотохроника ТАСС.


Горький и Сталин. Фотография К.


Ромен Роллан с Горьким в его загородном доме около Москвы в 1935 году. Фотография А. П. Н.


Русские крестьяне Прибалтики в 1910 году. Фотография Роже-Вьолле.


Голод в России в первые годы революции: поезд с помощью голодающим. Фотография Арлинг-Вьолле.


Вид на Волгу из Нижнего Новгорода. Коллекция Вьолле.


Дом Каширина, в котором Горький жил с 1871 по 1875. Фотография А. П. Н.


Дом на Капри, Италия, в котором Горький провел много лет. Фотография А. П. Н.


Горький (крайний слева) и Роберто Бранко (рядом с Горьким), итальянский драматический актер, на лодке около Капри. Фотография Арлинг-Вьолле.


Триумфальное возвращение Горького в Россию после долгого пребывания в Италии. Фотохроника ТАСС.


Станиславский, Горький и М. П. Лилина, жена Станиславского, в Ялте в 1900 году. Фотография А. П. Н.


Горький произносит речь перед учащимися военной школы, 1928 год. Фотография А. П. Н.


Горький среди заводских рабочих в 1929 году. Фотохроника ТАСС.


Выступление Горького в 1929 году. Фотохроника ТАСС.


Мятежные моряки на броненосце «Потемкин» в 1905 году. Коллекция Вьолле.


Крейсер «Аврора» в 1917 году. Фотография А. П. Н.


Октябрьская революция 1917 года. Кавалерия пытается остановить демонстрантов. Фотография Арлинг-Вьолле.


Слева направо: Молотов, Орджоникидзе, Сталин и Каганович несут урну с прахом Горького. Фотография К.

Анри Труайя Моя столь длинная дорога

От переводчика

Анри Труайя родился в Москве 1/14 ноября 1911 года в семье видных армянских купцов Тарасовых и раннее детство провел в России. Тарасовы покинули страну, когда их младший сын Лев был еще ребенком.

Лев Тарасов приобрел мировую известность как французский писатель Анри Труайя – лауреат многих литературных премий, член Французской академии.

Труайя избрали в Академию в 1959 году в возрасте 48 лет, и он долго оставался самым молодым из «бессмертных». Ныне Анри Труайя – старейший писатель современной Франции: в ноябре 2004 года ему исполнилось девяносто три года.

За свою долгую творческую жизнь Труайя написал более сотни томов, половина которых посвящена России. В их числе его знаменитая серия «русских биографий» – галерея любовно выписанных портретов в прозе великих русских писателей от Жуковского до Цветаевой, русских царей от Ивана Грозного до Николая II. «Русские биографии» Анри Труайя переведены на многие языки и давно известны мировому читателю. За последние годы издательство ЭКСМО выпустило в переводах на русский язык «биографическую серию» Анри Труайя, и российский читатель может прочесть эти книги и сам судить о них.

Одной из самых значительных книг Анри Труайя французская критика считает его воспоминания «Моя столь длинная дорога», в которой автор, отвечая на вопросы французской журналистки Морис Шавардес, рассказывает о своем жизненном и творческом пути.

В советское время книга (первое издание – 1976 год, второе – 1987 год) находилась в спецхране.

Третье, и последнее, издание выпущено в 1993 году,[2365] рассказ в нем доведен до перестройки в России и распада СССР.

К 85-летию Анри Труайя несколько фрагментов из этой книги опубликовал журнал «Дружба народов» (1996, № 10, 11). Издать же всю книгу не удалось ни в одном из московских издательств. И только теперь, в 2005 году, благодаря усилиям издательства ЭКСМО эта замечательная книга выходит в полном переводе и станет наконец доступна отечественному читателю.

«Моя столь длинная дорога» – увлекательнейшее литературное произведение, искреннее, эмоциональное, то исполненное драматизма, то окрашенное иронией. И, как убедится читатель, глубоко содержательное: в нем автор размышляет о проблемах, актуальных во все времена. Назовем лишь некоторые из них: судьба маленького человека, разрушение идеалов на крутых поворотах истории, место семьи, молодежи, женщины в современном мире, проблемы нравственности, творчества, взаимодействия двух разных культур…

Эта книга и интереснейший документ эпохи, где глазами писателя, историка, исследователя увидено само Время – весь XX век со всеми его катаклизмами от Первой мировой войны, революции до Второй мировой войны и начала перемен в России. «Мемуары» Анри Труайя заслуженно занимают достойное место среди «Мемуаров XX века».

Анри Труайя – уникальная фигура в современной литературе Франции. «Я страстно и глубоко люблю русскую литературу, – говорит этот живой классик. – Произведения великих русских писателей питали мой ум, обогащали мои чувства, формировали мое сознание. И поныне меня волнует все, что происходит в России. Мне кажется, что я дерево, корни которого русские, а плоды французские».

Анри Труайя, знаток русской литературы и истории и в высшей степени наделенный тем, что принято называть «французским духом», – воплощение самой идеи взаимопроникновения и взаимовлияния двух великих культур – России и Франции.

Н.Т. Унанянц

Предисловие Анри Труайя

Первое издание этой книги вышло в 1976 году. Через одиннадцать лет я опубликовал вторую версию – пересмотренную, дополненную, актуализированную. И вот теперь, подготавливая третий вариант, я должен добавить к моему прежнему рассказу несколько новых страниц.

И я с грустью пишу эти новые страницы, ибо чем больше воспоминаний хранит человек в своей памяти, тем труднее ему отрешиться от них и следовать дальше по своему жизненному пути.

А.Т.

Предисловие Морис Шавардес

Рассказать о своей жизни… Какой романист, достойный таковым называться, этого не делает? И однако, когда я предложила Анри Труайя ответить на несколько вопросов, надеясь заинтересовать его идеей более прямого общения с читателями, он очень встревожился – так пугало его то, что придется говорить о себе от первого лица.

Боюсь, эта тревога не покидала его до самого конца наших бесед.

Есть авторы, обычно испытывающие прилив красноречия, когда предмет их речей – они сами, но есть и иные, вовсе не менее искренние, которым претит сама мысль об исповеди. Это называется стыдливостью.

Сказать «Мадам Бовари – это я» – значит, ничего не сказать о своей личной жизни – и открыть путь тысячам разных ее интерпретаций. В каждом из персонажей Анри Труайя есть что-то от него самого, что-то от знакомых ему людей. Он в этом не без смущения признается: вручает ключ, набросок к портрету – портрету писателя отнюдь не торжествующего, но и чуждого ложной скромности.

Раннее детство он провел в богатой семье, но в изгнании рано познал нужду. Талант помог ему преуспеть. Его успехи сделали его тем, кого называют баловнем судьбы. Счастлив ли он? Да, как будто соглашается он, но тут же оговаривается: «о настоящем счастье рассказать невозможно». Он говорит об этом неохотно, но мы все-таки угадываем истину.

Когда жизнь так удалась, чувствуешь ли уверенность в себе? Ни в малейшей степени. Этот писатель, богатырского телосложения, крепко сбитый, сомневается в себе. Он полагается только на свою работу. Когда смотришь на него, слушаешь его, в памяти невольно всплывают остроты, на которые вдохновляла современников Боссюэ[2366] его фамилия: Bos suetos aratro…[2367] Послушаем Анри Труайя: «Я должен возделывать мою борозду, чего бы мне это ни стоило, несмотря на препятствия, которые возникают на моем пути…» Послушаем, как он описывает самого себя: «человек тени, работы, одиночества».

Пройдя «столь длинную дорогу» – от мира старой России к миру современной Франции, – теперь он один из наиболее читаемых у нас авторов и более француз, чем кто-либо другой. При этом он никогда не отрекался от своих корней… В рабочем кабинете его окружают книги, папки с материалами, рукописи, на обшитых деревянными панелями стенах с любовью выбранные картины: два изображения Толстого (портрет маслом работы польского художника Яна Стыки, на котором автор «Войны и мира» поставил свою подпись, и гравюра работы отца Бориса Пастернака[2368]). Четыре русских эстампа 1812 года с видами Петербурга (с подписями на французском языке). Еще один эстамп 1815 года изображает прощание офицера русской императорской армии с парижанкой. Наконец, документ на русском языке, который Анри Труайя бережет как зеницу ока, – переплетенный в рыжеватого цвета кожу «Манифест об освобождении крестьян», изданный Александром II.

Непоказная верность, которую не осмеливаешься сравнить с культом. Впрочем, ведь подлинные святилища – те, что возведены внутри нас, и они не нуждаются ни в иконах, ни в курении ладана. Россия Анри Труайя, наполняющая его романы, на самом деле его внутренняя Россия, созданная им в душе и до такой степени овладевшая им, что он не решился посетить страну, которую не видел с 1920 года, предчувствуя, какой травмой станет для него разрыв между землей реальной и землей обетованной.

Так, воспоминания ребенка – ему было восемь лет, когда его родители эмигрировали, – сотворили чудо: полтора десятка книг, прочитав которые здешний читатель открывает для себя душу иного мира.

Конечно, впечатления детства дополнили чтение и воспоминания, разбуженные в очевидцах и граничащие с подлинной историей, нo как бы обходящие подводные камни. Будучи романистом традиционного склада, Анри Труайя старается «никогда не жертвовать историей своих персонажей ради Истории или, точнее, показывать Историю через историю своих персонажей». Приоритет за личными судьбами. Прежде всего, люди – эти существа из плоти и крови. Никаких теорий. Читатель, если пожелает, может, опираясь на конкретные детали, сам воссоздать повседневную жизнь.

Жизнь… В ней есть все: смирение, упорство, тайны, чудеса. Анри Труайя всматривается в жизнь, удивляется, наблюдая своих современников, воскрешает жизнь тех, кто ушел задолго до нас, придумывает ее, поклоняется ей. Одним словом: верит в нее. Не исключая из нее и малых сих: крылатых, косолапых: собак, кошек, дроздов, обитающих в виноградной лозе дома на Луарэ. И не забывает он и о природе. Читатель увидит, с каким умилением Анри Труайя рассказывает об оливковых деревьях Прованса, о березках, посаженных его женой (привезенных из России его братом – теперь березы самые высокие и самые красивые из деревьев)…

Я умолкаю. Те, кто любит его романы, займут мое место и прочтут то, что без самодовольства, с предельной простотой он сам рассказывает о себе, своем детстве, семье, своих вкусах, страхах, надеждах, наконец о своих книгах и их персонажах.

Морис Шавардес

Анри Труайя Моя столь длинная дорога Беседы с Морис Шавардес

– Анри Труайя, вы назвали наши беседы «Моя столь длинная дорога». Почему?

– Потому, что огромное расстояние отделяет места, где я родился, от тех, где я теперь живу. Семья моего отца родом из Армавира, небольшого полуармянского-получеркесского городка на Северном Кавказе. С незапамятных времен армяне жили в горах в тесной дружбе с черкесскими племенами. У черкесов они переняли образ жизни, язык и одежду. Они носили черные черкески, украшенные на груди кожаными газырями, папахи, за поясом – кинжал в серебряных ножнах; питались молочной пищей и сушеным мясом. Они то и дело взывали к Аллаху, но хранили верность христианскому богу. В аулах, где жили эти черкесы-гаи, как их называли, не было церквей. Раз в год с далекого юга, из Эчмиадзина, приезжал в этот край армянский священник и венчал молодые пары и крестил новорожденных. Исполнив свой долг, он спешно пускался в обратный путь, моля Бога уберечь его обоз от нападения разбойников, прятавшихся в горных ущельях.

Когда Россия начала завоевание Кавказа, перед черкесами-гаями остро встал вопрос совести: чью сторону им принять в войне завоевателей с горцами – своих друзей-мусульман против православного царя или православного царя против друзей-мусульман. Религия армян близка к русскому православию, и преданность Христу победила: черкесы-гаи восторженно встретили русских и перешли на их сторону. В войне с черкесами-магометанами они служили проводниками, разведчиками, переводчиками и оказали русским ценные услуги. В награду в 1839 году черкесы-гаи получили русское подданство и разрешение построить город с правом внутреннего самоуправления. Этим городом, а скорее, обычным аулом, обнесенным частоколом и окруженным рвом, и был Армавир. Мой предок обосновался здесь со своей семьей. Его звали Торос, и царские чиновники, русифицировав его имя, превратили его в Тарасова. Все это сотни раз рассказывал мне отец, слышавший об этом от своего отца. Рассказывал он и о ранней истории города, жившего под постоянной угрозой черкесских набегов. Как только часовой сообщал о появлении на равнине какой-нибудь подозрительной группы всадников, мужчины вооружались и бежали на крепостной вал, а женщины, дети и скот укрывались в лесных зарослях – своего рода кавказский «вестерн». Перестрелка продолжалась до наступления темноты. Несмотря на беспрерывные налеты черкесов, Армавир процветал, укреплялся и принимал новых жителей. Когда усмирение страны было почти закончено, город стал превращаться в крупный торговый центр. Мой прадед открыл здесь широкую торговлю сукном. Русские торговцы-перекупщики, черкесы-горцы, армянские купцы, приезжавшие с юга, охотно покупали его товар, потому что торговал он честно и не завышал цену. Но в жилах у этих людей текла горячая кровь, и приказчики в лавке были вооружены не только деревянными аршинами – отмерять ткани покупателям, но и пистолетами – отражать внезапные нападения черкесов.

Ребенком мой отец – его звали Аслан – лучше говорил по-черкесски, чем по-русски (впрочем, в доме все говорили по-черкесски). Единственный сын в семье (у него было три сестры), он проводил целые дни среди пастухов на дальних пастбищах, где паслись стада баранов и табуны диких лошадей. Там он научился джигитовать и бросать лассо – образование явно недостаточное для будущего наследника торгового дома Тарасовых. Мой дед, человек суровый и дальновидный, послал своего девятилетнего сына в Москву, в Коммерческий институт, совершенствоваться в русском языке и постигать азы торговли. Когда десять лет спустя отец вышел из стен этого заведения, московский лоск надежно скрывал истинную натуру потомка черкесов-гаев. Он говорил по-русски почти без акцента и был готов возглавить семейное предприятие. Встреча в Екатеринодаре (теперь Краснодар) с молодой девушкой, белокурой красавицей Лидией Абессаломовой, решила его судьбу: любовь с первого взгляда, быстрая помолвка, сказочная свадьба в Армавире. В городе только что провели электричество, и отец, чтобы придать больше великолепия церемонии, взял напрокат прожектор, использовавшийся во время царской коронации в Москве. Прожектор укрепили на фасаде дома и подсоединили к динамо-машине, находившейся в конторе торгового дома Тарасовых. Вечером свадебный кортеж, возвращавшийся из недавно выстроенной церкви, был внезапно залит ослепительным светом. Лошади испугались, горцы принялись взывать к Аллаху, нищие протягивали руки к сверкающим лучам, точно к потоку золота. За венчанием последовал праздничный пир, длившийся пять дней. На пятый день один из моих двоюродных дедушек скончался от несварения желудка, и праздник завершился. Гостей, живших далеко от Армавира, развезли по домам в специально заказанных вагонах.

– А ваша мать из какой семьи?

– Семья моей матери (два мальчика и три девочки) была счастливой, сплоченной и жизнерадостной. Моя бабушка с материнской стороны, немка по происхождению, воспитывалась в Смольном институте и после замужества целиком посвятила себя мужу и детям. Мой дед с материнской стороны – армяно-грузинского происхождения. Он был врачом в Екатеринодаре и страстно увлекался разведением роз. В его натуре замечательно соединялись врожденная веселость и высокое сознание профессионального долга, любовь к жизни и безграничная преданность своему делу. Эта последняя черта его характера с блеском проявилась во время эпидемии холеры, опустошавшей провинцию в 1892 году. В окрестностях Дубинки – пристанища всякого рода проходимцев, нищих, прочего сброда – молва обвиняла врачей в отравлении колодцев и убийстве людей. Санитар, посланный оказать больным помощь, был растерзан толпой. Мой дед отправился в Дубинку совсем один, обратился к враждебно настроенной толпе с увещеваниями и в доказательство своих добрых намерений выпил воды из колодца, слывшего зараженным. Потрясенные его мужеством самые яростные из обвинителей пустили его в свои лачуги и позволили лечить своих близких. Дед чудом избежал заражения. Этот эпизод я включил в роман «Пока стоит земля», так же как и многие другие события из жизни моей семьи в России и в эмиграции.

После свадьбы родители несколько лет прожили в Армавире. Моя мать томилась там от скуки и мечтала о блестящей жизни большого города. Единственным развлечением были визиты соседей-армян, приезжавших позлословить, да прогулки в коляске вдоль полотна железной дороги. К великой радости моей матери, ее заветное желание вскоре осуществилось: отец тайно подготовил открытие в Москве филиала торгового дома Тарасовых. Для отца и своей семьи он купил особняк в районе Арбата на углу переулков Медвежьего и Скатертного. В этом доме в Москве я и родился 1 ноября[2369]1911 года. Мне дали имя Леон (по-русски Лев). Я был младшим из троих детей: сестра Ольга старше меня на девять лет, брат Александр – на четыре года. Мне потом рассказывали, что мое рождение чуть было не стоило матери жизни.

Я сохранил смутные воспоминания о местах, где прошло мое раннее детство. Обрывки каких-то картин – огромные комнаты, стены которых словно растворяются в тумане, громоздкая мебель, монументальная лестница – проплывают в моей памяти подобно пустым деревянным ящикам, покачивающимся на поверхности реки. Гораздо яснее я помню лица. Вокруг нашей небольшой семьи сновала добрая дюжина слуг. Каждый из них выполнял определенные обязанности, отличался характером и причудами. Лучше всего я помню няню, мою старенькую кормилицу (так ли уж она была стара?), с ее нравоучениями, причитаниями, суевериями, знавшую множество сказок и поговорок. Помню и нашу гладильщицу: она умела петь народные песни, а когда гладила белье, обрызгивала его время от времени фонтанчиком воды изо рта. Помню бородатого кучера, вечно завидовавшего безбородому шоферу: он до слез обижался, когда моя мать заказывала для поездки в город машину, а не приказывала, как прежде, закладывать коляску. Были, кроме того, швейцар – он зимой строил во дворе снежные горки для катания на санках, сторож-черкес, привезенный из Армавира, – его мой брат дразнил, складывая край пальто в виде свиного уха (высшее оскорбление для магометанина!), часовщик, приходивший в определенный день и прослушивавший все часы в доме, быстроногий полотер, от которого исходил какой-то терпкий запах, повар с багровым опухшим лицом, доводивший до слез молоденькую горничную. Но главное – у нас была гувернантка-швейцарка, властная особа, дородная, затянутая в корсет, с красными прожилками на лице и пушком на подбородке. В моих глазах она была соперницей няни. Ибо няня – это была Россия, русский язык, русские обычаи, волшебные сказки, уютное и защищенное детство, сладкие грезы в мерцающем свете ночника. Гувернантка олицетворяла будущее – учение, строгую дисциплину, французский язык, Францию. Я скорее должен был бы сказать – Швейцарию. Она учила меня песням своей страны, а в декабре, ко дню Эскалад[2370] – национального праздника швейцарцев, – выписывала из Женевы горшочки с марципановыми овощами. По ее рассказам, Швейцария виделась мне гигантской страной – гораздо больше России. Сразу за Швейцарией и Россией по размерам и окружавшему ее ореолу шла Франция. Я полюбил Францию задолго до того, как узнал ее. Дома я говорил с няней и родителями по-русски, с гувернанткой, братом и сестрой – по-французски. Но с братом и сестрой я мало общался: разница в возрасте между нами была так велика! В моем представлении они уже влились в мир взрослых: в городе у них были друзья и занимались они по книгам, а я все еще жил в счастливом и призрачном королевстве игрушек. Я играл один, забавлялся до изнеможения всем, что попадало мне в руки: кубиками, оловянными солдатиками, плюшевыми мишками, лентами, косточками для игр, деревянными чурками. Но больше всего я любил, свернувшись в клубочек у ног матери, перебирать мотки разноцветной шерсти и слушать, как она рассказывает сказки. Это были всегда одни и те же старинные русские народные сказки: о Коньке-Горбунке, о золотой рыбке, о колдунье Бабе Яге и ее избушке на курьих ножках. Я знал наизусть все перипетии этих историй, но дрожал от страха всякий раз, когда мать рассказывала их, понизив голос. Она обладала, по-моему, настоящим талантом рассказчицы. Добавьте к этому искрящуюся веселость, любовь к яркому свету, краскам, к смене впечатлений, тягу к молодежи. Даже в последние годы жизни в Париже, больная и старая, она умела побороть свои недомогания, чтобы не огорчать близких, и утверждала, что скучает среди людей своего поколения. Насколько мать была непосредственна и впечатлительна, настолько отец был вдумчив, серьезен, уравновешен. Друзья в один голос превозносили его высокие моральные качества, его прямоту и энергию, но нередко подтрунивали над его склонностью видеть все в слишком мрачном свете. Он обожал жену и детей и постоянно тревожился за них. Культ семьи приобрел у него какое-то первобытное величие. Подобный душевный склад он, несомненно, унаследовал от армянских и черкесских предков – верность клану считалась у них одной из самых высоких добродетелей. В России перед революцией отец занимал очень видное положение в деловом мире. Кроме торгового дома Тарасовых, филиалы которого находились во многих городах провинции, он также управлял железнодорожной линией Армавир—Туапсе на Кавказе.

Мои родители так часто и подробно рассказывали мне о жизни в Москве, что бывают мгновения, когда я спрашиваю себя, не сопровождал ли я их в театр, на балы, на обеды в городе. Напрягая воображение, я вижу так же отчетливо морщинистое лицо моей старой няни, как и лицо Шаляпина, исполняющего арию в «Борисе Годунове», а мою детскую так же ясно, как огромный зал ресторана в Стрельне с его витражами, пальмами, фонтанами и венгерским оркестром. То было время обманчивой безмятежности, роскоши, за которой таился страх. Вскоре все: прогулки в санях, катание на коньках, ночи у цыган – было сметено ураганом.

Война, революция… Кровавая драма для взрослых и увлекательная игра для ребенка. В 1917 году мне только что исполнилось шесть лет, и я помню, какое волнение охватило меня при известии о боях на улицах Москвы. В любой день вместе с таинственными существами, которых называли «большевики», в наше повседневное существование мог ворваться дух приключений и нарушить привычное течение нашей домашней жизни. Для защиты от осколков снарядов и пулеметных пуль окна заложили матрасами. С улицы непрерывно доносились выстрелы и крики – там происходило что-то загадочное и необъяснимое, докатывавшееся к нам из города, точно рокот далекого моря. Друзья нашей семьи, жившие в кварталах, ставших небезопасными, переехали к нам и спали на расставленных в коридоре кроватях. Моя няня истово била поклоны перед иконами, и на лбу у нее образовалась ссадина, а гувернантка плакала и требовала отправить ее в Швейцарию. Нередко мы с братом, обманув ее бдительность, отодвигали угол матраса, выглядывали на улицу и видели, как из-за угла, крадучись, держа ружья наперевес, появлялись какие-то люди. У некоторых из них на рукавах были повязки. Брат объяснял мне: «Это белые. Они хотят внезапно напасть на красных». Мне очень хотелось знать, такие ли они красные, как, например, краснокожие. Гувернантка утверждала, что нет, но она ведь была швейцарка и ничего не смыслила в революционных делах. Когда перестрелка прекращалась, наш сторож-черкес выбегал на улицу, приносил нам горсточку шрапнели и удивлялся: «Посмотри-ка, она еще теплая!» Вдруг взрослыми овладела паника, они только и говорили о паспортах, о пропусках. От нас уходили слуги, одни – с враждебным видом, другие – с насмешливым. Большевики захватили город и брали заложников среди богатых людей. Мой отец, опасаясь ареста ЧК,[2371] вынужден был бежать из города. Буржуазию объявили вне закона, лишили гражданских прав; участились обыски, начался голод, не хватало хлеба, лекарств. Россия и Германия подписали в Брест-Литовске мир, но с фронтов, где возобновились бои между белыми и красными, поступали противоречивые сведения. Моя мать, изнемогавшая от тревоги, решилась вместе с семьей бежать из Москвы и попытаться соединиться с отцом, находившимся в Харькове. Один народный комиссар помог ей раздобыть нужные документы. Она зашила драгоценности в подкладку наших пальто, и мы отправились на вокзал: мать, брат, сестра, бабушка и кипевшая негодованием гувернантка-швейцарка. Няня осталась в Москве: она говорила, что ей, женщине из народа, нечего бояться большевиков. Мы были одеты бедно и не вызывали подозрений у новой милиции, патрулировавшей улицы, но я понимал, как опасен этот маскарад, и шел, держа руки в карманах: в швах были спрятаны банковские билеты. Что было дальше? О! Это было захватывающее бегство через всю Россию! Мы бежали зигзагами, сообразуясь с менявшейся линией боев между красными и белыми. Большую часть пути мы ехали в теплушках. Маршрут смешался в моей памяти, но некоторые не связанные между собой картины навсегда запечатлелись в моем сознании. Так, я помню вагон, до отказа набитый мужчинами и женщинами. Лица их были враждебны, они подозрительно поглядывали на нас и между собой называли нас грязными буржуями, «кровопийцами». Год назад доктор прописал мне от анемии пить бычью кровь, и теперь я спрашивал себя, не за это ли они так меня называют? Но ведь я с таким отвращением глотал это питье! В этом враждебном окружении мы жались друг к другу и почти не разговаривали, лишь бы не привлекать к себе внимания. Вдруг посреди ночи в вагоне справа и слева от нас показались языки пламени: от искры плохо смазанных осей загорелась солома, торчавшая из щелей пола. Ветер, производимый движением поезда, раздувал пламя. Жар становился удушающим. Одни пассажиры кричали от страха, другие, упав на колени, молились. Моя мать бросилась к брату и сорвала с воротника его матросской курточки маленький свисток. Я как сейчас вижу ее: надув щеки, с расширенными от ужаса глазами она из всех сил дует в маленький детский свисток. Грохот разрываемого воздуха и лязг железа заглушил этот жалобный призыв о помощи. Но случилось чудо – поезд остановился у какого-то переезда, и мы, прорвавшись сквозь завесу дыма, выпрыгнули из вагона на железнодорожное полотно. А впереди нас ждали новые испытания: переход через линию фронта, охраняемую красными, ночное бегство на телеге, патруль прусских уланов, при свете луны преградивший нам путь, и наконец прибытие в немецкий карантинный лагерь, где все мы заболели испанкой. Лежа на жалких койках, отгоняя руками сновавших между соломенными тюфяками крыс, мы боролись с голодом, истощением, с лихорадкой. Лекарств не было. Каждый день в бараке умирали больные, и те, кто еще держался на ногах, выносили трупы. Крестьянка, нанятая немцами для черной работы, раздобыла моей матери водку: по ее словам, лучшее средство от заразы. Может быть, действительно именно алкоголь спас тогда всех нас. Выпутавшись на этот раз, мы с грехом пополам продолжали путь в Харьков, где нашли отца. Мать, совершенно обессиленная, передала ему бразды правления. Дальнейшее путается у меня в голове. Какая-то неразбериха из верст и городов. Вновь я ясно вижу нас на набережной причала в Царицыне (позже Сталинград, в настоящее время Волгоград). Красная Армия окружала город, а на последнем пароходе, готовившемся отчалить и плыть вниз по Волге, не было свободных мест. Наше положение казалось отчаянным. Отец кинулся на поиски капитана, чтобы умолять его взять нас на борт. Когда он его нашел, они бросились друг другу в объятия: капитан оказался его однокашником! Вот таких счастливых совпадений, которые нередко, вопреки всякому правдоподобию, преподносит нам жизнь, как чумы должен остерегаться любой романист. Капитан, добрый малый, уступил нам свою каюту. Мы набились в нее, и пароход отчалил.

В другой раз мы были вытеснены в море в мае 1919 года, когда войска большевиков вступали в Крым. Это происходило в Ялте. Вновь Провидение ниспослало нам корабль – углевоз под названием «Ризей», последнее, уже готовое к отплытию судно. Понять поспешность нашего бегства можно, лишь зная, с какой чудовищной жестокостью велась в России Гражданская война. Годом раньше в Екатеринбурге большевики расстреляли императорскую семью. Когда какая-нибудь партия захватывала город, начинались – по простому доносу соседей – расстрелы жителей, чьи политические убеждения казались подозрительными. С огромным трудом отец получил места для себя и семьи на этом старом суденышке. Пассажиры скучились в трюме. Сидя на своем багаже, вглядываясь в темноту, глотая угольную пыль, они ждали как избавления первого поворота винта. Но едва судно вышло в открытое море, как разразилась ужасная буря – одна из тех, что бушуют иногда на Черном море. В темноте перегревшегося трюма беженцы, которых швыряло из стороны в сторону среди чемоданов и узлов, натыкались друг на друга, стонали, не в силах удержать приступы рвоты. Из рук в руки передавали тазы, но часто бывало уже поздно. Зловоние усиливало приступы морской болезни. Мужчины, женщины, дети, промышленники, статские советники, актрисы, банкиры, матери семейств – все буквально плавали в нечистотах. Ни чины, ни богатства не спасали на этом корабле отчаяния. Вдруг распространяется слух, что команда взбунтовалась. В трюм спускается делегат от матросов и объявляет «белой сволочи», что судно поворачивает обратно, высадит пассажиров-предателей в Севастополе и выдаст их большевикам. От ужаса пассажиры забывают о морской болезни. В темноте под рокот волн, глухо ударяющих в боковую обшивку, обсуждают положение. Одна надежда: подкупить комитет бунтовщиков. Устраивают складчину, собирают крупную сумму. Матросы, посовещавшись, соглашаются на сделку. «Ризей» продолжает путь в Новороссийск.

Из Новороссийска мы поехали поездом в Кисловодск, модный водный курорт на Кавказе, где у моих родителей был дом. Весь этот район пока еще занимали белые. Наконец-то мы как будто нашли надежное убежище! Горный воздух, прекрасный парк, покрытые снегом вершины гор на горизонте, курортники, которые прогуливались по аллеям, пили минеральную воду, а по вечерам собирались в ресторанах. Все гостиницы и дачи были переполнены семьями, жаждавшими забыть о пережитом ужасе. Из слов взрослых выходило, что в Гражданской войне вот-вот произойдет перелом и к Рождеству 1919 года мы вернемся в Москву. Но на город, опровергая оптимистические прогнозы, надвигалась гроза. Теперь шептались о том, что верные царю войска отступали, положение на Кавказе и на Кубани ухудшилось и нужно искать новое место спасения. Мы, дети, вели свою собственную войну. Каждый день, ускользнув из-под надзора гувернантки, мы убегали в глубину сада и, спрятавшись за балюстрадой, нависавшей над дорогой, перебрасывались камнями с уличными мальчишками, проходившими мимо. Мы редко поражали цель, но каждый раз очень воодушевлялись. Внизу атакующие пели «Интернационал», мы отвечали пением «Боже, царя храни»: эти гимны по очереди пели в городе. Территория, безопасная для либералов и монархистов, сокращалась с каждым днем, по частям отвоевываемая большевиками. Как несколькими месяцами раньше в Крыму, так и здесь цены на продукты подскочили, банки, осаждаемые клиентами, отказывали в кредитах, – паника охватила буржуа. И вновь упакованные чемоданы, вокзалы, переполненные богатыми беженцами, теплушки, взятые приступом людьми из лучшего общества, и поезд, который пыхтя ползет по рельсам и вдруг неизвестно почему останавливается в открытом поле… Мы опять вернулись в Новороссийск. И тут я впервые услышал, как мои родители обсуждают возможность покинуть Россию. О, конечно, не навсегда! Самое большее на несколько месяцев. На время, необходимое, чтобы победить большевиков, установить в стране порядок, учредив новый режим: конституционную монархию или либеральную демократию. «Мы вернемся, вернемся!» – повторял мой отец со слезами на глазах. Он добровольно взял на себя руководство эвакуацией гражданских лиц из Новороссийска и, как организатор, должен был уехать последним. Моя мать была в отчаянии от этого рискованного самопожертвования. К тому же формальности все более и более усложнялись. В Новороссийске находилась французская военная миссия. До сих пор у меня перед глазами русский паспорт моих родителей, выданный 14 января 1920 года вице-губернатором черноморского управления и завизированный полковником, командовавшим французской базой в Новороссийске: «Выезд в Константинополь разрешен». Все бумаги в порядке. Отец получил места на последний отправлявшийся из Новороссийска пароход – старый русский пакетбот «Афон». К несчастью, новороссийский порт замерз, дул яростный северо-западный ветер, и ни одно судно не могло сняться с якоря. А большевики приближались. Удастся ли нам ускользнуть и на этот раз? Наконец, в первых числах февраля потеплело. Вся семья беспорядочно и спешно поднялась на борт. Я помню, что весь корабль был покрыт снегом, белым, легким, нереальным, а со снастей свисали сосульки. И над этим волшебным кораблем, точно сооруженным из кристаллов и сахара, холодным розовым светом сияло солнце. На борту находились только беженцы, счастливые тем, что спасли свою жизнь, и удрученные тем, что покидали Россию. Перед самым отплытием дети высыпали на палубу. Во что играть? Да, черт возьми, как обычно, в войну красных и белых! Распределили роли. Те, кто попал в большевики, заспорили, но в конце концов оба лагеря образовались, и сражение снежками началось. Каждый из моих маленьких товарищей выбрал себе имя какого-нибудь знаменитого военачальника, а мне выпало быть генералом Врангелем. Я побежал к родителям похвастаться этим неожиданным отличием, но они, печально улыбаясь, отослали меня обратно. Пока мы носились по палубе, подражая звукам выстрелов из ружей, пулеметов, самолетов и пушек, пакетбот вышел в открытое море. Между глыбами льда расстилалась изумрудно-зеленая гладь воды. Огромные белые массы, сдвинутые с места движением корабля, медленно поворачивались и постепенно скрывались из глаз. Было очень холодно. Берега России растворялись в тумане. Родители, стоявшие на палубе, выглядели измученными, несчастными, потерянными. Люди вокруг них плакали. Я не понимал причины общей печали. Я слышал, как говорили, что Константинополь для нас только этап и что оттуда мы попытаемся перебраться во Францию. А по словам моей гувернантки, Франция – такой же или почти такой же рай, как Швейцария.

В Константинополе нас ждали новые трудности: местные власти пересылали всех беженцев русского происхождения на остров Кипр и разрешали высадиться в порту Константинополя только беженцам-армянам. Мы же по документам считались русскими подданными армянского происхождения. Следовало нас принять или нет? Усложняло ситуацию и то, что все армянские фамилии оканчиваются на «ян», окончание же нашей фамилии на «ов» делало ее совершенно русской. Отец, вконец измученный этой путаницей, согласился на уловку. Дипломатический представитель новой армянской республики в Константинополе выдал нам 19 марта 1920 года письмо, удостоверявшее, что предъявитель его, «известный в России под фамилией Тарасов», в действительности носит фамилию Торосян. «Торосян» не была нашей настоящей фамилией, но навсегда срослась с фамилией Тарасов, несмотря на все усилия, которые мы потом предпринимали, чтобы от нее избавиться. Как бы там ни было, под новой фамилией мы смогли ступить на твердую землю. Но в Константинополе мы почти ничего не видели – наши мечты были устремлены к Парижу. На итальянском пароходе мы приплыли в Венецию. Погода была немного ветреная. Мы сели в поезд, направлявшийся к французской границе.

– Чувствовали ли вы себя чужим во Франции?

– В очень малой степени. Как я вам говорил, одновременно с русским я выучил благодаря моей гувернантке и французский язык. Впрочем, мой французский был слишком книжным. Например я говорил: plait-il?[2372] вместо: comment?[2373] В России ребенком я читал примерно те же книги, что и маленькие французы. В моей голове «Сонины проказы», «Дьяволенок», «Дурочка» мирно соседствовали с «Бабой Ягой», и «Коньком-Горбунком». Словом, уже с восьми лет я был прекрасно подготовлен к проникновению во французскую среду. Это проникновение приносило мне и своеобразный отдых. Мы никуда больше не бежали. Мы распаковали чемоданы. Надолго ли? В Париже родители сняли меблированную квартиру на улице Бель-Фей в шестнадцатом округе и послали меня в десятый класс лицея Жансон де Сайи. Это был мой первый школьный опыт. До сих пор я рос с братом и сестрой, которые были старше меня, и теперь открывал, как упоительны игры сосверстниками. В довершение удачи случилось так, что в Париже на одной лестничной площадке с нами поселилась семья русских эмигрантов Былининых. С их сыном Володей я познакомился на пароходе, на котором мы плыли в Константинополь. Мы обнялись и поклялись друг другу в вечной дружбе. Он страстно любил чтение и оловянных солдатиков – я разделял эти пристрастия. Мои родители всеми способами старались забыться и заглушить тоску по родине. Почти каждый вечер они исчезали из дому, встречались с друзьями, возвращались поздно и утром забрасывали меня разными аксессуарами для котильона. Наряженный, словно деревянный манекен, в платья из мягких тканей, в шляпы из гофрированной бумаги, я восхищался звездами из мишуры, упавшими с ночного неба. Я представлял себе безумные пиршества, где отец и мать упивались музыкой и шампанским. Но с каждым месяцем надежда на возвращение в Россию слабела, и вскоре они отказались от вечерних отлучек, доставлявших им вначале такую радость. Жизнь в Париже стоила дорого, наши сбережения быстро таяли, драгоценности продавались плохо. Приходилось во всем себя ограничивать. Неожиданно я узнал, что мы едем в Германию и будем жить в Висбадене, городе в Рейнской области, по условиям перемирия 1918 года оккупированной французскими войсками. Говорили, что в Висбадене жизнь для тех, кто имел франки, твердую валюту, была очень дешевой. Многие русские эмигранты уже убедились в этом на опыте. Прощай, улица Бель-Фей, прощай, лицей Жансон де Сайи, прощайте, мои первые школьные друзья! Вся наша семья, включая бабушку и гувернантку, снова впопыхах складывала багаж.

В Висбадене меня записали во французскую школу, а мой брат каждое утро на трамвае добирался до французского лицея в Майенсе. Марка обесценивалась стремительно, и мать ходила за покупками с небольшим чемоданчиком, набитым банкнотами. Отец ездил из Германии во Францию и обратно, тщетно пытаясь начать какое-нибудь дело, которое позволило бы нам с большей уверенностью смотреть в будущее. Что до меня, то я переживал странное состояние из-за этой повторной отправки на чужбину. Мне казалось, что я вторично переменил родину. В Париже я чувствовал себя русским, а в Висбадене вдруг открыл, что я француз. Для маленьких немцев на улице, видевших, что я выхожу из французской школы, я был ненавистным захватчиком, оккупантом. Я носил баскский берет и, проходя мимо них, напрасно притворялся, что не боюсь насмешек. Они называли меня Schwein Franzose.[2374] Как-то в Париже консьержка, разозлившись на меня за какой-то мелкий проступок, проворчала мне вслед: «Грязный маленький иностранец!» В Висбадене мой одноклассник, сын офицера французских оккупационных войск, крикнул мне на перемене: «Русские бросили союзников во время войны! Они подписали мир с Германией! Они предатели! Мой папа так сказал». Я пытался объяснить, что эти русские – большевики, а я – «белый». Он не слушал. Мы подрались. Я потерпел поражение. Это не помешало мне гордиться победой Франции над Германией. Переполненный новым патриотизмом, я каждое воскресенье ходил с гувернанткой смотреть смену караула. На главной площади маршировали с фанфарами и знаменами французы, одетые в бледно-голубые мундиры. Звуки песни «Сомбра и Мез» потрясали меня до глубины души. Едва я привык к новой жизни, как отец по каким-то неизвестным мне причинам решил снова переехать в Париж.

Мы устроились в меблированной квартире в Нейи-сюр-Сен на бульваре Инкерман как раз напротив лицея Пастера, и, разумеется, в этот лицей записали меня и моего брата. Я поступил в шестой класс. Частые перемены стран, обстановки и педагогических систем отнюдь не привили мне привычки к регулярным школьным занятиям. Латынь особенно приводила меня в содрогание. Когда меня вызывали, я отвечал урок по учебнику, раскрытому на спине впереди сидящего мальчика. Однажды преподаватель это заметил, вскочил, схватил книгу и бросил мне со злорадством: «Я счастлив, что ученик, способный на жульничество, не француз!» Я принял этот попрек как пощечину и проглотил слезы. Одноклассники хихикали вокруг меня. Мучимый стыдом, яростью и сознанием безнадежности моего одиночества, я поклялся в следующем году переломить ситуацию. И действительно, в пятом классе, где латынь уже не проходили, мой вкус к занятиям возрос и я догнал тщеславный и раздираемый соперничеством маленький клан тех, кого принято называть хорошими учениками.

– Какой в это время была жизнь ваших родителей?

– Очень тусклой, очень скромной, очень замкнутой. По мере того как Советская власть в России укреплялась, их надежды на возвращение таяли. В нашем доме поселилась нужда. Пришлось расстаться с моей гувернанткой. Продав последние драгоценности, отец пытался, объединившись с другими эмигрантами, вести разные дела, но его преследовали неудачи. В родной стране этот человек преуспевал во всем, за что бы ни взялся, и даже конкуренты уважали его энергию, прозорливость, порядочность, но на чужой земле предпринимательская деятельность ему не удавалась. В этом новом мире его система связей не срабатывала, доверия к его имени не было, да и коммерческие законы были здесь иными. Дезориентированный, беспомощный из-за недостаточного знания французского языка, он был всего лишь одним из многих тысяч иностранцев. Я помню, что он финансировал несколько немых фильмов, брался за торговлю то маслом, то парфюмерией, то искусственными цветами… Финансовый результат был катастрофичен. Однако постоянные неудачи не подорвали его мужества. Когда-то он перевел часть капитала на свое имя и на имя своего предприятия в разные банки Франции, Англии и Соединенных Штатов. Естественно, он рассчитывал получить вложенные деньги, но Франция и Англия отказались платить, а США выплатили какие-то крохи. Убежденный в своих правах, отец возбудил против этих банков процессы. Некоторые тянутся до сих пор, хотя отца уже нет в живых. Я очень живо вижу, как он вечерами при свете лампы разбирает документы, делает пометки в письмах. Мечта выиграть дела в суде помогала ему переносить гнет повседневной реальности. Он охотно обсуждал перемены, которые возвращенное состояние внесло бы в нашу жизнь. Составлялись списки самых необходимых покупок: одежда, обувь, мебель. Все-таки эта надежда была более оправданна и близка, чем надежда на возвращение в Россию. Но и в этом последнем пункте отец оставался непоколебимым. Он отказывался верить, что его родина навсегда потеряна для него, что придется распрощаться со своими домами, землями, с могилами предков. Приведя в порядок переписку с адвокатами, он бережно раскрывал особенно дорогие ему папки, набитые утратившими силу документами на его бывшую собственность, устаревшими долговыми расписками, просроченными паспортами, отчетами несуществующих административных советов. В сотый раз он перечитывал и заново сортировал эти бумаги, напоминавшие ему о его былом процветании. Он составлял списки недвижимости, которой когда-то владел. Он производил перепись кредиторов. Он растравлял рану, вороша прошлое, но этим прошлым он оправдывал себя в собственных глазах. Еще острее я чувствовал разрыв между миром, в котором мы жили, и миром, который покинули, на примере моей бабушки. Перипетии бегства, разнообразие стран, которые мы проехали, время, прошедшее после нашего бегства, не повлияли на нее. Прожитые годы затуманили ее сознание, и она думала, что по-прежнему живет в России. На прогулке она спрашивала дорогу по-русски или по-черкесски и сердилась, что прохожие не понимают ее. Вернувшись домой, она рассказывала нам, как оживленно на улицах Москвы. Она называла Сену Москвой-рекой и считала не на франки, а на рубли. Увидев как-то в «Иллюстрации» портрет президента республики, она приняла его за царя. Исподтишка я смеялся над бессвязностью ее мыслей, но к моей иронии, кажется, примешивалась грусть и даже уважение.

Между тем мы снова переехали, но не покинули район Нейи. На этот раз мы сняли квартиру без обстановки на авеню Сент-Фуа. По недорогой цене родители приобрели кровати, стулья, столы, шкафы. Но в прихожей по-прежнему стояли неизбежные для эмигрантов чемоданы. Жилье стоило дорого. Отец был занят от случая к случаю, да и то в делах, затеянных им самим, одно за другим терпевших крах. Денег не было. Малейшая починка обуви вырастала в острейшую проблему. Мы ходили пешком, чтобы сэкономить на билетах в метро и на автобус. Обучение тогда было платное, и каждый триместр нужно было оплачивать счета из лицея. Управляющий, недовольный задержкой в расчетах, слал предупреждение за предупреждением. Я постоянно боялся, что меня отчислят. Мне казалось, что надзиратель недружелюбно смотрит на меня, потому что мои родители бедны. Сколько жертв они принесли, если, несмотря ни на какие трудности, дали возможность моему брату и мне продолжать образование? Это был период вареной говядины и лапши. Меню было урезанным, но аппетит волчьим, и в столовой под висячей лампой царила юношеская веселость. Посуду мыли всей семьей. Затем мать, освободив стол, раскладывала на нем свою штопку. Сидя перед грудой требующих починки носков, она сетовала, что «ее мужчины» слишком быстро их изнашивают. Но при этом глаза ее светились любовью. Держа в руке иголку, она быстрым движением вытягивала нитку, и я с восхищением наблюдал, как на поверхности деревянного яйца, на которое был натянут носок, образуется маленькая решеточка. Кроме того, мать мастерила шляпы для дам-эмигранток. Безглазые деревянные болванки вдруг зацветали необыкновенными дамскими шляпками из разных цветов фетра, тафты, бархата. На ткань нашивались цветные шнуры и ленты. Мать кроила, гладила, прикалывала, моделировала, наводила глянец, шила, ее пальцы проворно работали, глаза горели вдохновением. Образцы шляп она брала из журналов мод, но отделывала их по своему вкусу. Клиентками были ее подруги, и во время примерок она угощала их чаем. Они уходили, украшенные шедевром, но были они не богаче нас, и я подозреваю, что они далеко не всегда оплачивали заказы. Во всяком случае, через некоторое время визиты их стали редки, «ателье» захирело, и мать запрятала шляпные болванки в шкаф. Искусство не было совсем изгнано из нашего дома: моя сестра занималась на курсах классического танца. Я слышал, как она увлеченно рассуждала о «поддержках», «фуэте», «арабесках», «пируэтах». Целыми часами она упражнялась перед зеркалом, держась за спинку стула. Меня не трогали ни ее старания, ни изящество ее движений. Я – мальчик, думал я, и могу строго относиться ко всему этому девчачьему жеманству. Я ненавидел балетные туфли, пачки, музыку – все это оснащение, предназначенное для обольщения незатейливого зрителя и скрывавшее пот и тяжелое дыхание балерины. Но как только она прекращала отрабатывать свою грацию, она, к моей радости, снова становилась старшей сестрой, которую я любил. Она прекрасно рисовала, обожала русских поэтов и заражала меня своей увлеченностью. Какого дьявола, спрашивал я себя, она так упорствует в своем желании стать балериной? Я был очень удивлен, когда ее пригласили в русскую театральную труппу. Отец встречал ее после представления. Она приносила немного денег, помогавших нам дотянуть до конца месяца, и я завидовал тому, что она уже зарабатывает на жизнь – на нашу общую жизнь. Когда же и я смогу помогать семье? Занятиям в лицее, казалось, не будет конца! Надолго уехал учиться и мой брат. Он хотел стать инженером: его увлекали точные науки. Одна сцена всплывает в моей памяти. Я не могу припомнить ее дату. Мой брат готовился к какому-то экзамену или конкурсу. У нас была общая спальня. Я спал, а он допоздна работал. Посреди ночи я проснулся. Все лампы горели. Брат, растрепанный, с напряженным лицом, с красными глазами стоял перед доской и выстраивал на ней бесконечную цепочку уравнений. Скрипел мел, «х» сменялись «у». Поздний час, тишина, это одинокое бдение, загадочные белые иероглифы, возникавшие на серо-черной поверхности аспидной доски, – все создавало впечатление нереальности происходящего. Время от времени брат выпивал глоток черного кофе и вновь поворачивался к доске. Я, осиливший лишь четыре простейших арифметических действия, ошеломленно наблюдал работу ума в области высшей абстракции. Я был уверен, что моего брата с его настойчивостью ждет великое будущее. А я, на что я могу надеяться в жизни? Я очень люблю брата, хотя мы с ним такие разные. Я знаю, что он питает ко мне, как к младшему, снисходительную и покровительственную нежность. Нередко он помогает мне, когда я томлюсь над заданием по математике, но напрасно он объясняет мне решение задачи: я едва понимаю его. Я скучаю среди цифр, а ему они доставляют невыразимое наслаждение. А я, чуть что, впадаю в глубокую мечтательность…

– И в этих мечтаниях вы чувствовали себя французом или русским?

– В зависимости от обстоятельств. По правде говоря, я менял кожу сообразно тому месту, где находился. В лицее, в окружении товарищей, говоря с ними на их языке, играя в их игры, я чувствовал себя французом. И все-таки, стоило мне хоть немного отвлечься, я ощущал между ними и собой неуловимую разницу. Место рождения наложило на меня отпечаток, и мое происхождение одновременно и стесняло, и одушевляло меня. Я то стыдился не быть «как другие», то этим гордился: мои товарищи не меняли страну, когда уходили из лицея и возвращались домой. Я же, придя домой, покидал Францию и переселялся в Россию. Полдня я жил в Париже, полдня в Москве. Долгое время я так и двигался вперед, хромая: одна нога на твердой французской земле, другая на русских облаках. За нашим семейным столом мы говорили по-русски, Париж, лицей, одноклассники оставались за стенами дома, удалялись и исчезали в пустоте. Наше жилище на авеню Сент-Фуа повисало вне пространства и времени. Нередко для нас, детей, отец и мать воскрешали в памяти воспоминания о России. Слушая их рассказы, я представлял себе страну грез, где юность лучезарна, старость не знает болезней, богатство дается легко и где повсюду лежит чистый белый снег. В их рассказах мне всегда не хватало подробностей, и мать в сотый раз рассказывала мне о годах, проведенных в пансионе в Екатеринодаре, о гимназических балах, о встрече с моим отцом, о роскошной свадьбе в Армавире. А отец вполголоса описывал, как черкесы ловят лошадей, или снежную бурю, которая застала его в санях по дороге в Астрахань. Эти волнующие истории были как бы продолжением сказок моего раннего детства, но они имели то преимущество, что были взяты из жизни. К сказке о «Коньке-Горбунке» прибавлялись сказки о моей утраченной родине, а я был Мальчиком-с-пальчик, надевшим семимильные сапоги. После таких бесед, когда голова гудит от мыслей, а душа полна изумления, как сохранить душевное равновесие, вновь оказавшись в лицее среди товарищей, которые родились в Париже, или в Бриве, или в Мелене, и бабушка которых, уж конечно, не говорила по-черкесски? Стоило преподавателю на уроке упомянуть Россию, как весь класс оборачивался ко мне и разглядывал меня, словно зебру в зоопарке. На меня показывали пальцем, пересмеивались, а мне это и льстило, и внушало беспокойство. Если же говорили, что Волга – самая большая река в Европе, я и вовсе начинал важничать. Помню мое замешательство, когда впервые один из моих товарищей пригласил меня позавтракать в кругу его семьи. Мне было тогда лет двенадцать, и я совсем не знал французских обычаев. Внезапно я очутился в удивительном мире. У входа нет чемоданов, на стенах картины, повсюду прекрасная мебель, ковры – достаток, от которого дух захватывает. Первый сюрприз за завтраком: в самом начале подали дыню, а у нас дыня считалась фруктом и подавалась на десерт. Зато сыр, который у нас дома был закуской, здесь завершал еду. Не переставая жевать, держа спину прямо, а локти прижатыми к бокам, как меня учила гувернантка, я отвечал на вопросы взрослых. Они расспрашивали меня о положении моих родителей в России, о нашем бегстве, о том, чем занимается мой отец теперь. Малиновый от смущения, с сильно бьющимся сердцем, я не осмелился рассказать о нашей нищете. Мне казалось, что мать моего товарища заметила заплатки на рукавах моей куртки и замазанные чернилами трещины на башмаках. Я вздохнул свободно, когда разговор перешел на другие темы. Встав из-за стола, я подошел к хозяйке дома, щелкнул каблуками, поцеловал ей руку и, по-русскому обычаю, поблагодарил за угощение. По удивлению, выразившемуся на ее лице, я понял, что этот обычай не в ходу во Франции и я совершил оплошность. Я готов был провалиться сквозь землю, и понадобилась вся любезность моего товарища, чтобы я оправился от своего промаха.

– То различие между вами и маленькими французами вашего возраста, о котором вы говорили, не побуждало ли вас искать друзей в русской эмигрантской среде?

– Безусловно, нет. Хотя я чувствовал себя нередко во Франции чужим, потерявшим почву под ногами, я хотел иметь друзей среди французов: среди них, несмотря на все то, что нас разделяло, я чувствовал себя раскованно. У моего брата и сестры, напротив, были главным образом русские друзья. Дело в возрасте, вероятно. Живя дольше меня в России, они в изгнании больше нуждались в контактах с соотечественниками. Мои родители в Париже практически не общались с французами. Однако с годами они все меньше и меньше верили в возможность политических перемен в России. Я догадывался о глубине их разочарования и страдал, что не могу его разделить. Ибо по мере того, как гибли их мечты, мои мечты осуществлялись. Они, страдая от ностальгии, только и думали о том, как бы уехать, а я, увлеченный новыми французскими друзьями, только и думал о том, как бы остаться. Их счастье для меня обернулось бы несчастьем. Мы были уже на разных берегах. Когда я пытаюсь проанализировать процесс моей акклиматизации во Франции, я убеждаюсь, что превращение происходило во мне постепенно, незаметно, неосознанно. Изо дня в день через моих друзей, через книги, через сам воздух, которым я дышал, я впитывал культуру, воспринять и полюбить которую я с самого начала был расположен. Выбирая друзей, я превращался во француза, читая Виктора Гюго или Расина, я превращался во француза. То Франция, то Россия по очереди брали во мне верх, подобно морским приливам и отливам. Затем я достиг своего рода равновесия двух этих миров, когда их расплывчатые границы окончательно стерлись. О переходе из одной национальности в другую свидетельствует признак, который, по-моему, не обманывает. Пока юный эмигрант восхищается памятниками, пейзажами, небом Франции с мыслью: «Как прекрасна их страна!», он еще не перешел границу. Но как только он почувствует гордость тем, что его окружает, как только он поймает себя на мысли: «Как прекрасна наша страна!», это значит, что он, сам того не подозревая, переменил лагерь. Есть и еще один очень тонкий признак: ребенок, который долго видел сны на родном языке и который вдруг видит сон на французском, готов, я думаю, слиться со своей второй родиной.

– А сейчас вы видите сны на французском языке?

– Да, конечно. Однако, мне кажется, если бы кто-нибудь разбудил меня глубокой ночью ударом по голове, я закричал бы «Ай!» с русским акцентом. В то время как я таким образом офранцуживался, родители продолжали жить, замкнувшись в узком эмигрантском кругу. Они читали русские газеты. Они воспринимали мир как русские. Большинству моих тетушек и дядюшек удалось бежать из России и устроиться в Париже. Все они образовали тесный и теплый круг. Встречались семьями. Разумеется, не было и речи о том, чтобы уехать из Парижа на летние каникулы. В сильную жару мы, праздная и умирающая от жажды молодежь, ходили гулять в Булонский лес. Денег у нас не было, и мы, заплатив за полкружки пива, рассаживались на траве за павильоном Арменонвиль и слушали музыку невидимого оркестра, игравшего для любимцев фортуны. Или же, укрывшись в комнате с запертыми ставнями, мечтали в душном сумраке со стаканом свежей воды в руке под невнятный шепот волн, ласкавших песчаный берег. Больше всего радости мне доставляли визиты моего дяди Константина. Это был всегда улыбающийся красивый мужчина с голубыми глазами. Вечно нуждавшийся, но ленивый и беспечный, он никогда не жаловался на судьбу. Из праздности он создал себе религию. Он был неистощим на анекдоты, которые собирал по всему городу и потом пересказывал с апломбом, достойным шансонье. Едва он появлялся с неизменной бутылкой под мышкой («Я прихватил мои припасы», – говорил он), лица отца и матери прояснялись, заботы улетали в окно, жизнь превращалась в спектакль. Его говорливость равнялась его безалаберности. У него была сотня верных способов разбогатеть, но ни один он не доводил до конца. Так, он собирался то наладить домашнее приготовление йогурта, то продавать ставки[2375] проигравшимся игрокам, то выпускать новую марку духов. Его великолепные проекты лопались, как мыльные пузыри, и их автор забывал их столь же быстро, как и придумывал. Расписав пути к будущему успеху, он занимал у отца несколько франков. Главным источником его дохода было участие в массовках в кино. За благородные манеры и преждевременно поседевшие волосы его приглашали изображать гостей из высшего общества, прелатов, послов. Я и сам много раз снимался в массовках, чтобы заработать несколько су. Играл я и в рекламных фильмах. Но по разнообразию деятельности в этой области я с моим дядюшкой, разумеется, и не думал равняться.

– Не правда ли, это он вдохновил вас на создание образа мифомана Гийома в вашем первом романе «Обманчивый свет»?

– Да. Я сделал его отцом рассказчика, не имеющего ничего общего с моим отцом, который был, как я вам рассказывал, сама уравновешенность, сдержанность и порядочность.

– В каком возрасте вы почувствовали потребность писать?

– Мне кажется, лет десяти. Я очень тогда дружил с Володей Былининым, а его мать писала по-русски приключенческие романы. Воодушевленные ее примером, мы с Володей решили тоже писать романы, но по-французски. Наше единственное произведение приводило нас в восторг своим названием «Сын сатрапа» (знали ли мы в точности, кто такой сатрап?) и закончилось на первой же главе. Но семя было посеяно, и желание сочинять и рассказывать истории меня уже не оставляло. Играя в солдатиков, я посылал их в сражения не анонимно, нет, я придумывал каждому имя, внешность, характер и, ввергая в запутанные приключения, комментировал их перипетии вслух – для воображаемой публики. Позже, в шестом классе, охваченный желанием и других посвятить в свои вымыслы, я основал газету. Единственный ее экземпляр я целиком сам сочинил и написал и за одно су давал читать товарищам. Главным же моим творением был роман с продолжением «Героическая миссия Жана Мувеля», который так никогда и не был закончен, и сейчас я затрудняюсь сказать, кто был этот Жан Мувель и в чем состояла его «героическая миссия».

В том возрасте меня очень влекли журнальчики вроде «Неустрашимого» или «Прекрасных картинок», и собрать их полный комплект было моей заветной мечтой. Как-то родители послали меня за покупками. На несколько су из денег, которые мне дали, я купил иллюстрированную брошюру под завораживающим названием «Кондор из Сиерры». Спрятав свое приобретение под рубашку, я с невинным видом предстал перед матерью и как ни в чем не бывало отдал ей сдачу, увеличив цену покупок. В свою комнату я вернулся, горя желанием немедленно погрузиться в чтение, но – о ужас! Книжка исчезла. Мать уже звала меня из кухни. Я пошел к ней, коленки у меня дрожали. В кухне на полу распростерся «Кондор из Сиерры». Он выскользнул из тайника, когда я вдохновенно лгал. Потрясенный, я испытал муки совести столь сильные, что почувствовал себя низведенным до уровня самых гнусных преступников. Я признал божью кару в столь быстром разоблачении обмана и, простершись перед иконой, чистосердечно покаялся, обливаясь слезами. «Кондора из Сиерры» у меня отобрали. Я утешился тем, что пообещал себе сам когда-нибудь написать историю о приключениях разбойника с таким именем. Но вот случай для этого мне все еще не представился.

В четвертом классе моя склонность к литературе нашла поддержку у преподавателя французского языка, человека широкого ума. Однажды он объявил, что раз в неделю мы будем писать сочинение на свободную тему: это должна быть какая-нибудь взятая из жизни или придуманная история. Я выбрал историю из жизни и в меру своих сил рассказал о нескольких эпизодах нашего бегства из России: пожар в вагоне, бунт на корабле, испанка в лагере беженцев… Товарищи по классу сочли мой рассказ вымыслом, один лишь преподаватель с доверием отнесся к моей неумелой попытке передать жизненную правду. Я был ему так признателен, что удвоил усердие в занятиях. Тем временем я открыл для себя мир поэзии. Плененный мелодичным звучанием рифм, я полагал, что никогда больше не снизойду до презренной прозы. На следующий год, уже в третьем классе, я даже решил все задания по французскому выполнять в стихах. Французский язык у нас вел прекрасный романист и историк Огюст Бейи. Он мог бы приостановить этот поток лиризма, но, напротив, поощрял его. Какой бы ни была тема, я неизменно излагал ее в тяжеловесных подражаниях александрийскому стиху, и Огюст Бейи с неизменным терпением их поправлял. Словарь рифм стал моей любимой книгой. Я жил в атмосфере, наполненной музыкой слов. Воображал себя Виктором Гюго на его скале. Человек шесть одноклассников разделяли мою страсть к литературе, и мы образовали небольшой кружок – настоящую «академию». Мы демонстрировали друг другу плоды нашего творчества и с невозмутимой серьезностью обсуждали их достоинства. Потом нам пришла идея основать журнал под названием «Хаос». Самые состоятельные из родителей, официально подписавшиеся на журнал, организовали необходимый для издания денежный фонд. С большим трудом удалось выпустить шесть номеров «Хаоса». Они содержали поровну прозу и поэзию. Разумеется, мое сотрудничество в журнале ограничивалось одной поэзией, то эпической, то шутливой, – я не пренебрегал ни одним жанром. Огюст Бейи, забавлявшийся нашим пылким желанием овладеть пером, дал в журнал два-три стихотворения. Он только что опубликовал роман «Неаполь пламенных поцелуев». Тайком я прочел книгу и был ошеломлен, обнаружив в ней весьма смелые сцены. С этого момента я стал смотреть на нашего преподавателя другими глазами. Мне казалось невероятным, что один и тот же человек со строгим видом восседал за кафедрой у черной доски и придумал столько чувственных излишеств. Лишь через некоторое время я понял: чтобы описать убийство в романе, вовсе не обязательно самому совершить его. Как бы там ни было, Огюст Бейи научил нас любить классиков. Он великолепно их читал, Расин в его исполнении звучал как современный нам автор.

– Думали ли вы уже тогда стать писателем, как ваш преподаватель?

– И да и нет. Я колебался. Сомневался в себе. В зависимости от расположения духа хотел быть то писателем, то художником, то актером. С самого раннего детства меня влекло к рисованию, к живописи. Каждое посещение Лувра воспламеняло меня, как добрый стакан вина. Дома, вернувшись из музея, я перерисовывал с почтовых открыток «Источник» Энгра, «Се человек» Гвидо Рени, «Цыганку» Франса Хальса. Сам толком не знаю почему, но я делал эти копии пастелью. Глядя в зеркало, я рисовал и самого себя: со сжатыми губами, сдвинутыми бровями. Я, несомненно, считал, что отмечен роком, как часто думают подростки, ищущие свой жизненный путь. Я давно не пишу маслом и только иногда рисую, но в глубине души всегда тоскую по живописи и рисованию. И нередко мечтаю о ни с чем не сравнимом упоении, которое дает работа красками. Испытываешь физическое наслаждение от соприкосновения кисти с холстом, от самого наложения на холст краски, старательного и точного. Подобного наслаждения совершенно лишен писатель, водящий пером по белому листу бумаги. Труд писателя абстрактен, труд художника конкретен. Писательство поглощает все мое время, но, может быть, однажды я вновь примусь пачкать холст и еще раз переживу эту сокровенную радость – держать в руках кисти, перебирать тюбики с красками, составлять палитру.

– А профессия актера?

– В ранней юности я думал и о ней, но менее серьезно. По сути дела, сцена привлекала меня лишь в той мере, в какой она позволяла мне быть другим. Свободнее всего я чувствовал себя в ролях, наиболее далеких от моего истинного характера. Потребность в маске, порождавшаяся, несомненно, застенчивостью. Вместе с моим однокашником, Жаном Шапира, влюбленным, как и я, в литературу, я сочинил «шестые акты» «Сида», «Ученых женщин», «Британика» – шутливые пародии в стремительной и веселой манере. Мы сыграли эти пьески перед товарищами и родными. Я снискал большой успех в роли Агриппины, не раз вызывая у публики взрывы смеха. Жан Шапира добился успеха в роли Нерона. Неповторимый вечер, оставивший у меня незабываемое впечатление, в котором смешались лихорадочное волнение, чувство товарищества, аплодисменты, свет, запах грима, – впечатление безоблачного счастья. Когда я размышляю об этом, я прихожу к убеждению, что каждому романисту необходимо овладеть ремеслом и актера, и художника. В самом деле, ведь романист должен уметь разрабатывать колорит и компоновать объемы, как художник на полотне, и перевоплощаться в персонажей своей книги, как актер на сцене. В сущности, писатель в одном лице – художник-любитель и актер-неудачник.

– В годы отрочества какими писателями вы восхищались – русскими или французскими классиками?

– И теми и другими, разумеется. Но мои родители справедливо полагали, что великих русских писателей я должен читать в оригинале. Я же тогда бегло говорил по-русски, а читал с трудом, так как специально всегда учил французский, а не русский язык. Поэтому было решено, что для практики я буду читать вслух в кругу семьи какую-нибудь русскую книгу. Выбор пал на «Войну и мир». Роман этот стал для меня настоящим откровением, он ослепил и навсегда покорил меня.

По вечерам, убрав со стола в столовой посуду, я усаживался под лампой между отцом и матерью и раскрывал книгу на той странице, где мы остановились накануне. Читал я вначале медленно, запинаясь, потом все лучше и лучше, вовлеченный в мир, вскоре ставший мне таким же родным и близким, как и тот, в котором я жил. Тени Наташи, Пьера Безухова, князя Андрея, Николая Ростова, княжны Марьи часто посещали наше скромное парижское жилище. В моем воображении судьбы героев Толстого переплелись с рассказами родителей об их собственной молодости, и Россия «Войны и мира» больше не была для меня Россией только эпохи Наполеона и царя Александра I. Нет, это была вечная Россия, Россия, навсегда утраченная нами и, наверное, простиравшаяся где-то там, далеко, по ту сторону границ… Когда я уставал, отец сменял меня, затем наступала очередь матери, потом нить повествования вновь переходила ко мне. До поздней ночи продолжали мы чтение, чередуясь друг с другом, и я уходил спать, переполненный впечатлениями.

После «Войны и мира» я погрузился в поэзию Пушкина, приводившую меня в восторг строгой музыкой стиха, потом принялся за «Мертвые души» Гоголя, за романы Достоевского, рассказы Чехова. Так прошли передо мной все великие творения русской литературы. Когда я их читал, во мне возникало чувство родственного понимания между ними и мной, гораздо более глубокое, нежели просто ум или критический дух. Вибрация, передававшаяся страницами их книг моему сердцу, была необъяснимым физическим явлением. Я попадал под их власть, не осознавая, как это происходит. Разумеется, одновременно я проглатывал и романы Бальзака, Стендаля, Флобера, Виктора Гюго… И два потока, русский и французский, не сталкивались в моем сознании, а, напротив, соединялись, сливаясь в единое, широкое и мощное, течение. Я страдал, не умея объяснить родителям, почему восхищает меня какая-нибудь непереводимая фраза Флобера, и не умея объяснить моим французским друзьям, почему те или иные строки Пушкина вызывают слезы на моих глазах.

– В ранней юности вы мечтали посвятить себя поэзии. Оставались ли вы по-прежнему верны решению писать только стихи?

– К счастью, нет, ибо мои стихи, между нами говоря, были ужасны. В первом классе я вернулся к прозе, продолжая время от времени сочинять стихи в духе Верлена. Но и проза казалась мне недоступной. Тогда я нашел неплохой, как я полагал, метод для выработки стиля. Я читал вслух какой-нибудь абзац из Флобера, Стендаля или Сен-Симона, потом записывал его по памяти и, сравнивая с оригиналом, старался понять, почему то, что я написал, так далеко от того, что я прочел. Каждый вечер перед сном я листал малый иллюстрированный словарь Ларусса, стремясь пополнить запас французских слов. Чем богаче будет мой словарь, рассуждал я, тем легче мне будет добиваться точности. Любовь к словам, к словарям и по сей день, несмотря на прошедшие годы, жива во мне, и я, как и прежде, с упоением пробираюсь сквозь дебри примеров и дефиниций.

Итак, я писал небольшие новеллы и рассказы, в меру моих сил оттачивая форму и впадая в уныние оттого, что образцы, которые я себе избрал, по-прежнему остаются недосягаемыми. Первым значительным литературным опытом я обязан моему родственнику Никите Балиеву. Он приехал из России с театром «Летучая мышь», организатором и директором которого был. Спектакли «Летучей мыши» состояли из скетчей, миниатюр, инсценировок русских песен, игрались в красочных декорациях и имели в Париже в 1925–1930 годах огромный успех. Для обновления репертуара и привлечения нового круга зрителей Балиев задумал некоторые скетчи исполнять не по-русски, а по-французски. Прочитав мои стихи, он выбрал меня как переводчика. Загоревшись от такой удачи, я немедленно принялся за работу. Но первые результаты были удручающими: я не учел, что мои французские тексты будут декламировать русские актеры, а ведь некоторые звуки в этих языках не имеют эквивалентов. Так, звука, передаваемого французской буквой «u», не существует в русском языке, ее часто произносят «иу». Русский актер, читавший мое стихотворение, упорно твердил «лё миурмиур диу риуисо».[2376] После такой катастрофы Никита Балиев заставил меня переписать все заново, ни разу не употребив гласную «u». Это было великолепным упражнением. Балиев остался доволен действием наложенной на меня кары и вскоре заказал мне либретто оперы-буфф по рассказу Чехова «Контрабас». На этот раз стихи должны были исполнять французские артисты. Анри Coгe сочинил чудесную музыку – изящную, зажигательную. Однако плохо подготовленный, с неудачным распределением ролей спектакль уже на генеральной репетиции встретил дурной прием. Забившись в угол ложи, я слушал неодобрительный шум публики и страдал от уязвленной гордости. Несколько свистков и вовсе повергли меня в отчаяние, тем более сильное, что, уверенный в успехе, я пригласил на представление девушку, за которой тогда ухаживал. Я не осмеливался взглянуть на нее, но, как нередко бывает в жизни, мой провал еще более сблизил нас. «Контрабас» же продержался на сцене всего два дня.

К тому времени я начал писать большой рассказ «Тень».[2377] Это дневник человека с неуравновешенной психикой, который считает себя виновным в смерти сестры и охвачен ужасом, вообразив, будто ее призрак слился с его собственной тенью. Ему кажется, что его тень носит юбку и шиньон. Тень ведет независимую жизнь и враждебна ему. Чтобы освободиться, он замышляет убить преследующий его призрак. Но разве можно убить свою тень, не убив и самого себя?

Моими лучшими друзьями были тогда Мишель Моруа и Жан Бассан, оба очень увлеченные литературой, и вести с ними литературные споры было моей самой большой радостью. Целые часы проводили мы, закрывшись в комнате, то осыпая преувеличенными похвалами наших любимых авторов, то ниспровергая раздутую славу других, то придумывая головокружительные планы будущих романов, пьес, поэм… Я прочел им свою новеллу, они пришли от нее в восторг. Мишель показала ее своему отцу, Андре Моруа, и через несколько дней Моруа пригласил меня к себе. Я направлялся к нему со странным чувством, что расстаюсь со своей привычной будничной жизнью, словно проселочная дорога, по которой я давно уже шел, вывела меня, наконец, на широкую оживленную магистраль.

Андре Моруа был тогда на вершине славы. Войдя в его кабинет, я остановился, восхищенный строгостью обстановки, книжными шкафами, полными книг в роскошных переплетах, и, главное, самим хозяином, который, приветливо улыбаясь, протягивал мне руку. Мне было всего девятнадцать лет, я ничего еще не сделал в литературе и не осмеливался поверить, что действительно по какому-то невероятному счастью нахожусь перед автором «Превратностей любви», знаменитым писателем, книги которого издаются десятками тысяч экземпляров. Он был тем, кем я мечтал стать, но нас разделяла пропасть – пропасть, заполненная типографской краской. Онемев от почтительности, я украдкой разглядывал этого замечательного человека и нашел, что он похож на ученого, что он любезен, внимателен и чуток. Чтобы дать мне освоиться, Моруа задал мне несколько вопросов, но они лишь довершили мое смятение. До сих пор я спрашиваю себя, что мог он подумать о краснеющем и заикающемся юнце, не знавшем, куда девать руки, торчащие из слишком коротких рукавов, и в растерянности стоявшем посреди кабинета, где все было предназначено для визитов совсем другого значения. Моруа сказал, что в моем рассказе есть достоинства, – радость затопила меня, – и посоветовал показать его Жану Полану, возглавлявшему «Новое французское обозрение», или Роберу де Сен-Жан, главному редактору «Еженедельного обозрения».

Сначала я послал рукопись Жану Полану.[2378] Вскоре он пригласил меня к себе и с разочарованным видом, вздыхая и отводя глаза, объяснил, что не уверен, привыкнет ли когда-нибудь к моему стилю, а я приспособлю свой стиль к нему, что достоинства моего рассказа столь же велики, как и его недостатки, что достоинства уравновешивают недостатки, но недостатки сводят на нет достоинства и что, может быть, лучше на этом кончить. Обескураженный, я отправил рукопись Роберу де Сен-Жану. Новое ожидание. Потом срочная «пневматичка»: Робер де Сен-Жан назначал мне встречу у себя. В письме не было никакой оценки моей работы, и я заключил, что она ему не понравилась и он просто вызывает меня к себе, чтобы вернуть рукопись. После второго отказа, думал я, самым разумным будет навсегда отказаться от мечты стать писателем. В таком состоянии духа я отправился по приглашению. К моему великому удивлению, я оказался перед молодым человеком, сердечным, страстно влюбленным в литературу, который осыпал меня похвалами и заявил, что опубликует рассказ в «La Revue hebdomadaire»[2379] и с нетерпением будет ждать мой первый «настоящий» роман. За несколько секунд перейдя от самого глубокого уныния к самому высокому блаженству, я изумлялся, что два специалиста в области литературы, привыкшие оценивать рукописи, вынесли столь противоположные суждения об одном и том же произведении. Кому же мне верить? Тому, кто воскурил мне фимиам, или тому, кто выставил меня за дверь? Вопрос этот так и остался для меня нерешенным. Но и ни один писатель, надо полагать, не решил бы его.

– На какой стадии была ваша учеба, когда вы закончили «Тень»?

– Я только что сдал экзамен на степень бакалавра философии.

– Много ли вам дало изучение философии?

– Больше, чем я мог бы выразить. Философию у нас вел превосходный преподаватель Дрейфюс-Лефуайе. Он проводил занятия в форме бесед, увлекательных дискуссий; он не поучал нас, а дружески беседовал с нами. Благодаря ему мой внутренний мир очень обогатился, я заинтересовался движениями человеческой души, приобрел привычку все подвергать сомнению, проникать в загадочный мир подсознания. И все это в предельно короткий срок. Несколько месяцев таких занятий обновляли человека, заражали его сомнениями и беспокойством до конца его дней. Бергсон меня покорил. Фрейд открыл целый мир. Привлекла мое внимание также психопатология. Позднее я прослушал курс лекций Жоржа Дюма в больнице Святой Анны. Герой моего рассказа «Тень» мог быть одним из ее пациентов!

– Какой факультет университета вы предполагали избрать после окончания лицея? Факультет изящной словесности, я полагаю…

– В том-то и дело, что нет. Мне нужно было прежде всего зарабатывать на жизнь, а ученая степень лиценциата по литературе не обеспечивала, как мне представлялось, никакого твердого заработка. А вот степень лиценциата права открывала заманчивые перспективы: адвокатура, административный аппарат… Учиться надо было всего три года. Шел 1930-й. В 1933 году, если все пойдет хорошо, говорил я себе, я сдам выпускные экзамены и смогу наконец помочь родителям. Конечно, ничто не казалось мне более нудным, чем изучение законов, но я приготовился проглотить необходимые мне знания в любом объеме так, как глотают горькую микстуру – «зажав нос». Впрочем, вопреки моим опасениям, некоторые лекции заинтересовали меня философской возвышенностью содержания.

Однако я быстро понял, что должен, не дожидаясь окончания курса, вносить свою долю в семейный бюджет. Наше безденежье граничило с нищетой. Отец бился, влезал в долги, чтобы помочь моему старшему брату получить образование (он готовился к экзамену на степень лиценциата естественных наук для поступления в Высшее электротехническое училище). Сестра была далеко от нас, на гастролях со своей балетной труппой, и денег, которые она присылала, едва хватало на оплату квартиры.

А родители по-прежнему уныло причитали: «Когда мы вернемся в Россию…»; «Когда мы выиграем процесс против американского банка…». Годами – годами! – я наблюдал эту ностальгию, эти вновь пробуждавшиеся мечты, выслушивал грандиозные проекты перед пустой корзиной для продуктов… Нередко отец начинал рассказывать о переменах, которые он произведет в нашем московском доме: кабинет уступит моему брату, расширит сад, рядом с моей комнатой устроит библиотеку… Из милосердия я притворялся, что тоже увлечен этой нездоровой игрой. Но сердце мое сжималось, словно я присутствовал при крушении корабля, под звуки траурной музыки медленно погружавшегося в пучину…

Было совершенно очевидно, что я должен как можно скорее отыскать какой-нибудь источник заработка. Просмотрев объявления, я нашел место мелкого служащего в бюро по распространению канцелярских товаров. В продолжение многих месяцев в перерывах между занятиями я ходил из дома в дом, предлагая копировальную бумагу и ленты для пишущих машинок. Я по натуре застенчив, и необходимостьвходить в квартиры к незнакомым людям, отрывать их от дел, навязывать им свой товар, расхваливать его причиняла мне мучительные страдания. Не раз меня грубо выпроваживали, и я оказывался на лестнице, униженный более, чем если бы мне нахлобучили на голову мусорный ящик. Нечасто удавалось мне добыть заказ, да и бывал он так ничтожен, что хозяин обвинял меня в неумении приманивать клиентуру. Мне оставалось лишь признать его правоту. Может быть, именно тогда родилась та внутренняя тревога, которая и по сей день терзает меня. Не отдавая себе в этом отчета, я приходил к заключению, что даже столь блестящее положение, которое занимали мои родители в России, может рухнуть под давлением событий. Для человека такого беспокойного душевного склада, как я, от этих мыслей был всего один шаг до убеждения, что ничто не может быть завоевано навсегда, что счастье изменчиво и самые выдающиеся успехи нередко завершаются катастрофой. В эти годы, полные неуверенности и тревоги, будущее представлялось мне в самых мрачных тонах. Впрочем, все это не мешало мне думать, что у меня, быть может, есть талант. То я видел себя клошаром, то представлял, что «Тень» будет напечатана (но когда?) и принесет мне быстрое признание. Любопытное сочетание в юноше, которым я тогда был, неутихающего сомнения и ослепляющей гордыни. Под влиянием обстоятельств я то воодушевлялся, то сникал. Одним из событий, повергнувшим меня в беспросветное отчаяние, было наложение ареста на наше имущество и его распродажа с торгов. Не знаю в точности, что послужило причиной: не уплатил ли отец налоги или не внес плату за квартиру? Но в одно прекрасное утро в нашей квартире появился судебный исполнитель и принялся описывать мебель. На стене дома приклеили объявление «Распродажа по постановлению суда». С этого дня консьержка открыто выказывала нам уничтожающее презрение, а жильцы дома, встречая нас на лестнице, отводили глаза, словно самый наш вид оскорблял их благопристойность. Мы перестали быть неудачниками, мы стали виновными. Распродажа состоялась прямо в квартире. Оценщик прибыл с группой торговцев, которые, было заметно, отлично знали друг друга. Потрясенный, стоял я между отцом и матерью и наблюдал за растаскиванием нашего жалкого имущества. Торг разгорался. Цифры перелетали из уст в уста. «Кто больше? Продано!» После двух покупок по совсем низкой цене торговцы разворчались, что их побеспокоили из-за такой малости. Они рыскали по комнатам, шарили по углам, равнодушные к нашему позору. Со сдавленным от волнения горлом следил я, как исчезают то кресло, то комод, то какая-нибудь безделушка, связанные с дорогими мне воспоминаниями, и мое унижение возрастало при виде отца и матери, подавленных, обобранных и все же силящихся сохранить достоинство посреди всей этой подлости. Наконец торговцы ушли. Нам оставили кровати, стол и несколько стульев. Потрясенные, ограбленные, оскорбленные остались мы в пустой квартире. Ярость душила меня. Пример родителей заставил меня овладеть собой. Всякий опыт полезен начинающему писателю, а этот, я чувствовал, обогатил меня, повергнув одновременно в горе и гнев. Я тут же поклялся себе использовать это событие в первом своем романе. Это станет моим ответом злой судьбе, ополчившейся на нас. В некотором роде моя месть. Реакция, конечно, ребяческая, но вместе с тем и профессиональная. Я и в самом деле описал в романе «Обманчивый свет» сцену продажи с торгов на дому, во всех подробностях сходную с той, которая так меня потрясла. Примерно в это же время другое событие морально всколыхнуло меня: убийство президента республики Поля Думера[2380] русским эмигрантом Горгуловым. Это бессмысленное преступление, как мне казалось, ударило по всем его соотечественникам. «Рука иностранца повергла в траур всю Францию», – писали газеты. Я был одним из этих иностранцев. Франция, приютившая меня, теперь имела право открыто проявлять ко мне недоверие. Я восхищался поступком Клода Фаррера, который на распродаже книг писателей – участников Первой мировой войны, где произошло покушение, бросился к президенту республики, заслонил его собой и был ранен в руку двумя пулями. Я хотел быть на его месте. Мог ли я предположить, что всего через двадцать семь лет именно мне предстоит занять его кресло во Французской академии и публично произнести ему надгробную хвалу?

После продажи с молотка нашего имущества мы переменили квартиру: покинули Нейи, свидетеля нашего разорения, и укрылись в двух комнатках дома в районе ратуши вблизи площади Наций.

Получив степень лиценциата прав, я оказался на перекрестке нескольких дорог. Какой путь избрать? Так как я должен был как можно быстрее начать помогать семье, то я и мечтать не мог о собственной адвокатской конторе. Известно ведь, что адвокату требуются годы для создания клиентуры. Поэтому я склонялся к службе в административном аппарате. Жалованье скромное, но зато обеспеченное будущее и возможность писать в свободное от работы время. Изучив объявления о вакансиях, я выбрал должность чиновника в префектуре департамента Сена и стал готовиться выполнять свои обязанности с прилежанием и cкукой. Но тут встал вопрос совести. Я мог поступить на службу в государственный административный аппарат, только приняв французское подданство. Дома мы обсуждали этот вопрос. Несомненно, мое решение огорчило родителей, но они не дали мне это почувствовать. Со временем они поняли, что родина недосягаема для них, что они граждане ниоткуда и должны позволить своим детям целиком слиться с усыновившей их страной. Все-таки в конце нашего разговора отец высказал весьма странное соображение: «А если мы когда-нибудь вернемся в Россию, то каким будет там твое положение, если ты станешь французом?» Он все еще не отказался от своей мечты…

Формальности по оформлению перехода во французское подданство были долгими и утомительными. Раз двадцать меня вызывали в различные учреждения, я заполнил не менее тридцати разных анкет. Можно было подумать, что недоброжелательные скрибы задались целью воздвигать все новые и новые преграды между мной и Францией. Может, и новой моей родине я не был нужен? Наконец мне пожаловали французское подданство. Я был горд, словно получил давно желаемое повышение в чине, и пристыжен, словно совершил тайное отступничество. Произошло это в 1933 году. Мне было двадцать два года. Я представил документы в префектуру департамента Сена и был принят на хорошее место. И теперь еще не могу без волнения вспоминать о радости моих родителей, когда они узнали, что я стал служащим. Наконец-то постоянная должность, обеспеченный заработок, гарантированное будущее. Для начала мне назначили что-то около 1200 франков в месяц – сумма, представлявшаяся мне несметным богатством. Мы остались втроем в нашей небольшой квартирке. Мой брат женился и занял прочное положение инженера; специалист по телекоммуникациям, он сделал в своей области блестящую карьеру и делил с нами свой заработок. Сестра обосновалась в Соединенных Штатах. Вскоре она вышла замуж за очаровательного молодого человека, русского по происхождению, и открыла в Нью-Йорке школу классического танца. А я в ожидании дня, когда нужно будет приступить к моим обязанностям в префектуре, продолжал писать. Рассказ «Тень» еще не был опубликован в «La Revue hebdomadaire», но раз сам Робер де Сен-Жан побуждал меня к этому, я с головой ушел в работу над своим первым романом «Обманчивый свет». Я писал эту книгу с маниакальным пылом, взвешивая каждое слово, произнося вслух фразы, как это делал Флобер, по десять раз переделывая начало и концовку каждой главы. Результаты казались мне неутешительными. Кого заинтересуют эти сцены частной жизни, история ребенка, сердце которого разрывают противоречивые чувства: разочарование, жалость, горе, возмущение, горечь, нежность; история ребенка, слишком умного по сравнению со своим слишком легкомысленным отцом? Одобрение нескольких друзей, Жана Бассана и Мишель Моруа, которым я дал прочесть рукопись, все же не убедило меня в ее достоинствах. Я ждал приговора Робера де Сен-Жана. Он успокоил меня. Это хорошо. Даже замечательно. Роман надо предложить издательству «Плон». Когда я получил положительный ответ издателя, к тому же подкрепленный договором, я почувствовал себя воспарившим под облака. Невероятное стало реальностью. Мой роман опубликуют! Я стану писателем! Я, который вчера еще задавался вопросом, в чем смысл моей жизни. Я подписал договор не читая и стал с нетерпением ждать корректуру. Наконец она прибыла. Впервые в жизни я пережил потрясение, которое испытывает каждый начинающий автор, когда обнаруживает движущийся поток своих мыслей, отлитым в строгие строчки типографского шрифта. То, что совсем недавно было всего лишь пробой пера, рождалось в мучениях и вдохновении, подвергалось правке, доводило до исступления неумелостью, теперь на страницах, вышедших из типографии, обрело определенность и незыблемость. И потом, какое ни с чем не сравнимое упоение видеть свое имя «Лев Тарасов», набранным типографским шрифтом и красующимся на титульном листе! К несчастью, пакет содержал еще и письмо издателя. Он писал, что не в моих интересах выпускать книгу под иностранной фамилией: прочитав на обложке «Лев Тарасов», читатель примет ее за переводную. Настоятельно необходим псевдоним. Признав требование издателя справедливым, я пришел, однако, в отчаяние от этого ультиматума. Мне казалось, что, опубликовав роман под другим именем, я отрекусь от своего авторства. Книга отделится от меня и станет неизвестно чьим произведением. У меня украли половину моей радости. В таком состоянии духа принялся я выбирать псевдоним, переставляя в разных комбинациях буквы моей настоящей фамилии. Я исписал груду бумаги, составлял целые списки фамилий, а когда отдавал свои изобретения на суд друзьям, они заливались безудержным смехом, точно я появился перед ними с наклеенным носом.

Сам того не сознавая, я стремился к тому, чтобы мое новое имя начиналось с буквы «Т», как и прежнее, и у меня выходило: Тарао, Тарасо, Троа… Я остановился на Труайя. Теперь нужно было получить одобрение Плона. Время не терпело, корректура ждала. Я бросился в телефонную кабину и, вызвав издателя, сообщил ему результаты моих изысканий. Поразмыслив минуту, он одобрил Труайя, но потребовал ради фонетического благозвучия изменить и имя. «Лев Труайя! Тяжело, глухо, – сказал он. – Совершенно не звучит». По его мнению, мне нужно было имя с буквой «i» посередине, чтобы звучность была более четкой. В полной растерянности я назвал первое попавшееся: «Ну, тогда Анри». Он согласился: «Анри Труайя! Неплохо. Ну что ж, пусть будет Анри Труайя». С яростью в сердце я повесил трубку. Вот так телефонная будка стала местом моего второго рождения. Сначала я изменил национальность, затем – имя. Осталось ли еще хоть что-нибудь подлинное во мне? Мои родители, звавшие меня «Лев» со дня моего рождения, с большим трудом называли меня потом Анри. Я сам долго не мог привыкнуть к моему второму «я», и прошло много времени, прежде чем я обратился с просьбой официально изменить мое имя и фамилию. Теперь я по документам – Анри Труайя, но Лев Тарасов по-прежнему живет во мне: сжавшись в комочек, он сладко спит в самых потаенных глубинах моей души.

Но не одни только литературные заботы волновали меня в период создания «Обманчивого света». Мой первый роман был в печати, когда я как призывник второго класса отправился из Парижа в Мец отбывать воинскую повинность в 61-м конно-артиллерийском полку.

– В тот день вы не жалели, что переменили подданство?

– Нет. Там были и свои хорошие стороны. Служба в 61-м полку была трудной для новобранцев. К счастью, вскоре я был переведен во взвод связистов и таким образом избавлен от особенно неприятных нарядов. Когда «Обманчивый свет» вышел из печати, я по-прежнему находился на действительной службе и не испытал счастья видеть свой первый роман в витринах книжных магазинов в день его появления. Первый экземпляр книги я получил в лазарете, где поправлялся после тяжелого гриппа. Мои соседи по палате удивлялись: для них я был загадкой. Большинство солдат, несмотря на мои объяснения, до конца не понимали разницы между писателем и печатником, а старшие по званию смотрели на меня с подозрением.

«Обманчивый свет» был очень благосклонно принят критикой. Никогда я не получал и, бесспорно, никогда не получу столь восторженной прессы, как о моей первой книге. Меня сравнивали с Радиге,[2381] называли открытием 1935 года, писали, что мне двадцать три года и я ношу военную форму. Я подписался на справочно-информационное издание «Аргус» и с изумлением разбирал вырезки из газет и журналов, поступавшие ко мне из далекого Парижа. Несмотря на поток похвал, я не осмеливался верить в свое счастье и наивно задавался вопросом: не вызвано ли это единодушное одобрение добрыми отношениями моего издателя с журналистами. Между тем, получив увольнительную, я нанес визиты некоторым из хваливших меня критиков и, слушая их, убедился, что они и в самом деле оценили мою книжицу. Я утопал в блаженстве и все более и более тяготился военными обязанностями, не позволявшими мне постоянно находиться в Париже и наслаждаться своим триумфом. И вдруг – гром среди ясного неба: я узнаю, что мне присуждена премия популистского романа! В тот день я как раз находился в отпуске в Париже и собирался вернуться в Мец. Как был, в своей серо-голубой форме, с кепи на голове, с красным аксельбантом на плече и шерстяной нашивкой на рукаве (меня только что произвели в капралы), я помчался в ресторан Вефур, где заседало жюри. В его состав входили Жюль Ромен, Жорж Дюамель, Робер Кемп, Андре Терив, Габриэль Марсель, Антонин Кулле-Тессье, Робер Бурже-Пайерон, Фредерик Лефевр. Я был в восхищении, увидев вместе за одним столом этих великих писателей, этих искушенных в своем деле журналистов, которым так понравилась моя книга, что они единодушно выбрали ее и теперь встречали меня как своего. Вот они шумно поздравляют меня, усаживают, наливают шампанского. Они, по-видимому, просто в восторге от возможности увенчать литературными лаврами пехотинца. Поистине трудно быть более популистским! Кто-то даже требует, чтобы я спел «Артиллериста из Меца». Признаюсь в смущении, что не знаю слов. Вокруг меня смеются, перебрасываются вопросами, говорят обо всем на свете, кроме литературы… В тот же вечер я уехал в Мец и добрался до своей казармы, покоренный простотой этих замечательных людей и легкостью моего приобщения к их числу. На следующий день в казарму явились фотографы местной прессы. Я приготовился им позировать, но сержант дежурного поста, окинув грозным взглядом мой мундир, отослал меня навести блеск на пуговицы и поправить обмотки. Когда, сгорая от стыда, я вернулся, фотографы были еще на месте. Они в упор обстреляли меня из своих аппаратов. Назавтра в одной из местных газет появилась ироническая заметка по поводу этого инцидента. Тотчас же я оказался под угрозой гауптвахты за «беспорядок, умышленно учиненный в казармах 61-го дивизионного артиллерийского полка». Вмешательство одного умного капитана уладило дело. Меня даже назначили на завидную должность начальника склада радиоприборов. Радиоприемники нашего полка были приборами прочными: если они выходили из строя, достаточно было их слегка встряхнуть, чтобы они снова заговорили. Благодаря новым обязанностям, у меня появился угол, где можно было выспаться вдали от казарменного шума. В этом загроможденном аппаратурой помещении мне удавалось на скорую руку работать. Перед отъездом в армию я закончил и передал издателю второй роман, «Живорыбный садок», и в казарме урывками правил корректуру. Срок моей службы кончился как раз вовремя – я уехал в Париж и успел подписать корректуру к печати.

– «Живорыбный садок» – этюд о нравах душной провинциальной среды. В центре романа любительница пасьянсов, старая дама госпожа Шаслен; она изводит свою компаньонку мадемуазель Пастиф и питает ревнивую привязанность к ее племяннику Филиппу, двадцатилетнему юноше, безвольному, ленивому и хитрому. Как родилась идея этого романа?

– Мне хотелось показать замкнутый со всех сторон бесцветный мирок, в котором персонажи, тусклые, но взятые крупным планом, жили бы почти так же неподвижно, как рыбы в стоячей воде. У моих родителей была одна знакомая, богатая американка, особа оригинального ума, имевшая слабость к русским эмигрантам, водке и картам. Я отказался от эмигрантов и водки, но сохранил карты. Американка с утра до вечера играла с компаньонкой в белот – моя героиня пристрастилась к пасьянсам и, по обычаю этой американки, отмечала свои удачи на листочках бумаги, которые прикалывала к стене. От американки достались ей также полнота и молочно-белая кожа. Борьба компаньонки и племянника, стремившегося оттеснить свою тетку от госпожи и занять ее место, позволила мне изобрести множество забавных и жалких эпизодов. Я очень развлекался, когда писал «Живорыбный садок».

Критика приняла этот роман далеко не так единодушно, как «Обманчивый свет». Одни хвалили меня за плотность письма и мастерство в обрисовке характеров, другие упрекали за то, что я нахожу удовольствие в изображении отталкивающих персонажей и не допускаю ни малейшего притока воздуха в эту спертую атмосферу. Вкусив единодушного одобрения, не очень-то приятно подвергаться публичному разносу критиков, неуязвимых за столбцами своих газет. Этот поворот так меня удивил, что я сразу признал правоту тех, кто меня ругал, а не тех, кто меня хвалил. Я так и не изменился в этом отношении. Сегодня я тоже легче верю тому, кто меня унижает, чем тому, кто меня превозносит.

Из всех противоречивых откликов, вызванных романом, более всего подняла мой дух хвалебная статья в «La Revue hebdomadaire», подписанная неким Жаном Давре. Я не был с ним знаком, но безапелляционный тон статьи свидетельствовал, что автор – человек зрелого возраста, солидной культуры и большого жизненного опыта, уверенный в своей правоте и склонный ободрять молодые таланты. Я написал ему, выразив благодарность за статью и заверив в моем «почтительном уважении». С обратной почтой пришел ответ: он приглашал меня нанести ему визит. Я предполагал, что меня ждет прием ученика наставником, и был изумлен, оказавшись перед юношей лет двадцати. «Почтительное уважение» немедленно улетучилось. Взглянув друг на друга, мы принялись хохотать. Так родилась наша дружба. Жан Давре познакомил меня с Клодом Мориаком, и оба они вместе с Мишель Моруа и Жаном Бассаном составили братский кружок, всегда согревавший меня своим дружеским теплом. Каждый в нашем юношеском союзе обладал яркой индивидуальностью. Мишель Моруа (я познакомился с ней через общих знакомых, когда она училась в лицее в Нейи) была девушкой неприметной наружности, замкнутой, задумчивой, с богатым внутренним миром, отражавшимся в ее взгляде. Жан Бассан соединял живой ум с насмешливым скептицизмом, искреннюю скромность с глубокой любовью к литературе и музыке. Клод Мориак отличался характером загадочным, мятущимся, взрывным, он утверждал себя, преодолевая противоречия и сомнения. Жан Давре, великий пожиратель книг, покидал библиотеку только затем, чтобы устремиться в ближайший книжный магазин и собрать там новый урожай томов. Классики и современные авторы, романисты и философы – всех он проглатывал с равным аппетитом. Цельность натуры толкала его то к исступленному восторгу, то к категорическому отрицанию. Нервный, искрящийся, бескомпромиссный, он заражал нас своей убежденностью, заставляя разделять его пристрастия. Все мы писали, все мечтали о будущих успехах. Само собой разумеется, мы показывали друг другу наши рукописи в процессе работы. Полная откровенность была основным законом нашего «клуба». Рьяные приверженцы совершенства, мы никогда не боялись задеть друг друга критикой, если она была справедливой. Все свободное время мы проводили в жарких спорах. Нередко для выработки вкуса мы читали вслух целые страницы наших любимых авторов: Мориака, Моруа, Монтерлана, Колетт, Жида, Жионо, Мартен дю Гара, Валери. У меня был еще один друг, писатель Анри Пуадено, вступивший в литературу в одно время со мной. В этом человеке, бывшем прежде бродягой, меня привлекали дар наблюдательности, необычайное остроумие, горькая ирония. Я домогался его одобрения, он – моего. Встречи с друзьями вдохновляли меня и помогали переносить унылое однообразие моих служебных обязанностей. По возвращении из армии в октябре 1935 года я получил в префектуре должность служащего, составляющего деловые бумаги, и был назначен в отдел бюджета города Парижа. Окна моего бюро выходили на площадь Ратуши. Я сидел за большим столом, напротив меня – заместительница начальника отдела, особа любезная, но и строгая, которую моя вторая профессия писателя вынуждала постоянно быть начеку. Она догадывалась, что, покончив с отчетом о расходах на освещение города Парижа или о дефиците метрополитена, я, укрывшись за грудами папок с делами, набрасываю свой будущий роман. По моей вине помещения, предназначенные для строгих финансовых расчетов, превращались в место встречи весьма странных персонажей, а священная бумага Управления покрывалась фразами отнюдь не делового содержания. По-моему, мою начальницу это и сердило, и забавляло. Время от времени она невозмутимо напоминала мне о моих обязанностях, положив передо мной новый материал для обработки. Оторвавшись от своих героев, я снова скрепя сердце погружался в подсчеты прихода и расхода по муниципалитету. По странному совпадению, и тут готовили книгу и тоже вступали в переговоры с полиграфистами, но здешняя книга содержала только колонки цифр – это был бюджет города Парижа. Я научился составлять десятистраничные расчеты. Я жонглировал миллионами. Я корпел над сантимами. Иногда мне казалось, что бюджет Парижа изобретен нарочно, чтобы мешать мне всласть помечтать над моими романами. Я тем не менее и не помышлял оставить службу. На что бы мы жили? Мои книги завоевали успех у знатоков, но расходились они плохо. Жить своим пером представлялось мне столь же абсурдным, как зарабатывать средства к существованию танцами на проволоке. В это время у меня возник замысел романа «В натуральную величину». В нем действует отец, вечно нуждающийся актер, и его совсем юный сын. Мальчик приглашен сниматься в кино и обнаруживает такой свежий и яркий талант, что сразу становится звездой. Его успех ускоряет окончательный провал отца.

– В этом романе, как и в «Обманчивом свете», противопоставлены отец и сын. Совпадение ли это?

– Откуда мне знать? Очевидно, наблюдая, с каким достоинством мои родители переносят трудности жизни в чужой стране, я стал особенно чувствительным к взаимоотношениям отца и ребенка. Вероятно, я безотчетно переместил это состояние психологического напряжения на другую почву, в другую обстановку. Но главное, в этой книге я хотел показать мучительную борьбу между отцовской любовью и профессиональной завистью в душе мужчины и между супружеской любовью и материнской гордостью в душе женщины. Отец из романа «В натуральную величину» – артист, дошедший до крайней степени унижения, – начинает ненавидеть сына, преуспевшего на том поприще, где сам он потерпел поражение, а мать, которой льстит слава ее маленького чуда, отдаляется от мужа, принесшего ей одни лишь разочарования.

Наряду с романами я писал и новеллы, которые печатались в газетах. Стиль новелл был смелый: сверхъестественное соединялось в них с комическим. Сочиняя их, я давал полную волю фантазии. В повседневной рутине моей службы я устраивал своего рода передышки, позволяя себе в новеллах самые сумасбродные выходки. Один из рассказов, «Господин Ситрин», походил скорее на повесть. Это история человека, утратившего память. Каждый вечер специально нанятый «сопровождающий» пересказывает ему все, что он делал в течение дня. Я объединил этот рассказ с моим первым литературным опытом, новеллой «Тень», и под этим названием выпустил в одной книге. Книга получила премию Макса Барту Французской академии. Примерно в это же время я самозабвенно работал над новым романом. Его герой Жepap Фонсек – юноша обостренно интеллектуальный, из-за физической немощи не способный насладиться естественными человеческими радостями. Обнаженный комок нервов, он в самых обычных проявлениях чувства любви видит лишь уродство и низость и страдает, открывая плотское начало в дорогих ему существах.

– Вы описываете героя романа «Паук». Как возникла эта книга?

– Сначала я задумал два совсем разных романа. Один о неприспособленном к жизни человеке, подвергавшемся нестерпимому гнету со стороны окружающих. Другой – о семье, состоящей из женщин: стареющей матери и троих ее дочерей, у каждой из которых свои любовные истории. Внезапно меня озарило: почему бы не дать матери сына, а ее трем дочерям брата – болезненного, коварного и несчастного Жepapa Фонсека! Теперь и сюжет, и его развитие были мне совершенно ясны. Жерар беспрерывно возводит несправедливые обвинения на сестер, ссорит их между собой и таким образом держит в повиновении весь этот женский мирок. Подсознательно он влюблен в своих сестер, и мысль, что им свойственны обычные человеческие стремления, ему невыносима. Он упорно хочет навсегда сохранить власть над ними и всеми способами препятствует их попыткам покинуть домашний очаг. Всякий раз, как какая-нибудь из них влюбляется в мужчину, он приходит в бешенство, негодует, строит злобные козни, лишь бы удержать ее возле себя. Вся жизнь его проходит в бесплодных стараниях предотвратить неизбежное. И, разумеется, он оправдывает свои эгоистичные поступки тем, что действует во благо своих близких, которым, наоборот, не дает быть счастливыми на их собственный лад. В этом – основная мысль романа. Она могла бы послужить сюжетом для водевиля, а стала темой трагедии. Для романиста нет более волнующих тем, чем такие, где драма и комедия тесно переплетаются между собой.

Написав две трети романа, я представил его на суд моих друзей. Жан Бассан, Мишель Моруа, Жан Давре, Клод Мориак по очереди читали рукопись. Приговор их был суров. Роман никуда не годится. Я погубил замечательный сюжет: вместо того чтобы сосредоточить внимание читателя на образе брата, я увлекся любовными похождениями сестер. Главным героем следует сделать Жерара Фонсека и поместить его в центр паутины, как настоящего «паука», а остальные персонажи расположить вокруг него. Помнится, осудивший меня военный совет заседал в баре, примыкавшем к залу для игры в пинг-понг. Легкое щелканье целлулоидных шариков чередовалось с тяжелыми ударами, которые обрушивали на меня мои критики. Самым суровым был Жан Давре, его горящий взгляд заранее отвергал все мои оправдания, самым снисходительным – Клод Мориак. Я был совершенно раздавлен. Книга развалилась у меня на глазах. Не могло быть и речи о ее публикации в таком виде, раз моим друзьям она не понравилась. Я вернулся к себе, готовый бросить рукопись в огонь. Но на следующий день в новом приливе творческой энергии принялся за работу. Я выбрал более жесткий стиль, сделал главы более сжатыми, старался во всех эпизодах вывести на первый план Жерара Фонсека, пропитал большую часть сцен его болезненной чувствительностью. Работал я частью дома по вечерам, частью на службе. На столе слева от меня лежали папки с деловыми бумагами, справа – рукопись. По мере того как переделка книги продвигалась, я чувствовал, как выигрывает роман в драматизме и напряженности действия. Мои друзья были правы. Когда я показал им второй вариант, они единодушно одобрили его.

Шел 1938 год. Смутное и тревожное время. Лающий голос Гитлера на волнах радиоприемников, его искаженное лицо на экранах кинотеатров, все более пугающие заголовки в газетах подготавливали общественное мнение к неизбежности войны. С 1933 года страх перед надвигающимся катаклизмом душил порывы нашей юности. Наши личные планы целиком зависели от грозного неизвестного на востоке. Мы жили сегодняшним днем, наши взгляды были прикованы к чреватой опасностью границе – там выстраивались зловещие знамена со свастикой. Имело ли смысл писать, печататься, если, может быть, завтра весь мир разлетится на куски? Всеобщая тревога достигла апогея в сентябре 1938 года, когда Германия направила ультиматум Чехословакии. Потом, когда все уже казалось потерянным, наступил Мюнхен: встреча Даладье и Чемберлена с Гитлером и раздел Чехословакии, и затем общий вздох облегчения перед постыдно сохраненным миром. Угроза войны отдалилась. Надолго ли?

В атмосфере трусливой отсрочки отложенной партии вышел из печати мой роман «Паук». Он покоробил одних своей резкостью, другие хвалили его за необычность. Марсель Прево, еще до выхода книги опубликовавший отрывки из нее в «La Revue de France»[2382] под названием «Обездоленный», предварительно смягчил наиболее откровенные сцены, которые могли бы отпугнуть читательниц журнала. Так, он попросил моего разрешения заменить описания любовных сцен одной и той же формулировкой: «Они стиснули друг друга в объятиях». Я согласился по слабости, из любезности, но, разумеется, при издании романа отдельной книгой весь текст был полностью сохранен.

Вихри международной политики едва улеглись, как началась обычная для конца года кампания по присуждению литературных премий. В «хорошо информированных» литературных кругах мое имя называли самым последним среди претендентов на Гонкуровскую премию. Главным фаворитом был роман Франсуа де Ру «Сумерки», вышедший в издательстве «Галлимар». В состав жюри входили тогда Рони-старший, Рони-младший, Ролан Доржелес, Франсис Карко, Леон Доде, Люсьен Декав, Поль Неве, Лео Ларгье, Жан Ажальбер, Рене Бенжамен. Мой издатель, в последний раз позондировав членов жюри, уверил меня, что в этом году у меня нет никаких шансов получить премию. Самое большее, мою книгу просто упомянут в ходе дебатов. Проинформированный таким образом, я успокоился и в день 7 декабря 1938 года отправился с одним из моих приятелей завтракать в ресторан. Завтрак был вкусен, беседа приятна, и я совсем позабыл, что пора возвращаться в префектуру. Когда же я об этом вспомнил, ужас перед начальственным гневом погнал меня прочь. Я примчался в ратушу совершенно запыхавшись и бросился вверх по лестнице. На площадке двое моих коллег делали мне знаки поторопиться и что-то кричали, но я не мог разобрать слов. У меня мелькнула мысль, что страх мой не напрасен: ясно, в мое отсутствие меня вызывал директор и мне не миновать обычного в таких случаях разноса. Однако, добежав до лестничной площадки, я, к своему удивлению, увидел, что поджидавшие меня коллеги смеются. Один из них сказал: «Ну, где вы пропадаете? Ваш издатель уже часа два повсюду вас разыскивает. Вам присудили Гонкуровскую премию!» Замначальница бюро подтвердила известие. Ошеломленный, еще отказываясь верить, я кинулся звонить Плону. Занято. Снова занято. Раз десять набираю номер – занято! Наконец на другом конце провода радостный голос: «Да правда же, правда! Вам присудили премию. Быстрее приезжайте!» И – несколько подробностей: «Паук» одержал победу над «Сумерками» на пятом туре голосования, в мою пользу решил голос председателя жюри Рони-старшего.

Через десять минут такси домчало меня, дрожащего от волнения, на улицу Гарансьер к почтенному особняку издательства «Плон». Прохожу портик, пересекаю двор и в приемной оказываюсь в гуще огромной толпы незнакомых людей обоего пола и всех возрастов. Кругом шум, толкотня, журналисты, фотографы, радиокомментаторы, операторы «Пате-журналь». Меня ослепляет свет прожекторов, под нос мне суют микрофоны, задают одновременно двадцать вопросов, на которые я кое-как отвечаю сдавленным голосом. За толпой моих мучителей замечаю друзей: Жан Бассан, Жан Давре, Клод Мориак, Мишель Моруа, Анри Пуадено преданно поспешили сюда и присутствуют при моем торжестве. Я хотел бы сказать им пару слов, обнять их, поблагодарить за то, что они здесь, но плотная шумная толпа отделяет меня от них. Я хотел бы также известить родителей, но и это невозможно: у нас дома нет телефона. Дослать телеграмму? Да я раньше вернусь домой, думаю я, ибо полагаю, что скоро смогу вырваться отсюда. Но я просто не знаю, какая суматоха сопровождает обычно присуждение Гонкуровской премии. Несколько часов подряд меня подвергают безостановочной пытке интервью: «Что вы хотели выразить в романе „Паук“? Какова ваша концепция современного романа? Каковы ваши планы? Каковы ваши литературные пристрастия? Что вы сделаете с этими деньгами?» В том, что со мной происходило, было так мало общего с моей жизнью мелкого чиновника, скромного писателя, что я не знал, радоваться мне или страшиться столь внезапной славы. Стоя перед объективами фотоаппаратов и кинокамер, я говорил себе, что есть какое-то пугающее несоответствие между моей подлинной натурой и моей нынешней известностью. А вдруг заметят, что я не заслуживаю такой награды? Осаждаемый вопросами, оглушенный, теснимый со всех сторон, ослепленный огнями ламп, я был на грани слез от радости и от страха. Вот уже мой издатель увлекает меня в свой кабинет и предлагает новый договор, в десять раз более выгодный, чем прежний. Я благодарю, подписываю, мы пьем шампанское. Можно подумать, что весь мир состоит сплошь из моих друзей. Наконец, пожав множество рук, раздав множество улыбок и наговорив, конечно, множество глупостей, я бежал от толпы и вернулся домой. Родители знали все от соседей, слушавших передачу по радио. Лица их были радостны и торжественны. Волнение придало им что-то возвышенное. Без сомнения, в день, когда столько незнакомых французов чествовали их сына, они вспоминали бегство из России. Брат, посмеиваясь, сжал меня в объятиях, точно я только что выиграл теннисный матч. Меня огорчало отсутствие сестры. Мы телеграфировали ей добрую новость в Нью-Йорк. Затем вся семья, включая дядю Константина, собралась за столом. Водка, закуски, тосты, планы на будущее… Но вечером столь важного для меня дня мне не дано было спокойно насладиться своим счастьем в кругу близких. Репортеры и фотографы, напав на мой след, и дома осаждали меня. И я неосмотрительно обещал назавтра разным газетам сотрудничество. Но ведь я не предвидел, что получу Гонкуровскую премию, и не хранил в ящиках стола про запас ни одной самой маленькой статьи, ни одного самого короткого рассказа. Чтобы сдержать слово, почти всю ночь мне пришлось работать. Родители давно спали, а я после шумного, утомительного дня, укрывшись в своей комнате, упорно исписывал страницу за страницей. Тексты, которые я дал тогда в печать, носят следы усталости и спешки. Этой же ночью я размышлял о своем будущем. Чем больше я обдумывал свое положение, тем яснее понимал, что это неожиданное признание может остаться без последствий. Когда событие утратит злободневность, лучи прожекторов отвернутся от меня и я снова погружусь в тень. Сто тысяч читателей, обещанных «Пауку», может, и не станут читать следующий роман его автора. Нельзя строить литературное будущее на случайной удаче. Творческая свобода двадцатисемилетнего писателя, только вступающего в литературу, лучше всего будет обеспечена второй профессией и постоянной и оплачиваемой службой. Тогда лишь он будет спокойно писать, не заботясь о средствах к существованию. Вот что твердил я себе в том лихорадочном состоянии. Следовательно, хотя премия и принесет мне, вероятно, какие-то деньги, я должен остаться в префектуре. Не без грусти принял я такое решение. По моей просьбе мне предоставили отпуск на три дня, на четвертый я вернулся к своим обязанностям и снова погрузился в цифры.

Но, вопреки видимости, что-то изменилось в моей жизни. Я почти физически ощущал, в каких головокружительных пропорциях расширяется узкий прежде (четыре-пять тысяч у предыдущих моих книг) круг моих читателей. Я вдруг оказался на ярко освещенной сцене под взглядами тысяч устремленных на меня глаз. Я чувствовал и осознавал, что отныне облечен новой ответственностью. Будут ли достойны такого признания мои новые произведения? В самый разгар моего успеха, как будто для того, чтобы я сам себя призвал к скромности, я познакомился со многими русскими писателями, эмигрировавшими из России после революции: Мережковским, Зинаидой Гиппиус, Буниным, Ремизовым, Шмелевым. Все они говорили мне, что радуются моей награде, но я угадывал за их словами глубокую печаль крупных писателей, лишенных своего читателя. В моих глазах они были живой иллюстрацией к трагической проблеме интеллигенции в изгнании. Пережитые ими испытания обострили их чувства, способствовали созреванию их таланта и поддерживали в душе культ утраченной родины. Но, покинув родину, они потеряли и читателей своих первых произведений, а новых не приобрели. Издатели не спешили публиковать переводы их произведений, пресса их не поддерживала, и только узкий круг русских эмигрантов побуждал их к творчеству. Можно было подумать, что, вырванные из среды своих соотечественников, которые создали им славу в России, они сразу потеряли право на существование, и даже в глазах тех, кто так великодушно их приютил, представляли граждан, не имеющих родины, и, стало быть, сомнительную ценность. Как будто творчество писателя тогда лишь обладает достоинствами, когда он занимается своей профессией в географических рамках родной страны. Покинув Россию, они никуда не прибыли, они продолжали обитать в промежуточной – ничейной зоне. Леденящий холод ада вокруг – вот участь апатридов.

– Те же проблемы стоят и перед советскими писателями, нашедшими у нас приют?

– Не совсем так. Став изгнанниками тоже по политическим причинам, они прибыли к нам сегодня с высоко поднятой головой. Их отказ принять существующий в СССР порядок вызывает к ним уважение части публики западных стран. Газеты, радио, телевидение создают им широкую известность. Но это отнюдь не значит, что их судьба сложится счастливо. В любом изгнании, даже добровольном, заключено возмездие. Завоевание международной славы не утешит писателя, лишенного славы национальной. Дружба тридцати шести других наций не может возместить неприязнь большинства его соотечественников. Несмотря на облегчение, которое должны испытывать Солженицын, Синявский, Некрасов, Максимов или кто-либо другой, освободившись от гнета полицейского надзора, они, я глубоко убежден в этом, страдают от сознания, что их произведения исключены из общего потока русской литературы. Они страдают также – и это непоправимо – от того, что лишены русского горизонта, русской аудитории, русской природы, русской речи, которые омывали их, как вода омывает пловца. Как писать, если самый воздух вокруг вас не насыщен родным языком? Конечно, они обрели комфорт, свободу, безопасность. Но достаточно ли этого? В действительности этот комфорт, эта свобода и эта безопасность могут вначале стать для изгнанника непереносимыми. Привыкший к денежным трудностям и чувству постоянной опасности, он противится материальному изобилию, как противятся слишком обильной еде, потому что она вызывает тошноту. Затем, мало-помалу, изгнанник привыкнет к новому миру, но сохранит тоску по старому. И эта ностальгия обогатит его творчество соразмерно его мучениям. Изгнание возвеличивает писателя, если у него сильный характер, и оно ломает его, если он им не обладает. Но и в том, и в другом случае испытание это тяжкое, и никому из моих собратьев по перу я не пожелал бы пройти через него хоть однажды.

– Общение с русскими писателями, я имею в виду как ныне живущих, так и тех, кого уже нет, никогда не вызывало у вас сожалений, что вы выбрали французский язык как средство выражения?

– Я не выбрал французский язык. Обстоятельства, образование, вся моя жизнь заставили меня писать на этом языке. Но знание русского языка повлияло, вероятно, на мой стиль на французском языке. Сравнивая французский язык с русским, я прихожу к выводу, что слова русского языка гораздо теснее связаны с предметом. Когда я произношу многие русские слова, образ предмета тотчас с какой-то жизнеутверждающей силой возникает в моем сознании. Русский – язык простой, сочный, русская речь звучит словно поток ономатопей, тогда как французский отшлифован веками употребления. Французский, кроме того, язык более абстрактный, и, чтобы добиться выразительности на этом языке, я не могу довольствоваться обычным словом, как я сделал бы это по-русски, часто мне приходится подбирать к обычному слову эпитет, который усилил бы его воздействие.

– Пишете ли вы на родном, русском языке?

– Я мог бы написать по-русски письмо, но мне было бы чрезвычайно трудно написать по-русски книгу. Для этого мне нужно было бы долго жить в России, погрузиться в саму атмосферу языка, выработать свой собственный словарь, найти собственный ритм, словом, заново научиться ремеслу писателя. Нет, я только французский писатель.

– А армянский? Говорите ли вы по-армянски?

– Нет. В нашей семье никогда не говорили на этом языке, и я очень сожалею об этом, ибо, говорят, он великолепен. Армянская литература открывает, наверное, настоящие сокровища тем, кто читает ее лучшие произведения в оригинале. Я, русский армянин, воспринял только русскую культуру. Это, бесспорно, большой недостаток. Тем не менее после присуждения мне Гонкуровской премии меня чествовали как в армянских, так и в русских кругах Парижа. Как я уже говорил, всеобщий интерес ко мне крайне меня тревожил. Меня пугало будущее. В самом деле, если бы в те дни я писал новый роман, мое творческое вдохновение было бы задушено. Обстановка всеобщего ожидания следующей книги молодого автора в переломный момент его творчества парализует писателя. Страх не оправдать общие надежды обуздывает вдохновение. Взвешиваешь каждую запятую, не осмеливаешься слово соединить со словом. К счастью, тогда, в декабре 1938 года, я писал не роман – я работал над биографией Достоевского. Задача грандиозная, но и благодатная. В тени автора такой значимости я мог не бояться сравнения моей новой книги с предыдущей. Я как бы начинал вторую карьеру. Вскоре я осознал и другое преимущество: взявшись воссоздать образ Достоевского, я разбил жесткие рамки, в которые заключено было все эти годы мое творчество. До сих пор, что бы я ни писал, все мои вещи с их линейным построением не превышали по объему трехсот страниц на машинке. Какими бы ни были сюжет и число действующих лиц, моему вдохновению заранее ставились определенные границы. Теперь, когда мне предстояло рассказать о жизни человека – и какого человека! – от рождения до смерти, со всем ее тяжким бременем любви, труда, надежд и разочарований, несправедливостей, бедности, обыденного и возвышенного, ясамым естественным образом выходил за пределы привычного объема моих прежних рукописей. Мне представлялось, что благодаря Достоевскому я раз и навсегда избавлюсь от скованности, которая не пускала меня бежать на длинные дистанции. Прежде чем вернуться к литературе вымысла, я понял, что следующий роман буду писать с большей легкостью и свободой.

– А как вы, романист, понимали работу биографа? Ведь для вас это был совсем новый жанр.

– Да, жанр был для меня нов, а так как я испытывал отвращение к «беллетризованной биографии», я принуждал себя очень строго следовать документам, которые были в моем распоряжении. Русская библиотека Тургенева в Париже содержала тогда (во время оккупации немцы вывезли ее в Германию) ценнейшие книги о Достоевском на русском языке. Я прочел не только все произведения самого Достоевского, но и все, что было о нем написано. От книги к книге у меня накапливались записи и росло мое восхищение. Какая во всех отношениях исключительная жизнь! Нищета, тюрьма, каторга, эпилепсия, игра, гений, слава – все соединилось в ней и все было истинной правдой. Но как придать этой правде правдоподобие и убедительность? Я практически закончил изучение творчества и жизни Достоевского, но все еще не приступал к работе над книгой. Хотя я знал о нем все, он продолжал оставаться для меня чужим и загадочным. Я видел его таким, каким его описывали мемуаристы, но не представлял его себе в реальной жизни. Мучительные поиски образа превращались в наваждение. И вот однажды ночью мне приснилось, что Достоевский входит в мою комнату. Он сутулился и выглядел усталым, как на портрете Перова. Он заговорил со мной своим хриплым голосом. И вдруг я почувствовал его запах – кисловатый запах старика. Это был шок! На следующее утро, обратившись вновь к давно изученным материалам на моем столе – мемуарам, письмам, дневникам той эпохи, – я ощутил, как вся эта печатная продукция приходит в движение, наполняется теплом настоящей жизни, и понял, что могу, наконец, писать книгу.

Мне хотелось полностью воздать Достоевскому должное и не только рассказать о его жизни, но и проанализировать его творчество. Воодушевляющая, но и пугающая задача! Ведь читать Достоевского – значит погружаться в изумительный мир, в мир, где реальное переплетается с фантастическим. Фантомы, которые водятся в его сумеречных краях, не нуждаются ни в пище, ни в сне, и, когда они закрывают глаза, чтобы отдохнуть, ими немедленно овладевают грезы. Им неведомо, что такое деньги, они не знают, есть ли они у них и откуда они в точности берутся. Две-три детали обрисовывают их жилища и даже лица их едва очерчены. Потому все их бытие заключено в духовной жизни и в душевной борьбе, и, проходя через бесчисленные жизненные потрясения, они ищут не лучшего места в мире, а идеального положения перед богом.

Доктор Чиж,[2383] известный специалист по Достоевскому, считал, что персонажи Достоевского в большинстве своем невропаты. Действительно, на первый взгляд как будто нет ничего общего между нами и этими бродягами, анархистами, полусвятыми, этими отцеубийцами и пьяницами, эпилептиками и истеричками. А между тем они удивительно близки нам. Мы их понимаем. Мы их любим. Мы, наконец, узнаем в них самих себя. Но если каждый из них представляет собой патологический случай, а мы индивиды в принципе вполне нормальные, то как объяснить природу той горячей симпатии, которую они нам внушают? Истина в том, что безумцы Достоевского не так уж безумны, как, может быть, кажутся. Просто они таковы, какими мы не осмеливаемся быть. Они говорят и делают то, что мы ни говорить, ни делать не осмеливаемся. При свете дня они выставляют напоказ то, что мы таим в глубинах подсознания. Они – это мы сами, но увиденные изнутри. При таком способе ви́дения – своего рода внутренней киносъемке – автор яснее всего видит самое сокровенное в нас, а заметное невооруженным глазом – плоть, одежда, обстановка, обыденные поступки – от него удалено. Объектив камеры наведен на внутренний мир, и тогда мир внешний представляется расплывчатым, как в сновидении. Если же Достоевский порой поддается искушению и снабжает свои создания медицинским ярлычком, то делает он это в оправдание их поступков, непостижимых для слишком приверженных житейской логике читателей. Но герои его вовсе не больны, да и не могут быть больны, ибо они бестелесны. Или, вернее, их телесная оболочка лишь предполагается. Все творчество Достоевского – великая борьба противоположных идей, и самое замечательное в этой борьбе – ее исход: она не приводит ни к каким практическим результатам. Ибо для автора, как и для его героев, счастье – это смирение. «Человек – есть существо, ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение», – говорил он. И еще: «Что же собственно до меня касается, то ведь я только доводил в моей жизни до крайности то, что вы не осмеливались доводить и до половины». Через трусость и преступление, через радость и горе человек у Достоевского идет, спотыкаясь, по пути, ведущему его к Богу…

Судьба моей книги была весьма печальной. Она появилась в книжных магазинах в мае 1940 года, когда немцы вступили в Бельгию. Несколько газет, вскоре закрывшихся вследствие капитуляции Франции, отозвались о ней с похвалой. Но французам уже было не до чтения.

– Какой была ваша жизнь после получения Гонкуровской премии до объявления войны, в период с декабря 1938-го до сентября 1939 года?

– В начале 1939 года я женился и, покинув родительский кров, поселился с женой в маленькой квартирке на окраине предместья Сен-Манде в двенадцатом округе. Там у меня был – невероятное чудо! – крошечный рабочий кабинет с книжным шкафом в углу. Вернувшись со службы в префектуре, я работал над моим «Достоевским». Но даже моя поглощенность книгой не помогала мне забыть о сгущавшихся над нашими головами грозовых тучах. Каждый проходивший день уносил частичку надежды. Все слышнее становились истерические вопли Гитлера. Война была неизбежна. Года за два до этого я, по совету одного моего друга, представил документы на конкурс чиновников интендантской службы и по мобилизации был направлен в Службу общего снабжения, находившуюся в городе Тюле. Я выехал туда 3 сентября. Мои обязанности в интендантстве были самыми простыми: составление разных бумаг, выдача промышленникам талонов на бензин, расчет потребностей в угле войсковых соединений, размещавшихся на территории нашего района, заключение с фабрикантами департамента контрактов на поставку варенья для армии, реквизиция запасов вина, изучение производительности завода мясных консервов…

Начался период «Странной войны». Францию сковало оцепенение и наряду с ним нарастала глухая тревога. Общее мнение было таково, что немцы, напуганные «мощным сосредоточением» войск союзников, не осмелятся перейти в наступление и после нескольких столкновений с противником, предпринятых исключительно для спасения чести, сложат оружие. И вдруг: захват немцами Голландии, Бельгии, Люксембурга, вторжение во Францию, массовое бегство населения по обстреливаемым пулеметами дорогам. Поток беженцев в машинах самых невероятных марок обрушивается на департамент Коррез. Тюль наводняют измученные штатские – мы должны хоть как-нибудь разместить и накормить их. Затем приходит очередь военных. Отступают целые полки. Наше интендантство едва справляется с работой. Булочники день и ночь выпекают хлеб. Муки не хватает. Солдаты спят в грузовиках или прямо на соломе на открытом воздухе. Узнаем, что Петен просит о перемирии. А продвижение немцев все продолжается. Разносятся слухи, что «они» уже в Клермон-Ферране. Полковник приказывает: «Преградить дорогу врагу!», но у нас всего три станковых пулемета, да и те учебные. Следует контрприказ: «Оставаться на месте, сдаться в плен и продолжать обеспечивать снабжение гражданского населения». Я больше не покидаю казарму и, завернувшись в шинель, сплю на канцелярском столе посреди папок с делами. Так же поступают и другие служащие интендантства. Глубокой ночью – телефонный звонок из лагеря в Ла Куртине. Незнакомый лейтенант на другом конце провода уверяет: только что подписано перемирие. Будим полковника. Он кричит в трубку: «Ложь! Хитрость бошей!» Вооружившись карманными фонариками, гуськом идем на почту через темный спящий город. Телефонистки, работающие на коммутаторе, подтверждают новость: коммюнике распространило агентство «Авас». Возвращаемся в казармы подавленные, усталые, охваченные стыдом. На следующий день – 23 июня – на рассвете слушаю по лондонскому радио призыв генерала де Голля продолжать борьбу, а через несколько минут по французскому радио – официальное сообщение о перемирии. В казармах немедленно разгораются споры между теми, кто одобряет выдачу Франции врагу, и теми, кто этим возмущается. Что до меня, мной владеют гнетущая тоска и бессильный гнев перед этой безмерной исторической несправедливостью: торжество оружия означает не победу Германии над Францией, а победу насилия, расизма, слепого национализма над разумом и терпимостью. Немцы не продвинулись до Тюля, и я чудом избежал горькой участи тех, кому было приказано капитулировать без всякого сопротивления.

Франция разделена на две части. Вспоминаю смену караула в Висбадене, на которой я присутствовал совсем ребенком. И вот восемнадцать лет спустя настал наш черед претерпеть иностранное владычество на своей земле. Наступил день национального траура. Приспущены знамена. Идет дождь. Митинг у памятника павшим. Минута молчания. Лица серьезны. Многие мужчины плачут. На церемонию привели школьников, они смотрят на старших, не понимая, что происходит. Ходят слухи о близкой демобилизации. А потом? Что делать потом? Остаться в свободной зоне? А на что я буду жить? Единственный выход – вернуться в Париж и возобновить службу в префектуре. С печалью и отвращением принимаю я это решение: ведь в Париже немцы. Но ничего не поделаешь. Мои родители, покинувшие Париж вместе с волной беженцев, приехали в Тюль в сопровождении моего брата. Он как специалист освобожден от мобилизации и ему удалось скрыться, когда эвакуировали его завод. Вторично за свою жизнь мои родители попадают в «великий исход» – массовое бегство. Тогда – через всю Россию, теперь – через всю Францию. Вечные странники, теперь, как и тогда, гонимые из города в город. Сейчас они готовятся вновь пуститься в путь, чтобы вернуться домой. Через несколько недель, демобилизовавшись, возвращаюсь и я.

И вот оккупированный серый Париж, Париж продовольственных карточек, голода и холода, Париж серо-зеленых мундиров, белых с черными буквами объявлений, нацистских флагов на общественных зданиях, Париж велосипедов, затемнения, переполненного метро, Париж коллаборационистских газет и английского радио – его слушают тайком. Час новостей Би-би-си для меня важнее, чем час обедни для христианина. Приникнув к радиоприемнику, я желал бы иметь в десять раз более тонкий слух, чтобы улавливать сквозь помехи каждый звук этого голоса, несущего надежду. Как и у большинства французов, в моей жизни отныне две цели: пропитание и сводки. Есть и надеяться. Властвует бифштекс, из-под полы купленный у сапожника, – у него в провинции родственники, и сводки о победах – их доверительным шепотом передает консьержка.

Разгром разбросал в разные стороны нашу дружескую компанию. Мишель Моруа в Париже, Жан Давре в Марселе, Жан Бассан в Касабланке, Клод Мориак с отцом в Малагаре. Регулярная переписка между свободной и оккупированной зоной запрещена. Свободно обращаются в стране только специальные межзональные открытки с краткими сообщениями. Мы, однако, пишем друг другу длинные письма, которые Клод Мориак, живущий около демаркационной линии, собирает, перепечатывает на машинке в нескольких экземплярах и тайно пересылает из зоны в зону. Так мы поддерживаем связь друг с другом. Обмениваемся мыслями о происходящем, поверяем друг другу свой гнев, боль, надежду.

Тем временем я возобновил работу в префектуре в обществе моих безропотных и изголодавшихся коллег. Чтобы как-то улучшить свой повседневный рацион, служащие моего отдела устраивают охоту на голубей – они целыми колониями гнездятся в углублениях фасада ратуши. На краю подоконника чиновники-браконьеры ловко укрепляют скрепками петлю, ее скользящий конец свисает внутрь и его легко достать рукой. Крошки хлеба в середине петли привлекают птиц. Как только одна из них приблизится к крошкам и примется клевать, раздается щелчок – лапки ее связаны, птица в ловушке. Один служащий, специалист по мгновенной казни, сжимает под крыльями тельце голубя и душит его. Если в этот момент в дверь стучит посетитель, голубя быстро запихивают в картонную зеленую папку, и, пока длится визит докучливого посетителя, со стороны этажерки доносится шум крыльев бьющейся в папке птицы. Когда посетитель, наконец, уходит, чиновник вытаскивает свою жертву и приканчивает ее. Мясо парижского голубя безвкусное и волокнистое, но в голодные времена все годится, чтобы набить желудок. Меня тоже приглашают отведать блюда, приготовленного из охотничьего трофея, но я уступаю свою долю любителям. Кстати, я даже не знаю, останусь ли на службе в префектуре: в соответствии с новым законом правительства Виши государственными чиновниками, кроме специально оговоренных случаев, могут быть только французы по рождению. Никогда не чувствовал я себя в такой степени французом, как после разгрома Франции, а нынешнее правительство исключает меня из национальной общности. У меня снова отнимают родину. Я протестую. Составляю целое досье в свою защиту. Требую оставить меня на моей должности. В конце концов, мне это в виде исключения разрешают. Честно говоря, мне стыдно так негодовать из-за своих мелких неприятностей, когда столько французов испытывают тяжкие муки под варварской властью оккупантов. С ужасом, с возмущением вижу я первые желтые звезды на одежде моих соотечественников. Эти желтые звезды, предназначенные стать знаком позора, в моих глазах превращаются в святой ореол мучеников. Трудно примириться с мыслью, что находятся французы, извлекающие выгоды из этой чудовищной расовой дискриминации. Многие мои друзья – евреи. Гонимые властями, они особенно дороги мне. Мое бессилие помочь им разрывает мне сердце. Немцы преследуют евреев, целыми поездами вывозят их в концлагеря, угоняют на принудительные работы в Германию молодежь, захваченную во время облав, расстреливают при первом сопротивлении, усиливают бомбардировки Парижа, наконец, занимают свободную зону – вся Франция под пятой врага. Но с каждой неделей крепнет надежда: в войну вступает СССР, а вслед за ним – США.

Немцы напали на Россию молниеносно, и у моих родителей появилась надежда, что под сокрушительными ударами немецких армий советское правительство долго не продержится и при смене режима они, может быть, смогут после двадцатилетнего изгнания вернуться на родину. (Не называли разве недавно в немецких сводках Армавир и Краснодар – бывший Екатеринодар?) И снова я огорчаюсь, что так далек от них в своих планах на будущее. Для меня возвращение в Россию немыслимо. И тем более невозможно для меня вернуться на родную землю под сенью вражеских знамен. Впрочем, и в желаниях моих родителей еще нет определенности. Они жадно следят по карте за продвижением гитлеровских армий и очень расстраиваются, когда видят в газетах или в кинохронике разрушенные русские города и русских пленных, изможденных, оборванных. Первые победы советских войск наполняют их гордостью. Забыв эгоистические проблемы эмигрантов, они с удивлением замечают, что желают победы стране, которая их отвергла. Они молятся не за правительство – его они не признают, а за народ – его они никогда не переставали любить, они молятся не за сегодняшний Советский Союз, а за вечную Россию.

– Какой была ваша писательская деятельность в эти годы?

– В годы оккупации я выпустил в свет две книги. В 1941 году – сборник из трех легенд под названием «Суд божий». Эти легенды не заимствованы ни из русского, ни из французского фольклора. Целиком плод моей фантазии, они были для меня бегством от действительности в минувшие эпохи, вторжением фантастического в вязкое течение повседневности, торжеством чудесного. Совсем иным был тон романа «Мертвый хватает живого», появившегося в следующем году.

– Да, этот роман считался как бы подтверждением правоты тех в Советском Союзе, кто утверждает, будто Михаил Шолохов совершил плагиат, приписав себе авторство «Тихого Дона». Вымышлена ли рассказанная в романе история бесчестного писателя или она имеет какие-то корни в реальности?

– История эта вымышлена, но в основе ее лежит подлинный случай. Мой друг детства Володя Былинин был убит на войне, и его жена дала мне посмотреть записную книжку, куда он заносил свои мысли. Всю ночь я с волнением ее читал и вернул на следующий день. И уже независимо от меня моя мысль заработала. Вдруг словно что-то щелкнуло: мне представился писатель-неудачник, женившийся на вдове никому не ведомого гения. В бумагах покойного он находит рукопись романа и публикует ее под своим именем. Рождается драма. В душе героя борются, сменяя друг друга, противоречивые чувства: тайное наслаждение участника, горькая радость украденной славы, страх не оправдать собственными произведениями репутацию, ему не принадлежащую, страстное желание перевоплотиться в мертвого, труд которого он присвоил. Затем происходит медленное порабощение всего его существа призраком умершего, раздвоение, расщепление личности героя и, наконец, очищение искупительной жертвой. Рассказ построен в форме дневника плагиатора.

– Считаете ли вы, что ваши первые романы, короткие и камерные, ставят вас в ту категорию романистов, к которой принадлежат Жюльен Грин и Франсуа Мориак?

– Я всегда безмерно восхищался Жюльеном Грином и Франсуа Мориаком. Несомненно, в начале моей литературной деятельности они оказали на меня сильное влияние. Первые мои романы были короткими, неистовыми и мрачными, с резко обрисованными, почти карикатурными героями. Молодость и неопытность толкали меня к преувеличению, к пастозности письма. Я считал, что мои персонажи, чтобы выглядеть живыми, должны отбрасывать густую тень. Но во мне нарастало стремление разнообразить средства художественного выражения, высветлить палитру. Когда я работал над следующим романом, «Знак быка», я испытывал настоятельную потребность с большей свободой описывать моих героев, наделить их характером более сложным, отказаться от изображения человека как некоей компактной массы и показать его как водоворот противоречивых мыслей и противоположных инстинктов. Подобное «очеловечивание» существ, созданных моим воображением, стало насущно необходимым, когда я задумал писать трилогию «Пока стоит земля». Я уже говорил, какое впечатление производили на меня в детстве рассказы моих родителей. Однако в моих первых книгах я был еще не готов использовать материал этих рассказов. Только после того, как я прошел через работу над биографией Достоевского, стремление восстановить русское прошлое матери и отца завладело всеми моими помыслами. Я вдруг понял, что храню в себе настоящую сокровищницу образов, и осознал, что не имею права беречь их для одного себя. Россия, которую я носил в глубоких тайниках моей памяти, требовала выхода, простора. Сначала я предполагал просто-напросто правдиво изложить в отдельной книге мои семейные воспоминания. Но вскоре передумал. Я опасался, что мемуарист потеснит во мне романиста. Составление точной хроники событий принесет мне удовлетворение, но не позволит ввести в рассказ вымышленные персонажи, воспрепятствует проникновению в те круги общества, где никто из моих близких не рискнул бы действовать, не даст придумать любовные истории, которые, если бы мои родители их пережили, привели бы их к разводу наутро после свадьбы. Словом, еще не взявшись за перо, я уже боялся, что, озабоченный точной передачей фактов, крайне обедню общую картину. После долгих размышлений я выбрал сплав реального и вымышленного. Мои воспоминания не стали бы единственным материалом для книги, а растворились бы в целом, где правда сливалась бы с вымыслом. Но, даже остановившись на форме романа, а не мемуаров, я долго колебался, прежде чем приступил к непосредственной работе над ним. Грандиозность моего проекта и его дерзость устрашали меня. Хватит ли у меня сил, хватит ли терпения довести до конца дело столь трудное и столь разнящееся от всего, что я брал на себя до сих пор, сочиняя короткие романы из французской жизни? И понадобилась вся опустошенность, вся бездна отчаяния, которые принесли разгром Франции и ее оккупация, чтобы побудить меня искать утешения от горестного настоящего в иной стране – стране грез.

Над трилогией «Пока стоит земля» («Пока стоит земля», «Сума и пепел», «Чужие на земле») я работал более десяти лет. Это история одной русской семьи и ее окружения, которая прослеживается с 1888 года, с момента, когда герои только начинают свой жизненный путь. Они растут, характеры их формируются, они находят друзей, переживают любовные увлечения, обзаводятся семьями, у них рождаются дети и одновременно, в зависимости от общественного положения и личных склонностей и убеждений, они принимают участие в важнейших исторических событиях эпохи: в Русско-японской войне, в Первой мировой войне, в революции и бегстве из России. Рассказ доведен до 1939 года – до начала Второй мировой войны. Михаил и Таня, герои трилогии – в первом томе они были детьми, – провожают на Восточном вокзале своего сына Бориса. Он мобилизован во французскую армию и покидает Париж, чтобы присоединиться к полку. Таким образом, с первой страницы первого романа трилогии «Пока стоит земля» до последней страницы заключительной ее книги «Чужие на земле» перед читателем проходит жизнь трех поколений одной семьи. Своих героев, происшедших из единого корня, я разбросал по враждующим лагерям, чтобы усилить впечатление их психологического разрыва. Один из них принадлежит к революционным кругам, другой – кадровый офицер, третий – богатый московский коммерсант. Но, на мой взгляд, главный герой трилогии – Время. Я хотел показать вечное возобновление в каждом новом поколении людей одних и тех же человеческих чувств: любви, тревог, политических страстей, семейных радостей, печалей, честолюбий… Каждый убежден, что он первым познает весь опыт жизни, тогда как он всего лишь бессчетный исполнитель старой как мир роли. Название трилогии мне подсказала фраза из книги Бытия: «Пока стоит земля, сев и жатва, холод и жара, лето и зима, день и ночь неизменно будут следовать друг за другом».

Работу над моими предыдущими романами я начинал с составления подробного плана. На этот раз я не стал сковывать повествование предварительной схемой. Я надеялся, что чем меньше заданности будет в моем маршруте, тем вернее вымышленные мной создания обретут изменчивый и неуловимый облик подлинной жизни. Я не знал, каким, хотя бы приблизительно, будет объем романа и сколько персонажей будет в нем действовать. Но я твердо знал, что в отношении к своим персонажам хочу быть предельно беспристрастным. Среди героев трилогии есть революционеры, сторонники царского режима, приспособленцы, скептики. Каждый убежден в своей правоте и искренно отстаивает свою точку зрения. Приняв сторону кого-нибудь из них, я бы изменил своему намерению: моей целью было не выступать с обвинениями в адрес той или иной группировки русского общества, а заставить жить напряженной жизнью несколько выдуманных мною индивидов. Стремясь придать им большее правдоподобие, я перевоплощался в них, влезал в их шкуру, защищал поочередно и с равной горячностью взаимоисключающие политические позиции! Когда я был кадровым офицером Акимом, я, как и он, ненавидел большевиков, а когда я был революционером Николаем, я, как и он, сострадал угнетенному народу и оправдывал разграбление дворцов и расстрелы заложников, ибо, как и он, верил, что без этих крайностей не построить новое общество, сильное и счастливое. Я был также неверной Таней, честным Михаилом, презренным трусом Володей, воплощением зла Кизяковым, бездарным писателем Малиновым, нежной Ниной и глупой и чувственной Любовью… В таком обширном романе далеко не все персонажи развиваются по воле автора. Некоторые из них, задуманные как главные, оказались бесцветными, и я поспешил отделаться от них. Другие, которых я вводил как простых статистов, неожиданно приобрели значение и яркость, удивившие меня самого. Я имею в виду этого шута Кизякова, набросанного как силуэт, но протолкавшегося вперед на главные роли. Он забрал надо мной власть при первом же появлении в романе, когда я описывал его – пузатого, бородатого, с похотливым взглядом, сочным голосом и пророческими тирадами. Он был сильнее меня. Он желал говорить, действовать, и мне оставалось не мешать ему. От главы к главе я все больше торопился на встречу с ним. Я выдумывал все новые и новые повороты в его судьбе. В погоне за наслаждениями он – язвительный, необузданный, коварный, сметливый – неуклюже разгуливал по моей книге, на все наводя порчу своим маслянистым взглядом. Поминутно взывая к Богу, он развлекался, развращая слабых и бросая их, как только истощалось содержимое их кошелька. Накануне Первой мировой войны он смешивался с манифестантами, чтобы наблюдать за разгоном их полицией. В первые месяцы революции он играл роль двойного агента. Тяжело мне было умертвить его в конце третьего тома. Другой персонаж, выскользнувший из моих рук и вступивший не на ту дорогу, которую я ему выбрал, – писатель Малинов. В первом томе я представил его как светского писаку, претенциозного и глупого. Я даже иногда жалел, что вожусь с этой марионеткой. Но во втором томе, когда мне нужно было в 1914 году послать на русский фронт военного корреспондента, я вспомнил о Малинове. Нужда, страх, смерть, увиденные своими глазами, оставили неизгладимый след в душе моего героя. А дальше – революция, смерть любимой жены, политические разочарования; каждый новый удар судьбы выявлял новые стороны его характера. От несчастья к несчастью его понимание мира становилось все более широким и возвышенным. Тяжкие испытания благоприятствовали созреванию его писательского мастерства. В третьем томе, посвященном его жизни в изгнании, я с нежностью исследовал судьбу этого русского писателя, оказавшегося в расцвете таланта в стране, которая приютила его, но в которой он никому не был нужен.

– Были ли прототипы у образов Кизякова и Малинова?

– Нет, Кизяков, этот шутовской вариант Распутина, целиком вышел из моей головы, как и Малинов, и Володя. В других персонажах, напротив, соединились черты, физические и моральные, двух десятков разных моделей, но ни у кого из них нет определенного прототипа. Если бы я взялся изображать людей, которых хорошо знал, я был бы вынужден придерживаться сходства. Я же решился приступить к своей трилогии потому, что она была плодом моего воображения.

– Но этот плод вашего воображения потребовал тем не менее значительной документальной основы. Где вы ее брали?

– Сначала у родителей. Они были счастливы помогать мне в этом грустном воскрешении их прошлого. Прежде чем приступить к отделке главы, я составлял список нужных мне уточнений и подвергал отца и мать строгому допросу. Не без грусти вспоминаю я эти вечера, проведенные вместе с ними в поисках далеких реминисценций. «Тебе в самом деле надо знать, какие краны были в школе, где я учился?» – спрашивал отец. Я уверял, что да. У отца была превосходная память. «Так вот, – говорил он, – краны были короткие с поперечными ручками». С признательностью я помечал эту деталь и переходил к следующему вопросу. Старые платья и шляпы моей матери выкладывались передо мной, извлеченные из кладовой ее памяти. Я хотел знать, какие духи были в моде в России, когда ей было двадцать лет. Несмотря на все свои старания, родители не могли дать мне исчерпывающих сведений обо всех сторонах русской жизни, и я обращался к другим ее свидетелям. Так, моим советником по всей военной части романа был полковник императорской армии, старый друг нашей семьи. Он вдохновлял меня при создании образа Акима. На восьмом этаже парижского дома, где он жил, в двух комнатках для прислуги он устроил музей своего полка – гусаров Александрии. В этих комнатах с низким потолком царский офицер, специалист по армейским знакам отличий, собрал целую коллекцию реликвий: потрепанные мундиры, выцветшие фотографии, шашки для парадов, знамена, флаги, вырезанные из дерева фигурки, изображавшие эскадрон в миниатюре. В этой его страсти были скорбь и достоинство, ребячество и гордость. По счастью, полковник сохранил путевые журналы офицеров своего полка и одолжил их мне. В моем распоряжении оказалось множество письменных свидетельств, противоречивых, но исходивших от очевидцев, равно достойных доверия, о каждом дне войны, каждой стычке, каждом бое. Разумеется, чтобы пополнить свои знания о прошлом России, я использовал разнообразные документальные материалы: рукописи, письма, дневники… Не постыжусь признаться, что мне очень помог Бедекер 1900-х годов, где я нашел планы Москвы и Петербурга, маршруты конок, плату, которую брали извозчики, и сотню других увлекательных данных. Каким бы абсурдным все это ни выглядело, романисту полезно знать, что его герой, отправляясь от Ильинских ворот к Земляному валу, садился на конку номер четыре и платил три копейки за билет на империале! Еще один источник информации – изобразительные материалы. Все иллюстрированные журналы эпохи побывали в моих руках. Я рассматривал в лупу самые крошечные гравюры, если они изображали пейзажи или сцены русской жизни. Например, для рассказа об убийстве террористами министра Плеве я использовал фотографии, сделанные на месте покушения. Поэтому я знал, что в тот день небо было ясным, мостовые сухими, что в момент взрыва Измайловский проспект пересекала конка, а рядом с бесформенными останками жертвы валялся искореженный велосипед тайного агента, сопровождавшего коляску министра. У края гравюрки видна была вывеска: «Отель „Варшава“ – Чай и закуски – Владелец Кондратьев». Эти слова «Чай и закуски» и «Владелец Кондратьев» наполнили меня радостью. Предметы словно бы слетались на помощь моему воображению. Двадцать раз, сто раз в ходе моих разысканий я познавал маниакальную страсть коллекционера. Большой зал Национальной библиотеки не отапливался. Редкие читатели, закутанные, как полярные исследователи, с мокрыми носами, с окоченевшими пальцами склонялись над книгами, из которых на них веяло счастьем. Возвращаясь домой, я шел по мрачным улицам через оккупированный Париж, и он представлялся мне менее живым и реальным, чем Москва и Петербург далекого прошлого.

Приступая к работе над трилогией, я предполагал ввести в роман историю, но я вовсе не собирался писать исторический роман. По моему замыслу, герои книги играют самые незначительные роли в драме, в которую вовлечена их родина. Поэтому я старался показать Русско-японскую войну, Первую мировую войну и революцию через такие не связанные между собой события, которые мои герои могли пережить как затерянные в толпе свидетели, а не как главные действующие лица. Я исключил из состава исполнителей премьеров: генералов и вождей народного движения – и отдал предпочтение актерам на вторые роли. Я не позволял Истории вытеснять из моего повествования конкретные истории моих персонажей, или, точнее, я показывал Историю через судьбу каждого из них.

Разумеется, не могло быть и речи об издании подобного произведения в годы оккупации. Прежде всего, не было бумаги, а для печатания моей трилогии ее нужно было очень много. И потом, немецкая цензура не разрешила бы публикацию романа, действие которого происходит в России, пусть даже и при последнем царе. Так что я писал в никуда. Много раз я говорил себе, что рукопись моя никогда не будет закончена или погибнет при очередной бомбардировке. И действительно, первый том трилогии, «Пока стоит земля», был опубликован только после Освобождения в 1947 году, второй, «Сума и пепел», в 1948-м, а третий, «Чужие на земле», в 1950-м.

Мои самые близкие друзья, конечно, познакомились с трилогией задолго до ее выхода в свет. Я читал главу за главой Анри Пуадено, его горячее одобрение поощряло меня продолжать работу. Я показал также рукопись Клоду Мориаку, вернувшемуся из Малагара, и он восторженно отозвался о ней. Его юношеский пыл воодушевил бы и паралитика! В начале 1943 года он передал первую тысячу отпечатанных на машинке страниц на суд своего отца.

Франсуа Мориак проглотил их за два дня и пригласил меня к себе для беседы. В его большом с белыми стенами кабинете, все углы которого заполняли книги, было очень холодно. Слабый свет ненастного дня проникал сквозь стекла высоких окон. Мы устроились в соседней комнате, где чугунная печка, горбатая и черная, давала совсем немного тепла. Я неоднократно встречался с Франсуа Мориаком до войны и нашел, что он изменился со дня нашей последней встречи: исхудал, ссутулился, кожа приобрела пергаментный оттенок. На узком сухом лице сверкали лихорадочным блеском разного цвета глаза. Он сел, скрестил ноги, и тотчас принялся разбирать мою работу. Мнение его оказалось более чем благоприятным. Я перевел дух, грудь моя задышала свободнее. Похвалы, советы, критические замечания, произносимые его хриплым, прерывающимся голосом, взволновали меня больше, чем я предполагал. Я был счастлив, что Франсуа Мориак говорит о моих героях как о живых людях, с которыми он расстался на время – для того, чтобы поговорить о них со мной. Он поделился своими планами, опасениями, признался, как трудно ему сосредоточиться на литературной работе, когда война сотрясает мир. «Если немцы победят, я откажусь от творчества, откажусь без сожаления, без гнева, – сказал он, – но они не победят! Я оптимист, я верю в победу над фашизмом». Его длинные костлявые пальцы уже крутили ручки радиоприемника: наступил час новостей Би-би-си. Сквозь треск помех прорвался к нам голос из Лондона. Франсуа Мориак склонил свою птичью голову, сложил, зябко поеживаясь, руки на коленях и весь обратился в слух. В конце передачи он вполголоса произнес: «Когда-нибудь нам, наверное, трудно будет поверить, что мы сидели вот так вдвоем в этой комнате, ловя слова надежды с той стороны моря. Как можете вы писать, услышав все это? Надо ждать, неизменно ждать…» Я не отрываясь смотрел на него в эту минуту и чувствовал, что никогда не забуду его печальное, встревоженное лицо, сумеречный свет, падающий из окна, и острый запах угля, тлеющего в печке.

Зажав под мышкой рукопись, я направился домой, охваченный гордостью оттого, что удостоился доверительных признаний Франсуа Мориака, и беспокойством, вызванным его словами о тщетности всякой писательской деятельности во времена лжи и бойни. Через несколько недель после этой встречи в одной из клиник Булони моя жена родила сына, Жана-Даниэля.

На другой день после его рождения район подвергся сильнейшей бомбардировке. Тревога следовала за тревогой. Только через два дня я смог зарегистрировать нашего ребенка в мэрии. В бюро записи актов гражданского состояния толпились несчастные плачущие люди, опознавшие в морге тела своих близких. Франсуа Мориак был прав: все труднее становилось заниматься красотами литературного стиля. С новорожденным младенцем на руках у меня было в два раза больше оснований бояться будущего.

В войне тем временем происходил перелом в пользу союзников. Освобождение Сталинграда, кампания в Тунисе, высадка в Сицилии, капитуляция Италии – все предвещало близкий конец войны. После взятия Рима очередь была за Парижем. И, наконец, высадка в Нормандии! Тем временем я оставил службу в префектуре, чтобы целиком посвятить себя моему роману, хотя у меня не было никакой уверенности в том, что он когда-нибудь увидит свет. Моя писательская работа и мое человеческое существование представлялись мне равно бесцельными. Все зависело от новостей с фронта.

С каждым сражением с запада к Парижу приближались войска союзников. Зенитная артиллерия отражала налеты невидимых самолетов. Парижане жили впроголодь, стояли в очередях и то и дело кидались к радиоприемникам. Я сам жил от сводки до сводки, как наркоман живет от укола до укола. Прошел слух, что союзники вступили в долину Шеврез. Помню, однажды громкие крики на улице оторвали меня от бумаг и книг. Люди вопили: «Вот они! Вот они!» Не помня себя, бросился я к освободителям, но увидел мчавшихся по улице гонщиков-велосипедистов в разноцветных майках. Собравшиеся люди аплодировали, кричали. С тяжелым сердцем я вернулся к себе. Я жил тогда в небольшом домике на авеню Гурго возле площади Перер. Париж задыхался от жары и пыли, умирал от тревоги. Немцы реквизировали велосипеды, метро не работало, и кварталы, почти не связанные между собой, превращались в захолустья; мало-помалу дух патриотизма воцарялся в мэрии, в церковном приходе, на улице – новая манера ощущать Францию. Сначала закрыли метро, потом прекратили подачу газа. Электричество отключали на весь день и включали в половине одиннадцатого вечера. Внезапно вспыхивали лампы, подавали голос радиоприемники. Сводки становились все более и более ободряющими. Но немцы упорно цеплялись за Париж. Полицейские бастовали, почтовики прекращали работу, газеты закрывались одна за другой в атмосфере всеобщего равнодушия – весь административный аппарат города трещал снизу доверху, и дезориентированные парижане задавались вопросом, как долго они смогут жить без руководителей, без продовольствия, в обстановке полного беспорядка в силу одной лишь привычки. Домашние хозяйки наполняли водой ванны, велосипедисты привозили на прицепах жалкие овощи, продавали их на скорую руку и быстро уезжали. Через громкоговорители, укрепленные на черных автомобилях, немцы объявляли: после наступления комендантского часа в девять часов вечера патруль будет стрелять в прохожих.

И вот густые толпы людей заполнили площадь Этуаль, чтобы присутствовать при бегстве оккупантов. На этот раз ошибки не было: они удирали. Поразительный парад: старые грузовики, санитарные автомобили, мотоциклы, танки, велосипеды, частные машины, нагруженные мебелью и буханками хлеба, машинистки в перемешку с солдатами – серо-зеленый поток, текущий по авеню к выезду из города вдоль расставленных немцами указателей. На следующий день на улицах шли бои. Из квартала в квартал новости передавались по телефону: «Они атакуют Военно-морское министерство… ФФИ[2384] заняли ратушу и префектуру полиции… „Мажестик“ осажден…» Однако бронетанковые войска генерала Леклерка запаздывали. Американцы, по слухам, решили двигаться в обход столицы. В течение пяти дней ФФИ держались за баррикадами из мешков с песком и булыжников, вывороченных из мостовой. Силы их были на исходе, боеприпасов не хватало. Смогут ли они удержаться, если немцы пришлют подкрепление? Не слишком ли рано они поднялись? Верно ли, что все станции метро, мосты, все общественные здания заминированы и по приказу немецкого коменданта Парижа город будет до основания разрушен? Вечером 24 августа я долго бродил по восставшему городу, вернулся домой вконец разбитый и снова сел возле радио. Неожиданно включили электричество, я повернул ручки приемника и услышал сдавленный от волнения голос: «Господа кюре, звоните во все колокола… Первые поздравления бронетанковой дивизии генерала Леклерка на площади Ратуши…» Я выскочил на улицу прежде, чем до меня дошел смысл сказанного. Вокруг царили мрак и тишина. Не ошибся ли я? На другой стороне улицы прогуливались консьерж с женой. Я бросился к ним: «Вы слышали?» Нет, они ничего не слышали, они не хотели мне верить и предложили подняться на крышу дома: там была терраса, возвышавшаяся над городом, и оттуда можно было лучше разобраться в обстановке. Несколько жильцов присоединились к нам. Мы поднялись на девятый этаж по черной лестнице, освещаемой карманным фонариком консьержа. На самом верху он открыл дверь, и я вышел на не огражденную перилами платформу. С вершины этой башни передо мной открылся ночной Париж, мрачный и грозный. Тусклые траншеи улиц разделяли блоки домов, трубы на крышах торчали, точно зубья гигантского гребешка. Ни огонька вокруг. И кладбищенское безмолвие. Лишь звезды поблескивают над мертвым городом. Но вдруг среди созвездий мелькнула ракета. Где-то вдали раздался тягучий и глухой звук металла – как будто звонил колокол затонувшего города. Гул его поднимался из глубины веков. Колокол замолк, но ему тут же ответили другие колокола. Из всех уголков города поднимался, рос, усиливался звон колоколов, возвещавших Освобождение. Как в ночь Рождества Христова. Вспыхивали, освещая крыши, трехцветные ракеты. Прожектора белой кистью разрисовывали небо. Слышалась пальба. А все эти люди внизу, спавшие в своих домах, – они еще не знали доброй вести! Как предупредить их? Я наклонился над бездной и увидел, что на улице, недавно темной и безмолвной, засветилось одно окно, затем другое, огоньки вспыхивали здесь и там. В кукольных квартирах заметались китайские тени, радиоприемники выкрикивали весть о победе, телефонные звонки прорывались сквозь перегородки. Никогда бы я не поверил, что на такой высоте столь отчетливо будут слышны человеческие голоса, доносившиеся с нижних этажей. Словно я присутствовал при пробуждении игрушечного города. Теплая ночь, равнодушные звезды, звон колоколов, гул пушек, обрывки разговоров, пробивавшиеся сквозь общий шум, трехцветные ракеты в небе – все это было так сверхъестественно, что я стал сомневаться в реальности моего присутствия на крыше. И тут слева от меня, где-то вдалеке, детские голоса запели «Марсельезу». Изумившись, я вспомнил, что совсем рядом, на улице Эжен-Флаша, находится Дом юных певчих из общины «Деревянное Распятие». Собравшись в саду, они на свой лад славили Освобождение. Их чистые голоса возносились в восторге, объединявшем небо и землю. Никогда прежде «Марсельеза» не потрясала мою душу так, как сейчас – в великую ночь сражения и победы. Вокруг меня на крыше незнакомые люди поздравляли друг друга, смеялись, обнимались. Взволнованный до слез, я спустился к себе и позвонил родителям. Они все знали от соседей. Радость их была равна моей. Мать передала трубку отцу, и он тоже поговорил со мной. Долго по-русски они оба горячо обсуждали со мной первые признаки французского возрождения. Можно было подумать, что они присутствуют при освобождении Москвы. Сразу же я позвонил брату, Анри Пуадено, Мишель Моруа. Они уже все знали. Я не спал всю ночь…

Наследующий день комендант Парижа фон Хольтиц подписал капитуляцию. В окнах домов выросли изготовленные на скорую руку тысячи знамен – французских, американских, английских. Немецкие пулеметчики, укрывшиеся в засадах, еще обстреливали с крыш жителей, но танки генерала Леклерка уже контролировали город. А 26 августа генерал де Голль возглавил торжественное шествие на Елисейских Полях посреди ликующего народа.

После Освобождения в Париж один за другим возвращались друзья. Вернулся Жан Давре, позже всех вернулся Жан Бассан: он был в составе 2-й бронетанковой дивизии и попал в плен к немцам. Что же до Клода Мориака, то можете представить, какова была радость нашей маленькой компании, когда мы узнали, что он стал личным секретарем генерала де Голля!

Наступил мир, но моя жизнь уже не была такой, как до войны. Во-первых, я развелся. Во-вторых, занялся журналистикой – совершенно новым для меня делом. Люси Фор перевела в Париж журнал «Неф», основанный ею в Алжире, и предложила мне временно вести в нем отдел театральной критики. Я согласился с благодарностью, но и с неуверенностью: я совсем не был подготовлен к такого рода обязанностям. На одном из собраний сотрудников редакции «Нефа» я познакомился с Морисом Дрюоном. Волны победы вынесли его на берег с идеей газеты. Он сразу же заразил меня своим энтузиазмом. Двадцать восемь лет, ясный взгляд, золотистые волосы, рот оратора, ненасытная жажда жизни, железная воля, острое чутье потребности момента – Морис Дрюон был рожден для того, чтобы ниспровергать любые препятствия. После десятиминутной беседы мне казалось, что я знаю его лет десять. Сбежав из блестящего салона, мы продолжали беседу на берегах Сены. Мы обсуждали программу будущего еженедельника: у него не было названия, не было необходимых для издания денежных фондов, но зато нам были известны два его вице-директора. Время от времени я робко выражал сомнение, что в обстановке ограничений и бедности нам не удастся добиться разрешения на издание, требующее изрядного количества бумаги. Морис Дрюон отметал мои опасения с саркастическим смехом. У него есть связи, говорил он, и, что гораздо важнее, смелость. Никакие административные преграды ему не страшны. Мы опрокинем все общепринятые нормы и дадим, наконец, Франции газету, которую она давно ждет. И в самом деле, все устроилось: откуда-то появилось несколько отважных вкладчиков, где-то в верхах было подписано разрешение, Жан-Жозе Андрие, бывший главный редактор «Марианны», согласился стать главным редактором нашей газеты, получившей подпрыгивающее название «Кавалькада», и мы занялись подготовкой первого номера. Морис Дрюон мыслил крупномасштабно. Он предлагал газету, состоящую из многих выпусков, вложенных один в другой. Первый из них был бы посвящен политике, второй – литературе и искусству, третий – спорту и т. д., по образцу многостраничных американских газет. Все вокруг него протестовали, напоминали о временах экономии, но его красноречие побеждало самые обоснованные возражения. Как и следовало ожидать, «Кавалькаде» выделили ничтожное количество бумаги, и тяжелые специализированные выпуски, которые уже видел в мечтах Морис Дрюон, сократились до нескольких листков. Он разочарованно взвешивал их на руке, и печаль омрачала его лицо. Наперекор своему скелетоподобному облику «Кавалькада» стойко сопротивлялась детским болезням, сопровождающим всякую новую газету, приобретала читателей и несколько месяцев подряд успешно развивалась в окружении встревоженных пайщиков и восторженных сотрудников. Морис Дрюон налетал на нас, подобно урагану. Во внеурочное время он стремительно врывался в редакцию, наводил ужас на секретарш, заваливал их работой, звонил то в Осло, то в Нью-Йорк, чего-то добивался, на что-то получал отказ, придумывал за день с десяток эффектных заголовков и с полсотни тем для статей, – словом, этот человек-оркестр изумлял и увлекал всю редакцию. В нашей газете он вел раздел внешней политики. Я взял на себя литературное руководство. По странному перераспределению ролей теперь в мои обязанности входило принимать начинающих, читать рукописи, одобрять или отвергать статьи и новеллы. Тяжелая, мучительная для меня ответственность. Но зато как радостно открыть новый, никому не известный талант. Словно вся свежесть мира ударяла вам в голову. Другая не менее достойная радость – убедить знаменитого и сдержанного собрата доверить вам неопубликованное произведение. Когда мне удалось уговорить задумчивого и молчаливого Марселя Эме написать для «Кавалькады» роман, я возвратился в редакцию вне себя от счастья, точно на долю одной из моих книг выпал неслыханный успех. Незаметно для меня еженедельник стал мне так же дорог, как мои собственные произведения. Совместная работа с Морисом Дрюоном и Жаном-Жозе Андрие была захватывающе увлекательна. Я приходил в редакцию и по вечерам: править статьи и составлять подписи под иллюстрациями. Я согласился даже вести раздел кинокритики. Между нами говоря, я абсолютно не разбирался в этом вопросе. Моя кинематографическая культура была на уровне самого среднего зрителя. Поэтому для оценки фильмов я выбрал не критерий технического мастерства, а то удовольствие, которое он мне доставит. Я старался быть как можно более объективным в похвалах и порицаниях, но каждый раз, когда мне случалось критиковать работу режиссера или актера, меня мучили угрызения совести при мысли о том огорчении, которое причинит им моя статья. Необходимость писать о фильме отчет гасила интерес к зрелищу, когда я находился в темном зале. Я не замедлил убедиться, что никогда не овладею ремеслом критика. Мое уважение к тем, кто из года в год с увлечением, твердостью и знанием дела занимается этим ремеслом, неизмеримо возросло.

Для ведения раздела театральной критики в «Кавалькаде» я пригласил Жан-Жака Готье, который был известен статьями в «Фигаро». К тому времени я написал пьесу «Живые», Раймон Руло ставил ее в театре Вьё-Коломбье. Первая статья Жан-Жака Готье для «Кавалькады» и была посвящена этому спектаклю. Он принес мне рукопись, и я с грустью констатировал, что это был мастерский и убийственный разнос. Без сомнения, Жан-Жаку Готье потребовалось немало мужества, чтобы так расправиться с литературным директором газеты, в которой он собирался выступить впервые. В сопроводительном письме он, впрочем, оставлял за мной право не публиковать статью, дабы не произвести дурного впечатления на читателей еженедельника. Вокруг раздавались голоса, склонявшие меня последовать этому совету. Но мое решение было принято с первой же минуты: важно, чтобы текст появился без всяких изменений и подтвердил независимость критики от дирекции газеты. Вот так и получилось, что самая свирепая статья о моей пьесе появилась на страницах моей собственной газеты. Мои отношения с Жан-Жаком Готье нисколько не пострадали. Напротив! Думаю, что тогда и родилось наше взаимное уважение.

– Критика «Живых» была справедливой?

– На пьесе сказалась моя неопытность, но, думаю, не до такой степени, чтобы забраковать ее целиком. Впрочем, кроме критических были и похвальные суждения. Пресса, как принято говорить, разделилась. Содержание пьесы очень простое. Действие происходит в Италии в эпоху Возрождения во время эпидемии чумы. Группа людей, бежав из Флоренции, собирается в замке одного богатого банкира. Чудотворная статуя святого Роха охраняет замок от чумы. За запертыми воротами замка эта обособленная группа ведет эгоистическую жизнь, утопая в роскоши и соблюдая условности, и не задумывается о смерти, опустошающей окрестности. Но банкир отказывается приютить кучку беженцев, приведенную монахом, и тот насылает на него страшное проклятие. Разражается ужасная буря, статуя святого Роха разлетается на куски, ворота распахиваются, и в замок врывается ветер, несущий чумную заразу. Внезапная угроза смерти вызывает панику среди гостей банкира, маски благопристойности спадают и каждый обнаруживает свою подлинную натуру: у края могилы начинается отвратительное состязание лицемеров. Однако опасность предотвращена, и гости банкира, позабыв самые бесстыдные из своих саморазоблачений, вновь скрываются за привычными масками. Тему пьесы подсказало мне поведение некоторых людей, укрывшихся за своими привилегиями от кошмаров войны. Так что содержание пьесы было злободневным, несмотря на нарядные костюмы актеров. На мой сегодняшний взгляд, главные недостатки «Живых» – статичность действия, излишняя цветистость слога и легкая угадываемость ситуаций. Как бы там ни было, Раймон Руло, прочитав пьесу, провозгласил меня гением. Ему виделось грандиозное зрелище в цветовой гамме Апокалипсиса и с непрерывно звучащей музыкой, достойной богов. Не без труда я уговорил его не делать из моей пьесы «говорящую» оперу. Своей властью он распределил роли: Мишель Альфа, Франсуаз Люгань, Поль Деманж, Жерар Ури, Габриэль Фонтан, Дани Робен, Жак Дюваль, Франсуа Ланье и он сам. Декорацию я представлял себе в виде зала в мрачном, надежно укрепленном замке, где персонажи действительно чувствовали бы себя в безопасности. Раймон Руло решил перенести действие на террасу замка, под открытое небо, и обыграть плывущие по небу облака. Я так верил в его талант, что позволил себя убедить. На репетициях меня завораживало превращение текста моей пьесы в сценическое Действо. Персонажи, всего лишь обозначенные придуманными мною именами, воплощались в людей из плоти и крови, а написанные на бумаге фразы – в живую человеческую речь. Опишет ли кто-нибудь восторг автора, который впервые видит, как оживают его герои, и слышит, как его слова произносят человеческие голоса? Если этот автор, как я, полностью полагается на «специалистов», он мало-помалу потеряет всякую критичность. Восхищенный свершавшейся на моих глазах материализацией моего вымысла, я до головокружения упивался счастьем – постановкой его на сцене. Я с одобрением принимал все предложения режиссера и по его просьбе выбрасывал или добавлял в текст реплики. Раймон Руло смеялся и называл меня «чемпионом поправок», и я был горд этим. Его требовательность к актерам доходила до жестокости. Он горячо и нетерпеливо растолковывал им, какой глубокий смысл вложен в каждого персонажа, заставлял до бесконечности повторять одни и те же сцены, грубил им, оскорблял их, умолял и извлекал из них, доводя до нервного срыва, все заложенные в них возможности. Раз десять Мишель Альфа отказывался от своей роли и вновь соглашался ее играть; ссоры актеров с режиссером кончались потоками слез, непритворными обмороками, радостными примирениями. Однако по мере того, как пьеса принимала сценическую форму, я все сильнее чувствовал, что она отделяется от меня. Знакомые, раз за разом повторяемые фразы убаюкивали, и я переставал ощущать их своими произведениями. Они принадлежали исполнителям, режиссеру, электрикам, машинистам сцены, они принадлежали будущим зрителям. На генеральной репетиции страх парализовал меня. Занавес поднялся, и открылась великолепная декорация, написанная Майо. Костюмы, сделанные по его рисункам, ослепляли роскошью. Музыка Жан-Жака Грюненвальда наполняла зал гармоническими звуками. В этом пышном обрамлении мой текст вдруг показался мне убогим. В конце первого акта разразилась буря, символизирующая гнев божий, – наверное, прекраснейшая из бурь, которые видел Париж за двадцать веков своего существования. Музыка Грюненвальда неистовствовала, гром гремел, косматые черные тучи неслись по нарисованному на холсте небу, ураган, производимый мотором марки «5 CV», рвал драпировки, свет гас, молнии прорезали мрак, и публика, пригвожденная к своим креслам, ждала, не разверзнется ли под ней земля. Занавес упал, раздался шквал аплодисментов, но я понимал, что эти аплодисменты предназначались не автору, а режиссеру. И, в самом деле, во втором акте зрители, войдя во вкус, ожидали увидеть катаклизм еще более шикарный. А я-то надеялся заинтересовать их не пертурбациями в атмосфере, а конфликтами характеров! Я не замедлил признаться себе, что землетрясение в начале спектакля увлекло их больше, чем изощренная психология персонажей. К финалу спектакля, когда гитарист, изображавший смерть, уносит на руках Дани Робен, облаченную в умопомрачительное белое платье, творение самого Рокаса, Раймон Руло подготовил дымовой эффект. Когда дым, заполнив сцену, пополз в зал, первые ряды кресел опустели: зрители, а среди них было немало известных критиков, кашляя, торопливо пробирались к выходу.

Несмотря на дурное начало, судьба пьесы была вполне достойной. В 1949 году я передал Буфф-Паризьен другую пьесу – комедию в трех актах «Себастьян». Отклики прессы были более теплыми, чем на «Живых». Затем я переделал для сцены роман «Живорыбный садок» – эту, третью, пьесу я считаю самой удачной. Она была поставлена в провинции, за границей, а на французском телевидении сыграна двумя великолепными актрисами – Франсуаз Розей и Берт Бови. Их работа порадовала меня редким совпадением авторского вымысла и его театрального воплощения. Тем не менее я не стал упорствовать и оставил этот путь. Я настолько привык работать в одиночестве в тиши кабинета и полновластно распоряжаться своими персонажами, что теперь боялся обречь свой текст на неизбежную деформацию – исполнением, режиссурой, декорациями и быть судимым не за то, что сделал я, а за то, что сделали для меня… или из меня! Изданный роман неизменен, пьеса – предлог для беспрерывных искажений, которые вносит актерское исполнение. Хороший роман, напечатанный на самой скверной бумаге, не теряет ни одного из присущих ему качеств; хорошая пьеса, сыгранная плохими актерами, становится неузнаваемой. Да, в театре романиста, привыкшего к полной свободе действий, на каждом шагу подстерегают ловушки, и все же ничто так не привлекает его, как совместная работа с какой-нибудь группой людей. Сам того не подозревая, писатель, покидая кабинет, ищет прямого контакта с публикой. Ведь писатель пишет для людей, которых не видит. Конечно, когда книга выходит из печати, он читает отклики прессы, хвалебные или ругательные, он получает письма читателей. А все остальные? Тысячи других, склонившихся над его книгой, что думают они о его героях и о нем самом? Он никогда этого не узнает. И он жгуче завидует драматургу, который на каждом спектакле, если хочет, видит перед собой множество зрителей – каждый вечер новых. Это счастливый человек: он слышит смех, вздохи, нетерпеливый кашель, аплодисменты тех, кто пришел сюда, привлеченный его именем на афише. Спрятавшись в темноте за кулисами, он, не сходя с места, ощущает биение пульса публики. И успех, и провал он чувствует непосредственно, физически. И в том, и в другом случае какой импульс для автора!

– И вы больше не будете писать для театра?

– Надеюсь, что буду. Но заранее боюсь разочарования, которое меня ждет.

– В 1946 году была поставлена ваша пьеса «Живые» и тогда же вы опубликовали фундаментальную биографию Пушкина. Что побудило вас рассказать о творчестве и судьбе поэта, так мало известного во Франции и так трудно поддающегося переводу на французский язык?

– В России Пушкин – источник творчества и начало литературного пути каждого писателя. Если можно изучать французскую, английскую, немецкую литературу, не обращаясь постоянно к одному и тому же прозаику или поэту, чтобы понять произведения писателей последующих поколений, то совершенно невозможно заниматься великими классиками русской литературы, не возвращаясь вновь и вновь к Пушкину, – ему они обязаны всем. Разумеется, в России и до Пушкина была литература, но великая русская литература родилась именно с ним. Его предшественники стремились подражать западным образцам; писали они по-русски, но мыслили по-французски. Пушкин был первым, кто и мыслил, и писал по-русски. И с каким блеском, вдохновением, с какой стремительностью писал! Предчувствовал ли он, как коротка будет его жизнь? Исключительное жанровое многообразие его произведений позволяет в это поверить. Убитый на дуэли в январе 1837 года в возрасте всего лишь тридцати семи лет, Пушкин успел проложить пути во всех направлениях литературы – по ним устремились потом его прославленные наследники. Ибо Пушкин не только величайший лирический поэт своего времени. Русской драматургии, тогда совсем бедной, он дает «Бориса Годунова» и четыре маленькие трагедии, которые у него не было ни времени, ни намерения разрабатывать детально. В «Бунте Пугачева» он обращается к русской истории, в сказках «Царь Салтан» и «Золотой петушок» – к народной поэзии, в «Капитанской дочке» создает русский исторический роман, в «Пиковой даме» – роман фантастический… «Все мы вышли из гоголевской шинели», – говорил Достоевский. Но разве сама «Шинель» Гоголя вышла не из пушкинского «Станционного смотрителя» и разве не Пушкин отдал своему младшему собрату по перу сюжеты «Ревизора» и «Мертвых душ»? Лермонтов нашел свою собственную дорогу в литературе, пройдя через подражание Пушкину. Тургенев всю жизнь поклонялся Пушкину, и разве не Татьяна, героиня поэмы «Евгений Онегин», вдохновляла его, когда он создавал в романах образы русских девушек? И разве не «Пиковая дама» источник «фантастического реализма» Достоевского? Наконец, «Война и мир» Толстого разве не является гениальной «оркестровкой» тем, намеченных Пушкиным в «Капитанской дочке»?

Пушкин не только торопился писать, он торопился и жить. Что за хаос вся его жизнь! Любовные увлечения, мгновенные и мимолетные, женщины, сменяющие одна другую, страсть к игре, неповиновение царской власти, ссылка в деревню за сатирические стихи, возвращение из ссылки «по милости» вступившего на трон деспотичного Николая I, женитьба на юной красавице с пленительным взором и пустой головой, преследования полиции, светские развлечения, ревность… Блестящий французский офицер, принятый на службу в русскую армию, настойчиво ухаживает за женой поэта. Оскорбительные анонимные письма вынуждают Пушкина послать наглецу вызов, и величайший русский поэт гибнет, сраженный пулей иностранца. Сумбур в жизни, сдержанность в творчестве. Поразительный контраст! Если бы Пушкин писал так, как жил, он стал бы поэтом-романтиком, не имевшим себе равных по силе поэтического вдохновения. Если бы он жил так, как писал, он был бы человеком уравновешенным, чувствительным и счастливым. Он не был ни тем, ни другим. Он был Пушкин. На пороге великой русской литературы, пророческой и исполненной сострадания к маленькому человеку, стоит этот пылкий, дерзкий, безрассудный человек – человек, который не рассчитывает свои действия, но зато взвешивает слова. Пушкин, быть может, единственный писатель во всей мировой литературе, сумевший соединить в своем творчестве две противоположные тенденции: простоту формы и новаторство содержания. Этот виртуоз считал своим долгом быть выше своих возможностей. Он скорее подсказывал, чем показывал. Нередко я изумлялся, обращаясь к тексту Пушкина, что некоторые отрывки из поэм или прозы, помнившиеся мне как весьма пространные, на самом деле содержали всего несколько строк.

Изучая жизнь Пушкина, обнаруживаешь его роман с Европой. Он тосковал по Западу, мечтал побывать во Франции, Италии, Англии, Испании и не раз обращался к этим странам в своих произведениях. Но деспотичный Николай I запрещал ему покидать пределы России. На Пушкина сильно повлияли французская и английская литературы, и он двадцать лет боролся, искореняя это влияние. Он томился в России, но хотел быть только русским. На французском языке он написал первые стихи и пал от руки француза.

«Переводить с языка, в котором каждое слово бриллиант – значит впасть в отчаяние», – заметил как-то Мельхиор де Вогюэ. Я убедился в этом на собственном горьком опыте. Мне хотелось включить в книгу многочисленные отрывки из поэм и стихотворений Пушкина, и я отважился перевести их белым стихом. Но русский – язык подвижного ударения, его мелодия основана на выделении сильных слогов. Французские же слова, даже очень тщательно подобранные, создают более приглушенное, более однообразное звучание. Другая трудность: словарь русского языка, как я уже говорил, проще, но и богаче и сочнее французского, и, мне думается, прекрасный французский текст меньше утрачивает в переводе на русский, чем прекрасный русский текст в переводе на французский.

Богатый и страстный язык наложил отпечаток на само мышление русских писателей. Словарь русского языка изумительно служит поэту. Он превращает поэта в мага, в волшебника. Русский философ, напротив, испытывает трудности, когда ему нужно развить систему своих доказательств в сжатой форме. Самые отвлеченные идеи оказываются из-за особенностей языка, в который философ их облекает, окрашенными его личным чувством. Диалектика этого чувства – прежде всего страсть. Насколько это верно, видно из того, что большинство русских писателей в своих духовных исканиях неизменно обращаются к одним и тем же вечным вопросам человеческого бытия: Бог, душа, смерть, добро, зло…

Словесный материал, которым они располагают, побуждает их не постигать и объяснять, а проникать в душу, вторгаясь в ее самые сокровенные глубины. Отсюда впечатление монотонности – навязчивой, мучительной. Когда французские писатели берутся за исследование метафизических проблем, ими движет намерение приложить какую-нибудь новую теорию к старой теме. Техническое совершенство их языка побуждает их анализировать, разделять, разъединять, тогда как русский рассматривает проблему в целом. Когда русский погружается в сложные повороты ищущей мысли, он заменяет логику чувством, а рассудок – порывом сердца. Француз, напротив, никогда полностью не отступает от логики, разума. Пушкин еще в 1824 году говорил, что в России не существует «метафизического языка». И, действительно, самые великие ее мыслители – романисты, которые выражают свои идеи через духовные муки своих персонажей. Но именно поэтому все их теории, какими бы противоречивыми они ни были, всегда согреты жарким дыханием самой жизни.

Благоговейно и бережно переводил я стихи Пушкина, но все же из опасения слишком далеко отойти от текста оригинала я, конечно, и упростил, и обеднил их. Французы лишь тогда прочтут настоящего Пушкина, когда большой поэт переведет его поэмы, не заботясь о последовательности русских слов, но с достаточным талантом воссоздав музыку стиха.

Другое обстоятельство. С самого начала работы над книгой я понял, что мне не удастся раскрыть драму Пушкина, не приведя в движение вокруг него пеструю толпу его друзей и преследователей. Чтобы оживить сотни лиц, сотни перекрещивающихся судеб, я погрузился в документы эпохи. Я изучал костюмы, карточные игры, кулинарные вкусы, закулисные сплетни – весь круговорот литературной и светской жизни тогдашнего общества. Я снова окружил Пушкина атмосферой его времени. С упоением возрождал я к жизни все эти второстепенные персонажи. Словно течение подхватило меня и перенесло в иную эпоху…

В июне 1945 года, когда я уже правил рукопись книги, я получил письмо от барона Дантеса де Геккерена, внука человека, убившего на дуэли поэта. Он знал о моей работе и в высшей степени учтиво уведомлял меня, что владеет несколькими документами, которые могли бы быть мне интересны. Однако многочисленные и тщательные поиски неизвестных документов пушкинской эпохи, предпринимавшиеся советскими и западными пушкинистами, не оставляли мне никакой надежды найти хоть что-нибудь неизданное. Тем не менее я согласился встретиться с моим корреспондентом. Он принял меня в своей парижской квартире на улице Шоффер любезно, но и обеспокоенно: до сих пор его задевало все, что напоминало о насильственной гибели Пушкина. Всякий раз, как кто-нибудь намеревался снова разворошить эту грязную и кровавую интригу, семья Геккерен-Дантес снова чувствовала себя запятнанной. Я понял это, сидя в гостиной барона между хозяином и его супругой. На стенах висели портреты, миниатюры, гравюры, изображавшие героев драмы. Сразу же мы перешли к существу дела. Барон Геккерен, высокий старик с энергичным лицом, крепкий и плотный, расспросил о моей концепции событий, возразил мне по некоторым пунктам и, наконец, показал три-четыре неизданных, но не представлявших особого интереса письма. Я согласился оставить ему машинописную копию своей книги и расстался с ним весьма разочарованный. Через несколько дней он позвонил мне и сказал, что чтение моего труда заставило его с новой силой пережить всю эту историю и что он желал бы незамедлительно поговорить со мной. Я поспешил к нему, и он взволнованно признался, что не спал всю ночь, мучимый укорами совести: он действительно хранит несколько писем, касающихся «дела», но ни его отец, ни он сам никогда никому их не показывали из опасений, что ими могут дурно воспользоваться. Ввиду важности моей работы он готов позволить мне ознакомиться с этими документами, но при одном условии: я ни словом не упомяну о них в книге. Произнеся эти слова, он вынул из папки несколько пожелтевших листков бумаги, исписанных мелким почерком, и разложил их передо мной на столе. По первым же строчкам я понял, что передо мной письма Жоржа Дантеса к его приемному отцу барону Геккерену и что Дантес говорит в них о своей любви к Натали Пушкиной.

До сих пор биографы Пушкина строго судили и молодую женщину, равнодушную к страданиям своего гениального супруга, и ретивого офицера, развлекавшегося, нарушая семейный покой супружеской четы, в надежде вписать еще одно имя в список своих побед. Говорили о запутанной светской интриге, о преступном легкомыслии. Одна фраза из замогильного мира на моих глазах разрушила эту теорию. Жорж Дантес признавался черным по белому в своей «безумной любви» к Натали, писал, что Натали тоже страдала: поговорить с ним она могла лишь «между двумя турами контрданса». В другом неизданном письме Дантес рассказывал, как умолял Натали стать его любовницей и с каким достоинством и печалью она ответила ему отказом.

Как хрупки исторические реконструкции! Биограф воссоздает жизнь своего героя по нескольким известным ему сведениям, и достаточно одного письма, обнаруженного слишком поздно, чтобы внезапно открылась истина, вероятно, тоже не окончательная. Новое ви́дение трагедии и воодушевило меня, и повергло в смятение. Я принялся упрашивать барона Геккерена позволить мне опубликовать письма в моем исследовании. После долгого обсуждения, во время которого мне пришлось преодолевать одно за другим его колебания и сомнения, барон согласился сделать для меня под его контролем копии с тех писем, о которых он до сих пор никому не сообщал. Его жена села за машинку. Мы стояли возле нее, пока она печатала. Когда она кончила и я спрятал свое приобретение, беседа возобновилась с еще большим оживлением. Мой хозяин говорил о мертвых героях драмы с такой горячностью, словно они были его близкими друзьями. Словно трагедия произошла накануне. Двор и город в волнении. Пушкина только что похоронили. Мы не в парижской квартире, а в Петербурге, в самом центре скандала… Впоследствии по приглашению барона я посетил городок Сульц в департаменте Верхний Рейн, где похоронены члены семьи Геккерен. Там мне тоже удалось собрать кое-какие сведения. В свете всех этих находок я переработал книгу. Письма из архива барона де Геккерена, само собой разумеется, были в нее включены.[2385]

Книга вышла в свет, но образ Пушкина не оставлял меня. Пять лет спустя я вернулся к нему, работая над биографией другого русского поэта – Михаила Лермонтова. Трагический конец сблизил судьбы этих двух поэтов. Невозможно было рассказывать об одном, не вспоминая другого. Пушкин был кумиром Михаила Лермонтова, молодого офицера, выпускника Школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. Стих Лермонтова в поэмах «Боярин Орша» и «Песня про купца Калашникова» и в стихотворении «Бородино» столь же отточен и вдохновенен, как и стих его великого учителя. Узнав об ужасном конце боготворимого им поэта, с которым ему так и не пришлось встретиться, Лермонтов в порыве горя и гнева написал стихотворение «На смерть поэта», в котором заклеймил высший свет, виновный в гибели Пушкина на дуэли. За это стихотворение Лермонтов был арестован, судим и отправлен на Кавказ в драгунский полк. Той же самой дорогой, ведущей в южные районы России, несколькими годами раньше следовал и Пушкин, сосланный, как и Лермонтов, на Кавказ за эпиграммы и стихотворения против властей. Так, отомстив за честь своего учителя, этот безвестный офицерик вызвал симпатии множества читателей, но и недоверие правительства. Он наследовал Пушкину в восхищении одних и ненависти других. И принял наследство целиком.

Завоевание русскими Кавказа натолкнулось на ожесточенное сопротивление горцев. В этом крае, воспетом до него Пушкиным, Лермонтов испытал новый прилив поэтического вдохновения. Его самые прекрасные поэмы «Мцыри» и «Демон» и роман в прозе «Герой нашего времени» были задуманы и частично написаны в атмосфере маршей, контрмаршей, бивуаков, кровопролитных стычек. Публикация его произведений принесла корнету Лермонтову быструю славу. Лермонтов был признан «вторым Пушкиным» и получил разрешение вернуться в отпуск в Петербург. Там, в одном из салонов, он встретил Натали, вдову Пушкина. Через день он вновь уезжал на Кавказ. Не странно ли, что женщина, кокетство которой возбудило ревность Пушкина и привело его к барьеру, теперь пожелала Лермонтову – преемнику Пушкина – счастливого пути и скорого возвращения? Опять он вступал на путь, уже пройденный Пушкиным. Мрачное предостережение было напутствием ему. Прибыв на Кавказ в 1841 году, он сказался больным, чтобы оправдать свое пребывание на целебных водах Пятигорска. В Пятигорске, как и в Петербурге, его выпады против светской группировки, прежде толкнувшей Пушкина к ужасной развязке, сплотили против него нескольких его опасных врагов. Во время одной из ссор бывший сотоварищ по Гвардейской школе вызвал Лермонтова на дуэль и убил его. Как Жорж Дантес убил Пушкина. С интервалом в четыре года. Пушкин погиб в 37 лет. Лермонтов в 27.

В этой короткой судьбе удивительнее всего то, что смерть ворвалась в нее не случайно. Перипетии жизни Лермонтова как будто подготовлены слишком старательным романистом, который, нагнетая роковые приметы вокруг своего героя, умело подготавливает читателя к трагической развязке. Разные дороги, которые поэт мог бы выбрать, чтобы избежать катастрофы, одна за другой закрываются перед ним. Он неизменно ступает на самую опасную. Он совершает именно те поступки, которые неотвратимо ведут его к гибели. Словно тень Пушкина толкает его в спину.

– Ваша книга о Лермонтове появилась в 1952 году. Вернемся ко времени опубликования вашей книги о Пушкине. После путешествия во времени по следам автора «Евгения Онегина» вы предоставили себе своего рода отпуск, чтобы совершить путешествие в пространстве. Вас очень влекли Соединенные Штаты Америки.

– Совершенно верно. Соединенные Штаты вышли из войны победителями. В нескончаемые годы оккупации мы, нищие европейцы, бредили их могуществом, богатствами, их щедротами. Прямые контакты с этой страной были надолго прерваны, и в 1947 году не было ни одного француза, который не мечтал бы своими глазами увидеть «американское чудо». Кроме того, в Нью-Йорке жила моя сестра, в годы войны наша переписка прервалась, и мне не терпелось увидеться с ней. Я как раз получил приглашение Майлз-колледжа в Окленде, в Калифорнии, прочесть курс лекций в период летней сессии. Я принял это предложение с энтузиазмом. Сначала я приехал в Нью-Йорк. Попав сюда из обескровленной войной Франции, я был изумлен бесчисленными признаками процветания, которые бросались в глаза. Роскошные автомобили, залитые огнями витрины, ломившиеся от изобилия самых разных предметов: рубашки, обувь, ветчина, масло, сигареты, фрукты. Небоскребы с их суровой архитектурой совершенно подавили меня, но улицы оставляли впечатление удручающей безликости. Из этого гигантского города, ставшего столицей мира, Франция виделась мне особенно маленькой, пленительной, очень уязвимой и как никогда дорогой. День ото дня я учился понимать этот удивительный народ, в характере которого соединялись грубость и простодушие, дисциплинированность и беспечность, внешняя приветливость и внутренняя жесткость. По правде говоря, обстановка, в которой я находился, была плохой школой: я жил у сестры и зятя и общался главным образом с русскими эмигрантами. Все они приняли американское гражданство и с пылом, достойным потомков первых переселенцев, рассказывали по-русски о своей новой родине. Впоследствии я не раз имел случай убедиться в изумительной способности Соединенных Штатов к абсорбции. Крылась ли причина этого в климате, пище или в системе образования и средствах массовой информации или, может быть, в архитектуре и языке? Но иностранцы, прожив недолго в этой стране, легко утрачивали свои национальные особенности и воспринимали образ мыслей и образ жизни людей, среди которых жили. От их подлинной природы сохранялись лишь некоторые семейные традиции да пристрастие к определенной кухне. Дом моей сестры велся, понятно, как и дом моих родителей, по русским обычаям. Здесь я открыл для себя другой образ жизни на чужбине: не под трехцветным знаменем Франции, а под звездным флагом США. Балетная студия сестры примыкала к ее квартире, и в двух шагах от гостиной, где мы оживленно обсуждали политические и социальные проблемы, юные балерины, тяжело дыша, упражнялись под нестройные звуки фортепиано.

Проведя в Нью-Йорке несколько недель, я отправился в Лос-Анджелес, но решил проделать этот долгий путь (четыре тысячи километров!) не быстро и удобно на самолете, а поездом, чтобы пересечь Америку с севера на юг. Я смог таким образом и любоваться великолепными панорамами, открывающимися из окна, и завязывать знакомство с попутчиками, похожими на героев знаменитых кинобоевиков. С кинопроизводством я познакомился в Лос-Анджелесе, где, само собой разумеется, посетил огромные студии Голливуда, повстречал огромное число кинозвезд и проглотил огромные порции hamburgers.[2386]

Затем по воздуху я добрался до Сан-Франциско. В Окленде меня ждал знаменитый Майлз-колледж со своим парком, бассейном, Французским домом, coffee shop[2387] и студентами всех возрастов и национальностей, приехавших сюда изучать «французскую цивилизацию», стилистику, географию, вышивание и музыкальную композицию. Лекции отнимали у меня немного времени, читал я их по-французски. Мои слушательницы неважно знали язык, но прилагали максимум усилий, чтобы его освоить. Я был признателен им за усердие, так как знал, что число пансионеров Французского дома сильно сократилось после разгрома Франции.

Я, наверное, скучал бы в Майлз-колледже, если бы не познакомился с Дариусом и Мадлен Мило. Они обосновались в колледже с 1940 года, он – как преподаватель композиции, она – как преподаватель дикции. Ученики и коллеги обожали их, видя в них представителей Франции, идущей, казалось, к гибели. Двери их дома были всегда гостеприимно распахнуты. Я был уверен, приходя к ним, что обязательно наткнусь на какую-нибудь девицу, шарящую в холодильнике или со слезами на глазах поверяющую Мадлен свои сердечные огорчения. Из радиоприемника вырывались звуки джаза, на лестнице кто-то бил в барабан, а за столом для бриджа, заваленном бумагами, сидел, склонив свою прекрасную голову добродушного льва, Дариус Мило и невозмутимо работал над новой симфонией.

С грустью я расставался с четой Мило и своими ученицами.

И тут одна американская пара предложила отвезти меня из Окленда в Нью-Йорк на машине, и перспектива проехать с частыми остановками через всю страну вытеснила сожаление от расставания с Калифорнией. На обратном пути из машины я увидел гораздо больше, чем из окна поезда. Необычайные картины развертывались передо мной: целые леса секвой, выжженные солнцем пустыни, нагромождения скал, словно нарочно созданные для съемки вестернов, отвесные крутые пропасти, фантастические реки, сумрачные озера, неистовые гейзеры, дикие животные в Иллинойском парке. Изредка попадались на нашем пути и поселки. Деревянные, выкрашенные в белый цвет домики, квадратные газоны и неоновые вывески, рекламирующие несравненные качества кока-колы или какого-нибудь местного блюда, делали их похожими друг на друга как две капли воды. Я не переставал поражаться контрасту между дикой буйной природой и прозаичностью усеявших ее человеческих поселений. На ночлег мы останавливались у друзей четы, с которой я путешествовал, – такие пристанища были у них чуть ли не по всей стране. Гостеприимство людей, которые нас принимали, было тем более удивительным, что наш приезд являлся для них неожиданностью. Никто никогда не отказывал нам ни в крове, ни в пище. Может, в американцах еще был жив дух первых поселенцев? Я легко верил в это: открытый дом и полный холодильник всегда были наготове, чтобы встретить незнакомого гостя. Вернувшись во Францию, я еще долго чувствовал себя как человек, который за один вечер проглотил слишком много разных напитков. Париж казался мне теперь небольшим провинциальным городком, невзрачным и тихим.

Я рассказал о своем путешествии в США в книге «Жилище дядюшки Сэма». Это стремительный, ироничный, дерзкий репортаж, утративший со временем многое из того, что тогда представляло интерес, – ведь Соединенные Штаты так изменились с 1947 года! «Жилище дядюшки Сэма» печатался в виде фельетонов в «Кавалькаде». Наша «Кавалькада» спотыкалась все чаще. Журнал завоевал признание, но приносил убытки. Лица вкладчиков все более вытягивались. Наконец они приостановили свои взносы. Наша редакция распалась. Так кончился мой журналистский опыт.

Произошла в моей жизни и другая важная перемена: я встретил ту, которая стала моей женой. Гит внесла в мою жизнь очарование, фантазию, мужество, иронию, живость – нечто в высшей степени французское. Ее муж, врач из Шамони, погиб в стычке «маки́» с немцами во время освобождения района. Когда я познакомился с ней в Париже, она была целиком под впечатлением тяжелой утраты и не думала о будущем. Наше бракосочетание состоялось в 1948 году. У Гит росла десятилетняя дочь Минуш, она стала и моим ребенком. Мы устроились в доме на авеню Гурго. Первые месяцы нашей совместной жизни прошли в устройстве на новом месте, в покупке автомобиля. Собака, а потом и кошка дополнили наш домашний уют. Гит прекрасно понимала наших четвероногих жильцов, без усилий проникала в тайны их поведения, и благодаря ей я узнал, как согревает человека дружба с животными. Сколько жизни вокруг меня после стольких лет одиночества! Рядом с Гит я заново учился жить, или, вернее, жизнь приходила ко мне через нее, профильтрованная ею, и я мог, наконец, отведать самую ее сущность. Как человек, который не любит многолюдья и предпочитает уединение, чтобы писать, я бессознательно рассчитывал, что через нее буду поддерживать контакты с реальной жизнью. Когда она возвращалась из города и оживленно рассказывала, что видела и слышала, мне казалось, что стены моего кабинета исчезали и я сам участвовал в происшествиях, которые случались во внешнем мире. Кроме того, Гит стала для меня суровым критиком, суждения которого непререкаемы. Я привык читать ей главу за главой, а потом мы очень откровенно обсуждали написанное. Я отстаивал каждую строчку своего текста, но чаще всего соглашался с ее мнением. Бесспорно, она в самом начале работы замечала недостатки, которые я бы заметил лишь спустя некоторое время. Писатель не осознает погрешностей текста, только что вышедшего из-под его пера, тогда как они ясно видны беспристрастному читателю. Практика непрерывного интеллектуального общения привела к тому, что мы, она и я, с самого начала стали жить в окружении моих персонажей. Они занимали наши мысли, как живые люди, мы часами говорили о них, радовались, если они удивляли нас каким-нибудь неожиданным поступком. И по сей день – даже больше, чем прежде, – я не могу обходиться без участия жены в моих художественных вымыслах. Но жена не единственный мой цензор. Мои друзья, как и прежде, читают мои рукописи, как и прежде, ставят свои крестики на полях, и я, как и прежде, признателен им за непреклонность суждений.

Опубликовав последний том трилогии «Пока стоит земля», я в 1951 году принялся за небольшой роман из французской жизни – «Голова на плечах». Меня давно интересовала история Жозефа Лебона. В 1794 году он был назначен комиссаром Конвента в департаменте Па-де-Кале и, охваченный революционным рвением, наводил ужас на весь край массовыми смертными казнями, пока сам не погиб на эшафоте. Жорж Ленотр[2388] рассказывает на нескольких страницах о судьбе сына Лебона, которого на протяжении всей жизни преследовало воспоминание о неистовом отце. Первоначально я намеревался написать роман, где мог бы проанализировать душевное состояние сына одного из таких поставщиков для гильотины. Затем, неожиданно, я решил перенести эту ситуацию в современность. Из сына террориста 1794 года мой герой превратился в сына убийцы 1944-го, и кризис в его сознании порождался обстановкой не послереволюционной, а послевоенной эпохи. Он стал одним из тех отмеченных войной подростков, сбитых с толку, обуреваемых сомнениями, которых кое-как воспитывали в хаосе оккупации и освобождения. Вдумайтесь в судьбу мальчиков, которым было в ту пору по десять, двенадцать лет. Они на собственном опыте познали, что в мире, в котором они живут, нет ничего прочного, даже просто уважаемого. Каждый день на их глазах лица, занимавшие высокие посты, изобличались как последние подлецы, люди, во всех отношениях благополучные, скатывались в грязь, тюрьмы меняли жильцов, газеты – названия, знамена – цвета, деньги – владельцев. В зависимости от политических перемен, смысл которых был недоступен детскому пониманию, то, что вчера считалось долгом, сегодня становилось преступлением; добро и зло, патриотизм и предательство родины, честность и подлость представали понятиями относительными – каждая политическая партия толковала их по-своему. Поколение, вовлеченное в это развенчание идей и поступков, к которому принадлежал и мой герой, ни в кого и ни во что больше не верило. Они не доверяли ни великим людям, ни громким словам. У них не было веры в будущее. Они жили автоматически, изо дня в день. В этом причина их душевного разлада.

– Считаете ли вы, что сегодняшняя молодежь может узнать себя в Этьене Мартене?

– В том, что касается поверхностных, так сказать, преходящих, случайных причин душевной тревоги, – нет.В том, что касается душевной тревоги как таковой, – да. Характер Этьена Мартена – это характер многих юношей, которых я знаю. Та же врожденная чистота, та же наивность как в восхищении, так и в ненависти, тот же отказ от полумер, компромиссов, комбинаций. Молодость – это крайность во всем. Этьен Мартен – человек с обнаженными нервами. Искатель истины. Кто не был таким в большей или меньшей степени в его возрасте?

– Вначале он верит, что нашел истину в теориях своего преподавателя философа месье Тюйе, а этот персонаж – неколебимый приверженец экзистенциализма. Стремились ли вы в романе «Гoлова на плечах» подвергнуть критике принципы философии экзистенциализма?

– Никоим образом! Если бы мой Этьен Мартен жил в какую-нибудь другую эпоху, я бы сделал его последователем Огюста Конта, Ницше, Бергсона, Тейяра де Шардена или кого-либо еще. Но в пятидесятых годах такого молодого человека – беспокойного, жаждущего все понять, страшащегося будущего – неизбежно должна была привлечь философия экзистенциализма. «Голова на плечах» не памфлет, направленный против мэтров экзистенциализма, но разоблачение опасностей, скрытых в любой философии, если она превращается в свод слепых догм и тиранически навязывает их, притязая на истолкование самых необъяснимых проявлений жизни. В моем романе я не противопоставляю философии Сартра какую-либо другую философию, защитником которой я бы выступал. Нет, поучениям тех, кто сочиняет разные системы, я противопоставляю реальную жизнь, осязаемую, трепетную. Поэтому-то в пароксизме бунта моего Этьена Мартена ничуть не убедили антифилософские аргументы Максима Жубера, любовника его матери. Возвратившись к себе после беседы с этим человеком, он по-прежнему охвачен духом отрицания и протеста. Переворот в его душе происходит, когда он видит свою мать, готовящуюся к встрече с тем, кого она считает своим мужем. Она так счастлива! Она накрыла на стол, накупила вкусных закусок, тонких вин. Этьен с волнением смотрит на белую скатерть, на красиво украшенные блюда, сверкающие бокалы – на все эти знаки подлинной жизни. И если он больше не отваживается применять на практике теории, заимствованные у своего преподавателя, то именно потому, что перед его глазами потрясающее в своей простоте зрелище – любящая женщина. Я мог бы, понятно, выбрать и более мрачный конец: показать моего героя жертвой навязчивой идеи или толкнуть его к какому-нибудь бессмысленному поступку вроде самоубийства или убийства любовника матери, Я предпочел спасти in extremis[2389] моего заблудшего и утратившего душевное равновесие героя. Я показал его вынырнувшим из водоворотов философии, еще полузадохнувшегося, но уже готового вобрать полной грудью воздух каждодневной жизни. Не так ли в девяти случаях из десяти кончаются все кризисы отрочества?

– В сущности, Этьена Мартена возвращает к жизни его мать, семья. Вы как романист, я думаю, придаете очень большое значение семье.

– Семья образует особый, замкнутый в себе мир, со своими привычками, традициями, приязнями и неприязнями, своим запахом и теплом, своими преданиями и своим языком. В этой насыщенной атмосфере люди связаны таинственными нитями. Любое душевное движение одного из членов семьи немедленно отзывается в душе других. Анализ этой взаимозависимости необычайно увлекает. Конечно, писателю интересен и отдельно взятый индивид, но гораздо глубже постигаешь его, изучая в определенной среде – в его собственном соку! Ведь человек формируется в детстве. Только там, где его корни, – в родном доме, среди своих близких, – человек всегда остается самим собой. Этьен Мартен без своей матери, без тесной квартирки, в которой они живут, без привычного стука ее швейной машинки уже не был бы Этьеном Мартеном.

– Есть ли второй – психоаналитический – план в ваших романах?

– Может быть… Не знаю… И не хочу знать… Боюсь, обдуманное применение психоанализа вредит писателю. Автор, конструирующий своих героев в соответствии с точными данными психоанализа, рискует превратить их в пациентов. Вместо того чтобы показать своих героев как живых людей – противоречивых, непоследовательных, непостижимых, – он делает из них носителей какой-нибудь навязчивой идеи. Они перестают быть людьми, терзаемыми комплексами, и превращаются в комплексы, воплощенные в людей. К ним словно бы пришпилены медицинские ярлычки. И действуют они в соответствии с предписаниями пресвятой науки. Отсюда неизбежная опасность нарочитости и заданности. Не сомневаюсь, психоанализ плодотворен для некоторых писателей. Что касается меня, я не подбираю ключей психоанализа к моим персонажам. Я предпочитаю их неразгаданными. Пусть потом читатель сам угадывает в их поступках подсознательные побуждения, открытые теоретиками фрейдизма. Мое же дело не подыскивать логичные объяснения иррациональным явлениям, а вдохнуть жизнь в фантомы, населяющие мое воображение.

– И эти фантомы совсем разные, если судить по вашим книгам, выходящим одна за другой. После трилогии «Пока стоит земля» вы в 1952 году выпустили роман «Снег в трауре» – историю несложного, но непримиримого конфликта между двумя братьями. Свежий ледяной ветер горных вершин разогнал застойный воздух парижской квартиры. В юности вы занимались альпинизмом?

– Нет. Впрочем, подъем в горы и снег, по-моему, второстепенны в этом повествовании. Здесь важно столкновение двух братьев: бывшего проводника в горах Исая, сурового и простодушного, и Марселина, хитрого и развращенного. Мне давно хотелось сделать центральным эпизодом какого-нибудь романа такой вот внезапный взрыв ненависти в добром и смиренном существе против брата, долго его подавлявшего своим умственным превосходством. Но у меня не было ни сюжета, ни фона. Где произойдет драма? В какой среде? В какой стране? В какую эпоху? С другой стороны, меня поразила авария самолета компании «Малабар-Принцесс», происшедшая в ноябре 1950 года: он летел из Индии и упал на склоны Монблана. Сначала воздушная катастрофа и два брата, столь несхожие между собой и жившие под одной крышей, никак не связывались в моем сознании. И вдруг однажды ночью эти темы соединились. Я не оговорился: именно ночью, ибо весь сюжет «Снега в трауре» от начала до конца сложился во мне в том промежуточном состоянии, которое отделяет обычно бодрствование от сна. Во власти своего рода галлюцинации – она никогда больше не повторялась – я пережил последовательно, одну за другой, все главы романа от первой до последней. Все мне далось сразу: лица и пейзажи, характеры и перипетии. Мне предстало видение из романа, ни одна строчка которого не была написана: призрак с обмороженным лицом, в покрытой ледяной коркой одежде, затерянный среди снегов. Единственное живое существо посреди неподвижной, неподвластной тлению, вечной пустыни, он проходил передо мной своей неуклюжей походкой. Все было мертво вокруг него, и сам он не был уверен в своем присутствии в мире живых. Удивительная особенность: в этом сновидении не было красок, только черное и белое. Мне оставалось как можно точнее перенести на бумагу всю эту фантасмагорию: малейшие ее подробности отчетливо запечатлелись в моей памяти. В то же время я не хотел отягощать мою историю дешевыми живописными эффектами. Главное, пусть не вздумают видеть в «Снеге в трауре» роман, вдохновленный альпинизмом и прославляющий мастерство какого-то горного проводника. Моей целью вовсе не было оживить несколько расхожих персонажей и воспользоваться ими как предлогом для описания «зимнего героизма». Я запретил себе приносить психологию героев в жертву рассказу об их восхождении на гору. В романе «Снег в трауре» главное траур, а не снег.

– Допустим, «Снег в трауре» не был классическим романом об альпинизме. Но раз вы сами не были альпинистом, вам нужны были какие-то материалы.

– Это было несложно. Сначала я прочел много специальной литературы по альпинизму. Потом мы, Гит и я, поехали в Шамони – высокогорный зимний курорт у подножия Монблана в департаменте Верхняя Савойя. Она раньше долго жила в этих краях, хорошо их знала и говорила о них с большой нежностью. Она познакомила меня с бывшим проводником Люком Турнье, и я рассказал ему историю моих героев. Вместе с ним мы изучили этап за этапом, шаг за шагом путь в горы Исая и Марселина. Я старательно записывал самые мелкие его указания. Он познакомил меня с другими проводниками, и они тоже помогали мне своими советами. Люк Турнье водил нас и в далекие прогулки. Благодаря ему я научился понимать жизнь в долинах. Я провел здесь всего несколько дней и, не будучи альпинистом, был покорен этим краем, величественным, суровым, загадочным. Мне все здесь нравилось: гордые вершины утесов и молчаливые, мужественные жители, вечные снега и глухие деревушки. А до чего милы эти приземистые нескладные домики – маленькие крепости, защищающие от холода, с их пологими, покрытыми толстым слоем снега крышами, с высокими каминными трубами, из которых по вечерам вьется дымок. Толкаешь дверь, входишь внутрь, различаешь в полумраке длинный выскобленный добела бревенчатый стол, на столе – миску с похлебкой, встречаешь взгляд старика. Этот старик, с виду обычный крестьянин, был когда-то проводником, на его счету восхождения на самые недоступные пики от Грепона до Ла Верта, подъемы на вершины Доломитовых гор, – героическое и полное опасностей прошлое. Люк Турнье пытается навести беседу на те давние походы, но старик пока отмалчивается. На его лице выделяются влажный рот, глаза, спрятанные в сетке морщин. Он посасывает трубку, тихо посвистывая, и время от времени роняет несколько слов о погоде – она портится, об урожае – он рассчитывает продать его парижанам, или о сыне – он не доволен жизнью в Лионе и собирается вернуться в родные места. В очаге пылает огонь. Воздух пахнет сеном, коровником, дымом. Кисловатое белое вино наполняет стаканы. Мерно, с глухим стуком двигается маятник стенных часов. Наконец неохотно старик соглашается поведать нам свои воспоминания. Он не очень хорошо понимает, что интересного может найти в его истории этот называющий себя писателем чужестранец. Но раз Люк Турнье просит его продолжать… Я с жадностью ловлю каждое его слово. Исай и Марселин обретают облик, крышу над головой, домашний очаг – подобие подлинной жизни. Позже Люк Турнье увлекает нас на поиски стада баранов, пасущегося в горах. И здесь, среди мягких комочков шерсти, дрожащего блеяния, кротких взглядов новорожденных ягнят, я снова вместе с Исаем. Гит берет одного ягненка на руки. Он пугливо тянется к ней нежной мордочкой. Она поглаживает его шелковистый животик. В его шерстке застряли травинки, мерзлые колючки, дохлые насекомые. Он тихонько жалуется. Овца-мать отделяется от стада и, встревоженная, подходит к нам. В созерцании этой мирной картины мне вдруг открывается абсурдность шумной и нервной жизни большого города… В Париж я вернулся, влюбленный в горы, и тотчас принялся за книгу. Закончив работу, я показал рукопись для проверки точности описаний технических деталей опытному альпинисту Пьеру Алену.

По роману был поставлен фильм – американский. Фирма «Парамаунт» изъявила желание купить право на экранизацию романа, и я позволил себя уговорить: на меня произвели впечатление имена Эдуарда Дмитрыка – режиссера и Спенсера Трейси – исполнителя главной роли. Согласно голливудским обычаям, я не был допущен к работе над сценарием. Но когда съемочная группа приехала в Шамони для натурных съемок, я устремился туда же. То, что я увидел, удивило и крайне огорчило меня. Спенсер Трейси, несмотря на свой огромный талант, не имел решительно ничего общего со старым шамонийским проводником. Я не узнавал моего Исая в этом крепком американце, одетом в красную рубаху, в лихо сдвинутом набекрень берете. Мой Марселин превратился в героя-любовника с ослепительной улыбкой, а Мари Лаваллу, соседка братьев, – во фланершу с Пятой авеню, наряженную французской крестьянкой. Правда, Дмитрык пригласил настоящих проводников дублировать исполнителей главных ролей в сценах восхождения на гору. Я надеялся, вопреки рассудку, что настоящие горы заставят забыть лживость голливудской трактовки. Наконец, съемочная группа уехала в США, прихватив с собой брата Люка Турнье как технического советника: он не устоял перед сокрушительной настойчивостью режиссера. Все эпизоды восхождения были воссозданы на студии с фальшивыми скалами, фальшивым снегом, фальшивыми расселинами и фальшивыми ужимками. Итогом был цветной фильм, мелодраматичный и нелепый, где внешний вид крестьян был столь же поддельным, как и их характеры.[2390] К счастью, судьба книги вознаградила меня за неудачу фильма: вскоре после публикации «Снег в трауре» получил большую литературную премию князя Монако Ренье III. Премия, основанная год назад, в 1951 году, в первый раз была присуждена Жюльену Грину. В состав жюри или, точнее, Литературного совета, председателем которого был очаровательный и высокообразованный князь Монако Пьер, входили тогда Колетт, Андре Моруа, Жорж Дюамель, Эмиль Анрио, Марсель Паньоль, Морис Женевуа, Жерар Боэр, Филипп Эриа, Жан Шеневьер, Леонс Пейяр и Поль Жеральди. Я был знаком почти со всеми писателями, но никогда не встречался с Колетт. Прибыв вместе с Гит в Монако на традиционный прием во дворце, я сразу подпал под обаяние этой маленькой пожилой женщины, свернувшейся клубочком в своей инвалидной коляске, помню ее треугольное припудренное лицо в ореоле взбитых каштановых волос, живой взгляд, подвижный рот, легкие и гибкие руки, свободно лежащие на коленях. Колетт взирала на людей и предметы с одним и тем же жадным любопытством. Взгляд ее, остановившись на Гит, загорелся. Взаимопонимание сразу возникло между пожилой дамой, влюбленной в юность, и молодой женщиной, которой самый вид выдающейся писательницы на закате жизни внушал уважение и печаль. И та и другая страстно любили все сущее: животных, вещи, запахи и вкусы земли. Они оказались на одном берегу и говорили на одном языке. Наклонившись вперед, Колетт вдыхала Гит. Потом с таинственным видом она поведала ей своим глуховатым голосом какой-то рецепт красоты, известный еще в Древнем Египте, – одаривала ее сквозь столетия. Умолкнув, она повернулась ко мне и заговорила со мной, слегка задыхаясь, о своих литературных пристрастиях. Но когда я стал ей отвечать, я заметил, что она едва слушает меня, поглощенная щебетаньем неугомонных птиц, ссорившихся на газоне под открытым окном. От одного ее присутствия самые банальные вещи обретали оригинальность. Она сумела бы опоэтизировать и дикий цикорий! Неисправимая чародейка, пригвожденная к своему креслу, она раскрывала даже самым жизнелюбивым из нас все чудеса мира, в котором сама передвигалась с трудом. На пороге могилы она преподала нам урок неутолимой любви к жизни. Когда она удалялась в своем кресле, меня охватило желание поблагодарить ее не за то, что она сказала, а просто за то, что она смотрела и дышала. Позднее я тоже был приглашен в состав Литературного совета княжества Монако, но Колетт уже не было в живых.

Пребывание в Монако было предлогом для очень приятных встреч писателей. Члены жюри приезжали с женами, останавливались всегда в Отель де Пари, в часы еды собирались за большим столом. По вечерам самые безрассудные из нас отправлялись в казино и отваживались проиграть несколько франков в рулетку. Мне никогда не везло в игре, но Гит, случалось, выигрывала. Пока она ставила жетон за жетоном, я бродил по залам, пытаясь проникнуть в тайны лиц, склоненных над зеленым сукном. Особенно возбуждали мое любопытство старые дамы с их алчными глазами, крючковатыми в пятнах руками, с их записными книжечками, куда они лихорадочно вписывали последние из выпавших номеров. В эти минуты я вспоминал Достоевского: в азарте игры он продавал платья жены и снова бежал в казино. Ко мне присоединялись мечтательный с обвислыми усами Эмиль Анрио или добродушный гигант Филипп Эриа. Мы обсуждали кандидатуры на премию.

Заседания жюри продолжались три дня под председательством князя Пьера. Затем голосование, прибытие лауреата, парадный завтрак во дворце. Протокол церемонии неукоснительно соблюдался, что чуть-чуть стесняло нас.

– Не в это ли время вы задумали пятитомный роман «Сев и жатва»?

– По правде говоря, я несколько лет думал о нем, точнее, с 1948 года, со времени моей женитьбы. Меня пленили рассказы Гит о ее детстве в Париже, потом в пансионе в департаменте Дордонь, затем в Межеве. В ее рассказах было столько комических и горестных подробностей, столько грации, юмора, живости и тепла, что я снова и снова просил ее что-нибудь вспомнить. Вижу нас обоих в моем кабинете: мы сидим друг против друга, позабыв обо всем на свете, она говорит, я слушаю. Чем объяснить, думал я, что история, бедная внешними событиями, до такой степени трогает и волнует меня? Почему так близка мне эта французская девочка с ее необычной судьбой? Я слушал мою жену, с грустной улыбкой вспоминавшую те далекие годы, с тем же чувством восторженного благоговения, нетерпеливого любопытства, как и рассказы моих родителей об их прошлом в России. И я понял, что в пандан русской серии «Пока стоит земля» абсолютно необходима французская. Названием второго романического цикла стали бы слова из библейского изречения, откуда я заимствовал название для первого: «Пока стоит земля, сев и жатва, холод и жара, лето и зима, день и ночь неизменно будут следовать друг за другом». Но, чтобы привести в движение пятитомную сагу «Сев и жатва», воспоминаний Гит было недостаточно. Я должен был начать гораздо раньше – с истории ее родителей. Я обратился к ним с расспросами об их встрече, о первых годах их совместной жизни, об испытаниях, выпавших на их долю во время войны 1914–1918 годов. Они могли бы неодобрительно отнестись к моей нескромности, однако они, напротив, с сердечностью и доверием пошли мне навстречу. Они жили на юге, и моя теща, по моей просьбе, написала мне целую серию писем о своей молодости. Я воздаю должное добросовестности, искренности и скромности, с которыми она это сделала. Листки, присылаемые ею издалека, накапливались на моем рабочем столе, полные доверительных признаний. Она, кроме того, передала мне старые расходные книги, записные книжки, фотографии, а также письма, которые мой тесть писал ей с фронта во время Первой мировой войны, и блокнот, куда он заносил карандашом свои солдатские впечатления. Мобилизованный в пехоту, он прошел через все ужасы траншейной грязи, беспорядочного артиллерийского обстрела, самоубийственных атак, слышал хрипы раненых товарищей, умиравших неподалеку от окопов. Я сравнивал его трагичные в своей сдержанности свидетельства с теми, которые собрал среди бывших участников войны на русском фронте, когда писал роман «Сума и пепел». Обеими сторонами владело равное понимание абсурдности, бесполезности, жестокости, безумия происходящего. С выцветших страниц вставали призраки, с каждым днем обретавшие плоть и кровь. Роман быстро выстраивался в моей голове, но я чувствовал, что взялся за дело, требующее длительного и напряженного труда.

Мои намерения в цикле «Сев и жатва» были противоположны тем, которыми я руководствовался, когда писал трилогию «Пока стоит земля». В «Пока стоит земля» я ввел множество персонажей, связал их друг с другом переплетающимися сюжетными нитями, широкими мазками воссоздал великие исторические события: Русско-японскую войну, Первую мировую войну, русскую революцию, бегство из России, эмиграцию, развернул перед читателем непривычные его глазу пейзажные картины, перенося действие из Москвы на Кавказ, а с Кавказа в Санкт-Петербург, короче, я купался в живописном и исключительном. Приступая к циклу «Сев и жатва», я предписал себе ограничиться небольшим числом героев, дать им обыкновенную жизнь, поместить в простую обстановку. Я отказался от всего экстраординарного, я занимался обыденным.

В первом томе, давшем название всему циклу, рассказывается история Амели – юной девушки, умной, честной, волевой. Она живет в небольшом городке департамента Коррез вместе с отцом, кузнецом Жеромом Оберна, матерью Марией и младшим братом Дени.

Прежде чем приступить к написанию романа, я хотел познакомиться с городком, откуда происходили родители моей жены. Гит там родилась, но почти в нем не жила. В тех местах у нее остались родственники, и мы сразу же оказались среди своих. Я, пришедший из далеких краев, поражался, как легко и просто моя жена могла посетить родной дом. Я изумлялся тысячам связей, соединявших ее с землей и людьми. Дед ее был тогда еще жив. Раньше он был кузнецом, учился самостоятельно, читая газеты, альманахи, и теперь не скрывал своих передовых и непримиримых убеждений. Давно отказавшись работать с железом, он со страстью занимался резьбой по дереву. Целыми днями с редкостным умением он вырезал из дерева разные фигурки. На полках его мастерской выстроились в ряд забавные персонажи: пастух, раскуривающий трубку, крестьянин, идущий на рынок, сельский врач, катящий в коляске. Без сомнения, свой дар скульптора Гит унаследовала от него. Она принялась лепить из глины его голову. Старика, по-видимому, забавляло это соперничество. Пока он обтесывал дерево, нанося легкие удары молотком по резцу, я расспрашивал его о жизни в деревне накануне войны 1914 года. Память у него была ясная, язык острый. Степенно и серьезно вспоминал он о былых временах. Молоток постукивал по рукоятке резца, отскакивали кусочки дерева, слова перемежались с длинными паузами. Продолжая сбор материала, я расспрашивал также кюре, соседей и друзей семьи.

Мы с Гит жили на частной квартире. Окна нашей комнаты выходили на маленькую площадь, в центре которой стоял памятник павшим. В комнате – стол для моей работы, рядом – крошечная кухонька. Отсюда мы уезжали на велосипедах в окрестные деревни. Высокий и тяжелый, я неумело крутил педали; Гит, прямая и легкая, мчалась впереди меня. Ведомый ею, я узнавал родину моих героев. Бродя по берегам Везера, спускаясь по дороге к кладбищу, укрываясь в тени рощиц, мы были попеременно то Марией и Амели, то Жеромом, Пьером и Дени. Вместе с ними мы ловили форель, собирали шампиньоны. По вечерам в нашей комнатке мы устраивали пиршество из вкусной добычи, отобранной у леса и реки. Потом мы снова говорили о моем романе. Я вносил в записную книжку краткие записи о том, что видел и слышал, рассказы об охоте и рыбной ловле, некоторые выражения на местном наречии. Позже эта книжка снова попала мне в руки. Я перелистал ее, прочел наугад несколько слов и погрустил о тех временах, когда открывал для себя дикие красоты Корреза и одновременно технические трудности моего проекта. Гит водила меня также в Сен-Коломб в департаменте Ло, где она воспитывалась в пансионе. Пансион размещался в заброшенном монастыре. Только его стены и окружавшие их деревья не изменились. Во дворе смеялись и перекликались незнакомые девочки. Директриса заведения была бывшей пансионеркой и знала Гит в детстве. «Ну как же! – воскликнула она. – Маргерит Сентань? Конечно, помню…» Мы вернулись в Париж, взволнованные паломничеством к истокам моего будущего романа.

В конце первого тома моя героиня Амели, покоренная выправкой Пьера Мазалега, выходит за него замуж, переселяется с ним в Париж и в канун августа 1914-го открывает на улице Монтрей небольшое бистро. Во втором томе, «Амели», описывается одиночество и повседневная борьба за существование молодой женщины, муж которой на фронте: ожидание писем, ночная тоска, лишения… Наконец Пьер, тяжело раненный в голову, уволен из армии и больной возвращается к жене и дочери Элизабет, родившейся вдали от него. В литературе войну 1914–1918 годов так часто показывали сквозь призму испытаний мужчины, солдата, что в моем романе я решил изучить ее воздействие на чувства женщины, которая живет в тылу и, как и многие другие, покоряется абсурдному закону жизни в разлуке. «Амели» – в известной степени дань уважения не тем, кто сражался, а тем, кто ждал, не тем, кто проливал кровь, а тем, кто лил слезы, не тем, кто защищал родину, а тем, кто безропотно изо дня в день жил в тылу.

Действие третьего тома, «Жаворонок», происходит в 1924 году на Монмартре, где Амели, Пьер и Дени держат уютное кафе с табачным киоском. Но от Пьера осталась лишь тень, Амели для него сиделка, а не жена. Так, внешние признаки благополучия и делового успеха скрывают глубокую драму супружеской четы. Этой горестной теме противостоит другая: тема открытия мира ребенком. С одной стороны, покорность судьбе, будничные заботы, постепенное оскуднение души, с другой – детское изумление перед всем сущим. Героиня тома не Амели, а ее десятилетняя дочь Элизабет. Впечатлительная и своенравная, она на свой манер развивается сначала в пропитанной ликерными ароматами атмосфере парижского кафе, потом в далеком пансионе за городом, наконец, в школе у своих дяди и тети. Для нее каждая перемена в жизни – праздник. Ее характер формируется в столкновениях с людьми и обстоятельствами. Но, по сути, везде у чужих людей она ищет тепло домашнего очага, которого всегда была лишена. Признаюсь, меня необыкновенно воодушевляло это мое превращение в девочку, подхваченную потоком жизни. Когда я писал «Жаворонка», я в буквальном смысле слова вновь перенесся во времена детства. Чувства мои обострились, мысли и душа обрели свежесть, я, казалось, даже пол изменил! В этом перевоплощении мне, безусловно, помогло присутствие возле меня Минуш. Необщительная, скрытная и нежная, она и интересовала, и беспокоила меня. Все в ней было чрезмерно: порывы, уловки, доброта, любовь к животным, обожание матери, печали, страхи, приступы лени и приливы энергии. Она легко признала во мне отца, но бессознательно страдала от второго замужества матери; она обожала нас, но сердилась на нас за наше счастье. Терпеливо, осторожно мы старались завоевать доверие этого ранимого ребенка. Постепенно она поверила в простое, полное любви и радости будущее, которое мы ей обещали. Она начала заниматься классическим балетом. И я, еще ребенком смеявшийся над сестрой за ее одержимость хореографией, вновь оказался в мире арабесок, пируэтов и балетных позиций. Пo состоянию здоровья Минуш пришлось оставить балет. Для нее это была трагедия безмерных масштабов. Ведь она уже видела себя идущей по стопам Павловой! Мы пытались излечить ее от этой травмы, уговаривая заняться драматическим искусством. Она немного играла на сцене, немного снималась в кино, не без успеха выступила в одной из моих пьес. Вскоре она вышла замуж и навсегда отказалась от сцены. Но я забегаю вперед. Закроем скобку и вернемся к «Севу и жатве».

В четвертом томе, «Нежная и неистовая Элизабет», я вновь встретился с моим «жаворонком» – ей восемнадцать лет, она красива, весела, непосредственна. Ее родители, Пьер и Амели, стали владельцами отеля в Межеве.[2391] Здесь в обстановке нескончаемых каникул Элизабет познает «великую», как она считает, любовь своей жизни, на самом деле – жалкий обман. Раздавленная, одинокая и свободная, Элизабет приезжает в 1938 году в Париж в убеждении, что любое ее начинание заранее обречено на неудачу. Не пылкий ли и требовательный характер мешает ей обрести счастье на проторенных дорогах жизни, задается она вопросом в пятом томе – романе «Встреча». К ее личным бедам вскоре добавляются общие несчастья и муки: Мюнхен, война, бегство из Парижа в июне 1940 года, наконец, оккупация: погруженный в темноту Париж, продовольственные ограничения, топот немецких сапог. Среди этих испытаний Элизабет тщетно пытается найти свое место в жизни. Когда она окончательно теряет почву под ногами, один человек возвращает ей веру в себя и в будущее. Человек, пришедший из далеких краев, которого по законам обычной логики она не должна была встретить на своем пути, это Борис Данов, молодой герой последнего тома трилогии «Пока стоит земля». Вместе с ним в цикл «Сев и жатва» входят его родители, Михаил и Таня. Персонажи, с которыми я расстался более десяти лет назад, вновь обрели жизнь. Свершилось непредвиденное соединение двух романических циклов, русского и французского. Признаюсь, мгновение этого слияния было для меня чрезвычайно волнующим. Представьте себе две группы людей, работающих на разных концах длинного тоннеля: они роют землю и медленно двигаются навстречу друг другу. Стена, которая их разделяет, уменьшается с каждым ударом кирки. Наконец, последний удар – воздух беспрепятственно циркулирует из одного конца тоннеля в другой.

– В «Севе и жатве» вы, в сущности, нарисовали портреты не одной, а трех женщин.

– Да, и их семейные черты повторяются из поколения в поколение. Есть и психологическая преемственность между героинями этих пяти томов. Кроме того, в «Севе и жатве» показано возвышение семьи, которая начала на пустом месте и трудом, самоотречениями, мужеством добилась завидного положения в обществе. Заботы о завтрашнем дне преобладают в этой хронике скромной жизни. В ней много подробностей повседневного существования. Весь цикл – дань уважения женскому упорству в вечной борьбе за счастье. «Сев и жатву» я писал шесть лет, последний том, «Встреча», вышел в 1958 году. В промежутках я написал другие произведения: биографии русских писателей, книги «Святая Русь» и «Повседневная жизнь России при последнем царе», а также «Рождение дофина» – репортаж о национализированных заводах Рено.

– Вас интересует автомобиль?

– Совершенно не интересует! Признаюсь, я даже не умею водить, хотя права у меня есть. Я получил их по настоянию Гит вскоре после нашей свадьбы. Гит прекрасно водит машину и надеялась, что вождение и мне доставит удовольствие и избавит от врожденного страха перед техникой. Я брал уроки в автошколе, когда мы проводили отпуск на пляже в Сен-Мало. Я заранее знал, что мои взаимоотношения с машиной сложатся бурно. Руки у меня неловкие, реакция неточная, и с машиной я обращался не как с союзником, которого следует убедить, а как с врагом, которого следует укротить. Наконец, настал великий день. Не очень-то я был к нему готов, но экзаменатор был снисходителен: он когда-то читал «Пока стоит земля». С пересохшим ртом, судорожно вцепившись в руль, я, как мог, поддерживал разговор о моем романе. Любезно отвечать на похвалы и блистать умом, проходя на высокой скорости повороты, – непосильная задача! От этого человека зависело мое будущее автомобилиста, а он направлял меня в узкие улочки и предлагал сделать крутой разворот, остановиться, снова тронуться с места, дать задний ход, и при этом не переставал говорить о моих персонажах. Я заехал на тротуар, расписывая ему нежность и мужество Тани, позорно остановился на середине подъема, сравнивая судьбы двух братьев, Сергея и Бориса, и врезался в мусорный ящик, анализируя психологию Кизякова. Но эти инциденты не вывели моего экзаменатора из себя. По-видимому, его более волновали мои проблемы как писателя, чем водителя. Я считал, что провалился, однако права получил.

Мы давно мечтали проехать на машине по Бретани. Гит, сев в машину, заявила: «Я к рулю не притронусь. Веди сам». Сначала я растерялся, но потом решил попытать удачи. Доверие жены мне очень польстило, но я быстро понял, что испытание превышает мои силы. От резкости моих движений двигатель то вибрировал, то набирал обороты, а однажды совсем заглох. На поворотах я тормозил, обгоняя машину, брал круто в сторону и едва не свалился в кювет. Раз двадцать мы рисковали жизнью. Разумеется, мне не пришлось любоваться великолепными пейзажами, мимо которых мы проезжали. Мой взгляд искал не Конкарно, мыс Рац и древние памятники Карнака, а дорожные знаки, расставленные по краям шоссе. Нога моя дрожала, когда я нажимал на педаль акселератора, и я почти желал аварии, лишь бы положить конец этой безумной поездке. Вернувшись в Париж, я решил, что никогда больше не дотронусь до руля. Гит грустно признала, что я совершенно не расположен к этому роду деятельности. Отныне во всех наших путешествиях роль шофера доставалась ей. Вначале я страдал от этого, как страдают от какого-нибудь физического недостатка, но потом, испив весь свой позор, предался удовольствию быть вечным пассажиром в автомобиле, за рулем которого сидит моя жена.

– После того, что вы рассказали, я полагаю, что на государственные заводы Рено вас привели поиски контактов с людьми, а не с машинами?

– Вы правы. Во время моих многочисленных посещений заводов Рено меня изумляло бешеное полыхание печей, мощные рывки прессов, непрерывное движение автоматических линий, но более всего меня потрясало зрелище огромного числа людей, занятых среди оглушительного шума тысячью отупляющих операций. Перед моими глазами был, казалось, бездонный резервуар, до краев заполненный человеческой усталостью, мечтаниями, заботами, надеждами, бунтарством и покорностью. Мне хотелось расспросить отдельно каждого из этих мужчин и женщин и узнать, какая жизнь скрывается за однообразными движениями прикованных к конвейеру людей. У меня была возможность встретиться с некоторыми из рабочих вне завода – в кафе, у них дома, в кругу семьи. Они без всякого стеснения обсуждали со мной условия своей жизни и труда. С максимальной точностью я перенес их рассказы в мою книгу.

После путешествия в империю Рено мы совершили путешествие по Центральной и Южной Америке, о котором я рассказал в книге «Между пальмой и небоскребом». Поездка была богата впечатлениями, но очень утомительна. За короткое время мы побывали во многих странах: в Мексике, Гватемале, Гондурасе, Сан-Сальвадоре, Панаме, Боливии, Чили, Аргентине, Бразилии и, не помню, в каких еще. Сегодня мы вдыхали жаркий и влажный морской воздух, а завтра задыхались от разреженного воздуха высоко над уровнем моря. В неумеренных дозах экзотика своей чрезмерной, но однообразной живописностью вызывает, в конце концов, чувство пресыщения, даже отвращения. Красота ландшафтов Юкатана, Киото или Мачупикчу не может отвлечь от зрелища нищеты коренного населения, одурманенного кока-колой и алкоголем, питающегося горстью маиса и обреченного нищенствовать. Повсюду мы видели похожих на призраки стариков, рахитичных женщин, больных детей, спящих на груде очисток.

Гит без устали фотографировала людей и животных, памятники и пейзажи. Нередко, когда она наводила объектив, на нее обращались разъяренные взгляды, и я опасался, как бы какой-нибудь суровый туземец, сочтя себя оскорбленным, не расправился с ней. Но она умела улыбкой обезоружить самых недовольных. И вот щелчок за щелчком на фотопленке запечатлевались лама, позировавшая в профиль, с ее гордой головой, обвисшей губой и бархатными глазами, печальное лицо преждевременно постаревшего юного пастуха, дым курильниц перед полуязыческим, полухристианским храмом в Чичикастенаньо и круглые шляпы женщин на базаре в Отавало, холодное величие озера Титикака и убогие хижины гватемальского семейства.

Для поездки к руинам Юкатана мы наняли гида и переводчика – пожилого господина с юношеской походкой, худощавой фигурой и ясным взглядом, признавшегося, что ему восемьдесят лет, и бегло говорившего по-французски. Он долго жил в Париже, прежде чем обосновался в Мериде, и явно предпочитал делиться своими воспоминаниями, чем посвящать нас в нравы народа майя. Перед дворцом под открытым небом, перед руинами полуразрушенного храма или перед гримасничающими статуями, внезапно, точно из-под земли выраставшими на повороте тропинки, он рассказывал нам о Люксембургском саде, о площади Пигаль и о Фоли-Бержер, которое усердно посещал в 1927 году. «В Париже меня называли индейцем, – меланхолично произносил он, – а здесь называют французом». И засыпал нас вопросами о Франции. В результате мы больше рассказали ему о сегодняшнем Париже, чем он нам о прошлом Мексики.

Для ночлега мы выбрали бунгало возле гранд-отеля «Майаланд», недалеко от руин Чичен-Ица. Над кроватями была натянута противомоскитная сетка. Легионы насекомых вились и жужжали над этим тонким тюлевым занавесом. Нас окружали звуки тропического сада. Что-то со свистом бегало в траве. Поскрипывала ветка под тяжестью вцепившегося в нее какого-то животного. Одна птица оглашала сад своим хохотом. Другая пронзительным криком призывала подругу. Третья подражала прерывистому щелканью трещотки. Внезапно все смолкло, слышался лишь жалобный плач ребенка. Откуда он раздавался? Кто изливал свою жалобу, тревожа ночное безмолвие? После мгновения затишья гам возобновился с еще большей силой. Нам удалось заснуть только на рассвете. Утром мы увидели в окно огромную игуану: подняв голову, на нас неотрывно глядело существо доисторической эпохи.

Мы продолжали путь по дорогам, окаймленным агавами. То тут, то там попадались трупы телят и жеребят, растерзанных клювами хищных птиц. Эти черные стервятники, заменявшие в этой стране дорожные службы, пропустив машину, в развалку удалялись и облепляли скелеты у края дороги. Вообще мысль о смерти преследовала нас все время путешествия. В величественных церквях с пышно украшенными фасадами, построенных испанскими миссионерами и художниками-индейцами, мы видели изображения Христа, сделанные из настоящих окровавленных лохмотьев. Всклокоченные и липкие от пота волосы и борода были явно взяты с местного покойника. В пустом взгляде Спасителя не было ничего божественного. В лавчонках торговали маленькими скелетами из гипса, маленькими трупами из картона, маленькими гробами с крышкой на пружинке, пирожными, украшенными берцовыми костями, черепами из сахара. Подземелья были полны мумий со страшным оскалом зубов. В Тегусигальпе за несколько часов мы видели шесть детских похорон. Никто не обращал на них внимания. Жизнь и смерть пребывали здесь в добром согласии. Смеяться можно было и над одним, и над другим.

В Киото на улицах, и особенно в деловых кварталах, мы часто слышали немецкую речь. В стране обосновалась крупная немецкая колония. По дороге в Ла Паз шофер, который нас вез, глубокой ночью остановился перекусить возле одиноко стоящего дома с запертыми ставнями. Владелец пустил нас на ночь – он оказался немцем. На стенах комнаты, которую нам отвели, висели виды Гейдельберга, а среди них – фотография броненосца, через весь корпус которого шла дата и подпись. Какое политическое преступление вынудило этого человека после поражения Германии скрыться в Боливии? Я помню также французский ресторанчик. Его владелец заметно помрачнел, услышав, что мы говорим по-французски. Мы пригласили его к нашему столику и расспрашивали, как он попал сюда. Недоверчиво поглядывая на нас, он не отвечал на вопросы, а пустился в воспоминания о французской кухне. Без сомнения, мы повстречали бывшего коллаборациониста, которому путь во Францию был закрыт навсегда. Родина свелась для него к бифштексу с жареным картофелем, поданным под солнцем экватора.

Даты и местности путаются в моей памяти, но общее впечатление от нашей бесконечной поездки сохранилось. Далекие страны, где земля богата, а люди бедны, страдают от землетрясений, тайфунов, суеверий, эпидемий и сезонных революций! Страны новехоньких небоскребов и девственных непроходимых лесов, американских автомобилей и разбитых дорог, церквей с осыпающейся позолотой и едва прикрытых лохмотьями нищих, больниц с ультрасовременным оборудованием и колдуньями в деревнях. Страны, в муках переживающие свою молодость! Думаю, не ошибусь, если скажу, что недалек тот день, когда эти молодые республики явятся миру процветающими и могущественными. Разве самые прекрасные надежды будущих поколений не таятся в чащах этих лесов, в песках этих пустынь, в вечных снегах, покрывающих вершины Кордельер?

С каждым новым переездом мы продвигались к концу нашего путешествия, и чем ближе был день возвращения, тем сильнее было мое желание поскорее снова увидеть Францию. Наш самолет, вылетевший из Рио-де-Жанейро, приземлился в Даккаре, и я очень разволновался, когда чернокожий таможенник обратился ко мне по-французски.

Стояла удушающая жара. Даже в лучшем отеле комнаты не были оборудованы кондиционером. Тщетно мы старались освежиться, каждые десять минут принимая теплый душ. Наши окна выходили на школьный двор. Там, составив круг и хлопая в ладоши, танцевали негритята, с чисто африканской грацией выполняя движения танца. И вот настал день отъезда. Не придется больше задыхаться, покрываться потом, каждый час проглатывать по двадцать порций прохладительного питья, восхищаться высокими, стройными сенегальцами, облаченными в белые бурнусы, любоваться обольстительными сенегалками, закутанными в несколько слоев многоцветной ткани, следить взглядом за кружением грифов над рынком в Медине, наблюдать, слушая звуки фанфар и приветствия губернатора, за отплытием парохода, везущего паломников в Мекку, – все позади: мы наконец поднимаемся на борт самолета, совершающего регулярные рейсы в Париж…

Как и в «Жилище дядюшки Сэма», для рассказа о нашем туристическом набеге на Америку я выбрал шутливый тон. После тех потрясений, которые пережила Латинская Америка за последние годы, мою книгу можно рассматривать, по-моему, только как взгляд в прошлое.

Вскоре после нашего возвращения мы купили в окрестностях Граса дом – типичное для юга Франции строение из белого камня с красной черепичной крышей, который когда-то служил почтовой станцией. Он стоял в окружении старых оливковых деревьев с искривленными стволами и серебристыми вершинами и темно-зеленых, высушенных мистралем кипарисов, вырисовывавшихся на фоне голубого неба. Возле дома был участок отвердевшей земли, на котором когда-то молотили хлеб. Вокруг неумолчно стрекотали цикады. Настоящее райское уединение!

Знакомство с этим чудесным местом омрачалось для нас глубокой печалью. Гит перевезла к нам свою умиравшую от рака мать, окружив ее заботой и любовью. Больная, истаявшая, ослабевшая, с ввалившимися щеками, лихорадочным взглядом, худыми прозрачными руками, она больше походила на призрак. Мы скрывали от нее поставленный докторами страшный диагноз. Она думала, что страдает желтухой, и жаловалась, что слишком долго не выздоравливает. Гит превратилась в сиделку. Минуш, тогда еще ребенок, помогала ей ухаживать за больной и поддерживать в ней ее заблуждение. Самый воздух в доме пропитался милосердной ложью: улыбались умирающей, со дня на день ожидая ее конца. Это произошло днем; на безоблачном небе ослепительно сияло полуденное солнце.

На втором этаже старого провансальского дома лежала в своей комнате та, что некогда очаровывала меня рассказами о своей юности, лежала безмолвная, точно после тяжелой работы, скрестив на груди руки. Похоронить ее должны были на кладбище ее родного города, там, где покоилсяее супруг.

Погребальный катафалк ехал впереди, мы следовали за ним на автомобиле. Гит, измученная бессонной ночью, проведенной у постели умирающей, вела машину. И сейчас еще я вижу ее застывшее лицо, напряженный взгляд, тонкие руки, на крутых поворотах крепко сжимавшие руль. Дорога из Граса до границ Корреза длинная и извилистая, но мне казалось, что, будь она в три раза длиннее, Гит преодолела бы и ее. Приковав взгляд к задней дверце похоронного фургона, где покоилось тело ее матери, она подавляла усталость, намереваясь держаться до конца. Минуш, скорчившись на заднем сиденье, подавленная горем, молча глотала слезы. Никогда еще я так не огорчался, что не умею водить машину! Так мы двигались к самому сердцу Франции, проезжая мимо покрытых цветущей зеленью холмов, глубоких ущелий, сумрачных лесов. Когда мы вернулись на Юг, дом показался нам опустевшим…

Вступив во владение домом, мы сразу в нем поселились, несмотря на его состояние. Дом нуждался в восстановительных работах, к которым мы не могли приступить во время болезни моей тещи. Гит превратилась в архитектора. Вместе с подрядчиком она объезжала округу в поисках старых балок, еще сохранившихся в обветшавших овчарнях. Эта новая деятельность помогала ей преодолеть скорбь. Рабочие с их южным выговором наводнили усадьбу. Я же невозмутимо писал, не обращая внимания на стук молотков и визг пил. По вечерам я играл в шары с каменщиками и водопроводчиками. Моя работа продвигалась быстрее, чем у них.

Из камней, вырытых из земли, наш садовник сооружал ограду. Он также ухаживал за оливковыми деревьями, собирал оливки и отвозил их на мельницу. Редкое удовольствие для горожанина: мы заправляли салаты маслом из наших собственных оливок. Мы также делали собственное вино, но вопреки нашему тщеславному желанию находить его превосходным, не могли его пить – очень уж оно обжигало язык. Гит просто обожала свои оливковые деревья. Мы, наверное, ради них и купили этот дом! Мы не прожили в нем и трех лет, как заморозки погубили большую часть деревьев. Пришлось обрезать их почти до самой земли. И на месте деревьев с их изящной трепещущей листвой оказался участок, усеянный черными пеньками. Сердце сжималось при виде этого изуродованного пейзажа. Но замерзшие деревья не желали погибать. И уже стебельки молодых побегов пробивались сквозь кору покореженных стволов. В ожидании, пока они подрастут, мы купили в деревнях взрослые деревья. Они быстро прижились, и вскоре дом снова обрел свое зеленое обрамление.

В «Раванелле» – так мы назвали наш дом – мы проводили каждое лето вместе с детьми и друзьями. В этом жизнерадостном окружении я отдыхал, но не отрывался от рукописи. Каждый день между прогулками, плаванием в бассейне и партией в шары я встречался с моими персонажами. Уходя с залитой солнцем лужайки, я возвращался в кабинет и менял страну, климат и столетие. В это время я уже начал писать «Свет праведных» – цикл из пяти романов, рассказывающий о благородном и трагическом выступлении декабристов.

– В пенталогии «Свет праведных» вы вновь вернулись к прошлому России. Почему?

– К истории декабристов я обратился по двум причинам. Во-первых, работа над книгой о Пушкине заставила меня пристально изучать жизнь и нравы русского общества начала XIX века, и мне очень хотелось возродить к жизни уже поглощенный временем мир со всеми его устаревшими обычаями и благородными иллюзиями. Во-вторых, и именно это главное, описывая русскую революцию в трилогии «Пока стоит земля», я глубоко осознал, что этот катаклизм был завершающим в ряду подорвавших общественные устои ударов, наиболее значительный из которых, бесспорно, был нанесен восстанием 14 декабря 1825 года. Тогда-то меня и захватила мысль рассказать о своего рода «путешествии» самой идеи свободы, принесенной из Франции в Россию офицерами армий Александра I, вступивших в Париж сначала в 1814-м, а потом, после падения Наполеона, в 1815 году. Во Франции освободительные теории овладели умами молодых русских офицеров, большей частью дворян, и по возвращении на родину они стали распространять их дальше в своей среде. Затем, воспользовавшись тревожной обстановкой междуцарствия, возникшего в результате внезапной смерти Александра I, они попытались поднять армию против претендента на престол будущего императора Николая I. Вооруженное выступление декабристов – одна из немногих в истории революций, совершавшихся абсолютно бескорыстно. Восставшие не преследовали личных целей и в случае победы не ожидали удовлетворения своих личных интересов. Обычно в революции против правящих классов выступает народ, в декабре 1825 года рисковали жизнью, надеясь изменить к лучшему судьбу своего народа, представители привилегированного сословия.

В первом томе цикла о декабристах «Свет праведных» – «Собратья по маку» – мой герой Николай Озарёв открывает для себя одновременно очарование Парижа, обаяние демократических теорий и прелесть дочери хозяев дома, где живет, Софи де Шамплит, олицетворяющей в его глазах республиканскую Францию. Сначала молодая женщина неприязненно относится к влюбленному в нее, но облаченному в мундир победителя Озареву, но в конце концов отвечает на его любовь, выходит за него замуж и соглашается следовать за ним в Россию. Жизнь в России составляет содержание второго тома – «Барыня». Софи привыкает к своему новому положению хозяйки дома, живет в деревне среди крепостных крестьян и всячески старается облегчить их участь. Николай, которого Софи пристрастила к политике, мечтает об установлении в России конституционной формы правления и вступает в одну из организаций заговорщиков. В третьем томе – «Слава побежденных» – рассказывается о лихорадочной подготовке государственного переворота. Затея героическая и безумная. У вождей заговора нет единого взгляда ни на цель восстания, ни на средства его проведения. И вот 14 декабря 1825 года на Сенатской площади в Петербурге гвардейские полки во главе с восставшими офицерами строятся в каре напротив войск, оставшихся верными правительству. Будущий император после нескольких часов колебаний и нерешительности дает приказ стрелять по мятежникам из пушек. Восставшие падают под пулями или разбегаются. Руководители заговора арестованы. Среди них и Николай. Он заключен в Петропавловскую крепость, царь лично допрашивает его; Николай осужден и отправлен на каторгу. Несмотря на все препятствия, возникающие на ее пути, Софи следует за мужем в Сибирь.

Если образы Николая Озарёва и Софи целиком вымышлены, то все подробности восстания декабристов, их заключения в крепости, допроса их Николаем I полностью соответствуют исторической действительности. Жены многих осужденных декабристов, как и Софи, просили и добивались разрешения последовать на каторгу за своими мужьями. В большинстве своем это были женщины из высшего общества, которые, повинуясь исключительной, почти святой самоотверженности, жертвовали всем – богатством, семьей, общественным положением ради того, чтобы разделить с мужьями невзгоды каторги и ссылки. В романе Софи окружают реально существовавшие исторические лица: княгиня Трубецкая, княгиня Волконская, графиня Муравьева, Полина Анненкова…

Сейчас трудно даже вообразить себе медлительность, тяготы, препятствия, которые представляла в ту эпоху экспедиция в самую глубь Сибири. Для описания приключений Софи мне посчастливилось отыскать документы, содержащие точные сведения о расположении почтовых станций, о ценах на лошадей – обо всех условиях, ожидавших в дороге путешественников.

В четвертом томе – «Жены декабристов» – описывается жизнь заключенных и их жен на каторге в Чите. Здесь я бы мог усилить драматические ноты, преувеличивая ужасы заключения. Я предпочел сохранить верность свидетельствам, оставленным самими ссыльными. Из многочисленных и неоспоримых документов (письма, воспоминания, рисунки) следует, что хотя пребывание в Чите было, конечно, очень тяжелым и полным унижений, оно не шло ни в какое сравнение с жесточайшими испытаниями, которые пришлось пережить Достоевскому в Мертвом доме. Снисходительный комендант поселения генерал Лепарский старался всеми бывшими в его распоряжении средствами облегчить участь заключенных. Осаждаемый просьбами жен декабристов, он не мог устоять перед обаянием этих женщин и с каждым днем понемногу ослаблял каторжную дисциплину.

В романе «Софи, или Конец сражений», эпилоге этой романической сюиты, моя героиня, уже овдовевшая, принуждена в результате ряда интриг вернуться во Францию. Но здесь полиция Наполеона III преследует ее, как и полиция Николая I в России. К тому же Софи страдает от поэтических вымыслов, окружающих декабристов и их жен. Ни к чему, думает она, превращать в идолы поклонения тех, кто были живыми существами из плоти и крови со всем своим необыкновенным мужеством, но и со своими слабостями. Софи, однако, не считает себя вправе разрушить эти легенды, хотя они и раздражают ее. Еще более трудное испытание предстоит ей в 1854 году, когда Франция вступает в войну против России. Газеты обличают «кровожадного царя» и «развращенных бояр», театры ставят патриотические пьесы, завсегдатаи салонов высмеивают все, что исходит из «страны кнута». Софи, хотя и француженка в глубине души, с трудом переносит насмешки и брань в адрес русского народа, среди которого она столько выстрадала. Только после «конца сражений» может она вздохнуть свободно и вернуться в Россию. Здесь она опять живет среди крестьян и воскрешает свои горестные воспоминания.

По пенталогии «Свет праведных» был снят телесериал, рассчитанный на 14 часов эфирного времени. Разочарованный предыдущим кинематографическим опытом, я не без опасений дал согласие. Ведь очень редко роман не искажается при переносе на экран! На этот раз результат меня приятно удивил. Адаптация Жана Космо и Жана Шатене оказалась верной, режиссура Янника Андрэ выразительной, тонкой и поэтичной, исполнение не исказило образов героев, которые я создал в моей книге. Роль Софи великолепно исполнила Шанталь Нобель, роль Николая – пылкий и наивный Мишель Робб, роль его сестры – нежная Николь Жамэ, а роль его отца – массивный и волнующий Жорж Вильсон. Поистине, я и желать не мог лучших исполнителей. Одно меня огорчало: из-за соображений удобства фильм снимался в Австрии, а не в России. Тем не менее пейзажи, выбранные Янником Андрэ, были столь прекрасны, что я быстро смирился с этим отступлением от моей книги.

– Первый том пенталогии «Свет праведных» был опубликован в 1959 году и в этом же году вы были выбраны во Французскую академию. Как произошло это событие?

– Совсем просто. Во Французской академии у меня были друзья. Они убеждали меня выдвинуть свою кандидатуру на кресло, освободившееся после смерти Клода Фаррера. Они считали мои шансы очень серьезными. Я не колебался. Сын эмигрантов, я не имел права отказываться от чести, которую мне предлагали самые крупные писатели приютившей меня страны. Тем более что среди них были те, кто поддерживал меня в начале моей литературной деятельности: Мориак, Моруа… Думал я также и о радости родителей, если я буду избран. Какое утешение для них за все горести изгнания! Я обратился с письмом, в котором предлагал свою кандидатуру непременному секретарю академии Морису Женевуа, а затем стал наносить визиты академикам. Все эти господа принимали меня учтиво, более того – дружески. Конкурента у меня не было. Это очень облегчало мою совесть, ибо всегда мучительно соперничать с другим писателем. Выборы состоялись 21 мая 1959 года и не принесли неожиданностей. Я был избран абсолютным большинством голосов при двух против. Я узнал об итогах голосования по телефону, и, повесив трубку, несколько мгновений чувствовал себя таким же растерянным из-за той легкости, с которой все произошло, как и в день присуждения мне Гонкуровской премии. Правда, на этот раз я был к событию более подготовлен.

Нашу квартиру наводнили друзья, знакомые, журналисты, фотографы. Мои новые собратья один за другим приезжали поздравить меня. Среди гостей, толпившихся возле импровизированного буфета, я видел сияющую Гит, ошеломленных Минуш и моего сына Жана-Даниэля, брата, его жену, переходившую от группы к группе, но чаще всего мой взгляд обращался к родителям, таким старым и усталым. Отец, скрывая радость, отвечал, как мог, на поздравления какой-то незнакомой дамы. Его русский акцент, выделявшийся в гуле французских голосов, весьма меня забавлял. Я читал на его лице удивление, нежность, гордость. Он явно думал об удаче, не доставшейся ему в этой стране и благосклонной к его сыну. Моя мать, уже очень больная, посреди всей этой суматохи спокойно сидела в кресле, стараясь высоко держать голову. Когда я наклонился к ней, чтобы ее поцеловать, она сказала мне: «Хорошо, мой мальчик. Но теперь нужно идти дальше». Присутствовали также и мои друзья: Мишель Моруа, Жан Давре, Клод Мориак, Жан Бассан, Анри и Соланж Пуадено. Все было, как в день присуждения мне Гонкуровской премии. Только двадцать один год минул. Меня фотографировали, теснили со всех сторон, осаждали вопросами. Кто-то заметил, что в сорок восемь лет я самый молодой из академиков. Это вернуло меня к реальности: мысленно я оставался в 1938 году. И тут в двух шагах от себя я заметил Гит, сражавшуюся с репортером радио. Меня поразила естественность, с которой она держалась перед микрофоном. Она, никогда не выступавшая публично, отвечала на вопросы этого человека со спокойствием и простотой счастливой женщины.

Затем предстояло заняться костюмом и шпагой. Согласно традиции, шпагу новоизбранному преподносят его друзья. Образовали комитет для сбора необходимых средств. Жан Давре со свойственной ему увлеченностью придумал мотивы орнамента из драгоценных камней для украшения шпаги и заказал ее ювелиру. В рисунке эфеса соединялось несколько символов: двуглавый орел вызывал в памяти мои книги о России, красные маки на черном фоне – первый том «Света праведных», миниатюрный земной шар – трилогию «Пока стоит земля», созревшие хлебные колосья – цикл «Сев и жатва», вырванные из земли корни – роман «Чужие на земле», был и паук, ткавший в углу паутину, и венок из веток оливы, охранявший наш дом в Провансе. Число подписчиков росло с каждым днем, среди них было много армянских и русских имен, напоминавших мне о моем происхождении. Обе колонии устроили в мою честь приемы, чтобы выразить симпатии эмигрантов к тому из них, кто оказался на вершине успеха. Я понимал, что Франция в моем лице спокойно и великодушно признавала и чтила всех изгнанников.

В соответствии с протоколом, вновь избранный академик должен быть представлен президенту Республики, который предварительно утверждает результаты выборов. В день, назначенный для аудиенции, я отправился к герцогу де Левис-Мирепуа, директору-исполнителю академии, и застал у него Жана Ростана,[2392] как и я, новоизбранного. Редкие волоски на затылке, острый нос, круглые глаза за стеклами очков – он походил на затравленное земноводное. Он немедленно поделился со мной страхами перед академическим «бременем». Я ответил, что это – главная причина и моего беспокойства. «Нам нужно сплотиться, – заявил он. – Сформировать антисветский клан. Я не могу отлучаться из лаборатории. У меня животные, культуры…» Я разделял его мнение: и у меня были «животные» – мои персонажи. Они нуждались в моем постоянном присутствии не меньше, чем лягушки в присутствии Жана Ростана. Герцог де Левис-Мирепуа нас успокоил: можно прекрасно быть академиком и жить в уединении. В Елисейский дворец мы пошли пешком (герцог жил совсем рядом). Проходя через парадный двор, я вспомнил, что император Александр I останавливался здесь во время пребывания в Париже в 1814-м и в 1815 году. Стало быть, мой герой Николай Озарёв, направляясь на прием к царю, тоже поднимался по этой монументальной лестнице, тоже рассматривал покрытую позолотой лепку и фрески в итальянском стиле. Я жил событиями моего романа. Адъютант велел мне подождать в гостиной, пока генерал де Голль принимал герцога де Левис-Мирепуа и Жана Ростана. Потом настала моя очередь.

Генерал принял меня в просторном кабинете с белыми, отделанными золотом стенами. Три больших окна выходили в сад, где цвели каштаны. Очутившись перед этим легендарным человеком, я утратил всякое ощущение реальности. Впервые в жизни я видел его. Фотографии в газетах и журналах, кадры из кинофильмов не подготовили меня к потрясению. Он показался мне очень высоким и каким-то коническим: узкие плечи и выступающий живот. Чисто выбритое лицо, обвисшие веки. Он выглядел старым и одиноким, усталым и серьезным. Он читал некоторые мои книги и заговорил о них с симпатией. Я изложил ему мое намерение описать в серии романов распространение идеи свободы, принесенной из Франции в Россию в 1814 году царскими офицерами, и ее созревание от заговора к заговору, от мятежа к мятежу, вплоть до революции 1917 года. Генерал энергично поддержал мой проект, первой частью которого и была пенталогия «Свет праведных». Он заинтересовался также репортажем о государственных заводах Рено, который я тогда готовил. Кратко я рассказал о впечатлении, которое осталось у меня после обхода бюро и цехов, о беседах с инженерно-техническим персоналом, с мастерами и рабочими. Генерал задал мне немало вопросов. Проблемы людей труда, по-видимому, сильно волновали его. Мы говорили еще, помню, о новых формах работы на конвейере, которые тогда срочно вводились. Затем де Голль поднялся – это означало, что беседа закончена.

Мне довелось снова увидеть его в следующем году на завтраке в Елисейском дворце по случаю вручения Франсуа Мориаку ордена Почетного легиона первой степени. Когда генерал произнес ритуальную фразу: «Франсуа Мориак, я посвящаю вас в кавалеры ордена Почетного легиона первой степени», Франсуа Мориак вытянул худую шею, отвел длинную узловатую руку и принял орденскую ленту. На мгновение я замер, пораженный необычайным зрелищем: два исключительных человека – один прославленный в политической истории своей страны, другой – в истории ее литературы – стоят лицом к лицу, пристально глядя в глаза друг другу. Заслоняя эту картину, всплыло воспоминание. Я вновь увидел себя в маленьком, плохо отапливаемом кабинете рядом с Франсуа Мориаком, слушающем лондонское радио, вновь услышал его слова: «Если немцы победят, я откажусь от творчества, откажусь без сожаления, без гнева. Но они не победят…» Пригласили к столу. Когда гости вернулись в гостиную пить кофе, я оказался вместе с де Голлем и Франсуа Мориаком подле окна. В приливе смелости я отважился заговорить об Алжире. Шел март 1960 года – период ожесточенного сопротивления европейского населения Северной Африки праву Алжира на самоопределение. Де Голль сказал: «Ни одна проблема не имеет окончательного решения. Проблемы видоизменяются, только и всего. Алжир не будет ни вновь завоеван, ни офранцужен. Рано или поздно условия соглашения будут найдены. Это продлится столько, сколько потребуется. Мы переживаем один из этапов…» Он говорил медленно. Взгляд его был устремлен вдаль. Я жил настоящей минутой, он ступал по далеким дорогам грядущего. Живое ли человеческое существо было передо мной или страница истории? Высшая отрешенность, презрение к преходящему, неустанная забота о величии Франции… Рядом с ним даже Франсуа Мориак походил на внимательного ученика.

Незадолго до завтрака в Елисейском дворце состоялась торжественная церемония моего вступления в Академию. Я попросил Франсуа Мориака и Андре Моруа быть моими крестными отцами. Они великодушно согласились, и я до сих пор бесконечно им за это признателен, настолько было бы мне неловко одному появиться в облачении академика. Поверьте мне, маскарад этот невыносим. Какой-то пережиток пышных празднеств былых времен. Я не мог чувствовать себя естественно в расшитом золотом мундире со шпагой на боку. Кровь застыла у меня в жилах, когда я в первый раз увидел себя в зеркале в этом наряде. Я содрогался при мысли, что в подобном одеянии придется предстать перед публикой. Напротив, похвальная речь в память моего предшественника Клода Фаррера не доставила мне затруднений. Фаррер многословен, в его творчестве нет загадок, но этот великий путешественник пленял когда-то мое воображение своими сказками и романами. Пусть в них нет психологизма, зато есть вкус к экзотике и привлекательная живость рассказа. Об этом я собирался как можно лучше сказать в своей речи. Ответную речь произносил маршал Жуэн, которому был поручен мой прием.

Когда в назначенный день я вошел в зал торжественного собрания в сопровождении Франсуа Мориака и Андре Моруа, я почувствовал, что ноги у меня подкашиваются. Выстроившиеся в ряд гвардейцы взяли на караул. Гремели барабаны. Это было величественно и мрачно. Я перестал понимать, куда меня ведут: к алтарю или на эшафот. Накрахмаленная манишка холодила грудь, жесткий воротник мундира резал шею, шпага ударяла по бедру. А передо мной в амфитеатре плотно, плечом к плечу, сидели зрители, словно пришедшие на бой гладиаторов. Едва я начал говорить, как ощутил, что раздваиваюсь: твердым голосом я читал мою благодарственную речь, а во мне все было страх, растерянность, растроганность. Мой отец сидел в первом ряду. Мать, совсем больная, не могла прийти. Чуть дальше я видел Гит, детей, друзей. Я боролся с собой, не позволяя взглядам тех, чье мнение было мне дороже всего, отвлечь меня от Клода Фаррера. В самый разгар моей речи в зале произошло движение. У меня мелькнула мысль, что какая-то особенно отточенная фраза моей речи так взволновала присутствующих, что они не могли усидеть на месте. Реальность была прозаичнее: одной из дам стало дурно и соседи помогали ей выйти. Прервав поток своего красноречия, я ждал, пока она покинет зал, и снова кое-как подхватил нить своей речи. Наконец – заключительная ее часть, аплодисменты, и я, чувствуя, что на лбу у меня выступил пот, а сердце совсем размякло, могу сесть. Поднялся маршал Жуэн и произнес хвалу новому академику. Я склонил голову под комплиментами. Маршал Франции говорил о моем прошлом эмигранта с прямотой и сердечностью, перевернувшими мне душу. Несомненно, подлинное величие Французской академии – в традиционном духе терпимости, независимости и гуманизма, объединяющем столь разные умы.

После заседания на набережной Конти мне пришлось у себя дома во время коктейля принимать поздравления и пожимать множество рук. Наконец ушел последний из приглашенных, и я с Гит и детьми, не переодеваясь, поспешил к родителям. Нужно было подробно рассказать обо всем матери. Она одобрительно кивала головой, слабая, счастливая, уже не вполне понимая значение события. Узнавала ли она своего сына в облаченном в зеленые одежды господине? На столе были приготовлены русские закуски – отпраздновать французскую награду.

– Выходит, все эти годы вы никогда не отрывались от родителей?

– Никогда. Раз в неделю мы собирались у них на семейный обед. Этот священный обычай никогда не нарушали ни Гит, ни мой брат, ни моя невестка, ни я сам. Без волнения не могу вспоминать об этих обедах. Приходили мы точно в назначенный час, иначе отец начинал беспокоиться. Мать, когда она была еще бодра, старалась приготовить наши любимые блюда: блины, борщ, бефстроганов, пирожки, кулебяку. На столе всегда была водка. Мне кажется, нет более вкусной кухни, чем русская, и я ел и пил за четверых, как в детстве. Разговор велся по-русски и по-французски. Брат и я рассказывали, как прошла неделя, говорили о наших планах, о работе. Родители с сияющими лицами слушали нас. Отец сидел между двумя невестками, мать между двумя сыновьями. Жена брата – русская, и Гит среди нас была единственной француженкой – наставал ее черед быть в изгнании. Иногда отец брал ее руку и заглядывал ей в глаза, как бы извиняясь за то, что она – в другой стране. В ответ она весело улыбалась. Вечером она говорила мне, что как будто вернулась домой после путешествия за пределы Франции.

После моего избрания в Академию я закончил пенталогию «Свет праведных» и тотчас взялся за короткий роман из французской жизни – «Необычная дружба». Мне хотелось обновления. Для меня одна из радостей творчества заключается в разнообразии проблем, которые я затрагиваю, и изобразительных средств, которые использую. Я не хочу быть создателем одной-единственной атмосферы, автором одной и той же книги. Закончив историю какой-нибудь группы персонажей, я стараюсь как можно дальше отойти от их эпохи, от их треволнений.

В «Необычной дружбе» рассказывается история супружеской любви, разрушенной вторжением юношеской дружбы. Это роман неясный, сложный, где невыраженное гораздо важнее выраженного, роман, который нужно читать между строк, по сути, тема книги – уничтожение настоящего прошлым. Стремясь создать впечатление наплыва одного временного плана на другой, я самым естественным образом нашел некоторые приемы: изменял времена глаголов в одной и той же фразе, сталкивал образы прошлого и настоящего, постоянно переставлял данные психологического календаря. Подобная техника письма была мне необходима, чтобы заставить читателя почувствовать хронологическую путаницу, в которой барахтается мой герой.

В основе романа – реальное событие. У нас с Гит был обычай отмечать годовщину свадьбы. Как-то вечером мы по этому случаю обедали в ресторане в Сен-Тропез. Вдруг меня охватило смутное беспокойство. Нам было так хорошо вдвоем, что я боялся появления какого-нибудь докучливого третьего. Едва успел я поделиться с Гит моими опасениями, как этот третий предстал перед нами в обличье давно потерянного из виду друга юности. Мы с трудом отделались от него. Впоследствии я вообразил в подобной ситуации героя какого-нибудь романа и его жену. Но на этот раз от друга юности избавиться не удалось. Бернар, этот друг юности, – посланец не то ада, не то рая, в зависимости от того, под каким углом зрения смотреть. Блестящий, красноречивый, жизнелюбивый, поверхностный, он оказывается между Жаном и Мадлен – парой, тесно спаянной. Своим присутствием, воспоминаниями, которые он пробуждает в душе Жана, сожалениями, которые он ему внушает, Бернар ставит под сомнение самую основу счастья, выглядевшего неуязвимым. Он заставляет Жана усомниться в правильности избранного пути, возбуждает в нем тоску по тому, кем он мог бы стать. Он, наконец, смущает воображение Мадлен. Параллельно любовной линии в романе развивается и линия служения науке. Жан возглавляет работу в Национальном научно-исследовательском центре. Он изучает электрическую активность нервной системы. Свои опыты он ставит на кошках. Муж Мишель Моруа, доктор Робер Наке, руководитель научных исследований в C. N. R. S.,[2393] снабдил меня трудами, необходимыми для посвящения в тайны этой области знания, водил меня по лабораториям и прочел мою рукопись.

До самого конца книги читатель так и не узнает, что же в точности произошло между Мадлен и Бернаром. Обманули ли они доверие Жана? Было ли в чем им упрекнуть друг друга при жизни – Мадлен и Бернар гибнут в автомобильной катастрофе? Я кончил рассказ вопросительным знаком, так как в «Необычной дружбе» я скорее подсказывал, чем показывал. Читателю предстоит самому докопаться до истины, основываясь на сведениях, которыми я скупо его снабдил. Чтобы усилить общее впечатление неопределенности, я написал книгу совсем простым языком; он не приковывает внимания, читатель в какой-то степени забывает о нем.

– А в других ваших книгах?

– На мой взгляд, обычно мой стиль более красочен. Вопреки видимости, я много работаю над фразой. Неряшливый стиль – следствие неясности мысли. Зачеркивать, править, вычищать, начинать сначала – необходимо.

– Вы придерживаетесь флоберовской концепции техники письма?

– Поверьте, все писатели разделяют ее. Даже те, кто претендует на ниспровержение устаревших догм. Выбор точного слова – закон для всех. При этом, должен заметить, сегодня невозможно писать так, как в эпоху Флобера. Я писал бы так, если бы мог, но в лучшем случае из-под моего пера выйдет старательное подражание. Окружающая нас среда налагает свой отпечаток на мышление и язык. Сам того не ведая, я подвергаюсь воздействию газет и книг, которые читаю, музыки и разговоров, которые слышу, фильмов, театральных спектаклей, афиш, которые вижу, – всей совокупности линий, знаков, ритмов, звуков, формирующих современную действительность. Человек своего времени, я мыслю и рассказываю как человек своего времени и для своих современников. Так называемый «традиционный роман» является, по сути дела, дальнейшим развитием предшествовавших ему форм романа. Он обновляет литературу, но не потрясает ее основ. Его своеобразие не бросается в глаза, но оно тем не менее существует. И это не расчет и не обман, а всего лишь результат воздействия на писателя окружающей действительности.

– Считаете ли вы, что, написав столько книг, овладели техническим мастерством, набили руку, если можно так выразиться?

– Ни в коей мере. Каждая новая книга возвращает меня в пустыню невыраженного. Все приходится начинать сначала, как если бы я ничего еще не написал. Я думаю: «То, что я сделал до сих пор, не считается. Вот теперь я развернусь. Но сумею ли?» Энтузиазм, смешанный с тревогой, преследует меня на протяжении всей работы над книгой. Я непрерывно перехожу от воодушевления к отчаянию. Терзаюсь сомнениями, готов все бросить, но тут какая-нибудь удачная фраза или оригинальная психологическая деталь возвращают мне веру в мое начинание, и я снова принимаюсь за работу, а через несколько страниц все повторяется сначала.

Закончив и опубликовав книгу, я быстро о ней забываю: я уже думаю о следующей. Я никогда не перечитываю мои первые книги. К чему мне перечитывать их, если я ничего больше не могу для них сделать? Они отделились от меня, они живут самостоятельной жизнью в мире других людей.

– Вернемся к вашему желанию обновлeния. Kоpoткий ромaн, наверное, легче писать, чем роман-поток?

– А какую дистанцию легче пробежать: сто метров или пять тысяч? Между двумя этими задачами нет ничего общего. План, способ и темп их выполнения совершенно разные. Я люблю длинные многотомные романы, потому что они позволяют медленно кружить вокруг персонажей, год за годом наблюдать за их метаморфозами, сгущать вокруг них домашнюю атмосферу, растягивать или спрессовывать проходящее время. Короткий роман я люблю за стремительность в развитии действия, за набросанные несколькими штрихами характеры, за недоговоренность фраз, намеками воссоздающих вымышленный мир.

– К какой литературной школе вы себя причиcляeтe?

– Ни к какой. По-моему, нет ничего более опасного для художника, чем замкнуться в системе одной школы, какой бы она ни была. Возьмите историю литературы. Вы убедитесь, что выдающиеся произведения являются таковыми не потому, что их авторы неукоснительно соблюдали правила, принятые в эпоху, когда эти произведения создавались, а потому, что, несмотря на эти правила, вне этих правил, автор сумел вложить в свое творение общечеловеческое содержание. Сохрани нас Бог от террора в хрупком королевстве художественной литературы! Только теоретики, жадные до разного рода классификаций, могут проповедовать превосходство одного жанра литературы над другим. Давно известно, что дискриминационные меры, направленные против той или иной формы художественного творчества, через несколько лет неизменно разоблачаются как непростительная ошибка. Невозможно направлять романический поток. Достижения в области литературы и само ее богатство зависят от ее многообразия.

– Считаете ли вы, что романист должен много читать?

– Он должен читать, конечно. Но не слишком много! Поскольку ему нужно сохранять в себе столь же абсурдное, сколь и необходимое убеждение, что его тема – нова. Если он будет помнить все, написанное и опубликованное до него на избранную им тему, он рискует приступить к работе без вдохновения, с утомлением и опасениями. Он будет критиком, а не творцом.

– Чрезмерно развитое критическое чувство опасно для романиста?

– Боюсь, оно его парализует.

– В общем, вы против интеллектуального романа!

– Нет, разумеется. Все жанры романа имеют право на существование в мире художественной литературы. Но я все же думаю, что главное качество романиста – наивность. Зрелому человеку, избравшему профессию писателя, необходима изрядная доза наивности, чтобы верить в реальность персонажей, которых он выдумывает, и в значительность истории, которую он желает рассказать. Ибо если он сам не верит в реальность своих персонажей и в значительность их истории, то как же поверят в это читатели? Чтобы убедить читателей и самого себя, он должен отдаться игре целиком, превратиться в ребенка, погруженного в грезы, вновь обрести состояние благодати, снисходившее на него, когда, совсем маленьким, он рассказывал сам себе сказки, играя в оловянных солдатиков и соорудив из книг крепостную стену. Другое непременное качество – дар по своему желанию перевоплощаться в другого человека, перескакивать из одного характера в другой, быть – с равной свободой и равной убежденностью – по очереди юной девушкой, угнетенной открытием тайны любви, стариком, задыхающимся под грузом воспоминаний, священником и пьяницей, жертвой и палачом.

Цель романиста, по моему мнению (я подчеркиваю – по моему мнению), вдохнуть жизнь в персонажи, но никогда не судить их, не высказываться определенно за или против них. Если романист вмешивается и комментирует действие, оправдывая одного героя или осуждая другого, он развеивает чары вымысла. Внимание читателя удерживается в той мере, в какой он забывает, что писатель от начала до конца остается властелином рассказа. Две серьезные опасности подстерегают, с моей точки зрения, авторов современного романа: чрезмерная трезвость ума и поиск любой ценой новой техники письма. Истинный творец пишет потому, что его побуждает настоятельная внутренняя необходимость, а вовсе не желание испробовать неизвестную до сей поры форму выражения. Не представляю себе, как можно погрузиться в творчество, сохраняя холодную голову. Нельзя в одно и то же время творить и смотреть на себя со стороны.

– Так что же такое, по-вашему, – написать роман?

– Попытаться сделать вымысел столь же волнующим и правдивым, как подлинная жизнь. Это отнюдь не значит, что я приверженец плоской копии действительности. Действительность осмысливается автором и преображается его чувством. Художественное преувеличение и исключительность судеб и ситуаций присущи самым великим творениям. Но романист, вовлекая читателя в параллельный реальности мир, несущий печать его личности, должен сам быть зачарован собственными вымыслами, забыть все теории профессоров на час и целиком предаться экстазу литературного творчества. Я считаю, что писателям, уклоняющимся от признания этой простой истины, грозит, в конце концов, утрата человечности и творческое бесплодие. Много разума и мало чувства – от такого рода болезни умирают быстро!

– Следуя принципу чередования жанров, вы тотчас после короткого романа «Необычная дружба» перешли к длинному повествованию – в трех томах – о семье Эглетьер?

– Нет, здесь не было с моей стороны расчета. Сюжет «Эглетьеров», едва возникнув во мне, немедленно захватил меня, и я решил пуститься с моими персонажами в длительное плавание. Если бы перед этим я закончил другой многотомный роман, я принял бы такое же решение.

Действие «Эглетьеров» развертывается в наше время в самом сердце Парижа в буржуазной среде. В трех томах («Семья Эглетьер», «Голод львят», «Гниль»[2394]) я рассказал историю медленного распада одной семьи. Ведущие темы романа: противопоставление здорового аппетита молодежи опустошенности людей зрелого возраста, разного рода конфликты, порождаемые жизнью современного общества, глухой треск обветшавшей социальной структуры, полной «гнили». Первый том появился в 1965 году. Прошло много лет. Но, мне думается, некоторые проблемы, поднятые на его страницах, до сих пор не утратили своей актуальности.

– Близка ли вам среда, где происходит действие «Эглетьеров»? Часто ли вы ходите куда-либо по вечерам? Ведете ли светскую жизнь?

– Совсем не веду. По натуре я дикарь и Гит такая же, как я. Круг наших друзей очень ограничен. Больше всего нам нравится жить в нашем загородном доме. Несколько лет назад мы расстались с домом на Юге – он был слишком удален от Парижа – и купили дом в небольшой заброшенной деревушке на реке Луарэ. Это бывшая ферма, прилепившаяся к старинной колокольне. Она расположена на вершине невысокого холма, пышно названного Монт-Сен-Мишель де Гатине. Вокруг, насколько хватал глаз, расстилаются поля. Взгляд не задерживаясь скользит по вспаханной земле, по убегающим вдаль дорогам, по перелескам, очертания которых тают в воздушной дымке. Созерцание этого ландшафта, как и беспредельного морского простора, вызывает у меня ощущение величавой мощи. И как в зависимости от времени года меняется красочная гамма. Как играют, переливаясь, оттенки! То это золото созревших хлебов, то бурые тона убранных свекольных полей, то черная и голая или покрытая тонким слоем инея земля; а когда пелена дождей застилает небо, расплываются контуры холмов и силуэты деревьев, и весь пейзаж словно бы растворяется во влажной атмосфере.

Многообразие аспектов одного и того же горизонта очень дорого моему сердцу.

Когда мы нашли этот уголок, здесь стоял небольшой дом, окруженный полуразвалившимися службами. Отремонтировав дом, мы устроились в нем и храбро принялись за восстановление других зданий. Нужно было укрепить стены, пробить окна, починить крышу, построить лестницу – огромные работы впереди!

И Гит бросилась в эту новую авантюру. Она сама чертила планы, обсуждала их с местными подрядчиками, изумляя меня своей энергией. Она без колебаний мчалась из одного конца страны в другой, лишь бы раздобыть старинную черепицу, старый булыжник или обточенные камни, чтобы выложить порог или украсить подоконник. Мало-помалу службы преобразились в наше главное жилище: свинарник стал моим кабинетом, конюшня – столовой, курятник и крольчатник – сверкающей чистотой кухней; пологая лестница, найденная в клинике в Отене, вела на второй этаж, а камин, вырезанный из дерева в XYIII веке, украсил гостиную.

Португальские рабочие, копая землю возле амбара, извлекли захороненный под ним скелет. Несомненно, в далеком прошлом здесь находилось церковное кладбище. До смерти перепуганные суеверные рабочие разбросали кости и разбежались. Гит вразумляла их, уговаривая вернуться к работе. Они ворча согласились: предстояло заняться садом. Прежде всего расширить террасу, выходившую во французский сад. Вереница грузовиков привезла землю, оставшуюся после переработки свеклы на соседних сахарных заводах; землю свалили в кучи перед фасадом дома. К моему ужасу, внезапно целая гора выросла перед моим окном, закрывая горизонт. Это уж слишком! Но нет, Гит не ошиблась в расчетах. Грузовики сменили экскаваторы. Можно было подумать, что идет строительство автострады! Укрывшись в своем новом кабинете, я время от времени отрывался от бумаг и выглядывал посмотреть, как с рычанием и грохотом двигаются взад и вперед эти механические чудища. И свершилось невозможное: перед фасадом дома на одном с ним уровне протянулась великолепная терраса! Оставалось высадить деревья. Мы купили их в питомнике местного садовода. Я с шестом расхаживал по площадке террасы, определяя место для каждого дерева, а Гит, сощурившись, судила о точности моей работы. Наметив места, вырыли ямы. Мы предполагали, что, по крайней мере, треть деревьев погибнет, но они – и быстро! – все прижились! «Это же настоящий лес!» – вздыхала Гит, но лишиться хотя бы одного дерева казалось нам преступлением.

Из России мой брат привез маленькую двуствольную березку. Мы посадили ее, и изгнанница прекрасно прижилась на французской земле. Она росла лучше, чем другие купленные нами березы. Березовая рощица – чисто русский уголок в нашем саду в сердце Иль-де-Франса.

В свою очередь Гит привезла из нашей поездки в Канаду клен, и он охотно пустил корни в нашей земле. Его крона густела, ветви росли, устремляясь вверх, но, к нашему великому сожалению, листва осенью не приобретала тот пурпурный цвет, который так восхищал нас в лесах его родной страны.

Несмотря на размах работ, Гит удалось спасти от заступа рабочих старую виноградную лозу с узловатым стволом, которая увивала южный фасад дома. Ее виноградины – настоящее пиршество для дроздов. Вся страна утыкана пугалами – отпугивать дроздов, а у нас стол для них был всегда накрыт. Гит разорялась на семена – лишь бы привлечь в сад птиц. И они гнездились во всех уголках здания. Птичий свист и чириканье будили нас на рассвете. Теперь работы закончены. Дом прост, элегантен, комфортабелен – мирный приют вдали от шумных дорог.

Тем временем наши дети, Жан-Даниэль и Минуш, обзавелись семьями и разъехались в разные стороны. Минуш вышла замуж за американца и жила с ним в Нью-Йорке. Расставшись с дочерью, Гит очень страдала от разлуки и старательно это скрывала. По ту сторону океана Минуш с трудом привыкала к американскому образу жизни. Через четыре года наш зять получил от фирмы, где служил, новое назначение – в ее французский филиал, и молодая пара вернулась в Париж. И снова наш дом наполнился жизнью.

– Вы подолгу живете в загородном доме, но, по-моему, там работаете еще больше, чем в Париже. Ваша продукция в эти годы весьма значительна. Вы не только выпустили в свет трилогию об Эглетьерах, но и опубликовали в 1965 году биографию Толстого.

– Я рассказывал, как, еще ребенком, читал вслух родителям по-русски «Войну и мир». В те далекие годы началось мое боготворение Толстого. Мысль написать о нем книгу давно преследовала меня, но я всегда отгонял ее: необъятность задачи отпугивала меня. Наконец, дружеская настойчивость одного издателя победила мои опасения. Я погрузился в работу, как погружаются в религию. Более двух лет я жил, околдованный этой исполинской фигурой, все отчетливее вырисовывавшейся по мере того, как я подвигался в моем труде. Жизненный путь некоторых выдающихся личностей (например, Лермонтова) трудно восстановить из-за недостатка сохранившихся материалов. Главная трудность изучения биографии Толстого, наоборот, в обилии, разнообразии и противоречивости документов. Только его произведения и письма составляют 90 объемистых томов юбилейного советского издания. Но ведь он в течение шестидесяти лет вел дневник. Ижена его Софья Андреевна тоже день за днем записывала свои впечатления. И то же делали его дочери. И его друзья. И помощники. Кроме того, не было ни одного посетителя, который бы не счел своим долгом опубликовать воспоминания о встрече и беседе с Мастером. Эта колоссальная груда печатных материалов колебалась передо мной, подобно бездонному, покрытому плавунами болоту. Я проверял каждое мгновение, каждый факт его жизни, сопоставляя и сравнивая множество разных свидетельств, чтобы выбрать наиболее убедительное. Эти настойчивые поиски истины настолько приблизили меня к моему герою, что вскоре я мог представить его себе входящим в комнату, пьющим чай, беседующим с учениками, как если бы я в действительности был знаком с ним при его жизни. Бесчисленные фотографии, сделанные его близкими во все периоды его жизни и при всех обстоятельствах (за работой, верхом на лошади, пилка дров, на покосе, с детьми на уроке чтения), помогали мне наблюдать его во всех его действиях. Очень быстро я понял, что нечего мне и пытаться объяснить все противоречия столь титанического характера и что я должен лишь показать его таким, каким он был. Вместо того чтобы возвести его на пьедестал, умолчав о его недостатках, я решил из уважения к нему, из любви к нему воссоздать для читателя его подлинный образ. Я не сомневался, что и человек, и писатель с честью выйдут из испытания истиной.

– Что же за человек был Толстой?

– Как ответить на этот вопрос? Не было одного Толстого. Добрая сотня их скрывалась в одной и той же оболочке с той же самой бородой. Постоянно один из них враждовал с кем-нибудь другим. Он хотел бы быть аскетом, но гордая требовательная кровь не позволяла ему до самого преклонного возраста вкусить духовных радостей воздержания. Он хотел бы пройти через благодатное очищение бедностью, но не решался подвергнуть материальным лишениям свою семью; даже когда он теоретически отказался от гонораров, он продолжал пользоваться полным достатком благодаря заботам близких. Он хотел бы превратить в пýстынь свою усадьбу Ясная Поляна, но чем больше он проповедовал необходимость одиночества, тем больше почитателей окружало его. Он хотел бы быть отлученным от церкви, но, когда церковь действительно отлучила его, слава Толстого еще больше возросла и достигла самых удаленных уголков цивилизованного мира. Он хотел бы быть осужденным и сосланным, как многие из его последователей, но царь опасался объявить его ответственным за взрывы протеста, порождаемые его книгами. Физические страдания, нищета, произвол, тюрьма, каторга – все то, что пережил Достоевский, вовсе к этому не стремясь, Толстой сознательно искал, тщетно надеясь открыто принять мученичество.

Если драма некоторых преступников – в невозможности понести наказание, то драма Толстого в противоположном – в невозможности избежать благосостояния, которое он отвергал. Человек, несчастный оттого, что он счастлив! Не правда ли, отличная тема для размышлений о нашей эпохе с ее стремлением к добыванию материальных благ?

Толстой велик, на мой взгляд, не столько учением, которое он нам оставил, сколько тем страданием, которое он претерпел, чтобы воплотить его в жизнь, не столько своими пророчествами о будущем мире, сколько картинами жизни современного ему общества, не столько порывами к богу, сколько изумительным пониманием жизни земной. Стефан Цвейг говорил о Толстом: «Читая Толстого, кажется, что смотришь в открытое окно на реальный мир». И действительно, каждая страница Толстого захватывает читателя непревзойденной точностью деталей. Так приходишь к убеждению, что перед тобой не опьяненный своим всемогуществом создатель, вдохнувший жизнь в персонажи, а трезвый и зоркий наблюдатель натуры, который всего лишь свободно рассказывает о том, что видит вокруг себя. Такой высшей простоты Толстой достиг изнурительным трудом, о котором красноречиво свидетельствуют испещренные правкой рукописи. Он долго накапливает красочные детали и затем с кропотливостью ремесленника складывает их в многоцветную мозаику. Какая-нибудь ненужная фраза или излишне выпуклый образ ужасают его до такой степени, что, уже отослав корректуру в Москву, он телеграфирует издателю, требуя приостановить печатание и ждать его указаний. Его проза, лишенная всяких эстетических претензий, не подвержена моде. У нее нет возраста, она не стареет – она нетленна. Кроме того, проза Толстого не является, собственно говоря, плодом вдохновения. В Толстом не было ничего от визионера. Его герои не трепещут в мистическом экстазе, как герои Достоевского. Его повествование, в противоположность повествованию Достоевского, не пронизано пророческими озарениями. Когда читаешь Достоевского, как будто слышишь прерывистое дыхание автора, охваченного неистовой страстью. Когда читаешь Толстого, слышишь равномерное дыхание ходока, идущего не торопясь вперед по широкой дороге в лучах полуденного солнца. Графика прозы Достоевского – линия ломаная, графика прозы Толстого – линия прямая. Ни на одно мгновение его исследование человеческой натуры не выходит за пределы того, что доступно непосредственному восприятию большинства людей. Поле его опытов и размышлений то же, что и у нас. Только он более глубоко, чем обычный человек, проникает в природу живых существ и предметов. Его восприимчивая натура регистрирует с равной остротой ощущения охотничьей собаки, учуявшей дичь, и юной девушки на ее первом балу. Пишет ли он о сенокосе, о ранении князя Андрея или гибели Анны Карениной, тысяча научной точности наблюдений передают психологическое состояние персонажа. Его герои, в сущности, вовсе не являются натурами исключительными. Но разве не в том именно высшая заслуга Толстого, что он незабываемым образом зафиксировал в нашем сознании людей, которые не возбудили бы нашего интереса, если бы мы встретили их в реальности?

На протяжении своей долгой жизни Толстой пережил все: он был любителем цыган и вина, игроком, солдатом, помещиком, мужем, отцом семейства, сыном церкви, ниспровергателем религии, пророком, аскетом, ловеласом, педагогом, волшебником, хулителем искусства и гениальным писателем. Это многообразие и составляет его силу. Человечество узнает себя в его произведениях, ибо он один вместил в себе все человечество.

– Несколько лет спустя, в 1971 году, вы дополнили вашу галерею великих русских писателей биографией Гоголя. По вашему мнению, он так же велик, как и те колоссы, портреты которых вы уже набросали?

– В представлении западного читателя два колосса русской литературы – это Достоевский и Толстой, в представлении читателя русского в одном ряду с ними стоит длинноносый человечек с птичьими глазами и саркастической улыбкой на губах. И этот человечек, быть может, самый оригинальный и самобытный гений из всех, которых когда-либо знало человечество. Неожиданно, как поразительный феномен, появляется он среди писателей первой половины XIX века и сразу же, избежав каких-либо влияний, вовлекает читателя в мир, где веселье смешивается с печалью. Его первые почитатели, введенные в заблуждение детальностью его описаний, приняли его за реалиста, тогда как он – удивительнейший фантаст. Пушкин дает ему сюжеты «Ревизора» и «Мертвых душ», и из этих забавных анекдотов он создает произведения смешные и в то же время страшные – балаганные фарсы, в которых то и дело высовывается морда дьявола. Тут-то и возникает подлинная духовная драма этого человека, раздираемого между талантом и честолюбием, между даром, данным ему Богом, и даром, который он желал бы Богу поднести. Убежденный, что совершенное произведение искусства обладает нравоучительной властью, он считает своим долгом пожертвовать все силы ума и таланта во имя нравственного преображения ближнего. Он полагает, что будет достоин задачи, возложенной на него Богом при его рождении, если покажет добродетель привлекательной, а порок отталкивающим. Но если он в совершенстве владеет искусством изображения физического и духовного уродства человека, то гений изменяет ему, когда он пытается создавать светлые образы идеальных героев. Не имея себе равных в искусстве схватывать человеческие недостатки и превращать человеческие лица в звериные рыла, а обыденные явления – в фантастические гротески, он утрачивает все свое мастерство, когда берется за изображение новых людей, деятельных и праведных, которые будто бы спасут Россию. Рука его, созданная для резкого и сочного рисунка карикатуры, делается неуверенной и неуклюжей, когда он принимается набрасывать ангельские лики. Он хотел бы быть Рафаэлем, а был Иеронимом Босхом. Так, Гоголю замечательно удался первый том «Мертвых душ», олицетворяющий ад в триптихе «Божественной комедии», но он терпит полное поражение во втором томе романа, возвещавшем чистилище на русской земле. Что же до Рая, то к вратам его он не осмеливается даже приблизиться.

Гоголя терзает жестокое сомнение: не покарает ли его Господь в день Страшного суда за то, что талант его служил достойным осуждения целям. Ведь если его постигает неудача в изображении существ высшего порядка, то потому лишь, несомненно, что он не достоин столь высокой миссии, ибо прежде, чем прославлять чистоту, следует самому пройти через очищение души. Тогда Гоголь разрабатывает правила, предназначенные для воспитания души, такие, например, как обязательное чтение каждое утро после завтрака главы из «Подражания Иисусу Христу» Фомы Кемпийского. Он призывает друзей нападать на него и разоблачать его недостатки и сам сурово выговаривает им, рассылая наставительные письма. Но вот с некоторых пор он заметил, что, изобличая пороки общества, сражался с царским режимом, которому должен был бы возносить хвалу, поскольку царь – наместник Бога на земле. Немедленно он кается, исповедуется, публикует «Выбранные места из переписки с друзьями», навлекающие на него гнев передовых кругов общества. Художник-революционер превращается в реакционного моралиста. Гениальный карикатурист восхваляет благонамеренность, существующий порядок, чиновничество, защищает церковь и армию, оправдывает крепостное право. Отныне вся его жизнь – жестокая внутренняя борьба в попытке разрешить все эти раздирающие его сознание и душу противоречия. Почти никаких внешних событий – и настоящая буря внутри.

Он беспрерывно говорит о себе, но чем больше он говорит, тем меньше его близкие понимают его. Сквозь толщу десятка масок, наслоившихся одна на другую, уже неразличимо его подлинное лицо. Ему легко и привольно только в мире воображения, в выдумке, в вымысле. Он как бы нуждается в скрытой от всех жизни, чтобы уберечь свою внутреннюю свободу.

Он лжет постоянно и по всякому поводу, лжет матери, сестрам, друзьям, лжет самому себе. Он опьяняется словами, как другие опьяняются чувствами. Он принимает себя за апостола, мессию. И все это проявляется с особой силой, когда он находится в женском обществе. Физический недостаток сделал его неспособным к плотскому союзу с женщиной, и он испытывает смутное желание покорить всех женщин своего окружения. Мифоман, мучимый желанием быть искренним, гордец, принуждающий себя к смирению, импотент, осаждаемый женщинами, перед которыми он разыгрывает духовника, мистик, привязанный к мирским благам, чревоугодник, мечтающий о воздержанности, – таким вижу я Гоголя и таким я старался показать его.

В конце жизни Гоголь сжигает рукопись второго тома «Мертвых душ» и отказывается писать, повинуясь внушениям монаха-фанатика. Вскоре он умирает с криком: «Лестницу! Давай лестницу!» Врачи пытались объяснить его смерть разными болезнями: чахоткой, малокровием, нарушением кровообращения, катаром, гастроэнтеритом, но быстро вынуждены были признать, что болезнь их пациента не имеет названия в медицинских анналах. Причина гибели Гоголя в трагическом разладе между человеком и художником. Человек не был удовлетворен художником, художник восставал против требований человека.

Через несколько лет, в 1984 году, чтобы дополнить мою галерею портретов выдающихся русских писателей XIX века, я начал работать над портретом писателя, более других близкого мне по духу и сердцу: над книгой об Антоне Чехове. Давно уже я вынашивал мысль – написать его биографию, но трудность задачи удерживала меня. В самом деле, жизнь большинства крупных русских писателей полна ярких событий, а жизненный путь Чехова, на первый взгляд, выглядит однообразным. Я подчеркиваю: «на первый взгляд», ибо, всматриваясь в него более пристально, поражаешься, открывая богатства, скрытые за внешним однообразием, за этой кажущейся серостью и бесцветностью.

В Чехове меня равно восхищают и художник, и человек. Человек покоряет скромностью, прямотой, прикрытым улыбкой стоицизмом. Он был скептиком, но простодушно верил в способность человека к совершенствованию. Любил смеяться, но за его смехом пряталась глубокая печаль. Любил общество женщин, но опасался связать свою судьбу с одной из них. Он был внимателен и дружелюбен к окружающим, при этом оставаясь загадкой даже для самых близких друзей. Подтачиваемый туберкулезом, он не щадя себя работал как врач и упорно продолжал литературную деятельность, в которую не слишком верил. И говорил, что его перестанут читать через семь лет после его кончины.

Его творчество точно отражает его личность – в нем доминирует правда, ясность, объективность, окрашенные мужественной иронией. В письмах к друзьям Чехов выражает отвращение к внешнему блеску, красивостям стиля, презрение ко всякого рода школам, интеллектуальной моде, ко всем кастам, кланам, группировкам. Он утверждает, что романист должен растворяться в своих героях и никогда не объяснять их поступки. По его мнению, писатель, вмешиваясь в ход рассказа, выходит из своей роли и за рукав тянет читателя за собой. А нужно, полагает он, оставить читателя один на один с персонажами. Он также никогда ни в рассказах, ни в пьесах не отстаивает какую-либо политическую, философскую или религиозную позицию. Он борется с социальной несправедливостью не проповедями и памфлетами, а правдивым воспроизведением российской действительности. Его искусство – это искусство нюансов, аллюзий, выпуклых характерных деталей.

Когда я читаю Чехова, у меня возникает впечатление, что очень дорогой моему сердцу друг что-то рассказывает мне вполголоса. Ни с кем из писателей, над жизнеописаниями которых работал, я не ощущал столь тесной духовной близости, столь глубокого согласия с концепцией искусства и жизни.

Совсем иными были мои чувства к Тургеневу, об удивительной судьбе которого я стал писать, закончив книгу о Чехове.

Тургенев увлек меня красотой, поэтичностью, богатством своих произведений, так мало известных во Франции, и одновременно двойственностью своей личности и своей судьбы.

Изучая его жизнь, я открыл в нем человека раздвоенного, разрывавшегося между Россией и Францией. Русский до мозга костей, большую часть жизни он прожил за границей и за границей же создал свои самые русские по духу произведения. Его томила тоска по родине, но, едва ступив на родную землю, он стремился покинуть ее. Его длительные отлучки настроили против него интеллигенцию Петербурга и Москвы. В России его осуждали, а во Франции видели в нем посланца русской культуры. Он делал все, что было в его силах, чтобы познакомить Францию с русской культурой, а Россию – с культурой французской. Братская дружба связывала его с Флобером, Додэ, Жорж Санд, Золя, Мопассаном, Эдмоном Гонкуром, и все они глубоко уважали его и восхищались им.

Другая черта его личности – страсть к знаменитой певице Полине Виардо. В течение сорока лет он не расставался с ней: он следовал за ней из страны в страну, жил возле нее, рядом с ее детьми и мужем, чувствуя себя как дома в кругу этой приемной семьи. Он, несомненно, был любовником Полины, но эта связь была очень короткой, и, когда их любовные отношения сменились нежной дружбой, он остался с ней, приютившись, по его собственному выражению, «на краюшке чужого гнезда».

Двойственность была и в его политических взглядах. Своими знаменитыми «Записками охотника» он способствовал отмене крепостного права в России, был другом таких революционеров, как Герцен и Бакунин, подвергался преследованиям со стороны царской полиции, но при этом осуждал любое насилие и видел спасение России в постепенном переходе от самодержавия к конституционной монархии.

Этот полуреволюционер-полуконсерватор, полурусский-полуевропеец, полулюбовник-полудруг был прежде всего замечательной личностью, терпимым, мягким, благородным человеком, но человеком, оторванным от родины. Он был писателем-реалистом с душой запоздалого романтика.

Наконец я опубликовал биографию Горького. Его первые книги появились при царском режиме, а официальной славы он достиг при советском строе. Он – живая связь между двумя этими эпохами в истории России.

В молодости бунтарь, анархист, опьянявшийся идеей свободы, враг всяческих почестей, противник всех форм правления, к концу жизни он превратился в рупор власти, в сотни раз увенчанного героя пролетарской литературы, неоспоримого главу пропаганды культуры своей родины. Меня очень прельщало проследить, как человек такой закалки и таланта через смену искреннего энтузиазма, неискреннего признания ошибок, компромиссов, резких поворотов от мятежа и отрицания любого принуждения пришел к повиновению власти и стал слепо служить ее интересам.

– Почему вы пишете биографии только русских писателей?

– Во-первых, потому, что я очень люблю русскую литературу – одну из самых богатых в мире в жанре романа. Во-вторых, потому, что знание русского языка позволяет мне использовать большое число документов, неизвестных французским исследователям. Но я никоим образом не исключаю для себя возможности написать в будущем биографию какого-нибудь значительного французского писателя.[2395]

Впрочем, меня интересуют биографии не только русских писателей. Так, меня притягивали личности некоторых русских царей. Я непочтительно вторгся в личную жизнь Екатерины Великой, мелкой немецкой принцессы, ставшей, благодаря железной воле и удивительной дерзости, русской императрицей, менявшей одного за другим любовников, никогда не поступаясь своей личностью, настоящего «титана» целостности, рассудочности, властности и одновременно веселости.

Я посещал двор Петра Великого и был околдован этим гигантом, этим варваром, рвущимся к культуре, с невероятной энергией и жестокостью встряхнувшим своих соотечественников. Он разрушал традиции, обрезал бороды и рубил головы, вырывал зубы и строил корабли, насаждал с равным упорством как европейские идеи, так и европейскую одежду, сам, орудуя циркулем и топором, овладел всеми профессиями, безостановочно воевал и возводил на болотах новый город – Петербург.

Я дрожал от страха в присутствии Ивана Грозного, представлявшегося мне шекспировским героем. Садист и мистик одновременно, он считал себя посланцем Бога на земле, которому заранее отпущены все грехи. Его маниакальная подозрительность заставляла его повсюду видеть шпионов и предателей, и он подвергал их лютой смерти. Простершись пред иконами, он между двумя молитвами отдавал свои самые чудовищные приказы. Жажда крови соединялась в нем со страстью к женщинам. Этот неутомимый блудник женился восемь раз, пренебрегая осуждением церкви. Однако посреди всех этих бесчинств он не терял из виду свою политическую миссию. Он упорно работал над реорганизацией своей страны и увеличением ее территории, с переменным успехом ведя непрерывные войны с поляками, шведами, татарами. Какой контраст с изменчивой личностью Александра I, в загадку характера которого я также пытался проникнуть.

Внук Екатерины Великой Александр I с самых юных лет проявил себя как человек непостоянный, скрытный, разрывавшийся между либеральными идеями и жестокой реальностью. Капитальными событиями его жизни была непримиримая борьба с Наполеоном – сначала в 1805 году, потом в 1812 году. После гибели Великой армии в России он счел себя посланцем самого Провидения, облеченным провиденциальной миссией, дабы искоренить дух Зла, сначала воплощенный в Наполеоне, а позже в революционерах всех видов. Будто бы просвещенный Господом, он учреждает международное братство против зачинщиков беспорядков в Европе – Священный Союз, а в своей стране устанавливает своего рода теократическую монархию, одновременно патриархальную и полицейскую, и действует столь успешно, что превращает во врагов режима всех тех в России, кто читает и мыслит. После его подозрительной смерти в Таганроге его изумленные подданные не знают – то ли им оплакивать царя – в юные годы лучезарного ангела, то ли радоваться смерти стареющего деспота.

По правде говоря, каждый из этих монархов представлялся мне героем грандиозного, бесконечного исторического романа. Я строго придерживался исторической правды, рассказывая их историю, а между тем у меня было впечатление, что меня уносит поток воображения.

Признаюсь: в моих папках собраны материалы для биографий еще двух царей: Александра II, освободителя крестьян и убитого террористами, и Николая II,[2396] слабость и ошибки которого привели к революции 1917 года.

– Kaк вы работаете над биографией?

– Очень просто. Начинаю с чтения всех произведений писателя, образ которого собираюсь воссоздать в книге. Затем изучаю самые разные документы (дневники, переписку, мемуары о той эпохе, различные описания), которые имеют отношение к его жизни. Собранную информацию я дополняю, просматривая биографии, которые ему посвящены. В ходе этой работы я отбираю наиболее интересные факты, те, которые лучше всего освещают психологию персонажа. По мере накопления знаний о персонаже, он – я это чувствую – постепенно обретает признаки жизни. В тот момент, когда я услышу его голос, я понимаю: можно приступать к рассказу о нем. Я говорил, что начинаю с серьезного изучения документов. Но на первом этапе я не вникаю в самые мелкие подробности. Углубление в материал я оставляю для следующего этапа работы: для самого процесса писания книги от главы к главе. Такой метод позволяет мне на всем протяжении работы над биографией ждать какой-нибудь неожиданности или развлечения. Я сохраняю иллюзию, что не все мне известно заранее. По своей привычке я сам для себя подготавливаю «напряженное ожидание» того, что случится дальше. В сущности, я могу писать биографию, только идентифицируя себя с моим героем и переживая события его жизни через него, вместе с ним и одновременно с ним.

– Это метод романиста, прилежно изучающего историю. Что вам легче писать – роман или биографию?

– Содержание романа писатель извлекает из головы. В его власти в любой момент изменить характер персонажа, впутать его в какое-нибудь непредвиденное приключение, женить его, отослать за границу, убить, наконец. Но эта абсолютная свобода сопровождается у творца непрестанной тревогой. Он ведь строит без устали карточный домик – любое дуновение грозит разрушить его. От первой до последней страницы его подстерегает опасность утерять нить повествования. Работа над биографией куда безопасней! Автор словно катится по рельсам. И его поддерживают, подпирают горы материалов. Все периоды жизненного пути героя документально подтверждены. Ничто не зависит от воли автора, от его вдохновения. Кроме того, автор не чувствует себя одиноким. Когда я воссоздаю на страницах моей книги образы Достоевского, Толстого, Пушкина, Гоголя, Лермонтова, они рядом со мной, их гений все вокруг освещает своим светом. При всем том, заканчивая биографию, я всегда вздыхаю с облегчением, ибо давно уже страдаю от необходимости шаг за шагом следовать за всеми поворотами сюжета, не мной придуманного. Воображение мое теряет терпение. Я жажду независимости. Мечтаю о романе, в котором ни характер героя, ни перипетии его жизни не будут предписаны мне исторической правдой. Так вот иду я своим путем, переходя от реального к вымышленному, чередуя свои радости: мудрые – когда занимаюсь научным исследованием, с опасными – когда предаюсь игре собственной фантазии.

– Обе эти радости тесно переплетаются, мне думается, в исторических романах, которые вы продолжаете писать. Tpи тома, объединенные общим названием «Наследники будущего» («Тетрадь», «Сто один пушечный выстрел», «Белый слон»), хронологически продолжают пенталогию «Свет праведных». Рассказав о восстании декабристов и его ближайших последствиях, вы приступили к проблеме отмены крепостного права и появлению терроризма в России.

– Да, это действительно главные темы моей трилогии «Наследники будущего». Самым трудным в работе над ней было воплощение этих тем в художественных образах. Ибо для меня важнее всего в романе, даже если он посвящен крупным историческим событиям, столкновение разных характеров. Поведение человека меня интересует больше, чем исторический факт, каким бы он ни был значительным. Разумеется, я сразу решил, что один из моих героев будет крепостным крестьянином. Я старался поставить себя на его место, приучал себя к послушанию и покорности, проникался его врожденной потребностью повиноваться чужой воле, но никак не мог найти сюжет. А с одним героем, даже и крепостным, романа не напишешь. Какого же господина ему дать? Вдруг меня озарило. Клим, так я назвал моего крепостного, вырос в деревне вместе со своим молодым господином – барчуком по имени Виссарион. Клим и барчук одного возраста, сначала Клим был товарищем в его детских играх, а потом стал козлом отпущения: барчук сваливал на него свои проказы. На противопоставлении их характеров я и построил фабулу. Детские воспоминания сближали Виссариона и Клима, но огромная разница в социальном положении не позволяла им стать друзьями. Клим счастлив привязанностью своего господина, он с благодарностью принимает от него любые унижения, он задохнулся бы без этого пропитанного несправедливостью воздуха. Виссарион помыкает своим слугой, но с удивлением обнаруживает, что в поворотные моменты жизни ищет его одобрения и поддержки. Таким образом, один испытывает чувство полноты жизни, если сохраняется его рабство, другой – если сохраняется его владычество. Удовольствие повиноваться и удовольствие повелевать встречаются. Или, может быть, Клим и Виссарион – две разные стороны одного и того же сознания?

Я хорошо знал жизнь русского общества того времени, поскольку тщательно изучал ее, работая над биографиями русских писателей. Теперь я не только еще раз погрузился в уже известные мне документы, но разыскал и новые – главным образом, воспоминания и дневники бывших крепостных, опубликованные в конце прошлого века. Мысленно я переселился в Россию середины прошлого столетия. Я знал цены на масло, соль, водку, я знал даже имя дантиста, вставлявшего тогда золотые зубы, я свободно передвигался по Москве. Какая это была эпоха! Эпоха диких нравов и тонких чувств, варварских обычаев и высоких идеалов. Немало мужества потребовалось Александру II, чтобы решиться на упразднение веками существовавшего порядка!.. До 1861 года в России каждый третий человек был крепостным. Различалось несколько видов крепостной зависимости. Крепостные, прикрепленные к земле, продавались только с землей. Крепостные, находившиеся в личной зависимости от хозяина – челядь, дворня, – продавались по отдельности, в розницу. Цены зависели от качеств крепостного человека. Например, хороший повар стоил столько же, сколько беговая лошадь. Лично зависимые крепостные – таков Клим – были целиком во власти своего барина, который мог их бить, женить по своему усмотрению и за малейшую провинность отдать на двадцать пять лет в солдаты. Все же при всей тяжести своего положения большинство крепостных считало себя как бы «детьми» своего барина, ибо барин, эксплуатируя и наказывая крестьян, обеспечивал им личную безопасность и средства существования. Он брал на себя ответственность за них и, отнимая у них право самим принимать решения, избавлял от мучительных колебаний, порождаемых процессом выбора. Все крепостные ждали освобождения, но многие из них отказывались от него – так страшила их безграничная свобода. Клим был из их числа. Очень я люблю моего Клима. Я так его люблю, что не смог воспротивиться его желанию вести дневник! Этот прием позволил мне подробно проследить развитие его сознания. Виссарион – человек другого склада. Он скучает в деревне, не любит мужиков, чувствует себя чужим среди них. Он изображает из себя либерала, чтобы не отстать от моды на либеральные убеждения, распространенной среди передовой молодежи того времени. В кругу республикански настроенных друзей он – ниспровергатель монархических институтов, у себя в деревне – крепостник, не задумывающийся о судьбах крестьян. Постичь мироощущение золотой молодежи пятидесятых годов XIX века можно, лишь хорошо зная состояние умов и нравы тех лет. Все эти барские сыновья родились и росли в мире, где рабство было законом. Даже Лев Толстой, столько сделавший для улучшения жизни мужиков, в ранней юности разделял распространенное убеждение, что возмутительно не рабство само по себе, а жестокое обращение некоторых помещиков с крепостными. Такова позиция и Виссариона. Они жили в атмосфере тайных собраний, перешептываний в университетских коридорах, искренней тяги к народу, который наделяли всеми добродетелями. Они мечтали уничтожить следы ненавистного прошлого, ничем не быть обязанными отцам за их щедроты, мечтали стать, по выражению одного из героев, «наследниками будущего». Но они не действовали. Они словно надеялись, что от самой своей вескости слова перейдут в действия. В конце первого тома Виссарион проигрывает Клима в карты. Таким образом, у раздавленного отчаянием Клима появляется другой хозяин. Во втором томе я приступаю к периоду, когда по России прокатилась волна энтузиазма, вызванная манифестом императора об отмене крепостного права. Но действительность быстро развеяла эту эйфорию. Обе стороны сначала воодушевились, потом сочли себя обойденными: помещики в праве наследования, мужики в своих чаяниях. И вот уже множатся политические пасквили, учащаются полицейские расправы, взрываются первые бомбы. Вся страна взбудоражена яростным столкновением эгоизма и доброй воли, вся страна превращена в национальное торжище, в ярмарку, где торгуют словами, чернилами и кровью. Посреди общего смятения Клим, уже свободный гражданин, тщетно пытается приспособиться к своему новому положению. На мгновение счастье возвращается к нему, когда он встречает своего бывшего господина. Виссарион – в кружке активно действующих революционеров. Он вовлекает Клима в подпольную организацию, где тот выполняет самую черную работу. Но и здесь, рядом с барчуком, Клим не находит душевного покоя: он разрывается между уважением к новому порядку и своей физической, врожденной потребностью слепо служить всякому, кто взялся бы им командовать. Он хотел бы целиком посвятить себя и делу царя, как помазанника божьего, и делу его врагов, которое он считает правым, раз его отстаивает барчук. Сбитый с толку происходящими событиями, Клим, как и Виссарион, арестован, осужден и сослан в Сибирь. В последнем томе я рассказываю о жизни Клима, Виссариона и еще одного революционера, Степана, накануне Первой мировой войны. Все трое бежали из Сибири и, как многие политические беженцы, поселились в Париже в убогой квартирке. Жизнь их на чужбине трагична. Они зарабатывают на пропитание, мастеря зонтики. Мир, в который они попали, им чужд, они почти ни с кем не общаются. К тому же молодое поколение русских революционеров очень отличается от них. Террористические акты для них не героические поступки, а устаревшее средство борьбы, и три старика, продолжающие пророчествовать, как и во времена Александра II, вызывают у них презрительную жалость. Клим, Виссарион и Степан, двойные изгнанники – во времени и в пространстве, – варятся в собственном соку в тесноте своего жилища. Они ссорятся, оскорбляют друг друга, мирятся. Маленькие драмы, жалкие причуды старости, тоска по утраченной родине, безумная погоня за неосуществимой мечтой – вот что составляет теперь повседневную жизнь этого крошечного мирка. Тем временем политический горизонт омрачается, приближается война, зреет революция. Дальнейшие события русской истории я описал в цикле «Пока стоит земля».

Не могу вспоминать о «Наследниках будущего», не возвращаясь мысленно в наш дом на реке Луарэ. Там, во время моих одиноких прогулок по окрестностям, явился мне образ Клима, пишущего свой дневник в каморке под лестницей господского дома. Множество разных деталей, включенных потом в повествование, пришли мне в голову, когда я шагал, подставив лицо ветру, по тропинкам, проложенным через поле и исчезающим в зарослях. Но не подумайте, что это сельское пристанище было для меня неким парником для выращивания литературных произведений. Дружба, развлечения, смех наполняют нашу жизнь.

Мы живем в большом доме, дом поменьше занимают дети. Мы ходим друг к другу то завтракать, то обедать, поддерживая конкуренцию между двумя кухнями. Каждая хозяйка старается удивить гостей каким-нибудь новым блюдом. Очень долго навязчивой идеей Гит было научиться печь русские блины по рецепту, который ей дала моя мать, или гречишные блинчики по рецепту, который ей удалось выманить у старой коррезской крестьянки. Но почему-то всегда у блинов был вкус американских pancake,[2397] а у гречишных блинчиков привкус папье-маше. Несомненно, хранительницы кулинарных рецептов, скрепя сердце выдавая свои секреты, утаили некие тонкости в приготовлении этих блюд.

Часто я и мой зять Дон совершаем далекие прогулки на велосипедах. Он американец, и сначала я заставлял себя говорить с ним по-английски, дабы освежить познания в этом языке, приобретенные еще в лицее. Но с трудом подыскивать слова, с трудом крутя педали, – это уж слишком, и вот мы, катя рядом, переходим на французский, и уже я поправляю его ошибки. Меня интересует и удивляет его точка зрения, потому что, хотя он живет во Франции, он видит ее как бы со стороны. Кроме того, я расспрашиваю его о Соединенных Штатах. Я пытаюсь, слушая его, проникнуть в психологию этого народа, великодушного и наивного, от каждой перемены настроения которого содрогается планета. Нередко к нам присоединяются друзья наших детей, и тогда по дороге тянется вереница велосипедов. Я стараюсь не отставать, потею, тяжело дышу, в такие минуты мне представляется более важным благополучно преодолеть подъем, нежели удачно закончить главу. Есть и еще одно спортивное развлечение – пинг-понг. Тут я убеждаю себя, что мой глаз по-прежнему точен, а движения быстры, но к концу партии ноги у меня подгибаются.

Решительно я не в форме, и молодежь берет верх надо мной. Непонятно почему я испытываю прилив нежности. Однако я не всегда узнаю себя в них. Мой сын Жан-Даниэль, например, – полная моя противоположность. В будничной жизни он прагматик, а я – мечтатель, у него искусные руки, у меня – неумелые, он одержим механикой и электричеством, я – литературой, он – оптимист, а меня вечно гложет беспокойство. Он воспитывался вдали от меня, но стал членом нашей семьи. Любопытно, что некоторыми чертами характера он больше похож на Гит, а у Минуш больше общего со мной. Вот вам и опровержение законов наследственности! Случается, друзья помогают нам ухаживать за садом. Мишель Моруа, наверное, помнит, как потратила полдня, стараясь, сидя на корточках, воткнуть слабые росточки в щели между камнями. Что же до художника Андре Бронекера, то он, устроившись на террасе, курит сигарету за сигаретой и, окутанный табачным дымом, не устает восхищаться чистотой деревенского воздуха. Я ценю поэтичность его живописи и живость беседы. Великий любитель фильмов и романов, он, как и я, живет напряженной работой воображения. Нередко я обсуждаю с ним мои литературные проекты. Он даже меня вдохновил: стал прототипом персонажа в одном из моих романов.

По соседству с нами живет еще один художник. Он – мудр: никогда не покидает свое сельское пристанище. Я с равным удовольствием слушаю, как он восхищается пейзажами вдоль берегов Луарэ, как рассказывает о работе над картиной или о студенческих годах. Он побуждает меня взяться за кисти, но я колеблюсь. Напротив, я бы хотел, чтобы Гит серьезно занялась скульптурой. Она не училась этому искусству, но интуитивно умеет передать сходство и вдохнуть жизнь в свои фигуры, не прибегая к уловкам ремесла. Мне нравится следить за ее легкими точными движениями, когда она с резцом в руке передает игру света и тени на поверхности глины.

Дом художника рядом с нашим. Во время школьных каникул его жена устраивает пансион для детей. И сразу соседний сад наполняется криками, смехом, визгом, беготней. Наш внук Эдуард не в силах усидеть на месте, ему не терпится поиграть с другими детьми. Как его удержишь? Он возвращается ближе к вечеру перевозбужденный, всклокоченный, и только Минуш с ее мягкой настойчивостью может уложить его после обеда в кровать. Часто Минуш и Гит совершают набеги на соседние деревушки в поисках старинного предмета мебели или редкой безделушки. Они также питают нежность к предметам, которые, переходя из поколения в поколение, сохранили немного души своих бывших владельцев. Они роются в лавках старьевщиков и местных антикваров и с триумфом возвращаются с приобретениями, ценность которых нередко, честно говоря, от меня ускользает. Но раз довольны они, то доволен и я. Я дорожу их добрым согласием. И не устаю удивляться продолжительности их бесед и разнообразию тем. Когда они говорят по телефону, я знаю: линия занята надолго. На многие вопросы у Минуш твердые ответы. Она тоже читает мои рукописи и после некоторого колебания высказывает свое мнение. Я ценю ее суждения, потому что они откровенны и бескомпромиссны, как и сама молодость, которая их внушает. Никаких нюансов. Жесткий взгляд. Безапелляционный тон. Это или хорошо, или плохо. Я возражаю. Гит вмешивается, и вот уже вся семья вовлечена в спор.

Вы понимаете, вот такие незначительные на посторонний взгляд мелочи наполняют жизнь радостью, а их совокупность помогает нам противостоять ударам судьбы. Я думаю о Гит, сажающей тюльпаны, срезающей розы, болтающей с Минуш или шепчущейся с внуком Эдуардом, лепящей из глины какую-нибудь фигурку или спорящей со мной о характере какого-нибудь моего персонажа. Дойдя до таких мыслей, я останавливаюсь. Я понимаю: о настоящем счастье рассказать невозможно.

– В «Необычной дружбе» вы устами одного персонажа выражаете огорчение по поводу того, что Прованс обезображивается бессистемными застройками. Не происходит ли то же самое и в вашей деревне?

– Да, конечно. Когда мы не выходим за пределы нашего сада и ограничиваемся видом старой колокольни, мы можем верить, что нас окружает деревня былых времен. Но стоит нам выглянуть наружу, как наше заблуждение рассеивается. Вырубили редкие деревья, придававшие столько очарования улочкам, заменили поросшие травой обочины асфальтированными тротуарами, неудачно почистили фасады ферм, заменили железом старинную черепицу на крышах, понастроили везде ангары с покрытием из гофрированного железа. И в довершение всего муниципалитет распорядился для хранения воды вырыть, как раз напротив нашей террасы, огромную продолговатую яму, а края ее укрепить песком. Эта ужасная лужа так и притягивает взгляд, точно рана, нанесенная пейзажу. Кроме нее, ничего уже не замечаешь. Мы думали замаскировать ее, обсадив тополями, но я сомневаюсь, что заслон из листвы вернет линии горизонта былое благородство. Несмотря ни на что, я очень привязан к этому клочку земли. Я чувствую себя здесь так далеко от Парижа! Как бы растворившимся в природе, далеким от шума и суеты города. Возвращение в столицу – особенно если нужно вернуться в воскресенье вечером или в понедельник утром – тягостно. Поток машин, ползущих по шоссе, неожиданные заторы, нескончаемые пробки… Через боковое стекло в машине, идущей впритирку с нашей, я вижу парижскую семью, измученную сорока восемью часами, проведенными на свежем воздухе. Унылость предстоящей недели уже обволокла этих незнакомцев. Они разговаривают между собой, но слов я не слышу. Вдруг меня охватывает желание пересесть к ним, вмешаться в их существование и выяснить, живые ли это «персоны» или мои персонажи?

– В сущности, вы постоянно в поисках персонажей, на них держатся ваши романы. Когда я перебираю индивидов, созданных вашим воображением, я поражаюсь разнообразию их характеров. Один из них, о котором мы еще не говорили, заслуживает, на мой взгляд, отдельного разговора. Некоторые читатели даже упрекали вас за него. Это Андре – герой романа «Камень, лист и ножницы».

– Создавая образ Андре, я предполагал, что его появление в галерее моих персонажей вызовет протесты. Но, выбирая сюжет романа, я руководствуюсь моим собственным интересом к той или иной истории, к тому или иному характеру, а история и характер Андре меня очень увлекали. Я вижу в нем человека бесконечно доброго, но и бесконечно инфантильного. Он – гомосексуалист, и некоторые читатели ему этого не прощают. Я знаю это из писем, которые получил. По мнению некоторых, гомосексуалист не имеет права на место в художественной литературе. Писателю дозволяется выбрать героем рассказа убийцу, клятвопреступника, маньяка, фальшивомонетчика, но не гомосексуалиста! Так вот, мой Андре гомосексуалист. В его натуре много женственного, он благороден и великодушен, у него нежная душа, и он безоружен перед повседневной реальностью. Он художник и декоратор. Живет в небольшой парижской квартирке, поклоняясь дружбе и искусству, подбирая бродячих кошек и бездомных юнцов. Неожиданно в это призрачное существование врываются два персонажа и круто его меняют. Это обольстительный юноша Орелио, странный, властный, честолюбивый, циничный, и девушка – очаровательная и ослепительная Сабина. Андре влюбляется в Орелио, а к Сабине испытывает двойственное чувство. В ней заключена именно та доза женственности, которую он способен воспринять, – будь эта доза выше, его охватило бы отвращение. Сабина становится любовницей Орелио. Их бурная связь и восхищает, и огорчает Андре. Он счастлив только подле этих двоих, которые и любят, и терзают друг друга, а эти двое счастливы, только если Андре – свидетель их поединка. Всех троих связывает смятенность чувств и ощущение непреходящей опасности. Втроем они ведут игру то комическую, то трагическую, подобную старинной игре «камень, лист и ножницы». Каждый из трех игроков по очереди какбудто одерживает верх и утверждает свое превосходство, но следующий ход разрушает их непрочное преимущество. И Андре, как наиболее ранимый, разрываясь между дружбой и любовью, незаметно утрачивает представление о реальности. Вообще, я не люблю персонажей, выкроенных из одного куска. Мне интереснее обнаружить слабое место в цельном характере, порыв великодушия в душе эгоиста, содрогание от ужаса, настигшее смельчака.

– Другой сложный персонаж – Анна Предайль, героиня романа, который вы вслед затем опубликовали. Был ли у нее прототип?

– Нет. «Анна Предайль» – собирательный образ, в ней совместились черты характера пяти-шести знакомых мне молодых женщин. Будь у меня перед глазами одна Анна Предайль, я бы не сумел точно изобразить ее. Я не портретист и не умею схватывать сходство. В большинстве случаев мое воображение вмешивается в действительность и преобразует ее. Писатель всегда в большей или меньшей степени – похититель обломков и торговец масками.

В «Анне Предайль» я хотел показать замкнутость людей, живущих под одной крышей. Два человека, слабых, уязвимых, выбитых из колеи, заполняют жизнь Анны – отец и любовник. Права она или нет в своих настойчивых попытках вырвать их из обыденности? Каким образом альтруизм перерастает в тиранию? Навязывать своим близким образ действий, не соответствующий их душевному складу, – не значит ли это подменять собой Господа Бога? По своему обыкновению, я не осуждаю и не оправдываю своих героев. Я даю им жить под наблюдением читателей со всеми их достоинствами и недостатками.

– Вы и в жизни, как и в романах, стремитесь не выступать в роли судьи?

– Да. Я всегда ищу смягчающие обстоятельства для самых сумасбродных поступков. Я легко ставлю себя на место других. По правде говоря, если ад существует и если в один прекрасный день я буду туда низвергнут, самой тяжкой карой, которую могли бы там на меня наложить, была бы обязанность вечно судить ближних.

– Сразу же после «Анны Предайль», короткого романа, вызванного к жизни современной французской действительностью, вы обратились к «франко-русской сюите» – трилогии «Москвич» («Москвич», «Тайный разлад», «Огни утра»). В серии ваших романов о России трилогия «Москвич» хронологически предшествует циклу «Свет праведных», действие которого начинается в 1814 году. Вы написали эту трилогию, чтобы дополнить ваш рассказ о «путешествии идеи свободы из Франции в Россию»?

– Конечно, но и для того, чтобы рассмотреть культурные и эмоциональные взаимоотношения, всегда загадочно соединявшие эти столь непохожие друг на друга народы. Мне хотелось также обрисовать глубокий душевный кризис, через который проходит молодой эмигрант, вынужденный выбирать между страной, где родился, и страной, куда его забросила судьба. Я уже обращался к этой теме в романе «Чужие на земле», но там моим героем был молодой русский эмигрант, попавший в Париж после большевистской революции и мало-помалу поддававшийся обаянию Франции. На этот раз героем должен был стать молодой эмигрант-француз, очарованный Россией. В данном случае речь, следовательно, могла идти о сыне какого-нибудь французского роялиста, бежавшего из Франции после революции 1789 года и поселившегося в России. Сюжет точно определял время действия.

Итак, Арман де Круэ – молодой французский эмигрант двадцати одного года, живущий в Москве с самого раннего детства. Отец его, спасаясь от террора, приехал в Москву в 1793 году. Отца и сына приютили Березниковы, богатая и знатная русская семья, воспитавшая маленького Армана в духе любви к России, к русской природе, русской культуре. Но Арман в равной степени пропитан и утонченной французской культурой. Француз по образованию, русский по привязанностям, он переживает мучительный внутренний конфликт, когда войска Наполеона вторгаются в страну, ставшую его второй родиной. Семья Березниковых в панике бежит из Москвы, надеясь найти приют в своих дальних поместьях, а Арман остается в городе возле умирающего отца. В опустевшей Москве в отчаянии ждет он вступления в город врага одной с ним крови, врага, который говорит на его родном языке. А в городе начинаются грабежи, беспорядки, возникает колоссальный пожар. Ненастоящий русский, Арман защищает страну, которая не хочет его знать, ненастоящий француз, он помимо своей воли оказывается в отступающей наполеоновской армии.

С самого начала работы над романом этот персонаж – непостоянный, колеблющийся, пылкий, раздираемый внутренними противоречиями, то и дело обманывающийся – чрезвычайно увлек меня. Мечущийся между двумя враждебными лагерями, Арман де Круэ – антигерой, гражданин вселенной, современный юнец в костюме 1812 года. Я был очень рад снова встретиться с ним в невероятной неразберихе отступления наполеоновских войск из России («Тайный разлад»), а затем в Париже, где он живет после падения Наполеона вместе с Натальей Ивановной Березниковой и ее дочерью Екатериной («Огни утра»).

В Париже Арман привыкает к родной стране. Франция, еще ослабленная кровопролитной войной, начинает постепенно оправляться и снова обретает надежду. Царствует Людовик XYIII, аристократия вернула себе привилегированное положение, останки Людовика XYI и Марии-Антуанетты торжественно перенесены в королевскую усыпальницу в Сен-Дени. Однако некоторые умники находят Людовика XYIII недостаточно либеральным, и, когда Наполеон высаживается в бухте Гольф-Жуан, политическое возбуждение с новой силой охватывает страну. Никогда еще политические убеждения не менялись с такой быстротой, как в те дни. Спать ложатся роялистами, просыпаются бонапартистами. Как Арман разрывался между Россией и Францией, будучи не в состоянии сделать выбор, так и французы разрываются между королевством и империей. Однако не политические проблемы причиняют более всего страданий моему герою. Он угнетен смертью любимой девушки и лишь как зритель наблюдает за возвращением Наполеона. Но если в России его подозревали в тайных симпатиях к Франции, то во Франции его подозревают в симпатиях к России. Здесь, как и там, оказавшись на положении обвиняемого, заключенный в тюрьму, Арман окончательно перестает понимать, где ему искать точку опоры. Хаосу, царящему в его душе и в мыслях, соответствует хаос, царящий в стране. Наконец происходит сражение под Ватерлоо. Арман освобожден из тюрьмы. В столицу Франции вновь возвращается Людовик XYIII и вступают победоносные армии союзников: пруссаки, австрийцы, англичане и, разумеется, русские. Но Париж, занятый русскими войсками, – зрелище для Армана столь же невыносимое, как и Москва, захваченная французами. Бесславная смерть на берегу Сены от руки казака-мародера – таков вполне логичный конец зигзагообразных блужданий героя от одной его родины к другой.

– Значит, в центре романа – проблема принадлежности к двум родинам!

– Да, хочет Арман или нет, в нем сталкиваются две культуры, он – вечный странник, человек ниоткуда, переводчик вопреки своей воле. По существу, «Москвич» – роман о любви между молодым эмигрантом и двумя его родинами, разрывающей его сердце. Но с главной темой переплетаются и другие: тема «коллаборационизма» и порождаемого им душевного разлада, если причина его не алчность и не мщение; тема расшатывания веры в идеалы в кризисные времена; тема заблуждений чувств, слишком поздно осознанных… Вся трилогия пропитана духом уловок, политических и любовных измен. Нет ничего прочного в вечно меняющемся мире. Дороги, наилучшим образом проложенные, никуда не ведут. Неумолимая судьба развлекается, расстраивая замыслы людей.

– Кто в вас был больше удовлетворен созданием трилогии «Москвич» – историк или писатель?

– По-моему, в романах этого жанра историк должен служить писателю. Я расположил действие трилогии между 1812 и 1815 годами вовсе не ради удовольствия описать пожар Москвы, переход через Березину или нерешительность парижан в период Ста дней. Нет, этот период был необходим мне потому, что он позволял наилучшим образом осветить проблемы, мучившие моего героя. Хронология, когда речь идет о романе, имеет значение, только если она помогает обогатить психологию персонажей. В моем романе меня интересовал Арман де Круэ, а не Наполеон. Однако, и это само собой разумеется, я тщательно изучил ту эпоху. Литература об Империи и Реставрации – мемуары, письма, разного рода исследования – так многочисленна, что само ее обилие представляет опасность для романиста. Он может оказаться в плену у эрудиции, а как раз этому, я считаю, надо всячески сопротивляться. Автору нужно иметь мужество отказаться сообщить читателю все, что он знает о нравах былых времен. Стирать бесполезные черты, даже если они – итог увлекательных поисков в библиотеках. Добиться, чтобы документация пропитывала ткань романа, но не отяжеляла ее. Пережить события книги не как равнодушный, трезвый, всезнающий писатель, который их изучает и комментирует со стороны, а как человек того времени, погруженный в самую гущу повседневной действительности, закрученный, заверченный, ослепленный событиями, которые превосходят его понимание и последствия которых он не может предугадать. Только соблюдая все эти условия, романист избежит грозного упрека Дидро: «Вы губите историю вымыслом, а вымысел – историей». Впрочем, очень часто многие точные сведения, которыми романист владеет, но в рассказе не использует, хорошо служат ему – они поддерживают его убежденность рассказчика. Допустим, я знаю, например, сколько стоила в России упряжка лошадей для прогона в тридцать верст. Эти сведения, даже если они и не войдут в текст, помогут мне снарядить моего героя в путь. Его путешествие станет для меня самого более правдоподобным. Мои измышления приобретут в моих собственных глазах оттенок истины.

Все время работы над трилогией «Москвич» я замечал удивительное взаимодействие между уроками прошлого и настоящего. Тогда, как и теперь, тревоги и надежды людей незначительных, имена которых не хранят анналы истории, сметаются стремительными поворотами политики, кровавой глупостью войн, абсурдностью фанатизма во всех областях. В периоды крупных исторических сдвигов личное счастье непрочно. Там, где я искал различий, меня поражали аналогии. Я жил под впечатлением, что бреду одновременно по дорогам прошлого и настоящего.

– Роман «Грембоск» вы писали с тем же чувством?

– В «Грембоске» я тоже обратился к проблемам, важным во все времена. Это все тот же конфликт между личными стремлениями человека и правительственным гнетом, произвол неограниченной власти, безумие творца, разрушающего свою жизнь ради совершенства своего творения… На этот раз действие развертывается в эпоху царствования Петра Великого между 1721 и 1725 годами. Таким образом, хронологически место романа как раз перед серией «Москвич». Впрочем, по-моему, все мои «русские романы», если уж употреблять столь удобное выражение, это, в сущности, одна и та же история – история французско-русских взаимоотношений, только в периоды разных царствований. Я бы сказал, что в определенном смысле эти романы образуют единое целое, все части которого выстраиваются последовательно – от «Грембоска» до «Чужих на земле».

В «Грембоске» меня увлекала мысль рассказать о жизни французского архитектора в разгар строительства Петербурга. Весь город – стройка, где работают приглашенные Петром Великим и соперничающие между собой художники, где судьба рабочих тяжела, где раболепствуют придворные, где шутовские процессии, фейерверки и смертные казни сменяют друг друга… На этом роскошном и варварском фоне я и представил себе моего Грембоска, прибывшего с женой и шестилетней дочерью в Петербург строить дворец для камергера Ромашкина. Коренной парижанин, Грембоск совершенно теряется в непривычной для него обстановке.

Новый город, сооружаемый на болоте, а не на твердой земле, – творение царского самовластья Петра Великого. Порвав с традициями предков, из Москвы, древней столицы государства, он перевез царский двор в Петербург и приказал всем строить себе здесь дома в соответствии с точным планом города и участвовать под угрозой штрафа в своих сумасбродных празднествах. Величие и извращенность пугающе сочетались в натуре Петра Великого, всем интересовавшегося, за всем наблюдавшего, везде присутствовавшего. Грембоск чувствует себя чужим в столь странном мире, но добросовестно выполняет порученное ему дело. Царь, довольный его работой, предлагает ему гораздо более трудную задачу – постройку собора. И Грембоск ослеплен, порабощен: он мечтает о создании шедевра, о дерзком сооружении на грани возможного, в котором европейская архитектура соединилась бы с византийской живописностью. С этого момента все рушится вокруг него. Он ненавидит блестящий и в то же время низменный образ жизни, к которому принуждает его государь, он сознает, какая угроза его домашнему очагу таится в присутствии Ромашкина, он чувствует, как петербургский туман обволакивает его разум, но он одержим навязчивой идеей и всем готов пожертвовать ради совершенства своего творения. Не правда ли, есть роковая неизбежность в том, что художник, камень за камнем возводя свое творение, одновременно разрушает свою собственную жизнь? Только ценой человеческих страданий может быть осуществлено сверхчеловеческое предприятие. Художник верит, что наваждение завершится апофеозом, в действительности же оно приводит его к безумию.

Всю эту историю я хотел окутать фантастической и туманной атмосферой Петербурга. Кроме того, в моих предыдущих романах я никогда не выводил на сцену значительную историческую личность, а здесь я чувствовал себя в некотором роде вынужденным предоставить слово Петру Великому. Я выразился точно: вынужден! В самом деле, первоначально Петр Великий оставался на заднем плане повествования, на некоем подобии Олимпа. Его деспотичная власть была воплощена, в моем представлении, в образе камергера Ромашкина, который не только передавал Грембоску приказания сверху, но и олицетворял в его глазах верховную власть. Но это лишь значило, что я плохо знал истинную натуру Петра Великого. По мере того как я проникал в его биографию, я все яснее понимал, что он никогда бы не удовольствовался посредником для руководства своим архитектором. Летописи того времени свидетельствуют: этот удивительный властелин всегда искал прямого, человеческого контакта со своими подчиненными, и я совершил бы историческую ошибку, противясь частым встречам царя с моим героем. Так, благодаря силе своего характера Петр Великий водворился в моем рассказе, и роман o Грембоске вдруг превратился в роман о Грембоске и Петре Великом, а у меня вместо одного главного героя оказалось их два. Один возводил собор, другой строил империю, и оба были охвачены безумием творчества. Неистовая натура Петра подчеркивала слабость Грембоска, характер одного выявлял и объяснял характер другого, и уже не в моей власти было их разлучить. Несмотря на все то, что я знал о кровавом и беспощадном царе, я не мог противостоять ему и, как и Грембоск, был околдован и порабощен пламенем его взгляда и стремительностью решений.

Чтобы отвлечься от гнетущей атмосферы «Грембоска», я сразу принялся за чисто французский роман из современной жизни – «Витая в облаках».[2398] Его героиня – простодушная старая дева, чудаковатая и безответная, которой помыкает ее властная подруга. Обе они не замужем и живут вместе в добром согласии: одной нравится покоряться, другой – верховодить. И вот однажды к ним является чудесный обворожительный юноша и разрушает их игрушечный мирок. Не воплощение ли это самого дьявола?

Затем в романе «Заключенный № 1» я снова вернулся к прошлому России – действие происходит в царствование Екатерины Великой. И еще один резкий поворот – я вновь в послевоенной Франции с моей «Виу» – восьмилетней девочкой, скрытной и пылкой, старающейся воскресить образ убитого немцами отца: потрясение оставило пробел в ее памяти. Она живет в Ля Пюи у родителей матери и в окружении этих строгих, скучных, набожных людей пытается проявить пробуждающуюся в ней жажду жизни. Она словно источник чистой воды, прорывающийся сквозь толщу опавших листьев. Роман навеян воспоминаниями Минуш о ее детстве: она рассказывала о своих детских годах с очаровательной непосредственностью и иронией, и я до сих пор ей за это признателен. Разумеется, я изменил характеры персонажей, придумал разные происшествия – в моем рассказе все «неправда», но в его основе – подлинная жизнь.

За «Виу» последовали в той же романической французской «струе» «Чужой хлеб», где описывается воздействие детей на душу закоренелого холостяка, и «Насмешка» – портрет писателя-неудачника. Он живет со своим котом, безнадежно вздыхает возле своей молодой любовницы и наслаждается, с пугающей ясностью анализируя свое падение.

Еще один прыжок через годы и границы, и я в России с моей «Марией Карповной» – деспотом в юбке. Она тиранствует не только над крепостными, но и над своими взрослыми сыновьями Алексеем и Львом. Заперевшись в своем поместье, она с маниакальным сладострастием терзает своих близких, парализуя их действия, уничтожая как личности. А вокруг – упоительная красота русской деревни, патриархальные нравы, таинственные ритуалы народных верований – так контрастирующие со злой судьбой тех, кому не повезло: они жили возле Марии Карповны и дышали одним воздухом с ней.

– Ваши родители, как обычно, помогали вам своими советами в ходе вашей работы над последними книгами о России?

– Нет, последние книги были опубликованы уже без них, и я бесконечно сожалею об этом. Моя мать умерла в 1963 году. Отец пережил ее на четыре года, но владевшая им меланхолия отрезала его от мира. Вскоре он заболел. Ему было девяносто три года, и он принимал нас лежа в постели – исхудавший, слабый, с замутненным сознанием. Его уже не интересовали наши рассказы о себе или о других. Иногда он оживлялся, воскрешая в памяти какое-нибудь далекое воспоминание о России. Но по большей части он оставался погруженным в прострацию, неотрывно глядя на каминные и ручные часы, разложенные перед ним. Он очень следил за тем, чтобы они показывали точное время. По-видимому, он ждал мгновения окончательного ухода. Он ждал его с нетерпением. Жизнь стала ему в тягость. Две пожилые русские сиделки – одна дежурила днем, другая ночью – без конца препирались, встречаясь в прихожей. Навещая отца, я становился невольным свидетелем их мелких происков. Отец просил меня не отчитывать этих женщин, от перебранки которых у него болела голова. Беспомощный из-за своей болезни, он был в их власти и мечтал только об одном: уйти с миром. Он тихо угасал. Кончились для нас с Гит шумные, согретые душевным теплом семейные обеды. На стене в столовой висела простая картина, изображавшая русскую деревню ранней весной. Дом еще покрыт снегом, но фасад розовеет в лучах бледного солнца. Эта картина теперь у моего брата. Невозможно без грусти смотреть на нее. Когда я потерял отца, у меня возникло чувство, что нити, связывающие меня с Россией, разом оборвались. У меня больше не было корней. Меня несло течением. Холод окружал меня. И потом это странное ощущение, что ты оказался на передовой линии. Я часто размышляю о судьбе моих родителей, об их жизни, разбитой революцией, о тех муках, которые они перенесли, привыкая к изгнанию…

Медленное угасание моего отца в старости и воспоминание о нем побудило меня, хотя я долго колебался, написать «Стук одинокого сердца». В этом романе, посвященном его памяти, я рассказал о страданиях русского эмигранта, как и он, девяносто трех лет, который не сумел ни адаптироваться в приютившей его стране, ни вытравить из памяти чарующий образ России, откуда его изгнала большевистская революция. Жизнь вокруг него продолжается: заняты делами двое его сыновей, строятся планы, завязываются романы, разражаются политические перемены, тогда как поле его собственных действий день ото дня сужается.

Он и сиделка, которая за ним ухаживает, составляют пару, надрывающую душу, но и комическую: он не выносит ее, но не может без нее обойтись. Спасаясь от безотрадной реальности, он все чаще возвращается к воспоминаниям о России: такой огромной и такой счастливой, так отличающейся от французского мирка, погрязшего в мелочах будничного существования.

И мало-помалу прошлое убивает настоящее, греза вытесняет жизнь. Все это происходило на моих глазах, я ощущал это всей своей плотью, наблюдая, как отец необратимо погружается в меланхолию. Конечно, я усложнил действие, придумал разные эпизоды, изменил характеры; отец скончался, как я уже говорил, в 1967 году, он не дожил, как герой книги, до событий мая 1968 года; ему не пришлось оплакивать преждевременную смерть сына и пр. Я точно воссоздал в романе «Стук одинокого сердца» все то, что я перечувствовал, сидя у изголовья моего умиравшего отца.

Ограничусь тем, что скажу: это произведение – выражение понимания, почтительности, прикрытой улыбкой нежности. Написав роман, я спросил себя: имею ли я право публиковать его – слишком уж глубоко он связан с личными воспоминаниями, и решил сначала посоветоваться с братом. Если его смутит обнародование прошлого нашей семьи, я спрячу рукопись в ящик.

Он прочел мой текст с волнением и благодарностью. Он даже напомнил мне несколько подробностей жизни нашего отца, ускользнувших от меня. Ободренный, я опубликовал книгу с двойным чувством: что совершаю нескромность, но и выполняю долг сыновней преданности.

В основе моего последнего романа «До завтра, Сильви» – тоже реальные события. Давно уже я хотел написать продолжение «Виу», но с каждым годом откладывал проект из страха повредить моей маленькой героине, проводя ее через трудный подростковый возраст. Целых шесть лет я набрасывал черновики и тут же их рвал. Потом неожиданно взялся за окончательную редакцию.

Как и для «Виу», Минуш послужила если не моделью, то четким ориентиром. Я вам рассказывал, как страстно она увлекалась классическим танцем и в каком была отчаянии, когда по рекомендации врачей ей пришлось распрощаться с балетом. Эту драму несостоявшегося призвания я и сделал центром моего романа. Конечно, я обогатил сюжет другими воспоминаниями, а также придуманными перипетиями. Роман «До завтра, Сильви» – смесь вымысла и реальности – дорог мне как часть моего прошлого. Отголоски моих собственных чувств растворены среди многих других, не имеющих ничего общего с тем, что я пережил рядом с Гит и Минуш.

«До завтра, Сильви» – открытие искусства, любви, ревности – открытие жизни моей пятнадцатилетней героиней, нетерпимой и чувственной. Она противостоит людям зрелого возраста с их, как она выражается, «подозрительной кухней»: ложью из осторожности, уступчивостью из корысти, с их сменой партнеров; она возвышается над ними чистая и суровая, неукротимая и ранимая – уже женщина и еще ребенок.

– А что вы собираетесь писать теперь?

– Множество сюжетов соблазняют меня. Два уже существуют в набросках, но пока упрятаны в ящик. Предпочитаю о них не говорить. Они созревают медленно… А сейчас я работаю над продолжением романа «До завтра, Сильви», где вновь появляется моя Виу, ей двадцать один год, и она по-прежнему прямодушная, чистосердечная и пылкая.

– Вы с большим волнением рассказывали о печальном деловом опыте ваших родителей в изгнании. Все-таки успехи сыновей приносили им утешение. А вам самому приносит удовлетворение та или иная форма общественного признания?

– Да, безусловно, до некоторой степени. Но это удовлетворение вовсе не убеждает меня в художественной ценности моих книг.

– Пo крайней мере, огромное число ваших читателей, кажется, должно вас убедить!

– Число читателей абсолютно ничего не значит. Конечно, мне приятно, что у моих книг есть определенная читательская аудитория. Я счастлив от мысли, что персонажи, рожденные моим мозгом, находят друзей вдали от меня и их жизнь вызывает интерес не только у меня самого, – короче, что я говорил не в пустыне. Но и самого горячего одобрения публики недостаточно, чтобы убедить писателя в высоких художественных достоинствах его произведения. Для автора хорошо расходящаяся книга вовсе не патент на высшую степень совершенства. Возможно, его произведение не выдержит испытания временем или даже очень скоро канет в забвение, тогда как другие произведения, сначала не привлекшие внимания, будут представлять нашу эпоху в глазах последующих поколений. Бесспорно, нельзя также заключать, что большой тираж – непременное свидетельство низкого литературного качества. Толстой и Диккенс, Бальзак и Гюго, Достоевский и Золя – в истории литературы сколько угодно примеров великих романистов, при жизни познавших широкий читательский успех. Я хочу только сказать, что этот успех не является эстетическим критерием: он не может считаться ни приговором, ни признанием. Он не может ни в чем поколебать скромность писателя, ясно сознающего слабость своих возможностей. Успех обогащает творческую жизнь, но не составляет ее сущности. Я, со своей стороны, никогда не думаю о читателях, когда пишу книгу. Если бы я о них думал, я был бы, наверное, парализован в моем творческом порыве, как если бы кто-то читал мои наброски, стоя у меня за спиной. Моей работой движут требования не публики, а персонажей, которых я ношу в себе. Они толкаются в моей голове, требуют выхода, рвутся к жизни. Этот период – подготовительный – самый счастливый в процессе творчества. Детали возникают одна за другой, черты характеров обрисовываются, атмосфера насыщается; я придумываю дом, в котором поселю мой выдуманный мирок, обстановку дома, привычки и причуды его обитателей; я завязываю, развязываю и вновь завязываю нити интриги. На этой стадии работы все представляется достижимым. Каждый день полон энтузиазма. Я в восторге от моей истории. Я непрерывно думаю о ней – в кабинете, на прогулке, днем и ночью, всегда, повсюду… При этом, в обычное время я не отличаюсь особой наблюдательностью. Не замечаю окружающего. Живу в состоянии крайней рассеянности. Но, как только замысел новой книги зарождается в моей голове, мое поведение меняется. Я собираю свой мед со всего, что встречается на моем пути. Я схватываю, замечаю, накапливаю в памяти, я использую свою собственную жизнь, чтобы дать жизнь моим персонажам. На каком-то этапе деятельности профессия пожирает человека. Это принято пренебрежительно называть профессиональной деформацией. Но без профессиональной деформации ничто великое в мире не было бы создано. Приходится выбирать, кем быть: любителем или монстром. В монстра превращается не только чемпион по теннису, мускулатура правой руки которого гипертрофически развита по сравнению с левой, но и писатель, живущий напряженной творческой жизнью.

– Вы могли бы не писать?

– Нет. Для меня это было бы невозможно. Я продолжал бы писать, даже если бы перестал печататься. Пусть не для того, чтобы меня читали, но для того, по крайней мере, чтобы освободиться от моих видений. И однако если подготовительный период, о котором я говорил, для меня всегда новая радость, то исполнение – мука, боль от которой не смягчается с годами. Сражаешься с лексикой, с синтаксисом, борешься против повторений одних и тех же приемов. Переделываешь, вычеркиваешь, возвращаешь назад… Слова так бесцветны! Они предают мысль. Персонажи, изображенные словами, деформируются и несутся по воле волн. Найдется ли писатель, который, сравнивая то, что он создал в воображении, с тем, что он написал, мог бы предпочесть результат мечте? Правда, иногда, случается, какая-нибудь удачная фраза точно передает то, что я хотел сказать. Немедленно я начинаю бурно, по-детски радоваться. Я доволен днем, как будто эпитет, который я подобрал, чтобы подчеркнуть оттенок чувства или передать цвет неба, спасет всю книгу от посредственности. В процессе работы я не думаю о произведении в целом, я только отбираю детали. Трудно смотреть со стороны, когда сражение с текстом в самом разгаре.

– Почему вы ведете это сражение? Не с тайной ли надеждой сохраниться в памяти людей своими книгами?

– О нет! Когда я пишу, у меня не бывает этой смешной мысли о потомках. Зато я глубоко ощущаю движение времени. Когда я пишу, я предаюсь иллюзии, что останавливаю бег часов, материализую в какой-то степени проходящее мгновение, объективизирую мимолетное впечатление.

– Каковы ваши отношения с издателями?

– Начиная с моего дебюта в 1935 году я был связан со многими издателями и ни с одним из них у меня не возникало серьезных конфликтов. Некоторые же, как, например, Анри Фламмарион, стали моими близкими друзьями. Когда я познакомился с Анри Фламмарионом, он был еще новичком в издательстве и работал под руководством своего отца. Я наблюдал за ростом его профессионального умения и авторитета. Я восхищался его энтузиазмом проходчика, его энергией и жизнерадостностью. Он был удивительно отзывчив ко всему новому, будь то литература или кулинарное искусство, вино или политика, путешествия или живопись. Помню время, когда Анри и Пьерет Фламмарион принимали нас в Севре, в доме, который они через несколько лет покинули, переселившись в Париж. После завтрака я любил гулять с Анри в большом саду, прилегавшем к дому. До изнеможения обсуждали мы наши общие планы. Как бы я ни сомневался в своей работе, я всегда расставался с ним, воспрянув духом. У него подрастало трое сыновей, в то время дети, занятые своими уроками, – ныне они работают вместе с отцом. После смерти отца в августе 1985 года издательство возглавил старший из сыновей Шарль-Анри.

Я воспринял смерть Анри Фламмариона после долгой болезни как несправедливость судьбы. Внезапно я оказался у края пропасти, куда канули сорок лет дружбы и сотрудничества. Уже зная, что обречен, Анри Фламмарион держался с достоинством перед своими посетителями, скрывая улыбкой свои недомогания, расспрашивая своих собеседников об их личных заботах. Деликатно, мужественно он хотел оставаться на ногах, до конца использовать свой шанс быть человеком среди людей. Утешало меня сознание, что его сыновья и наследники, воодушевленные его честностью и предприимчивостью, продолжают его дело. Загадочный цемент связывал их на редкость сплоченный клан, общаясь с которым я всегда выносил впечатление согласия и силы. Благодаря им в старинном доме на улице Расина жизнь продолжается. Их фамильное предприятие символизирует в моих глазах устойчивость традиций в современном мире, раз они поддерживаются молодым поколением.

Еще одна утрата глубоко опечалила меня: недавняя кончина моего друга юности Жана Давре. Страстно влюбленный в литературу, он обратился к деловой деятельности, где с блеском проявил себя, не отказываясь от литературного творчества. Все подписанные его именем страницы, будь то крупные романы «Шум жизни» и «Пустыня», или его «Театр без границ», или сборники мыслей «Отражения и размышления» и «Ожог», выдают беспокойный мятежный дух и ясный ум. Обширная культура сочеталась в нем с живой игрой воображения; он остался в моей памяти человеком горячим, требовательным, относившимся ко мне по-братски. Я регулярно показывал ему свои рукописи, и он высказывался о них категорично, но искренне. И сейчас еще, закончив страницу, я, бывает, спрашиваю себя: «А что сказал бы о ней Жан?»

– А ваши читатели? Есть ли у вас с ними какие-нибудь контакты?

– Как и мои собратья по перу, я получаю письма читателей, много писем. В большинстве случаев в них выражена трогательная симпатия к автору и его созданиям. Находятся, естественно, читатели и читательницы, которые узнают себя в том или ином вымышленном персонаже («Это в точности событие из моей жизни! Как вы могли так хорошо угадать мои чувства?»). Есть и такие, которые огорчены печальным концом романа и подсказывают другой выход, более соответствующий их желаниям («Вы не должны были убивать его!»). И такие, которые предлагают свою собственную жизнь как тему для романа («Если бы я умел писать, я бы рассказал о пережитых мной испытаниях. Предлагаю их вам!»). Есть и такие, кому не нравится вольное обращение писателя с нормами буржуазной морали («Вы не имели права выбрать такой неприличный сюжет!»). Один читатель даже переслал мне мою книгу вместе с гневным письмом: возмущенный «скабрезными» сценами, он не пожелал держать ее в своей библиотеке. Бывает также, что какой-нибудь читатель упрекает меня за то, что я дал его имя моему герою. Но подобные совпадения всегда случайны. Практически невозможно выбрать имя, которое не существовало бы в жизни. Несколько лет назад я получил письмо, подписанное «Амели Мазалег» – в точности имя и фамилия героини цикла «Сев и жатва». Я считал, что сам придумал фамилию, и был уверен, что выбрал имя случайно, перебрав десятка два других, а оказалось, что Амели Мазалег существует в действительности и живет где-то в департаменте Коррез. Письмо моей корреспондентки тронуло меня своей непосредственностью. Совпадение ее имени с именем моей героини ничуть ее не обидело, она даже прислала мне небольшой подарок – картинку из засушенных цветов. Самым ценным для меня в ее подарке была подпись внизу справа: Амели Мазалег – яркое свидетельство соприкосновения вымысла и жизни. Эта картина и сейчас висит на стене моего кабинета. Хочу в связи с этим заметить, что моя читательская почта значительно возросла после издания моих книг в «карманной серии» – массовым тиражом. Невысокая цена сделала эти книги доступными для самого широкого круга читателей. А что ободряет писателя лучше, чем сознание, что его читают люди всех слоев общества и всех возрастов? Утрата контакта с молодежью – одна из самых серьезных опасностей для человека, который считает себя рассказчиком историй и творцом мифов.

– Ваши книги широко переводятся на другие языки. Удовлетворяют ли вас переводы?

– Мне трудно оценить качество переводов на чешский, японский или шведский языки. Но переводы, например, на английский я нахожу очень точными. Некоторые из моих романов и новелл переведены на русский язык и изданы в России. Читая их на моем родном языке, я испытываю необъяснимое удовлетворение, непостижимое единение с чем-то глубоко запрятанном во мне. Как будто, оставаясь целиком французским писателем, я открываю самого себя как писателя русского. Как будто не переводчик, а я сам прямо по-русски написал эти фразы на бумаге. Бывает, иногда какая-нибудь неточность понимания или неумелость выражения выводят меня из себя. Так, мне помнится, в одной из новелл я рассказываю о мальчике, увлеченно читающем «Тентен».[2399] Не зная, что или кто такое «Тентен» и склонный считать всю французскую молодежь изначально испорченной, переводчик написал, что мой лицеист, устроившись в кресле, читал «журнал с фотографиями полуголых актрис». Но, спешу добавить, такое бывает редко.

– У вас есть определенные часы работы?

– Как правило, да. Я работаю по утрам с десяти до часу, во второй половине дня до половины восьмого, никогда не работаю по вечерам. Но, несмотря на строгий распорядок дня, результаты очень неодинаковы. Сегодня я кружу по кабинету, набросав едва десяток приемлемых строк, а завтра перо мое летает по бумаге. Дисциплина необходима – она поддерживает душевное равновесие. Я должен неустанно возделывать мое поле, невзирая на трудности, которые препятствуют движению вперед. Если бы я писал только в порыве вдохновения, я не довел бы до конца ни одной книги. Работаю я всегда, стоя перед пюпитром. Я давно приобрел эту привычку и нахожу ее хорошей: я могу, когда хочу, отстраниться от рукописи и, даже не отодвигая стула, пройтись по комнате. Я чувствую себя немножко художником, который то удаляется от картины, то приближается к ней, чтобы лучше о ней судить. В отличие от многих моих собратьев по профессии, я никогда не пишу на машинке. Мне необходим прямой контакт руки с листом бумаги. Я набрасываю, вычеркиваю, рву страницу за страницей. Точного плана я не составляю. Или, вернее, я намечаю план для собственного спокойствия, прекрасно зная, что он изменится в ходе работы. Когда мои персонажи обретают плоть, они начинают сопротивляться моей воле и устремляются совсем не по тому пути, который я первоначально избрал для них, – тут уж я знаю, что роман перестал быть простой конструкцией ума и зажил самостоятельной жизнью. Это, видите ли, всегда добрый знак. Не стоит, на мой взгляд, доверять романам, которые катятся, как по рельсам. Любой писатель вам скажет, что герой, ускользающий из-под его власти, спасен для жизни. Более того, чем активнее он сопротивляется авторской воле, тем больше у него шансов выжить.

– Вы хорошо организованны в своей работе?

– Совсем неорганизован. Посмотрите, какой беспорядок в моем кабинете. Я завален книгами, каждый день прибывают новые, а я не могу заставить себя разобраться в них, разложить по местам. И вот их целая гора. Они повсюду. И на всех столах разбросаны бумаги. Я ломаю себе голову, как выбраться из все возрастающего хаоса. Системы у меня нет. Я отказываюсь завести секретаря. И не позволяю Гит навести порядок в моих бумагах.

Раньше мои рукописи перепечатывала на машинке моя кузина Нина. И я хорошо помню эпизод, одно воспоминание о котором бросает меня в дрожь. Я только что закончил роман (это был «Сев и жатва»). Как обычно, Нина пришла за рукописью, чтобы дома перепечатать ее. Через несколько часов после ее ухода раздался звонок в дверь. Горничная, передав мне визитную карточку, сказала, что какой-то месье хочет срочно поговорить со мной. Имя на карточке было мне незнакомо, и я отказался принять его. Он настаивал, утверждая, что принес мне рукопись. Наверняка какой-нибудь начинающий писатель пришел за протекцией. Все же я решил принять его. В кабинет нерешительно вошел молодой человек скромного вида. К моему ужасу, он держал в руках папку – она принадлежала Нине! Сдавленным от волнения голосом я потребовал объяснений. Гость рассказал, что нашел папку в вагоне метро: она лежала на свободном месте. Он открыл ее и увидел там рукопись, на которой стояло мое имя, но не был указан адрес. Ему тотчас пришла в голову мысль позвонить какому-нибудь издателю и узнать мой адрес. Узнав его, он поспешил ко мне – вернуть находку. При мысли об опасности, которую удалось избежать, у меня буквально подкосились ноги: разумеется, у меня не было дубликата рукописи. Как отблагодарить моего спасителя? Он попросил книгу с автографом. Оставшись один, я с ужасом подумал, что бы произошло, если бы человек менее честный, менее образованный нашел эту забытую в метро папку? Вполне вероятно, что он, решив сохранить кожаную папку, выбросил бы пачку бумаг в мусорный ящик. Никогда у меня не хватило бы мужества написать мой роман заново!

Придя в себя, я позвонил Нине, которая, конечно, уже обнаружила пропажу. Ее не было дома, и мать сказала, что Нина вся в слезах, растерянная бегает по Парижу в надежде найти потерю. Только поздно вечером я смог с ней поговорить и успокоить ее. С тех пор я дрожу от страха каждый раз, когда доверяю рукопись машинистке. Писатель более аккуратный, ответственный никогда на стал бы жертвой подобного злоключения. Я же всего лишь ремесленник от пера.

– Вы называете себя ремесленником пера и, как ремесленник, вы удовлетворены своей судьбой?

– Как же мне не быть удовлетворенным, если мне выпало счастье – столь редкое! – зарабатывать себе на жизнь трудом, который так меня увлекает?

– Кроме работы над книгами, у вас есть еще какая-нибудь литературная деятельность? Ведете ли вы дневник?

– Я вел дневник в ранней юности, но давно оставил его. Я, впрочем, сожалею об этом до некоторой степени, ибо память у меня неважная и, если бы я регулярно записывал все события моей жизни, я мог бы, перелистывая старые записи, освежить свои воспоминания. Но, с другой стороны, я хорошо знаю, что, заведя дневник, я стал бы его рабом. Я позволил бы ему поработить себя. Я жил бы не ради моих многочисленных персонажей, а ради одного персонажа – самого себя.

– Выступаете ли вы с лекциями?

– Когда-то я прочел несколько лекций, но быстро от этого отказался. Красноречие – не сильная моя сторона. Меня сковывает самый вид публики. Я обретаю дар слова, только оставаясь один на один с листом бумаги.

– А статьи?

– Я пишу их крайне редко. Чтобы писать статьи, нужно свободно обращаться с отвлеченными понятиями. Мне же легче дается изображение конкретной жизни. В моих романах абстрактные идеи воплощаются в персонажах и обретают накал их характеров. Иными словами, не я, а мои персонажи задумываются о проблемах общего порядка. Я, например, не взялся бы проанализировать в серьезной статье будущее французской молодежи или роль современной женщины, разрывающейся между профессиональным честолюбием и материнским призванием, но в моей воле передать подобного рода заботы моим воображаемым созданиям. Я, впрочем, убежден, что это наилучший способ придать роману философскую окраску. Чем больше я пишу, тем больше претит мне вторжение в сферу романа рассудочности и теоретизирования. Если какое-нибудь наставление вытекает из моего рассказа, происходит это в какой-то степени помимо моей воли. Всякий иной способ создания художественного произведения превращает рассказ в систему доказательств, а персонажи – в ходячие аргументы. В этом вопросе я возвращаюсь к тому, что недавно вам говорил: основные свойства писателя – простодушие, чувствительность, открытость сердца. Писатель должен уметь все понять, все почувствовать, но не спешить все объяснять. Поддаваясь пылу отвлеченного исследования, он рискует опуститься до элементарной дидактики. Роман велик не ответами, которые он дает, а вопросами, которые ставит.

– Какой момент литературного творчества для вас самый мучительный?

– Момент, когда я даю разрешение печатать корректуру, двадцать раз читаную-перечитаную, выправленную. Пакет отослан в типографию. Вы ничего больше не можете сделать для вашей книги. Хорошая или дурная, она больше не принадлежит вам. Отныне она совершает свой путь одна, отдельно от вас, со всеми своими ошибками, шероховатостями, которые вы не сумели исправить.

– А каково ваше отношение к критике?

– Я ответил вам на этот вопрос в начале нашей беседы. По натуре склонный сомневаться в себе, я более чувствителен к нападкам критики, чем к похвалам. Я сразу принимаю сторону тех, кто меня порицает, и не вижу в моей книге ничего, кроме недостатков, которые они обнаружили. Затем мало-помалу я забываю упреки критиков и свое разочарование и предполагаю написать произведение, достоинства которого затмят недостаткипредыдущего. С этой точки зрения меня всегда удивляют дипломные работы, которые каждый год то здесь, то там, во Франции и за границей, студенты посвящают разным аспектам моих книг. Речь идет о работах столь серьезных, исчерпывающих, столь аргументированных, что, читая их, я будто разглядываю самого себя в увеличительное стекло. Под пером моих толкователей романы, которые я сочинил в творческом вдохновении с одной-единственной заботой – о жизни моих персонажей, принимают форму графиков, кривых, схем. Мои герои, старательно и безжалостно препарированные, обнаруживают побуждения, о которых я и не подозревал, а мой стиль, досконально изученный, принадлежит, мне кажется, кому-то другому. Правота, безусловно, на стороне авторов этих этюдов, а не на моей: я чересчур зарылся в свои книги, чтобы распознать их подлинный смысл. Но, если бы я обладал подобной трезвостью суждений по отношению к себе самому, своим замыслам и своим средствам изображения, разве мог бы я написать хоть одно слово?

– Мы говорили о вашей работе, поговорим теперь о вашем отдыхе. Вы проводите летние месяцы в вашем доме на реке Луарэ?

– Нет. У нас есть моторная яхта, и мы плаваем на ней вдали от многолюдных пляжей. Эту яхту я нарек «Ризеем» по названию углевоза, на котором мы бежали из Крыма во время революции. «Ризей» строился на судостроительной верфи во Вьяреджо в Италии, и мы не раз ездили туда смотреть, как продвигается работа. Когда я впервые попал в огромный ангар, где суетились бригады рабочих, меня охватила паника при виде огромного корпуса судна, остов которого вознесся высоко над землей. На проектах, которые мы рассматривали, прежде чем заказать его, размеры выглядели нормальными, теперь я словно стоял перед гигантской «Францией». По отвесной лестнице мы взобрались на борт. Работы были в разгаре, и на корабле кишели плотники, механики, электрики. Я как будто присутствовал при рождении чудо-игрушки для взрослых. Вокруг нас пилили, строгали, прилаживали, прибивали. Воздух был пропитан запахом стружек и лака. Каюты походили на глубокие клетки, там были видны шпангоуты, пролегали трубы, тянулись провода. Гит с горящими глазами уже обдумывала их внутреннее убранство.

– Были ли у вас какие-нибудь знания в области навигации?

– Самые общие. Несколько раз в неделю мы плавали у берегов Сены на шлюпке, сидя, как в школе, на скамье вместе с другими столь же прилежными учениками, и познавали азы вождения в море прогулочной яхты. Мы осторожно обращались с морским компасом, исписывали цифрами и графиками блокноты. По вечерам, сидя друг против друга, мы повторяли уроки и, готовясь к экзамену, задавали друг другу каверзные вопросы. Честно говоря, я вечно ошибался в расчетах, когда нужно было определить свое местонахождение по карте, и пугался в бесчисленных морских сигналах. Все же наш доброжелательный экзаменатор вручил нам разрешение на кораблевождение, но из осторожности мы все-таки наняли профессионального моряка. Мы решили первое плавание совершить на Пасху из Неаполя: «Ризей» ждал нас там. Когда я по сходням поднялся на борт «Ризея», меня охватило разочарование. Почему он показался мне таким огромным в ангаре Вьяреджо? Теперь, когда предстояло на нем жить, я констатировал с раздражением, что едва могу повернуться в моей каюте, что туалетная рассчитана на карлика, а чтобы вытащить из глубины стенного шкафа одежду, нужно чуть ли не вывихнуть плечо. Гит и Минуш, напротив, чувствовали себя как дома в этом плавучем жилище, где все соответствовало их размерам. Они открыли новую форму существования и заражали своим энтузиазмом. Мало-помалу мое недовольство рассеялось, но все-таки мне понадобилось некоторое время, чтобы привыкнуть к неизбежности этой тесноты. Еще и сейчас мне кажется, что мои локти вылезают за борта. Плавание в открытом море дает ни с чем не сравнимое чувство независимости, пространства, приключения! Все связи с повседневностью разорваны навсегда. Открыв какую-нибудь пустынную бухточку у берегов Сардинии или Балеарских островов, мы превращаемся в неутомимых исследователей. Мы по очереди стоим за штурвалом. Я с наслаждением купаюсь в прозрачной, отливающей бирюзой воде. Эдуар плещется рядом со мной. Дон бросается вниз с flying bridge,[2400] выныривает, поднимается на него, снова прыгает и снова взбирается наверх. Минуш карабкается по склону скалы, собирает морских ежей, а Гит, не желая плавать, обозревает окружающую красоту в бинокль. Да, это были счастливейшие каникулы! И поверите ли, на «Ризее» у меня ни разу не появилось желания писать. Как обычно, я погружаюсь в грезы, предаюсь мечтам о будущих романах, мысленно жонглирую своими персонажами.

Нередко друзья присоединяются к нам и разделяют с нами удовольствия новоиспеченных мореплавателей. Когда Клод Мориак впервые увидел наш кораблик, он бросил, прищурив глаза: «Легкое и живое перо!» Наш «Ризей» и правда был легким и подвижным!

Но увеселительное плавание таит в себе и немало разочарований: погода расстраивает половину самых скромных проектов. Так, однажды мы предвкушали, как насладимся днем посреди моря на широте Майорки в компании Мишель Моруа и ее мужа Робера Накэ, проводившими отпуск в испанской деревушке недалеко от нашего порта приписки. Встреча была назначена по телефону на послезавтра. Небо ослепляло голубизной, море гладкой маслянистой поверхностью, дул легкий бриз. Казалось, все в природе сговорилось сделать нашу встречу удачной. Увы! В назначенный день поднялся ветер, облака затянули горизонт, волны бились о берег. Когда Мишель Моруа и Робер Накэ приехали в порт, буря бушевала вовсю. Не могло быть и речи о том, чтобы выйти в море. Да и на набережной оставаться унизительно! Посовещавшись, мы решили встать на рейд в нескольких кабельтовых от места, где была пришвартована яхта, и там помокнуть. Но даже и там судно качало и болтало. Мы поспешно позавтракали, придерживая вырывавшиеся из рук тарелки, нас окатывали серо-зеленые волны, обдувал ураганный ветер; волнение усиливалось, и мы отступили перед стихией: подняли якорь и вернулись на место стоянки под защиту пирса.

А как забыть о бесконечных технических неполадках, которые происходили на борту? То и дело выходили из строя насос или генератор, инжекторы, фильтры, воздуходувные решетки и бог знает что еще. И при этом считалось, что неисправности на корабле в порядке вещей и мы находимся еще в привилегированном положении по сравнению с большей частью любителей мореплавания. Не будучи механиком, я, не понимая причин этих поломок, перекладывал на специалистов ремонт всей этой техники. К счастью, наш матрос был мастер на все руки, да и Гит умела работать руками. Я же не способен был забить гвоздя, не расплющив себе палец, и восхищался ее умением починить лампу, обнаружить короткое замыкание или подтянуть ослабевшие шнуры на шторах. Нередко я говорю себе, что без Гит мне бы не пришло в голову обзавестись кораблем. Она вносит в мое размеренное существование фантазию, неожиданность. Она – двигатель моих дней, но двигатель, готовый взорваться. Миниатюрная, изящная, с тонкими чертами лица и задумчивым взглядом темных глаз, она, кажется, рождена сочинять жизнь, как я – сочинять романы. Ее начинания меня удивляют, мешают мне, нарушают мой покой, я протестую, потом позволяю себя убедить и вкушаю редкое наслаждение свернуть на некоторое время с моего привычного пути.

Как бы там ни было, исчерпав радости мореплавания, мы продали «Ризей»: слишком дорого обходились его содержание и ремонт. Вместо него мы купили небольшую квартиру на вершине горы д’Арбуа, возвышавшейся над Межевом. Радости моря сменились радостями снега. Гит, когда-то великолепная лыжница, вышла на лыжню осторожно: в молодости она, катаясь на лыжах, получила серьезную травму, повредив позвоночник. Все же она увлекла Эдуара на лыжную трассу. Затем, когда ученик ее превзошел, – а это был уже взрослый восемнадцатилетний парень, – она навсегда оставила занятия спортом. Эдуар как безумный носился по заснеженным склонам в компании своих сверстников. Его радость оправдывала приобретение нами жилища посреди этого величественного и безмятежного ландшафта. Что до меня, то после нескольких бесплодных попыток я запихал лыжи подальше в шкаф. Мне больше нравилось без устали бродить по занесенным снегом тропинкам. Шагая размеренным шагом, полной грудью вдыхая живительный горный воздух, окидывая взглядом молчаливую снежную пустыню, я не переставая думал о своих персонажах. Они сопровождают меня, разговаривают со мной, не переставая удивлять меня здесь так же, как и в долине Луарэ. Мое зимнее уединение населено их присутствием.

Вернувшись домой, я лихорадочно записываю мысли, которые пришли ко мне во время прогулки. Вторую половину дня я посвящаю писанию. Вечером, случается, я читаю Гит и Минуш то, что придумал за день. Минуш некоторое время назад рассталась с мужем. Развод прошел без шума. После развода к ней пришло второе дыхание. Она очень близка со своим сыном. Они образуют пару вечно ссорящуюся, ревнивую и веселую. Их взаимная привязанность согревает Гит и меня и поддерживает нас. Благодаря им мы постоянно общаемся с молодежью, знаем ее заботы и мечты.

Я забыл вам сказать, что все мы очень любим животных. Собаки и кошки всех видов и всех пород проходят одна за другой через наше существование. Сейчас у нас живут две кошки. Один – великолепный зверь по имени Ромео, тигриной окраски, с густой шелковистой шерстью, королевским обликом и завораживающим взглядом, послужил моделью для кота – героя моего романа «Насмешка». Другой – обычный черно-белый кот, еще недавно трогательная дружба связывала его с нашей собакой Ирвином. Они с удовольствием обнюхивали друг друга и спали всегда вместе. Ирвин – небольшой брюссельский гриффон, лохматый, с бородкой веером и сплюснутым носом. Морда у него совсем человечья, и, когда он устремляет на меня взгляд больших круглых глаз, у меня возникает впечатление контакта с иным миром. Он нежен, быстр, игрив и забавен в выражении своих чувств. Он похож на мужика в миниатюре. Он обожает Гит и ни на шаг от нее не отходит, он состарился, ослеп и недавно умер от сердечного приступа. И Гит, и я еще не пришли в себя после его ухода. Привязываешься к живому существу и заранее готовишь себе горести в будущем. И при этом нельзя жить, не отдавая тепло своей привязанности людям ли, животным ли, которые вас окружают.

Само собой разумеется, животные всегда сопровождают нас в поездках. Они привыкли к машине, поезду, кораблю, самолету…

– В Париже вы много раз переезжали с места на место, пока не обосновались окончательно на левом берегу Сены. Чем привлек вас район Сен-Жермен-де-Пре?

– По-моему, это самый живой, беспокойный, самый причудливый уголок Парижа. На его улицах встречаешь людей всех социальных слоев и всех возрастов. Это территория благоразумных буржуа и выставляющих себя напоказ клошаров, рассеянных интеллектуалов и богатых торговцев, бунтующих студентов и смирных пенсионеров, территория старых камней и новых идей. Делаешь несколько шагов по тротуару и вливаешься в бурлящий поток разношерстных представителей человеческого рода. А сколько здесь магазинов с занятными вещицами, сколько галерей с дерзкими произведениями искусства! Нижний этаж каждого здания – витрина, зазывающая знаками то подлинного таланта, то его подделок, то и теми и другими вместе. Идешь купить газету и пересекаешь не квартал, а музей, но музей, кишащий людьми, где прошлое сливается с настоящим.

– И вы в двух шагах от Института. Вы регулярно ходите на заседания Французской академии?

– Регулярно не хожу. Но каждый раз, когда по четвергам я встречаюсь с моими коллегами, я впитываю дух учтивости, ума и достоинства. Прежде, при жизни Франсуа Мориака и Андре Моруа, я чувствовал себя гостем в этом кругу: оба моих крестных отца знали меня с самого начала моей литературной деятельности, и в их присутствии я не мог освободиться от юношеской почтительности. Несмотря на мой зрелый возраст, перед ними я был по-прежнему робким мальчиком, искавшим когда-то их советов. Поразительно, до какой степени устойчива сущность нашей души, тогда как лицо непрерывно меняется. Только со смертью человека кончается его детство. Не стало Франсуа Мориака и Андре Моруа, и в Академии не осталось больше ни одного свидетеля моего вступления в литературную жизнь.

Тем не менее среди академиков у меня много друзей. Меня увлекают заседания, посвященные Словарю: люблю эту неторопливую прогулку по лесосекам словарного запаса. Сражаются с юношеским пылом из-за определения смысла какого-нибудь слова или выбора примера, изгоняют расплывчатые формулировки, устраивают травлю на расплодившиеся англицизмы. Полемика разгорается, со всех сторон раздается смех – все это так же увлекательно, как сражение снежками, и так же поучительно, как серьезные занятия в Коллеж де Франс. Все эти люди, столь различные по социальному происхождению, политическим взглядам, характеру, возрасту и вкусам, пришедшие сюда из разных уголков Франции, образуют замечательное единство, и его отличительная особенность – абсолютная духовная независимость.

Наш новый непременный секретарь, заменивший Жана Мистлера, – Морис Дрюон, бывший спутник на моем жизненном пути, избранный за свою полную достоинства скромность и энциклопедические познания. Я смотрю на него, такого официального, внушительного, исполненного спокойной уверенности, и с улыбкой соизмеряю путь, пройденный нами с тех пор, когда мы работали бок о бок в бурлящей и шумной редакции нашей «Кавалькады». Несмотря на обстановку зала – дорогой ковер, мраморные бюсты и портрет в полный рост кардинала Ришелье, который величественно наблюдает за нашими дебатами, – мне кажется, что Морис Дрюон не изменился. Он по-прежнему человек властный, прирожденный организатор. Его опыт бывшего министра помогает ему улаживать столкновения между Французской академией и Администрацией. Я восхищаюсь тем, что он чувствует себя как рыба в воде в холодных официальных кругах. Я, который чуть ли не лишается сознания при одной мысли появиться в публичном собрании, завидую той естественной свободе, с которой он произносит речи, участвует в коллоквиумах, присутствует на официальных обедах в сферах, где делается большая политика, общается как равный с равными с послами и главами государств. Это тем более поразительно, что среди близких и друзей он проявляет простоту, великодушие, душевную свежесть, которые были присущи ему и в молодости. Его чувство дружбы сравнимо только с той ответственностью, с которой он относится к своим официальным обязанностям.

Каждый триместр Французская академия назначает директора из числа своих членов. Как-то и мне случилось исполнять эту страшную для меня обязанность. Вырванный из круга моих привычных соседей, я занял место на возвышении за высокой кафедрой между непременным секретарем, которым был тогда Морис Женевуа, и хранителем печати. Кончилось ленивое шушуканье вполголоса – настала моя очередь направлять общую дискуссию и наблюдать за собранием. По счастью, Морис Женевуа умело помогает мне в этом. Бдительный и улыбающийся, насмешливый и дипломатичный, он напоминает мне мальчика, загримированного под человека в годах, с накладными морщинами и усами из конского волоса. Его ирония и живость подстегивают дискуссию. Под его мягким руководством работа над Словарем успешно продвигается вперед. Время от времени вокруг значения какого-нибудь слова вспыхивает ученый спор. Принять или отвергнуть его современный общедоступный смысл? Чаще всего голосование в Академии закрепляет традиционное употребление слова. Все мы боремся за чистый и одновременно живой французский язык.

Единственным значительным событием, отметившим мое директорство, был визит в Париж делегации Российской Академии наук. Институт Франции дал обед в честь академиков из России, и я как директор присутствовал на этой вечерней встрече. Переводчик, приглашенный французской стороной, плохо знал русский язык, и мои коллеги попросили меня тут же без подготовки заменить его. Я сделал это в меру моих сил, и наши гости были, по-видимому, удовлетворены моим посредничеством. Переводя на французский язык речь одного русского академика, я поймал себя на мысли, что если бы мои родители не бежали из России в 1920 году, я бы жил там, и если бы стал писателем, то сегодня, возможно, находился бы по другую сторону стола.

На заседаниях Французской академии я познал удовольствие от приятного общества, но также и печаль от неотвратимо наступающей старости. С волнением подмечаю я каждый раз следы увядания на лице кого-нибудь из друзей. Белеют волосы, затуманивается взгляд, вызывает одышку лестница, по которой вчера легко взбегал. Уходят одни, приходят другие. Одно поколение сменяет другое. Но мне кажется, что дорогие тени бродят среди живых. Марсель Паньоль пока здесь. Он рассказывает мне анекдот своим теплым с певучим акцентом голосом или склоняется над записной книжкой и вносит в нее какую-то невообразимую формулу. А вот улыбающийся Марсель Ажар в толстых круглых очках, с развязавшимся галстуком. И Морис Женевуа, бодрый и насмешливый, страстный певец Солони и страданий пуалю.[2401] И Жозеф Кессель: в разгар дискуссии об этимологии какого-нибудь французского слова он шепчет мне на ухо по-русски что-то смешное и страдальчески морщится – на заседаниях запрещено курить. И Пьер Гаксот, переполненный скандальными историями, выуженными из хроник былых времен. И Андре Моруа, элегантный, любезный, стремительный, само воплощение ума. И Франсуа Мориак, трагичный и саркастичный, словно сошедший с полотна Эль Греко. И Анри де Монтерлан с его римским профилем и рассеянным взглядом. И Жорж Дюамель, полный, мягкий, мечтательный. И сдержанный Жюль Ромен с небесно-голубыми глазами. И Жан-Жак Готье с серебристыми, коротко подстриженными волосами, иронической миной на лице и дружескими записочками, написанными красивым, аккуратным почерком. И герцог де Кастри, воплощенное достоинство, учтивость и чувство юмора. И столько других!.. В Ежегоднике Института, куда французские академики занесены в порядке избрания, мое имя с каждым годом поднимается на несколько строчек выше и приближается к самому старшему из нас. Словно в пьесе, где ускоренный бег времени иносказательно изображен режиссером авангардистского театра. Все проходит очень быстро. Недолговечность земного счастья бросается в глаза. И еще – суетность славы. Вернувшись домой после заседания в Академии, я всегда с трудом вновь принимаюсь за работу. Нежность и печаль овладевают мной при мысли о всех этих выдающихся умах: сегодня они еще живы, а завтра превратятся лишь в драгоценное воспоминание. В кулуарах уже говорили о ближайших выборах, с пылом обсуждали достоинства новых кандидатов. Никогда я не чувствовал так остро непрочность моего положения. Я всего лишь жилец в своей собственной жизни. Кто заменит меня в моем кресле?

– Вы часто думаете о смерти?

– Очень часто.

– Со страхом?

– Я страшусь тяжелой болезни, тех страданий, которые обычно сопровождают переход из одного мира в другой, и я тревожусь за близких, которых покину. Но сам факт неизбежности смерти не особенно волнует меня. В мыслях о неотвратимости смерти я скорее черпаю утешение. Объясню: когда я сравниваю неисчислимые толпы тех, кто ушел из этого мира со дня его основания, и горсточку тех, кто сегодня населяет нашу планету, я вынужден заключить, что смерть – общее правило, а жизнь – исключение, что наше истинное предназначение не жить на земле, а пребывать в ином мире и что поэтому не страшно в один прекрасный день присоединиться к большинству. Вечное возвращение – в порядке вещей.

– Верите ли вы в Бога?

– Да, но я не исповедую никакой религии. Мне кажется, что, пытаясь приблизить к себе Бога обычными человеческими средствами, объяснить Бога, рассказать бога, верующие низводят его до своих собственных ничтожных размеров. При этом я сожалею, что не принадлежу к тем, кто в любых обстоятельствах находит поддержку в религии. По-моему, умом Бога не постигнуть: его присутствие я ощущаю физически, вопреки всем доводам рассудка. Если в нашей душе живет потребность в высшей силе, именуемой Богом, значит, эта сила существует.

– Потребность в известном смысле порождает объект для ее удовлетворения. Это своего рода призыв о помощи и как бы инверсия патетического возгласа Клары Мальро: «Господи, ты есть вовсе не потому, что я в тебе нуждаюсь!»

– Да, да, моя позиция прямо противоположна этой. Как невозможно изобрести цвет, не входящий в состав радужного спектра, так невозможно изобрести Бога, если бы он уже не присутствовал в нашей душе. Присутствие бога в своей душе я ощущаю порывами, неожиданно, с долгими интервалами. Это похоже на партию в теннис. Моментами мяч неоспоримо предназначен мне, мой черед принять его, мой черед играть. В другие моменты я чувствую, что мяч надо пропустить – у задней линии его непременно возьмет мой партнер.

– И этот партнер – Бог?

– Сравнение несколько дерзкое. Скажем проще: то я должен защищать себя сам, то я чувствую, что меня выручит кто-то, кто сильнее меня.

– В исторических романах вы поднимаете – на историческом фоне – разные политические вопросы. Интересуетесь ли вы современной политикой?

– Можно ли не интересоваться ею? В наше время отвернуться от политики – значит отрезать себя от жизни всего мира. Однако я не занимаюсь политической деятельностью. Политик – человек действия, я же – мечтатель. По своему душевному складу я не могу быть приверженцем какой-либо одной определенной позиции. Мой характер побуждает меня во всем видеть «за» и «против».

– В общем, вы скептик!

– Скажем: либерал.

– Что же более всего поразило вас как «либерала» в течение вашей жизни?

– Нищета мира. Она огромна. Она вызывает содрогание. Конечно, трудно сделать счастливыми всех обитателей нашей планеты. Конечно, неравенство вписано в законы самой природы. Но я все-таки верю и надеюсь: в будущем люди сумеют – милосердием, пониманием – изменить подобное положение вещей. Неустанно повторяю я это слово – понимание. Решительно, потребность понимать других – одна из основных черт моего характера. Наверное, это влечение к загадкам чужой души и побудило меня, неосознанно, писать романы. Темы для романов я открываю повсюду. Если во время прогулки по городу я случайно замечу за витриной чету аптекарей, спорящих за своим прилавком, мной немедленно овладевает желание ввязаться в их спор, взвалить на себя бремя их забот, влезть в их шкуру. Целые часы я провожу в вагонах наземной линии метро, нескромно заглядывая в окна домов по обеим сторонам пути, на лету ловя обрывки человеческой жизни, разгадывая тайны, воображая драмы… Сказать по правде, я хотел бы обладать даром поспевать всюду, чтобы пережить судьбы многих людей одновременно.

– Вы возвращались в Россию?

– Нет. Вы затронули вопрос, который меня очень волнует. Вы понимаете, что эта исполинская страна и страстная душа ее народа неизменно, физически и духовно, притягивают и влекут меня. Любой отклик оттуда интересует меня и глубоко волнует. С детства восторгался я русской литературой. И все же из года в год я отвергаю мысль о поездке в Россию – так она для меня значительна. Смутный страх удерживает меня. Дело в том, что в самом начале жизни по рассказам родителей, по детским воспоминаниям, по произведениям русской литературы, наконец, из своих мечтаний я создал в воображении мой собственный образ России. Именно эта иллюзорная Россия и питала мои книги. Она настолько жива во мне, что, закрыв глаза, я как бы постигаю ее истинный облик. И я боюсь, что, если приеду в Россию, контакт с ее реальностью – с русскими лицами, голосами, с русскими пейзажами – разрушит мою внутреннюю, мою собственную Россию, и тогда я окажусь перед пустотой. Вы скажете, что знакомство с настоящей, современной Россией тотчас заполнит эту пустоту. Но я в это не верю. Такое замещение могло бы произойти, если бы я обосновался в России и долго, терпеливо впитывал атмосферу страны. Но для меня невозможно расстаться с Францией и Россия для меня не та страна, куда отправляются с коротким визитом. И беглый взгляд туриста не обогатит в душе романиста почву, насыщенную детскими воспоминаниями. Я вернулся бы во Францию, утратив мою внутреннюю Россию и заменив ее несколькими банальными впечатлениями недолгой поездки. Вот что меня останавливает.

Впрочем, в Москву недавно ездил мой брат. Он видел наш родной дом. В нем находится теперь административное учреждение. Когда брат назвал себя и рассказал свою историю, ему любезно разрешили осмотреть дом. Ничто в нем не изменилось: ни расположение комнат, ни рисунок паркета, ни свисающие с потолков люстры, ни перила лестниц… Быть может, в один прекрасный день и я отправлюсь взглянуть на наш старый дом, где я прожил так мало. Пока же я предпочитаю лишь мечтать об этом…

– Владеете ли вы рецептом счастья?

– Чтобы быть счастливым, в каждое мгновение жизни нужно помнить об очаровании, которое мы в нем найдем, когда оно станет воспоминанием.

– И вы соблюдаете это жизненное правило?

– Я хотел бы соблюдать его, но мой неспокойный характер мне в этом препятствует. Слишком часто страх перед будущим губит радость настоящего. Это, наверное, последствие трудностей, пережитых моей семьей при врастании в чужую страну. Что до меня, то я убежден – ничто не приобретается навсегда. Я иду по колеблющейся земле. Самые прочные по видимости положения – всего лишь конструкции из дыма. Несмотря на мою долгую карьеру писателя, каждый раз, когда наступает момент передать законченную рукопись издателю, я испытываю тот же страх, что и в молодости. Моя следующая книга будет книгой дебютанта.

* * *
Я перечитал эту книгу, перед тем как переиздать ее, и изумился: сколько я пережил, передумал, сколько написал за время, прошедшее после последнего издания в 1987 году. Работа, как и прежде, пожирает дни моей жизни.

Сначала о романах.

Вернувшись к моей маленькой героине Виу в романе «До завтра, Сильви», я написал «Третье счастье», завершив трилогию. В этом романе моя героиня, склонная к крайностям и наделенная обостренной чувствительностью, восстает против матери, которую боготворила в детстве.

Следующий роман – совершенно иной как по тону, так и по теме, его вдохновившей, – «Вся моя жизнь будет ложью». Здесь я воссоздал мрачную обстановку в оккупированном немцами Париже и метания и страхи подростка, готового на все – на ложь, даже на предательство, лишь бы не расставаться с сестрой, в которую страстно влюблен.

Затем последовала «Французская гувернантка» – простая история 24-летней Женевьевы, приехавшей в Петербург накануне Октябрьской революции 1917 года в качестве воспитательницы детей богатой буржуазной четы. Молодая француженка, мужественная, скромная и мечтательная, находит здесь две великие любви своей жизни: к молодому интеллектуалу, захваченному передовыми идеями, и к России, с которой чувствует душевное родство, несмотря на кровавые конвульсии, вызванные большевистским восстанием. Никогда она не сможет освободиться от волшебных чар туманного Севера, где ей довелось пережить свое незатейливое личное приключение и стать свидетельницей гигантских потрясений в охваченной анархией стране.

В романе «Жена Давида», опубликованном в следующем году, я обратился к новой теме. На этот раз я хотел показать на примере личности художника Жака Луи Давида губительные разрушения, которые производят политические страсти в душе артиста, тогда как цель его жизни – творчество. Рассказчиком об этом сумбурном существовании я выбрал его жену, ничем не примечательную, но здравомыслящую, целиком посвятившую себя мужу. Она восхищается им и страдает, наблюдая за проявлениями его безмерной гордыни и бесконечной наивности в суждениях о происходящих событиях и окружающих его людях. Несмотря на все пороки Давида, одного из главных актеров той исторической драмы, она следует за ним сквозь бури агонизирующей монархии, Революции, Империи, Ста дней, Реставрации, тщетно стараясь уберечь его от опасностей, навстречу которым он очертя голову устремляется. Эта исповедь, написанная от первого лица женой Давида, – слово в защиту всех спутниц выдающихся людей, которые, оставаясь в тени, помогают великому человеку двигаться вперед, не подвергая риску свою жизнь, и оберегают его от мелких забот повседневной жизни.

В «Алёше» я изменил эпоху, обстановку и стиль, поскольку в этом романе меня интересовали чувства мальчика, сына русских эмигрантов, который разрывается между любовью к родителям и страстной увлеченностью культурой, языком Франции и своими новыми французскими друзьями. Действие происходит в 1924 году, отец и мать Алёши еще слишком связаны с Россией, откуда их изгнала большевисткая революция. Все их мысли устремлены к утраченной родине. Они живут навязчивой мечтой о родной земле, тогда как Алёша живет настоящим, очарованный пригревшей его Францией. Его желание прижиться во Франции так велико, что он раздражается, слушая родителей, бесконечно пережевывающих свои воспоминания о Москве. Само его имя, звучащее по-русски, внушает ему ужас. Он признается, что предпочел бы зваться Дюпоном. Потребовалась вся настойчивость его лучшего друга Тьери Гослена, чтобы Алёша, сам того не замечая, перестал отрекаться от родных корней. Я хотел изучить в этой книге те неведомые дороги, которыми идея родины доходит до сердца ребенка. Разумеется, сотни деталей в этом рассказе – мои собственные воспоминания ребенка-эмигранта. Как и Алёша, я прошел через это амфибиеобразное состояние полурусского, полуфранцуза, пережил тот же головокружительный разрыв между жизнью семьи и жизнью лицея, то же увлечение литературой, которую там преподавали…

В противоположность моему персонажу, я никогда не отрекался от своей родины. Как раз наоборот, как я уже говорил выше, рассказы моих родителей о России были для меня неиссякаемым источником восхищения. Нередко я сам вызывал их на признания. Вечер за вечером я выжимал из них воспоминания, как выжимают лимон. Приписав такую же тягу к родной стране моему герою, я бы лишился удовольствия постепенно развить в его душе переход от ожесточенного отрицания России к своего рода двойной любви: она объединила страну, где он родился, и страну, которая его приютила. Так что, напоминая меня некоторыми чертами, Алёша вовсе не мой двойник.

Не автобиографичен и мой последний роман «Юрий», хотя я включил в него некоторые эпизоды нашего бегства из России. В истории моих юных героев, Юрия и Сони, меня покорила возможность увидеть глазами детей катаклизм, подобный русской революции и бегству их семьи из России. Для них главное не то, что происходит в мире взрослых, а то, что втайне зреет в их сердцах. Для них драма, разыгрываемая взрослыми, – непонятная и в чем-то забавная фантасмагория, они воспринимают ее как некую интермедию, вторгшуюся в однообразное течение дней.

По своему обыкновению, я и в эти годы чередовал романы и биографии. Оставив на время Россию, я посвятил свой труд тому, чьи книги, когда я только начинал, были для меня Библией писателя, – Гюставу Флоберу. Произведения этого мученика пера, сосредоточившего всю свою жизненную энергию на поисках точного слова, были для меня блестящим образцом прозы, где стиль одерживает верх над непосредственным восприятием. Он сдерживал в себе желание жить, чтобы лучше писать. Он оберегал свое уединение, чтобы успешнее населить воображение выдуманными персонажами. В пустыне одиночества своих дней в Круассе он создал гигантское творение.

Написав портрет Флобера, я счел своим долгом посвятить отдельный труд его почтительному ученику, защитнику его памяти, его духовному сыну – Ги де Мопассану. Этот неутомимый рассказчик развлекал меня своим бахвальством, успехами у женщин, склонностью к разгулу, презрением к условностям и пристрастием к мореплаванию. Он ослеплял меня своим стилем: циничным и одновременно нежным. Он глубоко трогал меня тем упорством, с каким на пределе сил продолжал писать, когда неизлечимая болезнь неумолимо за волосы тащила его в психиатрическую лечебницу – и к могиле.

Я также недавно опубликовал книгу о Золя. В нем меня особенно привлекало сочетание необыкновенной силы характера и фантастического неистовства в творчестве. Читая его романы, попадаешь в мир, деформированный взглядом наблюдателя, который огрубляет действия, раздувает страсти, сгущает запахи. Изучая его жизнь, встречаешь двойственный персонаж: почтенный отец, ищущий повода ввязаться в схватку, буржуа, ставящий идеалы выше собственной безопасности, человек убежденный, честный, мужественный, мечтающий только о том, чтобы писать, но никогда не уклоняющийся от борьбы, если его убеждения требуют принять в ней участие. Кто же настоящий Золя? Автор «Западни» или автор «Я обвиняю!»? Но, по сути, разве весь цикл «Ругон-Макары» с его острым обличением нищеты и пороков человечества не заслуживает заголовка – «Я обвиняю!»?

В Россию я вернулся вместе с Александром II, просвещенным государем, который отважился в скованной традициями, остановившейся в развитии стране уничтожить крепостное право, отменить телесные наказания, реорганизовать административное управление, систему образования, судопроизводство. Чтобы провести в жизнь эти реформы, ему пришлось бороться и против фанатиков-революционеров, мстивших ему за то, что он их опередил, и против помещиков, цеплявшихся за свои привилегии. Террористы преследовали его, но несколько их покушений не достигли цели, а он колебался между желанием полностью освободить русский народ и страхом подорвать вековые устои империи, завещанной ему предками. В России XIX века, где бурлили интриги и заговоры, он, на мой взгляд, превратился в жертву своих великодушных намерений, стремлений к реформам и постоянного балансирования между соблазнами либерализма и ужасом перед анархией. Бомба, оборвавшая его жизнь, предвещала еще более кровавые и бессмысленные катастрофы.

Агонию гибнущей монархии я изучал в жизнеописании Николая II. Человек средних способностей, с податливым характером, уважавший прошлое, с подозрением относившийся к нововведениям, преданный своему народу, преданный муж, хороший отец, он более всего любил жизнь в кругу семьи и был целиком под влиянием властной супруги, неуравновешенной и мистически настроенной.

Я прослеживал с симпатией, но и с печалью его жизненный путь сквозь череду трагических потрясений, которыми изобиловало его царствование: преступления, войны, демонстрации, жестоко подавляемые стачки и забастовки… С самого начала работы над книгой я наблюдал, как скапливались над его головой зловещие предзнаменования. И он, точно автомат, двигался навстречу кровавому концу, который был ему уготован.

После разгрома в войне с Японией из-за абсурдного конфликта, после роковой ошибки – расстрела в воскресенье, названное кровавым, – после появления в кругу царской семьи и возвышения «ясновидца» Распутина царь до такой степени себя дискредитировал, что его самые горячие приверженцы втихомолку осуждали его. Война 1914 года с ее горами трупов подготовила революцию. Пропаганда Ленина, вернувшегося в Россию при посредничестве Германии, окончательно деморализовала измотанную войной армию. Отречение царя, заключение в Екатеринбурге, расстрел царской семьи большевиками – последние этапы его крестного пути, ужасы которого сплетались с сознанием собственного бессилия.

Чем дальше я продвигался в моей работе, тем яснее понимал: если бы не смертоносная война, которую Николай II, чтобы сдержать слово, вел в союзе с Францией, революции, может быть, удалось бы избежать. Россия стала бы конституционной монархией по английскому образцу и превратилась бы в самую процветающую и могущественную державу мира.

При этой мысли сострадание, которое я питал к Николаю II, окрашивалось горечью. Из русских государей, память о которых я возрождал, Николай II ближе всех ко мне по времени. Я родился в его царствование. Я бежал из России с родителями вскоре после убийства в Екатеринбурге. В годы моего детства отец и мать часто рассказывали мне о «последнем Романове», об его ошибках, недостатках, о его падении, страданиях в Сибири, которые он переносил смиренно и с достоинством. Короче, я жил вместе с Николаем II, еще не написав о нем ни строчки. Для меня он был в одном лице царь проклятый и царь мученик. Мой долг, полагал я, завершить его биографией мою галерею портретов русских монархов, хотя и сомневался, что кого-нибудь заинтересует этот явившийся из былых времен призрак.

И вот в августе 1991 года, когда я правил корректуру книги о жизни Николая II, эхо событий в России докатилось до моего сельского уединения на реке Луарэ. Я перечитывал с пером в руке свое повествование о трагических часах революции 1917 года, а газеты, радио, телевидение кричали о другой революции. Через семьдесят четыре года драма повторялась, повернувшись оборотной стороной. На этот раз не большевики боролись с зарождавшейся после отречения царя демократией, а новые демократы восстали против стоявшей у власти партии коммунистов. И ярость толпы возбуждали эмблемы не императорской, а советской власти – все эти символы сторонников тирании, официальной лжи и культа личности. И с фасадов срывали не изображения двуглавого орла, а красные флаги с изображением серпа и молота. Самые отчаянные из манифестантов даже подумывали о том, чтобы выбросить тело Ленина из мавзолея. И под стенами Кремля словно чудом вознеслись портреты облитого грязью, презираемого, на три четверти века забытого последнего русского царя – императора Николая II. Невольно думалось, что публикация моей книги совпала с воскресением того, кто ее вдохновлял.

Одна за другой, точно на сценических подмостках, следовали неожиданные развязки: отставка Горбачева, генерального секретаря коммунистической партии, роспуск этой партии, еще недавно столь могущественной, провозглашение независимости некоторых республик, головокружительное восхождение Ельцина, Ленинград, вновь ставший Петербургом…

Эта лавина невероятных событий обострила мои мысли об отце. Что бы он испытывал, доживи он до этого дня? Какой реванш для него и для всех белых эмигрантов за их долгую и жалкую ссылку! Отцу не посчастливилось увидеть обновленную Россию. Но даже я, попавший во Францию ребенком, был взволнован до глубины души, видя ликующую молодежь, национальные знамена, развевающиеся над головами демонстрантов, изображения Николая II, которыми размахивали, воздавая почести прошлому, иконы – знак роста самосознания народа, считавшегося порабощенным и непробудно спящим.

В этом политическом и социальном перевороте более всего меня удивляет то, что нация, со школьной скамьи воспитанная на большевистском катехизисе и не знавшая иной заповеди, кроме как быть удовлетворенной своим правительством, нашла в себе ресурсы, я бы даже сказал – изобретательность, чтобы взбунтоваться. Откуда эти бывшие школьники, учившиеся писать, выводя в тетрадках имя Ленина, черпали отвагу, чтобы низвергнуть своего «святого» отца? Какие события, какие тайком прочитанные книги, какие ведущиеся шепотом разговоры заставили прозреть этих женщин, этих мужчин, которых за 73 года пропаганда превратила в слепых и глухих, не ведающих о происходящих в мире переменах.

Когда я писал эти строки, я знал, что игра еще не выиграна. Даже если Россия выберет путь западной демократии, вовсе нет уверенности в том, что она на нем преуспеет, прежде чем пройдут годы поисков, попыток, отступлений, разочарований. Можно даже опасаться, как бы надежды на лучшую жизнь при либеральном режиме не были обмануты медлительностью преобразований, неизбежными перебоями в снабжении, резкими скачками экономики, ведущими к росту безработицы, злой волей части функционеров, тоскующих по старому порядку… Еще неизвестно, чем кончится этот спонтанный порыв к буржуазному раю. Сами главные авторы русской драмы не могут предсказать, на что будет походить завтрашняя Россия, перенесшая шок обновления. Пока что речь идет о стране изголодавшейся, растерянной, разваливающейся, вынужденной выпрашивать помощь у капиталистических государств, которые еще недавно сама же обличала. Сумеет ли Россия оправиться, подняться на ноги прежде, чем хаос окончательно захлестнет ее огромную территорию, не имеющую твердых границ.

Теперь, когда в России все пришло в движение, падают головы, верхи держатся за свои привилегии, дикий национализм пробуждается во всех уголках гигантской империи, игральные карты перемешаны и пересдаются разного рода предприятиям, комитетам, я все чаще размышляю об этом 1917 годе: он должен был принести равенство, справедливость, процветание родине Николая II, а сегодня вместо этого порождает грандиозный протест против тех, кто свалил царя.

И в звуках путаных и сбивчивых официальных речей мне слышится издевательский хохот Истории.

Вернусь к моему отцу. Будь он жив и будь у него возможность вернуться на родину и там окончить свои дни, как бы он поступил? Решился ли бы он вновь увидеть страну своих грез? А я? Вопрос обо мне не стоит: земля, где я родился, это не земля, где я живу. Я прожил восемь лет в России и 73 года во Франции. Соотношение слишком неравное. Моя французская одежда так плотно срослась с моим телом, что, попытайся я ее снять, я содрал бы с себя кожу.

Список иллюстраций


Лидия Васильевна Тарасова (урожд. Абессоломова, 1883–1963), мать Анри Труайя


Аслан Александрович Тарасов (1874–1967), отец Анри Труайя


Ольга, Александр и Лев Тарасовы с гувернанткой швейцаркой


Лев Тарасов в возрасте пяти лет


Лев Тарасов в возрасте восьми лет


Заграничный паспорт, выданный 14 января 1920 года в Новороссийске семье Тарасовых для выезда из России с фотографиями Л.В. Тарасовой и трех ее детей


Александр и Лев Тарасовы в Париже


Анри Труайя в военной форме в 1939 году в начале войны


src="/i/7/464607/i_258.png"> Борис Шаляпин. Портрет Анри Труайя. 1947 г. Воспроизводится впервые


Анри Труайя перед приемом во Французскую академию со своими «крестными» Андре Моруа и Франсуа Мориаком 21 мая 1959 г.


Анри Труайя на приеме во Французскую академию с Морисом Дрюоном и Жозефом Кесселем


Анри Труайя, произносящий вступительную речь


Анри Труайя показывает шпагу академика матери и отцу


Анри Труайя и его жена Маргерит на приеме в честь вновь избранных академиков 25 февраля 1960 г.


Анри Труайя, играющий со своей собакой на мосту Искусств напротив здания Академии


Анри Труайя перед витриной восковых фигур в музее Гревен, где за стеклом его изображение между Ингрид Бергман и Жоржем Сименоном


Анри Труайя и его жена Маргерит с писательницей Колетт в Монако после вручения Анри Труайя главной литературной премии принца Монако за роман «Снег в трауре». 1952 г.


Анри Труайя на съемках фильма по роману «Снег в трауре» с исполнителем главной роли Спенсером Трейси


Анри Труайя в своей библиотеке. 1970 г.


Кадры из французско-австрийского телесериала по пенталогии «Свет праведных»


Кадры из телефильма по роману «Снег в трауре», снятого в 1979 г. на студии Арменфильм режиссером Ю.Е. Ерзинкяном. В главных ролях Армен Джигарханян и Майя Булгакова.


Анри Труайя


Анри Труайя с внуком Эдуаром


Анри Труайя в рабочем кабинете. Слева на стене портрет Л.Н. Толстого работы Яна Стыка


Анри и Маргерит Труайя в рабочем кабинете писателя


Анри Труайя за работой


Анри Труайя с одной из своих книг


Анри Труайя в саду своего дома на реке Луарэ, где посажены привезенные из России березки.


Анри Труайя в своем кабинете. Фото, присланное переводчице 3 января 2005 г.


Анри Труайя за работой. Фото, присланное переводчице 3 января 2005 г.


Письма Анри Труайя переводчице в связи с публикацией его статей о Гоголе и книги «Александр I», вышедшей в серии ЖЗЛ в 1997 г.

Анри Труайя Николай II

Глава первая Ники

Шестого мая 1868 года в два часа пополуночи жители Санкт-Петербурга встрепенулись от триумфального пушечного залпа с Петропавловской крепости. Те, кто почивал, вскочили на ноги, те же, кто полуночничал, прервали задушевные разговоры. Все бросились к окнам. Пушечные залпы следовали с достаточно продолжительными интервалами, чтобы не сбиться со счету. Один… два… три… тридцать… пятьдесят… сто один… сто два! Роковая цифра превзойдена![2402] Из дома в дом понеслась радостная весть, эхом отозвавшаяся во всем городе. Святая Русь узнала о том, что супруга наследника престола Великая княгиня Мария Федоровна явила на свет Божий первенца – сына! В клубах, театрах, блистательных салонах уже откупоривались бутылки шампанского, а по трактирам рекою лилась водка. В благополучии императорской семьи заключалось благополучие всей России. Все подданные Александра II – от самых сиятельных до самых обездоленных – радовались событию, как своей личной победе. Казалось, правящая династия крепнет из века в век – и все-таки были и грустные мысли, которые закрадывались в людские души: ведь по российскому православному календарю шестое мая – день Иова Многострадального, который, потеряв все свое состояние и своих детей, чуть было не кончил жизнь на навозной куче. Не заключалось ли в этой печальной дате предначертание горестной судьбы, ожидавшей последнего отпрыска рода Романовых?

На следующий день во всех церквах зачитывался Высочайший манифест, в котором выражалась надежда, что новорожденный великий князь, когда придет его время, посвятит свою жизнь на благо русского народа, как это делали его предки. В честь крестин внука император Александр II объявил амнистию всем заключенным, не исключая политических. Новорожденный получил имя Николай – в честь славного пращура Николая Первого. Но с самых ранних лет близкие ласково называли его Ники. Родительница окружила его нежной заботой, доходящей до ревности: сама купала и одевала его, сама ухаживала за ним и не упускала случая склониться над его колыбелькой в благоговейном восхищении. С годами товарищами Ники по развеселым играм в детской станут два братишки – Георгий и Михаил – и две сестрицы – Ксения и Ольга.[2403] Апартаменты будущего венценосца и его братьев состояли из прихожей, гостиной, столовой, комнаты для игр и опочивальни. А вот ванной комнаты там не было. Мыться дети ходили в покои матери, забираясь к ней на верхотуру Аничкова дворца. О, сколько же было озорных брызг, веселого смеха и радостных возгласов во время вечернего туалета!

Вскоре Ники и его младший брат Георгий были вверены заботам вдовы капитана Константина Петровича Олленгрэна, классной дамы Коломенской женской гимназии. Робея от внезапно свалившегося на нее поручения, Александра Петровна Олленгрэн взялась за воспитание и начальное образование великих князей.[2404] Чуть позже обязанности гувернера перешли к генералу Даниловичу – недалекому, ограниченному персонажу, зато отъявленному монархисту. Он приучал Ники к повиновению, к соблюдению дистанции между собою и окружением. Ники любил новенькие книжки и тетрадки, хорошо очиненные карандаши, но его, озорника и ленивца по характеру, ничего по-серьезному в учебе не увлекало. Внимание его было рассеянно, мысли витали в облаках. Он таял от нежности при взгляде матери, но при приближении отца душа у него уходила в пятки. Мать его – цесаревна Мария Федоровна, урожденная датская принцесса Дагмара, дочь короля Христиана IX, была женщиной приятной, изящной и легкомысленной, обожавшей наряды, приемы и балы, тогда как ее благоверный, цесаревич Александр – впоследствии император Александр III – неизменно утверждал себя как человек авторитарный, строгих нравов. Непреклонность его морали обрекала домочадцев не только на повиновение, но и на скрытничанье – от главы семейства скрывали мелкие провинности, боясь сурового наказания. Он же со своей стороны никогда не вводил домашних в курс тех забот, которых стоило его батюшке управление империей, тем более что он, мягко говоря, не одобрял либеральных устремлений отца. Отзвуки бурной жизни столичного города не доходили до уютных палат Аничкова. А жизнь вокруг и в самом деле менее всего напоминала тихую заводь. Вслед за отменой крепостного права 19 февраля 1861 года над страной повеял ветер перемен. Со страниц газет, с которых наконец-то был снят тяжкий гнет цензуры, отважные журналисты все больше требовали независимости юстиции. Политические споры охватили салоны и университетские аудитории, выплеснулись на улицы. Исполненные энтузиазма студенты переодевались в мужицкое платье и шли «в народ», который собирались вразумлять. Но за краснобаями скрывались убийцы. На своих тайных сборищах террористы приговорили государя к смерти; несмотря на проводимые им масштабные реформы, он оставался для них ненавистным врагом, ибо воплощал монархические принципы, от которых они поклялись избавить Россию. Ими уже был совершен ряд покушений на царскую особу, чудом не достигших цели. Преследуемый революционерами, отринутый частью общества, считавшего его слишком толерантным, царь тем не менее решился на то, чтобы издать манифест, являвший собою некое подобие конституции – явление, неслыханное и невиданное в империи.

В глазах Ники царь оставался мифическим существом – ведь видеть деда ему случалось только по особым случаям. И вот наступило первое марта 1881 года – маленькому Ники не исполнилось и тринадцати лет. Когда в этот день ничего не подозревавший отрок вернулся с катка, мать втолкнула его в залу Зимнего дворца, полную плачущих придворных. Ужас охватил Ники, когда он увидел лежавшую на ложе окровавленную, бесформенную фигуру со страшно перекошенным болью ртом, покрытым пеной; одежда на императоре была изодрана в клочья. Врачи суетились вокруг умирающего; дамы плакали навзрыд. Из обрывков разговоров Ники узнал, что император – такой добрый, такой достойный – пал жертвой негодяя, бросившего бомбу. Ошарашенный мальчик приблизился к своему кузену, великому князю Александру Михайловичу, который был старше всего на два года, и вцепился ему в руку. Впоследствии Александр Михайлович запишет в своих мемуарах – одетый в синюю матроску Ники был мертвенно-бледен, а мать его сжимала в руках коньки, которые только что сняла с его ног. Умирающий смотрел на двух юношей взглядом, лишенным всякого выражения.

Этот облик растерзанного, изувеченного монарха, павшего жертвой триумфального шествия свободы, навсегда запечатлелся в памяти Ники. Отныне он уже никогда не сможет отделить революционеров от убийц. В последующие дни во время погребальных церемоний, разворачивавшихся вокруг смертного одра, он выплакал глаза. При этом он еще в полной мере не отдавал себе отчета в том, что трагическое событие сделало его вторым лицом в Российской империи – наследником престола.

Едва взойдя на трон, новый царь Александр III дал обратный ход либеральным инициативам покойного отца. Рослый, массивный, с окладистой бородой, он внушал доверие народу, который видел в нем некоего возвеличенного мужика. Рассказывали, что он мог, подобно Петру Великому, сдавить руками подкову. Не обладая ни дальновидностью, ни гибкостью ума, он с подозрением относился к политическим субтильностям и видел будущее России исключительно в дисциплине и традиции.

После ареста и казни главарей исполнительного комитета «Народной воли» эта подпольная организация, бравировавшая своей силой, в конце концов рассыпалась как карточный домик, и попытки возродить ее не удались. Покушения прекратились как по мановению волшебной палочки. Но Александр III пуще огня боялся возврата революционной чумы. Пресекая любую мысль о введении в России конституции, он объявляет в своем манифесте от 28 апреля 1881 года о намерении править страной твердой дланью абсолютного властителя – отныне судьбы Империи исключительно в руках Божьих и Наших! Машина – полный назад! Более никаких мыслей о реформах. Консультируемый своим давним наставником, фанатичным поборником автократии, обер-прокурором Синода Константином Победоносцевым, Александр III отправил в отставку всех либеральных сподвижников своего отца во главе с графом Лорис-Меликовым, стоявшим за «диктатуру сердца», включая и собственного дядюшку, великого князя Константина, виновного в его глазах в том, что был слишком милостив к смутьянам. Под флагом «оздоровления» общественной жизни пресса снова попала под тяжкое ярмо цензуры, была урезана автономия университетов, зато усилена роль церкви в гимназиях; были расширены права губернаторов, зато крестьяне стали полностью подконтрольны земским начальникам, выбиравшимся местным дворянством, а полиция, усилив бдительность, всюду совала свой нос. Критерием разделения населения была не столько национальная, сколько религиозная принадлежность; поощрялось обращение в православие сектантов, магометан, буддистов и анимистов, живших бок о бок с огромной русской общиной; были введены препятствия, осложнявшие смешанные браки – скажем, православных с католиками и лютеранами; наконец, была принята на веру мысль о виновности евреев во всех революционных смутах – евреям запрещалось селиться вне определенных местностей, приобретать земли, торговать спиртным – ибо, как считалось, присущее им от века плутовство представляло бы большую угрозу для слишком доверчивого крестьянства; им чинили всяческие препятствия на пути к получению среднего и высшего образования.

Однако, находясь под этим железным законом, население не только не протестовало, но и одобряло мудрость правительства – сила, пусть даже принуждающая, внушала больше доверия, чем путаный либерализм. У маленьких людей создалось впечатление, что наконец-то над ними встал царь-отец – строгий и справедливый, понимающий, что к чему. А имущий класс, дрожавший за свои привилегии, вздохнул с облегчением: после либеральных потуг прежнего режима под скипетром нового государя в стране наконец-то воцарился порядок!

Впрочем, Ники не заметил какой-либо разницы между климатом дней нынешних и дней минувших. Все, что происходило за стенами дворца, его не интересовало. Он делил свою комнату с братом Георгием; оба спали на маленьких железных кроватях с жесткими подушками и тонкими матрацами. Добрые и сердечные, отроки никогда не ссорились. Любя «братьев наших меньших», они завели в своих покоях целую компанию канареек и попугаев, заботу о которых не доверяли никому другому. Прислуга ценила их простоту и порою смотрела сквозь слезы умиления, как они своими руками ставили на стол обеденные приборы.

Ники питал искреннюю нежность к своему брату Георгию, чья живость ума и забавные шутки веселили весь дворец. Он скрупулезно записывал на бумагу эти перлы остроумия и, перечитывая в одиночестве, смеялся от души. Не испытывая ни малейшей ревности к интеллектуальному превосходству младшего брата, он часто говорил себе: это Георгий, а не я заслуживает быть наследником престола.

Зимою отроки в великокняжеском звании катались на коньках на лужайке перед Аничковым дворцом, где заливался каток. По воскресеньям принимали друзей, среди которых были князья Барятинские и графини Воронцовы. Когда эта развеселая компания рассаживалась за столом, шум и гам стоял такой, что командовавшему трапезой генералу Даниловичу приходилось повышать голос, чтобы восстановить порядок. По воспоминаниям одного из наставников, Гюстава Лансона, за трапезой у детишек голубых кровей возникала масса проделок и проказ – хлебные катыши летали, точно пули, порою прилепляясь прямо на нос, иной раз попадая точно в рот; беря бокал, участник пиршества не отказывал себе в удовольствии садануть локтем соседа… Барышни вели себя более сдержанно, скромно улыбаясь, находя поведение юношей забавным…

Понятное дело, совсем по-другому вел себя Ники, когда два или три раза в неделю садился за один обеденный стол с родителями. Он был сама сдержанность; молчаливые уста, потухший взор. Мучительнее всего ему было отвечать на вопрос, как идут учебные занятия. Послушный сын, Ники не отказывался учиться, но его инертность приводила его педагогов в замешательство. Кстати говоря, последние получили строгий приказ не докучать великому князю, проверяя его знания. Они читали ему урок, но не требовали после этого пересказывать его и уж тем более не устраивали ему экзаменов. Из своих наставников Ники предпочитал англичанина Чарльза Хита. Благодаря этому образованному педагогу со спортивной закалкой царственный юноша научился бегло говорить по-английски и приохотился к спорту – играл в лаун-теннис, занимался греблей, конным спортом и даже боксом. Французский и немецкий языки ему преподавали, соответственно, мосье Дюпейре и герр Гормайер. Между тем прославленный Гюстав Лансон сумел в какие-нибудь пять месяцев привить своему ученику интерес к французской словесности. Стремясь просветить ум и сердце высокородного ученика, Лансон предложил его вниманию стихи Ламартина и Виктора Гюго. «Мне ни разу не приходилось делать ему замечание, – пишет Лансон, – ни разу не пришлось преодолевать какого-либо сопротивления. Эта уравновешенность, эта непосредственность послушания в моем воспитаннике вызывали удивление».

Ну, а над всеми этими иноземными наставниками царствовали престарелый Победоносцев, заклятый враг любых нововведений, и великий историк Ключевский, чьи исторические суждения порою пробуждали Ники от дремотного состояния. По воспоминаниям С.Ю. Витте, Победоносцев поделился с ним, в частности, такой подробностью о прилежании будущего венценосца: когда обер-прокурор читал ему свой курс, то видел только то, как Ники прилежно ковырялся в носу…

Когда великому князю исполнилось шестнадцать, для наставления его в части военных наук были приглашены профессора Академии Генерального штаба – полковник Леер и генерал Пузыревский. Ученик методически записывает в своем дневнике: «11-го января (1890 года). Четверг. Занимался с Леером, чуть-чуть не заснул от усталости». «25-го января. Четверг. Утром имел Леера» (именно так!). Зато в субботу 27 января «встал поздно, чем урезал Лееру его два часа».[2405] Но, несмотря на эту не слишком серьезную тягу к серьезным делам, Николая, достигшего совершеннолетия, приглашают 2–3 раза в неделю принимать участие в заседаниях Государственного совета, где убеленные сединою сановники хоть и относились к нему с почтением, однако же никогда не домогались, чтобы он высказывал свое мнение по тем или иным вопросам! В 1887 году, 19-ти лет, его ставят во главе эскадрона гусар Его Императорского Величества и во главе батальона Преображенского полка. Здесь, в этих элитных частях, он приобщается к миру взрослых.

Императорская гвардия, отличавшаяся неколебимым духом и преданностью трону, представляла собою как бы армию в армии. В нее входили три дивизиона пехоты, одна бригада стрелков, три кавалерийских дивизиона и три артиллерийские бригады. Все офицеры были благородных кровей. Служба в элитных частях обходилась очень дорого – нужно было сшить за свой счет пышную униформу (так, офицеру-конногвардейцу полагалось иметь пять-шесть различных комплектов) и самому приобретать породистых коней. Честь полка ставилась выше любых личных интересов. В некоторых гвардейских частях круговая порука, подкрепляемая офицерскими денежными взносами, позволяла рассчитываться по долгам, сделанным сразу несколькими прожигателями жизни. Ибо в правилах, принятых в среде этих блистающих офицеров, значилось: живи на широкую ногу, да храни верность полку! Даже после ночной разгульной пирушки офицер обязан был быть наутро первым на плацу или в манеже – этого требовала честь сословия! Царь, Отечество, вино, женщины и продвижение по службе – таковы были основные жизненные критерии этих верных слуг престола. Понятное дело, в гвардии карьеры делались быстрее и успешнее, чем в остальных частях, и, стремясь продвинуть своих чад как можно выше по служебной лестнице, семейства изощрялись в придворных интригах. Но, как правило, связь с тем или иным полком была наследственной – предпочтение отдавалось тому кандидату, чей отец, дед или близкий родственник служил под тем же знаменем и носил ту же униформу. Критерием отбора служил также регион происхождения – так, кавалергарды были по преимуществу из русских, зато многие офицеры-конногвардейцы и уланы носили балтийские фамилии; тщательному отбору подвергались и солдаты-гвардейцы – белокурые зачислялись в первую очередь в Семеновский полк, рослые и худощавые – в кавалергарды, низкорослые брюнеты – в гусары, ну, а курносым сам Бог велел служить в Павловском полку – ведь таковым был с лица его основатель, Павел I.

Оказавшись в этой среде блистательности и мужества, Николай наконец-то обрел форму существования, отвечавшую его вкусам. Его окружали представители старейшей русской аристократии. Самоотверженная преданность престолу и Отечеству культивировалась в этих семействах из века в век. Он, как наследник трона, мог бы обращаться с ними снисходительно; но благодаря присущей ему естественной простоте между ним и товарищами сложилась веселая армейская дружба. Свободный от условностей этикета, он курит и развлекается с молодыми людьми в военной форме, которые внезапно сделались ему как ровня. И даже в часы, свободные от службы, он ищет их общества, участвует в бесконечных вечеринках, где летят пробки шампанского и звучат народные песни, исполняемые солдатскими хорами. На этих музыкальных ужинах толковали о лошадях, карточных играх, охоте и женщинах. Когда чей-нибудь монолог на тему об этих последних прерывался всеобщим взрывом хохота, Николай, сердечных мук еще не ведавший, только улыбался – еще бы, ведь со стороны смотрится очень даже забавно! Удивительно, но в этом закрытом клубе, своеобразном Олимпе, высящемся над головами простых смертных, он чувствует себя как рыба в воде, что не мешает ему скрупулезно исполнять свой офицерский долг – он присутствует на всех маневрах, совершает обход часовых согласно утвержденному маршруту, по-отечески общается с солдатами много старше себя.

Выполнил эти мелкие обязанности – и на весь день совесть у тебя чиста. Помимо офицеров, есть также родители, друзья детства, с которыми так весело развлекаться. Жизнь наследника – сплошная череда праздников, подобная суета сует увлекает и опьяняет его. В его дневнике, будто четки на веревочке, следуют одна за другой банальные заметки: чаепития с дядьями и тетками, катания на коньках, балы, спектакли, вечеринки, на которых он засиживается подчас далеко за полночь, до головной боли… Вот, к примеру, несколько записей за январь 1890 года:

«12-го января. Пятница. Встал в 10 ½; я уверен, что у меня сделалась своего рода болезнь – спячка, т. к. никакими средствами добудиться меня не могут… Катались на катке без Воронцовых. После закуски поехали в Александрийский театр. Был бенефис Савиной „Бедная невеста“. Отправились на ужин к Пете.[2406] Порядочно нализались и изрядно повеселились».

«13-го января. Суббота… Поехали в „La Boule“ (французская пьеса. – Прим. авт.). Очень смеялся и забавлялся».

«18-го января. Четверг. Весь день у меня болела нога благодаря ушибу на вчерашнем вечере. Ходил в туфле. Завтракали: т[етушка] Мари, д[ядюшка] Альфред[2407] и Воронцовы. Не мог кататься на коньках, а смотрел и скучал. Пили чай с Воронцовыми. В 7 час. начался обед у Кавалергардов, Венгерцы, песенники и цыгане. Уехал в 11 ½ очень веселый».

«19-го января. Пятница. Встал около 10 час. Сняли перевязку с ноги и наклеили пластырь, чувствовал себя прескверно после ужина и с трудом пошел завтракать. Спал вместо прогулки. Пил чай со всеми у Ксении.[2408] Общество было оживленное. В 8 час. поехали к Сандро[2409] к обеду. Были одни товарищи. Играл хор гвардейского экипажа. Горбунов[2410] рассказывал анекдоты до 12 ¼».

«20 января. Суббота. Остался очень доволен вчерашними рассказами Горбунова… Был у Сергея,[2411] он лежит с ветряной оспой. Чистили каток. Обедали в 7 ½. Поехали во Французский театр. Давали „[La] Révoltée“ („Мятежница“. – Прим. пер.), неудачную вследствие переделок и сокращений пьесу. Вернулись домой в 11 ½».

«23-го января. Вторник. Сегодня было мое маленькое приемное утро. Завтракали: д[ядюшка] Альфред, Н.К. Гирс и Оболенские. На катке было очень весело. Я наконец надел коньки и валял во всю мочь за мячиками. Пили чай с Воронцовыми и Ольгой. Страшно дрались с ними у Ксении. В 7 час. обедали у Оболенских. Отлично танцевали у Воронцовых до 3-х часов».

«25 января. Четверг… На каток приехали три Воронцовых. Возились с ними после чаю. Велел сделать у себя на письменном столе телефон, говорил через него с Сергеем. Закусывали одни. В 9 час. начался детский бал, как в 1887 г. От души веселился».

И этот поток пустяковин перетекал со страницы на страницу, из месяца в месяц. Строки эти могли бы принадлежать подростку 14 лет. А между тем ему уже двадцать два. 28 апреля он заносит в дневник торжественную запись: закончил свое образование «окончательно и навсегда»!

Однако представляется, что, закончив свои занятия с педагогами, наследник престола все же не остановился в своем росте. Между тем за его приветливостью и любезностью в глубине души скрывалось безразличие ко всему, что не понравилось ему с первого мгновения. Поверхностный и рассеянный, он искал пути ничего не делать, ни о чем не судить, ничем не озабочиваться и как можно меньше о чем бы то ни было думать. Характер у него был столь не ярко выраженный, что порою у его собеседников складывалось впечатление, будто его и нету вовсе, будто перед ними всего лишь учтивый фантом. Да и внешне сей молодой человек был бесцветен – не в пример своему могучему родителю он рост имел обыкновенный, средний, и красивое, но лишенное выразительности лицо. Злые языки толковали, что привнесение датской крови безнадежно испортило атлетическую породу Петра Великого. В том же году граф В.Н. Ламсдорф отметил в своем дневнике – мол, наследник престола ничуть не похорошел и попросту теряется в толпе, поди различи его среди людской толпы! Он попросту маленький гусарский офицер – не то чтобы некрасивый, но незаметный, незначительный.

Придерживаясь суровых нравов, Александр III требовал, чтобы его сыновья как огня страшились любовных приключений, и надо сказать, послушание ничуть не причиняло Николаю мучений – обладая умеренным темпераментом, он если и пытался ухаживать за какою-нибудь молодою особою, так только ради забавы, а вовсе не затем, чтобы одержать над нею победу. Все же, подстрекаемый несколькими своими товарищами, он решился было закрутить шуры-муры с некоей мадемуазель Лабунской, опереточной певичкой, начинавшей у знаменитого ресторатора Дюссо как танцовщица, развлекающая гостей. Что тут началось! По приказу царя петербургский полицмейстер быстро пресек эту унизительную для наследника связь, и бедная мадемуазель Лабунская, захлебываясь от рыданий, вынуждена была покинуть Петербург.

Николаю, однако же, не пришлось отчаиваться – на горизонте возникла другая утешительница. Это была балерина польского происхождения Матильда Кшесинская. Юная, стройная, живая, искрометная, обольстительница Матильда завладела вниманием цесаревича уже в день их первой встречи – на выпускном акте Императорского балетного училища в марте 1890 года, на котором по традиции присутствовала августейшая чета. После спектакля была дана трапеза, во главе которой были царь с царицей, а наследник сидел рядом с Кшесинской и, конечно же, попал под власть ее живых темных глаз – а уж она-то как была очарована! «Я не помню, о чем мы говорили, – много позже напишет она в своих „Воспоминаниях“,[2412] – но я сразу влюбилась в Наследника. Как сейчас вижу его голубые глаза с таким добрым выражением. Я перестала смотреть на него только как на Наследника, я забывала об этом, все было как сон… Когда я прощалась с Наследником, который просидел весь ужин рядом со мною, мы смотрели друг на друга уже не так, как при встрече, в его душу, как и в мою, уже вкралось чувство влечения, хоть мы и не отдавали себе в этом отчета. Какая я была счастливая, когда в тот вечер вернулась домой! Я всю ночь не могла спать от радостного волнения и все думала о событиях этого вечера».

Несколько месяцев спустя произошла новая встреча восходящей звезды балета и наследника престола – на маневрах в Красном Селе близ Петербурга, где имелся небольшой деревянный театр, на подмостках которого выступали лучшие столичные артисты. Увидев ее сперва на сцене, потом за кулисами, он окончательно потерял голову – нет, она не женщина, она – душа танца, лебяжье перышко, лучик луны! Тем не менее какою же сухостью поражают его дневниковые записи о тех мгновениях – в особенности в сравнении с воспоминаниями Матильды! «17-го июля. Вторник. В окрестностях Капорского происходили отрядные маневры, так и слышна была пальба… Поехали в театр. В антракте пел Paulus. Кшесинская 2-я мне положительно очень нравится…»[2413]«30-го июля. Понедельник… Дело на Горке разгорелось и продолжалось до 11 часов утра. Я был отнесен офицерами домой… Разговаривал с маленькой Кшесинской через окно!»

Надо полагать, в этих беседах у окошка звучали и грустные нотки: цесаревич отправлялся в дальние странствия. Так решил его батюшка – а как еще было разлучить сына с молодой особой, отношения с которой, как ему представлялось, зашли слишком далеко! Склонившись над страницами своего дневника, Николай записывает: «31 июля. Вторник. Вчера выпили 125 бутылок шампанского. Был дежурным по дивизии. В 3 час. выступил с эскадроном на военное поле. Происходило учение всей кавалерии с атаками на пехоту. Было жарко. Завтракали в Красном. В 5 часов был смотр военным училищам под проливным дождем. После закуски в последний раз поехал в милый Красносельский театр. Простился с Кшесинской. Ужинал у Мамá до часу».

Маршруты великих князей, отправлявшихся в заграничные путешествия с образовательными целями, обыкновенно пролегали через столицы Центральной Европы. На сей раз российский император, желая расширить политические горизонты своего сына, направил его на Дальний Восток. Но взамен того, чтобы назначить ему в сопровождающие людей в трезвом уме и с твердыми дипломатическими знаниями, которые могли бы ему все показывать и изъяснять, царь-отец дал наследнику в попутчики брата Георгия (который, уже пораженный чахоткой, вынужден был вернуться с полпути) и нескольких гвардейских офицеров, которые только и делали, что кутили да соблазняли цесаревича местными красавицами. Среди этих юных повес и вертопрахов один только князь Ухтомский – будущий историограф славного путешествия – отличался пытливым и серьезным умом. В Афинах к странствующей группе присоединился греческий царевич Георг, сын царя Георга I и страстный любитель женщин и шампанского. Как не преминул заметить в своих язвительных мемуарах С.Ю. Витте, этот молодой человек был весьма склонен к поступкам, которые никак не могли служить примером великим князьям и царевичам. Материальная организация путешествия была поручена князю Барятинскому – почтенному, почти ослепшему от старости генералу, безупречно верному престолу, но с ограниченным кругозором.

Маленькая компания отправилась в путь 23 октября 1890 года с недвусмысленным намерением развлечься. Несмотря на всю экзотичность и красочность пейзажей, Николай остался безразличен к живописным красотам. В Египте ничто: ни пирамиды, ни Луксор, ни колосс Мемнона – не привлекло его внимания так, как пляски восточных танцовщиц-альмей. «17 ноября. Суббота… Пошли осматривать Луксорский храм, а затем на ослах Карнакский храм. Поражающая громадина… После обеда отправились тайно смотреть на танцы альмей. Этот раз было лучше, они разделись и выделывали всякие штуки с Ухтомским».

Вполне естественно, на каждом этапе пути наследника ждали пышные почести и докучливые суконные речи; он пожимал руки министрам, генералам, главам местных администраций. В Каире его приветствовала восторженная толпа, осыпавшая его розами и возгласами «Да здравствует Россия!». В Индии на встречу с цесаревичем пожаловал сам вице-король, маркиз Лансдоунский. Но, несмотря на пышность приема, устроенного британской колониальной администрацией, Николай все-таки записывает в своем дневнике: «Несносно быть снова окруженным англичанами и всюду видеть красные мундиры».

В Сайгоне, куда российская эскадра прибыла 16(28) марта, французская колония устраивает торжественную встречу сыну государя, который в пику традициям решился пойти на сближение с республиканской Францией. Наследника провозят под триумфальной аркой в ландо, запряженном шестеркой белых мулов; в его честь устраивается банкет с проникновенными тостами за мир и согласие между двумя державами, он приветствует марш колониальных войск, аплодирует факельному шествию, участвует в череде балов, танцуя и кокетничая с прелестными француженками, и радуется, как дитя, на представлении французской комедии «Жирофле-Жирофля». В конце концов Николай в восторге заявляет французскому губернатору, что здесь, в Сайгоне, он чувствует себя как дома – жаль только, что он не сможет задержаться дольше.

Добрые вести с пути, которые летели в Петербург депешами, укрепляли царя-отца во мнении, что он правильно поступил, отправив сына в странствие по столь дальним землям к странам. И вдруг – катастрофа! Из Японии пришла телеграмма, подписанная супругой микадо. Последняя, рассыпавшись в извинениях, сообщала, что в результате покушения царевич получил ранение в голову. Вскоре пришли и официальные рапорты – от российского посланника в Токио Шевича и от Барятинского.

Несчастье произошло в городе Оцу – побывав на приеме у губернатора, цесаревич собирался возвращаться в Киото. Николай со свитой ехали в легких открытых повозках, которые тянули рикши. Кортеж следовал по узкой улице сквозь кордон из двух рядов полицейских, расставленных в восьми шагах друг от друга. В ряды полицейских затесался фанатик-японец по имени Тсуда Сантсо – в момент, когда тележка с цесаревичем поравнялась с ним, он подскочил к ней и нанес Его Высочеству удар мечом, который держал обеими руками. Лезвие проникло в голову до самой черепной кости. По сообщениям врачей, жизнь его вне опасности. Покушавшийся собрался было нанести второй удар, но, к счастью, греческий царевич Георг сшиб его с ног. А тут подоспели верные своему долгу полицейские. Фанатик упал в обморок. Придя в себя, он только пробормотал, скорчив гримасу ненависти: «Я самурай». Потеряв много крови, Николай тем не менее сохранил спокойствие; в эту ночь он крепко спал, а проснувшись, даже выказал беззаботную веселость. Сам микадо пожаловал к его изголовью. Японский двор пребывает в отчаянии.

От этого ранения у царевича останется рубец костной ткани, который будет давить на мозг, отчего несчастный будет страдать частыми и мучительными мигренями. Проникнув в его плоть, лезвие японского меча нанесло удар и по его самолюбию. Душевная боль, вызванная этим ничем не заслуженным нападением, не проявляясь внешне, терзала все его нутро. В нем затаилась глухая ненависть к Японии, где его так дурно приняли. Во избежание новых приключений такого рода Александр III приказывает ему срочно прервать путешествие и направиться во Владивосток для участия в церемонии закладки самой восточной станции Транссибирской железнодорожной магистрали. На обратном пути Николай отдал в Томске поклон могиле старца Федора Кузьмича – ведь, согласно поверью, в ней покоились останки не кого иного, как царя Александра I. Он, конечно, не верил в эти легенды, но все же народная молва не оставляла его сердце равнодушным. По мере приближения к родному дому впечатления от путешествия сливались в его сознании в некую путаницу причудливых красок, в итоге в памяти отложилось немногое. После девятимесячных странствий ему больше всего на свете хотелось вернуться к своим товарищам-офицерам, показаться в блистательных салонах и, конечно же, увидеть прелестную Матильду Кшесинскую, воспоминания о которой не дано было вытеснить из его сознания никаким восточным впечатлениям.

Глава вторая Романы юности

Едва вернувшись в Санкт-Петербург 4 августа 1891 года, Николай отправляется в Красное Село, где проводила лето царская семья. Но не стремление побыстрее встретиться с родителями было причиной такой спешки. Вместо того, чтобы провести с ними вечер, он отправился в театр, чтобы рукоплескать Матильде Кшесинской, выступавшей в балете «Спящая красавица». Особенно пленительным виделся ему образ Красной Шапочки, оказавшейся с глазу на глаз со злым Волком – невинные и испуганные взгляды юной прелестницы наполняли его сердце радостью.

Больше даже – наследник престола решается на дерзостный шаг: пожаловал на дом к Матильде Кшесинской и назвался гусаром Волковым (это был его попутчик по восточному путешествию), Матильда уже в течение нескольких дней не выходила из комнаты, леча нарывы – один на веке, другой на прелестной ножке. Коль скоро ей приходилось носить повязку на глазу, она никак не была настроена принимать визитеров. Тем не менее она явилась в гостиную – представьте же себе ее изумление, когда вместо гусара Волкова она увидела наследника престола! По всему ее телу, с головы до ног, пробежала радостная дрожь. «Я не верила своим глазам, вернее, одному своему глазу, так как другой был повязан, – вспоминала она. – Эта нежданная встреча была такая чудесная, такая счастливая. Оставался он в тот первый раз недолго, но мы были одни и могли свободно поговорить. Я так мечтала с ним встретиться, и это случилось так внезапно. Я никогда не забывала этого вечернего часа нашего первого свидания.

На другой день я получила от него записку на карточке:

„Надеюсь, что глазок и ножка поправляются… до сих пор хожу, как в чаду. Постараюсь возможно скорее приехать. Ники“».[2414]

И он действительно вернулся, и его настойчивые ухаживания одновременно льстили и беспокоили родителей Матильды, тем более что красавица-дочь более не скрывала своей привязанности к царевичу. Последний являлся каждый или почти каждый день – то один, то в компании своих кузенов, юношей великокняжеского звания. К дружеской компании присоединялась и старшая сестра Матильды – здесь весело танцевали, пели хором, наряжались, тайком попивали шампанское. Николай вручил даме своего сердца золотой браслет с крупным сапфиром и мелкими бриллиантами. На конских состязаниях он посылал ей цветы в ложу, а однажды подарил ей свою фотографию с надписью: «Здравствуй, душка». Вскоре эта идиллия стала предметом пересудов в русском великосветском обществе.

Однажды вечером к Матильде по приказу государя явился полицмейстер для установления личностей находившихся у нее лиц. Вот что писал на этот счет в своем дневнике публицист А.С. Суворин, издававший крупнейшую газету «Новое время»: «Наследник посещает Кшесинскую и… ее (многоточие в оригинале. – С.Л.) Она живет у родителей, которые устраняются и притворяются, что ничего не знают. Он ездит к ним, даже не нанимает ей квартиры и ругает родителя, который держит его ребенком, хотя ему 25 лет. Очень неразговорчив, вообще сер, пьет коньяк и сидит у Кшесинских по 5–6 часов, так что очень скучает и жалуется на скуку».[2415] Страсть царевича к без пяти минут царице сцены не оставила равнодушной и Ея Превосходительство А.Ф. Богданович, супругу ярого монархиста генерала Богдановича:[2416]«Цесаревич серьезно увлечен танцовщицей Кшесинской 2-й, которой 19 лет. Она не красивая, не грациозная, но миловидная, очень живая, вертлявая, зовут ее Матильдой. Цесаревич говорил этой „Мале“ (так ее зовут), что упросил царя два года не жениться. Она всем и каждому хвалится своими отношениями с ним». (Запись от 21 февраля 1893 года.)

Безразличная к этим салонным сплетням Матильда хотела теперь только одного – выбраться из-под родительского крова и обзавестись собственным уголком. «Встречаться у родителей становилось просто немыслимым. Хотя Наследник, с присущей ему деликатностью, никогда об этом открыто не заговаривал, я чувствовала, что наши желания совпадают… Я сознавала, что совершаю что-то, чего я не имею права делать из-за родителей. Но… я обожала Ники, я думала лишь о нем, о моем счастье, хотя бы кратком…»[2417]

После тягостного объяснения с отцом, который прекрасно понимал, что творится на душе у дочери, и лишь спросил, отдает ли она себе отчет в том, что ей никогда не суждено выйти замуж за наследника престола! – она вместе со старшей сестрой переезжает в особняк под номером 18 по Английскому проспекту, некогда построенный великим князем Константином Николаевичем – братом Александра II – для танцовщицы Кузнецовой. На новоселье Ники подарил Матильде питейный сервиз из восьми золотых чарок, инкрустированных редкими камнями. Связь между ними сделалась официальной. «Наследник писал Кшесинской, – отмечает А.C. Суворин (она хочет принимать православие, может быть, считая возможным сделаться императрицей), – что он посылает ей 3000 рублей, говоря, что больше у него нет… что он приедет, и… „тогда мы заживем с тобой, как генералы“. Хорошее у него представление о генералах! Он, говорят, выпросил у отца еще два года, чтобы не жениться. Он оброс бородкой и возмужал, но тем не менее маленький».[2418]

Ну, а сама Матильда Кшесинская пребывала на седьмом небе от счастья. В театре она срывала щедрые рукоплескания, ей поручали все новые и новые роли – но, пожалуй, еще более драгоценными казались ей успехи на интимном фронте. Иные злые языки даже судачили о том, что, одурманенная любовью, она уже возмечтала о возможности в один прекрасный день сделаться императрицей. Однако в действительности Матильда уже пришла к осознанию того, что их роман близится к своему скорому концу и что ей ничего не остается, как срывать последние цветы удовольствия, даруемые этим приключением. «Я знала приблизительно время, когда Наследник ко мне приезжал… Я издали прислушивалась к мерному топоту копыт его великолепного коня о каменную мостовую, затем звук резко обрывался – значит, рысак остановился… у моего подъезда».[2419] Но визиты царевича становились все реже. Зато при дворе и в городе все больше говорили о планах женитьбы наследника престола на принцессе Аликс Гессен-Дармштадтской. На заданный ему Матильдой вопрос в упор Николай чистосердечно признался, что долг перед государством обязывает его сочетаться законным браком и что из всех представленных ему невест Аликс представлялась самой достойной. После этого, однако, он заверил ее, что ничего еще не решено. Между тем он все чаще отсутствует в столице – отправляется в Лондон на свадьбу своегокузена, герцога Йоркского (будущего короля Георга V), затем в Данию, где пребывает с августа по октябрь 1893 г.; весною следующего года он снова устремляется за границу. C каждым из этих путешествий шансы Аликс повышаются в его сердце, тем более что из этого последнего Матильда выветрилась совершенно – вернувшись из странствий по Дальнему Востоку, он заносит в свой дневник 21 декабря 1891 г.: «Вечером у Мамá… рассуждали о семейной жизни теперешней молодежи из общества; невольно этот разговор затронул самую живую струну моей души, затронул ту мечту и надежду, которыми я живу изо дня в день… Моя мечта – когда-либо жениться на Аликс Г. Я давно ее люблю, но еще глубже и сильнее с 1889 года, когда она провела шесть недель в Петербурге! Я долго противился моему чувству, стараясь обмануть себя невозможностью осуществления моей заветной мечты… Я почти уверен, что наши чувства взаимны! Все в воле Божьей. Уповая на Его милость, я спокойно и покорно смотрю в будущее».

Немецко-английская принцесса Аликс (полное имя: Алиса-Виктория-Елена-Луиза-Беатриса) родилась в Дармштадте 6 июня 1872 г. в семье потомка одной из старейших германских фамилий – герцога Людвига IV Гессенского. Мать Аликс – дочь королевы Виктории, урожденная английская принцесса Алиса, уже успела заявить о себе склонностью к экзальтации, близкой к мистицизму. Ее охватывала интеллектуальная страсть к немецкому историку Давиду Штраусу, автору скандальной «Жизни Иисуса», в которой Христос объявлялся не более чем мифом. С точки зрения физического состояния предки принцессы вызывали еще больше беспокойства. Ее дедушка по отцовской линии, отец и братья здоровьем были очень хрупки; над семейством тяготела угроза наследственной болезни гемофилии – несвертываемости крови, которая передается по женской линии, но поражает только мужчин. Тем не менее дед Николая – Александр II был женат на гессенской принцессе, которая родила ему здоровых детишек. Дядя Николая, великий князь Сергей Александрович, взял в жены Елизавету Гессенскую, старшую сестру Аликc. В отдаленном прошлом император Павел I также был женат первым браком на принцессе Вильгельмине (получившей при крещении в православную веру имя Наталья Алексеевна) из того же гессенского дома. Почему бы не продолжить эту сложившуюся при русском дворе традицию?

Потеряв в шестилетнем возрасте мать, Аликс была взята на воспитание бабушкой, королевой Викторией. Под суровым оком могучей владычицы она воспринимала дух и манеры, свойственные Британской империи. Ее обучали английскому и французскому, на которых она разговаривала в совершенстве, пению, игре на фортепьяно и живописи акварелью. В 1884 году, двенадцати лет, она впервые приезжала с отцом в Россию – на свадьбу своей старшей сестры Елизаветы, и в этот свой первый приезд впервые встретилась со своим отдаленным родичем – царевичем Николаем, которому тогда минуло 16 лет. В первый же день их встречи царевич заносит в свой дневник: «Я сидел с маленькой двенадцатилетней Аликс, которая мне ужасно понравилась…» Пройдет еще несколько дней – и русский цесаревич будет и вовсе околдован юной златокудрой принцессой, и их детская идиллия не укроется от глаз императора. Когда пятью годами позже – в январе 1889 г. – она снова окажется на берегах Невы, Николай будет до глубины сердца тронут ее робкой и хрупкой красотой. Ну, а саму Алису нежный взгляд наследника престола и вовсе сведет с ума. Кто знает, вдруг она уже в ту пору видела себя российской императрицей, по примеру стольких германских принцесс, дорогу которым на российский престол открыла София-Фредерика-Августа, ставшая Екатериной Великой?

… Увидя на страницах английских газет намеки на возможную женитьбу этих двух молодых людей, граф Владимир Ламздорф[2420] обратился за разъяснением на сей счет к Александру III. «Я и не помышляю об этом!» – ответил тот. Но Ламздорф не так-то просто поддавался убеждениям. С его точки зрения, этот флирт кровных царевичей заслуживал внимания. Устремив свой строгий взор на молодую пару, он делает в своем дневнике следующую запись: «Принцесса вроде своей сестры (Елизаветы), но не столь красива. Она покрыта красными пятнами до самых бровей. Походка ее не особенно грациозна. Но выражение лица у нее умное, а улыбка приветлива. Она… постоянно говорит по-английски, в основном с сестрой». Что же касается Николая, то Ламздорф находит его все менее и менее значительным в роли воздыхателя-простофили: «Он не вырос и танцует без задора. Это – довольно приятный маленький офицерик, которому идет парадный наряд гвардейских офицеров – белый мундир, опушенный мехом. Но у него такой посредственный вид, что его едва ли можно выделить в толпе. Лицо его маловыразительно, держится просто, но его манерам недостает изысканности».[2421]

Александр III, а в еще большей степени императрица Мария Федоровна бросали на юную Аликс косые взгляды из-под маски учтивости. Ни царь-отец, ни царица-мать не испытывали ни малейшего желания вводить в семью новую германскую принцессу. Когда летом 1890 года Николай испросил у матери дозволения съездить в имение Ильинское под Москвой, где Аликс гостила в то время у своей сестры Елизаветы (она же Элла), жены великого князя Сергея Александровича, то получил категорический отказ – пусть выкинет из головы саму мысль об этом абсурдном союзе! Для его бракосочетания строятся другие планы, в данное время царственные родители подумывают о женитьбе сына на француженке. Ну и что же, что строй во Франции республиканский? Для скрепления французско-русского союза можно бы сочетать законным браком Николая с принцессой Еленой Орлеанской, дочерью графа Парижского! Получив такой афронт, Николай делает в своем дневнике грустную запись, датируемую 29 января 1892 года: «Сегодня утром в разговоре Мамá делала мне намеки насчет Елены Орлеанской… Я на перепутье – сам я хотел бы идти в одну сторону, но Мамá открыто настаивает, чтобы я шел в другую! Что из этого выйдет?»

Огорченная недомолвками со стороны российского императорского дома, Аликс тем не менее не желает признавать себя побежденной. Выказывая свое расположение к России, она покупает на ярмарке кукол, выточенных из березы – дерева-символа родины Ники. Возвратившись в Англию, она настаивает на том, чтобы ее обучали русскому языку и пускается в длинные теологические дискуссии со священником при русском посольстве. Устав от долгой неопределенности, королева Виктория пишет письмо другой своей внучке – великой княгине Елизавете, – в котором прямо ставится вопрос: не привлекла ли Аликс внимания кого-либо из членов российского царствующего дома? В этом случае она не станет подвергать Аликс конфирмации по англиканским канонам, а напротив, будет готовить ее к обращению в православную веру. Повинуясь предписаниям двора, Елизавета оставила письмо без ответа. В одно мгновенье Аликс поняла, что она решительно не в фаворе в Санкт-Петербурге, и встала на дыбы – любой другой союз казался ей недостойным! Затворившись в гордом одиночестве, она отвергла предложение некоего таинственного немецкого принца, стала искать утешения в благочестивых книгах, согласилась на конфирмацию по англиканскому обряду и заявила, что скорее останется старой девой, чем примет протестантизм.

Со своей стороны наследник российского престола, потеряв надежду на брак с Аликс, стал размышлять, какая женщина ему завтра может быть навязана родительской волей. Проект женитьбы на дочери графа Парижского был отставлен, и наследник вздохнул с облегчением: к этой особе он не питал ни малейшей склонности. С другой стороны, ему докучали попытки втянуть его в политико-административные дела. Когда С.Ю. Витте предложил назначить наследника престола председателем Комитета по строительству Транссибирской железной дороги, удивленный Александр III вскричал: «Да ведь он… совсем мальчик; у него совсем детские суждения; как же он может быть председателем комитета?» Я говорю императору: «Да, ваше величество, он молодой человек, и, как все молодые люди, может быть, он серьезно еще о государственных делах и не думал. Но ведь если вы, ваше величество, не начнете его приучать к государственным делам, то он никогда к этому и не приучится… Для наследника-цесаревича, – сказал я, – это будет первая начальная школа для ведения государственных дел».[2422] В итоге Александр III назначил наследника председателем комитета, и он чрезвычайно увлекся этим делом.

И вдруг неожиданная развязка: заболевает Александр III. Гиганта подкосила инфлюэнца, которая вкупе с осложнениями грозила вызвать пневмонию. На сей раз его атлетическое сложение одержало над хворью верх. Но в глубине души его терзало предчувствие: вдруг он снова серьезно заболеет, а наследник еще не женат, и это обстоятельство может затруднить ему вступление на престол. На прямой вопрос отца Николай ответил без обиняков: да, он по-прежнему влюблен в Аликс! И царь, ускоряя ход событий, посылает сына просить руки юной принцессы.

С этой целью Николай отправляется в баварский город Кобург; предлогом для поездки служит женитьба старшего брата Аликс, Эрнста-Людвига Гессен-Дармштадтского, на принцессе Эдинбургской Мелите-Виктории. Окрыленный Николай пускается в дорогу, взяв в попутчики двоих своих дядьев и пышную свиту. Он берет с собою также православного священника, который должен будет обратить Аликс в православную веру, и наставницу, которая станет обучать ее русскому языку. В Кобурге он оказывается в гуще многоголосого улья, где суетятся сотни блистательных особ. Достопочтенная королева Виктория, бабушка жениха, уже на месте – ее невысокий массивный силуэт уравновешивается воинственной усатой фигурой императора Вильгельма II в парадном мундире. Посреди всей этой шумной канители Аликс продолжала дуться – отгородившись от всех неким мистическим упрямством, она отказалась принять православие, без чего не могло быть и речи о браке с царевичем. Русский священник и Вильгельм II предприняли совместные атаки на заартачившуюся девственницу – первый говорил ей о достоинствах православного вероисповедания, второй – о благах такого союза для Германии. Под воздействием подобных аргументов она стала колебаться, но все же возражала – для проформы. И тогда Николай сам пошел в атаку.

5 апреля 1894 г. наследник записывает в своем дневнике:

«Боже! Что сегодня за день! После кофе, около 10 часов пришли к т[етушке] Элле в комнаты Эрни и Аликс. Она замечательно похорошела, но выглядела чрезвычайно грустно. Нас оставили вдвоем, и тогда начался между нами тот разговор, которого я давно сильно желал и вместе [с тем] очень боялся. Говорили до 12 часов, но безуспешно, она все противится перемене религии. Она бедная много плакала. Расстались более спокойно…» На следующий день, 6 апреля, – новая запись: «Аликс… пришла, и мы говорили с ней снова; я поменьше касался вчерашнего вопроса, хорошо еще, что она согласна со мной видеться и разговаривать». И вот наконец, два дня спустя – победный клич: «8-го апреля. Пятница, чудный, незабвенный день в моей жизни – день моей помолвки с дорогой, ненаглядной моей Аликс… Боже, какая гора свалилась с плеч; какою радостью удалось обрадовать дорогих Мамá и Папá. Я целый день ходил как в дурмане, не вполне сознавая, что собственно со мной приключилось!.. Даже не верится, что у меня невеста». В тот же день царевич посылает письмо родителям: «Милая Мамá, я тебе сказать не могу, как я счастлив и также как я грустен, что не с вами и не могу обнять тебя и дорогого милого Папá в эту минуту. Для меня весь свет перевернулся, все: природа, люди – все кажется милым, добрым, отрадным». Самые пустячные события, случавшиеся во время его пребывания в Кобурге, только подстегивали экзальтацию окрыленного счастливчика: «9-го апреля. Суббота. Утром гвардейские драгуны королевы сыграли целую программу под моими окнами – очень трогательно! В 10 часов пришла чудная Аликс, и мы вдвоем отправились к королеве (Виктории. – Прим. авт.) пить кофе. День стоял холодный, серый, но на душе зато было светло и радостно». «10 апреля. Воскресенье… Все русские господа поднесли моей невесте букет». «11 апреля. Понедельник… Она [Аликс] так переменилась в последние дни в своем обращении со мною, что этим приводит меня в восторг. Утром она написала две фразы по-русски без ошибки!» «14 апреля, четверток вел. (Великий четверг на Страстной неделе. – С.Л.)… В 11 ¼ пошел с Аликс и всеми ее сестрами к здешнему фотографу, у которого снялись в разных положениях и поодиночке, и попарно». «15 апреля. Пятница. В 10 часов поехал с Аликс к королеве… Так странно кататься и ходить с ней просто вдвоем, даже не стесняясь нисколько, как будто в том ничего удивительного нет!» Но вот настало 20 апреля – грустный день расставанья… «Проснулся с грустным чувством, что настал конец нашего житья душа в душу… Она уезжает в Дармштадт и затем в Англию… Как пусто мне показалось, когда вернулся домой!.. Итак, придется провести полтора месяца в разлуке. Я бродил один по знакомым и дорогим мне теперь местам и собрал ее любимые цветы, которые отправил ей в письме вечером».

На следующий день настал его черед уезжать – в Санкт-Петербург. «21-го апреля. Четверг. Вагон. Как ни грустно теперь не видеться, все же при мысли о том, что случилось, невольно сердце радуется и обращается с благодарственной молитвою к Господу!.. Завтракали в Конице; у моего прибора стояла прежняя карточка Аликс, окруженная знакомыми розовыми цветами».

Вернувшись в Россию, окрыленный новым счастьем Николай оказался перед лицом тягостной обязанности – поставить точку в любовной связи с Кшесинской. «Если я могла сказать, что на сцене была очень счастлива, – вспоминала звезда русского балета многие годы спустя, – то про свою личную жизнь я этого сказать не могла. Сердце ныло, предчувствуя подступающее горе… Хотя я знала уже давно… что рано или поздно Наследник должен будет жениться на какой-либо иностранной принцессе, тем не менее горю моему не было границ».[2423] А злоязыкая генеральша Богданович, которая охотно распространяла любые слухи, носившиеся по Санкт-Петербургу, заносит в свой дневник язвительное: «Все думают, что, вернувшись в Петербург в субботу, цесаревич уже в воскресенье будет у Кшесинской, которая теперь разыгрывает роль больной, несчастной, никого не принимает…» (Запись от 18 апреля 1894 г.)

А вот на этот счет Ея Превосходительство ошиблась. При всех своих слабостях Николай был человеком сердца. Решив сочетаться законным браком с Аликс, он долее не мог продолжать любовную связь с Матильдой. Вот несколько трогательных строк из его письма об этом: «Что бы со мною в жизни ни случилось, встреча с тобою останется навсегда самым светлым воспоминанием моей молодости». «Далее он писал, – вспоминала Матильда, – что я могу всегда к нему обращаться непосредственно… Действительно, когда бы мне ни приходилось к нему обращаться, он всегда выполнял мои просьбы без отказа». После возвращения из Кобурга он попросил назначить ему последнее свидание. Оно произошло за городом, во время военных маневров. «Я приехала из города в своей карете, а он верхом из лагеря. Как это всегда бывает, когда хочется много сказать, а слезы душат горло, говоришь не то, что собиралась говорить, и много осталось недоговоренного. Да и что сказать друг другу на прощание, когда к тому еще знаешь, что изменить уже ничего нельзя, не в наших силах… Когда Наследник поехал обратно в лагерь, я осталась стоять у сарая и глядела ему вслед до тех пор, пока он не скрылся вдали. До последней минуты он ехал, все оглядываясь назад… Мне казалось, что жизнь моя кончена и что радостей больше не будет, а впереди много, много горя».[2424]

Впрочем, будущее компенсировало Кшесинской пролитые слезы – она выросла в приму-балерину Мариинского театра, в 1921 году вышла замуж за кузена Николая, великого князя Андрея Владимировича и получила титул княгини Романовской-Красинской. Но всю свою долгую жизнь она хранила память об этой своей первой любви: «Чувство долга и достоинства было в нем развито чрезвычайно… По натуре он был добрый, простой в обращении. Все и всегда были им очарованы, а его исключительные глаза и улыбка покоряли сердца».[2425] Но и Николай на протяжении всей своей жизни не раз мысленно возвращался к тем блаженным часам, которые он провел возле этой импульсивной артистки.

Тем не менее огорчение царевича по поводу разрыва с Кшесинской знало меру – он был слишком поглощен мыслью о предстоящем браке с принцессой Гессенской, чтобы тосковать о прошлом. Теперь его идеей фикс было как можно скорее воссоединиться со своею избранницею в Англии. Однако царь-отец, далеко не полностью оправившийся от последствий недуга, начал с того, что запретил сыну в такой момент покидать Россию. Отпрыск заартачился, да так, что урезонивать его явился сам генерал-адъютант П.А. Черевин, начальник дворцовой охраны и личный друг государя. Наследник дерзновенно перебил генерала: «Я разговаривал с докторами, они не считают, что император серьезно болен. – Возможно, пока еще не так серьезно, – ответил генерал, – но представьте, что произойдет нечто, пока вы будете отсутствовать… – О, какой же вы пессимист! – вскричал Николай. – Я дал слово принцессе Аликс провести с ней июнь месяц в Англии, не могу же я забрать его обратно! И потом, у меня здесь такая грустная жизнь, что мне будет лучше уехать на какое-то время!»[2426]

Несмотря на все мольбы окружения Государя, наследнику удалось-таки добиться у Папá дозволения на поездку – и вот 3 июня 1894 года Николай ступил на борт яхты «Полярная звезда», которая взяла курс на Лондон. Тихая погода благоприятствовала плаванию, и 7 июня Николай делает запись: «День был ясный, чудный, море было синее с барашками… Итак, даст Бог, завтра увижу снова мою ненаглядную Аликс; теперь уже я схожу с ума от этого ожиданья! Последний вечер провел в кают-компании».

Королева Виктория отдала распоряжение принять наследника российского престола со всеми почестями, подобающими его рангу. «Полярная звезда» была встречена приветственным салютом – и вот уже скорый поезд мчит Николая на всех парах в Уолтон-на-Темзе, на встречу с милой его сердцу Аликс и достопочтенной королевой Викторией, которую он ласково называет Granny – бабушка. Увидев свою невесту, наследник находит ее еще более прелестной, чем прежде. «Снова испытал то счастье, с которым расстался в Кобурге!» По прибытии Николай подносит невесте обручальное кольцо с розовой жемчужиной, ожерелье из крупного розового жемчуга, золотую цепь с огромным изумрудом, брошь, сияющую сапфирами и бриллиантами, и – от имени своего отца – массивное жемчужное колье от Фаберже. При виде таких сокровищ – и все это было для ее милой внучки! – восхищенная королева Виктория лишь вздохнула: «Не задирай нос, Аликс!» Помимо драгоценных даров, Александр III послал в Лондон также протопресвитера Янышева, в задачи которого входило изъяснение принцессе основ православной веры. Она слушает священника с большим прилежанием, но, стоит тому отвернуться, тут же бежит на встречу со своим любезным Ники. Молодая пара совершает продолжительные сентиментальные пешие прогулки, катается в коляске «в кильватере королевы», которая разъезжает в своем знаменитом шарабане, запряженном пони, посещает любимые ею замки – Виндзорский, Фрогморский и Осборнский, плавает по Темзе на «электрической шлюпке», – «прогулка вышла восхитительная, берега замечательно красивы, встречали массу катающихся, в особенности дам»; устраивает вылазку в Лондон… «Смешно и вместе с тем приятно было сидеть с моей дорогой Аликс в вагоне», – замечает Николай 23 июня. К этой записи «дорогая Аликс» добавляет по-английски: «Many loving kisses» – «много горячих поцелуев». Отныне она взяла за привычку украшать дневник своего fiancé[2427] – ведомый на языке, которого она пока не понимает, – признаниями в любви вроде «God bless you, my Angel!» (Господи, благослови тебя, мой ангел!) или «For ever, for ever» (Навсегда, навсегда!), молитвами ко Всевышнему, моральными сентенциями и отрывками из стихотворений на английском и немецком языках. Тем самым она дает понять жениху, что вступает в свои права владения им и что особенности ее миропонимания и мироощущения именно таковы. Когда Николай, чтобы сбросить грех с души, рассказывает ей о своей прошлой холостяцкой жизни и своих отношениях с Кшесинской, она записывает, против отметки «8-го июля. Пятница» целую тираду, давая своему возлюбленному осознать, что все поняла и простила: «Мой дорогой мальчик… Верь и полагайся на твою девочку, которая не в силах выразить словами своей глубокой и преданной любви к тебе. Слова слишком слабы, чтобы выразить любовь мою, восхищение и уважение, – что прошло, прошло и никогда не вернется, и мы можем спокойно оглянуться назад, – мы все на этом свете поддаемся искушениям, и в юности нам трудно бывает бороться и противостоять им, но, как только мы раскаиваемся и возвращаемся к добру и на путь истины, Господь прощает нас… Твое доверие меня глубоко тронуло, и я молю Господа всегда быть его достойной. Да благослови тебя Господь, бесценный Ники!»[2428]

Эта ласковая проповедь переполняет адресата удивлением и благодарностью. Она не перестает очаровываться мягкостью его улыбки и глубиною его глаз; она воспитывает его сердечко, начертывает путь, которым он должен следовать, ведет его нежностью и твердостью – точь-в-точь так, как он того бессознательно хотел с юных лет.

Блаженные денечки пронеслись как одно мгновение, и вдруг наследник с ужасом увидел, что на календаре 11 июля – день, назначенный к отъезду. «Грустный день – разлука – после более месяца райского блаженного житья!» – сетует он. Во время пребывания в туманном Альбионе он был так очарован своей прелестной Аликс, что ему было недосуг посетить Вестминстерское аббатство или Национальную галерею. Тем же, кто упрекал его в этом, он отвечал как на духу, что не интересуется «ни картинами, ни тем более древностями».[2429] Прощание возлюбленных на пристани было тем грустнее, что еще не была назначена дата свадьбы. «Расстался с моей ненаглядной прелестью и сел в гребной катер. На „Полярной звезде“ получил от Аликс дивное длинное письмо…» Николай пообещал обратиться к родителю с просьбой, чтобы тот ускорил приготовления.

Но когда отважный путешественник возвратился в Россию, чтобы принять участие в свадьбе своей сестры Ксении со своим кузеном Сандро (Вел. кн. Александр Михайлович), он обнаружил, что отец снова болен и что празднество ему в тягость. Вызванный из Москвы профессор Захарьин успокаивает царскую семью и лишь рекомендует больному отправиться отдохнуть в местность с сухим климатом. И все-таки царь решает, по традиции, отправиться в Польшу на осеннюю охоту. Там силы подводят его. Приглашают почетного профессора нескольких германских университетов доктора Эрнста Лейдена – медицинское светило констатирует острое воспаление почек. Больного нужно было срочно перевезти в Крым, Николай в отчаянии – ведь это помешает его давно задуманной поездке к милой Аликс! «15 сентября, четверг. Был теплый дождливый день. Перед отправлением на охоту Мамá объявила Папá о приезде Лейдена и просила его позволить тому сделать осмотр… Поохотились очень удачно. Убито: 2 оленя…4 козла, 1 свинья и 5 зайцев». И далее: «Целый день во мне происходила борьба между чувством долга остаться при дорогих родителях и поехать с ними в Крым и страшным желанием полететь в Вольфсгарте к милой Аликс. Первое чувство восторжествовало, и, высказав его Мамá, – я сразу успокоился!»

После долгого путешествия – сперва поездом до Севастополя, оттуда пароходом – царская семья прибыла в Ливадию. Глава семейства ведет борьбу за жизнь с переменным успехом. У его изголовья собрались пять эскулапов, как их называет Ники, чтобы отогнать от себя грустные предчувствия, наследник престола ездит верхом на свое любимое plage[2430] (именно так, в среднем роде) в Ореанде, «дерется каштанами» с Сандро и Ксенией – «сначала перед домом, а кончили на крыше»; забирается с ними в виноградник, где вкушает «много от плода лозного»… Между тем состояние здоровья отца день ото дня ухудшалось, и было решено выписать из Дармштадта Аликс. «Ее привезут Элла и д[ядюшка] Сергей, – записывает Николай 5-го октября. – Я несказанно был тронут их любовью и желанием увидеть ее! Какое счастье снова так неожиданно встретиться – грустно только, что при таких обстоятельствах».

10 октября на симферопольский вокзал прибыла Аликс в сопровождении вел. княгини Елизаветы Федоровны. Николай встретил ее по дороге в Ливадию. «В 9 ½ отправился с д[ядюшкой] Сергеем в Алушту, куда приехали в час дня. Десять минут спустя из Симферополя подъехала моя ненаглядная Аликс с Эллой… После завтрака сел с Аликс в коляску и вдвоем поехали в Ливадию». Хотя они и велели кучеру гнать во весь опор, в каждой деревне на их пути татары встречали хлебом-солью, к концу поездки вся коляска была полна цветов и винограду. Четыре часа добиралась молодая пара до Ливадии, где царь-отец уже успел заждаться – брезгуя рекомендациями врачей, Александр III изъявил желание встать с постели и облачиться в парадный мундир для встречи сына с будущей невесткой. Увидев будущего свекра сидящим в кресле с мертвенной синевою на лице под стать голубой ленте ордена Св. Андрея, она склонила пред ним колени, будто отдавала почести усопшему. В последующие дни Аликс жаловалась на большую усталость. Ей нужно было беречь ноги, и она предпочитала передвигаться в коляске. Но, несмотря на свое неважное физическое состояние, она стала с самого начала оказывать воздействие на Николая. От нее не укрылось, что окружение царевича относится к нему, наследнику престола, как к пустому месту, как будто и нет его на свете. Здесь, в Ливадии, с ним ни в чем не советуются, все решают за его спиной, как будто он не может навязать свою волю. Отчего же он принимает столь унизительную для него – и даже для нее – ситуацию? Из-за деликатности или потому, что ему так удобно? 15 октября – ровно через пять дней после того, как она распаковала чемоданы, – она завладевает дневником Николая и вписывает туда новую проповедь на аглицком наречии со вступлением: «Дорогое дитя! Молись Богу. Он поможет тебе не падать духом. Он утешит тебя в твоем горе. Твое Солнышко молится за тебя и за любимого больного. Дорогой мальчик! Люблю тебя, о, так нежно и глубоко. Будь стойким и прикажи д-ру Лейдену и другому Г[ерманцу] приходить к тебе ежедневно и сообщать, в каком состоянии они его находят, а также все подробности относительно того, что они находят нужным для него сделать. Таким образом, ты обо всем всегда будешь знать первым. Ты тогда сможешь помочь убедить его делать то, что нужно. И если д-ру что-либо нужно, пусть приходит прямо к тебе. Не позволяй другим быть первыми и обходить тебя. Ты – любимый сын Отца, и тебя должны спрашивать и тебе говорить обо всем. Выяви твою личную волю и не позволяй другим забывать, кто ты. Прости меня, дорогой!»[2431]

Так, утешаемый и подбадриваемый прелестной Аликс, Николай покорно ожидал кончины своего родителя. Каждый день он навещал умирающего, опрашивал медицинских светил и священника и прогуливался по пляжу с дражайшей своей Аликс, которая не уставала жаловаться, как у нее болят ноги. Между тем в стране все с большим нетерпением ожидали вестей из Ливадии… За 13 лет правления Александр III силою подавил революционные тенденции, поднимавшие голову в царствование его отца, укрепил финансовую систему, привлекая иностранные капиталы, обеспечил стране преимущества длительного мира. А что же сын? За пределами двора о нем мало что известно. Достанет ли ему энергии для продолжения славных дел отца? Несмотря на неизбежность рокового исхода, Николай, похоже, не осознает еще всей тяжести ответственности, которая ляжет на его плечи. В эти трагические часы он думает не о своем народе, а о себе. Личное приключение с Аликс заслонило для него огромность российского политического пейзажа. «Такое утешение иметь дорогую Аликс, она целый день сидела у меня, пока я читал дела от разных министров! Около 11 часов у дяди Владимира было совещание докторов – ужасно! Завтракали внизу, чтобы не шуметь». (Запись от 18 октября.) На следующий день, 19-го октября, он пишет: «Беспокойства наши опять начались под вечер, когда Папá переехал в спальню и лег в постель: опять слабость страшная! Все бродили в саду вразброд – я с Аликс был у моря, так что побоялся за ее ноги, чтобы она не устала влезть наверх, коляски не было». И вот наконец 20 октября Александр III, исповедавшись и причастившись, смиренно почил в Бозе. «Боже мой, Боже мой, что за день. Господь отозвал к себе нашего обожаемого, дорогого, горячо любимого Папá. Голова кругом идет, верить не хочется – кажется до того неправдоподобной ужасная действительность. Все утро мы провели наверху около него! Дыхание его было затруднено, требовалось все время давать ему вдыхать кислород. Около половины 3-го он причастился Св. Тайн; вскоре начались легкие судороги… и конец быстро настал. О. Иоанн[2432] больше часа стоял у его изголовья и держал за голову. Это была смерть святого! Господи, помоги нам в эти тяжелые дни! Бедная дорогая Мамá!» И как заключительный аккорд: «У дорогой Аликс опять заболели ноги!»

… Пушки военных кораблей, стоявших на якоре в Ялте, отсалютовали усопшему царю. Уже через полтора часа после кончины монарха в маленькой ливадийской церкви первые лица императорской свиты и другие чины стали присягать новому государю – Николаю Второму. Члены царской семьи, официальные лица и придворная челядь стояли полукругом перед облаченным в золотую ризу священником, совершавшим обряд. Но мысли Николая витали совсем в иных сферах. Он возмечтал о другой, казавшейся ему более важной, церемонии – предстоящем бракосочетании с ненаглядной своей Аликс.

* * *
На следующий же день после кончины Александра III состоялось обращение Гессен-Дармштадтской принцессы в православную веру – отныне ее величают Александрой Федоровной, что, впрочем, не мешает Николаю по-прежнему называть ее на страницах дневника «дорогой Аликс». «И в глубокой печали Господь дает нам тихую и светлую радость, – записывает в своем дневнике новый государь. – В 10 часов в присутствии только семейства моя милая дорогая Аликс была миропомазана… Аликс поразительно хорошо прочла свои ответы и молитвы. После завтрака была отслужена панихида, в 9 часов вечера другая. Выражение лица у дорогого Папá чудное, улыбающееся, точно хочет засмеяться!»

«Происходило брожение умов по вопросу о том, где устроить мою свадьбу, – замечает Николай день спустя. – Мамá… и я находим, что всего лучше сделать ее здесь спокойно, пока еще дорогой Папá под крышей дома; а все дяди против этого и говорят, что мне следует жениться в Питере, после похорон. Это мне кажется совершенно неудобным!» Все же под давлением дядьев Николай вынужден был уступить. Между тем тело новопреставленного было подвергнуто бальзамированию перед отправкой в Санкт-Петербург. «Все не решаюсь войти в угловую комнату, где лежит тело дорогого Папá – оно так изменилось после бальзамировки, что тяжело разрушить то дивное впечатление, которое осталось от первого дня!» (Запись 24 октября.)

27 октября гроб с останками Александра III был отправлен сперва морем до Севастополя, оттуда поездом в Петербург. Среди остановок для панихид в пути была и станция Борки близ Харькова, где когда-то покойный государь проявил чудеса мужества при крушении царского поезда… Погребение состоялось в соборе Петропавловской крепости в присутствии толпы придворных и представителей всех европейских государств. К новому правителю, чье заплаканное лицо едва можно было различить под траурным крепом, устремлялось множество любопытных взглядов. Впрочем, иные уже тогда нашептывали, что это «птица несчастья»… Когда собравшиеся один за другим подходили ко гробу, чтобы сказать усопшему последнее прости, все были поражены состоянием тела – генеральша Богданович не преминула заметить по этому поводу: «Царь очень дурно набальзамирован, лицо совсем синее, покрыто слоем пудры, так что его совсем нельзя узнать. Руки у него страшно исхудали, пальцы тонки до невероятия. Дежурству трудно стоять, так как есть трупный запах, несмотря на дезинфекцию и духи в изобилии». (Запись от 2 ноября 1894 г.)

По выходе из собора Николай увидел выстроенные в каре на крепостной площади войска. Перед ним склонились знамена, воздух наполнили звуки государственного гимна «Боже, царя храни» – в первый раз в его честь!.. Вечером того же дня он, как и всегда, доверяет страницам своего дневника впечатления о пережитом: «Тяжело и больно заносить такие слова сюда – все еще кажется, что мы все находимся в каком-то сонном состоянии и что – вдруг! – он опять появится между нами! Вернувшись в Аничков, завтракал наверху с милой Мамá, она удивительно берет на себя и не падает духом. Погулял в саду. Сидел со своей Аликс и пили чай со всеми».

В последующие дни влюбленная пара занималась преимущественно подбором ковров и занавесок для новых комнат, которые он собирался прибавить к своей пока еще холостяцкой квартире. Ну и как бы между делом – государственные обязанности: «Принимал герцога Альба, посланного королевой испанской. Сделал визит королю сербскому, который всем надоел своим поведением вчера и сегодня в крепости… Обедали в 8 час. и провели вечер спокойно в семейном кругу. Двое из принцев уехали, скорее бы вынесло прочь и остальных». Между тем еще оставался открытым вопрос о дате свадьбы. Сперва предполагали отложить ее до окончания траура при дворе; но Николай с Александрой так торопились, что семья решила соединить их 14 ноября, в тезоименитство вдовствующей императрицы, т. е. всего через неделю после погребения Александра III. Вполне естественно, никаких народных гуляний по случаю бракосочетания не предусматривалось – все-таки траур! Утром 14 ноября Николай облачился в красный мундир гусарского полковника с золоченым галуном на плече. На Александре было платье из белого шелка, расшитое серебряными цветами, и мантия из золотой парчи, шлейф которой несли пять камергеров, а голову ее венчала императорская диадема, украшенная бриллиантами. В этом убранстве она блистала хрупкой и чистой красотой. Высокая, с правильными чертами, с прямым изящным носиком, серо-синими глазами, мечтательная, с густыми, ниспадавшими на лоб золотистыми волосами, новобрачная выступала грациозно и величаво, но при этом каждое мгновение заливалась краской, точно застигнутый на месте преступления ребенок. Ослепленный любовью Николай называет ее «sunny» – «солнышко». Церемония состоялась в дворцовой церкви; в Малахитовой зале новобрачным поднесли громадного серебряного лебедя от царской семьи. «Кто это почувствует, кто сможет выразить? – писала она сестре. – В один день в глубоком трауре оплакивать любимого человека, а на следующий – в модных туалетах выходить замуж… Наша свадьба казалась мне просто продолжением панихиды, с тем отличием, что я надела белое платье вместо черного».[2433]

После церемонии новобрачные сели в карету с русской упряжью и форейтором и покатили в Казанский собор на богослужение. «Народу на улицах была пропасть – едва могли проехать!» – замечает Николай. По возвращении в Аничков дворец Мамá, согласно традиции, встретила молодую пару хлебом-солью. По нескромным слухам, распускавшимся некоторыми придворными, ночь молодые провели так же хорошо, как и день. «Итак, я женатый человек, – доверяет свою радость бумаге Николай. – … После кофе Мамá посетила нас – ей понравилась отделка новых комнат». И несколько дней спустя: «24-го ноября, четверг. Каждый день, что проходит, я благословляю Господа и благодарю Его от глубины души за то счастье, каким Он меня наградил! Большего или лучшего благополучия на этой земле человек не вправе желать». К сему Александра добавляет по-английски: «Я никогда не могла представить себе возможности подобного беззаветного счастья на этом свете, такого чувства единства между двумя людьми. Люблю тебя – в этих двух словах вся моя жизнь».

Эта обоюдная экзальтация не мешала Николаю время от времени заниматься государственными делами. Рапорты министров, визиты послов, официальные приемы, разбор телеграмм, пришедших из-за границы… Но все, что отвлекает его от благоверной, кажется ему досадной обузой, отнимающей время. «Просто нет сил расстаться друг с другом», – признается он. И далее: «Невыразимо приятно прожить спокойно, но не видя никого – целый день и ночь вдвоем». (Записи 19 и 22 ноября). Но если при дворе иные умилялись этой картине идеальной супружеской любви, то другие уже испытывали страх, достанет ли Николаю II качеств, необходимых для управления империей в сто с лишним миллионов душ.

Глава третья Первые шаги: в России и во Франции

В пору авторитарного правления Александра III Россия застыла неподвижно, точно под стальным колпаком. Любая мысль о реформе беспощадно пресекалась, о заговорах забыли и думать – просто жили ото дня ко дню в порядке, мире и традиции. Даже такая ярая монархистка, как мадам Богданович, и та чувствовала себя неуютно в атмосфере этого удушающего оцепенения. По ее словам, доверенным бумаге 26 ноября 1894 года, покойный император внушал один лишь страх, и, когда он испустил дух, все остальные вздохнули с облегчением – его уход был воспринят более чем прохладно, и сожалели о нем одни лишь те, кто боялся потерять свои портфели.

С восшествием на престол Николая II долго сдерживаемые либеральные идеи снова стали носиться в воздухе. Многим думалось – нет, не сможет этот новый 26-летний государь во всем следовать по стопам отца. Молодой и влюбленный в идеал, он наверняка щедро отзовется на чаяния своего народа. Со своим пригожим лицом и изящной походкой, он представлялся воплощением надежд нового поколения. Но близкие Николая, для которых не была секретом слабость его характера, уже задавались вопросом, кто будет руководить им при принятии первых решений. Если недостатком Александра III было нежелание никого слушать и все решать самому, то недостатком его сына, как представлялось, была, напротив, тенденция опираться на чужую компетенцию и волю, которой ему явно недоставало. Его кузен и друг детства Вел. кн. Александр Михайлович (который впоследствии возьмет в жены его сестру, Вел. кн. Ксению) вспоминал крик души, вырвавшийся у Николая в порыве откровенности: «Сандро, Сандро, что мне делать? Что будет со мной, с тобой, с Ксенией, с мамой – со всей Россией? Я не готов быть царем! Я не хотел им быть! Я ничего не понимаю в управлении. Я понятия не имею, как обращаться с министрами…»

Великий князь Александр Михайлович, которого близкие называли просто «Сандро» – человек умный, образованный, амбициозный, – с самого начала почувствовал необходимость взять на себя роль первого советника при этом робком монархе, не имеющем при восшествии на престол никакой определенной программы. Ну а, помимо него, опорой престолу – целая шеренга дядьёв: «дядя Ниша» – Великий князь Михаил Николаевич, младший брат Александра II, председатель Государственного совета; «дядюшка Алексей» – Вел. кн. Алексей Александрович, брат Александра III, адмирал, главнокомандующий российским флотом; «дядюшка Сергей» – Вел. кн. Сергей Александрович, брат Александра III, московский генерал-губернатор, женившийся на сестре царицы – Елизавете; «дядюшка Владимир» – Вел. кн. Владимир Александрович, старший из братьев Александра III; «дядюшка Константин» – Вел. кн. Константин Константинович, внук Николая I; «дядюшка Николай» – Вел. кн. Николай Николаевич, еще один внук Николая I, обладавший реальными познаниями в области военного дела и настаивавший, чтобы ими овладевал и монарх-дебютант. Этих ревнующих друг к другу членов пышного клана объединяли гордость за принадлежность по рождению к высшей касте и представление о власти только как о самодержавии. Вел. кн. Александр Михайлович, он же Сандро, рассказывал: Николай боялся остаться с глазу на глаз с этими грозными персонажами. В присутствии свидетелей они воспринимали слова государя как приказы, но стоило им шагнуть за порог его кабинета, как каждый из них тут же принимался выказывать свои амбиции и претензии – Николай Николаевич мнил себя великим полководцем, Алексей – повелителем морей, Сергей спал и видел, как бы превратить Москву в свою вотчину, Владимир взял на себя роль покровителя изящных искусств… У каждого из них были фавориты из числа генералов и адмиралов, не говоря уже о фаворитках-танцовщицах, мечтавших, чтобы им аплодировали в Париже. В конце каждого дня император выглядел совершенно как выжатый лимон.

Помимо дядьев и кузенов, чье мнение было у Николая на высоком счету, огромное влияние оказывала на него мать – вдовствующая императрица Мария Федоровна, которая казалась ему святой и которой он внимал с благоговением. В глазах этой 47-летней женщины юная Александра Федоровна была всего лишь легкомысленной немочкой, без году неделя обращенной в православие и ничего не смыслящей в российском укладе жизни. Кстати сказать, согласно протоколу вдовствующая императрица обладала старшинством над царствующей, и Мария Федоровна демонстрировала это при каждом удобном случае. Именно она на официальных церемониях шествовала под руку с сыном, ей первой сервировали за столом, она консультировала Николая по всем вопросам, относящимся к жизни двора. Повинуясь принятым при российском дворе правилам, Александра страдала от необходимости постоянно уступать этой надменной особе; она видела в своей свекрови соперницу и раздражалась от того, что та выказывала в отношении сына авторитарность и снисходительность, как будто он по-прежнему оставался ничего не значащим Ники.

Исполненная жажды реванша, Александра стремилась завоевать уважение и доверие своего супруга. Пусть она еще не успела в достаточной степени выучить русский язык и освоиться с нравами новой родины, но тем не менее она не упускает случая напомнить Николаю, чтобы он не забывал, что он – абсолютный хозяин империи. В этой схватке ее поддерживает ряд друзей и советников из стана покойного свекра. Мало-помалу она узнаёт, кто есть кто в этом семействе, суетящемся захрупкими плечами нового самодержца. В последний день переломного 1894 года Николай делает следующую запись в своем дневнике: «Мороз усилился и дошел до 14 градусов, потом он сдал… читал до 7 ½, тогда пошли наверх к молебну. Тяжело было стоять в церкви при мысли о той страшной перемене, которая случилась в этом году. Но, уповая на Бога, я без страха смотрю на наступающий год – потому что для меня худшее случилось, именно то, чего я так боялся всю жизнь. Вместе с таким непоправимым горем Господь наградил меня также и счастьем, о каком я не мог даже мечтать, дав мне Аликс».

Мирная атмосфера, царившая внутри и вовне империи, навела либеральные круги на мысль, что настал момент привлечь внимание молодого царя к необходимости проводить более ясно выраженную политику. По случаю восшествия нового государя на престол различные земские собрания направили Его Величеству приветственные адреса, в которых нашли место сдержанные, облаченные в самую почтительную форму пожелания умеренных реформ и некоторых мероприятий по улучшению материального и правового положения крестьянства. В некоторых содержались намеки на желательность привлечения выборных земских людей к принятию политических решений. Особенно отчетливо это прозвучало в адресе Тверского земства, давно уже снискавшего роль лидера либеральных настроений среди органов местного самоуправления. В этом адресе выражалась надежда, что выборные представители получат право и возможность высказывать свои собственные мнения по касающимся их проблемам и доносить до высот престола нужды и чаяния не только правящих кругов, но и русского народа в целом.

Это – робкое, оправленное в уверения в почтении и лояльности – послание изумило и насторожило государя. Как реагировать на это? Заявить ли публично, сколь шокирован он таким посягательством на свое императорское достоинство? Или вообще проигнорировать, чтобы выразить свое пренебрежение к этой нерешительной агитации со стороны земств? Не зная, что и предпринять, он собирает семейный совет, на который приглашаются Вел. кн. Владимир, министр внутренних дел Дурново, генерал-адъютант, шеф политической полиции П.А. Черевин и его бывший наставник, обер-прокурор Синода К.П. Победоносцев. Большинство присутствующих убеждали государя, что этот инцидент не имел никакой политической подоплеки и что, принимая депутации, прибывавшие поздравить его с бракосочетанием со всех концов России, виновнику торжества надлежит просто благодарить за благопожелания. Казалось, Николай согласился с этой позицией. И все-таки в итоге занял противоположную. Чем был вызван этот поступок монарха? По словам Александра Извольского – в то время посла России в Дании, впоследствии министра иностранных дел, – это Победоносцев призвал его проявить твердость во имя памяти отца. Сам же Победоносцев утверждал обратное – этим поворотом Николай обязан влиянию юной императрицы. Мол, Александра Федоровна, ничего не зная о России, мнила себя знатоком всего и в частности ее преследовала мысль, что император не в полной мере утверждается в своих правах и не получает всего, что ему полагалось бы. «Она бóльшая самодержица, чем Петр Великий, – утверждал Победоносцев, – и, пожалуй, столь же жестока, как Иван Грозный. Похоже, за ее короткою мыслью скрывался большой ум».[2434]

Как бы там ни было, когда 17 января 1895 года новый государь принимал депутации от дворянств, земств и городских обществ, на лице его запечатлелась необычная строгость. По словам очевидцев, царь прочел свою речь по бумажке, которую держал в шапке. Вот эта речь слово в слово: «Я рад видеть представителей всех сословий, съехавшихся для заявления верноподданнических чувств. Верю искренности этих чувств, искони присущих каждому русскому, но мне известно, что в последнее время слышались в некоторых земских собраниях голоса людей, увлекавшихся бессмысленными мечтаниями об участии представителей земств в делах управления. Пусть все знают, что я, посвящая все свои силы благу народному, буду охранять начала самодержавия так же твердо и неуклонно, как охранял его мой незабвенный покойный родитель». И добавил сухим, как бы вызывающим тоном: «Я говорю это громко и открыто».[2435] Делегаты обменивались удрученными взглядами, они пожаловали в самый разгар празднества, чтобы поздравить государя, а получили ушат холодной воды.

Заявление царя насчет «бессмысленных мечтаний» земских собраний сделались притчей во языцех во всем русском обществе; неуклюжесть этого заявления признали даже самые отъявленные монархисты вроде мадам Богданович, которая 20 января 1895 года отметила, что слова о «бессмысленности мечтаний» породили множество комментариев и немало недовольства. Утрата иллюзий была всеобщей, даже те немногие, кто с одобрением отнесся к императорской речи, досадовали по поводу этих сказанных императором слов. Что же касается германского посла, генерала Вердера, то 3(15) февраля он передавал на родину депешу: «Вся Россия критикует императора. В начале правления ему курили фимиам, восхваляли его действия. Теперь же все резко изменилось».[2436]

Вот так одною бессмысленно резкой фразой Николай рассеял иллюзии русской интеллектуальной элиты. Впрочем, сам он ничуть не сожалел о сказанном. Как и многие люди со слабым характером, он по временам блажил, артачился и принимал необдуманные решения, которые человек с большей твердостью характера отклонил бы или отложил для зрелого размышленья. Даже на его авторитетных поступках часто лежала печать мимолетного каприза – Ея Превосходительство. А.Ф. Богданович, в своем репертуаре, записывает: «Молодая царица, которая хорошо рисует, нарисовала картинку – мальчик на троне (ее муж) руками и ногами капризничает во все стороны, возле него стоит царица-мать и делает ему замечание, чтобы не капризничал. Говорят, царь очень рассердился на эту карикатуру». (Запись от 3 марта 1895 года.) Но куда более серьезной оказалась реакция Революционного исполнительного комитета в Женеве, который в правление Александра III занимал выжидательную позицию, на сей раз распространил по России открытое письмо в адрес Николая II. Тысячи экземпляров этого документа были перехвачены полицией, но куда большее число дошло до русских читателей, а один экземпляр даже лег на письменный стол адресата. Письмо было выдержано в патетических тонах. В нем говорилось, что адресат, до недавнего времени бывший никому не ведомой «темной лошадкой», становится теперь фактором, определяющим ситуацию в стране, которая не находит себе места, услышав это заявление о «бессмысленных мечтаниях». Чего же хотели земства? Всего-навсего более тесного союза между монархом и его народом, возможности без посредников доводить свои чаяния до высочайшего престола, заручиться законом, который стоял бы выше капризов любых администраций. А речь монарха 17 января разрушила ореол, которым столько русских людей увенчали юную, неопытную голову нового государя, низведя, таким образом, его популярность до ничтожества.

Это предупреждение никоим образом не взволновало Николая, который в силу своего темперамента и отсутствия политического образования никогда не предвидел неизбежных последствий своих поступков. Будучи в мире со своею совестью, он совершенно искренне считал, что родная страна не сможет поставить ему в вину ни одного просчета: ведь он честный человек, усердно корпеет над государственными бумагами, обожает свою жену, как и она – его, ведет у себя во дворце жизнь образцового семьянина – а что еще? Если какие-то ворчуны и упрекают его за ответ земствам, то скоро, как он думал, недоразумение рассеется – ведь в мае 1896 года в Москве состоятся пышные коронационные торжества! А за полгода до этого события прелестная Аликс принесла в семью большущую радость – 3 ноября 1895 года она благополучно разрешилась от бремени дочкой, которую нарекли Ольгой. В день прибавления в семействе Николай в восторге запишет: «Вечно памятный для меня день, в течение которого я много, много выстрадал! Еще в час ночи у милой Аликс начались боли, которые не давали ей спать. Весь день она пролежала в кровати в сильных мучениях – бедная! Я не мог равнодушно смотреть на нее. Около 2 часов дорогая Мамá приехала из Гатчины; втроем с ней и Эллой находились неотступно при Аликс. В 9 час. ровно услышали детский писк, и все мы вздохнули свободно! Богом посланную дочку при крещении мы назвали Ольгой! Когда все волнения прошли и ужасы кончились, началось просто блаженное состояние при сознании о случившемся! Слава Богу, Аликс перенесла роды хорошо и чувствовала себя вечером бодрою. Поел поздно вечером с Мамá, и когда лег спать, то заснул моментально!»

С началом зимы во дворце впервые со времени смерти Александра III возобновились празднества. На приемах и балах царица Александра Федоровна, дотоле знакомая лишь небольшому числу избранных, оказалась теперь на глазах раболепствующей и злословящей толпы придворных. Суд оных был более чем строгим. Послушать их, и царица не такая красавица, как нам ее расписывают, и манерами она – неисправимая гордячка, держащая всех на расстоянии от себя, отталкивая людей, которых должна бы привлекать к себе. Новая царица вовсе не симпатична, замечает мадам Богданович, а взгляд у нее злой и неискренний. Да и Николай при его невысоком росте, ласковом взгляде голубых глаз, короткой бородке и шелковых усиках не мог импонировать тем, в чьем представлении государь непременно должен был обладать физической мощью и почти сверхчеловеческой моралью. Поднимет ли коронация в глазах народа и двора престиж такого скромного, бледного и благонамеренного монарха? Между тем в канцеляриях и мастерских ускорились приготовления, и беспощадная мадам Богданович фиксирует на бумаге слухи, что коронация Николая II обойдется вдвое больше против одиннадцати миллионов, затраченных на коронование Александра III. (Запись от 4 марта.)

Уже в первых числах мая Москва была готова к церемонии. На пути следования коронационного кортежа воздвигались триумфальные арки, трибуны и эстрады, гигантские мачты для желтых флагов с золотой бахромой, гипсовые бюсты императора и императрицы. Несколько военных моряков, которые только и были сочтены способными на выполнение этих, подобных акробатическим трюкам, высотных работ, украсили кремлевские башни и купола гирляндами электрических ламп, а плотники вырубали топорами деревянных двуглавых орлов, короны и императорские вензели.

6 мая – в день рождения Николая – царствующая чета прибыла в Первопрестольную, остановившись в старом путевом Петровском замке при въезде в город. 9 мая колокола московских «сорока сороков» возвестили о начале торжеств. Огромные людские толпы теснились на пути следования процессии, жаждя лицезреть обожаемого монарха. Салютовали пушки. В голубом небе плыли легкие облачка и кружили стаи обезумевших птиц. Процессия растянулась на несколько верст. Вот выступают казаки Его Величества в красных мундирах, вот – казаки Императорской гвардии, крепко сжимающие в руках пики; пестреют экзотические одеяния подвластных России азиатских народов, делегации которых прибыли на торжества; придворные лакеи в расшитых золотом кафтанах; скороходы со страусовыми перьями на причудливых головных уборах; царские арапы, музыканты, два отряда кавалергардов и конногвардейцев в полном парадном убранстве. Государь восседал на белоснежном скакуне, подкованном по обычаю серебряными подковами; при его приближении толпы взрывались криками «Ура!». На государе – парадный мундир и орден Андрея Первозванного на широкой синей ленте, пересекавшей грудь. Внимая овациям своих подданных, он мог вздохнуть с облегчением: никто не таил на него зла за неуклюжее высказывание в обращении к земским депутациям.

Позади государя следуют Великие князья, иностранные принцы, послы. В золотой карете, запряженной четырьмя парами белых лошадей, – вдовствующая императрица Мария Федоровна, следом точно в такой же – Александра Федоровна, далее в каретах едут великие княгини и княжны… «Все заметили, что государь был чрезвычайно бледен, сосредоточен, – записал в своем дневнике А.С. Суворин. – Он все время держал руку под козырек во время выезда и смотрел внутрь себя. Императрицу-мать народ особенно горячо приветствовал. Она почти разрыдалась перед Иверской, когда государь, сойдя с коня, подошел к ней высадить ее из кареты».[2437]


И вот наконец настало главное событие празднеств. 14 мая в Успенском соборе Московского Кремля в 10 часов утра начался торжественный обряд Священного Коронования. По ступеням, ведущим к трону, поднялся медленными шагами митрополит Санкт-Петербургский Палладий.

Взойдя на верхнюю площадку, Высокопреосвященный стал перед государем императором и обратился к Его Величеству со следующей по уставу речью:

«Благочестивейший Великий Государь наш Император и Самодержец Всероссийский! Понеже благоволением Божиим и действием Святого и Всеосвящающего Духа и Вашим изволением имеет ныне в сем первопрестольном храме совершиться Императорского Вашего Величества Коронование и от святого мира помазание; того ради, по обычаю древних христианских Монархов и Боговенчанных Ваших Предков, да соблаговолит Величество Ваше вослух верных подданных Ваших исповедать православную кафолическую веру, како веруеши?»

С этими словами митрополит поднес Его Величеству разогнутую книгу, по которой государь император громко и отчетливо прочитал Символ Веры, осенив себя крестным знамением троекратно при произнесении святых имен Бога Отца, Бога Сына и Святого Духа.

По прочтении государем императором Символа Веры митрополит возгласил: «Благодать Святого Духа да будет с Тобою. Аминь» и сошел с тронного места, а диакон после обычного начала возгласил великую ектению со следующими, особыми на этот случай, прошениями.

По окончании второй молитвы наступила одна из торжественных минут. Государь император повелел подать себе корону. На малиновой бархатной подушке генерал-адъютант граф Милютин поднес большую императорскую корону, усыпанную драгоценными алмазами, ярко сиявшими под лучами солнца, проникавшими в окна храма. Митрополит Палладий принял корону и представил ее Его Величеству. Государь император, стоя в порфире перед своим престолом, твердыми руками взял корону и неторопливым, спокойным и плавным движением надел ее на голову.[2438]

«Во Имя Отца и Сына и Святага Духа», – произнес митрополит Палладий и прочел по книге следующую речь:

«Благочестивейший, Самодержавнейший Великий Государь Император Всероссийский! Видимое сие и вещественное главы Твоея украшение – явный образ есть, яко Тебя, Главу всероссийскаго народа, венчает невидимо Царь Славы Христос, благословением Своим благостынным утверздая Тебе владычественную и верховную власть над людьми Своими».

После этого Его Величество повелел подать скипетр и державу. Митрополит Палладий поднес эти регалии государю императору и прочитал по книге речь: «О! Богом венчанный и Богом дарованный и Богом преукрашенный, Благочестивейший, Самодержавнейший, Великий Государь Император Всероссийский! Прими скипетр и державу, еже есть видимый образ даннаго Тебе от Вышняго над людьми Своими самодержавия к управлению их и ко устроению всякаго желаемаго им благополучия». Одетый в порфиру и корону, со скипетром в правой руке и державою в левой, государь император снова воссел на престол.

Вслед затем Его Величество, положив обе регалии на подушки, изволил призвать к себе государыню императрицу Александру Федоровну. Ея Величество сошла с своего места и стала перед августейшим своим супругом на колени на малиновую бархатную подушку, окаймленную золотою тесьмою; монарх снял с себя корону, прикоснулся ею ко главе императрицы и снова возложил корону на себя. В это время митрополит подал государю малую корону, и он возложил ее на свою августейшую супругу. После этого Его Величеству была поднесена порфира и алмазная цепь ордена св. апостола Андрея Первозванного. Государь император, приняв эти регалии, возложил их на Ея Величество при содействии ассистентов государыни императрицы Великих князей Сергея и Павла Александровичей, а также приблизившейся с этой целью к Его Величеству статс-дамы графини Строгоновой. Государыня императрица, облаченная, стала на свое место. Государь император поцеловал государыню.

«Как он нежно надевал на нее корону! – вспоминала позднее его сестра Ольга. – А обернувшись, долго смотрел на меня своими кроткими голубыми глазами…» Наконец все торжественно выходят из собора – Николай и Александра трижды кланяются собравшейся огромной толпе. Аккомпанементом могучему хору всех колоколов возгремел артиллерийский салют; не смолкало громогласное «Ура!», пели трубные звуки гимна «Боже, царя храни»; сами собою лились слезы умиления, восторга, благодарности.[2439]

Впрочем, и тут не обошлось без злоязычия – по мнению иных свидетелей, «корона царя была так велика, что ему приходилось ее поддерживать, чтобы она совсем не свалилась». (Источник – запись в дневнике Ея Превосходительства А.Ф. Богданович от 22 мая 1896 г.) Но и это не самое страшное – многие утверждали: у государственного советника Набокова в тот самый момент, когда он держал корону перед торжественным актом, «сделался понос, и он напустил в штаны»[2440] (а это уже дневник Суворина – запись от 19 мая 1896 г.).

Как бы там ни было, религиозная церемония – при сиянии свечей, благовонии ладана, блеске риз, мощном голосе хора – до глубины души потрясла Николая. Ведь этой же церемонии в этом соборе подвергались все русские цари, что правили страной доселе! Еще вчера он был правителем едва ли не на «птичьих правах», а с этой минуты он чувствовал возложенную на него божественную миссию, которая вознесла его над простыми смертными! И все-таки он не изменился. При нем – все та же простота, все та же любезность, все те же сомнения, которые привязывают его к земле. Как примирить беспечность, которая была у него в сознании, с тою ролью, которая выпала на его долю?

По выходе из собора Их Величества поднялись на Красное крыльцо и по обычаю трижды поклонились приветствовавшей их толпе. Вечером того же дня был дан торжественный ужин на 7000 тщательно отобранных персон. Николай и Александра восседали на возвышении под золоченым балдахином. Им прислуживали высокие сановники, подававшие кушанья на золотых блюдах. В продолжение всей трапезы на головах у Их Величеств были надеты их тяжелые короны. После ужина Их Величества совершили прогулку по Кремлю, приветствуя приглашенных на торжество. За ними следовали 12 пажей, несших тяжелые шлейфы.

Согласно традиции программа торжества включала и народные гулянья. Для них, как и в коронацию Александра III, была определена восточная часть Ходынского поля, к северо-западу от Москвы. Для раздачи «царских гостинцев» на зыбкой почве Ходынского поля было сколочено полтораста дощатых киосков – так было и в 1883 году, причем киосков тогда соорудили всего сто, и при раздаче гостинцев обошлось без всяких происшествий. Ходили слухи, что подарки обещали быть очень богатыми – иные, рассчитывая выиграть в лотерею корову, приносили с собою веревку, чтобы увести ее! Однако в действительности подарочный набор включал сайку и завязанные в платок пряник, кусок колбасы, сласти вроде орешков, сушеных фиг, изюму и эмалированную – в то время большая редкость! – кружку[2441] с императорскими вензелями. С этой кружкой можно было подойти к многочисленным кранам с пивом и медом. Ну и, конечно, были предусмотрены многочисленные развлечения, театральные представления, аттракционы и необычные зрелища вплоть до запуска монгольфьеров.

Привлеченная обещанными бесплатными гостинцами и зрелищами 18 мая, публика начала стягиваться к Ходынскому полю еще с вечера 17-го. К полуночи собралось уже около 200 тысяч народу – столько же, сколько пожаловало на торжества в 1883 году, а к рассвету число страждущих увеличилось до полумиллиона, если не более; в ожидании люди устраивались спать на земле, у костров. По давно утвержденной программе, публика не допускалась к местам раздачи гостинцев ранее 10 час. утра; но вот прошел слух, что буфетчики начали оделять «своих», что припасенного на всех не хватит – и, по свидетельству очевидца, толпа вскочила вдруг, как один человек, и бросилась вперед, как будто за нею гнался огонь; людское море бушевало. Между тем местность, на которой были выстроены киоски для раздачи гостинцев, была пересеченной. Поле было изрыто ямами, которые по халатности властей остались незасыпанными; вблизи киосков протянулся огромный овраг 8 футов в глубину, 90 в ширину – оттуда муниципальные службы брали песок, необходимый для содержания в порядке московских улиц. Чтобы добраться до киосков, требовалось спуститься по склону и подняться уже с другой стороны. Позади оврага находились два колодца, вырытых в 1891 году при проведении Французской выставки и кое-как прикрытых досками. В ответ на летевшие со всех сторон требования начать раздачу гостинцев растерявшиеся буфетчики принялись швырять узелки в толпу наугад – и тут началось самое страшное! Киоски брались штурмом, задние ряды напирали на передние; мужчины, женщины, дети скатывались кубарем в овраг, вопя от ужаса; кто падал – того топтали, потеряв способность ощущать, что ходят по живым еще людям. Раздался зловещий треск – это хрустнули доски, прикрывавшие колодцы, и в пустоту полетели изувеченные тела. Иные были просто стиснуты насмерть, и их мертвые тела, зажатые со всех сторон толпою, колыхались вместе с нею. Наконец прибывшим из Москвы пожарным и полицейским подкреплениям удалось создать кордон и вызволить три-четыре тысячи жертв.[2442] Мертвых вповалку бросали на подводы и накрывали брезентом, из-под которого свисали безжизненные руки и ноги. Из одного из колодцев, оставшихся после Французской выставки, извлекли 40 тел несчастных. Весь день с поля и на поле ехали подводы, вывозившие мертвых и раненых в полицейские участки и больницы.

Между тем несколько сотен тысяч человек еще оставались на Ходынском поле – ввиду его огромной протяженности они находились вдалеке от места трагедии и ничего не знали о ней; как ни в чем не бывало, мирно закусывали, выпивали и смотрели выступления канатных плясунов и прочие зрелища такого рода. В точно назначенное время в Императорском павильоне появились Великие князья и княгини, иностранные принцы и члены дипломатического корпуса. В два часа пополудни раздался пушечный залп, хор и оркестр исполнили финал оперы «Жизнь за царя», и под громогласные овации подкатила легкая царская коляска-виктория в сопровождении конных офицеров. Через несколько мгновений государь с супругой показались на балюстраде почетной трибуны – и грянуло тысячеголосое «Ура!». «Если когда можно было сказать: „Цезарь, мертвые тебя приветствуют“, это именно вчера, когда государь явился на народное гулянье. На площади кричали ему „Ура“, пели „Боже, царя храни“, а в нескольких саженях лежали сотнями еще не убранные мертвецы»,[2443] – записал А.С. Суворин.

Узнав о случившемся, Николай решил было отменить празднество и отправиться в паломничество для покаяния. Но близкие стали его разубеждать, уверяя, что монарх, достойный такого звания, не должен ни под каким предлогом изменять намеченную программу. В первую очередь они настаивали, чтобы он этим же вечером, как и предполагалось, явился на бал, устраиваемый французским посольством. Вдовствующая императрица просто советовала своему сыну в силу своего долга явиться на бал к послу, маркизу де Монтебелло, и задержаться там всего на полчаса. Дядья царя – Владимир Александрович и Сергей Александрович – со своей стороны убеждали Николая, что владыке не пристало быть сентиментальным, что он как раз должен использовать этот случай, чтобы продемонстрировать, что абсолютному властителю позволено все. Кстати сказать, и в других странах случалось подобное – когда в 1867 году в Британии отмечали 50-летие вступления на престол королевы Виктории, в Лондоне при схожих обстоятельствах погибло 4000 человек – и ничего, придворные церемонии не были нарушены! «Стоит ли переносить бал из-за такого пустяка?» – заметил командир кавалергардского полка Чипов. Для очистки совести Николай распорядился выплатить каждой семье погибшего или пострадавшего по тысяче рублей – и отправился на французский бал.

Пышный прием состоялся в Шереметевском дворце, где разместилась французская делегация. Когда царственная чета восшествовала в парадный зал, хористы, одетые в русские костюмы, грянули русский гимн. Тут же начались танцы. Царь открыл бал, выступив в танце с маркизой де Монтебелло, а маркиз де Монтебелло танцевал, соответственно, с царицей. По некоторым свидетельствам, на лицах царя и царицы лежала печать тяготы, с которой они принимали участие в этом светском развлекательном мероприятии, когда в стольких русских домах стоял стон и плач. Но по другим источникам, они танцевали «с необычайным увлечением, проявляя безмятежное безразличие к случившейся кровавой катастрофе».[2444] В действительности же Николай в полной мере отдавал себе отчет о масштабе ходынской драмы, но, как ему объясняли дядья, монарший долг обязывает его любой ценой шагать своей стезей с гордо поднятой головой и взглядом, устремленным далеко вперед. Кстати, Николай и не умел никогда выражать свои чувства на публике. Речь не о безразличии – скорее, о смеси робости и самообладания. Не британское ли образование, полученное в молодые годы, вызвало в нем это отстраненное отношение? Постоянно казалось, что он по ту сторону события. Пытаясь ободриться, он говорил про себя, что иные катастрофы, непонятные с человеческой точки зрения, необходимы согласно критериям божественной логики.

… На следующий после катастрофы день, 19 мая, в точном соответствии с протоколом, Николай устраивает обед на 432 приглашенных; 20-го он присутствует на многочисленном приеме у Вел. кн. Сергея Александровича; 21-го он присутствует на дворянском балу; в этот же день на том же Ходынском поле дефилировали стройные ряды войск; 22-го он пожаловал на большой праздник, устроенный послом Великобритании… К этому времени еще не все жертвы Ходынки были преданы земле. Когда царь ехал в коляске на обед у немецкого посла в России Радолина, «народ ему кричал, что не на обеды он должен ездить, а „поезжай на похороны“. Возгласы „разыщи виновных“ многократно раздавались из толпы при проезде царя», – записала госпожа Богданович 5 июня. Запись, сделанная на следующий день, еще резче: «Царь выглядит больным. Во время коронации он был не только бледным, но и зеленым. Молодую царицу считают porte-malheur’ом (приносящей несчастья. – С.Л.) что всегда с ней рядом идет горе».

Первый шок прошел – самое время искать, на кого свалить ответственность. Новая для Николая проблема. Организация «народных развлечений» была поручена двум различным авторитетам: министру двора Воронцову-Дашкову и московскому генерал-губернатору Вел. кн. Сергею Александровичу. Проворно проведенный опрос позволил определить, что истинными виновниками были Сергей Александрович и чиновники, находившиеся у него в подчинении. Но против обвинения тут же восстали другие Великие князья: с их точки зрения, признание вины кого-либо из членов Императорской семьи дискредитирует сам принцип монархии. Братья Сергея – Вел. князья Владимир Александрович, Алексей Александрович и Павел Александрович – угрожали подать в отставку со своих постов, если дело не будет спущено на тормозах. И под нажимом семейного клана Николай повелел вывести Сергея Александровича из дела – в конце концов, он что, должен был сидеть при этих самых будках и командовать раздачей гостинцев? Ограничились наказанием кое-каких второстепенных лиц; однако в народе единственным виновником по-прежнему виделся Вел. кн. Сергей, который с тех пор получил прозвище «Князя Ходынского». Так его честили и в нелегальных афишках, которые расклеивали по улицам. Полиция срывала их, но в следующую же ночь они появлялись снова.

Впрочем, для самого Николая инцидент казался исчерпанным. После коронации в Москве он планировал согласно традиции посвятить остаток года визитам главным европейским владыкам. Сопровождаемый супругой, он последовательно посетил императоров Франца-Иосифа и Вильгельма II, короля Дании и королеву Викторию. При всех этих дворах он чувствовал себя как дома, в атмосфере куртуазии, учтивости и достоинства. Оставалась Франция. Союзница России с 1893 года, она при всем при том жила – не тужила при республиканском правлении. Вполне естественно, Вильгельм искал путей отговорить Николая от визита к этим негодным французским демократишкам; но вдовствующая императрица наставляла сына – отказавшись от визита в Париж, он предал бы пламенные политические идеи своего батюшки. Министр иностранных дел России князь Лобанов-Ростовский, страстный поборник франко-русского союза, инструктировал его в том же духе. Несмотря на кончину этого выдающегося политика, случившуюся 30 августа 1886 года, программа визита во Францию была оставлена без изменений.

5 октября 1896 года яхта «Полярная звезда» с царственной четою на борту бросила якорь в порту Шербурга, где высоких гостей встретил сам Президент Республики Феликс Фор. Николай и Александра взяли с собою и дочурку Ольгу, которой не исполнилось еще и года. Царь был одет в униформу капитана судна, а царица – в дорожный костюм из бежевого драпа с кружевным воротником и капюшоном, убранным розовыми розами. После банкета и обмена приветственными речами гости и хозяева сели в литерный экспресс и уже во вторник 6 октября в десять утра высадились в Париже на специально и спешно выстроенном по такому случаю вокзале Буа-де-Булонь. Более миллиона парижан вышли на улицы, чтобы видеть августейших особ, которых умелая пропаганда представляла как безусловных друзей Франции, готовых поддержать ее во всех ее амбициях. На тротуарах теснились возбужденные зеваки, толпясь вокруг мачт, на которых трепетали русские и французские флаги. Предприимчивые владельцы домов, расположенных по пути следования царского кортежа до самой рю Гренель, сдавали окна – желающие посмотреть из окошка на торжество выкладывали по десять луи.[2445] Над толпою реяли плакаты: «Пять дней на французской земле – а в наших сердцах навсегда!» Кортеж продвигался вперед под аккомпанемент возгласов «Vive la Russie!» и «Vive la France!». Впереди ехали эскадроны республиканской гвардии, кирасиры и драгуны, за ними – алжирские егеря, спаги,[2446] арабские вожди, облаченные в широкие белые бурнусы. Позади них катило украшенное цветами ландо с царской четой и президентом Республики, запряженное шестеркой лошадей, – на сей раз государь был одет в темно-зеленый мундир полковника Преображенского полка, а грудь его пересекала широкая красная лента ордена Почетного легиона. Императрица же была облачена в белое платье, оттененное вышитыми золотом клеверами, при боа из перьев и в шляпе из белого бархата с эгретом. Ну, а грудь Президента Республики пересекала голубая лента Св. Андрея Первозванного. По мере того, как кортеж приближался к площади Согласия, толпа, едва сдерживаемая шеренгами зуавов, тюркосов и линьяров,[2447] становилась все более бурною и шумною. Приученные своим народом к покорным и дисциплинированным демонстрациям обожания, Николай и Александра были оглушены вышедшим из берегов энтузиазмом французов. По воспоминаниям французского посла в России Мориса Бомпара, Париж не видел таких зрелищных шествий со времени триумфального возвращения французской армии из Италии после победы при Сольферино.[2448]«Когда ворота во двор российского посольства закрылись за царем и царицей, – писал Бомпар, – они испытали чувство облегчения, какое испытывает матрос, доплывший до тихой бухты после трепавшего его шторма».[2449]

Последующие дни представляли собою сплошную череду пусть торжественных, но изнурительных испытаний для молодой августейшей четы. Сперва интимный франко-русский завтрак в посольстве на рю Гренель, затем – пышный обед, данный в посольстве в честь президента Франции. Потом – торжественный молебен в русской церкви на рю Дарю, прием и обед в Елисейском дворце, речи, взаимные поздравления, фейерверки, гала-представление в «Гранд-Опера», визит в собор Парижской Богоматери, Монетный двор, Севрскую мануфактуру, Hotel-de-Ville,[2450] старинную церковь Сент-Шапель, где августейшей чете показывали древнее славянское Евангелие Анны Ярославны – королевы Франции, в Пантеон, в Лувр, в Дом Инвалидов, где государь долго размышлял перед гробницей Наполеона; затем Николай торжественно заложил первый камень моста, названного именем его отца – Александра III. По этому случаю артист Муне-Cюлли прочел стихи Х.-М. Эредиа:

Très illustre empereur, fils d’Alexandre Trois!
La France, pour feter ta grande bienvenue!
Dans la langue des Dieux par ma voix te salue,
Car le poète seui peut tutoyer les rois!
Сын Александра Третьего, о славный государь!
Вся Франция тебя приветствовать спешит!
На языке божественном пусть голос мой звучит,
Ведь быть на «ты» с монархами – поэту чудный дар![2451]
А вечером 7 октября в «Комеди Франсез» тот же Муне-Сюлли читал стихотворение Кларети, одна из строк которого вызвала вспышку энтузиазма публики:

К нам с севера теперь явилася надежда…
Сам государь соблаговолил аплодировать! Вспоминая прецедент, возникший в посещение Парижа Петром Великим в 1771 году, он выразил желание побывать на заседании Французской Академии. Там Франсуа Коппе прочел Его Величеству стихи собственного сочинения:

Votre chére présence est partout acclamée
Par l’importante voix du Peuple et de l’Armée.
Нашим сердцам дорогой ваш визит
Гласом народа и войска гремит!
Затем академики приступили к работе над словарем. Сегодня предметом их изысканий был глагол animer – «оживлять». «На заседании спорили, отпускали реплики, цитировали, возражали, перелистывали книги писателей, – заметил академик Альберт Сорель. – Краткие, легкие, часто ироничные фразы отлетали из уст академиков и рикошетировали – это была как бы академическая игра ракетками».[2452] Умея бегло говорить по-французски, царь с царицей все же не понимали всех тонкостей этой интеллектуальной игры, хотя делали вид, что она их заинтересовала. 8 октября монарх с супругой прибыли в Версаль. Прогулка в садах, феерия фонтанов, визит во дворец, банкет, представление средней руки комедии Мейлака и Галеви – и, конечно, новое стихотворное подношение знатным гостям. На этот раз были стихи Сюлли Прюдомма в исполнении Сары Бернар – тень Людовика XIV обращается к Версальской нимфе:

Nymphe immortelle, écoute et viens à mon secours.
Un couple impérial, espoir de nouveaux jours,
Veut visiter ma gloire embaumée à Versailles.
Нимфа бессмертная, услышь! Приди на помощь мне!
Монаршая чета, надежда новых дней,
Желает славу зреть мою, что царствует в Версале.
Решительно, Франция эпохи Феликса Фюра обожала поэзию. Николай был сражен хлынувшим на него потоком выспренней лирики. Кстати сказать, некоторые из проявлений почтительности к августейшей чете были отнесены глазами русских на счет республиканской неловкости. К примеру, когда императорская чета появилась в зале «Гранд-Опера», публика в едином порыве вскочила с мест и принялась бешено аплодировать; и тогда товарищ министра[2453] иностранных дел Н.П. Шишкин, сопровождавший августейшую чету в поездке, обратился к Бомпару разгневанным тоном: «Что же, французы принимают нашего императора за заезжего фигляра (cabotin)?» И, недовольный, покинул зал.

Программа пребывания русской монаршей четы во Франции завершилась грандиозным военным парадом в Шалоне. Рассказывали, что Николай был очарован превосходною выправкой войск, дефилировавших мимо трибуны. Все присутствующие поразились тому, как изменился государь при виде войск. Его лицо, на котором обыкновенно бывало начертано выражение учтивого безразличия, внезапно оживилось. «Царь уже не был прежним, – заметил Жорж д’Эспарабэ. – Он разговаривает, он улыбается… Но императрица не вымолвила ни слова. Она как во сне. Небольшая морщинка пересекла ее ясное чело: она видела слишком много солдат, слишком много похожих друг на друга солдат и в течение слишком долгого времени, так что у нее был несколько усталый вид».[2454]

На деле же Александра Федоровна дурно переносила эту экзальтацию плебса. Французы внушали ей страх. Не в этом ли самом Париже в 1867 году прозвучал выстрел пистолета, нацеленный в Александра II, пожаловавшего с официальным визитом по приглашению Наполеона III? Терзаемая навязчивой идеей о покушении, она тряслась при каждом выходе и вздыхала с облегчением, только вернувшись к себе в апартаменты в российском посольстве. Однажды вечером ей почудились выстрелы под окнами – она вызвала полицию, и комиссар Рейно застал ее в ночном пеньюаре свернувшейся клубочком в кресле; глаза расширились от ужаса.

Со своей стороны Николай не выказывал никакого удовлетворения своим контактом с Францией и бредил любовью к России. Обладая размеренным характером, он сожалел по поводу напыщенности посвященных ему речей. Краткие переговоры с официальными представителями навевали ему только глубокую тоску. Провозглашая на все лады свою нерушимую верность франко-русскому союзу, он не чувствовал никакого сродства с этим непостоянным народом, столь непохожим на его собственный. Одно утешение – триумфальный визит в Париж подтвердил его международный престиж в глазах всех европейских держав. Кстати, ликование парижан день ото дня не уменьшалось – Большие бульвары были ярко иллюминированы, улица Руаяль убрана в драпировки из красного бархата, магазины соревновались, изощряясь в пышности декора витрин, на фронтон «Гранд-Опера» воспарил огромный двуглавый орел, весь из газовых рожков – о, как полыхал он над чернотою ночной площади, полной народу! Шансонье славословили «белого султана» и уже предвидели – разумеется, между строк – возвращение Франции отторгнутых у нее Эльзаса и Лотарингии. Винсент Испа также запустил свой куплет:

В Париж прикатили
(Зачем? Угадай!)
Царица Федора
И царь Николай.
«Журналь де деба» предложила назвать всех французских девочек, которые родятся в 1896 году, Ольгами – в честь крохотной Великой княжны, приехавшей в Париж с августейшими родителями. Иные предлагали выкупить несколько домов перед православной церковью на рю Дарго, чтобы разбить на их месте цветочный партер. Уличные торговцы продавали на тротуарах «памятные платки» из шелка с портретами царственной четы, «царицыны веера» и «русские носки» в качестве кошельков с изображением императорского герба, «узлы альянса» в виде двух застывших в рукопожатии рук, так что друг от друга не оторвешь… Чем более множились подобные проявления дружбы, тем больше царь погружался в подозрительную мрачность. Нельзя же так перебарщивать! После разговора с царицей Бомпар заметит: в Париже императорская чета пребывала в постоянном напряжении, чувствовала себя неуютно и вывезла из французской столицы воспоминание об ощущении постоянной большой тревоги.

Когда в 1901 году царь с царицей вновь посетят Францию, они откажутся от размещения в Париже и устроятся в Компьене, чтобы избежать назойливой толпы, изматывающих празднеств и возможных покушений – такова была преследовавшая венценосцев идея фикс! А тогда, в 1896-м, им хотелось только одного: поскорее вернуться восвояси, одарив своих слишком услужливых хозяев последней учтивой улыбкой…

* * *
Вернувшись в Санкт-Петербург после европейского турне, Николай наконец-то почувствовал себя готовым к управлению страной твердою рукою. Покинув прелестный Аничков дворец и выпорхнув таким образом из-под мамашиного крылышка, он жительствовал теперь в Зимнем дворце – огромном сооружении на берегу Невы в стиле русского барокко, перегруженном украшениями и увенчанном множеством статуй, вознесшихся над железною крышей. Эта суровая резиденция помогала ему оставаться под впечатлением, что он продолжает великие деяния своих предков. В 1897 г. он принимает Франца-Иосифа, затем Вильгельма II, а в конце августа – президента Франции Феликса Фора, принимавшего участие в крупных празднествах в столице и Петергофе. По этому случаю царь впервые произнес слова «союзные нации», но уточнив при этом, что он желает придать политике решительно пацифистский характер. По его приглашению в Гааге с 18 мая по 29 июля 1899 года состоялась конференция 28 государств, объединенных искренним стремлением добиться в ближайшие пять лет ограничения вооруженных сил представленных на конференции держав. Поскольку Германия и Англия выказали свою неуверенность, конференция затопталась на месте и кончилось тем, что участники разъехались, надавав друг другу зыбких обещаний добрососедства. Но уже в августе того же года французский министр иностранных дел Делькассэ вступает в тайные переговоры в Петербурге со своим российским коллегой Муравьевым и добивается укрепления франко-русского союза. В этом шаге выразилось желание Николая выполнять посмертную волю своего батюшки.

У молодого государя появился еще один повод для гордости – 10 июня 1897 года дражайшая Аликс разрешилась от бремени крепкой девочкой – Вел. княжной Татьяной. Ольга была без ума от радости, когда у нее появилась сестричка – она была для нее как живая кукла. Два года спустя, 26 июня 1899 года, на свет появилась третья Вел. княжна – Мария. Еще два года – и 18 июня первого года двадцатого столетия возвестила мир о своем рождении четвертая дочь Николая –Анастасия. И ни одного мальчишки! Искренне радуясь каждому прибавлению в августейшем семействе, Николай тем не менее беспокоился: ему нужен был наследник мужского пола. Но он не терял надежды: Александра молила Господа с таким усердием, что оно наверняка будет вознаграждено! Ну, а в ожидании четыре Вел. княжны были усладою семейства; несмотря на столь нежный возраст, каждая из них уже показывала свой характер. Красивые, жизнерадостные, от них веяло здоровьем. Ради них, ради жены, во имя памяти своего батюшки, который взирал с небес, Николай стремился сделать свое правление образцовым.

Продолжать линию, начертанную предшественником, он стремился в первую очередь во внутренней политике. Так, он сохранил на своих постах важнейших министров, трудившихся при Александре III. Среди них особым размахом выделялись два государственных мужа: Константин Победоносцев и министр финансов Сергей Витте. От Победоносцева Николай еще в самом нежном возрасте воспринял убеждение в божественной непогрешимости царя и необходимости нераздельной власти. Этот непреклонный, целостный и патриотичный до мозга костей персонаж отвергал любую уступку, которая могла бы ослабить монархию. Став свидетелем конвульсий, в которых корчилась Россия при претворении в жизнь реформ Александра II, он становился на дыбы, чуть кто заикался о попытках социальных новаций. Не будучи «в принципе» врагом свободы, он отказывался признавать право на нее за нацией, столь мало приспособленной к тому, чтобы понимать ее и с умом пользоваться. И Николай наивно следовал в его русле. «Победоносцев явился, как всегда, с добрыми советами и разными уведомлениями», – помечает он в своем дневнике. При этом он все же начинает чувствовать, что этот закоренелый старец, этот «Великий Инквизитор», как называли его многие, – человек минувшего века, с перекошенным в критике лицом и неспособный хоть одним глазом взглянуть в будущее.

Тем не менее Россия нуждалась в эволюционном развитии – как в политическом, так и в экономическом плане. Мало-помалу Николай обернул свой взор к Витте, который, будучи верным слугою трона, держался вполне современного мышления. Рекомендацией этому персонажу в глазах юного царя служило то, что его открыл, вывел на большую дорогу и поддерживал обожаемый отец. В бюрократических кругах Санкт-Петербурга Витте почитался опасным и гениальным выскочкой. Сын скромного служащего немецких кровей, он имел возможность учиться только благодаря стипендии, а закончив учебу, поступил на работу в Управление Юго-Западных железных дорог, чтобы зарабатывать на жизнь. Замеченный начальством, затем Александром III, он был назначен последовательно директором Департамента железнодорожных дел, министром путей сообщения и, наконец, министром финансов. Выйдя из низов, он общался с самыми различными слоями и накопил глубокие знания о российской действительности. Как раз этих-то знаний часто не хватало его коллегам, вышедшим из привилегированных классов. Эти последние не могли простить ему ни быстрого восхождения, ни женитьбы на разведенной женщине еврейских кровей. Его суровое бородатое лицо, категоричный тон, вспыльчивость и горячность имели резонанс в высших правительственных сферах. Он не был ни ловким функционером, ни двуликим царедворцем, но практичным человеком, прочно стоящим на земле, в общем – человеком новой России.

«Витте… не подходил под шаблон ни „консерватора“, ни „либерала“. Он совмещал черты, которые редко встречаются вместе, и этим приводил своих врагов в недоумение: „Когда же он искренен и где он хитрит?“ А оригинальность его была в том, что он совсем не хитрил. (Выделено автором. – С.Л.) Его политический облик и место, которое он мог занять в нашей истории, не укладывалось в шаблонные представления… Он олицетворял собой то, что в обреченном на гибель, разрушающем себя Самодержавии еще оставалось здоровым и что могло спасти ему жизнь».[2455]

Итак, пренебрегая догмой в пользу эффективности, Витте принялся вытаскивать страну из летаргии. Доверие, которое ему засвидетельствовал покойный государь, позволило ему получить от Николая определенную свободу маневра в финансовой и экономической сферах. Под предлогом борьбы со злоупотреблениями производителей и оптовых торговцев алкоголем он мало-помалу установил государственную монополию во всей стране, что принесло казне немалые доходы. Витте также с успехом разместил на парижском рынке масштабный российский заём. К концу XIX века курс российского бумажного рубля сильно упал, и в январе 1897 года Витте объявил о девальвации – бумажный рубль приравнивался к 2/3 золотого, иначе говоря, за 15 бумажных давали 10 золотых рублей. Благодаря свободному размену бумажных рублей на золото национальная валюта стала конвертируемой – стабильный рубль привлек иностранные капиталы. Если в 1890 году их суммы приравнивались в 200 миллионам рублей, то в 1900 году – уже к 900 миллионам. Благодаря этим средствам в стране оживали производства и создавались новые. Немало предприятий были основаны французскими и бельгийскими обществами. Крупные текстильные производства вокруг Москвы, в Лодзи и Варшаве работали на полную мощь. Интенсивно эксплуатировались месторождения природных богатств на Украине, на Урале и на Кавказе. На юго-западе развивалась сахарная промышленность. Повышенные таможенные пошлины защищали русские товары от иностранной конкуренции. Витте принимал меры и к улучшению положения крестьянства, разрешив Государственному банку финансирование кредитных обществ. Чтобы пробудить у молодежи интерес к технике, во всех крупных городах стали открываться профессиональные училища. Одновременно росла сеть российских железных дорог, протяженность которых возросла с 1895 по 1905 год вдвое; сооружавшиеся частично на средства частных компаний, эти линии постепенно выкупались государством. Участки Транссибирской магистрали, начатой еще при покойном государе, вводились в строй один за другим; сложнее всего оказался Байкальский участок, проходивший по тайге и болотам; кроме всего прочего, на нем одном необходимо было пробить 33 туннеля. Но вот настал день – и Санкт-Петербург оказался напрямую связанным с Владивостоком стальною линией длиной в 8731 версту, прорезавшей Сибирь и северную Маньчжурию. Это гигантское свершение поманило на плодородные равнины Зауралья многочисленных переселенцев из губерний, где имелся избыток земледельческого населения. 12 июня 1900 года Николаем II была отменена ссылка в Сибирь – но не из гуманных соображений, а с целью избежания засорения этого обширного и богатого региона «дурными» элементами. Зато число свободных крестьян, желавших обосноваться на не паханных еще землях, постоянно росло. Росло и население страны в целом – предпринятая в январе 1897 г. по инициативе Витте первая Всероссийская перепись населения показала численность населения в 126 миллионов душ.

В этой огромной массе происходила быстрая эволюция системы ценностей. Колоссальный взлет коммерции и индустрии набил мошну буржуазии и части дворянства. Зато крестьянство, оставленное на обочине этого водоворота капиталов, только разорялось. С другой стороны, создание новых заводов привело к росту в городах многочисленного и малооплачиваемого пролетариата. Первые симптомы забастовочного движения не заставили себя ждать. В конце XIX века забастовки были не только запрещены, но и объявлялись преступлением против общественного права. Но тем не менее они множились и ширились в такой степени, что 2 июня 1897 года, несмотря на протесты промышленников, правительство издает закон об ограничении рабочего времени – 11 ½ часов для взрослых мужчин (норма ниже российской была в то время только в Австрии и Швейцарии), с отдыхом в воскресные и праздничные дни; этот же закон предусматривал также значительное расширение кадров фабричной инспекции, но на случай нарушений со стороны фабрикантов никаких санкций не предусматривалось.

Но даже эти робкие новации, привнесенные С.Ю. Витте в отношения между предпринимателями и рабочими, расценивались иными умами не иначе как подстрекательство к беспорядкам – тем более что со своей стороны студенческая молодежь, державшаяся более или менее благоразумно в эпоху царствования Александра III, начала бурлить. В правительственном сообщении от 5 декабря 1896 года было указано, что в студенческой среде в Москве существует некий «союзный совет», объединяющий 45 землячеств, имеющих общей целью борьбу против самодержавного режима. Идеи этих бунтарей зыбкие и книжные, но их желание покончить со старым положением вещей таково, что они готовы использовать любой повод, чтобы восстать. Так, была пущена в ход идея демонстрации на Ваганьковском кладбище в полугодовой день ходынской катастрофы, 18 ноября. Было выпущено воззвание, призывающее к проведению панихиды по погибшим на Ходынке, чтобы выразить «протест против существующего порядка, допускающего возможность подобных печальных фактов». В этот день около полутысячи студентов двинулись на Ваганьково – их туда не пустили, и тогда они продефилировали по улицам города. Несмотря на то что несколько десятков студентов были арестованы, а несколько сот исключены (с правом поступления с начала будущего учебного года: 201 – в другой университет, 461 – в тот же), движения протеста возобновились в других университетах. В первых числах марта 1897 года произошли волнения петербургских студентов по поводу самоубийства юной курсистки-народницы Марии Ветровой, содержавшейся в Петропавловской крепости по политическим мотивам и, по слухам, изнасилованной тюремщиками; смерть ее была мучительна – облившись керосином из лампы, она сожгла себя. У Казанского собора, где служили панихиду по погибшей с разрешения митрополита Палладия, – собралась толпа молодежи, которую тут же погнали в полицейскую часть. «Горючего материала у нас сколько угодно», – цинично скаламбурил на этот предмет A.С. Суворин.[2456] Два года спустя все те же студенты объявили забастовку и отказались сдавать экзамены в знак протеста против полицейского надзора, под которым они состояли. «Молодость обнаруживает силу, – пишет все тот же Суворин. – … В Киеве анонимные письма к студентам и их женам, списки не желающих забастовки выставляются на дверях и расклеиваются во все уголки заведения, чтобы на них смотрели, как на прокаженных». И далее: «То, что я вижу и наблюдаю теперь, – это бессилие правительства против кучки нигилистов… Весьма возможно, что обостренная молодежь пойдет дальше и станет отказываться от воинской повинности… Истинно преданных самодержавию очень немного… Тут крутыми мерами ровно ничего не сделаешь».[2457]

Однако в окружении Николая приверженцы дисциплины преуменьшали значение этих манифестаций. С их точки зрения, это были всего-навсего волнения толпы, подстрекаемой отдельными заблудшими умами, которую успокоит без помехи один дюжий городовой. Напоминая своему бывшему ученику о его отце – человеке властного, крутого нрава, – Победоносцев настаивал, чтобы тот проводил твердую политику в отношении этой взбалмошной молодежи. В 1897 году отдал Богу душу граф Иван Делянов, который, в течение 16 лет находясь на посту министра народного просвещения, проводил реакционные контрреформы; после него пришел Николай Боголепов, такой же реакционер и заскорузлый доктринер. При нем был усилен полицейский надзор в высших учебных заведениях и приняты правила об отдаче «крамольных» студентов в солдаты. Студенческие сходки рассеивались жандармами, вооруженными нагайками. Эти жестокости побудили молодежь поставить ему мат. И дело было сделано: 14 февраля 1901 года выгнанный когда-то сперва из Московского, затем из Юрьевского[2458] университетов П.Е. Карпович, явившись в часы приема к министру с прошением о приеме его в Юрьевский университет, всадил в него пулю из револьвера. Несчастный с простреленной шеей еще боролся со смертью, а уже 19 февраля – в 40-ю годовщину отмены крепостного права – перед Казанским собором развернулась студенческая манифестация, двинувшаяся по Невскому с пением революционных песен. Но наиболее серьезный характер возымела демонстрация 4 марта,[2459] опять-таки перед Казанским собором, – здесь на разгон многотысячной толпы были брошены конные казаки. Толпа стала швырять в конные отряды всевозможные предметы; были ранены десятки людей и с той и с другой стороны, полицией задержано 760 человек. Писатели опубликовали пламенный протест, призывая на помощь российское и иностранное общественное мнение; в числе подписавшихся был и Максим Горький.

Видя, как ширится студенческое движение, император Николай поручает подавление бунтующих студентов и поддерживающих их интеллектуалов уже не министру народного просвещения, а министру внутренних дел. Государю хотелось, чтобы на этом посту находился человек суровый и одновременно просвещенный, преданный монархическим принципам, но способный польстить либеральным мечтателям. Словом, сплав Победоносцева и Витте. В 1900 году царь назначил на этот пост Дмитрия Сипягина, преданного престолу и не лишенного природного шарма; уж он-то справится с замирением умов! Но 2 апреля 1902 г. Сипягин был убит студентом-эсером Степаном Балмашевым, который проник в Мариинский дворец, где шло заседание Государственного совета, в адъютантской форме. «Я верой и правдой служил Государю Императору, я никому не желал зла», – успел произнести перед смертью министр. «Сегодня убит Д.С. Сипягин, – записал в своем дневнике Суворин. – Покойный не был умен и не знал, что делать. Его поставили на трудный пост и во время чрезвычайно трудное, когда и сильному уму трудно найти путь в самодержавном государстве».[2460] Два дня спустя Николай назначил на его место В.К. Плеве, – по мнению генерала Куропаткина, в то время военного министра, это был «великий человек для пустяковых дел, и глупый – для дел государственных». Что же касается убийцы Сипягина, то расследование показало, что это не был террорист-одиночка, а за ним стояла боевая революционная организация, раскрыть структуру которой он отказался. Николай осознал, что пред ним стояла не зеленая университетская молодежь, которая перебесится да облагоразумится, а тайная, разветвленная, эффективная военная машина, сравнимая с той, которая лишила жизни его деда – царя-освободителя Александра II.

Глава четвертая Императорская чета

Примерно за шесть лет царствования Николай II приобрел уверенность и растерял симпатии. Все, кто сближался с ним, с беспокойством всматривались в его ласковое правильное лицо и синие меланхолические глаза, чтобы попытаться проникнуть в странную личность монарха. Он очаровывал и одновременно беспокоил. Его характер казался ускользающим, как вода, текущая меж пальцев, когда пытаешься удержать ее в горсти. Каждая черта его характера находила в нем свою противоположность, в любом случае его элегантность, его учтивость и сдержанность в поведении с похвалою отмечали все те, кто порицал те или иные аспекты его политики. В своих воспоминаниях Витте характеризовал его как «хорошего и весьма воспитанного (разрядка в оригинале. – Прим. пер.) молодого человека».[2461] Более подробно высказывается об этом германский канцлер фон Бюлов: «Все в нем – сама благовоспитанность. Его манеры – само совершенство. В любом салоне Лондона, Вены, Парижа, Сент-Морица или Биаррица в нем видели достойного молодого человека, каким полагалось бы быть, например, австрийскому графу или сыну английского герцога». Но за этой вполне британской манерой поведения скрывалась большая робость. Близкие Николая знают, что когда он поглаживал правою рукою усы, то это означало, что он чувствует стесненность в присутствии собеседника. По наблюдению Витте, характер у государя был в своей сущности женским – «кем-то было сделано замечание, что только по игре природы незадолго до рождения он был снабжен атрибутами, отличающими мужчину от женщины».[2462]

С самого детства Николай восхищался живостью и словоохотливостью своего брата Георгия и желал ему подражать. Но это было невозможно: что бы он ни делал, он чувствовал себя связанным, натянутым, ему недоставало характера. Как жаль, что с ним рядом не было Георгия, который был бы ему правою рукою! Названный царевичем в 1894 году, он вынужден был прервать свою карьеру морского офицера и скончался от чахотки в 1899 году, 28-ми лет. Николай тяжело переживал этот страшный удар.

Впрочем, по словам близких ему людей, нельзя было сказать, что у нового императора одни лишь только недостатки. Его любезность, сочетающаяся с застенчивостью и отстраненностью, нисколько не мешала ему выказывать в своей работе интеллектуальные способности выше средних. По мнению того же Бюлова, в большой компании император и в самом деле чувствовал себя несколько скованным; но в более узком кругу и в особенности тет-а-тет он разговаривал ясно, легко и с умом. Со своей стороны немецкий посол, барон фон Шён, подчеркивает в своих мемуарах: «Я всегда находил, что он, даже оказываясь в необходимости действовать без подготовки, был вполне в курсе дел и готов был обсуждать их до дна, честно, на прочной основе политической науки… Он также обладал даром очень быстрого понимания и меткой реплики». Еще более категоричен Извольский, рассказывая о своих отношениях с царем: «Действительно ли Николай II был одаренным и умным? Не колеблясь, отвечаю на это утвердительно. Он всегда поражал меня легкостью, с которой охватывал любые нюансы спора, которые развивались перед ним, и ясностью, с которой он принимался выражать свои собственные идеи; я всегда находил его способным к рассуждению или логической демонстрации».

Но при всей той инстинктивной способности к мышлению, которая позволяла ему быстро воспринимать наиболее трудные отчеты и доклады, нехватка общей культуры вставала со всею очевидностью в его собственных отчетах, где требовалось высокое мышление. Неполные и разрозненные знания не сделали его готовым к овладению проблемами. Он мог видеть элементы и знал, как оперировать синтезом. Его внимание к мелочам, привязанность к деталям мешали ему охватывать широкий горизонт. Оттого он часто бывал не способен предвидеть последствия своих действий. По словам Витте, император страдал странной моральной близорукостью – не чувствовал страха, пока гроза не подступала вплотную. Но вот непосредственная угроза миновала, и страх проходил. Кроме того, у Николая было множество предрассудков, которые, отнюдь не растушевываясь при осуществлении им власти, превращались в идею фикс. Воспоминания об отце были для него не только предметом нежной почтительности, но и моделью бескомпромиссной самодержавной власти. Всякая новация казалась ему святотатством. При всем том он пылко любил свой народ, желал процветания последнему из мужиков, мечтал о мирном и светлом будущем для России. Эта схватка между обязанностью хранить в неприкосновенности авторитет, завещанный предками, и желанием улучшить участь как можно большего числа своих подданных превращалась для него в пытку. Он обладал более чем благородным ощущением своей роли и высоким осознанием своего долга, но его воля колебалась между жаждой править и жаждой быть любимым, отсюда его непримиримость ко всем бунтовщикам, для которых он не находил никаких смягчающих обстоятельств, и, с другой стороны, забота в отношении раненных на Ходынском поле, которых он навещал в больницах.

Впрочем, если честно сказать, эта заботливость была не более чем фасадом. Сфера его любви замыкалась в семейном кругу. Крайне чувствительный ко всему, что касалось его супруги и детей, он оставался безразличным к заботам других. Он любил Россию, но – издалека, как некую абстракцию, ну, а «конкретное» – это его маленький внутренний мир, это его дорогая Аликс и четыре девочки, которых она подарила ему за шесть лет супружеской жизни. Недуги, которыми страдала его супруга, в его глазах были существеннее, нежели болезненные невзгоды России. Чаепитие с супругой было для него важнее, чем прием министра. При том, что в стране происходили тяжкие события: забастовки, студенческие волнения, убийства крупных чиновников, – он охотнее фиксирует в своем дневнике такие вещи, как погода, прогулки на велосипеде и на лодке, томные разговоры тет-а-тет со своею несравненною Аликс. По всей видимости, этот «частный» по своему вкусу и темпераменту человек страдал от необходимости быть также и «публичным» человеком. Ему приходилось прилагать усилия, чтобы вытащить себя из уютного, мирного семейного очага и облачиться в тяжелый мундир государственных обязанностей. Его истинная жизнь протекала под домашним абажуром, у подола жены, а вовсе не за кабинетным рабочим столом лицом к лицу с министрами, которые наставительно вводят его в курс дел империи. Как только он покидал свой уютненький мирок, он казался пассивным, рассеянным и отделенным от других людей и происходящего некоей зоной холода. Что б ни случилось, он никогда не повышал голоса и никогда не гневался. Но отчего – по причине ли исключительной способности владеть своими импульсами или по причине полного отсутствия нервов? В своих «Воспоминаниях» Матильда Кшесинская утверждает следующее: «Одной из поразительных черт его характера было умение владеть собою и скрывать свои внутренние переживания. В самые драматические моменты жизни внешнее спокойствие не покидало его».[2463] Но с точки зрения большей части лиц, к нему приближенных, эта высокомерная невозмутимость объяснялась не столько волею императора, сколько бессознательным проявлением. Посол Великобритании сэр Баченэн так отметил в своих мемуарах: «Обладая дарами, которые отлично подошли бы конституционному монарху, – живостью мысли, образованностью ума, усидчивостью и методичностью в работе, не говоря уже о необыкновенном личном шарме, – император Николай не унаследовал у своего отца твердого характера и способности к быстрому принятию решения, столь существенных для монарха самодержавного». В том же духе высказывается и барон фон Шён: «Ему недоставало уверенности в себе, в нем была некая скромность, которая заставляла его колебаться и запаздывать с принятием решений… Чаще всего он чувствовал на себе превосходство того, кому случалось разговаривать с ним последним по счету (de lui parler en dernier)». Ему вторит Витте – мягкость характера и темперамента Николая II и была «одною из причин многих неблагоприятных явлений, скажу даже больше, бедствий царствования императора…»[2464] И далее: «Основные его качества – любезность, когда он этого хотел… хитрость и полная бесхарактерность и безвольность». Ну, и в унисон с вышеназванными свидетелями – Матильда Кшесинская: «Для меня было ясно, что у Наследника (Николая) не было чего-то, что нужно, чтобы царствовать. Нельзя сказать, что он был бесхарактерен. Нет, у него был характер, но не было чего-то, чтобы заставить других подчиниться своей воле. Первый его импульс был почти что всегда правильным, но он не умел настаивать на своем и очень часто уступал. Я не раз ему говорила, что он не сделан ни для царствования, ни для той роли, которую волею судеб он должен будет играть».[2465] Еще категоричнее высказался П.А. Черевин: «Он был как мягкая тряпка, которую невозможно было даже выстирать».[2466]

Естественно, что отношения Николая со своими министрами носили отпечаток его непостоянного, зыбкого характера. Впитав в себя патерналистскую теорию, что все на Руси должно исходить от царя и завершаться царем, он являл собою уникальную смесь династической гордости и юношеской робости. Выбрав министра, он начинал с того, что радовался общностью его взглядов со своими. Но стоило министру хоть чуть попытаться утвердить свою личность, как государь обдавал его холодным ушатом недоверия. Между царем и слугою государевым, если тот, не дай Бог, имел свою программу, идеи, компетенцию, день ото дня росла пропасть отчуждения. По обыкновению, царь терялся в деталях, пренебрегая оценками целостного. Раздраженный этим вдаванием в мелочи, министр напрасно пытался добиться от царя твердого ответа на вопрос, и кончалось тем, что он принимался действовать на свой манер, незамедлительно вызывая этим недовольство Его Величества. Не давая никак проявиться своему гневу, Николай мало-помалу отдалялся от высокого сановника и потихоньку подумывал о его замене. Вот как анализирует поведение императора лицом к лицу со своими советниками начальник канцелярии Министерства Императорского двора генерал А.А. Мосолов: «Царь схватывал на лету суть доклада, понимал, иногда с полуслова, нарочито недосказанное, оценивал все оттенки изложения… Он никогда не оспаривал утверждений своего собеседника; никогда не занимал определенной позиции, достаточно решительной, чтобы сломить сопротивление министра, подчинить его своим желаниям и сохранить на посту, где он освоился и успел себя проявить… Министр, увлеченный правильностью своих доводов и не получив от царя твердого отпора, предполагал, что Его Величество не настаивает на своих мыслях. Царь же убеждался, что министр будет проводить в жизнь свои начинания, несмотря на его, императора, несогласие. Министр уезжал, очарованный, что мог убедить государя в своей точке зрения. В этом и таилась ошибка… Где министр видел слабость, скрывалась сдержанность. По недостатку гражданского мужества царю претило принимать окончательные решения в присутствии заинтересованного лица. Но участь министра была уже решена, только письменное ее исполнение откладывалось».[2467]

Коль скоро Николай, по природе своей и по воспитанию, как огня страшился дискуссий, обсуждений с пеною у рта, он никогда не противоречил тому, кто пытался его убеждать. Напротив, он преисполнялся рассудка, чтобы обезоружить оппонента своею учтивостью. Часто случалось так, что он горячее всего одобрял того из своих сановников, кого как раз хотел бы отдалить от себя. Все тот же С.Ю. Витте, знакомый c государевыми нравами отнюдь не понаслышке, называет вещи своими именами: царь, будучи неспособным вести честную игру, постоянно ищет окольных путей и строит козни. Что руководит им при принятии решений, так это мистическая вера в непогрешимость государя, традиционно вдохновляемого Богом. Пока министры разворачивали в его присутствии логические аргументы, приводили цифры, вели подсчеты бюджета, приводили в пример другие европейские нации, государь, раздраженный этой низменной кухней, чувствовал себя совершенно подвластным иррациональным движениям своей души. Он хранил веру в свою судьбу и будущее России, которую считал страной совершенно особой, не сравнимой с соседними государствами и удостоенной особого внимании Всевышнего. Рассудительной диалектике своих советников он противопоставлял священную интуицию. Не имея возможности опровергать их демонстрации, он предпочитал жертвовать теми, кто чересчур упорствовал в стремлении убедить его. Но, будучи слишком робким и слишком уж благовоспитанным, чтобы вступать с ними в честное объяснение с поднятым забралом, лицом к лицу, он попросту направлял им без предварительного уведомления письмо за высочайшею подписью, уведомляющее адресата об отставке. И министр, который вечером возвращался к себе домой, будучи уверенным, что нашел с Его Величеством общий язык, назавтра же утром узнавал, что впал в опалу. Очевидец этих экзекуций, подкрадывающихся тихой сапой то к одному, то к другому сановнику, Витте мечет молнии и громы: «Это вероломство, эта немая ложь, неспособность сказать „да“ или „нет“, выполнить то, что решено, боязливый оптимизм, используемый как средство, чтобы набраться мужества, – все это черты, крайне негативные во владыках».

В действительности же, устраивая эту чехарду сановников, Николай проводил политику, в которой главенствовали простые и сильные принципы: царь неприкосновенен, русская армия непобедима, православная вера – единственное, что может цементировать союз народа вокруг престола. В этих условиях главною опасностью для России представлялся бунт кучки интеллектуалов, которым дурное чтение затмило сознание. В мыслях Николая память о его дедушке Александре II, разорванном бомбой террориста, не допускала ни малейших уступок новаторам. Он пуще огня страшился уличных беспорядков, ибо видел за ними подрыв устоев, из которых вытекали республика, конституционный режим, выборы, активизация левых сил и тому подобное. Оттого-то он так опасался шушуканья и зубоскальства со стороны intelligentsia[2468] – уже само это модное словечко вызывало в нем раздражение. «Как ненавижу я это слово! – говорил государь Витте. – Я заставлю Академию выбросить его вон из русского словаря!»[2469] Даже ссылки министра на «общественное мнение» приводили его в ярость. «Для чего беспокоить меня „общественным мнением“?» – неоднократно повторял он.

Бóльшая часть его приближенных поддерживали в нем мысль, что помазаннику Божию незачем советоваться со своими подданными, чтобы узнать, что им лучше всего подходит. Как-то раз Вел. кн. Николай Николаевич задал Витте вопрос, считает ли он государя человеком или чем-то иным.

«Я ответил: „… Хотя он самодержавный государь, Богом или природою нам данный, но все-таки человек со всеми людям свойственными особенностями“. На это Великий князь мне ответил: „Видите ли, а я не считаю государя человеком, он не человек и не Бог, а нечто среднее…“»[2470] Эту ультрамонархическую теорию развивал в своей крайне реакционной газете «Гражданин» новый наперсник Николая – князь Владимир Мещерский. Этот вельможа сомнительной нравственности, окруженный женственными молодыми людьми, покорил Николая своею верностью короне. По собственному признанию государя, уже сами разговоры с этим прихлебателем просвещали и утешали его. «Само ваше появление, – писал он Мещерскому, – разом воскресило и укрепило во мне заветы (т. е. идеи, воспринятые от отца. – Прим. авт.). Я почувствовал, что вырос в собственных глазах… Удивительным инстинктом вам удалось проникнуть в мою душу». Не обладая какой-либо определенной должностью при дворе, Мещерский оказывал влияние на решения императора, совал свой нос в редактирование официальных актов, высказывал свое мнение по поводу выбора министров. Но не ему суждено было стать источником самых глубоких, самых потаенных вдохновений государя. Его истинною тайною советчицей стала его благоверная, Александра Федоровна, несравненная Аликс, всегда готовая утешать его, советовать, помогать. У него была слепая вера в нее. Их взаимная любовь с годами только возрастала. С момента, когда он воссоединялся с нею в интимном семейном кругу, он чувствовал себя в тихой бухте, он расслаблялся, дышал свободно, как если бы с ним не могло произойти ничего тяжкого, пока он у нее под крылом.

Да и царица испытывала истинное счастье только подле мужа и детей. Она еще больше, чем царь, испытывала отвращение к свету. Если во время приемов при дворе Николай умел очаровывать приглашенных своею простотой обхождения и легковесными разговорами, то страстная, неподатливая Александра чувствовала себя как на иголках в обществе, на которое смотрела косо. «Я не чувствую искренности ни в ком из тех, кто окружает моего супруга, – писала она своей подруге юных лет, фрейлине прусской княгини, графине Ранцау. – Никто не исполняет своего долга ради долга, а только ради личной корысти, ради возможности сделать карьеру. Страдаю и плачу целыми днями, чувствуя, что все извлекают выгоду из молодости и неопытности моего супруга». (Переведено с французского. – С.Л.)

Выходя замуж за Николая, она хотела взять за себя всю Россию, сделаться более русскою, чем сам государь. Но, несмотря на свои усилия, она оставалась маленькой чужеземной принцессой, немкой по крови, англичанкой по образованию. Поздно выучив язык страны, которая стала ее второй родиной, она говорила по-русски с сильным акцентом и обращалась на этом языке только к священникам и к прислуге, но никогда не использовала в кругу близких. В то время, как Николай предпочитал общаться с детьми, матерью, министрами по-русски, она предпочитала общаться в семейном кругу по-английски, по-немецки, реже по-французски. Это не мешало ей иметь безапелляционные суждения о прошлом и будущем России. Не имея ни малейшего представления о национальных нравах, народной ментальности, течениях в мышлении, характерных для интеллектуальной среды, она сочинила для собственного личного удовольствия некую фольклорную Россию – колоритную, полную добрых чувств, с мужиками, наяривающими на балалайках, несущимися по снежной пороше тройками и толпами, простертыми ниц перед святыми образами. Слабо подготовленная для строгого этикета императорского двора, она бросила вызов своей стихийности, предпочитая сдержанность. Простая в интимной обстановке, она напускала на себя чопорность. Те же, кто находился вокруг нее, принимали за чопорность то, что было всего лишь стеснением и смущением. Ее натянутость, искусственность в отношениях с другими обескураживала даже тех, кто желал ей наилучшего. «У нее никогда ни для кого не было любезного слова, – вспоминала графиня Клейнмихель. – Это была ледяная статуя, которая распространяла вокруг себя холод». Ей вторит известная нам генеральша Богданович: «Царица становится все менее популярной. Она делается всем ненавистной». Сознавая это всеобщее озлобление и неспособная выглядеть любезной по отношению к людям, которых она презирала, Александра была уязвлена этим непониманием тем более, что симпатия окружающих к ее свекрови, Марии Федоровне, только постоянно возрастала. Именно она, вдова Александра III, приглашала ко двору фрейлин, дам, ведающих нарядами императриц и Великих княжон; она же заправляла Красным Крестом, учебными и благотворительными организациями, носившими ее имя; ее повсюду почитали, ей льстили. Ее поддержки искали, чтобы пробиться в свете.

Остракизм, который развивался вокруг Александры, казалось бы, мог погасить в ней интерес к публичным делам. Ан нет! Как это ни странно, чем больше она чувствовала себя отстраняемой двором и Петербургом в целом, тем больше ей хотелось утвердиться в решающих ролях. По ее настоятельным просьбам царь сместил начальника дворцовой охраны генерала П.А. Черевина, который не нравился ей за привычку говорить, не стесняясь в выражениях, и прикладываться к бутылке. Точно так же она добилась отставки министра двора, графа И.И. Воронцова-Дашкова, повинного в том, что обращался к царю недопустимо фамильярным тоном. Она желала быть в курсе намерений своего супруга как в отношении снятия и назначения высоких сановников, так и эволюции российской политики во всех областях. Когда зимою 1900 года царю случилось тяжело захворать, она стала открыто вмешиваться в государственные дела, – по свидетельству Ея Превосходительства А.Ф. Богданович, во время болезни супруга царица каждую неделю принимала министра иностранных дел графа В.Н. Ламздорфа с докладом о внешней политике. «Витте она всего раз вызывала к себе. Другие министры у нее не были».[2471] Ну, а посол Великобритании в Санкт-Петербурге сэр Джордж Баченэн записал в своих мемуарах следующее: «Будучи по натуре робкой и сдержанной, даром что родилась с душою аристократки, она не сумела завоевать привязанность своих подданных. С самого начала не имея представлений о ситуации, она побуждала своего супруга вести государственный корабль по руслу, усеянному подводными камнями… Эта честная женщина, страстно желавшая служить интересам своего супруга, окажется, таким образом, орудием его потери. Робкий и нерешительный, император был обречен попасть под влияние воли более сильной, нежели его собственная».

По правде сказать, человеку с нерешительным характером трудно любить женщину всею плотью, всей душой и при этом сопротивляться ее увещеваниям. Именно Александра задавала тон в императорской чете. Она была в центре домашнего очага. Нежная супруга и добродетельная мать, она при всем при том страдала оттого, что до сих пор не могла произвести на свет мальчика – наследника престола, которого ожидал весь народ. Но она с образцовым прилежанием занималась своими четырьмя дочерьми, следя за их образованием, за их моральным обликом. Сама же она – эталон абсолютной правдивости. Ненавидя болтовню великосветских гостиных, она сообщала каждому своему слову груз правды. Кстати, общим с Николаем у нее был вкус к простоте, имея в виду экономию в ведении хозяйства. Разодетая, как то и полагается принцессе, во время официальных приемов, она одевалась в интимном кругу куда скромнее. Капризы моды выглядели в ее глазах мишурою, недостойной ее положения. Зато она превосходно музицировала, охотно пела своим прелестным контральто, писала милые акварели и любила посидеть за чтением у огня. Особое, и притом все большее и большее, место в ее жизни занимала молитва. Когда-то наотрез отказавшись принять новую религию, она теперь погрузилась в православие с пылкостью и рвением, каких только и следовало ожидать от новообращенной. Но точно так же, как та Россия, которой она была предана, имела мало общего с истинной Россией, так и православная религия, к которой она теперь питала страсть, не была истинным православием. В русской вере ее привлекали не догмы, а обряды. Ее чувства завораживали по-византийски пышный декор храмов, небесное пение певчих, облачение священников в роскошно расшитые ризы, густой запах ладана. Ее мистицизм был окрашен суевериями. Она блуждала в мире молитв, предчувствий и знаков, которые уводили ее от реального мира. Ей наносили визиты почтенные богословы, молчаливые монахи, ясновидящие странники, и она внимала им с девичьим пиететом. Она окружала себя старинными иконами, каждая из которых, по поверью, слыла чудотворной. «Странная особа Александра Федоровна, – отметил Витте в своем дневнике. – … С ее тупым, эгоистическим характером и узким мировоззрением, в чаду всей роскоши русского двора, довольно естественно, что она впала всеми фибрами своего „я“ в то, что я называю православным язычеством, т. е. поклонение формам без сознания духа… При такой психологии царице, окруженной низкопоклонными лакеями и интриганами, легко впасть во всякие заблуждения. На этой почве появилась своего рода мистика… гадания, кликуши, „истинно русские люди“. И добавляет: „Может быть, она была бы хорошею советчицею какого-либо супруга – немецкого князька, но является пагубнейшею советчицею самодержавного владыки Российской империи. Наконец, она приносит несчастье себе, ему и всей России… Подумаешь, от чего зависят империя и жизни десятков, если не сотен миллионов существ, называемых людьми… Конечно, и императрица Александра Федоровна, и бедный государь, и мы все… а главное, Россия были бы гораздо счастливее, если бы принцесса Аликс сделалась в свое время какой-нибудь немецкой княгиней или графиней…“»[2472]

Не побуждая Александру к этому безграничному благочестию, Николай, однако же, не помышлял о том, чтобы сдерживать ее порывы. Если уж она находит утешение в этом усердии в молитвах и мистике, зачем же он станет просить ее быть сдержаннее? Сам же венценосец, сколь бы глубоко верующим он ни был, не давал втянуть себя в эти приступы благочестия. Оставаясь рядом с тою, которая бредит в горячке, он все же умеет сохранять голову холодной.

Тем не менее в этой политико-религиозной доктрине был один пункт, на котором взгляды двух супругов сходились, – это о взаимоотношениях Бога с российской монархией. Еще более принципиальная, чем Николай, Александра была убеждена, что Россия и самодержавие сливаются воедино так же, как вода и вино, смешанные в кубке. Их нельзя отделить друг от друга, не причинив стране ущерба. В противоположность некоторым другим европейским государствам, где монаршая власть ограничена общественным мнением, как то зафиксировано конституциями, Россия ни за что не согласится даже на самые робкие ограничения императорской власти. Глядя на Николая, Александра думала о Петре Великом, Иване Грозном и сожалела, что ее очаровательный муженек не обладает их сокрушительной волей. Она оставалась свято убежденной в том, что даже если на нее смотрят косо, при дворе ее недолюбливают, то уж народ-то ее обожает, не служат ли доказательством тому огромные толпы, которые собираются для приветствия в тех редких случаях, когда она с царем показывается на улице? В ответ на письмо своей бабушки, королевы Виктории, которая призывала ее быть уравновешеннее в своей монархической вере, она писала: «Россия не Англия. Здесь не нужно прикладывать усилия к тому, чтобы завоевать народную любовь. Русский народ чтит царей как богов, как источник всех благ и всех милостей. Что же касается санкт-петербургского общества, то этот контингент не достоин ничего, кроме полного пренебрежения. Мнение составляющих его людей не представляет никакой важности, равно как и россказни, которые составляют часть их натуры».

В упрек этому «санкт-петербургскому обществу» закоренелая пуританка Александра ставила тщеславную пышность балов и празднеств и упадок нравов. Один только вид разведенной женщины вызывал в ней отвращение. Когда при ней заговаривали об адюльтере, она мгновенно пунцовела и переводила разговор на другую тему. Даже родичам любезного супруга и тем доставалось от нее за «беспутное» поведение. Она ни за что не могла простить морганатического брака дядюшке царя, Вел. кн. Павлу Александровичу, отбившему у гвардейского офицера Пистолькорса красавицу-жену – Ольгу Валерьяновну. Новой чете пришлось, бросив все, отбыть во Францию… Окончательное примирение между царем и его нераскаянным дядюшкой наступило только в годы Первой мировой войны – тогда Ольга Валерьяновна, получив титул княгини Палей, снова стала персона грата во дворце. Еще более громкий скандал сопровождал морганатический брак Вел. кн. Кирилла Владимировича, тайно обвенчавшегося со своей кузиной – Викторией-Мелитой. Дело было не только в близком родстве и в том, что новобрачная была разведенной женщиной, как тогдавыражались, «разводкой», – Кирилл нарушил закон, женившись без разрешения государя… За это Кирилл был лишен звания флигель-адъютанта, изгнан из России и лишь через два года прощен и восстановлен на службе, а жена его получила титул Вел. кн. Виктории Федоровны. Не доставил удовольствия царице (и всей семье Романовых) и брак родного брата государя Михаила Александровича, взявшего в жены дочь присяжного поверенного С.А. Шереметьевского – Наталью… В каждом таком случае царица требовала от супруга строгих санкций против тех Великих князей, которые своими неподобающими брачными союзами не только умаляли свой высокий ранг, но и подавали дурной пример другим членам Императорского дома… Вот и Михаилу пришлось покинуть пределы России, и сердечные отношения между ним и братом-государем восстановились только в годы мировой войны.

Кстати, она никого не любила в этой чванной и суетливой императорской семье, которая к началу века перевалила за 50 персон. В их присутствии она постоянно находилась под впечатлением, что ею пренебрегают, не оказывают ей должного внимания и вообще оценивают взглядом снобов… К тому же она была убеждена, что эта праздная и злонамеренная публика распускает слухи на ее счет. Ей бы хотелось, чтобы ее муж вышел из-под влияния своих дядьёв и кузенов. Но Николай был прочно опутан родственной сетью, в которой обретал свои детские привязанности и увлечения.

Содержание этой золотой касты влетало российской казне в весомую копеечку. Казна выплачивала Великим князьям (сыновьям и внукам императоров) ежегодное денежное довольствие в 280 тыс. рублей (свыше 600 тыс. золотых франков) – но даже эту фантастическую сумму получатели считали недостаточной! Князья императорской крови (правнуки императора) довольствовались разовым пособием в миллион рублей (деньгами или имениями). Такую же сумму получали Вел. княжны по случаю замужества. Все Великие князья награждались при рождении орденами Андрея Первозванного, Александра Невского, Белого Орла, первыми степенями Анны и Станислава. Все члены династии пользовались неприкосновенностью со стороны судебных органов при разборе гражданских или криминальных дел – споры, в которых они были замешаны, передавались на рассмотрение лично царю при посредничестве Министерства двора и всегда решались, защищая их интересы наилучшим образом.

Но не только эти колоссальные денежные довольствия выплачивались за счет казны. Царь из своих личных средств содержал дворцы в Петербурге, Москве, Царском Селе, Петергофе, Гатчине, Ливадии – здесь было занято около 15 000 человек! Огромных средств требовали императорские яхты и поезда. Добавим к сему три Императорских театра в Санкт-Петербурге и два – в Москве, Императорскую Академию художеств и балетную труппу со 153 танцовщицами и 63 танцовщиками. Плюс ко всему расходы на подарки, которые Николай должен был подносить, как велела традиция, самым верным слугам трона по случаю праздников.

Среди тех, кто составлял самую надежную опору трону, на первом плане были опять-таки Великие князья. Императорская благосклонность бережно протежировала их карьеру. Еще с рождения за ними резервировались важнейшие должности в армии и флоте, и, таким образом, к их денежным довольствиям прибавлялись солидные жалованья. Деньги эти Великие князья бесшабашно транжирили как в России, так и за границей. Эти звезды космополитической аристократии сияли на небосклонах всех европейских столиц, но предпочтение, конечно же, отдавалось французской. Франция вообще пользовалась у этой публики особым расположением. Вел. кн. Алексей Александрович, генерал-адмирал, главный начальник флота и морского ведомства, был личностью известною в Париже так же, как в Санкт-Петербурге. Каждый год он наведывался в Биарриц, где у него была превосходная вилла. Вел. кн. Владимир Александрович, главнокомандующий войсками гвардии и Петербургского военного округа, получил в Париже прозвище «Гран-дюк бонвиван». Не меньший парижанин, чем его брат, он был завсегдатаем многих аристократических клубов. Вел. кн. Константин Константинович, небесталанный поэт, переводчик Шекспира, президент Академии наук, был, по свидетельству современников, еще и «пылким франкофилом и безупречным джентльменом». Были и другие Великие князья, влекомые блеском Парижа, – они приезжали туда на целые сезоны вести роскошную жизнь, протекавшую среди светских приемов, театральных премьер, представлений в кабаре, ресторанов и скачек. Именно благодаря им в Париже родилось выражение «турне великих князей» – специально организуемые экскурсии по злачным местам и притонам, где в роли клошаров, апашей и других представителей парижского «дна» выступали, разумеется, специально нанятые актеры. Императрица Александра, у которой от вояжей во Францию остались дурные воспоминания, не могла понять, откуда у родни ее супруга такое пристрастие к республиканской и упадочнической нации.

Все эти вельможи, гордившиеся своими прерогативами, были, в общем и целом, неплохими малыми, но они считали себя стоящими выше законов, управляющих простыми смертными. Ища путей обогащения (жалованья и довольствия им казалось мало!), они нередко пускались в сомнительные предприятия. Впрочем, их темные махинации окружались политической тайной, и широкую публику о них не спешили информировать. «Плющик-Плющевский (юрисконсульт Министерства внутренних дел) рассказывал, что будто Великий князь Сергей Александрович взял 2 миллиона взятки за отсрочку по его ходатайству винной монополии в Москве, что у Витте будто на это имеются несомненные данные и что государь об этом знает… Теми или другими способами Великие князья всегда брали взятки и старались наживаться всякими способами».[2473] Говорили, будто Петр Николаевич получил пять миллионов за основание общества «Феникс», а Вел. кн. Сергей Михайлович был финансово заинтересован в размещении Россией заказов на заводах Шнейдера и Лё-Крёзо. Генерал Сухомлинов, который впоследствии станет военным министром, выскажется еще более резко, чем Суворин: «Безответственное влияние Великих князей, плод длинной исторической эволюции, – зло, подобно раковой опухоли, разъедающее весь государственный организм». У Николая было слишком живо чувство семьи, чтобы карать дядьёв и кузенов за злоупотребления, и даже упреки дражайшей Аликс не могли подвигнуть его на меры воздействия против них. Ведь в конечном счете прощены оказались даже те, кто совершил куда более тяжкое преступление, чем многомиллионная взятка, – вступил в «неподобающий» для Великого князя брак. А единственным конечным результатом этой кары явилась ненависть «морганатических» жен к царице, виновной в их опале.

Среди всех родственниц своего августейшего супруга Александра Федоровна была более всего предубеждена против супруги Вел. кн. Владимира Александровича Марии Павловны, урожденной принцессы Мекленбург-Шверинской, – близкие звали ее просто тетя Михень. Эта элегантная, рафинированная и амбициозная женщина затмевала царицу, перебивая у нее роль первой дамы империи. Самые выдающиеся особы русского и международного общества теснились у нее во дворце на набережной Невы и в Царском Селе. Она задавала тон моде – как на наряды, так и на мысли. Не имея ни возможности, ни желания сражаться с нею на почве бессмысленной суеты, Александра тем не менее страдала при виде ее успехов в свете. Но у царицы была еще одна, куда более веская причина для горечи. У Марии Павловны было трое крепких, здоровых сыновей: Кирилл (род. в 1876 г.), Борис (род. в 1877 г.) и Андрей (род. в 1879 г.) которые, по порядку династической последовательности, следовали сразу за братом Николая II, Вел. кн. Михаилом Александровичем, и за своим отцом, Вел. кн. Владимиром Александровичем. По-прежнему не имея наследника-сына, Александра дрожала при одной мысли, что российская корона может перейти к боковой линии дома Романовых, и винила себя за возможность такого развития событий: ей мнилось, будто на ее чрево наведена порча. Умножая свои молитвы, она видела свое будущее только в одном – как можно скорее стать матерью цесаревича, которого с таким нетерпением ждала вся Россия. Это желание превратилось у нее в такую навязчивую идею, что она более не могла видеть мать ни одного мальчишки, не почувствовав себя в глубине души жестоко уязвленной. Ей казалось, что у всех членов императорской семьи на уме было только одно: вскочить на трон, как только умрет ее благоверный. От этой идеи фикс у нее серьезно пошатнулось здоровье; она бледнела, у нее теснило дыхание, горло ей стискивали спазмы, лицо ее покрывалось красными пятнами. Эта слабость вкупе с ее отстраненным характером все чаще побуждала ее к самоизоляции от семейного очага. Но согласно этикету императорская чета должна была быть во главе всех больших празднеств, проходивших в Санкт-Петербурге в течение двух первых месяцев года.

Во время этих церемоний царский двор представал во всем своем великолепии. Многочисленный и в высшей степени иерархизованный, он насчитывал 15 сановников первого класса, около 150 – второго плюс к тому 300 камергеров и несметное число камер-юнкеров; во главе всего этого сообщества стоял министр двора, венский состав двора не отличался таким разнообразием, и ему не придавалось такого значения. В свиту императрицы, возглавляемую статс-дамой, входили фрейлины двора, которые одевались для придворных балов и торжеств в платья из белого атласа со шлейфом из красного бархата, расшитого золотом, а украшением головы служил кокошник – традиционный русский головной убор, разновидность диадемы в виде полумесяца. Приглашенные, которым дворцовые курьеры заранее развозили приглашения, прибывали на санях к девяти часам вечера во дворец. Приглашение Его Величества заставляло приглашенного бросить все остальные дела и назначенные встречи, возможность показаться на императорском балу заставляла на время забыть даже о трауре по случаю потери близкого человека. У различных заснеженных подъездов во тьме двигались силуэты, укутанные в меха; доставив господ к месту назначения, кучера рассаживались вокруг костров в специальных «грелках», выстроенных на площади; а в это время в сияющих мрамором и искрящихся хрусталем вестибюлях меха сбрасывались, открывая голые плечи и роскошные, перегруженные орденами и золочеными украшениями мундиры. Многоголосая, сияющая, надушенная толпа поднималась по парадной лестнице между двумя рядами кавалергардов – неподвижных гигантов в доспехах и крылатых шлемах, проходила по длинной галерее и оказывалась в огромной зале, освещенной электрическими люстрами. Три тысячи привилегированных теснились в этом декоре из колонн, статуй, пальм и роз. Все взгляды устремлялись на двери, из которых должна показаться императорская семья. Достопочтенные «дамы с портретами» (называемые так потому, что они носили на корсаже миниатюрный портрет Его Величества в оправе из бриллиантов) наблюдали строгим взглядом за юным роем фрейлин, которых легко было узнать по бриллиантовому вензелю царицы на банте из голубой ленты, прикрепленном к левому плечу. Вокруг них, словно бабочки, порхали офицеры элитных полков – кавалергарды и конногвардейцы в парадной форме, уланы в красных нагрудниках, гвардейские гусары в белых с золотыми сутажами, черкесские князья с дамасским кинжалом на поясе.

Ровно в девять часов вечера смолкали все разговоры, открывались обе створки главных дверей, могучий голос возвещал: «Его Императорское Величество!», и зал оглашали величественные звуки национального гимна. Царь и царица степенно вступали в зал, сопровождаемые членами императорской фамилии, каждый член которой занимал в этом шествии место согласно рангу, определяемому степенью родства. Николай в парадном мундире, Александра в диадеме и унизанном жемчугами ожерелье, доходившем ей до колен. Платья Великих княгинь усыпаны рубинами, изумрудами и сапфирами. Царственная чета открывала бал полонезом, причем царица танцевала со старейшиной дипломатического корпуса, а царь – с его супругой; затем наставал черед вальсов и мазурок. Великие княгини сами приглашали кавалеров – никто из них не смел предлагать себя как такового. Бал прерывался в час ночи для ужина. Император не принимал участия в трапезе, но в сопровождении министра двора обходил столы и беседовал с приглашенными. После этого молодежь танцевала котильон до трех часов утра. Самым блистательным из этих торжеств был костюмированный бал, призванный воскресить пышность кремлевских празднеств XVII столетия. Высшее общество Первопрестольной начинало подготовку за несколько месяцев до события, разоряясь на парчу и ювелирные украшения. Все кутюрье трудились не покладая рук. На этом грандиозном празднестве Николай, выступая в роли своего пращура Алексея Михайловича, прозванного Тишайшим, – отца Петра Великого, – был облачен в тяжеловесное одеяние в византийском стиле. Столь же массивным было и облачение царицы из золотой ткани, усыпанное дорогими камнями. На уровне груди оно застегивалось заколкой с гигантским рубином – самым роскошным во всей императорской сокровищнице. Одетая в эти наряды венценосная чета словно воскрешала прошлое Руси, как бы говоря всем собравшимся о легитимности своего нахождения во главе страны.

* * *
Но вот заканчивался сезон праздников, и царь с царицей, уставшие от светских обязанностей, покидали Зимний дворец и удалялись в Царское Село. Когда наступал летний зной, они перебирались в Петергоф, а по осени их ждал Ливадийский дворец в Крыму.

В Царском Селе было два главных дворца: Большой (Екатерининский) дворец, в котором давались пышные обеды и приемы, и Александровский дворец, где император вел повседневную частную жизнь в кругу своих. Николай принимал посетителей в уютном кабинете, где на письменном столе стояла фотография его отца – Александра III. У Николая была маниакальная страсть к содержанию в порядке своих вещей, в том числе безделушек. По воспоминаниям начальника охраны А. Спиридовича, когда император отправлялся на лето в Петергоф, в кабинете помечалось место каждого предмета, чтобы по возвращении хозяина их можно было в точности расставить по местам. Из кабинета можно было пройти в императорскую баню, где находился плавательный бассейн. Лицом к бассейну – глубокий диван. В углу – икона, на круглом столике – кувшин с молоком, которого государь любил время от времени хлебнуть. В другом кабинете он играл в бильярд и принимал небольшие делегации. Особое место во дворце занимала обширная супружеская опочивальня, освещенная тремя окнами и обтянутая кретоном. Под обширным шелковым балдахином – две смежные постели. Позади них, в углублении, блещут множество образов, и среди них – образ св. Николая, небесного покровителя царя, по традиции, написанный на доске точь-в-точь размером с новорожденного. Перед нею горела лампадка. Мебель из светлого дерева, также покрытая чехлами из кретона. По стенам – множество фотографий членов императорский семьи. Наверху помещены портреты отца Александра, самой Александры и Николая. Под потолком – простая люстра с тремя электрическими лампочками. По соседству с опочивальней – «сиреневый будуар», в котором императрица собирала самых близких ей людей.

День Николая начинался между семью и восемью часами утра. Помолившись Богу, Николай тихо выскальзывал из комнаты, чтобы не разбудить супружницу, посвящал минут двадцать плаванию в бассейне и завтракал один (чай с молоком, булочки, гренки) в палисандровой гостиной, составлявшей часть его личных апартаментов. Сразу после этого он отправлялся к себе в рабочий кабинет слушать различные доклады. Первым он заслушивал графа П.К. Бенкендорфа, обергоф-маршала Императорского двора,[2474] сообщавшего царю распорядок дня; затем – коменданта дворца, несшего персональную ответственность за безопасность венценосных особ; комендант знакомил царя с актуальными политическими вопросами. Затем наставал черед министров и крупных чиновников, вызванных из Петербурга. Если царь подходил к окну, то давал этим понять, что аудиенция окончена. По окончании аудиенций император отправлялся на получасовую прогулку в парк в сопровождении шотландских собак; на обратном пути часто снимал пробу с обеда, приготовленного для солдат и прислуги, – обыкновенно щи или борщ, каша, квас. Пробы ему приносил унтер-офицер в закрытом солдатском котелке.

Обед подавали в час дня. Составленные за три дня до этого обергоф-маршалом меню сперва приносили на утверждение царице, которая вносила в них поправки по своему вкусу. Трапеза, на которую, как правило, приглашались гости – министры, советники или личные друзья государя, – состояла из четырех блюд плюс к тому закуски; эти последние – икра, копченая семга, горячие пирожки – располагались по русскому обычаю на отдельном столике. Николай редко прикасался к ним, а икры избегал вовсе: однажды после того, как он поглотил ее в неумеренном количестве, у него случилось жуткое несварение желудка. А в остальном он предпочитал русскую кухню: поросенка под хреном, капустные щи. Под закуску выпивал чарку водки, за обеденным столом – бокал портвейну. Обед не должен был продолжаться более 50 минут, и, чтобы уложиться в этот срок, блюда приходилось готовить заранее, а затем подогревать – к вящему огорчению шеф-повара мосье Кюба, основателя лучшего в Петербурге французского ресторана.

После обеда Николай вновь садился за работу до трех с половиной часов пополудни, затем вновь отправлялся на конную или пешую прогулку по парку в сопровождении нескольких близких друзей. За ним наблюдали повсюду спрятанные в кустах агенты в штатском. Он же забавлялся, глядя, как они пытаются укрыться при его приближении.

К пяти часам он садился пить чай и, осушив свой личный стакан в золотом подстаканнике, вскрывал белые конверты, сложенные кучкой у него возле чайного прибора, и читал депеши. Затем читал русские газеты, в то время как императрица жадно накидывалась на английские; у нее по-прежнему болели ноги, и она вытягивалась в шезлонге, укутавшись от колен до ступней сложенною вдвое кружевною шалью из сиреневого муслина и заслонившись от сквозняков застекленной ширмой.

В шесть вечера, запасясь сигаретой, Николай возвращался к себе в кабинет, перелистывал досье, полученные от различных министерств, и пытался разглядеть за исписанными каллиграфическим почерком пером рондо листами тяжелой глянцевой бумаги лицо своего народа. Но как бы там ни было, эти листы, исписанные безвестными писарями холодно-административными формулами, не только не освещали, но и маскировали от государя живую реальность России…

В восемь часов после ужина из пяти блюд он наводил справки еще по нескольким досье, затем возвращался к императрице и заканчивал день тем, что читал ей вслух – у него был приятный баритон и ясная, изящная манера говорить, ему были ведомы все тонкости русского языка. По рассказу все того же Спиридовича, Их Величества очень любили книги; раз в неделю библиотекарь Щеглов выкладывал перед ними на столе все русские книжные новинки и множество иностранных. Можно сказать, что Их Величества прочитали все, что было значительного в русской литературе, которую они превосходно знали. Среди излюбленных сочинений императора были «Записки охотника» Тургенева и произведения Н.С. Лескова.

Когда же императрица не бывала в обществе супруга, то проводила часы за рукоделием, гуляла по парку с детьми, беседовала с теми немногими избранниками, допущенными в ее интимный круг. В этот круг избранных входила ее камеристка мадемуазель Занотти, подруга ее детских игр и, по слухам, молочная сестра, которую она вызвала из Германии; ее наставница Катерина Шнейдер, которая служила ей секретарем и теперь обучала русскому языку ее детей; и ее любимая фрейлина княжна Соня Орбелиани. Жизнерадостную, полную любви к своей императрице, молодую кавказскую княжну вскоре настиг наследственный прогрессирующий паралич, приковавший ее к креслу-каталке. Но от этого она стала еще дороже царице, которая окружила ее заботами и поместила в третьем этаже, по соседству со своими дочурками, хотя иные судачили, что негоже морально травмировать детей, находящихся в добром здравии, соседством постоянно прикованного к креслу человека.

Еще большую заботливость, достойную самой лучшей сиделки, царица проявила в 1902 г., когда Николая неожиданно свалила тифозная лихорадка. Она не отходила от его изголовья, ухаживала, как могла, и, проявляя исключительное упрямство, запретила заходить в комнату больного всем его близким – не было сделано исключения даже для матери-императрицы. «Ники держал себя как чистый ангел, – писала Александра сестре Елизавете. – Я даже отказалась от приглашения к нему сиделки, у нас все так хорошо сложилось! По утрам Орчи (миссис Орчард, английская гувернантка. – Прим. авт.) моет ему лицо и руки. Она приносит мне мой обед. Обедую тут же, на диване…» К счастью, царь довольно быстро оправился. Однако же состояние здоровья царицы и не думало улучшаться. Становясь все более нервною, она теперь страдала от слабости сердечной мышцы и отеками ног. Внимательный, тревожащийся за жену супруг Николай проводил подле нее все свободное время и старался избавить от тягот больших официальных приемов. Вот, к примеру, запись от 19 января 1904 года: «Утро было занятое, и день вообще утомительный… В 9 ½ начался большой бал. Народу было как никогда много… К счастью, Аликс отлично выдержала бал». В теплое время года Николай катал свою благоверную в кресле-каталке по парку и непременно делал записи об этом в своем дневнике: «31-го мая. Понедельник. Совсем летний день… Катал Аликс в кресле, затем Татьяну в шлюпке на пруде…» «2-го июня. Среда. Прохладный ясный день… Катал Аликс в парке. Татьяна гуляла с нами. Убил 2-х ворон. Покатался в байдарке». За дневник государь садился вечером, отпустив курьера. Часто он читал его вслух императрице, и та иногда прибавляла к нему несколько нежных слов. Затем ложился на постель, смежную с постелью супруги, под большим шелковым балдахином.

К полуночи взвод охраны занимал места на нижней галерее, часовые становились у каждой двери, устанавливался надзор и в парке. Комендант дворца жил в постоянном страхе покушения на августейшую особу. Эти меры предосторожности не только не успокаивали императрицу, но и усиливали в ней страх с наступлением сумерек.

При поездках Их Величеств по железной дороге отряжался специальный батальон для контроля над мостами, стрелками, вокзалами, туннелями. Часовые расставлялись по всему пути следования, а в распоряжении монарха и его свиты имелись два идентичных поезда, выкрашенных в голубой цвет и украшенных императорскими орлами. Они выезжали один вослед другому – чтобы сбить с толку террористов, никогда не объявлялось, в каком из них проследуют августейшие особы. Император лично заявил Спиридовичу, что известные успехи, одерживаемые революционерами, обязаны не силе революционеров, но слабости властей, что же касается императрицы, то, по словам того же Спиридовича, она косо смотрела на оберегавшую венценосную чету службу безопасности и была убеждена, что охранить императора могла бы только сила молитв. К тому же ей чудилось, что она со всех сторон окружена шпионами.

Императорский поезд состоял из 7 вагонов,[2475] в которых находились рабочий кабинет Николая, две спальни Их Величеств, их ванные комнаты, столовая, отделанная красным деревом, рассчитанная на 16 персон, салон с фортепьяно, детская, обтянутая светлым кретоном, вагон свиты и вагон многочисленной прислуги и, наконец, кухня. Кстати, царь и царица имели привычку по дороге раздавать подарки высокопоставленным лицам в тех местах, где следовал поезд. «Так как никогда нельзя было знать заранее, – вспоминал начальник канцелярии Министерства Императорского двора А.А. Мосолов, – где, кто и когда удостоится высочайшего подарка, в виде правила я возил с собой тридцать два сундука, наполненных портретами, ковшами, портсигарами и часами из всех возможных металлов и всех возможных цен».[2476] Жизнь в поезде была комфортабельной и текла согласно протоколу; это был маленький дворец на колесах, разъезжавший по стране.

Атмосфера, окружавшая императорскую семью, немного разряжалась лишь тогда, когда она выходила в море на императорской яхте «Штандарт». «Как только высочайшие особы поднимались на „Штандарт“, – писал все тот же Мосолов, – каждый из детей получал особого дядьку, то есть матроса, приставленного следить за личной безопасностью ребенка… Младшие офицеры „Штандарта“ мало-помалу присоединялись к играм Великих княжон… Офицеров „Штандарта“ лучше всего было бы сравнивать с пажами или рыцарями средневековья… Сама государыня становилась общительной и веселой, как только она ступала на палубу „Штандарта“».[2477] И тем не менее она часто без всякой видимой причины напускала на себя холодный и чопорный вид. Даже самым преданным Их Величествам людям случалось страдать от переменчивого норова императрицы. «Что за странная женщина! – пишет о ней Спиридович.[2478] – Ни одного сочувствующего слова из ее уст. Сжатые губы, неподвижный взгляд – вот и все». Зато Николай мечтал только об одном: скорее бы остаться с нею наедине. Императорская чета искала уединения, как задыхающийся ищет глотка свежего воздуха. Предпочитая посвящать большую часть года уединенному, скромному и эгоистически семейному существованию, они незаметно отстранялись от своих подданных.

В начале 1902 года писатель и журналист А.И. Амфитеатров публикует в газете «Россия» фельетон «Господа Обмановы», в котором дал саркастическую картину жизни императорской семьи, не пощадив ни царя, ни царицу, ни Великих князей. Взволнованная публика расхватывала у газетчиков номер, как горячие пирожки; следствием явился большой скандал – дошло даже до того, что, как отметила в своем дневнике 27 января 1902 г. мадам Богданович, «многие, ехавшие на бал в Зимний дворец, говорили, что едут на бал к „Обмановым“, у многих в карманах на этом балу был фельетон Амфитеатрова, некоторые даже там ссужали его другим на прочтение. Это рисует настроение высших слоев общества». «Это посильнее пистолетного выстрела!» – заметил Победоносцев. Виновник событий был выслан в Иркутск, а выпуск газеты приостановлен. Что же до государя, то он, подав газету своему духовнику о. Янышеву, только сказал: «Прочтите, как о нас пишут!»[2479]

Глава пятая Либералы и революционеры

Внимательный читатель, Николай скорбел о том, что большинство великих писателей, чьи сочинения служили иллюстрацией царствования его деда и отца, ушли из жизни до его собственного восхождения на престол. Его любимый автор Николай Лесков скончался в 1895 г., Достоевский – в 1881 г., Тургенев – в 1883-м, Александр Островский – в 1886-м, язвительный Салтыков-Щедрин – в 1889-м, Иван Гончаров, написавший «Обломова», – в 1891-м… Единственным выжившим из этого соцветия талантов оставался Лев Толстой. Оставив романный жанр, он впоследствии возвысил свой глас пророка и философа. Продолжатели представлялись немногочисленными и посредственными. Конечно, существовали Короленко со своими повестями из народной жизни, Чехов со своими интимнейшими рассказами и театром, сплошь состоящим из нюансов, и некий Максим Горький, чей дерзостный реализм шокировал благополучную публику. Но реноме у всех троих было еще покуда неопределенным. Сходная картина наблюдалась и в музыке. Мусоргский скончался в 1881 году, Бородин – в 1887-м, Чайковский – в 1894-м, Рубинштейн – в 1894-м… Смена оставляла желать лучшего.

Кстати, начиная с начала XX века зародилось новое эстетическое движение, волновавшее интеллектуальную среду. Молодые писатели отвернулись от филантропического пророчества и «серого человеческого пейзажа», характеризующего произведения их предшественников. Не то чтобы они были нечувствительны к народной нищете, которая была одной из излюбленных тем 1860—1890-х годов, но на первый план в их творчестве выходили индивидуализм и рафинированность. Они превозносили «искусство для искусства», что не исключало для некоторых из них мистического порыва. Имена Бодлера, Верлена, Малларме, Верхарна возносились до небес представителями этой школы, озабоченной совершенством формы. Бог с ним, с сюжетом, лишь бы удачной была звукопись! Великие русские символисты: Бальмонт, Брюсов, Сологуб, Мережковский, Зинаида Гиппиус – упивались изящными гармониями. Что объединяло их, так это некий литературный импрессионизм, теории которого излагались на страницах журнала «Мир искусства», основанного Дягилевым в 1898-м и просуществовавшего до 1905 года.

Но уже заявляло о себе другое литературное поколение: Александр Блок, Андрей Белый, Вячеслав Иванов, – стремившееся посредством поэзии проникнуть в тайну жизни. Некоторые из этих символистов – как, например, Мережковский – с самого начала посвятили себя проблемам религии и мечтали об обновлении церкви. В этом они сближались с философскими теориями Владимира Соловьева, который утверждал примат духовных ценностей.

Это движение быстро распространилось и на область изящных искусств. Творчество молодых русских художников: Валентина Серова, Исаака Левитана, – вдохновлявшихся французскими импрессионистами, развивалось как негативная реакция на реалистические сцены и картины крестьянской жизни. Даже старых мастеров – таких, как Репин и Суриков, – и тех затронула эта тенденция фиксировать на полотне ощущения, не прибегая к помощи организующего мышления. Московские меценаты покупали шедевры импрессионистов, презираемых во Франции. Богатейший промышленник Мамонтов содержал на свои средства оперу, декорации которой писали Коровин, Врубель и Васнецов; с ее сцены звучал голос Шаляпина. Благодаря субсидиям негоцианта Морозова Константин Станиславский основал Московский художественный театр, совершивший переворот в концепции своих современников, выведя на сцену простоту и суровость правдоподобия.

Но, как это ни любопытно, ответом на это увлечение чистым искусством, отстраненным от социальных забот, явилось все большее возрастание в публике обеспокоенности о будущем страны. Эстетизм не только не затушевывал озабоченности о завтрашнем дне, но, напротив, растревоживал ее. Интеллигенция с равным вниманием относилась как к новым тенденциям в искусстве, так и к новым тенденциям в политике. Студенты агитировали по всякому поводу, земства, выходя за рамки своей компетенции, выступали за обязательное народное образование, отмену телесных наказаний, рост справедливости и свобод. Наиболее отважные из этих собраний даже создали за рубежом нелегальный журнал «Освобождение», печатавшийся в Штутгарте, затем в Париже; его редактор – Петр Струве, прежде «легальный марксист», затем перешедший к куда более умеренным доктринам. Этот журнал, проникавший в Россию окольными путями, вскоре стал настольным чтением всех тех, кто ждал перемен, без загвоздок. Тайная организация, объединявшая земских деятелей, студентов, писателей, университетских профессоров, основанная в России в 1903 г., взяла название «Союза за освобождение». Отвергая принцип «классовой борьбы», эти мужчины и женщины видели спасение не в ниспровержении царизма, но в разумном ограничении самодержавия конституционной демократией. Именно из этого союза два года спустя возникнет партия «конституционных демократов», или кадетов.

Истинные революционеры считали смехотворной эту оппозицию благовоспитанных людей. Они косо смотрели на интеллектуалов, впитавших в себя утопии «всеобщего братства», и были убеждены, что только трудящиеся классы могут путем насильственного вмешательства устранить ненавистный режим. Проникнувшись теориями Карла Маркса, они пророчили, что развитие индустриального капитализма автоматически приведет к социальному взрыву. Этим они отличались от своих предшественников – народников, которые отводили роль армии освобождения крестьянской массе. В настоящее время становилось очевидным, что эту миссию должен взять на себя рабочий пролетариат. Необыкновенный взлет экономики России не повлек за собою повышения уровня жизни заводских рабочих, численность которых перевалила к началу века за три миллиона. Этот люд, пришедший из деревни, концентрировался в пригородах крупных городов. При каждой фабрике строились огромные, серые и мрачные здания-казармы, где скученно обитала рабочая сила. Несколько семей снимали одну крохотную комнату-каморку, отгораживаясь друг от друга лишь занавесками из тряпок. Кровати стояли вплотную друг к другу. Обитатели – мужчины, женщины, дети – делили друг с другом сны, любовные отношения, недуги, ссоры и примирения. Порою рабочий, отправляясь в ночную смену, уступал за пятак койку своему товарищу, так что койки не пустовали ни днем, ни ночью – и тем не менее обитателям каморок еще завидовали обитатели ночлежек, где нары громоздились друг над другом и не было вообще никаких перегородок! Убогое жилище, бедное питание, грошовое жалованье, отсутствие защиты от произвола фабрикантов – все это превращало пролетариат в превосходную почву для пропаганды подрывных идей. В точном соответствии с предвидением Карла Маркса, по мере того, как возрастает материальное благосостояние страны, в тени вызревает сила, которая ее разрушит. Чем больше продвигается Россия по пути прогресса, тем больше она строит заводов; чем больше она строит заводов, тем больше ей требуется рабочих; чем больше ей требуется рабочих, тем более будет возрастать число недовольных.

Со своей стороны крестьянство, насчитывающее 80 процентов населения, роптало на обнищание, вызванное распределением земель не в его пользу. На 139 миллионов десятин общинных земель приходилось 101 млн. частновладельческих, большая часть из которых находилась в руках дворян. Эта диспропорция между владениями господ и крестьян казалась этим последним все более нетерпимой. После долгих веков обскурантизма и повиновения мужики неосознанно потянулись за рабочими в их стачечной борьбе. Сельские бунты потрясли Полтавскую и Харьковскую губернии. Крестьяне грабили помещичьи хозяйства, поджигали усадьбы. Мятежи были жестоко подавлены – порядок наведен, но это не успокоило умы людей. В речи перед старейшинами сельских общин Курской губернии царь, вспоминая о мятежах в Полтавской и Харьковской губерниях, заявил, что «виновные понесут заслуженное наказание, и начальство сумеет, я уверен, не допустить на будущее подобных беспорядков». Государь по-отечески напомнил, что «богатеют не захватами чужого добра, а от честного труда».[2480] Эти слова не убедили никого.

Между тем наилучшая почва для пропаганды все же находилась у заводских ворот. С конца 1895 года мелкий присяжный поверенный Владимир Ульянов предпринимает попытку сплава различных марксистских тенденций в единое движение «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». Этим он продолжал семейную традицию – его брат Александр был казнен в 1887 году двадцати лет от роду за участие в заговоре против царя Александра III. Позже Владимир Ильич Ульянов возьмет себе фамилию Ленин. Арестованный полицией вместе с несколькими десятками своих сторонников, он проведет год в тюрьме, затем три года – в сибирской ссылке.

Преследования теоретиков революции не остановили рост народного недовольства. В 1896 году в Санкт-Петербурге объявили забастовку 30 тысяч рабочих 22 хлопкоткацких заводов. Следуя их примеру, объединялись в союзы рабочие ряда крупных городов Центральной России, Украины, Кавказа, Польши. Еврейские рабочие объединились в секретный союз под названием «Бунд». В марте 1898 года в Минске была образована «Российская социал-демократическая партия» во главе с Центральным комитетом из трех членов. Серия арестов, произведенных через десять дней после ее первого съезда, дезорганизовала ее. Вернувшись из ссылки, Ленин отправляется за рубеж, где издает газету «Искра», решительно ориентированную на создание революционной организации. Второй съезд социал-демократической партии, состоявшийся в Брюсселе и Лондоне в июле – августе 1903 года, подтвердил прогресс этой суровой тенденции. И тут же в организации наметился раскол между большинством – сторонниками Ленина, которые станут называться большевиками, – и меньшинством, будущими меньшевиками, стоявшими за Мартова и Аксельрода.

Но пока марксисты социал-демократической партии сталкивались в схватках по доктринальным вопросам, партия социалистов-революционеров – бывших народников, из которых вышли террористы 1870—1880-х, – подверглась структурной перестройке и начала выпуск подпольной газеты «Революционная Россия». Несмотря на преследования и аресты, многочисленные тайные группы, державшиеся идеологии насилия, продолжали существовать по всей России. В то время как социал-демократов всерьез волновал один лишь рабочий класс и они считали важнейшими методами борьбы стачки и массовые манифестации, социалисты-революционеры ориентировались в основном на крестьянство, пропагандируя распределение земель между теми, кто их обрабатывает, и делая упор на индивидуальную противоправительственную борьбу прежними террористическими методами.

Эта экстремистская концепция привлекала к движению адвокатов, врачей, агрономов, мелких служащих, журналистов, преподавателей гимназий, педагогов, студентов. Те, кто был особенно преисполнен энтузиазма, вступали в «Боевую организацию». Этот ударный батальон, существовавший в форме тайного общества, занимался изготовлением бомб и исполнением покушений. Брожение умов среди университетских студентов побудило правительство ужесточить репрессии – студенческие сходки разгонялись казаками, вооруженными нагайками и саблями. Эти жестокости только ожесточали бунтующую молодежь, жаждавшую ниспровержения и разрушения. Новый министр народного просвещения П.С. Ванновский, назначенный после убийства Боголепова, напрасно пытался утихомирить бедных студентов введением системы общежитий. Отныне лозунгом молодого поколения было: «Нам нужны не реформы, но реформа». Любой уважающий себя интеллектуал должен быть в оппозиции к режиму и пренебрежительно относиться к своему внешнему виду. «Новое время настает, и оно себя покажет, – отметил Суворин в своем дневнике 29 мая 1901 года. – Оно уже себя показывает тем, что правительство совершенно спуталось и не знает, что начать: „Не то ложиться спать, не то вставать“. Но долго ли протянется эта безурядица?» И впрямь перед лицом недовольства масс со стороны правительства не высказался ни один голос. Часть его, представляемая Витте, выступала за либеральную и толерантную политику; другая, представляемая сменявшимися один за другим министрами внутренних дел, выступала за реакционную политику, за неприкосновенность государственных институтов и необходимость полицейских репрессий. Эта политическая непоследовательность только подстегивала подрывные элементы. Студенческие манифестации все множились. 3 марта 1902 года состоялась манифестация на Невском проспекте; жандармы, вздыбливая коней, разгоняли манифестантов с помощью сабель. Месяц спустя был убит министр внутренних дел Сипягин.

Последовавшее немедленно назначение на его место Вячеслава Плеве знаменовало собою очередную победу реакции. Вместо того чтобы успокоить общественное мнение, Николай предпочел взбудоражить его. И это при том, что советов действовать осторожнее он получил более чем достаточно. Важнейшее предостережение пришло за несколько месяцев до того от Льва Толстого – это патетичное письмо было передано государю Великим князем Николаем Михайловичем.

«Любезный брат!

Такое обращение я счел наиболее уместным потому, что обращаюсь к Вам в этом письме не столько как к царю, сколько как к человеку – брату. Кроме того, еще и потому, что пишу к Вам как бы с того света, находясь в ожидании близкой смерти. Мне не хотелось бы умереть, не сказав Вам того, что я думаю о Вашей теперешней деятельности и о том, какою она могла бы быть, какое большое благо она могла бы принести миллионам людей и Вам и какое большое зло она может принести людям и Вам, если будет продолжаться в том же направлении, в котором идет теперь.

… Самодержавие есть форма правления отжившая, могущая соответствовать требованиям народа где-нибудь в центральной Африке, отдаленной от всего мира, но не требованиям русского народа, который все более и более просвещается общим всему миру просвещением, и потому поддерживать эту форму… можно только, как это и делается теперь, посредством всякого рода насилия, усиленной охраны, административных ссылок, казней, религиозных гонений, запрещений книг, газет, извращения воспитания и вообще всякого рода дурных и жестоких дел.

Мерами насилия можно угнетать народ, но не управлять им. Единственное средство в наше время, чтобы действительно управлять народом, – только в том, чтобы, став во главе движения народа от зла к добру, от мрака к свету, вести его к достижению ближайших к этому движению целей. Для того же, чтобы быть в состоянии это сделать, нужно прежде всего дать народу возможность высказать свои желания и нужды, исполнить те из них, которые будут отвечать требованиям не одного класса или сословия, а большинства его.

… Как ни велика Ваша ответственность за те годы Вашего царствования, во время которых Вы можете сделать много доброго и много злого, но еще больше Ваша ответственность перед Богом за Вашу жизнь здесь, от которой зависит Ваша вечная жизнь и которую Бог Вам дал не для того, чтобы предписывать всякого рода злые дела или хотя участвовать в них и допускать их, а для того, чтобы исполнять Его Волю. Воля же его в том, чтобы делать не зло, а добро людям.

… Простите меня, если я нечаянно оскорбил или огорчил Вас тем, что написал в этом письме. Руководило мною только желание блага русскому народу и Вам.

Достиг ли я этого – решит будущее, которого я, по всем вероятиям, не увижу. Я сделал то, что считал своим долгом.

Истинно желающий Вам истинного блага брат Ваш

Лев Толстой.
Гаспра. 16 января 1902 г.»
Эти строки ничуть не взволновали царя. При своем обожании Толстого как романиста он нисколько не восхищался им как мыслителем. Он ставил егона одну доску с молодыми взбудораженными представителями интеллигенции. Кстати, в минувшем году автор «Войны и мира» был отлучен от церкви – отнюдь не без причины. Священный Синод метал против него громы и молнии.[2481] На самом же деле это отлучение обернулось против его инициаторов. «Два царя у нас: Николай II и Лев Толстой. Кто из них сильнее? – задает вопрос Суворин. – Николай II ничего не может сделать с Толстым, не может поколебать его трон, тогда как Толстой, несомненно, колеблет трон Николая и его династии. Его проклинают, Синод имеет против него свое определение. Толстой отвечает, ответ расходится в рукописях и в заграничных газетах. Попробуй кто тронуть Толстого. Весь мир закричит, и наша администрация поджимает хвост».[2482]

Вполне естественно, письмо Льва Толстого к царю не получило никакого ответа. Николай заявлял, что любит русский народ даже больше, чем «великий писатель русского народа» (как назвал Толстого Тургенев в своем последнем письме к нему). Зная о нищете маленьких людей, он готов был по мере возможного облегчить ее – несколькими щедрыми указами. Но поступиться частичкой власти, унаследованной от предков?! Упаси Бог! Именно так понимал монолитную концепцию самодержавия новый министр внутренних дел Плеве. Этот сановник, истинный ученик Победоносцева, рад был стараться в борьбе с революцией. Начинал свою карьеру директором Департамента полиции еще при Александре III. Затвердев в своих монархических идеях, он и помыслить не мог, что с течением времени общество способно эволюционизировать, и опасался подпольного влияния либералов еще пуще, чем революционеров. Едва приступив к исполнению служебных обязанностей, он предпринял усилия по координированию деятельности многочисленных органов, подчиненных его власти, и внедряя своих шпионов под вымышленными именами в различные подпольные группировки. Важнейшим из этих агентов был некий Евно Азеф – толстогубый, с расплющенными чертами лица. Этот Азеф незаметно внедрился в ряды немногочисленных членов Боевой организации социалистов-революционеров. Ревностный и беспринципный, он вел двойную игру: помогал товарищам готовить покушение – и сообщал о готовящемся деле полиции, которая хватала нескольких второстепенных лиц. Плеве видел в Азефе ловкого провокатора, который поможет разрушить всю сеть. Кроме того, он поощрял инициативу главы Московского охранного отделения С.В. Зубатова по созданию на правительственные средства легальных рабочих организаций с читальными залами. По мысли Зубатова, эта система сможет отвлечь рабочих от политических проблем, а если уж они и прибегают к забастовкам, то последние приобретут беззубый характер. И что же? Московские фабриканты во главе с Гужоном обратились к Витте с жалобой на московскую полицию, «поощряющую забастовки»! Плеве уволил Зубатова, не думая, впрочем, отказываться от его методов, прозванных зубатовщиной…

В итоге, надеясь взять рабочее движение под контроль, он только давал ему легальную основу и укреплял его.

С другой стороны, новый министр внутренних дел не желал ограничиваться ролью охранителя порядка. Верный политике русификации, проводившейся при Александре III, он стремился закручивать гайки в отношении национальных меньшинств, в особенности финнов, армян и евреев. В Финляндии он оказывал поддержку генерал-губернатору Н.И. Бобрикову, который видел эту страну не Великим княжеством, а ординарной провинцией Российской империи. Согласно законопроекту, представленному Финляндскому сейму еще в январе 1899 г., финляндское войско (которое по местным законам должно было служить только в пределах края) увеличивалось примерно в полтора раза, и финские граждане могли быть отправлены служить в другие части империи; русский язык насаждался в школах и в учреждениях, и наконец в апреле 1903 г. действие финляндской конституции было приостановлено.

Меры по русификации широко применялись и на Кавказе. С 1897 года армянские школы были закрыты по всей территории Армении; 12 июля 1903 года был издан высочайший указ о передаче имущества армяно-григорианской церкви в управление казны – мера эта была выдвинута Плеве под тем предлогом, что, по агентурным сведениям, часть доходов с армянских церковных имуществ шла на поддержку армянских националистических революционных организаций. Армянское население восприняло это как посягательство на свои священные права, доходило до кровавых столкновений с представителями власти.

Но особую остроту в бытность Плеве министром внутренних дел приобрел «еврейский вопрос» – Плеве рассчитывал, что всплеск в народе националистических настроений отвлечет его от революционных идей, антисемитизм виделся им как клапан для бурлящих умов. 6 апреля 1903 года – в первый день Пасхи – на городской площади Кишинева возникли инциденты между евреями и христианами, и затем, в какие-нибудь полчаса, город оказался охвачен беспорядками. Пока солдаты и полицейские стояли сложа руки, подогретая алкоголем толпа громила лавки и дома евреев, не щадя ни женщин, ни детей. Такого погрома в России не было свыше двадцати лет. «Такого погрома, как кишиневский, не было еще в новейшей истории… Невежество, дикость всегда одинаковы, и злоба во все времена ужасна, ибо она будит в человеке зверя», – стояло в передовой статье «Нового времени». Между тем газета «Таймс» опубликовала якобы «перехваченное» письмо Плеве к бессарабскому губернатору, предупреждавшее о готовящемся погроме и указывавшее на нежелательность применения против толпы слишком суровых мер, в частности оружия, дабы не провоцировать озлобления населения против правительства.[2483] На процесс по делу о погроме пресса не допускалась.[2484]29 августа того же года произошел еще один погром, на этот раз открыто поддержанный войсками,[2485] – в Гомеле. Могилевский губернатор заявил евреям: «Это ваша вина, вы дурно воспитываете ваших детей!» Плеве высказался еще категоричнее: «Остановите революцию, и я остановлю погромы!» До сих пор запуганная, еврейская община подняла голову – решив отстаивать свои религиозные традиции, она сблизилась с революционерами.

Таким образом во всех отношениях грубая репрессивная политика Плеве приводила только к возрастанию ненависти и жажды возмездия. Думая утихомирить народ, он добивался только худшего. В начале марта 1903 года войсками был подавлен мятеж рабочих Златоуста. Итог: убито 45 человек и ранено 83. Ответ революционеров: убийство в уфимском городском саду местного губернатора Богдановича. Чуть позже студентом Шауманом был застрелен из револьвера генерал-губернатор Финляндии Бобриков. 3 июня Николай запишет в своем дневнике: «Получил скверную весть о том, что в Бобрикова стреляли в здании Сената и что он тяжело ранен… Обедали на балконе в первый раз». И на следующий день: «Утром с прискорбием узнал, что Бобриков тихо скончался в час ночи. Огромная, трудно заменимая потеря! Погода была жаркая… Катал Аликс в кресле и в шлюпке. Дядя Владимир пил у нас чай. Много читал. Ездил на велосипеде и убил 2-х ворон; вчера одну. Обедали на балконе, к вечеру стало прохладнее».

Эти кровавые перипетии только усилили решимость Плеве избавить страну от «революционной сволочи». Прознав о том, что мышление ряда видных земских деятелей понемногу сдвигается в сторону конституционной монархии, он наложил «имперское порицание» на 19 предводителей дворянства, обвинявшихся в участии в этих собраниях, отрешил от должности князя Петра Долгорукова с поста председателя уездной управы Курской губернии, отказался санкционировать переизбрание камергера Дмитрия Шипова председателем Московской губернской земской управы, «с более мелкими шишками поступили еще более бесцеремонно…»[2486] В итоге либеральная часть титулованного дворянства при всем своем знатном прошлом также сближалась с оппозицией.

На приеме у Плеве посол Франции Морис Бомпар задал ему вопрос в упор: «Не найдется ли среди множества компетенций Министерства внутренних дел каких-нибудь способных сблизить царя с его подданными? С каждым днем между Его Величеством и его народом – все меньше симпатии… Это не останется без серьезных недоразумений, если однажды дело дойдет до внутренних или внешних сложностей». Ничуть не выбитый из седла, Плеве ответил с апломбом: «Я был введен в Министерство внутренних дел как человек крутого нрава. Если при карательных мерах я проявлю малейшие колебания, я потеряю право называться таковым». Когда чуть позже дипломат возразил, что перед лицом сопротивления народа правительству придется поднять свой авторитет, он вскричал: «Я это знаю не хуже вас. Но что вы хотите? Я начал и вынужден теперь продолжать – и по мгновении размышления добавил: – Я сижу на кипящем чугунке и взлечу на воздух вместе с ним». Вовлеченный в закручивающуюся спираль репрессивных мер, он ждал войны, которая положила бы конец народным мятежам. «Чтобы остановить революцию, – сказал он генералу Куропаткину, – нужна небольшая победоносная война».

Глава шестая Русско-японская война

Постоянно озабоченный тем, как бы не отступить от доктрины, завещанной ему предками, Николай также желал оставить след в истории как «собиратель русской земли». По его мнению, царствование, достойное называться таковым, утверждает себя в том числе и расширением империи. Кстати, все цивилизованные страны стремятся к самоутверждению путем приобретения колоний, которые являются для них потенциальными рынками, источниками сырья и людских ресурсов на случай войны. Таким образом, государь оказался «двуликим Янусом»: на Европу он смотрел как миротворец, на Дальний Восток – как завоеватель. С одной стороны, он стремится к консолидации франко-русского союза на Балканах и прилагает усилия по созыву в 1899 году Гаагской конференции, которая, пусть и не привела к желаемому разоружению, все же имела следствием ряд договоренностей: были утверждены соглашения о применении Женевской конвенции к морской войне, о пересмотре декларации о законах и обычаях войны и о мирном разрешении международных споров путем посредничества и третейского разбирательства. С другой стороны, с самого своего восшествия на престол он размышлял о продолжении проникновения России в северную Азию – его юношеское путешествие на Восток до самой Японии казалось ему своего рода предвосхищением. Не этим ли направлениям предначертал ему следовать отец для завоевания всемирной славы? Его кузен, германский император Вильгельм II, подстрекал его к тому же. Вообще же между Ники и Вилли сложилась трогательная дружба – они регулярно переписывались, обращаясь друг к другу на «ты». Сожалея о том, что его дражайший Ники якшается с этими «цареубийцами-парижаками», и побуждая его неистово бороться с общими внутренними врагами: анархистами, республиканцами, нигилистами, Вилли убеждает своего дорогого друга, что на него как на российского царя возложена миссия «защищать крест и старую европейско-христианскую культуру от нашествия монголов и буддизма». (Письмо от 10 июля 1895 г.) Не довольствуясь одними лишь письменными увещеваниями, кайзер прилагает к письму гравюру, которую он, по его словам, «давал разработать первоклассному рисовальщику». На ней изображены аллегории европейских держав и Архистратиг Сил Небесных Михаил, который созывает их для защиты креста против буддизма, язычества и варварства. В обмен за этот «азиатский крестовый поход» Вильгельм обещает царю защищать его от возможных нападений в Европе и помочь разрешить в пользу России вопрос о возможных территориальных аннексиях. Он равным образом выражает надежду, что царь благосклонно допустит, «чтобы Германия со своей стороны могла приобрести гавань где-нибудь, тебе это не помешает?» (26 апреля 1895 г.)

Такая настырность Вильгельма при всех его заверениях в поддержке весьма раздражала Николая. Будучи сам бесхитростного темперамента, он с трудом выносил напыщенность своего кузена, его отсутствие такта, чувство собственного превосходства. Как в физическом, так и в моральном отношении противоположность двух владык выглядела почти комической. В то время как Николай со своим нежным правильным лицом, скромной бородкой и синими мечтательными глазами был персонажем боязливым, безликим, сознающим ограниченность своего ума, кайзер, гордясь своими закрученными кверху, навощенными усищами и сверкая своими стальными глазами, выставлял себя этаким фанфароном, гораздым при любом случае продемонстрировать свою образованность и силу во всех областях. При всей своей природной скромности Николай считал, что ему как государю российскому не пристало получать наставления от германского императора. Он помечает в своем дневнике: «Принял флигель-адъютанта императора Мольтке с письмом и гравюрой ко мне от нудного господина Вильгельма». (18 сентября 1895 года.) И несколько недель спустя: «После чая читал и затем трудился над сочинением чернового ответа Вильгельму. Несносное занятие, когда столько и своего дела и поважнее!» (24 октября того же года.)

Что касается области внешней политики, то после внезапной смерти министра иностранных дел Лобанова-Ростовского царь назначил на этот пост графа Муравьева, не обладавшего ни компетенцией, ни авторитетом своего предшественника. Вместо того чтобы предостеречь государя от опасностей захватнической авантюры, Муравьев только разжигал его завоевательский аппетит. Осенью 1897 года у китайской провинции Шаньдун, неподалеку от Кьяо-Чао (Циндао) были убиты два немецких миссионера, и кайзер, воспользовавшись этим предлогом, не замедлил ввести в бухту Кьяо-Чао суда и высадить отряд на берегу. Этот поспешный шаг побудил Николая сделать ответный ход. 3(15) декабря русские военные суда вошли в Порт-Артур и Талиенван – те самые гавани, которые были отняты у Японии за два с половиной года до этого. 15(27) марта 1898 г., уступая перед ультиматумом, китайская императрица Цыси подписывает конвенцию, предоставляя России право 25-летней аренды портов «Артур, Талиенван с соответствующими территорией и водным пространством, а равно предоставлена постройка железнодорожной ветви на соединение этих портов с великой сибирской магистралью» – из Харбина в Порт-Артур через Мукден и Ляоян. Несмотря на протесты Великобритании и Японии, Муравьев объявил: северные провинции Китая: Маньчжурия, Чили, Китайский Туркестан – находятся под политическим влиянием России и отныне там не потерпят никакого иностранного вмешательства.

Одновременно с проникновением в Южную Маньчжурию Россия надеялась распространить свою гегемонию и на Корею, которая, теоретически являясь независимым государством, фактически находилась под японской опекой. Обеспокоенный последствиями, которые могло возыметь российское продвижение в этом направлении, Витте стал указывать царю на избранного им кандидата на эту должность – графа Ламздорфа для замены Муравьева, скончавшегося от сердечной недостаточности. И в самом деле, компетентный и умеренный Ламздорф рекомендовал проявлять сдержанность в таком щекотливом деле.

Но в очереди к государевым ушам толпилось немало других советчиков, вещавших куда более энергичным языком. Представляя «партию войны», они утверждали, что Япония – величина, которой можно пренебречь, и что Россия имеет моральное право на эту часть континента. В действительности они были движимы исключительно меркантильными интересами. Протежируемые Вел. кн. Александром Михайловичем, они имели доступ к царю в любое время дня. Один из членов этой теплой компании, предприимчивый воротила Вонлярлярский, предложил создать Общество по эксплуатации природных богатств Кореи, богатой железом, углем, лесом и золотом. Его план заключался в том, чтобы вырвать у корейского правительства концессию и, протянув к этому региону индустриальную длань, подготовить аннексию Россией всей страны. Царь одобрил этот проект, и с 1899 года Обществу удалось выманить у корейцев несколько лесных концессий. Во главе предприятия был поставлен отставной кавалергардский полковник Безобразов, он построил лесопилку на левом берегу Ялу, в зоне влияния Японии, что вызвало протесты Токио.

Между тем в Китае вспыхнуло восстание, начатое тайным обществом «Кулак во имя справедливости и согласия», – отсюда и название «Боксерское», данное иностранцами. Это восстание залило кровью Китай и поставило под угрозу иностранные миссии. Это явилось поводом для русских войск выступить в поход и занять всю Маньчжурию и совместно с другими заинтересованными державами двинуться на Пекин. Восстание было подавлено, но Россия не вывела свои войска из Маньчжурии под предлогом защиты еще строившейся железной дороги. Результатом этих прямолинейных действий явилось сближение Японии с Соединенными Штатами и Англией, тогда как Париж колебался, поддерживать ли царя и его экспансию в Азию. Франция настояла на том, чтобы Николай дал Китаю обещание вывести войска из Маньчжурии в три этапа, каждый по шесть месяцев; но, подписав этот график, Николай внезапно прервал эти меры по эвакуации. В духе примирения Япония в крайнем случае согласилась бы признать российские претензии на Маньчжурию в обмен на полный отказ от русского вмешательства в Корее. Но такое положение дел не могло удовлетворить кучку придворных во главе с Безобразовым. Невзирая на подпись, скреплявшую англо-японский альянс, они возобновили свои требования по эксплуатации лесов по Ялу. Сбитый с толку царь высказал свое одобрение. В свою очередь, Витте должен был предоставить в распоряжение Безобразова кредит в 2 миллиона рублей для Русско-китайского банка, чтобы начать вырубку деревьев.

Плеве ликовал: по его мнению, русские революционеры связаны с японцами, и уничтожение последних помогло бы избавиться от первых. В этом политико-коммерческом предприятии имели свои интересы самые высокие придворные фигуры. Витте негодовал, называя концессионеров чистопородными авантюристами. И все больше и больше оказывался в изоляции. Тем временем в Санкт-Петербурге только что был принят новый японский проект, предусматривавший взаимное согласие об особых правах Японии – в Корее, России – в Маньчжурии; начались переговоры, которые вел адмирал Е.И. Алексеев, только что получивший должность наместника Дальнего Востока. Новый наместник был в сговоре с Безобразовым, который стал неким подобием второго министра иностранных дел. Напыщенный гордостью Алексеев спал и видел, как бы броситься в схватку. Он пользовался полным доверием царя и к тому же вдохновлялся воодушевляющими словами Вильгельма II. «Всякий человек без предвзятого мнения, – писал Вильгельм, – обязан признать, что Корея должна быть и будет русской». Ему нравилось называть Николая «императором Тихоокеанским», закрепив за собою титул «императора Атлантического». Упоенный планами Николай более не мог сносить нерешительность Витте, который опасался воздействия войны на экономику страны. Вскоре весь царский двор ополчился против министра финансов. С каждым днем пропасть между царем и его слишком прозорливым слугой все ширилась. Возможно, Витте следовало проявить большую гибкость, чтобы возвратить себе императорский фавор. Но он был весь из цельного куска и не умел скрывать своих чувств. По мнению Извольского, между натурой Витте и натурой императора существовало некое физическое отвращение. Сам Витте признавался, что его манеры, и в частности манера разговаривать, наверняка не понравились бы и показались шокирующими такому учтивому человеку, как Николай II.

В разгар этого министерского кризиса Николай в сопровождении двух императриц и нескольких Великих князей совершил паломничество в Саровскую пустынь, на перенесение мощей св. Серафима Саровского, особенно чтимого Александрой Федоровной. Саровская пустынь расположена среди густых лесов, на рубеже Нижегородской и Тамбовской губерний, в сотне верст от ближайшей железной дороги. Государь, обе императрицы, члены царской семьи и сопровождавшие их высокие церковные чины прибыли в Саров 17 июля. В последующие дни государь принимал депутации дворянства и духовенства. «Сам обряд прославления тянулся четыре с половиною часа, – писал А.А. Мосолов. – Удивительно, что никто не жаловался на усталость: даже императрица почти всю службу простояла, лишь изредка садясь. Обносили раку с мощами уже канонизированного преподобного Серафима три раза вокруг собора. Государь не сменялся, остальные несли по очереди». После канонизации прелестную княжну Орбелиани отвезли в чудодейственную купальню – увы, купание в целительном источнике под райские песнопения не излечило ее от наследственного недуга! Искупалась и царица, моля Господа о ниспослании ей сына. Накануне отъезда из Сарова государь отправился пешком в скит, куда удалялся Серафим; толпа, жаждавшая видеть «и, если можно, коснуться своего монарха», напирала все сильнее, и тогда Мосолов и еще один человек из свиты подняли государя на плечи. «Народ увидел царя, и раздалось громовое „ура“».[2487] Саровские торжества, собравшие до 300 тысяч паломников, укрепили в государе веру в свой народ. Ему казалось, что та смута, которая тревожила его в последнее время, – явление наносное, тогда как сердце России здорóво и бьется в унисон с его, государевым, сердцем. Благословенный и духовенством, и народом, он вернулся в Санкт-Петербург с чувством, что сам Господь – опора ему на стезе принятия самых рискованных решений. Вызвав Витте «для верноподданнейшего доклада» в Петергоф, он в течение приблизительно часа выслушивал его соображения относительно будущего, а перед тем, как проститься, неожиданно объявил, что назначает министром финансов Плеске, чиновника исправного, но не обладавшего размахом, а самому Витте предлагает взамен пост председателя Комитета министров, должность хоть и почетную, но «бездеятельную», не влекущую никакой ответственности. Лишившемуся полномочий Витте ничего не оставалось, как только почтительно поклониться. Плеве и Безобразов оказались избавленными от своего главного противника.

Тем временем переговоры с Японией затягивались – обе стороны обменивались нотами, спорили из-за мелочей. Не сознавая опасности, Николай не испытывал ничего, кроме презрения, к этой вздорной Японии, которая корчит рожи перед огромной, бескрайней Россией. Да разве эта нация «макак», по его собственному выражению, дерзнет напасть на непобедимую царскую армию?! Война случится лишь тогда, когда Его Императорское Величество изволит захотеть развязать ее. А он не спешил: нанес визит родне жены в Гессен-Дармштадт, отправился повидать Вильгельма II в Потсдам, славно поохотился в Польше и, возвратившись в Петербург, открыл в январе 1904 года большим балом в Зимнем дворце сезон зимних празднеств.

Ужины, спектакли, приемы непрерывной чередою следовали один за другим, и было ясно, что все это доставляет государю наслаждение. Тем временем Ламздорф отчаянно пытался спасти мир. 15 января 1904 года он созвал совет из высших государственных чиновников с тем, чтобы в принципе согласиться с последними японскими предложениями. Но для этого была необходима санкция царя. А тот не спешил с ответом. Напрасно японский посланник срочно требовал аудиенции Его Величества. Как ему сообщили, Его Величество очень занят. В это время русские войска концентрировались вдоль Ялу. 24 января Николай лаконично пометил в своем дневнике, что Япония прекращает переговоры и отзывает из России своего посланника. Еще один маневр запугивания, подумал он. С его точки зрения, это отнюдь не означает неизбежности войны. Но два дня спустя, вернувшись из театра – «шла „Русалка“, очень хорошо», – он получает известие, что японские миноносцы атаковали стоявшие на внешнем рейде Порт-Артура русские корабли, причинив повреждения нескольким из них.[2488] В эту ночь русские штаб-офицеры танцевали на балу у губернатора. Экипажи кораблей спали, за исключением вахтенных, которые были застигнуты врасплох. На следующий день Николай помечает в своем дневнике: «27-го января. Вторник. Утром пришла другая телеграмма с известием о бомбардировании 15 японскими судами Порт-Артура и о бое с нашей эскадрой… Потери незначительны. В 4 часа был выход в Собор через переполненные залы к молебну. На возвратном пути были оглушительные крики „ура“. Вообще отовсюду трогательные проявления единодушного подъема духа и негодования против дерзости японцев. Мамá осталась у нас пить чай».

30 января, перед завтраком, большая толпа студентов с флагами подошла к Зимнему дворцу и запела – на сей раз не революционные песни, а «Боже, царя храни». Царь, царица и царевны пошли в Белую залу и стали кланяться студентам из окон за патриотические чувства. Зато госпожа Богданович находила подобные манифестации не только нежелательными, но даже опасными. «Сегодня пришли с чувствами, завтра придут с протестом», – записала она в этот день. И как в воду глядела!..

В целом же из нации выделилась партия, возмущенная вероломством япошек, бомбардировавших Порт-Артур без всякого объявления войны, и мечтавшая о немедленном и кровавом реванше. Гвардейские офицеры считали честью отправку на фронт. Гражданские лица записывались в Красный Крест. Охваченные духом соперничества, богатые коммерсанты соревновались, кто внесет большие суммы на поддержку военных усилий правительства. Дезинформированное прессой общественное мнение было убеждено, что Россия отправляется в быструю и легкую колониальную экспедицию. Только несколько скорбных умов старались обратить внимание публики на то, что у японцев современная, хорошо оснащенная и хорошо организованная армия, что Япония находится в непосредственной близости от театра военных действий, тогда как русским приходится транспортировать боеприпасы и живую силу за 8 тысяч верст по единственному и притом недостаточно надежно защищенному железнодорожному пути. В лагере скептиков находились также все национальные меньшинства, преследуемые Плеве, все революционеры и все либералы. Они возлагали на царя и его советчиков ответственность за бесполезную и дорогостоящую военную авантюру, предпринятую ради удовлетворения амбиций нескольких горячих голов и подозрительных финансистов. Некоторые, из числа самых ярых противников режима, втайне даже желали поражения, которое сотрясло бы трон. Что же касается простого люда, то он едва ли мог понять, почему его отрывают от родного дома, от земли и посылают в далекую Маньчжурию сражаться с японцами, о которых он раньше и слыхом не слыхивал.

Несмотря на повреждения, причиненные стоявшим в Порт-Артуре кораблям, Николай был по-прежнему убежден в скорой и легкой победе. «У нашего государя грандиозные в голове планы, – писал военный министр Куропаткин. – Взять для России Маньчжурию, идти к присоединению к России Кореи. Мечтает под свою державу взять и Тибет… Что мы, министры, по местным обстоятельствам задерживаем государя в осуществлении его мечтаний и все разочаровываем, он все же думает, что он прав, что лучше нас понимает вопросы славы и пользы России. Поэтому каждый Безобразов, который поет в унисон, кажется государю более понимающим, чем мы, министры… Витте сказал мне, что он вполне присоединяется к моему диагнозу».[2489] Вполне понятно, куда решительнее был настроен Плеве: Россия, говорил он, была выстроена штыками, а не дипломатией.

Под давлением своего окружения Николай поставил Куропаткина во главе армии, при этом подчинив его адмиралу Алексееву. Отсюда дуализм командования, пагубно сказавшийся на проведении операции. Провозгласив мобилизацию ряда военных округов, царь пустился в поездку по стране, принимал парады войск, отправлявшихся на театр военных действий, и по совету императрицы раздавал им образа святых, которые солдаты принимали, стоя на коленях. Это породило непочтительную шутку в офицерской среде: «Противник будет забрасывать нас снарядами, так мы забросаем его иконами».

Японцы, которым внезапное нападение на русский флот создало преимущество на море, высадились в Корее, овладели всей страной и обосновались в столице – Сеуле. 31 марта на броненосце «Петропавловск», подорвавшемся на мине и затонувшем в какие-нибудь две-три минуты, погиб легендарный адмирал С.О. Макаров; вместе с кораблем пошли ко дну около семисот матросов и большая часть офицеров команды; в числе немногих спасенных оказался кузен царя – Вел. кн. Кирилл Владимирович. Потеря «Петропавловска» явилась национальной скорбью. «Целый день не мог опомниться от этого ужасного несчастья», – записал в своем дневнике государь. Но в петербургских гостиных уже пошла гулять издевательская шутка, что Вел. кн. Кирилл не утонул благодаря тому, что научился хорошо плавать в «Аквариуме» – популярном ночном кабаре. Но, несмотря на дурные новости с фронта, светская жизнь в столице продолжалась с прежней пышностью, только что гала-вечера назывались теперь благотворительными, на балах проводились лотереи в пользу раненых, а несколько гранд-дам, по примеру императрицы, заводили склады амуниции для новобранцев, где работали с подругами. 6 апреля Николай записывает в своем дневнике: «Аликс пошла первый раз в склад».

18 апреля 1904 года 1-я императорская японская армия форсировала реку Ялу и вынудила русских оставить позиции у Тюренчена. Несколько дней спустя японцы высадились на полуострове Ляодун и осадили Порт-Артур. Таким образом гарнизон города, состоявший из двух пехотных дивизий, был отрезан от остальных русских сил – так называемой Маньчжурской армии, которая по приказам Куропаткина по-прежнему концентрировалась в каких-нибудь двух сотнях километров от театра военных действий. Подкрепления подходили медленно: однопутная Транссибирская дорога пропускала три-четыре пары поездов в сутки (потом – до восьми пар). В ожидании подхода сил, достаточных для деблокирования Порт-Артура, Куропаткин пытался сдерживать продвижение противника чередою нерешительных стычек – бои у Вафангоу, Дачичао, Кайчена… Эти кровавые схватки деморализовали русских солдат, которые все более страдали оттого, что их посылали сражаться вдали от родины, за дело, смысл которого им не дано было понять. Напрасно Куропаткин устраивал все новые молебны со святыми образами и хоругвями, напрасно повторял он: «Терпение, терпение и терпение, господа!»[2490]

Поражения на фронтах разжигали недовольство масс в тылу. Витте заявил: «Россия не может воевать. Она может воевать только тогда, если неприятель вторгнется в сердце ее».[2491] Революционеры активизировались все больше и больше – 15 июля министр Плеве, ехавший в карете на вокзал для ежедневного доклада государю, был разорван бомбой, брошенной террористом Сазоновым. В этот день император записал в своем дневнике: «Утром П.П. Гессе (дворцовый комендант. – Прим. автора) принес тяжелое известие об убийстве Плеве брошенною бомбою в Петербурге, против Варш[авского] вокзала. Смерть была мгновенная. Кроме него, убит его кучер и ранены семь чел[овек], в том числе командир моей роты Семеновского полка кап[итан] Цветинский – тяжело. В лице доброго Плеве я потерял друга и незаменимого министра внутренних дел. Строго Господь посещает нас своим гневом. В такое короткое время потерять двух столь преданных и полезных слуг! (Плеве и Сипягина. – Прим. автора.) На то Его святая воля!.. Обедали на балконе – вечер был чудный». Чтобы на время расследования происшествия на месте повернуть экипажи на другой маршрут, рядом с воронкой, оставшейся на месте взрыва, был повешен фонарь; проезжая мимо этого сигнала, кучера посмеивались, зеваки хихикали в кулак, и даже в высшем обществе никто ничуть не сожалел об убиенном. Приглашенный на воинский обед в Красное Село Морис Бомпар пишет: «Собрание было оживленным, весьма приятным и вполне бонтонным. На нем сплетничали о тысяче светских историй. Ни единого слова о позавчерашнем покушении… Графиня Клейнмихель, устраивавшая этот обед и возвратившаяся вечером с нами в Петербург, не могла скрыть своего раздражения тем, что столь значительное событие не было удостоено ни словца. А все почему? Потому что Плеве был простым функционером, чиновником, судьба которого недостойна внимания столь высокопоставленного общества. Да убережет их Господь и нас тоже от кары, которой заслуживал бы подобный снобизм!» А Суворин заносит в свой дневник: «На днях был у Витте. Яростно говорил о Плеве. „Зачем о нем пишут? Отчего не пишут о кучере?“ – кричал он».[2492]

Две недели спустя, когда скорбь по убиенному уже давно рассеялась, в жизни Николая наступило наконец радостное событие: 30 июля 1904 года его дражайшая половина, милая Аликс, разрешилась от бремени наследником мужского пола, которого вся страна ждала уже десять лет. Новорожденного назвали Алексеем. «Незабвенный великий для нас день, в который так явно посетила нас милость Божья», – записал в этот день царь. Младенца окрестили в присутствии двора – мужчины в парадных мундирах, дамы в платьях со шлейфами, расшитыми золотом и серебром; по такому случаю они надели на себя все драгоценные украшения. Во главе процессии – обер-гофмейстерина несет на подушке тщедушного царевича, надежду всей России. Еще в колыбели он был произведен в гетманы казачьих полков. В гостиных – радость с оттенком строгости; чтобы не омрачать этих дней всеобщего веселья, дурные новости с фронта велено было прятать на последние полосы газет. Суворин негодует: «„Новик“ японцы потопили у Сахалина. Это лучший наш крейсер. Не объявляют по случаю радости крещения. В царские дни несчастья и поражения не признаются. Им хорошо во дворцах и поместьях… Что им русские несчастья!»[2493] И чуть ранее: «Сегодня мебельщик Михайлов говорил мне: „Еду с дачи по железной дороге. Разговор о новорожденном наследнике. Радуются. Вдруг какой-то господин очень громко говорит: „Странные какие русские. Завелась новая вошь в голове и будет кусать, а они радуются“. Все разом так и притихли. До чего вольно разговаривают, так просто удивительно“».[2494]

В самом же императорском доме к счастью прибавления в семействе примешалась жестокая тревога. С первых же дней жизни наследника создалось впечатление, что он болен гемофилией. Придворные врачи просветили Их Величеств насчет этой странной болезни, вызываемой дефицитом факторов свертываемости крови – этот недуг передается женщинами, но болеют, за редкими исключениями, мужчины, и эффективного средства от этой болезни не найдено. Но ряд выдающихся практикующих светил утверждают, что всегда можно ожидать ремиссии. Отчаявшаяся царица чувствовала себя ответственной за то проклятие, которое передалось ее сыну, и окружила его удвоенною нежностью и заботой. «Без всякого сомнения, – заметила кузина царя, Вел. кн. Мария, – родители были тут же предупреждены о болезни сына, и никому и никогда не узнать, какую боль вызвал в них этот ужасный факт».

* * *
Ну а за тысячи верст от этой семейной драмы с неумолимою закономерностью развивалась военная драма России. 28 июля оставшиеся корабли русского флота предприняли попытку вырваться из Порт-Артура и следовать во Владивосток, но были атакованы японцами и принуждены были вернуться назад, понеся большие потери; при этом прямым попаданием снаряда в рубку флагманского броненосца «Цесаревич» был убит командующий эскадрой адмирал В.К. Витгефт. Через три дня после этого боя, 1 августа, владивостокская эскадра, вышедшая навстречу порт-артурской, встретила в Корейском проливе превосходящие силы адмирала Камимура и потерпела тяжкое поражение. Всего было выведено из строя 11 русских крейсеров, броненосцев и миноносцев; моря Дальнего Востока перешли под исключительный контроль противника. Что же касалось сухопутных сил, то они не предпринимали более усилий по деблокированию Порт-Артура, но, напротив, медленно отступали к северу.

В ходе этой прискорбной маньчжурской кампании различные русские штабы находились в постоянном соперничестве. Высшее начальство жило в комфорте, особенно кричащем по сравнению с убожеством жизни солдат. Каждый офицер имел в среднем трех ординарцев; у каждого из командиров армейских корпусов был специальный поезд. Особенно великолепным был поезд адмирала Алексеева, наместника Дальнего Востока, – там были и вагон-ресторан, и вагон-салон, и спальные вагоны, где он празднично размещался со своими многочисленными помощниками. Этот роскошный состав отправлялся в путь лишь изредка и никогда – ночью. Коль скоро адмирал не любил, чтобы его сон нарушался свистками локомотивов и стуком колес, с момента, когда он ложился спать, всякое движение на линии прекращалось. Составы с войсками, вооружением, провиантом – все застывало блокированным у семафоров, пока Его Превосходительство не изволит проснуться. «Алексеев – это злой демон России, – писал Суворин 16 июля. – А царь за него держится, не хочет лишить своего доверия. А что с Россией будет – это ему все равно».[2495] Когда Алексеев все же был смещен и на его место назначен Куропаткин, тот, в свою очередь, также потребовал себе специальный поезд.

В августе 1904 г. развернулось широкомасштабное и кровавое сражение под Ляояном, где закрепились русские войска. Силы той и другой стороны были приблизительно равными. После неудавшихся фронтальных атак японцы под командованием генерала Куроки обошли левый фланг Куропаткина, вынудив русских покинуть свои позиции и отступить к Мукдену. «Тяжело и непредвиденно!» – записал в своем дневнике царь. Но все же он не падал духом и был решительно настроен продолжать войну, «пока последний японец не будет изгнан из Маньчжурии». Слушаясь безумных советов Вильгельма, он созвал министров и принял решение о посылке на Дальний Восток эскадры кораблей Балтийского флота под командованием адмирала Зиновия Рожественского.[2496] Этот рискованный проект вызвал страх у советчиков царя. Они робко попытались объяснить ему, что новой эскадре, сформированной из кораблей самых разных типов и очень различающихся в скорости, вынужденной ввиду невозможности пополнять запасы в нейтральных портах тащить с собою транспорты с припасами и углем, придется огибать Европу, Африку и часть Азии, прежде чем она прибудет к месту назначения. Но царь упорствовал. Он все более и более возлагал все свои надежды на Господа, который не мог отвернуться от России. Одержимый неким мистическим фатализмом, он не ведал – или делал вид, что не ведал, – об ответственности людей, которые проводили его политику. Отстояв заупокойную службу по незабвенному родителю, Николай пишет: «10 лет уже прошло, скорее пролетело, со дня его горестной кончины. Как все сложилось, как все труднее стало. Но Господь милостив, после испытаний, ниспосланных Им, наступят спокойные времена!!!» Да и как ему было не верить в лучшее – ведь сам Серафим Саровский предсказывал, что победоносный мир будет заключен нами в Токио![2497]

Чтобы внести спокойствие в страну, которую опасно будоражили сводки с фронта, Николай задумался над тем, чтобы дать обратный ход брутальным методам, которые еще недавно употреблялись Плеве. Может быть, принимая во внимание обстоятельства, лучше будет приласкать оппозицию, погладив по шерстке? Изменив тактику, он вверил портфель министра внутренних дел князю Петру Святополку-Мирскому, человеку умеренному по характеру, в прошлом заместителю Сипягина, уволенному с назначением Плеве за несогласие с его идеями. На первой же аудиенции у государя Святополк-Мирский заявил ему о своем намерении примирить правительство с обществом, пойдя навстречу законным желаниям умеренных слоев и национальных меньшинств. Наученный горьким опытом, который он познал в бытность Плеве министром, Николай принял принцип этой дружеской позиции верховной власти. Он надеялся путем ряда осторожных уступок спасти основную догму самодержавия. Но сама благосклонность нового министра приободрила оппозицию вместо того, чтобы усыпить ее. Стоило Святополку-Мирскому заявить о своих намерениях – снять с должностей ряд помощников Плеве, смягчить цензуру, амнистировать многих политических заключенных, – как интеллектуалы и земства возжелали не почетного компромисса с властью, но абсолютной победы. С августа земские деятели начали подготовку к съезду, имевшему целью направление петиции царю. 17 сентября Союз освобождения, включавший наиболее передовые элементы этого движения, решил развернуть осенью кампанию банкетов в крупных российских городах в поддержку съезда земцев. Этот съезд состоялся 6–9 ноября в Санкт-Петербурге – «из предосторожности собирались каждый раз в новом месте»[2498] – и принял резолюцию из 11 статей – истинную настольную книгу русского либерализма: были выдвинуты требования неприкосновенности жилища, личной свободы, свободы совести, свободы слова, свободы печати, свободы собраний и ассоциаций, гражданского равенства, расширения полномочий земств… Одновременно с этим публичные банкеты, также организованные Союзом освобождения, развивали эти идеи в еще более радикальном смысле.

С 30 сентября по 9 октября в Париже происходили совещания оппозиционных и революционных партий Российского государства. Помимо Союза освобождения и социалистов-революционеров, в нем участвовали польские, латышские, армянские, грузинские и финские радикалы. Каждая из этих групп сохраняла свои собственные методы борьбы, но все сосредоточились на одной цели: на конференции были вынесены резолюции об уничтожении самодержавия и замене его «свободным демократическим строем на основе всеобщей подачи голосов», а также о «праве национального самоопределения» народностей, населяющих Россию.

Святополк-Мирский, который поначалу было тешился мыслью, что именно ему дана власть «освежить атмосферу», начал думать, что явился слишком поздно, чтобы предотвратить катастрофу. Тем более что внешние события отнюдь не могли служить сдерживанию умов. Едва эскадра Рожественского вышла в море 28 сентября 1904 года, как вскоре оказалась в центре серьезного международного инцидента: проходя в ночь с 8 на 9 октября Северное море близДоггер-банки, эскадра открыла огонь по английским рыболовецким судам, которые в темноте были приняты за японские миноносцы. Итог: двое убитых, одно судно затонуло. Этот неуклюжий жест породил взрыв негодования в английской прессе. И что же? Вместо того чтобы принести извинения, царь заартачился. Не по вкусу пришлось ему «дерзкое поведение Англии», как он сам охарактеризовал ее действия в своем дневнике. Уже ожидали вступления в войну Англии на стороне японцев, но, к счастью, благодаря усилиям министра иностранных дел В.Н. Ламздорфа, дружественному вмешательству Франции и миролюбивому настроению Эдуарда VII конфликт был урегулирован арбитражной комиссией в Париже. «Паршивые враги наши сразу сбавили спеси и согласились», – вот что писал Николай об англичанах. Международная следственная комиссия присудила взыскать с России 65 тысяч фунтов стерлингов.

Едва улеглись эмоции вокруг этого дела, как вспыхнули новые: 9 ноября земцы принесли Святополку-Мирскому декларацию, выработанную в ходе заседаний. Одиннадцать предводителей дворянства поддержали это требование, объясняя в меморандуме, что принцип самодержавия, освященный веками истории, должен поддерживаться лишь на условиях участия выборных представителей в законодательной работе. Генеральша Богданович тут же заносит в свой дневник следующий злопыхательский анекдот: «Спрашивают: что за шум? Чего хотят эти люди? Ответ: они хотят конституции, хотят ограничения монархии. А почему вдруг такое желание? Разве у нас целых десять лет не было ограниченного монарха?» Куда горше тон записей Суворина: «Самодержавие давно стало фикцией. Государь сам находится во власти других, во власти бюрократии и не может из нее вырваться». (21 августа.) «Милость царская дороже общей пользы (льстецам придворным)… Государь, станьте частным лицом в государстве нашем и спросите самого себя: что бы Вы произвели на нашем месте, когда бы подобный Вам человек мог располагать Вами по своему произволу, как вещью?» (27 августа.) «Святополк-Мирский, говорят, благородный и хороший человек. Но именно поэтому он ничего не сделает. Надо быть умным и дальновидным». (17 августа.)[2499]

Студенты снова подняли голову и потребовали прекращения войны и созыва Учредительного собрания. Вел. кн. Алексей Александрович – брат Александра III, генерал-адмирал, – попал на улице в кольцо прохожих, кричавших: «Верните наш флот!» В Москве на концерте Собинова зрители освистали гимн «Боже, царя храни»; с галерки разбрасывались революционные листовки. В начале декабря Николай принял предводителя московского дворянства, князя Петра Трубецкого, который подтвердил существование пропасти между государем и его народом и убеждал его принять во внимание меморандум, представленный одиннадцатью предводителями дворянства. На это возмущенный Николай вскричал: «Мужик конституцию не поймет, а поймет только одно, что царю связали руки, и тогда – я вас поздравляю, господа».[2500]

После этого разговора Трубецкой написал Святополку-Мирскому: «Отныне Россия вступила в пору революции и анархии… Если бы император захотел просто собрать вокруг себя лояльные ему силы и позволить им высказать все, что накипело на сердце, Россия могла бы быть избавлена от всех угрожающих ей кровавых ужасов».

Между тем Святополк-Мирский, верный своему обещанию, представил царю резолюцию из 11 пунктов и высказал предложение ввести в Государственный совет делегатов, избранных провинциальными организациями. По его словам, это будет лишь первый шаг, который «лишь через десять-двадцать лет» сможет привести к конституции. В начале декабря у государя состоялось совещание высших сановников и Великих князей. С самого начала скромное предложение Святополка-Мирского о необходимости привлечения общественных деятелей в Государственный совет натолкнулось на возражения престарелого Победоносцева, который заявил: мол, религия запрещает царю изменять устои своей власти. Со своей стороны министр финансов Коковцев и министр юстиции Николай Муравьев критиковали проект с финансовой и юридической позиций. Напротив, Витте заявил, что реакционный путь приведет к несчастью, так как существующий режим осуждается всеми общественными классами.

Второе заседание открылось 8 декабря. Участвовали дяди царя, Вел. князья Владимир Александрович, Алексей Александрович и Сергей Александрович. Создавалось впечатление, что Николай посмеивался над мнением своего министра внутренних дел и приказал подготовить указ согласно первоначально предложенной редакции за исключением «некоторых при нем перемен». Но в течение трех последующих дней государь советовался с самым реакционным из своих родственников – Вел. кн. Сергеем Александровичем, который наставлял его не слишком проявлять слабину перед требованиями либералов. Когда 11 декабря Витте приехал в Царское Село, чтобы представить окончательный текст указа, он застал императора в компании с этим ужасным «дядюшкой Сергеем». Его Величество со всею присущею ему любезностью обратился к Витте со следующими словами:

«Я указ этот одобряю, но у меня есть сомнение только по отношению одного пункта». (Это именно был тот пункт, в котором говорилось о необходимости привлечения общественных деятелей в законодательное учреждение того времени, а именно, Государственный совет.)

В ответ на предложение государя «совершенно откровенно» высказать ему свое мнение по этому пункту Витте ответил, что этот указ, и в том числе спорный пункт, составлен под его непосредственным руководством. «Если Его Величество, – писал далее Витте, – искренно, бесповоротно пришел к заключению, что невозможно идти против всемирного исторического течения, то этот пункт в указе должен остаться; но если Его Величество, взвесив значение этого пункта и имея в виду… что этот пункт есть первый шаг к представительному образу правления, со своей стороны находит, что такой образ правления недопустим, что он его сам лично никогда не допустит, то, конечно, с этой точки зрения осторожнее было бы этот пункт не помещать». Услышав эти слова, Его Величество посмотрел на Великого князя, который был явно доволен ответом Витте, и заявил: «Да, я никогда, ни в каком случае не соглашусь на представительный образ правления, ибо считаю его вредным для вверенного мне Богом народа, и поэтому я последую вашему совету и этот пункт вычеркну».[2501]

Таким образом, из указа «О предначертаниях к усовершенствованию государственного порядка» было выхолощено самое существенное положение. Акт, опубликованный на следующий день – 12 декабря 1904 года, – касался только необходимости установить веротерпимость (в частности, в отношении религиозных сект) да провинциальных школ. Более того, в тексте указа отмечалось, что Его Величество намерен «сохранять в неприкосновенности основные законы империи». Вприбавок к сему «Правительственный вестник» опубликовал отповедь царя черниговскому земству, собрание которого приняло «конституционную» резолюцию, направленную черниговским предводителем дворянства непосредственно государю по телеграфу. «Нахожу этот поступок дерзким и бестактным, – собственноручно начертал на телеграмме государь. – Заниматься вопросами государственного управления – не дело земских собраний, круг занятий которых ясно очерчен законом».[2502]«Тяжелое и нехорошее впечатление, – скорбит Суворин. – Это повторение знаменитого выражения „бессмысленные мечтания“. Витте, у которого я был сегодня, говорит, что он был против публикации этого».[2503]

Реакция не заставила себя ждать. Бросая вызов торжественному осуждению, сформулированному Николаем, московское земство объявило о своей солидарности с черниговским. Затем тверское дворянство направило телеграмму с одобрением действий протестующих собраний. Агитация докатилась и до стен университетов: в Москве студенты объявили забастовку, вторглись в конторы газет, залы земской и городской управ, побили окна в доме генерал-губернатора… По улицам двинулись манифестации под красными полотнищами с лозунгами, требующими прекращения войны. Они разгонялись жандармами, лихо наносившими удары саблями плашмя. Интеллигенция устраивала в Санкт-Петербурге, Москве, во всех крупных городах российской провинции бурные банкеты. На одном из московских банкетов на 600 персон все собравшиеся горланили в едином порыве: «Долой самодержавие!» «Похоже, что царя не существует», – отметила мадам Богданович.

В этом климате лихорадки и смуты громом разорвалась весть о капитуляции Порт-Артура. В течение одиннадцати месяцев гарнизон героически отбивал все новые и новые атаки численно превосходящих сил врага. Но после того, как 2 декабря при взрыве японского фугаса был убит лучший из руководителей обороны, ее душа – генерал Р.И. Кондратенко, его место занял генерал Стессель. Его тоже величали как национального героя. Однако 19 декабря 1904 года, сочтя ситуацию безнадежной, Стессель послал к японцам парламентеров о сдаче.[2504] Это явилось актом слабодушия – у гарнизона еще оставались и живая сила, и запасы для сопротивления. В эти дни Николай проводил смотр войск, отправлявшихся в поход. «21-го декабря. Вторник. Получил ночью потрясающее известие от Стесселя о сдаче Порт-Артура японцам ввиду громадных потерь и болезненности среди гарнизона и полного израсходования снарядов! Тяжело и больно, хотя оно и предвиделось, но хотелось верить, что армия выручит крепость. Защитники – все герои и сделали более того, что можно было предполагать. На то, значит, воля Божья! В 10 час. подъехали к станции Березина… Оттуда поезд пошел к станции Бобруйск… и в 12 ½ отправился по направлению к Минску». И 10 дней спустя: «31-го декабря. Пятница. Мороз увеличился, была вьюга. После завтрака поехали в Софийский собор на панихиду по убитым и погибшим в Порт-Артуре. В 4 часа были на елке в местном лазарете… Обедали у Мамá».

Списки погибших занимали все большее место в столбцах газет. В потрясенном неслыханным унижением народе раздавались все более многочисленные голоса против бездарных генералов, против коррумпированных Великих князей, а через них – и против царя. Даже высшее общество осуждало смирение Николая перед несчастьем, потрясшим Россию. «Депеша о капитуляции Порт-Артура была получена царем на станции Боровичи, во время пути, – отмечает Ея Превосходительство госпожа Богданович 25 декабря 1904 года. – Новость, которая удручила всех, любящих свое отечество, царем была принята равнодушно, не видно было на нем и тени грусти. Тут же начались рассказы Сахарова (военного министра), его анекдоты, и хохот не переставал. Сахаров умеет забавлять царя. Это ли не печально и не возмутительно!» И 28 декабря: «Штюрмер (политический деятель, оппонент Святополка-Мирского. – Прим. А. Труайя) сегодня прямо говорил, что царь болен, его болезнь – бессилие воли; он не может бороться, всем уступает, а в эту минуту вырывает у него уступки самый ловкий во всем мире человек – Витте».

… Потеря Порт-Артура не подвела итог войне. На сопках Маньчжурии продолжались смертельные схватки за абсурдное дело, по морям по волнам медленно продвигалась вперед эскадра Рожественского, а за много тысяч верст от всего этого Николай молился за то, чтобы Господь обратил наконец свои взоры к России.

Глава седьмая Кровавое воскресенье

В субботу вечером 1 января 1905 года Николай, склонившись над страницами своего дневника, прилежно записывает: «Да благословит Господь наступивший год, да дарует Он России победоносное окончание войны, прочный мир и тихое, безмятежное житие!.. Погулял. Отвечал на телеграммы. Обедали и провели вечер вдвоем. Очень рады остаться на зиму в родном Царском Селе».

Затворившись в своей любимой резиденции, царь ведет там спокойную, безмятежную жизнь: бывает на офицерских собраниях различных полков, расквартированных поблизости, принимает прибывающих из столицы министров, совершает прогулки пешком или на «моторе»; ну, а большую часть своего времени посвящает семейным радостям. В Петербург наезжает только для выполнения своих высочайших обязанностей и на краткое время. Так, 6 января государь, по давно заведенной традиции, участвует в обряде водосвятия на Неве по случаю праздника Крещения Господня – и тут произошел странный случай: одно из орудий батареи, производившей салют с Петропавловской крепости,[2505] вместо холостого заряда выстрелило картечью. «Один городовой был ранен. На помосте нашли несколько пуль; знамя Морского корпуса пробито», – отметил царь; было разбито также несколько стекол в окнах Зимнего дворца. Сам же государь, находившийся в павильоне на набережной Невы, остался невредим: в этот раз пуля миновала… В царском окружении заговорили о покушении, но проведенное расследование показало, что дело всего лишь в преступной халатности: пушку забыли разрядить после проводившихся накануне маневров… И без того день богат событиями, а надо еще принимать послов и посланников! В 4 часа того же дня государь заспешил обратно в Царское: отсидеться бы здесь подольше, подальше от протокольных церемоний!

Но именно в Санкт-Петербурге его присутствие было необходимо более всего. На следующий же день после падения Порт-Артура рабочих окраины охватило возмущение. С 3 января 1905 года бастовали мастерские Путиловского завода; четыре дня спустя остановились еще 382 предприятия. 8 января число бастующих достигло 150 тысяч – выдвигались требования 8-часового рабочего дня и улучшения санитарных условий. В листовках, издававшихся большевистской секцией социал-демократов, помещались призывы требовать также политических и профсоюзных свобод, учреждения в России демократического режима. В гуще этой туманной агитации некий поп Георгий Гапон, священник церкви при Пересыльной тюрьме, выдвинул идею мирного рабочего шествия к Зимнему дворцу с целью поведать царю о горестях его самых ничтожных подданных. В действительности этот молодой, тридцатидвухлетний священник украинского происхождения был прекрасно известен полиции. На него, агента-провокатора, была возложена задача по проведению в жизнь патерналистской программы, задуманной Зубатовым и пережившей опалу своего автора.[2506] Задача эта заключалась в том, чтобы под предлогом борьбы за социальный прогресс объединять рабочих в безобидные организации, где их подрывной пыл окажется под строгим контролем. В этом духе Гапон создал мощное «Собрание русских фабрично-заводских рабочих Санкт-Петербурга», в котором насчитывалось уже 25 тысяч членов. Гапон электризовал их своим бурным красноречием и пророческим блеском в глазах. Какую цель преследовал он, сзывая на грандиозную манифестацию в воскресенье 9 января? Действительно ли он искренне предполагал разжалобить власти зрелищем почтительной и дисциплинированной толпы? Или же, напротив, рассчитывал на насильственный ответ властей с тем, чтобы решительно дискредитировать царя в глазах нации? Или, что вероятнее всего, он действовал при подстрекательстве полиции с целью спровоцировать аресты вожаков и тем прекратить существование организации, которая, как считалось, была под его патронажем? Вполне возможно, что в голове этой тщеславной, взбалмошной, экзальтированной особы, возжаждавшей освободительного взрыва, смешались все три означенных мотива; этот галлюцинированный демагог уже мнил себя посредником между государем и народом. 8 января он адресовал Николаю обращение, заявлявшее о своих намерениях:

Государь!

Мы, рабочие и жители города С.-Петербурга разных сословий, наши жены, и дети, и беспомощные старцы – родители, пришли к тебе, государь, искать правды и защиты. Мы обнищали, нас угнетают, обременяют непосильным трудом, над нами надругаются, в нас не признают людей, к нам относятся как к рабам, которые должны терпеть свою горькую участь и молчать. Мы и терпели, но нас толкают все дальше в омут нищеты, бесправия и невежества, нас душат деспотизм и произвол, и мы задыхаемся. Нет больше сил, государь. Настал предел терпению. Для нас пришел тот страшный момент, когда лучше смерть, чем продолжение невыносимых мук.

И вот мы бросили работу и заявили нашим хозяевам, что не начнем работать, пока они не исполнят наших требований. Мы не многого просили, мы желали только того, без чего не жизнь, а каторга, вечная мука. Первая наша просьба была, чтобы наши хозяева вместе с нами обсудили наши нужды. Но в этом нам отказали – нам отказали в праве говорить о наших нуждах, находя, что такого права за нами не признает закон.

… Государь! Разве это согласно с божескими законами, милостью которых ты царствуешь? И разве можно жить при таких законах? Не лучше ли умереть – умереть всем нам, трудящимся людям всей России? Пусть живут и наслаждаются капиталисты – эксплуататоры рабочего класса и чиновники – казнокрады и грабители русского народа. Вот что стоит перед нами, государь, и это-то нас и собрало к стенам твоего дворца. Тут мы ищем последнего спасения. Не откажи в помощи твоему народу, выведи его из могилы бесправия, нищеты и невежества, дай ему возможность самому вершить свою судьбу, сбрось с него невыносимый гнет чиновников. Разрушь стену между тобой и твоим народом, и пусть он правит страной вместе с тобой. Ведь ты поставлен на счастье народу, а это счастье чиновники вырывают у нас из рук, к нам оно не доходит, мы получаем только горе и унижение. Взгляни без гнева, внимательно на наши просьбы, они направлены не ко злу, а к добру, как для нас, так и для тебя, государь. Не дерзость в нас говорит, а сознание необходимости выхода из невыносимого для всех положения. Россия слишком велика, нужды ее слишком многообразны и многочисленны, чтобы одни чиновники могли управлять ею. Необходимо народное представительство, необходимо, чтобы сам народ помогал себе и управлял собой. Ведь ему только и известны истинные его нужды. Не отталкивай его помощь, прими ее, повели немедленно, сейчас же призвать представителей земли русской от всех классов, от всех сословий, представителей и от рабочих…

Далее следовали требования:

Немедленное освобождение и возвращение всех пострадавших за политические и религиозные убеждения, за стачки и крестьянские беспорядки.

Немедленное объявление свободы и неприкосновенности личности, свободы слова, печати, свободы собраний, свободы совести в деле религии.

Общее и обязательное народное образование на государственный счет.

Ответственность министров перед народом и гарантия законности правления.

Равенство перед законом всех без исключения.

Отделение церкви от государства…

Затворившись, как и обычно, в Царском Селе, Николай и мгновения не помыслил о том, чтобы снизойти до мольбы этого кликушествующего попа и вернуться в Санкт-Петербург. Сама императрица советовала ему удвоить свою непреклонность перед всей этой чернью, которая еще смеет лезть с запросами к престолу! Кстати сказать, петербургский градоначальник Фулон отозвался более чем формально: «Поп уладит все!» И впрямь, принимая вечером 8 января делегацию социалистов, Гапон убеждал их не разворачивать красные знамена, чтобы характер шествия выглядел абсолютно миролюбивым.

Несмотря на эту успокаивающую информацию, новый министр внутренних дел Святополк-Мирский опасался вспышки насилия. На созванном в спешном порядке в отсутствие царя совещании министров он выступил с предложением, чтобы кто-нибудь из членов царской семьи взамен Его Величества принял от Гапона петицию. Предложение было сочтено нереалистическим, и правительство предпочло показать кулаки. Ночью в город были стянуты войска, чтобы преградить путь манифестантам. Петербург быстро превратился в укрепленный лагерь. По всем улицам дефилировали кавалеристы, пехотинцы, ездили военные санитарные повозки и полевые кухни. Тут и там солдаты грелись у жаровен, а рядом стояли пирамиды из винтовок – ведь команда «В ружье!» могла прозвучать в любой момент. Эмиссары предупреждали Гапона об этих тревожащих приготовлениях. Он – ноль внимания. Прожженный каналья готов был поставить на карту все.

На заре воскресного дня 9 января 1905 года рабочие стали собираться в помещениях «Собрания русских фабрично-заводских рабочих», где ораторы зачитывали им текст злосчастной петиции:


… Отмена косвенных налогов и замена их прямым прогрессивным подоходным налогом.

Отмена выкупных платежей, дешевый кредит и постепенная передача земли народу…

… Свобода потребительско-производственных и профессиональных рабочих союзов – немедленно.

8-часовой рабочий день и нормировка сверхурочных работ.

Свобода борьбы труда с капиталом – немедленно.

Нормальная заработная плата – немедленно.

Непременное участие представителей рабочих классов в выработке законопроекта о государственном страховании рабочих – немедленно.

«Вот, государь, наши главные нужды, с которыми мы пришли к тебе; лишь при удовлетворении их возможно освобождение нашей Родины от рабства и нищеты, возможно ее процветание, возможно рабочим организоваться для защиты своих интересов от наглой эксплуатации капиталистов и грабящего и душащего народ чиновничьего правительства. Повели и поклянись исполнить их, и ты сделаешь Россию и счастливой и славной, а имя твое запечатлеешь в сердцах наших и наших потомков на вечные времена, а не повелишь, не отзовешься на нашу мольбу, – мы умрем здесь, на этой площади, перед твоим дворцом. Нам некуда больше идти и незачем. У нас только два пути: или к свободе и счастью, или в могилу… Пусть наша жизнь будет жертвой для исстрадавшейся России. Нам не жаль этой жертвы, мы охотно приносим ее.

Священник Георгий Гапон
Рабочий Иван Васимов».[2507]
С каждой минутой толпа все прибывала… Теперь уже, помимо рабочих в воскресных одеждах, в ней можно было увидеть интеллигентов при пенсне, зябких студентов, буржуа в мехах. Десятки тысяч человек… Гапон, поглаживая темную шелковистую бородку и сверкая фанатичным светом очей, приказал принести из соседних храмов святые образа и хоругви и снять большой царский портрет в золоченой деревянной раме, висевший в зале собрания. Двое мужчин, взяв портрет, заняли место во главе процессии – и бормочущая толпа двинулась по направлению к Зимнему дворцу. Стоял морозный солнечный день; снег хрустел под ногами. На подступах к Нарвским воротам манифестанты натолкнулись на военных, преградивших им путь. Офицер приказал им разойтись. Но те, вместо того чтобы повиноваться, только теснее сплотили свои ряды. Тогда на манифестантов, обнажив сабли, бросились кавалеристы. Сбитые с ног мужчины, женщины, дети валились под конские копыта. Из толпы раздались крики: «Что же вы делаете! Стыд и позор! Мы не японцы! Дезертиры из Маньчжурии, убирайтесь вон!» Нападавшие промчались через всю толпу насквозь и вернулись назад. Пехотинцы, расступившись, чтобы пропустить кавалеристов, затем перестроились в шеренгу и взяли ружья на плечо. Но рабочие продолжали наступать; тогда прозвучал сигнал горна – и тут же воздух сотряс залп. Толпа дрогнула, люди выкрикивали проклятья, жестикулировали, многие пустились наутек – и падали, на всем бегу настигнутые пулями. На снегу остались сотни тел; рядом лежали пробитые свинцом святые образа и хоругви. Гапон исчез – приверженцы затащили его в закоулок, обрезали ему волосы и бороду, переодели в одежду рабочего и подготовили его отъезд за границу. Находясь под защитой полиции, он добрался до Парижа, где жил на широкую ногу благодаря субсидиям, выплачиваемым ему секретным агентом.[2508] Вернувшись в конце 1905 года в Петербург, Гапон предложил продать властям планы действий террористов; те про то прознали. Разоблаченный в своем предательстве, Гапон будет повешен в мае следующего года социалистами-революционерами – полиция найдет его почерневший труп подвешенным за шпингалет в заброшенной дачке в Озерках близ Петербурга.

4 января генеральша Богданович отмечает: «Говорили, что священник Гапон, который организует здесь „союзы рабочих“, – темная личность». А вот запись от 9 января: «Господи! В эту минуту в Петербурге творится ужасное: войска – с одной стороны, рабочие – с другой, точно два неприятельских лагеря». И в самом деле, результатом этой кровавой бойни безоружных людей, прозванной «второй Ходынкой», явилась глубокая пропасть между царем и его народом. Ходили разговоры о тысячах жертв.[2509] Как может царь после этого претендовать называться «батюшкой», защитником обездоленных?! Вековое обаяние, объединявшее династию Романовых и народные массы, оказалось непоправимо утраченным. За рубежом новость об этой бессмысленней мясорубке вызвала вспышку негодования всех либеральных слоев. В Англии депутат от лейбористской партии Джеймс Рамсей Макдональд[2510] назвал русского царя преступником против общественного права и кровавой тварью. Сам Вел. кн. Павел Александрович, оказавшись в Париже, заявил Морису Палеологу: «Но почему же мой племянник не принял делегатов от забастовщиков? В их отношении не было ничего мятежного. Весь день я молил Бога, чтобы не пролилось ни капли крови, а кровь пролилась потоками. Это непростительно, как и непоправимо!»

Однако сам Николай в привычном для него духе не соизмерил важности происшедшего. Впрочем, у него был предлог не появляться в столице: после инцидента, случившегося во время водосвятия, службы безопасности рекомендовали ему быть осторожным вдвойне… С другой стороны, он считал унизительным для самодержца, чтобы организация каких-то рабочих смела беспокоить его просьбами. Очевидно, он мог бы поручить кому-либо из министров или членов императорской семьи принять от имени своего величества петицию рабочих. Но он не изволил о том подумать, и никто из его окружения не посоветовал ему сделать это. В любом случае он не считал себя ответственным за всю эту суматоху, которую недруги называют «бойней» и которую он сам считал просто стычкой между силами порядка и бунтовщиками; вечером того же дня он записал в свою тетрадь: «9-го января. Воскресенье. Тяжелый день! В Петербурге произошли серьезные беспорядки вследствие желания рабочих дойти до Зимнего дворца. Войска должны были стрелять в разных местах города, было много убитых и раненых. Господи, как больно и тяжело! Мамá приехала к нам из города прямо к обедне. Завтракали со всеми, гулял с Мишей. Мама осталась у нас на ночь». И назавтра, как ни в чем не бывало: «Принял депутацию уральских казаков, приехавших с икрой. Гулял. Пили чай у Мамá».

В этот же день, 10 января, чтобы восстановить порядок в Петербурге, Николай решил назначить Дмитрия Трепова (ранее московский обер-полицмейстер) на специально для этого созданный пост петербургского генерал-губернатора. «В Петербурге на это назначение посмотрели без восторга, – записала на следующий день мадам Богданович. – В Москве он был непопулярен, нелюбим, но признают, что он тверд, что его скоро убьют». Жить ему и впрямь оставалось чуть более года, только Господь смилостивился, позволив ему умереть своей смертью. Грубый, энергичный солдафон, страстно преданный престолу, Трепов рекомендовал государю принять депутацию петербургских рабочих. Этих рабочих общим числом 34 полиция тщательно отобрала по фабрикам и заводам из самых благонадежных; настоящим образом проинструктировав их, как они должны себя вести в присутствии Его Величества, рабочих привезли 19 января в Царское Село, представив перед светлыми очами государя, каковой обратился к ним со строгой и наставительной речью.

«Вы дали себя вовлечь в заблуждение и обман изменниками и врагами нашей родины, – сказал самодержец. – Призывая вас идти подавать мне прошение о нуждах ваших, они поднимали вас на бунт против меня и моего правительства… Стачки и мятежные сборища только возбуждают безработную толпу к таким беспорядкам, которые всегда заставляли и будут заставлять власти прибегать к военной силе, а это неизбежно вызывает и неповинные жертвы. Знаю, что нелегка жизнь рабочего. Многое надо улучшить и упорядочить, но имейте терпение. Вы сами по совести понимаете, что следует быть справедливым и к вашим хозяевам и считаться с условиями нашей промышленности. Но мятежною толпою заявлять мне о своих нуждах – преступно… Я верю в честные чувства рабочих людей и в непоколебимую преданность их мне, а потому прощаю им вину их».[2511]

После этой строгой отповеди император задал рабочим несколько вопросов и велел подать им чаю с бутербродами. Когда делегаты возвратились по своим фабрикам, иных из них товарищи тоже на славу угостили – тумаками и колотушками… Тем не менее Трепов остался восхищен результатом. Что же касается императрицы, то ее волновали не столько убитые и раненные 9 января, сколько родной супруг. Вот что писала она своей сестре, принцессе Баттенбергской: «Бедный Николай несет тяжкий крест, который тем тяжелее, что нет никого, на кого он мог бы полностью положиться и кто бы ему по-настоящему помог… Он так изнуряет себя, работает с таким упорством, но нам чрезвычайно недостает тех, кого можно было бы назвать „истинными мужами“. Я на коленях молю Бога даровать мне благоразумие найти одного из таких мужей – а мне все не удается, я в отчаянии! Один слишком мягок, другой слишком либерален, третий слишком слаб умом, и так далее… Тяжесть ситуации заключается в мерзостном отсутствии патриотизма, когда мы находимся в разгаре войны, когда звучат революционные идеи. Бедные рабочие, которые были введены в заблуждение, пострадали, а вожаки, как обычно, попрятались за их спины. Не верьте всем этим ужасам, о которых рассказывают зарубежные газеты! От их тошнотворных преувеличений волосы дыбом становятся. Увы, это так – войска вынуждены были стрелять. Толпе неоднократно приказывали отступить; она знала, что Ники нет в городе (поскольку мы проводим зиму здесь)[2512] и что войска будут вынуждены стрелять. Но никто не хотел слушать – отсюда и пролитая кровь… Санкт-Петербург – испорченный город, в нем нет ни одного русского атома.

Русский народ глубоко и искренне предан своему самодержцу, а революционеры прикрываются именем царя, чтобы настроить людей против собственников и т. д., я даже не знаю, как! Я хотела бы быть умницей и стать ему настоящей помощью. Я люблю мою новую страну, она так молода, так могуча, и в ней столько доброго; она только совершенно взбалмошна и инфантильна. Бедный Ники, он ведет грустное и тягостное существование. Если бы здесь был его отец, который умел видеть множество людей и удерживать их подле себя! Тогда у нас был бы выбор, кем заполнить нужные посты. Но в настоящее время не к кому обратиться! Вокруг или глухие старцы, или желторотые юнцы. Дядья не стоят и гроша!»[2513]

Александра Федоровна все более чувствовала себя призванной воздействовать на решения своего благоверного. Она хотела всеми фибрами души верить в существование глубокой и тихой России, которая, несмотря на всю эту внешнюю накипь, преданно привязана к своему государю. Но похоже, слова, обращенные ее венценосным супругом к «добрым рабочим», никого не утихомирили: забастовки распространились из Петербурга на все индустриальные центры страны, особенно на приграничные регионы. Полиция днем и ночью не смыкала глаз. Террористические покушения сделались в порядке вещей. Даже интеллектуалы, пресытившиеся бесплодными потугами бездарного государства, отказались от своего пацифистского образа мышления и более не осуждали терроризм. «Кровавое воскресенье» в один день объединило всех оппозиционеров режиму – от экстремистов до умеренных. В конце января 16 членов Академии наук и более 300 университетских профессоров подписали манифест, заканчивающийся утверждением, что «свобода науки несовместима с современным российским социальным режимом». Адвокаты приняли решение об организации «профессионального союза», близкого всем революционным группировкам, с целью подготовки умов к идее конституции. По их примеру вскоре другие «профессиональные союзы» объединили служащих железных дорог, инженеров, литераторов… Эти различные ассоциации объединились в «Союз союзов». Несмотря на тиранию цензуры, газеты всех направлений оттачивали языки, критикуя режим. Даже консервативная газета «Русь» Суворина-младшего писала, что интересы государства требуют смены учреждений.

4 февраля 1905 г., в Москве взрывом бомбы был убит Вел. кн. Сергей Александрович, незадолго до того оставивший пост московского генерал-губернатора, чтобы целиком посвятить себя командованию военным округом.

Как всегда, в 2 часа 30 минут Вел. кн. Сергей выехал в карете из Николаевского дворца по направлению к Никольским воротам; карета не доехала шагов 65 до ворот… Бомбу бросил эсер Каляев – человек разгоряченного ума и упрямой воли, чья преданность делу доходила до навязчивой идеи самопожертвования. За несколько дней до того он отказался бросить бомбу в Вел. кн. Сергея, потому что вместе с ним в карете ехали жена и двое детей – племянник и племянница. Арестованный после покушения, Каляев орал во всю глотку: «Долой царя! Долой правительство! Да здравствует партия социалистов-революционеров!» В тот же вечер Николай занес в свой дневник: «Ужасное злодеяние совершилось в Москве: у Никольских ворот дядя Сергей, ехавший в карете, был убит брошенною бомбою, и кучер смертельно ранен. Несчастная Элла (Вел. кн. Елизавета Федоровна, супруга Вел. кн. Сергея и сестра императрицы. – Прим. автора), благослови и помоги ей Господь!»

Сразу же после случившегося ЦК партии социалистов-революционеров публикует прокламацию, так и названную: «4 ФЕВРАЛЯ», в которой убиенного обвиняли в жертвах на Ходынке, в репрессивной политике, распутной жизни и, наконец, возлагали на него ответственность за развязывание японской войны и расстреле петербургских рабочих 9 января. «Четвертое февраля, – читаем в прокламации, – это удар дубиной, нанесенный этой придворной камарилье, которая посредством закулисных интриг пытается управлять всею политикой страны и готовится потопить в крови мощный порыв к свободе. Наступил час расплаты! Опираясь на трудящийся народ, мы не сложим оружия, пока не добьемся триумфа справедливости!»

Через несколько дней после убийства Вел. кн. Сергея Александровича неутешная вдова покойного, Вел. кн. Елизавета, пришла к Каляеву в тюрьму. Мистический порыв милосердия побудил ее спросить у него объяснения своему поступку. Она готова была понять и простить его. И, как вершина своего великодушия, она готова была даже ходатайствовать о сохранении жизни тому, кто по политическим убеждениям лишил жизни ее супруга. Но Каляев только повторял пред нею свой революционный катехизис, отказался подписать прошение о помиловании и кончил на виселице.

Тем временем в Царском Селе наблюдалось полное смятение умов: ведь, атаковав Сергея Александровича, террористы посягнули на семью Романовых! Из страха перед новым покушением Николай не приехал в Москву на похороны дяди. В его окружении одни, как царица, требовали ответить репрессиями; другие, подобно Витте, хотели пойти на разумные уступки. Безвольный Святополк-Мирский был снят с должности, и по совету Тренева царь назначил министром внутренних дел А.Г. Булыгина, прежде служившего помощником московского генерал-губернатора. Уравновешенный и сознательный Булыгин повиновался директивам указа от 12 декабря 1904 г. и разработал текст нового императорского документа, допускающий привлечение избранных от населения представителей для обсуждения законодательных предположений. Со своей стороны, царица с помощью двух людей, пользовавшихся ее особым доверием – князя Ширинского, которого она знала со времени паломничества в Саров, и князя Путятина, служившего во дворце, сформулировала манифест, призывавший всех людей доброй воли сразиться с мятежными элементами, которые в своей дерзости нападают на самые основы империи, освященные законом и церковью, и желали бы учредить в стране новый образ правления, несовместимый с российской традицией.

Для публикация царского указа был выбран день 18 февраля. Накануне, 17 февраля, под влиянием своей супруги и Победоносцева Николай подписал недвусмысленно вдохновленный махровой реакцией манифест, не поставив об этом в известность министров. О последних царских решениях они узнали из газет в поезде, который вез их в Царское Село. Вызванные для совещания пред царские очи для доработки либерального проекта Булыгина, они неожиданно оказались перед свершившимся фактом. Удивленные и вознегодовавшие, они почувствовали себя одураченными императорской семьей. Впрочем, как писал Витте в своих воспоминаниях, государь явился на заседание как ни в чем не бывало, как если бы спорного манифеста не существовало вовсе – возможно, в глубине души он испытывал радость нашкодившего отрока, ведь он так любил смущать советников сюрпризами! В этой атмосфере обманчивого согласия Булыгин зачитал свой проект рескрипта, в котором предусматривалось «привлекать достойнейших, доверием народа облеченных, избранных от населения людей к участию в предварительной обработке и обсуждении законодательных предположений», что входило в противоречие с манифестом, опубликованным нынешним утром. Собравшиеся разошлись на обеденный перерыв, а когда собрались вновь, министры безоговорочно одобрили рескрипт, предложенный Булыгиным. Перед лицом этого единодушия царю ничего не оставалось, как дать свое согласие. Прежде чем заседание было закрыто, царь подписал отдельный указ о том, что всем русским людям и организациям, предоставляется право сообщать государю свои предположения о реформах государственного устройства. Таким образом, газеты поместили одновременно три официальных документа, оппонирующих друг другу по всем пунктам. Ошеломленные читатели спрашивали себя: чего же все-таки царь хочет – движения вперед или отката назад? Глазам простых обывателей представлялось очевидным, что телегу власти тянут то вкривь, то вкось.

О, если бы пришли добрые новости с фронта, как воспрянули бы русские умы! Но в Маньчжурии русская армия терпела поражение за поражением. 27 февраля 1906 года японцами был взят Мукден. Русские потеряли в мукденском бою до 90 000 человек, включая пленных, – свыше четверти своего состава. Опасаясь быть отрезанным от основного состава армии, Куропаткин, сменивший Алексеева на посту главнокомандующего, отдал приказ отступить к северу. После этого по приказу царя был отстранен от поста и Куропаткин, а новым главнокомандующим назначен командующий 1-й армией Линевич, прежний пост которого был отдан все тому же Куропаткину… Но эти перестановки никак не повлияли на исход сражений. Три месяца спустя пришло сообщение о новом несчастье. Эскадра Рожественского после своего бесконечного плавания (в пути ее снабжали германские суда) сконцентрировалась в виду берегов Аннама, чтобы продолжить путь к Владивостоку; дальнейший поход был чрезвычайно опасен – Рожественский мог идти либо кружным путем по Тихому океану, либо более коротким – через Цусимский пролив. Рожественский выбрал последнее. Но его тихоходные, перегруженные углем и лишенные маневренности корабли были и в количественном, и особенно в качественном отношении слабее японского флота. Сам Рожественский не верил в успех, но поворот назад к Балтике мог быть воспринят во всем мире как отказ от борьбы. 14 мая русская эскадра вошла в Цусимский пролив, причем японские разведывательные суда чуть не проворонили ее, наткнувшись в тумане только на последние русские корабли.

Адмирал Того тотчас вышел наперерез русским, и, как только завязался бой, сразу сказалось превосходство японцев. На заре 15 мая от русской эскадры сохранились лишь жалкие останки.

Миноносец, на котором находился тяжело раненный осколком снаряда Рожественский, сдался японцам.[2514]«На душе тяжело, больно, грустно», – записал царь в дневнике 18 мая. И назавтра: «Теперь окончательно подтвердились ужасные известия о гибели почти всей эскадры в двухдневном бою… День стоял дивный, что прибавляло еще больше грусти на душе». В последующие дни государь ежедневно «катался в байдарке», о чем непременно записывал в свой дневник. Кому что: кому – голубая гладь Царскосельского пруда, кому – цусимская могила под толщей свинцовой воды… Но чем же все-таки объяснить такой лаконизм дневниковых записей? Это что – признак холодности? Вовсе нет. Просто некое представление о политесе препятствовало Николаю выкладывать свои чувства нараспашку. Даже когда он садился за свой дневник, то, питая недоверие к масштабным фразам, придавал больше значения мелким деталям повседневной жизни, нежели сейсмическим толчкам, сотрясавшим страну. По словам генерала Мосолова, в тот день, когда в императорском поезде была принята телеграмма о цусимской катастрофе, царь пригласил офицеров на чай и говорил с ними о бывших в тот день смотрах войск и других незначительных событиях – в течение часа ни одного слова о Цусиме не было помянуто. «Вся свита была ошеломлена безучастием императора к такому несчастию, – писал Мосолов. – Когда царь ушел, Фредерикс (министр двора. – Прим. А. Труайя) рассказал о своей беседе с государем в купе. Николай II был в отчаянии: рухнула последняя надежда на благополучный исход войны. Он был подавлен потерею своего любимого детища – флота, не говоря о гибели многих офицеров, столь любимых и облагодетельствованных им…»[2515]

Подавленность, вызванная поражениями на фронте и на море, грозила перерасти в возмущение с далеко идущими для самодержавия последствиями. «Нет человека, – писала мадам Богданович 18 мая, – который бы не сказал, что последствием этого боя будет конституция». Понятно, в экстремистских кругах каждое поражение русских воспринималось с радостью. Один из русских журналистов заявил в присутствии французского посла Мориса Бомпара следующее: «Они побиты, и здорово побиты.Но – недостаточно. Нужно, чтобы японцы нанесли им новые поражения такого рода, чтобы мы наконец освободились!» Вопрос, который отныне стоял перед русским правительством, был трагичен в своей простоте: нужно ли, несмотря на нескончаемые поражения, продолжать сухопутные операции в Маньчжурии? Новый главнокомандующий Линевич, как и прежний, Куропаткин, упорствовал в своем убеждении в возможности русской победы, ибо подкрепления не переставали прибывать на фронт. Не столь категоричный в своей оценке, Николай считал возможным продолжать войну еще какое-то время, чтобы в итоге склонить японцев к предложению почетного мира. Однако Витте, поддерживаемый общественным мнением, ратовал за немедленное прекращение военных действий и переход к мирным переговорам на нейтральной территории.

25 мая Николай заносит на страницы дневника: «Приняли американского посла Мейера с поручением от Рузвельта. Гулял и катался на байдарке». Поручение от Рузвельта содержало предложение мирного посредничества. Николай мало верил в успех этого предприятия – опьяненные успехом японцы могут потребовать невозможного. Тем не менее вечером он созвал совещание по выработке решения. В итоге он в противоположность мнению военных высказался за переговоры, в ходе которых можно было бы попытаться умерить аппетиты японцев. Но русские дипломаты, к которым он обращался с предложением возглавить делегацию, один за другим давали самоотвод, приводя самые разные мотивы. В действительности же они все, как один, боялись быть причастными к этой неблагодарной задаче и оказаться при любом исходе событий дискредитированными в глазах общественного мнения. Увидев, как все пытаются отбояриться, Николай скрепя сердце остановил свой выбор на человеке, к которому ничуть не испытывал расположения и который постоянно рекомендовал ему проявлять умеренность в дальневосточных делах: председателю Совета министров С.Ю. Витте, и тот – из патриотических чувств – согласился. Было достигнуто соглашение о том, что уполномоченные вести переговоры соберутся в Портсмуте (штат Нью-Хэмпшир, Соединенные Штаты Америки). Перед тем как Витте отправился в Новый Свет, царь очертил ему границы его полномочий. «Государь меня благодарил, что я не отказался от этого назначения… но только он не может допустить ни хотя бы одной копейки контрибуции, ни уступки одной пяди земли».[2516]

Определив, таким образом, свое отношение к требованиям «япошек», Николай задавал себе вопрос, как же утихомирить не менее требовательных соотечественников. Наряду с социалистами-революционерами, которые отдавали предпочтение тактике индивидуального террора, социал-демократы марксистских взглядов усилили свою пропаганду среди рабочих масс, в армии и на флоте. Новая волна забастовок парализовала страну, в Лодзи произошло столкновение рабочей толпы с войсками, убито было 12 человек. Их похороны стали поводом для масштабного восстания – войска снова стреляли в народ, и на этот раз итог был еще более жестоким: по неполным официальным сведениям, свыше полутораста человек убито, раненых – около 200. Схватки такого же рода происходили и в других городах Польши, в прибалтийских губерниях, на Кавказе… Всеобщая стачка была объявлена в Одессе. 14 июня в виду этого города показался броненосец «Потемкин» с красным флагом на мачте. Его команда восстала под предлогом выдачи несвежего мяса, и тогда командир корабля и его заместитель отдали приказ о расстреле мятежников. Но коль скоро моряки отказались стрелять в товарищей, помощник застрелил одного из матросов[2517] – в ответ вспыхнули кровавый мятеж и резня офицеров. Сразу после этого экипаж установил контакт с одесскими революционерами; в городе начались схватки между солдатами и манифестантами. Социал-демократы предложили солдатам овладеть Одессой и превратить ее под прикрытием орудий «Потемкина» в центр борьбы с самодержавием. Но мятежники не решились сойти на берег. В городе положение сделалось угрожающим: тяжелые орудия броненосца грозили разнести любое здание в городе. Наконец местные власти взяли ситуацию в городе под контроль. «Потемкин» еще некоторое время странствовал по Черному морю, но все гавани ему были закрыты;[2518] на 11-й день с начала восстания «Потемкин» вошел в румынскую гавань Констанцу, где команда сошла на берег и сдалась властям.

По получении известий с черноморских берегов Николай записывает в своем дневнике следующее: «15-го июня. Среда. Жаркий тихий день. Аликс и я долго принимали на ферме и на целый час опоздали к завтраку. Дядя Алексей ожидал его с детьми в саду. Сделал большую прогулку в байдарке. Тетя Ольга приехала к чаю. Купался в море. После обеда покатались». И только затем переходит к самому главному: «Получил ошеломляющее известие из Одессы о том, что команда пришедшего туда броненосца „Потемкин Таврический“ взбунтовалась, перебила офицеров и овладела судном, угрожая беспорядками в городе. Просто не верится!» И несколько дней спустя: «20 июня. Понедельник… На „Пруте“ были тоже беспорядки, прекращенные по приходе транспорта в Севастополь. Лишь бы удалось удержать в повиновении остальные команды эскадры! Зато надо будет крепко наказать начальников и жестоко мятежников. После завтрака гулял и выкупался в море перед чаем. Вечером принял Абазу.[2519] Вечером покатались. Было жарко».

Увертки правительства все более раздражали общественное мнение. Съезд земских и городских деятелей, собравшийся в Москве 24 мая, решил поднести адрес государю и отправить к нему депутацию. После долгих колебаний Николай согласился ее принять. В документе, представленном государю, подчеркивается, что в России установилось состояние «гражданской войны», и высказывается сожаление, что обещание созыва народных представителей не было выполнено. От имени делегации говорил кн. С.Н. Трубецкой. «Мы знаем, государь, – заявил он, – что вам тяжелее всех нас… Крамола сама по себе не опасна… Русский народ не утратил веру в царя и несокрушимую мощь России… Но народ смущен военными неудачами; народ ищет изменников решительно во всех: и в генералах, и в советчиках ваших, и в нас, и в господах вообще…» Затем Трубецкой заговорил о созыве народных представителей. Нужно, сказал он, «чтобы все ваши подданные, равно и без различия, чувствовали себя гражданами русскими… Как русский царь не царь дворян, не царь крестьян или купцов, не царь сословий, а царь всея Руси – так выборные люди от всего населения должны служить не сословиям, а общегосударственным интересам».[2520] Николай ответил заранее заготовленною речью, составленною в примирительных выражениях. «Отбросьте сомнения, – заявил он, – моя воля – воля царская – созывать выборных от народа – непреклонна. Привлечение их к работе государственной будет выполнено правильно. Я каждый день слежу и стою за этим делом… Я твердо верю, что Россия выйдет обновленной из постигшего ее испытания. Пусть установится, как было встарь, единение между царем и всей Русью, между мною и земскими людьми, которое ляжет в основу порядка, отвечающего самобытным русским началам. Я надеюсь, что вы будете содействовать мне в этой работе».[2521]

По словам кн. Сергея Трубецкого, в этот день у царя был взволнованный вид студента, держащего экзамен. Но так ли он в действительности был взволнован, каким показался своим собеседникам? При всем том, что с виду он вроде бы разделял их взгляды, он думал только о том, как бы обвести их вокруг пальца. 21 июня он помечает в дневнике: «Принял на ферме сенатора Нарышкина, графа Бобринского, Киреева, Павла Шереметьева, других и несколько крестьян с заявлением от Союза русских людей (т. е. черносотенного Союза русского народа. – Прим. пер.) в противовес земским и городским деятелям». Больше даже он надеется на то, что реакция «здоровых элементов» нации даст ему основание отвергнуть претензии новаторов. 19 июля в Петергофе началось совещание правительственных сановников, обсуждавшее проект создания постоянного законосовещательного учреждения. «В 2 часа в Купеческом зале Б(ольшого) дворца был отслужен молебен, и затем в совещании под моим председательством началось рассмотрение проекта учреждения Государственной думы»,[2522] – заносит в своей дневник царь. Выборы не планировались ни всеобщими, ни равными, ни прямыми: группы населения выбирали выборщиков, которые, в свою очередь, сходились для выбора депутатов. Ставка делалась на крестьянство, считавшееся самым лояльным империи сословием. Крестьянству отводилось 43 процента, землевладельцам – 34, а городской буржуазии – 23 процента представительства. Таким образом, Высочайший манифест от 6 августа 1905 года, известивший страну о создании «совещательной Думы», совершенно игнорировал рабочие массы, отдавая предпочтение сельским представителям. Более того, он запрещал под страхом преследования публичное обсуждение политических проблем.

Эти робкие настроения не удовлетворили никого. Отнимая у либералов всякую надежду на соглашение с правительством, они определенно подталкивали их к бунту. Газеты развязали языки, подрывные листовки потоком хлынули на улицы, митинги собирали все более многочисленные толпы в самых разнообразных местах, земцы заседали без передышки.

Вдалеке от этого кипучего котла Витте прикладывал усилия к тому, чтобы спасти престиж России. Безупречною ловкостью и упорством он сумел завоевать симпатии президента Теодора Рузвельта, первоначально клонившегося на сторону Японии; ему также удались обольщение американских журналистов и контакты с крупными нью-йоркскими банкирами. В ходе трудных переговоров в Портсмуте удалось добиться отказа японцев от самых тяжелых для России условий заключения мира. Так, более не ставился вопрос о выплате Россией контрибуции; взамен этого согласно договору от 23 августа (5 сентября) 1905 года Россия признает японский протекторат над Кореей, уступает Японии южную часть Сахалина, уходит из Порт-Артура, Дальнего и вообще с Ляодунского полуострова. В общем, Витте удалось выговорить условия, наносящие не слишком большой ущерб целостности и достоинству страны. Тем не менее в Санкт-Петербурге Портсмутский мир вызвал всеобщее недовольство – сторонники войны считали, что Россия подписала его слишком рано и смогла бы со временем взять реванш, одержав верх над противником. Пацифисты, напротив, находили, что он подписан слишком поздно – когда за империалистический одиозный идеал были положены многие тысячи человеческих жизней. В душе Николая чувство облегчения смешивалось с чувством стыда. Он быстро почувствовал себя одураченным. Сама супруга поддерживала его в этой горестной мысли. Царь создает при дворе «партию реванша», объединенную вокруг Вел. кн. Николая Николаевича. Начиная с 17 августа государь записывает в свой дневник: «Ночью пришла телеграмма от Витте с известием, что переговоры о мире приведены к окончанию. Весь день ходил как в дурмане после этого». И далее: «Поехали в Красное Село на егерский праздник, который прошел прекрасно». 18 августа: «Сегодня только начал осваиваться с мыслью, что мир будет заключен и что это, вероятно, хорошо, потому что так должно быть. Получил несколько поздравительных телеграмм по этому поводу». И наконец 25 августа: «В 2 ½ во дворце начался выход к молебну по случаю заключения мира; должен сознаться, что радостного настроения не чувствовалось». Со своей стороны 22 августа Вел. кв. Константин Константинович заносит в свою тетрадку следующие размышления – по его мнению, император, отправляя Витте в Америку, был абсолютно убежден, что российские условия будут сочтены неприемлемыми, и вообще не признавал возможным заключение мира – ведь, если удается усилить мощь страны, шанс на успех мог бы к нам еще вернуться… Теперь же и сам он, и его жена находятся в состоянии растерянности.

Все же, несмотря на жестокое разочарование, царь осыпал Витте милостями. «В то время никто не ожидал такого благоприятного для России результата, – вспоминал Витте, – и весь мир прокричал, что это первая русская победа после… сплошных наших поражений… Сам государь был нравственно приведен к необходимости дать мне совершенно исключительную награду, возведя меня в графское достоинство».[2523] Новоиспеченный граф, упоенный своим возвышением, уже уверовал, что совершенно безоговорочно вернул себе Высочайшее расположение. Тем более ошарашило его известие, услышанное из уст Ламздорфа, что Николай, ни с кем не проконсультировавшись, подписал 11(24) июля 1905 года во время встреч с Вильгельмом II на борту яхты «Полярная звезда», стоявшей на рейде в Бьорке, секретный договор об альянсе с Германией. Поначалу предполагалось объединить Францию, Россию и Германию для совместного противостояния британской гегемонии на случай войны и на период войны. Вполне понятно, в глазах Николая такой договор мог иметь место не иначе как с одобрения французского правительства. Однако в Бьорке кайзер предложил царю новый проект, согласно которому речь шла уже не о предварительной консультации с Францией, а о предложении в адрес Франции впоследствии присоединить свою подпись к двум предшествующим. И хотя этот договор входил в очевидное противоречие с франко-русским договором, заключенным Александром III, Николай, упоенный теплыми словами Вильгельма II, который выступил его единственным другом в душераздирающей японской афере, в конце концов дал себя склонить к его подписанию. Счастливый тем, как ловко ему удалось околпачить своего кузена, Вильгельм написал ему, что этот документ знаменует собою «поворот в европейской политике», что дата его подписания «открывает новую страницу во всемирной истории».

Вернувшись в Россию, Николай быстро понял, как подвели его легковерность и некомпетентность. Едва подал он этот документ Ламздорфу, как этот последний, уязвленный тем, что все делалось за его спиной, стал возражать против этого ложного шага дипломатии. «Я не стал скрывать от Его Величества, – рассказывал он, – что его побудили совершить небывалую по своей глупости вещь и что бьоркские соглашения находятся попросту в противоречии с теми, что заключил в отношении Франции его отец». Еще дальше пошел в своем негодовании Витте: он прямо заявил, что акт, бесчестящий Россию в глазах Франции, должен быть аннулирован любой ценой. Царь почувствовал, что потерял доверие министров, как нашаливший ребенок. Ему хотелось, чтобы и Вильгельм II был также осмеян. Отныне он косо смотрит на своего кузена. Тем более что, по справкам, полученным от российского посла в Париже Нелидова, французское правительство решительно отвергло союз с Германией посредством договора, определенно направленного против Англии. Несмотря на восторженные, почти что нежные письма от кайзера, Николай предпринимает попытку выпутаться из этого осиного гнезда. Ламздорфу было поручено подготовить этот неуклюжий договор к аннулированию. Российско-германскую границу пересекали все более едкие ноты. Россия подчеркивала, что франко-русский альянс первенствует и должен продолжать первенствовать над германо-русским. Из Германии отвечали: что подписано, то подписано. Отношения между двумя странами сделались прохладными. Вскоре Ламздорф смог заверить Витте – успокойтесь, бьоркского договора более не существует.

В то время, как высокопоставленные чиновники прилагали усилия к тому, чтобы уладить международные разногласия, волнения в России после некоторого затишья разгорелись с новой силой. Чтобы утихомирить мятущееся юношество, Трепов даровал 27 августа 1905 года широкую автономию высшим учебным заведениям. Результат не замедлил сказаться: едва начался учебный год, аудитории открылись для народных собраний. На скамейках вперемешку со студентами теснились рабочие, служащие, журналисты, офицеры и даже светские дамы. Вся эта разношерстная публика, затаив дыхание и развесив уши, слушала импровизированных ораторов, поднимавшихся на кафедру один за другим. Речи становились все более пламенными, призывы – все более революционными. Московские типографии объявили забастовку, наборщики выдвинули требование, чтобы при начислении жалованья учитывалось количество знаков, а знаки препинания засчитывались как буквы. Их примеру последовали «командиры свинцовых армий» в Санкт-Петербурге. Как следствие – не выходят газеты. К стачечному движению присоединились пекари, извозчики… Стали останавливаться заводы, в пустых цехах гулял ветер. По улицам помертвевших городов расхаживали манифестанты с красными флагами и пением «Интернационала». Прекратилась подача воды, но затем каким-то чудом возобновилась. С перебоями стало подаваться электричество, погасло уличное освещение. Телефон то умолкал, то включался на несколько часов. Вершиною всего этого беспорядка стала объявленная в свой черед стачка железнодорожных служащих, решительно парализовавшая экономическую жизнь страны. Напрасно пыталось правительство задабривать их, обещая улучшение их материального положения. Они требовали созыва учредительного собрания, публичных свобод, права национальных меньшинств на самоопределение. Забастовка распространялась все шире, как масляное пятно на поверхности воды. Повсюду возникали исполнительные организации – комитеты, советы рабочих депутатов, важнейшим из которых явился Санкт-Петербургский, впервые собравшийся 13 октября. Это была не совещательная группа, но боевая организация, поставившая целью ликвидацию режима. К середине октября численность участников забастовочного движения в империи перевалила за миллион. Охваченными оказались все цеховые организации. Ввиду масштабов этого движения любые ответные действия правительства казались обреченными на провал. Гарнизоны были слабы и малонадежны, действующая армия еще не вернулась из Маньчжурии. Обезумевший Трепов жил ото дня ко дню, не имея точного плана действий. Что же касается царя, то 12 октября он делает следующую запись: «Забастовки на железных дорогах, начавшиеся вокруг Москвы, дошли до Петербурга, и сегодня забастовала Балтийская. Манухин (министр юстиции. – Прим. А. Труайя) и сопровождающие еле доехали до Петергофа. Для сообщения с Петербургом два раза в день начали ходить „Дозорный“ и „Разведчик“. Милые времена». Неделю спустя он пишет пространное письмо о положении в стране матушке – вдовствующей императрице Марии Федоровне (которая в это время находилась в Дании, где доживал последние недели ее августейший родитель Христиан IX):

«Петергоф. 19 октября 1905 г.

Мои милая, дорогая мама.

Я не знаю, как начать это письмо.

Мне кажется, что я тебе написал последний раз – год тому назад, столько мы пережили тяжелых и небывалых впечатлений. Ты, конечно, помнишь, январские дни, которые мы провели вместе в Царском – они были неприятны, не правда ли? Но они ничто в сравнении с теперешними днями!

Постараюсь вкратце объяснить тебе здешнюю обстановку. Вчера было ровно месяц, как мы вернулись из Трапезунда. Первые две недели было сравнительно спокойно.

В это время, как ты помнишь, случилась история с Кириллом. В Москве были разные съезды, которые, неизвестно почему, были разрешены Дурново. Они там подготовляли все для забастовок железных дорог, которые и начались вокруг Москвы и затем сразу охватили всю Россию.

Петербург и Москва оказались отрезанными от внутренних губерний. Сегодня неделя, как Балтийская дорога не действует. Единственное сообщение с городом морем – как это удобно в такое время года! После железных дорог стачка перешла на фабрики и заводы, а потом даже в городские учреждения и в департамент железн[ых] дорог Мин. путей сообщения. Подумай, какой стыд! Бедный маленький Хилков в отчаянии, но он не может справиться со своими служащими.

В университетах происходило Бог знает что! С улицы приходил всякий люд, говорилась там всякая мерзость и – все это терпелось! Советы политехникумов и университетов, получившие автономию, не знали и не умели ею воспользоваться. Они даже не могли запереть входы от дерзкой толпы и, конечно, жаловались на полицию, что она им не помогает (а что они говорили в прежние годы – ты помнишь?).

Тошно стало читать агентские телеграммы, только и были сведения о забастовках в учебных заведениях, аптеках и пр., об убийствах городовых, казаков и солдат, о разных беспорядках, волнениях и возмущениях. А господа министры, как мокрые курицы, собирались и рассуждали о том, как сделать объединение всех министерств, вместо того чтобы действовать решительно.

Когда на „митингах“ (новое модное слово) было открыто решено начать вооруженное восстание и я об этом узнал, тотчас же Трепову были подчинены все войска петербург[ского] гарнизона, я ему предложил разделить город на участки с отдельным начальником в каждом участке. В случае нападения на войска было предписано действовать немедленно оружием. Только это остановило движение или революцию, потому что Трепов предупредил жителей объявлениями, что всякий беспорядок будет беспощадно подавлен, и, конечно, все поверили этому».[2524]

Наступили грозные тихие дни, именно тихие, потому что на улицах был полный порядок, а каждый знал, что готовится что-то – войска ждали сигнала, а те не начинали. Чувство было, как бывает летом перед сильной грозой! Нервы у всех были натянуты до невозможности, и, конечно, такое положение не могло продолжаться долго.

По общему единодушному мнению, единственным человеком, способным усмирить сотрясавшую Россию лихорадку, мог быть только тот, кто предсказал несчастья, которые обрушатся на страну, и которому удалось добиться в общем-то вполне почетного для России мира в Портсмуте. Скрепя сердце Николай решил вновь обратиться к своему преданному подданному, чьи идеи и даже обхождение он воспринимал с перекошенным лицом. Удостоившись 9 октября 1905 года аудиенции у государя, Витте указал ему, что из создавшегося положения, по его мнению, возможны два выхода: либо установление диктатуры, которая беспощадно раздавила бы мятежи, либо дарование важнейших гражданских свобод и созыв Учредительного собрания, желаемого большинством народа. Он утверждал, что первый вариант имеет мало шансов на успех, тогда как второй спасет Россию от кровавого хаоса. Такая уверенность произвела впечатление на Николая, но царь медлил с окончательным ответом, заявив, что ему нужно еще несколько дней на размышление. Без ведома Витте он проконсультировался с императрицей, с Победоносцевым, бывшим министром юстиции графом Паленом, генералом Рихтером, государственным секретарем Будбергом и другими. Он надеялся, что клан консерваторов сможет убедить его. Группа придворных и в самом деле мечтала бы о диктатуре, вот только никого не находилось на роль диктатора. В какой-то момент жизни государь уже собрался предложить Вел. кн. Николаю Николаевичу роль военного диктатора, но с каждым часом – в гуще забастовок, прокламаций и вспышек насилия – чаша весов склонялась в пользу конституции. В том же письме августейшей родительнице он пишет:

«В течение этих ужасных дней я виделся с Витте постоянно, наши разговоры начинались утром и кончались вечером при темноте. Представлялось избрать один из двух путей: назначить энергичного военного человека и всеми силами постараться раздавить крамолу; затем была бы передышка и снова пришлось бы через несколько месяцев действовать силою; но это стоило бы потоков крови и в конце концов привело бы неминуемо к теперешнему положению, т. е. авторитет власти был бы показан, но результат оставался бы тот же самый и реформы вперед не могли осуществляться бы.

Другой путь – предоставление гражданских прав населению: свободы слова, печати, собраний и союзов и неприкосновенности личности; кроме того, обязательство проводить всякий законопроект через Госуд. думу – это в сущности и есть конституция. Витте горячо отстаивал этот путь, говоря, что хотя он и рискованный, тем не менее единственный в настоящий момент. Почти все, к кому я ни обращался с вопросом, отвечали мне так же, как Витте, и находили, что другого выхода, кроме этого, нет. Он прямо объявил, что если я хочу его назначить председателем Совета министров, то надо согласиться с его программой и не мешать ему действовать. Манифест был составлен им и Алексеем Оболенским.[2525] Мы обсуждали его два дня, и наконец, помолившись, я его подписал. Милая моя мама, сколько я перемучился до этого, ты себе представить не можешь! Я не мог телеграммою объяснить тебе все обстоятельства, приведшие меня к этому страшному решению, которое тем не менее я принял совершенно сознательно. Со всей России только об этом и кричали, и писали, и просили. Вокруг меня от многих, очень многих, я слышал то же самое, ни на кого я не мог опереться, кроме честного Трепова, – исхода другого не оставалось, как перекреститься и дать то, что все просят. Единственное утешение – это надежда, что такова воля Божья, что это тяжелое решение выведет дорогую Россию из того невыносимого хаотического состояния, в каком она находится почти год.

Хотя теперь я получаю массу самых трогательных заявлений благодарности и чувств, положение все еще очень серьезное. Люди сделались совсем сумасшедшими, многие от радости, другие от недовольства. Власти на местах тоже не знают, как им применять новые правила, – ничего еще не выработано, все на честном слове. Витте на другой день увидел, какую задачу он взял на себя. Многие, к кому он обращался занять то или другое место, теперь отказываются.

Старик Победоносцев ушел, на его место будет назначен Алексей Оболенский; Глазов[2526] тоже удалился, а преемника ему еще нет. Все министры уйдут, и надо будет их заменить другими, но это – дело Витте. При этом необходимо поддержать порядок в городах, где происходят двоякого рода демонстрации – сочувственные и враждебные, и между ними происходят кровавые столкновения. Мы находимся в полной революции при дезорганизации всего управления страною; в этом главная опасность.

Но милосердный Бог нам поможет; я чувствую в себе Его поддержку и какую-то силу, которая меня подбадривает и не дает пасть духом! Уверяю тебя, что мы прожили здесь года, а не дни, столько было мучений, сомнений, борьбы!»

Между тем кризис достиг своего апогея. Зарубежные газеты кричали о том, что в России уже разразилась революция. Члены немецкой колонии в спешке возвращались на свою историческую родину, а Вильгельм II держал под парами два миноносца, готовых в любой момент взять курс на Петергоф и забрать оттуда царскую семью.

15 октября в Петергофе под председательством государя состоялось совещание, на котором присутствовали специально вызванный сюда с охоты Вел. кн. Николай Николаевич, министр двора барон Фредерикс, генерал-адмирал Рихтер и граф Витте, который представил царю проект манифеста, объявляющего о принципиальных конституционных реформах. Николай уже почти готов был уступить, но все же колебался. Он словно бы ходил по краю пропасти. Взгляд пустых глаз, устремленный на него из будущего, пугал и в то же время притягивал его. Не было принято никакого решения. Но два дня спустя, 17 октября, царь вновь вызывает Витте в Петергоф. На сей раз царь казался настроенным решительно. Напуганный стачкой железнодорожников, Вел. кн. Николай Николаевич – тот самый, которого государь прочил в диктаторы, – недвусмысленно заявил, что застрелится на глазах императора, если тот откажется подписать манифест, проект которого был представлен Витте. Эти энергичные слова, видимо, и были той последней каплей, побудившей Николая поставить подпись под документом, – ведь у него было ощущение, что, ставя свою подпись, он отрекается от вековой истории империи, предает память предков и, возможно, жертвует будущим династии. Но вместе с тем государю хотелось показать Витте, что тот убедил его.

Императорский манифест воззвал к здравому смыслу нации:

«Смуты и волнения в столицах и во многих местностях Империи Нашей великой и тяжкой скорбью преисполняют сердце Наше. Благо Российского Государя неразрывно с благом народным – и печаль народная – Его печаль. От волнений, ныне возникших, может явиться глубокое нестроение народное и угроза целости и единству державы Нашей. Великий обет Царского служения повелевает Нам всеми силами разума и власти Нашей стремиться к скорейшему прекращению столь опасной для государства смуты. Повелев надлежащим властям принять меры по устранению прямых проявлений беспорядка, бесчинств и насилий, в охрану людей мирных, стремящихся к спокойному выполнению лежащего на каждом долга, Мы для успешнейшего выполнения общих преднамечаемых Нами к умиротворению государственной жизни мер признали необходимым объединить деятельность высшего Правительства.

На обязанность Правительства возлагаем Мы выполнение непреклонной Нашей воли:

1. Даровать населению незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов.

2. Не останавливая предназначенных выборов в Государственную думу, привлечь теперь же к участию в Думе, в мере возможности, соответствующей краткости остающегося до созыва Думы срока, те классы населения, которые ныне совсем лишены избирательных прав, предоставив за сим дальнейшее развитие начала общего избирательного права вновь установленному законодательному порядку, и

3. Установить, как незыблемое правило, чтобы никакой закон не мог восприять силу без одобрения Государственной думы и чтобы выборным от народа обеспечена была возможность действительного участия в надзоре за закономерностью действий поставленных от Нас властей…

На подлинном Собственною Его Императорского Величества рукою подписано: „НИКОЛАЙ“».

В этот же вечер изнуренный, отчаявшийся царь записывает в своем дневнике: «Подписал манифест в 5 час. После такого дня голова стала тяжелой и мысли стали путаться. Господи, помоги нам, усмири Россию».

На следующий день, 18 октября 1905 года: «Сегодня состояние духа улучшилось, так как решение уже состоялось и пережито. Утро было солнечное и радостное – хорошее предзнаменование. Погуляли вдвоем». В этот же день мадам Богданович, настроенная не столь оптимистично, записывает: «Опубликован манифест. Весь день толпы народа стоят на улицах с красными флагами. Настроение толпы скверное… Ночью ожидают сильных беспорядков. Была уже стрельба».[2527]

Глава восьмая Первая дума

Обнародование манифеста 17 октября 1905 года было восторженно принято большинством народа. Люди обнимались на улицах. В окнах появились флаги – одни трехцветные, другие красные. Но в рядах сторонников реформ уже обозначилось расслоение. У каждого было свое представление о политическом будущем России. Более умеренные соглашались на совещательное собрание; другие требовали настоящего парламента; социалисты грезили о демократической республике и не видели другого пути ее достижения, кроме как вооруженное восстание. Тогда как «левые» спорили до хрипоты о будущем страны, самые непримиримые представители аристократических слоев организовывали защиту своих привилегий. Играя на националистических и антисемитских чувствах части народа, они способствовали развитию открыто монархической ассоциации – «Союза русского народа», которая рекрутировала своих членов среди средних слоев города и деревни: мелких торговцев, кустарей, привратников, низших служителей церкви… Видя, как группируются реакционные силы, царь вновь обретал уверенность. Он уже сожалел о том, что назначил Витте председателем Совета министров и министром внутренних дел. Зато генерал Трепов вызывал в нем доверия больше, чем прежде. После 17 октября он сделался, как пишет Витте, «в сущности самым интимным и сильным советчиком государя, так что я должен был нести всю ответственность, а он – управлять…»[2528]

От глаз публики не укрылось, что действительная власть все более ускользает из рук Витте. Улицы открылись для всяческих шествий; толпы под красными флагами сталкивались носом к носу с горланящими «Боже, царя храни» и антисемитские лозунги приверженцами «Союза русского народа» в белых повязках, с царскими портретами, иконами и двуглавыми орлами, шествующими под охраной полиции.

Стычки выливались в погромы – в одну только неделю после 17 октября по стране разразилось до сотни погромов, в ходе которых было убито три тысячи человек и около десяти тысяч ранено. В Одессе беспорядки продолжались четыре дня; итог – почти 500 жертв, мужчин, женщин и детей. В Томске «патриоты» осадили театр, где укрылись демонстранты, ходившие под красными знаменами, а затем подожгли – в огне погибло около 200 человек. В Минске солдаты стреляли в манифестантов. В Москве 18 октября полицейским агентом был убит член большевистской партии ветеринарный врач Н.Э. Бауман, под красным флагом возглавлявший массовую демонстрацию у Таганской тюрьмы. Его похороны 20 октября вылились в грандиозную манифестацию. За покрытым кумачом гробом, который не сопровождал ни один священник, шествовала толпа из сотен тысяч рабочих с красными знаменами и венками.

Уже после похорон, на обратном пути шествие натолкнулось на банду черносотенцев; вмешались казаки – в результате перестрелки было убито шесть человек и около сотни ранено. В Петербурге возобновились забастовки, но обошлось без особых беспорядков – генерал Трепов отдал войскам приказ: «Патронов не жалеть!»[2529] В Кронштадте, Севастополе, Николаеве взбунтовались матросы, а в сельской местности участились крестьянские мятежи. Во всех индустриальных центрах создаются советы рабочих депутатов. Будучи не в силах совладать с ситуацией, Витте вздыхает: «Если бы при теперешних обстоятельствах во главе правительства стоял Христос, то и Ему не поверили бы!»[2530] Освобожденная от всякого контроля пресса выдвигает новые требования: всеобщая амнистия, создание народной милиции, отмена смертной казни… Чтобы сдержать бунт, Витте обратился к решительному министру внутренних дел – Петру Дурново.

И тут же – новая череда ударов кулаком по столу: провозглашение осадного положения в Польше, кровавые репрессивные меры в Центральной и Восточной России, где мужики нападали на помещичьи хозяйства, энергичные действия полиции на Кавказе, посылка генерала Орлова на усмирение курляндских и эстляндских крестьян, восставших против балтийских баронов; посылка по всей трассе Великого Сибирского пути карательного отряда под командованием генерала Мёллер-Закомельского с целью укрощения анархической стихии в воинских отрядах, возвращавшихся из Маньчжурии домой. Бастовавшие железнодорожники пропускали составы с солдатами, но в пути подвергали революционной пропаганде. На двух станциях карателями были расстреляны стачечные комитеты, агитаторов на полном ходу выбрасывали из вагонов. Повсюду происходили аресты рабочих, землепашцев, дезертиров; всюду виселицы, плети и расстрелы. Но едва удавалось погасить пожар в одном месте, как он занимался в другом. В Санкт-Петербурге совет рабочих депутатов открыто вел подготовку вооруженного восстания. Власти отреагировали быстро, заключив под стражу 49 членов комитета под председательством Носсара. Тогда заявил о себе московский совет рабочих, организовавший забастовку с участием свыше 100 тысяч трудящихся. К этому решению присоединились делегаты от 29 железных дорог, собравшиеся в Москве на конференцию. Среди участников распределяли старые ружья и револьверы. На «боевые батальоны», состоящие из большевиков, возлагалась задача вовлекать солдат в бой. Но Витте, осведомленный об этих приготовлениях, назначил московским генерал-губернатором адмирала Ф.В. Дубасова, известного своею твердою рукой, и послал ему войска из Санкт-Петербурга. 9 декабря войска окружили реальное училище Фидлера, занятое боевыми отрядами, и после безуспешных попыток склонить их к сдаче обстреляли из пушек. В ответ на это на улицах стали возводиться баррикады – из булыжников мостовых, выломанных ворот, вывесок, опрокинутых саней… Но защитники баррикад избегали прямых столкновений с войсками – баррикады предназначались для того, чтобы задерживать их продвижение. Ночью отряды защитников рассредоточивались и стреляли из окон и с крыш в городовых и казаков, пытавшихся разрушить баррикады. Дубасов опасался, как бы солдаты не стали брататься с мятежниками, и с нетерпением ожидал прибытия гвардейских полков из Санкт-Петербурга. Наконец 15 декабря Семеновский полк прибыл в Москву, и развернулась беспощадная резня. В кварталах центральной части города палила артиллерия. Но в рабочем квартале с названием Пресня, защищаемом едва тремястами рабочих, правительственные войска натолкнулись на ожесточенное сопротивление. Наконец силою одиннадцати пехотных и пяти кавалерийских полков с мятежом было покончено. Тех, кого застигали с оружием в руках, расстреливали на месте. Итог операции – 18 тысяч убитых и свыше 30 тысяч раненых с обеих сторон. Торжествуя победу, «сухопутный адмирал» Дубасов рассчитывал на щедрые монаршии милости и был крайне раздосадован, что оказался обойденным: «В деле подавления московского мятежа я приложил весь свой разум, все умение и всю свою волю, причем усилия мои увенчались успехом. Между тем у меня есть основания думать, что действия мои не заслужили одобрения, так как они не вызвали желания поощрить меня хотя бы… производством в следующий чин или награждением очередным орденом».[2531] Скорее всего, Николай опасался публично выказывать одобрение кровавым действиям Дубасова в период подавления московского вооруженного восстания и счел за благо откреститься от них: хватило с него 9 января…


Итак, восстание подавлено, Москва просыпается от кошмара. Те, кто помогал революционерам строить баррикады, отнюдь не залились краской от стыда, когда узнали, что порядок и безопасность вернулись в город. 19 декабря Николай пометит в своем дневнике: «Мороз немного уменьшился… Гулял долго… В Москве, слава Богу, мятеж подавлен силою оружия. Главное участие в этом принимали: Семеновский и 16-й пехотный Ладожский полки». Куда словоохотливее он в письмах, которые регулярно направлял матери в Данию:

«Как ни тяжело и больно то, что происходит в Москве, но мне кажется, что это к лучшему. Нарыв долго увеличивался, причинял большие страдания и вот наконец лопнул. В первую ночь восстания из Москвы сообщали, что число убитых и раненых доходит до 10 000 чел.; теперь, после шести дней, оказывается, что потери не превышают 3 тыс. В войсках, слава Богу, немного убитых и раненых. Гренадеры ведут себя молодцами после глупейшего бунта в Ростовском полку, но начальство очень вяло, а главное, Малахов очень стар. Дубасов надеется, с прибытием двух свежих полков, быстро раздавить революцию. Дай Бог!»

И далее:

«Милая, дорогая мама.

Эта неделя рождественских праздников была много спокойнее прежних. Как и следовало ожидать, энергичный образ действий Дубасова и войск в Москве произвел в России самое ободряющее впечатление. Конечно, все скверные элементы упали духом и на Северном Кавказе и на юге России, также и в сибирских городах.

… В прибалтийских губерниях восстание все продолжается. Орлов, Рихтер и другие действуют отлично; много банд уничтожено, дома их и имущество сжигаются. На террор нужно отвечать террором. Теперь сам Витте это понял».

(Письма от 15 и 29 декабря 1905 г.)

Тем не менее, бодро подавляя беспорядки в городах и деревнях, Витте не терял из виду необходимость смягчения существующего режима, который более не отвечал чаяниям подавляющего большинства. Он распорядился восстановить конституцию Великого княжества Финляндского, издал временные положения, касающиеся свободы печати, ассоциаций, публичных собраний, разрешил создание рабочих профсоюзов, предпринял попытки ввода в действие первой системы социального страхования и шаги к облегчению крестьянской нищеты, снизив выкупные платежи за землю, предоставленную в ходе крестьянской реформы эпохи Александра II.[2532] Особое совещание под председательством царя готовило пересмотр избирательного закона, определяя статус двух законодательных собраний – Государственной думы и Государственного совета; этот последний, приобретая статус верхней палаты, получал предназначение «подрезать крылья» Думе и препятствовать ее либеральным устремлениям. Половина его членов назначалась царем, другая избиралась земствами, дворянством, богатейшим купечеством и промышленниками. Эта система гарантировала преданность членов Совета монархическому делу. Что же касается выборов в Думу, то здесь создавалось четыре курии: землевладельческая, городская, крестьянская и рабочая. Эта система опять-таки обеспечивала преимущество имущим классам. Из 7200 выборщиков 56 процентов приходилось на землевладельцев и буржуазию. Один голос помещика приравнивался к 3 голосам состоятельных горожан, 15 голосам крестьян и 45 голосам рабочих. В представлении Николая Дума и Государственный совет являлись организмами, которые докладывали бы царю о своих мнениях, но ни в коем случае не диктовали ему линию поведения. Принимая некоторое ограничение своих полномочий со стороны законодательной власти, он полагал себя единственным, кто волен сдерживать власть исполнительную. Косо смотря на министров, он охотно прислушивался к советчикам со стороны. Когда встал вопрос об отчуждении у императорской семьи принадлежавших ей земель, дотоле управлявшихся министром двора, вдовствующая императрица потребовала от него проявить непреклонность:

«Теперь я хочу тебе поговорить об одном вопросе, который меня очень мучает и беспокоит. Это насчет кабинетных и удельных земель, которые эти свиньи хотят отобрать по программам разных партий…

Нужно, чтобы все знали уже теперь, что до этого никто не смеет даже думать коснуться, так как это личные и частные праваимператора и его семьи. Было бы величайшей и непоправимой исторической ошибкой уступить здесь хоть одну копейку, это вопрос принципа, все будущее от этого зависит. Невежество публики в этом вопросе так велико, что никто не знает начала и происхождения этих земель и капиталов, которые составляют частное достояние императора и не могут быть тронуты, ни даже стать предметом обсуждения: это никого не касается, но нужно, чтобы все были в этом убеждены». (Письмо из Амалиенборга, 16 января 1906 г.)

Но самой большой утешительницей Николая, как и всегда, выступала, конечно же, его благоверная. Своими пламенными речами она льстила его вкусу к абсолютизму. Он доверял ей больше, чем самому себе. С некоторых пор он также охотно прислушивался к советам генерала Трепова, который, уйдя с поста генерал-губернатора Санкт-Петербурга, заступил на должность дворцового коменданта. Теперь он непосредственно отвечал за личную безопасность Его Величества, и в этом качестве он постоянно находился за спиной своего государя и пользовался этим для того, чтобы дискредитировать Витте в глазах императорской семьи. В противоположность Витте Трепов с императрицей Александрой Федоровной внушали государю мысль, что манифестации, устраиваемые ультрамонархистами, выражают мнение большинства народа. Бесчинства черносотенцев казались государю предвестием возвращения здравого смысла в Россию. Вот что писал он своей матери в Данию:

«Петергоф, 27 октября 1905 г.

Милая, дорогая мама.

… Прежде всего спешу тебя успокоить тем, что в общем положение стало, конечно, лучше, чем оно было неделю тому назад!

Это бесспорно так! Также не может быть сомнения в том, что положение России еще очень трудное и серьезное.

В первые дни после манифеста нехорошие элементы сильно подняли головы, но затем наступила сильная реакция, и вся масса преданных людей воспряла.

Результат случился понятный и обыкновенный у нас: народ возмутился наглостью и дерзостью революционеров и социалистов, а так как 9/10 из них – жиды, то вся злость обрушилась на тех – отсюда еврейские погромы. Поразительно, с каким единодушием и сразу это случилось во всех городах России и Сибири. В Англии, конечно, пишут, что эти беспорядки были организованы полицией, как всегда – старая знакомая басня! Но не одним жидам пришлось плохо, досталось и русским агитаторам, инженерам, адвокатам и всяким другим скверным людям. Случаи в Томске, Симферополе, Твери и Одессе ясно показали, до чего может дойти рассвирепевшая толпа, когда она окружала дома, в которых заперлись революционеры, и поджигала их, убивая всякого, кто выходил.

Я получаю много телеграмм отовсюду, очень трогательного свойства, с благодарностью за дарование свободы, но с ясным указанием на то, что желают сохранения самодержавия. Зачем они молчали раньше – добрые люди? Всю эту неделю я прощался с министрами и предлагал новым занять их места. Об этих переменах Витте меня просил раньше, но у него не все кандидаты согласились пойти. Вообще он не ожидал, что ему будет так трудно на этом месте.

Странно, что такой умный человек ошибся в своих расчетах на скорое успокоение. Мне не нравится его манера разговаривать с разными людьми крайнего направления, причем на другой же день все эти беседы попадают в газеты и, конечно, навранными…»

… Чтобы не дать окончательно отравить себя политически ядом и окунуться в здоровую среду, Николай сблизился с традиционно преданной ему гвардией. Каждый день за редким исключением он бывал на разводе элитного гвардейского полка, а часто по вечерам ужинал за одним столом с офицерами. После трапезы слушали народные песнопения в исполнении солдатских хоров. Их сменяли хриплоголосые цыгане. Иногда перед публикой, одетой в униформу, выступали прославленные солисты – как, например, Шаляпин и Плевицкая. На одну из таких вечеринок был приглашен квартет Кедрова; этот последний рассыпался в дифирамбах простоте этого мощного и недоступного монарха, с которым тем не менее можно запросто разговаривать и петь без всякого стеснения. Военные рассаживались вокруг царя в кружок, курили, выпивали, произносили комические тосты, рассказывали фривольные анекдоты, и Николай хохотал от чистого сердца. Он соглашался осушить залпом бокал шампанского, который ему поднесли под раскаты хора, певшего в его честь «Чарочку». Больше даже – он охотно позволял себя «качать» по русскому обычаю, взлетая в воздух на руках офицеров под громкое «ура!», да так, что генералу Спиридовичу, оставившему свидетельство об этом факте, закралось в душу: а что может подумать публика при виде такого проявления энтузиазма? Не означает ли это принижения монарха в глазах простых смертных? И то сказать, пристрастие монарха к такого рода сборищам беспокоило иных высокопоставленных лиц, которые между собою корили государя за то, что он так теряет свой престиж в глазах армии. Но в адрес государя из высших кругов раздавались и более серьезные упреки – говорили, будто он напивается на этих ночных пирушках… Но трезвость царя подчеркивалась многими свидетелями. Что притягивало его в офицерскую среду, так это возможность прямого контакта с молодыми людьми из хороших фамилий, честных и дисциплинированных, которые смогут, когда настанет час, встать на защиту его дела, а если понадобится, умрут за него.

С другой стороны, все более ища опору в организациях правого толка, он принимает во дворце делегации «патриотических» образований, среди которых «Союз русского народа» удостоился его августейшей симпатии. Эксплуатируя низменные инстинкты своих приверженцев, главари «Союза» толкали их к насилию, доносам, махровому антисемитизму. Они составляли ядро черносотенцев, устраивавших погромы при молчаливом согласии служб охраны порядка. «Все приемы у государя, – вспоминал генерал Мосолов, – по положению, проходили через церемониальную часть Министерства двора. Но в это время государь действительно принимал несколько раз, помимо церемониальной части, как бы в частном порядке… какие-то черносотенные депутации из провинции. Министр двора об этом узнал постфактум, просматривая камер-фурьерский журнал. Граф Фредерикс не раз указывал Его Величеству на нежелательность и опасность подобных секретных посещений. Государь отвечал: „Неужели я не могу интересоваться тем, что думают и говорят преданные мне лица о моем управлении государством?“ Эти тайные приемы продолжались около полугода».[2533]

В январе 1906 года, принимая в очередной раз делегацию «Союза русского народа» во главе с доктором А. Дубровиным, царь выспренне заявил прибывшим: «Объединяйтесь, люди русские, я рассчитываю на вас». И соблаговолил принять из рук визитеров знаки членов черносотенных союзов – себе и царевичу. В ответ на призыв визитеров сохранять самодержавие в неприкосновенности, их радушный хозяин заявил следующее: «Хорошо, благодарю вас. Возложенное на меня в Кремле Московском бремя я буду нести сам и уверен, что русский народ поможет мне. Во власти я отдам отчет перед Богом. Поблагодарите всех русских людей, примкнувших к „Союзу русского народа“. Я верю, что с вашей помощью мне и русскому народу удастся победить врагов России. Скоро, скоро воссияет солнце правды над землей русской, и тогда все сомнения исчезнут. Благодарю вас за искренние чувства. Я верю русскому народу».[2534] Правда, из осторожности государь не стал уточнять, что же он имел в виду под «солнцем правды» – Государственную думу или военную диктатуру? Реакционная генеральша Богданович заносит 18 февраля 1906 года в свой дневник: «Прямо противно это теперешнее настроение якобы „положительных“, „уравновешенных“ патриотов, людей известного возраста. С ними творится что-то необычайное, они верят в „неограниченное“ самодержавие, о котором говорит безвольный, малодушный царь, радуются этим словам, как первой победе над либералами-конституционалистами и революционерами, не понимая, что эти слова приближают только час кровавой развязки».

Аудиенции, даваемые Николаем различным монархическим организациям, оказывали на него пагубное воздействие: они укрепляли его в своих авторитаристских чувствах и отдаляли от министров. 8 декабря он пишет родительнице в Данию:

«Милая, дорогая мама.

Благодарю тебя от всего сердца за твое доброе горячее письмо, которое пришло как раз 6-го утром и меня ужасно обрадовало.

Все, что ты пишешь о себе, меня волнует. Я понимаю, что тебе, вдали от России, все кажется еще серьезнее и хуже. Но не беспокойся о нас, милая мама.

Конечно, мне нелегко, но Господь Бог дает силы трудиться и спокойствие духа, что самое главное.

Именно это спокойствие душевное, к сожалению, отсутствует у многих русских людей, поэтому угрозы и запугивания кучки анархистов так сильно действуют на них.

Без того у нас вообще мало людей с гражданским мужеством, как ты знаешь, ну а теперь его почти ни у кого не видно. Как я тебе писал последний раз, настроение совершенно переменилось. Все прежние легкомысленные либералы, всегда критиковавшие каждую меру правительства, теперь кричат, что надо действовать решительно. Когда на днях было арестовано около 250 главных руководителей комитета рабочих и других партий, все этому обрадовались. Затем 12 газет было запрещено, и издатели привлечены к суду за разные пакости, которые они писали, – опять все единодушно находили, что так нужно было давно поступить!

Все это, конечно, дает Витте нравственную силу продолжать действовать как следует!

У меня на этой неделе идут очень серьезные и утомительные совещания по вопросу о выборах в Гос. думу. Ее будущая судьба зависит от разрешения этого важнейшего вопроса. Ал. Оболенский с некоторыми лицами предлагал всеобщие выборы, т. е. suffrage universel, но я вчера это убежденно отклонил. Бог знает, как у этих господ разыгрывается фантазия!

Сидим мы в заседании по 7 часов – просто отчаяние.

6-го происходил великолепный парад Гвардейскому Экипажу, Стрелкам и другим частям в манеже.

Было чудное солнце, светло и радостно на душе. Я им передал твои поздравления, и матросы долго кричали „ура!“ в ответ.

Накануне все офицеры обедали у нас.

3-го был очередной смотр Преображенцам. Погода была теплая, и Аликс взяла с собой маленького, который смотрел на парад со ступенек подъезда перед дворцом. Полк был очень рад видеть его.

В память этого Николаша был зачислен в списки полка. Enthousiasme indescriptible!

Я так счастлив, что войска полюбили Николашу и верят ему! Недавно он принимал всех командиров частей, причем сказал им такую горячую речь о верности долгу и присяге, что все присутствовавшие плакали, и „ура!“ их было слышно на улице. Это я знаю от самих начальников частей.

Сегодня пришли кавалергарды, и у нас сейчас будет им обед. Завтра утром смотр, – конечно, в конном строю.

Мысли мои будут о тебе, милая мама.

… Христос с тобою!

Всем сердцем

твой Ники».
И еще – 12 января 1906 года по поводу подавления мятежников:

…«На юге России совсем тихо, кроме небольших беспорядков в Полтавской губернии. В Сибири тоже лучше, но еще не кончена чистка железной дороги от всей дряни.

Там на жел[езной] дор[оге] инженеры и их помощники-поляки и жиды, вся забастовка, а потом и революция была устроена ими при помощи сбитых с толку рабочих.

Витте после московских событий резко изменился: теперь он хочет всех вешать и расстреливать.

Я никогда не видал такого хамелеона или человека, меняющего свои убеждения, как он. Благодаря этому свойству характера почти никто больше ему не верит, он окончательно потопил самого себя в глазах всех, может быть, исключая заграничных жидов».

Зато новый министр юстиции, М.Г. Акимов, удостаивается у него самой высокой похвалы:

«Мне очень нравится новый министр юстиции Акимов. Он был сенатором, помещик Саратовской губернии, ушел от службы потому, что не разделял взглядов Муравьева. Он, к сожалению, немолод, но замечательно бодрый и энергичный, с честными взглядами и начал сильно подтягивать свое поганое ведомство.

Дурново – внутрен[них] дел – действует прекрасно; я им тоже очень доволен. Остальные министры – люди sans importance!» (Не имеющие никакой важности. – С.Л.)

И в заключение – лишь пара строк о домашних делах:

«Дети все поправились – они простудились в одно время и на праздниках валялись в постелях вокруг елки».

Порицаемый своим государем, убежденный в необходимости выхода в отставку еще до конца года, Витте тем не менее отчаянно борется за спасение России от беспорядка и банкротства. Война с Японией опустошила казну. С целью ее пополнения Витте решает разместить на международном рынке 6 %-ный заем на сумму в 2 млрд. 250 млн. франков и устраивает по этому поводу переговоры с французским правительством и французскими банкирами. Франция ответила согласием – при условии, что Россия поддержит ее на Алжезирасской конференции по мароккскому вопросу. Дебаты тянулись долго, но в конце концов сделка была заключена 5(18) апреля 1906 года, как раз перед открытием Государственной думы – что ставило Витте в сильную позицию ввиду предстоящего мероприятия. Он также занялся выработкой окончательной редакции основных законов. Текст оных был предложен вниманию совещания 9 апреля с участием Вел. Князей Владимира Александровича, Николая Николаевича и Михаила Александровича, всех министров и нескольких членов Государственного совета. Вел совещание хозяин земли русской. «В то время крестьянство, а следовательно, и значительная часть Думы, поддерживали идею принудительного отчуждения земли в пользу крестьянства, – писал Витте. – … Между тем, по предложению Горемыкина, было решено ни в коем случае не допустить Государственную думу до обсуждения вопроса о крестьянском земельном устройстве».[2535] В противном случае правительство заранее решило такую Думу разогнать. Витте решительно выступал против такой «ампутации» законодательных прав Думы. Но был и более серьезный вопрос: 4-я статья проекта, где говорилось, что «Императору Всероссийскому принадлежит верховная самодержавная власть. В прежнем тексте стояло также и слово „неограниченная“».

Государь высказался по этому поводу так: «Вот главнейший вопрос… Меня все время мучает чувство, имею ли я перед моими предками право изменить пределы власти, которую я от них получил… Это дело моей совести, и я решу его сам».

Заявление государя вызвало необычайное волнение в зале – сгорая от нетерпения, Витте воскликнул: «Этим вопросом разрешается все будущее России!..» Государь с этим согласился. «Если Ваше Величество считаете, что не можете отречься от неограниченной власти, – сказал Витте, – … тогда нельзя и переиздавать (т. е. править. – С.Л.) основные законы».

К удивлению царя, все присутствующие одобрили такое дерзновенное выступление. Граф Пален уважительно заявил:

«Я не сочувствовал 17-му октября, но оно есть. Вам, государь, было угодно ограничить свою власть».

Министр внутренних дел Дурново добавил к сказанному:

«После актов 17 октября и 20 февраля неограниченная монархия перестала существовать».

И даже сам Вел. кн. Николай Николаевич, которого никак не заподозришь в либерализме, высказался аналогично:

«Манифестом 17 октября слово „неограниченная“ В(аше) И(мператорское) В(еличество) уже вычеркнули».

Сраженный Николай заявил: «Свое решение я скажу потом».[2536] Обсуждение продолжилось 11 и 13 апреля. Когда оно закончилось, государь заявил: «Я решил остановиться на редакции Совета министров». Это означало следующее: царь остается самодержцем, но его власть более не является «неограниченной». Что же это за самодержец, если его воля подчинена избранной ассамблее? Никто во всей России точно сказать не мог.

Вот в этой двойственной атмосфере и велась подготовка к открытию Государственной думы. В противоположность ожиданиям правительства выборы дали левое большинство, из 524 депутатов оказалось 148 кадетов, 63 «автономиста» (поляки, литовцы и т. д.) и 111 крестьян-«трудовиков». Уже тогда ходили разговоры, что эта Дума сменится крестьянской. «Царь, – пишет мадам Богданович 1 апреля 1906 года, – … высказал на это удовольствие, что крестьяне-де его любят. На это ему сказали, что крестьяне потребуют земли. Ответ царя был: „Тогда им покажут шиш“. На это пришлось сказать: „Они взбунтуются“. Ответ царя: „Тогда войска их усмирят“. Не понимает царь своего положения, не понимает, что доживает царем теперь последние дни».

Едва избранные в Думу, многие депутаты выказали раздражение тем, что новые основные законы были опубликованы до начала ее работы. Поставленные перед свершившимся фактом, они почувствовали себя одураченными царем и его советниками.

Уставши от нападок, которые обрушивались на него как слева, так и справа, Витте счел, что, подавив революцию и разместив русский заем, он свою задачу выполнил. 14 апреля 1906 года он подал на высочайшее имя просьбу об отставке, указывая на неодобрение им политики министра внутренних дел, который своими репрессивными мерами «раздражил большинство населения и способствовал выборам крайних элементов в Думу как протест против политики правительства». Слагая с себя полномочия, он притворно вздыхает с облегчением: «Вошло как бы в сознание общества, что, несмотря на мои самые натянутые отношения к Его Величеству, или, вернее говоря, несмотря на мою полную „опалу“, как только положение делается критическим, сейчас начинают говорить обо мне… Но забывают одно – что всему есть конец…»[2537] И решил отправиться на отдых за границу. Зато царь вздохнул с отнюдь не притворным облегчением, избавившись наконец-то от такого помощника. Приняв отставку Витте, он тут же, председательствуя на совещании, назначил на его место его закоренелого противника – Горемыкина, ретроградного и крайне ограниченного деятеля. «Это был бюрократ, – пишет о нем французский посол Морис Бомпар, – из самой заскорузлой породы…» И уточняет в письме в адрес Кэ д’Орсэ:[2538]«На все проблемы, которые ныне являются в таком угрожающем фасоне, в памяти Горемыкина непременно отыщется статья или закон, в котором найдется удовлетворяющее его решение. И вот такой-то, кому быть только приемщиком в регистратуре, председательствует в революции!» Экстравагантный выбор Горемыкина объясняется тем, что сия персона пользовалась личною благосклонностью Александры Федоровны. Даже Извольский, столь благожелательно расположенный к императорской семье, признает, что это назначение нельзя объяснить не чем иным, как тем, что Горемыкин умел доставить приятное царице, будучи членом различных благотворительных обществ, которые она возглавляла. Вступив в должность, Горемыкин окружил себя помощниками, известными своими реакционными взглядами, за исключением слывшего либералом Извольского, которому достался портфель министра иностранных дел, и нового министра внутренних дел Столыпина – человека с характером, которого уже прочили в спасители России от полного банкротства.

Торжественное открытие Государственной думы было назначено на 27 апреля (10 мая) 1906 года. Специально для заседаний был приспособлен Таврический дворец в Петербурге, бывшее жилище кн. Потемкина. Но царю хотелось обозначить дистанцию, отделяющую его венценосную особу от избранников нации. Вместо того чтобы самому нанести визит в их зал заседаний, он пригласил их к себе, в исторические помещения Зимнего дворца, рассчитывая подавить их пышностью и блеском декора рококо, убедив в собственной ничтожности перед венценосной персоной. В глубине огромного Георгиевского зала, на платформе высотою в несколько ступеней был воздвигнут трон под красным и золотым балдахином; на нем покоилась императорская горностаевая порфира. По бокам от трона разместились особые красные табуреты для государственных регалий. Вдоль стен были отведены места для членов законодательных палат – справа для Государственного совета, слева для Государственной думы, – разделенные широким проходом. На трибуне Государственного совета разместились также высшие сановники в шитых золотом и усыпанных орденами придворных и военных мундирах. На особой трибуне разместился в полном составе дипломатический корпус.

Парадные одеяния резко контрастировали с сумрачной массой думцев в угрюмом городском и сельском платье, в этой толпе порою мелькал фрак, надетый по торжественному случаю адвокатом или провинциальным врачом. Но преобладали все-таки крестьянские кафтаны и рабочие блузы. «Всего прискорбней, – расскажет потом Извольский, – было наблюдать за выражениями лиц тех, кто наблюдал, как меж двух рядов военных плотным строем проходили депутаты. Иной почтенный генерал, иной убеленный сединами чиновник с трудом скрывали ошеломление, даже раздражение, которое вызывало в нем нашествие в священные стены дворца этих чужаков, чьи взгляды сияли триумфом, а лица порою бывали перекошены ненавистью».

… В середине дня в Зимнем дворце началось торжественное действо. Высшие сановники внесли государственные регалии, привезенные из Москвы: Государственное знамя, Государственный меч – символ правосудия, скипетр, украшенный самым крупным в мире – в 400 карат! – алмазом «Орлов»; державу и сверкающую бриллиантами Большую Императорскую корону. Государя сопровождали императрица-мать и царствующая императрица, обе в белых платьях и жемчужных кокошниках; пажи несли их длинные шлейфы. За ними шествовали Великие князья и княгини, придворные чины; шествие замыкали фрейлины в русских костюмах и военная свита государя.

Внесли аналой, и в зал медленно втек поток высших церковных служителей в тиарах и расшитых золотом ризах; после краткого молебна, который служили митрополиты Петербургский, Московский и Киевский, император неторопливо поднялся по ступеням и воссел на трон. Граф Фредерикс подал монарху на золотом подносе текст речи. Поднявшись с трона, царь зачитал ее ясным голосом, но бумага дрожала в его руках. «С пламенной верой в светлое будущее России, – изрек венценосец, – я приветствую в лице вашем тех лучших людей, которых я повелел возлюбленным моим подданным выбрать от себя… Я же буду охранять непоколебимые установления, мною дарованные, с твердой уверенностью, что вы отдадите все свои силы на самоотверженное служение отечеству для выяснения нужд столь близкого моему сердцу крестьянства, просвещение народа и развитие его благосостояния, памятуя, что для духовного величия и благоденствия государства необходима не одна свобода – необходим порядок на основе права».[2539]

Однако депутаты от оппозиции почувствовали себя обведенными вокруг пальца, ибо монарх не сказал об амнистии ни слова, а между тем в их глазах было совершенно необходимо, чтобы по случаю открытия новой эры были освобождены все политические заключенные. Произнесение монархом речи сопровождалось ледяным молчанием. В какой-то момент один старый генерал возгласил: «Да здравствует император!» – и несколько консервативных депутатов подхватили клич; но было уже слишком поздно. Смущенный оттого, что его не так поняли, Николай направился к себе в покои. Александра Федоровна с трудом сдерживала слезы. Особенно тяжкое впечатление от этого, по ее собственным словам, «ужасного приема» осталось у вдовствующей императрицы: «толпа новых людей, впервые заполнивших дворцовые залы», внушала ей ужас. «Они смотрели на нас, как на своих врагов, и я не могла отвести глаз от некоторых типов – настолько их лица дышали какой-то непонятной мне ненавистью против нас всех».[2540]

Что касается Мориса Бомпара, то он писал своему министру следующее: «Крестьяне были шокированы той роскошью, которая столь вызывающе контрастировала с убогой нищетой, привычными свидетелями которой им довелось быть до сих пор. Они не очень-то приветствовали императора при его прохождении и молчаливо выслушали его речь, в которой не ставился вопрос ни об амнистии, ни о земле».

Таким образом, рассчитывая ослепить своих нижайших подданных блеском императорского двора, Николай только настроил их против себя. Четверть столетия назад они пали бы ниц при одном только его появлении; теперь они держат голову высоко. «По завершении церемонии, – пишет княгиня Катрин Радзивилл, – царя спросили, что произвело на него наибольшее впечатление. Он тут же ответил, что от его глаз не укрылось, что у некоторых депутатов из числа сельских жителей кафтаны были неновые – уж могли бы купить обновку по такому случаю!»

Но, выйдя из дворца, депутаты сразу же попали в окружение толпы. Внезапно наступившая популярность опьянила их. Когда пароход, везший их к Таврическому дворцу, проплывал по Неве мимо мрачного узилища с названием «Кресты», что на Выборгской стороне, арестанты махали им из зарешеченных окон всех камер платками, крича: «Амнистия!», «Амнистия!». Это же слово выкрикивали и толпы людей, сгрудившиеся на набережной и протянувшиеся от пристани до самого Таврического дворца. Депутаты поздравляли друг друга, ощущая свершившееся как свою первую победу над монархией.

Глава девятая Царизм и парламентаризм

Согласно основным законам государства император назначает своих министров по своему усмотрению и совершенно не обязан увольнять их в случае вотума недоверия со стороны Думы. Точно так же, при том, что председатель этой ассамблеи уполномочен представлять личные рапорты царю для информирования Его Величества о настроениях депутатов, государь волен был не придавать им никакого значения. Кстати сказать, бюджеты армии, флота и двора ускользали из-под контроля народных избранников. Кроме того, правительство оставляло за собой право публикации документов законодательного характера в период думских каникул на условиях передачи их на ее рассмотрение в ходе следующей сессии.

С самого своего вступления в игру депутаты расценили подобное ограничение собственной власти как нетерпимое. Едва проглотив помпезное выступление царя в Зимнем дворце, они оказались в бурной атмосфере дворца Таврического. Ни один министр не соблаговолил пожаловать на первое рабочее заседание Думы. Впрочем, такое игнорирование вовсе не печалило их. Потому что, по их мыслям, задача народных представителей состоит в том, чтобы диктовать царю его линию поведения, а не выслушивать заявления тех или иных представителей правительства, которые всего-навсего слуги Его Величества. Дружное голосование вознесло профессора римского права С.А. Муромцева в кресло председателя ассамблеи. Заняв председательское место, Муромцев вне всякой очереди предоставил слово кадету левых взглядов И. Петрункевичу, патриарху русского неолиберализма. «Долг чести, долг совести, – изрек тот, – требует, чтобы первое свободное слово, сказанное с этой трибуны, было посвящено тем, кто свою жизнь и свободу пожертвовал делу завоевания русских политических свобод. Свободная Россия требует освобождения всех, кто пострадал за свободу».[2541] Эта речь явилась дерзновенным камуфлетом[2542] для монарха, в тронной речи которого не содержалось ни малейшего намека на амнистию. Но для либерального большинства Думы эта амнистия являлась вопросом первой срочности. Она фигурировала во главе всех требований, перечисленных депутатами в выработанном на месте адресе, направленном самодержцу. От этих немыслимых запросов мозги у народных избранников раскалились добела. Каждый выступал со своим предложением. «Редакторы (адреса монарху) все взяли в свои руки, – писал Морис Бомпар своему министру Леону Буржуа в Париж. – Достаточно было какому-нибудь депутату сформулировать пожелание в либеральном духе, как его тут же включали в адрес». И далее: «Это явилось для меня уникальным спектаклем – 450 депутатов, заседая по восемь-десять часов в день, благоговейно выслушивают без отдыха все те же фразы, до пресыщения повторяемые с трибуны, встречая аплодисментами и всегда единодушным голосованием самые крайние предложения». Редкие прошедшие в Думу депутаты крайне правых взглядов тщетно пытались остудить реформаторский пыл своих коллег. Один из них, думая оскорбить депутата Караулова словом «каторжник», выслушал от него достойную отповедь: «Да, я был каторжником, с обритой головой и ногами в кандалах. Я прошел тот бесконечный путь, которым меня гнали в Сибирь. Мое преступление заключалось в следующем: я хотел дать вам возможность заседать на этих скамьях. Я пролил свою долю в море слез и крови, которое принесло вас сюда!» Когда оратор кончил, собрание встало с мест и устроило ему овацию.

Работа над редактированием адреса государю заняла 5 заседаний и закончилась почти единодушным голосованием – для полного единогласия не хватило всего шести голосов. Помимо всеобщей амнистии, принятая редакция содержала требования создания министерства, ответственного перед Думой, упразднения Государственного совета, расширения прав депутатов в законодательной и бюджетной областях, отмены закона о чрезвычайном положении, утверждения точной регламентации в вопросах, касающихся личной свободы, свободы совести, свободы слова и печати, свободы ассоциаций, собраний и забастовок, полного равенства всех граждан перед судом вне зависимости от классовой принадлежности, национальности, конфессии и пола, полной отмены смертной казни, экспроприации земель и признания справедливых требований инородцев. Программа получилась столь радикальной, что даже те, кто лихорадочно выработал ее, отдавали себе отчет в том, что она не имела ни малейшего шанса быть принятой царем.

А тот и впрямь был обескуражен, опечален таким к себе отношением народных представителей. Чем больше он стремился к примирению с ними, тем меньше они желали с ним считаться! Он думал, что обретет в их лице помощников, а встретил в них лишь врагов. Этот народец не умеет быть благодарным, он умеет только требовать! Кого они из себя воображают? Надо преподать им хороший урок! Для вручения адреса хозяину земли русской Дума снарядила депутацию. Николай отказался ее принять, а 13 мая 1906 года Горемыкин в окружении представителей своего министерства явился в Таврический дворец, чтобы зачитать думцам правительственное заявление. Ошеломленные депутаты узнали, что все их предложения отвергнуты. По залу прокатился ропот возмущения. Ораторы от всех депутатских групп выходили на трибуну, требуя от кабинета министров роспуска. Повестка дня в спешном порядке перекраивалась – Дума объявила, что ввиду отказа от возможности удовлетворения требований народа, без выполнения которых ни усмирение страны, ни плодотворная деятельность по народному представительству не представляются возможными, она отказывает правительству в доверии. Решение было принято подавляющим большинством за вычетом одиннадцати голосов. При этом как бы не замечалось, что согласно основным законам министры не несут ответственности перед палатами. Игнорируя рамки, которые ей были поставлены с самого начала, Дума сразу же вообразила себя неким учредительным собранием, наделенным суверенными правами. Ввиду подобной неслыханной дерзости Горемыкину и его коллегам ничего не оставалось, как только пожать плечами.

Будучи в курсе споров, Николай, сдерживая свою злость – надо отдать ему должное! – решил следить за тем, что же будет дальше. А далее в ответ на словесное возбуждение в Думе усилились волнения и в городе, и на селе: покушения на представителей администрации, погром в Белостоке, мятеж в 1-м батальоне Преображенского полка… Каждое из этих событий отзывалось эхом в Таврическом дворце, где словесный поток не прекращал литься ни днем, ни ночью. На каждом заседании обсуждали в среднем по пяти запросов, и ни один министр не отвечал на них. Тех же, кто пытался это делать, освистывали, и он больше не отваживался. «Дума бурлит, – пишет Морис Бомпар Леону Буржуа, – скажу точнее, варится в собственном соку. Страсти мало-помалу обостряются, и самые неистовые с каждым днем усиливают свои позиции. Умеренные, составляющие подавляющее большинство, уклоняются; они все жалуются на слепоту правительства, но… опустив голову и с беспокойством в сердце, оставляют поле экстремистским партиям».

Вот так, с грехом пополам, заведомо зная, что не будут услышаны, депутаты продолжали работать. Так, они единодушно проголосовали за отмену смертной казни. Но более всего их волновала аграрная программа, ввиду того что крестьяне напутствовали их как можно скорее решить земельный вопрос. Кадеты выдвинули проект принудительного отчуждения лишь земель, сдаваемых в аренду, в то время как «трудовики» предлагали отчуждение, и притом безвозмездное, всех частновладельческих земель.

Решив опередить Думу, 20 июня Горемыкин публикует в «Правительственном вестнике» официальное коммюнике, которое в принципе отвергает экспроприацию земель. В ответ на это Дума обращается непосредственно к населению с заявлением, что она «от принудительного отчуждения частновладельческих земель не отступит, отклоняя все предложения, с этим не согласованные». Это обращение было принято всего лишь 124 голосами кадетов (при 53 против и 101 воздержавшемся). Но, даже несмотря на столь скромный результат, показанный при голосовании, Дума дала самодержцу понять, что она неподконтрольна. Дерзкий вызов, брошенный депутатами, был с энтузиазмом встречен во Франции и в Англии. Находясь в непосредственной близости от эпицентра событий, Морис Бомпар дает трезвый анализ непоследовательности дебатов российских парламентариев. «Кадеты, – пишет он, – доктринеры, чтобы не сказать визионеры, которые грезят одним махом водворить в России конституционный режим, тогда как нам понадобился целый век и несколько революций, чтобы он прижился у нас. А между тем Россия менее подготовлена для этого, чем любая из западных наций, вступавших на этот путь… Кадеты игнорируют то обстоятельство, что политика есть искусство возможного. Вместо того, чтобы удовлетвориться на данном этапе либеральными реформами, реальными ценностями, дарованными в принципе октябрьским манифестом, они неколебимо придерживаются школьных теорий, от которых они ни за что не захотят отступиться и которые приведут их к потере всего».

Некоторые министры уже предлагали царю по-простому вчистую распустить Думу. Царь еще колебался. По его инициативе начались переговоры с самыми умеренными представителями кадетов. Возникла мысль о правительственной комбинации, объединяющей Муромцева и Милюкова. Но оба продемонстрировали такую непреклонность, что царь решился на крайний шаг. «Теперь у меня нет более никаких колебаний, – заявил он Коковцеву, – да их и не было на самом деле, потому что я не имею права отказываться от того, что мне завещано моими предками и что я должен передать в сохранности моему сыну».[2543] Согласно его приказу правительство принимает решение о роспуске Думы. Поскольку Горемыкин никак не решался на этот рискованный шаг, экзекуция была поручена Столыпину, призванному председательствовать в Государственном совете. Этот последний предпринял военные меры предосторожности во всей империи. Дата роспуска держалась в строжайшем секрете; но в городе ходили слухи об этом как о чем-то предрешенном. В момент откровенности Николай поведал Коковцеву: «Бог знает что произойдет, если не распустить этого очага призыва к бунту… Я не раз говорил Горемыкину, что вопрос идет просто об уничтожении монархии… Во всех возмутительных речах не упоминается моего имени, как будто власть – не моя… Ведь от этого только один шаг к тому, чтобы сказать, что я не нужен и меня нужно заменить кем-то другим… Я обязан перед моей совестью, перед Богом и перед родиной бороться и лучше погибнуть, чем без сопротивления сдать власть тем, кто протягивает к ней свои руки».[2544]

… Явившись поутру к Таврическому дворцу 9 июля 1906 года, депутаты нашли двери закрытыми и под охраной часовых. Соседние улицы патрулировались войсками и полицейскими силами с целью предотвращения бунта. В тот же день газеты опубликовали коммюнике, возвещавшее о роспуске Думы без указания даты новых выборов. «Свершилось! – не скрывая радости, записал государь в свою тетрадку. – Дума сегодня закрыта. За завтраком после обедни заметны были у многих вытянувшиеся лица. Днем составлялся и переписывался манифест на завтра. Подписал его около 6 час. Погода была отличная… Катался на байдарке».

Между тем уже 9 июля многие члены Думы – кадеты, «трудовики», социал-демократы, – приведенные в отчаяние царским манифестом, выехали в Выборг (находившийся на территории Финляндии и потому вне пределов досягаемости русской полиции) для обсуждения вопросов, что же делать дальше. Поздно вечером в этот же день бывшие члены Думы собрались в гостинице «Бельведер» – приехало до 190 человек, на следующий день к ним присоединились вновь прибывшие, 10 июля было издано воззвание, призывавшее народ к пассивному сопротивлению:[2545] ни копейки налогов в казну, ни одного рекрута в армию, не подписываться на займы, заключенные правительством в период конфликта! Такого рода акция думцев не имела под собою легальной почвы, тогда как роспуск Думы явился актом вполне законным. Говоря об этом отчаянном шаге депутатов, Столыпин бросил: «Это буффонада!» Он запретил публикацию и распространение выборгского манифеста, но это не остановило подписавшихся. Несколько позже участвовавшие в составлении воззвания были привлечены к суду, который состоялся почти через полтора года – 12–18 декабря, 1907 г. Он поступил с ослушниками круто.[2546] В стране же отчаянный клич «выборжцев», как их стали называть, не произвел никакого отзыва, возмущались только политики. Такая осечка противников режима побудила Столыпина к решительным и брутальным действиям, чтобы закрепить свой успех. Выходец из благонамеренной дворянской семьи, крупный помещик, в прошлом саратовский губернатор, он был, несомненно, консерватором в душе, но не мыслил монархию вне лояльного сотрудничества с народными представителями. Он еще верил в возможность этого старого, патриархального союза царя с народом – если, конечно, выкорчевать с корнем ностальгическую тоску по хаосу. Чтобы водворить спокойствие в умы, он закрыл два десятка прогрессивных газет, запретил публичные собрания, распустил подозрительные ассоциации. Со своей стороны, революционные партии, которые притихли в период работы Государственной думы, вновь перешли к вооруженной борьбе. Военные мятежи вспыхивали в Полтаве, Брест-Литовске, Кронштадте, Свеаборге, на нескольких кораблях и во многих полках. По всей территории империи множились нападения на государственные кассы и частные банки – на языке авторов подобных акций этот род разбоя именовался «экспроприацией».[2547] А уж убийства полицейских, губернаторов, тайных агентов и вовсе не поддавались учету. Среди наиболее высокопоставленных царских слуг, павших жертвой этой широкомасштабной охоты, фигурировали главный военный прокурор Павлов, петербургский градоначальник фон дер Лауниц, генерал Г.А. Мин, командовавший Семеновским полком, подавившим московское восстание, граф А.П. Игнатьев (которого одно время прочили в преемники Витте), самарский губернатор Блок, варшавский генерал-губернатор Вонлярлярский, симбирский губернатор Старынкевич… «Теперь кто едет из Петербурга, – записал 30 мая 1907 года в своем дневнике А.С. Суворин, – берет револьвер, а потом билет. Ходить с револьвером – ведь это значит жить на войне».

И в самом деле, наиболее видные официальные лица уже не отваживались показать носу из дому. Досталось и Столыпину: 12 августа 1906 года трое террористов, двое из которых были переодеты офицерами жандармерии, проникли в приемную его дачи на Аптекарском острове. У каждого из них был портфель, начиненный взрывчаткой. В момент разоблачения агентом они взмахнули своими портфелями и с криком «Да здравствует свобода! Да здравствует анархия!» швырнули их перед собою; мощный взрыв сотряс стены, полетели стекла. Часть дома была разрушена, 27 человек (в том числе и сами террористы) погибли на месте, 32 ранены (шестеро умерли от ран на следующий день). Рухнул балкон, на котором находились 14-летняя дочь Столыпина и его трехлетний сын – они были тяжко покалечены осколками камней. Сам Столыпин в этот раз остался невредим. Вот что писала по этому поводу вдовствующая герцогиня (оригинал по-французски):

«Сердце страдает от всех ужасов, которые происходят; единственное утешение – быть вместе и иметь возможность поговорить, но и оно отнято невыносимым карантином. Не могу тебе выразить, как много я думаю всегда о тебе, о том, как ты должен страдать, мой бедный Ники. Сколько печали и несчастий, каждый день новое испытание, новое горе. Право, чувствуешь утомление от страданий…

Когда же окончатся все эти ужасы преступлений и возмутительных убийств? Мы никогда не будем иметь отдыха и покоя в России, пока не будут истреблены все эти чудовища. Благодарение Богу, что бедным маленьким Столыпиным стало лучше, и какое чудо, что Столыпин уцелел! Но какое страдание для несчастных родителей видеть подобные мучения своих собственных детей, – и это и множество других невинных жертв! Это до такой степени чудовищно и возмутительно, что у меня нет слов выразить все, что я чувствую.

Я собираюсь уйти во вторник на „Полярной звезде“, чтобы приехать в Копенгаген одновременно с тетей Аликс, и все же очень хочу, чтобы Мима сопровождал меня, так как мне так грустно ехать совсем одной. „Полярная звезда“ должна все равно через несколько дней вернуться, и, следовательно, он сможет возвратиться на ней».

(16 августа 1906 г.)

В тот же вечер, когда на него было совершено покушение, исполненный самообладания Столыпин созвал в Зимнем дворце Совет министров и объявил, что, несмотря на события, его программа останется неизменной: революции – беспощадныйотпор, стране – разумные реформы. Наиболее неотложные проблемы урегулируются посредством декретов.

Для начала Столыпин учреждает во всех регионах военно-полевые суды, заменяющие обычные трибуналы, где разбирательство тянулось слишком медленно. Согласно статье 179 Военного кодекса предание суду происходило в пределах суток после убийства или грабежа, и приговор приводился в исполнение в течение 24 часов. Выведенный из себя непониманием либералов и наглостью террористов, Николай без колебаний принял репрессивную политику Столыпина. Как знать, вдруг эти бомбометатели посягнут и на его покойное убежище в Петергофе?! 27 августа он пишет председателю Государственного совета (который сам еще не оправился от шока):

«На последнем докладе вы мне сказали, что к воскресенью, т. е. к сегодняшнему дню, будут арестованы те лица в Петергофе, которые готовят террористические акты.

Между тем я узнал от Трепова, что еще ничего не сделано.

Считаю свое невольное заключение в „Александрии“ не только обидным, но прямо позорным.

30 августа будет парад в моем присутствии, и к этому дню Петергоф должен быть обезврежен.

Невозможно дольше ждать с ликвидацией здешней „облавы“ – иначе или случится новое покушение, или анархисты улизнут. И то и другое будет вящим скандалом перед всем миром.[2548]

Николай».
Несколько дней спустя – а именно в вышеозначенный день, 30 августа 1906 года, он пишет матери:

«… Ты понимаешь мои чувства, милая мама, не иметь возможности ни ездить верхом, ни выезжать за ворота куда бы то ни было. И это у себя дома, в спокойном всегда Петергофе!!

Я краснею писать тебе об этом и от стыда за нашу родину и от негодования, что такая вещь могла случиться у самого Петербурга!

Поэтому мы с такою радостью уходим завтра на „Штандарте“ в море, хоть на несколько дней прочь от всего этого позора».

Впрочем, первые результаты «чисток» среди революционеров показались ему воодушевляющими. Вернувшись из круиза на «Штандарте», он пишет вдовствующей императрице:

«Со времени нашего приезда я уже видел Столыпина, который раз приезжал в Биорке. Слава Богу, его впечатления вообще хорошие; мои тоже. Замечается отрезвление, реакция в сторону порядка и порицание всем желающим смуты.

Конечно, будут повторяться отдельные случаи нападений анархистов, но это было и раньше, да оно и ничего не достигает.

Полевые суды и строгие наказания за грабежи, разбои и убийства, конечно, принесут свою пользу. Это тяжело, но необходимо и уже производит нужный эффект.

Лишь бы все власти исполняли свой долг честно и не страшась ничего. В этом условии главный залог успеха.

Какой срам производят в Гельсингфорсе все наши Долгорукие, Шаховские и компания! Все над ними смеются в России!

И из Англии лезет какая-то шутовская депутация с адресом Муромцеву и им всем.

Дядя Берти[2549] и английское правительство дали нам знать, что они очень сожалеют, что ничего не могут сделать, чтобы помешать им приехать. Знаменитая свобода!

Как они были бы недовольны, если бы от нас поехала депутация к ирландцам и пожелала тем успеха в борьбе против правительства!»

Чем большую энергию выказывал Столыпин, тем большее доверие оказывал ему царь. Рост масштабов применения высшей меры наказания казался обоим гарантией от беспорядка. Анализируя ситуацию, Николай пишет родительнице:

«Как приятно знать, что на местах люди ожили, потому что почувствовали честную и крепкую власть, которая старается оградить их от мерзавцев и анархистов!

Ты, наверное, читаешь в газетах многочисленные телеграммы Столыпину со всех сторон России. Они все дышат доверием к нему и крепкою верою в светлое будущее!

А в этой уверенности, с помощью Божией, залог приближающегося успокоения России и начало правильного улучшения жизни внутри государства.

Но при всем том необходимо быть готовым ко всяким случайностям и неприятностям, сразу после бури большое море не может успокоиться!

Вполне возможны еще пакостные покушения на разных лиц. Я все еще боюсь за доброго Столыпина. Вследствие этого он живет с семейством в Зимнем и приходит с докладами в Петергоф на пароходе.

Я тебе не могу сказать, как я его полюбил и уважаю».

(Письмо от 11 окт. 1906 г.)

Всецело приветствуя усилия, прилагаемые председателем Совета для санации атмосферы в стране, Николай тем не менее норовил остаться в стороне от практического применения уголовных наказаний. Для успокоения совести он требовал, чтобы судьи военно-полевых судов делали свое дело, не апеллируя к верховной монаршей власти. По всей очевидности, он чувствовал – мягкая у него душенька, еще даст слабину при рассмотрении тех или иных частных случаев! Когда московский генерал-губернатор адмирал Дубасов, слегка раненный юным террористом, ходатайствовал о помиловании покушавшегося – ведь он же совсем еще дитя, сбитое с толку! – Николай так ответил ему 4 декабря 1906 года: «Полевой суд действует помимо вас и помимо меня; пусть он действует по всей строгости закона. С озверевшими людьми другого способа борьбы нет и быть не может. Вы меня знаете, я незлобив: пишу Вам совершенно убежденный в правоте моего мнения. Это больно и тяжко, но верно, что, к горю и сраму нашему, лишь казнь немногих предотвратит моря крови и уже предотвратила».[2550] Специальным указом Николай запретил впредь подавать ему прошения о помиловании: их надлежало подавать на рассмотрение командующих военными округами. Вернувшийся из путешествия во Францию и Бельгию Витте вознегодовал: «Мужчин, женщин и юных мальчиков казнят по обвинению в политическом убийстве за кражу пяти рублей из водочной лавочки», – писал он, несколько преувеличивая. И сразу же занял враждебную позицию репрессивной политике правительства. Его возвращение вызвало раздражение Николая, и тот поведал о том своей матери в письме от 2 ноября 1906 г.:

«Сюда вернулся на днях, к сожалению, гр. Витте. Гораздо умнее и удобнее было бы ему жить за границею, потому что сейчас около него делается атмосфера всяких слухов, сплетен и инсинуаций. Уже скверные газеты начинают проповедывать, что он вернется к власти и что он только один может спасти Россию. Очевидно, жидовская клика опять начнет работать, чтобы сеять смуту, которую с таким трудом мне и Столыпину удалось ослабить. Нет, никогда, пока я жив, не поручу я этому человеку самого маленького дела!

Довольно прошлогоднего опыта, о котором я вспоминаю, как о кошмаре».

К этой самой «жидовской клике» царь относился с такой подозрительностью, что отказался подписать столыпинский проект об отмене ограничений, налагаемых на еврейское население. «Петр Аркадьевич, – писал царь Столыпину 10 декабря 1906 г. – Возвращаю вам журнал по еврейскому вопросу неутвержденным. Задолго до представления его мне, могу сказать, и денно и нощно я мыслил и раздумывал о нем. Несмотря на самые убедительные доводы в пользу принятия положительного решения по этому делу, внутренний голос все настойчивее твердит мне, чтобы я не брал этого решения на себя. До сих пор совесть моя никогда меня не обманывала. Поэтому и в данном случае я намерен следовать ее велениям… Мне жалко только одного: вы и ваши сотрудники поработали так долго над делом, решение которого я отклонил».[2551]

Вполне естественно, министры согласились. Евреи остались в своих гетто. Вместе с тем сам Столыпин усердно открещивался от звания «поборника нетерпимости». Ведь как называли виселицу иные депутаты левого крыла? «Столыпинским галстуком!» А ведь, преследуя революционеров, он не хотел иного, как улучшить судьбу трудящихся и лояльных масс! Строгость по отношению к зачинщикам беспорядков и поиск согласия со здоровыми слоями нации – вот его девиз! Эта личность, приближавшаяся едва к середине пятого десятка, импозантного роста, с обрамленным густой черной бородой лицом, умением говорить легко и убедительно, создавала у своего окружения впечатление солидности, ясности ума и бравуры. Владелец обширных поместий, он прекрасно знал les moujiks и проницательно анализировал причины их нищеты. Воспользовавшись восьмимесячным интервалом, отведенным для созыва 2-й Думы, он подготавливает большую аграрную реформу. Помощником на этом поприще ему служит А.В. Кривошеин – с 1908 года главноуправляющий земледелием и землеустройством (выражаясь современной терминологией, министр сельского хозяйства), человек энергичный, изобретательный и компетентный. Идея Столыпина заключалась прежде всего в том, чтобы преобразовать мир– стародавнюю коллективную собственность крестьянства – в индивидуальную. Указом от 9 ноября 1906 г. всякий глава крестьянской семьи с одобрения 2/3 жителей его деревни получал право выделиться из массы общинных земель и обрести в собственность клочки земли, которые доселе находились у него лишь в пользовании. Более того, он мог потребовать, чтобы община обменяла ему эти клочки, часто разбросанные, на единый óтруб той же площади.

Этот смелый замысел должен был, по мысли его инициаторов, создать класс новых владельцев – своего рода земледельческое Tiers Etat,[2552] призванное обогащаться путем праведных трудов и предпочитающее порядок мятежам и волнениям. Идя навстречу чаяниям этих мелких буржуа от земли, Столыпин расширил операции Крестьянского банка. Благодаря системе выгодных ссуд им удавалось покупать все больше и больше пахотных земель у помещиков. Двумя дополнительными декретами выпускались в продажу 10 миллионов десятин казенных земель и «удельных», входивших в личную собственность членов императорской семьи. В какие-нибудь 8 лет три миллиона хлебопашцев – глав крестьянских семейств – вышли из общины, чтобы стать индивидуальными собственниками, а площадь земель, находившихся в их собственности, возрастала с удивительной быстротой. Иные из них обосновались на собственных участках за пределами деревни, отдельно от односельчан. Конфигурация русской деревни претерпевала изменения. С самого начала этой метаморфозы становилось очевидным, что в выигрыше оказались самые сильные, самые предприимчивые, самые алчные до наживы мужики. Такие получали прозвище «кулаки». Другие продолжали жить общиной – в бедности и лени, кое-как вспахивая землю и надеясь на чудо. У половины из них не было даже сколько-нибудь приличного плуга. Эта масштабная реформа, стремившаяся дать преимущество одной части крестьянства при разорении другой, не может удовлетворить социалистов. Будучи врагами привилегий, они должны были согласно своей доктрине выступить против всякой дискриминации народных масс. По мере приближения даты выборов во 2-ю Думу их пропаганда становилась все настойчивее. Несмотря на принятые правительством предосторожности, результаты выборов оказались удручающими: 63 % мест достались оппозиции («трудовики», народные социалисты, социалисты-революционеры, социал-демократы). Среди них было мало выдающихся фигур. Исчезли великие ораторы 1-й Думы – вместо них в этой политической пестроте появилось много «полуинтеллигенции»[2553] и вовсе неграмотных.

Насколько торжественным было открытие 1-й Думы, настолько будничным явилось открытие 2-й (20 февраля 1907 г.). В тот же день вновь избранный председатель, представитель партии кадетов Головин, нанес визит императору, который отвел ему всего несколько минут и обменялся с ним парой малосущественных предложений. Зато 6 марта выступил с декларацией П.А. Столыпин и развернул обширный план реформ. По окончании прений – говорило свыше 20 ораторов – с кратким и энергичным заявлением выступил Столыпин. «Правительству желательно было бы найти тот язык, который был бы одинаково нам понятен… Таким языком не может быть язык ненависти и злобы; я им пользоваться не буду… Правительство задалось одной целью – сохранить те заветы, те устои, те начала, которые были положены в основу реформ императора Николая II. Борясь исключительными средствами в исключительное время, правительство вело и привело страну во вторую Думу. Я должен заявить и желал бы, чтобы мое заявление было услышано далеко за стенами этого собрания, что тут волею монарха нет ни судей, ни обвиняемых и что эти скамьи не скамьи подсудимых – это место правительства. (Аплодисменты). Правительство будет приветствовать всякое открытое разоблачение какого-либо неустройства, но иначе оно должно отнестись к нападкам, ведущим к созданию настроения, в атмосфере которого должно готовиться открытое выступление. Эти нападки рассчитаны на то, чтобы вызвать у власти паралич и мысли и воли, все они сводятся к двум словам – „руки вверх“. На эти два слова, господа, правительство с полным спокойствием, с сознанием своей правоты может ответить только двумя словами: „не запугаете“».[2554]

В подтверждение своих слов о поиске языка, который был бы всем одинаково понятен, Столыпин обратился к своим недавним противникам – кадетам – в надежде, что они помогут посредством разумных уступок гарантировать общество от революционных потрясений. Но кадеты отказались следовать за ним по пятам. Постоянно колеблясь между правыми и левыми, они боялись, с одной стороны, потерять свою популярность в случае отхода от оппозиции, а с другой – спровоцировать роспуск Думы, если сблизятся с экстремистами. С самого начала дискуссии по аграрным вопросам они объединились с социалистами в требовании экспроприации земель. Столыпин такого принять не мог. Равным образом он отказался упразднить военно-полевые суды. «Невозможно удержаться от выражения тягостного чувства, констатируя посредственность избранников русского народа», – писал Морис Бомпар своему новому министру иностранных дел Стефану Пишону. И далее: «От этой жалкой ассамблеи не дождешься законодательного творчества; она совершенно не способна к парламентской работе».

Раздраженный дерзкой фразеологией, Николай призвал к себе председателя Думы Головина и сделал ему выволочку за «терпимость» к ораторам-экстремистам. Кроме того, монарх созвал Совет министров по вопросу о роспуске 2-й Думы. Нужно принять необходимые меры, пока не поздно, сказал он. При любых обстоятельствах нам не избежать объяснений. Нам нужно следовать не за теми, кто говорит о нелегальных методах и готовы к ним прибегнуть, а за теми, кто на мгновение примолкли в удивлении, что и правительство, и Его Величество никак не реагируют.

5 мая 1907 года полиция произвела обыск в помещении, занятом социалистами, и изъяла листовки с призывом к вооруженному восстанию. Впрочем, по утверждениям некоторых, имел место самый настоящий подлог: листовки были сфабрикованы охранкой. Ряд депутатов, обвиненных в заговоре, были задержаны. Первого июня Столыпин предъявил Государственной думе требование о снятии депутатской неприкосновенности со всех членов думской фракции социал-демократов за устройство военного заговора. Этим маневром Столыпин припер кадетов к стенке: если они проголосуют за снятие депутатской неприкосновенности, разрыв с кадетами можно считать свершившимся; если откажутся, то предрешат этим роспуск Думы и окажутся ответственными за это в глазах общественного мнения. Поставленные этой дилеммой в затруднительное положение, кадеты передали дело в специальную комиссию, которая работала два дня и не пришла ни к каким выводам. Между тем Столыпин долее не хотел ждать. При любых обстоятельствах, сказал он нескольким либеральным депутатам, имеется вопрос, по которому мы никогда не сможем договориться: по аграрной проблеме. Так зачем же тянуть кота за хвост? Передав царю декрет о роспуске Думы, он выслушал его поздравления. Утром 3 июня 1907 года газеты опубликовали Высочайший манифест. В нем говорилось, что неудачный опыт существования первых двух Дум следует приписать новизне учреждения и несовершенству избирательного закона, по причине чего в законодательное учреждение попадают те, кто не выражает народные нужды и чаяния. С целью исправления этой осечки государь выдвинул своею властью новый избирательный закон. «Только власти, даровавшей первый избирательный закон, – говорилось в манифесте, – исторической власти русского Царя, предоставлено право отменить оный и заменить его новым».

«Роспуск Государственной думы прошел совершенно равнодушно, – отметил в этот день Суворин. – Само общество, к сожалению, сонно и недеятельно, а оппозиционный элемент многочислен и деятелен». И в самом деле при том, что несколько политиков возмутились этим «coup d’Etat»,[2555] большинством народа это было принято философски. Предусматривалось, что 3-я Дума соберется 1 ноября 1907 года. Она будет избрана со всеми гарантиями для правительства. На первой стадии один выборщик приходился соответственно на 230 помещиков, 1000 богатых купцов, 15 000 горожан среднего достатка, 60 000 крестьян или 125 000 рабочих. Кроме того, было сокращено представительство национальных окраин. На этот раз народное представительство должно было вполне удовлетворить хозяина земли Русской. На 457 депутатов приходилось 146 «правых» и 154 «октябриста» (умеренные либералы).[2556] Объединившись для защиты привилегий, они обладали солидным большинством – им противостояли 108 кадетов, «прогрессистов», «автономистов», 14 «трудовиков» и 19 социал-демократов. Эта Дума была «господской». Никто не сомневался в том, что она будет послушной.

Первое выступление Столыпина перед вновь избранными депутатами было встречено громом аплодисментов. Несколько дней спустя он объявил им, что его политика будет состоять в том, чтобы дать народу больше инициативы, ввести в действие местные учреждения и создать мощный земледельческий класс. Развитие новой системы парламентаризма, дарованной народу государем, должно привести верховную власть к новому могуществу.

При виде радости на лицах депутатов большинства председатель уже торжествовал по поводу решительно выигранной партии. И впрямь законодательная работа тут же пошла по своему нормальному курсу.

Но вот уже несколько депутатов-«октябристов», принадлежавших к правительственному блоку, украдкой косились влево. И Столыпин понял, что в ближайшие годы его роль будет состоять в борьбе не только против социалистов, которые, не признавая никаких половинчатых реформ, будут выступать за решительный переворот, но и против слепых консерваторов, требующих, чтобы в России ничего не менялось. Пессимист по привычке, Алексей Суворин заносит в свой дневник: «Когда все либералы достигнут согласия, мы вступим в первую фазу революции».

Глава десятая Человече божий по имени Григорий

Чем больше распространялось вширь и вглубь политическое брожение, тем больше желания было у Николая и его супруги затвориться в своих пригородных резиденциях – Царском Селе и Петергофе. С одной стороны, боязнь покушений, с другой – омерзение, вызываемое светом, побуждали их жить затворниками, подальше от своего народа и подальше от двора. Обладая от природы дикою и пугливою натурой, Александра Федоровна долее и слышать не хотела ни о балах, ни о приемах. У нее сердце и так никогда не лежало к развлечениям, а в настоящее время обязанность выходить на люди в шикарном туалете, улыбаться по команде и поддерживать непринужденную беседу с опротивевшими лицами и вовсе сделалась свыше ее сил. Даже в интимном кругу она сохраняла каменное лицо. Ей не терпелось остаться с глазу на глаз с супругом и детьми. Приблизившись к середине четвертого десятка, она по-прежнему была очень красива, но суровое и высокомерное выражение лица обескураживало любые симпатии. В самом деле, она постоянно выглядела настороженной и боялась сплоховать в свете. При малейшей эмоции лицо ее покрывалось красными пятнами, а внезапная слабость подкашивала ноги. Тогда, не обращая внимания на собравшихся, она опиралась на руки своего супруга и бормотала: «Nicky, now it is time to go!»[2557]

Слабое здоровье царицы было отягощено неотступною мыслью о болезни царевича. Гемофилия, давшая о себе знать почти с момента рождения, не давала родителям несчастного мальчика ни мгновения покоя. Ребенку был всего лишь месяц от роду, когда Николай записал в своем дневнике: «8-го сентября. Среда… Аликс и я были очень обеспокоены кровотечением у маленького Алексея, которое продолжалось до вечера из пуповины! Пришлось выписать Коровина и хирурга Федорова; около 7 час. они наложили повязку. Как тяжело переживать такие минуты беспокойства». И далее: «День простоял великолепный». Венценосные родители очень быстро поняли, с чем им придется иметь дело. Наследственный недуг, которым страдал Алексей, заключается в частых кровотечениях, случайных или самопроизвольных. Поскольку медицина бессильна против этого недуга, существование, которое приходилось нести Алексею, можно было сравнить разве что с хождением по тонкому льду: любой неосторожный шаг, ничтожная царапина, кровотечение из носа могли привести к болезненным гематомам, жару, головным болям. «Почему я не могу играть с другими мальчиками?» – жаловался Алеша. Поверхностные ранения были еще не таким великим злом: для остановки кровотечения достаточно было наложить повязку. Куда опаснее были кровотечения изо рта или из носа. Но не приведи Господь ему было натолкнуться на что-то или упасть! Вытекшая из сосудов кровь, накопившись в суставе, производила невыносимые боли; несчастный мальчик плакал и стонал, обвиняя весь мир в своем несчастье. Его мог успокоить морфий, но врачи опасались, как бы он не привык к этому наркотику. Порою от боли он падал в обморок. Тогда его пользовали горячими грязевыми ваннами и укладывали в постель. Сознавая свою уязвимость, наследник рос капризным, раздражительным ребенком, любившим при случае показать свой характер. Однажды, войдя в вестибюль рабочего кабинета своего родителя, он увидел там министра Извольского, ожидавшего высочайшей аудиенции. Поскольку Извольский по-прежнему сидел, погруженный в чтение своих бумаг, Алексей сухим тоном сделал ему выволочку: «Господин Извольский, когда входит наследник престола, полагается вставать!»

Но бывало, что он, напротив, удивлял свое окружение мягкостью и искренностью. Эта неровность характера, вкупе с физической хрупкостью мальчика, усиливала материнские страхи. Тем более что, когда он бывал свободен от курсов лечения, то в нем кипела жизнь. Более всего его привлекали игры, которые ему запрещали. «Мама, можно мне покататься на велосипеде?», «Мама, можно мне поиграть в теннис?» – спрашивал он, и удрученная царица отвечала: «Милый мой, ты же знаешь, что нельзя!» Огорченный мальчишка бунтовал, бился в рыданиях; она же пыталась его успокоить, развлечь, а сама тоже не могла сдержать слез. У нее на глазах умерли от гемофилии младший брат, принц Фридрих-Вильгельм Гессенский, и два маленьких сына ее сестры Ирены. Она знала, что больные этим недугом редко доживают до двадцати. Когда она смотрела на своего ребенка – такого живого, красивого, веселого, – у нее в голове не укладывалось, что, возможно, и он обречен покинуть мир во цвете лет. Она мечтала дать роду Романовых славное продолжение и теперь чувствовала себя ответственной за то, что наградила династию этим злополучным недугом. Собственная плоть вселяла в нее ужас. Что сможет спасти ее, думала царица, так это душа – и Аликс молилась с удвоенным рвением. Но увы, мистические порывы оборачивались все более тяжким ухудшением состояния ее организма. Озабоченный ее таким удрученным видом, генерал Спиридович спросил знаменитого русского профессора, который, не колеблясь, проанализировал состояние императрицы: «Доказательством истерической природы нервных проявлений императрицы служит та легкость, с которой она поддается позитивным внушениям одних и негативным внушениям других. Неврастенические проявления выступали у нее в форме большой слабости (астении) организма в целом и сердечной мышцы в частности, с болевыми ощущениями в области предсердия. К этому недугу следует присоединить отечность ног – следствие плохого кровообращения. Расстройства нейрососудистой системы, о которых я веду речь, проявляются равным образом в периодических изменениях окраски кожи (дермографизм) и в появлении на лице более или менее обширных красных пятен. Что же касается психических расстройств (потеря психической уравновешенности), то они проявляются главным образом в форме сильной депрессии, глубокого безразличия ко всему, что ее окружает, и тенденции к религиозной мечтательности. Именно эта хворь, истерия-неврастения, – заключает Александр Спиридович, – и явилась причиной преувеличенных симпатий и антипатий императрицы, причудливого характера ее образа мыслей и действий, религиозной экзальтации и веры в чудеса в целом».

Эта «вера в чудеса» стала проявляться у царицы буквально на следующий день после обращения в православную веру. Она испытывала трепетное почтение к о. Иоанну Кронштадтскому. Этот ясновидящий старец с лучащимися синими глазами, слывший обладателем дара целительства, участвовал в церемонии бракосочетания и миропомазания императорской четы. Но со временем о. Иоанн утратил свое влияние на Александру Федоровну и вообще перестал появляться во дворце. В последующие годы воображением царицы овладели всякого рода «люди Божьи» (коих на Руси именовали юродивыми), тайно наносившие ей визиты и завораживавшие ее своими косноязычными прорицаниями. Среди них называют эпилептика Пашу, босоногого Василия, пророчицу Дарью Осиповну, безумного странника Антония, слабоумного заику Митю Колябу. Скрестивши руки на груди, царица взирала на их корчи, гримасы, пытаясь понять смысл их бессвязных речей. Они уходили от нее, наделенные высочайшими подарками. В какой-то момент жизни в светских кругах Санкт-Петербурга возник неподдельный интерес к некоему спириту по прозвищу Папюс, франкмасону-диссиденту, пожаловавшему из Франции, – говорили, будто он заправский магнетизер, эксперт в хиромантии и черной магии. Но, несмотря на все свои усилия, он так и не смог добиться аудиенции у Их Величеств.[2558] Затем настал черед другого французского мага – гипнотизера Филиппа Анкосса, – считалось, что он способен исцелять все хвори и предсказывать будущее. В Лионе у него был специальный киоск, где он целительствовал и пророчествовал; от клиентуры не было отбою. Рецепты подписывал польский гомеопат, благодаря чему Филипп избегал судебных преследований. Дочери черногорского короля, Великие княгини Милица и Анастасия, у которых в мужьях были соответственно Вел. кн. Петр Николаевич и князь Романовский – герцог Лейхтенбергский,[2559] нанесли ему визит и представили августейшей чете во время ее пребывания в 1901 году в Компьене. Впечатленные самоуверенностью мага, император и императрица пригласили его в Россию. Он не преминул воспользоваться случаем – и вот он уже в Царском Селе, у своих поклонниц – черногорских Великих княгинь, следующим рубежом для него стал, конечно же, императорский дворец. Он стал там желанным гостем, к нему внимательно прислушивались, Филипп на полном серьезе проводил сеансы гипноза, спиритизма, вращал столы напряжением воли и вызвал дух Александра III. Когда царица решила, что беременна, он предсказал ей рождение сына. При виде радости, которую вызвала эта новость у венценосных покровителей, он потребовал у императора пожаловать ему диплом доктора медицины, который упрочил бы его авторитет в глазах французских властей. Несмотря на настояния Николая, министр народного просвещения отказался пойти на столь вопиющее нарушение и потребовал, чтобы кандидат сдал экзамены, полагающиеся для получения медицинской степени. Коль скоро об этом не могло вестись и речи, маг-чернокнижник обратился к военному министру, который оказался более податливым и наградил Филиппа дипломом Российской академии военной медицины, не соизволивши подвергнуть его знания проверке.

* * *
Новоиспеченный дипломированный специалист уже примерял форму военного медика, как вдруг – ах, какой удар! Беременность императрицы оказалась ложной. То, что принималось за состояние ожидания потомства, оказалось всего лишь следствием нервных расстройств. О, какой конфуз для всех горячих приверженцев кудесника при дворе! Между тем некий парижский агент русской охранки по фамилии Рачковский составил государю рапорт на основе запросов в французскую полицию. Оказывается, этот Филипп – шарлатан, биржевый игрок и спекулянт, да еще и мартинист![2560] Развенчанному в глазах венценосной четы Филиппу ничего не оставалось, как ретироваться обратно во Францию, где он вскоре и умрет с горьким сожалением о полетевшей под откос карьере…

Тем не менее экзальтация Александры Федоровны на этом ничуть не поутихла. Постоянно ища себе кумира для поклонения, она прониклась чисто платоническим чувством к генералу Орлову, командиру гвардейского полка в петергофском гарнизоне. Этот красавец с благородною душой, вдовец прославился отвагой при подавлении мятежей в балтийских губерниях. Она видела в нем своего верного рыцаря, он был для нее как член семьи – и когда он умер, так неподдельно горевала, что все ее окружение сгорало от смущения.

Но вот уже новая утешительница пригрета на груди императрицы. Новая фрейлина Анна Танеева, дочь статс-секретаря Александра Сергеевича Танеева,[2561] показалась ей невинным ангелом, который спасет ее от меланхолии. В августе 1905 года Анна отправилась вместе с Их Величествами в круиз по Финским водам и с первых же дней путешествия засвидетельствовала фанатичное обожание царицы, которая со своей стороны почувствовала непреодолимую тягу к этой молоденькой девушке 23 лет – здоровой, толстенькой, с ясным взглядом и пухлыми улыбчивыми губками. Новенькая быстро сделалась почти что членом августейшей семьи – для детей она стала отличной подругой по играм, а Александра Федоровна поверяла ей самое сокровенное. Она заменила ей в ее сердце княжну Орбелиани – парализованную бедняжку, к которой она некогда была привязана.[2562] По столице уже начали бродить слухи о «мистериозной связи»,[2563] соединявшей государыню и ее фаворитку. В действительности же идеей фикс царицы было то, что единственное предназначение женщины состоит в супружестве и материнстве. Выдав Анну замуж за лейтенанта Алексея Вырубова, она поселила молодую чету в Царском Селе, в маленьком белом домике на улице Церковной, в трех минутах ходьбы от дворца. Между двумя жилищами была протянута специальная телефонная линия. Но разговоры на расстоянии не могли удовлетворить императрицу. Каждый – или почти каждый – день она наносила визит своей юной приятельнице и проводила часы напролет в этом скромном жилище; две подруги болтали о том о сем, забывая о времени, музицировали, рисовали, мечтали. С самого начала императрица почувствовала, что семейная жизнь у Анны не ладится. Алексей Вырубов оказался личностью неуравновешенной, большим любителем приложиться к бутылке, а главное, не дарил жене ласк, которые она имела бы право получать от нормального, здорового мужа – сказать короче, страдал импотенцией. После года супружеской жизни брак был аннулирован; тем не менее Анна продолжала жить в Царском Селе – неудача в супружестве еще более сблизила ее с венценосной покровительницей. Благодаря своему исключительному темпераменту императрица оказалась буквально опьянена тем, как Анна Вырубова принесла ей в дар всю свою душу без остатка. Она не видела в этом ничего неосмотрительного и всячески поощряла проявления этой неистовой верности. Обе словно бы причащались туманным мистицизмом. По словам нового наставника царских детей швейцарца Пьера Жильяра, Анна Вырубова «сохранила склад души ребенка; ее неудачные опыты жизни чрезмерно повысили ее чувствительность, не сделав ее суждения более зрелыми. Лишенная ума и способности разбираться в людях и обстоятельствах, она поддавалась своим импульсам, ее суждения о людях и событиях были не продуманы, но в той же мере не допускали возражений… Она тотчас распределяла людей по произведенному ими впечатлению на „добрых“ и „дурных“, иными словами, на „друзей“ и „врагов“».[2564] Зато юные Великие княжны прямо-таки очаровывают Жильяра: «Старшая из Великих княжон, Ольга, девочка 10 лет, очень белокурая, с глазками, полными лукавого огонька, с приподнятым слегка носиком, рассматривала меня с выражением, в котором, казалось, было желание с первой же минуты отыскать слабое место – но от этого ребенка веяло чистотой и правдивостью, которые сразу привлекали к нему симпатию.

Вторая, Татьяна, восьми с половиною лет, с каштановыми волосами, была красивее своей сестры, но производила впечатление менее открытой, искренней и непосредственной натуры».[2565]«Мария Николаевна была красавицей, крупной для своего возраста. Она блистала яркими красками и здоровьем; у нее были большие чудные серые глаза. Вкусы ее были очень скромны; она была воплощенной сердечностью и добротой… Анастасия Николаевна была, наоборот, большая шалунья и не без лукавства. Она во всем быстро схватывала смешные стороны; против ее выпадов трудно было бороться. Очень ленивая, как это бывает иногда с очень способными детьми, она обладала прекрасным произношением французского языка и разыгрывала маленькие театральные сцены с настоящим талантом. Она… умела разогнать морщинки у всякого, кто был не в духе»,[2566] в общем, главное, что чаровало в этих четырех сестричках, – это их безыскусственная простота, природная доброта и свежесть. Но, пожалуй, с самой большой симпатией пишет он о царевиче: «Я уже готовился кончить свой урок с Ольгой Николаевной, – вспоминает он, – когда вошла императрица с Великим князем Наследником на руках. Она шла к нам с очевидным намерением показать мне сына, которого я еще не знал. На лице ее сияла радость матери, которая увидела наконец осуществление самой заветной своей мечты. Чувствовалось, что она горда и суетлива красотой своего ребенка. И на самом деле, цесаревич был в то время самым дивным ребенком, о каком можно только мечтать, со своими чудными белокурыми кудрями и большими серо-голубыми глазами, оттененными длинными загнутыми ресницами. У него был свежий и розовый цвет лица здорового ребенка, и когда он улыбался, на его круглых щеках вырисовывались две ямочки. Когда я подошел к нему, он посмотрел на меня серьезно и застенчиво и лишь с большим трудом решился протянуть мне свою маленькую ручку».[2567] И далее: «По мере того, как ребенок становился откровеннее со мной, я лучше отдавал себе отчет в богатстве его натуры и убеждался в том, что при наличии таких счастливых дарований было бы несправедливо бросить надежду (на чудесное исцеление)… Он вполне наслаждался жизнью, когда мог, как резвый и жизнерадостный мальчик… Он совсем не кичился тем, что был Наследником Престола, об этом он менее всего помышлял…» Опытный наставник не мог не замечать, что мелочная опека над царевичем могла привести к плачевным результатам: «Было невозможно все предусмотреть, и чем надзор становился строже, тем более он казался стеснительным и унизительным ребенку и рисковал развить в нем искусство его избегать…»[2568] А между тем несчастные случаи, несмотря на все меры предосторожности, продолжали повторяться.

И сегодня невозможно без замирания сердца читать душераздирающие строки о страданиях Алексея: «Цесаревич, лежа в кроватке, жалобно стонал, прижавшись головой к руке матери, и его тонкое бескровное личико было неузнаваемо. Изредка он прерывал свои стоны, чтобы прошептать только одно слово „мама“, в котором он выражал все свое страдание, все свое отчаяние. И мать целовала его волосы, лоб, глаза, как будто этой лаской она могла облегчить его страдания… Как передать пытку этой матери, беспомощно присутствующей при мучениях своего ребенка, которая знала, что она причина этих страданий, что она передала ему ужасную болезнь, против которой бессильна наука».[2569] (Выделено П. Жильяром. – С.Л.)


В этой постоянной тревоге за существование царевича государыня, презирая эскулапов, хирургов и беспомощных профессоров, искала обладающего сверхъестественной силой посредника, который сблизил бы ее с Богом. Точно так же, как монархию мог бы спасти только союз царя с народом, так и царевича, в котором воплотились ожидания всего народа, мог бы спасти только человек, вдохновленный Небом. Так думала она. Но это внезапное вмешательство со стороны простого, но наделенного сверхсилой человека нужно заслужить. Вдохновленная Анной Вырубовой императрица ударилась в религию с удвоенною пылкостью. Ее жизнь свелась теперь к череде коленопреклонений и молитв. Она ожидала чудотворца с тою же пылкостью, с какою девица на выданье ожидает суженого. Наконец, 1 ноября 1905 года Николай заносит в свой дневник: «Познакомились с человеком Божиим Григорием из Тобольской губернии». Этим «человеком Божиим» был не кто иной, как Распутин. Он принадлежал к той породе убогих бородатых странников в лохмотьях и с горящими глазами, которые странствовали по Руси с котомкой за спиной от монастыря к монастырю, от храма к храму в поисках правды и существовали на то, что подадут добрые души. Ночевали в пути где случится: то в крестьянской избенке, а то и в усадьбе какого-нибудь богатого помещика, у которого миллион предрассудков. В благодарность за оказанное им гостеприимство они повествовали о своих странствиях, паломничествах к святым местам, рассказывали о чудесах, шептали молитвы собственного сочинения, которые так же прекрасно исцеляли тело, как и душу. Эти люди не были ни монахами, ни попами и потому не подчинялись никакой дисциплине. Их называли странниками, а тех из них, кто стяжал большую известность, величали старцами. Вообще-то старцем называли в первую очередь аскета, затворившегося в обители, но равным образом этот термин мог применяться и к одному из тех бродяг-ясновидцев, к помощи которых прибегают в моменты невзгод и страданий. Как раз таковым был и случай с Распутиным, в котором врожденный ум слился с глубокой, почти женской интуицией. «Неким чутьем он немедленно угадывал не только характер собеседницы, но и некоторые элементы ее интимной жизни», – писал один из журналистов, который часто посещал его.

Охочий до женских исповедей, Распутин был еще более падок и на женскую плоть. В этом простом мужике с жестокими нравами и острым умом соединились крайняя степень звериной страсти и возвышенный грозный смысл, милосердие и сладострастье, бескорыстие и страсть к интриге. Его образ жизни являл собою череду порывов и падений. Это был человек Божий, в коего вселился дьявол. Его слова околдовывали, его взгляд пронизывал самые сокровенные тайны, а пагубная сила, источаемая всею его личностью, завладевала доверием тех, чья наивная душа позволяла воспринимать ее.

Григорий Ефимович родился около 1870 года в семье крестьянина среднего достатка в слободе Покровской Тюменского уезда Тобольской губернии, что на границах Западной Сибири. По мнению некоторых, фамилия Распутин происходит непосредственно от «распутник»; так могли наречь его папашу за пристрастие к водке. Другие считают, что эту фамилию дали непосредственно Григорию[2570] – опять-таки за отнюдь не образцовое поведение: еще в юные годы он обвинялся в том, что крал коней, портил девок и пил, как бочка. 19 лет от роду Григорий женился на тихой девушке Прасковье старше себя на четыре года, которая родила ему двух дочерей – Марию (она же Матрена) и Варвару – и сына Дмитрия. Впрочем, и связав себя узами законного брака, он не спешил расставаться со своими дурными инстинктами. Григорию грозил суд; он укрылся в монастыре близ Перми, и там его постигло внезапное озарение; он решил начисто отказаться от алкоголя, мяса и табака. Научившись читать книги Священного писания, он пустился в странствия от деревни к деревне, призывая крестьян к молитве и толкуя о жизни пророков, на путях своих странствий он примкнул к секте хлыстов.[2571] Согласно обычаям, принятым в этом братстве, приверженцы секты – мужчины и женщины с соседних хуторов – собирались ночами, одетые в длинные белые рубахи, распевали песнопения, окропляли друг друга святою водой и, всласть похлестав друг друга, творили «чистую христианскую любовь», отдаваясь плотской страсти прямо на траве до самого рассвета. Обладавший несказанной сексуальной мощью Григорий был героем этих мистических оргий. Изнуривши себя очередным подвигом по женской линии, он чувствовал облегчение, одобрение Божие.

Возвратившись в Покровское, Григорий продолжил свои евангельские проповеди, которые день ото дня завоевывали все больше приверженцев. Самыми чуткими и отзывчивыми к этим наставлениям оказались женщины. Они обожали его как за пламенные речи, так и за физическую стать: среднего роста, сухой, нервный, с бледной, легкого оливкового оттенка кожей, внушительным носом, гладкими черными волосами, всклокоченной неухоженной бородой, грубый и нечистоплотный, он выглядел как истинный «мужик». Но из-под могучих щетинистых бровей на собеседника смотрели пронзающим взглядом серые, стального цвета глаза; от этого взгляда собеседнику делалось не по себе, и он готов был совершенно покориться воле обладателя этих стальных глаз. «Гипнотическая власть Распутина была огромна, – вспоминал Феликс Юсупов. – Я чувствовал, как неведомая сила проникает в меня и разливает тепло по всему телу. В то же время наступило оцепенение. Я одеревенел… Потихоньку погрузился в забытье, словно выпил сонного зелья. Только и видел перед собой горящий распутинский взгляд. Два фосфоресцирующих луча слились в огненное пятно, и пятно то близилось, то отдалялось. Я слышал голос „старца“, но не мог разобрать слов… И усилием воли я пытался гипнозу сопротивляться. Сила его, однако, росла, как бы окружая меня плотной оболочкой… Все же, понял я, до конца он меня несломил».[2572]

«Когда я встречался с ним, – скажет министр внутренних дел Хлыстов, – я испытал полную подавленность. Распутин угнетал меня; он был, бесспорно, наделен большой гипнотической силой». А вот впечатление от встречи со старцем французского посла в России Мориса Палеолога. «Среда, 24 февраля 1910 г. Сегодня днем, когда я наконец наношу визит г-же О., которая деятельно занимается благотворительными делами, внезапно с шумом открывается дверь гостиной… Это – Распутин… Все выражение лица сосредоточивается в глазах, голубых, как лен (sic! – С.Л.), глазах со странным блеском, с глубиною, с притягательностью. Взгляд в одно и то же время пронзительный и ласковый, открытый и хитрый, прямой и далекий. Когда его речь оживляется, можно подумать, что его зрачки излучают магнетическую силу. Он повсюду влачил за собою тяжелый животный запах, подобный козлиному».[2573] Впечатление властвования над собеседником, порока и нечистоплотности разделяет Столыпин: «Я начал чувствовать невыразимое отвращение к этому дурно пахнущему зверю, который сидел лицом к лицу со мною, но в то же время я отдавал себе отчет в том, что этот персонаж был наделен бесспорною магнетическою силой и производил на мою нервическую организацию достаточно сильное впечатление». Сменивший Столыпина на посту премьера Владимир Коковцев был поражен его «рысьими глазами» – ему потребовалось сделать над собою усилие, чтобы избежать вызывающего тошноту колдовства, которое так и жаждало взять над ним верх. «Когда Распутин вошел ко мне в кабинет и сел на кресло, меня поразило отвратительное выражение его глаз, – писал Коковцев. – Глубоко сидящие в орбите, близко посаженные друг к другу, маленькие, серо-стального цвета, они были пристально направлены на меня, и Распутин долго не сводил их с меня, точно он думал произвести на меня какое-то гипнотическое воздействие…»[2574] Другие внушили себе, что Распутин обладает пророческим даром – полицейский агент Селецкий, которому впоследствии будет поручен надзор за ним, и тот станет утверждать, что Распутин обладал «проницательностью и тонкостью психологии, граничившими с даром двойного зрения».

В избе Распутина со множеством икон все более густой толпой теснились посетители, но особенно – посетительницы. Иные из этих женщин предлагали себя без всякого стеснения, убежденные в том, что сближение с Богом заключается в утолении плотской страсти. Кстати, и сам Распутин был убежден, что, удовлетворяя свои низменные аппетиты, он повинуется Господней воле, и в его мыслях судьба индивидуума решается не в битве добра со злом, а в благополучном сочетании сих двух тенденций, которые экзальтируются, противостоя друг другу до пароксизма наслаждения. Утоления плотской страсти чередовались с покаяниями. Говорил короткими, словно обрубленными, фразами, с жаром цитируя Священное писание и писания святых отцов, теребя бороду и жестикулируя своими благословляющими ручищами. Репутация святости и ясновидения привлекла к нему внимание нескольких казанских богословов, которые посоветовали ему податься в Санкт-Петербург. И он отправился в столицу, снабженный рекомендательным письмом к знаменитому епископу Феофану, профессору богословской академии. Этот высоконравственный ученый и аскет оказался покорен своим посетителем. Наивный при всей своей учености, он признал за Распутиным «добрую душу и удивительную духовность» и предрек ему «великую судьбу». В этом порыве доверия к сибирскому гостю с епископом Феофаном слились ректор Духовной академии епископ Сергий, епископ Гермоген и даже сам отец Иоанн Кронштадтский. Однажды, когда Распутин присутствовал на торжественной службе, отправляемой Иоанном Кронштадтским, последний внезапно сошел с амвона и медленным шагом направился к нему сквозь толпу верующих. Показав на Распутина пальцем, о. Иоанн произнес: «Ты будешь творить чудеса!» Затем о. Иоанн благословил раба Божьего Григория и, в свою очередь, испросил у него благословения.

Вскоре вокруг Распутина собралось немало экзальтированных служителей церкви, их тяга к безграмотному мужику с сомнительными нравами объясняется желанием вызвать новый порыв благочестия в высших слоях общества. Им казалось, что этот человек, одаренный неоспоримым даром обворожения, мог вывести из апатии завсегдатаев пышных салонов, которые вот уже четверть века как отвернулись от духовных проблем. О том, чтобы выразить ему неодобрение, не могло быть и речи. Так Распутина вводили в круг избранных, а епископ Феофан представил его ко двору. Вскоре после этого, 13 октября 1906 года, Николай пригласил его пожаловать в Царское Село. Чтобы избежать пересудов, его провели через вход для прислуги. На госте был длинный кафтан, какие носят в праздничные дни зажиточные мужики, и грубые сапоги. Нисколько не смущенный перед венценосной особой, он поднес царю образ св. Симеона Верхотурского, написанный на доске. Поблагодарив Григория, царь пригласил его откушать чаю с императрицей. Представленный Вел. княжнам и царевичу, старец роздал им святые иконки и просфоры. Как отметил царь в своем дневнике, гость задержался во дворце до семи с четвертью вечера. Распутин произнес перед августейшими хозяевами – глаза в глаза – свою обычную проповедь глухим, замогильным голосом. Он говорил о необходимости молиться с прилежанием, как молятся дети, и сближения с народом, который не умеет врать. Эти слова настолько глубоко отозвались в чуткой душе Александры Федоровны, которая уже видела в визитере подлинного представителя своих нижайших подданных и утешителя ее сердца, которого она тщетно искала столько лет.

Покуда царица все еще колебалась, взять ли Распутина в свои духовные поводыри, санкт-петербургские дамы домогались его, перебивая друг у друга, – одни приходили к нему, стремясь возвыситься душою, других влекло нездоровое любопытство, а третьим хотелось удостовериться, насколько заслуженна его чисто мужская репутация, о которой носилось столько слухов, – лучше познать на собственном опыте, чем сто раз услышать! Распутин разъяснял своим гостьям, что счастье состоит из трех стадий. Первою из оных является грех, засим следует искупление, увенчиваемое заслуженною наградой – наслаждением. Таким образом, чтобы заслужить прощенье свыше, необходимо погрузиться во греховное утоление плоти. Пока влюбленные в него дамочки, рассевшись вокруг, попивали чаек, он рассказывал им скабрезные анекдотцы, слегка вгонявшие их в краску. Затем, не переставая вещать, переходил к делу: ласкал у той волосы, у другой – руки… Созрев для подвига, он уволакивал избранницу к себе в опочивальню со словами: «Ты думаешь, я тебя порочу? Ошибаешься: я тебя очищаю!» Другие посетительницы в молчании оставались сидеть за столом и, потрясенные, завидовали избраннице, которая в это время находилась на пути к спасению. Они были убеждены, что в этих примитивных, чтобы не сказать грубых, манерах кроется некое обновление веры. Этот путь, соединяя в себе духовность и чувственность, открывает всем желающим того женщинам царственную дорогу к расцвету. Привычные к холодным, искусственным политесам, они оказывались перед ним в совершенно непривычной обстановке. Они шли одновременно к народу и к Богу, к наслаждению и к освящению. Как тут воспротивишься такому притягательному приключению?

Отнюдь не собираясь расставаться со своими мужицкими привычками, Распутин тем не менее приучился следить за своей манерой одеваться.

Он ходил в синей русской шелковой рубахе, перевязанной поясом, шикарных черных штанах и высоких сапогах. Его часто видели в городе; он нередко захаживал в модные рестораны, он был нарасхват в пышных салонах и гостиных. Неуравновешенные дамочки из петербургского общества говорили только о нем, думали только о нем! Они научили его не только чистоплотно одеваться, но и стричься, мыться и разным прочим подобным штукам. Кое-кто из мужчин уже стал подлизываться к нему ради успешного разрешения закрученных ими интриг… Тем не менее Распутин еще отнюдь не расстался с простотою, не брезгуя и трехрублевыми ассигнациями, которые ему совали без лишних церемоний и которые он с благодарностью принимал. Но в нем уже замечались некоторые перемены: он казался все более убежденным в своем предназначении сотворить что-то великое для государя и для России. Он заявил нескольким своим приверженцам, что монарх окружен ложью и неправдою, что приближенные к нему дворяне обманывают его и что только искренне преданный, бескорыстный и простой человек сможет с пользой служить государю и его народу.

Сам Столыпин после дерзостного покушения 12 августа 1907 года пригласил Распутина прийти помолиться у изголовья своей раненой дочери. Но главный этап на пути вознесения Распутина наступил в 1908 году, когда ему случилось очаровать Анну Вырубову.[2575] Фаворитка императрицы искала у него утешения в отчаянии, когда потерпел крушение ее брак. А знакомство Анны с Распутиным состоялось за месяц до ее свадьбы у Великой княгини-черногорки Милицы Николаевны в ее дворце на Английской набережной. «Я очень волновалась, когда доложили о приходе Распутина, – вспоминает Анна… Вошел Григорий Ефимович, худой, с бледным изможденным лицом, в черной сибирке; глаза его, необыкновенно проницательные, сразу меня поразили и напомнили глаза о. Иоанна Кронштадтского… Я попросила его помолиться, чтобы всю жизнь могла положить на служение Их Величествам. „Так и будет“, – ответил он… Через месяц я написала Великой княгине, прося ее спросить Распутина о моей свадьбе. Она ответила мне, что Распутин сказал, что я выйду замуж, но счастья в моей жизни не будет».

С этого момента Анна Вырубова почувствовала себя словно околдованной. Малообразованная, набожная до экстаза, она совершенно подпала под влияние чернокнижника. После смерти о. Иоанна Кронштадтского «отец» Григорий сделался для нее идеальным заступником перед Силами Небесными. В ее глазах это был человек правый, добрый, который ни к чему не стремится и не сомневается в своем гении. Вскоре он сделался желанным гостем у Анны. Она принимала его в окружении светских дам, которые считали его своим апостолом. Войдя в роль, он молился вместе с ними и комментировал им жития святых. Впрочем, иных из них интересовали другие, более материальные откровения, на которые их благодарность этому сатиру, вдохновленному Богом, только увеличивалась. Но Анна Вырубова оставалась чистой. Распутин даже не осмеливался предложить ей то, чего не удавалось ее благоверно-му в законной супружеской постели. Он удовлетворился тем, что властвовал над ее душою. Она видела в нем своего «Христа», своего «Спасителя», считала себя его духовной дочерью. Злые языки при дворе прозвали ее «безумной гусыней», а царские дети за глаза называли «коровой». Но чем больше насмешек она слышала в гостиных, тем больше к ней привязывалась царица. Отныне в разговорах, которые вели шепотом две подруги в маленьком белом домике Анны на Церковной улице, имя Распутина упоминалось все чаще. Каждый день фаворитка рассказывала своей венценосной покровительнице что-нибудь о добродетели «человека Божия» и убежденно приводила примеры его милосердия, скромности, дара ясновидения и чудесного исцеления больных. Взволнованная царица готова была верить всему, что вещала ей ее дородная наперсница с бычьим взглядом и грудью, дрожащей при ее прерывистом дыхании, как в лихорадке. Когда же нянюшка цесаревича Вишнякова показала царице номер «Петербургского листка» с явно нелестной характеристикой Распутина, то получила за это строгий выговор с угрозой увольнения. «Она продолжает злиться на тех, кто ей в глаза говорит, что он мошенник и проч., – записала мадам Богданович 3 июня 1910 года. – Поэтому Тютчеву[2576] и старшую нянюшку Вишнякову отпустили на два месяца в отпуск.

Обе они восставали против Распутина; чтобы он не показывался в комнатах детей. На место Тютчевой теперь временно назначена Вырубова. Бедные дети!»

Охваченная трепетным благоговением, Анна Вырубова дважды по поручению царицы ездила в Сибирь посмотреть, как он живет у себя на родине. «Поехала я со старой г. Орловой, моей горничной и еще двумя дамами… Из Тюмени до Покровского ехали 80 верст на тарантасе. Григорий Ефимович встретил нас и сам правил сильными лошадками, которые катили нас по пыльной дороге через необъятную ширь сибирских полей. Подъехали к деревянному домику в два этажа, как все дома в селах, и меня поразило, как зажиточно живут сибирские крестьяне»,[2577] – вспоминала Анна о своем первом путешествии.

Некоторое время спустя, в дни пребывания императорской семьи в любимых охотничьих угодьях Николая в Спале, на территории нынешней Литвы, с царевичем опять случился приступ гемофилии, вызванный тряской прогулкой в коляске. Опухоль, уже существовавшая в паху, значительно выросла в размерах; ребенок ужасно страдал, и его крики разносились по всему дому. Отчаявшаяся императрица не отходила от его изголовья. Врачи, на которых она обрушилась со скандалом, не знали, что же предпринять. Хирург Федоров не решился вскрыть опухоль: он заявил, что вскрытие может вызвать смертельное кровотечение. Дело грозило принять фатальный оборот, министру двора было дано позволение опубликовать бюллетень о состоянии здоровья царевича. Маленького больного уже причастили… Но когда уже казалось, что все кончено, императрица получила телеграмму от Распутина, который сообщал, что болезнь не кажется ему опасной, пусть врачи не утруждаются. В другой телеграмме старец обещал быстрое исцеление. В два часа пополудни пристыженные медицинские светила объявили, что кровотечение остановилось само собою. По их словам, такое бывает в одном случае из ста. Императрица ликовала. В ее глазах это было чудом. Она увидела в Распутине спасителя династии. Отныне она, как и Анна Вырубова, становится жрицей культа Распутина.

Хотя чудо произвело колоссальное впечатление и на Николая, он тем не менее сохранял хладнокровие. Всецело признавая за старцем дар магнетизера, он все же отказывался от консультаций с ним по делам текущей политики, как ему советовала супруга. Это не мешало ему видеть в этом странном, примитивном и таинственном существе воплощение народной мудрости. Когда он оказывался с ним с глазу на глаз, у него было ощущение, что он входит в контакт с глубинной Россией. Одетый в крестьянский костюм, говорящий на простонародном наречии и обладавший неторопливым образом мышления, Распутин помогал ему утвердиться в мысли, что гарантом защиты родины выступит нерушимый союз царя со своим народом. Отношения венценосной четы с чародеем удивляли своей патриархальной простотой. Обращаясь к нему, Их Величества называли его просто «Григорий», а он величал их соответственно «папа» и «мама». «Принимали его обыкновенно вечером, потому что это было единственное время, когда Государь был свободен, – вспоминала Анна Вырубова. – … Все они по русскому обычаю троекратно целовались и потом садились беседовать. Он им рассказывал про Сибирь и нужды крестьян, о своих странствованиях. Их Величества всегда говорили о здоровье Наследника и о заботах, которые в ту минуту их беспокоили. Когда после часовой беседы с семьей он уходил, он всегда оставлял Их Величества веселыми, с радостными упованиями и надеждами в душе».[2578]

Вскоре Распутин получил доступ в личные комнаты царских детей. Для Алексея его присутствие – залог доброго здравия. Случись какая царапина, Распутин сумеет остановить кровь наложением рук, взглядом и молитвою. Да и царские дочери не видели ничего дурного в том, чтобы принимать старца, переодевшись в длинные ночные платья. Они склоняли вместе с ним колени пред иконами и слушали его проповеди столь проникновенно, что их гувернантка мадемуазель Тютчева испытала самый настоящий шок. Набравшись смелости, она потребовала от императрицы закрыть Распутину доступ в покои своих дочерей. А то, «чего доброго, станет беспокоить их своими нескромными предложениями и непристойным поведением!». И что же? Александра Федоровна не только не была обеспокоена этим, но, напротив, сама эта мысль привела ее в бешенство! Да разве можно сомневаться в добродетельности отца Григория?! Она категорически отвергла требования несчастной, которая считала, что делает добро!

Головокружительный взлет Распутина совпал с возвращением в монаршую милость князя Владимира Мещерского, издателя ультрареакционной газеты «Гражданин», которая получила новые богатые субсидии. После встречи со старцем Мещерский почувствовал себя полным здравомыслия и на гребне подъема. Перед ним был именно тот type de moujik, каким он хотел его видеть: набожным и лояльным. Эта похвала Распутину из уст Мещерского пришлась по вкусу императору, который сказал князю: «Я очень рад, что ты лично познакомился с Григорием и что твое мнение согласуется с моим». Теперь в глазах Николая истинную Россию воплощали Распутин, Мещерский и его газета, и, наконец, патриотическая организация «Союза русского народа» со своими 3500 секциями, разбросанными по всей империи. Либералы же были в его глазах, мягко говоря, чем-то вроде чужеземцев. Теперь им овладела жажда физического ощущения пыла любви народных масс. В 1909 году, по случаю 200-летия Полтавской битвы, он вышел к крестьянам, явившимся к нему с депутацией из всех соседних деревень, и беседовал с ними с пяти до восьми часов вечера. «Он расспрашивал их о том, как дела в деревне, о земле, о личной жизни, – писал свидетель этой встречи генерал Александр Спиридович. – Царь умел разговаривать с простым людом. Его взгляд, полный доброты, его чарующая улыбка побуждали людей к откровенности, и они отвечали ему с простотою, легкостью и искренностью. Царю можно было сказать все, как на исповеди».

Два года спустя Александр Спиридович стал свидетелем другой сцены императорского триумфа – на сей раз в Санкт-Петербурге, на представлении «Бориса Годунова» в Мариинском театре 6 января 1911 года. По окончании первого акта[2579] Их Величества подали знак аплодировать; в этот момент занавес медленно взвился, открыв живописную картину из русской истории: царь Борис, бояре, стрельцы, народ – все, повернувшись к императорской ложе, грянули «Боже, царя храни» под звуки оркестра, а затем разом опустились на колени – это стародавняя Русь воздавала почести современной России. Зрители, стоя, со слезами на глазах, подхватили; когда гимн отзвучал, по залу прокатилось громоподобное «ура!». Люди плакали, махали веерами и платками, кричали «бис!», «бис!». Их Величества, не ожидавшие такой овации, были зримо потрясены. Румяные от радости Великие княжны растерянно оглядывались, не зная, как и держать себя перед таким неожиданным проявлением чувств. «Это были мгновения редкой красоты!» – заключал Спиридович. Правда, царю открылась одна деталь, грозившая смазать впечатление от эйфории: оказывается, труппа специально разыграла весь этот «спектакль», чтобы добиться лично от Его Величества удовлетворения требований хора, о чем дирекция и слышать не хотела… Ну что ж! Даже если артистами двигал чистый расчет, все равно публика в зале искренне продемонстрировала любовь к своему Государю!

Врожденный фатализм Николая II подпитывался всеми этими свидетельствами, видевшимися ему благоприятными. Но и перед лицом опасности он сохранял спокойствие, в глубине души тая уверенность, что все начертано на Небесах. Вот что сказал он своему министру Извольскому, который удивился его хладнокровию перед лицом Кронштадтского мятежа: «Если вы видите меня таким спокойным, так это потому, что я обладаю твердой, абсолютной уверенностью, что судьба России, моя собственная и судьба моей семьи в руках Господа, который поместил меня туда, где я нахожусь. Что бы ни случилось, я склонюсь перед Его волею, сознавая, что у меня никогда не было иных мыслей, как служить стране, которую он мне вверил».

Именно эту концепцию разделял и Распутин. В его глазах Бог прямо заинтересован в удачах царя. Авторитет старца среди его императорской паствы вскоре стал столь очевидным, что это взволновало общественное мнение. Из уст в уста передавали слухи об оргиях с его участием в городе и о его скандальной близости с Их Величествами. 21 ноября 1908 года генеральша А.В. Богданович записывает в свой дневник: «… Царь очень нервен, причиной этому царица, ее ненормальные вкусы, ее непонятная любовь к Вырубовой… Она (царица) порывистая – то увлекалась музыкой, запоем играла и пела, то было время спиритизма – музыка была забыта, и всё только спириты и спириты ее занимали». И несколько месяцев спустя, 6 февраля 1909 года: «У молодой царицы сильная неврастения, которая может кончиться помешательством. Все это приписывают ее аномальной дружбе с Вырубовой. Что-то неладное творится в Царском Селе». В записи от 20 марта 1910 года тон делается еще более тревожным: «Сегодня много интересного, но грустного, даже возмутительного слышала о Григории Ефимовиче Распутине, этом пресловутом „старце“, который проник в „непроникновенные“ места. Газеты разоблачают этого „старца“, но на высоких его покровителей эти разоблачения не производят впечатления, они им не верят, и двери их открыты этому проходимцу… В Царском Селе все служащие во дворце возмущены против „Ефимова“, его нахальством, поведением, но сильную поддержку он имеет в самой царице. Этого дрянного человека допускают во всякое время во дворец… Когда слуга хозяина (т. е. царя) стал ему говорить, что это – распутный мужик, что горько думать, что хозяин с ним говорит и проч., он получил ответ, что хозяину очень тяжело слышать, что он неверующий, что кощунствует и проч… Несмотря на всю блажь хозяйки, хозяин ее все-таки любит, и она на него влияет».

Отныне в гостиных, в редакциях газет, в кулуарах Думы только и говорили, что о зловещей троице, которая довлеет над государем: супружница, Вырубова и Распутин. Вот запись мадам Богданович в дневнике от 8 декабря 1910 года: «Она (царица) холодная, неприступная, но, когда захочет обворожить, – умеет это сделать. Более чем когда-либо она близка с Вырубовой, которой все говорит, что ей говорит царь, царь же царице все постоянно высказывает. Вырубову во дворце все презирают, но никто против нее идти не решается – она бывает постоянно у царицы: утром от 11 до часу, затем от двух часов до пяти и каждый вечер до 11 ½ часов. В это время, т. е. в 10 час. до 11 ½ часов, царь приходит к царице. Прежде бывало, что во время прихода царя Вырубова сокращалась, а теперь сидит все время. В 11 ½ царь идет заниматься, а Вырубова с царицей идут в спальню. Печальная, постыдная картина!» И далее: «… царица совсем не так уж больна, как представляет себя больной. Она психически больная, но здраво умеет рассуждать. Лежит, например, еле жива, вдруг соскочит с постели, как ни в чем не бывало, а затем опять завалится на постель. У Вырубовой с этим развратным Распутным продолжается очень усердная переписка, денег она у царицы для него выманивает много».

Информированный своими агентами о подозрительных похождениях Распутина, Столыпин счел своим долгом предупредить об этом императора. Тот выслушал своего министра с холодком на лице, не соблаговолил прочесть его доклад и попросил его перейти к текущим вопросам. Полиция получила приказ приостановить надзор за «святым старцем». Получив от царя нахлобучку за аферу с Распутиным, Столыпин также почувствовал, что от него отвернулись большая часть депутатов – и от большинства, и от оппозиции. «Левые» ставили ему в упрек беспощадную борьбу с любыми поползновениями революции, «правые» – его «диктаторские» претензии и дерзновенность его реформ. Когда он предпринял попытку ввести систему земств в западных губерниях, Государственный совет, состоящий из кондовых монархистов, отверг этот проект. Задетый за живое, Столыпин подал царю прошение об отставке.[2580] Проконсультировавшись со своей матушкой и Вел. князьями Николаем Михайловичем и Александром Михайловичем, государь не принял ее. Тогда Столыпин потребовал, ставя это условием своего пребывания на посту, наделения его полномочиями для временного роспуска Думы и возможностью воспользоваться этим перерывом в ее работе для обнародования закона, отвергнутого Государственным советом. Кроме того, Столыпин, резко охарактеризовав действия Дурново и Тренева, которые особенно противились принятию его проекта, «усердно просил» государя не только осудить эти действия, но и «подвергнуть взысканию, которое устранило бы возможность и для других становиться на ту же дорогу». Столыпин сказал, что «этим лицам» следовало бы уехать из Петербурга и на некоторое время прервать свою работу в Государственном совете. Скрепя сердце государь подписывает указ о перерыве сессии, а также повелевает Дурново и Треневу выехать из столицы и до конца года не посещать заседаний Государственного совета. В душе порицая своего премьера за то, что тот слишком много берет на себя, самодержец тем не менее не видел возможности для немедленного отрешения его от должности. Но Столыпин понимал, что его отставка недалека. И в самом деле все «правые» вплоть до «октябристов» осудили «антиконституционный маневр» Столыпина.[2581] Получалось так, что, санкционировав действия премьера своею высочайшей подписью, Николай сам подорвал уважение к себе со стороны своих самых преданных сторонников. Он никогда не простит этому замечательному государственному мужу того, в какое неловкое положение попал по его вине. Столыпин понимал, что отставка его становится все более вероятной. «Положение мое пошатнулось, – говорил он товарищу министра внутренних дел П. Курлову, – и после отпуска, который я испросил себе до 1 октября, едва ли вернусь в Петербург председателем Совета министров».[2582]

В конце августа в Киеве должно было состояться открытие памятника императору Александру II Освободителю в присутствии Николая II и высших представителей правительства. Столыпин прибыл в Киев 25 августа, за четыре дня до прибытия царской семьи. Тысячи признаков указывали на то, что опала его неминуема: придворные более не искали его общества, в его распоряжение не предоставили особого экипажа…

Древний город кишел полицией. Стиль работы охранных служб предусматривал использование двойных агентов для донесений о деятельности революционеров. Один из этих двойных агентов по фамилии Богров заверил власти, что в город просочились террористы, готовые к решительным действиям. Для того чтобы бравый агент мог наблюдать за ними и по возможности разоблачить, власти выдали ему билет в городской театр на торжественный спектакль 1 сентября 1911 года, где ожидалось высочайшее присутствие царя с дочерьми, двора и всех министров. «Пригласительные билеты в театр – именные, и никому передаваемы быть не могут… Форма одежды: для дам – белые или светло-серые вырезные туалеты, без шляп. Для кавалеров – белый форменный сюртук при орденах или фрак», – значилось в приглашении. Спектакль уже близился к концу, когда во время второго антракта, в 11 часов 30 минут вечера, к Столыпину, стоявшему перед первым рядом кресел, подошел одетый во фрак молодой человек и всадил в премьера две пули почти в упор. Столыпин пошатнулся; но, прежде чем опустился в кресло, повернулся к императорской ложе и осенил ее широким крестным знамением уцелевшей левой рукой – правая была прострелена. По свидетельству присутствовавшего при сем генерала Спиридовича, в возникшей суматохе покушавшийся попытался было смешаться с толпою и скрыться, но отважный генерал настиг его, нанес удар саблей – и был поражен, узнав в покушавшемся Богрова: он понял, что под маской тайного агента действовал предатель. Пока полицейские уводили Богрова, отбив от толпы, готовой растерзать его в клочья, оркестр, чтобы остановить панику, заиграл гимн. Бледный как полотно государь подошел к барьеру императорской ложи и стал у всех на виду, как бы показывая, что он – на месте, на своем посту. Публика возгласила: «Ура!»; приветствовав ее, он покинул театр, когда смолкли звуки оркестра. При виде такого спокойствия венценосца многие подумали: а сознавал ли он до конца, что произошло? Понимал ли он, какого блистательного советника лишился, осознавал ли, что и сам, может быть, чудом избежал гибели? В действительности же он более, чем прежде, положился на Бога. В виду страшных событий Николай мог бы остановить торжества. Но ему казалось, что он не имеет права изменять протокол: точно так же, как за пятнадцать лет до того он, несмотря на омрачившую его коронацию ходынскую катастрофу, отправился на бал к французскому послу, хотя по всей Москве стояли стон да слезы, он не придал должного значения убийству своего премьер-министра в переполненном театре. Гибель на его глазах Столыпина от рук злодея не показалась ему событием достаточно весомым, чтобы внести поправки в программу торжеств. И то сказать, он уже давно не находил общего языка с этим непримиримым государственным мужем. Скажем так: исчезновение его с политической сцены – оно, пожалуй, и к лучшему. На следующий день царь выехал из Киева для присутствия на больших военных маневрах в Чернигове.[2583] В его отсутствие болящая царица пригласила Распутина, чтобы он пособил ей своими святыми словами. Вот что сказала она своим домочадцам: «Никакой страже не удалось уберечь Столыпина – и никакой страже не удастся уберечь императора. Только молитвами отца Григория, возносящимися ко престолу Всевышнего, можно ждать исцеления».

Появление Распутина не осталось незамеченным – и снова придворный мирок пустился в пересуды. 13 сентября Ея Превосходительство мадам Богданович записывает в своем дневнике: «Мельком слышала рассказ, что Распутин был у царицы в Киеве, был ею вызван из Петербурга. Боже! Это что-то умопомрачительное! Это поистине кошмарно, что творится вокруг бедного царя. Царь едет в Чернигов, в это время царица принимает Распутина и, того гляди, вызывала этого мужика для совета, как заместить Столыпина, убитого не кем иным, как охранкой. Разве это не кошмар? Прямо страшно! Вырубова – это большая сила… Утеривается престиж русской семьи, которая должна бы служить образцом добродетели для всех нас. Никогда у нас родство и кумовство не играли такой роли, как теперь».

Пятого сентября, после четырех дней отчаянной борьбы за жизнь, Столыпин скончался от полученных им тяжких ран. Весть о смерти премьера вызвала бурю негодования в городе, тем более что Богров был хоть и крещеным, но евреем.[2584] Националистические круги кипели – по улицам шествовали орды манифестантов под лозунгами: «Жиды убили Столыпина! Бей жидов!» Стоило больших трудов удержать их от погрома. Вернувшись 6 сентября из Чернигова, государь долго молился у смертного одра своего верного слуги. Преемником Столыпина царь назначил В. Коковцева – самого яростного противника Столыпина. Этот последний за несколько дней до своей трагической кончины сказал самодержцу с горькой иронией: «Если Ваше Величество желает твердой власти, которая не исключает последующих реформ, я – ваш человек. Если вы желаете остановки в деле реформ или даже движения назад, обратитесь к Дурново. Но если Ваше Величество желает топтания на месте, обратитесь к Коковцеву».

По правде сказать, после сосуществования в течение долгих лет бок о бок с такими ярко выраженными личностями, как Витте и Столыпин, государю хотелось обрести опору в лице более сговорчивого премьер-министра. Сочтя нецелесообразным почтить своим присутствием похороны Столыпина, он отбыл с семьей и со свитой в Крым накануне траурного акта. Что до Богрова, то он тут же был судим военно-полевым судом, на котором заявил, что убил Столыпина с целью мести правительству, побуждавшему его к предательству друзей, принадлежавших к партии социалистов-революционеров.[2585] Вот почему он в течение стольких месяцев играл в двойную игру. Приговоренный к смертной казни, он был повешен в тот же день.

Но этой казни было явно недостаточно, чтобы изменить ход событий. После убийства Столыпина царица не могла отделаться от чувства, что опасность не отступила, нависая и над ее супругом, и над ее детьми, и над нею самою. В этом холодном страхе перед завтрашним днем она не находила иного спасения, кроме как в благословении старца. Упоенный собственной силой, Распутин теперь уже выказывал политические амбиции. В квартире его дома № 64 по улице Гороховой[2586] толпились просители, точно в вестибюле приемной важного царского министра. Порою даже генералы, одетые в парадные мундиры, топтались в нетерпении на лестнице в ожидании чести быть принятыми. В иные дни число посетителей исчислялось несколькими сотнями. По царскому велению убежище кудесника охранялось полицейскими в штатском. Те, кто обращался к нему с просьбами замолвить слово перед Их Величествами, конечно же, осыпали его подношениями, но, лишенный такого качества, как стяжательство, он охотно раздавал деньги бедным.

Между тем за его спиною сплачивались те, кому торжество старца было явно не по душе. Недовольные положением вещей мужи самого разного покроя входили – более или менее сознательно – в заговор национального негодования. Предметом оного негодования был не только сам Распутин, но и окружавшая его клика поклонниц и авантюристов. В «свиту» «отца» Григория входили, помимо Анны Вырубовой и ряда великосветских дам, подозрительные интриганы – темные личности вроде его секретаря Арона Симановича, ставшего ювелиром императрицы, богатейшие биржевики вроде Рубинштейна, полушпики-полумошенники типа Манасевича-Мануйлова, попы, чиновники, высшие офицеры, жаждущие повышения… В окружении всех этих адептов, движимых более или менее благовидными побуждениями, он чувствовал себя, как в убежище, которое, как он думал, укроет его от самых сильных бурь. И все-таки непредвиденный удар пришел оттуда, откуда Распутин менее всего ожидал его: два духовных лица с берегов Волги, когда-то протежировавшие Распутину, развернули против него беспощадную кампанию: обвиняли в разврате, в принадлежности к секте хлыстов, в том, что он обманом втерся в доверие царской семье и что россказни о его похождениях наносят ущерб авторитету царской семьи. Они продемонстрировали копии писем, написанных царицей своему духовному наставнику, в которых она заверяла его в своем полном подчинении ему и желании отдохнуть на его плече и целовать ему руки.

«Мне кажется, что моя голова склоняется, слушая тебя, и я чувствую прикосновение к тебе своей руки», – писала царица своему наставнику. В своем безудержном гневе против сего исчадья ада, бесчестящего монархию, они дошли даже до попытки оскопить его.[2587] Заманив Распутина в ловушку, они бросились было на него с ножом, но тому невесть как удалось от них вырваться.

Между тем скандалы следовали один за другим, полицейские доклады становились все более удручающими. И тогда царь пошел на примирительный жест, повелев Распутину покинуть Санкт-Петербург, и тот, к явному огорчению своих приверженцев, отправился в паломничество на гору Афон и в Иерусалим. Оттуда он посылал им назидательные письма: «Окончил путешествие, прибыл в град святой Иерусалим переднею дорогою… Впечатление радости я не могу здесь описать, чернила бессильны – невозможно, да и слезы у всякого поклонника с радостью потекут.

С одной стороны, всегда „да воскреснет Бог“ поет душа радостно, а с другой стороны, великие скорби Господни вспоминает. Господь здесь страдал. О, как видишь Матерь Божию у Креста. Все это живо себе представляешь, и как за нас так пришлось Ему в Аттике поскорбеть… Что реку[2588] о такой минуте, когда подходил ко Гробу Христа!

Так я чувствовал, что Гроб – гроб любви, и такое чувство в себе имел, что всех готов обласкать, и такая любовь к людям, что все люди кажутся святыми, потому что любовь не видит за людьми никаких недостатков. Тут у гроба видишь духовным сердцем всех людей своих любящих и они дома чувствуют себя отрадно.

… О, какое впечатление производит Голгофа! Тут же в храме Воскресения, где Царица Небесная стояла, на том месте сделана круглая чаша, и с этого места Матерь Божия смотрела на высоту Голгофы и плакала, когда Господа распинали на кресте. Как взглянешь на то место, где Матерь Божия стояла, поневоле слезы потекут и видишь перед собой, как все это было.

… Боже, не будем более грешить, спаси нас Своим страданием!»[2589] И ранее: «А всякий грех все равно что пушечный выстрел – все узнают…»[2590] Читая и перечитывая письма чудотворца, его поклонницы сокрушались все горше, что волею судьбы они в разлуке с ним. Они видели в этих бессвязных проповедях ответ тем, кто честил его шарлатаном и развратником. Так отлучка Распутина послужила творению легенды о нем.

Кстати сказать, опала его продлилась недолго. Анна Вырубова без труда добилась для изгнанника прощения. Едва вернувшись в столицу, он возобновил свое воздействие на царицу. Тем временем его противники не дремали: из уст в уста передавались сальные анекдоты о том, как Вырубова и императрица делят ложе с Распутиным. Уверяли, что, прежде чем идти навстречу любовным томлениям царицы, отвратительный moujik шел к царю, чтобы тот мыл ему ноги; что этот грубый мужлан успел изнасильничать всех четырех Великих княжон… Все это было, понятное дело, чушью несусветною, но кампания по шельмованию «старца» забавляла общественное мнение и мало-помалу, с каждым днем все более очерняла императорскую семью. Как и все приближенные к царствующей чете, вдовствующая императрица знала, что решением щекотливой проблемы было бы изгнание Распутина раз и навсегда; но она понимала и то, что ни сын, ни сноха на это не пойдут. Пригласив к себе Коковцева, она поведала ему о своей растерянности и сказала обо всем, что наболело: «„Несчастная моя невестка не понимает, что она губит и династию, и себя. Она искренне верит в святость какого-то проходимца, и все мы бессильны отвратить несчастье“. Ее слова оказались пророческими»,[2591] – писал Коковцев.


Газеты вовсю публиковали статьи о Распутине и его высокопоставленных покровителях. Больше всего шуму наделала оскорбительная для «старца» и его приверженцев брошюра, написанная неким церковным деятелем, «специалистом по делам сектантства» Михаилом Новоселовым; ее содержание перепечатывает газета московских промышленников и негоциантов «Голос Москвы», которой заправляет А.И. Гучков. И брошюра, и номер газеты тут же изымаются властями, которые этим только раздули интерес к публикации: ее перепечатывают нелегально – естественно, за хорошие деньги. По инициативе Гучкова в Думу был внесен запрос, в тексте которого повторялась статья, вызвавшая изъятие «Голоса Москвы»; 9 марта, когда в Думе обсуждался вопрос о смете для Священного Синода, Гучков воспользовался этим и произнес обличительную речь. «Хочется говорить, хочется кричать, что церковь в опасности и в опасности государство… Вы все знаете, какую тяжелую драму переживает Россия… В центре этой драмы – загадочная трагикомическая фигура, точно выходец с того света или пережиток темноты веков, странная фигура в освещении XX столетия… Какими путями этот человек достиг центральной позиции, захватив такое влияние, перед которым склоняются высшие носители государственной и церковной власти?» Далее Гучков говорил про «антрепренеров»[2592] старца, «суфлирующих ему то, что он шепчет дальше».[2593] В кулуарах Думы показывали фотографии старца в окружении почитательниц, среди коих иные даже якобы узнавали старших дочерей государя, чего уж точно не могло быть в действительности; и тем не менее отныне имя царицы в разговорах оказалось напрочь приклеенным к имени Распутина; ее насмешливо называли «хлыстовка»; ну и громче всего голоса осуждения раздавались в салоне мадам Богданович.

«18 февраля. С печальным, подавленным чувством сажусь писать. Более позорного времени не приходилось переживать. Управляет теперь Россией не царь, а проходимец Распутин, который громогласно заявляет, что не царица в нем нуждается, а больше он, Николай. Это ли не ужас! И тут же показывает письмо к нему, Распутину, царицы, в котором она пишет, что только тогда успокаивается, когда приклонится к его плечу. Это ли не позор! Эти подробности сегодня рассказал Шелькинг, который провел целый вечер с Распутиным у m-me Головиной, дочери m-me Карпович, где было много разных лиц, кроме Шелькинга, и где женщины все с подобострастием глядели на Гришку. Когда вошел Шелькинг, Гришка пошел ему навстречу, сказав, что больше любит мужчин, чем женщин. Произвел он на Шелькинга такое впечатление, что он искуснейший комедиант. Жаловался, что пресса на него нападает, что он готов уехать, но нужен здесь „своим“. Под словом „свои“ он подразумевает царскую семью.

В данное время всякое уважение к царю пропало. А тут царица заверяет, что только молитвами Распутина здоровы и живы царь и наследник, а сам Распутин решается громогласно говорить, что он нужен больше Николаю (т. е. царю), чем царице. Эта фраза может свести с ума. Какое нахальство! Очень возмущался рассказами Шелькинга кн. Оболенский, брат фрейлины царицы, который все повторял: „И это в XX веке!“ Когда Шелькинг назвал бар. Икскуль, которой Распутин сказал, что она „бегун“, Оболенский назвал ее не Икскуль, а Вельяминова, так как она с ним давно в дружбе. Грустно и печально и позорно все, что теперь творится».

И далее, 22 февраля. Весь Петербург так взбудоражен тем, что творил в Царском Селе этот Распутин. Думский запрос о Распутине является как бы успокоением: из него видно, что изыскивают все средства обезвредить этого мерзавца. У царицы – увы! – этот человек может все. Такие рассказывают ужасы про царицу и Распутина, что совестно писать. Эта женщина не любит ни царя, ни Россию, ни семью и всех губит.

Со своей стороны, фанатик Гелиодор высказал пророческим тоном: «Если Гришка немедленно не будет удален и выдворен, императорский трон опрокинется, и Россия погибнет!» Не многие из царского окружения решительно занялипозицию силы. После очередной попытки открыть глаза царице, которая упорно не желала понять, до какой степени кавалерские замашки «святого черта» компрометируют юных Великих княжон, мадемуазель Тютчева оказалась отстраненной от своих обязанностей, о чем, понятно, горько сожалела. Епископ Феофан – тот самый, который представил Распутина двору и затем стал исповедником императорской четы, с ужасом осознал, что это на нем лежит ответственность за беспрецедентный в истории России скандал. Терзаясь угрызениями совести, он явился к Николаю и признался, сколь заблуждался насчет истинной сущности «старца», который в действительности не кто иной, как опасный авантюрист. И снова царь остался неколебим. При всей слабости своего характера он не мог терпеть, чтобы кто-то пытался диктовать ему, как себя вести. Чтобы поставить на место о. Феофана, который слишком много стал на себя брать, он взял вместо него другого исповедника – о. Александра Васильева, приверженца Распутина. В свою очередь, министр двора и интимный друг императорской семьи Фредерикс и тот дерзнул предупредить Их Величества о той опасности, которой они себя подвергают, игнорируя общественное мнение. Барону В.Б. Фредериксу государь ответил так: «Сегодня требуют выезда Распутина, а завтра не понравится кто-либо другой, и потребуют, чтобы и он уехал», а на возмущение дворцового коменданта В.Н. Воейкова сказал без обиняков: «Мы можем принимать кого хотим».[2594] Новый председатель Государственного совета Коковцев также считал своим долгом просветить монарха насчет неблагоприятного впечатления, которое осталось у него от встречи с чернокнижником: «По-моему, Распутин – типичный сибирский варнак, бродяга, умный и выдрессировавший себя на известный лад простеца и юродивого и играющий свою роль по заученному рецепту. По внешности ему недоставало только арестантского армяка и бубнового туза на спине. По замашкам это человек, способный на все. В свое кривляние он, конечно, не верит, но выработал себе твердо заученные приемы, которыми обманывает как тех, кто искренне верит всему его чудачеству, так и тех, кто надувает его самого… имея на самом деле в виду только достигнуть через него тех выгод, которые не даются иным путем».[2595] Все это Коковцев и поведал государю, который слушал его с отстраненным видом, устремив взор куда-то вдаль. Николай явно был раздражен тем, что его министр с такой настойчивостью чернит перед ним человека, в которого он cам и его благоверная раз и навсегда вложили все свое доверие. Запершись в своей гордыне, государь решил, что не стоит обращать внимания на этих злопыхателей: по его мнению, Распутин – всего лишь предлог, изобретенный противниками монархии для очернения самодержца. Они привлекли на свою сторону нескольких представителей высокой администрации, которые сочли, что своими великими заблуждениями cоcлужат службу престолу, хотя в действительности играют на руку врагу. Что же до императрицы, то чем больше обрушивалось нападок на старца, тем дороже ей он становился. Нечувствительная к психологическим нюансам, она делила мир на два клана: поклонники кудесника, которые были для нее точно лучи света, и его хулители, которые все скопом выходцы из геенны огненной.

Вскоре, утомленные атмосферой интриг и ложных слухов, царь с царицею решили удалиться из столицы в Крым. И вот 15 марта настал день отъезда, а 18-го венценосная семья уже обосновалась в Ливадии. Три дня спустя местная газета «Русская Ривьера» опубликовала сообщение о том, что «вчера Григорий Распутин прибыл на автомобиле в два часа пополудни и остановился в гостинице „Россия“». Эта информация, вызвавшая любопытство толп, донельзя раздражила царя, который пугался еще большего ожесточения злых языков. Но царица сияла: ее бородатый, стучащий сапожищами ангел-хранитель снова был рядом с нею. А если так, то ей не грозит никакая беда!

Глава одиннадцатая Тучи сгущаются…

Несмотря на все вспыхивавшие в высшем обществе скандалы, вызываемые то убийством Столыпина, то растущим влиянием Распутина, то дерзостными запросами в Думу, государственная машина продолжала работать как часы. Дискредитируемая в салонах и гостиных императорская семья по традиции продолжала пользоваться доверием в народных массах: не читающим газет мужикам невдомек были волнения в интеллектуальных кругах, а рабочие после столыпинских репрессий разом присмирели. Это относительное умирение трудящегося люда имело следствием значительный рост экономической деятельности. Богатства России были таковы, что даже при отсутствии твердого лидера ее национальный доход увеличивался и уровень жизни повышался. Правление Николая II не то что не знаменовало собою упадок, но, напротив, постоянный рост: ко времени его восшествия на престол в России насчитывалось 125 миллионов жителей, двадцать лет спустя уже 175 миллионов; что означало прирост населения на два с половиной миллиона в год. С 1897 по 1913 год рост поступлений в казну составил два миллиарда рублей – и это без увеличения налогов, которые оставались самыми низкими в Европе на душу населения. За тот же период сбережения в сберегательных кассах возросли с 360 млн. до 2 млрд. 200 млн. рублей. С 1909 по 1913 год производство железной руды возросло со 175 до 283 миллионов пудов, стали – со 163 до 300 млн. пудов, угля – с 16 до 22 млн.; производство хлопка и сахара возросло более чем вдвое, а нефти – на 65 процентов. Число фабрично-заводских рабочих возросло до 3 миллионов. Их профсоюзные права обрели силу закона в 1906 году. В 1912 году по их инициативе была создана первая система социального страхования. Со всех сторон в страну текли капиталы, пересекая границы. Иностранные инвестиции вскоре превысили 2 миллиарда рублей. Объем внешней торговли за десять лет возрос вдвое. И агрикультура отнюдь не плелась в хвосте этого триумфального шествия: в 1913 году производство в России основных видов злаков на треть превышало суммарное производство Аргентины, Канады и США. Россия обладала более чем половиной мирового поголовья лошадей. Она поставляла до 50 процентов яиц, экспортируемых для мирового рынка. Казалось, что на этой щедрой земле любое предприятие обречено на процветание. Переселение крестьян в Сибирь – примерно по 300 тысяч в год – давало возможность вздохнуть свободнее тем, кто оставался на месте. Приобретение земельных наделов в полную собственность, ставшее возможным благодаря новому аграрному закону, способствовало обуржуазиванию деревни. Параллельно с этим ростом материального благосостояния преодоление неграмотности населения побило все рекорды: в начале 1913 года суммарный бюджет Министерства народного просвещения достиг полумиллиарда рублей – цифра по тем временам колоссальная. Начальное образование было бесплатным, а с 1908 года решением правительства сделалось обязательным. Начиная с этой даты, число школ стало возрастать на 10 тысяч в год. Если в 1900 году число неграмотных среди рекрутов составляло 51 %, то в 1914-м – всего лишь 27 %. «России нужно тридцать лет покоя и мира, чтобы стать самой богатой и процветающей в мире страной», – заявил в 1912 году Главноуправляющий земледелием и землеустройством (как назывался в ту пору министр сельского хозяйства) А.В. Кривошеин. Ему вторил в 1914 году французский экономист Эдмонд Тери: «Если дела у великих европейских наций в 1912–1918 гг. будут идти так, как они шли в 1900–1912 гг., то к середине века Россия будет доминировать в Европе как с политической точки зрения, так и с точки зрения экономико-финансовой».

Дружно высмеивая правительство, имущие классы тем не менее пользовались плодами этой эволюции навстречу процветанию: производили, покупали, играли на бирже и развлекались от души. Людьми владело непонятное чувство, что в этой взбалмошной атмосфере им предоставлялся уникальный шанс. Критиковали – и в то же время обогащались, злопыхательствовали – и при этом процветали. Театры заполнялись под завязку. За билеты на спектакли, в которых пели Шаляпин или Собинов, танцевали Анна Павлова, Тамара Карсавина или Матильда Кшесинская, барышникам (таким деликатным словом величали тогда спекулянтов-перекупщиков театральных билетов) платили золотом. В Москве был на гребне успеха Художественный театр Станиславского – публика ломилась на спектакль А.К. Толстого «Царь Федор Иоаннович» – трагедию о благородном, но слабом властителе, в котором публика узнавала своего царствующего монарха. Не меньшим успехом пользовалась пьеса «На дне» Горького о жизни низов общества, сражающая своей силой «Власть тьмы» Льва Толстого и куда более утонченная драматургия Чехова. После кончины автора «Чайки» в 1904 году резко возрастает его реноме, влияние на умы людей. Шесть лет спустя, в 1910 году, оставив дом и семью, на богом забытой станции Астапово окончил земной путь Лев Толстой. Его уход потряс всю Россию.

Тяга к чтению, дотоле бывшая привилегией одной лишь элиты, проникла и в средние, и даже народные слои общества. Ослабление цензурных тисков побуждало издателей к выпуску все новых книг; политические проблемы открыто обсуждались на полосах газет всех тенденций. Защитники старого порядка вещей вынуждены были смириться с тем, что нравы смягчились. Перед разведенными женщинами уже не закрывались двери салонов. Внедрение европейской моды мало-помалу привносило изменения в русское наследие. Жизнь в оных заведениях бурлила ключом, под томные убаюкивающие мелодии диких цыганских напевов шампанское лилось рекою. На паркете бальных зал разучивались па новомодного танца – танго; в шикарных гостиных флиртовали, обменивались сплетнями о жизни двора, судачили по поводу того или иного министра, высказывали мнения о необходимости тех или других перемен, в глубине души надеясь, что таковые не слишком уж нарушат вполне приятное в целом существование.

А за пределами этого пустого нервозного общества левые экстремисты продолжали плести свой тайный заговор. Но быстрая ошеломительная победа уже не стояла темой их дискуссий. Несмотря на все усилия, социалисты-революционеры не могли завоевать для своего дела крестьянский класс, который в большинстве своем голосовал за «трудовиков» и кадетов. Разоблачение в 1906 роду члена ЦК партии эсеров Азефа как провокатора и платного агента полиции ошеломило его «товарищей по партии» и парализовало их деятельность. ЦК партии эсеров принял решение о роспуске боевой организации. Тактика террора была временно оставлена.

Со своей стороны социал-демократы оказались перед фактом уменьшения числа своих приверженцев из года в год. В результате полицейских репрессий их ряды существенно поредели. На Лондонском съезде в 1907-м и Парижской конференции в 1908 году усилилось расхождение между более умеренным крылом – меньшевиков и более решительным – большевиков. В конечном счете этим последним удалось настоять на своей позиции, заключавшейся в том, чтобы использовать Думу в качестве трибуны для пропаганды. Точнее говоря, дискредитировать парламентаризм путем участия в нем – такова была принятая формула. Что касается работы в массах, то она возобновилась только с 1911 года, с новой серией манифестаций. Весной 1912 года всю Россию взволновали трагические события на Ленских золотых приисках. Когда в ходе забастовки отношения между рабочими и хозяевами обострились до предела, был вызван карательный отряд. В результате около 270 рабочих были убиты и около 250 ранены. В Думе были приняты резкие запросы. На заседании 11 апреля министр внутренних дел Макаров заявил: «Когда, потерявши рассудок, под влиянием злостной агитации, толпа набрасывается на войска, тогда войску не остается ничего делать, как стрелять. Так было и так будет впредь». Эти последние слова были тут же подхвачены прессой, возбуждение в обществе резко усилилось; по всей России на заводах и фабриках вспыхнули забастовки протеста, на улицы вышли манифестанты под красными флагами. В том же году на новом партийном съезде, объединившем революционеров-эмигрантов и их товарищей по оружию, прибывших из России, Ленин становится председателем ЦК. В Санкт-Петербурге легально выходит его газета «Правда». Реорганизовавшись, большевистская фракция преобразуется в партию, отдельную от меньшевиков. Эта большевистская партия заявляет о том, что абстрагируется от террористических методов социалистов-революционеров, заимствованных у «народников», а также от ревизионизма, столь дорогого некоторым социал-демократам из эмигрантов. Их программа остается неизменной: ликвидация царизма, разрушение капитализма, утверждение диктатуры пролетариата. Но, по их оценкам, ситуация еще недостаточно созрела для всеобщего восстания.

И то сказать, несмотря на все сотрясения воздуха в Таврическом дворце, 3-я Дума – «господская» – ни в чем не стесняла реакционную политику правительства. Напротив, она служила некоторым министрам конституционным алиби. Николай не больно-то принимал ее в расчет: он откровенно поведал германскому военному атташе капитану фон Гинце все, что он о ней на самом деле думает. «Трехлетний опыт показал мне, что Дума может быть полезна как предохранительный клапан, ибо там каждый может высказать все, что накипело у него на сердце. Но она не должна располагать решающим голосом. Решать – мое дело. Толпам нужно, чтобы их вел сильный и твердый человек. Я здесь хозяин».[2596]

А так ли это было на деле? Конечно же, он презирал Думу и часто выказывал невосприимчивость к советам своих министров – но лишь для того, чтобы внимательнее прислушиваться к окружающим его интимнейшим друзьям: своей благоверной, нескольким Великим князьям и с недавнего времени – Распутину. Вышеупомянутый, как нам известно, последовал за царской семьей в Крым и поселился там в лучшем отеле в Ялте, где принял пожаловавших с визитом Анну Вырубову и многочисленных дамочек, наслаждавшихся курортной жизнью на Черноморском побережье. Его фотографии продавались в магазинах как любопытные курьезы. Царь с царицею обитали неподалеку, в своем дворце в Ливадии. А тут новая беда: у царевича в результате падения снова открылось подкожное кровотечение, и снова императрица зовет Распутина на выручку. И снова магнетические пассы и молитвы «старца» исцеляют ребенка. Когда свершилось это чудо, Александра Федоровна с еще большей яростью накинулась на тех, кто осмеливался поносить старца. Поскольку в прессе развернулась новая кампания против «святого человека», она сделала выволочку министру внутренних дел Макарову за то, что тот не сумел обуздать пишущую братию, и добилась у своего благоверного снятия его с должности как не справившегося со своими обязанностями. Одновременно с этим она затаила язвительную злобу на Коковцева, который не побоялся представить Его Величеству неприглядный доклад о ее духовном наставнике. Со своей стороны, Распутин обвинял министра в «спаивании народа» путем расширения продажи водки,[2597] которая оставалась государственной монополией еще со времен Витте. Подстрекаемый своей дражайшей Аликс и Распутиным, Николай принял решение дать отставку этому совестливому и целостному служителю престола. «С тяжелым чувством вошел я в приемную государя и после минутного ожидания в ней – в его кабинет», – вспоминал Коковцев о своей последней аудиенции у самодержца. Здесь опальный сановник как никогда осознал «трудное положение государя среди всевозможных влияний безответственных людей, зависимость подчас крупных событий от случайных явлений. Когда я вошел в кабинет, государь… быстро подошел ко мне навстречу, подал мне руку и, не выпуская ее из своей руки, стоял молча, смотря мне прямо в глаза… вынул левой рукой платок из кармана, и из его глаз просто полились слезы».[2598]

Замену отставленному министру Николай подобрал опять-таки по совету супруги и ее духовного наставника. Пост председателя Совета министров занял 74-летний Иван Горемыкин (который уже успел провалиться с треском в 1906 году и сам себя сравнивал со «старой шубой, вынутой из нафталина»); ну а Министерство финансов возглавил Петр Барк, причем в высочайшем рескрипте на его имя было указано: «Нельзя ставить в зависимость благосостояние казны от разорения духовных и хозяйственных сил множества Моих верноподданных», которое государь относил прежде всего на счет пьянства.

Новые назначения дали новые козыри консерваторам и знаменовали собою ужесточение реакции. Между тем 4-я Дума, созванная еще при премьерстве Коковцева (15 ноября 1912 года), дала большинство правым националистам при условии, что те объединятся с «октябристами». Тем не менее, несмотря на то что избирательный закон был благоприятным для властей, в думском зале насчитывалось 128 кадетов, прогрессистов и «автономистов», 10 «трудовиков» и 14 социал-демократов, в том числе 6 большевиков. Эта ассамблея, как и предыдущая, сотрясала воздух речами и дискуссиями и затем ратифицировала принимаемые акты. Конечно, дебаты народных представителей заполняли столбцы газет; да только ведь мало кто прочитывал их целиком и до конца. Дума, которая прежде приковывала к себе внимание потрясенной публики, теперь стала всем поперек горла своими бесконечными словесными перепалками. Разочарованное парламентаризмом высшее общество отдавало предпочтение монархии в том виде, в каком она воплощалась в Николае II.

При вcем этом русскому народу в такой степени присуща потребность верить, почитать, восхищаться, что это не могло не вызвать бурю энтузиазма в феврале 1913 года, когда с особой пышностью праздновалось 300-летие Дома Романовых. Многие, веря в магическую силу круглых дат, ожидали возрождения славы России. Но во время торжественного благодарственного молебна, который служил в Казанском соборе в Санкт-Петербурге патриарх Антиохийский, присутствующие более всего жаждали знать, находится ли в толпе верующих Распутин. «Каждый стремился увидеть, заметить старца, – пишет генерал Александр Спиридович, – и тут же принимались обмениваться пересудами и сплетнями». Во все продолжение церемонии императрица с тиарой на голове – «настоящая статуя из ледяного презрения», как охарактеризовала ее княгиня Катрин Радзивилл, не спускала глаз со своего сынишки – такого тщедушного, такого бледного; он воплощал в себе будущее династии, за его хрупкое здоровье она тряслась постоянно, каждое мгновение… Через два дня после службы в Казанском соборе в Колонном зале Дворянского собрании состоялся блистательный бал, на котором присутствовала императрица, в короне и в бриллиантах. «Она блистала красотою, – писала Катрин Радзивилл, – но эта красота мало того что не привлекала присутствующих, так они еще чувствовали себя отторгнутыми ее холодными и антипатичными манерами». Те же гости собрались на гала-представлении в Мариинском театре. Давали «Жизнь за царя» Глинки. Роль молодого царя исполнял Собинов; на роль Сусанина приглашали Федора Шаляпина, но тот сказался больным, чтобы уклониться от участия. В знаменитой мазурке второго акта государь аплодировал Анне Павловой и своей бывшей возлюбленной Матильде Кшесинской, которая от спектакля к спектаклю становилась все воздушнее, все грациознее… Торжества не ограничились столицами – с наступлением весны государь со своей семьей, несмотря на недомогание царицы и наследника, предпринял поездку по средней России. 15 мая венценосная семья отбыла из Царского Села и проехала через Москву во Владимир, оттуда на автомобиле в Суздаль; далее следовал высочайший круиз на пароходе из Нижнего Новгорода по Волге в Кострому и Ярославль. Ожидалось, что по случаю столь памятного юбилея государь объявит всеобщую амнистию политическим заключенным; но на свободу вышли лишь немногие преступившие общее право. Даже приверженцы монархии сочли такую строгость чрезмерной. «С первых же дней эти торжества принесли разочарование», – признался даже такой до мозга костей преданный монарху солдафон, как генерал Спиридович.

Если в вопросах внутренней политики Николай предпочитал полагаться на собственный инстинкт и на советы своих близких, то в области внешней политики он продолжал хранить доверие к Александру Извольскому – выдающемуся и рассудительному государственному мужу, в котором врожденный национализм уравновешивался четким пониманием нужд европейцев. После заключения соглашения, а затем договора об альянсе с недавним врагом – Японией, министр подписывает 31 августа 1907 года конвенцию с Англией, которая разграничивала зоны влияния обеих империй в Азии. Встреча Николая со своим «дядюшкой Берти» – королем Эдуардом VII – на рейде в Ревеле (ныне Таллин) в июне 1903 года продемонстрировала всему миру забвение прежних размолвок и начало нового союза. Поднимая бокалы, два венценосца провозгласили, что, действуя таким образом, они утверждают в согласии с Францией укрепление всеобщего мира. Но образовавшийся союз трех держав укрепил и еще кое-что, а именно – преследовавшую Германию навязчивую идею, что страна находится во враждебном окружении. Германская пресса язвительно комментировала эту «безумную авантюру». «России никогда не приходилось относиться к Германии иначе, как восторженно, – писала газета „Нойе фрайе прессе“, – тогда как Англия, которой Россия обязана катастрофой в Маньчжурии, всегда была и всегда будет в союзе с врагами России, кем бы таковые ни были».

Эти протесты ничуть не поколебали решимости Извольского. Он рассчитывал, что дружба с Англией и Францией даст ему большую свободу действий на Ближнем Востоке. Своею целью он ставил добиться открытия проливов, чтобы русский флот мог свободно проходить из Черного моря в Средиземное и обратно. Лелея эту надежду, он обратился в правительственный кабинет Вены и встретился в Бухлау со своим австрийским коллегой Эренталем. Последний настоял, чтобы в обмен за то, чтобы Австрия поддержала позицию России в этом вопросе, Россия, в свою очередь, поддержала Австрию в вопросе аннексии Боснии-Герцеговины. Три недели спустя, хотя ничего еще формально не было решено, Франц-Иосиф подписывает декрет об аннексии (5 октября 1908 г.). В тот же день князь Фердинанд Болгарский принимает титул царя и провозглашает независимость своей страны, что явилось успехом австро-венгерской дипломатии, близость которой с новым болгарским владыкой была очевидна. В Сербии и в России аннексия Австрией Боснии-Герцеговины вызвала волну возмущения: сербы восприняли это как акцию запугивания в их адрес. В Думе и в независимой русской прессе с настойчивостью раздавались требования защитить братьев-сербов от австро-венгерской угрозы. Но эти призывы не нашли отклика по ту сторону российских границ. Ни Франция, ни Англия не хотели впутываться в эту историю. Что же касается Германии, то она отбросила напрочь любую мысль о международном соглашении и подстрекала Австро-Венгрию предъявить ультиматум Сербии. Этой последней было предъявлено требование признать аннексию Австрией Боснии-Герцеговины и в три дня демобилизовать свою армию. Извольский предпринял попытку вмешаться, чтобы остудить страсти; но теперь уже Германия бросила свой меч на весы. Она в ультимативном тоне предписала России безусловно повиноваться требованиям Австро-Венгрии под угрозой вооруженного вторжения.

Дезориентированное таким развитием театральных страстей, российское общественное мнение оказалось совершенно сбитым с толку. Неужели война? Россия не готова к ней. Но как проглотить такой афронт? «Впечатление таково, что избегают встречи с немцами, – отмечает мадам Богданович 15 марта 1909 года. – Гр(аф) Бобринский[2599] не пошел в германское посольство, куда был зван, чтобы не видеть немцев, так как чувствует Россию униженной». После консультации с военным министром, министрами морского флота, иностранных дел и начальником Главного штаба Николай с тошнотворной покорностью признал, что Россия не в состоянии прийти на помощь Сербии. Сразу же после этого Извольскому было предписано отступить по всей линии. Брошенная Россией на произвол судьбы, Сербия приняла условия австро-венгерского ультиматума. «… Настроение у царя удрученное, – пишет Ея Превосходительство Богданович. – У него с каждым днем все более тяжелое чувство, что так быстро уступил настоянию Германии… не может переварить, что согласился на эту аннексию… Царь не может не слышать, что весь военный мир, вся Россия признает, что согласие на аннексию хуже Цусимы». (Запись от 29 марта 1909 г.)

Вынужденный склониться перед Вильгельмом II, Николай никогда не простит ему, что тот обошел его в сербских делах. На смену сердечным отношениям, связывавшим царя с Вильгельмом в юные годы, пришло глухое физическое отвращение Николая к своему фанфаронистому и нахрапистому родичу. Злоба, затаенная им на кайзера, была такова, что он не стал срывать зло на Извольском за поражение на дипломатическом фронте от австрияков и немцев. По-прежнему пользующийся доверием императора, Извольский худо-бедно заштопал ткань международных отношений, разорванную кризисом. Подготовленные его заботами визиты государя в Шербург 31 июля 1909 г. и в Коувс 2 августа того же года утвердили в глазах остального мира прочность тройственного союза. Встреча Николая с Виктором-Эммануилом III в Роккониджи 22 октября 1909 г. явилась знаком сближения России с Италией. И все-таки, опасаясь, как бы Извольский не превысил данных ему полномочий, царь все-таки снял его с поста министра иностранных дел в сентябре 1910 г. и назначил послом во Францию.

Сменивший Извольского Сергей Сазонов был человеком горячим, пылким и притом неосторожным и малоопытным. Шестилетнее пребывание в Лондоне в начале карьеры решительно сделало его англоманом. Сторонник тесного сотрудничества с Англией, он был не меньше убежден в том, что священный долг России на Балканах – защищать все маленькие славянские народы, исповедующие православие. С его подачи Сербия и Болгария, примирившись, подписали в 1912 году договор, который вскоре дополнил соглашение с Грецией и Черногорией. Сформированная таким образом Балканская лига развязала войну с Турцией, которая закончилась победой союзников. Но в момент заключения мирного договора македонский вопрос снова восстановил сербов против болгар. И снова Германия пригрозила силовым вмешательством. Месяц за месяцем потекли в страшном напряжении; наконец собравшаяся в Лондоне международная конференция зафиксировала границы.

Да гладко было на бумаге, которая все стерпит! Осадок-то остался! Австрия, соизмерив уменьшение своего влияния на Балканах и опасаясь распада своей империи под воздействием националистических сил, усилила свои военные приготовления. Германия направила в конце 1913 года в Константинополь военную миссию и назначила генерала Лимана фон Зандерса командующим 1-м корпусом турецкой армии в столичном гарнизоне. Вскоре фон Зандерс стал генеральным инспектором всей оттоманской армии. Россия консолидировала свою стратегическую сеть на восточном фронте, ассигновала 110 млн. рублей на усиление Черноморского флота, отозвала свои авуары из германских банков…

В эти судьбоносные часы Николай испытывал некое головокружение, наподобие того, которое возникает у человека, нагнувшегося над бездной, чтобы глазом измерить ее глубину. Он наотрез отказывался верить, что войны не избежать; при этом ему казалось невозможным проглотить новые обиды. Что же придавало ему твердость? Во-первых, он полагался на то, что в случае конфликта Англия и особенно Франция поддержат его, а во-вторых, что ярый защитник монархических принципов Вильгельм II ни за что не решится напасть на своего кузена – русского царя. Разве они, несмотря на все недоразумения, не встречались в ноябре 1910 года в Потсдаме, что позволило согласовать в Персии интересы двух держав? Конечно, удастся достичь согласия и в этот раз. Тем более что кайзеру ведома боевая мощь русского оружия, и, каким бы он ни был забиякой, он выберет осторожность. Но надо бы помнить, что не забыли о своих интересах ни Франция, которая не оставила надежду когда-нибудь отвоевать Эльзас и Лотарингию, ни Англия, которая чувствовала для себя угрозу в развитии германской морской торговли, ни Австрия, которая боится, как бы не рассыпалась ее гегемония над всеми многочисленными народами, ни Германия, которая спит и видит, как бы утвердить свой закон над всем континентом… Но, несмотря на все эти исторические, географические и экономические очевидности, Николай цеплялся за свои иллюзии. «Я не могу поверить, чтобы император Вильгельм желал войны, – заявит он новому послу Франции в Петербурге Морису Палеологу. – Если бы вы знали его, как я. Если бы вы знали, сколько шарлатанства в его позах!.. Германия не осмелится напасть на объединенную Россию, Францию и Англию, иначе как если совершенно потеряет рассудок».[2600] Этот разговор происходит вскоре после убийства 15(28) июня 1914 года боснийским студентом Принципом на улице в Сараево наследника австрийского престола эрцгерцога Франца-Фердинанда. Новость дошла до государя, когда он с семьей совершал круиз по Балтике на яхте «Штандарт». Но в тот момент его куда больше волновало другое: садясь на яхту, царевич повредил лодыжку. И снова – мучительное внутреннее кровоизлияние в ноге, дитя ревело от боли, а родительница и доктор Боткин пытались его успокоить. После нескольких часов размышлений Николай все-таки решил выходить в море. И в самом деле резкие боли у ребенка утихли. Что же касается сараевского убийства, то царь и не думал о том, что оно может иметь тяжкие последствия: внутренние войны, заговоры, политические убийства были на Балканах в порядке вещей. За несколько дней все рассосется, размышлял он, об этом и думать перестанут.

6 июля пассажиры «Штандарта» сошли на берег в Петергофе, и Николай тут же приступил к подготовке к приему президента Французской Республики Раймона Пуанкаре. Встреча с этим персонажем, о чьей представительности и сноровке он был столько наслышан, представлялась Николаю более важным делом, чем то, что, вопреки его расчетам, сараевское убийство спровоцировало в правительственном кабинете Вены воинствующий гнев против Сербии. Кстати, эта последняя связана договором с Россией, а сама Россия связана договорами с Англией и Францией. Лишь бы только не вспыхнул пожар во всей Европе!

Итак, яхта «Александрия»,[2601] на борту которой – император Николай и посол Морис Палеолог, выходит в море навстречу французской эскадре. «Император заставляет меня подняться с ним на мостик, – вспоминает Морис Палеолог. – Зрелище величественное. В дрожащем серебристом свете на бирюзовых и изумрудных волнах „Франция“ медленно подвигается вперед, оставляя длинную струю за кормой… Грозный броненосец, который привозит главу французского правительства, красноречиво оправдывает свое название: это действительно Франция идет к России… В продолжение нескольких минут рейд оглашается громким шумом: выстрелы из пушек эскадры и сухопутных батарей, „ура!“ судовых команд, „Марсельеза“ в ответ на русский гимн, восклицания тысяч зрителей, приехавших из Петербурга на яхтах и лодках… Президент республики подплывает наконец к „Александрии“, император встречает его у трапа…».[2602] В этот же вечер государь дает в петергофском дворце парадный обед в честь французских гостей. «В течение обеда я наблюдал за Александрой Федоровной, против которой я сидел, – пишет М. Палеолог. – Хотя длинные церемонии являются для нее очень тяжелым испытанием, она захотела быть здесь в тот вечер, чтобы оказать честь президенту союзной Республики. Ее голова, сияющая бриллиантами, ее фигура в декольтированном платье из белой парчи выглядят еще довольно красиво. Несмотря на свои года, она еще приятна лицом и очертаниями. С первой перемены кушаний она старается завязать разговор с Пуанкаре, который сидит справа от нее. Но вскоре ее улыбка становится судорожной, ее щеки покрываются пятнами. Каждую минуту она кусает губы. И ее лихорадочное дыхание заставляет переливаться огнями бриллиантовую сетку, покрывающую ее грудь. До конца обеда, который продолжается долго, бедная женщина, видимо, борется с истерическим припадком. Ее черты внезапно разглаживаются, когда император встает, чтобы произнести тост».[2603] Тосты, как и полагается, провозглашались за нерушимый союз двух держав. Назавтра Пуанкаре в сопровождении Мориса Палеолога отправился в Зимний дворец, где должно было состояться дипломатическое собрание. Дошла очередь и до разговора французского президента с послом Австро-Венгрии графом Сапати. «Мы не можем терпеть, господин президент, – сухо заявил он, – чтобы иностранное правительство допускало на своей территории подготовку покушения против представителей нашей верховной власти». В ответ на это заявление Пуанкаре старается доказать графу самым примирительным тоном, что при нынешнем состоянии умов в Европе всем правительствам лучше бы соблюдать осторожность: «При некотором желании это сербское дело легко может быть покончено. Но так же легко оно может разрастись. У Сербии есть очень горячие друзья среди русского народа. И у России – союзница – Франция. Скольких осложнений следует бояться!» Cапари выслушал все это с мраморным лицом, не произнеся в ответ ни слова. Когда он удалился, Раймон Пуанкаре поведал Морису Палеологу: «Я вынес дурное впечатление из этого разговора. Посол явно получил предписание молчать. Австрия подготовляет неожиданное выступление. (в оригинале: coup de theatre. – Прим. пер.)».[2604]

Два дня спустя Раймон Пуанкаре присутствовал на масштабном смотре войск в Красном Селе. На трибунах, где теснились сливки петербурского общества, расцвел целый цветник из вееров и зонтов. Медленно въезжает императорский кортеж. В коляске, запряженной цугом, слева от Пуанкаре едет императрица, склонивши голову под большою шляпой; лицом к ней – две старшие дочурки. Справа от экипажа гарцует император, за ним – Великие князья и адъютанты, также верхом. Наконец начинается парад. Восседая в седле, император с гордостью созерцает этих 60 тысяч человек, которые маневрируют, точно отлаженные механизмы. Да, размышляет он, Россия решительно непобедима! «Солнце опускается к горизонту, на пурпурном и золотом небе, на небе для апофеоза. По знаку императора пушечный залп дает сигнал к вечерней молитве. Музыка исполняет религиозный гимн. Все обнажают головы. Унтер-офицер читает громким голосом „Отче наш“: тысячи и тысячи людей молятся за императора и за Святую Русь. Безмолвие и сосредоточенность этой толпы, громадность пространства, поэзия минуты, дух союза, который парит над всем, сообщают обряду волнующую величественность».[2605]

Отъезд французских гостей был намечен на 10(23) июля. После торжественного обеда в честь императорской четы на броненосце «Франция» состоялся разговор Николая с послом Франции. На замечание последнего, что по ряду признаков «Германия и Австрия готовят нам взрыв», Николай ответил, словно пытался сам себя убедить в том, что говорит: «Нет, нет… несмотря на всю видимость, император Вильгельм слишком осторожен, чтобы кинуть свою страну в безумную авантюру… А император Франц-Иосиф хочет умереть спокойно».[2606]

На следующее утро, едва пробудившись ото сна, Николай с изумлением узнает, что в ту же ночь, как Пуанкаре со свитою отбыл во Францию, правительственный кабинет Вены, повторив свой маневр 1909 года, предъявил ультиматум Сербии. В этом документе содержалось требование, чтобы Сербия приняла на своей территории австро-венгерских чиновников для подавления «подрывных элементов»; на ответ было дано 48 часов. Вполне естественно, Германия поддержала претензии австрийцев. Напрасно дипломаты прилагали усилия к тому, чтобы смягчить последствия этого требования. Сазонов даже обратился к сербскому правительству с советом принять любые требования Австро-Венгрии за исключением тех, что посягают на суверенитет страны. Напрасный труд! 15(28) июля 1914 года Австро-Венгрия объявляет Сербии войну.

Эта новость повергла царицу в отчаяние, тем более что Распутина, который мог бы наставить царя на путь истинный, рядом не было: находясь у себя на родине в Покровском, он подвергся нападению полусумасшедшей крестьянки Хеонии Гусевой, которая всадила ему нож в живот, крича, что она убила Антихриста.[2607] То же самое она скажет и на следствии: «Я считаю Григория Ефимовича Распутина лжепророком и даже Антихристом». Естественно, за этот случай ухватилась вся пресса, чтобы еще раз заклеймить пороки и развратный образ жизни «старца». Между тем в течение нескольких дней жизнь Григория Ефимовича оставалась под угрозой, и царица, переживая кризис болезненной тоски, заказывала молебен за молебном в дворцовой церкви об исцелении своего духовного наставника. Наконец, когда Распутину стало лучше, он послал из Тюмени, где находился на излечении, телеграмму, в которой убеждал царя «не затевать войну, что с войной будет конец России и им самим и что положат до последняго человека». «Государя телеграмма раздражила, – пишет Анна Вырубова, – и он не обратил на нее внимания», ибо в отличие от царицы он больше доверял своим министрам, чем полуграмотному мужику. «Эти дни я часто заставала государя у телефона (который он ненавидел и никогда не употреблял сам): он вызывал министров и приближенных, говоря по телефону внизу из дежурной комнаты камердинера».[2608]

В атмосфере холодной паники он благосклонно выслушивал любые предложения своих традиционных советников, желая уладить конфликт мирными средствами. После того, как Австро-Венгрия объявила войну своей куда более слабой соседке, он направил депешу Вильгельму, в которой предложил свою дружескую помощь в разрешении ситуации. На следующий день, по запросу Николая, Англия выступила с предложением созвать конференцию четырех заинтересованных держав. В тот же день он дает кайзеру телеграмму с предложением вынести австро-сербский конфликт на рассмотрение Гаагского трибунала. «Полагаюсь на твою мудрость и твою дружбу», – телеграфировал он. По его сообщению, Россия была бы готова даже к прямому диалогу с Австрией. В доказательство своей доброй воли Николай не сразу согласился на всеобщую мобилизацию, поначалу ограничившись лишь частичной.

Однако 17(30) июля в час пополуночи государь получил ответ от кайзера, в котором последний возлагал на Россию всю ответственность за неизбежную войну. Кстати, нападению австро-венгерской армии на Сербию предшествовал обстрел Белграда, невзирая на белые флаги, вывешенные на крышах домов сербской столицы. Начальник Генерального штаба Н.Н. Янушкевич и другие военные авторитеты настаивали на объявлении всеобщей мобилизации. Николай еще колебался. Он знал, что единственным средством избежать войны было бы склониться перед Вильгельмом, пойдя на предательство Сербии и Франции. Подобные volte-face’ы[2609] были не в его характере. Разве он всего несколько дней назад не заверил Раймона Пуанкаре в нерушимости уз, связывающих обе державы? Теперь настало время держать слово! Принимая Сазонова, император долго размышлял, прежде чем заявить о своем согласии на объявление всеобщей мобилизации. При этом он добавил со вздохом: «Это означает послать на смерть сотни тысяч русских людей». И после паузы: «Вы меня убедили, но это будет самый тягостный день в моей жизни».

Приказ о всеобщей мобилизации был издан 16(31) июля 1914 года. Тем не менее Николай все еще продолжал телеграфный диалог с Вильгельмом: «Технически невозможно остановить наши военные приготовления, ставшие неизбежными ввиду мобилизации Австрии. Мы далеки от того, чтобы желать войны. Пока будут длиться переговоры с Австрией по сербскому вопросу, мои войска не предпримут военных действий. Я торжественно даю тебе в этом мое слово». Кайзер же с подобными обещаниями не спешил: тот факт, что Россия первой объявила всеобщую мобилизацию, давал Вильгельму удобный предлог, чтобы представить в глазах немцев объявление войны как вынужденный акт самозащиты. В ответной телеграмме Вильгельм заявил: мир в Европе еще можно будет спасти лишь в том случае, если Россия остановит военные приготовления, которые угрожают Австро-Венгрии. В полночь с 18 на 19 июля германский посол Пурталес явился к С.Д. Сазонову и предъявил ультимативное требование – немедленно приостановить мобилизацию. Это было решительно невозможно – ни по соображениям достоинства страны, ни по чисто техническим причинам. И тогда 19 июля (1 августа) в 7 часов 10 минут вечера Пурталес вручил Сазонову официальное объявление войны.

На следующий день улицы столицы заполнили огромные толпы; не смолкали возгласы «ура!» и пение царского гимна. Но такой патриотический угар охватил далеко не всех. В спешке вернувшаяся из Парижа поэтесса Зинаида Гиппиус, жена писателя Мережковского, записала в свой дневник:

«Что писать? Можно ли? Ничего нет, кроме одного – война! Не японская, не турецкая, а мировая. Страшно писать о ней мне, здесь. Она принадлежит всем, истории… Да и я, как всякий современник, не могу ни в чем разобраться, ничего не понимаю, ошеломленная… Кажется, что все разыгралось в несколько дней. Но, конечно, нет. Мы не верили потому, что не хотели верить. Но если бы не закрывали глаз…»[2610]

Глава двенадцатая Николай в ставке с Распутиным за спиною

Итак, 19 июля (1 августа) 1914 года, когда царская семья завершала трапезу в столовой Петергофского дворца, министр двора попросил у императора аудиенции. Николай вышел из-за стола и несколько минут спустя вернулся бледный, с перекошенным лицом. «Свершилось! – сказал он. – Германия объявила нам войну!» От такого потрясения взгляды у всех застыли. Царица небывалыми усилиями пыталась сдерживать рыдания. У Великой княжны Ольги Николаевны глаза были полны слез.

На следующее утро Их Величества чуть свет поднялись на борт яхты «Александрия», которая взяла курс на Петербург. Толпа, собравшаяся у причала, горячо приветствовала их. В огромном Георгиевском зале Зимнего дворца собрался весь двор в парадных мундирах, все высшие сановники, Святейший Синод, высшие церковные чины в пышных облачениях, офицеры петербургского гарнизона в полевойформе, столпившиеся в тревожном и почтительном молчании. В центре зала был помещен алтарь с чудотворной иконой Казанской Божьей матери, на время принесенной из Казанского собора, что на Невском проспекте. «В благоговейной тишине императорский кортеж проходит через зал и становится слева от алтаря, – вспоминает Морис Палеолог. – … Божественная служба начинается тотчас же… Николай II молится с горячим усердием, которое придает его бледному лицу поразительное выражение глубокой набожности. Императрица Александра Федоровна стоит рядом с ним неподвижно, с чопорным бюстом,[2611] с высоко поднятой головой, с лиловыми губами, с остановившимся взглядом стеклообразных зрачков; время от времени она закрывает глаза и ее багровое лицо напоминает мертвую маску».

По окончании службы дворцовый священник зачитывает Императорский манифест. Затем сам государь, приблизившись к престолу, поднимает правую руку над Библией, которую ему подносят, и изрекает с твердостью в голосе.

«Я здесь торжественно заявляю, – сказал он, – что не заключу мира до тех пор, пока последний неприятельский воин не уйдет с земли Нашей».[2612] Эти слова, вдохновленные клятвой, принесенной Александром I в 1812 году, были встречены громовым «ура!». Вел. кн. Николай Николаевич наклоняется к малорослому Морису Палеологу и заключает его в объятия, едва не раздавив, – на это раздаются крики:

– Vive la France!.. Vive la France!..

Офицеры бросают в воздух фуражки. Звучит многоголосье «Боже, царя храни», сотрясающее стены Георгиевского зала. Нарушая протокол, мужчины и дамы бросились на колени перед государем и государыней, целуя им руки. Одетая в белое платье императрица была испугана таким порывом; глаза ее увлажнились, щеки стали похожими на искусственный мрамор от красных пятен; ей хотелось удрать из этой суматохи, словно она оказалась не в дружественном, а, напротив, во враждебном окружении. Но ей еще нужно было выйти на балкон вместе с венценосным супругом, чтобы приветствовать толпу, собравшуюся перед Зимним дворцом. А на площади собрались десятки тысяч людей с национальными флагами и царскими портретами. При виде монаршей четы головы мигом обнажились, толпа преклонила колени, знамена склонились к земле. От этого океана человеческих лиц вознеслись к небу царский гимн и молитва «Спаси, Господи, люди твоя…». Взволнованный Николай наконец-то почувствовал, как он любим всею Святою Русью. О да, отнюдь не было похоже, чтобы шествие было организовано полицией, и среди толпы, явившейся на площадь, были отнюдь не только члены «Союза русского народа», официально преданного монархии. О нет! Среди толпы было множество рабочих, которые еще недавно бастовали и дефилировали по улицам Санкт-Петербурга под красными флагами и лозунгами отнюдь не ура-патриотическими. В течение двадцати лет правления Николай тщетно мечтал о таком патриотическом порыве – и вот он ширится перед его государевыми очами! В одно мгновение ока преобразились все народные чувства – никаких помыслов о баррикадах, стачках, уличных шествиях под революционными полотнами кумача – ни в столице, ни во всей остальной стране! Не только простые люди с улицы, но и интеллектуалы и политики мигом изменили свое отношение, став на сторону власти. Да и оппозиционеры – эсеры, меньшевики – также считали, что русские люди должны защищать свою землю даже ценою временного сближения с правительством. Только большевики устами Ленина, находившегося в Швейцарии в изгнании, заявляли о предпочтительности поражения русских в этой войне – ведь победа только послужила бы укреплению царского режима. Председатель Государственной думы Михаил Родзянко имел все основания заявить Морису Палеологу; «Война внезапно положила конец всем нашим внутренним раздорам. Во всех думских партиях помышляют только о войне с Германией».

Поначалу государь сам предполагал стать во главе русской армии, тем более что закон о полевом управлении войсками был составлен в предвидении, что Верховным Главнокомандующим будет сам император. С большим трудом председателю Государственного совета Горемыкину и министрам – военному и иностранных дел – удалось уговорить его не пускаться в подобную авантюру. В самых патетических терминах они разъяснили ему, что не следует подвергать риску свой престиж – ведь события могут повернуться очень круто! «Следует ожидать, – сказал царю Сазонов, – что в первые недели мы принуждены будем отступать, Вашему Величеству не следует подставлять себя под удары критики, которую это отступление неизменно вызовет в народе, а то и в армии». Скрепя сердце царь уступил и назначил Верховным Главнокомандующим своего дядю, Вел. кн. Николая Николаевича, пользовавшегося доверием в армейской среде.

Мобилизация прошла без чрезвычайных происшествий. Вступление в войну Великобритании укрепило Николая во мнении, что конфликт быстро завершится блистательной победой. Чтобы пробудить в своем народе победный пыл, государь отправился в Москву; пышный прием, устроенный ему в Георгиевском зале Большого Кремлевского дворца, окончательно убедил его в том, что час испытаний объединил Россию в единый монолитный блок. В этих патриотических действах принимал участие и маленький наследник с сестрами; поскольку накануне он ушиб ногу, его носил на руках казак.

«Посередине залы кортеж останавливается, – вспоминает Морис Палеолог. – Звонким, твердым голосом император обращается к дворянству и народу Москвы. Он заявляет, что по обычаю своих предков он пришел искать в Москве поддержки своим нравственным силам в молитве перед святынями Кремля… Он заключает: „Отсюда, из сердца Русской земли, я посылаю моим храбрым войскам и моим доблестным союзникам мое горячее приветствие. С нами Бог…“»[2613]

На следующее утро царевич Алексей и его наставник, швейцарец Пьер Жильяр, выехали на автомобиле на прогулку в окрестности Москвы. Когда они вернулись в город, толпа, узнав царевича, остановила авто; сгрудившись, чтобы рассмотреть царевича поближе, люди кричали: «Наследник! Наследник!» Всем хотелось дотронуться до него, обнять. Многие осеняли его крестным знамением. Испуганный ребенок съежился на сиденье; в конце концов Жильяру пришлось вызвать полицию, чтобы освободили дорогу.

Чтобы показать себя достойным того возвышенного порыва, который он увидел в своем обожаемом народе, Николай воспретил казенную продажу водки[2614] и решил переименовать Санкт-Петербург в Петроград. Иные ворчуны упрекали его в том, это этим-де он нарушает волю своего великого предка, основателя города – Петра Великого.

Тем временем немцы, развивая наступление, вошли в Брюссель и угрожали Парижу. Верный своему слову, Николай решил облегчить положение Франции, пусть и ценой большой крови. Две мощные армии под командованием Самсонова и Ренненкампфа глубоко проникли на территорию Восточной Пруссии и вынудили противника снять с западного фронта два армейских корпуса и один кавалерийский дивизион и в спешном порядке перебросить их на восточный фронт. Этот маневр, проведенный отборными русскими частями, даст французам возможность одержать победу на Марне и спасти Париж. Но и немцам удалось взять реванш: перегруппировавшись под командованием генерала фон Гинденбурга, они окружили и разбили войска Самсонова в районе Мазурских озер близ Танненберга и вынудили Ренненкампфа к изнуренному отступлению за черту российской границы. Самсонов покончил с собою прямо на поле сражения. Русские потеряли 110 тысяч человек, из них убитыми и ранеными – 20 тысяч и пленными – 90 тысяч. Сообщив французскому послу трагическую новость о гибели армии Самсонова, российский министр иностранных дел добавил: «Мы должны были принести себя в жертву Франции, которая показала себя такой верной союзницей».[2615]

Прежде имевший место в публике порыв энтузиазма сменился подавленностью. Очень быстро стало очевидным, что ни интендантские службы, ни Красный Крест не были готовы к такому развитию событий. В Москву и Петроград приходили поезда, набитые ранеными, – кое-как перевязанные, умиравшие от голода, они лежали на соломенной подстилке, а то и просто на голых досках. Выжившие рассказывали, что не все из призванных на фронт резервистов имели винтовки, что артиллерия, которой не хватало боеприпасов, не могла поддержать марш пехотинцев. По их рассказам, Россия была еще менее подготовлена к этой войне, нежели в 1904 году. Само собой разумеется, пресса не имела права ставить под сомнение превосходную экипировку и высокий боевой дух российских воинов. Но в Петрограде, перешептываясь, обвиняли генералов в бездарности, говорили, что на самом деле число убитых гораздо выше, чем о том сообщается, что у царя на роду написаны сплошные неудачи – сначала Ходынка, затем рождение больного гемофилией наследника, Цусима, Кровавое воскресенье, бунты и мятежи, убийства Вел. кн. Сергея Александровича и председателя Совета министров Столыпина, истеричность царицы и появление Распутина… «Чего же вы хотите, господин посол, – сказал Палеологу один из его тайных осведомителей. („Личность эта подозрительная, как все люди его ремесла; но он хорошо осведомлен о том, что происходит и что говорится среди лиц, окружающих монархов“.) – Мы – русские и, следовательно, суеверны. Но разве не очевидно, что императору предопределены несчастья?.. Что император обречен на катастрофы и что мы имеем право бояться, когда размышляем о перспективах, которые эта война открывает перед нами?»[2616]

Сергей Юльевич Витте, находившийся до начала конфликта за границей, спешно вернулся в Петроград, чтобы попытаться умолить царя выйти из войны и устраниться из альянса, пока не поздно. «Эта война – безумство! – говорил он французскому послу. – Наш престиж на Балканах… Наш старый долг – поддерживать братьев по вере… Все это – романтическая, устаревшая химера! Пусть бы сербы получили наказание, которого заслуживали! Предположим, что наша коалиция одержала полную победу. Это означало бы не только крушение германской мощи – это означало бы провозглашение республиканского строя во всей Центральной Европе. И тем же махом – конец царизма. А гипотезы о том, каковы будут следствия нашего поражения, я предпочитаю держать при себе. Мое практическое заключение – необходимо ликвидировать эту глупую авантюру как можно быстрее!»

Тем временем Россия, отступив на германском фронте, взяла свое на австрийском. Изгнав австро-венгерские войска с российской территории, царские войска взяли Львов и, начиная с конца сентября 1914 года, заняли восток Галиции. Месяц спустя в войну против союзников вступила Турция. И тут же Николай, перед которым, словно мираж, возникли тени предков, возмечтал о Константинополе и проливах; Франция и Англия временно согласились с этими из ряда вон выходящими претензиями. Турецкие корабли бомбардировали русские берега и в середине декабря глубоко проникли на русскую территорию; в Грузии было началась паника, но русские, сломив натиск противника под Сарыкамышем, вытеснили турок обратно за российскую границу.

Еще до объявления войны Турция закрыла Дарданеллы для русской торговли, и у России для сношения с внешним миром оставались только далекий Владивосток и Архангельск, замерзающий более чем на полгода; а небольшой незамерзающий порт Александровск на Мурмане был мало приспособлен для приема конвоев. В феврале 1915 года немцы развернули новое наступление в Восточной Пруссии, которое закончилось под Аугустовом. Несмотря на героическое сопротивление, русские потеряли 11 тысяч пленными. Кровопролитные сражения развернулись в карпатских перевалах. Но 22 марта, после шестимесячной осады, русские взяли Перемышль, а в конце апреля вошли на территорию Венгрии.

Сознавая, чем это грозит, немцы бросились на помощь союзникам. Вот теперь война пошла вспять. В мае 1915 года немцы, сняв с французского фронта три десятка дивизий, перешли в яростное наступление на двух оконечностях восточного фронта. Удар, еще удар – и русские потеряли Перемышль и Львов. Вынужденные эвакуировать всю Галицию, русские с боями отступали. Пришлось оставить и Польшу, и Литву. Фронт проходил теперь через Ригу, Двинск, Пинск, Тарнополь. Русские потери убитыми, ранеными и пленными составляли теперь 3 миллиона 800 тысяч человек. Слабая организация транспорта, никудышное снабжение армии продовольствием и боеприпасами вообще ставили под сомнение возможность реванша и сопротивления. Не обладавшая мощной военной индустрией Россия вынуждена была обратиться к союзникам за подкреплениями; но Франция и Англия сами нуждались в военном материале и не могли поставлять их в требуемом количестве.[2617] Плохо одетые, слабо экипированные, солдаты, ведомые в бой Вел. кн. Николаем Николаевичем, зачастую шли с одними штыками против немецких пулеметов. Отборные полки империи, опора престола и гордость монарха, вся щегольская и удалая офицерская каста были принесены в жертву в первые же месяцы схваток, ибо верховное главнокомандование русских рассчитывало на скорую победу. Между тем французский посол Морис Палеолог требовал от лица Франции все новых усилий со стороны России. Сколько же душ еще будет положено на алтарь кровавой бойни? До сознания еще недавно полного энтузиазма общественного мнения дошло, что война будет затяжной и жестокой. Все больше и больше ходило разговоров об измене – в марте 1915 года стали распространяться слухи о раскрытии крупной шпионской организации во главе с жандармским полковником Мясоедовым; появилось официальное сообщение о том, что этот полковник был предан военно-полевому суду и повешен.[2618] А ведь ему покровительствовал сам военный министр Сухомлинов! Не наводнено ли правительство вражескими агентами?!

За обедом с богатейшим российским промышленником Путиловым Морис Палеолог задал ему вопрос, какое будущее, на его взгляд, ждет Россию. Закурив сигару, Путилов дает волю своему пессимизму: «Дни царской власти сочтены; она погибла, погибла безвозвратно… Отныне революция неизбежна… Революция может быть большим благополучием для народа, если, разрушив, она сумеет построить вновь. С этой точки зрения, революции во Франции и в Англии кажутся мне скорее благотворными. У нас же революция может быть только разрушительной, потому что образованный класс представляет в стране лишь слабое меньшинство, лишенное организации и политического опыта, не имеющее связи с народом… Сигнал к революции дадут, вероятно, буржуазные слои, интеллигенты, кадеты, думая этим спасти Россию. Но от буржуазной революции мы перейдем к революции рабочей, а немного спустя к революции крестьянской. Тогда начнется ужасающая анархия, бесконечная анархия…»[2619]

Тем не менее Николай по-прежнему хранил надежду на военный успех. Русское дело правое. Бог защитит Россию! Но иное мнение было у Распутина: вернувшись в Петроград по исцелении от раны, он заявил в кругу своих почитательниц: «Слишком много мертвых, раненых, вдов, сирот, слишком много разорения, слишком много слез… Подумай о всех несчастных, которые более не вернутся, и скажи себе, что каждый из них оставляет пять, шесть, десять человек, которые плачут… Я знаю деревни, большие деревни, где все в трауре… А те, которые возвращаются с войны, в каком состоянии… Эта ужасно! В течение больше двадцати лет на русской земле будут пожинать только горе».[2620] По словам Распутина, против воли Божией Россия вступила в эту войну, Христос возмущен потоком слез и стонов, возносящихся к Нему с земли русской. Но им, генералам, гибель мужиков не мешает ни есть, ни пить, ни наживаться… Увы, не им одним отольется кровь жертв войны – она отольется и царю, ибо царь – отец мужиков… Возмездие Божие будет ужасным…

Впрочем, самому Распутину гибель русских мужиков тоже не мешала есть и пить всласть. Как-то раз на развеселой вечеринке в шикарном зале модного московского ресторана «Яр» случился скандал. Ужиная в компании двух журналистов и трех хорошеньких дамочек, он, по своему обыкновению, рассказывал им во всех подробностях о своих амурных похождениях в Петрограде: называя в лицах покоренных им женщин, он смаковал секреты их анатомических прелестей, высказывал предпочтения в манерах ласок и утверждал, что жилет, который он носит под кафтаном, расшит самой императрицей; говоря об этой последней, он называл ее старухой и завершил свои откровения словами: «Я делаю с нею, что хочу». От такого беспардонства одна из дамочек поспешно ретировалась. Свидетелями сцены были официанты, певицы-цыганки, балалаечники. Об этом скандале доложили префекту полиции, который довел его до сведения товарища министра внутренних дел В.Ф. Джунковского. Последний представил государю доклад с точным описанием происшествия; допросы свидетелей подтвердили точность фактов и слов, прозвучавших из уст Распутина. Происшествие крайне раздосадовало Николая, но его благоверной вместе с Анной Вырубовой быстро удалось убедить государя, что это нечистый попутал их святого друга. Благодарение Богу, который посылает на землю своих истинных вестников! Анна Вырубова убедилась в этом еще больше, когда по молитвам «старца» она мало-помалу оправилась от шока и травм, полученных в результате железнодорожной катастрофы, случившейся 2 января 1915 года.[2621]«Жить она будет, но останется калекой», – сказал Распутин, когда врачи в один голос предрекали роковой исход.

Страдания, через которые пришлось пройти Анне, еще более сблизили ее с императрицей. С самого начала войны обе они решили посвятить себя делу облегчения участи раненых. Забыв свои недомогания, государыня организовала особый эвакуационный пункт, в который входило около 85 лазаретов в Царском Селе, Павловске, Петергофе и других местах. Обслуживали эти лазареты около 20 санитарных поездов, названных именами императрицы и ее детей. Государыня лично решила пройти курс военных сестер милосердия вместе с Анной Вырубовой и двумя старшими дочерьми. Красивые, искренние, добросердечные, Ольга и Татьяна в одночасье оказались в юдоли боли и страданий. Находясь рядом с матерью, они своими заботами ассистировали при операциях. «Стоя за хирургом, государыня, как обычная операционная сестра, подавала стерилизованные инструменты, вату и бинты, уносила ампутированные ноги и руки, перевязывала гангренозные раны, не гнушаясь ничем и стойко вынося запахи и ужасныя картины военнаго госпиталя во время войны. Объясняю себе тем, что она была врожденной сестрой милосердия».[2622]

Помимо этого, императрица создала в Петрограде и других городах склады белья и обмундирования для армии. Чуткая к тяготам солдат, она хотела бы взять себе все невзгоды страны, которая стала для нее родной. Когда Николай II отсутствовал в Петрограде, она сообщала ему в письмах о своей работе сестрой милосердия: «В первый раз побрила солдату ногу возле и кругом раны». 17 ноября 1914 года: «Вчера присутствовала при перевязке… ужасный вид, он (раненый) прижался ко мне и держался спокойно, бедное дитя». 20 ноября: «Сегодня утром мы присутствовали (я, по обыкновению, помогала подавать инструменты, Ольга продевала нитки в иголки) при нашей первой большой ампутации (рука была отнята у самого плеча)… Мне пришлось перевязывать несчастных с ужасными ранами, они едва ли останутся мужчинами в будущем, так все пронизано пулями… я все промыла, почистила, помазала йодином, покрыла вазелином, подвязала, – все это вышло вполне удачно».[2623]

Если кто-то из раненых, к кому она особенно привязывалась, умирал, она скорбела о нем, как о родном сыне. И впрямь, она чувствовала себя матерью не только Алексея и четырех девочек, но и всей истекающей кровью России. Пациенты, чьи сердца смягчались при виде такой преданности государыни благому делу, называли ее Матушкой и просили посидеть у своего изголовья в самые тягостные для них часы.

Николай тоже всем сердцем переживал драму, обрушившуюся на страну. Ему было тяжело находиться в безопасности в Царском Селе, в то время как другие жертвовали своими жизнями на фронте. Но, размышлял он, в эти грозные дни здоровая моральная атмосфера в тылу важна не менее, чем на передовой. Его любимым собеседником был в ту пору Главноуправляющий делами земледелия Александр Кривошеин – человек энергичный и открытый, в прошлом правая рука Столыпина. Иные прочили его в преемники престарелого Горемыкина на посту председателя Совета министров. Но царь равным образом прислушивался и к патриотическим стенаниям председателя Государственной думы Михаила Родзянки. Видя, какие эмоции захлестнули общество перед лицом русских неудач в Галиции, он даже санкционировал создание Комитета обороны с участием представителей Государственной думы, Государственного совета, представителей коммерции и промышленников. Иначе говоря, речь шла о создании объединения активных элементов нации, имеющего целью налаживание снабжения армии и борьбу с экономическими трудностями, вызванными войною. Немного времени спустя Николай решился удалить из правительства наиболее реакционные и непопулярные элементы. Так, военный министр Сухомлинов, на которого была возложена ответственность за военные поражения России, был заменен генералом Поливановым, пользовавшимся любовью в парламентских кругах; на место обер-прокурора Владимира Саблера, одного из покровителей Распутина, был назначен Самарин, которого особенно ценили в Москве; пост министра внутренних дел вместо Маклакова занял князь Щербатов, ратовавший за сотрудничество с народом. Итак, когда в июле 1915 года Дума собралась снова, она предстала перед правительством в частично обновленном составе – но по-прежнему под председательством Горемыкина.

Начиная с первых заседаний, большинство в Думе сформировалось из оппозиции, центра и нескольких правых групп, образовав так называемый «прогрессивный блок». В его программе, опубликованной 26 августа, не содержалось ничего такого, что грозило бы режиму потрясением основ. Чтобы обеспечить военную победу России, необходимо было единение между властью и обществом – «власть должна быть приведена в соответствие с требованиями общества»; требовалась широкая политическая амнистия и возвращение всех административно высланных; польская автономия, «вступление на путь отмены ограничений в правах евреев», равноправие крестьян с другими сословиями (закон уже был проведен еще в 1906 г., но Думой до сих пор не был рассмотрен)… Удивительный факт, но Государственный совет последовал примеру Думы. В верхней палате развернулось мощное движение за одобрение программы прогрессивного блока. Результатом явился кабинетский кризис – одни министры, в частности Кривошеин и Сазонов, держались мнения, что следует благожелательно ответить чаяниям умеренных кругов обоих собраний; другие, как все тот же Горемыкин, пугались такого размаха требований левого крыла. Николай, как обычно, колебался с принятием решения. С одной стороны, он заявил своему военному министру Поливанову, обеспокоенному волнениями в Думе: «Не обращайте внимания, они ничего не понимают»; с другой – одобрил деятельность новой организации, созданной более или менее легально земствами и городами – «Земгор», призванной содействовать работе Красного Креста и военному снабжению.[2624] Равным образом он с благосклонностью принимает в Зимнем дворце членов Комитета по обороне и разговаривает с ними самым демократическим тоном.

Когда он находился в Петрограде, его неудержимо тянуло на фронт. Время от времени он наведывался туда для кратких инспекций. Bо время этих поездок он совершал вылазки в разные места по дорогам, охраняемым часовыми-казаками, и плавал на гребной шлюпке с офицерами. Даже у себя в царском поезде он оборудовал в одном из вагонов с занавешенными окнами гимнастический зал. Как он писал своей благоверной, подвесная трапеция в этом гимнастическом зале на колесах оказалась очень практичной и полезной – «перед едой очень удобно забираться на нее и раскачиваться: улучшает кровообращение и взбадривает весь организм». Но представьте-ка себе такую картину: мчится императорский поезд, его провожают почтительными взглядами крестьяне, выстроившиеся вдоль пути… А в это время за занавешенными окнами Его Императорское Величество, почти что без ничего, в одном спортивном костюмчике, занимается на параллельных брусьях или хуже того: раскачивается под стук колес на своей трапеции, ровно цирковой паяц, болтая ногами взад и вперед… Зрелище для богов!

Возвращаясь из этих кратких поездок обратно в Cтавку, государь каждый раз заранее испытывал чувство фрустрации. В нем вызрела благородная идея: самому взять в руки эффективное управление войной.

«Вы не поверите, как тягостно мне пребывание в тылу, – признался он воспитателю наследника Жильяру. – Мне кажется, что здесь все, даже воздух, которым дышишь, ослабляет энергию, размягчает характер. Самые пессимистические слухи, самые неправдоподобные известия встречают доверие и облетают все слои общества. Здесь заняты лишь интригами и мелкими интересами; там же дерутся и умирают за Родину… Всякий человек, способный носить оружие, обязан быть в армии. Что касается меня, я не могу дождаться минуты, когда присоединюсь к моим войскам».[2625]

К этому решению его склоняли царица и Распутин. Уже давно Александре Федоровне не давало покоя постоянно возрастающее влияние при дворе Вел. кн. Николая Николаевича. Она с трудом сносила то, что он взял в жены ее давнюю подругу-черногорку – Великую княгиню Анастасию, которая ради него развелась с герцогом Лейхтенбергским. Возведенный в статус Верховного Главнокомандующего по воле императора, он был напыщен сознанием собственной значимости. Хуже того – он ненавидит Распутина. Когда последний вознамерился пожаловать в Cтавку, ему дали понять: пусть только явится, его сейчас же повесят! В глазах Александры Федоровны такие заявления были не только непростительны, но и попросту нечестивы! По согласию со «старцем», она поклялась убрать с дороги Николая Николаевича, в котором видела соперника царя в глазах общественного мнения. Даже будучи в разлуке с супругом, когда тот уезжал в Cтавку, она стремилась наставить его на путь истинный в письмах, которые писала ему (по-английски) каждый день. Чем дальше, тем больше желала она, чтобы ее благоверный сбил спесь с Вел. кн. Николая Николаевича и сам взялся за управление военными операциями. «Если б ты только мог быть строгим, мой родной, – писала она царю 10 июня 1915 г.,[2626] – это так необходимо, они должны слышать твой голос и видеть недовольствие в твоих глазах. Они слишком привыкли к твоей мягкой, снисходительной доброте… Они должны казниться, дрожать перед тобой. Помнишь, мосье Ф[илипп] и Гр[игорий] говорили то же самое… Поэтому наш Друг боится твоего пребывания в Ставке, так как там тебе навязывают объяснения, и ты невольно уступаешь… На Н. (здесь и далее – Николае Николаевиче. – С.Л.) лежит только забота об армии и победе – ты же несешь внутреннюю ответственность и за будущее, и, если он наделает ошибок, тебе придется все исправлять (после войны он будет никто). Нет, слушайся нашего Друга; верь ему, его сердцу дороги интересы России и твои… Как важно для нас иметь не только его молитвы, но и советы!» 14 июня 1915 г.: «Посылаю тебе Его (Распутина) палку (рыба, держащая птицу), которую ему прислали с Нового Афона, чтобы передать тебе. Он употреблял ее, а теперь посылает тебе как благословение… Будь более самодержавным, мой друг, покажи свою волю!» И далее: «Выставка-базар началась сегодня в Большом (Царскосельском) дворце на террасе… Наши работы (сделанные руками царицы и детей) все уже распроданы – правда, мы сделали их немного, но мы еще будем работать и пошлем туда. Продали более 2100 входных билетов по 10 коп. Раненые солдаты не платят, так как они должны видеть работы, которые сами делают. Я послала несколько наших ваз и две чашки, потому что они всегда привлекают публику».

А чуть раньше она написала царю вот что:

12 июня 1915: «Как бы я хотела, чтобы Н. был другим человеком и не противился Божьему человеку». В другом письме того же числа: «Я боюсь назначений Н. – он далеко не умен, упрям, и им руководят другие… Не враг ли он нашего Друга, что всегда приносит несчастье?»

Вот так, день за днем императрица вливала своему супругу дозу мистицизма и недоверия. И мало-помалу Николай поддавался воздействию этого яда. Уступив против воли верховное главнокомандование своему дядюшке, он принял решение пойти на попятную, выдвинув предлогом недавние поражения русских войск. И то сказать, при всем том, что Николай Николаевич был несравненным кавалером, опытным стратегом в салонах и гостиных и мастером выступать с речами перед войсками, но не обладал тем моральным равновесием и постоянным хладнокровием, которым полагалось бы характеризовать полководцев. Подверженный припадкам ярости и кризисам нервных депрессий, он так ни разу и не приблизился к фронту, боясь шальной пули. Несмотря на все перечисленные недостатки, он оставался очень популярным в войсках – его называли человечным, энергичным и подчеркнуто русским, с его колоссальным ростом и лицом, словно высеченным из камня. Рядом с ним его венценосный племянник казался еще меньше, еще более хрупким и женственным. Не вызовет ли царь, отстраняя Николая Николаевича, недовольство в армии, а то и во всем народе? Ряд министров, предупрежденных о намерениях монарха, умоляли его отказаться от этого проекта. Восемь из них направили к нему послание, в котором, в частности, говорилось: «Государь, еще раз осмеливаемся Вам высказать, что принятие Вами такого решения грозит, по нашему крайнему разумению, России, Вам и Вашей династии тяжелыми последствиями». Ведь было же ясно как Божий день, что принятие государем на себя обязанностей главнокомандующего неизбежно делало его лично ответственным за провалы и поражения на фронте. Какое там! Рубикон перейден. Разве у венценосца за спиной не стоят царица и Распутин, обладающие врожденным чутьем? Рескриптом от 23 августа 1915 года царь освободил Николая Николаевича от функций Верховного главнокомандующего и объявил о том, что отныне этот важнейший пост занимает он сам. «Сего числа я принял на себя предводительствование всеми сухопутными и морскими вооруженными силами, находящимися на театре военных действий. С твердой верою в милость Божию и с неколебимой уверенностью в конечной победе будем исполнять наш священный долг защиты родины до конца и не посрамим земли Русской». Ну, а Николай Николаевич в утешение получил назначение командующим Кавказской армией. Окружением царя овладело беспокойство. «Я в отчаянии от решения, принятого государем, – сказал Морису Палеологу министр иностранных дел Сазонов. – … Не страшно ли думать, что отныне государь будет лично ответствен за все несчастья, которые нам угрожают? А если неумелость кого-нибудь из наших генералов повлечет за собою поражение, это будет поражение не только военное, но вместе с тем поражение политическое и династическое». Со своей стороны председатель Думы Родзянко заявил Николаю, что, отдавая свою священную персону на суд публики, государь сам поведет Россию к гибели.

Переход полномочий от Великого князя к императору происходил в самой что ни на есть куртуазной манере. Вот как пишет об этом государь своей благоверной: «Н. вошел с доброй бодрой улыбкой и просто спросил, когда я прикажу ему уехать. Я таким же манером ответил, что он может остаться на два дня; потом мы поговорили о вопросах, касающихся военных операций, о некоторых генералах, и это было все. В следующие дни за завтраком и обедом он был очень словоохотлив и в хорошем расположении духа, в каком мы его редко видели в течение многих месяцев… Но выражение лица его адъютантов было мрачное – это было даже забавно». (25 августа 1915 г.) Царица одобрила этот шаг: «Слава Богу, что все сделано и что заседания прошли благополучно! Христос с тобой, мой ангел, да благословит Он твои начинанья и увенчает их успехом и победой внешней и внутренней!» А накануне, 23 августа, она писала следующее: «Надеюсь, что старый Фред[ерикс] не впал в детство и не будет просить фельдмаршальства (для Николая Николаевича), которое если вообще будет дано, то только после войны».

Государь был убежден, что, обосновавшись в Ставке в Могилеве, он будет существенно лучше исполнять свои обязанности монарха во время войны. Но, сознавая свою некомпетентность в вопросах стратегии, он ни в коей мере не претендовал на руководство операциями. Свою роль он видел чисто символической. В качестве начальника штаба он избрал генерала Михаила Алексеева – одного из самых замечательных русских военных специалистов, которому и доверил разработку наступательных и оборонительных планов кампании. У обладавшего глубоким умом и неисчерпаемой работоспособностью Михаила Алексеева был только один изъян – недостаточно высокое происхождение, что несколько принижало его в глазах блистательных адъютантов Его Величества. Зато войска всем сердцем приняли нового шефа – простого и честного, прекрасно знавшего душу солдата.

В Могилеве царь поселился в старинном губернаторском доме, возведенном на скале, высящейся над левым берегом Днепра. Каждый день в половине десятого направлялся в штаб; там он слушал доклады, выкуривая сигарету за сигаретой, после чего, уединившись с Михаилом Алексеевым, обсуждал с глазу на глаз решения, которые должны были быть приняты. Будучи в курсе всего, он ничего не решал и возлагал ответственность за военные действия на начальника Генштаба. Порою в нем пробуждалась охота съездить на фронт и принять парад войск – убежденный, что его приезд непременно стимулирует героизм бойцов, он как-то не задумывался над тем, что возлагает на них дополнительное бремя, заставляя маршировать перед ним после длительного времени, проведенного в окопах. Его неброский силуэт и сдержанная манера держаться разочаровывали тех, чьим доверием ему хотелось бы завладеть. «Он не умел добраться до души солдата, притянуть его сердце, возбудить его дух, – писал генерал Брусилов. – Ни его физический внешний облик, ни манера говорить не возбуждали энтузиазма».

Приехав обратно в Могилев, Николай возвращался к своему прилежному и скромному образу жизни, который давал ему иллюзию участия в защите родины без всякого реального воздействия на ход событий. Лучшим временем каждого дня для него был, конечно, обед с офицерами Ставки. Государь оказывался в дружеской застольной атмосфере, где за трапезой развязывались языки, звучали мужские шутки; развеселая трепотня продолжалась и после застолья. Жизнь государя была столь безмятежной, что он решил вызвать к себе царевича в сопровождении мосье Жильяра и дядьки – матроса Деревенко, на которого была возложена обязанность следить за безопасностью наследника.

При известии об этом царицу так и перекосило – не нужно объяснять, как она боялась за сына. Того и гляди – растрясет его в поезде, на ухабах во время прогулки на автомобиле, а то и, не приведи Господь, расшибет коленку, поскользнувшись на слишком навощенном паркете! Как только Алексей покинул ее, она умножила свои рекомендации в письмах к супругу: смотри за тем, чтобы крошка не слишком уставал, поднимаясь по лестницам; пусть он не бегает в поезде – ударится еще, расшибет руку! И всякий раз, прежде чем принимать решение, советуйся с Жильяром – это разумный человек, который лучше знает, что хорошо для нашего Бэби! Уже на следующий день после их отбытия она писала: «Ах, как мне обоих недостает!.. Мне кажется, что прошел целый век со дня вашего отъезда, такая тоска по вас… мои ангелы, что не могу этого выразить словами!»

Каждый вечер, ровно в девять, императрица проскальзывала в опустевшую комнату Алексея, глубоко вдыхала ее воздух – о, как это придавало ей силы! – и молила Бога, чтобы царевич вернулся цел и невредим.

Ну, а царевич, оказавшись вдали от ласкового матушкиного присмотра, быстро приучился к военному распорядку. Облачившись в военную форму, он ценил знаки внимания со стороны высочайших чинов Ставки. Император и наследник спали в одной комнате, на одинаковых походных кроватях, стоявших бок о бок. Царевич Алексей, которому в дни событий исполнилось десять лет, был отроком с тонкими чертами и переменчивым характером; Николай обожал его до безумия.

«Его присутствие дает свет и жизнь всем нам – включая и иностранцев, – заявлял Николай в письме Александре 6 октября 1915 года. – Ужасно уютно спать друг возле друга; я молюсь с ним каждый вечер, с той поры, как мы находимся в поезде; он слишком быстро читает молитвы, и его трудно остановить; ему страшно понравился смотр, он следовал за мною и стоял все время, пока войска проходили маршем, что было великолепно… Только в первый день Алексей завтракал с Жильяром в моей комнате, но потом он стал сильно упрашивать позволить ему завтракать со всеми. Он сидит по левую руку от меня и ведет себя хорошо, но иногда становится чрезмерно весел и шумен, особенно когда я беседую с другими в гостиной. Во всяком случае это им приятно и заставляет их улыбаться. Перед вечером мы выезжаем в моторе (по утрам он играет в саду) либо в лес, либо на берег реки, где мы разводим костер, а я прогуливаюсь около. Я поражаюсь, как много он может и желает ходить, а дома не жалуется на усталость. Спит он спокойно, я тоже, несмотря на яркий свет его лампадки».

Внимательный и ласковый отец, государь брал царевича в автомобильные поездки, представляя его различным полкам, посещая вместе с ним лазареты. В ходе одной из таких поездок у Алексея, страдавшего сильным насморком, пошла кровь носом. Сопровождавшему Николая профессору Федорову не удалось полностью остановить кровотечение. Больной все слабел, его в спешном порядке отправили поездом в Царское Село. Там врачам наконец-то удалось каутеризировать рану, образовавшуюся из-за разрыва маленького кровеносного сосуда. Впрочем, императрица не в меньшей степени приписала это чудо молитвам Распутина.

Время от времени она также наезжала в Ставку.[2627] Когда чета находила уединение посреди всего этого военного шума, царь на несколько дней забывал свои функции и оставался всего лишь мужчиной, до слепоты захваченным своей супругой после такой долгой разлуки. В бесчисленных и страстных письмах она называет его своим «возлюбленным ангелом», своей «душенькой», своим «милым», своим «дорогим Ники» и подписывается: «Твое солнышко» или «Твоя старая маленькая супруга». Когда она спешила к нему на свидание, сердце ее заранее переполнялось любовью. Они не расставались друг с другом, они пожирали друг друга глазами. Всякий посетитель был для них вторгшимся посторонним. Впоследствии генерал Дубенский, свидетель их встреч, скажет следующее: «Император был совершенно подчинен ей. Достаточно было понаблюдать за ними с четверть часа, чтобы сказать: это она – самодержица, а вовсе не он. Бросалось в глаза, что он смотрел на нее, как маленький мальчик смотрит на свою гувернантку. Когда они выходили вместе и она садилась в экипаж, он не спускал с нее глаз. По моему мнению, они были просто влюблены».

Когда Александра Федоровна возвращалась в Петроград, оставляя за собою шлейф сожалений, Николай испытывал некоторые трудности с вхождением в колею своих военных обязанностей. Все же в известный период у него были все основания радоваться новостям с театра военных действий. Немецкое наступление на литовском фронте, предпринятое осенью 1915 года, было быстро остановлено, в начале следующего года Кавказская армия взяла Эрзерум, еще немного спустя – Трапезунд и глубоко проникла на территорию Персии; в марте того же 1916 года, чтобы облегчить положение Вердена, войска генерала Брусилова провели кровопролитное наступление в районе озера Нарочь и продвинулись до венгерских границ. Только вступление в войну Румынии и необходимость снабжать подкреплениями этого нового союзника помешали русским в полной мере пожать плоды своего успеха. В июне того же года, придя на выручку итальянским войскам под командованием генерала Кардона, сильно потесненным врагом, генерал Брусилов предпринял на юго-западном фронте генеральное наступление, продвинувшись на 35–65 километров; но наступление было остановлено у Ковеля. Эти яростные и разрозненные наступления истощали страну. В тылу росли недовольство и усталость.

Отправляясь в Могилев, царь доверил управление империей той особе, которая пользовалась у него самым безграничным доверием: своей жене. Он почитал ее умной, энергичной и вдохновенной – ее-то, неуравновешенную, порывистую и всецело подверженную влиянию оккультной силы Распутина! Вернувшись в Ставку, он пишет ей:

«Подумай, женушка моя, не прийти ли тебе на помощь к муженьку, пока он отсутствует? Какая жалость, что ты не исполнила этой обязанности давно уже или хотя бы во время войны! Я не знаю более приятного чувства, как гордиться тобой, как гордился все эти последние месяцы, когда ты неустанно докучала мне, заклиная быть твердым и держаться своего мнения. Мы только что кончили играть в домино, как я получил через Алексеева телеграмму от (командующего фронтом) Иванова, сообщавшего, что сегодня наша 11-я армия в Галиции атаковала две германские дивизии… с тем результатом, что было взято свыше 150 офицеров и 1500 солдат, 30 орудий и много пулеметов». 23 сентября 1916 года он уточняет свою мысль: «Да, действительно, тебе надо бы быть моими глазами и ушами там, в столице, пока мне приходится сидеть здесь… На твоей обязанности лежит поддерживать согласие и единение среди министров – этим ты приносишь огромную пользу мне и нашей стране! О, бесценное солнышко, я так счастлив, что ты наконец нашла себе подходящее дело! Теперь я, конечно, буду спокоен и не буду мучиться по крайней мере о внутренних делах».

Итак, с благословения Николая империей управляет его жена. В то время, как он разыгрывает из себя стратега в Ставке, она осуществляет регентство в своем сиреневом будуаре в Царском Селе. Ее новая власть кружила ей голову. Никакие другие советники, кроме Анны Вырубовой и Григория Распутина, ей были не нужны.

Оправившись от последствийжелезнодорожной катастрофы и восстановив отношения с царицей после кратковременной размолвки, Анна Вырубова вскоре сделалась своего рода полуофициальной посредницей между ходатаями и престолом. В ее приемной толпились светские дамы, интриговавшие в пользу своих мужей, мелкие чиновники, хлопотавшие о повышении, проходимцы, искавшие покровительства, чтобы избежать справедливого возмездия. Все ходатайства Анна Вырубова передавала императрице. Шла ли речь о найме садовника, определении на место служанки во дворце или министерском портфеле – Александра Федоровна всякий раз перед принятием решения консультировалась со старцем.

Этот последний, возросши авторитетом после недавних чудесных исцелений царевича, пользовался теперь полной вседозволенностью. Денег у него куры не клевали – благодаря маневрам двух финансистов с сомнительной репутацией, которые поддерживали его с самого начала: Мануса и Рубинштейна. Но Распутин по привычке распределял большие суммы среди бедных и увечных, которые выстраивались в очередь на улице у него под дверью. Подозрительные типы вроде полицейского агента Манасевича-Мануйлова передавали его пожелания в различные министерства. Во главе его собственного секретариата бессменно находился ростовщик и профессиональный игрок Арон Симанович, которому за солидное вознаграждение удавалось добиваться императорской милости для сомнительных нотариусов, обанкротившихся коммерсантов, уклоняющихся от отправки на фронт, осужденных трибуналами. Записками, покрытыми распутинскими каракулями и крестами, были завалены все петербургские конторы. Его жилище охранялось агентами службы безопасности; в его распоряжении был военный автомобиль с шофером-телохранителем, который поддерживал его под руки, когда он, накачавшись вдрызг, выходил из какого-нибудь питейного заведения. С каждым днем он возрастал в своей спеси, распущенности и грубости. Вот как характеризует Распутина его личный секретарь Арон Симанович: «Он вел себя в аристократических салонах с невозможным хамством… Он нарочно показывал свою мужицкую грубость и невоспитанность.

Это была удивительная картина, когда русские княгини, графини, знаменитые артистки, всесильные министры и высокопоставленные лица ухаживали за пьяным мужиком. Он обращался с ними хуже, чем с лакеями и горничными. По малейшему поводу он ругал этих аристократических дам самым непристойным образом и словами, от которых покраснели бы конюхи. Его наглость бывала неописуема.

К дамам и девушкам из общества он относился самым бесцеремонным образом, и присутствие их мужей и отцов его нисколько не смущало. Его поведение возмутило бы самую отъявленную проститутку, но, несмотря на это, почти не было случаев, когда кто-нибудь показывал свое возмущение. Все боялись его и льстили ему. Дамы целовали его испачканные едой руки и не гнушались его черных ногтей. Не употребляя столовых приборов, он за столом руками распределял среди своих поклонниц куски пищи, и те старались уверить его, что они это считают каким-то блаженством. Было отвратительно наблюдать такие сцены. Но гости Распутина привыкли к этому и все это принимали с беспримерным терпением».[2628]

Отталкивающий облик старца не только не отвратил от него императрицу, но, напротив, Распутин сделался вдвойне дорогим для нее. Ни полицейские доклады об оргиях Распутина, ни фотографии старца в галантных компаниях,[2629] ни грустные предупреждения приближенных к царской семье – ничто не могло открыть глаза Александре Федоровне. Весь мир лжет, исключая «человека Божьего». Он попросту стал жертвой своей святости. В своих пламенных письмах, которые императрица адресовала Николаю, она постоянно ссылалась на мнение Друга. Просветленный Небом, он мог быть идеальным направляющим как в политике, так и в стратегии. Узнав, что царь созвал Совет министров в Могилеве, она пишет ему 15 сентября 1915 года: «Не забудь перед заседанием министров подержать в руке образок и несколько раз расчесать волосы Его [Распутина] гребнем». 16 сентября: «Я твердо верю в слова нашего Друга, что слава твоего царствования еще впереди. Всякий раз, когда ты наперекор желаниям кого бы то ни было упорствуешь в своем решении, мы видим его хороший результат… Ты – властелин, а не какой-нибудь Гучков, Щербатов, Кривошеин, Николай III (как некоторые осмеливаются называть Н.)… Они – ничто, а ты – всё, помазанник Божий!» 4 октября: «Вчера мы видели Гр[игория]…– он так хорошо говорил! Он просил меня тебе передать, что не ладно с новыми бумажными деньгами,[2630] простой народ не может понять – у нас довольно чеканной монеты, – и это может повлечь к недоразумениям».

1 ноября: «Наш Друг был всегда против войны и говорил, что Балканы не стоят того, чтобы весь мир из-за них воевал, и что Сербия окажется такой же неблагодарной, как и Болгария». 6 ноября: «Наш Друг, которого мы видели вчера вечером, когда он посылал тебе телеграмму, боится, что если у нас не будет большой армии для прохода через Румынию, то мы попадем в ловушку с тыла». 13 ноября: «Ну, вчера я виделась с нашим Другом у Ани [Вырубовой]. Он не допускает и мысли, чтобы старика [Горемыкина] уволили. (Решение об этом уже было принято. – Прим. авт.) Он все мучился и раздумывал об этом без конца». 15 ноября: «Теперь, чтобы не забыть, я должна передать тебе поручение от нашего Друга, вызванное его ночным видением. Он просит тебя приказать начать наступление возле Риги, говорит, что это необходимо, а то германцы там твердо засядут на всю зиму, что будет стоить много крови и трудно будет заставить их уйти. Теперь же мы застигнем их врасплох и добьемся того, что они отступят. Он говорит, что именно теперь это самое важное, и настоятельно просит тебя, чтобы ты приказал нашим наступать. Он говорит, что мы можем и должны это сделать, и просит меня немедленно тебе об этом написать». 22 декабря: «Наш Друг все молится и думает о войне. Он говорит, чтобы мы ему тотчас же говорили, как только случится что-нибудь особенное. Она [Анна Вырубова] ему сказала про туман, и он сделал ей выговор, что ему этого не сказали тотчас же – говорит, что туманы больше не будут мешать».

4 января 1916 г.: «Гучков очень болен, желаю ему отправиться на тот свет ради блага твоего и всей России – поэтому мое желание не греховно… Милый, подумал ли ты серьезно о Штюрмере (как о кандидате на пост премьера. – Прим. авт.). Я понимаю, что стоит рискнуть немецкой фамилией, так как известно, какой он верный человек… и он хорошо будет работать с новыми энергичными министрами». 6 января: «Наш Друг горюет о черногорцах и о том, что враг забирает всё… Он жалеет, я думаю, что это наступление начали, не спрося его. Он посоветовал бы подождать. Он все время молится и соображает, когда придет удобный момент для наступления, чтобы не терять людей без пользы». 11 января: «Не сочти меня помешанной за мою бутылочку, но наш Друг прислал ей [Анне Вырубовой] вина со своих именин, и мы все выпили по глотку, а это я отлила для тебя – кажется, мадера. Я проглотила ему в угоду (как лекарство). Ты сделай то же, пожалуйста, хотя бы тебе и не понравилось: вылей в рюмку и выпей все за его здоровье, как и мы!» Узнав, что новый министр внутренних дел Хвостов, назначенный по рекомендации Распутина, внезапно пошел против своего покровителя и объявил его опасным для режима индивидуумом, Александра Федоровна в возмущении написала царю 2 марта: «Я в отчаянии, что мы через Гр[игория] рекомендовали тебе Хв[остова]… Им овладел сам дьявол, нельзя это иначе назвать… Пока Хв[остов] у власти и имеет деньги и полицию в своих руках, я серьезно беспокоюсь за Гр[игория] и Анну!» Эту тему она развивает в письме от 4 марта: «Я серьезно беспокоюсь за А[нну]. Если нашелся человек, способный подкупить других для убийства нашего Друга, то он способен выместить злобу на ней… Я узнала из газет, что ты приказал отдать Сухом[линова] под суд.[2631]

Это правильно – вели снять с него аксельбанты. Говорят, что обнаружатся скверные вещи, что он брал взятки, это, вероятно, ее [жены Сухомлинова, Екатерины Викторовны, урожденной Гашкевич] вина – это очень грустно. Дорогой мой, как нам не везет! Нет настоящих „джентльменов“ – вот в чем беда, ни у кого нет приличного воспитания, внутреннего развития и принципов, на которые можно положиться. Горько разочаровываемся мы в русском народе, он такой отсталый; мы стольких знаем, а когда приходится выбирать министра, нет ни одного человека, годного на такой пост».

14 марта: «Посылаю тебе яблоко и цветок от нашего Друга – мы все получили фрукты как прощальный подарок. Он уехал сегодня вечером спокойно, говоря, что наступают лучшие времена и что он оставляет нам весеннюю погоду. Он сказал ей [Анне], что считает [командующего фронтом] Иванова подходящим на пост военного министра благодаря его огромной популярности не только в армии, но и во всей стране. В этом он безусловно прав, но ты поступи так, как найдешь лучшим».

17 марта она затронула вопрос о Государственном совете: «Государственный совет должен быть лояльно правым… Необходимо… чтобы мы могли быть твердыми при окончательном обсуждении вопроса о мире… Ради Бэби мы должны быть твердыми, иначе его наследие будет ужасным, а он с его характером не будет подчиняться другим, но будет сам господином, как и должно быть в России, пока народ еще так необразован – мосье Филипп и Гр[игорий] того же мнения».

5 апреля: «Во время вечернего Евангелия я много думала о нашем Друге, как книжники и фарисеи преследовали Христа, утверждая, что на их стороне истина… Действительно, пророк никогда не бывает признан в своем отечестве. А сколько у нас причин быть благодарными, сколько молитв его было услышано! А там, где есть такой слуга Господа, лукавый искушает его и старается… совратить его с пути истинного… Он живет для своего государя и России и выносит все поношения ради нас… Он великодушен и добр ко всем, каким был Христос… каким и должен быть истинный христианин. И раз ты находишь, что его молитвы помогают нам переносить испытания – а у нас было довольно примеров – они не смеют говорить против Него, – будь тверд и заступись за нашего Друга».

23 мая: «Наш Друг очень просит, чтобы ты не назначал Макарова министром внутренних дел. Этого хочется одной партии, но ты вспомни, как он [Макаров] вел себя во время истории с Илиодором и Гермогеном – кроме того, он никогда не вступался за меня, и потому было бы большой ошибкой дать ему подобное назначение… Навеки твоя старая – Солнышко. Завтра мне минет 44!!!»

16 июня: «Наш Друг просит тебя сделать распоряжение о том, чтобы не повышали цен за трамвайный проезд в городе – сейчас вместо 5 коп. приходится платить 10 коп. Это несправедливо по отношению к бедному народу – пусть облагают богатых, но не тех, которым приходится ежедневно, притом неоднократно, ездить в трамвае. Напиши в одной из твоих бумаг к Штюрмеру, чтоб он сказал это Оболенскому, который [и] дал, как я предполагаю, это глупое распоряжение».

22 сентября. Перечислив огромное количество министров, побывавших у нее на приеме (причем многие упомянуты с весьма едкой характеристикой), царица заключает: «Я больше уже ни капли не стесняюсь и не боюсь министров, и говорю по-русски с быстротой водопада!!! И они имеют любезность не смеяться над моими ошибками. Они видят, что я полна энергии и передаю тебе все, что слышу и вижу, что я твоя опора, очень твердая опора в тылу». Но, как видно, внутренней политики ей было мало – 24 сентября она пишет своему благоверному: «Я уверена, что если бы тебе удалось убедить французское правительство отозвать [командующего французскими войсками на салоникском фронте] Серайля (это мое личное мнение), – там сразу все успокоилось бы. Это – ужасная интрига франкмасонов».

Все же она предпочитала в качестве «мишеней» министров и парламентариев. 30 октября: «Некоторые заявления, которые они [думцы] хотят сделать, – просто чудовищны… Это будет отвратительная Дума (в смысле: сессия Думы. – Примеч. в источнике.), но не надо бояться: если она окажется слишком уж плохой, ее можно будет закрыть. Это – война с ними, и мы должны быть тверды».

10 ноября: «Еще раз вспомни, что для тебя, для твоего царствования и Бэби и для нас тебе необходимы прозорливость, молитвы и советы нашего Друга. Bспомни, как в прошлом году все были против тебя и за Н. (Николая Николаевича), а наш Друг оказал тебе помощь и придал тебе решимости, ты все взял в свои руки и спас Россию, мы перестали отступать… Ах, милый, я так горячо молю Бога, чтоб Он просветил тебя, что в нем наше спасение: не будь его здесь, не знаю, что было бы с нами. Он спасет нас своими молитвами, мудрыми советами. Он – наша опора и помощь».

12 ноября: «Трудно писать и просить за себя, уверяю тебя, что это делается ради тебя и Бэби, верь мне. Я равнодушна к тому, что обо мне говорят дурно, только ужасно несправедливо, что стараются удалить преданных, честных людей, которые любят меня. Я всего лишь женщина, борющаяся за своего повелителя, за своего ребенка, за двух самых дорогих ей существ на земле, и Бог поможет мне быть твоим ангелом-хранителем, только не выдергивай тех подпорок, на которые я нашла возможным опереться».

13 декабря: «Ангел мой! Вчера мы обедали с нашим Другом у Ани… Он умоляет тебя быть твердым и властным… Как давно уже много лет люди говорили мне все то же: „Россия любит кнут!“ Это в их натуре – нежная любовь, а затем железная рука, карающая и направляющая. Как бы я желала влить свою волю в твои жилы! Пресвятая Дева над тобой, за тобой, с тобой! Помни чудо – видение нашего Друга!» Эти же мотивы звучат и в письме от 14 декабря (жить на этом свете «Другу» осталось всего-то ничего): «Любимый, наш Друг просил тебя закрыть ее (сессию Думы) 14-го… Будь Петром Великим, Иваном Грозным, императором Павлом – сокруши их всех – не смейся, гадкий (именно так! – С.Л.), я страстно желала бы видеть тебя таким по отношению к этим людям, которые пытаются управлять тобою, тогда как должно быть наоборот».

Все то, что Александра Федоровна писала своему супругу, было – она признавалась в том без всякого стыда – подсказано ей Распутиным. Впрочем, часто советы этого плутоватого мужика были здравомысленны. Хорошо зная народные нужды, он предупреждал императрицу, а через нее – императора об опасностях, которые влечет за собою обострение нужды маленьких людей. «Голод скорее повлечет за собою революцию, чем поражение», – говорил он. И предложил послать в хлебородные губернии пароходы и поезда, чтобы наладить снабжение больших городов. Всем сердцем осуждая войну, он признавал необходимость продолжения ее до победного конца, коль скоро уж было признано необходимым начать ее. Его «указания» благоговейно передавались царицей в Ставку. Она принимала министров, дискутировала с ними, принимала от них записки, высказывала свое мнение резким тоном. За всем этим она размышляла о славном прецеденте – другой немецкой принцессе, восседавшей на русском троне, Екатерине II, урожденной Анхальт-Цербстской. Родная дочь Распутина Мария напишет об этом со всею наивностью: «Царица Александра ныне заместила своего мужа во главе правительства. Я, как и две ее младшие дочери, была полна радости и гордости, и мы, все трое, утверждали, что ее временное правление станет более славным, чем правление Екатерины Великой».

Две другие Вел. княжны, Ольга и Татьяна, боялись, как бы их родительница не слишком переутомлялась. Госпитали, говорили они, слишком тяжелая задача для нее. Эти новые ответственности – тяжкая ноша, которая может причинить вред ее здоровью. Но не было похоже, чтобы силы царицы истощались – напротив, царица расцвела в этой своей новой роли! Первой заботой ее было устранить из кабинета тех министров, которые хотели разубедить царя брать на себя верховное главнокомандование. Нескольких либеральных министров, впоследствии назначенных Николаем, ждала та же участь: одни из них были уволены, другие, снискав неодобрение своего хозяина, вообще были отправлены в отставку. Те, кого назначали на их место, долго там не задерживались. Это была прямо-таки чехарда лиц, круговерть портфелей, дезориентировавшие общественное мнение. Месяц-другой – и никто больше не знал, кто чем занимается. За один только год, с осени 1915-го по осень 1916 года, глава Министерства внутренних дел сменялся пять раз, главноуправляющий делами земледелия – четыре раза, военный министр – трижды. Когда на посту председателя Совета министров недужного Горемыкина сменил Борис Штюрмер, беспокойство переросло в недовольство, чтобы не сказать раздражение. Иные упрекали этого бывшего товарища министра внутренних дел в том, что он заискивающий царедворец и ультрареакционер. Другие не могли согласиться с тем, чтобы политикой России в ее борьбе против Германии заправлял человек с немецкой фамилией.[2632] В посольствах других стран его ошибочно почитали пораженцем. Во время обеда во французском посольстве 23 марта 1916 года одна из приглашенных, русская княгиня В***, призналась Морису Палеологу: «Я в первый раз упала духом… До сих пор я еще надеялась, но, когда во главе правительства стал этот ужасный Штюрмер, я потеряла всякую надежду». На реплику же посла, что у Сазонова достаточно патриотизма, чтобы настоять на необходимости решительного продолжения войны, гостья ответила: «Но неизвестно, сколько времени он сам пробудет у власти. Вы не представляете себе, что творится за его спиной и скрыто от него. Императрица ненавидит его за то, что он никогда не преклонялся перед подлым негодяем, бесчестящим Россию… Возьмите, – продолжает она, – императора; разве ему не суждено вести Россию к погибели? Не поражает ли вас его неудачливость?… Что бы он ни предпринимал, даже самые лучшие его начинания не удаются ему или обращаются против него. Какой же, рассуждая последовательно, должен быть его конец? А императрица? Трудно найти (даже) в древней мифологии фигуру, заслуживающую большего сожаления!.. Чем можно объяснить, что в такой трудный исторический момент судьбы самого большого государства в мире отданы в руки этих трех лиц?… Отвечайте напрямки!»[2633]

Царь не ограничился сменой премьера – он сам прибыл из Ставки в Петроград к открытию думской сессии 9 (22) февраля 1916 года. Вот как об этом вспоминает французский посол: «В обширной зале с колоннами, где некогда Потемкин восхищал Екатерину своими великолепными празднествами, поставлен аналой для молебна. Депутаты стоят кругом тесными рядами… Император подходит к аналою; начинается служба; дивные песнопения, то широкие и могучие, то нежные и эфирные…»

Те депутаты, что справа, обмениваются взглядами, полными раздражения и отчаяния; они сожалеют о том, что государь, помазанник Божий, унизил себя до такого визита, ведь прежде депутаты сами являлись на поклон к царю в Зимний дворец! Левые, напротив, ликуют и радуются примирению между властью и народными избранниками.

«Император слушает службу со свойственным ему умилением. Он страшно бледен. Рот его ежеминутно подергивается, как будто он делает усилия, чтобы глотать. Более десяти раз трогает он правой рукой ворот – это его обычный тик; левая рука, в которой перчатка и фуражка, то и дело сжимается. Видно, что он сильно взволнован».[2634] По окончании молитв император произнес несколько банальных слов: «Счастлив находиться посреди вас и посреди Моего народа, избранниками которого вы здесь являетесь, – сказал государь. – Призывая благословение Божие на предстоящие вам труды, в особенности в такую тяжкую годину, твердо верую, что все вы, и каждый из вас, внесете в основу ответственной перед Родиной и передо Мной вашей работы весь свой опыт… и всю свою горячую любовь к нашему отечеству…»[2635]«Тяжело смотреть на Николая во время произнесения этой речи, – вспоминает посол. – Слова с трудом выходят из его сдавленного горла. Он останавливается, запинается после каждого слова. Левая рука лихорадочно дрожит; правая судорожно уцепилась за пояс. Последнюю фразу он произносит, совсем задыхаясь».[2636] Речь монарха была встречена громовым «Ура!». В ответной речи председатель Думы М.В. Родзянко сказал следующее: «Воспользуйтесь этим светлым моментом, Ваше Величество, и объявите здесь же, что даете ответственное правление». Что же ответил на это государь? «Об этом я еще подумаю». Депутаты оказались разочарованы: они-то надеялись, что царь, воспользовавшись обстоятельствами, провозгласит наконец ответственность министров перед парламентом – меру, которую большинство напрасно требовало в течение многих месяцев.

Когда Николай, пожав нескольким присутствующим руки, покинул Таврический дворец, собравшиеся остались с чувством горечи, словно оказались обманутыми. Это ощущение возросло еще больше, когда по отставке Сазонова Штюрмер, уже занимавший пост председателя Совета министров, взял на себя еще и управление иностранными делами. Совершенно не разбираясь в вопросах международной политики, этот новый министр оказался не способен давать толковые инструкции своим подчиненным. Другим шагом, ошеломившим всех, было назначение на пост министра внутренних дел – как оказалось, последнего в истории царской России – А.Д. Протопопова взамен А.Н. Хвостова.[2637] Протопопов, избранный в 3-ю Думу в 1907 году, на выборах в четвертую (1912) входил в левое крыло фракции «октябристов»; в 1915 году стал товарищем (заместителем) председателя Думы. Именно ему будет доверено возглавить в апреле 1916 года представительную делегацию русских парламентариев, посетившую Англию, Францию и Италию. Владелец обширных имений и крупных предприятий, Протопопов отличался изысканностью манер и легкостью в обществе, что привлекало к нему людей. Однако этого было недостаточно для занятия такого ответственного поста – здесь требовался человек дела, а Протопопов слыл человеком путаного, непостоянного ума, перескакивал с одной мысли на другую и временами казался особой «со сдвигом»; это дало основание его противникам для распространения слухов о его слабоумии, дошедших и до монарха. На вопрос об этом одного из приближенных Николай II «со свойственной ему спокойной рассудительностью заметил: „Я об этом слышал. С какого же времени Протопопов стал сумасшедшим? С того, как я назначил его министром? Ведь в Государственную думу выбирал его не я, а [Симбирская] губерния“».[2638] Ко всему прочему это был протеже Распутина; когда Николай II склонился было к тому, чтобы расстаться с этим слишком экзальтированным помощником, царица сделала все, чтобы удержать супруга от неверного шага и сохранить этого «милого, умного и преданного человека» на своем посту. «Это не Протопопов сумасшедший, это у его жены больные нервы», – писала она царю 12 ноября 1916 года. «Вчера я имела продолжительную беседу с ним – он совершенно здоров», – писала она 12 ноября.

Поддерживаемый императрицей, Протопопов расстался со своими былыми друзьями по «прогрессивному блоку» и стал на службу консервативной и авторитарной политики. Отныне Дума созывалась только на краткие заседания, в ходе которых в разгоряченной атмосфере шли яростные атаки на власть. Депутат П.Н. Милюков[2639] даже обвинил председателя Совета министров Штюрмера в нарушении своих обязанностей и в открытую выступил с изобличениями придворной камарильи, вдохновлявшей императрицу. Перечислив все непопулярные меры, принятые правительством, он воскликнул: «Что это, глупость или измена?» На что аудитория (на балконах для публики, как говорится, яблоку было негде упасть) дружно отвечала: «Измена!» Этого слова как будто только и ждали… Правительство распорядилось задержать публикацию речей Милюкова и других ораторов, и газеты вышли с пустыми полосами на месте думского отчета; но заработали тысячи пишущих машинок и ротаторов, запрещенные речи (порою они даже «дополнялись» и «усиливались» теми, кто их размножал) стали широко распространяться по стране, проникли даже в армию… Так вся страна узнала, какой анафеме были преданы с думской трибуны министры и царская семья.

Перед лицом этого роста недовольства Николай скрепя сердце пожертвовал Штюрмером. Это решение раздосадовало императрицу, которая видела в нем преданного, честного и верного человека. Вместо него пост председателя Совета министров занял Александр Трепов – брат покойного генерала Дмитрия Трепова, а пост министра иностранных дел занял Николай Покровский. Александр Трепов, принадлежавший к узкому кругу высокопоставленных функционеров, был не в фаворе у думцев, его речи принимались холодно, а депутаты социалистического направления перебивали его враждебными выкриками. Эти дрязги отзывались эхом во всей стране, которая казалась все менее и менее управляемой. Пресса, которой затыкали рот, не называла имя Распутина, но эта персона была притчей во языцех; слухи о его похождениях передавались из уст в уста. Иные утверждали, что царица каждую ночь делит ложе со своим целителем, эта клевета проникла даже в армию… Доведенные до отчаяния тем, что их посылают на смерть непонятно за кого и за что, солдаты уже в полный голос заговаривали о необходимости прекращения войны. В их сознание закралась мысль, что Россия вступила в войну только ради Франции, которая была не способна защищаться в одиночку. Они более не могли уважительно относиться к царю, который затеял эту кровавую бойню. В глубине души они попрекали его тем, что он не более чем нежный муж и заботливый отец, который во всем повинуется своей жене германского происхождения, привез своего маленького сына в Ставку, прогуливает его в автомобиле и водит на военные парады. Среди офицеров разочарование было еще горше. Непригодность императора на роль главнокомандующего признавалась всеми, а многие еще и страшились многочисленных вмешательств Распутина в военные операции.[2640] Не по совету ли Распутина наступление, развернутое Брусиловым в Волыни, было внезапно остановлено? На этот сюжет генерал Гурко вспоминает: вне всякого сомнения, остановка наступления была преждевременна и основывалась Ставкой на предлоге, о котором нельзя было говорить открыто, тогда как у наших союзников – кроме как в прессе – об этом перешептывались, а то и говорили открыто. А вот что писал на этот сюжет британский военный атташе сэр Альфред Кнокс: «Ходит слух, что русская пехота растеряла мужество и что в рядах армии распространяется антивоенная пропаганда. Неудивительно, что солдаты лишены всякого куража, когда их ведут на заклание в седьмой раз на той же территории, и каждый раз, когда овладевают траншеями, их пушки не могут им помочь удержаться там».[2641]

И в Петрограде, и в Москве все больше овладевала умами людей мысль о том, что война эта абсурдная, бесполезная и преступная. Иные даже осмеливались говорить между собою о необходимости отречения царя от престола во имя спасения России. Даже среди народных низов и то циркулировали слухи: император, который в своих попытках остановить наступление немцев только того добился, что положил несметное число своих подданных – не богоизбранный, а Богом проклятый царь.

К концу 1916 года число призванных под знамена перевалило за 13 миллионов, убитых – за два миллиона, изувеченных – за четыре с половиной. Не осталось ни одной русской семьи, не опаленной пламенем войны. Состав некоторых частей обновлялся до шести раз. Обеспокоенный этим кровопролитием, британский посол в России сэр Джордж Бьюкенен сетует: «Нам не следовало требовать от них таких подвигов!» За недостатком личного состава эффект кампаний упал до минимального. К тому же затрудненность сношений с заграницей, недостаток национального производства и дезорганизация железнодорожного транспорта спровоцировали индустриальный кризис. Ощущался дефицит сырья и боеприпасов. Солдаты-окопники голодали, кормя при этом насекомых; им не хватало патронов, пушкам – снарядов. В городах цены на съестные припасы росли как на дрожжах. На этой почве смерти и нищеты с новой силой развернулась революционная пропаганда. Стачки, о которых было позабыли в 1914 году, возобновились в 1915-м, а в 1916-м охватили миллион рабочих. В непосредственном окружении Николая множилось число тех, кто, предчувствуя грозу, убеждали Его Величество пойти навстречу пожеланиям страны – прислушаться к умеренным кругам Думы, отстраниться от оккультных влияний за своей спиной и – наконец-то – отстранить от себя Распутина. Какое там! Внимательный супруг, Николай скорее предпочтет оставить страну без надежды, чем станет перечить жене. В своем послании к царю Вел. кн. Николай Михайлович потребовал от государя признания того, чтобы министры несли ответственность перед законодательными собраниями, и пытался раскрыть ему глаза на вмешательства «человека Божьего» в публичные дела: «Если уж не в твоей власти отстраниться от твоей горячо любимой супруги, вводимой в заблуждение оказываемыми на нее влияниями, ты должен по крайней мере беречься от систематических вмешательств со стороны ее посредника». (Перевод с франц. – С.Л.)

Подобные предостережения не только не могли наставить царя на путь истинный, но, напротив, восстанавливали его против тех, кто дерзал нарушать его отдых. Самые близкие друзья и советчики целыми группами, одна за одной, отправлялись в отставку за то, что осмелились усомниться в святости Распутина. Вскоре вокруг царя остались только услужливые и апатичные персонажи, готовые смиренно пресмыкаться перед венценосцем. Одурманенный супружеской любовью, неспособный возразить авторитарной своенравной женщине, он не знал, как и поступать, и время от времени прибегал к пассивному сопротивлению. Не принимая лично никаких решений, он, по всей видимости, полагался на Бога.

Безмятежность государя была такой, что, невзирая на тяжелый ход событий, он находил удовольствие в игре в снежки, просмотре кинофильма или в чтении. 31 марта он писал своей жене: «В дороге я читал с утра до вечера… Сегодня прелестный рассказ о маленьком голубом мальчике. Мне он нравится, Дмитрию (Вел. кн. Дмитрию Павловичу) тоже. Несколько раз пришлось мне прибегнуть к носовому платку. Я люблю перечитывать отдельные места, хотя я их знаю чуть ли не наизусть – я их нахожу такими правдивыми и красивыми!»

Вот так-то – идет война, армия обречена на уничтожение, а главнокомандующий орошает слезами носовой платок при чтении «Маленького голубого мальчика»! В этой наивной заметке – весь, как он есть, Николай Второй Романов. Что бы ни происходило, он следовал своею тихой тропою, окрашенной маленькими радостями жизни.

Вот, например, телеграмма из Ставки от 4 апреля: «Прекрасная погода, немного прохладно… Занимаюсь маленькой головоломкой, так как много читал. Обнимаю, целую. Ники». Благодаря теплой погоде государь часто совершал прогулки на авто; как-то решили поискать новых дорог. Да вот беда: карты оказались старые, 18-летней давности, а за это время были проложены новые дороги, возникли новые поселки, кое-где исчезли леса… В общем, старые карты безбожно врали.

А вот у немцев карты были parfaitement a jour, и благодаря этому враги никогда не ошибались в своих тактических маневрах. Впрочем, Николаю было не до удивления, что враг лучше его знает топографию страны, где он – пока еще – хозяин. Средство выигрыша сражений не штабные карты, а образа Божьи. Всевышний – за спиной у Руси. Так утверждает Церковь Православная. Уж она-то не может быть неправой. Недаром же царица советовала своему благоверному – опять-таки с подачи Распутина – в качестве главной меры борьбы следующее:… Он [Распутин] тебя настоятельно просит приказать, чтобы в один определенный день по всей стране был устроен всеросс[ийский] крестный ход с молением о даровании победы. Бог скорее услышит, если все обратятся к Нему… Пошли свое приказание по телеграфу… Когда эти кр[естные] ходы будут устроены, я уверена, Он услышит молитвы твоего верного народа. (12 июня 1915 г.)

Между тем и в Петрограде, и в Москве циркулировали слухи о прогерманских симпатиях императрицы. В госпитале при дворце, куда она по-прежнему захаживала в часы досуга, которые оставляли ей занятия «регентши», прежняя благодарность раненых сменилась холодностью, недоброжелательством под маской учтивости. Ей улыбались по команде, а за спиной называли немкой. Сознавая такую потерю популярности, она переживала ее молча, как новое испытание, ниспосланное Богом.

На самом же деле Александра Федоровна хоть и была немкой по рождению, а все же питала яростную враждебность к стране происхождения, не говоря уже о воплощении ее – кайзере. Внучка королевы Виктории, она выказывала себя британкой по образованию и русской по сердцу. Она была столь отчаянная патриотка, что не желала иного исхода войны, как полного уничтожения Пруссии. Что из того, что она так и не выучилась как следует по-русски, что свои письма пишет по-английски и что совершенно не знает народ, над которым царствует, – она чувствует себя славянкой и православной до мозга костей! Ну как же можно утверждать, что она находится в центре «прогерманской партии» при дворе! Абсурд! Она хочет только одного: передать престол сыну в неприкосновенности. В этом вся логика, что она требует от императора выбирать министрами людей не то чтобы со способностями, а «с кулаками», на которых можно рассчитывать, чтобы сохранить приобретения монархии. Кстати, негоже подозревать в измене и других царедворцев с германскими фамилиями – пусть у них фамилии Фредерикс, Корф, Штакельберг, Грюнвальд или Бенкендорф, они – русские уже в котором колене! Не то с Распутиным… Общественное мнение обвиняет его ныне в том, что он – пораженец, содержащийся на германские деньги… Ну и, конечно, скандалы, которые он провоцирует, тень, которую он бросает на царскую семью, вносят свой вклад в дезорганизацию России перед лицом врага, который спит и видит, как бы с ней покончить. Но при всем своем сочувствии к страданиям мужиков, одетых в солдатские шинели, он воздерживается от того, чтобы дать Николаю совет заключить сепаратный мир. Если он просит информировать его о будущих военных операциях, то это вовсе не затем, чтобы передать эти данные в германский Генеральный штаб, но затем, чтобы дать свой вдохновенный совет, какой стратегии лучше следовать. И он искренне считает себя просветленным Богом. А экстатичная императрица купается в отблесках этого небесного света. Что же касается Николая, то он все решительнее настроен ничего не решать. Россия становится самодержавной монархией без самодержца. Испуганные этим головокружительным соскальзыванием в хаос, монархисты осуждают венценосца заодно с социалистами. Дворянское собрание заявило торжественный протест против «темных сил, стоящих за троном», а 19 ноября 1916 года убежденный защитник государя В.И. Пуришкевич произнес в Думе страстную речь: «В былые годы, в былые столетия Гришка Отрепьев колебал основы русской державы. Гришка Отрепьев воскрес в Гришке Распутине, но этот Гришка, живущий при других условиях, опаснее Гришки Отрепьева». С именем «проклятого старца» он связал еще имена Протопопова, князя Андронникова[2642] и еще нескольких интриганов, протежиру-емых императрицей. Он убеждал министров отвлечься от своих карьерных забот во имя исполнения патриотического долга и в заключение призывал их отправиться в Ставку, пасть к ногам царя и умолить его избавить Россию от Распутина: «Ночи последние спать не могу, даю вам честное слово, лежу с открытыми глазами, и мне представляется целый ряд телеграмм, сведений, записок то одному, то другому министру…»

На галерее, резервированной для публики, эти речи со страстью слушал молодой князь Феликс Юсупов, 29 лет. Он принадлежал к одной из самых родовитых и богатых фамилий России, обладая живым умом и ярко выраженным вкусом к искусству, он представал в облике рафинированного эстета, dilettante,[2643] привлеченного образами порока и смерти. С гибкой талией, бархатистым взглядом, он находил развлечение в том, чтобы переодеваться в женское платье, не презирал и опиум; искал компании мужчин, обладающих характером, и в конце концов женился, не отказываясь при этом и от предыдущих своих привязанностей. Брак с племянницей царя, княжной Ириной, и дружба с его любимым кузеном – Вел. кн. Дмитрием Павловичем сблизили Феликса Юсупова с престолом. Он уже давно страдал оттого, что Распутин держал царскую семью своим обаянием и порочил ее. Устранить самозванца, толкающего Россию в пропасть, – вот овладевшая Феликсом идея фикс. Он познакомился со старцем, вошел к нему в доверие и даже пришел к нему на сеанс гипноза, а между тем плел заговор и подыскивал сообщников. В результате множества тайных сборищ вокруг него сформировалась группа, включавшая депутата Государственной думы Пуришкевича, Вел. кн. Дмитрия Павловича, кавалергарда Сухотина и доктора Лазоверта – человека большой выдержки, неоднократно работавшего на передовых позициях под огнем врага, за что был награжден двумя георгиевскими крестами. Доктор Лазоверт обещал раздобыть яду.

В ночь с 16-го на 19-е декабря 1916 года Феликсу Юсупову удалось завлечь Распутина к себе во дворец, обещав, что будет шикарная вечеринка, а главное – познакомить его со своей красавицей женой Ириной Александровной, урожденной Романовой, племянницей Николая II. (Она в это время находилась в Крыму, но Распутин об этом не знал.) Под тем предлогом, что супруга якобы занята с гостями, но скоро спустится вниз, он отвел гостя в подвал, специально по такому случаю декорированный антиквариатом, и предложил ему пирожные и мадеру, предварительно напоенные смертоносным зельем. «Старец был доверчив и спокоен, – вспоминал Юсупов, – где ж его хваленое ясновидение? И что толку прорицать и читать в чужих мыслях, если ловушки самому себе разглядеть не умеешь? Словно сама судьба ослепила его, чтобы свершилось правосудие».[2644] Распутин сперва отказался – однако взял одно, потом еще одно… Затем выпил один за другим два стакана мадеры… Яд не действовал! «Точно шла меж нами борьба, немая, но жуткая. Еще миг – и я бы сдался. Под его тяжелым взором я стал терять хладнокровие. Пришло странное оцепенение… Голова закружилась…»[2645] – писал Юсупов. Мало того, Распутин еще попросил Юсупова спеть для него под гитару, а затем предложил поехать к цыганам!!! Два часа уже длился этот кошмар… Нервы бедного Феликса были на пределе. Одолжив у Дмитрия Павловича, ожидавшего наверху с остальными заговорщиками, револьвер, Юсупов предложил Распутину помолиться на хрустальное распятие. «Распутин глянул на меня удивленно, почти испуганно. В глазах его я увидел новое, незнакомое мне выраженье. Была в них покорность и кротость. Он подошел ко мне вплотную и заглянул в лицо… Я понял, что настал решающий момент».[2646]

Юсупов выстрелил, Распутин крикнул и рухнул на медвежью шкуру.

Услыхав звук выстрела, остальные заговорщики опрометью бросились и подвал.[2647] Казалось, представление окончено… Ан нет! В невиданном порыве жизненности Распутин внезапно вскочил на ноги и бросился на Юсупова, сорвав у него с плеча эполет. Вырвавшись на волю, Распутин помчался через заснеженный двор, ведущий на улицу.

«Феликс, Феликс! Я все расскажу царице!» – кричал он. И тогда Пуришкевич, бросившись вдогонку, дважды выстрелил… Мимо! Распутин был уже у самых ворот… Третья пуля все же настигла его. Он остановился. Пуришкевич выстрелил в четвертый раз – пуля попала Распутину в голову. От возбуждения Пуришкевич забыл о мерах предосторожности – когда стоявший на углу Прачешного переулка на посту городовой пришел осведомиться, почему стрельба, Пуришкевич сказал ему, что убил Григория Распутина, врага России и царя! Но Распутин по-прежнему подавал признаки жизни. «Перевернутый лицом вверх, он хрипел, и мне совершенно ясно было видно сверху, как у него закатился зрачок правого, открытого глаза, как будто глядевшего на меня бессмысленно, но ужасно»,[2648] – вспоминал Пуришкевич. Тут подскочил Юсупов и принялся неистово бить его резиновой гирей,[2649] как он сам признается впоследствии, в тот миг он не помнил ни Божьего закона, ни человеческого…

Завернув труп в холстину, Вел. кн. Дмитрий Павлович, поручик Сухотин, Лазоверт и Пуришкевич погрузили его в машину Дмитрия Павловича и помчались на Петровский остров. Там они, под покровом ночи, сбросили тело в прорубь у самого моста. Правда, впопыхах забыли привязать к трупу цепями специально купленные по такому случаю гири, каковые побросали вслед за трупом в воду. Но, как бы там ни было, на сей раз все было кончено.[2650] Пусть теперь сколько хочет ябедничает императрице. Правда, удастся это ему не скоро. Через полтора с небольшим года.

Глава тринадцатая Конец одного царствования

Слух о том, что Распутин исчез из своего жилища, моментально разнесся по городу, но пока что никто не знал, что же случилось. Иные, принимая желаемое за действительное, утверждали, что он погиб, попав в засаду. Другие возражали: ничего подобного! За обедом в яхт-клубе первый секретарь французского посольства в Петрограде Шарль де Шамбрен обратил внимание на Вел. кн. Дмитрия Павловича. «Он был бледен как полотно, – писал де Шамбрен. – Его налитые кровью глаза выдавали беспокойство. Я сидел рядом с ним, и у меня сложилось впечатление, что рука, которую он протягивал мне с бледной улыбкой, причастна к драме. Непостижимая ситуация». На вопрос Шарля де Шамбрена, думает ли князь, что Распутина нет в живых, тот ответил на одном дыхании: «Да, я так думаю». Со своей стороны, Феликс Юсупов, допрошенный по поводу выстрелов, раздававшихся накануне ночью в саду его дворца, ответил, что во время большого приема этой ночью один из гостей спьяну пристрелил одну из его сторожевых собак; собачий труп и впрямь лежал во дворе для обозрения полицией, но объяснения Юсупова никого не убедили. Начались розыскные мероприятия. Предчувствуя самое худшее, императрица и Анна Вырубова разыграли театральное отчаяние – их чередующиеся ламентации удивляли домашних. «Какаяболь! – пометила Анна Вырубова в тот же вечер в своем „Интимном дневнике“. – Я не могла найти себе места. Maman еще сохраняла какую-то призрачную надежду. А моя душа опустошена… Господи, спаси его для всех нас, для всей России, для Церкви!» (С французского. – С.Л.)

Еще плохо осведомленная в подробностях происшедшего, царица пишет своему мужу в ставку в Могилев:

«Мы сидим все вместе – ты можешь себе представить наши чувства, мысли – наш Друг исчез. Вчера Аня видела его, и он сказал ей, что Феликс просил его приехать к нему ночью, что за ним заедет автомобиль, чтобы он мог повидать Ирину.

За ним заехал автомобиль (военный автомобиль), но с двумя штатскими, и он уехал. Сегодня ночью был огромный скандал в Юсуповском доме. Было большое собрание. Дмитрий (Великий князь), Пуришкевич и т. д. – все пьяные. Полиция слышала выстрелы. Пуришкевич выбежал, кричал полиции, что наш Друг убит… Полиция приступила к розыску. И только сейчас следователь вошел в Юсуповский дом. Он не смел сделать этого раньше, т. к. там находился Дмитрий. Градоначальник послал за Дмитрием. Феликс намеревался сегодня ночью уехать в Крым, но я попросила Протопопова его задержать…

… Феликс утверждает, будто он не являлся в дом нашего Друга и никогда не звал его. Это все, по-видимому, была западня. Я все еще полагаюсь на Божье милосердие, что его только увезли куда-то… Мы, женщины, здесь одни с нашими слабыми головами… Оставляю ее (Аню) жить здесь, так как они теперь сейчас же примутся за нее. Я не могу и не хочу верить, что его убили! Да смилуется над нами Бог.

Такая отчаянная тревога… Приезжай немедленно, никто не посмеет ее тронуть или что-нибудь ей сделать, когда ты будешь здесь».

Проходил час за часом, и скорбное предчувствие двух закадычных подруг подтвердилось. «Он был убит, – пишет Анна Вырубова, – при участии Вел. кн. Дмитрия Павловича – это определенно… И еще с участием мужа Ирины (кн. Феликса Юсупова)… Труп не найден… Труп – Боже мой, труп! Ужас! Ужас! Ужас!» И добавляет: «Христос распят врагами своими… Его больше нет. Увы, его больше нет! Maman бледная, как бумажный лист, упала мне в руки. Она не плакала, только вся дрожала. А я, ошалевшая от боли, суетилась вокруг нее. Мне было так страшно! Такой ужас был у меня в душе. Мне казалось, что Maman или умрет, или потеряет рассудок». (Франц.)

Но вскоре царица взяла себя в руки, достала из ящичка крест, подаренный ей старцем, и, поднеся его к губам, сказала своей наперснице: «Не плачь. Я чувствую, что часть силы исчезнувшего доходит до меня. Видишь, я – сильная и могучая царица. О, я им покажу!» И надела распутинский крест себе на шею. Позже она скажет: «Не будь всей этой яростной борьбы, я согнулась бы под бременем ужаса, который вызвала во мне потеря того, ради кого я жила. Но сегодня я живу лишь во имя этой борьбы: я сознаю, что призвана спасти Россию!» (Франц.)

Имена главных участников событий: Феликса Юсупова, Вел. кн. Дмитрия Павловича, Пуришкевича – были уже у всех на устах. «Ну что же, господин посол, мы, значит, вернулись к временам Борджиа?» – заявил Морису Палеологу советник итальянского посольства граф Мочениго. Посол ответил на это: «По коварству и вероломству вчерашнее покушение, бесспорно, достойно сатанинского Цезаря. Но это не bellissimo inganno (прекрасный обман. – С.Л.), как говорил Валенсиец. Не всякому дано величие в сладострастии и преступлении». Проведя расследование, полиция нашла следы крови на Большом Петровском мосту и, разбив лед Малой Невки, отыскала тело. Во дворце царили ступор и отчаяние;[2651] зато настроение публики было радостным: люди обнимались на улицах, поздравляли друг друга в салонах, ставили свечи в Казанском соборе, а узнав, что в числе главных заговорщиков фигурировал Вел. кн. Дмитрий Павлович, толпою бросились ставить свечи перед иконой Св. Димитрия. Убийство Распутина, пишет М. Палеолог, было единственным предметом разговора в бесконечных очередях петроградских женщин – они друг дружке рассказывали, что Распутин был брошен в реку живым, торжествующе выкрикивая: «Собаке собачья смерть!» То обстоятельство, что Распутин еще дышал, когда его бросили под лед, имело особое значение: согласно народному поверью утопленники не могут быть причислены к лику святых.

В крестьянской же среде реакция была глуше и неоднозначнее; некоторые крестьяне сожалели о том, что «господа убили единственного мужика, который был приближен к престолу». Зато в армейской среде новость вызвала бурную радость, выходящую из берегов, – даже выигранное сражение, с сотней тысяч взятых пленных, и то не вызвало бы такого волнения.

Что до императора, то он испытывал смесь ужаса и облегчения. За чаепитием в Могилеве со своим дядюшкой Вел. кн. Павлом Александровичем он не сказал ему ни слова об убийстве, подробности которого ему только что стали известны. Его собеседник был поражен – не понимая, в чем дело, – счастливым, почти блаженным выражением лица государя. Впоследствии морганатическая супруга Павла Александровича, княгиня Палей, напишет, что Вел. кн. Павел объяснял улыбчивое настроение монарха внутренней радостью, которую тот испытывал, будучи наконец-то избавленным от присутствия Распутина. Слишком обожая свою супружницу, чтобы перечить ее желаниям, император, однако, был счастлив, что его избавили от угнетавшего кошмара. Однако едва Николай получил слезное письмо от своей благоверной, как он тут же покинул Ставку и помчался на всех парах в Царское Село.

Извлеченное из-подо льда тело Распутина было тщательно изучено полицейскими, затем врачами, обмыто, набальзамировано и помещено в дубовый гроб. На грудь покойного поместили маленькую иконку, на которой стояли подписи императрицы и четырех дочерей.[2652] На траурной службе присутствовали лишь самые близкие усопшего. Только что сошедший с поезда Николай принял участие в погребении, состоявшемся на заре, в холоде и тумане, на принадлежавшем Анне Вырубовой участке на задворках императорского парка. Царица положила на гроб букет белых цветов, первой бросила в могилу горсть земли и – мертвенно-бледная, едва держащаяся на ногах – дала обет соорудить на этом месте часовню и богадельню. Рассказывали, что она сохранила как реликвию окровавленную сорочку чернокнижника.

В какой-то момент жизни она подумала о каре, о возмездии. Но что делать, если виновные столь высокопоставленные, что до них не достанешь, не поколебав сам монархический строй! Великий князь Дмитрий Павлович был по рождению неподсуден законам империи, а только царскому слову. А Николай, как бы ни упрашивала его скорбящая супруга, не мог решиться всерьез покарать своего кузена, которого нежно любил. Он ограничился тем, что направил его в Персию и затем пристроил в штаб действующей армии.[2653] Крупный думский деятель Пуришкевич пользовался такой популярностью в правых кругах, что император, боясь вызвать недовольство своих самых верных единомышленников, не стал подвергать его наказанию (он уехал из Петрограда на фронт с санитарным поездом). Ну, а Юсупову после допроса председателем Совета министров Треповым было определено жительство у себя в имении Ракитное в Курской губернии.

Тем не менее кошмар на этом не кончился: с исчезновением Распутина царь и царица почувствовали себя более чем когда уязвимыми. «Даже не помнится об этом жалком дворцовом убийстве пьяного Гришки, – занесла в свой дневник Зинаида Гиппиус. – Было – не было, это важно для Пуришкевича. А что России [просто] так не „дотащиться“ до конца войны – это важно. Через год, через два, но будет что-то (выделено в тексте. – C.Л.), после чего: или мы победим войну, или война победит нас. Ответственность громадная лежит на наших государственных слоях интеллигенции, которые сейчас одни могут действовать!»[2654]

В окружении Николая все настойчивей раздавались голоса, советовавшие не ощетиниваться и не демонстрировать враждебное отношение к народным избранникам. Его близкий родич и друг детства Вел. кн. Александр Михайлович написал ему длинное письмо, желая раскрыть венценосцу глаза на опасности, грозящие России в этот период морального и материального разложения. «Таинственные силы ведут тебя вместе с твоей страной к неизбежной гибели, – писал он. – Ни один из твоих министров не уверен в завтрашнем дне. Последние назначения показывают, что ты решился вести внутреннюю политику, которая идет наперекор желаниям твоих законопослушных подданных… Я не вижу другого выхода, как только выбирать министров из тех людей, которые пользуются доверием нации».[2655]

Не менее встревоженный, Морис Палеолог, удостоившийся монаршего приема, попытался, в свою очередь, вытащить его из сомнамбулического сна: «Вы заявляете о вашей непреклонной решимости завоевать Константинополь. Но как доберутся до него ваши войска?.. Если отступление румынских войск не будет немедленно остановлено, они скоро должны будут очистить всю Молдавию и отступить за Прут и даже за Днестр. И не боитесь ли вы, что при этом случае Германия образует в Бухаресте временное правительство, возведет на трон другого Гогенцоллерна и заключит мир с восстановленной таким образом Румынией?» И далее: «Я был бы не достоин доверия, которое вы всегда мне оказывали, если бы я скрыл от вас, что все симптомы, поражающие меня вот уже несколько недель, растерянность, которую я наблюдаю в лучших умах, беспокойство, которое я констатирую у самых верных ваших подданных, внушают мне страх за будущее России».

На это Николай ответил равнодушным тоном: «Я знаю, что в петроградских салонах сильно волнуются». Вид у него был усталый, утомленный, горестный. «Слова императора, его молчание, его недомолвки, серьезное и сосредоточенное выражение его лица, его неуловимый и далекий взгляд, замкнутость его мысли, все смутное и загадочное в его личности утверждают меня в мысли… что император чувствует себя подавленным и побежденным событиями, что он больше не верит ни в свою миссию, ни в свое дело;… что он уже примирился с мыслью о катастрофе и готов на жертву».[2656] Итак, попытка Палеолога вразумить царя потерпела провал. Несколько дней спустя в Царском Селе был принят глава британской миссии – сэр Джордж Бьюкенен, дипломат старой школы, с моноклем в глазу. Семь лет работы в России стяжали ему множество почитателей, в числе коих был сам государь. Бьюкенен не знал ни слова по-русски, но что за беда – в российской столице все, с кем ему приходилось общаться, говорили по-английски либо по-французски! Впрочем, в конце концов вышел конфуз: в 1916 году Бьюкенен посетил Москву, где его сделали почетным гражданином города и поднесли старинную икону и массивный серебряный кубок. Как вспоминал небезызвестный Роберт Гамильтон Брюс Локкарт (в то время британский консул), они с послом долго тренировались, чтобы тот мог выговорить «Спасибо» – и все-таки вместо этого Бьюкенен, подняв над головою кубок, изрек твердым голосом: «За пиво»…

Удостоившись аудиенции государя, посол сразу начал с места в карьер: «Ваше величество, если мне будет позволено так выразиться, имеется лишь единственный путь, открытый Вам, а именно: удалите барьер, который отделяет Вас от народа, и Вы вновь обретете его доверие». Царь слушал посла с недовольством и спросил, нахмурив брови: «Вы полагаете, что это я должен вновь приобрести доверие народа или что он должен заслужить мое?» – «И то и другое, сэр, – ответил посол, – ибо без такого взаимного доверия России никогда не победить в этой войне». Перед уходом Бьюкенен предостерег царя, что революционные речи звучат уже не только в Петрограде, но и по всей России и что в случае революции только небольшая часть армии может стать на защиту династии. «Я должен был собрать всю свою смелость перед этим разговором, – заключил Бьюкенен. – … Но если б я увидел друга, бредущего в кромешной темноте через лес по тропинке, которая ведет в пропасть, неужели я не счел бы своим долгом предостеречь его об опасности?» Император учтиво поблагодарил посла, пожав ему руку, зато царица была вне себя от такой дерзости британца. Как он сам писал позже, «Вел. кн. Сергей заметил, что если бы я был русским подданным, меня сослали бы в Сибирь».[2657]

Еще откровеннее высказался приглашенный на прием к царю председатель Государственной думы Родзянко, нарисовавший перед Николаем всю картину деградации страны. «Ваше Величество, – заявил он монарху, – я считаю положение в государстве более опасным и критическим, чем когда-либо. Настроение во всей стране такое, что можно ожидать самых серьезных потрясений… Вокруг Вас, государь, не осталось ни одного надежного и честного человека; все лучшие удалены или ушли…» В стране, продолжал Родзянко, растет негодование на императрицу и ненависть к ней. Ее считают сторонницей Германии – об этом говорят даже среди простого народа…

Венценосный собеседник прервал его: «Дайте факты. Нет фактов, подтверждающих ваши слова».

«Фактов нет, – согласился Родзянко, – но все направление политики, которой так или иначе руководит Ее Величество, ведет к тому, что в народных умах складывается такое убеждение. Из этого следует вывод, что для спасения страны, царской семьи необходимо найти способ устранить императрицу от влияния на политические дела».

Услышав это, государь стиснул обеими руками голову и затем сказал: «Неужели я двадцать два года старался, чтобы все было лучше, и двадцать два года ошибался?» На это Родзянко, собрав все свое мужество, ответил: «Да, Ваше Величество, двадцать два года Вы следовали ошибочным курсом».

За встречей с Родзянко последовал новый призыв государю к мудрости, но и он ничего не изменил в отношении государя к ходу событий. 19 января 1917 года монарх принял бывшего председателя Совета министров Коковцева. «Внешний вид государя настолько поразил меня, – писал он, – что я не мог не спросить его о состоянии его здоровья. За целый год, что я не видел его, он стал просто неузнаваем: лицо страшно исхудало, осунулось и было испещрено мелкими морщинами. Глаза, обычно такие бархатные, темно-коричневого оттенка, совершенно выцвели и как-то беспомощно передвигались с предмета на предмет вместо обычно пристального направления на того, с кем государь разговаривал. Белки имели ярко выраженный желтый оттенок, а темные зрачки стали совсем выцветшими, серыми, почти безжизненными».

От Коковцева не ускользнуло, что государь не предложил ему сесть. Ему показалось, что дверь из кабинета в уборную была приотворена, чего никогда раньше не бывало, и что кто-то стоит за дверью – уж не царица ли?! – и подслушивает их разговор. Обеспокоенный здоровьем царя, он задал вопрос: «Ваше Величество, что с Вами? Вы так устали, так переменились с прошлого января, когда я видел Вас в последний раз, что я позволяю себе сказать Вам, что вам необходимо подумать о Вашем здоровье. Те, кто видит Вас часто, очевидно, не замечают Вашей перемены, но она такая глубокая, что, очевидно, в Вас таится какой-нибудь серьезный недуг».

«Выражение лица государя было какое-то беспомощное. Принужденная, грустная улыбка не сходила с лица, и несколько раз он сказал мне только: „Я совсем здоров и бодр, мне приходится только очень много сидеть без движения, а я так привык регулярно двигаться. Повторяю вам, Вл. Ник., что я совершенно здоров. Вы просто давно не видели меня, да я, может быть, неважно спал эту ночь. Вот пройдусь по парку и снова приду в лучший вид“».

При заявлении Коковцева, что ему была поручена подготовка материалов к будущим мирным переговорам и что государю было угодно высказать свои соображения по этому чрезвычайно щекотливому вопросу, государь положительно растерялся и долго молча смотрел на собеседника, как будто искал в своей памяти то, что выпало из нее сейчас… «… Я еще не готов теперь к этому вопросу. Я подумаю и вам скоро напишу, а потом при следующем свидании мы уже обо всем подробно поговорим», – сказал он и проводил Коковцева к выходу. «Слезы буквально душили меня»,[2658] – вспоминал тот.

Ему показалось, что его обожаемый государь не способен понимать, что происходит вокруг, словно отрезан от внешнего мира. У него осталось убеждение, что государь тяжко болен и что болезнь его – именно нервного, если даже не чисто душевного свойства.

Тем не менее государю все же от случая к случаю приходилось брать себя в руки, выпячивать грудь колесом и делать вид, что он еще управляет. Вот как вспоминает об императоре Шарль де Шамбрен, побывавший на приеме в Царском Селе: «Вышел император – по-простому, в серой казацкой черкеске; несмотря на опухлость, черты его усталого лица сохраняли былую привлекательность. Он задавал банальные вопросы, не слишком интересуясь ответами… Двор казался весьма озабоченным. Граф Фредерикс, которому на взгляд только чешуя из орденов не давала рассыпаться в прах, опирался на трость, перевязанную голубой лентой; большой церемониймейстер барон Корф был красен, как помидор; выстроившиеся вдоль стены высшие сановники казались героями произведений Кокто.[2659] Что же касается лакеев, сияющих галунами, то они разговаривали между собой без всякого стеснения. Какой контраст с тем бесстрастным видом, безупречною выправкой, le bon chic, который отличал их еще на прошлой неделе! Какая-то поломка случилась в механизме некогда отлаженной машины, и оттого разладились все ее шестеренки и пружинки, вплоть до дворцовой прислуги… Прежде чем покинуть этот золоченый зал, где он только что выступал в роли фигуранта, царь окинул своих слуг строгим взглядом, сжимая кулак… Увы! В этой вызывающей позе он больше походил на самозаводящийся автомат, чем на истинного автократа, готового сломить чье угодно сопротивление».[2660]

Деградация морального и физического здоровья государя отмечалась всеми. Кое-кто нашептывал, что царь травит себя наркотическим зальем, которое получает от тибетского целителя Бадмаева, друга Распутина. Другие, вопреки очевидному, пускали слух, что он заглядывает в бутылку. В действительности же расстройство здоровья самодержца было вызвано исключительно политическими и семейными обстоятельствами. При всем своем редкостном самообладании ему все труднее было сопротивляться докучавшим ему царице и ее верной наперснице – толстушке Анне Вырубовой, остававшимся во власти фантома покойного Распутина. У царя часто случались мигрени, головокружения, боли в сердце. 26 февраля 1917 года он писал супруге: «Сегодня утром во время службы я почувствовал мучительную боль в середине груди, продолжавшуюся четверть часа. Я едва выстоял, и лоб мой покрылся каплями пота. Я не понимаю, что это было, потому что сердцебиения у меня не было, но потом оно появилось и прошло сразу, когда я встал на колени перед образом Пречистой Девы. Если это случится еще раз, скажу об этом Федорову».

Его тревожило слишком много различных вопросов, каждый из которых требовал немедленного решения. Насилу пытаясь симулировать уверенность, он предоставил всему идти своим чередом. Это безволие вылилось в бессвязность шагов в публичных делах. Внезапно был смещен с поста председателя Совета министров Александр Трепов – императрица припомнила ему, что он когда-то предлагал Распутину 200 тысяч рублей отступного, лишь бы тот убрался из Петербурга… Ну, а кого же она прочила на его место? Конечно же, самого преданного и надежного человека: престарелого князя Николая Голицына, известного своей деятельностью на посту председателя Комитета по оказанию помощи русским военнопленным. Ну и что же, что он никогда не занимался политикой? У него чистое сердце, и с него довольно! Почтенный Голицын попытался было взять самоотвод – мол, возраст не тот, как бы мое назначение не обернулось несчастьем! Какое там! Голицын будет премьером, потому что императрица так решила! Еще один шаг, ошеломивший общественное мнение: превосходный министр народного просвещения Павел Игнатьев был смещен за то, что осмелился повозражать императору в ходе одной дискуссии. Его портфель, как и ряд других, оказался в руках темных персонажей, главной заслугой которых было то, что они в прошлом были в фаворе у Распутина. И над всем этим сборищем властвовал «человек со сдвигом» Протопопов, который будто бы вел разговоры с духом покойного Распутина… Не он ли, простершись ниц перед императрицей, кричал: «Ваше Величество, я вижу позади Вас Христа!» Заодно с нею он видел спасение России в укреплении центральной власти, затыкании рта прессе и роспуске Думы. Даже коллеги считали его невменяемым. Министр иностранных дел Покровский заявил следующее: «Чего можно ожидать от человека, который в последние недели потерял всякое чувство реальности?»

Боясь, как бы императрица не пришла в состояние аффекта от разворачивавшейся по всей стране враждебной к ней кампании, Протопопов подучил охранку посылать ей десятками льстивые письма и телеграммы: «О любезная государыня наша, мать и воспитательница нашего обожаемого царевича!.. О наша великая и благочестивая государыня!.. Защити нас от злых!.. Спаси Россию!» Одураченная этими фальсифицированными признаниями в любви народной, царица заявила Вел. кн. Виктории Федоровне, супруге Вел. кн. Кирилла Владимировича: «Еще совсем недавно я думала, что Россия меня ненавидит. Теперь я осведомлена. Я знаю, что меня ненавидит только петроградское общество, это развратное, нечестивое общество, думающее только о танцах и ужинах, занятое только удовольствиями и адюльтером, в то время как со всех сторон кровь течет ручьями… кровь… кровь… Теперь, напротив, я имею великое счастье знать, что вся Россия, настоящая Россия, Россия простых людей и крестьян – со мной».[2661] Дух Распутина торжествовал, иные даже говорили, что теперь старец имеет еще большую силу, чем при жизни.

В стране шум, а на фронте в это время воцарилась относительная стабильность. Оккупировав Польшу, немцы вынуждены были остановиться перед линией обороны, которую наконец-то удалось организовать. Русские, со своей стороны, удерживали восточную Галицию. Но и армия не осталась в стороне от политических брожений. Специалист по военным вопросам депутат Гучков констатировал разброд и шатания в умах людей на передовой, заявив: «Генералы, офицеры и простые солдаты говорят с полным убеждением, что сотрудничать с властью больше невозможно». Именно таковым было и мнение большинства Думы. Даже Государственный совет, состоявший из престарелых сановников и богатых помещиков, и тот требовал создания Министерства народного доверия. Широкая публика требовала еще большего. Многие грезили о смене монарха. Иные – более умеренные – согласились бы на удаление императрицы куда-нибудь в Англию или заключение ее в монастырь. Сама Великая княгиня Мария Павловна посетовала Морису Палеологу: «Что делать! Кроме той, от которой все зло, никто не имеет влияния на императора. Вот уже пятнадцать дней мы все силы тратим на то, чтобы попытаться доказать ему, что он губит династию, губит Россию, что его царствование, которое могло быть таким славным, скоро закончится катастрофой. Он ничего слушать не хочет. Это трагедия».[2662] А вдовствующая императрица Мария Федоровна, которая никогда не симпатизировала своей снохе, заявила следующее: «Я верю, что Господь сжалится над Россией. Александра Федоровна должна быть устранена. Не знаю, как бы это могло произойти. Возможно, она совсем сойдет с ума; возможно, что она окажется в монастыре или вовсе исчезнет». Коллективное письмо членов императорской фамилии с требованием отставки Протопопова и принятия разумных мep вызвало только недовольство венценосного адресата: ох как не любил он, чтоб ему докучали советами!

Дух упрямства, царствовавший в головах государя и государыни, вскоре привел к образованию самых настоящих заговоров. Даже в Ставке наиболее решительные умы всерьез размышляли о смещении императорской четы: слишком уж много ею наделано ошибок, чтобы иметь право продолжать управлять страной во время войны! Группа генералов во главе с блестящим казачьим предводителем Крымовым строила планы захвата императорского поезда по пути между Ставкой и Царским Селом с целью вынудить императора к отречению; одновременно с этим планировалось при поддержке воинских частей арестовать в Петрограде существующее правительство и объявить о перевороте и о лицах, которые возглавят новое руководство страной. Эта группа генералов действовала с молчаливого согласия Михаила Алексеева и Брусилова. Параллельно с этими планами развивался и заговор Великих князей; но этим последним так и не удалось сойтись на имени того, кто заменит собою Николая II и будет осуществлять регентство над малолетним Алексеем. Единственному брату государя, Вел. кн. Михаилу Александровичу, было не занимать представительности и мужества, но ему недоставало решительности, которая позволила бы осуществить государственный переворот. Бывший главнокомандующий, дядюшка царя Николай Николаевич изначально не был расположен к предательству своей клятвы верности царствующему императору.[2663] Вел. кн. Дмитрий Павлович, снискавший благодаря участию в убийстве Распутина большую популярность в Петрограде, был не более чем элегантным кавалером двадцати пяти лет – он был гордым, бравым, но слишком молодым и непостоянным, чтобы провести операцию такого размаха. Отзвуки этой дискуссии дошли до гвардейских полков, где заговорщики встретили немало сочувствующих умов. Большинство офицеров царскосельского гарнизона стояли за перемены. Но ни один из них не имел в виду провозглашение республики. Все, чего хотели монархисты, – привести на престол другого государя. Введенный в курс всех этих пустословий, депутат Маклаков заявил: «Великие князья не способны достичь согласия в программе действий. Никто из них не осмеливается взять на себя малейшей инициативы, и каждый хочет работать исключительно для себя. Они хотели бы, чтобы Дума поднесла огню к пороховой бочке… В общем, они ждут от нас того же, чего мы ждем от них».[2664] Другой депутат, председатель ЦК партии кадетов кн. П.Д. Долгоруков, писал в январе 1917 года: «Дворцовый переворот не только нежелателен, а скорее гибелен для России, т[ак] к[ак] среди дома Романовых нет ни одного, кто мог бы заменить нашего государя. Дворцовый переворот не может дать никого, кто явился бы общепризнанным преемником монархической власти на русском престоле».[2665] Долгоруков заключал, что переворот только превратил бы монархистов в республиканцев.

Короче говоря, поспорят, пошумят и разойдутся. Все эти словопрения не только не приводили Великих князей к решительному шагу, но лишь служили пересудам в гостиных и подтачивали лояльность гвардейских частей. Убежденные, что действуют во имя выживания монархии, они только лишали ее поддержки самых лучших войск. Они воображали, что, сея смуту среди офицеров и солдат, готовят этим пришествие нового венценосца, а в действительности открывали умы для мысли о свержении режима, иначе говоря – для революции.

Невзирая на предупреждения полиции, Николай не придавал ни малейшего значения развитию страстей за своей спиной.[2666] Исход войны по-прежнему не вызывал сомнения в его глазах: он искренне верил в то, что водрузит русский флаг над Константинополем и крест – над Св. Софией!

В январе 1917 года в Петрограде состоялась конференция полномочных представителей союзных держав. Сопровождая в гостиницу сенатора Гастона Думерга и генерала Кастельно, Морис Палеолог рисует им положение дел, называя вещи своими именами: «С русской стороны время больше не работает на нас… Все правительственные пружины, все колеса административной машины портятся одно за другим. Лучшие умы убеждены в том, что Россия идет к пропасти». Царь весьма любезно принял гостей и согласился с требованиями французов на возвращение Эльзаса, Лотарингии и Саарской области. При всем том его разговор с гостями был более чем банальным. С первого же взгляда было ясно, что правление не доставляет ему никакого удовольствия, что свою роль императора он исполняет без энтузиазма – как честный функционер, командированный в эту страну Всевышним. По поводу круга его политических интересов Морис Палеолог заключает: «Царь, как я уже часто замечал это, не любит на деле своей власти. Если он ревниво защищает свои самодержавные прерогативы, то это исключительно по причинам мистическим. Он никогда не забывает, что получил власть от самого Бога и постоянно думает об отчете, который он должен будет отдать в долине Иосафата».[2667] Полномочные представители союзных держав разъехались по домам, утомленные блистательной чередою завтраков, обедов и приемов. Едва они покинули Петроград, как на улицы вышли манифестанты, призывающие к всеобщей стачке с целью протеста против лишений и против войны. Вел. кн. Мария Павловна выплакалась Морису Палеологу: «Императрица вполне овладела императором, а она советуется только с Протопоповым, который каждую ночь спрашивает совета у духа Распутина… Я не могу вам сказать, до какой степени я упала духом. Со всех сторон я все вижу в черном свете. Я жду наихудших несчастий… Недавнее вмешательство Великих князей не удалось; надо его возобновить на более широких основаниях и, разрешите мне прибавить, в более серьезном… более политическом духе… Но надо спешить! Опасность близка; важен каждый час. Если спасение не придет сверху, революция произойдет снизу. А тогда это будет катастрофа!»[2668]

С наибольшей настойчивостью этой катастрофы жаждали большевики. Но кто тогда, в дни внутренних раздоров и перед лицом внешней опасности, видел в них серьезную угрозу? Весь боевой состав партии – несколько десятков тысяч членов; их главарь – некий Ленин – по-прежнему находится в изгнании в Швейцарии, где варится в собственном соку и строчит прокламации, о которых подавляющее большинство жителей России слыхом не слыхивало. Да, родине грозит опасность, но – с германского фронта, а не от этой кучки фразеров, считал Николай.

20 февраля государь получает телеграмму от генерала Михаила Алексеева с призывом срочно приехать в Ставку. Государыня убеждала его не уезжать – у наследника как раз начиналась корь. Все же 22-го числа царь, получив от Протопопова заверение, что в столице все спокойно, отбыл из Петрограда в Могилев. «Царь удрал на фронт» – вот так метко оценила событие Зинаида Гиппиус. Устроившись в спальном вагоне, Николай развернул письмо, которое императрица сунула ему под подушку перед отходом поезда. В нем, как всегда, содержалось уверение, что покойный Распутин молится на том свете за государя, и призыв: «… Дорогой, будь тверд, покажи властную руку, дай им теперь порой почувствовать твой кулак. Они сами просят об этом – сколь многие недавно говорили мне: „Нам нужен кнут!“ Это странно, но такова славянская натура!»

Стоило государю уехать, как корь перекинулась и на других его детей. Температура не спадала, глаза слезились и болели; апартаменты царской семьи стали походить на лазарет. Императрица сама измеряла детям температуру, давала лекарства.

«23 февраля… Ну вот – у Ольги и Алексея корь. У Ольги все лицо покрыто сыпью. У Бэби больше во рту, и кашляет он сильно, и глаза болят. Они лежат в темноте – мы завтракали еще вместе в игральной. Мы все в летних юбках и в белых халатах, если надо принять кого (кто не боится), тогда переодеваемся в платья. Если другим не миновать этого, я хотела бы, чтобы они захворали скорее. Оно веселее для них и не продлится так долго… Аня тоже может заразиться…» – писала она.

На это царь ответил в тот же день:

«Ставка. 23.02.17… Был солнечный холодный день, и меня встретила обычная публика с Алексеевым во главе (начальник штаба. – Авт.)… Мы с ним хорошо поговорили полчаса, после этого я привел в порядок свою комнату и получил твою телеграмму о кори. Я не поверил своим глазам, так это неожиданно… Как бы то ни было, это очень скучно и беспокойно для тебя, моя голубка».

И прибавил в письме на следующий день:

«Ставка, 24 февраля… Посылаю тебе и Алексею ордена от короля и королевы Бельгийских на память о войне… Вот он обрадуется новому крестику».

Между тем Петроград уже несколько дней как охватили волнения, приобретавшие все более угрожающий характер. «Стачки и беспорядки в городе более чем вызывающи, – пишет царица своему благоверному. – Это – хулиганское движение, мальчишки и девчонки бегают и кричат, что у них нет хлеба, – просто для того, чтобы создать возбуждение…..Завтра воскресенье, и будет еще хуже. Не могу понять, почему не вводят карточной системы…»[2669] Очереди у булочных, бакалейных и мясных лавок выстраивались с зари. Магазины опустошались в мгновение ока, и их окна тут же закрывались железными ставнями. Это не помогало: бедный люд приступом брал булочные и захватывал припрятанные запасы; многие булочные, как, например, Филипповская, были и вовсе разнесены вдребезги. Да разве в одном только хлебе было дело! Цены взлетели самым безбожным образом решительно на все. К примеру, валенки подорожали втрое; масло и мясо стали предметами роскоши, да и то на рынках было недостать; о дровах и говорить нечего – их давно уже продавали на вес, а не кубическими саженями, как прежде. Даже в буржуазных квартирах, и то температура часто не превышала нуля градусов. Изголодавшаяся, отчаявшаяся толпа становилась все более угрожающей, и полицейские чины зачастую сочувствовали ей; это было братство в нищете! Ширилось забастовочное движение. Некоторые заводы, израсходовав запас угля,[2670] вышвыривали рабочих на улицу. Партии и профсоюзы готовили манифестацию, назначенную на 23 февраля (8 марта), когда отмечался так называемый Международный день работниц.

С самого утра на улицы вышли манифестации, включавшие множество женщин, но также забастовщиков, уволенных рабочих и даже дезертиров, чудом избежавших поимки, – эти последние распространяли в толпе сведения о катастрофическом положении на фронтах, людское море требовало не только хлеба и работы, но и положить конец войне и царизму. Трамваи не ходили. По улицам гарцевали казачьи патрули. Шествие происходило без инцидентов, оно даже было исполнено достоинства. На следующий день на улицы вышла новая манифестация, над которой реяли красные флаги. Почти все заводы были закрыты, демонстранты пели «Рабочую Марсельезу», выкрикивали лозунги: «Да здравствует республика!», «Долой войну!», «Долой самодержавие!», «Долой царицу-немку!». На демонстрантов налетела конная полиция – люди рассеялись, оставив на мостовой убитых и раненых, но, несмотря на заверения Протопопова, что он, мол, контролирует ситуацию, противостояние еще только начиналось. Третий день оказался более волнующим и кровавым, чем предшествующие. На сей раз в роли главных организаторов стачек и шествий выступили большевики. Ввиду того, что казаки чаще выказывали сочувствие, чем враждебность манифестантам, полиция не открывала по толпе огонь. Председатель Думы Родзянко телеграфировал государю: «Положение серьезное. В столице анархия. Правительство парализовано, транспорт, продовольствие и топливо пришли в полное расстройство. Части войск стреляют друг в друга. На улицах – беспорядочная стрельба. Необходимо немедленно поручить лицу, пользующемуся доверием страны, составить новое правительство… Всякое промедление смерти подобно». Свое послание Родзянко заканчивает сочувственною фразой: «Молю Бога, чтобы в этот час ответственность не пала на венценосца».

На это венценосец только пожимал плечами: «Опять этот толстяк Родзянко мне написал разный вздор, на который я ему даже отвечать не буду». Государь ограничился тем, что послал командующему войсками генералу Хабалову телеграмму: «Повелеваю завтра же прекратить в столице беспорядки, недопустимые в тяжелое время войны против Германии и Австрии».

Какое там! 27 февраля в 7 часов утра восстал запасной батальон Волынского полка. Унтер-офицер Кирпичников (сын профессора, студент, призванный в армию в 1915 г.) ночью собрал солдат и убедил их восстать против самодержавия; когда наутро в казармы прибыл начальник учебной команды Дашкевич, солдаты отказались повиноваться, убили его и высыпали на улицу; седой пожилой офицер, командовавший гвардейцами, крикнул: «Солдаты, я не могу вам приказать стрелять в ваших братьев, но я слишком стар, чтобы нарушить присягу!» И с этими словами приставил к виску револьвер и нажал курок. Тело его было завернуто в знамя, а солдаты слились с народом.[2671] Мятеж быстро распространился от одного полка к другому: восстали Семеновский, Измайловский, Литовский, а затем и Преображенский. Эти полки, хоть и носили по-прежнему гордые имена, были укомплектованы в основном резервистами, единственной мечтою которых было не оказаться в числе отправленных на фронт. Надо ли говорить, что преданность режиму была для них пустым звуком. Разве что мундиры выделяли их из народной гущи. Поток рабочих, солдат, дерущих глотку женщин, детей, студентов, воздев над головами знамена и полотна кумача, затопил улицы. Мятежники хлынули толпою в Петропавловскую крепость, отворили двери казематов, подожгли Окружной суд, овладели Арсеналом, разгромили полицейские участки. Силам правопорядка ничего не оставалось, как попрятаться по углам. Внезапно из казарм выступил с оркестром во главе гвардейский Павловский полк и присоединился к восставшим – оказавшийся свидетелем Шарль де Шамбрен наблюдал за тем, как батальон за батальоном шествуют сомкнутым строем под водительством унтер-офицеров. «Инстинктивно я последовал за ними, чтобы посмотреть, куда они направляются, – писал он. – Они направлялись на Дворцовую[2672] площадь – я был ошеломлен, поняв, что они движутся на Зимний дворец. Когда они входили туда, часовые отдавали им честь. И вот они заняли, заполонили его. Подождав несколько мгновений, я увидел, как императорский штандарт медленно сползает по флагштоку, движимый вниз невидимой рукой. И тут же над дворцом вознеслось красное полотнище, я оказался один на один с этой заснеженной площадью, на белом саване которой отпечатались солдатские сапоги, и у меня сжалось сердце».[2673]

В это время Родзянко адресует царю ультимативную телеграмму: «Ситуация ухудшается. Необходимо принять немедленные меры. Настал час, когда будут решаться судьбы страны и династии». Поздно: Николай издал указ, который сияющий Протопопов довел до сведения думцев: сессия Думы объявлялась распущенной. Однако в Думе было решено, что ввиду нарушения закона и порядка царский приказ должен игнорироваться. В это время двадцатитысячная толпа, достигнув Таврического дворца, ворвалась во двор и проникла внутрь здания. Но с какой целью? Чтобы защитить депутатов или чтобы истребить их? Как вспоминал депутат Шульгин, даже те думцы, которые годами боролись против самодержавия, почувствовали нечто страшное, угрожавшее всем. Этим «что-то» была «Улица». Ну, а собственные чувства Шульгин описывал так: «Пулеметов – вот чего мне хотелось. Ибо я чувствовал, что только язык пулеметов доступен уличной толпе». Другой депутат – горячий Александр Керенский – зажигал толпы: «Граждане солдаты, вам выпала великая честь обеспечить безопасность Государственной думы… Арестуйте министров! Берите почту, телеграф, телефон! Занимайте вокзалы и официальные учреждения!» Более уравновешенный Родзянко объявил толпе, что Дума соберется на заседание с целью замены старого режима новым правительством. Фактически Дума провела это заседание, не сходя с места, и был образован «Временный комитет» из двенадцати членов, каждый из которых принадлежал к «прогрессивному блоку». Комитет призван был делегировать председателя Родзянко к премьеру Голицыну и Великому князю Михаилу Александровичу для попытки сломить упрямство царя и добиться создания «министерства доверия». Кстати, Голицын уже подавал государю прошение об отставке, но тот отклонил его.

Одновременно с этим, не теряя времени, в другом зале Таврического дворца революционеры образовали первый Исполнительный комитет Совета рабочих депутатов. В качестве председателя был избран меньшевик Чхеидзе, а его заместителями – Керенский и Скобелев. Следующим шагом было решение об издании газеты «Известия»; был брошен клич о свержении царизма и о созыве Учредительного собрания.

Так сформировалось двоевластие: власть Думы и власть Совета. Один лишь Керенский заседал в этих двух собраниях сразу. Совет на какое-то время признал легитимность Временного комитета. Но мятежные солдаты вынесли решение, согласно которому они отказывались повиноваться своим бывшим офицерам, признавая правомочными только приказы, изданные Советом. С самых первых собраний создавалось впечатление, что Дума оказалась под контролем солдатской массы.

Час от часу возрастали уличные беспорядки. Иные затерроризированные, но солидные люди вывешивали на своих окнах красные флаги. Реквизированные автомобили были набиты вооруженными мужчинами и горланящими женщинами; солдаты с винтовками на прицеле устроились в позах сфинксов на крыльях машин. Грузовики, частные «моторы», броневики носились по городу на полном газу, дребезжа всеми своими частями. Самозваные «поборники справедливости» арестовывали кого угодно по доносам соседей и прислуги. «Я видел одетых в лохмотьях людей, которые конвоировали подозреваемых в том, что те хотели пограбить в их домах, – писал Шамбрен. – Связанные веревкой и перенумерованные мелом, точно скоты, шли компактной группой городовые. Впереди них горделиво шествовал мальчишка пятнадцати лет, одетый во фригийский колпак и с саблей наголо. Их вели на убой – иначе и не подумаешь». Несколько дней спустя он записал так: «Толпа налетала на лавки, сжигала двуглавых орлов,[2674] раздирала на части эмблемы деспотизма; офицеры срывали с эполет императорские вензеля, которыми они еще недавно так гордились; солдаты расхаживали с винтовками на ремне и цыгарками в зубах – ритуал отдания честиотменен, можно и повольготничать! Матросы шатались по проспектам вразвалочку… Аресты продолжались». Татьяна Боткина, дочь лейб-медика царской семьи, наблюдала из окна за тем, как пьяные солдаты вламываются в лавки и грабят их. «На улице творилось что-то невероятное: пьяные солдаты без ремней и расстегнутые, с винтовками и без, бегали взад и вперед и тащили все, что могли, из всех магазинов. Кто бежал с куском сукна, кто с сапогами, некоторые, уже и так совершенно пьяные, тащили бутылки вина и водки, другие все замотались пестрыми шелковыми лентами… По улицам гарцевали нижние чины конвоя Его Величества, надушенные, напомаженные, с красными бантами, все моментально забывшие то исключительное положение, которое они занимали при дворе, ту ласку и внимание, которое им оказывали Их Величества… Целые дни проводили мы у окон столовой, наблюдая за происходящим на улице. В нашем районе было немного спокойнее…» И все же: «… Всюду солдаты. Не те прежние солдаты, хорошо одетые, спокойные и веселые, а какие-то другие… растерзанные, без ремней, с красными возбужденными лицами, на которых читалось какое-то страшное выражение пьяного, зверского наслаждения».[2675]

Перед лицом все усиливающейся волны, захлестнувшей улицы, Совет министров и Вел. кн. Михаил Александрович отправили в Ставку телеграмму в попытке убедить царя подписать указ об отставке всего кабинета министров и назначении в качестве главы правительства личности, а этой личностью мог быть князь Львов. Не прошло и получаса, как из Ставки пришел ответ: «Благодарю за заботу. Его Величество выезжает завтра и примет решение сам».

Тем не менее, несмотря на многочисленные телеграммы, приходящие из столицы, Николай отказывался верить, что ситуация так безнадежна. А ведь самые верные его сторонники многого не просили: всего лишь формирования кабинета, подотчетного парламенту. Если не брать в расчет тех, кто вышел на улицы, большинство населения страны в общем-то не были враждебны монархическому принципу. Почему бы не пойти навстречу этим добропорядочным гражданам да не уступить им в том немногом, что они просят? Упрямый Николай заявил Голицыну: «Что касается перемен в составе министерства, я считаю их неприемлемыми в нынешних обстоятельствах». И, отвергая веское политическое решение, он отдал предпочтение решению военному. Старый генерал Иванов был отправлен из Могилева в Петроград во главе батальона из 700 георгиевских кавалеров для наведения порядка. Но по пути отважные бойцы узнавали, что город уже находится в руках мятежников. Повсюду на их пути следования встречались революционные солдаты, беспрерывно шли заседания революционных комитетов. Революционная зараза коснулась и бойцов Иванова: многие из них сочувственно отнеслись к восставшим. Находились и такие, которые готовы были продолжать свой путь «наудачу», но им препятствовали железнодорожники. Сравним две точки зрения – описания события у Ольденбурга и Радзинского.

«По пути железнодорожники пытались задерживать поезд; но угроза полевым судом оказалась достаточной. На станциях ближе к столице встречались кучки „революционных“ солдат; ген. Иванов в виде меры воздействия ставил их на колени. Сопротивления не было…»… В 12 час. 20 мин. ночи с 1-го на 2-е марта была послана ген. Иванову телеграмма от имени государя: «Прошу до моего приезда и доклада мне никаких мер не предпринимать» (Ольденбург С. Т. 2, с. 246–247, 248). Вечером 1 марта отряд генерала Иванова достиг Царского Села. До Петрограда он так и не доехал.[2676] Понимая неизбежность опасности, императрица телеграфировала из Царского Села Николаю: «Уступки неизбежны. Уличные бои продолжаются. Многие части перешли на сторону врага. Аликс».

В ночь на 28 февраля два специальных поезда – царский и для свиты – выехали из Могилева в Царское Село. Николай телеграфирует жене: «Выехали сегодня утром в пять часов. Постоянно мыслями с тобой. Погода превосходная. Ожидаем, что у тебя все хорошо. Многочисленные войска отозваны с фронта».

По мере того, как царский поезд приближался к Петрограду, новости становились все более угрожающими. Рассказывали, что Вел. кн. Кирилл вывел из казарм с развернутыми знаменами Гвардейский экипаж (многие матросы которого служили на борту яхты «Штандарт» и лично знали царскую семью) и – по-прежнему с царскими вензелями на погонах, но и с красным бантом на кителе – привел его к Таврическому дворцу присягать Думе. Как он – двоюродный брат царя, который должен был бы явить собою образец лояльности, – мог так поступить?[2677] Теперь революционеры заняли подступы к столице. На рассвете один из офицеров объявил, что путь на Царское Село перерезан двумя ротами, вооруженными пушками и пулеметами. Разбуженный Воейковым, Николай облачился в домашний халат и решил ехать через Первопрестольную. «Москва останется мне верной», – думал он.

Но на маленькой станции Дно он узнает о том, что и московский люд охвачен пожаром революции. Тогда, следуя советам своего окружения, он решил искать убежища в Пскове, в ставке командующего Северным фронтом генерала Рузского: он думал, оттуда будет проще совладать с мятежным Петроградом. Государь был столь спокоен, что по временам окружавшие его люди задавали себе вопрос, имеет ли он хоть сколько-нибудь ясное представление о положении вещей. «Я не уставал любоваться им, – скажет после генерал Дубенский. – Мы три ночи не спали, а он (преспокойно) спал, ел и даже подолгу беседовал со своим ближайшим окружением. Он превосходно владел собою. На мой взгляд, это – психологическая проблема, которая лишила бы мужества самого Льва Толстого».

Наконец 1 марта, в 8 часов, после 40 часов, проведенных в пути, царь прибывает во Псков; генерал Рузский встречает его на платформе. Последние новости: Дума провозгласила, собственной властью, создание Временного правительства с князем Львовым во главе; Гучков занял в этом правительстве пост военного министра, Милюков – пост министра иностранных дел. Чтобы придать кабинету революционную окраску, в него ввели Керенского – пламенного оратора с экстремистскими идеями. Что касается частей, отозванных с фронта с целью водворения порядка, они одна за другой переходили на сторону восставших. Что касается Николая, то он, видя, как на его столе скапливаются телеграммы от Родзянко, Алексеева, Иванова, требующие самых ясных ответов, только вздохнул: «Сперва пойдемте обедать!»

В ночь с 1-го на 2-е марта Родзянко адресует генералу Рузскому еще серию депеш, заверяя, что ненависть к династии достигла в Петрограде угрожающих масштабов и во избежание худшего царь должен срочно отречься от престола. Ну, а государь, как и прежде, бесстрастный, удалился к себе в купе и молился перед иконами.

Между тем в Ставке в Могилеве генерал Михаил Алексеев, будучи в курсе сообщений, которые Родзянко направлял генералу Рузскому, разослал всем командующим русской армией циркуляр, призывавший их присоединить свой голос к его собственному и убедить императора сложить с себя корону. По его словам, это был единственный путь к спасению независимости страны и обеспечить защиту династии. Все генералы, за исключением Эверта, тут же ответили, что считают этот акт необходимым.

На следующее утро, 2 марта, когда царь сел завтракать, Рузский представил ему отчет о своем ночном обмене мнениями с Родзянко по вопросу об отречении государя от престола. Император прочитал документ, не выказав ни малейшего удивления. Возвратив бумаги генералу, он произнес: «У меня всегда было четкое впечатление, что я родился для несчастья и что все мои усилия, мои самые лучшие намерения, любовь, которую я испытываю к моей родине, – все это роковым образом обернется против меня».

… Во второй половине дня царю стали приносить телеграммы от командующих армиями, убеждавших его отречься. Это было что-то подобное coup de grace.[2678] Когда политики убеждают его отречься, это еще понятно: все они любители половить рыбку в мутной воде. Но генералы, эти столпы монархии!.. У него не укладывалось в голове. Почва уходила у него из-под ног. Николай пробормотал: «Да будет так, но я не знаю, таково ли желание всей России». Изрекши это, он надолго замолчал, опустив голову. Свидетель этой драматической сцены генерал Данилов вспоминал: «Его Величество подошел к столу и несколько раз глянул в окно сквозь опущенные шторы. Его черты, в обычное время лишенные выражения, были вытянуты с одной стороны странным движением губ, которое я никогда не наблюдал у него ранее. В глубине души он, несомненно, боролся против такого болезненного решения… И вдруг император повернулся к нам резким движением и произнес твердым голосом: „Я решился. Я отрекаюсь от престола в пользу моего сына Алексея“. Произнеся эти слова, он перекрестился, и мы вслед за ним».

Готовый не сходя с места поставить свою подпись под актом отречения, предварительно выверенным генералом Алексеевым, Николай все же уступил совету генерала Рузского подождать прибытия делегированных Думой депутатов Гучкова и Шульгина.

Два визитера, очень взволнованные, были приняты в вагоне-салоне императорского поезда. Николай обратился к ним с кратким приветствием. Едва все расселись за маленьким квадратным столиком, как Гучков начал дрожащим голосом с места в карьер: «Петроград находится в руках революционеров. Отныне всякое сопротивление бесполезно. Вам ничего не остается, Ваше Величество, как последовать совету тех, кто нас делегировал, и отречься в пользу Вашего сына, учреждая в качестве регента Вашего брата Михаила или другого Великого князя».

«Государь смотрел прямо перед собой, – писал Шульгин, – спокойно, совершенно непроницаемо. Единственное, что, мне казалось, можно было угадать в его лице: „Эта длинная речь – лишняя“».[2679]

Когда Гучков завершил свое изложение, Николай ответил нейтральным тоном: «Я много размышлял обо всем в эти последние дни. Я принял решение отречься от престола… До трех часов сегодняшнего дня я думал, что могу отречься в пользу сына, Алексея… Но к этому времени я переменил решение в пользу брата Михаила… Надеюсь, вы поймете чувства отца…»

Это решение Николай принял, проконсультировавшись с доктором Федотовым. Врач сообщил несчастному отцу, что здоровье сына никогда не позволит ему царствовать, и он решил уберечь бедного Алексея от этого испытания. Царь покинул двух депутатов, унеся с собою черновик заявления. Оставшись вдвоем, они признались себе, что были удивлены его внешней бесстрастностью. «Он был отставлен от империи, как капитан от своего эскадрона», – скажут они.

В действительности сердце государя сжалось до боли. В какой-то момент жизни он еще верил в то, что можно было отозвать с фронта достаточное количество полков, чтобы подавить мятеж. Но этим сразу же воспользовались бы немцы. А ведь он дал слово союзникам держаться до победного конца. Нет, решительно не осталось иного решения, кроме избранного Думой, Великими князьями и генералами. По истечении приблизительно часа Николай вернулся к ожидавшим его депутатам и протянул им несколько отпечатанных на машинке листов за своею подписью:

«Ставка

Начальнику Штаба

В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу родину, Господу Богу угодно было ниспослать России новое тяжкое испытание. Начавшиеся внутренние народные волнения грозят бедственно отразиться на дальнейшем ведении упорной войны. Судьба России, честь героической нашей армии, благо народа, все будущее дорогого нашего Отечества требуют доведения войны во что бы то ни стало до победного конца. Жестокий враг напрягает последние силы, и уже близок час, когда доблестная армия наша совместно со славными нашими союзниками сможет окончательно сломить врага. В эти решительные дни в жизни России почли мы долгом совести облегчить народу нашему тесное единение и сплочение всех сил народных для скорейшего достижения победы и в согласии с Государственной думой признали мы за благо отречься от Престола Государства Российского и сложить с себя верховную власть. Не желая расстаться с любимым сыном нашим, мы передаем наследие наше брату нашему Великому князю Михаилу Александровичу и благословляем его на вступление на Престол Государства Российского. Заповедуем брату нашему править делами государственными в полном и нерушимом единении с представителями народа в законодательных учреждениях, на тех началах, кои будут ими установлены, принеся в том нерушимую присягу. Во имя горячо любимой родины призываем всех верных сынов Отечества к исполнению своего святого долга перед ним, повиновением царю в тяжелую минуту всенародных испытаний и помочь ему вместе с представителями народа вывести Государство Российское на путь победы, благоденствия и славы. Да поможет Господь Бог России.

Николай».
Прочтя этот документ, Гучков потребовал внести несколько мелких изменений в его редакции. Затем все встали из-за стола. Истинный монархист, Шульгин не мог удержаться от того, чтобы не сказать – теперь уже бывшему – монарху: «Ах, Ваше Величество… Если бы вы это сделали раньше, ну хоть до последнего созыва Думы, может быть, всего этого…» Шульгин не договорил… Государь посмотрел на него как-то просто и сказал еще проще: «Вы думаете – обошлось бы?»

В этот же вечер бывший император занес в свой дневник: «Кругом измена и трусость и обман!»

Тем временем в Царском Селе императрица, еще ничего не ведая об отречении, пишет своему благоверному:

«2 марта 1917 г. Мое сердце разрывается от мысли, что ты в полном одиночестве переживаешь все эти муки и волнения, и мы ничего не знаем о тебе, а ты не знаешь ничего о нас. Теперь я посылаю к тебе Соловьева и Грамотина, даю каждому по письму и надеюсь, что по крайней мере хоть одно дойдет до тебя. Я хотела послать аэроплан, но все куда-то исчезли. Молодые люди расскажут тебе обо всем, так что мне нечего говорить тебе о положении дел. Все отвратительно, и события развиваются с непомерной быстротой. Но я твердо верю – и ничто не поколеблет этой веры, – все будет хорошо… Ясно, что они хотят не допустить тебя увидеться со мною, прежде чем ты не подпишешь какую-нибудь бумагу, конституцию или какой-нибудь ужас в этом роде. А ты один, не имея за собой армии, пойманный как мышь в западню, что ты можешь сделать? Это величайшая низость и подлость, не слыханная в истории, чтобы задерживать своего государя… Может быть, ты появишься перед войсками в других местах и сплотишь их вокруг себя? Если тебя принудят к уступкам, то ни в каком случае ты не обязан их исполнять, потому что они были добыты недостойным образом… Твое маленькое семейство достойно своего отца. Я постепенно рассказала о положении старшим – раньше они были очень больны… Притворяться перед ними было очень мучительно, Бэби я сказала лишь половину, у него 36,1. Он очень веселый. Только все в отчаянии, что ты не едешь… Лили – ангел, неотлучна, спит в спальне. Мария со мной, мы обе в наших халатах и с повязанными головами».

Перед тем как покинуть Ставку в Могилеве, Николай возложил верховное главнокомандование на генерала Михаила Алексеева и послал прощальный приказ войскам. Он был убежден, что его отречение в пользу Вел. кн. Михаила Александровича автоматически успокоит общественное мнение и утихомирит бунтовщиков. Какое там!.. Когда депутаты Гучков и Шульгин сошли на платформе в Петрограде и объявили толпе, что наследовать Николаю будет Михаил, это заявление было встречено возгласами: «Долой Романовых!.. Николай, Михаил – все один черт!.. Хрен редьки не слаще!»[2680]

3 марта, находясь в Могилеве, Николай узнал о том, что Михаил не принял на себя той слишком тяжкой ноши, которая была ему уготована. «Похоже, Миша отрекся, – пометил он в своем дневнике. – Его манифест заканчивается курбетами в сторону Учредительного собрания, выборы которого должны происходить через шесть месяцев. Бог знает, кто надоумил его подписать подобную гадость, – тем более что беспорядки в Питере вроде бы прекратились…» Тем временем из Киева прибыла вдовствующая императрица – попрощаться со своим отрекшимся от престола сыном.

«4 марта. Суббота… К 12 часам поехал на платформу встретить дорогую мать, прибывшую из Киева. Повез ее к себе и завтракал с нею и нашими. Долго сидели и разговаривали… К 8 часам поехал к обеду к Мамá и просидел с нею до 11 часов».

Мария Федоровна была потрясена. Он попытался ее успокоить. Затем она ушла. Он тоже стал паковать чемоданы, чтобы ехать назад в Царское Село, где его ждали жена с детьми.

Покидая Могилев, он хранил надежду, что отречение вызовет сочувственные отклики у союзников, ради которых он шел на мыслимые и немыслимые жертвы. И что же? Странным образом во всех зарубежных столицах приветствовали его падение! В Англии большая часть либералов и лейбористов испытала облегчение от самоустранения «тирана». Из Парижа министр вооружений социалист Альбер Тома направил Керенскому телеграмму с поздравлением и выражением братских чувств. Соединенные Штаты, которые сами стояли на пороге вступления в вооруженный конфликт, не скрывали своего торжества перед «утешающими» известиями о событиях в России. Преданный всеми своими вчерашними друзьями, Николай меланхолически раскланялся с офицерами Ставки и подписал прощальный приказ по армии:

«В последний раз обращаюсь к вам, горячо любимые войска, исполняйте ваш долг – защищайте доблестную нашу Родину, повинуйтесь Временному правительству, слушайтесь ваших начальников. Да благословит вас Бог и да ведет к победе Святой Великомученик и Победоносец Георгий». Но Временное правительство запретило его публикацию.

8 марта 1917 года. «В 10.30 я простился со всеми чинами штаба и управления. Дома прощался с офицерами и казаками конвоя и сводного полка – сердце у меня чуть не разорвалось. В 12 часов приехал к Мамá в вагон… и остался сидеть с ней до 4.30».

В 4.45 Николай уехал из Могилева. «Трогательная толпа людей провожала», – запишет он. Слабое утешение… Обняв генерала Алексеева, он вошел в вагон. «Тяжело, больно и тоскливо»…

Полковник Романов – уже не самодержец – возвращался к семье…

Глава четырнадцатая «L’Ange approche…»

Когда новость об отречении императора дошла до Царскосельского дворца, императрица поначалу отказывалась ей поверить. Но 3 марта явился Вел. кн. Павел Александрович и подтвердил ей это сообщение. Она слушала его и содрогалась, опустив голову, словно погруженная в молитву; затем подняла голову и сказала: «Если Ники так поступил, значит, так и было нужно. Я храню веру в милосердие Божие. Бог не оставит нас». И добавила с грустной улыбкой: «Я больше не императрица, но я остаюсь сестрой милосердия. Коль скоро император теперь – Миша, я займусь моими детьми, моим госпиталем, мы поедем в Крым». Но и эта последняя надежда быстро растаяла как дым. Вечером того же дня Александра Федоровна узнала о том, что и Михаил Александрович отрекся и что публичными делами теперь будет заниматься Временное правительство – вплоть до созыва Учредительного собрания, которое и провозгласит будущий режим России. Следуя примеру столицы, взбунтовался гарнизон Царского Села. Прислуга повиновалась теперь неохотно, скрепя сердце. Пятеро детей едва оправились от кори. Повергнутая в ужас, изнуренная царица каждый день ждала телеграммы от супруга. Утром 8 марта она приняла у себя в салоне, под шпалерой с изображением Марии-Антуанетты, нового командующего Петроградским военным округом – генерала Корнилова. Временное правительство возложило на него обязанность сообщить ей, что и отрекшийся император, и она сама взяты под арест – «для гарантирования их безопасности». Как вспоминал Пьер Жильяр, отчаяние императрицы переросло все мыслимые и немыслимые представления, но великое мужество по-прежнему не покидало ее.

Наконец она получила депешу, извещавшую ее о том, что Николай прибудет назавтра. Тогда она попросила Жильяра ввести маленького Алексея «в ход событий», а сама она предупредит дочерей. Узнав от своего воспитателя, что его отец отрекся, Алексей спросил с удивлением: «В таком случае кто же будет императором?» – «Теперь – никто», – ответил Жильяр. «Если больше нет царя, кто же будет править Россией?» И – ни слова о себе… И снова – уже в который раз – швейцарца покорила скромность этого дитяти царственных кровей. В четыре часа пополудни ворота дворца были заперты. Часовые стояли теперь не затем, чтобы охранять покой императорских особ, а затем, чтобы сторожить пленников.

Когда смеркалось, вокруг дворца раздалась пальба. Что это? Штурм царской резиденции революционными ордами? Да нет: это была пока еще игра. Красногвардейцы забавы ради убивали в парке оленей. Та часть огромного здания, где находилась семья, была погружена в молчание и мрак. В других помещениях звучали песни, взрывы хохота, пьяные возгласы. Солдаты быстро нашли путь к винным погребам.

Тем временем царицу настигла весть о еще одном несчастье. Могила Распутина оказалась разорена революционерами. Что ж! В глазах Александры Федоровны поругание останков ее Друга только укрепит силу старца на Небесах.

9 марта императорский поезд прибыл на вокзал Царского Села. Не успел Николай ступить ногою на платформу, как сопровождавшие его многочисленные офицеры бросились врассыпную, словно зайцы, со страхом оглядываясь по сторонам, – очевидно, из боязни быть узнанными. Сопровождавшие бывшего царя члены Думы передали его из рук в руки новому коменданту. Но ворота дворцовой решетки на запоре. Часовые отказываются пропустить при-ехавших без приказа офицера службы. Наконец таковой появился. «Кто там?» – спросил он. «Николай Романов!» – прорычал часовой. «Открыть ворота бывшему царю!»… Проходя по дворцовым покоям, царь шагал мимо толп насмехающихся солдат; о том, чтобы обнажать голову при его появлении, теперь не могло быть и речи… Первое, куда он направился, была детская, где его ожидала Александра Федоровна. «Maman, бледная, постаревшая, с огромными, широко раскрытыми блестящими глазами, сидела в кресле, – вспоминала Анна Вырубова. – Рядом с нею была Ольга. Снаружи – охранник. У двери – охранник. Лица людей странные: жестокие, издевательские. Ожидали papa. Он явился и низко склонил голову, задыхаясь от рыданий. Maman подошла к нему и прошептала по-русски: „Прости меня, Николай“. И он, словно извиняясь перед стражами, робко обнял ее и ответил сквозь слезы: „Это я, я сам во всем виноват“, – вспоминала Анна Вырубова.» (Франц.).

Вокруг соединившейся в царскосельских покоях четы не осталось больше никого, кроме немногих преданных друзей. Анна Вырубова по приказу властей была взята под арест и увезена прочь. Но еще оставались на месте обер-гофмейстерина Зизи Нарышкина, обер-гофмаршал граф Бенкендорф, преданные Алексею наставники, мосье Жильяр и мистер Гиббс, врач Евгений Боткин да несколько человек из прислуги. Каков же был странный контраст между этими камер-лакеями в белых гетрах и с начищенными пуговицами и расхристанными, неопрятными, нечесаными солдатами, расхаживавшими по залам, надвинув картуз на уши, луская семечки и выплевывая шелуху на ковры. Жильяру приходилось вмешиваться, чтобы не позволять им слишком часто заглядывать в комнату Алексея, куда они совали свой нос просто ради праздного любопытства. Но что более всего ошарашило ребенка, так это предательство «дядьки» – матроса Деревенко,[2681] который пестовал его десять лет подряд – носил на руках, как мог, утешал в часы недуга, порою разминал ему больные коленки… И вот теперь, после отречения Николая, Деревенко стал обращаться с наследником с нарочитой суровостью. «Я увидела матроса Деревенко, который, развалившись на кресле, приказывал Наследнику подать ему то то, то другое. Алексей Николаевич с грустными и удивленными глазками бегал, исполняя его приказания».[2682] Вскоре Деревенко покинул дворец; зато другой матрос по фамилии Нагорный, привязанный к Алексею, остался, выказывая мальчику ненарушимую преданность.

Согласно распорядку, установленному Временным правительством, семья отрекшегося императора не имела права общаться с внешним миром. Переписка перлюстрировалась. Каждый предмет, который пленники получали с воли, подвергался тщательному исследованию: тюбики с зубной пастой выдавливались, в банки с вареньем солдаты залезали пальцами, а плитки шоколада пробовались на зуб, прежде чем передавались тем, кому они были предназначены.

Огражденная часть парка была зарезервирована для прогулок «граждан Романовых» под постоянным наблюдением солдат. Эти солдаты подчинялись полковнику Кобылинскому – эсеру со стажем, но полному внимания к своему бывшему монарху. Надзор за внутренней жизнью был поручен другому военному – полковнику Коровиченко, перешедшему на сторону народного дела. Оба находились в подчинении у министра юстиции – Александра Керенского, единственного социалиста, взятого в состав Временного правительства. Этот 36-летний присяжный поверенный обладал сложной, темной, сверхчувствительной и нервной натурой. Превосходный оратор, Керенский испытывал легкое опьянение, когда обращался к толпе. Как истинный патриот, он стоял за продолжение войны на стороне союзников до победного конца. Враг самодержавия, он все же мечтал видеть себя покровителем царской семьи. Человек левых взглядов, он тем не менее опасался влияния большевиков и искал способы упредить их.

Когда Керенский впервые предстал перед очами отрекшегося монарха, им овладело смешанное чувство уважения и презрения. «Когда Николай II был всемогущ, – писал он, – я сделал все, что мог, чтобы содействовать его падению, но к поверженному врагу я не испытывал чувства мщения. Напротив, я хотел внушить ему, что революция… великодушна и гуманна к своим врагам, и не только на словах, но и на деле… Стоило мне, подходя к царю, окинуть взглядом сцену, и мое настроение полностью изменилось. Вся семья в полной растерянности стояла вокруг маленького столика у окна прилегающей комнаты. Из этой группы отделился невысокий человек в военной форме и нерешительно, со слабой улыбкой на лице направился ко мне. Это был Николай II… Он не знал, как я себя поведу. Следует ли ему встретить меня в качестве хозяина или подо-ждать, пока я заговорю?… Я быстро подошел к Николаю II, с улыбкой протянул ему руку… Он крепко пожал мою руку, улыбнулся, почувствовав, видимо, облегчение, и тут же повел меня к семье… Александра Федоровна, надменная, чопорная и величавая, нехотя, словно по принуждению, протянула свою руку. В этом проявилось различие в характере и темпераменте мужа и жены. Я с первого взгляда понял, что Александра Федоровна, умная и привлекательная женщина, хоть и сломленная сейчас… обладала железной волей. В те несколько секунд мне стала ясна та трагедия, которая в течение многих лет разыгрывалась за дворцовыми стенами».[2683] Обратившись к Александре Федоровне, Керенский сказал ей: «Английская королева ждет от меня новостей от бывшей императрицы». Как вспоминает Жильяр, при этих словах Александра Федоровна вздрогнула и густо покраснела – ведь это в первый раз ее так титуловали! Она ответила, что чувствует себя ничего, но, как всегда, страдает сердцем. До конца своего посещения Керенский оставался холодным, учтивым и точным. Явившись, чтобы удостовериться, не нуждаются ли пленники в чем-нибудь, он ушел удовлетворенный. Для поездок Керенский пользовался одним из частных императорских авто с шофером из царского гаража. Несмотря на все предубеждения против него, Александра Федоровна признавала его человеком вполне корректным.

Но не такими были солдаты охраны. Каждый раз, когда пленники выходили в сад, они конвоировали их, неотступно следуя за ними, примкнув штыки. Снаружи к ограде парка липли толпы зевак, желавших посмотреть на прогулки императорской семьи. Порою Николая обшикивали и освистывали, а появление его дочерей подчас порождал поток гривуазных комментариев. «У нас был вид каторжников в окружении стражей, – писал Жильяр. – Инструкции менялись каждый день, а может быть, офицеры толковали их каждый на свой лад!» Один из них отшатнулся с оскорбленным видом, когда Николай протянул ему руку. «Отчего же так, друг мой?» – спросил царь ласковым голосом. «Я вышел из народа, – ответил тот. – Когда народ протягивал вам руку, вы никогда не протягивали ему свою. А сегодня я не подам вам руки». Другой офицер попытался отобрать у царевича его любимую игрушку – маленькое ружье. Ребенок разрыдался, и потребовалось вмешательство Кобылинского, чтобы ружье вернули владельцу. Но все равно ребенку разрешалось играть им только в комнате. Здесь, в Царском, Николай пилил дрова и занимался огородом; в огородничестве участвовали и другие узники. Александра Федоровна наблюдала за этими сценами, неподвижно сидя в своем кресле-каталке.[2684]

«Хохотать над больным и несчастным человеком, кто бы он ни был, – пишет Горький, – занятие хамское и подленькое. Хохочут русские люди, те самые, которые пять месяцев тому назад относились к Романовым со страхом и трепетом, хотя понимали смутно их роль в России». (Горький М. Несвоевременные мысли. – М., 1990. С. 63–64).

«Днем работали в лесу, спилили четыре ели, – пометил Николай. – Вечером взялся за чтение „Тартарена из Тараскона“. Николай часто развлекал супругу и дочерей чтением вслух. С улыбчивой покорностью, с юношеским оптимизмом реагировали царские дети на все лишения, все унижения, выпавшие на их долю. Чтобы занять свое потомство делом, Николай устроил домашние занятия – сам он, преобразившись в учителя, взялся за преподавание арифметики, истории и географии, императрица – закона Божьего, доктор Боткин – русской словесности, Гиббс обучал английскому, а Жильяр – французскому языкам.

В этой атмосфере монотонной жизни, бесправия и тоски Николай по-прежнему удивлял свое окружение учтивостью и уравновешенностью – было похоже на то, что, оказавшись на самом дне пропасти, он почувствовал облегчение. Как если бы Бог, ниспослав ему такое испытание, решительно заявил ему о своем существовании. Разумеется, Николай порою размышлял о трагической судьбе Людовика XVI. Но тут же гнал от себя эти мысли прочь. Русские революционеры не представлялись ему такими алчущими крови, как французские. При всем своем желании низложения монархии они в глубине души хранили почти что религиозное почтение к царю, оставшееся от предков. „Император все еще необычайно индифферентен и спокоен, – писал Морис Палеолог. – Со спокойным, беззаботным видом он проводит день за перелистыванием газет, за курением папирос, за комбинированием пасьянсов (точнее: головоломок (puzzles). – С.Л.) или играет с детьми. Он как будто испытывает известное удовольствие от того, что его освободили наконец от бремени власти“».[2685]

Поначалу тайным желанием Николая было, чтобы Временное правительство позволило ему отбыть с женою и детьми в Крым, к себе в Ливадийский дворец. Там он смог бы воссоединиться с другими членами многочисленного семейства, в том числе со своим дядюшкой Николаем Николаевичем – бывшим Верховным главнокомандующим. Но такая поездка через охваченные пожаром революции губернии представлялась на тот момент немыслимой. Оставалось изгнание за рубежом – Керенский как будто благоприятно относился к этому. Но, увы, доступ в скандинавские страны невозможен из-за немецкой блокады. А что же привилегированный союзник – Франция? До того ли ей, чтобы принимать у себя низложенного императора, когда немцы в 80 километрах от Парижа! 19 марта (1 апреля) 1917 года посол Великобритании во французской столице лорд Берти записал следующее: «Не думаю, чтобы бывший царь и его семья были желанными во Франции. Царица не только по рождению, но и по своим чувствам – истинная boche».[2686] Остается Англия, куда легко можно доплыть из порта Романов.[2687] Николай – кузен короля Англии Георга V, причем внешнее сходство между ними было почти как у братьев-близнецов. 8(21) марта посол Великобритании в Петрограде сэр Джордж Бьюкенен передал новому министру иностранных дел Милюкову ноту на словах, согласно которой «Его Величество король и правительство Его Величества будут рады предоставить бывшему российскому императору убежище в Англии». Одновременно Керенский получил, при посредничестве датского министра Скавениуса, заверение германского правительства в том, что в этом случае никакая субмарина не атакует британский крейсер с царственными изгнанниками на борту. Казалось, дело сдвинулось. Но никакое решение не могло быть принято до окончания следствия по делу бывшего императора и его супруги, запущенного в России. Более того, рабочие на многочисленных заводах требовали показательной расправы над «вампирами Романовыми». Когда в Москве Керенский выступил перед местным советом, его встретили возгласы толпы: «Казнить царя!» Бравируя перед озлобленностью своих слушателей, оратор гордо ответил: «Этого никогда не случится, покуда я у власти… Я не хочу быть Маратом русской революции!» Но вскоре после этого уже Петроградский совет потребовал заключения бывшего царя в крепость. Среди солдат ходили упорные разговоры, что заговорщики-монархисты готовятся освободить царскую семью. До сознания Керенского дошло, что чем дальше, тем труднее будет примирить народ с отъездом бывшей царской семьи в Англию.

Одновременно с этим и в правительственных кругах Лондона произошел трагический поворот. Явившись пред светлые очи короля Георга, премьер Ллойд-Джорд доложил ему, что страна враждебно относится к идее предоставления убежища бывшему царю и его семье. В случае, если эти нежеланные гости ступят на британскую землю, могут взбунтоваться рабочие кварталы. Причина понятна. В конце июня сэр Джордж Бьюкенен встретился с министром иностранных дел Терещенко, сменившим на этом посту Милюкова, и объявил ему со слезами на глазах, что его правительство, по соображениям внутренней политики, отказывается предоставить бывшему императору убежище. Тот факт, что Николай приходится английскому королю кузеном, а Александра Федоровна – любимой внучкой королеве Виктории, не поколебал твердости Ллойд-Джорджа. Традиция оказалась преданной. Николай оказался брошен в несчастии теми, кто называл себя его друзьями. Да и весь мир отвернулся от него. Заявления Временного правительства о готовности продолжать войну на стороне союзников оказалось достаточно, чтобы эти последние признали его с энтузиазмом. Даже в Соединенных Штатах президент Вильсон поспешил признать новый режим, который, как он себе представлял, освободил Россию от «необузданного самодержца».

Тем временем Ленин, еще находившийся в изгнании в Цюрихе, лихорадочно разрабатывал самые авантюристические планы возвращения в Россию. 12 марта 1917 года он телеграфировал свои приказы петроградским большевикам:

Наша тактика: полное недоверие, никакой поддержки новому правительству, Керенского особенно подозреваем, вооружение пролетариата – единственная гарантия, немедленные выборы в Петроградскую думу, никакого сближения с другими партиями. Телеграфируйте это в Петроград.

Ульянов
(Соч., т. 23, с. 287.)
Вынеся все эти решения, он вступает в переговоры с представителями кайзера в Берне с целью попытки добиться разрешения на переезд в Россию через Германию. Вполне естественно, немцы согласились на переезд в Россию человека, который пропагандирует разложение армии и заключение сепаратного мира на любых условиях. В одном с ним вагоне, не то второго, не то третьего класса, без права выходить по пути следования, ехала его жена Надежда Крупская и еще семнадцать товарищей по изгнанию.[2688] Прибытие Ленина в Петроград в апреле 1917 года обернулось апофеозом, блестяще срежиссированным большевиками: море кумача, оваций, букетов, речей. Его приземистая фигура, круглое скуластое лицо, острая бородка и стальной взгляд быстро снискали популярность. С первого же взгляда было ясно, что он явил себя как предводитель грозной партии. Благодаря своему авторитету и красноречию большевики усилили свое воздействие на исполком Советов. Временному правительству, вышедшему из либеральной буржуазии, все в большей степени приходилось считаться с этим органом, состоящим из солдат и рабочих, презиравшим парламентские методы и претендовавшим быть единственным выразителем воли трудящихся классов. Ленин поставил на повестку дня: «Немедленное заключение мира, заводы – рабочим, землю – крестьянам, власть – Советам». Под его влиянием в народе быстро распространялись идеи пацифизма. Не в пример Керенскому, который готов был заключить мир только после победы, Ленин и его соратники требовали окончания «империалистической бойни».

20 апреля улицы заполонили манифестанты под лозунгами, враждебными Временному правительству и продолжению войны. Обеспокоенный большевистской пропагандой в армии, Керенский отправился на фронт и предпринял попытки убеждать солдат провести «революционное наступление». Первый успех под Тарнополем: российские войска вклинились в австрийские линии. Позабыв о своем бедственном положении и несчастии, постигшем его семью, окрыленный этой победой Николай заказал молебен в дворцовой церкви. Но вскоре порыв войск Керенского иссяк, и «солдаты свободы» отступили. Этот провал был немедленно использован большевиками, обвинившими Временное правительство в том, что оно напрасно положило тысячи душ. Используя в своих целях народное недовольство, они даже предприняли в начале июля попытку поднять массы на антиправительственное выступление. Правительство ответило арестами и преследованиями. Некоторые мятежные полки, расквартированные в Петрограде, были отправлены на фронт. Чтобы избежать ареста, Ленину пришлось бежать в Финляндию, где он перешел на нелегальное положение. В Петроград вернулось спокойствие, но Керенский ожидал новых подрывных актов. Кстати, не дремали и монархические группы, действовавшие в тени и грезившие о реванше. Некоторые из них мечтали о восстановлении монархии под скипетром молодого Великого князя Димитрия. Другие мечтали под покровом ночи вывезти царя в автомобиле и доставить в порт, где он мог бы сесть на английский корабль.

Все эти слухи пугали Керенского. Он снял с поста главы Временного правительства добродушного князя Львова – поклонника Льва Толстого. И вот он разом стал председателем Совета министров и военным министром! Взяв на себя этот двойной груз ответственности, он посчитал опасным дальнейшее пребывание царской семьи в Царском Селе. Нужно любой ценою удалить ее в какую-нибудь губернию, свободную от политических волнений. Николай умолял отправить его с семьей в Ливадию, но Керенский посчитал таковое невозможным. После долгих колебаний он выбрал местом пребывания бывших властителей всея Руси сибирский город Тобольск. Не потому ли был выбран именно этот отдаленный угол, что туда еще не успела дотянуться железная дорога, что население там тихо-мирно живет-поживает и добра наживает? И не потому ли, что там кончило свои дни столько впавших в опалу государственных мужей? Как бы там ни было, так поступив, Керенский рассчитывал удовлетворить экстремистов: будет справедливо, если вслед стольким революционерам сам царь отведает прелестей сибирской ссылки! Утвердившись в этом своем решении, он отправился к Николаю и заявил ему, что, по соображениям безопасности, ему с семьей придется готовиться к отъезду из Царского Села. Дать ответ на вопрос о направлении движения Керенский категорически отказался, сказав только, чтобы семья взяла с собою большое количество теплой одежды. Поначалу смущенный, Николай глянул министру прямо в глаза и пробормотал: «Я не боюсь. Я вам доверяю».

В этот день Жильяр пометил в своем дневнике: «Нам сообщили, что следует запастись теплой одеждой. Значит, нас повезут не на юг. Какой обман!» Великодушный Керенский соизволил разрешить свидание Николая с его братом – Вел. кн. Михаилом. У братьев было столько всего сказать друг другу, что они попросту не находили слов для выражения своих чувств и потому больше переминались с ноги на ногу друг перед другом, нежели пытались говорить; Керенский же во время этого свидания демонстративно затыкал уши, показывая, что ему наплевать с высокой колокольни, о чем они там беседуют. Отъезд был назначен на вечер того же дня. К полуночи семья была готова. Но ей пришлось ждать, в неуверенности и тревоге, до пяти часов утра, пока железнодорожники наконец подготовили два предназначенных для этого путешествия поезда. Опальную семью сопровождал конвой из 327 солдат и 7 офицеров. Поезд шел под флагом Страны восходящего солнца, и на вагонах, окна которых были зашторены, красовались таблички японской санитарной миссии. (Знал бы Николай в эпоху Порт-Артура и Мукдена, что ему придется путешествовать под флагом своего самого злейшего на тот момент противника, он ужаснулся бы!) Керенский проводил пленников до вокзала. «Впервые я увидел бывшую царицу только как мать своих детей, взволнованную и рыдающую. Ее сын и дочери, казалось, не столь тяжело переживали отъезд, хотя и они были расстроены и в последние минуты крайне возбуждены».[2689] Николай, как обычно, держал контроль над своими нервами и улыбался блеклой улыбкой. Ему было неведомо, что глава Временного правительства поддался очарованию своего главного пленника. Позже он напишет об этом так: «В моих глазах он более не был бесчеловечным монстром, как я представлял его себе… Это был человек чрезмерно сдержанный и нерешительный… Лишенный жизненности, он также не обладал инстинктивным знанием людей и жизни… Ничто из происходящего не было достаточно чувствительным, чтобы удивить его. Мне удалось получше рассмотреть его лицо. За этой улыбкой, за этими колдовскими глазами я угадывал что-то смертное, заледенелое». (Франц.)

* * *
… Первого августа в шесть часов утра поезд отошел от перрона. В купе, помимо опального императора с семьей, заняли места те немногие, по-прежнему преданные ему люди, которым дозволили следовать за царем: генералТатищев, князь Василий Долгорукий, доктор Боткин, фрейлина Анастасия Гендрикова, преданный царевичу матрос Нагорный, Пьер Жильяр и еще несколько человек. Позже к ним присоединились наставник царевича Гиббс, доктор Владимир Деревенько[2690] и еще одна фрейлина – баронесса София Буксгевден.

Переезд проходил без инцидентов. Вокзалы, где останавливался поезд, оцеплялись войсками. Николай выходил на перрон, чтобы размять ноги. Совершив маленькую прогулку на остановке перед Вяткой, он отметит в своем дневнике: «Жара и пыль, как вчера. На всех станциях должны были по просьбе коменданта завешивать окна: глупо и скучно». (Запись от 2 августа.) «Перевалили Урал, почувствовали значительную прохладу. Екатеринбург проехали рано утром. Все эти дни часто нагонял нас второй эшелон, со стрелкáми – встречались как со старыми знакомыми». (4 августа.) В Тюмени царская семья и сопровождавшие ее лица погрузились на три парохода. 5 августа флотилия, спускаясь вниз по Тоболу, прошла мимо села Покровского – родины Распутина… Дом покойного старца выделялся среди других построек своими размерами. Собравшись на палубе, изгнанники обратили к нему свои печальные взгляды, вспоминая своего погибшего друга. Им мерещилось, что его призрак посылает им привет из-за оконных стекол.

Наконец 6 августа флотилия достигла Тобольска. Для размещения опального семейства был предназначен губернаторский дом – большое белое и удобное, но вдрызг разоренное здание; пока его приводили в порядок, путешественники оставались жить на пароходах. Запись в царском дневнике от 8 августа: «Пошли вверх по реке Иртыш верст за десять, пристали к правому берегу и вышли погулять. Прошли кустами и, перейдя через ручей, поднялись на высокий берег, откуда открывался такой красивый вид…» Несколько дней спустя царь с царицей и детьми худо-бедно обустроились в губернаторском доме, а свита разместилась в большом купеческом особняке, находившемся на другой стороне улицы.

Охрана состояла из солдат, доставленных сюда вместе с изгнанниками из Царского Села. Они находились в подчинении все у того же полковника Кобылинского – человека доброй воли, который, как мог, старался облегчить участь пленников. Благодаря ему их жизнь протекала спокойно, согласно точному распорядку. Но царь с детьми страдали от того, что им не хватало пространства: для прогулок им отводился только маленький огород и двор, обнесенный палисадником. Как и прежде, в Царском Селе, Николай пилил дрова, копал и поливал грядки, занимался прополкой и разравнивал землю граблями. Порою прохожие, увидев его в щелочку меж досками ограды, приветствовали его или даже осеняли крестом: в этом краю революция еще не перепахала людских сердец. Торговцы посылали пленникам посылки с едою, монахини из ближнего монастыря приносили им пироги, окрестные крестьяне – яйца и молочные продукты. Царские дети продолжали учебу под наставничеством отца, Жильяра и Гиббса. Чтобы убить время, разгадывали головоломки, играли в домино. С первыми же лучами солнца все выходили на воздух. Дочь доктора Боткина, получившая разрешение приехать к своему отцу в Тобольск, свидетельствует:

«Из окон моей комнаты был виден весь дом, где помещались Их Величества, и площадка, отведенная для прогулок… Его Величество, в солдатской шинели и защитной фуражке, своей обычной походкой ходил взад и вперед от забора до забора. Великие княжны Ольга Николаевна и Татьяна Николаевна в серых макинтошах и пуховых шапочках – синей и красной – быстро шагали рядом с отцом, а Анастасия и Мария, сидя на внутреннем заборе, отгораживающем город и кладовые, разговаривали с караульными солдатами».[2691]

Богослужения поначалу устраивались в самом доме, в большом зале на втором этаже. Царь удивлялся тому, что ему не разрешалось даже сходить в церковь. «Ну почему вы не отпустите нас погулять в город? Неужто вы боитесь, голубчик, что я убегу?» – говорил он своим стражам. Наконец 8 сентября, по случаю праздника Рождества Богородицы, всей семье разрешили отправиться в город на церковную службу. Ее сопровождали многочисленные часовые. «Идиотское окружение», – пометит царь в своем дневнике. Тем не менее благодаря помощи местного священника и прислуги им удалось втихомолку наладить контакт с внешним миром. Александра Федоровна тайком пишет письмо своей наперснице Анне Вырубовой, заверяя ее в своей вере в Бога и любви к России, несмотря ни на какие ниспосланные ей судьбою испытания: «Дорогое мое дитя, мы никогда не расставались, все простили друг другу и только любим – я временами нетерпеливая, но сержусь, когда люди нечестны и оскорбляют тех, кого люблю. Не думай, что я смирилась (внутренне совсем смирилась, знаю, что все это ненадолго). Целую, благословляю, молюсь без конца».[2692] И ранее: «Какая я стала старая, но чувствую себя матерью страны и страдаю, как за своего ребенка, и люблю мою родину, несмотря на все ужасы теперь и все согрешения. Ты знаешь, что нельзя вырвать любовь из моего сердца и Россию тоже, несмотря на черную неблагодарность к государю, которая разрывает мое сердце, – ведь это не вся страна. Болезнь, после которой она окрепнет. Господи, смилуйся и спаси Россию». (Там же.)

Так как Анна Вырубова собиралась отправить ей новую посылку, царица отговаривает ее – у нее, мол, недостатка нет ни в чем.

По правде говоря, главным, от чего страдал Николай, было отсутствие новостей. Единственным источником сведений о военно-политической ситуации в стране у него оставалась только крикливая местная газетенка, печатавшаяся на оберточной бумаге. По редким телеграммам, которые публиковал этот листок, он с ужасом следил за тем, в какую пропасть катится страна. В Петрограде Керенский облачился уже в одежду контрреволюционера, а большевики все наглели, торопясь захватить власть. Наступление на фронте решительно захлебнулось, и русские войска все более откатывались назад под натиском немцев. Все же в сердце опального государя забрезжила надежда, когда до него дошли сведения, что главнокомандующий русской армией генерал Корнилов обратился к Керенскому с предложением о походе на Петроград с целью положить конец большевистской агитации. Сколь же горестным было его разочарование при известии, что Временное правительство отвергло этот единственный шанс на спасение! Результат этого подавленного путча не заставил себя ждать: противопоставив себя друг другу, вместо того чтобы объединиться, Керенский и Корнилов укрепили шансы Ленина. Этот последний, вернувшись из Финляндии 7 октября 1917 года, пропагандировал немедленное вооруженное восстание. Ему в этом помогал некий Лейба Бронштейн, известный как Лев Троцкий, который прибыл несколькими месяцами ранее из Нью-Йорка, а организаторского таланта ему было не занимать.

Судя по тому, что Николай слышал о Ленине, этот человек представлялся ему холодным, негибким доктринером, из породы самых опасных. Не ведающий ни угрызений совести, ни жалости, он готов покрыть Россию трупами ради триумфа своей идеи фикс. Под его влиянием советы, уже контролируемые большевиками, становились все более требовательными, все более угрожающими. Загнанный в западню Керенский не знал, что и предпринять. Банды озверелых дезертиров рыщут по всей стране. Мужики пускают красного петуха по помещичьим усадьбам. Снова разруха на транспорте – армия голодает, нет хлеба и в городах; Россию захлестнула волна актов саботажа. В ночь с 23 на 24 октября 1917 года Керенский вызывает в Петроград несколько надежных полков, запрещает большевистские газеты, подвергает преследованиям Военно-революционный комитет – и большевики не замедлили с ответом: тысячи красногвардейцев, матросов и солдат начали оккупацию города, заполонили вокзалы, почтовые и телеграфные отделения, типографии. Только Зимний дворец, где заседало правительство, еще держался. Напрасно Керенский пытался отбить столицу у мятежников при помощи войск генерала Краснова. Покинутый казаками, он принужден был бежать, переодевшись, в автомобиле под американским флагом. Восставшие тут же подвергли атаке Зимний дворец, на защите которого стояли молоденькие офицеры и недавно сформированный – при осмеянии населения – женский ударный батальон. В Неву вошла большевистская флотилия, – нацелив свои пушки на Зимний, крейсер «Аврора» дал в урочный час холостой выстрел по дворцу; в ночи с новой силой загрохотала стрельба, и вскоре огромное здание было в руках у красных. Находившиеся там министры были арестованы и препровождены в Петропавловскую крепость, а сама пышная резиденция предана разграблению. Защитницы Зимнего из ударного батальона были доставлены в казармы Павловского полка и там подвергнуты гнусным издевательствам и насилию. На следующей неделе кровавые уличные бои развернулись в Москве – здесь большевики наткнулись на ожесточенное сопротивление юнкеров. Неравный бой продолжался две недели – и наконец красные овладели городом. За мятежом в столицах октябрьский шквал перекинулся и на другие города; хозяином России стал Ленин – и тут же потекли декреты, как из рога изобилия: помещичья собственность на землю отменялась «немедленно и без всякого выкупа», создавался Совет народных комиссаров под председательством Ленина и с включением одних только большевиков, вводился рабочий контроль на промышленных предприятиях, учреждались народные трибуналы, национализировались банки, декларировалось «право наций на самоопределение»[2693] – и, пожалуй, самым кошмарным нововведением была политическая полиция, именуемая ЧК.

… Аресты множились, как на дрожжах. «Никогда еще Петропавловская крепость не была так переполнена», – пишет Зинаида Гиппиус. Кого только не свозили туда! Тут были и монархисты, подозреваемые в заговоре, и честные буржуа, которых нечем было попрекнуть, кроме их капиталов, и меньшевики, которые имели неосторожность сделать «не тот» выбор, прислуга, оставшаяся верной своим хозяевам, торгаши, пытавшиеся нажиться на народной беде… Интеллигенты левых взглядов, первоначально принявшие события с энтузиазмом, ошалели – раздув пожар революции, они не знали теперь, как в нем уцелеть. Сам Максим Горький оказался в числе разочаровавшихся. «Он производит страшное (выделено в тексте. – С.Л.) впечатление, – пишет Зинаида Гиппиус в своем „Петербургском дневнике“. – Темный весь, черный… Говорит – будто глухо лает». Когда она попросила его замолвить слово за нескольких арестованных членов Временного правительства, тот смог лишь сказать: «Я… органически… не могу говорить… с этими… мерзавцами. С Лениным и Троцким». (Многоточия в тексте. – С.Л.)

Только к 15 ноября 1917 года новость о падении Петрограда и Москвы достигла опального государя. Почти одновременно с этим он узнает, что русские и германские уполномоченные затеяли переговоры о перемирии. Как истинный патриот, он чувствовал себя облитым грязью от такого предательства со стороны своей армии, своего народа. Что же, выходит, и он сам будет принесен в жертву ни за что ни про что? Да, размышлял он, эти Ленин с Троцким образовали дьявольскую упряжь, которая тянет Россию к разорению и бесчестию…17 ноября он записывает в своем дневнике: «Тошно читать описания в газетах того, что произошло две недели тому назад в Петрограде и Москве! Гораздо хуже и позорней событий Смутного времени». 18 ноября: «Получил невероятнейшее известие о том, что какие-то трое парламентеров нашей 5-й армии ездили к германцам впереди Двинска и подписали предварительные с ними условия перемирия! Подобного кошмара никак не ожидал! Как у этих подлецов большевиков хватило нахальства исполнить их заветную мечту предложить неприятелю заключить мир, не спрашивая мнения народа, и в то время, когда противником занята большая полоса страны?»[2694] Впрочем, уже на следующий день патетический тон в его дневнике уступает место рутинному: сильно похолодало, а раз так, то самое лучшее занятие – пилка дров.

Императрица в восхищении душевной силой своего супруга. «Он прямо поразителен – такая крепость духа, хотя бесконечно страдает за страну, но поражаюсь, глядя на него…» И далее: «Мирское все проходит; дома и вещи отняты и испорчены, друзья в разлуке… В Боге все, и природа никогда не изменяется. Вокруг вижу много церквей (тянет их посетить) и горы. Волков везет меня в кресле в церковь – только через улицу – из сада прохожу пешком. Некоторые люди кланяются и нас благословляют, другие не смеют». И чуть ранее: «Вяжу маленькому теперь чулки, он попросил пару: его в дырах, а мои толстые и теплые… Как зимой прежде вязала, помнишь? Я своим людям все теперь делаю: у папы брюки страшно заштопаны, рубашки у дочери в дырах, у мамы масса седых волос. Анастасия очень толста, как Мария раньше была, – большая, крупная до талии, потом короткие ноги – надеюсь, что растет еще. Ольга худая, Татьяна тоже, волосы у них чудно растут, так что зимой без шали бывают…»

В декабре температура упала до 38 градусов мороза. Холод проник и в помещения губернаторского дома; хотя все камины были зажжены, обитатели дома все равно дрожали от холода. Укутанная в шали, императрица в своем кресле-каталке едва могла держать вязальные спицы в озябших пальцах. Зато для Алексея сибирская зима явилась праздником. Никогда еще этого хрупкого и переменчивого отрока, которому как раз исполнилось тринадцать лет, не знали таким жизнерадостным шалуном. Он охотно гулял с отцом в маленьком заснеженном садике, помогал сестрам ставить домашние спектакли – в январе решили поставить чеховского «Медведя», причем роль помещика Смирнова, приехавшего получить долг у вдовушки с ямочками на щеках и влюбившегося в нее, играл сам глава семейства.

Несмотря на эту кажущуюся беззаботность, Николай опасался, как бы приход большевиков к власти не сказался самым плачевным образом на судьбе тобольских узников. И то сказать, революционные доктрины мало-помалу овладевали и тобольскими солдатами из охранного отряда. Доселе солдаты, прибывшие из Царского Села, выказывали относительно неплохую расположенность к царской семье. Николай с дочерьми часто задавали им вопросы об их прошлой жизни, о деревнях, откуда их призвали на службу, о сражениях, в которых им довелось участвовать. Порою они даже украдкой заглядывали в караульню и играли со своими стражниками в дамки. И вот теперь эти люди, образовав свой солдатский комитет, сменивший бравого полковника Кобылинского, который сам оказался отстраненным от своих функций.

Оставшись без начальства, солдаты стали контролировать ситуацию, как им заблагорассудится. Расходы на содержание пленников были резко снижены. Для управления житьем-бытьем своей маленькой общины Николай предложил образовать – шутки ради – маленький soviet, в который вошли Татищев, Долгорукий и Жильяр. Прозаседав всю вторую половину дня, «Le Soviet Imperial» принял решение в целях экономии рассчитать десять человек из прислуги. Еще раньше Тобольский солдатский комитет постановил ста голосами против 85 последовать примеру фронта и снять с офицеров погоны. Эта мера распространялась и на опального «полковника Романова». Генерал Татищев и князь Долгоруков убеждали его повиноваться во избежание бурных выпадов со стороны солдат. По словам Жильяра, «у государя чувствовалось движение протеста», затем он обменялся взглядом и несколькими словами с государыней, овладел наконец собой и покорился ради своих близких. Что же касается маленького Алексея, то когда он отправлялся в церковь, то прятал погончики под кавказским башлыком, закрывавшим плечи. Как и отец, царевич вел дневник. Записи в нем лишь немного банальнее тех, что выходили из-под пера отца. О чем же писал мальчик, к примеру, 19 марта 1918 года? О том, что на солнце – 12 градусов, а в тени – пять. Что днем играл с Колей – сыном доктора Деревенько – и Толей, сыном поломойки. Ну, а судя по его записи, сделанной на следующий день, в Тобольске потеплело – 13 градусов на солнце и 10 в тени; Алеша играл с Колей в снежки, а пять дней спустя ребята стреляли из лука в мишень. Таковы вот нехитрые детские забавы!

… Вскоре солдатский комитет запретил пленникам даже редкие посещения церкви по праздникам. Упоенный чувством мести, он даже распорядился разнести ледяную катальную горку, которая служила одною из столь немногих утех царской семьи. Раздражение охранных воинов было тем сильнее, что, будучи отрезанными от мира, как и их пленники, они нерегулярно получали жалованье. Революционное правительство по-прежнему не имело своего представителя в этой части Сибири, и данное обстоятельство давало императорскому окружению повод к мечтаниям о побеге царской семьи. Ходили слухи о некоем Соловьеве, который недавно женился на дочери Распутина Марии, проживает в Тюмени, располагает значительными суммами денег и готов выступить. Соловьев завоевал доверие Анны Вырубовой. Но стало ясно, что эта персона – двойной агент, мошенник и прохвост. Кстати сказать, императрица все равно не согласилась бы покинуть Россию: отъезд за границу, по ее собственным словам, означал бы для нее разрыв последних связей, которые соединяют ее с прошлым. В числе таких связей, оборванных новой властью, явился и переход на новый календарь: вместо принятого в православии юлианского календаря с 1 февраля 1918 года вводился европейский – григорианский. Колоссальным ударом для царя явилось пришедшее в марте сообщение о подписании в Брест-Литовске мира между Россией и Германией. В глазах Николая такой позор был равнозначен самоубийству для России. «Я никогда не думал, что император Вильгельм и германское правительство могут унизиться до пожатия рук этим жалким предателям! – восклицал он. – Но они (немцы) не получат выгод от этого: это не спасет их от гибели». Еще одна важная новость: Петроград сделался слишком уязвим для атак контрреволюционеров, и большевики незамедлительно перенесли столицу в Москву.

Месяц спустя, к превеликому удивлению тобольского гарнизона, непосредственно из Москвы прислали нового комиссара, наделенного особыми полномочиями, по фамилии Яковлев. Это был высокий крепкий мужчина, разменявший четвертый десяток, с черной как смоль шевелюрой и учтивыми манерами. Обращаясь к Николаю, он титуловал его «Ваше Величество».

Но решимость его была непоколебима. У него был мандат на перевозку царской семьи к месту назначения, державшемуся в секрете, – там она будет находиться под строгим надзором местного комитета, сформированного в начале 1918 года. «Все мы пребывали в жуткой тоске, – отметил Жильяр. – У нас было предчувствие, что весь мир нас позабыл-позабросил, предоставив самим себе и милости этого человека. Ну возможно ли, чтобы никто не предпринял ни малейшей попытки спасти (царскую) семью? Где же те, кто еще остался преданным императору?»

Маленький Алексей снова был серьезно болен, лежал в постели, и ни о том, чтобы куда-то везти его, ни о том, чтобы разлучить его с матерью, не могло быть и речи. Со своей стороны Николай категорически отказывался ехать один. «Я никуда не поеду, – заявил он. – Они хотят заставить меня подписать Брест-Литовский мир. Но я скорее отрублю себе правую руку!» Александра Федоровна также сопротивлялась: «Я не отпущу императора одного. Его хотят разлучить с семьей… Его хотят подтолкнуть к чему-то дурному, заставляя его беспокоиться за жизнь родных… Боже мой, какая ужасная пытка! В первый раз в жизни я не знаю, что делать. Я всегда чувствовала вдохновение каждый раз, когда принимала решение, а теперь я не знаю ничего!» Но Яковлев настаивал: мол, если не поедете по доброй воле, я буду вынужден увезти вас силой – или сложить с себя полномочия. В последнем случае комитет, «весьма вероятно, пришлет вместо меня человека, менее разборчивого в средствах».

Наконец был достигнут компромисс: измученная Александра Федоровна решила ехать с Николаем и дочерью Марией. Остальные Великие княжны и царевич присоединятся к ним, когда здоровье царевича восстановится. Свидетель этой семейной драмы Жильяр пишет: «Вечером в 10 ½ часов мы пошли наверх пить чай. Государыня сидела на диване, имея рядом с собой двух дочерей. Они так много плакали, что их лица опухли. Все мы скрывали свои мученья и старались казаться спокойными. У всех нас было чувство, что если кто-нибудь из нас не выдержит, не выдержат и все остальные. Государь и государыня были серьезны и сосредточенны. Чувствовалось, что они готовы всем пожертвовать, в том числе и жизнью, если Господь, в неисповедимых путях Своих, потребует этого для спасения страны. Никогда они не проявляли к нам больше доброты и заботливости».[2695]

Наутро, едва забрезжил рассвет, Николай, Александра Федоровна и Мария сели в так называемые тарантасы, чтобы проделать путь до Тюмени. Впрочем, тарантасам, как известно, полагаются сиденья и рессоры,[2696] а это были примитивные неудобные экипажи, лишенные и того, и другого. Вместо подушек слуги принесли солому из хлева. Ноги лошадей увязали в талом снегу. Трясясь и скрипя, «царский поезд» под конвоем молчаливых всадников с трудом достиг Тюмени. Там пленники были пересажены в железнодорожный состав особого назначения, который взял курс на Екатеринбург – город, полностью находящийся во власти большевиков. Главари местных органов власти сходили за экстремистов, которым бывший царь и его семья нужны были в качестве заложников на случай угрозы сил контрреволюции. Узнав о том, куда им предстоит держать путь, Николай понял, что мышеловка, в которую попал и он сам, и его близкие, захлопывается.

30 апреля 1918 года поезд прибыл на вокзал в Екатеринбурге. Николай, Александра Федоровна и Великая княжна Мария сошли на платформу. Император был одет в драповую шинель, на голове – офицерская фуражка. На супруге и дочери – темные пальто. Все трое исполнены спокойствия, достоинства и немного взволнованы. На вокзале бушевала злобная толпа, требовавшая: «Покажите нам Романовых!» Да, конечно, здесь их любят куда меньше, нежели в Тобольске! Пленников тут же отвезли в «Дом особого назначения», находившийся в центре города и охранявшийся красногвардейцами. «Ипатьевский дом», называемый так по бывшему владельцу, представлял собою массивное белое здание, выстроенное на высоком холме; в нем были просторные, светлые комнаты, обставленные мебелью. К дому примыкал бедный садик; дом с садом были обнесены двойным деревянным забором, фланкированным караульными будками. У дверей пленников уже поджидал член президиума Уральского совета Федор Головощекин, приветствовавший их с насмешкой: «Можете войти, гражданин Романов!» Затем красногвардейцы потребовали от пленников раскрыть ручной багаж для предварительного досмотра. Царь повиновался, но императрица сопротивлялась. Тогда Николай, в свою очередь, заявил: «До сих пор с нами всегда обращались вежливо, и люди, с которыми нам приходилось иметь дело, были джентльменами; но похоже, что здесь…» На это командир отряда грубо оборвал его: мол, тут ему не Царское Село, и если он снова будет «действовать провокационным образом», то его изолируют от семьи и приговорят к каторжным работам. Напуганная Александра Федоровна подчинилась.

Несколько недель спустя настал радостный для троих пленников миг: из Тобольска прибыли царевич и Великие княжны Ольга, Татьяна и Анастасия. Теперь в Ипатьевском доме собралась вся опальная семья. Но мало кому из сопровождавших ее лиц разрешили остаться; первым, к своему глубокому огорчению, с семьею расстался Пьер Жильяр. К концу мая 1918 года в Ипатьевском доме, помимо царя, царицы и их детей, оставались только доктор Боткин, повар Харитонов, лакей Трупп, фрейлина Демидова и поваренок Седнев. Остальные были отправлены в Тюмень, а некоторые заключены в городские тюрьмы.

Внутренняя и внешняя охрана Ипатьевского дома состояла из «надежных людей», отобранных среди рабочих местных заводов. Их предводитель Авдеев, законченный алкоголик, обращаясь к царю, называл его не иначе как Николаем Кровавым. Он жил вместе со своим заместителем и дюжиной человек из охраны на том же этаже, что и пленники, и не упускал случая поиздеваться над ними. (Впоследствии Авдеев будет заменен не кем иным, как Яковом Юровским, который станет палачом Романовых.) Когда Авдееву захотелось порыться в императрицыном ридикюле, Николай попытался было остановить его; незамедлительно последовал ответ: «Прошу не забывать, что вы находитесь под следствием и под арестом». Охрана входила в комнаты к пленникам когда хотела, отпуская грязные шутки и горланя песни; Великие княжны не могли избавиться от назойливого присутствия стражников, даже отправляясь в «кабинет задумчивости» – вот уж когда мужчины в гимнастерках изощрялись в скабрезностях! Порою, когда царской семье подавали обед, Авдеев запускал лапу в кастрюлю, чтобы «раньше батюшки-царя» достать себе кусок повкуснее… Для редких прогулок семья выходила в маленький садик – разумеется, и эти прогулки проходили под измывательскими взглядами «комиссаров»… Поскольку Алексей по-прежнему не мог ходить, его носил на руках отец.[2697] Итак, после достаточно уважительного отношения во время пребывания в родном Царском Селе, после достаточно комфортного размещения в Тобольске – в Екатеринбурге царская семья была подвергнута строгому режиму политических заключенных.

Однако при всей своей ненависти к этому «отродью кровопийц» их тюремщики признавали, что сами-то по себе пленники вполне безобидны. В заключении царю исполнилось 50 лет, царице – 48. Оба выглядели осунувшимися, истощенными; оба не ведали, что происходит, и не понимали, что еще ждет их впереди. Каштановая бородка государя засеребрилась седыми нитями. Ходил он в солдатской гимнастерке цвета хаки, перетянутой офицерским поясом, и в старых стоптанных сапогах. Простота и учтивость бывшего самодержца изумляли его тюремщиков. Вот как вспоминал один из них – в то время мастер на заводе: «Я хорошо знал, что Николай был из одного с нами теста, но его взгляд, его манеры, его походка были вовсе не теми, что у простых смертных. Бывало, на закате солнца он опускал глаза, и тогда в нем чувствовалась врожденная сила. Я часто думал о том, что в глубине души он презирал всех этих мужланов, всех этих зубоскалящих мужиков, которые стали его стражниками. И при всем при том Николай Александрович владел собой. Он умел сказать каждому нужное слово приветливым тоном. Голос у него был мягким и ясным, манеры чрезвычайно приличными. Глаза у него были голубыми и приятными. Когда кто-нибудь из наших обормотов (lourdauds), перебрав лишку, делал ему какую-нибудь пакость или говорил ему грубость, он отвечал вежливо и терпеливо. Одежда его была латаной и изношенной. Лакей императора рассказывал, что и до революции он (царь) любил подолгу носить одну и ту же одежду и обувь».

Куда меньше симпатий вызывала у своих стражников императрица. «Она была чванлива, исполнена высокомерия и не захотела бы разговаривать с нами. Она и с виду не походила на русскую императрицу, а скорее на немецкую генеральшу – такие часто встречались среди классных дам и гувернанток… Она сильно похудела, не брала в рот ни крошки… Для нее готовили разве что макароны и манную кашу. Она вязала шерстяные жилеты, вышивала салфетки для вытирания рук, переделывала мужскую одежду и детское белье…» Что же касается царевича, те же свидетели вспоминали о нем как о хрупком, щуплом мальчике, с бледным и прозрачным лицом, любившем делать бумажные кораблики и собирать монетки и пуговицы. В противоположность этому, у его сестер был здоровый и веселый вид, а щеки – розовые, как яблоки.


Но, по правде говоря, не кто иные, как Великие княжны, более всего интриговали стражников Ипатьевского дома. Ни малейших признаков заносчивости и социального превосходства; с виду не поймешь даже, из какого они сословия. Обыкновенные скромняжечки, отзывчивые и на чужую нужду, и на малейшие знаки симпатии. Всегда опрятно одетые, они в то же время не гнушались ни застелить свою постель, ни принести ведро воды. Старшая, Ольга, 22 лет, – нежная, робкая, послушная, с широким, типично русским лицом. Читает все, что ни подвернется под руку, и, очевидно, находит в этом утешительное забвение… Двадцатилетняя Татьяна, высокая и стройная, исполнена природной элегантности, которой, пожалуй, позавидовала бы иная танцовщица. Превосходя красотою Ольгу, Татьяна и более энергична, чем она. Обычно не кто иная, как Татьяна принимает решения в маленькой группе царских детей. Сестры и братишка прозвали ее шутки ради «гувернанткой». Третья – восемнадцатилетняя Мария – пухленькая кокетка, а большие светлые глаза в семье так и называют «марииными блюдцами»… Охотно пишет акварелью, а неотвязная ее мечта – создать собственный семейный очаг и народить кучу детишек. И, наконец, младшенькая, Анастасия, – ей нет еще семнадцати, а она уже утвердилась как личность! Повадки у нее сплошь мальчишеские – она, пожалуй, охотно лазила бы по деревьям, жаль только не положено по происхождению! А уж как ловко подражает эта проказница манерам и интонациям окружающих – засмотришься! И такая тесная связь объединяет этих четырех сестричек, что они порою подписывают свои письма своими инициалами: «О.Т.М.А», по первой букве от каждого имени. Плен, который они переносят с кротким мужеством, еще более сблизил их. Одежда, украшения, книги – все теперь у них стало общее; инстинкты собственничества, соперничества, зависти – чувства, похоже, неведомые девушкам. Исполненные невостребованной любви, они дарят ее своему младшему брату. Это – так же их ребенок, как и Александры Федоровны. Его хворости повергают их в уныние, а его улыбки наполняют их радостью. Когда ему хорошо, весь дом Ипатьевых преображается. Мало-помалу забылись пышные церемонии и торжественные приемы в Зимнем дворце, расшитые драгоценностями платья – осталось наслаждаться простым бесхитростным счастьем, что пусть в этом некрасивом старом доме у самой кромки Сибири, но вся семья вместе.

Похоже на то, что посреди этих радостных юных чувств одной царице закралась в сердце мысль, что Екатеринбург станет для них Голгофой. Мучимая темными предчувствиями, она не видела другого исхода их екатеринбургскому интернированию, кроме как смерти. И записала: «L’Ange approche»…

Но пока она проливала слезы отчаяния, контрреволюционные силы повсюду начали поднимать голову. Спасаясь от большевиков, генерал Корнилов создает совместно с генералом Алексеевым Добровольческую армию. К ним присоединяются опытные командующие: Деникин, Миллер, Кутепов, Денисов, Краснов… Люди, находившиеся под их началом, были все как один воодушевлены трагическим героизмом. Ввиду опасности со стороны «белых», как их уже называли, красные быстро реорганизовывались под энергичным руководством Троцкого, титулуемого Наркомвоенмор и Предреввоенсовета. Столкновение обещало быть беспощадным. В ноябре 1917 года генерал Деникин поднял юг страны; его добровольческие дивизии устремились к Волге и к Уралу. В Сибири на сторону белых перешел Чехословацкий легион, состоявший из 40 000 бывших пленных, отправлямых теперь на родину через Дальний Восток – их эшелоны растянулись по всей Транссибирской магистрали – и, тесня большевиков, двинулись на Екатеринбург.

Обо всем этом Николаю становилось известно из обрывков статей, публикуемых местными газетами, да из обрывков разговоров своих тюремщиков. Но он видел во всем этом только путаницу добрых устремлений, из которой не выйдет ничего доброго ни для него самого, ни для его близких. Что особенно поражало его, так это то, что союзники выказывали полное безразличие к его судьбе. И это после того, как он положил свои отборные полки, чтобы отвести угрозу от Парижа, как он отказался подписать сепаратный мир – когда Россия сотрясалась под ударами противника! И вот западные державы начхали на него, бросив на произвол судьбы! Ведут себя так, будто и не было никогда в Петрограде царя! И все-таки представлялось, что по ту сторону границы что-то зашевелилось. Было похоже на то, что союзники после долгих колебаний решили направить в помощь чехословакам в борьбе с российской революцией экспедиционные корпуса по пять тысяч человек от страны. Так что же – во французах и англичанах, пусть и с таким запозданием, заговорила совесть? Можно ли верить, что в один прекрасный день большевики будут биты, красные флаги сползут вниз по флагштокам и царь окажется на свободе? Николай не позволял себе и грезить о возможности такого чуда… Но он с робкою надеждой следил за малейшими признаками нового. В Екатеринбурге несколько подпольных монархистов, при-ехавших из других мест, разрабатывают зыбкие проекты побега, которые тут же расстраиваются. Может, это всего лишь отложенная партия? Терпение, терпение… Николай помечает в своем дневнике: «14/27 июня. Четверг… Провели тревожную ночь и бодрствовали одетые… Все это произошло оттого, что на днях мы получили два письма, одно за другим, в которых нам сообщали, чтобы мы приготовились быть похищенными какими-то преданными людьми. Но дни проходили, и ничего не случилось, а ожидание и неуверенность были очень мучительными».[2698]

Между тем наступление белых армий не на шутку беспокоило городские власти. Знакомый нам член Уральского совета Голощекин срочно направляется в Москву для совещания с председателем Исполкома Яковом Свердловым. Этот последний пристально интересовался судьбой Романовых. Еще в июне младший брат Николая, Вел. кн. Михаил Александрович, депортированный в Пермь, был расстрелян под тем предлогом, что готовился к побегу. Не будет ли это лучшим средством избавиться от этой императорской сволочи?! Как бы там ни было, слишком поздно переправлять Николая в Москву для суда над ним, как того требовали многие члены ЦИКа. Чехи уже окружили Екатеринбург. А что, если они займут город и освободят опального царя? Какой провал в деле революции! Какой триумф в лагере монархистов! Нет, нельзя терять ни минуты! Вооружившись инструкциями Ленина и Свердлова, Голощекин возвращается на Урал.

В Екатеринбурге Авдеева, которого сочли слишком примирительным, на посту коменданта «Дома особого назначения» заменили Юровским.

Этот последний занялся тщательной подготовкой истребления пленников, скрыв это в тайне даже от наружной охраны. Почти все из тех, в чьи руки местный совет вложил орудие казни, были из числа латышей или австро-венгерских пленных. Тщательно осмотрев все здание, Юровский – ну, точь-в-точь как когда-то Юсупов! – решил, что лучше подвала места для «ликвидации» будет не найти. Равным образом он детально продумал план, куда вывезет убиенных, и заказал доставить ему нужное количество серной кислоты, чтобы облить ею трупы. Педантичный и лютый, он не позабыл ни о малейшей детали. Ему так хотелось, чтобы в Москве гордились им!

… Вторник, 16 июля 1918 года. День прошел, как и все предыдущие: монотонный, серый. Вечером семья села за стол для легкого ужина. Александра Федоровна записала в свой дневник: «Бэби слегка простужен. Все ушли (на прогулку) на полчаса утром… Когда они ушли, Татьяна осталась со мной, и мы читали книгу Библию.[2699] Как всегда, утром комиссар пришел в наши комнаты. И наконец после недели перерыва опять принесли яйца для Бэби! В 8 часов ужин. Играли в безик с Николаем. 10.30 – в кровать…»

… Чуть за полночь в комнаты пленников ворвался Юровский, разбудил царскую семью и прислугу и приказал немедленно одеться и спуститься вниз: мол, возможно восстание, слышна стрельба, и находиться в доме долее небезопасно. Сонные, вялые, Николай и Александра Федоровна, их сын и четыре дочурки, доктор Боткин и три человека прислуги поспешно стали одеваться. Юровский с подручными сопроводили их в пустую и грязную комнату, откуда вела дверь в чуланчик. Ее зловещий интерьер освещался керосиновыми лампами. Царь нес на руках царевича Алексея, у которого по-прежнему была перевязана коленка. Великая княжна Анастасия прижимала к груди маленького спаниэля Джимми, принадлежавшего ее сестре Татьяне. Фрейлина Анна Демидова несла под мышками две подушки. В одной из них среди перьев была спрятана шкатулка с несколькими драгоценностями императрицы. Убедившись, что все пленники в сборе, Юровский объявил им, что нужно ждать прибытия автомобилей. По просьбе царя в подвал принесли три стула. Сам он сел посредине, сына посадил справа от себя, а жену – слева. Остальные стояли, прислонившись к стене. Из смежной комнаты доносился шум: это собирались палачи. Снаружи урчали моторы машин: они были заведены, чтобы заглушить выстрелы в подвале. Появились одиннадцать палачей с оружием в руках. Юровский достал из кармана листок бумаги и зачитал приговор: «Николай Александрович, ваши друзья пытались вас спасти, им это не удалось. Поэтому мы принуждены вас сами расстрелять. Ваша жизнь кончена». Царица и одна из дочерей перекрестились. Плохо расслышавший царь переспросил: «Что?» В этот момент Юровский нацелил свой наган и выстрелил в Николая и наследника, которые соскользнули со стульев на пол. Заработали наганы и других палачей, каждый из которых заранее наметил себе жертву. Жуткой была эта бойня – крики, запах пороха, потоки крови. Хозяева и прислуга разделили общую участь. После канонады Алексей еще дышал; Юровский добил его двумя револьверными выстрелами. Анна Демидова пыталась закрыться подушкой; ее прошили штыком. Менее чем в две минуты все было кончено.[2700]

Сразу после этого невинно убиенные были погружены в кузов грузовика и увезены за город. Отъехали 24 версты, остановились в глухом лесу, у заброшенной шахты в урочище Четырех Братьев. Тела были раздеты, одежды искромсаны; были найдены тщательно спрятанные в женских корсетах драгоценности. Опьяненные яростью, палачи раскрошили тела в мелкие кусочки, изувечили их лица ударами прикладов и залили серной кислотой. Затем сволокли на кучу хвороста, облили бензином и запалили. То, что осталось от этого холокоста, было сброшено в шахту.[2701]

Эту массу угля и золы и обнаружили белые офицеры неделю спустя, когда победителями вошли в Екатеринбург. Было немедленно организовано следствие; судья Н. Соколов,[2702] на которого оно было возложено, идентифицирует тела по множеству найденных на этом страшном месте мелких предметов и запишет показания многочисленных свидетелей. (Как вспоминал сам Соколов, многие не только не пытались скрыть своей причастности к злодейству, но, напротив, бахвалились этим.)

… Когда следы убийства были заметены, Юровский направил в Кремль шифрованную телеграмму: «Передайте Свердлову, что все семейство постигла та же участь, что и главу. Официально семья погибнет при эвакуации».

* * *
18 июля 1918 года в ходе очередного заседания Совнаркома, когда нарком здравоохранения выступал с докладом перед своими товарищами, Свердлов попросил слова и доложил холодным тоном: «Товарищи, согласно сведениям, полученным нами из Екатеринбурга, по решению областного совета казнен Николай II. Чехословаки приближались к городу, царь собирался бежать. Президиум ВЦИК решил одобрить эту меру». В зале никто не протестовал. Затем Ленин взял слово и спокойно сказал: «А теперь, товарищи, продолжим чтение проекта постатейно». Причина ясна: исчезновение Николая II – не факт, достойный истории.

В течение сорока восьми часов Президиум сохранял новость в тайне. Когда Троцкий, вернувшись из поездки, задал вопрос, что случилось с царем, Свердлов ответил ему, что по совету Ленина Николай II был расстрелян со всей семьей: Ильич счел, что нельзя оставлять белым живого знамени, особенно в нынешних трудных условиях.

И далее Троцкий высказывает свое мнение, анализируя факты: «По существу решение было не только целесообразно, но и необходимо. Суровость расправы показывала всем, что мы будем вести борьбу беспощадно, не останавливаясь ни перед чем. Казнь царской семьи нужна была не просто для того, чтобы запугать, ужаснуть, лишить надежды врага, но и для того, чтобы встряхнуть наши собственные ряды, показать, что отступления нет, что впереди полная победа или полная гибель. В интеллигентских кругах партии, вероятно, были сомнения и покачивания головами. Но массы рабочих и солдат не сомневались ни минуты, никакого другого решения они не поняли бы и не приняли бы. Это Ленин хорошо чувствовал…»[2703]

Только 28 июля пресса получила разрешение объявить о событии, и то в лаконичной форме. Многие газетчики кричали на улицах: «Смерть царя! Смерть царя!» «Известия» опубликовали сообщение о казни, добавив, что Александра Федоровна и ее дочери находятся «в надежном месте». Конечно же, Ленину претило пачкать свою репутацию публичным признанием в убийстве жены, детей, врача и прислуги «Николая Кровавого».

Когда подробности убийства стали известны за границей, там поднялась волна гнева и возмущения. В то же время в России, в условиях хаоса и гражданской войны, мнения разделились.

Если монархистов и либералов охватило негодование, то большинство народа отгородилось пугающим безразличием.

«На всех, кого мне приходилось видеть в Петрограде, – писал бывший премьер-министр царского правительства Коковцев, – это известие произвело ошеломляющее впечатление: одни просто не поверили, другие молча плакали, большинство просто тупо молчало. Но на толпу, на то, что принято называть „народом“, эта весть произвела впечатление, которого я не ожидал.

В день напечатания известия я был два раза на улице, ездил в трамвае или сострадания. Известие читалось громко, с усмешками, издевательствами и самыми безжалостными комментариями… Какое-то бессмысленное очерствение, какая-то похвальба кровожадностью. Самые отвратительные выражения: „давно бы так“, „ну-ка – поцарствуй еще“, „крышка Николашке“, „эх, брат Романов, доплясался“, – слышались кругом, от самой юной молодежи, а старшие либо отворачивались, либо безучастно молчали. Видно было, что каждый боится не то кулачной расправы, не то застенка.[2704]

Создавалось впечатление, что, мстя Николаю II, восставшему народу хотелось отомстить и всем императорам, до него правившим Россией. Как искупительная жертва, он заплатил за долгие века самодержавного гнета и социального неравенства. Невозможно соизмерить его личные недостатки – пусть кто-то скажет „бездарность!“ – с его трагическимконцом. С момента своего восхождения на престол он попал под каток событий. Характер-середняк перед лицом планетарной катастрофы».[2705]

Возможно, что, не случись войны 1914 года и революции, предопределенной военными поражениями, его правление эволюционизировало бы в мирную конституционную монархию, и Россия превратилась бы в одну из самых процветающих и могучих мировых держав во всем своем блеске. Как бы там ни было, этот последний император с трагической судьбой, при всех своих ошибках, заслуживает титул Царя-мученика, которым нарекли его последние приверженцы.

Эпилог

Бойня в Екатеринбурге имела следствием многочисленные и противоречивые исследования, интерпретации и теории. В течение длительного времени добросовестно выполненный труд судьи Николая Соколова «Убийство царской семьи», опубликованный в Европе, признавался истиной, не подлежащей сомнениям. Затем в Германии появилась молодая женщина по имени Анна Чайковская, выдававшая себя за чудесно спасшуюся во время расстрела младшую дочь царя Анастасию. Ее появление вызвало волну эмоций в кругах русской эмиграции. Что это – наглое самозванство или ослепительное откровение? Мнения разделились. Несколько приближенных к бывшему царскому двору и впрямь были поражены сходством новоявленной с Великой княжной, но большинство решительно отвергало ее претензии. Неопровержимый факт: она не говорит ни по-русски, ни по-французски, ни по-английски, а только по-немецки – на языке, который подлинная Анастасия всегда отказывалась учить. Ее приверженцы объясняли эту особенность тем аффективным шоком, который она испытала в трагическую ночь с 16 на 17 июля 1918 года. После попытки самоубийства «Незнакомка» влачила жалкое существование в приюте для душевнобольных в Далльдорфе. Затем, увидев в одной иллюстрированной немецкой газете фото императорской семьи, она стала выдавать себя за младшую дочь царя, которую вынес из Ипатьевского дома находившийся среди стрелявших поляк по фамилии Чайковский, увидев, что она еще дышит. После этого необычного заявления она стала героиней череды конфронтаций с близкими Великой княжны. Позже, выйдя замуж за некоего господина Андерсона, она отправилась в Соединенные Штаты и с упорством продолжала свою генеалогическую битву. Тем не менее ни две тетушки Анастасии, ни ее воспитатель Пьер Жильяр, который находился при царской семье в течение тринадцати лет, ни ее гувернантка, ни лакей, ни фрейлина ее матери не признали в самозванке Анастасию при встрече с нею. Бабушка царевны, вдовствующая императрица Мария Федоровна и 17 Великих князей и членов царствующего дома подписали негативное заключение. В их глазах она была всего лишь несчастной выдумщицей, которая докучает своим близким своей манией величия. Проиграв несколько процессов, в которых она пыталась доказать свое происхождение, она в последний раз получила отказ в иске в гамбургском суде 15 мая 1961 года и ушла из жизни 12 февраля 1984 года.[2706]

Были и другие лже-Анастасии, появлявшиеся во всех четырех сторонах света;[2707] были и лже-Алексеи, самозваные «Великие княжны»; говорят, будто в 1920 году появился даже лжецарь – сперва в Лондоне, затем в Ватикане, где он жил, скрываемый в папской тени.

Наконец несколько историков-детективов, среди которых наиболее важными и серьезными следует считать британских журналистов Энтони Саммерса и Тома Мэнголда, предприняли попытку доказать, что в ночь с 16 на 17 июля были расстреляны только царь и наследник, тогда как другие члены императорской семьи, включая царицу, были перевезены своими охранниками целыми и невредимыми из Екатеринбурга в Пермь: будто большевики сделали это, чтобы иметь про запас «разменную монету» в переговорах с немцами.

Тем не менее ни один из этих якобы выживших не заявил о себе в последующие годы. Трудно представить себе такой заговор молчания вокруг столь важных особ. Вот почему версия о полном истреблении пленников Ипатьевского дома, сторонником которой являлся Николай Соколов, представляется в наши дни наиболее правдоподобной. От себя добавлю, что, если бы в июле 1918 года уральская земля не горела под ногами большевиков, еще можно было бы представить себе сценарий, согласно которому они решили, по соображениям высокой политики, уничтожить нескольких постояльцев Ипатьевского дома и оставить в живых других в качестве заложников для переговоров с западными странами. Но это был явно не тот случай: Белая армия грозила вот-вот ворваться в Екатеринбург. Перед лицом этой все нарастающей угрозы главному комиссару Урала Голощекину, действовавшему с одобрения Ленина и Свердлова, было не до скрупулезностей. Обнажив меч, он не мог тратить время на то, чтобы, расстреляв одних, пощадить других и везти их «в безопасное место» с риском, что по дороге они попадут в руки врага. Нет, все говорит о том, что большевики предпочли самый простой, самый быстрый и самый надежный выход: «ликвидировать» императорскую семью, чтобы не оставлять контрреволюционерам никаких шансов на возрождение царизма в России. Да, разумеется, истребление в таком случае могло быть только немедленным и тотальным. Таковым было требование логики благоразумия.

Остальные вопросы, которые ставит этот чудовищный конец, носят чисто второстепенный характер. По большому счету, какая разница, сбросили ли убийцы останки убиенных в шахту в урочище Четырех Братьев, или увезли куда-нибудь в другое место, потому что не хватило серной кислоты для полного уничтожения тел? Их ведь все равно не воскресишь! Кроме того, ходило – да и доселе ходит – много разговоров о баснословных сокровищах Николая II, спрятанных за рубежом; в недавнее время было признано, что речь идет всего-то о сумме, приблизительно равной 250 тысячам германских марок, размещенных в одном из берлинских банков, и, кстати, претендент на эти деньги имеется, а именно семья князей Гессенских, откуда родом царица! Да, прямо скажем, жалкий водоворот после грандиозного кораблекрушения…

В пользу версии о непреклонной решимости большевиков методично истребить всех членов императорской фамилии говорит и убийство младшего брата государя – Михаила, совершенное в Перми за 6 дней до бойни в Екатеринбурге, Великой княгини Елизаветы – сестры императрицы, Великого князя Сергея Михайловича, трех сыновей Вел. кн. Константина и сына Вел. кн. Павла – князя Владимира Палея. В следующем, 1919, году сам дядя царя, Вел. кн. Павел и Вел. кн. Николай Михайлович нашли, в свою очередь, смерть от большевистской пули.

Волею случая вдовствующая императрица Мария Федоровна и ее две дочери – Великие княгини Ксения и Ольга – избежали гибели; им удалось бежать из России на британских пароходах. Другие представители императорского созвездия нашли убежище во Франции, в Канаде, в Соединенных Штатах… Для них, как и для миллионов русских, рассеянных по свету, начались долгие годы унижений и тоски по родине. В сердце всех этих изгнанников жила Святая Русь, расстрелянная вместе с царем Николаем II и его семьей.

… Более не существует и Ипатьевского дома в Екатеринбурге, долгие годы носившем название Свердловск, в честь одного из тех, кто выносил приговор семье Романовых. В 1977 году Борис Ельцин – в то время Первый секретарь Свердловского обкома партии – получил из Москвы указание о сносе зловещего здания, которое привлекало слишком много любопытствующих с подозрительными намерениями. Вскоре к дому была стянута строительная техника. Работы велись целую ночь, и к утру дом, служивший тюрьмой и Голгофой царской семье, перестал существовать. Место это закатали под асфальт… Годы спустя во искупление страшного греха на этом месте был воздвигнут белый православный крест. Он постоянно утопает в цветах, возлагаемых последнему русскому царю.

1991 г.

Фото

Александр III с семьей. Вокруг самодержца – слева направо: Вел. кн. Михаил, императрица Мария Федоровна, урожд. принцесса Дагмара Датская, Вел. кн., наследник Николай, великие княжны Ольга и Ксения, Вел. кн. Георгий.


Балерина Матильда Кшесинская – первая любовь царевича Николая.


Царь Николай II и царица Александра Федоровна (урожденная принцесса Алике Гессенская) на борту императорской яхты.


Коронование царя и царицы в Успенском соборе в Москве. Справа от императорской четы – императрица-мать.


Императорская семья ок. 1906 г. Вокруг Александры и Николая слева направо: Анастасия, Алексей, Мария, Ольга и Татьяна.


Царевич Алексей (ок.1910 г.)


Императрица Александра Федоровна.


Петергоф, август 1913 года. Николай II с двумя старшими дочерьми на военном параде. Справа от государя – великая княжна Ольга в гусарском мундире; слева – вел. княжна Татьяна в мундире улана.


Граф С.Ю. Витте, прозванный «отцом русской индустрии». Был министром путей сообщения, затем финансов. Назначенный впоследствии премьер-министром, он вдохновил императора на принятие Основных законов государства, благодаря которым была учреждена Дума; оказался в монаршей опале в 1906 г.


Обер-прокурор Синода Победоносцев – смертельный враг любых реформ.


Петр Столыпин.

Занимал посты министра внутренних дел, председателя Совета министров, на который был назначен после Витте. Считался крайним реакционером в глазах оппозиции и слишком либеральным в глазах дворянства; оказался в политической изоляции и принял смерть от пули в Киеве.


Официальный визит российской императорской четы в Париж (1896 г.). Император с императрицей направляются в русский храм на рю Дарю.


Путешествие в Россию Президента Французской Республики. Раймен Пуанкаре прибывает в военный лагерь в Красном Селе (1914 г.)


На курорте в Коувсе (1909): Николай II (слева) и Принц Уэльский (1865–1936), будущий король Георг V.


Рисунок из французской газеты «Иллюстрасьон» – последствия Ходынки. Число убитых и искалеченных – до четырех тысяч. В верхнем левом углу – «царский гостинец», в верхнем правом – его убогое содержимое.


Мятежный броненосец императорского флота – «Потемкин».


«Армия Святой Руси»: Николай II благословляет войска, отправляющиеся на японскую войну.


«На все воля Божья!» – записал Государь в своем дневнике. Спите, герои Русской земли…


Торжественное открытие 1-й Государственной думы в Георгиевском зале Зимнего дворца (1906 г.)


В Таврическом дворце, где происходили заседания Государственной думы. После Февральской революции на месте царского портрета осталась зияющая пустота.


Григорий Распутин (Новых). Был предметом многочисленных карикатур, высмеивающих разом и царскую семью.


Распутин в толпе поклонниц. Справа от старца, с руками, сложенными на коленях, – Анна Вырубова, наперстница Императрицы, имевшая огромное влияние на нее.


Первая мировая война. Царь объезжает строй солдат-фронтовиков.


На позициях с Вел. кн. Николаем Николаевичем, главнокомандующим русской армией в 1914–1915 гг.

Отправляясь в бой, солдаты дают клятву перед Богом.


Вел. княжна Татьяна в одежде сестры милосердия в годы Первой мировой войны.


Вагон-салон императорского поезда, в котором Николай II подписал манифест об отречении от престола 2 марта 1917 г.


Женский ударный батальон, оборонявший Зимний дворец, где находилось правительство Керенского. Он будет вырезан большевиками…


Революционные дни в Петрограде: солдаты с красными флагами на штыках.


Александр Керенский (1881–1970) – был министром юстиции, военным министром, затем главою Временного правительства, пока не был изгнан большевиками в октябре 1917 г.

Ленин за чтением «Правды». Бесспорный лидер Октябрьской революции перенес столицу из Петрограда в Москву в марте 1918 г.


Троцкий, произносящий пламенную речь перед войсками.


1917 год… Царица у изголовья своего несчастного сына. Всего несколько дней спустя последует отречение царя от престола.


1917 год… Царская семья, интернированная в Царском Селе, за огородными работами. Второй справа – бывший царь; в центре – Пьер Жильяр, который был наставником царевича; в глубине, у деревянной будки, – царица с зонтиком и две великие княжны.


Постаревшая императрица – теперь уже бывшая! – в кресле на колесах.


Царевич Алексей и Пьер Жильяр на яхте «Штандарт». Ок. 1911 г.


Доктор Боткин, до конца преданный императорской семье и погибший с нею вместе в Екатеринбурге.


Юровский – один из организаторов и непосредственных исполнителей убийства царской семьи.


В этом помещении «Дома особого назначения» в Екатеринбурге в ночь с 16 на 17 июля была истреблена царская семья.


С августа 1917 по апрель 1918 г. царская семья находилась в Тобольске. На снимке: бывший царь с детьми наслаждаются скупыми лучами сибирского солнца на крыше теплицы.

Анри Труайя Павел Первый

I. Сирота при живых родителях

Во время последних месяцев своей беременности великая княгиня Екатерина, как и любая женщина в этом положении, затревожилась о том, как пройдут предстоящие роды ребенка, которого она вынашивала в своей утробе, и все чаще задумывалась об уготованной ему судьбе. Однако к этим вполне естественным опасениям прибавлялись и другие, проистекавшие из ситуации, которая сложилась при российском дворе. К тому времени Екатерине исполнилось двадцать пять лет. В шестнадцатилетнем возрасте она вышла замуж за еще молодого и малопривлекательного человека – великого князя Петра, племянника императрицы Елизаветы, объявленного наследником Российского трона. На протяжении целых шести лет, находясь рядом с этим грубым мужланом, одержимым болезненным преклонением перед Пруссией и к тому же неполноценным мужчиной, она оставалась девственницей. Претерпевая смены его настроения, грубость и оскорбления, она, доведенная до полного отчаяния подобным обращением, нашла вскоре утешение в объятиях своего первого любовника – удачливого и вездесущего камергера, графа Сергея Салтыкова. Но, едва испытав сладостное чувство, она была вынуждена отдаваться мужу, который наконец-то избавился от своей сексуальной беспомощности: для этого он согласился, послушавшись уговоров своих близких, подвергнуться небольшой хирургической операции. Незначительное вмешательство хирургического скальпеля избавило его от легкого физического недуга, препятствовавшего осуществлению сексуальных потребностей, и позволило ему открыть для себя радость плотской любви. Несмотря на испытываемое к мужу отвращение, Екатерина все же вынуждена была принимать его в своей постели. Не отказывала она, насколько это было возможно, и красавцу Сергею. При соблюдении внешних приличий подобная ситуация могла продолжаться бесконечно. Но только теперь, забеременев, ей хотелось знать, кто же отец ребенка: великий князь Петр или Салтыков? В сущности, ей это было неважно! Главное, рассуждала она, чтобы ребенок родился живым и здоровым и чтобы он был наделен правом на престолонаследие. Гораздо позже, когда Екатерина напишет свои «Воспоминания», она оставит повод для некоторых сомнений насчет происхождения своего отпрыска, но в то время она, не поведя бровью, утверждала, что вынашивала в своей утробе подлинного наследника российской короны. За стенами дворца вся нация едва ли не с мистическим трепетом ожидала, когда она произведет на свет будущего повелителя империи. Зная об этом, Екатерина испытывала одновременно и воодушевление, и трепет, поскольку осознавала свою ответственность перед всеми этими людьми, для которых она оставалась пока лишь обрусевшей иностранкой. Мелкопоместная немецкая принцесса, родившаяся в Штеттине в 1729 году, с осознанным энтузиазмом и благоволением отнеслась к тому, чтобы отправиться в страну, о которой ей рассказывали как о варварской. Ехала же она с единственным намерением – в один прекрасный день добиться высокого положения, о котором мечтала в свои еще совсем юные годы. С похвальным усердием она принялась изучать русский язык, приобщаться к обычаям и нравам своей новой родины. Урожденная принцесса Фредерика София Августа Ангальт-Цербстская воспитывалась в духе лютеранских религиозных традиций. В России она приняла православие и была наречена Екатериной Алексеевной. Истинно женственное изящество ее манер скрывало неукротимую волю и сластолюбие, которые, сливаясь в ее сознании, внутренне побуждали ее к активному действию и проявлению повышенного интереса к культуре, в особенности французской. Но в данный момент она не испытывала ничего, кроме очень болезненных ощущений, доставляемых ей младенцем, который шевелился в утробе и требовал выхода.


Наконец 20 сентября 1754 года в девять часов утра, после долгих родовых мук, вынесенных в присутствии императрицы Елизаветы, великого князя Петра и нескольких близких придворных, Екатерина произвела на свет нормально сложенного и оглушительно орущего мальчика. Теперь благодаря ей династия Романовых была продолжена. Ничего другого от нее и не требовалось. Две сотни орудийных залпов раздались с крепостных стен, извещая о благой вести в царской семье. Вельможные сановники во дворцах, так же как и мужики в избах, благодарили Бога за то, что он милостиво отнесся к чаяниям нации.


Исполнив, таким образом, предназначенную ей роль, Екатерина была убеждена, что вторая часть ее миссии заключается в проявлении заботы о здоровье и воспитании своего сына. Однако у императрицы на сей счет были свои соображения. По ее мнению, имевшему силу закона, Екатерина являлась не кем иным, как только детородной утробой. Поскольку на сей раз ее задача была выполнена, то теперь она должна была посторониться, а еще лучше по возможности совсем исчезнуть из виду. Новорожденный принадлежал всей России и, следовательно, ей, императрице, которая, со своей стороны, сделала все, чтобы планы по его появлению на свет стали реальностью. Как только волнения, связанные с рождением наследника трона, благополучно завершились, императрица забрала новорожденного, крещенного с именем Павел, у родителей и приказала няньке отнести его в свои личные покои, где полдюжины тщательно отобранных кормилиц принялись ухаживать за ним. Это были самые простые крестьянки, но их невежество восполнялось их самоотверженностью и слепой готовностью служить и любить. Екатерина, оставленная после родов в одиночестве, изможденная, потная, с лицом, залитым слезами, всеми остатками сил старалась совладать со своей печалью и гневом. И в то время как ее муж бурно отмечал произошедшее событие, напившись до бесчувствия со своими верными собутыльниками, она трезво размышляла о своем непростом положении, осознавая, что попала в общество, где царит мир парадности, традиций, жестокости и лжи. Неужели царица поступает так оттого, размышляла она, что ревнует ее, молодую супругу, к своему племяннику, а может быть, она просто не доверяет ей воспитывать ребенка, которому уготована историческая судьба, из-за ее распутной репутации? Как долго еще Ее Величество будет противиться проявлению необходимых им обоим нежных отношений между матерью и сыном? Елизавете, вероятно, очень бы хотелось оставить их друг для друга чужими, не испытывающими близких родственных чувств.

С сентября 1754 года и до весны 1755 года Екатерине всего лишь три раза было милостиво дозволено повидаться накоротке с маленьким Павлом, но даже эти встречи происходили при личном присутствии Ее Величества.

Императрица, строго-настрого запретившая допускать великую княгиню к мальчику, сама, тем не менее, была постоянно занята, и ей было вовсе недосуг заниматься с маленьким ребенком. Политические хлопоты и развратные утехи отнимали все ее время, и поэтому она предоставила все дела, связанные с заботой о малыше, довольно многочисленной когорте всевозможных нянек и кормилиц. Оберегая его от малейшего сквозняка, эти женщины укутывали его теплыми одеялами и никогда не проветривали комнату. Однажды тайком навестив ребенка, который лежал в своей кроватке, Екатерина, не выдержав, накричала на них, а в своих «Воспоминаниях» писала: «Его держали в неимоверно душной комнате, укутанного во фланелевые пеленки, в колыбельке, обложенной мехом чернобурой лисы; при этом покрыт он был атласным ватным одеялом, а поверх – другое одеяло, розового бархата, на меху тех же чернобурок. Таким я видела его неоднократно, лицо и все тело его были залиты потом, отчего, когда он подрос, малейший ветерок вызывал переохлаждение и заболевание»[2708].


В детстве Павел из-за слабого здоровья был склонен к насморку, расстройству пищеварения, ко всякого рода галлюцинациям и нервным припадкам. При малейшем подозрительном шуме он вздрагивал и прятался за мебель или под одеялом в кровати. Чтобы хоть как-то его отвлечь, прислуга, приставленная к нему, целыми днями рассказывала ему сказки про невероятные приключения леших и колдуний. Общаясь с простыми людьми, приставленными заботиться о нем, Павел познавал через них все народные суеверия. Вскоре и черти, и гномы, и колдуны, и домовые не были для него чем-то необычным. Повсюду ему мерещились угрозы и опасность. Появление в его комнате императрицы вызывало у него ничем не изъяснимый страх, доводивший прислугу до полуобморочного состояния. Маленький Павел принимал ее за посланницу потустороннего мира. Ему казалось, что если она пришла к нему, то не иначе как для того, чтобы сообщить ему неприятную новость. Даже в домочадцах, которые были приставлены для ухода за ним непосредственно Ее Величеством, он видел людей, имеющих по отношению к нему пагубные намерения. Однажды, когда одна из служанок императрицы, придя его навестить, захлопнула за собой дверь, его охватил такой панический страх, что он спрятался за стол, ухватился за ножку мебели и, трепеща, скрежетал зубами от испуга.


Осведомленная об этой слабости его характера, императрица Елизавета решила отказаться от кормилиц, от которых, при всей их старательности, в этой ситуации было несравненно больше вреда, чем пользы. Она поручила воспитание Павла более ученому наставнику. Изначально она назначила на эту роль Федора Бехтеева, который прежде выполнял поручения при Версальском дворе и в этом качестве прослыл человеком остроумным и обладающим великосветскими манерами. Разумеется, что с Екатериной никто по этому вопросу не собирался советоваться, и она не могла иметь права выбирать того, кто бы мог заниматься воспитанием ее сына. Крайне униженная и безмерно опечаленная, она также отлично понимала, что ее любовник Сергей Салтыков отныне будет скомпрометирован и что при дворе ему уже не будет места. Под благовидным предлогом его отправляют вскоре в Стокгольм – для официального уведомления короля Швеции о рождении наследника Российского трона мужского пола. В эту почетную ссылку последуют и другие опальные лица, от которых необходимо было окончательно отделаться. Мужественно пережив свои душевные страдания в связи с расставанием с Салтыковым, Екатерина вскоре была готова предаться новым романтическим приключениям. Ее алкоголик-муж, не проявлявший к ней более никакого мужского интереса, все больше ненавидел и унижал ее. Он не давал ей возможности даже со вкусом одеваться и был совершенно безразличен к своему сыну. К ее великому прискорбию, она, со своей стороны, совсем не допускалась к воспитанию и интеллектуальному развитию маленького Павла. Мальчик рос и развивался вдали от нее, запертый в золотую клетку, главным тюремным смотрителем которой являлась императрица и самодержица Всероссийская, в то время как сама Екатерина была только сторонней наблюдательницей, не имевшей никаких прав вмешиваться в происходящее.


По прошествии некоторого времени императрица Елизавета, впрочем, приходит к мысли, что ее подопечный заслуживает более благородного наставника, чем Федор Бехтеев. Она назначает на этот ответственный пост другого бывшего дипломата, человека высокого полета, с неоспоримыми способностями и испытанной преданностью. Современник энциклопедистов, любитель литературы и философии, Никита Панин слывет в культурных кругах санкт-петербургского общества «русским вольтерьянцем». Едва назначенный на свою должность, он тут же принимается за реорганизацию апартаментов юного великого князя. По его указанию для ухода за ребенком были приставлены шесть лакеев. Они стараются выполнять все капризы мальчика, развлекают его, но так, чтобы он не уставал, катают его в детской карете по отведенным ему покоям. Между этими разъездами, которые сопровождались бурными криками малыша, Его Высочество милостиво соглашался осваивать орфографию, счет и пополнять элементарный словарный запас русского, французского и немецкого языков, а кроме того, проявляя мужской атавизм, выказывал интерес к овладению оружием. Между тем чтение Евангелия и заучивание молитв почему-то вызывали у мальчика непонятное проявление сентиментальных чувств. Во время молитвы по его лицу всегда стекали слезы. Его окружение было обеспокоено проявлением подобной необычной эмоциональности. Он мог спокойно издеваться над кошкой или собакой, но в то же время расчувствоваться по поводу жалкой участи домашних животных. В сознании его совершенно не было разграничения между милосердием и жестокостью, между хорошим или плохим поступком. Одно дополнялось другим, или, скорее всего, и из того и из другого одинаково извлекалась выгода. Ничего нет более приятного, утверждал он, чем утешать того, кто только что ранен, или, наоборот, издеваться над беззащитным. Гораздо позже, рассказывая о нем, писатель Николай Греч отметит в своих «Воспоминаниях» эту странную черту характера Павла и процитирует профессора Эпинуса, одного из воспитателей великого князя: «Голова у него умная, но в ней есть какая-то машинка, которая держится на ниточке. Порвется эта ниточка; машинка завернется, и тут конец уму и рассудку».


Год от года эмоциональная неуравновешенность Павла принимала все более обостренный характер. Великий князь, цесаревич Петр запутался в клубке семейной неприязни, а также своей пруссомании, никогда не переступал порога комнаты сына, которого, по всей вероятности, и не считал своим ребенком. Екатерина после недолгих переживаний по поводу несправедливого отлучения от сына предалась новым любовным интригам, о которых сплетничал весь двор. Говорили, что она безумно влюбилась в молодого, хорошо образованного и элегантного поляка знатного происхождения Станислава Понятовского, который являлся завсегдатаем лучших салонов Европы и обладал бесподобным искусством делать комплименты на французском языке. Будучи в курсе похождений великой княгини, императрица Елизавета не делала попыток отчитать ее за безнравственное поведение, которое во многом напоминало ей собственные амурные увлечения.

Однако ситуация осложнилась тем, что великая княгиня вновь забеременела. Подобный поворот дела принимал уже форму государственной проблемы. Простому люду совершенно невозможно было объявить, что будущий ребенок является плодом прелюбодеяния и что речь идет об отпрыске Станислава Понятовского. В этой ситуации, для того чтобы хоть как-то сохранить в глазах нации супружескую честь Петра, который сам был связан любовными отношениями с Елизаветой Воронцовой, его убеждают взять на себя это подозрительное отцовство. Более того, вице-канцлер Михаил Воронцов, дядя Елизаветы Воронцовой, добивается в отношении к Станиславу Понятовскому применения репрессивных мер, в результате которых последний был отозван в Польшу. Единственная уступка, которой Екатерина смогла-таки добиться от своих мучителей, – это отложить отъезд своего любовника до того времени, пока не состоятся роды. В ночь с 8 на 9 декабря 1757 года она наконец произвела на свет дочь. Стремясь снискать расположение императрицы, Екатерина объявляет о своем желании назвать ребенка Елизаветой. Расчувствовавшись от подобного проявления почтительности со стороны согрешившей невестки, Ее Величество, тем не менее, нарекает новорожденную Анной. После этого, совершив крещение ребенка в присутствии Екатерины, она объявляет о том, что полностью берет на себя заботы по воспитанию ребенка, так же как ранее занималась этим с ее братом Павлом. Акушерка, принимавшая роды, хорошо знала установленные порядки и отнесла новорожденную в апартаменты императрицы, Екатерина не посмела больше протестовать. Впрочем, в апреле следующего года со смертью маленькой Анны этот вопрос окончательно отпал сам собой. Скандал был сразу же исчерпан.

С этого дня отношения между великой княгиней и царицей познали и взлеты, и падения. Их скрытое соперничество происходило из-за узурпации императрицей детей, а единственное, что их сближало, – это неприязненное отношение к великому князю Петру. Своего племянника Ее Величество расценивала как бездарную личность с помутившимся рассудком, которая не заслуживает ни такой жены, как Екатерина, ни наследия престола, каковым являлся трон России. У нее были свои планы относительно будущего маленького Павла. Однако если некоторое время она еще уделяла внимание его развитию и следила за успехами на учебных занятиях, то уже вскоре была поглощена только государственными делами и относилась к нему, как к пуделю, который перестал ее развлекать. По ее мнению, будущий император России вовсе не нуждается в любви ни отца, ни матери. Родительская любовь только размягчает. Великий князь Павел имеет семьей всю нацию. А его наставник Никита Панин, которого она назначила ответственным за воспитание своего питомца, наилучшим образом подготовит его и к человеческой судьбе, и к роли суверена. К тому же, обладая богатым опытом работы в прошлом послом в Швеции и несомненным педагогическим даром, Панин не утратил ни мужества, ни способности, чтобы вновь послужить отечеству. И надо отдать ему должное – с самого начала он взялся за свою роль не как за обязанность, а как за выполнение священного долга. Конечно, сначала его очень обеспокоил тот хаос, который он обнаружил в душе и в поведении своего юного питомца. Но постепенно он привязался к этому подозрительному и сумасбродному мальчику, бурный гнев которого внезапно сменялся вспышками искренней нежности. Во время доверительных разговоров с ним Панин пытается приучить его к мысли о том, что однажды, безусловно, он будет царствовать, так же как его двоюродная бабушка-императрица, и что для этого ему необходимо будет научиться проявлять себя одновременно и благоразумным, и снисходительным, и твердым. Однако, когда маленький Павел, пока еще страшившийся сколь величественной, столь и суровой перспективы, любил расспрашивать его об обстоятельствах своего рождения, о родителях, о жизни других детей, Панин старался избегать говорить ему правду и отвечал на подобные вопросы лишь в общих чертах. Несмотря на долгие годы дипломатической службы, которые должны были бы развить в нем цинизм и скрытность, Панин не мог воздержаться от выражения чистосердечной жалости к этому сироте при живых родителях, ненастоящему князю, ненастоящему русскому, который всегда, что бы он ни говорил, что бы он ни делал, обречен быть непонятым. Весьма искушенный знаток политических интриг и в России, и за рубежом, Панин, несомненно, догадывался, что тайным помыслом великой княгини Екатерины является желание дождаться, пока императрица отвернется от своего омерзительного племянника Петра, откажет ему в наследовании трона и назначит своим преемником маленького Павла, и, учитывая его юный возраст, стать его регентшей. Добиться власти, чтобы однажды править Россией, за хрупкими плечами своего сына, – таковой была тайная мечта Екатерины, ободряемая моральной поддержкой Франции и Австрии, стремившихся противодействовать милитаристским устремлениям все более и более вызывающей Пруссии. Через своего посла в России, барона де Бретеля, Людовик XV, к которому, между прочим, Елизавета относилась с большой симпатией, пытался даже убедить императрицу в том, что отстранение от наследия трона племянника Петра, помешанного на германофилии, и назначение единственным наследником юного Павла под попечительством Екатерины принесло бы России и всему миру только пользу.


Первое из этих пожеланий уже начало претворяться в жизнь, поскольку по приказу императрицы русская армия начала кампанию против Пруссии. После нескольких унизительных поражений ее полки все же перешли к наступательным действиям. Одерживая победу за победой, русские, к большому разочарованию Фридриха II, считавшего себя непобедимым, все больше углублялись на вражескую территорию. Что касается второго пожелания, переданного бароном де Бретелем, относительно проявления опалы к великому князю Петру, то оно также соответствовало тайным замыслам императрицы. Инстинктивно она ненавидела этого сумасброда, используемого Голштинским двором, к тому же, будучи цесаревичем, призванным к правлению русским народом, он выказывал явное презрение к тем, за счет кого существовал, и в принципе не имел представления о национальных традициях этой страны, зато с великим пристрастием относился и восхвалял прусскую военную дисциплину. И если он даже и являлся внуком Петра Великого по материнской линии, то по своему чрезмерному пристрастию к мундиру и казарме был родным сыном Фридриха II.

Обескураженная экстравагантностью своего племянника, который с годами все больше и больше становился немцем, Ее Величество всерьез задумалась над тем, чтобы отдалить его от власти и предотвратить возможные пагубные последствия его правления. Их отношения стали настолько натянутыми, что Екатерина не могла не упомянуть о них в своих «Мемуарах»: «Она (Елизавета) знала его так хорошо, что не могла находиться и четверть часа без того, чтобы не впасть в раздражение, гнев или печаль. Когда она говорила о нем в узком кругу, то не могла удержаться от слез». Опасаясь вспышки слепой ярости презираемого ею князя, императрица, тем не менее, продумывает про себя различные варианты безболезненного решения этой проблемы. Может быть, направить его с долгосрочной миссией в какой-нибудь отдаленный уголок Германии, раз уж он предпочитает эту страну России? Время от времени императрица из опасения, что Петр, почувствовав холодное отношение к нему своей тети, может подготовить покушение против нее, меняла замки на дверях своих покоев.

Со своей стороны, Екатерина надеялась, что Ее Величество, здоровье которой было подорвано невоздержанным образом жизни и заметно пошатнулось, достаточно прожила для того, чтобы понять сущность племянника и лишить его наследства, и предпочтет ему своего внука Павла, регентшей которого могла бы стать его молодая мать. Однако и Петр имел на сей счет свои далекоидущие планы. Он с нетерпением дожидался ухода императрицы в мир иной, с тем чтобы сразу же навести свои порядки в стране. По его замыслам, после кончины императрицы он тут же обвинит Екатерину в супружеской неверности, официально с ней разведется и, объявив Павла незаконнорожденным, повелит взять мать и сына под стражу и заточить их в Шлиссельбургскую крепость. Затем, воцарившись на трон, он намеревался жениться на своей любовнице, графине Елизавете Воронцовой. Поговаривали, что он даже приготовил по этому случаю специальный манифест.

Хотя взрослые и уклонялись от разговоров об этих изощренных интригах в покоях ребенка, Павел замечал неестественную возбужденность окружающих, что только подливало масла в огонь его кошмарных воображений. Ничего не зная о готовящейся драме, он все же интуитивно догадывался, что весь окружающий его мир живет в зависти и ненависти друг к другу. Среди всех, кого он мог видеть перед собой, единственно, к кому он хоть изредка проявлял сострадание, были животные и старухи-няньки, безвинная болтовня которых, по крайней мере, не приводила к человеческим трагедиям. Для того чтобы уберечь Павла от излишних эмоциональных переживаний, окружающие его люди получили строгое указание скрывать от него факт болезни Ее Величества. Сам же он с нетерпением дожидался наступления Рождества, которое, без сомнения, как и в былые времена, должно было принести с собой новые развлечения и подарки. Однако 25 декабря 1761 года дворец был необычно безмолвен. Не просчитались ли взрослые с наступлением этой даты?


Неожиданно к полудню лихорадочная суматоха охватила все помещения дворца. Мертвенно-бледный Никита Панин, пришедший к своему воспитаннику, трагическим голосом объявляет ему о том, что Ее Величество отдала свою душу Господу Богу. Павел, которому к этому времени едва минуло семь лет, не мог до конца осознать значения слов своего наставника и воспринять эту потерю, из-за которой все вокруг обрели вдруг траурный вид. Он лишь безропотно дозволяет сопроводить себя до покоев императрицы, идя, как лунатик, через залы, заполненные присмиревшими придворными. В вестибюле с серьезными лицами толпились министры, послы, важные сановники. Там за двойными створками дверей, преграждавшими вход в покои императрицы, свершалась таинственная мистерия: смерть, не знавшая гуманного отношения ни к кому, забирала из жизни ту, кто еще вчера сама властвовала над жизнью и смертью других. Охваченный сакральным ужасом, Павел увидел свою мать, опустившую глаза, молившуюся или делавшую вид, что молится, и своего отца, заносчивый и злобный взгляд которого был прикован к двери: он словно бы ждал возможности распахнуть ее настежь и возвестить благую весть, которую с нетерпением дожидался в течение последних лет. Священник причастил Ее Величество в последние минуты жизни и, стоя у изголовья, читал молитвы, за ним застыл высоченный камергер. В полной тишине, изредка нарушаемой всхлипываниями женщин, граф Воронцов сообщил, что Ее Величество скончалась. Затем, поклонившись великому князю, он твердым голосом объявляет о восшествии на престол императора Петра III.


После этих слов лицо Петра еще отчетливей исказилось в злобной усмешке. Ухмыляясь, он обвел присутствующих вызывающим взглядом. И в этот момент придворные, минутой раньше пребывавшие в глубоком трауре, спешат выразить ему свое безмерное ликование. Забыв о своей притворной печали, они проталкиваются к новому хозяину, раболепно целуя его руки. В это время, сотрясая стены Санкт-Петербурга, прогремели сто артиллерийский залпов. Разорвав тишину небесного свода, зазвенели церковные колокола. Ошеломленный подобной внезапной сменой настроения присутствующих, ребенок недоуменно искал глазами свою мать, но она исчезла куда-то в суматохе, как будто бы хотела, чтобы о ней поскорее забыли. Павел растерянно взирал на происходящее, не понимая, что случилось во дворце. Почему его отец вдруг так преобразился, сияя самодовольством, в то время как мать выглядела явно обеспокоенной. Единственное, что он уловил из прозвучавшего за весь этот безумный день, что он теперь из сына великого князя Петра стал сыном императора Петра III. Это положение придаст ему, безусловно, еще больше прав над своими поддаными. Никто уже не посмеет перечить цесаревичу. Но разрешат ли ему теперь играть в деревянных и оловянных солдатиков из его коллекции? В этот момент это было главным, что занимало его детскую головку. Он также очень хотел, чтобы его верный слуга Никита Панин продолжил заниматься с ним и всегда был рядом. Вдвоем, мечтал он, они непременно одолеют всех врагов, которые подстерегают наследника короны, – и реальных, и воображаемых.


А несколько недель спустя цесаревич вновь подвергся суровому испытанию. 25 января 1762 года, в пятницу, согласно церемониальному протоколу, он, в соответствии со своим официальным статусом, был допущен для участия в похоронах императрицы Елизаветы. Длинный кортеж сопровождал катафалк на пути от Зимнего дворца до Петропавловского кафедрального собора. Маленький мальчик во время процессии следовал в экипаже. Несколько раз через окно кареты он видел своего отца, который, суетясь, жестикулировал, давая указания, и вышагивал позади гроба. Время от времени новый император Петр III, забавляясь, то замедлял шаг, выбиваясь из общего ритма движения, то, напротив, ускорял его, догоняя идущих. Камергеры, которые несли полы его черного траурного плаща, из-за этих рывков теряли их концы и, пытаясь вновь ухватиться за ускользавшую из рук ткань, раздуваемую ветром, вынуждены были проделывать прыжки с комическими гримасами на лицах. Пройдя такимобразом около тридцати шагов, император снова замедлял темп, шел, еле переставляя ноги под невозмутимо исполняемую оркестром скорбную музыку. Чуть погодя он совершал новый бросок и вновь разрушал отлаженный ход церемонии. Однако никто даже не пытался призвать его к благоразумию. Когда же шутовство и зубоскальство его отца продолжились и в соборе во время отпевания, Павел, вопреки своему обыкновению противоречить чувствительным душам, что было для него высшим искушением, не проявил внешне своего отношения к этому святотатственному ослеплению отца, сравнимому разве что с беснованием. Не принимая участия в оскорбительном упоении императора, он с тяжелым чувством начал понимать, что все наблюдаемое им: золотое убранство храма, ризы, слова священнослужителя, пение хора, верноподданническое коленопреклонение окружающих – является не чем иным, как поразительной фальшью. Он явственно стал осознавать, что поведение взрослых основывается не на следовании принципам, выработанным их предшественниками, а на потакании каждый раз и повсюду своей прихоти. И все же, подумал он, своими капризами, сумасбродством, угрызениями совести и всякими другими комическими выдумками он, безусловно, очень походил на своего отца. Наверное, он и в самом деле его сын? В ожидании ответа на этот немой вопрос он выплеснул свои эмоции, предавшись горьким слезам. Но на кого же теперь ему остается надеяться? На покойную императрицу, которую он почти не знал; на свою мать, которая, вероятно, не испытывала по отношению к нему никаких родительских чувств; на своего отца, который возликовал, увидев претворение в жизнь своей мечты; или же на самого себя, который совершенно не знал, за что ухватиться в закрутившем его потоке?

II. Первые ошибки великого князя Павла

Злопамятность Петра III по отношению к покойной императрице проявилась сразу после его восшествия на престол. Он тут же провозгласил, что намерен впредь проводить политику, диаметрально противоположную той, которую осуществляла Елизавета внутри и за пределами страны. Это было с его стороны больше, чем утверждение своего характера и своих принципов; это было стремлением принизить все то, что царица создала за годы своего правления, и оскорбить ее память. В ночь своего пришествия к власти он отдал приказ русским войскам, которые к этому моменту, взяв Берлин и сломив сопротивление неприятеля, завершали его разгром, приостановить военные действия и оставить занятые ими территории. Положив своей властью конец Семилетней войне, он попросту проигнорировал интересы своих союзников: Франции и Австрии. В то же время он написал личное послание Фридриху II, выражая ему свои искренние заверения в неизменном восхищении и расположении к нему. Король, который еще вчера сотрясался от непрерывных поражений и готовился окончательно распроститься с правами на Восточную Пруссию, возликовал и возблагодарил Небо за неожиданно свершившееся чудо. Во всем свете нашелся-таки один безумец, который пришел, чтобы спасти его лицо перед народом и историей. Доведя свое решение до конца, Петр III выработал совместно с бароном фон Гойцем, специальным эмиссаром Берлинского кабинета, условия сепаратного мира, который был подписан 5 мая 1762 года.

По данному соглашению победительница в лице России не только ограничилась реституцией всех захваченных территорий, но и сама предложила объединить свои войска с прусскими для совместных действий против австрийцев, своих главных союзников. Эта постыдная перемена взглядов вызвала бурю негодования у лучших представителей русской армии, которые совершенно не могли примириться с тем, что император мог так поступить, лишив их славы, добытой ценой неимоверных страданий и жертв. Ощущение предательства со стороны того, кто был в первую очередь призван поддерживать и чествовать своих героев, особенно обострилось, когда Петр III, верный своей мании, решил установить в русской армии прусскую дисциплину и даже переодеть ее в прусскую униформу. В своей германофилии он опустился до того, что поставил во главе некоторых русских полков офицеров – выходцев из Голштинии, не скрывал восхищения, когда видел на парадах солдат, одетых на немецкий манер, и приказал многократно увеличить число артиллерийских салютов по каждому поводу, приучая жителей столицы к воинственному сознанию, проповедуемому его кумиром Фридрихом II.

Но и этого было недостаточно для удовлетворения его воинственных амбиций: лютеранин по рождению и православный по необходимости, он принялся наводить свои порядки и в Церкви, которую осуждал за устарелое богословие и за чрезмерную пышность. Он мечтал поменять рясы попов на пасторские рединготы, а заодно и сбрить священникам их бороды. С тем же порывом новатора он повелевает проявлять терпимость по отношению к еретикам и особенно по отношению к старообрядцам, преследуемым церковными властями. Наконец, в апогее безбожного кощунства, он принимается за секуляризацию части монастырских владений и имущества Церкви, которая, обладая огромными землями, заселенными крепостными, не выплачивала государству установленные налоги. Высшее духовенство решительно воспротивилось принятию против Церкви сталь жестких мер, расценив эти действия как святотатственные, которые, по мнению некоторых представителей духовенства, свидетельствовали о расстройстве религиозных воззрений императора.

Для того чтобы хоть как-то снискать к себе расположение в глазах общественного консервативного сознания и особенно аристократии, Петр III подписывает после очередной ночной попойки указ, освобождающий дворянство от военной службы в мирное время, и закрепляет за дворянами право на владение крепостными мужиками, отныне являющимися их собственностью согласно реестру, по которому также ведется учет поголовья скота в их конюшнях и стойлах.

Град указов один за другим посыпался на головы горожан и сельских жителей, а между тем Петр III, увлеченный своими военными амбициями, уже подумывает о походе на Данию, чтобы отвоевать наследственную провинцию его семьи Шлезвиг.

Однако Петру III крайне недостает последовательности в осуществлении своих планов. Перепрыгивая с одного проекта на другой, он разрушает все только что созданное, развлекается в кутежах после бессонного корпения над докладами министров и послов. Пробуждаясь, его подчиненные каждое утро задавались вопросом: какая прихоть взбредет в голову Его Величества на этот раз и не нарушит ли она их обычный уклад жизни?


Эта ухабистая ситуация не могла продолжаться бесконечно. То здесь, то там в провинциях начинали вспыхивать мятежи, на усмирение которых направлялись регулярные войска. Осведомленная своими друзьями о потрясениях, которые переживает российский народ, Екатерина прекрасно понимала, что ей предоставляется уникальный шанс раз и навсегда сбросить иго человека, который и измучил ее, и довел до отчаяния всю страну. Через некоторых очевидцев она узнала, что Петр III во время одной из своих оргий во всеуслышание заявил, что пострижет свою неверную жену в монахини и запрет ее в монастыре, по примеру своего тезки Петра Великого, поступившего так со своей первой женой императрицей Евдокией Лопухиной.

Почти каждый вечер он публично поносит Екатерину, ругается, как извозчик, со своей любовницей Воронцовой, такой же пьяницей и сквернословницей, как и он сам.

Болезненно воспринимая позорную деградацию достоинства Российской империи, Никита Панин мучительно размышлял над тем, как найти лучший способ из сложившейся ситуации и свести к минимальному ее ущерб. Среди других сторонников Екатерины, во главе которых стоял ее любовник Григорий Орлов, наибольшей дерзостью в своих далекоидущих планах отличались четверо его братьев: Алексей, Федор, Иван и Владимир, которые утверждали, что время действовать настало, и ратовали за необходимость заручиться поддержкой армии. Благодаря помощи близкой подруги Екатерины княгини Екатерины Дашковой интриги плелись и в салонах, и в казармах. Суть замысла заговорщиков сводилась к смещению Петра III и приведению к власти Екатерины, но не как регентши юного Павла, а как полноправной императрицы. Они были настолько уверены в возможности осуществления этого рискованного плана, что Екатерина, не колеблясь, полностью доверилась их энтузиазму. Готовясь совершить этот отчаянный шаг, она набиралась хладнокровия, чтобы не выдать преждевременно свои амбиции, а также тревожилась за сына, регентом которого, по ее замыслу, предстояло стать Никите Панину.

Восьмилетний Павел, не догадываясь о заговоре, который затевался у него за спиной, проводил время между набившей оскомину учебой с разными учителями и баталиями, которые он устраивал со своими деревянными солдатиками на другом конце того же стола. Если какие-то странные слухи и просачивались в его окружение, то он старался затыкать уши, оставаться в неведении, противясь вникать в суть происходящего и быть начеку. Дела взрослых людей не касались его. По крайней мере, пока. Но, тем не менее, в один из вечеров ему довелось почувствовать, что гроза совсем рядом.


На рассвете 28 июня 1762 года ребенок был разбужен внезапным приходом к нему в комнату Никиты Панина. Растормошив оторопевшую прислугу, Панин приказал им, не мешкая, одеть молодого хозяина. Но, не довольствуясь их медлительностью, сам обувает Его Высочество, набрасывает ему на плечи пальто и уводит полуодетого и полусонного Павла из помещения на глазах у оторопевших домочадцев.

Панин помогает мальчику вскарабкаться в дорожную карету, дожидавшуюся их на улице. Все еще сонный, Павел спросил своего наставника о причинах, побудивших их к столь спешному и раннему подъему. И пока экипаж колесил по улицам Санкт-Петербурга, Панин осторожно ввел его в курс дела, разъясняя в нескольких словах ситуацию в столице. Так и не поняв толком исторического значения происходившего действа, Павел узнает, что в те часы, пока его отец находился на отдыхе в Ораниенбауме, его мать при поддержке группы союзников покинула Петергоф, где жила в последнее время, и прибыла в Санкт-Петербург, чтобы поднять недовольные государем полки и заручиться их поддержкой для спасения империи. Екатерина уже получила благословение духовенства в Казанском кафедральном соборе и, в радостном настроении проехавшись по городу, прибыла в Зимний дворец, где принимала в этот момент поздравления и свидетельствования общественного признания в присутствии иностранных дипломатов. Вот на эту торжественную церемонию Никита Панин и вез своего подопечного в это раннее, свежее утро. По мере того как карета приближалась к месту назначения, на улицах становилось все больше и больше людей, со всех сторон раздавались крики толпы. Что это было – приветственные возгласы или ругательства? Настороженный в ожидании неизвестного, Павел съежился, сидя напротив своего невозмутимого покровителя. Прибыв на место встречи, они оказались среди шумной толпы придворных и сановников, которые теснились и в залах, и на лестницах. С тревогой Павел узнает в этом пестром и гудящем улье некоторые лица, которые видел в день кончины императрицы Елизаветы. Не собрались ли они здесь по поводу еще одной траурной церемонии последнего прощания? Но пока ему ничего не было сказано ни о смерти матери, ни, по крайней мере, об ее болезни. Да, кажется, здесь что-то другое, камергер с жизнерадостным выражением лица подошел к нему и повел за собой в гущу собравшихся людей. Среди них он неожиданно увидел свою мать. Она стояла в окружении толпы, оживленная, светящаяся, надменная и помолодевшая. Протянув к нему руки, она вместо того, чтобы усадить его рядом, подняла его на руки и направилась к большому открытому окну. Внизу из окна он увидел оживленную людскую массу. При виде Екатерины и ее сына тысячи глоток в едином порыве стали кричать: «Да здравствует Екатерина! Да здравствует наша матушка Екатерина! Да здравствует царевич!» Гром артиллерийских залпов раздался, поддержав приветственные возгласы народа. Сильно напуганный этим ликованием, Павел тесно прижался к груди матери, а толпа продолжала неистовствовать с удвоенной энергией. Улучив момент среди непрекращающегося потока оваций, Екатерина грациозным движением руки поприветствовала своих возбужденных сторонников и, немного погодя, ретировалась в свои покои. Но поскольку на подступах к Зимнему дворцу здравицы в ее честь все еще продолжали раздаваться, она попросила Никиту Панина препроводить сына в Летний дворец. Вновь расставшись с матерью, Павел захотел узнать, почему же на этой патриотической манифестации не присутствовал его отец. Осмотрительный Никита Панин ответил, что Его Величество император находится, несомненно, в Ораниенбауме, задержанный важными делами, но его возвращение не замедлит вскоре случиться. На самом деле этот старый волк политики давно уже понял, что Екатерина ни на йоту не отступится от своего решения стать императрицей и ей вовсе не хотелось быть регентшей при своем сыне. Что же касается Петра III, то он, вероятнее всего, пока еще не отрекся от престола, так что и государственный переворот можно считать состоявшимся только наполовину.


Это событие произошло на следующий день, 29 июня 1762 года. Всю ночь Екатерина проскакала на коне во главе отряда перешедших на ее сторону полков по направлению к Ораниенбауму. Утром, расположившись в Петергофе, она диктует акт об отречении своего мужа императора Петра III и направляет в Ораниенбаум своих эмиссаров. Под угрозой вмешательства армии они требуют от него отречения без всяких условий. Перед посланцами своей жены Петра III охватила безумная паника, он разрыдался, как ребенок, стал умолять о пощаде, но все завершилось тем, что он собственноручно переписывает и подписывает этот документ. Никита Панин от имени Екатерины гарантировал Петру III сохранение жизни, но с условием, что он как государственный узник будет препровожден в крепость Ропша, находящуюся неподалеку от Санкт-Петербурга. Неделю спустя, 6 июля, Екатерина опубликовала второй манифест, возвестивший разом и об ее восшествии на престол, и об отречении Петра III.

В тот же вечер она получает записку от Алексея Орлова, которому поручила проследить за своим арестованным мужем. В нескольких нескладных фразах последний уведомлял ее, что между Его Величеством и князем Федором (Барятинским) произошел спор, и во время вспыхнувшей потасовки, которую охрана не успела разнять, император, к сожалению для всех, внезапно помер от удара. Негодуя по поводу кровопролитного исхода предприятия, которое, по ее замыслу, должно было произойти мирно, Екатерина, по крайней мере, не могла не утешиться тем, что была избавлена от соперника, который долгое время стоял преградой на ее пути. Для того чтобы сразу же отсечь появление слухов, она заявила, что Его Величество Петр III скончался «припадком геморроидическим, впав в прежестокую колику». Эта успокоительная версия, однако, никого не ввела в заблуждение, но все сделали вид, что поверили ей, дабы не скомпрометировать новую государыню и не понизить ее шансы на успех, который мог бы быть достигнут только через забвение ошибок ее супруга.


Маленький Павел также старался делать вид, что его мать никаким образом не причастна к трагедии, связанной с исчезновением его отца. И все же его терзало какое-то сомнение. Всегда одно и то же: отец, который вовсе не проявлял к нему любви и так мало уделял внимания своему сыну, тем не менее, имел с ним такую удивительную схожесть! Их роднило и пристрастие к парадам, к мундирам, к командованию, и тяга к совершению безрассудно смелого поступка, и одновременно способность беспричинно в припадке безумства ранить тех, кого любил. С матерью же, казалось, наоборот, ребенок совсем не имел ничего общего. О ней говорили, что она иностранка. Но она была такой здравомыслящей, такой рациональной, такой властной и такой жизнерадостной одновременно, что временами Павел терялся – то ли он должен ею восхищаться, то ли ненавидеть ее, то ли опасаться.


Останки Петра III были перевезены в Александро-Невскую лавру, где были выставлены на несколько дней. Но оказание погребальных почестей ему было ограничено и проведено на месте, поскольку покойник представлял собой лишь свергнутого государя. Ни Екатерина, ни Павел на похоронах не присутствовали. И хотя ребенок не понимал основ политических хитросплетений, он чувствовал, что мать отдалила его от трона, захватив в свои руки всю полноту власти и ущемив наследное право своего сына. В целях упрочения своего положения она решила в спешном порядке короноваться в Москве. В противоположность Петру III, который проигнорировал благословение Церковью своего вступления на трон, она назначила дату этой церемонии на 22 сентября 1762 года. Павла также обязали присутствовать на этом торжестве. Однако, прибыв в столицу царей, он заболел и был не в состоянии принять участие в триумфе новой императрицы. Единственно, что он запомнил в этот день, так это радостные возгласы простого люда, пришедшего на территорию Кремля приветствовать восхождение на трон Екатерины II.


Вернувшись в Санкт-Петербург, где вновь был оглушен торжественным звоном колоколов и криками многократного ура, Павел отметил про себя, что, несмотря на происшедшие многочисленные перемены в составе придворных, Екатерина сохранила подле него в качестве гувернера мудрого и доброжелательного Никиту Панина. Она еще возвела его также и в ранг своего личного советника. В действительности же эта дополнительная обязанность была настолько обременительной для Панина, что он не мог располагать достаточным временем, как прежде, для занятий со своим подопечным. Тем не менее, его усилиями Павел был окружен группой неплохих преподавателей, которые подменяли его в выполнении педагогической задачи. В дополнение к учителю немецкого происхождения Эпинусу, обучавшему наследника трона математике, он пригласил писателей Анри Николаи, Франсуа Лаферье и Лавека для преподавания немецкой и французской литературы. В числе учителей Павла состоял также лучший богослов этой эпохи архимандрит (будущий митрополит) Платон, который приобщал ребенка к возвышенным ценностям религии. И наконец, специалист по политическим вопросам некий Теплов, объяснявший царевичу основное предназначение и деятельность государственных учреждений империи. Все это обучение контролировалось самим Паниным, внимательно следившим за подготовкой своего подопечного, который должен был в результате стать достаточно образованным, развитым человеком, свободно владеть русским и французским языками. И прежде всего он хотел бы, чтобы его подопечный к моменту, когда ему суждено будет обрести трон, стал просвещенным самодержцем, озабоченным благополучием своих подданных, противником мошенничества, несправедливости и фаворитизма.


К сожалению, из этого благоразумного воспитания маленький Павел извлекал прежде всего лишь то, что потворствовало его спесивому характеру. Чувство своего превосходства и своей безнаказанности было характерно для него со дня рождения. Да и жизнь во дворце способствовала тому, что он расценивал себя как существо, которое может не следовать общему закону, а только указывать всем себе подобным. Один из его верных учителей, малоизвестный Семен Порошин, ежедневно записывал высказывания и жесты своего подопечного.

22 сентября 1764 года этот почтительный свидетель был поражен непринужденностью поведения маленького десятилетнего Павла, который, сев рядом со своей августейшей матерью во время празднования дня коронации, ничуть не смущался того, что ему прислуживал граф Никита Панин, стоявший за его спиной и почтительно предлагавший ему каждое блюдо. Два дня спустя тот же мемуарист констатирует, что «Его Высочество [молодой Павел] имеет живой характер и нежное сердце», но никто не знает точно, чем может обернуться его юмор. 7 октября ребенок присутствует на премьере «Ученые женщины» и очень негодует по поводу того, что публика аплодирует актерам, не дождавшись, пока ей будет дан знак взмахом его собственной руки. Он был так раздосадован, что, вернувшись во дворец, заявил: «Вперед я выпрошу, чтоб тех можно было высылать вон, кои начнут при мне хлопать, когда я не хлопаю. Это против благопристойности». Точно так же он раздражался, когда ему подносили чашечку кофе, до того как Панин еще не попробовал и не одобрил вкус и температуру напитка. На следующий год, когда Порошин известил своего ученика о том, что поэт и ученый Ломоносов скончался, тот зло съязвил: «Что о дураке жалеть, казну только разорял и ничего не сделал!» Никто даже и не пытался осмелиться оспорить категоричность суждений Его Высочества. Обычно, высказав свои замечания, ребенок вновь обретал свое естественное состояние. Когда же он развлекался своими деревянными солдатиками, или скрипкой, или игрушечным ружьем, его воспитатели никогда не решались оторвать его от этого занятия. Несколько месяцев спустя, когда Порошин позволил себе прочитать ему Пятую оду Ломоносова, молодой Павел воскликнул: «Ужасть как хорошо! Это наш Волтер!» Эта резкая перемена взглядов, характерная для нестабильного темперамента Павла, очень беспокоила его окружение. Но, как исстари сложилось при российском дворе, почитание иерархов здесь всегда заглушало выражение истины. Из опасения за себя всегда замалчивалось то, что могло не понравиться.


В августе 1765 года Павел, несмотря на то что не умел еще танцевать, вышел и открыл бал с молодой и красивой Анной Воронцовой. Затем, разгорячившись и развеселившись, он вытанцовывает минует с Анной Шереметевой и продолжает приглашать по очереди всех фрейлин императрицы. Никто и не посмел отказать ему пройтись с ним под музыку. Позже он признается Порошину, что влюбился в одну из этих «красоток», но не захотел назвать ее имени, чтобы не скомпрометировать девушку, и довольствовался лишь тем, что начертил пальцем инициалы своей избранницы на стекле, запотевшем от его дыхания. В пылу отваги он даже набрался смелости за обедом взять с вазы грушу и предложить ее своей соседке по столу. Последующие дни проходили в случайных встречах, развлечениях придворного общества и балах-маскарадах. Царевичу так понравилось в компании молодых девушек, что он начал становиться франтом. Порошин обратил особое внимание, что великий князь настойчиво просит во время своего утреннего туалета «на каждой стороне класть по семи буколь, а преж сего обыкновенно только по одной букле». Тот же Порошин отмечает, что «любовь творит чудеса» с его подопечным, потому что «чулки раза два или три ныне в день приказывает перевязывать, чтобы были глаже». От признания к признанию, доверительно сообщая о своих делах, Павел убеждал своего наставника, что влюбился «навсегда». Он даже намекал, что речь идет о Вере Чоглоковой и что во время полонеза прошептал ей на ушко: «Теперь, если б пристойно было, то я поцеловал бы вашу руку!» Но, увы, «сердце этой девушки было отдано другому»! Когда же она призналась ему в этом, он был сильно уязвлен. Разве может он, наследник трона, иметь какого-то соперника? Он тут же потребовал у девушки назвать имя того, кто посмел стать предметом ее мечтаний. Но девушка отказалась раскрыть свою тайну, что только еще больше обозлило Павла, и его первое увлечение вскоре завершилось размолвкой.


После этой легкой неудачи его обидчивость, тщеславие и недоверчивость еще более обострились, причиняя значительный ущерб его благоразумию. «Военное пристрастие», унаследованное от семейства Голштенов, окончательно засело в его голове. Воинственные звуки барабана затмили для него сладкое щебетание женских голосов. Он грезил о беспощадных баталиях с музыкой, канонадой, развернутыми знаменами во всех частях цивилизованного мира. Ничто ему не нравилось больше, чем участвовать в грандиозных парадах, стоя рядом со своей матерью-императрицей. Он мечтал о том, как бы поскорей облачиться в парадный мундир полковника кирасиров, право на ношение которого он имел, несмотря на свой юный возраст. Подбоченившись и нахмурив брови, он с восторгом смотрел на строевое прохождение солдат, отличавшихся безукоризненной выправкой и отточенными движениями. Деревянные солдатики, которых он передвигал по своему усмотрению по столу или бильярду, как бы обрели плоть и кровь, они были так же покорны и послушны, как и игрушечные. Это превращение игры в реальность было таким опьяняющим чувством, что он даже помыслить себе не мог, как можно провести день иначе.

Скромный Порошин ужаснулся этому пристрастию своего ученика ко всему, что касалось армии, войны, пороха и деспотических развлечений. Ему, кому согласно директивам Никиты Панина предписывалось беспрестанно обучать царевича терпимости, этикету, любви к ближнему, раскрылось в своем визави непредугаданное, неответственное существо, способное поочередно проявлять то привязанность, то грубость, то проницательность, то ослепление и вести себя, подобно домашнему деспоту, чьи капризы все безропотно выполняют.

Однажды, обескураженный подобной непоследовательностью и заносчивостью, он пишет Павлу: «В один прекрасный день, господин мой, Вы, движимые самыми наилучшими намерениями в мире, способны будете вызвать к себе лютую ненависть!» Не вследствие ли этого нелицеприятного замечания или по причине недостаточности проведенных уроков Никита Панин отправил Порошина в декабре 1766 года в отставку и возвратил его в армию, откуда он был приглашен для того, чтобы прислуживать великому князю?

В то же самое время Екатерина, которая между тем уже основательно прибрала управление империей в свои руки, поручает «Совету при высочайшем присутствии» выработку текста нового законодательного кодекса, обеспечивающего одновременно свободу граждан и авторитарность монархии. В течение долгих месяцев, пока длилась работа по редакции этого основополагающего документа, она сумела расстроить замыслы заговорщиков, которые хотели опротестовать ее восшествие на трон; закрепить гегемонию России над Польшей, заставив избрать во главе польского государства человека набожного, своего бывшего любовника Станислава Понятовского; и в конце концов настойчиво повела войну против Турции. Эти глобальные интересы не помешали ей также интересоваться интеллектуальным и чувственным развитием своего сына. Она была в курсе его заблуждений и, всегда улыбаясь в ответ на рассказ о простодушных идиллиях мальчика, понимала, что он будет нуждаться в равновесии, которое может дать только женщина, способная одновременно привлекать чувственно и соответствовать умственно. Для того чтобы пробудить его сладострастие, которое на всем протяжении жизни являлось для нее вдохновляющей энергией, она сама направляет ему обворожительных жриц любви, среди которых была и энергичная актриса Кадич, и красавица София Ушакова, и вдова бывшего адъютанта Петра III Михаила Чарторижского вездесущая графиня Прасковья Брус, услугами которой она неоднократно пользовалась для предварительной оценки мужских способностей своих вероятных фаворитов. Заботясь о сохранении здоровья цесаревича, она приказала английскому доктору Томасу Димсдалу сделать себе и ему одновременно вакцинацию против оспы, хотя в то время эта прививка была еще в новинку, конечно, полезной, но и непредсказуемой по своим последствиям.

По прошествии ряда лет Екатерина добилась триумфальных успехов в войне против турок, захватив Крым, подписала договор с Австрией и Пруссией по разделу Польши. За делами она не упускала из виду и идею женитьбы своего, наконец лишенного невинности, сына, которому к этому времени пошел восемнадцатый год. Он уже был молодым человеком среднего роста, с правильными чертами лица, симпатичным, но с изменчивым выражением глаз: то ласковых, то вдруг агрессивных. Иностранные послы, имевшие возможность пообщаться с ним поближе, отмечали, со своей стороны, его любезность и, разумеется, выделяли внешне больше хорошего, чем плохого. «Воспитание цесаревича совсем оставлено без внимания, – сообщал 27 августа 1773 года полномочный посол по делам Франции мсье Дюран, – и нет никакой возможности это исправить, по крайней мере, его натура не способна на чудеса… Здоровье и нравственность великого князя окончательно расшатаны»[2709]. Неважно! В глазах Екатерины ее «мальчик», несмотря на все своеобразия своего характера, представлялся партией, о которой могла бы мечтать любая нормальная молодая девушка.


С тревожным беспокойством ожидая выбора своей матери, Павел терял терпение и изливал душу своему новому другу – ровеснику, молодому аристократу с элегантными и великосветскими манерами графу Андрею Разумовскому. Никогда больше у него не было другого доверенного лица, и он не знал этого ощущения мужской общности и абсолютной защищенности. «Вы уже совершили чудо дружбы со мной, – писал он ему, – поскольку я начал отрекаться от моей прежней подозрительности, но, мой друг, необходимо, чтобы вы были постоянны со мной, поскольку вы выступаете против десятилетних привычек и вы боритесь с тем, что страх и стеснение укоренились во мне»[2710]. Два месяца спустя он настаивает: «Я провел время в удивительном согласии со всем, что меня окружало […]. Я вел себя уравновешенно и воздержанно […]. Я размышлял над собой и понял, что стал избавляться от беспокойства, и эти догадки возвратили мне уверенность в жизни»[2711]. С какого-то времени он достиг сознательного возраста и, оставаясь наедине с собой, подвергал критике постыдное поведение своей матери, коллекционирующей любовников, осыпающей их золотом лишь для того, чтобы использовать их в постели. Последний из них по времени, Григорий Орлов, испытывал по отношению к Павлу чувство отвращения, схожее с ревностью. Павел же считал его тщеславным слабоумком и выскочкой. И как же мать, которая так плохо разбирается в своих фаворитах, сможет подобрать ему подходящую супругу, соответствующую его сердцу?


Догадываясь о нетерпении своего простодушного сына, Екатерина предпринимает зондирование всех дворов Европы с целью разыскать идеальную невесту. Согласно инструкциям, которые она дала своим «вербовщикам», невесте не обязательно быть красивой. Она должна была иметь достаточное представление о том, как выгодно произвести впечатление во время светской беседы, быть тактичной и не выставлять каждый раз напоказ свои знания, наконец, уметь правильно воспринимать своих собеседников. Вообще, чем большими качествами она будет обладать, тем большее предпочтение ей будет отдаваться. Приняв к сведению эти рекомендации, барон Ассебург, эксперт по брачным сделкам, предпринял кампанию в высший германский свет.

После всесторонних консультаций он пришел к выводу, что царевич может иметь хорошие шансы в отношении к трем принцессам Гессен-Дармштадтским, принцессе Луизе Саксон-Готской и принцессе Софии-Доротее-Августе Вюртембергской – все они протестантского вероисповедания и имеют безупречную репутацию. В подтверждение этой информации он направил в Санкт-Петербург портреты всех кандидаток. Будучи в курсе этих политико-лирических торгов, великий князь изошелся в нетерпении. Однако Екатерина выдержала еще какую-то паузу. Наконец, после того как она добилась совета Фридриха II, главного поставщика невест в Россию, она решила выбрать одну из трех наиболее молодых девушек из ландграфства Гессен-Дармштадтского. Ее невесткой могла стать Амалия-Фредерика, Августа-Вильгельмина или Луиза. Все они должны будут приехать вместе со своей матерью в Россию, а на месте и будет решено, которой из трех девушек отдать предпочтение. Дома в ожидании вердикта соискательницы совершенствовались в знании французского языка, широко распространенного среди элиты в Европе, учились модным танцам и осваивались с обиходом двора. Поскольку подготовка к смотринам потребовала долгого времени, великий князь изнывал в ожидании. «Вспомните, с каким страхом я ожидал прибытия принцесс, – писал он своему другу Андрею Разумовскому. – И я ждал, пока их представит сама великая императрица. Я продумал план своего поведения, о котором поведал вчера графу Панину, и он его одобрил».


Именно Андрею Разумовскому императрица поручила поехать за приглашенными во главе флотилии из четырех кораблей. Он любезно принял девушек и их мать на борту фрегата «Святой Марк», которым командовал самолично, и доставил высоких путешественниц вместе с багажом по месту назначения. Обворожительность манер Андрея Разумовского и умение вести беседу очаровали его подопечных. Радуясь благополучному завершению достаточно спокойного плавания, они прибыли во дворец Екатерины, чтобы быть представленными императрице. Каждая из трех кандидаток реверансом приветствовала Екатерину II и поцеловала ей руку. Павел, допущенный наконец посмотреть на тройственный объект своего вожделения, не колеблясь, сразу же был покорен блондинкой и веселушкой Вильгельминой, именно ее он хотел бы выбрать в жены. И все-таки результаты смотрин явились для него неожиданными: Екатерина милостиво одобрила его выбор. Тем не менее он тут же забеспокоился о том, как бы она не передумала и не приняла другое решение после того, как смотрины завершатся. Хватит ли ему тогда отваги отстоять свой выбор? И не придется ли ему жениться на молоденькой девушке, которая не прельщает его, но может понравиться матери? В глубине души он надеялся, что все обойдется и что его опасения напрасны, и даже поздравил себя с тем, что в первый раз его мнение совпало со вкусом Ее Величества.


18 июня 1773 года императрица официально попросила у ландграфини Каролины Гессен-Дармштадтской руки ее дочери Вильгельмины для своего сына, великого князя Павла. Но перед тем как провести церемонию бракосочетания, необходимо было, чтобы будущая великая княгиня приняла православие, однако ее отец ландграф Гессен-Дармштадтский, который оставался дома, воспротивился тому, чтобы его дочь отреклась от протестантской веры. Сделав соответствующий вывод из своего жизненного эксперимента, Екатерина была убеждена, что переход из одной религии в другую совсем не означает вероотступничества, поскольку во всех христианских церквях верующие молятся одному и тому же богу, она считала, что, если два существа любят друг друга, Небо всегда готово пойти навстречу и освятить их союз. Переубедив отца и преодолев это последнее препятствие, 15 августа 1773 года урожденная принцесса Августа-Вильгельмина восприяла в лоне православной церкви святое миропомазание с титулом и именем великой княжны Наталии Алексеевны. На следующий день была торжественно обнародована ее помолвка с великим князем Павлом. Это заявление было воспринято как повод для различных увеселений. Балы, банкеты, спектакли проводились одновременно повсюду в честь благополучия обрученных. К тому же одерживались новые победы над турками, предпринявшими абсурдную затею – воевать с Россией. 29 сентября 1773 года бракосочетание между великим князем Павлом и великой княгиней Наталией было проведено с большой помпезностью и пышностью в Казанском кафедральном соборе. Артиллерийские залпы, ликующий звон колоколов приветствовали свадебный кортеж. Философ Дидро, прибывший в Санкт-Петербург по приглашению императрицы, по наивности предположил, что вся эта торжественность с украшением города и артиллерийским салютом была устроена в его честь. Узнав о своем заблуждении, он всякий раз подсмеивался над собой, когда видел, как княжеской чете желают счастья, процветания и многочисленного потомства.


На следующий день императрица устроила ужин, который завершился продолжительным балом. Наталия до изнурения танцевала с Павлом, который казался ей очень привлекательным в своей парадной форме. Облаченная в тяжелое парчовое платье, воротник и корсаж которого были украшены драгоценными камнями, новобрачная, устав, сникла под всей праздничной амуницией и даже вынуждена была отказаться от последнего менуэта. Увидев ее в таком состоянии, Екатерина сразу же задалась вопросом: не слишком ли хрупка конституция ее невестки для роли первой дамы, которая была ей предложена? Павел же, напротив, не усмотрел в ее усталости ничего предрассудительного и, более того, заметил, что это прибавляет супруге дополнительный шарм. Открыв для себя удовольствие в обладании этим грациозным и соблазнительным созданием, с которым можно не только ласкаться, но и беседовать, он, тем не менее, про себя решил, что, кроме их семейного благополучия, он не откажется и от другой цели в жизни. Для этого следовало бы, размышлял он, забыть о своих наваждениях, таких как тайна рождения, загадочная смерть отца, тирания матери, менявшей любовников так же легко, как министров, мстительное раболепство куртизанок, которые, улыбаясь, держали за спиной кинжал. Ему казалось, что, женившись, он обрел для себя не только наслаждение, но и душевную чистоту. Отныне он чувствовал отвращение ко всему, что не связывало его с женой. Как только ландграфиня Каролина Гессен-Дармштадтская и две ее дочери на выданье стали готовиться к возвращению на родину, Павел заметил, что Наталия загрустила по этому поводу, и он тут же стал обижаться на нее, желая в раздражении, чтобы она тоже уехала с ними.

III. Быстро утешившийся вдовец

Став молодоженом, великий князь не утратил своего везения. Его жена нравилась ему в любое время дня и ночи. Она обладала, в его представлении, самыми лучшими качествами: красотой, рассудительностью, веселым нравом и, кроме того, необходимым кокетством для того, чтобы приправить супружескую повседневность чем-то пикантным. Вместе с ней он забывал о своих заботах, скуку политики и этикета. Он восхищался вкусом Наталии, ее умением подбирать красивые платья для балов, для прогулок на лошадях по сельской местности, для пикников на траве и вечеров среди друзей. Она находила развлечение даже в переодевании театральных костюмов, когда играла в комедии на небольшой сцене в составе любительской труппы. Ее неисчерпаемая фантазия была всегда бальзамом на сердце Павла, который ощущал себя больше любовником, чем супругом. Поначалу Екатерина выражала восхищение добрыми отношениями, установившимися между ними. Говоря о своем сыне, она писала своей корреспондентке госпоже Бьельке: «Ну вот так идут дела в семье; он начал буржуазный образ жизни, не оставляет ни на шаг свою супругу, и это похоже на самую красивую дружбу в мире». Она написала также ландграфине Каролине Гессен-Дармштадтской: «Ваша дочь здорова. Она всегда тиха и любезна, какой вы ее знаете. Муж ее обожает. Он только и делает, что хвалит ее и всем рекомендует. Я слушаю его и задыхаюсь иногда от смеха, потому что она не нуждается в рекомендации. Ее рекомендация в моем сердце; я люблю ее, она этого заслуживает, и я чрезвычайно этим довольна»[2712].

Но вот императрица стала замечать, что ее очаровательная невестка проявляет себя ветреной и бестолковой девицей, стремящейся всегда только повеселиться, что она неспособна заставить себя заниматься изучением русского языка. В городе и во дворце стали поговаривать о том, что молодая Наталия действительно уделяет совсем мало времени освоению языка, традиций и нравов своих будущих подданных. Если она останется немкой в душе, то как же она станет великой русской княгиней и зачем же она тогда окрестилась в православную веру? Но если Павел не придавал всему этому никакого значения, то Екатерину же такое отношение сильно раздражало. Ставя Никите Панину в упрек неспособность привить ее сыну и невестке обязанностей почтительности и патриотизма, вменяющихся им по положению, она принимает решение заменить этого благодушного человека, который уже исчерпал себя, и отсылает его из дворца, назначив на его место генерала Николая Салтыкова, пользующегося отныне ее полнейшим доверием. Взбешенный лишением своего старого гувернера, который, по сути, стал его близким другом, Павел принял нового в штыки, проявляя к нему колючее недоверие. Последний, повинуясь приказу Екатерины, посоветовал ей удалить Андрея Разумовского, который, по его мнению, рассчитывал на «высокое место», а его влияние на княжескую чету могло быть негативным. Великий князь, очень озлобленный этим решением, вместе с Наталией тут же поспешил требовать объяснений от матери. Та, посчитав, что это возмущение было инспирировано ее невесткой, резко отчитала их, поставив обоих на свое место. Они покинули апартаменты Ее Величества с понуренными головами, словно наказанные дети после проявленной шалости. В то же время, когда Павел сам испросил у Екатерины позволения присутствовать иногда на заседаниях министров для того, чтобы, хотя бы поверхностно, быть, наконец, в курсе государственных дел, она дала ему свое согласие на эту просьбу, которую сочла разумной. Но спустя какое-то время она спохватилась и стала подозревать Наталию в вынашивании амбициозных намерений. Не поговаривали ли в прихожих дворца приглушенным голосом о том, что эта молодая женщина, внешне ветреная, внушает своему мужу мысли о занятии трона после смещения действующей императрицы? Перейдя от снисходительности к негодованию, Екатерина пишет, как всегда, на французском, своему постоянному корреспонденту барону Гримму: «Великая княгиня любит все экстремальное. Все у этой дамы чрезмерное: если прогуляться пешком, то не менее двадцати верст, если танцевать, то двадцать кадрилей, столько же минуэтов, бесчетное количество немецких танцев; чтобы не было жарко в помещении, она совсем не разводит огня; если другие растирают лицо льдом, то она это проделывает со всем телом; было бы лучше, если бы она была подальше от нас. Бойся злых, задирая друг друга, они угрожают всей земле и не слушают ни хороших, ни плохих советов […]; не слушают никого […]; и сами себе на уме. Представьте, что в течение полутора лет или даже больше мы не говорим ни слова еще на русском языке: мы хотим, чтобы нас обучали, но для этого мы не находим ни минуты в течение дня, все вертится волчком […]». И еще: «Я не вижу в ней ни обольщения, ни ума, ни разума». Все это было далеко от тех гиперболических похвал, которые были адресованы ландграфине Каролине Гессен-Дармштадтской сразу после замужества ее дочери![2713]


Но вот список заговорщиков, которые мечтают короновать Павла после того, как будет отстранена его мать, попадает в руки императрицы. Она проводит тщательное дознание и, пригласив к себе сына и Наталию, холодным тоном упрекает их в поддержке интриг,организованных против нее. Сильно испугавшись, Павел рассыпается в извинениях, отрицая все и заверяя ее в своей верности. Он умоляет мать забыть этот вызывающий сожаление инцидент и быть уверенной, что он не хочет ничего подобного. Выслушав эти отречения, великодушная Екатерина бросает в огонь бумагу со списком имен «заправил» этого заговора на глазах у великого князя и великой княгини.


Как государыня она имела уже достаточно заслуг, с достоинством проявив себя перед угрозой государственного заговора и в 1762 и в 1770 годах, а также перед опасностью смуты, посеянной появившимися на юге России четырьмя Лжепетрами III, которым только чудом удалось избежать наемных убийц царицы. Эти узурпаторы, конечно же, были побеждены, однако пятый претендент, именовавшийся Пугачевым, возник внезапно, в начале 1773 года на Южном Урале, на берегах реки Яик. Он, провозгласив себя истинным царем, собрал вокруг себя многочисленных сторонников. Этот простой донской казак, дезертировавший из армии и несколько раз бежавший из тюрьмы, красноречиво выступал перед толпой, провозглашая манифесты, в которых обещал свободу крепостным и право собственности всему народу. Он утверждал, что имеет намерение изгнать из дворца «преступную немку», «дочь злого дьявола» и установить, наконец, в России благополучие, которое по воле Божьей должны иметь все народности. Неграмотные мужики и суеверные люди видели в нем будущего спасителя народа, а более осторожные казаки воображали, что при его помощи они смогут завоевать достаточно земель, чтобы создать автономное государство, которым будут управлять по своему усмотрению. Во главе этих фанатичных орд Пугачев успешно противостоит регулярным частям, направленным с целью преградить ему дорогу. Покоряя город за городом на своем пути, он взял в осаду Оренбург, угрожает Казани и готовится выступить на Москву и Санкт-Петербург. Связанная возобновлением войны с Турцией, Екатерина с нетерпением ожидала возможности поскорей покончить с этим нескончаемым конфликтом, направив против повстанцев свои лучшие части. Опасность была настолько значима, что Пугачев уже воспринимался народом как легендарная личность. Наконец в июле 1774 года, после двух лет противостояния, генералами Суворовым и Румянцевым были одержаны победы над турками, позволившие России подписать выгодный мир. Получив доступ к Черному и Эгейскому морям, армия Ее Величества могла переместиться на север, чтобы разбить сторонников самозванца. Напуганные размахом репрессий, которые угрожали им, часть из них изменили делу своего предводителя и выдали его. 24 августа 1774 года Пугачев был пленен. Обезоруженный и закованный в цепи, он был заперт в клеть, как опасное животное, и затем провезен через города и деревни на место казни в Москву.


Когда Пугачева доставили к месту казни в самом начале января 1775 года, императрица, ее сын и невестка прибыли с официальным визитом в древний город царей. По приказу Екатерины Пугачев был приговорен к публичной смертной казни четвертованием и отсечением головы. Говоря об этом святотатственном мятеже, Екатерина напишет своему дорогому Вольтеру, мнение которого так много значило для нее: «Он не умел ни читать, ни писать, но это был человек дерзкий и необузданный. До сих пор нет ни малейшего следа, что он был инструментом в руках некоторых заинтересованных сил […]. Можно предположить, что Пугачев являлся вожаком разбойников, а не ставленником другой души. Никто не был таким вредоносным со времен Темерлана. Он надеялся на свое везение и на кураж. Если бы он меня не оскорбил, то я бы, возможно, и простила бы его, но это обстоятельство ухудшает положение того, кто имеет свои законы». Из милости Ее Величество согласилась, чтобы голова преступника была отсечена прежде, чем его тело будет подвергнуто четвертованию. Казнь состоялась 10 января 1775 года перед большой толпой любопытствующих. Павел не присутствовал на этой экзекуции, поскольку не мог переносить вида крови, а возможно, из-за тайного сострадания к этому безумцу, который имел дерзновение покуситься на императрицу. Не означало ли это показательное наказание предуведомление, предназначенное тем, кто попытается противодействовать воле Ее Величества? Обезглавив Пугачева, Екатерина тем самым обезглавила волю своего сына. Обязанный знать свое место, он понимал, что в дальнейшем будет обязан повиноваться беспрекословно. В двадцать лет он попал из рук гувернеров в другие – в более суровые руки своей матери.


Тем не менее, во время праздников, которые Москва подготовила для императорской семьи, он смог услышать при его появлении перед народом приветствия более громогласные, чем те, которые обычно предназначались его матери. Это могло означать, что если народ и отдавал дань уважения Ее Величеству, то в душе вынашивал надежду на наследника короны. Повышенное внимание толпы к молодому великому князю было так явно, что Андрей Разумовский скажет ему после очередного выхода в город: «Вы видите, князь, как вы любимы! Ах, если б вы только захотели!..» Смущенный этим неуместным замечанием, Павел бросил суровый взгляд на своего друга, но не сказал ни слова. Его занимали семейные заботы, обидчивость его матери, которая даже была против того, чтобы он проявил любезность по отношению к ее последнему фавориту Григорию Потемкину. Этот одноглазый, но атлетического сложения гигант при всей своей солдатской суровости не был лишен привлекательности. Он покрыл себя славой в многочисленных сражениях до того, как преуспел в постели у Екатерины. На этом месте он заменил фаворита Васильчикова, которому царица дала отставку. В этой ситуации Наталия, со своей стороны, старалась внушить Павлу, что ему следует проявлять осмотрительность при общении с ближайшим окружением его матери, оказывающим, по ее мнению, негативное влияние на императрицу. Она явственно ощущала, что ее саму вовлекают в сети черной неприязни и обжигающей подозрительности. И даже если Екатерина не говорила ей об этом открыто, она знала, что царица порицает ее за легкомыслие, двусмысленную симпатию, которую она проявляет к Андрею Разумовскому, за ее пренебрежение к русскому языку и прежде всего за то, что после двух лет замужества она еще до сих пор не беременна.


Для того чтобы ускорить вмешательство в природу, Екатерина принимает обет совершить 18 мая 1775 года пешком паломничество в Троице-Сергиеву лавру. Этот набожный поступок, по ее мнению, должен благотворно сказаться на зачатии ребенка. 10 июля того же года Ее Императорское Высочество Наталия сообщает, что ждет ребенка. В то время как Екатерина, довольная таким поворотом событий, принимает привычные поздравления, некоторые доброжелатели намекают ей, что ее невестка, возможно, небезупречного поведения. Если верить этим сплетницам, она каждый вечер за ужином подсыпает мужу немного опиума, тот засыпает где-нибудь в углу и оставляет свою жену развлекаться наедине с Андреем Разумовским. Эти настойчивые слухи побуждают Екатерину расспросить невестку, от кого она беременна – от сына или его лучшего друга. Но сейчас это не так уж и важно! Она и сама уже сталкивалась с подобной ситуацией, но это не помешало ей обернуть дело так, как она того хотела. Главное заключается в том, что для всей России ребенок, которого вынашивает Наталия, будет подлинным наследником трона. Забеременела? От кого? Молодая женщина теперь пала в глазах императрицы Екатерины, так же как и сама Екатерина в свое время – в глазах Елизаветы. Гордость Павла по поводу этого отцовства была безграничной. Его любовь к жене обретает форму благоговения и мистического обожания. Малейший признак усталости у Наталии вызывает у него панику, и он посылает за врачом. Ей очень не хотелось рожать в Москве, где она не ощущала себя «как дома». Из-за недомогания Наталии супруги только в декабре 1775 года смогли отправиться в обратный путь и вынуждены были со многими остановками добираться до Санкт-Петербурга.


Наконец в апреле великая княгиня почувствовала первые признаки надвигающихся родов. Во время родов императрица находится у изголовья невестки и внимательно следит за всеми действиями врачей. Надев поверх платья большой фартук, она помогает акушеркам и дает советы. Однако роды осложнились. Утробный плод продвигался плохо. В конвульсиях, с мокрым от пота лицом, роженица орала, раздирая все горло. Врачи и вызванные на подмогу проявляли все большую обеспокоенность. Наконец ребенок был вытащен из утробы матери. Это был мальчик. Его тело было безжизненно. Мертворожденный! Собравшиеся предприняли было усилия по спасению цесаревны, находящейся при смерти, но, освободившись от умершего младенца, Наталия умирала. Зловоние обволакивало комнату. Павлу не дали войти, чтобы избавить его от излишних переживаний. 15 апреля 1776 года в пять часов тридцать минут пополудни Наталия испустила последний вздох.


Увидев перед собой неподвижное тело жены, с закрытыми глазами и умиротворенными чертами лица, Павел сначала заплакал навзрыд, а затем, обезумев от горя и побагровев от ярости, стал крушить мебель. Екатерина хладнокровно приказала присутствующим лекарям подготовить письменное заключение о смерти великой княгини, указав, что ее кончина произошла по естественной причине. Она опасалась, что вероломное публичное мнение не простит ей травлю невестки или, по крайней мере, обвинит ее в ненадлежащем уходе. Тем же вечером, когда стало ясно, что Павел вне себя от горя и даже пытался выброситься из окна, Екатерина вынуждена была отвезти его в Царское Село. Однако одной только смены обстановки было недостаточно для того, чтобы умерить его тоску и облегчить несчастье. Сочувствуя горю сына, Екатерина в то же время старается отвести от себя всяческие подозрения в ответственности за неблагоприятный исход этого дела. В письме своему постоянному корреспонденту, мадам Бьельке, она пишет: «Спасти великую княгиню было свыше человеческих возможностей… Она была обречена. После смерти, по вскрытии трупа выяснилось, что для выхода плода было отверстие в четыре пальца, а плечи ребенка были шириной в восемь пальцев». Однако французский поверенный в делах в России барон де Корберон даже наполовину не был убежден в правдивости официальной версии кончины молодой великой княгини. После конфиденциального разговора на эту тему за обедом со своим соседом по столу, хирургом Моро, барон де Корберон напишет в своих «Мемуарах»: «Он сказал, что считает врачей остолопами. Цесаревна вполне могла выжить. Поистине, можно удивляться, как плохо обращались с ней. Народ возмущен, люди плачут, озлобляются. Вчера и сегодня в лавках только и слышно: „Молоденькие умирают, а старые бабы живут“. Несмотря на эти нелицеприятные разговоры, императрица не отступилась от своей версии: кончина Наталии не вменялась в вину акушеркам и не являлась следствием недосмотра или невнимания близких. Это была роковая случайность, происшедшая по воле Бога. После положенного оплакивания преждевременной утраты Екатерина в своем письме мадам Бьельке напишет фразу, окончательно подытоживающую ее отношение к покойной невестке: „Как выяснилось, она не могла иметь жизнеспособного ребенка или, скорее, произвести его на свет, и будет лучше об этом больше не вспоминать“»[2714].

По приказу Ее Величества гроб с телом покойной был установлен в Александро-Невской лавре. Официальный траур не объявлялся. Великий князь в похоронах покойной участия не принимал. Что касается императрицы, то она после выноса тела распорядилась очистить апартаменты великой княгини так, чтобы ни одна вещь усопшей не вызвала у Павла горестных воспоминаний. Екатерина догадывалась, что сын, открыто не осуждая, считал ее, тем не менее, ответственной за свое несчастье. Лишенный любви, он предается ненависти. Он нуждался в мести даже и за меньшее страдание. Плача, крича и ругая всех вокруг, он как будто хотел вовлечь весь мир в свое беснование, переложить на него всю тяжесть своего горя. Более того, движимый здравым чувством самосохранения, он, таким образом, всеми силами пытался вырваться из плена своих похоронных наваждений и прилагал к этому даже больше усилий, чем те, что сочувственно предпринимала императрица. Она же, не говоря об этом своему обезумевшему от горя сыну, полагала, что ее материнская обязанность в данный момент заключается в том, чтобы срочно подыскать ему другую женщину. Не теряя времени, Екатерина ставит в известность о своих планах Потемкина, корректность которого ей была хорошо известна. Она дает ему поручение направить великого князя в Берлин, где для него необходимо будет подобрать свободную немецкую принцессу взамен предыдущей. Обязав молодую девушку принять православие, этих двух голубков тотчас же надлежало поженить в Санкт-Петербурге. Определив маршрут следования, она снабдила записку своему любовнику следующим предостережением: «Пока все не будет на мази – молчок!»

Перед тем как отослать свое послание с повелением подыскать сыну подходящую невесту, Екатерина просматривает личные бумаги, оставшиеся от Наталии. Воспользовавшись отсутствием Павла, она вскрывает ящики секретера, где, как она предполагала, была спрятана любовная переписка умершей молодой женщины и Андрея Разумовского. Из милосердия к сыну она должна была бы сжечь эти письма, оставив его в неведении или в иллюзиях, поскольку обнародование их, с одной стороны, было бы унизительным для его достоинства, с другой – могло спровоцировать у него приступ очередного безумия. Но она не могла обойтись без применения крайнего средства. Если гангрена поражает один из органов, то для сохранения всего организма необходимо ампутировать зараженную часть. В сентиментальных отношениях хирургическое воздействие также применимо, если обычное увещевание не имеет шансов на успех. С этим заранее просчитанным намерением, а не из садистских побуждений Екатерина пошла разыскивать сына, погруженного в свои безутешные причитания, и сунула ему под нос найденные доказательства неверности его умершей жены. Онемев от ужаса, он читал и перечитывал фразы, приговорившие к неверности ту, которую он почитал за святую. Ярость внезапно прорвалась изнутри. Крышка котелка подскочила. Он завопил, приведя в смятение весь дворец. Екатерина, стоявшая поодаль, ожидала, пока кризис немного поутихнет. Наконец нервы его обмякли, он сник и безропотно согласился повиноваться наставлениям матери. Екатерина торжествовала. Не часто ее сын склонял перед нею колена. Немного дипломатичней, но все же в свойственной ей повелительной манере она сделала то, что задумала. Игривым тоном она пишет барону Гримму, который должен был прибыть к ней для того, чтобы отвезти письмо соболезнования родителям покойной: «Я никогда не отвечаю на жалобы […]. Увидев, что корабль накренился набок, я не теряла времени; наклонила его на другой и стала ковать железо, пока горячо, чтобы восполнить потерю. И я сумела разогнать глубокую тоску, нас охватившую. Я начала с того, что предложила попутешествовать, погулять, поразвеяться, а после сказала: „Однако мертвых не воскресить, надобно думать о живых; да, была вера в счастье, теперь ее нет; зачем же терять надежду на новую веру? Что же, будем искать новую? – Кого же? – О, я уже припасла. – Как, уже? – Да, да, и притом прелесть. – И вот уже видно любопытство: – Кто же это? Да какова? Брюнетка? блондинка? маленькая али статная? – Миленькая, изящная, очаровательная; прелесть. […] И вот сдавленное сердце начинает расправляться“»[2715].


Первой конкретной мерой, задуманной императрицей, было отдаление от двора Андрея Разумовского, она направила его с дипломатической миссией в Ревель; второй, конфиденциальной, – изложить принцу Генриху Прусскому, находившемуся в Царском Селе, брачные намерения Российского двора. Генрих Прусский с готовностью отозвался приложить все усилия для того, чтобы подыскать редкую птицу в вольере невест его брата, короля Фридриха II. Прежде всего, конечно, он имел в виду Софию-Доротею-Августу Луизу Вюртембергскую, кандидатура которой не была принята во внимание во время первого сватовства Павла в 1772 году по причине ее юного возраста. Конечно, она получила предложение от принца Людвига Гессен-Дармштадтского, но Генрих Прусский не сомневался в возможности устранить это шаткое препятствие. Когда речь идет о счастье такой интересной девушки, малозначимый принц Гессен-Дармштадтский не может тягаться в своем величии с российским великим князем, вдовым и безутешным.


Государыня и жена канцлера обменялись секретной корреспонденцией. Лихорадочно готовилась поездка Павла в Берлин. Великий князь все еще пребывал в состоянии печали и оскорбленного самолюбия, но предпринимал похвальные усилия, чтобы из него выйти. Подбодряемый своим окружением, он перестал скрываться в одиночестве, ему также не терпелось встретиться с Софией-Доротеей, дифирамбы которой ему пели со всех сторон. Он отправился в дорогу в сопровождении и в большом экипаже, достойных самого монарха. На всем пути с ним следовал принц Генрих Прусский. В Риге, где была совершена первая остановка, принц Генрих получил письмо от Екатерины: «Я не считаю, что имелся пример дела подобного характера, о котором договариваются так же, как об этом. Следовательно, это продукт дружбы и самого близкого доверия. Эта принцесса [София-Доротея] будет тому залогом. Глядя на нее, я не смогу не вспоминать, как это дело было начато, велось королевским домом Пруссии и России и как оно закончилось»[2716].


Во время поездки любопытство Павла разгорелось до такой степени, что он не раз задавался вопросом: не влюбился ли он в Софию-Доротею, еще не видя ее? Встреча, как и договаривались, состоялась в Берлине под покровительством Фридриха II. Отметив про себя свежесть предназначенной ему невесты и приятность общения с ней, Павел тотчас же забыл о своем трауре и без зазрения совести начал мечтать о новом счастье. Молодая семнадцатилетняя девушка на полголовы была выше ростом. У нее – белокурые волосы и бледно-голубые глаза. Будучи племянницей принца Вюртембергского, она выросла в провинциальной европейской резиденции графства Монбельяр, расположенного в живописной местности между отрогами Вогезов, по течению реки Дуба, вдали от роскоши и интриг прусского двора. Страстная почитательница Жан-Жака Руссо, она была одновременно и сентиментальна, и простодушна, и бесхитростна. Павел сразу был покорен ее естественностью и покладистостью. 11 июля 1776 года, на следующий день после прибытия, он пишет Екатерине: «Я нашел свою невесту такову, какову только желать б мысленно себе мог: недурна собою, велика, стройна, незастенчива, отвечает умно и расторопно, и уже известен я, что сделала действо в сердце моем, то не без чувств и она, с своей стороны, осталась […]. Мой выбор сделан»[2717].


Он был крайне признателен тому, кто познакомил его с Софией-Доротеей, но для него первостепенное значение имел тот факт, что она была рекомендована ему самим Фридрихом II.

Подобно своему предполагаемому отцу Петру III, он относился к этому воинственному королю с чувством притягательности ученика к своему учителю. Это обожествление, унаследованное им от отца, распространяется у Павла на всю Пруссию, ее народ, ее нравы и историю. Жениться на Софии-Доротее в его представлении означало то же самое, что породниться с Фридрихом II. Посредством своего брака с этой девушкой он выражал свое искреннее преклонение перед всей страной. Со своей стороны, София-Доротея в письме своей близкой подруге баронессе Оберкирх признавалась: «Ланель! Мне очень грустно расставаться с вами, но, тем не менее, я чувствую себя счастливейшей из всех принцесс вселенной». Фейерверки, балы, артиллерийские салюты чередовались один за другим, прославляя счастливый союз Софии-Доротеи и Павла и соответственно Пруссии и России. Конечно, более проницательный, чем большинство его современников, Фридрих II оценивал характер великого князя как очень беспокойный для будущего главы государства: «Слишком важен, заносчив и горяч, чтобы удержаться на престоле народа дикого, варварского и избалованного нежным женским правлением, – читаем мы в его „Мемуарах“, – он может повторить судьбу своего несчастного отца»[2718].


По прибытии в Санкт-Петербург София-Доротея была принята императрицей, которая проявила к ней всю полноту материнского внимания. На этот раз Екатерина была уверена, что выбор сделан правильный. В своей эйфории она написала мадам Бьельке: «Признаюсь Вам, что я увлечена этой дивной принцессой, увлечена буквально. Она именно такова, которую хотели: стройна, как нимфа, цвет лица белый, как лилия; высокий рост с соразмерною полнотой и легкость поступи. Кротость, доброта сердца и искренность выражаются у нее на лице; все очарованы, и каждый, кто не полюбит ее, будет не прав».


Сразу же обращенная в православие, молодая девушка получила титул великой княгини и поменяла полученное при рождении имя София-Доротея на Марию Федоровну. На следующий день их помолвки она спонтанно объяснилась с Павлом, высказав ему следующее признание: «Клянусь, и письмо мое в том порукой, что буду любить Вас и обожать всю жизнь, всегда буду к Вам привязана и ничего на свете не заставит меня переменить мое к Вам отношение. Таковы чувства Вашей навеки верной и нежной суженой. От Вас же хочу просить навсегда быть нежным и соблюдать обещанную верность».


26 сентября 1776 года архиепископ Платон провел церемонию бракосочетания двух молодых людей. В апогее счастья Павел напишет Генриху Прусскому: «Повсюду, куда появляется моя жена, она имеет дар расточать радость, непринужденность, и она искусна не только в ловле черных бабочек, но и даже в том, чтобы создавать мне хорошее настроение, которое я совершенно утратил в течение трех несчастливых лет». В то же время он сообщает барону Остену Сакену: «Вы видите, я вовсе не каменный, и сердце мое вовсе не жестокое, не черствое, как об этом думают многие; дальнейшая жизнь докажет это»[2719].

В эти первые дни замужества Мария Федоровна напишет своей корреспондентке баронессе Оберкирх: «Милый мой муж – сущий ангел, я его люблю безумно». Но новую великую княгиню Марию Федоровну смущала та свобода нравов, которая царила при дворе. Вокруг нее стали плестись интриги, распускались сплетни и творился разврат. Императрица сама подавала пример подобному распутству. Фавориты один за другим дефилировали в ее альков.

Завадовский, затем Зорич замещали великолепного Потемкина, стоявшего не только очень близко к трону, но и к постели Ее Величества. Во всяком случае, мораль здесь была не в почете, а Екатерина II правила согласно своему капризу и в соответствии с тем, что представлял собой тот или иной человек. Даже Павел, после того как однажды проявил строптивость по отношению к своей матери, оставил подобные намерения и предоставил ей полное право управлять и семейными, и государственными делами ее стальной рукой. Отстранившись от политики, которая казалась ему скучным занятием и на которую он не мог оказывать никакого влияния, он бездействовал, переключившись на незначительные детали военной жизни. Сменив Петра III в его извечном пристрастии, он наглядно свидетельствовал в глазах скептиков, что и в самом деле является сыном покойного царя. Он с врожденным упорством выставлял себя адептом прусских теорий и модных направлений. Страстный почитатель униформы и парадов, он сознавался, что предпочитает барабанную дробь приятной музыке, а аромату салонов – запах казарм. Однако в промежутках между этими приступами своих воинственных пристрастий в нем вновь проявлялись успокаивающие чувства толерантности и любви к ближнему. Раздираемый между врожденным пристрастием к армии и уважением к моральным ценностям, дорогим для его жены, между восхищением авторитетом матери и отвращением к беспорядочному образу жизни, который она вела, Павел напишет 4 февраля 1777 года барону Остену Сакену: «С моим характером тяжело видеть, что многие вещи проходят мимо и зачастую причиной тому является пренебрежение личными мнениями: я же предпочитаю быть преданным, делая хорошее, чем быть любимым, делая плохое».


Эта сентенция представляла собой отражение того, о чем Мария Федоровна ежедневно говорила с ним. Захотелось ли Небу вознаградить их: того и другую за эту праведность их образа мыслей? Но несколько месяцев спустя, к концу мая, Павел узнал, что его жена ждет ребенка. А поскольку его первый отцовский опыт завершился неудачей, то радость и гордость Павла проявились особенно эмоционально. 3 июня 1777 года он пишет отцу Платону: «Господь услышал меня в моей печали и пришел мне на помощь: я возлагаю большую надежду на то, что моя жена беременна». Екатерина также возликовала, и вся Россия вместе с ней. По этому случаю Ее Величество преподнесла в подарок Их Высочествам триста шестьдесят десятин земли с проживающими на них крепостными в Павловске, недалеко от Царского Села.


Роды Марии прошли без осложнений. Все происходящее вокруг ее невестки осуществлялось под присмотром императрицы, и, по впечатлению некоторых свидетелей, свекровь вела себя так, как будто сама должна была рожать. Разочарованная слишком непредсказуемым характером своего сына, она уже вынашивала большие надежды на своего будущего внука. Еще до того как ему родиться, она думала о нем как о своем истинном наследнике и мечтала с юного возраста приобщать его к власти. Несмотря на большой объем государственных дел, которым она уделяла первостепенное внимание, Екатерина принялась готовиться к роли воспитательницы, перечитывая в этих целях «Эмиля» Жан-Жака Руссо, знакомясь с исследованиями Локка, Базедова и Лаватера. В свои сорок восемь лет она как будто вновь стала двадцатипятилетней женщиной.

В свой дневник она списала правила ухода за детьми, по которым хотела бы воспитывать новорожденного. Спартанская строгость этих наставлений противоречила обычаям той эпохи: Ее Величество была уверена, что для формирования ребенка, крепкого здоровьем и сильного духом, необходимо удалить ночных нянек, избавиться от меховых покрывал, приучать его к закаливанию холодной водой и много времени проводить в играх на свежем воздухе… Ни отец, ни мать не посмеют высказывать малейших возражений по поводу содержания этой программы. Авторитету Ее Величества подчинялись все домочадцы. Не в том ли и заключалась ее ошибка, что она не умела любить, не подавив человека?

Наконец 12 декабря 1777 года в одиннадцать часов утра Мария без всяких осложнений родила прекрасного малыша, которого назвали Александром. Сто артиллерийских залпов, прогремев, возвестили во все концы города об этой новости. Повсюду разливался колокольный звон. Придворные поздравляли друг друга в коридорах дворца. Императрица ликовала: она теперь не мать, она теперь бабушка. В течение всего времени родов Екатерина находилась рядом с невесткой, вместе с акушерками. Как только новорожденный появился на свет, был омыт, запеленут и крещен, она тут же схватила его и унесла к себе. Мария и Павел едва увидели своего сына, как он исчез в лабиринтах дворца. Это отделение грудного ребенка императорских кровей от родителей стало правилом при Российском дворе. И никто не смел тому перечить. Родителям, лишенным проявления любви к своему ребенку, оставалась только горечь удовлетворения от выполнения династического долга, ради которого они и были воссоединены.

IV. Открытие европы

Каждый день теперь доставлял императрице дополнительный повод для радости, которая олицетворялась для нее внуком Александром, лежащим пока в колыбельке. Заодно она проверяла на лояльность сына Павла и невестку, предполагая, что однажды они все-таки с нетерпением заявят свои права на ребенка – а почему бы и нет? – и могут настроить против нее своих немногочисленных сторонников. Как бы то ни было, но она считала, что больше всех любит новорожденного и больше всех знает, как подготовить его к тому, что он должен будет уметь в жизни. В глубине души она желала бы, чтобы Александр остался сиротой. Утолив свой волчий аппетит по обладанию ребенком, она пишет Гримму, предвкушая те добродетели, которые будут ниспосланы провидением ее внучатому отпрыску: «Это будет исключительнейшая личность, если посредники не помешают мне развивать его». Посредник и посредница– это два презрительных выражения, которыми она называла супружескую пару великих князей. Она и сама порой удивлялась себе, обнаруживая иногда радикальные изменения в отношении к своей невестке. Скупясь на похвалу, она раскрывала теперь все недостатки этой женщины-ребенка: легкомысленность, эгоизм, лукавство, притворство, честолюбие и лучезарную глупость. Единственные вещи, которые занимают ее, – это здоровье и стремление к воспроизводству. Достаточно ли этих качеств для того, чтобы быть достойной звания великой княгини России? Что уж тут говорить! Эта дура принимает шокирующие позы и еще смеет рассуждать о распущенных нравах двора! Быстро охладев к ней, Екатерина больше даже не скрывала своей враждебности и к Павлу, и к Марии – она просто не обращала на них внимания. Сами же они, тем не менее, несмотря на явную враждебность со стороны царицы, продолжали оставаться во дворце, пребывая в тени, как гости, – одновременно необходимые и нежеланные. Бесстыдная распущенность Ее Величества вызывала в душе молодой женщины, воспитанной в пуританском духе, одно негодование. Павел, обиженный на систематическое недостойное обращение к себе со стороны матери, внутренне жаждал компенсации за положение отца, которого лишили ребенка, и положение цесаревича, который утрачивал всякие надежды на престолонаследие, и с этой целью он все больше предавался организации военных парадов, разработке политических планов, которым, как он хорошо понимал, никогда не суждено было осуществиться.

Его противоречивое душевное состояние причудливым образом сочетало преклонение перед прусской дисциплиной с живым интересом к учениям великих французских философов, амбиции которых замахивались на переустройство мира. Конечно, его интерес к ним не был сопоставим с почитанием императрицей культа Вольтера или Дидро, но, однажды сунув свой нос в их произведения, он уже размышлял о том, как наилучшим образом привить в России социальное равенство, религиозную терпимость и примирить справедливость с милосердием. В том же порыве, но с явно задней мыслью, он ратовал также за исключение женщин из династического престолонаследия. Его озлобленность против матери присовокуплялась к порицанию им предшествующих царей, до нее управлявших этой страной, он не мог простить им то, что по их попустительству стала возможной передача власти в руки столь сексуально невоздержанного создания. Насколько он восхищался грацией женщин в постели, настолько же опасался их присутствия на троне. Чуть позже в письме Никите Панину от 14 сентября 1778 года Павел, охваченный своим необузданным воображением, поделится с ним своим намерением набрать наемную армию из немцев. Для того чтобы оправдать это вмешательство в дела иностранного государства, он сослался на то, что, являясь цесаревичем, наследником Российского трона, он остается также главой Голштинского дома. Затем, раздумав, он быстро забудет об этом намерении и успокоится под воинственную дробь барабанов. К тому времени в столице поговаривали о возможном конфликте между Австрией и Пруссией. И в случае, если эта вражда разгорелась бы на самом деле, Павел уже знал, на чьей стороне пребывало бы его сердце. Как он себе представлял, он бы потребовал разрешить ему сражаться во главе полка прусских кирасиров. Но никто не придавал значения его фанфаронству. События, к которым готовились в лоне его семьи, отвлекли его от европейских дел: неустанная Мария вновь забеременела. Двор шушукался, и не было глаз, которые бы не обращали внимания на увеличившуюся полноту великой княгини. Совсем было раскритиковав свою невестку за то, что она совершенно не умеет ни управлять своим мужем, ни принимать участия в решении настоящих проблем или мелочей жизни, императрица вновь зауважала ее за подобную плодовитость. У этой племенной кобылки роды должны пройти без всяких проблем. С ней можно строить планы на будущее, не опасаясь быть уличенной в подтасовке фактов.


27 апреля 1779 года Мария без всяких осложнений произвела на свет еще одного мальчика. Хвала Господу! Но на этот раз бабушка Екатерина уже пожалела, что сделала в первый раз столь широкий жест, отблагодарив женщину, которая, по ее представлению, не обладала ни шармом, ни умом. Когда речь зашла об имени ребенка, императрица безапелляционно заявила, что этот вопрос уже не имеет отношения к семейной традиции, а всецело связан с политикой. Поскольку мальчик появился на свет в момент, когда она в очередной раз одержала верх над Турцией, которую она задумала сделать государством-сателлитом со столицей Константинополем, это означало, что великий князь мог быть наречен только соответствующим символическим именем: Константином.


Поочередно то деспотичная бабка, то стратег планетарного масштаба императрица добивается своей гегемонии не только в спальнях, но и на полях битв. Решив расстроить традиционные исторические альянсы России, она намечает сближение с Веной в ущерб Берлину. Визит императора Иосифа II в Санкт-Петербург предоставил ей возможность открыто закрепить свои связи с Австрией. Встреча Их Величеств проходила в атмосфере триумфальных праздников. Подобный альянс не мог не раздражать Павла, который проявляет мужскую солидарность с Фридрихом II. Ему представляется, что подобная политика ведет к отдалению от монарха, который так много делает в качестве брачного советника для России, и что своими действиями Екатерина II одновременно предает идеалы и своего покойного мужа, и сына, которые, впрочем, она не разделяла да и которые мало-то и заботили ее. Чтобы хоть как-то утешить себя в связи с этой разочаровывающей его новостью, Павел с жадностью внимал недоброжелательным толкам, распускаемым вокруг матери, тайком читал доставляемые ему памфлеты, в которых изобличался тиранизм императрицы и ее пагубное влияние на внешнюю политику.

Молодая супружеская чета с нескрываемым презрением относилась также к деяниям Потемкина, авантюризм которого является для императрицы истинно вдохновляющим стимулом. Покоренная этим энергичным и амбициозным человеком, Екатерина все чаще и чаще следовала его советам. Поговаривали даже, что, руководствуясь его наставлениями, она готова была даже объявить в соответствующий момент своего преемника на трон, которым, по ее замыслам, должен был стать не Павел, одержимый безумными идеями, а ее очаровательный внук Александр. Что касается другого внука, Константина, которым она, разумеется, также всецело завладела, забрав его у родителей, то он был еще совсем детем, чтобы возможно было обнаружить в его характере зачатки, определяющие перспективу на будущее. Но тот факт, что она забрала его к себе, говорил о том, что рано или поздно Константину также будет уготовлена своя определенная роль. Для того чтобы заранее готовить его к своему будущему, она пригласила греческих кормилиц, потребовав, чтобы ее внук был вскормлен греческим молоком и чтобы он с первых своих дней жизни слышал мелодию греческой речи. Под воздействием настоятельных просьб Марии Екатерина милостиво соглашается дозволить ей время от времени видеться со своими сыновьями. Когда их свидания завершались и дети возвращались к бабушке, она всегда с раздражением делала им замечания, указывая на недостойные привычки, которые они, по ее мнению, перенимали от своих родителей. По ее разумению, все, что исходило от них, не укладывалось в рамки воспитательного процесса, которым занимались ее доверенные гувернеры, подготавливающие ее внуков к тому, чтобы один из них стал российским императором, другой – османским.


В действительности же она старалась всячески принизить значимость супружеской четы, присутствие которой во дворце представляло постоянную помеху ее планам. Во время откровенного разговора, который она имела с Иосифом II в ходе его визита в Россию, тот подал ей идею предложить ее сыну и невестке совершить ознакомительную поездку по Европе. Эта мысль поначалу вызвала у Екатерины возражение, но затем, поразмыслив, она решила дать добро. Однако по своему опыту она уже знала, что если сама скажет Павлу об этом предложении, то он категорически откажется даже ее выслушать, потому что все предложения, исходившие от нее, встречались им в штыки. Все, что инстинктивно нравилось ему делать, – так это противоречить ей. Посчитав эту идею оригинальной, она прибегла к хитрости и поручила Николаю Репнину, близкому другу молодой пары, напеть на ухо Павлу, что, для того чтобы лучше утвердить свое положение, он должен попросить Ее Величество разрешить уехать с женой в длительную поездку за границу. Стремясь воспользоваться идеей и отличиться перед матерью, Павел попадает в ловушку: выставляя ей требования, он и не подозревает, что в действительности находится в ее сетях. Позабавившись подобной наивностью, она притворяется застигнутой врасплох, начинает противиться и колебаться. И вот отказ уже было готов слететь с ее губ. Павел переминается с ноги на ногу, Мария не скрывает слез, и тут Екатерина делает вид, что уступает эмоциям, и, как бы сжалившись, смилостивилась и дала свое согласие на совершение ею же самой замысленного путешествия. В то же время, зная о безумном пристрастии сына к Пруссии и к Фридриху II, Екатерина строго оговорила их маршрут следования, категорически запретив ему проезжать через Берлин. Несмотря на это ограничение, супруги горячо поблагодарили Ее Величество, которая с готовностью распахнула им дверцу в свою же клетку.


Все было бы хорошо, если бы не старый Никита Панин, который имел зуб на Екатерину с тех пор, когда она отстранила его от высоких постов при дворе. Он-то и догадался обратить внимание своего бывшего подопечного на опасность, которая, возможно, подстерегает его и супругу при отъезде из страны. Не задумала ли она в их отсутствие запретить им возвратиться в Россию? Почему императрица не стала спрашивать их о предлоге их отъезда, не для того ли, чтобы окончательно узурпировать их потомство и выпустить манифест, смещающий сына и провозглашающий внука наследником трона? Подавленные вероятностью осуществления подобных весьма вероломных замыслов, Павел и Мария тут же раскаялись, что с таким упорством добивались этой поездки. И после того как получили ее одобрение, бросились к ногам Екатерины, вновь умоляя ее теперь о том, чтобы позволить остаться подле нее. Но императрица непреклонно настояла на своем. Что сказано, то сказано! Поездку по Европе, которую она поначалу так категорически отвергала, теперь с таким же упорством отстаивала. Их сыновья останутся здесь. Она займется ими сама. Она пообещала регулярно информировать родителей о всех новостях, касающихся их детей. Несмотря на жалобные вздохи и слезы великого князя и великой княгини, приготовления к их поездке были ускорены. 19 сентября 1781 года наступил день расставания, императрица чуть ли не силой была вынуждена тащить сына за руки и усаживать его, больного от горя и тоски, в карету, в то время как князь Репнин поддерживал находящуюся в полуобморочном состоянии великую княгиню. Когда Павел наконец сел, портьера в его экипаже была задернута, а лошади стронулись с места, складывалось впечатление, что великого князя повезли на эшафот, тогда как он не совершал никакого преступления. По меньшей мере, в вину ему вменялось одно – то, что он не должен был происходить от императорских кровей!


Царица не поскряжничала на расходы по поездке и выделению свиты. Позади кареты цесаревича растянулась многочисленная вереница дорожных повозок, в которых ехали знатные сановники, сопровождающие Их Высочества в этом путешествии. Кортеж замыкали слуги, врачи, писари, повара. Среди них находился даже астролог, которому было поручено перед каждой важной встречей Их Высочеств консультировать их относительно благоприятности расположения звезд на небе. Что касается багажа, то он был достаточно многочисленным и разнообразным, чтобы обеспечить комфорт супружеской паре во все время путешествия. По приказу Ее Величества великий князь и великая княгиня передвигались инкогнито под вымышленными именами «графа и графини Северных». Эта невинная уловка использовалась многими представителями царской фамилии при их зарубежных вояжах, хотя во всех дворах Европы были в курсе о подлинном представительстве путешественников.


Постепенно отходя от угнетенного состояния, Павел начал успокаиваться и даже неожиданно стал открывать для себя удовольствие находиться в новой, непривычной обстановке. Может быть, не чувствуя за спиной присутствия матери, ему стало легче дышать? Ему даже показалось, что он полюбил свою жену еще задолго до того, как они стали мужем и женой при содействии коронованной дуэньи. Полагая, что предначертанием их истинной судьбы отныне является не прозябание под золотой лепниной дворцов в России, а пребывание в дороге, в условиях полной свободы, под сводами чужого неба, Павел вместе с тем понимал, что даже если и предположить такую вероятность, то Европа все равно не станет его родиной. Сожалея, что вынужден был подчиниться воле Ее Величества и отказаться от радости приветствовать Фридриха II в Берлине, он стал осознавать, что имеет ряд других поводов, чтобы радоваться и восхищаться, не утруждая себя оглядкой на мнение матери.


Их первая стоянка состоялась в Варшаве, где графа и графиню Северных с безграничной любезностью встретил бывший любовник Екатерины король Польши Станислав Понятовский. Мария, которая по своей натуре и воспитанию была демонстративной пуританкой, чувствовала себя стесненно при виде человека, главной заслугой которого, как она полагала, являлось то, что он когда-то делил ложе с ее свекровью. Однако Павел нашел его в высшей степени симпатичным человеком и сожалел, что тот держится отстраненно, не принимая активного участия в политической жизни Санкт-Петербурга, и уединился в ограниченных пределах Польши. Их прощание было расставанием двух лучших друзей, может быть, и потому, что уже назавтра им обоим предстояло познать горечь выпавших на их долю невзгод.


Убеждение Павла, что за границей он более почитаем, чем на своейродине, крепло все больше и больше по мере их приближения к Австрии. Во всех крупных городах, в которых они побывали по ходу своего маршрута, ему оказывали помпезные приемы, которые соответствовали по протоколу самому высокому уровню. В Вене австрийский император Иосиф II устроил для высоких путешественников роскошный банкет, бал-маскарад и грандиозный военный парад, право принимать который было любезно предоставлено цесаревичу Павлу. Повсюду раздавались возгласы приветствия в честь наследника Российского трона и в то же время (то ли по оплошности, то ли по преднамеренному умыслу) не высказывались здравицы в адрес самой российской императрицы. Все австрийцы, от самых высших сановников до простых слуг, были весьма дружелюбны и предупредительны со странствующим русским князем. Окончательно убедив его в том, что пребывание во всех странах Европы будет для него приятным времяпрепровождением, Иосиф II написал своим многочисленным корреспондентам, обитавшим в различных столицах Европы, письма с рекомендациями проявить особое почтение к будущим визитерам. В своей заботливости он даже не преминул указать список блюд, предпочтение которым отдают граф и графиня Северные. «Они совсем не привередливы в еде и в основном предпочитают простую, но качественную пищу, а фруктовые компоты являются особенно предпочтительными, – писал он одному из них. – Они пьют только воду, а госпожа великая княгиня приобщена к водам Зельтца. Если их не найдется в ваших припасах, то, возможно, им подойдет и другая минеральная вода, слегка содержащая железо, которая не слабит желудок». Выражение такой предупредительности не могло не взволновать Павла, который начинал понимать, что Пруссия не единственный рай на земле, а любезность Иосифа II столь же достойна уважения, как и военный гений Фридриха II. С другой стороны, великий князь был горд констатировать, что зарубежный монарх, в противоположность его матери, которая отказывалась признавать его компетенцию в политике и никогда не консультировалась с ним по государственным делам, ищет возможности узнать его мнение по важным вопросам текущих событий. Польщенный этим доказательством доверия и уважения, он неожиданно для себя предположил, что император Австрии, возможно, станет для него таким же надежным другом, как и король Пруссии. Даже Мария находила здешнее гостеприимство таким исключительным, что стала уговаривать Павла продлить их пребывание в этой стране. Ее удовлетворение переросло в признательность, когда Иосиф II привез из Монбельяра в Вену ее родителей. Кроме того, великий князь и великая княгиня регулярно получали очень любезные письма от Екатерины, в которых она сообщала им о новостях, касающихся Александра и Константина. Судя по ее заверениям, у них все было нормально. Ангелочки отличались отменным здоровьем и не нуждались ни в чем. Короче говоря, родители могут продолжать свое путешествие, не проявляя ни малейшего беспокойства о своих чадах. И все же, как бы то ни было и как бы ни обстояли дела во дворце и у детей, долгое отсутствие княжеской четы у себя дома воспринималось всеми как вынесенное им наказание.


Новости из дома успокаивали Павла, но все же он не мог не беспокоиться о своем будущем, которое их ждало впереди под строгим надзором Ее Величества. Без сомнения, он охотно бы задержался в Австрии, но в их планы вмешалась неожиданно распространившаяся там до сих пор не известная болезнь – лихорадка, сопровождавшаяся сильным ознобом и головной болью. Поговаривали, что «грипп» этот очень заразный и что лучшее средство избавления от него – это солнечные ванны, которые советовали принимать в средиземноморских странах. Распространившаяся эпидемия не пощадила и Марию. И тогда Павел решает спешно отправиться в дорогу. Их следующим пунктом назначения была Италия, благословенная страна, климат которой, несомненно, излечил бы молодую женщину от жестокого кашля, разрывающего ее грудь. Предсказания оправдались: и в самом деле, еще до того как они доехали до Триеста, здоровье великой княгини пошло на поправку. Открытие Венеции стало для нее и мужа незабываемым праздником. Великолепие этого исторического памятника зодчества, города, наполовину покоящегося на воде, со множеством причудливых каналов, дворцов, музеев, маскарадов, гондол произвело на них неизгладимое впечатление, им казалось, что они присутствуют на нескончаемом спектакле. Мир здесь состоял из фасадов, пируэтов, конфетти, музыки и напоминал музыкальную сцену. После посещения этого города-миража они прибыли в Рим, священную столицу античных монументов и триумфального католицизма. Принятые самим Папой, который соблаговолил выразить миловидным еретикам с Севера свое доброе напутствие, а также местной знатью, которая утомила их дискуссиями и комплиментами, они затем немного развлеклись, совершив прогулку по старому городу, посетили руины и лавчонки антикваров. Знакомство с историческим прошлым привело их, естественно, в Помпеи, раскопки которых недавно начались, а также в Неаполь, где они вновь окунулись в изнуряющую вереницу церемоний по их чествованию. Там же Павла ожидал неприятный сюрприз – он столкнулся лицом к лицу с графом Андреем Разумовским, с этим некогда коварным другом, низко предавшим его доверие, совратившим его первую жену, покойную великую княгиню Наталию. В данный момент Разумовский являлся послом России, официально назначенным Екатериной, при короле Неаполя. И было, разумеется, естественным, что он принимал участие в официальном приеме. Однако Павел, раздосадованный напоминанием о его супружеском несчастье, воспринял эту встречу как вызывающую насмешку своего бывшего некогда соперника или же как козни матери, устроенные для того, чтобы над ним посмеяться. Уже на следующий день Неаполь стал для него невыносим. Нанеся последние визиты, предусмотренные протоколом, он поспешил покинуть город.


Этот инцидент настолько испортил ему настроение, что во Флоренции, где их встретил герцог Леопольд Тосканский, Павел заговорил с ним с такой горячностью, что несколько озадачил своего собеседника. Позабыв о недавнем увлечении Иосифом II, Павел уже курил фимиам своим прежним прусским симпатиям, он стал открыто излагать свои взгляды на самые серьезные последствия, которые могут иметь место в связи с заключением альянса между Россией и Австрией, договор о котором был подписан не так давно его матерью. Леопольд выслушал его внимательно, поблагодарил за откровенность и сделал вид, что придерживается того же мнения. Тем не менее, сразу же после его отъезда он пишет: «В разговорах своих он ни разу и ни о чем не касался своего положения и императрицы, но не скрыл от меня, что не одобряет всех обширных проектов и нововведений в России, которые в действительности впоследствии оказываются имеющими более пышности и названия, чем истинной прочности […]. Однажды, говоря о делах, он обмолвился мне, что Венский двор хорошо сослужил Санкт-Петербургу […]. По этому случаю я должен предупредить тебя, что, рассуждая о делах, граф Северный […] разгорячился и кончил, сказав, что мне, вероятно, известно, кто из петербургских должностных лиц куплен Венским двором, что это мерзко, но что известны все подробности, сколько, когда и что именно получил каждый. […] Это князь Потемкин, статс-секретарь императрицы Безбородко, первый член иностранной коллегии Бакунин, оба графы Воронцовы, Семен и Александр, и Марков, теперь посланник в Голландии. Я вам называю их: я буду доволен, если узнают, что мне известно, кто они такие, и лишь только буду иметь власть, я их отстегаю […], уничтожу и выгоню»[2720]. Тот же герцог Леопольд отмечал в своем письме брату в Вену: «Граф Северный, кроме большого ума, дарований и рассудительности, обладает талантом верно постигать идеи и предметы и быстро обнимать все их стороны и обстоятельства. Из всех его речей видно, что он исполнен желанием добра […]. В его образе мыслей видна энергия. Мне он кажется очень твердым и решительным, когда остановится на чем-нибудь, и, конечно, он не принадлежит к числу тех людей, которые позволили бы кому бы то ни было управлять собою»[2721].

Путешествие продолжилось согласно заранее намеченному маршруту. Далее их путь лежал во Францию. За восемь лет до этого на трон взошел Людовик XVI; четыре года назад умер Вольтер; Дидро и Даламбер были стариками, хотя находились еще в ясном уме. Странная страна, где упражнениям мысли отдавали большее предпочтение, чем обработке земли. В поездке по Франции Павел поражался плохим состоянием дорог, опустошенностью деревень, посредственностью гостиных дворов и сумрачным настроением жителей. После короткого посещения госпиталей Лиона и армейской мануфактуры в Сент-Етьене 7 мая 1782 года[2722] граф и графиня Северные торжественно въехали в Париж. Они остановились в доме русского посланника во Франции князя Барятинского. Зеваки толпились на улице, мечтая хотя бы мельком увидеть эту пару, а их искренние комплименты бурно расцветали, когда супруги проходили мимо. Однако некоторые наивно удивлялись тому, что настоящий великий князь, воплощающий такую огромную и мощную страну, не был в действительности «ни Гераклом, ни Атлантом». Те, кому повезло оказаться вблизи него, рассказывали, как выглядит великий князь: он человек среднего роста, с не совсем гармоничными чертами лица, его речь довольно-таки скована; но они подслащивали этот нелестный портрет, восхитясь живостью его мыслей и гордой улыбкой. «Ле Меркур де Франс» отмечала по этому поводу: «Говорит он мало, но весьма кстати, не эмоционально, но свободно и без демонстративной льстивости». Что касается великой княгини, то ее нашли немного полноватой, но главное – очень привлекательной. То, что эта пара персонифицировала «загадочную Россию», подогревало к ней интерес парижан, падких на славянскую экзотику. С конца этой эпохи французы познали моду на русофилию, моду непредсказуемую и сравнимую разве что со льстивой женщиной. Эта мода требовала, чтобы Россию подавали под любым соусом. Магазины стали развешивать броские вывески: «А-ля императрица России», «А-ля русская дама», «А-ля русский кавалер». Воодушевленный этой единодушной доброжелательностью, Павел горел нетерпением как можно быстрее быть принятым королем в Версальском дворце.


Наконец это осуществилось: Людовик XVI и Мария-Антуанетта приняли графа и графиню Северных в замке с помпезностью, не имеющей прецедентов. Праздник продлился несколько дней. Это были интимные ужины, гала-обеды, костюмированные балы и музыкальные спектакли. Обычные хроникеры событий этого жанра отмечали, что в вечер премьеры пьесы Гретри «Заира и Азор», в театре Пети Трианон, графиня Северная продемонстрировала очень оригинальную прическу, украшенную крошечной птичкой из драгоценного камня с подвижными крыльями, раскрывающимися при помощи пружинки. По другому случаю она, по словам баронессы Оберкирх, использовала «очень модную штучку […]: в прическу были заложены маленькие плоские бутылочки, изогнутые по форме головы, заполненные немного водой и скрытые бриллиантами. В них были вставлены живые цветы, а вода поддерживала их в невянущем виде и придавала прохладу голове». По словам этой очевидицы: «Это было прелестно: весна на голове среди снегов пудры». Прическа великой княгини произвела ошеломляющий эффект. На другой вечер на балу, устроенном в Версальском дворце в Зеркальной галерее, роскошь платьев затмила все действо, и женщины, забыв о танцах, изучали и сравнивали свои туалеты. Невозможно не упомянуть и тот день, когда графиня Северная продемонстрировала себя, «одетой в роскошное одеяние из парчи, расшитое жемчугом на панье из шести локтей». Во время приема, устроенного графом д'Артуа в Багателле в честь уважаемых русских гостей, один куплет, прочитанный экспромтом среди концерта, вызвал неистовые аплодисменты присутствующих:

К Вам достаточно лишь приблизиться,
Августейшая чета, чтобы Вас познать.
Если Вы и захотите внезапно скрыться,
То укройтесь в добродетели, которую Вы же и являете.
Затем состоялись визиты в Севр и Марли. В замке Шантильи принц Конде принимает своих гостей с королевским размахом. Обед был сервирован в золотой и серебряной посуде, и после каждого блюда прислуга выбрасывала использованные тарелки и другую утварь в окна. Как выяснилось на следующий день – под стенами дворца находился ров с водой, оттуда их вылавливали сетями. Другое развлечение, устроенное тем же принцем, – охота с факелами на оленей. Этот прилив почтения окончательно покорил Павла, и он все больше ощущал себя во Франции, как в России. Но в то же время цесаревич не мог отделаться от мысли, что из правителей государств единственный, кто не принимает его всерьез, – это его собственная мать. Присутствовавший на этой триумфальной встрече молодого великого князя, не привыкшего у себя дома находиться на первостепенных ролях, Гримм отметит в своей «Литературной корреспонденции»: «В Версале он производил впечатление знатока Французского двора, изучившего его так же хорошо, как и свой. В мастерских наших художников (с наибольшим интересом он виделся главным образом с мсье Грёза и мсье Гудоном) он выказал такие познания в искусстве, которые делали его одобрения для них более ценными. В наших лицеях и академиях своими похвалами и вопросами он доказал, что он давно знает тех людей, просвещенность или добродетели которых сделали честь их веку и их стране». Тот же придворный интриган Гримм снова пишет Екатерине, утверждая, что в Париже ее сын и невестка обрели большой успех «безо всяких „если“ и „но“. В противоположность ему государственный министр Эдельшейм, который встретил великого князя во время его визита в герцогство Бад, писал: „Цесаревич вобрал в себя все безумство, высокомерие, слабость и эгоизм. Его голова, казалось, сделана для того, чтобы носить корону из глины“. А принц Де Линь (Шарль Жозеф) также подтвердил нелицеприятное описание этого персонажа: „Ум его был обманчивым, сердце прямолинейным, мнение – чистой случайностью. Он был подозрительным, обидчивым […]. Строящий из себя фрондера, разыгрывающий из себя преследуемого […]. Горе его друзьям, врагам, союзникам и подданым! […]. Он ненавидит свой народ и говорил мне о нем когда-то в Гатчине такое, что я не могу повторить“»[2723].

Во время пребывания великого князя в Вене актер Брокман, который должен был играть роль Гамлета в пьесе Шекспира, отказался появиться на сцене театра, опасаясь, как бы Его Высочество не усмотрел в душевном смятении принца Датского намек на свои собственные неурядицы с матерью, безнаказанной подстрекательницей убийства его отца.


Таким образом, несмотря на все усилия к равновесию, Павел дезориентирует свое окружение изменениями курса и перепадами своего настроения. Даже те, кто любил его и считал, что знает его, никогда не были уверены в том, будет ли человек, с которым они только что разговаривали, тем же по прошествии всего нескольких минут. Не существовало одного Павла, который следовал бы своей дорогой только ему присущей походкой, а были четыре или пять разных Павлов, с разными душами, но с одним телом. Он не вводил в заблуждение окружающих его людей и каждый раз был искренним. Просто не было никакой последовательности ни в его мыслях, ни в его поведении, ни в его личности. Всякий раз разрываясь между собой и своим двойником, он просто взвинчивал внешние обстоятельства до такого биения пульса, с каким в данный момент бурлила кровь в его артериях. Раздвоенный и непредсказуемый, он сглаживал экстравагантность своего резкого характера присущим ему великодушием.


После первого свидания с четой великих князей Людовик XVI прошептал на ухо князю Барятинскому: «Они прекрасны, я очарован знакомством с ними и очень их люблю». Мария-Антуанетта также призналась, что была пленена простотой и непринужденностью графа и графини Северных. Тем не менее день ото дня она все более догадывалась, что за этой видимой супружеской гармонией скрывается глубокая печаль. И на самом деле, к тому времени как Павлу посоветуют расстаться с радушным гостеприимством, оказанным ему Францией как весьма значимому лицу в России, тревожные вести доберутся до него из Санкт-Петербурга. Полиция перехватила и сделала копию письма, адресованного Александру Куракину, другу и члену свиты великого князя, и написанного неким полковником Бибиковым. Последний описал в этом письме дела, происходящие при Российском императорском дворе, а также перечислил в нем серьезные обвинения против фаворита Екатерины Потемкина. Взбешенная этим посягательством на свой престиж, Екатерина приказала арестовать зарвавшегося клеветника и после допроса приговорила его к ссылке. Извещая сына об этом решении, императрица выразила негодование в отношении виновного, «облагодетельствованного» ею, который по причине своей неблагодарности и наглости «будет подвергнут наказанию розгами». Она также добавила, что «это дело может послужить для преподнесения молодежи полезного морального урока». Иначе говоря: «Мы еще встретимся, до встречи!»


Несмотря на то что Павел был абсолютно поражен инициативой Бибикова, он содрогнулся от строгости, проявленной к нему его матерью. Он как будто бы почувствовал мраморную руку императрицы, опустившуюся на его плечо. Есть ли на земле такое место, где он мог бы укрыться или, по крайней мере, забыться? Она его отыщет и на краю света, если это будет необходимо для того, чтобы оттаскать его за уши. Если, конечно, она удовлетворится только этим! Но она должна пока еще держать в секрете свои весьма опасные планы. Став очень подозрительной после клеветнического письма Бибикова, не потребует ли она возвращения четы великих князей в Россию? И это будет только началом вереницы репрессий. И до каких пределов пойдет она в вымещении своей злости? Женщина, совершившая убийство своего мужа, способна так же поступить и со своим сыном. Страх Павла достиг такой силы, что во время приема в Версальском дворце он не смог сдержаться и пожаловался Марии-Антуанетте на свою зависимость и пренебрежение, которые он испытывает в России, несмотря на тот высокий статус, которым официально наделен. В порыве откровенности он воскликнул перед королем и королевой, ощущавшими себя неловко от не совсем протокольного признания: «Ах! Я бы очень досадовал, если бы в моей свите был даже пудель, верный мне, потому что мать моя велела бы его утопить тотчас после моего отъезда из Парижа!»[2724]


Оставляя Французский двор удивленным этим неуместным выпадом, Павел с женой и своим высоким кортежем собирается в дорогу. Он полагал облегчить свое сердце в Версале, однако с каждым этапом пути его обеспокоенное состояние только ухудшается. Он весь обуреваем мрачными предчувствиями. В одном из брюссельских салонов он рассказывает о необычном видении, которое не так давно явилось ему. Как-то в поздний час, покинув стол после одного славно проведенного вечера, он вышел на улицу побродить по Петербургу. Стояла светлая, теплая ночь, светила луна, и вдруг в глубине одного из подъездов он увидел фигуру человека довольно высокого роста, худощавого, в испанском плаще, закрывавшем ему нижнюю часть лица, и в военной шляпе, надвинутой на глаза. Приблизившись к нему, незнакомец позвал цесаревича глухим и печальным голосом:

– Павел!

– Что тебе надобно? Кто ты таков?

– Бедный Павел! Кто я таков? Я часть той силы… я тот, кто хочет тебе добра. Чего мне надобно? Прими мой совет: не привязывайся сердцем ни к чему земному, ты недолгий гость в этом мире, ты скоро покинешь его.

И как только призрак удалился от него, Павел с изумлением узнал в нем своего прадеда. Продолжая свой рассказ, Павел уверял своих слушателей, слушавших его с раскрытыми ртами: «Я легко различил в этот момент его лицо: орлиный взгляд, обветренный лоб, строгий нос моего прадеда Петра Великого. Прежде чем я успел удивиться и ужаснуться, он исчез. Я помню мельчайшие детали этого видения, оно было одним и тем же и все время стоит перед моими глазами». В заключение Павел заметил, что его встреча лицом к лицу с призраком происходила на Сенатской площади, именно там, где императрица решила воздвигнуть конную статую Петра Великого на каменной глыбе, осуществить этот проект было поручено скульптору Фальконе. «И мне – страшно, – сказал он наконец, – страшно жить в страхе: до сих пор эта сцена стоит перед моими глазами». Эти последние слова прозвучали в полной тишине. При полном замешательстве всех присутствовавших принц Де Линь спросил великого князя: «Какую же, государь, мораль можно вывести из сей притчи? Как вы полагаете, что же может означать это видение?» Павел выпрямился и тихо ответил: «Очень простую. Я умру молодым, мсье»[2725].

Это пророческое явление преследовало великого князя до Голландии, там он посетил университет Лейдена, где ему показали непритязательный швейцарский домик Саардама, где Петр Великий прожил некоторое время, пока обучался ремеслу плотника. Рассказывали, что Петр следовал своему учителю во всем. Однако что же означала для Павла эта встреча с прошлым? Означала ли она то, что он должен готовиться в скором будущем к смерти, или же то, что его прославленный предок появился из могилы для того, чтобы оценить его: достоин ли он унаследовать сей трон? И что отныне долженствует ему: страшиться или радоваться тому, что эта тень будет преследовать его по пятам?


Во Франкфурте, когда Куракин предложил ему посетить масонское собрание, он с энтузиазмом принял приглашение разделить таинство «посвященных». Ритуалы, которым его подвергли во время его посещения, доставили ему ослепление открытия. Весь неизъяснимый феномен возвестил его глазам неизбежность «великого откровения». Он находил для себя наслаждение в этом эзотерическом учении, возродившемся в Швейцарии на уроках знаменитого философа и френолога Лаватера. Он знал, что его мать соперничает с французскими философами, ненавидит идеалистов, мечтателей, коллекционеров суеверий, предзнаменований и прочей шелухи, а это подталкивало его, бросив ей вызов, утвердиться в своем интересе к иррациональным теориям.

Сторонник строгой военной дисциплины, он внимательно следил за тем, чтобы каждая пуговица на униформе была на месте, и наказывал солдат, которые их с постоянной регулярностью теряли, он не испытывал страстного желания оставить тот мир, в котором все было отрегулировано и дважды два всегда было четыре. Это противоречивое обольщение порядком и беспорядком являлось характерным своеобразием не только его натуры. Швейцария также состояла из контрастов. Он видел в ней самую спокойную страну, самую гостеприимную, но в то же время хранимую самыми недоступными и самыми грозными вершинами в мире. Описывая эту страну, Павел напишет митрополиту Платону: «Даже ужасные горы предлагают здесь прекрасный спектакль».


Когда ее муж забывал о политике, чтобы полюбоваться пейзажами, проявить интерес к религиям, нравам тех стран, которые они проезжали, у Марии в эти лучшие моменты их путешествия появлялся вкус к жизни. Во время короткого пребывания у ее родителей он, желая сделать ей приятное, сопровождал ее в прогулках по деревенским местам ее детства. Однако, к огорчению молодых супругов, совсем немного передохнувших в семейном убежище родителей жены, они должны были отправляться в дорогу. Их отдых был скоротечным. Затянувшись на долгий срок, маршрут их путешествия вновь пролегал через Вену. Вновь повстречавшись с великим князем, император Иосиф II повторял ему свои призывы к укреплению дружбы между русским и австрийским народами. Соглашаясь со всем на словах, Павел, тем не менее, чувствовал, что не в силах отказаться от своего благоговения перед Пруссией, а через нее и от уважения к своему отцу Петру III, страстному поклоннику «великого Фридриха». Пройдя небольшой экзамен на сознательность, он пишет барону Остену Сакену: «Необходимо, чтобы мы уважали друг друга, этого достаточно, чтобы постоянно выправлять […]. Все остальное не более чем химеры»[2726].


Написав эти строчки, он не принял во внимание, что «химеры», о которых он так презрительно отзывается, были порождены и набрали силу как раз овациями, которыми его встречали из города в город за границей. Опьяненный своей популярностью за рубежом, он с простодушием стал воображать, что с тем же энтузиазмом будет встречен в России. Однако с первых же минут пребывания на родной земле он почувствовал, что родина далека от того, чтобы здесь забавляться, и что, возможно, он утратил в своей стране то, что обрел в других. За каждой избой, каждой рощей, каждой церковью он обнаруживал молчаливое непризнание! Непризнание, инспирированное Екатериной. Что же ожидало его в конце пути? Ведь это не сумасшедшие австрийцы, итальянцы и французы, издающие радостные возгласы, а родная мать, которая его ненавидит, лукавые и честолюбивые придворные, негодующие священники, укоряющие его за симпатии к еретикам, и народ, больше занятый тем, как утолить свой голод, чем порицанием темных интриг царских дворов! По мере того как он приближался к Санкт-Петербургу, ледяное отчуждение, которое он почувствовал всем своим существом, с головы до ног, объяснялось не только свежестью северного климата.

V. Вымуштрованная гатчина

После второго посещения Павлом и Марией Федоровной Вены Иосиф II, попрощавшись с супружеской четой, написал Екатерине, заверяя ее, что, встретив своих «детей», она увидит, как они остепенились, сделались покорными и были приняты лучшими семействами Франции и Австрии. Однако в письме своему брату Леопольду Тосканскому тот же Иосиф II выражал сомнение, что по своему возвращению в Россию «великий князь вновь не столкнется с теми неприятностями, которые он имел прежде до своего путешествия». И конечно, достаточно многочисленные посещения европейских аристократических кругов не совсем подготовили цесаревича к тому, чтобы снова надеть мундир безукоризненного наследника короны, искушенного во всех дипломатических тонкостях компромисса в ожидании своего часа. Хотя он и приобрел уверенность за восемнадцать месяцев странствий из одной европейской столицы в другую, но Екатерина осталась той же, какой и была. Благодаря донесениям своих послов и шпионов она была в курсе всех, даже малейших, поступков и любых разговоров великого князя и еще до возвращения сына и невестки знала, что первым делом ей необходимо будет снова прибрать их к рукам. Она, конечно же, не приготовила никаких иллюминаций или фейерверков, никаких народных гуляний в честь их благополучного возвращения в родные пенаты. Встреча была выдержана в почтительном духе и по-домашнему скромна. Обняв Павла и Марию Федоровну и представив им детей, которые, слава богу, прекрасно выглядели, императрица сразу же перешла в атаку. Для начала она подошла к невестке и испортила ей настроение, отчитав за напрасную трату денег на излишнюю роскошь в одежде. Молодая женщина привезла с собой более сотни коробок с украшениями, шалями и лентами. Всем этим можно было обновить гардероб тридцати шести принцесс. Счета мадемуазель Бертан, поставщицы, которую Марии Федоровне рекомендовала Мария-Антуанетта, достигали баснословных цифр. Даже великая княгиня России не имеет права выбрасывать деньги в окно, заявила Ее Величество. По ее приказу так и не раскрытые коробки с платьями и украшениями были отправлены обратно во Францию без оплаты счетов. В то же время были приглашены продавцы модной одежды из Санкт-Петербурга, которым было указано, чтобы при изготовлении туалетов для их клиентов они воздерживались от показной и дорогостоящей роскоши.


После того как им погрозили пальцем за их необдуманные поступки, княжеская чета пережила еще один мрачный период, когда продолжились карательные меры, предпринятые против одного из их спутников – милейшего Куракина. Обвиненный в том, что попустительствовал дерзостям, изложенным в печально известном письме Бибикова, несчастный был сослан в свое имение без права выезда оттуда. Хотя Павел мог еще изливать душу своему верному и испытанному другу, бывшему наставнику Никите Панину, но последний был не более чем фантом – его допускали разве что в прихожие дворца. Возраст и изнурительные труды подкосили его здоровье. 31 марта 1783 года этот старик, единственный, кто мог когда-то понять своего подопечного и управлять им, несмотря на его гнев и капризы, испустил последний вздох на руках Павла. На следующий день после этой потери у Павла появилось ощущение, что живая ограда, которая оберегала его ото всех неприятелей и, возможно, от самого себя, вдруг неожиданно рухнула. Эта внезапно образовавшаяся пустота подвигла его на сближение с женой, в которой он пытался найти защиту от превратностей судьбы и одиночества. Она, со своей стороны, всецело готова была его поддерживать, поскольку, хотя и не отличалась обидчивым характером, но в то же время не доверяла проискам и злословию окружения императрицы. Чтобы избежать всяческих толков, а также протокольной обязанности «большого» двора Ее Величества, они устроились в своем личном «малом дворе», дорогом для них поместье в Павловске. Постепенно Екатерина запретила внукам посещать это убежище родителей. В свое свободное время Мария Федоровна занималась садом, гуляла по аллеям парка, собирала травы, часто рисовала, Павел же, напротив, впал в праздность, он только и делал, что гневался, на все жаловался и критиковал при свидетелях свою мать за то, что она потакает возвышению бывшего любовника Потемкина.


После того как Потемкин окончательно покинул спальню императрицы, он достиг в своей карьере новых значительных вершин. Так, во многом благодаря его дипломатическим и военным успехам Россия смогла присоединить к себе Крым. Чтобы отблагодарить его за это, Екатерина пожаловала ему титул Его Светлейшего Высочества князя Таврического. Павел, хотя и знал, что благодаря последним победам этого бывшего фаворита России наконец обеспечен доступ к Черному морю, а Константинополь находится на расстоянии вытянутой руки, был очень недоволен тем, что его мать одаривает такими высокими почестями этого простолюдина.

Турецкая дипломатия заявила протест против насильственной аннексии Крыма. Ситуация находилась на грани возгорания нового конфликта, и Павел лелеял надежду снова схлестнуться с неверными. Но Екатерина не давала ему возможности отличиться на полях сражений и тем самым тоже снискать себе лавры Потемкина. В это время императрица оплакивала смерть одного из своих старых любовников – Григория Орлова, того самого, который двадцать лет назад помог ей избавиться от мужа и узурпировать трон. «Виновник» скончался 12 апреля в результате приступа черного бешенства. Поговаривали, что его неотступно преследовало воспоминание о своем преступлении. «Хотя и очень готовая к этому скорбному событию, я вам признаюсь, что пережила самую сильную скорбь, – писала Екатерина Гримму. – Меня утешают, и я говорю сама себе все, что можно говорить в подобных случаях: приступы рыданий являются моим ответом, и я ужасно страдаю». Ее новый любовник, молодой Александр Ланской, помогает ей забыть свою печаль. Другая новость приободряет императрицу: 29 июля 1783 года Мария Федоровна произвела на свет дочь, великую княгиню Александру. Чтобы отблагодарить ее за прибавление императорской семьи, Екатерина милостиво дозволяет оставить ребенка у матери и советует «своему любимому сыну, великому князю Павлу, чтобы он, наконец-таки, заимел свой „удел“» – поместье Гатчину, недавно выкупленное Екатериной у наследников покойного Григория Орлова.


Это обширное поместье, находящееся в пригороде столицы, насчитывало пять тысяч жителей. Если дворец в Павловске выглядел одновременно и элегантным, и скромным, то дворец в Гатчине, напротив, имел массивную архитектуру, вызывая неприятное и даже тревожное ощущение. Длинный, мрачный и однообразный фасад придавал ему видимость казармы. Внутри дворца находилась колоннада из каррарского мрамора, скульптуры под античность, фрески на стенах, выполненные в духе Рафаэля, аллегорическая роспись потолков – все это только усиливало впечатление холодной роскоши, скуки и дисциплины. Это был музей, превращенный в крепость. Мария Федоровна приспособилась так быстро, что совсем не замечала неудобств этого княжеского жилища, где даже мебель создавала впечатление приготовлений к обороне. Она все так же продолжала выращивать цветы, редкие растения и занималась живописью. Ею были даже написаны несколько портретов исторических персонажей, мудрости которых ее муж хотел бы подражать во время своего царствования: Петр Великий, Фридрих II, Генрих IV…

Павел ценил талант, высокие добродетели Марии Федоровны. В противоположность своей жене, которая почти не ощущала преимуществ их новой резиденции, самого Павла она удовлетворяла тем, что он видел в Гатчине прежде всего идеальное место для внедрения своих политических концепций. Хозяин небольшого общества и небольшой территории, он практиковался здесь в управлении всей империей, осуществляя пока свою власть над миром в уменьшенном масштабе. Озабоченный прежде всего тем, чтобы оставить в этой скромной вотчине след своих философских, социальных и военных убеждений, он воздвигает рядом с православной церковью, расположенной на этой территории, католический костел и протестантский храм. Таким образом, еще два христианских вероучения благополучно соседствуют с официальной религией России. Чтобы развеяться и оживить жизнь «второго двора», Мария Федоровна еженедельно по понедельникам и субботам устраивает балы. Иногда любителями высокой словесности на сцене гатчинского театра ставилась комедия или устраивался вечер, посвященный литературным дискуссиям, в котором принимали участие заезжие литераторы. Библиотека дворца насчитывала сорок тысяч книг. Ее хранителем был француз по происхождению, автор поэм и весьма симпатичных опер мсье Лафермьер. В перерывах между актами спектакля или декламацией играла скрипка, присутствующие порой развлекались игрой в жмурки. С визитом к Их Высочествам наведывались политики и литераторы из Франции: швейцарец по происхождению критик Лагарп, искусный дипломат, хорошо знакомый императрице граф Луи-Филипп де Сегюр. Все они с большим любопытством приезжали сюда, для того чтобы воочию познакомиться с нравами этого закрытого от посторонних глаз мира, расположенного всего в нескольких часах езды от Санкт-Петербурга, но казавшегося абсолютно чуждым остальной России.


Повинуясь указаниям Павла, Гатчина быстро превратилась в разновидность прусской заплатки в толщу национальной материи. Вся ее атмосфера была пропитана духом Потсдама. Разговоры там велись чаще на французском и немецком языках, чем на русском языке. Это искусственное отчуждение позволило великому князю легче переносить ссылку, которую создала ему императрица, сделав из него мелкопоместного властелина. Осознавая это закамуфлированное под выдвижение наказание, Павел написал 8 июня 1783 года барону Остену Сакену: «Я совершенно никак не принимаю участия в политике, я оставил это занятие газетчикам. Моя задача только помалкивать». На следующий год он уточняет свою мысль в письме Румянцеву: «Мне вот уже тридцать лет, и я еще пока ничего не сделал. Я об этом даже не помышлял. Я положился на волю Бога и этим утешился […]. Мое спокойствие […] основывается не на тишине, которая меня более или менее окружает, а только на осознании и убеждении, что существуют неизменные ценности, к которым можно стремиться некой умственной силой. Это возвышает меня, придает терпение, которое многие люди принимают за нечто мрачное в моем характере».


Всегда предупредительный по отношению к своей жене, Павел не был порой равнодушен и к красоте фрейлины великой княгини, некой Екатерины Нелидовой, выпускнице Смольного института, которой, как и ему, исполнилось тридцать лет. В отличие от Марии Федоровны – высокой, пухлой блондинки – Екатерина Нелидова была миниатюрной смуглой брюнеткой, общительной крошкой с блестящими черными глазами. Графиня Варвара Головина, тоже фрейлина, описала ее в своих «Воспоминаниях»: «С маленькими неуловимыми глазами, со ртом, растянутым до ушей, с высокой талией на небольших таксообразных ножках, она имела не очень привлекательную фигуру. Однако она была очень талантлива и умна». Мария Федоровна ценила общество этой молодой особы, наружность и реплики которой развеивали ее скуку, вызванную нудными правилами этикета. Павла же увлекло то, что она была новым лицом в их окружении. Екатерина Нелидова была неспособна разрушить гармонию, установившуюся между супругами, но ее присутствие вносило некоторую пикантность, в которой они оба нуждались для скрашивания их супружеской рутины. Не являясь любовным треугольником, Их Высочества и фрейлина составляли неразделимую коалицию, контрастирующую со всякого рода безнравственностью и извращенными искушениями. Однако недоброжелатели доносили императрице об их слишком близком союзе. Предупреждая о разговорах, которые ходили на эту тему, Екатерина Нелидова несколько лет спустя написала великому князю: «Разве я искала в Вас для себя мужчину? Клянусь Вам, с тех пор, как я к Вам привязана, мне все кажется, что Вы моя сестра»[2727]. На самом же деле эта двусмысленная ситуация, в которой никто из троих ее участников особо не вникал в истинную природу их отношений, воздействовала на чувства и Павла, и его жены. Это виртуальное непостоянство помогало им более надежно сохранять реальную верность, чем та клятва, которую они дали в церкви. Доказательством тому являлось и то, что меньше чем через полтора года после рождения Александры Мария Федоровна родила маленькую Елену, четвертого ребенка. В то время как маленькая Александра еще плакала в своей люльке, их сыновей Александра и Константина продолжали натаскивать, как щенков, под любовным взглядом бабушки. Императрица считала, что ее невестка, имея такую плодовитость, не остановится и на этом. И действительно, 4 февраля 1786 года традиционные артиллерийские залпы и колокольный звон известили о рождении третьей дочери Их Высочеств – великой княгини Марии.


Удовлетворенный в своих отцовских амбициях, Павел непременно стремился стать таким же и в исполнении своих военных планов. Если уж он имел в своем полном подчинении автономное княжество в центре России, то почему бы ему не содержать армейскую часть, которая была бы прообразом той огромной действующей армии, командование которой он возьмет на себя после восшествия на трон? Наблюдая за действительностью, имевшей место в войсках великой империи, он обнаруживал в ней и небрежность, и непрофессионализм, и фаворитизм, и дезорганизованность, которые приобретали все более утрированный характер. Офицеры элитных частей больше усердствовали на балах и спектаклях, чем на войсковых смотрах, для того чтобы быстрее добиться продвижения по службе, они в большей степени рассчитывали на свои связи с двором, чем на свою воинскую выучку. Стремясь противодействовать нерадению, угрожавшему растлением дисциплины во всех наиболее прославленных полках России, Павел пригласил в военные части, находящиеся под его командованием в Гатчине, прусских инструкторов, расквартировал их на своей территории, присвоил им звания унтер-офицеров и поручил им наведение порядка и контроль за пунктуальным его соблюдением. Это нововведение, направленное на повышение духа дисциплины и самоотверженности, послужит, как полагал он, примером для всех остальных воинских формирований империи. В 1788 году в его подчинении находилось целых пять батальонов. Вскоре в них насчитывалось две тысячи пятьсот солдат, которые могли быть использованы по его личному усмотрению. Их экипировка и воинский устав радикально отличались от общепринятых в регулярных российских войсках. Меньше чем через месяц эскадроны его кавалерии и артиллерийские части скомплектуют новую армию.


Этим возвратом к «истинным ценностям» Павел решил противодействовать последним инициативам своего заклятого врага – всемогущего Потемкина. Именно по идее последнего была осуществлена «реформа» армейского обмундирования, которая со времен Семилетней войны безнадежно устарела. Согласно ей отрезались косы, отменялось использование пудры для волос, вводилась более удобная униформа (вместо долгополых мундиров – куртки; вместо коротких штанов – широкие шаровары, в которые были обычно одеты простые люди). Возмущенный этим пренебрежением традициями, Павел потребовал, чтобы его люди так же, как и он, напомаживали и напудривали головы, чтобы они носили огромные гренадерские шапки и короткую трость, высокие, до колен, сапоги, обтягивающие ноги, а также длинные, до локтей, перчатки. По его мнению, некоторое неудобство, создаваемое униформой, только побуждает к максимальной сосредоточенности перед опасностью и проявлению боевого духа при столкновении с противником.

К участию на парадах солдаты будут строго отбираться, а остальные больше уделять время для отработки боевых действий на полях сражений. Офицерам предписывалось проявлять максимальную требовательность к своим подчиненным на тренировочных занятиях. Так солдатская атмосфера Пруссии была перенесена на почву Санкт-Петербурга.

Проводя строевой смотр своих войск, Павел ощущал себя в Берлине в роли Фридриха II. И неважно, что волонтеры, набранные для развлечения гатчинского правителя, были в большей своей части отбросами полков императрицы. С этими грубыми, неграмотными отбросами и дезертирами Павел утверждался в своей способности сформировать неуязвимую армию. Он набирает офицеров с луженой глоткой и мозгами без извилин, которые безропотно приступили к выполнению своей задачи укротителей. Наиболее требовательным солдафоном среди них был некто капитан Алексей Аракчеев, прозванный «гатчинским капралом». Со своим иссохшим лицом, птичьим подбородком, крошечными серо-стальными, глубоко посаженными глазками он всегда казался воплощением злого быка, тщательно готовящего задуманное коварство. Одновременно выражая гротеск и беспокойство, он, по мнению некоторых очевидцев, имел вид обезьяны в военной форме. Павел ценил и его раболепство, и его рвение. Он мечтал, как только придет квласти, набрать таких же командиров на все должности: военные и гражданские. Не высказываясь об этом публично, он был убежден, что Россия будет когда-нибудь спасенной, если весь народ станет солдатами, а все дома будут казармами.


В ожидании создания этого рая, где все будут одеты в униформу, необходимо навести порядок в Гатчине, превратив ее в военный лагерь с охраной, конюшнями и плацами. На месте, отведенном для проведения парадов, военные подразделения часами занимались строевой подготовкой, отрабатывая прохождение по прямой в колонне, приемы с оружием, перестроения, тренируясь выполнять все это с высокой синхронностью. Во время этих нескончаемых смотров Павел, с надменным видом и тростью в руке, пьянел от чувства своего могущества – он один значил больше, чем эти тысячи взаимозаменяемых гомункулусов, проходящих перед ним, четко чеканя шаг каблуками своих сапог. Эта демонстрация мелочного деспотизма, конечно, удивляла великую княгиню, но ни в коем случае не беспокоила ее. Прежде всего она была всегда уверена в том, что Павел после проведения инспекции полков, вернувшись в семью, останется таким же нежным, как и прежде. Она считала, что эти мужские пристрастия помогают ему избавиться от накопившегося в нем самом унижения и горечи. И даже императрица, которая могла бы посчитать укрупнение некоторых его полков, происходящее вне ее армии, опасной для себя тенденцией, совсем не била по этому поводу тревоги. Она усматривала в этом ребячество и манию, которую Павел унаследовал от своего отца. Екатерина надеялась, что это безобидное увлечение отвлечет великого князя от действительно опасных намерений. Жаждущему власти порой бывает достаточно и видимости власти для удовлетворения своих амбиций. Благодаря этой «закуске» Ее Величество была уверена в том, что до конца своих дней она не будет иметь забот относительно незыблемости ее власти.


Конечно, некоторыми лицами из окружения императрицы блажь цесаревича расценивалась как предательство национальных традиций и как акт преклонения перед Пруссией. Во время своего визита в Гатчину принцесса Сакен-Кобургская, которую трудно было заподозрить в антипрусских настроениях, была поражена сценой смотра павловских полков, дефилировавших перед своим хозяином. «Хуже всего, – писала она, – видеть красивых русских солдат, изуродованных прусскими мундирами допотопного покроя времен Фридриха Вильгельма I. Русский должен оставаться русским, он это чувствует; каждый из них считает, что в рубахе навыпуск и с волосами, стриженными под горшок, он выглядит лучше, чем с косичкой и в куцем мундире: он страдает в Гатчине. Офицеры имели такой вид, как будто бы они сошли со старых альбомных фотографий. И если это не тот язык, на котором они разговаривают, то как же его могут воспринимать русские? И нельзя сказать, что эта метаморфоза является следствием большого ума. Мне было горестно увидеть такую перемену, потому что я в высшей степени люблю этот народ». Это замечание саксонской принцессы, впрочем, нисколько не смутило императрицу: чем больше ее сын предавался солдафонству, тем больше она удостоверялась в безобидности этого военного маскарада.


Другое увлечение великого князя обеспокоило как русских, так и иностранных наблюдателей: проявляемый им интерес к религиям, соперничающим с православием, в том числе к сектантским и всякого рода эзотерическим учениям шарлатанов. В противоположность своей матери, холодная трезвость которой отрицала всякое суеверие и модные интеллектуальные ниспровержения, он с жадностью читал сомнительные духовные книги. Вместо того чтобы критически отнестись к этому безусловному отклонению, Мария Федоровна, которая также воспринимала Бога только в исступлении, поощряла стремление Павла пуститься в самые авантюрные медитации. Он ознакомился с мистицизмом Сен-Мартина, с учениями других врачевателей душ и пришел к откровению, которое познал во время своего путешествия в среде франкмасонов. Завороженный таинственными ритуалами этого братства, он не признавался тем не менее в своей к нему ангажированности. Единственное, что его сдерживало, – страх быть в этом уличенным и разоблаченным. Императрица, хотя и была убежденной вольтерианкой, не простит Павлу этот достаточно необычный демарш со стороны наследника трона, который в силу своего назначения был призван защищать официальную религию.


В самом деле, пока Павел развлекался, устраивая парады со своими солдатами, и его планы не имели никакой практической реализации, Екатерина ежедневно пребывала в плену принудительной реальности. Разрываясь между двумя советами министров, она еще успевала и управляться со своими любовными делишками, которые вновь стали причиной ее озабоченности. Ее душечка Александр Ланской, которого она страстно полюбила, воспринимая его «как духовного сына», имел слабое здоровье. Чтобы не потерять лицо и оправдать ожидания своей императорской любовницы, он прибегал к использованию возбуждающих средств на базе порошка шпанской мухи. Однако этот изнуряющий режим довел его до истощения. Неведомая болезнь приковала его к постели, вызвав лихорадочное состояние. Он терял силы. Лекари определили у него дифтерию. 25 июня 1784 года, к величайшему сожалению пятидесятипятилетней Екатерины, он умер в возрасте двадцати шести лет. Она впала в ипохондрию и вообразила, что больше никогда и никого не полюбит. И на этот раз Потемкин привел ее в себя, отыскав ей фаворита, приемлемого во всех отношениях: им стал двадцатишестилетний красавец, гвардейский офицер Александр Ермолов. Она, «испробовав» его и привыкнув к нему, дала ему прозвище Господин Красный Мундир, в связи с тем что он носил мундир этого цвета, производивший впечатление прочного благополучия.


Павел был поражен подобным аппетитом, проявляемым его матерью к молодым поклонникам, поскольку в ее возрасте она должна была бы уже довольствоваться только своими воспоминаниями. Некоторые осмеливались шушукаться, когда речь заходила о любовной похоти императрицы, считая, что она страдает разновидностью «бешенства матки». Задумывалась ли Екатерина о том, что ее поведение может вызвать укоризну в ее адрес при «малом дворе» великих князей? Возможно, но она считала, что в ее положении, позволяющем ей возвышаться над всеми остальными, ей не перед кем отчитываться за свою частную жизнь. Она не принимала во внимание ничье мнение, а в особенности – мнение сына. Единственное, что для нее было по-настоящему важно, – это слава государства. А уж в политической сфере она не имела себе равных. Ее главной заботой теперь было убеждение настоящих и будущих историков в грандиозности предпринятых ею проектов. Необходимо, чтобы вся Россия служила витриной успехов Ее Величества и чтобы иностранные эмиссары считались с полетом двуглавого орла. С подсказки Потемкина одна изумительная идея зародилась в голове Екатерины – совершить грандиозную «пропагандистскую» поездку через всю империю до самого недавно завоеванного Крыма. Все иностранные канцелярии были извещены о предстоящем экстраординарном событии, организуемом прежде всего с целью демонстрации благополучия России под управлением Екатерины Великой. И сын, и невестка также стремились принять участие в этом триумфальном турне. Но она вовсе не собиралась делиться с ними лаврами славы. Не принимая во внимание обиду, которую она тем самым доставляла им, Екатерина хладнокровно вычеркнула их из списка многочисленной свиты. Вместо них, для того чтобы придать видимость целостности династической фамилии в предстоящем предприятии, она решила взять с собой в вояж десятилетнего Александра и восьмилетнего Константина. Удивившись этой экстравагантной выходке, Павел и Мария Федоровна тут же принялись упрашивать императрицу отказаться от участия детей в ее замысле. Но Ее Величество осталась непреклонной. Она утверждала, что речь здесь идет вовсе не о прихоти бабушки, захватившей их детей, а о том, что это чисто дипломатическая акция, в которой интересы государства поставлены на карту. Чтобы хоть как-то оправдаться перед ними, не прибегая к официальному языку, она пишет сыну и невестке: «Ваши дети принадлежат Вам, но они и мои, и государства. Я считала для себя приятным долгом с самого раннего их возраста заботиться о них нежнейшим образом […]. И вот как я разумею: вдали от вас для меня будет утешением, если они поедут со мной. Из пятерых детей трое остаются при вас. Неужели мне на старости лет придется в течение полугода лишиться всех членов моей семьи?» В качестве крайнего средства Павел даже прибегнул к ходатайству Потемкина, человека, которого он ненавидел больше всего, прося помочь ему преодолеть упорство Екатерины. Но и он, сделав попытку, уперся в глухую стену непонимания. К счастью или к несчастью, но за несколько дней до назначенной даты отъезда младший сын Константин заболел ветряной оспой. Болезнь передалась и старшему брату Александру. Оба ребенка были прикованы к постели. Несмотря на свое всесилие, Екатерина ничего не смогла поделать против болезни. Вопрос о том, чтобы отложить путешествие, даже не ставился, поскольку известие о нем заранее распространили повсюду.


7 января 1787 года в полярную стужу нескончаемый кортеж повозок с лошадьми, запряженными в парадную упряжь, покинул Царское Село. Позади экипажа императрицы растянулась вереница экипажей сановников, придворных, дипломатов, которые имели свою выгоду от всего этого помпезного апофеоза. Приняв участие в последних приготовлениях к экспедиции, новый фаворит Екатерины Петр Завадовский написал С.Р. Воронцову в Лондон: «Все прошло так организованно и конфиденциально, что никто из столичного начальства не знал, остается ли он или нет. Подлость, позор, лицемерие, ложь и хитрость, вся эта извечная атмосфера двора покинула берега Невы, направившись по направлению к Днепру». Оставшиеся со своим потомством в Гатчине, Павел и Мария Федоровна вынуждены были довольствоваться только письмами и отчетами о ходе этой акции, направленной на завоевание симпатий региона, который совсем недавно был присоединен к России силой оружия. Отзвуки, поступавшие от этого демонстративного спектакля, сильно раздражали великого князя, который вовсе не желал, чтобы его популярность в народе была ниже, чем у его матери.


11 июля, после полугодовых празднеств, поздравлений, приветствий, Ее Величество возвратилась в столицу. Она оставила за собой волну молвы о вероятной кампании против Турции, которая на этот раз требовала выведения русских полков из Грузии, а также права контроля за русскими кораблями при их выходе в Черное море. В ответ императрица подписывает 7 сентября манифест об объявлении войны Оттоманской Порте. Павел тут же загорелся своими воинственными планами и попросил разрешения пойти добровольцем в армию. Екатерина отказала. Но Павел упорствовал. Он был настолько уверен, что она в конце концов уступит, что 4 января 1788 года составляет завещательное письмо, предназначенное Марии Федоровне: «Любезная жена моя! Богу угодно было на свет меня произвесть для того состояния, которого хотя и не достиг, но тем не менее во всю жизнь свою тщился сделаться достойным […]. О, великие обязательства возложены на нас! […]. Тебе самой известно, сколь тебя любил […]. Ты мне была первою отрадою и подавала лучшие советы […]. Старайся о благе всех и каждого. […]. Детей воспитай в страхе Божии […]. Старайся о учении их наукам, потребным к их званию […]. Прости, мой друг, помни меня, но не плачь обо мне. Твой всегда верный муж и друг ПАВЕЛ». Другое завещательное письмо, датированное тем же числом, было посвящено детям: «Любезные дети мои! Достиг я того часа, в который угодно Всевышнему положить предел моей жизни. Иду отдать отчет всех дел своих строгому судии, но праведному и милосердному […], вы теперь обязаны перед Престолом Всевышнего посвящением жизни вашей Отечеству заслуживать и за меня, и за себя […]. Помните оба, что вы посланы от Всевышнего народу […] и для его блага […]. Вы получите сию мою волю, когда вы возмужаете. Когда Бог окончит жизнь Бабки вашей, когда тебе, старшему, вступить по ней […]. Будьте счастливы счастием земли вашей и спокойствием души вашей […]. Ваш навсегда благосклонный ПАВЕЛ». Он также составил план реформ, предшествуя его фразой «На случай…». В этом конфиденциальном документе он рекомендует для благополучия России сконцентрировать все могущество в руках царя, адаптировать некоторые законы к новым условиям, разделить общество на дворянство, духовенство, «среднего состояния» и крестьянство. Оказывать содействие большему отбору в армию и флот и их развитию, что будет гарантировать укрепление величия и прочность империи. Ничего нового в том, что он писал, кроме пожелания, особо выраженного великим князем, ознакомить со своей политической мыслью будущие поколения, не было. Поскольку он продолжал упорствовать в своем стремлении отправиться на войну с турками, где рисковал сложить голову на полях сражений, он и посчитал необходимым определить в своем последнем волеизъявлении черное и белое. Немного погодя, для того чтобы отговорить его от этого безумного намерения, у царицы появляется новый веский аргумент: великая княгиня в очередной раз забеременела. И с его стороны было бы совершенно бесчувственно покинуть ее, перед тем как она родит. Раздраженный этим замечанием, Павел отвечает, что всегда находится «какой-нибудь предлог для того, чтобы его задержать». На что императрица, также рассердившись не на шутку, заявила, что дискуссия отныне закрыта и что ее советы расцениваются как «приказы, не подлежащие никакому обсуждению». Лишенный спеси, Павел вновь втянул голову в плечи.


10 мая 1788 года Мария Федоровна разродилась четвертой дочерью, которую назвали Екатериной в честь ее знаменитой бабушки. Роженица, наконец, освободилась, и ее муж тоже: уже ничего более не мешало ему присоединиться к армии. Между тем, именно в это время король Швеции также решил усилить свои военные диспозиции. С этой стороны также запахло порохом. Великий князь неожиданно меняет свои намерения. Войну против турок он предпочел теперь войне против шведов. 30 июня Екатерина объявила войну стране Густава III, полки которого пересекли российскую границу. Из особой благосклонности в этот раз Павлу было разрешено примкнуть к графу Валентину Мусину-Пушкину, который принял командование войсками в этом секторе. Едва прибыв на место, Павел сопровождает Мусина-Пушкина, выехавшего на рекогносцировку ближайших вражеских линий. Передовой отряд шведов открыл по ним огонь. Две лошади под казаками, находившимися в сопровождении, были убиты. Вылазка завершилась без потерь и крови, а Павел был горд оттого, что ему пришлось соприкоснуться со смертью, и написал: «Теперь я окрещен!» Однако впоследствии шведы почти не проявили особого настроя продолжать свое вторжение в Россию. Убедившись, что наступление противника окончательно отбито, Павел возвратился в Гатчину, где его поджидало многочисленное семейство. Комментируя эту короткую военную стычку, императрица пишет Потемкину: «Шведы оставили Гекфорс; на нашей территории со стороны Финляндии не осталось никого. Их флот блокирован нашим в Свеаборге. Великий князь вернулся сегодня». Некоторые злонамеренные умы посмеивались по углам, поговаривая, что в качестве компенсации за проявленную наследным князем браваду царица пожалует ему крест Святого Георгия. Но они обманулись в своем злопыхательстве. Екатерина не стала отличать своего сына какой-либо почетной наградой. Она была далека от этого, и, более того, поговаривали, что, посмеиваясь над воинственными амбициями великого князя, она предложила в шутку учредить награду «Неудачник, или Несчастный вояка». Образ этого героя Екатерина изобразила в комической пьесе на французском языке. Это был простак-парень, который захотел поиграть в войну, изображая из себя рубаку, и в результате стал посмешищем для других глупцов. Эта небольшая пьеска была поставлена 31 января 1789 года в Эрмитаже в присутствии многочисленной публики, окружавшей великого князя и великую княгиню. Высказывались опасения, что во время спектакля может произойти семейный инцидент, но Павел не заметил аналогии между своим собственным приключением и театральным сюжетом. Несмотря на фарс, устроенный с тем, чтобы посмеяться над ним, он сделал вид, что не видит в этом злого умысла. Секретарь Екатерины Александр Храповицкий написал по этому поводу в своих «Воспоминаниях»: «К семи часам в присутствии царевича играли „Несчастного храбреца“ – рассказ о военных приготовлениях против короля Швеции […]. Все присутствующие позабавились, смеялись и хлопали в ладоши […]. Успех был грандиозный. Великий князь много смеялся и попросил еще раз посмотреть эту пьесу. Новая постановка состоялась 5 февраля». Каждый знал, что этот фарс обязан своим появлением таланту императрицы. Однако в программе фамилия автора не указывалась.


Среди публики, которая присутствовала вечером 31 января 1789 года на спектакле «Несчастный храбрец», находился новый фаворит императрицы Платон Зубов, который в ублажениях Ее Величества заменил Мамонова. Ему исполнилось двадцать два года, он имел розовый цвет лица, гибкий ум и сексуальный опыт. Но Екатерина не удовлетворялась только обладанием его красотой. Развращенная до мозга костей, она хотела видеть в нем столько же образованности, сколько и мужской потенции. Этот последний каприз своей стареющей матери вызывал у Павла всплеск сострадания и презрения. Он не одобрял ее увлечений молодыми, щедро оплачиваемыми жеребцами. И лишь молча сдерживал свое возмущение для того, чтобы приберечь его на будущее. Он больше не протестовал, когда Екатерина арестовала Александра Радищева, обвиненного за описание в книге «Путешествие из Петербурга в Москву» крайней бедности народа и порочности крепостничества. Оценивая это произведение, в своем письме Храповицкому Екатерина писала: «Тут рассевание французской заразы: отвращение от начальства». Осужденный 13 июля Радищев был приговорен к смертной казни, однако императрица его помиловала и согласилась на пожизненную ссылку в Сибирь.


В самом ли деле задумывался Павел о том, как вразумить тех, кто проповедует либерализм, снисходительность, любовь к обездоленным, в то время как во Франции восставший народ, не удовлетворенный взятием Бастилии, принудил короля и его семью покинуть Версаль и уехать в Париж? Кажется, в первый раз Екатерина и ее сын были единодушны по вопросу политики: если Россия хочет пресечь анархизм, подобный французскому, то ей необходимо сильное государство и покорный народ. На следующий год король Людовик XVI и Мария-Антуанетта, измученные нахождением в заточении у черни, переодевшись, попытались бежать через границу с фальшивыми документами, но были схвачены и заключены в Варен; было выявлено, что королева имела при себе фальшивый паспорт на имя некой мадам Корфф, дочери купца из Санкт-Петербурга. Посол России стал подозреваться в том, что приложил руку к этому печальному дезертирству королевской семьи. Екатерина сожалела, не по причине тактической смены официального посланника России, а потому, что плохо подготовленный побег провалился. Напуганные беспорядками в своей стране, некоторые французские эмигранты бежали в Санкт-Петербург и в Москву. И если осмотрительная Екатерина уклонялась вступать в коалицию с теми, кто желал бы использовать армию для восстановления монархии, то великий князь открыто призывал уничтожить революционную гидру. Его враждебное отношение к «красной каналье» было настолько жестким, что он даже не счел необходимым сдержаться, чтобы не задеть нового представителя Парижа мсье Женэ во время приема дипломатического корпуса, устроенного его матерью. В присутствии изумленных придворных он без всякой предосторожности дерзко произнес: «Это трудный момент для монархов. Если они не договорятся серьезно между собой о высылке из своих государств всех французов, которые будут подчинены новым законам, продиктованным Национальной ассамблеей, то я не ручаюсь, что через два года вся Европа не будет приведена в расстройство». Хотя Екатерина обычно раздражалась вмешательством сына в дела Короны, в этот раз она была вынуждена признать, что сказанное им вслух было тем, что она думала про себя. В ожидании выпровождения Женэ из России в Санкт-Петербурге ограничивались к нему холодным отношением и продолжали судачить с нарастающим гневом о действиях горстки сумасбродов в Париже, которые осмелились лишить Людовика XVI его королевских привилегий.


5 октября 1791 года по дороге в Молдавию в размышлениях о неясных перспективах будущего монархии в Европе Екатерина узнала о смерти того, кто всегда и повсюду был рядом с ней, приносил совет, преданность, любовь и победу. Не стало больше Потемкина, которого она просила начать переговоры о мире с Турцией в Яссе. Это известие настолько потрясло ее, что она потеряла сознание, и пришлось сделать кровопускание, чтобы привести ее в сознание. Лишенная этого ниспосланного ей провидением человека, она утратила решительность, почувствовала себя на краю пропасти и доверилась своему секретарю Храповицкому: «Как можно мне Потемкина заменить: он был настоящий дворянин, умный человек, его нельзя было купить. Все будет не то […]! Да и все теперь, как улитки, станут высовывать головы». Затем, схватив перо, она написала своему «козлу отпущения», дорогому Гримму, который понимал все с полуслова: «Ужасный удар дубины обрушился на мою голову […]. Я в такой печали, что вы даже не можете себе вообразить […]. Это был человек государственного уровня, в смысле совета и исполнения. Он был привязан ко мне страстно и усердно, был бранящимся и сердитым, когда считал, что можно было бы сделать лучше».

Все вокруг нее высказывали ей сочувствие, разделяющее ее огромное горе, однако ее фаворит Платон Зубов ликовал. Павел также был доволен. Его «главный притеснитель» сошел со сцены. Империя теперь последует за ним. Мир с Турцией подписан, русские полки проучили наглых польских мятежников, а уставшая императрица, не имеющая ничего, кроме моральной поддержки притворщика и интригана Платона Зубова, опустила плечи под тяжестью забот и лет. Она все чаще и чаще серьезно задумывалась о подготовке своего преемника. К тому же перемена настроения ее сына усложнила с недавних пор управление ее семейным хозяйством. Постоянные информаторы Ее Величества сообщали ей о том, что великая княгиня, поначалу очень милостиво расположенная к Екатерине Нелидовой, теперь плохо переносит присутствие этой молодой особы в близком кругу супружеской четы. Между супругами участились разногласия. Слухи о них просочились даже за границу; в Париже «Ле Монитёр универсель» в одном из своих номеров от 24 апреля 1792 года опубликовал язвительную статью на сюжет о малой драме во дворце. Рассказывая о великом князе Павле, опекаемом деспотичной матерью, журналист поведал: «Русский великий князь шествует по стезе своего несчастного отца, и если сердце великой княгини не будет преисполнено добродетелями, Павлу суждена участь Петра Третьего […]. Не удивляйтесь, если однажды из России придет сообщение о перевороте. Я давно замечал многие признаки революции: они в сердце самого великого князя. Он не скрывает своей раздражительности, оскорблен своей униженностью; он в ссоре со своей матерью императрицей; он даже дерзает ей угрожать […]. Кстати, знаете ли вы о его любовнице – девице Нелидовой […]». Иногда в России, как и за границей, возникали таинственные персоны, которые, как утверждали свидетели, были не столько хороши собой, сколько нравились живостью своего разума и смелостью взглядов. Негодуя на эти пересуды, которые подрывали уважение к царскому трону, Екатерина беседует с сыном по поводу его истинных отношений с Катериной Нелидовой. Павел отвечает ей письмом: «Что касается моих связей с госпожой Нелидовой, то я Вам клянусь Высшим Судией, перед которым мы все должны будем предстать, что мы предстанем перед ним оба с совестью, свободной от укоризны. То, что нас объединяет, это святая дружба и нежность, но невинная и чистая». Так же, как и Павел, раздосадованная слухами, которые выставляли ее как низкую интриганку и настраивали против великой княгини, которую она искренне любила, Катерина Нелидова умоляет Ее Величество поверить ей на слово и позволить покинуть дворец, чтобы уйти в монастырь. Павел находился в отчаянии от перспективы расставания, которое означало бы торжество некоторых злых языков над человеком, не имевшим никакой вины. Но число злопыхателей только множилось, и намеки на несчастья великокняжеской четы становились настолько явными, что 8 июля 1792 года Федор Ростопчин, приближенный к великому князю, писал С.Р. Воронцову в Лондон: «Считается, что она (Катерина Нелидова) хочет распалить страсть великого князя и еще больше воспламенить его». Как бы то ни было, но когда Нелидова настойчиво добивается позволения удалиться из двора «столь же жалкой и столь же чистой, какой в него вступила», императрица отказывает ей в освобождении от фрейлинских обязанностей. Согласно разумению Ее Величества, которая была сведущей в сердечных и постельных делах, необходимо, чтобы молодая женщина оставалась подле великого князя, потому, что так они оба утверждали свою кристальную невиновность и что очевидно, он нуждается в ней для того, чтобы быть счастливым. Лучший ответ на эти гнусные сплетни дала Мария Федоровна, которая в воскресенье 11 июля 1792 года родила пятую дочь, великую княгиню Ольгу. Она дала убедительное доказательство того, что вовсе не была обманутой супругой и что ее муж не оставлял своего супружеского ложа. Само собой разумеется, что в отличие от мальчиков, которые воспитывались под крылом у императрицы, Ольга, как и другие девочки, осталась на попечении матери.


Отвлекшись от перипетий этой альковной истории, в Петербурге уже говорили об ужасных событиях, происходивших во Франции. В Санкт-Петербурге стало известно, что Людовик XVI и Мария-Антуанетта арестованы, что на улицах Парижа льется кровь, что тюрьмы забиты аристократами, что низвергают статуи прежних королей и что народ, безусловно, не удовлетворится только низвержением изображений монархов. Шушукались также, что оба сына Павла, отвергая жестокость французских революционеров, к новым идеям, тем не менее, относятся не враждебно. Перед этой опасностью дикого либерализма императрица пожалела, что доверила воспитание своего любимого внука добросовестному Лагарпу, который не сумел защитить своего ученика от опасности излишнего великодушия в применении великих принципов. А ведь Александру через несколько месяцев исполнялось пятнадцать лет. Момент подходящий, надеялась Екатерина, чтобы женить его на молодой девушке (на немке, естественно!) и тем самым постепенно готовить его к императорской судьбе. Только как же его убедить в том, что со дня на день он должен будет отобрать корону у своего отца? В таком роде заговоров, в которых интересы превалируют над правом, нежность и беспринципность женщины могут помочь склонить упрямство мужчины, который не видит дальше кончика своего носа. Взяв быка за рога, императрица приглашает в Санкт-Петербург тринадцатилетнюю принцессу Баденскую Луизу-Августу, о которой говорили, что она уже вполне сформировалась. Чтобы заранее не настраивать своего внука, императрица не сказала ему об истинных намерениях приглашения молодой девушки. Поглощенная установкой этой любовной ловушки, Екатерина пишет Гримму: «Тур, который я разыгрываю, будет дьявольским, ибо этим я введу его в искушение». И она все рассчитала верно. Оказавшись в присутствии молодой девушки, которая была ему предназначена, Александр сразу же был очарован ее лучистым чистосердечием и благородными манерами. От глаз Екатерины не ускользнули эти первые симптомы любви, и 14 августа 1792 года она уже заявляет Гримму, что дело сделано: «Мой Александр женится, а затем будет коронован – церемониально, торжественно, празднично».


Екатерина не советуется по этому вопросу ни с Павлом, ни с Марией Федоровной, она даже не сочла необходимым сказать им о приготовлениях к этой скороспелой свадьбе. Однако Павел, всегда обращавший пристальное внимание на сотни мелочей и сотни других второстепенных признаков, стал подозревать, что в этот раз за его спиной снова затеваются какие-то маневры по отдалению его от трона и передаче его в пользу старшего сына. Поставленный перед трагической дилеммой, он не знал, как поступить: то ли как законный наследник со скандалом отстаивать свои права, то ли как отец пожелать успеха грабительскому плану, задуманному его же собственной матерью. Что же угодно от него: чтобы он «предпочел сам» или же «пожертвовал собой»? И как узнать, как поступить, что было бы пользой для России при разрешении этого семейного соперничества? Разве не сам Бог определил порядок передачи короны по наследию от отца сыну? Не будет ли изменение порядка наследования, установленного вековой традицией, нарушением воли Всевышнего? Чтобы помочь самому себе разобраться в этом сложном вопросе, он обратился к изучению Библии, толкований богословов и философов. Но чем больше он старается внести для себя ясность по данному вопросу, тем больше погрязает в нерешительности. Павел настойчиво заверял своего постоянного корреспондента, барона Остена Сакена, что разочаровался в политике, что думает только о несчастии, постигнувшем его страну, его семью, находящиеся под гнетом эгоизма его матери, и возмущался всем тем, что она задумывала, и всем тем, что она предпринимала. В этот раз он упрекал ее в том, что она медлит ударить кулаком своей армии, приняв участие в кампании, которая могла бы повергнуть французскую революцию и вернуть на трон Людовика XVI, захваченного разбойниками. Его протесты, его жестикуляция были как глас вопиющего в пустыне. Екатерина же писала Гримму: «Я утверждаю, что достаточно будет захватить две или три лачуги во Франции, а все остальное рухнет само собой… Не понадобится и двадцати тысяч казаков, чтобы устроить зеленый ковер от Страсбурга до Парижа…» Однако она воздержалась направить казаков воевать с ордами французских санкюлотов. По декрету от 4 декабря 1792 года на всей французской территории была провозглашена Первая республика. 15 декабря Монбельяр, фамильная колыбель Марии Федоровны, была аннексирована новым режимом. Все близкие родственники великой княгини эмигрировали, чтобы избавиться от красного болота. Перед опасностью этого проклятия, которое распространялось каждый день по земле, Павлу очень хотелось, чтобы его собственность в Гатчине представляла собой самое надежное убежище, способное противостоять европейскому распаду, и если бы мать позволила ему действовать, то он возглавил бы крестовый поход против врагов монархии, порядка и религии. Но Екатерина и в самом деле раз и навсегда повязала его по рукам шелковой веревкой. Он же, все еще мечтая стать предводителем, по крайней мере в душе, не признавал себя заложником. В начале января 1793 года оба двора, «большой» в Санкт-Петербурге и «малый» в Гатчине, содрогнулись от ужасной новости, неожиданно долетевшей из Парижа: Людовик XVI был обезглавлен на гильотине после проведения там показательного процесса. Узнав об этом омерзительном событии, Павел поспешил возложить ответственность за происшедшее на свою мать. Если бы она заранее вмешалась, оказав силовое давление, за что он всегда ратовал, то Людовик XVI был бы сейчас жив и смог бы вернуть свою корону. Екатерина же пренебрегла своей обязанностью проявить монархическую солидарность. Безусловно, она корила себя, болезненно переживая по поводу этой интернациональной катастрофы; она даже занемогла, уединилась в своих покоях, жалуясь на мигрень, и объявила по двору траур на шесть недель. Но зло уже совершилось. Чтобы искупить его, она предлагает свою моральную и денежную помощь графу д'Артуа, внуку Людовика XVI, бежавшему из Франции для того, чтобы найти себе убежище в России. Императрица повелела обращаться с ним как с «королевским генерал-лейтенантом» и рекомендовала своему послу в Лондоне открыть для этого знатного эмигранта банковский счет, фактически предназначенный для финансирования контрреволюции. И все же она с облегчением вздохнула, когда 26 апреля граф д'Артуа отбыл из России в Англию.


Разочарованная Екатерина больше не хотела думать ни о чем другом, как о женитьбе своего дорогого Александра, и о том, как лучше обеспечить передачу Российского трона внуку без возведения на него своего сына. 28 сентября 1793 года в церкви Зимнего дворца урожденная принцесса Луиза-Мария-Августа Баденская приняла православие под именем Елизаветы Алексеевны и обрела право выйти замуж за великого князя Александра. Молодожены, едва вышедшие из юношеского возраста, были так очаровательны, что их называли не иначе, как Амуром и Психеей. Екатерина усматривала в этом союзе, подстрекателем которого она сама и являлась, реванш за разочарование, испытанное ею в отношении низвержения монархии во Франции. Однако в самый последний момент возник неожиданный инцидент, который мог отрицательно сказаться на проведении свадебной церемонии. Он был связан с Павлом, обидчивость которого стала принимать болезненный характер: поссорившись со своим сыном, он отказывался участвовать в свадебном торжестве. И здесь пригодилась дипломатия Марии Федоровны, которая сумела убедить Павла пересмотреть свое решение. В течение нескончаемого религиозного обряда Павел стоял, сохраняя нахмуренный вид. Обвиняя свою мать в том, что она настроила против него всех членов семьи, Павел стал видеть врагов даже среди своих детей и близких. Его возбужденное состояние походило на реакцию загнанного на охоте зверя.


Павел стал совсем плохо спать по ночам, ему снились кошмары и мучили дурные предчувствия. Проснувшись, он иногда имел такой грустный и потерянный вид, что даже жена не могла ни успокоить его, ни понять. Из всего его окружения один только Лагарп казался ему благоприятно настроенным по отношению к нему. Однако этот ученый швейцарец определенно принимал близко к сердцу лишь только обучение Александра. Оставаясь неисправимым идеалистом, он позволял себе говорить со своим подопечным о вещах, которые привели Францию к катастрофе. У императрицы со своей стороны возникают сомнения в правильности педагогических принципов, которые Лагарп прививает ее внуку. Она опасалась, конечно, как, впрочем, и ее сын, что, охваченный своим преподавательским усердием, наставник молодого великого князя станет побуждать его к освоению философского сентиментализма, представлявшегося абсолютно неприемлемым для существующей власти. Однако больше всего Екатерину заботило на данный момент то, как воспользоваться влиянием этого человека на своего ученика, с тем чтобы он внушил ему, если представится случай, согласиться унаследовать императорскую корону вместо своего отца. Пригласив Лагарпа, она открывает ему свой план, взяв с него слово не разглашать их разговор. Увы! Сознание швейцарского мыслителя было непреклонным, а Екатерина к этому не привыкла. Почтительно выслушав ее, он прямо ответил ей, что миссия, которую на него намереваются возложить, представляется ему бесчестной и что он не чувствует себя вправе взять на себя такую ответственность. Лицо императрицы тут же превратилось в непроницаемую маску, взгляд ее застыл, и Лагарпу не оставалось ничего другого, как, пятясь, ретироваться к выходу с ясным осознанием того, что теперь он стал персоной нон грата при Российском дворе. В последующие дни он еще и усугубил свое положение, попытавшись наладить сближение Александра с отцом. Лагарп с усердным прилежанием расточал на своих занятиях, которые пока продолжал проводить с молодым князем, несмотря на то что тот был уже женат, свои наставления по оказанию сыновней почтительности и привязанности к отцу. По его наущению Александр в большей степени проникся симпатией к Павлу и даже время от времени был расположен, предвосхищая события, называть отца «Ваше Императорское Величество». Эта разновидность уважения льстила самолюбию и сладко щекотала ухо «официального претендента на трон», и он лелеял надежду, что все-таки у него не будет соперников, претендующих на трон, среди близких ему людей.

Екатерина, как обычно, очень быстро была уведомлена о настроениях, утверждавшихся в недрах «малого двора», которые имели целью настроить Александра на отказ от плана по престолонаследию, разрабатываемого его бабушкой. Ее реакция не заставила себя долго ждать. Вызвав Лагарпа к себе в кабинет, императрица, не раздумывая, подписала документ об его увольнении. Отстраненный от дел в качестве воспитателя, Лагарп единственно что мог поделать в этой ситуации, так только посетовать своему подопечному по поводу своего огорчения. Александр весь в слезах только сокрушался, будучи не в силах что-либо изменить. Что касается Павла, то он воспринял эту опалу, предпринятую по отношению к безупречному человеку, как меру, направленную Ее Величеством прежде всего против него самого. Павел высоко ценил этого человека, рассудительность которого не имела равных на всей планете. Тем временем во Франции, считавшейся некогда прибежищем здравомыслия, продолжалась ужасная вакханалия: в городах господствовал террор, междоусобица, гильотина не переставала отсекать головы. Республиканская армия не принимала активного участия в происходящих там событиях, но за пределами государства зрела враждебно настроенная сила, стремящаяся избавить страну от этих ненавистных «демонов».


Французам, бежавшим в Россию, разорвавшую с Францией дипломатические отношения, во времена, когда этой ненавистной страной правили Мараты и Робеспьеры, под страхом изгнания или же публичного осуждения Французской революцией, было строго предписано повиноваться закону их истинной родины. Для французских торговцев, занимавшихся продажей всяких безделушек и книг, российские границы были закрыты. Хотя в верхах общества продолжали говорить по-французски, чтобы продемонстрировать свою культуру, но всячески проклинали Францию, чтобы продемонстрировать свое отношение к происходящему. Екатерина заявила, что Франция – это «прибежище бандитов», что революционеры – это «мерзавцы», что необходимо «истребить самое название французов» и что не Париж, а Кобленц, место сбора эмигрантов и колыбель армии принца де Конде, отныне будет считаться столицей этого государства.


В отместку за этот антиреспубликанский и антифранцузский демарш, устроенный в европейских странах и в России, в октябре 1793 года во Франции было объявлено, что Мария-Антуанетта так же, как и ее муж, будет обезглавлена на эшафоте. Более того, усугубляя трагедию, здесь, согласно декрету Национального конвента, святыня христианской веры собор Парижской Богоматери был переименован в Храм Разума. Чем руководствовались члены конвента, переименовывая эту святыню: варварской насмешкой или атеистической глупостью? По чьей злой воле состоялось это переименование древнего кафедрального собора: подмастерья-философа или же пьяного подлеца? И действительно, думал Павел в то время, когда он находился с визитом во Франции, – и философ, и подлец занимались одним и тем же. Все отголоски сведений, которые приходили из Парижа, укрепляли его в идее, что для предотвращения распространения заразы на его личное гатчинское владение он должен повысить строгость к тем, кому повезло жить там под его началом.


В этой атмосфере полуармейского существования мелочный авторитаризм великого князя в наведении порядка и дисциплины обретал масштабы полного безумия. Одержимый второстепенными заботами, он только и делал, что занимался придирками к выправке своих солдат. Плохо пришитая пуговица на солдатском мундире раздражала его даже больше, чем ошибка, допущенная при изложении метафизической теории. Угнетенные выговорами и наказаниями, его люди жили в перманентном страхе чем-то ему не угодить. «Нельзя без жалости и ужаса видеть все то, что делает великий князь-отец, – писал Федор Ростопчин. – Впечатление такое, что изобретает средства, чтобы заставить ненавидеть себя. Он вбил себе в голову, что его презирают и стараются ему это показать; из-за этого он цепляется ко всему и наказывает без разбора… Малейшее опоздание, малейшее противоречие выводит его из себя, и он как с цепи срывается. Странным в его поведении было и то, что он никогда не исправлял свои ошибки, но продолжал гневаться против тех, кто их допускал. В Гатчине поговаривали о ежедневной жестокости и мелочных придирках»[2728]. Однажды в присутствии своих сыновей, Александра и Константина, Павел для демонстрации своей принципиальности вынес офицеру за незначительный проступок в особенности жестокое наказание, процитировав его из решения Комитета общественного спасения Франции, и, смеясь, воскликнул: «Вы видите, дети мои, вы видите, что с людьми необходимо обращаться, как с собаками?!» И Александр, и Константин были удивлены его столь суровой строгостью, но не посмели ему что-либо возразить, однако оба подумали, что их бабушка, опасавшаяся за будущее страны, поступила не так уж недальновидно, отделив их от отца.

VI. Чья очередь?

Характер у Павла был такой подозрительный, такой тяжелый, такой непостоянный, что ежедневной заботой его жены было следить за его настроением и время от времени вмешиваться, чтобы избежать неприятностей. Если она и предпринимала усилия к тому, чтобы существование их пары было сносным, то для этого она должна была бороться сразу против разных сил: выходок своего мужа, который подчас грубо обрывал ее, а потом по десять раз на дню просил прощения; против своих сыновей, Александра и Константина, которые до такой степени были подчинены бабушке, что пренебрегали матерью; против Екатерины Нелидовой, которая играла в целомудрие, пользуясь им как неким орудием, разжигая желание великого князя и оставаясь при этом недоступной ему, а также против недавно появившегося среди домочадцев Его Высочества некоего Ивана Кутайсова, по происхождению турка, являвшегося «первым слугой в спальне великого князя». Этот льстец и изворотливый человек, добродушный малый, сначала служил брадобреем, но затем быстро стал доверенным лицом своего господина. Брея его по утрам, он нашептывал ему на ухо кое-какие советы по поводу того, как вести себя с женой и с детьми. Поговаривали даже, что он подыскивал ему фаворитку для того, чтобы излечить его от иссушающего увлечения Екатериной Нелидовой. Однако, несмотря на интриги своей правойруки, Павел продолжал с верностью исполнять свои супружеские обязанности. В то время как русские полки под командованием фельдмаршала Суворова полностью разгромили польских безумцев, а во Франции террор с неумолимой логикой повернулся против тех, кто его развернул, в Гатчине двор великого князя замкнулся в собственном круговороте и жил в ожидании счастливых событий.


7 января 1795 Мария Федоровна родила шестую дочь, Анну. Увы! Семейная радость неделю спустя ознаменовалась горечью тяжелой утраты: пятая дочь, двух с половиной лет, Ольга, внезапно умерла. Ни прибавления, ни убавления. Один ребенок заменил другого, количество потомства Их Высочеств осталось прежним: всех их насчитывалось семь. Этого было даже больше, чем было необходимо для продолжения династии. Но Павел не осмеливался больше строить далекоидущих планов, ни тех, что касались его лично, ни тех, которые были связаны с будущим его потомков. Все зависело от Екатерины, а она казалась все больше и больше настроенной на то, чтобы перескочить одно поколение в праве на престолонаследие. По последним слухам, она должна была вскоре объявить об этом в манифесте, в котором она в общих чертах определила бы порядок передачи наследства и обосновала бы как закономерный тот случай, когда корона переходит не к ее сыну Павлу, а к ее внуку Александру. Конечно, это могло быть не больше чем досужим вымыслом придворных сплетников. Павлу хотелось все еще верить в то, что материнские чувства окажутся сильнее, чем желание императрицы принудить его во что бы то ни стало к закону, дезориентирующему страну. В то время как Россия, Пруссия и Австрия приступили совершенно безнаказанно к расчленению Польши, Франция, наконец пресытившись заговорами, ложью и кровью, приветствовала падение Робеспьера и его приспешников и, приняв новую Конституцию, делегировала Директории, состоящей из пяти членов, полномочия по осуществлению своей политики. Но и в этот раз Екатерина подозрительно отнеслась к этому сборищу марионеток. Поскольку Франция не была ни раздавлена, ни подвержена вторжению, ни восстановила наследного короля, то эта взбалмошная нация все еще представляла опасность для своих соседей. Павел, в противоположность мнению матери, усматривал в этих шагах французов обращение к разуму, дававшее какую-то отсрочку от распространения французской заразы в Европу. Но это не было достаточным мотивом, рассуждал он, для того, чтобы ослаблять свои усилия по созданию в Гатчине вооруженной силы, способной защитить Россию против любой агрессии.


Отныне его любовь к военному искусству обратилась в безумие. Малейшее упущение по службе расценивалось им как преступление, оскорбление Величества. Добившись от императрицы того, чтобы Александр и Константин почаще приезжали подышать воздухом Гатчины, Павел приучает их к военной службе. Позже, посмеиваясь над отцовской маниакальностью, Александр тоже вкусил некоторое пристрастие к военному делу. Прибывая в свое удельное княжество, Павел первым делом с головы до ног переоблачался, одевшись, как и положено, в прусский мундир. Для того чтобы облегчить управление своими армейскими подразделениями, он приказал использовать сигналы рожка, барабанную дробь, которая определяла ритм шага при передвижении строевым, походным шагом и контрмаршем. Павел ликовал. Он был уверен, что завоюет сердца своих двух взрослеющих мальчиков под самым носом у императрицы. В своей эйфории он даже не замечал, что жена его не очень-то и рада видеть их всех троих, пораженных одним и тем же пристрастием. Павел также не замечал, что его платоническая любовница Екатерина Нелидова стала проявлять сцены ревности из-за того, что он в какое-то время заинтересовался новой жемчужиной грации и невинности – Наталией Веригиной. Задетая за самолюбие этой сентиментальной изменой, госпожа Нелидова вновь обратилась к Ее Величеству и добилась на этот раз права на «отставку» и позволения уйти в Смольный монастырь. Ее отъезд совпал с юбилеем Екатерины Великой, которая 21 апреля 1796 года отмечала свое шестидесятисемилетие. Двумя месяцами позже, 25 июня состоялось новое празднество – неустанно плодовитая великая княгиня произвела на свет девятого ребенка, третьего по счету сына – Николая. Поздравления этой многодетной паре присылали со всех сторон. Россия обрела еще одного великого князя.


Не слишком ли много счастья досталось Павлу и его быстроразмножающейся половине, подумала про себя императрица. И едва Мария Федоровна сумела оправиться от родов, как Ее Величество пригласила ее на конфиденциальный разговор. Смерив взглядом молодую женщину с головы до ног, она властным и несколько повелительным тоном потребовала от нее подписать акт, согласно которому она признавала необходимость передачи престолонаследия Российского трона не мужу, а старшему сыну – Александру. Мария Федоровна, справедливо возмутившись на это провокационное предложение императрицы, категорически отказалась стать соучастницей подобного замысла. Екатерина сделала удивленный вид, словно бы ее невестка вдруг ни с того ни с сего взбрыкнула и против добрых отношений, установившихся между ними, и даже против интересов страны. Тем не менее она не стала больше настаивать на своей просьбе и отпустила ее с миром. Вернувшись к себе в Гатчину, великая княгиня тут же написала письмо Александру, в котором просила его также отклонить предложение бабушки, чтобы не стать причастным к позору унижения своего отца. «Дитя мое, держись, ради Бога, – взывала она к нему. – Будь мужествен и тверд. Бог не оставляет невинных и добродетельных». После неудачи, с которой столкнулась Екатерина в своих переговорах с невесткой, она в открытую больше не говорила о своем манифесте, однако скрытые переговоры еще имели место и обрастали все новыми подробностями. Среди так называемых посвященных лиц ходили слухи, что Ее Величество тщательно редактирует формулировки данного документа со своим секретарем князем Безбородко и что в начале следующего года он должен быть публично оглашен. В этот период Екатерина с удвоенной энергией принялась за государственные дела. Едва завершив решение польских проблем, она занялась подготовкой военной кампании против Персии, при этом, вняв просьбе Платона Зубова, она сменила брата на брата, поручив генералу Валериану Зубову возглавить эту операцию. И неважно, что здесь и там все дипломаты обеспокоились этой экспансией России в Малую Азию. По заверению Платона Зубова, армия Ее Величества была в состоянии внушить уважение кому угодно. Между тем как в Гатчине, так и в Санкт-Петербурге живой интерес стали привлекать успешные действия молодого французского генерала, корсиканца по происхождению, некоего Бонапарта, который одерживал победы повсюду, куда только не всовывал свой нос. «Каков этот молодой Бонапарт, – писал фельдмаршал Суворов своему племяннику Гончарову. – Это герой, гений, чародей! Он возвышается над природой и людьми. И вот мое заключение. Пока генерал Бонапарт будет сохранять наличие разума, он будет победителем […]. Но если, к несчастью, он утратит целостность своего разума, он пропадет»[2729].


5 ноября 1796 года Павел и Мария Федоровна обедали с некоторыми своими близкими друзьями на мельнице Гатчины в пяти верстах от дворца. Великий князь пребывал в дурном настроении духа, он знал, что через несколько дней, а точнее, 24 ноября наступает день Святой Екатерины, праздник небесной покровительницы Ее Величества, и по сему поводу ожидалось, что Екатерина огласит манифест, который определит порядок престолонаследия в пользу его сына Александра. Произойдет ли это на самом деле? Не ошибаются ли те, кто распространяет эти слухи? Во всяком случае, прогнозы были самыми противоречивыми. Некоторые утверждали, что до оглашения этого документа он хранился в шкатулке императрицы и до сих пор его никто не видел и не читал. Беспокойство, которое испытывал Павел в этой удушливой для него атмосфере завершения правления Екатерины, усугублялось тем, что предшествующей ночью ему и его жене привиделся странный сон, который утром, проснувшись, они пересказали друг другу. Оба они увидели чью-то мощную руку, которая неумолимо приподняла их от земли к небу. Что же могло значить это странное видение? Не предзнаменование ли это их смерти, которую замысливает им Ее Величество? Рассказывая этот ночной кошмар своим собеседникам за столом, великий князь имел бледное растерянное лицо, как будто бы его только что приговорили к смертной казни на эшафоте.

Покончив с трапезой, Павел потребовал побыстрей доставить их в Гатчину. По дороге домой навстречу карете Их Высочеств прискакал курьер, сообщивший, что в Гатчине их дожидается один из братьев Зубовых, который должен сообщить им «очень важную новость». Выслушав курьера, великий князь побледнел, еще раз уточнил: сколько братьев будут ожидать его во дворце? Узнав, что только один, он перекрестился и пробормотал: «Если один, то все идет к концу!»


Прибыв к себе во дворец, он сразу же был предупрежден, что его дожидается Николай Зубов, который просит немедленной аудиенции. Предлога для того, чтобы увильнуть от этой встречи, у Павла не было! На мгновение ему даже уже привиделось, что он арестован, брошен в застенки крепости и хладнокровно казнен по приказу своей матери, так же, как это случилось с его отцом, которому было всего 34 года. Преодолев минутную слабость, Павел приказал впустить Николая Зубова, прибывшего из столицы. Войдя в кабинет великого князя, его посетитель имел скорее глубоко опечаленный, чем угрожающий вид. Прерывистой речью он поведал Павлу, что его мать, Ее Императорское Величество Екатерина II, сражена апоплексическим ударом и находится в весьма плачевном состоянии и что он прибыл для того, чтобы сопроводить Его Высочество к изголовью умирающей матери. В какую-то секунду Павел вновь не знал, как ему поступить: испытав святотатственную радость от услышанной новости и одновременно страх перед предчувствием опасности, таившейся за этим сообщением, он мучительно соображал, последовать ли ему вместе с Николаем Зубовым в Санкт-Петербург и не попадет ли он там в заранее заготовленную западню. Во всяком случае, он не мог больше откладывать своего решения. С тревогой в сердце он приказал запрягать коней и вместе с женой сел в коляску. Николай Зубов поспешил выехать раньше, чтобы позаботиться о перекладных лошадях. День выдался тихим и морозным. Колокольчики весело перезванивались в зимней тишине. Снег пышно возлежал по обеим сторонам дороги и простирался до самого горизонта. Ни Павел, ни Мария Федоровна не осмеливались произнести ни слова, мысли, которые занимали их в эти минуты, были далеко не печальными.


На первой же перегонной станции им встретился камергер Федор Ростопчин, прибывший прямо из Санкт-Петербурга. Последний подробно рассказал Их Высочествам о деталях болезни императрицы. Этот придворный камергер Ее Величества обнаружил ее сегодня утром лежащей без движения в своей гардеробной. Апоплексический удар. Она парализована. Есть опасения, что уже не сможет больше подняться. Пока меняли лошадей, Павел вышел на улицу, чтобы размять затекшие ноги. Приблизившись к нему, Ростопчин ожидал увидеть в его глазах слезы. Он даже, взяв за руку великого князя, пробормотал ему с участием слова соболезнования: «Государь, какая минута для Вас!» Но в ответ Павел, вдруг выпрямившись, твердо и просто произнес: «Подождите, дорогой, подождите! Мне сорок два года. Бог мне поспешествовал. Быть может, даст мне сил и ума, чтобы смог я выдержать сан, мне Им уготованный. Будем надеяться на милость Его!»


Но настанет ли его час, когда он единолично возьмет бразды правления государством и станет императором России? Павел пока не был еще до конца в этом уверен, возможно, ему предстоит в дальнейшем остаться только лишь первым князем империи под управлением своего сына. Экипаж выехал, когда во дворе уже смеркалось, а мысли великого князя все мрачнели, становясь похожими на темное непроглядное небо. Одна за другой по эстафете сменялись перекладные станции, и повсюду им сообщали последние новости о состоянии здоровья Ее Величества. Павел и его жена все время были в курсе происходящего. Еще до приезда им успели передать, что императрица никого не желала видеть, кроме своих внуков Александра и Константина, которых поначалу не было в столице, но сейчас они уже вернулись и находятся подле своей бабушки. Сообщили также, что приглашены все лекари, которые, демонстрируя ей полное спокойствие, сменяют друг друга и проводят необходимые консультации, и что во всех церквях служились молебны о выздоровлении «матушки Екатерины». Раздираемая противоречивыми чувствами страха, набожности и надежды, Мария Федоровна подбадривала своего мужа, так чтобы никто не мог услышать ее и использовать ее слова для противостояния отца и сына до тех пор, пока еще Павел лелеял надежду на свою счастливую звезду.


В половине девятого вечера карета великого князя остановилась перед фасадом Зимнего дворца. Величественное здание в этот момент походило на улей. Многочисленные придворные и знатные особы столпились в зале, стояли на лестнице, чутко прислушиваясь к тому, что происходит за дверьми, и сбегались по первой же тревоге, дабы не пропустить исторический момент. Вели они себя при кончине императрицы, которая продолжительное время царствовала на троне, достаточно нетерпеливо. Всем им хотелось поскорей узнать имя наследника, иначе говоря, их всех интересовал вопрос, кому придется впредь поклоняться, и всем им не терпелось побыстрей угодить преемнику, чтобы продолжать разматывать свой клубок жизни под сводами этого величественного дворца. Кто будет наследником, следующим царем России: Павел или Александр? Между ними вовсю заключались пари. Павел, вступив в гущу этой жалкой раболепной толпы, на какой-то момент замедлил свой шаг и чуть было не попятился назад. В этот миг он заметил среди присутствующих последнего фаворита своей матери Платона Зубова. Но, взяв себя в руки, Павел продолжил свое движение, отметив при этом, что этот человек, которого он и раньше принимал за полное ничтожество, выглядит в эту минуту совершенно убитым горем, а его лицо напоминает вид изможденного попрошайки. Платона Зубова сопровождал вице-канцлер Безбородко, также обязанный Екатерине своей карьерой. Оба они трусливо опустились перед Павлом на колени, опасаясь попасть под опалу наследника трона и утратить свои привилегии. Павел повел себя в высшей степени милосердно: он поднял и любезно обнял их, затем учтиво поприветствовал знатных особ, присутствующих в зале, которые тут же низко склонились, прогнувшись по пояс, и бормотали слова соболезнования во время его прохождения мимо них. Сатисфакция от проявления официозного уважения не стоила ничего по сравнению с тем сильным чувством удовлетворения, которое он испытал, увидев двух своих сыновей, Александра и Константина, переодевшихся для встречи с ним во дворце в прусские мундиры, инициатором введения которых в России был Павел. Одного взгляда на них было достаточно, чтобы понять, что Александр и в дальнейшем будет относиться к нему с сыновьим почтением и не станет настаивать на своих правах на престолонаследие. Тем не менее Павел не дает себе расслабиться и все еще держится настороже до тех пор, пока он сам не обнаружит этот злосчастный манифест, тайно хранимый в недрах бумаг императрицы и угрожающий взорваться в самый неподходящий момент, подобно адской бомбе. В такой стране, как Россия, где традиции и суеверия соблюдаются достаточно строго, предсмертная воля монарха, одной ногой стоящего на краю могилы, могла склонить чашу весов в любую сторону и была способна намного сильнее повлиять на народ, чем кто бы то ни был.


Ночь стала бессонной, никто из окружения Павла даже не прилег. Зимний дворец был похож на большой лагерь, во всех закоулках которого кишела жизнь людей, встревоженно реагировавших на малейший шум, на любой скрип открывающейся двери. На рассвете 6 ноября императрица была еще жива. Павел решился войти в комнату, в которой она находилась, окруженная врачами, слугами и священниками. Лицо Екатерины было мертвенно-бледным, местами на нем вырисовывались фиолетовые пятна. Из уголков ее губ просачивалась розоватая пена. Казалась, что она находится в бессознательном состоянии, а ее дыхание напоминало страдальческие всхлипы. Вняв совету доктора, Павел вызвал митрополита Гавриила и попросил его соборовать Ее Величество. Платон Зубов рыдал, закрыв лицо руками. Но о чем он мог горевать в этот момент? О потере своей старой любовницы или о привилегиях, которые она ему некогда пообещала? Бесчувственно отнесясь к горьким причитаниям этой марионетки, Павел приказал подать завтрак в соседнюю комнату, дверь которой выходила в спальню, где находилась умирающая Екатерина. И поскольку агония умирающей императрицы затягивалась, он вместе со своей супругой спокойно расположился там позавтракать. После завтрака он вызвал к себе Безбородко, генерального прокурора Самойлова и вместе с ними вошел в рабочий кабинет императрицы. Первый раз очутившись в этом месте, он перерыл все ящики письменного стола, разобрал письма, просмотрел рапорта и наконец наткнулся на закрытый пакет, перевязанный черной лентой и с сопроводительной надписью: «Открыть после моей смерти на Совете». Стоя в нерешительности, Павел берет запечатанный конверт, но не осмеливается его вскрыть, но затем, увидев, что Безбородко, находившийся рядом, указывает ему взглядом на камин, он, не раздумывая, бросает документы в пламя горевших в нем дров. И хотя императрица была еще жива, свидетельства ее последней воли более уже не существовало. Склонившись над кучей пепла, Павел облегченно вздохнул наконец, окончательно уверовав, что на этот раз у него более нет оснований опасаться за последствия престолонаследственного процесса. В данный момент для полного успокоения ему недоставало присутствия и поддержки лишь одного своего доверенного человека – верного, незаменимого и жестокого полковника Аракчеева. Павел тотчас же приказал отправить за ним специального курьера. «Капрал Гатчины» прискакал немедля, во весь опор, в помятой одежде, с забрызганным грязью лицом, с горящими от восхищения и неожиданной фортуны своего хозяина глазами. Павел, радушно встретив его, тут же объявил о присвоении ему генеральского чина, назначив его командующим армейскими частями Санкт-Петербурга. Затем, взяв руку Александра и передав ее Аракчееву, произнес пророчески-назидательным тоном: «Будьте всегда друзьями и помогайте мне!» Казалось, что все идет как нельзя удачно для него, но оставалась единственная помеха, которая все еще беспокоила его, – это то, что императрица до сих пор оставалась жива. Об этом стали даже поговаривать как о непристойном фарсе со стороны Ее Величества. До чего же долго растянула она свою кончину! Наконец в девять часов вечера доктор Роджерсон объявил Их Высочествам, что последний момент приближается. Павел вошел первым. Его жена, великие князья Александр и Константин, великие княгини Александра и Елена, сопровождаемые Платоном Зубовым, Безбородко, Самойловым, несколько высших сановников и придворных дам подходят к изголовью умирающей императрицы. «До конца дней моих буду хранить в памяти эту минуту, – писал Ростопчин. – Справа – великий князь, наследник престола, великая княгиня и их дети, в изголовье мы с Плещеевым; слева – врач и люди, обслуживавшие императрицу в ее личной жизни… Тишина и молчание присутствующих, взоры устремлены в одну точку, полутьма, царящая в спальне, все внушает страх и предвещает приход смерти. Часы бьют четверть десятого. Вдруг дыхание императрицы стало прерывистым; кровь прильнула к голове, исказив черты лица, затем отхлынула обратно. Екатерина Великая испускает последний вздох и, подобно всем смертным, предстает перед Божьим судом». Теперь лицо ее выражало величественный покой, и Павел, в подражании присутствующим, опустился на колени. После нескольких мгновений молчаливого сосредоточения он поднялся и вышел в соседнюю комнату, в которой в томительном ожидании находился весь аристократический свет Санкт-Петербурга. При виде этого общества и от безутешных всхлипываний дам у него перехватило дыхание. В тот же момент на пороге появился граф Самойлов. С застывшим от важности лицом он зычным голосом произнес: «Милостивые государи, императрица Екатерина скончалась, и на престол взошел сын ее, император Павел».


Услышав эту фразу, которая в один момент оборвала все надежды недоброжелателей, Павел почувствовал опьяняющее головокружение, но не знал, как поступить: то ли дать волю радости, то ли, понурившись, продолжать оставаться в траурной грусти. Церемониймейстер Валуев тут же доложил, что в часовне Зимнего дворца все организовано для проведения присяги. Наэлектризованная от долгого ожидания толпа людей шумно выражала свои эмоции, обнимаясь, плача от горя, счастья или и от того, и от другого. Главный герой был взволнован. Народ толпился вокруг цесаревича, становившегося в этот момент царем. Каждый хотел до него дотронуться и поцеловать руку. Большинство из них, спешивших выразить ему заверения в своей преданности, наверняка были теми, кто больше всего прислуживал покойной. Придворные спешно перенесли трон в часовню. Все еще не пришедший в себя от неожиданной удачи, которой он так долго и безнадежно дожидался, Павел грузно взгромоздился на трон – на место, оставленное Екатериной Великой вакантным. Сейчас в этом властном кресле сидел человек с надменно вскинутой головой, с простодушным, обезьяноподобным лицом, выпученными глазами и надменно сжатыми губами. После сорока двух лет страданий под деспотичным правлением своей матери он наконец-то скинул этот груз. И чтобы окончательно удостовериться в своей победе, ему было достаточно теперь только окинуть взором покорную вереницу придворных, приближавшихся к нему благоговейно, словно к иконе. Рядом во главе торжественного кортежа находилась и его жена, в один момент ставшая императрицей. Поцеловав крест и Евангелие, ей вдруг захотелось, согласно обычаю, поцеловать руку своего супруга и преклонить перед ним колени, но в последний момент она воздержалась от этого проявления чувств. Подобную церемонию проявления верноподданнических чувств обязан был пройти каждый из его детей, каждый сановник и каждый придворный. Митрополит Гавриил и все священники в свою очередь склонили головы перед новым повелителем империи. Это нескончаемое и скучное выражение клятвенных обещаний верности вовсе не утомляло Павла, он не переставал упиваться этим действом, как благородным вином, дегустируя его маленькими глотками.


Сразу же после торжества религиозного священнодействия он испытывает настоятельную тягу принять участие в другой, более приятной для него церемонии – смотре военного парада гвардейского полка. Во время тренировочной отработки прохождения гвардейцев он, недовольный выправкой солдат, ворчал, топал ногами, грозился наказаниями. Наступило время, рассуждал он, навести порядок в этом кавардаке. Сегодня его амбиции еще больше, чем вчера, были направлены на превращение России в громадную Гатчину, он стремился поскорей стереть память о ненавистном правлении своей матери и реанимировать вероломно преданные забвению политические идеи своего отца. Не обвиняя никого, он в то же время рассматривал себя не преемником Екатерины II, а мстителем за Петра III.


На следующий день после своего восхождения на трон Павел I ознакомился с положением дел в России, ставшей для него теперь собственным домом. Он начал с того, что сослал в свои имения двух пособников убийства своего отца: князя Барятинского и генерала Пассека. Княгиня Дашкова, которая содействовала Екатерине в захвате власти, также была сослана в свое имение, чтобы там на досуге поразмышлять о своей роли в преступлении, совершенном в 1762 году. К другому участнику этого заговора, Алексею Орлову (брату одного из первых любовников Екатерины Григория) Павел послал Ростопчина с предписанием доставить его в часовню, где проводилась церемония приведения к присяге, с тем чтобы и он присягнул на верность новому царю. Эмиссар императора нашел старого и больного человека в постели, грубо разбудил его и заставил подписать акт покаяния и изъявления покорности. К Платону Зубову, которого Павел ненавидел при жизни Екатерины, царь отнесся, напротив, со всей благожелательностью. И поскольку после смерти своей императорской любовницы Зубов сник и, трепеща от страха, хотел было возвратить Павлу свой жезл флигель-адъютанта и отказаться от звания генерал-майора, император решил приободрить его тем, что попросил продолжить свою службу, более того, он подарил ему роскошно меблированный особняк на набережной Невы, переселив из апартаментов, которые тот занимал в Зимнем дворце. Павел даже оказал ему высочайшую почесть, посетив его новое жилище вместе с Марией Федоровной и обменявшись с ним словами любезности. Обольщенный подобной предупредительностью, Платон Зубов недоуменно спрашивал себя: за что же на него свалилась подобная благодать от этого святого в мундире? Однако его счастье оказалось скоротечным. Несколько дней спустя все вернулось на круги своя: Зубов был уведомлен, что приказом Его Величества он освобождается от всех занимаемых должностей, лишается всех своих привилегий, что все его имущество описывается и подпадает под секвестр, а сам он немедленно должен покинуть Россию. Эта резкая перемена в отношениях, которая добивает жертву, развлекала Павла, как насмешка, способная досадить матери.


Всегда озабоченный тем, как противоречить ей, даже находящейся в последнем прибежище, поскольку не мог этого делать при ее жизни, Павел приказал освободить из Шлиссельбургской крепости философа и франкмасонского издателя Новикова, которого она туда засадила, и вызвать из ссылки писателя Радищева, приговоренного ею к этой мере наказания за публикацию «Путешествия из Петербурга в Москву», выпустить на волю всех поляков, взятых в плен в ходе последнего вооруженного восстания, в том числе и их предводителя Тадеуша Костюшко, которому предложил содействие, для того чтобы уехать в Америку. Во время визита к этому мятежному патриоту он говорит ему в присутствии великого князя Александра: «Я знаю, что вы много выстрадали, что вас долго оскорбляли, но при прежнем правлении все честные люди преследовались, и я в первую очередь». Был освобожден также и Станислав Понятовский, бывший любовник Екатерины и экс-правитель Польши, которого по его приказу выпустили из заключения в Гродно и со всеми почестями доставили в Санкт-Петербург. Что касается своих друзей по черным годам, то Павел предпринимает все, чтобы доказать им, что он вовсе не неблагодарный человек. Поскольку его «платоническая любовница» Екатерина Нелидова упорно продолжает скрываться за стенами Смольного монастыря, то в ее отсутствие он осыпает благодеяниями ее младшего брата, который молниеносно становится сначала капитаном, потом полковником, а затем и адъютантом Его Величества. Правая рука Павла брадобрей Кутайсов получил в подарок особняк с видом на Неву и должность императорского камердинера. Ростопчин, так же как Плещеев, Репнин и некоторые другие его гатчинские приближенные, произведен в генералы. Александр Куракин, с которым Екатерина II сурово обошлась по причине его дружбы с капитаном Бибиковым, автором дерзкого компрометирующего письма, был назначен вице-канцлером, а его брат Алексей – генеральным прокурором.


Двойственная позиция Павла после его прихода к власти проявлялась одновременно в виде выражения чистосердечной признательности своим компаньонам по опале и в виде жестокого преследования всех остальных. Для демонстрации всей России своего могущества он, несмотря на отказ матери придать больший воинский статус его резервным полкам в Гатчине, решил своей властью даровать им статус императорской гвардии. Изо дня в день столица наводнялась армией прусаков – это были переодетые русские солдаты. Зимний дворец, который еще совсем недавно принимал важных персон и в котором еще недавно велись великосветские рафинированные беседы, внезапно, в одно мгновение трансформировался в гвардейский корпус, где правили германские традиции. «Слышны лишь топот ботфортов, звяканье шпор да сухой стук огнива, и, как в городе, захваченном полчищами вояк, оглушительный крик стоял во всех помещениях», – писал поэт Гаврила Державин, свидетель этой метаморфозы. Другой современник, Александр Шишков, уточнял: «Людишки, вчера еще никому не ведомые, расталкивали всех, суетились и отдавали приказания повелительным тоном». А князь Голицын добавляет: «Дворец превращен в караульное помещение […]. С первых же шагов видно, что император чрезмерно увлечен военным делом, особенно в том, что касается четкости движений, доведенной до автоматизма, как это было при Фридрихе, короле прусском, который для нашего императора – образец для подражания»[2730].


По приказу царя все, кто носил широкие галстуки, свободные прически, имел легкомысленный и смешной вид, изгонялись из дворца. На территории дворца введена мода лишь на чопорные лица и сдержанные жесты. Гетры, перчатки, напудренные парики, трости на прусский манер стали теперь непременным атрибутом мужского туалета. Чтобы добиться расположения простого люда, Павел взял себе за правило появляться на улицах на белом коне Помпоне. Приняв величественный вид, внушающий страх, он из-под своих напудренных локонов в упор разглядывал оцепеневших в почтении прохожих. В действительности же в каждом человеке он видел лишь потенциального солдата. Его мечтой было переодеть всех в униформу и разместить в казармах. Но по тысяче отдельных признаков он все же догадывался, что люди еще не готовы слиться в единую массу, в которую он желал бы их слить. Растерянность простого народа достигла предела, когда Его Величество вызвал на парад знаменитый гвардейский Измайловский полк. Военные этой части носили еще старую русскую униформу и гордились ею. Но Павел не скрывал своей досады по поводу этого упорства. Подпевалы, которые роем толпились вокруг него, всячески подыгрывали его самолюбию. Новый генерал-майор Аракчеев во всеуслышание критиковал офицеров этого полка. Как только они появились под штандартами своего элитного полка, он, не сдержавшись, воскликнул: «Вот они, старые юбки Екатерины!» Павел не шелохнулся, но про себя, без сомнения, усмехнулся в ответ на эту колкую насмешку. Все, что наносило оскорбление памяти его матери, не могло не радовать его. И неважно, что в этом случае оскорблялась не столько память Екатерины Великой, сколько честь самой России. Реплики Аракчеева, безусловно, были услышаны и подхвачены другими подпевалами, умеющими держать нос по ветру. И они, конечно, передавались остальным. Но если Павел сразу после окончания парада забыл об этом ничтожном инциденте, то народ не мог в одночасье предать забвению свои традиции, и ностальгия по былой русской славе в нем оставалась по-прежнему живой!

VII. Царь, который пугался собственной тени

Поскольку Павел был вынужден некоторое время дожидаться утверждения в своих легитимных правах на трон России, он решил выместить на матери всю злобу, накопившуюся у него за все годы. С этой целью он приказал отсрочить, на сколько это было возможно, дату ее похорон. И только через месяц после того, как гроб с ее телом был выставлен для проведения прощальной церемонии, он дозволил предать ее прах земле. Но прежде всего он считал своим долгом восстановить справедливость и отдать последнюю дань уважения одновременно и почившей недавно императрице Екатерине II, и скончавшемуся тридцать четыре года назад Петру III, так и не успевшему поцарствовать. В свое время Екатерина под предлогом «незаконности» не разрешила похоронить останки своего мужа в традиционной усыпальнице русских царей, в соборе Петропавловской крепости Санкт-Петербурга. Петра III тихо захоронили в Александро-Невской лавре, и его могила с тех пор оставалась там в забвении. Став императором, Павел не мог допустить этого унижения и потребовал, чтобы гроб с останками его отца был изъят и доставлен в Зимний дворец. При вскрытии уже достаточно истлевшего гроба монарха там обнаружили лишь некоторые фрагменты скелета, шляпы, перчаток и сапог покойного. Эти реликвии были тут же сложены и закрыты в новом гробу, затем с большой помпой доставлены в Зимний, где гроб Петра III был установлен в колонном зале рядом с гробом своей преступной супруги Екатерины. Таким образом, покойная старая женщина, управление которой в течение не одного десятка лет принесло России всемирную славу, лежала теперь совсем рядом с останками своего молодого мужа, жертвы заговора, который она же и организовала. Великий устроитель спектаклей, их сын разыграл на этой трагедии фарс супружеского примирения. Действуя по своей инициативе и проявляя нежную заботу о почившей чете, он выставил у их подножия табличку с надписью: «Разделенные при жизни, соединившиеся после смерти». Весь Санкт-Петербург прошел перед сдвоенным катафалком под пристальным взглядом Его Величества, явной амбицией которого было стремление откорректировать Историю. Знатные сановники, придворные, дипломаты медленно один за другим молча отдавали дань почтения усопшим, участвуя в траурной мизансцене, поставленной самим императором. Описывая это представление, шведский министр барон Стедингк писал своему правительству: «Что можно сказать об этой горделивой женщине, диктовавшей свою волю монархам, а теперь выставленной на обозрение и суд толпы, рядом с мужем, убитым по ее воле? Какой ужасный урок дает провидение всем людям с дурными наклонностями!»


После церемонии публичного прощания тела усопших были перенесены в собор Петропавловской крепости. Двадцативосьмиградусный мороз парализовал город. Колокола звонили отходную над траурным шествием людей, трясущихся от холода. Но его медленным прохождением по заснеженным улицам Санкт-Петербурга Павел еще раз хотел подчеркнуть искупительный характер этой процессии. По его приказанию оставшиеся в живых участники заговора 1762 года шли во главе процессии в парадных костюмах. Главный виновник – цареубийца Алексей Орлов-«меченый»[2731] – очень постарел. Его мундир, который он вытащил из гардероба по этому случаю, стал ему совсем узок. Ноги едва держали его. Он передвигался, неся на подушечке, вышитой золотом, корону своей жертвы. Его сообщники Барятинский и Пассек поддерживали тесьму траурного балдахина. Принудив их воздать почести, Павел хотел тем самым заставить их отречься от прошлого и приговорить их к осуждению толпы. Но кто теперь в народе мог вспомнить Петра III, этого виртуального монарха, которого без всякой огласки вторично хоронят на другом месте? На пути следования траурного шествия народ оплакивал не его, а «бедную матушку Екатерину», которая правила долгое время. Все раскланивались перед Павлом I, ставшим теперь ее наследником, в надежде, что он, возможно, как и она, проявит себя еще с лучшей стороны. Однако никто уже не полагался на ушедшее прошлое, не задаваясь вопросом, было ли оно вообще.

Внутренняя часть огромного собора была битком забита людьми. Священники в черных ризах, вышитых серебром, совершали обряд отпевания сразу двух усопших – отца и матери вновь испеченного монарха. Все это выглядело, как загробное венчание двух призраков. Ненавидели ли они друг друга, несмотря на разложение своих тел? Где могли они помириться, чтобы наконец освободить своего сына от терзавших его мучений? Оба германских кровей – один из Киля, другая из Цербста – они желали управлять страной, язык которой поначалу не знали и веру которой не исповедовали. Но если Петр, преждевременно убиенный, так и не сумел воспользоваться своей возможностью, то Екатерина была несправедливо взята под покровительство судьбы. Ее долгое царствование, которым восхищалось столько людей, имело в глазах Павла дьявольский характер. Даже если она и была благословлена церковью в тот великий день, он не мог простить ей ее преступления. Сарабанда ее любовников плясала в ее голове и вредила ей. И являлось ли такой уж сплетней то, что она, следуя нелепому порыву, втайне ото всех намеревалась выйти замуж за Потемкина? Стоя перед гробом своей матери, Павел отказывался воспринимать эту низость. Недостойные поступки покойной не должны, как надеялся он, безнаказанно уйти вместе с ней. После грандиозных похорон расчеты за грехи были продолжены. Испытывая желание устроить показательное наказание для обожающего роскошь «князя Таврического», который сыграл значительную роль в возвышении легенды Екатерины Великой, Павел приказал вскрыть мавзолей Светлейшего князя Потемкина в Херсоне и развеять по ветру его проклятые кости. Он своими руками готов был осквернить могилы всех тех, кого Екатерина любила при жизни.


Спустя какое-то время, когда гнев его поостынет, он утратит интерес к своим личным делам и примется за дела страны. На самом же деле он никогда не отделял одно от другого. Он одинаково проявлял запальчивость и когда дело касалось семейного конфликта, и когда решал политические проблемы. Таким образом, он и в том, и в другом случаях позволял себе руководствоваться эмоциями, пренебрегая любой стратегией ведения мировой политики. Кроме того, являясь также горячим последователем своего отца, а через него и сторонником короля Пруссии, он предпочитал иногда приносить в жертву интересы своей родины предпочтениям своего сердца. Его главная ошибка в усвоении урока власти происходила от неспособности отказаться от своего преклонения и дружбы, на которую его настраивали некоторые недруги России. Он был слишком человечным, слишком спонтанным, слишком импульсивным в своих ангажементах, чтобы взвешенно управлять судьбами империи. Большую часть времени перед тем, как принять решение, он проводил в размышлениях о том, как бы на его месте поступила его мать, затем, машинально, склонялся к противоположному решению. Это нежелание следовать идеям Екатерины подсказывало ему порой и благоразумные решения. Например, придя к власти, он, для того чтобы расстроить замыслы покойной императрицы и клана Зубовых, приказал немедленно остановить губительную военную кампанию против Персии и возвратить все полки в Россию. В других случаях его систематическое желание противоречить, увы, вредило ему в его отношениях с подданными. Одержимый идеей повысить мораль русской армии путем переобмундирования ее в прусскую униформу, он оставался глух к протестам, пока еще робким, проявляемым со всех сторон противниками его планов. В соответствии с его неоднократными предписаниями уставная униформа была скроена из дешевой ткани бутылочного цвета, все военные облачились в огромные анахроничные треуголки, солдатам делали прически с локонами и смазанными и напудренными косичками. Они постоянно выражали недовольство тем, что, когда находятся в карауле, их обязывают вставать в полночь и помогать друг другу приводить в порядок форму и прическу. Офицеры, которые не могли добиться от своих подчиненных безукоризненного вида, подвергались со стороны своих начальников взысканию и даже обидному оскорблению перед строем. А частенько и сам император собственной персоной выносил наказание. Князю Репнину, который решился посоветовать ему быть немного снисходительней, он спесиво ответил, что его власть, будучи по существу безграничной, не может допустить, чтобы кто-нибудь сделал ему замечание: «Господин фельдмаршал, видите эту кордегардию? Здесь четыреста человек. Одно мое слово, и все они станут маршалами». Другому придворному он заявляет следующее: «Дворянин в России лишь тот, с кем я говорю и пока я с ним говорю!» Единственный из военачальников, осмелившийся выступить против безрассудного авторитаризма Его Величества, был старый Суворов, герой войны против турок и усмирения поляков. Раздраженный германофилией Павла I, он писал: «Русские всегда били прусаков, так почему же мы им должны подражать?» И добавляет: «Нет никого более нищих, чем прусаки! Быть по соседству с их кварталами – это находиться рядом с настоящей заразой! Их прически своим зловонием могут довести вас до бессознательного состояния. Их гетры причиняют боль икрам ног. Мы были избавлены от всего этого дурного. Теперь они стали первой солдатской бедой. Допустимо ли это, чтобы с защитниками Государства так дурно обращались?» Считаясь со славой Суворова, Павел только пожал плечами. Зато он был рад тому, что его дорогой Аракчеев, мастер по дисциплинарному наказанию, дал свое согласие на проведение военных парадов по всем установленным Павлом правилам. Если хотя бы один солдат собьется с шага во время смотра, несговорчивый «капрал Гатчины» выводил его из строя и писал на спине мелом количество ударов палкой, которым он будет подвергнут в наказание за свою ошибку. Избиение палками, отправка в карцер или в удаленные гарнизоны были самыми распространенными дисциплинарными наказаниями. Офицеры и сами, зная, что в любой момент могут подвергнуться наказанию в пылу императорского гнева или ярости его помощников, имели привычку перед парадами брать с собой некоторую сумму денег в ассигнациях на случай неожиданной ссылки.


Озабоченный распространением на все «гражданское» общество России западной моды, которой оно отдавало свое предпочтение, Павел издает ряд указов, предписывающих ношение париков, причесок с напудренным хвостиком, треуголок, обуви с пряжками, а запрещались сапоги с отворотами, длинные панталоны, туфли и чулки, украшенные бантиками, орденские ленты и даже круглый головной убор. По его наущению жандармы задерживали нарушителей прямо на улице и тут же снимали с них запрещенные одеяния. Эти первые меры показались недостаточными для выполнения императорского указа, и префект полиции генерал-губернатор Санкт-Петербурга Архаров приказал направить на улицы города двести драгунов, чтобы отлавливать непокорных. Озверев от проявленного усердия, эти новоявленные контролеры моды срывали с непокорных запрещенные для ношения головные уборы, отрезали «неуставные» воротники, кромсали пагубные жилетки. В результате введения в норму военной дисциплины возмущенным людям приходилось возвращаться домой в одежде, разрезанной на лоскуты. Но урок был усвоен. Разочаровавшись, они вынуждены будут снова начать привыкать к треуголкам, напудренным волосам, к стоячимворотникам, к обуви с пряжками, а тем, кто являлся служащим, – к мундирам, соответствующим их статусу. К тому же регламентация одежды сопровождалась строгими правилами проявления почтения к Их Величествам и Их Высочествам. Всякий раз прохожий, проходя на улице мимо того места, где сталкивался с членом императорской семьи, должен был остановиться и, застыв в почтении, подождать, пока эта особа не пройдет, а если он находился в этот момент в коляске, – немедленно сойти с нее на землю. В случае, когда горожанин вольно или по невнимательности нарушит это правило учтивости, то его повозка будет конфисковываться, а он сам рискует быть отправленным служить в армию. Ни дождь, ни снег не освобождали подданных Павла I от ситуаций, в которых не учитывались социальное различие и положение. Впрочем, если император был требователен к своим подчиненным, то он так же относился и к себе. Его рабочий день – бурная активность человека, выполняющего сдельную работу, кропотливого, пунктуального и неутомимого. С пяти часов утра во всех комнатах по его приказанию зажигались все свечи и лампы. Его утренний туалет и легкий завтрак совершались на скорую руку. Затем он сразу же приступал к работе. В восемь часов он выезжал в город проверять казармы, носился по различным администрациям, затем возвращался во дворец, собирал своих министров, выслушивал их рапорты и советы. Оставив их к полудню, он каждый день и в любую погоду направлялся на вахт-парад гвардейцев. Это было для него вознаграждение за другие, менее приятные обязанности императорской должности. Обутый в высокие сапоги, одетый в простой темно-зеленый мундир и в велюровую далматику гранатового цвета, накинутую на плечи, он высматривал просчеты своих солдат с увлеченностью энтомолога. В своем желании добиться совершенства он настолько концентрировал внимание на мелких деталях, что упускал из виду главное. Но никто вокруг него не осмеливался сказать, что нет необходимости омрачаться из-за пуговиц на гетрах или из-за длины шага марширующих, для того чтобы судить о величии и благоденствии нации. Окруженный своими адъютантами, которые, не проронив ни слова, стояли рядом, он притопывал ногами, чтобы разогреться, категорически отказываясь накинуть на себя шубу, и размахивал своей тростью, обозначая такт марша, а в момент окончания прохождения с маниакальным удовольствием раздавал наказания или поощрения, какие только ему могли заблагорассудиться. Коченея от холода и сморкаясь, офицеры его свиты с нетерпением ожидали момента возвращения к себе, чтобы обогреться. И чем невзрачней становился их вид, тем больше невыносимых мук им приходилось испытывать. Свидетель этих ежедневных представлений мемуарист Массон писал: «Несмотря на то что старые генералы мучились от кашля, насморка и ревматизма, они не осмеливались публично показывать виду и считали себя обязанными стоять вокруг своего государя, одетые, как и он».


К полудню император возвращался во дворец и обедал в кругу своей семьи. Быстро откушав, он отпускал всех и предавался полуденному отдыху. В три часа он отправлялся с новой инспекцией в город. Это было время для проведения критической разборки расслабленной деятельности некоторых чиновников или плохого состояния набережных Невы, а в пять часов он вновь в сопровождении своих ближайших советников возвращался во дворец, чтобы обсудить с ними текущие дела. После легкого полдника, если в программе дня не было назначено приема, царь ложился отдохнуть и спал до восьми часов. Все окружение следовало его примеру. «Тут же, – отмечал лейтенант в отставке Андрей Болотов, – во всем городе не оставалось ни одной свечи, которая не была бы загашена».


Свою пунктуально расписанную активность Павел чередовал по своему усмотрению с выработкой спасительных реформ и мер, мелочность которых не переставала удивлять. Моментами на него находил порыв милосердия, он вспоминал некогда изучавшиеся им уроки энциклопедистов, размышлял о простом народе, надеялся, что наиболее заинтересованная аристократия начнет содействовать реализации благополучия крепостных без изменения сверху донизу их статуса. Но возникали новые проекты, которые тут же вытесняли из его головы то, что задумывалось ранее. Иногда Павел неожиданно предпринимал нападки на Сенат, критикуя его деятельность, казавшуюся императору роковой, и тогда он начинал устраивать проверку на моральное соответствие своих сенаторов. Барон Эйкинг, приглашенный им на заседание высшей палаты, отмечал после визита во дворец, что Павел I, производя фантастическое впечатление, имел врожденные чувства «справедливости и гуманизма». «Сенат, – писал тот же мемуарист, – не имел ничего общего с храмом Фемиды: он был больше похож на вертеп крючкотворцев, зал заседаний имел отвратительный вид; кресло председателя было изъедено молью; вице-председатель Акимов был семидесятилетним полупарализованным стариком, совершенно не владеющим основами права. Две тысячи дел ожидали своего рассмотрения, правовой кодекс пылился где-то в шкафу невостребованным, в секретариате процветало кумовство. Новые сенаторы вынуждены были прилагать огромные усилия для того, чтобы навести порядок в ходе рассмотрения дел, но это уже ничего не могло кардинально поменять». Раздосадованный медлительностью Сената, Павел решил сам расследовать дела, которые затягивались, и он выносил по ним свое решение без чьей-либо консультации. Несмотря на то что он не обладал никакими юридическими, административными или финансовыми знаниями, он считал себя способным выносить решения по любым вопросам. Его невежество заменяло ему компетенцию. Во всяком случае, оно позволяло ему разрешать наиболее трудные проблемы, опираясь единственно на свою интуицию. В своем активном администрировании он множил указы, изобилие и разнообразие которых приводили в уныние чиновников, ответственных за их выполнение. Внося путаницу, он отменял некоторые правила, устанавливая другие, реорганизовывал продажу зерна, ввел повышение таможенных тарифов, расширил свод случаев применения телесных наказаний, ввел в оборот среди благородного сословия ассигнации разного достоинства, установил, что крепостные должны быть «прикреплены к земле», прежде чем стать собственностью своего хозяина, и что их нельзя продавать отдельно от земли, запретил проникновение в Россию иностранной литературы, ввел цензуру как на светские, так и на религиозные книги на русском языке, закрыл свободное книгопечатание для того, чтобы не позволять существовать никаким, кроме как подконтрольным государству, издателям… Законы сменяли друг друга очень быстро и касались всех – и дворянства, и чиновников, и помещиков, и крестьян: никто теперь уже не знал, с какой ноги ему дозволено вставать. Но больше, чем мужчины, от авторитарных прихотей монарха страдали женщины. Они сожалели, что пристрастие императора к мундиру и командованию приведет к тому, что военный образ жизни будет превалировать над гражданским и, вторгаясь в повседневность, не пощадит ни моду, ни развлечения, ни светские привычки, ни их досуг. С этим царем, который хотел за всем надзирать, всем распоряжаться, они больше не ощущали себя «как дома», как в своей семье.


Те, кто был приближен к «коронованному монстру», знали, однако, что хотя он и ужасен в своем гневе, но умеет быть обворожительным, когда забывает, что имеет право распоряжаться жизнью и смертью своих подданных. «Император был небольшого роста, – писала придворная дама Дарья Ливен. – Черты его лица были уродливы, за исключением глаз, которые были очень красивы, экспрессия которых, когда он не был во гневе, обладала привлекательностью и бесконечной мягкостью. [Его характер] составлял странное сочетание инстинктивного благородства и отвратительных склонностей».


Другая придворная дама, Варвара Головина, утверждала, что Павел имел моментами «грандиозные и рыцарские намерения», но буквально тут же «его скверный характер одерживал верх». Все, стремясь его лучше познать, обнаруживали порой за гримасничающим лицом сорокалетнего мужчины, передергивающимся от тика, беззаботного парня с расстроенной головой, который в одиночестве развлекался в своей комнате игрой в деревянные солдатики. Повзрослев, он совсем не изменился. Став императором, он обходился с человеческими существами так же грубо, как он это делал с раскрашенными фигурками. Он управлял обитателями своей страны в соответствии со своим сиюминутным настроением – перемещал их, оскорблял, наказывал, калечил, складывал в сундучок для игрушек, потому что еще с юных лет они без своего ведома уже составляли для него частицу армии в миниатюре. Это своеобразное простодушие и жестокость сочетались в нем с безмерной надменностью, со способностью на хорошее и плохое; он жил в тотальной ирреальности, но в этой беспрерывной непоследовательности воспринимал себя реалистом, претендуя воплощать порядок, справедливость и милосердие.


Самый наглядный пример этого детского отклонения он проявил, когда решил неожиданно создать подобие почтового ящика, в который каждый его подданный, недовольный своей судьбой, мог вложить прошение, адресованное императору. В этих целях на одной из стен дворца был проделан широкий проем. Письма, которые туда опускались, попадали прямо в комнату, расположенную ниже, ключ от нее находился только у царя. Ранним утром, перед тем как собрать министров на совещание, Павел заглядывал в свою тайную комнату, собирал корреспонденцию, полученную накануне, прочитывал письма с таким прилежанием, словно бы речь шла о дипломатических документах, хотя большая часть из них была откровенной галиматьей. Жалобы, всегда анонимные, касались то судебного процесса, который никогда не кончался, то незаслуженного наказания кнутом, то нарушения административного права, то кражи скота, то ссоры между соседями. На все эти плачевные ходатайства Павел отвечал коротким извещением, составленным собственноручно. Текст его ответов публиковался в виде официальных сообщений в газетах, которые все это перепечатывали и доводили до сведения заинтересованных лиц. Однако вскоре некоторые извращенные умы воспользовались императорской инициативой для того, чтобы подкладывать в «почтовый ящик» памфлеты, оскорбительные советы, карикатуры, все без подписи и указания на их происхождение. Эта дерзость народа, привыкшего абсолютно все сносить безропотно, побудила Павла задаться вопросом: не встал ли он на ложный путь, разрешив простому люду доверять ему свои заботы «как отцу семейства»? Дозволив черни выражать свои мысли, размышлял он, вдруг обнаружилось, что она настроена на действия, подобные взятию Бастилии и отсечению голов. Убедившись, что он зашел слишком далеко и что его эксперимент окончательно провалился, он приказал закрыть почтовый ящик, который был преобразован в мусоропровод. Ему теперь казалось, что его лучшие намерения обернулись против него же самого, что русские недостойны улучшений, которые он хотел привнести в их судьбу, и что если бы он правил прусаками, то был бы непременно ими понят.


Рассматривая быстрое падение престижа Павла I в обществе, прусский посланник граф Брюль напишет в своем отчете: «Император, пытаясь исправить ошибки прежних правителей, хотел ввести новый режим, который, тем не менее, не был воспринят народом, потому что совсем не был продуман, и в результате потерпел полный крах; осуществление реформ было настолько поспешным, что никто не понял их назначения, Павел совсем не предполагал, что никто их не поддержит; при таком отношении к ним императору ничего не оставалось, как заняться незначительными церемониальными и представительскими мелочами; в то же время он всегда выглядел человеком, озабоченным грандиозными задачами, и не выслушивал ничьих советов […]. Недовольство войск росло изо дня в день. Немыслимым образом изнуряли солдат, которые, пресыщенные всеми издевательствами, желали одного – найти возможность для дезертирства. Младшие офицеры были доведены до абсолютно нищенского состояния. Дворянство возмущалось всем, о чем можно было говорить. Неудовольствие увеличивается со дня на день. Беспрестанные нововведения, неуверенность в том, что можно сохранить занимаемое место на завтрашний день, доводят всех до отчаяния […]. И один только Бог знает, к чему все это приведет».


Лорд Чарльз Уитворд, посланник короля Англии, подтверждал в депеше этот пессимистический диагноз: «Необходимо признать, что изменения, вводимые [в России], не поддаются никакому исчислению, что беспокоит лучшие умы столицы». Даже мудрый и гибкий великий князь Александр, который был вынужден занимать выжидательную позицию в течение прихода к власти своего отца, начинал находить, что, давая волю своим самым странным порывам, император ведет страну к краху. «Мой отец по вступлении на престол захотел преобразовать все решительно, – писал он на французском своему бывшему гувернеру Лагарпу. – Его первые шаги были блестящими, но последующие события не соответствовали им. Все сразу перевернуто вверх дном, и потому беспорядок, господствовавший в делах и без того в слишком сильной степени, лишь увеличился еще более. Военные почти все свое время тратят исключительно на парадах. Во всем прочем решительно нет никакого строго определенного плана. Сегодня приказывают то, что через месяц будет уже отменено. Доводов никаких не допускается, разве уж тогда, когда все зло совершилось. Наконец, чтоб сказать одним словом – благосостояние государства не играет никакой роли в управлении делами: существует только неограниченная власть, которая все творит шиворот-навыворот. Невозможно перечислить все те безрассудства, которые совершались здесь… Мое несчастное отечество находится в положении, не поддающемся описанию. Хлебопашец обижен, торговля стеснена, свобода и личное благосостояние уничтожены. Вот картина современной России, и судите по ней, насколько должно страдать мое сердце. Я сам, обязанный подчиняться всем мелочам военной службы, теряю все свое время на выполнение обязанностей унтер-офицера, решительно не имея никакой возможности отдаться своим научным занятиям, составляющим мое любимое времяпрепровождение: я сделался теперь самым несчастным человеком».


Если Александр после периода сыновней покорности восстал против потрясений, вызванных особенностями характера Его Величества, то Мария Федоровна старалась, со своей стороны, проповедовать толерантность, терпение и милосердие своему мужу, любившему только бурю. Но с годами и она немного утратила то влияние, которое имела на него в начале их женитьбы. К счастью, Екатерина Нелидова, появившаяся после долгого пребывания в Смольном монастыре, высказала готовность из чистой привязанности к императорской семье возобновить свои обязанности фрейлины и доверенного лица. Павел высказал удовлетворение возвращением во дворец неподкупной и незаменимой свидетельницы его интимной жизни. На самом же деле, присоединившись к группе друзей семейной четы, бывшая затворница объединила свои усилия с царицей, чтобы помешать Павлу решиться на то, о чем он мог пожалеть на следующий день. Она давала ему конфиденциальные советы относительно выбора своих приближенных лиц и обращалась к нему с тем, чтобы защитить жертвы его же чуть ли не ежедневной горячности. «Будьте добры, оставайтесь самим собой, – писала она ему, – поскольку вашим предрасположением является доброта […]. Ради Бога, Государь, используйте снисхождение. Сохраняйте вокруг себя тех, кто имеет разумные головы». Но если в целом влияние на Павла со стороны Екатерины Нелидовой и императрицы было положительным, то в политике они обе были незрелыми советчицами. Ни одна ни другая не обладали достаточной компетенцией и властью, чтобы противодействовать влиянию Безбородко, Аракчеева, Куракина или даже Кутайсова. Они своей слабостью женщин и чувственными сердцами существовали ради Его Величества и были для него не больше не меньше, чем няни, которые занимались модой, воспитанием детей, чтением французских романов и о которых говорили в салонах, когда не о чем было уже говорить. Однако Павел считал присутствие своей «платонической любовницы» до такой степени необходимым для своего физического и морального равновесия, что начиная с января 1797 года выделил ей покои в Зимнем дворце.


Следующим шагом Павла, который он предпринял для укрепления незыблемости своего права на власть, являлось совершение обряда коронации в Москве. Его отец пренебрег именно этой исконной традицией и был убит как царь, непризнанный церковью. Павел не хотел повторять ту же ошибку. Считалось, что будущему монарху необходимо провести несколько дней в древней столице с тем, чтобы благоговейно приготовиться к торжествам, которые ему предстояло пройти.

Дата, выбранная для коронации, выпала на 5 апреля 1799 года; императорская семья начиная уже с 15 марта находилась в предместье Москвы. Безбородко приготовил там для знатных визитеров свое просторное поместье. Три недели спустя император совершил триумфальный въезд в древний город, разукрашенный флагами. Он возглавлял кортеж, восседая на своем верном Понпоне, подарке принца Конде. Позади от него растянулась когорта экипажей великих князей, высокопоставленных сановников, придворных, некоторые из которых, по причине своего преклонного возраста, с большим трудом могли держаться в седле. Царица и великие княжны следовали в каретах со сверкающими гербами, в которые были впряжены кони, украшенные султанами. На всем пути следования этой торжественной процессии толпа, надлежащим образом проинструктированная, издавала возгласы радости и приветствия. Павел казался столь простодушно удовлетворенным этой наигранной популярностью, что это дало церемониймейстеру Федору Головкину повод написать в своих воспоминаниях об этом празднике: «Император вел себя, как зачарованный от заготовленного для его удовольствия ребенок». Слово «ребенок» появляется из-под пера мемуаристов той эпохи всегда, когда речь заходит о Павле I. Однако этот «ребенок» обладал в стране большей властью, чем любой другой зрелый мужчина. Если некоторые дети радовались, ломая свои игрушки по оплошности или из-за своего каприза, то он достиг положения, когда мог ломать человеческие жизни так же не задумываясь, без всякого угрызения совести.


5 апреля в Кафедральном соборе Московского Кремля со всем великолепием и помпезностью, которые соответствовали обстоятельствам, состоялась церемония коронования. Возвышающийся трон был установлен в центре собора напротив алтаря. Во время коронации Павел держался с величественной уверенностью, затем была коронована его супруга. Облаченный в императорскую порфиру, он держал в одной руке скипетр, в другой – державу, но даже под балдахином ступал военным шагом. После причастия, коронации и традиционного «Te Deum laudamus»[2732] император повелел зачитать вслух составленный им Семейный акт, который регламентировал династический порядок передачи власти. Решив вновь утереть нос своей матери, он зафиксировал в этом документе положение о том, что женщины отныне исключаются из права престолонаследия. В заключение прочтения этого документа глашатай от имени Его Величества произнес: «Мы определяем в качестве наследника, после нашей смерти, нашего старшего сына Александра, а после него – его потомков по мужской линии». Яснее сказано не могло и быть.


По завершении процесса коронации император и императрица восседали на двух одинаковых тронах в одном из залов Грановитой палаты Московского Кремля, принимая клятву верности от своих подданных. Однако они посчитали, что публика, присутствующая на церемонии, слишком малочисленна и недостаточно празднично настроена, чем была на подобной процессии при короновании Екатерины II. Церемониймейстер Валуев, обеспокоенный этим фактом и желая предупредить недовольство Их Величеств, потребовал от некоторых приглашенных повторить выражение своего почтения в несколько заходов, чтобы «создать иллюзию большого количества». Среди роя красивых женщин, которые дефилировали перед Павлом, он приметил одну очень симпатичную девушку, Анну Лопухину, свежесть которой бросилась ему в глаза и очаровала. Шелковистые темные волосы, маленький вздернутый носик, перламутровые зубы, небольшой рост и взгляд ангела, который содержал в себе какой-то невысказанный упрек. У Павла возникло желание сделать ей что-нибудь приятное, и он улыбнулся этой незнакомке. Она склонилась в реверансе, поцеловала руку, которую он ей машинально протянул, и исчезла, словно подхваченная весенним бризом. А Павел уже думал о другом. Однако фрейлина Варвара Головина, наблюдавшая за этой сценой, отметила в своих «Мемуарах»: «Она имела красивые глаза и черные ресницы».


После краткого пребывания в Москве Павел захотел совершить путешествие по России – чтобы с ним могли познакомиться в отдаленных российских провинциях, о которых он сам имел лишь поверхностное представление, и воздать ему там соответствующие почести. Однако он не мог до конца преодолеть разрушительной двойственности своего характера: с одной стороны, он стремился к популярности, но с другой – только и делал, что этому противодействовал. Критикуя все существующие порядки, он желал все обновить, все реорганизовать, но в то же время угрожал смертной карой всем тем, кто пытался, как ему казалось, зайти слишком далеко. Так, в ходе своей выездной инспекции он наказал главу местной администрации за то, что тот помимо основных работ по восстановлению дороги осмелился отремонтировать дополнительный участок, облегчавший проезд императорского кортежа от близлежащей деревни к Смоленску. Император впал в гнев и решил устроить показательное наказание этого чиновника за излишнее рвение. Он даже предполагал расстрелять его на месте в назидание всем остальным. И только благодаря заступничеству Безбородко и великого князя Александра удалось снять напряжение, добиться помилования и избежать неприятности. Однако вскоре эта ознакомительная и ревизорская поездка утомила Павла. Он проехал ряд городов и населенных пунктов, встретился со многими губернаторами и командующими гарнизонов, поговорил с большим количеством высокопоставленных чиновников и уже вскоре уверовал, что более в России для него нет ничего, что бы могло быть интересным. И он поспешил возвратиться в Павловск, где его ожидали жена и Екатерина Нелидова. Императрица, впрочем, была вновь беременна. Становилось привычным явлением видеть ее в этом состоянии! И отношение Павла к ней сменялось с восхищения на раздражение. Однажды вечером, возвращаясь с семейной прогулки по парку, они услышали сигнал тревоги, передаваемый звуками трубы и барабана. Император вздрогнул, тотчас же покинул жену и сопровождавших его лиц и поспешил во дворец. Его болезненная подозрительность уже строила невероятные предположения, словно бы речь шла о безопасности государства. Увидев, что одна из ведущих ко дворцу дорог занята солдатами, а остальные поспешно бежали со всех сторон, он вообразил, что заговорщики подняли мятеж среди полков его гвардии. Даже императрица, от которой он внезапно отошел, чтобы скрыться в убежище, была убеждена, что ему угрожает опасность, и крикнула камергерам, которые пытались ее успокоить: «Бегите, господа, спасайте вашего государя!»


Когда двери апартаментов за императором закрылись, он удивился наступившему затишью, которое внезапно последовало после суматохи в парке. Он приказал провести дознание о случившемся среди солдат. После многочисленных допросов выяснилось, что причиной тревоги был трубач, который упражнялся в игре на инструменте в казармах конной гвардии. Этот звуковой сигнал был передан в казармы соседних полков, где его посчитали за сигнал пожарной тревоги или же за сигнал к сбору для обычной отработки оперативности военных подразделений. Так постепенно весь гарнизон был охвачен паникой. Сбежавшееся на шум из-за этой абсурдной суеты местное население потом еще долго посмеивалось над военными. Немного успокоившись, Павел наобум нараздавал наказания и издал указ, предписывающий жителям Павловска, «чтобы во время высочайшего присутствия в городе не было там ни от кого произносимо свистов, криков и не дельных разговоров». Затем он резко отчитал своих офицеров, которые не сумели предотвратить инцидент, и также упрекал их за то, что они все еще не избавились от своих порочных недостатков, заведенных еще при Потемкине. Со сверкающими глазами и скривившимся ртом он угрожающе прокричал: «Я заставлю вас забыть потемкинский дух, я вас отправлю гнить в дьявольскую преисподнюю!»[2733]

Санкции следовали одна за другой. В течение двух месяцев сто семнадцать офицеров были отчислены из армии под разными предлогами и заменены неопытными рекрутами. Балы, спектакли и концерты, которые в Гатчине чередовались с парадами, не могли рассеять чувства беспокойства, которое тяготило офицеров и придворных, страдающих от извечных капризов своего хозяина. День ото дня Павел чувствовал, как вокруг него сгущалась атмосфера ненависти и страха. Однако он ничего не предпринимал, чтобы ее разрядить, так же как если бы речь шла о запахе, присущем его телу с рождения, но который он не ощущал и потому на него не реагировал. Его, стоявшего на краю пропасти, охватило головокружение, сравнимое, пожалуй, лишь с неудержимым влечением злого рока. И что бы он ни говорил, что бы он ни делал, он исподволь понимал, что работает на свою погибель. И вместо того чтобы найти способ обезоружить свою ненависть, он даже с патологическим удовольствием ее провоцировал. Обделенный любовью своей матери, он вопрошал себя: неужели он нелюбим и Россией? А может быть, все это запоздалая месть Екатерины? Что дальше: будет еще беспокойней? И лишь одно обстоятельство хоть как-то тешило его униженную гордость: в первый раз эта ненавистная бабушка, захватчица детей, будет лишена удовольствия забрать себе новорожденного, появившегося на свет у ее невестки и сына в начале 1798 года.


К несчастью, Мария Федоровна выходила эту позднюю беременность не так хорошо, как предыдущие. Для большей уверенности на роды вызвали акушера из Берлина. С первых схваток роженицы он выказывал обеспокоенность течением родов. После появления на свет 28 января 1798 года четвертого сына, Михаила, она еще некоторое время испытывала весьма мучительные боли. Послеродовые осложнения вызывали опасения. Собравшиеся на консилиум придворные лекари пришли к единодушному мнению, что Мария Федоровна рисковала своей жизнью во время последних родов, что впредь ей противопоказано зачатие и что в целях ее безопасности императрице рекомендуется воздержаться от выполнения своих супружеских обязанностей. Павел был весьма разочарован таким вердиктом, а царица, несмотря на свое целомудренное воспитание, восприняла это решение как Божье наказание. Единственный человек, который, заверяя императрицу в своей великой дружбе, скрыто радовался этому обстоятельству, была Екатерина Нелидова: ее соперница выходила из борьбы. Однако ловкий фактотум Кутайсов нашел им обеим замену. У него имелся на этот случай целый список. И во главе его стояла юная Анна Лопухина.

VIII. Подозрительность, непоследовательность и деспотизм

Главе государства необходимо, чтобы в своем авторитаризме он проявлял последовательность и твердость, что не давало бы советчикам возможности вмешиваться по всякому поводу во все его дела. Однако вспышки гнева и резкая перемена взглядов у Павла проявлялись так часто и так неоправданно, что это вынуждало его близких все более и более обсуждать его решения. Нередко в ходе рассмотрения общественных дел императрица и ее конфидентка Екатерина Нелидова, естественно, вызывались выступать в роли вдохновительниц государя. Обе они имели твердые монархические убеждения. Адом для обеих представлялась Республика, Франция ассоциировалась с полыхающим костром, а всемогущество королей или наследных императоров, как, например, в России, казалось раем. Это упрощенное видение отражало прежде всего то представление о монархической власти, которое царь воплощал в себе на протяжении последнего ряда лет. Конечно, недавние победы Бонапарта, как казалось Павлу, заслуживали того, чтобы проявить к ним пристальное внимание. И Павел, по существу, был не против пересмотреть свои суждения о нем. И то обоснованное и необоснованное преувеличение, которое допускали две близкие ему женщины в своей критике Парижа, начинало его немного раздражать. Силясь хулить Францию, они в то же время неизменно завершали свою критику тем, что воздавали ей свое восхищение. Во всяком случае, для того чтобы окончательно разобраться в своих мыслях, Павел предпочитал выслушать своего дорогого Кутайсова. Несмотря на не совсем ясное прошлое его слуги и брадобрея, этот человек казался ему обладающим здравым представлением как о политической жизни, так и о семейной жизни. Во время их многочисленных бесед за закрытыми дверями Кутайсов не упускал случая, чтобы ненароком не задеть этих двух советчиц, которым пока царь поверял свое сердце. Павел позволял ему высказывания, касающиеся личной жизни, в частности о том, что царю в его возрасте и положении позволительно претендовать на более привлекательное общество, чем супруга, ставшая полубольной в результате многочисленных (в общей сложности десяти) беременностей, или же «нудная» Екатерина Нелидова, которой место в монастыре, а не во дворце. Время от времени он разжигал иллюзии царя и в отношении Анны Лопухиной. Это, конечно, еще ребенок, но уже в том возрасте, когда может сделать человека счастливым, если он этим воспользуется. Соблазненный этой возможностью, Павел, правда, не отвечал ни да ни нет, но в своих мыслях все чаще возвращался к воспоминаниям об этой молодой девушке.


В июне 1798 года Его Величество в сопровождении великого князя Александра, великого князя Константина и своей свиты приехал в Москву с новым официальным визитом. Отличным поводом для поездки стал довод о необходимости повысить свой престиж в глазах подданных, который так тешил его самолюбие, а также желание встретиться с молодой девушкой, достигнувшей расцвета своей юности, достоинства которой ему так старался превознести Кутайсов. На этот раз приветственные возгласы при въезде царя в город звучали так громко, что удовлетворенный Павел тем же вечером, прохаживаясь по своему рабочему кабинету, сказал Кутайсову:

«– Как было отрадно моему сердцу! Московский народ любит меня гораздо более, чем петербургский; мне кажется, что там теперь гораздо более боятся, чем меня любят.

– Это нисколько не удивляет меня, Ваше Величество! – поддакивал лукавый фактотум.

– Почему же?

– Не смею объяснить.

– Тогда приказываю тебе это.

– Обещайте мне, государь, никому не передавать этого.

– Обещаю.

– Государь, дело в том, что здесь вас видят таким, какой вы есть действительно, – благим, великодушным, чувствительным; между тем как в Петербурге, если вы оказываете какую-либо милость, то говорят, что это или государыня, или госпожа Нелидова, или Куракины выпросили ее у вас, так что когда вы делаете добро, то это – они, ежели же когда покарают, то это вы покараете!»

Павел нахмурился, поразмышлял и пробормотал:

«– Значит, говорят, что […] я даю управлять собою?

– Так точно, государь, – не колеблясь, отвечал Кутайсов.

– Ну, хорошо же, я покажу, как мною управляют!»[2734] – воскликнул император и направился в свой кабинет, чтобы составить несколько карающих указов. Но Кутайсов отговорил его от этого, умоляя не вскрывать нарыв до того, как он созреет.

На следующий день во время торжественного бала, на котором присутствовало высшее московское общество, царь увидел юную Анну Лопухину, образ которой не переставал будоражить его воображение. Младшая дочь княгини Лопухиной на самом деле не была такой уж красавицей, но ее свежий вид и невинность подливали масла в огонь. Очарованная Павлом, она всегда находилась там, где пролегал его путь, когда он проходил из одного зала в другой. Один из членов императорской свиты, заметив уловки молодой девушки, прошептал императору: «Она, Ваше Величество, из-за вас голову потеряла!» Павел расправил грудь, однако уклончиво заметил: «Это же еще совсем дитя!» – «Но, Государь, ей уже скоро шестнадцатый год!» – заметил многозначительным тоном его собеседник. Согласившись с этим аргументом, Павел бросился вперед, навстречу к девушке, сказал ей несколько комплементов и разглядел ее поближе. Она была смущена и малоразговорчива, но ее наивность, застенчивость, ее скромность, смущенное моргание век произвели неизгладимое впечатление на императора, и он в тот же вечер, призвав в союзники Кутайсова, предоставил ему карт-бланш, чтобы «уладить дело» с родителями интересующей его особы. Взволнованная вниманием Его Величества, семья Лопухиных согласилась на секретную сделку, согласно которой ей предстояло в ближайшее время обосноваться в Санкт-Петербурге и получить при этом все причитающиеся ей привилегии и почести.


По завершении этой приятной интермедии в Москве Павел продолжил свое путешествие, направившись с визитом в Казань, чтобы поприсутствовать на нескольких военных парадах в провинции, и затем в конце июня возвратился в столицу. Как он себе представлял, никто, кроме Кутайсова, не был в курсе дел о его совсем недавно возникшей склонности к Анне Лопухиной, однако каждый его жест был замечен и обсуждаем за его спиной, и, конечно, все становилось известно его жене и Екатерине Нелидовой, и, таким образом, он очутился в самом эпицентре любовного противостояния. Кутайсов и Безбородко, с одной стороны, подстрекали его на непристойное воодушевление, царица и Екатерина Нелидова – с другой – предостерегали от этого своими обычными наставлениями, а великие князья также, со своей стороны, опасались за репутацию отца. Осознавая значимость опасности, императрица несколько раз попыталась воздействовать на своего мужа, уверяя его, что после нескольких месяцев отдыха она стала вполне способной принимать его в постели и что, согласно мнению медиков, она даже не утратила возможности рожать ему детей. Уяснив все прелести этой перспективы, Павел возразил, что другие врачи, с которыми он консультировался, сказали обратное и что в этих условиях он вынужден окончательно отказать ей в ее желаниях. Догадываясь, что ее супруг, пользуясь этим предлогом, просто-напросто не желает признаться ей в том, что больше не любит свою жену, императрица в начале июля 1798 года написала С.И. Плещееву, с тем чтобы он помог ей разазобраться в странных недомолвках Павла. В своем письме она утверждала, что царь сказал ей, «что вообще он уже не тот, что прежде, что не чувствует в этом никакой потребности, что физически он уже ни на что не пригоден и что в конце концов он полагает, что в этом отношении он просто парализован». Испытывая некоторую неловкость за человека, раскрывающего свои недостатки перед супругой, которой он некогда обладал, она в то же время воспринимает его саморазоблачения как оскорбление своей женственности. Наконец, для того чтобы пресечь замыслы семьи Лопухиных, императрица, обезумев от досады, пишет угрожающее письмо молодой девушке. Но ее письмо отслеживается и попадает на стол императора. Гнев Павла выразился в том, что 22 июля во время бала, устроенного по случаю юбилея царицы, он не произнес ей ни слова поздравления, а в сторону Екатерины Нелидовой бросал недобрые взгляды. «Бал этот скорее был похож на похороны, и все предсказывали скорую грозу», – писал сенатор Гейкинг в своих «Дневниках».


Эта гроза, которой все наблюдатели опасались, разразилась 25 июля в десять часов вечера. Вызвав своего старшего сына Александра, Павел приказал ему немедленно направиться к матери и объявить ей приказ Его Величества: он запрещает ей отныне в той степени, насколько это возможно, вмешиваться как в личные, так и в политические дела своего супруга. Приученный подчиняться воле отца, Александр на этот раз заупрямился и отказался выполнять это поручение, которое, по его представлению, окончательно подрывает его уважение к отцу. Упорство, с которым он стал защищать благожелательные намерения своей матери, вывело Павла из себя. «Я думал, что я потерял только жену, но теперь я вижу, что у меня также нет сына!» – пробурчал он. Александр напрасно спорил, кричал, протестовал: императора охватила безумная злоба, вне себя от ярости он направился в апартаменты царицы, обошелся с ней грубо и запер на ключ в ее комнате. Это унижение было настолько сильным, что Мария Федоровна не имела больше никакого желания продолжать борьбу против подобного произвола. Находясь в заточении, она подумала про себя, что была совершенно права, родив для России детей, что ее муж вызывает у нее только презрение и отвращение, что она еще будет счастлива, и неважно, что здесь, во дворце, все ее ненавидят. Таким образом, она, в течение долгих трех часов оставаясь в одиночестве, считала, что все уже от нее отвернулись, но в это время по другую сторону запертой двери вдруг стали раздаваться робкие возмущения. Когда царица наконец была освобождена, она увидела свою добрую Екатерину Нелидову, которая, протестуя подобным обращением царя со своей супругой, встала на ее защиту, чтобы противостоять несправедливости императора и устыдить его за проявленную грубость. Нелидова была убеждена, что Мария Федоровна является образцом спокойствия и добродетели, а поскольку Его Величество обошелся с нею столь недостойно, то она на глазах у всей семьи и окружающих направилась в его кабинет и стала осыпать его упреками. Возмущенный подобной наглостью, Павел гневно воскликнул: «Я знаю, что я создаю одних только неблагодарных, но я вооружусь полезным скрепером, и вы первая будете им поражены, уходите вон!»[2735] Едва Екатерина Нелидова переступила порог кабинета Его Величества, как тут же эта «платоническая экс-любовница» получила приказ покинуть Санкт-Петербург и не появляться там более никогда. Оставив дворец, она направилась сначала в Эстонию, где пробыла некоторое время у своих друзей в замке Лоде, а затем вернулась навсегда в Смольный монастырь[2736].


После отъезда Екатерины Нелидовой при Российском дворе наступила другая эра. 9 сентября 1798 года семья Лопухиных в полном составе прибыла в столицу. Анна Лопухина нанесла свой первый визит в Зимний дворец, приглашенная на обед чиновничьего аппарата. Свидетели этой ее интронизации отметили, что в действительности она не была красавицей, однако живость ее черных глаз, матовая кожа лица, простая грация манер с избытком оправдывали императорский выбор. Оценивая важность своего будущего, родственники по линии Его Величества, клан императрицы, великие князья и великие княгини теперь поглядывали на нее с большим вниманием. В ее распоряжение был выделен загородный дом. Павел всегда находил момент, чтобы навестить ее в течение дня. Зная, что во время балов, на которые она была теперь всегда приглашена, она отдавала предпочтение вальсу, император оставлял за собой исключительное право на этот танец, который еще совсем недавно сам осуждал за чрезмерное сладострастие, для того чтобы быть исполняемым на публике. С другой стороны, по просьбе молодой девушки, которая любила народную одежду, он отменил запрет на ношение «русских платьев» при дворе, так же как некогда предписал «следовать французской моде». Скорее бы уже семья красавицы освоилась с великосветской жизнью на набережной Невы! Теперь уже Павел обладал правом на внимание со стороны той, которая пока даже не являлась его любовницей. Вместе с тем деспот и сам открыл для себя удовольствие время от времени совершать благодеяния, вульгарно называя себя при этом «папашей-пироженым».


Само собой разумеется, знаки внимания, расточаемые Его Величеством этому восхитительному ребенку, который без подстрекания к искушению грехом осветил его жизнь, ранили и Марию Федоровну, и многих других оскорбленных его поведением людей. Ее жизнь при дворе стала не чем иным, как чередой обид: одних преднамеренных, других непроизвольных. Весь этот вертеп вокруг нее возник из-за этой маленькой простушки. Будучи конфиденциальным, водворение «новой фаворитки» тем не менее вызвало соответственно жесткую реорганизацию в вершине государственного айсберга. Один за другим люди, пользующиеся покровительством императрицы, вплоть до ее подруги, очень преданной и очень словоохотливой, впали в немилость и были заменены родственниками Анны Лопухиной. Это было не столько перераспределение административных задач, сколько урегулирование полномочий между соперничающими группами. Князь Петр Лопухин, отец молодой девушки, заменил князя Алексея Куракина на должности генерального прокурора; его брат, верный наперсник Екатерины Нелидовой, был лишен поста вице-канцлера; полковник Нелидов, брат Нелидовой, был разжалован; петербургский генерал-губернатор Буксгевден, муж одной из близких подруг Нелидовой, вынужден был уступить свое место графу Петру Палену, подобострастное отношение которого к Его Величеству доходило до анекдота; генерал-лейтенант Аракчеев и генерал-лейтенант Ростопчин, однажды удаленные от дел, были вновь призваны на службу, тогда как генерал-лейтенант Барятинский, племянник Нелидовой, был отправлен в отставку, а безвестный Виктор Кочубей, племянник Безбородко, заменил Куракина на посту главы Управления иностранными делами. Наконец, 6 сентября Анна Лопухина стала фрейлиной, а ее мать Екатерина Лопухина – придворной дамой.


Эта чехарда на Олимпе империи вызвала лихорадку во всех структурах и произвела перетасовку многих судеб. В дальнейшем эти новые люди, в большинстве своем некомпетентные, участвовали в принятии Павлом его решений, хотя прежде он никогда не нуждался в советчиках и сам решал с холодной головой, как сохранить лицо перед воинственными устремлениями Франции, которые представляли проблему для западных государств. После месячной стагнации армии Французской республики одержали впечатляющие успехи на итальянском полуострове. Короли сардинский и неаполитанский трусливо пасовали перед вторжением полков Бонапарта на их территорию. Но вскоре этот авантюрный генерал покинул континент и вздумал завоевать Египет, а по пути он еще прихватил без боя Мальту. Добившись ее капитуляции, Наполеонпрогнал с острова великого магистра Омпеша. Подобное присвоение Мальты было воспринято Павлом как публичное оскорбление. Захвата острова, считал он, можно было бы не допустить, если бы не было предательства. Когда в предшествующий год делегация Мальты посетила Санкт-Петербург, она, взывая к хорошо известной открытости духа императора по отношению к религиозным различиям, предложила ему стать покровителем этой территории и ее ордена мальтийских рыцарей. На этот раз интерес, который Павел всегда демонстрировал по отношению к мистическим организациям, побудил его принять почести, которые ему были предложены. И вот он сдержал свое слово. Как только Бонапарт высадился на остров, а Великий магистр Омпеш сбежал в Санкт-Петербург, Павел принял его не как изгнанника, а как изменника. Этот человек, рассуждал он, должен был оборонять Мальту до последней капли крови, вместо того чтобы капитулировать! Его следовало бы осудить чрезвычайным трибуналом и после разжалования объявить, что вместо него правом на этот высший пост наделен он – Павел I.


Православная церковь России была возмущена тем, что глава Российского государства, который отрицал покровительство Папы Римского, вдруг стал предводителем ордена, признававшего Папу как абсолютного главу. Однако Павел проигнорировал это недовольство. По его мнению, несмотря на то что святой Папа и император России принадлежали к разным церквям, они сообща несли на себе заботы по обеспечению мира и правосудия, а этого должно было бы быть достаточно, чтобы поддерживать между ними равенство и даже расположение. Впрочем, Павел даже высказывал готовность направить свою армию против Бонапарта, если последний вторгнется в Ватикан. Побуждаемый этой высоконравственной мыслью, он принялся за создание антифранцузской коалиции, которая складывалась в необычном составе: Австрия, Англия, Неаполитанское королевство и Турция. С одной стороны, русско-турецкая эскадра под командованием адмирала Ушакова, а с другой – английские корабли, возглавляемые адмиралом Нельсоном, контролировали Средиземное море. Русско-австрийский корпус также готовился выступить в Италию и Швейцарию. Для того чтобы осуществлять руководство этими масштабными наземными наступательными действиями, Павел призвал старого маршала Суворова. Несмотря на свои шестьдесят девять лет и накопившуюся усталость, Суворов согласился выйти из отставки и в январе 1799 года прибыл в Санкт-Петербург. Принимая его во дворце, Павел сказал ему просто: «Я возлагаю на тебя все свои надежды. Ступай спасать королей».


Военный гений Суворова остался неподвластным времени. Ничуть не впечатлившись успехами молодых французских генералов, он с наскока берет крепость Брешиа, разбивает противника на Адде между Миланом и Турином. Его амбиции простираются и на Францию с тем, чтобы проучить «безбожника». Павел его в этом поддерживает издалека и пишет фельдмаршалу: «Во Франции имеется множество здравомыслящих индивидуумов, которые ожидают благоприятного момента, чтобы вооружиться и сбросить невыносимое иго, под которым страдает народ». Но, как всегда, победы вскружили ему голову, и он, забывая о реальности, упивается славными прожектами. А ведь эта реальность является такой явной, такой безотлагательной, что следует по воле или поневоле ей подчиняться. Какой бы ни была храбрость русской армии, но и она не могла обойтись без тылового обеспечения, без благожелательности австрийцев, которым было поручено снабжать ее продовольствием, необходимым снаряжением, а также обеспечить поставку мулов для перемещения военных подразделений. Австрийцы внимательно наблюдали за ходом событий, чтобы выполнять свои обещания. Союзники потребовали, чтобы русские направились прежде всего в Швейцарию. И хотя эта рискованная операция предполагала прохождение через Альпы по Сен-Готардскому перевалу, Суворов с честью выдержал это испытание. Но едва он преодолел естественные препоны, как столкнулся со свежими войсками Массена. Взятый в ловушку, он сумел успешно отбиться от противника и ушел от преследования через горы, уже покрытые снегом. Исчерпав все силы, его полки в конце октября остановились на зимних квартирах в Баварии.


В то время как Суворов еще не отказался от своей идеи готовиться к ведению «освободительной» кампании во Франции, Павел из Санкт-Петербурга приказал возвратить казаков. Его переговоры с союзниками, завидовавшими ему и расходившимися с ним во мнениях, показали, что он напрасно рассчитывал на выполнение обещаний каждого из них. Другие главы государств только и помышляли о том, чтобы захватить как можно больше чужих территорий и укрепить там свое господство. По его утверждению, он был единственным, кто пекся о благе человечества и дополнительно о благе России. Славянский Дон Кихот, он ощущал себя призванным на роль мецената и миротворца. Даже Суворов стал ему теперь казаться слишком увлекшимся военными победами и недостаточно пекшимся о благополучии трудового люда.

К этому неудовольствию морального порядка присовокупились и другие противоречия. Согласно последней информации, которую Павел получал из-за границы, фельдмаршал нарушал его предписания, позволив солдатам, изможденным после продолжительных марш-бросков, ослабить дисциплину, нарушать форму одежды, разрешив им не носить гетры и парики, а также другие вольности, в частности использовать ухоженные кустарниковые насаждения для разведения огня на походных стоянках. Подобные нарушения дисциплины и инструкций Его Величества не могли просто сойти с рук кого бы то ни было. Несмотря на высшее служебное положение старого военачальника, его опала была неминуемой. Сознавая, что воевал напрасно, Суворов с горечью подбивает баланс своих действий по ту сторону границ: «Французы остались хозяевами в Швейцарии. Я вижу себя всеми оставленным […]. Позиция при Цюрихе, кою должны защищать 60 000 австрийцев, оставлена на 20 000 русских, коих не обеспечили продовольствием, вынудив меня возвратиться в Грисон […]. Что мне обещали, ничего не исполнили […]. Я бил французов, но не добил. Париж – мой пункт. Беда Европе»[2737].


Как только дело коснулось выполнения принятых договоров, союзники стали требовать вывода русской армии из Италии, а русского флота – из Средиземного моря. Эти дергания совпали с неожиданным решением Бонапарта, который, оставив свою победоносную армию в Египте, с небольшим отрядом вернулся во Францию, взял в свои руки командование Парижским гарнизоном, скинул хрупкую команду Директории и принял титул Первого консула Республики. Поскольку Суворов был обеспокоен этими событиями во Франции, которые могли привести к непредсказуемым последствиям, Павел написал ему: «Во Франции перемена, которой оборота, терпеливо и не изнуряя себя, ожидать должно». Некоторое время спустя Бонапарт через дипломатические каналы дал понять Павлу, что он не намерен окончательно оставлять Мальту англичанам. Внезапно Павел, увлечения которого были также достаточно скоропалительны, как и гнев, задался вопросом: а не окажется ли Первый консул в будущем предсказуемым союзником для России? Преданный всей Европой, царь обвинял других в просчетах, которые он сам же порождал своей непредсказуемостью. В который уж раз он пытался убедить себя в том, что в больших международных торгах, как и при урегулировании мелких внутренних проблем, необходимо полагаться не на подсказки политических специалистов, а только на порыв своего сердца.


Кроме того, что победы российской армии не имели перспектив завтрашнего дня за границей, оставляя императору впечатление неразберихи, появилось и другое неожиданное для него разочарование, омрачившее его настроение. Вот уже на протяжении нескольких месяцев со дня переезда Анны Лопухиной в роскошный особняк в Павловске он ежедневно навещал ее, весело проводя с ней время за разговорами, забавляясь ее веселостью и простодушием. По примеру опыта отношений, которые Павел в недавнем прошлом имел с Екатериной Нелидовой, он не требовал от нее ничего другого, кроме наслаждения общением с ней, ему вполне хватало слышать ее щебетание и видеть ее улыбку. Без сомнения, он надеялся, что правильно воспринимаемое целомудрие доставляет более тонкие и более сильные удовольствия, чем физическая близость. Но однажды вечером, растроганная этим галантным обращением, которое она расценивала как «рыцарское», Анна Лопухина, краснея, призналась ему, что влюбилась в молодого двадцатидвухлетнего князя, полковника суворовской армии, и о том, что этот статный офицер также воздыхает подле нее, вынашивая серьезные намерения. Выслушав эти простодушные откровения, Павел сначала был раздосадован, но в то же время он оценил доверие, проявленное к нему его безгрешной фавориткой, открывшей ему свое сердце. Поскольку это дитя воззвало к его великодушию, он не захотел ее разочаровывать. Великодушно и по-отечески одновременно он пообещал ей устроить ее замужество с князем Гагариным и назначить его адъютантом. Он, конечно, сдержит свое обещание, однако не удержится от того, чтобы не сквитаться с неблагодарной семьей, и в этой связи сместит ее отца, Петра Лопухина, с должности генерального прокурора, на которую он его сам же назначил в начале своего увлечения этой молодой девушкой.


Одобрив планы Анны Лопухиной на супружество и лишив высокого поста ее отца, Павел тем не менее продолжил посещать дом своей фаворитки, ставшей княгиней Гагариной. Он все так же не домогался ее, не требовал проявления к себе особого внимания, и даже поговаривали, что он не изменил манеру своего ухаживания. Некоторые сомневались в этом и утверждали, что в этом странном клубке отношений супруг вежливо закрывал на все глаза. Отведенная ему роль ширмы стоила ему всевозможных преимуществ, принимая которые, он будет неуместно улыбаться. Князь Гагарин и сам не преминул прибегнуть к Павлу, прося у него защиты от прежнего генерального прокурора, преследующего его по доносу некоторых клеветников. Эту черту снисходительности Его Величества отмечает вице-адмирал Шишков, который пишет в своих «Воспоминаниях»: «Мы не могли сказать, что он (император) был человеком глупым или злым по натуре. Причиной опасений была его неожиданная вспыльчивость, которая всегда и затмевала его рассудок, и крылась в его недоверчивости, которая побуждала его прислушиваться ко всякого рода изобличениям […]. Везде казались ему измены, непослушания, неуважения к царскому сану и тому подобные мечты, предававшие его в руки тех, которые были для него опаснее, но хитрее других». Не один ли из этих злонамеренных информаторов сообщил царю, патологическая восприимчивость которого с каждым днем принимала все более остро выраженный характер, о проявлениях со стороны Суворова непослушаний к дисциплинарным уставам и ношению предписанной высокими инстанциями униформы? Во всяком случае, Павел, отреагировав на это, внезапно пригласил старого воина к себе в Санкт-Петербург. Когда последний прибыл в столицу, никто даже не удосужился поехать навстречу и оказать ему почести, которые он несомненно заслужил. 20 марта 1800 года Павел опубликовал рескрипт, согласно которому он лишил генералиссимуса Суворова привилегий «национального героя», которых тот был удостоен в предыдущем году. Эта санкция грянула как гром среди ясного неба. Однако Суворов остался невозмутим. Его снедала другая причина. Его уже более страшила не опала, которой он был подвергнут, а сама смерть, стоявшая у порога. По мнению врачей, его жизнь висела на волоске. Несколько месяцев спустя, 6 мая 1800 года он скончался от болезни, которой заболел во время своей последней кампании. Его Величество не счел необходимым присутствовать на похоронах. Членам императорской семьи оставалось только теряться в догадках относительно мотивов его поведения. Руководствовался ли он доводами, известными только ему одному, или же ему нравилось поражать Россию, не заботясь о губительных последствиях своих экстравагантных поступков? Многие из его подчиненных не простят ему никогда его неблагодарности по отношению к этому выдающемуся слуге своей Отчизны.


Именно в этот период за спиной императора разворачивалась жесткая борьба за влияние на него между различными противостоящими группировками. Друзей царицы, а к ним в том числе относилась и непостоянная Анна Лопухина, потерявшая всякий кредит доверия в глазах Павла, он призвал 25 сентября 1799 года возглавить Коллегию иностранных дел. Это были два человека, каждый из которых жаждал дорваться до власти, а их ежедневное соперничество между собой еще больше подстегивало их на изобличения и стремление подставить друг другу подножку. Первым из упомянутых людей был тридцатисемилетний граф Федор Ростопчин, назначенный придворным и членом Императорского совета; вторым – Никита Петрович Панин, молодой человек, племянник покойного учителя Его Величества. Они оба побуждали императора к продолжению изничтожения «французских цареубийц», тех, кто прежде был якобинцами, раскаявшимися шуанами или свежеиспеченными бонапартистами. Однако после фиаско новой англо-русской коалиции против Франции и капитуляции принца Йоркского перед силами генерала Брюна в голландском Бергене Павел пересмотрел свое суждение. В то время как английские войска были истреблены, австрийцы – вдребезги разбиты, а прусаки были вынуждены занимать выжидательную позицию, он надеялся, что, возможно, у него появится интерес сближения с этой вездесущей и всепобеждающей Францией. Весной 1800 года жест со стороны Бонапарта завершил процесс выяснения недоразумений между двумя странами. В знак доказательства доброй воли Франции Первый консул освободил всех русских военнопленных, захваченных во время последней кампании. Обнадеженный этой инициативой, Павел решил ответить на это, публично разорвав отношения с Бурбонами, право которых он отстаивал до недавних пор. В своей поспешности покончить с интригами эмиграции он дал понять графу Провансу, будущему королю Людовику XVIII, что он правильно поступит, покинув Митаву, где Россия предоставила ему приют, и направясь для воссоединения со своей супругой в Киев. Затем, чтобы подчеркнуть значение этого требования, Павел аннулирует пансион в сумме двухсот тысяч рублей, который был ранее назначен несчастному претенденту на французский трон.


Это внезапное изгнание наследника французского трона возмутило французов, нашедших свое убежище в России. Они совершенно отказывались понимать, как один из Романовых, являвшийся активным поборником законности в Европе, мог так обойтись с главой французской монархии – словно бы со слугой, который провинился, допустив оплошность при обслуживании хозяина. «Должно ли отступаться от всякого понятия чести, когда речь идет о политике?» – с горечью спрашивали себя те, кто заплатил ссылкой за свою привязанность к королю. Русские сами негласно осудили своего царя за это оппортунистическое предательство. Еще вчера они были горды, что являются русскими. Сегодня они испытывали от этого только чувство стыда.


А в это время эмиссары Первого консула вовсю плели в Санкт-Петербурге свою тонкую паутину. Не являлись ли дискуссии иезуита отца Грюбера, рекомендованного императору рыцарями Мальтийского ордена, или завлекающие маневры красивой французской актрисы, мадам Шевалье, любовницы Кутайсова, тем, что побудило Его Величество сделать первый шаг навстречу? В начале сентября 1800 года он пригласил к себе господина де Розенкранца, посла Дании, и внезапно сделал ему ошеломляюще дерзкое заявление. «Российская политика вот уже три года, – сказал ему Павел, – остается неизменной и связана со справедливостью там, где Его Величество полагает ее найти. Долгое время я был того мнения, что справедливость находится на стороне противников Франции, правительство которой угрожало всем державам. Теперь же в этой стране в скором времени водворится король [Бонапарт], если не по имени, то, по крайней мере, по существу, что изменяет положение дела. Я бросил сторонников этой партии, которая и есть австрийская, когда обнаружилось, что справедливость не на ее стороне. То же самое было испытано относительно англичан. И тогда я склонился единственно в сторону справедливости, а не к тому или иному правительству, к той или иной нации, а те, которые иначе судят о моей политике, положительно ошибаются».


Эти быстро усвоенные слова были переданы от одного канцлера другому. Вся Европа была уведомлена о новых предрасположенностях царя. Павлу в это время исполнилось сорок шесть лет. Торжества по случаю чествования его очередной годовщины вызывали у него горькое чувство. Он признавался одному из своих близких: «Каждый вечер я от всего моего сердца благодарю Господа за то, что он еще на день оградил меня от катастроф»[2738]. Но если во внешней политике Павел демонстрировал все большее примирение с французскими республиканцами, то в своей империи он еще более ужесточился по отношению к русским. Во вторник 25 сентября, когда в Гатчине проходило театральное представление, он разгневался до покраснения от того, что зрители осмелились аплодировать актерам прежде, чем им был подан дозволяющий знак. В своем детстве он уже испытывал подобное чувство. Но сегодня, когда он предержал всю высшую власть государства, его детский спесивый каприз рисковал перерасти в опасные репрессии. Раздраженный от гнева, он по возвращении во дворец предпринял меры по недопущению в будущем присутствия в театре Гатчины всех лиц, кто не будет наделен специальными приглашениями. А те немногие избранные должны были, согласно принятым указаниям, «во время представлений театральных воздержаться от всяких неблагопристойностей, как то: стучать тростями, топать ногами, шикать, аплодировать одному, когда публика не аплодирует, также аплодировать во всем пении или действии и тем отнимать удовольствие у публики безвременным шумом». И в заключение: «…если и за сим кто-либо осмелится вопреки вышеписанному учинить, тот предан будет, яко ослушник, суду»[2739].

На самом деле эти задержанные внутренней полицией нарушители были для Павла только закуской. Являясь Великим Магистром Мальтийского ордена, император вместе с Ростопчиным не мог пережить тяжкое оскорбление, нанесенное ему англичанами, которые декретом от 23 октября 1800 года присвоили себе Мальту, захватив этот остров при помощи британского флота, став там на якорь в портах, принадлежавших России. Их гарнизоны будут захвачены, их капитаны и матросы будут арестованы. Во всяком случае, в России информаторам предписывалось проследить за каждым домом, принадлежавшим англичанам, и как можно более естественным образом прервать оплату долгов выходцам из этой недружественной страны, а также предусматривалось отозвать посла Воронцова, приказав ему покинуть Лондон, и потребовать выдворения из России посла Англии Уитворда.


После изучения плана Ростопчина, который предусматривал ускоренное примирение с Францией с целью объединенной борьбы против английской гегемонии, Павел отмечает на полях документа: «Опробуя план Ваш, желаю, чтобы Вы приступили к исполнению оного. Дай Бог, чтобы по сему было!» Однако, формулируя это благое пожелание, представлял ли он на самом деле, кем был Бог, на которого он так надеялся и просил для себя благословения: православным, католиком, протестантом, франкмасоном или мальтийцем? Эта неопределенность конкретного происхождения веры монарха болезненно воспринималась русских народом, крепко привязанным к православной вере. Павлу же было недосуг обращать внимание на эти пустые церковные сетования. Его отношения с Богом не касались никого, кроме его самого. Он охотно выставлял себя сторонником объединения всех церквей и даже объявил, что в случае нашествия на Ватикан он предоставит прибежище папе Пию VII в одном из католических регионов своей империи. Это заявление неожиданно произвело эффект булыжника, брошенного в лужу. Всплеск негодования придворных, духовенства, дипломатов, крестьян, староверов и даже адептов разных мистических сект дошел до предела. Во всех концах страны ужаснулись и приглушенно вопрошали: неужели царь хочет впустить католического дьявола в святую Русь! Единственная надежда, которая еще теплилась у подданных Павла I, это то, что Его Величество, который так часто менял мнения, пересмотрит, пока еще не совсем поздно, свое намерение.

IX. Одиночество его величества

Подлинное неудовольствие, которое Павел испытывал внутри себя по отношению к своей семье, вызывалось тем, что она своими мыслями, вкусами и предпочтениями была более близка к покойной императрице Екатерине II, чем к нему самому. Он во всем уже обходился без жены, на которую он не мог и не хотел больше полагаться, однако и сыновья также были неспособны его понять. И шла ли речь о непостоянном и загадочном Александре или же о неотесанном и грубом Константине – оба они были в меньшей степени детьми ныне правящего монарха, чем внуками покойной царицы. Павел чувствовал постоянно исходящую от них враждебность ко всему, что бы он ни предпринимал. Они оба грезили своей бабушкой. Неужели же, чтобы добиться их признания, ему самому необходимо исчезнуть из жизни? Пытаясь для себя понять, в чем именно попрекают его хулители, он видел лишь одно: эти ничтожные обвинения сводятся к тому, что он – приверженец прусской модели и склонен к многочисленным наказаниям, которые практиковал опять-таки из-за своей склонности к дисциплине. В России всегда, еще с незапамятных времен, считающийся непогрешимым хозяин мог применить ставшие обычными меры наказания – палки, разжалование или ссылку. Так вот для того чтобы эти наказания были восприняты народом как должное, необходимо было, чтобы они были сообразованы с национальными традициями, тогда как его указы для простого люда имели германский «душок». И Павел был убежден, что все неприятия его действий связаны только с этим. Он искренно полагал, что когда его подданные поймут, что его гнев вовсе не прусский, а что ни на есть русский, то тогда они смиренно склонят свои спины и в конце концов полюбят его. Это убеждение заставляло его продолжать упорствовать, вопреки намекам его окружения. Жена императора с годами совсем утратила право подвергать его малейшей критике, сыновья стали отчужденными, поэтому он мог разговаривать только с молодой Анной. Однако, выйдя недавно замуж, она не держала в голове ничего, кроме женских капризов, и в разговоре часто отвечала ему или советовала как придется, невпопад. В действительности эта кокетка была, в сущности, обыкновенной пустышкой, хотя как женщина все еще оставалась в глазах Его Величества наиболее привлекательной. Услужливость ее мужа также побуждала Павла перейти к более откровенным действиям в своих отношениях с ней. Каждый из участников в этом трио извлекал свою выгоду из толерантности. Исчезая, когда было необходимо, на несколько часов, чтобы оставить свою супругу и императора наедине, князь Гагарин поступал как верноподданный придворный. В необходимый момент ему давали знать об этой прихоти императора. Но если сам муж не имел ничего против этого любовного дележа, то его тесть, князь Лопухин, и вовсе не смущался этим обстоятельством. В порыве гордости он поведал своим близким: «Я должен был уберегать свою дочь тогда, когда она не была замужем; а сейчас, когда она имеет того, кто обязан ее оберегать, это уже их дело, и оно меня не касается». Правда, он так и не уточнил, кого же он все-таки имел в виду, говоря о «защитнике» дочери: своего зятя Гагарина или же своего монарха Павла I.


К тому же царь стал замечать легкомысленность своей возлюбленной, желания, плутни, капризы и благодарности которой были характерны разве что для неразвитой девчонки. Рядом с ней он был и сам склонен совершать необдуманные поступки, как в период своей далекой юности. В первый период своего супружества он думал, что если своим поведением и преступит меру дозволенного, то все равно хотя бы тремя словами оправдается перед той, с кем он связан невидимыми узами в соответствии с церковным таинством; сегодня же влюбленный в любезную особу, которая задевала его чувства, он более не считался ни с кем. Все предохранительные барьеры были устранены, и он мог зайти как угодно далеко, куда только его душа пожелает его занести. Эта свобода выражалась во всевозрастающем безумии при вынесении санкций и повышении в чинах. Любой чиновник, какого бы ранга он ни был, не был уверен, что назавтра останется на своем месте. Каждый день в газетах публиковались листы со списками разжалованных и вновь назначенных лиц. Но торжество счастливчика, получившего кресло, омрачалось тем, что он сразу же должен был позаботиться о своем будущем, на случай если фортуна вдруг отвернется от него. Считая, что он укрепляет положение своих подданных, постоянно реорганизовывая структуру власти империи, Павел, напротив, отягощал тем самым чувство неуверенности в душе каждого из них. На Руси не осталось ничего необратимого, все находилось в переходном состоянии. Так как невозможно было предвидеть нормального хода развития карьеры, каждый спешил, пока он обладал еще императорской индульгенцией, набить свои карманы, запастись провизией на черный день, поиметь свое масло на хлеб и обзавестись полезными связями, не занимаясь ничем остальным.


Самым ловким из тех, кто пользовался милостями Его Величества, был личный брадобрей и сводник Кутайсов. Достигнув вершины своей славы, этот зловещий фигаро, не останавливавшийся ни перед чем, ничтоже сумняшеся, просил у отца фаворитки царя руки его младшей дочери, сестры Анны, для своего родного сына. Из почтения к завидному положению Кутайсова при дворе князь Лопухин не осмелился ответить ему отказом, из-за которого он и сам мог бы попасть под подозрение императора. Он предоставил одну из своих дочерей в качестве любовницы царю и теперь вынужден был отдать другую в качестве супруги сыну человека, который, справедливо или нет, пользовался доверием Его Величества. Что касается возлюбленной Кутайсова мадам Шевалье, то она вовсю щеголяла в своих туалетах и украшениях на всех приемах столицы. Ее особняк был расположен всего в двух шагах от дома Анны Гагариной. Навещая своих любовниц, царь и его экс-лакей приезжали в одном экипаже, запряженном парой лошадей. Никто не осмеливался беспокоить их в течение приятного времяпрепровождения. Создавалось такое впечатление, что любое несчастье обходит стороной лукавого Кутайсова, и даже случись ударить молнии, то и она пощадила бы его. Менее везучий, чем бывший брадобрей, барон Гейкинг подозревался в недобрых намерениях по отношению к Его Величеству, он был исключен им из членов Сената и отправлен в свое имение, графы Румянцев и Вьельгорский, камергер Федор Ростопчин были также отлучены от двора без всяких объяснений. Описывая последние два месяца, проведенные во дворце в атмосфере непоследовательности и доносов, Ростопчин пишет: «Император никому не рассказывает о своих делах; он не страдает, когда ему об этом говорят. Он приказывал и наказывал без всяких комментариев. Необходимо было иметь величайшую осторожность, подходящий момент и благоприятную расположенность с его стороны для того, чтобы поменять его мнение».


Хотя Павел и варьировал в выборе своих жертв, и невозмутимо разрешал применение санкции на предоставление помилования, но все же его идефикс оставалось устранение «якобинского духа». Полностью признав то, что Бонапарт спас Францию от хаоса, подчинив себе сторонников революции, он остался убежденным, что яд анархизма, выделяемый санкюлотами, заразил соседствующие с Францией народы и, возможно, даже Россию. Озабоченный предохранением своей страны от этой проказы, он усиливает запреты на ввоз через границу французской литературы, включая «всякого рода книги» и музыкальные сочинения. Все эти правила в одинаковой степени касались и русской молодежи, обучавшейся за границей, поскольку их неопытные мозги могли быть захламлены опасной агитацией профессионалов подрывной деятельности. В пылу борьбы против международного якобизма царь принимает постановление, запрещающее торговлю трехцветными знаменами, ношение длинных волос и ярких жилеток, которые, по его утверждению, являлись символом объединения всех противников правопорядка.


Вместо того чтобы содействовать обузданию мании монарха своими взвешенными и объективными докладами, префекты полиции, шла ли речь о Архарове или о его преемниках, напротив, постоянно нагнетали в императоре его нервозное состояние, вызывая у него чувство недовольства и тревоги. Послушать их, так недисциплинированность все больше и больше охватывала все слои российского общества, противников монархии было неисчислимое множество, и достаточно будет одной искры, чтобы огонь воспламенил порох. Для того чтобы предохранить себя от подобной вероятности, предлагалось: увеличить количество осведомителей на улицах, проверять корреспонденцию, разместить агентов полиции в салонах, когда там проходят приемы, а также в театрах во время спектаклей. Обязать представителей власти проверять подозрительных лиц, выявляя их повсюду. Страх распространился из дворца в дома горожан, из кабинетов администрации в усадьбы помещиков. Быть русским значило уже быть виноватым. В своих «Воспоминаниях» церемониймейстер граф Федор Головкин писал: «Наша прекрасная столица, по которой мы расхаживали так свободно, как циркулирует по ней воздух, не имевшая ни ворот, ни часовых, ни таможенной стражи, превратилась в огромную тюрьму, куда можно проникнуть только через калитки; во дворце поселился страх, и даже в отсутствие монарха нельзя было пройти мимо, не обнажив голову; красивые и широкие улицы опустели, старые сановники допускаются во дворец для несения службы не иначе, как предъявив в семи местах полицейские пропуска»[2740]. Дипломаты, озабоченные, главным образом, тем, чтобы не потерять благосклонности царя, не осмеливались высказывать ему сожаление по поводу некого рода излишних предосторожностей, которые сковали страну, однако в своих отчетах, направляемых в адрес их правительств, они давали понять, что неуравновешенность поведения Его Величества серьезно компрометирует его. Так, Розенкранц, министр Дании, пишет: «Слепой азарт, каприз монарха становится непредсказуемым, и мы подвергаемся самым неприятным вещам». Когда посол Англии в Петербурге вынужден был покинуть Россию, он выразил свое мнение о Павле I совсем недвусмысленно: «Действия императора совершенно не укладываются в установленные правила или принципы; все зависит от его капризов и беспорядочной фантазии, в его сознании не просматривается никакой стабильности»[2741]. За несколько лет до этого Крувель, направленный из Франции в Копенгаген, выразился более резко: «Встречаешь здесь черты царя, который выживает из ума».


Между тем, согласно впечатлению княгини Ливен, император, несмотря на его внешнюю грубость, был человеком добрым, простосердечным, веселым; она утверждала, что иногда он снисходительно относился к пристрастию других к развлечениям, а иногда и сам был не прочь присоединиться к группе играющих в жмурки или прятки. В этот момент он становился ребенком, который за игрой забывает все на свете. Он забывал, что в его руках находятся судьбы миллионов людей, и старался на время не вспоминать ни о своем высоком положении, ни о своей величайшей ответственности. Присущая Павлу бессознательность поступков приводила к тому, что он не отличал игру от реальности: отправить неизвестного ему человека в глухую Сибирь воспринималось им так же просто, как оторвать крылья мухе. Эволюционируя от одной возрастной стадии к другой, он, несмотря на прибавление годов, не поменял свою натуру.


В кругах, приближенных к трону, все настойчивее поговаривали о новых религиозных устремлениях Его Величества, который взял курс на сближение с католической церковью, как будто бы лавины ошибочных решений, обескураживающих народ, для императора было недостаточно.

Наблюдатели все чаще и чаще видели во дворце отца Грюбера, прозелитизм которого был хорошо известен. Павел рассчитывал на этого красноречивого и пронырливого иезуита, чтобы побудить нового папу Пия VII вновь подтвердить за Российским императором звание Великого Магистра Мальтийского ордена крестоносцев. По свидетельству некоторых приближенных к царю лиц, он был готов даже поменять веру – лишь бы добиться своей цели. Не прислушался ли царь к мнению посла Королевства обеих Сицилий, принца Серра Каприола, с которым несколько месяцев ранее поддерживал тесные отношения? В ходе этих «задушевных» переговоров он именовал Папу Римского «первым епископом христианства». Однако, когда дипломат удалился из дворца, Павел неожиданно осознал, что отречение от традиционной веры спровоцирует в русском народе хаос, по сравнению с которым Французская революция покажется пустяшной забавой. При чтении документа, который его посетитель просил его подписать, им овладел глубокий страх: «Его Императорское Величество со всей полнотой своих чувств расположено к принятию догм и учений Святой апостольской римско-католической церкви, признанию в качестве истинного главы Церкви папу Пия VII и его преемников и координированной деятельности с Его Святейшеством во благо объединения двух церквей». Каждое слово этой декларации пронизало его так, как если бы она дублировалась сентенцией отлучения, произнесенной против него. Ему казалось, что все колокола России сорвались одновременно на его голову. Ужаснувшись от мысли быть обличенным в конфессиональной измене православию, которому принадлежал, он написал: «Вы хотите сделать из меня отступника!» И для того чтобы закрыть эти мучительные дебаты, он отвечает Серра Каприола, что, как ему представляется, будет лучше создать альянс из двух великих западных Церквей в плане почитания их взаимных традиций, а признание его в качестве Великого Магистра Мальтийского ордена произвести «самым простым политическим образом, с кое-каким, однако, добавлением». Не получив, таким образом, никакого твердого обещания, Серра Каприола уезжает с пустыми руками и считает, что имел дело со свихнувшимся человеком, настроение и воля которого все время противоречат друг другу. Всякий раз в доказательство своей доброй воли в этих сделках Павел писал лично королю обеих Сицилий Фердинанду о том, чтобы тот передал святейшему папе подтверждение его неизменно уважительного предложения принять его у себя с оказанием всех соответствующих его рангу почестей, в случае, если со стороны Франции Риму или Ватикану будет исходить угроза.

Разумеется, содержание этого письма не разглашалось, поскольку у всех во дворце были невоздержанные языки. Утверждали даже, что папа Пий VII, тронутый почтительной покорностью царя, предполагал направиться в Россию для того, чтобы обсудить с ним непосредственно вероятное слияние двух христианских Церквей. Папа в Санкт-Петербурге! А почему же не в Москве, в Третьем Риме, древней колыбели православия! В светских и религиозных кругах кипело негодование, оскорбленная вера готовилась к битве с антихристом. Затем, после того как робкие экуменические попытки Павла не привели к какому-либо результату, вся эта религиозная лихорадка сошла на нет.


Тем не менее экстравагантные поступки Павла I не давали России ни дня покоя. Едва у его подданных появлялась надежда на будущее, как он находил новый предлог, чтобы их растревожить. Так, к концу 1800 года стали поговаривать о неизбежной войне с Англией. Для обеспечения перспективы этого чрезвычайного противостояния царь собирался подписать договор о взаимной помощи с Пруссией, Швецией, Данией. Однако это были договоренности, составленные на достаточно расплывчатых условиях, для того чтобы быть обязательными, и поэтому существовали опасения, что эти документы в случае возникновения конфликта будут недействительны. Поговаривали также, что царь получил одобрение этого рискованного плана у Первого консула, который намеревался высадиться десантом на английские берега. И хотя союзники России находились еще на стадии рассмотрения своих стратегических замыслов, лично сам Павел уже горел желанием перейти к активным действиям. Чтобы побудить Францию совершить задуманное, он направляет к Первому консулу генерала Спренгпортена, доверив ему сверхсекретное предписание. После переговоров с русским эмиссаром Бонапарт написал царю 9 (20) декабря 1800 года (или 30 фримера – третьего месяца республиканского календаря IX года): «Я желаю быстро и бесповоротно увидеть объединение двух наиболее могущественных народов в мире (Россию и Францию). Я в течение года понапрасну пытался предоставить отдых и спокойствие Европе, я не смог в этом преуспеть, там все еще ведутся сражения и, как представляется, без какой-либо логики, по подстрекательству английской политики […]. Когда Англия, Немецкая империя и все остальные силы убедятся, что добрая воля, как руки наших двух великих наций, устремятся к одной цели, их армии потерпят поражение, и нынешнее поколение благословит Ваше Императорское Величество за избавление от ужасов войны и страдания от групп заговорщиков. Если эти чувства разделяются Вашим Императорским Величеством, а лояльность и величие Его характера позволяют мне надеяться на это, то я полагаю, что будет подходящим и достойным, чтобы границы различных государств были урегулированы, что Европа в тот же день знала, что между Францией и Россией подписан мир и взаимные обязательства, которыми они договорились примирить все государства». На это предложение по примирению и сотрудничеству Павел ответил 18 (30) декабря: «Долг тех, кому Господь поручил власть для управления народами, – мыслить и заботиться об их благополучии. Я вам предлагаю с этой целью условиться между нами о средствах избавления и принуждения к тому, что покончит со злом, которое в течение одиннадцати лет порочит всю Европу. Я не говорю и не собираюсь обсуждать ни права, ни разные способы правительствования, кои существуют в наших странах. Попробуем вернуть миру покой и тишину, столь необходимые и так очевидно соответствующие непременным законам Провидения. Я готов вас выслушать и пообщаться с вами […]. Я приглашаю вас восстановить со мной всеобщий мир, который, если мы этого хотим, сможет облегчить нам быть в восторге […]. Да хранит вас Господь». Поручив полномочному представителю России Количеву направиться в Париж и подготовить переговоры с представителями Первого консула, он призвал себя к спокойствию. Но чем дольше переговоры с французами затягивались, тем больше воображение императора распалялось. Вместе или без соглашения с Бонапартом он все-таки намеревался напасть на Англию. Его нетерпение отразилось и на пока еще довольно предварительно выработанном наступательном плане. Он не мог спокойно ни спать, ни есть до тех пор, пока не поставит англичан на колени. В некоторые моменты эйфории он уже представлял себя триумфатором победы России в новом дворце, который только что закончили строить по его приказу и согласно одобренным им проектам в центре Санкт-Петербурга. Это здание было предназначено как для проживания, так и для того, чтобы служить убежищем для императорской семьи на тот случай, если ей будет угрожать опасность нападения со стороны какого-либо государства. С тем, чтобы придать себе большую уверенность в собственной безопасности, император повелел назвать будущую резиденцию именем архангела Михаила, предводителя сил небесных в борьбе с силами зла.


В данный момент олицетворением темных сил, которые угрожали России и ее монарху, был, на взгляд Павла, прежде всего Туманный Альбион. В то время как он испускал вербальные и письменные проклятия в адрес этой сатанинской нации, ответственной за все прегрешения в мире, здравые головы с беспокойством взирали на проявления его фанфаронства. Они почтительно замечали ему, что британский флот в десять раз мощнее русского, что Россия зависит от Англии в связи с поставками большинства импортных товаров и что российское сельское хозяйство, также имеющее широкий экспорт своих товаров, понесет убытки, если английские рынки будут закрыты для нее введенной блокадой. В то время как все духовные надежды императора склонялись к сближению с Римом, все его практические интересы сводились к идее развязать конфликт с Лондоном. Но дело тормозилось в основном из-за финансовых проблем. Напуганные возможностью экономической катастрофы, которая могла обрушиться на помещиков и благоденствующую аристократию из-за внезапного развязывания военных действий, правящие классы стали роптать о том, что царь осудил их на верную погибель.


В горячке своего всемогущества Павел ощущал ненависть тех, кто находился вокруг него. Но вместо того чтобы попытаться избавиться от вызывающих ее причин, он решил, что народ, который без раздумья подчинялся его самым нелепым указам, способен и еще претерпеть лишения ради самой великой славы Отечества и своего монарха. Он просто искусно закамуфлировал свои милитаристские намерения. Не известив гласно о своем плане сокрушить Англию, он выбирает тактику «внезапных» нападений и с этой целью отдает приказ генералу Орлову, атаману казачьего Войска Донского, направиться в Индию, чтобы там неожиданно нанести удар по английским войскам, дислоцированным в самых чувствительных пунктах их системы обороны. «Вам необходимо, – писал он Орлову, – в месячный срок добраться до Оренбурга, а оттуда за три месяца до Индии, и на все отводится четыре месяца. В Индию следуйте прямо, через Бухару и Хиву в места расположения англичан, находящиеся на берегу реки. Войсковые подразделения этих стран слабее ваших, поскольку вы имеете больше артиллерии, которой они не обладают, инициатива также на вашей стороне».


На бумаге завоевание Индии представлялось детской забавой, однако в реальности все осложнилось серьезными проблемами. Снабжение провизией и необходимыми материалами сформированных для похода частей было нерегулярным, санитарные повозки запаздывали к местам дислокации, карты и маршруты дорог были малодостоверными, усталость и лихорадка подтачивали сопротивляемость людей к болезням, азиатские ханы из лимитрофных регионов не видели никакого смысла пускаться в авантюру, которая не сулила им ничего, кроме фиаско. Плохо обеспеченные питанием, плохо экипированные, плохоинформированные, изнуренные долгими переходами через степи, полки остановились на берегу Волги, где несколько солдат погибло, утонув в реке, все остальные находились на грани физического истощения задолго до того, как встретиться с неприятелем. В то время как дезорганизованные и деморализованные русские войска разбили привал на подступах к Иргизу для того, чтобы перевести дух, британская эскадра под командованием Паркера и Нельсона взяла курс к побережью России и Дании. Ее задачей было взять Копенгаген в ловушку с моря, а также уничтожить русский флот в Балтийском море, далее захватить Ревель и, возможно, даже Санкт-Петербург.


Несмотря на неотвратимость опасности, которая угрожала падением столицы, императора в этот момент больше всего беспокоили заговоры, которые, как он полагал, замышлялись против его личной персоны. Он больше не чувствовал себя в безопасности под сводами Зимнего дворца и проявлял нетерпение, поскольку работы по строительству нового дворца, который он сооружал в Санкт-Петербурге на берегу Фонтанки, продвигались крайне медленно. Четыре года назад одному из караульных, стоявших на часах перед старым Летним дворцом, заброшенным уже долгое время, в какой-то момент несения караульной службы в сиянии ослепительного света привиделся святой архангел Михаил. Суеверный по своей натуре царь, которому доложили об этом мистическом явлении, тут же приказал снести старое строение, а на этом месте построить новый дворец, посвященный архангелу Михаилу. Павел сам следил за ходом работ, и не проходило и недели, чтобы он не посещал строительную площадку и не отчитывал рабочих, подрядчиков и архитекторов. В январе 1801 года это здание наконец-то возвели. Оно выглядело массивным с величественным порталом из красного мрамора, анфиладой дорических колонн, стенами из темного гранита, заостренной башней с позолоченной крышей, двумя обелисками из мрамора, несколькими достаточно банальными статуями, возвышающимися на верху строения для того, чтобы скрасить фасад. Стиль этого ансамбля являл собой нечто среднее между итальянским барокко и германской тяжеловесной готикой. Подступы ко дворцу были защищены рвом, заполненным водой. Подъезд ко входу осуществлялся через пять подвесных мостов. Интерьеры парадных залов были с избытком украшены позолотой. Картины баталий чередовались со скульптурами, зеркалами и высококачественным гобеленом. Роскошь просматривалась во всем, а вкуса – абсолютно никакого. Это великолепие, поспешно собранное монархом, подчеркивало впечатление холодной торжественности и искусственного величия. Павел и сам не очень-то был очарован своим произведением. Но он торопился переехать в этот новый дворец, даже не дожидаясь, пока там обсохнет штукатурка стен. Влажность на стенах проступала повсюду сквозь негашеную известь, покраску и политуру. Кроме того, камины и печки, отделанные фаянсом, плохо вытягивали дым, ветер задувал сквозь щели окон и в недостаточно плотно прилегающие рамы. Несмотря на предостережения своих близких и врачей, уже 1 февраля 1801 года царь обустроился в своем детище, которое называл «моим убежищем», и на следующий день пригласил туда на бал-маскарад три тысячи гостей, представлявших элиту петербургского общества. Торжества, увы, были также устроены преждевременно. Никто не мог предвидеть того, что в недавно оборудованных помещениях, где стены еще до конца не просохли, под влиянием влажности и тепла, исходящего от толпы, подогретой возлияниями и танцами, свет люстр и канделябров внезапно погаснет. Танцующие пары продолжали кружиться во влажном тумане под звуки ирреальной музыки. По свидетельству очевидцев, этот вечер кошмаров все присутствующие сочли дурным предзнаменованием. Возникло желание поскорей бежать из новой резиденции царя. Некоторые из приглашенных даже высказывали опасения по поводу нездоровых условий Михайловского дворца, которые могли пагубно сказаться на здоровье, и советовали Его Величеству повременить с окончательным переселением. Из всех участников торжества один лишь Павел выказывал свое восхищение. Когда приглашенные оставили его, он с удовлетворением отметил про себя, что еще никогда не чувствовал себя более защищенным, чем за стенами и рвами этой неприступной крепости. Все это он устроил здесь для благополучия себя и своих близких. Просторные апартаменты были отведены и для княгини Анны Гагариной (бывшей Лопухиной), муж которой деликатно согласился, чтобы она отныне жила у своего коронованного любовника. Комната молодой женщины соединялась с рабочим кабинетом Его Величества специальным проходом. Теперь спальня Анны Гагариной находилась над спальней Павла. И стоило ему только захотеть, как он тут же мог овладеть ею, а она, подобно маленькому домашнему животному, хорошо знала привычки своего хозяина. И вот уже на внутренней лестнице слышались ее легкие шаги. Само собой разумеется, и законная супруга не была забыта при распределении помещений. Пусть она и была оставленной мужем, презренной окружением, но все же официально она не была лишена своих привилегий. У нее тоже имелось право на комнату, смежную с комнатой мужа. Важно только, чтобы она без приглашения никогда не переступала порог личных покоев императора. Павел выделил «рабочие апартаменты» Кутайсову, становившемуся по мере продвижения в должности все более активным и влиятельным, чем прежде. Кроме того, Павел, для того чтобы прослыть добрым и благодетелем, вновь призвал на службу графа Аракчеева, всегда относившегося к нему с фанатичной преданностью, но с которым он имел слабость расстаться некоторое время назад из-за допущенных упущений по службе. Аракчеев представлялся Павлу «сторожевым псом», прямым, недалеким, грубым и преданным. Единственно, чего он хотел от императора, так это получить в свое командование полк. В начале своего правления Павел, чтобы выразить ему свое доверие, назначил его комендантом Санкт-Петербурга. Тогда, определяя его на это место, император по секрету разъяснил Аракчееву, что его истинная роль заключается в том, чтобы выявлять конспиративные заговоры против царя. Аракчеев склонил голову в знак согласия. Он уже и так долгое время негласно занимался этим за спиной монарха. Когда они оценивали людей из своего окружения, то выносили лишь одно заключение – опасный или подстрекающий: в России, считали они, невозможно полагаться ни на что и ни на кого.

X. Дорога к пропасти

В течение нескольких месяцев сыновнее почтение и интересы государства вступили в голове Александра в междоусобный конфликт. Ему бы и хотелось всегда одобрять своего отца и каждое его новое решение, но вместе с тем он переживал за Россию и за себя самого. Порой ему казалось, что он повязан по рукам и ногам и предан демону, а то вдруг – что он превышает свои права по престолонаследию, критикуя своего родителя. Хотя великому князю исполнилось двадцать три года, он был уже женат и являлся отцом семейства (в браке с Елизаветой у него родилась дочь Мария, которой на то время было восемнадцать месяцев), Павел не воспринимал его как взрослого человека, а мнение сына не представляло для него никакой ценности. Невзирая на высокое положение Александра, Павел поручал ему второстепенные дела, сделав из него переписчика ненужных документов и порученца по мелким делам, и при этом выговаривал ему за любые мелкие проступки. Находясь в рассерженном состоянии, Павел, не колеблясь и невзирая на присутствие жены Александра, оскорблял его, называя ни к чему не способным и кретином. Павел так же недолюбливал и Елизавету, подозревая, что она обманывает своего простодушного мужа, изменяя ему с польским красавцем Адамом Чарторыйским, который проявлял к ней знаки внимания. У него не вызывало никаких сомнений то, что малышка Мария была плодом любовной связи великой княгини со своим кавалером. Когда крестили ребенка, царь спросил княгиню Ливен, бросив иронический взгляд на своего сына, у которого были голубые глаза и почти золотистые светло-шатеновые волосы: «Сударыня, считаете ли вы, что у блондина мужа и блондинки жены может родиться брюнет ребенок?» Благоразумная княгиня Ливен не растерялась и пролепетала: «Государь, Бог всемогущ!» Но, начиная с этого дня, страх и озлобление по отношению к своему свекру у Елизаветы удвоились. Поведение Павла по отношению к своей жене, а также рождение дочери способствовали более тесному сближению Елизаветы с Александром, которому она жаловалась в связи со своей ситуацией при дворе, представлявшейся ей одновременно и исключительной, и унизительной. Хуля и унижая Александра, император, как она это ощущала, рикошетом задевал и ее женское достоинство. Выведенная из терпения грубостями Павла, она пишет своей матери на французском языке: «День проходит удачно, если имеешь честь не видеть императора. Признаюсь, мама, этот человек мне widerwartig. Мне неприятен даже самый звук его голоса и еще неприятнее его присутствие в обществе, когда любой, кто бы он ни был и что бы он ни сказал, может не угодить Его Величеству и нарваться на грубый окрик. Уверяю вас, все, за исключением нескольких его сторонников, ненавидят его и говорят, что крестьяне начинают роптать. Что уж это за злоупотребления, о которых я вам рассказывала год назад? Сейчас их стало в два раза больше, жестокие расправы совершаются прямо на глазах у императора. Представьте, мама, однажды он приказал избить офицера, ведающего императорской кухней, только за то, что ему не понравилось поданное к обеду мясо; он приказал выбрать самую крепкую кость и тут же при нем избить его. Он посадил под арест невинного человека, а когда мой муж сказал, что виновен другой, ответил: „Не имеет значения – они все заодно“. О, мама, как тяжело смотреть на творящиеся вокруг несправедливости и насилия, видеть стольких несчастных (сколько их уже на его совести?) и притворяться, что уважаешь и почитаешь подобного человека […]. Если я и держусь как самая почтительная невестка, то в душе таю иные чувства. Впрочем, ему безразлично, любят ли его, лишь бы боялись, он сам так и сказал. И эта его воля полностью исполнена: его боятся и ненавидят». Зачастую в голову молодой женщины приходила крамольная мысль подговорить своего мужа, чтобы он восстал против этого тирана, который терроризировал и свой народ, и свою семью. Но в то же время она страшилась репрессий, которые могли бы обрушиться на Александра, если бы он осмелился противостоять отцу. И поэтому, думала она, было бы желательней, чтобы это был какой-нибудь ниспосланный Богом человек, который мог бы собрать и повести за собой массы недовольных. «Никогда еще не представлялось более подходящего случая, – пишет она, – но здесь слишком привыкли к ярму и не попытаются сбросить его. При первом же твердо отданном приказе они делаются тише воды, ниже травы. О, если бы нашелся кто-нибудь, кто бы встал во главе их!»


Эта надежда, смешанная с опасением, негодованием и бессилием, разделялась и группой аристократов, представлявших лучшую часть интеллектуальной России. Если у крестьян, привыкших к дубине, были еще свежи воспоминания о кровавых репрессиях при подавлении пугачевского восстания, учиненных Екатериной II, и поэтому они предпочитали молча страдать и дожидаться лучших дней, то дворянство, офицеры, помещики и высокопоставленные сановники – все они в своих письмах осмеливались осуждать пагубный курс, которым их ведет полусумасшедший царь. «Атмосферу страха, в которой мы живем здесь в Санкт-Петербурге, невозможно описать, – писал Виктор Кочубей своему другу Воронцову. – Все боятся. Правда или нет, но говорят, что все доносы выслушиваются. Крепости переполнены жертвами. Черная тоска овладела всеми». Воронцов в свою очередь пишет молодому Новосильцеву: «Все это так же, как если бы мы – вы и я – были на корабле, капитан которого принадлежал к народу, язык которого мы не понимаем». А мемуарист Вигель отмечал в своих дневниках: «Вдруг мы переброшены в самую глубину Азии и должны трепетать перед восточным владыкой, одетым, однако же, в мундир прусского покроя, с претензиями на новейшую французскую любезность и рыцарский дух средних веков»[2742].


Как обычно, в раболепии своего окружения Павел усматривал антипатию, которая побуждала его еще более настаивать на принятии наиболее спорных его намерений. Чем больше его хотели сделать уступчивым по какому-либо вопросу, тем больше он проявлял по нему свою упертость. Когда же ход событий, как выяснялось, подтверждал его неправоту, то его первая реакция состояла не в том, чтобы откорректировать свою политику, а в том, чтобы разогнать сообщников, которые его в это втянули. Он был убежден, что если в России что-то и должно измениться, то только не он, поскольку он уже и есть то непогрешимое совершенство, которое не ошибается, а вот его советники всегда виновны в том, что его мысли неправильно ими интерпретируются. В начале 1801 года он надеялся, что, проведя реорганизацию, наконец-то будет иметь законно установленную, идеальную команду, собранную вокруг своего трона. Наряду с молодым Никитой Паниным, вице-канцлером, блестящим вельможей, к этой группе относился и милейший Федор Ростопчин, первоприсутствующий в Коллегии иностранных дел, который курировал деятельность вице-канцлера и отдавал ему предпочтение в выполнении дипломатических поручений. В нее входили также адмирал Рибас, неаполитанец по происхождению, ставший высокопоставленным русским чиновником, и, конечно же, барон Петр фон дер Пален, родом из Курляндии. Последний сделал свою карьеру, несмотря на опалу, после которой был реабилитирован, повышен в должности и даже сумел добиться симпатии не только Кутайсова, но и самого совершенства и цельности – Его Императорского Величества. Этот энергичный и расчетливый человек, которому был пожалован титул графа и который был награжден орденами Святого Андрея Первозванного и Святого Иоанна Иерусалимского[2743], казался знавшим выходы из самых безвыходных ситуаций.


В то время как царь только еще задумал подобрать для своей личной канцелярии доверенное лицо, Пален тут же подсуетился и после тайных переговоров с Никитой Паниным и адмиралом Рибасом нашел в великосветских салонах подходящую кандидатуру на это место – красавицу Ольгу Жеребцову, сестру Платона Зубова, бывшего фаворита Екатерины II. После смерти от тяжелой болезни адмирала Иосифа Рибаса связи Палена, Панина и Зубовых продолжали тайно поддерживаться при встречах с глазу на глаз. Пален советовал Зубову все больше и больше появляться в обществе, поскольку, по его выражению, ветер повернулся и методы политической чистки начинают продумываться. И действительно, какое-то время спустя Никита Панин вынужден был оставить свой пост вице-канцлера, он был отстранен от выполнения поручений Коллегии иностранных дел, а затем без объяснений был отправлен в свое имение.


Оставшись один, без всякой поддержки, Пален понимал, что завтра, возможно, настанет и его очередь освободить место. Тогда-то он и решается организовать заговор, который предусматривал без кровопролития устранить Павла I от власти, в то же время элементарнейшее чувство самосохранения подсказывало ему, что следует отказаться от этого плана. Однако он не был бы самим собой, если бы не хватался за кусок, даже не имея зубов. Пока другие члены заговорщической группы взяли паузу для раздумий или же находились в отдаленном уединении, он должен был, не полагаясь ни на кого, сам, один, собрать их вокруг себя и приложить все старания, чтобы наиболее хитрым способом одурачить Его Величество. Каждый раз, когда ему представлялся благоприятный случай, он, не мешкая, использовал его, чтобы утвердиться в своем решении. Когда его сын, служивший в армии, был арестован за безобидный проступок, то Пален не кинулся сразу же ходатайствовать о его пощаде, а весьма осторожно заявил императору: «Государь, выше справедливое решение пойдет на пользу молодому человеку!» Но это был именно тот тип ответа, который Павел желал бы слышать со стороны всех русских, которых он карал «во их же благо». И Павел, оценивший такое поведение Палена, неожиданно отбросил какие-либо подозрения в отношении лиц, которых он к себе приблизил, несмотря на то что среди них были и те, кто выражал недовольство притеснением прав и самим главным исполнителем монархического абсолютизма. Чтобы вознаградить Палена, он поручил ему управление почтами, Коллегией иностранных дел и возвел в чин генерал-губернатора Санкт-Петербурга. Отныне Пален держал в своих руках бразды правления главными инструментами имперской политики. Используя свои многочисленные привилегии, Пален склоняет Павла продемонстрировать широту его императорского великодушия, пожаловав амнистию всем офицерам, уволенным или сосланным чиновникам за последние четыре года. По его словам, указ подобного характера символизировал бы примирение «православного царя» со своими подданными, каковыми бы ни были их прошлые проступки. Это будет воспринято толпой как эхо благодеяния Христа по отношению к раскаявшимся грешникам. Обольщенный этой мистическо-политической перспективой, Павел тут же издал Указ, предписывающий возвращение на свои места всех, провинившихся за нерадивую службу. Уже на следующий день вереницы «возвращенцев» со всех сторон страны потянулись в столицу. В составе этой необычной миграции имелись представители всяких сословий: роскошные аристократы, восседавшие в каретах, скромные офицеры, ехавшие в простых дорожных колясках, разоренные утратой своих рабочих мест люди, тащившиеся пешком с котомкой на плечах. Видя их, проходивших по городам и селениям, простой народ приходил в изумление от благоразумия императора, который, после того как проявил свою строгость самодержца, продемонстрировал им свою христианскую снисходительность.


Павел дал указания, чтобы большинство из этих пострадавших людей были восстановлены на своих прежних местах в полках и администрациях. Всегда озабоченный тем, чтобы удивить народ своими выдумками, он не учел, что этот способ морального очищения был подсказан ему именно Паленом, который проявил себя умелым подстрекателем. Павел согласился с его предложением потому, что всегда испытывал влечение к абсурдным поступкам, устраивая сюрпризы, иной раз и бессмысленные. В этот момент он радовался, выслушивая доклады Палена, согласно которым вся Россия, взволнованная великодушной милостью, в унисон возносит хвалу своему царю.


В реальности же все обстояло по-другому, и Пален об этом, как и всякий другой, был прекрасно осведомлен. Получив императорское прощение, большинство «возвращенцев» не могли ни приступить к своей прежней деятельности, ни вернуть полностью свою собственность. Тех, кого Павел помиловал, обладали только теоретическими возможностями. Они были реабилитированы, но не обустроены. Далекие от признательности за запоздалое спасение, они добрались до Санкт-Петербурга, проклиная того, кто так жестоко с ними обошелся. Озлобленные годами лишений, они думали только о мщении тому, кто их несправедливо покарал. Первой заботой Палена в этих условиях было установление контакта с наиболее решительно настроенными «возвращенцами», выдвигающими свои требования. Опрашивая их, он убеждался, что был прав, рассчитывая на их поддержку в осуществлении своей акции. Как он это и предвидел, ему удалось сблизиться с теми, кто прошел наказание за свои ошибки. Павел своей амнистией лишь увеличил количество своих недоброжелателей. Терпеливо и коварно Пален готовился использовать их скрытое недовольство. Не раскрывая перед ними всех карт, он только раззадоривал их, напоминая обо всех их обманутых надеждах, разбитых карьерах, и в то же время намекал на возможность осуществления переворота во дворце с тем, чтобы сместить Павла и возвести на трон Александра. В ближайшие себе сообщники в этом деле оздоровления общества он выбрал своего старого товарища, немца по происхождению, Беннигсена. Одна из жертв императорского деспотизма, этот могучий великан с мраморным лицом пользовался репутацией смелого, хладнокровного и тактически ловкого человека. Пален сошелся также с тремя братьями Зубовыми, которые познали свой звездный час еще при правлении Екатерины II и сполна поплатились за постоянное осуждение правящего монарха. Для того чтобы как можно больше усугубить ситуацию вокруг царя, Пален, посоветовавшись с Платоном Зубовым, любовником покойной императрицы, решил просить у Кутайсова руки его дочери. Обольщенный в своем тщеславии выскочка, бывший брадобрей Его Величества уже видел себя соединенным родственными узами, благодаря замужеству своей дочери, с очень знатной семьей последнего фаворита царицы. Чтобы облегчить заключение брачного договора, он заручился одобрением Павла и упросил Его Величество благосклоннее отнестись к роду Зубовых, как только они возвратятся в столицу. По наущению Кутайсова князь Платон Зубов и граф Валерьян Зубов были назначены почетными начальниками двух кадетских корпусов; граф Николай Зубов получил должность обер-шталмейстера и двадцать других льгот.


Занятые возвращением к власти заговорщики, подгоняемые неутомимым Паленом, набирают среди офицеров гвардии всех тех, кто, так или иначе, выражал недовольство императором. В большинстве своем этих заговорщиков не столько беспокоила политика, сколько раздражала прусская дисциплина, которая вменялась им для безоговорочного выполнения. За редким исключением они роптали против самого монарха, да и то на манер крикливых школьников, которые хотели бы поменять своего учителя за то, что он их держит в ежовых рукавицах. Некоторые из них, конечно, имели более конкретные претензии к императору, поскольку были им наказаны физически с применением палок, которыми их били, пропуская сквозь строй солдат. Одними из таковых были грузинский князь Яшвил и кавалергард Бороздин, которые были наказаны и заключены в крепость за то, что слишком часто приглашали на танец госпожу Гагарину, фаворитку императора. В то время как Зубов занимался сбором подобных злопамятных военных, Пален прицеливался еще дальше и подыскивал симпатизирующих заговорщикам среди генералов, служивших в столице. Постепенно он сблизился с командующим Преображенским батальоном генералом Талызиным, с некоторыми офицерами Семеновского полка, с командующим кавалергардом генерал-адъютантом Уваровым и в особенности с двумя братьями Аргамаковыми, младший из которых командовал Преображенским батальоном, а старший выполнял обязанности полкового адъютанта императора и коменданта Михайловского дворца. Остальные офицеры также не преминули сразу же примкнуть к ядру «ожесточенных». Скоро тех, кто составлял тайное объединение, было около пятидесяти человек. В табачном дыму и под звон бокалов с пуншем расточались упреки в адрес недалекого и неблагодарного монарха. Теперь один лишь вопрос стоял на повестке дня: как с ним можно побыстрее покончить?


Для того чтобы убедиться в успехе своего предприятия, Пален считал необходимым получить негласное одобрение наследника. В предшествующий год Никита Панин уже сделал попытку провести с ним предварительный разговор. Чтобы убедить Александра, он успокоил его, заверив, что у его сообщников нет никаких криминальных намерений. Дворцовый бунт, намеченный ими, должен был ограничиться тем, чтобы убедить Павла отказаться от престола в пользу своего старшего сына. В манифесте отречения император должен был объяснить свое решение потребностью в отдыхе из-за скопившейся за долгое время усталости. Однако с первых намеков своего визитера Александр замкнулся в себе, отнесся к высказанному предложению недоверчиво и, сославшись на сыновнюю любовь, отказался от своего участия. Но было ли это его последним словом?


В отсутствие Никиты Панина, еще не возвратившегося из своей ссылки, Пален решил, что когда тот приедет, то должен будет найти способ переломить упрямство великого князя. Его приверженность делу монархии обязывала Панина открыть глаза Александру на ответственность, которую он берет на себя, позволяя отцу продолжать самоубийственную для России политику. К тому же, когда вся царственная семья рискует погибнуть из-за ошибки отца, утратившего здравомыслие, долг старшего сына – воспрепятствовать всеми имеющимися средствами нанесению вреда обществу. От законного наследника больше ничего не требовалось. Пусть он только позволит совершить черную работу верным ему людям. Все пройдет без насилия. В то время как Пален подбирал для разговора с Александром убеждающие аргументы, последовало неожиданное событие, которое во многом облегчило ему его задачу.


Принц Евгений де Вютерберг, племянник императрицы Марии Федоровны, прибыл в Санкт-Петербург с частным визитом. Ему было всего тринадцать лет, однако его уверенность и грация произвели благоприятное впечатление на всех придворных. Царю тоже приглянулся этот молодой человек, и он во всеуслышание заявил: «Знаете, а этот мальчишка покорил меня!» Россказни росли снежным комом, во дворе перешептывались о том, что император так поражен своим очаровательным немецким племянником, что даже замыслил отдать за него замуж свою дочь Екатерину и, более того, решил назначить его своим наследником вместо Александра. Павел, чтобы подавить всякое сопротивление, грозился пойти на все, вплоть до заточения тех членов своей семьи, кто осмелится перечить его воле. То, что представлялось бы невероятным ожидать со стороны других монархов, со стороны этого коронованного сумасброда, управлявшего Россией, не удивляло никого. Даже не удосужившись убедиться в обоснованности этой молвы, Пален спешит передать ее содержание Александру. Это разоблачение возымело настолько действенный эффект, что покорность великого князя отцовской воле была подорвана. Чтобы ускорить его согласие, Пален привел ему пример наследного принца Дании, регент которого после смещения его отца Христиана VII в 1744 году провозгласил его сумасшедшим. Во всяком случае, настаивал Пален, в настоящее время вопрос о посягательстве на жизнь или даже на достоинство Павла I вовсе не ставится. Речь идет только о том, как убедить императора отречься от престола согласно установленным правилам, и об удалении его за пределы столицы в какой-либо из дворцов по его выбору со своей супругой Марией Федоровной, или же с любовницей Анной Гагариной, или с ними обеими. Избавленный от исполняемых им обязанностей монарха, слишком непосильных для его плеч, в своей новой резиденции и прусской атмосфере любимой Гатчины он смог бы восстановиться. В общем, Пален просил у Александра ни во что не вмешиваться и только развязать ему руки. И что бы ни случилось, сын не будет замешан в заговоре против отца. Впервые вопрос был согласован: и один, и другой почувствовали некоторое успокоение совести.


Поскольку Александр пока уходил от прямого ответа, вездесущий и настойчивый Пален запугивал его угрозой внезапного гнева царя, который мог обрушиться не только на самого наследного великого князя, но и на всю семью. Пален утверждал, что из надежных источников знает о том, что Его Величество подписал недавно указ, предписывающий арестовать всех своих близких, если кто-нибудь будет признан виновным в провокационной деятельности. Зайдя дальше, он передал ему слухи о том, что в порыве раздражения против своего окружения император воскликнул: «Еще немного – и я велю снести головы, которые мне являлись дорогими!» Чего же большего нужно было наследному великому князю для того, чтобы решиться закрыть глаза на то, что готовилось совершиться во имя блага России, как это советовали ему истинные друзья? Разве хирург, оперирующий больного со злокачественной опухолью, является преступником? И напротив, не должно ли его подбодрить, чтобы не дрогнула рука, держащая скальпель?


Наполовину убежденный, Александр все еще не говорил ни да ни нет, и Пален не знал более, чем его еще можно убедить, чтобы преодолеть это гибкое сопротивление. Однако несколько дней спустя после с большой помпой проведенного торжественного открытия Михайловского дворца Пален был вызван императором в семь часов утра. Его Величество принял его в своем рабочем кабинете, лицо его со следами оспы выражало гневное настроение. Заперев дверь на ключ, он смерил своего посетителя испытующим взглядом и приглушенно спросил:

«– Г. фон Пален! Вы были здесь в 1762 году?

– Да, Ваше Величество.

– Были вы здесь?

– Да, Ваше Величество, но что вам угодно этим сказать?

– Вы участвовали в заговоре, лишившем моего отца престола и жизни?

Пален, не выдавая себя, ответил:

– Ваше Величество, я был свидетелем переворота, а не действующим лицом, я был очень молод, я служил в низших офицерских чинах в Конном полку. Я ехал на лошади со своим полком, ничего не подозревая, что происходит, но почему, Ваше Величество, задаете вы мне подобный вопрос?

В глазах царя, как проблеск черных дней, вдруг проскочили злобные искорки.

– Почему? – вскипел он. – Вот почему: потому что хотят повторить 1762 год.

При этих словах Пален затрепетал, вдруг почувствовал себя смущенным и разоблаченным. В голове уже вертелись мысли: кто же мог на него донести и находятся ли его сообщники в тюрьме? Почти в паническом состоянии он пересилил себя, оправился и – была не была – спокойно ответил:

– Да, Ваше Величество, хотят! Я это знаю и участвую в заговоре.

– Как вы, это зная, участвуете в заговоре? Что это вы мне такое говорите?

Лицо царя перекосилось от гнева.

– Сущую правду, Ваше Величество, – ответил невозмутимый Пален. – Я участвую в нем и должен сделать вид, что участвую, ввиду моей должности, ибо как мог бы я узнать, что намерены они делать, если не притворюсь, что хочу способствовать их замыслам? Но не беспокойтесь – вам нечего бояться: я держу в руках все нити заговора, и скоро все станет вам известно»[2744].

И Пален сопроводил свое обещание смешком, выражавшим искреннюю доверительность соучастника, чем окончательно успокоил своего собеседника. Царь пребывал теперь в уверенности, что с этим молодцом, а также с Аракчеевым, находящимся в настоящее время за городом, но по первому же зову готовым прийти на помощь, он не рискует ничем. Но, тем не менее, он приказал удвоить охрану вокруг замка, а офицеров отозвать из отпусков.

Впрочем, никто в Санкт-Петербурге не спешил участвовать в празднестве, организуемом в зловещей императорской резиденции. Несмотря на производимое благоустройство, помещения все еще оставались едва обитаемы. А поскольку сырость все еще продолжала оставаться в огромных и холодных залах, стены были обшиты деревянными щитами, а домочадцы постоянно поддерживали в печках огонь. Условно приговоренные и заточенные в эту роскошную и негостеприимную тюрьму, близкие императора ожидали последних решений своего хозяина. Они и сами не знали, чего им ожидать в дальнейшем: то ли им следует чего-либо опасаться, то ли они могут уже вздохнуть спокойно. В этой удушливой атмосфере царица Мария Федоровна тщетно пыталась отстоять хоть минимум своего достоинства. Она не была уже ни супругой, ни императрицей, ни даже матерью. Ее жизнь ограничивалась страданиями в тени своего мужа, который не хотел знаться не только с ней, но, по правде говоря, и вовсе ни с кем. С тяжелым сердцем она пишет своей конфидентке: «Наше существование безрадостно, потому что не радостен наш дорогой повелитель. Душа его страдает, и это подтачивает его силы; у него пропал аппетит, и улыбка редко появляется на его лице»[2745]. Весь Петербург точно оцепенел в зыбком ожидании, непрерывно моросящий дождь наполняет сердца унынием. «…И погода какая-то темная, нудная, – пишет в частном письме современник. – По неделям солнца не видно; не хочется выходить из дому, да и небезопасно… Кажется, и Бог от нас отступился».

В то время как Пален раздумывает над оптимальной датой осуществления задуманного заговора, становится известно, что мощная британская эскадра под командованием Паркера и Нельсона обстреляла Копенгаген и готовится к осуществлению контроля над всей Балтикой. Перед лицом вероятной крупномасштабной акции против Санкт-Петербурга заговорщики отбросили все колебания. Александр и сам стал подумывать о том, что было бы лучше, если бы его отец отрекся от престола до того, как английский флот будет напрямую угрожать столице. Согласившись с ним, Пален выбирает ночь с 9 на 10 марта 1801 года для того, чтобы проникнуть во дворец и убедить царя сойти со сцены. Эта дата представляется ему наиболее подходящей, поскольку в эту ночь сменялся караул в Михайловском замке императора – на охрану заступал Семеновский полк, над которым шефствовал сам Александр. Конечно, великий князь не отдаст никакого прямого приказа этим людям и не окажется в решающий момент в эпицентре события, однако он заручился словом генерал-губернатора графа фон дер Палена, что все пройдет подобающим образом, а этого было вполне достаточно. На данной подготовительной стадии единственно, чего не хватало Палену, это поставить одну черную точку – воспрепятствовать возвращению Аракчеева, которого Павел вновь призвал к себе после его высылки из столицы. Этот коварный и жестокий человек был способен поставить под угрозу любое предприятие своим чрезмерным усердием или тупостью. Чтобы упредить эту опасность, Пален приказал чинить всяческие барьеры для проникновения в город после захода солнца любого человека, какое бы предписание он ни имел на руках. И еще он приказал наводнить улицы города переодетыми полицейскими и задерживать всех подозрительных лиц. Но и Павел, целиком доверившись самопожертвованию Палена, все же оставался настороже. Изощренная игра между теми, кто ставил ловушку, и царственной дичью началась. Заговорщиками были продуманы все меры предосторожности и ответные ухищрения, которые мог бы предпринять царь с тем, чтобы сорвать план этого заговора. Несколько раз на дню Павел ходил проверять то, как караул несет постовую службу и охраняет все входы в Михайловский замок. Офицеры, в которых он еще вчера был уверен, сегодня казались ему недостаточно лояльными. Усматривая повсюду одних изменников, он, однако же, не сомневался, что наихудшим врагом себе является он сам.

XI. Мартовские иды

В воскресенье 10 марта 1801 года царь, пребывая в меланхолическом расположении духа, решил отделаться от своего плохого настроения, предложив своей семье и некоторым близким лицам из своего окружения насладиться концертом, устроенным в замке. Исполнительницу, которая бы всех устраивала, не надо было долго искать, ею была любовница Кутайсова, симпатичная французская певица мадам Шевалье. Она обладала приятной внешностью, кокетливыми манерами и кристально чистым голосом. Но, несмотря на ее вокальные данные и страстные взгляды, Павел пребывал в рассеянности, словно бы отсутствуя в течение всего музыкального представления. Покидая концертный зал и направляясь со своей компанией в столовую, он остановился перед своей супругой, скрестил руки на груди, напустив на себя обычное выражение неудовольствия, и, ухмыляясь, уставился на нее в упор, раздувая ноздри, сузив зрачки и поджав губы, как случалось с ним в минуты гнева. Сжавшись от страха, Мария Федоровна молча ожидала упреков, придирок и оскорблений, но он с той же угрожающей миной обернулся к Александру и Константину и просверлил их своим недобрым взглядом. Во время всего ужина он сохранял это выражение лица и, не проронив ни слова, открывал рот лишь для того, чтобы заглотнуть вино и пищу.


После трапезы, как это обычно принято в России, гости благодарят своего хозяина за оказанную честь быть приглашенными. Когда члены императорской семьи подошли к царю, чтобы соблюсти эту традицию вежливости, он резким жестом отстранился от них, метнув в их сторону гневный взгляд, поднялся со стула и размашистым шагом удалился из зала, не произнеся ни слова прощания с присутствующими. Императрица залилась слезами. Ее сыновья принялись утешать мать. Целуя ей руки, Александр подумал про себя, что она в своем молчаливом унижении все же должна понять его и оправдать, каким бы ни оказался исход заговора, предпринятый его сторонниками.


На следующий день, 11 марта желчный характер Павла проявился еще с утра, во время развода караула. Недовольный внешней выправкой солдат и утратой офицерского достоинства, он угрожает сослать всех в самые отдаленные места, «куда ворон костей не заносил!» Все ожидали, что и остаток дня будет не чем иным, как последовательностью придирок и санкций, но неожиданно в голове Павла наступило просветление. Позабыв о своих гневных угрозах, он вдруг проявляет необычайную любезность по отношению к своему окружению и во время ужина, на котором присутствуют девятнадцать персон, не считая великого князя, великой княгини, императрицы и его самого. Он восторгается новым столовым сервизом, на тарелках которого изображены разные виды Михайловского замка, и, загоревшись детской радостью, восклицает: «Это самый прекрасный день в моей жизни!» Затем Павел, удивленный необычной апатией Александра, который сидел, погруженный в свои мысли, переживая за исход предстоящего этой ночью государственного переворота, через весь стол спросил его по-французски: «Что с вами, сударь?» Опасаясь быть разоблаченным, Александр едва слышно произнес: «Мой Государь, я не совсем хорошо себя чувствую». – «Ну хорошо, надо подлечиться, – проворчал царь, – проконсультируйтесь с врачом, недомогание необходимо всегда останавливать вовремя, пока оно не переросло в серьезную болезнь, нельзя запускать болезнь!» Устремив свой взгляд в глаза сыну, он поднял свой бокал и бодро добавил: «За исполнение всех ваших желаний!»


В половине десятого вечера, как только десерт был съеден, выражение лица Павла вновь поменялось, он первым поднялся из-за стола и, внезапно помрачнев, стремительно вышел из столовой, оставив собравшихся в недоумении и в обеспокоенной позе. Быстрым шагом он прошел мимо стоящих на часах гвардейцев, замерших, точно статуи, у его личных покоев, и, столкнувшись с полковником Саблуковым, командиром эскадрона, несшего караул, бросил ему в упор по-французски: «Вы все якобинцы!» Ничего не поняв, кроме того, что в словах императора определение «якобинец» равнозначно обвинению в пособничестве революции, отождествляющейся с гильотиной, Саблуков от подобного вопроса потерял голову и пробормотал: «Да, Ваше Величество!» Раздраженный Павел уточнил свой вопрос: «Не вы, а ваш полк!» Оправившись от неожиданности, Саблуков ответил: «Я – может быть, но полк – нет!» Ему потребовалось немалое мужество, чтобы честно ответить Его Величеству. Невысокого роста император, облаченный в зеленый с красными отворотами мундир, застыл перед ним, выпятив грудь. Его волосы напудрены и сплетены в косу, как и у его солдат. Он – один из них. Он – пруссак. Он – тень великого Фридриха. Его тип лица, приплюснутый нос, обезьянья нижняя губа не были характерны ни для какой страны. С презрительной ухмылкой он воскликнул на этот раз по-русски: «Я лучше знаю. Сводить караул!» Приказ Его Величества не обсуждается. Повинуясь ему, Саблуков командует: «Направо, кругом, марш!» Когда солдаты караульного подразделения удалились, Павел смягчается и, перейдя с французского на русский, объявляет изумленному офицеру, что он решил переформировать полк в конный для службы в загородных гарнизонах, поскольку считает его непригодным для службы в столице. В то же время он пообещал в виде особой милости сделать для эскадрона Саблукова исключение и разрешить расквартироваться в Царском Селе. Поскольку выполнения приказаний Его Величества не подлежали никакому промедлению, он потребовал, чтобы все части, к которым это имело отношение, были готовы отправиться в дорогу в четыре часа утра и разместиться во временно отведенных им казармах. Мгновенно соображая, как поступить и должен ли он беспрекословно подчиниться этим необычным указаниям, Саблуков щелкнул каблуками и удалился. После того как офицер скрылся из глаз, Павел, увидев двух лакеев дворца, одетых в гусарскую форму, приказывает им стать на часах перед входом в его апартаменты на место караульных, которых он только что отослал. «Вы останетесь здесь на всю ночь!» – повелевает он им. Затем вошел в свою спальню, сопровождаемый маленькой собачонкой Спицей, которая, виляя хвостом и тявкая на каблуки сапог, действовала на него успокаивающим образом.


Однако вечер еще продолжался, и, несмотря на поздний час, он поднимается по лестнице, ведущей к его любовнице Анне Гагариной. Поговорив с ней несколько минут, он тут же на ходу принялся за составление приказа, предписывающего проведение инспекции среди воспитанников кадетского корпуса, а также приказа о необходимости активизации посреднической деятельности своего посла в Берлине барона Крюденера с тем, чтобы Пруссия немедленно объявила войну в Ганновере, провинции, которую Англия чуть было не присвоила с помощью закулисных дипломатических маневров. Впустую потратив свои усилия, он пытался повысить свою значимость или хотя бы напомнить о своем существовании. Разбрасываясь во все стороны одновременно, беспокоя всех, кого только было возможно, он полагал, что тем самым придает лучшее оправдание своему существованию на земле. Факт того, что он проставил в тот вечер свою подпись на большинстве официальных документов, говорит о том, что он и впрямь не хотел терять времени. Удовлетворенный проделанным, он простился с любовницей, не слишком докучавшей ему, спустился в свою комнату, запер дверь на ключ, разделся и лег спать.


Вытянувшись на кровати под покрывалами, он постепенно забывался во сне. Среди его первых видений ему приснился кошмар. Он видел себя запахнутым в узкое пальто, которое стесняло его дыхание. Открыв глаза, он немного успокоился. В комнате, уставленной дорогой мебелью, все было тихо, на стене висели картины в тяжелых позолоченных рамках, красивый ковер из гобелена, подаренный некогда Людовиком XVI, монархом, который оказался менее везучим, чем он сам! Павел ретроспективно выражал ему свое сочувствие. Однако, по его мнению, король Франции был слаб и наивен. И он заслужил своей участи, поскольку не сумел постоять за себя в ответ на требования негодяев. Немного спустя после этих непродолжительных размышлений император вновь погрузился в сон в своей походной жесткой и прямой солдатской кровати. Его Величество всегда предпочитал для себя только эту кровать.Близилась полночь.


В час ночи, невзирая на ненастную погоду, главные участники заговора, разбившись на небольшие группы, собрались у командующего Преображенским полком генерала Талызина. Он занимал роскошные апартаменты в казармах, смежных с Зимним дворцом. В передней лакеи забирают у вновь прибывших сообщников их плащи и треуголки, растирают им руки, закостеневшие от холода. Затем приглашают подняться по парадной лестнице наверх и пройти в салон, ярко освещенный блестящими люстрами, но окна которого были на всякий случай плотно зашторены портьерами. Блеск и золото эполетов, аксельбантов, орденских знаков, галунов – присутствующие во всем своем великолепии представляли различные рода войск императорской армии. Конногвардейцы, гренадеры, артиллеристы, представители всех полков Санкт-Петербургского гарнизона были делегированы лучшими офицерами для участия в этом заговоре. Шампанское щедрой рекой разливается по бокалам. Легкое опьянение подрумянило лица и оживило голоса. Уже в сотый раз был провозглашен тост за будущего монарха, которого пока еще никто не осмеливается назвать по имени, однако каждый из них понимал, о ком идет речь. Братья Зубовы тщательно отслеживают последние новости. Согласно этой информации, Аракчеев, которого Павел срочно вызвал из своего заточения, задержан по приказу Палена на подступах к городу. И теперь он не в силах сорвать намеченную операцию. Настал момент сделать последнее усилие. Что же еще их ожидает впереди?


Неожиданно двустворчатая дверь распахнулась, и в ней появился Пален в сопровождении генерала Беннигсена. Их почтительно окружают. Пален сразу же объявляет: «Мы здесь среди своих, господа, мы понимаем друг друга. Готовы ли вы? Мы выпьем сейчас за здоровье нового государя. Царствование Павла I завершилось! Нас ведет не дух мщения, нет! Мы хотим покончить с неслыханными унижениями и позором нашего Отечества. Мы – древние римляне. Нам известен смысл мартовских ид… Все предосторожности приняты. Нас поддерживают два гвардейских полка и полк великого князя Александра». В паузе между двумя этими фразами один из присутствующих подвыпившим голосом задал вопрос, который вертелся на устах у всех: «А что, если тиран окажет сопротивление?» Ничуть не растерявшись, Пален отвечает: «Вы все знаете, господа: не разбив яиц, омлет не приготовить». Поскольку никто из присутствующих не возражал против подобного замечания, Пален приступил к практическому инструктажу действий. Присутствующие офицеры были разбиты на две группы: одну из них возглавил сам Пален, другую – Платон Зубов и Беннигсен. Передовые отряды Семеновского и Преображенского полков, выдержав паузу, покинули свои казармы и направились к Михайловскому замку, будучи уверены, что идут его охранять. Никто им не объяснял до соответствующего момента, что именно им необходимо будет делать.


Стояла промозглая ночь, сырость, к которой примешивались порывы снега и дождя. Ритмичный шаг солдат глухо отдавался на улицах города, между домов, во всех окнах, в которых уже не было света. Не ожидая потрясений, которые им были уготованы, все добропорядочные люди Санкт-Петербурга, как и во всей империи Павла I, уже спали. Доносившийся со стороны Марсова поля шум марширующих сапог растревожил стаю ворон, которая с криком слетела с насиженных на крестах мест. Ропот поднялся и среди гренадеров. Возможно, сказалось их суеверие? Полковник, который вел этих солдат, прикрикнул: «Что ж это вы, соколы, перед французами не дрогнули, а каких-то ворон испугались?» И, тем не менее, ему показалось, что беспокойство людей не исчезло. Причиной тому были, конечно, не вороны, которые, всполошась, нагнали на них страху, а загадочное состояние их командиров. Вне сомнения, что кто-то из них догадывался о затевавшемся темном деле. Прибыв к ограде Михайловского замка, Платон Зубов и Беннигсен обнаружили, что Пален и его солдаты еще не подошли на место встречи. Не могли ли их перехватить и обезоружить по дороге? Надежда на успех повисла на волоске. Каждая потерянная минута была на пользу противнику. По приказанию своего командира гренадеры Семеновского полка взяли в кольцо огромное здание, которое всей своей массивностью возвышалось во мраке ночи. Братья Зубовы и Беннигсен в сопровождении нескольких офицеров направились к боковому подъемному мосту и назвали пароль часовому, пособничество которого было ими заранее куплено. Тут же подъемный мост бесшумно опустился, позволив заговорщикам проникнуть за ограду. Затем, крадучись, они добираются до места, согласно изученному заранее маршруту, поднимаются через черный ход по узкой винтовой лестнице на второй этаж, проходят к библиотеке, служившей прихожей к апартаментам императора. Вместо караула конногвардейцев, которых Павел умудрился отослать, там находились только два сонных лакея, одетых в форму гусаров. При появлении неожиданных визитеров один из них поднимает крик, но тут же, сраженный ударом сабли, падает ниц. Другой же, легко раненный, перепугавшись, спасается бегством.


Эта потасовка за перегородкой разбудила Павла. Очнувшись ото сна, он лихорадочно думает о спасении от опасности, которая ему угрожает. Но куда податься? Спрятаться! Но как? Ему приходит мысль укрыться у своей жены. К несчастью, она имела привычку забаррикадироваться в своей комнате с тех пор, как они окончательно прекратили свои сексуальные отношения. Ну а если он сам и закрыл на ключ другую дверь, которая выходила в прихожую, то, как он прекрасно понимал, ее можно было выбить одним ударом плеча. Охваченный паникой, он бросается под кровать, проскальзывает за ширму с испанскими миниатюрами, установленную перед камином, прячется за этим тонким экраном, втягивает голову в плечи и просит Бога не забыть о нем. Биение его сердца создает шум, который сотрясает весь дом. Без сомнения, в этот миг в его уме возникло видение Великого Петра, которое явилось ему некогда на Сенатской площади. Он вспомнил пророческие слова этого образа: «Бедный Павел! Я хочу, чтобы ты не был так привязан к этому миру, потому что ты не будешь там долго находиться». И то, что особо повергло его в отчаяние, – это мысль о том, что он не заслуживает такого жалкого конца. Может, все-таки не все еще потеряно? Возможно, если он все-таки появится перед своими судьями и если объяснит глупость их поступка, если повинится перед ними, то он сумеет их уговорить? Нет, они не будут его слушать, как прежде он сам не слушал своих жертв, когда они пытались ему доказать свою преданность. Сидя за ширмой, он уже не мог совладать со своими нервами и здраво мыслить. Эти шельмецы в галунах, неистовствуя и крича, используют любую возможность для того, чтобы его разыскать, где бы он ни был.


И вот дверь уже поддалась натиску и затрещала. Торопливые шаги раздавались здесь и там вокруг Павла. Он перестал контролировать себя. Нет никого, кто бы мог его защитить. Полуживой от страха, он прислушивался к голосам людей, которые обыскивали всю комнату, переворачивая все вверх дном, переставляя мебель. Некоторые голоса ему были определенно знакомы. Одним из них был голос Палена. Вероломный генерал, самоотверженность которого ему казалась еще недавно безукоризненной, воскликнул с досадой: «Птичка упорхнула!» Но Беннигсен, подойдя к пустой походной кровати, ощупывает простыни и невозмутимо заключает: «Гнездо еще теплое, птичка должна быть недалеко!» И он направляется к ширме. Прежде чем Павел успевает произнести слово, едва уловимым жестом Беннигсен отталкивает легкий гобеленовый экран. Царь предстал съежившимся, мертвенно-бледным, в спальном белье, босоногий и с ночным колпаком на голове. С вытаращенными от ужаса глазами он увидел перед собой группу пьяных офицеров с лицами преступников. С большинством из них он встречался на парадах и в салонах. Все они были тогда плоскими, как клопы. Ничтожества! А теперь еще осмеливаются накинуться на императора и самодержца Всероссийского? Негодуя от подобной наглости, Павел не имел уже сил, чтобы призвать на помощь. Мысленно он хотел бы воззвать о помощи ко всем монархам, ставшим жертвами народной толпы или дворцовых заговоров. От Петра III до Людовика XVI, от Якова III из Шотландии до Генриха IV из Франции, от Юлия Цезаря до Густава III из Швеции – они составляли бы целый легион. Но, увы! Сегодня, как и вчера, они совершенно беспомощны. Подобно злоумышленнику, пойманному с поличным, царь, запинаясь от страха, спрашивает: «Что вам надо? Что вы здесь делаете?» – «Государь, вы арестованы», – отвечает спокойно Беннигсен. Готовый разрыдаться, Павел все еще пытается смутить эту банду заговорщиков с черными душами в груди, увешанных наградами. «Арестован? Что значит – арестован?» – вопит он. В какой-то момент, казалось, замешавшись, офицеры вдруг окончательно осознали всю чудовищность поступка по оскорблению Величества, в который они были втянуты. Они молча в нерешительности переглянулись между собой. Почувствовав их колебание, Пален вмешивается и занудным тоном, как будто бы произносит заученный урок, объявляет: «Мы пришли от имени Отечества просить Ваше Величество отречься. Безопасность Вашей особы и соответствующее вам содержание гарантируются вашим сыном и государством». В свою очередь Беннигсен добавил: «Ваше Величество не может и далее управлять миллионами подданных. Вы делаете их несчастными. Вы должны отречься. Никто не осмелится посягнуть на вашу жизнь: я буду охранять Ваше Величество. Подпишите немедленно акт отречения». Императора, словно лунатика, подталкивают к столу, кто-то из офицеров разворачивает перед ним документ о преждевременном отречении, другой протягивает перо. Но внезапно, в припадке прародительской надменности, Павел начинает артачиться. Ведь не по его прихоти определялось наследование трона России, а с давних пор всеми другими царями со времен Михаила Федоровича до Петра III, покорившегося воле Петра Великого. Может ли он не считаться с волей, выраженной всем народом? Нет, он не подпишет. И голосом раненого зверя он вопит: «Нет, нет, не подпишу!»


В тот самый момент за стенами разгорается какая-то суматоха. Это другие повстанцы, стоявшие в отдалении, стали проявлять нетерпение. Они посчитали, что разговоры слишком затянулись. За дверьми стали раздаваться возгласы мстителей. «Уже четыре года назад необходимо было покончить с ним, – орали они. – Царь обошелся со мной, как тиран, и он должен умереть!» Платон Зубов и Беннигсен выходят из спальни, чтобы попытаться успокоить буянов. Офицеры, оставшиеся на месте, торопят Павла, пока не поздно, поскорее решиться. Комнату освещает только небольшой ночник. В его свете тени присутствующих угрожающе жестикулируют на потолке спальни. Один из заговорщиков невзначай опрокидывает горевшую свечу, которая тут же потухла. Небольшой отблеск огня теплится еще на огарке свечи, установленной перед иконой. Его слабое тусклое свечение еще больше усиливает ирреальность всего происходящего. Желая принудить Павла взять перо в руку, один из офицеров подтолкнул его, другой, как свидетельствовали позже участники, это был громила Николай Зубов, схватил тяжелую золотую табакерку и в пылу буйного раздражения запустил ею в монарха.


Пораженный в висок, Павел покачнулся и рухнул на пол. И в этот момент он уже был уподоблен дичи. Охваченные убийственным безумием, все набрасываются на него, избивая и выкрикивая ругательства. Лежа на полу, Павел отбивается, стонет, плачет, умоляет о пощаде. Кто-то из офицеров схватил шарф и набросил его на царя, обхватывает его за шею и душит. В полуудушенном состоянии Павел замечает среди своих палачей, обрушивших на него шквал ударов, молодого крепко сложенного юношу в красном мундире конногвардейца. Приняв его за своего сына Константина, он умоляет его в предсмертном хрипе: «Помилуйте, Ваше Высочество, помилуйте! Воздуху, воздуху!» Затем голос его перешел в сплошное бульканье, глаза выкатились, а конечности передернулись в судорогах.


Как будто отрезвев от конца этой неравной схватки, офицеры обступили молчаливым кругом лежащий на полу труп. Царь лежал перед ними с распухшим лицом, окровавленный, в ночной белой рубашке с задранными полами, хлопчатобумажный колпак свисал на его уши. Обезвреженный, он неожиданно показался им еще более страшным, еще более ненавистным, чем был при жизни. Когда Пален вернулся в комнату, он с удовлетворением отметил, что грязное дело сделано в его отсутствие. В этот момент, словно эхо, послышалось, как внутренняя охрана дворца передает друг другу возгласы: «Убили императора!» Некоторые до конца преданные Павлу офицеры порывались подняться наверх и арестовать цареубийц. Они считали, что тем самым выполнят свой долг, но на верхней площадке лестницы путь им решительно преградил Пален, облаченный в парадный мундир и со шпагой в руке. Охладив их пыл приказом: «Караул, стоять!», он со всей степенностью произнес: «Император умер! Его хватил апоплексический удар. Теперь у нас новый монарх – император Александр!» Головы возбужденных людей поникли, и никто больше не стал выражать своего протеста.


После того как тело бездыханного императора положили на кровать, привели в порядок его одежду и внешний вид, Пален направился в спальню княгини Ливен, главной гувернантки семьи, попросил прислугу разбудить ее и сообщить Ее Величеству «ужасную новость». Мадам Ливен поспешила к императрице, которая еще спала, и передала ей в точности, как и было рекомендовано: «император стал жертвой апоплексического удара», «его состояние очень серьезно». От этих слов Мария Федоровна пришла в ужас и закричала: «Нет, нет, он мертв, его убили!» Насильственная кончина человека, который был только номинально ее мужем, но с которым у нее было связано столько воспоминаний, внезапно лишает ее всякого желания жить без него. В припадке отчаяния она рвет на себе волосы и причитает: «Паульхен, Паульхен!» Этим уменьшительно-ласковым обращением она называла Павла в минуты их былой близости. Несмотря на то что все прожитые вместе с ним двадцать пять лет представляли для нее и любовь, и рабство, она все равно хотела видеть его – в каком бы состоянии он ни находился. Живой или мертвый, он принадлежал только ей! Но когда она приблизилась к двери апартаментов покойного императора, стража не позволила ей туда войти. Повинуясь приказанию Беннигсена, они преградили ей путь, скрестив перед ней штыки. Их лица беспристрастно, словно роботы, взирали на происходящее. Не именно такими ли и хотел их видеть император Павел на протяжении всего своего правления? Она, умоляя, падает на колени перед офицером, который командует ими. «Если вы не позволите пройти к нему, тогда пусть они убьют меня тоже!» – взывала она к нему. Но офицер был непреклонен. Вход в спальню императора был строго запрещен; там торопливо приводили в порядок труп убиенного. Следы насильственного убийства еще не были как следует сокрыты, и виновные прилагали все усилия для того, чтобы привести в порядок покойника.


Тем временем Александр, укрывшись в своих апартаментах на первом этаже, провел бессонную ночь, прислушиваясь к любому необычному шуму, раздающемуся над его головой. Неожиданная тишина, которая вдруг последовала за скоротечной суматохой, заледенила его кровь. Он не осмеливался пойти и узнать новости и томился в тревожном ожидании. Жена находилась рядом с ним. Так, прижавшись друг к другу, объятые страхом, они просидели всю ночь, не произнеся ни одного лишнего слова. Что происходит там, наверху? Подписал ли Павел акт отречения? Добились ли Зубов и Беннигсен мирной отставки, как того обещали они при подготовке к этой акции. Или же?.. Щека к щеке, рука в руке великий князь и Елизавета не допускали и мысли о самом страшном. Александр был одет в парадный мундир, однако слезы непроизвольно скатывались из его глаз. Безусловно, время от времени он робко поглядывал на икону, чтобы ниспросить у нее прощения за то, что происходит без его участия, но с его молчаливого согласия.


Наконец дверь неожиданно распахнулась, и на пороге появился Пален. С виноватыми лицами с ним вошли и несколько офицеров, обступивших Александра. Пален заговорил, и с первых же его слов Александр зашелся в рыданиях. Он без слов понял о трагическом финале жизни своего отца и прекрасно осознавал, что даже если он и не отдавал приказа на подобный исход, то все равно он и не мог ему ничем воспрепятствовать. И какая уж теперь разница, как он будет выглядеть: более виновным, менее виновным или истинно виновным? Гуманные законы имеют все основания для его оправдания, поскольку основываются на том, чем руководствовалось его сознание. Его руки были чисты, но его душа была запятнана навеки. Поскольку он все еще продолжал рыдать, уткнувшись в грудь своей жены, Пален, приблизившись к нему на два шага, со смешанным выражением твердости и сострадания произнес по-французски: «Перестаньте ребячиться. Ступайте царствовать. Пойдите покажитесь гвардии!» Елизавета, которая первая справилась со своими нервами, подбадривает Александра, уговаривая его, несмотря на печаль, взять себя в руки и проявить дань уважения столице, которая сделала свой выбор.


Неимоверным усилием воли Александр поднялся и, пошатываясь, вышел из комнаты. Пален сопроводил его, пройдя во внутренний двор Михайловского замка, где были выстроены подразделения, которые обеспечивали охрану императорской резиденции этой ночью. При виде солдат, которые выкрикивали приветствия, Александр подтянулся и воспрянул духом. Пален, Беннигсен, братья Зубовы тоже находились там, внимательно вглядываясь в его лицо. Уяснил ли он свой урок? Будет ли он достаточно почтителен к тем, кто сделал все, чтобы возвести его на трон? Наконец голосом, дрожащим от волнения, Александр произносит воззвание, слова которого были заранее составлены ему Паленом: «Мой батюшка скоропостижно скончался от апоплексического удара. Все при мне будет, как при любимой бабушке, императрице Екатерине». В ответ на его речь раздается продолжительное «Ура!». Спектакль был разыгран. Занавес можно было опускать. Все вернулись к привычным обязанностям, чтобы совсем успокоить общественность. Пален и его пособники имели вид триумфаторов. Все они старались держаться близ Александра. Убийцы поздравляли сына своей жертвы. А он еще и должен был благодарить их за содеянное ими преступление. Константин, несмотря на трагические обстоятельства, также поздравил своего брата с восшествием на престол. Поочередно сенаторы, высокопоставленные чины, придворные, всевозможные вельможи, военачальники, члены императорской фамилии приносят присягу верности новому монарху. Он не верил никому из тех, кто выражал ему сейчас свою преданность, но, со своей стороны, не подавал никому ни малейшего намека на укор. Даже его мать, императрица Мария Федоровна, склонилась перед ним – она, согласно традиции, не могла это проигнорировать, – тем, кто был косвенно причастен к смерти ее супруга. Время от времени она навещала комнату, где находился покойный царь. Павел был уже уложен в гроб. Несмотря на румяна, темно-синие пятна – следы удушья на шее и лице – проступали наружу, свидетельствуя о произведенном насилии. Его треуголка была плотно надвинута на голову, чтобы скрыть следы ранения на левом глазу и виске. Внешне все было спокойно и чинно, как и в обычные дни. Небо, вчера еще серое и мутное, стало проясняться. Весеннее солнце пробилось сквозь туман над городом, который радостно реагировал на потепление. Не являлось ли это признаками наступления оттепели?


12 апреля в десять часов утра полки были собраны на привычный вахт-парад, учрежденный еще при жизни Павла I. На этот раз его принимал новый император Александр I. Он был в сопровождении Палена, Беннигсена, братьев Зубовых. Но если участники триумфа нового императора афишировали свою надменность победителей, то Его Величество, как замечалось в обществе, проявлял больше свою скрытость и озабоченность. В действительности угрызение совести, которое мучило Александра, было для него уже неизлечимо. Только время могло приглушить эту боль. И еще! Проблемы отцеубийства и цареубийства так и не найдут в его душе ответа на вопрос: является ли любовь к России выше сыновней любви. И тем не менее внезапность события не помешала ему спешно уделить внимание внешней политике. Даже занимаясь хлопотами, связанными с траурной панихидой своего отца, прах которого был выставлен в гробу, он ни на минуту не должен был забывать о предотвращении британской угрозы. О дне премьеры Александра на вахт-параде полковник Саблуков, офицер кавалергарда, который принимал участие в традиционном параде, писал в своих «Воспоминаниях»: «Смотр проходил рутинно. Под конец вахт-парада мы узнали, что только что был подписан мир с Англией и что курьер отбыл в Лондон с договором».


Вывешенные на улицах объявления извещали жителей Санкт-Петербурга о кончине императора Павла I «в результате апоплексического удара» и восшествии на престол императора Александра I. Это сообщение вызвало во всей стране выражение святотатственного ликования. На выходе из церквей незнакомые люди обнимались друг с другом, благословляли имя «того, кто вернет Россию русским». «Согласно новости, которая распространяется по столице, – пишет тот же Саблуков, – в жизни появляются прически а-ля Титус и исчезают хвосты [волос], отрезают завитки, укорачивают панталоны, улицы заполняются людьми, которые носят головные уборы круглой формы, сапоги с отворотами […]. Кучера носятся с привычным им аллюром и криком, как в былые времена». Другой его современник, немецкий писатель Август фон Коцебу[2746], который только что приехал в Санкт-Петербург, так описал в своих «Воспоминаниях» лучащуюся атмосферу города накануне убийства Павла: «Не были более обязаны снимать шляпу перед Зимним дворцом […]. Не обязаны были выходить из экипажей при встрече с императором […]. Александр ежедневно гулял пешком по набережной в сопровождении одного только лакея […]. Провоз книг был дозволен […]. Через заставы можно было выезжать без билета от плац-майора […]. Ненавистная Тайная экспедиция была уничтожена». Связанная обязательствами национального траура, Елизавета, тем не менее, доверительно признается своей матери спустя три дня после убийства царя: «Как бы ни больно мне думать о горестных обстоятельствах смерти императора, признаюсь, я дышу свободно вместе со всей Россией […]». Наконец, в письме матери она трогательно обратит ее внимание на происшедшую драму: «Его ранимая душа растерзана… Только мысль, что он может быть полезен своей стране, поддерживает его, только такая цель придает ему твердость. А ему необходима твердость, ибо, Боже праведный, в каком состоянии досталась ему эта империя… Все тихо и спокойно, если бы не безумная радость, которой охвачены все от последнего мужика до самых высокопоставленных особ»[2747].


В то время как с одного конца империи до другого никто не хотел опровергать официальную версию кончины Павла от апоплексического удара, во всем мире притворно делали вид, что верят этой фабуле и невиновности Александра[2748]. Конечно, некоторые изощренные умы осторожно намекали, что убийство Павла I было подготовлено Лондоном и финансировалось английским золотом. Однако никакого реального доказательства подобной версии не приводилось, и она не получила своего подтверждения. Одно из свидетельств, заслуживающих доверия, полковник Саблуков, который упоминает в своих «Воспоминаниях» эту версию, и то только для того, чтобы сразу же ее опровергнуть. «Руководители заговора, – писал он, – действовали не ради корысти, а из патриотических чувств, некоторые из них искренно считали, что они только ограничатся угрозой императору, что они принудят его отказаться от власти».

Однако, несмотря на выражения симпатии, которые проявлялись по отношению к нему лично, Александр должен был овладеть собой, чтобы думать о государственных делах, вместо того чтобы замыкаться на личных проблемах. Его первой заботой являлось освобождение арестованных в ночь убийства, а также незаметное отдаление от себя тех привилегированных особ, которые мало почитались нынешним правлением. Кутайсов, который не без основания опасался судебных санкций против себя и совершенно не беспокоился за свою французскую любовницу мадам Шевалье, получил вместе с комплиментами монарха заграничный паспорт, Анна Гагарина, фаворитка покойного царя, также покинула Россию, сопровождая своего мужа, который по милости Александра был назначен послом при дворе короля Сардинии. Императрица Мария Федоровна, которая считала Палена основным организатором заговора, принудила его вернуться в свои владения в Курляндии. Во всяком случае, она вместо мужа обрела своего сына. Она не успокоилась также, пока он не расстался с Платоном Зубовым и генералом Беннигсеном, немедленно отправленными подальше от глаз в провинцию[2749]. В свою очередь был смещен и генерал Талызин, от услуг которого также отказались и которого также отстранили от власти. С улыбкой на устах, избавившись от всех стесняющих его сообщников, которых Александр не мог ни вознаградить, ни осудить, он готовился царствовать согласно рекомендациям своего бывшего учителя Лагарпа и своей бабушки Екатерины II. Преданность, разумность, справедливость, уважение традиций будут, как полагал он, основами его политики.


Последнее испытание, которое пришлось ему вынести в 1801 году, – это состоявшиеся 23 марта похороны отца в Кафедральном соборе в Петропавловской крепости, в усыпальнице, где с незапамятных времен покоятся останки русских монархов. Как и во время всех других официальных похорон, длинный кортеж сопровождает гроб с телом покойного к последнему его пристанищу. Александр идет за гробом. За ним топчется молчаливая когорта лжедрузей и истинных недругов почившего царя. Их лица изображают печаль, тогда как сердца злорадствуют. Александр Чичков, писатель, адмирал и член Министерской коллегии по морским делам, в своих «Мемуарах» сравнивает эти похороны, на которых каждый был запятнан лицемерием, с похоронами маршала Суворова, которые захлестывали искренними эмоциями. «Похороны императора совсем не напоминали похороны Суворова, – писал он. – В этот раз, сопровождая гроб из Михайловского замка в Петропавловскую крепость, пройдя Тучков мост, я не видел среди наблюдавшей за процессией толпы, чтобы хоть кто-нибудь из них плакал». Безусловно, в этот день он не имел возможности приблизиться к единственному существу, траур для которого был чистосердечным: вдова Павла I, мать императрица Мария Федоровна. Она чувствовала себя всеми преданной, поруганной своим супругом, имевшим изменчивое настроение, непоследовательность которого вынудила всю Россию погрязнуть в хаосе, однако единственная, кто оставалась искренно безутешной в утрате этого тирана. Всякий раз, когда в своих «Мемуарах» она перечисляет свои неудовольствия, которые она скопила против мужа в течение проведенных с ним вместе лет, ей приходилось свидетельствовать о своей очевидной беззащитности перед ним. Если же начинала отвечать ему тем же, то, как простой смертный, он никогда с этим не мог согласиться. Монарх от рождения, возвышенный в своем сознании высоким происхождением, он искренне верил, что Бог назначил его управлять Россией и что он должен преодолевать по своему усмотрению любые жизненные обстоятельства без того, чтобы советоваться об этом с кем бы то ни было. Те, кто вздумал укорять его в жестокости, несправедливости, забывают, что Петр Великий, гений которого все так охотно превозносят, сделал себя властелином, власть которого также немного кружила ему голову. В своих размышлениях Мария Федоровна думала про себя, что если бы Павел жил подольше, то он бы доказал миру, что его мимолетные намерения были всегда инспирированы порывами его сердца, но никогда не холодным политическим расчетом и что он, хотя и не имел внешность, схожую с Петром Великим, был, несмотря на это, вторым Петром, а его обвиняют в том, что он был всего лишь карикатурой.


Долгое богослужение, пышное и торжественное, которое проходило в Кафедральном соборе, не изменило ее в мысли о том, что ее муж явился жертвой людского недопонимания. Она хотела бы таким образом спасти императора Павла I от абсурдной дискредитации, которая его подстерегала! Но ее пламенная молитва, как ей показалось, не была услышана Богом в общем хоре песнопений и мерцании свечей. Воистину, это был русский Бог. А она, несмотря на то что некогда приняла православие, осталась по своему существу немкой. Не в этом ли заключался основной мотив ужасной двусмысленности, которая тяготила почти пятилетнее правление непонятого и невозлюбленного царя, задавалась она вопросом?

Анри Труайя Петр Первый

Глава I Насилие в Кремле

После кончины супруги, Марии Милославской, 14 марта 1669 года, царь Алексей Михайлович впал в такое уныние, от которого, по мнению его близких, ему так и не удалось до конца избавиться. Впрочем, кто смог бы заменить красавицу-царицу, о которой молва говорила, что она умела колдовать, а вместо изящной ножки у нее было раздвоенное копыто? За двадцать один год супружеской жизни она подарила мужу пятерых сыновей и шестеро дочерей. Трое из ее сыновей умерли друг за другом в младенчестве, а двое оставшихся, Федор и Иван, не отличались крепким здоровьем.[2750] Федор был вовсе не глуп, но казался таким тщедушным, что царская мантия тяжким непомерным грузом легла бы на его слабые плечи. О том, чтобы оставить российский трон Ивану, дегенеративному юноше, страдающему эпилепсией, с отвисшей нижней губой и гноящимися глазами, отец не мог и помыслить без содрогания. Из всех дочерей лишь одна Софья заслуживала внимания. Она была хитра, энергична и дородна. Но царь не допускал даже мысли о том, что его наследником может стать особа женского пола. Ему нужны были еще сыновья, с широкой костью и ясным умом… Пустая супружеская постель приводила царя в отчаяние. Оплакивая покойную, он не знал, о чем больше скорбел – о желанной супруге или о заботливой матери для своих детей. В конце концов, он пока не так стар – всего сорок! – и еще достаточно сильный мужчина. Будучи очень набожным, нерешительным и сдержанным, он долго не сознавался в своих желаниях, а затем внезапно, после двух лет вдовства и молитв, решил жениться. В интересах процветания России он должен был вступить в брак еще раз. На портрете той эпохи царь изображен нерешительным, робким человеком в парчовом одеянии, усыпанном рубинами, изумрудами и жемчугом, в островерхой шапке, отороченной соболем и увенчанной крестом. В правой руке скипетр, в левой – держава. Коренастый бородач, под свисающими усами которого проглядывают розовые уста, с большим носом и напряженным взглядом.

Как только он объявил о своем намерении, двором овладела суета. По сложившимся вековым традициям царь должен был выбрать себе невесту из самых достойных и красивых девушек, которых приглашали с этой целью в Московский Кремль. Протоколом была зафиксирована дата – 14 сентября 1670 года. На этот день были назначены «смотрины» – претендентки из средней и высшей знати съезжались в сопровождении родителей в Кремль. Высоких и низеньких, блондинок и брюнеток, очень красивых и просто пригожих, юных и не очень, богато разряженных и скромно одетых объединяли невинность, красивое телосложение, скромность и горячее желание быть избранной. По прибытии во дворец их препровождали в терем – апартаменты, где женщины Древней Руси жили практически взаперти. Там специальные «смотрительницы» подробно расспрашивали, раздевали и ощупывали, чтобы выяснить, достойны ли они царской милости. Не избегали осмотра даже самые интимные места. Девушки, признанные недостойными, немедленно отсылались назад. Остальные щебечущей толпой отправлялись в палаты. Там они в волнении ожидали прихода монарха, который решит их судьбу. Шептались, молились, дрожали, и вот – распахнулась дверь: это он, царь-бородач, всемогущий вдовец Алексей Михайлович. Каждая мечтала его утешить. Он проходит между рядами в сопровождении царского лекаря. Взгляд замирает перед некоей Натальей Нарышкиной, он протягивает ей платок, расшитый золотом и жемчугом. Наталья опускает глаза. Она станет царицей.

На самом деле царь уже давно знал эту девушку. Он встречал ее у своего друга Артамона Матвеева, главы посольского приказа,[2751] человека известного своей библиотекой, химическим кабинетом и самой большой диковинкой – супругой-шотландкой. Симпатизировавший Западу, этот новатор не хотел, чтобы его очаровательная воспитанница Наталья Кирилловна Нарышкина, дочь бедного и безвестного провинциального дворянина, жила взаперти за дверями терема. Допущенная своим опекуном к столу даже в присутствии гостей, она с первого взгляда пленила Алексея Михайловича. Высокая, с матовой кожей и черными глазами, опушенными длинными ресницами, обладающая скромными манерами, Наталья была олицетворением набожности и порядочности, мягкости и покорности. Она была на двадцать лет моложе царя, но разница в возрасте не беспокоила высокого гостя. Напротив, он рассчитывал, что ее свежесть сможет воскресить его угасшие чувства. Бремя усталости и болезней давило на него, и царь считал, что присутствие рядом молодой супруги его излечит. Пригласив всех боярских дочерей в Кремль на смотрины, он отдал дань традиции, хотя заранее знал имя той, которая разделит с ним ложе.

Свадьба была сыграна 22 января 1671 года. На следующий же день многочисленный и взыскательный клан Милославских, бывший в фаворе в Кремле во времена покойной царицы Марии, уступил место не менее многочисленному и не менее требовательному клану Нарышкиных, пришедшему с новой царицей Натальей Кирилловной. Несмотря на надменность вновь прибывших и тихую ненависть сдающих свои позиции, многие отметили очарование царицы. Патриарх Никон, имевший репутацию честолюбивого раскольника, ценителя женской красоты, привязался к ней и ни на шаг не отходил от новой царицы. Другим «воздыхателем» красавицы Натальи Кирилловны стал скромный придворный Тихон Стрешнев. Говорят, что царь закрывал глаза на ухаживания разных «молодцов», вьющихся вокруг его супруги.

30 мая 1672 года, по принятому в то время в России календарю, царица явила миру сына.[2752] Ребенок был крещен с именем. Никто и представить пока не мог, что его будут величать Петром Великим, хотя астрологи и предсказали ему великое будущее. День его рождения был отмечен тем, что вблизи планеты Марс внезапно появилась звезда, а также и тем, что армия Людовика XIV под предводительством Конде и Туренна готовилась перейти Рейн. По мнению специалистов, эти военные события предсказывали, что перед новорожденным откроется увенчанная славой военная дорога.

Царь в знак благодарности Всевышнему помиловал нескольких узников, простил долги государственным должникам, а потом выкатил бочки с водкой и устроил пир, накрыв стол на 400 персон. Было подано 120 блюд, а в завершение трапезы вынесли десерты: огромный леденец в форме орла, утку, канарейку и попугая из сахара; сделанный из сладкого теста и раскрашенный в соответствующие цвета Кремль со стенами, башнями, пушками, пешими и конными воинами. Пока объевшиеся гости делали над собой усилия, чтобы проглотить еще какое-нибудь лакомство, акробаты, танцовщики и музыканты изо всех сил старались отвлечь гостей от содержимого тарелок. На следующий день, следуя европейским традициям, боярин Артамон Матвеев, чья воспитанница стала царицей, устроил спектакли в своем доме и во дворце. Большая часть пьес была сыграна на немецком языке, немецкими актерами, набранными в поселениях иностранных ремесленников в столице. А ученый монах Симеон Полоцкий, воспитатель царских детей, написал специально по этому случаю две пьесы по-русски: «Чудесный мальчик» и «Навуходоносор».

Больше всего Алексея Михайловича радовало то, что впервые его наследник родился крепышом. Все его предыдущие дети с колыбели отличались некрасивой внешностью с явными признаками дегенерации. Этот мальчик был сильным, красивым и резвым. Разница была настолько очевидна, что злые языки оспаривали происхождение Петра. Некоторые намекали, что царь, ослабевший с годами и истощенный болезнью, на склоне лет никак не мог стать отцом такого пышущего здоровьем младенца. Называли даже имена возможных отцов: патриарх Никон, исполин, сильный от природы, человек горячий и гениальный; или субтильный и энергичный Тихон Стрешнев, который был близок государю и Наталье Кирилловне. Даже спустя много лет Петр, терзаемый сомнениями относительно своего происхождения, во время одного из банкетов громко воскликнет, обращаясь к графу Ивану Мусину-Пушкину: «Этот, по крайней мере, знает, что он сын моего отца! А я так и не знаю точно, чей же я сын!»[2753] И, подлетев к Тихону Стрешневу, продолжит пьяным голосом: «Скажи правду, ты мой отец? Не смей ослушаться! Говори, ничего не бойся, или я тебя удушу!» – «Государь, – отвечал Стрешнев, – я не знаю, что вам сказать: я был не единственным…» Петр закрыл лицо руками и, пошатываясь, вышел из зала.[2754] Вопрос о происхождении Петра так и остался тайной. Однако когда он вырос, то ростом стал выше двух метров, как и патриарх Никон, умом и волей походил на Стрешнева и ни физически, ни моральным обликом не напоминал царя Алексея Михайловича. По свидетельствам современников, у царицы было много любовников. Но этот факт не проливал света на вопрос отцовства. И, кроме того, Петр был не первым и не единственным гениальным человеком, произошедшим от самого обыкновенного родителя. Подозрения, которые терзали его на протяжении всей жизни, вовсе не трогали лишь того, кто считался его отцом.

Вскоре Наталья Кирилловна родила царю с разницей в один год еще двоих детей: крепких и красивых дочерей.[2755] Она создавала вокруг Алексея Михайловича атмосферу веселья и легкости, которая помогала ему, несмотря на усталость и отвращение, исполнять обязанности государя. Впечатлительный, нерешительный и слабовольный, он страдал каждый раз, когда надо было кому-то навязать свою волю. Во время царствования он часто вынужден был бороться: с расколом Церкви, с казаками, восставшими под предводительством Стеньки Разина, с турками, поляками и шведами, с боярами, которые не всегда разделяли его желание следовать западным образцам. В мечтах царь был реформатором и поддавался традиционалистам до тех пор, пока они не стали обвинять его в желании разрушить священные традиции русских обычаев. В сорок семь лет у него уже не было сил управлять этой страной, которую он терпеливо собирал по кусочкам. Сраженный цингой и водянкой, Алексей Михайлович умер в ночь с 29 на 30 января 1676 года, успев изможденным голосом дать последнее указание, чтобы после смерти царский венец перешел к его сыну Федору, которому едва исполнилось пятнадцать лет.

Вскоре был созван Земский собор – ассамблея, состоящая из Боярской думы, Освященного собора высшего духовенства и нескольких функционеров из основных приказов – который, подчинившись воле покойного, избрал своим царем Федора, брата Софьи и Ивана и сводного брата Петра. 21 июня 1676 года голландский посол Ван Келлер, бывший свидетелем церемонии восшествия на престол, так описывает это событие:

«Все вельможи и придворные были одеты в роскошные наряды из тканей, расшитых золотом и серебром, и в высокие шапки, украшенные богатой вышивкой и несметным количеством жемчуга. Князь Михаил Долгорукий бросал в народ горстями золотые и серебряные монеты. Собралась толпа людей всякого рода. Одни кричали, желали царевичу всяческого процветания и богатства, в то время как другие, ринувшись подбирать деньги, толкались и топтали им ноги».

Как только колокола возвестили о восшествии на престол Федора III, все замолкли. Едва медовуха высохла на усах бояр, приглашенных на пир по случаю коронования, началось большое обсуждение. Матерью нового царя была Мария Милославская, первая жена Алексея Михайловича, и вместе с ним весь род Милославских снова начал обретать силу во дворце. Они вытесняли клан Нарышкиных, к которому принадлежала вдова почившего царя и его младший сын Петр. Сначала победители обвинили Артамона Матвеева, неподкупного министра и опекуна царицы Натальи Кирилловны, в том, что он с помощью черной магии погубил царя Алексея Первого. Вспомнили, что у обвиняемого была химическая лаборатория и алгебраические книги. Разве этого не достаточно, чтобы его схватить, пытать и сослать в Сибирь? Что до Натальи Кирилловны, то она, едва избежав ссылки в монастырь, была отправлена вместе с сыном Петром в Преображенское, небольшую деревушку в окрестностях Москвы.

Царевич, тщательно оберегаемый матерью, был еще мальчишкой, с кудрявыми темно-русыми волосами, большими черными глазами и пухлыми розовыми щечками. Хорошо сложенный, быстрый в движениях и мыслях, он был открыт всему, его все интересовало. Отменное здоровье и задор мальчика вызывали восхищение у всех окружающих. Какой контраст с его сводным братом, царем Федором III! Этот совсем юный государь был очень мягким, задумчивым и образованным; он знал польский и латынь, пописывал стишки. Но казалось, бремя забот, присущих государю, превышает физические силы организма этого золотушного и тщедушного юноши. Он доверил управление государственными делами любовнику своей сестры Софьи, любящему роскошь князю Василию Голицыну. Последний, очень ценимый царевной Софьей за свою соблазнительность, обладал также качествами государственного мужа, чем очень нравился царю. Однако Федор после двух женитьб, следовавших одна за другой,[2756] все чаще испытывал чувство тревоги и отчаивался, что не имел наследника мужского пола. Его единственный сын, которого ему подарила первая жена, умер во младенчестве, за несколько дней до нее. Дочь, которая родилась у второй жены, тоже умерла. Его кровь заражена. Кто останется после него? Брат Иван, которому уже исполнилось шестнадцать, но у него помутненный рассудок, а чтобы разглядеть окружающие его вещи, он оттягивает веки пальцем? Или его сводный брат Петр, живой, пылкий, умный, но ему ведь нет еще и десяти лет? Нужно ли руководствоваться правом первородства или отдать предпочтение здоровью и уму? Федор сомневался, однако все больше склонялся в сторонуПетра. Взоры обитателей всей Москвы были устремлены на Кремль, где, окутанное большой тайной, воображалось будущее страны.

Кремль – крепость с зубчатыми стенами, построенная московскими князьями в центре столицы, чтобы защититься от вражеских армий и народных восстаний. Здесь обитали царь и патриарх; здесь билось сердце нации. В великие исторические моменты в этом священном месте собирались толпы людей, чтобы кричать от радости или голосить о печалях, выражать свой гнев. В мирное время Кремль был открыт для всех, а во время войны он превращался в крепость. С первыми лучами солнца тьма разношерстных посетителей входила в ворота, снимая шапки перед ликами святых, которые были изображены над входом. Боярские кареты с трудом прокладывали себе путь через шумные толпы простого люда. Там были и крестьяне, пришедшие с жалобами, и искалеченные нищие, и монахи, стремящиеся увидеть патриарха, подьячие, бегущие из одного приказа в другой, самодовольные стрелки, продавцы пирожков, карманные воришки, любопытные, государственные писаки, готовые тут же сформулировать любое прошение или любовное письмо. Эта пестрая и бурлящая толпа будто омывала, как острова, каменные и деревянные постройки, в ней невероятным образом смешивались святость и невежественность. Все стили собрались внутри этих стен: готический, византийский и итальянский ренессанс. Конструкции были как будто вставлены одна в другую, как в детской игрушке. На Соборной площади, среди десятка часовен и маленьких церквушек, возвышались Успенский, Архангельский и Благовещенский соборы. Даже дворцы были похожи на церкви, с крышами в форме куполов, с цветной черепицей и богатыми орнаментами на фасадах. Рядом находились дома, предназначенные для Государственной казны, Оружейной палаты и для бесконечного множества царских служб: кухни, каретные мастерские, прачечные, булочные, конюшни, рассчитанные более чем на сорок тысяч лошадей, среди которых были и представители самой дорогой чистокровной арабской породы.

Внутри дворцов царили сумерки и тишина. Низкие сводчатые потолки комнат закопчены, стены расписаны фресками или обтянуты кожей и шелком. Опоры украшены причудливыми переплетениями золотой и ярко-красной краски. И в этой душной атмосфере близкие Федора III с тревогой ждали звуков из комнаты больного. Собирались группами, которые формировались соответственно честолюбивым замыслам. Заговорщики перешептывались за загородкой, ставили то на Ивана, то на Петра, трепетали, надеялись, так как восшествие на трон одного или другого означало взлет или падение его сторонников. Иван, сын Марии Милославской, за которым стоял весь клан Милославских, и Петр, сын Натальи Нарышкиной, а за ним – весь род Нарышкиных. Во главе клана Милославских действовала царевна Софья. После того как Федор слег, она не покидала места у его изголовья. Софья удалила от него молодую жену и под предлогом ухода за ним нашептывала ему на ухо выгодные для себя решения. Она внушала Федору, что так как он Милославский, то назначить преемником должен другого Милославского, то есть их брата Ивана. Если же, заблуждаясь, он укажет на сводного брата, Петра, то в этом случае мать царевича, Наталья Кирилловна, из ненавистных Нарышкиных, получит регентство до совершеннолетия сына. Нельзя таким образом предавать потомство. В случае надобности Софья сможет помочь советами Ивану, так некстати страдающему слабоумием, или защитить его своей властью. Неужели она будет худшей регентшей, чем Наталья Кирилловна?

Вне всякого сомнения, Софья имела дар внушения. Очень образованная, проворная, хитрая и острая на язык, она вовсе не хотела довольствоваться незаметной ролью, которая обычно отводилась русским женщинам в теремах. Областью ее интересов было все царство, а в перспективе – весь мир. Говорили, что, несмотря на некрасивую внешность, она вовсе не была скромницей, ее вдохновляла власть. Она была настоящая живая гора, платья ее трещали по швам. Франко-польский дипломат Ла Невиль писал, что у нее было «безобразное тело чудовищного размера, большая, как котел, голова, волосы на лице и язвы на ногах». И добавляет: «Насколько ее фигура была широкой и толстой, настолько тонким и проницательным был ее политичный ум, и, никогда не читая Макиавелли и не учась, она обладала всей мудростью этого философа и политика». В двадцать шесть лет ей можно было дать сорок. В этой мужеподобной женщине жила поистине необузданная чувственность. Безумно влюбленная в Василия Голицына, который был ее постоянным любовником, она позволяла себе случайные связи даже со стрельцами. В первые весенние дни 1682 года силы Федора III стремительно слабели. И 27 апреля того же года в четыре часа утра он скончался. Говорили, что незадолго до этого он захотел съесть пирог с тутовыми ягодами. Не мог ли он быть отравлен? Некоторые обвиняли Софью в том, что она ускорила конец своего горячо любимого брата, потакая его чревоугодию. Во всяком случае, царь почил после шести лет царствования, так и не оставив преемника.

Под похоронный звон колоколов патриарх Иоахим в замешательстве вышел из зала, где служили отходную, и собрал импровизированный Земский собор в одном из залов дворца. Наспех позванные бояре, высшие должностные и духовные лица, военные чины – все требовали немедленного ответа на вопрос прелата: так как царь умер, не оставив наследника, кто же из двоих – Иван или Петр – должен вступить на российский престол? Патриарх добавил: «Пусть тех из вас, кто будет руководствоваться своими страстями, постигнет участь Иуды!» Большинством голосов Ассамблея единодушно избрала Петра. В это время народ, прибежавший на удары погребальных колоколов, столпился снаружи перед «красным крыльцом», монументальной лестницей, заканчивавшейся широкими дверями. Призывая бояр из Земского собора следовать за собой, Иоахим показался на вершине лестницы, огласил результат совета и спросил толпу, согласна ли она с этим выбором. Радостные возгласы ему отвечали: «Пусть Петр Алексеевич будет нашим царем!» После чего толпа растворилась, чтобы разнести хорошую новость и напиться водки.

Иоахим вернулся во дворец благословить маленького Петра Первого, которому было всего десять лет, и наблюдать за водворением удивленного мальчика на еще слишком большой для него трон. Все присутствующие люди предстали перед юным монархом, чтобы присягнуть ему и поцеловать его руку. Софья, укротив свое бешенство, должна была, как и другие, склониться перед мальчишкой, который изо всех сил старался держать голову прямо. Он не смущаясь смотрел на эту медленную процессию из почтенных лиц. У всех них сегодня был необыкновенно торжественный вид. Они надели свои самые лучшие одежды. Узкие кафтаны из золотой и серебряной парчи, по которым были широко разложены бороды, подпоясанные персидскими кушаками, подчеркивающими их большие животы, настоящий предмет мужской гордости, и красные кожаные сапоги с вздернутыми мысками. И ни одной женщины, не считая цариц и царевен в парадных платьях. Они склонили головы, и, как и полагалось, слезы застыли у них в глазах. Наталья Кирилловна не смела поверить в свое счастье. Она регентша! В этом смешении славы и ненависти, страха и надежды она выглядела очень скромной и невинной. Сама она ничего не предпринимала, а терпела и молилась, чтобы все распри вокруг ее сына Петра наконец улеглись. Позади нее весь род Нарышкиных, состоящий из людей алчных и легкомысленных, торжествовал победу. Им теперь достанутся и должности, и теплые местечки!

Но жестокая Софья еще не сказала своего последнего слова. Вкусив рядом с братом Федором, за которым она ухаживала, прелести жизни свободной женщины, она даже думать отказывалась о возвращении в терем, этот гинекей новой эпохи, где царские сестры и дочери влачили жалкое существование, обреченные на вечное целомудрие, праздность, пересуды, молитвы, посты и толкования снов, не видя других мужчин, кроме патриарха и ближайших родственников. Лекарь мог быть допущен к их изголовью только в самых крайних случаях. Он заходил в темную комнату и даже пульс больной мерил через ширму. В церкви, куда они ходили по потайным коридорам, царевны, как и царицы, были спрятаны от глаз посторонних за занавес из красной тафты. Так как по статусу им запрещено было выходить замуж за царских подданных, а можно было только за равных себе по положению, и запрещалось обращаться в другую религию, выходя замуж за иноверцев царской крови, царевны должны были большую часть времени довольствоваться одиночеством и молитвами. Но Софья хотела жить, любить и царствовать. И к тому же рядом с ней сейчас был человек, который ее удовлетворял и физически, и по своим интеллектуальным качествам, – Василий Голицын. С ним вместе она вынашивала планы мести. Любовники втянули в свою затею дядю царевны, Ивана Милославского по прозвищу Жестокий, братьев Ивана и Петра Толстых, ученого монаха Сильвестра Медведева, тщеславного и дерзкого князя Хованского. Именно на него и рассчитывала Софья, надеясь перетянуть на свою сторону грозное и опасное войско стрельцов.

Созданное Иваном Грозным стрелецкое войско состояло из двадцати полков по тысяче человек в каждом, большая часть которых была расквартирована в Москве. Когда-то они были участниками удачных военных кампаний, но уже в течение длительного времени пользовались своим привилегированным положением без какого-то ни было риска для жизни на пользу Отечества. Свободные от своих прямых обязанностей солдаты, расквартированные и получающие жалованье из государственной казны, из поколения в поколение были стрельцами и ревниво защищали свои привилегии, находясь в оппозиции к регулярным войскам и казакам, чье жалованье было гораздо меньше. У стрельцов была своя администрация и предводитель из знатных бояр. Размещенные с семьями в специально предназначенных для них кварталах, они также получали право вести торговлю и заниматься ремеслами, не платя ни пошлин, ни налогов. За эти привилегии они проводили патрулирование улиц, обеспечивали почетное сопровождение государю и занимались еще и тушением пожаров. Это была армия бесцеремонных и алчных вояк, особенно гордившихся своей униформой: кафтаны ярких расцветок (красные, голубые, фиолетовые или зеленые, в зависимости от полка), красные пояса, высокие бархатные шапки, опушенные соболями, желтые сапожки из мягкой кожи. Из оружия у них были пищали, сабли и алебарды. От отсутствия реального дела дисциплина в рядах стрельцов начала разлагаться. Они стали превращаться в банды солдафонов, которые считали, что им все дозволено перед лицом слабеющего государства. Так называемые защитники порядка, они охотно действовали заодно с подстрекателями беспорядков. И сильнее других, имеющих на то основание, кричали и протестовали против бремени налогов и сговора бояр. При правлении апатичного Федора III у них уже были ассамблеи, где публично обсуждали политические и религиозные вопросы, критиковали трон и церковь, обвиняли своих непосредственных начальников во взяточничестве.

Как только Петр I взошел на престол, эти бунтари в униформе стали угрожать восстанием, если не будут наказаны их полковники, которые, как они заявляли, их обкрадывают и заставляют работать по воскресным дням. В полной растерянности Наталья Кирилловна вызвала из изгнания Артамона Матвеева, который проявил себя мудрым министром во время правления ее мужа. Но Артамон Матвеев не спешил возвращаться, а время шло. Чтобы усмирить стрельцов, регентша, воспользовавшись неудачным советом боярской Думы, решилась выдать начальников без малейшего расследования. Перед собравшимся войском обвиняемых полковников секли розгами по икрам до тех пор, пока они не возвращали деньги, которые жалующиеся настойчиво просили. Наказание продолжалось в течение нескольких дней и длилось каждый раз по два часа. «Было поломано большое количество розог при избиении несчастных, – писал свидетель того времени. – Стрельцы собрались на площади и вели себя как настоящие судьи. Наказание не прекращалось до тех пор, пока они не кричали: „Довольно!“ Некоторых начальников, которых они особенно ненавидели, наказывали по два раза в день».[2757] Наконец избитые начальники подчинялись и отдавали свои сбережения под злорадные выкрики стрельцов. Нарышкины и Наталья Кирилловна посчитали, что они устранили опасность. В действительности же, воодушевленные своей дерзостью, стрельцы готовились к восстанию.

Софья и ее сообщники следили за развивающимися событиями с особым вниманием. По ночам они собирались у Ивана Милославского и после долгих споров наметили тех из Нарышкиных и их друзей, кого необходимо будет устранить, чтобы добраться до трона. С этой целью они нашли наемных шпионов, которым объяснили их миссию. Эти шпионы, в числе которых была наперсница Софьи – Феодора Родимица, – проникали в стрелецкие кварталы, подговаривая недовольных, убеждая их, что Нарышкины отравили Федора III, что они истязают царевича Ивана и угрожают убить его, что один из них даже хочет завладеть короной и что Петр I вовсе не сын Алексея Михайловича, а рожден от Стрешнева или от патриарха Никона. Кто-то из заговорщиков, переодевшись подобно тому, как одевались Нарышкины, преследовал жену одного из стрельцов, напугал ее, а потом скрылся, что обострило гнев ополченцев. Другие агенты Софьи раздавали деньги, покупая совесть тех, кто не спрашивал, за что получает жалованье. Вот-вот должно было случиться кровопролитие, все было почти готово, но Иван Милославский ждал приезда в Москву своего злейшего врага Артамона Матвеева, которого он поклялся погубить и имя которого было во главе списка будущих жертв.

Наконец Артамон Матвеев, вернувшись из ссылки, добрался до Москвы. Едва ступив в Кремль, он почувствовал назревшую драму. Но выправлять ситуацию было уже слишком поздно. 15 мая 1682 года Иван Милославский начал наступление. Его шпионы проникли в стрелецкие кварталы и распустили слухи о том, что Нарышкины после убийства царя Федора III собираются расправиться с царевичем Иваном. Вскоре девятнадцать стрелецких полков с оружием в руках кричали: «Смерть изменникам!» Они ударили в набат и, напившись для храбрости водки, сняли свои разноцветные кафтаны, оставшись в красных рубахах с засученными по локоть рукавами. Размахивая пиками, алебардами и саблями и толкая пушки, беснующаяся толпа обрушилась на Кремль. Поступил приказ закрыть крепостные ворота, но караульные посты были уже сметены. Первый натиск стрельцов пришелся на стены Грановитой палаты. Внутри началась паника. Чтобы образумить и убедить бунтовщиков, что их обманули, еле живая от страха Наталья Кирилловна появилась на красном крыльце с маленьким царем Петром I и царевичем Иваном. За ней возвышались патриарх Иоахим, Артамон Матвеев, Михаил Долгорукий и другие бояре, члены Думы.

«Вот царь Петр Алексеевич и царевич Иван Алексеевич, – сказала она, напрягая голос. – Слава богу, они здоровы и в их доме нет изменников». Пока мать обращалась к толпе, маленький Петр очень испугался. Почему у всех этих людей, столпившихся внизу, лица перекошены от ненависти? Как сделать, чтобы они ушли? Увидев царских детей, сбитые с толку стрельцы умолкли, засомневались и стали опускать оружие. Некоторые, дерзнув подняться на первые ступеньки лестницы, спросили Ивана:

– Ты и вправду царевич?

– Да, – прошептал Иван.

– Тебя кто-нибудь обижает?

– Никто.

Догадавшись, что ветер переменился, Артамон Матвеев спустился с крыльца и обратился со словами примирения к стрельцам. Он им напомнил их прошлые победы и призвал хранить верность царю Петру I, которого честно избрали. В свою очередь, патриарх Иоахим взял слово, чтобы умолить солдат, во имя Всевышнего, разойтись по домам, удостоверившись, что царевич Иван цел и невредим. Отрезвленная толпа колебалась и шепталась, пристыженная своим бунтовщическим порывом. Казалось, что эта партия выиграна, старый князь Михаил Долгорукий, предводитель стрельцов, решил использовать преимущество и сильной рукой усмирить бунтовщиков, которые осмелились бросить вызов власти. Повысив голос, он их оскорблял и приказывал разойтись по домам под угрозой страшного наказания за неповиновение. Это неумелое вмешательство послужило искрой, из которой разгорелось пламя. После недолгого оцепенения разъяренные стрельцы бросились на Михаила Долгорукого и сбросили его вниз по ступеням. Грузное тело тяжело скатилось на пики, которые его пронзили. Его добивали ударами алебард на земле, разрывая тело на части. Вид крови, брызнувшей из открывшихся ран, вызвал приступ ярости у нападавших. И теперь они принялись за Артамона Матвеева, которого Наталья Кирилловна тщетно пыталась защитить, вцепившись в него обеими руками. Вырванный из объятий регентши, он, в свою очередь, был сброшен на пики, пронзен и порублен на части под пронзительные ликующие крики. «Любо! Любо! Это по нам! Так его!» – повторяли мучители. Они бросились во дворец на поиски Ивана Нарышкина и всех остальных «изменников» из числа сорока шести, которые были внесены в список, составленный Софьей и Иваном Милославским. Гнев бунтовщиков не пощадил ни царские апартаменты, ни алтари домашних церквей. Они выбивали двери, рылись в сундуках, вспарывали матрасы, разрывали и пачкали обивки своими обагренными кровью руками. Снаружи бил набат, двести барабанщиков без устали стучали в барабаны, а пьяные голоса вопили о новых расправах.

В ужасе Наталья Кирилловна прижимала к себе маленького Петра. Что почувствует он, увидев это побоище? По мнению некоторых свидетелей, он был сильно напуган, по мнению других, проявил железную выдержку, не свойственную своему возрасту. На самом деле среди этой резни он испытывал смешанное чувство отвращения и нездорового влечения. Вид человеческих страданий и человеческого безумства развил в нем непреодолимое влечение, которое он до конца своих дней так и не смог побороть. Ужас насилия постепенно развил в нем склонность к насилию. Покоренный и окаменевший от ужаса, он тем не менее увел за собой мать, которая в надежде укрыться от бойни спряталась в одной из зал Грановитой палаты.

Между тем стрельцы узнали в Атанасе Нарышкином, который прятался в церкви Воскресения Христова, одного из братьев царицы. Его вытянули за воротник из-за алтаря и перерезали горло на ступенях храма. Затем наступила очередь невиновного молодого человека Федора Салтыкова, которого разбушевавшиеся громилы, приняв за Нарышкина, порубили на куски. Однако их главный враг, Иван Нарышкин, остался невредимым. Он вместе с несколькими боярами спрятался в углу в комнате младшей сестры Петра Натальи, которой было всего восемь лет. Не зная, за кого бы еще взяться, ожесточенные стрельцы принесли изуродованный труп Михаила Долгорукого его восьмидесятилетнему отцу, чтобы насладиться тем, что они натворили. Старик встретил их лежа в постели – он был наполовину парализован, – распорядился поднести им пива и отправил обратно. После их ухода он сказал жене, захлебывающейся в рыданиях: «Не плачь. Они проглотили щуку, но щучьи зубы остались целы», что означало: «Мы найдем силы отомстить за себя». Кто-то из прислуги побежал и донес эти слова до бунтовщиков, которые тут же вернулись, выволокли несчастного из-под одеяла, отрубили ему руки и ноги, прикончили ударом алебарды и бросили его тело на кучу навоза во дворе.

Наступил вечер. Стрельцы, уставшие от убийств, рассеялись, оставив часовых на всех стратегически важных точках. Но в городе продолжался погром. Отдельные группы еще нападали на самые богатые дома, грабили, пытали и истязали людей. Однако простолюдины не участвовали в этом мятеже. Для них эти страшные события были дворцовой интригой, которая их не касалась. Почему обитатели низов не вмешивались в то, что происходило в высших кругах? Стрельцы напрасно распахнули тюрьмы, узники остались в камерах, потому что считали, что наказаны по царскому указу и освободить их может только царский указ. Что касается крепостных, то, вместо того чтобы восстать против своих господ, они увещевали бунтовщиков: «Ваши головы будут сложены здесь. Чего вы добиваетесь своим мятежом? Земля русская огромна, вы не подчините ее себе».[2758]

На следующий день, 16 мая, с рассвета по зову набата стрельцы снова собрались в Кремле по приказу Ивана Милославского. Как и накануне, они требовали выдачи Ивана Нарышкина, старшего брата Натальи Кирилловны, который, по их мнению, стоял во главе клана. Говорили, что он, бравируя, примерял священный царский венец. Но Иван Нарышкин, спрятанный в стенном шкафу под грудой матрасов, на этот раз ускользнул от бунтовщиков. Стрельцы несколько раз проносились с криками мимо того места, где в глухом углу, съежившись и затаив дыхание, слушая удары своего сердца, сидел Нарышкин. Чтобы отомстить за постигшие их неудачи, разъяренные стрельцы пронзали насквозь, били, резали и бросали в огонь всех подозрительных, которых приводили их товарищи. Врач-немец Стефан Гаден был также подвергнут пыткам, потому что у него нашли сушеных змей. Но это не могло успокоить разбушевавшихся стрельцов. Им нужен был Иван Нарышкин собственной персоной. Если его не выдадут, они грозились убить всех бояр. Их грозные крики доносились до слуха Натальи Кирилловны: «Пусть нам отдадут Ивана Нарышкина. Без него мы не уйдем!» Спокойная и вероломная Софья сказала своей молодой мачехе: «Твоему брату не уйти от стрельцов. Мы все должны погибнуть, чтобы его спасти?» Наталья поняла, что, сохраняя жизнь брату, она рискует принести в жертву жизни многих невинных, и, может быть, даже своего сына, которого она обожала. Действительно, если бунтовщики не получат свое, они могут попытаться взяться за Петра и остальных. Бояре, которые окружали молодую женщину, умоляли ее на коленях. Она должна выбрать, кто ей дороже. Наконец, уступив мольбам приближенных, она предупредила Ивана, чтобы он отправлялся в Свято-Спасский собор, где они вместе с Софьей будут его ждать. Может быть, в этом святом месте она сможет растрогать стрельцов своими просьбами и мольбами?

Иван Нарышкин, жизнерадостный юноша, который всегда жил беззаботно, понял, какой жертвы от него ждут, и пошел на нее с мужеством и спокойствием. Добравшись незамеченным до собора, он исповедался, причастился и объявил своей безутешной сестре: «Мое единственное желание – пусть моя кровь будет последней, пролитой здесь». Бояре, которые все больше опасались за свою жизнь, поспешили показать его на ступенях. Его подталкивали за плечи наружу из храма. Нарышкин вышел твердо шагая, с иконой Царицы Небесной у груди. Наталья Кирилловна еще надеялась, что этот святой лик остановит руку палачей. Но едва Иван появился перед толпой, как на него накинулись. Схватив за волосы, его бросили на землю, оплевали и начали пытать. Затем, когда он отказался признать себя виновным в преступлениях, в которых его обвиняли, тело юноши искололи пиками. Он был еще жив, когда обезумевшие от крови мучители рубили его тело на куски. Голову, руки и ноги насадили на колы. Однако никто не посмел грубо обращаться с Натальей Кирилловной. Напротив, в ее адрес слышались выкрики: «В монастырь! В монастырь!» Казалось, последняя казнь удовлетворила аппетит толпы. С гулом и ухмылками она начала рассеиваться, оставив оцепеневших от страха бояр, отчаявшуюся царицу и глубоко удовлетворенную Софью.

За следующие дни было совершено еще несколько казней, продолжились грабежи, но это были последние отголоски бури. Уже позволили семьям погибших разобрать сваленные в кучу трупы. Большинство тел было настолько изуродовано, что их с трудом можно было опознать. Первым отважился воспользоваться этим разрешением слуга Артамона Матвеева. Он завернул бесформенные останки своего господина в сукно и отнес их домой.

Чтобы отблагодарить убийц, Софья раздала им ценные вещи жертв, заплатила каждому по 10 рублей, повысила жалованье, отослала бояр, которые не нравились стрельцам. Привлекая их таким образом, она вызвала бунтовщиков через своих эмиссаров вновь, чтобы закончить операцию. 23 мая стрельцы опять появились перед Кремлем. Делегация стрельцов во главе с князем Хованским потребовала, чтобы впредь власть была поделена между двумя царями: Иваном и Петром. «Если кто-то не согласен с этим решением, – сказали стрельцы, – мы вновь возьмем в руки оружие, и новый бунт будет еще страшней!» Наталья Кирилловна и Софья созвали Думу, и напуганные бояре быстро согласились с неслыханным по дерзости требованием.

Чтобы оправдать свое трусливое решение, они вспомнили исторические примеры Иосифа и фараона, Аркадия и Гонория, Василия и Константина. А если вдруг начнется война, то один из царей возглавит армию, а другой сможет остаться в Москве. Однако Софья не могла остановиться на этих полумерах. Она хотела, чтобы ее слабоумный брат имел главенствующее право. Через два дня стрельцы вернулись с алебардами, и бояре собрались вновь, чтобы провозгласить Ивана первым, а Петра вторым царем. Наконец, 29 мая, опять же стрельцы во всеуслышание заявили, что из-за плохого здоровья Ивана его сестра, царевна Софья, должна стать регентшей. Покорная боярская Дума подчинилась еще раз воле стрелецкого войска. Прежняя регентша Наталья Кирилловна стала всего лишь сокрушенной печалью женщиной, которая трепетала от страха, опасаясь за будущее своего сына.

Доведя это дело до конца, Софья устроила для стрельцов пир и сама поила их. Чтобы оградить их от возможных последующих преследований, 6 июня она выдала им благодарственную грамоту, которая одобряла их действия «во имя Пресвятой Девы». На Красной площади был сооружен каменный постамент с выгравированными именами жертв и упоминанием их мнимых преступлений. 25 июня 1682 года в Успенском соборе в присутствии патриарха, восьми митрополитов, четырех архиепископов, двух епископов и восьми архимандритов состоялось странное коронование на российский престол двух царей, один из которых был слабоумным, а второй – затравленным ребенком. Они сидели рядом, на двух одинаковых тронах золоченого дерева, украшенных драгоценными камнями, сделанных на заказ в Голландии. Хотя царевичи были одеты в одинаковые кафтаны, вышитые золотом и украшенные мехом и кружевом, различие в их лицах шокировало публику. Взгляд царя Петра, слишком большого для своих лет, был напряженным и печальным. Иногда голова его вздрагивала от нервного тика. Говорили, что эта болезнь обострилась в кровавые майские дни. Близкие свидетельствовали, что он не мог забыть сцены пыток, невольным свидетелем которых стал, и, просыпаясь иногда среди ночи, вскрикивал. Рядом с ним Иван с мутным взглядом, полуоткрытым ртом, казалось, продолжает витать в своих снах. Им торжественно пел хор, к ним были прикованы взгляды, они воплощали будущее России. Но Софья уже знала, что истинным правителем страны будет она. Никогда еще за всю историю России женщина не имела подобной власти. На самом деле патриарх короновал вовсе не Ивана и не Петра, а ее. Она не имела никаких прав, но хитро и решительно убрала с дороги царевен, теток, старших сестер, чтобы дерзко и жестоко продвинуться вперед.

Глава II Регентство

Что легче: захватить власть или удержать? Софья в тревоге начала задавать себе этот вопрос на следующий же день после победы. Еще не успели похоронить погибших, как она со своим любовником Василием Голицыным смело выступила против раскольников, которые стали представлять серьезную угрозу для страны. Вера глубоко религиозного русского народа была до самых корней расшатана реформами патриарха Никона, осмелившегося во время царствования царя Алексея Михайловича исправить ошибки, сделанные переписчиками богослужебных книг. Много оказалось и тех, кто не захотел отказаться от заблуждений предков, закрепленных традицией. Целые поселения раскольников-староверцев возникали в разных местах по всей территории России. Раскольники не соглашались отступать от веры, основанной на старых текстах, несмотря на неточности перевода, допущенные когда-то переводчиками с греческого на русский, и признавали только старые обряды, выступая против новой церкви. Отстаивая свои каноны, они произносили «Исус», как их прежде учили священники, в то время как в новых богослужебных имя Господа писалось как «Иисус». Они считали, что «аллилуйя» должно повторяться два раза в молитвах, а не три; обрекали на божественный гнев тех, кто крестился на современный манер тремя пальцами, вместо того чтобы совершать крестное знамение двумя перстами; с ужасом отказывались посещать «новые» церкви; называли попов боровами, предсказывали, что, если христианство пойдет по этому пути, небесная кара обрушится на всех. Другие раскольнические братства создавались по всей стране, связанные между собой общей целью – оспаривать авторитет официальной Церкви. Одни фанатики спали в гробах, другие наказывали друг друга розгами, третьи обрекали себя на вечный затвор и подвиг молчальничества, кастрировали и истребляли друг друга или запирались с семьями в домах, обкладывали дома соломой и поджигали, погибая в огне и распевая молитвы в уверенности, что попадут в рай. Взращенные фанатичными родителями, дети говорили: «Мы взойдем на костер, и там, в другой жизни, у нас будут красивые красные сапожки, расшитые золотом рубахи, по воле Всевышнего у нас будут на столе орехи и яблоки; мы не склонимся перед Антихристом».[2759] Отправляли солдат, чтобы помешать этому массовому сожжению на костре. Но их появление только подогревало восторженных безумцев, которые сотнями бросались в «очистительный» огонь. Наиболее здравомыслящие из раскольников нашли убежище в лесах, организовывали общины и жили автономно, исключительно своим трудом, отказываясь от принятия Святых Христовых Тайн и не признавая священников, исповедуя между собой веру предков. Впрочем, даже верные сторонники официальной Церкви были приверженцами церковных канонов. Их вера была связана с внешними догмами и обрядами Церкви. Число поклонов, крестные знамения, молитвенное правило, посты, паломничества, поклонение мощам, долгое стояние перед иконами казались более важными, нежели чувство, которое они внушали. Почти автоматическое исполнение многих обрядов поддерживало духовный порыв, а подчас его заменяло. Суеверие смешивалось с набожностью и добавляло ей загадочный языческий оттенок. Не употребляли в пищу голубей потому, что Святой Дух ассоциировался с голубкой, верили в сглаз, верили в домовых, в духов воды и леса, находили объяснение каждому сну, каждому предзнаменованию, советовались с колдунами и знахарями, боготворили деревенских юродивых, которые свободно общались с Богом. Живя в атмосфере волшебства, ясновидения и примитивного идолопоклонства, исповедующие «новую веру» были готовы понять «староверцев» и простить им их странные привычки. Раскол масляным пятном расползался на народ и воинство. Раскольники были и среди стрельцов. Чтобы добиться их расположения, Софья поставила начальником над стрельцами князя Ивана Хованского. Очень быстро она поняла свою оплошность. Иван Хованский, авторитарный и тщеславный старец, снискавший в народе прозвище Тараруй, был обожаем своими людьми и вдохновлял их на открытые выступления в Москве в поддержку старой веры и против новой. Спустя совсем немного времени после восшествия на престол двух царей одержимые стрельцы под предводительством расстриженного священника Никиты Пустосвята проникли в Кремль и подошли к Архангельскому собору, потрясая иконами, богослужебными книгами и алебардами около Красного крыльца. Взобравшись на дощатый помост, Никита оскорблял духовенство, кричал, что церкви превратились в конюшни и хлев, призывал русский народ требовать восстановления литургии по старому чину.

Напуганный воспоминанием о майских беспорядках, патриарх Иоаким послал одного из священников приструнить стрельцов. Его встретили тумаками. Несколько камней пролетело над головами. Иван Хованский убедил Софью в необходимости вызвать патриарха на Соборную площадь, чтобы успокоить толпу. Но она согласилась принять представителей стрельцов в присутствии высшего духовенства в большой зале Грановитой палаты. Едва Иван Хованский передал приглашение своим людям, как началась давка. Все хотели принять участие в собрании. С криками и смехом толпа устремилась по узким проходам, поколотив по дороге несколько попов и монахов, чтобы размяться. Оба юных царя отсутствовали. Но регентша была там вместе с царицей Натальей и Василием Голицыным. Взоры царевны Софьи, патриарха Иоакима и главных бояр были обращены только на стрельцов. Едва склонившись перед двойным троном, они гордо проигнорировали высоких церковных сановников и по приказу Никиты открыли свои книги, разложили иконы, зажгли восковые свечи, чтобы освятить это оскверненное место. Пока патриарх Иоаким пытался им терпеливо внушить необходимость изменений, внесенных различными церковными соборами в священные тексты и чин литургии, они клали поклоны, пели и осеняли себя крестным знамением на свой манер. Без смущения обращаясь к главе Церкви, Никита прокричал: «Мы пришли бить челом, чтобы отныне, как и во времена царя Алексея Михайловича, служба Божия была по старым книгам… Мы требуем, чтобы велели патриарху служить на семи, а не на пяти просфорах, чтобы крестное знамение двумя пальцами, а не тремя делать, почитать восьмиконечное распятие, на котором умер Спаситель, а не четырехконечное, которому поклоняются еретики…» – «Занимайтесь своими делами, – отвечал патриарх Иоаким. – Простолюдинам не подобает судить о делах церковных, этим займутся архиереи».[2760] После этих слов Никита с пеной у рта начал оскорблять церковнослужителей, важно стоящих в богатых одеждах и растерянно хлопающих глазами. Началась драка. С разных сторон посыпались удары. Из толпы послышались крики, адресованные уже не патриарху, а царевне Софье: «А тебе давно пора бы в монастырь! Полно мир в стране мутить!» Палата разделилась на два противоположных лагеря. С одной стороны все пространство заняла шумящая толпа староверцев, с другой оказались сторонники власти, осознающие свое бессилие. Глубокое волнение охватило всех. Пламя восковых свечей тускло мерцало в душной зале. С наступлением вечера Софья посчитала разумным объявить о перерыве в собрании и о том, что решение будет принято в самые ближайшие дни. Сказав это, она закрыла собрание и удалилась в сопровождении патриарха и главных бояр. После ее ухода раскольники высыпали на Соборную площадь с победными криками, размахивая книгами и иконами святых и крестясь двумя перстами.

Не теряя времени, Софья собрала выборных от всех стрелецких полков и со слезами объяснила им, какую опасность для Церкви и государства представляют их товарищи, введенные в заблуждение. И просила поддержать ее в борьбе против еретиков. Стрельцы отвечали ей: «Мы не стоим за старую веру. Это дело не наше, это дело патриарха и всего Освященного Собора». Ободренная Софья напоила их водкой и дала денег, чем подняла их дух. Они были нужны ей и готовы на полицейские действия в собственных рядах. Спустя несколько дней они схватили Никиту и еще нескольких вожаков. Никите отрубили голову на Красной площади, а его единомышленники были сосланы или отправлены в тюрьмы.

Эта крайняя мера не спровоцировала восстание, чего опасалась Софья, но и не привела раскольников в рядах стрельцов к раскаянию. Имеющий большое влияние на солдат, старый князь Хованский открыто призывал их к неповиновению. Для них он был настоящим хозяином Руси. Его называли отцом-батюшкой и были счастливы, когда он обращался к стрельцам «дети мои». «Дети мои, – говорил он им, – бояре мне грозят за вас. Мне стало делать больше нечего. Как хотите, так и делайте!» Так он готовил идею нового бунта.

2 сентября 1682 года Софья получила анонимное письмо с доносом о том, что Иван Хованский готовится убить ее и обоих царей с царицей Натальей руками преданных делу стрельцов. Возможно, письмо это было сотворено Иваном Милославским, открытым противником старого князя, и вовсе не соответствовало правде. Но Софья, обрадовавшись этому предлогу, притворилась, что поверила в настоящий заговор, предупредила бояр об опасности, которая всем угрожала, и спешно покинула Москву вместе с обоими царями, Василием Голицыным и двором. Вскоре, приехав в село Воздвиженское, она адресует Ивану Хованскому послание, написанное в очень дружественном тоне, приглашая его присоединиться к ней, чтобы вместе обсудить государственные дела. Не ожидая подвоха, самолюбивый Иван Хованский собирается в дорогу вместе с сыном Андреем и охраной из тридцати шести стрельцов. Когда они решили разбить лагерь в двадцати пяти верстах от Москвы, большой отряд солдат по приказу Софьи окружил сторонников Хованского, разоружил стрельцов и привел на главную площадь деревни, где уже возвышался эшафот. Без следствия, дебатов и суда; приговор был вынесен уже давно, монотонным голосом его зачитал дьяк: «Князь Иван, ты всегда действовал по своему усмотрению, не считаясь с мнением царей, ты растратил Государственную казну на людей, которые этого не заслуживали; ты позволил стрельцам дерзко вторгнуться в царские палаты; твои недобрые намерения по отношению к царствующим персонам раскрыты, твое предательство неопровержимо доказано, поэтому государи приговаривают тебя к смерти». То же наказание постигло и сына Ивана Хованского. Оба, отец и сын, несмотря на их протесты и уверения в невиновности, были тут же обезглавлены. Их тридцать шесть соратников постигла та же участь. В этот же день, 17 сентября, царевна получала поздравления по случаю своих именин.

В Москве, узнав о казни своего предводителя, «батюшки», Ивана Хованского, вооруженные стрельцы в ярости заняли Кремль, захватили патриарха Иоакима и, пропьянствовав всю ночь, стали решать, идти ли им против толпы бояр или ждать штурма на месте. Со всех сторон к ним слетались тревожные новости: шпионы Софьи подняли всю страну против виновников волнений, большая армия дворян вместе с их крепостными готовилась атаковать столицу. Письмо царевны патриарху, перехваченное восставшими, подтверждало эти слухи. Внезапно надменность стрельцов сменилась ужасом и слезами. Те, кто хотел господствовать на Руси, теперь могли надеяться только на великодушие регентши. Они направили ей представителей, чтобы уверить ее в их покорности, и молили патриарха Иоакима вступиться за них. Три тысячи стрельцов отправились в дорогу вместе со своими семьями в монастырь Троице-Сергиевой лавры, где Софья уже ждала их. Она приняла делегацию 27 сентября рано утром, в отсутствие царей, но в окружении бояр. Пока жены стрельцов голосили о разорении и рвали одежду у себя на груди, сами виновные упали на колени перед царевной. Митрополит, отправленный к ней патриархом Иоакимом по просьбе бунтовщиков, просил Софью проявлять благородство. Она вняла его совету не из милосердия, но из осторожности – нельзя приводить в отчаяние побежденных. Это даст ей возможность насладиться реваншем. Сидя на троне перед стрельцами, Софья объявила им, что она согласна больше не говорить об этом. Но она поставит одно условие: необходимо, чтобы стрельцы вернули оружие, похищенное из Арсенала, чтобы они отказались совершать аресты без личного приказа государей и чтобы дали клятву не поднимать никогда впредь мятежи против государственной и церковной власти. Почетный титул «надворной пехоты» будет у них отобран за безнравственное поведение. Позорный столб, сооруженный на Красной площади, будет разрушен, а наименее крепкие полки будут сосланы нести службу в приграничные города.

6 ноября 1682 года оба царя и регентша с боярами в сопровождении более десяти тысяч человек вступили в умиротворенную Москву. Стрельцы получили приказ в этот день явиться без оружия, пасть на колени и бить челом во время прохождения царского кортежа. Порядок был восстановлен. Софья торжествовала. И маленький Петр, наблюдая согнутые спины по обе стороны улиц, оценил благоприятный эффект жесткости в подавлении народного вооруженного восстания. Подавить мятеж в крови и осыпать милостями оставшихся в живых, как только опасность минует. Этот урок юный царь будет вспоминать потом всю жизнь. С раннего детства его преследовали ужас, насилие и ложь. Среди враждебного окружения только его мать оставалась безучастной к дворцовым интригам. Но она жила в мечтах. А у Петра было неутолимое желание действовать, командовать, создавать, как и у его сводной сестры Софьи, которую он боялся и ненавидел. На самом деле, едва обосновавшись в Кремле, она приняла безапелляционное решение: Иван останется во дворце рядом с ней, а Петр уедет вместе с матерью в село Преображенское.

Избавившись таким образом от одного из двух царей, от большинства стрельцов и самых ярых староверцев, Софья готовилась управлять страной вместе с Василием Голицыным. Окружающие сравнивали Софью с Семирамисом Вавилонским или Елизаветой Английской. Софье же была ближе императрица Пульхерия Византийская. Не принимая во внимание две детские головки, увенчанные короной, которые находились в ее тени, она требовала, чтобы к ней обращались «Ваше Величество» или «Пресвятая Царевна», занимала место рядом с Иваном на официальных церемониях и заказала в Голландии выгравировать свой портрет, на котором была изображена в шапке Мономаха.

Однако, достигнув вершины власти, она не потеряла рассудок. Ее первые решения были тверды и мудры. 30 декабря 1682 года – семь недель спустя после ее возвращения в столицу – двенадцать из двадцати стрелецких полков были отправлены на дальние заставы. Когда-то гордые стрельцы потянулись по снежным дорогам в ссылку со своим скарбом, женами и детьми. Прощай, счастливая жизнь с привилегиями, гулянками и дерзкими выходками! Те, кто остались в Москве, были собраны в надежное и дисциплинированное войско. Неспособные и неблагонадежные командиры были смещены. Главой стрелецкого войска вместо обезглавленного интригана Ивана Хованского был назначен энергичный и жестокий думский дьяк Федор Шакловитый. Впредь Софья станет опираться на двух человек в управлении страной: Федора Шакловитого и Василия Голицына. Ее политическое вдохновение было то великодушно, то авторитарно. Она упорно преследовала раскольников, обрекая самых строптивых на гибель своими приказами, и со всем почтением принимала гугенотов, бежавших из Франции после отмены Нантского указа. Мечтая с Василием Голицыным об улучшении условий для крепостных крестьян, издавала указ о возвращении хозяевам-помещикам беглых крепостных. Признаваяпрактику иностранных духовных культов, предписывала своему народу единственную официальную религию. Каждый раз ее стремление к терпимости гасилось необходимостью сильной абсолютной власти. Однако, как и ее отца, Алексея Михайловича, Софью привлекал Запад. Она много читала, писала пьесы для театра, которые ставились при дворе; говорят, она сама играла в спектаклях, ввела некоторые нормы этикета «на польский манер» в аристократических кругах.

Но самым главным в ее жизни стала страстная любовь к Василию Голицыну. Высокий красавец Голицын никогда не отвергал за безобразную внешность эту бесформенную неряшливую женщину с властным взглядом. Он прислуживал ей с одинаковым рвением в постели и за рабочим столом. Это было образцовое поведение человека, сведущего в политике, умного, хитрого и способного. Все иностранные посетители, которые встречались с ним, были покорены элегантностью его манер и живостью ума. Он встречал их в своем дворце с резными потолками, приводил в восхищение своей картинной галереей, библиотекой, географическими картами, античным мрамором, венецианским стеклом и французской мебелью; вступал с ними в длинные дискуссии по-латыни или по-польски, которые восхищали гостей. По мнению дипломата Ле Невиля, князь Василий Голицын собирался «заселить пустыни, обогатить нищих, превратить дикарей в людей, трусов в героев, пастушьи лачуги в каменные дворцы». В его программу, кроме отмены крепостного права, были включены такие меры, как создание регулярной армии, открытие границ с западными странами, отправка молодых людей за границу, где они смогли бы завершить свое образование, объявление различных свобод, в том числе и свободы вероисповедания. Многое осталось лишь в мечтах. Софья, со своей стороны, также не была лишена этого. Ее связь с Василием Голицыным была известна и при дворе, и даже народу. Она афишировала ее как вызов стыдливому положению женщины в России. Но она так и не смогла, несмотря на это, поменять традицию изоляции женщин из социальной жизни своих современников. Повернувшись спиной к терему и его узницам, она удовлетворилась тем, что демонстрировала своим ежечасным поведением, что принятые для всех законы не могут быть применены в исключительных случаях. Тот факт, что у ее фаворита есть жена и ребенок, ее абсолютно не трогал. В случае необходимости она отправит княжну Голицыну, урожденную графиню Гамильтон, в монастырь, чтобы Господь утешил ее, покинутую мужем. Выйти замуж за своего любовника после того, как церковь признает расторжение брака? Иногда она мечтала об этом. Но она понимала, что не сможет никогда добиться того, чтобы Голицын стал настоящим царем, потому что это будет уже смена династии. Тогда к чему все это?

Вдохновителем как внешней, так и внутренней политики Софьи был великодушный Василий Голицын. Следуя традициям своих предшественников, он ратовал за территориальную экспансию России на запад и на юг. Страна не сможет жить (все время одна и та же проблема), не приобретя выходы к морю. Однако было бы безрассудно покушаться на Польшу, которая была в зените могущества, или шведов, армия которых под предводительством Карла XI наводила страх на весь мир. Оставалась вялая и слабая Турция. Король Польши готовился к войне с турками и татарами и предлагал Софье присоединиться к польским, австрийским и венецианским войскам для окончательного разгрома Оттоманской империи. Прекрасный случай обеспечить себе выходы к Черному морю. Но чтобы согласиться на это, регентша и ее любовник решили заручиться гарантиями. По договору, подписанному в Москве 21 апреля 1686 года, Польша уступала России в обмен на поддержку город Киев, колыбель православной веры, большие территории, занятые запорожскими казаками, и прилежащие к Смоленску территории до Днепра. «Никогда еще наши предки не заключали столь блистательный и выгодный мир, – заявила Софья. – Слава России гремит во всех концах света». И в том же порыве энтузиазма она назначает командующим армией Василия Голицына. Несравненный любовник, опытный и умелый дипломат, он должен был стать блестящим военачальником. Голицын ссылался на свою некомпетентность в области военного мастерства, Софья же наложила свою резолюцию и назначила ему в помощники шведского генерала Патрика Гордона.

Как только они оказались на месте, Василий Голицын понял, что его опасения были не напрасны. Продвижению его армии вперед мешали тяжелые и ненужные обозы. Между Днепром и Перекопским перешейком татары подожгли степь. Пожар с гулом распространялся по земле и вскоре достиг ста пятидесяти верст в длину и более ста верст в глубь степи. Задыхаясь от дыма, люди и лошади застыли на месте. Василий Голицын смирился с необходимостью отступления, довольный тем, что враг также будет остановлен огнем и не станет преследовать его армию. 11 июля 1687 года русские полки, численностью более ста пятидесяти тысяч человек, отступая, пересекли границу. Чтобы успокоить всеобщее недовольство, казаки обвинили в предательстве своего гетмана Самойловича, который был тотчас же осужден и сослан в Сибирь. Вместо него запорожцы избрали своим предводителем Мазепу. Хотя они принимали участие только в одной битве, потери перевалили за сорок тысяч солдат, сгоревших, задохнувшихся в дыму или пропавших без вести во время бегства. Из гордости отказываясь признать поражение, Софья встречала своего фаворита как победителя.

Голицын приготовился услышать упреки, а вместо этого получил подарки, награды и полторы тысячи крестьян. Офицеры и солдаты также получили награды и компенсации в соответствии с чинами. Это всеобщее ликование не могло долго обманывать общественное мнение. Вернувшиеся из похода рассказывали шепотом о своих бесславных приключениях. При дворе, как и в городе, каждый уже знал, что за так называемой победой скрывается самое нелепое из поражений. Это национальное унижение усугубили новости о продвижении поляков в Подолье и Молдавии и успехах венецианского флота у полуострова Мореи.

В 1688 году крымский хан возобновляет наступательные действия, разоряет украинские земли и угрожает Киеву. Софья решилась объявить вторую военную кампанию. Но, ослепленная любовью, она отказывалась понимать, что армии нужен не ее дорогой Василий Голицын, а другой полководец. На этот раз она уверена, что Василий наконец проявит свой военный гений. Никто в Москве не разделял ее мнения. Перед отъездом на границу фаворит нашел перед дверью своего дворца гроб со следующей надписью: «Постарайся стать счастливее». На этот раз к весне 1689 года ему удалось дойти до укрепленных стен Перекопа. Вместо того чтобы отдать приказ о штурме, он вел переговоры с татарами, которые старались выиграть время. Довольствие вовремя не подошло в лагерь русских солдат, не хватало продовольствия, жара и болезни косили ряды солдат. Хотя Василий Голицын и был полностью деморализован, в своих письмах к регентше фаворит делал ставку на какие-то будущие подвиги, которые смогут принести окончательный успех этому делу. Для Софьи не надо было большего предлога для ликования. «Батюшка, – писала она ему, – свет мой, пусть Господь пошлет тебе долгих лет жизни. Я особенно счастлива в этот день, потому что Господь Бог прославил имя Свое и Матери Своей над тобой, свет мой. Никогда еще Божественная милость не выражалась так явственно, никогда раньше наши предки не получали такого свидетельства Небесной благосклонности. Так же как Господь через Моисея выводил когда-то народ Израильский из египетских земель, так и через тебя он теперь вывел нас из пустыни… Что сделать мне, о любовь моя, чтобы достойно отплатить тебе за такие тяжелые труды? О радость моя, о свет очей моих! Могу ли я действительно верить, что скоро вновь увижу тебя, о душа моя, о мой свет?.. Если бы это было возможно, как бы хотела я увидеть тебя рядом хоть на мгновение… Все твои письма я получила, слава Господу. Сводки из-под Перекопа пришли ко мне 11… Как благодарить мне Господа и Пресвятую Богородицу и преподобного Сергия-чудотворца?.. Медали не готовы пока, но не беспокойся об этом; как только будут готовы, я вам их пошлю… Как сам пишешь о ратных людях, так и решай все по-своему… Что мне сделать, чтобы вас отблагодарить за все, и в первую очередь тебя, мой свет, за все труды ваши? Если бы ты так не трудился, никто не сделал бы то, что ты сделал».

И она официально подтвердила свое удовлетворение в одном из посланий главнокомандующему, составленному от имени обоих царей: «Благодаря твоим действиям дикие варвары и давние враги святого креста и всего христианства безжалостно разгромлены, побеждены и навсегда изгнаны, они разрушили все свои непристойные жилища и сожгли все деревни и хутора Перекопа».

На самом деле татары вовсе и не собирались бежать, а преследовали отступающие русские армии. Степные всадники преследовали разбежавшиеся арьергарды. На месте были брошены повозки и пушки. Двадцать тысяч убитых и пятнадцать тысяч пленных – такова была цена этого разгрома. Но и на этот раз Софья отказывалась признать полное поражение. «Ты победишь, потому что я так хочу», – сказала она Василию Голицыну перед его отъездом. Она не могла отказаться от своего желания. И героев встречали триумфальные арки, залпы орудий и звон колоколов. Снова почести и награды посыпались на головы главнокомандующего, офицеров и солдат, которые ничего не понимали. Василий Голицын получил три тысячи рублей, золотой кубок, расшитый золотом кафтан, отделанный соболями, и густо населенные деревни. Вместе с этими подарками он узнал, что у Софьи теперь новый возлюбленный. За время его отсутствия царевна, которая отличалась неуемным темпераментом, отдала предпочтение Федору Шакловитому. Смещенный с поста любовника, Василий Голицын сохранил, однако, функции политического советника и главы посольского приказа. Народ его ненавидел, но ему не было до этого дела. Некоторые обвиняли Софью в том, что она была распутной девкой, что у нее были дети от разных фаворитов, что она одурачивала народ, говоря о победах, в то время как русская армия была разгромлена, и что Василий Голицын был подкуплен татарами. Вскоре Василий Голицын стал виновником еще одного поражения, на этот раз на дипломатическом поприще, подписав с Китаем Нертчинский договор, по которому Россия уступала соседней державе оба берега Амура. Таким образом эта сибирская река с прекрасной навигацией, которой Россия пользовалась в течение уже более тридцати лет, переходила Китаю и формировала новую границу между двумя странами. Немногие в Кремле понимали стратегическую важность подобного отказа. Во всяком случае Софья, будучи в курсе переговоров, едва об этом заботилась. Вкусив наслаждение властью, она все больше и больше заботилась о том, чтобы навсегда ее сохранить за собой. Даже сосланный с матерью в село Преображенское, Петр представлял для нее угрозу. Однажды наступит тот день, когда он станет совершеннолетним и заявит о своих правах на престол. Она будет отстранена, и ей останется только довольствоваться обычным женским уделом. Терем или монастырь… Она никогда не смирится с потерей всех прав после такого могущества. Рожденная для власти, для государственной службы и для любви, она решительно будет защищать эти возможности и, если потребуется, даже прольет кровь. Иван, слабоумный дурачок, не будет препятствием. Но Петр? Каким образом навсегда убрать его с политической арены? Она могла бы незаметно его убить. Ее новый любовник Федор Шакловитый советовал ей это сделать. Но она колебалась. Смутные сомнения боролись в ее сознании с амбициозным желанием править в одиночку всей Россией. Петр был для нее сводным братом, полуребенком-полуцарем… Шли дни, но эта женщина, на счету которой уже было много отрубленных голов, так и не решалась отдать фатальный приказ.

Глава III Петр или Софья?

Петр с матерью, изгнанные из Кремля регентшей, обосновались в скромном домике в селе Преображенском, недалеко от Москвы. «Это жилище, – напишет чуть позже Бергхольц, – напоминало дом норвежских пасторов. Я не дал бы и ста монет, чтобы быть в него приглашенным». Из окон ветхого домика, стоящего на высоком холме, открывались поля с ячменем и овсом, луга с высокими травами, густые перелески, купола церквей, чернеющие избы и блестящий изгиб Москвы-реки. Дворец с его интригами был далеко отсюда. Жили изгнанники очень просто, царевна Софья была скупа, и денег, которые она им посылала, едва хватало, чтобы как-то сводить концы с концами. Безропотная Наталья Кирилловна обращалась иногда за помощью, тайком, к архимандриту из Троице-Сергиевой лавры. Немногие придворные, окружавшие молодую женщину, все ходили со скорбными лицами. В темных комнатах с низкими потолками бесконечно пережевывались сплетни о регентше и ее плохих советчиках, сожалели о злом роке, молили Господа восстановить справедливость к Его истинным слугам. В самой гуще этой атмосферы сожалений, нытья и набожности Петр задыхался. Он искал развлечений в играх и учении.

Его обучение на самом деле не было систематическим. В юном возрасте его воспитателем был шотландец Менезиус, затем обучать царя грамоте поручили дьяку Никите Зотову. Узнав о своем назначении, Никита Зотов разразился рыданиями и объявил, что не достоин обучать «такое сокровище». Пьяница и лентяй от природы, он стал пить еще больше, чтобы набраться храбрости для воспитания столь высокопоставленного ученика. Кое-как Зотов научил Петра читать Библию, писать, не задумываясь об орфографии, и петь псалмы. По сохранившимся тетрадям Петра видно, что он выводил буквы нелегко, слова писал слитно, как слышал, не соблюдая правил, но, видно, делал это охотно. Чтобы дать ученику отдохнуть от трудов, Никита Зотов наполнял до краев стакан водки, рассказывал ему о войнах, которые вел отец царя, о победах, восхищаясь мужеством русской армии. Эти рассказы волновали мальчика не меньше, чем рассказчика водка. Он мечтал когда-нибудь тоже прославиться в боях. Среди его первых игрушек, сохранившихся в Оружейной палате, – знамена, барабаны, ножи, топорики и маленькие пушечки. Вместе со сверстниками, боярскими сыновьями и слугами, он играл в войну: палил из пушки деревянными ядрами по стенам монастыря и брал штурмом маленькую крепость, которую построил с товарищами на островке реки Яузы.

В 1687 году князь Яков Долгорукий, возвращаясь с дипломатической миссией из Парижа, привез Петру по его просьбе астролябию – инструмент, «с помощью которого можно было измерять расстояния, не сходя с места». Восхищенный астролябией ребенок был страшно разочарован, что не умеет пользоваться инструментом. Все закончилось тем, что ему нашли молодого голландца по имени Тиммерман, который умел обращаться с этим предметом. Наталья Кирилловна наняла голландца, чтобы он вместе с Никитой Зотовым обучал мальчика наукам. Это новый учитель учил Петра, впрочем тоже бессистемно, элементарным математическим понятиям, геометрии, артиллерийской науке и строительству укреплений. Безусловно, знания, которые приобрел Петр, были разрозненными и неглубокими. Но его жажду знаний утолить было невозможно. Его тянуло знать все во всех областях. Позднее он освоит на практике четырнадцать специальностей. А пока его желание обладать астролябией было одним из проявлений его неугомонного характера. Найдя в сарае все с тем же Тиммерманом английский полусгнивший ботик, принадлежавший его дяде Никите Романову, Петр решает восстановить его под руководством голландского плотника Карстен-Брандта.

Старый дощатый каркас был кое-как починен, оснащен мачтой, парусом, рулевым колесом и с большими почестями спущен на реку Яузу. Затем, чтобы лучше маневрировать на нем, ботик перевезли на широкое Плещеево озеро. Этот кораблик стал «предком русского флота». На его борту Петр учился у Карстен-Брандта навигационной науке. С первых уроков он заразился любовью к воде. Привыкший к твердой почве под ногами, царь испытывал несказанное счастье, скользя по воде. Ловкое маневрирование судна, легкое поигрывание ветра, который дул куда хотел, паруса, подхватывавшие на лету эту игру ветра, поскрипывание корпуса, плеск волн, легкость скольжения по водной глади и этот пресный текучий запах, который окутывал судно, – все это заставляло Петра терять голову и влекло к новым, еще более широким просторам, к бесконечным горизонтам, к морю, которого он никогда не видел. Под руководством Карстен-Брандта Петр сконструировал два маленьких фрегата и три маленькие яхты. Будучи еще почти ребенком, он мечтал о большом морском флоте для страны, которая пока обладала одним лишь портом – Архангельском, затерянным в ледяных туманах Белого моря. Может быть, кровь варяжских предков тянула его к морским приключениям?

Увлечение навигацией не мешало, однако, царю интересоваться и сухопутными маневрами. В шестнадцать лет ему уже было неинтересно командовать «потешным» потолком, метать камни и забираться на невысоких лошадок в полях Преображенского. Его товарищи по играм выросли вместе с ним. Они сформировали целый «потешный» полк. Петр набрал в него детей слуг, сокольничих, конюших, оставшихся не у дел после смерти царя Алексея Михайловича. К ним присоединились и молодые люди из знати: Бутурлин, Борис Голицын… Чтобы экипировать эти батальоны веселых ребят, Петру доставили из арсеналов Кремля военную форму, оружие, порох, свинец, барабаны, знамена. Он запросил лошадей в кавалерийском приказе и организовал командный состав войска: назначил офицеров и унтер-офицеров. Каждый день потешные солдаты в темно-зеленой униформе тренировались в лугах, играя в войну. Атака, контратака, наступление с флангов. Петр сам прошел все военные должности, начиная с барабанщика. Он хотел так же хорошо знать обязанности и тяготы солдата, как и офицера. С каждым месяцем эффективность «потешной» армии возрастала. Софье подобные чудачества не внушали опасений: пока Петр развлекается подобными игрушечными сражениями, он не будет думать о власти. Чем больше он будет заниматься своими иллюзорными боями, тем легче будет отстранить его от политической реальности. Петр, однако, очень серьезно относился к превращению этих «потешных» полков в действующие войска. Ему нужны были опытные офицеры, чтобы обучать военному искусству вновь прибывающих в войско рекрутов. Где их искать? Недолго думая, молодой царь отправляется в Немецкую слободу.[2761]

Это поселение отстояло недалеко от столицы, на берегах реки Яузы, небольшой речушки, впадающей в Москву-реку, и представляло собой нечто вроде квартала, в котором жили только иностранцы, протестанты и католики, приехавшие искать в России лучшей доли. Вначале это была скромная деревня с деревянными домиками, но вскоре Немецкая слобода стала местом западной цивилизации. Кирпичные дома, цветочные клумбы, прямые аллеи, обсаженные деревьями, фонтаны – какой контраст с восточным беспорядком Москвы! Это был уголок чужой цивилизации прямо в сердце Руси. Там жили не только немцы, но и выходцы из Италии, Англии, Шотландии – жертвы преследований Кромвеля, голландцы, датчане, шведы и даже французы, гугеноты, которые предпочли ссылку обращению в другую веру. Большинство этих эмигрантов были людьми честными и способными, обладающими живым духом предпринимательства. Некоторые были выходцами из знатных родов. Их набожность и чувство семейственности требовали гармоничных отношений между обитателями маленького космополитичного общества. Разные по рождению, языку и вероисповеданию, они тем не менее сплотились в единый лагерь. Число поселенцев непрерывно росло. Они были лучшими медиками, аптекарями, инженерами, архитекторами, художниками, учителями, торговцами, золотых и серебряных дел мастерами, астрономами, офицерами. Их дети ходили в школы, созданные здесь же. У лютеран и кальвинистов были свои храмы и священники. Их связь с родной страной не прерывалась никогда. Английские дамы заказывали книги и безделушки из Лондона. Голландский посол Ван Келлер – человек богатый и уважаемый – получал каждую неделю письма от Ла Гайе, который ему рассказывал о новостях из внешнего мира. Эмигранты, живущие в Немецкой слободе, подчас были лучше регентши осведомлены о событиях в Европе.

Впрочем, почти все члены дипломатического корпуса устраивали свои резиденции в этом привилегированном районе. И часто русские вельможи приезжали сюда вкусить западные настроения. Впрочем, они не гнушались приглашать эмигрантов к себе для обучения своих детей по польским, немецким, английским книгам или латыни. Но учителя должны были уносить эти книги с собой после уроков, потому что для бояр считалось непристойным хранить у себя дома произведения на иностранных языках. Это ограничение, впрочем, вскоре было забыто, и многие знатные семьи гордились своими библиотеками, в которых были собраны произведения, изданные за границей. Влияние Немецкой слободы сказалось и на обстановке русских жилищ. Еще недавно обреченные на деревянные скамьи, длинные столы из полированного дуба, резные сундуки, помещики стали приобретать штофные кресла, золоченые стулья, круглые столики на одной ножке, инкрустированные мозаикой, часы. Расписные стены, украшавшие раньше интерьеры, были вытеснены в домах богатых владельцев картинами и гравюрами на библейские темы. Наконец, отдавая дань европейской моде, русские начали покупать зеркала. Но пока еще, опасаясь порицаний за нарушение традиционных обычаев, закрывали зеркала занавесками. Кокетки открывали их для того, чтобы поправить прическу или накраситься. Потому что, как это ни покажется странным, сдержанные и воспитанные в строгости русские женщины злоупотребляли макияжем. Они толстым слоем белили лица, румянили щеки и чернили брови. Самые зажиточные заказывали косметику за границей, остальные использовали выпаренный свекольный сок, чтобы красить щеки. Это не мешало русским женщинам вести жизнь затворниц, вдалеке от всех событий. Они даже и не думали завидовать своим сестрам из Немецкой слободы, которые славились небывалой свободой нравов.

В праздничные дни обитатели Немецкой слободы собирались своей компанией, женщины вместе с мужчинами организовывали балы-маскарады, смотрели спектакли, которые представляли странствующие актеры. Их любимым танцем было старое немецкое рондо, которое называлось «Grossvatertanz». При звуках музыки пары поворачивались, улыбались друг другу и начинали танцевать. Пили пиво, смеялись, вели себя, как если бы они были в Берлине, Лондоне или Амстердаме. Такая жизнь зачаровывала молодого Петра. С тех пор как он стал совершеннолетним, три вещи в мире притягивали его внимание: война, море и заграница. Чтобы познать жизнь, он искал вдохновения рядом с господами из Немецкой слободы. Именно здесь, как он думал, он сможет найти необходимых учителей для своего «потешного» полка. И не ошибся. По его приглашению иностранные офицеры, среди которых был балтийский барон Фон Менгден, стекались в Преображенское. Они обучали «потешных» бойцов военной службе, обращению с оружием и артиллерийской стрельбе. Постепенно деревня превратилась в маленький гарнизонный поселок. Два полка, обученные таким образом, стали носить имена тех мест, в которых были расквартированы: Преображенский и Семеновский. Большое братство объединяло молодых людей, едва вышедших из подросткового возраста. Поиграв в войну, они напивались так, что валились под столы. Ничто в их совместных акциях, будь то игры или попойки, не отличало царя от его товарищей. Петр ценил и одинаково относился к молодому князю Борису Голицыну и ловкому смельчаку Александру Меншикову, бывшему подмастерью булочника. Последний очень быстро стал его самым лучшим и верным другом.

Петра удручало, что каждый раз, чтобы выполнять возложенные на него обязанности – он же еще не был официальным царем! – он должен был покидать Преображенское и возвращаться в Кремль. Там, сидя на троне рядом с Иваном, в сковывавшем движения тяжелом парчовом платье, с короной на голове, которая сдавливала ему виски, принужденный этикетом сохранять неподвижность, подобно статуе, он принимал послов, возглавлял бесконечные банкеты, слушал с тоской многословные речи. Уже в 1683 году Кемфер, секретарь шведского посла, писал в Стокгольм: «Два царя восседали на троне, младший, Петр, с лицом открытым и прелестным, пленял грациозностью движений и необыкновенной красотой. Каждый раз при словах, обращенных к нему, кровь играла на его лице, как будто перед нами находилась девица из простолюдинов, а не императорская особа, мы все просто влюбились в него. Настал момент, когда оба царя должны были встать, чтобы осведомиться о здоровье короля Швеции. Младший сделал это так проворно, что ведущий церемонийместер остановил его, чтобы дождаться того момента, когда его брат будет готов принять участие в беседе». Через пять лет голландский посол Ван Келлер сообщал Ла Гайе: «Перегнавший по росту всех придворных, молодой царь привлекал всеобщее внимание к своей персоне. Его умственные способности и познания в военной науке не отставали от физического развития… Абсолютно точно, что скоро он будет готов осуществлять управление державой. Если это произойдет, дела в стране примут совсем другой оборот».[2762]

Едва освободившись от набивших оскомину дворцовых обязанностей, Петр с восторгом погружался в атмосферу Преображенского. Бояре, прибывшие из Москвы, с растерянностью наблюдали за этим атлетом, появлявшимся то тут, то там с растрепанными волосами и горящими глазами. Он, который бегал с трубкой во рту, перепрыгивал через рвы, выкрикивал приказы, держа в руках мушкет, шпагу или багор, среди таких же молодых людей, многие из которых были из низшего сословия. Для этих надменных наблюдателей из Москвы царь – византийское божество – должен был держаться в стороне от мира, жить во дворце и выходить к народу только по торжественным случаям. В этих почти солдатских условиях Петр, признавались они, опускался до уровня простых смертных и предавал свою историческую роль. В донесениях, которые они слали Софье, бояре убеждали ее (а она все больше успокаивалась), что ее сводный брат таким образом никогда не сможет царствовать.

Что касается Натальи Кирилловны, ее беспокоили увлечения сына и его непоседливость. Она хотела его вразумить, урезонить и заставить сидеть на месте, для чего, по совету клана Нарышкиных, решила его женить на молодой и красивой девушке из довольно знатной семьи, Евдокии Лопухиной. Евдокии было двадцать, а Петру семнадцать лет. Он женился по настоянию матери. К тому же тремя годами раньше его брат Иван также женился на Прасковье, дочери боярина Салтыкова. Царские свадьбы, по мнению Петра, были не чем иным, как утомительной, но необходимой формальностью. Свой первый любовный опыт он получил с дворовыми девицами, и они его устраивали. И, ведя застенчивую Евдокию к алтарю 27 января 1689 года, он знал уже, что его не удержат рядом ни ее покорность, ни ласки. После двух медовых месяцев он не мог больше с ней оставаться и отправился на навигационный период на Плещеево озеро, а его молодая жена погрузилась в бесконечную тоску ожидания. 20 апреля 1689 года Петр пишет матери: «Вселюбезнейшей и дражайшей моей матушке, государыне-царице Наталье Кирилловне. Сынишка твой, в работе пребывающий, Петрушка, благословения прошу и о твоем здравии слышать желаю, а у нас молитвами твоими здорово все. А озеро все вскрылось сего 20 числа, и суда все, кроме большого корабля, в отделке; только за канатами станет: и о том прошу, чтоб те канаты по семисот сажень, из Пушкарского приказу, не мешкав, присланы были. А за сим дело станет и жизнь наша продолжится». И чуть позже, опять же своей матери: «Ей, о здравии слышать желаю и благословения прошу; а у нас все здорово, а о судах паки подтверждаю: зело хороши все. Твой недостойный Petrus». Евдокия тоже послала маленькую записку навигатору: «Государю моему, радости, царю Петру Алексеевичу. Здравствуй, свет мой, на множество лет. Просим милости: пожалуй к нам, государь, не замешкав. Женушка твоя челом бьет».

Но Петра не очень-то заботила его «женушка». Вернувшись к ней, он больше думал не о чувствах, а о политике. Слухи, которые доходили до него из Москвы, доказывали, что недоброжелательство Софьи по отношению к нему с годами только росло. Однако если он соглашался в детстве на опекунство своей сводной сестры, то теперь это его больше не устраивало. Один из советчиков царя, Борис Голицын, кузен Василия Голицына, убеждал Петра в том, что регентша решила его уничтожить.

8 июля 1689 Петр должен был присутствовать вместе с царем Иваном и всей своей семьей на торжественной службе в Успенском соборе, в Кремле. После богослужения Софья захотела принять участие в традиционном крестном ходе, в котором участвовали обычно только мужчины. Возмущенный Петр этому воспротивился. Она же, не считаясь с его мнением, вышла к толпе, неся икону как настоящий самодержец. В ярости Петр покинул процессию и возвратился в Преображенское. Несколько дней спустя, узнав, что, несмотря на позорное поражение во второй Крымской кампании, Софья встречала Василия Голицына и его «славных генералов» с восторгом и щедро их наградила, он категорически отказался принять «триумфаторов».

Любовь и достоинство Софьи были уязвлены. Она поняла, что Петр вступил в открытую борьбу с ней. Донесения ее агентов гласили, что популярность молодого царя у москвичей возрастала. Это не радовало некоторых бояр. Регентшу начало волновать – хотя уже было поздно! – усиление «потешных» батальонов в Преображенском. Добровольные информаторы колесили между Москвой и селом, где Петр в тревоге ждал продолжения событий. Подстрекаемая своим новым любовником Шакловитым, Софья собрала предводителей стрельцов и раскрыла им свой план: они должны будут в ночь с 7 на 8 августа 1689 года взять в кольцо Преображенское и уничтожить солдат «потешной» армии Петра, его офицеров и советников, слуг, друзей из числа иностранцев, его мать и всю семью. Царя Петра следовало тоже убить или, по крайней мере, обезопасить, чтобы он не был в состоянии помешать этим планам. Ценой за преданность Софье для каждого стрельца будет награда в двадцать пять рублей. Предводители стрельцов пообещали регентше, что эта кровавая операция будет произведена точно и быстро.

Но в ночь с 7 на 8 августа двое из заговорщиков, охваченные сомнениями, понеслись галопом в Преображенское. Они прибыли туда около полуночи, разбудили Петра и предупредили его о замысле Софьи. С самых первых слов царя охватил страх. Воспоминания о резне мая 1682 года, совершенной теми же стрельцами, так глубоко врезались ему в память, что от одной мысли о том, чтобы смело выступить против этой банды мясников в красных рубахах, у него начался тик и от ярости он потерял рассудок. Вскочив с кровати, он даже не удосужился предупредить мать и жену о грозящей опасности и побежал босой, в одной рубашке, на конюшню. Там Петр оседлал лошадь и крикнул слугам, чтобы ему принесли одежду в ближайший лес, где он собирался спрятаться. Там, в убежище из листьев, они и нашли царя, одели его и все вместе понеслись во весь опор в укрепленную Троице-Сергиеву лавру.

За высокими зубчатыми крепостными стенами с девятью башенками возвышались золоченые купола тринадцати церквей. Там жили монахи, послушники и слуги. В прошлом монастырь много раз героически противостоял штурмам поляков. Это было серьезное убежище! Петр прибыл в Лавру в шесть часов утра, совершенно разбитый от усталости и с растерзанной душой. Его донесли до кровати. Но он слишком много пережил, чтобы спокойно заснуть. В глазах стояли слезы, лицо дергалось в конвульсиях, когда он рассказывал архимандриту Лавры о покушении, которое готовилось на него, и требовал, чтобы ему гарантировали защиту. К счастью, его ближайшие сподвижники уже приехали ему на помощь, и, окруженный соратниками из Преображенского Петр вновь обрел надежду. В действительности, он обладал таким нервным темпераментом, был столь впечатлительным, что плохо сопротивлялся обрушившимся на него событиям. Необходимое ему мужество стоило царю колоссальных усилий воли. Он чрезмерно далеко заходил в своих решениях и действиях, чтобы победить врожденную робость. Под конец этого судьбоносного дня, 7 августа, он увидел появившихся мать и жену. Их присутствие не помогло ему. Зато с какой радостью он встретил солдат из «потешных» полков и одного стрелецкого полка, который уже давно привлек на свою сторону!

Пока Петр находился в Лавре, Софья, заблуждаясь, смеялась над постыдным бегством противника. Но она не решалась атаковать хорошо укрепленную Троице-Сергиеву лавру. Эффект неожиданности был упущен, интуиция подсказывала ей, что нужно прибегнуть к хитрости и выманить царя. Тогда она предложила ему вместе с ней поехать в Москву, где они в спокойной обстановке по-братски обсудят ситуацию. Он отказался и передал через нарочного всем стрельцам приказ, чтобы они ослушались царевну и перешли на его сторону. Каждый из них пытался подкупить как можно большее количество народу из полков. В этом настойчивом торге даже перемещения одного ружья было бы достаточно, чтобы нарушить баланс в сторону одной из сторон. Посыльные из Кремля и Троице-Сергиевой лавры сталкивались, проносясь по дорогам и доставляя просьбы, угрозы, предложения и приказания. Софья догадывалась о колебаниях в рядах стрельцов, которых она считала верными ей, и обратилась к ним с речью с красного крыльца, обещая им золото, если они и дальше будут ей служить, и грозя наказаниями, если они ее предадут. Несмотря на ее красноречие, казалось, что эти слова не тронули стрельцов, ставших недоверчивыми от стольких неудач. Поставленные перед выбором между молодым царем, избранным легитимно, который наравне с другими солдатами делил все тягости армейской жизни, и незаконной регентшей, которая уже во второй раз прощала своему любовнику два кровавых поражения от татар, стрельцы недоумевали, сомневались, тайно склонялись то к той, то к другой стороне. На следующий день несколько отрядов стрельцов тайно отправились из Москвы в Троице-Сергиеву лавру. Затем движение усилилось, военных частей в Москве становилось все меньше, в то время как вокруг Петра число сторонников увеличивалось. 4 сентября иностранные войска под командованием генерала Гордона и полковника Лефорта пробрались под покровом ночи к стенам столицы. Петр был безумно рад. Теперь он уже не сомневался в том, что сумеет переломить ситуацию. С последней надеждой Софья отправила к Петру патриарха Иоакима, чтобы тот настроил царя на примирение. Но вместо того чтобы воззвать к молодому царю, патриарх признал его правоту. Тогда Софья решает сама отправиться в Троице-Сергиеву лавру, чтобы поговорить со своим сводным братом. За десять верст до монастыря она была остановлена вооруженным отрядом, который приказал ей повернуть обратно. Петр отказался ее видеть. Она вернулся в Москву ни с чем, и с 6 сентября наталкивалась на непреклонность последних стрельцов, на которых она считала, что еще может положиться. Они требовали, чтобы она выдала им своего любовника и советника Шакловитого, чтобы отвести его к царю. Стрельцы считали, что он, ответственный за все злодеяния, будет лучшей из всех искупительных жертв. Удовлетворенный, Петр, может быть, простит других виновников волнений. Так как Софья отказывалась пойти на эту сделку, стрельцы стали угрожать ей новым мятежом, еще более кровавым, чем предыдущие, и она уступила.

Покинутый регентшей, Шакловитый был доставлен на следующий день, 7 сентября, в Троице-Сергиеву лавру и подвергнут допросу. Под пытками он сознался в некоторых крамольных мыслях, отрицал все попытки сжить со света Петра. Однако эти оговорки не спасли ему жизнь. Он был приговорен к смерти и обезглавлен 11 сентября, так же как и другие главари. Василий Голицын, благодаря вмешательству своего двоюродного брата Бориса, был не казнен, а сослан в деревушку, затерянную на Севере, где на один рубль в день он должен был жить с семьей, состоящей из пяти человек. Настал час Софьи. Петр писал своему брату Ивану:

«Братец, государь царь Иоанн Алексеевич, с невестушкою, а с своею супругою, и с рождением своим в милости Божией, здравствуйте!..Милостию Божею вручен нам, двум особам, скипетр правления прародительского нашего Российского царствия, якоже о сем свидетельствует матери нашей восточной церкви соборное действо[2763] в 7190 году (1682)… А о третьей особе, чтоб быть с нами в равенственном правлении, отнюдь не упоминалось. А как сестра наша царевна София Алексеевна государством нашим учила владеть своею волею, и в том владении, что явилось особам нашим противное, и на роду тягость, и наше терпение о том тебе, государь, известно. А ныне злодеи наши Федька Шакловитый с товарищами, не удовлетворялся милостию нашей, преступя обещание свое, умышляли с иными ворами об убивстве над нашим и матери нашей здоровьем, и в том по розыску и с пытки винились. А теперь, государь братец, настоит время нашим обоим особам Богом врученное нам царствие править самим, понеже пришли есьми в меру возраста своего, а третьему зазорному лицу, сестре нашей (ц. С.А.) с нашими двумя мужескими особами в титлах и в расправе дела быти не изволяем… Срамно, государь, при нашем совершенном возрасте, тому зазорному лицу государством владеть мимо нас! Тебе же, государю брату, объявляю и прошу: позволь, государь, мне отеческим своим изволением, для лучшей пользы нашей и для народного успокоения, не отсылаясь к тебе, государь, учинить по приказам правдивых судей, а неприличных переменить, чтоб тем государство наше успокоить и обрадовать вскоре. И как, государь братец, случимся вместе и тогда поставим все на мере, а я тебя, государя брата, яко отца почитать готов… Писал в печалях брат ваш царь Петр, здравия нашего желаю и челом бью».

Обладая слишком слабым рассудком, чтобы ответить на это важное письмо, Иван важничал, хранил молчание и ждал, когда буря утихнет. Тогда Петр послал в Москву боярина Ивана Троекурова, своего компаньона по детским играм, с приказом объявить Софье, что она должна отправиться в Новодевичий монастырь, недавно выстроенный поблизости от столицы. Подавленная и униженная царевна поняла, что ее партия проиграна. Она, конечно же, сожалела о том, что не умертвила Петра, когда он был еще ребенком, а отправила его вместе с матерью в Преображенское. Снисходительность в политике редко бывает отплачена. Но Петр, в свою очередь, проявил милосердие. Он мог бы казнить Софью. Ее брат Иван не сделал ничего, чтобы защитить ее. И она следовала по дороге в монастырь, испытывая чувства горечи и облегчения одновременно. Ее имя отныне было исключено из всех официальных документов. Келья стала ее царством.

6 октября 1689 года Петр победоносно отправился в Москву, за ним следовали его двор, бояре, потешные и стрельцы. У въезда в город собрались жители, чтобы приветствовать его. Колокола звонили в честь его возвращения. Когда кортеж проезжал мимо, к нему со всех сторон склонялись головы. Петр, который трепетал, как осенний листок, в ночь с 6 на 7 августа, был опьянен реваншем. Брат Иван ждал его на ступенях Успенского собора, он сделал шаг навстречу, поддерживаемый двумя боярами, и упал в объятия Петра. Толпа кричала от радости и плакала от волнения. Сильный великан с загорелым лицом и в сияющем венце обнимал инвалида. Петру было семнадцать лет и четыре месяца.

Глава IV Немецкая слобода

Когда Петр подвел итоги своих действий за последние месяцы 1689 года, он остался доволен результатами, которых добился. Софья в монастыре искупала вину за дерзкое желание завладеть троном, главные ее сторонники были обезглавлены или сосланы, стрелецкое войско вновь обрело дисциплину, народ успокоен, удовлетворен и опять доверяет власти. Жалкий царевич Иван, забытый в глубине кремлевских покоев, проводит все свое время с женой, которая его обманывает, и со своими дочерьми, которые, возможно, и не его вовсе.[2764] Иностранные дипломаты считали, что Петр, у которого теперь были развязаны руки, должен взять бразды правления. Голландский посол Ван Келлер писал: «Как царь (Петр) был очень умным и проницательным, и в то же время он умел добиваться привязанности от каждого и показывал явное пристрастие к военным, от него ждали героических акций и предвещали день, когда татары обретут наконец хозяина».

Но Ван Келлер сильно ошибался. Отдав все силы борьбе за власть, Петр не испытывал никакого желания использовать свои преимущества. Говорили, что это нечеловеческое усилие опустошило его и он не чувствовал себя готовым нести то бремя ответственности, которое на него возлагали. Царя больше интересовали военные игры, пирушки и любовные игры со служанками, а не политика. Он не любил работу в кабинете. При первой же возможности он убегал из Кремля, из этой мрачной и торжественной золотой клетки, которая полнилась монахами и придворными, чтобы побегать по улицам, покомандовать своим войском или встать за штурвал ботика на Плещеевом озере. В деле управления государством он очень полагался на свою мать, слабую и невежественную Наталью Кирилловну. Она действовала с помощью трех бояр, патриарха Иоакима и Думы. Это общество было настроено воинственно и ретроградно. По настоянию патриарха иностранцы, столь любимые Петром, были обвинены в ереси, вновь начались религиозные споры вокруг Библии, из страны высылали иезуитов, на Красной площади был заживо сожжен немец Кульманн…

Петра раздражала эта нетерпимость, однако он не считал необходимым вмешиваться в события. Отвлекаясь от своих занятий, ему приходилось время от времени наносить визиты жене. Милая и заурядная Евдокия была образцовым продуктом русского терема. Она умела читать и писать, краснела по каждому поводу, верила в сны и во всяческие суеверия и была скорее сентиментальной, нежели чувственной рядом со своим страстным супругом. Она называла его «моя радость», «мое сердце», «мой свет», «моя маленькая лапка» и покорно подчинялась всем его требованиям в надежде зачать ребенка. И хотя дни, когда Петр проводил в супружеской постели, были редки и приносили зачастую разочарование, Евдокия забеременела и благополучно родила на свет 19 февраля 1690 года сына, царевича Алексея.[2765] Рождение первого сына было для Петра даром небес, уверенностью, что жизнь его рода будет продолжена, а не умрет вместе с ним. Царь кричал от счастья, хохотал во все горло, стискивал в порыве признательности запястья молодой роженицы, пил водку, приказал палить из пушек и вскоре, оставив измотанную мать и кричащего младенца, вернулся ксвоей холостяцкой жизни в гостеприимные дома Немецкой слободы, где его ждали другие женщины, более опытные и располагающие к себе. Однако он вернулся в Кремль на пиршества, которые, как и полагалось, были устроены в честь счастливого события. Весь город участвовал в этом ликовании. Люди одинаково радовались и во дворцах, и в избах. «После рождения царевича ничего не делали, а только устраивали пиры и гулянки настолько широко, насколько возможно, – писал голландский посол Ван Келлер. – Однако эти развлечения почти всегда сопровождались значительными повреждениями, беспорядками, драками и преступлениями… Для многих это плохо заканчивалось… Было бы лучше, если бы дни таких чествований Бахуса были отменены, потому что благовоспитанные люди не могли выйти из дома, чтобы не быть оскорбленными, несмотря на то что во многих местах в городе стояли военные посты, чтобы помешать пьяному насилию».[2766]

Как только закончились празднества, посвященные рождению царевича, 27 марта 1690 года скончался патриарх Иоаким. В своем «завещании» он призывал царя отказаться от встреч с иноземцами, лишить их командных постов в армии, не давать строить кирхи в Немецкой слободе и ввести смертную казнь для тех, кто проповедует обращение в другую веру. Таким образом, патриарх озвучил отвращение русского народа к людям, приехавшим из других мест, которые говорили на непонятном языке, молились в сараях, не почитали Богородицу и – о ужас! – ели траву, называемую салатом, «совсем как скотина». Вовсе не думая слушаться указаний покойного, Петр предложил сделать его преемником просвещенного и либерально настроенного псковского митрополита Маркелла. Но царица Наталья Кирилловна, которая не разделяла приверженности сына ко всему западному, следуя советам духовенства, оказывала предпочтение митрополиту Казанскому Адриану. Предлогов, чтобы отодвинуть Маркелла, оказалось достаточно: этот священник говорил на «варварских» языках (каковыми являлись латынь и французский) и к тому же его борода не была достаточной длины.

Раздраженный этим решением, Петр вновь испытал необходимость избавиться от опеки всемогущего духовенства. Русская Церковь образовала государство в государстве со своим огромным богатством, бесчисленными землями, не облагаемыми налогами, своим собственным правосудием, крепостными крестьянами и собственными укрепленными крепостями-монастырями. Патриарх, избранный церковным собором с одобрения царя, становился независимым от государя сановником, который не подчинялся никому. От него зависели митрополиты, архиепископы, епископы, монахи, попы. Монахи были холостыми и, как правило, хорошо образованными; попы – женаты, несчастны, необразованны. Они не имели доверия у народа, который видел в них не проводников Божьей воли, а простых служителей культа с красивыми голосами и торжественными жестами. Чтобы утвердить преимущество духовной власти над временной, царь по традиции принимал участие в церковной процессии, проходившей в Вербное воскресенье в Москве. Он должен был вести под уздцы осла, везущего патриарха. Петр отказался следовать этому обычаю. Его так и не увидели покаявшимся и идущим со склоненной головой рядом с ослом, на котором вальяжно устроился глава Церкви в своих самых дорогих одеждах. Царь продолжал дружеские отношения с обитателями Немецкой слободы. Ксенофобия Иоакима, Натальи Кирилловны и думского боярства становилась для него невыносимой, как и все, что ему напоминало о старой Руси. Петр хотел сбежать от этих обычаев предков, в которых ему было тесно, как в тяжелых одеждах с запахом ладана и плесени. Взбунтовавшись против традиций предков, он обедал у генерал-майора Патрика Гордона. В пятьдесят пять лет Гордон вступил в русскую армию, воевал в Швеции, Германии, Польше, участвовал в двух печально известных кампаниях Василия Голицына в Крыму, в нескольких коммерческих миссиях в Англии. Именно он дал Петру инструкторов для обучения его потешных полков. Во время государственного переворота именно он убедил иностранных офицеров выступить против регентши и присоединиться к царю в Троице-Сергиевой лавре. С того дня он стал другом и советчиком Петра, которому нравился рыцарский характер генерала, знание западных нравов и его суровая мудрость с налетом педантичности.

Другим «другом и советчиком» молодого государя стал швед Франц Лефорт, который также примкнул к Петру в критический момент. Непоседливый искатель приключений, Франц Лефорт служил под разными знаменами, прежде чем высадился в Архангельске и завербовался в русскую армию. Ему было тридцать пять лет, ростом почти с Петра, он не блистал образованием, хоть и плохо, но говорил на русском, голландском, немецком, итальянском и английском языках. Лефорт бегло изъяснялся по-французски, объехал много стран, так часто попадая в различные ситуации, что у слушающих его рассказы создавалось впечатление, что имеешь дело с дюжиной разных людей. Эта жизнь в постоянном движении не изменила от природы веселого нрава Лефорта. Его задор, живость, смелость и пристрастие к роскоши и разврату притягивали царя. Он был неутомим в физических упражнениях. Прекрасно объезжал диких лошадей, стрелял из ружья и лука лучше, чем кто бы то ни было, много пил, не пьянея. В доме этого славного весельчака Петр чувствовал себя лучше, чем в других местах. Здесь он курил, пьянствовал, орал, дрался и с наслаждением спорил. Пиры продолжались обычно по трое суток. Из этих застолий Гордон выходил с тяжелой головой и больным желудком, а Лефорт и царь, бодрые и веселые, готовы были через час начать все заново. Петру настолько нравилось, как его принимали, что он брал с собой своих русских друзей, и дом становился слишком тесным для такой компании. Царь расширил и украсил его за свой счет. На следующий день после очередного праздника один из иностранных гостей написал: «Генерал Лефорт прекрасно принимал и угощал гостей в течение четырех дней, Его Величество, с главными вельможами страны, высокими иностранными гостями и дамами, всего было двести человек. Кроме пышности больших пиров, была еще прекрасная музыка, ежедневные балы, салют и каждый день по двадцать залпов из двенадцати пушечных орудий. Его Величество приказал сделать очень красивую спальню, обитую тканью, которая смогла вместить полторы тысячи человек и скорее походила на самую настоящую и очень красивую королевскую спальню. На стенах висели пятнадцать больших ковров из шелка, сотканных так искусно, что невозможно было отвести глаз. Дом генерала был великолепно обставлен. Серебряная посуда, оружие, картины, зеркала и ковры – все необычное и дорогое; кроме того, у генерала было множество слуг, два десятка породистых лошадей и личная гвардия из двадцати человек дежурила у его ворот».[2767]

На этих пирах присутствовали и дамы – «шотландки с тонким профилем, немки с мечтательным взглядом или дородные голландки»,[2768] не имеющие ничего общего со скоромными затворницами московских теремов. Супруги и дочери ремесленников, торговцев, иностранных офицеров носили платья, подчеркивающие талию, свободно вступали в разговор, хохотали, пели свои песни и без ложной стыдливости бросались в объятия кавалеров, когда оркестр начинал играть танцевальную музыку. Некоторые из них не отличались строгостью нрава. Та, кто соблазнила Петра, была не кто иная, как бывшая любовница его друга Лефорта – Анна Монс, дочь переселенца из Вестфалии. Ее отец, Йоханн Монс, держал трактир в Немецкой слободе, где Анна вместе со своей сестрой угощали гостей. Там ее и приметил Лефорт. Анна Монс не получила никакого образования, собирала знахарские рецепты, была довольно алчной, демонстрировала свои вульгарные манеры, но при этом оставалась красивой, живой, непосредственной, смешливой и желанной. Какая противоположность благочестивой, скучающей и ноющей Евдокии! И Лефорт уступил молодую женщину царю, так сильно ее возжелавшему. Счастливая оттого, что взлетела так высоко, Анна Монс рассчитывала получать от царя роскошные подарки. Однако очень скоро она разочаровалась. Ее новый любовник был скуп на деньги, чего нельзя было сказать о ласках. Он овладевал ею грубо, эгоистично, как солдафон, а дарил лишь безделушки. По крайней мере, так было вначале. Постепенно количество и стоимость презентов начали расти. Она получила драгоценные украшения, земли с двумястами девяноста пятью крестьянскими домами… Царь не скрывал больше свою связь. Он гордился ею, представлял свою любовницу иностранным дипломатам.

Впрочем, это не мешало ему изменять Анне со случайными партнершами во время оргии или проводить ночь в одном из домов в Немецкой слободе, где его знали под именем «Герр Петер». Но он всегда возвращался к Анне Монс, как лучшему источнику удовольствия. На самом деле он любил использовать женщин для удовлетворения своих сексуальных потребностей, но не питал к ним никакого уважения и почтения, никакого сентиментального интереса. Он их презирал настолько же, насколько сильно их желал. Часто совместным ужинам в доме Лефорта он предпочитал откровенные отношения с мужчинами. Тогда гости, по примеру царя, теряли выдержку. Эти празднества назывались «битвы с Ивашкой Хмельницким» (от слова «хмель»). И часто застолья переходили в битвы, «такие потрясающие, писал Куракин, – что было немало смертельных исходов». Иногда царь, обезумев от вина, падал в объятия одного из своих собутыльников или выхватывал свою шпагу, чтобы его проткнуть. С большим трудом удавалось его усмирить. В другой раз он удовлетворялся тем, что давал пощечину своим оппонентам или срывал с них парики. Но в остальное время, несмотря на огромные порции алкоголя, который он потреблял, Петр сохранял здравый рассудок. В то время как вокруг него суетились какие-то фигуры, гримасничали лица, развязывались языки, он обозревал окружающих острым взглядом и запоминал слова откровения своих подданных, произнесенные в пьяном бреду между приступами икоты. Это был один из его способов вызнать секреты своего окружения.

Пристрастие к пьяным сборищам сопровождалось у Петра страстью к иллюминации и фейерверкам. Его друг Гордон, знавший некоторые пиротехнические тонкости, преподал царю несколько уроков. В оправдание своей новой страсти Петр ссылался на необходимость приучить русский народ к шуму и запаху пороха. На самом же деле он радовался как ребенок, артистически комбинируя залпы и отдавая приказы артиллерийским орудиям. Он готов был по любому поводу пускать ракеты и составлять эмблематические фигуры в небе. Петр бегал от одного места к другому, размахивая зажженным фитилем, наслаждаясь и смеясь, с лицом, черным от пороха, и смотрел, как распускаются букеты искр в небе над Преображенским. Как всегда, царь веселился, не зная меры, а эти забавы оказались довольно опасными. Так, 26 февраля 1690 года Гордон извещал в своей «Газете» о смерти вельможи, убитого упавшей пятифунтовой ракетой. Такое же злоключение повторилось еще раз через несколько месяцев. На этот раз пострадал зять Тиммермана, которому обожгло лицо, а трое рабочих погибли на месте. Но это было детской шалостью по сравнению с опасностью, которой подвергались товарищи царя на маневрах, называемых Петром «потешными». Он приказал создать Пресбург, миниатюрный город на берегу Яузы. В нем были крепость, казарма, суд, административные кабинеты и маленький порт с лодочной флотилией на рейде. Все это предназначалось для военных развлечений государя. Войско было поделено на два лагеря. Офицерами были иностранцы, младший командный состав – русские. Хотя «хозяином» этой армии был Петр, сам он довольствовался местом простого сержанта в Преображенском полку.

Грохот пушечных орудий, разрывы гранат, выстрелы, раздающиеся со всех сторон, выступающая на переднем фланге пехота, развернутые знамена, звуки труб и барабанов. Возможно, эта имитация войны была для царя своего рода средством закалиться, укрепить свои больные нервы? 2 июня 1690 года Петру, с обнаженной шпагой возглавившему штурм, обожгло лицо взрывом гранаты. Немногим позже та же участь постигла Гордона. Многие офицеры в рукопашном бою получили колотые раны. В октябре 1691 года во время одной из таких атак, которые Гордон называл «воинственным балетом», был убит князь Иван Долгорукий. Эта смерть огорчила Петра, но не заставила отказаться от его целей. По приказу царя две армии, по двадцать тысяч человек каждая, должны были сразиться в гигантском «потешном бою» в октябре 1694 года. Федор Ромодановский должен был командовать армией, защищавшей созданный для сражений город Пресбург, в то время как другое войско, под командованием Бутурлина, должно было атаковать его позиции. Эти маневры были названы «Кожуховской кампанией» от названия деревни Кожухово, где они проходили. Чтобы это зрелище стало еще интереснее, Петр решил присвоить Ромодановскому титул короля Пресбурга, а Бутурлин должен был изображать короля Польши. Ярость нападавших была не меньше решимости защитников. Участвовавший в операции Лефорт написал: «Бросали гранаты, нечто вроде горшков или кувшинов, в которых было по четыре фунта пороха… В атаке мне обожгло лицо и ухо, и стало страшно за свои глаза». Царь сказал Лефорту: «Я в ярости от твоего несчастья. Ты говорил, что скорее умрешь, чем покинешь свой пост. Мне нечем тебя вознаградить, но я это сделаю». Потери за время маневров составили двадцать четыре человека убитыми и восемьдесят ранеными. Побежденный «король Польши» был пленен и доставлен в лагерь «короля Пресбурга». Получив несчастного покоренного противника, «король Пресбурга» устроил пир для всех участников битвы. Петр был удовлетворен результатами этого великолепного зрелища. Оставалось дождаться настоящего сражения.

Однако необходима была сильная армия не только на суше, но и на воде. Царь не забывал о своих любимых кораблях. По его приказу известный голландский плотник Карстен-Брандт вместе с двадцатью своими компаньонами обосновался на берегу Переяславского озера для строительства флотилии. Около верфи были наспех сооружены церковь и деревянный домик, похожий на жилище мастерового. Окна были сделаны из слюды, а к двери прикреплен позолоченный деревянный двуглавый орел, увенчанный венцом. Именно сюда, к мастерам, приезжал время от времени, втайне от всех, царь. Одетый как простой рабочий, он умело обращался с топором, молотком, рубанком, так что стружки летели от него во все стороны. Ему нравилась работа с деревом и общение с этими суровыми людьми, которые хорошо знали свое дело и учили его без скидок на происхождение. К тому же это красивое место всего в двух днях езды от Москвы. Иногда кто-нибудь из окружения царя приезжал сюда в сопровождении дам легкого поведения, привозя с собой повозки с вином, пивом и бочонки с водкой. И наступал перерыв. Но вскоре Петр опять принимался за дело. В феврале 1692 года мать просила его приехать в Москву для встречи с персидским шахом. Царь не счел нужным этого делать.

Вскоре озеро показалось Петру жалкой лужей, недостойной его большой мечты. Ему нужно было «настоящее море». Наталья Кирилловна, опасаясь неосторожности сына, умоляла его отказаться от планов на путешествие. Он пообещал ей не садиться на корабль и сказал, что будет наблюдать издалека за тем, как спускают на воду корабли.

В июле 1693 года царь отправляется в северные края, в Архангельск, единственный порт в своем государстве, где можно было дышать морским воздухом. Вместе с ним едет группа в сто человек, среди которых Лефорт, Ромодановский, Бутурлин, священник и двое придворных карликов. Приехав в Архангельск, Петр был так очарован бьющимися о берег серыми волнами, легким туманом, скрывающим линию горизонта, суетой моряков на причале, торговой сутолокой города, где собирались все купцы из Европы, что больше не мог сдерживаться и забыл об обещании, данном матери. И вот он, уже одетый в форму голландского матроса, на борту яхты «Святой Петр», вышел в открытое море. Резкий ветер бил ему в лицо, сильные волны ударяли о палубу под ногами. Стоя рядом с рулевым, царь мечтал о том дне, когда русский флаг станет развеваться над этими просторами, которые принимают пока только иностранные суда. По возвращении в Архангельск он решает создать военный флот. Первый корабль будет сооружен в России местными мастерами, другой он закажет в Голландии, бургомистру Амстердама, Витсену: это будет фрегат с сорока четырьмя пушками. Между тем, узнав, что ее бесстрашный сын отважился отправиться в море к границам Северного Ледовитого океана, Наталья Кирилловна умоляла его в письме вернуться в Москву. Она даже написала ему от имени своего трехлетнего внука Алексея: «Здравствуй и доброго здоровья тебе на долгие годы, мой дорогой батюшка, царь Петр Алексеевич. Возвращайся к нам скорее, ты наша радость, наш государь. Я прошу тебя об этой милости, потому что вижу печаль бабушки». Наконец, с большим сожалением, Петр собрался в обратный путь.

В Москве он нашел свою мать больной и обеспокоенной. Он испытывал к ней большую нежность, благоговейное почтение; она представлялась ему единственным существом в мире, чья любовь не была запятнана никаким расчетом. Но, несмотря на все заботы придворных медиков, царица умерла 25 января 1694 года. Печаль Петра была похожа на летнюю грозу. Он выл, плакал, молился. Но на третий день после похорон Натальи Кирилловны уже ужинал у Лефорта в кругу веселых друзей. Вино, шум, улыбки Анны Монс были необходимы ему, чтобы противостоять обрушившемуся на него горю. Печаль, считал он, – это болезнь еще серьезнее той, от которой умерла его мать. Долг человека – насладиться всеми земными удовольствиями, а не смотреть упрямо в яму, которую выкопают когда-нибудь и для него. С 29 января 1694 года он возвращается к своей морской страсти и сообщает Апраксину: «Хотя я еще не оправился от своего горя, пишу тебе о делах живущих: отправляю тебе Никлауса и Яна для постройки маленького судна. Пусть им выдадут необходимые им дерево и железо; пусть сделают сто пятьдесят шапок из собачьих шкур и столько же пар обуви разных размеров…»

Весной он получил письмо от Витсена, сообщающего, что военный корабль, заказанный в Амстердаме, прибудет в Архангельск в июле месяце. Петр хотел быть на месте, чтобы лично встретить его. 8 мая царь и его свита покидают Переяславское озеро на двадцати двух больших лодках-плоскодонках и сплавляются по рекам к Северу. 17 мая флотилия, поднимаясь по Двине, прошла перед Холмогорами и вошла в Архангельск под приветственные залпы пушечных орудий. Что делать в ожидании голландского корабля? Петр не привык к бездействию рядом с морем, движение и брызги волн которого его всегда притягивали. Он поднялся вместе с несколькими друзьями и священником на яхту «Святой Петр» и решил отправиться в монастырь, построенный на Соловецких островах. Когда корабль отошел уже на сто двадцать верст от Архангельска, над Белым морем поднялась сильная буря. В спешке матросы стали собирать паруса. Подхваченная огромной волной яхта начала трещать по всем швам. На борту царило отчаяние. Предвидя кораблекрушение, самые опытные моряки отказались от борьбы и доверили свою душу Господу. Близкие царя рыдали и становились на колени перед священником, который их благословлял. Царь исповедался, причастился и взял в руки штурвал. На этот раз он хорошо владел собой. Говорили даже, что отчаяние спутников его вдохновляло. Решимость Петра приободрила экипаж. По совету рулевого он направил яхту к Унскому заливу, чтобы там переждать ураган. Маневр удался. И люди поверили в чудо. Едва ступив на твердую землю, Петр собственноручно смастерил из дерева крест высотой в полторы сажени[2769] и сделал на нем запись по-голландски, чтобы доказать, что он хорошо владеет языком навигаторов: «Сей крест сделал шкипер Петр в лето 1694». Затем, водрузив крест на могучие плечи, он его перенес на то место, где высадился на берег, и там установил. Вернувшись в Архангельск, царь устроил пир и отпраздновал с песнями и фейерверками Божью милость, которая сохранила ему жизнь. Его видели с пивной кружкой в руке то рядом с друзьями, то вместе с портовыми моряками. «Он находил большее удовольствие и удовлетворение, разговаривая с нашими земляками и созерцая наши корабли, чем со своими», – отмечал голландский посол Ван Келлер. Наконец 21 июля 1694 года вдали показались поднятые паруса фрегата «Святое Пророчество» (Saint Prophete). В городе загремели пушки, зазвонили колокола, Петр ликовал, как если бы ему было не двадцать два года, а двенадцать лет. Никогда еще он не получал лучшего подарка. Поднявшись на борт, он восхищался этим чудом: все ему нравилось, верхняя палуба и каюты, матросы и снасти, пушки и бочки с французским вином. Тотчас же он продиктовал письмо бургомистру Амстердама, снарядившему ему этот корабль:

«Min Her!

Ничто иное ныне мне писать, только что давно желали, ныне в 21 д. совершилось: Ян Флам в целости приехал, на котором корабле 44 пушки и 40 матросов… Пространнее писать буду в настоящей почте, а ныне, обвеселяся, неудобно пространно писать, паче же нельзя: понеже при таких случаях всегда Бахус почитается, который своими листьями заслоняет очи хотящим пространно писати». И подписался по-фламандски в знак выражения дружеских чувств: «Schiper Fonshi Psantus Profetities», что должно было означать Shipper van Schip Sanctus Propheties, то есть шкипер корабля «Святое Пророчество». В это время Петр всецело был поглощен Голландией. Он принял ее морской флаг: красные, белые и синие горизонтальные полоски были теперь и на российском флаге, поменялся только порядок цветов. Но необходимо было еще организовать иерархию этого народившегося флота. Петр радостно распределял звания и должности. Ромодановский, несмотря на то что не имел никаких познаний в навигационной науке, стал адмиралом, Бутурлин, также невежественный в этом вопросе, – вице-адмиралом, Гордон – контр-адмиралом; что касается Лефорта, который в течение долгого времени жил на берегу Леманского озера, то он был назначен командиром первого военного корабля русского флота. Петр остался простым капитаном, так же как когда-то он довольствовался должностью простого бомбардира в сухопутной армии. Этот скромный выбор своего места был одной из черт его характера, скрывающий на самом деле непомерную гордыню. Настоящее величие, считал царь, не в титулах, не в одежде и не в украшениях. На протяжении всей своей жизни он старался быть просто одетым и жить не лучше придворного дворянства, чтобы доказывать, что его власть зиждется не на внешних признаках, которыми окружают себя монархи из боязни, что к ним не будет должного уважения. В нем уживалась странным образом буффонада и серьезность, прилежание и безудержность. В перерыве между двумя застольями он изучал карты, читал трактаты по артиллерийской науке, приобщался к сооружению парусников для дальнего плавания, заставлял Гордона переводить правила морских сигналов, читал иностранные газеты и перехваченные письма, которые ему приносил глава Почтовой службы Андрей Виниус, сын голландского эмигранта, обращенного в православие. Перехватывая корреспонденцию со всего мира, он все более убеждался, что Россия, имеющая неблагоприятное географическое положение, не сможет никогда дышать свободно и гармонично развиваться, пока не разорвет хомут, который ее душит. На глобусе, который он неторопливо вращал рукой, его взгляд все время обращался к двум точкам: Черному морю и Балтийскому. Чтобы получить к ним доступ, есть только одно средство: война. Но царь не считал себя готовым к войне, несмотря на проведенные военные маневры последних лет. Впрочем, и советники рекомендовали ему быть осторожным.

Одним из доверенных лиц Петра был Александр Меншиков, старый приятель-кондитер, который ни разу в жизни не открыл книги, но, одетый в униформу Преображенского полка, имел потрясающую выправку! Меншиков, выходец со дна общества, обладал живым умом, чрезмерными амбициями, склонностью к роскоши и слепой преданностью своему благодетелю. Ходили слухи, что он был фаворитом Петра и что, любя женщин, царь не брезговал при случае и своим лагерем. Один из современников, Бергхольц, писал, что при дворе был молодой и красивый юноша, бывший лейтенант, которого держали только «для удовольствия» государя. Впоследствии саксонский художник Данненхауэр сделает, по просьбе Петра, портрет одного из его пажей в обнаженном виде. Виллебуа писал, что «у царя были приступы неистовой влюбленности, и, когда они начинались, возраст и пол партнера не имели большого значения».[2770] В своих письмах Петр называл Меншикова «дитя моего сердца». Он повсюду возил его за собой, щедро осыпая титулами и одаривая подарками, как если бы на месте Меншикова была фаворитка. Только эта «фаворитка» была двухметрового роста, говорила басом и глушила водку.

Еще рядом с Петром были три министра по текущим делам: ханжа и шулер Габриэль Головкин, такой скупой, что, вернувшись домой, вешал на гвоздь свой парик с длинными рыжими волосами исключительно из соображений экономии. Федор Головин был человеком уравновешенным, образованным и трудолюбивым, о котором Лейбниц писал, что «он был самым остроумным и самым образованным из москвичей». Третий, суровый и набожный князь Прозоровский, который крестился каждый раз, когда собирался открыть дверь из боязни, что какой-то еретик дотронулся до ручки перед ним.[2771] Остальные вращались вокруг этого триумвирата: честный, но суровый и жестокий князь Ромодановский, боярин, к которому даже сам царь обращался «Величество». Настоящий государь заканчивал свои письма, адресованные Ромодановскому, для пущего веселья следующими словами: «Вашего Величества послушный раб Петр». Ромодановский жил среди византийской роскоши, в его свите было пятьсот человек, а посетителей его дворца встречал прирученный медведь, держа в лапах сосуд, полный перцовки, который входящие должны были осушить до дна, прежде чем им разрешалось переступить порог. Шереметев, потомок знаменитой боярской династии, снискал уважение посла Витворта как «настоящий джентльмен», но Петр, уважая его честность, считал Шереметева смертельно скучным человеком. Петр Толстой – настоящий образчик ненависти и обмана, о котором царь говорил, шутя: «Когда вы имеете дело с Толстым, надо держать камень в кармане, чтобы дать ему по зубам, прежде чем он успеет вас сожрать». Однажды, дотронувшись до лба Толстого, он воскликнул: «О голова! Голова! Если бы я не знал, насколько ты ловка, я бы давно уже приказал тебя отрубить!»[2772] Другим сподвижником царя был «ловкач» Шафиров, сын комиссионера, еврея польского происхождения, обращенного в православную веру. Работая в услужении у продавца суконной лавки, этот маленький, картавый и слащавый человечек был замечен царем, который ценил его культуру и способности к языкам: Шафиров говорил на шести иностранных языках! Петр отдал его в помощники Головкину, которому нужен был секретарь-полиглот. Так для Шафирова начался головокружительный подъем. Другими советниками, окружавшими государя, были: Ягужинский, Матвеев, Долгорукий, Куракин, Бутурлин, Татищев… Одни имели очень благородных предков дворянских кровей, другие были выходцами из самых низших слоев общества. Какими бы ни были их корни, Петр обращался к своим сподвижникам одинаково сурово и дружелюбно, одновременно подозрительно и наивно. Пока он не знал до конца, как использовать окружавших его людей. Большая часть из них имела титулы и не имела настоящего дела. Все они собирались на шумных застольях в доме Лефорта. Некоторые, будучи уже в возрасте или в неважном состоянии, присутствовали там не по своей воле. Но отказаться от царского приглашения было нельзя, если человек дорожил своим местом. Даже если кому-то из придворных не нравилось происходящее, он должен был смеяться и пить, невзирая на густой дым курительных трубок, запах скверного вина и чехарду карликов в шутовских одеждах, которые осаждали стол.

Вскоре эти беспорядочные празднества уже не удовлетворяли Петра. Он хотел придать им официальный статус и сделать их регулярными, зайдя совсем далеко в своих шалостях и непочтительности. Таким образом он основал «шутовской конклав», или «Собор большого шутовства», предназначенный для чествования культа Бахуса обильными и частыми возлияниями. Во главе этой веселой компании он поставил самого заядлого пьяницу, своего бывшего наставника Никиту Зотова, который был награжден титулами «князь-папа» и «князь-патриарх». Чтобы войти в роль, Зотов получил жалованье в две тысячи рублей, дворец и распоряжался двенадцатью слугами, которых отобрали из заик. На «церемониях» он всегда держал скипетр и державу из жести, изрыгал бессвязные речи, где непристойности чередовались с цитатами из Библии, и благословлял присутствующих, стоящих перед ним на коленях с двумя скрещенными курительными трубками в руках и свиной требухой на голове. Затем он давал всем поцеловать статую Бахуса вместо иконы. Зотов танцевал перед гостями, пошатываясь и рыгая, в облачении священника, которое он подбирал, демонстрируя свои кривые ноги. Конклав окружал князя-папу, образуя двенадцать лжекардиналов и большое количество лже-епископов, лжеархимандритов и лжедьяконов, пьяниц и неисправимых обжор. Сам царь был «архидьяконом» в этой компании. Он присутствовал на всех сборищах и больше всех пил. Именно Петр собственноручно составлял положения о Порядке, устанавливал иерархию его членов и расписывал подобно детали этих пошлых заседаний. Избранные, облачившись в красные платья кардиналов, должны были отправиться в дом князя-папы, названный Ватиканом, чтобы отблагодарить его и оказать ему почести. Четверо заик провожали гостей в зал папской консистории, где за нагромождением бочек возвышался трон Его Всешутейшей Светлости. Первым вопросом, заданным прибывшему, был не «Ты веруешь?», как в первообразной церкви, но «Ты пьешь?». И князь-папа добавлял: «Преподобный, открой рот и проглоти то, что тебе дают, и скажи нам что-нибудь хорошее». Водка текла рекой в горло вошедших и того, кто их встречал. После чего к соседнему дому отправлялась процессия, необходимым условием для участников которой было держаться вместе. Наряженный в костюм голландского моряка, Петр открывал шествие, играя на барабане. За ним шествовал князь-папа, окруженный лжемонахами и сидя на бочке, которую тянули четыре быка. Вместо эскорта процессию сопровождали козлы, свиньи и медведи. Просторная галерея с расставленными кушетками ждала участников шествия. Рядом с кушетками водружались огромные бочки, разрезанные на две части, одна из которых предназначалась для продуктов, а другая – для справления естественных нужд. Было запрещено покидать свою кушетку до конца праздника, который длился по три дня и три ночи. Слуги, карлики, шуты рьяно помогали утолять жажду Их Преосвященствам, настраивая их на похабные разговоры. Среди специально привлеченных шутов были люди с физическими уродствами, которых государь находил очень забавными, и те, кого «наказали» за то, что они не полностью выполнили свои обязанности раньше. Все были одеты в костюмы и гримасничали вокруг «кардиналов», которые поднимали по сигналу локти и опрокидывали стакан за стаканом. Водка, вино, пиво, медовуха – все шло в ход, напитки перемешивались, а пропитанные алкоголем, потные, исстрадавшиеся и несчастные гости ругали себя, плакали, катались по земле или дрались, охваченные тупой яростью. Их рвало на шикарные маскарадные костюмы. Царь пил, как и все, но сохранял ясный рассудок. Находясь среди пьяных, Петр аплодировал их экстравагантности и поощрял опускаться еще ниже. «Во всех праздниках, устраиваемых этим царем, – писал Виллебуа, – он имел привычку, когда рассудок людей начинал мутнеть от вина, прогуливаться вокруг столов и слушать, что там говорили; и когда от кого-то из гостей он слышал речи, повторения которых он хотел услышать от трезвого человека, Петр брал его на заметку».[2773] В новогоднюю ночь изумленные москвичи увидели разворачивающуюся кощунственную процессию: князь-папа показался верхом на бочке, в которую были запряжены двенадцать лысых мужчин. На голове у князя-папы была митра из жести, а облачен он был в ризу, вышитую рисунком из игральных карт. За ним следовали «кардиналы» в комических сутанах, сидя на быках и размахивая бутылками. Дальше, в санях, запряженных свиньями, медведями и собаками, ехали другие «сановники». Все они орали богохульные вирши. Останавливаясь перед самыми богатыми домами, участники процессии заставляли подать им выпивку. Кто осмелился бы отказаться? Шутовской кортеж появлялся на каждый церковный праздник, и среди народа и знати поползли слухи: а может быть, царь Антихрист?

Узнав, что эти публичные оскорбления веры вдохновлялись и направлялись Петром, Евдокия плакала, сожалела, что Натальи Кирилловны больше нет, чтобы вразумить своего сына, и молила Господа образумить царя. Но напрасно она умоляла мужа отказаться от этих бесовских клоунад, он смеялся и прогонял ее. Супруга его утомляла. Знал ли он, чему соответствует в его сознании установление князя-папы и пьяниц-кардиналов? Конечно, придумав развлечение с князем-папой и пьяницами-кардиналами, Петр не хотел таким образом опорочить духовную власть, которая имела в стране авторитет, соперничающий с его собственным. Царь же отказался водить за веревочку осла патриарха Адриана! И теперь становился все более дерзким. Но Петр остался убежденным христианином. Он уважал Церковь, но хотел, чтобы духовенство не вмешивалось в государственные дела и управление страной. Что касается папы, непонятного предводителя католиков, он представлялся Петру всего лишь далеким, странно разряженным персонажем, не имеющим никакого влияния на Россию. Значит, можно подшутить над ним, как над карнавальным героем, не оскорбляя Бога. Любитель большого фарса, царь присоединился к игровым традициям Средневековья, смешав священное с мирским, высмеивая королей, пап, аббатов, в течение многих дней без остановки произнося безбожные речи для спасения своей души. У него от природы было желание взбудоражить всех вокруг себя. И в первую очередь поломать старинные русские обычаи, которые были народными или религиозными. Протестанты нравились ему, потому что они осмелились внести изменения в религиозную сферу. Только они это делали серьезно и важно, в то время как его отрицание было веселым, карикатурным и безумным. А может быть, он насмехался над рабом «Его Величества» Ромодановским? Почему же тогда запрещалось насмехаться над патриархом и папой? Смешно было надрывать животы и пить до потери сознания. Все предлоги были хороши, чтобы разбить привычный ход ежедневного существования. После свободного застолья дух становится более живым. Петр разделял точку зрения, что политический гений и способность употреблять алкоголь в больших дозах у великих людей совмещены. Великан, исполненный силы и мощи, он слушался лишь примитивных инстинктов, шедших из глубины веков. Но никогда во время этих сатурналий Петр не забывал, что он царь. Может, именно в те моменты, когда его компаньоны считали, что царь уже окончательно пьян, он задумывал свои лучшие проекты? Один из тех, над которым он работал больше других, – было возобновление военных действий против Турции. Он хотел одержать верх там, где Софья и Василий Голицын два раза потерпели фиаско. Его брат Иван, бледный призрак, был не в состоянии противодействовать его замыслам. Как, впрочем, и никто из его окружения. Однако Петр сомневался. Как узнать, стал ли он уже настоящим военным или все еще остается капитаном «потешного полка»?

Глава V Война против Турции

Занятый сухопутными и морскими маневрами, пирами и любовницами, Петр не мог не знать, что ситуация в государстве ухудшается. Внутри страны дворяне и простолюдины критиковали легкомыслие царя, его увлечение иностранными советчиками, бесполезные военные игры, его непристойные атаки на Церковь. Неразбериха и апатия царили среди ответственных государственных чиновников. Множилось число разбойников в деревнях вплоть до окрестностей Москвы. Они безнаказанно грабили, вымогали деньги и убивали людей. А Дума, которой молодой государь оставил управление делами, была очень вялой и раздробленной и была не в состоянии принять какое-либо решение. Некоторые из бояр, примкнувших к Петру в 1689 году, теперь с сожалением вспоминали о временах регентства. Софья совершала ошибки, но она, по крайней мере, управляла страной.

За пределами России дела обстояли еще хуже. В 1692 году двенадцать тысяч татар разорили Немиров, увели в плен тысячи мужчин и женщин, захватили всех лошадей. Эти набеги на украинские земли повторялись довольно часто, а жители территорий, подвергающихся угрозам, напрасно молили царя о защите. Мазепа, новый гетман казаков, видя равнодушие и бездеятельность России, опасно сблизился с Польшей. Франция вела переговоры с Великим визирем, чтобы добиться защиты Святых Мест. Католические священники отобрали у православных монахов Гроб Господний, половину Голгофы, Вифлеемский храм и Святую Пещеру. Патриарх Иерусалима мечтал о священной войне. Султан Ахмед Второй в знак презрения к слабоумной нации даже не посчитал нужным известить о своем приходе к власти двух русских царей, хотя проинформировал всех остальных глав европейских государств.

Петр до поры до времени не придавал этому значения. И вдруг настало прозрение, пришла зрелость. Лефорт как раз собирался устроить большое путешествие по Европе, чтобы продемонстрировать своим землякам в Швеции и Голландии дружбу, уважение и богатство, которое они обретут, если объединятся вокруг Петра. Любящий всякие новшества, царь, говорил Лефорт, извлечет драгоценные знания из визитов в самые развитые и оснащенные страны мира. Петр сразу одобрил эту идею. Но он не хотел быть для иностранцев очередным царем, личностью, в активе которой не было бы никаких побед. Прежде чем отправиться в дорогу, надо было встать в один ряд с самыми значимыми государями Запада. Только когда его будут уважать и бояться за пределами границ, он выедет из страны. Петр нуждался в лаврах воина-победителя. Под влиянием Лефорта он перешел от игры к действию. 20 января 1695 года, в самом разгаре зимы, он подписал указ о мобилизации на войну с Турцией. Однако, вернувшись к плану Голицына, он изменил тактику. Вместо осуществления прорыва на Перекоп он выбрал целью Азов на Дону, называвшийся в Средние века городом Таной.[2774] Этот город был мощно укреплен турками и защищал одновременно устье реки и выход к Черному морю. Чтобы ввести врага в заблуждение, Шереметев предпринял отвлекающий маневр. С войском в сто двадцать тысяч человек он атаковал турецкую крепость в устье Днепра. В то же время маленькая армия в тридцать тысяч человек, в которую входили все новые полки, рота царских бомбардиров, стрельцы, придворное и городское ополчение, пошла на Азов. Этим войском командовали три генерала: Гордон, Головин и Лефорт. Этот поход был похож на один из потешных маневров, целью которого была осада крепости Пресбурга.

«Шутили мы под Кожуховым, а теперь под Азов играть едем», – писал Петр Апраксину. Любящий розыгрыши и маскировку, царь взял псевдоним Петр Алексеев и требовал, чтобы с ним обращались как с простым капитаном бомбардиров. Петр писал Ромодановскому, который был окрещен в свое время в насмешку «король Пресбурга»:

«Min Her Kenich, письмо Вашего Превосходительства из стольного града Пресбурга мне было передано, за которую Вашу государскую милость должны до последней капли крови своей пролить, для чего и собираюсь в дорогу. Бомбардир Piter».[2775]

Прибыв наконец под стены Азова, трое главнокомандующих – Гордон, Головин и Лефорт – не смогли прийти к единому мнению. Осада города не ослабила сопротивление врага. Первые штурмы укрепленных точек окончились неудачей. Несмотря на мнение Гордона, Петр приказал начать широкомасштабную атаку в воскресенье, 5 августа 1695 года, и вызвал волонтеров, обещая им хорошее вознаграждение. Никто из солдат и стрельцов не представился. Потешные сражения во время маневров под Пресбургом их так и не подготовили к реальным сражениям. Но две с половиной тысячи донских казаков пожертвовали собой. Их включили в войска, не принимая во внимание, что отборным полкам не хватает энтузиазма. Плохо подготовленные и плохо проведенные атаки были отражены с тяжелыми потерями для русских. Тогда Петр решает использовать мины вместо пушек, чтобы сделать пролом в крепостной стене. Но мины не взрывались, а когда взрывались, то убивали больше русских, чем турок. Однако чудом в результате взрыва одного из снарядов образовалась дыра в стене, достаточная для прорыва атакующих. Несмотря на натиск, они были отброшены назад. Другие операции оканчивались еще большими провалами. Из трофеев русским удалось захватить лишь одно знамя и одну турецкую пушку. Шли дожди, река выходила из берегов, затопляя палатки, подмачивая порох, превращая траншеи в трясину. На сто девяносто седьмой день осады военный совет принял решение отступить к Черкасску. Турецкая кавалерия преследовала растянувшиеся арьергарды русских войск и наносила сокрушительные удары. Вслед за дождями пришли холода. Испытывая нехватку продовольствия и теплых вещей, гибли солдаты сотнями. На оставшихся в живых нападали волки. Неудача была еще большей, чем та, в которой обвиняли когда-то Василия Голицына. Но, как и Василий Голицын, которого он так критиковал, Петр въехал в Москву победителем. Во время его триумфального шествия по городу один, а может быть, и единственный турецкий пленный, закованный в цепи, шагал во главе кортежа. В церквях служили благодарственные молебны. Потери, понесенные войсками, официально были прописаны на счет некоего Якова Янсена, который якобы открыл врагу секретную стратегию русской армии. Однако одурачить общественное мнение не удалось. Это унижение не умалило Петра, а побудило к размышлениям. Для него никогда не существовало проигранных дел, но только уроки, из которых надо было сделать выводы, чтобы изменить ситуацию в свою пользу. В то время как вокруг него клеветники вспоминали пророческие слова патриарха Иоакима против иностранных советников и генералов-еретиков, царь хладнокровно анализировал причины поражения. Неприступную с суши Азовскую крепость можно будет взять, атаковав ее с моря. Корабли с Плещеева озера подходят лишь для развлечения, России нуженнастоящий флот. Как бы ни было сложно, необходимо его быстро создать! С подачи Петра боярская Дума принимает решение о постройке военного флота. Вся страна обкладывается налогами. Каждый собственник, владеющий более десятью тысячами «душ», был обязан оплатить один полностью экипированный корабль. Монастыри также должны были внести свой вклад в зависимости от количества крепостных, которыми они располагали. Царская семья подготовила девять кораблей. Вопрос с рабочей силой был решен быстро. Были приглашены из-за границы капитаны, лоцманы, матросы и специалисты-кораблестроители. Некоторые, приехав в Воронеж, место, выбранное для грандиозного строительства, приходили в ужас от условий жизни, которые им предлагались, и сбегали. Простых рабочих привлекали к работе принудительно: кузнецы, плотники, столяры были сняты со своих рабочих мест и срочно отправлены на берег Дона. Сюда согнали на черные работы тридцать тысяч крестьян, взятых насильно, несмотря на мольбы их семей. Материалов было в достатке. Шесть тысяч деревьев, дубов, елей, лип было доставлено в рекордно короткое время из густых воронежских лесов. Тем временем специальные агенты собирали по всей России железо, медь, смолу, снасти, холст, гвозди, коноплю, необходимые для оснащения кораблей. Петр назначил командующих штабом будущего флота: швейцарца Лефорта адмиралом, Лима, венецианца, вице-адмиралом, а Балтасара де Л’Озьера, француза, контр-адмиралом. Сам царь довольствовался ролью капитана-лоцмана. Но пока еще отплывать не на чем, и сам Петр работал на воронежской стройке, засучив рукава. Смешавшись с рабочими, он управлялся с топором, рубанком, отвесом, молотком, компасом. Он собственноручно построил самую изящную и быструю галеру, названную «Principium», на которой смогло разместиться двести человек. «Мы по приказу Божьему к прадеду нашему Адаму, в поте лица своего едим хлеб свой», – писал Петр боярину Стрешневу.

На стройку пришла скорбная весть: курьер сообщил, что сводный брат царя, болезненный Иван, скоропостижно скончался в Москве 29 января 1696 года. На Руси остался единственный царь. По сути он им и был с тех пор, как сослал Софью в монастырь. Эта потеря опечалила царя.

Царь с особым рвением погрузился в работу. Сейчас для него имели значение только эти красивые деревянные каркасы, поддерживаемые опорами. Рабочие умирали от плохого питания и ужасных условий. Под страхом кнута пригоняли следующих. Иностранные инженеры пили водку и спорили по поводу строительства, проливные дожди развезли почву. Но Петр не падал духом. Чтобы укомплектовать флот, он приказал привезти из Архангельска два военных корабля, постренных в Нидерландах, – «Апостол Петр» и «Апостол Павел». Реки покрылись льдом, два огромных корабля продолжали дорогу к Воронежу волоком по снегу и льду. Строительные работы, начатые в 1695 году, велись так быстро, что к маю 1696 двадцать три галеры и четыре брандера были спущены на воду под взрывы петард и текущие реки вина. Во главе флотилии, спускавшейся по Дону к морю, шла галера «Principium» под командованием Петра, или, как он отныне себя называл, капитана Петра Алексеева. Сухопутными войсками, которые должны были присоединиться к морским силам для взятия Азова, командовали генералиссимус Алексей Шеин и генерал Гордон.

Начало военно-морского сражения обернулось преимуществом русских. После того как были рассеяны турецкие корабли, стоящие на якоре перед Азовом, царский флот блокировал лиман, чтобы помешать подойти подкреплению. И вновь началась осада, с неточными бомбардировками, редкими выстрелами из мушкетов, бесполезными взрывами мин. Петр писал своей сестре царевне Наталье: «Здравствуй, сестричка! Я, слава Богу, здоров. По письму твоему я к кадрам и пулькам близко не хожу, а они ко мне ходят. Прикажи им, чтоб не ходили…» Не в силах сломить сопротивление врага, генералы, павшие духом, собрали подчиненных им офицеров и солдат, чтобы узнать их мнение, как лучше всего проникнуть в город. Стрельцы предложили способ, который использовал Владимир Великий при взятии Херсона: надо было соорудить огромную земляную насыпь напротив крепостных стен. Пятнадцать тысяч рабочих трудились днем и ночью на этих масштабных земляных работах. Турки обстреливали их картечью, целиться с высоких стен было удобно. Потери увеличивались.

Что делать? Может быть, отказаться от военной хитрости Владимира? К этому времени наконец подоспели офицеры и инженеры из Австрии, выехавшие из Вены четыре с половиной месяца назад. Они отсоветовали продолжать работы по сооружению насыпи и наладили такую точную стрельбу из пушек, что вскоре турки вынуждены были оставить угловой бастион. Впрочем, у осажденных заканчивались патроны и продовольствие. 17 июля 1696 года при поддержке казаков с Днепра войска приблизились к крепости 18 июля, в полдень, и цитадель капитулировала. 19 июля турецкие солдаты спустились со стен с оружием, женами, детьми и вещами. Дезертир Яков Янсен, перешедший на сторону врагов еще во время первой кампании, был передан в руки победителей. Наконец бей вынес ключи от города генералиссимусу и вместе со своей свитой сел на корабль, чтобы выйти в открытое море. Русские вошли в Азов. Большая часть домов была разрушена. Петр сдержал свое слово. На радостях он пишет 20 июля, «королю Пресбурга» Ромодановскому:

«Min Her Konih! Известно Вам, государь, буде, что благословил Господь Бог оружия ваша государское; понеже вчерашнего дня, молитвою и счастье вашим государским Азовцы… сдались… С галеры Принципиум – Питер».

После укрепления обороны Азова Петр оставил в крепости гарнизон из восьми тысяч человек и отправился в обратную дорогу. Из Черкасска он писал Виниусу, что рассчитывает увидеть триумфальные арки в Москве в честь победоносной армии. Виниус ответил, что просит месяц сроку на украшение города. Укротив свое обычное нетерпение, Петр решился посетить литейные цеха в окрестностях Тулы, чтобы дать возможность организаторам подготовиться к празднествам. И только 30 сентября победители вошли в Москву. Их встретила гигантская триумфальная арка, на вершине которой был окруженный знаменами двуглавый орел, украшенный аллегорическими фигурами и хвалебными надписями. На золоченом флажке надпись: «Возвращение императора Константина», на другом: «Победа императора Константина над императором Рима, язычником Максенсом». Еще на одном: «Сила Геркулеса и храбрость Марса» или «Слава храбрым морским воинам», «Слава смелым воинам сухопутных войск». Огромная картина, нарисованная на холсте, представляла турецкого пашу и главу татар, посаженного на цепь, и бога Нептуна, который говорил: «Я поздравляю Вас с взятием Азова и покоряюсь вашей воле». С высоты триумфальной арки Виниус кричал в рупор стихи, посвященные возвращению адмирала и генералов. В шествии, которое медленно приближалось под звуки колоколов, артиллерийские залпы и радостные крики, замечены были князь-папа Зотов, сидевший в карете и державший в одной руке саблю, а в другой – щит, подарок Мазепы; генерал Лефорт со своим флагом; вице-адмирал Лима и контр-адмирал Балтасар де Л’Озьер, генералиссимус Шеин, генерал Головин и генерал Гордон. В процессии участвовали также трубачи, литаврщики, священники, несущие иконы, солдаты, тянувшиеся в грязи, татарские пленники, закованные в цепи, все полки, принимавшие участие в акции, и на повозке гнусный предатель Яков Янсен, на голове которого был тюрбан, привязанный к виселице, а рядом с ним палачи. На груди Янсена висела табличка: «Негодяй». А над его головой другая: «Отступник четырех вер. Его ненавидят и турки, и христиане».[2776] Вся Москва вышла радостно приветствовать свою армию. Приветствия становились более восторженными, когда мимо проходил морской офицер, медленно шедший позади великолепной адмиральской кареты. Этот офицер был очень высокого роста. Его суровое лицо выражало радость и решительность. Он был одет в униформу из грубого немецкого сукна, белое перо украшало его шляпу. Не нужна была корона, чтобы узнать в нем царя. Любящий розыгрыши Петр шел по городу пешком, а его генералы ехали без стеснения в повозках. Возглавлял процессию король шутов, князь-папа пьяница Никита Зотов.

За свои блестящие действия военачальники были награждены медалями и поместьями с крепостными, а солдаты получили по несколько золотых монет. На торжестве в доме Лефорта собрались главные участники событий. Гости пили, танцевали, устроили салют. Артиллерийский залп, совпавший с последним тостом, был таким сильным, что все стекла в Немецкой слободе были выбиты. Среди этого веселья Петр мечтал о продолжении событий. Если для большинства его сподвижников взятие Азова являлось счастливым концом, для царя это было лишь началом войны с Турцией. Выход к Черному морю оставался закрытым, проход через Керченский пролив защищался турецкими крепостями. Необходимо было ускорить сооружение военных кораблей, нанять новых специалистов, и даже – чего не было никогда раньше! – послать русских дворян за границу, чтобы они обучились навигационному искусству. Пятьдесят высокородных человек были отобраны, чтобы ехать за границу. Двадцать три из них имели княжеский титул, некоторые были главами семейств. Они должны были оставить жен и детей, чтобы исполнить царское желание. Люди отправлялись в путешествие за свой счет и должны были обосноваться в Италии, Англии или Голландии, чтобы изучить все тонкости навигационного искусства и по возвращении применить в России свои знания. Тогда она станет самым могущественным государством в Европе! Узнав о таком замысле, аристократические круги пришли в отчаяние. Но никакие мольбы не могли смягчить волю Петра. Будущие ученики должны собрать вещи и отправиться к иноверцам. Им будет позволено вернуться в Россию только после того, как они получат от своих учителей дипломы об окончании учебы. В случае преждевременного возвращения все их имущество конфискуется царем. В день разлуки покинутые супруги в знак полутраура надевали голубые одежды. Однако, подавая пример своим подданным, Петр высказался, что готов сам в составе Великого посольства отправиться с визитами в западные страны, чтобы научиться там передовой науке и постараться заручиться поддержкой в борьбе против исконных врагов России. Теперь, когда он победил турок в Азове, Петр может показаться перед другими государями, своими братьями, с гордо поднятой головой.

Главa VI Великое посольство

Подготавливая путешествие «Великого посольства», Петр не знал, что он нарушает вековую традицию. Единственным русским князем, решившимся выехать за пределы родины, был киевский князь Изяслав, который в 1675 году посетил в Майнце Генриха IV. С тех пор московские правители строго воздерживались от путешествий за пределы России. Если для выезжающих из западных стран посещение заграницы было всего лишь удовлетворением законного любопытства, то для русского человека сама мысль о том, чтобы пересечь границу своей страны, уже считалась предательством. Здесь же, что двигалось, заслуживало подозрения. В книге Анри Валлотона «Петр Великий» приводятся высказывания представителей иностранных посольств, относящиеся к 1672 году: «Русским запрещалось выезжать из страны, в противном случае они могли познакомиться с нравами и восприятием других народов и могли бы подумать о том, чтобы разбить цепи своего рабства».

И когда 6 декабря 1696 года царь объявил о своем замысле Думе, большинство бояр не скрывало ужаса и растерянности. Стоит ли великому монарху покинуть свою страну и удалиться от влияния православной церкви, чтобы прогуляться среди протестантов и католиков? Стоит ли опускаться до того, чтобы есть чужеземный хлеб? Несмотря на робкие предостережения бояр и духовенства, Петр стоял на своем. Он хотел научиться ремеслам и завязать деловые связи. С этой целью Великое посольство планировало отправиться в Амстердам, затем в Берлин, Вену, Рим, Копенгаген, Венецию и Лондон. Царь хотел побывать повсюду, кроме Франции, потому что Людовик XIV поддерживал турок и хотел посадить своего кандидата на польский трон. Посланников было всего трое: Лефорт, возглавляющий посольство, Федор Головин и Возницын. С каждым из трех послов прибыли по двенадцать дворян и по два пажа. С ними находились также по тридцать пять «волонтеров», миссией которых было обучаться в контакте с иностранцами. Среди этих «волонтеров» был сам царь, скрывающийся под именем Петра Михайлова. Затерявшись в толпе, никем не узнанный, он руководил, наблюдал и изучал. Под страхом смерти было запрещено раскрывать его присутствие кому бы то ни было. Был усилен почтовый надзор. Письма, адресованные государю, должны были быть написаны на имя Петра Михайлова и не содержать никаких чрезмерных формул вежливости. На личной печати, которую Петр использовал для своей корреспонденции в течение всего путешествия, был изображен плотник с инструментами для постройки кораблей и надпись: «Мое звание – ученик, и мне нужны учителя». Персонал посольства состоял из трех переводчиков, тренера по верховой езде, четырех камергеров, докторов, хирургов, поваров, священников, ювелиров, шести трубачей, множества слуг, семидесяти солдат Преображенского полка, отобранных за высокий рост, четырех карликов, обезьяны и торговца, которому поручено было охранять очень дорогую партию собольего меха, продажа которого должна была покрыть расходы на пребывание посольства за границей, в случае если не хватит золота, взятого с собой. Кроме того, в каждую столицу везли переводные векселя, бриллианты из царской короны и огромные запасы продовольствия: муку, семгу, икру, копченую рыбу, мед и бочонки с водкой.

Кареты и фургоны были готовы, и 23 февраля 1697 года Лефорт дал прощальный обед в своем доме в Немецкой слободе. Посреди праздника двое стрельцов попросили о срочной встрече с царем по важному делу и сообщили ему о новом заговоре. Во главе злоумышленников стоял стрелецкий полковник Иван Зиглер, давний сторонник Софьи, а также сын боярина Пушкина, офицер царской гвардии Алексей Соковнин. Взбешенный царь выбежал из зала и отправился к Зиглеру, приказал арестовать его и пытать. Зиглер во всем сознался. Допрошенные сообщники виновного подтвердили его слова. Они намеревались убить государя, чтобы наказать его за «поведение антихриста». После смерти Петра они хотели посадить на трон его малолетнего сына Алексея и вновь призвать Софью в регентши. Эти слова отрезвили Петра. Долго еще за его спиной будут стоять ненавидящие его стрельцы, упрекающие его за реформы и сожалеющие о временах царевны Софьи? Наспех созванный трибунал приговорил Зиглера и Соковнина к смертной казни. Их должны были четвертовать, а затем отрубить голову, другим просто отрубили голову. Но это традиционное наказание не могло удовлетворить царя. Чтобы двинуться вперед, русский народ нуждался в более впечатляющих картинах, думал Петр. Он приказал откопать останки Ивана Милославского, умершего двенадцать лет назад, воспоминание о котором было связано со страшным стрелецким бунтом 1682 года. 4 марта 1697 года почти полностью разложившееся тело Милославского было отволочено на свиньях на Лобное место, главную столичную площадь для казней, разрублено на куски и помещено в открытом гробу под эшафотом. На платформе палачи приступили к казни осужденных. Им поочередно медленно отрубали руки, ноги, голову. Кровь, протекая через щели в помосте, лилась на труп боярина. Таким образом, нынешние заговорщики и те, кто ими был в прежние времена, кровью объединялись в бесчестии. Вся Москва присутствовала при этом орошении костей новой кровью. Когда экзекуция закончилась, палачи разложили отрубленные части тел вокруг каменного столба и на железных листах написали имена прóклятых заговорщиков. Их головы были насажены на кол и водворены на вершину столба. Эту груду человеческого мяса запрещено было убирать. Останки заговорщиков гнили, испуская тошнотворный запах, который сражал прохожих. На всякий случай Петр сослал всех близких родственников осужденных в далекие области и использовал этот повод, чтобы отстранить от двора без уточнения причин отца и дядьев своей супруги.

Ему хватило десяти дней, чтобы произвести эту чистку. Ободрившись, Петр предпринял последние распоряжения перед отъездом. В его отсутствие управление государством доверялось Трехчленному совету. Князь Ромодановский с верными ему войсками гарантировал спокойствие в Москве, беспокойные стрельцы высланы на границы без своих семей.

Великое посольство покинуло Москву 10 марта 1697 года. От имени царя были составлены письма со следующими словами: «Всемогущие господа, наше великое и могущественное Величество, царь, желает, чтобы Вы получили это письмо с почтением. И мы Вас просим, когда наши великие полномочные послы приедут к вашим границам, не только встретить их с их свитой и оказать им соответствующие почести, но и предоставить им прием, когда они этого попросят… Написано при дворе нашего царя в великом городе Москве, восьмого дня весны, в году от сотворения мира 7205».[2777]

Таким образом, склонный к розыгрышам царь создал видимость своего отсутствия в составе делегации. Однако его секрет, столь ревностно охраняемый, быстро просочился в иностранные дворы. Шифрованные депеши послов опережали продвижение миссии. В Амстердаме, Вене и Лондоне были удивлены. Поскольку Петр хотел проехать незамеченным, представители принимающей стороны делали вид, что не обращают внимания на его титул. Но какой странный ход для государя! Действительно, идеи этих русских с другого конца света противоречат общему пониманию!

Великое посольство, состоящее из двухсот пятидесяти человек, медленно продвигалось по разбитым дорогам, кареты и повозки увязали в грязи. Зловещий пейзаж, разбитый порывами ветра и дождем, постоялые дворы и каморки с клопами не могли испортить веселое настроение Петра. Оно омрачилось только с приездом в Ригу, в шведскую Ливонию. Несколько пушечных залпов возвестили о том, что в город вошла процессия, но, несмотря на это, приняли русскую делегацию очень холодно. Миссию, которую подобало разместить во дворце, расселили по простым домам. А губернатор, граф Дальберг, сказался больным, чтобы избежать личной встречи с посланниками. «Я не нанес им визита, – пишет он Шарлю XII, – и не приглашал их в мой замок, не считая первое и второе необходимыми мерами, потому что они неизвестны моему королю и губернаторы, которые мне предшествовали, действовали таким же образом с другими посланниками в подобных обстоятельствах… Мы изображаем, что не знаем о присутствии среди них царя, чтобы не спровоцировать его гнев. В его свите никто не осмеливается об этом говорить под страхом смерти».

Петр, который дорожил своим инкогнито, находил тем не менее, что местные власти делали то, что нравится официальным представителям России. Однако они приехали не для того, чтобы их чествовали, но чтобы увидели. Царь и его сподвижники рыскали повсюду, задавали вопросы шведским офицерам, рисовали планы, записывали цифры с таким рвением, что смущенные жители Риги спрашивали себя, занимаются ли они дипломатическими делами или шпионят. «Русские влезают на возвышенные места, чтобы оттуда обследовать обстановку, спускаются в рвы, чтобы исследовать их глубину, зарисовывают основные укрепления», – докладывал Дальберг своему королю. В конце концов он запретил своим высоким непоседливым гостям подходить к крепости. В ярости Петр пишет Виниусу: «Здесь мы рабским обычаем жили и сыты были только зрением». В конце письма он делает приписку симпатическими чернилами. Его уточнения, если бы они попали на глаза суровому губернатору Дальбергу, заставили бы его вскочить от ярости: «Здесь 2780 солдат. Мы побывали в городе и в замке, солдаты сосредоточены в пяти местах: всего около тысячи человек. Город очень хорошо укреплен, но полоса укреплений еще не закончена. Во многих местах города стоят часовые, которые не разрешают проход. Мало привлекательно». В Митаве настроение Петра улучшилось. Здесь их принимал правящий герцог Курляндии Фредерик-Казимир, личный друг Лефорта. Он принял Великое посольство пышно и радушно. Но в этом добросердечном городе не было ни флота, ни порта, ни больших строек, а царь торопился к учению. Он направился к Либаву и там впервые увидел Балтийское море, которое назвал Варяжским. На море поднялась буря, сверкали молнии. Царь очень хотел добраться до Кенигсберга на корабле, пока его спутники доедут туда по дороге. Плохая погода задерживала отъезд, Петр, скрывая нетерпение, пил вместе с портовыми моряками, принявшими его за русского капитана, которому царем поручено было вооружить корабль-корсар.

Когда он наконец прибыл в Кенигсберг, опередив свое посольство, то начал с уроков артиллерийского дела у полковника фон Штернфельда. По окончании обучения полковник выдал Петру сертификат со следующим заключением: «Я обучал названного Петром Михайловым ежедневно как в теории, так и на практике. В этом случае, как и в другом, он поразительно для всех достиг такого прогресса и приобрел столько знаний, что может быть достоин уважения и чествован повсюду в качестве мастера-фейерверкера осторожного и храброго. На этом основании мы адресуем всем, маленьким и большим, какой бы ни был их чин и ранг, покорное приглашение, настоятельное и любезное признать в вышеупомянутом Петре Михайлове превосходного бомбардира и опытного осмотрительного фейерверкера».

Гордясь своими новыми знаниями, «бомбардир Петр Михайлов» ждал только прибытия послов, чтобы организовать салют в честь хозяина, курфюрста Фредерика III Бранденбургского. В последний момент курфюрст прислал с извинениями герцога Крейзена и судью Шлакена. Петр встретил обоих посланников за столом в компании бояр и одного из своих карликов. Царь был пьян, переполнен сентиментальной нежностью и наклонялся время от времени к Лефорту, чтобы обнять его по-мужски. Едва посланники курфюрста заняли свои места в соответствии с его приглашением, как Петр поменялся в лице. Ярость свела судорогой черты его лица. Он стучал пальцем по столу и ревел: «Курфюрст добр, но его советники черти! Гее! Гее! (Убирайтесь!)». И, схватив одного из несчастных за горло, он вытолкнул его наружу, повторяя: «Гее! Гее!».

Однако, несмотря на этот инцидент, курфюрст принял миссию с блеском. Вскоре русскими и бранденбуржцами овладел приступ щедрости. На официальные визиты посланники надевали парчовые кафтаны, украшенные жемчугом и драгоценными камнями. Пуговицами на их платьях служили бриллианты, и бриллиантами были украшены их шапки, увенчанные двуглавым орлом. Рядом с ними «бомбардир Петр Михайлов» в скромной зеленой униформе выглядел ординатором и гордился этим. Тем более что, несмотря на инкогнито, курфюрст обходился с ним как с государем. Он притворялся даже, что не смущается экстравагантности этого чудака, приехавшего из ледяных степей Севера. «Бомбардир Петр» бегал по улицам Кенигсберга, расталкивая прохожих, которые в страхе расступались. Однажды он остановил даму знатного рода с криком «Halt!», схватил часы, которые она носила на корсаже, посмотрел время и убежал, оставив несчастную на грани обморока. В другой раз он сорвал парик с головы уважаемого церемониймейстера Фредерика III, бросил его в угол и потребовал, чтобы придворный привел ему девочек. Однажды, когда он ужинал вместе с курфюрстом в зале с мраморными полами, слуга уронил тарелку, и она разбилась. На грохот Петр вскочил, с криком вынул шпагу и начал наносить удары, которые, к счастью, никого не ранили. Его успокоили, пообещав, что виновного накажут кнутом. Эти отклонения не мешали царю вести с очень строгим и достойным курфюрстом долгие политические дискуссии. Фредерик III хотел заключить договор об оборонительном альянсе против Швеции. Но Петр уклонялся, так как в этот момент его внимание полностью было приковано к событиям в Польше. Смерть Яна Собески выявила двух основных кандидатов на корону: принц де Конти, поддерживаемый Францией, союзницы Турции, и курфюрст Фридрих-Август Саксонский, поддерживаемый Россией.[2778] Петр заявил во всеуслышание: «Я скорее увижу дьявола на троне, нежели Конти!» Он послал польскому сейму письмо, в котором заявлял, что пойдет на военное вмешательство, если выбор будет не тем, на который он рассчитывает. И чтобы подтвердить свои заявления, приказал Ромодановскому подойти со своей армией к польско-литовским границам. Чтобы вырвать «свободное решение» ассамблеи, достаточно было присутствия нескольких солдат у дверей зала заседаний. Не решаясь откровенно высказываться в такой ситуации, мнения польских господ были противоречивыми, вследствие чего Фридрих-Август захватил Краков и навязал стране свою волю, а побежденный принц Конти вернулся во Францию.

Выиграв дело, Петр продолжил свой путь в Голландию, не задерживаясь в Берлине. В Коппенбрюгге[2779] он отобедал c курфюрстиной Софией Ганноверской и ее дочерью Софией-Шарлоттой, курфюрстиной Бранденбургской. Он долго сомневался, прежде чем принять приглашение, потому что Петра смущал портрет этих двух женщин, который ему набросали. Мать представляла собой дряблую телом развалину, которая вместо недостающих зубов вставляла кусочки воска. Дочери было двадцать девять лет, она была красивой, образованной кокеткой, которая в течение двух лет жила при Версальском дворе, где набралась французских манер. Она много читала и слыла подругой Лейбница. Кого надо больше опасаться, светскую попугаиху или беззубую ведьму? – спрашивал себя Петр, отправляясь на помпезный прием. Сидя между двумя дамами, которые рассматривали его как забавного зверька, Петр чувствовал себя очень стесненно. «Я не могу говорить», – сказал он им, закрывая лицо руками. Царь ел очень неопрятно, руками, облился соусом, не пользовался салфеткой. Тем не менее вскоре он поддался очарованию своей молодой соседки и начал с ней беседовать. Естественность Петра, его живость и веселые реплики удивляли Софию-Шарлотту. Она ожидала увидеть грубого мужика, а теперь с симпатией созерцала этого стройного парня, которому едва исполнилось двадцать пять лет и который был на полголовы выше ее телохранителей. Над его могучими плечами возвышалась голова с энергичным лицом, с большим покатым лбом, большими черными глазами под изогнутыми бровями, мясистым ртом, обрамленным тонкими коричневыми усиками. «Хотя у него не было учителя, который научил бы его аккуратно есть, у него вполне естественный вид и живой ум», – заметила София-Шарлотта. И еще: «Он одновременно очень добрый и очень злой. Он полностью представляет нравы своей страны». Ужин длился четыре часа. Царь и София-Шарлотта обменялись табакерками в знак дружбы. Выходя из-за стола, Петр, окончательно развеселившись, требовал, чтобы, по московским привычкам, придворные, стоя, опрокинули четыре раза свои стаканы залпом за здоровье царя, обеих курфюрстин и курфюрста. Потом он равнодушно слушал итальянских певцов, приглашенных Софией-Шарлоттой, заставил и их выпить по стакану в знак вознаграждения за талант, но признался, что ничего не понимает в музыке. «Может быть, вы предпочитаете охоту?» – спросила курфюрстина София Ганноверская. «Мой отец очень любил охотиться, а я предпочитаю плавать по морю, устраивать фейерверки и строить корабли!» И он с гордостью показал обеим женщинам свои огрубевшие от работы руки.

Вечер продолжил бал. Танцевали до четырех часов утра. Петр хотел надеть перчатки, чтобы принять участие в играх, но не нашел их в своем багаже. Тогда он отправился играть с голыми руками. Он так освоился, что ему казалось, что он находился в Немецкой слободе. Его спутники чувствовали под руками жесткие корсеты своих партнерш по танцу. Петр напишет об этом так: «У этих немок необыкновенно жесткие спины!» Он позвал одного из своих шутов, и, так как присутствующие, казалось, не обращают внимания на кривляния этого человечка, Петр взял метлу и выгнал его из зала. Маленькая принцесса София-Доротея, которой было всего десять лет, так ему понравилась, что он поднял ее за уши и поставил рядом с собой, ущипнув за щечки и основательно попортив прическу девочки. Но, несмотря на все его действия, обе курфюрстины были им очарованы. «Это, – писала мать, – человек совершенно необыкновенный. Невозможно его описать и даже составить мнение о нем, никогда его не видав!» И дочь также разделяла это мнение. Описывая свои впечатления в письме к Фуксу, она заканчивает свой рассказ весьма многозначительной фразой: «Ну, довольно вам надоедать; но, право, не знаю, что делать; мне доставляет удовольствие говорить про царя, и, если бы я верила самой себе, я бы вам сказала еще больше, что я…»[2780]

Покинув Коппенбрюгге, Петр послал Софии-Шарлотте четыре соболиные шкурки, с которыми курфюрстина не знала, что делать, потому что они были слишком большими, чтобы их использовать для обивки стульев.

Вечером 7 августа 1697 года Петр, оставив почти все свое сопровождение, прибывает в Амстердам в компании Меншикова, четырех бояр и переводчика. Но вместо того чтобы остановиться в большом торговом городе, он нанял судно и отправился в Заандам, маленький портовый город, о котором он слышал в России от своих друзей, голландских корабельных мастеров. Этот городишко с верфями, ветряными мельницами, цехами по добыче китового жира, часовыми заводами и мастерскими по изготовлению навигационных приборов ему понравился с первой минуты пребывания оживленностью улиц и непринужденностью жителей. На берегу канала, который вел к морю, Петр случайно наткнулся на некоего Гэррита Киста, старого кузнеца, знакомого царю по Воронежу, который ловил рыбу. Кист окликнул царя, обнял и посоветовал ему держать в секрете свое настоящее имя и, не церемонясь, остановиться у него. В его деревянном домишке было две комнаты, печь, двустворчатый шкаф и матрас, лежащий в углублении в стене.[2781] Никаких слуг. Он должен был самостоятельно застилать постель и готовить себе еду. И прежде чем полностью войти в новую роль, царь купил одежду местного лодочника: красную рубашку, камзол без воротника с большими пуговицами, широкие штаны и коническую фетровую шляпу. Вырядившись таким образом, мастер Петр, плотник Петр из Заандама, стал орудовать топором и рубанком на одной из строек. Но у него еще хватило времени, чтобы погулять по улицам, посетить лесопильный завод, канатную фабрику, масляничные мельницы, мастерские, изготавливающие инструмент для точных измерений. Везде он задавал вопросы и делал заметки. На бумажной фабрике его заинтересовал аппарат, выдающий листы, и он превосходно выполнил эту деликатную операцию. Выпив в одном из трактиров кувшин пива, он заключил сделку по покупке маленького судна. Сам починил его, приделал мачту и паруса и развлекался тем, что маневрировал на нем по реке Заан. По возвращении Петра осадила толпа зевак. Узнали ли его? Некто Корнелиус приблизился к нему, разинув рот, и так пристально посмотрел на него, что Петр ударил его по щеке. «Браво! – закричали стоящие рядом. – Так поступают настоящие рыцари!» Петр еще несколько раз плавал на своем судне, и не всегда один. «Царь встретил в Заандаме поселянку, пришедшуюся ему по вкусу, и к ней он отправился один на своем судне, чтобы предаться любви в дни отдыха, по примеру Геркулеса», – читаем мы в отрывке письма, приведенном Лейбницем, без указания его происхождения.[2782]

Очень быстро жители Заандама поняли, что русский великан – это главный вельможа страны. Один из их соотечественников прислал им из России основные приметы царя: «Высокого роста, голова трясется, постоянно машет правой рукой, с бородавкой на правой щеке». Никаких сомнений: это он! Теперь любопытство голландцев в отношении его было таким, что Петра постоянно преследовала группа назойливых любопытных. Приходили смотреть на него, когда он работал на стройке, или обступали его яхту. Толпы собирались около его дома. Бургомистр вынужден был прибегнуть к помощи часовых, чтобы разогнать толпу. Раздраженный Петр сложил свои вещи и после восьми дней, проведенных в Заандаме, погрузился на свой хрупкий кораблик и отправился под парусом, несмотря на плохую погоду, обратно в Амстердам. Там он присоединился к Великому посольству. Шумная толпа теснилась по ходу кортежа, восхищаясь послами, одетыми в шикарные одежды, расшитые золотом, жемчугами и бриллиантами, проезжающими в пышных каретах. Двадцать четыре гайдука несли серебряные топорики и кривые турецкие сабли, придворные лакеи в ярко-красных ливреях, и в последней карете ехал нелюдимый гигант, одетый в военное платье, о котором все говорили, что это царь. Городские власти отдавали ему почести. Петр посетил городскую ратушу, побывал в театре на балете «Прелести Армиды» и на комедии «Фальшивый адвокат», пил сухое вино на непрекращающихся официальных обедах, аплодировал с видом знатока фейерверкам и охотно участвовал в имитированных морских сражениях. Но эти празднества не отбили у него желания заняться тяжелым, серьезным трудом. Он попросил своего нового друга бургомистра Витсена, с которым недавно переписывался по поводу покупки корабля в Голландии, показать ему большую Ост-Индскую верфь. Желание царя было мгновенно удовлетворено. И вот он уже в числе рабочих под именем Питера Тиммермана, плотника из Остенбурга. Он поселился у одного из мастеров и с восходом солнца отправлялся к месту работы. Засучив рукава, царь работал рубанком и декелем, помогал при перевозке балок. Иногда утомленный, он садился на деревянный шар, клал топор между ног, старался вытереть рукой пот, который тек со лба, и наслаждался запахом свежего дерева, смолы, гудрона и рассола. В письме к патриарху Адриану он писал: «Мы в Нидерландах, в городе Амстердаме… трудимся, что чиним не от нужды, но доброго ради приобретения морского пути, дабы, искусясь совершенно, могли, возвратясь, против врагов имени Иисуса Христа победителями, а христиан, там будущих освободителями благодатию Его быть. Что до последнего издыхания желать не перестану». Таким образом, предаваясь своему излюбленному занятию, он не забывал и о политике. С каждой почтой царю передавали письма из Москвы. Он был в курсе всех дел, происходящих в Европе. Узнав о заключении мира в Рисвике, который помог стольким голландцам, Петр догадался, что Людовик XIV пытается, прежде всего, протянуть время. «Здесь, – писал он Виниусу, – глупцы веселятся, а люди благоразумные не радуются, потому что знают, что французы их обманывают и война вскоре возобновится». Он беседовал об этих государственных проблемах со своими сподвижниками. Все «волонтеры» уехали от него на стройки или в мастерские, чтобы обучиться там ремеслам. Некоторые работали плотниками, некоторые специализировались на изготовлении парусов или в сборке корабельной оснастки, другие приобщались к навигации. По прошествии нескольких месяцев царь получил от своего наставника Геррита Клааса Пооля следующий сертификат: «Питер проявил себя прилежным и разумным плотником при построении фрегата „Петр и Павел“, от первой закладки его почти до окончания. Кроме того, под моим наставлением он досконально изучил морскую архитектуру и составление планов и стал годным, на мой взгляд, в исполнении этих искусств».

Но вскоре Петр вынужден был отложить топор, чтобы отправиться в Гаагу, где Великое посольство должно было получить аудиенцию. По дороге Петр приказывал раз двадцать остановить свою повозку, чтобы измерить мост, посетить ветряную мельницу, поговорить с рабочими на лесопильном заводе. В Гааге он отказался остановиться в роскошной комнате, которую для него приготовили, и отправился в гостиницу «Старый Делен», где один из его слуг уже спал в углу на медвежьей шкуре. Петр разбудил его пинком ноги. «Пусти меня на свое место», – сказал он. Уполномоченные Генеральных Штатов, которые наблюдали за этой сценой, обменялись удрученными взглядами. После этого случая их уже не удивляло, когда царь, упрямо настаивающий на своем инкогнито, отказался присутствовать на официальном приеме, но изъявил желание остаться в смежном зале, откуда он мог бы видеть все, не боясь быть замеченным. К несчастью, и другие люди захотели последовать его примеру. Раздраженный тем, что в его «тайнике» собралось слишком много народу, он решает уйти. Но чтобы покинуть церемонию, необходимо было пройти через зал приемов, и Петр потребовал, чтобы члены правительства отвернулись к стене и не смотрели на него. Сорок восемь депутатов выразили протест, заявив, что этикет им не позволяет поворачиваться спиной к государю. Когда царь появился, они поднялись и низко поклонились. Он сразил их взглядом, надвинул парик на нос и в ярости огромными шагами направился к двери. После этого неприятного эпизода заседание продолжилось со всей присущей ему помпезностью. Три посланника из России соперничали в пышности своих одеяний: платья из сукна, отороченные двойным мехом и расшитые золотом, черные атласные туники с вышитым на спине двуглавым орлом. Федор Головин произнес длинную речь по-русски, а переводчик перевел ее. Лефорт преподнес членам правительства шестьсот пар соболиных шкурок. Члены Генеральных Штатов обещали изучить предложения Великого посольства относительно союза Нидерландов и России в войне против Турции, дел Польши и использования портового города Архангельска.

Петр между тем не знал, что делать. Неутомимо и без толку он метался то направо, то налево, бродил по стройкам, смотрел на вернувшихся из Гренландии китобоев, поучился книгопечатанию, посетил курсы анатомии профессора Рюйша и, увидев в кабинете труп какого-то ребенка, нашел его таким чудесным, что обнял в сердцах. Он привел вельмож из своей свиты в анатомический зал знаменитого анатома Бёргавы, чтобы присутствовать на вскрытии. Обозревая неподвижное тело, артерии которого были вскрыты, он испытал сильное возбуждение перед тайной человеческого организма. Так как двое бояр не разделяли его энтузиазма, он заставил их, как говорили, укусить мышцы трупа. Он хотел все знать о соединении костей, о том, как расположены вены и артерии, о роли основных внутренних органов организма и об эволюции духа. Несмотря на свою невысокую компетентность, он дерзостно участвовал в хирургических операциях и купил даже небольшую хирургическую сумку, с которой никогда не расставался. Увидев, как проводится операция по вырыванию зубов в публичном месте, он загорелся внезапной страстью к этому искусству, получив очень быстро элементарные знания и приобретя все необходимые инструменты. Отныне он по-другому смотрел на все двести пятьдесят человек своей свиты. Покорно подчинившись этой инспекции, они позволяли осматривать их рты, становясь его пациентами. Если только какой-нибудь зуб он считал нездоровым, он тут же его вырывал. Рев несчастных не мог его остановить. Его геркулесова сила облегчала эти мероприятия. Нередки были случаи, когда он нечаянно повреждал десну пациенту. Никто не мог воспротивиться этой государевой агрессии. Некоторые почитали за честь его вмешательство и хранили зуб, вырванный государем. Прошедшим экзекуцию можно было надеяться на повышение и даже на дружбу с царем. Всю свою жизнь Петр считал себя превосходным практикующим врачом. Он складывал в мешочек зубы, вырванные у своих придворных, и часто с гордостью рассматривал эту коллекцию. Каждый зуб напоминал ему перекошенное от боли лицо. Но та же самая рука, что держала скальпель, не хуже управляла долотом или кузнечными клещами. Он воспользовался своим пребыванием в Голландии, чтобы научиться гравировке по меди. Очевидно, все знания, которые он приобрел там, были поверхностные и бессвязные. Его интеллектуальная ненасытность объяснялась запоздалым развитием России. Он хотел сделать себя ходячей энциклопедией, чтобы донести до соотечественников новые научные знания. Это скорее для них, а не для себя он продолжал торопливо перенимать опыт Запада.

Вернувшись в Амстердам, Петр вновь взялся за работу на строительстве, празднуя со стаканом в руке победу русских над турками, пылко обнимая бургомистра во время спуска на воду корабля «Амстердам», над которым он трудился. После этого царь решил, что уже всему научился у голландцев и, чтобы совершенствоваться в кораблестроении, надо ехать в Англию.

Английский король Вильгельм III, с которым у него была встреча в Утрехте и в Гааге, отправил за ним свою личную яхту и три линейных корабля в качестве сопровождения. Расставшись с Лефортом, царь был так взволнован, что его близкие удивлялись. «Они обнялись так крепко, – писал брат генерала, – что оба заплакали в присутствии разных посторонних людей».[2783] Оставив свою свиту в Амстердаме, 7 января 1698 года в сопровождении Меншикова и нескольких бояр Петр отплыл. Зная вкусы своего гостя, король приставил к нему в качестве сопровождающего лорда Кармартена, известного любителя бренди и джина, который мог бы дать форму самому Лефорту. В Лондоне путешественников разместили в домике по номером 15 под Букингем-стрит. Верный своим привычкам, царь пренебрег лучшей комнатой, которая предназначалась ему, и расположился с троими своими слугами в другой, более скромной. Пройдя в это тесное помещение, чтобы поприветствовать своего высокого гостя, Вильгельм III чуть не задохнулся от спертого воздуха и, несмотря на холод, любезно попросил открыть окно. Несколько дней спустя Петр нанес ответный визит в Кенсингтонский дворец. Там он не смотрел на картины, ковры, вычурную мебель, а заинтересовался лишь анемометром. Лорд Кармартен показал Петру по его просьбе академию наук, университет в Оксфорде, Виндзорский замок, арсенал Вулвич, Лондонскую башню, где «содержались в заточении честные англичане», Монетный двор, Обсерваторию, фабрику, где делали гробы, мастерские, где отливали пушки, верфи, доки… Заинтересовавшись английской парламентской системой, Петр присутствовал втайне ото всех на заседании палаты лордов. Через слуховое окно он увидел короля на троне и всех главных людей королевства, сидящих на своих скамьях. Следя за дебатами с помощью переводчика, он сказал своим спутникам: «Приятно слышать, как здесь открыто говорят правду. Вот что надо позаимствовать у англичан!» Действительно ли он так думал, если ему для осуществления власти не нужно было никакое возражение и никакое вмешательство? В путевом дневнике иногда мелькает выражение, записанное одним из близких людей царя: «Оставались дома и хорошо повеселились». Эвфемизм, который обозначал большую пьянку«по-русски». Однажды Петр, любящий все большое, привел огромную женщину, ростом в четыре аршина,[2784] и он мог пройти у нее под вытянутой рукой не наклоняя головы. Однако была и другая женщина, которая привлекла внимание царя: актриса Летиция Кросс. Он развлекался с ней, но становился таким скупым в те моменты, когда надо было расплачиваться за благосклонность дамы, что она разражалась проклятиями. Тем же, кто советовал ему быть более щедрым, он отвечал: «За пятьсот гиней я нахожу людей, готовых преданно мне служить умом и сердцем. Эта же особа лишь посредственно служила мне тем, что может дать и что такой цены не стоит».[2785] Он вернул свои пятьсот гиней – плата за любовь, – выиграв пари, поставленное на одного гренадера из своей свиты, одержавшего победу над знаменитым английским боксером.

Очарованный услугами лорда Кармартена, который был одновременно и его сопровождающим, и собутыльником, он ему уступил за двадцать тысяч фунтов привилегию ввезти в Россию три тысячи бочек табака. Хотя Петр и был сам курильщиком, но не забывал, что русская церковь враждебно настроена к тем, кто употребляет «дьявольское зелье».

В Англии у него была встреча с епископом Бернетом, которому поручено было показать царю достопримечательности. Священнослужитель сурово посмотрел на непоседливого визитера и записал в своих «Воспоминаниях»: «Это человек весьма горячего нрава, склонный к вспышкам гнева, страстный и крутой. Он еще более возбуждает свою горячность пристрастием к водке, которую сам приготовляет с необычайным знанием дела. В нем нет недостатка в способностях; он даже обладает более обширными сведениями, нежели можно ожидать при его недостаточном воспитании и варварском образовании… Особую наклонность он имеет к механическим работам; природа, кажется, скорее создала его для деятельности корабельного плотника, чем для управления великим государством. Главным его развлечением было строительство собственными руками и составление корабельных моделей… Была в нем странная смесь страсти и строгости… Беседуя с ним довольно много через переводчика, я не мог не удивляться глубине Божественного промысла, который вверил такому свирепому человеку неограниченную власть над весьма значительной частью мира».

Вскоре Петр, устав от Лондона, обосновался у мистера Джона Эвелина в Дептфорде, на Темзе, недалеко от королевской верфи. Там он не только ходил с топором и пил пиво вместе с рабочими, но и консультировался с инженерами, квалифицированными моряками и делал поспешные записи в своих рабочих дневниках. «Я бы остался на всю жизнь корабельным плотником, если бы не приехал учиться в Англию», – говорил Петр. Но, как у него повелось, наука и оргии дополняли друг друга. Вечерами русские, которые весь день работали, пускались во все тяжкие, так что соседи слушали с ужасом вопли и хохот этой банды. Дом, где они жили, был разгромлен. Спали неизвестно где, ели непонятно что и в любое время, не пощадили ни мебель, ни картины. Когда Джон Эвелин приехал в свой дом после трехмесячного пребывания в нем царя и его свиты, он был сражен: окна и двери были выбиты и сожжены, обои ободраны или испачканы, дорогие паркетные доски выломаны, художественные полотна пробиты пулями: каждый нарисованный персонаж служил мишенью; грядки в саду были вытоптаны, будто здесь был расквартирован целый полк. Эвелин заставил полицейских составить протокол. Ущерб составил триста пятьдесят фунтов стерлингов. Эта сумма была возвращена владельцу из царской казны без малейших замечаний знаменитому путешественнику. Кроме того, Вильгельм III высказался, что он очень рад принять у себя такого высокого гостя и просит его позировать перед придворным художником Кнеллером, чтобы сделать его портрет в память об их встрече.[2786] Еще он попросил царя принять в подарок фрегат «Королевский Транспорт» («Royal Transport»), который уже был спущен на воду. Петр в свою очередь преподнес ему большой необработанный бриллиант, завернутый в обрывок грязной бумаги.

В конце апреля 1698 года Петр вернулся в Голландию, где он вновь присоединяется к Великому посольству. Просьба о помощи в борьбе против Турции, обращенная к Генеральным Штатам, не встретила одобрения. С другой стороны, состояние здоровья короля Испании Карла II стремительно ухудшалось. Готовились большие потрясения, и необходимо было подготовиться к отражению удара. Надо было выдвигаться в Вену! После отъезда русских многие люди вздохнули с облегчением. «Государство и наш маленький городок будут освобождены, избавлены от этого знаменитого, почтенного, необыкновенного и в то же время обременительного визита», – писал Ноомен. Расходы действительно перекрыли намеченные в бюджете сто тысяч гульденов и составили триста тысяч.

Путешествие в столицу Священной империи длилось три недели. У въезда в Вену процессия была остановлена из-за прохождения войск. Петр был взбешен. Решив сохранять инкогнито, он переживал не меньше от такого неуважения. Это оскорбление нанесено не ему лично, но всей России. После первых контактов с австрийскими дипломатами царь понял, что император не торопится встретиться с ним. Тем более что по своей привычке царь представился во дворце как частное лицо. Наконец ему назначили встречу в замке «Фаворит». Он отправился туда одетым в темный кафтан, повязав на шею плохой галстук, с позолоченной шпагой на боку и без темляка. Его сопровождал Лефорт в качестве переводчика. Их встретили слуги и провели не через главный вход, а через потайную дверь, они поднялись по винтовой лестнице и попали в галерею. В присутствии императора Леопольда, который показался ему очень могущественным, Петр потерялся и поцеловал ему руку. Он нервно снимал и снова надевал шапку, пока его собеседник не попросил оставить ее на голове. После четверти часа банальной беседы царь в ярости удалился. Но, выйдя в сад, он увидел на пруду венецианскую гондолу. Охваченный детской радостью, он запрыгнул в лодку и, гребя руками, проплыл перед изумленными австрийскими камергерами.

Через некоторое время император принял наконец Великое посольство. Петр спрятался среди бояр второго ряда. Уважая его желание остаться инкогнито, Леопольд приподнял свой головной убор и спросил у Лефорта: «Как поживает наш любимый брат, царь?» И Лефорт невозмутимо ответил: «Когда мы прощались с Его Величеством в Москве, он чувствовал себя так хорошо, как только можно было желать». После аудиенции состоялся торжественный обед. В зале стояла удушающая жара и распространялся запах соусов. Послы обливались потом, стесненные в движениях в парчовых кафтанах, отороченных мехом. Не испугавшись нарушить протокол, они удалились на несколько минут, чтобы переодеться. Во время еды было подано шесть видов вина. Лефорт попросил у императора разрешение дать попробовать его «другу», «простому волонтеру», который стоял за его стулом. Этим «простым волонтером» был не кто иной, как царь. Император и на этот раз уступил необычной просьбе гостя, который, как ему казалось, не совсем хорошо чувствовал себя в «карнавальном» наряде.

Петр так и не нанес визита императрице и принцессам, он встретился с принцем Евгением Савойским. В Петров день он присутствовал на богослужении в церкви иезуитов и вскоре после этого собственноручно зажигал фейерверки. «Было много выпито, – писал он Виниусу, – и многие играли свадьбы в саду». Чтобы не остаться в долгу, император пригласил послов на костюмированный бал. Петр нарядился кудрявым крестьянином; император и императрица – трактирщиками. Трактирщик пил за здоровье фрисландского крестьянина, а фрисландский крестьянин – за здоровье трактирщика. Танцы продолжались до рассвета.

Несмотря на все эти празднества, Петр должен был признать, что на дипломатическом поприще результаты его путешествия были скорее негативными. На следующий день после заключения мира в Рисвике Европа начала готовиться к новой войне за преемственность в Испании. Голландский и британский кабинеты имели виды на этот уголок света. Что касается Австрии, у нее на настоящий момент не было никаких интересов поддерживать Россию в ее притязаниях. Она твердо решила вести переговоры с Турцией, чтобы разместить свои силы на Западе. Разочарованный в построенных планах крестовых походов против неверных, Петр начал себя убеждать в том, что ему стоит направить свои войска не на юг, а на север. Он обратил взгляд на Балтийское море. Его так плохо приняли шведы в Риге! Этот надменный народ заслуживает, чтобы царь собственноручно преподнес им урок. Представляя курфюрста Фридриха-Августа Саксонского королем Польши, он рассчитывал, что эта страна выйдет из-под влияния Франции, и готовил альянс против Карла XII. Удачный момент для России. Другой положительный момент – он нашел за границей квалифицированных специалистов. Во время своих перемещений Петр мог нанять большое количество надежных людей, от которых он много ожидал в обучении и переподготовке своего народа. Среди тех, кто должен был поехать в Москву, один из лучших голландских капитанов Корнелий Крёйс, которого назначили адмиралом, капитан Перри, специалист по строительству доков и каналов, капитан Виллебуа, двадцать три командира, тридцать пять поручиков, семьдесят два штурмана, пятьдесят лекарей, триста сорок пять матросов, четыре кока, разные ремесленники, всего шестьсот сорок человек. Вместе с ними были отправлены вещи и материалы, сложенные в двести шестьдесят ящиков и сундуков с клеймом «П. М.» (Петр Михайлов). Среди этого хлама можно было найти ружья, пистолеты, пушки, парусное полотно, компасы, чернила, пробковые пластинки, три гроба, восемь мраморных плит, предназначавшихся для будущей школы искусств, одно чучело крокодила, набитое соломой, и диплом доктора «honoris causa», выданный Петру Оксфордским университетом.

Очевидно, стоимость путешествия, включая покупки, была достаточно высокой: говорили о трех миллионах рублей. Длилось оно восемнадцать месяцев. Но никогда во время этой длинной поездки по разным странам, преуспев в науках и обучившись хорошим манерам, Петр не пренебрегал делами в России. Все, что он видел и слышал, возвращало его на такую далекую и необразованную, но такую грозную родину. Он интересовался и строительством форта в Азове и Таганроге, и событиями в Польше, и даже влиянием России на Китай. «Я узнал от тебя, – писал он Винису, – что в Пекине построили православную церковь и что много китайцев приняло нашу веру. Это очень хорошо, но из любви к Богу в этом деле необходимо действовать осторожно и постепенно, чтобы не раздражать китайских правителей и щадить иезуитов, которые уже давно там обосновались».

Прежде чем продолжить свое путешествие и изучить на месте строительство галер, он готовился покинуть Вену, чтобы отправиться в Венецию. Приготовления к отъезду уже шли полным ходом, когда к нему пришло срочное послание из Москвы: стрельцы опять подняли бунт. В бешенстве царь написал: «Семя Милославских растет» – и, попрощавшись с австрийским двором, вскочил в почтовую карету и помчался в Россию. Лефорт и Федор Головин последовали за ним на незначительном расстоянии. Оставшееся Великое посольство замерло в ожидании распоряжений на месте. В тряской карете, подпрыгивая на ухабах, Петр торопился домой. Он разрывался между стремлением как можно скорее добраться в свою столицу и опасением скомпрометировать дипломатические результаты своего путешествия, мчась без остановок на обратном пути. С точки зрения внутриполитической ему надо было скорее вернуться, а внешнеполитические отношения требовали не торопиться. Зов родины был сильнее. Когда огонь бушует в доме, надо прежде всего спасать стены, сад может подождать. Прямо, в Москву! Он ехал днем и ночью, без остановок. Царя сопровождал эскорт из тридцати всадников. Петр даже не замечал стран, по которым проезжал. Он стремился к единственной цели: подавить стрельцов. Они даже вытеснили из его сознания турок.

Глава VII Стрелецкий бунт

По дороге Петр узнает о новых подробностях стрелецкого бунта. Сосланные из Москвы после заговора 1697 года, эти люди, привыкшие к спокойной жизни в столице, не могли вынести тяготы службы на турецкой и польской границах. Разлученные со своими семьями, оставшись практически без еды, без денег и без медицинской помощи, они надеялись с отъездом царя за границу вернуться обратно и набраться сил. В конце марта 1698 года четыре стрелецких полка, расположенные на Юго-Западе, отправили делегацию в сто семьдесят пять солдат в Москву с требованием возвращения всего войска. Они добрались до царевны Софьи, удаленной в Новодевичий монастырь, и ходили слухи, что она вдохновила их на новую большую авантюру. Среди главных армейских частей ужасные новости распространялись со скоростью пушечного выстрела: царь умер где-то за границей, бояре хотят уничтожить царевну Софью и царевича Алексея, иноверцы из Немецкой слободы втайне готовятся захватить власть и продать Россию еретикам. Взбудораженные стрелецкие войска отправились в Москву. Их целью было навязать свой закон боярам и восстановить Софью на троне. Петр, разгневанный малодушием бояр, в письме отчитал Ромодановского за то, что тому не хватило твердости перед требованиями мятежников: «…зело мне печально и досадно на тебя, для чего ты сего дела в розыск не вступил. Бог тебя судить! А буде думаете, что мы пропали, потому что почта задержалась и того боясь, в дело не вступаешь… Я не знаю, откуда на вас такой страх бабий! Мало ль живете, что почты пропадают?.. Неколи ничего ожидать с такою трусостью!»

Но, приехав в Краков, царь узнал из других донесений, что восстание только что подавлено благодаря вмешательству регулярной армии под командованием Гордона. Чтобы избежать кровопролития, шведский генерал в сопровождении небольшого отряда охраны отправился в лагерь мятежников и пообещал сохранить жизнь, если восставшие сложат оружие и выдадут своих предводителей. Они категорично отказались от этого предложения и стали готовиться к бою. Артиллерийским огнем сопротивление мятежников было быстро подавлено. Пятьдесят шесть главарей повесили и тысячу девятьсот пятьдесят шесть бросили в тюрьму. Порядок был восстановлен. Москва вновь успокоилась под железной рукой Ромодановского. Царь мог спокойно продолжать свое путешествие.

Успокоившись, Петр решил отложить на потом расследование этого дела и отправился в Раву, недалеко от Лемберга, чтобы там встретиться с Августом II, новым королем Польши. Встреча с Августом была дружеской и очень теплой. Оба монарха пришли к согласию по всем вопросам: в неумеренном употреблении спиртного, в любви к армии и необходимости объединиться в союз против Швеции. В знак полного взаимопонимания они поменялись одеждой и шпагами. Проведя три дня в застольях и политических беседах, Петр вновь собрался в дорогу.

Он приехал в Москву 25 августа 1698 года, в шесть часов вечера. Не удосужившись навестить свою супругу, не поклонившись ни иконе Иверской Богоматери, ни святым реликвиям, не заехав в Кремль, он направился прямо в Немецкую слободу, к своей любовнице Анне Монс, а затем к Лефорту. Там царь со своими армейскими товарищами прокутил всю ночь.

На следующий день Петр принял бояр, которые приехали к нему с утра и ждали, чтобы выразить свою преданность. Он очень дружелюбно встретил их, похвалил Гордона за смелость, рассказал о своих путешествиях, вспомнил о беседах с Августом II и неожиданно, размахивая ножницами, отрезал бороду генералиссимусу Шеину. Изумленный боярин спросил, за что его обезобразили таким образом, но царь уже принялся за обросшие щеки Ромодановского. Всех бояр постигла та же участь, кроме Стрешнева и Черкасского. Пряди волос устилали пол, царь заливался смехом, работая ножницами, а бояре остолбенело смотрели друг на друга. Впервые с тех времен, когда были юнцами, они почувствовали, как свежий воздух обдувает подбородки. Их обуял страх. Патриарх Адриан еще недавно осуждал бритые лица в пастырском послании: «Не следует менять облик мужчине… Спаситель наш, Иисус Христос носил бороду. Также и Святые апостолы и Великие пророки, Константин Великий и Владимир Великий, все имели бороду и сохраняли ее как украшение, дарованное Господом… Считаете вы, что хорошо будет брить бороды, оставляя только усы? Господь создал такими кошек и собак, а не мужчин… Брадобритие не является честью или бесчестием, это смертный грех… Православные мужи, не поддавайтесь этому дьявольскому искушению!.. Где вы будете находиться, когда предстанете на Страшном суде: с праведниками ли, украшенными бородой, или с обритыми еретиками?» Эхо этих слов звучало в ушах обритых и удивленных дворян. Но они не осмелились противиться воле царя. Если он в ярости хватался за бороды, то только потому, что бороды олицетворяли для него пережитки, суеверия, темное прошлое народа, который он хотел повести за собой к западному свету.

Вернувшись домой, бояре встретили заплаканных жен, которые не могли утешиться, увидев своих мужей, лишившихся самого главного атрибута мужественности. Через пять дней во время банкета у генералиссимуса Шеина царь, развеселившись, приказал палить из двадцати пяти пушек залпом, а своему любимому шуту дал указание заняться оставшимися бородами. Шут дергал гостей за бороды и, гримасничая, подстригал их. Те, кто уже перенес подобное испытание, громко смеялись перед растерянностью тех, кому обстригали бороды у них на глазах. На следующем сборище – во время пира с участием пятисот человек, музыкой и танцами у Лефорта – удовлетворенный Петр мог наслаждаться гладкими щеками своих сподвижников. Лицами русские походили на немцев и голландцев. А сердцем? С этой стороны, думал царь, еще многое предстоит сделать.

Но Петр торопился в столицу не только затем, чтобы поработать ножницами. Неплохо было остричь бороды друзьям, но еще лучше отрубить головы врагам. Познакомившись с результатами расследования мятежа, он решил, что допросы проводились слишком мягко и что необходимо доказать ответственность Софьи и ее лагеря за этот заговор.

На этот раз царь хотел окончательно подавить стрельцов и лишить свою сводную сестру малейшей возможности еще раз когда-нибудь навредить ему. Чтобы в него верили, рука должна быть твердой. Он назначил комиссию из бояр во главе с Ромодановским, чтобы допросить и судить обвиняемых. С этой целью было приготовлено четырнадцать пыточных камер со всем необходимым оборудованием. Виновные, числом около тысячи семисот человек, заточенные в монастыри и тюрьмы Москвы, были доставлены в Преображенское в сопровождении ста тридцати человек и подвергнуты различным пыткам. Допросы начались 30 сентября – в день именин Софьи! – и длились по шесть-восемь часов в день. В воскресенье, единственный день, отдыхали. Тридцать костров для казней постоянно горели вокруг Преображенского. Как только кто-то из стрельцов отказывался отвечать на вопрос или отрицал очевидное, его подвергали пыткам. Подвешенного за запястья человека били кнутом, узкие и свистящие ремни которого разрезали ему тело до костей. В час наносили тридцать-сорок ударов. Когда мученик терял сознание, доктора приводили его в чувство. Тех, кто упорствовал, подвергали пыткам на дыбе, тело жгли головешками, прижигали ноги, пытали раскаленными щипцами. В конце концов палачи устали от работы с окровавленными кусками мяса, уже сто раз убитыми, судьи теряли рассудок посреди предсмертных хрипов и криков. Казалось, не утомился только один человек среди всех, Петр. Он присутствовал на пытках и, казалось, был опьянен запахом крови, сукровицы, жженой кожи и экскрементов. Он сам задавал вопросы, оскорблял, избивал эти человеческие лохмотья, которые едва уже имели силы говорить. Патриарх Адриан предстал перед ним с иконой Богородицы в руках и просил его проявить милосердие к заблудшим стрельцам. Петр вскричал в гневе: «…к чему эта икона? Разве твое дело приходить сюда? Убирайся скорее и поставь икону на место. Быть может, я побольше тебя почитаю Бога и пресвятую Его Матерь. Я исполняю свою обязанность и делаю богоугодное дело, когда защищаю народ и казню злодеев, против него умышлявших!»

30 сентября триста сорок одного стрельца вывели колонной по двое и повезли на телегах в столицу на лобное место. Они качались, как манекены, в такт телегам, их одежда превратилась в лохмотья. В руках у стрельцов были большие зажженные свечи. Жены, матери и дети осужденных бежали следом за телегами с душераздирающими криками. У Покровских ворот конвой остановился перед сидящим на коне царем. Он был одет в польскую униформу, подаренную ему Августом II во время их встречи. Царя окружала группа обритых бояр. Рядом было много офицеров и весь дипломатический корпус, предупрежденный о казни накануне. В стороне от них толпился простой люд. Петр заставил представителя судейского приказа зачитать приговор, который осуждал на смерть «воров, разбойников, предателей веры и мятежников» стрелецких войск. И казнь началась. Двести одного человека из приговоренных повесили; сто человек, в возрасте от пятнадцати до двадцати лет, были наказаны кнутом, заклеймены и сосланы в Сибирь; сорок самых ярых мятежников были помещены в тюрьмы, где подверглись новым пыткам.

Это было только начало. Судьи и палачи с новыми силами принялись за работу. На этот раз они допрашивали не только стрельцов, но и их жен и прислугу царевен. У одной из служанок во время мучений начались роды. Другие по старой традиции, как писал Константин де Грюнвальд в книге «Россия времен Петра Великого», были погребены заживо. Петр приехал к своей сводной сестре Софье, чтобы лично допросить ее. Она полностью отрицала свою причастность к заговору. Сестра Софьи Марфа призналась только, что говорила с экс-регентшей о грядущем приезде стрельцов. И стрельцы, несмотря на страдания и истязания, которым они подвергались каждый день, никакими признаниями не смогли продвинуть расследование. Доказательств, что Софья – зачинщица заговора, не было, однако царь был убежден в ее вине в произошедшем. С третьего по восемнадцатое октября семьсот семьдесят два стрельца было обезглавлено, четвертовано или повешено. Сто девяносто пять человек из них были повешены на виселицах, установленных перед окнами Софьи в саду Новодевичьего монастыря, где она была заточена. Троим казненным в сведенные судорогами руки палач вложил копии прошения, которое бунтовщики адресовали царевне. Петр никак не мог остановиться в своей жажде мщения. Он хотел потопить в крови воспоминания об этих восстаниях, которые преследовали его с раннего детства. Он собственноручно брал в руки топор перед изумленными послами и участвовал в наказаниях. Многие современники, австрийские дипломаты Корб, Гвариент и господин Виллебуа, а также другие подтверждают этот факт. Что удивительного в том, что Петр решил сам взяться за дело? Он не гнушался любой работы, почитая за честь доказать, что преуспел во многих профессиях. Будучи когда-то матросом и умелым плотником, теперь он хотел продемонстрировать навыки профессионального палача. С суровой профессиональной добросовестностью он опускал клинок на шею осужденному. Хлещущая кровь вовсе не волновала его. Страдания были в глазах Петра всего лишь естественным делом. Его интерес к делу, которое он делал, был не садистским, а скорее научным. Царь не наказывал, он оперировал. И когда он заканчивал, то испытывал удовольствие от хорошо выполненного дела, как будто возвращался со стройки. Потрясенные от мысли, что царь собственноручно мог казнить приговоренных к смерти – пять человек, если верить Корбу, восемьдесят четыре, по воспоминаниям Курта Керстена, и целую сотню, по мнению Вилебуа, – некоторые авторы утверждают, что свидетельства современников основывались на слухах и что не стоит им доверять, чтобы не марать репутацию великого человека. Мне кажется, наоборот, что необузданный и мстительный характер Петра подтверждает правдоподобие его непосредственного участия в казнях осужденных.

По приказу царя трупы оставались на месте казни в течение пяти месяцев: повешенные высоко и низко, лежащие на земле, разбросанные части тел на снегу. Подступы к Кремлю были усыпаны обезглавленными телами, которые источали, несмотря на холод, тлетворный запах. Насаженные на кол сотни голов стали добычей ворон. Проходя перед этими бесформенными останками, обтянутыми высохшей кожей, без глаз, без носов и с паклей из волос, прохожие крестились. В начале 1699 года трибунал возобновил работу в десяти пыточных камерах. В результате – еще сто тридцать семь повешенных и двести восемьдесят пять наказанных кнутом и клейменных каленым железом. Третьего февраля 1699 года племянник генерала Лефорта писал из Москвы: «Сегодня приговорили к смерти еще триста несчастных. Его Величество приказал, чтобы все иностранцы присутствовали на казни. Это последние. Все остальные уже получили свой приговор».[2787]

Наконец разложившиеся трупы вперемешку были погружены на телеги и вывезены в разные провинциальные города, где были свалены в кучу в публичных местах, в назидание народу. Позднее их погребли в братских могилах. Над каждой могилой поставили колонну, на которой был выгравирован список преступлений, совершенных покойными. Их головы, насаженные на колья, увенчивали могилу.

Сразу после окончания казней шестнадцать стрелецких полков было расформировано, а стрельцы высланы из Москвы. Им было запрещено перемещаться без паспорта, их нельзя было нанимать на военную службу. Вдовы и дети мятежников обязаны были также покинуть столицу. Населению было запрещено давать им убежище и принимать на работу. Их ждал удел нищих, а голод и холод закончили дело палачей.

Что касается Софьи, ее виновность не была доказана, Петр удовлетворился тем, что Софью постригли в монахини в Новодевичьем монастыре, куда она была заточена. Ее лишили всех титулов и заточили в маленькой тесной келье. Под именем сестры Сусанны она стала одной из многочисленных монашек монастыря.[2788] Царевну Марфу, обвиненную также в сношениях с заговорщиками, постигла такая же участь. Ее постригли в монахини в Успенском монастыре под именем Маргариты. Постриг в монастыре казался Петру самым действенным решением, чтобы избавиться от этих женщин.

После элегантных и свободных в обращении созданий, которых он знал за границей, Евдокия казалась ему безвкусно одетой, без блеска, без изюминки, без тайны. Он считал ее достойной сожаления русской женщиной, которая принадлежала к анахроническому миру, который он обрек на исчезновение. Петр ни разу не написал ей во время всего своего путешествия. По возвращении он пригласил ее и в присутствии Виниуса, управляющего почтовой службой, холодно посоветовал ей удалиться в монастырь. Возмутившаяся Евдокия отказалась. Какое преступление она совершила, чтобы заслужить такое наказание? Ни разу ее имя не было упомянуто во время следствия по делу стрельцов. Она всей душой любит царя, к тому же она мать царевича. Неужели Петр думает разлучить ее с сыном? Чтобы поддержать законную супругу царя, вмешался патриарх Адриан. Петр в ярости отослал ее и, после того как три недели выслушивал клятвы и слезы Евдокии, посадил ее в простую карету, запряженную двойкой лошадей, и отправил без всякого сопровождения в Суздальский Покровский монастырь.

Несчастный сын царя Алексей был обречен на страдания. Когда ему исполнилось девять лет, воспитание мальчика поручили его злейшему врагу, любимой сестре Петра – Наталье. Двадцатишестилетняя Евдокия, лишенная всех титулов и привилегий, стала просто монахиней Еленой. Она не получала ни копейки на содержание и не имела рядом никого из прислуги. Нуждаясь во всем, она обращалась к своему брату, Абраму Лопухину, с просьбами прислать ей что-нибудь из еды.

Евдокия стала отныне «невестой Господа» и не могла больше быть супругой царя. Петр полагал, что окончательно освободился от уз супружества. Даже в глазах Церкви он выглядел таким образом вдовцом, свободным как воздух и готовым к новым приключениям. Во время долгой кампании по наказанию стрельцов царь демонстрировал за столом нездоровое оживление. Говорили, что вид крови и слез побуждал его больше пить. Он ходил от стола к эшафоту и от эшафота к столу. В действительности пытка в то время не была чем-то особенным. Это был скорее один из обязательных аспектов правосудия. Царь Алексей Михайлович, получивший прозвище Тишайший, отец Петра, отправил на казнь более семи тысяч человек после восстания 1663 года в Москве. Почему его сын должен предстать более благородным? Впрочем, методы пыток, которые он применял, практически не отличались от тех, которые использовались в других странах. Действуя таким образом, у Петра не было ощущения, что он предает европейские модели. Напротив, он дополнял свою задачу славянским отсутствием чувства меры.

После того как было порублено много голов, он снова стал резать бороды. Ему не давала покоя традиция носить бороды. Он видел в ней все большее и большее оскорбление цивилизации. У его соратников и близких друзей были гладкие щеки, а у остальных?.. «Русские, – писал современник, капитан Перри, – придавали бороде религиозное значение. Бороды у них спускались до груди. Они их причесывали и поглаживали, стараясь не потерять ни единого волоса. В этом было их отличие от иностранцев». Не имея возможности собственноручно остричь весь свой народ, Петр публикует указ, запрещающий носить бороды всем, за исключением духовенства. Бородачи, которые, несмотря на повеление царя, хотят сохранить бороды, должны заплатить налог, соответствующий их социальному статусу. Сто рублей в год для знати и высокопоставленных чиновников; шестьдесят рублей для придворных и коммерсантов; тридцать рублей для лакеев и кучеров; полкопейки при входе и выходе из города для крестьян. Всем им выдавали в качестве квитанции бронзовую медаль с надписью «Налог уплачен». На этой медали была выгравирована борода и иногда девиз: «Борода – лишняя ноша». Люди таким образом должны были носить на себе эти медали и предъявлять их по каждому требованию. Медаль обновлялась каждый год. Большинство знатных жителей и торговцев считали такой налог тяжелым бременем, и все заканчивалось решением сбрить бороду. А крестьяне предпочитали заплатить назначенную плату, входя в ворота большого города и возвращаясь в свою деревню бородой по ветру, как настоящие мужчины и истинные христиане. Капитан Перри рассказывает, что встретил на воронежской стройке уже немолодого плотника, который выходил от цирюльника, и спросил его: «Где же твоя борода?» – «Вот она, – ответил тот, вынимая из-за пазухи огромный пучок длинных волос. – Я запру ее в сундук и велю положить с собой в гроб, чтобы, когда умру, предстать с ней перед судом Божьим. И все мои товарищи так же сделают».

Если знать, зажиточные торговцы, армия и флот волей-неволей приняли новую моду, провинциальная Россия оставалась враждебно настроенной к этому нововведению. Петр находился на поляне из остриженных бород. Но в десяти шагах от него оставался лес. Следующий указ был еще суровее: если бородач появится в учреждении, отказать ему в ходатайстве, обязать его уплатить пятьдесят рублей, а если он не сможет заплатить такую сумму, отправить его на трудовую повинность, чтобы он отработал свой штраф. Если кто-то встретит бородача, недолжным образом одетого, может отвести его к уряднику и в качестве компенсации получит половину штрафа за бороду и одежду арестованного.

Но как можно было представить себе безбородые, современные европейские лица над длинными византийскими кафтанами? Надо было приводить в соответствие и лицо, и одежду. После атаки на бороды Петр устроил революцию в моде. На Руси одежда не менялась уже в течение ста лет. Широкие и жесткие, надетые один на другой, кафтаны были некрасивыми по покрою и азиатскими по расцветке. Бархатный воротник поднимался до подбородка, очень широкие рукава застегивались на запястьях на пуговицы из драгоценных камней. Кафтан из дорогой материи доходил до колен. Зимой огромные меховые шубы дополняли боярский наряд. Боярская шапка была чрезмерно высокой. Этот веками устоявшийся костюм уже давно не нравился царю, которому по душе были простота и легкость. Стесненные в движениях, одетые в парчу и атлас, мужчины, считал он, похожи были на больших, ленивых и волосатых женщин. Некоторые, впрочем, как боярин Плещеев, шили придворные одежды из старых платьев своих супруг.[2789] Солидные люди носили серьги, которые блестели между прядями волос. «Из-за таких широких рукавов с вами все время случаются несчастья, – говорил Петр. – То они попадают в суп, то задевают и разбивают посуду». Еще меньше ему нравилась одежда русского мужика, лишенная карманов, что, по мнению одного путешественника, хорвата Княжанича, заставляло мужиков носить «свои бумаги в сапоге, а монеты во рту». Во время торжественного шествия Великого посольства Петр мог удостовериться, что нелепые наряды русских вызывали усмешки зевак. Работая на заграничных стройках, он еще больше убедился, что для молодого и активного народа необходима одежда, которая не препятствует движениям. Если Россия хочет энергично двигаться вперед, не надо путаться в одеждах времен Бориса Годунова.

Сам царь имел в своем гардеробе единственный старый кафтан, который он надел шутки ради на свадьбу двух своих шутов. В остальных случаях он предпочитал военное платье из серого, черного или зеленого сукна.

4 января 1700 года царь издал указ, по которому «боярам, и окольничим, и думным, и ближним людям, и стольникам, и дворянам московским, и дьякам, и жильцам, и всех чинов и пр. людям в Москве и в городах носить платья, венгерские кафтаны, верхние – длиною по подвязку, а исподние – короче верхних, тем же подобием». 20 августа того же года указ был дополнен следующим: «Для славы и красоты Государства и воинского управления, всех чинов людям. Опричь духовного чина и церковных причетников, извозчиков и пахотных крестьян, платье носить венгерское и немецкое… да и женам и дочерям носить платье венгерское и немецкое, чтобы они были с ними в том платье равные ж, а не розныя». Люди бедного сословия все ж получили отсрочку на пять лет, чтобы заменить свою старую одежду. На следующий год нововведения были дополнены: для мужчин полагались камзолы, панталоны, сапоги, туфли и немецкие шапки, французское или саксонское верхнее платье; для женского пола – немецкие юбки, туфли и высокие шляпы.

Образцы этой одежды были выставлены у городских ворот, и с нарушивших указ брали штраф по сорок копеек с пешего и по рублю с каждого конного человека, входящего в город. Впрочем, нередко целовальники могли порвать неподобающую одежду. Царь самолично в качестве развлечения отрезал слишком длинные рукава у некоторых из своих приближенных. Вскоре все бояре были одеты в приталенные суконные пальто. Непривычные к этим странным костюмам, они насмехались друг над другом, как на маскараде. Петр сам не мог удержаться от смеха, глядя на этих переодетых обезьян. У него перед глазами была карикатура на Европу. Но он не сомневался, что со временем русские люди обретут элегантность англичан, австрийцев и французов. Очевидно, некоторые пожилые сановники жаловались на то, что у них мерзнут ноги в коротких панталонах и тонких чулках. Они перешептывались между собой, что эта одежда не подходит для сурового российского климата. А молодой царь с глубокомысленным видом делает только то, что ему нравится, и никто не осмеливается заявить свой протест.

Следующая реформа касалась календаря и затрагивала вековые народные правила. По русскому календарю летоисчисление велось по византийской традиции от сотворения мира, 5508 года до рождества Христова. Иначе говоря, Петр родился в 7180 (1672) году, согласно русскому календарю, а 1700-й считался в то время в Москве 7208 годом. 20 декабря 1699 года, на закате века, Петр издает указ, повелевающий отныне перейти на европейское летоисчисление, и праздновать новый год не первого сентября, как было заведено в России, а первого января, по образцу Европы. Тем не менее он не принял решение перейти на летоисчисление по римскому григорианскому календарю, который не мог устроить православных, и довольствовался юлианским календарем, который отставал на одиннадцать дней от григорианского.[2790] Царь повелел, чтобы 1 января 1700 года все украсили двери своих домов еловыми ветками и можжевельником, по образцу, как это сделано в лавках и аптеках. Всем жителям было приказано присутствовать в этот день на официальных празднованиях в церквях, обмениваться поздравлениями и пожеланиями по случаю Нового года. Владельцы ружей были приглашены стрелять по случаю радостного события. В полдень во время народных гуляний на Красной площади начались артиллерийские залпы. Вечером салют рассветил небо. Это веселье в приказном порядке не нашло отклика в сердцах москвичей. Некоторые говорили совсем тихо: «Мог ли господь сотворить мир зимой?» Другие голоса, среди староверцев, роптали: «В Библии говорится, что придет Антихрист и поменяет время. Значит, Антихрист – Петр».

В 1699 году, чтобы усилить боевой дух дворянства, Петр учредил первый орден русской кавалерии – орден Святого Андрея Первозванного, покровителя России. Широкая бледно-голубая лента украсила грудь избранных.

В 1702 году состоялось «открытие» теремов, царь приказал, чтобы женщины на свадьбах и всяких общественных увеселениях находились рядом с мужчинами, было учреждено обязательное обручение за шесть недель до свадьбы, с разрешением будущим супругам свободно видеться друг с другом. Еще через год в Москве стала выходить первая русская газета – «Новости», выпускаемая на четырех страницах, в которой рассказывалось о том, что происходит в России и в Европе. Просвещая читателей, время от времени там появлялись следующие заметки: «Лиссабон – столица Португалии, находится в Европе… Версаль – деревушка и резиденция короля Франции, в окрестностях Парижа… Лорд – английский боярин».[2791] Вновь созданные типографии использовали русские буквы, в отличие от старославянского алфавита, которым пользовалась Церковь. Были подготовлены также учебники по математике и даже словарь. Балюз, посол Франции в Москве, присутствовал на представлениях комедий (одно было на русском языке, другое – на немецком) и писал Людовику XIV, что спектакли показывали в большом зале, ложи были очень удачно расположены, а сам театр достаточно глубокий.

Посреди этих огромных усилий по модернизации жизни трагические известия, свалившиеся на царя, воспринимались как несправедливость свыше. Он находился на стройке в Воронеже, когда пришло известие о смерти его друга Лефорта, скончавшегося 2 марта 1699 года. Лефорт, пехотный генерал, адмирал, глава Великого посольства, незаменимый друг и товарищ в работе и застольях. Царь в слезах воскликнул: «Моего друга нет больше! Он единственный был предан мне! На кого я теперь смогу положиться?» Поспешно вернувшись в Москву, он приказал открыть гроб, поцеловал лоб и руки покойного и организовал пышные похороны. Глубоко скорбящий царь возглавил кортеж, который следовал в церковь. Впереди ехал всадник, одетый во все черное, с обнаженной шпагой, направленной вниз. Гроб несли двадцать восемь полковников. Послы, бояре, высокие сановники, генералы следовали следом с опущенными головами. Три полка участвовали в траурном шествии. Военный оркестр играл траурную музыку. Сорок пушек дали залпы в его честь. Вдова шла, поддерживаемая плакальщицами. Жители Москвы не понимали, почему царь так опечален смертью иностранца. После погребения Лефорта на кладбище в Немецкой слободе друзья собрались на поминки в доме покойного. Царь много пил, но его окружению не хватало живости, и казалось, что многие приглашенные уехали, не дождавшись окончания церемонии. Петр пришел в ярость и взревел: «Вы, кажется, довольны, что Лефорта больше нет!»

Несколько месяцев спустя следующая утрата потрясла государя. Скончался Патрик Гордон, преданный и талантливый генерал. Зато с тайным облегчением царь принял известие о кончине в декабре 1700 года несговорчивого противника своих реформ, патриарха Адриана. Чтобы избежать установления нового могущественного соперника, царь кардинальным образом решил вопрос о патриаршестве. В глазах государя лучшим кандидатом на пост «блюстителя патриарших дел» мог стать Стефан Яворский, митрополит Рязанский. Яворский обладал живым характером, обучался за границей и, по мнению царя, не должен был бы чинить ему препятствия в продолжающихся преобразованиях. Впрочем, он должен был заниматься только текущими делами. С образованием Монастырского приказа и назначением его главой Мусина-Пушкина управление духовными делами перешло главным образом в руки светской власти. Это было начало подчинения Церкви.

В действительности же Церковь никогда открыто не препятствовала царю в его реформах. Еще меньше вмешивалась в его частную жизнь. Даже когда он добровольно, без видимых причин, отказался от своей супруги, патриарх Адриан ограничился вялыми протестами. В это время Петр нежно любил Анну Монс. Постоянная фаворитка наслаждалась ежегодным пансионом в семьсот рублей и жила в шикарном доме в Немецкой слободе. По свидетельству очевидца, спальня в этом доме имела богатейший орнамент. В народе ее называли «царевна Кукуя»[2792] или «чушка». Вся в украшениях, она появлялась рядом с царем на дружеских застольях и даже на официальных церемониях. Датский дипломат попросил Петра быть крестным отцом его ребенка, а царь потребовал, чтобы Анна была крестной. Он подарил фаворитке целую область Дубино и мечтал даже одно время на ней жениться, что, впрочем, не мешало ему продолжать развлекаться со служанками, проститутками и даже подругой Анны, немкой Еленой Фадермрехт. Последняя в своих письмах обращалась к царю не иначе как «свет мой дорогой, мой обожаемый чернобровенький и черноглазенький».[2793] Казалось, триумф Анны будет длиться долго, пока одно неожиданное событие не остановило его. В начале северной кампании в 1703 году саксонский посланник Кенигсек утонул, переправляясь через реку. Падкий на всякие политические новости, Петр приказал вывернуть карманы дипломата и нашел там не конфиденциальные бумаги, как надеялся, а любовные письма. Почерк, стиль и подпись – все доказывало, что писала Анна Монс. Впрочем, упокойного на груди был медальон, в котором был портрет красавицы и прядь белокурых волос с надписью «Любовь и преданность». Петр посчитал себя оскорбленным и приказал бросить изменницу в тюрьму, а вместе с ней тридцать человек, которых он подозревал в пособничестве Анне в ее интриге. «Сообщники», среди которых никто не догадывался, в чем их обвиняют, остались в заключении навсегда. Анна Монс, напротив, была в скором времени освобождена. Лишенная практически всего своего имущества, она отказалась расстаться с миниатюрным портретом государя, как говорили, из-за его бриллиантовой оправы. Но она не признала себя побежденной. Ее всегда привлекали дипломаты, и вскоре она стала любовницей, а затем и женой прусского посланника Кейзерлинга. На одном из вечеров, по окончании обильного обеда, Кейзерлинг осмелился подойти к царю и, пользуясь благостным настроением Его Величества, осмелился попросить места для брата экс-фаворитки государя. Тотчас же старые чувства захлестнули Петра. Несмотря на прошедшие годы, он не забыл оскорбления. Царь грубо ответил просящему: «Я возвышал Монс для себя, я собирался на ней жениться. Вы ее соблазнили, теперь берегите ее. Но никогда не говорите мне больше ни о ней, ни о ее родственниках!» И так как прусский дипломат продолжал неловко настаивать, Меншиков вскричал: «Ваша Монс б….! Я имел ее, как вы, и как все остальные! Оставьте нас в покое!» Возмущенный муж начал было протестовать, но царь и Меншиков набросились на него с кулаками и спустили с лестницы. На следующий день Кейзерлинг принес извинения своим высокопоставленным обидчикам.[2794]

Хотя Петр и был злопамятен, он не был безутешен. Меншиков, который теперь заменил ему Лефорта, поставлял царю девушек легкого поведения. Двор Натальи, старшей сестры царя, постепенно превратился в гарем, куда царь и его доверенное лицо приходили искать партнерш на одну ночь. Теперь любовь стала для них лишь физиологической потребностью и развлечением.

Петра совершенно не интересовало мнение о нем окружающих, еще меньше его заботило мнение народа. Донесения, которые приносили ему, изобиловали цитатами из речей подстрекателей на тайных собраниях. «Царь бреет бороды и с немцами якшается, вера и та скоро немецкой станет», – говорил один из членов тайного общества. «Царь живет по заграничной моде, ест мясо по средам и пятницам, не соблюдает поста. Он приказал всем носить немецкое платье. Он упразднил патриархат, чтобы единолично править и не иметь соперников. Первого января 1700 года он повелел всем праздновать новый год, нарушив таким образом клятвы святым отцам», – говорил другой.[2795] Еще недавно врагами Петра были только староверцы. Теперь оказалось, что представители новой и старой веры объединились в осуждении реформ. Недовольство народа касалось не только исправления Никоном текстов богослужебных книг, но особенно бритья бород, введения «немецкого платья», изменения летоисчисления, употребления табака и эмансипации женщин. Отныне народное недовольство обрушилось против подражателей загранице, перестало иметь чисто религиозную почву и начало становиться националистическим. В городах и деревнях все сильнее звучали речи, что настоящий царь умер в странствиях, а тот, кто претендует теперь на управление страной, – Антихрист. Впервые пути России и ее государя расходились. Пропасть образовалась между небольшим классом европеизированных руководителей и народом, преданным традициям предков. Разграничение этих двух миров и символизировали бритые бороды и новый наряд. Иногда Петру казалось, что он в одиночку сражается против четырнадцати миллионов. Но эта диспропорция его не беспокоила, а, наоборот, вдохновляла.

Глава VIII От Нарвы до Полтавы

В Раве, во время встречи с королем Польши Августом II, Петр принял решение оставить в покое Турцию и бросить все силы на борьбу со Швецией. Но прежде чем объявить войну Карлу XII, он должен был дождаться окончания мирных переговоров с Оттоманской Портой, на которые был отправлен Украинцев, а эти переговоры затягивались. Между тем Паткуль, советник Августа II, разработал коалиционный план, объединивший против Швеции Данию, Польшу и Россию. Уже была поделена территория врага. Петр мечтал получить доступ к Балтике и аннексировать старые русские города Дорпат (Юрьев) и Нарву. Он с нетерпением ждал новостей из Константинополя. А его союзники с еще большим нетерпением совершали ошибку, начиная военные действия без него. Тотчас же Карл XII прибыл со своей флотилией в Копенгаген, высадился на берег, захватил первые оборонительные сооружения и вынудил город капитулировать. Пораженная в самое сердце Дания вышла из коалиции и стыдливо заключила мирное соглашение с Травендалем. Со своей стороны Август II после взятия штурмом Дунамюнда потерпел поражение под Ригой. Петр тайно к нему присоединился: так Рига досталась ему.

Наконец 8 августа 1700 года курьер от Украинцева принес известие, что соглашение с турками подписано на тридцать лет. В день, когда Москва встречала колокольным звоном столь долгожданный мир, царь приказал войскам выдвигаться в поход. Вопреки обещаниям союзникам, войска отправились не на север, а к Ливонии, территории, первоначально обещанной Августу II. Так как нужна была причина для начала войны, Петр заявил в своем манифесте, что идет войной против Швеции в ответ за неуважение, которое было оказано русской делегации во время пребывания в Риге, где царь, однако, был инкогнито. Короче говоря, царь брал под защиту плотника Петра Михайлова.

Он надеялся победить натиском своего противника, который был молод и неопытен. В 1700 году Карлу было всего восемнадцать лет. Он был на десять лет моложе Петра. Придя к власти в неполные шестнадцать лет, король поражал свое окружение дерзостью, силой, нахальством и своей авторитарностью. Высокий, худой, с продолговатым лицом, высоким широким лбом и пронизывающим взглядом, он охотно пренебрегал своими прямыми обязанностями в пользу грубого веселья, которое чем-то напоминало развлечения царя. Карл читал много классики, его кумиром был Александр Великий, но он был резок со своими министрами, крушил мебель, саблей рубил головы баранам и козам и днем разъезжал в одной рубашке верхом по улицам Стокгольма. Этого полусумасшедшего, думал Петр, не стоит опасаться. И он ошибся. Увидев угрозу своей стране, Карл XII резко изменился. Охотник на медведей и любитель выпить, он в один день отказался от всех своих капризов и развлечений. Защита страны стала для него единственной мыслью, а армия единственной страстью.

В военном походе он был простым солдатом своего войска, спал в походных условиях, перекусывал как придется и пренебрегал своим туалетом. «Его рубашка и рукава были обычно очень грязными, – писал английский посланник Степней. – Руки его были такого же цвета, как и рукава, иногда едва можно было их различить. Волосы его были светло-коричневые, очень грязные и короткие, и он никогда не расчесывал их расческой, а только пальцами… Он очень быстро ел, никогда не задерживался за столом дольше чем на пятнадцать минут и не говорил ни слова, пока ел… маленькая кружка пива была единственным его крепким напитком…» Узнав, что Россия вступила в войну, Карл XII приказал арестовать Хилкова, царского посла, его сотрудников и сподвижников, а также слуг и всех русских коммерсантов. Зато Петр разрешил всем шведам покинуть Россию. Силы, которыми он располагал, насчитывали приблизительно сорок тысяч человек. Его первой целью была Нарва, шведский город, когда-то бывший под контролем русских. По предположениям царя, Карл XII, задержавшийся в Дании, не сможет вовремя вмешаться и крепость падет без необходимости развязывать бой в открытом поле. Эта операция представлялась ему приятной военной прогулкой. Только прибыв к Нарве, 23 сентября, Петр был удивлен, увидев, что осада началась не так, как ожидали. Артиллерия русских не достигала цели, орудийные расчеты плохо знали свое дело, не хватало пороха и ядер, стены города не поддавались. Тем не менее царь рассчитывал, что осажденные капитулируют, устав сопротивляться. Но в ночь с 17-го на 18 ноября от пленных шведов он узнал, что Карл XII быстрыми темпами приближается. Эта новость его поразила. Ему показалось, что он попал в ловушку, которая с сухим щелчком захлопнулась за ним. Как молнией, Петра поразило предчувствие поражения его армии. Лучше бегство, чем плен. Он немедленно принимает решение к отступлению. Но… необходимо было придумать достойную причину такому ходу боя. В «Журнале», исправленном царской рукой, можно прочесть: «Восемнадцатое, Его Величество уезжает в Новгород, чтобы скорее подтянуть войска, которые были на пути к Нарвской крепости; но главная причина его отъезда в том, чтобы встретиться с королем Польши, который держал осаду Риги, чтобы вместе избавиться от их общих замыслов». Объяснение, достойное жалости. В действительности Петр впал в панику. Его советники умоляли его отступить, пока еще не поздно. Деморализованный царь покинул ночью свой лагерь, оставив командовать своим войском Карла-Евгения де Круи. Нанятый царем двумя годами ранее, этот генерал обладал, конечно, опытом и властью, но ничего не знал о войске, которое ему доверили, он игнорировал дух солдат и не говорил на русском языке. Едва он, имев неосторожность, принял на себя эту миссию, как Карл XII подошел к Нарве во главе десятитысячного войска. Эта армия была в четыре раза меньше русской. Чтобы прибыть сюда, шведские солдаты пересекли пустынные равнины, не обращая внимания на непогоду, засыпая с пустыми желудками. Они были изнурены, их лошади не ели уже двое суток. Но храбрость войска, возглавляемого молодым королем, осталась непобедимой. На следующий же день Карл XII выдвинул две колонны против русских. Он сам возглавил атаку. Метель ослепила противников. Несмотря на сопротивление Преображенского и Семеновского полков, русский лагерь был захвачен за полчаса. Армия побежала. Кавалерийские полки отступали из Нарвы вплавь. Тысячи человек утонули в реке. Пехотинцы устремились к двум мостам, которые не выдержали их и обвалились. Опасаясь поворота ситуации, Карл XII за одну ночь соорудил новый мост, который позволил отступающей армии уйти. Это было полной катастрофой. Русские потеряли десять тысяч человек. Были взяты в плен принц де Круа, который сдался одним из первых, князь Долгорукий, генералы Вейде, Галларт, Ганге… Среди большого количества трофеев упоминались также сто шестьдесят флагов и знамен, армейская касса, множество артиллерийских снарядов. Генерал Галларт, говоря о своих солдатах, воскликнул: «У них столько же мозгов, сколько у лягушки волос на брюхе!»

Конечно же, в России было запрещено публично говорить о поражении. Все были в курсе событий, но никто их не обсуждал. Русские послы за границей получили приказ представлять поражение при Нарве как результат предательства. Но ни в Гааге, ни в Вене, ни в Лондоне, ни в Версале никого нельзя было одурачить. Повсюду высмеивали царя-фанфарона, насмехались над его посланниками, которые вынуждены были проглатывать желчные замечания. Была даже выбита медаль в насмешку над Петром, на которой был изображен убегающий царь, без шапки, с брошенной шпагой, утирающий слезы платком, и надпись со словами из Евангелия: «Изошед вон, плакася горько».[2796] В Москве Петр погрузился в смятение. Он сомневался в себе, в своем народе, в своей армии. Его солдаты трусы. Оказавшись перед лицом горстки выносливых шведов, они, несмотря на численное превосходство, бросили оружие. Из-за их ошибки царь вынужден был отказаться от своих завоевательских планов. Россия не расширит границы до Балтики. Прусскому флагу не суждено взвиться над северными морями. Мир не падет ниц перед волей Москвы. Хорошо еще, что Карл XII не стал продвигаться в глубь России. После некоторого колебания король решил покончить сначала с Польшей. Петр решил воспользоваться этой передышкой, чтобы заключить мир любой ценой. В надежде на это он обратился с просьбой ко всем государям Европы, чтобы добиться их посредничества. Иностранные дворы смеялись над его усилиями. Князь Голицын, посол царя в Вене, писал Петру: «Главный министр, граф Кауниц, от которого все зависит, и говорить со мной не хочет, да и на других полагаться нельзя. Они только смеются над нами. Я отправился в Оперу с послом Польши. К нам подошли посол Франции с послом Швеции… Посол Франции предложил, что было бы неплохо подписать договор между Швецией, Польшей и Россией. Швед ответил, что его король готов подписать такой договор с Польшей, но с нашим царем он не хотел бы иметь ни договора, ни мира. И начал смеяться».

И тот же униженный князь Голицын писал Головину: «Всякими способами надо домогаться получить от неприятеля победу. Хотя и вечный мир учиним, а вечный стыд чем загладить? Непременно нужна нашему царю хотя малая виктория, которою бы имя его по-прежнему во всей Европе славилось. А теперь войскам нашим и управлению войсковому только смеются».

Внезапно Петр опомнился, как на следующий день после своего первого поражения в войне с турками. После того как Россия привела его в отчаяние, он осознал огромные размеры страны, неисчерпаемые земельные ресурсы, безграничную выдержку своих людей. Такая сильная и щедрая нация может проиграть десять, двадцать сражений, думал он, в конце концов она изнурит противника и заставит его стать на колени. Он, до последнего времени игравший в солдата и матроса, подчинился действительности и сделал выводы из поражения; он, который всегда сгорал от нетерпения, решил положиться на время и тяжелый труд, чтобы взять реванш. «Я знаю, что шведы нас били и будут еще долго бить, но они в конце концов научат нас сражаться», – говорил Петр. И еще: «Это дело (первая северная кампания) было всего лишь детской игрой». Он также написал в своем «Журнале»: «Сия победа (шведов над русскими) была за великий гнев Божий почитаемая. Но ныне, когда о том подумать, воистину не гнев, но милость Божию исповедати долженствуем: ибо ежели бы нам тогда над шведами виктория досталась, будучи в таком неискусстве во всех делах, как воинских, так и политических, то в какую бы беду после нас оное счастие вринуть могло?..»

По его приказу вся Россия принялась лихорадочно работать. Мужчины, женщины, дети, солдаты, церковнослужители – все стали заниматься укреплением городов и монастырей, способных остановить наступление врага. После поражения под Нарвой регулярная армия была сокращена до двадцати пяти тысяч человек, были набраны ополченцы и в регионе Волги сформировано десять новых полков. Завод по производству железа был построен в Невянск-Каменском, и царь приказал конфисковать четверть церковных и монастырских колоколов, чтобы переплавить их на пушки. Двести пятьдесят молодых людей было отправлено в школы для обучения артиллерийскому делу, чтобы составить костяк профессиональных кадров. Дипломат Матвеев купил в Льеже пятнадцать тысяч ружей, скорострельные пушки, бинокли, точные приборы. Была пошита теплая одежда для десяти тысяч рекрутов. Срочно начато строительство легких галер на верфях на Ладоге и Приепском озере. Вскоре, чтобы укрепить свою армию, Петр воссоздал стрелецкие войска, которые растворились среди населения. Пока ему надо укреплять свои связи. Они не были такими уж блестящими, но выбора у него не было.

В феврале 1701 года он встречался с королем Августом II в замке Бризен, недалеко от Дунабурга. Чтобы отпраздновать эту радостную встречу, они устроили соревнование по стрельбе из пушек по мишеням. Король Польши попал в цель два раза, русский царь – один. Но Петр отыгрался в тот же вечер, за столом. Август II так опьянел, что его невозможно было разбудить на следующее утро к началу мессы. Бодрый и свежий Петр, православный монарх, присутствовал один на богослужении в католическом храме. Август II, проспавшись, продолжил банкет. Пир длился три дня и три ночи. Между возлияниями говорили о политике. Чтобы продемонстрировать свою силу, польский король решил покрутить пальцами серебряное блюдо. Петр поддел его и, смеясь, предложил проделать то же самое со шпагой шведского короля. В конце концов два государя подписали новый договор, по которому после победы Ливония и Эстония отойдут Польше, а Ингрия и Карелия – России. Подобных договоренностей Петр достиг и с Данией.

Начало этой двойной коалиции не было удачным. Соединение русской и польской армии закончилось поражением под стенами Риги. Карл XII захватил города Митау, Бауск, Бирсен и прогнал русских и саксов из Ливонии и Курляндии. Между тем в июне в результате сильного пожара был уничтожен московский Кремль. Административные здания с архивами, склады с продовольствием, арсеналы с боеприпасами, дворцы и богато украшенные церкви горели, как факелы. С колокольни Ивана Великого упали колокола. Самый большой колокол, весом восемь тысяч пудов,[2797] разбился при падении. Для народа это было плохим предзнаменованием. Но со снегом пришли хорошие новости для русских. Несколько месяцев спустя, в самом разгаре зимы, Шереметев застал врасплох шведов в Шлиппенбахе и, несмотря на превосходство шведов в числе, победил их в Эрестере. Эта первая победа русских была встречена Петром как начало национального воскресения. Во время празднеств, устроенных по этому поводу, с артиллерийскими залпами и салютом, некоторые плененные шведы проходили по улицам. После чего их продавали на рынке по три или четыре гульдена за голову. Спрос на шведов был так велик, что вскоре цена увеличилась до тридцати гульденов за голову. «Одержав победу с небольшим превосходством, – писал голландский резидент Ван дер Гульст, – на деле наделали столько шуму, как будто перевернули весь мир».

В следующем, 1702 году русские одержали новые победы в Волмаре и Мариенбурге, в то время как Карл XII победил саксов и поляков в Клиссове и вошел в Краков. С наступлением осени Петр решает сосредоточить свои усилия по направлению к Неке. Склад продовольствия и артиллерии переместился благодаря его стараниям на берега Ладожского озера. Там стали готовить корабли для речных атак. Главной целью была крепость Нотебург, расположенная на острове, в месте, где Нева вытекает из озера. Во времена господства русских эта крепость называлась Орешек. Петр хотел, по его выражению, «расколоть этот орешек двумя пальцами». Штурм длился тридцать пять часов. Наконец 11 октября 1702 года гарнизон в количестве четырехсот пятидесяти человек, поддерживаемый ста сорока двумя пушками, капитулировал. Тотчас же Петр переименовал крепость в Шлиссельбургскую, «крепость ключа». Этот ключ в сознании царя должен был быть ключом от ворот Невы и моря. В продолжение операции подошел Шереметев с двадцатитысячной армией, пройдя вдоль правого берега реки, через лес, и приблизившись к Ниеншанцу в устье реки Невы. Петр прибыл туда же по воде с другими войсками на шестидесяти лодках. 1 мая 1703 года гарнизон Ниеншанца сдался после недолгого обстрела. Но спустя шесть дней два военных шведских корабля, игнорируя капитуляцию Ниеншанца, показались в невском устье, у входа в Финский залив. Незамедлительно, по приказу «капитана бомбардиров» Петра и «лейтенанта» Меншикова, солдаты на тридцати весельных лодках приблизились к кораблям, взяли их на абордаж, убили пятьдесят восемь матросов и захватили девятнадцать в плен. Петр радовался как ребенок: это была первая победа русских на воде! Петр написал об этом всем своим друзьям и долго принимал их высокопарные поздравления. В письме Стрешнева сказано: «А за такую победу храбрым приводцам прежде всего какие милости были, и того в разряде не сыскано, для того, что не бывало взятия кораблей на море никогда». За эту блестящую акцию «капитан бомбардиров» Петр и «лейтенант» Меншиков были удостоены ордена Андрея Первозванного. Другие офицеры получили золотые медали на золотой цепочке. «Солдаты, – писал Петр в своем „Журнале“, – тоже получили медали, но меньшего размера и без цепочек».

Эти награды и похвалы ничего не значили рядом с глубоким осознанием исторического этапа, которое он испытывал при мысли, что отвоевал морской путь, по которому в IX веке пришли первые варяги. 16 мая 1703 года, девять дней спустя после захвата шведских кораблей, Петр приказал построить на одном из соседних островов деревянный домик для него и его приятелей. Думал ли он тогда, что закладывает фундамент своей будущей столицы? Через несколько месяцев в устье Невы показалось – о чудо! – голландское торговое судно с грузом водки и соли. Петр незамедлительно поднялся на борт и поднес экипажу водку, сыр и печенье. По его приказанию Меншиков вручил пятьсот гульденов капитану и тридцать экю каждому из матросов, чтобы отблагодарить их за то, что они бросили якорь, и встал на рейд в Питербурге – так вначале назывался Санкт-Петербург.

Между тем, укрепив подход к Финскому заливу, Петр решает консолидировать свои позиции. Царь заложил крепость на острове Кроншлот, у входа в залив, чтобы защитить устье Невы. В это время Шереметев напал на Эстонию и Ливонию. В июле 1704 года Петр присутствовал при взятии Дерпта. В следующем месяце после тяжелого штурма капитулировала Нарва. Командующий лично дал сигнал о сдаче и признал себя побежденным. В бешенстве русские солдаты не щадили тех, кто сдавался. Петр, счастливый от того, что сражался сам среди солдат с клинком в руке и занял эту знаменитую крепость меньше чем за час, потеряв всего триста человек, писал в письме Ромодановскому: «Где пред четырьмя леты Господь оскорбил, тут ныне веселыми победителями учинил».[2798] В действительности этим успехом русская армия была обязана внезапной слабости противника, основная часть войск которого была вовлечена в войну с Польшей. Победоносное шествие короля Карла XII по Польше, захватывающего один город за другим, привело к тому, что королем сделался Станислав Лещинский. Чтобы поддержать Августа II, который хотел сохранить трон, Петр пошел через всю страну. Меншикову удалось разбить шведов при Калише, захватив около сотни офицеров и две тысячи человек. Все шведские посты в Курляндии попали один за другим в руки русских. Но эта радость была омрачена, потому что Август II, напуганный приходом многочисленного шведского войска в Саксонию, предал данные Петру обещания и подписал 24 сентября 1706 года с Карлом XII в Альтранштадте мирное соглашение на драконовских условиях: отказ от польской короны в пользу Станислава Лещинского, разрыв отношений с Россией, передача дезертиров и предателей, среди которых называлось имя Паткуля, царского посланника. Для одних он был интриганом, для других – героем и мучеником. Паткуль был передан шведам, которые его колесовали и обезглавили.

С Августом II Петр потерял своего последнего союзника. Теперь он остался один на один с королем Швеции. И тот и другой были упрямы и одержимы. Но взрывному энтузиазму Петра, действующему хаотично, с применением насилия и импровизации, его противник противопоставлял холодный расчет и законспирированные действия. Победы Карла XII, его тактическая смелость, удача и мужество, как и его суровость, восхищали всю Европу. В своем лагере в Альтранштадте он вел переговоры с французскими и английскими дипломатами, приехавшими, чтобы заручиться его опорой или по крайней мере симпатией в деле преемственности Испании. Немецкие министры напрасно с почтением ходатайствовали относительно будущего старой империи. Всех обязали повернуться к Западу. Тихий и разговорчивый Карл не позволял никому даже догадаться о своих намерениях. Тем не менее посланник Франции Жан-Виктор де Безенваль сообщил ему, что царь хотел бы вести переговоры, на что получил ответ, что Карл потребует возвращения всего завоеванного русскими, включая земли на берегах Невы, с новым городом Санкт-Петербургом, основанным на болотах. Вена и Лондон, вмешавшиеся в свою очередь, натолкнулись на то же решение. Карл XII был непоколебим. Если Петр хочет сохранить Санкт-Петербург и прилегающее взморье, которые ему так дороги, он должен продолжать войну. Впрочем, он так до конца и не верил в возможность заключения мира. В ожидании решающего столкновения Петр ускорял оснащение кораблей, приказал провести новый рекрутский набор в армию из расчета призыва одного солдата из пяти крестьян, улучшил снаряжение пехотинцев, добавив им штыки, которые восхвалял во Франции с 1703 года Вобан. Одним из первых в Европе он организовал восходящую артиллерию. Страсть царя к баллистике подтолкнула его к производству пушек. Проехав Урал и Сибирь, советник Петра Виниус нашел там столько разных руд, что, как он писал, этого количества хватило бы до скончания мира.[2799] Чтобы оплатить этот необходимый военный материал, народ, уже задавленный пошлинами, должен был платить новые налоги.

Особенно много недовольных было в Москве. В Астрахани в 1705 году начался бунт против бояр и иноземцев, поддержанный к тому же стрельцами. Его подавили регулярные войска. Триста самых активных бунтарей были казнены, четыре тысячи повстанцев насильно зачислены в армию. В январе 1706 года Карл XII покинул Варшаву с двадцатичетырехтысячным войском и поверг в бегство пятьдесят тысяч русских перед Гродно. Новое поражение русских и саксонских войск в Франштадте. Петр писал Головину, что против всех денег, которые он потратил на короля Польши, он взамен получил только несчастья. Но эти «инциденты» не остановили царя в решении повысить налоги своему народу. Для окончательной победы одни должны были пожертвовать своей кровью, другие – своим потоком, третьи – деньгами. Более 90 процентов ресурсов страны были отданы армии. Были монополизированы почта, рыбная ловля, продажа соли и табака, смолы, мела, машинной смазки, рыбьего жира, свиной щетины; трактиры и мельницы были обложены налогами; Петр решил провести эмиссию «кредиток», иначе говоря, он переплавил все существующие монеты, уменьшая вес каждой, в результате получил огромную и быструю прибыль. «Этот двор стал настоящим торговым предприятием», – писал английский посол Витворт. На самом деле для царя все средства были хороши, когда речь шла о финансировании войны. Посол Франции Безенваль заявил: «Кампания против русских будет сложной и опасной, потому что шведы научили военному искусству московитов и сделали их страшными, в то время как невозможно разрушить это огромное могущество».[2800]

Наконец Карл XII начал движение. «Я повенчан со своей армией в радостные и печальные дни, в жизни и смерти», – писал он. В июне 1708 года он вошел в Березину, захватил Могилев, страстно желая попасть в Смоленск, откуда уже была видна Москва. Царь срочно приступил к укреплению столицы. Чтобы предотвратить неудачу, он должен был послать войска на усмирение восстания Булавина, предводителя донских казаков, и для подавления восстания башкир в районах Казани и Уфы. Эти две операции оттягивали его силы. Однако царь решил отказаться от сражения и завлечь противника последовательным отступлением войск в глубь России, разоряя страну за собой. Его союзниками будут обширная территория, время, голод и морозы. Казаки атаковывали шведов неожиданно, убивая их и исчезая. Во время продвижения в глубь России солдаты Карла XII встречали лишь сожженные деревни, пустые склады, голые пустынные поля. В «Журнале» Петра Великого можно было прочесть, что король Швеции преследовал русских то с одной стороны, то с другой. Армия долго отступала. И все, что ей встречалось на пути, она частью использовала для своих нужд, а оставшееся уничтожала и сжигала, чтобы враг не смог этим воспользоваться. По правой стороне шведы еще могли чем-то воспользоваться, но по левой, где прошли русские войска, они не оставили за собой ничего.

Карл XII надеялся на армию Левенгаупта, которая должна была присоединиться к нему и увеличить усилия армии, ослабленной голодом и болезнями. Но царь расстроил эти планы, загородив дорогу Левенгаупту, у деревни Лесной на реке Сонже. После кровавого сражения, которое закончилось рукопашным боем со штыками и мечами, шведы были разбиты. Король, который ждал подкрепления, войска в одиннадцать тысяч человек и семь тысяч обозов с продовольствием, фуражом и боеприпасами, получил чуть более шести тысяч изнуренных беглецов, бросивших пушки и оставивших обозы врагу. Редактор «Журнала» Петра Великого писал, что «сия победа может первою называться, понеже над регулярным войском никогда такой не бывало; к тому же еще гораздо меньшим числом будучи пред неприятелем. И по истине оная виною всех благополучных последований России, понеже тут первая проба солдатская была и людей, конечно, ободрила…»

Едва Карл XII оправился от этого разочарования, как пришли плохие новости из Ингерманландии от генерала Любекера, который понес большие потери. Погибло три тысячи солдат и все его вещи. И тогда молодой король принял отчаянное решение: отказавшись идти на Смоленск и Москву, он разворачивается и направляется на Украину. В этом богатом крае он надеялся пополнить свои продовольственные запасы и заручиться поддержкой соседей-турок и гетмана Мазепы, который предал русских. Приехав в Малороссию, он с удивлением обнаружил, что процветающие деревни были разграблены русскими, а вместо сорока тысяч казаков, обещанных Мазепой, вероломному изменнику удалось едва собрать две тысячи человек. Эта скудная армия не смогла тем не менее противостоять Меншикову, который занял резиденцию гетманов Малороссии – Батурин. Население не пошло вслед за мятежным предводителем и избрало новым гетманом Скоропадского, развязав против шведских завоевателей партизанскую войну. Турки не торопились вступать в войну. Наступила зима, такая лютая, что птицы замерзали на деревьях. Армия «каролинов»[2801] находилась в тысяче двухстах верстах от Стокгольма, без возможности получить подкрепление, без запасов продовольствия. Люди были истощены, лошади пали, казаки, появлявшиеся из тумана, истребляли отставших солдат, перехватывали конвой; хирурги в полевых условиях ампутировали отмороженные конечности. Шведы говорили, что у них три лучших доктора: водка, чеснок и смерть. От победоносной и многочисленной армии вскоре осталось только двадцать четыре тысячи человек, которые брели, растерянные, их одежда превратилась в лохмотья, их вел король-фанатик, такой же истощенный, как и последний его солдат. Он хотел привести во что бы то ни стало свое войско в Полтаву. Взятие этого города было его главной целью. Выгнав оттуда русских, думал Карл, он сможет передохнуть там, прежде чем продолжит борьбу, имеющую шансы на победу. В апреле 1709 года шведы подошли в центр Украины к Полтаве, старому городу, посредственно укрепленному и охраняемому гарнизоном численностью в шесть тысяч человек. Карл XII окружил Полтаву, но на штурм не пошел. Вне всякого сомнения, он предпочитал сохранить свои силы, чтобы нанести в открытом поле главный удар против русской армии, о приближении которой докладывали его патрули. Его лучшие генералы и даже Мазепа советовали ему снять осаду и отвести войска. Король был непреклонен. «Если даже Господь пошлет мне одного из Своих ангелов, чтобы вразумить меня следовать вашим советам, я не буду Его слушать», – говорил он. Генерал Стенбок писал, что «король не может ни о чем думать, кроме войны. Он не хочет больше слушать разумные советы. Он говорит, как если бы Господь внушал ему его решения… Даже если бы у него осталась только тысяча солдат, он бросил бы их против целой армии». Опьяненный слишком легкими победами, Карл XII совершил ошибку, недооценив своего противника. Он не хотел принимать во внимание новую Россию, которую Петр успел создать. Но Петр, со своей стороны, наученный горьким опытом, не решался вмешиваться. Пока что русские довольствовались рытьем траншей, артиллерийскими обстрелами и легкими перестрелками. Во время одной рекогносцировки Карл XII был ранен в левую ногу. Оставшись в седле, он продолжил обход патрулей, вернулся в лагерь и упал, потеряв сознание, слезая с лошади. Пока хирурги оперировали его, он говорил, улыбаясь: «Смелее, господа, это всего лишь нога!..» Но он так сильно ослабел, что доверил командование маршалу Реншельду, который ему еще раз посоветовал отступить. И в который раз король отказался последовать этому совету. Кроме того, он решился начать сражение на рассвете следующего же дня, 27 июня 1709 года. Петр, предупрежденный о ранении Карла XII, увидел в этом счастливое предзнаменование. Он обратился к своим людям с торжественной речью: «Воины! Вы сражаетесь не за Петра, а за государство, Петру врученное… а о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, только бы жила Россия, слава, честь и благосостояние ее!» И, обращаясь к Шереметеву примерно со следующими словами, он приказал: «Господин маршал! Я вам доверяю свою армию. Я надеюсь, что в своем командовании вы будете следовать инструкциям, которые вы получили, и что в непредвиденных ситуациях вы проявите себя как искусный и опытный генерал. Что до меня, то я оставляю за собой задачу следить за всеми вашими операциями и быть готовым вмешаться в любой момент, когда опасность или нужда того потребуют».

Как только занялся рассвет, шведы пошли в атаку. Перед ними открылась маленькая равнина, болото, окопы и редуты. Всей русской армией командовал Шереметев, правым крылом – генерал Ренне, левым – Меншиков, артиллерией – Брюс, царь лично участвовал в сражении, возглавив второй батальон Новгородского полка. Но на самом деле он одновременно был везде, с безумными глазами, пеной на губах носясь по полю сражений на своей арабской кобыле Финетте, выкрикивая приказы, подбадривая солдат, бранясь. Неужели этот человек еще совсем недавно прятался от опасности? Сегодня он не только пренебрегал ею, он искал ее, чтобы показать пример. Одна пуля прострелила ему шляпу, другая чуть не попала в грудь, чудесным образом остановленная золотым нательным крестом, украшенным драгоценными камнями – дар монахов царю Федору; третья попала в его седло. В лагере противника, страдая от полученной раны, Карл XII приказал носить себя на носилках по полю битвы. Пушечное ядро разрушило его хрупкие носилки, и ему сделали новые из скрещенных пик. Затем он поднялся на лошадь. Семьдесят две пушки обстреливали вражескую линию пехоты. За неимением снарядов шведская артиллерия больше не отвечала. Начался рукопашный бой с применением холодного оружия. Сломленные числом и натиском противника, «каролины» в беспорядке начали отступать. Напрасно Левенгаупт кричал им: «Смотрите! Именем Господа! Смотрите! Вот король!» Вокруг него вчерашние герои были всего лишь страшными окровавленными тенями, которые побросали свое оружие и удирали в сторону Днепра. Через два часа Карл XII, подхваченный всеобщим движением, тоже покинул театр военных действий. Лошадь под ним была убита, ему привели другую. С наступлением ночи остатки шведской армии, около тринадцати тысяч человек, собрались на берегу реки, которую невозможно было преодолеть вплавь. Карл XII передал командование Левенгаупту и переправился через Днепр в повозке, привязанной к двум лодкам. За ним последовали Мазепа и еще около сотни его людей. Остальные стали пленниками, после того как Левенгаупт подписал капитуляцию. Некоторые от безысходности бросились в Днепр или срывали повязки с ран, предпочитая смерть плену. Акт о капитуляции включал условие, что казаки Мазепы, воевавшие в рядах шведов, будут выданы царю как мятежники.

Между тем Карл XII бежал в Турцию. Надеялся ли он продолжить борьбу в союзничестве креста с полумесяцем?

За собой он оставлял хаос: среди пленников оказались один маршал, десять генерал-майоров, пятьдесят девять штабных офицеров, тысяча сто других офицерских чинов, премьер-министр Пиеер, сенаторы, секретари, весь королевский дом, лакеи, писатель, повар, врач, аптекарь, приживалы…

Вечером в день сражения Петр дал торжественный обед по случаю победы и пригласил пленных шведских генералов. Повернувшись к ним, он провозгласил тост за здоровье своих учителей в военном искусстве. Затем, обращаясь к шведскому маршалу Реншельду, он преподнес ему его шпагу в знак уважения, с разрешением, как говорилось в «Журнале», ее носить.

Награды были большими: Шереметев получил земли, Меншиков был удостоен звания фельдмаршала, Ренне стал главным генералом, Головкин был назначен канцлером, Шафиров – вице-канцлером. Солдаты были награждены медалями. Офицеры, которых он наградил, умоляли его принять чин генерал-лейтенанта сухопутных и вице-адмирала морских войск. Не он ли больше всех остальных проявил свои знания и мужество в Полтавской битве? «Его Величество согласился, – писал редактор „Журнала“, – за чем последовали поздравления генералов, министров, офицеров и солдат».

После этого лагерь был снят, потому что, как можно прочесть все в том же «Журнале», «было невозможно дольше оставаться около Полтавы отчасти из-за дурного запаха, который источали мертвые тела, отчасти из-за продолжительного расположения здесь двух больших армий».

Между тем Карл XII писал своей сестре из Турции с легкомыслием, граничащим с сумасшествием: «Все прошло хорошо! Только под конец случайно произошла неприязнь: армия потерпела поражение, которое, я надеюсь, скоро будет искуплено. За несколько дней до сражения я был ранен в ногу, и это мне мешало некоторое время держаться в седле; я надеюсь вскоре поправиться…»

Победоносные русские войска приближались к Москве с колонной пленников. Еще в самом начале Петр приказал двум шведским батальонам, кавалерийскому и пехотному, провести перед ним маневры, чтобы вблизи рассмотреть, как они действовали во время сражения. Пленники повиновались, Петр аплодировал. Он все время продолжал учиться.

Отправив Шереметева в Ливонию, чтобы блокировать Ригу, а Меншикова в Польшу, чтобы прогнать Станислава и вернуть трон Августу II, царь сам отправился в дорогу. Он рассчитывал сделать остановку в Киеве, где его ждала женщина, которая в течение семи лет делила с ним тревоги, его усталость и радости. Он встретил ее в июле 1702 года, спустя немного времени после осады Мариенбурга войсками Шереметева. Командующий шведским войском, решивший погибнуть вместе с гарнизоном и крепостью, разрешил покинуть крепость некоторым гражданским людям, в числе которых был лютеранский пастор Глюк, с женой, детьми и служанкой. Задержанный патрулем, пастор предложил свои услуги в качестве переводчика. Приняв его предложение, пастора отправили в Москву вместе с семьей. А что делать со служанкой? Ей было семнадцать лет, она была белокурой, симпатичной, хотя уже и дородной девушкой. Шереметев оценил ее с первого взгляда и решил оставить в лагере для развлечения своих офицеров. В тот же вечер она уже сидела за столом в новом обществе. Гобои возвестили о начале танцев. Кавалеров было предостаточно. Вдруг мощный взрыв заглушил музыку. От Мариенбурга остались лишь пылающие руины. Когда схлынули первые эмоции, молодая служанка поняла, что для нее начинается новая жизнь и теперь ей придется рассчитывать только на свое обаяние, чтобы обеспечить себе будущее.

Дочь скромного крестьянина Скавронского из Ливонской Швеции, она рано осталась сиротой, и ее взял к себе пастор Глюк. Тогда ее звали Марией или Мартой, доподлинно неизвестно. Какова была ее роль в доме? Она была одновременно и служанкой, и гувернанткой, и приемной дочерью. У нее были некоторые понятия о катехизисе, но она не умела ни читать, ни писать. И лишь спустя много лет научилась подписываться своим именем. Она говорила по-русски с сильным немецким акцентом. Зато ей не было равных в приготовлении блюд, в уходе за детьми, она была прекрасной швеей, умела стирать и гладить. К ее добродетелям хорошей хозяйки добавлялся огненный темперамент. Из опасения, что она развратит всех его пансионеров (некоторые из них уже были уличены в подобных попытках), пастор поспешил обручить ее и, возможно даже, успел бы выдать замуж за шведского трубача по фамилии Крузе, но тот исчез после взятия города.

Попав в штаб русской армии, Марта вначале стала любовницей унтер-офицера, который ее бил, затем самого генерала Шереметева, который был уже стар и вскоре уступил ее генералу Меншикову, большому любителю пышных женщин. Рядом с ним она была одновременно и любовницей и служанкой. Ему нравилось и то, как она гладила его рубашки, и то, как занималась с ним любовью. В один из вечеров в лагерь своего фаворита приехал Петр и увидел молодую женщину среди прислуживающих за столом. Он тихо спросил о ней у Меншикова и, повернувшись к Марте, заговорил с ней. «Он нашел ее остроумной, – писал Виллебуа, помощник в лагере Петра, – и закончил свой шутливый с ней разговор тем, что попросил принести ему в комнату свечу, когда он пойдет спать. Это завуалированный приказ, хотя и произносился шутя. Меншикову оставалось только подчиниться. И красавица, с согласия своего господина, провела ночь в комнате царя».

Однако Меншиков не отказался от Марты, уступив ее Его Величеству. Монарх и его фаворит любили делить женщин и затем сравнивать свои ощущения. В их бродячем гинекее фигурируют многие постоянные личности, среди которых Варвара и Дарья Арсеньевы, одна некрасивая и умная, а вторая – легкомысленная красавица. Царя притягивала некрасивая Варвара, и во время одного из застольев он сказал ей: «Ты, конечно же, никогда не знала, что такое любовь. А мне нравятся всякие необычные вещи, я не хочу, чтобы ты умерла, так и не будучи любимой». И тут же расстегнул пуговицы и исполнил сказанное. Впрочем, Марта также не отличалась классической красотой. Коренастая, с пышным бюстом, полными бедрами, короткой шеей и круглым лицом, большими глазами и курносым носом, она пудрила лицо белилами и накладывала румяна. Эта маленькая женщина покорила Петра своей крепостью, здоровьем и спокойным веселым нравом. Создавалось впечатление, что она была создана для того, чтобы быть маркитанткой или женой младшего офицера, путешествовать с повозкой, спать в палатке и питаться чем бог пошлет на привалах. «Именно то, что мне нужно», – думал царь.

Иногда он сожалел, что она находится то с ним, то с его фаворитом. «Я ее увезу», – говорил он Меншикову. И он приказал своему другу жениться на красивой Дарье Арсеньевой, в то время как сам посвящал все свое время Марте. Перевезенную в Москву под охраной, молодую женщину поселили в отдельном доме на отшибе у дамы из хорошей семьи, но весьма посредственной судьбы, как писал Виллебуа. Петр приезжал к ней каждый день, тайком, сопровождаемый только одним гренадером,который вел его сани.

В 1705 году у нее уже было двое сыновей от Петра, которые умерли вскоре, в младенческом возрасте. Но потом родились еще дети.[2802] Вскоре она приняла православную веру и из Марты превратилась в Екатерину Алексеевну. Петр все больше и больше времени проводил в маленьком домике и все меньше и меньше скрывал эту связь от своих близких. Он начал принимать своих советников в присутствии любовницы и настойчиво просил ее высказать свое мнение по самым важным вопросам. Этот государь, который имел достаточно негативное мнение о женщинах и который считал их достойными только для любовных утех, писал Виллебуа, советовался с Екатериной, когда не находил понимания у своих министров; он выслушивал ее мнение, обсуждал с ней вопросы и следовал ее советам, как Нума Помпилиус слушал нимфу Эгерию.

Таким образом, постепенно, через любовные игры, домашние заботы и дружеские беседы Екатерина получила такое влияние на царя, которому он уже не мог противостоять. В любых обстоятельствах она имела над ним успокаивающую власть. В те моменты, когда он поддавался одному из своих приступов ярости, который затуманивал его сознание и приводил в конвульсии лицо, она безбоязненно подходила к нему, обращаясь нежно, но твердо, гладила руками волосы и укладывала больную голову на свою роскошную грудь. Уткнувшись лицом в это прекрасное тело, как в подушку, он успокаивался, его дыхание приходило в норму. Мать и жена в одном лице, она проводила неподвижно два или три часа, без устали разговаривая с этим гигантским ребенком, припавшим к ее груди. Проснувшись, бодрый и свежий, он едва мог вспомнить о том, что повергло его в ярость. Чтобы добиться окончательного выздоровления Петра, она увлекала его в веселый танец или рассказывала ему несколько забавных историй, над которыми он раскатисто хохотал. Хотя Екатерина и сама была не прочь выпить, она заботилась о его здоровье и во время затянувшихся оргий не стеснялась пойти искать его посреди веселья, авторитетно повторяя: «Батюшка, пора возвращаться!» Он, смеясь, слушался ее. Она вовсе не искала славы рядом с ним. Прежде чем покинуть Москву и присоединиться к своей армии, которая воевала с Карлом XII, Петр оставил письмо, в котором вполне осознанно написал, что, если с ним что-нибудь случится, в доме Меншикова он оставил три тысячи рублей, которые царь приказывал передать Екатерине и ее дочери. Три тысячи рублей той, которую он практически считал своей женой, для царя достаточно скупое решение, если говорить о завещании, но скупость не мешала любви. В разлуке с Екатериной Петр писал ей нежные письма. Как ни странно, дело было вовсе не в том, что рядом не было страстной любовницы (вне всякого сомнения, он находил себе замену в военном лагере), ему не хватало друга, советчика и хозяйки. Он писал ей: «Мне грустно без тебя, и белье мое плохо выглядит». В своем ответе она подозревала, что вопреки всему он еще и плохо причесан, и писала, что приедет и привезет ему старую расческу, чтобы привести в порядок его голову, растрепанную ветрами сражений. Она действительно приехала перед Полтавской битвой и разделила с царем все трудности походной армейской жизни: ездила верхом на лошади, разговаривала с солдатами, предлагала им выпить водки в надежде отвлечь их от усталости, распределяла белье для раненых. Храбрая и веселая, оказывая благотворное влияние на Петра, Екатерина пыталась доказать ему, что создана для него, несмотря на свое низкое происхождение. Незадолго до главного противостояния он заставил ее уехать, и она вернулась в Киев. В день сражения он написал ей: «Матка, здравствуй! Объявляю Вам, что всемилостивый Господь неописанную победу над неприятелем нам сего дня даровати изволил; единым словом сказать, что вся неприятельская сила на голову побита, о чем сами от нас услышите, и для поздравления приезжайте сами сюды. Из лагеря 27 июня 1709 – Питер».[2803]

Он приехал к ней в Киев и нашел в ее объятиях тихое вознаграждение, которое стоило аккламации его генералов. Екатерина объявила ему, что снова беременна. «А если это будет мальчик?» – подумал он. Перспектива нового отцовства так сильно обрадовала его, что он решил жениться на Екатерине. Она заслуживала сто раз быть объявленной царицей перед лицом всего мира. Но в настоящее время у него были другие дела. Празднования только начинались. В Киеве, в соборе Святой Софии, отец Феофан Прокопович, празднуя победу в полтавском сражении, воскликнул: «Услышав о том, что произошло, наши соседи скажут: не в иностранных землях, но в глубоком море погребены шведское могущество и шведская армия; они ушли под воду и исчезли, как свинец».

21 декабря 1709 года русская армия торжественно «с великим триумфом» вошла в Москву. Петр, его генералы и два гвардейских полка въехали под звуки фанфар в сопровождении бесконечной вереницы шведских пленников с тремя сотнями знамен и тридцатью пятью пушками, захваченными у неприятеля. Двадцать саней, которыми управляли лапландцы, окружавшие так называемого «короля Самоедов», оживляли эту торжественную процессию. Толпа ликовала. Время от времени бояре или крупные торговцы приветствовали государя на пороге своих домов и подносили ему выпить. Петр никогда не отказывался. Несмотря на выпитую водку, его шаг оставался твердым. Зеваки показывали пальцем на пострадавшие во время сражения носилки, на которых носили Карла XII. Построено было семь триумфальных ворот, украшенных золотом. На одних были изображены Геркулес (Петр I), покоряющий Юнону (Швецию). На других воротах – одетые в римские одежды дети надевали на царя лавровый венок. Гротескный царь, Ромодановский, одетый на манер старых московских князей, руководил церемонией, сидя на троне в окружении придворных. К нему со смирением обращался Петр: «Благодаря милости Божией и к счастью Вашего Цезаревского Величества я с победой своего войска вернулся из Полтавы». Изумленные шведские пленники были сбиты с толку и не знали, кто же на самом деле настоящий русский царь – простой офицер, одетый в грубую одежду, или этот комедийный персонаж с шутами по обе стороны? Верный двойственности своего характера, Петр любил одновременно организовать триумфальное шествие и грубо посмеяться над ним.

На следующий день в Кремле состоялись торжества. Затерявшись среди толпы верующих, Петр распевал молитвы, не зная ни одного слова. Он надел парик, который снял с головы у одного из слуг из своей свиты. Обильная еда последовала после официальных церемоний. Приглашенных было так много, что церемониймейстер, сидя верхом на лошади, руководил застольем. Екатерины на нем не было. Она была на сносях и осталась в своей комнате в Измайлове.[2804] С каждым тостом церемониймейстер, находящийся за креслом царя, стрелял из пистолета, а ему вторили артиллерийские залпы. Чтобы лучше пить и лучше есть, Петр избавился от своего большого ордена Андрея Первозванного. Ему подражали генералы. Они передвигались с адским грохотом бок о бок при свете свечей. Праздник завершился залпами салюта. Было так много залпов, шума и блеска, что датский министр признался, что никогда ничего подобного не видел, «даже в Лондоне».

Подобное восхищение грандиозным русским праздником разделяли все иностранные дипломаты, присутствовавшие на нем. После сражения под Нарвой меньше чем за два года Россия, над которой подтрунировала вся Европа, превратилась в объект беспокойного уважения. В следующие месяцы чрезвычайные иностранные послы один за другим спешили передать Петру поздравления своих государей. Анна Стюарт, королева Англии, в своем письме даже назвала его императором. Герцог Фридрих-Гийом Курляндский женился на племяннице царя, Анне Иоанновне. Поговаривали также о супружеском союзе между принцессой Шарлоттой Брауншвейг-Вольфенбюттельской и царевичем Алексеем, сыном Петра и его первой жены Евдокии. Между тем Петр успокоил Польшу и восстановил на троне преданного ему Августа II. Он также возобновил свой альянс с Данией, закончив взятие Выборга, Риги, Ревеля, завоевание Карелии и Ливонии. Уничтожив шведское могущество, он перевернул равновесие на континенте. И теперь ему, а не Карлу XII предстояло вершить закон на Севере. Только Франция с трудом принимала это положение вещей, которое лишало ее двух основных союзников: Польши и Швеции. Но «система Ришелье» включала третий опорный пункт: Турцию. Враги царя во главе с Карлом XII занимались интригами, чтобы втянуть султана Ахмеда III в войну. С другой стороны, исповедующие христианство народы Балкан и Азии, греки, сербы, молдаване, армяне, грузины, копты и хорваты просили Петра освободить их от турецкого гнета. Царь понял, что его миссия еще не выполнена. Но он устал и сомневался. После девяти лет армейских походов Петр искренне стремился к миру.

Глава IX Санкт-Петербург

Созерцая первые постройки Санкт-Петербурга, адмирал Головин видел в этих домишках, траншеях, временных укреплениях лишь удобное временное размещение для войск накануне продолжения войны со Швецией. Петр разделял его мнение, но уже мечтал о другой судьбе для этого рождающегося посада. Близость к морю вскружила ему голову. Мечты о том, как он будет дышать весь год морским воздухом, купаться днем и ночью в брызгах, смотреть в подзорную трубу, как строят корабли, повергали его в такой восторг, что он забывал об элементарной осторожности, разрабатывая свой архитектурный проект. Здесь, как ни в каком другом месте в России, он чувствовал себя дома, одновременно и на суше, и на воде. Он любил эти заболоченные отмели, пустынные земли, темные и грустные леса, где водилось много волков, эти плавучие туманы, в которых финские рыбаки превращались в призраков. Чем больше этот район казался пустынным и обездоленным, тем сильнее было желание царя оставить здесь свой след. Он убеждал себя, что на этом месте может появиться большой город. Город, который станет полностью его творением. Близкие убеждали его, что это неудачное место, очень бедный район Ингрии, труднодоступный для снабжения, вдалеке от столицы и вблизи от шведских пушек, но Петр не поддавался. К тому же он насмехался над теми, кто его предостерегал от проблем при строительстве большого города на топких землях. Будучи поклонником голландцев, царь хотел, как и они, покорить водную стихию. Санкт-Петербург станет ответом русских Амстердаму. Город на сваях, пересеченный каналами, разделенный на острова, порт среди топких земель. Если верить одной финской легенде, дома для этого города строились в воздухе и спускались чудесным образом до уровня моря, где устанавливались, как водоплавающие птицы, погружаясь под своим весом в ил. «Нева» по-фински означает «грязь». Все было здесь липким, неясным и нездоровым. Но именно здесь Петр обрел свой «рай». Его мало заботило, что, когда дул западный ветер, по Неве невозможно было выходить к морю, река текла в обратном направлении и затопляла дома на низких берегах. Его также мало волновало, что лютые зимы перекрывали на полгода путь кораблям, вынужденным зимовать во льдах; что весной, во время ледохода, дороги затопляло и население было отрезано от всей страны. Сооружая Санкт-Петербург, он бросал вызов природе и в то же время прошлому России, потому что Санкт-Петербург был анти-Москвой. Петр ненавидел старую царскую резиденцию, континентальный климат столицы, ее вековые традиции, местные суеверия, дворцовые интриги, ее восточный дух. Отсталая и недовольная Москва для него – это царевна Софья, это стрельцы и их кровавая надменность. Если он хочет повернуть свою родину к будущему, ему надо будет «прорубить окно»[2805] к морю, на Запад. Таким образом, Санкт-Петербург, город, выросший из ничего, задуманный волей человека и властью человека построенный, не стал просто очередным городом на карте России. Он воплотил царское желание обновления, отказ от наследства предков. Он обессмертил имя Петра и символизировал его правление. Царь почувствовал это смутно, уже тогда, еще не мечтая переносить сюда столицу.

Строительство началось без точного плана и продолжалось стихийно, следуя капризам государя. Попытавшись устроить центр города на одном из двух больших островов, рядом с правым берегом Невы, он приказал главные здания соорудить на левом берегу, более возвышенном и менее подверженном наводнениям. Затем он опять передумал и в подражание Амстердаму выбрал местоположение на западном острове, получившем название Васильевский. Но и этот проект был отклонен. Сначала была построена деревянная крепость на Заячьем острове, в самом широком месте реки: будущая Петропавловская крепость. Затем появилась деревянная церковь Троицы и здание Бурсы. Поблизости был построен деревянный дом из еловых бревен с крышей, покрытой деревянной черепицей: первое жилище Петра в городе. Прихожая, две комнаты с потолком и стенами, обтянутыми побеленным холстом, и мастерская с плотницкими инструментами: топором, рубанком, молотами, пилами. Двери были такими низкими, что царю приходилось наклоняться, чтобы войти. Но, несмотря на свой высокий рост, он всегда любил маленькие и темные комнаты. Он чувствовал себя очень хорошо в этом улучшенном варианте избы. С уверенностью его взгляд скользил из угла, где была прикреплена булавками карта Европы в угол, где светилась покрытая золотом, драгоценными камнями и бриллиантами чудесная икона, с которой он никогда не расставался.[2806]

На следующий год, чтобы подчеркнуть космополитический характер нового поселения, царь приказал построить лютеранский храм и постоялый двор «Четыре Фрегата», который долгое время был ратушей – местом, где продавали табак, водку, вино, пиво и играли в карты. Организованный поблизости базар привлекал заграничных торговцев. Большое оживление царило на рынке, который привлекал все слои населения петербургского общества. На заднем плане этих почтенных лавочек, зазывающих покупателей, растянулась «татарская толкучка», с деревнями, населенными в основном калмыками, татарами и турками. «На толкучке, – писал мемуарист Вебер, – продавалось все и везде, как посреди улиц, так и в лавках, стоящих в два ряда: старые металлические вещи, старые веревки, деревянные седла с разнообразными фетровыми чехлами. Сутолока была такой, что надо было все время следить за своим кошельком, за своей шпагой и за головным убором». В районе Мойки мясники забивали скот на свежем воздухе и разделывали туши. Зловоние было столь сильным, что покупатели не решались приближаться к мясным прилавкам. Вскоре мясники получили распоряжение всем носить одинаковую форму и продолжать торговлю в лавках. Чистота улиц, таким образом, была жителям обеспечена. Каждый должен был убирать территорию перед своим домом. Было запрещено выбрасывать отходы в каналы и реки.

Сподвижники Петра расположились в домиках, похожих на царский. Толчок был дан, ничто уже не могло остановить царя. Как всегда, государя стимулировали обстоятельства. Мало кто из правителей так же, как и он, пренебрегал человеческими жизнями. Идея, которая жила в его в голове, казалась ему достойной жертв, понесенных его народом. Толпы рабочих собирались со всех окрестных регионов и силой приводились в устье Невы. Среди них были мастера, каменщики, плотники, кузнецы и разнорабочие. По воле случая они привлекались на работы на несколько месяцев или пожизненно. В 1704 году губернаторам было приказано собирать и отправлять на строительство по сорок тысяч рабочих в год. Работая от восхода до заката солнца, размещенные в непригодных для жизни хижинах, полуголодные и больные, эти рабочие не имели самого необходимого для работы. Не хватало даже мотыг и тачек. Чтобы поднять очень низкие берега реки, несчастным приходилось носить землю в подолах своей одежды или в сумках, сделанных из старых циновок. Часто они работали среди болот, стоя по пояс в воде. При малейшей остановке их ждало наказание кнутом. Люди бежали. Беглецам, которых удавалось догнать, вырывали ноздри до костей. На эту толпу оборванцев, кишащих вокруг подмостков, обрушились новые испытания – цинга и дизентерия. Каждый день новые трупы зарывали в общие могилы. Осужденные заменяли тех, кто лишался сил. Но и этого было недостаточно. Крестьян увозили к большому неудовольствию землевладельцев. Оторванные от своих деревень, от своих семей, они должны были, сразу по приезде, отправляться на стройку, где работали под присмотром вооруженных солдат. Из-за несчастных случаев и болезней смертность постоянно росла. Чтобы отстоять свое мероприятие, Петр говорил, что искусство градостроительства сродни военному искусству. Так же как нельзя выиграть сражение, не потеряв определенное число солдат, так и нельзя построить город, не потеряв какое-то количество рабочих. Однако дипломаты писали, что не было еще в истории такой войны, такого сражения, которое унесло бы столько же жизней, сколько строительство Санкт-Петербурга. Говорили о ста тысячах погибших. Мемуарист Вебер приближался даже к цифре в двести тысяч. Однако это, вне всякого сомнения, преувеличенная оценка. Но бесспорно, Санкт-Петербург сооружен на братской могиле. Настоящими сваями для города стали кости рабочих, которые погибли, чтобы над водой поднялся великолепный город.

Чтобы руководить армией рабочих, царь вызвал в феврале 1704 года итальянского архитектора Домениго Треццини. Большей частью работающие вместе с Треццини были иностранцами: голландцы, итальянцы, шведы, немцы, французы. Все были поражены условиями жизни, в которых оказались строители города вечного будущего. Им нерегулярно выплачивали жалованье, они мерзли во временных бараках, протестовали против плохой пищи, жаловались на административные придирки, на недостаток квалифицированной рабочей силы. При первой же возможности они бежали из этого ада, который Петр с упорством называл своим «парадизом». Треццини брал на их место других и продолжал с грехом пополам свое творчество. На всех фабриках выпускали кирпичи и черепицу. Печи для обжига известняка работали день и ночь. Вокруг города вырубали леса, чтобы доставлять необходимое для строительства дерево. Механические лесопилки обустраивали везде, где были водяные или ветряные мельницы. Так как не было стекла, даже в высоких домах были слюдяные окна. Но больше всего проблем было с камнем. Его совсем не было в этом районе, а архитекторы постоянно его требовали. Тогда царь запретил использовать камень при строительстве во всех других городах страны. Камень был зарезервирован для Санкт-Петербурга.[2807] Корабли могли причалить к городу, только если у них на борту, кроме обычного груза, было около тридцати бутовых камней. Кучеры, кареты которых пересекали границу города, должны были доставить по меньшей мере три булыжника. Это был труд сродни муравьиному, когда каждое насекомое несет свою веточку в муравейник.[2808]

Царь самолично наблюдал за строительством. Он бегал от одной стройки до другой, с дубиной в руке, удары которой он обрушивал на лентяев. Чувствуя себя одинаково легко как с рабочими, так и с архитекторами, он критиковал работу камнетесов, отвергал эскизы будущего дворца, выкрикивал проклятия в адрес мастеров, подбадривал плотников, виртуозно работающих топором, сам хватался за рубанок, чтобы выровнять доски. Город был пока только бесконечной стройкой, развернувшейся на пустыре. Неутомимый Треццини соорудил церковь Святых Петра и Павла в крепости с одноименным названием, с колокольней с позолоченным шпилем, оборонительные сооружения Кронштадта, монастырь Александра Невского, дворцы для министров, Сенат, Синод, он начертил планы набережных, построил деревянные мосты через каналы. К нему присоединились другие архитекторы: француз Леблон, немцы Шедель и Шлютер…

Но этот чудесный город был пока только пустой скорлупой, декорацией, создающей обманчивое впечатление, сам оставаясь нежилым, мертвым и холодным. Надо было вдохнуть в него жизнь. С 1706 года Петр приказал своему адмиралу Головину закрепиться в Санкт-Петербурге, где ему было подготовлено одно из новых зданий – Адмиралтейство, порт и судостроительная верфь. На этой верфи в 1707 году работало три тысячи человек. Гордясь своим дипломом плотника, царь охотно смешивался с толпой рабочих, чтобы поработать топором и поставить мачту. Спуск на воду очередного корабля служил поводом для празднеств, где одинаково чтили Бахуса и Нептуна. В 1708 году Петр настойчиво приглашал свою сестру Наталью и двух сводных сестер, вдовствующих царевен, высоких должностных лиц и нескольких богатых купцов присоединиться к нему. Для большинства придворных, привыкших к счастливой жизни на широкую ногу в Москве, это вынужденное путешествие было сродни ссылке. «Они взяли с собой огромное количество багажа, – писал посол Витворт, – потому что утверждали, что ничего нельзя будет достать на месте. Они уезжали с тяжелым сердцем, и никому нельзя было отказаться, невзирая на возраст или болезни».[2809] Это было только начало. Вскоре тремстам пятидесяти дворянским семьям было приказано обосноваться в Санкт-Петербурге. Затем пожар уничтожил треть Москвы, и новым указом, запрещающим отстраивать пострадавшие дома, царь приказал пяти тысячам семей, жертвам несчастья (дворянам, торговцам и ремесленникам), переехать в Санкт-Петербург, чтобы здесь начать новую жизнь. Это диктаторское перемещение людей продолжалось и в следующие годы.

Переселенные в искусственный европейский город, без связей с прошлым, первые жители Санкт-Петербурга приходили в отчаяние. Мало того, что они потеряли свое добро, но у них складывалось впечатление, что они не в России. Прогуливаясь вдоль каналов, им казалось, что они то в Голландии, то в Италии, то в Германии. Если бы им еще дали возможность строить дома, как им хотелось. Но это тоже регламентировалось указом. Размеры и местоположение каждого жилища зависели от ранга, который занимал его владелец, от количества крепостных, которыми он владел, и от пошлин, которые он платил. Все жилища, расположенные на главном острове и по берегу Невы, должны были соответствовать плану, разработанному Треццини. Архитектор предполагал три категории фасадов, соответствующих социальному статусу домовладельцев. Фасады для дворянства, фасады для должностных лиц, фасады для обычных горожан. Таким образом, только посмотрев на украшение на стенах или на высоту окон, можно было оценить состояние того, кто за ними скрывается. Специальное постановление уточняло рисунок чугунных перил, другое регулировало изготовление смеси для конопачения деревянных перегородок, чтобы избежать распространения тараканов, третий предписывал пристраивать дома друг к другу из экономии строительного камня для общих стен.

Древняя Москва, с опустевшими административными зданиями и покинутая высокими должностными лицами, склонила голову. В 1713 году Санкт-Петербург был объявлен столицей. На следующий год в нем насчитывалось уже 34 550 жителей. И эта цифра увеличивалась с каждым месяцем. Через десять лет их стало уже 70 000. Ремесленники и иностранные торговцы обосновывались в городе, привлеченные большими прибылями. Но все жаловались на этот город на воде: и те, кто был насильственно перемещен сюда, и те, кто его выбрал по доброй воле. Люди сожалели об отвратительном климате, о снежных бурях зимой, комарах летом, наводнениях осенью. Путешествуя из Москвы в Санкт-Петербург, французский посол Кампредон потратил тысячу двести рублей, увяз в грязи на непроезжих дорогах, утопил восемь лошадей, потерял часть своего багажа и потратил двадцать четыре дня, чтобы преодолеть это расстояние. Даже Петр, который обогнал дипломата, вынужден был часть пути преодолевать на лошади, пересекая реки вплавь. Из-за сложностей сообщения Санкт-Петербург был плохо снабжаемым и дорогим городом. Цены на продукты питания в нем были в три раза выше по сравнению с Москвой. По установленному правилу торговцы до полудня должны были продавать свой товар по фиксированным ценам, а после могли позволить себе повышать цены. На самом деле эти неудобства были компенсированы для многих горожан, особенно для самых молодых, чувством национальной гордости и верой в будущее. Один только факт, что они живут за новыми стенами, ставил их в первые ряды борцов за прогресс. Камни, которые их окружали, ничего не говорили им о вчерашнем дне, но только о завтрашнем. Они оставили своим отцам все сожаления о прошлом и гробы предков. Царь делал ставку на молодость. Он покинул Москву, чтобы избежать упрямого реакционного духа, который царил в Кремле. Там он знал, что его творение будет постоянно под угрозой из-за дворцовых интриг или народного бунта. Здесь, после того как он вырвал дворянство из его привычной среды, Петр рассчитывал, что находящимся в растерянности людям проще будет навязать свои правила. Его новая столица удовлетворяла одновременно и его эстетический вкус, и его политические замыслы. Город начинался с нескольких деревушек, рассеянных на островках и берегах реки, с крепости, сараев, казарм. Теперь несколько красивых домов украшали набережную реки. Все высокопоставленные должностные лица – Головкин, Шафиров, Гагарин, Ягужинский, Чернышев, Меншиков – имели здесь дома в итальянском стиле. Прямо перед Адмиралтейством, по диагонали, протянулась широкая аллея, будущий Невский проспект, обсаженный деревьями. Шведские пленные подметали его каждую субботу. С обеих сторон этой дороги выстроились другие дворянские жилища. В конце его появились строительные леса монастыря Александра Невского. На другой улице, параллельной Неве, Петр приказал в 1711 году соорудить для себя Зимний дворец. Построенный рядом с частными домами, он практически не отличался от них, разве что порталом с двумя колоннами. Это скромное здание имело большую приемную залу и много тесных маленьких комнат, которые так любил Петр. Вынужденный строить достаточно высокие этажи из соображений гармонии с окружающими домами, он приказал сделать двойные потолки, более низкие в тех комнатах, где он имел обыкновение сидеть. То же желание иметь более простое жилище побудило Петра к строительству Летнего дворца, на некотором расстоянии от Зимнего, на берегу реки Фонтанки, притока Невы. Посреди парка с цветочными клумбами, каменными гротами, фонтанами, статуями, крытыми галереями, все в стиле Версаля, возвышался дом в голландском деревенском стиле, с металлической крышей и стенами, выкрашенными бледно-желтой краской, с белыми барельефами. За Летним дворцом находился Арсенал, где двести мастеров занимались отливом пушек. Еще дальше стояла Кунсткамера, в которой Петр разместил свою коллекцию живых монстров и природных чудес. Вокруг, в верховье реки, разбросаны были домишки «московской деревни», названной так потому, что почти все ее жители были русскими. Это предместье было отравлено затхлым запахом, распространяемым близлежащими заводами, дубильными цехами, кирпичными заводами, канатными фабриками, пороховыми заводами, смолокуренными предприятиями… Но в центре города воздух был совсем другой. Когда по улицам шел широкой походкой Петр, ему казалось, что он находится на борту корабля.

Если можно преодолеть деревянные мостки, соединяющие каналы, то не составит большого труда перебросить мост и через Неву. Лодочники перевозили людей на лодке с одного берега реки на другой. Стоимость путешествия равнялась одной копейке для должностных лиц. Солдаты и рабочие имели право переезжать бесплатно. Страстно любивший море Петр требовал, чтобы в каждой дворянской семье был свой персональный кораблик с матросом в ливрее. Заинтересованным лицам были даны инструкции по тому, как поддерживать в порядке свои лодки. Владельцы лодок должны были посещать курс навигации каждое воскресенье. В случае, если кто-то не мог по каким-либо причинам быть на занятии, он должен был послать вместо себя своих детей. В хорошую погоду Неву бороздили шхуны, украшенные флажками, и баркасы с гребцами, одетыми в разноцветные куртки. Между именитыми горожанами устраивали конкурсы по изяществу плавания по Неве под пристальным оком царя, который управлял собственной яхтой. Все придворные ходили под парусами между новыми дворцами, стройками, домишками, неосвоенными землями, изгородями и сараями, в то время как в Петропавловской крепости грохотали пушки, а музыканты играли веселые мелодии для развлечения дам, страдающих морской болезнью. Зимой, когда Нева покрывалась льдом, разные части города наконец сливались в единое целое. Не было больше нужды в мостах, и люди могли беспрепятственно приезжать и уезжать из столицы. Но было запрещено пересекать замерзшую реку, прежде чем специальная команда не проложит дорогу от одного берега до другого. Так как царь находился в Санкт-Петербурге, он лично прокладывал белый путь на санях. О торжественном событии возвещал пушечный залп из Петропавловской крепости. За Его Величеством толпились горожане, спешащие перейти Неву, не замочив ноги. На самом деле Петр не любил зиму, которая была врагом навигаторов на севере. Каждый раз приход весны был для него настоящим праздником. По освобожденным ото льда водам он мог плавать по своему «парадизу», который вскоре обрел границы от Санкт-Петербурга до южного берега залива. Там Петр и его приближенные построили новые дворцы в Стрельне, Ораниенбауме, Петергофе.[2810] Петергоф стал местом, где обычно проходила дачная жизнь царя. В этом месте был построен большой двухэтажный дворец по плану Леблона, с великолепным садом во французском стиле и с видом на залив. Комнаты в нем небольшие и уютные, в рабочем кабинете разместилась библиотека. Несмотря на очарование этого жилища, царь предпочитал проводить ночи в простом домике, построенном в голландском стиле практически на самом берегу и получившем название «Монплезир». Из окна своей небольшой спальни, украшенной изразцами, ему были видны укрепления Кронштадта и военные корабли, стоящие на якорях. В нескольких шагах от домика была пристань, где Петра всегда поджидала шлюпка. Таким образом, он был совсем близко от Санкт-Петербурга, но и в деревне. Он так любил этот город, что готов был повторить его еще в ста экземплярах, чтобы заменить все старые патриархальные русские города.

Едва приехав в Санкт-Петербург, сестра Петра Наталья организовала здесь в большом деревянном здании театр. Чтобы привлечь публику, Петр объявил, что вход в театр будет свободным и бесплатным. Театральная труппа состояла из десяти актеров и актрис и шестнадцати музыкантов. В их репертуаре были оригинальные русские и переводные пьесы. Среди оригинальных пьес некоторые были рождены прилежным пером царевны Натальи. Например, в пьесе «Петр, или Золотые ключи» она постаралась доказать необходимость отправления молодых людей за границу для совершенствования их образования, следуя желанию царя. Во время антракта компании играли в веселые «интермедии», высмеивая нравы старых времен и восхваляя реформы, проводимые Его Величеством. Этому пропагандистскому спектаклю не способствовал большой успех. Позже немецкая труппа Манна сменила русских артистов.

Другое испытание на жизнеспособность для молодого города – возникновение в 1711 году типографии и публикация газеты «Санкт-Петербургские Ведомости». Царь принял участие в ее редакции. В газетном листке содержалась дипломатическая и военная информация, а также сведения о работающих предприятиях города, о прибытии новых экспонатов для Кунсткамеры. Книжный магазин распахнул свои двери для немногочисленных придворных интеллектуалов, которые приходили запастись иностранными изданиями. Все это было хорошим предзнаменованием.

Однако Петра беспокоило, что его «парадиз» не торопился затмевать все европейские столицы. Он назначил генерал-губернатором города Меншикова, а его заместителем Брюса. Вопреки их общим усилиям, Санкт-Петербург оставался еще раздробленным на части, его прекрасные каменные сооружения соседствовали с убогими домишками, элегантные кварталы стояли посреди грязных пустырей, обитатели пригородов дрожали в ожидании зимы, а из окрестных лесов раздавался волчий вой. Волки приближались к самым домам и нападали на одиноко стоящих часовых. В 1714 году двое солдат, стоящих на посту перед литейным пушечным заводом, были съедены заживо. Освещения практически не было. Несколько редких фонарей на конопляном масле горело около Зимнего дворца и перед основными зданиями. Полиция, сначала возглавляемая воеводой, с 1717 года была вверена полицейскому префекту, генералу Антону Девье. Но этот энергичный человек, португалец по происхождению, располагал всего лишь десятью офицерами, двадцатью унтер-офицерами, ста шестьюдесятью солдатами и десятью писарями. В его обязанности входило следить за порядком в городе, за безопасностью горожан, за чисткой печных труб, допрашивать подозреваемых, проверять путешественников, арестовывать жуликов и наказывать кнутом крепостных, перемещающихся без «разрешительного письма» от своих хозяев. Ночью улицы были перекрыты, и часовые из жителей квартала охраняли свою территорию до рассвета. Все выполняли эти тяжелую работу по очереди. Даже служители духовенства привлекались к обязательному патрулированию улиц. Тем не менее можно было освободиться от этого дежурства, наняв вместо себя соседа. Человеку, согласившемуся стать заменой, платили пятнадцать копеек за ночь. После одиннадцати часов вечера эти стражи порядка не пропускали никого, за исключением должностных лиц, рабочих, возвращающихся со стройки, врачей, акушерок и священников при условии, что у них при себе будут фонари. Нередки были вооруженные разбои и нападения. Шайки бандитов рыскали в окрестных деревнях. Министр Саксонии сообщал своему правительству, что девятитысячная орда разбойников угрожает городу. Тридцать шесть из них были схвачены и повешены. Остальные рассеялись. Однако жителей это не успокоило.

К тому же им не давала покоя мысль о пожарах. Быстрое увеличение количества деревянных домов облегчало распространение огня. Из соображений безопасности был издан указ, разрешающий топить народные бани только по субботам. На специальных вышках дежурные били в колокол; завидев дым или первые языки пламени, барабанщики разносили новость по кварталам. Среди горожан назначались люди в помощь пожарникам, они доставляли топоры, лестницы и ведра на место происшествия. В особых случаях солдаты помогали жителям города бороться со стихией.[2811] Петр также охотно принимал участие в тушении огня. С топором в руках он бегал среди пламени. Казалось, это сам дьявол с пылающим взором, который совсем не боится огня. «Я часто видел, как он первым оказывался на пожаре, с маленьким насосом в своих санях, – писал Жюэль. – Он принимал участие во всех операциях по спасению, а так как у него был необыкновенно живой ум, он незамедлительно определял, что надо сделать, чтобы остановить огонь; он забирался на крышу; он оказывался в самых опасных местах; он побуждал знатных людей и простой народ принимать участие в борьбе с огнем и не останавливаться, пока последние языки пламени не погаснут… Но в отсутствие государя события развивались совсем иным образом: люди сидели и индифферентно смотрели на пожар, не предпринимая ничего, чтобы остановить огонь; можно было их увещевать, и даже заплатить им денег, они будут только искать возможности что-нибудь стащить».

Другое бедствие, которое беспокоило жителей Санкт-Петербурга, – наводнения. Каждый или почти каждый год, в конце осени, буря обрушивалась на город, ветер срывал крыши домов, ломал постройки, Нева выходила из берегов, затапливая первые этажи домов. Жители наспех укрывались вместе с продовольственными запасами на верхних этажах, скот уводили в соседние леса. В 1703 году австрийский посол Плейер писал о двух тысячах больных и раненых, затопленных в половодье. 11 сентября 1706 года Петр спокойно констатировал, что пол в его доме затоплен на двадцать один палец. Высунувшись наружу, он увидел, как мужчины, женщины и дети, цепляясь за остатки конструкции, плывут по реке. «Это очень забавно», – написал он Меншикову и поставил дату на своем письме из «парадиза». В 1717 году рухнули укрепления Арсенала, подточенные водой. В ноябре 1721 года уровень воды в Неве поднялся так быстро, что затопленный город, казалось, доживает свои последние часы. Корабли с разорванными якорными цепями плыли по течению среди всякого хлама, мебели, балок, пустых повозок, бочек и ящиков. Тонули лошади. Взобравшись на самый верх крыш, терпящие бедствие люди кричали и махали руками. «Буря, – писал де Ля Ви кардиналу Дюбуа, – несла с собой такие порывы ветра, что, если бы она продолжалась на два часа дольше, этот город полностью бы превратился в руины. Ущерб, который она принесла, трудно подсчитать: не осталось ни одного дома, который бы не был задет. Потери приблизительно оцениваются в два или три миллиона рублей… Не буду с вами делиться соображениями, которые могли бы возникнуть по этому поводу; достаточно будет сказать, что царь, как некогда Филипп Испанский, продемонстрировал всю широту души своим спокойствием».

Как только Нева вернулась в свое русло, рабочие начали восстанавливать повреждения. Скребли грязь на улицах, на скорую руку чинили крыши, восстанавливали полы, вздувшиеся от воды. Какими бы ни были разрушения и последствия катастрофы, все знали, что царь не отступится от своей идеи. Однако в народе было много тех, для кого Санкт-Петербург, заняв традиционное место Москвы, заслуживал гнева Божьего. Пронеслась молва, что ангел, явившийся в церкви Святой Троицы, объявил верующим: «Санкт-Петербург снова станет пустыней». Чтобы остановить эхо этого пророчества, дьякон церкви был приговорен к трем годам принудительных работ. Но его слова пробили себе дорогу среди крестьян, староверцев и даже в окружении государя: ходили слухи, что Санкт-Петербург, город быстро построенный, заслуживает быстрой гибели. И только воля царя искусственно поддерживает жизнь в этом городе. Когда он исчезнет и разрушатся стены, каналы зарастут илом, жители разбегутся, счастливые оттого, что смогут вернуться к своим старым привычкам. Петр, тем не менее, вел себя так, будто он и его столица вечны.

Глава X Путешествие во Францию

Пока Петр строил свою новую столицу и укреплял старые связи, Карл XII, сбежавший в Турцию, пытался уговорить султана Ахмеда III возобновить военные действия против России. Со своей стороны Петр Толстой, царский министр в Константинополе, требовал выдачи или по крайней мере ареста короля Швеции. Но у него было всего лишь двадцать тысяч дукатов и несколько соболиных шкурок для подкупа оттоманской совести, в то время как Карл XII смог предложить больше своим хозяевам. В действительности побежденный при Полтаве король был очень богатым человеком: он спас свои богатства от войны; заключил договоры займа с братьями Кук, английской компанией Левант; одолжил деньги Гольштейну, наконец, ему достались от Мазепы несколько бочонков с золотом, после того как последний отравился. Принявшие близко к сердцу подарки своего «почетного гостя» и обеспокоенные растущим влиянием России на Черном море, турки начали готовиться к войне. Чтобы заставить турок прислушаться к своим доводам, Толстой выдвинул ультиматум. Порта ответила, сформулировав неприемлемые условия: Россия должна признать Станислава Лещинского королем Польши, вернуть Швеции Ливонию и Ингрию и взять обязательства никогда больше не воевать за выход к Черному морю. 20 ноября 1710 года на торжественном заседании дивана было принято решение об объявлении войны. Тотчас же Толстой был посажен в Семибашенный замок, а через несколько месяцев начались военные действия.

Ночью 1 января 1711 года после торжественного богослужения жители Санкт-Петербурга увидели фейерверк. На переднем плане появилась оттоманская звезда в знак войны с турками. Эта звезда сопровождалась надписью «Господи, укажи нам Твои пути!». На втором плане появилась колонна, возвышающаяся над ключом и шпагой с надписью: «Где справедливость, там и помощь Божия». Эти светящиеся надписи возвестили славному христианскому люду, что вновь начался священный крестовый поход. К несчастью, через несколько дней после этого от болезни умер герцог Курляндский, супруг Анны Иоанновны, племянницы Петра. Несмотря на траур, царь не отложил свой отъезд в Москву. Там, предвидя длительное отсутствие ввиду военных действий, которые он непременно встретит на фронте, государь созвал Сенат из восьми членов, в обязанности которого входило управление текущими делами. 25 февраля состоялись празднования в Успенском соборе. Был опубликован манифест, в котором просили Господа о помощи «против врагов христиан». Два гвардейских полка собрались перед церковью. Их вначале белые флаги были заменены красными с девизами: «За Исуса Христа и христианство» и «С этим знаком ты победишь».

Победа в Полтавской битве усилила доверие Петра к своим солдатам и генералам: турок постигнет участь шведов. Однако кампания могла продлиться несколько месяцев, и он решил взять с собой свою дорогую Екатерину. Она проявила себя такой храброй во время последних сражений, что он считал ее своим живым талисманом, своим приносящим удачу знаменем. В действительности, с тех пор как она стала практически официально его любовницей, не стоит ли на ней жениться? Спустя восемь лет он решился на этот поступок за несколько минут. 19 февраля 1711 года в семь часов утра в частной часовне князя Меншикова состоялось бракосочетание контр-адмирала Петра (царя Российского) c рабой Божией Екатериной Алексеевной (его любовницей). Ни один из бояр не присутствовал на церемонии. Подругами невесты были две девочки пяти и трех лет: Анна и Елизавета, дети этой четы. Так бывшая ливонская маркитантка, стиравшая Петру белье и покорно разделявшая с ним ложе, стала официальной царицей России. По окончании церемонии все сели в сани, запряженные шестеркой лошадей, и отправились во дворец под музыку труб и барабанов. Там Петр поспешил в банкетный зал и прикрепил на потолок люстру с шестью ветвями из дерева и слоновой кости, которую он сам изготовил. После торжественного обеда начался бал и фейерверк. Царь с гордостью рассказывал послам, что его новый союз скреплен уже пятью детьми, хотя трое из них и умерли во младенчестве. Своей сестре Наталье и двум сводным сестрам он заявил, что полагает, что они будут уважительно относиться кЕкатерине, как к его жене перед Господом, и что, если с ним что-нибудь случится, они признают положение его вдовы, ее привилегии и состояние вдовствующей царицы. 6 марта глашатаи объявили москвичам, что «царица Екатерина Алексеевна настоящая и законная супруга царя Петра Первого». В тот же день царь вместе с супругой покинули Москву, чтобы присоединиться к армии. В конце месяца Петр, больной цингой, слег в Люке. Его мучила тоска, и он писал Меншикову и Апраксину, что не видит перед собой дороги, что безнадежно болен и не знает, какой приказ ему отдать. Но, едва пойдя на поправку, царь снова продолжил путь. И опять Екатерина была рядом, она отказалась оставить своего выздоравливающего мужа. Он записал в своем «Журнале»: «У Его Величества был план отправить свою супругу и других дам в надежный город в Польше, чтобы оградить их от тягот, которые не соответствуют их полу. Но Екатерина так настоятельно умоляла разрешить ей остаться с армией, что Его Величество вынужден был ей разрешить. С этого времени царица следовала за ним во всех его военных походах».

Бросившись навстречу туркам, Петр рассчитывал на поддержку Польши, христиан Востока, господаря Молдавии и Валахии. И только Кантемир, господарь Молдавии, ответил на его призыв. Но он отправил на помощь царю только ничтожный пятитысячный отряд всадников, вооруженных луками и короткими пиками. А армия неприятеля уже прошла Дануб. Часть генералов Петра (среди которых все генералы-иностранцы) полагали, что войска должны расположиться вдоль Днестра и ждать атаки турок, так как было бы неосторожностью выходить к ним в пустыню, не имея достаточного снабжения. Русские же генералы, во главе с Головкиным и Шафировым, напротив, утверждали, что национальная честь требует продвижения вперед. Удушливая жара стояла в пустыне. Привыкшие к холодным туманам Балтики, русские солдаты были измотаны прежде, чем началось сражение. От недостатка воды у них носом шла кровь и гудело в ушах. Продовольствия и фуража не хватало. Полевая трава была на корню уничтожена кузнечиками. Оставаться на месте означало бы потерять тысячи людей и лошадей. Лучше было бы их потерять в огне сражений. Петр решается на военные действия. Переправившись через Днестр вместе со своей армией, он проник в бескрайние горячие пески и разбил лагерь на берегу Прута не столько, чтобы отдохнуть, сколько для празднования годовщины Полтавской битвы. Екатерина наслаждалась токайским вином. Спустя десять дней, 7 июля 1711 года, вечером, произошла трагедия. Русская армия, сократившаяся приблизительно до тридцати восьми тысяч человек, оказалась окружена турецкими войсками, в пять раз превосходящими ее числом, которые заняли оба берега Прута. Атакованные картечью и холодным оружием, русские несли большие потери. «Мы не можем ни отойти назад, ни оставаться на месте, у нас нет провизии и фуража, так что остается или погибнуть, или победить», – можно прочесть в «Журнале» Петра. Победить? Но вскоре все поняли, что вопрос не в этом. Погибнуть? Разумно ли пожертвовать лучшими русскими войсками? И что станет с Петром и Екатериной, которые находились в самом центре лагеря? Даже в «Журнале» писалось, что невозможно было опасности «подвергать Их Величества, которые были здесь и от сохранения которых зависело благоденствие всей Российской Империи». Во время яростной перестрелки, когда вокруг него со всех сторон падали люди, Петр испытал один из самых сильных страхов в своей жизни: боязнь унизительного поражения, которое приведет к турецкому гнету в будущем, беспокойство за судьбу своей жены… Он думал прежде всего, как скрыться отсюда через неприятельские кордоны, под прикрытием казаков. Но Екатерина отговорила его от этого рискованного мероприятия. Среди растерянных генералов она одна сохраняла холодный рассудок. Здраво и спокойно рассуждая, она посоветовала царю начать переговоры с турками. И чтобы подкупить Великого Визиря, она предложила все свои драгоценности. Шафирову было поручено отнести этот подарок победителю, и он со знанием дела оценил стоимость бриллиантов. Со своей стороны Шереметев, известный дипломатическими способностями, отправился в лагерь противника, чтобы обсудить условия заключения мира. Надо было, чтобы у русских еще остались силы нанести кровавый ответный удар оттоманской армии. Великий Визирь знал, что русская кавалерия, которой командовали генералы Ренне и Чиривов, угрожает Брайле, что отрежет пути к отступлению. К тому же он мог видеть, что его янычары, измотанные тяжелыми боями, торопятся вернуться домой. Подарок Екатерины, вкупе с его стратегическими планами, склонил его к примирению. Прустское соглашение было подписано. В рамках этого соглашения Россия должна была отдать туркам Азов, разорить несколько новых портовых городов, не вмешиваться больше в дела Польши и обещать не чинить препятствий королю Карлу XII для возвращения в его королевство. Петр, который готов был согласиться на достаточно суровые условия (такие, как, например, сдача всех завоеванных территорий, передача Ливонии Швеции и сдача нескольких русских центральных городов), принял с облегчением разумные требования Великого Визиря. «Божественное провидение, осуществляющее эти права, – читаем мы в „Журнале“ Петра, – было действительно чудом в этих обстоятельствах, спасало нас от неизбежной гибели, в которую мы ввязались из искреннего побуждения освободить христиан».

Узнав о заключении мира, Карл XII был охвачен яростью. Приехав в турецкий лагерь, он сразу устремился в палатку Великого Визиря и упрекал его, что тот не уничтожил русскую армию и не захватил царя, хотя имел такую возможность. «Мы победили русских, – ответил Великий Визирь. – Если вы хотите дойти до драки с ними, вы можете сделать это со своими людьми. Что касается нас, мы не будем нарушать заключенный мир».

Пока Карл метал громы и молнии, русская армия организованно отходила, следуя течению Прута. Удрученный постыдным поражением, Петр, по своей привычке, снова взял себя в руки, отрицая очевидное поражение. «Я, конечно, не без сожаления оставил эти места (Азов), которые стоили нам стольких трудов и страданий, – писал он Апраксину, – я надеюсь извлечь из этого несравненную пользу». Со своей стороны граф Головкин уверял в письме князя Долгорукого, что этот мир был очень выгоден, «потому что царю удалось сохранить целиком свою армию». Эти простые удовлетворения собственного тщеславия не могли никого обмануть. За границей престиж русского царя, поднявшийся после победы в Полтавской битве, неумолимо падал. Союзники смеялись за его спиной, а их дружба, бывшая не такой уж крепкой, еще больше ослабла. Раздираемый волнениями, царь отправился в Карлсбад в надежде, что воды помогут вернуть ему оптимизм и здоровье. Но вскоре настроение его изменилось. Разлученный с Екатериной, он с горечью писал ей: «Это место такое веселое, что скорее похоже на тюрьму. Оно расположено между двумя горами такими высокими, что отсюда едва можно видеть солнце. Самое ужасное, что здесь нет хорошего пива». И затем: «Благодаря Господу, я в добром здравии, но от воды, которую я пью, у меня вздувается живот, потому что поят нас тут, как лошадей».[2812] Из Карлсбада, после нескольких дней отдыха, он решил ехать в Торгау, чтобы присутствовать на венчании своего 21-летнего сына Алексея и Шарлотты Бруншвейк-Вольфенбюттель.

Между тем остатки деморализованной русской армии тянулись к северу. Временно отказавшись от завоевания Черного моря, Петр сосредоточился на Балтике. Он хотел покончить там со шведами, но остерегался Европы. Берлин опасался поддержать царя. Таково же было мнение Лондона. Лорд Стаффорд, английский посол в Голландии, таким образом охарактеризовал перед Куракиным традиционное правило британской дипломатии: «Англия никогда не захочет видеть в разорении и бессилии корону шведскую. Намерение Англии содержать все державы на севере в прежнем равновесии». Кроме того, английские переговорщики знали, что, если царь захватит выходы к морю, Россия будет отправлять свои торговые суда во все страны, вместо того чтобы прибегать к посредничеству Англии и Голландии. С другой стороны, Австрия, все еще опасаясь усиления турецкого могущества после поражения русских под Прутом, предпочитала уравновешивать влияние Швеции скорее влиянием Пруссии, нежели влиянием России. Оставленный всеми союзниками, Петр решает действовать в одиночку, чтобы пересилить нерешительность тех, которых он уже не знал, к какому лагерю причислить: союзников или противников. В 1713 году царь предпринимает поход в Финляндию. С грубой откровенностью он пишет Апраксину: «Идти не для разорения, но чтоб овладеть, хотя оная (Финляндия) нам не нужна вовсе; удерживать по двух ради причин главнейших: первое было бы что, при мире, уступить, о котором шведы уже явно говорить починают; другое, что сия провинция есть матка Швеции, как сам ведаешь; не только что мясо и прочее, но и дрова оттоль, и ежели Бог допустит летом до Абова, то шведская шея мягче гнуться станет». Вначале молодой флот под командованием адмирала Апраксина и с самим Петром в качестве контр-адмирала занял города Гельсингфорс, Борго и Або. В то же время Меншиков добился капитуляции Тоннингена. 27 июля 1714 года состоялась новая морская победа русских над шведским флотом, прежним хозяином Балтийского моря в битве при Гангуте. На этот раз сам Петр руководил операциями. Контр-адмирал Эриншельд был взят в плен, два шведских корабля попали к русским. После Гангутской битвы русский флот отправился к Аландским островам, что навело ужас на Швецию, потому что Аланд был всего в 15 милях от Стокгольма, и царь торжественно вернулся в свой «парадиз», в Санкт-Петербург, чтобы получить там звание вице-адмирала и медаль с надписью: «Русский орел не ловит мух». 24 ноября 1714 года на именины царицы царь наградил ее вновь учрежденным орденом Святой Екатерины, в знак благодарности за стойкость духа во время битвы при Пруте, где, как можно прочитать в «Журнале», «она действовала не как женщина, но как мужчина». Скромный намек, быть может, на ее дар, когда она пожертвовала своими украшениями, чтобы спасти Петра от катастрофы.

Но об этом позоре после морской победы русских войск все вскоре забыли. Как в России, так и за границей Гангут произвел эффект второй Полтавы. Европейские державы уже не сомневались, что русский царь собирается нанести Швеции решительный удар. А куда же он пойдет дальше? Его так называемые союзники, датчане и англичане, заставили себя упрашивать, чтобы оказать помощь в его захватнических планах. Русская эскадра из сорока восьми галер уже подтянулась к Копенгагену. Обеспокоенный присутствием этой армии в своих водах, король Дании Фридрих IV спрашивал, не собирается ли Петр атаковать своих друзей, прежде чем пойти войной на шведов. Пока в Копенгагене устраивали пышные празднества в честь русского царя, в спешке реставрировались укрепления города, готовясь противостоять возможному штурму русских, а горожанам раздавали оружие. Улыбки чередовались с подножками. Петр произвел со своего корабля «Ингерманландия» смотр эскадры русских, датских, английских и голландских кораблей, стоящих на рейде. Впервые британская эскадра подчинялась приказам иностранного адмирала. Шафиров писал Меншикову, что «такой чести ни который монарх от начала света не имел, что изволит ныне командовать четырех народов флотами: английским, русским, датским и голландским, чем вашу светлость поздравляю». Но союзники нигде не встретили благоразумно скрывающийся шведский флот, и поход быстро закончился. Несмотря на почести «мореплавателю Петру», настойчиво распространялся слух, что англичане хотят воспользоваться моментом и заставить его вернуться в Россию с его кораблями и экспедиционным корпусом, чтобы положить конец экспансии русских на Балтике. «Московскому обжоре» приписывали дьявольскую попытку присвоить датскую Померанию, Мекленбург, Гамбург, Любек… И действительно, в Померании Петр вел себя как властелин, будто король Август был его вассалом. В Мекленбурге царь был почти как у себя дома, потому что племянница царя Екатерина[2813] вышла замуж за герцога Мекленбургского Карла-Леопольда. Этот альянс, дополненный союзным договором, позволил России расположиться в Северной Германии. Сорок тысяч русских солдат были отданы в распоряжение герцога Мекленбургского, чтобы поддержать его в борьбе против восставшей знати. Король Англии Георг Первый напрасно просил Петра вывести войска с территорий, куда они были бесстыдно введены. Появлялись анонимные брошюры, собирающие жалобы населения на поведение русских оккупантов в Мекленбурге, Померании и в Хольстене. Сформированная против Швеции коалиция испытывала такие разногласия, что Петр писал Екатерине: «О здешнем объявляем, что болтаемся туне, ибо что молодые лошади в карете, так наши соединения, а наипаче коренные сволочь хотят, для присяжные думают; чего для я намерен скоро отсель к вам быть». Несовпадение взглядов между союзниками проявилось во время военных советов. Действия против Швеции были отложены до следующего лета. Флотилии разделились, каждый вернулся на свою базу. Раздраженный Петр уехал из Копенгагена и отправился в Амстердам. По дороге он встретился с королем Пруссии и заключил с ним русско-прусский альянс.

Это был уже не «плотник Петр», каким его прежде встречала Голландия, но глава европейского альянса в борьбе против Швеции. Никто не знал, что на уме у этого человека с полными карманами петард. На самом деле в Амстердаме он приступил к тайным переговорам с бароном Герцем, полномочным представителем и доверенным лицом Карла XII. Этот хитрец предлагал ему подписать мир со Швецией на условиях уступки балтийских берегов России. В обмен на это Петр должен был помочь своему старинному врагу Карлу XII завоевать Норвегию, которой в то время владела Дания, и, воспользовавшись суматохой, свергнуть с английского престола короля Георга Первого, заменив его претендующим на престол сыном Якова Второго Стюарта. Последний был представлен Георгу Первому, который воспылал к нему ненавистью. Веселовский, секретарь русского посольства в Лондоне, протестовал против «этих фальшивых инсинуаций, этой недостойной клеветы, которую лили враги, за этот тайный заговор; никогда царь даже и не думал о том, чтобы принять участие в этом отвратительном посягательстве; он пожертвовал своей славой, чтобы жить с союзниками в атмосфере наивной прямоты… Он четко придерживался взятых на себя обязательств и союзных договоренностей».[2814]

Утверждения доброй воли остались без ответа. Несмотря на то что советовали его министры, Петр был подозрительной личностью для его вчерашних друзей. И они не ошибались. Разочарованный в датчанах и англичанах, царь хотел сблизиться с Францией, вырвать ее из альянса со Швецией, Голландией и Англией и предложить этой стране взамен союз с Россией и Пруссией. Для этого ему надо было посетить Париж. При жизни Людовика XIV он уже предпринимал такую попытку. Но старый король, сославшись на свой возраст и состояние здоровья, предпринял все, чтобы избежать этой встречи. С 1 сентября 1715 года трон перешел Людовику XV, рядом с которым правил регент Филипп Орлеанский. Откажутся ли они на этот раз встретиться с властителем России? Однако Франция была связана со Швецией секретным соглашением, срок действия которого еще не прекратился, и аббат Дюбуа находился все время в Англии. Он писал регенту: «Если Вы не останетесь вместе с Его Величеством, королем Британии, вы упадете с чердака в погреб». После 7 января 1717 года маркиз де Шатенеф, посол Франции в Гааге, получил приказ действовать с осторожностью, не отталкивая царя, но охладив его пыл насколько возможно. Все эти увертки действовали на нервы Петру, который не понимал, почему Париж не торопится принять победителя Полтавы и Гангута.

В конце концов, преодолевая свое отвращение к политике русских и их представителям, регент уступил. Пусть он приезжает, этот незваный гость, появившийся из-за полярных льдов!

Добившись положительного ответа, Петр стал выбирать себе свиту сопровождающих для этого путешествия. В виде исключения он отказался на этот раз взять с собой дорогую Екатерину. После того как он показал ее при дворе почти всех иностранных правителей, не заботясь о том впечатлении, которое она могла произвести своими грубыми манерами и яркими нарядами, он решил, что будет нежелательно появляться с ней в злословящем и изысканном парижском обществе. Он довольствовался тем, что писал ей с каждой остановки на своем пути.

В Антверпене за полтора дня Петр опустошил вместе со своей свитой двести шестьдесят девять бутылок вина. В Брюсселе он интересовался работами одного монаха, известного своей квалификацией токаря, измерил с помощью маленькой карманной линейки фрагмент настоящего креста, который ему презентовал декан собора Святой Гудулы, и после очередного застолья освежил себе голову в фонтане поблизости от герцогского дома. В Остенде он увлекся работой шлюзов. В Нейпорте его чествовал герцог Гольштейнский, пожелавший ему попутного ветра до окончания поездки.

21 апреля 1717 года он достиг французских берегов в Дункерке. Царя было поручено принять господину де Либуа, одному из дворян королевского дома, растерявшегося перед важной русской свитой. Ему объявили, что Его царское Величество путешествует инкогнито, в сопровождении двадцати приближенных и двадцати слуг. Однако перед ним стояли пятьдесят семь человек и еще двадцать три должны были подъехать в ближайшие дни. Как взять на себя заботу обо всех этих людях, если деньги, отпущенные на прием, лимитированы решением правительства? Либуа робко выдал путешественникам пятнадцать сотен ливров на день на расходы. Действовать таким образом во время дипломатических миссий за границу было в правилах русского двора. Но Куракин, посол России во Франции, громко возмущался: когда оказана честь принять царя, нельзя руководствоваться принципами экономии. Покорный Либуа передал жалобы и ждал распоряжений. К его большому облегчению, Версаль согласился наконец раскошелиться. Франция не скряжничала, желая удовлетворить своего почетного гостя. Однако удовлетворить этого гостя было не так уж легко. Либуа пишет в Версаль: «Эта небольшая свита очень нерешительна, и все, от трона до конюшни, легко впадают в ярость. В царствующей особе есть зачатки добродетели, но совсем дикой… Он встает рано утром, обедает около десяти утра и, если хорошо пообедал, после легкого ужина ложится в девять; но между ужином и обедом он немыслимо много выпивает анисовой водки, пива, вина и съедает фруктов и всякого рода съестных припасов… У него всегда в руке две или три тарелки с блюдами, которые ему готовит его личный повар. Он выходит из-за роскошно накрытого стола, чтобы продолжить трапезу в своей спальне. Он заявляет, что пиво, которое ему подают, отвратительно, и жалуется на все».

Даже средства передвижения, используемые во Франции, не нашли одобрения у Петра. Он угрюмо отказался от всех карет, которые ему предлагал Либуа. «Где это видано, чтобы дворянин садился в подобный катафалк!» – возмущался Куракин. Выражая волю своего монарха, он требовал карету, которую искали по всему королевству. А когда наконец Либуа, объехав весь Дункерк и Кале, с торжествующим видом привез заказанный экземпляр, царь передумал. В конце концов какая-то карета была ему предоставлена, но царь хотел, чтобы была организована специальная смена лошадей, чтобы он смог добраться до Парижа за четыре дня. Однако в Кале он забыл о своем намерении ускорить ход и с удовольствием посетил укрепления, порт, морские работы. Его чествовала мадам де Тосс, супруга председателя королевского суда Кале. Он, конечно же, попытался уложить молодую женщину в свою постель, чтобы лучше изучить Францию. Обеспокоенный за честь супруги секретаря, Либуа мог только в спешке удалиться. Но Петр вновь начал с ним ругаться по поводу транспортных средств, и дело обострилось. Иногда Либуа спрашивал царя, действительно ли тот хочет продолжить путь. 2 мая, когда Либуа уже полагал, что путешествие не состоится, в Кале прибыл молодой и деловой маркиз Майли-Несле, которому регент поручил встретить Его царское Величество. Эмиссар Версаля проигнорировал, что в этот день праздновалась православная Пacxa. Чтобы отметить Воскресение Господне, Петр отправился в кабак со своей свитой и музыкантами. Свита была мертвецки пьяна, и музыканты были не лучше. Царь, единственный, еще кое-как стоял на ногах, но не был расположен для протокольных любезностей. Майли должен был дождаться, когда царь придет в себя, чтобы выказать ему свое расположение. Раздраженный жеманством посетителя, который был очень кокетлив и переодевался несколько раз за день, Петр пробасил: «На самом деле мне жалко господина де Майли-Несле, у него такой плохой портной, что он не может найти одежду, которая бы ему подошла». Наконец Кале утратил для него интерес, и царь решил двинуться дальше. Но, отказавшись от карет и повозок, он придумал такую, которая бы ему подошла: негодный уже фаэтон, закрепленный на оглоблях и запряженный лошадьми. Его пытались убедить, что упряжь на этой повозке не подходит для такого рода путешествий, но царь был упрям. Для обеспечения безопасности необходимо было, чтобы пешие люди поддерживали оглобли и вели лошадей под узцы. Опасались несчастных случаев, но Петр был очень доволен своим экипажем. Его свита следовала за ним в повозке. Раздраженный такой экстравагантностью, Майли пишет: «Обычные люди руководствуются соображениями здравого смысла, но этот (если его вообще можно назвать человеком, в нем нет ничего человеческого) его совсем не слышит… Я от всего сердца хотел бы, чтобы он (царь) приехал в Париж и уехал оттуда. Когда Его Королевская Светлость его увидит, и если он задержится здесь на несколько дней, я убежден, если осмелюсь сказать, что Его Светлость не будет сердиться, освободившись от него. Царь меняет свое мнение каждую минуту. Я ничего не могу вам сказать положительного за все время его путешествия».

В Амьене власти и духовенство готовились к пышному приему государя, но он даже не остановился, отказался ото всех представлений и потребовал ехать прямо в Бове. Ему пытались объяснить, что в это время нет сменных лошадей. Петр ответил проклятиями и сел обратно в свой фаэтон. Срочно предупрежденный комендант Бове собрал наудачу шестьдесят недостающих лошадей, подготовил ужин, концерт, иллюминацию, фейерверк и украсил дворец царскими гербами. Весь цвет города был собран, чтобы организовать прием царю. Неожиданно стало известно, что царь ураганом пронесся через город и остановился в четверти лье отсюда, в кабаке, пользующемся дурной славой, где он поужинал со своей свитой за восемнадцать франков и собирался провести ночь. С ним вместе были посол Куракин, вице-канцлер Шафиров, обер-прокурор Ягужинский, князь Долгорукий, тайный советник Толстой, офицеры, камергеры, пажи, шуты и князь-папа Зотов, которого Дюбуа описывал следующим образом: «Старикашка маленького роста, с длинными белыми волосами, спадающими на плечи, невыносимо безобразный уродец, похожий на жабу».

7 мая 1717 года царь въехал в Париж в сопровождении трехсот конных гренадеров. Несмотря на позднее время (девять часов вечера), толпа зевак собралась на улицах Сен-Дени и Сент-Оноре, которые были освещены по этому случаю. Регент приказал приготовить для «снежного монарха» роскошные апартаменты королевы-матери в Лувре. Там было все убрано и обновлены росписи и позолота. Рассказывали, что туда была привезена «роскошная кровать, которую мадам де Ментенон приказала сделать для короля, одна из самых дорогих и великолепных вещей в мире».[2815] Два накрытых стола на шестьдесят персон ждали, чтобы удовлетворить аппетит путешественников. Для размещения офицеров из свиты государя герцог Антинский, суперинтендант королевских зданий, не нашел ничего лучшего, чем предоставить им зал заседаний французской Академии, которая также находилась в Лувре. Предупрежденная пятого мая знаменитая компания поблагодарила герцога за его предложение и, вынеся столы, кресла и шкафы, расположилась в соседнем зале Академии. Между тем Толстой, приехавший в Париж на разведку, посоветовал подготовить также отель «Ледигер», в случае если Петр предпочтет более скромные покои. Красивое помещение на улице Керизе было быстро приведено в порядок и убрано мебелью и коврами с изображениями короны. Может быть, на нем Петр остановит свой выбор? Нет, он поехал прямо в Лувр. И вот он перед столами, накрытыми на шестьдесят человек. Он с презрением смотрел на эту кулинарную пышность, попросил кусок хлеба и репу, попробовал шесть сортов вина, выпил два стакана пива, приказал погасить свечи и удалился. Царь выбрал отель «Ледигер».

Но, приехав в отель, нашел свою комнату слишком красивой, очень большой и приказал поставить свою походную кровать в гардеробе. Расположившись там, он приказал не тревожить его, пока его не позовет на аудиенцию король Франции. На следующий день после его приезда явился регент. Петр сделал несколько шагов навстречу посетителю, обнял его «с видом большого превосходства», как писал Сен-Симон, и, повернувшись на пятках, первым вошел в свой кабинет, «без малейшей вежливости», за ним проследовали регент и Куракин, который должен был быть переводчиком.

По высказываниям Сен-Симона, «царь хорошо понимал французский язык, и я думаю, мог бы на нем говорить, если бы хотел; но ввиду своего положения всегда пользовался услугами переводчика. Что касается латыни и других языков, он их знал и хорошо говорил». Два кресла стояли напротив. Царь выбрал себе с высокой спинкой. После часа дружеской и бессвязной беседы он поднялся и вышел за дверь. Регент последовал за ним. Его остановили с глубоким почтением. Все указывало на то, что царю недостаточно было уважения и почестей второго человека королевства. Два дня спустя, 10 мая, двор уступил его требованиям, и король Франции поехал в сопровождении оркестра и многочисленного эскорта в карете, запряженной восьмеркой лошадей, в отель «Ледигер». Толпа собралась на улицах Сент-Оноре и Сент-Антуан, чтобы радостно приветствовать кортеж маленького семилетнего мальчика, который в своем длинном парике, кружевном жабо и с голубой орденской лентой воплощал надежду Франции.

На этот раз Петр спустился во двор, встретил мальчика у дверей его кареты и провел его, идя слева от него, в комнату, где уже были приготовлены два одинаковых кресла. Королю предназначалось правое. В течение пятнадцати минут они обменивались протокольными любезностями, переводчиком был Куракин. Людовик говорил наизусть заученные речи, Петр отвечал жизнерадостным тоном. Присутствующие восхищенно созерцали лицом к лицу королевского ребенка, напудренного, накрашенного, изысканного, и дикого великана, который пожирал его глазами. В момент расставания царь, забыв о правилах этикета, схватил мальчика в охапку. «Удивительно было видеть царя, взявшего короля на руки, – пишет Сен-Симон, – поднявшего его и обнимающего в воздухе, а король, для своего возраста не готовый к такому повороту событий, вовсе не испытывал страха. Все были изумлены подобной благосклонностью царя, которую он демонстрировал перед королем, нежным обращением с юным королем, этой вежливостью, которая была связана с положением, равенством по крови и слегка превосходством в возрасте; потому что все это очень отчетливо чувствовалось». Если верить Дюбуа, царь сказал своему маленькому посетителю, обняв его: «Сир, это не поцелуй Иуды». Он проводил мальчика до кареты. Затем, очарованный свиданием, он писал Екатерине: «Сообщаю Вам, что в прошлый понедельник меня здесь посетил маленький король, который на два пальца выше нашего Луки (придворный карлик), чрезвычайно приятный по своему телосложению и на лицо и достаточно умный для своего возраста». На следующий день, во вторник 11 мая, он отправился к королю с визитом, что соответствовало установленному церемониалу. На этот раз он шел справа от короля Франции. Еще пятнадцать минут беседы, и монархи были свободны. Петр, избавленный от всех обязательств, смог предаться наконец, не сдерживая себя, своей неутолимой страсти открытий. Парижане видели, как он носился повсюду, предпочитая фиакры каретам.

«Это был очень большой человек, – писал Сен-Симон, – очень ладно сложенный, достаточно худой, круглолицый, с большим лбом, густыми бровями, крупным носом, достаточно пухлыми губами и красноватым цветом лица. Он был брюнетом с красивыми черными глазами, большими, живыми и пронизывающими; взгляд величественный и приветливый, когда он обращал на это внимание, или суровый и дикий, с тиком на лице, который был, правда, нечасто, но обезображивал его лицо и повергал в страх. Это моментально проходило, с блуждающим страшным взглядом, и тотчас же возвращалось снова… Он носил только холщовые воротники, круглый коричневый парик, не пудря его, который едва доходил ему до плеч, коричневую одежду по фигуре, одноцветную, с золотыми пуговицами, куртку, короткие штаны, чулки, без перчаток и без манжет, орденскую звезду носил прямо на одежде, а орденскую ленту поверх, его одежда часто бывала расстегнута, головной убор лежал на столе, и почти никогда он его не надевал, даже когда выходил на улицу. В этой простоте зачастую он ездил и сопровождался не так, как подобало его сану, но он был узнаваем благодаря своему величию, которое было для него вполне естественно». Другие, среди которых Бюват, его видели в несколько ином свете: «…весь черный, в куртке из серой шерсти с бриллиантовыми пуговицами, без галстука и без манжет, в рубашке без кружев». Вскоре костюм русского государя был назван среди последователей моды «царской одеждой» или «одеждой Дикаря». Муниципальный Совет вручил этому «безвкусно одетому монарху двенадцать дюжин коробок сухого варенья и двенадцать дюжин факелов из белого воска, по два фунта каждый, завязанных лентами и сложенных в три тонкие белые корзины, покрытые белой тафтой». Петр заказал еще один парик у одного ремесленника, известного мастера по длинноволосым буклированным парикам, какие модно было носить при дворе. Разозлившись, царь прошелся по нему стамеской, чтобы укоротить и придать ему обычную форму, которую привык носить. И отказался его пудрить.

14 мая Петр отправился в Оперу, где его принимал регент в Королевской ложе, украшенной дорогим ковром. Спектакль утомил царя, который потребовал пива. Ему принесли большой бокал на блюдце. Из почтения регент поднялся, чтобы лично поднести пиво царю. Царь пил большими глотками. Регент протянул ему салфетку. Он ее принял «с улыбкой и вежливым поклоном», как пишет Сен-Симон, и вытер рот перед удивленными присутствующими. В четвертом акте он передал салфетку соседу и отправился ужинать. Светские развлечения ему надоели. Салонам он предпочитал кабаки, лавки и мастерские. Он любил уходить, никого не предупредив, и идти туда, куда ему вздумается. Его высокий рост и резкая походка привлекали зевак, которые его раздражали. Маршал де Тессе, которого регент дал царю в качестве гида, оставался спокойным только, тогда когда Его царское Величество оставался дома, приняв слабительное. Он сообщал своему господину: «Я совершенно ничего не знаю ни о том, где царь обедает, ни о том, вернулся ли он в Версаль. Со всеми его переездами не останется человека, у которого голова не пошла бы кругом».

Петр посетил Лувр, сад Тюильри, понаблюдал за работой разводного моста, отправился в Дом инвалидов, попробовал солдатский суп и выпил вина за здоровье солдат, «похлопывая некоторых по плечу и называя их товарищами». В Медоне он одарил лакея «бумажным экю», который, по утверждению Бювата, мог служить только для интимного использования в качестве салфетки. В Версаль дворяне из его свиты привели «девушек». Они уложили их, как писал Сен-Симон, «в апартаментах мадам Ментенон, рядом с комнатой, в которой спал царь. Блоин, управляющий Версаля, был крайне возмущен, увидев оскверненный таким образом храм, в котором царила добродетель». В Марли царь восторгался машиной; в Трианоне он развлекался, брызгая в окружавших его французов из фонтана; в Монне присутствовал при чеканке памятной медали о его пребывании во Франции; в Лувре прикидывал на руке вес драгоценностей короны и полагал, что огромная сумма, в которую они обошлись, плохо использована.

Но больше всего его привлекали научные вопросы. Он видел, как работают дантисты, вырывая зубы на Пон-Неф, задавал вопросы в обсерватории, географу Делислю, присутствовал на операции катаракты, проводимой английским окулистом Вольхаузом, приобщался к секретам ковроткачества на мануфактуре гобеленов, а в Сорбонне воскликнул, обняв бюст Ришелье: «Я отдал бы половину моей империи, чтобы он научил меня управлять другой!» Однако, когда доктора обсуждали перед ним возможное объединение католических и ортодоксальных Церквей, он им ответил скромно, что совершенно не компетентен в этом вопросе, что его дело – управлять Россией и закончить войну со Швецией, но что он твердо обещает связать французских теологов с самыми видными церковнослужителями своей страны.

11 июня он отправляется в Сен-Сире, ознакомиться со знаменитым учебным заведением, учрежденным мадам Ментенон, в котором воспитывались молодые дворянские девицы. Он захотел также встретиться с самой госпожой Ментенон, но супруга Людовика XIV, которой было в то время восемьдесят два года, легла в постель, чтобы избежать встречи с любопытным посетителем. Однако царь не привык отказывать себе в самых бестактных желаниях. Он толкнул дверь и вошел гигантскими шагами, открыл окна и отодвинул занавески у кровати, непринужденно посмотрел на старую женщину и сел у ее изголовья. «Он спросил у меня, больна ли я, – писала мадам Ментенон своей племяннице, мадам де Кайлю. – Я ответила, что да. Он стал интересоваться, чем я больна. Я ответила, что моя болезнь называется „глубокая старость“. Он не знал, что мне ответить, и, казалось, его толмач меня не слышит. Его визит был очень кратким. Он еще оставался в доме, но я не знаю, где».

Если он выступил относительно дружелюбным с мадам Ментенон, то по отношению к принцессам крови демонстрировал полное пренебрежение. Даже когда он согласился посетить герцогиню Берри и герцогиню Орлеанскую, он вел себя подчеркнуто холодно. Что касается дам, окружавших герцогинь, он не удостоил их даже взглядом, как писал Сен-Симон. Его привлекали другие женщины, в этих он не находил шарма. Парижские проститутки возбуждали его. Он переспал в Версале с одной случайно встреченной девушкой, отослал ее, заплатив ей два экю, и хвастался перед регентом о своих подвигах в постели. Слух об этих оргиях в королевских опочивальнях дошел до мадам Ментенон, которая с возмущением сообщала своей племяннице: «Мне рассказали, что царь притащил с собой девку, большой скандал в Версале, Трианоне и Марли». Эти развлечения, впрочем, совсем не мешали царю отправлять нежные письма Екатерине. Он писал ей, что ощущает себя старым и скучает вдали от нее. Она ему отвечала: «Я надеюсь нежно любить до самой смерти столь любимого старика».

На самом деле жизнь, которую он вел, периодически расшатывала его могучий организм. В Фонтенбло, по окончании псовой охоты, которую Петр, впрочем, никогда не любил, он объелся так, что у него глаза чуть не вылезли из орбит. «Непостижимо, сколько он обычно съедал во время трапезы, – отмечал Сен-Симон, – не считая того количества пива, лимонада и других напитков, которые он выпивал во время еды; бутылка или две пива, столько же или даже больше вина, затем он пил ликеры, а в конце еды полштофа специально приготовленной водки». Выйдя из-за, стола царь поднялся в свою карету, но из-за тряски вся его еда вскоре вышла наружу. Он испачкал карету и в Пти-Бурже, и две деревенские женщины, суетясь, чистили его подушки. «Я вспоминаю, – писал Вольтер в письме к Шовелину 3 октября 1760 года, – что слышал от кардинала Дюбуа, что царь был экстравагантным человеком, рожденным для того, чтобы быть мастером на строительстве голландского корабля». Герцог Руанский возразил своей супруге, удивленной грубостью такого высокого гостя: «Вы что, мадам, ожидали порядочности от этого животного?» А Сен-Симон, все еще находясь под обаянием царя, заявлял: «Он еще не был свободен от варварского отпечатка своей страны, которая делала все его манеры быстрыми, даже поспешными, его желания неопределенными, противоречащими одно другому…»

Совершенно безразличный к мнению окружающих, Петр с удовлетворением сравнивал своих собственных придворных, грубых и раболепных, с циничными ветрогонами и скептиками регентского двора. С русской стороны послушание и тяжесть, с французской – легкость и беспорядок. Конечно же, он предпочитал свою страну всем остальным. Заграница имела единственную ценность, если только могла помочь России стать еще более сильной державой. Для Петра путешествовать значило учиться. Вечный ученик, на улицах, в мастерских, в Версале и в Лувре, он вынимал из кармана записную книжку и на ходу делал записи. Услышав о Французской академии, он неожиданно решил посетить ее, но забыл предупредить академиков о своем намерении. Когда он пришел, заседание окончилось и почти все господа разошлись. Он нашел только двух или трех академиков, которые с усердием сорока показывали ему залы заседаний, в одном из которых хотели сделать общую спальню для царской свиты. Петр восхищался портретами короля Людовика XIV и кардинала Ришелье. «Красота этой головы и благородство лика изумляют», – можно было прочесть в книги записей Французской академии в этот день. Филолог Андре Дасье, постоянный секретарь, решил, что будет неплохо ознакомить царя с портретом королевы Кристины Шведской, которая, как и он, использовала свое путешествие во Францию, чтобы посетить общество. Эта неожиданная ассоциация с экс-государыней вражеской страны пришлась не по нраву Петру, но он не показал виду. Он рассеянно слушал объяснения Дасье о работе над словарями. Все эти слова назойливыми мухами звучали у него в ушах. Чтобы его развлечь, царя повели в Академию живописи, где он загляделся на несколько полотен, отмечая «большое пристрастие к этому искусству». Еще больше его заинтересовала беседа с членами Академии наук.

Но настоящий мотив его путешествия был политический. Испытывая сложности с союзниками, имея прохладные отношения с Англией, он надеялся, что Франция отойдет от Швеции и сблизится с Россией, подписав соглашение о военной и торговой взаимопомощи. Однако Франция не захотела предать страну, с которой ее долгое время связывали узы дружбы, чтобы объединиться с новым амбициозным и нетерпеливым партнером. Шафиров, который вел переговоры с русской стороны, не мог преодолеть сопротивление маршала де Тессе, которому регент в качестве приказа посоветовал «развлекать и веселить царя до его отъезда, но никаких договоров с ним не заключать». Встреча регента и царя всего лишь спутала карты. Разглагольствования дипломатов закончились окончательно к 15 августа 1717 года заключением Амстердамского договора между царем, Людовиком XV и Фридрихом-Гийомом Первым, королем Пруссии. Официальной целью соглашения было установление между тремя странами «тесного союза и крепких длительных дружественных отношений». Но, вопреки надеждам Петра, Франция не приняла на себя обязательств прервать отношения с Англией и со Швецией. Кроме того, она предлагала свое посредничество для установления мира на Севере. Петру пришлось довольствоваться незначительными результатами. Лондон был в курсе, благодаря Дюбуа, обо всех так называемых секретных переговорах. Регент и его советники были решительными англофилами. Сен-Симон был переполнен негодованием, обвиняя Дюбуа в том, что он продался Альбиону, и оплакивал «пагубные чары Англии» и «безумное пренебрежение, с которым мы относимся к России».

Между тем весь двор рассыпался перед Петром в поздравлениях и обещаниях. Ходили слухи о возможном браке между второй дочерью царя, Елизаветой, и королем Людовиком XV. Слухи быстро опровергли, зато стороны приготовили друг другу подарки. Если Петр и скупился на чаевые, будучи среди простых людей, то в роли монарха он хотел доказать свою щедрость. Чтобы увековечить воспоминание о своем визите, он выдал пятьдесят тысяч ливров тем офицерам, кто его обслуживал во Франции, тридцать тысяч ливров гвардии, которая его охраняла, тридцать тысяч ливров рабочим фабрик и заводов, которые он посетил. Он вручил свой портрет, украшенный бриллиантами, королю, маршалу де Тессе и нескольким высокопоставленным должностным лицам и раздал несчетное количество медалей, увековечивших его блестящие поступки. Король в ответ вручил ему шпагу с рукоятью, оправленной бриллиантами. Из соображений этикета Петр отказался от этого роскошного подарка. Но он с удовольствием принял два очень красивых вышитых гобелена. Царь также согласился на предложения регента позировать для портрета двум художникам – Риго и Натье. Эти полотна ему показались немного слащавыми. Он упрекал художников за то, что они не передали дикую силу оригинала. Покидая Париж, 20 июня 1717 года он объявил о своей привязанности к этой индустриальной, гостеприимной и легкомысленной стране. «Он рассчитывал на Францию, – писал Сен-Симон, – и говорил, что с горечью видит, как Франция погибает от роскоши».

Врачи посоветовали царю лечение на водах, чтобы поправить здоровье, расшатавшееся от разрушительных последствий алкоголя и занятий любовью, и он решает вернуться в Спа. На всем протяжении его путешествия города соперничали в щедрости оказанных приемов. В Реймсе, где он остановился всего на несколько часов, муниципалитет потратил четыреста пятьдесят ливров на единственный обед. Шарлевилю он обошелся более чем в четыре тысячи ливров, чтобы оказать приют государю с его свитой на одну ночь. На следующий день царь отправился на оружейный завод и предложил нескольким мастерам поехать с ним в Россию, а когда ему посоветовали посетить затем фабрику, производящую кружева, ответил резко: «Кружева? Это не мое дело! Это скорее заинтересовало бы царицу, если бы она была здесь!» Корабль, украшенный его флагами, ждал царя на Меузе, чтобы отвезти его в Льеж. На борт были загружены горы съестных припасов: «170 фунтов различного мяса, одна косуля, 35 цыплят и кур, 6 больших индюков, 83 фунта ветчины, 200 раков, 200 яиц, 15 фунтов лосося, 2 больших форели, 3 бочки с пивом, один говяжий язык и два свиных языка, 6 пар голубей, 2 щуки, 20 фунтов масла…» Доктор Арескин беспокоился за исходзастолья, для которого понадобилось столько еды. Петр его резко оборвал: никакого лечения, пока не приехали в Спа. Предвидя скучную диету, которая ему угрожала в ближайшем будущем, он начал поглощать двойные порции. В Намюре он развлекался в бое на ходулях, страстно увлекся водным состязанием на копьях, дал полюбоваться собой стоя в лодке, положив руку на голову гребца, отвечал на приветствия толпы, ел и пил за дюжину, танцевал до часу ночи, но отказался спать во дворце, где все было приготовлено к его приезду, и отправился ночевать в свою маленькую каюту на корабле. Так же и в Льеже, сорвав планы организаторов, он пренебрег роскошными покоями, которые ему были подготовлены во дворце, и предпочел остановиться в отеле «Лоррен». В окна жилища, которое он выбрал, он созерцал с удовлетворением фейерверк, в котором сверкали его личные гербы. На следующий день он прогулялся по городу, изучил предприятия, изготавливающие зажигательное стекло, и спустился в шахту, где его заинтересовала работа смиренных рабочих, испачканных углем, который они добывали из недр земли.

Наконец, приехав в Спа со свитой в сорок человек, он начал пить воду в тех же сумасшедших количествах, в которых поглощал вино. Каждое утро он отправлялся к источнику в Геронстере, в одном лье от Спа, верхом, в экипаже или в легкой повозке, которой он сам управлял на плохих каменистых дорогах с разбитой колеей. Доехав до места, для начала Петр выпивал около двадцати стаканов подряд. Затем он наполнял желудок шестью фунтами вишни и дюжиной фиг. В конце концов эта бесцветная и пресная жидкость, которая текла в его горло, стала надоедать царю. Он придавал ей вкус небольшим добавлением алкоголя. А потом любил пешком прогуляться по деревне. Чувствуя себя непринужденно в любом месте и при любых обстоятельствах, он заходил на скотные дворы, разговаривал с крестьянами, трогал их инструменты, заглядывал в их амбары и хлева. Очевидно, что эти мужики из окрестностей Спа не были крепостными. И все вместе они не выглядели такими жалкими и бедными, как русские мужики. Но, думал Петр, в России благосостояние и свобода могут лишь размягчить душу. Счастливый народ всегда сыт, и дух его мятежен. И только с нацией рабов можно делать большую политику.

Ко времени принятия пищи Его Величество возвращался в Спа. Его окружала дюжина гостей. Он председательствовал за столом в ночном колпаке. Когда в его миске недостаточно было бульона, он черпал из миски соседа. Все жестикулировали и орали одновременно напротив государя, который поглощал пищу. Свидетель этого ужасного поведения, каноник Ла Найе, так описывал это застолье: «Почти все тарелки были перевернуты на скатерть, так же как и бутылки с вином, которым не нашлось хорошей пробки. Когда последовала перемена блюд, скатерть вся была испачкана жиром и вином. Последовала вторая перемена блюд. Она состояла из одного блюда, на котором было жаркое из телятины и четыре цыпленка. Его Величество приметил самого большого цыпленка из четырех, взял его в руку, провел им под носом и сделал мне знак, что он хорош, а затем оказал мне любезность и бросил его в мою тарелку; блюдо скользило с одного конца стола на другой, не встречая на пути препятствий, потому что было единственным, а скатерть была такой грязной, что облегчала это скольжение. Затем последовал десерт. Принесли тарелку с тремя пирожными. Наконец поднялись из-за стола, и царь, приблизившись к окну, нашел пару жирных и ржавых щипцов для снятия нагара и воспользовался ими, чтобы почистить свои ногти».[2816]

После месяца такого странного лечения, соединяющего минеральные воды и попойки, Петр опять вернулся в равновесие. Он организовал застолье для городских властей, распространил несколько памятных медалей и приказал своему доктору письменно засвидетельствовать, что к Его царскому Величеству вернулось здоровье благодаря целебным водам Спа. Из Амстердама он отправил в Спа специально сделанный по обету стол из черного мрамора, надпись на котором напоминала о счастливом пребывании царя на курорте.

Воссоединившись с Екатериной в Голландии, он был переполнен нежностью к ней. Она была для него самой любимой женщиной в мире. Он не хотел ее показывать в Версале, но привез в Берлин. Король Фридрих-Гийом Первый и королева Пруссии любезно встретили знаменитых путешественников и их свиту в замке Сан-Суси. К сопровождению царя добавилась и свита царицы. Народу было много, и все шумели. Любящая позлословить госпожа Байрет, сестра будущего Фридриха Второго, утверждала, что «чтобы предупредить беспорядки, которые русские господа устраивают во всех местах, где их размещают, королева Пруссии приказала вынести мебель из дома и увезти самые хрупкие вещи». Приветствуя дочь хозяина, которой в то время было восемь лет, царь схватил ее в охапку и смачно поцеловал в обе щеки. Она нашла его «очень большим и довольно статным», но «с лицом таким грубым, что становилось страшно». Что касается Екатерины, мемуаристка увидела в ней человека достаточно некрасивого, плохо одетого и плохо воспитанного. «Царица, – писала она, – была маленькой и коренастой, очень загорелой и не имела ни внешности, ни грации. Было достаточно одного взгляда на нее, чтобы догадаться о ее низком происхождении. В своем смешном наряде она вполне подошла бы для игры в немецких комедиях. Ее наряды были куплены на толкучке; они были старомодны, грязны и украшены слишком большим количеством серебра. С дюжину орденов и столько же портретов святых и разного рода реликвий было нашито на ее одежду, так что, когда она шла, можно было подумать, что ведут мула». Барон де Пёльниц вспоминал, что в Екатерине, с лицом, намазанным белилами и румянами, и коренастой фигурой, на которой топорщилось безвкусное платье, не было ничего соблазнительного. Между тем, писал он, «в ее манерах не было ничего неприятного, и можно было с натяжкой назвать их хорошими, если вспомнить о происхождении этой принцессы. Конечно, если бы рядом с ней был знающий человек, она бы сформировалась, имея большое желание соответствовать; но рядом с ней не было никого, кроме подобных ей дам. Ходили слухи, что царь, человек необычный во всем, находил удовольствие, выбрав таких, чтобы уязвить остальных, более благородных дам своего двора». И де Байрет язвительно замечает: «Она (Екатерина) прибыла с четырьмястами так называемыми дамами своей свиты. Среди них были в основном немецкие служанки, которые выполняли роль дам, горничных, кухарок и прачек. Почти каждое из этих созданий имело на руках богато одетого ребенка, и, когда женщин спрашивали, их ли это дети, они отвечали, отвешивая низкие поклоны по-русски: „Царь оказал честь, сделав мне этого ребенка“».

Царь вместе со своим сопровождением посетил Кабинет медалей и античных скульптур в Берлине, которым очень гордился король. Петр восторгался скульптурой, представляющей «языческое божество в очень неприличной позе». Полушутя, он потребовал, чтобы Екатерина при всех обняла непристойную статую. Она хотела отказаться от этого, но он рассердился и коротко отрезал по-немецки: «Kopf ab», что в переводе означало: «Я прикажу отрубить вам голову, если вы ослушаетесь меня». Царица так испугалась, что сделала все, как ей велели. Затем с обычной бесцеремонностью Петр попросил подарить ему этот редчайший экспонат. Без охоты Фридрих-Гийом удовлетворил желание своего гостя. Ободренный Петр попросил, чтобы ему разрешили увезти «кабинет, в котором вся отделка была из янтаря». И его тоже король подарил Петру, хотя эта меблировка стоила очень дорого.

Во время своего краткого пребывания в Берлине Петр и его компаньоны проявляли полное презрение к обычаям хозяев, афишировали несдержанность и устраивали полный беспорядок там, где проживали. «Этот варварский двор наконец через два дня уехал, – писала госпожа де Байрет в своих „Мемуарах“. – Королева вернулась в „Мои Бижу“. Там царило иерусалимское опустошение; я никогда ничего подобного не видела; все было практически порушено, так что королеве пришлось почти заново отстраивать весь дом».

9 октября 1717 года Петр снова вернулся в Санкт-Петербург, в свой дорогой «парадиз». Он не сожалел о своем долгом отсутствии. В свете того, что увидел у других, он еще лучше понял, что ему осталось доделать, чтобы превратить свою столицу в настоящий европейский город. В его мечтах было объединить в союз западные знания и русскую душу. Наступит наконец тот день, когда Россия, сохраняя свою самобытность, достигнет технических возможностей своих соседей. И пусть необходимо будет преодолеть препятствия, прежде чем она превратится в славянского гегемона всего мира! Ретроградный дух отравлял нацию. Петр должен был его побороть, начав со своей собственной семьи. И приступил к этому со следующего дня после своего возвращения из путешествия. Вместо того чтобы помогать царю в этом, его сын Алексей стал из-за своего безрассудного поведения одной из главных причин его возвращения.

Глава XI Царевич Алексей

Алексей рос хилым ребенком в тени своей матери, нежной, набожной и суеверной Евдокии. Запуганная мужем, она растила сына в атмосфере молитв и слез. Около нее он научился слепо почитать Церковь и опасаться реформ, которые переворачивали старый порядок вещей, установленный Богом. Его воспитателем был педантичный и невежественный князь Никифор Вяземский. В 1699 году, после стрелецкой казни, царевич был в одночасье лишен материнской защиты. По причинам, которые ему были непонятны, отец заточил его мать в Суздальский монастырь. В девять лет, порученный заботам своей тетки Натальи, он испытал странное чувство сиротства, несмотря на то что его оба родителя были живы. Желая привить будущему наследнику престола стремление к прогрессу и любовь к Европе, Петр мечтал о дне, когда отправит его за границу: или в Дрезден, или в Париж, или в Вену, где, как он был уверен, Алексей будет представлен ко двору «как сын». Затем он передумал и, оставив Алексея в Санкт-Петербурге, дал ему в гувернеры немецкого барона Гюйсена. Будучи энергичным и культурным человеком, Гюйсен приступил к своим обязанностям серьезно и составил программу, предполагающую, кроме чтения по утрам и вечерам двух глав из Евангелия, ускоренное изучение французского и немецкого языков, математики, верховой езды, а также военных наук: построение оборонительных укреплений и военных маневров… За этим всеведущим воспитателем следил незаменимый Меншиков, которому был поручен надзор за воспитанием и образованием царевича. К сожалению, вскоре Гюйсен был отправлен царем с важной дипломатической миссией за границу, и за спиной ребенка снова появился князь Вяземский. Воспитание царевича стало хаотичным. Он был снова отправлен в Москву. Меншиков навещал его все реже и реже и, добиваясь его успехов в учении, ограничивался тем, что таскал царевича за уши и за волосы. Монахи и священники окружали юношу. О своем духовнике, протопопе Якове Игнатьеве, Алексей говорил, что всегда видел в нем своего ангела-хранителя и советовался с ним во всех делах. Но еще большее влияние, чем этот властный духовник, оказывал на Алексея бывший вельможа Петра, Александр Кикин, человек живой, упрямый и развратный, который критиковал перед царевичем все инициативы его отца. Под влиянием своего окружения в царевиче странным образом сочетались поклонение лени, пристрастие к спиртному, почтение к прошлому и отвращение, которое внушал ему отец. Одно только появление царя заставляло стынуть кровь в жилах этого бесхарактерного мальчика. Когда отец обнимал его, он чувствовал с отвращением только дурной запах табака, тела и пота, которым была пропитана одежда государя. Он становился скрытным, лицемерным, то добрым, то злобным, грубым и трусливым. Жизнь пугала его, и он искал убежища своим тревогам в Евангелии, старые славянские буквы которого приводили его в восхищение.

Чтобы приучить своего отпрыска к армейской жизни, Петр взял его в войско простым бомбардиром в четырнадцать лет. В 1703 году Алексей присутствовал, несмотря на опасность, при взятии Ниеншанца. На следующий год после победы в Нарве царь торжественно объявил ему в присутствии многочисленных офицеров: «Если я тебя взял с собой в эту кампанию, то для того, чтобы ты видел, что я не боюсь ни работы, ни опасности. Но, так как я смертный человек, меня может не стать даже завтра, и я хочу, чтобы ты знал, что я не получу удовлетворения от жизни, если ты не последуешь моему примеру. Ты уже в твоем возрасте должен любить все, что служит интересам и чести родины… Посвяти свою жизнь работе на общее благо… Если мои советы разнесет ветер и ты не захочешь делать того, что я желаю, я не признаю тебя своим сыном; я буду молить Бога, чтобы он наказал тебя и в сей и в будущей жизни». Железный взгляд пробуравил несчастного царевича, который, прослезившись, упал на колени и воскликнул: «Государь и любимый батюшка! Я еще очень молод и делаю то, что могу. Но я уверяю вас, как покорный сын, что я буду стараться походить на вас во всем».

В действительности же за этим обещанием скрывался глухой протест и глубокое отвращение. Даже по своей природе Алексей был полной противоположностью Петру. В его жилах текла кровь слабой и набожной Евдокии, а не того деспота, который хотел из него сделать свое подобие. Петр славился геркулесовой силой, а Алексей был тщедушным молодым человеком, подверженным галлюцинациям. Первый любил войну, а второй ее ненавидел; первый пренебрегал церковью, а второй лучшим отдыхом считал посещение священников; первый зачитывался научными книжками, второй смотрел на мир через призму священных текстов; царь хотел вырвать Россию из ее векового сна, его сын чтил старые московские обычаи; первый готов был пожертвовать всем, чтобы двигаться вперед, второй упрямо смотрел назад. Однако и первый и второй имели склонность к разврату, но этого недостаточно было для того, чтобы между ними создалась общность. К тому же Алексей не мог простить своего отца за то, что с детства был разлучен с любимой матерью. В начале 1707 года он втайне посещал Суздальский монастырь, где в заточении содержалась его мать. Предупрежденный об этом своеволии сына, Петр подозревает заговор, вызывает сына и оглушает его проклятиями и угрозами. Как обычно, Алексей сгорбился, бормоча извинения, и обещал больше так не делать. Но с каждым очередным взрывом он все больше отдалялся от отца, которым восхищался и которого ненавидел одновременно. Скоро дом царевича в Москве стал прибежищем для всех недовольных режимом. Там собирались те, кто разделял любовь к старым временам, шептались о безумии государя, который хотел вырвать все корни, предсказывали, что Санкт-Петербург сгинет в болотах. В попытках приобщить своего сына к государственным делам Петр назначил его в 1708 году, когда Алексею исполнилось восемнадцать лет, губернатором Москвы, приказав следить за укреплениями Кремля, набором рекрутов, снабжением продовольственными запасами и взиманием налогов. Эти административные хлопоты наводили скуку на молодого человека, который сметал со стола регистрационные и бухгалтерские книги, учебники по пиротехнике и артиллерии, чтобы погрузиться в жизнеописания святых и произведения Фомы Аквинского. Петр узнал об этом и пришел в ярость. Перед отцовским гневом Алексей искал опору в лице новой фаворитки отца, которая заняла место его матери и которую при дворе называли Екатериной Алексеевной. «Пожалуйста, постарайтесь узнать, почему мой отец, государь, так гневается на меня; он пишет, что я забросил свои дела, что я шатаюсь в праздности; это повергает меня в замешательство и грусть», – писал он ей. Вне всякого сомнения, Екатерина быстро заступилась за него, потому что восемь дней спустя Алексей пишет ей, чтобы выразить свою благодарность: «Екатерина Алексеевна, я от всего сердца благодарю вас за это проявление великодушия и мягкости ко мне и прошу вас и впредь не оставлять меня в будущем в подобных случаях». В следующем, 1709 году, везя подкрепление, затребованное царем, Алексей простудился и не мог присутствовать по правую руку от своего отца в празднование победы в Полтавской битве. Петра раздражало, что его наследник настолько хил. «Если у мальчика нет силы, дадим ему ума», – подумал он и решил отправить царевича в Германию, в Дрезден, чтобы завершить его образование. «Я вам приказываю, – сухо писал царь сыну, – во время вашего пребывания там (в Дрездене) вести себя достойно и серьезно заняться вашим образованием, главным образом иностранными языками, о которых у вас уже есть некоторое понятие (немецким и французским). Посвятите также ваше время геометрии и фортификационной науке, а также политическим делам. Напиши мне, когда закончишь с геометрией и фортификацией. И на том, с Богом…»

Однако Алексей все медлил с отъездом. Он чувствовал себя счастливым только в Москве, в этом святом городе, где так много церквей, где все дома, как ему казалось, походили на храмы. Наконец в марте 1710 года он отправился в дорогу. Это путешествие, которого он так опасался, имело тем не менее некоторую пользу: расстояние между ним и отцом увеличивалось. Приехав в Дрезден, он волновался, что будет находиться среди еретиков без духовного наставника рядом, и писал Якову Игнатьеву, прося его втайне прислать для спасения души, священника, который, возможно, сбреет бороду и переоденется в лакейское платье. Он переписывался также с матерью, дедом и своими друзьями в Москве, но украдкой, окольными путями, «по причине, – как он писал, – многочисленных шпионов». В отличие от своего отца за границей его привлекали ни арсеналы, доки и заводы, но религиозные книги. Он обратился к ученому богослову Гейнекциусу с просьбой написать для него катехизис по учению православной церкви и делал выписки из церковно-исторического труда Барония «Annales ecclesiastici».

Ежедневные чтения религиозных книг и набожность не мешали Алексею бегать за женщинами и напиваться до беспамятства. В качестве компаньонов с ним были посланы два юноши из известных семей: Иван Головкин и Юрий Трубецкой. Эти попойки были так привычны и считались обычным делом в русском обществе того времени, что Алексей хвастался своему духовнику, Якову Игнатьеву: «Сообщаем Вам, Ваше Святейшество, что мы праздновали здесь поминовение святого мученика Евстахия духовными экзерсисами, отстояли вечерню, утреню и литургию. После чего решили порадовать душу и тело, выпив за ваше здоровье; и даже на это письмо мы пролили вино, чтобы вы после получения нашего письма смогли долго жить и крепко пить, вспоминая о нас. Пусть Бог соединит нас скорее! Все православные, которые здесь с нами подписываются под этими строками. Грешник Алексей и священник Иван Слонский подтверждают эти подписи, и мы пьем за ваше здоровье не по-немецки, а по-русски. Все выпивают свои кружки за ваше здоровье! Простите, если вам тяжело читать наше письмо, но на самом деле мы написали все это, будучи пьяны».[2817]

Но все когда-нибудь кончается. Внезапно Петру пришло в голову женить своего сына. Ему в невесты выбрали Шарлотту Кристину Бруншвейг-Вольфенбюттель, старшая сестра которой вышла замуж за будущего императора Карла VI. Алексей был подавлен. Принцесса, которой исполнилось шестнадцать лет, была очень высокой, болезненно худой, со следами оспы на лице. Он, кстати, тоже не красавец, с узким лицом, заостренным подбородком и уклончивым взглядом. Но даже с такой внешностью он легко обладал многими аппетитными женщинами. Один вид этой плоской немки приводил его в уныние, к тому же она была лютеранкой. Как ему, ярому защитнику православной веры, удовлетвориться еретичкой? Дотронувшись до нее, он будет проклят. Очень слабо протестуя против воли отца, Алексей старался протянуть время и просил возможности посмотреть других принцесс. Старый герцог Антуан-Ульрих пишет в августе 1710 года: «Супруга посла России в Дрездене, госпожа Матвеева, сказала, что царевич никогда не согласится жениться на немецкой принцессе. Я не сомневаюсь в намерениях царя. Но может ли он подтолкнуть сына к этому браку и что ждет принцессу, если царевич женится на ней против воли? Все ее жалеют».

В феврале 1711 года, опережая своего сына, царь женится, чтобы легализовать свою последнюю связь с Екатериной. Эта формальность казалась ему настолько незначительной, что он пренебрег пригласить на церемонию царевича. Озабоченный стремлением заручиться дружбой своей мачехи, Алексей ей пишет 7 мая 1711 года: «Государыня, я узнал, что государь, мой отец, соблаговолил признать Вашу милость своей супругой. С чем я Вас и поздравляю и прошу Вас, всегда почитая вашу благосклонность, и в будущем ее выражать. Я не решаюсь поздравить государя, моего отца, до получения от него новостей».

После ужасного сражения под Прутом, во время которого царь и царица едва избежали участи пленников, Петр отправился в Карлсбад на лечение.

14 октября 1711 года, в Торгау, на Эльбе, он присутствовал на свадьбе своего сына. Церемония проходила во дворце королевы Польши, Электрисы Сакской, крестной матери невесты. В большой зале, у алтаря был натянут балдахин из красного бархата. Пол устелен зеленым ковром. На стенах трепетало пламя свечей в канделябрах. Все окна были закрыты. Оркестр заиграл торжественную мелодию, когда царь приблизился, ведя царевича; за ним появилась невеста, которую вел под руку ее отец. По заключенному несколькими месяцами раньше соглашению Шарлотте позволялось сохранить лютеранское вероисповедание, но дети, рожденные у этой пары, должны будут стать православными. Священник вел богослужение по-русски и обращался время от времени на латыни к молодой девушке. Петр украдкой наблюдал за той, которая становилась его невесткой и которая, быть может, подарит ему наследников. Некрасивая, плоская, но с очаровательными глазами, она плакала, когда шафер Головкин держал тяжелый венец над ее головой. Искупительная жертва рядом с этим дурачком Алексеем, который, впрочем, тоже не выглядел радостным. На венчании, казалось, только оба отца выглядели удовлетворенными, как люди, провернувшие удачное дело за спинами своих детей. «Как досадно, что князя-папы здесь нет!» – подумал Петр. И в тот же день по окончании брачной церемонии написал Екатерине: «Я прошу вас сообщить об этом событии шутовскому князю-папе и приказать ему благословить молодых супругов после того, как он облачится в свои торжественные одежды».[2818]

После торжественного обеда и бала Петр проводил новобрачных до их апартаментов и уложил спать. На следующий день, с первыми часами, он вновь зашел к ним в спальню и начал там завтракать со своими министрами. С ножом в руке он разглядывал с видом знатока лица двух «голубков», выпорхнувших из постели. Затем, чтобы лишить эту пару последних шансов на успешное начало совместной жизни, Петр отправил царевича в Померанию, где тот должен был подготовиться к участию в военных действиях. В следующие месяцы Алексей, подчиняясь отцовским приказам, находился почти все время в пути. Шарлотта во время его отсутствия влачила жалкое существование в Торне, Элбинге и Мариенбурге, городах, наполовину разрушенных войной. Когда ее муж вернулся к ней, он думал только о том, как поскорее напиться и посмеяться над ее тревогами и ласками. «Нет сомнения, что этот мир полон грусти и что судьба мне уготовила еще большие страдания в будущем, – писала она своим родителям. – Меня охватывает ужас, когда я осознаю, что меня ждет, и мое огорчение исходит от человека слишком дорогого, на которого не позволено жаловаться».

Пансион, обещанный царем, выплачивался не регулярно, и молодая семья часто оказывалась без денег. С 1712 года Шарлотта, оставшись без средств, обратилась к Меншикову, который ей выдал пять тысяч рублей из фонда, предусмотренного на обмундирование одного полка. В том же году она писала матери: «Я вышла замуж за человека, который меня никогда не любил и который любит меня сейчас еще меньше, чем раньше… Мое положение ужасно…» Затем она передумала: царевич вернулся и проявлял к ней самые нежные чувства. «Он любит меня страстно, – решает она, – и я люблю его неистово». Но это длилось недолго. Немного времени спустя в другом письме она признается, что старалась закрыть глаза на некоторые стороны характера своего мужа, но сейчас маска спала. Разочарованная, она спасалась у своих родителей в Вольфенбюттеле, где проводила зимние месяцы. Весной 1713 года Петр лично приехал забрать ее, чтобы отправить в Санкт-Петербург. Ее очень хорошо приняла Екатерина. Но Алексей воспринимал Шарлотту как марионетку. Она подходила только для того, чтобы прислуживать друзьям своего мужа во время больших и бесконечных застолий. Число сторонников Алексея увеличивалось с каждым днем. И настало время поговорить о них. Всем было известно, что царевич был враждебно настроен к реформам Петра, что его против воли женили на лютеранке и что всем своим существом он привязан к православной Церкви. Сам того не желая и даже не обращая специально внимания, он собрал вокруг себя недовольных режимом. Духовенство смотрело на него с симпатией; представители древних родов, таких, как Долгорукие и Голицыны, полагались на него; простолюдины поклонялись ему как спасителю, появление которого предсказывали священные книги. Однако своими пирушками в кругу недостойных приятелей он давал повод для неудовольствия своей супруги. Так, он однажды спьяну воскликнул: «Когда то, что должно произойти, произойдет, друзья моего отца и моей мачехи узнают, что такое кол… Флотилия сгорит, а Санкт-Петербург погрузится в болота».

Тем не менее он остерегался открыто выступать против царя. Когда отец попросил начертить в его присутствии планы, чтобы понять, чему сын выучился за границей, Алексей так испугался отцовского гнева, что спрятался в своей спальне и хотел прострелить себе из пистолета правую руку. Пуля не достигла цели, но горячим порохом ему обожгло щеку. Так он освободил себя от ненавистного экзамена. Петр уничтожающе посмотрел на него, а царевич чуть не потерял сознание от стыда и от боли под его немым вопросом. После этих ужасов ничто не могло быть лучше хорошей попойки. «Царевич, – писал Плейер, резидент императора, – не вынес из Германии ни обычаев, ни германского духа. Он почти все свое время проводил с московскими попами и развратными людьми; кроме того, он предавался пьянству».

Этого пьяницу даже не взволновало известие о том, что его супруга ждет от него ребенка. За несколько недель до предполагаемого срока родов он отправился на лечение в Карлсбад. Петр и Екатерина находились в то время в Финляндии. По указу царя немецкое окружение Шарлотты было удалено из ее спальни. Три русские повитухи ухаживали за ней днем и ночью, чтобы не допустить подмены ребенка. Она возмущалась в письме к свекру: «Мне кажется, что мое поведение не дает повода никакому злословию… Бог – моя единственная надежда за границей. И так как я здесь всеми покинута, Он услышит мои мольбы и облегчит мои страдания… Акушерке, которую я привезла с собой, я полностью доверяла, и она справилась бы со своей задачей. Однако, находясь в полной зависимости от Вашего Величества, я не могу противиться тому, чтобы другая акушерка занялась мной. Но мои глаза полны слез и сердце обливается кровью». И еще своей матери: «Я несчастная жертва нашего Дома, которая принесена в обмен на небольшую выгоду, а я умираю мучительной смертью из-за горя».

12 июля 1714 года Шарлотта родила девочку, Наталью.[2819] Алексей не посчитал необходимым вернуться в Россию в это время. Он не появится в Санкт-Петербурге до конца декабря. Нисколько не расчувствовавшись перед этой женщиной, которая подарила ему ребенка, он глубоко оскорбил ее, приведя под супружескую крышу свою новую любовницу – Евфросинью, служанку, принадлежавшую раньше его бывшему воспитателю Никифору Вяземскому. По свидетельствам современников, Евфросинья была страшной, маленькой, рыжей, коренастой, с толстыми губами и манерами неряхи. Безграмотная пьяница, она с удовольствием заменила царевичу его законную жену. С Евфросиньей он развлекался, грубо удовлетворяя свою похоть. С Шарлоттой он постоянно оказывался несостоятельным. Осмеянная Шарлотта мужественно терпела присутствие в доме надменной соперницы. «Только стены видят ее слезы», – писал посланник из Ганновера. Она не решалась даже противиться мужу, когда он к ней возвращался. И вот новая беременность. Незадолго до родов она упала с лестницы и жаловалась на резкие боли в боку. Некоторые утверждали, что это Алексей ее побил. Даже уточняли, что он бил ее по животу ногами. Врач сделал ей кровопускание, после которого, по ее словам, ей стало лучше. 12 октября 1715 года она родила сына, Петра. Вскоре после этого ужасные боли усилились. Шесть докторов, собравшись у ее изголовья, грустно качали головами: надежды нет! Шарлотта чувствовала себя обреченной и готовилась к смерти как к избавлению. В порыве милосердия она беспокоилась, что последствия ее ухода могут сказаться на отношениях между ее семьей и семьей ее мужа. Никакой ценой она не хотела быть поводом для раздора. Улучив момент просветления, она продиктовала письмо своей матери и сестре: «При моей жизни распространялись клеветнические слухи обо мне. Найдутся люди, которые после моей смерти будут говорить, что причиной моей болезни стало горе и печаль, а не опасные повреждения в моем организме. Чтобы опровергнуть это злословие, скажите от меня моей семье, что я всегда была довольна моей судьбой и гордилась привязанностью Их Величеств. Царь не только выполнял все условия моего контракта, но и проявлял всегда благосклонность по отношению ко мне, и я выражаю ему еще раз мою признательность…» Перечитав письмо, Шарлотта сказала: «Теперь у меня больше ничего не осталось на сердце. Я покидаю этот суетный мир, и все мои мысли обращены к Богу». Царь, который целую неделю мучился от жестоких колик, вышел из спальни, чтобы последний раз посмотреть на свою невестку. Она умоляла царя разрешить передать своих детей на воспитание ее подруге, принцессе Ост-Фризе. Затем попрощалась с окружающими и испросила у всех прощения. Самым безутешным был тот, кто больше всех заставил ее страдать: ее супруг. Искренние или притворные угрызения совести мучили его? Он рыдал, заламывал руки и трижды падал в обморок перед постелью умирающей. Она умерла в ночь на 22 октября 1715 года в возрасте двадцати одного года.[2820]

На следующий день, 23 октября, Петр распорядился произвести вскрытие трупа своей невестки. Всегда проявляя интерес к вскрытию и изучению трупов, он лично присутствовал на операции. Картина обнаженных внутренностей удовлетворила и его научный ум, и его неумеренное пристрастие к мертвым. В тот же день, когда он склонялся над анатомически разделанным трупом молодой женщины, он принял участие в церемонии крещения рожденного ею ребенка. Маленький Петр принял свое первое в жизни причастие в двух шагах от рассеченного тела своей матери. Это соседство вовсе не смущало царя. Похороны, которые проходили 27 октября, были грандиозны. Петр и Алексей были в трауре. Екатерины не было в кортеже. Будучи на девятом месяце беременности, она сама должна была вот-вот родить.

Вернувшись к себе после похоронных церемоний, Алексей получил от отца письмо, датированное 11 октября 1715 года, накануне дня рождения маленького Петра. Очевидно, это длинное письмо было написано гораздо позже, а дата в письме была намеренно изменена. Ссылаясь на успехи в войне против Швеции, царь сокрушался, что его сын совершенно не интересовался военной наукой. «Ты вынуждаешь, подобно птенцу, кормить тебя из клюва. Ты киваешь на свое слабое здоровье, которое мешает тебе выносить тяготы военного дела. И это не является оправданием, потому что я не прошу тебя браться за работу, но проявлять интерес к вещам, чего твоя болезнь никак не может тебе помешать сделать… Посмотри на короля Франции: он мало участвует в войне, но какую страсть к ней питает!.. Я представляю себе твои дурные наклонности и твое упрямство. Сколько раз из-за этого я делал тебе замечания, и не только замечаниями ограничивался, но и побоями? В течение скольких лет (посчитай!) я все время говорю тебе об этом? Ничего не сделано; все напрасно; ты не хочешь ничего делать. Ты думаешь только о развлечениях в своем доме, в то время как вокруг все идет вкривь и вкось. Только безумец радуется в беде, не представляя, что будет дальше… Размышляя об этом с грустью и безнадежностью, я за благо изобрел сей последний тестамент тебе написать и подождать еще немного, что ты изменишься, но без лицемерия. Если ты ничего не сделаешь, я поступлю с тобой как с пораженным гангреной органом, и не мни себе, что ты один у меня сын и что мои угрозы пустые. Воистину – и Бог мне свидетель – я сделаю, как сказал. Я за мое отечество и мой народ живота своего не жалел и не жалею, то как могу тебя, непотребного, пожалеть? Лучше будь чужой добрый, чем свой непотребный».

После траура – лишение права наследства. В полной растерянности Алексей обращается к своим постоянным советчикам: Кикину, Вяземскому и Долгорукому. Все ему советуют отказаться от престола под предлогом слабого здоровья. Одно важное событие укрепляет их в этом мнении. 29 октября, через день после похорон Шарлотты, Екатерина родила мальчика. По решению Его Величества малыша назвали Петром, как и сына Алексея. Было очевидно, что царь отдаст предпочтение в преемственности престола сыну законной царицы, Екатерины. Тогда будет лучше, думал Алексей, добровольно отказаться от престолонаследия. 31 октября он написал своему отцу: «Милостивый государь и батюшка, я прочел письмо, которое мне доставили от твоего имени 27 числа настоящего месяца 1715, в день погребения моей жены. Я не мог ответить на него по-другому, если же по причине моей неспособности вы пожелаете меня отлучить от российского трона, я желал бы, чтобы вы сделали согласно вашей воле. Я же, Ваше Величество, смиренно прошу вас, считая себя неподходящим и неспособным для этого большого дела, тем более что я совершенно лишен памяти (а без памяти ничего нельзя сделать), ослаблен духом и телом (вследствие разных болезней), и неумелым правителем страны, которой нужен менее гнилой человек, нежели я. Поэтому преемником России (пусть Бог даст Вам долгие годы жизни!), даже если бы у меня не было брата (а он у меня теперь есть, слава Богу, и дай Бог ему доброго здоровья!), я не претендую быть и не буду претендовать и в будущем. Призываю Бога в свидетели моей души. Чтобы подтвердить искренность моих намерений, я пишу это письмо собственноручно. Я поручаю моих детей вашей милости и не прошу для себя ничего, кроме пансиона до конца моих дней, оставляя все на ваш суд и вашу милость, остаюсь вашим покорным рабом и сыном – Алексей».

Опьяненный от гордости, что в сорок три года у него родился второй сын, который его утешит в отличие от первого, Петр праздновал это рождение артиллерийскими залпами, застольем и иллюминацией. Но, как всегда, он смешивал фарс и торжественность. Во время застолья, которое последовало за крестинами, официанты внесли и поставили на стол перед мужчинами огромный пирог с коркой. Из-под крышки этого блюда внезапно под общий взрыв смеха выскочила совершенно голая карлица. Она получила подарок, выпила за здоровье компании и удалилась. Подобное блюдо было поставлено и перед женщинами. На этот раз вместо карлицы из него выскочил такой же голый карлик, который предстал перед глазами гостей. Петру необычайно понравилась эта выдумка. Во время этого пира он слишком много съел и выпил. В результате он заболел и слег. Его состояние ухудшалось, и 2 декабря он пожелал собороваться. Обеспокоенные министры и сенаторы ночевали в соседней с ним комнате. Алексей рискнул один раз подойти к изголовью постели отца. После этого визита он вышел удрученный. Действительно ли это был конец? Мог ли он на это надеяться? И что станет с ним после смерти царя? Кикин вывел его из заблуждения: «Твой отец не так сильно болен. Он исповедуется и специально внушает своему окружению, что тяжело болен. Но это розыгрыш».

На самом деле Петр поправился. На Новый год он появился перед своими придворными. И 19 января 1716-го ответил своему сыну «последним напоминанием». В этом высокопарном послании он укорял Алексея в том, что тот в своем ответе не упомянул о своей лени и неспособности к делу, царь напоминает ему слова царя Давида «Все люди – ложь» и делает выводы: «Ты хотя бы когда-то хоть малую помощь оказал мне в делах моих и трудах невыносимых? Эх! Никогда! Каждый знает, что ты ненавидишь дела мои, которые я для народа своего, не жалея здоровья, делаю. И в конце концов разорителем дел моих будешь. Невозможно так далее оставаться, как желаешь быть, ни рыбою, ни мясом. Или измени свой нрав и стань достойным наследником моим, или уйди в монахи. Ибо без сего дух мой спокоен быть не может, а особенно сейчас, когда здоровьем слабею. На что, по получении сего, дай немедленно ответ, письмом или мне на словах. А ослушаешься меня, то я с тобой, как со злодеем, поступлю».

Холодный и мрачный монастырь, медленная смерть в забвении, неизбежная разлука с Евфросиньей! От этих мыслей у Алексея пробегал мороз по коже. По сложившейся привычке он решил посоветоваться с друзьями. Кикин его утешал: «Ведь клобук не прибит к голове гвоздем, можно его и снять!» Пусть царевич пока отсидится в каком-нибудь монастыре. Настанет и его время. Приняв решение, Алексей написал отцу: «Милостивый государь батюшка, я получил ваше письмо 19 числа утром. Будучи больным, я долго не мог ответить. Я желаю монашеского чина и прошу о сем милостивого позволения. Ваш раб и недостойный сын – Алексей». Чтобы позднее не иметь возможности утверждать, что он был брошен в монастырь во искупление каких-то ошибок, он нашел в Санкт-Петербурге протопопа отца Григория и рассказал ему, что вынужден силой и по принуждению идти на этот шаг. Священник успокоил его: «Когда наступит время, я дам тебе знать». Кроме того, Алексей из предосторожности передал своей любовнице Евфросинье два письма – для Кикина и отца Якова Игнатьева, информируя их, что его вынуждают идти в монастырь.

В это время Петр собирался в Голландию. Перед отъездом зашел в комнату сына, который сетовал на слабое здоровье, и спросил, не изменил ли тот своего намерения постричься в монахи. И после утвердительного ответа Алексея, подтвердившего, что это его самое заветное желание, вздохнув, сказал сыну: «Это не просто для молодого человека. Одумайся, не спеши. Затем напиши мне, что ты решишь… Подожду еще полгода».

Привыкший всех судить по себе, царь не хотел верить, что его собственный сын искренне может иметь такое желание. Он дал ему последний шанс опомниться. Эта неожиданная отсрочка позволила Алексею, который в отсутствие отца вернулся к своим любовным похождениям и оргиям, прервать назидательные чтения. Скончавшаяся молодая супруга вскоре была забыта. Евфросинья заменила Шарлотту в его доме. Эти полгода стали для царевича и его любовницы праздником беззаботности и вседозволенности. Казалось, царь никогда не вернется из своего путешествия. Неожиданное письмо Петра, датированное 26 августа 1716 года из Копенгагена, отрезвило Алексея как ушат холодной воды. «Я ждал полгода твоего решения, и до сего дня ты ничего не написал мне по этому поводу. Однако у тебя было время подумать. По получении этого письма принимай, не медля, решение. Если ты примешь хорошее решение, то я жду тебя здесь, в Копенгагене, через неделю, потому что ты можешь еще быть задействован в моих делах. Если же ты примешь другое решение, напиши мне, в какой день и в какой монастырь идешь, чтобы моя совесть была спокойна и чтобы я знал, чего могу от тебя ожидать… Я считаю, что с этим пора заканчивать, потому что сдается мне, что ты только тянешь время, следуя твоей обычной лени».

И снова Алексей решил посоветоваться со своим окружением. Некоторые из его близких считали, что царь уже выбрал монастырь в Твери, куда хотел заточить сына, и что там ему уже готова келья, намного хуже, чем те, в которых размещали самых страшных преступников в государственных тюрьмах. Послушав их, царевич встретился с Меншиковым и сказал ему о своем желании приехать к отцу. Конечно же, он собирался взять с собой Евфросинью. Но для путешествия ему нужны были деньги. Меншиков дал ему тысячу дукатов, а Сенат, перед которым он сделал такое же заявление, выдал ему две тысячи рублей. Царевич покинул Санкт-Петербург 26 сентября 1716 года со своей любовницей, ее братом по имени Иван Федоров и тремя слугами. Перед отъездом он поделился со своим дворецким Афанасьевым тайными планами: он не поедет к своему отцу в Копенгаген, но будет искать защиты в Вене, у своего деверя, ставшего императором Карлом VI, или в Риме, у самого папы. Несколько месяцев назад Кикин уехал за границу, чтобы подготовить почву. Новости, которые он прислал из Вены, обнадеживали: все готово к встрече царевича.

В Риге Алексей позаимствовал еще пять тысяч дукатов у одного из военных чинов. По дороге, в Либаве, он встретил свою тетку Марию Алексеевну, которая возвращалась из Карлсбада. Она спросила его: «Куда ты едешь?» – «Я еду к отцу», – ответил царевич. «Это хорошо, – сказала она. – Надо всегда слушаться отца, на то воля Божья! Какую выгоду ты бы имел, если бы стал монахом?» – «Я уже и не знаю, – застонал он. – Я потерял голову от печали. Я был бы счастлив где-нибудь скрыться!» – «Где ты хочешь спрятаться от отца? – воскликнула она. – Везде он тебя найдет!» Алексей разразился рыданиями и признался, что он возлагает большие надежды на снисходительность Екатерины. «Почему ты так рассчитываешь на нее? – сказала Мария Алексеевна. – Она не твоя мать. И у нее нет никаких причин желать тебе добра».

Смутившись, Алексей задавался вопросом, не лучше ли будет отказаться от плана побега. Но в Либаве он встретил Кикина, который в трех словах подбодрил его: «Поезжай в Вену, к императору, – сказал он. – Там тебя не выдадут… Судя по докладу вице-канцлера Щёнборна, император сказал, что примет тебя как сына. И по крайней мере будет давать тебе около трех тысяч гульденов в месяц». Приободренный, царевич продолжил путь вместе с Евфросиньей.

Тем временем Петр, не дождавшись приезда сына, стал подозревать его в обмане. Рассвирепев, он отправляет на его поиски своих лучших ищеек: Веселовского, резидента царя в Вене, Румянцева и Толстого. Его эмиссары едут за границу, ищут по дорогам, проверяют регистрационные книги на постоялых дворах. Они полны надежды. «Мы напали на след, – писали они, – и собираемся схватить зверя». Но облава не дала результатов.

29 октября 1716 года царевич добрался до Франкфурта и записал себя вофициальном регистре под именем подполковника Кохановского, путешествующего с супругой и слугами. Хозяин гостиницы отметил, что у постояльца «были небольшие черные усики, на французский манер», а его жена «маленького роста». В Бреслау, Нейссе, Праге преследователи бросались по следам беглецов, но всегда опаздывали за ними, и их не удавалось схватить. Веселовский так долго находился в седле, что его замучили геморрои. Но, даже дрожа от лихорадки, он не отказался от преследования царевича. Наконец Алексей приехал в Вену. В гостинице «Черное крыло» он выдал себя за поляка Кременетцкого и первым делом купил мужское платье «цвета кофе» для Евфросиньи. И она сразу же переоделась, чтобы избежать подозрений.

На следующий день, 10 ноября 1716 года, около десяти часов вечера, вице-канцлер Щёнборн уже готовился ложиться спать, когда дежурный офицер доложил ему о прибытии визитера, плохо говорящего по-немецки и настаивающего на встрече с ним. После некоторых колебаний Щёнборн оделся в домашнее платье и разрешил открыть дверь. На пороге стоял брат Евфросиньи, Иван Федоров. «Монсеньор, – воскликнул он, – царевич внизу, на площади, и хочет вас видеть!» Поставленный в тупик, Щёнборн спросил прежде, не дурная ли это шутка, затем, подсчитав все риски, приказал привести наследника русского трона. Он увидел входящего поникшего человека, с безумным взглядом и нервическими жестами. Ходя взад-вперед по комнате, Алексей жаловался на свои страхи, заикался, плакал, просил пить, выпил залпом стакан мозельского вина и, икая, продолжил свою речь. «Император, – сказал он, – должен спасти мне жизнь и гарантировать мои права и права моих детей на русский трон. Отец хочет лишить меня короны и жизни. Я признаю, что я слабый человек. Но в этом виноват Меншиков, который меня таким воспитал. Меня приучили к пьянству, разрушив мое здоровье. А сейчас отец говорит, что я не способен ни заниматься войной, ни управлять страной. Но у меня достаточно разума, чтобы царствовать… Меня хотят насильно постричь в монахи и запереть в монастыре… Я не хочу быть монахом… Для меня все кончено, и я не могу вернуться туда, тем более что царица родила сына. Она и Меншиков упорно настраивают отца против меня… Моего отца окружают злые люди. И сам он жестокий и кровожадный человек. Он считает, что, как Бог, может распоряжаться жизнью и смертью людей. Он пролил много невинной крови. Иногда даже собственноручно казнил несчастных. Он вспыльчив и мстителен. Он не пощадит никого. Если император выдаст меня ему, это будет равносильно лишению меня жизни. Впрочем, если даже отец меня простит, моя мачеха и Меншиков не остановятся, пока не дождутся моей смерти, или от пития, или от яда».

С большим трудом, после двухчасовой беседы, Щёнборну удалось убедить царевича вернуться в гостиницу и ждать там, пока император, исходя из дружеских отношений, вынесет решение о его судьбе. Но, будучи в курсе дела, со следующего дня Карл VI, очень обеспокоенный, принял решение найти пути примирения отца и сына и спрятать последнего в надежде на мирное решение. Алексей, его слуги и Евфросинья, переодевшаяся пажом, были втайне вывезены в Вейербург, недалеко от столицы, затем в Эренберг, настоящее орлиное гнездо, расположенное на вершине скалы в Тироле. Комендант форта получил приказ от императора обращаться с вновь прибывшими как с высокопоставленными пленниками, предоставить им четыре комфортабельные комнаты, «с крепкими дверями и решетками на окнах», пригласить хорошего повара, чтобы им готовил, предоставить им книги, бумагу, но не пытаться выяснять их имена. В этом старом замке, расположенном на краю земли, Алексей наконец почувствовал себя в безопасности. Он не знал, что ищейки отца уже раскопали его след в Вене.

20 декабря 1716 года Петр пишет Карлу VI, что он поручил своему доверенному лицу Веселовскому найти и привезти царевича: «Вследствие чего прошу Ваше Величество, в случае если он (Алексей) находится в ваших землях, отправить его к нам под охраной нескольких офицеров для безопасности путешествия, чтобы мы могли его по-отечески наказать для его же блага». Прочитав письмо, которое ему передал Веселовский во время аудиенции, Карл VI заявил русскому резиденту, что он не осведомлен о присутствии царевича на территории его империи. Однако Веселовский узнал, между тем подкупив чиновника придворной канцелярии, что Алексей содержится в Тироле. Тут же он отправляет капитана Румянцева найти возможные следы. Через несколько дней Румянцев напал на след и стал бродить вокруг крепости. Поползли слухи, что ему приказано захватить царевича силой. Говорили, что русские шпионы разоряют провинцию. Чтобы избежать скандала, император решил перевезти беглеца в Неаполь – город, с недавнего времени принадлежащий императорскому дому.

Австрийский секретарь Кюль отправился в Эренберг, чтобы сообщить Алексею о решении и показать ему письмо Петра императору. Царевич прочитал, разразился рыданиями, упал на колени и, воздев руки к потолку, вскричал: «Я умоляю императора, именем Господа и всех святых, спасти мне жизнь и не покинуть меня, самого несчастного из живущих на земле! Я готов поехать, куда он захочет, и жить там, как он предлагает, лишь бы он не отдал меня отцу, который так несправедливо сердится на меня!» Наспех начали собираться. На этот раз Алексею было позволено взять с собой только Евфросинью, все так же одетую пажом, и одного из слуг. Кюль должен был их сопровождать. Из Манту он отправил в Вену лаконичный рапорт: «До Трента нас преследовали какие-то подозрительные личности. Тем не менее все идет хорошо. Я сделал все, что мог, чтобы помешать нашему маленькому обществу часто и неумеренно напиваться, но напрасно». Наконец, шестого мая они добрались до Неаполя. Девятого мая Алексей, Евфросинья и их слуга были доставлены в крепость Сент-Эльм, которая возвышалась на горе, над бухтой. Из нее открывался великолепный вид на Везувий и на синие воды моря. Как это было приятно после кошмарного путешествия! Выполнив свою миссию, Кюль с облегчением вздохнул и написал по-французски принцу Евгению Савойскому: «Наш маленький паж наконец вновь обрел женский облик. В Тироле затерялись среди множества людей неопределенной национальности, с паспортами со свежими датами выдачи, под вымышленными именами польских офицеров. Отъезд был хорошо согласован, быстро и тайно организован».

Однако в этом пункте Кюль тешил себя иллюзиями. В действительности на каждом этапе пути, до самого Неаполя, за ними следил неутомимый капитан Румянцев. Очень быстро царь узнал о новом месте, где скрывался Алексей. И он прямо написал императору 10 июля 1717 года, что удивлен тем, что дружественный государь ничего не знает о перемещениях его сына. «Ваше Императорское Величество легко может себе представить, сколь нам тяжело, и, будучи тоже отцом, понять, что наш старший сын, проявив такое непослушание по отношению к нам и уехав без нашего согласия, находится в настоящее время под защитой кого-то другого, вместо того чтобы быть арестованным. Не могу допустить такой ситуации, мы просим вас, Ваше Императорское Величество, прояснить нам эту ситуацию. Мы посылаем вам нашего советника Петра Толстого с поручением побеседовать с вами обо всех этих вещах во время личной аудиенции. Он должен увидеть нашего сына, поговорить с ним и написать ему о нашей родительской воле, и прошу вас вернуть его нам. У нас есть сведения, полученные от нашего советника, гвардейского капитана Румянцева, который был свидетелем отъезда нашего сына из крепости Тирол и перемещения его в Неаполь. Мы не можем допустить, что Ваше Императорское Величество выступит против наших требований, потому что подобный отказ не может быть основан ни на правовых, ни на каких-либо других мотивах. На самом деле в традициях нашей страны запрещается, даже у простых людей, всякое вмешательство в отношения отца и сына; тем более, если отец государь и независим… В ожидании вашего окончательного решения, которое определит меры, которые мы примем с нашей стороны, оставаясь братом Вашего императорского Величества – Петр».

Принятые императором 29 июля 1717 года Толстой и Румянцев вручили ему письмо государя и сказали, что царь готов на крайние меры, чтобы добиться своего. Прочтя послание, Карл VI объявил его не очень ясным и пообещал подумать и дать ответ на него. Он немедленно собрал на тайный совет своих министров. Все пришли к мнению, что царевич неудобный гость; но император не может потерять своего лица перед Европой, выдав отцовскому преследованию несчастного, который умолял его защитить и который, кроме того, приходится ему родственником! С другой стороны, надо опасаться, что Петр, раздраженный отказом, с многочисленными войсками, расположенными в Польше по Силезской границе, вступит в герцогство и останется там до выдачи ему сына или ворвется в Богемию, где свободолюбивая чернь легко к нему присоединится.

После бесконечных дискуссий с Толстым и Ромодановским ими было решено приехать к царевичу, чтобы вручить ему письмо от царя и препроводить его в отчий дом. 21 августа император написал графу Дауну, вице-королю Неаполя, предлагая ему подготовить беглеца к этой встрече в столице: «Было бы полезно узнать о намерениях царевича, прежде чем он успеет обсудить новость с этой переодетой женщиной-травести, потому что она способна помешать ему принять верное решение. Вы должны будете лично присутствовать на этой встрече с Толстым, или пошлите вместо себя кого-нибудь, кому бы вы доверяли. Так как беседа, конечно же, будет вестись по-русски, я вам пошлю человека, который знает этот язык, и к тому же очень способного. Он запишет все предложения Толстого и все ответы царевича… Встреча будет организована таким образом, что московиты (эти плуты, готовые на все) не смогут силой забрать царевича, ни поднять на него руку…» Перед отъездом так называемых «плутов» Карл VI сказал им, что будет очень счастлив узнать, что царевич наконец получил прощение своего отца.

После пятинедельного путешествия Толстой и Румянцев прибыли в Неаполь 5 октября. Первое свидание с царевичем состоялось во дворце вице-короля. На взгляд посланников его отца, Алексей был поражен от ужаса. Он едва смог разобрать письмо, которое ему привезли: «Сын мой, все знают, с каким презрением ты относишься к моим приказам. Ни мои просьбы, ни угрозы не могут призвать тебя к послушанию… Ты сбежал и отдался, как предатель, под иностранное покровительство. Никогда еще князья из нашего дома и даже дворяне наши не делали ничего подобного. Какое огорчение для твоего отца! Какой стыд для твоей страны! Я пишу тебе в последний раз. Толстой и Румянцев передадут тебе мои предложения, так как ты меня боишься, я обнадеживаю тебя и клянусь Богом и Страшным судом, что никакого наказания тебе не будет. Но лучшую любовь покажу тебе, ежели воли моей послушаешь и возвратишься. Ежели сего не сделаешь, то, как отец твой, данною мне от Бога властью проклинаю тебя, а как государь твой – за изменника объявляю и не оставлю всех способов тебе, яко изменнику и ругателю отцову, учинить, в чем Бог мне поможет в моей истине. Вспомни, что я никогда не прибегал к насилию в отношении тебя. Если же я хотел бы тебя принудить, оставил бы я тебе возможность выбора? То, что я пожелаю, я всегда исполняю».

Потрясенный Алексей не знал, что ответить. Должен ли он верить отцу и его обещаниям о прощении? Это спасение или ловушка? Глядя на него как на загнанную дичь, Румянцев и Толстой разыграли роли. Румянцев нахмурился и придал голосу угрожающий тон. Толстой сладким голосом проповедовал примирение, приукрашивая будущий праздник. «Я пока ничего не могу ответить, – лепетал Алексей. – Мне надо подумать». Они расстались, договорившись встретиться через два дня. Между тем Алексей решил посоветоваться со своей верной Евфросиньей. На второй встрече он держался уже гораздо тверже. «Для меня будет небезопасно вернуться к отцу, – сказал он. – Я изложу письменно причины моего отказа Его Величеству Императору, под покровительством которого нахожусь». Вдруг Толстой поменял тактику и разозлился. «У меня приказ не уезжать без тебя! – кричал он. – Если тебя повезут в другое место, я последую за тобой!» И он добавил, что царь готов встретить своего сына «живым или мертвым». Алексей разрыдался, но и на этот раз отказался уезжать с ними. Третья встреча царевича с полномочными представителями была отложена, поскольку он жаловался на головные боли. Это промедление пошло на пользу Толстому, который подготовил новый план атаки. Для начала за сто шестьдесят дукатов он подкупил Вейнгартена, секретаря вице-короля. Этот человек, который смог завоевать доверие Алексея, настраивал его, что император решил выдать его, чтобы избежать войны с Россией. Толстой, в свою очередь, во время четвертой встречи с царевичем объявил ему, что царь намерен, если потребуется, привлечь армию, чтобы вернуть обратно сына, и что, по всей вероятности, он лично приедет его искать в Сент-Эльм. «Кто сможет ему запретить видеть тебя? – сказал он. – Ты сам знаешь, что твой отец уже давно мечтает приехать в Италию. События поворачиваются так, что у него есть повод приехать очень скоро». Граф Даун встал на сторону посланников царя и заверил беглеца, что если тот хочет остаться в Сент-Эльме, то должен будет проститься со своей любовницей. Подкупленная Толстым, Евфросинья притворилась, что поверила этой лжи, и умоляла Алексея уступить. Осажденный со всех сторон, опасаясь приезда отца и потери возлюбленной, царевич был доведен до отчаяния. На следующий день он объявил Толстому и Румянцеву, что вернется в Россию с условием, что отец разрешит ему жениться на Евфросинье. Но он настоятельно просил, чтобы бракосочетание состоялось до приезда в Санкт-Петербург, поскольку Евфросинья беременна. «Трудно вообразить себе любовь и внимание, с каким он относился к этой девице», – отмечал Толстой, мало склонный к сантиментам. Свое настоящее чувство он описал в письме к вице-канцлеру Шафирову: «Мне кажется, ему предоставляют все, что он просит: прежде так он показывал всем, что он решился бежать из-за своей любовницы; затем тем, что он сделал это, разгневал императора Карла VI, который теперь не испытывает к нему никакого доверия. Мне хотелось бы, чтобы царь написал мне о своих намерениях по этому поводу вместе с прочими рекомендациями, чтобы я смог показать письмо царевичу, не отдавая его ему в руки. В случае, если царь выступит против этого, ему будет достаточно написать мне, что свадьба царевича состоится в Санкт-Петербурге. Царевич, полный надежд, не станет настаивать дальше. Что касается меня, я думаю, что, разрешив ему жениться на этой девке, вся страна узнает, какого сорта этот человек».

Подталкиваемый Евфросиньей, которая вела двойную игру, Алексей вновь поверил и написал 4 октября 1717 года царю: «Милостивый государь и батюшка, твое письмо мне передали Толстой и Румянцев; они мне также передали на словах ваши благосклонные намерения относительно меня и объявили мне, что вы соблаговолите простить мне мой безрассудный отъезд, если я вернусь к вам. Со слезами на глазах, припадая к ногам Вашего Величества, я молю в рыданиях прощения моему преступлению и признаю достойным всякое наказание. Веря вашему милостивому обещанию, я предаюсь вашей воле и с твоими посланниками покину Неаполь в ближайшие дни, чтобы вернуться к тебе в Санкт-Петербург. Самый покорный раб твой, недостойный имени сына – Алексей».

По возвращении из долгого путешествия с Екатериной по Европе Петр получил это письмо в Санкт-Петербурге. После французских безделушек он вновь оказался на грубой российской земле. Мгновенно на его плечи тяжелым грузом обрушились заботы. Царевич выставил его посмешищем перед глазами других государей. Это, как считал он, было еще более тяжелым ударом по его славе, нежели новое поражение перед турками и шведами. Он не смог бы простить сыну этого публичного унижения, но главное было – вернуть его домой. Хитростью, пустыми обещаниями, ложью, если понадобится. Монарху, который защищает свой престиж, позволено все. Впрочем, он вовсе не был против, что царевич слишком увлекся этой Евфросиньей. Отец женился на бывшей прачке, сын мечтает жениться на поломойке, в этом нет ничего противоестественного! 20 ноября 1717 года он посылает Алексею короткую записку: «Сын мой, я получил твое письмо от 4 октября. И отвечаю. Ты просишь моего прощения. Толстой и Румянцев тебе его обещали и вслух от моего имени и письменно. Еще раз тебе это же подтверждаю. Поверь же наконец. Что же до некоторых твоих желаний, о которых мне поведал Толстой, они будут исполнены. Он тебе расскажет». В тот же день он написал Толстому: «Ты мне написал, что мой сын хочет жениться на той девке, которая с ним вместе живет в тех землях. Я ему разрешу это, когда он сюда приедет. Это можно будет организовать в городе или в деревне, после его приезда».

Позднее в письме, адресованном обоим, Толстому и Румянцеву, царь уточнит свою позицию: «Тот факт, что мой сын, веря в искренность моего прощения, отправился в дорогу на встречу со мной, меня очень радует. Вы мне сказали, что он хочет жениться на девке, которая живет вместе с ним. Пусть он сделает это, если захочет, когда будет в России; даже в Риге или в Курляндии, у моей племянницы. Но венчаться за границей будет стыдно. Ежели он думает, что я буду этому противиться, пусть подумает немного: как, простив ему такую большую ошибку, стану ли я препятствовать ему в такой маленькой просьбе?»

И для большей убедительности, чтобы быть уверенным, что сын больше не будет отбиваться, что по дороге он не изменит еще раз своего решения, царь ему повторил письменно свои просьбы и обещания. Алексею так необходимо было успокоиться, что после того, как он долгое время никому не верил, он не хотел больше никого подозревать. Убежденный, что все будет хорошо, он смотрел в будущее с радостью, которая удивляла обоих сопровождавших его. Их кареты еле двигались от Неаполя до Рима, из Рима в Болонью, по таким тряским дорогам, что царевич начал опасаться за здоровье своей возлюбленной. Принимая во внимание, что она ждет ребенка, царевич решил оставить Евфросинью с ее братом в Болонье. Она присоединится к нему в Санкт-Петербурге. Едва они расстались, чтобы Алексею продолжить путь, как он стал очень беспокоиться о ней. На каждой остановке он писал ей нежные письма: «Душа моя, пусть в Венеции тебе приготовят хорошее лекарство по предписанию доктора, и после процедур снова возьми рецепт…», «Не грусти, душа моя. Отправляйся в дорогу с благословением Божьим. Позаботься о себе… Отдыхай, где ты только можешь… Не думай о расходах. Твое здоровье мне дороже всего на свете… Все идет хорошо, и чаю, от всего меня уволят, и что нам жить с тобою, если Бог изволит, в деревне, и ни до чего нам дела не будет». Он писал также и брату Евфросиньи: «Иван Федорович, здравствуй! Я умоляю тебя, Богом прошу заботиться о твоей сестре, а моей жене (хотя она не стала еще официальной супругой, но все к этому идет), сделай все, чтобы она не огорчалась, потому что ничто не должно служить препятствием для нее во время беременности, которая, с милостью Божьей, счастливо разрешится». Письмо заканчивалось постскриптумом, предназначенным одному из слуг возлюбленной царевича: «Петр Михайлов, весели Евфросинью как только можешь, чтобы она не была грустной, чтобы все шло хорошо…»

Увеличивающийся живот Евфросиньи настолько заботил Алексея, что он посылает из Гданьска в Берлин акушерку, которая должна сопровождать его любовницу во время путешествия. Евфросинья на такую заботу отвечает пресными банальными записками, надиктованными секретарем. Она рассказывает о своем здоровье, о покупках, которые сделала во время путешествия: тринадцать локтей золотого сукна, крестик, серьги, кольцо с рубином. Но особенно она все время испытывает голод. Может быть, ее состояние повинно в том, что у нее повысился аппетит? Она обременяет царевича сотней простейших поручений: «Пришли мне в Берлин икры паюсной, икры свежей, красной и черной, семги соленой и копченой, рыбы всех видов и еще гречневой крупы». Он все исполнял. Ему ничего было не жалко для своей прекрасной Евфросиньи.

Преодолев границы России, он был поражен теплым приемом, который ему оказывали в провинции простые люди. Некоторые падали на колени перед его каретой и молили его о благословении. Эта популярность его восхищала и беспокоила. Не станет ли это подозрительным для его отца? Но нет, он же обещался «Богом и судом Его», что примет своего сына с искренней любовью. Царь не может не сдержать своего слова, которое связало его обещанием перед совестью и перед Вечностью.

Придворные находились в Москве, и именно туда прибыл царевич для встречи с отцом. Он приехал в город поздним вечером 31 января 1718 года. Царь его не принял, но созвал на понедельник, 3 февраля, закрытый совет, состоящий из священнослужителей, министров и сановников. Большая зала для аудиенций в Кремле приняла это блистательное общество, которое не было предупреждено о теме заседания. Белые парики сенаторов чередовались с черными высокими головными уборами архиереев. Три батальона гвардейского полка с ружьями охраняли Кремль. Заняв свое место на троне, Петр велел ввести своего сына. Два крепких стражника с саблями наголо привели царевича. Бледный, без парика, без оружия, одетый в скромные черные одежды, он казался еще более высоким и более щуплым, чем перед своим отъездом из России. Увидев его, царь разразился проклятиями, вперемешку с которыми упрекал Алексея в плохом воспитании, лени, дезертирстве, в низких помыслах, направленных на то, чтобы поднять заграницу против отца. Ошеломленный царевич упал на колени и в перерыве между рыданиями бормотал извинения, умолял государя осчастливить его своей любовью. Резким тоном царь приказал ему уточнить то, о чем он просит. «Жизни и прощения!» – простонал Алексей, склоняясь лбом до пола. Петр приказал ему подняться и обещал помиловать его при двух условиях: виновный и недостойный царевич должен торжественно отказаться от короны и выдать тех, кто оказал ему помощь при побеге. Ему дали бумагу, чернила и перо. В надежде легко отделаться он написал дрожащей рукой: «Милостивый государь и батюшка, я уже признал мои заблуждения по отношению к вам и отправил вам это признание из Неаполя. Я повторяю сегодня, что, забывая мои сыновние обязанности, я уехал из России и попросил поддержки у императора и находился под его защитой. И за это я смиренно прошу вашего любезного прощения – Алексей».

Прочитав этот текст, Петр провел своего сына в соседнюю комнату и в беседе с глазу на глаз потребовал, чтобы царевич выдал ему имена всех его сообщников, даже тех, кто ограничивался всего лишь сочувствием к его участи. Пусть он хорошенько всех вспомнит! Одно-единственное упущение, и он забудет, что ему по приезде было обещано помилование! Под этим колючим взглядом черных и холодных глаз Алексей вконец растерялся. Покрывшись потом, он выдал Кикина, Вяземского, дворецкого Афанасьева, князя Долгорукого и других. С каждым именем Петр гневался все больше. А потом вернулся в зал заседаний с царевичем, который, хотя и сделал, что требовал от него отец, все еще не был уверен в своем прощении. Перед вниманием собравшихся вице-канцлер Шафиров прочел вслух текст «Клятвенного манифеста», который должен был подписать Алексей, поклявшись перед крестом и Евангелием, что «понеже я, за преступление мое перед родителем моим и государем, Его Величеством, изображенное в его грамоте и в повинной моей, лишен наследства Российского престола, того ради признаю то, за вину мою и недостоинство, за праведно, и обещаюсь и клянусь Всемогущим в Троице славимым Богом и судом Его той воле родительской во всем повиноваться и того наследства никогда и ни в какое время не искать, и не желать, и не принимать его ни под каким предлогом. И признаю за истинного наследника брата моего царевича Петра Петровича. И на том целую святой крест и подписываюсь собственной моей рукой».

Затем все направились в Успенский собор. Перед алтарем торжественно и с крестом в руке их встретил новый архиепископ Псковский Феофан Прокопович. Рядом с ним встал царь. Перед Евангелием Алексей с листком бумаги, который ему протянул Шафиров, прочел еще раз вслух слабым голосом о своем отречении от трона. В это же время на Красной площади народ слушал чтение бесконечного манифеста, в котором излагались все пороки и преступления царевича. Его упрекали во всех грехах: лени, пьянстве, подозрительных знакомствах, неблагодарности по отношению к отцовской благосклонности, постыдном поведении по отношению к супруге. Его обвиняли в том, что еще при жизни жены «взял некую бездельную и работную девку» и с оною жил явно беззаконно, что это способствовало смерти его жены, которая умерла вследствие разных болезней и также от горя, которое ей причиняло необузданное поведение ее мужа, как было сказано в манифесте. И далее: «Несмотря на стыд, который мы понесли перед лицом всего мира, как отец и государь, из-за бегства нашего сына, и клевету, которую он распространял на наш счет, все эти действия заслуживают смерти, но, жалея его нашим родительским сердцем, прощаем ему его дурные поступки и освобождаем его от всякого наказания. Но, принимая во внимание его недостойное поведение и вышеуказанные грехи, мы не можем оставить ему в наследство Российский трон… Поэтому для блага Государства мы лишаем его, нашего сына Алексея, этой преемственности и называем и провозглашаем наследником трона нашего другого сына, Петра, хотя он еще и в младенческом возрасте… Всякий, кто выступит против этого решения и будет считать нашего сына Алексея нашим наследником или осмелится ему оказывать какое-либо содействие, будет объявлен предателем нашим и родины».

Таким образом, народ с изумлением узнал, что царь поменял наследственный указ, предпочтя двухлетнего ребенка двадцативосьмилетнему молодому человеку. Правда, первый был сыном Екатерины, а второй – Евдокии. Один воплощал собой невинность, второй – разврат, один мог раскрыться с возрастом, стать продолжателем традиций Петра, в то время как второй думал только об их разрушении.

На следующий день, 4 февраля, царевич был приглашен, чтобы ответить письменно на семь вопросов, чтобы подтвердить и продолжить свои показания, которые он сделал накануне устно. Случайно введение, написанное рукой царя, ему напомнило, что, если он умолчит хотя бы о некоторых вещах, тот будет «наказан смертью». Бесполезная рекомендация: в течение уже долгого времени царевич готов был на все, чтобы спасти свою жизнь. После четырех дней размышлений он составил ответ, в котором объявил о причастности к делу не только Кикина, Долгорукого, Вяземского и Афанасьева, но также царевны Марьи Алексеевны и даже своей матери, бывшей царицы Евдокии. Опасаясь, что сказал недостаточно, он добавил еще имена третьестепенных лиц. В общем получилось около пятидесяти человек. Будет ли этого достаточно, чтобы смягчить гнев царя?

Как только царевич указал «виновных», все они были схвачены и доставлены в Москву. Среди них был и архиепископ Ростовский Досифей. Он признался, что предрекал бывшей царице скорую смерть Петра и приход к власти Алексея. Приведенный перед духовенством, вынужденный сказать им о своем исторжении из сана, он воскликнул: «Что же, я один разве повинен в этом деле? Посмотрите, и у всех что на сердцах? Прислушайтесь к народу, о чем он говорит? Это имя я не произнесу!» Лишенный сана, он был назван «расстригой Демидом» и подвергнут пыткам. С разбитыми конечностями он признался, что испытывал враждебность по отношению к царю-реформатору и выдал дядю Алексея, Абрама Лопухина. Допрошенный Абрам Лопухин, брат бывшей царицы Евдокии, лепетал, что действительно состоял в переписке с ней.

Немедленно в Суздальский монастырь был отправлен капитан Скорняков-Писарев, чтобы расследовать действия первой супруги Петра, которая жила там под именем сестры Елены. То, что он там увидел, изумило его. После восемнадцати лет лишений и изгнания бывшая царица нашла утешение в некоем капитане Степане Глебове. Приехавший в район Суздаля для призыва рекрутов, он был растроган судьбой несчастной, и, так как она сильно замерзала в своей келье, он привез ей меха. Она его поблагодарила в письме, затем приняла его, и с каждым визитом их отношения становились все более близкими. Став любовницей Глебова, эта женщина, которой уже было за сорок, предавалась восторженной любви, в то время как он, молодой, амбициозный и расчетливый, интересовался ею, поскольку она могла бы, в случае изменения власти, обеспечить ему прекрасное будущее. Очень быстро они перестали скрывать свою связь, публично целовались, удаляясь от верующих, чтобы предаваться своим забавам. Она хотела, чтобы он бросил службу и мог видеть ее чаще, она экономила и без того скудные средства, выделяемые ей, чтобы помочь ему, она страдала, потому что он был женат и их грех от этого был еще более тяжким. После каждой разлуки они писали друг другу нежные письма. Дознаватель обнаружил эти письма во время обыска. Ни одно не было написано рукой Евдокии. Она надиктовывала их монахине Капитолине, своей наперснице. Но на каждом из них неосторожный Глебов сделал пометку: «Письмо царицы». Скорняков-Писарев потирал руки. Он добился успехов в своем расследовании. Девять любовных посланий были представлены царю. Петр читал их со смешанным чувством возмущения, отвращения и запоздалой ревности: «Где душа твоя, батько, там и моя, где твое слово, там моя голова; я вся целиком в твоей власти…», «Не забывай, любовь моя, что твоя бедная женщина такая несчастная, что ей осталась только душа…», «О, свет мой, что буду делать я, если останусь на земле одна, без тебя? Носи хотя бы то кольцо, которое я тебе подарила, и люби меня, хотя бы немножко… О, мое все, мой обожаемый, моя лапушка, ответь мне… Приходи ко мне завтра, не оставляй меня умирать от тоски. Я послала тебе пояс, носи его, моя душа! Ты не носишь ничего из того, что получил от меня. Не знак ли это того, что я тебе теперь неприятна?.. Я не смогу забыть твою любовь!», «Кто у меня украл мое сокровище? Почему ты забыл меня?.. Как тебе меня не жалко?..», «Пошли мне, сердце мое, пошли мне твою курточку, которую ты так любишь носить… Пошли мне краюшку хлеба, от которой ты откусил кусок…». В этих длинных любовных признаниях Петр отметил с досадой, что Евдокия осмелилась называть своего любовника «лапушкой», как она называла и его самого двадцать лет назад. Однако он считал, что, даже расставшись с ним, Евдокия должна была хранить ему верность. Она никогда не переставала быть супругой царя. Во всяком случае, не было никакой политики в сентиментальных глупостях этой женщины. И все же она и ее любовник заслуживали показательного наказания. И царь приказал привезти их обоих в Москву.

В дороге Евдокия написала царю: «Милосерднейший государь, в прошлом (когда это точно было, я уже и не помню) я была пострижена в Суздальском монастыре под именем Елены, после чего полгода носила монашеское одеяние. Но, не желая становиться монахиней, я сняла монашеские одежды и тайно жила светской жизнью при этом монастыре… Сегодня я возлагаю свои надежды на милость и великодушие Вашего Величества. Я припадаю к вашим ногам, чтобы умолять вашу милость о прощении моего преступления, чтобы не умереть недостойной смертью. Я обязуюсь вновь стать монахиней и оставаться ей до конца своих дней… Ваша бывшая супруга – Евдокия».

Допрашиваемая следственной комиссией, она письменно призналась: «Я признаю свою вину в том, что жила во грехе со Степаном Глебовым. Написано собственноручно – Елена». Но отрицала все плохие мысли по отношению к царю. Глебов делал то же самое. Когда он упирался и не отвечал на главные обвинения, его наказывали кнутом, жгли, ломали ребра, вырывали куски мяса клещами, запирали в карцер, где торчали острые деревянные колья, которые при каждом сделанном шаге впивались в босые ноги. Несмотря на все эти страдания, он отказывался признать, что участвовал в заговоре, и не выдал никого. Чтобы узнать о нем еще больше, дознаватели наказали кнутом около пятидесяти монахинь, некоторые из них признали себя виновными под ударами. Царь присутствовал при всех этих наказаниях и жадно слушал хрипы и бормотания несчастных. Но из этих разных свидетельств он понял, что, если царевич и пользуется большой симпатией населения, задавленного налогами, духовенства и старого униженного дворянства, он никак не может быть во главе заговора. Дознаватели имели дело с друзьями Алексея и выяснили, что они не заговорщики. Но это уже не имело значения. Процесс должен был идти своим чередом. Придавая большое значение судебному дознанию, раскрученному на полную катушку, приговор не мог не быть очень суровым. 14 и 16 марта Двор, состоящий из царских министров, приговорил Кикина, Глебова, Досифея к «жестокой смерти», управляющего Пустынника и певчего Журавского к «простой смерти», князя Щербатова к отрезанию языка и вырыванию ноздрей, другие были приговорены к наказанию кнутом, тяжелым работам и ссылке; некоторые, как Вяземский и Долгорукий, еще лишились и своего имущества. Досифей, расстриженный и приговоренный к смерти колесованием, нашел в себе силы перед концом выкрикнуть в лицо царю: «Если ты убьешь своего сына, эта кровь будет на тебе и твоих близких, от отца к сыну, до последнего царя! Помилуй сына! Помилуй Россию!» После пытки Досифей был обезглавлен, его тело сожжено, а голова посажена на кол. Кикину палач отрубил руки и ноги. «Его муки были долгими, – писал австрийский посланник Плейер, – с промежутками, чтобы страдания его были еще большими». На следующий день Петр увидел окровавленное тело Кикина на колесе, но он еще дышал. Как свидетельствуют многие очевидцы, царь спросил умирающего: «Как ты, умный человек, мог ввязаться в это дело?» И тот ему ответил: «Ум любит пространство, а ты его душишь».[2821] После этого его голова слетела с плеч. Палач подобрал ее и посадил на кол на глазах у безмолвной толпы. Третьим принял «жестокую смерть» любовник бывшей царицы Глебов. Для него – и только для него единственного – царь выбрал кол. Так как было очень холодно и холод мог сократить страдания виновного, на него надели шубу, меховую шапку и теплые сапоги, прежде чем его проткнуть насквозь. Посаженный на кол в три часа дня, он испытывал жестокие страдания до половины восьмого вечера следующего дня. Зато Евдокии жизнь была сохранена. Для нее был выбран отдаленный монастырь на берегу Ладожского озера. Перед тем как ее отвезли туда, она была наказана кнутом. Царевну Марию Алексеевну заточили в Шлиссельбургскую крепость. Среди прочих княжна Троекурова, монахини, несколько дворян получили наказание кнутом; княжна Анастасия Голицына, которая, зная про отношения Евдокии с Глебовым, не выдала их властям, была повержена на землю в кругу солдат, которые били ее розгами. Затем она была отдана мужу, который отправил ее к отцу. Петр заставил своего сына присутствовать при самых зрелищных казнях и наслаждался, когда видел ужас и смятение Алексея. Железные колья, на которые были надеты головы стрельцов двадцать лет тому назад, были начищены и готовы принять головы новых жертв. «В городе, – писал посланник Плейер, – на большой площади, перед дворцом (Кремлем) проходили казни, был построен четырехугольный эшафот из белого камня высотой приблизительно в семь локтей, окруженный железными кольями, на которые были насажены отрубленные головы. На вершине эшафота находился квадратный камень, высотой в локоть. На этом камне были нагромождены тела казненных, среди которых как будто сидело тело Глебова в кругу других мертвых тел».

В вечер последней казни Петр собрал «Большой шутовской Собор» и напился на большом застолье допьяна со своими переодетыми кумовьями. Новый князь-папа, Петр Бутурлин, был выбран взамен бывшего Никиты Зотова, который к тому времени уже скончался. Во время пира на него надели ризу и шутовскую митру. В дни кровавых дознаний царь нашел время обдумать все детали этой богохульной церемонии. Под бархатным балдахином возвышался трон, сделанный из бочонков и украшенный фонариками из стеклянных бутылок. По очереди каждый преклонялся перед «Святым отцом всех пьяниц», который держал в руках скрещенные в форме креста курительные трубки. Икона Бахуса сверкала над его головой. Он благословлял гостей ударами свиного пузыря, смоченного водкой, и заставлял их причащаться, протягивая им огромный половник, наполненный перцовкой. Хор распевал непристойные гимны. Затем в суматохе все сели за столы. Бок о бок ели, пили, рыгали, обжирались в нескольких шагах от эшафота, где лежали мертвые тела друзей Алексея. Почтенные сановники, напившись водки, спорили, обменивались пощечинами, хватали друг друга за волосы, затем вдруг примирялись и обнимались со слезами на глазах. Одному пожилому боярину, отказавшемуся пить, его сосед влил водку в горло через воронку. Князя-папу вырвало с высоты его трона прямо на парики гостей, сидевших внизу.

На следующий день, 18 ноября 1718 года, царь отправился в Санкт-Петербург. Алексей поехал вместе с ним и другими обвиняемыми, участь которых еще не была решена. Но царевич был спокоен: эти оторванные конечности и отрезанные головы должны были успокоить, как он думал, голод Российского Молоха. Впрочем, сам он не испытывал ни малейшей жалости к несчастным, принесенным в жертву по его вине. Несчастье сделало его бесчувственным. Его ничего не волновало больше. Как только Евфросинья приедет в Санкт-Петербург, они поженятся. Она задержалась в Берлине из-за своего состояния. Он писал ей, что его отец ждет ее на обед, что все хорошо, что он официально отказался от престола: «Мы всегда только и мечтали с тобой, чтобы спокойно жить в Рождественке. Жить с тобой в мире до самой смерти – мое единственное желание». Ожидая ее, он пил больше, чем обычно, быть может, чтобы забыть о крови, которая пролилась по его ошибке. Царь поселил его в доме поблизости от Зимнего дворца. В воскресенье, 13 апреля 1718 года, на Пасху он трижды поцеловался с Екатериной, бросился к ее ногам и умолял походатайствовать перед царем, чтобы он смог жениться на Евфросинье. Она не сказала ему ни «да» ни «нет». Царь тоже трижды обнял Алексея по старому христианскому обычаю. Неужели примирение? Царевич безумно надеялся на прощение отца.

Через два дня приехала Евфросинья. В то время как Алексей готовился к радостной встрече, он узнал, что его любовницу привезли прямо в Петропавловскую крепость. Он начал расспрашивать слуг молодой женщины. Затем, как только она родила, ее перевезли на баркасе в Летний дворец Петра в Петергофе.[2822] Там с ней лично, с глазу на глаз, разговаривал царь. Он настойчиво пытался разузнать новые факты. Но у нее была только одна цель: спасти свою жизнь. Догадавшись, что царь ждет от нее новых обвинений, она все валила на Алексея, вспоминала его поступки и малейшие высказывания, которые могли навредить ее любовнику. Петр записал с удовольствием несколько уточнений, которых ему не хватало, но в общем исповедь Евфросиньи его разочаровала, потому что она ничего совершенно нового не сказала. По его просьбе молодая женщина письменно подтвердила свои показания: «Алексей писал не раз императору жалобы на отца… Узнав о Меклембургском бунте русского войска, он обрадовался, потому что всегда хотел стать наследником престола; и поэтому уехал… Узнав, что младший сын царя болен, он говорил такие слова: „Хотя батюшка и делает то, что хочет, только, чаю, сенаты не сделают того, чего хочет батюшка“. Он говорил еще: „Когда я стану царем, я буду жить в Москве, а Санкт-Петербург станет простым городом; я не стану заниматься кораблями, у меня больше не будет флота, я сохраню несколько полков только для защиты страны, я не буду ни с кем воевать, мне хватит и старой империи… Может быть, отец мой умрет или бунт будет. Я не знаю, почему отец не любит меня и хочет сделать наследником моего брата, хотя он еще очень мал. Он считает, что его жена, моя мачеха, очень умна, и, когда он умрет, будет управлять мачеха; тогда бабье царство будет, и произойдет смятение: иные станут за брата, а иные – за меня“».

В Неаполе Алексей передал Евфросинье черновики писем к двум епископам в Сенате, чтобы она их сожгла. Она не уничтожила документ в надежде на то, что он еще пригодится и им можно будет воспользоваться как разменной монетой. Царь оценил ее предусмотрительность и честность. Она ему передала бумагу. Он прочел: «Причина, по которой я вынужден был покинуть мою дорогую родину, именно та, о которой вы уже знаете, – мои продолжающиеся заботы и беспорядочные решения, в которых я выступаю невинной жертвой, ожидая, что в начале прошлого года меня чуть было не заставили надеть монашеские одежды, несмотря на то что с моей стороны не было совершено никаких преступлений, и вы тому свидетели». Постскриптум был еще более дерзким: «Делается все, чтобы стереть из памяти народа воспоминание обо мне, что меня больше нет, или какие-нибудь злые выходки в этом роде. Постарайтесь не добавлять этому веры. С милостью Божьей и моего благодетеля (императора Карла VI). Я жив и нахожусь в надежном месте. Я отправляю вам это послание, чтобы разрушить все противные мнения обо мне».

Это письмо, задержанное кабинетом в Вене, так никогда и не дошло до получателей. Петр ознакомился с ним с диким ликованием. Евфросинье, изнуренной и счастливой, больше нечего было сказать. Выжав из нее все, как из лимона, царь отправил ее на лодке обратно в крепость. Чуть позже он приказал туда заточить и своего сына. Алексей так и не увидел свою любовницу.

Однажды его забрали из камеры и отправили в Петергоф. После влажных стен камеры он оказался в прекрасном павильоне «Монплезир», рядом с водой. Там его принимал отец. Алексей едва видел его. Знакомый силуэт привлек его внимание: рядом с царем была Евфросинья. У нее больше не было большого живота, как у беременной женщины. Даже лицо ее изменилось: бледное, суровое и упрямое. И над этой враждебной маской адским огнем полыхала рыжая шевелюра. Он хотел приблизиться к ней, но помешали стражники. С первых слов он понял, что она его предала. Каждый раз, как он хотел оправдаться, она холодно ему возражала. Брошенный той, на которую он возлагал все свои надежды, Алексей сник. Если он и хотел сохранить свою жизнь, то только для того, чтобы жить в любви с Евфросиньей. За что же теперь бороться? Пусть с ним делают что угодно. Впрочем, может быть, приняв на себя все обвинения, истинные и ложные, он тем самым разоружит отца? Не встречая больше препятствий, гнев царя рассеется, как дым в небе. С отвращением сломленный и разочарованный Алексей согласился со всеми обвинениями. Он подтвердил пункт за пунктом своегозаявления письменно. 26 мая, подталкиваемый Толстым и Бутурлиным, он дошел до того, что написал самые компрометирующие записки для своего отца: «В моем последнем допросе я сказал, что, если мятежники призовут меня возглавить их в любой момент, я к ним присоединюсь».

Вскоре Петр опубликовал еще один манифест, чтобы раскрыть гнусности своего сына и обвинить его в том, что он хотел одурачить правосудие, не сказав всей правды. Во время новых допросов Алексей, больше не сопротивляясь, выдал еще некоторых своих друзей, среди которых был его духовник Игнатьев. Они были наказаны кнутом, затем их пытали на дыбе, чтобы они признались, что желали смерти царя. Все они были обезглавлены. Петру хотелось проникнуть в головы всех этих людей, чтобы там уничтожить их подрывные идеи. Ему казалось, что вся Россия наводнена предателями. Самые открытые улыбки казались ему подозрительными. Процедура страшных казней, которую он начал, уводила его всегда очень далеко. Он не знал, как поставить финальную точку в кровавой серии допросов и пыток. Когда остановиться? Кто будет восседать на пирамиде трупов?

Вебер, ганноверский резидент в России, писал в своем рапорте: «В этой стране все кончится однажды страшной катастрофой. Миллионы душ взывают к небесам против царя. Всеобщая ненависть, которая вынашивается, ждет только искры, чтобы разгореться в пламя. Все надеются на появление вожака». Этим вожаком не может быть царевич? Да, да, Россия больна Алексеем, думал царь. Надо вырвать этот гнилой корень. Монастырь? Смерть? Петр колебался.

13 июня 1718 года он написал письмо митрополитам, архиепископам и епископам, спрашивая их мнения о наказании, которого заслуживал царевич. «Хотя он и скрыл самые важные факты, то есть свой план бунта против нас, своего отца и государя, мы вспоминаем слово Божье, приказывая в таких делах посоветоваться с духовенством, как написано в главе XVII Второкнижия. Мы надеемся, что вы все, архиепископы и священники, которые учат божественному слову, отыщете в Писании указание на наказание, которому будут соответствовать проступки нашего сына, за его отвратительное поведение… Затем вы нам дадите письменно ваш ответ, подписанный вами собственноручно. Тогда мы сможем, не утяжеляя нашу совесть, решить это дело. Мы доверяем вам как достойным хранителям заповедей Всевышнего и как преданным пасторам стада Христова, и мы вам клянемся Судом Божьим и вашими святыми обязанностями действовать без лицемерия и страсти».

Ассамблея духовенства ответила с осторожностью, цитируя девять примеров из Ветхого Завета, которые давали пример наказания отцом сына с большой строгостью, и семь примеров из Нового Завета, которые призывали к терпимости. Выводом было благоговение перед властью: «Это дело не в нашей воле, потому что нас возвел в судьи тот, кто располагает нами. Как части тела могут давать советы голове? К тому же наш суд духовный и должен судить только дух, а не плоть и не кровь; церковный порядок не имеет власти железного меча, но меча духовного… Мы вручаем все эти решения нашему высокопоставленному монарху со всем смирением и надеемся, что с Божьей волей он сделает то, что сочтет правильным. Если же он хочет наказать виновного соответственно его прегрешению, у него есть примеры из Ветхого Завета. Если же он захочет его помиловать, у него есть примеры самого Христа, который принял блудного сына, отпустил на свободу женщину, изменившую своему мужу, которую забросали бы камнями, и предпочел жертве милосердие. Короче, сердце царя в руках Всевышнего. Пусть оно выберет то, на что Бог укажет ему».

Читая этот документ, Петр испытал странное чувство опустошенности. Как всегда, у него не было опоры. Забрав почти всю власть у Церкви, он не мог больше рассчитывать на ее помощь. Он был один среди народа, который дрожал и воровал. Однако он отказался – может быть, из страха перед Богом – взять только на себя ответственность за приговор для сына. Это не он, а Высший суд приговорил царевича. Он созвал на этот суд министров, сенаторов, высших сановников, генералов, старших офицеров. Всего сто двадцать семь человек. Этот исключительный суд собрался в зале для аудиенций в Сенате, в присутствии царя. Дворец был окружен конными гвардейцами. Царевич был тем временем перевезен в карцер Трубецкого бастиона. Для удобства операций все необходимые инструменты для пыток были размещены в соседнем помещении. 17 июня 1718 года узник впервые предстал перед судьями, которые после допроса оценили его ответы как недостаточные и решили добиться от него полных ответов. Спустя два дня его препроводили в пыточную камеру и подвергли пытке на дыбе: его подвесили таким образом, что его ноги не доставали до земли, а вся тяжесть тела приходилась на растянутые и вывернутые руки. В таком положении он вытерпел двадцать пять ударов кнутом по спине, он, захлебываясь, кричал от боли, подтверждал свои признания. Петр присутствовал на пытке. С каждым ударом он надеялся на новое откровение, которое обоснует его ненависть. Запах крови и пота его опьянял. Когда палач взглядом обращался к нему с вопросом, царь отвечал: «Продолжай!» Но врач считал, что допрос надо заканчивать. Спина Алексея превратилась в истерзанные лохмотья. Его сняли с дыбы, обработали раны и сделали перерыв на три дня.

22 июня Толстой, исполняя обязанности следователя, явился в камеру к царевичу и посоветовал ему, чтобы смягчить гнев отца, покорно написать признание всех своих ошибок, самое полное и самое искреннее из всех предыдущих. И царевич взял перо в больную правую руку: «Причина ослушания моего отца в том, что с самого раннего детства я жил с матерью и сестрами и ничему не научился, кроме как притворству, к которому, впрочем, у меня была врожденная склонность… Отец, желая, чтобы я изучал дела, достойные сына государя, приказал мне выучить немецкий язык и другие науки, которые я сильно ненавидел; я занимался учением с ленью и не по доброй воле. И так как мой отец часто был в отъезде в связи с военными операциями, Вяземский и Нарышкин, видя, что у меня единственное, на что я способен, – лишь ханжеские беседы с попами и монахами и пьянствовать с ними, не только меня от этого не уберегали, но и сами составляли мне компанию… Так они меня постепенно отлучили от отца. Я жил, ненавидя не только военные дела моего отца, но и его самого… Если бы для того, чтобы получить трон, я выбрал бы другую дорогу, нежели послушание, это можно ясно видеть, я уже оставил правильную дорогу и не хотел ни в чем следовать моему отцу. Тогда каким образом я смог бы стать преемником? Но для этого надо было действовать по-другому, стараясь добиться своего долга, благодаря иностранному содействию. Если бы цесарь, как мне обещал, вооруженной рукой доставил мне корону Российскую, я от нее не отказался бы. Если бы цесарь пожелал за то войск российских в помощь себе против какого-нибудь своего неприятеля или бы пожелал великой суммы денег, то бы я все по воле учинил. Одним словом, я бы ничего не пожалел, чтобы удовлетворить свою волю.» После того как Алексей подписал это признание, он с ужасом подумал, не загнал ли он себя в западню, добровольно очернив свое поведение, чтобы смилостивить царя. Он захотел отказаться от своих показаний, но было уже слишком поздно. Толстой схватил документ и ушел.

24 июня состоялся новый этап в камере пыток, в присутствии царя. Пятнадцать ударов кнутом по спине со следами еще не заживших ран предыдущих наказаний. В результате – практически ничего. Не зная, что еще сказать, Алексей простонал, что написал митрополиту Киевскому, чтобы побудить народ к восстанию. И замолчал. Он не мог больше говорить. Доктор опасался, как бы он не умер. Его сняли с дыбы. В тот же день собрался Верховный суд. Сто двадцать семь судей знали, какого решения ждет от них царь. Ни один из них и не думал разочаровывать Петра, усматривая в действиях обвиняемого смягчающие обстоятельства. Решение было принято единогласно. Среди прочих вердикт подписали Меншиков, адмирал Апраксин, государственный канцлер Головкин, вице-канцлер Шафиров, Петр Толстой, Бутурлин… Все значимые имена страны. Если некоторых подписей и не хватило на документе, то оттого, что эти так называемые судьи не умели писать.

«24 июня 1718 года мы, нижеподписавшиеся министры, сенаторы и государственные деятели, военные и гражданские… решили единогласно и без права оспаривания, что царевич Алексей за все вины свои и преступления против государя и отца своего, яко сын и подданный Его Величества, смерти достоин».

Теперь Петру предстояло выбрать: стоило ли смягчить наказание или разрешить палачу выполнить свою работу? Екатерина советовала мужу простить сына. «Довольствуйся тем, чтобы отдать его в монастырь. Его смерть падет на тебя и твое потомство». Его другие советчики молчали, боясь перечить царю. Вся Россия задержала дыхание. Внезапно, как гром среди ясного неба, разнесся слух, что царевич умер 26 июня в карцере. На следующий день Петр опубликовал донесение, составленное Шафировым, Толстым и Меншиковым о кончине царевича:

«Излагая приговор трибунала в отношении нашего сына, мы, его отец, относимся, с одной стороны, с милосердием, а с другой – стараемся сохранить мир в нашей империи. Мы не могли принять решение в этом деле такое тяжелое и такое важное. Но всемогущему Богу было угодно по доброте своей оградить нас от сомнений и спасти от стыда наш дом и нашу страну. Вчера, 26 июня, он забрал от нас царевича Алексея, который скончался от тяжелой болезни, которая поразила его, когда он слушал смертный приговор за свои преступления против нас и государства нашего. Болезнь начала развиваться как апоплексия. Затем он пришел в полное сознание, исповедался, получил по христианскому обычаю соборование и попросил нас прийти к нему, что мы и сделали, забыв о всех его преступлениях, в сопровождении всех наших министров и сенаторов. Он чистосердечно признался во всех преступлениях против нас, рыдал и получил от нас, отца и государя, прощение. И 26 июня около шести часов пополудни он скончался».

Версия смерти от апоплексического удара не могла никого обмануть. Самые разные слухи ходили в народе и при дворе, особенно в дипломатических кругах. Императорский резидент Плейер писал, что царевичу мечом или топором отрубили голову в тюрьме; голландский дипломат Якоб де Би докладывал, что несчастного умертвили, вскрыв ему вены. Анна Крамер, горничная Екатерины, утверждала, что царевичу перерезали горло по приказу его отца и что она пришивала отрезанную голову к трупу, после чего замаскировала пришитое место длинным галстуком. Петер-Анри Брюс склонялся к отравлению. Другие, среди которых был и Румянцев, придерживались версии удушения подушками. Позднее Лефорт, консультант саксонской дипломатической миссии, и граф Рабутин, заменивший Плейера, расскажут, что 26 июня, после вынесения приговора, Алексея били кнутом, что наказание осуществлял сам Петр и царевич скончался от пыток. В записной книге Санкт-Петербургской гарнизонной канцелярии есть подтверждение этому заявлению, так как имел место дополнительный сеанс пыток 26 июня: «Они проходили в присутствии царя с восьми до одиннадцати утра. В этот же день в шесть часов вечера царевич скончался». Во время этих последних пыток, последовавших после вынесения приговора, измученный царевич от большой кровопотери испустил дух. Участвовал ли в его наказаниях сам Петр? Возможно, он действовал дубиной и кнутом. Царь никогда не гнушался профессией палача. Вне всякого сомнения, у трупа Алексея он вспоминал Ивана Грозного, который в 1581 году в приступе гнева тоже убил своего старшего сына, пробив ему грудь своим железным посохом. Чтобы искупить свою вину, Иван Грозный погрузился в покаяние. Но Петр был другим человеком…

На следующий день после смерти Алексея он праздновал в Санкт-Петербурге девятую годовщину победы в Полтавской битве. Желтый флаг с черным двуглавым орлом развевался над крепостью, грохотали пушки, в открытой галерее Летнего сада, у подножия статуи Венеры, оркестр играл легкие мелодии, залпы салюта освещали небо. На вопросы членов дипломатического корпуса о соблюдении траура канцлер Головкин отвечал отрицательно, ссылаясь на то, что «царевич умер виновным». Во время этого пира, если Екатерина и казалась задумчивой, то царь, по свидетельству Плейра, был полон жизни. Один из секретарей Меншикова подтверждал: «После обеда все вышли в сад Его Величества и хорошо там повеселились».

В это время в крепости обмывали тело, обряжали его и клали в гроб. Наутро 28 июня его перевезли в церковь Святой Троицы. Народ, оцепенев, молча проходил перед покойным. В воскресенье, 25 июня, на Петров день, в именины царя, начались новые празднества: торжественные службы, фейерверки, перезвон колоколов, обед под музыку, и вечером состоялся спуск на воду фрегата перед Адмиралтейством. На борту корабля затем, по старой традиции, был организован пир, взрывы хохота, тосты, приветственные речи. Редактор гарнизонного журнала записал, что было много развлечений.

В понедельник, 30 июня, состоялись пышные похороны царевича в присутствии царя, царицы, министров, сенаторов и всех высокопоставленных гражданских и военных чинов. Многочисленная толпа, которая вся не вместилась в маленькую церковь, окружила ее. Гроб, украшенный черным бархатом, стоял на высоком катафалке, под балдахином из белой парчи, окруженный почетным караулом с обнаженными шпагами. Не эти ли солдаты окружали Алексея, когда он стоял перед судьями? Духовенство чинно совершало богослужение. Среди преданных царю празднично облаченных служителей церкви большая часть еще не пришла в себя после пира, который состоялся накануне. Под конец панихиды царь взобрался на ступени катафалка, склонился над гробом и поцеловал хладные уста сына. Свидетели утверждают, что у него на мгновение что-то человеческое промелькнуло в лице, а глаза наполнились слезами. Однако он не жалел о содеянном. На этот раз был уверен, что искоренил зло. Он хотел засвидетельствовать свою признательность тем, кто помог ему справиться с этой необходимой и неблагодарной задачей: обманщик Толстой стал графом, Румянцеву было присвоено звание майора и подарено две тысячи крепостных; Евфросинье за ее предательство были отданы некоторые вещи, принадлежащие раньше царевичу. Выпущенная из крепости, она получила милость Их Величеств и вышла замуж за офицера из Санкт-Петербургского гарнизона, с которым прожила еще тридцать лет в достатке и покое. В конце 1818 года Петр, достаточно убежденный в том, что принял единственно верное решение в этой ситуации, велел выбить особую медаль, на одной стороне которой было его изображение в профиль с надписью: «Император Петр I», а на другой – корона, лежащая на высокой горе, которая вершиной выходит из облаков, ее освещает солнце, а вокруг надпись: «Величество твое везде ясно. 1718 г. 20 декабря».

Медаль знаменовала торжество царя над темными силами, грозившими сокрушить дело его жизни. Что творилось в душе отца, казнившего сына, – этого не узнал никто.

Однако иностранные дипломаты придерживались другого мнения. Вебер, ганноверский посол, анализируя ситуацию, писал: «Какой бы ни была любовь монарха к этим вещам, он действовал в одиночку… Все, что он поменял во время своего царствования, было сделано вопреки воле русских и исполнено только из послушания царя. Тяжелые ночи, которые он провел в размышлениях о будущем своей страны, вселяли надежду в большинство из его людей, что дни Его Величества сочтены и что жизнь в империи вернется в свое прежнее русло… Санкт-Петербург, корабли, море, немецкая мода и бритье бород, все иностранные обычаи и языки, были для большинства кошмаром. Те, кто вынуждены были поселиться в Санкт-Петербурге, с сожалением вспоминали о своих прежних местах, как о рае, и хотели только одного – чтобы вернулась их старая, грязная Русь… Царь чувствовал это сопротивление, и, так как видел, что царевич выбрал не его дорогу, а следует обычаям предков, нет ничего удивительного в том, что он прибегнул к крайне жестким мерам, которые в глазах всех казались несправедливыми…» В заключение своего рапорта Вебер использует шифрованный язык. «Конец этой страны будет ужасен, – писал он, – потому что жалобы миллионов людей на царя будут услышаны небом и так как в каждом человеке заложена искра ярости, которая только и ждет ветра, чтобы превратиться в пожар».

Как будто прочтя эти строки, Петр подтвердил их спустя несколько месяцев после судебного процесса, сказав дворянам: «Вы видели, как я наказал неблагодарного сына, лицемера и лгуна… Я надеюсь укрепить этим мои великие совершения, которые дадут русскому народу еще большего могущества и процветания, совершения, которые стоили мне стольких сил, крови и денег и которые в первый год после моей смерти могли бы быть уничтожены, если бы я не принял и не реализовал того решения, которое сделал».[2823]

Однако в народе воспоминания об Алексее остались как память о мученике, олицетворявшем Святую Русь. Вне всякого сомнения, если бы он пришел к власти после смерти отца, то вернул бы власть духовенству, разрешил бы носить бороды, прекратил бы воевать и отвернулся бы от безбожной Европы.

Действительно ли он умер? Некоторые говорили, что нет. Вскоре лже-Алексеи стали появляться почти по всей стране. Но Петру до этого было мало дела. Одним махом он пресек этот ретроградский слух еще большим террором, чем после стрелецкого бунта. Оппозиция была обезглавлена. Царь мог вернуться к своему истинному предназначению: расширять границы России. Меч – за границами страны и дубина – внутри государства. Если некоторые сегодня и страдали от этого, то последующие поколения оценят его по заслугам.

Глава XII Император и императрица

1718 год был ознаменован для царя двумя значимыми смертями: его старшего сына Алексея и злейшего врага Карла XII. Король Швеции скончался 30 ноября, сраженный пулей перед крепостью Фридрихсгаль. Его сестра Ульрика-Элеонора, которая в марте 1719 года унаследовала власть, приказала казнить Герца, обвиненного в пособничестве России, и объявила через своих полномочных представителей, что Швеция не намерена больше идти на уступки на Балтике. Ответный удар Петра последовал незамедлительно. В июле 1719 года, когда на Аландских островах переговоры практически зашли в тупик, русский флот, состоящий из тридцати больших кораблей, ста тридцати галер и ста небольших кораблей, высадил в районе Стокгольма войска. Сотни деревень, мельницы, магазины и заводы были сожжены казаками и русскими моряками. Часть казаков подошла довольно близко к столице. Несмотря на большие потери, шведы не сдавались. В сентябре шведские дипломаты покинули Аландский конгресс. Ульрика-Элеонора добилась через какое-то время поддержки Англии и Венского двора, который поссорился с царем после дела царевича Алексея. Тонкие маневры Лондона закончились дипломатической изоляцией России. Но если руководители великих держав и высказывались против царя, то сил привести свои угрозы в исполнение у них не было. В мае 1720 года английская эскадра под командованием адмирала Норриса, соединившись со шведской эскадрой, попыталась напасть на противника, атаковав его позиции. Результаты были смехотворны: загорелась одна изба и одна баня. Тем временем Менгден во второй раз высадился в Швеции и сжег тысячу двадцать шесть крестьянских домов. Меншиков с насмешкой писал Петру: «Это существенная потеря, которую смогли нанести два объединенных флота Вашему Величеству на острове Нарго. Но, все взвесив, мы можем скорбеть по избе, доставшейся шведскому флоту, и бане, отошедшей английской эскадре». После этого боя адмирал Норрис покинул Балтийское море. Шведы поняли, что ни английский король, ни регент Франции, ни немецкий цесарь не рискнут, несмотря на их дружбу, поддержать шведов в неравной борьбе. Между тем Петр принял посредничество Кампредона, посланника Людовика XV, для сближения позиций двух сторон. Кампредон лез из кожи вон, встречался со многими людьми, общался с Фридрихом, супругом Ульрики-Элеоноры, ставшим королем Швеции, переписывался с Петром и закончил свою деятельность тем, что организовал в апреле 1721 года новую встречу полномочных представителей России и Швеции в Ништадте. После долгих дискуссий шведы согласились пойти на уступки, но настаивали на том, чтобы царь не поддерживал претензии на корону Швеции герцога Голштинского, племянника Карла XII. Однако именно герцог Голштинский был очень радушно принят в начале лета в Санкт-Петербурге. Поговаривали о будущем бракосочетании его с царевной Анной, дочерью Петра. Фридрих решает согласиться со всеми волеизъявлениями царя, чтобы избежать опасности династической войны. Ништадский мир подписывался с 30 августа по 10 сентября 1721 года. Россия получала навечно Лифляндию, Эстляндию, Ингерманландию, часть Карелии с Выборгом, острова Эзель и Даго, должна была выплатить в течение четырех лет два миллиона талеров в качестве денежной компенсации; Россия должна была возвратить Швеции Финляндию и отказаться от вмешательств во внутренние дела страны; за проживающими на переданных России территориях людьми сохранялись права, которые они имели при шведском режиме, так же как и право выбора религии и право на образование; владельцы, имеющие собственность, сохраняли ее за собой.

3 сентября 1721 года прибывший в Выборг курьер принес царю новость о подписании мира. Узнав, что война, которая длилась двадцать один год, закончилась, Петр возликовал. Выйдя на Балтийское взморье, он изменил политическое лицо Европы. Наконец Россия смогла передохнуть, чувствуя себя свободной. Лишения и страдания, которые в течение долгого времени терпел народ, не были напрасны. Петр писал Василию Долгорукому: «Все ученики науки оканчивают в семь лет обыкновенно; но наша школа троекратное время была (21 год), однако ж, слава Богу, так хорошо окончилась, как лучше быть невозможно».

Вскоре на яхте он вернулся по Неве в Санкт-Петербург. Во время всего путешествия палили из трех бортовых орудий, трубили трубы, победно гремели барабаны. В столице толпа, высыпавшая на пристань встречать царя, махала платками и громко кричала: «Мир! Мир!» Царь, несмотря на свои сорок девять лет, одним прыжком соскочил с судна на землю и направился в Троицкий собор. В то время как на площади перед храмом наспех сооружали деревянные подмостки, сюда уже принесли бочки с пивом и водкой. По окончании божественной службы Петр бодро вскочил на подмостки и воскликнул, оглядев склоненные перед ним головы: «Здравствуйте, дети мои, и благодарите Бога, православные, что такую долговременную войну всесильный Бог прекратил и даровал нам со Швецией счастливый, вечный мир!» Сказав это, Петр взял стакан с водкой и выпил за здоровье народа, который плакал и кричал: «Да здравствует государь!» До наступления ночи глашатаи в касках с белыми перевязями через плечо и с украшенными лавровыми венками белыми знаменами в руках ходили по улицам и объявляли в перерывах между двумя сигналами трубачей о наступлении новой эры мира. Люди плакали от радости, благословляли государя, танцевали, пили и пели песни на улицах.

Всю следующую неделю длился маскарад, на который по приказу царя собралось больше тысячи человек. Высокопоставленные сановники с супругами, наряженные в самые разные маскарадные костюмы, длинной вереницей медленно несколько часов шли по Троицкой площади. Среди них были пастухи, нимфы, испанцы, турки, индейцы, арлекины и пр. У царицы был костюм голландской крестьянки, царь нарядился голландским матросом. Он шел во главе колонны и неутомимо бил в барабан. Никто не мог выйти из цепочки или остановиться без приказа. Апогеем праздника стала женитьба нового князя-папы Бутурлина на шестидесятилетней вдове его предшественника Зотова. Этот союз был предопределен царем, несмотря на все просьбы не делать этого. На свадебном пиру князь-папа сидел под балдахином рядом с царем; его супруга под другим балдахином, рядом с царицей. Мужчины и женщины пили под тосты Петра. Все были пьяны до такой степени, что не могли даже танцевать. Чтобы придать церемонии хоть какое-то оживление, царь и царица проводили новобрачных в их комнату, расположенную на первом этаже большой деревянной пирамиды «Четыре Фрегата», напротив Сената. Бочки с вином и водкой стояли вокруг кровати. Новобрачные легли и выпили еще перед Их Величествами. Затем Петр и Екатерина удалились, закрыв за собой двери. Но в стенах пирамиды были сделаны отверстия, в которые снаружи можно было подглядывать за супружеской парой. Перевоплотившись в зрителей, царь, царица и их окружение веселились, следя за действиями и гримасами на лицах князя-папы и его супруги, которые не знали, что за ними наблюдают.

На следующий день царь, блистая остроумием, придумал новую забаву. На плоту решено было поставить огромную бочку с пивом. На поверхности бочки плавала лоханка, в которой сидел князь-папа в тиаре из жести на голове и с жезлом с изображением Венеры в руке. Он испуганно смотрел на всех вокруг, а в это время лодка с двенадцатью гребцами буксировала плот по Неве. Его «кардиналы» следовали за ним верхом на бочках, подобрав до живота свои красные платья. Моряк в костюме Нептуна поворачивал князя-папу в чане при помощи трезубца. Несчастный кричал и цеплялся, пока его лоханка не опрокинулась и князь-папа не начал барахтаться в пиве. Толпа, собравшаяся на берегу, аплодировала. Маскарад продолжался и в следующие дни и становился все более буйным и абсурдным. Дворянам было запрещено выходить на улицу без маскарадного костюма. Штрафу в сто рублей подвергались те, кто ослушивался царского приказа.

После недели безумного веселья постепенно надо было возвращаться к серьезным делам. 22 октября 1721 года, после получения текста мирного договора со Швецией, новая праздничная служба состоялась в Троицком соборе. Архиепископ Псковский, прославляя мудрость государя и канцлера Головкина, от имени Сената обратился к Петру с взволнованной речью: «Знаменитые дела Вашего царского Величества, его доблесть и мужество, так же на войне, как и в политике, его неустанные труды, благодаря которым вывел нас из тени и невежества, в котором мы находились, и о нас узнал мир, и можно сказать, что Ваше Величество сделало из ничего нечто и мы присоединились к цивилизованным обществам… Сенат с глубочайшим почтением умоляет Ваше Величество принять титул Петра Великого, отца родины, императора всея Руси… Да здравствует Петр Великий, император всея Руси!»

Петр на радостях обнял его и в конце концов принял и произнес краткую речь. С его словами раздались буйные возгласы толпы, затрубили трубы, с крепости и Адмиралтейства были произведены залпы, в ответ которым палили из пушек на ста пятидесяти галерах. Потом начался парад в зале для аудиенций в Сенате, самые знатные люди империи пришли поздравить своего государя. Он восседал на деревянном позолоченном резном троне, украшенном наверху двуглавым орлом. Справа от него Екатерина в красном бархатном платье, расшитом серебром, слева – царевны Анна и Елизавета, в белых, расшитых золотом платьях. Приглашенные по очереди поднимались по ступенькам, ведущим к трону, и целовали руку нового императора. Все собрались на огромном банкете, мужчины в одном зале, женщины – в другом. Сменяли друг друга тосты, сопровождаемые ударами литавр и салютом. Вдоволь наевшись и напившись, Петр оставил своих гостей, запретив им двигаться, и отправился отдохнуть, по своей привычке, на яхту. Часовые, поставленные у дверей, не должны были выпускать гостей. Запертые на своих местах, некоторые из них, особенно самые старшие, заснули, уронив голову на стол. Наконец вернулся Петр, свежий и отдохнувший после короткого сна, и устроил танцы. Полонезы и менуэты встряхнули присутствующих, которые неохотно болтали ногами, чтобы развлечь государя. В девять часов вечера на смену танцам пришел салют. Но главный пиротехник был мертвецки пьян, и ему нельзя было доверить это деликатное дело. Однако новый император был тоже неплохим пиротехником. Он вышел, засучив рукава, и сам лично устроил салют в свою честь. Мерцающие надписи, провозглашающие Петра Первого императором России, статуи русского и шведского воинов, держащих в руках табличку, на которой написано: «Мир». Появились символические фигуры Правосудия и Победы, тысяча ружейных залпов расцветила ночное небо разноцветными цветами, с галер, пришвартованных у Сената, тоже стреляли, и от каждого залпа стены дрожали, как будто собирались обрушиться. Столпившись у окон, гости замерли от восхищения. На перекрестках целые быки жарились на вертелах, неиссякаемым фонтаном текли водка и вино. Народ толкался, чтобы схватить кусок мяса и выпить водки. Сильная гвардия была выставлена, чтобы не допустить беспорядков. Простолюдины перешептывались, спрашивая друг друга, что изменится в стране после того, как Петр стал императором. Будут ли они счастливее или станут еще более несчастными? Будут ли они платить еще больше налогов?

Петр согласился быть императором всея Руси, но не императором Востока, как некоторые ему внушали. Но, ограничивая протяженность своих притязаний только русскими территориями, он вовсе не сталкивался с политическими концепциями других европейских государств. Главы дипломатических миссий не скрывали от него, что их правительства с трудом признали в нем императора. И действительно, если Голландия и Швеция незамедлительно признали за ним его новый титул, то Австрия, Англия, Турция, Франция, Испания и Польша долго отказывались это сделать.

Во всяком случае, он не чувствовал никаких изменений после того, как получил императорский титул. Ни его идеи, ни образ жизни не изменились. Ожесточенный, неутомимый, безжалостный, он продолжал удивлять всех, кто его окружал. Портреты, рассказы, мемуары людей того времени представляют его как широкоплечего гиганта, с загорелой кожей, полными щеками, чувственным ртом под тонкими усиками, с властным взглядом и темными короткими вьющимися волосами, с бородавкой на правой щеке. Он ходил быстрым шагом, размахивая руками и сутуля спину, напоминая моряка, который сошел на берег с корабля. Время от времени его голову поражал нервный тик, и тогда у него кривилось лицо, а взгляд приобретал выражение безумной ярости. Это случалось внезапно, а потом черты лица царя опять обретали гармонию. Но его собеседники испуганно замирали, увидев, что лицо человека превращается в звериный оскал. Чтобы прекратить эти конвульсии, он употреблял странные лекарства, среди которых, например, был порошок, приготовленный из желудка и крыльев сороки. Опасаясь припадков, он не любил спать один. Когда с ним вместе не было никакой женщины, он приказывал одному из офицеров или кому-нибудь из слуг спать с ним рядом и вцеплялся тому в плечи мертвой хваткой. И горе было тому, кто рисковал пошевелиться или храпел. Тот наказывался дубиной. В походах, во время отдыха, Петр охотно клал голову вместо подушки на живот кому-нибудь из слуг. Если у человека бурчало в животе, царь гневался и стучал по нему. В 1717 году, находясь за столом вместе с королевой Пруссии, у него так внезапно случился приступ, что королева обеспокоилась и захотела встать. Чтобы ее успокоить, он схватил ее за руку и так сильно сжал ее, что она закричала. Он пожал плечами и сказал: «У моей Катерины менее хрупкие кости!» У Петра была такая сила в руках, что он играючи мог согнуть подкову или скрутить в трубочку серебряную тарелку.

Он был всегда довольно просто и даже неряшливо одет. Головной убор без галунов, одежда из грубого сукна, грязный жилет, чулки с заплатами и стоптанные башмаки. Иногда он надевал зеленую с красным униформу Преображенского полка. В руке у него всегда была его знаменитая дубина, мощная трость с набалдашником из слоновой кости, с помощью которой он мог заставить выполнять свои приказы. В праздничные дни, тем не менее, он одевался в красную рубаху, вышитую серебром, с большими манжетами на французский манер и маленьким шведским воротником. Он носил коричневый парик с такими же короткими волосами, как и его собственные, которые он нерегулярно стриг. Часто, когда он был раздражен, он снимал парик и клал его в карман. Или, забывая его надеть в холод, снимал парик с того, кто был с ним рядом, или с какого-нибудь лакея. Зимой он носил овечью шапку, сапоги на оленьем меху и кафтан на двойной меховой подстежке. Его утренние посетители, будь то послы или князья, видели его в очень коротком домашнем платье, которое даже не прикрывало его волосатые ноги. На голове у него был ночной колпак с зеленой ленточкой и подкладкой, которая впитывала пот со лба и висков, потому что он всегда сильно потел. Со своими собеседниками он приступал прямо к делу и задавал вопросы, так что каждый раз у посетителей складывалось впечатление, что они держат экзамен перед учителем, который знает их дела гораздо лучше их самих. Днем он их отсылал, быстро одевался, опрокидывал стакан водки, заедал его баранкой и бежал на верфь. Он добирался туда пешком, если была хорошая погода, или в маленьком красном кабриолете, запряженном одной лошадью, в плохое время года. Зимой кабриолет заменяли обыкновенные сани. Жители Санкт-Петербурга могли видеть своего царя, когда он ездил по улицам города, небрежно одетый, без свиты, как обыкновенный горожанин. Иногда он заходил в первый попавшийся дом, просил попить, съедал что-нибудь. Петр запрещал, чтобы при встрече с ним на улице люди падали на колени. Он почти никогда не ездил в карете, за исключением больших приемов. И даже в этих случаях пользовался каретой Меншикова, известной всему городу своим царским великолепием.

Вернувшись во дворец, он выпивал еще один стакан водки и работал с бумагами до того, как надо было садиться за стол. Но иногда, между чтением рапортов, он отправлялся в свою мастерскую. В течение нескольких лет он работал над паникадилом из слоновой кости на двадцать четыре свечи, которое предназначалось для одного из санкт-петербургских соборов. Ничто так не снимало напряжение царя, как ручной труд. Даже во время развлечений, которые он устраивал для своих придворных, он любил сам делать фейерверки и играть на барабане. В 1722 году, во время свадьбы одной из дочерей Ромодановского, он решил сыграть роль распорядителя, ходил с жезлом, следил за обслуживанием гостей и потребовал накрыть ему вместе со слугами. Когда людям стало душно из-за жары, он приказал принести слесарные инструменты и своими руками открыл окно, которое никогда не открывалось.

Петру достаточно было нескольких часов сна, чтобы восстановить свои силы. Глубокой ночью со стаканом в руке он спорил со своими собеседниками, которые из последних сил слушали его вопросы, приказы и советы. Царь встряхивал их взрывами хохота или неожиданной яростью. А в четыре часа утра он уже был на ногах, ходил взад-вперед по комнате в домашнем платье, ожидая первую аудиенцию.

Его легендарная простота выражалась не только в предпочтении темных маленьких комнатушек с низкими потолками, тесных и жестких кроватей, темной и крепкой мебели, но также и в отсутствии потребности в домашних слугах. Содержание двора ему стоило не больше пятидесяти тысяч рублей в год, а его личными слугами была всего лишь дюжина молодых людей, дворянского происхождения и простолюдинов, которые выполняли обязанности слуг, курьеров и секретарей. Один из них, Нартов, помогал ему вытачивать разные вещи из дерева и слоновой кости. Все его боялись и поклонялись ему. Он обращался с ними грубо и весело. Ходили слухи, что к некоторым он испытывал двусмысленную нежность. Впрочем, его демонстрации дружелюбия были так же неожиданны, как и приступы ярости. В порыве энтузиазма он мог крепко поцеловать в губы мужчину. Бергхольц описывал, как однажды царь взял двумя руками голову герцога Голштинского и, сняв с него парик, поцеловал в лоб, шею и даже «между зубами и губами». Одним из его пажей в течение некоторого времени был молодой чернокожий Абрам Петрович Ганнибал. Купленный в Константинополе послом Толстым, крещенный в одиннадцать лет, он получил в крестные отцы Петра, а в крестные матери королеву Польши и был приближен к царю, которого поразил своим умом и любезностью. Он спал в токарной мастерской государя и следовал за ним во всех походах. Петр взял на себя заботу о нем, чтобы не чувствовать себя одиноким, и не боясь испачкать руки. Когда Абраму исполнилось двадцать два года, царь отправил его совершенствовать образование в Париж. Он записался во французскую армию, получил там звание лейтенанта во время кампании 1720 года против Испании, был ранен в голову, вернулся в Париж, поступил в Инженерную школу, закончил ее в чине капитана и вернулся наконец в Россию. Там он служил в роте бомбардиров под командованием Петра. Царь оценил серьезность и преданность этого человека с темным лицом. Он умер в преклонном возрасте и был прадедом поэта Пушкина по материнской линии.

Во время своей жизни при дворе «арап Петра Великого», как писал о своем предке Пушкин, тоже познакомился с дубиной своего хозяина. Этой участи избежали только близкие царя. Часто он приглашал в свою комнату известных чиновников, на которых ему жаловались, и там, без свидетелей, бил их дубиной. Быть побитым Его Величеством не считалось немилостью. Наказание, исполненное втайне, можно было воспринимать как благосклонность. Выходя из комнаты, наказанный посетитель выпрямлялся и делал вид, что участвовал в конфиденциальных переговорах особой важности. Иногда Петр поручал одному из своих фаворитов обращение с дубиной от своего имени. «Завтра вы будете на обеде у N, – говорил он капитану Синявину, – вы спровоцируете ссору, во время которой ударите хозяина тростью в моем присутствии ровно пятьдесят раз».[2824] Во время Персидской кампании он отважился ночью попасть в руку своего доверенного лица, Волынского, которого в темноте принял за другого, и, заметив наконец свою ошибку, рассмеялся и сказал: «Ничего страшного, однажды ты заслужишь то, что получил сегодня; ты должен только будешь мне напомнить, что уже заплатил».

Страсть к насилию была, очевидно, заложена во вспыльчивом характере хозяина и не противоречила его представлениям о государственном управлении в России. Однажды он заметил в руках капитана корабля книгу, которую тот попытался спрятать. Он взглянул на страницу и прочел: «Русский как треска; если его часто не бить, из него ничего хорошего не выйдет». И когда испугавшийся капитан уже мысленно представлял себя на дыбе, царь улыбнулся и сказал: «Ты читаешь полезные книги. Ты достоин повышения». В сознании царя дубина предназначалась для тех, кого он любил и кого воспитывал для их же блага. Остальные подвергались более суровому наказанию. Нередки были случаи, когда после наказания Петр приглашал человека на обед, и это было как бальзам на раны.

Его вкусы в еде были такими же простыми, как манера одеваться и пристрастие к простым жилищам. Когда он садился за стол вдвоем с Екатериной, только один слуга прислуживал им за столом. Когда к царю и царице кто-то присоединялся, шеф-повар Велтен сам выносил блюда с помощью двух человек. В дни празднеств обедали у Меншикова, у которого была позолоченная и фарфоровая посуда, много поваров и толпа слуг.

Манеры Петра за столом были совсем простыми. Он ел руками, забрызгивал свою одежду соусом, вытирал рот рукой. Оказавшись с ним за одним столом в Берлине, у наследного принца, министр Польши Мантеффель похвалил царя, который, как он сказал, превзошел себя, потому что «он не рыгал, не ковырялся в зубах, не икал, по крайней мере я этого не видел и не слышал». Петр всегда носил с собой свой столовый прибор: деревянную ложку с отделкой из слоновой кости, нож и вилку с ручкой из зеленой кости. Но этими предметами он пользовался редко. Ему гораздо проще было поглощать пищу руками. Кулинарные изыски утомляли его. Он любил рагу, кашу, щи, молочного поросенка, огурцы и соленые лимоны, лимбургский окорок, лук, который он ел сырым, закусывая черным хлебом. Никогда не ел сладкого и рыбы, эти блюда, как он считал, вредили желудку. Любитель поесть, он не меньше любил выпить. Водка, пиво, токайское вино, кагор, вина из провинции Медок – все для него годилось. «Не было ни дня, когда бы он не выпил вина», – утверждал барон Пёльниц. Любое счастливое событие – именины, празднование победы, спуск на воду корабля – служило предлогом для непрекращающегося застолья. Многие из его пиров продолжались по несколько дней и ночей. А так как он хорошо переносил алкоголь, царь требовал такой же способности от своих гостей. Когда кому-то оказывалась честь сидеть за одним столом с государем, приходилось так же часто опустошать бокал, как и он. Дипломаты приходили в ужас от этой необходимости, и не только они. Большая часть приглашенных с недоумением смотрела на группу из шести гренадеров, которые на носилках вносили в зал огромное ведро, до краев наполненное водкой. От этого напитка по всему залу распространялся сильный запах. Каждый должен был выпить столько этой жидкости, сколько укажет царь. Те же, кто хотел уклониться, наказывались штрафной дозой. Если же гости протестовали, доказывая, что уже приняли свою порцию, их заставляли дыхнуть, чтобы удостовериться, что в их дыхании чувствуется алкоголь. Не делали исключения из этого правила даже для женщин. Дочь вице-канцлера Шафирова, крещеного еврея, отказалась один раз выпить большую кружку водки. Тогда Петр закричал на нее: «Проклятое еврейское отродье, я научу тебя слушаться!» И перед всеми отвесил ей две громкие пощечины. Часовые не позволяли участникам собрания покинуть зал, пока царь не закроет банкет. Но он знал свою «меру» и никогда не принимал важных решений в состоянии опьянения.

Привыкнув с молодых лет к полной свободе действий, Петр не допускал никаких обстоятельств, ограничивающих его волю. Его самые экстравагантные капризы казались ему совершенно обоснованными, если он загорался какой-либо идеей. И если он чего-то хотел, никто не мог его переубедить. Чтобы развеселить гостей, он заставлял восьмидесятилетних людей танцевать, пока те не падали с ног, подражая молодым, а молодые люди должны были танцевать, подобно старикам, волоча ноги по полу. Екатерина вступилась за супругу маршала Олсуфьева, которая ждала ребенка, чтобы царь разрешил ей не присутствовать на очередной попойке. Петр возмутился подобной просьбе, потребовал присутствия несчастной на банкете и не испытал никаких угрызений совести, узнав, что вследствие этого у нее родился мертвый ребенок. Министр Федор Головин отказался во время одного из обедов от салата, потому что не переносил уксуса. Разъяренный царь схватил опешившего гостя и сталлить ему в рот уксус до тех пор, пока у того не пошла кровь изо рта. Другой Головин, старший представитель знатной семьи, должен был по приказу царя участвовать в маскараде, вырядившись в костюм дьявола. Когда он отказался от этой затеи, ссылаясь на свой возраст и положение, Петр заставил его раздеться, напялить шапку с рогами и сесть голым на льду Невы. В таком положении на сильном ветру он пробыл час. Вернувшись к себе, он слег с высокой температурой и умер. А Петр вовсе не видел за собой никакой вины.

В 1721 году во время свадебного пира, когда князь Трубецкой, человек в возрасте, женился на молоденькой двадцатилетней девушке, к столу подали желе из фруктов, излюбленное лакомство молодожена. Тут же Петр силой открыл ему рот и стал заталкивать это кушанье, проталкивая куски своими пальцами все дальше в горло. В это же время по приказу императрицы другие приглашенные щекотали брата девушки, который корчился и кричал, если верить словам Бергхольца, «как теленок на скотобойне».

В Копенгагене Петр увидел мумию, которая ему понравилась, и захотел ее забрать. Но так как это был единственный в своем роде экземпляр, король Дании ответил вежливым отказом на просьбы своего высокого гостя. Царь вернулся в музей, вырвал мумии нос и, повредив ее, сказал изумленному хранителю: «Теперь вы можете ее охранять».

Утром 11 июля 1705 года, посетив монастырь в Полоцке, Петр остановился перед статуей прославленного мученика ордена, блаженного Иосафата, который был изображен с топором, вонзенным ему в голову. Царь, еще окончательно не протрезвев, спросил: «Кто замучил этого святого?» – «Схизматики», – ответил настоятель, пастор Козиковский. Этого слова, которым католик назвал православных, было достаточно, чтобы вывести царя из себя. Он проткнул шпагой пастора Козиковского и убил его; офицеры из его свиты набросились на остальных монахов. Трое также были заколоты насмерть, а два других, смертельно раненных, умерли через несколько дней; монастырь был отдан на разграбление, а в разоренной церкви сделали кладовую для царских войск. В тот же вечер секретарь царя Макаров написал в «Журнале» Его Величества: «11 июля был в униатской церкви в Полоцке и убил пять униатов, обозвавших наших генералов еретиками». Известие об этом, немедленно посланное из Полоцка в Рим, наделало много шуму в униатских церквях, инцидент обрастал все новыми ужасными и возмутительными подробностями. Царь якобы приказывал отрезать груди у женщин, которые были виноваты лишь в том, что присутствовали при резне и были не в силах скрыть своего волнения. В слухах была известная доля преувеличения.

Спустя пять лет, во время празднования победы под Полтавой, в Москве, царь подошел к солдату, который нес шведское знамя, и, искаженный яростью, ударил его плашмя своей шпагой, не заботясь о том, что стало с его жертвой. В 1721 году в Риге, увидев другого солдата, несущего фрагменты меди, упавшие с крыши церкви Святого Петра после удара молнии, он убил его, ударив своей дубиной. Ромодановский и Зотов пытались успокоить царя во время одного из приступов ярости, тогда Петр обнажил свою шпагу, сделал несколько взмахов лезвием и наполовину отрезал пальцы одному и ранил в голову другого. Некоторое время спустя, увидев среди бала, что Меншиков танцует со шпагой на боку, он дал ему такую сильную пощечину, что у фаворита пошла носом кровь.

Некоторые из этих эпизодов были инспирированы им исключительно для того, чтобы посмеяться и развеселить других. Так, например, 30 апреля 1723 года Петр стал бить в набат, ночью поднимая жителей Санкт-Петербурга, которые, решив, что начался пожар, устремились туда, где предположительно он мог начаться. И увидели всего-навсего пылающий костер, который был разожжен по приказу царя. Солдаты, следившие за костром, сказали, смеясь, что это была шутка Его Величества. В другой раз, чтобы развлечься, он поджег старый деревянный дом в Москве, постройки 1690 года, приладив римские свечи к балкам, и бил в барабан, пока не обрушилась крыша, устроив искрящийся фейерверк. Или одному из своих шутов во сне приклеил смолой бороду к груди и долго смялся, увидев, как человек корчился после пробуждения.

Шуты – а их в окружении царя было около шестидесяти – должны были развлекать государя своими шутками. За столом они громко рассказывали, прыская со смеху, о кражах, растратах, оплошностях должностных лиц, пока царь осматривал пронзительным взглядом присутствующих. Самым знаменитым шутом был португалец из Акосты. Петр доверял ему организацию гротескных церемоний и руководство людьми, которые были в них задействованы. Другой шут, Балакирев, был у царя козлом отпущения, он считал его королем обманутых мужей и не упускал случая публично ему сделать рожки.

Кроме шутов, существовали еще и карлики. Петр был без ума от них. Чтобы придать пикантность венчанию двух своих любимых карликов, Петр приказал созвать еще семьдесят двух со всех дальних областей империи. В церкви он сам лично держал венец над головой невесты, которая едва доставала ему до пупка. После этого в роскошном дворце Меншикова был устроен огромный пир. «Нормальные» люди сидели за большими столами, «лилипуты» за маленькими столиками, и им подавали еду на миниатюрных тарелочках. Вскоре вся компания гномов была мертвецки пьяна. Очевидец так описывал бал, который последовал за обедом: «Легко было представить себе удовольствие, которое Петр I и оставшаяся компания получали от зрелища комичных прыжков, странных гримас и смешных поз этих пигмеев, один вид которых уже заставлял смеяться. У одного был большой горб и короткие ноги; у другого был огромный живот; третий переваливался с боку на бок, как барсук на кривых ножках; еще один отличался длинными ушами, маленькими свиными глазками и тем, что у него рот был набоку; у остальных фигуры были еще смешнее. Когда развлечения закончились, новобрачных проводили в царский дворец и положили в царской спальне».[2825]

Похороны того же самого карлика спустя несколько лет дали повод царю разыграть целый спектакль. Во главе похоронной процессии шел священник маленького роста. Певчими были дети. Маленький катафалк с маленьким гробиком везли маленькие лошадки, покрытые черными попонами. Позади шествовали карлики в траурных одеждах. Их уродства и прихрамывающая походка веселили зевак и самого царя. Чтобы процессия смотрелась контрастнее, Петр приказал пятидесяти гренадерам самого высокого роста ехать по бокам процессии с фонарями в руках. После похорон карлики были приняты во дворце Их Величествами. Спустя несколько дней смерть главного повара спровоцировала еще один маскарад. Все участники процессии были одеты как повара, в фартуки и белые колпаки.

Не только карлики привлекали Петра, но и гиганты. Он привез из своего путешествия по Франции толстого и вялого великана, ростом два метра двадцать шесть сантиметров, и женил его на финке такого же роста в надежде, что у них родятся необыкновенно большие дети. Это ожидание закончилось разочарованием, несмотря на то что царь назначил паре великанов ежегодное содержание в размере шестисот рублей. Великана использовали также на гротескных церемониях, нарядив в костюм мальчугана, он водил на помочах карликов.[2826]

Вскоре болезненные пристрастия царя подтолкнули его к организации Кунсткамеры, где он собрал различные экспонаты «ошибок природы»: человек, лишенный гениталий, ребенок с двумя головами, барашек с пятью ногами, уродливый зародыш. Он любил пройтись между сосудами, в которых были заспиртованы эти диковинные образцы. Был издан и разослан по областям специальный указ, в котором царь приказывал все найденные на их территории феномены, людей или животных, живых или мертвых, доставлять в Санкт-Петербург. Были назначены различные вознаграждения за найденные диковины: за живое существо, за мертвое, за человеческое существо и за животное. Хранителем этого музея был карлик, у которого на руках и ногах было всего по два пальца. Он знал, что после смерти также станет одним из экспонатов музея.

Страсть к ужасам естественным образом привела Петра в камеры пыток, где он любил присутствовать и смотреть, как палач орудует клещами или кнутом. При необходимости он становился помощником палача, даже если дело касалось его собственного сына. Зрелище казни было для него ни с чем не сравнимым удовольствием, которое он не мог пропустить. По словам Семевского, «он провожал осужденных до эшафота с упреками и бранью, насмехаясь над их агонией и смертью».

Не будучи чувствительным к таинству смерти, он видел в человеческом теле только интересующий его механизм. Ему доставляло удовольствие изучать человека со скальпелем в руке. Во время своего пребывания в Голландии он не расставался со своей маленькой сумочкой. Сотрудники госпиталей Санкт-Петербурга получили приказ от царя сообщать ему о всех хороших больных, поступающих на операцию. Большую часть времени он присутствовал при хирургическом вмешательстве и объяснял различные этапы операции. Часто он брал в руки скальпель, и тогда ни один врач не осмеливался критиковать его действия. Он освободил таким образом от двадцати литров воды супругу негоцианта Борста, которая страдала водянкой. И очень гордился своим результатом. Но через четыре дня его пациентка умерла. Взбешенный так, как будто она его ослушалась, он приказал сделать вскрытие для установления причин смерти в его присутствии, чтобы снять с себя все обвинения перед докторами. Само собой, никто и не думал обвинять царя в этой смерти. Вдовец Борст благодарил Петра со слезами на глазах и просил Его Величество присутствовать на похоронах. Также, если верить Долгорукому, Петр лично участвовал на вскрытии тела царицы Марфы Апраксиной, вдовы Федора III, умершей от несварения желудка, чтобы выяснить, была ли она в свои пятьдесят два года девственницей, как говорили при дворе.

Менее драматичные последствия имело вмешательство царя в лечение зубов своего окружения. Его страсть к врачеванию зубов только усилилась со временем. Он не пропускал случая заглянуть в больной рот своих близких и придворных. Щека, вспухшая от флюса, радовала его. Он преследовал того, кто отказывался удалить больной зуб. Его знаменитая сумочка с вырванными зубами раздувалась с каждым годом, как кошелек скупца. Эта сумочка до сих пор хранится в Санкт-Петербурге.

Берущийся за все, он хотел охватить все области человеческих знаний, не имея ни времени, ни терпения их углубить. Он увлекался деталями и не придавал значения главным вещам. Абстрактные концепции сбивали его с толку. Своего рода интеллектуальная близорукость постоянно склоняла его к очень мелкому. Однако это бесконечное множество порывов рождало в конце концов направление движения. Так был создан Санкт-Петербург: из хаотических действий вначале вырос красивейший город, необдуманно начатая война закончилась присоединением желаемых территорий. Его интересовали одновременно совершенно разные вопросы, неравнозначные по срочности и важности. В его голове роились мысли, которые он не успевал записывать. Он всегда носил с собой записные дощечки, которые вынимал из кармана и покрывал иероглифами. Когда место на дощечке заканчивалось, он хватал первый попавшийся документ и делал на нем пометки. На полях рапорта о проекте учреждения академии в Санкт-Петербурге он нацарапал несколько строчек: «Надо отправить Румянцева на Украину с приказом поменять быков, которых они могут предоставить от своей области, на овец и баранов и отправить кого-нибудь за границу, поучиться, как ухаживать за этими животными, как их стричь и как обрабатывать шерсть».[2827] В одном из писем к Апраксину в сентябре 1706 года он дает одновременно инструкции по идущей военной кампании, по переводу некоторых книг с латыни и о дрессировке пары молодых собачек, которых надо научить прыгать через палку, снимать шапку с хозяина, приносить предметы… Он перескакивает от одной темы к другой, как мячик: реорганизация армии и запрет на дубовые гробы, построение флотилии и рецепт холодца из требухи, охота на кита и появление пятен на солнце, переговоры о переуступке Шлезвига с герцогом Голштинским и поиски уродцев для Кунсткамеры. Он все время так торопился, что его письма в большинстве своем напоминают короткие, едва читаемые записки. Многие слова не дописаны, и приходится догадываться по смыслу. Так например, он писал Меншикову: «Mei her Brude un Kamara», что означало «Mein Herr Bruder und Kamarad» (мой брат и товарищ). Даже подпись царя и та была сокращена.

Еще одной необычной чертой царя была его способность работать по четырнадцать часов в день, как утверждали его близкие. «Он был неутомим в делах, – писал Кампредон, – он вникал и разбирался во всем лучше своих министров; он присутствовал на всех их обсуждениях». Он никогда не занимался пустыми размышлениями. Его мозг отказывался прокручивать впустую мысли, исключительно для интеллектуальной гимнастики. За каждой мыслью должно было следовать действие. Однако этот человек действия, который насмехался над суевериями, имел слабость верить в сны. Он их так скрупулезно записывал, как если бы речь шла о физических феноменах. Он видел себя поднимающимся по веревке на огромную башню, которая заканчивалась двуглавым орлом, или хватающим большого визиря, вручающего ему свою саблю, или сражающимся с тиграми до того момента, когда четыре призрака в белых одеждах разгоняют их. Последний сон укрепил его воинственные настроения. Он испытывал также некоторое отвращение, которое было удивительно для человека такого сурового морального духа. Он не мог переносить вида тараканов, увидев это насекомое, готов был упасть в обморок. Думая, что доставит царю удовольствие, один из офицеров показал ему насекомое, которое он раздавил. Петр побледнел, обрушил на несчастного несколько ударов своей дубины и убежал.

В вопросах религии он проявлял смущение и непоследовательность. Традиционное почтение, которое внушалось ему матерью, Натальей Кирилловной, основательно укоренилось в его сознании. Он верил в Бога, сотворившего мир, в свою избранность на Руси, считал, что любое ослушание царя – это преступление по отношению к христианской вере, и призывал служить святому кресту, чтобы победить «мусульманских дьяволов». Все его победы отмечались хвалебными песнопениями, которые продолжались по пять часов. Никогда он не отправлялся в кампанию, не взяв с собой изображения лика Спасителя, которое считал залогом своей жизни. Он охотно повторял: «Тот, кто забыл Бога и не соблюдает его заповеди, работает без результата и не получит благословения Небесного» или «Господь превыше всех». Следуя примеру предков, он участвовал во всех праздничных церковных богослужениях. Он пел с певчими с уверенностью регента, причащался, дискутировал со священниками в вопросах о теологии, наказывал штрафами верующих, которые болтали или дремали во время службы. Но спустя несколько часов после службы организовывал оргии и предавался самым низким инстинктам. Петр обнародовал суровые наказания для тех, кто хулил Церковь. Но сам придумывал богохульные церемонии вокруг князя-папы и веселился, насмехаясь над символами церковного культа. Он обязал верующих исповедоваться по меньшей мере один раз в год под угрозой передачи ослушавшихся в суд. Но сам никогда не говорил о мучивших его угрызениях совести. Все происходило так, будто между Богом и ним существовало особое соглашение, которое давало ему право на все, что происходило на земле, и налагало на него полную ответственность перед Небесами. Все, что он делал, оправдывалось его положением царя. Его не могли застать врасплох слова о том, что он не является верующим христианином. Он заявлял: «Я хотел бы, чтобы народ занимался не только соблюдением постов, битьем поклонов, свечами и ладаном, но чтобы, веря в Бога, он понимал, что такое вера, надежда и любовь».[2828] Однако любовь была именно тем понятием, которого ему не хватало. Он любил свою страну, но не любил своего ближнего.

По отношению к другим религиям Петр демонстрировал большую лояльность. Он с интересом окружал себя кальвинистами и лютеранами, затевал с ними догматические споры, где его православие сильно хромало, и благоговейно выслушивал заведомо еретические проповеди. Он охотно заходил в протестантские храмы. Отдельным указом в 1702 году он гарантировал иноземцам свободу осуществлять отправления их культов. Но опасался католиков, которые были под большим влиянием папы. Приняв иезуитов и попрощавшись с ними, он скажет, что осведомлен об их учености и знает, что они используют свои знания только в пользу папы, чтобы получить некоторую власть над государями. Иезуитов в России заменили капуцины. Затем и капуцины показались царю подозрительными, и он доверил управление католическими церквями монахам ордена Святого Франциска. Еще больше он остерегался евреев и ни под каким видом не желал дозволить им пребывание в своем государстве. «Еще не время открывать империю для этих людей!» – говорил он. Но его вице-канцлер Шафиров был крещеным евреем. Среди приближенных царя были евреи Мейер и Лупе, оба имеющие иудейские корни. Они служили посредниками при различных финансовых операциях царя. Прежде всего Петр был человеком практичным. Главным для него было не происхождение человека, но его способности к службе. Вообще он опасался правил. Так, например, много раз встречая Лейбница во время своих путешествий, он наградил его титулом «интимного советника», но не дал реализовать его огромные прожекты. Этот философ, казалось, парил в облаках, в то время как ему надо было чувствовать землю под ногами. «У нас общее происхождение, Ваше Величество, – говорил царю Лейбниц. – Мы оба славяне, мы оба принадлежим к той расе, судьбы которой никто еще не может предугадать, и оба мы инициаторы поколений будущего века». Такое самодовольство раздражало Петра. Он почти всегда оставался равнодушным к сиянию этого обширного ума и, по-видимому, никак не мог найти с ним точку соприкосновения. А он считал, что умеет судить людей. Часто, чтобы обнаружить замыслы одного из своих приближенных, он хватал того за волосы, запрокидывал ему голову и смотрел в глаза инквизиторским взглядом.

Такой же грубостью манер были отмечены и его отношения с женщинами. Они интересовали его лишь в той степени, в которой могли исполнить его сиюминутные желания. Его любовь к Екатерине не мешала ему иметь многочисленных любовниц. В 1717 году он находился в Магдебурге, принимая посланников короля Пруссии, среди которых был барон Пёльниц. Последний описывает эту аудиенцию в следующих выражениях: «Король приказал нам оказать царю самые высокие почести. Брат великого канцлера пришел поприветствовать царя и нашел его поддерживаемым двумя русскими дамами, а руки государя лежали у них на груди, и он продолжал сжимать их грудь во время приветственных речей». Тот же Пёльниц так рассказывает о встрече Петра со своей племянницей, герцогиней Мекленбургской: «Царь побежал навстречу герцогине, нежно обнял ее и увлек в комнату, где растянулся на канапе, не закрыв двери и не обращая внимания на тех, кто был в комнате напротив, ни даже на герцога Меклембургского, действовал в присущей ему манере». Он охотно проводил время со служанками и придворными дамами, меняя их. Одной из таких дам была княжна Голицына, которая была для царя, как писал Пёльниц, «дурой или сумасшедшей». «Она часто ела за столом вместе с царем, – писал он, – и Петр бросал ей на голову остатки из своей тарелки».

Среди связей царя фигурирует некая Евдокия, жена капитана Чернышева. Петр называл ее «бой-бабой». Она родила семерых детей, среди которых невозможно было определить, какие были от мужа, а какие от любовника. От нее Петр заразился венерическим заболеванием, которое передалось Екатерине. Чтобы наказать неверную за то, что она заразила его, Петр заставил ее мужа отхлестать женщину кнутом. На эту историю очень похоже приключение с Марией Матвеевой. Петр выдал девушку замуж за капитана Румянцева, который принял активное участие в преследовании и поимке царевича Алексея. Это было одновременной компенсацией за верную службу и предложение закрыть глаза на продолжение. Став фрейлиной царицы, Мария принадлежала больше царю, нежели собственному мужу. Она родила сына, которому дала имя Петр.[2829] Впрочем, двор Екатерины был устроен для удовольствий государя. Там под рукой всегда были разные красавицы. Екатерина снисходительно на это смотрела. А мужья были счастливы, когда их жены удостаивались внимания монарха. Незаконное потомство Петра сравнимо по количеству с потомством Людовика XIV. Одним из его «завоеваний» была еще одна придворная девица, Мария Гамильтон, представительница известного шведского рода, в течение долгого времени жившего в России. Красивая и немного нелюдимая, она также подвергалась повторяющимся «штурмам» царя. Но она внушила Петру только кратковременную страсть. Брошенная царем, она нашла утешение в царском денщике, родила на свет несколько детей, которые один за другим исчезли. Для того чтобы удержать около себя одного из своих часто сменяющихся любовников, молодого графа Орлова, который часто обманывал и вымогал у нее деньги, она украла для него деньги и бриллианты у царицы. Тотчас же подозрение пало на нее. На допросе у царя она призналась в своей связи, краже и детоубийствах. Несчастную Марию обвинили еще и в том, что она дурно отзывалась о царице, высмеивая ее слишком цветущий вид. Это большое преступление! Но как бы то ни было, Екатерина на этот раз великодушно ходатайствовала о помиловании виновной и вовлекла в хлопоты о ней царицу Прасковью, вдову Ивана V, известную своей строгостью. Но напрасно, царь был неумолим. Эта женщина его обманула, она убила детей, один из которых мог быть его. Она заслуживает смерти. 14 марта 1719 года Мария Гамильтон взошла на эшафот в белом шелковом платье с черными лентами. Петр, большой любитель театральных эффектов, не мог не оценить этого последнего проблеска предсмертного кокетства. У подножия эшафота он подарил приговоренной последний поцелуй, уговаривал ее покаяться, поддерживал в своих объятиях, когда она изнемогала, потом отошел – и это послужило сигналом. Когда она подняла голову, перед ней уже был не царь, а палач. Топор тяжело обрушился на ее голову. Петр хладнокровно поднял за волосы окровавленную голову, которая скатилась в грязь, и спокойно начал читать лекцию по анатомии, указывая присутствующим на значение и функции органов, которых коснулось железо, уделяя внимание разрезу позвоночного столба, нервам, мускулам и артериям. Окончив лекцию, он прикоснулся губами к мертвым устам, принимавшим от него когда-то иные поцелуи, потом уронил голову и, перекрестившись, ушел.

Нет незаменимых женщин, думал он, за исключением, быть может, Екатерины. С годами она стала еще дородней. Она использовала много косметики и поливала духами свои расшитые золотом одежды. И, несмотря ни на что, оставалась такой же веселой, свободной и преданной царю. И за столом никого не опасалась. Зрелище ведра водки ее не пугало. Она не фыркала перед «кубком Большого Орла», который Петр заставлял выпить своих приближенных. Екатерина обладала такой силой, что могла поднять на вытянутой руке царский скипетр. Никто из молодых офицеров Его Величества не был способен на такое. Или, быть может, они, льстя царице, притворялись, что слабее ее?

Во время фейерверка имена Петра и Екатерины появлялись в форме переплетенных сердец. Этот фейерверк устраивал сам царь. Поднявшись на самый верх, бывшая ливонская служанка неожиданно напомнила Петру о своих скромных корнях. По дороге из Санкт-Петербурга в Ригу форейтор, которому досадил один из путешественников, возмутился, ссылаясь на свое близкое родство с Его Величеством. Наглеца задержали, им оказался Федор Скавронский. Царь приказал расследовать это дело, и выяснилось, что это действительно старший брат Екатерины. Другой брат царицы был крестьянином. Одна из ее сестер была служанкой, другая женой сапожника, а третья стала гулящей дамой в Ревале. Проявив великодушие, Петр назначил небольшое содержание этой далеко не блестящей родне и отправил их всех подальше от двора.

Казалось, ничто не может поколебать доверия, с которым царь относился к своей законной супруге. После мучительной смерти царевича Алексея она оставалась матерью наследника престола, маленького Петра Петровича. Царь обожал этого красивого и крепкого четырехлетнего малыша, в котором он уже видел солдата, моряка, продолжателя начатого им дела обновления империи и новых завоеваний. Однако 16 апреля 1719 года маленький Петр, его дорогой Петрушка, внезапно умирает от болезни. Горе царя было огромно. Он плакал от боли. Быть может, думал он, эта утрата и есть наказание за страдания, которые он причинил другому своему сыну, Алексею, меньше десяти месяцев назад? Так все сыновья, которых родила ему Екатерина, ушли из жизни один за другим. Из шести его дочерей в живых осталось только трое: Анна, Елизавета и Наталья. Нет ли проклятия на его втором браке?[2830] Не должен ли он возложить российскую корону на голову другого Петра, сына царевича Алексея, которым он осмелился пренебречь, внука этой жалобщицы Евдокии, отправленной им в монастырь?

После некоторой растерянности он вновь взял себя в руки. Бог, который всегда был на его стороне, не может оставить его в последнюю минуту. В своем возрасте он еще может произвести на свет потомство. Ему нужен еще один сын. Кто сможет ему родить? Екатерина? Нет. С некоторых пор у него появилась новая любовница, красивая и молодая Мария Кантемир. Она была дочерью князя Дмитрия Кантемира, союзника Петра по турецкой кампании, который по Прутскому договору лишился своих владений в Молдавии и томился в Санкт-Петербурге с семьей. Если она родит мальчика, будущее династии будет обеспечено. В случае необходимости Петр разведется с Екатериной, чтобы жениться на Марии, которую он все больше и больше любил за ее молодость. Для Петра наступил период, когда любовь и политика сплелись в тугой узел. Он не мог больше думать о себе, пренебрегая интересами государства, и получать удовольствие в постели, не думая о проблеме преемственности власти.

Россия вновь была на пороге войны. На этот раз не со стороны Швеции, а с восточных границ. Волынский, будучи с дипломатической миссией в Испахане, докладывал государю, что персы, взбунтовавшись, близки к анархии и что было бы легко их победить. «Если Россия не поспешит, – писал он, – русских обгонит Турция, которая готова установить на территории соседей свой порядок». С легкостью убежденный Петр назначил Волынского губернатором Астрахани в 1720 году и поручил ему готовить военный поход на следующий год. На следующий год туземные афганские племена нарушили планы русских и напали на Персию, дойдя до Испахана. Царю было достаточно этого предлога, он покинул Санкт-Петербург, чтобы присоединиться к войскам. Конечно же, Екатерина сопровождала его. Но в путешествие также отправилась и Мария Кантемир. Каждая из женщин ехала в своей карете. На привале обе соперницы предстали перед царем. Однако вечером в своей палатке он ждал Екатерину.

В Астрахани Мария Кантемир вынуждена была остаться, так как была беременна и царь опасался, что она устанет от долгого путешествия. Пусть она ждет его здесь и по возвращении подарит ему ребенка мужского пола. Екатерина сделала вид, что желает того же, хотя прекрасно знала, что будет означать рождение мальчика для нее. Она мужественно решила следовать за царем, который отплывал 18 июля 1722 года из Астрахани вместе с 23-тысячной армией пехотинцев в Дербент, на Каспийском море. Более ста тысяч человек, казаки, калмыки, татары должны были присоединиться к царю сухопутными путями. 23 августа, после нескольких незначительных стычек, царь с триумфом вошел в Дербент, где сенаторы встретили его с поздравлениями, побуждая его двигаться вперед по следам Александра. Однако очень скоро этот новый Александр понял, что пришел в регион без должной подготовки. Как и в Молдавии, одиннадцатью годами ранее, его солдаты страдали от жары, жажды и нехватки продовольствия. Корабли, которые везли запасы, потонули в Каспийском море, тысячи лошадей околели из-за нехватки фуража. Солнце так нещадно палило, что Екатерина вынуждена была отрезать свои волосы и надеть на голову гренадерскую фуражку. Она обходила войска, улыбалась людям, шутила с офицерами. Смотря на нее, Петр не мог не восхищаться ее выносливости и хорошему настроению.

В начале кампании царь надеялся дойти до Баку, где, как говорили, должен быть хан, который разрабатывал там нефть, имеющую горючие свойства. Но Баку находился от них на расстоянии тридцати дней пути по пыли и зною без питьевой воды. Русская армия была слишком изнурена, чтобы ввязаться в такую авантюру. Петр отступил в Астрахань, оставив в Дербенте генерала Матюшкина с достаточным количеством солдат, чтобы возобновить поход, если наступит подходящий момент.

В Астрахани его ждало новое разочарование. В его отсутствие у Марии Кантемир случился выкидыш. Он подозревал служанок, нанятых Екатериной, в том, что они напоили Марию какими-то лекарствами, спровоцировавшими его. Но не нашлось никаких доказательств этому. Доктора обвиняли только природу. Екатерина торжествовала с сочувственным видом. Мария Кантемир, не оправдавшая ожиданий государя, была удалена.

Петр был в ярости, что не может заглянуть внутрь женской утробы. Утешение на этот раз пришло из армии. Генерал Матюшкин захватил Баку, стратегические позиции первого порядка. Эта новость пришла в Санкт-Петербург 3 сентября 1723 года, когда Петр участвовал в костюмированном празднике во дворце Меншикова, нарядившись католическим кардиналом. Удалившись, чтобы прочесть документ, который ему привез посыльный прямо из Персии, он сорвал с себя красный кардинальский наряд, переоделся в свою темно-зеленую с красным военную форму Преображенского полка и появился с гордо поднятой головой, святящийся гордостью и силой, чтобы услышать, как Меншиков скажет перед всеми гостями о победе русских. Екатерина, в костюме венецианской дамы, ему вручила полный кубок победителя. Он осушил его. Вокруг царя все пили во славу русской армии. К десяти часам вечера, по свидетельству очевидцев, осталась тысяча пустых бутылок. Даже часовые были пьяны. Наконец, по просьбе царицы, царь ударил в барабан и возвестил окончание веселья. Но вместо того чтобы ехать домой, он вышел в сады Меншикова, и праздник продолжился, опять потекла рекой водка, начались танцы.

Через девять дней, 12 сентября 1723 года, было подписано мирное соглашение в Санкт-Петербурге между шахом Персии и царем. По заключенному мирному соглашению Персия уступала России в вечное владение Баку, Дербент, провинцию Гилянь, Мазандеран и Астрабат. Но Турция выразила протест, она также хотела получить кусок персидского пирога. Что это? Начало новой войны? Посол Франции в Константинополе маркиз де Боннак стал активным посредником между двумя странами. После продолжительных переговоров был подписан трактат между Турцией и Россией 12 июня 1724 года, в котором были определены границы между Россией, Турцией и Персией. Вскоре Петр захотел извлечь пользу из своих новых приобретений. Он приказал построить дороги, укрепления, прислать на места поселенцев-христиан, вытеснив как можно большее количество мусульман, и присылать в Санкт-Петербург местные продукты: сахар, сушеные фрукты, лимоны и особенно эту пресловутую нефть. «Нефть принесет большую пользу, – говорил он, – по крайней мере нашим потомкам».

Отправившись в Константинополь для подписания договора, Румянцев встретился в дороге с делегацией армян, которая направлялась в Санкт-Петербург, чтобы просить царя о помощи против мусульманского гнета. Эти делегаты были встречены Петром с симпатией, потому что он понимал, что защита христианских народов, армян и грузин, может служить ему предлогом для новых территориальных завоеваний за счет Турции и Персии. Лишь бы его наследники не потеряли интерес к тому, что он так долго готовил, и терпеливо продолжили бы его наступление на Восток, в Индию!

Тем временем Петр принял решение, которое имело тяжелые последствия. Так как он не надеялся больше на то, что у него родится сын, он захотел дать своей старой подруге, которая его всегда поддерживала в любви, политике и войнах, высшее признание, короновав ее в Москве. 5 февраля 1722 года он опубликовал манифест, по которому он присвоил себе право распоряжаться троном по своему усмотрению, завещать трон «кому захочет», соблюдая пользу отечества и благо народное, «чтобы не вести себя так, как наш сын, пример которого все еще у нас перед глазами».

15 ноября 1723 года был написан манифест, в котором после некоторых замечаний о войнах сказано между прочим: «В которых вышеписанных наших трудах наша любезнейшая супруга, государыня императрица Екатерина, великою помощницею была, и не точию в сем, но и во многих воинских действиях, отложа немочь женскую, волею с нами присутствовала и елико возможно вспомогала, а наипаче в Прутской кампании с Турки, почитай отчаянном времени как мужески, а не женски поступала, о том ведомо всей нашей армии и от них, несомненно, всему государству…»

Окружение императора было удивлено: за всю историю России только одна женщина была коронована. Ею была Мария Мнишек, коронованная в «смутное время», в 1606 году. Но ее муж, лже-Дмитрий, был убит спустя восемь дней, и она бежала. Неудачное сравнение. Однако воля Петра не могла не быть исполнена. Это был, пожалуй, единственный раз, когда он, предвидя расходы, не стал скряжничать. Костюмы и экипажи были заказаны в Париже. Корона, изготовленная русским ювелиром в Санкт-Петербурге, превосходила по богатству все, которые существовали ранее. Украшенную бриллиантами и жемчугом, ее венчал огромный рубин, а стоило это творение полтора миллиона рублей. Когда Екатерина выставила напоказ перед Петром пышные торжественные одежды, в которые он должен был облачиться для церемонии, он чуть не застыдился этого великолепия. Она своими руками делала вышивку. Одежда была лазоревого цвета, вышитая серебром, с серебряным поясом, серебряные стрелки украшали темно-красные чулки. Пока император примерял это необычное одеяние, серебряные блестки отлетели от ткани и упали на пол. «Смотри, Катенька, – сказал он, вздохнув. – Надо поднять их, это почти что жалованье одного из моих гренадеров».

В конце марта весь двор приехал из Санкт-Петербурга в Москву. 7 мая 1724 года Екатерина направилась к Архангельскому собору, в центре Кремля, в позолоченной карете, украшенной императорской короной. Император лично командовал ротой охраны, которая была специально набрана, чтобы возглавлять кортеж. Над городом звонили колокола, артиллерийские залпы приветствовали проходящую процессию; удары литавр и звуки труб подхватывали приветственные возгласы толпы. Двенадцать пажей в парчовых рубашках, зеленых бархатных курточках, белых париках и головных уборах с белым плюмажем сопровождали государыню. Когда она поставила ногу на землю, четыре высоких сановника поддерживали ее мантию с бриллиантовыми застежками. Она была одета в расшитое золотом пурпурное платье со шлейфом, в испанском стиле. Представители всех областей страны заполнили храм, внутри которого возвышались два трона под балдахином из темно-красного бархата. Архиепископ Новгородский совершал богослужение. Петр поднял тяжелую корону и возложил ее на голову своей царственной супруги, встав перед ней на колени. Она заплакала и хотела обнять колени мужа. Он поднял ее и протянул ей державу, символ государственной власти, а себе оставил скипетр.

Глава XIII Последние реформы

Несмотря на годы, Петр не стал более степенным человеком. Оглядываясь на прожитую жизнь, он вынужден был признать, что половину всего времени провел в маневрах, войнах и путешествиях… Эта неупорядоченная жизнь не помешала ему продолжить через все перипетии реформаторские дела. Но его решения, призванные изменить Россию, не имели четкого последовательного плана и зависели от различных обстоятельств: военной ситуации, экономического кризиса, сложных отношений с Церковью, народных волнений, враждебно настроенных высших слоев… С каждым разом он все выше поднимал планку. Особенно после Ништадтского мира, когда перед лицом всего мира заявил о своем гении административной реорганизации. Избавившись от тяжкого груза проблем, которые принес ему конфликт с Швецией, он смог сосредоточить свои усилия на внутренних задачах. Он заявил своим приближенным: «Реформы будут осуществляться в три этапа, каждый из которых длится семь лет: 1700–1707, накопление сил; 1707–1714, расширение славы России; 1714–1721, установление хорошего порядка».

Под «хорошим порядком» Петр понимал неограниченную власть. «Император, – говорил он, – это абсолютный монарх. Бог приказывает подчиняться ему, потому что он перед Богом отвечает за народ, который ему доверен. Рядом с ним могут быть только советники и исполнители его государевой воли». В первое время царствования Петра во главе управления государством стояло учреждение со старым названием – Боярская дума. Постепенно Дума из прежней соучастницы верховной власти, из учреждения, составлявшего неразрывную часть единого целого с государем, превратилась в подчиненное и только исполнительное учреждение. На смену Думе пришел созданный Петром Сенат, располагающий законодательной, юридической и исполнительной властью. Девять коллегий, или министерств, которые заменили старые приказы: 1) чужестранных дел, 2) камер, или казенных сборов, 3) юстиции, 4) ревизий: счет всех государственных приходов и расходов, 5) воинский (коллегиум), 6) адмиралтейский, 7) коммерц, 8) штатс-контор: казенный дом, ведение всех государственных расходов, 9) берг и мануфактур… Число этих коллегий вскоре увеличилось до двенадцати, каждую из них возглавлял совет из одиннадцати членов. За основу их организации была взята шведская система. Основной идеей учреждения коллегий было усиление и взаимодействие труда административных органов.

Именно Сенат облекал в надлежащую форму лаконичные предложения царя, удостоверял указы и назначал обер-фискала, нового высшего сановника, пост которого был учрежден указом от 5 мая 1711 года. Под его началом находилось около пятисот шпионов, фискалов, которые должны были «тайно проведывать, доносить и обличать» все злоупотребления как высших, так и низших чиновников, а также и о других преступлениях противогосударственного и антиобщественного характера. Фискалы также должны были надзирать за исполнением законов. Они принимали доносы от частных лиц, имели право являться во все присутственные места и требовать на просмотр дела и документы. Обо всем, что они разузнавали, фискалы доносили в Сенат. В случае подтверждения истины в доносе половина штрафа шла в пользу фискала, а половина в казну, в случае же ложного обвинения указ предписывал «в вину ему того не ставить». Учреждение фискальства создавало широкое поле для злоупотреблений, превращая фискалов в своего рода инквизиторов, вымогающих деньги у безвинных людей, дрожащих от страха перед доносами. Обер-фискал Нестеров, которому удалось отправить на виселицу князя Гагарина, губернатора Сибири, сам был уличен в растрате государственных средств. Этот старик с белыми волосами, наводивший ужас на многие русские дома, был колесован, а затем палач отрубил ему голову. Некоторых из фискалов постигла такая же участь. После чего Петр создал еще одну должность – генерал-прокурора, который подчинялся только государю, – для надзора за самим Сенатом, фискалами и за всем управлением и судом.

Впрочем, и Сенат был в полном подчинении у царя. Так как сенаторы проводили самое продуктивное дневное время в болтовне и спорах, Петр установил в 1720 году регламент, который лимитировал время дискуссий до получаса в случае обсуждения текущих дел. Если за установленное время не принималось решения, то приносили бумагу и чернила и каждый сенатор письменно высказывал свое мнение. К членам могущественной ассамблеи всегда могли применить наказание палками или оштрафовать. Однако и этого было недостаточно, чтобы ускорить работу Сената. Дела скапливались в секретариате, и в 1722 году их скопилось уже шестнадцать тысяч. Князь Меншиков, который тоже заседал в Сенате, бесстыдно обирал тех, кто искал его покровительства. Петр знал об этом и время от времени сердился и одаривал своего фаворита дубинкой. Буря утихла, старые привычки должностных провинностей одерживали верх.

Сенату подчинялись главы восьми губерний, созданных царем: Архангельской, Ингрии (Санкт-Петербург), Москвы, Смоленска, Киева, Азова, Казани и Сибири. Эти обширные территории, в свою очередь, делились на уезды. Губернаторы следили за дорогами, полицией, контролировали исполнение приговоров, но их главной функцией был сбор налогов. Они были своего рода денежными накопителями, обладающими всей широтой власти, чтобы задействовать необходимые ресурсы и вернуть государству те большие деньги, которые от них требовали в связи с ведением войн. Попутно эти властелины присваивали себе значительные суммы. Их примеру следовали и их подчиненные разного уровня. Несмотря на все попытки Петра усилить контроль за поступлением денег, зачастую губернаторами становились люди некомпетентные, и из-за сложности с расчетами возникал хаос.

Стараясь упорядочить такое разное население своей империи, Петр распределил всех городских жителей на три гильдии. К первой гильдии относились банкиры, зажиточные торговцы, доктора, хозяева ремесленных мастерских, ко второй относились ремесленники и мелкие торговцы, а наемные рабочие и разнорабочие составляли третью гильдию. Они избирали на один год бургомистров. Люди, составлявшие первую гильдию, и бургомистры назначали магистраты, которые управляли городом. В компетенцию этих магистратов входили, в первую очередь, полицейские функции. Полиция была постоянно занята борьбой с разбоями, которые процветали в стране. По дорогам было опасно передвигаться, шайки разбойников бесчинствовали вплоть до окрестностей больших городов. Схваченных разбойников жестоко наказывали. Самых опасных сразу же вешали, некоторых наказывали кнутом, а потом отрезали носы. Однако эти жестокие меры не останавливали преступников. С каждым годом число их росло.

Но Петра занимала не внутренняя безопасность страны. Свое внимание он переключилна армию. За войны он дорого заплатил людскими ресурсами. Необходимо было найти новые резервы. После некоторых попыток он учреждает обязательную службу для различных классов общества. Все дворяне зачислялись на службу по достижении пятнадцатилетнего возраста солдатами в полк. Дети из богатых и известных семей обычно зачислялись в гвардейские полки, сыновья из более скромных домов – в регулярные полки. Нередко в Санкт-Петербурге можно было увидеть молодого князя, который стоял часовым на посту у входа в казарму. Его размещали, кормили и выдавали жалованье как простому солдату, он должен был испытать все тяготы службы, пройдя путь от простого солдата до следующих ступеней военной службы. Таким образом, служба становилась своего рода школой, которая воспитывала военную и гражданскую элиту страны. Петр и сам прошел эту суровую школу, начав от барабанщика, затем постепенно с годами поднимаясь до бомбардира, сержанта, знаменосца, капитана, полковника и генерал-лейтенанта. Он регулярно получал жалованье и записывал полученные суммы в своем дневнике: «В 1707 году жалованье полковника, полученное в Гродно: сто пятьдесят рублей». Он считал себя первым слугой государства и ждал, что все подданные по его примеру принесут свою частную жизнь в жертву общему делу. Для дворян срок службы был практически не лимитирован. Они могли уйти в отставку, только получив ранение, по инвалидности или по старости или ввиду тяжелой болезни. Но даже вышедших в отставку использовали до полной отдачи в зависимости от физических или интеллектуальных способностей: их отправляли в гарнизонные городки или брали на гражданскую службу. Дворяне были нужны везде и востребованы в любом возрасте. Чтобы пресечь хитрость и увертки непокорных, царь приказал конфисковывать их имущество и половину его отдавать лицам, заявившим о правонарушителе. Кроме того, виновных должна была ожидать и «политическая смерть». Став вне закона, они не имели больше никакой защиты и могли быть безнаказанно ограблены или убиты.

Та же забота о повышении «человеческой производительности» побудила Петра пополнить ряды дворянства людьми из среднего сословия.

Согласно указу от 16 января 1724 года, солдат самого скромного происхождения мог стать офицером, как и потомственные дворяне.

Если офицер не был по происхождению дворянином, то произведенный в офицерский чин получал дворянский титул за свою службу. Заслуги ценились не меньше происхождения. Кадры старой аристократии трещали под напором молодой крови. В список великих имен России добавилось множество новых.

Но недостаточно было иметь только способных предводителей, необходимы были люди. После битвы под Нарвой потери были такими большими, что Петр вербовал в солдаты практически всех, кто попадал под руку из низших слоев населения России. Чтобы укомплектовать полки, он даже посягнул на крепостное право, разрешив крепостным уходить в солдаты без согласия их хозяев. В 1705 году первая всеобщая мобилизация, собиравшая по одному солдату на двадцать облагаемых податями крестьянских дворов, обеспечила тридцать тысяч новобранцев в год. Эта мобилизация затронула всех городских и деревенских жителей, включая слуг, мастеровых, сыновей церковнослужителей и даже детей сановников. Она была организована по новым принципам: все классы общества были равны перед исполнением военной повинности. Чтобы пресечь дезертирство, устав военной коллегии ввел в 1712 году обычай клеймить рекрутов наподобие каторжников: делать на левой руке татуировку порохом в виде креста. Рисунок накалывался на кожу, натирался порохом и поджигался. Таким образом, так же как и каторжник, солдат получал клеймо на всю жизнь.

26 ноября 1718 года выходит новый указ Петра, по которому царь хотел выяснить действительное число жителей мужеского полу в каждой деревне, объявив, что те, кто уклонится от переписи, будут лишены всего своего имущества и оно будет передано в пользу того, кто об этом сообщит; установить количество душ, на которых будет возложено содержание одного солдата, и установить для них среднюю пошлину. Эти не до конца ясные распоряжения царя были предприняты в попытке распределить армию по всей территории в казармах, а население каждой области должно будет взять на себя содержание размещенных на их территории войск. Чтобы добиться действительного распределения необходимых расходов на содержание армии, было решено провести учет крепостных и вольных крестьян, занятых обработкой земли. И, конечно, к ним были причислены слуги. Эта перепись получила официальное название «ревизии», подвергшиеся переписи крестьяне – «ревизские души». Все ревизские души были обложены налогом, а на землевладельцев возложена ответственность по уплате сумм, назначенных властями. Таким образом они становились своего рода фискальными агентами, сборщиками налогов для людей, проживающих на их землях. Власть помещиков над ними усиливалась. Разница между холопами и крепостными крестьянами вследствие этого практически ликвидировалась. Заменив подворное обложение подушной податью, Петр подменил прежнее закрепление крестьянина за землей закреплением за землевладельцем. Последний, опасаясь, что его обложат налогом в зависимости от количества крепостных, договаривался зачастую, чтобы не указывать всех душ, которыми он владеет. В начале 1721 года, несмотря на угрозы, было обнаружено, что два миллиона душ пропали. Губернаторы устроили проверку на местах, чтобы проверить правильность деклараций. Наконец, после арестов, конфискаций и пыток, первые оценки принесли властям цифру в пять с половиной миллионов душ мужеского полу. Учитывая военные расходы за год, сумма налога в 1724 году была зафиксирована и составила 74 копейки с души. Кроме того, землевладельцы были обязаны обеспечить постой войскам. Большая часть отказалась строить дома для войск, довольствуясь предоставлением командованию деревенских домов. Крестьяне должны были срочно разместить прибывающих солдат без какого-либо вознаграждения. Вынужденные оставить работу в поле, чтобы приготовить жилища для солдат, и выведенные из себя новыми налогами, которые были для них очень высоки, многие из крестьян подались в бегство. Другие под принуждением стали еще больше гнуть спины. Отныне они и их дети по праву наследования пожизненно становились крепостными. Крепостными становились по мужской линии. Дети крепостного могли быть только крепостными. Подушный налог, установленный одинаково для всех, трудящихся на земле, и распространившийся на слуг, объединил все ревизские души в один класс. Они стали достоянием своих хозяев и свидетельством их богатства. Чтобы оценить состояние барина, говорили: «Он владеет пятьюстами душами или двумя тысячами душ…» Однако Петр сожалел о том, что крепостных продают и покупают, как вещи и скот. В одном из указов 1721 года царь, сомневаясь в возможности прекратить продажу людей, предписывает «оную продажу людям пресечь», оговариваясь, что «ежели невозможно того вовсе пресечь, то хотя бы, по нужде, продавали целыми фамилиями, или семьями, а не врознь, чего во всем свете не делается». Но это решение осталось лишь в пожеланиях Петра, и, сформулировав его, он к нему так больше и не вернулся. Его больше интересовал не человеческий и не юридический аспект крепостничества, а фискальный. Он отдавал себе отчет, что, перекладывая налоговое бремя на голову крепостных и окончательно их подчиняя землевладельцу, он обеспечивает казну регулярными и контролируемыми поступлениями. Усиление крепостничества могло вызывать протест у некоторых чувствительных людей, но нельзя было сбросить со счетов те блага, которые приносила эта мера для увеличения сбора налогов и мобилизации рекрутов.

К последним годам своего правления Петр обладал кроме двух гвардейских полков пятьюдесятью полками пехоты, тридцатью драгунскими полками, несколькими подразделениями гусар, шестьюдесятью гарнизонными полками и шестью полками ополченцев. Численность регулярных войск доходила до двухсот тысяч человек, и к этому можно было прибавить еще сто тысяч солдат нерегулярных войск и казаков. Боевая ценность русских войск была подтверждена в военных походах. Плейер писал в 1710 году: «Можно только удивляться, с каким усердием, благодаря неустанным усилиям царя, солдаты достигают совершенства в своих учениях, как дисциплинированно они исполняют приказы своих командиров, с какой храбростью ведут себя в бою». Манштейн утверждал, что «нигде в Европе нет артиллерии, которая сравнилась бы с русскими». Речь шла о тринадцати тысячах артиллерийских орудий. А литейные заводы продолжали выпускать все новые и новые. Материал для изготовления одежды ткался на русских заводах, мягкий металл для оружейных стволов поступал из Сибири, металл для пушечных ядер и гранат поставлялся в Олонец и Тулу, сера и селитра разрабатывались на Украине. Не было в России уголка, который так или иначе не вносил свою лепту в военное развитие. Военный устав 1716 года уточнял права и обязанности солдат. Петр сам разработал его основные положения. Царь подчеркивал, что он хочет выигрывать сражения ценой меньших усилий и без больших кровопролитий и что каждый обязан помогать товарищу перед врагом и защищать до последней возможности свое знамя, которое должно быть так же ценно, как сама жизнь и честь. Специально оговаривалось, что войскам под страхом жестоких мер запрещалось притеснять «матерей, беременных женщин, стариков, священников, и причт, и детей…».

В штабе было много офицеров-иностранцев. Из тридцати одного генерала их было четырнадцать в 1721 году. Но верховными командующими были русские: Шереметев, Меншиков, Голицын, Репнин… Впрочем, независимо от того, русскими они были или нет, эти офицеры получали одинаковое жалованье, которое выплачивалось нерегулярно, и подвергались одинаковым наказаниям в случае совершения ошибки. Некоторые из иностранных офицеров жаловались на судьбу, хотели вернуться домой, возмущались потому, что царь не давал им этого сделать, но все терпели в его присутствии, будто загипнотизированные им, поддаваясь восхищению и страху перед царем. И если Петр полностью реорганизовал сухопутную армию, то еще больше он сделал для флота, которого до него практически не было. До его прихода к власти у России был единственный военный корабль, и никто не интересовался навигацией, за исключением нескольких рыбаков в районе Архангельска. В 1725 году русская флотилия насчитывала уже сорок восемь линейных кораблей и семьсот восемьдесят семь галер. Матросы, которых было двадцать восемь тысяч, почти все были родом с северных морских земель или из деревень, расположенных по большим рекам. Для командования ими Петр обратился к иностранным капитанам. Но в то же время он послал молодых россиян обучаться морскому делу за границу. И вскоре создал корпус опытных офицеров, который увеличивался с каждым годом благодаря выпускникам Военно-морской академии.

Специалисты, занятые на строительстве кораблей, также сначала были приглашены из Голландии, Франции и Англии. «Царь им потакал и обхаживал их, – писал дипломат Джеффери, – им всегда вовремя выплачивали жалованье; они часто обедали вместе с государем, во время больших собраний их всегда сажали за один стол с царем». Эти высокие гости обучали русских, которые постепенно заменяли их. Охваченный мечтой о морском господстве, Петр тратил огромные суммы на строительство портов и морских верфей. Его усилия в этой области часто оканчивались неудачами. Так, после переноса стройки из Олонца в Санкт-Петербург, знал ли он, что вода в этих местах недостаточно глубока, чтобы спускать здесь большие корабли. А когда он наконец нашел на его взгляд идеальное место в Рогервике,[2831] рядом с Ревелем, буря уничтожила стройку. В Воронеже использовали дерево такого плохого качества, что через год после эксплуатации корабли выходили из строя. На этих стройках, требующих титанических усилий, гибли тысячи рабочих, которых плохо кормили и которым приходилось жить в нечеловеческих условиях. Все, что предпринимал Петр, стоило ему огромных человеческих жертв. Но благодаря этому молодому флоту, который так дорого стоил нации, русские смогли в конце концов победить шведов.

Чтобы всегда держать армию наготове и наращивать флот, чтобы строить города и порты, чтобы утверждать дипломатические представительства России в Европе, царю необходимы были все новые и новые ресурсы. Доходы государства, которые в 1680 году составляли один миллион пятьсот тысяч рублей, в 1725 году превысили девять миллионов. К утвержденным ранее монополиям на смолу, поташ, ревень, клей добавились монополии на соль, табак, мел, деготь, рыбий жир… Налогами были обложены налогоплательщики всех классов и разных сословий. Специальному налогу были подвергнуты староверцы, введены налоги на камины, постоялые дворы, мельницы, культивируемые земли, игры в шахматы и карты, хомуты для лошадей, прически и сапоги, публичные транспортные средства (десятая часть цены за прокат), овечьи шкуры, бани, зеркала, погреба, водопои, дрова, арбузы, огурцы, орехи, бороды, пчелы, гробы. Подушный налог, который взимался с каждой ревизской души мужского пола, приносил около двух миллионов рублей. С каждым годом в народе усиливался страх перед сборщиками налогов и в то же время росло число налоговых мошенничеств. Землевладельцы и крестьяне зачастую рисковали своими жизнями, чтобы избежать разорения от сборщиков налогов. Финансовым девизом Петра было: «Просить невозможного, чтобы получить как можно больше». Петр хотел проконсультироваться с известным банкиром Лау, с которым он встретился в Париже и адрес которого сохранил, чтобы тот помог Петру преодолеть сложности с денежными средствами. Но его приглашение осталось без ответа: Лау сбежал из Франции после банкротства, которое потрясло всю страну.

Преследуемый стремлением во что бы то ни стало найти деньги, Петр старался совместить нужды военной экономики с необходимостью процветания нации. Он хотел одновременно создать новые источники налогов и новые производства, экспортировать все, что возможно, сокращая импорт за счет развития национальной промышленности, обложить народ налогами и одновременно возбуждать в нем дух инициативы. Каким-то чудом ему это удалось. Он заключил соглашение о торговле с Персией, поощрял торговлю с Центральной Азией и Китаем, облегчил товарообмен с Западом, обязал крупных торговцев и консулов убеждать иностранцев покупать русские товары: коноплю, лен, снасти, воск… Вскоре русские торговые представительства открылись в Париже, Тулоне, Бордо, Анвере, Льеже, Вене, Кадисе и Китае. Внутри страны царь уделял большое внимание защите лесов, которые были необходимы для строительства его кораблей, развитию скотоводства, вводя новые породы рогатого скота, поставлял тонкорунных овец в Харьков, Полтаву и Екатеринославль, открытию первых конных заводов, развитию первых виноградников на Дону и приказал высадить виноградники из венгерских и персидских виноградных лоз в окрестностях Дербента, учил крестьян срезать пшеницу косой, занимался отбором семян для посева и унавоживанием полей. Благодаря Петру начала развиваться с головокружительной быстротой российская промышленность. «Наше русское государство, – писал Петр, – перед иными землями преизобилует и потребными металлами и минералами преблагословенно есть, которые до настоящего времени без всякого прилежания исканы». И с самого начала своего царствования он решает делать все, чтобы это «Божье благословение втуне под землей не оставалось». Он отправляет экспедиции во все концы страны, чтобы произвести разведку земель своей огромной империи и организовать систематическую эксплуатацию шахт и рудников по добыче железа, меди, серебра, каменного угля. Владельцы содержащих руду земель имели приоритетные права на их содержимое. Если они не спешили сообщить о полезных ископаемых, они теряли свои права на них. А если скрывали месторождения, то могли быть подвергнуты смертной казни. Многочисленные металлургические заводы появились в Туле, Олонце, Санкт-Петербурге. Виниус, генерал Хеннингс и оружейный мастер Демидов сотрудничали в освоении горного региона Урала, продукция которого в 1720 году превысила шесть миллионов пудов.[2832] В результате такого развития появилось индустриальное поселение, которое превратилось в город с именем Петрозаводск, названный в честь государя.

В 1725 году в России насчитывалось восемьдесят шесть металлургических заводов и арсеналов, пятнадцать мануфактур, четырнадцать кожевенных фабрик, пятнадцать шерстяных мануфактур, девять шелкопрядильных фабрик, шесть хлопчатобумажных; лесопильные и пороховые заводы, писчебумажные фабрики, стекольные производства… Петр создал даже ателье, в котором ткали ковры высшего качества с участием французских рабочих, мастеров гобелена. Но Запад в первую очередь интересовался русским сырьем и игнорировал фабричную продукцию. И даже в России большим успехом пользовались иностранные торговцы, чья продукция была дешевле, а качество выше, чем у российских товаров. Чтобы поддержать молодую развивающуюся национальную промышленность, царь ввел высокие таможенные пошлины. Желающих стимулировать интерес частных лиц к коммерции и промышленности (литейные заводы Демидова на Урале и мануфактуры Апраксина) он освободил от государственной службы и от налогов. Основателей фабрик и их родственников он освободил также от уплаты пошлин за покупку сырья и продажу произведенной продукции; он им выдал беспроцентные ссуды и разрешил им с 1721 года покупать крепостных, чтобы использовать их в качестве работников на своих предприятиях. Небольшую часть рабочей силы составляли свободные люди. На фабрики посылали бродяг, беглых крепостных, каторжников, проституток. Все, кто работали там, делали это не по своей воле, но по принуждению. А хозяева этого сброда составили новую аристократию, которая вступила в права не по рождению, но благодаря инвестированному капиталу и инициативному духу.

Между тем подъем торговли и индустрии подчинялся каналам связи. Дороги в России были ужасными и едва проезжими из-за снега зимой и грязи весной и осенью. Напрасно Петр пытался связать Москву и Петербург проезжими дорогами. Это мероприятие стоило очень дорого, и не было времени на его осуществление, хорошая дорога заканчивалась через сотню верст. Иностранные дипломаты, ехавшие из старой столицы в новую, все с ужасом говорили об этом пути длиной в пять недель через леса и болота, по размытым дорогам, разбитым мостам, которые того и гляди обрушатся под тяжестью экипажей. Чтобы путешественники не заблудились, царь велел поставить столбы, указывающие на расстояние, и построить несколько «станционных домов». Он не пренебрегал торговыми путями, столь дорогими его предкам. К тому же он скупил на корню в Венгрии урожай токайского, который он привез в Москву на сотне повозок. Большие надежды он возлагал на речные пути для перевозки товаров. Он соединил Волгу с Невой, приказав прорыть небольшой канал в районе Вышнего Волочка. Затем, обнаружив, что возникают проблемы с навигацией на неспокойном Ладожском озере, он планирует стоверстовой канал, чтобы его обогнуть. Вместе с несколькими инженерами он сам лично исследует болотистую почву. Это гигантское мероприятие под управлением Меншикова началось плохо, медленно продвигалось, вскоре шлюзы занесло песком, рабочие умирали сотнями, как во время строительства Санкт-Петербурга. В 1723 году Кампредон писал: «Тридцать тысяч человек уже погибли на строительстве Ладожского канала». Эта массовая гибель не отвратила Петра от его замысла.

Однако случалось и ему быть беспристрастным и даже великодушным в деле правосудия. Он приказал разместить во всех трибуналах, от самых скромных до самых высоких, на столах, за которыми сидели судьи, необычную трехгранную пирамидку из позолоченного дерева, увенчанную двуглавым орлом. На каждой из трех сторон было начертано высказывание, принадлежащее перу царя. Первое рекомендовало должностным лицам точное знание текстов, которые они должны были применять; второе определяло их обязанности во время заседания; третье – запрещало им нарушать законодательные меры. Как и всегда, эти предписания сопровождались угрозами – штрафами, конфискацией имущества или смертью – для тех, кто ослушается. Процедура подвергнуться пытке также хороша, чтобы добиться признаний и чтобы наказать виновных. Самые страшные преступления те, которые наносят ущерб интересам государства. В этих случаях даже беременная женщина может быть подвергнута пытке.

Жены, убившие своих мужей, закапывались живьем в землю. В горло фальшивомонетчикам лили расплавленный металл. Никаких присяжных, чтобы оценить беспристрастно ответственность обвиняемого, ни адвоката, чтобы его защитить. Судья поступал, следуя своей доброй воле. И он полностью подчинялся исполнительной власти. Воевода председательствовал в провинциальном суде, губернатор – в центральном. Что касается ландрихтеров, своего рода мировых судей, на шведский манер, они являлись помощниками губернаторов по судебной части и занимались больше вымогательством денег от тяжущихся, нежели разрешением споров.

Чтобы улучшить деятельность судов, Петр решает заменить старое Уложение 1649 года царя Алексея Михайловича новым шведским кодексом, из которого исключены были неприменимые к России положения. Комиссия из экспертов, в которую вошли также и иностранные юристы, заседала неоднократно и в течение долгого времени и в конце концов в 1722 году вынесла решение о невозможности приспособить иностранный закон российским требованиям. Впрочем, Петр усложнял задачу, издавая множество противоречащих друг другу указов. То, что разрешалось вчера, завтра уже становилось запрещенным. Правосудие менялось как настроение царя. Когда он устанавливал законы, то принимал во внимание не справедливость, но эффективность. Так, преступник, осужденный за убийство, мог, если он был искусным ремесленником, оказаться на свободе и возглавить группу рабочих, которым передал бы свое умение. В этом амплуа он был гораздо полезнее своей стране, чем став каторжником. Мысль Петра имела две тенденции: деспотизм и прагматизм.

Обе тенденции проявились в его отношениях с Церковью. После смерти патриарха Адриана в 1700 году он не дал ему преемника и назвал митрополита Рязанского Стефана Яворского «Екзархом святейшего Патриаршего Престола, блюстителем и администратором». Однако новый экзарх занимался исключительно текущими делами; основополагающие решения по духовным делам принимал боярин Мусин-Пушкин, глава Монастырского приказа. Но это был только первый этап. В течение нескольких лет Феофан Прокопович, профессор философии и ректор Киевской Духовной академии, работал над «Духовным регламентом», состоящим из трехсот статей, вдохновленный на этот труд царем и под его присмотром. В 1721 году Петр официально упразднил патриархат и провозгласил новый статус Церкви. По этому указу патриархат заменяла вновь образованная Духовная коллегия и Святейший Синод, состоящий из нескольких архиепископов, назначаемых государем, которые должны будут заниматься всеми делами Церкви. Обер-прокурор, также назначаемый государем, присутствует на прениях этой ассамблеи и обладает правом вето. Обер-прокурор, впрочем, не мог быть духовным лицом. Заботясь об устройстве надзора за деятельностью Синода, Петр хотел «в Синод выбрать из офицеров доброго человека, кто бы имел смелость и мог управление синодского дела знать». Первым обер-прокурором Синода был назначен драгунский полковник Иван Васильевич Болтин. Смысл церковной реформы и причины, заставившие Петра предпочесть коллегиальное и синодальное управление церковью единоличному патриаршему, объяснялись в преамбуле к Регламенту: «Простой народ не ведает, как разнствует власть духовная от самодержавной, но, удивляемый великою честью и славою высочайшего пастыря, помышляет, что таковой правитель есть второй государь, самодержцу равносильный или больший, и что духовный чин есть другое и лучшее государство. И если народ уже сам собою привык так думать, то что же будет, когда разговоры властолюбивых духовных подложат как бы хвороста в огонь?.. Когда же народ увидит, что соборное правление установлено монаршим указом и сенатским приговором, то пребудет в кротости и потеряет надежду на помощь духовного чина в бунтах». Урок был ясен: призвание Церкви исключительно духовное; ее вмешательство в политику недопустимо; на Руси один хозяин – царь, и даже духовенство должно его слушать.

Если он и не посягает на власть Церкви в том, что касается догм, то этим Регламентом лишает ее независимости. Члены Святейшего синода, избранные им во главе со светским обер-прокурором, который следит за ними и доносит об их речах монарху, по сути такие же функционеры, как и другие. Они создали учреждение, подобное Сенату, и должны, по примеру сенаторов, принести клятву Его Величеству в верности служения своему делу и царствующему государю и его преемникам до «пожертвования своею собственною жизнью». Это подчинение церковной иерархии интересам государства зашло так далеко, что Петр освободил духовенство от соблюдения тайны исповеди, в случае если становилось известно о политическом преступлении или о заговоре против него. Тот священник, который скроет от властей такого рода признание, услышанное на исповеди, будет считаться соучастником преступника. В Регламенте запрещалось также светским людям устраивать у себя в домах часовни и приглашать в них служить духовенство. Все должны были посещать приходские храмы. Право произносить проповеди имели лишь те священники, которые закончили Духовную академию, а темы пасторских наставлений могли черпаться только в Писании. Сокращение побочных доходов, вместо которых теперь оставались только добровольные жертвы на храм, и «упразднение» святых мест, не признаваемых отныне таковыми Священным Синодом. Запрет для мужчин уходить в монастырь до исполнения им тридцати лет. С другой стороны, запрет монахиням давать окончательный обет до вступления ими в возраст пятидесяти лет. Запрещение монахам составлять или переписывать книги, «понеже ничто так монашеского безмолвия не разоряет, как суетныя их и тщетныя письма»…

Враг праздности и торжественности, Петр не пощадил высоких церковнослужителей, живущих в богатстве. Он приказал им ежегодно совершать объезд своих епархий. Монастыри, населенные «религиозными бездельниками», были его навязчивой идеей. Он закрыл большое число монастырей, а остальным запретил покупать новые земли и секуляризировал их доходы. Петр считал, что необходимо избежать судьбы Византии, где было около трех сотен монастырей, но только шесть тысяч защитников, противостоящих туркам. 31 января 1724 года он издал указ, предписывающий монахам и монахиням воспитывать сирот, ухаживать за ранеными и за больными. Его мечтой было превратить все монастыри в школы и больницы.

Петр остановил преследования раскольников и удовлетворился тем, что заставил их носить пришитый на одежду красный квадрат с желтой обшивкой. Но старообрядцы не были признательны ему за его снисходительность. Они продолжали видеть в нем Антихриста, который разъезжает по заграницам, заставил сбрить бороды и занимается разными безбожными науками. С другой стороны, официальная Церковь, подчинившись воле монарха, была не менее враждебно настроена к реформам, которые он пытался провести. И слева, и справа набожные души ненавидели его, одни (староверцы) из любви к традициям предков, другие (монахи и священники) из-за привязанности к устоям церковной жизни. Друг протестантов, зачастую он чувствовал себя одиноким, затерявшимся в толпе православных. И все же ни на минуту он не отрекся от веры своих предков. Просто он хотел сделать ее менее мистической, по его мнению, и более практической, направить ее не на совершение таинств, а использовать как инструмент к сегодняшним бедам. Он считал, что религия, как и другие национальные институты, должна служить благосостоянию и возвеличиванию России.

Для отменного функционирования государства необходимо, чтобы каждый предмет был на своем месте и без надобности оттуда не доставался. Как бильярдные шары в лузе. И профессиональный игрок склонился над ними. Именно с этой точки зрения Петр ввел 24 января 1722 года знаменитую «Табель о рангах». Эта табель вместо генеалогического регистра вводила иерархию в зависимости от заслуг на государственной службе. Вся государственная служба разделялась на статскую, воинскую и придворную, и в каждом таком разряде устанавливалась лестница из 14 ступеней. На самой низшей, четырнадцатой ступени в статской службе был коллежский регистратор, в военной службе – прапорщики и мичманы, самый высокий чин в армии был генерал-фельдмаршал и генерал-адмирал, в статской службе – канцлер, в придворной – обер-камергер. И между этими полюсами располагались в иерархической последовательности остальные чины, каждый со своим наименованием и номером. Отныне в соответствии с этой табелью каждый получал чин, который определял место человека в обществе, в жизни статской, военной или придворной.

Таким образом, молодой простолюдин мог после нескольких лет усидчивой службы в правлении стать равным по чину капитану, не служив никогда в армии. Счастье стало открыто для многих: храброму солдату из низших слоев общества, находчивому писарю, ловкому иностранцу, удачливому авантюристу. Табель передавала «лучшей и старейшей знати» гражданским и военным функционерам, русским или иностранцам восемь первых рангов (до чинов майора и коллежского асессора), даже если они родились в самых скромных слоях общества. Раньше существовало местничество, когда право старшинства устанавливало запрет человеку служить под началом того, кто раньше был в подчинении у кого-нибудь из его предков. Свергая эту традицию, Петр приглашает «случайных людей» присоединиться к новой касте людей, управляющих страной. Молодые люди, вышедшие из народа, имели перед глазами пример Меншикова, когда бывший разносчик пирогов стал одним из самых влиятельных людей империи, Шафирова, бывшего торговца тканями, который стал вице-канцлером, Ягужинского, сына органиста одной из лютеранских церквей Москвы, получившего повышение по службе и занявшего должность генерального прокурора в Сенате, Девье, португальского еврея, который служил юнгой на торговом корабле, пока его не разбомбили, а теперь он префект полиции Санкт-Петербурга. Введение новой элиты, согласно чинам, сопровождалось сокращением привилегий для дворянства. Самые высокие сановники могли подвергаться таким же телесным наказаниям, как и простолюдины. Кнутом мог быть наказан и князь, и мужик, и никакой титул не мог защитить виновную голову. Так, князь Алексей Барятинский был наказан кнутом в публичном месте за то, что скрыл нескольких рекрутов от инспекции. В подражание Европе Петр начинает раздавать своему окружению десятками новые титулы графов и князей вместо прежнего названия бояр. Вместо прежних двух тысяч дворянских семей в его окружении вскоре их становится уже девять тысяч.

Другая реформа существенно изменила статус аристократических семей. 23 марта 1714 года Петр издал указ о единонаследии. Содержание этого указа заключалось в том, что собственник мог завещать все свое имущество только одному из сыновей, если не было сыновей, то одной из дочерей, но непременно только одному из детей. Если землевладелец умирал без завещания, то его старший сын или старшая дочь наследовали все его земли и крепостных, которые находились на этой земле. Другим детям могло достаться лишь имущество. Это учреждение единственного преемника на землю, постройки и крепостных было перенесением самодержавных принципов в частную жизнь. Оно позволяло избежать дробления земель, но также способствовало тому, что сыновья, оставшиеся без наследства, должны были предпринимать усилия, чтобы добывать себе хлеб, устраиваясь на службу, получая образование и занимаясь промыслами или торговлей.

Кроме землевладельцев, в сельском населении России при правлении Петра было еще две группы мужиков: свободные крестьяне и крепостные. Первые обрабатывали государственные или монастырские земли, вторые принадлежали землевладельцам. Учреждая подушный налог, царь приравнял к крепостным все категории крестьян. С введением этого указа на всей территории России крепостничество стало нормой жизни крестьян. Зависимые от всемогущественных хозяев, которые имели право наказывать их кнутом, но только не до смерти, продавать их, но только вместе с семьями, крепостные также страдали от государственных поборов. Они должны были кормить своими запасами расквартированные войска, которые к тому же использовали и их запасы дров, вторгались в избы и грубо обращались с их обитателями. Правительство заставляло их также участвовать в тяжелых работах (перевозка продовольствия, фортификационные работы, строительство дорог, рытье каналов), уклониться от которых и речи быть не могло и которые существенно затрудняли сельскохозяйственную эксплуатацию. Их преследовали сборщики налогов, подстерегала угроза военной службы, они не могли свободно перемещаться, не получив «отпускную челобитную» от своих хозяев, и жили в двойном страхе перед своим господином и перед функционерами. Сын простого ремесленника и первый экономист своей эпохи Иван Посошков утверждал, что в деревнях никто не умел читать и достаточно было офицеру показать так называемый императорский декрет, чтобы мужики отдали ему все, что им принадлежало. Они были не только невежественны, но и ленивы. Они рубили молодые деревья и уничтожали рыбу в реках, не думая о последствиях своих действий. Их избы походили на темные берлоги без окон, где в тесноте и зловонии жила вся семья. Мужчины, женщины и дети спали вповалку на печи и на полатях. «Мне говорили, что им так хорошо в этих теплых местах и им не нужны кровати, – писал Вебер в 1716 году. – Они не пользуются свечами, но держат в руках или в уголке рта длинные лучины, которые используют для освещения… Также, когда они получают монеты, они прячут их в рот, под язык». Превращаясь во вьючных животных, они становятся товаром для землевладельцев. Некоторые мелкие помещики специализировались на торговле девочками, которых они недорого покупали совсем маленькими, растили их, развратничали с ними, а потом дорого перепродавали любителям разврата. Этим девушкам зачастую была предначертана судьба проституток. В Санкт-Петербурге существовал рынок крепостных, где продавались целые семьи, с ценой, написанной на этикетке, приклеенной на лоб. За хорошего крепостного могли заплатить до шестисот рублей. Но хорошая лошадь стоила дороже. Большую часть прислуги в больших домах также составляли крепостные. Они выполняли всякие работы: были слугами, кухарками, кучерами, прачками, вышивальщицами, шутами, музыкантами, кормилицами. Основной обязанностью некоторых слуг было сидение в кресле, чтобы согреть место для хозяйки, когда она захочет сесть. Детей крепостных часто использовали как форейтеров и ямщиков, и они мерзли зимой, привязанные ремнями к спинам лошадей. Кучеры также мерзли на своих местах. Случалось, что деревенские дома, закрытые зимой, подвергались нашествию клопов. И с наступлением теплой погоды туда посылали слуг, чтобы они извели этих неприятных насекомых. Затем, в уже очищенный дом, приезжал господин со своей семьей. Если же в городе начиналась эпидемия, господа эмигрировали со всей своей челядью. Когда же опасность казалась позади, они отправляли нескольких крепостных на разведку в зараженную зону. Если никто из них не умирал, все обитатели возвращались в свое жилище. Слуги спали на полатях, в шкафах, в коридорах и переодевались только один раз в неделю, когда ходили в баню. Их били за малейший проступок. На Руси существовала даже поговорка: «Душа принадлежит Богу, голова – царю, а спина – барину».

Если крепостным не посчастливилось и они были проданы вместе с землей, чтобы стать рабочими завода, их судьба была еще тяжелей. Когда им платили за их работу, что случалось крайне редко, он получали одну медную копейку за день работы. Шотландскому инженеру Пэрри, который пытался добиться заработной платы для рабочих, занятых на стройке в Воронеже, Апраксин отвечал, что не было еще примера, чтобы царскую казну тратили на то, чтобы людям платить за работу, и хватит пока на Руси палок для тех, кто откажется это делать. Продолжительность рабочего дня длилась от тринадцати до пятнадцати часов в день, в зависимости от времени года. Ленивых мастера наказывали кнутами. Одетые в лохмотья, плохо кормленные, живущие десятками в бараках, зараженных паразитами, эти несчастные были настоящими каторжниками, единственным преступлением которых было несчастье родиться крепостными.

Среди этой огромной массы аморфных, лишенных наследства, безграмотных людей и маленькой группой старого и нового дворянства почти совсем не оставалось места для нарождающейся городской буржуазии. Для этого класса создание гильдий, способных руководить, было необходимо. Несменяемые магистраты, избранные гильдиями, должны были вершить городское управление. Так восходящее движение, к которому так стремился Петр, должно было чувствоваться во всех уголках империи.

Другим занятием царя стало обучение его подданных. Он хотел обязательного обучения, но не для всех. По его мнению, только дети дворян, служивых и священников должны были обязательно обучаться. Их надо было учить «цифрам», то есть арифметике, и немного геометрии. Но где? Срочно надо было открывать русские школы. В 1705 году Петр пригласил в Москву англичанина Фергарсона, который создал первую Школу математических наук и навигации. Перенесенная в 1715 году в Санкт-Петербург, она стала Морской академией. Как можно было преподавать морскую науку ученикам, у которых отсутствовали элементарные знания? Необходимо было начинать с обучения чтению и счету. Для этого Петр обратился к старому пастеру Глюку из Мариенбурга, к тому самому, у которого служанкой была девушка, ставшая затем Екатериной, императрицей России. «Гимназия» Глюка призвана была в соответствии с планами своего основателя обучать «географии, стратегии, политике, латинской риторике, картезианской философии, французскому, немецкому, латинскому, греческому, еврейскому, сирийскому языкам, искусству танца, правилам французского и немецкого политеса и верховой езде». Эта амбициозная программа вначале привлекла только сорок учеников. Специальный указ приглашал должностных лиц отдавать своих детей в гимназию «безо всякого принуждения». Ничего не помогало. Тогда Петр решил ускорить создание профессиональных школ. Не занимаясь организацией начального и среднего образования, он сразу перешел к развитию высшего образования: инженерное дело, кораблестроение, высшая математика. Рядом с Военно-морской академией появились артиллерийские, инженерные, медицинские школы. Преподавателями были приглашены немецкие и английские профессора. Но аудитории были практически пустыми. Невежественные и не желающие учиться, большинство учеников мечтали только о том, как бы сбежать со скучных занятий. В Морской академии старые отставные солдаты стояли с хлыстами в руках у дверей каждой аудитории, чтобы пресечь все попытки учеников сбежать с занятий. Закончившие это заведение, успешно сдавшие экзамены, отправлялись в провинцию, чтобы проводить обучение там на местах. Эта была первая серьезная попытка создания в России средних школ. В 1716 году их было уже двенадцать. Вскоре к ним прибавилось еще тридцать. Однако в 1723 году из сорока семи преподавателей, отправленных в различные губернии, восемнадцать вернулось обратно, не найдя там себе места. Многие из учеников сбегали из школ. Часто, как это было в Рязани в 1725 году, половина класса вырвалась на свободу среди всеобщего равнодушия. В 1721 году был издан Духовный регламент, призывающий архиереев открыть при своих домах школы «для детей священнических или прочих, в надежду священства определенных». В первые пять лет по издании духовного регламента открыто было около пятидесяти таких школ. Но успех их был не больше, чем у светских, цифирных школ. В 1713 году, констатировав, что в инженерной школе обучается всего двадцать три ученика, Петр приказал зачислить в нее семьдесят семь молодых людей из числа сыновей придворных. И ученые преподаватели начали их обучение с алфавита.

Будучи нетерпеливым по природе, Петр пренебрегал базовыми знаниями, чтобы подняться на вершину. Чуть позже ему пришла в голову идея создать Академию наук. Эта мысль посетила его еще во время визита в Париж. 28 января 1724 года Петр подписал указ о создании Российской академии наук. Чтобы заседать в Российской академии, было выписано пятнадцать ученых из Германии. При Академии учреждалась гимназия и университет. Приступив к своим обязанностям, знаменитые академики увидели, что студентов, которых они должны обучать, просто нет. Тогда и слушателей выписали из-за границы, но их было очень мало, и профессора ходили на лекции друг к другу.

В этой беспорядочной борьбе против невежества своего народа Петр понимал, что тех средств, которыми он располагает, недостаточно, невозможно за несколько лет создать систему образования с нуля. Одновременно с распространением школ в России он продолжал отправлять молодых людей на обучение за границу. Они отправлялись группами по сто пятьдесят человек каждый год, как только наступали первые теплые дни. Одни приезжали на стройки и в мастерские Голландии и Англии, другие отправлялись в Берлин изучать немецкий язык, третьих посылали в Азию и Африку, чтобы освоить арабский язык. Италия и Франция принимали будущих моряков и архитекторов. Князь Львов занимался присмотром за учениками в Нидерландах. Всюду отмечалось безобразное поведение его подопечных. Им не хватало денег, они боялись голода и ссорились по любому поводу. В 1717 году князь Репнин просил государя разрешить вернуться его двум сыновьям, которые, находясь в Германии, ничему не научились, а только влезли в долги. В Лондоне ученики убили нескольких горожан. В Венеции они спровоцировали драки в нескольких игорных домах. В Тулоне молодые русские, принятые на службу в морскую гвардию, подняли мятеж против маршала д’Эстрэ. По словам местных властей, они дрались между собой и грубо бранились, как последние из последних. У нас такого никогда не бывало: тоже дерутся, но честно, на дуэли, лицо к лицу.

Тем не менее эти«последние из последних» возвращались в свою страну с интеллектуальным багажом, достаточным, чтобы воплотить замыслы царя. Благодаря им он пополнял свои военные, научные и промысловые кадры. Еще зависящий от иностранцев, он был уверен, что в скором будущем Россия будет блистать в глазах всего мира, благодаря собственным ученым сынам.

В 1721 году тридцать картографов работали над составлением карт различных регионов России. Специальные исследователи были посланы в район Каспийского моря, в Сибирь и в Персию. Собрав воедино поступившие от них данные, статс-секретарь Сената Иван Кириллов стал готовить всемирный атлас.

12 декабря 1723 года царь снарядил два фрегата под командованием адмирала Вильстера с приказом присоединить остров Мадагаскар и объяснить предполагаемому королю острова, что в его же интересах будет принять протекторат России. Заняв всю территорию своими войсками, Вильстер должен был продолжить свой путь на восток, до страны, которой правил Великий Могол. Но оба фрегата почти сразу после отплытия были повреждены шквальным ветром и остановились в Ревеле. Эти корабли оказались слишком слабой конструкции для столь дальних путешествий. Петр решил покрыть ту часть их корпуса, которая скрывается под водой, войлочным кожухом. Затем он отказался от своей идеи, увидев, сколько сложностей возникает на этом пути. И тотчас же он перекинулся на другой проект. Он отправил датского капитана Витуса Беринга с изыскательской миссией в моря Камчатки.[2833]

Чтобы ускорить распространение идей, Петр приказывает перевести тысячу научных, технических и исторических трудов на русский язык. Об этом он написал Ивану Зотову, переводившему книгу «О фортификации манеры Блонделевой»: «Не надлежит речь от речи хранить в переводе, но точию, сене выразумев, на своем языке так писать, как внятнее может быть»… Он устроил в Москве первый военный госпиталь, в котором вскоре разместил хирургическую школу, анатомический кабинет и ботанический сад. Он открыл аптеки во всех крупных городах, начиная с Санкт-Петербурга. Он доставил в Россию телескоп. Петр приказал собрать все исторические архивы, рассредоточенные в то время по различным монастырям. При его царствовании была организована первая русская газета и открыт первый русский театр. Профессиональные актеры играли на сцене бок о бок с молодыми людьми из общества, которые играли комедию, чтобы развлечься. Бергхольц писал 15 ноября 1722 года, что один из этих профессиональных актеров, исполнявших роль царя, получил накануне двести ударов розгами за дерзость. После чего с еще болевшей спиной комедиант предстал в свете рампы с короной на голове, с супругой, согласно пьесе, настоящей княжной. Во время представления мемуарист так веселился над пикантностью ситуации, что не заметил, как у него украли табакерку. В действительности и литература, и театральное искусство только начинали зарождаться. Расину, Мольеру, Корнелю, Паскалю, Ла Бриеру, Лафонтену, Ларошфуко, Сен-Симону и многим другим, которые блистали во Франции, Петр мог только противопоставить историка и географа Татищева, экономиста Посошкова, поэта Антиоха Кантемира, сына Господаря Молдавии. Впрочем, государь, обладая умом, склонным к наукам, не уважал напрасные упражнения пера. И его подданные подражали ему. В России пришло время цифр, а не мечтаний. Хотя Петр и купил несколько библиотек, картины и статуи, но делал это скорее из старания подражать европейским монархам. Рассматривая недавно приобретенное произведение искусства, он думал о собственном величии.

Желание изменить русские нравы побудило его после того, как были острижены бороды, а мужчины и женщины переодеты в западные платья, организовать ассамблеи. В 1718 году появился указ об ассамблеях, в котором русские люди прочли, что «ассамблея – слово французское, которое на русский язык одним словом выразить невозможно; обстоятельно сказать – вольное в котором доме собрание или съезд; делается и не только для забавы, но и для дела, ибо тут можно друг друга видеть и о всякой нужде переговорить, также слышать, что где делается, притом же и забава». Ассамблейные правила очень жестко обусловливали, что ассамблеи могут устраиваться только в больших частных домах, три раза в неделю, между четырьмя часами пополудни и десятью часами вечера. Вывеска на дверях дома служит сигналом для сбора. Туда приезжают и отъезжают, кто когда волен, но не ранее и не позже означенного времени. В документе также определялись чины, которым эти ассамблеи надо было посещать: с высших чинов до обер-офицеров и дворян, знатным купцам, кораблестроителям, знатным приказным и начальным мастеровым людям с их женами и дочерьми. Хозяин не должен был ни встречать, ни провожать гостей, ему предписывалось очистить несколько покоев, столы, свечи и питье поставить для тех, кто попросит, на столах приготовить игры. Каждый волен был делать то, что ему хотелось. В документе указывалось, что необходимо было подготовить бальный зал, зал для игр, зал для курения и бесед, зал для дам, которые играли в жмурки и другие невинные светские игры. Если помещение было очень тесным, все скапливались в одном зале и дым от курительных трубок заставлял дам кашлять. Кожаные мешочки с табаком и лучины для зажигания стояли на каждом столе. Болтовня и смех гостей не давали сосредоточиться любителям игры в шахматы. Их уже стало довольно много в России, и Петр был одним из самых страстных шахматистов. Но первым номером программы этих вечеров были, конечно же, танцы. Так как фигуры европейских танцев были пока мало распространены в стране, царь и в этой области выступил инициатором. Он исполнял па во главе кавалеров, и все подражали ему, с почтением повторяя его пируэты и прыжки, правилами были оговорены даже жесты. Вначале русские женщины, только что освобожденные из своих темниц, которыми были для них терема, сопротивлялись тому, что должны были появляться с мужчинами на этих шумных собраниях. На ассамблее, которая была созвана специальным указом в честь празднования Ништадтского мира, обязаны были появиться «все дамы, достигшие возраста десяти лет, под страхом страшного наказания». И удалось собрать только семьдесят дам. Они страдали от того, что приходилось затягивать талию в крепкие корсеты с огромными фижмами. Некоторые из них продолжали приветствовать собеседников низкими поклонами, тревожились и краснели, отказывались притронуться к западным блюдам и оживали немножко, только оказавшись в кругу своих русских подруг. Когда они не танцевали, то сидели вдоль стен, молча, с отсутствующим видом, с сожалением, быть может, вспоминая о своем недавнем заточении. Целый ряд кукол, плохо одетых, слишком сильно накрашенных, копирующих не по своей воле изящество Парижа или Вены. Во всяком случае, их выбирали в партнерши по танцам только русские, что огорчало простодушного Бергхольца, камергера герцога Голштинского.

Но с каждым месяцем атмосфера становилась все непринужденнее. Женщины привыкли к своим нарядам, им стали нравиться эти свободные встречи. Дочь князя Черкасского показалась вскоре тому же Бергхольцу «такой милой и приятной для своего возраста, что можно было подумать, что она получила лучшее воспитание во Франции». У одной из дочерей царя, Елизаветы, была гувернанткой мадам Де ла Тур де Лоной, которая ее учила французскому и хорошим манерам.[2834] Петр велел перевести с немецкого руководство к приличному поведению – «Юности честное зерцало», в котором советовалось не плевать в центр зала, но отойти в сторону, не ковырять пальцем в носу, не использовать вместо зубочистки нож. Однако сам царь не всегда следовал наставлениям этого руководства. Если некоторые русские дамы и достигли утонченных манер, большинство лишь поверхностно перенимали немецкую и французскую моду. Постепенно танцы на ассамблеях становились все более живыми, хотя им и не хватало элегантности. Участниками ассамблеи придумывались новые фигуры и выходки. Например, на одной из ассамблей Лопухина, потанцевав в кругу, обратилась к Ягужинскому, поцеловала его и затем стащила ему на нос парик, что должны были за ней повторить все дамы и кавалеры. Любой предлог был хорош, чтобы заставить гостя выпить штрафную рюмку. Впрочем, зачастую проштрафившийся и сам был рад выпить полный стакан. Пьянство не мешало продолжению танцев. После англеза с глубокими реверансами следовал менуэт, затем пары танцевали полонез и заканчивали безудержной фарандолой. Петр с удовлетворением обозревал это всеобщее оживление, во время которого происходило смешение различных классов общества. Подхваченные общим круговоротом, вчерашняя и сегодняшняя знать, купцы, офицеры, княжны и супруги иностранных послов знакомились, смотрели друг на друга, дышали одним воздухом.

Однако настоящие страсти кипели не во время ассамблей. Богатые пиры, устраиваемые царем во дворце Меншикова, были поводом для более ярких сцен. 24 ноября 1724 года, во время обеда в Сенате Его Величества вместе с многочисленной компанией, один из сенаторов, выпив, взобрался на стол и пошел по нему, наступая в блюда с едой. Каждый спуск на воду судна был поводом для безудержного пьянства. Узнав об этом событии, население города устремлялось к берегам Невы, к зданию Адмиралтейства. Царь лично следил за подготовительными работами и делал первый удар топором по канатам, которые держали корабль. Сотня других ударов топорами, сделанных плотниками, освобождала корабль. Огромный корпус судна медленно скользил по штапелям, смазанным жиром, и опускался на воду. Из крепости раздавались пушечные залпы, и под звуки труб толпа кричала от радости. Пир объединял двор и дипломатический корпус на борту нового корабля российского флота. Мужчин собирали в одной просторной каюте, женщин – в другой. Как обычно, часовые, поставленные на дверях, запрещали хождение взад и вперед. Под залпы артиллерийского салюта произносили единственный тост «за семью Ивана Михайловича» – иными словами, за славу русского флота, первым адмиралом которого был Иван Головин. Стаканы опустошались один за другим, лица гостей были разгорячены пьяными выкриками и грязными шутками… «Пили удивительно, – писал Кампредон в 1721 году, – комната была полна табачного дыма и неясных голосов, нечем было дышать и невозможно слышать друг друга. Папа (князь-папа) и кардиналы пели, и, так как часовые никого не выпускали, я никогда еще в своей жизни не подвергался столь тяжелому испытанию». Четыре месяца спустя – спуск на воду нового корабля. На этот раз Бергхольц, присутствовавший на пиру, удивлялся безумству опьяневших соотечественников. Старый адмирал Апраксин плакал; Меншиков скатился под стол, другие достойные люди то обнимались, то оскорбляли друг друга, немецкий генерал фон Стенпфлихт дал пощечину своему соотечественнику фон Геклау и сорвал с него парик.

Во время теплой погоды приемы и пиры происходили в Летнем дворце, в садах, на берегу Невы. На первый взгляд это сборище придворных, одетых на европейский манер и перемещающихся среди деревьев, античные статуи, цветущие лужайки заставляли иностранного наблюдателя подумать, что он попал в другой Версаль. Парики и беседы, улыбки и игры веером были похожи на западные. Только непривычно было видеть полный стол бородатых священников с высокими черными головными уборами перед несметным количеством блюд и бутылками с ликером. Но вот показались шесть гренадеров, несущих носилки с бадьей водки. Веселый царь требовал, чтобы каждый выпил столько же, сколько он. Сквозь шутовские песни князя-папы и его кардиналов слышался звонкий смех женщин, которых заставляли выпить, а они, смеясь, отказывались. Увы, это был не Версаль. За французской утонченностью прорывался наружу резкий и примитивный дух, который отличал старую Русь.

В летних дворцах Санкт-Петербурга и Москвы государь и его окружение были еще менее выдержаны, чем в столице. Приглашенный вместе со всем дипломатическим корпусом на прием в Петергоф ганноверский резидент Вебер писал в своих «Новых mемуарах»: «Нас заставили выпить столько токайского вина за ужином, что, когда пришло время нам расходиться, мы едва могли держаться на ногах. Это, однако, не помешало царице поднести каждому из нас по стакану водки, который мы обязаны были выпить, после чего, окончательно потеряв рассудок, мы отключились и заснули, одни в саду, другие на лавках, а третьи прямо на земле. Нас пошли будить в четыре часа пополудни и отправили в замок, где царь дал нам каждому по топору и приказал следовать за ним. Он привел нас в лес и показал аллею в сотне шагов от моря, на которой надо было вырубить деревья. Он первым начал работу, и, так как мы были плохо приспособлены к этой тяжелой работе, мы так далеко и не продвинулись за три часа, что были вместе с Его Величеством. Винные пары за это время выветрились, к счастью, несчастных случаев у нас не было, если не считать одного министра, очень рьяно усердствовавшего и обрадованного тем, что ему удалось повалить дерево, которое, падая, его немного задело. Царь поблагодарил нас за труды, и нас угостили вечером, как обычно, подав нам такую дозу ликера, после которой нас, бесчувственных, отправили спать. Мы проспали всего полтора часа, когда около полуночи нас разбудил один из фаворитов царя и повел к князю Черкесии, который спал вместе со своей супругой. Мы должны были оставаться до четырех часов утра рядом с их ложем, пить вино и водку, и мы не знали, что сделать, чтобы добраться наконец до своего дома. К восьми часам нас пригласили на завтрак в замок, но вместо чая или кофе, которого мы ждали, нам опять поднесли по полному стакану водки, после чего нас отправили на свежий воздух на высокий холм, у подножия которого мы увидели крестьянина с восемью клячами без седел и стремян, которые не стоили все вместе и четырех экю. Каждому подвели кобылу, и таким комичным поездом мы должны были пройти перед окнами, в которые нас разглядывали Их царские Величества».

На самом деле, следуя своей природе, Петр лишь накладывал одни испорченные нравы на другие. То, что он предлагал своему народу, было всего лишь пародией на цивилизацию. Новое петербургское варварство пришло на смену старому московскому.

Несмотря на жесткость и неудобство жизни в России, иностранцы продолжали стекаться сюда. Их принимали с широко распростертыми объятиями во всех дворянских домах. И пример подавал императорский дворец. Уже в 1710 году брак великой княгини Анны, племянницы Петра, с герцогом Курляндским обозначил интерес царя к германским принцам. Через несколько дней после свадьбы молодой супруг умер по дороге в Санкт-Петербург, как полагали, вследствие злоупотребления спиртными напитками. Вернувшись в столицу, его молодую вдову окружили курляндские придворные дворяне, среди которых был и ее будущий фаворит Бирон. Некоторое время спустя сестра Анны, дородная и легкомысленная Екатерина, вышла замуж за другого немецкого принца, герцога Мекленбургского. И в 1721 году в Санкт-Петербург приехал герцог Гольштинский, Карл-Фридрих, который имел виды на шведскую корону и на руку одной из дочерей царя, Анны или Елизаветы. Как возможные женихи рассматривались и молодые герцоги Гессе-Гамбургские. Вокруг этих богатых людей собирались скупые интриганы-соотечественники. При дворе герцога Гольштейна было много шведских офицеров, бывших пленных, женившихся на русских женщинах, которых царь запретил им забирать к себе на родину. Они должны были или уехать одни, или остаться в России со своими семьями и продолжать приносить пользу стране, которая их победила и приютила.

Колония высокопоставленных иностранцев в Санкт-Петербурге включала в себя еще и дипломатический корпус. Та роль, которую Россия начинала играть на международной арене, побудила все европейские правительства иметь в этой стране своих постоянных представителей. От француза Кампредона до австрийца Кински, от прусского дипломата Мардефельда до английского Витворта, все послы жаловались на дороговизну жизни в столице, на придирки русских чиновников и чрезмерные угощения, навязываемые этикетом, невозможность добиться регулярных аудиенций Его Величества. Чтобы поговорить с царем о политических делах, иностранные министры должны были следовать за ним в бурю на его корабль или ловить его внимание во время очередного пира, когда одним из развлечений царя было напоить гостей допьяна. Датчанин Жуэль, который боялся водки как серной кислоты, чтобы избежать необходимости принять свою дозу, спрятался за вантами корабля. Царь догнал его со стаканом в руке и заставил выпить.

Вокруг этих высокопоставленных лиц собирались более скромные иностранцы, английские и голландские кораблестроители, архитекторы, инженеры, торговцы. Несколько немецких ученых было среди окружения Его Величества, в том числе и его личный врач Блюментрост, который стал первым президентом Академии наук, Шумахер, директор императорской библиотеки, Мессершмитт, которым первый начал проводить научные исследования в Сибири. Французская колония была менее выдающейся. Здесь был господин Виллебуа, адъютант царя, господин де Сен-Гилер, директор морской академии, архитектор Ле Блонд, художник Каравак, скульптор Никола Пино. Но большинство французов, живущих в России, были скоромными субподрядчиками или авантюристами незнатного происхождения. Среди них свирепствовал отец Кайо, монах, распутник, спорщик и интриган. «Среди этих французов, – писал Кампредон в своем рапорте от 10 марта 1721 года, – были рабочие и несколько торговцев. Я никогда не видел столь ужасающего беспорядка и такого разделения, как у них. И меня особенно огорчает тот скандал, который учинил монах, которого они привели с собой и который быстро настроил одних против других и сам участвовал в драке, происходящей в часовне… У него не было собственного жилья, он ходил из дома в дом, насмехаясь над московскими священниками, впрочем такими же испорченными». Вышеупомянутый Кайо был в конце концов отправлен во Францию, чтобы «сохранить честь религии». Другой француз, консульский чиновник де Ла Ви, заслужил упреки Кампредона за свое аморальное поведение. «Осмелюсь сказать, – писал посол, – что лучше бы король сюда вообще никого не присылал, чем иметь здесь господина де Ла Ви в том состоянии печали, в котором он пребывает». Действительно, жизнь де Ла Ви принимала плохой оборот, он продавал секретную информацию иностранцам и превратил свой дом, который находился напротив дворца царицы, «в публичное место», как писал в том же рапорте Кампредон.

Над этим космополитическим миром Петр наслаждался полученным удовлетворением – на всю его империю распространился дух Немецкой слободы, столь дорогой его юности. Но это ощущение Европы не мешало ему оставаться до корней волос русским. Напрасно он старался соперничать с голландцами, англичанами, французами, немцами и даже со шведами, его безумные развлечения, его нетерпение, выносливость, упрямство, живость, пренебрежение комфортом, смелость, перепады настроения, энтузиазм и упадок сил, ярость и радость были типичными чертами славянского характера, во всем доходящего до крайностей. Будучи правителем страны с суровым климатом, Петр и сам был чрезмерно суровым. Впрочем, хотя он и был сторонником иностранных обычаев, но четко соблюдал традиции национальных праздников.

Каждую зиму на праздник Крещения царь присутствовал на чине освящения воды. Во льду Невы прорубали квадратное отверстие, иордань. Духовенство собиралось вокруг проруби с иконами и хоругвями. Все священники были с непокрытыми головами. Хор пел церковные песнопения. Архиепископ трижды опускал в воду серебряный крест.

Затем он окроплял святой водой знамена различных полков. По приказу царя артиллерийские залпы разрывали воздух, в котором кружились снежные хлопья. После ухода священников несколько детей голышом бросались в прорубь, их кожа покрывалась мурашками, а они смеялись и стучали зубами.

После торжественных богослужений на Пасху также все высокопоставленные чиновники приходили поздравить царя. На длинном столе стояли куличи и пасха, украшенная засахаренными фруктами. Каждый гость подходил к трону, обменивался с царем крашеными яйцами и пасхальным приветствием: «Христос воскресе!» – «Воистину воскресе!» После этого царь трижды лобызался с гостем. В этот день никто не имел права отказаться от христианских объятий и поцелуев. Даже простой солдат мог подойти и поцеловаться с Его Величеством. Под конец церемонии от несметного количества объятий, когда Петр вынужден был наклоняться к своим подданным, у него уже болела спина.

В летнее время он любил устраивать на Неве «водные ассамблеи». Сигналом к сбору служил пушечный выстрел. В различных кварталах Санкт-Петербурга поднимали знамена. Все владельцы кораблей должны были участвовать в прогулке, иначе их ждал штраф. Во главе флотилии шел корабль адмирала Апраксина, обгонять который было запрещено. Он командовал движением флотилии. Даже царь, идя на своем галиоте, слушался приказов адмирала. Богато украшенные судна подчинялись гребцам в белых рубашках. Многие владельцы размещали на борту своих кораблей оркестры. Звуки труб и гобоев смешивались с плеском воды под веслами. Длинная змейка воды от лодок постепенно достигала низких берегов. Спустившись к устью реки, флотилия входила в маленький канал и останавливалась в Петергофе, перед загородным царским дворцом. Столы, поставленные в саду перед домом, предлагали проголодавшимся большой выбор холодных закусок. Ели стоя, под звуки легкой музыки. Прирученные лоси без боязни подходили к этому блистательному собранию и начинали ласкаться. Как всегда, было много выпивки. Основными напитками были водка и венгерское вино. В сумерках пьяная компания возвращалась в Санкт-Петербург. Гребцы были такими уставшими, что едва могли говорить, отмечал Бергхольц. Случалось, что небо заволакивали тучи и на речную процессию обрушивались сверху потоки воды. Дамы в открытых суднах, промокнув насквозь, пытались спасти свои платья, намокшие парики свешивались распрямленными прядями. Музыканты старались уберечь от дождя свои инструменты. Как только корабли достигали пристани, гости пускались наутек.

Здесь же, на Неве, в 1724 году торжественно встречали мощи святого благоверного князя Александра Невского, привезенные из Владимира на Клязьме, чтобы передать их в Александро-Невскую лавру. Множество лодок скопилось на реке перед Лаврой, когда адмиральский корабль, везущий под балдахином серебряную раку с мощами, причалил к пристани. Священники в парадных облачениях внесли мощи святого в храм. Император с императрицей, обе княжны, самые знатные придворные шествовали в кортеже, почтительно склонив головы. Когда рака заняла свое место у алтаря, раздались артиллерийские залпы, зазвонили колокола, и Петр поднял голову. Принимая мощи того, кто на этом самом месте в 1240 году победил шведов, он, новый победитель, продолжал традиции русского народа. Он был не только реформатором, но и продолжателем традиций. На следующий день, поднявшись на борт «предка русского флота», своего ботика, на котором он когда-то плавал по Москве-реке, получая свой первый опыт навигации, царь отправился в Петропавловскую крепость. Около сотни кораблей, украшенных флагами, последовали за ним. Военные корабли, стоя на якорях, приветствовали их пушечными залпами. Он с гордостью проследовал на этой ореховой скорлупе перед новейшими современными образцами своей флотилии. Какую дорогу прошел он с тех пор, как во времена регентства своей сестры, царевны Софьи, предпринимал маневры под парусом на Плещеевом озере! Ступив на землю, он принял из рук Екатерины стакан, полный водки. В саду у дворца Меншикова были накрыты столы. До часу ночи Петр и его гости пили за процветание России. Когда стало прохладно, как писал Бергхольц, царь схватил у кого-то парик и надел на себя, несмотря на то что парик был белым. Все смеялись и аплодировали ему. Для Его Величества гордыня и буффонада были двумя сторонами одного ощущения могущества.

Глава XIV Гигант почил

На триумфальной арке, воздвигнутой в Москве в честь заключения мира со шведами, Петр приказал изобразить себя рядом с Иваном Грозным. Он хотел, чтобы у потомков были исторические ассоциации между их двумя царствованиями. Дни его деспотичного царствования были отмечены таким же большим количеством праздников, как и казней. Установленная им система фискальства породила ежедневные доносы. Обреченный во время пытки называл случайные имена нескольких сообщников, но, так как его откровений оказывалось недостаточно, его выводили на улицу, приказывая ему указать других виновных среди прохожих. При виде его в народе раздавался крик: «Язык! Язык!» И все старались удрать от того, кто, спасая свою шкуру, мог обвинить невинного человека. Чтобы ободрить доносчиков, Петр выдавал премии, сумма которых обычно составляла десять рублей. Но в особых случаях она могла быть и больше. Так, в 1722 году в Москве царь приказал повесить на мачте десять мешков, в каждом из которых было по сто рублей. В соответствии с объявленным на месте сообщением эта значительная сумма достанется тому, кто укажет автора памфлета против Его Величества, копия которого была найдена в одной из церквей Кремля. К этому вознаграждению лицу, заявившему о преступнике, будут добавлены пожалованные земельные угодья и должность. Достаточно было первому встречному представиться полиции и сказать священный пароль: «Слово и дело», чтобы его выслушали с большим интересом. Простого подозрения было достаточно, чтобы возбудить уголовное преследование. Крестьянина подвергли пыткам за то, что он не знал, что теперь царь носит титул императора; священника, осмелившегося сказать о мнимой болезни императора, сослали в Сибирь; студента, выпившего вина и осмелившегося неприлично выражаться, наказали тридцатью ударами кнута, вырвали ноздри и приговорили к пожизненным принудительным работам… «Санкт-Петербург, – писал Ла Ви, – стал публичной заразой. В нем каждый мог стать обвинителем или обвиняемым». Привыкший жить в страхе, русский народ в конце концов стал считать потрясение от несправедливости феноменом, сравнимым с природными катаклизмами, против которых бессмысленно выступать и возмущаться, покорившись судьбе и жалея пострадавших товарищей, надеялись уберечься от следующей бури. Этот фатализм принял такие масштабы, что не возникало никакого осуждения поведению доносчиков. Как можно было упрекать своего соседа в доносительстве, если сам царь приказал ему так делать? Доноситель был так же уважаем, как и жертва, насколько эти жертвы принадлежали зачастую к ближайшему окружению царя. Даже ближайший друг и соратник государя Меншиков не избежал подозрения. Начав с ничего, он стал за несколько лет другом и фаворитом, тенью царя. Титулы дождем сыпались на его голову: князь Ижорский, граф Дубровны, Горок и Почепа, наследный государь Ораниенбаума и Батурина, генерал, адмирал, генерал-губернатор Санкт-Петербурга, подполковник трех гвардейских полков, сенатор, кавалер всех главных орденов империи… Резкий, алчный, развратный, упрямый, едва умеющий читать и писать, он интересовался только богатством. В его дворце, самом красивом в Санкт-Петербурге, содержался настоящий двор, с камергерами, придворными и пажами. Его торжественные ужины, приготовленные французскими поварами, подавались на позолоченной посуде. Когда он отправлялся к царю, то ехал в карете, сконструированной в форме веера, с гербом на занавесках и золотой короной на крыше. В упряжь запрягались шестеро лошадей в пурпурных попонах, украшенных золотом. Лакеи в ливреях и музыканты шли во главе процессии. Эта пышность стоила дорого. Состояние Меншикова было огромным – говорили о нескольких десятках миллионов рублей, но ему этого было недостаточно. Он искал любой возможности пополнить свой карман. Его рекомендации никогда не были бесплатными. Всюду, где ступала его нога, он грабил, спекулировал, обманывал. На Украине он присвоил пятнадцать тысяч душ в бывших владениях Мазепы. Он заставил поляков уступить ему за небольшую сумму огромные угодья. Он расхитил деньги, предназначавшиеся для снабжения своих войск, продавал свое влияние тем, кто назначал высокую цену, реквизировал в свою пользу урожаи зерновых. Ходили слухи, что он может отправиться из Риги, до границ с Персией, в Дербент, засыпая каждый раз на одной из своих земель. Столб с его гербами в деревне был равносилен титулу владельца. И чтобы остановить всякое недовольство существующим порядком, он приказал рядом со столбом воздвигнуть виселицу. О его жестокости ходили легенды. Когда на него напали при переправе через одну деревушку, он возвратился со своими солдатами и приказал повесить всех ее жителей: мужчин, женщин, детей, включая попа… Петр был раздражен и развеселен этой карикатурой на себя самого. А так как доносов на его фаворита становилось все больше, он решил свирепствовать, учинять расследования, наказать виновного своей дубиной и в конце концов помиловать его. Вскоре вымогательство и расхищение земель возобновилось. Во время одного из бурных объяснений с царем Меншиков воскликнул: «Да, хорошо, я украл! И даже сам не могу сказать, сколько… Но вспомните, что вам ответил Ягужинский, когда вы велели ему перевешать всех чиновников, виновных в хищениях: вы что, государь, хотите остаться один, без подданных?» В другой раз Петр в порыве гнева пригрозил этому плуту, что отправит его туда, откуда он вышел. Вечером царь увидел его в наряде пирожника с корзиной на голове, выкрикивающего: «Пироги печеные! Покупайте пироги печеные!» Обезоруженный, царь залился хохотом. И на этот раз ему удалось повернуть ситуацию в свою пользу. В его бурных отношениях с государем он всегда мог рассчитывать на поддержку Екатерины. Когда-то она была его любовницей и не без трепетного смущения вспоминала об этом. Впрочем, Петр сам, критикуя невиданную жадность своего старого друга, признавал, что в ответственные моменты этот человек мог быть энергичным, изобретательным и храбрым. Нужный негодяй! Однако в конце концов царь устал наказывать и штрафовать этого человека, купающегося в золоте и усыпанного драгоценностями, который каждый раз, когда его валили на землю, поднимался как ванька-встанька. В 1723 году, когда Екатерина стала защищать своего протеже перед Петром, царь воскликнул: «Меншиков на свет явился таким же, каким живет век свой: в беззаконии зачат, в грехе родила мать его и в плутовстве скончает живот свой, и если не исправится, то быть ему без головы!» Очарование было разрушено. По приказу Его Величества Меншиков был лишен председательства в военной школе, у него отобрали пятнадцать тысяч украденных из бывших владений Мазепы, у него отняли большую часть его владений. Но он остался при дворце, ожидая времени, когда к нему вернется царская милость.

В том же 1723 году случилось еще одно громкое разоблачение. В течение всего времени правления Петра также обогащался и самоутверждался «маленький еврей» Шафиров. Вице-канцлер Империи, недавно получивший титул барона, кавалер ордена Святого Андрея, могущественный, завистливый, трусливый, он жил в своем дворце на широкую ногу, выдал замуж своих пять дочерей за первых людей империи: князей Долгорукого, Головина, Гагарина, Хованского, Салтыкова – и так же, как и его соперник Меншиков, зачастую использовал государственную казну в своих целях. Казалось, он неуязвим, но однажды царский гнев обрушился на него как гром среди ясного неба. Дело рассматривалось верховным трибуналом, в Москве, и на процессе собрался весь двор. Признанный виновным в растратах, Шафиров был приговорен к смертной казни 12 февраля 1723 года. Через три дня этого человека вели на эшафот в присутствии высших должностных лиц, дипломатического корпуса и простого люда. После оглашения приговора помощники палача вывели его в центр эшафота и стащили с него парик и шубу. Он перекрестился, стал на колени и склонил голову на плаху в такой неудобной позе, что помощники палача потянули его за ноги так, что его живот стал касаться пола. Палач поднял свой топор и воткнул его рядом с головой осужденного. Пока Шафиров в страхе ожидал следующего удара, который придется по его шее, секретарь царя Макаров вышел и зачитал указ об императорском помиловании и замене казни пожизненной ссылкой. Имущество приговоренного было конфисковано. Дрожащего от страха и с застывшим ужасом в глазах Шафирова, как писал один из очевидцев, повезли в Сенат. Там те же сенаторы, которые единогласно вынесли ему приговор, устремились к нему и стали его обнимать и поздравлять. Этот спектакль так его потряс, что хирургу Кови пришлось сделать ему кровопускание. В конце концов он избежал даже ссылки в Сибирь, его отправили в Новгород, где он был взят под стражу. Его супруга умоляла царя не заключать его в тюрьму, а разрешить поселиться у одного из зятьев. Воспользовавшись добрым расположением духа Его Величества, вдова Абрама Лопухина умоляла царя, в свою очередь, разрешить снять с кола голову ее покойного мужа. Шесть лет назад насаженная на кол, высохшая голова Лопухина наводила ужас на прохожих пустыми глазницами и выступающими челюстями. Она была призвана напоминать о преступлениях, совершенных одним из сторонников Алексея. Но, быть может, москвичи уже свыклись с этим зрелищем и оно их больше не пугает? Великодушный Петр внял этой просьбе.

Через день после несостоявшейся казни Шафирова весь двор участвовал в маскараде. Сани, в которых сидели наряженные в костюмы придворные, длинной процессией скользили по снегу. Семьи приветствовали друг друга. Женщины, одетые в наряды пастушек, баядерок и коломбин, дрожали от холода. Петр велел преобразить свои сани в корабль с мачтами, парусами и экипажем моряков. Так, даже скользя по снегу, было ощущение, что это плывет корабль. Иногда его самого удивляло, что он находится в мире со всеми. Самой главной его заботой сейчас стало устройство судьбы своих дочерей. Они были грациозны и умны. Мардельфельд писал в 1724 году по поводу старшей дочери Петра, Анны, которой в ту пору было пятнадцать лет, что вряд ли сыщется в Европе принцесса, которая разделила бы с ней пальму первенства величественной красоты. Анна была выше всех придворных дам, но обладала необыкновенно тонкой изящной талией, черты ее лица были настолько совершенны, что античные скульпторы могли бы только мечтать о такой натурщице. Она естественно и спокойно держалась со всеми и предпочитала всем прочим развлечениям чтение исторических и моралистических произведений. Что касается Елизаветы, второй дочери Петра, которой было четырнадцать лет, Кампредон так писал о ней: «В цесаревне все радует глаз. Цвет лица, глаза и руки. Если и есть какие-то недостатки, то лишь по части воспитания и манер». Герцог де Лириа дополняет этот портрет: «Такой красоты я еще никогда не видел: удивительный цвет лица, горящие глаза, аккуратный рот, редкостной белизны бюст. Это высокая девушка с необыкновенно живым характером. В ней чувствуется незаурядный ум, она приветлива, но также и честолюбива». Младшая, Наталья, которой было всего одиннадцать лет, еще не интересовала дипломатов. Кампредон настойчиво предлагал выдать замуж цесаревну Елизавету за герцога Шартрского, сына регента Франции, которому прочили польский трон. Петра же увлекала мечта об альянсе с Европой. Кардинал Дюбуа, премьер-министр, прикидывался глухим. Прежде чем дать свое согласие, он хотел дождаться смерти Фридриха-Августа II и назначения преемника польского трона. Однако он сам умер быстрее. Регент унаследовал пост премьер-министра и оставил свои надежды по отношению к России. Ему казалось по меньшей мере рискованным подталкивать сына, герцога Шартрского, к супружеской авантюре с этой девушкой с Севера, православного вероисповедания, мать которой была когда-то ливонской служанкой. Царь не получил официального ответа на свои первые шаги и узнал спустя несколько месяцев, что герцог Шартрский женился на немецкой принцессе. Кампредон был очень расстроен. «Это не понравится русским», – писал он. Впрочем, Петр был не сильно расстроен. Его дочери юны, красивы, и у них хорошее приданое. Претенденты найдутся. В числе самых смелых был молодой герцог Голштинский. Тем не менее, увидев манеж этого амбициозного, легкомысленного и педантичного человека, Петр не смог представить его своим зятем, который был бы ему по сердцу. Даже после церемонии присвоения Екатерине императорского титула в Архангельском соборе Московского кремля царь не считал, что проблема преемственности трона будет решена. Это коронование было данью уважения жене царя, и не более. Оно абсолютно не означало, что в случае освобождения трона престол достанется императрице. Петр собирался назначить своего преемника в завещании. Впрочем, обязательно ли его выбор бы пал на супругу? Его дочери, Анна и Елизавета, еще слишком неопытны, чтобы им можно было доверить вершить судьбу такой огромной империи. А их будущие мужья будут ли в состоянии управлять державой? Насчет Екатерины Петр был спокоен. Она здорова, у нее хорошая голова, и она привычна к дворцовым интригам. Она доподлинно знает, к чему устремлены его политические мысли. И к тому же она не один раз на деле доказала свою преданность. Именно о ней, а не о дочерях он думал, размышляя о своем преемнике. На всех пирах он не упускал возможности продемонстрировать ей свое уважение значимыми тостами. На праздничных фейерверках высвечивалось ее имя: «Да здравствует Екатерина!» Она попросила Петра привезти из-за границы кружева, «в которых твое и мое имя будут переплетены».[2835] Приехав в Санкт-Петеребург, в то время как она находилась в Петергофе, Петр писал Екатерине тотчас же по возвращении: «Только в палаты войдешь, так бежать хочется – все пусто без тебя».[2836]

Между тем он узнал, что его жена, которая в недавнем прошлом была такой бескорыстной и прямолинейной, постепенно стала использовать тот коррупционный дух, который царил в их окружении. Например, с Меншикова и Шафирова она брала комиссионные за свое влияние и посредничество в Сенате, которые потом переводила за границу. Мог ли царь от нее терпеть то, за что он наказывал своих приближенных? Но как можно наказать ее, не унизив себя, ведь она пользуется таким уважением народа?

Он пребывал в ярости и не решался ничего предпринять, пока не получил анонимное сообщение, что его жена изменяет ему с его камергером, Вильямом Монсом. Весь двор, оказывается, об этом давно уже знает. Дипломаты пишут об этом в своих депешах. И только царь, ослепленный доверием, которое он оказывал своей супруге, не обращал внимания на все интриги, которые плелись вокруг нее. Вильям Монс оказался братом очаровательной Анны Монс, которую Петр страстно любил в молодости. Вильям Монс был малообразован, но умен, ловок, весел и сочинял стихи. Будучи очень суеверным, он носил на пальцах четыре кольца: золотое, свинцовое, железное и медное, которые служили ему талисманами. Золотое кольцо означало любовь. Довольно скоро был найден автор доноса, один из подчиненных Монса. Его пытали в карцере Петропавловской крепости в присутствии царя, и он рассказал все, что знал об этом деле. Одна из сестер Монса, Матрена, вышедшая замуж за генерала Балка, пользовалась расположением Екатерины и со временем стала ее наперсницей. Она и устраивала свидания Екатерины и Монса. Впрочем, все придворные дамы Екатерины оказались вовлечены в этот заговор. Любовные письма, которые Монс писал Екатерине, он подписывал женским именем, и адресованы они были некоей даме по фамилии Салтыкова. Узнавая все новые подробности, Петра охватывала ярость. Однако он не показывал своего состояния. Вернувшись во дворец, он, как обычно, отужинал вместе с императрицей и несколькими друзьями, мило беседуя с Монсом. Затем, неожиданно сказавшись усталым, попросил сказать, сколько времени. Екатерина, посмотрев на свои карманные часы, ответила: «Девять часов». Тогда взгляд Петра потух, он схватил часы, открыл крышку, повернул три раза часовую стрелку и сказал своим прежним тоном, не терпящим возражений: «Ошибаетесь, 12 часов, и всем пора идти спать!» Все разошлись, а через несколько минут Монс был арестован в своей комнате. Его отвезли в Зимний дворец, а сам Петр выступил в роли тюремщика и судебного следователя. Но обвиняемому не надо было задавать вопросы. Он признался во всех злоупотреблениях своим влиянием и в растратах, в которых его обвиняли. Но по молчаливому соглашению нигде, даже в трибунале, не было намека на любовные отношения обвиняемого с Екатериной. Репутация императрицы была священна, Монс был осужден за растрату государственной казны, а не за то, что соблазнил супругу государя. Матрена Бланк также была замешана в этом деле. Она вначале не признавалась, но после первых же ударов кнута призналась во всем.

Два следующих дня, 13 и 14 ноября 1724 года, глашатаи под звуки барабана разносили весть по улицам Санкт-Петербурга, что камергер царя Монс, его сестра, генеральша Балк, и еще несколько третьестепенных лиц были признаны виновными в серьезных преступлениях и что все те, кто давал им взятки, должны заявить об этом, в противном случае их ждет суровое наказание. 15 ноября те же глашатаи созывали народ явиться на следующий день к зданию Сената на казнь Монса и наказание других виновных. Весь двор был в смятении. Все знали настоящие мотивы императорского приговора и делали вид, что царь действительно наказывает не любовника своей жены, а растратчика казны. Разоблаченная и униженная Екатерина пыталась оставаться спокойной. В залах Зимнего дворца царили подозрительность и страх. Придворные ходили с тоскливыми лицами.

16 ноября красавчик Вильям Монс твердым шагом взошел на ступени эшафота. Его сопровождал лютеранский пастор Нациус, который говорил ему что-то на ухо. Собравшаяся толпа была еще больше, чем при казни обер-фискала Нестерова. Судебный секретарь зачитал приговор. Его охрипший голос гулко звучал в холодном воздухе. Монс поблагодарил его, с достоинством поприветствовал присутствующих, снял шубу и верхнюю одежду, положил голову на плаху и попросил палача сделать все быстро. Топор опустился, но в этот раз он вонзился не в дерево, как во время казни Шафирова, а прямо в шею Монса. Хлынула кровь. Справедливость восторжествовала. У царя больше не было соперника. Палач подхватил отрубленную голову и надел ее на кол, а обезглавленное тело бросил на колесо. Следующей была генеральша Балк, которая получила одиннадцать ударов кнутом по голой спине. К ее воплям добавились крикиее сообщниц, которых также наказывали кнутом или розгами. В дополнение к публичному наказанию она была сослана в Сибирь. Ее оба сына, один камергер, а второй – паж, были забриты в солдаты. На позорной табличке, укрепленной у эшафота, были перечислены фамилии всех тех, кто давал взятки казненному и его сестре. Там можно было встретить имена достойных людей, начиная с канцлера Головкина. Имена царицы Прасковьи Федоровны, князя Меншикова, герцога Голштинского фигурировали в этом списке.

Однако при этом испытании Екатерина проявила стоическое спокойствие. В день казни она позвала к себе княжон с их учителем танцев и весело разучивала с ними па менуэта. Кампредон писал в своей депеше: «Хотя государыня и скрывает по мере возможности свое горе, но оно написано у нее на лице… так что все следят за ней, ожидая, что с ней будет».

На следующий день она узнала, что царь издал указ, обращенный ко всем коллегиям, по которому предписывалось больше никаких приказаний и просьб государыни не принимать. Кроме того, были опечатаны все конторы, заведовавшие личными средствами императрицы. И неожиданно Екатерина оказалась настолько стесненной в средствах, что ей приходилось одалживать деньги у своих придворных дам. Как долго будет продолжаться месть Петра и как далеко она зайдет? Неужели ее ожидает комната пыток, как сына Петра, Алексея? Или, может быть, он отправит ее в монастырь, как свою первую жену Евдокию? Он то успокаивался, то впадал в ярость. Схватив венецианское зеркало, он разбил его в присутствии Екатерины с возгласом: «Так будет и с тобой, и с твоими близкими!» Она невозмутимо ответила: «Вы уничтожили одно из лучших украшений вашего жилища; разве оно стало от этого лучше?» Он провез ее в санях мимо места казни Монса, где еще было выставлено его тело и голова. Во время движения платье императрицы коснулось свешивавшейся с колеса ноги мертвеца. Она не отвернулась и не вздрогнула, некоторые очевидцы утверждают, что она еще и улыбалась при этом. Такое хладнокровие вывело царя из себя, и он приказал кучеру продолжить путь. Вечером, вернувшись к себе в спальню, Екатерина обнаружила на столе в сосуде заспиртованную голову своего любовника с вытаращенными глазами и скривившимся ртом. Она сохраняла спокойствие, примирившись и с этим ужасным соседством. Оставив ее на несколько дней и ночей наедине с этим сосудом, Петр признал, что ничто не может поколебать стальные нервы его супруги, и поднял голову. Но он ее все еще не простил. Лефорт писал в своей депеше: «Они почти не говорят больше друг с другом, не обедают и не спят больше вместе».[2837]

Все считали Екатерину погибшей. По мнению Виллебуа, Петр собирался поступить со своей женой так же, как король Англии Генрих VIII с Анной Болейн. Его останавливало только желание устроить вначале судьбу своих дочерей. Старшая, Анна, должна была вскоре выйти замуж за герцога Голштинского, а Елизавету Петр все еще мечтал выдать замуж за французского принца или за самого короля Франции. Регент, который был враждебно настроен к этому союзу, скончался 3 декабря 1723 года. Однако Толстой и Остерманн, которые вели переговоры с Кампредоном, уверили государя, что позорного приговора матери великих княжон будет достаточно, чтобы разрушить такой амбициозный план женитьбы. Петр прислушался к их мнению. 23 ноября 1724 года герцог Голштинский исполнил серенаду со своим оркестром для будущей тещи под окнами Зимнего дворца. Было очень холодно. Слуги держали факелы, освещающие музыкантов, которые замерзали на месте и с трудом дули в свои инструменты. На следующий день отпраздновали официальную помолвку молодого герцога и старшей дочери царя. Императорская чета воссоединилась ради этого события, пересекла Неву по льду и отправилась на молебен в Троицкую церковь. В четыре часа пополудни в присутствии всего двора и дипломатического корпуса царь надел обрученным кольца, благословленные архиепископом. Церемонию продолжил ужин, бал и фейерверк. При свете свечей превосходно одетая Екатерина сохраняла спокойное достоинство супруги и выглядела счастливой матерью. Но это блаженство было лишь видимостью.

По прошествии времени непримиримость Петра уступила место усталости. Жан Лефорт писал, что «царица долго стояла на коленях перед царем, испрашивая прощения всех своих проступков, разговор длился более трех часов, после чего они поужинали вместе и разошлись». Это было не простым примирением, но горьким осознанием истинного положения дел. Замкнувшись в себе, Петр чувствовал себя более одиноко, чем когда-либо. Он смотрел вокруг, но не находил никого, кому он бы мог довериться. Его друзья, самые близкие сподвижники, первые люди империи, высокопоставленные чиновники, все предавали его за деньги. Женщины, которых он выбирал, в конце концов оказывались ему неверны. Одураченный когда-то Анной Монс, осмеянный Евдокией, которая осмелилась его обмануть, даже будучи запертой в монастыре, он должен был признать, что его Катеринушка, его «маленькая сердечная подруга», как он ее еще вчера называл, оказалась не лучше остальных. Однако Петр считал, что она его любила искренне и на всю жизнь. Даже когда он оставлял ее ради встреч со своими любовницами, он хранил уважение к ней. Сейчас же он опасался ее как чужую. Его моральные и физические силы были истощены. Его вымотала эта супружеская драма. К тому же обострилась его каменная болезнь. У него болели почки; на бедрах появились гнойники. Тем не менее он не стал меньше пить и работать. Во время прогулки, услышав шум из дома немецкого булочника, который находился поблизости от Зимнего дворца, он зашел к торговцу и попал на свадьбу. Царь сел за стол и выпил изрядное количество на глазах у ошеломленных гостей.

Не в состоянии усидеть на месте, он отправился среди зимы посмотреть, как ведутся работы на Ладожском канале; затем поехал на заводы в Старую Руссу и к олонецким кузнецам. Там он расположился перед наковальней, выковал восемнадцать пудов железа и потребовал от хозяина кузнечного цеха заплатить ему за работу как простому рабочему, получил деньги и заявил, что на эту сумму он сможет купить себе пару сапог. Несмотря на плохую погоду, он уехал из Олонца верхом на лошади. В Лахте, маленькой деревушке недалеко от Санкт-Петербурга, он увидел, что плывший из Кронштадта бот с солдатами сел на мель недалеко от берега. Не раздумывая, царь бросился в ледяную воду спасать людей. Он метался взад-вперед, выкрикивая приказы. Стоя по грудь в воде, он гордился тем, что еще способен на сверхчеловеческие усилия. Он, который столько раз жертвовал тысячами жизней во имя государства, легко рисковал собственной жизнью, чтобы спасти нескольких несчастных, потерпевших бедствие. Всех удалось вытащить на берег целыми и невредимыми. Царь был безумно рад. В пятьдесят два года он вел себя так же, как в двадцать. Но это приключение окончательно расшатало его здоровье. Он вернулся в Санкт-Петербург в сильнейшей лихорадке. По своей старой привычке он пренебрег болезнью. Он, как писал Кампредон, каждый день ходил по домам своих придворных со свитой в двести человек и музыкантами, которые пели, развлекались, пили и ели за счет хозяев.

Рождественский ужин стал для царя поводом для новых кутежей. Будучи больным, он пил и ел без меры, несмотря на предостережения докторов. Через некоторое время он слег. Но, даже лежа в постели, работал. Вспомнив о научной экспедиции, в которую он отправил датчанина Витуса Беринга, царь писал ему, что его плохое самочувствие не позволяет ему выходить из комнаты, что у него теперь есть время подумать о тех проектах, которые так и остались нереализованными. И так как теперь у страны не осталось больше внешних врагов, которых стоило бы опасаться, настало время прославить Россию искусствами и наукой. Состояние здоровья царя резко ухудшалось. Доктора Паулсон и Блюментрост диагностировали камни в почках, обостренные рецидивом старого венерического заболевания. В ночь с 20-го на 21 января 1721 года Петр жаловался на резкое задержание мочи. По совету итальянского доктора Лазаротти 23 января 1725 года английский хирург Хорн сделал царю пункцию. «Из него вышло около четырех фунтов мочи, – писал Кампредон. – В ней был гной и частицы плоти». Царь, которому сразу же стало легче, съел несколько ложек овсянки. Он исповедовался и причащался. Три дня подряд. «Я верю, я надеюсь», – шептал он. Он хотел окончить свои дни как благочестивый сын Церкви, быть может из-за того, что хотел забыть прежние оскорбления, нанесенные им духовенству. Вскоре боли возобновились. У врачей не было сомнения – начиналась гангрена шейки мочевого пузыря. Не в силах выносить страдания, Петр тихо стонал. Екатерина не покидала его изголовья ни днем, ни ночью. Она рыдала и несколько раз падала в обморок, хотя, со всей очевидностью, агония царя была для нее счастливым избавлением. В залах Зимнего дворца члены Сената и Святейшего синода, придворные, офицеры гвардейского полка и моряки ловили в тишине малейшие звуки из комнаты больного. В церквях молился народ. Но на что он надеялся в действительности? На выздоровление или смерть?

Несомненно, Петр достойно служил своему народу, отодвинув границы империи и преумножив ее богатства. Однако скромные граждане не так остро ощущали эту славу, а почувствовали на себе ту цену, которая за это была заплачена. Они охотно бы вернули Ливонию и Швецию в обмен на уменьшение налогов. Еще свежа была память о тех тысячах людей, которые погибли на строительстве Ладожского канала. Фасады дворцов, появившихся на берегу Невы, радовали их глаз, но не насыщали желудок. Для них Петр Великий ассоциировался с дорогим хлебом, доносами, пытками, притеснениями священников, закреплением крепостничества. Если Бог позвал его к себе, может, теперь Россия вздохнет с облегчением?

Совсем по-другому вопрос стоял для высокопоставленных чиновников, которые в передней просчитывали последствия кончины царя. В своем указе от 5 февраля 1722 года Петр установил право назначения преемника престола. Но он еще пока не объявил о своем выборе. Если он и дальше будет молчать, то трон достанется маленькому Петру, сыну «мученика» Алексея, который, как единственный законный наследник, взойдет на трон. Об этом ли думал царь? Больше всех волновалась Екатерина. Будучи еще в опале, она опасалась раздражения умирающего по поводу этой деликатной темы. Она решилась лишь на рыдания, чтобы доказать ему, как он ей дорог и как он был прав, провозгласив ее императрицей. Затем, когда он задремал, она поспешила в соседнюю комнату, чтобы переговорить с Меншиковым, Бутурлиным и Толстым.

26 января царь, собрав последние усилия, продиктовал несколько распоряжений. Но они не касались передачи короны. Царь подписал манифест, освобождающий всех сосланных на каторжные работы, объявил многим осужденным прощение, за исключением тех, кто был виновен в убийствах, амнистировал заключенных, осужденных за нарушение воинского устава. На следующий день в два часа пополудни он вышел из оцепенения, попросил свой письменный прибор и с трудом нацарапал несколько слов на бумаге. Встревоженная Екатерина прочла: «Отдайте все…» Перо выскользнуло из рук царя и упало на пол. Голова его откинулась на подушку. Он был не в силах закончить фразу. О ком думал он, начиная свое послание: о маленьком Петре или о Екатерине? В момент прояснения сознания он велел позвать свою дочь Анну. Она прибежала. Жестами он дал ей понять, что хочет, чтобы она писала под его диктовку. Анна склонилась над кроватью. Рядом с ней Екатерина, затаив дыхание, ожидала вердикт. Невнятное бормотание вышло из уст Петра. Невозможно было понять, что он говорит. У него начались конвульсии. Царь прерывисто дышал, корчился, изо рта у него пошла пена. Он хотел доказать свое всемогущество, назвав того или ту, кто будет править Россией после него, но не имел сил или желания это сделать. Он пропустил подходящий момент, и эта проблема так и осталась нерешенной. Теперь земные проблемы его больше не интересовали. Пока царь доживал свои последние часы, Екатерина, Меншиков, Толстой и Бутурлин снова собрались, чтобы выработать план поведения. Двор разделился на два лагеря. Одни хотели видеть наследником престола Великого князя Петра, внука императора. Их было мало, и влияние их было не сильно. Это были представители старой русской аристократии, которых умирающий царь хотел отстранить от власти и передать бразды правления новому направлению. С другой стороны, вокруг Екатерины собрались активные сподвижники Петра, люди энергичные, опытные и полезные: Меншиков, Толстой, Апраксин, Бутурлин. Они знали, что, если трон достанется Екатерине, их будущее будет обеспечено. Их поддерживал Святейший синод. И что было еще важнее – гвардия. Да и как могло быть иначе, если Меншиков и Бутурлин были полковниками Преображенского и Семеновского полков? В ночь с 27-го на 28 января сторонники Екатерины отправились по казармам, подготавливать армию к восшествию женщины на российский престол. Во дворце никто не спал. Петр дышал все тяжелее. Под белым ночным колпаком с зелеными лентами его лицо корчилось в жалких гримасах. Он уже с трудом узнавал близких. И уже невозможно было смотреть, как этот пятидесятитрехлетний человек борется за последние мгновения жизни. Наконец, 28 января 1725 года, в шесть часов утра он сделал последний вздох. Екатерина упала на колени и воскликнула: «Откройтесь, врата рая, чтобы впустить эту душу ангела!» Но в глубине души она благодарила Бога за то, что Он так своевременно освободил ее от подозрительного и мстительного мужа. С восковым лицом и ниточкой рта под топорщившимися усами, закрыв глаза, исполин почил под балдахином в своей постели. Ему скрестили на груди большие натруженные руки. Огромные свечи горели вокруг его ложа. Здесь уже были священники с огромными кадилами, которые источали сладковатый запах ладана. Сто один пушечный залп был сделан с крепости. Траурно звонили колокола всех церквей. Снег крупными хлопьями валил над просыпающимся городом.

Не теряя времени, Екатерина отправилась в зал заседаний, «вытирая текущие рекой слезы», и спросила сенаторов о том, как они хотят распорядиться судьбой страны. Она знала заранее, что большинство среди них поддержит ее. Это было отчасти формальной затеей. Приглашенный на это совещание личный секретарь Петра Макаров подтвердил на Библии, что покойный не оставил никакого завещания. Меншиков объяснил, что, решив короновать свою супругу в прошлом году, покойный император хотел подчеркнуть этим, что видел в ней наследницу своего престола. Это было, конечно же, неправдой, потому что нигде в мире коронование супруги государя не означало, что она становилась преемницей короны. Но многие сенаторы сделали вид, что поверили этой трактовке воли императора, тут же Апраксин зачитал манифест, провозглашающий Екатерину I законной императрицей всея Руси. Некоторые представители аристократии, среди которых были Репнин, Голицын, Долгорукий, попытались протестовать. Спор был бесцеремонно прерван гвардейскими офицерами, горячими сторонниками Екатерины, которые заполнили залу Зимнего дворца, где проходило собрание, и радостно приветствовали новую государыню и клялись отдать за нее жизнь. Перед дворцом уже были слышны звуки барабанов подошедших преданных войск. Им вовремя вынесли водки. Оппозиция склонила голову. Екатерина почивала на лаврах.

Набальзамированное тело царя было перенесено в большую залу дворца и положено в гробу на торжественно убранный помост. Перед катафалком в молчании проходили люди. Каждый хотел видеть неподвижного, успокоившегося, заснувшего вечным сном человека, который столько бегал, бил, кричал, чтобы вывести Россию из ее векового оцепенения. А теперь он лежит здесь, вытянувшись во всю длину, в ярко-красных одеждах, с голубой лентой поперек груди, на которой приколот орден Андрея Первозванного, в парике и сапогах. В почетном карауле застыли офицеры гвардейского полка. Екатерина долго не разрешала закрыть гроб. Утром и вечером она проводила по полчаса рядом с мужем. Она говорила с ним, гладила его руки и рыдала. Окружающие были удивлены ее способности проливать слезы. «Невозможно было представить, – писал Виллебуа, – что в голове одной женщины может быть такой запас воды… Множество людей спешило во дворец только для того, чтобы увидеть ее рыдающей и вздыхающей. Я знал, среди прочих, двоих англичан, которые не могли пропустить ни дня из своего сорокадневного пребывания, чтобы не сходить туда; и должен признать, что даже я, хотя и знал хорошо, что не стоило рассчитывать на искренность этих слез, я был тронут так, будто присутствовал на представлении Андромахи».

Несмотря на все принятые предосторожности, тело начало чернеть и деформироваться. 4 марта, спустя пять недель после кончины царя, который все еще не был погребен, от кори умирает младшая дочь Петра, Наталья. Глубоко опечаленная еще одной кончиной, императрица решила похоронить в один день отца и дочь. Глашатаи объявили по городу, что двойные похороны состоятся 10 марта в Петропавловском соборе. Был издан указ всем знатным горожанам и иностранным министрам задрапировать черной материей окна своих домов. Тут же на рынке подскочили цены на черный материал. Дипломаты жаловались, что им приходится нести незапланированные расходы. Началась охота за малейшими клочками черной материи у лавочников.

В назначенный день траурный кортеж двинулся в путь под шквалом града и снега. Двенадцать полковников несли гроб с телом императора. Восемь генерал-майоров держали золотые кисти покрова, сделанного из парчи и зеленого бархата. Маленький гробик Натальи был украшен покровом из расшитой золотом ткани с белыми и красными кисточками. Многочисленная толпа духовенства с хоругвями шествовала рядом. Императрицу в глубоком трауре поддерживали Меншиков и Апраксин. Ее дочери, Анна и Елизавета, шли рядом. Высокопоставленные сановники, генералы, адмиралы, придворные и дипломаты шли с непокрытой головой под сильной метелью. Сухопутные и морские полки мрачно шествовали под звуки труб и барабанов среди леса знамен. Сто сорок четыре артиллерийских залпа время от времени заглушали звуки музыки. Чтобы попасть в крепость, надо было перейти реку по льду. Расстояние примерно соответствовало половине французского лье,[2838] утверждал Кампредон. Когда процессия подошла ко льду Невы, буря усилилась. Ветер трепал парики и черные плащи. Отпевание длилось два часа. Все желающие не смогли поместиться в соборе, несмотря на его огромные размеры. Во время богослужения женщины рыдали. После службы Феофан Прокопович, Псковский архиепископ, произнес надгробное слово: «Что с нами случилось, о люди Руси? Что мы видим? Что мы делаем? Мы хороним Петра Великого…» Скорбные возгласы прервали его. Он был так взволнован, что сам разрыдался. Затем, взяв себя в руки, он продолжил: «Он ушел, но не оставил нас в бедности и нищете… Огромное богатство силы и славы, ставшее результатом его трудов, останется с нами… Россия будет жить так, как он это себе представлял. Он заставил врагов бояться ее, он завоевал ей вечную славу перед лицом всего мира…»

В последний раз снегопад взорвали пушечные залпы. Гроб закрыли, покрыли его красным императорским покровом, и наступило новое царствование.

За границей известие о смерти Петра Великого восприняли с облегчением. Посол в Вене граф Рабутин сказал даже, что там было всеобщее ликование. В России по поводу этой утраты радовались не только староверцы и дворяне. И простые люди, натерпевшиеся за время правления Петра, вздохнули с облегчением. Появилась даже сатирическая гравюра в то время с названием «Погребение кота мышами». На ней были изображены крохотные мыши, провожающие в последний путь огромного кота, который терроризировал их при жизни. Народ наивно полагал, что его судьба переменится с пришествием к власти Екатерины I, которую считали более великодушной.

Но с первых дней правления она объявила, что намерена довести до конца с Божьей помощью все начинания Петра. Но это были лишь слова, которые она вынуждена была произнести. На самом деле ее мало заботила судьба России. Она прожила более двадцати лет в тени деспота, теперь ее инстинкты пробудились, появилась жажда свободы, развлечений и распутства. Эта сорокатрехлетняя располневшая женщина с большой грудью и двойным подбородком устраивала шикарные обеды для офицеров гвардии, пила как гренадер, была обжорлива, как дракон, и приводила к себе на ночь то Ловенвальда, то Девье, то графа Жана Сапьеха… На рассвете 1 апреля 1725 года, едва прошли три недели после похорон Петра, набат разбудил жителей Санкт-Петербурга, которые высыпали на улицы, решившие, что начался пожар или наводнение. Караульные прояснили ситуацию: императрица решила сыграть с ними первоапрельскую шутку. Люди, с неприятием встречающие эти западные обычаи, не поняли шутку императрицы. Может, ей не хватало тех шуток и потех, которые устраивал когда-то Петр? Или это посмертные почести шутливому духу ее супруга?

21 мая состоялось венчание Великой княгини Анны и герцога Шарля-Фредерика Голштинского. Богослужение вел архиепископ Псковский, Феофан Прокопович на церковно-славянском языке, а переводчик переводил на латынь, чтобы жених их понял. Во время свадебного пира оркестр играл веселую музыку, звучали пушечные залпы. За столами, где сидели женщины, пили так же много, как и там, где обосновались мужчины.

Новая императрица не забыла о своей родной семье. Она пригласила из провинции своих братьев и сестер, которым Петр выплачивал деньги, но держал их на расстоянии. Эти ливонские крестьяне появились в Санкт-Петербурге превосходно одетые, под благородными именами и с графскими титулами: граф Симон Хендриков, граф Михаил Ефимовский и прочие…

Было вызволено из ссылки около двухсот разжалованных при предыдущем правлении придворных. Будто из пепла, возродился Шафиров, толстый и веселый, готовый к новым махинациям. Праздники случались все чаще, с фейерверками, салютами и запуском различных петард. Бергхольцу, которого удивляло это опасное расточительство, приближенные императрицы объясняли, что изготовление пороха в России стоит гораздо дешевле, чем в других странах.

Большое разочарование постигло Екатерину I в августе 1725 года, спустя шесть с половиной месяцев после смерти Петра. Ее дочь Елизавета, которую прочили в невесты Людовику XV, осталась ни с чем, а ее несостоявшийся жених, бог знает почему, выбрал в жены скромную дочь польского короля, свергнутого с престола, Марию Лещинскую. Версаль продолжал упорно игнорировать могущество России. Оскорбленная мать поклялась отомстить. И, организовав лагерь противников Франции, она подписала 6 августа 1726 года договор об оборонительном и наступательном союзе с Австрией.

Для управления страной Екатерина, которая сомневалась в своей политической компетенции, обратилась к своему бывшему любовнику Меншикову. Попав в опалу при покойном царе, судьба внезапно улыбнулась фавориту, и его влияние стало расти. Рядом с женщиной, время которой шло к закату и единственными интересами которой было получать удовольствие, он становился полновластным хозяином Руси. С его подачи императрица учредила Верховный тайный совет. Членами его были тайные действительные советники: Меншиков, Апраксин, Головкин, Толстой, Голицын и Остерман. Сенат и Синод потеряли значение верховных правительствующих мест, теперь государственные дела вершил новый орган. Было издано несколько новых законов, смягчена участь староверцев и создана Академия наук, о которой мечтал Петр.

Эта вялая и бессистемная жизнь, которая проистекала под управлением Меншикова, заставила некоторых вспоминать с ностальгией о временах предыдущего государя. Со временем раны, нанесенные Петром своему народу, постепенно забылись и навечно запомнились его основные свершения. Забылись преступления, зато остались в памяти его победы. Кампредон утверждал, что о Петре так же сожалели после его смерти, как боялись при жизни. Этот великий государь сделал чудо, произошедшие метаморфозы были такими большими, что те, кто видел Россию тридцать лет назад и увидел сейчас, отмечали, что такие революционные изменения по силам были только очень мужественному, просвещенному и неутомимому правителю. И на самом деле, Петр с постоянным упорством жертвовал счастьем русских во имя России. Проводя реформы в своей стране, он хотел, чтобы Россия догнала и обогнала Европу на пути прогресса. Моделью он выбрал не рафинированную католическую Францию, а германские страны, протестантские, активные, суровые и аскетичные. Это увлечение, однако, не помешало остаться ему до глубины души русским. Он знал, что после его смерти современники будут ему благодарны. Они чувствовали, что больше тридцати лет жили под властью незаурядного человека, наделенного сверхчеловеческими способностями и умом, благодаря которым он совершал великие деяния и делал также огромные ошибки. Варвар, жаждущий культуры, веселый товарищ, способный впасть в жестокую ярость, распутник, влюбленный в работу, военачальник, интересующийся устройством гражданской жизни, палач, манипулирующий то дубиной, то пером, государь, приказывающий строить триумфальные арки, прославляя себя, и одновременно высмеивающий себя по этому поводу, искренне верующий и устраивающий богохульные церемонии с одинаковой беззаботностью. Но можно ли было судить этого неординарного человека по моральным законам того времени? После его кончины просвещенные умы опасались, что страну захлестнет анархия. До настоящего времени дела империи зависели от прихотей великих и их охраны. Дворец был своего рода кораблем, терпящим бедствие, на котором все командовали, кроме капитана. Главной заботой Верховного тайного совета стали поиски преемника Екатерины. Действительно, после нескольких месяцев беспорядочной жизни императрица страдала от таких частых сердечных болей, что даже сама предвидела фатальный исход. Она хотела завещать трон своей дочери, Елизавете. Между тем общественность желала видеть на троне внука покойного императора, царевича Петра. Расчетливый Остерманн предложил примирить обе стороны, женив двенадцатилетнего мальчика на его тетке, Елизавете, которой шел семнадцатый год. Это решение не встретило одобрения Елизаветы, но окончательно было отклонено Меншиковым, который считал Петра единственным наследником. Он намеревался женить мальчика на собственной дочери, Марии, и стать таким образом, в качестве тестя царя, еще более могущественным, чем когда-либо. Он ввел в заблуждение Екатерину и заставил ее уступить, в то время как она была не совсем в здравом уме. Поразвлекавшись два года в роли государыни, она скончалась 6 мая 1727 года от приступа лихорадки.

За время своего царствования она приказала перевезти первую жену Петра Великого, Евдокию, из монастыря в Шлиссельбургскую крепость, в карцер, кишащий крысами. Ухаживать за больной пленницей и стирать ей белье могла лишь старая карлица. В этой клоаке она ждала смерти, когда однажды заскрежетали засовы, дверь открылась и шикарно одетые люди, появившиеся перед ней, пригласили ее следовать за ними. Изумленная Евдокия узнала, что императрица Екатерина I скончалась, а новый император, который носит имя Петра II, не кто иной, как ее собственный внук. Без промедления она поменяла тусклую тюремную камеру на пышный дворец. Окруженная необыкновенным вниманием, обгоняя других царевен, она отправилась в Москву, чтобы присутствовать на короновании молодого государя, сына мученика Алексея. Но этот подарок, преподнесенный ей судьбой, оказался слишком поздним. Блеск и пышность двора ее утомляли. Она вернулась в монастырь, чтобы прожить свои последние дни в тишине, молитвах и воспоминаниях. Там она скончалась в 1731 году.

Тем временем, после восшествия на престол Петра II, Меншиков стал еще более надменным. Он возглавлял Верховный тайный совет, выносил по своей воле строгие приговоры или похвалы, официально заявил о помолвке своей дочери с государем и присвоил себе самому звание генералиссимуса. Его необузданная гордыня постепенно лишила его лучших сторонников. Даже в самом Верховном тайном совете Алексей Долгорукий готовил крах честолюбивого Меншикова. Завоевав расположение молодого царя Алексея II, он открыл глаза молодому государю на этого человека, осмелившегося претендовать на управление страной вместо него. Вскоре Меншиков был арестован, его судили, лишили всех титулов, всех его несметных богатств и выслали в Сибирь вместе с его женой, сыном и двумя дочерьми, одна из которых и была Мария, невеста государя. Спустя два года он умер, забытый всеми, погрязнув в нищете и пьянстве.

Став, в свою очередь, доверенным лицом Петра II, Долгорукий, по примеру своего предшественника, предложил ему в невесты свою дочь, Екатерину, тринадцати лет от роду. Лагерь сторонников традиций торжествовал. Приободренный старыми аристократами, молодой царь мечтал примирить оба лагеря: тех, кто стоял за реформы, и тех, кто отстаивал старые традиции. Москва могла бы стать снова столицей империи, а Санкт-Петербург превратиться в торговый порт. Сознательно ли Петр II хотел действовать в противоположном направлении от заданного ему его дедом? Было ли его восхищение Петром Великим более сильным, чем ненависть, которую он испытывал за то, что его отца замучили пытками, а мать заточили в монастырь? Был ли он, как Алексей, надеждой старой Руси? Некоторые в это верили. Но он еще так молод! Под влиянием Долгорукого его быстро перестало интересовать управление государством, ему хотелось лишь развлечений, охоты и пиров. 15 мая 1728 года он потерял свою тетку, Анну, старшую дочь Петра Великого, которая недавно вышла замуж за герцога Карла Фридриха Голштинского. Между тем двор переезжал в Москву. Екатерина Долгорукая наконец была объявлена невестой государя. Но увы! Чуть позже Петр II заразился оспой. Он умер в возрасте четырнадцати лет, 19 января 1730 года, в тот самый день, на который была назначена его свадьба.

Кому теперь достанется корона? Снова Верховный тайный совет взбудоражен. Наследников великого реформатора по мужской линии больше не осталось. Надо было ждать еще тридцать два года, после царствования Анны Иоанновны, маленького Ивана VI с его матерью-регентшей, Анной Леопольдовной, Елизаветы Петровны и жалкого Петра III, чтобы на Руси появилась под именем Екатерины II никому не известная немецкая принцесса, которая бы стала превосходным продолжателем дела, начатого Петром Великим.

Анри Труайя Федор Достоевский

Часть I

Глава I Семья

Мария приказала истопить баню и послала мужа, Станислава Карлóвича, париться. Он послушался, не подозревая, что забота о чистоте станет для него роковой. Когда он, вымывшись, вышел из избы, служившей господской баней, на него напал Ян Тура, наемник Марии, и ранил его выстрелом из ружья. Станислав Карлóвич бросился бежать к дому, но, по приказу Марии, ворота заперли изнутри. Несчастный стал изо всех сил колотить кулаком по створкам, и тут убийца настиг его и зарубил саблей. Тем, кто внес труп во двор, вдова велела: «Несите его, до дьявола, до избы».

Мертвого положили на доску и свалили на землю возле амбара. «Около ворот была лужа крови, которую лизали собаки»[2839].

Кристоф Карлóвич, пасынок Марии, спасаясь от угроз этой мегеры, бежал и укрылся у соседнего помещика. Мария без промедления изготовила подложное завещание, чтобы завладеть имуществом покойного. Кристоф Карлóвич возбудил следствие об убийстве отца. Суд признал преступление доказанным и приговорил виновную к смерти, но отложил исполнение приговора. Тем временем Мария снова вышла замуж.

Эта история, которая могла бы стать центральным эпизодом какого-нибудь романа Достоевского, – подлинное приключение из жизни Марии Стефановны Достоевской, предка писателя, случившееся в 1606 году. Но фамилия Достоевских впервые появилась в литовских хрониках столетием раньше.

6 октября 1506 года князь Пинский жалует боярину Даниле Ивановичу Иртищевичу несколько деревень, в том числе село Достоево. Потомки боярина Иртищевича, владетели Достоева, стали именоваться Достоевскими. Один из них, Федор Достоевский, был близок к знаменитому князю Андрею Курбскому[2840], воспетому в русской поэзии. Спасаясь от гнева царя Ивана Грозного, Курбский бежал в Литву и оттуда слал царю великолепные послания, вдохновленные ненавистью и чувством собственного достоинства. Примерно в это же время Рафал Иванович Достоевский был уличен в мошенничестве и растрате казенных денег. Другие Достоевские станут судейскими, священниками, воинами. Так, Акиндий Достоевский, иеромонах, жил в Киево-Печерской лавре в ореоле святости. Стефан Достоевский, спасшийся в 1624 году из турецкого плена, пожертвовал в честь избавления серебряные цепи перед чудотворным образом Богоматери во Львове. Щастный Достоевский и его сын в 1634 году участвовали в убийстве войскового подстаросты. Филипп Достоевский в 1649 году обвинен в кровавых набегах на земли соседей и разграблении их имущества. Воры, убийцы, служилые люди, провидцы, судейские крючки… Эти-то предки, в каждом поколении которых зло переплетается с добром, словно бы предвосхитили все творчество Достоевского.


В середине XVII века одна из ветвей фамилии Достоевских переселилась на Украину. Достоевские ожесточенно сопротивлялись влиянию польского католицизма и, в большинстве своем не приняв его, влились в ряды православного духовенства. Были ли они белыми священниками или стали монахами, нам неизвестно. Утратив былое богатство и влияние, потеряв земли, посвятив себя служению Богу, Достоевские, казалось, обрекли себя на скромное, но честное житие, а свое имя на полное забвение. Что и подтверждает истину: не добродетель движет Историей.

Отец Михаила Андреевича Достоевского, священник, как и его предки, не мог и вообразить, что его сын нарушит семейную традицию: его воображение пленило иное призвание. Молодой человек пятнадцати лет от роду[2841] объявил, что хочет стать врачом. Разразился огромный скандал. Тайком от отца, но с благословения матери, он навсегда покинул отчий дом и отправился в Москву изучать медицину.

В Москве он никого не знает. У него совсем мало денег и еще меньше жизненного опыта. Тем не менее он много и упорно занимается, поступает в Медико-хирургическую академию, во время войны 1812 года лечит раненых и больных в разных госпиталях и выходит в отставку в чине штаб-лекаря.

24 марта 1821 года Михаил Андреевич, переходивший из полка в полк, из гарнизона в гарнизон, от звания к званию, был определен «на вакансию лекаря» в московскую Мариинскую больницу для бедных. Его жизнь, начавшаяся с бунта, продолжалась без взлетов в угрюмом исполнении служебного долга. Крест Святого Владимира четвертой степени, крест Святой Анны третьей, а потом второй степени, скромный чин коллежского асессора по выходе в отставку – таковы скупые награды за усердную службу.

В соответствии с чином штаб-лекарь был внесен в родословную книгу московского потомственного дворянства.

В 1819 году Михаил Андреевич женился на Марии Федоровне Нечаевой, дочери московского купца. Она принесла ему приличное приданое, беззаветную любовь и житейский здравый смысл, помогавший ей противостоять любому жизненному испытанию и умело вести хозяйство.

Она была чувствительна, кротка, скромна, с прекрасным, чуть утомленным лицом. Пастель, выполненная художником Поповым, изображает ее одетой и причесанной по моде 1820-х годов: бандо шелковистых волос обрамляют по-девичьи округлое лицо с большими мечтательными глазами и тонкими неулыбчивыми губами. Тот же художник написал портрет Михаила Андреевича Достоевского. У него грубоватое крестьянское лицо с крупными, резко очерченными чертами, брови вразлет, твердая линия рта и маленький подбородок. Тщательно подстриженные бакенбарды доходят до середины щек. Шею сдавливает негнущийся, шитый золотом воротник парадного мундира. Взгляд его глаз холоден и неподвижен, как это бывает у птиц.

Трудное начало, тяжелая жизненная школа, посредственные достижения ожесточили характер Михаила Андреевича. К окружающим, как и к самому себе, он относился с непримиримой требовательностью. Но и в самой его суровости не было величия, во всем он был мелок. Озлобленный, подозрительный, мелочно придирчивый, он исполнял роль домашнего деспота. Завел в доме строгий распорядок дня, который неукоснительно соблюдался всей семьей и поддерживался жесткой домашней дисциплиной и ханжескими нравоучениями. Этакий наместник Бога на земле! Вдобавок этот мелкий тиран был наделен чрезмерной чувствительностью. По временам на него нападали приступы жестокой хандры, и он признавался жене:

«…сижу подгорюнившись да тоскую, и головы негде преклонить, не говорю уже горе разделить; все чужие и все равнодушно смотрят на меня».

Его подавленность пугала ее, а он наслаждался, как гурман, искренним беспокойством этого простодушного существа.

«…невыносимо горько видеть тебя, – отвечает она, – в сей лютой и несправедливой горести, кольми же паче теперь, в разлуке, представлять тебя в своем воображении грустным, расстроенным даже до отчаяния… не грусти, друг мой, побереги себя для любви моей… люблю, боготворю тебя и делю с тобой, другом моим единственным, все, что имею на сердце».

Так эта бедняжка старалась утешить своего любимого, возвратить этому самодуру его несносную заносчивость. И он, расслабленный, разжалобленный, не переставая ворчать, позволял ей умиротворять себя. Кризис проходил, и он снова вскарабкивался на свой смехотворный пьедестал.

Он не был злым по натуре, в сущности, он вообще не был злым. Он любил жену за то обожание, которым она его окружала. Он не подвергал детей телесным наказаниям, хотя они предпочли бы наказание лишь бы избежать внезапных приступов дикого гнева, которым он был подвержен. Он мужественно удерживался от пьянства, пока была жива Мария Федоровна, и, когда окончательно предался этой пагубной страсти, то, по крайней мере, имел для этого уважительную причину: топить в вине отчаяние и горе вдовца. Что же до его вошедшей в поговорку скаредности, то некоторые биографы пытаются оправдать ее недостатком средств и медленным продвижением по службе. Конечно, его жалованье в 100 рублей ассигнациями было скромным, но приданое жены, доходы от частной практики, помощь, которую ему наверняка оказывала богатая родня, например чета Куманиных, позволяли ему без труда сводить концы с концами. Нам кажется преувеличением считать Михаила Андреевича столь уж бедным: ведь он жил на казенной квартире при больнице, в его распоряжении было семь человек состоявшей при больнице прислуги, а для выездов – экипаж четверкой.

В 1831 году он смог купить поместье в 150 верстах от Москвы в Тульской губернии. Оно состояло из 500 десятин земли и деревень Даровое и Чермошня, в которых насчитывалось до ста душ мужского пола.

Однако новоиспеченный помещик не переставая брюзжит в письмах к жене, проводившей с детьми лето в деревне:

«… я… все получил сполна, выключая двух бутылочек наливки, которые, по словам Григория, разбились… я, друг мой, сомневаюсь, сами ли они разбились или же их сперва опорожнили, а потом разбили».

И еще:

«…у нас в доме все покуда спокойно, хотя Василиса в некоторых случаях оказалась подозрительною, но я смотрю за нею в оба глаза… Напиши, дружочек, сколько у тебя в чулане полштофов и бутылок с наливкою».

В других письмах он требует от жены подробного отчета о серебре, не опуская непарную посуду:

«…ты пишешь, что у меня в расходе ложек столовых 6, а у меня налицо только 5. Пишешь еще, что в шифоньерке осталась сломанная ложка, а я ее не отыскал, но прошу тебя подумай хорошо не ошиблась ли ты».

Он требует от нее срочно прислать точный список ее платьев и чепчиков. Так что в переписке супругов мелочные уточнения ростовщика чередуются с сентиментальными излияниями супружеской страсти.


В Москве Достоевские жили во флигеле при Мариинской больнице. Фасад главного корпуса, украшенный величественным портиком с дорической колоннадой, отгороженный от улицы решеткой с пилястрами, увенчанными фигурами львов, выходил на Божедомку, «улицу домов Божьих». Действительно, вблизи Божедомки располагались благотворительные учреждения: сиротские приюты, дома призрения, Александровский и Екатерининский институты для благородных девиц. Округа, отданная скупыми властями безобразию и убожеству, территория, отведенная нищете и скорби.

Дом Достоевских – маленькое одноэтажное здание, построенное в стиле ложного ампира и окруженное садом. За решеткой сада начинался внутренний парк Мариинской больницы с его липовыми аллеями, домашней церковью и корпусами больничных палат, – загадочный и скорбный мир, вход в который был запрещен детям.

Жилище Достоевских состояло из двух комнат и передней. Дощатая перегородка, не доходившая до потолка, отделяла от передней небольшое помещение, служившее детской старшим мальчикам. В этом закутке не было окон, а стены выкрашены темно-перловой клеевой краской. За передней следовал зал, где стены были желто-канареечного цвета, и гостиная – темно-кобальтового цвета. Позже к квартире пристроили еще одну комнату. Обстановка была простая и удобная. В зале стояли два ломберных стола, обеденный стол и дюжина стульев с мягкими подушками из зеленого сафьяна. В спальне размещались кровати родителей, рукомойник и два громадных сундука, доверху набитых разной одеждой.

Потолки были высокие, мебель внушительных размеров, а сиденья стульев, набитые конским волосом, – мягкие, как воск, и продавленные от долгого употребления.

В этом доме провел свое детство второй сын штаб-лекаря, родившийся 30 октября 1821 года. 4 ноября новорожденный был крещен в церкви апостолов Петра и Павла при Мариинской больнице для бедных. Ему дали имя Федор в честь деда по матери.

Дни проходили за днями в атмосфере ничем не нарушаемого однообразия, похожие один на другой. Раз навсегда установленный распорядок и почти полное отсутствие развлечений убивали всякое представление о времени у этого семейства, в общем считавшегося счастливым.

Вставали в шесть часов утра. В восемь часов отец выходил из дому и совершал обход больничных палат. В его отсутствие прислуга убирала комнаты и топила печи. Он возвращался в девять часов и вновь уходил – навещал своих пациентов в городе.Обедали в полдень. После обеда доктор запирался в гостиной и спал полтора или два часа на старом кожаном диване. В летние дни кто-нибудь из детей должен был сидеть возле Михаила Андреевича и веткой липы отгонять мух от его лица. Если же какое-нибудь хитроумное насекомое обманывало бдительность часового и будило спящего, укусив его за нос, начинались крики и выговоры, отравлявшие весь остаток дня. «Боже сохрани, ежели, бывало, прозеваешь муху!» – напишет Андрей Достоевский в своих воспоминаниях. Впрочем, все семейство старалось оберегать отцовскую сиесту. Все члены семьи, собравшись в зале вокруг стола, говорили шепотом, сдерживали смех, вздрагивая от малейшего бормотания своего спящего владыки.

Сдавленный шепот этих семейных собраний баюкал детство Достоевского. Мария Федоровна любила рассказывать удивительные истории о своих родителях. Ее отец выбрался из Москвы за несколько дней до вступления в город французов. При переезде вброд через реку карета опрокинулась и затонула. Спрятанные в багаже ассигнации, долго пролежавшие в воде, слиплись, их не удалось отделить друг от друга, и весь наличный капитал погиб.

Голос Марии Федоровны мягко звучал, нежные глаза загадочно поблескивали… Жизнь была сносна и приятна, когда штаб-лекарь спал.

Но больше семейных историй увлекали детей волшебные сказки, которые рассказывала им няня Алена Фроловна.

Алена Фроловна занимала в доме видное положение. Она была высокого роста и так тучна, что ее живот, по словам Андрея Достоевского, свисал до колен. Одевалась она всегда очень опрятно и всегда носила белый кисейный чепчик. Ела она страшно много. И притом эта слоноподобная громадина жаловалась на слабость, что весьма забавляло доктора.

«Пишешь ты, что сорокапятипудовая раскапустилась и что много трудов стояло выгружать и опять нагружать брычку, то я полагаю, что нет зла без добра, ибо думаю, что в ней весу убыло по крайней мере 20-ть пудов, следовательно, вычесть подобный вес для лошадей и для брычки не маловажный выйдет выигрыш».

Михаил Андреевич любил подшутить над причудами бедной женщины, а у Алены Фроловны было их немало, и весьма любопытных. Так, например, она утверждала, что Боженька требует от всякого христианина все есть с хлебом – и мясо, и рыбу, и овощи. Только гречневую кашу можно есть без хлеба. «Ты, батюшка, откуси сперва хлебца, а потом возьми в рот кушанье… Так Бог велел!»

Единственной ее слабостью было нюхать табак. Каждую неделю в назначенный день к ней приходил табачник, невзрачный и неопрятный старикашка, которого штаб-лекарь в шутку называл ее женихом. «Тьфу, господи прости! – возмущалась бедняжка, – мой жених – Христос, царь небесный, а не какой-нибудь табачник!»

По ночам она иногда кричала во сне, – это был не крик, а какой-то неистовый вой. Дети в страхе просыпались. Штаб-лекарь вскакивал с кровати и начинал трясти ее, приводя в чувство. «…предупреждаю тебя, – повторял он, – ежели опять ты завоешь, я велю выпустить из тебя фунта три крови!»

Ей и впрямь часто пускали кровь, но безрезультатно.

Доктор советовал ей поменьше есть, особенно на ночь, но она уверяла, что если ложится спать на пустой желудок, то ей или вообще не спится, или всю ночь снятся цыгане. И Михаил Андреевич, которому надоела эта война, сдавался. Вообще Алена Фроловна единственная из всей прислуги осмеливалась возражать этому домашнему цезарю. Не раз она спасала детей от отцовского гнева. Она не была крепостной, а была «московской мещанкой» и очень этим гордилась. Детям она говорила «ты». Разговаривая с хозяином, называла его не «барин», а обращалась к нему по имени и отчеству «Михаил Андреевич», точно она не жила у него в прислугах. Наконец, она заведовала кладовой и погребом, то есть занимала особое положение среди слуг.

Семья Достоевских пила чай в четыре часа, а вечера проводила, собравшись в гостиной за круглым столом при свете двух сальных свечей – восковые свечи берегли для семейных торжеств и праздников. Эти семейные собрания сопровождались чтением вслух. Отец, мать, а позже старшие дети читали поочередно «Историю государства Российского» Карамзина, оды Державина, поэмы Жуковского, роман «Бедная Лиза» Карамзина или стихотворения Пушкина. Михаил Андреевич был хорошо образован для человека его положения. И он требовал, нужно отдать ему должное, чтобы его сыновья были воспитаны в уважении к литературе и искусству.

Ужинали в девять часов. Выйдя из-за стола, дети вставали на колени перед иконами, читали вечерние молитвы, потом прощались с родителями и уходили к себе. Там, в тишине комнаты, темной и мрачной, точно пещера, силуэты громоздкой мебели казались зловещими, таящими неясную угрозу, подлокотники кресел как бы заманивали в опасную ловушку, а их словно бы ожившие сиденья превращались в магические коврики… Федор боялся темноты, да и старший брат Михаил был не храбрее его. Скоро они засыпали, устремив взгляд на икону и следя за колеблющимся пламенем лампады, тени от которого трепетали на стене, подобно крыльям подбитой птицы.

Развлечения у Достоевских были редкими. Два раза в год бывшие кормилицы детей (Мария Федоровна сама кормила только Михаила) приезжали из своих деревень навестить своих питомцев. «Кормилица Лукерья пришла», – докладывала Алена Фроловна барыне. И в гостиную входила Лукерья, волосы ее убраны лентами, на ногах лапти. С порога она крестилась на иконы, кланялась, а потом раздавала детям гостинцы, – лепешки, которые она принесла из деревни завязанными в пестрый платок, а потом уходила на кухню.

Когда спускались сумерки, она проскальзывала в неосвещенную залу, где ее уже ждали дети. Все рассаживались в темноте на стульях, и в полумраке, благоприятствующем совершению чудес, она, понизив голос, начинала рассказывать сказки об Иване-царевиче, о Синей Бороде, о Жар-птице или Алеше Поповиче. Она говорила на старом крестьянском языке, сочном, неторопливом, с ударением на «о». Детвора зачарованно слушала ее, затаив дыхание, замерев от страха: «остановился богатырь на перепутье»… Не раз дети горячо спорили о том, кто из кормилиц, Варенькина или Федина, знает самые интересные истории?

Родители Федора Михайловича у себя почти никого не принимали. Штаб-лекарь, нелюдимый по натуре, к тому же не любил поздно ложиться. По его воле семья жила в замкнутом, изолированном от внешних влияний мире. Театр? В виде исключения он пару раз водил туда детей. После представления пьесы «Жако, или Бразильская обезьяна»[2842] Федор в течение многих недель старался подражать актеру, игравшему обезьяну. А после «Разбойников» Шиллера с участием Мочалова он «потерял сон». Семейные прогулки? Они были чинными и скучными, какими и положено быть семейным прогулкам. В летние дни в определенный час шли гулять в Марьину Рощу, находившуюся недалеко от больницы. Проходя мимо часового, стоявшего у ворот Александровского института, бросали ему под ноги мелкую монету, которую часовой незаметно подбирал. Во время прогулки отец вел со своим потомством поучительные беседы, столь же возвышенные, сколь и полезные: о правилах арифметики, о законах геометрии… Бегать по траве не дозволялось, потому что благовоспитанным мальчикам, по словам Михаила Андреевича, неприлично носиться сломя голову в общественном месте. Не разрешалось знакомиться с «чужими детьми». Запрещались даже такие невинные забавы, как игра в лошадки, в мяч и лапту, потому что подобные игры пристали лишь бедным простолюдинам.

В воскресные и праздничные дни ходили в церковь к обедне. В праздничные вечера играли всей семьей в карты – в короли. В дни именин отца детвора преподносила имениннику приветствия, сочиненные по-французски, переписанные на хорошей бумаге, свернутые в трубочку и перевязанные ленточкой. Став старше, дети в дни именин читали выученные по этому случаю наизусть стихотворения Пушкина, Жуковского и – непостижимо! – отрывки из «Генриады»[2843].

В окружении этого маленького семейного клана Федор Михайлович рос в опасной изолированности, отгороженный от всяких контактов с внешним миром, отрезанный от сверстников, не имея друзей, не получая впечатлений, лишенный свободы. Эта юность, проведенная точно в закупоренном сосуде, это искусственное развитие чувствительности должны были отразиться на всем его существовании. «Мы все отвыкли от жизни», – говорит один из его героев. Сам-то Достоевский так никогда и не смог привыкнуть.

Не следует, однако, заключать, что Федор Михайлович был угрюмым и тихим ребенком. Его ранимость, его впечатлительность не мешали ему быть непоседой, порывистым, озорным, а иногда и резким ребенком. Играя в карты с родителями, он умудрялся плутовать, к великому смущению штаб-лекаря. Прогулки в экипаже приводили его в состояние лихорадочного возбуждения. Малейшее развлечение до крайности будоражило его. Однажды, увидев на ярмарочном гулянье в балагане бегуна, он до изнеможения носился по саду, как бегун, зажав в зубах платок, прижав локти к бокам. «Не удивляюсь, друг мой, федькиным проказам, ибо от него всегда должно ожидать подобных», – пишет Мария Федоровна мужу. И штаб-лекарь, браня сына, произносит поистине пророческие слова: «Эй, Федя, уймись, несдобровать тебе… быть тебе под красной шапкой!» И, действительно, Федор Михайлович будет носить эту красную шапку – солдатскую фуражку с красным околышем, когда вернется с каторги.

Решетка отделяла садик Достоевских от обширного больничного парка. Несмотря на строгий запрет доктора, Федор любил заводить знакомство с больными, выходившими подышать воздухом и одетыми в суконные бежевые халаты и белые колпаки. Эти хворые, хилые люди не отталкивали его, напротив, трогали, даже притягивали. Да, этого маленького одинокого горожанина влекло общество людей надломленных, робких, отверженных, выброшенных из мира – того мира, о котором он ничего не знал. Какие жизненные невзгоды, какие неудачи превратили их в такие жалкие человеческие обломки? И почему, несмотря на различия в возрасте и социальном положении, они не чужды ему? Когда штаб-лекарь застал Федора разговаривающим с одним из пациентов больницы, он выбранил его с необычной резкостью. Старший из сыновей, Михаил, был мальчик спокойный, не в меру мечтательный, но послушный; самый младший, Андрей, не доставлял отцу беспокойства. Но Федор! «Настоящий огонь», – говорили о нем родители. И чтобы утихомирить болезненно непоседливого проказника, доктор втолковывал ему, что они бедны, что с трудом «добились положения», что нужно приучаться обуздывать свои желания. Столь мрачная картина будущего пугала детей. Без сомнения, от этих нудных наставлений, навязчиво повторяемых Михаилом Андреевичем, у его сына развились боязнь общества, чрезмерная обидчивость, жгучие сомнения, от которых он страдал до самой смерти. «Берите пример с меня», – твердил отец. Знал бы он, до какой степени его сын боялся походить на него! И разве мотовство сына не реакция на скаредность отца, а снисходительность к людям, которую он не раз проявлял, не реакция на отцовскую строгость? Он убеждал самого себя, что не имеет с отцом ничего общего. Отец… чувства к нему были смутными, противоречивыми: он боялся его, моментами ненавидел, иногда даже испытывал к нему своего рода физическое отвращение. «Кто не желает смерти отца?» – вопрошает Иван Карамазов. Случалось, на него накатывали приливы жалости. Он корил себя за то, что так далек от него. «Мне жаль бедного отца. Странный характер!» – напишет он позже брату Михаилу. И смерть доктора тем сильнее поразит его, чем меньше он уверен, что любил его.

Глава II Даровое

Покупка в 1831 году имения Даровое нарушила тусклое существование семьи. В первые же весенние дни Мария Федоровна отправлялась с детьми в деревню. Штаб-лекаря удерживали в городе его обязанности, и он присоединялся к ним в июле да и оставался всего на пару дней. Да, это были настоящие каникулы!

Путешествие, продолжавшееся два-три дня, было упоительным. Крестьянин Семен Широкий приезжал из деревни в кибитке, запряженной тройкой лошадей. В кибитку складывали чемоданы, свертки, разную поклажу. Федя садился на облучок, рядом с кучером, кибитка трогалась и неторопливо, мелкой рысью ехала через город и выезжала на проселочную дорогу, изрытую колеями и засохшими рытвинами.

Перед глазами мелькают засеянные рожью поля, молодая березка с дрожащими на ветру серебристыми листочками, крытая соломой и украшенная деревянным крыльцом изба, фигурка мальчонки в одной рубашке с голыми коленками, махавшего рукой и что-то кричавшего. Межевые столбы окаймляют дорогу. Доносится запах дорожной пыли, лошадиного навоза, изъеденного молью сукна. Копыта лошадей цокают по твердой земле. Колеса скрипят, бубенчики позвякивают. Федя просит у Семена позволения править лошадьми и то и дело спрашивает, правильно ли держит поводья.

На каждой остановке он спрыгивает с козел, бежит обследовать окрестности, зарываясь башмаками в сырую траву, и снова залезает в коляску, опьянев от свежего воздуха, разгоряченный, восхищенный. Щелкает кнут, и экипаж продолжает путь.

Усадебный дом в Даровом представлял собой одноэтажный трехкомнатный флигелек с обмазанными глиной стенами и соломенной крышей. Дом стоял на луговине в тени вековых лип. Лужайка тянулась до небольшого березового лесочка, вокруг которого вся земля была изрыта оврагами. С наступлением ночи лесная чаща внушала жуть. Ходили слухи, что в оврагах водятся змеи, а в лес забегают волки. Федора особенно манило это место, он любил там бродить тайком, и лесок стали называть «Фединой рощей».

В усадьбе был также огород, а позже родители Достоевского распорядились вырыть пруд, куда пустили живых карасей, присланных из Москвы в бочонке Михаилом Андреевичем. Потом священник отслужил молебен и обошел пруд с иконами, крестами и хоругвями.

В настоящее время лес срубили, пруд осушили и засадили капустой, флигель, где жили Достоевские, снесли, а на его месте построили безликий жилой дом. Но деревни Даровое и Чермошня сохранили свой вековой облик: десятка два изб, крытых соломой, осенью мокрых от дождя, летом высушенных солнцем. Все те же мужики, невежественные, ленивые, нищие, но зато славящиеся ловкостью в краже лошадей. Примитивное существование. Застывшая в толще времени жизнь.

Мария Федоровна проводила в Даровом каждое лето. В ее ведении были птичий двор, огород, посевы пшеницы, овса, льна, картофеля.

«…крестьяне все живы и здоровы, – сообщала она мужу, – выключая Федорова семейства которые были при смерти, но теперь слава Богу и им стало легче, только трое из них еще не пашут; скот слава Богу здоров».

И еще:

«мне Бог дал крестьянина и крестьянку у Никиты родился сын Егор, а у Федота дочь Лукерья. Свинушка опоросила к твоему приезду пятерых поросяточек; утки выводятся понемножку, а… беспрестанно гусенят убывает так жаль что мочи нет».

Пока мать занималась домашним хозяйством и следила с равной озабоченностью за здоровьем как крестьян, так и животных, изголодавшиеся по свободе дети наслаждались деревенской жизнью. Какие игры они придумывали! Маленькое бедное имение представлялось им страной волшебных сказок и чудес. Самой любимой была «игра в диких», придуманная Федей. Мальчики строят под липами шалаш, раздеваются донага, разрисовывают тело красками на манер татуировки, на голову надевают убор из листьев и выкрашенных гусиных перьев. Потом, вооружившись самодельными луками и стрелами, совершают набеги в березовый лесок, где заранее прятались деревенские мальчики и девочки. Их брали в плен, отводили в шалаш и держали заложниками, пока не получали приличный выкуп. Другой, тоже придуманной Федей, была игра в Робинзона. Потом дети воображали себя потерпевшими кораблекрушение и «тонули» в пруду.

Крестьяне любили этих юных горожан. Особенно Федора, целые дни проводившего в полях, наблюдавшего за работой бородатых грязных мужиков с тяжелыми мозолистыми руками и чистыми по-детски глазами. Он донимал их вопросами. Ему хотелось знать и как управлять лошадью, впряженной в борону или в плуг, и как правильно держать косу. Однажды в разгар жатвы, заметив, что одна крестьянка уронила кувшин с водой и плакала, потому что нечем было напоить ребенка и он мог получить солнечный удар, Федор пробежал почти две версты и принес ей полный кувшин воды.

Эти покорные крестьяне, эти отупевшие от работы труженики возбуждали его любопытство, как и больные Мариинской больницы. Его скованность, его болезненная застенчивость пропадали – с ними он чувствовал себя на равных. С восхищением он открывал для себя русский народ – простой, неотесанный, неисчислимый, который всю свою жизнь он будет страстно любить. К нему обращался он, когда хотел укрепить свою веру в святое предназначение России. Не к титулованным чиновникам в галунах и нашивках, не к рафинированным аристократам, а к мужикам, к их грязным лицам, согбенным спинам, к их ласковым глазам, в которых, казалось, таился невысказанный вопрос.

Даже на каторге, одинокий, отчаявшийся, в воспоминаниях о них он обретет свое первое утешение, моральную поддержку.

«Мне припомнился август месяц в нашей деревне: день сухой и ясный, но несколько холодный и ветреный; лето на исходе, и скоро надо ехать в Москву опять скучать всю зиму за французскими уроками, и мне так жалко покидать деревню».

Он углубляется в лесную чащу. То справа, то слева он срезает ветви орешника для хлыстика, чтобы стегать им лягушек. В лесу стоит глубокая тишина. Желто-зеленые с черными пятнышками ящерицы юркают в щелях между камнями, разбросанными по краям тропинки. Майские жуки висят, прилепившись к листьям. Воздух напоен ароматом грибов, сочащейся из стволов смолой, перегнивших листьев и травы. И вдруг раздается страшный крик: «Волк!»

Ребенок пускается бежать со всех ног. Крича в голос, он пробегает через лес, выбегает на поляну прямо на пашущего мужика.

«Это был наш мужик Марей… мужик лет пятидесяти, плотный, довольно рослый, с сильной проседью в темнорусой окладистой бороде. Я знал его, но до того никогда почти не случалось мне заговорить с ним. Он даже остановил кобыленку, заслышав крик мой, и, когда я, разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, другою за его рукав, то он разглядел мой испуг.

– Волк бежит! – прокричал я, задыхаясь.

Он вскинул голову и невольно огляделся кругом, на мгновение почти мне поверив.

– Где волк?

– Закричал… Кто-то закричал сейчас: „Волк бежит“… – пролепетал я.

– Что ты, что ты, какой волк, померещилось; вишь! Какому тут волку быть? – бормотал он, ободряя меня. Но я весь трясся и еще крепче уцепился за его зипун и, должно быть, был очень бледен.

– Ишь ведь испужался, ай-ай! – качал он головой. – Полно, рóдный. Ишь, малец, ай!

Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке.

– Ну, полно же, ну, Христос с тобой, окстись. – Но я не крестился; углы губ моих вздрагивали, и, кажется, это особенно его поразило. Он протянул тихонько свой толстый, с черным ногтем, запачканный в земле палец и тихонько дотронулся до вспрыгивавших моих губ.

…и вдруг теперь, двадцать лет спустя, в Сибири, припомнил всю эту встречу с такой ясностью, до самой последней черты… припомнилась эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачивания головой: „Ишь ведь, испужался, малец!“ И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим губам моим.

И вот когда я сошел с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что вдруг, каким-то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем».

При каждом новом испытании, при каждом новом приступе религиозных сомнений он будет мысленно вызывать в памяти его образ, будет призывать его, взывать к его спокойной силе, и тот ответит ему: «Что ты, что ты, какой волк… Ну, полно же, ну, Христос с тобой!»

Крестьянин Марей действительно жил в Даровом. Этот мужик был большим знатоком лошадей, и Мария Федоровна так его ценила, что даже прощала ему крепкие словечки. Кроме того, в деревне Даровое Достоевский познакомился с девушкой, ставшей прообразом Лизаветы Смердящей из «Братьев Карамазовых». Ее звали Аграфена Тимофеевна, она слыла за юродивую, круглый год ходила в одной рубашке, босая и спала на кладбище. В том же романе появится и деревня Чермошня. Что же до Алены Фроловны, то Достоевский обессмертит ее в романе «Бесы».

Славная Алена Фроловна! Заслужила она эту награду. Однажды в Москве – Достоевскому тогда было девять лет – дверь гостиной распахнулась, и на пороге появился приказчик Григорий. Он пришел прямо из деревни пешком, «в старом зипунишке и лаптях».

– Что это? – крикнул отец в испуге.

– Вотчина сгорела-с, – пробасил он.

Пожар все уничтожил: дотла сгорели изба, амбар, скотный двор и даже яровые семена, сгорела часть скота и один мужик по имени Архип. В первый момент от страха вообразили, что полностью разорены. Пали на колени перед образами, стали молиться. Мария Федоровна плакала. И вот вдруг подошла к ней няня Алена Фроловна, коснулась ее плеча и зашептала: «Коли надо вам будет денег, так уж возьмите мои, а мне что, мне не надо». Она скопила пятьсот рублей. Ущерб, нанесенный пожаром, был ликвидирован без денег, предложенных служанкой. Но воспоминание о ней, как и воспоминание о мужике Марее, согревало Федора Михайловича до конца жизни.

«Повторяю, – пишет Достоевский, – судите русский народ не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно вздыхает. А ведь не все же и в народе – мерзавцы, есть прямо святые, да еще какие: сами светят и всем нам путь освещают!»

Глава III Первые уроки, первые утраты

Достоевские рано начали учить детей грамоте. Мария Федоровна сама учила Федора азбуке, учила по-старинному, называя буквы по-славянски: «Аз, Буки, Веди»… У четырехлетнего Федора голова шла кругом от этих загадочных, словно бы постукивающих, звуков.

Первой книгой для чтения стали «Сто четыре истории Ветхого и Нового Завета». Книга была украшена довольно плохими литографиями, изображавшими Сотворение мира, Пребывание Адама и Евы в раю, Потоп и другие события Священной истории.

В 1870 году Достоевский, ему тогда было сорок девять лет, разыскал том, по которому учился читать в детстве, и берег его как святыню.

Когда дети выучились читать по рассказам из «Старого» и «Нового Завета», Михаил Андреевич пригласил для преподавания Закона Божьего дьякона из Екатерининского института, известного своей эрудицией. Этот дьякон обладал замечательным даром слова и покорил всю семью. Нередко Мария Федоровна откладывала работу и, затаив дыхание, вместе с детьми, сидевшими с горящими глазами вокруг ломберного стола, подперев кулачками щеки, слушала рассказы о Рождестве Христовом, о Голгофе, о распятии Христа.

Вскоре для обучения юных Достоевских французскому языку пригласили еще одного учителя – француза по имени Сушар. Он обратился к императору с прошением милостиво разрешить ему читать свою фамилию наоборот и русифицировать ее, – и стал зваться Драшусов. Позже старших мальчиков отдали на полупансион к тому же Драшусову (он же Сушар).

Драшусов, низенький, толстенький невежественный человечек, грассируя, обучал французскому языку, два его сына преподавали математику и словесность, а всему прочему учила… его жена.

В этом скромном пансионе не у кого было учиться латыни, и отец Достоевских взялся сам обучать сыновей латинскому языку. Каждый вечер штаб-лекарь созывал свое потомство и приступал к изощренной пытке.

Михаил Андреевич был жестоким учителем. Ученики были в его полной власти, и он давал волю своим инстинктам тюремного надзирателя. Во время урока, продолжавшегося больше часа, не только не разрешалось сидеть, но даже и облокотиться на стол или опереться на стул. Тотчас же раздавался грозный окрик. Так они и стояли, замерев в неподвижности, оцепенев от страха, отупев от усталости, по очереди склоняя mensa, mensae[2844] или спрягая amo, amas, amat[2845].

При малейшей ошибке отец срывался на крик, стучал по столу кулаком, отбрасывал латинскую грамматику Бантышева, сметал со стола бумаги и уходил, хлопнув дверью, за которой слышались его тяжелые удаляющиеся шаги. Следует признать, что Михаил Андреевич в наказание никогда не ставил детей на колени или в угол.

Родители Достоевского не соглашались отдать детей в гимназию, где телесные наказания были правилом. По этой же причине многие семьи предпочитали помещать детей в частные пансионы. Так и братья, Михаил и Федор Достоевские, в 1834 году поступили в дорогой, но имевший высокую репутацию частный пансион Л. И. Чермака.

Чермак был хороший педагог, педантичный, честный, не слишком образованный, но сумевший подобрать штат превосходных преподавателей. Атмосфера в школе была патриархальная и добродушная. Интерны обедали за одним столом с семьей Чермака. Мадам Чермак лечила легкие раны учеников. Когда кто-нибудь из учеников заслуживал поощрения, Чермак приглашал его в свой кабинет и с важным видом вручал ему конфетку. И ученики старших классов принимали эту награду с таким же удовольствием, как и малыши из приготовительных.

По субботам Михаил и Федор приезжали домой. Их ждал праздничный обед, к которому добавлялись их любимые блюда. Прежде чем приступить к еде, они взахлеб со всеми подробностями рассказывали о своей новой жизни: о полученных оценках, о заданных уроках, о шалостях товарищей. Штаб-лекарь, никогда не допускавший непочтительного отношения к себе, одобрительно выслушивал рассказы о школьных проказах. Злорадствовал ли он при мысли, что взял реванш? Обливал ли мысленно презрением ученых мужей, слишком слабых, не умевших внушить к себе уважение даже такой мелюзге?

«Ишь ты, шалун, ишь разбойник, ишь негодяй!» – приговаривал он с самодовольным видом.

После обеда дети усаживались за чтение. Они жадно прочитывали все, что попадало им в руки. Сначала их умственная пища состояла из ежемесячных выпусков «Библиотеки для чтения», тоненьких книжечек в разноцветных обложках. Но Федор зачитывался «Ваверлеем» и «Квентином Дорвардом»[2846], а также рассказами о путешествиях. Он мечтал побывать в Венеции, Константинополе, мечтал о восточной неге, о геройских подвигах, о преданности и благородстве. Вальтер Скотт, Диккенс, Жорж Санд, Гюго проглатывались вперемешку и кое-как переваривались между уроками арифметики и грамматики.

Михаил же до того испортился, что стал тайком сочинять стихи. Оба они выучили наизусть поэмы Пушкина и Жуковского и читали их матери, – подтачиваемая туберкулезом, исхудавшая, она лежала на диване, прислушивалась к спорам и с улыбкой мирила спорщиков.

Пушкин был тогда их молодым современником, и его авторитетность как поэта уступала Жуковскому. Поэтому Мария Федоровна предпочитала Жуковского. А Федор кипел от негодования при одной мысли, что сравнивают «Графа Габсбургского» с великолепной и жестокой «Песнью о вещем Олеге»[2847].

Однажды Ваня Умнов, сын одной из немногочисленных знакомых семьи Достоевских, продекламировал Федору сатиру Воейкова «Дом сумасшедших». Федор прочел отрывок из стихотворения отцу, и тот счел, «что оно неприлично, потому что в нем помещены дерзкие выражения про высокопоставленных лиц и известных литераторов, а в особенности против Жуковского».

Этот Ваня Умнов – единственный мальчик их возраста, с которым Федору и Михаилу позволено дружить. Впрочем, не один штаб-лекарь виноват в той изолированности, в какой росли его дети. Среди учеников Чермака Федор мог бы выбрать себе товарищей. Но его чрезмерное самолюбие, обидчивость, мнительность, его болезненная застенчивость отталкивали однокашников. Он сгорал от желания пожертвовать собой, готов был открыть душу первому встречному, но заранее замыкался в себе, сосредоточиваясь на своем внутреннем мире. Он боялся жизни. Что общего между этими жизнерадостными и примитивными сорванцами и им, Федором Достоевским, с его заботливо взлелеянной, хоть и омрачавшей его существование, меланхолией? Что общего между его романтическими порывами, смутным желанием славы, его увлечением литературой и грубоватыми забавами его товарищей, чьи вульгарные шуточки коробили его? Может быть, знакомство с какой-нибудь молодой девушкой излечило бы его от болезненной застенчивости и раздражительности. Но доктор бдительно следил за поведением своих сыновей. До шестнадцати лет они не получали денег на карманные расходы. Более того, из пансиона Чермака домой их привозили в карете, присланной из больницы, дабы у юнцов не возникло искушения побродить по городу. А выходные и праздничные дни, решил Михаил Андреевич, Федор и Михаил будут проводить, обучая младших братьев, Андрея и Николая, и маленьких сестер.

Тем временем болезнь Марии Федоровны развивалась. С зимы 1836 года бедняжка не вставала с постели. Однако в мае того же года ее муж, охваченный нелепой ревностью, обвинил ее в том, что она изменяет ему.

«Друг мой, – пишет она ему, – не терзают ли тебя те же гибельные для обоих нас и несправедливые подозрения в неверности моей к тебе, и ежели я не ошибаюсь, то клянусь тебе, друг мой, Самим Богом, небом и землею… что никогда не была и не буду преступницею сердечной клятвы моей, данной тебе, другу моему милому, единственному моему пред Святым алтарем в день нашего венчания!»

Только полное истощение бедной женщины успокоило ревность ее супруга.

Мария Федоровна так ослабела, что не могла уже сама причесываться. И так как она считала «неприличным» отдать свою голову в чужие руки, то решила остричь свои густые и длинные волосы под гребенку. Флигель Мариинской больницы наполнился народом: один за другим следовали визиты родственников и знакомых. Многие врачи поспешили прийти на помощь своему собрату. Но болезнь была неизлечима. Мать Достоевского умерла 27 февраля 1837 года, благословив детей, мужа и отдав последние распоряжения прислуге. Ей было тридцать семь лет.

Смерть матери переломила жизнь семьи. Федор и Михаил потрясены. Штаб-лекарь, обезумев от горя, бился головой о стену. Он воздвиг на могиле жены мраморную стелу и велел выгравировать на ней фразу из Карамзина: «Покойся, милый прах, до радостного утра».

Месяцем раньше поэт Пушкин был убит на дуэли бароном Дантесом. Весть о гибели Пушкина дошла до молодых Достоевских через месяц после похорон матери. Оба они чуть с ума не сошли, Федор заявил, что носил бы траур по поэту, если бы уже не был в трауре по матери. Такие чувства вовсе не были чрезмерными, если помнить, в какое изумление и горе повергла всю Россию весть об этой катастрофе. Образованная публика смутно ощущала, что гибель Пушкина предвещает наступление нового – страшного времени. Гениальный человек погиб в расцвете сил, и вместе с ним гибла идея, гибло все существующее положение дел.

«Боже! Как странно. Россия без Пушкина… Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним… Пушкина нет», – писал Гоголь.

Лермонтов, корнет лейб-гвардии гусарского полка, сочинил стихотворение «На смерть поэта» и за него был сослан на Кавказ.

Каждый подписался бы под четверостишием:

Нет поэта, рок свершился,
Опустел родной Парнас!
Пушкин умер![2848]
Эти скверные стихи неизвестного поэта усугубляли отчаяние Федора и Михаила Достоевских.

Между тем жизнь в семье стала невыносимой. Вдовец с отвращением выполнял свои повседневные обязанности, мечтая поскорее переселиться в Даровое. Он решает послать старших сыновей в Петербург в Училище гражданских инженеров. Он находит этот проект превосходным, поскольку после окончания курса дипломированные выпускники могли, по своему выбору, поступить офицерами в полк императорской гвардии или стать инженерами. Отъезд в столицу отложен из-за внезапной болезни Федора: он потерял голос. Испытанные средства не помогали. Кто-то из специалистов посоветовал путешествие в теплое время года. Опыт полностью удался, но тембр голоса Достоевского изменился и на всю жизнь остался глухим, хриплым, как бы «надтреснутым», что нередко смущало его собеседников.

Расставание было торжественным. Отец Иоанн Баршев, священник Мариинской больницы, отслужил напутственный молебен. Осиротевшая семья, по обычаю, перед отъездом села вокруг стола, потом все поднялись, перекрестились; отец и двое сыновей сели в ждавшую их кибитку и двинулись в путь.

Путешествие продолжалось около недели. Ехали почти шагом и стояли на станциях часа по три. Ели в деревенских трактирах. Заходили в конюшни и наблюдали, как конюхи перепрягают лошадей. Двигались дальше, плелись как черепахи по гладкой дороге, вившейся между ровных полей, однообразие которых нарушалось то чернеющими вдали лесами, то бледными пятнами болот.

Монотонность пейзажа утомляла глаз. Штаб-лекарь угрюмо молчал. Дети были охвачены смутными надеждами. Для них начиналась новая жизнь, и они витали в мечтах обо всем «прекрасном и высоком», – это было их любимое словечко. Раз нужно, они будут учить математику, но втайне будут грезить о поэзии и поэтах.

Михаил пишет стихи, каждый день по три стихотворения. Федор с усердием алхимика сочиняет роман плаща и шпаги – его действие происходит во дворце в Венеции. Они взволнованно читают наизусть последние стихотворения Пушкина и договариваются, приехав в Петербург, тотчас отправиться на место дуэли, а потом пробраться в квартиру Пушкина и своими глазами увидеть комнату, где скончался поэт. Потом…

Отвратительный инцидент прерывает поток их мечтаний. Ожидая смены лошадей на постоялом дворе в Тверской губернии, Достоевские вдруг увидели, как подлетела курьерская тройка и остановилась перед ними, дрожа и задыхаясь. Выскочил фельдъегерь в мундире с узкими фалдочками, в треуголке с разноцветными перьями, с багровым, как у мясника, лицом. Ожидая, пока приведут новую тройку, он вбежал в трактир и опрокинул стакан водки. Когда тройка подкатила, он вскочил в коляску. Ямщик не успел тронуть, как фельдъегерь приподнялся и со всей силой ударил ямщика огромным кулаком по затылку. Тот дернулся вперед, поднял кнут и изо всех сил хлестнул лошадей… «Эта отвратительная картинка осталась в воспоминаниях моих на всю жизнь», – замечает Достоевский в «Дневнике писателя». Он увидел в этой сцене с фельдъегерем объяснение того животного падения, в котором некоторые упрекают русского мужика. Пусть прекратят им командовать, кричать на него, бить его, и он расправит спину и станет человеком кротким и мыслящим, каким никогда и не переставал быть.

В «Преступлении и наказании» Раскольников видит во сне клячу, которая падает под ударами озверевшего Миколки: «…кобыленка зашаталась, осела, хотела было дернуть, но лом снова со всего размаху ложится ей на спину, и она падает на землю, точно ей подсекли все четыре ноги разом».

В «Дневнике писателя» Достоевский вспоминает о поэме Некрасова «Кроткие глаза»: мужик хлещет кнутом лошадь по «кротким глазам»: «Хоть ты и не в силах, а вези, умри, да вези!»

Достоевский был одержим идеей страдания. Любое преступление объяснимо, искуплено, оправдано страданием. Страдание – главное оправдание нашего пребывания на земле. Его отец, сидевший рядом с ним, перенес жестокий удар судьбы, и это несчастье оправдывает строгость, с которой он относится к собственным детям. Каждый перекладывает свое бремя – отчаяние, ненависть, страх – на соседа. Ничто с нас не начинается. Ничто с нами не кончается. Мы все опутаны чувствительной сетью, и достаточно одному из нас сделать малейшее движение, чтобы наши близкие ощутили, как корчится переполненная горем душа.

«Федор Михайлович охотно вспоминал о своем счастливом, безмятежном детстве», – утверждает Анна Григорьевна Достоевская. Ей возражает доктор Яновский, друг Достоевского:

«Федора Михайловича именно в детстве постигло то мрачное и тяжелое, что никогда не проходит безнаказанно и в летах зрелого возраста и что кладет в человеке складку того характера, которая ведет к нервным болезням, а следовательно, и к падучей, и к той угрюмости, скрытности и подозрительности».

Наступает вечер. Штаб-лекарь зевает. Все чаще по обеим сторонам дороги попадаются болота – приближается Петербург.

Глава IV Инженерный замок

Благоговейное посещение дома Пушкина, предвкушение прогулок по набережным Невы, приобщение к «высокому и прекрасному» – все пришлось отложить по воле практичного штаб-лекаря.

По прибытии в Петербург он поместил Федора и Михаила в пансион Коронада Филипповича Костомарова.

Офицер, носивший столь громоподобное имя, должен был подготовить юношей к вступительному экзамену в Инженерное училище. Его внушительная фигура, лихо торчащие черные усы и холодный взгляд наводили ужас на новеньких. Но стоило ему произнести первое слово, как они догадались: под обликом солдафона скрывается мягкая и чувствительная, как у женщины, душа.

Доктор, совершенно успокоившись за судьбу сыновей, отбыл в Москву.

Братья, которых пугало одиночество среди незнакомых людей на новом месте, налегли на занятия.

«Дела у нас идут своим порядком хорошо, – пишут братья отцу. – То занимаемся геометрией и алгеброй, чертим планы полевых укреплений: редутов, бастионов и т. д., то рисуем пером горы. Коронад Филиппович нами очень доволен и к нам особенно ласков. Он купил нам отличные инструменты за 30 рублей монетою, и еще краски за 12 рублей».

А также:

«Коронад Филиппович на нас надеется, более нежели на всех 8-рых, которые у него приготовляются».

Наступает день вступительного экзамена, Федор принят, а Михаилу отказано по причине слабого здоровья. Дирекция Училища направила его учиться в Ревель, где у Инженерного училища был филиал.

Предстоящая разлука с братом приводила Федора в отчаяние, и его не смягчали ни новый форменный мундир, ни звание «кондуктора». Братьев связывала горячая крепкая дружба. Кто заменит Федору единственного поверенного его тайн, любящего товарища, восторженного поэта, понимавшего его с полуслова, самые сокровенные мысли которого он сам всегда угадывал?

Перед отцом он притворяется полным энтузиазма:

«Наконец-то я поступил в Г<лавное> и<нженерное> училище, наконец-то я надел мундир и вступил совершенно на службу царскую».

А впоследствии признается:

«…меня с братом Мишей свезли в Петербург, в Инженерное училище 16-ти лет и испортили нашу будущность. По-моему это была ошибка».

Таковы были его истинные чувства.


Инженерный замок, как иногда называли Инженерное училище, был построен императором Павлом I лично для себя. Замок расположен в самой красивой части города, на слиянии рек Мойки и Фонтанки, и отделяется от Летнего сада подъемным мостом, подводившим к массивной башне. Здесь 11 марта 1801 года в полночь монарх был убит по приказу своего доверенного лица графа Палена, военного губернатора Петербурга, при молчаливом попустительстве сына Александра.

Манифест Александра, после отцеубийства вступившего на трон, гласил:

«Судьбам Всевышнего угодно было прекратить жизнь любезного Родителя НАШЕГО, Государя Императора ПАВЛА ПЕТРОВИЧА, скончавшегося скоропостижно апоплексическим ударом».

В 1819 году пустовавший замок, из которого вывезли всю обстановку, отремонтировали и передали Главному Инженерному училищу. Залы его просторны, потолки высокие, стены выбелены известью.

В бывших императорских покоях располагались дортуар, столовая и классы для 126 воспитанников в возрасте от четырнадцати до девятнадцати лет. Они составляли особую корпорацию, где поддерживались освященные временем традиции, предания, обычаи: культ чести, повиновение старшим, «ветеранам», покровительство слабым, презрение к опасности, а также пристрастие к танцам.

Принесение присяги на верность при вступлении в Училище должно было внушить «кондукторам» чувство ответственности.

Программа занятий строго продумана: алгебра, геометрия, баллистика, физика, архитектура, фортификация, топография, география; разумеется, российская словесность и история и, конечно, строевая и фрунтовая служба. Учились безукоризненно вычерчивать планы укреплений, редутов, бастионов, раскрашивая рисунок акварелью. Строили планы о будущем, мечтали о блестящих связях, об экипажах, придворных балах, военных парадах. Схватывались врукопашную с притеснявшими младших «ветеранами». Потом по приказу «командира роты» враги из двух разных классов обнимались и клялись быть верными мужской дружбе и прощать обиды.

Дисциплина была по-военному суровой: ее целью было «укротить» юнцов и закалить их для военной службы. Для этого все средства хороши, а самое лучшее – розги.

Случалось, в Училище мостов и дорог, рассказывает современник, за малейшую ошибку в упражнениях учеников секли до полусмерти и на простынях уносили из манежа.

В этот-то мирок, примитивный, грубый, бурлящий, попадает Достоевский, вырванный из затворнического существования в кругу семьи.

В эти годы Федор Михайлович – коренастый подросток с вздернутым носом, круглым болезненно бледным веснушчатым лицом. Светлые волосы коротко подстрижены. Высокий выпуклый лоб нависал над серыми глубоко посаженными глазами, их взгляд был пристальным, пронизывающим, смущающим. Брови редкие, губы тонкие, выражение лица грустное, сосредоточенное, беспокойное. Мундир плохо сидел на нем. Его прозвали монахом Фотием в память о фанатике архимандрите Фотии, монахе и аскете, отстаивавшем истинное православие.

Первые контакты Достоевского с товарищами были трудными, даже мучительными.

«…какие глупые у них самих были лица! В нашей школе выражения лиц как-то особенно глупели и перерождались. Сколько прекрасных собой детей поступало к нам. Через несколько лет на них и глядеть становилось противно. Еще в шестнадцать лет я угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления, глупость их занятий, игр, разговоров…они… уже тогда привыкли поклоняться одному успеху. Все, что было справедливо, но унижено и забито, над тем они жестокосердно и позорно смеялись. Чин почитали за ум; в шестнадцать лет уже толковали отеплых местечках… Развратны они были до уродливости».

Он ненавидит этих молодых зверят за то, что они так здоровы, так примитивны, так мало страдают и легко радуются всякой малости. Еще больше, чем в пансионе Чермака, он черпает горькое наслаждение в своем одиночестве.

И пишет брату Михаилу, что жизнь гадка, а счастье не в материальном и не в земных радостях.

Ибо о «материальном», о «земном счастье» только и говорят его соклассники: преуспеть, получить повышение, сделать карьеру…

А он сам, задумывается ли он о своем будущем?

«Мне кажется, мир принял значение отрицательное и из высокой, изящной духовности вышла сатира… ужасно! Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет!»..

Подобно Гамлету, мрачный, отчаявшийся, одинокий, он бродит по коридорам Училища, зажав в руке книгу, избегает встречаться с преподавателями, пресекает попытки товарищей заговорить с ним. Между тем он вовсе не пренебрегает занятиями. Совсем наоборот: добросовестно выполняет все задания. Не протестует, когда преподаватель русской словесности Плаксин втолковывает им, что Гоголь – бесталанный автор, находящий удовольствие в цинизме и описании всяких мерзостей. Он на все соглашается, всему подчиняется, – он несет свой «крест».

«Человек есть существо, ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение», – напишет он в «Записках из Мертвого дома». И в самом деле, постепенно он привыкает к новому образу жизни. И оберегает свое одиночество. «Он предпочитал, – вспоминает его товарищ по училищу, – держаться особняком. Ему никогда не нравились упражнения с ружьями, общие строевые занятия, грубоватые, но простые солдатские обычаи. Его болезненная гордость, его душевная уязвимость и физическая слабость заставляли его замыкаться в себе».

Во время коротких и шумных рекреаций он уединяется в амбразуре окна, выходящего на Фонтанку. Открывает книжку. И отрешается от этого мира с его мелкой суетой, от омерзительных школьных интересов. Ученики возвращались со двора, строились в ряды, проходили мимо него, направляясь в столовую, возвращались, громко болтая и смеясь. Федор Михайлович ничего не видел, ничего не слышал. Лишь при звуках барабанной дроби, возвещавшей конец перемены, он складывал книги и тетради. Бывало, вспоминает дежурный воспитатель Савельев, посреди ночи можно было видеть Достоевского за столиком у окна, углубившегося в работу. Он сидел босой, завернувшись в одеяло, и писал при свете сальной свечи, вставленной в железный шандал.

Дирекция училища давала Достоевскому такие оценки.

«Усерден ли по службе? Весьма усерден.

Каковы способности ума? Хороших».

И – все. Почему бы не предположить, что в эти годы он готовил свой первый роман «Бедные люди»?


Странная личность этого «кондуктора», не стремившегося научиться обращению с оружием, не принимавшего участия в играх, не ходившего в танцкласс и даже пропускавшего священные часы посещения столовой, интриговала его товарищей. Несколько воспитанников сближаются с ним и тотчас же заражаются его поэтическим жаром. Вокруг него образуется – неслыханное событие в училище! – кружок из четырех-пяти молодых людей, приобщавшихся к поэзии и даже рассуждавших об идеалах.

Федор главенствует над своими соучениками и руководит их чтением. Некоторые разделяют его восторги «Шинелью» Гоголя, романами Диккенса, произведениями Вальтера Скотта.

Под предлогом какого-нибудь недомогания эти конспираторы собирались в дортуаре, дабы потолковать о «прекрасном и высоком», и Достоевский декламировал стихи или читал наизусть прозу своим глуховатым срывающимся голосом. Затем прерывал чтение и объяснял прочитанный отрывок. При малейшем возражении голос его повышался, аргументы сыпались, как удары дубинкой. Нередко мальчики, находившиеся в соседней зале, видели, как его противник в споре удирает со всех ног, а Достоевский преследует его с книгой в руке, продолжая что-то выкрикивать.

Когда занятия заканчивались и ученики просто болтали между собой, вдруг входил Достоевский и сразу же завладевал общим вниманием.

«Уже далеко за полночь, – вспоминает Григорович, – все мы сильно уставшие, а Достоевский стоит, схватившись за половинку двери, и говорит с каким-то особенно нервным одушевлением; глухой, совершенно грудной звук его голоса наэлектризован, и мы прикованы к рассказчику».

Чрезмерное пристрастие к литературе мешает Достоевскому тщательно исполнять свои военные обязанности. Однажды, представляясь в качестве ординарца великому князю Михаилу Павловичу, Достоевский в замешательстве не обратился к нему как положено «Ваше Императорское Высочество». Великий князь заметил: «Посылают же таких дураков».


Самое тяжелое для Достоевского время в году – период маневров и смотров в Красном селе или Петергофе. И эти дни тем более для него мучительны, что он постоянно терпит нужду. Когда стоит изнурительный зной, у него нет денег, чтобы утолить жажду. Когда идет дождь, у него нет денег на чашку горячего чая и нет одежды на смену. Отец Достоевского, переселившийся в деревню, предается пьянству и унынию.

Он никого не хочет видеть, ни о чем не хочет думать.

«Пришлите мне что-нибудь не медля, – просит его Федор. – Вы меня извлечете из ада. О ужасно быть в крайности!».

И еще:

«Милый, добрый родитель мой! Неужели Вы можете думать, что сын Ваш, прося от Вас денежной помощи, просит у Вас лишнего… У меня есть голова, есть руки. Будь я на воле, на свободе, отдан самому себе, я бы не требовал от Вас копейки; я обжился бы с железною нуждою… Теперь же, любезный папенька, вспомните, что я служу в полном смысле слова. Волей или неволей, а я должен сообразоваться вполне с уставами моего теперешнего общества… Теперь: лагерная жизнь каждого воспитанника военно-учебных заведений требует по крайней мере 40 р. денег. (Я Вам пишу все это потому, что я говорю с отцом моим.) В эту сумму я не включаю таких потребностей, как например: иметь чай, сахар и проч. Это и без того необходимо, и необходимо не из одного приличия, а из нужды. Когда вы мокнете в сырую погоду под дождем в полотняной палатке, или в такую погоду, придя с ученья усталый, озябший, без чаю можно заболеть; что со мною случилось прошлого года на походе. Но все-таки я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю. Требую только необходимого на 2 пары простых сапогов».

Отец Достоевского владеет землей, у него есть стабильный доход, есть добрый пакет ассигнаций, отложенный на приданое дочерям. Он почти ничего не тратит на жизнь в своем деревенском захолустье. Он верит в обоснованность просьб сына. Между тем ответы старого скряги – шедевры мелких хитростей, наигранного возмущения, притворной доброты:

«Друг мой, роптать на отца за то, что он тебе прислал сколько позволяли средства, предосудительно и даже грешно. Вспомни, что я писал третьего года к вам обоим, что урожай хлеба дурной, прошлого года писал тоже, что озимого хлеба совсем ничего не уродилось… После этого станешь ли роптать на отца за то, что тебе посылает мало. Я терплю ужаснейшую нужду в платье, ибо уже 4 года я себе решительно не сделал ни одного, старое же пришло в ветхость, не имею никогда собственно для себя ни одной копейки, но я подожду. Теперь посылаю тебе тридцать пять рублей ассигнациями, что по московскому курсу составляет 43 р. 75 к., расходуй их расчетливо, ибо повторяю, что я не скоро буду в состоянии тебе послать».

Федор в отчаянии.

«Ну брат! ты жалуешься на свою бедность, – пишет он Михаилу 9 августа 1838 года. – Нечего сказать, и я не богат. Веришь ли, что я во время выступленья из лагерей не имел ни копейки денег; заболел дорогою от простуды (дождь лил целый день, а мы были открыты) и от голода и не имел ни гроша, чтоб смочить горло глотком чаю… Не знаю, стихнут ли когда мои грустные идеи?»

А в приписке добавляет:

«У меня есть прожект: сделаться сумасшедшим».


31 октября того же года он пишет:

«Брат, грустно жить без надежды… Смотрю вперед, и будущее меня ужасает… Я ношусь в какой-то холодной, полярной атмосфере, куда не заползал луч солнечный… Я давно не испытывал взрывов вдохновенья… зато часто бываю и в таком состоянье, как, помнишь, Шильонский узник[2849] после смерти братьев в темнице».

Эти риторические стенания перемежаются намеками на то, что он недавно прочел:

«Ну ты хвалишься, что перечитал много… но прошу не воображать, что я тебе завидую. Я сам читал в Петергофе по крайней мере не меньше твоего».

И, действительно, он прочел всего Гофмана и по-русски и по-немецки, почти всего Бальзака («Бальзак велик»!). Прочел «Фауста» и мелкие стихотворения Гёте, а также Гюго, кроме «Эрнани» и «Кромвеля». Виктор Гюго – «лирик чисто с ангельским характером», но низко стоит во мнении французов. И замечает о Низаре[2850], осмелившемся критиковать автора «Од и баллад»: «Низар (хоть и умный человек), а врет».

Но самое глубокое впечатление на Достоевского произвел Шиллер. «Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им».

А также и Расин!

«У Расина нет поэзии?.. Читал ли ты „Iphigénie“[2851]; неужели ты скажешь, что это не прелестно… А „Phedre“[2852]? Брат! Ты Бог знает что будешь, ежели не скажешь, что это не высшая, чистая природа и поэзия… Теперь о Корнеле. Читал ли ты „Le Cide“[2853]. Прочти, жалкий человек, прочти и пади в прах пред Корнелем. Ты оскорбил его!»

Адресат этих писем также бредит поэзией, как и их отправитель. Михаил не только увлекается поэзией, но и сам сочиняет стихи «до умопомрачения». И пишет отцу: «Ну! папенька! Порадуйтесь вместе со мной! Мне кажется, что я не без поэтического дарования! Написал я уж много мелких стихотворений… Теперь я начал писать драму».

Письмо начинается заявлением, прочитав которое штаб-лекарь, должно быть, едва не задохнулся от возмущения:

«Пусть у меня возьмут все, оставят нагим меня, но дадут мне Шиллера, и я позабуду весь мир!»

Зато брат в восторге от его стихотворений:

«Брат, я прочел твое стихотворенье… Оно выжало несколько слез из души моей и убаюкало на время душу»…

И в подтверждение своего впечатления цитирует слова их юного друга Шидловского.

Странный юноша, этот Шидловский.

«Взглянуть на него: это мученик! – пишет Федор. – Он иссох; щеки впали; влажные глаза его были сухи и пламенны».

Достоевские встретились с ним в гостинице, где остановились по приезде в Петербург, и, узнав, что молодой человек, ожидающий должности в Министерстве финансов, настоящий поэт и собирается публиковать свои стихи, поспешили познакомиться с ним. Восторгу Федора и Михаила нет границ. Даже штаб-лекарь поддался обаянию этого юноши, красноречивого, широко образованного и по-байроновски мрачного, как того требовала мода. Шидловский знакомил своих юных друзей с достопримечательностями столицы, и они вместе совершили паломничество в Казанский собор. Позже, разъезжая между Петербургом и Ревелем, он служил братьям курьером.

«Знакомство с Шидловским, – утверждает Достоевский, – подарило меня столькими часами лучшей жизни… О какая откровенная чистая душа! У меня льются теперь слезы, как вспомню прошедшее!»

Действительно, Федор и Михаил покорены, увлечены этим поэтом-чиновником, который пишет:

«Ведь я волкан! Огонь – моя стихия!» – и верит в это.

Шидловский влюблен в некую Марию, но она выходит замуж за другого. «Без этой любви, – замечает Достоевский, – он не был бы чистым, возвышенным, бескорыстным жрецом поэзии».

Но это не все. Поэта мучат религиозные сомнения. Шидловский чувствует себя и призванным, и прóклятым одновременно. Он разрывается между богохульством и истинной верой. По ночам он работает – пишет Историю русской церкви. Однако климат Петербурга ему вреден, он уезжает к матери и поселяется в деревне. В этом сельском уединении его охватывает религиозный экстаз, и он ищет спасения от душевного разлада в строгом образе жизни, поступив послушником в монастырь с суровым уставом. Напрасно. Вскоре, отчаявшись обрести душевный покой, он предпринимает паломничество в Киево-Печерскую лавру. Некий старец, прозорливец, советует ему, как позже посоветует Зосима Алеше Карамазову, «жить в миру». Шидловский возвращается в свое имение, где живет до самой смерти, не снимая облачения инока-послушника. По временам он уходит из дому, бродит по дорогам, останавливается в каком-нибудь трактире и проповедует Евангелие крестьянам, которые, обнажив головы, благоговейно внимают ему. Он умирает в 1872 году.

Не подлежит сомнению, что впечатление от двойственного характера Шидловского, разрывавшегося между христианским смирением Алеши и сатанинским отрицанием Ивана Карамазова, преследовало Федора Михайловича на протяжении всего его творчества. Существо из «льда и пламени». Как большинство его героев. Как он сам.


Федор не выдержал экзамена по алгебре и оставлен на второй год в классе. «Я не переведен! – пишет он брату. – О ужас! еще год, целый год лишний!»

В своем провале он винит преподавателя алгебры, который несправедливо провалил его. Этот преподаватель ему мстит, ненавидит его. Все его ненавидят. «Хотелось бы раздавить весь мир».

А отцу посылает подробный список своих баллов, из коего следует, что причина провала – злое недоброжелательство.

«Боже мой! Чем я прогневал Тебя? Отчего не посылаешь Ты мне благодати своей, которою мог бы я обрадовать нежнейшего из родителей? О скольких слез мне это стоило… В 100 раз хуже меня экзаменовавшиеся перешли (по протекции)».

Он до того огорчается, что заболевает и несколько дней проводит в лазарете. Утешение он находит в книгах и письмах брата. Он ждет их, эти письма, с нетерпением влюбленного, но не торопится их вскрывать, любуется запечатанным конвертом, то прячет, то снова достает, по нескольку часов носит в кармане непрочитанными, растягивая предстоящее удовольствие.

Но, бывает, вскрыв конверт, он испытывает разочарование. Михаил изменился. Он интересуется модным платьем, спрашивает Федора, есть ли у него усы, намекает на некую юную особу, которая вовсе не бесплотное создание его поэтического гения, а реальная девушка: ее зовут Эмилия фон Дитмер, она живет в Ревеле. Михаил мечтает жениться на ней. Разумеется, женитьба не помешает ему писать! Он буквально утопает в лирических излияниях. Уже за первым завтраком он настроен возвышенно. В глазах Федора нет оправдания поэту, влюбленному в особу из плоти и крови: он не страдает от несчастной любви, подобно Шидловскому, и это – совершенно непростительно!

Чувства самого Федора заговорят с опозданием. И каким жалким образом!.. Пока что он пытается понять чувства других и здраво о них судить. Как он потерян! Как несчастен!

«Я-то один, а они-то все!» – заметит он в «Записках из подполья».

Тем временем приближается ужасное событие, и оно доведет до предела душевное смятение Федора.

Глава V Смерть отца

Отправив Михаила и Федора в Петербург, старик Достоевский поместил обоих младших сыновей в пансион Чермака и окончательно перебрался в Даровое, чтобы заняться ведением хозяйства. С собой он забрал двух младших дочерей, Веру и Александру.

Одиночество в Даровом усугубило мрачное состояние духа штаб-лекаря. Он предался пьянству и допивался до головокружений и галлюцинаций. Няня Алена Фроловна рассказывает, что он, случалось, вслух громко разговаривал с призраком покойной жены. Он обращался к ней с вопросами и сам же на них отвечал, меняя интонации, употребляя любимые выражения покойной. По вечерам он врывался в спальни дочерей, Веры и Александры, и заглядывал под кровати, проверяя, не прячут ли они там любовников. Потом уходил и бесцельно бродил по комнатам, жалуясь на свою разбитую жизнь, на несправедливость постигшей его утраты, на непереносимую скуку жить. Надеясь заглушить тоску, он взял в наложницы бывшую в семье в услужении горничную Катерину. Он даже подумывал жениться на соседке – богатой помещице Александре Лагвеновой, но так и не решился попросить ее руки.

Урожаи были скудными. Неумелое хозяйствование штаб-лекаря ускорило разорение имения. Как только требовалось вложить деньги в какое-нибудь улучшение, повышавшее доходность поместья, Михаил Андреевич пугался, колебался и в конце концов отказывался пойти на расходы. Он превратился в чудовищного скрягу. Этот порок унаследовала его старшая дочь Варвара. После смерти мужа ей досталось значительное состояние, но, страдая болезненной скаредностью, она рассчитала прислугу, не отапливала квартиру, питалась молоком и хлебом. Узнав о смерти отца, она сказала: «Собаке собачья смерть».

В 1893 году в ее дом залезли грабители, они задушили хозяйку, а труп сожгли в камине.

Михаил Андреевич и раньше был мелочным и жестоким. Живя в Даровом в праздности, он всецело погрузился в свое горе и дал волю своим порокам.

Горе и неудачи он вымещал на крепостных.

Однажды мужик Федот, не заметив приближения барина, не успел ему поклониться. «Пойдешь на конюшню, там тебя выпорют – будешь замечать!» – приказал штаб-лекарь.

И приказ тут же был приведен в исполнение.

Зимой мужики не знали, как поступать. «Кланяешься – барин кричит – нарочно такие-сякие шапку на вольном воздухе снимаете, хотите простудиться, не работать. Не кланяешься – опять обида». Так и так, розог было не избежать.

В 1839 году крестьяне сговорились порешить «злого барина».

В одно июньское утро штаб-лекарь созывает мужиков и приказывает возить навоз. Трое, живших в Чермошне, не являются на барский зов.

– Почему? – спрашивает Михаил Андреевич.

– Больными сказались, – отвечает староста.

Штаб-лекарь разъяряется, размахивает своей окованной железом дубинкой, кричит:

– Вот я их вылечу!

Кучер тоже вовлечен в дело, но, перепугавшись, чуть было всех не выдал. Он предупреждает барина: «Не езжайте, барин, может, с вами там что приключится».

Старик Достоевский затопал ногами: «Ты хочешь, чтоб я их не лечил? Закладывай живей!»

Кучер рукой махнул и пошел запрягать.

Приехали в Чермошню. На улице доктор заметил трех «больных», слонявшихся без дела.

– Почему на работу не вышли?

– Мочи, – говорят, – нет.

Штаб-лекарь бьет их палкой один раз, другой. Они бегут от него в пустой двор. Он за ними. Когда хозяин вбегает во двор, один из мужиков, Василий Никитин, здоровенный детина со зверской рожей, хватает его сзади за руки. Остальные не двигаются, оцепенев от страха.

– Что же стоите? Зачем сговаривались? – крикнул им Василий. Тут мужики набросились на несчастного, связали его и свалили на землю.

Бить не стали, чтобы на теле не осталось следов. Разжали ему зубы ножом и влили спирт в горло судорожно дергающейся и хрипящей жертвы. А потом в рот забили тряпку, отчего он и задохнулся. Но штаб-лекарь еще дышал. Тогда один из убийц хватает его за гениталии и сдавливает их. Тело пытаемого выгибается, напрягается и обмякает: «Он получил сполна».

Тело барина бросают в телегу. Кучер, помертвев от страха, хлещет лошадей, и телега сломя голову мчится мимо мирных полей.

Тем временем убийц начинает мучить мысль о православном долге перед умирающим. Не должно христианину, каким бы он ни был злодеем, умереть без исповеди и отпущения грехов. Как же быть?

Трое сообщников пристраивают труп штаб-лекаря у подножия дуба и бегут в соседнюю деревню за священником.

Когда священник приходит, Михаил Андреевич еще дышит, но говорить не может. Священник принимает глухую исповедь и последний вздох старика Достоевского. «Что ты с барином сделал?» – спрашивает он у кучера, и тот отвечает: «С ним удар и боле ничего».

Судебное следствие ничего подозрительного не обнаруживает. И родственники спешат замять дело: если бы судьи признали, что совершено убийство, то всех мужиков Чермошни осудили бы и сослали в Сибирь. Убийц бы настигло возмездие, но семья была бы полностью разорена.


О смерти отца Федор Михайлович узнал, когда был на занятиях в Инженерном училище. Месяцем раньше он отослал отцу раздраженное письмо, в котором требовал денег. Накануне еще он, быть может, проклинал скупость и душевную глухоту штаб-лекаря. В те самые мгновения, когда старик Достоевский, изувеченный, с вылезшими из орбит глазами, испускал последний вздох, его сын взбунтовался против него и осыпал упреками в старческом эгоизме. Тень от преступления мужиков пала на Федора Михайловича. Федор Михайлович принял на себя ответственность за убийство, которого не совершал. Как будто это чувство вины, причины которого понятны ему одному, вобрало в себя вину настоящих убийц. Он не виновен по земным законам, он виновен по высшим законам.

Открывшаяся ему жестокая правда ослепила его. Страшный толчок сотряс его, скрутил, бросил на землю. Дикие вопли вырвались из хрипящего, брызжущего слюной рта… Был ли это первый припадок эпилепсии? Может быть. Как бы то ни было, он никогда ни единым словом не обмолвился об этом приступе ни в одном из своих писем.

Но потрясение было слишком велико и не могло пройти бесследно. Следы этого душевного потрясения нужно искать в его книгах. И прежде всего в «Братьях Карамазовых». Смердяков убил старика Карамазова. Но он менее виновен в этом преступлении, чем другой сын – Иван Карамазов, который желал смерти отца, хоть и не убил его своими руками.

«Вы убили, вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был», – говорит Смердяков.

«Хотел ли я убийства, хотел ли?» – допрашивает сам себя Иван Карамазов.

И в «Бесах» Петр Степанович поручил зарезать жену Ставрогина. И Ставрогин берет на себя ответственность за этот акт, которого он втайне желал:

«Я не убивал и был против, но я знал, что они будут убиты, и не остановил убийц».

Достаточно молчаливого, самого неощутимого отступления от любви, – и вот мы уже стали сообщниками. Непостижимость власти помысла над действием, конечное торжество материи над мыслью навязчиво преследует Достоевского всю его дальнейшую жизнь.

Законы, диктуемые людям природой, хитроумные выводы естественных наук, отвлеченные схемы математических расчетов нагромождаются друг на друга и из них возводится «каменная стена».

«Разумеется, я не пробью такой стены лбом… но я и не примирюсь с ней потому только, что это каменная стена».

Он не спасует, он пойдет вперед, что бы ни ждало его в будущем. И, преодолев эту стену, попадет в область ирреального, которая и станет подлинной родиной его героев.

Следуя за изуродованным трупом Михаила Андреевича, он вступит в ту странную область, которая уже не является реальностью и которая не есть небытие, где невиновные по земным законам виновны по законам, которых не сформулировать в словах, где поступки не зависят от тех, кто их совершает, где чувства заменяют доказательства, где самые устойчивые убеждения рассеиваются как дым, где ничто не прочно, ничто не закреплено и ничто не может быть судимо заранее. И при каждом новом ударе судьбы он будет все больше удаляться от самоочевидного и все больше приближаться к познанию последней и великой тайны мироздания.

Глава VI Призвание

Достоевский, сдав все экзамены, выпущен из Инженерного училища в чине полевого инженер-поручика, что дает ему право жить на частной квартире.

Сначала он снял небольшую квартиру вместе с товарищем по Училищу А. И. Тотлебеном, а затем огромную квартиру, стоившую 1200 рублей ассигнациями, хотя в ней меблирована всего одна комната, зато лицо хозяина понравилось Федору Михайловичу, – это и решило дело. К тому же его денщик такой славный парень, что жаль распекать его. «Пусть себе ворует, – говорил он, – не разорюсь я от этого».

На деле же он вечно нуждается в деньгах, при том, что жалованье и сумма, которую присылает опекун семьи, муж его тетки, составляют 5000 рублей в год.

В эти годы он ведет беспорядочное, беспокойное существование. Каждое утро он отправляется на занятия в верхний класс Офицерской школы. По вечерам выходит. Он страстно увлекается оперными спектаклями Александрийского театра, особенно восхищается балетом, не пропускает и концерты виртуоза Листа. А после обеда, затворившись в кабинете и выкуривая трубку за трубкой, работает, окутавшись клубами голубоватого дыма. У него землистый цвет лица. Его мучает сухой кашель. На шее вскочили нарывы. Он говорит с трудом, скрипучим голосом. Доктор Ризенкампф, друг обоих братьев, изредка навещает его и приносит лекарства, но Достоевский их не принимает.

В 1840 году в Петербург приезжает Михаил держать экзамен на чин прапорщика полевых инженеров и остается до февраля 1841 года. Перед отъездом в Ревель он устраивает прощальный ужин друзьям, на котором Федор Михайлович читает отрывки из своих драматических опытов «Мария Стюарт» и «Борис Годунов».

Рукописи не сохранились; по словам слушателей, автор сильно подражал Шиллеру и Пушкину.

Михаил возвращается в Ревель и против воли опекуна женится на молодой Эмилии фон Дитмер, рассказами о которой были полны его письма к брату.

Через несколько месяцев у Достоевского поселяется младший брат Андрей, приехавший в Петербург продолжать образование. Федор Михайлович не любит этого бесхарактерного и педантичного юнца. «…у него такой странный и пустой характер, что это отвлечет от него всякого», – пишет он Михаилу.

К счастью, в декабре 1842 года Андрей поступает в Строительное училище, и Федор Михайлович вновь остается в столь дорогом для него одиночестве.

Деньги тают. Достоевский проигрывает крупные суммы на бильярде, к тому же слуги нещадно обкрадывают его. Он едет в Ревель крестить первенца Михаила. Михаил и его жена обеспокоены его болезненным видом и обносившимся платьем. Они снабжают его бельем и одеждой. Просят доктора Ризенкампфа поселиться вместе с Достоевским и приучить его к бережливости и немецкой аккуратности. Ризенкампф соглашается.

Но и совместное проживание не помогает укрепить бюджет Федора Михайловича. Как только появляется пациент нищенского вида, Федор Михайлович отводит его в сторонку, подробно расспрашивает и, благодарность за откровенность, дает ему денег. «Федор Михайлович принадлежит к тем личностям, около которых живется всем хорошо, но которые постоянно нуждаются, – пишет Ризенкампф Михаилу. – Его обкрадывали немилосердно».

В один прекрасный день Федор Михайлович входит к доктору с самоуверенным, чуть ли не с гордым видом. Он выглядит счастливым и довольным: он получил из Москвы тысячу рублей.

На следующий день он переступает порог, по своему обыкновению, робко, повесив голову, и просит взаймы пять рублей: большую часть денег он проиграл на бильярде, а остальные украл портной, – он привел его к себе и оставил одного, не заперев ящик, где лежали деньги.

Через некоторое время он, нисколько не наученный горьким опытам, познакомился с неким неудачником без определенных занятий, по происхождению немцем. Он приглашает его к чаю, обеду к ужину, выслушивает его рассказы и записывает кое-что из услышанного, – разумеется, платя за это деньги. Благоразумный Ризенкампф в отчаянии. Но тут из Москвы прислали тысячу рублей, и денежные затруднения Федора Михайловича должны бы кончиться. Увы! На радостях Достоевский отправился в ресторан «У Доменика» и заказал роскошный ужин. После ужина ему захотелось сыграть партию в домино с каким-то подозрительным типом. Сыграв двадцать пять партий, он проигрывает все, до последней копейки. Совершив подобное безрассудство, он занимает деньги у ростовщика под огромные проценты, урезывает рацион до хлеба и молока и героически отказывается от посещения театров.

Тем временем Федор Михайлович сдал выпускные экзамены, закончив полный курс наук в Офицерской школе, и в чине подпоручика зачислен на службу в Петербургскую инженерную команду «с употреблением при чертежной Инженерного департамента».

Идет август 1843 года. Месяцем раньше, 17 июля 1843 года, в Петербург приехал Бальзак для встречи с мадам Ганской – они не виделись семь лет.

Присутствие в столице писателя, которого он давно уже считал своим учителем, до того разжигает восхищение Достоевского автором «Человеческой комедии», что он без промедления берется за перевод на русский язык романа Бальзака «Евгения Гранде».

«Я перевел „Евгению Grandet“[2854] Бальзака (чудо! чудо!), – сообщает он брату. – Перевод бесподобный. – Самое крайнее мне дадут за него 350 руб. ассиг<нациями>… Ради ангелов небесных, пришли 35 руб. ассиг<нациями> (цена переписки). Клянусь Олимпом и моим „Жидом Янкелом“ (оконченной драмой) и чем еще? разве усами, кои, надеюсь, когда-нибудь вырастут, что половина того, что возьму за „Евгению“ будет твоя, – Dixi»[2855].

Тем временем доктор Ризенкампф уезжает из Петербурга, так и не приучив Достоевского «к немецкой аккуратности и практичности». Что за важность! После отъезда доктора огромная новость утешает Достоевского: «Евгения Гранде» будет опубликована в журнале «Репертуар и Пантеон». Но издатель сократил рукопись на треть. «Предательство!» – возмущается Достоевский.

На самом деле это он предал Бальзака своим переводом. Со страстной отвагой он набросился на текст «Евгении Гранде» – и не смог ограничиться точной передачей оригинала. Его зажигали чувства, выраженные в этом произведении, накаляли эпитеты, возбуждала экстравагантная атмосфера, в которой развертывалась простая история провинциальной барышни. «Страдания» Евгении под его пером превращались в «глубокое и жестокое мученичество». Ее лицо, по словам Бальзака, «озаренное солнцем, точно только что распустившийся цветок», у Достоевского было «облито райским светом». Ведь так куда выразительнее, не правда ли? Он доволен своей работой и советует брату перевести с немецкого «Дон Карлоса» Шиллера. Михаил переводит.

«Я получил „Дон Карлоса“, – пишет ему Федор, – и спешу отвечать как можно скорее (времени нет). Перевод весьма хорош, местами удивительно хорош, строчками плох; но это оттого, что ты переводил наскоро. Но, может быть, всего-то пять, шесть строчек дурных. Я взял смелость кое-что поправить, также кой-где сделать стих позвучнее… Я отнесу его этим дуракам в „Репертуар“. Пусть рты разинут… За мелочь не продам, будь покоен».

Он загорается новым проектом: издать полное собрание сочинений Шиллера тремя выпусками: «Насчет издателей посмотрим. Но штука в том, что гораздо лучше самим».

На листочке бумаги он торопливо прикидывает расходы: столько-то на бумагу, столько-то на обложку, на печатание, на брошюрование… Как будто все учтено. И тем не менее затея проваливается. В чем причина? Да в его службе чиновника, черт возьми!

30 сентября 1844 года он пишет брату Михаилу:

«Ну, брат… я в адских обстоятельствах; вот я тебе объясню: Подал я в отставку, оттого что подал, то есть, клянусь тебе, не мог служить более. Жизни не рад, как отнимают лучшее время даром… А наконец, главное: меня хотели командировать – ну, скажи, пожалуйста, что бы я стал делать без Петербурга».

Однако он по уши в долгах и понятия не имеет о том, как заработать на жизнь.

«…(я написал домой, что долгов у меня 1500 руб., зная их привычку присылать 1/3 чего просишь). Если свиньи-москвичи промедлят, я пропал».

Он не ошибся. Через пару месяцев он напишет: «Я получил от москвичей 500 руб. сереб<ром>». Этих денег не хватило на уплату долгов и на расходы. Он на мели. Он мечется, хватается то за одно, то за другое, путается в сумбурных проектах переводов, переделок.

«Писать драмы – ну, брат. На это нужны годы трудов и спокойствия, по крайней мере для меня».

Он согласился отказаться от своей доли наследства за немедленную выплату 500 руб. серебром. Он согласился бы за несколько грошей продать душу дьяволу. Снова он переходит на хлеб, молоко, чай, переселяется в неотапливаемую комнату, живет один.

Однажды он случайно встречает на улице бывшего товарища по Училищу Григоровича. Друзья радостно обнимаются. Достоевский рассказывает, что вышел в отставку, что его планы неопределенны, а надежды смутны. Зато Григорович хвастается своими успехами: он пишет, печатается, получает гонорары. Этот красивый, элегантный молодой человек с изящными манерами и легко льющейся речью ослепляет Достоевского. А Григорович покорен одержимостью своего товарища. Один остроумен, легкомыслен, говорлив. Другой молчалив, беспокоен, страстен. При этом они понимают друг друга с полуслова и прекрасно ладят. Григорович зазывает Достоевского к себе и читает ему рукопись очерка «Петербургские шарманщики», который он только что закончил. Восторги. Поздравления. Клятвы. Проекты. Отныне друзья неразлучны, снимают квартиру и поселяются вместе. Денег хватает только на первую половину месяца.

Достоевский дни и ночи просиживает за письменным столом, но ни слова не говорит о том, что пишет. Григорович наблюдает, как растет на столе кипа листов бумаги, исписанных мелкими, бисерными, точно нарисованными, буквами. Впоследствии он найдет сходство между почерком Достоевского и почерком Александра Дюма.

Время от времени Достоевский, устав писать, откладывает перо, пьет чай и берется за книгу: какой-нибудь роман Жорж Санд или «Записки Демона» Фредерика Сулье… Иногда Григоровичу удается уговорить его прогуляться. Он соглашается. Но свежий воздух, свет и шум улиц кажутся ему непереносимыми. У него кружится голова, он бледнеет, опирается на руку друга, и тот в фиакре отвозит его домой.

Как-то утром, выйдя на прогулку, они встречают похоронную процессию. Священники несут кресты и хоругви. За ними идут певчие. Дальше медленно двигаются запряженные лошадьми похоронные дроги. Гроб открыт, и видно серое, точно резиновое, лицо покойного. Погребальный бумажный венчик со словами молитвы закрывает лоб. В застывших руках он держит маленькую иконку. Достоевского охватывает дрожь, он резко отворачивается, хочет повернуть назад, но через несколько шагов с ним делается сильнейший припадок, и он падает, потеряв сознание. Сбегаются прохожие. С их помощью Григорович переносит больного в ближайшую лавку. С трудом удается привести его в чувство.

В дни, последовавшие за припадком, Достоевский мрачен, угнетен. Он с трудом говорит, ничего не ест, не прикасается к перу.

Наконец он снова берется за рукопись. Над чем он работает? Один только брат Михаил посвящен в тайну. Федор Михайлович пишет в Ревель: «У меня есть надежда. Я кончаю роман в объеме „Eugénie Grandet“[2856]. Роман довольно оригинальный. Я его уже переписываю».

24 марта 1845 года он пишет: «Моим романом я серьезно доволен. Это вещь строгая и стройная. Есть, впрочем, ужасные недостатки».

Он не торопится публиковать роман, тщательно его отделывая.

«…в феврале начал опять снова обчищать, обглаживать, вставлять и выпускать. Около половины марта я был готов и доволен… я дал клятву, что коль и до зарезу будет доходить, крепиться и не писать на заказ. Заказ задавит, загубит все. Я хочу, чтобы каждое произведение мое было отчетливо хорошо. Взгляни на Пушкина, на Гоголя. Написали немного, а оба ждут монументов».

И упрекает брата, не одобрявшего его исступленную страсть к поправкам: «Участь первых произведений всегда такова, их переправляешь до бесконечности… Пушкин делал такие переправки даже с мелкими стихотворениями. Гоголь лощит свои чудные создания по два года».

Закончив книгу, он хлопочет о ее публикации. Но: «Отдавать вещь в журнал значит идти под ярем… Диктаторов не один: их штук двадцать. Напечатать самому значит пробиться вперед грудью».

Он прислушивается к мнению нескольких сведущих друзей, отсоветовавших ему издавать книгу самому: «Как вы будете публиковать о нем?.. книгопродавец… не станет себя компрометировать объявлениями о неизвестном писателе».

Достоевский смиряется и готов предложить свое детище «Отечественным запискам». И заранее настраивается на неудачу: рукопись отвергнут, критики обругают, его не поймут. Как смогут его понять, если он не уверен, что сам себя понимает.

«А не пристрою романа, так, может быть, и в Неву. Что же делать? Я уж думал обо всем. Я не переживу смерти моей idée fixe»[2857].

Эта «навязчивая идея», о которой он ни разу не упомянул в своих письмах и которая называется «Бедные люди», и станет его первым романом.


Как согласовать литературные пристрастия Достоевского, его доходившую до одержимости любовь к лиризму, его восторги перед «прекрасным и высоким», перед звучным и патетическим с простотою истории, рассказанной в «Бедных людях»?

С одной стороны, Шиллер («мне больно, когда услышу хоть имя Шиллера»), Виктор Гюго («никто не сравнится с ним»), Корнель («так только говорят оскорбленные ангелы»), Расин («Расин и обокрал Гомера, но как обокрал!»), Жорж Санд («когда я прочел в первый раз ее… Я помню был потом в лихорадке всю ночь»), Вальтер Скотт («каким образом… мог в несколько недель писать такие, вполне оконченные создания, как „Маннеринг“»), Шекспир, Пушкин, Ламартин, Байрон с целым набором благородных любовей, грандиозных преступлений, элегических стенаний, с другой – нищий переписчик Девушкин, одетый в потертый мундир, ютящийся в убогой каморке, чье существование согревает только нежная привязанность к девушке, живущей в одном с ним доме.

С одной стороны, гром оркестра, передающего бурю страстей, с другой – одинокая мелодия флейты, негромко поющей о единственной привязанности.

Какие тайны алхимии переплавили романтические и классические «накопления» в однотонную и нежную ткань «Бедных людей»? Какая чудодействейная операция «сократила» благородных разбойников и луноликих принцесс до крохотных размеров безвестной горожанки? Какая волшебная машинерия превратила театральное великолепие венецианских дворцов в угрюмые петербургские трущобы с их грязными чердаками и мрачными притонами?

Конечно, Достоевский восхищался Бальзаком и Гоголем – создателями новой реалистической литературы. Но включал ли он их персонажи в состав армии «возвышенных героев»? По-видимому, нет. Разве не испытывал он потребности возвеличить любовь Евгении Гранде, когда взялся переводить ее историю? Разве не завершил он свою адаптацию Бальзака торжественным гимном в честь дочери города Сомюра, уподобив ее божественной статуе, вышедшей из рук «вдохновенного художника Древней Греции»? Характеры, выведенные Бальзаком, он, со своей художественной точки зрения, находил тусклыми. И сам создал характеры еще более тусклые! Изменилась ли за несколько месяцев художественная концепция Достоевского? Или же совершился переворот как в его литературном творчестве, так и в его чувствах?

Представим себе подростка, воспитанного в Инженерном замке. Он упивается поэзией и романами: он воображает себя «то Периклом, то Марием, то христианином времен Нерона, то рыцарем на турнире, то Эдуардом Глянденингом из романа „Монастырь“ Вальтера Скотта. Он объявляет себя другом поэта Шидловского („Ведь я волкан! Огонь – моя стихия!“)».

Он проливает слезы над элегиями брата. Он неискушен в жизни. За стенами Училища, как раньше за стенами Мариинской больницы, он живет в мире очаровательных и светлых грез, не подозревая, что когда-нибудь очнется от них. И вот двери распахиваются.

Перед ним Петербург – его шумные улицы, новые дворцы, административные здания, набитые писцами, а по соседству с элегантными кварталами – дома-казармы, где ютятся отверженные: мелкие чиновники, процентщики, мастеровые, проститутки и студенты. Грязные кабаки, где стоит смрад от табака, горелых тряпок, помоев. Тупики, освещенные единственным фонарем, криво торчащем на столбе. Редкие лавки, куда горластые мегеры, стоя на пороге и держа в руках стакан чая, зазывают клиентов.

Стены этого построенного на болоте города сочатся липкой влагой. Молочно-белый туман придавливает крыши. Рыхлый снег скрипит и скользит под ногами. Прохожие торопятся. Они хмуры, обременены заботами. Их мысли вертятся вокруг контор, продвижения по службе, обогащения. Достоевский бродит среди них подобно сомнамбуле, погруженный в романтические мечтания. Но мало-помалу он освобождается от них. Глаза его раскрываются. В «Петербургских сновидениях» он рассказывает, как на берегу Невы на него сошло озарение, – он прозрел.

Стоял двадцатиградусный мороз. На город спустилась ночь. Из ноздрей лошадей, запряженных в фиакры, валил пар. Реку сковал толстый слой льда, сверкавшего на солнце, точно сахар. Направо здание Адмиралтейства, его игла вознеслась в холодное, окрасившееся в бледно-розовые и желтоватые тона небо. С колонн зданий Сената и Синода свисали сосульки.

«Какая-то странная мысль вдруг зашевелилась во мне… Я как будто что-то понял в эту минуту, до сих пор только шевелившееся во мне, но еще не осмысленное; как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир, мне незнакомый и известный только по каким-то темным слухам, по каким-то таинственным знакам. Я полагаю, что с той именно минуты началось мое существование».

Кого же увидел он в мире, в котором оказался, пробудившись от своих сновидений?

«Все это были странные, чудные фигуры, вполне прозаические, вовсе не Дон Карлосы и Позы[2858], а вполне титулярные советники и в то же время как будто какие-то фантастические титулярные советники».

Да, все эти чиновники, уткнувшие замерзшие носы в воротники, эти девушки, прячущие руки в потертых муфтах, быть может, испытывали чувства ни в чем не уступающие чувствам благородных рыцарей и прекрасных принцев. Канцелярские крысы, больные девчонки, старики-маньяки, запойные пьяницы – все они хранили в душе свои тайны: свою страсть, свою преданность и, быть может, свое преступление.

«Честь и слава молодому поэту, Муза которого любит людей на чердаках и в подвалах и говорит о них обитателям раззолоченных палат: „Ведь это тоже люди, ваши братья!“» – напишет критик Белинский.

«Все люди – братья!» – вдруг осеняет Достоевского в приливе блаженного восторга. Рушатся декорации роскошного Востока, проваливаются в люки герои мировой истории. Вместо них приближаются к нему, толпятся вокруг него, обступают его со всех сторон совсем иные существа, существа униженные, оскорбленные, обездоленные – бедные люди.

«И замерещилась мне тогда другая история, в каких-то темных углах, какое-то титулярное сердце, честное и чистое,нравственное и преданное начальству, а вместе с тем какая-то девочка, оскорбленная и грустная, и глубоко разорвала мне сердце вся их история».

Достоевский нашел свой собственный путь.

Глава VII «Бедные люди»

«Садись-ка, Григорович; вчера только что переписал; хочу прочесть тебе».

Достоевский сидит на диване, перед ним на небольшом письменном столе лежит объемистая мелко исписанная тетрадь – рукопись «Бедных людей».

Григорович снедаем любопытством. Он всегда восхищался Достоевским и всегда огорчался, что его товарищ – знаток литературы, умный, чувствительный – до сих пор не написал ничего, кроме нескольких драматических опытов, не имеющих будущего. «…мне часто приходило в голову, – вспоминает Григорович, – как могло случиться, что я успел уже написать кое-что, это кое-что было напечатано, я считал уже себя некоторым образом литератором, тогда как Достоевский ничего еще не сделал по этой части».

И далее Григорович рассказывает, чем стало для него чтение Достоевским «Бедных людей». Он, несомненно, ждал, что и новое произведение будет подражанием вроде «Марии Стюарт» и «Бориса Годунова», но с первых же прочитанных Достоевским фраз понял, что заблуждается.

«…вдруг такие будни, – напишет Достоевский в „Униженных и оскорбленных“, – и все такое известное – вот точь-в-точь как то самое, что обыкновенно кругом совершается. И добро бы большой или интересный был герой, или из исторического что-нибудь, вроде Рославлева или Юрия Милославского[2859]; а то выставлен какой-то маленький, забитый и даже глуповатый чиновник, у которого и пуговицы на вицмундире обсыпались».

Роман написан в форме писем.

В нем два персонажа: Девушкин, безвестный пожилой чиновник, малообразованный, бедный и очень добрый, добрый до самоотречения, до полного забвения себя.

Напротив его комнаты через двор живет его дальняя родственница Варенька. Из страха перед сплетнями она не приглашает его к себе и сама не приходит к нему.

И они переписываются.

Она несчастна. И он несчастен. Он окружает ее отеческой любовью, застенчивой, нежной – очаровательной. Она старается развивать ум своего старшего друга, ибо она образованна. Она читала. Она размышляла. Она описывает пережитые невзгоды умно и без жалоб. Она рассказывает о своей жизни: о своей детской безропотности, о внезапно вспыхнувшей любви к умиравшему от чахотки студенту, о его смерти, о своем страхе, о беззащитности перед жизнью.

Девушкин наслаждается перепиской. Теперь он не одинок. Ему есть для кого жить. Есть для кого трудиться, ради кого жертвовать собой. Трепеща от радости, он продает свое последнее платье, берет на дом переписку, влезает в долги, лишь бы послать лакомства и цветы своей молодой подруге. Но нищета подкарауливает его. Его мундир в заплатах, сапоги прохудились. А Варенька заболевает. И соседи подозревают их в двусмысленных отношениях. «…черт с младенцем связались», – говорит хозяйка. Сочинитель, живущий в том же доме, прозвал Девушкина Ловеласом[2860]. А сторож в канцелярии, где служит Девушкин, не уважает его.

«Ведь меня что, Варенька, убивает? Не деньги меня убивают, а все эти тревоги житейские, все эти шепоты, улыбочки, шуточки».

Да и как будут они уважать его, если сапоги его стоптаны, а мундир протерся на локтях?

«…а ну как из начальства-то кто-нибудь заметит подобное неприличие? Беда, Варенька, беда, просто беда!»

И точно: «Его Превосходительство» вызывает Девушкина из-за ошибки в переписанной бумаге. Когда Девушкин ни жив ни мертв предстает перед ним, неожиданно от его мундира отрывается пуговица и катится к ногам генерала. Вся репутация погибла, доброе имя опорочено! Сейчас его отчитают, выгонят! Но «Его Превосходительство», растроганный жалким видом своего переписчика, расспрашивает его, пожимает ему руку и дарит сторублевую.

«…клянусь вам, что не так мне сто рублей дороги, как то, что Его Превосходительство сами мне, соломе, пьянице, руку мою недостойную пожать изволили!»

Ибо, заглушая свое отчаяние, он стал пить. Теперь он богат. Он может воспрянуть духом.

Недолго он радовался. Некий господин, достаточно богатый, хоть и сомнительного поведения, хочет жениться на Вареньке. Она, измученная болезнью, устав бороться с бедностью и лишениями, соглашается. И тогда-то и начинается для Девушкина настоящее мученичество.

Варенька, такая степенная, такая серьезная, приходит в восторг от мысли обо всех покупках, которые предстоит сделать, чтобы приготовить приданое. Суетность, неестественная беспечность наполняют ее последние письма. Будущий супруг дает ей денег на туалеты, на украшения, и Варенька с простодушной жестокостью поручает Девушкину делать покупки.

«Скажите мадам Шифон… буквы для вензелей на платках вышивать тамбуром; слышите ли? тамбуром, а не гладью. Смотрите же не забудьте, что тамбуром!.. Передайте ей, ради бога, чтоб листики на пелерине шить возвышенно, усики и шипы кордонне, а потом обшить воротник кружевом или широкой фальбалой».

Девушкин, вне себя от горя, теряется в дебрях шифонов, пуговиц и тесемок. Однако по доброй воле, хоть и в слезах, бегает по поручениям то к модисткам, то к ювелирам, то к меховщикам.

«Да еще, вы там фальбалу написали, так она и про фальбалу говорила. Только я, маточка, и позабыл, что она мне про фальбалу говорила».

И вот Варенька обвенчана. И в прощальном письме Девушкин, до сих пор не проронивший ни слова жалобы, дает волю своему отчаянию. Он захлебывается словами. Торопится, спешит излить свое сердце, открыть, как любил своего ангельчика Вареньку и какую ужасающую пустоту оставит ее отъезд в его жизни. Книга заканчивается воплем:

«…а ведь никак не может так быть, чтобы письмо это было последнее. Ведь вот как же, так вдруг, именно, непременно последнее! Да нет же, я буду писать, да и вы-то пишите… А то у меня и слог теперь формируется… Ах, родная моя, что слог! Ведь вот я теперь и не знаю, что это я пишу, никак не знаю, ничего не знаю, и не перечитываю, и слогу не выправляю, а пишу только бы писать, только бы вам написать побольше… Голубчик мой, родная моя, маточка моя!»

Конечно, «Бедные люди» вдохновлены «Шинелью» Гоголя. Этот заурядный титулярный советник, приученный почитать начальство и быть прилежным в «переписывании», этот обезличенный житель Петербурга, над которым издеваются сослуживцы, задавленный бедностью, робкий, безропотный, с евангелической кротостью покорившийся своей судьбе, – младший брат несчастного Акакия Акакиевича, которого обессмертил Гоголь. Но герой Гоголя только убог и смешон. Он и интересен именно своей полной ничтожностью. Макар Девушкин Достоевского в своем роде замечателен. Его великодушие, преданность, скромность, достоинство, которое он проявляет в несчастье, возносят его на редкую нравственную высоту. Смешное не убивает его, наоборот, – высвечивает его достоинства. Его незначительность кончается там, где начинается область сердца. Он страдает, и это страдание спасает его образ от карикатурности.

Его окружают влачащие жалкое существование второстепенные персонажи, среди них выделяется отец чахоточного студента Покровского. Этот старик-пьяница, врун, подлец, питает к сыну беспредельную нежность, преклоняется перед его ученостью и стремлением к независимости. Отцовская любовь и покорность судьбе после постигшей его утраты искупают его дурные наклонности.

«С первого взгляда на него можно было подумать, что он как будто чего-то стыдится, как будто ему себя самого совестно… Единственным же признаком человеческих благородных чувств была в нем неограниченная любовь к сыну».

Другой пример из «Бедных людей» – жилец Горшков. Он втянут в тяжбу, от исхода которой зависят его честь, состояние, вся его будущность. Приговор вынесен – он оправдан. Выиграв процесс, он не может найти себе места. Он пристает к людям, бормоча странные слова: «Честь, моя честь, доброе имя, дети мои».

И не вынеся своего торжества, умирает той же ночью.

Таким образом, в первом же романе Достоевского затронуты все второстепенные темы, выведены все второстепенные персонажи его будущих произведений. Труппа статистов полностью укомплектована. Опустившегося отца семейства, к которому дети относятся с жалостью, смешанной с презрением, мы узнаем в Мармеладове из «Преступления и наказания», в старике Карамазове из «Братьев Карамазовых», в генерале Иволгине, «отставном и несчастном», из «Идиота». Из романа в роман переходят эти бравые пьяницы – не зря же сначала Достоевский хотел дать название «Пьяненькие» роману «Преступление и наказание». Старика, повесившегося после завершения судебного процесса, преисполнившегося гордости после самого глубокого унижения, мы встретим в образе Ихменева из «Униженных и оскорбленных». Порочные богачи, лорнирующие «оскорбленных жизнью» девушек, – это Лужин, это Свидригайлов из «Преступления и наказания».

Все или почти все присутствуют в этом первом призыве. Пусть характеры едва намечены, пусть силуэты бегло обрисованы, – автор пока примеривается к ним. На листах бумаги он пробует перо, экспериментирует, подыскивая слова, оттачивая фразы, подобно тому, как акварелист подбирает краски, пробуя их на краю палитры.

Позже он поверит в свою силу. Будет крупнее видеть. Свободнее наносить краски. Из тщательно подготовленной в «Бедных людях» живописной манеры он извлечет мощь грандиозных полотен, написанных в эпоху «великих романов». Из первых неуверенных аккордов, взятых еще не окрепшей рукой, возникнет чудодейственная симфония «Братьев Карамазовых».

Придет время, вызреют основные темы творчества Достоевского, и он создаст свои великие произведения. Ибо Девушкин и Варенька еще замкнуты на самих себе. У них нет неба над головой, они не отбрасывают тени. Они страдают, но их мучения моральны, социальны, материальны – это земные мучения. Им незнакомы метафизические сомнения. Они живут в мире, где «дважды два равняется четырем». Роли распределены, но среди действующих лиц отсутствует один персонаж – Бог. Достоевский пройдет через испытания эшафотом и Сибирью, и тогда в его мире появится глубинный план.

Как бы там ни было, «Бедные люди» потрясли Григоровича. Достоевский читает, а Григорович прерывает чтение восторженными восклицаниями и несколько раз порывается кинуться ему на шею. Когда отзвучала последняя фраза, Григорович бросается в объятия автора и умоляет его доверить ему рукопись. Он отнесет ее поэту Некрасову, который собирается издавать журнал. Он горячо ее поддержит. Он уверен в успехе.


Странный малый, этот Некрасов! Его отец, отставной армейский офицер, предназначал сына для военной службы. Некрасов ссорится с ним и определяется вольнослушателем в университет. Семья лишает его всякой материальной поддержки. Юноша ведет в Петербурге полуголодное существование. Ворует хлеб в трактирах. Ночует в ночлежках. Его честолюбие безгранично. С похвальным упорством он за гроши пишет для захудалых журналов заметки, сказки, стихи.

Его стихотворение «В дороге» восхищает Белинского. Знаменитый критик ободряет начинающего поэта, дает ему советы, вводит в среду литераторов. Возвышение Некрасова стремительно. Этот «печальник народного горя» обладает замечательным практическим умом.

Некрасов, скажет о нем Белинский, «никогда не был ни идеалистом, ни романтиком на наш манер… он… человек, у которого будет капитал, который будет богат».

И в самом деле, тот самый Некрасов, который пишет:

Я призван был воспеть твои страданья,
Терпеньем изумляющий народ!
И бросить хоть единый луч сознанья
На путь, которым Бог тебя ведет,
тот самый Некрасов, сравнивающий свою Музу с иссеченной в кровь кнутом крестьянской девушкой, сострадающий бурлакам, горько оплакивающий мужика, отморозившего себе нос, обличающий малые и великие беды Руси, – тот самый Некрасов не очень-то красиво пробивает себе дорогу в общество. Посещает салоны, заводит дружбу с писателем Панаевым, поселяется у него в доме, отбирает у него жену, с которой проживет пятнадцать лет, да еще добивается у обманутого мужа финансирования журнала, содиректорами которого они оба становятся. Лирическое чувство пролетария и деловая хватка дельца не уничтожают в нем друг друга, а мирно уживаются. «Игрок», – говорили враги. «Неведающий, что творит», – отвечали друзья.

Когда Григорович приносит ему «Бедных людей», Некрасов настроен скептически. Он озабочен, рассеян. Но снисходит до согласия выслушать десяток страниц: «С десяти страниц видно будет».

Григорович начинает читать.

Десять страниц, двадцать, тридцать… Некрасов его не прерывает. А в сцене похорон умершего от чахотки студента он от восторга разражается бранью. Когда доходят до прощального письма, Григорович начинает всхлипывать, украдкой бросает взгляд на Некрасова, – по лицу поэта текут слезы. Ибо этот бессовестный карьерист молод сердцем и еще способен легко растрогаться и проливать слезы умиления.

Григорович горячо убеждает его тотчас же отправиться к Достоевскому и сообщить ему об успехе.

«– Но ведь ночь на дворе. Он, наверное, спит.

– Что же такое, что спит, мы разбудим его, это выше сна».

Достоевский не спал.

Он провел всю ночь у товарища, и они в сотый раз читали «Мертвые души» и в сотый раз говорили о них. Он вернулся домой в четыре часа утра в белую, светлую весеннюю петербургскую ночь.

Войдя в свою квартиру, он не лег спать, а отворил окно и сел у окна, устремив взгляд на небо, чистое, гладкое, бескрайнее, излучавшее мягкий золотистый свет.

Дома, окутанные предрассветной мглой, погружены в сон. Прохожие редки. Федор Михайлович не вполне уверен, что пребывает в реальном мире. Он ощущает, что находится на переломе жизни. И ждет, когда взойдет солнце.

Звонок в дверь. Он вздрагивает. Встает, открывает. На пороге Григорович и незнакомый мужчина. Достоевский бледнеет, смущается, а посетители бросаются обнимать его, что-то выкрикивают, жмут его руки. Они прочли его книгу, они в восторге от нее: «Это гениально! Гениально!»

Достоевский, ошеломленный, сияющий от радости, долго не может вымолвить ни слова.

Они остаются полчаса, говорят о поэзии, о правде, о политике, о театре, то и дело цитируют Гоголя, ссылаются на авторитет Белинского.

«Я ему сегодня же снесу вашу повесть, – восклицает Некрасов, – и вы увидите – да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы познакомитесь, увидите, какая это душа!.. Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!»

Они уходят. Достоевский и не думает о сне. «Точно я мог заснуть после них! – замечает он в „Дневнике писателя“. – Какой восторг, какой успех, а главное – чувство было дорого, помню ясно: „У иного успех, ну хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами, в четыре часа, разбудить, потому что это выше сна… Ах, хорошо!“»

До самого утра Григорович, ворочаясь без сна на диване, слышит, как нервно ходит взад и вперед по комнате взволнованный Достоевский.

На следующий день Некрасов, выполняя свое обещание, относит рукопись Белинскому и с порога кричит: «Новый Гоголь явился!» «У вас Гоголи-то как грибы растут», – строго замечает Белинский, но соглашается просмотреть рукопись. А это уже немалый успех, потому что в ту эпоху Белинский – властитель дум, великий критик, его приговора страшатся, его суждения непогрешимы.

Этот хилый немощный человек, живущий в скромной квартире, кашляет, харкает кровью и знает, что дни его сочтены. Его сжигает внутренний огонь, а приступы гнева, которым он подвержен, сотрясают общественное мнение. Он то возносит, то ниспровергает в зависимости от внезапных поворотов в своих убеждениях. По выражению Достоевского, «это был самый торопившийся человек в целой России».

Да, человек самый торопливый, самый пламенный – «неистовый Виссарион». Он в спешке завершает свое образование, безудержно увлекается разного рода теориями и, ни одну не усвоив, отрекается от них, вновь к ним возвращается и беспрерывно терзается сомнениями. В ранней юности он бросается очертя голову в идеализм. Признает теорию искусства для искусства, уход в мир внутренней жизни, безучастность высшего существа к страданиям мира. Но мало-помалу эта разреженная атмосфера начинает его тяготить. Он не может более довольствоваться литературой. Он не может более довольствоваться самим собой.

«…искусство задушило было меня, – пишет он другу, – но при этом направлении я мог жить в себе и думал, что для человека только и возможна, что жизнь в себе, а вышед из себя (где было тесненько, но зато и тепло), я вышел только в новый мир страданий».

Он поворачивается лицом к действительности, к народу. Всецело отдается социальным проблемам. Нестерпима, несправедлива судьба русского народа, и долг писателя обличать нищету крестьянина. Любая книга ценна, если посвящена гуманности. Талант ценен, если он полезен.

Вокруг него образуется партия «западников», противостоявшая партии «славянофилов».

Отныне он клянется только французскими социалистами и призывает только к прогрессу науки. Пушкин, которым он когда-то безгранично восхищался, представляется ему салонным версификатором, ведь написал же он:

Ночной горшок тебе дороже:
Ты пищу в нем себе варишь!
Тургенев вспоминает:

«И конечно, – твердил Белинский, сверкая глазами и бегая из угла в угол, – конечно дороже. Я не для себя одного, я для своего семейства, я для другого бедняка в нем пищу варю, – и прежде чем любоваться красотой истукана… – мое право, моя обязанность накормить своих – и себя, назло всяким негодующим баричам и виршеплетам!»

Одна его любовь к Гоголю оставалась как будто бы незыблемой. Увы! Когда Гоголь опубликует «Выбранные места из переписки с друзьями», Белинский задохнется от негодования.

В этом авторе, которого он «обожал» потому, что его книги обличали пороки современного общества, он вдруг разглядел отсталого мистика, закоренелого славянофила, варвара. Критик пишет писателю пространное, брызжущее ненавистью послание, – и это послание, по неисповедимому сплетению судеб, сыграет роковую роль в жизни Достоевского.

«Да, я любил вас со всею страстью, – пишет Белинский Гоголю, – с какой человек, кровно связанный со своею страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса… Я не в состоянии дать вам ни малейшего понятия о том негодовании, которое возбудила ваша книга во всех благородных сердцах… Вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиэтизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди… а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и соре… Взгляните себе под ноги, – ведь вы стоите над бездною».

Тогда, в 1845 году, Гоголь еще не опубликовал «Переписку», и Белинский ревниво, с материнской нежностью оберегал его имя.

«Новый Гоголь явился!» Да они смеются над ним!

На следующий день хроникер Анненков приходит к Белинскому с визитом и, проходя по двору, видит Белинского, стоящего у окна с большой тетрадью в руках. Заметив его, Белинский кричит: «Идите скорее, сообщу новость» и продолжает: «Вот от этой самой рукописи… не могу оторваться второй день. Это – роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли – еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому. Подумайте, это первая попытка у нас социального романа, и сделанная притом так, как делают обыкновенно художники, то есть не подозревая и сами, что у них выходит».

И Белинский принимается возбужденно читать особенно поразившие его места.

Вечером Некрасов заходит узнать новости. Белинский встречает его словами: «Приведите, приведите его скорее!»


Так, спустя всего три дня после чтения рукописи Григоровичу, Достоевский представлен самому пламенному обозревателю русской литературы.

Тургенев оставил портрет критика:

«Я увидел человека небольшого роста, сутулового, с неправильным, но замечательным и оригинальным лицом, с нависшими на лоб белокурыми волосами и с тем суровым и беспокойным выражением, которое так часто встречается у застенчивых и одиноких людей; он заговорил и закашлял в одно и то же время, попросил нас сесть и сам торопливо сел на диване, бегая глазами по полу и перебирая табакерку в маленьких и красивых ручках».

Таким, без сомнения, увидел его и угрюмый, застенчивый, серьезный Достоевский. Белинский быстро его расшевелил.

Позже Достоевский так расскажет о встрече с Белинским:

«Да вы понимаете ль сами-то, – повторял он мне несколько раз и вскрикивая по своему обыкновению, – что это вы такое написали!» Он вскрикивал всегда, когда говорил в сильном чувстве. «Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уж это понимали. Да ведь этот ваш несчастный чиновник – ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать… Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!»

Достоевский ошеломлен, упоен. Голова его идет кругом. Чувства переполняют его: хочется кого-нибудь обнять, кого-то благодарить, кому-нибудь поклясться в вечной дружбе. Он выходит на улицу, но не в силах сделать ни шагу. Он останавливается на углу, смотря «на небо, на светлый день, на проходивших людей». У него нет с ними больше ничего общего. Один поворот судьбы, и он перенесен в иной мир и оттуда с высоты смотрит на них, точно на муравьев.

«И неужели вправду я так велик», – стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. О, не смейтесь, никогда потом я не думал, что я велик, но тогда – разве можно было это вынести! «О, я буду достойным этих похвал, и какие люди, какие люди… Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как и они, пребуду „верен“!.. мы победим; к ним, с ними!»

Но недолго он оставался «на их стороне».

Конечно, Белинский восторгался «Бедными людьми», но он толковал книгу на свой манер. Он видел в ней всего лишь прекрасную иллюстрацию к своим социальным идеям. «Дело тут простое, – объясняет он Анненкову, – нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычайная приятность и обязанность для каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, дробит им молча члены и кости. Вот и все, – а какая драма, какие типы!»

Он не заметил положительные черты персонажей. Его не тронули их безропотность, их молчаливая покорность, их деятельная доброта. Он не угадал, что Макар Девушкин нечто большее, чем просто жертва, ибо добровольно, сам выбрал для себя этот удел. Он увидел в «Бедных людях» повод для пробуждения чувства гражданственности, но не увидел призыва любить человека. Он возмущался палачами – и забыл восхититься мучениками.

Неважно. В тот момент и критик, и автор были без ума друг от друга. Белинский всем, кто был готов слушать, расхваливает недавно открытого писателя. У него это становится навязчивой идеей.

«…нашли новую звезду, какого-то Достоевского, которого ставят чуть ли не выше Гоголя», – иронически замечает Аксаков.

Глава VIII Салоны

«Бедные люди» еще не опубликованы, а молодого автора, стараниями Белинского, с симпатией и любопытством встречают в литературных кругах. Устраивают чтения его романа. Приглашают в светские гостиные. Достоевский совершенно теряет голову: заказывает у Циммермана цилиндр – модный головной убор, покупает тонкое белье, новое платье – воображает себя новым Растиньяком[2861] и всех вокруг находит очаровательными:

«Нужно тебе знать, – пишет он брату, – что Белинский недели две тому назад прочел мне полное наставление, каким образом можно ужиться в нашем литературном мире… Я бываю весьма часто у Белинского. Он ко мне донельзя расположен и серьезно видит во мне доказательство перед публикою и оправдание мнений своих… а о „Бедных людях“ говорит уже пол-Петербурга. Один Григорович чего стоит! Он сам мне говорит: „Je suis votre claquer-chauffeur“».[2862]

Это письмо датировано 8 октября 1845 года.

16 ноября 1845 года «Бедные люди» еще не вышли из печати, но упоение Достоевского разрастается до помутнения рассудка.

«Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Я познакомился с бездной народу самого порядочного. Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. Соллогуб обегал всех и, зашедши к Краевскому, вдруг спросил его: Кто этот Достоевский? Где мне достать Достоевского? Краевский, который никому в ус не дует и режет всех напропалую, отвечает ему, что „Достоевский не захочет сделать Вам чести осчастливить Вас своим посещением“. Оно и действительно так: аристократишка теперь становится на ходули и думает, что уничтожит меня величием своей ласки. Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоев<ский> то-то сказал, Достоев<ский> то-то хочет делать… Ну, брат, если бы я стал исчислять тебе все успехи мои, то бумаги не нашлось бы столько».

Наконец Достоевский сообщает брату великую новость: он познакомился с Тургеневым:

«Тургенев влюбился в меня. Но, брат, что это за человек? Я тоже едва ль не влюбился в него. Поэт, талант, аристократ, красавец, богач, умен, образован, 25 лет, – я не знаю, в чем природа отказала ему? Наконец: характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе… У меня бездна идей; и нельзя мне рассказать что-нибудь из них хоть Тургеневу, н<а>п<ример>, чтобы назавтра почти во всех углах Петербурга не знали, что Достоев<ский> пишет то-то и то-то».

Он опьянен собой – молодым модным автором – и вертится перед зеркалом, точно впервые вырядившийся юнец. Он переполнен счастьем, наивным и невыносимо самодовольным. И это вполне естественно. Стоит только вспомнить об его одиночестве, о терзавших его сомнениях. Недавно еще он был никому не известен, писал, будто брел в тумане, не веря, что кто-нибудь оценит его творение. И вот день за днем незнакомые люди читают его, понимают его, восхищаются им, ищут знакомства с ним. Поистине худший из фатов тот, кто долгое время был лишен права им быть.

Впрочем, эта бравада чисто эпистолярная. Как только он остается наедине с рукописью, к нему возвращается его врожденная неуверенность. Он боится оказаться недостойным той роли, которую ему приходится играть. Он догадывается, что плутует неумело, и все замечают его неуклюжие маневры и смеются над ним.

Граф Соллогуб, прочитав «Бедные люди», поехал к Достоевскому. Он вспоминает:

«Я…нашел в маленькой квартире… молодого человека, бледного и болезненного на вид. На нем был одет довольно поношенный домашний сюртук с необыкновенно короткими, точно не на него сшитыми, рукавами. Когда я себя назвал и выразил ему в восторженных словах то глубокое и вместе с тем удивительное впечатление, которое на меня произвела его повесть, так мало походившая на все, что в то время писалось, он сконфузился, смешался и подал мне единственное находившееся в комнате старенькое старомодное кресло… Просидев у него минут двадцать, я поднялся и пригласил его поехать ко мне запросто пообедать. Достоевский просто испугался… и только месяца два спустя решился однажды появиться в моем зверинце».

Испуган – вот точное слово: Достоевский самоупоен и одновременно испуган. Слишком уж прекрасно все происходящее, слишком внезапно и легко все произошло. Он в самообольщении, в ослеплении. Готов обниматься с врагами. Открыт всему миру и не понимает, как можно не любить его, если он сам любит всех, любит весь мир.

«Эти господа уж и не сознают, как любить меня, влюблены в меня все до одного».

А между тем на музыкальном вечере у графа Вильегорского, куда привел его Белинский, он ясно осознает, что «выставлен на всеобщее обозрение». Когда на том же вечере Белинский нечаянно разбивает стакан, Федор Михайлович слышит, как графиня Соллогуб вполголоса произносит: «Они не только неловки и дики, но и неумны».

В довершение всего он узнает, что кое-кто из его собратьев по перу обвиняет его в том, что он будто бы потребовал текст «Бедных людей» в сборнике обвести особым типографским знаком – каймой.

Несколькими годами позже Тургенев предостережет Леонтьева от чрезмерного самолюбия, которым страдают некоторые молодые писатели.

«Вот как, например, случилось с этим несчастным Достоевским. Когда он отдавал свою повесть Белинскому для издания, так увлекся до того, что сказал ему: „Знаете, – мою-то повесть надо бы каким-нибудь бордюрчиком обвести!“»

Эта история до сих пор остается неясной. В 1880 году незадолго до смерти Достоевский все еще вынужден с негодованием публично опровергать эту легендарную сплетню.

Однако Анненков настаивает на том, что видел корректуру первых оттисков книги с рамками, что «Роман и был действительно обведен почетной каймой в альманахе»[2863], и даже сам Григорович не решался возражать против этого утверждения. Однако вышедшая из печати книга вообще не имела никаких орнаментальных украшений.

Все же возможно, что Достоевский, избалованный неумеренными похвалами, в самом деле пожелал, чтобы его произведение представили в особой – новой типографской форме. Никакое бахвальство с его стороны не должно удивлять в ту эпоху. Нервы его были напряжены до предела. Он плохо понимал, что делает, сам не знал, чего хочет. Он был как в чаду.

«Одного, произведенного таким образом в кумиры, курением и поклонением перед ним мы чуть было даже не свели с ума, – пишет Панаев. – С этой минуты кумирчик наш стал совсем заговари<ва>ться и вскоре был низвергнут нами с пьедестала и совсем забыт. Бедный! мы погубили его, мы сделали его смешным».

На одном из светских приемов Достоевского представляют молодой великосветской красавице мадам Сенявиной. Он стоит перед хорошенькой девушкой с по-детски пухлыми губками, с пушистыми локонами светлых волос, со спокойным взглядом холодных глаз. Она готовится сказать ему обычные комплименты о его романе, но он вдруг бледнеет, шатается и падает без чувств. Его переносят в соседнюю комнату, обрызгивают одеколоном.

Некоторое время спустя Тургенев («Тургенев влюбился в меня») и Некрасов («поэт униженных») сочиняют пасквиль в стихах, отнюдь не упустив этот эпизод.

Витязь горестной фигуры,
Достоевский, милый пыщ,
На носу литературы
Рдеешь ты, как новый прыщ.
За тобой султан турецкий
Скоро вышлет визирей.
Но когда на раут светский,
Перед сонмище князей,
Ставши мифом и вопросом,
Пал чухонскою звездой
И моргнул курносым носом
Перед русой красотой,
Как трагически недвижно
Ты смотрел на сей предмет
И чуть-чуть скоропостижно
Не погиб во цвете лет.
Эти «братишки по перу» при поддержке Анненкова распространяют позорящие Достоевского анекдоты.

Знает ли он об этом или притворяется, что не знает? Во всяком случае, он продолжает их посещать.

Его приглашают к Панаевым. Он готовится, наряжается, душится, как если бы летел на свидание. Входит в большую гостиную, залитую яркими огнями люстры, отраженными поверхностью зеркал. Мадам Панаева с первого взгляда вынесла о нем суждение: «С первого взгляда на Достоевского, – пишет она в „Воспоминаниях“, – видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно подергивались».

Слава Богу, все присутствующие ему немного знакомы. Но о чем они будут с ним говорить? О чем ему с ними говорить? Сумеет ли он отличить скрытую издевку от искренней похвалы?

От смущения он напускает на себя важность, держится заносчиво, а сам только и мечтает побыстрее сбежать отсюда, вернуться в свою полутемную, пропахшую табаком, заваленную книгами и рукописями комнату. Быть одному, одному!.. И однако он снова и снова возвращается к Панаевым.

«С этого вечера Достоевский часто приходил вечером к нам, – продолжает мадам Панаева. – Застенчивость его прошла, он даже выказывал какую-то задорность, со всеми заводил споры, очевидно из одного упрямства противоречил другим».

Реакция, типичная для застенчивого человека. Он атакует первым из страха, что на него нападут. Он задается от страха быть униженным. Он воображает, что блистателен, а на самом деле несносен. Воображает, что остроумен, а на самом деле глуп и зол. Воображает, что держится с непринужденностью и грацией аристократа, а всем слышен топот его тяжелых мужицких сапог.

Его «братишки по перу», как стая слепней, набрасываются на столь легкую добычу. Они отчитывают его как мальчишку, перемывают ему косточки, ранят его самолюбие булавочными уколами.

«Особенно на это был мастер Тургенев – он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения», – вспоминает мадам Панаева.

Бедняга раздражался, выходил из себя, азартно защищал свои нелепые взгляды, а присутствующие подхватывали их, доводили до абсурда и откровенно потешались над ним. Тогда среди литераторов были в моде злоязычие, зубоскальство, злословие, и Достоевский задыхался в этой спертой атмосфере, когда передается «кто что о ком сказал»:

«Не повторяйте, но знаете, что о вас сказал такой-то? Кстати, не доверяйте такой-то».

А все очень просто: все ему завидуют! Даже Белинский его разлюбил, раз он играет в преферанс вместо того, чтобы говорить с ним о «Бедных людях». И Федор Михайлович восклицает:

«Как можно умному человеку просидеть даже десять минут за таким идиотским занятием, как карты… Право, ничем не отличишь общества чиновников от литераторов: то же тупоумное препровождение времени!»

А Белинский наблюдает за ним украдкой и тихо говорит Некрасову, игравшему с ним в карты: «Что это с Достоевским! говорит какую-то бессмыслицу, да еще с таким азартом».

«Когда Белинскому передавали, что Достоевский считает себя уже гением, – рассказывает мадам Панаева, – то он пожимал плечами и с грустью говорил: „Что за несчастье, ведь несомненный у Достоевского талант, а если он, вместо того чтобы разработать его, вообразил уже себя гением, то ведь не пойдет вперед. Ему непременно надо лечиться, все это происходит от страшного раздражения нервов“».

«Раз Тургенев, – продолжает мадам Панаева, – при Достоевском описывал свою встречу в провинции с одной личностью, которая вообразила себя гениальным человеком, и мастерски изобразил смешную сторону этой личности. Достоевский был бледен как полотно, весь дрожал и убежал, не дослушав рассказа Тургенева. Я заметила всем: к чему изводить так Достоевского?»

Достоевский бросается вон из ярко освещенных гостиных, мчится по спящим улицам. Вбегает к себе, бросается на диван, в одиночестве перебирает накопившиеся в душе обиды и дает выход своей ярости.

Быть осмеянным публично этим салонным сбродом, этими подонками кипящего литературного котла! Какой позор! Пусть с ним сражаются, но пусть избавят от унизительных щипков.

Ну и смешон же он был сегодняшним вечером! Мадам Панаева смеялась над ним. Кровь бросается ему в голову. Он воскрешает в памяти ее прекрасное матовое лицо, огромные черные глаза, ее насмешливую улыбку. В нем вспыхивает омерзение при мысли, что такая замечательная женщина – жена Панаева. Она достойна лучшего. Чего она достойна? Кого она достойна? Уж не его ли? Из зеркала на него смотрит маленький человечек с землистым лицом, с тусклыми волосами. Как он безобразен! И как он несчастен!

И с изощренностью знатока он растравляет свое отчаяние. Он с мрачным наслаждением предается этой игре. Для полноты несчастий ему недоставало лишь неразделенной любви. Так она у него будет! Она уже у него есть! Вот теперь он испил до дна горькую чашу человеческих страданий.

И пишет брату: «Я был влюблен не на шутку в Панаеву».

В этой женщине все прекрасно: ее лицо, ее душа, вся ее жизнь. Дочь актера Брянского, она сама воспитала себя. В восемнадцать лет она влюбилась в Панаева, и он тайком женился на ней. Мать Панаева была против этого брака, но позже изменила свое решение.

«И Панаева мать, – рассказывает Белинский, – грозилась умереть, однако ж живет и верно переживет и сына и невестку».

Юная Авдотья Панаева прелестно владеет пером. Умеет изящно пошутить. Она наделена и умом и грацией – тем, чего нет у Достоевского. А если бы он объяснился с ней? Или посвятил ей стихи, как сделал один из ее вздыхателей, Сушков? Нет, никогда он не осмелится.

Испытывая отвращение к самому себе, как и к другим, он собирается найти забвение в разгуле. Для начала он уведомляет об этом Белинского, который разбранил его в прах «за беспорядочную жизнь». Достоевский в глубине души польщен заботой своего друга. И, точно отправляется в опасную экспедицию, смело выступает на встречу с миром плоти.

«Минушки, Карлушки, Марианны и т. п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег».

Он входит в роль профессионального соблазнителя, альковного пирата, но, без сомнения, оставшись наедине с самим собой, пугается содеянного и полоскает рот, дабы изгнать тошнотворный запах.

«…во все время моего знакомства с Федором Михайловичем (с 1846 по 1849 гг. – А.Т.) и во всех моих беседах с ним, – пишет доктор Яновский, – я никогда не слыхал от него, чтоб он был в кого-нибудь влюблен или даже просто любил бы какую-нибудь женщину страстно».

Он не говорит о той, которую любит, – он слишком ею восхищается. И не говорит о других – он слишком их презирает. Каждую пятницу он отправляется к Панаевым. Там он снова встречает ужасного Анненкова, неизменно придерживающегося мнений своего собеседника, импозантного графа Соллогуба, зажимающего в глазу монокль, ненавистного Тургенева, изображающего из себя джентльмена, – всю клику своих соперников, весь круг «Отечественных записок» – всех «наших».

И снова он страдает, снова негодует и снова «изрекает глупости», которые облетают все гостиные.

Однажды мадам Панаева видит, что Достоевский выбежал из кабинета Некрасова, он «был бледен как полотно и никак не мог попасть в рукава пальто, которое ему подавал лакей; Достоевский вырвал пальто из его рук и выскочил на лестницу. Войдя к Некрасову, я нашла его в таком же разгоряченном состоянии.

– Достоевский просто сошел с ума, – сказал Некрасов мне дрожащим от волнения голосом. – И кто это ему наврал, будто бы я повсюду читаю сочиненный на него пасквиль в стихах!»

Увы, вовсе это не было враньем.

Павловский, в свою очередь, сообщает, что как-то вечером Огарев, Белинский и Герцен собрались у Тургенева играть в карты. Кто-то из партнеров отпускает удачное словцо, вся компания разражается хохотом. И как раз в этот момент дверь отворяется, и на пороге появляется Достоевский. Он оглядывает гостей, смертельно бледнеет и, не проронив ни слова, тут же уходит.

Через час Тургенев выходит из дому и видит его во дворе: Достоевский, мертвенно бледный, расстроенный, ходит взад и вперед по двору с непокрытой головой, несмотря на холодный ветер.

«– Что с вами, Достоевский?

– Боже мой, это невозможно! Куда я не приду, везде надо мной смеются. К несчастью, я видел с порога, как вы засмеялись, увидевши меня».

Он стал общим посмешищем и не понимает, чтó возбуждает их смех. Разве недостаточно таланта, чтобы внушить к себе уважение? Ах, скорее бы вышли из печати «Бедные люди»: похвалы газет заткнут рот этому зловредному птичьему выводку. Но издание романа задерживается: цензура не дала еще разрешения его печатать.

«Но вот что скверно, – пишет Достоевский брату. – Что еще ровнешенько ничего не слыхать из цензуры насчет „Бедных людей“. Такой невинный роман таскают, таскают, и я не знаю, чем они кончат».

Глава IX От «Двойника» до «Хозяйки»

15 января 1846 года вышел из печати альманах Некрасова «Петербургский сборник», где были опубликованы «Бедные люди». Белинский сразу же помещает в «Отечественных записках» хвалебный разбор романа: «Смешить и глубоко потрясать душу читателя в одно и то же время, заставить его улыбаться сквозь слезы, – какое уменье, какой талант!»

Но его собратья по перу, сотрудничавшие в крупных журналах, не разделяют его восторга.

«„Бедные люди“ вышли еще 15-го, – пишет Достоевский Михаилу. – Ну, брат! Какою ожесточенною бранью встретили их везде? В „Иллюстрации“ я читал не критику, а ругательство. В „Северной пчеле“ было черт знает что такое. Но я помню, как встречали Гоголя, и все мы знаем, как встречали Пушкина. Даже публика в остервенении: ругают 3/4 читателей, но 1/4 (да и то нет) хвалит отчаянно. Debats[2864] пошли ужаснейшие. Ругают, ругают, ругают, а все-таки читают… Сунул же я им всем собачью кость! Пусть грызутся – мне славу дурачье строят… Зато какие похвалы слышу я, брат? Представь себе, что наши все и даже Белинский нашли, что я даже далеко ушел от Гоголя… Во мне находят новую оригинальную струю (Белинский и прочие), состоящую в том, что я действую Анализом, а не Синтезом, то есть иду в глубину и, разбирая по атомам, отыскиваю целое, Гоголь же берет прямо целое и оттого не так глубок, как я…»

Как просто! Достоевский снова воодушевлен. Его ругают, его хвалят, – им занимаются. Его книга определит, кто его истинный друг, а кто враг. Два лагеря. С обеих сторон – преданные войска. Вместо перепалок – большая война!

Не дожидаясь публикации «Бедных людей»,Достоевский принялся за новый роман «Двойник». Письма к брату полны намеков на этот новый замысел – рождается еще один «шедевр»!

«Яков Петрович Голядкин (герой „Двойника“. – А.Т.) – выдерживает свой характер вполне. Подлец страшный, приступу нет к нему; никак не хочет вперед идти, претендуя, что еще ведь он не готов… Раньше половины ноября никак не соглашается окончить карьеру» (8 октября 1845).

«Голядкин выходит превосходно; это будет мой chef-d’oeuvre»[2865] (16 ноября 1845).

«Голядкин в 10 раз выше „Бедных людей“. Наши говорят, что после „Мертвых душ“ на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное и чего-чего не говорят они?» (1 февраля 1845).

Действительно, первые главы «Двойника», прочитанные Достоевским друзьям, произвели на них чрезвычайно сильное впечатление.

«Белинский, – рассказывает Григорович, – сидел против автора, жадно ловил каждое его слово и местами не мог скрыть своего восхищения, повторяя, что один только Достоевский мог доискаться до таких изумительных психологических тонкостей».

В 1877 году Достоевский, признавая недостатки повести, напишет: «Идея ее была довольно светлая, и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил».

Вот эта история.

Чиновник Голядкин, несносный из-за сковывающей его застенчивости, робкий, неприметный, бедный, в один прекрасный день встречает своего двойника.

«Господин Голядкин совершенно узнал своего ночного приятеля. Ночной приятель его был не кто иной, как он сам, – сам господин Голядкин, другой господин Голядкин, но совершенно такой же, как и он сам, – одним словом, что называется, двойник его во всех отношениях».

Этот двойник настолько же циничен, искателен, льстив, бессовестен, нагл и ехиден, насколько подлинный Голядкин скромен, недалек и честен. Этот олицетворяющий зло персонаж быстро уподобляется Голядкину и, наветами очернив его в глазах начальства, сталкивает его со служебной лестницы – захватывает его место в жизни, превратив его в жалкую тень. Два Голядкина не могут существовать одновременно: сильный уничтожает слабого, злой побеждает доброго. И повсюду вновь водворяется прежний порядок.

Это пространное повествование Достоевский назвал «поэмой». Позже он назовет его «исповедью». «Двойник» и был исповедью, но современники не распознали ее, введенные в заблуждение его формой – анекдотом в духе Гофмана.

Голядкин – вечный чужак, везде и всюду посторонний. «Я-то один, а они-то все».

Несчастный Голядкин, входящий в гостиную Андрея Филипповича, где все ему враждебны, где со всех сторон на него устремлены насмешливые взгляды, силится объясниться, заставить уважать себя, но теряется, конфузится, хочет уйти и не решается покинуть гостиную, – разве этот несчастный не сам автор, оказавшийся в кругу литераторов?

И когда Голядкин, униженный, опозоренный, стремглав бежит из этого сияющего огнями дома и мчится без оглядки вдоль набережной, «спасаясь от врагов, от преследований, от града щелчков, на него занесенных», – не самого ли Достоевского мы видим? И не о нем ли мы вспоминаем в подобную ночь: «Ночь была ужасная, ноябрьская, – мокрая, туманная, дождливая, снежливая, чреватая флюсами, насморками, лихорадками, жабами, горячками всех возможных родов и сортов, – одним словом, всеми дарами петербургского ноября?» Да, Голядкин, возвратившийся к себе совершенно уничтоженным, – это сам Достоевский. Голядкин с облегчением укрывающийся в своей полутемной комнате, кажущейся еще более мрачной после сияющей огнями бальной залы, – тоже он. Голядкин, стоявший, замирая от страха, перед юной красавицей Кларой Олсуфьевной, – тоже Достоевский, застывший в остолбенении перед мадам Сенявиной или мадам Панаевой.

«Господин Голядкин был бледен, крайне расстроен; казалось, он тоже был в каком-то изнеможении, он едва двигался».

А что же другой, ложный Голядкин, «узурпатор», как называет его Достоевский?

Так вот! Это снова Достоевский, но Достоевский удачливый, Достоевский светский, осыпанный комплиментами, повсюду завязывающий знакомства, поборов свою подлинную натуру. Его личность раздваивается. С одной стороны, настоящий Федор Михайлович – скромный, печальный, вспыльчивый, ожесточившийся; с другой – Федор Михайлович, избалованный успехами, который петушится, рисуется и необдуманными выпадами раздражает окружающих. Настоящий Федор Михайлович презирает своего мерзкого двойника. Он чувствует, что этот двойник грозит подавить его подлинную натуру. Боится поддаться соблазнам легкой славы. Боится подпасть под влияние этих людей, не прощающих ему того, что он таков, каков есть. Боится утратить свое «я». Когда настоящий Голядкин спасся бегством, то «пронзительные, неистовые крики всех врагов его покатились ему вслед в виде напутствия». Поле битвы остается за двойником.

Действительно, идея двойничества всю жизнь неотступно преследовала Достоевского. Наказание преступника начинается с того, что его личность раскалывается на две части. Материализуется дубликат, и этот дубликат, эта копия – одновременно и он сам, и не он.

Двойник – ужасная карикатура на него, кривое зеркало, отражающее человеческое лицо, на котором проступает тайная прóклятая внутренняя жизнь: лицо вздувается, покрывается гнойниками, обрастает струпьями и наконец разрушается.

Раскольников в «Преступлении и наказании» узнает себя в гнусном Свидригайлове: «Ну, не сказал ли я, что между нами есть какая-то точка общая, а?»

В «Подростке» Версилов раздваивается так же, как и Голядкин: «Знаете, мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь… Право, мысленно раздваиваюсь и ужасно этого боюсь. Точно подле вас стоит ваш двойник; вы сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую-нибудь бессмыслицу, и иногда превеселую вещь».

Ставрогин в «Бесах» обнаруживает своего двойника в Петре Степановиче, революционном агитаторе: «Я на обезьяну мою смеюсь», – поясняет он ему. А тот ему ответит: «Я-то шут, но не хочу, чтобы вы, главная половина моя, были шутом!»

Ставрогин, говоря о бесе, который ему мерещится, выражается определенно: «О нет, я в него не верю… Пока не верю. Я знаю, что это я сам в разных видах, двоюсь и говорю сам с собой».

Иван Карамазов в бреду видит черта. И этот черт – он сам, это тень, которую он отбрасывает: «Браня тебя, себя браню! – опять засмеялся Иван, – ты я, сам я, только с другою рожей… Только все скверные мысли мои берешь, а главное – глупые».

И еще: «…все, что ни есть глупого в природе моей, давно уже пережитого, перемолотого в уме моем, отброшенного, как падаль, – ты мне же подносишь как какую-то новость!.. Почему же душа моя могла породить такого лакея, как ты?»

Лакей Смердяков также пародия на молодого Ивана Карамазова: «…и в душе его сидел лакей Смердяков».

«В любом человеке в любую минуту, – скажет Бодлер, – уживаются два одновременных порыва – один к Богу, другой к Сатане»[2866].

Тему двойничества, которую Достоевский с такой полнотой развил в своих зрелых произведениях, он испортил в «Двойнике». А испортил потому, что не сумел преодолеть влияние Гоголя.

«Двойник» не просто вдохновлен «Носом» Гоголя – это подражание Гоголю, своего рода ученическое упражнение, в тексте которого то и дело натыкаешься на целые фразы и выражения Гоголя.

Новелла Гоголя – история чиновника, нос которого отделился от него и начал жить совершенно самостоятельной жизнью.

Роман Достоевского – история чиновника, душа которого делится надвое, и каждая из половин начинает жить самостоятельной жизнью.

Вторая глава «Носа» начинается фразами:

«Коллежский ассесор Ковалев проснулся довольно рано и сделал губами: „брр“… Ковалев потянулся, приказал себе подать небольшое, стоявшее на столе зеркало. Он хотел взглянуть на прыщик, который вчерашнего вечера вскочил у него на носу».

А «Двойник» начинается так:

«Было без малого восемь часов утра, когда титулярный советник Яков Петрович Голядкин очнулся после долгого сна, зевнул, потянулся и открыл наконец совершенно глаза свои… Выпрыгнув из постели, он тотчас же подбежал к небольшому кругленькому зеркальцу, стоящему на комоде… „Вот бы штука была, – сказал господин Голядкин вполголоса, – …если б…прыщик там какой-нибудь вскочил посторонний“».

И подобные параллели можно провести через весь текст книги. Более того, текст Достоевского пестрит выражениями вроде: «сбежался прямо нос с носом», «подставил ухо свое прямо к носу», «высунул маленький-маленький кончик носу», «словно кто ему булавкой нос уколол».

Перерабатывая повесть для ее новой публикации, Достоевский пытался замести следы Гоголя, для чего ему пришлось вычеркивать из текста множество «носов» – совершить поистине массовую резню!

Но и она не спасла «Двойник». Эта повесть так и осталась «пародией» на гениальное произведение.

На всем протяжении этой истории наталкиваешься на персонажей Гоголя, обнаруживаешь приемы Гоголя, отмечаешь шутки Гоголя. Достоевский и сам признавал промахи «Голядкина» с самого его появления:

«Но вот что гадко и мучительно, – пишет он Михаилу 1 апреля 1846 года, – свои, наши, Белинский и все мною недовольны за Голядкина. Первое впечатление было безотчетный восторг, говор, шум, толки. Второе – критика. Именно: все, все с общего говору, то есть наши и вся публика, нашли, что до того Голядкин скучен и вял, до того растянут, что читать нет возможности… Что же касается до меня, то я даже на некоторое мгновение впал в уныние. У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие. Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Мне Голядкин опротивел. Многое в нем писано наскоро и в утомлении… Вот это-то создало мне на время ад, и я заболел от горя».

Да, критика была сурова.

«Мы даже просто не понимаем, – пишет Константин Аксаков, – как могла явиться эта повесть. Вся Россия знает Гоголя, знает его чуть не наизусть; – и тут, перед лицом всех, г. Достоевский переиначивает и целиком повторяет фразы Гоголя… Г. Достоевский из лоскутков блестящей одежды художника сшил себе платье и явился храбро перед публикой».

И даже Белинский умеряет свои похвалы, колеблется, уклоняется: «Очевидно, что автор „Двойника“ еще не приобрел себе такта меры и гармонии, и оттого не совсем безосновательно многие упрекают в растянутости даже и „Бедных людей“, хотя этот упрек и идет к ним меньше, нежели к „Двойнику“».

Достоевский чувствует, что утрачивает симпатии читающей публики. И жаждет как можно скорее вернуть признание читателей. А для этого надо писать и писать быстрее, быстрее! Но – что?

В повести «Господин Прохарчин» он набрасывает образ экзальтированного и гнусного скряги. После смерти старика в тюфяке находят свертки золотых монет. Следует жуткая сцена: люди кидаются на деньги, а труп «…вдруг совсем неожиданно бултыхнулся вниз головою, оставив на вид только две костлявые, худые, синие ноги, торчавшие кверху, как два сучка обгоревшего дерева».

Этот невинный и безобидный рассказ жестоко вымарала цензура. «Прохарчин страшно обезображен в известном месте, – пишет Федор Михайлович брату. – Эти господа известного места запретили мне даже слово чиновник и бог знает из-за чего… Все живое исчезло. Остался только скелет того, что я читал тебе».

Белинский плохо принимает новое произведение своего протеже. «В ней сверкают яркие искры большого таланта, но они сверкают в такой густой темноте, что их свет ничего не дает рассмотреть читателю… не вдохновение, не свободное и наивное творчество породило эту странную повесть, а что-то вроде…как бы это сказать? – не то умничанья, не то претензии».

«Роман в девяти письмах», написанный Достоевским в одну ночь для «Современника», – своего рода эпистолярная дуэль двух шулеров, – также не встретила у критиков благосклонного приема.

«Достоевского переписка шулеров, к удивлению моему, мне просто не понравилась – насилу дочел, – пишет Белинский Тургеневу. – Это общее впечатление».

Достоевский выбит из колеи этими последовательными неудачами. Он ищет себя, пробуя силы в разных жанрах. Берется за работу над случайными статьями. Соглашается сотрудничать в юмористическом альманахе «Зубоскал» и анонимно составляет объявление об его издании. «Объявление наделало шуму, – сообщает он брату. – Мне это напомнило 1-й фельетон Lucien de Rubempré»[2867].

Издатель Краевский выдает ему аванс и торопит с окончанием обещанного сочинения.

«Я плачу все долги мои, посредством Краевского. Вся задача моя заработать ему все в зиму и быть ни копейки не должным на лето», – пишет он брату.

Он впрягается в работу над двумя повестями «Сбритые бакенбарды» и «Повесть об уничтоженных канцеляриях».

«…обе с потрясающим трагическим интересом и – уже отвечаю – сжатые донельзя», – пишет он брату 1 апреля 1846 года.

А в октябре 1846 года признается ему, что ни одну из этих повестей публиковать не будет: «Я все бросил: ибо все это есть не что иное, как повторение старого, давно уже мною сказанного. Теперь более оригинальные, живые и светлые мысли просятся из меня на бумагу… Я пишу другую повесть, и работа идет… свежо, легко и успешно».

И в письме, датированном 1847 годом, уведомляет его: «Но скоро ты прочтешь „Неточку Незванову“. Это будет исповедь, как Голядкин, хотя в другом тоне и роде… Я пишу мою „Хозяйку“. Уже выходит лучше „Бедных людей“. Это в том же роде. Пером моим водит родник вдохновения, выбивающийся прямо из души».


«Неточка Незванова» появится в 1849 году.

Героиня – девочка, она растет с больной матерью и пьяницей отчимом, воображающим себя гениальным музыкантом, «в большой комнате с низким потолком, душной и нечистой. Стены были окрашены грязновато-серою краскою».

Неточка, пишет Достоевский, в том возрасте, когда ребенок подвержен воздействию внешнего мира и сосредоточивает в своей душе «одни внешние впечатления». В ее воображении эти впечатления преображаются в особый мир и, очутившись «в тумане дезорганизованной жизни», она чувствует себя потерянной. Она обожает отчима потому, что он талантлив, и потому, что он «достоин жалости».

«Я нуль! – кричит музыкант сегодня, а завтра провозглашает: „Я гений!“ На деле же в нем причудливо смешиваются заносчивость и самоуничижение. „…есть такие характеры, – объясняет автор, – которые очень любят считать себя обиженными и угнетенными“».

Неточка ненавидит мать, потому что воображает, будто эта несчастная женщина мешает артисту, что она погубила его талант.

Эту смесь чувств – ненависть с примесью жалости, любовь с примесью презрения – Достоевский сам испытывал в детстве к своему отцу. При всяком удобном случае он освобождался от этих чувств, передавая их своим героям, исповедуясь их устами.

Мать Неточки умирает при трагических обстоятельствах, отчим сходит с ума. Девочку берет к себе князь, меломан, портрет которого Достоевский списал с графа Вильегорского.

У князя есть дочь Катя, маленькая княжна, властная, капризная, упрямая, которую «все баловали и лелеяли в доме, как сокровище». Поначалу Катя выказывает чужачке полное пренебрежение, изводит ее напоминаниями о ее сиротстве и о «дурном платье», а потом влюбляется в Неточку.

Между девочками возникает страстная привязанность, не лишенная эротики, с болтовней в постели, щипками, поцелуями, клятвами, ссорами:

«А потом я и увидела, что ты без меня жить не можешь, и думаю: вот уж замучу я ее».

И еще:

«…думаю, зацелую я ее когда-нибудь или исщиплю всю до смерти».

Этот пылкий, сотканный из противоречий, страстный женский характер Достоевский вывел также в повести «Хозяйка», опубликованной раньше «Неточки Незвановой».

Молодой ученый Ордынов, нелюдимый, отгородившийся от мира, погружен в религиозные размышления. Он снимает комнату у старика с бородой пророка и горящими, как раскаленные уголья, глазами колдуна. Со стариком живет юная «чудно прекрасная женщина», в которую Ордынов безумно влюбляется.

Ордынов – натура восторженная и чрезмерно впечатлительная, и ему представляется, что страсть к таинственной Катерине привиделась ему в каком-то зыбком сновидении. В забытье ему чудится, что он погружен в нескончаемый сон, а пробудившись попадает во враждебный ему мир. Но, быть может, он бодрствует, когда ему кажется, что он спит, и он спит, когда ему кажется, что он бодрствует? И читатель вместе с ним мечется между миром призрачным и миром реальным.

Ордынову слышится, будто кто-то негромко рассказывает ему бесконечную волшебную сказку, а потом голос падает до шепота и замолкает… «Но все ему казалось, что где-то продолжается его дивная сказка».

Вдруг дверь отворяется, и горячие губы прижимаются к губам Ордынова. Через мгновение Катерина падает ниц перед иконой и признается в убийстве. С любовью этой помешанной к Ордынову борется колдун Мурин.

Где здесь действительность? Где иллюзия? Где явь? Где сон?

Повесть заканчивается бегством старика и молодой женщины.

Этот рассказ вдохновлен «Страшной местью» Гоголя, где колдун, охваченный тайной любовью к дочери Катерине, пускает в ход весь свой арсенал – привидения, снадобья, заклятия лишь бы разлучить ее с мужем.

В «Хозяйке» есть все, вплоть до бури: буря на Днепре, описанная Гоголем, у Достоевского превращается в бурю на Волге, – о ней рассказывает Ордынову Катерина.

И, однако, на этот раз речь не идет о простом подражании.

Ордынов – мечтатель, мыслитель, ставший в своем уединении «младенцем для внешней жизни», который «от товарищей за свой странный, нелюдимый характер терпел бесчеловечность и грубость», – это сам Достоевский. Страсть молодого героя к Катерине – это страсть Федора Михайловича к мадам Панаевой, от которой его отделял барьер условностей.

«Вот уж мне двадцать шесть лет, а я никого никогда не видал… Поверите ли, ни одной женщины, никогда, никогда! Никакого знакомства! и только мечтаю каждый день, что наконец-то когда-нибудь я встречу кого-нибудь», – напишет Достоевский в повести «Белые ночи».

Это визионерское искусство могло лишь сбить с толку критиков, провозглашавших принципы реализма и предъявлявших к литературе социальные требования.

Белинский – вне себя и пишет Анненкову:

«Не знаю, писал ли я Вам, что Достоевский написал повесть „Хозяйка“ – ерунда страшная!…каждое его новое произведение – новое падение… Надулись же мы, друг мой, с Достоевским – гением!.. Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате… Из Руссо я только читал его „Исповедь“ и, судя по ней, да и по причине религиозного обожания ослов, возымел сильное омерзение к этому господину. Он так похож на Дост<оевского>, который убежден глубоко, что все человечество завидует ему и преследует его».

Разбор книги Белинским в «Современнике» – хлесткая анафема: «Во всей этой повести нет ни одного простого и живого слова или выражения: все изысканно, натянуто, на ходулях, поддельно и фальшиво».

Этот исключительный разнос должен был глубоко ранить Достоевского.

«Вот уже третий год литературного моего поприща я как в чаду, – пишет он Михаилу. – Не вижу жизни, некогда опомниться; наука уходит за невременьем. Хочется установиться. Сделали они мне известность сомнительную, и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад. Тут бедность, срочная работа, – кабы покой!»

Глава X Крах

По правде говоря, в эти годы, когда из-под пера Достоевского выходила скороспелая и посредственная продукция, его существование отравляли мелочные заботы, мелкие предательства, а то и явные подлости. Он познает униженность жильца убогой меблированной комнаты. Его мучат долги, сроки сдачи рукописей, деньги за которые забраны вперед, распадающиеся дружбы, – вся эта Голгофа маленького человека.

Исключительный характер несчастий утешает тех, на кого они обрушиваются. Но будничные заботы подтачивают, разрушают личность страдальца, а он не может облегчить свою боль, выплеснув ее в криках и стенаниях. Достоевского более, чем кого-либо другого, нельзя мерить общей человеческой меркой.

Он теряет одно за другим свои литературные знакомства.

Белинский не прощает ему разочарования, которое из-за него испытал.

Причины разрыва выходят далеко за рамки искусства. «Неистовый Виссарион» ненавидит не писателя, а человека, и с болезненным ожесточением нападает на него. Две разные морали противостоят друг другу – скоро они станут непримиримыми. В последние годы жизни Белинского в его умственных исканиях на первый план выступают наука, социальный прогресс, и теперь он «отдыхает душой», наблюдая за строительством железной дороги.

«…в первые дни знакомства, – пишет Достоевский в „Дневнике писателя“ в 1873 году, – привязавшись ко мне всем сердцем, он тотчас же бросился с самою простодушною торопливостью обращать меня в свою веру… Я застал его страстным социалистом, и он прямо начал со мной с атеизма… Учение Христово он, как социалист, необходимо должен был разрушать… но все-таки оставался пресветлый лик Богочеловека, его нравственная недостижимость, его чудесная и чудотворная красота. Но в беспрерывном, неугасимом восторге своем Белинский не остановился даже и перед этим неодолимым препятствием, как остановился Ренан».

В 1871 году Достоевский все еще негодует. Он пишет Страхову:

«Этот человек ругал мне Христа по-матерному… Ругая Христа, он не сказал себе никогда: что же мы поставим вместо него, неужели себя, когда мы так гадки. Он был доволен собой в высшей степени, и это была уже личная, смрадная, позорная тупость».

И продолжает:

«Вы говорите, он был талантлив. Совсем нет… Он до безобразия поверхностно и с пренебрежением относился к типам Гоголя и только рад был до восторга, что Гоголь обличил. Здесь, в эти 4 года, я перечитал его критики: он обругал Пушкина, когда тот бросил свою фальшивую ноту и явился с „Повестями Белкина“ и с „Арапом“… Он отрекся от окончания „Евгения Онегина“. Он первый выпустил мысль о камер-юнкерстве Пушкина».

Впадая то в одну, то в другую крайность, Достоевский не придает более никакой цены словам того, кого когда-то называл «благородное сердце». Ему ненавистно все, чему поклоняется Белинский: полезное искусство, кабинетные теории об изменении положения народа. Он поклоняется тому, что ненавистно Белинскому: образу Богочеловека, свободному искусству.

Он не желает допускать, чтобы его судил человек, не способный его понять. Он не допускает, чтобы придавали значение суждениям этого безумца, обуреваемого болезненной потребностью «растоптать все старое, с ненавистью, с оплеванием, с позором».

Все, кто вращается в орбите Белинского, – его злейшие враги. И прежде всего Тургенев, этот гигант с короткими толстыми пальцами, этот флегматичный и рафинированный барин, который упражняется в остроумии ради того лишь только, чтобы поддержать свою репутацию острослова. А! Белинский легко прибрал его к рукам. Он заморочил ему голову своим западничеством, своим социализмом, своим дурно переваренным атеизмом. «Я и раньше не любил этого человека лично», – напишет позже Достоевский о Тургеневе, запамятовав, что говорил на следующий день после знакомства с писателем: «Я тоже едва ль не влюбился в него».

А Тургенев будет утверждать: «…он ненавидел меня уже тогда, когда оба мы были молоды и начинали свою литературную карьеру, хотя я ничем не заслужил этой ненависти».

Позабыл ли уже Тургенев о «Витязе горестной фигуры»? О салонном злословии, об истории с каймой, о тысяче разных приемов вывести Достоевского из себя и превратить его в общее посмешище?

Вражда Тургенева и Достоевского начинается во время публикации «Двойника». Чуть позже Достоевский порывает с Некрасовым.

«Скажу тебе, – пишет он брату, – что я имел неприятность окончательно поссориться с „Современником“ в лице Некрасова. Он, досадуя на то, что я все-таки даю повести Краевскому, которому я должен, и что я не хотел публично объявить, что не принадлежу к „Отечественным запискам“, отчаявшись получить от меня в скором времени повесть, наделал мне грубостей и неосторожно потребовал денег. Я его поймал на слове и обещал заемным письмом выдать ему сумму к 15-му декабря… Одним словом, грязная история. Теперь они выпускают, что я заражен самолюбием, возмечтал о себе… Некрасов же меня собирается ругать. Что же касается до Белинского, то это такой слабый человек, что даже в литературных мнениях у него пять пятниц на неделе».

Тем временем в литературу вступают новые молодые писатели. Достоевский больше не чудо-ребенок, создавший «Бедных людей». Он уже написал много книг, сначала поразивших, а потом разочаровавших читающую публику. Он перестал быть дебютантом, но не стал автором с устоявшейся репутацией. Он не возбуждает в читателях ни почтительности, ни просто заинтересованной симпатии. Он застрял на полустанке. Он топчется на месте и психует, слыша за собой шаги тех, кто его догоняет. О них говорят. Имя им – легион. Они приближаются. Сумеет ли он удержать преимущество, которое имел перед ними? Или позволит себя обойти? На карту поставлено его будущее. Угар ранней славы, вскружившей ему голову, рассеялся – наступило отрезвление. Погубить свое будущее было бы уж слишком глупо, в самом-то деле!

«Явилась целая тьма новых писателей, – пишет он Михаилу. – Иные мои соперники. Из них особенно замечателен Герцен (Искандер) и Гончаров. 1-й печатался, второй начинающий и не печатавшийся нигде. Их ужасно хвалят. Первенство остается за мною покамест и надеюсь, что навсегда».

Навсегда! Он пишет так, чтобы успокоить Михаила, а в глубине души не так уж уверен в себе. Быть может, ничего нового он больше не скажет? Быть может, Белинский и его клика правы, отрицая его талант? Быть может, ему лучше исчезнуть из литературы?

Ну нет! Он еще не показал свою настоящую силу, слишком уж в тяжелых материальных условиях ему приходится работать. Бедность не подходящий климат для вдохновения. Вечно он сидит без денег. Вот это-то его и убивает. Эта мысль, переходя из письма в письмо, становится наваждением.

«Беда работать поденщиком! Погубишь все, и талант и юность и надежду».

«Я прожил много денег, то есть ровно 4500 руб. со времени нашей разлуки с тобою и на 1000 руб. ассиг<нациями> продал вперед своего товару».

«Про себя скажу, что я решительно не знаю, что еще со мною будет. Денег у меня нет ни копейки… Я пишу и не вижу конца работе… Скука, грусть, апатия и лихорадочное судорожное ожидание чего-то лучшего мучат меня».

«А система всегдашнего долга, которую так распространяет Краевский, есть система моего рабства и зависимости литературной».

«Если б не было добрых людей, я бы погиб… Я живу очень бедно и всего, с того времени, как я тебя оставил, прожил 250 руб. сереб<ром>, до 300 р. сереб<ром> употребил на долги. Меня сильнее всех подрезал Некрасов, которому я отдал его 150 руб. сереб<ром>, не желая с ним связываться».

Деньги, деньги, вечно деньги! Он не умеет их зарабатывать, не умеет тратить, не умеет беречь. Он торопится и всю свою жизнь будет торопиться. Ему не-уютно в этом мире, ему требуется постоянно менять обстановку.

Он начинает с того, что меняет квартиру. Одну, другую, третью. Исступленная страсть к переездам гонит его из одного конца Петербурга в другой.

Он находит новых друзей: Бекетовых, Майковых, доктора Яновского. Среди них он чувствует себя в безопасности. Они любят его, они ему не завидуют и не смеются над ним. В литературном салоне Майковых он с удовольствием наблюдает за танцующими парами и танцует сам.

Однако о какой размолвке, о каком недоразумении идет речь в письме с извинениями, от 14 мая 1848 года, адресованном мадам Майковой?

«…я чувствую, что оставил вас вчера так сгоряча, что вышло неприлично… Я боюсь, чтоб Вы не подумали, что я был крут и (соглашаюсь) – груб с каким-нибудь странным намерением… Вы поймете меня: мне уже по слабонервной натуре моей трудно выдерживать и отвечать на двусмысленные вопросы, мне задаваемые».

Нет, ни дружеские собрания, ни товарищеские ужины, которые он устраивает в «Отель де Франс», ни восторженные похвалы близких, не разгоняют его тоску. Он заболевает от нервного перенапряжения. Доктор Яновский лечит его. Достоевский каждое утро посещает его, между ними завязывается долгая дружба, и вскоре они даже поселяются вместе и заводят общую кассу.

Болезнь Достоевского странная. С приближением вечера его охватывает «мистический ужас».

«Это – самая тяжелая, мучительная боязнь чего-то, чего я сам определить не могу, чего-то непостигаемого и несуществующего в порядке вещей, но что непременно, может быть, сию же минуту, осуществится», – пишет он в «Униженных и оскорбленных».

Незначительные эпизоды, пустяковые мелочи повседневной жизни разрастаются в его воображении до ужасающих размеров. Он блуждает в дебрях предзнаменований и вещих знаков. То ему кажется, что у него чахотка, то, что он сходит с ума. Он читает медицинские книги. Увлекается френологией Галля. Требует, чтобы доктор тщательно исследовал шишки на его черепе.

В один из июльских дней 1847 года Яновский встречает Федора Михайловича на улице. Достоевский, смертельно бледный с остекленевшим взглядом, шел пошатываясь, под руку его поддерживал какой-то военный писарь: с ним только что случился сильный припадок эпилепсии. Яновский сажает его на извозчика, привозит к себе и пускает ему кровь. Кровь течет густая, черная, как чернила. Достоевский кричит: «Спасен, батюшка, спасен!»

В другой раз тот же Яновский сталкивается на площади с Достоевским, веселым, без шляпы, в расстегнутом сюртуке, которого ведет под руку какой-то военный. Увидев своего друга, Достоевский закричал во всю мочь: «Вот, вот тот, кто спасет меня».

Он наносит визит брату. Мечтает поехать в Италию. Он жаждет какого-нибудь потрясения, которое избавило бы его от прошлого, от настоящего, избавило бы его от самого себя.

«Я бился как рыба без воды».
Может, броситься под колеса экипажа? Может, броситься в воду?

Все было бы лучше, чем эта тоскливая безнадежность, которая с каждым днем все больше затягивает его. Зачем он живет? Чего он ждет от жизни?

«А коли не к кому, коли идти больше некуда», – спросит Мармеладов в «Преступлении и наказании».

Достоевский во власти страшного чувства: ему кажется, что ему больше незачем жить. Дорога, которой он шел, завела его в тупик. Он уже видит перед собой глухую стену. Еще несколько шагов – и он упрется в нее.

Часть II

Глава I Заговор

Кампании 1813–1814 годов привели русские войска в самое сердце Европы. Офицеры оккупационной армии быстро приобщились к западной культуре и были ею «завоеваны». Страны, истощенные военной тиранией Наполеона, пробуждались к новой общественной жизни. Во Франции, Италии, Германии множились тайные организации: карбонарии, Туген Вунд… В русской армии, возвратившейся на родину, также возникли сначала открыто, а затем тайно Северное общество, Южное общество, Общество соединенных славян, в которые входили титулованные дворяне и высокопоставленные чиновники. Программа обществ включала уничтожение крепостного права, отмену телесных наказаний и другие меры борьбы с жестоким консервативным режимом Александра I.

Александр I не был противником освобождения крестьян: он опасался, что внезапное, недостаточно подготовленное уничтожение крепостного права приведет к непредсказуемым последствиям.

При восшествии на престол Николая I группы противников самодержавия готовили при поддержке армии вооруженное выступление, – оно завершилось кровавым мятежом 14 декабря 1825 года. Императорская гвардия одержала верх над «декабристами», их главари были повешены или сосланы в Сибирь. Хотя восстание декабристов потерпело поражение, брожение в обществе не прекращалось. Царь признавал неизбежность преобразований, предлагаемых декабристами, но намеревался осуществить их сам и не допускал никакого вмешательства революционного дворянства в политику империи. Отсюда передача крестьянского вопроса в специальные комиссии и одновременно учреждение полицейского надзора над интеллектуалами всех мастей.

Так что, хотя новый царь объявил о своей приверженности «западному прогрессу» и о своей обеспокоенности судьбой мужиков, в глазах интеллигенции он по-прежнему оставался воплощением самодержавного произвола, мелочной подозрительности и социальной и политической отсталости.

Никогда еще кипение умов не достигало такого накала, как в эту эпоху. Каждый хотел думать, читать и учиться мыслить. Думали за тех, кто ни о чем не задумывается. Думали о тех, кто мешает думать другим. Думали в одиночестве, в кружках, в кабинетах, в салонах, думали даже на улицах. Думали, но не одобряли абстрактную мысль. Люди сороковых годов презирали метафизические проблемы – их поглощали неотложные задачи, связанные с положением народа.

«Дух нашего времени таков, – писал Белинский в 1842 году, – что величайшая творческая сила может только изумить на время… если она вообразит, что земля недостойна ее, что ее место на облаках, что мирские страдания и надежды не должны смущать ее таинственных ясновидений и поэтических созерцаний».

К самодержавию западники и славянофилы относятся с равной подозрительностью. Западники считают Россию отсталой страной, возродить которую может только программа реформ по образцу крупных европейских государств. Напротив, славянофилы считают, что реформы Петра Великого были всего лишь неудачной попыткой скопировать в России европейский режим и теперь следует вернуться к допетровской – к московской Руси. Они мечтают о Церкви, независимой от государства, об исконно русской России, замкнутой в самой себе, извлекающей институты из своего векового уклада. Общее между соперничающими лагерями одно – и это немаловажно – недовольство существующим порядком вещей. Из-за границы контрабандным путем проникают книги. Студенты зачитываются сочинениями Жорж Санд, Шарля Фурье, Луи Блана. Ратуют за народ, ничего не зная о нем. Воображают фаланстеры, где живут в согласии счастливые и приветливые люди. Умиляются при мысли о равном разделе имущества между всеми сословиями. Политическая экономия окрашивается поэзией. Революция утрачивает запах резни. Научный прогресс вступает в союз с догмами православия. Для университетской молодежи вступить на путь заговора становится чуть ли не делом чести.

Группы декабристов состояли из дворян, группы людей сороковых годов – из мелких чиновников, студентов, журналистов, писателей, даже торговцев: идейное брожение захватило и мелкую буржуазию. Речь шла не о революции, совершенной народом, а о революции, совершенной во имя народа.

Один из таких мятежных кружков создан бывшим студентом, а ныне чиновником Министерства иностранных дел Петрашевским. Хотя Петрашевский состоял на государственной службе[2868], он носил черную бороду, делавшую его похожим на эфиопа, и широкополую шляпу, придававшую ему облик итальянского заговорщика.

Достоевский познакомился с ним в мае 1846 года.

Прошел целый год, прежде чем Федор Михайлович появился на одной из «пятниц» Петрашевского. По правде говоря, он отправился туда от нечего делать, из чистого любопытства. Маленький деревянный домик с резными наличниками на окнах очаровывает его. Шаткая лестница, в точности такая, как он себе представлял, ведет на второй этаж. Блики тусклого света, исходящего от масляной лампы, пляшут на скрипучих стершихся ступеньках и гаснут во мраке.

Обстановку комнаты составляют старый тощий диван, обитый дешевым ситцем, несколько грошовых стульев и стол. Единственная сальная свеча освещает этот нарочито скудный интерьер. Потому что Петрашевский человек состоятельный, но чрезвычайно чувствительный к театральным эффектам. Ему невыносима мысль, что речи о судьбах народа будут звучать в по-мещански обставленной квартире. Да и как подстрекать к заговору при свете дня или даже при свете обыкновенных канделябров?

На деле о заговоре речь не идет. По крайней мере, пока еще не идет. Друзья Петрашевского собираются, чтобы обсудить последние политические и литературные новости. Небрежно развалившись на диване и стульях, расстегнув пуговицы мундира, они пьют чай и покуривают трубки на длинных чубуках и с маленькой головкой.

Здесь бывают Салтыков-Щедрин, Кайданов, братья Майковы, Плещеев, Милютин, Дуров, Дебу, Спешнев и другие.

«…у нас не было никакого организованного общества, – рассказывает в своих „Записках“ Ахшарумов. – На собраниях этих не вырабатывались никогда никакие определенные проекты или заговоры, но были высказываемы осуждения существующего порядка, насмешки, сожаления о настоящем нашем положении».

Другой «петрашевец», Кузьмин, утверждает, что «всякая несправедливость, злоупотребления, стеснения, самоуправство глубоко возмущали душу каждого».

А Баласогло пишет: «Единственная… общая всем цель была… убежище от карт и либеральной болтовни».

Все это было вполне невинно. В первый же свой визит Федор Михайлович в этом убедился. Приглашенные показались ему юными, пылкими, симпатичными. В кружке была общая библиотека иностранных «запрещенных книг» – настоящее лакомство для Достоевского. Кроме того, ему хотелось расширить круг знакомств, выйти из своего одиночества и примкнуть к близкой ему по духу группе людей, чтобы обмениваться мнениями и выработать какие-нибудь убеждения, которые позволили бы ему жить дальше. Время от времени он посещает «пятницы». Находит удовольствие в бесконечных словопрениях, из коих явствует, что все идет плохо и все нужно обновить. Вопрос в том, как?

У «петрашевцев» не было единства мнений о методах проведения в жизнь французской социалистической системы. Ахшарумов соглашался оставить царя на троне, ограничив его власть конституцией. Спешнев – сторонник радикальных действий. Петрашевский, увязший в теориях Фурье, не предлагал определенного плана устройства будущего общества. Что до Достоевского, то он настроен скептически. Признавая благородство целей социалистов-утопистов, он считал их всего лишь честными фантазерами, он не верил, что их человеколюбивые миражи могут привиться в России. Он был убежден, что русские должны обратиться к своей собственной истории и искать источники развития русского общества в вековом укладе народной жизни. В русской общине, артели, в круговой поруке давно уже существуют основы более прочные и спасительные, чем все мечтания Сен-Симона и его последователей. «Он говорил, – вспоминает Милюков, – что жизнь в икарийской коммуне или в фаланстере представляется ему ужаснее и противнее всякой каторги».

Из Достоевского хотели сделать революционера. Он никогда им не был. «Для меня никогда не было ничего нелепее, – напишет он в показаниях Следственной комиссии, – идеи республиканского правления в России. Всем, кто знает меня, известны на этот счет мои идеи». Не переворота он хотел, а постепенного переустройства. Не о социальном перевороте он мечтал, а о поступательном характере развития. Он заявляет, что народ не пойдет по пути европейских революционеров. И читает друзьям заключительное четверостишие из стихотворения Пушкина «Уединение».

Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя…[2869]
Да, все – уничтожение крепостного права, ослабление цензуры, отмена телесных наказаний – должно произойти по воле царя.

«Царь для народа не внешняя сила, – напишет он позже. – Царь есть воплощение его самого, всей его идеи, надежд и верований его».

Монарх и его подданные – не господин и его рабы, а отец и его дети. Убить эту отеческую любовь значит убить Россию. Просвещать эту любовь, направлять ее и значит работать во имя всеобщего блага. Нужно ждать. Нужно – «верить».


Между тем проходили месяц за месяцем, а крестьяне не получали свободу, зато полицейский надзор усиливался.

В разных губерниях крестьяне поднимаются против помещиков. В 1846 году мужики убили 12 помещиков, в 1848 году – 18. В 1846 году насчитывалось 27 случаев массового неповиновения крестьян, в 1848 году – 45. В 1847 году крестьяне Витебской губернии почти поголовно поднимаются и двигаются к Петербургу. На полдороге их останавливают, применив вооруженную силу.

Эхо революции 1848 года во Франции всколыхнуло маленький кружок. Достоевский теряет веру в возможность реформ сверху.

«Ну, а если бы освободить крестьян оказалось невозможным иначе как через восстание?» – спрашивает кто-то.

«Так хоть бы и через восстание!» – восклицает в ответ Федор Михайлович.

Он становится чрезмерно впечатлительным. Его литературные неудачи, его издерганные нервы обезоруживают его – он не в силах противостоять надвигающимся событиям. Не раз он берет слово и клеймит жестокость помещиков или суровость военной дисциплины.

«Как теперь вижу я перед собой Федора Михайловича, – вспоминает Дебу, – вижу и слышу его рассказывающим о том, как был прогнан сквозь строй фельдфебель Финляндского полка».

И Семенов-Тян-Шанский подтверждает: «…в минуты таких порывов Достоевский был способен выйти на площадь с красным знаменем».

Федор Михайлович соглашается писать доклады обличительного содержания и читать их на собраниях кружка. Но ничего не успевает приготовить и все чаще ограничивается тем, что декламирует наизусть целые страницы из Державина, Пушкина и Гоголя.

Тем временем брат Михаил выходит в отставку и возвращается в Петербург. Его представляют «главному заговорщику». Мнение о нем Михаила совпадает с мнением Федора Михайловича. Этот Петрашевский эксцентричный бахвал, сумасброд, комедиант. Его собственные идеи ему не по плечу. Нужно действовать, а не пророчествовать. Любопытная деталь: Петрашевский пытался организовать фаланстер в лесу принадлежащего ему имения, но мужики, не читавшие французских социалистов, спалили здание – символ их грядущего счастья.

Со своей стороны С. Ф. Дуров, поэт-мистик, составил новый кружок, независимый от «петрашевцев». Этот кроткий и убежденный визионер отстаивает христианский характер социализма. Достоевский скажетСледственной комиссии, что Дуров был «до смешного религиозен». Однако Пальм, Плещеев и сам Федор Михайлович присоединяются к его кружку.

Весь Петербург знает об этих ночных бдениях, и никто не принимает их всерьез. Сенатор К. Н. Лебедев в своих «Записках» называет молодых людей «дети-заговорщики», их действия оценивает как «глупость, школьничество, мелкие остроты», а все дело как «дело о школьниках».

В 1845 году в сатирической пьесе А. Григорьева под названием «Два эгоизма» выведен Петрашевский под именем Петушевского и Аксаков под именем Бикакова. «Техник» нигилизма Бакунин пишет Герцену: «Петрашевцы составляли в действительности общество самое невинное, самое безобидное».


И вот из этой толпы робких и безобидных юнцов мало-помалу выделяется и выступает на первый план загадочная личность – Николай Спешнев. У него женственно красивое лицо с тонкими чертами, полными губами, большие, обведенные темными кругами глаза. Густые темно-русые кудри волнами падают на плечи. Спешнев сторонник прямого революционного действия, какими бы ни были его последствия. Все средства хороши для свержения самодержавия. Вооруженный мятеж, ружейная пальба, политические убийства не пугают его. При аресте в его бумагах найдут текст революционной присяги:

«Когда Распорядительный комитет общества… решит, что настало время бунта, то я обязуюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в восстании и драке… вооружившись огнестрельным или холодным оружием».

Загадочная личность Спешнева, которого Достоевский назовет своим «Мефистофелем», окажет на Федора Михайловича поистине пагубное влияние. Достоевский ненавидит Спешнева за его ледяную иронию, за его откровенный атеизм. И, однако, не может вырваться из-под его влияния. Спешнев не похож на простого смертного. В нем есть некая инфернальность, непреклонная решимость, холодное высокомерие, которые замораживают всякую симпатию к нему. Его невозможно любить. Можно или воспротивиться его властной силе, или ей подчиниться. И Достоевский – с печалью, отвращением, страхом все больше подпадает под его завораживающее обаяние. В минуту отчаяния и слабости он берет у Спешнева в долг 500 рублей серебром, и этот долг терзает и тяготит его. Он становится раздражительным, угрюмым, придирчивым. Доктору Яновскому, уверявшему его, что угнетенное состояние духа его скоро пройдет, он возражает: «Нет, не пройдет, а долго и долго будет меня мучить, так как я взял у Спешнева деньги… и теперь я с ним и его. Отдать же этой суммы я никогда не буду в состоянии, да он и не возьмет деньгами назад; такой уж он человек… Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель».

Мефистофель!.. Невольно мысли обращаются к тем бесам, к тем двойникам, – к обезображенным отражениям героев Достоевского, – которые так и кишат на страницах его произведений. Несомненно, Достоевский разглядел в революционере Спешневе воплощение своего собственного либерализма в его завершенной – уродливой форме. Федор Михайлович хотел – самое большее – облегчить положение крестьян, пересмотреть законы цензуры, привлечь внимание царя к вопиющей нищете страны, но когда эти же идеи развивал Спешнев, они заканчивались призывом к бунту и кровопролитию.

То, что у одного едва намечено, у другого доходит до абсурда. И при этом не приводит к разрыву. Достоевский – начало Спешнева. Спешнев – завершение Достоевского. Спешнев – извращенный Достоевский. Спешнев – кара Достоевского.

«…все, что ни есть… давно уже пережитого, перемолотого в уме моем, отброшенного как падаль, – ты мне же подносишь как какую-то новость!.. Почему же душа моя могла породить такого лакея, как ты?»

Нужно было отступить, порвать с таким опасным сотоварищем, но Достоевский уже попал в переплет, – он уже превратился в жертву.

Шестеренки затянули его, и от мысли о непоправимости происшедшего голова его идет кругом. Он теряется от жуткого сознания своей зависимости. И сам предлагает Спешневу создать узкий кружок из четырех, максимум из шести человек. Спешнев соглашается. Обсуждают вопрос о приобретении тайком ручного печатного станка для распространения в народе зажигательных прокламаций. Филиппов делает чертежи аппарата, и его заказывают по частям в разных мастерских Петербурга. Готовый станок прячут в доме одного из заговорщиков, и каким-то чудом его не обнаружат при обыске.

Достоевский не ограничивается организацией тайного общества вокруг Спешнева, – он старается завербовать в него новых членов. В марте 1849 года он наносит визит Аполлону Майкову, остается у него ночевать на диване, стоявшем напротив кровати хозяина. Когда друзья готовятся ко сну, Достоевский приступает к революционной пропаганде.

«Петрашевский, – говорит он, – дурак, актер и болтун; у него не выйдет ничего путного, а люди подельнее из его посетителей задумали дело, которое Петрашевскому неизвестно, и его туда не примут».

Речь идет о заговоре Спешнева, Филиппова, Достоевского и их друзей. Майков отказывается присоединиться к новому кружку. «Я доказывал, – пишет он в письме к Висковатову, – легкомыслие и беспокойность такого дела и что они идут на явную гибель. Да притом – это мой главный аргумент – мы с вами (с Федором Михайловичем) поэты, следовательно, люди непрактические, и своих дел не справим, тогда как политическая деятельность есть в высшей степени практическая способность.

И помню я, – продолжает Майков, – Достоевский, сидя, как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке с незастегнутым воротом, напрягал все свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти отечество, и пр.».

Утром, расставаясь с Майковым, Достоевский заклинал его никому не говорить об этом ни слова.


27 февраля 1849 года в III Отделении стало известно, что у «коммуниста» Петрашевского собираются по пятницам «гимназисты, либералы и студенты Университета».

Граф Орлов, генерал, шеф жандармов поручает чиновнику Министерства внутренних дел Липранди расследовать это дело. Почти целый год Липранди искал образцового шпиона, который, по его словам, «должен был… стоять в уровень в познаниях с теми лицами, в круг которых он должен был вступить… и… стать выше предрассудка… который… пятнает ненавистным именем доносчика». Он нашел этот редкостный перл в личности Антонелли.

Антонелли, сын художника-итальянца, академика живописи, – блондин с большим носом, со светлыми бегающими глазками и манерами, услужливыми, как у уличного разносчика. Он учился в Петербургском университете, а теперь чиновник Министерства иностранных дел. Он согласился выполнить возложенную на него миссию при условии, что его имя не будет упомянуто ни в одном досье.

11 марта 1849 года Антонелли впервые появляется на «пятнице» Петрашевского. Он держится несколько скованно, несколько смущенно. Его жилет красного цвета привлекает все взгляды. Он угощает всех дорогими сигарами. Вступает в общую беседу, высказывает либеральные идеи, пытаясь спровоцировать резкие выпады против правительства и против Церкви.

«Для чего он здесь бывает? – спрашивает Кузьмин у Баласогло, и тот отвечает: „Да вы знаете, что Михаил Васильевич расположен принять и обласкать каждого встречного на улице“».

С этого дня Антонелли постоянно посещает «пятницы» Петрашевского. Он бывает также на собраниях, устраиваемых другими членами кружка. Вернувшись к себе, он подробно записывает все, что видел и слышал в течение вечера и передает донесения в Министерство внутренних дел, где Липранди их изучает и сводит воедино.

Однако улики, собранные против «петрашевцев», жидковаты: какие-то общие разглагольствования, невразумительная критика… Антонелли разочарован: не доверяют ли ему заговорщики или же они всего-навсего безобидные школяры?

Как-то Достоевский приходит к Дурову, и тот передает ему копию знаменитого письма Белинского к Гоголю. Эту копию прислал из Москвы Плещеев. Федор Михайлович показывает письмо Пальму, Момбелли, Иванову и обещает Петрашевскому прочесть письмо на одной из «пятниц».

Идет март 1849 года. 15 апреля Достоевский исполняет свое обещание. Позже Достоевский будет отрицать, что одобрял содержание этого брызжущего ненавистью послания: «Да, я прочел эту статью, – пишет он в объяснениях Следственной комиссии, – но тот, кто донес на меня, может ли сказать, к которому из переписывавшихся лиц я был пристрастнее?.. Теперь я прошу взять в соображение следующее обстоятельство: стал ли бы я читать статью человека, с которым был в ссоре именно за идеи (это не тайна; это очень многим известно), выставляя ее как образец, как формулу, которой нужно следовать?.. я прочел всю переписку, воздержавшись от всяких замечаний и с полным беспристрастием».

Антонелли слушал, как падают на это собрание обреченных, подобно словам приговора, одна за другой фразы:

«Церковь же явилась иерархией, стало быть поборницей неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницею братства между людьми… Большинство же нашего духовенства всегда отличалось только толстыми брюхами, схоластическим педантством да диким невежеством…

Не буду распространяться о вашем дифирамбе любовной связи русского народа с его владыками. Скажу прямо: этот дифирамб ни в ком не встретил себе сочувствия».

Молодые люди прерывают чтение бранью, смехом, аплодисментами. Их песенка спета, – Антонелли мысленно уже составляет подробный донос.

Следующие собрания были не менее урожайными для агента Министерства внутренних дел. Так, на обеде у Спешнева Достоевский присутствует на чтении Григорьевым «Солдатской беседы», сочинения, осужденного следствием как «статья преступного содержания, направленная против армии и правительства».

Несколькими днями раньше на квартире заговорщика Европеуса был устроен обед в честь Шарля Фурье. Достоевский на нем не присутствовал. Праздник удался. Петрашевский, бывший в тот день в ударе, закончил свою речь словами: «Мы осудили на смерть настоящий быт общественный, надо же приговор наш исполнить». Что же до маленького Ахшарумова, то он потребовал в резких выражениях отменить семью, собственность, государство, уничтожить законы и армию, разрушить города и храмы. После чего сел с удовлетворением человека, исполнившего свой долг.

Донос Антонелли, содержащий все эти опасные для общественного порядка сведения, генерал граф Орлов вместе с запиской о всем деле передает Николаю I. Читая эти страницы, император, должно быть, вспоминал о декабристах, в которых ему пришлось стрелять в день восшествия на престол. Главарей восстания он приказал повесить или сослать в Сибирь. И вот перед его судом предстали их наследники. Неужто нет конца борьбе с западной заразой? В страхе перед повторением мятежа 1825 года он преувеличивает опасность и замышляет примерно наказать заговорщиков:

«Я все прочел, – пишет он на полях записки, – дело важно, ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нетерпимо. Приступить к арестованию, как ты полагаешь… С Богом! Да будет воля Его».

Орлов рассылает предписания. 22 апреля 1849 года майор жандармского дивизиона Чудинов получает приказ: «Арестовать отставного инженер-поручика и литератора Федора Михайловича Достоевского».


22 апреля – пятница. Федор Михайлович, как обычно, отправился к Петрашевскому, обсуждалось издание журнала. Под моросящим холодным дождем он возвращается к себе в 4 часа утра, уставший, промокший. Он раздевается, ложится спать и тотчас засыпает. Примерно через час он сквозь сон слышит какие-то голоса и бряцанье сабли. Он открывает глаза и видит: лампа зажжена, а перед ним стоят частный пристав и офицер с подполковничьими эполетами, у двери – солдат.

– Вставайте… По повелению…

– Позвольте ж мне, – начинает ошеломленный Достоевский.

– Ничего, ничего! одевайтесь… Мы подождем-с, – говорит офицер. У него приятные манеры и мягкий голос. Достоевский успокаивается. Речь может идти только о каком-то недоразумении. Его уведут, допросят и сразу отпустят. Какое он совершил преступление, чтобы его брать под стражу?

Пока он одевается, незваные гости просматривают книги, рукописи, потом складывают бумаги и письма и аккуратно связывают их веревочкой. Пристав заглядывает в печку и шарит в золе чубуком трубки Достоевского. Унтер-офицер встает на стул и лезет на печь, но срывается и падает на стул, а потом вместе со стулом на пол. Пристав замечает на столе старый погнутый пятак и внимательно его разглядывает.

– Уж не фальшивый ли? – спрашивает Достоевский.

– Гм… Это, однако, надо исследовать, – бормочет тот и присоединяет монету к другим вещественным доказательствам. Достоевский торопливо оделся. Все выходят из комнаты. У подъезда стоит карета. Хозяйка и ее слуга качают головами, наблюдая, как жандармы вталкивают их жильца в карету. Карета трогается и двигается сквозь предрассветный туман. На улицах холодно и пусто.

Глава II Тюрьма

Во двор III Отделения въезжают кареты, разворачиваются, останавливаются.

Из карет высаживают обвиняемых, свезенных со всех концов Петербурга. Устанавливают их личность и проводят в большой зал. У входа в каждое помещение стоят солдаты, с ружьем к ноге. Лица угрюмы, бледны, заспанны. Достоевский узнает нескольких друзей, тут же и его брат Андрей:

– Брат, ты зачем здесь? – едва успевает он спросить, как их разлучают.

Обвиняемые окружают одного из чиновников. В руках у него список. Достоевский замечает перед именем Антонелли написанные карандашом слова: «А. – агент по наряженному делу».

В тот же день Михаил Достоевский в полуобморочном состоянии приходит к Милюкову. Милюков вспоминает:

«– Что с вами? – спросил я.

– Да разве вы не знаете! – сказал он.

– Что такое?

– Брат Федор арестован.

– Что вы говорите! Когда?

– Нынче ночью… обыск был… его увезли… квартира опечатана.

– А другие что?

– Петрашевский, Спешнев взяты… кто еще – не знаю… меня тоже не сегодня, так завтра увезут.

– Отчего вы это думаете?

– Брата Андрея арестовали… он ничего не знает, никогда не бывал с нами… его взяли по ошибке вместо меня».

Они договариваются обойти друзей и разузнать, кто еще арестован. Всех взяли дома, квартиры опечатали.

Тем временем генерал граф Орлов докладывает Николаю I: «Честь имею донести Вашему Величеству, что арестование совершено, в III Отделение привезено 34 человека, со всеми их бумагами».


23 апреля в 11 часов вечера все арестованные перевезены в Петропавловскую крепость.

Крепость построена Петром Великим; в 1718 году в ее казематах держали участников заговора царевича Алексея. Царевич Алексей, не разделявший образ мыслей отца, был брошен в застенок, подвергнут допросу и до смерти замучен. В царствование Анны Иоанновны в крепости построили специальную тюрьму, по какой-то странной причуде названную Алексеевским равелином в честь царя Алексея Михайловича. Первой узницей равелина была княжна Тараканова, выдававшая себя за дочь императрицы Елизаветы Петровны и претендовавшая на русский престол. Декабристы также были «гостями» Алексеевского равелина. И вот двадцать пять лет спустя под мрачные своды тюрьмы вступили «петрашевцы».

Заговорщиков 1849 года разделили на две группы. Тех, кто вошел в первую, разместили в одиночных камерах в бастионах крепости. «Наиболее опасных преступников», вошедших во вторую группу, заключили в казематы Алексеевского равелина. Среди них был и Достоевский.

Равелин, построенный на вдававшемся в Неву мысе, представлял собой треугольное здание, наружные стены которого омывали грязные воды Невы. Посреди «треугольника» был небольшой садик для прогулок заключенных. Через все здание шел длинный темный коридор, куда выходили двери девятнадцати камер. Шаги надзирателей громким эхом отдавались под каменными сводами. У «петрашевцев» отобрали одежду и взамен выдали тюремную: рубаху и штаны из грубого холста и арестантский халат из толстого солдатского сукна. Облаченный в этот нелепый наряд, Достоевский переступил порог своей камеры.

Помещение было довольно просторным: шесть метров в длину и три с половиной метра в ширину. В камере стояли койка с тюфяком и набитой соломой подушкой, стол, табуретка, деревянная кружка с водой; к подоконнику прикреплена плошка с сальной свечой.

Прочная железная решетка закрывает квадратное, замазанное белой краской маленькое окошко в середине двери, снаружи занавешенное тряпкой, – заключенные называют его «глазок». Дверь открывается пять раз в день: в семь часов утра приносят чай, в десять тюремное начальство совершает обход, в полдень приносят обед – миску с супом и куском говядины, вечером – ужин. В конце дня приходит надзиратель, зажигает свечу и уходит.

И воцаряется тишина, глубокое безмолвие камней наполняет пространство. Сюда не проникает городской шум, лишь из гулкой пустоты коридора доносятся мерные шаги часового, словно поступь существа из иного мира, из другого столетия. Воздух сырой, стены покрыты плесенью. Пламя свечи слабеет, колеблется и гаснет. И кромешная тьма, точно обломок стены, точно внезапная смерть, обрушивается на узника.

Достоевский вскакивает, прижимает к вискам ладони. Кончено. Нужно спать. Нужно заснуть любой ценой. А между тем его мозг работает с поразительной ясностью. Несчастен ли он? Да нет. Потерпев полное крушение, он испытывает облегчение, в котором никому не осмелился бы признаться. Давно уже он сознавал необходимость какого-нибудь внешнего толчка, какого-то потрясения, которые переломили бы его пустую, бесполезную, незадавшуюся жизнь. Арест, тюрьма вырвали его из монотонного существования, которое он вел, которое засасывало его. Сама глубина его несчастья возвышает его над остальным человечеством. Наконец-то он стал «исключительным». Наконец он стал «безответственным». Можно отдохнуть, перевести дыхание. Судьба играет им. И отныне не от него зависит, станет ли он великим человеком или останется щепкой. Все теперь в руках божьих.

«Какое, однако, несправедливое дело было, – скажут ему тридцать лет спустя, – эта ваша ссылка». «Нет, – возразит он резко, – нет, справедливое. Нас бы осудил русский народ… И почем вы знаете – может быть, там, на Верху, т. е. Самому Высшему, нужно было меня провести на каторгу, чтоб я там…узнал самое главное, без чего нельзя жить».

Два с половиной месяца заключенным запрещалось писать близким и получать какую-либо корреспонденцию.

Некоторые из «петрашевцев» тяжело переносят предварительное заключение.

Григорьев страдает неврастенией.

Катенев сходит с ума, и его перевозят в госпиталь, где он вскоре умирает.

Ястржембский подумывает о самоубийстве: «В равелине я просидел с 23 апреля по 23 декабря 1849 года, – признается он в мемуарах, – и если бы мне пришлось посидеть еще неделю, я, вероятно, не вышел бы из него живым».

Петрашевский, очень страдавший в заключении, обращается в Комиссию с жалобой: постоянный стук за стеной лишает его сна, а из всех углов камеры слышатся разные нашептывания, что привело его «в состояние тупоумия и беспамятства».

Что же до Ахшарумова, то он выдернул торчавший из кровати гвоздь и, чтобы как-то заполнить время, обтачивал его о железную решетку.

«…то становился я на окно, то ходил взад и вперед в моей клетке без всяких занятий… Нередко садился я и на пол и, сидя на коленях, закрывая лицо обеими руками, я громко сетовал и плакал, затем, поспешно вставая, вскакивал на окно».

Андрей Достоевский, арестованный по ошибке в тот же день, что и его брат, освобожден 6 мая 1849 года; Михаила Достоевского, арестованного вместо Андрея, выпустят только 24 июня.

«Отставной подпоручик Михаил Достоевский не только не имел никаких преступлений против правительства, но даже им противодействовал», – говорилось в рапорте.

В июле в существовании заключенных происходит переворот: им разрешают читать книги, писать и получать письма.

«Я несказанно обрадовался, любезный брат письму твоему, – пишет Федор Михайлович 18 июля 1849 года. – Получил я его 11 июля. Наконец-то ты на свободе, и воображаю, какое счастье было для тебя увидеться с семьею… Ты мне пишешь, любезный друг, чтоб я не унывал. Я и не унываю; конечно, скучно и тошно, да что ж делать?.. Вообще мое время идет чрезвычайно неровно, – то слишком скоро, то тянется. Другой раз даже чувствуешь, как будто уже привык к такой жизни и что все равно… Теперь ясные дни, большей частию по крайней мере, и немножко веселее стало. Но ненастные дни невыносимы, каземат смотрит суровее. У меня есть и занятия. Я времени даром не потерял, выдумал три повести и два романа… В человеке бездна тягучести и жизненности, и я, право, не думал, чтоб было столько, а теперь узнал по опыту».

Это чудесное спокойствие духа не перестает удивлять: ведь Достоевский ничего не знал о своей дальнейшей судьбе и не мог общаться ни с кем из товарищей по заключению. Одиночество отвечает его душевному состоянию. Он чувствует себя как никогда хорошо. Он перебирает события своей прошлой жизни. Вспоминая детство, надеясь на скорое освобождение, он забывает, что лежит на жесткой койке при свете свечного огарка, а в темном коридоре расхаживает взад и вперед караульный.

Во время заключения он пишет «Маленький герой», поэтичную, полную робкой чувственности новеллу. В тюремной камере автор – ожидающий приговора арестант – рассказывает, как пробуждается в душе мальчика первое любовное чувство. Новелла будет опубликована только в 1857 году.

Проходят недели, и письмо, которое Достоевский адресует брату 27 августа, уже не такое бодрое, как первое.

«Насчет себя ничего не могу сказать определенного. Все та же неизвестность касательно окончания нашего дела. Частная жизнь моя по-прежнему однообразна. Но мне опять позволили гулять в саду, в котором почти семнадцать деревьев. И это для меня целое счастье. Кроме того, я теперь могу иметь свечу по вечерам, и вот другое счастье… Хочешь мне прислать исторических сочинений. Это будет превосходно. Но всего лучше, если б ты мне прислал Библию (оба Завета)… О здоровье моем ничего не могу сказать хорошего. Вот уже целый месяц, как я просто ем касторовое масло и тем только и пробиваюсь на свете. Геморрой мой ожесточился до последней степени, и я чувствую грудную боль, которой прежде никогда не бывало. Да к тому же, особенно к ночи, усиливается впечатлительность, по ночам длинные, безобразные сны, и сверх того, с недавнего времени, мне все кажется, что подо мной колышется пол, и я в моей комнате сижу, словно в пароходной каюте».

И 14 сентября 1849-го: «Я же все по-прежнему. То же расстройство желудка и геморрой. Не знаю уж, когда это пройдет. Вот подходят теперь трудные осенние месяцы, а с ними моя ипохондрия. Теперь небо уж хмурится, а светлый клочок неба, видный из моего каземата, – гарантия для здоровья моего и для доброго расположения духа».

Действительно, его стойкость на исходе. Полная изоляция, в которой он изнывает, медленно подтачивает его силы. Чтобы рассеяться, он перестукивается с Филипповым, сидящим в соседней камере. Так утомительно никого и ничего не видеть, а только все время думать. Как будто он помещен под пневматический колокол и в его безвоздушной пустоте ему нечем дышать, он задыхается. Выходит, он такой же человек как и другие? Он теряет ясное представление о времени и пространстве.

Он больше не различает, где явь, где сон. Когда он был ребенком, он каждый вечер оставлял на ночном столике записку: «Сегодня я впаду в летаргический сон. Похороните меня не раньше, чем через пять дней». И вот он впал в летаргический сон. Он погребен в буквальном смысле слова. Он больше не существует.


Следствие продвигается медленно. Допросы учащаются. Заключенных водят на допрос по одному. Время от времени в каземате появляется офицер в сопровождении жандарма, велит арестанту переодеться в гражданскую одежду и ведет его по бесконечным слабо освещенным коридорам к выходу. Пересекают двор. Входят в «Белый дом», где заседает Следственная комиссия.

Комиссия состоит из пяти членов: князя Гагарина, шефа жандармов генерала Дубельта, князя Долгорукова, генерала Ростовцева и коменданта крепости генерал-адъютанта Набокова – председателя Комиссии.

Достоевскому вменяется в вину участие в собраниях, на которых критиковались действия правительства, осуждались институты цензуры и крепостной зависимости, и распространение письма Белинского к Гоголю, «наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти», а также в присутствии при чтении «возмутительного сочинения» Григорьева «Солдатская беседа».

Члены Комиссии пытаются, проявляя мягкость, заманить Федора Михайловича в ловушку (будущий поединок Раскольникова со следователем Порфирием): «…я уполномочен от имени Государя объявить вам прощение, если вы захотите рассказать все дело», – говорит Ростовцев. Федор Михайлович молчит. Тогда генерал вскакивает со стула и, патетически выкрикнув: «Я не могу больше видеть Достоевского!», выбегает из кабинета.

Допрос продолжается. Достоевский не отрицает фактов: «Кто не будет виноват, если судить всякого за сокровеннейшие мысли его или даже за то, что сказано в кружке близком, тесно приятельском?»

Чтение «Солдатской беседы» «началось… нечаянно… Впечатление было ничтожное».

Что же до письма Белинского, Достоевский признавал, что сделал ошибку и что ему не следовало читать этой статьи вслух. «…весь либерализм мой состоял в желании всего лучшего моему Отечеству», – утверждает он.

«…я никогда и не был социалистом, – добавляет он, – хотя и любил читать и изучать социальные вопросы».

У него не вырвут ни одного обвинения в адрес его товарищей по несчастью. Более того, чтобы ускорить освобождение Михаила, он возвел обвинение на себя: «Я говорю это к тому, что брат познакомился с Петрашевским через меня, что в этом знакомстве я виноват, а вместе в несчастии брата и семейства его… этот арест должен быть для него буквально казнию, тогда как виновен он менее всех».

Члены Следственной комиссии очень затруднялись юридически определить преступление, которое не было совершено. Достаточно ли одних только разговоров о революционных намерениях для осуждения деятельности небольшого кружка? Да и были ли точно революционные намерения у этих болтливых и бестолковых либералов? И вообще: где кончается эволюция, где начинается революция?

Следствие длилось пять месяцев; 232 человека, обвиняемые и свидетели, допрошены устно и письменно. Несмотря на упорные настояния Липранди, Комиссия кончила тем, что признала невиновность обвиняемых:

«Все сии собрания, отличавшиеся вообще духом, противным правительству… не обнаруживают ни единства действий, ни взаимного согласия и к разряду тайных организованных обществ они тоже не принадлежат».

Тем не менее министр внутренних дел требует нового расследования, и на этот раз Комиссия находит, «что и открытого уже совершенно достаточно, дабы обратить на себя самое бдительное внимание правительства».

30 сентября 1849 года «дело Петрашевского» передается в военный трибунал. Специальная комиссия в составе из шести штатских и шести генералов определяет меру вины каждого из двадцати восьми молодых людей, обвиняемых в государственных преступлениях.

16 ноября военно-судебная Комиссия приговаривает семерых арестованных к каторге и ссылке и пятнадцать к отдаче в солдаты. Шестеро освобождены.

Но следствие на этом не заканчивается. В нарушение всех юридических процедур император передает дело в Генерал-аудиториат при Военном министерстве, который выносит приговоры в соответствии с суровыми военными законами. Генерал-аудиториат начинает с того, что всех приговаривает к смертной казни. Вынеся смертный приговора, Аудиториат ходатайствует перед императором о смягчении наказания – замене смертной казни каторжными работами.

Окончательный приговор гласит: «Достоевского… за… участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского… сослать в каторжную работу в крепостях на 8 лет». Николай I наложил резолюцию: «На 4 года, а потом рядовым». Император приказал, чтобы эта милосердная мера держалась в строжайшей тайне.

Глава III Эшафот

21 декабря 1849 года заключенные еще ничего не знают об уготованной им судьбе. Их больше не допрашивают. Не отвечают ни на какие вопросы. Быть может, это значит, что их скоро освободят?

22 декабря около шести часов утра молодых людей разбудил шум приближающихся к камере шагов. Слышатся короткие команды. Щелкают каблуки. Бряцают в ножнах сабли. В замке поворачивается ключ. В камеру входит жандармский офицер в сопровождении тюремного надзирателя. Арестантам возвращают их собственную одежду и приказывают переодеться. Затем «петрашевцев» поодиночке выводят из крепости во двор.

Достоевский переступает порог тюрьмы. Порыв ледяного ветра ударяет в лицо. Дрожа от холода, он всматривается в занимающийся день, в промозглый хмурый петербургский рассвет. Во дворе стоит вереница двуконных возков-карет. Лошади, напуганные грохотом сапог и звяканьем упряжи, бьют копытами. В разных концах двора мелькают голубые мундиры. Осужденных рассаживают по каретам. Раздается выкрик: «Сабли вон! По каретам!» В карете рядом с арестантом усаживается конвойный. Эскадрон жандармов окружает кареты, разносится короткая команда, и колонна, эскортируемая конными жандармами с саблями наголо, трогается. Куда их везут? Собираются прочесть приговор военного трибунала? Но тогда как объяснить этот бесконечный кружной путь?

– Куда везут? – спрашивает Спешнев у сопровождающего его солдата.

– Не приказано сказывать, – отвечает тот.

Сквозь заиндевелые оконные стекла нельзя разглядеть, куда везут. Кажется, переехали через Неву, – копыта лошадей стучат по деревянному настилу моста. А теперь карета как будто прогрохотала по булыжной мостовой Литейной. Спешнев пробует ногтем очистить обмерзшее оконное стекло, солдат удерживает его:

– Не делайте этого, не то меня будут бить.

Через три четверти часа кареты останавливаются, дверцы открываются.

Перед ними огромный Семеновский плац. Всю ночь шел снег. За желтыми зданиями казарм виднеются крыши домов, покрытые свежим чистым снегом, из труб мирно вьется дымок. На валу, окружающем плац, столпился народ: бородатые купцы в меховых шубах, женщины, закутанные в платки, чиновники в фуражках с кокардами, студенты – всего три-четыре тысячи человек.

В центре плаца сооружен бревенчатый помост, обнесенный по краю невысоким забором, – это эшафот. Вокруг него выстроены в каре войска. Чуть дальше – три врытых в землю деревянных столба. Одна за другой пустеют кареты. Достоевский узнает Спешнева, как всегда невозмутимого и высокомерного, дрожащего от страха Григорьева, Петрашевского. Он бросается к ним, обнимает их.

– Выстроить шеренгу! – отдают приказ.

Вперед выступает священник в черной рясе с крестом и Евангелием в руках и ведет выстроившихся в цепочку осужденных вдоль рядов войск. Осужденные окоченели от холода. Ноги увязают в глубоком снегу.

«– Что с нами будут делать? – спрашивает один, понизив голос.

– Прочтут приговор… вероятно, всех на каторгу…

– Для чего столбы у эшафота?

– Привязывать будут… казнь расстрелянием».

Двадцать молодых людей, пройдя перед фронтом, по узкой лестнице поднимаются на эшафот. Аудитор со списком в руках выкликает осужденных по именам и расставляет их по краям эшафота: девять по правую сторону, одиннадцать по левую. Позади каждого стоит жандарм. У подножия эшафота группа генералов в парадных мундирах с важной миной на лицах пританцовывает на месте, пытаясь согреться.

Достоевский стоит рядом с Момбелли. Он не слишком обеспокоен. До его сознания как будто бы не доходит, что развертывающийся на его глазах спектакль имеет к нему отношение. Он рассеян, его мысли заняты другим. Вдруг у него возникает желание пересказать соседу сюжет новеллы, которую он сочинил в крепости.

Но его прерывают крики:

– На караул!

– Шапки долой!

Никто не двигается: осужденные не поняли, что приказ адресован им. Один из генералов командует:

– Снять шапки, будут конфирмацию читать.

«Петрашевцы» выполняют команду. Они стоят на морозе без шапок, в одних рубашках, промерзшие до костей, на глазах выступают слезы.

Над ними ясное небо. Ноги проваливаются в снег. Кончики сапог покрылись инеем, жандарм, стоящий за спиной, дышит в затылок.

На середину эшафота выходит военный аудитор и невнятно, запинаясь, читает длинный текст приговора. Перечисление преступлений каждого и изложение причин его осуждения неизменно заканчивается краткой формулировкой: «Подвергнуть смертной казни расстрелянием».

Петрашевский, Момбелли, Григорьев, Ахшарумов… Уже раз десять аудитор прочитал этот приговор. Он продолжает: «Достоевский… к смертной казни».

Федор Михайлович вздрагивает, точно очнувшись от глубокого сна. «Смертная казнь»… В это мгновение солнце прорывается сквозь утренний туман, и его лучи играют на отливающем золотом куполе Семеновской церкви, отражаясь в свисающих с крыш сосульках.

«Не может быть, чтобы нас казнили», – шепчет Достоевский своему соседу.

Момбелли вместо ответа показывает на телегу, прикрытую рогожей. Под тканью смутно вырисовываются очертания гробов (на самом деле там была сложена арестантская одежда).

Достоевский все еще не верит. Он машинально разглядывает бородавку на щеке жандарма, блестящую медную пуговицу на его мундире. Он наблюдает – и на всю жизнь запомнит, как аудитор складывает бумагу, сует ее в карман, пощипывает пальцами замерзшее ухо и медленно спускается по ступеням эшафота.

На помост поднимается священник. Взволнованным голосом он произносит слова апостола Павла: «Оборотцы греха есть смерть»… Он внушает несчастным смертникам, что со смертью телесной не все кончается, что через веру и раскаяние наследуется в том мире жизнь вечная. Потом он призывает их к исповеди и подносит крест для целования. Один только Шапошников, человек из народа, подошел к исповеди. Впрочем, любопытная деталь: сначала никто из смертников не заметил, что у священника не было с собой Святых Даров.

Достоевский прикладывается к холодному серебряному кресту. Выпрямляется. Сомнений больше нет – присутствие священника убивает последнюю надежду. Неужто осмелились бы вовлечь церковь в эту комедию?

Но наказание несоразмерно вине. Никто из них не заслужил такой кары. Несправедливость приговора возвеличивает несчастные жертвы, съежившиеся от холода посреди деревянного эшафота. Чрезмерность наказания окружает их ореолом мученичества. И они это сознают. И всей душой наслаждаются бессмысленностью подобного жертвоприношения.

«…дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится!» – напишет впоследствии Достоевский в «Дневнике писателя».

Да, это дело, о котором он, сопоставляя его с их легкомысленными мечтаниями, так опрометчиво судил, которое он сам, хорохорясь, хулил и высмеивал, теперь, когда за него приходится умирать, превращается в святое деяние.

Тем временем священник спустился с помоста. К смертникам подходят два человека, одетые в цветные кафтаны. У них огромные волосатые руки мясников. Это палачи. Звонит колокол. Бьют барабаны, и их погребальный гул отдается в каменных стенах окружающих плац зданий. Барабанная дробь затихает, вновь усиливается, все заглушая, навязчивая, непрекращающаяся… Смертников поставили на колени. Над их головами в знак разжалования палачи ломают шпаги. Потом на молодых людей натягивают белые балахоны с длинными рукавами и капюшонами.

В первой тройке – Петрашевский, Момбелли, Григорьев. Их привязывают к столбам, и палачи надвигают на их лица капюшоны. Слышится команда. Три взвода выходят вперед и выстраиваются перед осужденными.

Достоевский закрывает глаза. По порядку казни он – шестой. Его очередь – следующая. Через пять минут и его привяжут к тем же столбам. Всего каких-то пять минут – и его не будет в живых. Страшная тоска наваливается на него. Нельзя ни секунды потерять из этих пяти минут. Надо как можно лучше распорядиться отмеренными ему минутами жизни, прожить их как можно полнее, извлечь из них все их богатство, всю тайную радость, прежде чем исчезнуть в вечной ночи. Время, которое ему остается прожить, он делит на три части. Две минуты на прощание с товарищами. Две минуты на размышления. Одна минута, чтобы в последний раз взглянуть на окружающий мир.

Но о чем размышлять? На что смотреть? Ему двадцать семь лет, он здоров, он полностью сознает мощь своего таланта, – и вот он должен умереть. Он теперь есть и живет – и через три минуты он превратится в ничто – в кого-то или во что-то. Он переводит взгляд на собор и уже не может оторвать глаз от пылающего на ярком солнце золоченого купола, от снопа исходящих от него лучезарных лучей. Ему кажется, что через секунду-другую не останется ничего, кроме него и этого ровно струящегося света, и они сольются в одно целое, ясность и покой поглотят его, и он растворится в небытии. Конвульсивный страх сотрясает его.

«Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, – какая бесконечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил!»

Тем временем солдаты вскидывают ружья и берут на прицел. Мертвая тишина причиняет физическую боль. Ее разрывает приказ: «Пли!» Вот сейчас три тела нелепо обмякнут и упадут на землю. И их унесут, и заменят другими… Но почему никто не стреляет? Почему не слышно выстрелов?

Петрашевский с полным самообладанием приподнимает свой капюшон – посмотреть, что происходит. Адъютант машет белым платком. Солдатам дана команда: «Отставить!» Казнь остановлена. Палачи отвязывают от столбов Петрашевского, Момбелли, Григорьева и снова ведут на эшафот.

Аудитор выступает вперед и снова, ужасно заикаясь, начинает читать, на этот раз текст помилования: «Виновные… помилованы по личной просьбе Его Императорского Величества».

Каторга, ссылка. Достоевский раздавлен громадностью счастья. Спасен! Все остальное неважно! Двадцать лет спустя он признается жене, «как он был счастлив в тот день, он такого и не запомнит другого раза».

Некоторые его товарищи, напротив, истомлены волнением, измотаны всем этим фарсом и жалеют, что избежали смерти.

Григорьева рвет. Он шатается. Клацает зубами. Теряет рассудок.

Сначала не верилось, что эта чудовищная инсценировка устроена с одобрения царя. На самом же деле он сам предусмотрел все подробности церемонии, входя в малейшие ее детали. В течение двух дней шла напряженная переписка между палачами: сколько заготовить белых балахонов? Сколько поставить столбов? Надо ли вырыть ямы за столбами? Надо ли привязывать осужденных к столбам? Завязывать ли им глаза? Николай I, желая преподать полезный урок «безрассудным юнцам», утратил чувство меры. Вместо того, чтобы поддержать в них веру в монарха, он ее убил.

Воспоминание об этой казни оживет в книгах Достоевского. «Может быть, и есть такой человек, которому прочли приговор, дали помучиться, а потом сказали: „Ступай, тебя прощают“, – пишет он в „Идиоте“. В этом же романе князь Мышкин рассказывает о сцене казни, в точности подобной той, которая произошла на Семеновском плацу. И в 1876 году в „Дневнике писателя“ Федор Михайлович спрашивает: „Знаете ли вы, что такое смертный страх? Кто не был близко у смерти, тому трудно понять это“».

Нет, он не забудет, никогда он не забудет этих мгновений. Уже палачи снимают с осужденных балахоны. Дают им овчинные тулупы, валенки, арестантские шапки. На эшафот поднимаются кузнецы, подходят к Петрашевскому. Его прямо отсюда отправляют в Сибирь. Кто-то снизу бросает на эшафот связку кандалов, и они с лязгом падают на дощатый помост. Кузнецы заковывают ноги Петрашевского в железные кольца. И он сам хладнокровно им помогает. Потом он обнимает друзей и поддерживаемый двумя жандармами спускается по лестнице, тяжело передвигая скованные позвякивающими кандалами ноги. Его усаживают в стоящие наготове сани. Слышится команда. Щелкает кнут. Кибитка трогается, медленно выбирается из толпы любопытных, которая смыкается за ней, и постепенно исчезает из глаз.

Осужденные окоченели от холода. «Потрите подбородок», «Потрите щеку», – говорят они друг другу. Кашкин и Пальм падают на колени и начинают молиться. Пальм повторяет: «Добрый царь, да здравствует наш царь!»

Осужденных рассаживают по каретам и снова везут в Петропавловскую крепость.

По возвращении в крепость всех осматривает врач, дабы определить, не пострадали ли их умственные способности от пережитого потрясения. Затем осужденных разводят по камерам. Оставшись один, Достоевский пишет письмо брату Михаилу:

«Брат, любезный друг мой! все решено! Я приговорен к 4-х-летним работам в крепости (кажется, в Оренбургской) и потом в рядовые… Сейчас мне сказали, любезный брат, что нам сегодня или завтра отправляться в поход. Я просил видеться с тобой. Но мне сказали, что это невозможно… Брат! я не уныл и не пал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть – вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою.

А может быть, и увидимся брат. Береги себя, доживи, ради Бога, до свидания со мной. Авось когда-нибудь обнимем друг друга и вспомним наше молодое, наше прежнее, золотое время, нашу молодость и надежды наши, которые я в это мгновение вырываю из сердца моего с кровью и хороню их.

Неужели никогда я не возьму пера в руки? Я думаю, через четыре года будет возможно… Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках.

Если кто обо мне дурно помнит, и если с кем я поссорился, если в ком-нибудь произвел неприятное впечатление – скажи им, чтоб забыли об этом, если тебе удастся их встретить. Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить и обнять хоть кого-нибудь из прежних в это мгновение.

Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько егопропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз грешил против сердца моего и духа – так кровью обливается сердце мое… Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое.

Ох, когда бы, когда бы тебя увидать! Прощай! Теперь отрываюсь от всего, что было мило; больно покидать его! Больно переломить себя надвое, перервать сердца пополам. Прощай! Прощай! Но я увижу тебя, я уверен, я надеюсь, не изменись, люби меня, не охлаждай свою память, и мысль о любви твоей будет мне лучшей частию жизни. Прощай, еще раз прощай! Все прощайте!»

Достоевского должны были отправить в Сибирь 24 декабря, в Рождественскую ночь. Его брат Михаил и писатель Милюков добиваются у коменданта крепости разрешения проститься с Федором Михайловичем перед отъездом. Встреча произошла в большой пустой комнате в нижнем этаже комендантского дома. Наступала ночь, комната освещалась одной лампой.

Михаил и его спутник ожидали уже полчаса, когда ввели Федора Михайловича и Дурова. Оба осужденных были спокойны, оба улыбались.

«Смотря на прощанье братьев Достоевских, – пишет Милюков, – всякий заметил бы, что из них страдает более тот, который остается на свободе в Петербурге, а не тот, кому сейчас предстоит ехать в Сибирь на каторгу. В глазах старшего брата стояли слезы, губы его дрожали, а Федор Михайлович был спокоен и утешал его.

– Перестань же, брат, – говорил он, – ты знаешь меня, не в гроб же я уйду, не в могилу провожаешь, – и в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня, может, достойнее меня… А выйду из каторги – писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там впереди-то что увижу и переживу, – будет о чем писать»…

Этот человек, в течение последних проведенных на свободе месяцев придумывавший себе болезни, страдавший от ночных кошмаров, по всякому поводу обижавшийся и ссорившийся с окружающими, терявшийся от любого пустяка, теперь переносит со спокойным мужеством испытание эшафотом и разлуку с близкими. Его, человека физически и морально больного, не пугают четыре года холода, лишений, тяжелой работы. И не стоит этому удивляться: Достоевский – человек безмерных чувств. Ему по плечу исключительные ситуации. В разгар бури он дышит полной грудью.

«Что же собственно до меня касается, то ведь я только доводил в моей жизни до крайности то, что вы не осмеливались доводить и до половины», – заметит он в «Записках из подполья». И добавит: «Так что я, пожалуй, еще „живее“ вас выхожу».

По истечении получаса дежурный офицер прервал свидание и отвел осужденных в камеры.

Пробило полночь, когда Достоевского заковали в ножные кандалы весом в десять фунтов.

Затем конвойные вывели Федора Михайловича, Дурова и Ястржембского во двор, где ждали трое открытых, запряженных тройкой саней. Перед ними стоял крытый возок для фельдъегеря, который должен сопровождать их до Тобольска. Ночь стояла холодная и ясная. От лошадей валил густой пар.

Осужденным приказали сесть в сани, рядом с каждым сел жандарм. По знаку фельдъегеря санный поезд двинулся в путь под скрип придавленного полозьями снега.

У ворот крепости осужденных ждали Михаил Достоевский и Милюков.

– Прощайте! – крикнули они.

– До свидания! До свидания! – прозвучало в ответ.

Тройки рысью ехали по пустым улицам. Окна домов ярко освещены. Сквозь стекла видны сияющие огнями и украшенные серебряными игрушками елки. За прозрачным тюлем занавесей мелькали тени танцующих. Люди праздновали Рождество – любимый праздник Достоевского. Они были счастливы, смеялись, ели, пили, ласкали детей, строили планы на будущее.

И не догадывались, что в эти минуты три человека, забившись в угол казенного экипажа, замерзшие, измученные, потерянные, на долгие годы расставались с Петербургом, увозимые на каторгу в Сибирь.

«Я в сущности был очень спокоен, – напишет Достоевский брату в 1854 году, – и пристально глядел на Петербург, проезжая мимо празднично освещенных домов и прощаясь с каждым домом в особенности. Нас провезли мимо твоей квартиры, и у Краевского было большое освещение. Ты сказал мне, что у него елка, что дети с Эмилией Федоровной отправились к нему, и вот у этого дома мне стало жестоко грустно. Я как будто простился с детенками. Жаль их мне было, и потом, уже годы спустя, как много раз я вспоминал о них, чуть не со слезами на глазах».

Путешествие было тяжелым. Ехали в открытых санях. Короткие тулупы не защищали от холода. После нескольких остановок для смены лошадей конвой на рассвете въехал в Шлиссельбург и остановился возле трактира.

Волоча за собой кандалы, дыша на замерзшие пальцы, молодые люди расположились в зале трактира и согревались горячим чаем. «Мне было весело, – вспоминает Достоевский, – Дуров болтал без умолку, а Ястржембскому виделись какие-то необыкновенные страхи в будущем».

Фельдъегерь, славный старик, добрый и милосердный, разрешил арестантам пересесть в крытые сани. Он обещал также подольше задерживаться на каждой остановке и взял на себя половину расходов.

Днем обоз трогается в путь. По случаю праздника ямщики нарядились в серые суконные армяки, перепоясанные алыми кушаками. В деревнях, мимо которых они проезжали, не видно людей. Крыши домов осели под тяжестью снега. На зеленовато-голубом небе четко вырисовывались черные ветви обледенелых деревьев, словно бы застывших в своих ледяных саванах. Десятичасовые этапы изнуряли и людей, и лошадей. Холод становился нестерпимым. В Пермской губернии стояли сорокаградусные морозы.

Особенно изматывающим был переезд через Урал. Разыгралась метель. Лошади спотыкались, сани проваливались в снег, увязали в сугробах. Среди ночи приходилось вылезать из саней и ждать, пока жандармы вытащат сани из снега, успокоят лошадей, расчистят дорогу от снежных заносов. Ледяной ветер бросал в лицо комья снега, обжигал лицо и руки. Слабый свет фонаря дрожал, готовый вот-вот погаснуть. «Кругом снег, метель, – пишет Достоевский, – впереди Сибирь и таинственная судьба в ней, назади все прошедшее – грустно было, и меня прошибли слезы».

11 января 1850 года на восемнадцатый день пути прибыли в Тобольск.

В то время Тобольск был пересыльной тюрьмой для осужденных на каторгу. Арестанты выбрались из саней, и их отвели в канцелярию острога.

В темном грязном помещении сидели писцы в арестантской одежде с клеймами на лбах и щеках. У одного были вырваны ноздри, у другого лицо изрыто шрамами. С усердием школьников они делали записи в регистрационных книгах.

– В кандалах? – спросил смотритель острога.

– Да-с, – отвечали ему.

– Обыскать, – скомандовал он.

У них отобрали деньги и купленную в городе бутылку рома. Потом заперли в камере. Это была «узкая, темная, холодная, грязная комната». В ней находились три железные койки, на которых валялись грязные, набитые сеном мешки. Стоял застойный запах гнилого мяса, промерзшей грязи. За тонкой перегородкой в полумраке шевелилась масса людей, чувствовалось, что помещение переполнено. Раздавались крики, проклятия, ругань, хохот. А когда на минуту этот шум затихал, слышались шаги расхаживавшего перед дверью караульного.

У Дурова были отморожены пальцы на руках и на ногах. Ястрембский отморозил кончик носа. Достоевского мучили выступившие на лице и во рту золотушные язвы.

Однако среди заключенных царило лихорадочное оживление: их готовили к последнему этапу для отправки по разным острогам. Проверяли прочность кандалов. Брили головы. Выжигали клейма. Клейма были разные и смысл их загадочен: КАТ – каторжник. СК – ссыльнокаторжный. БК – беглый каторжник.

После каждой попытки к бегству добавляли новое клеймо. Хмурые каторжники сами старательно выполняли работу палача.

Это уж было слишком. Ястржембский громко жалуется, хочет покончить с собой. «Я подумал, что бы сказала моя сестра, – вспоминает он, – если бы увидела, в каком я положении». Достоевский утешает и ободряет его.

Вскоре им разрешают выпить чаю и выкурить сигары, которые Федору Михайловичу удалось припрятать от тюремного смотрителя.


Достоевский и его товарищи провели в Тобольске шесть дней. В этом городе жило несколько декабристов, освобожденных от каторжных работ и вышедших на поселение: Муравьев, Анненков, Фонвизин… Их жены занимались благотворительностью и облегчали, как могли, участь несчастных, останавливавшихся на несколько дней в пересылочной тюрьме.

Революционеры 1825 года, узнав о прибытии в город тех, кто, как и они, верил «в дело свободы», кто, как и они, боролся за нее и пал жертвой под ударами царской расправы, приняли в них горячее участие и старались их ободрить. Жены принесли еду и вино. Они умолили смотрителя пересыльной тюрьмы устроить тайное свидание с молодыми людьми на его квартире.

«Мы увидели этих великих страдалиц, – напишет позже Достоевский в „Дневнике писателя“, – добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь… Ни в чем не повинные, они в долгие двадцать пять лет перенесли все, что перенесли их осужденные мужья».

Встреча продолжалась целый час. Расставаясь с осужденными, жены декабристов благословили их и подарили каждому Евангелие – единственную книгу, которую дозволялось читать в каторжном остроге. Достоевский никогда не расставался с этой священной реликвией.

Когда посетительницы ушли, Достоевский рассмотрел томик, который держал в руках. Обложка была подпорота внутри и в тайнике спрятаны 10 рублей ассигнациями.

16 января Достоевский и Дуров выезжают из Тобольска, их везут в Омск. «…содержать без всякого снисхождения», – предписывал приказ губернатора Восточной Сибири.

В семи верстах от Тобольска сани остановились в открытом поле. Мадам Фонвизина и мадам Францева подкупили жандармов, и те позволили им проститься с узниками. Они терпеливо ждали на трескучем морозе, два черных, затерянных на белом снегу комочка. Встреча была краткой. Пожали друг другу руки, произнесли несколько напутственных слов: в Омск написали, там о них позаботятся, постараются облегчить их участь.

Жандармы стоят поодаль, от нетерпения переминаясь с ноги на ногу. Пора двигаться дальше. Женщины крестят осужденных: «Храни вас Бог».

Достоевский и Дуров садятся в сани. Ямщик прищелкивает языком, и конвой мчится под треньканье колокольчиков по бесконечной заснеженной дороге – дороге в Мертвый дом.

Глава IV Каторга

23 января 1850 года после трехдневного санного пути сквозь снега и метели Достоевский и Дуров достигли конца своего путешествия – Омской крепости.

Омская крепость обнесена земляным валом, укрепленным частоколом из 1500 врытых в землю деревянных столбов. За крепостным валом находились дворец губернатора, канцелярия инженерного управления и корпусной штаб. Позади них тянулись казармы – старые здания, представлявшие собой грубо сколоченные деревянные срубы. Еще дальше теснились службы – кухня, сарай, амбар. Центр двора занимала большая ровная площадка, где строились арестанты для поверки и переклички.

Начальник Омского острога плац-майор Кривцов – настоящий зверь в обличье человека. Арестанты прозвали его «Васька Восьмиглазый» за его рысий взгляд, от которого ничего нельзя утаить.

Он был глуп, заносчив, жесток. Сознание неограниченности своей власти опьяняло его и доводило до диких выходок, как и водка, которую он хлестал как воду.

Когда он входил в острог и бросал вокруг злобный взгляд, шевеля слюнявыми губами, самые закаленные каторжники дрожали от страха, точно малые дети. Он не ленился вскакивать ночью, чтобы взглянуть на свое убогое стадо. Ворвавшись в острог и став посередине, этот всклокоченный, едва державшийся на ногах пьяница, придирался к трезвому арестанту под предлогом, что тот в стельку пьян.

«Другой раз при посещении ночью, – пишет Достоевский брату, – за то, что человек спит не на правом боку, за то, что вскрикивает или бредит ночью».

А на утро следовало примерное наказание – розги.

Каждый месяц Кривцов составлял рапорт о поведении заключенных и передавал его в канцелярию.

Претензии узников он объединял, изучал и сам разбирал. Он мог облегчить наказание или замучить человека до смерти, поручив ему непосильную работу. Однажды он назначил сто палок пятидесятилетнему поляку, бывшему профессору университета, за то, что этот несчастный заявил по прибытии: «Мы политические преступники, а не бандиты».

Достоевский и Дуров предстали перед Кривцовым в день приезда в острог. Они увидели человека с опухшим лицом, багровым носом, слезящимися глазами, обвисшими угреватыми щеками.

– Как твое имя?

– Дуров.

– А твое?

– Достоевский.

– Унтер-офицер! сейчас их в острог, выбрить в кордегардии по-гражданскому, немедленно, половину головы; кандалы перековать завтра же… Все отобрать. Отдать им только одно белье, и то белое, а цветное, если есть, отобрать. Остальное все продать с аукциона… Арестант не имеет собственности… Смотрите же, вести себя хорошо! чтоб я не слыхал! Не то… телес-ным на-казанием! За малейший проступок – р-р-розги!

После полудня тюремный цирюльник пришел выполнить приказ майора. Достоевскому обрили полголовы, отрезали один ус и сбрили всю бороду. Эта операция, повторявшаяся каждую неделю по субботам, превращалась в настоящую пытку, потому что бритва цирюльника была не острее обычного куска железа. Лезвие не срезало, а вырывало волосы, царапая кожу до крови. Люди корчились на табуретке, вопили, грозили бунтом.

Позже один заключенный, у которого была своя бритва, нанялся за копейку брить Достоевского.

Одежда арестанта состояла из серых штанов, серой пополам с черным куртки, с нашитым на спине желтым тузом, короткого полушубка и мягкой, без козырька фуражки.

Представьте себе на мгновение Достоевского, «писателя с будущим», друга семьи Майковых, вздыхателя Авдотьи Панаевой, в этом шутовском наряде, с головой, одна половина которой обрита, так что обнажилась бледная кожа, а другая прикрыта прядями светлых волос, с одним обвисшим усом, со скованными железом ногами посреди гогочущей, изрыгающей ругательства полудикой орды каторжников.

«Никто здесь никого не мог удивить», – напишет Достоевский в «Записках из Мертвого дома».

Разнообразие преступлений, совершенных этими заживо погребенными, могло сравниться только с разнообразием национальностей: тут были черкесы, евреи, монголы, украинцы, поляки, москвичи, тут были воры, фальшивомонетчики, убийцы, отцеубийцы, политические заключенные…

Был тут Михайло, зарубивший топором своего господина: барин сразу после венца отобрал у него молодую жену. Тот же Михайло при столкновении на этапе с конвойным вспорол ему ножом живот. Михайло был совсем молодой человек, смирный и кроткий, как девушка. Был там Аристов, шантажист, шпионивший на каторге за своими товарищами и снабжавший их водкой и картами. Был там молодой горец, который во имя духа семьи, помог братьям ограбить армянского купца. Был там и матерый разбойник, зарезавший пятилетнего мальчика, заманив его игрушкой…

Одни не сознавали себя закоренелыми грешниками, не испытывали чувства вины и никогда не рассказывали о своих преступлениях. Другие терзались угрызениями совести и жаждали кому-нибудь открыть душу. У каторжников было строгое правило: «…не надо было про это говорить, потому что говорить про это не принято». Они несколько даже и кичились способностью ничему не удивляться. Они были пресыщены, они были «отпетые». Быть каторжником считалось почетным, звание каторжника еще нужно было заслужить, этим званием можно было гордиться. Не считалось унизительным подчиняться приказам начальства. Это был взнос в ту своего рода сделку, выгодную обеим сторонам, которую осужденный заключал с государственной властью.

«Конечно, остроги и система насильных работ, – пишет Достоевский, – не исправляют преступника; они только его наказывают и обеспечивают общество от дальнейших покушений на его спокойствие».

И среди этой омерзительной фауны – среди воров, доносчиков, убийц – Достоевский провел четыре года – самых плодотворных для творчества лет жизни.


С наступлением сумерек двери острога запирались. Это было длинное ветхое и холодное строение. Прогнивший пол покрывал толстый и липкий слой грязи. Летом маленькие окна были в зеленых подтеках, зимой залеплены инеем и снегом. Потолок протекал. Струи холода и резкие порывы ветра врывались сквозь щели в стенах.

«Нас как сельдей в бочонке, – напишет Достоевский брату. – Затопят шестью поленами печку, тепла нет (в комнате лед едва оттаивал), а угар нестерпимый – и вот вся зима. Тут же в казарме арестанты моют белье и всю маленькую казарму заплескают водою. Поворотиться негде. Выйти за нуждой уже нельзя с сумерек до рассвета, ибо казармы запираются и ставится в сенях ушат, и потому духота нестерпимая. Все каторжные воняют как свиньи и говорят, что нельзя не делать свинства, дескать, „живой человек“. Спали мы на голых нарах, позволялась одна подушка. Укрывались коротенькими полушубками, и ноги всегда всю ночь голые. Всю ночь дрогнешь. Блох, и вшей, и тараканов четвериками».

Когда наступал вечер и затихали шаги караульных, в остроге начиналась ночная жизнь. Попойки, карты, ссоры. Некоторые каторжники, прозванные «целовальники», специализировались на торговле водкой. У них были помощники, добывавшие водку «вне острога» и прятавшие ее там, куда каторжников водили на работу. Водку наливали в бычьи кишки, обматывали вокруг тела и тайно проносили в острог. Эта «живая вода» разбавлялась поочередно каждым участником операции и, чтобы напиться допьяна, нужно было выпить ее изрядное количество, и чем дольше острожник не пьянел, тем больше это тешило его самолюбие.

Карточные игры в остроге были запрещены, но каторжники, которых называли «караульные прислужники», стояли на страже в прихожей, подстерегая появление майора, и за утрату бдительности расплачивались собственной спиной. Ссоры были частыми, буйными, остервенелыми. Среди каторжников было немало мастеров ругаться. Вокруг них, точно на конкурсе непристойного красноречия, собирался кружок почитателей. Тут были свои чемпионы, их поощряли свистом и криками. «Но впоследствии я узнал, – пишет Достоевский, – что все подобные сцены были чрезвычайно невинны и разыгрывались, как в комедии, для всеобщего удовольствия».

Иногда доходило до драк – внезапных, беспричинных, бессмысленных. Потом каторжники, оглушенные, избитые засыпали на своих нарах. Медленно догорали свечи, и ночную тишину нарушали лишь храп и звяканье кандалов. В этом зловонном хлеву, в холоде, среди звуков, издававшихся человеческим стадом, Достоевский тщетно пытался забыться сном. Его сосед по нарам вытянул руку из-под одеяла и, думая, что он спит, обыскивал его карманы. Кто-то справа от него бредил во сне. Кто-то глухо кашлял в дальнем конце помещения, сморкался, икал, харкал. А кто-то вставал и в полусне, точно лунатик, брел к параше.

Федор Михайлович был ввергнут в бездну человеческого страдания, окунулся в самую гущу зла, изнуряющего плоть, отупляющего ум.

И под курткой, едва доходившей ему до колен, он нащупывал Евангелие, переданное ему женами декабристов.

На рассвете барабан кордегардии бил зорю. Офицер отпирал дверь острога. Свежий зимний воздух врывался в помещение и, смешиваясь с удушливым смрадом и молочно-белыми клубами пара, проносился по казарме. Заключенные подымались с нар, окоченевшие, угрюмые. Одни по привычке крестились, другие сразу же начинали грызться между собой. А пламя сальной свечи освещало всю сцену…

Потом, позвякивая кандалами, арестанты толпились у ведер с водой. Каждый по очереди брал ковш, набирал в рот воды и умывался, выплевывая воду в ладони и ополаскивая ею лицо.

А Достоевский, переминаясь с ноги на ногу, ждал своей очереди, согревая дыханием онемевшие от холода пальцы.

Пища была скудной: хлеб и щи, в которых плавало несколько кусочков говядины. По праздникам выдавали кашу без масла, а на Великий пост кислую капусту с водой и больше почти ничего.

«…никто, никакой арестант, такой жизни не вынес бы, – пишет Достоевский. – Но всякий что-нибудь работает, продает и имеет копейку. Я пил чай и ел иногда свой кусок говядины, и это меня спасало. Не курить табаку тоже нельзя было, ибо можно было задохнуться в такой духоте. Все это делалось украдкой».


Каторжники встретили Достоевского и Дурова настороженно. Новенькие были людьми образованными, дворянами – барами, следовательно, врагами.

Кроме того, они не понимали в чем их преступление. Кого они убили? Что украли?

«Они бы нас съели, если б им дали, – пишет Достоевский. – Впрочем, посуди, велика ли была защита, когда приходилось жить, пить-есть и спать с этими людьми несколько лет и когда даже некогда жаловаться, за бесчисленностью всевозможных оскорблений. „Вы, дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был, народ мучил, а теперь хуже последнего, наш брат стал“ – вот тема, которая разыгрывалась четыре года».

Федору Михайловичу очень хотелось завоевать расположение своих товарищей по каторге, и он острее других страдал от их заносчивости и враждебности.

Тем не менее он по доброй воле, терпеливо старался не выделяться среди них, понять их образ мыслей, вникнуть в их ссоры, уяснить их претензии. Но каторжники находили, что он нарушает меру. Раз он добивается их дружбы, значит, он ее недостоин.

Однажды каторжники, недовольные плохой пищей, решают заявить «претензии» майору Кривцову.

Достоевский к ним присоединяется.

– Ты здесь зачем? – грубо спросил один.

– Ишь, тоже выполз, – крикнул другой.

– Муходавы, – проговорил третий с невыразимым презрением.

– Ты ведь собственное ешь; чего ж сюда лезешь.

– Ах, боже мой! Да ведь и из ваших есть, что свое едят, а вышли же. Ну, и нам надо было… из товарищества.

– Да… да какой же вы нам товарищ? – спросил один с недоумением.

Достоевский вынужден был уйти.

«…всякий из новоприбывающих в остроге через два часа по прибытии становится таким же, как и все другие, – пишет Достоевский. – Не то с благородным, с дворянином. Как ни будь он справедлив, добр, умен, его целые годы будут ненавидеть и презирать все, целой массой».

Каторгу отбывали несколько польских интеллигентов, осужденных на каторжные работы за участие в польском восстании: бывший профессор Жадовский, которого каторжники называли «святым» за то, что он без конца молился; Богуславский, прозванный «больным», а также Токаржевский и Мирецкий, оба они перед отправкой в Сибирь были наказаны палками. Но и они не понимали Достоевского и не любили его.

Воодушевленные национальной идеей, они ненавидели Россию и русских и считали за честь проявлять эту ненависть при каждом удобном случае. Они не признавали в Достоевском ни социалиста, ни демократа, ни просто «пионера свободы». Они находили его слабым и лишенным самолюбия. Они не понимали, как человек, осужденный как политический преступник, приговоренный самим императором к каторжным работам, терпевший ссылку, усталость, холод, лишения – весь невыносимый быт каторжного острога, не ропщет на судьбу, не позволяет себе ни единого слова жалобы на суровость приговора да еще провозглашает мессианскую роль монархии и народа, которые так несправедливо отступились от него. Эта покорность оскорблениям, это смирение, наслаждение этим смирением казались им всего лишь нелепой позой и выводили их из себя.

И однако Достоевский был искренен, когда признавался, что не таит зла на тех, кто искалечил его жизнь.

Есть удары такой силы, что любой протест против них – мелок и даже смешон. Есть некие таинственные знаки, которым можно только повиноваться, потому что они низводят вас до ваших подлинных – ничтожных размеров. Вы что-то делаете, пишете, разговариваете, и вдруг могучая длань хватает вас, мощный глас заглушает ваш крик, и вы превращаетесь в ничто и счастливы превратиться в ничто, не принадлежать себе, позволить неведомой силе управлять вами, играть вами, заставляя вас то проигрывать, то выигрывать, и уготовить вам будущее – то ли радостное, то ли горестное. Что за глупое тщеславие вечно добиваться первой роли! Как опрометчиво вечно пытаться победить судьбу!

Да, иногда так ощутима близость Бога, то кроткого, то карающего. И его незримое присутствие вырывает вас из привычного течения жизни. Это может длиться несколько мгновений, несколько часов, несколько дней… А потом вы чувствуете, что Его всевидящее Око отвратилось от вас – поводок ослабел… Пробил урочный час – теперь предстоит действовать самому, полагаться на самого себя – и держать ответ за содеянное.

Вот тогда-то и начинается подлинная трагедия человека.

Эти резкие повороты – от внезапных приступов апатии, овладевающих в разгар событий, к неожиданному пробуждению совести, – пережили все персонажи Достоевского, как пережил их и он сам. Раскольников, убив старуху-процентщицу, чувствует, что его воля парализована, и он принужден сам донести на себя, оправдываться, как если бы кто-то направлял его, несмотря на все его сопротивление, «…как будто его кто-то взял за руку и потянул за собой… Точно он попал клочком одежды в колесо машины, и его начало в нее втягивать».

А когда зубья шестеренки разжимаются, индивидуум может распрямиться, расправить члены и вновь почувствовать себя свободным.

Достоевский выдержал испытание каторгой с триумфом, потому что он с самого начала принял каторгу как должное. Он смог вновь обрести себя потому, что на некоторое время отказался быть самим собой. Он победил потому, что был готов проиграть.

Достоевского определили во второй разряд, то есть назначили отбывать каторгу в крепости, подчиненной военному ведомству. Во второй разряд включали самых опасных преступников. Этот разряд считался более тяжелым, чем первый, отбывавший каторгу в рудниках, и чем третий, отбывавший каторгу на заводах, потому что «устройство этого разряда – все военное, очень похожее на арестантские роты».

«Всегда-то вы там в цепях, под замком, под конвоем».

«Всегда под конвоем, никогда один… кроме того, кандалы».

Каждый день арестанты ходили на «каторжные работы». Они перевозили кирпич, вертели точильное колесо или обжигали и толкли алебастр.

«Работа доставалась тяжелая, – пишет Достоевский брату, – и я, случалось, выбивался из сил, в ненастье, в мокроту, в слякоть или зимою в нестерпимую стужу. Раз я провел четыре часа на экстренной работе, когда ртуть замерзала и было, может быть, градусов 40 морозу. Я ознобил себе ногу».

Больше всего ему нравилось перетаскивать кирпичи с берега Иртыша к строившейся казарме.

«Мне она даже понравилась, хотя веревка, на которой приходилось носить кирпичи, постоянно натирала мне плечи. Но мне нравилось то, что от работы во мне видимо развивалась сила».

Сначала он мог таскать по шести кирпичей, а в каждом кирпиче было по двенадцати фунтов, потом он дошел до десяти и даже до целой дюжины и очень этим гордился.

Перед арестантами катил свои могучие величавые воды Иртыш. За ним расстилались бескрайние вольные степи. Воздух был свеж и прозрачен. Далекая песня киргиза доносилась с другого берега, где можно было различить обкуренную юрту, дымок над юртой и киргизку, хлопотавшую возле своих баранов.

Все здесь напоминало о свободе, бегстве, о дикой, но вольной жизни. И при виде чахлого цветка, весной вылезшего из расселины между камнями, еще больнее сжималось сердце и нестерпимее становилась тоска об утраченном…

Особенно же любил Федор Михайлович разгребать сугробы снега у казенных зданий. Лопата по самую рукоятку погружается в рыхлый снег. Медленный нажим, затем рывок – и подхваченная лопатой белая пирамида отрывается от земли, летит в воздух и разлетается блестящей пылью. И снова лопата вонзается в сверкающую на солнце снежную массу. И можно ни о чем не думать. Забыть о цепях, сковывающих израненные лодыжки. И на мгновение поддаться иллюзии, что ты свободен. Но уже выкрикивают команду и нужно строиться и, понурив голову, снова возвращаться в казарму.

Нередко какой-нибудь горожанин, разжалобившись, останавливался при виде каторжников под конвоем и совал пару копеек арестанту.


Местные власти, за исключением майора Кривцова, благожелательно относились к Достоевскому.

Однажды по причине слабого здоровья, а также, без сомнения, благодаря хлопотам друзей в Петербурге и Тобольске, Федора Михайловича направили в канцелярию инженерного управления переписывать бумаги. Целых три месяца он там отдыхал, испытывая чисто животное удовольствие. Но полковник Мартенс решил, что политическому преступнику не место в канцелярии, и вскоре Достоевский снова влился в толпу кандальников.

Унтер-офицерами на каторге были бывшие моряки Балтийского флота, разжалованные в рядовые и сосланные в Сибирь за участие в бунте в Морском кадетском корпусе. Через год ссылки их произвели в унтер-офицеры и определили нести караульную службу в самом остроге, так что в их подчинении оказались арестанты, назначавшиеся для работ внутри острога.

Нередко эти «морячки», как их ласково называли, сами выбирали арестантов для легких работ в остроге. В их число они как можно чаще включали Достоевского, начальство закрывало глаза на эти невинные поблажки.

Но однажды, когда Достоевский под предлогом «работы в кордегардии» остался в казарме, туда неожиданно вошел майор. Увидев лежавшего на нарах Федора Михайловича, он закричал:

– Это что такое? Почему он не на работе?

– Болен, – отвечал бывший в карауле «морячок».

– Вздор!.. Я знаю, что вы потакаете им!.. в кордегардию его!.. розог!

Караульные бросились выполнять приказание, а «морячок» побежал предупредить коменданта крепости. Генерал де Граве тотчас приехал, сделал Кривцову публичный выговор и запретил подвергать больных телесным наказаниям.

Кривцов выслушал выговор, стоя навытяжку, побагровев и задыхаясь от злобы.

Старший доктор тюремного госпиталя Троицкий также всячески старался облегчить участь Достоевского. Нередко под каким-нибудь предлогом он давал ему на несколько дней приют в госпитальной палате, где можно было отлежаться и передохнуть.

Достоевский облачался в грязный колпак, в пропахший запахом гноя и засохшей мокроты больничный халат. Повсюду на стенах виднелись подозрительные пятна: следы раздавленных клопов, рвоты, припарок. В палате стоял удушливый, зловонный запах. По ночам параша вносилась в палату, хотя сортир находился в двух шагах от двери.

Лампа слабо освещала изувеченные тела каторжников, тщетно искавших забвения в сне. Избитые хныкали как малые дети. Иногда унтер-офицер посылал за кузнецом: расковать мертвого.

Жена Троицкого передавала Федору Михайловичу чай, даже вино, а также французский журнал «Le Nord»[2870].

Эти нарушения были раскрыты заботами ординатора госпиталя, помощника Троицкого, пославшего на него донос в Петербург. Для расследования дела из Тобольска в Омск прибыл советник уголовной палаты, который не нашел формальных доказательств вины Троицкого, и дело было прекращено.

На вопрос советника: не писал ли он чего-нибудь в остроге или в госпитале, Достоевский ответил:

– Ничего не писал и не пишу, но материалы для будущих писаний собираю.

– Где же материалы эти находятся?

– У меня в голове.

На самом деле они хранились под подушкой у старшего госпитального фельдшера.


Как-то группа каторжников работала на берегу Иртыша на разборке старой баржи, и каторжник поляк Рожновский уронил в реку топор. Конвойный приказал ему спуститься к реке и топор достать. Каторжник с ворчанием разделся, связал кандалы и нырнул в воду. Достоевский и еще один арестант удерживали его за веревку. Плац-майор, по обыкновению пьяный, объезжал работы. Он крикнул:

– Не задерживать работ, пусть сам знает, бросьте веревку.

Ни Достоевский, ни его товарищ не послушались. Кривцов побелел от злости, лицо его задергалось.

– В кордегардию после работ! – приказал он.

Вечером Достоевский вернулся в казарму бледный, с блуждающим взглядом, перекошенным ртом. Позже посреди ночи каторжников разбудил животный визг. Достоевский катался по полу, сотрясаемый припадком падучей, и бился головой об стену. Его пришлось связать.

Был ли Федор Михайлович действительно подвергнут телесному наказанию по приказу Кривцова или же описанный эпизод всего лишь легенда? Мнения об этом расходятся.

Наказание розгами дворянина было серьезным событием в каторжном доме. Когда ссыльный поляк Жадовский был, действительно, высечен, весь город Омск узнал об этой экзекуции и осудил бессмысленную жестокость майора. Однако среди жителей города не было собрано никаких сведений о наказании Федора Михайловича.

«Никогда, – пишет доктор Яновский Майкову 12 марта 1881 года, – я ничего подобного не слышал ни от Федора Михайловича, ни от его брата Михаила Михайловича, хотя я неоднократно и с полной откровенностью с ними беседовал».

И добавляет:

«Недавно в Женеве я долго говорил с нашим протоиереем А.К. Петровым. Он лично знал Достоевского и знал его вдову. Он сказал мне, что Федор Михайлович часто и искренно с ним разговаривал и никогда даже не намекал на такое „страшное и незабываемое“ событие».

Не менее категоричен и барон Врангель:

«Могу засвидетельствовать со слов самого Ф.М., что ни на каторге, ни в бытность его бессрочным солдатом его никогда никто из начальства или товарищей каторжников, или солдат – пальцем не тронул».

И Любовь Достоевская, дочь Федора Михайловича, опровергает в таких выражениях публикацию, появившуюся в «Новом времени»:

«Не знаю, откуда могла появиться в литературе нелепая, ни на чем не основанная легенда о телесном наказании, которому якобы подвергся мой отец на каторге».

Как бы там ни было, не подлежит сомнению, что предрасположенность Достоевского к эпилепсии развилась на каторге. Если первый приступ произошел после смерти отца, если более или менее сильные припадки происходили у юного писателя в Петербурге, то острую форму «королевская болезнь» приняла в Мертвом доме.

«…до возвращения его из Сибири, – пишет Милюков, – я не подозревал этого; но, когда он приехал в Петербург, болезнь его не была уже тайною ни для кого»…

В марте 1852 года комендант Омской крепости ходатайствовал перед властями о позволении перевести каторжников Достоевского и Дурова в категорию «исправившихся» и снять с них кандалы.

Прошение, преодолев все административные инстанции, попало к императору – он его не подписал.

И потекла прежняя жизнь, изнуряющая, однообразная, когда один день похож на другой «как две капли воды».


Перед праздниками арестантов водили в баню. Баня была тесная, жарко натопленная, заполненная клубами белого горячего пара. Сотня каторжников набивалась в нее. Они шлепали по грязи, проталкивались к лавкам, обрызгивали друг друга горячей водой, хлестались березовыми вениками, их голые тела выглядели еще уродливее, чем в арестантской одежде. На распаренных спинах выступали лиловые вспухшие рубцы от полученных когда-то ударов плетей или палок. Они гоготали, гремели цепями, требовали поддать еще пару.

«Из облака пара, – пишет Достоевский, – замелькают избитые спины, обритые головы, скрюченные руки, ноги… Мне пришло на ум, что если все мы вместе будем когда-нибудь в пекле, то оно очень будет похоже на это место».

Дни Великого поста на каторге пробуждали в душе Федора Михайловича впечатления детства, наполняя сердце пронзительной печалью. Он вновь видел себя ребенком, с трепетом входящим в ярко освещенную церковь, до самого свода заполненную пением хора, подобным рокоту моря, и воздухом, пропитанным запахом ладана; под звуки торжественных песнопений и молитв его тело и охваченная восторгом душа как будто бы рождались заново.

Когда-то он с жалостью посматривал на простых людей, толпившихся у входа в церковь.

«Там, у входа, казалось мне тогда, и молились-то не так, как у нас, молились смиренно, ревностно, земно и с каким-то полным сознанием своей приниженности.

Теперь и мне пришлось стоять на этих же местах, даже и не этих: мы были закованные и ошельмованные; от нас все сторонились, нас даже как будто боялись, нас каждый раз оделяли милостыней, и, помню, мне это было как-то приятно, какое-то утонченное, особенное ощущение сказывалось в этом странном удовольствии».

В дни больших церковных праздников арестанты облачались в чистые рубахи и считали делом чести проявлять предельную вежливость по отношению к тюремному начальству. Еда была сытная и подавалась на покрытых белой скатертью столах.

Но уже к вечеру все каторжники бывали пьяны как свиньи, гнусны, в кровь избиты. Черкесы, пившие только воду, усаживались на крылечке и с брезгливым любопытством наблюдали за выходками пропойц. Те горланили. Затягивали песни. Играли на балалайке. Блевали. Заводили нескончаемые ссоры.

«Мало-помалу, – пишет Достоевский, – в казармах становилось несносно и омерзительно. Конечно, было много и смешного, но мне было как-то грустно и жалко их всех, тяжело и душно между ними».

На третий день праздников каторжники ставили спектакль. Театр устраивался в помещении военной казармы. Скамьи предназначались для унтер-офицеров, стулья – для лиц высшего офицерского звания, на приход которых надеялись. Позади скамеек стояли арестанты без шапок, с обритыми головами, с выражением детской радости на покрытых шрамами и клеймами лицах.

«Всем хотелось себя показать перед господами и посетителями с самой лучшей стороны».

Наконец занавес поднимался, открыв декорацию. Арестанты, игравшие роли вельмож и светских женщин, как и их сотоварищи, оставались в кандалах, таская их за собой по полу.

«Ужасно любопытно было для них (зрителей. – А.Т.), – пишет Достоевский, – увидеть, например, такого-то Ваньку Отпетого, али Нецветаева, али Баклушина совсем в другом платье, чем в каком столько уж лет их каждый день видели. „Ведь арестант, тот же арестант, у самого кандалы побрякивают, а вот выходит же теперь в сюртуке, в круглой шляпе, в плаще… точно сам ни дать ни взять барин!“»


Праздники кончались, и жизнь каторги текла по-прежнему. Дни проходили за днями, месяцы за месяцами. Кошмар монотонности затягивал Федора Михайловича. Ни одной близкой души. Нечего читать, кроме нескольких, редко попадавшихся, французских журналов и Евангелия. Это одиночество было худшим из мучений.

Если бы можно было хотя бы поддерживать связь со своими! Но каторжникам запрещалась частная переписка, кроме отдельных, исключительных и строго ограниченных случаев.

И Михаил, со своей стороны, не посылал писем в Сибирь из страха перед репрессиями. Он был женат, был главой большой семьи. Он пострадал от несправедливого ареста. Он боялся скомпрометировать себя, боялся повредить Федору Михайловичу, написав ему письмо.

Выйдя из каторги, Достоевский сразу же посылает брату Михаилу письмо, полное трогательных упреков:

«Скажи ты мне ради Господа Бога, почему ты мне до сих пор не написал ни одной строчки? И мог ли я ожидать этого?.. Я писал тебе письмо через наш штаб. До тебя оно должно было дойти наверное, я ждал от тебя ответа и не получил. Да неужели тебе запретили? Ведь это разрешено, и здесь все политические получают по нескольку писем в год… Кажется, я отгадал настоящую причину твоего молчания. Ты, по неподвижности своей, не ходил просить полицию или если и ходил, то успокоился после первого отрицательного ответа, может быть, от такого человека, который и дела-то не знал хорошенько».

Михаил старается оправдаться в малоизвестном письме от 18 апреля 1856 года:

«После нашей разлуки с тобою спустя месяца три я начал хлопотать о дозволении писать к тебе. Видит Бог и моя совесть, я хлопотал долго и усердно. Я ничего не выхлопотал. Мне отвечали на основании законов, что до тех пор, пока ты на каторжных работах, это невозможно… Насчет тайной переписки я был достаточно предупрежден, чтобы осмелиться на нее. И потому я решил помогать тебе, если представятся случаи, но не компрометировать ни тебя, ни себя ни единою строкою. Брат, друг мой, у меня шесть человек детей, я находился и, может быть, еще нахожусь и теперь под надзором, брат, скажи мне, не была ли простительна с моей стороны подобная решимость?»

Приходится отметить, что и после освобождения Федора Михайловича Михаил не стал писать ему чаще.


В последний год каторги Достоевскому жилось легче, чем в первый. Федор Михайлович завоевал расположение нескольких каторжников, завел знакомства в городе, получил разрешение читать некоторые книги.

«…трудно отдать отчет о том странном и вместе волнующем впечатлении, которое произвела во мне первая прочитанная мною в остроге книга… Это был нумер одного журнала… Я придирался к словам, читал между строчками, старался находить таинственный смысл, намеки на прежнее; отыскивал следы того, что прежде, в мое время, волновало людей, и как грустно мне было теперь на деле сознать, до какой степени я был чужой в новой жизни».

Наконец листья на деревьях начинают желтеть, вянет трава в степи, и вот уже падает первый снег, и в воздухе кружатся легкие снежинки. Час освобождения близится. Достоевский ждет терпеливо и спокойно. Каторжники, встретясь с ним во дворе, поздравляют его:

– А что, – отвечает он, – вам-то скоро ли?

– Мне-то! Ну, да уж что! Лет семь еще я промаюсь, – отзывается тот и рассеянно, точно заглядывая в будущее, поднимает взгляд к небу.

Накануне самого последнего дня в сумерках Федор Михайлович, как обычно, обошел весь острог. Мысленно, серьезный и печальный, он прощается с почернелыми бревенчатыми срубами казарм, за четыре года еще более обветшавшими. Здесь, за этой оградой погребена его юность, здесь погребены его надежды. Он выходит из каторги уставшим, постаревшим, разочарованным, и снова ему предстоит бороться, страдать, жить… Ради чего? Ради кого?

На другое утро еще до выхода на работу Достоевский обошел все казармы и попрощался с арестантами.

«Много мозолистых, сильных рук протянулось ко мне приветливо. Иные жали их совсем по-товарищески, но таких было немного. Другие уже очень хорошо понимали, что я сейчас стану совсем другой человек, чем они… Иные отвертывались от меня и сурово не отвечали на мое прощание. Некоторые посмотрели даже с какою-то ненавистью».

Все отправились на работу, а Достоевский идет в кузницу. Кузнецы-арестанты снимают с него кандалы.

Удар молотка. Кандалы падают. Достоевский поднимает их, держит в руках, долго смотрит на них в последний раз.

«Ну, с Богом! С Богом!» – повторяют каторжники.

Но Федор Михайлович не двигается. Горло перехватывает желание рыдать, кричать.

Свободен! Свободен!.. Пошатываясь, он выходит из кузницы, останавливается, обращает взгляд в небо.


Достоевский вышел из каторги около 15 февраля 1854 года и только в марте был переведен в Семипалатинск.

Две недели он жил в Омске у своих друзей Ивановых.

Мадам Иванова была дочерью декабриста Анненкова. Она встречала Достоевского на его пути в Тобольск. Во все время его заточения она и ее муж проявляли чудеса изобретательности, чтобы облегчить участь писателя, передавали ему то немного денег, то какую-нибудь домашнюю еду.

«К.И. И<вано>в был мне как брат родной. Он сделал для меня все, что мог… Я должен ему рублей 25 серебром», – писал Достоевский брату.

Федор Михайлович был отправлен по этапу в Семипалатинск, где стоял 7-й линейный Сибирский батальон, куда он был зачислен рядовым.

Шли пешком, шагая по изрытым, разбитым дорогам. По пути бывших каторжников догнала повозка, груженная канатами. Достоевский и его спутники взбираются в повозку и устраиваются на связках канатов. Повозка неторопливо двигается вперед. Воздух свеж. Высоко в небесном безмолвии плывут облака. Душу Федора Михайловича переполняет счастье, волнение и неизъяснимое чувство благодарности.

Глава V Три откровения

В поэме «Несчастные» Некрасов, по его собственному признанию, описал жизнь Достоевского в остроге. В этой поэме политический преступник, «молчальник» и «белоручка», поначалу чувствует враждебность каторжников. Но однажды ночью у изголовья умирающего он потребует от «буйно веселящихся» острожников молчанием почтить последние мгновения жизни товарища. Он завоевывает их уважение, доказывает свое нравственное превосходство и становится их учителем.

Когда Федор Михайлович вернется в Петербург, Некрасов покажет ему поэму «Несчастные» со словами: «Это я об вас написал».

И Достоевский ответит ему:

«Напротив, это я ученик каторжников».


Да, он многому научился у каторжников, и обучение каторгой повлияло на всю его дальнейшую жизнь. Четыре года каторги – резервуар, питавший его гений. Эти четыре года – центр его жизни. Они делят его на две равные половины: есть Достоевский до «Записок из Мертвого дома» и Достоевский после «Записок из Мертвого дома». Разумеется, это не две разные личности, но вторая богаче первой, вторая осуществляет то, что первая только обещала.

Федор Михайлович поочередно то проклинает, то благословляет «сибирский период». В письмах, написанных после освобождения, стенания причудливо чередуются со словами благодарности и выражением христианского смирения.

«Никогда один, и это четыре года без перемены, – право, можно простить, если скажешь, что было худо.

Но вечное сосредоточение в самом себе, куда я убегал от горькой действительности, принесло свои плоды. У меня теперь много потребностей и надежд таких, об которых я и не думал.

Были и у меня такие минуты, когда я ненавидел всякого встречного, правого и виноватого, и смотрел на них, как на воров, которые крали у меня мою жизнь безнаказанно.

Я в каком-то ожидании чего-то… и кажется мне, что со мной в скором, очень скором времени должно случиться что-нибудь решительное, что я приближаюсь к кризису всей моей жизни, что я как будто бы созрел для чего-то и что будет что-нибудь, может быть тихое и ясное, может быть грозное, но во всяком случае неизбежное.

Вообще каторга многое вывела из меня и много привила ко мне.

…это мой крест, и я его заслужил.

А те 4 года считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу. Что за ужасное это было время, не в силах я рассказать тебе, друг мой… Во все 4 года не было мгновения, в которое бы я не чувствовал, что я в каторге».

В «Записках из Мертвого дома» Достоевский рассказал об испытании, которым стала для него сибирская каторга. Правда, предосторожности ради он вывел себя в образе некоего Александра Петровича Горянчикова, «сделавшегося ссыльнокаторжным второго разряда за убийство жены своей». В действительности же все, что он описывает, произошло с ним самим, он сам все это видел и все это пережил и рассказал об этом с ужасающей трезвостью.

Когда Федор Михайлович опубликовал свою книгу, тюремные порядки были уже иными. Реформы Александра II смягчили варварский режим, установленный Николаем I. Телесные наказания запретили, ввели контроль строгий за острожным начальством. Так что произведение Достоевского обличало порядки, уже осужденные самим царем.

Цензура разрешила издание «Записок» при условии исключения мест, «противных по неблагопристойности выражений своих правилам цензуры».

Впрочем, Достоевский позаботился дополнить текст авторскими примечаниями вроде таких:

«Все, что я пишу здесь о наказаниях и казнях, было в мое время. Теперь, я слышал, все это изменилось и изменяется».

Или:

«Буквальное выражение[2871], впрочем в мое время употреблявшееся не одним нашим майором, а и многими мелкими командирами, преимущественно вышедшими из низших чинов».

Неверно было бы думать, что, написав «Записки из Мертвого дома», Достоевский окончательно сбросил с себя бремя каторги. Это произведение, замечательное по содержавшейся в нем правде о человеке, честное до жестокости, – только первый взнос, почерпнутый из сокровищ, накопленных за четыре года страданий и размышлений.

Достоевский увидел целый мир. Он мастерски его описал. Но он израсходовал лишь мелкую монету из своей кладовой. Он освободился от нее, так же как освобождаются от балласта, выбрасывая его за борт.

Избавившись от балласта, он может набрать высоту. Он может отказаться от сибирской живописности, забыть об обритых наголо головах, о перекошенных ртах, о непристойной брани – и осмысливать невыразимые уроки каторги. Он рассказал о том, что он наблюдал. Ему остается рассказать о том, чему он научился. И всей его жизни не хватит на то, чтобы благополучно довести до конца эту работу.


Встреча с народом, встреча с Россией, встреча с Евангелием. Это тройное чудо свершилось в смрадной арестантской казарме, в глухом краю, когда близкие писателя считали, что он навсегда заживо погребен в недрах Сибири.

С начала XIX века европейская культура быстро распространялась среди русской элиты – огромная империя еще не готова к ее восприятию. Эта культура – искусственная продукция: у нее нет традиций, в ней нет ничего магического. Интеллигенция находится между двумя равной силы притяжения полюсами. Над ней – царь, власть которого освящена церковью. Царь – воплощение единства нации, личное выражение верховного начала, царь – высшее олицетворение национальной жизни. Под ним народ. Народ неотесанный, непостижимый, неподатливый. Интеллигенции невозможно слиться с народом, как невозможно и узурпировать императорскую власть. Царь и народ – две составляющие, навечно слитые воедино, над ними не властно время, и сила этого веками создававшегося единства в самой его неизменности. Чудо единения царя с народом – непостижимо. У каждого из них своя тайна. В них нужно просто верить, ибо они в буквальном смысле слова отличны от вас.

Этот головокружительный зов народа – феномен, неизвестный Западу. Он возможен только в стране, где социальные классы четко противопоставлены: интеллигенция – народ. На одной стороне утонченная европейская культура, на другой – варварское невежество. Оба эти мира резко разграничены. Элита малочисленна – народ бесчислен. И эта горсточка по-европейски образованных людей загипнотизирована народной массой. Она боится быть ею поглощенной, но хотела бы ее понять, узнать ее и – господствовать над ней. И чем меньше она понимает народ, чем меньше она его знает, тем больше она им восхищается.

Федор Михайлович еще ребенком тянулся к мужикам Дарового и пациентам Мариинской больницы. Он и позже в Петербурге интересовался народом, но это был интерес, так сказать, «материалистический»: предполагавший уничтожение крепостного права, отмену телесных наказаний, введение школ в деревнях. На каторге он взглянул на народ под совершенно иным углом зрения.

Вот он наконец лицом к лицу с народом, живет бок о бок с ним, соприкоснулся с ним вплотную. Он горит желанием сродниться с народом, но народ отвергает его: он барин, он не может стать мужиком. Родившись барином, он не может внезапно превратиться в мужика.

Отказ принять его, признать его своим он переносит без обид, стоически, но с грустью. Все четыре года каторги он живет одиноко среди этого чуждого ему племени. Все четыре года его неотступно преследует мысль о слиянии с этим запретным миром. Все четыре года он наклоняется над этой пропастью, не желающей его поглотить. Он живет среди зверей в человеческом облике. Он страдает от их скотства, глупости, злобности.

«Все каторжные говорят, что нельзя не делать свинства, дескать, „живой человек“».

Но мало-помалу он убеждается, что у них есть душа. «И в каторге, – пишет он брату, – между разбойниками я, в четыре года, отличил наконец людей. Поверишь ли: есть характеры глубокие, сильные, прекрасные, и как весело было под грубой корой отыскать золото».

Это открытие завораживает, преследует его. Народ не развит, не образован. Народ – все те, кто работает руками, те, кто не рассуждает, а чувствует. Народ – носитель исконной русской жизни. Мужик прежде всего дитя. Он сохранил в себе детское простодушие. Он уберегся от культуры, социальных условностей, разного рода ученой лжи. Он близок к Богу. Народ владеет, сам того не сознавая, тайной жизни по божеским законам. Обратиться к народу, сблизиться с народом, значит, приблизиться к Богу.

Впоследствии Достоевский будет неоднократно возвращаться к этой мысли в романах и в «Дневнике писателя».

Вспомним мужика Марея. Маленький Федор, испуганный криком «Волк! Волк!», бежит к Марею, хватает его за рукав, а тот с робкой нежностью прикасается к его губам своим толстым, запачканным в земле пальцем и кротко успокаивает его:

«Христос с тобой».

«Что за чудный народ, – пишет Достоевский в письме от 22 февраля 1854 года. – Вообще время для меня не потеряно. Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его».

Вскоре Достоевский отведет русскому народу поистине мессианскую роль. Пока же он довольствуется тем, что просто любит его, – любит смиренной любовью.

Несколько лет спустя, рассказывает В. Перетц, когда Достоевский был у Сусловых, один молодой врач упрекнул Достоевского за его мистические идеи о будущем России и в упор задал вопрос:

– Да кто вам дал право так говорить от имени русского народа и за весь народ?!

Достоевский быстрым неожиданным движением открыл часть ноги – и кратко ответил изумленной публике, указывая на следы каторжных оков:

– Вот мое право!

Эта идеализация народа, это презрение к культуре тем более живучи у Достоевского, что он долго был отрезан от образованного мира. Он не получает писем, не читает книг. Единственный источник духовной пищи – Евангелие, а в Евангелии сердце торжествует над разумом. Размышления над Библией имели первостепенное значение для того духовного переворота, который совершался в Достоевском. Отныне все его произведения, вся его жизнь будут отражением заветов Евангелия.

И разве его романы зрелой поры не деяния современных апостолов, осененных благодатью, ввергнутых в сомнения, эти сомнения преодолевающих, отвергающих Бога и вновь его обретающих, толкаемых на путь к неизреченному знанию?

Изучение священных текстов смещает линию горизонта в мире Достоевского. Не земные радости и не земные горести будут терзать его героев. Его романы станут как бы двухэтажными. На нижнем этаже будет протекать повседневная жизнь с ее обычной суетой: завистью, борьбой за существование, погоней за деньгами, стремлением превзойти ближнего.

На верхнем этаже развернется подлинная человеческая драма: искания Бога, поиски духовного обновления человека.

Пусть студент убил старуху процентщицу, пусть сын ненавидит отца, до того, что желает ему смерти, пусть злой муж кается перед запертой дверью жены, – все это лишь аксессуары, обрамление настоящего действия: подлинная трагедия разыгрывается не там, она разыгрывается в области морали – в области возвышенного. Она происходит на взлете души. Единственное счастье, как и единственное несчастье, которые принимаются в расчет, свершаются не в мире земном. Герои Достоевского презирают все материальное, они не ищут комфорта, богатства, места в обществе или семейного счастья – их мучат не мирские желания. Их души жаждут слиться с бесконечным – они жаждут душой слиться с Богом.

«Меня Бог всю жизнь мучил», – восклицает Кириллов в «Бесах». И это мучение Богом – мучение самого Достоевского.

Душа его неутомимо взыскует веры и любви, но Федор Михайлович никогда не испытывал веры теоретически обоснованной, любви застывшей. Он страстно жаждет уверовать, но дьявольская проницательность удерживает его у самой границы благодати, за которой начинается истинная вера. Он сам себя изводит вопросами. Ищет ответы в Писании. Он спорит, вместо того, чтобы поверить без рассуждений.

«Я скажу Вам про себя, – пишет он госпоже Фонвизиной, – что я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же. Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе Символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».

Такую позицию – позицию недоверия к официальной церкви Достоевский занимает, ничего не зная о Кьеркегоре[2872]. Для него вера не есть что-то раз навсегда данное. Веру нужно постоянно защищать от врагов: неверующих, колеблющихся, ее надо защищать от самого себя.

Религиозный экстаз подогревается сомнениями. Мистическое отчаяние разжигается фанатизмом. Угроза придает особую цену угрожаемому объекту. Вера – это риск. Церковь с ее отработанными ритуалами – исповедями, отпущениями грехов – уменьшает этот риск. Церковь делает веру доступной каждому. Церковь обеспечивает веру с комфортом. А Достоевскому ненавистен любой комфорт – философский ли, нравственный ли. Он предпочитает сражаться за веру в одиночку. Он хочет самостоятельно найти свой путь.

«…через большое горнило сомнений моя осанна[2873] прошла».

И в самом деле, все его творчество станет пением осанны. Или, точнее, с первыми звуками этого пения начнется его настоящее творчество.

Глава VI Семипалатинск

Семипалатинск – типичный азиатский городок, куда сходились караваны верблюдов. Он застроен одноэтажными бревенчатыми домиками, их окна выходят во внутренний двор, чтобы у прохожих не было искушения подглядывать за мусульманскими женщинами, занимавшимися в комнатах домашними делами. Двери у домов низкие, дабы хозяину было сподручнее снести голову чужаку, осмелившемуся проникнуть в его жилище. Вдоль улиц, на которых не было ни одного фонаря, тянулись бесконечные заборы. Улицы были немощеные, нигде ни деревца, ни кустика – кругом сыпучий, сухой, горячий песок, в котором по щиколотку увязали ноги. При порывах ветра песок поднимался, закручиваясь в вихри, хлеставшие прохожих в лицо. Под струями дождя песок превращался в сероватую густую, быстро затвердевавшую грязь.

В центре города в окружении семи мечетей стояли каменная церковь и казарма пехотного полка, неподалеку находились аптека, уездная школа и галантерейная лавка, где можно было купить все – от простых гвоздей до парижских духов и даже кое-что из еды. Но это и все. Книг не было, почта приходила нерегулярно, газета была редкостью и переходила из рук в руки, пока не зачитывалась до дыр. Молчание, затерянность, одиночество пустыни…

Пять-шесть тысяч жителей – купцы-татары, солдаты, чиновники – составляли все население городка.

За казацкой слободкой разбили свои юрты пастухи-киргизы.

Город существовал уже более ста лет. Крепость, построенная в 1718 году, с тех пор мало изменилась.

Нередко отряды кара-киргизов устраивали набеги на город. Тогда поднимали гарнизон и кое-как отбивали наскоки восставших ханов.

По прибытии в Семипалатинск Достоевский был записан рядовым в 1-ю роту 7-го Сибирского линейного полка.

В сибирской армии солдатская доля была тяжкой. Весь день солдаты проводили в строевых учениях: маршировка, несение караула, наряды, смотры, парады. По ночам стояли на часах на каком-нибудь затерянном участке на краю степи. Эти учения и ночные бодрствования изматывали Федора Михайловича.

«Приехал я сюда в марте месяце, – сообщает он брату. – Фрунтовой службы почти не знал ничего и между тем в июле месяце стоял на смотру наряду с другими и знал свое дело не хуже других… Чтоб приобрести этот навык, надо много трудов. Я не ропщу; это мой крест, и я его заслужил».

Батальон состоял из сосланных помещиками крепостных, солдат-наемщиков, отбывавших службу за других, и разного рода ссыльных. Умственный уровень гарнизона не слишком отличался от каторжного. Достоевский снова попал в общую казарму, с ее смрадом, ссорами, побудками на рассвете…

Соседом Достоевского по нарам был кантонист 17-летний Кац. Федор Михайлович участливо относился к нему, завоевал его доверие, предложил держать общую кассу. Они по очереди ходили в город за покупками, потом варили на кухне кашу или капусту. По очереди чистили амуницию, по очереди начищали до блеска ремни. На сэкономленные деньги Кац завел самовар. И нередко несколько чашек чая заменяли Федору Михайловичу несъедобный обед в солдатской столовой. Батальонная пища была хуже некуда. Официально на содержание одного солдата отпускалось 4 копейки, но из этих 4 копеек ротный командир, кашевар и фельдфебель удерживали в свою пользу полторы копейки. Это как будто бы крошечное хищение приносило расхитителям 744 рубля в год. Весь Семипалатинск знал об этом, но никому и в голову не приходило протестовать.

С бесконечным терпением Достоевский старался завоевать расположение товарищей по полку. Подменял их на дежурствах. Делил с ними еду, которую добывал на стороне. Даже одалживал им деньги. Начальство было им довольно. Друзья в Омске хлопотали за него, и наконец ему было разрешено поселиться в городе.

Он снял комнату недалеко от казармы у солдатской вдовы. Изба была бревенчатая, обветшавшая, вросшая в землю. Во дворе находился колодец с журавлем. Достоевский занимал комнату, где из-за низкого потолка всегда царил полумрак. Бревенчатые стены были обмазаны глиной и увешаны лубочными картинками. Всю обстановку составляли широкая скамья, кровать, стол, стул и дощатый ящик, служивший комодом. Угол возле двери занимала большая русская печь. Постель отделялась от комнаты ситцевой перегородкой. Федор Михайлович платил хозяйке за комнату, стирку и стол пять рублей в месяц. Еще немного денег вдова прирабатывала на двух своих дочерях, которым служила сводней. «Эх, барин, – говорила она о младшей, – все равно сошлась бы со временем с батальонным писарем или унтером за два пряника аль фунт орехов, а с вами, господами, и фортель и честь».

20 ноября 1854 года молодой барон Врангель прибыл в Семипалатинск и вступил в должность прокурора Западной Сибири. Ему двадцать два года. У него красивое, окаймленное черными бакенбардами лицо. На нем элегантный, сшитый в Петербурге мундир. Этот отпрыск знатной семьи совершенно растерялся, оказавшись в забытой богом глуши, за несколько тысяч верст от столицы. Что он будет делать здесь целых два года среди невежественных людей, в затерянном среди песков городке, где единственные развлечения охота и рыбная ловля?

Перед отъездом из Петербурга он побывал у Михаила Достоевского, и тот передал для брата письмо и книги. Барон Врангель знал Достоевского только по его произведениям. Однако по одному из тех необъяснимых совпадений, которые случаются в жизни, он, будучи еще лицеистом, присутствовал «на казни» «петрашевцев».

«Я видел, – вспоминает Врангель, – как на эшафот всходили какия-то фигуры, как внизу около него к вкопанным в землю столбам привязывали в белых саванах людей, как их отвязывали, потом подъехали тройки почтовых с кибитками и те же повозки, что я видел на Литейной, – и вскоре площадь опустела; народ разбрелся, крестясь и благословляя милость царя».

Врангель, нанеся обязательный визит военному губернатору области, послал слугу разыскать Достоевского.

Федор Михайлович встретил посланца с подозрением. Кто этот барон Врангель? Что ему нужно? Звание прокурора не внушало доверия. Все же он принял приглашение на чашку чая.

В назначенный час в комнату барона Врангеля вошел солдат в серой солдатской шинели с красным стоячим воротником и красными погонами. Он немного сутулился, руки были свободно опущены. Болезненно бледное лицо и приплюснутый нос усыпаны веснушками. Серо-стальные глаза смотрели угрюмо и печально. Светло-русые волосы коротко острижены. Незнакомец казался раздраженным и обеспокоенным. Он ждал объяснений. Когда барон Врангель рассказал ему о встрече с его братом в Петербурге, передал посылки и письма от Михаила, лицо Достоевского осветила детская радость. Он сразу переменился, повеселел и попросил разрешения тут же прочесть письма. Слезы выступили у него на глазах, когда он читал письмо от брата.

Врангель, тоже получивший целую груду писем, вскрыл несколько конвертов, стал читать весточки из Петербурга от родных и друзей. От этого напоминания о далекой счастливой жизни у него сжалось сердце. Он вдруг почувствовал себя одиноким, оторванным от всего, что было ему дорого. Молодой прокурор и государственный преступник стояли друг перед другом в сибирской глуши, вдали от тех, кого любили, от тех, кто мог их понять, оба забытые судьбой, одинокие, потерянные…

Позабыв о достоинстве прокурора Его Величества, барон Врангель разразился рыданиями и бросился на шею стоявшему перед ним солдату Достоевскому. В это мгновение родилась их дружба.

«Судьба сблизила меня с редким человеком, – пишет Врангель родителям, – как по сердечным, так и умственным качествам; это наш юный несчастный писатель Достоевский. Ему я многим обязан, и его слова, советы и идеи на всю жизнь укрепят меня… Узнайте, добрый папенька, Бога ради, не будет ли амнистии».

И еще: «…неужели же этот замечательный человек погибнет здесь в солдатах. Это было бы ужасно. Горько и больно за него – я полюбил его, как брата, и уважаю, как отца».

Он больше, чем любил его, больше, чем уважал, – он всеми доступными ему средствами пытался облегчить ему жизнь.

Общество высших чиновников Семипалатинска приняло с распростертыми объятиями молодого аристократа, с изящными манерами, одетого с безупречным вкусом, с точеными, точно рисунок на медали, чертами лица. Тотчас стало известно, что его сопровождает личный слуга, что барон снял просторную квартиру, нанял экипаж и что его жалованье прокурора позволяет ему жить на широкую ногу. Мужчины важно говорили о его аристократическом происхождении и блестящем будущем. Дамы им восторгались. Девицы на выданье видели его во сне.

Объехав с визитами всю эту провинциальную колонию, барон Врангель задался целью ввести Достоевского в общество. Деликатное это было дело. Все знали, что Достоевский бывший каторжник. Кроме того, его грубый серый мундир с красным воротником внес бы диссонанс в любой даже самый скромный праздник. Барону намекали на нежелательность визитов бывшего колодника, напоминали, что прокурор должен быть разборчивым в знакомствах больше, чем кто-либо другой. Врангель никого не слушал. Он так успешно добивался своего, что генерал Спиридонов, военный губернатор Семипалатинской области, согласился пригласить Достоевского к себе домой: «Ну, ну, приходи с ним, да запросто, в шинели, скажи ему».

Генерал Спиридонов был добрейший человек, гуманный, хлебосольный. Он быстро распознал высокие достоинства Достоевского и пригласил его приходить так часто, как он сам захочет.

Пример, поданный высшим эшелоном местной власти, распахнул перед бывшим кандальником двери светских гостиных. Командир батальона полковник Белихов, еще раньше вызывавший к себе солдата Достоевского читать ему вслух газеты и журналы, не упускал случая пригласить его к обеду. Жена лейтенанта Степанова читала Достоевскому свои стихи и просила их поправлять. Полковник Мессарош, заядлый игрок, организовавший в Семипалатинске военный оркестр, не мог больше обходиться без Федора Михайловича. Серая шинель писателя и блестящий мундир прокурора мелькали рядом на всех светских собраниях.

Однако Достоевский неохотно откликался на приглашения военных и гражданских хозяев Семипалатинска. Он смертельно скучал в этих провинциальных гостиных и предпочитал проводить вечера в беседах со своим новым другом.

Вернувшись со службы, Федор Михайлович сразу же отправлялся к барону Врангелю, устраивался удобно в кресле, расстегивал воротник мундира и раскуривал трубку. В это время он обдумывал новые произведения: «Дядюшкин сон», «Село Степанчиково» и «Записки из Мертвого дома». Он был в веселом расположении духа, распевал арии из опер, рассказывал своему юному другу эпизоды из будущей книги и радостными возгласами встречал Адама, – слугу, портного и повара в одном лице, когда тот вносил в комнату кастрюлю со стерляжьей ухой.

Этот Адам был хмурый, неряшливый пьянчужка с испитым лицом, кривыми ногами и вздернутым носом. Часто он садился под окнами и затягивал сиплым унылым голосом протяжную песню, такую жалобную и так надрывавшую душу, что друзья после долгих уговоров, потеряв терпение, выливали ему на голову кувшин воды, дабы привести его в чувство.

Когда со стола было убрано, Федор Михайлович не торопился затевать с Врангелем литературный спор. Он читал ему наизусть «Египетские ночи» Пушкина или целые страницы из «Мертвых душ». Он уговаривал его бросить «профессорские книги» и заняться поэзией. Нередко Федор Михайлович рассказывал ему о себе. Вспоминал детство, дружбу с братом Михаилом, свой литературный дебют… Но избегал всякого намека на процесс «петрашевцев».

Поздно ночью Федор Михайлович возвращался в свою закопченную избу, зажигал сальную свечку и брался за перо.

«Записки из Мертвого дома» частично написаны в этой дощатой лачуге при слабом свете сального огарка. Медленно смеркалось. Слышался лай собак. За перегородкой вдова ворочалась на своем тюфяке и охала во сне.

Через некоторое время Федор Михайлович отодвигал исписанные страницы, откладывал перо: ему не работалось.

«Я не мог писать, – признается он Майкову. – Одно обстоятельство, один случай, долго медливший в моей жизни и наконец посетивший меня, увлек и поглотил меня совершенно. Я был счастлив, я не мог работать».

Что же это было за «обстоятельство»? Что же это был за «случай»?

Глава VII Мария Дмитриевна Исаева

Незадолго до приезда в Семипалатинск Врангеля Федор Михайлович познакомился с семьей Исаевых.

Мария Дмитриевна Исаева – молодая женщина лет тридцати, сухощавая блондинка с мелкими чертами лица и твердой линией рта. Ее организм уже подточен чахоткой. При малейшем волнении ее щеки заливал нездоровый румянец, а в глазах появлялся лихорадочный блеск. Она была натурой нервной, болезненно экзальтированной. Ее отец, полковник Констан, сын французского эмигранта, занимал должность директора карантина в Астрахани. Все три дочери месье Констана получили хорошее по тем временам воспитание. Они бывали в свете, танцевали на балах, и Мария с очаровательной грацией исполняла танец с шалью. Она гордилась своими светскими успехами и мечтала поскорее покинуть пустынные берега Каспийского моря и занять место в обществе. Ей казалось, что она сделала блестящую партию, выйдя замуж за молодого учителя гимназии. Увы, бедняга, вовсе не глупый и не злой, оказался горьким пьяницей.

Он терял одно место службы за другим и наконец очутился в Семипалатинске с женой и сыном на руках. Но и здесь, как и на прежних местах службы, был уволен из школы за свои пьяные выходки.

Бывший учитель, оставшийся без места, без средств к существованию и надежд на будущее, топил в вине сожаления о загубленной жизни. Его жена с гордостью, обостренной несчастьями, пыталась скрыть от посторонних глаз нужду, в которую впала семья. С утра до вечера она штопала, мыла, убирала. Перед этими провинциалами, жестокими и жадными до сплетен, она разыгрывала комедию семейного благополучия и удовлетворенного самолюбия. А в это время ее муж проводил целый день в городе, праздный, опустившийся, болтливый… Он встретился с Достоевским на квартире подполковника Белихова. Оба они прониклись друг к другу странной симпатией. Чем привлекало Федора Михайловича общество этого пьяницы? Жалел ли он его? Вероятно. Но несомненно также, что он чуял в нем великолепную дичь для будущих романов. Этот плаксивый пьянчужка, часами разглагольствовавший об уделе человека, о познании Христа, о добре и зле, о культуре и варварстве, всплывет в его памяти, когда он будет создавать незабываемую фигуру Мармеладова в «Преступлении и наказании»; Мармеладов – бывший чиновник, его жена умирает от чахотки, а дочь продает себя, и он пьет, дабы достичь крайней степени отчаяния:

«Думаешь ли ты, продавец, что этот полуштоф твой мне всласть пошел? Скорби, скорби искал я на дне его, скорби и слез!»

И как Мармеладов приводит к себе студента Раскольникова, так Исаев представляет своей жене Достоевского. Встреча в жизни вышла более радушной, чем в романе. Мадам Исаева в восторге от знакомства с человеком из общества: с ним можно поговорить о литературе, приемах, о политике, ему можно рассказать об успехе ее танца с шалью.

Она по-дружески отнеслась к солдату Достоевскому, горячо сочувствовала его горестям, даже искренне к нему привязалась, но при этом, как считает Врангель, ничуть не была в него влюблена.

«Она знала, – пишет он в своих воспоминаниях, – что у него падучая болезнь, что у него нужда в средствах крайняя, да и человек он „без будущности“, говорила она».

Да и как мог обритый, с землисто-желтым лицом бесправный солдат увлечь особу, только и мечтавшую о блеске и «галантности на французский лад».

Достоевский, напротив, совершенно покорен Марией Дмитриевной. Впервые в жизни женщина слушала его с нежным участием, слегка окрашенным чувственностью. Впервые женщина так чутко откликалась на его признания. Оба они были обойдены судьбой, оба выброшены из жизни. У обоих мечты юности разбились при столкновении с безотрадной действительностью. Оба они люди без будущего. Жалость и сердечность Марии Дмитриевны Достоевский принял за рождающуюся ответную любовь.

Сам же он не решался объясниться с женой своего друга. Он стал чаще навещать ее, удвоил знаки внимания, намеки. Вскоре между ними установилась своеобразная дружба, омрачавшаяся смятением и безнадежностью. Добровольное самоотречение разжигало желание писателя. Он почти не спал. Он не мог работать. Каждый день барон Врангель выслушивал доверительные признания своего компаньона. Достоевский то и дело тащил его к Исаевым. «…но не-симпатична мне была та среда ради мужа ее», – пишет Врангель.

У мадам Исаевой был восьмилетний сын Павел, или просто Паша, – черноволосый, непоседливый, как маленькая обезьянка, проказник. Достоевский согласился давать ему уроки, что было лишним предлогом для встреч с его матерью.

Ах, если бы она была свободна! Вот, если бы она была свободна!.. Он увлекался нелепыми проектами, отчаивался, не желал слушать разумные советы Врангеля, уверяя, что ни разу в жизни так не любил.

Мало-помалу Мария Дмитриевна заражается пылом своего вздыхателя, невзирая на его красный воротник. Ей льстит его безграничное и робкое обожание, к ней как будто вернулось юношеское волнение, с которым она переступала порог бальной залы. Ее сжигает лихорадочное нетерпение. Двое любовников изнемогают в ожидании, упиваются своим благородством, своим необыкновенным, мучительным и молчаливым романом, на благополучный исход которого нет надежды.

12 марта 1855 года в Семипалатинск прискакал флигель-адъютант Ахматов с сенсационным сообщением: император Николай I скончался 18 февраля в 12 часов 20 минут пополудни.

Известие о кончине императора не слишком взволновало мусульманское население Семипалатинска, зато взбудоражило «интеллигенцию», в большинстве своем состоявшую из жертв николаевского режима. Заговорили о мягкости характера, милосердии, просвещенности нового царя. Обсуждали важность предстоящих реформ. Воспрянул духом и Федор Михайлович.

Вместе с Врангелем он присутствовал в соборе на панихиде по тому, чьей волей был сослан в Сибирь. В соборе вокруг Достоевского все серьезны, но, по свидетельству Врангеля, никто не пролил ни одной слезы.


С наступлением лета жара в Семипалатинске становилась невыносимой. Раскаленный песок обжигал ноги даже сквозь туфли. Термометр поднимался до 32° в тени по Реомюру.

Барон Врангель снял дачу – единственный загородный дом в окрестностях города, именовавшийся «Казаков Сад». Дом был деревянный, крыша текла, полы провалились, зато места в нем было много и стоял он посреди огромного парка. В парке били ключи чистейшей студеной воды и были вырыты водоемы. От дома начинался широкий зеленый луг, отлого спускавшийся до самого берега Иртыша.

Достоевский и Врангель разбили в парке цветники, обсадили цветами аллеи.

«Ярко запечатлелся у меня образ Федора Михайловича, – вспоминает Врангель, – усердно помогавшего мне поливать молодую рассаду, в поте лица, сняв свою солдатскую шинель, в одном ситцевом жилете розового цвета, полинявшего от стирки; на шее болталась неизменная, домашнего изделия, кем-то ему преподнесенная длинная цепочка из мелкого голубого бисера, на цепочке висели большие лукообразные серебряные часы».

В «Казаковом Саду» жизнь друзей течет мирно. Они купаются, читают, лениво посасывая трубки, газеты, совершают по окрестностям прогулки верхом. Достоевский – никудышный наездник и первый смеется над своей неуклюжестью.

Они старались также приручить ужей, в изобилии водившихся под террасой. Поили их молоком, приучали к своему присутствию, и ужи перестали бояться людей.

Однажды семипалатинские дамы нанесли визит «знаменитым отшельникам», застали их в кругу змей и, подобрав юбки, в ужасе бежали. С тех пор никто не осмеливался нарушить их уединение.

Тем временем проходили недели, и страсть Достоевского к Марии Дмитриевне разгоралась. Он часто уезжал к Исаевым и «всякий раз, – пишет Врангель, – возвращался оттуда в каком-то экстазе».

Невольно приходят на память вечера, которые когда-то Федор Михайлович проводил в салоне Панаевых. Мадам Панаева, как теперь Мария Дмитриевна, притягивала его своей недосягаемостью. Обе они были замужем. Обе принимали его у себя. Обеих он любил в уверенности, что любовь его безответна.

Сексуальная жизнь Достоевского до его возвращения в Россию нам мало известна. Был ли он по природе холоден или, напротив, чувствен? На этот вопрос, заданный Кашиной-Евреиновой, Чуковский ответил:

«Да, для меня совершенно ясно, что как Некрасов, так и Достоевский недели не могли прожить без женщины».

Напротив, доктор Яновский, друг юности Достоевского, утверждает: «…я никогда не слыхал от него, чтоб он был в кого-нибудь влюблен или даже просто любил бы какую-нибудь женщину страстно».

А Ризенкампф пишет в своих воспоминаниях:

«К женскому обществу он всегда казался равнодушным и даже чуть не имел к нему какую-то антипатию».

Действительно, неизвестна ни одна связь Достоевского до его женитьбы. По-видимому, его сексуальность развивалась достаточно медленно. Этот мужчина, больной, нервный, наделенный легковозбудимым воображением, восхищался женщинами издали, безотчетно боялся их, может быть, и желал их, но сам же и осуждал себя за это желание.

Героини его первых романов, за исключением Неточки, бесцветны и насквозь литературны. Они не из плоти и крови, они безлики и бестелесны, – они созданы мужчиной, который любил только в воображении.

Необъяснимая загадка – это подавление желаний и инстинктов, этот запрет, налагаемый на страсть, пристрастие к двусмысленным ситуациям, к привязанностям, у которых нет будущего, – эта склонность к сексуальной неудовлетворенности, которая характеризует всю молодость Достоевского. Этот человек, по натуре нетерпеливый, извлекает сладостную муку из ожидания, этот целомудренник наслаждается прикосновением к опасности, таящейся в грехе. Как и его герои, он согласен принять жизнь ради того только, что невозможно.

Однако удивительная идиллия Федора Михайловича оборвалась раньше, чем он ожидал.


Исаева перевели на место судебного заседателя в Кузнецке – городке, находившемся в 700 верстах от Семипалатинска. Разлука стала неизбежной. Достоевский в отчаянии от этой новости. «И ведь она согласна, не противоречит, вот что возмутительно!» – твердит он с горечью.

Хмурый, расстроенный, он кружил по комнате точно сомнамбула. Время от времени он останавливался, объяснял Врангелю, что жизнь его навсегда разбита, что ничего он не желает, кроме смерти, и снова продолжал свое мрачное кружение.

Врангель утешал его, уплатил долги Исаевых, подготовил их отъезд. Врангель и Достоевский в линейке поехали провожать путешественников «до выезда на дорогу». Исаевы разместились в открытой перекладной телеге, на кибитку у них не хватило денег.

В день отъезда барон Врангель пригласил учителя с женой к себе выпить на дорожку шампанского и, пользуясь случаем, напоил допьяна несчастного Исаева. В дороге он предложил ему пересесть в свой экипаж, на что едва державшийся на ногах пьянчуга с готовностью согласился. Федор Михайлович примостился в телеге между Марией Дмитриевной и Пашей. Такая перестановка всех устроила.

Обе повозки неторопливо двигались вперед. Исаев заснул, уткнувшись в плечо Врангеля. Федор Михайлович и Мария Дмитриевна нежно ворковали. Чудная ясная майская ночь медленно окутывала вершины сосен. Благоухал воздух, напоенный ароматом цветущих трав. В мягко струившемся лунном свете дорога казалась бесконечной. Безучастная красота природы усугубляла боль разлуки. Наконец повозки остановились. Пришла пора прощаться.

Пропойца храпел в углу экипажа. Маленький Павел что-то бормотал во сне. Мария Дмитриевна и Федор Михайлович обнялись, заплакали, крестили друг друга, клялись не забывать, писать.

Барон Врангель, подхватив мужа, вытащил его из коляски и пересадил пьяного и сонного Исаева в телегу между Марией Дмитриевной и Пашей. Возница взмахнул кнутом, лошади рванулись, и вскоре телега скрылась в клубах дорожной пыли. Все было кончено.

А Достоевский, повесив голову, безмолвно как вкопанный стоял посреди дороги, по щекам его катились слезы. Врангель подошел к другу, молча взял его за руку и усадил в экипаж.

Друзья возвратились в Семипалатинск на рассвете. Достоевский ушел к себе и до самого утра метался по комнате из угла в угол. Потом отправился в лагерь на учения. Вернувшись, лег, весь день не ел и не пил, а лежал и нервно курил трубку за трубкой, устремив в потолок неподвижный взгляд.

4 июня Достоевский пишет мадам Исаевой:

«Если б Вы знали, до какой степени осиротел я здесь один! Право, это время похоже на то, как меня первый раз арестовали в сорок девятом году и схоронили в тюрьме, оторвав от всего родного и милого. Я так к Вам привык. На наше знакомство я никогда не смотрел, как на обыкновенное, а теперь, лишившись Вас, о многом догадался по опыту. Я пять лет жил без людей, один, не имея в полном смысле никого, перед кем бы мог излить свое сердце. Вы же приняли меня как родного… Сколько неприятностей доставлял я Вам моим тяжелым характером, а вы оба любили меня. Ведь я это понимаю и чувствую, ведь не без сердца ж я. Вы же, удивительная женщина, сердце удивительной, младенческой доброты. Вы были мне моя родная сестра. Одно то, что женщина протянула мне руку, уже было целой эпохой в моей жизни… По вечерам, в сумерки, в те часы, когда, бывало, отправляюсь к вам, находит такая тоска, что, будь я слезлив, я бы плакал, а Вы верно бы надо мной не посмеялись за это… Живу я теперь совсем один, деваться мне совершенно некуда; мне здесь все надоело. Такая пустота!»

Достоевский теряет вкус к работе, веселость, даже самый здравый смысл. Он мрачен, раздражителен, он становится суеверным. Зная, что Врангель влюблен в тридцатичетырехлетнюю женщину, мать шестерых детей, которая живет в 400 верстах от Семипалатинска, он сравнивает их судьбы и сокрушается их общим несчастьем. Он так и сяк толкует их сны. То чего-то пугается, то вдруг беспричинно радуется. Он верит в талисманы. И кончает тем, что посещает ясновидящую старуху, гадавшую на бобах.


А из Кузнецка приходят дурные вести.

Письма Марии Дмитриевны полны жалобами на одиночество, лишения, на беспробудное пьянство мужа, на скуку и дрязги маленького городка… Единственная отдушина – беседы с новым другом Исаева, симпатичным молодым учителем, серьезным и добрым.

Достоевского терзает ревность. Что это еще за молодой учитель? Любит ли она его? Забыла уже о прошлом? Он пишет ей целые тома писем и живет только ожиданием почты. Теряет аппетит. Худеет. Страдает от нервных припадков.

Барон Врангель решает помочь другу – устроить ему свидание с мадам Исаевой в Змиеве, маленьком городке, расположенном на полпути между Семипалатинском и Кузнецком.

Мария Дмитриевна предупрежденаписьмом о времени встречи.

Военные власти не разрешали солдатам совершать такие дальние поездки, и барон Врангель прибегнул к уловке. Он распустил в городе слух, что Достоевский перенес припадок падучей, ослаб и ему необходимо отлежаться дома. Полковой врач Ламотт, вовлеченный в заговор, удостоверил болезнь молодого человека.

Адаму, слуге Врангеля, велено закрыть ставни и никого не принимать. И в десять часов вечера, когда в Семипалатинске погасли все огни, экипаж Врангеля помчал друзей в Змиев.

«Можно сказать, не ехали, а вихрем неслись, – рассказывает Врангель, – чего, по-видимому, совсем не замечал мой бедный Федор Михайлович; уверяя, что мы двигаемся черепашьим шагом, он то и дело понукал ямщиков».

Увы! В Змиеве Достоевского и Врангеля вместо мадам Исаевой ждало ее письмо. Молодая женщина извинялась, что не явилась на свидание: ее муж очень плох, она не могла отлучиться и оставить его одного.

Возвращение было мрачным: отмахали 300 верст за 28 часов с риском попасть в дезертиры и – напрасно. К счастью, отсутствия друзей никто не заметил.

Несмотря на неудачу, барон Врангель полон решимости и через некоторое время добивается согласия батальонного командира на поездку Достоевского вместе с ним в Змеиногорск «к друзьям инженерам». Разрешение дано. Слуга Врангеля шьет Достоевскому элегантный сюртук. Впервые бывший каторжник облачается в гражданскую одежду. Друзья отправляются в путь в уверенности, что на этот раз их старания не пропадут даром.

И снова светлая лунная ночь и та же укатанная без ухабов и камней пыльная дорога. Тройка мчится вперед, и вдруг перед ними предстает грандиозное зрелище. Вдали верстах в пяти от города разгорается кровавое зарево пожара – крестьяне жгут осеннюю и летнюю засохшую траву. Пламя бушует, подобно огненному морю, выбрасывая снопы искр, то меркнущих, то вновь разгорающихся, извивающихся, точно красные огненные змейки; языки пламени сближаются, вспыхивают на фоне темного неба, словно сверкающие звезды, и сливаются, превращаясь в неиствующий огненный смерч. Лошади пугаются и галопом мчатся сквозь огонь и дым.

Наконец подъезжают к серебряным рудникам Змиева. Вокруг завода раскиданы маленькие домики, где живут рабочие, за ними – дома горных инженеров и высших чиновников. Вдали вьется голубая лента реки.

Приехав в Змиев, Достоевский тотчас пишет Марии Дмитриевне и просит ее приехать к нему как можно скорее.

Проходит пять дней, а от Марии Дмитриевны все еще нет никаких вестей.

Придется ни с чем возвращаться в Семипалатинск и снова погрузиться в однообразие казарменной жизни. Нужно подождать. Снова ждать. Вечно ждать. Нервы Достоевского натянуты до предела.

И вот 14 августа 1855 года Федор Михайлович получает письмо из Кузнецка: муж мадам Исаевой скончался после долгой болезни. Мария Дмитриевна описывает его агонию, его нищие похороны. У нее не было денег, и ей пришлось одолжить их у соседей, чтобы оплатить похоронные дроги для бедных. Кто-то прислал ей три рубля, и она приняла это подаяние.

Достоевский ошеломлен этой вестью. Он питал симпатию к этому забулдыге. И тем не менее в его душе растет странное облегчение, нечистая маленькая радость. Последнее препятствие устранено – Мария Дмитриевна свободна. Он может жениться на ней! Едва он сформулировал эту мысль, как вознегодовал на самого себя. Он казнил себя за то, что смеялся над этим несчастным и часто проклинал его присутствие в доме. Быть может, он даже втайне желал его смерти? И вот смерть настигла его. Как когда-то его отца. И вот он снова ответствен за нее. И снова виновен вопреки всем земным законам.

Врангеля нет в Семипалатинске, он уехал по служебным делам в Бийск. Достоевский пишет ему отчаянное письмо, в котором просит послать денег мадам Исаевой как бы по своей инициативе:

«Я Вам отдам непременно, но не скоро… Но я-то сам не хочу, чтоб мне были благодарны, тогда как я того не стою; ибо взял из чужого кармана, и хоть постараюсь отдать Вам скорее – но взял почти что на неопределенный срок». Он умоляет друга написать несколько слов, посылая эти деньги, чтобы пощадить уязвленную гордость вдовы:

«…с человеком одолженным надо поступать осторожно; он мнителен; ему так и кажется, что небрежностию с ним, фамильярностию хотят его заставить заплатить за одолжение, ему сделанное».

«Я отвечал, что деньги Ваши, а не мои, – напишет он позже Врангелю. – Боже мой! Что это за женщина! Жаль, Вы ее так мало знаете!»

Надежда на скорую встречу окрыляет Достоевского. Он открывается брату Михаилу:

«Теперь вот что, мой друг: я давно уже люблю эту женщину и знаю, что и она может любить. Жить без нее я не могу, и потому, если только обстоятельства мои переменятся хотя несколько к лучшему и положительному, я женюсь на ней. Я знаю, что она мне не откажет».

Спустя несколько недель он это подтвердит:

«В разлуке с ней мы обменялись клятвами, обетами… Она меня любит и доказала это».

На самом же деле бедняжка никогда еще не была так нерешительна, как в момент, когда обещала ему свою руку. Оставшись одна без опоры, без средств с маленьким сыном на руках, она тронута деятельным состраданием Достоевского. Но она его не любит. Он беден. Он болен, и уже досужие языки в Семипалатинске нашептывают Достоевскому, что мадам Исаева собирается выйти замуж за другого. И действительно, Достоевский и сам замечает в последних письмах своей «невесты» недомолвки, которые пугают его. Она пишет:

«Что если б нашелся человек, пожилой, с добрыми качествами, служащий, обеспеченный, и если б этот человек делал ей предложение – что ей ответить».

Она обращается к нему за советом, как к другу. Эта уловка обезоруживает Достоевского.

Он не может, не будучи обвиненным в эгоизме, принудить Марию Дмитриевну порвать с человеком «с добрыми качествами и обеспеченным» и выйти замуж за него – за неизлечимо больного, за солдата, каторжника, лишь недавно сбросившего кандалы. Но он не может и допустить, чтобы она решилась выйти за другого: ведь его она любит и не перестанет любить.

Не по собственной склонности подумывает она о браке с другим – досужие провинциальные кумушки навязывают ей этот брак. Они воспользовались отсутствием его, Достоевского, играют на слабости Марии Дмитриевны. А он может отстоять свое счастье лишь несколькими строчками, набросанными на листке бумаги.

Сейчас в любую минуту, в любую секунду может решиться его судьба, а он здесь, вдали от нее, одинокий, бессильный, без денег, среди чуждых ему по духу людей. Однако он сознает, что не переживет окончательный разрыв с Марией Дмитриевной.

Врангель уехал из Сибири в Петербург. Достоевский пишет ему:

«Я погибну, если потеряю своего ангела: или с ума сойду, или в Иртыш!.. Ведь я на нее имею права, слышите, права!.. Ради бога, не теряя времени, напишите ей в Кузнецк письмо и напишите ей яснее и точнее все надежды мои. Особенно если есть что-нибудь положительное в перемене судьбы моей, то напишите это ей во всех подробностях, и она быстро перейдет от отчаяния к уверенности и воскреснет от надежды, напишите всю правду и только правду. Главное, подробнее. Это очень легко. Вот так: „Мне передал Ф. М. Ваш поклон – так как, я знаю, Вы принимаете большое участие в судьбе Ф.М., то спешу порадовать Вас, есть вот такие-то известия и надежды для него“».

Ах, если бы его произвели в офицеры! Он просит Врангеля похлопотать за него. В ожидании ответа он шлет Марии Дмитриевне безумное письмо, где угрозы чередуются с униженными мольбами и страстными признаниями. После двух лет молчаливой любви и десяти месяцев разлуки он более не может без нее обойтись. Он получит амнистию. Он вырвется из сибирской глухомани. Он будет писать: «…я могу…даже incognito[2874] печатать». Он заработает денег, много денег, вытащит из нищеты ее и ее сына.

Ответ мадам Исаевой его несколько успокаивает. Мария Дмитриевна просто хотела «испытать» любовь Федора Михайловича, потому что она его ревнует. Федор Михайлович ликует, смягчается, упрекает себя в грубости. Он снова окрылен надеждой.

Затишье было коротким. В следующих письмах Мария Дмитриевна рассказывает ему о молодом учителе, которого ей представил ее покойный супруг. Она восторгается его характером, его умом. Сама же она, сообщает Достоевский Врангелю, боится, что «не составит моего счастья, что мы оба слишком несчастны и что нам лучше»… Достоевский доведен до крайности, он решается на рискованный шаг. Впервые он использует болезнь как предлог, чтобы выехать из Семипалатинска в Кузнецк, но не сразу получает разрешение. Наконец едет. Они встречаются.

Мария Дмитриевна ломает руки, рыдает, призывает Бога в свидетели и наконец признается, что любит другого – молодого учителя Вергунова.

Ей двадцать девять лет, ему двадцать четыре. Она умница, образованна, знает людей. Он – сибиряк, малообразованный, школьный учитель с грошовым жалованьем, наивный и тщеславный как павлин.

Достоевский свидетельствует против своего соперника, защищая свое дело. Разве это муж для нее? Хватит ли у него сил защитить ее? Молодость этого молокососа его единственное достоинство. А что будет потом? Что, если он оскорбит ее подлыми упреками? Не пожалеет ли она о привязанности того, кто здесь, перед ней и умоляет ее подумать в последний раз.

Мария Дмитриевна в полной растерянности. Его пылкая защитительная речь доходит до ее сердца и почти убеждает ее. Она говорит: «Не плачь, не грусти, не все еще потеряно; ты и я и более никто!»

Достоевский запасается мужеством и отправляется на поиски соблазнителя. Вергунов оказывается не на высоте. С первых же слов Достоевского он разражается слезами. «…он только и умеет плакать!» – напишет Достоевский Врангелю.

Через два дня, убедив молодую пару, Федор Михайлович возвращается в Семипалатинск. Оттуда он шлет им обоим патетическое послание, излагая все свои доводы. Но оба любовника уже опомнились, и Достоевский навлекает на себя возмущенный ответ Марии Дмитриевны и оскорбительное письмо Вергунова.

«Со мной то же случилось, что с Gil-Blasом и Archevêque de Grenade[2875], когда он сказал ему правду», – меланхолически замечает Достоевский.

Все погибло. С каким-то мрачным наслаждением Федор Михайлович примиряется со своим поражением. Снова он погрузился в пучину несчастья. Снова его окутал мрак. Тут-то и рождается у него идея о полном самоотречении.

Он не может стать мужем этой женщины, но он может позаботиться о ее счастье.

Мысль об этом рыцарском поступке воодушевляет его. Он возложит на себя святую миссию – миссию ангела-хранителя. Его отвергают, что ж, хорошо! Он поразит мир своим великодушием, тонкостью своей души. С этого момента он станет покровителем двух влюбленных, хоть они и нанесли ему такую глубокую рану. Он хлопочет о приеме сына мадам Исаевой в кадетский корпус в Сибири. Он обращается к друзьям в Омске и Петербурге с просьбой ускорить назначение пенсии молодой вдове. Барону Врангелю он адресует невообразимую просьбу: он умоляет его «на коленях» добыть самое лучшее место с высоким жалованьем будущему мужу Марии Дмитриевны: «Это все для нее, для нее одной. Хотя бы в бедности-то она не была, вот что!.. Если уж выйдет за него, то пусть хоть бы деньги были… Теперь он мне дороже брата родного… не грешно просить: он того стоит».

Сострадание отвергнутого влюбленного к своему сопернику станет главной темой романа Достоевского «Униженные и оскорбленные».

«Я же тебя оставила первая, а ты все простил, – говорит героиня романа, – только об моем счастье и думаешь».

Так же князь Мышкин в романе «Идиот», любя Настасью Филипповну, позволяет ей бежать с Рогожиным и клянется сопернику в дружбе.

Стало быть, для Достоевского, как и для его героев, приключение как будто бы окончено.

Но еще один, последний театральный трюк, – и в деле новый поворот.

20 октября 1856 года Федор Михайлович произведен в прапорщики, то есть в первый офицерский чин. Повышение обеспечивает ему приличное денежное содержание, возможность попасть под общую амнистию и, значит, возвращение в Россию. Достоевский вновь загорается надеждой и вновь делает предложение Марии Дмитриевне.

24 ноября он получает разрешение на поездку в Кузнецк. Он приезжает туда в радостном нетерпении, уверенный в успехе, великолепный. Он защищает свое дело. Он приводит цифры, даты. Мария Дмитриевна заражается его энтузиазмом. Они созданы друг для друга. Они не могут не соединить свои жизни. Но где они возьмут 600 рублей, по самым скромным подсчетам необходимые для свадьбы? У Достоевского есть план. Вернувшись в Семипалатинск, он сразу пишет Врангелю:

«Если не помешает одно обстоятельство, то я до Масленицы женюсь – Вы знаете на ком… Она же любит меня до сих пор. Она сама мне сказала: „Да“… Она скоро разуверилась в своей новой привязанности. Еще летом по письмам ее я знал это… О, если б Вы знали, что такое эта женщина!.. Денег у меня нет ни копейки. По самым скромным и скупым расчетам мне, на все, надо 600 руб. серебром. Я намерен их занять у Ковригина… Но с будущей почтой пишу в Москву к дяде, человеку богатому, который не раз помогал нашему семейству, и прошу у него 600 руб. серебром. Если даст мне, то я тотчас же отдам Ковригину».

Для верности Достоевский просит сестру Варю поддержать перед дядей его просьбу.

«Друг мой, милая сестра! Не возражай, не тоскуй, не заботься обо мне. Я ничего не мог лучше сделать. Она вполне мне пара. Мы одинакового образования, по крайней мере, понимаем друг друга… Мне 35 лет, а ей двадцать девятый… Знаю, Варенька, что первый вопрос твой, как доброй сестры, любящей и заботящейся о судьбе брата, будет: „Чем ты будешь жить?“ – ибо, конечно, жалованья недостаточно для двух… Одним словом, я не пропаду… Здесь есть один из моих знакомых, человек, с которым я сошелся по-дружески, богатый и добрый. Я намерен попросить у него взаймы… Но этот долг надобно отдать… И потому я намерен обратиться к дядюшке, написать ему письмо, изложить все без утайки и попросить у него 600 рублей серебром…Письмо к дядюшке я посылаю по почте… Ради бога, передайте ему это письмо сами, в добрую минуту, и объясните его».

23 января 1857 года капитан Ковригин, служащий на Локтевском заводе, присылает 600 рублей, о которых просил Достоевский.

27 января Федор Михайлович получает отпуск на две недели, чтобы заняться приготовлениями к свадьбе. Он пишет брату Михаилу, прося его прислать кое-какие необходимые вещи: платье, шляпку, бархатную мантилью, полдюжины тонких носовых платков и два чепчика, желательно с голубыми лентами. Он отлично понимает, что его братья, его сестры, его тетки, его дяди единодушно осудят этот брак. Но ему нет до них дела. Перед церемонией он отправляется к врачу, чтобы удостовериться в своем здоровье, и тот уверенно его успокаивает.

И вот 6 февраля 1857 года в русской православной церкви Кузнецка прапорщик Достоевский венчается с Марией Дмитриевной Исаевой.

Тотчас после церковного обряда молодожены уезжают в Семипалатинск, где Достоевский должен продолжать службу.

Но нервное напряжение, владевшее им в последние дни, было чрезмерным. Резкие переходы от надежды к отчаянию, предсвадебные хлопоты и суматоха исчерпали силы писателя. Во время остановки в Барнауле с ним случается страшный припадок эпилепсии. И Мария Дмитриевна, новобрачная, наблюдает за этой чудовищной деградацией.

Достоевский, сотрясаемый болью, корчится, хрипит, как безумный хватает руками воздух. На искривленных губах выступает желтая пена. От внезапных судорог сжимается горло. Он задыхается. Он почти умирает. А она здесь, стоит над ним с помертвевшим лицом, оцепенев от страха и отвращения.

Как ей любить это странное существо, которое вдруг утрачивает все человеческое? Первый брак приковал ее к пьянице, который возвращался к ней нетвердой походкой, встрепанный, взмокший, от которого разило вином, который тайком блевал; второй брак связал ее с больным, который катается по полу, воет, давится пеной, точно бешеный. И на этот раз ее медовый месяц оборачивается безобразным фарсом. И на этот раз ее хрупкие мечты разбиваются о жуткие гримасы реальности.

Врач, срочно вызванный к больному, равнодушно констатирует приступ эпилепсии и прописывает полный покой.

Чета проведет четыре дня в Барнауле, у одного доброго друга. Достоевский уничтожен своим новым несчастьем. Сам того не ведая, он обманул жену. Полагая, что вырвет ее из жалкого прозябания, он вверг ее в существование еще более жалкое; он убил всякую надежду на возможность любви между ними, однако отныне им суждено жить вместе, быть рядом, терпеть друг друга, лгать, изворачиваться, изображая притворную привязанность.

Мария Дмитриевна слишком горда и никому не признается, что совершила ошибку. Она пишет сестре:

«Я не только любима и балуема своим умным, добрым и влюбленным в меня мужем, – даже уважаема и его родными».


20 февраля 1857 года Достоевский и его жена возвращаются в Семипалатинск. Их тотчас обступают заботы: нужно искать квартиру, добывать деньги, заводить хозяйство. Мария Дмитриевна от нервного напряжения заболевает. В довершение всего объявлено о смотре, который проводит бригадный генерал. Весь город в волнении. Но мало-помалу восстанавливается спокойствие. Мария Дмитриевна обустраивает жилище Достоевского, окружая домашним уютом это существо, на которое обрушилось столько несчастий, очаровывает небольшое общество Семипалатинска и даже создает у себя нечто вроде литературного салона, где можно говорить по-французски.

В конце мая Федор Михайлович получает двухмесячный отпуск для поправления здоровья и устраивается в окрестностях Семипалатинска.

Тем временем его пасынок Павел принят в Сибирский кадетский корпус в Омске. Семья живет скромно. Денщик Василий исполняет обязанности кучера, лакея и повара. Достоевский отдыхает, он немного пополнел, он всецело поглощен своими будущими произведениями.

Глава VIII Писатель-солдат

В первый год жизни в Семипалатинске военная служба не позволяла Достоевскому полностью отдаться творчеству. Потом любовь к Марии Дмитриевне целиком захватила его. Он писал мало и через силу:

«Друг мой, я был в таком волнении последний год, в такой тоске и муке, что решительно не мог заниматься порядочно».

Это утверждение все же кажется преувеличением, поскольку он продолжает делать заметки для «Записок из Мертового дома» и работает над комическим романом: «…я пишу комический роман, но до сих пор все писал отдельные приключения».

В 1855 году Достоевский трудолюбиво сочиняет оду «На смерть Николая I», приговорившего его к каторжным работам. Стихотворение обращено к вдовствующей императрице Александре Федоровне:

Свершилось, нет его! Пред ним благоговея,
Устами грешными его назвать не смею.
Свидетели о нем – бессмертные дела.
Как сирая семья, Россия зарыдала;
В испуге, в ужасе, хладея, замерла;
Но ты, лишь ты одна, всех больше потеряла!
И еще сотня строчек в таком же духе. За этим напыщенным сочинением в 1856 году последовало еще одно – на этот раз на коронацию Александра II:

К тебе, источник всепрощенья,
Источник кротости святой,
Восходят русские моленья…
Дальше мы увидим, какой будет судьба этих замаскированных просьб о помиловании.

В ожидании результата Достоевский напряженно обдумывает разные замыслы: написать статью об искусстве и посвятить ее дочери покойного царя великой княгине Марии Николаевне – президенту Академии художеств. Если бы ему удалось заручиться ее высоким покровительством, он был бы избавлен от придирок цензуры: «Хочу просить позволения посвятить статью мою ей и напечатать без имени».

Вскоре он оставляет этот план ради «Писем из провинции» – литературного обзора творчества современных писателей.

И спешит познакомиться с недавно опубликованными произведениями.

«Тургенев мне нравится наиболее, – пишет он Майкову, – жаль только, что при огромном таланте в нем много невыдержанности. Л.Т. мне очень нравится, но, по моему мнению, много не напишет (впрочем, может быть, я ошибаюсь)… Наши дамы-писательницы пишут как дамы-писательницы, то есть умно, мило и чрезвычайно спешат высказаться. Скажите, почему дама-писательница почти никогда не бывает строгим художником?»

Из-за недостатка материала Достоевскому приходится отложить работу над «Письмами из провинции»: «Нет под рукой необходимейших книг и журналов, – жалуется он брату. – И вот так-то погибает у меня все, и литературные идеи и карьера моя литературная».

Он мечтает также издавать журнал, написать роман о сибирской жизни.

Тем временем Михаил вспомнил о рассказе «Маленький герой», сочиненном Достоевским восемь лет назад во время заточения в Алексеевском равелине.

Достоевский не был удовлетворен этой работой, собирался рассказ переделать и в первом же письме, адресованном брату после выхода с каторги, просил никому этот рассказ не показывать. Михаил не принял во внимание запрет и, когда ему показалось, что настал подходящий момент, предложил «Маленького героя» редактору «Отечественных записок». Он тотчас уведомил Федора Михайловича о своем демарше и мужественно ждал упреков брата. Но при слове «печататься» Достоевский позабыл обо всех своих возражениях.

Возможно ли, что после восьмилетнего перерыва ему посчастливится снова увидеть свое произведение напечатанным – возродить прошлое, вновь вернуться в мир литературы?.. Целая лавина вопросов обрушивается на его брата и барона Врангеля:

«Почему не напечатана моя „Детская сказка“?.. Не отказали ли?.. Почему не напечатали, была ли попытка, а если была, то что сказали? – ради Христа, напиши обо всем этом… Это очень важно мне знать».

Он сгорает от нетерпения. Он, точно дебютант, переполнен радостным волнением. Вся карьера его поставлена на карту. Публикация «Маленького героя» откроет ему путь, столь долго бывший запретным. Если в принципе ему разрешат литературную деятельность, ему нечего бояться будущего.

В августе 1857 года «Маленький герой» появился в «Отечественных записках». Рассказ подписан псевдонимом «М-ий».

Михаил просит брата срочно прислать новый роман, о котором он рассказывал ему в письмах. Он предложит его во вновь создающийся журнал «Русское слово». Он так уверен в успехе, что добился у дирекции 500 рублей аванса для Федора Михайловича, обязавшись представить рукопись в конце 1858 года. Но Федор Михайлович уже договорился с Плещеевым, бывшим «петрашевцем». Плещеев избежал испытания каторгой, он был приговорен к легкому наказанию: ссылке и зачислению солдатом в гарнизон Оренбурга.

С 1856 года Плещеев сотрудничал с журналом «Русский вестник», издававшийся Катковым. В том же году Достоевский, по настоянию своего бывшего товарища, пообещал Каткову роман и получил 500 рублей аванса.

Предложения двух журналов, «Русского вестника» и «Русского слова», поставили Достоевского в сложное положение. Он желал дебютировать только романом, которым сам был бы доволен. И не хотел портить торопливой работой роман, который вынашивал уже несколько лет.

«Что же касается до моего романа, то со мной и с ним случилась история неприятная, и вот отчего: я положил и поклялся, что теперь ничего необдуманного, ничего незрелого, ничего на срок (как прежде) из-за денег не напечатаю… Вот почему, видя, что мой роман принимает размеры огромные, что сложился он превосходно, а надобно, непременно надобно (для денег) кончать его скоро – я призадумался… Я увидел себя в необходимости испортить мысль, которую три года обдумывал, к которой собрал бездну материалов (с которыми даже и не справлюсь – так их много) и которую уже отчасти исполнил, записав бездну отдельных сцен и глав. Более половины работы было готово вчерне. Но я видел, что я не кончу и половины к тому сроку, когда мне деньги будут нужны до зарезу… И потому весь роман, со всеми материалами, сложен теперь в ящик».

Отложив роман в сторону, Достоевский впрягается в работу над менее значительными произведениями – двумя повестями «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково», но результат не удовлетворяет его.

«Не нравится мне она, – пишет он брату о повести „Дядюшкин сон“, – и грустно мне, что принужден вновь являться в публику так не хорошо… Нельзя то писать, что хочется писать, а пиши то, о чем, если б не надобны деньги, и думать бы не захотел. И для денег я должен нарочно выдумывать повести».

«Дядюшкин сон» – несколько тяжеловесная буффонада, в центре которой принудительная женитьба старика. В повести «Село Степанчиково» Достоевский набрасывает образ авантюриста, Опискина, который выдает себя за либерала, пострадавшего за убеждения, воздействует на окружающих потоком громких либеральных фраз, ханжескими нравоучениями, рассчитанными репликами, вздохами, слезами. Предполагали, что Опискин – всего лишь пародия на критика Белинского. Может быть, и так. Во всяком случае, этот бессовестный Тартюф от социализма, этот шут, ханжа, самодур, позер, лицемер и приживальщик, играющий в свободомыслие, этот елейный лицемерный демон предвещает демонов эпохи великих романов – предвещает «Бесов».

О повести «Дядюшкин сон» Достоевский скажет в 1873 году:

«Я написал ее тогда в Сибири, в первый раз после каторги, единственно с целью опять начать литературное поприще, и ужасно опасаясь цензуры… А потому невольно написал вещичку голубиного незлобия и замечательной невинности».

«Дядюшкин сон» опубликован в 1859 году в «Русском слове». «Село Степанчиково» из-за недоразумения в отношениях с «Русским вестником» появится в «Отечественных записках».

Впрочем, надо прямо признать, что эта повесть не имела того успеха, который заслуживала. Причина в том, что Достоевский был забыт и публикой, и критикой. Он выпал из текущего литературного процесса. Он принадлежал к другому поколению, явился из другого мира. Задача его состояла не в том, чтобы продолжать литературную деятельность, словно она и не прерывалась, а в том, чтобы начать ее заново, с нуля, и непреклонно, терпеливо, постепенно завоевывать одного за другим читателей и друзей, которых потерял.

Принимая во внимание его долги, спешно выполняемые заказы журналов, его неуверенность в своей писательской судьбе, остается лишь поражаться беспримерному мужеству, с которым он вступил в эту борьбу.

Прежде всего ему необходимо освободиться от армии и уехать из Сибири.

Этапы этого марша к свободе не менее волнующи, чем скупые и точные записи в бортовом журнале борющегося со штормом корабля.

В 1855 году Достоевский сочиняет первую оду, о которой говорилось выше, и посвящает ее императрице. Генерал Гастфорт знакомится с ней и производит автора в чин унтер-офицера, «дабы сим поощрить его доброе поведение, усердную службу и непритворное раскаяние в грубом заблуждении молодости».

Эта первая нашивка дарована Достоевскому в ноябре 1855 года.

В 1856 году Федор Михайлович пишет новое стихотворение, на этот раз на коронацию Александра II и передает его генералу Гастфорту, приглашенному в Петербург на коронационные торжества.

Более того: копию стихотворения он посылает барону Врангелю и просит постараться, чтобы она дошла до высочайшего адресата.

«…установить за ним секретное наблюдение», – таков приказ генерала Сухозанета, которому Гастфорт передал прошение Достоевского.

В марте 1856 года Достоевский, не дожидаясь этого весьма жалкого результата, предпринимает рискованный шаг: обращается к знаменитому генералу Тотлебену. Братья Тотлебены – его соученики по Инженерному училищу. С тех пор бывший «кондуктор» Тотлебен отличился при осаде Севастополя, завоевал милость императора и получил титул графа.

«…с этим человеком когда-то я был знаком хорошо, – пишет Достоевский Врангелю, – с братом его я друг с детства. Еще за несколько дней до ареста моего я, случайно, встретился с ним, и мы так приветливо подали друг другу руки. Что же? Он, может быть, не забыл меня».

А Тотлебену он пишет длинное письмо – шедевр гибкости и смирения:

«Боюсь, что, взглянув на подпись, на имя, Вами, вероятно, забытое, – хотя я когда-то (очень давно) и имел честь быть Вам известным, – боюсь, что Вы рассердитесь на меня и на дерзость мою и бросите письмо, не прочитав его… Не обвиняйте меня в том, что я не понимаю всей неизмеримой разницы между моим положением и – Вашим. В моей жизни было слишком много печального опыта, чтоб я мог не понять этой разницы».

И продолжает, рассказывая о своем аресте, отъезде, каторге:

«Я знаю, что я был осужден справедливо, но я был осужден за мечты, за теории… Мысли и даже убеждения меняются, меняется и весь человек, и каково же теперь страдать за то, чего уже нет, что изменилось во мне в противоположное, страдать за прежние заблуждения, которых неосновательность я уже сам вижу… Я желаю быть полезным. Трудно, имея в душе силы, а на плечах голову, не страдать от бездействия… Вся мечта моя: быть уволенным из военного званья и поступить в статскую службу, где-нибудь в России или даже здесь… Я желал бы иметь позволение печатать… Есть у меня убеждение, что только на этом пути я мог бы истинно быть полезным… Я знаю, что, написав это письмо, я сделал новую вину против службы. Простой солдат пишет генерал-адъютанту! Но Вы великодушны и Вашему великодушию вверяю себя».

Тотлебен больше, чем великодушен, – он деятелен.

Очень скоро он добивается того, что сам великий князь Николай вступается за Достоевского перед военным министром.

20 октября 1856 года Федор Михайлович произведен в прапорщики. Через шесть месяцев ему возвращено потомственное дворянство:

«В мае месяце я получил еще монаршую милость: возвращение прежнего потомственного дворянства. Это значит полное прощение вины моей».

Наконец 16 января 1858 года Достоевский подает прошение о позволении выйти в отставку по болезни. Дело тянется целый год. И вот 18 марта 1859 года выходит высочайший приказ об увольнении в отставку по болезни прапорщика Достоевского с награждением следующим чином – подпоручиком и о позволении избрать местом жительства любой город России за исключением обеих столиц. Въезд в Петербург и в Москву ему воспрещен. Его местожительством назначен небольшой городок Тверь. Губернатору Твери предписано 7 мая 1859 года учредить негласный надзор за бывшим политическим преступником.

Эта великая новость официально сообщена Федору Михайловичу только через четыре месяца после подписания императорского указа.

А он ждет, он теряет терпение, захлебываясь в обилии проектов, замыслов: собрать вместе и издать свои произведения в двух томах, написать большой роман…

«Ты пишешь мне беспрерывно такие известия, что Гончаров, например, взял 7000 за свой роман (по-моему, отвратительный)[2876], и Тургеневу за его „Дворянское гнездо“ (я наконец прочел. Чрезвычайно хорошо) сам Катков (у которого я прошу 100 руб. с листа) давал 4000 рублей, то есть по 400 рублей с листа. Друг мой! Я очень хорошо знаю, что я пишу хуже Тургенева, но ведь не слишком же хуже, и наконец, я надеюсь написать совсем не хуже. За что же я-то, с моими нуждами, беру только 100 руб., а Тургенев, у которого 2000 душ, по 400? От бедности я принужден торопиться, а писать для денег, следовательно, непременно портить».

Больше чем когда-либо он нуждается в деньгах и меньше чем когда-либо знает, где и как их раздобыть. Переезд в Тверь потребует значительных расходов. И на что он будет жить в Твери?

Он просит задаток у издателя Кошелева. Издатель высылает ему 1000 рублей, которые быстро, по выражению Достоевского, «растаяли как воск».

После уплаты неотложных долгов денег едва хватает на переезд в Казань. Он умоляет Михаила выслать в Казань на его имя 200 рублей.

«Но ведь ты мой ангел-спаситель! Спаси и теперь!»

30 июня он получает временный билет № 2030, разрешающий ему покинуть Семипалатинск и выехать в Тверь.

«Завтра выезжаю в 5 часов пополудни», – сообщает он Михаилу 1 июля.

Он прощается с друзьями. Дарит своему бывшему ротному командиру портреты, книги, посуду, кресла, столик, свой военный мундир, саблю и эполеты. И налегке 2 июля 1859 года расстается с Семипалатинском, где прожил больше пяти лет.

Дорога была долгой и утомительной. Достоевские останавливаются в Омске, чтобы забрать сына Марии Дмитриевны – пансионера в кадетском корпусе. Они проводят в городе три-четыре дня.

Федор Михайлович воспользовался остановкой, чтобы повидать друзей, которые приходили ему на выручку в годы каторги. Он даже посещает острог и долго, благоговейно, погрузившись в воспоминания, стоит перед этой оградой, перед этими запертыми воротами…

После двухдневной остановки в Тюмени путешественники достигли лесов Урала. Дорога плохая. Жарко. Лошади едва двигались, одолеваемые тучами мошкары. Тарантас трещал при каждом толчке. Вдруг на повороте дороги Достоевский заметил столб, увенчанный двуглавым орлом: здесь пролегала граница между Европой и Азией. Кучер остановил лошадей. Пассажиры вышли из повозки.

Момент был торжественный: эту же самую воображаемую черту Достоевский пересек десять лет назад, и вот теперь она снова перед ним. Он уезжал больной, закованный в цепи, впереди его ждали тюрьма и каторга. Все годы своего заключения он жил ради этой минуты – минуты, когда его нога снова ступит на русскую землю. И вот свершилось – его мечта сбылась. Федор Михайлович обнажил голову и сказал просто:

«Привел наконец Господь увидать обетованную землю».

Недалеко от столба находилась сторожка инвалида – смотрителя границы. Достоевский позвал его, достал флягу с водкой, стаканы, и те, кто покидал один мир и вступал в другой, чокнулись с тем, кто оставался на своем посту.

Затем Достоевский, его жена и его пасынок отправились в лес собирать землянику.

Глава IX Тверь

В Казань Достоевские приезжают со 120 рублями серебром.

200 рублей, которые Михаил обещал прислать в этот город, еще не получены. Только через десять дней Достоевскому выдали на почте эти деньги.

2 июля 1859 года Достоевские выехали из Семипалатинска, 19 августа они прибыли в Тверь.

Но и в Твери Федор Михайлович не обрел желанного покоя, в котором так нуждался. Город грязен, безобразен, безнадежно провинциален.

«Теперь я заперт в Твери, – пишет Достоевский Врангелю, – и это хуже Семипалатинска… Сумрачно, холодно, каменные дома, никакого движения, никаких интересов, – даже библиотеки нет порядочной. Настоящая тюрьма».

Он снимает маленькую меблированную квартиру в том самом доме, в котором когда-то останавливался Пушкин. Старший брат проводит у него несколько дней, и Достоевский оживает. А после отъезда Михаила тоска и нетерпение овладевают им еще сильнее.

«Вот ты уехал, а я ведь знаю, что мы все еще не так познакомились друг с другом, как надо, как-то не высказались, не показались во всем».

Он снова одинок. Томится вдали от столиц, попусту теряя драгоценное время. Губернатор города граф Баранов приглашает его к себе. Жена Баранова – кузина графа Соллогуба. Достоевский когда-то встречал ее в салонах Петербурга. Этот отголосок прошлого разжигает его нетерпение. Ему не сидится на месте. Ему необходим Петербург. Не в силах он жить вдали от Петербурга. В многочисленных письмах к Врангелю он только об этом и говорит. К кому обратиться: к князю Долгорукову, к графу Тотлебену, к графу Баранову, к Тимашеву, чтобы получить у царя дозволения поселиться в Петербурге?

В октябре граф Баранов советует Достоевскому обратиться с прошением к самому императору. Губернатор берется передать письмо монарху через графа Адлерберга. Достоевский колеблется, но в конце концов посылает два прошения: одно Тотлебену, другое – Александру II.

Тотлебену он пишет 4 октября:

«И вот я уже полтора месяца здесь и не знаю, чем и когда кончатся все затруднения. Между тем мне нет никакой возможности не жить в Петербурге. Я болен падучею болезнею; мне нужно лечиться серьезно, радикально… Я женат; у меня есть пасынок; я должен содержать жену и воспитать ее сына… Спасите меня еще раз!.. Может быть, если бы Вы сказали обо мне князю Долгорукому, то побудили бы его поскорее кончить дело. На Вас вся надежда моя».

И 19 октября граф Баранов посылает письмо Достоевского императору:

«Ваше императорское величество! В Вашей воле вся судьба моя, здоровье, жизнь! Благоволите дозволить мне переехать в С. -Петербург для пользования советами столичных врачей. Воскресите меня и даруйте мне возможность с поправлением здоровья быть полезным моему семейству и, может быть, хоть чем-нибудь моему Отечеству!

Государь всемилостивейший! Простите мне еще и другую просьбу и благоволите оказать чрезвычайную милость, повелев принять моего пасынка, двенадцатилетнего Павла Исаева, на казенный счет в одну из с. – петербургских гимназий… Вы осчастливите его бедную мать, которая ежедневно учит своего сына молиться о счастии Вашего императорского величества и всего августейшего дома Вашего. Вы, государь, как солнце, которое светит на праведных и неправедных. Вы уже осчастливили миллионы народа Вашего; осчастливьте же еще бедного сироту, мать его и несчастного больного, с которого до сих пор еще не снято отвержение и который готов отдать сейчас же всю жизнь свою за царя, облагодетельствовавшего народ свой!

С чувствами благоговения и горячей, беспредельной преданности осмеливаюсь именовать себя вернейший и благодарнейшим из подданных Вашего императорского величества.

Федор Достоевский».

Европейцу подобное письмо показалось бы раболепным, но для Достоевского оно было естественным выражением его доверия царю. Он перед царем как дитя перед родителем. Он кается перед ним, как блудный сын кается перед отцом. Когда в мае 1849 года революционера Бакунина арестовали и посадили в Петропавловскую крепость, император Николай I тотчас послал к нему графа Орлова. В письме к царю Бакунин пишет:

«Но граф Орлов сказал мне, от имени В. имп. В., слово, которое потрясло меня до глубины души и переворотило все сердце мое: „Пишите, сказал он мне, пишите к Государю как бы вы говорили со своим духовным Отцом“».

И Бакунин, этот профессиональный нигилист, ниспровергатель всех традиций, апостол всеобщего разрушения склоняется перед волей государя и исповедуется ему:

«Да, Государь, буду исповедоваться Вам как духовному отцу, от которого человек ожидает не здесь, но для другого мира прощенья; – и прошу Бога, чтобы он мне внушил слова простыя, искренния, сердечные, без ухищрения и лести, достойные одним словом найти доступ к сердцу В. Им. Величества».

Таким образом, между царем и его подданными нет места стыду.

На прошении Достоевского Долгоруков собственноручно начертал следующую фразу: «Высочайше повелено относительно Исаева снестись с кем следует. Что касается до самого Достоевского, то просьба его уже решена».

Только 25 ноября 1859 года губернатор Твери был официально уведомлен о решении императора – с каким опозданием!

Куда мучительнее топтаться у входа в рай, чем быть низвергнутым в ад!

«Поговорим о старом, – пишет Достоевский Врангелю, – когда было так хорошо, об Сибири, которая мне теперь мила стала, когда я покинул ее»…

Поддержка жены могла бы помочь Федору Михайловичу пережить отсрочку или, скорее, эту близость счастья. Но Мария Дмитриевна хворает, и болезнь окончательно портит ее характер и без того сварливый, капризный, ревнивый, мнительный. Она никогда не любила Достоевского. Она приняла его предложение в припадке романтической экзальтации. И не прощает ему того, что так в нем обманулась. Он беден. Он безобразен. Он болен. Он смешон. Сама его доброта ей невыносима. Невыносимо и то, что «приличные люди» спешили выразить ему свои симпатии, зазывали его к себе, расточали ему всяческие знаки внимания.

Между супругами происходили душераздирающие сцены, когда они не скупились на злые слова, осыпали друг друга оскорбительными признаниями, несправедливыми мелочными упреками.

Призналась ли она ему, как это утверждает Любовь Достоевская, что изменила ему после свадьбы с учителем Вергуновым? Анекдот правдоподобен, но не подтвержден ни одним документальным свидетельством. Достоевский чрезвычайно скрытен, когда дело касается его интимной жизни. Но не на это ли он намекает в письме к Врангелю от 22 сентября: «Если спросите обо мне, то что Вам сказать: взял на себя заботы семейные и тяну их».

«…мы были с ней положительно несчастны вместе», – признается он позже, в 1865 году, в письме, к которому мы еще вернемся.

Желанного облегчения не приносит ему и работа: его постоянно отвлекают бесконечные визиты.

Припадки эпилепсии учащаются. Геморрой также причиняет ему жестокие страдания. Тем не менее с неслыханным мужеством он правит корректуру «Села Степанчикова» и завершает сбор заметок к «Запискам из Мертвого дома». Он предполагает также вернуться к ранним произведениям, внести в них правку и заново их издать.

«Они увидят наконец, что такое „Двойник“!.. (и наконец, если я теперь не поправляю „Двойника“, то когда же я его поправлю? Зачем мне терять превосходную идею, величайший тип, по своей социальной важности, который я первый открыл и которого я был провозвестником?)».

О «Мертвом доме» он пишет: «…ведь у них не бараньи головы. Ведь они понимают, какое любопытство может возбудить такая статья в первых (январских) нумерах журнала… Не думай, милый Миша, что я задрал нос или чванюсь… Совсем нет; но я очень хорошо понимаю любопытство и значение статьи и своего терять не хочу».

Термин «статья», который употребляет Достоевский, говоря о «Записках из Мертвого дома», свидетельствует, что поначалу он замышлял это произведение в скромных размерах и лишь в процессе работы оно разрослось и приобрело окончательный объем.

«Теперь я завален делами. Писать начну („Мертвый дом“) после 15-го. У меня болят глаза, заниматься решительно не могу при свечах; все хуже и хуже».

В 1850 году благоразумный Михаил открыл табачную фабрику, выпускавшую папиросы в изящных сигаретницах, содержащих сюрприз. Вначале успех был огромным, но быстро пошел на убыль, и бывший инженер-поэт уже подумывал как бы, пусть и с убытком, ликвидировать предприятие. (Он ликвидировал егов 1861 году). Приобретенный коммерческий опыт побудил его взяться за ведение дел Федора Михайловича, но тот слишком торопится, выходит из терпения, раздражается, и ответы Михаила полны резких упреков:

«Я не понимаю, милый друг, что заставляет тебя так тревожиться и волноваться. Ты свое дело сделал: написал роман, мне его переслал, положись на меня и спокойно жди результата». (Письмо от 2 октября 1859 года.)

«Нынче опять получил от тебя бомбу… Экой ты неугомонный».

2 ноября Достоевский получает ответ от Тотлебена – его просьба удовлетворена: князь Долгоруков не возражает против его возвращения в столицу.

25 ноября 1859 года губернатор Твери получил уведомление от управляющего канцелярией III Отделения:

«…по ходатайству… о разрешении Вам жительства в Санкт-Петербурге Государь Император изъявил на это всемилостивейшее согласие свое с тем, однако, чтобы учрежденный за Достоевским секретный надзор продолжаем был и в С.-Петербурге».


Друзья в Петербурге ищут ему квартиру, обставляют ее и нанимают кухарку.

Из Твери в столицу Достоевский едет по железной дороге.

На платформе вокзала писателя встречают братья Михаил и Николай, писатель Милюков, друзья, знакомые и радостно приветствуют его. Поезд останавливается, и Достоевский спрыгивает с подножки.

– Вот он! – крики, смех, объятия.

– Десять лет! Целых десять лет!

«Федор Михайлович, как мне показалось, не изменился физически, – пишет Милюков, – он даже как будто смотрел бодрее прежнего и не утратил нисколько своей обычной энергии».

Часть III

Глава I От журнала до «Записок из Мертвого дома»

Достоевский, отбыв каторгу и ссылку, вернулся в Петербург и попал в совершенно незнакомый ему мир. Россия Александра II не походит на Россию Николая I. Александр II на встрече с представителями московского дворянства заявил: «Лучше начать уничтожать крепостное право сверху, нежели дожидаться того времени, когда оно само собой начнет уничтожаться снизу». В 1860 году освобождение крестьян было вопросом месяца. Главный комитет под председательством государя изучает формы освобождения без денежной выплаты помещикам и возможности для крестьян приобрести в полную собственность земли, которые они обрабатывают.

Другие крупные либеральные реформы находятся в стадии разработки. Печать несколько освобождается от гнета цензуры. В обществе осуждают телесные наказания. Ратуют за введение гласного суда.

Эти торопливые нововведения, покушающиеся на вековые устои, будоражат общественное мнение. Дворянство, лишенное привилегий, разумеется, враждебно относится к инициативам правительства. Но и прогрессивные круги русского общества не очень-то поддерживают мужественную деятельность Александра II: неожиданное проведение в жизнь сверху их собственной программы удовлетворяло их только наполовину. Политика «капельницы» разжигала нетерпение.

Пробудив в обществе жажду гуманитарного прогресса, император не способен ее утолить, не поступившись своими прерогативами самодержца. С каждым месяцем требования радикальных кругов все больше опережают самые смелые намерения центральной власти. Раз уж взялись за обветшалое здание царизма, стоило бы одним ударом разрушить его до основания.

Каждый считал себя вправе обсуждать и решать вопросы внутренней политики. Каждому необходима свежая и точная информация. Времени на размышления не оставалось. На «свежеиспеченные» новости набрасывались, как голодные на хлеб, и жадно их проглатывали.

В этой накаленной атмосфере главную роль играет пресса – уже не средство развлечения, а источник информации. Пресса отражает настроения образованной части общества. В Петербурге прогрессивные журналы «Современник», «Русское слово», в Лондоне «Колокол» Герцена обличают беззакония и произвол царского режима и требуют полного политического переустройства. Таким образом, уступки Александра II не смягчают антимонархические и антицерковные настроения в обществе, а, наоборот, лишь подливают масла в огонь.

Вот в этот-то зашатавшийся мир внезапно попадет Достоевский с его огромной любовью к царю и к России. Он прибывает словно из другого столетия, с другой планеты. Он радостно приветствует последние социальные преобразования. Он верит в будущее России. Он довольно улыбается и не замечает, что улыбается он один. А заметив, храбро ввязывается в драку.

Перед современниками он вновь выступает с позиций, которые занимал в 40-е годы. Нет, каторга не изменила его. Он вовсе не консерватор – он русский консерватор. Он и не либерал – он русский либерал. Этот «консерватизм-либерализм по-русски» предполагает ряд реформ, но реформ не копирующих Запад, а извлеченных из глубин русской истории.

Славянские народы обладают врожденной самобытностью, и очень важно эту самобытность бережно оберегать. Реакционеры славянофилы больше московиты, чем русские. Прогрессисты либералы больше европейцы, чем русские. Между двумя этими полюсами есть промежуточная позиция – она-то и приемлема. И Достоевский намерен ее поддерживать и развивать.

Однако его не понимают, не хотят понять. Для студенческой молодежи он бывший смертник, каторжанин, недавно сбросивший оковы, – мученик за идею свободы. Когда на литературных вечерах его будут просить прочесть главы из «Записок из Мертвого дома», то рукоплескать будут не писателю, а единомышленнику. Тот ореол, которым они окружают его имя, основан на недоразумении, – он не из их стана. И он страдает оттого, что его любят за идеи, которые он никогда не разделял, за идеалы, которые он никогда не защищал.

Он признается Страхову, как ему неприятно выступать с чтением отрывков из «Мертвого дома»: «Мне все тогда кажется, как будто я жалуюсь перед публикой, все жалуюсь… Это нехорошо».

Эта ложная ситуация невыносима. Необходимо разъяснить свою позицию. Достоевский и его брат Михаил решают издавать журнал.

По правде говоря, мысль об издании журнала возникла еще в 1858 году, и 31 октября того же года цензура одобрила программу журнала. И только в 1860–1861 годах под давлением настоятельной необходимости братья Достоевские возвращаются к своему проекту и приводят его в исполнение.

Журнал, или скорее ежемесячное обозрение, называется «Время».

Главный редактор журнала – Михаил Достоевский; он ведает административными и финансовыми вопросами. Федор Достоевский руководит художественным, литературным и политическим отделами. Он же составляет текст объявления о подписке на журнал, представляющий собой пространную защиту русского либерализма: «Мы убедились наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная, и что наша задача – создать себе новую форму, нашу собственную, родную, взятую из почвы нашей, взятую из народного духа и из народных начал».

И в № 1 журнала, появившемся в январе 1861 года, редактор разъясняет, что «Время» журнал ни славянофилов, ни западников: «Но общество поняло, что с западничеством мы упрямо натягивали на себя чужой кафтан, несмотря на то, что он уже давно трещал по всем швам, а с славянофильством разделяли поэтическую грезу воссоздать Россию по идеальному взгляду на древний быт»…

Мужественно заняв четкую позицию, «Время» расположилось точнехонько между двух огней, и на него дружно набросились и славянофилы, и западники.

Однако читатели нахлынули, и тираж журнала неуклонно возрастал. Достоевский заручился сотрудничеством Тургенева, Островского, Некрасова, критика Аполлона Григорьева и молодого философа Страхова.

Для привлечения читателей Федор Михайлович не колеблясь публикует «Преступление Ласенера»[2877] и фрагменты из «Мемуаров» Казановы[2878]. Фактически он выполняет всю редакторскую работу: он пишет рассказы, критические статьи, заказывает переводы романов, печатавшихся с продолжением, правит их, с увлечением выстраивая отведенные ему разделы.

Работает он исключительно по ночам. В одиннадцать часов, когда в доме наступает тишина, он устраивается у самовара, раскладывает листы лощеной бумаги и начинает писать, попивая крепкий холодный чай, сладкий, как сироп. В пять часов утра он ложится спать и спит до двух часов пополудни.

Такой режим ему не по силам. Через три месяца после выхода первого номера журнала «Время» он заболевает. Конечно, он скоро выздоравливает, но припадки эпилепсии учащаются: один-два каждую неделю. Он смутно предчувствует их приближение. Все волнения разом отступают и разрешаются каким-то высшим спокойствием. Он умиротворен, свободен от всех забот, его наполняют ясная гармоничная радость и надежда.

«Но эти моменты, эти проблески, – пишет он в „Идиоте“, – были еще только предчувствием той окончательной секунды (никогда не более секунды), с которой начинался самый припадок… Что же в том, что это болезнь? – решил он наконец, – …если минута ощущения… оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слияния с самым высшим синтезом жизни?»

«На несколько мгновений, – рассказывал также друзьям Федор Михайлович, – я испытываю такое счастье, которое невозможно в обыкновенном состоянии и о котором не имеют понятия другие люди. Я чувствую полную гармонию в себе и во всем мире, и это чувство так сильно и сладко, что за несколько секунд такого блаженства можно отдать десять лет жизни, пожалуй, всю жизнь».

Высшей точки мистического экстаза Федор Михайлович достигал в то мгновение, когда его тело сотрясали конвульсии, на губах выступала пена и он с воплем падал на пол. Страхов, которому довелось быть свидетелем одного из припадков, оставил нам его описание: «Он остановился на минуту, как бы ища слов для своей мысли, и уже открыл рот. Я смотрел на него с напряженным вниманием, чувствуя, что он скажет что-нибудь необыкновенное, что услышу какое-то откровение. Вдруг из его открытого рта вышел странный, протяжный и бессмысленный звук, и он без чувств опустился на пол среди комнаты».

Падая, ему случалось пораниться. На лице выступали красные пятна. Когда он приходил в себя, его конечности были сведены судорогами, голова затуманенной. По его словам, у него было ощущение, будто он великий преступник, злодей, над которым довлеет какая-то ужасная вина, и ничто не может освободить его от этой неведомой вины. Смерть ли отца, гибель ли пьяницы Исаева до такой степени терзали его? Эта потребность пострадать, понести кару подчинила себе всю внутреннюю жизнь Достоевского.

Нередко после припадков Федор Михайлович терял на несколько дней память, впадал в мрачное настроение. Не мог работать. Его записные книжки за 1862–1863 годы содержат следующие записи, пугающие самой своей краткостью:

«Припадки

1-го апреля – (сильный)

1-го августа – (слабый)

7-го ноября – (средний)

7-е генваря – (сильный)

8 марта – (средний)»

И в таких тяжелейших условиях Достоевский сочинил первый после возвращения с каторги большой роман «Униженные и оскорбленные» и закончил «Записки из Мертвого дома».

В январе 1861 года в первом номере журнала «Время» начал печататься роман «Униженные и оскорбленные». Эта книга – любопытная смесь устаревших романтических приемов в духе Эжена Сю и личных впечатлений автора. Эта книга – сплав замаскированной исповеди и социального романа-фельетона.

Иван Петрович (Ваня) любит Наташу Ихменеву. Она любит другого – Алешу, сына князя Валковского. Обе семьи разделяет вражда из-за безобразной судебной тяжбы. Неважно: Наташа решается бежать из родительского дома и «жить своей жизнью» с юным и ветреным Алешей. До сих пор действие романа развивается в соответствии с дурной модой на сентиментальные анекдоты, печатавшиеся с продолжением в дамских журналах. Но Достоевскому достаточно лишь слегка затронуть самый избитый сюжет, чтобы превратить его в захватывающую историю, его рассказ – горячечная исповедь, словно внезапно вырвавшаяся у автора. Ваня, безнадежно вздыхающий о Наташе, – молодой начинающий писатель, первая книга которого пользовалась большим спросом в читальнях. И эту первую книгу не отличить от «Бедных людей».

«…выставлен какой-то маленький, забитый и даже глуповатый чиновник», – заявляет Ваня в «Униженных и оскорбленных». (Разве это не портрет Макара Девушкина из «Бедных людей»?)

«Зачем, зачем он умер?.. Да вот этот, молодой, в чахотке… в книжке-то?» – спрашивает маленькая Нелли. (Разве не о студенте Покровском из «Бедных людей» идет речь?)

Рукопись Вани попадается на глаза «критику Б.», обрадовавшемуся как ребенок, – недавно так же радовался, прочитав «Бедных людей», Белинский. Сходство между Ваней и Достоевским обнаруживается с первых же страниц книги.

Но есть и еще кое-что, кроме этого. Ваня, узнав о страсти Наташи к Алеше, помогает своей любимой бежать с молодым князем и всячески покровительствует молодой паре. Он сообщает новости о Наташе ее родителям, в самых трудных обстоятельствах приходит на помощь влюбленным. Он добровольно становится их ангелом-хранителем. Эта преданность сопернику, это великодушие отвергнутого вздыхателя воспроизводит интригующее и непостижимое отношение самого Федора Михайловича к Марии Дмитриевне и учителю Вергунову.

«Я признаюсь, – все эти молодые господа, доводящие свое душевное величие до того, чтобы зазнамо целоваться с любовником своей невесты и быть у него на побегушках, мне вовсе не нравятся. Они или вовсе не любили, или любили головою только, и выдумать их в литературе могли только творцы, более знакомые с головною, нежели сердечною любовью». Таково суждение строгого критика Добролюбова о Ване, уступившем любимую счастливому сопернику. Он воспринял эту ситуацию как литературный вымысел автора, тогда как Достоевский был абсолютно искренен, воссоздавая в «Униженных и оскорбленных» историю своего романа с Марией Дмитриевной.

«Я берусь вам все устроить, все, и свидания, и все… Я буду переносить ваши письма; отчего же не переносить?» – говорит Ваня.

И Наташа отвечает: «Я же тебя оставила первая, а ты все простил, только об моем счастье и думаешь… Нет, я тебя не стою! Видишь, я какая: в такую минуту тебе же напоминаю о нашем прошлом счастии… если я люблю Алешу как безумная, как сумасшедшая, то тебя, может быть, еще больше, как друга моего люблю… без тебя я не проживу; ты мне надобен, мне твое сердце надобно, твоя душа золотая»…

Можно подумать, что слышишь Марию Дмитриевну, благодарившую Достоевского за его самоотречение, умолявшую его не покидать ее, но неимевшую сил расстаться с Вергуновым, горюющую, рыдающую в какой-нибудь убогой комнатке Кузнецка.

Как бы там ни было, в этом произведении заметен некоторый спад в творчестве Достоевского. Роман распадается на две сюжетные линии, слабо связанные между собой: на историю Наташи и историю Нелли. Ситуации искусственны. Персонажи нежизненны. Ваня, от лица которого ведется рассказ в «Униженных и оскорбленных», наделен тусклым, несложным, расплывчатым характером «типичного рассказчика». Наташа – влюбленная в духе ранней манеры Достоевского. Она любит Алешу, который любит ее только наполовину, она также любит и Ваню и страдает от того, что заставляет его страдать и т. д.

Она – духовная сестра Вареньки из «Бедных людей» и Настеньки из «Села Степанчикова», – все эти девушки умны, добры, чувствительны и совершенно бесцветны.

Отец Алеши князь Валковский – типичный мелодраматический злодей, нарисованный одной черной краской, злодейские черты которого доведены до абсурда.

Интереснее образ Алеши. Этот взбалмошный, вечно в чем-нибудь провинившийся и всегда получавший прощение юнец возбуждает и удерживает внимание читателя. Алеша – разновидность негодяя, хорошо воспитанного и не сознающего, что он негодяй. Признав свои поступки дурными, он раскаивается, но раскаяние не изменяет его натуру. Он нерешителен, бесхарактерен, он удручающе ничтожен.

Он говорит Наташе о ее сопернице: «Не думай же чего-нибудь. Мне именно с тобой хочется про нее говорить, а с ней про тебя». И его огорчение так горячо, так обаятельно, что невозможно сердиться на него за его подлость.

Не учителя ли Вергунова, своего плаксивого и уступчивого соперника из Кузнецка хотел Достоевский нарисовать в образе Алеши Валковского? Вполне возможно. Но соблазнитель изображен здесь со странной симпатией, – как будто Достоевский давно уже его простил.

Над всеми этими фигурами возвышается пленительный образ Нелли. Она – сердце, зерно всей книги. По правде говоря, история умирающей от чахотки девочки, которую приютил у себя Ваня и которая оказывается внебрачной дочерью князя Валковского, весьма смахивает на сентиментальный роман, печатающийся с продолжением из номера в номер. Но сам характер маленькой Нелли – шедевр деликатности и чистоты. Нелли – сиротка, воспитанная злющей фурией криками и пощечинами. Однако Нелли благодарна этой женщине, которая бьет и мучит ее, но не прочь ее удочерить и оставить у себя. Нелли хотела бы расплатиться за услугу, которую та ей оказала. Она всегда готова расплачиваться, не щадя себя, своей спиной или своей любовью. Когда Ваня вырывает ее из-под власти старухи Бубновой, уводит к себе, заботится о ней, утешает ее, ее любовь превращается в обожание. Но она упряма и горда, она скрывает от него свою любовь. Пережитые несчастья чрезвычайно закалили ее: «Упрямая, сатана! – кричит Бубнова. – Молчит, хоть бей, хоть брось, все молчит; словно себе воды в рот наберет, – все молчит!»

Нелли и сама говорит о себе: «Меня будут бранить, а я буду нарочно молчать. Меня будут бить, а я буду все молчать, все молчать, пусть бьют, ни за что не заплачу. Им же хуже будет от злости, что я не плачу». Она невзлюбила Наташу, потому что Ваня деятельно помогает этой чужачке. Однако когда ее «спаситель» расскажет ей о несчастьях молодой женщины, Нелли, сама умирающая от чахотки, все пустит в ход, чтобы создать видимость счастья той, которая «много страдала».

Затем, исполнив свою роль, она умрет, сожженная своей любовью.

Критика сурово отнеслась к «Униженным и оскорбленным».

«Г. Достоевский, вероятно, не будет на меня сетовать, что я объявляю его роман, так сказать, „ниже эстетической критики“», – пишет Добролюбов.

«Неестественность положения никогда не может быть художественной! – пишет Кушелев-Безбородко. – А неестественность положения тут на каждом шагу.

Главный же недостаток этого романа в том, что он (Достоевский. – Н.У.) не обрисовал, не очертил, не разъяснил ни одного живого лица, ни одного настоящего типа».

«Главное, – пишет критик Зарин, – взяться не за чтó; нет никакой опоры. Слышно: кто-то о чем-то как будто стонет. Но кто и о чем?»

Аполлон Григорьев, критик, сотрудничавший с журналом «Время», заявлял, что в романе выставлены «куклы», что в нем «ходячие книжки», а не лица.

Достоевский только улыбался в ответ на эти упреки: «Начинавшемуся журналу, успех которого мне был дороже всего, нужен был роман, и я предложил роман в четырех частях. Я сам уверил брата, что весь план у меня давно сделан (чего не было)… Совершенно сознаюсь, что в моем романе выставлено много кукол, а не людей, что в нем ходячие книжки, а не лица, принявшие художественную форму (на что требовалось действительно время и выноска идей в уме и в душе)… Вышло произведение дикое, но в нем есть с полсотни страниц, которыми я горжусь».

Впрочем, ошеломляющий успех «Записок из Мертвого дома» затмил неудачу «Униженных и оскорбленных». На этот раз критика единодушно признает огромный талант автора.

«Давно не встречали мы в нашей литературе сочинения, которое действовало бы на читателя так увлекательно, как „Записки из Мертвого дома“», – пишет Милюков.

Достоевского сравнивают с Данте. Восхищаются сценой в бане, где обнаженные, изуродованные, покрытые шрамами тела мечутся в облаках пара, насыщенного тошнотворными испарениями. Выделяют эпизод с театром, когда закованные в кандалы каторжники разыгрывают комедию перед своими наголо обритыми товарищами. Отмечают также сцены в госпитале, сцены наказания шпицрутенами и последний день на каторге – день освобождения.

Некий чиновник Цензурного комитета потребовал изменений в тексте, потому что «люди, не развитые нравственно и удерживаемые от преступлений единственно строгостью наказаний»… могут из «Записок» получить превратное представление о слабости «определенных законом за тяжкие преступления наказаний». Так писал этот безымянный бюрократ. 12 ноября 1860 года Главное управление цензуры, не приняв во внимание замечания Комитета, разрешает публикацию «Записок из Мертвого дома» при единственном условии: исключении мест «противных по неблагопристойности выражений своих правилам цензуры».


Публикация «Униженных и оскорбленных» и «Записок из Мертвого дома» привлекли к журналу «Время» новых читателей. В 1861 году число подписчиков возросло до 2300. В 1862 году достигло 4302. Михаил ликвидировал свою табачную фабрику, производившую сигареты с сюрпризом, и всецело посвятил себя журналу. Он и Федор Михайлович определяли основные направления публиковавшихся статей. Вера в свое дело и мужество воодушевляли молодую редакцию журнала. Они трудились на благо России. Они трудились на благо всего мира.

Тем временем политические события следовали одно за другим. Манифест Александра II от 19 февраля 1861 года освободил крестьян империи. Но реформа запоздала. О ней слишком много говорили, ее слишком долго ждали, она уже не могла удовлетворить общественное мнение. Шелгунов выразил это так: «…когда все основания освобождения определились и шла редакционная работа Положения 19 февраля, у общества явился досуг подумать и о другом». Радикалы откликнулись быстро. Герцен, революционер, живший в изгнании, писал в своей газете «Колокол», издававшейся в Лондоне:

«Однако как зачали генералы да чиновники толковать народу „Положение“, оказывается, что воля дана только на словах, а не на деле… На словах народу от царя воля, а на деле… все прежние горе да слезы». (1 июля 1861 г.)

И 1 ноября того же года:

«Прислушайтесь… со всех сторон огромной родины нашей: с Дона до Урала, с Волги до Днепра, растет стон, поднимается ропот – это начальный рев морской волны, которая закипает, чреватая бурями, после страшно утомительного штиля».

Газета Герцена запрещена правительством, но проникает в Россию тайком и передается из рук в руки. Университетская молодежь охвачена брожением. Она хочет нового порядка. Какого? Она и сама толком не знает. Но дело не в этом.

В ноябре 1861 года разразилось так называемое «студенческое дело». Либеральные идеи вскружили головы студентов разных факультетов. Студенты читали революционные прокламации, устраивали митинги, создавали студенческие кассы. Они даже учредили тайный «трибунал», дабы самим судить себя. Вся эта «деятельность», выходящая за рамки официальной политики, отвлекала их от занятий. В университетских аудиториях спорили, а не обучались. Учиться перестали – нечему было больше учиться. Университетские власти обратились к императору с просьбой о декрете, запрещающем сходки, митинги, депутации. Студенты бурно протестовали против этой «травли». Толпы бунтующих студентов вышли на улицы. По два-три раза в день полиция окружала группы студентов и уводила их под арест. Кончилось тем, что зачинщиков посадили в Петропавловскую крепость. Те были в восторге от этой неожиданно свалившейся на них славы. Весь город, само собой, только и говорил об их мужестве, и в часы, отведенные для посещения заключенных, множество людей собиралось у ворот тюрьмы. Михаил Достоевский от имени журнала «Время» послал им огромный ростбиф, флягу с коньяком и бутылку вина. Приговоренные к высылке главари покидали город в сопровождении целого эскорта почитателей.

Университет закрыли «для пересмотра университетского устава». Профессора добились разрешения читать публичные лекции в помещениях Думы. Студенты взяли на себя организацию занятий и соблюдение порядка.

2 марта состоялся музыкально-литературный вечер. На этом вечере известный либерал профессор истории П.В. Павлов прочел свою статью, одобренную, как и вся программа вечера, цензурой. Профессор прочел статью с таким пафосом, что ее смысл несколько исказился и в ней проскользнул выпад в адрес императора. Его чтение прервала оглушительная овация. На следующий день студенты узнали, что профессор Павлов выслан из Петербурга. Его коллеги в знак солидарности прекратили свои лекции. Дабы завершить инцидент, правительство запретило публичные лекции, и Думский университет был закрыт.

Достоевский, выступавший на вечере 2 марта, вспомнит об этом деле, описывая публичное чтение в «Бесах»:

«Последних слов даже нельзя было и расслышать за ревом толпы… вопили, хлопали в ладоши, даже иные из дам кричали: „Довольно! Лучше ничего не скажете!“

Несмотря на закрытие Думского университета, революционные агитаторы продолжают свое дело. Множатся тайные кружки. Чернышевский и Утин, сотрудники „Современника“, вместе с полковником артиллерии Лавровым основывают общество „Земля и воля“ с целью бороться с императорской властью – злейшим врагом народа».

Революционные прокламации засовывают под двери частных квартир:

«Да здравствует социальная и демократическая республика русская».

И также: «…мы издадим один крик: „В топоры“, – и тогда… бей императорскую партию, не жалея, как не жалеет она нас теперь, бей на площадях, если эта подлая сволочь осмелится выйти на них, бей в домах, бей в тесных переулках городов, бей на широких улицах столиц, бей по деревням и селам!»

И еще: «…зальем кровью улицы городов и не оставим от них камня на камне».

Достоевский находит одну из таких прокламаций на ручке замка своей квартиры. Этот листок возмущает и расстраивает его.

«И вот мне, давно уже душой и сердцем не согласному ни с этими людьми, ни со смыслом их движения, – напишет он позже в „Дневнике писателя“, – мне вдруг тогда стало досадно и почти как бы стыдно за их неумелость… Тут подавлял один факт: уровень образования, развития и хоть какого-нибудь понимания действительности, подавлял ужасно».

Он отправляется к Чернышевскому, сотруднику «Современника» и члену общества «Земля и воля», и просит его образумить авторов прокламации.

«Может, и не произведет действия, – отвечает тот. – Да и явления эти, как сторонние факты, неизбежны».

16 мая 1862 года в Петербурге вспыхивают загадочные пожары. Несмотря на все усилия полиции и пожарных, целые кварталы пылали в течение двух недель.

«Помню, – пишет Страхов, – мы вместе с Федором Михайловичем отправились для развлечения куда-то на загородное гулянье. Издали, с парохода, видны были клубы дыма, в трех или четырех местах подымавшиеся над городом. Мы приехали в какой-то сад, где играла музыка и пели цыгане».

Виновных не нашли, но в поджоге подозревали нигилистов «Земли и воли». Из-за этого подозрения журнал «Современник» приостановили на восемь месяцев.

Чуть позже революционера Чернышевского заточили в Петропавловскую крепость.

А Достоевский, измученный политическими событиями, изнуренный работой главного редактора, решил выехать за границу. Давно уже доктора советовали ему отправиться «в Европу» и несколько месяцев отдохнуть. Мария Дмитриевна не поедет с ним: путешествие стоит слишком дорого, к тому же она не хочет оставлять одного в Петербурге своего сына Павла: он готовится к экзаменам для поступления в гимназию.

И 7 июня 1862 года Достоевский один уезжает «открывать Европу».

Глава II Первая поездка в Европу. Польское дело

Достоевский приезжает в Париж в середине июня, он никого не знает в Париже, и никто не знает его. Он не ищет встречи ни с Виктором Гюго, опубликовавшим в это время «Отверженные», ни с Флобером, публиковавшим «Саламбо», ни с Теофилем Готье, роман которого «Капитан Фракасс» только что вышел из печати; не встречается он ни с Ренаном, ни с Сен-Бевом, ни с Тэном. Он замыкается в своем одиночестве варвара. Он тоскует по России, и его ностальгия быстро перерастает в дурное настроение.

«Париж прескучнейший город, – пишет он Страхову, – и если б не было в нем очень много действительно слишком замечательных вещей, то, право, можно бы умереть со скуки».

Во Франции он проводит всего десять дней и уже убежден, что «француз тих, честен, вежлив, но фальшив и деньги у него – все».

Вскоре он бежит из Франции в Англию. В Лондоне Федор Михайлович встречается с нигилистом Герценом, и, хотя их политические убеждения прямо противоположны, они легко ладят друг с другом.

«Вчера был Достоевский, – пишет Герцен Огареву, – он наивный, не совсем ясный, но очень милый человек. Верит с энтузиазмом в русский народ».

Что до Достоевского, то он во время визита выказывает Герцену «достаточно нежности», но через несколько лет упрекнет его за то, что он предал Россию. «Герцен не эмигрировал, – напишет он позже в „Дневнике писателя“, – нет, он так уж и родился эмигрантом… Отделясь от народа, они естественно потеряли и Бога… Разумеется, Герцен должен был стать социалистом… из одного только „логического течения идей“ и от сердечной пустоты на родине… Он… отрицал семейство и был, кажется, хорошим отцом и мужем. Отрицал собственность, а в ожидании успел устроить свои дела и с удовольствием ощущал за границей свою обеспеченность. Он заводил революции и подстрекал к ним других и в то же время любил комфорт и семейный покой».

Лондон, благодаря пояснениям Герцена, понравился Федору Михайловичу больше, чем Париж. «Улицы освещены пучками газа, о которых у нас не имеют понятия. Великолепные кофейни, разубранные зеркалами и золотом, на каждом шагу. Тут и сборища, тут и приюты».

Он возвращается в Париж 8 июля.

Еще во время первого приезда в Париж Достоевский написал Страхову, предложив ему вместе поехать в Швейцарию и в Италию. Страхов соглашается. Местом встречи выбрана Женева. Достоевский направляется туда через Кельн, Дюссельдорф, Майнц и Базель и 22 июля встречается в Женеве со Страховым.

Друзья скучают в Женеве. Федор Михайлович находит эту страну «скучной и мрачной». Из Женевы они едут в Люцерн, а оттуда в Турин и Геную. Из Генуи отплывают в Ливорно и затем по железной дороге едут во Флоренцию.

Достоевский не умеет путешествовать. Подобно сомнамбуле, он пробегает одну страну за другой и пробуждается от грез лишь для того, чтобы ухватить взглядом толстого буржуа, сидящего за столиком кафе, или хозяйку отеля, которая сморкается, дергая себя за нос, как за дверной колокольчик. Его память со скоростью щелкающего фотоаппарата запечатлевает их жалкие личные драмы, неудовлетворенные желания, тайные угрызения. Мысленно он, точно с кроликов, живьем сдирает с них кожу. Окружающий их декор видится ему в зыбких очертаниях, как бы растворяющихся в тумане. Достоевский не замечает того, что окружает человека, – он видит только людей. Пейзаж не интересует его. Если его взгляд и задерживается вдруг на гладких прямых улицах Турина, то потому лишь, что они напоминают ему улицы Петербурга, а река Арно напоминает ему Фонтанку. «…его не занимали особенно ни природа, ни исторические памятники, ни произведения искусства, – пишет Страхов, – все его внимание было устремлено на людей».

Проведя неделю во Флоренции, друзья расстаются: Страхов едет в Париж, Достоевский возвращается в Россию.

По возвращении в Петербург Достоевский пишет для журнала «Время» путевые записки – очерк «Зимние заметки о летних впечатлениях». С жестокой иронией он высмеивает страны, которые посетил.

«Француза, то есть парижанина (потому что ведь, в сущности, все французы парижане), никогда не разуверишь в том, что он не первый человек на всем земном шаре. Впрочем, о всем земном шаре, кроме Парижа, он весьма мало знает. Да и знать-то не хочет».

«Ежегодно в нужное время обсуживаются важнейшие государственные вопросы, и парижанин сладко волнуется. Он знает, что будет красноречие, и рад».

«Другая законная и не менее сильная потребность буржуа, и особенно парижского буржуа, – это se rouler dans l’herbe»[2879]. Это о любви к природе.

И о любви: «Когда буржуа расчувствуется или захочет обмануть жену, он всегда называет ее: ma biche[2880]. И обратно, любящая жена в припадке грациозной игривости называет своего милого буржуа: bribri[2881]… Для парижанина большей частью все равно, что настоящая любовь, что хорошая подделка под любовь».

Все это Достоевский разглядел во время своего первого и краткого пребывания в Париже. Лондон оставил у него впечатление огромного, блестящего, суетящегося города: «…эти чугунки, проложенные поверх домов (а вскоре и под домами), эта смелость предприимчивости, этот кажущийся беспорядок, который в сущности есть буржуазный порядок в высочайшей степени, эта отравленная Темза, этот воздух, пропитанный каменным углем, эти великолепные скверы и парки, эти страшные углы города, как Вайтчапель, с его полуголым, диким и голодным населением. Сити со своими миллионами и всемирной торговлей, кристальный дворец, всемирная выставка»… Ему кажется, что он попал в храм современного Ваала. Вся Европа, весь Запад, на его взгляд, погублены прогрессом. Эти страны, утратившие Бога, которыми правит человек – король, но управляют деньги, расчет, наука, постепенно задыхаются под гнетом своих искусственно созданных богатств. Спасение придет извне. Спасение принесет новый народ – русский народ, не испорченный цивилизацией, сохранивший в сердце простую наивную детскую веру – сохранивший в своем сердце Христа, и этот народ ждет своего часа у врат Истории.

Россия спасет Европу.


Однако в начале 1863 года вся Европа поднимается против России. В 1856 году царь посетил Варшаву и пообещал своим польским подданным забыть прошлое: «Я вам приношу забвение прошлого… бросьте мечтания. По моему убеждению, вы сможете только тогда быть счастливыми, когда Польша, подобно Финляндии, присоединится к великой семье, образуемой Российской империей».

Императорским указом 1861 года в Польше учреждался Государственный совет, состоявший из поляков, а для местного самоуправления учреждались губернские, окружные и городские советы, члены которых выбирались поляками. Более того, учреждались независимые от Петербурга комиссии народного просвещения и вероисповедания, которым передавались суды, школы, церковные дела. Поляк маркиз А. Велепольский возглавил административный аппарат и стал членом Совета, а великий князь Константин Николаевич, сторонник либеральных реформ, стал наместником Царства Польского.

Велепольский придерживался умеренных взглядов. А в Польше, как и в России, смягчение режима не охладило пыл недовольных, а, напротив, еще больше его разожгло. Уступки, сделанные императором, расценили как признак слабости. На великого князя Константина Николаевича было совершено покушение. 13 января 1863 года вспыхнуло открытое восстание. Отряды повстанцев атаковали русские гарнизоны, размещенные во многих пунктах на территории Польши и Литвы.

Репрессии были безжалостны. В Литве М.Н. Муравьев, прозванный Вешателем, объявил: пленных не брать. В Польше новый царский наместник генерал Ф.Ф. Берг отличился резней в Фишау.

Франция, Англия, Австрия потрясены этими кровавыми расправами. Но Россия осталась глуха как к их настоятельным просьбам, так и к их угрозам.

В Лондоне революционер Герцен встал на защиту поляков:

«Поддерживать силою оружия правительство, составляющее польское и наше несчастье, вам невозможно, не совершив сознательно преступления или не унизившись до степени бессознательных палачей… Дисциплина необязательна там, где она зовет на злодейство».

Такая позиция по отношению к польскому восстанию была ошибкой «Колокола», повлекшей за собой тяжелые последствия: в самом деле, независимость Польши привела бы к расчленению Российской империи. Для русских либералов откликнуться на призывы Герцена значило изменить родине. Большинство среди них не было еще достаточно «развитым», чтобы поставить общечеловеческие интересы выше интересов национальных. Ведь русские подверглись нападению – и русские защищались. Русская кровь лилась в Польше. Западные державы собирались вмешаться и навязать свое посредничество императорскому правительству, – патриотическая гордость вмиг пробудилась. Либералы и славянофилы оказались в одном лагере. Спрос на «Колокол» резко упал, тираж сократился, – Герцену пришлось прекратить издание «Колокола».

В этой накаленной атмосфере Страхов выступил в журнале «Время» с большой статьей о польском деле «Роковой вопрос». Эта статья, несколько отвлеченная и расплывчатая, порицала поляков за то, что они, гордясь своей высокой – западноевропейской цивилизацией, смотрели на русских как на варваров. Ярый католицизм поляков, их высокомерие, их чувство превосходства над соседними нациями, в статье сурово осуждались. Однако, пишет Достоевский Тургеневу, «некоторые неловкости изложения, недомолвки… подали повод ошибочно перетолковать ее», и продолжает: «растолковали ее так: что мы сами, от себя уверяем, будто поляки до того выше нас цивилизацией, а мы ниже их, что, естественно, они правы, а мы виноваты».

Славянофилы расценили публикацию статьи «Роковой вопрос» как антипатриотическую. «Московские новости» яростно атаковали «Время» за выступление в поддержку Польши. Напротив, поляки и их сторонники увидели в Страхове своего единомышленника. Во Франции журнал «La Revue de deux mondes», враждебно настроенный по отношению к русским, перепечатал статью, основные положения которой совпадали с точкой зрения всего цивилизованного мира.

Кончилось тем, что 24 мая 1863 года министр внутренних дел прекратил издание журнала за публикацию статьи, «идущей прямо наперекор всем действиям правительства и всем патриотическим чувствам».

Хлопоты, объяснения, протесты Михаила ни к чему не привели. Страхов был потрясен. Достоевский, в отчаянии от этого нелепого удара, поразившего журнал на пороге крупного успеха, мечтал рассеяться и подумывал о новой поездке в Европу. В Литературном фонде он взял в долг 1500 рублей под гарантию своих будущих произведений с обязательством вернуть всю сумму до февраля 1864 года. На этот раз Федор Михайлович надеялся, что уедет не один.

Глава III Вторая поездка в Европу. Полина Суслова

Покинув Тверь и поселившись в Петербурге, Федор Михайлович Достоевский жил в состоянии постоянного умственного возбуждения.

Творчество романиста, руководство журналом, писание статей по случаю, – такая загруженность усугубляла его нервное переутомление. Измученный, издерганный, он хотел бы отдохнуть от литературных забот в обществе жены.

Но Мария Дмитриевна тяжело больна. Лицо ее осунулось, глаза запали, щеки ввалились, – оно походило на маску смерти. Нос заострился, губы съежились и как бы приоткрылись для последнего вздоха. И потом – она его не любила. Она сама ему об этом сказала. Она бросила ему эти слова прямо в лицо. Любой предлог годился, чтобы возобновить старую ссору. «Зря я вышла за тебя. Без тебя я была бы счастливее. Я тебе в тягость, я прекрасно вижу, что я тебе в тягость».

И каждая из этих ядовитых стрел впивалась прямо в сердце Федора Михайловича.

«…женат, болен падучей болезнью, литературствую, участвую в издании журнала», – с грустью пишет он вдове Белинского. Он так нуждается в разрядке, он хотел бы бежать из этой душной комнаты, где умирающая женщина напоминает ему о его прошлом, осыпает упреками, обвиняет себя, а потом заходится в истерических рыданиях. Он жаждет любви – молодой, чистой, легкой. Он мечтает о кокетливом смехе, о завлекающей игре глаз, о нежных признаниях, – он хочет, чтобы любовь приносила радость.

В 1860 году он влюбляется в актрису Шуберт, легкомысленную и веселую, но остается лишь ее верным рыцарем. Впрочем, он легко примиряется с этой ролью, – он давно к ней привык. С нездоровым удовольствием он играет роль посредника между нею и ее мужем доктором Яновским. Снова он любит, не признаваясь в своей любви, и жертвует собой ради той, которая никогда не ответит на его любовь. Как с мадам Панаевой, как с Марией Дмитриевной, ему приходится снова пройти через восхитительное испытание «влюбленной дружбой». Он уверяет ее, что, будь у него хоть крупица таланта, он сочинял бы для нее водевили. Он пишет ей 12 июня 1860 года: «Я откровенно Вам говорю: я Вас люблю очень и горячо, до того, что сам Вам сказал, что не влюблен в Вас, потому что дорожил Вашим правильным мнением обо мне и, Боже мой, как горевал, когда мне показалось, что Вы лишили меня Вашей доверенности… Но Вашим письмом Вы все рассеяли, добрая моя бесконечно. Дай Вам Бог всякого счастья! Я так рад, что уверен в себе, что не влюблен в Вас! Это мне дает возможность быть еще преданнее Вам, не опасаясь за свое сердце… Прощайте, голубчик мой, с благоговением и верою целую Вашу миленькую шаловливую ручку и жму ее от всего сердца».

Неизвестно, как долго бился бы Достоевский в путах этого мариводажа, если бы ему вскоре не выпал новый шанс обрести счастье.

Достоевского часто приглашают выступить с чтением отрывков из его произведений на литературных вечерах в пользу нуждающихся студентов.

Хорошенькая Полина Суслова не пропускает ни одного из этих чтений. У нее бледное с крупными чертами лицо, выдающими ее крестьянское происхождение, пристальный высокомерный взгляд. У нее низкий голос, медлительная речь. Манеры ее сдержанны. «На Катьку Медичи она в самом деле похожа, – пишет Розанов, ее будущий муж. – Равнодушно бы она совершила преступление, убила бы слишком равнодушно; „стреляла бы в гугенотов из окна“ в Варфоломеевскую ночь – прямо с азартом. Говоря вообще, Суслиха действительно была великолепна, я знаю, что люди были совершенно ею покорены, пленены». Ее отец, бывший крепостной, хитростью и энергией ставший главным управляющим имениями своего бывшего помещика, честно обогатился и завел собственную фабрику. Младшая его дочь Надежда станет первой в России женщиной-врачом. А старшая Полина удовлетворяется в своих амбициях положением вечной студентки.

Полина – типичная экзальтированная девушка новогопоколения: она записывается на все лекции университета и посещает одну из десяти, на лекции делает заметки и никогда их не перечитывает, готовится к экзаменам и не приходит их сдавать; зато она посещает сборища университетской молодежи и участвует в их пустопорожних говорильнях. Она увлекается политикой. Она питает свой ум бессодержательными теориями, а свое сердце аффектированными чувствами. Она за всеобщую революцию, за депутации, демонстрации, манифестации, провокации, прокламации, – за агитацию всех видов. Она ярая феминистка и проповедует свободную любовь и равенство в правах. В Бога она не верит. Позже директор школы[2882] во Владимире даст ей такую характеристику:

«Суслова действительно человек неблагонадежный; во-первых, она носит синие очки, во-вторых, волосы у нее подстрижены. Кроме того, имеются слухи о ней, что „в своих суждениях она слишком свободна и никогда не ходит в церковь“».

Эта юная нигилистка под сильным впечатлением растущей известности Достоевского. Ей кажется, что именно этот человек, этот великий страдалец, так много любивший и познавший все человеческие страсти, может понять ее и разобраться в хаосе, царящем в ее душе. Возле него ее девические волнения легко улягутся. Он будет давать ей советы. Он сумеет придать новый – возвышенный смысл ее сумбурной, лишенной цели жизни. Он сделает из нее женщину, полезную обществу. Она нуждается в нем.

Отбросив стыдливость и колебания, она шлет ему безрассудное письмо и просит о встрече. Она приносит ему рукопись рассказа и добивается чести сотрудничать с журналом «Время».

Рассказ появится в сентябре 1861 года. А Достоевский будет сопротивляться этой юной не скрывавшейся любви до декабря 1862-го.

Он старше ее. Он довольно безобразен со своим круглым с рыжеватыми усами лицом, с тяжелым лбом и ясными и острыми, точно осколки стекла, глазами. Она, напротив, красива и дышит здоровьем и молодостью, и она горда. А он женатый человек, обремененный заботами, долгами, жизненным опытом. Она свободная невинная девушка с горячей кровью, полная жизни. Их союз ни одному из них не принесет счастья. Однако он так жаждет убежать от жены, больной, сварливой, крикливой, которая вечно кашляет и харкает кровью и которая вот-вот умрет! Он хотел бы также забыть лукавую любезность актрисы Шуберт. Он хотел быть любимым душой и телом. Он хотел бы… Он хотел бы начать жизнь сначала – вместе с Полиной. Соблазн овладеть этим юным телом, завладеть этим неокрепшим умом слишком велик. Он поддается искушению, ясно сознавая, что совершает тяжкий грех.

В действительности же не ее он погубит, – он потеряет самого себя.

С первых же дней их связи Полина Суслова возненавидела своего сорокалетнего соблазнителя. Она наивно надеялась, что он разберется в противоречиях ее души, сделает из нее избранное существо, и она, озаренная его гением, воспарит на духовную высоту для исполнения высшего предназначения; а он сам идет по своему пути спотыкаясь и не ее возвышает до себя, а сам опускается до нее. Она желала бы, чтобы он овладел ее умом, а на самом деле это она завладела его чувствами. Он открыл ей счастье, без которого она более не может обходиться, но которое почему-то вызывает у нее отвращение. Она чувствует себя униженной, оскверненной. Ей противно видеть перед собой это веснушчатое лицо, эти жидкие усы, эти умоляющие глаза. И при этом она живет только ради того, чтобы быть вместе с этим человеком. Она его жалеет, презирает, она его ненавидит. Он – ее враг, и он ей необходим. «…ночи, – занесет она позже в свой дневник, – когда вдруг просыпалась, в ужасе припоминала происшедшее днем, бегала по комнате и плакала».

Когда, после запрещения журнала «Время», Федор Михайлович решает уехать из России, она сразу соглашается сопровождать его.

Однако ликвидация журнала оказывается делом более хлопотливым, чем можно было предполагать. Достоевский вынужден отложить свой отъезд. Он надеется, что Полина терпеливо дождется завершения всех его дел и в начале августа они вместе отправятся в путь. Но Полина тотчас же воспользовалась предлогом, чтобы ускользнуть от него, путешествовать одной и затеряться в большом городе, где ее никто не знает. Бегство для нее – последняя попытка спастись от него, вырваться из-под его власти. Она запирает чемоданы. Она запихивает туда своего любовника. Она бежит в Париж, а он обещает вскоре присоединиться к ней.

Несколько месяцев спустя, 19 августа 1863 года, Полина получает письмо от Достоевского; он сообщает о своем скором приезде. Он стремится к ней и через несколько дней будет в Париже. Но по дороге в Париж он намеревается остановиться в Висбадене. Как бы ему ни хотелось увидеть Полину, в нем сильнее желание попытать счастья в рулетке. Прямо с вокзала он отправляется в игорный дом. Впервые он переступает его порог. Входит в огромные залы, залитые ослепительным светом ярко горящих люстр, огни которых играют в хрустальных подвесках и отражаются в потускневших от времени зеркалах, украшающих стены.

Посреди зала – игорный стол. Его зеленое поле словно бы испускает сияние, наполняя пространство призрачным свечением, подобным зеленоватой прозрачности абсента. В скупом свете, исходящем от плафона, изможденные, застывшие лица, обрамляющие стол, кажутся покрытыми налетом плесени. И глаза на этих лицах прикованы к светящемуся шарику рулетки. Они, эти глаза, надеются, молят, высчитывают. Они словно бы излучают своего рода коллективную навязчивую идею, которой не в силах сопротивляться и Достоевский. Он ставит небольшую сумму и выигрывает. Ставит снова и снова выигрывает. Он рискует всей своей наличностью, и крупье придвигает к нему лопаточкой груду жетонов и монет – всего 10 400 франков. Он богат, богат! Он бросается вон из игорного дома, бежит на вокзал, покупает билет и возвращается в отель, теряя голову от счастья.

Но едва захлопнулась крышка чемодана, как азарт игрока захлестнул его. Взбудораженный искушением – сорвать банк и «выиграть 100 000 франков», он дрожит как в лихорадке. И мчится в игорный дом. И одну за другой проигрывает все свои ставки. К концу дня у него остается 5000 франков. Он возвращается в отель, совершенно разбитый и счастливый. Он расстается с Висбаденом и уезжает в Париж.

«Не говорите об этом никому, милая Варвара Дмитриевна, – пишет он сестре жены. – То есть… я разумею, главное. Пашу. Он еще глуп и, пожалуй, заберет в голову, что можно составить игрой карьеру… Ну, и не следует ему знать, что его папаша посещает рулетки».

Он-то разгадал тайну игры:

«Секрет-то я действительно знаю; он ужасно глуп и прост и состоит в том, чтоб удерживаться поминутно, несмотря ни на какие фазисы игры, и не горячиться».

«…с самой той минуты, как я дотронулся вчера до игорного стола и стал загребать пачки денег, – напишет в „Игроке“ Достоевский, – моя любовь отступила как бы на второй план… Неужели я и в самом деле игрок!..»


26 августа Достоевский приезжает в Париж. Он посылает Полине срочной почтой записку, назначая ей свидание. А 27 августа Полина записывает в дневник: «Сейчас получила письмо от Федора Михайловича по городской уже почте. Как он рад, что скоро меня увидит. Я ему послала очень коротенькое письмо, которое было заранее приготовлено. Жаль мне его очень».

В тот же вечер он встречается с ней в скромном пансионе на улице Суфло, где она поселилась. Она, бледная, с сухими глазами, бросается к нему. Последовавшая сцена описана ею в дневнике.

«– Здравствуй, – сказала я ему дрожащим голосом». Он неловко обнимает ее.

«– Я думала, что ты не приедешь, – сказала я, – потому что написала тебе письмо.

– Какое письмо?

– Чтобы ты не приезжал.

– Отчего?

– Оттого, что поздно.

Он опустил голову». Ей видны его волосы, его огромный страдальческий лоб. Вдруг он восклицает своим хриплым голосом:

«– Я должен все знать, пойдем куда-нибудь и скажи мне, или я умру».

Полина спокойно предлагает ехать к нему.

«Всю дорогу мы молчали. Я не смотрела на него. Он только по временам кричал кучеру отчаянным и нетерпеливым голосом „Vite, vite!“[2883], причем тот иногда оборачивался и смотрел с недоумением… Он… всю дорогу держал мою руку и по временам сжимал ее и делал какие-то судорожные движения. – Успокойся, ведь я с тобой, – сказала я».

Когда они приезжают и входят в его комнату, Федор Михайлович запирает дверь и падает к ногам Полины. Он, «обняв с рыданием мои колени, громко зарыдал: „Я потерял тебя, я это знал!“»

Никогда еще не была она так желанна, как в этот момент, – момент, когда она отдалялась от него.

Вот она стоит перед ним, прямая, неподвижная, защищенная своим свободным шелковым платьем, а он видит сквозь него ее юное, полное горячей крови тело, которое так хорошо знает. Он жалобно стонет: «Может быть, он красавец, молод, говорун. Но никогда ты не найдешь другого сердца, как мое».

Полина успокаивает его кротко и грустно. Затем, когда он овладевает собой, неторопливо рассказывает ему о своем любовном приключении. В эти месяцы в Париже она влюбилась в молодого красавца по имени Сальвадор. Он испанец, у него гордый вид завоевателя, сочный жадный рот, а над верхней губой «легкий пушок». У него безупречные манеры аристократа. А когда он на нее смотрит, она млеет от счастья. Она безоглядно отдалась вспыхнувшему чувству, спасаясь от тяжелой мутной страсти Достоевского. Примитивная здоровая чувственность Сальвадора излечивает ее от психологических истязаний, от утонченного мучительства, которыми наслаждался Федор Михайлович. А ей, вечной студентке, нужен молодой дерзкий самец, а не гениальный писатель. Она говорит, говорит, а Достоевский слушает ее с помертвевшим лицом.

Наконец он спрашивает:

«– Ты счастлива?

– Нет.

– Как же это? Любишь и не счастлива, да возможно ли это?

– Он меня не любит.

– Не любит! – вскричал он, схватившись за голову, в отчаянии. – Но ты не любишь его, как раба, скажи мне, это мне нужно знать! Не правда ли, ты пойдешь с ним на край света?

– Нет, я… я уеду в деревню, – сказала я, заливаясь слезами».

Ибо все-таки она заплакала. И Достоевский смотрит на эти слезы с удивлением и надеждой. Если она плачет перед ним, то не все еще потеряно. Если она перед ним плачет, он может ее утешать, он может кем-то быть для нее. Бесконечная нежность заливает его душу, и он обнимает ее, точно обиженного ребенка.

«– О Поля, зачем же ты так несчастлива! Это должно было случиться, что ты полюбишь другого. Я это знал. Ведь ты по ошибке полюбила меня»…

Он станет ее другом, раз не может больше быть ее любовником. Он будет защищать, оберегать ее. С изощренным наслаждением он вновь вживается в свою роль бескорыстного утешителя. Как в истории с мадам Панаевой, как с Марией Дмитриевной, с актрисой Шуберт он снова будет умирать от голода у накрытого стола, будет самоотверженным помощником, статистом, – будет «третьим лишним».

Он предлагает поехать в Италию, он будет ей «как брат».

«Я ему обещала прийти на другой день. Мне стало легче, когда я с ним поговорила. Он понимает меня».

Конечно, она еще не решила, поедет ли с ним. В довершение страданий она получает письмо от друга Сальвадора: Сальвадор лежит в тифозной горячке и просит Полину не навещать его. Полина впадает в панику. Она сообщает печальную новость Федору Михайловичу. Он ее успокаивает: с парижскими медиками и в парижском воздухе это не опасно, Сальвадор быстро выздоровеет. И он выздоровел даже быстрее, чем они надеялись: на следующий день Суслова встречает его на улице, живого и здорового. После короткого объяснения она решительно порывает с прекрасным испанцем и соглашается ехать с Федором Михайловичем в Италию.

«Да, – сказал он, – и я рад, но, впрочем, кто тебя разберет?»

И вот эти двое, холодная амазонка и ее сгорающий от страсти спутник, пускаются в новую эскападу.

Они останавливаются в Баден-Бадене: Федор Михайлович «все время играет… на рулетке и вообще очень беспечен», – заключает Суслова. Они пьют чай в его комнате. Потом Полина ложится на кровать, берет руку Федора Михайловича в свою, а он как добрый товарищ уверяет, что «имеет надежду». Вдруг он внезапно встает, проводит рукой по лбу.

«– Ты не знаешь, что сейчас со мной было! – сказал он со странным выражением.

– Что такое? – Я посмотрела ему в лицо, оно было очень взволнованно.

– Я сейчас хотел поцеловать твою ногу.

– Ах, зачем это? – сказала я в сильном смущении, почти испуге и подобрав ноги.

– Так мне захотелось, и я решил, что поцелую».

Он умолкает и кружит по тесной гостиничной комнате, натыкаясь на мебель. Полина просит его уйти: «Ну так пойди к себе, я хочу спать».

Он уходит, но тотчас возвращается под предлогом закрыть окно. Подходит к ней, советует ей раздеваться. Она смотрит на это склонившееся к ней лицо, искаженное желанием, на его голодные глаза, раздувающиеся ноздри. «Я разденусь, – сказала я, делая вид, что только дожидаюсь его ухода».

Он уходит, точно побитая собака. Возвращается к себе, ложится и мечтает об этом молодом цветущем теле, которое дышит в двух шагах от него.

Этот затопивший его сладострастный дурман, эта неутоленная страсть доводят до предела нервное напряжение Федора Михайловича. Он ищет разрядку в игре. Игра заменяет ему плотский акт, в котором ему отказано. Околдованный непредсказуемостью поворотов колеса рулетки, он достигает пароксизма чувств, который познал с Полиной. В нем также рождается ощущение, что, отдаваясь игре, он черпает в ней некую низменную радость, будто совершает против кого-то преступление и разрушает в себе самом нечто прекрасное, нечто такое, что может спасти его. Он приходит в отель в изнеможении, точно после ночи любви.

А на следующий день утром он снова настроен мирно, по-братски.

В Баден-Бадене Достоевский проигрывает 3000 франков.

«Не понимаю, как можно играть, путешествуя с женщиной, которую любишь», – удивляется Михаил, знающий о его связи.

«Тут шутя выигрываются десятки тысяч, – отвечает Федор Михайлович брату. – Да я ехал с тем, чтоб всех вас спасти и себя из беды выгородить. А тут, вдобавок, вера в систему».

В Женеве они закладывают часы Федора Михайловича и кольцо Полины: ссуды хватает на дорогу в Турин, где их ждут денежные переводы из Петербурга.

В Турине отношения двух любовников портятся.

Федор Михайлович доведен до крайности этой женщиной, разделяющей его жизнь и отвергающей его самого. Он предупреждает ее: «Ты знаешь… мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться».

В романе «Игрок», где Достоевский рассказал историю своей связи с Полиной, читаем такую фразу:

«Бывали минуты… что я отдал бы полжизни, чтоб задушить ее! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в ее грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился бы за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге, на модном пуанте, она действительно сказала мне: „Бросьтесь вниз“, то я бы тотчас и бросился, и даже с наслаждением».

И дальше находим капитальную формулу: «Да, она много раз считала меня не за человека».

Это – самое невыносимое. Она больше не видит в нем мужчину. Она потому и соглашается на совместное путешествие, что его присутствие ее не пугает.

«Федор Михайлович… сказал, – пишет Суслова, – что ему унизительно так меня оставлять (это было в час ночи)… Я раздетая лежала в постели. „Ибо россияне никогда не отступали“».

И, бросив эту плоскую шутку, уходит.

Время, размышления, привычка мало-помалу притупляют страсть Достоевского. Он изнемог, а ему надо подумать о своем творчестве. Он хотел бы вернуться в Россию. Тем более что состояние Марии Дмитриевны внезапно ухудшилось.

Во время своего безрадостного путешествия Федор Михайлович не переставал беспокоиться о больной жене.

«…думаю часто и о Марье Дмитриевне. Как бы, как бы хотелось получить об ней добрые известия! Что-то ее здоровье?» – пишет он брату Николаю (28 августа 1863).

«Что услышишь об мамаше, тотчас же мне сообщи». (Письмо Павлу Исаеву, 28 августа 1863.)

«Пишите хоть что-нибудь о Марье Дмитриевне». (Письмо В.Д. Констан, 20 сентября 1863.)

Из Рима Достоевский и Суслова едут в Неаполь; из Неаполя опять в Турин. В середине сентября Федор Михайлович и его подруга окончательно расстаются: Полина возвращается в Париж, Достоевский – в Россию.

По дороге он останавливается в игорном городе Гомбурге и проигрывает отложенные на дорогу деньги. В панике он пишет Сусловой. Полина, сама стесненная в средствах, закладывает часы и цепочку в ломбарде, занимает небольшую сумму у друзей и немедленно высылает деньги Федору Михайловичу.

Об этом человеке, которого она только что выручила, она позже напишет: «Когда я вспоминаю, что была я два года назад, я начинаю ненавидеть Д[остоевского], он первый убил во мне веру».

По непостижимому повороту событий в 1880 году Полина выйдет замуж за молодого критика Василия Розанова, гениального комментатора Достоевского, ей будет сорок лет, а ему двадцать четыре. Он обожает ее, а она смеется над ним. После шести лет жизни, как в аду, она бросит его, и он будет безутешен и будет умолять ее вернуться. Она ему ответит: «Тысяча людей находятся в вашем положении и не воют – люди не собаки».

Розанов, близкий к отчаянию, просит отца Полины образумить дочь, а тот в ответ называет ее «Враг рода человеческого». Позже этот несчастный обратится за поддержкой к друзьям, даже к жандармскому начальству, но откликнется на его жалобы, выслушает его излияния не кто иной, как Анна Григорьевна, вдова Достоевского.

Что до Федора Михайловича, то связь с Полиной станет одной из главных тем его творчества.

Эта женщина, пылкая и холодная, будет поочередно Дуней, сестрой Раскольникова в «Преступлении и наказании», Аглаей в «Идиоте», Лизой в «Бесах», Катериной Ивановной в «Братьях Карамазовых» и, главное, Полиной Александровной в «Игроке».

Во время путешествия с Полиной он уже обдумывал эту повесть. 30 сентября 1863 года он пишет Страхову: «Теперь готового у меня нет ничего. Но составился довольно счастливый… план одного рассказа… Я беру… человека… многоразвитого, но во всем недоконченного… восстающего на авторитеты и боящегося их… хотя потребность риска и облагораживает его в глазах самого себя… Весь рассказ – рассказ о том, как он третий год играет по игорным городам на рулетке».

Но по возвращении в Россию Достоевскому некогда писать этот роман. Мария Дмитриевна совсем плоха. Ее нужно срочно перевезти в Москву, где климат более здоровый, чем в Петербурге.

Юный Павел Исаев едет вместе с ними, но Мария Дмитриевна стала до такой степени раздражительна, что не выносит присутствия сына, и Федор Михайлович отсылает Павла в Петербург. Впрочем, Достоевский и сам вынужден ехать в Петербург, где Михаил собирается издавать новый журнал «Эпоха» взамен «Времени».

Группа сотрудников та же, что издавала журнал «Время». Но денег нет. Покупают бумагу в кредит, печатают в кредит, брошюруют, переплетают в кредит, авторам не платят гонораров. После множества трудностей цензура разрешает издание «Эпохи» «с тем, чтобы издатель обязался сохранять безукоризненное направление».

Начиная с этого момента Достоевский разрывается между журналом и умирающей женой. Между Петербургом, где его ждут новые осложнения с журналом, и Москвой, где в меблированной комнате медленно агонизирует полубезумная Мария Дмитриевна. Такая жизнь продолжается в течение многих месяцев.

«Черти, черти, вот черти!» – по временам шепчет больная. И только после того, как открывали окно и делали вид, что изгоняют чертей из комнаты, больная успокаивалась.

Перед этим восковым лицом, обглоданным чахоткой, Достоевского мучат угрызения совести: за то, что он бежал от нее из России, за связь с Полиной, за свою глубокую, ему одному понятную вину. У изголовья умирающей жены он сочиняет жестокую по обнаженности, беспощадную по откровенности исповедь – одну из вершин своего творчества – «Записки из подполья».

Глава IV «Записки из подполья». Две смерти

«Подпольный человек», исповедь которого излагает Достоевский, быть может, столь же походит на автора, сколь двойник Голядкина походит на самого Голядкина. Подпольный человек обитает в дрянной, скверной комнате – в своем «углу». Он живет один. Друзей у него нет. «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек», – говорит он о себе. И втайне наслаждается сознанием своей приниженности. Он варится в собственном соку, в некой смеси из веселости и угрызений, шутовства и ненависти, приправленной непомерно раздутыми страхами. Ему нравится «в иную гадчайшую петербургскую ночь» возвратиться в свой угол и мысленно перебирать все гадости, которые совершил за день, все унижения, которые вытерпел. Он испытывает болезненное удовольствие, сознавая, что дошел до последней степени низости, что никогда не будет таким, как другие – нормальным человеком, что он существо совершенно исключительное, не сливается с толпой, вне толпы, сам по себе, живет обособленно от людей. «Я-то один, а они-то все».

Из своего уединения он наблюдает за деятельными людьми или, по его выражению, за «непосредственными людьми». Это люди с крепкими нервами, начисто лишенные способности размышлять. Ведь для того, чтобы действовать, нужно иметь пустоту в голове. Тот, кто мыслит, неизбежно пребывает в бездействии, ибо мысль, как кислота, разъедает обманчивую фальшь декораций, среди которых развертывается действие. Действие по самой своей сути пагубно для деятельности ума. Действие подчиняется общепринятым законам и этими законами руководствуется. Деятельность и возможна лишь в обществе, которое держится на непреложных основаниях.

Позитивные науки классифицируют опыты, из выводов естественных наук и законов природы воздвигают каменную стену, закрывающую горизонт. И люди смиренно останавливаются перед этой каменной стеной[2884]: «Вот прочная стена, вот стена, на которую можно опереться, – вот очевидность». Стадо глупцов, замуровавших себя в стенах земной человеческой логики, не подозревает, что наука, возведя каменную стену, отгораживает человека от беспредельного пространства вселенной и превращает его мир в тюрьму. И за этой оградой люди живут озабоченные только своей маленькой выгодой, защищенной установленным порядком. Они с удовлетворением потирают руки, потому что могут жить беззаботно. И если какой-нибудь философ, какой-нибудь подпольный человек примется доказывать, что никакой стены не существует, они закричат: «Помилуйте, восставать нельзя: это дважды два четыре! Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ль вам ее законы или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а следственно, и все ее результаты. Стена, значит, и есть стена… и т. д., и т. д.».

И подпольный человек (а скорее сам Достоевский) произносит в ответ замечательную фразу: «Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило.

Как будто такая каменная стена и вправду есть успокоение и вправду заключает в себе хоть какое-нибудь слово на мир, единственно только потому, что она дважды два четыре».

«Бывают ли математические умопомешательства, бывают ли сумасшедшие, считающие, что два плюс два равно трем?» – вопрошает Бодлер[2885].

Подпольный человек, этот созерцатель, отвергает все искусственные классификации, отрицает самоочевидное, восстает против законов науки. Он предается раздумьям, пытаясь постичь мир, где не властвуют ни математика, ни материя. Он будет жить в невозможном. Впрочем, Бог, сотворив человека, и требует от своего создания невозможного. В какого жалкого идола превратился бы Бог, если бы он позволил человеку довольствоваться уютной комнатой, жить, забившись в свой угол, если бы допустил, чтобы человек принизил себя, забыл бы свет Божественной истины и сделался бы разумной машиной!

«…ведь все дело-то человеческое, кажется, и действительно в том только и состоит, чтобы человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик!»

И в мире морали происходит то же, что и в мире природы. Нравственные законы держат под замком человеческие существа, точно так же, как и законы физики. Перешагнуть через этот устоявшийся ряд, перескочить через преграду, возведенную из всех этих принципов, – и значит достичь высшей истины.

Поскольку моральные оковы разбиты, больше не будет ни добра, ни зла. Более того, поскольку законы науки отброшены, все перемешивается, – наступает общий хаос. И к этому-то хаосу и стремится подпольный человек.

Посреди всеобщего хаоса подпольный человек наслаждается беспредельной свободой, и эта свобода ему дороже собственного благоденствия.

«Человеку надо – одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела… А между тем я уверен, что человек от настоящего страдания, то есть от разрушения и хаоса, никогда не откажется».

Через страдание человек приближается к непостижимому, недосягаемому, – он приближается к чуду. Через страдание он вырывается за пределы своего «Я».

Действительно, путь страдания, путь свободы ведет либо к открытию Бога, либо к обожествлению человека: Богочеловек или Человекобог. Ницше преображает человека в сверхчеловека – Человекобога. Согласно Ницше, в процессе превращения в сверхчеловека в человеке погибает все человеческое. Сверхчеловек не просто человек качественно иной – это идол, Бог, в котором ничего не осталось от его человеческой природы.

Напротив, у Достоевского человеческая природа гармонично сочетается с божественной природой. Бог не поглощает человека, а человек не исчезает в Боге. У Достоевского есть и Бог, и человек. И связует их друг с другом чарующий посредник – Христос. Путь свободы, быть может, есть путь страдания, но на человека, прошедшего через мучительные испытания, в конце его крестного пути прольется неизреченный свет Христовой Правды.

Быть может, дано было Достоевскому во время припадков эпилепсии вознестись на самый верх стены и заглянуть оттуда в заветное пространство. И, ослепленный увиденным, он срывается и летит вниз, в душе сожалея о мимолетности этого чудного видения. Но он видел, видел!.. Он один из тех, кто видел!.. Он признается в этом устами подпольного человека. И, таким образом, подпольный человек становится ключом ко всему его творчеству.

Ибо на протяжении всей своей творческой жизни Достоевский будет метаться между миром естественного и миром сверхъестественного. Он повисает между небом и землей, взывая и к небу и к земле. Он не выбирает между миром, где правит закон причинности, и миром, где действует закон «дважды два три». Он то более, то менее удачно приводит в равновесие обе эти конструкции. С болезненной старательностью пытается он втиснуть в плотную массу реальности свою экстравагантную историю. Он насыщает каждое из своих кошмарных видений множеством точных в своей материальности деталей, от которых не отказался бы и сам Флобер. Он как будто оправдывается: «Видите, смотрите, смотрите, я вовсе не потерял рассудок. Все это возможно, все это – правда».

А между тем целое, слепленное из разнородных кусков, трещит по всем швам. События стремительно сменяют друг друга, как это бывает во сне, и все происходящее кажется особенно неправдоподобным на фоне тщательно выписанного декора. Неодолимая сила ввергает персонажи в водоворот событий. Они произносят многостраничные монологи, публично читают исповеди, но когда они спят, когда едят? Автор и сам этого не знает. Ничто ничем не определяется. Никто ни на кого не может положиться. Добро и зло перемешиваются. В «стене» пробиты огромные бреши, и на груде развалин залитые холодными мертвящими сверхъестественными лучами, предвещающими конец света, разыгрывают свои роли актеры, лица которых размалеваны под дьявола.

Их драма немыслима в мире, опирающемся на законы науки. Их драма возможна только за пределами этих законов, она возможна в человеческих душах. Мужчины и женщины Достоевского не верны с точки зрения первой истины, зато верны с точки зрения второй. Они то, чем были бы мы сами, если бы мы не подчинялись нормам социального поведения, если бы нами не управляли физические законы, наконец, если бы мы не зависели от привычек. Эти существа подобны нам, пока они не начали действовать, пока не начали говорить. То, что они делают, быть может, сделали бы и мы, если… То, что они говорят, быть может, сказали бы и мы, если… Достоевский заставил-таки попрыгать это «если»! Он не признавал условное наклонение. Он заставил своих героев действовать и говорить так, как обычные люди действуют и говорят только мысленно. Его персонажи – это идеи, заключенные в материальную оболочку. Подпольный человек, Раскольников, Ставрогин, Кириллов, Шатов, Верховенский, Иван Карамазов – все эти существа одержимы каждый своей идеей. Идеи воспламеняют их, идеи их испепеляют. Комфорт, деньги, положение в обществе ничего не значат для них. Они пренебрегают тем, что у них перед глазами, в руках, на зубах – тем, что они видят, едят, осязают, на что наступают ногами. Они не различают граней между мечтой и действительностью. Они легко пересекают границу, отделяющую область реального от области призрачного, и до бесконечности раздвигают границы вселенной.

Поэтому абсурдно утверждать, что герои Достоевского – целиком русские и что их приключения не могут быть поняты ни в одной другой стране, кроме России.

Было бы весьма наивно полагать, что Россия XIX века была населена истеричками, эпилептиками, чахоточными и что русская публика узнавала себя в романах Достоевского. Совсем наоборот: и читатели, и критики были единодушны в своем мнении: «У нас таких людей нет». А по поводу одного из персонажей «Униженных и оскорбленных» граф Кушелев-Безбородко писал даже, что он, этот персонаж, гораздо чаще встречается за границей, во Франции, Англии, Бельгии, чем в России.

Конечно, любовь к вечным вопросам, умственная экзальтированность, резкая смена настроений – типичные черты славянского характера. Конечно, у славян «вторая истина» спрятана не так глубоко, как у латинян или саксов; но тут разница в уровне, а не в принципе. Создания Достоевского вовсе не чисто русские, потому что они поглощены решением мировых проблем. Идеи, носителями которых они являются, выходят далеко за рамки проблем национальной литературы. Перед лицом Создателя они выражают бесконечную тоску и бескрайнюю скорбь всего мира, а не только тоску и скорбь России. Подполье Достоевского не имеет границ и невидимой сетью накрывает весь мир.


Как бы там ни было, эта книга, впервые опубликованная в журнале «Эпоха», не привлекла внимания профессиональных критиков. Один лишь Аполлон Григорьев сказал Достоевскому: «Ты в этом роде и пиши». Достоевский никогда не забывал эти простые слова.

Журнал выходил нерегулярно. Подписчики возмущались. Розничная продажа резко упала. Михаил, лишенный практической сметки, к тому же с некоторых пор пивший сверх меры, привел дела в полный упадок.

Что до Федора Михайловича, он задержался в Москве. Состояние Марии Дмитриевны с каждым днем ухудшается. Она по-прежнему не желает видеть своего сына.

«Она сказала, что позовет его, когда почувствует, что умирает». (Письмо Михаилу от 26 марта 1864 года.)

«Каждый день бывает момент, что ждем смерти. Страдания ее ужасны и отзываются на мне». (Письмо Михаилу от 2 апреля 1864 г.)

«Мамаше сегодня вечером слишком, слишком худо. Доктор ни за что не отвечает, молись, Паша». (Письмо Павлу Исаеву от 10 апреля 1864 года.)

15 апреля у Марии Дмитриевны происходит сильный припадок: хлынувшая горлом кровь залила грудь и стала ее душить. Достоевский посылает брату телеграмму и письмо: «Я просил выслать Пашу. Может быть, у него есть хоть какой-нибудь черный сюртук. Штаны бы разве только купить».

Мария Дмитриевна умирает в полном сознании. Она прощается с близкими, всех благословляет и мужественно ждет смерти.

Тело ее сотрясают конвульсии. Она с трудом дышит, хрипит, из горла вырывается какое-то бульканье… Потом «бледно-желтое, иссохшее лицо ее закинулось навзничь назад, рот раскрылся, ноги судорожно протянулись. Она глубоко-глубоко вздохнула и умерла». Так позже опишет Достоевский агонию Катерины Ивановны, умершей от чахотки, в романе «Преступление и наказание».

Мария Дмитриевна умерла в 7 часов вечера. «Сейчас, в 7 часов вечера, скончалась Мария Дмитриевна, – пишет Достоевский Михаилу, – и всем вам приказала долго и счастливо жить. Помяните ее добрым словом. Она столько выстрадала теперь, что я не знаю, кто бы мог не примириться с ней».

И этой же ночью перед телом жены Достоевский заносит в записную книжку такую странную фразу: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?»

Достоевскому невыносима мысль, что он потерял эту женщину. Пусть она обманывала его, мучила, осложняла его жизнь ненужными тяготами, но она – неразрывная часть его прошлого. Здесь, на столе, простерта вся его молодость с тяжелыми веками, закрытыми глазами, сомкнутыми губами. Каким одиноким он вдруг стал, каким потерянным, как он страшится жизни! После долгих лет совместного существования он вдруг осознал, как дорога была ему эта женщина.

31 марта 1865 года он напишет Врангелю:

«О, друг мой, она любила меня беспредельно, я любил ее тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо… несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе (по ее странному, мнительному и болезненно фантастическому характеру), – мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу… Это была самая честнейшая, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю жизнь… Я… никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в моей жизни, когда ее засыпали землею».

После похорон Федор Михайлович возвращается в Петербург, где его присутствия требуют дела журнала. Всеми силами он старается преодолеть свое горе, он погружается в работу.

Но не прошло и трех месяцев после смерти жены, как на него обрушивается новое горе. 9 июля Павел Исаев получил от него следующее письмо:

«Милый Паша, пришли мне белья. Брат при смерти. Не говори никому об этом. Я написал Коле. Я, может быть, на малое время буду в городе. Не говори никому.

Твой весь Федор Достоевский».

10 июля в 7 часов утра Михаил, давно уже страдавший желчной болезнью, испустил последний вздох.

Этот удар доводит до исступления отчаяние Достоевского. Можно подумать, что судьба не позволяет ему перевести дух, преследует его, травит с рассчитанной злобой. После смерти жены у него оставался брат, его друг, его утешитель. Теперь у него никого не осталось. Он один, он более одинок, чем в тюрьме, более одинок, чем в Сибири. Он не знает, для кого ему жить, не знает, для чего жить.

«И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломалась разом надвое. В одной половине, которую я перешел, было все, для чего я жил, а в другой, неизвестной еще половине, все чуждое, все новое и ни одного сердца, которое бы могло мне заменить тех обоих… Новые связи делать, новую жизнь выдумывать! Мне противна даже и мысль об этом. Я тут в первый раз почувствовал, что их некем заменить, что я их только и любил на свете и что новой любви не только не наживешь, да и не надо наживать. Стало все вокруг меня холодно и пустынно».

Глава V Вдовец

Михаил оставил всего триста рублей, на эти деньги его и похоронили. Он оставил также 25 тысяч долгу, из них 15 тысяч по векселям, срок которых истек. Журнал держался исключительно на кредитах, предоставлявшихся лично издателю. Когда издателя не стало, в кредитах отказали. В кассе журнала не было ни копейки денег, а предстояло, чтобы удовлетворить подписчиков, выпустить шесть книг «Эпохи». Одно только печатание этих шести книжек стоило 18 тысяч рублей. Эти 18 тысяч и 15 тысяч долга по векселям составили 33 тысячи, – сумму, необходимую, чтобы довести журнал до конца года.

Разумеется, Достоевский мог не брать на себя оплату долговых обязательств брата. Он мог бы также прекратить издание журнала и отдать все его имущество кредиторам. И тогда на имя, на память его брата легло бы пятно. Для Достоевского неприемлем столь кощунственный способ урегулирования дел. Он принимает на себя материальную ответственность за долги брата, будь они законными или сомнительными.

Более того. Из великодушия и щепетильности он взваливает на себя содержание семьи брата, оставшейся без всяких средств, – его вдовы и четырех младших детей.

Приняв это решение, Достоевский едет в Москву, выпрашивает у своей старой тетки Куманиной 10 тысяч рублей и возвращается в Петербург с твердым намерением продолжать, чего бы это ни стоило, издание «Эпохи». Но журнал уже обречен: потребовалось новое разрешение цензуры на продолжение журнала, и первый номер от 31 января вышел только 22 марта.

Кроме того, цензура не позволила Федору Михайловичу поставить свое имя ни как редактора журнала, ни как его издателя. Подписчики, недовольные задержками журнальных номеров, негодовали как устно, так и письменно.

Тогда Достоевский, не щадя себя, стал печатать журнал сразу в трех типографиях. Он сам был единственным редактором: читал корректуры, вел переговоры с авторами, договаривался с цензурой, правил статьи, добывал деньги, просиживая за работой до шести часов утра, и спал по пять часов в сутки.

«О друг мой, – пишет он Врангелю, – я охотно бы пошел опять в каторгу на столько же лет, чтоб только уплатить долги и почувствовать себя опять свободным… Из всего запаса моих сил и энергии осталось у меня в душе что-то тревожное и смутное, что-то близкое к отчаянию. Тревога, горечь, самая холодная суетня, самое ненормальное для меня состояние и, вдобавок, один… А между тем все мне кажется, что я только что собираюсь жить. Смешно, не правда ли? Кошачья живучесть».

Ему так хочется отвлечься, найти поддержку в чьей-нибудь преданности, в какой-нибудь сердечной привязанности, что он пытается восстановить отношения со своими близкими и завести новые знакомства. Он медленно возвращается к жизни. Знакомится с семьей Корвин-Круковских; их старшая дочь Анна прислала в «Эпоху» два своих рассказа, и они понравились Достоевскому.

Анна высокая стройная девушка с тонкими чертами лица, с длинными белокурыми волосами и с глазами «зелеными, как глаза Ундины». Она умна, независима, горда и мечтает играть выдающуюся роль, посвятив свою жизнь исключительному человеку.

Достоевский робеет в обществе Анны и ее родителей. «…он конфузился и злился… Он все время нервно пощипывал свою жидкую русую бородку и кусал усы, причем все лицо его передергивалось», – вспоминает Анна.

Однажды, к праведному ужасу родителей, он вдруг рассказывает в присутствии девочек будущую «Исповедь Ставрогина» и чувствует, что они потрясены его рассказом. И Анна горда тем, что столь возвышенный ум ею интересуется, и упрекает его за презрение к передовой молодежи и новым идеям.

«– Вся теперешняя молодежь тупа и недоразвита! – кричал иногда Достоевский. – Для них всех смазанные сапоги дороже Пушкина!

– Пушкин действительно устарел для нашего времени, – спокойно замечала Анна».

Достоевский, не помня себя от гнева, выкрикивает, что ноги его больше у них не будет, и убегает, а на следующий день возвращается с виноватым видом.

Как-то вечером младшая сестра Соня играет на рояле «Патетическую сонату», которую разучила специально для Достоевского, а в соседней маленькой гостиной между старшей сестрой и Федором Михайловичем происходит объяснение. Достоевский страстно шепчет: «…поймите же, ведь я вас полюбил с первой минуты, как вас увидел… И не дружбой я вас люблю, а страстью, всем моим существом».

Анна не решается связать свою судьбу с этим больным и гениальным человеком и отвечает ему отказом, а маленькая Соня перестает играть и, притаившись за портьерой, вслушивается в их шепот.

Эта четырнадцатилетняя девочка пылко влюблена в Достоевского и осуждает колебания сестры. А он, этот великий сердцевед, так глубоко проникший в души Неточки и маленькой Нелли, не способен ничего прочесть ни на нежном юном личике, ни во взгляде, которым она провожает его до самой двери, когда он, отвергнутый, уходит, поникший, сгорбившийся, бессильно опустив руки. Уходит, вновь ввергнутый в свое одиночество.

Придет день, и Соня станет знаменитым математиком – Софьей Ковалевской. Что до Анны, она осуществит свою мечту о героических деяниях, выйдя замуж за французского заговорщика Жаклара[2886]. Его приговорят к смертной казни и заключат в крепость на границе с Германией. Отец молодой женщины поможет ему бежать, за двадцать тысяч франков подкупив часового.

И снова, в который уже раз, Достоевский терпит унижение от женщины. Он с удвоенной энергией набрасывается на работу. Журнал с каждым днем теряет подписчиков, их число упало до 1300. Кредиторы, векселя которых он переписал на свое имя, осаждают его со всех сторон.

В конце лета Достоевский получает предупреждение: или уплата долгов, или заключение в долговую тюрьму. Самые неотложные долги достигают трех тысяч рублей. Достоевский тщетно пытается уломать кредиторов, они не идут на уступки, – провал журнала слишком очевиден.

9 июня газета «Голос» объявляет о прекращении «Эпохи».

И тогда-то издатель Стелловский является к Достоевскому и предлагает ему купить за три тысячи рублей право на издание всех его сочинений в трех томах. Сверх того Стелловский требует от Достоевского обязательства к 1 ноября 1866 года представить ему новый роман. После этой даты Достоевский должен будет уплатить штраф, а если к 1 декабря не закончит роман, то потеряет право на все свои сочинения: все они перейдут в исключительную собственность издателя. Стелловский не сомневается, что Достоевский не управится к сроку, и тогда он получит право публиковать все романы своего должника, не выплачивая ему никакого вознаграждения.

Стелловский хорошо известен в литературных кругах как пиратиздательского дела. Он эксплуатировал Писемского, Крестовского, Глинку. Визит этого хитрого, мелочного, наживавшегося на несчастье других издателя равносилен приговору.

Однако Достоевский доведен до полного разорения. Любопытно, что отсрочка на двенадцать дней, данная ему Стелловским для размышлений, точно совпадала с передышкой, предоставленной ему до дня наложения ареста.

Федор Михайлович подписал соглашение со Стелловским.

Фактически же он получил малую часть обещанной суммы, ибо Стелловский скупил за бесценок часть векселей, подписанных Достоевским, и то, что давал одной рукой – рукой издателя, отбирал другой – рукой кредитора.

У Достоевского остается всего 175 рублей серебром. Пусть так! Он уедет за границу.

Тройная надежда побуждает его бежать из России. Он жаждет увидеться с Полиной, которую не может забыть: «Я люблю ее еще до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить ее. Она не стоит такой любви», – пишет он сестре Сусловой Надежде. Он жаждет также попытать удачи в рулетке. Наконец, он хочет не спеша поработать над книгами, которые ему заказаны.


Достоевский приезжает в Висбаден в конце июля. Суслова должна присоединиться к нему в первых числах августа. В ожидании ее приезда Федор Михайлович идет в игорный дом.

И вот снова перед ним зеленый ковер игорного стола, усыпанный луидорами, флоринами, фридрихсдорами. Снова он видит застывшие алчные лица, руки, судорожно вцепившиеся в край стола, точно в ограждающие пропасть перила. Снова слышит магические слова: тридцать одно, красное, черное, чет, нечет…

«Я был как в горячке, – напишет он в „Игроке“, – и двинул всю эту кучу денег на красную – и вдруг опомнился! И только раз во весь тот вечер, во всю игру, страх прошел по мне холодом и отозвался дрожью в руках и ногах. Я с ужасом ощутил и мгновенно осознал: что для меня теперь значит проиграть! Стояла на ставке вся моя жизнь!»

За пять дней Достоевский проигрывает все свои деньги – 175 рублей.

Он заложил часы. Счета отеля не оплачены. Достоевский забывает о гордости и взывает о помощи к Тургеневу, сохраняя к нему застарелую неприязнь: «Мне и гадко и стыдно беспокоить Вас собою. Но, кроме Вас, у меня положительно нет в настоящую минуту никого, к кому бы я мог обратиться, а во-вторых, Вы гораздо умнее других, а следственно, к Вам обратиться мне нравственно легче. Вот в чем дело: обращаюсь к Вам как человек к человеку и прошу у Вас 100 (сто) талеров… когда тонешь, что делать».

Тургенев присылает 50 талеров.

«Благодарю Вас, добрейший Иван Сергеевич, за Вашу присылку 50 талеров. Хоть и не помогли они мне радикально, но все-таки очень помогли», – пишет в ответ Федор Михайлович.

Униженный, угнетенный, он ждет приезда Полины, – она, быть может, привезет немного денег. А Полина прибывает в Висбаден, не имея денег даже на оплату комнаты.

Очень скоро Достоевский подумывает, не отправить ли ее обратно? Это бегство в любовь, о которой он мечтал, как о верхе блаженства, обернулось кратким пребыванием в жалкой гостинице, где хозяин, завидев вас, поворачивается к вам спиной, а слуги ухмыляются и обливают вас презрением. В конце августа Полина уезжает из Висбадена в Париж. После ее отъезда хозяин приказывает не давать Федору Михайловичу в долг ни завтрака, ни обеда, а присылать только чай, потому что он «не умеет заработать на жизнь».

«И так со вчерашнего дня я не обедаю и питаюсь только чаем, – пишет Достоевский Сусловой. – Да и чай подают прескверный… платье и сапоги не чистят, на мой зов нейдут, и все слуги обходятся со мной с невыразимым, самым немецким презрением. Нет выше преступления у немца, как быть без денег и в срок не заплатить». Собрав остатки достоинства, Достоевский рано утром уходит из отеля и возвращается с наступлением ночи, но от этих ежедневных прогулок разгорается аппетит. Тогда он смиряется и остается у себя в комнате, читает, пишет. И рассылает множество писем с просьбами прислать денег, и у него нет ни одного су, чтобы их оплатить.

«Продолжаю не обедать и живу утренним и вечерним чаем вот уже третий день – и странно: мне вовсе не так хочется есть. Скверно то, что меня притесняют и иногда отказывают в свечке по вечерам».

Достоевский шлет призывы о помощи во все стороны: Полине в Париж, барону Врангелю в Копенгаген, Герцену в Женеву, Милюкову и издателю Каткову в Россию. Но Врангель в отлучке, Герцен уехал в горы, Милюков, которого Достоевский просил продать куда бы то ни было одно из его будущих сочинений за 300 рублей, получает отказ в «Библиотеке для чтения», в «Современнике» и в «Отечественных записках». Не подает признаков жизни и Катков – Достоевский предложил ему для «Русского вестника» роман в пять-шесть листов. Однако идея книги соблазнительна:

«Действие современное, в нынешнем году. Молодой человек, исключенный из студентов университета, мещанин по происхождению, и живущий в крайней бедности, по легкомыслию, по шаткости в понятиях поддавшись некоторым странным „недоконченным“ идеям, которые носятся в воздухе, решился разом выйти из скверного своего положения. Он решился убить одну старуху… дающую деньги на проценты. Старуха глупа, глуха, больна, жадна, берет жидовские проценты, зла и заедает чужой век, мучая у себя в работницах свою младшую сестру. „Она никуда не годна“, „для чего она живет?“, „Полезна ли она хоть кому-нибудь?“ и т. д. Эти вопросы сбивают с толку молодого человека. Он решает убить ее, обобрать; с тем, чтоб сделать счастливою свою мать, живущую в уезде, избавить сестру, живущую в компаньонках у одних помещиков, от сластолюбивых притязаний главы этого помещичьего семейства – притязаний, грозящих ей гибелью, докончить курс…

Божия правда, земной закон берет свое, и он кончает тем, что принужден сам на себя донести. Принужден, чтобы хотя погибнуть в каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутости и разъединенности с человечеством, которое он ощутил тотчас же по совершении преступления, замучило его. Закон правды и человеческая природа взяли свое. Преступник сам решает принять муки, чтоб искупить свое дело».

В этом кратком изложении легко узнаются главные темы «Преступления и наказания».

Да, в узкой, полутемной, похожей на шкаф комнате, без еды, без света, в немытом белье, выпрашивая направо и налево хоть какие-нибудь гроши, чтобы вернуться в Россию, на последней грани нищеты и одиночества Достоевский работал над книгой, которая принесет ему всемирную славу.

«…повесть, которую я пишу теперь, будет, может быть, лучше всего, что я написал».

Тем временем Врангель вернулся в Копенгаген, где его ждали два отчаянных письма Достоевского. Он тотчас посылает ему деньги, необходимые для возвращения в Россию, и приглашает погостить у него. Федор Михайлович с радостью соглашается повидать старого друга.

Он приезжает в Копенгаген 1 октября.

И уезжает 10 октября в Петербург.

Вернувшись в столицу, он переносит один за другим три припадка эпилепсии. «Тем не менее сижу и работаю, не разгибая шеи», – пишет он Врангелю.

Триста рублей, которые он просил у Каткова, приходят к нему из Висбадена, но этих денег уже недостаточно.

«Работая для Вашего журнала, я не могу взять никакой другой работы, чтоб содержать себя, и на содержание мое не имею ни копейки и заложил даже платье мое. И потому прошу Вас выдать мне 1000 рублей вперед».

Семья его покойного брата бедствует. Его самого преследуют кредиторы, с которыми он еще не успел рассчитаться. «…многие из них благоразумны и принимают предложение мое рассрочить уплату на 5 лет; но с некоторыми не мог еще до сих пор сладить. Это надрывает дух и сердце, расстроивает на несколько дней, а тут сиди и пиши. Иногда это невозможно».

Приступы эпилепсии не дают ему работать. В довершение всего геморрой вынуждает его пятнадцать дней провести в постели. Однако к концу ноября, работая как каторжный, он заканчивает большую часть романа.

Но ему не нравится написанное. И он сжигает рукопись. И начинает работу заново. «Новая форма, новый план меня увлек».

Он работает день и ночь. Он соединяет сюжет, о котором рассказывал Краевскому и который назвал «Пьяненькие» (эпизод с Мармеладовым), и сюжет о бедном студенте, о котором рассказывал Каткову. Он оставляет проект дневника Раскольникова и выбирает форму романа. Он продолжает работу постепенно, по мере ее публикации. Каждый месяц он пишет главы, которые должны появиться в следующем номере: примерно шесть печатных листов за четыре недели!

18 февраля 1866 года он сообщает Врангелю:

«Недели две тому назад вышла первая часть моего романа в первой январской книге „Русского вестника“. Называется „Преступление и наказание“. Я уже слышал много восторженных отзывов. Там есть смелые и новые вещи».

Глава VI «Преступление и наказание»

Проблема, мучающая Раскольникова, героя романа «Преступление и наказание», как и героя «Записок из подполья», – эта проблема безграничной свободы. Бедный, но гордый студент ищет выход из нищеты. Он знает одну старуху, дающую деньги под проценты. Что стоит существование этого зловредного существа по сравнению с его жизнью? Если он ее убьет, если он завладеет ее деньгами, он сможет помочь матери и сестре, ведущим жалкую жизнь в провинции, оплатить учебу в университете, стать влиятельным лицом и творить добро: «За одну жизнь – тысячи жизней, спасенных от гниения и разложения». «Да и что значит на общих весах жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушонки?» Его план неопровержимо логичен, опасно соблазнителен. «Он вошел к себе, как приговоренный к смерти. Ни о чем он не рассуждал и совершенно не мог рассуждать; но всем существом своим вдруг почувствовал, что нет у него более ни свободы рассудка, ни воли, и что все вдруг решено окончательно».

События благоприятствуют осуществлению замысла, с неодолимой силой овладевшего им: «Точно он попал клочком одежды в колесо машины, и его начало в нее втягивать». Он уже не в состоянии сопротивляться. Он наносит удар. Убивает. Грабит. И по странному стечению обстоятельств ни одна материальная улика не позволяет следователям подозревать его.

Вот тут-то и начинается настоящая драма – драма внутреннего возмездия. «Если действительно все это дело сделано было сознательно… если у тебя действительно была определенная и твердая цель, то каким же образом ты до сих пор даже не заглянул в кошелек и не знаешь, что тебе досталось, из-за чего все муки принял», – допрашивает сам себя Раскольников.

И мало-помалу, задавая себе вопрос за вопросом и ужасаясь ответов на них, он осознает подлинные мотивы своего преступления. «Не для того, чтобы матери помочь, я убил – вздор! – признается он Соне. – Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного: а там стал ли бы я чьим-нибудь благодетелем или всю жизнь, как паук, ловил бы всех в паутину и из всех живые соки высасывал, мне, в ту минуту, все равно должно было быть!.. И не деньги, главное, нужны мне были, Соня, когда я убил; не столько деньги нужны были, как другое… Мне другое надо было узнать, другое толкало меня под руки: мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу? Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая или право имею?»

Итак, Раскольников, как и человек из подполья, задыхается в рамках официальной морали. Он ощущает свое превосходство над окружающей его безликой толпой. Он чувствует, что отличен от других и призван к особой судьбе: он избран для свершения опасной авантюры – обретения духовной независимости. Люди, подобные ему, имеют право пренебрегать нормами морали: для них существует иная, высшая мораль или, вернее, морали не существует вовсе, а одна лишь безграничная свобода. Для них преступление не злодеяние, а наказание – пустое слово. Несомненно, именно так Наполеон оправдывался в своих собственных глазах, если он, конечно, испытывал подобное желание. «…Настоящий властелин, кому все разрешается, – рассуждает Раскольников, – громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры, – а стало быть, и все разрешается…»

Все дозволено некоторым. Все дозволено тем, кто сам готов все себе позволить, ибо само это желание – признак исключительности.

Для Раскольникова старуха-процентщица всего лишь первое препятствие, стена из плоти, которую предстоит разрушить, переступить и забыть, чтобы выйти на путь вожделенной свободы: «…я не человека убил, я принцип убил!» Убив этот принцип, Раскольников надеется ощутить себя сверхчеловеком, Богом. Он вздохнет свободно, он найдет себя в наконец-то завоеванной независимости.

Но на деле никогда он не был более зависим, чем с тех пор, как вышел из границ обычного человеческого существования. Навязчивая идея разъедает самое его чувство свободы. Он хотел разорвать все моральные путы, но вместо этого налагает на себя новые. Днем и ночью в его сознании идет борьба между оправданием и осуждением преступления, которым он желал бы гордиться. Днем и ночью одни и те же аргументы и доводы неотступно преследуют его. Он раздваивается. Он превращается в адвоката не только самого себя, но и своей жертвы. Он больше не индивид – он вместилище дебатов.

Духовная природа человека не может оправдать убийства, и личность убийцы распадается так же, как разлагается труп жертвы. Никакая цель, пусть самая возвышенная, никакая идея, никакая религия не дозволяют убийства. И тот, кто поднимает руку на своего ближнего, поднимает руку на Бога, поднимает руку на самого себя. Когда Раскольников опустил топор на череп старухи, не скаредную ростовщицу он убил – он убил самого себя или, вернее, тот божественный свет, который нес в себе.

«Я ведь только вошь убил, Соня, бесполезную, гадкую, зловредную», – уговаривает сам себя Раскольников. «Это человек-то вошь!» – восклицает Соня.

Любая человеческая жизнь дороже любой отвлеченной теории отдельного индивида. Никакое даже самое гуманное побуждение нельзя признать достойным, если оно влечет за собой смерть человека. Ибо человек, каков бы он ни был, есть создание божье. Да, старуха-закладчица была «бесполезная и зловредная вошь», да, Мармеладов – горький пьяница, да, Соня – безответная проститутка, но все они любимы Богом, ибо созданы по образу и подобию Божьему. Грандиозно, непостижимо, но перед Богом все они равноценны Раскольникову.

Таким образом, «переступив через стену», Раскольников с первых же шагов на новом пути терзается сомнениями. Ему не по себе на этой обширной, открывшейся перед ним равнине. И его силы, которых достало, чтобы переступить, здесь вдруг изменяют ему. Он желал быть сверхчеловеком, а дрожит и жалуется, точно запертый в темной комнате ребенок.

Он далек от всех. Он чужд всем и чужд самому себе. Он – другой. Окружающие принимают его за безумца. Тогда он бежит от этих людей, с которыми у него нет больше ничего общего, и идет к несчастным. Он сострадает пьянице Мармеладову, больной туберкулезом вдове Катерине Ивановне и Соне, которая продает себя, чтобы кормить братьев и сестер. Но и среди них он тоже чужой. Пролитая кровь отгораживает его от других людей. Пролитая кровь замыкает его в самом себе. Только покаявшись, понеся наказание, Раскольников вновь приобщился бы ко всему человечеству. Однако он боится быть уличенным, арестованным, преданным суду. Он ходит в полицейскую контору и обсуждает с полицейскими убийство старухи. И следователь Порфирий, который давно уже подозревает его, с демоническим хладнокровием играет с ним: то доводит до исступления, то удерживает от признания и успокаивает, то снова возбуждает в нем страх.

«Убежите и сами воротитесь. Без нас вам нельзя обойтись… Я даже вот уверен, что вы „страданье надумаетесь принять“».

Раскольников не выдерживает испытания свободой. После жестокой внутренней борьбы он, этот сверхчеловек, бросается к ногам уличной женщины Сони и признается ей в убийстве. Она советует ему пойти с повинной.

«– Это ты про каторгу, что ли, Соня? Донести, что ль, на себя надо? – спросил он мрачно.

– Страдание принять и искупить себя им, вот что надо, – отвечает Соня».

Он послушается ее: выйдет на перекресток, встанет на колени, поцелует «землю, которую осквернил». Потом пойдет в полицейский участок.

«Тихо, с расстановкой, но внятно проговорил:

– Это я убил тогда старуху-чиновницу и сестру ее Лизавету топором, и ограбил».

Раскольникова приговорят к каторжным работам. Соня последует за ним в Сибирь. «Но, – пишет Достоевский, – он не раскаивался в своем преступлении».

«Ну чем мой поступок кажется им так безобразен? – говорил он себе. – Тем, что он – злодеяние? Что значит слово „злодеяние“? Совесть моя спокойна. Конечно, сделано уголовное преступление… ну и возьмите за букву закона мою голову… и довольно!»

И он размышляет о том, что многие «благодетели человечества» не свернули со своего пути и были оправданы, он же не посмел дойти до конца и признан виновным. Рушится вся система его рассуждений. «Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в том, что не вынес его и сделал явку с повинною».

Из этого ложного убеждения, из этих мучительных сомнений внезапно рождается вера. Да, внезапно, как от одной искры вспыхивает сноп соломы. Когда-то Соня прочла ему из Евангелия от Иоанна главу о воскрешении Лазаря: «Я есмь воскрешение и жизнь; верующий в Меня, если и умрет, оживет; и всякий живущий и верующий в Меня, не умрет вовек». Тогда ему не открылся пророческий смысл этого изречения, и только теперь в Сибири на устах его появляется слово «воскресение». «Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к ее ногам… Они хотели было говорить, но не могли. Слезы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь».

Так, благодаря падшей женщине Сонечке, Раскольников познает наконец высшую свободу. Это не свобода гордеца. Человек не Бог. Самый сильный духом человек нуждается в Боге. Восставать против Бога значит восставать против самого себя. Желать уподобиться Богу значит погубить в себе человека, значит возжелать раствориться в космическом пространстве, значит желать быть и не быть одновременно.


Таким образом, в рамках официальной морали существует свобода избрания добра. Эта низшая свобода допускает возможность греха. Можно было бы делать зло, но от этого воздерживаются, потому что это «запрещено», за это грозит «наказание», «тюрьма», «ад». Те, кто презирает подобные уроки глупых наставников, – мыслители, люди, сильные духом, – те переступают через стену. И тогда они оказываются в области другой свободы – высшей. Не из повиновения затверженному с детства правилу творят они добро и не от страха перед небесной или земной карой удерживаются от зла, – они творят добро и зло по своей собственной воле, следуя своему инстинкту. Одни принимают себя за сверхчеловеков и первыми же экспериментами над собой подрывают свои силы. Другие открывают сладость творить добро во имя самого добра. Добро по свободному выбору, добро без принуждения, добро во имя любви незаметно ведет их к Богу и спасает их.

Раскольников придет к Богу, когда отречется от содеянного. Он совершил злодейство. Он взял на себя этот грех из гордости. Он не сумел воспользоваться той, пусть и малой, свободой, которая была ему отпущена. Он хотел разрушить свою человеческую природу. Он предполагал, что нравственный инстинкт первым погибнет в его душе, когда он перешагнет через кровь. Но нравственный инстинкт оказался сильнее его: он его терзает, заставляет смиренно склониться к земле – он его спасает.

Раскаяние искупит ошибку, он будет свободен. В своем вновь обретенном смирении Раскольников находит себя и находит Бога и обретает себя в Боге и в мире. Он выбрал новый путь и возродился к новой жизни. «Сберегший душу свою потеряет ее; а потерявший душу свою ради Меня сбережет ее». Так окончательный вывод Достоевского совпадает с учением Евангелия.

Вокруг судьбы Раскольникова – центра, красной точки книги вращаются судьбы других грешников, которые, как и он, нарушили нормы прописной морали и которые, как и он, будут прощены. В грязном притоне Раскольников встречает пьяницу Мармеладова, мужа Катерины Ивановны и отца Сони. Подлец и фразер, Мармеладов потерял место и пропивает все, что имеет. Он заложил одежду жены. Он примирился с тем, что его старшая дочь пошла на панель и зарабатывает деньги, которые он не способен более зарабатывать сам. И он со своего рода извращенным сладострастием наслаждается глубиной своего падения и невозможностью земного воскрешения.

«Пожалеет нас Тот, – говорит он, – Кто всех пожалел и Кто всех и вся понимал… И всех рассудит… И когда уже кончит над всеми, тогда возглаголет и нам: „Выходите, скажет, и вы! Выходите пьяненькие, выходите соромники!“ И мы выйдем все, не стыдясь, и станем. И скажет: „Свиньи вы! образа звериного и печати его; но приидите и вы!“ И возглаголят премудрые, возглаголят разумные: „Господи! почто сих приемлеши?“ И скажет: „Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего…“»

Итак, в смирении – шанс искупить грех для того, кто готов смириться. И проститутка Сонечка смиренна более, чем кто-либо иной из персонажей романа. «Ты тоже переступила… смогла переступить, – говорит ей Раскольников. – Ты на себя руки наложила, ты загубила жизнь… свою (это все равно!)… стало быть, нам вместе идти, по одной дороге!»

Но тогда как Раскольников извлекает бесконечную гордыню из попрания людских законов, Сонечка сознает свое падение и переносит его так, как переносят неизлечимую болезнь. Она искренне привязывается к единственному человеку, который не гнушается ее. Она испытывает к нему, по выражению Достоевского, «ненасытимое сострадание». И перед этой чистотой, сохранившейся даже в грешном сердце, перед этой безропотностью Раскольников преклоняет колени. «Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился».

«Не за бесчестье и грех я сказал это про тебя, а за великое страдание твое.

Да скажи же мне наконец, – проговорил он, почти в исступлении, – как этакий позор и такая низость в тебе рядом с другими противоположными и святыми чувствами совмещаются?»

Одной Соне признается Раскольников в своем преступлении. И она ответит ему: «Что вы, что вы это над собой сделали!.. Нет, нет тебя несчастнее никого теперь в целом свете!»

Образ этой святой грешницы, женщины, осужденной земными законами, но оправданной законом небесным, – один из самых обаятельных у Достоевского. Ее самоотречение, ее кротость причиняют нам боль, почему-то делают нас ответственными за ее беды. Как если бы она взяла на себя всю великую вину человечества, как если бы она, погубив себя, спасала нас. Но, по сути, никто не погибнет из тех, кто считает себя погибшим. Раз никто не виновен, а все виновны за все…

Рядом с Соней – сестра Раскольникова Дуня, готовая добровольно и покорно принять свою долю греха. Она идет на то, чтобы продать себя холодному негодяю Лужину, она, как и Соня, и грешница и святая. Грешница потому, что решается на брак с тем, кого не любит, святая потому, что соглашается на это ради брата. «…этот брак – подлость. Пусть я подлец, – говорит ей Раскольников, – а ты не должна».

Другой «великий грешник» – Свидригайлов, в доме которого Дуня служила гувернанткой и который домогался ее. Он – прирожденный циник. Ни во что не верит. Ничего не боится. Будущая жизнь представляется ему как «одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, вот и вся вечность». В погоне за наслаждениями он не считается с последствиями, к которым приводят его прихоти. «Вы сообразите: я ударил всего только два раза хлыстиком», – говорит он о смерти жены. Когда-то он изнасиловал глухонемую четырнадцатилетнюю девочку, потом повесившуюся на чердаке.

Свидригайлов последовал за Дуней, сестрой Раскольникова, в Петербург и преследует ее, добиваясь ее расположения. Он заманивает Дуню в пустую квартиру и предлагает, уступив ему, спасти брата, признание которого подслушал. Завлеченная в ловушку, Дуня хватает револьвер и готова выстрелить в своего обольстителя, но решительно отбрасывает оружие. И он, убедившись, что она не настолько любит его, чтобы убить, в отчаянии отпускает ее.

Этот великодушный порыв, вложенное в этот порыв достоинство опустошают его. В нем, никогда никого не любившем и никого не ненавидевшем, пробуждается подлинная страсть. На него, до сих пор испытывавшего только ощущения, угрожающе надвигается настоящее чувство.

«Весь этот вечер по десяти часов он провел по разным трактирам и клоакам».

Затем он отправляется к Соне и дает ей крупную сумму денег. Потом идет к своей невесте, девочке-подростку, проданной ему несчастными родителями, и дарит семье 15 тысяч рублей. Наконец, он снимает комнату в какой-то дрянной гостинице и пытается заснуть.

Но кошмары преследуют и изнуряют его. Он видит во сне лежащую в гробу девочку и узнает в ней загубленного им ребенка. Ему представляется также пятилетняя девочка, брошенная в углу темного коридора. Он ведет ее к себе. Но вот она поворачивается к нему пылающим личиком, простирает руки.

«А, проклятая!» – вскричал в ужасе Свидригайлов, занося над ней руку… Но в ту же минуту проснулся.

В приступе лихорадки и отвращения к самому себе он выходит на улицу и стреляет в себя.

Мармеладов, Соня, Дуня, Свидригайлов, Лужин – негодяи, циники, несчастные, которые обрамляют великую фигуру Раскольникова, несут в самих себе свое прощение. Они сознают свое падение. А для Достоевского лишь те достойны быть судимы Богом, кто сам осуждает себя. Ничего нет на земле презреннее, чем человек, лишенный желаний, бесплодный ум, впавший в гордыню интеллектуал. Никакое преступление не отбирает права на прощение. Любовь спасает всех. Любовь и смирение, ибо любовь человеческая должна быть смиренной.


Достоевского упрекали за то, что он изображает только монстров и больных. «Муза лазарета», «жестокий талант», – говорили о нем.

Доктор Чиж, видный специалист по Достоевскому, считает, что четверть персонажей Достоевского – невропаты. Он насчитал шестерых в «Преступлении и наказании», двоих в «Братьях Карамазовых», шестерых в «Бесах», четверых в «Идиоте» и четверых в «Подростке».

И в самом деле, Раскольников постоянно «дрожит в лихорадке» или «мечется в бреду». Свидригайлова мучат сладострастные, леденящие душу галлюцинации, Мармеладов на грани белой горячки, Катерина Ивановна на последней стадии чахотки. И вообще, как говорит Свидригайлов, весь Санкт-Петербург – «это город полусумасшедших».

Конечно, на первый взгляд у нас нет ничего общего с этими приводящими нас в замешательство существами. И однако они притягивают нас, как притягивает бездонная пропасть. Мы никогда их не встречали, но они почему-то близки нам. Мы их понимаем. Мы их любим. Наконец, мы узнаем в них самих себя. Они ничуть не более аморальны, чем мы, – они то, чем мы не осмеливаемся быть. Они делают и говорят то, что мы ни говорить, ни делать не осмеливаемся. Они выставляют на яркий свет то, что мы прячем в глубинах нашего сознания.

Они больны? Безумны? Пусть! В этом их оправдание. Чтобы убедить читателя в жизненности своих созданий, в обоснованности их столкновений, в логичности их поступков, Достоевский вынужден наделить их слабоумием, туберкулезом, эпилепсией, истерией… Он взваливает это на них, избавляя от этого нас. Он делает нам уступку, приклеивая им на спину этикетку, с обозначением какой-нибудь патологии. Ведь его персонажи – бродячие идеи, и он, снабжая их медицинским ярлыком, как бы говорит: все, что я рассказываю, совершенно правдоподобно, потому что рассудок этих людей расстроен.

И официальная критика поддается на эту уловку. Она изучает книги Достоевского как учебники по психопатологии. Ей не приходит в голову приподнять маску и взглянуть в подлинное лицо этих монстров, в их человеческое, в наше собственное лицо.

«В который раз уже задаются вопросом, имеет ли право художественная литература заниматься болезненными исключениями», – пишет Вогюэ. Но где здесь исключения? Где здесь больные? Чтобы быть больным, нужно иметь тело. Создания Достоевского его не имеют. Создания Достоевского – воплощение наших собственных мыслей, они – сами наши мысли. А мир, в котором они обитают, подобен нашему благодаря искусству и лукавству автора. Эти выстуженные комнаты, смрадные притоны, сумрачные проулки, эти уличные фонари, криво торчащие из грязи, эти уродливые тряпки на окнах – все это походит на декор сновидений. Это не реалистическая живопись, а горячечные видения. И все детали, которые автор высвечивает в этом сплетении мрака и нечисти, поражают, как знаки дьявольского садизма. Смысл их загадочен: картинки, изображающие немецких барышень, в комнате у процентщицы, крошеные огурцы, черные сухари и резанная кусочками рыба в кабаке, клеенчатый, очень ободранный диван в каморке Мармеладова и грязная, издрогшая собачонка с поджатым хвостом, перебежавшая Свидригайлову дорогу перед смертью… Жуткие в своей точности детали, как электрошок, встряхивают нас, но они нас не пробуждают. Они служат просто для того, чтобы дать нам прочувствовать путь, ведущий от реальности к грезе. Они своего рода вехи, которые время от времени из милосердия Достоевский расставляет на нашем пути. И потом мы продолжаем наш путь сомнамбул…

Из-за конфликта с издателем Достоевскому не удается благополучно завершить публикацию романа. Катков и его «лейтенант» Леонтьев считают неприемлемой сцену, где убийца и блудница толкуют Евангелие, ибо это сцена может быть «дурно понята»: в ней увидят «следы нигилизма». Они требуют переделки. Достоевский упорствует. Напрасно: «Я взял, и эта переделка большой главы стоила мне, по крайней мере, 3-х новых глав работы».

Но и переделка не помешала критикам увидеть в Раскольникове нигилиста. Впервые, пишет Страхов, писатель изобразил «нигилиста несчастного, нигилиста глубоко человечески страдающего».

Раскольникова сравнивали с революционером Базаровым, героем романа Тургенева «Отцы и дети». Однако между Базаровым и Раскольниковым огромная разница. Базаров – новый человек, герой своего времени и строго своего времени: нигилист. Раскольников – человек на все времена. Его мучают не социальные, а метафизические проблемы. Он порождение не интеллектуальной моды, а человеческой неизменности. Базаров мыслим только в рамках XIX века. Раскольников мог бы появиться и в Средние века, и в наши дни. Базаров – один из нас. Раскольников – каждый из нас…

Однако студенчество разделяет мнение критики и видит в Раскольникове всего лишь слепой шарж на университетскую молодежь. По странному совпадению, вскоре после публикации романа в Москве происходит убийство, и убийца – студент[2887]. В нем находят нечто родственное Раскольникову. Увлечение Достоевским в студенческой среде ослабевает.

Что же до широкой публики, то она принимает «Преступление и наказание» с простодушным энтузиазмом. Это произведение, соединявшее в себе полицейский роман, сентиментальную историю и философский трактат, удовлетворяло вкус большинства читателей. Конечно, его не понимали, но им искренне восхищались. Имя автора было у всех на устах и произносилось вслед за именами Тургенева и Толстого. Это была слава!

Однако внезапный взрыв популярности не спасал Достоевского от денежных трудностей. Приближалось 1 ноября, когда он должен был представить Стелловскому новый роман, а у него не было написано ни строчки.

1 октября Милюков зашел к Достоевскому:

«Он быстро ходил по комнате с папиросой и, видимо, был чем-то очень встревожен.

– Что вы такой мрачный? – спросил я.

– Будешь мрачен, когда совсем пропадешь! – отвечал он, не переставая шагать взад и вперед.

– Как! Что такое?

– Да знаете вы мой контракт с Стелловским?

– О контракте вы мне говорили, но подробностей не знаю.

– Так вот посмотрите.

Он подошел к письменному столу, вынул из него бумагу и подал мне, а сам опять зашагал по комнате. Я был озадачен. Не говоря уже о незначительности суммы, за которую было запродано издание, в условии заключалась статья, по которой Федор Михайлович обязывался доставить к ноябрю того же года новый, нигде еще не напечатанный роман в объеме не менее десяти листов печатных большого формата, а если не выполнить этого, то Стелловский имеет право перепечатывать все будущие его сочинения без всякого вознаграждения.

– Много у вас написано нового романа? – спросил я.

Достоевский остановился передо мною, резко развел руками и сказал:

– Ни одной строки!»

Пораженный Милюков предлагает собрать знакомых литераторов, распределить между ними главы и написать роман общими силами.

«Нет, – отвечал Достоевский решительно, – я никогда не подпишу своего имени под чужой работой».

Тогда Милюков предлагает продиктовать весь роман стенографу. Федор Михайлович колеблется: сумеет ли он приспособиться к непривычному методу работы? Да и где найти подходящего стенографа?

«Завтра же похлопочу», – обещает Милюков.

На следующий день, 2 октября, Милюков отправляется к Ольхину, директору курсов стенографии для женщин, и объясняет суть дела. 3 октября в шестом часу вечера Ольхин подходит к одной из своих учениц и спрашивает:

«Анна Григорьевна, не хотите ли получить стенографическую работу? Мне поручено найти стенографа, и я подумал, что, может быть, вы согласитесь взять эту работу на себя».

Глава VII Анна Григорьевна

4 октября 1866 года Анна Григорьевна Сниткина выходит из дому пораньше, заходит в Гостиный двор и покупает новые карандаши, бумагу и маленький портфельчик и не торопясь идет по Столярному переулку к дому, где живет Достоевский. Анна Григорьевна – невысокая двадцатилетняя девушка с бледным лицом, освещенным прекрасными серыми глазами, ясными и лучистыми. Она происходит из хорошей семьи. Она окончила Мариинскую гимназию с серебряной медалью. Ее мать разрешила ей работать секретарем у писателя только потому, что ее отец был страстным поклонником Достоевского. Каков он в жизни, этот Достоевский? Ведь он сверстник ее отца и, стало быть, пожилой человек, с брюшком и лысой головой и наверняка суровый и угрюмый. Мысль, что она будет «сотрудничать» с таким знаменитым писателем, наполняет ее радостным ожиданием, к которому примешивается беспокойство. А что, если он сочтет ее недостаточно умной? Сумеет ли она говорить с ним о его книгах? Она не твердо помнит имена и отчества героев «Бедных людей» и как же ей быть, если он с ней о них заговорит? Признаться в своей забывчивости или же притвориться, что не расслышала вопроса?

В одиннадцать часов она подходит к дому Алонкина – большому каменному зданию, разделенному на множество маленьких квартир, напомнившему ей дом Раскольникова, описанный в «Преступлении и наказании».

– Где квартира 13? – спрашивает она дворника.

– На втором этаже, под сводом, – отвечает дворник.

Пожилая служанка проводит ее в большую скромно обставленную комнату: в глубине стоит диван, перед ним круглый стол и несколько стульев. Она опускается на один из стульев, и тут же входит Федор Михайлович и извиняется за опоздание: его задержали.

«Он был среднего роста, – пишет она в „Воспоминаниях“. – Светло-каштановые, слегка даже рыжеватые волосы были сильно напомажены и тщательно приглажены. Но что меня поразило, так это его глаза; они были разные[2888]… Одет он был в суконный жакет синего цвета, довольно подержанный, но в белоснежном белье (воротничке и манжетах)». Достоевский нервно расхаживает по комнате. Он выглядит больным и рассеянным. Накануне он перенес сильный припадок эпилепсии и еще не вполне от него оправился.

Угрюмо, глухим голосом он просит Анну Григорьевну записать под его диктовку отрывок из «Русского вестника». Он начинает диктовать очень быстро. Она останавливает его и просит диктовать помедленнее, она не привыкла к такому темпу стенографирования.

Пока она переписывает стенограмму, он нетерпеливо ходит взад и вперед по кабинету и торопит ее: «Слишком долго. Ну можно ли так медленно переписывать!»

Просмотрев переписанное, он замечает, что она пропустила точку и неясно поставила твердый знак. Он раздраженно восклицает: «Невозможно, это невозможно! Сегодня во всяком случае он не в состоянии диктовать. Приходите завтра!»

«Ах, мама, – восклицает Анна Григорьевна, вернувшись домой, – не спрашивайте меня о Достоевском!»

Она приходит на следующий день, и на этот раз работа спорится. Федор Михайлович настроен добродушно и диктует первые главы «Игрока». Время от времени он приостанавливается и рассказывает молодой девушке о своем детстве, об аресте, об эшафоте, о Сибири… Затаив дыхание, взволнованная, она слушает рассказы этого человека, столько выстрадавшего, столько размышлявшего, который так доверительно делится с ней своими воспоминаниями.

«Сколько страниц мы вчера записали? Успеем ли к сроку?» – беспокоится Достоевский.

Работа продвигается, и Федор Михайлович постепенно проникается верой в успех. Ему доставляет удовольствие работать вместе с этой девушкой, юной, воспитанной и серьезной. То, что он диктует ей роман о любви, придает всему приключению восхитительную неловкость. Перед этой прилежной девочкой Федор Михайлович с жестоким сладострастием воссоздает образ надменной Полины Сусловой. И даже дает героине романа имя бывшей любовницы.


Домашний учитель Алексей Иванович, от лица которого ведется рассказ, безумно влюблен в Полину, падчерицу генерала Загорянского. Полина знает о его любви, позволяет ему говорить о своей любви и не скрывает своего к нему презрения. «Ну да, да, мне от вас рабство – наслаждение, – кричит ей Алексей Иванович. – Есть, есть наслаждение в последней степени приниженности и ничтожества!.. Пользуйтесь, пользуйтесь моим рабством, пользуйтесь! Знаете ли вы, что я когда-нибудь вас убью?»

Полина признается ему, что ей позарез нужны деньги, дает ему 700 флоринов, и он отправляется в казино играть в рулетку. Внезапно в нем просыпается азарт игрока: «…во мне родилось какое-то странное ощущение, какой-то вызов судьбе, какое-то желание дать ей щелчок, выставить ей язык».

Он все проигрывает и уходит из казино, точно одурманенный. Полина настаивает, чтобы он продолжал играть, и он возвращается в игорный дом. На этот раз ему везет. «Виски мои были смочены потом и руки дрожали. Подскакивали было и полячки с услугами, но я никого не слушал. Счастье не прерывалось! Вдруг кругом поднялся громкий говор и смех. „Браво, браво!“ – кричали все, иные даже захлопали в ладоши. Я сорвал тут тридцать тысяч флоринов, и банк опять закрыли до завтра».

Он бежит в отель, врывается в комнату, где Полина ждет его.

«– Я даром денег не беру», – говорит она.

Она его целует, ласкает, отдается ему. «Ты милый, милый! – повторяет она. – Ну, отдай же мне теперь мои пятьдесят тысяч франков!»

Она берет их, а потом швыряет их ему в лицо и выбегает из комнаты.

Навсегда потеряв Полину, Алексей Иванович едет в Париж, где проматывает свой выигрыш с какой-то авантюристкой. Растратив все деньги, он снова начинает играть и живет рулеткой, играет по маленькой, то проигрывая, то выигрывая, то снова проигрывая…

«…право, есть что-то особенное в ощущении, когда один на чужой стороне, далеко от родины, от друзей и не зная, что сегодня будешь есть, ставишь последний гульден, самый, самый последний!»

Роман кончается на меланхолической ноте: «Завтра, завтра все кончится!»

Кроме двух главных фигур – Полины и Алексея Ивановича, в «Игроке» есть персонаж высокого фарса, – его стоит выделить. Это старая богатейшая тетка генерала, «бабуленька», смерти которой с нетерпением ждет все семейство. В один прекрасный день она прибывает в город игроков с целой свитой прислуги. По ее приказу ее везут в казино, и она предается игре с безудержной страстью. «Бабушка едва сидела на месте, она так и впилась горящими глазами в прыгающий по зазубринам вертящегося колеса шарик… даже кулаком стукнула по столу, когда крупье провозгласил „trente six“[2889] вместо ожидаемого „zéro“»[2890]. После крупного выигрыша, тут же поглощенного огромным проигрышем, разорившаяся бабушка возвращается в Россию.

Этот динамичный роман, где главные темы лишь намечены и читая который легко догадаться, что он диктовался с пятого на десятое, очень точно освещает две страсти Достоевского: Полина… и игра.

Листая «Игрока», как будто пробегаешь фразы из дневника Сусловой: та же атмосфера неудовлетворенного обожания, те же внезапные смены настроения, резкие повороты страсти.

«Я все самолюбие при вас теряю», – говорит герой своей избраннице, и Достоевский сам, наверное, нередко повторял эту фразу Полине.

«Я обхватил ее, целовал ее руки, ноги, упал перед ней на колени», – пишет Достоевский в «Игроке». «…он упал к моим ногам и, сжимая, обняв, с рыданием мои колени, громко зарыдал: „Я потерял тебя, я это знал!“» – пишет в дневнике Суслова.

Такие сопоставления можно и продолжить.

А свою неодолимую тягу к игре Достоевский сам объяснил одной поразительной формулой: «…во мне родилось какое-то странное ощущение, какой-то вызов судьбе, какое-то желание дать ей щелчок, выставить ей язык».

Рулетка позволяет ему искушать судьбу, играть с судьбой так же, как судьба играет им. Рулетка помогает ему «переступить стену». И, переступив, он попадает в мир, не подвластный логике, в мир, где все позволено, а формула «дважды два четыре» утрачивает свой смысл. Самые продуманные ставки аннулируются бесконечными капризами удачи. В игре и только в игре ничто ни от чего не зависит.

Игра – первое испытание свободой в физическом мире.


30 октября 1866 года после двадцати пяти дней успешной работы «Игрок» готов к печатанию. 1 ноября Достоевский везет рукопись Стелловскому. Но издатель принял мерыпредосторожности: он нарочно уехал из города; его домашние не знали, когда он вернется, а в конторе издательства приказчик наотрез отказался принять рукопись под предлогом, что хозяин его на это не уполномочил. Тогда Достоевскому пришла мысль явиться в полицейский участок и сдать рукопись приставу из рук в руки под расписку, датированную и подписанную.

Ловушка издателя сорвалась, заказ выполнен в срок, однако Достоевский не испытывает полного удовлетворения.

Он привык к этой девочке, каждый день приходившей к нему и с юношеской восторженностью спорившей с ним о его героях. Ему легко с ней работалось. При ней ему хорошо думалось, ему нравилось говорить с ней, приятно быть с ней.

Мысль о скорой разлуке огорчает его. Он наносит визит матери Анны Григорьевны и предлагает девушке и дальше «сотрудничать» с ним: стенографировать последние главы «Преступления и наказания». Анна Григорьевна сразу соглашается. Она возобновляет работу с писателем 8 ноября.

Он встречает ее в крайнем беспокойстве. Бледный, взволнованный, он помогает ей снять пальто и усаживает в кресло. Он смотрит на это ясное чистое лицо, еще не тронутое временем, простое и полное жизни. Как она молода! Как мало знает жизнь! Как он ее любит! Имеет ли он право открыть ей свою любовь? Ведь он в два раза старше ее, неизлечимо болен, опутан долгами. Те же самые соображения удерживали его, когда он думал об Анне Корвин-Круковской. Он боится отказа. Он уверен в отказе.

Она спрашивает, чем он был занят в последние дни.

«Новый роман придумывал, – отвечает он, – только вот с концом романа сладить не могу. Тут замешалась психология молодой девушки. Будь я в Москве, я бы спросил мою племянницу, Сонечку, ну, а теперь за помощью обращусь к вам».

И он рассказывает ей о замысле нового романа; герой «художник, человек уже не молодой, ну, одним словом, моих лет». На его долю выпало много несчастий: он потерял отца, потерял жену, близких, любимую сестру. Он одинок, разочарован, отвержен. Но в нем живо страстное желание вновь найти счастье, и вот в решительный период своей жизни он встречает девушку, добрую, умную, чуткую, отзывчивую. «И вы серьезно верите, что она могла бы полюбить его искренне и на всю жизнь? – спрашивает он ее. – Поставьте себя на минуту на ее место. Представьте, что этот художник – я, что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, что вы бы мне ответили?»

Он замолкает, смущенный собственной смелостью. Не испортил ли он их нежную дружбу, заговорив о любви? Не напугал ли он эту девушку, которая ни о чем не догадывается? Анна Григорьевна смотрит на него спокойно и радостно. Потом просто произносит: «Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь».

Семья Михаила, бывшая на попечении Достоевского, и Павел Исаев, пасынок Федора Михайловича, в новом браке писателя видели угрозу собственным интересам. Они старались внушить ему, что абсурдно и даже безнравственно жениться на такой «юнице». Эти упреки мучили Федора Михайловича, потому что они в точности совпадали с его собственными глубокими сомнениями.

«Моя моложавость, видимо, смущала Федора Михайловича», – вспоминает Анна Григорьевна. А Достоевский позже напишет Сусловой: «При конце романа я заметил, что стенографка моя меня искренно любит, хотя никогда не говорила мне об этом ни слова, а мне она все больше и больше нравилась. Так как со смерти брата мне ужасно скучно и тяжело жить, то я и предложил ей за меня выйти. Она согласилась… Разница в летах ужасная (20 и 40), но я все более и более убеждаюсь, что она будет счастлива. Сердце у ней есть, и любить она умеет».

Это письмо к «подруге вечной» выдает замешательство и стыд Достоевского. Ведь это мещанское счастье, сулящее покой, а невеста так юна… Все это смущает его, как если бы он совершил какой-нибудь неприглядный поступок. И потом, однажды пришвартовавшись в порту, не затоскует ли он по штормам, бушующим в открытом море? И все эти люди вокруг него – они так удивлены. Все эти люди, конечно, смеются над ним, за его спиной называют его «старый безумец», «садист»… Ну и пусть! 15 февраля 1867 года в семь часов вечера Федор Михайлович Достоевский венчается с Анной Григорьевной в церкви Святой Троицы.


«Ты мое будущее все – и надежда, и вера, и счастье, и блаженство, – все», – пишет Федор Михайлович в первом письме Анне Григорьевне, посланном по случаю ее именин. И юная невеста, получив такую декларацию, одновременно и обрадована и обеспокоена. Будет ли она на высоте этой задачи? Будет ли она достойна ответственности, так неожиданно возложенной на нее?

Она была бесцветным созданием, но безраздельно преданной, преданной, насколько можно было желать.

С пятнадцати лет она боготворила своего будущего мужа и пронесла это благоговение через всю жизнь. Она не слишком хорошо его понимала, но прилагала все старания, чтобы сделать его счастливым.

Она придумала его образ, доступный ее пониманию и для нее утешительный. Мещаночка, она и в нем видела мещанина. Простушка с еще не определившимся характером, она представляла его себе славным отцом семейства, непогрешимой личностью, очищенным от всех низменных инстинктов, любящим, любезным и, в отличие от других людей, сложных и злых, простым и добрым.

Из портрета кисти Рембрандта она сделала виньетку для картинки, из неистовой и загадочной личности – персонаж из наивной комедии, предназначенной для детей и подростков.

Ах, нет, она не была слишком умной, не была и слишком образованной, несмотря на свою серебряную медаль. Зато она обладала здравым смыслом, практической сметкой. Она родилась секретаршей. Один близко знавший ее человек выразился так: «Если бы она не вышла замуж за Достоевского, то открыла бы на Невском меняльную контору».

Она не внесла в жизнь Достоевского порывы, насыщенные отчаянием, великие потрясения гордыни, сверхъестественные экстазы, к которым приучили его другие женщины. Она не была богатой добычей для его романов. Не обогатила сокровищницу его заметок – она навела в ней порядок со всей добросовестностью образцовой хозяйки.

Аккуратная, рачительная, экономная, добродетельная, любящая расчетные книги, записывавшая в дневник цены на каждую выпитую чашку кофе со сливками или на каждое съеденное пирожное, тщательно изучавшая контракты мужа, бдительно следившая за выплатой гонораров, державшая в узде кредиторов, переписывавшая, копировавшая, каталогизировавшая – она вращалась в орбите гения, подобно хозяйке, кружащей по своей кухне. Она принадлежала к тому типу женщин, которые умеют «навести порядок» в житейских делах.

Она в каком-то смысле стряхнула пыль с жизни Достоевского. Она не была Музой великого человека – она была его сестрой милосердия. Но и Достоевский нуждался в сестре милосердия больше, чем в Музе.

Семейная жизнь Анны Григорьевны начиналась трудно. Невестка, братья, племянники Достоевского, его пасынок Павел Исаев, шалопай, лентяй и фразер, считают себя ущемленными женитьбой Федора Михайловича и хладнокровно вредят незваной гостье. Павел Исаев, живший у Достоевского, запрещает прислуге слушаться новую хозяйку, крадет сахар, тайком съедает сливки, оставленные для кофе его отчиму, и заявляет, пожимая плечами: «Ну, папа, когда хозяйством заведовал я, этих беспорядков не было!»

Он жалуется Достоевскому на обиды, которые ему, «сыну», будто бы наносит молодая женщина. И Достоевский выговаривает Анне Григорьевне: «Анечка, полно ссориться с Пашей, не обижай его, он добрый юноша».

Семейные сцены учащаются. Это отражается на здоровье Федора Михайловича. Он переносит несколько сильнейших припадков эпилепсии.

«Я обхватила Федора Михайловича за плечи и силою посадила на диван, – рассказывает Анна Григорьевна. – Но каков же был мой ужас, когда я увидела, что бесчувственное тело моего мужа сползает с дивана, а у меня нет сил его удержать. Отодвинув стул с горевшей лампой, я дала возможность Федору Михайловичу опуститься на пол; сама я тоже опустилась и все время судорог держала его голову на своих коленях.

Но, к моему чрезвычайному горю, припадок повторился через час после первого, и на этот раз с такой силою, что Федор Михайлович более двух часов, уже придя в сознание, в голос кричал от боли. Это было что-то ужасное».

А сам Федор Михайлович пишет Майкову:

«…чувствовать и сознавать ясно это нервное и мозговое расстройство было невыносимо. Рассудок действительно расстраивался, – это истина».

Врачи советуют ему ехать за границу лечиться. Анна Григорьевна одобряет этот проект побега. Достоевский и сам ничего лучшего не желает, как бежать от кредиторов, наседающих на него со всех сторон.

Однако когда он объявляет семье о своем отъезде, это вызывает взрыв единодушного протеста. Разве не обещал он раньше снять дачу, где вся семья провела бы лето? Если он хочет уехать, он должен оставить им денег на жизнь в его отсутствие. Каждый подсчитывает свои требования. В целом получается 1100 рублей, а у Достоевского есть ровно тысяча.

«Судьба против нас, дорогая моя Анечка! – говорит он. – Сама видишь: если ехать за границу теперь, весной, то потребуется две тысячи, а у нас не наберется и одной. Если останемся в России, то можем на эти деньги прожить спокойно два месяца».

Тем временем кредиторы вновь требуют возврата долгов и грозят Достоевскому долговой тюрьмой.

«Оно, положим, – долговое отделение с одной стороны было бы мне даже очень полезно, – пишет он Майкову, – действительность, материал, второй „Мертвый дом“, одним словом, материалу было бы по крайней мере на 4 или на 5 тысяч рублей, но ведь я только что женился и, кроме того, выдержал ли бы я душное лето в доме Тарасова (долговая тюрьма. – А.Т.).»

По совету матери Анна Григорьевна предлагает Достоевскому для оплаты поездки за границу заложить принадлежащие ей вещи – мебель, серебро, фарфор… Она предпочитает пожертвовать всем своим приданым, лишь бы не терпеть и далее глухую враждебность родственников. Да и какой выход остается им, если Федора Михайловича могут со дня на день упрятать в долговую тюрьму? Скрепя сердце Достоевский соглашается принять эту первую жертву своей юной жены.

12 апреля являются оценщики и определяют сумму, которую можно получить за мебель. И 14 апреля в пять часов пополудни чета Достоевских покидает город, куда вернется только спустя четыре с лишком года.

Глава VIII Достоевский и рулетка

«…Один, без материалу, с юным созданием, которое с наивною радостию стремилось разделить со мною странническую жизнь; но ведь я видел, что в этой наивной радости много неопытного и первой горячки, и это меня смущало и мучило очень. Я боялся, что Анна Григорьевна соскучится вдвоем со мной».

Из Петербурга Достоевские через Вильну едут в Берлин. Но Берлин кажется Федору Михайловичу таким холодным, пустым и скучным городом, что, проведя в нем сорок восемь часов, он уезжает в Дрезден. («…скучные немцы успели-таки расстроить мои нервы до злости»). В Дрездене Достоевский снимает квартиру из трех комнат и первым делом покупает жене шляпку из белой итальянской соломки, украшенную розами и черными бархатными лентами и называвшуюся, согласно моде, «Suivez-moi»[2891].

«…я дивилась на Федора Михайловича, как ему не наскучило выбирать, рассматривать материи», – замечает Анна Григорьевна.

Вскоре устанавливается распорядок дня, который Достоевские неукоснительно соблюдают. Федор Михайлович работает по ночам, встает не раньше одиннадцати и завтракает с Анной Григорьевной. В два часа он встречается с женой в картинной галерее, и они вместе любуются «Сикстинской мадонной» Рафаэля, «Динарием кесаря» Тициана или «Охотой» Рейсдаля. В три часа чета обедает в ближайшем ресторане, а по вечерам прогуливается в громадном городском парке, где играет оркестр.

Федор Михайлович, пишет Анна Григорьевна, «очень любил музыкальные произведения… Моцарта, Бетховена… Мендельсона-Бартольди… Россини. Произведения Рихарда Вагнера Федор Михайлович совсем не любил».

В девять часов Достоевский и его жена возвращаются к себе пить чай. Потом Достоевский, прежде чем взяться за работу, садился за чтение, а Анна Григорьевна открывала дневник и записывала стенографическими значками происшествия дня.

Чего только нет в этом по-детски простодушном очаровательном дневнике молодой женщины: меню обедов, цены на яйца, прелестные рассказы о болтовне с дорогим Федей или о приступах его гнева, наброски портретов собеседников в ресторанах. Невольно приходишь в смущение при мысли, что в те часы, когда под пером Достоевского рождался роман «Идиот», его жена, подруга, спутница жизни, записывала в свой альбомчик:

«Я встала довольно рано и стала умываться, чем разбудила Федю, но он не рассердился». Или: «Только накануне Федя, давая мне гребешок, просил меня быть поосторожнее… У меня были страшно попутаны волосы, я, забыв наставление, стала расчесывать и вдруг сломала 3 зубчика… Я расплакалась и решила уйти из дому, ходить до вечера и унести с собой гребенку».

Ни одного упоминания о процессе создания романа. Анна Григорьевна не вникала в творческую лабораторию Достоевского. Она любила человека и не понимала художника. Будь она замужем за бакалейщиком, она записывала бы то же самое.

«Дорого бы я дал, чтобы узнать, Анечка, что ты такое пишешь своими крючками», – спрашивает он время от времени.

Около полуночи Достоевский, прежде чем засесть за работу, приходит поцеловать жену. Он присаживается на край кровати. И эти ночные беседы вознаграждают молодую женщину. «Начинаются долгие речи, нежные слова, смех, поцелуи», – записывает в дневнике Анна Григорьевна.

Наконец он оставляет ее одну. И, покинув этого нежного и невинного ребенка, возвращается к письменному столу, где его ждет рукопись нового романа.


Достоевский бежал из России, чтобы спокойно работать. А работа не двигается. И эта добровольная ссылка, сначала столь желанная, теперь тяготит его.

«А мне Россия нужна, для моего писания и труда нужна, – пишет он Майкову. – Точно рыба без воды; сил и средств лишаешься».

Зачем он приехал в Дрезден? И где взять денег, чтобы вернуться в Петербург? Надежда одна – рулетка. Однако пока он не отваживается заговорить об этом с женой. Настроение его портится, он делается мрачным, угрюмым, сварливым, злым. Его все раздражает: супружество, Германия, пейзажи… «Федя бранился: зачем аллеи прямы, зачем тут пруд, зачем то, зачем другое», – записывает в дневник Анна Григорьевна.

Наконец он решается посвятить ее в свой план. И она одобряет его. Одобряет, чтобы избежать ссоры, чтобы не видеть, как он забьется в припадке. Одобряет вопреки разуму, вопреки сердцу. А Достоевский уже настолько захвачен предвкушением игры, что бросает молодую жену совершенно одну в незнакомом городе и сбегает из Дрездена в Гомбург.

«Он сказал, что если ему случится там выиграть, то он приедет за мною, и мы будем там жить. Это было бы хорошо… может быть, лучше бы было вовсе туда не ехать».

И вот 16 мая в три часа пополудни он уезжает, и жена с полными слез глазами провожает его на вокзале.

17 мая, прибыв в Гомбург, он пишет ей:

«… зачем я мою Аню покинул… и понял, что такого цельного, ясного, тихого, кроткого, прекрасного, невинного и в меня верующего ангела, как ты, – я и не стою. Как я мог бросить тебя? Зачем я еду? Куда я еду?.. Бог… дал мне тебя, чтоб я свои грехи огромные тобою искупил, представив тебя Богу развитой, направленной, сохраненной, спасенной от всего, что низко и дух мертвит… а я с такими бесхарактерными, сбитыми с толку вещами, как эта глупая теперешняя поездка моя сюда, – самое тебя могу сбить с толку».

18 мая – новое письмо:

«…начал играть еще утром и к обеду проиграл 16 империалов… Пошел после обеда, с тем чтоб быть благоразумнее донельзя и, слава Богу, отыграл все 16 проигранных, да сверх того выиграл 100 гульденов. А мог бы выиграть 300, потому что уже были в руках, да рискнул и спустил. Вот мое наблюдение, Аня, окончательное: если быть благоразумным, то есть быть как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно, безо всякого сомнения можно выиграть сколько угодно… Одним словом, постараюсь употребить нечеловеческое усилие, чтоб быть благоразумнее».

Но решимость оставляет его, и на следующий день он признается своей дорогой Ане:

«День вчера был для меня прескверный. Я слишком значительно… проигрался. Что делать: не с моими нервами, ангел мой, играть. Играл часов десять, а кончил проигрышем… Теперь на оставшееся (очень немного, капелька) хочу сделать сегодня последнюю пробу… Экое дикое ведь наше положение. И войдет ли кому в голову у наших, в Петербурге, что мы в настоящую минуту с тобой в разлуке и для какой цели!»

Стараясь успокоиться, он прогуливается по парку, посещает Кургауз, слушает музыку: «музыка прекрасная, лучше дрезденской». Он клянет свою страсть, пытается оправдаться в собственных глазах, убедить себя, что играет ради того, чтобы выиграть и вытащить из нищеты Аню и семью в Петербурге. Но вскоре он уже не может больше себя обманывать: его увлекает игра сама по себе. Он любит игру ради самой игры. Замерев от страха, застыв в напряжении, он живет ради мгновения, когда шарик рулетки придет в движение, прикует к себе все взгляды, и замелькают, доводя до головокружения, красное и черное, чет и нечет… выигрыш или проигрыш… Поворот колеса – и решится его судьба. Его захлестывает всепоглощающий азарт игрока. Пронзает жгучее наслаждение. Он обливается потом. Дрожит. Все посторонние мысли вылетают у него из головы. «А хуже всего то, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил, – признается подпольный человек. – Бес тотчас же сыграл со мной штуку».

Переступать границы, балансировать на краю пропасти, безоглядно рисковать, все поставив на карту, – разве это не значит жить полной жизнью? А там, в Дрездене, молодая женщина тоскует, беспокоится и заносит в дневник: «Все проиграно… Что теперь с нами будет?»

И, словно уловив ее тревогу, он снова корит себя за бесчувствие, дает себе слово вернуться, как только выиграет. Увы!

«…я все еще на одной точке, – пишет он 20 мая, – и леплюсь кое-как и не добился, покамест, ни до какого результата, так что и опять не выезжаю; что-то скажет сегодняшний день?»

Но «сегодняшний день» не приносит удачи.

«Милый мой ангел, вчера я испытал ужасное мучение: иду, как кончил к тебе письмо, на почту, и вдруг мне отвечают, что нет от тебя письма. У меня ноги подкосились, не поверил… Мне все приходило в голову, что ты больна, умираешь. С час я ходил по саду, весь дрожа; наконец пошел на рулетку и все проиграл… Тут я воротился и пошел опять заложить часы… Слушай же: игра кончена, хочу поскорее воротиться; пришли же мне немедленно, сейчас как получишь это письмо, двадцать (20) империалов».

Отправив это прошение, Достоевский возвращается к рулетке и ставит десять гульденов из оставшихся двадцати. На миг удача улыбается ему: он выигрывает тридцать золотых фридрихсдоров (300 гульденов). Он должен остановиться и бежать прочь из игорного дома. А он упорствует, не в силах противиться искушению, ставит все свое золото и проигрывает весь выигрыш.

«Я понимаю, что нечего делать, если уж ты совершенно не в состоянии и выносить моего отсутствия и так мнительна обо мне… Рассуди, дорогая моя: во-первых, уже моя собственная тоска по тебе сильно мешала мне удачно кончить с этой проклятой игрой и ехать к тебе, так что я духом был не свободен… Вот уже раз двадцать, подходя к игорному столу, я сделал опыт, что если играть хладнокровно, спокойно и расчетом, то нет никакой возможности проиграть!»

Анна Григорьевна посылает двадцать империалов и 25 мая отправляется на вокзал встречать своего блудного мужа. Но Феди в поезде нет. Обезумев от беспокойства, молодая женщина возвращается в отель, где ей передают письмо, датированное 24 мая:


«Анна, милая, друг мой, жена моя, прости меня, не называй меня подлецом! Я сделал преступление, я все проиграл, что ты мне прислала, все, все до последнего крейцера, вчера же получил и вчера проиграл. Аня, как я буду теперь глядеть на тебя, что скажешь ты про меня теперь! Одно и только одно ужасает меня: что ты скажешь, что подумаешь обо мне?.. О, друг мой, не вини меня окончательно! Мне игра ненавистна, не только теперь, но и вчера, третьего дня, я проклинал ее… Сейчас же по получении этого письма вышли 10 империалов».

27 мая Достоевский наконец возвращается в Дрезден. Жена ждет его на платформе. Он исхудал, бледен, глаза запали. Она бросается к нему в объятия. С первого же взгляда он понимает, что она от всего сердца простила его.

В тот же день Анна Григорьевна передает Достоевскому письмо, которое пришло в его отсутствие. По правде говоря, она вскрыла его, потому что узнала почерк Сусловой, но сумела аккуратно заклеить конверт, так что не было заметно, что письмо кто-то читал. «Это было очень глупое и грубое письмо, не выказывающее особенного ума в этой особе», – записывает она в дневник.

Достоевский читает письмо, приходит в волнение, смущается. И Анна Григорьевна, мучимая ревностью, сделав над собой страшное усилие, притворяется, что ничего не заметила.

«Анна Григорьевна оказалась сильнее и глубже, чем я ее знал и рассчитывал», – пишет Достоевский Майкову.


Тем не менее заботы, сожаления, скука портят настроение Федора Михайловича. Он сокрушается о проигранных деньгах. Винит в проигрыше себя. Объясняет свою неудачу спешкой, беспокойством за жену. И потом он и раньше приезжал на рулетку всегда на два или три дня и всегда с небольшими деньгами. Вот если бы он мог прожить недели две в городе, где есть рулетка, ему бы наверняка повезло: он бы не торопился, играл спокойно и хладнокровно, как автомат. Самое правильное было бы уехать в Швейцарию и пожить в Баден-Бадене. Он так убедительно излагает свой план жене, что она соглашается с ним, то ли убежденная его доводами и поверив ему, то ли наскучив с ним спорить.

Получив согласие на отъезд в Баден-Баден, Достоевский успокаивается и берется за работу. Он пишет статью о Белинском[2892]. «…до того она меня измучила и до того трудно было ее писать, – признается он в письме к Майкову. – 10 листов романа было бы легче написать, чем эти два листа!»

Причина же в том, что у Достоевского еще не созрело окончательное суждение об этом человеке, которым он так восхищался и которого так ненавидел. Он и хотел бы выразить свою благодарность критику, благословившему его вступление в литературу, но горечь давней обиды охлаждает его энтузиазм. Пять раз он переделывает рукопись.

Вернувшись в Дрезден, Достоевский посылает письмо Каткову с просьбой выдать задаток в 500 рублей, нужных для поездки в Швейцарию и Италию. Но только 3 июля чета Достоевских выезжает из Дрездена в Баден-Баден.

В Баден-Бадене Достоевский ведет жену в игорный дом и объясняет, как действует рулетка. Они делают ставки, немного выигрывают и тут же теряют то, что выиграли. На следующий день Достоевский с десятью дукатами идет играть, оставив жену одну в комнате отеля. Бьет четыре часа. В семь часов вечера его все еще нет. Анна Григорьевна лежит на кровати, еле живая от беспокойства, а в комнату медленно заползают сумерки.

В одиннадцать часов он наконец появляется, изможденный, потерянный, без шляпы, с распустившимся галстуком. Он проигрался дотла. Он решает выбросить свой старый кошелек – это он приносит несчастье.

На следующий день все повторяется. Он едет в казино с пятью дукатами. Она его ждет. Он возвращается. Она спрашивает: «Проиграл?» Он, совершенно убитый, отвечает: «Да».

Через десять дней Достоевский проигрался окончательно, истощив все ресурсы семьи. Тут наступает для этой супружеской четы кошмарное, безумное существование, которое продолжается почти целый месяц. Федя закладывает в ломбарде свое обручальное кольцо, играет, проигрывает, отыгрывается, выкупает кольцо, снова закладывает и возвращается домой такой бледный, измученный, что Анна догадывается: он впух проигрался. Но он приносит сорок шесть золотых монет. И радостно возбужденный рассказывает жене о всех фазах игры: «Федя говорил, что ему ужасно как повезло сегодня: он ставил на золото и поминутно получал, так что все дивились его счастью».

А она слушает его, восхищается им и записывает в дневник: «Я была невыразимо рада этим деньгам, потому что мы могли бы ими прожить несколько времени».

Однако вечером она находит мужа без сил сидящим на скамейке в парке. Он объясняет: он играл, игроки его толкали, он разозлился и проиграл.

В другой раз он не совладал со своими нервами и плохо рассчитывал ставки, потому что рядом стоял какой-то сильно надушенный англичанин, и Федор Михайлович задыхался от запаха его духов.

Но если удача вдруг улыбнется ему, он снова загорается надеждой и покупает фрукты, цветы, сладости.

15 июля на руках у Федора Михайловича четыре тысячи франков. 18 июля в кушаке – семейной копилке, куда прятали выигранные деньги, остается всего двадцать четыре золотые монеты.

За несколько часов Достоевский проигрывает и этот скромный резерв. Он возвращается к жене и умоляет заложить что-нибудь в ломбард. Анна Григорьевна достает серьги, мгновение смотрит на них, разражается слезами и – кладет их в протянутую ладонь. «Федя встал передо мной на колени… целовал мои руки… говорил, что лучше меня нет никого на свете». Он уходит, и, когда дверь за ним закрывается, несчастная женщина, забившись в кресло, заливается слезами и шмыгает носом, словно обиженный, всеми покинутый ребенок.

Его сердце разрывается от мучительных угрызений. Он чувствует себя злодеем. Он вор и трус. Он это знает. И сознание своей низости доставляет ему болезненное удовольствие. Он бежит в ломбард, из ломбарда – в игорный зал. Его трясет, точно он только что совершил убийство. Чем безнадежнее его положение, тем неотвратимее притягивает его зеленый ковер игорного стола. В такие мгновения игра превращается в настоящее единоборство с судьбой. Выиграйте – и вы победитель и будете прощены. Проиграйте – и вы преступник. Такова же мораль Раскольникова перед каторгой.

«Прошло часа три, и… наконец Федя пришел… Он мне сказал, что все проиграл, даже полученные за заложенные серьги деньги. Федя сел на стул и хотел посадить меня к себе на колени, но я стала перед ним на колени и стала его утешать. Тогда Федя сказал мне, что это в последний раз в своей жизни он это делает (играет), что уж этого никогда более не случится. Федя облокотился на стол рукой и заплакал. Да. Федя заплакал; он сказал: „Я у тебя последнее украл, унес и проиграл“».

Он, сорокашестилетний мужчина, знаменитый писатель, рыдает, точно пойманный с поличным мальчишка, перед этой девочкой, которую взял в жены.

А на следующий день он выпрашивает у нее пять франков, потом закладывает свое обручальное кольцо, а за ним меховую шубку и обручальное кольцо жены. Вечером 19 июля он выиграл сумму, достаточную, чтобы выкупить оба кольца. 20 июля он снова все проиграл и снова заложил кольца.

Тем временем Анна Григорьевна получает письмо от матери. «Мама мне объявила, – записывает она в дневнике, – что К. не может более держать мебель и хочет ее оставить у себя, если мы ее не выкупим… Действительно, лишиться мебели, которая была мне подарена папою и дана мамою, которая так много стоила нашему семейству, мне было слишком тяжело».

Едва она дочитала письмо, как в комнату входит Достоевский, смертельно бледный, с искаженным лицом, воспаленными глазами.

«Он сказал, что все кончено: что он все проиграл… Это ужасно как поразило его, – я просто начала бояться, как бы припадок с ним не случился».

Пишут Каткову, матери Анны, занимают три золотых у писателя Гончарова, который отдыхает в Баден-Бадене, разыскивают ростовщика, закладывают ему меховое пальто, находят «маленького немца… из жидов», который дает семь флоринов под залог Фединого пальто, шесть флоринов за платье Анны и два за старую одежду. Вещи приходится выносить тайком от хозяйки. «Для этого я сложила в ужасно небольшой узелок, и Федя вынес его под своим пальто, которое держал в руке».

И снова игра, крупные проигрыши и смехотворные выигрыши. Бедный Федя, вспоминает Анна Григорьевна, возвращался в полном отчаянии и говорил, что или сойдет с ума, или пустит себе пулю в лоб.

За квартиру не уплачено, есть больше нечего, нет даже чая. В комнате душно. За стеной кричат дети, не давая спать. Под окнами квартиры Достоевских работает кузнец, его молот бьет по наковальне через регулярные интервалы, – этот грохот, эта жара, эти засиженные мухами обои доводят Анну Григорьевну до полного изнеможения. Да еще на полу в углу свалена куча грязного белья, она поднимается и обреченно принимается за стирку.

Несколько дней спустя Феде удалось выкупить заложенные вещи, и Аня получает сто пятьдесят рублей от матери. После обеда Федя выходит, чтобы выкупить кольцо, брошь и серьги.

«…Федя пришел домой этак часов в 8… Федя в страшном волнении бросился ко мне и, плача, сказал, что все проиграл, проиграл те деньги, которые я дала ему на выкуп серег… Мало-помалу Федор успокоился и просил меня дать ему 170 франков, но так как я теперь имею право не доверять ему, то просил идти вместе с ним к М-г Weismann выкупить у него наши вещи… всю дорогу Федя мне целовал руки и просил простить его, хотя я решительно не видела в этом особой беды».

«Анна Григорьевна все свое заложила, последние вещицы (что за ангел! Как утешала она меня, как скучала в треклятом Бадене, в наших двух комнатках над кузницей)», – пишет Достоевский Майкову.

В Баден-Бадене Достоевский встретил кроме Гончарова еще одного русского – Тургенева. Давно уже Федор Михайлович должен Тургеневу 50 талеров: «…И не отдал до сих пор!» Анна Григорьевна советует мужу нанести Тургеневу визит в знак того, что долг не забыт.

Достоевский неохотно соглашается. Он не любит Тургенева за его манеры скучающего барина. Его тошнит от его «аристократически-фарисейских объятий», с которыми тот «лезет целоваться». Он не оценил последний роман Тургенева «Дым», из которого извлек такую фразу: «Если б провалилась Россия, то не было бы никакого ни убытка, ни волнения в человечестве». И с первых же минут беседа превращается в ожесточенный спор.

«Он объявил мне, что он окончательный атеист. Но, Боже мой: деизм дал нам Христа, то есть до того высокое представление человека, что его понять нельзя без благоговения и нельзя не верить, что это идеал человечества вековечный! А что же они-то, Тургеневы, Герцены, Утины, Чернышевские, нам представили?.. Все они до того пакостно самолюбивы, до того бесстыдно раздражительны, легкомысленно горды, что просто непонятно: на что они надеются и кто за ними пойдет?»

Возмутительнее же всего то, что Тургенев ругает Россию и при этом заявляет, что любит ее!

Между прочим Тургенев говорил, что мы должны ползать перед немцами, что есть одна общая всем дорога и неминуемая – это цивилизация и что все попытки русизма и самостоятельности – свинство и глупость. Он говорил, что пишет большую статью на всех русофилов и славянофилов. Я посоветовал ему, для удобства, выписать из Парижа телескоп. «– Для чего? – спросил он. – Отсюда далеко, – отвечал я. – Вы наведите на Россию телескоп и рассматривайте нас, а то, право, разглядеть трудно».

От этих слов Тургенев краснеет и кусает губы, удерживаясь от резкого ответа. А Достоевский, напомнив о неуспехе «Дыма» у критиков, коварно, с притворной наивностью продолжает:

«А ведь я не ожидал, что все эти критики на Вас и неуспех „Дыма“ до такой степени раздражат Вас; ей-богу, не стоит того, плюньте на все». Тот возражает: «Да я вовсе и не раздражен, что Вы!» – и покраснел.

Достоевский, меняя тему, заговаривает о немцах и дурно о них высказывается. Тургенев отвечает ему дрожащим от гнева голосом: «Говоря так, Вы меня лично обижаете. Знайте, что я здесь поселился окончательно, что я сам считаю себя за немца, а не за русского и горжусь этим!»

И Достоевский расстается с Тургеневым в восторге от того, что вывел из себя этого оторвавшегося от родины аристократа.

В начале августа благодаря 500 рублям, присланным Катковым, у которого Федор Михайлович снова просил аванс, Достоевские могут уехать в Женеву. После уплаты всех долгов у них остается всего 140 франков, а переезд стоит 100 франков. Короткий визит Феди к рулетке, и сумма уменьшается ровно до 100 франков.

«Меня это уже окончательно взбесило, – пишет Анна Григорьевна. – Ну, как можно быть до такой степени беззаботным… Я хотела его бранить, а он стал предо мною на колени и просил его простить».

Снова, в последний раз закладывают серьги за 120 франков и за 20 франков выкупают кольца.

«Федя отправился на рулетку; я просила его, ради Бога, не быть там долго… Не больше как через 20 минут воротился… Федя и сказал, что разменял эти деньги на талеры… что он решительно все проиграл. Я просила его не унывать, а помочь мне запереть чемоданы».

Глава IX Скиталец

Достоевские приехали в Женеву всего с тридцатью франками. Они снимают меблированные комнаты у двух старых дев на углу улиц Вильгельма Телля и Бателье. Через три дня их капитал сокращается до 18 франков, правда, в перспективе у них 50 рублей, которые обещала прислать мать Анны Григорьевны. Федор Михайлович обращается за помощью к своему другу Майкову:

«Я знаю, Аполлон Николаевич, что у Вас самих денег лишних нет. Никогда бы я не обратился к Вам с просьбою о помощи. Но я ведь утопаю, утонул совершенно». Майков немедленно высылает 125 рублей, – они быстро расходятся.

В Женеве Достоевский вновь принимается за прерванную работу. Он заканчивает статью о Белинском, – эта статья так и не будет опубликована. Читает русские газеты, перечитывает Бальзака, Жорж Санд. Присутствует на Конгрессе мира и наблюдает торжественную встречу Гарибальди и его проезд по улице Монблан, украшенной зелеными ветками и яркими флагами. Герой Италии стоит в открытой коляске и в ответ на приветственные крики толпы взмахивает своей оригинальной серой шляпой. Позже Достоевские посещают заседание Конгресса, и поток произнесенных там речей удручает Федора Михайловича.

«…но что эти господа, – которых я в первый раз видел не в книгах, а наяву, – социалисты и революционеры, врали с трибуны перед 5000 слушателей, то невыразимо!.. Комичность, слабость, бестолковщина, несогласие, противуречие себе – это вообразить нельзя! И эта-то дрянь волнует несчастный люд работников! Это грустно. Начали с того, что для достижения мира на земле нужно истребить христианскую веру. Большие государства уничтожить и поделать маленькие; все капиталы прочь, чтоб все было общее по приказу, и проч. Все это без малейшего доказательства».


Тем временем наступает зима. Небо покрывается тучами. Дуют сильные вихревые ветры, прохожие торопливо бегут по улицам. Достоевский плохо переносит эту гнилую погоду. Приступы падучей учащаются. И усиливается его неискоренимая ненависть к Западу:

«Все здесь гадко, гнило, все здесь дорого. Все здесь пьяно. Стольких буянов и крикливых пьяниц даже в Лондоне нет. И все у них, каждая тумба своя – изящна и величественна. – Где Rue[2893] такая-то? – Voyez, monsieur, vous irez tout droit et quand vous passerez près de cette majestueuse et élegante fontaine en bronze, vous prendrez etc[2894].

Этот majestueuse et élegante fontaine[2895] – самая чахлая, дурного вкуса, дрянь rococo[2896], но он уж не может не похвалиться, если вы даже только дорогу спрашиваете…»

«Английский сад» вроде двух соединенных московских палисадников. И вообще этот город «верх скуки».

Заметив, что Федор Михайлович совсем захандрил, Анна Григорьевна подает ему мысль съездить на воды в Саксон ле Бен, – этот город-курорт находится всего в сотне километров от Женевы, и его казино славятся на весь мир. Она уже ясно осознает, что Феде необходимы эти непростительные проигрыши, эти жгучие угрызения совести, чтобы вновь сосредоточиться на работе. Взлеты и падения, радость победы и горечь поражения, доставляемые рулеткой, рискованная игра, завершающаяся полной катастрофой, как ни странно, приносят ему успокоение. К нему возвращается душевное равновесие. Поражение в игре он искупает напряженной работой.

Раз уж жена сама предлагает ему попытать удачи, он с радостью соглашается. Он приезжает в Саксон ле Бен с намерением, сыграв разок в рулетку, завтра же вернуться домой. Но 6 октября 1867 года он пишет жене:

«Аня, милая, я хуже чем скот! Вчера к 10 часам вечера был в чистом выигрыше 1300 фр. Сегодня – ни копейки. Все! Все проиграл! И все оттого, что подлец лакей в Hôtel des Bains не разбудил, как я приказывал, чтоб ехать в 11 часов в Женеву. Я проспал до половины двенадцатого. Нечего было делать, надо было отправляться в 5 часов, я пошел в 2 часа на рулетку и – все, все проиграл».

Предвидения Анны Григорьевны полностью оправдались: вернувшись в Женеву, Достоевский с жаром принялся за прерванную работу. Поначалу он собирался писать совсем «простую историю».

Он предполагает использовать материалы и документы процесса Умецких, отчеты о котором читал в газете «Голос»: девочка, подвергавшаяся издевательствам со стороны родителей, четыре раза поджигала родительский дом. Это – только исходная точка. Достоевскому не удается выстроить сюжет вокруг этого инцидента, и он выходит из себя от нетерпения.

17 ноября Федор Михайлович, измученный работой и болезнью, возвращается в Саксон ле Бэн.

«Ах, голубчик, не надо меня пускать к рулетке! Как только прикоснулся – сердце замирает, руки-ноги дрожат и холодеют. Приехал я сюда без четверти четыре и узнал, что рулетка до 5 часов. (Я думал, до четырех.) Стало быть, час оставался. Я побежал. С первых ставок спустил 50 франков, потом вдруг поднялся, не знаю насколько, не считал; затем пошел страшный проигрыш; почти до последков. И вдруг на самые последние деньги отыграл все мои 125 франков и, кроме того, в выигрыше 110. Всего у меня теперь 235 ф<ранков>. Аня, милая, я сильно было раздумывал послать тебе сто франков, но слишком ведь мало. Если б по крайней мере 200. Зато даю себе честное и великое слово, что вечером, с 8 часов до 11-ти, буду играть жидом, благоразумнейшим образом, клянусь тебе… а сам наверно приеду послезавтра, то есть во вторник».

Во вторник тон меняется:

«Аня, милая, бесценная моя, я все проиграл, все, все! О, ангел мой, не печалься и не беспокойся! Будь уверена, что теперь настанет наконец время, когда я буду достоин тебя и не буду более тебя обкрадывать, как скверный, гнусный вор! Теперь роман, один роман спасет нас».

Он закладывает кольцо и зимнее пальто. Ему нужно 50 франков, чтобы вернуться в Женеву. Потом он как-нибудь выкрутится. Он обратится к Каткову, к поэту Огареву, которого встретил в Женеве, заложит драгоценности, если потребуется.

Он пишет жене:

«Спасу и поправлю все. Прошлый раз я приезжал убитый, а теперь надежда в моем сердце… Не подумай, ради Христа, что я буду играть на эти 50 франков».

На этот раз за его возвращением не последовала напряженная работа: перечитав рукопись, он нашел ее отвратительной и сжег.

Однако он только что написал Каткову с просьбой присылать ему 100 рублей ежемесячно в счет аванса, а в декабре прислать 200 рублей. И Катков, «наиблагороднейший человек», согласился на его просьбу при условии, что Федор Михайлович представит первую часть книги к 1 января 1869 года.

Наступает конец декабря, а у Достоевского ничего не готово. Зато у него зародилась новая и – удивительная идея: «Идея эта – изобразить вполне прекрасного человека, – пишет он Майкову. – Труднее этого, по-моему, быть ничего не может, в наше время особенно. Вы, конечно, вполне с этим согласитесь. Идея эта и прежде мелькала в некотором художественном образе, но ведь только в некотором, а надобен полный. Только отчаянное положение мое принудило меня взять эту невыношенную мысль. Рискнул как на рулетке: „Может быть, под пером разовьется!“ Это непростительно».

Между тем план книги сложился. Возле героя появляется героиня и другие персонажи, столь же притягательные, как и герой. «Первая часть, по-моему, слаба. Но мне кажется есть еще одно спасение… Первая часть есть, в сущности, одно только введение… Роман называется „Идиот“».

И в другом письме Достоевский уточняет трудности, с которыми сталкивается в процессе работы:

«На свете есть одно только положительно прекрасное лицо – Христос… Упомяну только, что из прекрасных лиц в литературе христианской стоит всего законченнее Дон Кихот. Но он прекрасен единственно потому, что в то же время и смешон. Пиквик Диккенса (бесконечно слабейшая мысль, чем Дон Кихот; но все-таки огромная) тоже смешон и тем только и берет… Жан Вольжан, тоже сильная попытка, – но он возбуждает симпатию по ужасному своему несчастью и несправедливости к нему общества. У меня ничего нет подобного, ничего решительно, и потому боюсь страшно, что будет положительная неудача. Некоторые детали, может быть, будут недурны. Боюсь, что будет скучен. Роман длинный».

Ссылка, нужда, болезнь – все поселившиеся на земле бедствия, объединившись, ополчились против него. В глубине души он прекрасно знает, что это и придает ему мужество успешно продолжать свою работу. На улице холодно, а в комнате маленький скверный камин и нет двойных рам, как в России. Хотя большую часть денег он тратит на дрова, ему не удается поднять температуру выше 5° по Реомюру. Он пишет, закутавшись в зимнее пальто. Денег, присылаемых Катковым, хватает только на первые дни месяца, а потом начинается хождение в ломбард. И в этом отчаянном положении, как физическом, так и моральном, Достоевский узнает великую новость: Анна Григорьевна беременна.


Достоевского распирает от гордости при мысли, что он станет отцом. «Мы оба уже нежно любили нашего будущего младенца». Решают девочку назвать Соней в честь Сони Мармеладовой, а мальчика Михаилом в память брата Федора Михайловича.

Урезав ежедневные расходы, Достоевский нанимает повитуху и сиделку. С приближением дня родов он впадает в панику и ночью с ним случается сильнейший приступ эпилепсии. Когда приступ проходит, он засыпает. Жена, почувствовав сильные боли, будит его. «Как мне тебя жалко, дорогая моя», – с жалостьюпроизносит он, потом голова его падает на подушку, и он снова мгновенно засыпает.

На следующее утро он, мигом одевшись, бежит за повитухой. Она еще не вставала. Он звонит, стучит, угрожает и требует, чтобы она тотчас отправилась к Анне. Повитуха, расспросив Аню, уверяет, что до родов еще часов семь-восемь, и обещает вернуться. И не возвращается. Федор Михайлович снова бежит ее искать и находит за обедом с друзьями. Он ее уводит, и она снова говорит, что нужно ждать до вечера.

В третий раз он отправляется за акушеркой около девяти часов вечера и отрывает матрону от игры в лото с друзьями. «O, ces russes, ces russes!»[2897] – ворчит она.

Все же она идет с ним, но запрещает ему входить в комнату, где Анна Григорьевна испытывает последние схватки. Федор Михайлович запирается в соседней комнате, падает на колени и молится. Вдруг среди стонов жены ему слышится какой-то странный, как будто детский крик. Он бежит к двери, с силой толкает ее и, бросившись на колени перед кроватью, целует руки молодой матери.

«– Un qarçon, n’est pas?»[2898]

«– Fillette, une adorable fillette!»[2899] – отвечает сиделка.

Он бережно берет запеленутого младенца, которого ему протягивают, целует его и восклицает: «Аня, погляди, какая она у нас хорошенькая!»

А акушерка, пораженная таким половодьем счастья, повторяет: «Oh, ces russes, ces russes!»[2900]

Впоследствии Достоевский опишет свои ощущения в сцене родов жены Шатова в романе «Бесы»:

«Шатов бормотал бессвязно, чадно и восторженно…

– Было двое, и вдруг третий человек, новый дух, цельный, законченный, как не бывает от рук человеческих; новая мысль и новая любовь, даже страшно… И нет ничего выше на свете!»

Обожание дочки доходит у Достоевского до умопомрачения. Он утверждает, что она его узнает, улыбается ему, понимает его. Он присутствует при ее купании, сам завертывает ее в одеяльце и зашпиливает его булавками. Он ее носит, укачивает на руках и, заслышав ее голосок, бросает свои занятия и бежит к ней узнать, не случилось ли чего-нибудь.

Он пишет Майкову: «Это маленькое, трехмесячное создание, такое бедное, такое крошечное – для меня было уже лицо и характер… Она не плакала и не морщилась, когда я ее целовал; она останавливалась плакать, когда я подходил».

Присланные Катковым деньги быстро ушли на плату сиделке, акушерке и домовладельцу, и Достоевский решает съездить в Саксон ле Бен и в последний раз попытать счастья в рулетке.

Результат не заставил себя ждать:

«Милый мой ангел Нютя, – пишет Достоевский 4 апреля, – я все проиграл как приехал, в полчаса все и проиграл. Ну что я скажу тебе теперь, моему ангелу Божьему, которого я так мучаю. Прости, Аня, я тебе жизнь отравил! И еще имея Соню!

Я снес кольцо… Пришли мне как можно больше денег. Не для игры (поклялся бы тебе, но не смею, потому что я тысячу раз тебе лгал)… Ангел мой, пришли мне 100 фр. У тебя останется 20 или меньше, заложи что-нибудь. Только бы поскорее к тебе!»

В ожидании денежного перевода из Женевы он рискует деньгами, полученными за кольцо, и проигрывает их. У него остается 50 сантимов.

«Друг мой! Пусть это будет моим последним и окончательным уроком», – пишет он вечером жене.

Но добавляет: «…знай, мой ангел, что если б не было теперь этого скверного и низкого происшествия, этой траты даром 220 фр., то, может быть, не было бы и той удивительной, превосходной мысли, которая теперь посетила меня и которая послужит к окончательному общему нашему спасению! Да, мой друг, я верю, что, может быть, Бог, по своему бесконечному милосердию, сделал это для меня, беспутного и низкого, мелкого игрочишки, вразумив меня и спасая меня от игры – а стало быть, и тебя и Соню, нас всех, на все наше будущее!»

Имеется в виду письмо, которое он собирается написать Каткову – извиниться за опоздание с присылкой продолжения «Идиота» и предложить ему соглашение: он обещает Каткову второе издание романа в качестве гарантии денег, уже ему выплаченных. Он просит его также выслать немедленно 300 рублей. Эти деньги – они безусловно прибудут в Женеву до 1 мая, позволят Достоевскому переехать в Веве, где нет таких резких колебаний погоды, как в Женеве. И в Веве он возьмется за работу. А когда роман будет закончен, они уедут в Италию…

Он возвращается домой гордый своим новым проектом. Но через несколько дней маленькая Соня простужается во время прогулки и начинает кашлять. Вызванный доктор уверяет, что нет причин для беспокойства. Несмотря на его уверения, Достоевский встревожен до крайности, он ничем не может заняться, не может писать. Он не отходит от колыбели. И его худшие предчувствия оправдываются: 24 мая девочка умирает.

Федор Михайлович обезумел от горя. Он плачет навзрыд над остывающим тельцем, покрывает поцелуями личико и ручки. Он вместе с женой обряжает ее в белое атласное платьице, укладывает в обитый белым атласом гробик, занимается необходимыми для погребения формальностями. А когда первые комья земли со стуком падают на крышку гроба, ему кажется, что его поразили в самое сердце, что его самого закопали, зарыли в землю, что его самого погребли в этой могиле.

Этот ребенок был его гордостью, его надеждой. Он так ясно представлял себе будущее, которое ждет их всех троих. Вечера в кругу семьи, совместное чтение, – всю массу семейных радостей, так внезапно отобранных у него.

Жизнь не баловала его радостями. Одну из этих радостей он только что испытал, такую высокую, такую чистую радость, что он сам стал лучше. И вот даже это высшее человеческое счастье у него отнято. Все кончено, кончено: никогда больше не посмотрит он в это крошечное еще не определившееся личико, не подстережет движения этих крошечных хмурящихся бровок, не дотронется до теплой шейки… И невыносимо будет смотреть на проходящих по улице, встреченных на улице детей, – каждый ребенок будет напоминать об их утрате. Воспоминания о малышке буквально раздирали его сердце. Впервые в жизни он испытывал искушение возроптать на Бога, восстать против преследующей его Судьбы.

«Ох, Аполлон Николаевич, – пишет он Майкову, – пусть смешна была моя любовь к моему первому дитяти, пусть я смешно выражался об ней во многих письмах моих многим поздравлявшим меня. Смешон для них был только один я, но Вам, Вам я не боюсь писать… И вот теперь мне говорят в утешение, что у меня еще будут дети. А Соня где? Где эта маленькая личность, за которую я, смело говорю, крестную муку приму, только чтоб она была жива? Но, впрочем, оставим это, жена плачет. Послезавтра мы наконец расстанемся с нашей могилкой и уедем куда-нибудь…»


В конце мая Достоевские покидают Женеву, где все напоминает им о Сонечке, переезжают на другой берег озера и устраиваются в Веве.

В Веве горе Федора Михайловича и Анны Григорьевны обостряется. Жизнь кажется им бесполезной. «Все наши мысли, все наши разговоры сосредоточивались на воспоминаниях о Соне и о том счастливом времени, когда она своим присутствием освещала нашу жизнь», – пишет Анна Григорьевна.

«Никогда не забуду и никогда не перестану мучиться! – пишет Федор Михайлович Майкову. – Если даже и будет другой ребенок, то не понимаю, как я буду любить его; где любви найду; мне нужно Соню. Я понять не могу, что ее нет и что я никогда ее не увижу».

Ночью Анну Григорьевну мучат кошмары, она захлебывается в рыданиях. Ее мать, приехавшая из Петербурга, тщетно пытается утешить ее. В Веве, маленьком городке, нет никаких развлечений. Панорама голубого и легкого как дым озера, молочно-белых гор, вырисовывающихся на фоне сияющей небесной голубизны, – все это спокойствие, вся эта красота, столь дорогая туристам, доводили до тошноты Федора Михайловича. Он заболевает. Жена его тоже больна. Ему кажется, что только завершив роман, он придет в себя.

«Романом я недоволен до отвращения. Работать напрягался ужасно, но не мог: душа нездорова… Если поправлю роман – поправлюсь сам, если нет, то я погиб».

Тем временем полиция Петербурга вскрывает и читает все его письма и устанавливает за ним наблюдение, что крайне раздражает Достоевского. Женевский священник – осведомитель тайной полиции. Из анонимного письма Федор Михайлович узнает, что на границе, когда он будет въезжать в Россию, его велено тщательно обыскать. И как нарочно как раз в это время он получает по почте запрещенное сочинение «Тайны царского двора времен Николая I»[2901]. Среди действующих лиц – ссыльный Достоевский и его первая жена. Там же рассказывается, что Федор Михайлович скончался по дороге в Сибирь, а его жена ушла в монастырь и постриглась в монахини. Этот бесстыдный памфлет страшно возмутил Достоевского. Он пишет протест, который, впрочем, не отошлет, но его черновик сохранится до наших дней:

«От всякой клеветы, как бы она ни была безобразна, все-таки что-нибудь остается».

В начале сентября Достоевские уезжают из Веве в Италию. Сначала они останавливаются в Милане, но город наводит на Федора Михайловича тоску. Не переставая идут дожди, и нигде не найти ни одной русской книги. «Ничего русского, ни одной книги и ни одной газеты русской не читал вот уже 6 месяцев, – пишет он Майкову. – И вот идея „Идиота“ почти лопнула».

Он настойчиво просит Майкова сообщать ему обо всем, что происходит в России. Майков сообщает о создании нового литературного журнала «Заря». Возглавляет редакцию нового журнала Страхов, сотрудничавший в журналах «Время» и «Эпоха». Достоевский горд и взволнован: «Итак, наше направление и наша общая работа не умерли, – пишет он Страхову, – и новое дело нашлось вынужденным начать с того, на чем мы остановились. Это слишком отрадно».

Из Милана Достоевские перебираются во Флоренцию, где устраиваются окончательно недалеко от Палаццо Питти.

Перемена обстановки несколько смягчает горе Федора Михайловича и его жены. Они вместе осматривают соборы, дворцы, музеи. Достоевский восхищается произведениями своего любимого художника – Рафаэля. К тому же они находят библиотеку, выписывающую русские газеты. Федор Михайлович ежедневно проводит в читальном зале послеобеденное время.

Катков присылает деньги с регулярностью, которую только можно желать. Роман продвигается. Достоевский даже решает придать ему неожиданный конец:

«Если есть читатели „Идиота“, то они, может быть, будут несколько изумлены неожиданностью окончания; но, поразмыслив, конечно, согласятся, что так и следовало кончить».

Глава X «Идиот»

«Русский вестник» начал публикацию «Идиота» в январе 1868 года. Достоевский говорил, что никогда еще не было в его литературной жизни поэтической мысли лучше и богаче, но он не выразил и десятой доли того, что хотел. И действительно, «Идиот», как и «Бесы» и «Братья Карамазовы», – одно из самых значительных его произведений.

Эпилептик князь Мышкин возвращается из швейцарской клиники, где один из профессоров из милости лечил его. Он сирота. Все его имущество – тощий узелок с вещами. Он ничего не знает о реальной жизни. Он говорит о себе словами своего врача:

«…он сказал мне, что он вполне убедился, что я сам совершенный ребенок, то есть вполне ребенок, что я только ростом и лицом похож на взрослого, но что развитием, душой, характером и, может быть, даже умом я не взрослый, и так и останусь, хотя бы я до шестидесяти лет прожил».

Князь, это двадцатишестилетнее дитя, учтив без заискивания, робок, добр и невинен. Он не жил, или, вернее, он не жил деятельной жизнью. Его жизнь проходила во внутреннем созерцании. Он жил вдали от мира, разделенного социальными перегородками, от мира, где правит арифметический закон «дважды два – четыре». Он чист, он готов к любому контакту с людьми. Но когда он попадает к ним – в огромный город, населенный хищниками, мошенниками, сластолюбцами, шутами и пьяницами, он оказывается там чужим.

Первый визит по приезде в Санкт-Петербург он наносит своему дальнему родственнику генералу Епанчину, чтобы посоветоваться с ним о делах. Он только недавно покинул свое уединенное убежище и совершает промах за промахом. Он обращается с длинной речью к камердинеру генерала, допускает бестактность по отношению к его секретарю; позже он, произнося горячечную тираду, разобьет китайскую вазу. Эта китайская ваза – своего рода символ. Китайская ваза – материальный мир, с которым он сталкивается и в который, воодушевляясь своими убеждениями, вносит хаос и разрушение.

Однако этот симпатичный крушитель фарфора, этот простодушный и неловкий проповедник не вызывает возмущения у окружающих. Детская доверчивость, с которой он относится к людям, обезоруживает тех, кто встречает его враждебно. Конечно, над ним смеются, но ему прощают нарушение условностей, как прощают иностранцу ошибки в неродном языке. В нем угадывают чужеземца, от которого абсурдно требовать норм поведения, неизвестных в его стране. И потом, этот странник, этот пришелец, на первый взгляд лишенный всякого образования, наделен особым знанием. Ему ведомо то, что не дано постигнуть тем, кто замурован в стенах этого мира. Он обладает главным умом. «Главный ум у вас лучше, чем у них у всех, – говорит ему дочь генерала, – такой даже, какой им и не снился, потому что есть два ума: главный и неглавный. Так? Ведь так?»

По сути, весь роман сводится к этому: вторжение главного ума во владения ума неглавного. Этот главный ум – ум, не подчиняющийся законам причинности и противоречий, не зависящий от норм морали, – есть ум подполья, ум чувства, который неизбежно внесет расстройство в любую среду, куда будет пересажен. Приход Мышкина – приток свежего воздуха в эту спертую атмосферу. Первое его появление встречено взрывами смеха: он смешон, он «дурак», идиот, даже его мать в детстве обращалась с ним, как с идиотом. Но мало-помалу этот идиот, этот дурак подрывает принципы, считавшиеся незыблемыми. Слабоумный заставляет задуматься людей здравомыслящих. Чужак делается необходимым. Слабосильный укрощает сильных, причем вовсе не стремясь к этому. Он верит, что окружающие его люди благородны и любят его. Он относится к существам насквозь испорченным и злым так, точно они исполнены кротости и любви, и превращает их в своих союзников. Они становятся добрее, потому что он хочет видеть их такими, потому что он верит, что они таковы.

Он – центр силового поля. Он притягивает к себе все сердца. Гордецы, смиряясь, приобщаются благодати, эгоисты открывают душу раскаянию, озлобленные обретают невинность детства. Стыд, ненависть рассеиваются при его появлении. Жизнь каждого наполняется не земным, а высшим смыслом. Окружающие воспринимают его как живое доказательство того, что существует иной мир, что возможна иная жизнь. Он влияет на видящих его, на слушающих его. Они уже не те, что были до встречи с ним.

Сильнее других испытывают воздействие его личности насильники, злодеи, заблудшие – все те, кто «переступил границы». Кто первым поймет его? Купец Рогожин, зверь, который убьет в конце книги свою любовницу. И падшая женщина Настасья Филипповна. Почему они? Да именно потому, что эти существа свободны от принципов расхожей морали. Они «переступили через стену». Конечно, оказавшись за ограждавшей их когда-то крепостной стеной, они сбились с пути. Но они – те, кто прошел через испытание свободой, страдал, творил зло, – ближе к истине и более достойны истины, чем те, кто не пробовал вкусить ее. Страсть извиняет все. Страсть, даже преступная, выше самоуспокоенности пустой души.

Впрочем, среди друзей Мышкина, кроме тех, кто бежал из мира-тюрьмы, есть и те, кто туда еще не вошел: дети. У детей податливый ум, не знающий запретов. Они не успели составить о мире застывшее представление, для них все в движении, – у них еще есть шанс. Для них ничто ни от чего не зависит, и все может превратиться во все. Эти новые существа, эти «птички» инстинктивно таковы, какими другие тщатся стать, преодолевая тяжкие испытания. Дети ближе к природе – они ближе к Богу. Позже они тоже подчинятся законам, установленным людьми, и будут потеряны для свободы. Родители и учителя преждевременно превратят их в ученых старичков, холодных резонеров, в цепляющихся за комфорт буржуа, – в монстров разного рода. Но пока они еще свободны – и уязвимы. И поскольку они свободны, поскольку они уязвимы, – они друзья Мышкина. Мышкин, как и они, – дитя, забредшее ко двору взрослых.

«Большие не знают, – говорит он, – что ребенок даже в самом трудном деле может дать чрезвычайно важный совет. О Боже! когда на вас глядит эта хорошенькая птичка, доверчиво и счастливо, вам ведь стыдно ее обмануть. Я потому их птичками зову, что лучше птички нет ничего на свете… а Тибо (школьный учитель. – А.Т.) просто мне завидовал; он сначала все качал головой и дивился, как это дети у меня все понимают, а у него почти ничего, а потом стал надо мной смеяться, когда я ему сказал, что мы оба ничему не научим, а они еще нас научат».

Интеллектуалы воздвигают на пути к небу систему укреплений из прописных истин и укрываются за ними от света небесной истины, их собственная гордыня отгораживает их от Истины: «Ты утаил сие от мудрых и разумных и открыл то младенцам».

Всех этих бунтарей, этих непокорных и блаженных объединяет своего рода таинственное братство. Заплутавшись в бесконечности чувства, они общаются между собой телепатическими токами. Они разгадывают друг друга еще до того, как успеют совершить какой-нибудь поступок. Они наделены вещим даром угадывать будущее. Ничто не удивляет, ничто не возмущает этих исступленных визионеров. Так, когда спрашивают у Идиота, возможен ли брак между Настасьей Филипповной и Рогожиным, он отвечает просто: «Да что же, жениться, я думаю, и завтра же можно; женился бы, а чрез неделю, пожалуй, и зарезал бы ее».

«…а я все-таки боюсь! – говорит другой персонаж книги. – Не понимаю чего, а боюсь… В воздухе как будто что-то носится, как будто летучая мышь, беда летает, и боюсь, боюсь!»

Настасья Филипповна наперед знает, что погибнет. Она пишет о Рогожине: «Я бы его убила со страху… Но он меня убьет прежде…»

И князь Мышкин, заметив на столе Рогожина нож, угадывает в нем орудие убийства.

«– Ты листы, что ли, им разрезаешь? – спросил князь.

– Да, листы…

– Да он… совсем новый».

Расставшись с Рогожиным, Идиот спрашивает себя: «Но… разве решено, что Рогожин убьет?!»

Позже он отправится к Рогожину без зова, просто потому, что «предугадывает» несчастье. И Рогожин будет ждать его у входа в дом, просто потому, что «предугадывает» его приход, и скажет ему: «Лев Николаевич, ступай, брат, за мной, надоть».

Однако эти существа, пророчески предвидящие свою судьбу, не могут предотвратить подстерегающую их опасность. Они не умеют, не могут, они как будто бы и не хотят обойти пропасть, к краю которой неотвратимо приближаются. Они рабы своего ясновидения. Они не властвуют над своей жизнью – они ее чувствуют. Они жадны до сильных ощущений. Они не жаждут ни счастья, ни отчаяния – они только желают доказать себе, что существуют. А всякое несчастье – благо для тех, кто хочет измерить пределы своего бытия. Я страдаю, следовательно, я существую. Я превозмогаю муки, следовательно, я буду существовать. Тот, кто идет навстречу испытаниям, устремлен к Богу. Тот, кто уклоняется от них, удаляется от него.

«Сберегший душу свою потеряет ее; а потерявший душу свою ради Меня сбережет ее».

Действие романа развивается от катастрофы к катастрофе.

Каждая из них заранее известна «чувствительным персонажам», но они не отворачиваются ни от одной. Героев Достоевского манит то, что сулит верную гибель. Князь Мышкин, «положительно прекрасный человек», впервые пришел в дом генерала Епанчина. Едва вступив в круг семьи, он уже оказывается в центре всех интриг. Он втягивается в чужие дела, которые угрожают его душевному спокойствию, самой его жизни. Стоило ему увидеть на фотографии страдальческое лицо Настасьи Филипповны, как он тут же решает дать свое имя этой великой грешнице, хотя понимает, сколь абсурдно его желание. Он борется за молодую женщину с мрачным и грубым Рогожиным и, когда наконец отступается от нее, знает наверняка, что посылает Настасью Филипповну под нож. И Настасья Филипповна бежит из-под венца к Рогожину потому, что сознает – это самая большая ошибка, которую она может совершить. И Рогожин убивает ее потому, что предчувствует: он будет каяться в этом всю жизнь. И убийца, и человек «положительно прекрасный» примиряются у ее тела: оба они испытывают облегчение оттого, что неизбежное наконец свершилось.

«Рогожин изредка и вдруг начинал иногда бормотать, громко, резко и бессвязно… князь протягивал к нему тогда свою дрожащую руку и тихо дотрагивался до его головы, до его волос, гладил их и гладил его щеки… больше он ничего не мог сделать!»

Эта книга страсти, кажется, первый большой роман о любви, написанный Федором Михайловичем Достоевским. И однако любовь, все те любовные драмы, которые образуют сюжетные линии «Идиота», не имеют самостоятельной значимости. Любовь – препятствие для преодоления, а не передышка, рождающая надежду. Любовь – этап на пути к Истине, а не сама Истина. У Достоевского любовь никогда не приносит умиротворения ни душе, ни телу. Желание никогда не удовлетворено. Плотский акт никогда действительно не совершен. Женщина для него – некий реактив, но ее место между мужчиной и Богом отнюдь не бесполезно. Ее назначение – пробудить в мужчине способность страдать, мучить его, сломить, возвысить, заставить преступить нравственные запреты и наконец ввергнуть его, изнемогающего, изумленного, обновленного в неизреченный мир свободы. Женщина – вечный соблазн, и преодоление его обещает конечный покой.

Напрасно было бы искать в последних романах Достоевского героиню, которая была бы главным лицом произведения, подобно Анне Карениной и Наташе Ростовой Толстого, Татьяне Пушкина или Эмме Бовари и Евгении Гранде. Великие романы Достоевского – мужские романы. Антропология Достоевского, если воспользоваться выражением Бердяева, – антропология мужская. Для него женщина не самоценна: она средство, а не цель. И почти всегда одна женщина делится между двумя мужчинами. Их привлекают к этой женщине разные чувства, так как мужчина может любить одновременно двух женщин. Женщина раскалывает личность мужчины надвое. Он раздваивается на любовь-сострадание и любовь-страсть. Мышкин любит Настасью Филипповну, но он также любит и дочь генерала красавицу Аглаю. Красота Аглаи пленяет его, притягивает, но трагическое лицо Настасьи Филипповны вызывает у него бесконечное сострадание.

«Я не могу лица Настасьи Филипповны выносить… Я… я боюсь ее лица! – говорит он. – Я ее „не любовью люблю, а жалостью“».

И поставленный перед выбором между Настасьей Филипповной и Аглаей, он выбирает первую: «Он только видел пред собой отчаянное, безумное лицо, от которого… у него „пронзено навсегда сердце“… „Ведь она… такая несчастная!“»

Настасья Филипповна мечется между больным князем, целомудренным и добрым до глупости, и жестоким и страстным Рогожиным. Она возбуждает бесконечную жалость в Мышкине и неистовую страсть в Рогожине. Ее тело и ее душа играют каждое свою роль в судьбе этих двух соперничающих из-за нее мужчин. Одного погубит ее тело, другого – ее душа. И однако, когда она будет мертва, оба эти породнившиеся в страдании любовника с равной силой ощутят избавление.

Таким образом, для Достоевского любовь одного человека к другому не заменяет любви к Богу. Земная любовь несовершенна: кратковременна, мучительна, смешна, – но она потрясает души и готовит их к той единственной любви, которая никогда не приносит разочарования.

Следует, впрочем, заметить, что любовь к ближнему – единственный вид помощи, который персонажи Достоевского ждут друг от друга. Мышкин – святой, он не умеет действовать, он умеет только любить. Если он пытается действовать, он совершает ошибки. Ему не только не удается кому-нибудь помочь, наоборот, он разрушает самые благополучные ситуации. Проход этого «положительно прекрасного человека» между людьми оплачивается одним убийством и тремя или четырьмя семейными драмами. Сам же «положительно прекрасный человек» окончательно сходит с ума. Он не смог жить в чуждом ему климате, не смог выдержать искуса жизнью, не смог воплотиться в человека. Но его гибель спасла тех, кто его окружал, общение с ним пробудило в них лучшие человеческие качества, заставило задуматься над вечными вопросами бытия.

«Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода».

Так, строфа из Евангелия выражает, кажется, скрытый смысл романа «Идиот».


Из всех созданных Достоевским персонажей в Идиоте, может быть, меньше всего человеческого и земного. Алеша Карамазов тоже чист душой, но ему все известно о зле, ему понятна власть страстей, ведомы соблазны тела и искушения духа, и он умеет ими управлять. Алеша Карамазов – полноценный человек, князь Мышкин – человек «не от мира сего». Он лишен чувственности, и сам говорит о себе: «Я не могу жениться ни на ком, я нездоров».

Это неземное создание следовало как-то приблизить к миру человеческих чувств, облечь в плоть воплощенную в нем идею, дать ей лицо, голос, наделить прошлым. Для придания большей жизненности своему бестелесному герою Достоевский использует свой личный опыт.

Мышкин – эпилептик. Перед приступом его, как и Достоевского, переполняет беспредельный восторг. Как и Достоевский, он ждет его, он надеется на бесценное мгновение, когда откроется ему в озарении высшая гармония мира: «В этот момент мне как-то становится понятно необычайное слово о том, что времени больше не будет». Болезнь постоянно держит его в состоянии своего рода гипнотической радости. Внезапно мир заливается для него необычайным светом. В этом проблеске его взор проникает за пределы человеческого бытия, и он чудом прозревает грядущее.

Воспоминания князя – также воспоминания самого Достоевского. Так, князь рассказывает историю человека, которому прочли смертный приговор: расстрелять как политического преступника. «Минут через двадцать прочтено было и помилование и назначена другая степень наказания; но, однако же, в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут или по крайней мере четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрет». Дальше следует точное описание казни «петрашевцев».

Еще одна автобиографическая деталь: Мышкину больно смотреть на висящую у Рогожина копию с картины Ганса Гольбейна «Снятие со креста». «Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!» – восклицает он. В «Воспоминаниях» Анны Григорьевны читаем: «По дороге в Женеву мы остановились на сутки в Базеле, с целью в тамошнем музее посмотреть картину, о которой муж от кого-то слышал. Эта картина, принадлежавшая кисти Ганса Гольбейна (Hans Holbein), изображает Иисуса Христа, вынесшего нечеловеческие истязания, уже снятого со креста и предавшегося тлению… Я… не в силах была смотреть на картину… и… ушла в другие залы. Когда минут через пятнадцать-двадцать я вернулась, то нашла, что Федор Михайлович продолжает стоять перед картиной как прикованный. В его взволнованном лице было то как бы испуганное выражение, которое мне не раз случалось замечать в первые минуты приступа эпилепсии». И он сказал ей эту фразу: «От такой картины вера может пропасть».

Отношение князя к своему сопернику Рогожину также напоминает отношение самого Достоевского к его сопернику Вергунову: «Я тебе не враг и мешать тебе ни в чем не намерен… Если совершенная правда, что у вас опять это дело сладилось, то я и на глаза ей не покажусь, да и к тебе больше никогда не приду».

Да, на всем протяжении книги чувствуется, как старается Достоевский, нагромождая вещественные детали, фактические подробности, личные наблюдения, убедить неискушенную публику в достоверности этой фантастической истории. В мир, где действует принцип: «дважды два – четыре», он вводит персонажей, задуманных под знаком: «дважды два – три», и прилагает все усилия, чтобы совместить несовместимое. И однако в этом романе, действие которого происходит на твердой земле, нет статистов. Все – Рогожин, Настасья Филипповна, Ипполит, Лебедев, Аглая, Иволгин, – все они озаряют этот кошмар своим светом.


«Разве не способен к свету Рогожин?» – задает себе вопрос князь. Он хотел бы проникнуть в душу своего соперника. Только ли слепая страсть владеет этим человеком? Способен ли он страдать и сострадать? «Эти глаза теперь молчат (они все молчат), но я знаю их тайну», – пишет Аглае Настасья Филипповна. Кажется, этот человек не властен над своей судьбой. С первых же страниц книги он настигнут, захвачен, управляем своим преступлением. Он убивает эту женщину, столь долго желаемую, в самый момент обладания. И убивает потому, что надеялся разгадать ее душу в телесном слиянии, но само это слияние бесповоротно разъединило их. Рогожин и Настасья Филипповна замкнуты каждый в своем одиночестве, и обычные человеческие поступки недостаточны, чтобы преодолеть разделяющее их расстояние. Склонившись над этим лицом, вдыхая это дыхание, Рогожин терзается, чувствуя, как далек от женщины, которую прижимает к груди. Она не принадлежит ему и никогда не будет принадлежать ему безраздельно. Рано или поздно она снова покинет его. Одна только смерть соединит их навсегда. И он вонзает ей в сердце нож. Потом ждет прихода князя.

«Спавший был закрыт с головой белою простыней, но члены как-то неясно обозначились… Кругом в беспорядке, на постели, в ногах, у самой кровати, на креслах, на полу даже, разбросана была снятая одежда, богатое белое шелковое платье, цветы, ленты… В ногах сбиты были в комок какие-то кружева, и на белевших кружевах, выглядывая из-под простыни, обозначался кончик обнаженной ноги; он казался как бы выточенным из мрамора и ужасно был неподвижен. Князь глядел и чувствовал, что чем больше глядит, тем еще мертвее и тише становится в комнате. Вдруг зажужжала проснувшаяся муха, пронеслась над кроватью и затихла у изголовья. Князь вздрогнул».

Князь не удивлен признанием Рогожина, и, когда тот говорит: «Выносить не давать», он отвечает: «Н-ни за что!.. Ни-ни-ни!»

Постепенно оба погружаются в беспамятство. Когда приходят арестовывать убийцу, застают Рогожина, мечущегося в горячке и бреду, а князя, тихо водящего рукой по его волосам и щекам.

Что до Настасьи Филипповны, то она предвидит свою смерть с самого начала приключения. «Я бледна, как мертвец», – замечает она с кривой улыбкой перед тем, как идти венчаться в церковь. И в самом деле, у этой грешной страждущей души нет иного выхода, кроме смерти. Настасья Филипповна любит Рогожина как самка, привлеченная запахом самца. Она любит Рогожина, но понимает, что этот мужлан недостоин ее. Только князь может спасти ее от окончательного падения, но его любовь слишком походит на сострадание и не может удовлетворить ее. Она горда. Она не приемлет милостыню из жалости. И из чувства противоречия она лелеет свое бесчестье – препятствие, которое мешает ей быть любимой так, как она сама хочет. «Вы… могли полюбить только один свой позор и беспрерывную мысль о том, что вы опозорены и что вас оскорбили, – говорит ей Аглая. – Будь у вас меньше позору или не будь его вовсе, вы были бы несчастнее». Потребность смирения странно сочетается в Настасье Филипповне с безмерным тщеславием. Суть в том, что она жаждет смириться, но не желает быть усмиренной. И эта особенность свойственна всем созданиям Достоевского.

Вокруг этих трех протагонистов кишит живописная толпа паразитов, циников, падших.

Лебедев – подобострастный чиновник, сальный сводник, ростовщик, лжесвидетель, но зато он глубокомысленно толкует Апокалипсис и горько оплакивает участь графини Дюбарри. Он говорит Рогожину: «А коли высечешь, значит, и не отвергнешь! Секи! Высек, и тем самым запечатлел».

Есть еще генерал Иволгин, «отставной и несчастный», самозабвенный врун, переставший отличать вымысел от реальности.

Есть также влиятельный генерал Епанчин, влюбленный вздыхатель Настасьи Филипповны, и еще один вздыхатель – Ганя, который подумывает жениться на ней, чтобы обеспечить себе карьеру: «Стоит эта „мука“ семидесяти пяти тысяч или не стоит?»

Есть красивая Аглая, которая и смеется над князем, и обожает его. Есть, наконец, особенно любопытная фигура Ипполита, больного чахоткой юноши; его дни сочтены и последнее его желание – прочесть публично свою исповедь.

Образом этого умирающего Достоевский ставит проблему высшей значимости последних мгновений жизни.

Душа Ипполита, как и душа его создателя, – арена борьбы двух начал: материи и духа.

Есть ли что-нибудь за стенами? Существует ли сила, способная победить законы Природы? Возможно ли чудо Воскресения или же все в мире отрегулировано по формуле «дважды два – четыре»? И Ипполит обращается к Христу, несущему свет Истины. Он вспоминает картину, виденную в доме Рогожина, на которой изображен Христос, только что снятый со креста. «На картине это лицо страшно разбито ударами, вспухшее, со страшными, вспухшими и окровавленными синяками, глаза открыты, зрачки скосились; большие, открытые белки глаз блещут каким-то мертвенным, стеклянным отблеском. Но странно, когда смотришь на этот труп измученного человека, то рождается один особенный и любопытный вопрос: если такой точно труп (а он непременно должен был быть точно такой) видели все ученики Его, Его главные будущие апостолы, видели женщины, ходившие за Ним и стоявшие у креста, все веровавшие в Него и обожавшие Его, то каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот Мученик воскреснет? Тут невольно приходит понятие, что если так ужасна смерть и так сильны законы Природы, то как же одолеть их? Как одолеть их, когда не победил их теперь даже Тот, Который побеждал и природу при жизни своей, Которому она подчинялась, Который воскликнул: „Талифа куми“, – и девица встала, „Лазарь, гряди вон“, – и вышел умерший?»

И действительно, тайна Христа бессильна опровергнуть законы Природы, победить принцип «дважды два – четыре». Чудотворного Человека схватили, как простого смертного, и вся мощь Его мысли не спасла Его ни от гвоздей, раздирающих Его скрюченные ладони, ни от копья, проломившего Его ребра, ни от плевков, стекающих по Его пресветлому Лику.

Так, Природа мерещится Ипполиту «в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное Существо – такое Существо, Которое одно стоило всей Природы и всех законов ее, всей земли, которая и создавалась-то, может быть, единственно для одного только появления этого Существа!».

Все философские системы и все религии не преодолеют законов материального мира и закона чисел. Говорят, что Христос воскрес, но самый Его позорный конец свидетельствует, что вера тщетна, – миром правит неумолимый закон – закон смерти.

Что ж! Раз дело обстоит так, раз существует только бездушная вечная сила – Первый Двигатель, который уничтожает без разбору добрых и злых, детей и стариков, тупых буржуа и чистых гениев, остается лишь склониться перед ним, чему пример подал сам Христос. Но признать владычество Первого Двигателя вовсе не значит обожать его. «Неужто нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело?» – вопрошает Ипполит.

И если он заблуждается, если он богохульствует, ответствен ли он за свою ошибку? «Но если это так трудно и совершенно даже невозможно понять, то неужели я буду отвечать за то, что не в силах был осмыслить непостижимое?.. Мы слишком унижаем Провидение, приписывая ему наши понятия».

Эта безнадежная диалектика есть диалектика подпольного человека: «Молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться, выходит, тебе не на кого».

Атаку логики на веру не отразить рассуждениями. Вера не рождается из цепочки умозаключений, как решение какой-нибудь арифметической задачи: веру обретают не разумом, а чувством. И несколько дней спустя, когда Ипполит спрашивает князя, как ему лучше всего умереть, Мышкин отвечает замечательными словами: «Пройдите мимо нас и простите нам наше счастье!» Пусть тот, кому недоступно нерассуждающее счастье, счастье вопреки доводам рассудка, идет своей дорогой и оставит других с миром в душе. Математически точная формула «дважды два – четыре» враждебна религиозному чувству и не возбудит его в сердце неверующего. Таков урок, который выводится из великолепного эпизода с исповедью Ипполита.


Это многостраничное, сумбурное, судорожное повествование словно бы вырывается у мечущегося в кошмарном сне автора. На каждой странице невероятное обрастает «жизненными деталями», на каждой странице чувствуется, что автор, захваченный своей мыслью, напрягает все силы, чтобы не потерять под ногами почву.

«…то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного, – пишет Достоевский Страхову. – Я не за роман, а за идею мою стою».

Критика была сбита с толку этой непостижимой книгой, не поддававшейся никакой классификации. Одни обойдут ее молчанием, другие вознегодуют:

«Боже мой, чего не придумал Достоевский в этом романе, который в действительности есть худший из всех им опубликованных… Я вижу в этом произведении литературную компиляцию, содержащую толпу характеров и абсурдных событий и лишенную всякой художественной заботы. Есть в произведениях Достоевского целые страницы, которые непонятны».

Таково мнение критика Буренина.

Глава XI «Вечный муж». Работа над «Бесами». Война

«Я чувствую, что сравнительно с „Преступлением и наказанием“ эффект „Идиота“ в публике слабее, – пишет Достоевский Стахову. – И потому все мое самолюбие теперь поднято: мне хочется произвести опять эффект».

И, закончив редактирование «Идиота», он берется за работу над повестью «Вечный муж».

За роман «Идиот» Достоевский должен был получить 7000 рублей, но эта сумма сильно сократилась из-за выданных ему авансов. Часть денег ушла на оплату процентов по закладным на вещи, оставленные в петербургском ломбарде, часть выдана на расходы пасынку Федора Михайловича, а также семье брата Михаила. Остатка едва хватило на жизнь Достоевских во Флоренции.

В начале 1869 года Анна Григорьевна убедилась, что снова беременна. Предстояли новые денежные затруднения, но Достоевский вне себя от радости, он ликует, окружает Анну Григорьевну суетливыми заботами, вызывающими у нее улыбку. Он верит, что родится девочка, – они назовут ее Любовью. Он прячет от жены том «Войны и мира», где Толстой рассказывает об агонии княгини Волконской, умирающей от родов.

«Через три недели у меня будет дитя, – пишет он Страхову. – Жду с волнением, и страхом, и с надеждою, и с робостию».

Опасаясь, что жене придется рожать в стране, где никто ее не знает и где врачи не смогут ее понять, он решает уехать из Флоренции и переехать в Прагу, город по преимуществу славянский, в 1867 году там как раз проходит славянский конгресс.


Путь их лежит через Венецию, где Достоевский осматривает Собор Святого Марка и Дворец Дожей, через Болонью, где он любуется «Святой Сесилией» Рафаэля, через Триест и Вену. В Праге Достоевским не удается найти ни квартиры, ни даже свободной комнаты, и они возвращаются в Дрезден, – город, который им хорошо знаком.

Они приезжают в Дрезден в августе, а в сентябре Анна Григорьевна рожает девочку.

«…три дня тому назад, – сообщает он Майкову, – родилась у меня дочь, ЛЮБОВЬ. Все обошлось превосходно, ребенок большой, здоровый и красавица».

Все так, но квартира не оплачена, доктор, акушерка, поставщики ждут, чтобы с ними рассчитались, а в семейной кассе всего-навсего десять талеров.

Достоевский пишет редактору-издателю «Зари», прося задаток за будущий роман. Но деньги задерживаются. Каждый день Достоевский ходит в банк и робко заглядывает в окошечко кассира, и каждый раз служащий банка выпроваживает его. Персонал банка смеется над ним.

«Да разве я могу писать в эту минуту? Я хожу и рву на себе волосы, а по ночам не могу заснуть! Я все думаю и бешусь! Я жду! О Боже мой! Ей-богу, ей-богу, я не могу описать все подробности моей нужды: мне стыдно их описывать!.. И после того у меня требуют художественности, чистоты поэзии без напряжения, без угару и указывают на Тургенева, Гончарова! Пусть посмотрят, в каком положении я работаю!»

Наконец он получает 100 рублей, они мгновенно расходятся, и в декабре у Достоевского нет даже пяти талеров, чтобы отослать в «Зарю» готовую рукопись.

«…не имею и не могу достать денег для отправки рукописи в редакцию, рукопись толстая, и спросят 5 талеров… На рукопись надо 5 талеров, но и нам тоже надо. Ух, трудно».

«Заря» соглашается на новый аванс, и «Вечный муж», аккуратно упакованный и тщательно перевязанный, отправляется из Дрездена в Россию.

Этот роман производит впечатление пародии, написанной Достоевским на самого себя. В жизни каждого писателя наступает момент, когда он пробует подражать самому себе, – писать «в своей собственной манере».

Однажды записному «обольстителю» Вельчанинову наносит визит некий господин с крепом на шляпе, уже некоторое время преследовавший его: он бродил вокруг дома и повсюду неотступно следовал за ним. Вельчанинов узнал Трусоцкого, жену которого соблазнил лет десять назад.

«А впрочем, я даже и не намерен был заходить-с, – говорит Трусоцкий, – и если уж так вышло, то – нечаянно-с…

– Как нечаянно! да я вас из окна видел, как вы на цыпочках через улицу перебегали!»

Жена Трусоцкого умерла. Она оставила ему дочь, маленькую Лизу, родившуюся через восемь месяцев после «отъезда» Вельчанинова. Девочка вскоре умирает, и ее смерть как будто бы ничуть не трогает Трусоцкого.

Вельчанинов убежден, что жизненное назначение Трусоцкого – быть «вечным мужем».

«Таков человек рождается и развивается единственно для того, чтобы жениться, а женившись, немедленно обратиться в придаточное своей жены».

Между мужчинами завязываются приятельские отношения, странные, сотканные из ненависти и жалости. Между ними происходят отвратительные сцены: они осыпают друг друга попреками, обвинениями, каются, прощают друг друга, обнимаясь и заливаясьслезами, и Вельчанинов не смеет уклониться от поцелуев, потому что сознает свою вину. Трусоцкий доводит эту извращенную нравственную пытку до того, что везет своего приятеля на дачу и знакомит с семьей своей невесты. Перед Надей, семнадцатилетней гимназисткой, Вельчанинов разыгрывает роль отъявленного соблазнителя. Трусоцкий со своего рода удовлетворением, к которому примешивается бешенство, наблюдает, как начинается предательство женщины, однажды им уже пережитое. Вернувшись в Петербург, Вельчанинов заболевает, и Трусоцкий заботливо выхаживает его.

Он бежит на кухню, разжигает в печке огонь, тормошит пулусонную служанку. А Вельчанинов, взволнованный до глубины души, бормочет:

«Вы, вы… вы – лучше меня! Я понимаю все, все… благодарю».

Он засыпает – и внезапно просыпается от тревожного предчувствия. Вскакивает с постели, протягивает в темноте руки и вдруг что-то ужасно острое «вонзается в его ладонь и пальцы левой руки». Трусоцкий стоит, наклонившись над ним, держа в руках бритву. Вельчанинову удается повалить и связать своего противника.

Два года спустя на станции он встретит замечательно хорошенькую молодую женщину, она тащит за собой молоденького офицерика, сильно хмельного, который кричит и вырывается. Их окружают громко хохочущие зеваки. Вот-вот разразится скандал. Вельчанинов вмешивается и наводит порядок. Молодая женщина рассыпается в благодарностях и жалуется, что ее муж куда-то делся: «потому что он вечно, когда надо тут быть, куда-то и скроется». И вот муж появляется – это Трусоцкий.

Соперники обмениваются ничего не значащими словами. Затем Вельчанинов протягивает руку «вечному мужу», но тот не берет руки и даже отдергивает свою.

«– А Лиза-то-с? – пролепетал он быстрым шепотом, – и вдруг запрыгали его губы, щеки и подбородок, и слезы хлынули из глаз».

Поезд трогается. Трусоцкий вскакивает в вагон. Вельчанинов остается на перроне один и долго стоит, озадаченный, расстроенный…

Стиль этой краткой, живо написанной и тщательно отделанной повести, совершенно не похож на сумбурный и гениальный стиль «Идиота». Тем не менее в «Вечном муже» содержатся в сжатой форме все главные темы Достоевского. Он не развивает их по ходу интриги. Скорее это ряд заметок, из которых автор не делает немедленных выводов. В «Вечном муже» Достоевский выполнил свою обычную задачу лишь наполовину. Он наметил пути для размышлений, но не провел по ним читателя, предоставив читателю самому отыскивать дорогу. Эта книга, такая, какой она написана, – великолепный сгусток искусства Достоевского. А сцена неудавшегося убийства достойна занять место среди самых великих сцен, созданных Достоевским.

Закончив, выправив и отослав рукопись «Вечного мужа», Достоевский вынашивает новый замысел: написать роман «Житие великого грешника» – грандиозную художественную композицию, которая будет состоять из пяти отдельных, но связанных между собой повестей, и цель которой – доказать «существование Божие». Прототипом главного героя станет святитель Тихон Задонский. Во второй части действие будет происходить в стенах монастыря, и Федор Михайлович хочет приступить к работе только по возвращении в Россию. Впоследствии свои записи и наброски он использует для создания образа старца Зосимы в «Братьях Карамазовых» и некоторых персонажей в романе «Подросток».

«Эта идея – все, для чего я жил. Между тем, с другой стороны, чтобы писать этот роман – мне надо быть в России… Мне надобно не только видеть (видел много), но и пожить в монастыре», – пишет он С. А. Ивановой в декабре 1869 года.

И еще:

«Главный вопрос, который проведется во всех частях, – тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, – существование Божие. Герой, в продолжении жизни, то атеист, то верующий, то фанатик, то сектатор, то опять атеист… хочу выставить во 2-й повести главной фигурой Тихона Задонского, конечно под другим именем».

Пока же он разрабатывает новую тему – тему о социальной революции. Брат Анны Григорьевны приехал погостить к Достоевским в Дрезден во время летних каникул. Молодой Сниткин – слушатель Петровской земледельческой академии – хорошо осведомлен о нигилистических настроениях университетского студенчества. Его рассказы увлекали, но и очень огорчали Достоевского, а к студенту Иванову он чувствовал искреннюю симпатию. Сниткин говорил о нем с восхищением, «как об умном и выдающемся по своему твердому характеру человеке и коренным образом изменившем свои прежние убеждения».

Иванов, отступник от дела революции, казнен главой тайного общества «Комитет народной расправы» Нечаевым и четырьмя его презренными сообщниками.

Известие об этом подлом убийстве потрясло Достоевского. Его ненависть к новым идеям с каждым днем разгоралась. Глупость и претенциозность университетской молодежи вызывали у него омерзение. Он решил нанести ей мощный удар, опираясь на документы и материалы, публиковавшиеся в прессе, и на рассказы Сниткина. Он приступает к составлению плана обвинительного памфлета – романа «Бесы».

«То, что пишу, – вещь тенденционная, хочется высказаться погорячее. (Вот завопят-то про меня нигилисты и западники что ретроград!) Да черт с ними, а я до последнего слова выскажусь». (Письмо от 6 апреля 1870).

«Одним из числа крупнейших происшествий будет известное в Москве убийство Нечаевым Иванова. (Письмо от 20 октября 1870).

„Хочу высказаться вполне открыто и не заигрывая с молодым поколением“. (Письмо от 27 декабря 1870).

Однако работа идет туго. План сочинения не складывается. Главные герои выглядят бледными по сравнению с второстепенными персонажами.

Новый герой до того пленил меня, что я опять принялся за переделку».

Записная книжка испещряется заметками, чередующимися с рисунками пером, расчетами, вариантами:

«Затем Нечаев действительно уезжает, но возвращается и убивает Шатова».

«Ставрогин если верует, то не верит, что он верует. Если же не верует, то не верит, что он не верует».

Нередко наброски сцен предваряются заголовками «Текущее», «Капитальное», «Важное», «Драгоценные замечания», «Вариант замечательный».

«Верите ли, – пишет Достоевский, – я знаю наверное, что будь у меня обеспечено два-три года для этого романа, как у Тургенева, Гончарова или Толстого, и я написал бы такую вещь, о которой 100 лет спустя говорили бы!»

Он придает этому памфлету значение большее, чем другим своим произведениям. Он дорожит им потому, что, сочиняя его, он себя компрометирует, потому, что идет на риск: или он потеряет часть своих читателей, или приобретет мировую аудиторию. Послав первые страницы в «Русский вестник», он настаивает на соблюдении всех своих указаний:

«Покорнейше прошу многоуважаемую редакцию пересмотреть французские фразы в романе. Мне кажется, что нет ошибок, но я могу ошибаться».

И также:

«У меня в одном месте есть выражение: „Мы надевали лавровые венки на вшивые головы“. Ради Бога, умоляю: не вычеркивайте слово вшивые».

После полуночи, когда весь дом засыпает, Достоевский, сидя перед листом бумаги с чашкой холодного чая, освобождается от своей исступленной страсти. Он пишет, точно вступает в драку, дерется, кусается. Он дает самое великое сражение в своей карьере. Достанет ли у него сил довести это сражение до победного конца?

После долгого спокойного периода возобновляются припадки эпилепсии. Он жалуется одному из друзей, что сидит один, с тяжелой головой, разбитый, неспособный работать, рядом горит свеча, денег нет и не на что купить лекарство.

Он ведет точный счет припадкам:

«Сильный припадок»… «припадок довольно сильный»… «Припадок в 6 часов утра… Особенно по вечерам, при свечах, беспредметная ипохондрическая грусть и как бы красный кровавый оттенок (не цвет) на всем».

«В три часа пополуночи припадок чрезвычайной силы, в сенях, наяву. Я упал и разбил себе лоб. Ничего не помня и не сознавая, в совершенной целости принес, однако же, в комнату зажженную свечу и запер окно, и потом уже догадался, что у меня был припадок. Разбудил Аню и сказал ей, она очень плакала, увидав мое лицо… Я стал ее уговаривать и со мной опять сделался припадок… Когда очнулся, ужасно болела голова, долго не мог правильно говорить; Аня ночевала со мной. (Мистический страх в сильнейшей степени)».

Чтобы рассеяться, он бежит в Гомбург. Там он проигрывает все привезенные с собой деньги, в отеле переносит припадок и при падении сильно ударяется затылком: «… с неделю не проходила шишка».

В Дрезден он возвращается точно побитая собака.

17 июля 1870 года Достоевский заносит в записную книжку: «Бьюсь с 1-й частью романа и отчаиваюсь. Объявлена война. Аня очень истощена. Люба нервная и беспокойная».

Немецкие войска вступают во Францию, весь Дрезден охвачен волнением. Все транспортные средства реквизированы военными властями. Почта не работает. Из Берлина не приходят газеты.

«Что-то война? Не помешала бы очень? Избави Боже!»

«На Рейн с обеих сторон сошлось тысяч по триста… Курсы падают. Все дорожает. Ни те ни другие не выдержат долго войны. А между тем собираются долго драться. Что-то будет! Вероятно, завтра или послезавтра последует решительная встреча».

7 августа он вносит в записную книжку лаконичные фразы: «Роман решительно бракуется (ужасно!). Французы разбиты 6-го числа. Теперь совокупляются впереди Меца и, кажется, потерялись и не знают, как двинуться: теряют время».

О его франкофильских настроениях во время войны свидетельствуют его письма:

«Хороша школа, которая грабит и мучает, как Аттилова орда (Да и не больше ли?)…

Всего больше горячатся и гордятся профессора, доктора, студенты, но народ – не очень. Совсем даже нет. Но профессора гордятся. Lese-Bibliothek[2902] каждый вечер встречаю их. Один седой как лунь и влиятельный ученый громко кричал третьего дня „Paris muss bombardiert sein!“[2903]. Вот результат их науки. Если не науки – так глупости».

Позже он напишет: «Нет, непрочно мечом составленное! И после этого кричат: „Юная Германия!“ Напротив – изживший свои силы народ, ибо после такого духа, после такой науки – ввериться идее меча, крови, насилья и даже не подозревать, что есть дух и торжество духа, а смеяться над этим с капральскою грубостью! Нет, это мертвый народ и без будущности».

Провозглашение Парижской коммуны вызывает у него возмущение против социалистов:

«Во весь XIX век это движение или мечтает о рае на земле (начиная с фаланстеры), или, чуть до дела (48 год, 49 – теперь), – выказывает унизительное бессилие сказать хоть что-нибудь положительное… Они рубят головы – почему? Единственно потому, что это всего легче. Сказать что-нибудь несравненно труднее… Пожар Парижа есть чудовищность: „Не удалось, так погибай мир, ибо коммуна выше счастья мира и Франции“».

«…на Западе Христа потеряли (по вине католицизма), и оттого Запад падает, единственно оттого».

Таким образом, политические события разжигают великий гнев Достоевского против французских социалистов. Заграница кажется ему тюрьмой, откуда ему никогда не выбраться. Провести еще год в Германии – какая невыносимая пытка! Ему кажется, что он забывает свою родину, она не согревает больше его творческий дар, не питает его, – он пропащий человек, как все те, кто оторван от родной земли.

Уже из Флоренции он писал: «Тургенев за границей выдохся и талант потерял весь, об чем даже газета „Голос“ заметила. Я не боюсь онемечиться, потому что ненавижу всех немцев, но мне Россия нужна: без России последние силенки и талантишка потеряю. Я это чувствую, живьем чувствую». И в Дрездене жалобы продолжаются: «…неужели Вы думаете, что я сам не тоскую и не стремлюсь в Россию?»

«…действительно, я отстану – не от века, не от знания, что у нас делается, – но от живой струи жизни отстану».

«Поскорее бы только в Россию! Конец с проклятой заграницей и с фантазиями!»

Где взять денег на путешествие? Пытаются потребовать их от Стелловского, который выпускает отдельной книгой «Преступление и наказание», – мошенник отказывает. Тогда Майков обращается в Литературный фонд с просьбой одолжить Достоевскому 100 рублей, чтобы он мог вернуться на родину. Комитет категорически отказывает.

«Если б нигилист просил, не ответили бы так», – пишет Достоевский.

В довершение несчастий Анна Григорьевна снова беременна.

29 июля Достоевский заносит в записную книжку: «Слаба, расстроены нервы, мало спит? Неужели беременна?»

«Боюсь, боюсь, – пишет он также. – А за дальнейшее просто в отчаянии, справлюсь ли».

Анна Григорьевна, чтобы его успокоить, советует ему поехать в Висбаден и попытать счастья в рулетке. Он уезжает. И старая комедия возобновляется.

Достоевский переступает порог зала, где идет игра в рулетку. Следит за ходом игры, начинает осторожно делать ставки, потом рискует, выигрывает, снова выигрывает и уже готов уйти с выигранными 18 талерами. Но тут бессмысленный азарт игрока толкает его вновь попытать удачи. Он возвращается к зеленому ковру. И проигрыши неумолимо следуют один за другим. К девяти часам вечера он спустил всю свою наличность. Он оглядывает прямоугольник зеленого сукна, сверкающие огнями люстры, мертвенные лица, окружающие игорный стол, – и бежит из игорного дома как безумный. Он проклинает себя, стыдится себя, мучится мыслями о жене, о маленькой дочке, которые ждут его.

«…я до того страдал, что тотчас побежал к священнику… Я думал дорогою, бежа к нему, в темноте, по неизвестным улицам: ведь он пастырь Божий, буду с ним говорить не как с частным лицом, а как на исповеди».

Он блуждает по спящему городу весь в поту, потеряв шляпу, кружит в поисках дороги по темным улицам. Наконец он оказывается возле храма. Он думает, что это русская церковь. Он хочет войти и вдруг видит – это синагога.

«Меня как холодной водой облило. Прибежал домой; теперь полночь, сижу и пишу тебе… пришли мне 30 (тридцать) талеров. Я так сделаю, что хватит, буду экономить… Аня, я лежу у твоих ног, и целую их… Не думай, что я сумасшедший. Аня, ангел-хранитель мой! Надо мной великое дело свершилось, исчезла гнусная фантазия, мучившая меня почти 10 лет… Теперь же все кончено! Это был ВПОЛНЕ последний раз! Веришь ли ты тому, Аня, что у меня теперь руки развязаны; я был связан игрой, я теперь буду об деле думать и не мечтать по целым ночам об игре, как бывало это. А стало быть, дело лучше и спорее пойдет, и Бог благословит!»

Это обещание, столь часто повторявшееся, отныне не пустое слово. Достоевский сдержит его – никогда больше он не вернется к рулетке.

Анна Григорьевна вспоминает:

«…это был действительно последний, раз, когда он играл на рулетке. Впоследствии в свои поездки за границу… Федор Михайлович ни разу не подумал поехать в игорный город… его уже более не тянуло к игре. Казалось, эта „фантазия“ Федора Михайловича выиграть на рулетке была каким-то наважденьем или болезнью, от которой он внезапно и навсегда исцелился».

Как, чем объяснить этот резкий переворот, внезапно происшедший в душе Достоевского? Ни его письма, ни дневник его жены, ни воспоминания друзей не дают объяснения причин этого переворота. Чему он позволил победить себя: убеждениям ли разума или велениям сердца?

Эпизод с синагогой представляется мне очень важным, мне кажется, ему не придают того значения, которое он заслуживает. Достоевский только что крупно проигрался. В душевном смятении, сознавая свое новое падение, он видит только одно средство спасения – православную церковь. И в самой этой церкви ему отказано. Он думал, что бежит к Спасителю, а попал к тем, кто Его распял. Нет никакого сомнения, что такому болезненному, мнительному, суеверному, нервному человеку, каким был Достоевский, одного воспоминания об этом приключении достаточно, чтобы больше не поддаваться самым изощренным искушениям и навсегда излечиться.

Федор Михайлович возвращается в Дрезден, усмиренный этим последним испытанием, и принимается за работу. Одно его беспокоит: успеть бы вернуться в Россию до родов жены.

Редакция «Русского вестника», уже приславшая ему аванс «на праздник», обещала новый аванс в 1000 рублей в июне.

Федор Михайлович пишет Каткову и умоляет его поторопиться с присылкой этой помощи. Он обращается также к Майкову с просьбой возобновить переговоры со Стелловским. Он будет спасен. Он спасет семью своей работой. Все эти Толстые, Тургеневы, Гончаровы получают солидные гонорары. Почему ему платят меньше? Неужели они настолько талантливее его?

«А знаете, – пишет он Страхову, – ведь это все помещичья литература. Она сказала все, что имела сказать (великолепно у Льва Толстого). Но это в высшей степени помещичье слово было последним». Новое слово скажет он, Достоевский! Он поразит весь мир! Но, во имя неба, дайте ему спокойно работать у себя на родине!

Деньги из «Русского вестника» получены в конце июня 1871 года. Тотчас же выкупается заложенная одежда, выплачиваются долги и начинаются сборы к великому переезду.

За два дня до отъезда Достоевский передает жене несколько свертков бумаги большого формата и просит их сжечь. Он знает, что на русской границе их вещи обязательно обыщут. Он не хочет, чтобы его бумаги попали в руки властей, как это произошло в 1849 году во время ареста. Анна Григорьевна, огорченная, опечаленная, разжигает камин и наклоняется к пламени. Вскоре от рукописей «Идиота», «Вечного мужа» и первой версии «Бесов» остается горстка черного пепла, в которой, вспыхивая, догорают последние искры.

Вечером 17 июля Федор Михайлович и его семья покидают Дрезден и берут путь в Петербург.

На границе перерыли весь их багаж. Чиновник раздраженно и тщательно изучал их вещи. Достоевский и его жена нервничают, стоя над своими развороченными чемоданами. Еще небольшая задержка – и они опоздают на поезд.

«Мамочка, дай булочку», – хнычет дочка Люба.

Чиновник пожимает плечами и разрешает скитальцам подняться в вагон. Поезд трогается.

И вот уже за мутными стеклами окон мелькают русская земля, русское небо, по которому подгоняемые ветром плывут редкие облака.

Узкая тропинка вьется по насыпи, исчезает в траве и приводит к крытой соломой избе. На краю дороги стоит крестьянка и машет красным лоскутом. Голова ее покрыта грязным платком. В руке лукошко из бересты. На ногах лапти. Она что-то кричит, смеется и исчезает в дыму мчащегося поезда. Россия все ближе. Это действительно Россия! Россия не ожесточенных интеллигентов, оголтелых революционеров – всех этих «бесов», а Россия земли, труда и веры. Та Россия, которая спасет ту, другую.

Достоевский взволнован. Он бросает взгляд на жену и дочку. Они измучены дорогой и спят, прижавшись друг к другу.

Мимо проплывает деревня с церковью, покрытой зеленой крышей. Жарко. В купе воняет прогорклым маслом, потом, углем. Федор Михайлович ничего не замечает, он весь во власти впечатления, что он вторично возвращается с каторги, вторично возрождается к новой жизни. Не будет ли у него снова, как тогда, после возвращения из Сибири, чувства, что он проспал годы и пробудился посреди чуждого ему мира?.. Нет, нет, он не оторвался от русской жизни. Он остался русским. Его книги подтверждают это, подтвердят это. Ведь «Бесы» не что иное, как защита России от демонов, – от тех демонов, о которых говорит святой Лука:

«Тут же на горе паслось большое стадо свиней; и бесы просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро, и потонуло».

Глава XII «Бесы»

«Преступление и наказание» – история одного человека, который в поисках свободы преступает нравственный закон и приходит к произволу и убийству. «Бесы» – авантюра целого народа, который низвергает социальный порядок и, надеясь спастись, губит себя.

Убийство для индивида то же, что революция для коллектива.

Цель Раскольникова – доказать себе, что он не вошь, аморальным деянием купить право на свободу действий и в известном смысле самому стать богом. Цель демагогов, призывающих к бунту, – внушить толпе сознание сверхчеловеков, резней добыть независимость и основать религию масс вместо веры в Бога. И как отступник Раскольников утрачивает всякую свободу на следующий же день после своего нравственного падения и делается рабом навязчивой идеи, так и целый народ, взбунтовавшись, по окончании своего испытания не приобретает ничего, кроме унизительного рабства и душевной опустошенности.

Ибо для Достоевского вечное искушение принципом «все позволено» может быть и личным и коллективным. Оба эти эксперимента сходны во всех своих мельчайших поворотах, и оба заканчиваются провалом в никуда. Не может быть свободы без веры в Бога. Тот, кто ищет свободу без Бога, погубит свою душу. Социализм есть вопрос религиозный и как таковой и должен быть трактован.

В самом деле, цель социализма, русского социализма, не только в том, чтобы обеспечить достаток рабочему классу и устроить земную жизнь человека, его цель – свести к этим сиюминутным благам всю человеческую жизнь. Социализм не этап в судьбе человечества – он всеобщая религия человечества. Он – последнее слово о судьбах человечества. Он не дублирует христианство – он его замещает. Нет Бога, нет бессмертия души, нет искупления – нет счастья, кроме счастья материального, осязаемого, доступного каждому.

«Тогда мы дадим им тихое, смиренное счастье, счастье слабосильных существ, какими они и созданы».

Такое счастье уготовано человеку от рождения до смерти в мире, превращенном в муравейник. Индивидуальные качества личности, сокровенный мир ее души, душевные восторги, духовные порывы – все поглощается трясиной бессознательного и ничтожного. Государство печется о пропитании, логове и мелких повседневных радостях этого жалкого стада. И человек полагает, что он счастлив.

Но человек нуждается не в одном счастье, и хлеб насущный не единственная его пища. Человек жаждет, чтобы каждое мгновение его жизни озаряла вера в высшую радость, возвышенную и дивную, от которой он не будет отлучен. Он жаждет нечто такого, чего не добыть ни работой, ни хитростью: он жаждет несоизмеримого, непроницаемого, необъятного.

«Весь закон бытия человеческого, – говорит Степан Трофимович в последней главе „Бесов“, – лишь в том, чтобы человек всегда мог преклониться пред безмерно великим. Если лишить людей безмерно великого, то не станут они жить и умрут в отчаянии».

Конечно, в те годы, когда Достоевский писал «Бесов», нигилизм не приобрел еще того значения и не оформился в то определенное направление, которое придал ему в своей книге автор. В 70-х годах XIX века современники Достоевского не знали столь законченного типа революционера, как Ставрогины, Кирилловы, Шатовы, Шигалевы, Верховенские.

В «Бесах» надо всем доминирует устрашающий силуэт Верховенского. Достоевский создавал этот образ, используя документальные материалы о Нечаеве и свои личные впечатления о заговорщике Спешневе. Об этом последнем он даже как-то сказал: «Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель».

И действительно, Верховенский – настоящий Мефистофель. «Выговор у него удивительно ясен… Сначала это вам и нравится, – пишет автор, – но потом станет противно, и именно от этого слишком уже ясного выговора, от этого бисера вечно готовых слов». Он то угодлив, то нагл. Он никогда не действует под влиянием увлечения словом или поступком. Нет, он рассчитывает, прикидывает и потом с холодной злобой забрасывает сеть. В небольшом провинциальном городке, где он организовал нигилистический кружок, он притворяется, будто тушуется перед красавцем Ставрогиным, но на самом деле заговорщики подчиняются только ему.

В группе революционеров его ненавидят и боятся. Его идея революции наводит страх: «Наши не те только, которые режут и жгут да делают классические выстрелы или кусаются. Такие только мешают… учитель, смеющийся с детьми над их Богом и над их колыбелью, уже наш. Адвокат, защищающий образованного убийцу тем, что он развитее своих жертв и, чтобы денег добыть, не мог не убить, уже наш. Школьники, убивающие мужика, чтобы испытать ощущение, наши».

«Мы сделаем такую смуту, что все поедет с основ».

А потом? Потом Верховенский, вдохновляясь системой устройства мира, разработанной одним из членов его комитета, Шигалевым, намерен установить всеобщее равенство между людьми.

«Первым делом, – говорит он, – понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей!.. их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями – вот щигалевщина!»

Целенаправленное удушение свободомыслия уничтожит духовное достоинство личности, убьет в человеке дух поиска и превратит его в пешку, точно такую же, как другие пешки.

«Самая главная сила – цемент, все связующий, – это стыд собственного мнения».

Элементарный человек боится не походить на своего соседа, самостоятельно мыслить, боится одиночества, боится принять на себя нравственную ответственность. Рабство распылит эту ответственность на множество равных голов, а нивелировка уничтожит индивидуальные различия. Сама мораль станет безличной. Вся жизнь станет развертываться за чертой добра и зла.

А для того чтобы окончательно превратить человека в искусственного монстра, его оградят от всего, что пробудило бы в нем мечту об утраченной благодати, оградят от любви, от семьи:

«Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат, мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство».

Время от времени, чтобы стадо не заскучало, устраивают небольшую, быстро подавляемую, местную смуту. Этим порабощенным народом правит тираническое большинство: «У рабов должны быть правители».

Таким образом, революция, свергнув власть одной автократии, неизбежно ведет к установлению власти другой автократии.

«Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом».

Единственный принцип, который погибнет в этой схватке, будет принцип религиозный. Мир сменит одного земного властителя на другого и навсегда забудет о Боге. Кто же станет новым властелином?

«Затуманится Русь, – говорит Верховенский Ставрогину, – заплачет земля по старым богам… Ну-с, тут-то мы и пустим… Кого? Ивана-Царевича».

Иван-Царевич – это Ставрогин. Это Ставрогину Верховенский приносит в дар вселенную. Он предлагает окружить легендами его личность, чтобы его сила и красота покорили толпу.

«И застонет стоном земля: „Новый правый закон идет“, и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное».

«Неистовство!» – отвечает Ставрогин.

Но разве вся русская история не соткана из неистовств?

В действительности, Верховенского влечет к Ставрогину своего рода сатанинская любовь, уничижительное благоговение. Вспомним сцену, где он бежит за ним, хватает его за рукав, а тот едва отвечает ему: «Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк…» И он вдруг целует у него руку. Апостол обезлички испытывает, несмотря на весь свой нигилизм, потребность верить в кого-то, кто выше его. Бунтовщик ищет хозяина. Циник благоговеет перед тем, кто его презирает: «Я-то шут, но не хочу, чтобы вы, главная половина моя, были шутом!»

В высшей степени любопытна эта тайная потребность атеиста в самоуничижении и молитве. Поистине, жизнь без любви невозможна, если даже Верховенский нуждается в ней. Неважно, что чувство, которое он питает к Ставрогину, нелепо, низко, постыдно в его человеческом проявлении. Важно, что Верховенский признал необходимость склониться перед кем-то более великим, чем он сам, и одного этого достаточно, чтобы осудить всю его социальную систему.

Что же до бога Верховенского, до Ивана-Царевича, то его образ сначала показался непонятным, потому что издатель Катков отказался опубликовать капитальную главу «Бесов», названную «Исповедь Ставрогина». Полвека прошло, прежде чем увидела свет глава, скрывавшая тайну этого персонажа.

Как и Раскольников, Ставрогин – «разрушитель стен». Раскольников освободился от предписаний старой морали. Он пострадал во имя иллюзорной свободы. Он с фанатическим пылом боролся с самим собой и с верой в Бога. Он был прощен. Он вновь обрел Христа, ибо, сам того не ведая, он искал Христа.

Но Ставрогин ничего не ищет. Раскольников если верует, то верит, что он верует. И если не верует, то верит, что не верует. «Ставрогин если верует, то не верит, что он верует. Если же не верует, то не верит, что он не верует». Раскольников страстен в своем отрицании. Ставрогин привычен к отрицанию. Он не дорожит своими убеждениями – он их не выстрадал. Неведомо как они сложились в нем, и для него очевидно, что Бога нет, любая мораль относительна, «все позволено», а сам он судить себя не станет.

Но если нас не тревожит наше безразличие к утрате духовных ценностей, если в нашей душе угасла борьба веры с неверием, то как нам тогда любить, ненавидеть, надеяться, чем нам вообще жить? Если нам не останется ничего, кроме нашего своеволия, то во имя чего нам обуздывать его? Бесстрастный отступник Ставрогин дал иссякнуть в своей душе всем горячим источникам живой жизни. Он сам не знает толком, зачем явился в этот мир, он и не пытается это понять. Он живет по привычке. Он влачит день за днем, и скука незаметно подтачивает его душевные силы. Скука рождается из неверия. Что делать, говорить, чтó стоит труда быть сделанным, сказанным, если все – только для самого себя? Ставрогин ищет средства развеять свою хандру и не брезгует никаким развлечением, ни в одном не находя удовлетворения. Все, что могло бы нарушить его бесстрастие, он принимает с пугающей благодарностью. Он получает пощечину, но и не помышляет ответить тем же, желая насладиться новым ощущением бешенства и уничижения: «Но если сдержать при этом гнев, то наслаждение превысит все, что можно вообразить». Он крадет с бесстыдством, которое сам находит упоительным, и дерется на дуэли, чтобы испытать безмерную ярость и безмерный стыд. Он вынуждает наказать девочку за кражу, которую она не совершала, потом насилует ее и не мешает ей покончить с собой. Он видит, как она вошла в чулан, смотрит на часы и, выждав двадцать минут, подходит к двери и глядит в щелку: «Наконец я разглядел, что было надо…» Девочка повесилась.

«Тогда в первый раз в жизни, сидя за чаем и что-то болтая с ними, строго сформулировал про себя, что не знаю и не чувствую зла и добра и что не только потерял ощущение, но нет зла и добра, а один предрассудок…»

И он добавляет: «Мне и вообще тогда очень скучно было жить, до одури».

Скука душит его, и Ставрогин мечется, как больной в постели, в поисках «самого удобного положения».

Сначала он ищет это положение в своей личной жизни – в безобразном самоотречении. Он женится на плюгавой и скудоумной хромоножке: «Мысль о браке Ставрогина с таким последним существом шевелила мои нервы». Он женится не в припадке безумия, не по пьяному пари. Нет, он женится хладнокровно, цинично, чтобы посмотреть… Но и чудовищный комизм этой свадьбы не удовлетворяет его. Он быстро пресыщается ощущением позора и ищет нового преступления, чтобы растревожить свое спокойствие. Двоеженство? Он подумывает об этом, но потом оставляет эту мысль. Призрак погибшей девочки является ему во сне. Однако беспокойство, которое вызывают у него эти ставшие обыденными видения, не излечивают его от скуки. Сама тоска его делается скучной.

Тогда он ввязывается в социальную борьбу. Увы! И среди бунтовщиков он тоже не находит себе места, потому что ни во что не верит. «О, будьте поглупее, Ставрогин, будьте поглупее сами!» – взывает к нему Верховенский. Ставрогин не исповедует ни христианскую религию, ни религию русского социализма. Создание земного рая по образцу Шигалева нисколько не прельщает его, а обещание стать однажды Иваном-Царевичем вызывает усмешку. К чему все это? Массовые убийства, возведение улья рабочих-рабов на развалинах цивилизации, установление еще одной диктатуры над стадом глупцов не вылечат его от скуки. Одно лишь раскаяние принесло бы ему облегчение. Раскаяние, то есть смирение и покаяние. Если бы он обнародовал свою исповедь, безбоязненно встретил насмешки и оскорбления, если бы он принял страдание, тогда для него блеснул бы луч надежды. Раскольников был спасен, когда признал себя виновным и пожелал прощения. Само желание прощения уже есть небесная награда.

Но в момент, когда в Ставрогине как будто пробуждаются угрызения совести, страшное безразличие вновь завладевает им.

Верховенский окружил Ставрогина кучкой экзальтированных и ничтожных революционеров. Заговорщики убеждены, что их кружок – один в сети таких же обществ, опутавших Россию. Верховенский внушает им, что он послан от Центрального комитета. Он беспрерывно говорит о секретных сообщениях, о приказах сверху, о налаживании связей. Он возбуждает в участниках заговора взаимные подозрения. Он сеет среди них страх предательства. Он властвует над ними, потому что они не доверяют друг другу.

После скандала, организованного стараниями Верховенского, после пожара и убийства, члены группы пугаются содеянного: «Куда это нас заведет?» Чтобы прибрать их к рукам, Верховенский внушает им, что один из них, Шатов, донесет на них и его нужно убить. На деле же Верховенский рассчитывает, что коллективное убийство сцементирует кровью единство этих трусов, что совместное преступление свяжет их друг с другом страхом и ненавистью.

Жертвой Верховенский выбрал Шатова. «Это было одно из тех идеальных русских существ, которых вдруг поразит какая-нибудь сильная идея и тут же разом точно придавит их собою, иногда даже навеки». Когда-то он был убежденным либералом, но отрекся от заблуждений юности и не скрывает своего несогласия с Верховенским. Однако резкая перемена убеждений привела его к такому разброду в мыслях, что он больше не знает, чему и кому верить, как распорядиться своей жизнью. Он несчастен, одинок и поэтому не решается порвать с кружком Верховенского, хотя и проклинает его.

«Кого же я бросил? Врагов живой жизни; устарелых либералишек, боящихся собственной независимости; лакеев мысли, врагов личности и свободы, дряхлых проповедников мертвичины и тухлятины! Что у них: старчество, золотая середина, самая мещанская, подлая бездарность, завистливое равенство, равенство без собственного достоинства, равенство, как сознает его лакей или как сознавал француз девяносто третьего года… А главное, везде мерзавцы, мерзавцы, мерзавцы!»

Для Шатова, как и для Достоевского, социализм и атеизм нераздельны. Социализм атеистичен: социализм строит свой мир по законам науки. А народы формируются и живут по иным, необъяснимым законам. История любого народа сводится к исканию Бога или, точнее, к исканию своего собственного Бога.

«Цель всего движения народного, – говорит Шатов, – …есть единственно лишь искание Бога, Бога своего, непременно собственного… Чем сильнее народ, тем особливее его Бог… Если великий народ не верует, что в нем одном истина… если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиной, то он тотчас же перестает быть великим народом и тотчас же обращается в этнографический материал, а не в великий народ».

Каждый народ, по Шатову, имеет своего Бога. Но в таком случае существует лишь один истинный Бог, и, следовательно, все народы, кроме одного, заблуждаются. Какой же это единственный народ «богоносец»? Русский народ, отвечает Шатов. Русский народ потому, что это единственный народ христианского мира, не испорченный цивилизацией, единственный простодушный народ, единственный народ-дитя на земле.

Таким образом, Шатов-Достоевский наделяет мессианской ролью русский народ. Как древнееврейский народ считал себя избранным Богом, так и Достоевский считает русский народ мессией – грядущим спасителем мира. Согласно догматам христианства, признание Христа исключало появление другого мессии и возвело в ранг «избранной расы» все человечество как целое. Достоевский же упорно сохраняет только за русским народом привилегию быть особо любимым Богом. Мессианское христианское сознание для него национально, а не универсально.

В этой позиции видели «деиудеизацию христианства». Такая критика не совсем оправдана. Достоевский не отрицает, что все народы приобщены к Божьей истине. Он не допускает лишь узко этнического откровения, которое содержится в иудаизме. Он считает, что за прошедшие века все нации по очереди показали себя недостойными мессианства и одна Россия осталась на пути к Богу, потому что не была затронута прогрессом. Таким образом, не одной России дана была мессианская роль, но она одна ее сохранила.

Как бы там ни было, идея народа-богоносца опасна, ибо она внушает народу веру в себя самого как в Бога. Именно в эту ошибку впадает Шатов.

«– Веруете вы сами в Бога или нет?» – спрашивает его Ставрогин. И Шатов лепечет:

«– Я верую в Россию, я верую в ее православие…

– А в Бога? В Бога? – настаивает Ставрогин.

– Я… я буду веровать в Бога». (Подчеркнуто мной. – А.Т.)

Достоевский, как и Шатов, идет к Богу через народ. Но тогда как для Достоевского народ – этап на этом пути, для Шатова народ – конечная цель.

В его сознании элементы народной веры и веры христианской так перепутались, что он уже не может их разграничить. В Шатове воплощены ошибки русских религиозных сект, которые примешивали язычество крестьян к евангельскому культу Христа. Он – прототип тех ересиархов, которые в экзальтации веры объявляют православие присущим одной России, отягчают веру странной обрядностью, иными, чем библейские, тайнами и под предлогом сохранения веры удушают ее. Источник тоски Шатова как раз в том, что в предписаниях этой варварской религии он больше не находит Христа. Он не догадывается, насколько проще и щедрее истинная вера! Счастье близко, но он ищет его ощупью, как слепой.

Он отдает себе в этом отчет, когда его жена, когда-то изменившая ему со Ставрогиным, возвращается к нему, чтобы родить. Он принимает ее со смешанным чувством робости и восторга. Он окружает ее заботами, удивляющими его самого. И когда ребенок рождается, когда на его глазах происходит чудо появления новой жизни, незнакомое ему доселе ликование охватывает все его существо.

«Тайна появления нового существа, великая тайна и необъяснимая», – заключает он.

«Эк напорол! Просто дальнейшее развитие организма», – заявляет акушерка, зараженная идеями социализма.

Но Шатов ее уже не слушает: он видел чудо, он уверовал и отныне будет верить всегда. Впервые за много лет он чувствует себя счастливым.

В ту же ночь по приказу революционной группы его вызывают из дому и заманивают в лес, где его убивают Верховенский и его пособники.

Тем временем Ставрогин бежит из города. Желая отвести от него подозрения, Верховенский решает вину за преступление свалить на другого члена кружка – Кириллова.

Кириллов – эпилептик, тронувшийся в уме, который поклялся покончить с собой, чтобы доказать себе свою независимость. Раз он решил умереть, он должен подписать признание в убийстве Шатова. Кириллов соглашается на обман.

Кириллов, несомненно, одна из самых интересных фигур в мире Достоевского. Он атеист, как и Ставрогин, но в отличие от Ставрогина, он вносит в отрицание тот же пыл, который иные вносят в веру. От его безумной логики голова идет кругом:

«Если Бог есть, то вся воля Его, и из воли Его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие».

Иными словами: какова крайняя степень непокорности, доступная человеку? Она – в отрицании самого своего существования. Если во власти человека своей собственной волей положить конец своим дням, то это потому, что он свободен, что он сам – Бог.

«Если Бога нет, то я сам – Бог», и Кириллов добавляет поразительную фразу: «Человек только и делал, что выдумывал Бога, чтобы жить, не убивая себя».

Итак, ход мысли Кириллова возвращает нас к диалектике подпольного человека. Человек выдумывает идола и обносит его стеной веры, ограждая себя от свободы, которой боится. Из страха перед независимостью он отдается во власть своего собственного творения и поклоняется ему. Но он, Кириллов, восторжествует над тем, что привычно другим людям. И Кириллов вновь поднимает старую тему Распятия, которая занимала и Ипполита: «…если законы природы не пожалели и Этого… стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке».

Если существование Бога в установившейся форме абсурдно и человек, не желая того, сам есть Бог, то его долг – продемонстрировать человечеству эту новую истину. Самоубийство Кириллова, не мотивированное никакой внешней причиной, есть утверждение безграничной свободы, приобретя которую человек станет властелином вселенной.

«Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнет и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать». «Я начну… и дверь отворю».

После его самопожертвования люди наконец поймут, разрушат стену христианской морали и в свою очередь станут богами.

«Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно, жить или не жить, тот будет новый человек».

Любопытно отметить, что атеист Кириллов исповедует ту самую доктрину, которую отвергает. Он убивает себя во имя спасения людей, как когда-то за любовь к человеку был распят Христос. По сути, Кириллов весь во власти образа Христа. Он жаждет в свою очередь взойти на крест, пострадать за других, своей кровью оплатить счастье других. И восторженная любовь к ближнему делает из этого атеиста фигуру почти христианскую. Я говорю почти, ибо Кириллов признает Христа, не признавая Бога. И тут уместно вспомнить странные слова из письма, которое Достоевский написал из Сибири госпоже Фонвизиной: «…если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы остаться со Христом, нежели с истиной».

Так, Достоевский разрывается между православным мессианством Шатова и атеистическим христианством Кириллова. Но в обеих позициях образ Христа остается неприкосновенным. Христос с Богом или Христос без Бога? Эта проблема, всю жизньмучившая Достоевского, мучает и его героев. Кириллов, чтобы «разрешить ее», пускает себе пулю в лоб…

Самоубийством заканчивается и жизнь распутника. Ставрогин, как будто бы приблизившийся к порогу раскаяния, сам себя осуждает на позорную смерть. «Я пробовал везде мою силу… – пишет он в предсмертной записке, – я смотрел даже на отрицающих наших со злобой, от зависти к их надеждам».

Другие персонажи книги кажутся бледными на фоне этих вдохновенно созданных образов. Однако следует выделить отца Верховенского Степана Трофимовича – некую разновидность интеллигента-неудачника, нытика, идеалиста и краснобая, скопированного с профессора Грановского, одного из основателей русского либерализма. Рядом с ним пышным цветом цветет портрет «великого писателя» Кармазинова.

В образе Кармазинова Достоевский создал ядовитую карикатуру на Тургенева. Кармазинов, как и Тургенев, – «русский европеец», и Достоевский вкладывает в его уста подлинные слова Тургенева: «Я сделался немцем и вменяю это себе в честь». Или еще:

«Что до меня, то я… сижу вот уже седьмой год в Карльсруэ. И когда прошлого года городским советом положено было проложить новую водосточную трубу, то я почувствовал в своем сердце, что этот карльсруйский водосточный вопрос милее и дороже для меня всех вопросов моего милого отечества».

Для усиления сходства между Кармазиновым и Тургеневым Достоевский наделяет Кармазинова чертами внешнего облика Тургенева: «с довольно румяным личиком, с густыми седенькими локончиками, выбившимися из-под круглой цилиндрической шляпы и завивавшимися около чистеньких, розовеньких, маленьких ушков его». А также похожим голосом: «у него был слишком крикливый голос, несколько даже женственный». Наконец, он заставляет его публично читать свое последнее произведение под названием «Merci», текст которого пародирует некоторые страницы повести, которую Тургенев предполагал опубликовать в журнале братьев Достоевских[2904].

Тургенев узнает себя в этом шарже и жалуется в письме к друзьям:

«Д-ский позволил себе нечто худшее, чем пародию; он представил меня, под видом К(армазинова), тайно сочувствующим Нечаевской партии. Странно только то, что он выбрал для пародии единственную повесть, помещенную мною в издаваемом некогда им журнале, повесть, за которую он осыпал меня благодарственными и похвальными письмами».

Впрочем, не было нужды в этом кощунстве, чтобы возбудить против Достоевского негодование «западников». Публикация «Бесов» вызвала бурную реакцию со стороны левой прессы и левых читателей. Эту безумную атаку на либеральные идеи они восприняли как кощунственную, варварскую, нечестную, нарушающую общепринятые эстетические нормы. Достойно сожаления, что бывший каторжанин так легко перешел в лагерь противников. Достойно презрения, что экс-заговорщик так очернил заговорщиков.

«Последний роман г. Достоевского, – заявляет критик Никитин[2905] в статье о романе „Бесы“, – доказывает самым бесспорным образом то, что было, впрочем, очевидно и по первому его роману, „Бедным людям“, – отсутствие в авторе всякой творческой фантазии».

И добавляет: «В „Бесах“ окончательно обнаруживается творческое банкротство автора „Бедных людей“».

А в журнале «Сияние» можно было прочесть такие строки: «Если у вас достанет терпения дочитать до конца роман одного из наших некогда очень известных писателей, то, кроме возмущения, вы испытаете также жалость и даже печаль. Вам будет больно видеть падение автора, несомненно очень талантливого, и падение человека… Да, хочешь не хочешь приходится признать, что после „Преступления и наказания“ мы потеряли прежнего Достоевского… Сейчас критика может относиться к нему лишь с равнодушием, жалостью или презрением».

А редактор журнала «Русский мир», считавший, что «Бесы» – «одно из самых прекрасных и талантливых произведений художественной литературы последних лет», подвергся нападкам и осмеянию со стороны либеральной прессы.

А Страхов пишет Достоевскому о «Бесах» прекрасное письмо, которое стоит процитировать:

«…по содержанию, по обилию и разнообразию идей Вы у нас первый, и сам Толстой сравнительно с Вами однообразен…Но очевидно же… Вы загромождаете Ваши произведения, слишком их усложняете. Если бы ткань Ваших рассказов была проще, они бы действовали сильнее. Например, „Игрок“, „Вечный муж“ производят самое ясное впечатление, а все, что Вы вложили в „Идиота“, пропало даром… Ловкий француз или немец, имей он десятую доля Вашего содержания, прославился бы на оба полушария и вошел бы первостепенным светилом в историю всемирной литературы».

Достоевский смиренно признает недостатки своего романа:

«Множество отдельных романов и повестей, – отвечает он Страхову, – разом втискиваются у меня в один, так что ни меры, ни гармонии».

(«Так сила поэтического порыва всегда, например, у V. Hugo[2906] сильнее средств исполнения. Даже у Пушкина замечаются следы этой двойственности.) И тем я гублю себя».


Действительно, «Бесы» – фрагмент эпопеи «Житие великого грешника», о которой шла речь выше и которая так и не была написана.

В записные книжки этих лет занесены имена живых людей, игравших нередко второстепенную роль в жизни Достоевского, или названия книг, или воспоминания о событиях юности. Автобиографический характер подготовительных записей к «Житию великого грешника» побудил некоторых исследователей творчества Достоевского задаться вопросом: не совершил ли сам Достоевский какой-то «великий грех».

Устная традиция утверждает, что Достоевский как-то признался Тургеневу, что совершил самый тяжкий из всех грехов.

«– Зачем вы мне это говорите? – спросил Тургенев.

– Чтобы показать, до какой степени я вас презираю!»

А Страхов в 188З году в письме к Толстому говорит о своем друге Достоевском, восторженную биографию которого сам же написал:

«…он был зол, завистлив, развратен… Заметьте, что при животном сладострастии у него не было никакого чувства женской красоты и прелести. Лица, наиболее на него похожие, это герой „Записок из подполья“, Свидригайлов и Ставрогин».

Страхов повторяет всем, кому не лень слушать, что Достоевский изнасиловал маленькую девочку. Его обвинение поддерживают Венгеров и Висковатов:

«Висковатов, – пишет Тургенев, – стал мне рассказывать, как он похвалялся, что… в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка».

Что же до Булгакова, то он отвечал на этот вопрос только: «Может быть, это и клевета».

Нет никаких документальных свидетельств, позволяющих принять ту или иную сторону в этой дрязге, но эротическая одержимость Достоевского питает, конечно, эти подозрения.

Начиная с «Неточки Незвановой» его неотвязно преследует мысль о детской сексуальности.

«Ну, теперь что хочешь со мной, то и делай! Тирань меня, щипли меня! Пожалуйста, ущипни меня! Голубчик мой, ущипни!»

«…мы обе в каком-то исступлении… поминутно целуемся, плачем, хохочем как безумные». (Речь идет о двух девочках, едва достигших половой зрелости.)

И Лиза в «Братьях Карамазовых» в шестнадцать лет также истерична, как девочки-подростки. Иван презрительно говорит о ней:

«– Шестнадцати лет еще нет, кажется, и уж предлагается?

– Как предлагается? – воскликнул Алеша.

– Известно, как развратные женщины предлагаются».

В «Преступлении и наказании» Свидригайлов изнасиловал глухонемую девочку пятнадцати, даже четырнадцати лет. «Раз она найдена была на чердаке удавившеюся». В ночь ее самоубийства Свидригайлов видит во сне погубленного им ребенка. Такой же сон приснится Ставрогину в «Бесах», ибо и он тоже надругался над девочкой, и его жертва, как и жертва Свидригайлова, повесилась.

Не была ли эта тема, перешедшая из одной книги в другую с интервалом в пять лет, внушена каким-нибудь глубоким душевным потрясением, каким-нибудь мучительным личным воспоминанием?

Ведь Достоевский до того забылся, что рассказал эту историю в чопорном салоне мадам Корвин-Круковской, и его не остановило присутствие двух юных барышень!

Маленькая Соня, которой тогда было четырнадцать лет, описала этот эпизод в своих воспоминаниях: Достоевский рассказывает сцены из задуманного им романа. Герой романа однажды поутру просыпается в самом благодушном настроении, но вдруг какое-то тяжелое неясное чувство начинает беспокоить его – чувство вины за какой-то давний непростительный проступок. И тогда, пишет Соня: «Вспомнил он, как однажды после разгульной ночи и подзадоренный пьяными товарищами, он изнасиловал десятилетнюю девочку».

Был ли действительно Достоевский извращен в той же степени, что и Свидригайлов, и Ставрогин, или же речь идет всего лишь о подавленной робкой попытке? «Не себя он описывает, – замечает Андре Жид в своем дневнике, – но он мог бы стать тем, кого он описывает, если бы он не оставался самим собой».

Почему бы не допустить, что Достоевский вожделел к ребенку и что этого воображаемого тяжкого греха оказалось достаточно, чтобы отравить ему жизнь? Изнасилование, которое он мог бы совершить, он воскрешает в галлюцинации. Он взваливает этот грех на себя, обвиняет себя, смакует это обвинение и извлекает из него утонченное наслаждение. Он наслаждается циническим самоуничижением перед другим. И перед кем! Перед Тургеневым, которого ненавидит и презирает больше всех на свете!

«…я очень хорошо понимаю, – пишет Достоевский в „Записках из подполья“, – как иногда можно единственно из одного тщеславия наклепать на себя целые преступления, и даже очень хорошо постигаю, какого рода может быть это тщеславие».

Вот в этой фразе, представляется нам, – ключ к разгадке сексуальной проблемы Достоевского.

Часть IV

Глава I «Подросток»

8 июля 1871 года Достоевские приехали в Петербург. Когда они проезжали мимо собора Святой Троицы, где были обвенчаны, Достоевский обернулся к жене со словами:

«– Что ж, Анечка, ведь мы счастливо прожили эти четыре года за границей… Что-то даст нам петербургская жизнь? Все пред нами в тумане».

После уплаты долгов и путевых расходов у Достоевских оставалось всего несколько рублей. Кроме того, вся посуда и кухонная утварь, хранившаяся у одной старой девы, пропали после ее смерти. Шубы, сданные в залог, из-за неуплаты процентов были проданы. Всю библиотеку Достоевского распродал его пасынок Павел, вечно нуждавшийся в деньгах.

В первые же дни после возвращения Достоевских многочисленные родственники навещают Федора Михайловича. Поток гостей неиссякаем и нет конца поцелуям, бессвязной болтовне, обмену новостями. Пасынок Павел женился, его жена очаровательна. Старший сын Эмилии Федоровны, вдовы Михаила, известный пианист, второй сын – служащий банка, дочь – стенографистка…

Непрерывные визиты утомляют Анну Григорьевну. «Я почувствовала себя дурно накануне, – рассказывает она. – Федор Михайлович весь день и всю ночь молился о благополучном исходе». 16 июля она произвела на свет мальчика, которого в честь отца назвали Федором.

В конце июля Достоевский поехал в Москву для переговоров с редакцией «Русского вестника». В Петербурге семья поселилась в квартире на Серпуховской улице. Достоевский надеялся обрести здесь хотя бы относительный покой и продолжить работу. Увы! Какая-то газета оповестила публику, что после долгого пребывания за границей известный писатель Достоевский возвратился в Россию.

Кредиторы только этого и ждали. Некий Гинтерштейн, самый настойчивый из кредиторов, даже пригрозил Федору Михайловичу долговой тюрьмой.

«– Вот вы талантливый русский литератор, – говорил он, – а я только маленький немецкий купец, и я хочу вам показать, что могу известного русского литератора упрятать в долговую тюрьму. Будьте уверены, что я это сделаю».

Тут Анна Григорьевна встала на защиту мужа. Она заявила этому ужасному Гинтерштейну, что Федор Михайлович согласен на заключение в долговой тюрьме: он останется там до истечения срока долга и будет спокойно писать в камере. «… сверх того, – добавила она, – вы принуждены будете платить „кормовые“». Немец струсил и согласился пойти на уступки.

С этого дня Анна Григорьевна взяла на себя переговоры и расчеты с кредиторами Достоевского.

«Какие удивительные типы перебывали у меня за это время! – вспоминает она. – То были главным образом перекупщики векселей – чиновничьи вдовы, хозяйки меблированных комнат, отставные офицеры, ходатаи низшего разряда. Все они купили векселя за гроши, а получить желали полностью. Грозили мне и описью и долговым, но я уже знала, как с ними говорить. Доводы мои были те же самые, как и при переговорах с Гинтерштейном».

В молодой женщине открывается талант первоклассного коммерсанта. Ее муж болен, он мечтателен и доверчив, и Анна Григорьевна вступает в ежедневную борьбу за его интересы с рвением современного импресарио. Она сама справляется с повседневными заботами. Проверяет счета. Регулирует расходы. Муж ничего не предпринимает без ее совета и участия. В 1873 году она задумывает выпустить отдельными томами романы «Идиот» и «Бесы». Покупает бумагу. Ведет переговоры с типографом. Правит корректуру. Принимает посыльных от книготорговцев и дает им отпор, если они требуют уступки более 20 %.

«– Цена за десять экземпляров – тридцать пять рублей, уступка двадцать процентов, с вас следует двадцать восемь рублей.

– Что так мало? А нельзя ли тридцать процентов? – сказал посыльный.

– Нельзя.

– Ну, хоть двадцать пять процентов?

– Право, нельзя, – сказала я, в душе сильно беспокоясь: а что, если он уйдет и я упущу первого покупателя?

– Если нельзя, так получите. – И он подал мне деньги.

Я была так довольна, что дала даже ему тридцать копеек на извозчика».

Дела идут превосходно. К концу года Анна Григорьевна продала три тысячи экземпляров. Остальные пятьсот разошлись в ближайший год.

Тем временем в конце 1874 года князь Мещерский, владелец еженедельника «Гражданин», предложил Достоевскому место главного редактора с жалованьем 3000 рублей в год. Провал «Бесов» разжег в Достоевском желание вступить в смертельную схватку с либеральными идеями. Он уже с некоторого времени и сам подумывал об издании журнала под названием «Дневник писателя», в котором мог бы немедленно отзываться на животрепещущие темы дня. Предложение князя Мещерского позволяло ему осуществить свою мечту, правда, в другой форме. Вместо собственного журнала в его распоряжении будет крупный раздел хроники «Дневник писателя» в еженедельнике, пользующемся солидной репутацией. Он согласился. Главное управление по делам печати утвердило назначение Федора Михайловича на посту редактора-издателя «Гражданина», но с оговоркой, что «не принимает на себя ответственности за будущую деятельность этого лица в звании редактора».

Редколлегия «Гражданина» состояла из писателей крайне правого направления. В нее входили А.И. Майков, Т.И. Филиппов, Н.Н. Страхов и Е.А. Белов. Дух журнала – четко консервативный и антиевропейский, и под руководством Достоевского этот дух должен был еще более укрепиться.

В первое время Федор Михайлович верил, что руководство «Гражданином» не отвлечет его от работы над собственными книгами. Но очень скоро ему пришлось ради журналистики полностью пожертвовать творчеством романиста. Новые обязанности поглощали все его время. Он вел переговоры с авторами, читал и правил рукописи (главным образом, статьи самого князя Мещерского), держал корректуру, отвечал на письма, следил за политическими событиями и, сверх того, вел свою рубрику «Дневник писателя».

В отношениях с владельцем газеты князем Мещерским Достоевский выказал себя тонким дипломатом, что удивительно для человека с таким раздражительным характером. Князь Мещерский имел претензию считать себя писателем, и Достоевскому приходилось чуть ли не полностью переписывать статьи, которые присылал ему патрон.

Он извинялся за это с изворотливостью опытного придворного:

«Любезнейших князь, Ваш ответ „С<анкт>-П<етербургским> ведомостям“ очень мило и дельно написан, но резок, заносчив (хочет ссоры) и – может быть, тон не тот… А потому и посылаю вам мой ответ. Тут включено кой-что из Вашего. Но я мог наделать ошибок; а потому посмотрите, пожалуйста».

Все-таки однажды Федору Михайловичу пришлось самому отвечать за незначительную оплошность, допущенную знатным публицистом «Гражданина».

Князь Мещерский прислал Достоевскому заметку, где приводились слова императора, произнесенные на встрече с киргизскими депутатами. Федор Михайлович не знал, что запрещалось воспроизводить устные высказывания государя и членов императорского дома без предварительного разрешения министра императорского двора. Он напечатал статью без соблюдения необходимых формальностей. За этот промах его приговорили к 25 рублям штрафа и двум суткам ареста, – сущий пустяк для того, кто в 1849 году провел несколько месяцев в Алексеевском равелине! Достоевский весело отбыл свое наказание на гауптвахте на Сенной площади. Жена принесла ему чистое белье и еду. Друзья навестили его на следующее утро. Он даже воспользовался своим заключением, чтобы без помех перечитать «Отверженные».

«– Вот и хорошо, что меня засадили, – весело говорил он, – а то разве у меня нашлось бы когда-нибудь время, чтобы возобновить давнишние чудесные впечатления от этого великого произведения».

В «Дневнике писателя», который через три года станет самостоятельным периодическим изданием, Достоевский открывает новую форму публицистики. В «Дневнике писателя» дебаты по вопросам международной политики переплетаются с интимной исповедью, мировые проблемы и мелкие заботы текущего дня – с произведениями художественной фантазии романиста. Это живая беседа с читателем о том о сем, с перескакиванием с пятого на десятое. Именно беседа, потому что Достоевский ежеминутно нападает на своего невидимого собеседника, вырывает у него возражения, подхватывает на лету его мысль и тут же, кипя негодованием, опровергает ее. Его репортажи написаны в разговорном, беспорядочном, многословном стиле, но порой он поднимается в них до библейского красноречия. Тут, на страницах «Дневника», он весь перед нами – бурлящий мыслями, захлебывающийся словами, спорящий с самим собой, топающий в гневе ногами, пророчествующий, ошибающийся, впадающий от этого в раздражение и с детской обидчивостью упорствующий в своей ошибке.


Достоевский занимал пост редактора «Гражданина» уже в течение года, когда Николай Алексеевич Некрасов нанес ему визит. Некрасов, этот живущий в роскоши поэт униженных, этот благоденствующий защитник прóклятых, был другом юности Достоевского, потом – его литературным врагом. Они не встречались много лет. Но теперь Некрасову срочно нужен для «Отечественных записок» роман, подписанный громким именем. Вот он и решил предать забвению старые распри и заручиться сотрудничеством Достоевского. Некрасов предложил 250 рублей за лист, тогда как Катков платил только 150 рублей. Достоевский, очень польщенный этим предложением, посоветовался с женой и, по ее совету, согласился представить роман в следующем году.

Одно затруднение останавливало Достоевского. «Отечественные записки» – левый журнал, большинство его сотрудников – враги Достоевского. Федор Михайлович опасался, как бы они не потребовали от него изменений в романе в духе их направления.

«Теперь Некрасов, – пишет он жене, – вполне может меня стеснить, если будет что-нибудь против их направления… Но хоть бы нам этот год пришлось милостыню просить, я не уступлю в направлении ни строчки».

Чтобы целиком посвятить себя работе над книгой, Достоевский решает сложить с себя обязанности главного редактора «Гражданина». Он даже снимает загородный дом в Старой Руссе, маленьком водном курорте Новгородской губернии, где в 1872 году проводил лето.

«В этом доме все было небольшого размера, – пишет Любовь Достоевская, – низкие и тесные комнатки были заставлены старой ампирной мебелью, зеленоватые зеркала отражали искаженные лица тех, кто отваживался в них взглянуть. Наклеенные на полотно бумажные свитки, служившие картинами, являли нашим изумленным детским глазам уродливых китаянок с аршинными ногтями и втиснутыми в детскую обувь ногами. Крытая веранда с разноцветными стеклами была нашей единственной радостью, а маленький китайский биллиард со стеклянными шарами и колокольчиками развлекал нас в долгие дождливые дни, столь частые летом на севере. За домом был сад со смешными маленькими клумбами, засаженными цветами».

По обыкновению Достоевский работает по ночам, ложится в пять часов утра, встает в одиннадцать и зовет детей, которые радостно к нему прибегают и взахлеб рассказывают об утренних происшествиях. После обеда в кабинете он диктует Анне Григорьевне то, что написал ночью. Закончив диктовку, он спрашивает:

«– Ну, что ты скажешь, Анечка?

– Скажу, что прекрасно!» – отвечает она.

Случается, после чтения какого-нибудь особенно трогательного эпизода или пассажа молодая женщина заливается слезами, и для Федора Михайловича нет награды дороже, чем ее слезы. Иногда он возражает: «Боже мой, неужели это производит такое тяжелое впечатление? Как я жалею! Как я жалею!»

Книга, которую пишет Федор Михайлович, уединившись с семьей в Старой Руссе, – пространное повествование, составленное из набросков, извлеченных из ящиков письменного стола, и заметок, оставшихся в записных книжках, приправленное романтическим соусом. Это дурно скомпонованная история вмещает в себя десяток разных романов. Создается впечатление, что автор слепляет друг с другом обрывки неизданных рассказов, фрагменты статей, заготовки для других замыслов. Целое разрозненно, скороспело и – гениально.

Как все великие романы Достоевского, «Подросток» – история борьбы за свободу личности. Раскольников убивает, доказывая себе, что свободен, Идиот обретает свободу в безумии, Бесы добывают ее через революцию. Герой «Подростка» хочет купить свободу за деньги: богатство вроде ротшильдова – самый верный залог могущества и независимости.

«…моя идея – это стать Ротшильдом, стать так же богатым, как Ротшильд; не просто богатым, а именно как Ротшильд».

Так выражается юный Аркадий Долгорукий, незаконный сын помещика Версилова и крепостной. Он не знает ни своего отца, ни своей матери. Его, в некотором роде сироту, отдают в пансион к невежественному и жестокому французу Тушару. Этот пансион – аристократическое заведение, где воспитываются «князья и сенаторские дети», и Тушар требует за незаконнорожденного дополнительную плату. В доплате ему отказано, и он вымещает неудачу на своем воспитаннике. «Твое место не здесь, – говорит он ему, – а там», и указывает ему крошечную комнатку. «Ты не смеешь сидеть с благородными детьми, ты подлого происхождения и все равно что лакей!» Он его бьет и не мешает другим воспитанникам издеваться над ним, но маленький Аркадий не возмущается, а пытается обезоружить Тушара угодничеством и послушанием. «…бил он меня каких-нибудь месяца два. Я, помню, все хотел его чем-то обезоружить, бросался целовать его руки и целовал их и все плакал, плакал». Аркадий лелеет свое унижение. «А, вы меня унижаете? Что ж! Я сам унижу себя еще больше. Смотрите, удивляйтесь, восхищайтесь! Тушар бил меня и хотел доказать, что я лакей, а не сын сенатора, и я тотчас вошел в кожу лакея. Вы хотели, чтобы я был лакеем? Что ж! Вот я и стал лакеем, подлым, и я и есть подлец…»

Есть своеобразная гордость в последней степени унижения: приемля оскорбление, удивляют самого оскорбителя, – безграничная трусость так же редка, как и высшее мужество. Источник обеих этих крайностей в поведении один и тот же: потребность разыграть сцену. Обычно люди не презирают себя, но и не гордятся собой.

«…с зарождением правильного сознания, я стал не любить людей, – признается Долгорукий, – я никак не могу всего высказать даже близким людям, то есть и мог бы, да не хочу, почему-то удерживаюсь;…я недоверчив, угрюм и несообщителен… Я часто желаю выйти из общества. Я, может быть, и буду делать добро людям, но часто не вижу ни малейшей причины им делать добро, и совсем люди не так прекрасны, чтобы об них так заботиться».

Однажды, поддавшись порыву, он похвалил своего друга Васина: «И что же? В тот же вечер я уже почувствовал, что уже гораздо меньше люблю его. Почему? Именно потому, что, расхвалив его, я тем самым принизил перед ним себя». И также: «С самых низших классов гимназии, чуть кто-нибудь из товарищей опережал меня или в науках, или в острых ответах, или в физической силе, я тотчас переставал с ним водиться и говорить».

Этот лакей хочет быть господином, или, скорее, он хочет быть вместе и тем и другим, – господином под маской лакея.

Чем больше он страдал в течение дня, тем сладостнее были мечты о будущем, когда он станет счастлив и могуществен. Он ищет страдания не ради самого страдания, а потому, что оно делает мечту о счастье дороже и прекраснее. Страдание для него, как и для всех персонажей Достоевского, не цель, а средство: страдание все покупает, страдание все оплачивает. По сути, это единственная монета, которую Достоевский пускает в оборот и для героев романов, и для самого себя. Как он умеет торговаться, набивать цену, лукавить, когда нужно за страдание добыть высшее блаженство для себя или своих героев! Он, как те барышники, которые с решительным видом выходят из лавки, но тотчас туда возвращаются, которые досадуют, возмущаются, притворяются, что уступают, но прекрасно знают в глубине души, что сладили выгодную сделку. Он, этот «палач денег», вечно беззаботный, неисправимый расточитель, выказывает себя заправским негоциантом, когда расчет идет не на монеты в десять сантимов, а на «ливры плоти».

Маленький Аркадий уже знает: богатство тем ценнее, чем труднее досталось: «я… ложась спать и закрываясь одеялом, начинал уже один, в самом полном уединении, без ходящих кругом людей и без единого от них звука, пересоздавать жизнь на иной лад».

У Аркадия есть своя идея. Но какая идея может быть у оскорбленного и униженного? Он хочет возвыситься над людьми, разрушить все стены, перешагнуть через предрассудки, он хочет внушать страх, преклонение, хочет заставить себе повиноваться, так же, как сам он боится, преклоняется, повинуется. Какое средство позволит ему осуществить подобный проект? Ему стоило лишь оглянуться вокруг и убедиться, как велика в обществе роль богатства. Только богатый человек может делать все, что пожелает. Только богатый может купить и людей, и их совесть, он даже может купить себе отпущение грехов. Мораль человека определяется размером его состояния, а за пределами некоей цифры морали не существует вовсе. Раскольников намерен сокрушить нормы морали телом своей жертвы, Аркадий – грудой золота. Преступление и деньги для них всего лишь средства вознестись над людьми. Попытка Раскольникова трагична, попытка Долгорукого смешна, но цель у них одна, и крах ждет обоих. Они ринулись в похождения сверхчеловека, но были остановлены на полпути своей человеческой природой и незримым присутствием Бога.

Послушаем Долгорукого: «Но почем кто знает, как бы я употребил мое богатство? Чем безнравственно и чем низко то, что из множества жидовских, вредных и грязных рук эти миллионы стекутся в руки трезвого и твердого схимника, зорко всматривающегося в мир?»

А что читаем в «Преступлении и наказании»?

«…ну, вот я и решил, завладев старухиными деньгами употребить их на мои первые годы… на первые шаги после университета». И далее: «Сто, тысячу добрых дел и начинаний, которые можно устроить и поправить на старухины деньги… убей ее и возьми ее деньги, с тем, чтобы с их помощью посвятить потом себя на служение всему человечеству и общему делу». Не правда ли, одна и та же песня?

На самом же деле цель Раскольникова и Долгорукого не всеобщее благо человечества и тем более не собственное благополучие. Их цель – подняться на вершину могущества, но не ради материальных выгод, которые оно бы им принесло. Они жаждут могущества ради самого могущества.

«Не для того, чтобы матери помочь, я убил – вздор! – говорит Раскольников. – Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества… мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек?»

«Мне не нужно денег, или лучше, мне не деньги нужны, – говорит Подросток, – даже и не могущество; мне нужно лишь то, что приобретается могуществом и чего никак нельзя приобрести без могущества: это уединенное и спокойное сознание силы!»

Да, высшая степень наслаждения – смирение на груде золота. Какое удовольствие затеряться в толпе, если имеешь все права на великолепие, выдавать себя за бедняка, если сейфы набиты банкнотами! Опять мы возвращаемся к подпольному человеку с его нечистым удовлетворением, которым он втайне наслаждается.

«Будь только у меня могущество, – рассуждает Подросток, – мне и не понадобится оно вовсе; уверяю, что сам, по своей воле, займу везде последнее место. Будь я Ротшильд, я бы ходил в стареньком пальто и с зонтиком. Какое мне дело, что меня толкают на улице, что я принужден перебегать вприпрыжку по грязи, чтобы меня не раздавили извозчики. Сознание, что это я сам Ротшильд, даже веселило бы меня в ту минуту».

И еще: «О, пусть обижает меня этот нахал генерал, на станции, где мы оба ждем лошадей; если б знал он, кто я, он побежал бы сам их запрягать и выскочил бы сажать меня в скромный тарантас!»

Пресытившись могуществом, Подросток намеревается раздать все свои деньги, ибо, говорит он: «Одно сознание о том, что в руках моих были миллионы и я бросил их в грязь, как вран, кормило бы меня в моей пустыне».

Как Раскольникову не нужны украденные деньги, так и Долгорукому не нужны деньги выигранные. Оба стремятся только к «уединенному и спокойному сознанию силы».

Но Раскольников ищет уединенное и спокойное сознание силы в гордыне, а Долгорукий – в смирении. Раскольников ради власти убивает, крадет, рискует оказаться в Сибири. Долгорукий выбирает способ осторожный, но и бесславный: скопить деньги. «…деньги, – размышляет Подросток, – это единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество». Но как разбогатеть? Он изучает свое окружение. Все стремятся к деньгам, к богатству, и все готовы на все, чтобы их добыть. Продать себя? И Анна Андреевна с легким сердцем продает себя. Подделать чек или акцию? И Стебельков их подделывает. Прибегнуть к шантажу? Ламберт и Тришатов не отступают перед этим. Но Подросток не из породы хищников. Он смиренен, и его честность – всего лишь страх. Он не станет рисковать и пускаться ради денег в опасные аферы: он скопит их копейка за копейкой. Он будет сидеть на хлебе и воде и через месяц убедится, что его попытка удалась, разве что полуголодным режимом он расстроил себе желудок. Второе испытание, которому подвергает себя маленький Аркадий, – сокращение наполовину карманных расходов. Через два года он скопит семьдесят рублей и придет к выводу, что упорство муравья надежнее подготовит будущее, о котором он мечтает.

Увы! Человек состоит не из одной целенаправленной воли. Как Раскольников, собираясь стать сверхчеловеком, вдруг сознает, что он «сволочь как другие», так и Аркадий отступает от своей цели под влиянием простых земных чувств. Не новая идея побеждает великую идею Раскольникова и Подростка, а сама жизнь. И не диалектика, подрывающая идею, заставляет их отступиться, а то лучшее, что восстает против «великой идеи» в их собственной душе.

Первое поражение Аркадий терпит при встрече с Риночкой. В Москве в доме Николая Семеновича, у которого живет Аркадий, находят подкинутого младенца. Девочку хотят отдать в приют, но Долгорукий вмешивается, нанимает кормилицу и берет на себя все расходы. Половина его сбережений истрачена, но Риночка вскоре умирает.

«Из истории с Риночкой выходило, что никакая „идея“ не в силах увлечь (по крайней мере меня) до того, чтоб я не остановился вдруг перед каким-нибудь подавляющим фактом и не пожертвовал ему разом всем тем, что уже годами труда сделал для „идеи“».

За этим первым сбоем в реализации «идеи» последовали и другие, менее достойные.

«Почему бы не развлечься и не рассеяться? Жизнь длинна и идея всегда будет со мной: я не могу ее оставить, я только не буду ею заниматься».

И «идея» ждет.

Подросток растрачивает заработанные в городе деньги на пустые развлечения: на пари, игру, костюмы, экипажи. Он пускается в интриги, связывается с разными негодяями, наконец, примиряется с крахом своей мечты, которой когда-то упивался в уединении своего «подполья». Будущий Ротшильд отказывается от роли сверхчеловека. Его отступничество не так патетично, как отступничество Раскольникова, – оно не оплачено такими же страданиями, хотя причина его – те же моральные сомнения.

Рядом с Аркадием, с этим сломленным существом, Достоевский ставит крупную пугающую фигуру Версилова, отца Аркадия Долгорукого. Версилов в какой-то степени вбирает в себя все типы персонажей Достоевского. Это характер, не разгаданный и самим автором и остающийся загадочным для читателя.

Версилов, как большинство героев Достоевского, раздваивается в любви. Он любит Екатерину Ивановну любовью-страстью, а мать Аркадия любовью-жалостью. Он чувствен. Он «бабий пророк». Но обе его любви безнадежны, ибо Версилов не способен выйти из своей замкнутости, отвлечья от себя, забыть о себе ради другого. Но ни чувственность, ни жалость не сближают людей. Истинная любовь – это не чувственность и не жалость, – они лишь составные части любви. Любовь прежде всего самоотречение, забвение себя, ибо за жалостью кроется превосходство одного человека над другим, а за чувственностью – абсолютный эгоизм. Для распутника соединение с женщиной всего лишь повод для наслаждения. Он поглощен своими собственными ощущениями; удовлетворяя свое сластолюбие, он доходит до предела отчуждения, доступного человеку.

В этом отчуждении человек теряет себя и раздваивается: «…сердце полно слов, которых не умею высказать, – признается Версилов. – Знаете, мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь… Право, мысленно раздваиваюсь и ужасно этого боюсь. Точно подле вас стоит ваш двойник; вы сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую-нибудь бессмыслицу».

Своеволие ведет к распаду личности, к появлению двойника, демона, кривляющегося «Голядкина», от которого путь один – к безумию.

Версилов – фразер, растрачивающий себя в речах о роли России, о благе всего человечества, о любви к Богу: «Осиротевшие люди тотчас же стали бы прижиматься друг к другу теснее и любовнее… Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо в той мере, в какой постепенно сознавали бы свою преходимость и конечность».

Он говорит, говорит, а по сути, не верит ни во что. «Версилов… не мог иметь ровно никакой твердой цели… а был под влиянием какого-то вихря чувств. Впрочем, настоящего сумасшествия я не допускаю вовсе», – так считает Подросток. Сам он, однако, не достигает «твердой цели».

Аркадий отказывается от своей идеи и пишет исповедь: «Старая жизнь отошла совсем, а новая едва начинается».

И невольно вспоминается финал «Преступления и наказания»: «…но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь».


Критика благожелательно встречает последнее произведение Достоевского.

«Чтение этого романа, – пишет один обозреватель, – неизбежно заставляет вас размышлять, размышлять, размышлять».

Некрасов, рассказывает Достоевский, всю ночь читал книгу.

«…а в мои лета и с моим здоровьем не позволил бы себе этого… И какая, батюшка, у вас свежесть… Такой свежести в наши лета уже не бывает, и нет ни у одного писателя. У Льва Толстого в последнем романе[2907] лишь повторение того, что и прежде у него читал, только в прежнем лучше».

А его давний враг Тургенев доверительно пишет Салтыкову: «…я заглянул было в этот хаос; боже, что за кислятина и больничная вонь, и никому не нужное бормотанье, и психологическое ковыряние!!»

Однако это не помешает тому же самому Тургеневу два года спустя обратиться к Достоевскому в таких выражениях: «…г-н Эмиль Дюран получил от редакции „Revue des deux Mondes[2908]“ поручение составить монографии… о выдающихся представителях русской словесности… Вы, конечно, стоите в этом случае на первом плане».

В эти годы, наполненные напряженным трудом, Федор Михайлович живет в Старой Руссе в кругу семьи. Он расстается с женой и детьми только на время поездок к издателям в Москву или Петербург, или на воды в Эмс, где лечит катар горла.

Он счастлив. Он обожает своих малышей: «Детки… поселились в гостиной, наставили стульев и играют… Детишки кушали телятину, молоко, сухари и ездили кататься; потом пошли снег отгребать».

Или: «Я видел во сне, что Федя влез на стул и упал со стула и расшибся, ради Бога, не давай им влезать на стулья, а няньку заставь быть внимательнее».

Он влюблен в свою жену, так же как в первые годы брака. Письма к ней он подписывает «Твой вечный муж» – так же как называется его книга. Он пишет ей: «…мечтаю о тебе и целую тебя день и ночь беспрерывно» или «я покрываю все тельце твое тысячами самых страстных поцелуев».

«…или не видишь меня во сне, или видишь кого другого… Становлюсь перед тобой на колени и целую каждую из твоих ножек бесконечно».

Или так: «Анька, идол мой, милая, честная моя… не забудь меня. А что идол мой, бог мой – так это так. Обожаю каждый атом твоего тела и твоей души и целую всю тебя, всю, потому что это мое, мое!»

С трогательной нежностью он заботится о туалетах Анны Григорьевны: «Кстати, Штакеншнейдеры мне положительно сказали, что фай в Париже уже не считается модной материей и что теперь им пренебрегают, говорят, что он ломок, дает складку и в складке вытирается, а что модная материя из черных теперь другая и называется драп и что на нее все накинулись и все берут. Они мне показывали этот драп: очень похожий на фай, но более на прежний пудесуа глясе».

В 1875 году он едет в Петербург держать корректуру «Подростка». Встречается с Некрасовым, который очень хвалит его последнюю книгу, и со Страховым и Майковым, которые обдают его холодом. «Нет, Аня, это скверный семинарист и больше ничего, – пишет он о первом, – он уже раз оставлял меня в жизни, именно с падением „Эпохи“, и прибежал только после успеха „Преступления и наказания“».

Поездка в Эмс для поправления здоровья тяготит Достоевского.

«Так хотелось бы тебя видеть и поцеловать. А я здесь скучаю смертельно, мучительски».

Он пьет воду микроскопическими дозами. Слушает музыку в парке. Читает: «Читаю книгу Иова, и она приводит меня в болезненный восторг: бросаю читать и хожу по часу по комнате, чуть не плача».

Как раз в это время «Русский вестник» печатает краткое сообщение: «Мы слышали, что наш известный писатель Ф.М. Достоевский серьезно захворал». Анна Григорьевна, крайне встревоженная, телеграфирует в Эмс. Достоевский ее успокаивает: «Ох, беда быть великим человеком!» – пишет он ей. Он ускорил свой отъезд и с удовольствием вернулся в Старую Руссу. И вот он снова в этом маленьком городке на водах, с его бревенчатыми домами, огромным парком и казино, где развлекаются праздные курортники. Он играет с детьми, совершает долгие прогулки по берегу реки, окружает неловкими заботами Анну Григорьевну, которая ждет ребенка.

Через месяц, 10 августа 1875 года, на свет появляется мальчик, которому дают имя Алексей.

«Маленький Алексей казался крепким и здоровым ребенком, но у него был странный овальный, почти угловатый лоб», – пишет его сестра Любовь.

После рождения Алексея Достоевские покидают Старую Руссу и переезжают в Петербург: Федор Михайлович, закончив роман «Подросток», возвращается к своей давней мечте – издавать «Дневник писателя».

К началу октября он подготавливает первый выпуск «Дневника» как самостоятельного периодического издания. Он собирается сам, от начала до конца, готовить и составлять его. 22 декабря он подает в Главное управление по делам печати прошение о разрешении издавать «Дневник», который «будет выходить ежемесячными выпусками» и будет представлять, пишет он, «отчет о всех действительно выжитых впечатлениях моих, как русского писателя, отчет о всем виденном, слышанном и прочитанном». Издание «Дневника» разрешено, «но с тем, чтобы сочинение это выходило не иначе как с дозволения предварительной цензуры».

Первая книжка «Дневника» выйдет в свет в январе 1876 года и откроет новую фазу в жизни Достоевского.

Глава II «Дневник писателя»

Статьи, написанные для «Дневника писателя», – прямое продолжение статей, публиковавшихся Достоевским в еженедельнике князя Мещерского «Гражданин». По словам Достоевского, собранные вместе, они составят «совершенный дневник в полном смысле слова, то есть отчет о том, что наиболее меня заинтересовало лично».

Он затрудняется найти правильный тон, в котором следует вести диалог с читателем: «Верите ли Вы, например, тому, – пишет он, уже выпустив три номера, – что я еще не успел уяснить себе форму „Дневника“, да и не знаю, налажу ли это когда-нибудь… Например: у меня 10–15 тем, когда сажусь писать (не меньше); но темы, которые я излюбил больше, я поневоле откладываю: места займут много, жару много возьмут… и вот пишешь не то, что хотел. С другой стороны, я слишком наивно думал, что это будет настоящий дневник. Настоящий дневник почти невозможен, а только показной для публики».

Этот «показной» журнал, журнал для публики, содержит тем не менее главные мысли Достоевского.

Федор Михайлович продолжает развивать в своем журнале «доктрину территорий». Он нападает на западников за то, что они намереваются превратить Россию в филиал Европы. Он нападает на славянофилов за то, что они загипнотизированы образом допетровской Руси, не желая замечать, как грубо он разукрашен разного рода фальшивыми легендами.

Неужели нельзя найти для России путь развития, отличный от «европейского прогресса»? Неужели для нее существует единственный – и абсурдный выбор – между поклонением Западуи поклонением собственному прошлому? Неужели у нее нет особого самобытного пути развития, на который она могла бы вступить уже сегодня?

Да! И этот путь ей укажет народ. Народ спасет Россию, потому что мужики простодушны, необразованны, потому что они сохранили в неприкосновенности веру в Христову правду. Самая их отсталость защищает их от европейской заразы.

«Говорят, – пишет Достоевский, – русский народ плохо знает Евангелие, не знает основных правил веры. Конечно так, но Христа он знает и носит Его в своем сердце искони».

Народ не нуждается в учении о вере, чтобы верить. Вера не вывод из логических умозаключений, а предрасположенность самого естества. Вера не вытекает из цепочки доказательств – она выливается из сердца. Она, если можно так выразиться, идет «из самого нутра». В русском есть потребность страдания, и эта готовность к страданию сближает его с Христом, и он любит Христа – до страдания.

«Страданием своим русский народ как бы наслаждается», – пишет Достоевский. И еще: «Я думаю, самая главная, самая коренная душевная потребность русского народа есть потребность страдания, всегдашнего и неутолимого, везде и во всем».

Русский человек сознает свою греховность. Он ненавидит себя. Презирает себя. В нем нет «наивно-торжественного довольства собою». И за то, что он отказывается «от морального комфорта», за то, что он «доходит до краю», именно за то, что он не мирится со своим несовершенством, не успокаивается на нем, а стоит потерянным посреди вселенной – за все это он любим Богом.

И даже пьянство, вороватость, цинизм, убогость, скотство, лживость русского человека не должны отпугивать. Вся эта скверна вытекает из его способности к самобичеванию и самоочищению, которые и спасут его для вечной жизни. Пороки его все равно что судорожные прыжки раненого зверя – они проявление его жизненной силы и залог грядущего выздоровления. «Себя и нас спасет, – пишет Достоевский, – ибо опять-таки – свет и спасение воссияют снизу».

Этот вывод, быстро опровергнутый революционерами, – прямо противоположен революции. Ибо истинная сила русского народа – в православии и монархии, – только такую формулу национального единства признавал Достоевский.

Царь – эманация народа, всенародная, всеединяющая сила, воплощение всей его идеи, надежд и верований, средоточие всего народного существа. А православие до такой степени отвечает духу народа, что Христос превращается в своего рода национального Бога. «…кто не понимает православия – тот никогда и ничего не поймет в народе».

Так, русский Христос Шатова, пройдя через «Бесов», переходит в «Дневник»: «Я верую в Россию, я верую в ее православие». Нельзя верить в одно и отвергать другое.

Мессианская роль русского народа не ограничивается, впрочем, границами России. Русский народ спасет не одну Россию, – он спасет весь мир. Почему? Да потому, что только русский народ наделен даром всеобщей симпатии, без которого не удается ни одна мессианская операция. «Русская душа… – пишет Достоевский, – гений народа русского, может быть, наиболее способны, из всех народов, вместить в себя идею всечеловеческого единения, братской любви»… Французы, немцы, англичане «не могут воплотить в себе… гений чужого, соседнего, может быть, с ними народа». Русские обладают гибкостью души, способностью «полнейшего перевоплощения в гении чужих наций». «Для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия». Истинный русский не довольствуется этническим счастьем, ограниченным его родной землей. Он мечтает о всемирном счастье – о счастье всего человечества. «Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное». И близок час, когда мужик Марей вступит своей тяжелой поступью в мировую историю.

И уже на глазах Европы, инертной, утратившей Бога, духовно погубленной прогрессом, Россия преображается. Отменено крепостное право. Учрежден суд присяжных. И обе эти реформы – свидетельство уважения к народному сознанию. Набирает силу женское движение, и это тоже знак обновления.

«А в заключение мне хочется прибавить еще одно слово о русской женщине. Я сказал уже, что в ней заключена одна наша огромная надежда, один из залогов нашего обновления… Подъем в запросах ее был высокий, откровенный и безбоязненный».

Турецкая война доводит до экзальтации патриотический угар Достоевского: «Да, Золотой Рог и Константинополь – все это будет наше». Впадая в экстаз, он, случается, оправдывает и пролитие крови: «…война освежит воздух, которым мы дышим и в котором мы задыхались, сидя в немощи растления и в духовной тесноте». И далее: «…что святее и чище подвига такой войны, которую предпринимает теперь Россия?» «Спросите народ, спросите солдата: для чего они подымаются, для чего идут и чего желают в начавшейся войне, – и все скажут вам, как един человек, что идут, чтоб Христу послужить и освободить угнетенных братьев».

По сути, он рассматривает эту экспедицию как подтверждение своей мысли о мессианской роли русского народа. Русский народ идет сражаться с врагами Христа. А те, кто оказывает ему сопротивление, не понимают, что он несет им светлую радость Христовой правды.

А резня сражений, а груды убитых? Достоевскому до этого нет дела. Позабыл ли он фразу, сказанную в одном из писем о войне 1870 года: «Нет, непрочно мечом составленное»?

Он мог бы по примеру Раскольникова ответить, что убил не «живое существо», а «принципы». А для торжества великой идеи – идеи всемирного единения человечества во имя Христово – любые средства праведны.

В этом оправдании пролития крови именем Христовым кроется софизм, который чреват опасностью. Христос пролил свою кровь во имя нашего спасения. Но вправе ли мы проливать не свою, а чужую кровь во имя веры в Христа? «…да будут прокляты эти интересы цивилизации, и даже сама цивилизация, если, для сохранения ее, необходимо сдирать с людей кожу», – восклицал также Достоевский. Стоит ли вспоминать о христианстве, если для сохранения христианской веры и ее торжества на всей земле придется живьем сдирать с людей кожу?

Ответ Достоевского уклончив: «Это возмутительно, если подумать отвлеченно, но на практике выходит, кажется, так». Он слишком ослеплен своим видением будущего русского народа, чтобы какие-либо метафизические споры могли его переубедить: «Пусть в этих миллионах народов, до самой Индии, даже и в Индии, пожалуй, растет убеждение в непобедимости Белого Царя!»

Это – для Азии! А Европа? Так что ж! Европа тоже будет спасена. «…в Европе – все подкопано и, может быть, завтра же рухнет бесследно на веки веков».

Германия – «мертвый народ и без будущности»… «Уничтожатся французы (или сами себя погубят), Франция провалится»… Евреи полны «самомнения и высокомерия»… Англичане «рассудочные лавочники».

«Европа – кладбище. Дорогие там лежат покойники… И русский Христос воскресит легион этих Лазарей». Да, Европа ненавидит Россию: «Всех славян вообще Европа готова заваривать кипятком, как гнезда клопов в старушечьих деревянных кроватях». Нужно воспользоваться своей силой и донести до Европы новое слово, которое ее спасет.

Но разве католицизм уже не претворил в жизнь идею всемирного единения во Христе? Нет! Католицизм утратил свое христианское, духовное начало. Римское папство провозгласило, что христианство без всемирного владычества над землями и народами «удержаться на свете не может». Подобная позиция – государственная, а не духовная – привела бы к установлению «на земле новой всемирной римской монархии, во главе которой будет уже не римский император, а папа». Идеал православия иной – сначала духовное единение человечества во Христе, а потом уже вытекающее из этого духовного соединения – «правильное государственное и социальное единение». Вообще-то католическая церковь осуществляет две эти фазы, но – в обратном порядке. И пока что этого упрека достаточно Достоевскому, чтобы питать его обличения.

От него ускользает, что, провозглашая пришествие русского Христа, он отдаляется от христианской доктрины больше, чем те самые католики, которых он осуждает. Он не осознает, что умаляет роль Христа, признавая за ним лишь этническое могущество. Тут он разделяет «безумие» Шатова. Именно тут он пользуется аргументами, вложенными в уста его персонажа.

Конечно, для Христа избранный народ – все человечество в целом. Но все человечество забыло слово Божие, хранит его только русский народ. И русскому народу предназначено явить миру образ Христа во всей Его чистоте. Одна Россия способна возглавить духовно-нравственное единение всех народов для возвеличения славы Божией. И настанет третье царство – царство всепримирения, братство людей в его единении со славянским миром.

Таким образом у Достоевского политика и религия переплетаются и дополняют друг друга. Он горячится и не видит обе стороны проблемы. Он ополчается на Европу, этот новый Вавилон, ополчается на науку, на пацифизм, на демократию… Он впадает в транс. Видит. Предвидит. Он захлебывается в словах, увлекающих его за пределы его собственной мысли.

По сути, если «Бесы» книга пророческая, то «Дневник писателя» – нагромождение предвосхищений, предсказаний, предвидений, из которых пока что сбылись лишь немногие.

«Дневник писателя» не только политический, социальный и религиозный манифест. Он содержит также множество статей, в которых Достоевский живо откликается на злобу дня, будь то судебный процесс над преступником, посещение Воспитательного дома или поэма Некрасова.

Он делится воспоминаниями о детстве, он рассказывает о писателях, которых когда-то знал и которые ушли один за другим, оставив его в одиночестве: смерть почти примирила его с Белинским, с Некрасовым…

Кроме того, он помещает в «Дневнике» рассказы: мрачный гротеск «Бобок» – разговор на кладбище оживших покойников и два фантастических рассказа «Сон смешного человека» и «Кроткая».

Смешному человеку снится, будто он прилетел на неведомую планету. Природа там роскошна и ласкова, а люди добры, веселы, естественны и безгрешны. Пришелец развращает их. Он обучает их скорби, стыду, приобщает к преступлению, он открывает им законы науки. Рай превращается в ад. И когда смешной человек хочет вернуть «детей солнца» к состоянию прежнего счастья, они смеются над ним и называют его юродивым.

Новелла «Кроткая» – длинный монолог владельца ссудной кассы, молчаливого и злого человека, который женится на шестнадцатилетней девушке и относится к ней свысока, всячески стараясь доказать свое моральное превосходство. Доведенная до отчаяния молодая женщина однажды ночью приближается к кровати, где спит ее муж, держа в руках револьвер. Он видит ее, но притворяется крепко спящим. Она прижимает дуло к его виску. Он не шевелится. Ждет, чувствуя, какая жестокая борьба разрывает душу его убийцы.

«Но вы зададите опять вопрос: зачем же ее не спас от злодейства?.. я погибал, я сам погибал, так кого ж бы я мог спасти?»

Наконец он открывает глаза. Ее уже нет в комнате. С этого момента, рассуждает он, она поняла, что я не трус, и она сама, по собственной воле, вернется ко мне. Но ее душевные и физические силы исчерпаны. «А я думала, что вы меня оставите так», – вырывается у нее, то есть они отдалятся друг от друга и навсегда останутся чужими. Когда муж признается, что безумно любит ее, Кроткая пугается: она не может ответить на его любовь. Отчаявшаяся, надломленная, она выбрасывается из окна, прижимая к груди образ Богоматери. «Косность! О, природа! Люди на земле одни – вот беда! – заключает Достоевский. – „Есть ли в поле жив человек?“ – кричит русский богатырь. Кричу и я, не богатырь, и никто не откликается».

В двух этих рассказах раскрываются сходные проблемы. Их герой – «житель Петербурга», беспокойный, озлобленный и гордый, – губит счастье других и свое собственное счастье, потому что отказывается принимать жизнь такой, какой она перед ним предстает. А нужно быть проще. Быть как дитя. Любить. Таковы вечные заповеди, которые Достоевский защищает на протяжении всего своего творчества.

И мало-помалу читатели начинают откликаться на слова писателя. Успех «Дневника писателя» превосходит все ожидания.

В первый год издания журнал насчитывает две тысячи подписчиков и столько же расходится в розничной продаже. На следующий год число подписчиков возрастает до трех тысяч, а число покупателей до четырех. Некоторые выпуски переиздаются два, три, пять раз. С каждым месяцем возрастает нравственный авторитет Достоевского. Федор Михайлович становится для разных групп образованной молодежи своего рода «костоправом ума» – духовным наставником, пророком. Со всех концов России почта приносит ему потоки признаний в личных тайнах, противоречивости чувств, в религиозных сомнениях…

«Я получил сотни писем изо всех концов России и научился многому, чего прежде не знал. Никогда и предположить не мог я прежде, что в нашем обществе такое множество лиц, сочувствующих вполне всему тому, во что и я верю».

Достоевский завален работой, у него очень мало свободного времени, но он отвечал на все письма, он даже выполнял все поручения. Одна девушка пишет ему, что не любит своего жениха, что хочет учиться, получить специальность. Тотчас он обещает ей протекцию влиятельной особы. «Быть женою купца Вам с Вашим настроением и взглядом, конечно, невозможно… Ни из какой цели нельзя уродовать свою жизнь. Если не любите, то и не выходите. Если хотите, напишите мне еще».

А другой корреспондентке он отвечает: «…не любя ни за что нельзя выйти. Но, однако, поразмыслите: может быть, это один из тех людей, которого можно полюбить потом? Вот мой совет… У матери Вашей выпросите время для размышления (ничего отнюдь не обещая). Но к человеку этому присмотритесь, узнаете об нем все короче».

Одна студентка жалуется, что провалилась на экзамене, и он не колеблясь утешает ее: «Я очень сожалею об неудаче экзамена из географии, но это такие пустяки, по-моему, что отнюдь уже не надо было так преувеличивать дела. А Вы написали мне совсем отчаянное письмо».

Он шлет взволнованное напутствие девушке, уезжающей в Сибирь как сестра милосердия; вместе с молодой матерью радуется ее семейному счастью.

А одному корреспонденту, еврею, он заявляет: «Теперь же Вам скажу, что я вовсе не враг евреев и никогда им не был. Но уже 40-вековое, как Вы говорите, их существование доказывает, что это племя имеет чрезвычайно сильную силу, которая не могла, в продолжении всей истории, не формулироваться в разные status in statu»[2909].

Студентам Московского университета он отвечает длинным посланием, полным симпатии: «Вы спрашиваете, господа: „насколько вы сами, студенты, виноваты?“ Вот мой ответ: по-моему, вы не виноваты. Вы лишь дети этого же „общества“, которое вы теперь оставляете и которое есть „ложь со всех сторон“. Но, отрываясь от него и оставляя его, наш студент уходит не к народу, а куда-то за границу, в „европеизм“… А между тем в народе все наше спасение».

Возрастающее влияние Достоевского выражается не только в томах корреспонденции. Расширяется круг его светских знакомств. Его повсюду приглашают, и он принимает большую часть приглашений. Его жена, обремененная счетоводством и рассылкой журнала, почти никогда не сопровождает его. За несколько лет эта еще молодая женщина утратила всякое кокетство, всякое честолюбие. Она сама признается, что надеется нравиться мужу только своей «душой». Она не следит за собой, носит чиненые-перечиненые платья, белье из грубой ткани. Он старается – очень неловко вернуть ей вкус к туалетам.

«Знаешь, Аня, – говорил он, – на ней было прелестное платье; фасон самый простой: справа приподнято и собрано, сзади спущено до полу, но не волочится, слева вот только забыл, кажется, тоже приподнято. Сшей себе такое, увидишь, как оно будет хорошо».

И еще: «Ты сама не знаешь, какая прелесть твои глаза, твоя улыбка и твое иногда одушевление в разговоре. Вся вина в том, что ты мало бываешь на людях… когда ты чуть-чуть принарядишься для выезда и капельку оденешься, то ты не поверишь, как ты вдруг делаешься безмерно моложе на вид и хороша удивительно!»

Но она не отзывается на его намеки. Он так успешно вовлекал ее в вымышленный мир своих произведений, что ей не удается надолго закрепиться в мире реальном. Она не обладает гибкостью Достоевского, который с легкостью перемещается из мира реального в мир, выдуманный им самим, никогда не порывая окончательно ни с тем, ни с другим.

В салонах Достоевский, как и в недавнем прошлом, держится то обходительно, то раздраженно, то по-отечески, то благодушно, то злобно.

«Меня всегда поражало в нем, – замечает Е.А. Штакеннейдер, – что он вовсе не знает своей цены, поражала его скромность. Отсюда и происходила его чрезвычайная обидчивость. Лучше сказать, какое-то вечное ожидание, что его сейчас могут обидеть. И он часто и видел обиду там, где другой человек, действительно ставящий себя высоко, и предполагать бы ее не мог… минутами точно желчный шарик какой-то подкатывал ему к груди и лопался, и он должен выпустить эту желчь, хотя и боролся с нею всегда… И, замечая особенную игру губ и какое-то виноватое выражение глаз, всегда знала не что именно, но что-то злое воспоследует. Иногда ему удавалось победить себя, проглотить желчь, но тогда обыкновенно он делался сумрачным, умолкал, был не в духе».

В самом деле, в глазах света дурной характер Достоевского оправдывается его гением. Дурной характер – своего рода карикатурная черта, неотрывная от образа гения. Дурной характер вовсе не вредит ему, наоборот, он ему служит, сближает его с читателями.

В 1878 году бывший каторжник получил из Академии наук письмо следующего содержания: «Императорская Академия наук, желая выразить свое уважение к литературным трудам вашим, избрала вас, милостивый государь, в свои члены-корреспонденты по Отделению Русского языка и Словесности». А воспитатель великих князей Сергея и Павла, действующий от имени императора, хочет познакомить с известным писателем своих воспитанников, чтобы Федор Михайлович повлиял благотворно своими беседами на юных великих князей.

Таким образом Достоевский наслаждается окончательно завоеванной славой. Ему удалось выплатить почти все долги. В его распоряжении благодаря брату жены загородный дом в Старой Руссе. «Дневник писателя» приносит постоянный доход.

Чего ему еще желать?

Любовь Достоевская оставила нам очаровательную картинку жизни своего отца в этот период.

Федор Михайлович спал в своем кабинете на диване. На стене над диваном висела фотокопия «Сикстинской мадонны» Рафаэля, и первое, что видел Достоевский просыпаясь, был кроткий лик Мадонны. Он вставал, умывался, «используя много воды, мыла и одеколона». Затем он полностью одевался – он считал недостойным мужчины ходить в халате и домашних туфлях. «С самого утра он был в сапогах, при галстуке и красивой белой рубашке с накрахмаленным воротником». Он тщательно чистил свою одежду. «Пятна мешают мне, – жаловался он. – Я не могу работать, если они есть».

Закончив туалет, Федор Михайлович шел в столовую пить чай. Он выпивал два стакана чая, а третий уносил с собой к себе в кабинет. На его письменном столе царил идеальный порядок: коробка с папиросами, письма, книги, газеты – все должно было находиться на своем месте. Вскоре в кабинет приходила Анна Григорьевна. Она устраивалась за маленьким столиком, приготовив тетрадь, карандаши, ластик. Достоевский диктовал ей страницы, написанные ночью. Анна Григорьевна их стенографировала и потом переписывала. Достоевский исправлял написанное.

Затем следовали завтрак, прогулка, покупка лакомств для детей, обед, чай, а потом Достоевский снова уходил в кабинет и работал. Эта размеренная и плодотворная жизнь очень нравилась ему. Ничто не могло, казалось, отравить ее сладость. Но предначертано было, чтобы судьба преследовала Достоевского до последних дней жизни.

16 мая 1878 года у его трехлетнего сына Алеши произошел приступ эпилепсии. Припадок длился три часа десять минут, и ребенок умер, не приходя в сознание. Эта смерть сразила Достоевского – он считал себя ее виновником, ведь ребенок погиб от болезни, унаследованной от отца. Новая утрата укрепляет его убеждение о всеобщей ответственности и всеобщей вине. Невиновность – пустое слово.

«Каждый за всех и за все виноват».

В день похорон семья садится в коляску, и маленький белый гробик стоит между родителями. «Дорогой много плакали, – пишет Любовь Достоевская, – гладили маленький белый гробик, усыпанный цветами, и вспоминали все любимые выражения дорогого малютки». А на кладбище трава уже проросла между могилами, деревья были в цвету, пели птицы. «Слезы катились по щекам отца, – продолжает Любовь, – он поддерживал рыдающую жену. Она не могла оторвать взор от маленького гробика, медленно исчезавшего под землей».

Это последнее посланное ему испытание Достоевский превозмог, как и другие. Его излечит работа, спасет книга. Это будут «Братья Карамазовы».

Глава III Генезис «Братьев Карамазовых»

В декабрьском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год Достоевский предупреждает читателей о прекращении на некоторое время издания «Дневника», он пишет: «…я… займусь одной художнической работой, сложившейся у меня в эти два года издания „Дневника“ неприметно и невольно». Новая книга, на которую он намекает, будет, как и «Подросток», частью обширного, оставшегося незавершенным цикла, названного «Житие великого грешника». В новом романе Достоевский будет трактовать вопрос о существовании Бога: «…вопрос… тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь».

Федор Михайлович сознает, что его литературное творчество еще не завершено: он чувствует необходимость в последней исповеди, – пришло время на нее отважиться. Это будет его «самое последнее слово». Он собирается с мыслями. Накапливает заметки, материалы, наблюдения. Ему нужно три года, чтобы благополучно довести до конца свое начинание.

«…я замыслил и скоро начну большой роман, в котором, между другими, будут много участвовать дети», – пишет он 16 марта 1878 года.

На первую страницу записной книжки с черновыми набросками к «Братьям Карамазовым» он занесет заметки:

«Узнать, можно ли пролежать между рельсами под вагоном, когда он пройдет во весь карьер?

Справиться о детской работе на фабриках.

О гимназиях, быть в гимназии.

В детском приюте».

Тем временем Достоевский познакомился с молодым блестящим профессором Владимиром Соловьевым (сыном историка). В Петербурге он слушал его лекции и нашел, что между ним и молодым философом существует несомненное духовное родство. Разве Соловьев не выбрал для диссертации тему «Кризис западной философии»? Разве не нападал он на самую суть европейского позитивизма? Разве не провозгласил приход нового – метафизического познания? К тому же облик молодого человека великолепно соответствует его речам. Его одухотворенная красота покоряет самых солидных его оппонентов. Лицо Соловьева, уверяет Достоевский, напоминает ему картину «Голова молодого Христа» Аннибале Карраччи.

Возвышенная дружба завязывается вскоре между молодым ученым и знаменитым писателем, и в этом удивительном союзе учеником выглядит не молодой философ, а старый писатель.

Действительно, во время своих бесконечных бесед с Соловьевым Достоевский формулирует, упорядочивает, проясняет собственную идеологическую позицию. Его молодой собеседник помогает ему облечь в отвлеченные формулировки тот хаос из философских идей, в котором он бьется столько лет.

По проблемам доктрины православия Достоевский близок к прокурору Священного синода Константину Победоносцеву.

Его также интересует «Философия общего дела» философа Н.Ф. Федорова. Читает он и тексты святителя Тихона Задонского, епископа XVIII века. Еще в 1870 году он сообщал Майкову: «…хочу выставить во 2-й повести главной фигурой Тихона Задонского».

После смерти маленького Алексея Анна Григорьевна уговаривает мужа поехать с Соловьевым в Оптину пустынь. Она надеется, что эта поездка отвлечет Федора Михайловича от горестных мыслей. Тем более что Достоевский давно мечтает посетить монастырь Оптиной пустыни, куда удалялись поочередно Гоголь, Леонтьев и Лев Толстой.

Достоевский уступает настояниям жены, и после короткого пребывания в Москве двое друзей садятся в поезд и едут до станции Сергиево. Там они пересаживаются в повозку и 120 верст трясутся по ухабистым дорогам. Через два дня приезжают в Оптину пустынь. Монахи встречают их сердечно, а знаменитый старец Амвросий, чудотворец и прозорливец, удостаивает Федора Михайловича двумя беседами наедине. Во время этих бесед в сознании Достоевского окончательно складывается образ совершенного христианина – отца Зосимы в романе «Братья Карамазовы».

Интересно отметить, что в 1877 году, за год до посещения Оптиной пустыни, Достоевский предпринял поездку в Даровое – в страну своего детства. Он вновь посетил строевой лес, глубокий овраг, деревню Чермашню. Он беседовал со стариками крестьянами, всматривался в их грязные морщинистые лица, узнавая в них краснощеких мальчишек с льняными волосами, с которыми еще так недавно они вместе играли и смеялись. Он мысленно перебирал свои воспоминания. Он напоил свое вдохновение из животворного источника. Он был готов.

Однако работа над этим романом, растянувшаяся на три года, потребовала от него больше труда, чем другие произведения. Достоевский не хочет портить книгу, которая должна увенчать все его творчество. Но он опасается, не ослабел ли с возрастом его творческий дар. Не отразилась ли болезнь на памяти, не изменило ли ему воображение. Боится умереть раньше, чем выскажется до конца: «…давно уже заметил, что чем дальше идут годы, тем тяжелее мне становится работа».

Или:

«Я все… думаю о моей смерти сам… и о том, что оставлю тебя и детей», – пишет он жене и продолжает: «Теперь у меня на шее „Карамазовы“, надо кончить хорошо, ювелирски отделать, а вещь эта трудная и рискованная, много сил унесет. Но вещь также и роковая: она должна установить имя мое, иначе не будет никаких надежд».

Глава IV «Братья Карамазовы»

Семья Карамазовых живет в небольшом провинциальном городке. Старик Карамазов, циничный и развратный шут, прожигает свою жизнь в бессмысленном разгуле. От первой жены у него есть сын Димитрий; его нрав необуздан, но он способен как на благородные порывы, так и на отвлеченные рассуждения. От второй жены, истеричной кликуши, у него есть сын Иван, – ум беспокойный, дух мятущийся и разрушительный, герой и мученик отрицания всего и вся. Алешу как будто не коснулось наследственное проклятие Карамазовых. Он одарен мужественной добротой, противопоставленной «асексуальной» доброте Идиота. Он воплощает позитивный принцип книги; он – светлячок, вокруг которого, точно черные мухи, вьются остальные персонажи. Есть и четвертый брат – омерзительный Смердяков, сын старика Карамазова и немой полоумной девушки, которую он из бравады изнасиловал однажды вечером. Этот побочный и больной эпилепсией ребенок – лакей в доме своего отца. Он бесстрастен, надменен, хитер. Он восхищается Иваном, а Иван содрогается, узнавая в нем карикатуру на самого себя.

Между отцом и четырьмя его сыновьями одна женщина – Грушенька. Они соперничают друг с другом из-за нее. Тем временем Смердяков, считая, что выполняет тайное желание Ивана, убивает старика Карамазова. Но в убийстве обвиняют Дмитрия, приговаривают к каторжным работам и ссылают в Сибирь. Такова эта история.

Двигают ее две проблемы: искушение грехом и вера в Бога – Грушенька и Христос.

Между двумя этими полюсами мечутся все персонажи книги. Одни, как старик Карамазов, одержимы только чувственностью, другие, как старец Зосима, – только верой. Между двумя этими крайностями, искусно смягчая краски, автор располагает души других исполнителей. Смердяков, Дмитрий, Иван, Алеша – разные обличья одного и того же с разных сторон освещаемого индивида, который постепенно освобождается от животного начала и преображается в «нового человека». Эти четыре брата – одно и то же существо, превращения которого зависят не от места в пространстве, а от расположения во времени. «Все одни и те же ступеньки, – говорит Алеша Дмитрию. – Я на самой низшей, а ты вверху, где-нибудь на тринадцатой. Я так смотрю на это дело, но это все одно и то же, совершенно однородное. Кто ступил на нижнюю ступеньку, тот все равно непременно вступит и на верхнюю».

На этой «тринадцатой ступеньке» находится и желанная женщина – Грушенька. Ее содержит старый торговец, вытащивший ее из нищеты. Один из ее родственников говорит о ней: «Я Грушеньке не могу быть родней, публичной девке». «Скверного поведения женщина», – говорит и старик Карамазов, но добавляет, что она, быть может, «святее» всех монахов монастыря. Другие персонажи вторят им: «Эта женщина – зверь», «Это ангел». А Дмитрий восклицает: «Тигр и есть!.. Понимаю царицу наглости… инфернальница! Это царица всех инфернальниц, каких можно только вообразить на свете!» Алешу более всего поражает в ее лице «детское, простодушное выражение». Кто же прав? Все, ибо Грушенька заслуживает всех этих оценок. Грушенька – невинная девушка, потаскуха, животное, святая, – соединяет в себе всю сложность и противоречивость женской натуры. Женщина – это безумие во плоти. Женщины томятся от ожидания, отчаиваются, удовлетворив свою страсть, сгорают от желания отдаться и упрекают вас за то, что вы ими овладели. Они жестоки из удовольствия стать потом нежными и нежны из удовольствия стать позже жестокими. Они целомудренны в пороке, невинны в сладострастии. Они лгут мужчинам, лгут Богу, лгут самим себе. Они не вовлечены в жизнь – они в жизнь играют. Они стоят перед жизнью, как перед зеркалом, и примеривают к себе разные роли. Они меняют выражение лица и манеру поведения, чтобы убедиться в реальности своего бытия. Мужчина доказывает себе свою собственную реальность через постоянство. Женщина самоутверждается через вечную изменчивость. Мужчина хочет быть цельным, женщина – многоликой. Мужчина чувствует себя тем сильнее, чем полнее сознает свои достоинства и недостатки. Женщина чувствует себя тем сильнее, чем полнее в ней неосознанность своей сути. Мужчина – организованный мир. Женщина – незавершенная вселенная. В ней все неожиданно и все ненадежно. Нужно или бежать от нее, или отказаться от власти над ней.

Красота Грушеньки околдовала старого Карамазова. Этот старик – пьяница, скупец, лжец и развратник, – возможно, написанный самыми черными красками портрет отца Достоевского. «Он был сентиментален. Он был зол и сентиментален», – пишет Достоевский о своем персонаже. «Мне всегда казалось, – замечает Любовь Достоевская, – что Достоевский, создавая образ старика Карамазова, думал о своем отце».

Для прекрасной Грушеньки старик Карамазов всего лишь брызгающий слюной шут. Он завещает ей причитающуюся Дмитрию часть наследства и каждый вечер ждет ее прихода. Он бродит по комнатам, одурев от желания. Он ждет. Ждет. Но Грушенька не уступает ему, как не уступает и влюбленному в нее Дмитрию. Она смеется и над отцом, и над сыном. Идут дни, и взаимная ненависть мужчин растет. Они «…друг за другом теперь и следят, – пишет Достоевский, – с ножами за сапогом».

Идея, владевшая Раскольниковым, лишила его независимости. Женщина, завладевшая Дмитрием и его отцом, превратила их в рабов своих желаний. «Красота – это страшная и ужасная вещь!» – заявляет Дмитрий. Да, потому что власть красоты над мужчинами равна, а подчас и сильнее, чем власть мысли. Эротическое безумие Карамазовых сродни политическому безумию Бесов. В обоих случаях жажда земного удовлетворения своих вожделений доводит людей до скотского состояния. В обоих случаях пренебрежение нравственными законами ведет к разврату и убийству.

«А Митьку, – говорит отец, – я раздавлю, как таракана». И Дмитрий говорит об отце: «Я ведь не знаю, не знаю… Может быть, не убью, а может, убью. Боюсь, что ненавистен он вдруг мне станет своим лицом в ту самую минуту. Ненавижу я его кадык, его нос, его глаза, его бесстыжую насмешку. Личное омерзение чувствую. Вот этого боюсь».

Он шпионит за отцом в страхе, что Грушенька, польстившись на деньги, придет к старику. В одну из ночей слуга Григорий застает Дмитрия в саду. Дмитрий ударяет его медным пестиком по голове и обращается в бегство. Он находит Грушеньку на постоялом дворе: «Началась почти оргия, пир на весь мир». Вино, песни, пляски… Охмелевшая Грушенька признается Дмитрию, что любит его и хочет выйти за него замуж.

«Я знаю, ты хоть и зверь, а ты благородный, надо, чтоб это честно… впредь будет честно… и чтоб и мы были честные и мы были добрые, не звери, а добрые… Увези меня, увези далеко, слышишь… Я здесь не хочу, а чтоб далеко, далеко…»

Создается впечатление, что приближение катастрофы возбуждает до пароксизма чувства этих сластолюбцев. Предвидение ужасной судьбы доводит их ликование до экстаза. Они веселятся, потому что догадываются: скоро у них не будет на это права. Верно ведь, что у Достоевского все радости, – если это не радости чисто духовные, радости «края ночи», «конца книги», – кажутся нам удивительно непрочными. Даже в тот момент, когда мы являемся свидетелями нисшедшего на героев блаженства, это блаженство причиняет нам страдание, ибо мы знаем, что это блаженство обреченных. С изощренностью палача Достоевский возделывает счастье своих жертв перед тем, как предать их казни. Он не поражает измученную или больную плоть. Он выбирает день самый благополучный, день, озаренный надеждой, и наносит последний удар. Так, Дмитрия приходят арестовать, когда его любовное исступление в разгаре. Его обвиняют в убийстве отца. Напрасно он протестует перед следственной комиссией: все улики против него.

На самом деле отца Дмитрия убил подлый лакей, незаконнорожденный Смердяков. Этот паяц играет в романе столь дорогую Достоевскому инфернальную роль двойника. Как мучительно для порядочного человека встретить на своем пути существо, воплощающее все то низкое, скрытое, подавленное, глупое, трусливое, что скопилось на дне его души… Вы спокойны, вы в согласии с самим собой. И вдруг перед вами возникает индивид, душа которого сформирована из того, что вы в себе осуждаете. Индивид, который есть ваша скверна, свалка – ваше внутреннее зло. В этом больном рте ваши самые прекрасные слова превращаются в пошлые глупости, в этой узкой голове ваши самые прекрасные мысли обращаются против вас.

Так, Иван Карамазов держит на поводке свою собственную обезьяну. И ненавидит ее. А тот восхищается этой ненавистью. Одного ненависть унижает, а другой наслаждается этим унижением. Чтобы угодить Ивану, которого женитьба отца лишила бы причитающейся ему доли наследства, Смердяков убивает старика. Он убивает не потому, что Иван прямо просил его об этом. Он убивает из убеждения, что угадал тайные помыслы своего барина.

Смутная надежда, затаившаяся в сердце Ивана, вдруг становится чудовищным деянием, и это деяние ужасает его. Из-за Смердякова, совершившего на деле то, что его хозяин совершал в помыслах, Иван виновен уже не в мечте, а в поступке. Смердяков – это слияние мысли и действия. Смердяков – возмездие за духовную безответственность. Смердяков – кара мыслителя, освободившего себя от нравственного закона.

«…Вы, пожалуй, и сами очень желали тогда смерти родителя вашего, – говорит ему Смердяков. – Чтоб убить – это вы сами ни за что не могли-с, да и не хотели, а чтобы хотеть, чтобы другой кто убил, это вы хотели». Иван сам себя допрашивает, сам себя убеждает, путается в мыслях: «Да, я этого тогда ждал, это правда! Я хотел, я именно хотел убийства». А потом: «Хотел ли я убийства, хотел ли?» Ожидание отцеубийства, сама мысль о нем делают Ивана виновным. «Вы убили, вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был», – твердит ему Смердяков. И лакей объясняет своему учителю, как созревало его, Смердякова, решение.

По сути, он убил потому, что ничто не удерживало его от убийства. Из речей интеллектуала Ивана Смердяков вывел заключение, что в этом мире «все позволено». Нет Бога. Нет ада. «…ибо коли Бога бесконечного нет, то и нет никакой добродетели, да и не надобно ее тогда вовсе. Это вы вправду. Так я и рассудил».

Смердяков, отрекшись от общечеловеческой морали, переступив стену, путает свободу и произвол. Он убивает. И этим актом соединяет во зле Ивана Карамазова, утверждающего, что «все позволено», и Дмитрия Карамазова, восклицающего: «Зачем живет такой человек?»

Иван, невиновный перед законом, установленным людьми, судит себя сам. Отвернувшись от Бога, он оказывается лицом к лицу со Смердяковым. Вместо сверхчеловека он обнаруживает обезьяну. Вместо ведущей к свету лестницы – мрачную бездну. Вместо высшего разума – безумие. Этот умный, образованный, одухотворенный человек подвержен галлюцинациям. Он раздваивается. Он видит дьявола. И этот дьявол – он сам. «Ты – я, сам я, только с другою рожей. Ты именно говоришь то, что я уже мыслю… Только все скверные мои мысли берешь, а главное – глупые. Ты глуп и пошл».

Иван Карамазов – это сам Достоевский, которого «Бог всю жизнь мучил». Опровержения и богохульства Ивана – опровержения и богохульства самого Достоевского в часы сомнений. «Да их глупой природе и не снилось такой силы отрицание, которое перешел я», – замечает писатель. И когда Иван Карамазов вопрошает: «Стоит ли высшая гармония слезинки хотя бы одного только замученного ребенка?», разве не сам Достоевский говорит его устами?

В сущности, весьма вероятно, что в глазах Достоевского Иван Карамазов играет ту же роль, что Смердяков в глазах Ивана Карамазова. Для Федора Михайловича Иван – воплощение той части его «я», которая ему ненавистна. Иван – то, от чего автор сам желал бы очиститься. Иван – высшая кара для его создателя.

Над этими прóклятыми существами возвышаются две светлые фигуры – Алеша и старец Зосима. Алеша, младший из братьев Карамазовых, – послушник в тихом, окруженном высокими белыми стенами монастыре. Однако он вовсе не мистик в полном смысле этого слова. «Алеша, – пишет Достоевский, – был вовсе не фанатик, и, по-моему, по крайней мере, даже и не мистик вовсе. Заранее скажу мое полное мнение: был он просто ранний человеколюбец».

Итак, это уравновешенный, укорененный в реальности юноша. Он верит в Бога спокойно, честно и здорово. Он, конечно, верит в чудеса, но чудеса его не смущают. Чудеса не основа его веры, а ее венец. «В реалисте вера не от чуда рождается, а чудо от веры».

Таким образом, Алеша «реалист», полноценный человек. Природа его доброты не ангелическая, она не предполагает, как у Мышкина, полного неведения зла. Алеше известно зло. Он понимает пороки братьев и отца, он не чужд грешникам, которые его окружают. Он от мира сего. Его заслуга – в умении преодолеть искушения и побороть соблазны.

К тому же и старец Зосима завещает ему: «Мыслю о тебе так: изыдешь из стен сих, а в миру пребудешь как инок. Много будешь иметь противников, но и самые враги твои будут любить тебя. Много несчастий принесет тебе жизнь, но ими-то ты и счастлив будешь, и жизнь благословишь, и других благословить заставишь – что важнее всего».

Не с друга ли юности Шидловского писал Достоевский прекрасный лик Алеши? Или с философа Соловьева, обликом походившего на Христа? Несомненно, и с того, и с другого.

Несомненно также, что он наделил старца Зосиму чертами святителя Тихона Задонского и преподобного Амвросия, подвижника из Оптиной пустыни.

«Старец, – пишет Достоевский, – это берущий вашу душу, вашу волю в свою душу, в свою волю». Это всемогущий духовный наставник, которому вы с полным самоотрешением отдаете свою волю. В монастыре он властвует над душами монахов и послушников, принимая обязательные для всех исповеди. Над народом он властвует благодаря безмерности своего ясновидения и мудрости и кротости своих поучений.

«Про старца Зосиму, – пишет Достоевский, – говорили многие, что он, допуская к себе столь многие годы всех приходивших к нему исповедовать сердце свое и жаждавших его совета и врачебного слова, до того много принял в душу свою откровений, сокрушений, сознаний, что под конец приобрел прозорливость уже столь тонкую, что с первого взгляда на лицо незнакомого, приходившего к нему, мог угадывать: с чем тот пришел, чего тому нужно и даже какого рода мучение терзает его совесть».

Старец Зосима, как и его духовный сын Алеша, прежде всего человек, а потом уже святой. Он жил в миру, где был военным. Он решил стать священником не от отчаяния, не по велению рассудка, а от любви. Доктрина Зосимы – доктрина любви и радости. «…Необыкновенно поражало и то, – пишет Достоевский, – что старец был вовсе не строг; напротив, был всегда почти весел в обхождении». Старец согласен со словами своего юного собрата: «…жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать этого…», и еще: «…всякий из нас пред всеми во всем виноват».

Всеобщая симпатия объединяет людей, но и мерзость каждого заражает остальных. Зло не довольствуется преступником и его конкретной жертвой – оно расползается, как масляное пятно. Те, кто желает зла, не совершая его, поражены им. И те, кто угадывает эти желания, не осуждая их, тоже им затронуты. И даже те, кто ничего не ведает о свершившемся, есть его тайные сообщники.

Мы все виновны, все грешны, мы все несчастны. Мы крадем вместе с вором, которого не знаем в лицо, убиваем вместе с отцеубийцей, о котором читаем в газетах, насилуем вместе со сладострастником, проклинаем вместе с богохульником… Каждый из нас вносит свою лепту в мировой грех. И однако все мы будем спасены. «Да и свершить не может совсем такого греха великого человек, который бы истощил бесконечную Божью любовь, – учит Зосима. – Веруй, что Бог тебя любит так, как ты и не помышляешь о том, хотя бы со грехом твоим и во грехе твоем любит… А будешь любить, то ты уже Божья… Любовью все покупается, все спасается».

Не к распорядку суровой жизни, не к монашескому отречению, не к слезливой жалости призывает Зосима верующих. Он требует от них немногого: признания своей греховности и любви к ближнему. Засчитывается не результат, а усилие, которым он достигнут. Когда гордец склоняет голову, он ближе к Богу, чем упавший на колени лакей: гордец должен переломить себя, прежде чем поднесет Богу знак человеческого смирения, тогда как лакей бьетпоклоны по привычке, не понимая смысла действия, которое совершает. «Сделайте, что можете, и сочтется вам… то, что вам кажется внутри себя скверным, уже одним тем, что вы это заметили в себе, очищается… Но предрекаю, что в ту даже самую минуту, когда вы будете с ужасом смотреть на то, что, несмотря на все ваши усилия, вы не только не продвинулись к цели, но даже как бы от нее удалились, – в ту самую минуту, предрекаю вам это, вы вдруг и достигнете цели и узрите ясно над собою чудодейственную силу Господа, вас все время любившего и все время таинственно руководившего».

Зосима и Алеша освещены мягким рассеянным светом. Они любят, а этого достаточно, чтобы завоевать доверие простых людей и детей. (Вся глава X посвящена дружбе Алеши с мальчиками городка.)

Однако интеллектуалы нападают на эту ясную философию. Иван Карамазов противопоставляет спокойной вере своего брата дьявольскую аргументацию Великого инквизитора. «Легенда о Великом инквизиторе», в том виде, в каком Иван рассказывает ее Алеше, – кульминация романа «Братья Карамазовы» и, вероятно, философская кульминация всего творчества Достоевского. В ней итог его исканий. В ней ответы на поставленные им вопросы. В ней – последнее слово Достоевского.

В Севилье во времена инквизиции Христос является народу. Его сразу узнают, окружают, молят о чуде. И Иисус совершает чудеса, которые от него ждут. Тогда Великий инквизитор, девяностолетний старец с иссохшим лицом и впалыми глазами, велит стражникам схватить Спасителя.

Ночью Великий инквизитор приходит в тюрьму, куда по его приказанию брошен Христос. «Зачем же Ты пришел нам мешать? – обращается он к нему. – Ибо Ты пришел нам мешать».

И старик произносит обвинительную речь против Христа. По сути, Великий инквизитор не верит ни в Бога, ни в человека. Он не верит в Бога, раз он отказывается признать Богочеловека: «Да ты и права не имеешь ничего прибавлять к тому, что уже сказано тобой прежде». Он не верит в человека, раз утверждает, что христианская доктрина превосходит моральные силы человечества.

Великий инквизитор отклоняет соединение человеческой свободы с божественной свободой. «Хочу сделать вас свободными», – сказал Христос. Но, даровав человеку свободу выбора между добром и злом, Иисус возложил на человека ответственность за этот выбор и тем обрек его на муки совести. Он сохранил ему весь арсенал страдания: угрызения совести, искушения грехом и злом, надежда на спасение безысходно запутываются в его душе. Нет свободы без страдания, путь свободы есть крестный путь страдания. В основе своей христианство – религия страдания.

Таким образом, человек поставлен перед дилеммой: свобода со страданием или счастье без свободы. Что же он выберет?

Великий инквизитор сделал свой выбор. Христос, считает он, переоценил силы человеческого существа, навязав ему испытание свободой. Человек слишком слаб для свободного самосознания: «Или Ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора в познании добра и зла?» Главная цель человека – быть счастливым. Создать его земное счастье – задача церкви. Церковь больше любит человека, чем Христос, возложивший слишком тяжкое бремя на душу человека.

«Столь уважая его, Ты поступил, как бы перестав ему сострадать, потому что слишком много от него и потребовал». Эта религия хлеба небесного, такая, как она выражена в Евангелии, по силам лишь немногим избранным. Она – аристократична. Но аристократическая религия невозможна – религия предназначена для всех людей. Нужно, следовательно, чтобы она предложила образ жизни, приемлемый для них. Она должна нести утешение глупцам, трусам, порочным больным. Она должна быть понятна самому последнему из смертных. Она должна быть «вульгарна». Взамен свободы духа, тягостных сомнений, душевных мук Великий инквизитор предлагает человеку мир, созданный по законам эвклидовой геометрии, – Великий инквизитор разделяет теорию Шигалева. Он берет на себя попечение о людских нуждах. Он защищает голодных и немощных. Он обещает им не хлеб небесный, а хлеб земной. «Ты обещал им хлеб небесный, но… может ли он сравниться в глазах слабого, вечно порочного и вечно неблагородного людского племени с земным?.. Нет, нам дóроги и слабые».

Религия хлеба земного – это атеистический социализм «Бесов».

Великий инквизитор провозглашает царство посредственного счастья взамен великих порывов духа: «…мы дадим им тихое, смиренное счастье, счастье слабосильных существ, какими они и созданы… Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны…»

Во имя свободы духа Христос в пустыне отверг первое искушение – искушение «хлебом земным». По мнению Великого инквизитора, это была его первая ошибка.

Вторая ошибка в том, что он возжелал свободно дарованной ему любви человека. Но людям не дано верить по свободному влечению сердца – их нужно заставить поверить. Божественное откровение недоступно их пониманию: в нем слишком много неясностей, недомолвок, намеков: «…Ты взял все, что есть необычайного, гадательного и неопределенного, взял все, что было не по силам людям». Человек хочет быть порабощенным, повергнутым в трепет, хочет, чтобы в нем беспрерывно поддерживали потребность обожать. А Христос позволил распять себя, как вора, истекал кровью на кресте, умирал на глазах плачущих женщин. Желая, чтобы любовь человека родилась не из чуда, Он отдалил человека от себя, Он его потерял. «Жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника пред могуществом, раз навсегда его ужаснувшим. Но и тут Ты судил о людях слишком высоко».

Так, второе искушение, искушение авторитетом, дополнилось искушением чудом.

Христос отверг эти три искушения – Великий инквизитор их принимает. Он исправляет подвиг Христа: он основывает его на хлебе земном, на авторитете и чуде! «И люди обрадовались, что их вновь повели как стадо и что с сердец их снят наконец столь страшный дар, принесший им столько муки».

Христианство перестает быть религией элиты и становится религией всех. Из любви к человеку Церковь предает Бога. Она пользуется именем Христа для укрепления порядка не духовного, а социального, – она устанавливает «христианский коммунизм». Она формулирует твердые догматы, доступные обывателю предписания, она обещает отпущение грехов, прощение, вечную жизнь – и держит в руках свою жалкую паству. Она завлекает прихожан внешними знаками присутствия Бога – обрядами, праздниками, исповедью. Она низводит сверхъестественное таинство до уровня картинок для причащающихся. Она обставляет его звоном колоколов, запахом ладана, изображениями Бога в скульптуре и живописи. Она призывает на помощь все искусства, воздействует на все чувства, лишь бы околдовать людей. Она разменивает Бога, Она предлагает и сбывает его как товар. И Ее тройная ложь, Ее тройное богохульство преподносятся столь успешно, что никому не приходит в голову изобличить ее. Церковь отрицает Христа, но проповедует Его учение. Она – последнее прибежище атеизма. И люди скорее сожгли бы Христа, чем перестали верить в простые догматы, которые измыслил для них Великий инквизитор. «Они станут… прижиматься к нам в страхе, как птенцы к наседке». «Ибо если бы кто всех более заслужил наш костер, то это Ты, – объявляет инквизитор Христу. – Завтра сожгу Тебя».

Вместо ответа Христос приближается к старику и целует его в бескровные уста. Тот вздрагивает, идет к двери, отворяет ее и говорит Ему: «Ступай и не приходи более… не приходи вовсе… никогда, никогда!»

Пленник уходит.

Любопытно отметить, что обличение отрыва Церкви от религии исходит от атеиста Ивана. То есть он бунтует не против Христа, а против Церкви и тем самым невольно защищает от атеизма истинную веру. Он лучше любого верующего схватывает высшую красоту морали Христа: призыв к бескорыстной любви.

По мнению Достоевского, в использовании слова Христова в имперских целях виновна одна католическая теократия. Но в том же преступлении можно обвинить и византийское Православие. По существу, любая церковная организация заслуживает упрека в цезаризме. Вся история церкви – это борьба с искушением свободой духа, как несообразной натуре человека. И однако главная тайна Христа есть тайна свободы. Тайна Распятия подтверждает совершенную независимость выбора, предоставленную человеку. Торжествующая божественная истина привела бы к единению душ человеческих в безбожии. Божественная истина – распятая, униженная, растерзанная, гноящаяся, оплеванная – не навязывает человеку веру в нее. Человек верит не из-за «этого», а несмотря на «это». Акт веры перед этим мертвецом, таким же, как все мертвецы, есть акт свободы. Именно к такой вере – свободной, необъяснимой рассудком, не обоснованной логикой, – и призывает нас Достоевский.

Как же все-таки решает проблему Бога Иван Карамазов? Иван не принимает деистское объяснение мира. Он вызывает в памяти все человеческие страдания и не оправдывает обязательность земных мук их вознаграждением в вечной жизни: «Зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уже замучены? И какая же гармония, если ад: я простить хочу и обнять хочу, я не хочу, чтобы страдали больше». Церковь предлагает слишком упрощенные доводы: принцип «ничто не дается даром». Нужно нечто иное, но – что?

«…если я даже этого не могу понять, то где ж мне про Бога понять».

Таким образом, этот атеист восстает не против Бога, а против непостижимости природы Божьего существа. Желать верить в Бога – значит уже не быть атеистом. Оскорблять Бога – значит уже верить в Него. Неистовое отрицание Ивана направлено против церковного бога – административного, обыденного, искусственного бога Великого инквизитора. Иван не допускает, чтобы ему навязывали Бога, сведенного до уровня человеческого ума, выведенного человеком из системы силлогизмов, – Бога, приведенного в мир людьми. Ведь Бог «не от мира сего». Бог – тайна, ожидание, надежда. Церковь слишком конкретизирует надежду и тем убивает ее.

Но, приблизившись к порогу истинной веры, Иван Карамазов отступает. Он восхищается тем, что мысль о необходимости Бога зародилась в слабосильном человеческом уме. Бог ли создал человека или человек создал Бога? Иван об этом «положил не думать». Перед лицом царящего в мире зла, перед лицом Бога, который даже не помышляет о том, чтобы внести свет Истины в свое творение, Иван «возвращает свой билет на вход»: «…я-то этого не принимаю и не хочу принять!» «И если только я честный человек, то обязан возвратить его как можно заранее». И он отвергает Бога из любви к человечеству, как и Великий инквизитор из сочиненной им Легенды.

Отвернувшись от Бога, Иван приходит к сатанизму. Иван Карамазов – одно из воплощений дьявола, он сам – дьявол. В кошмарной ночной галлюцинации ему является черт, и этот черт – он сам. Черт веровал в Бога, но веру потерял.

«Я был при том, – говорит он Ивану, – когда умершее на кресте Слово восходило на небо, неся на персях своих душу распятого одесную разбойника… я хотел примкнуть к хору и крикнуть со всеми: „Осанна!“… И вот единственно по долгу службы и по социальному моему положению я принужден был задавить в себе хороший момент и остаться при пакостях».

Явление черта и беседа с ним помогают Ивану до конца уяснить подлинные причины своего собственного безверия: Иван Карамазов борется с терзающей его верой в Бога из желания помериться силами с Богом, обойтись без Бога, заменить Бога. Здесь Достоевский снова возвращается к столь дорогой ему теме – теме сверхчеловека: «Человек возвеличится духом божеской, титанической гордости и явится человекобог». Однако Ивану не по себе и в атмосфере атеизма. Он «по-женски» швыряет в черта стакан. Он изгоняет его – того, кто живет внутри его самого. Ибо как отрицать существование Бога, если о вере в Него страстно и скорбно тоскует душа?

«Поднимите глаза ваши к Богу, – говорят одни; смотрите на Того, с Кем вы так схожи и Кто вас создал, чтобы вы поклонялись Ему. Вы можете стать подобны Ему; мудрость вас с Ним уравняет, если вы захотите ей следовать…

Кем же станет человек? С кем он сравняется – с Богом или с животными?»[2910]

«Есть и во аде, – говорит отец Зосима, – пребывшие гордыми и свирепыми, несмотря уже на знание бесспорное». Иван один из тех, кто добровольно выбирает ад. Иван болен Богом. Станет ли этот недуг для него смертельным?

Алеша смотрит на брата с ужасом, но и с жалостью. Потом подходит и целует его в губы, как Христос целует Великого инквизитора.

Это единственный ответ, который христианин может предложить атеисту. Ибо по логике христианства верующий может противопоставить неверию только любовь. Вера не поддается объяснениям и не подчиняется приказам. «Пройдите мимо нас и простите нам наше счастье», – говаривал Идиот неверующему Ипполиту.

«Бог победит! – думает Алеша о брате. – Или восстанет в свете правды, или… погибнет в ненависти!»

И он молится за своего брата, ибо во всем мире не найти для его спасения иного средства кроме молитвы.


Это необъятное произведение – итог не только нравственно-философских, но и художественных исканий автора. Ни в одном романе реальное не сплетено так тесно с фантастическим, как в «Братьях Карамазовых». Обстановка? Она его не заботит. Облик персонажей? Где-то мимоходом сказано, что у старика Карамазова были длинные и мясистые мешочки «под маленькими его глазками, вечно наглыми, подозрительными и насмешливыми», и большой кадык, придававший ему «какой-то отвратительно сладострастный вид». Что до Алеши, то он был «средневысокого роста, темно-рус, с правильным, хотя несколько удлиненным овалом лица, с блестящими темно-серыми широко расставленными глазами, весьма задумчивый и, по-видимому, весьма спокойный». Это все. Через десяток страниц уже забываешь эти наскоро набросанные портреты, жертвуешь лицами, обликом – всем физическим существованием персонажей ради воплощенной в них идеи. Страсть, с которой герои проводят свою идею в жизнь, пожрет их плоть. И картины беспощадных схваток этих идей развертывает перед нами Достоевский.

Мы переселяемся в мир, где не едят, не пьют, не спят, где в несколько часов втиснуто множество событий, где сердца героев полны вещими предчувствиями, где день смешивается с ночью и где каждый говорит не столько для того, чтобы убедить других, сколько для того, чтобы убедить самого себя.

Повсюду хаос и повсюду беспокойство. Но изнуряют эти существа не болезни и терзает их не страх – их мучит Бог. Автор предусмотрительно избавил их от мелких повседневных забот и оставил нагими перед тайной Бога. Их деятельная жизнь – это тайная жизнь человеческой души – нашей души. Они – это мы сами, но увиденные изнутри. При таком способе ви́дения – своего рода «внутренней киносъемке» – оператору ближе всего таящиеся во мгле подсознания нравственные муки, а то, что зримо при свете дня – обстановка, наружность, одежды, – от него удалено. Объектив камеры сфокусирован на наш внутренний мир, и мир внешний представляется расплывчатым, как в сновидении. И когда нам показывают отпечаток, запечатлевший нас самих, мы не узнаем на нем самих себя, так же как не узнаем себя на рентгенограмме.

Выбор этой оптики «подпольного человека» объясняется горячей симпатией автора к своим созданиям. Как будто какой-то приступ вроде припадка эпилепсии бросает его в самую сердцевину сокрытой в нас тайны, чтобы он помог нам ее разгадать. Одним рывком он погружается в бездонные глубины человеческой души. И глаза его быстро привыкают к царящему там мраку. Он все видит, все понимает. И так же как во сне целая человеческая жизнь может промелькнуть за несколько секунд, так и вся духовная жизнь со всеми ее исканиями, срывами, надеждами предстает перед ним словно при ослепительной вспышке пронзающей тьму молнии. И когда он выныривает на поверхность, волоча за собой свою добычу, – то, что подспудно таится в нашей натуре, – когда пытается подчинить законам искусства эту невероятную историю, происходящую вне пространства и времени, не управляемую законами причинности и противоречий, вот тогда и начинаются смертельные муки художника. Он хочет бессознательное сделать приемлемым для обыденного сознания, бессознательное превратить в сознательное. Он хочет пробудить в людях интерес к тому, каковы они на самом деле.

Разрываясь между фантастическим и реальным, Достоевский тщится втиснуть в жесткие рамки логики материю, ускользающую от его наблюдения, – безнадежная затея!

Неправдоподобия кишат в романе. Множество событий и череда катастроф, происходящих в «Братьях Карамазовых», спрессованы в несколько дней. Персонажи, встретившись, чтобы, по «русскому обычаю», поспорить о Боге, произносят многостраничные монологи. Косноязычный лакей Смердяков бросает отточенные реплики. Мужлан Дмитрий восклицает: «Нет, широк человек, я бы сузил». Герои, как всегда у Достоевского, – кем бы они ни были – наделены провидческим знанием: Зосима объявляет Алеше, что Дмитрию уготована трагическая участь. Алеша, прощаясь с отцом, целует его в плечо, ибо предчувствует его грядущую гибель. Иван уезжает в Чермашню, ибо знает: готовится убийство…

Галлюцинация, сновидение, преступление – расхожая монета в мире Достоевского. Чтобы обосновать поступки своих героев, Достоевский простодушно ссылается на наследственность или болезнь. Он как бы предуведомляет нас: «Ведь эти существа не такие как мы… Ведь они неуравновешенны!» Он вводит в заблуждение читателя, уверяя его в идентичности своих созданий. И, стремясь добиться «безусловной достоверности», нагромождает массу вещественных деталей. Убийство старика Карамазова описано с дотошностью профессионального криминалиста. О предварительном следствии и ходе судебного процесса рассказано с точностью завсегдатая судебных заседаний.

«Не думаю, чтоб я сделал какие-нибудь технические ошибки в рассказе: советовался предварительно с двумя прокурорами еще в Петербурге», – говорит Достоевский.

Достоевский не хочет делать выбор – он не выбирает между революцией и самодержавием, между реальным и фантастическим. Он курсирует между двумя берегами, не приставая ни к одному. Он совмещает несовместимое. Он потратил сорок лет труда, чтобы заставить публику признать свое гибридное искусство. Что за важность! «Братьями Карамазовыми» он выиграл партию!

Глава V Пушкинский праздник

«Братья Карамазовы» возносят до апогея славу Достоевского. Им восхищаются не меньше, чем Тургеневым и Толстым. Ему верят больше, чем Тургеневу или Толстому.

Немало испытаний выпало на его долю: безрадостная юность, несправедливый приговор, каторга, болезнь, игра, долги, лишения, работа на заказ – через все это он прошел, все преодолел. Он перешагнул через все свои несчастья, как через бездну, и вышел на открытую, раскинувшуюся перед ним равнину обросший волосами, покрытый кровоточащими ранами и – спасенный. Но он стар. Он неизлечимо болен. Само его душевное спокойствие предвещает близкую смерть. Уже семь лет он страдает от эмфиземы легких – последствия катара дыхательных путей, и целебные воды Эмса не излечивают ее. Болезнь, поначалу казавшаяся ему неопасной, теперь тревожит его, и в письмах он говорит о ней с притворным пренебрежением:

«…у меня какая-то часть легкого сошла со своего места и переменила положение, равно как и сердце переменило свое прежнее положение и находится в другом – все следствие эмфиземы».

«Я здесь все мечтаю об утройстве будущего и о том, как бы купить имение. Поверишь ли, чуть не помешался на этом. За деток и за судьбу их трепещу».

«Все считают, что у нас есть деньги, а у нас ничего».

Плата за его колоссальный труд ушла на расчеты с ордой кредиторов. А ему нужны деньги, и нужны быстро, как можно быстрее. Его жена открывает книжную торговлю, которая сразу же начинает приносить значительный доход. Что до него, то он подумывает продолжать «Дневник писателя» и написать вторую часть «Братьев Карамазовых» – историю Алеши, олицетворяющего новую Россию.

Алеша, молодой русский нового поколения, будет, таким образом, противопоставлен Дмитрию, олицетворяющему старую Россию. И молодой русский найдет спасение в миру, как ему и предрекал старец Зосима. Беседуя с графом Мельхиором де Вогюэ о России, Достоевский излагает свои мысли о русском народе: русский народ обладает одновременно гением всех народов и своим собственным гением. Поэтому русский народ способен понять любой народ, тогда как его не понимает никто.

Эта национальная гордость оценена наверху. Вскоре в ответ на прошение Достоевского министр внутренних дел прекращает тайный полицейский надзор, установленный за писателем после его возвращения с каторги.

24 декабря 1877 года Достоевский заносит в записную книжку:

«I. Написать русского Кандида.

II. Написать книгу об Иисусе Христе.

III. Написать свои воспоминания.

IV. Написать поэму Сороковины. (Все это, кроме последнего романа и предполагаемого издания „Дневника“, т. е. minimum на 10 лет, а мне теперь 56 лет)».

В мае 1880 года Общество любителей русской словесности прислало Федору Михайловичу приглашение на открытие памятника Пушкину с просьбой выступить с речью на торжествах в Москве.

Всю свою жизнь Достоевский называл Пушкина, как и Гоголя, своим учителем. Разве не Германн из «Пиковой дамы» вдохновил его на создание образа Раскольникова? Разве не «Бесы» Пушкина дали название и эпиграф к роману «Бесы» Достоевского? И разве не монолог из «Скупого рыцаря» пробудил у Долгорукого, героя романа «Подросток», жажду золота и безграничного могущества?

Достоевский нежно и ревниво благоговел перед Пушкиным. Он опасался коварных или трусливых нападок других ораторов на своего кумира. Западники чествовали в Пушкине великого европейца. Славянофилы не осмеливались признать в нем великого русского. Все ждут окончательного слова о поэте, которое примирило бы обе партии. И Достоевский чувствовал, что именно ему предназначено произнести эти пророческие слова.

Поездка Федора Михайловича из Старой Руссы в Москву беспокоила его жену. Федор Михайлович утомлен. Эмфизема, по заключению докторов, прогрессировала с ужасающей быстротой, угрожая самой жизни Федора Михайловича. Двоюродный брат Анны Григорьевны доктор М.Н. Сниткин объяснил ей, что «мелкие сосуды легких до того стали тонки и хрупки, что всегда предвидится возможность разрыва их от какого-нибудь физического напряжения».

Достоевский предпочел бы поехать в Москву вместе с женой, но расходы на дорогу превышали финансовые возможности семьи. Анна Григорьевна проводила мужа, взяв с него обещание непременно писать ей каждый день и сообщать о своем здоровье.

Достоевский прибыл в Москву, и его с почестями встретили славянофилы. Интеллектуальный мир с лихорадочным нетерпением ждал открытия этих Генеральных штатов от литературы, назначенного на 26 мая – день рождения Пушкина. Незадолго до этого неожиданно скончалась императрица[2911], на две недели объявили глубокий траур и торжество отложили. Достоевский, которого работа и семейные заботы призывали в Старую Руссу, рвется уехать, но друзья объясняют ему, что его отъезд будет воспринят как бегство с поля битвы: «…скажут, что у меня не хватило настолько гражданского чувства, чтоб пренебречь своими делами для такой высшей цели», – пишет он жене.

Его присутствие в Москве необходимо еще и потому, что представляется возможность публично выступить против идеи «европейской России», с которой он боролся тридцать лет: «и…враждебная партия (Тургенев, Ковалевский и почти весь университет), – пишет он также, – решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность. Оппонентами же им, с нашей стороны, лишь Иван Серг<еевич> Аксаков… но Иван Аксаков и устарел, и приелся в Москве. Меня же Москва не слыхала и не видела, но мною только и интересуется».

Итак, он остается. Но хватит ли ему денег на оплату гостиницы? Его успокаивают: все расходы по его пребыванию в Москве взяла на себя Городская Дума.

Достоевский пугается: «А я-то два раза уже был недоволен кофеем и отсылал его переварить погуще: в ресторане скажут: ишь как на даровом-то хлебе важничает».

По последним сообщениям из Петербурга стало известно, что открытие памятника Пушкину перенесено на начало июня. В ожидании торжеств делегаты, съехавшиеся на праздник, усердно наносят друг другу визиты, устраивают обеды, готовят свои речи. Достоевского повсюду принимают, чествуют, дают в его честь обеды. Он не без удивления убеждается, как велика его известность.

«Говорилось о моем „великом“ значении как художника „всемирно отзывчивого“, как публициста и как русского человека», – пишет он.

Он простодушно восхищается роскошью салонов, в которые его наперебой приглашают, и разнообразием и обилием яств, которыми его потчуют:

«Обед был устроен чрезвычайно роскошно. Занята целая зала (что стоило немало денег)… Утонченность обеда до того дошла, что после обеда, за кофеем и ликером, явились две сотни великолепных и дорогих сигар. Не по-петербургски устраивают. Сказано было мне… 6 речей, иные очень длинные».

Однако по мере приближения торжественного дня волнение в литературных кругах нарастает. Антагонизм славянофилов и западников обостряется с каждым днем. Катков, глава правого лагеря, виновный в том, что не объявил читателям своей газеты «Московские ведомости» о предстоящей церемонии, на праздник не приглашен. Горячие поклонники Тургенева готовят триумф своему вождю: вербуют многочисленную клаку, расчетливо раздавая приглашения. «Боюсь, что из-за направлений во все эти дни, пожалуй, передерутся», – пишет Достоевский жене.

5 июня[2912] празднества в честь Пушкина открываются торжественной панихидой в церкви Страстного монастыря. После окончания службы Достоевский подходит к мадам Сувориной и обращается к ней с просьбой: «Если я умру, вы будете на моих похоронах и будете за меня так молиться, как вы молились за Пушкина!.. Вы обещаете?»

На следующий день делегация русских писателей возлагает венок к подножию памятника поэту. Затем все отправляются в университет на торжественный акт, открывая который ректор объявляет, что Тургенев избран почетным членом Московского университета. Студенты восторженно приветствуют старого романиста, признавая его «прямым и достойным наследником Пушкина».

«И так как Тургенев был на празднике самым видным представителем западничества, – пишет Страхов, – то можно было думать, что этому литературному направлению достанется главная роль и победа на предстоявшем умственном турнире».

За церемонией в университете следует обед, дававшийся Городской Думой в залах Дворянского собрания. В тостах и речах славят Пушкина, но никто из ораторов не берет на себя смелости определить значение поэта для русской нации. В тот же день вечером на литературном празднике в Дворянском собрании Достоевский читает сцену монаха Пимена из «Бориса Годунова», и дружные аплодисменты покрывают последние строки, заглушая его голос.

«Но Тургенева, – пишет он жене, – который прескверно прочел, вызывали больше меня».

В антракте дамы бросаются к Федору Михайловичу с восклицаниями: «Вы наш пророк, вы нас сделали лучшими, когда мы прочли „Карамазовых“».

На следующий день, 7 июня, состоялось первое публичное заседание Общества любителей российской словесности, также проходившее в залах Дворянского собрания.

Тургенев читает свою речь перед аудиторией, заранее приготовившейся с энтузиазмом встречать все, что он скажет. Да и как не восхищаться этим медлительным гигантом с белоснежной бородой, с добрым и утомленным лицом? Его манеры величавы. Его речь превосходна, продуманна, отшлифована, но автор избегает касаться трудных вопросов, на которые все ждут ответа. Был ли Пушкин национальным поэтом, высшим проявлением русского гения? Заслуживает ли он названия национально-всемирного поэта? «…название национально-всемирного поэта, – заявляет Тургенев, – мы не решаемся дать Пушкину, хоть и не дерзаем его отнять у него». Он заканчивает панегириком Некрасову, поэту бунтующих.

Этот искусный маневр выводит Достоевского из себя. Он приходит в бешенство, слыша бурные овации, которыми встречена речь его соперника. Ибо и сегодня, как и в давние времена, Тургенев его злейший личный враг. Похоже, чествование Пушкина превратится в дуэль идей и закончится поединком двух противников – глашатаев этих идей. И ставка в этом сражении – Пушкин. Тургенев, пишет Достоевский, «унизил Пушкина, отняв у него название национального поэта». И добавляет, имея в виду почитателей своего соперника: «Нет, у Тургенева лишь клакеры, а у моих истинный энтузиазм».

Вечер приносит ему утешение: на литературном обеде он кратко излагает свою концепцию Пушкина, вызвавшую в публике взрыв восторга. Настоящий реванш он надеется взять на следующий день.

Второе публичное заседание Общества назначено на 8 июня.

Перед Федором Михайловичем должен выступить с речью Аксаков, но из-за внезапного изменения программы первое слово предоставляется Достоевскому.

Зал переполнен. Нечем дышать. Сейчас, когда первое впечатление ослабело, большинство тех, кто слышал накануне речь Тургенева, признало, что Тургенев высказался несколько скептически по отношению к поэту. Что-то скажет Достоевский? Сможет ли он объяснить подлинное значение Пушкина?

Минуты текут. Сцена пуста. Но вот появляется Достоевский. Здесь, на огромной сцене, он один на один с толпой, встретившей его бурей рукоплесканий. Его лицо, землистое, страдальческое, изрезанное морщинами, склоняется в ответ на оглушившие его аплодисменты. Черный длинный сюртук, словно бранные доспехи, прикрывает его тщедушное сгорбленное тело. В крупных узловатых руках он вертит странички своего выступления. Он ждет. Овации не утихают, и он неловко протягивает вперед руки, призывая к тишине, кланяется, нервно теребит бородку.

«Что петербургские успехи мои! Ничто, нуль сравнительно с этими!» – напишет он потом жене.

Публика наконец успокаивается. Достоевский начинает свою речь каким-то глуховатым, как будто надтреснутым голосом, которой мало-помалу крепнет, звучит все громче и громче и вот уже гремит на весь зал.

Откуда этот хилый, истерзанный болезнью старик черпает жизненную энергию, чтобы с такой силой выкрикивать слова с высоты трибуны? Какая удивительная мощь сотрясает это изможденное тело, зажигает взор, вдохновляет речь? Он не уклоняется, как Тургенев, от главной проблемы, связанной с именем Пушкина.

Что такое Пушкин? Пушкин – олицетворение национального духа, русского характера с его великой способностью совершенного перевоплощения в гении чужих наций. Пушкин – сама Россия с ее всемирной отзывчивостью и всечеловечностью. Даже у Шекспира итальянцы – те же англичане. Иное Пушкин. Разве он не испанец в «Дон Гуане», не англичанин в «Пире во время чумы», не германец в «Сценах из Фауста», не араб в «Подражании Корану», не русский в «Борисе Годунове»? Да, их всех он вместил в своей душе. И он был каждым из них и умел быть каждым из них потому, что он – русский.

Достоевский возвращается к теме, которую десятки раз развивал в своих романах и в «Дневнике писателя»: «Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите».

Все старые народы Европы дороги молодому русскому народу. И молодой русский народ спасет их, потому что благодаря своей замечательной наивности остается последним прибежищем Христа. «Почему же нам не вместить последнего слова Его?»

Захватывающая сила этой речи не столько в приводимых автором аргументах, сколько в страстной искренности чувств, переполнявших оратора. Он пишет больше для того, чтобы высказаться, чем для того, чтобы быть прочитанным. И теперь Достоевский высказывается до конца. Его речь то и дело прерывается взрывами аплодисментов.

Он говорит о Татьяне, как об идеале русской женщины, – и дамы отвечают восторженными выкриками.

Он призывает вместе с Пушкиным:

Смирись, гордый человек,
и прежде всего сломи свою гордость.
Смирись, праздный человек,
и прежде всего потрудись на родной ниве.
И мужчины склоняют головы, словно звучат слова клятвы.

Достоевский упоен воздействием своего слова: его понимают, признают, им восхищаются, все эти незнакомые, взволнованные, с просветленными лицами люди видят в нем своего избранника. Он царит над ними. «…все от „Карамазовых“», – напишет он жене.

Наконец он произносит заключительную фразу: «Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собой в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».

Он умолкает. Он смертельно бледен. По морщинистому лицу струится пот. От усталости потухли и ввалились глаза. И вдруг на это обессиленное тело обрушиваются из зала крики, истерические вопли, восхищенные возгласы. Женщины, мужчины встают, бьют в ладоши, кричат, рыдают. Враги обнимаются и клянутся друг другу стать лучше и забыть былые обиды. Молодежь скандирует: «Пророк! Пророк!» За отсутствием стражей порядка слушатели ринулись к нему на эстраду. Взволнованного ошеломленного Достоевского окружает бушующая, словно волны моря, людская толпа, мелькают руки, лица, одежды. Перед ним падают на колени. Целуют его руки. «Вы гений, вы более чем гений!» Вызовы продолжаются полчаса.

Наконец Комитет объявляет перерыв в заседании. Но публика прорывается за кулисы. Студенты с восторженными возгласами обступают его. Один молодой человек, сотрясаясь от рыданий, без чувства падает к ногам Федора Михайловича. Тургенев, обливаясь слезами, обнимает своего противника. Аксаков что-то радостно бормочет. Юрьев громко, покрывая шум зала, объявляет, что Общество любителей российской словесности единогласно избрало Достоевского своим почетным членом.

Достоевский, изнемогающий от волнения и усталости, улыбается, плачет, пожимает руки, которые тянутся к нему со всех сторон. Он едва держится на ногах. Голова немного кружится от запахов и жара толпы. Только огромное нервное напряжение поддерживает его.

Заседание возобновляется после часового перерыва. Аксаков выходит на сцену и объявляет, что не станет читать свою речь. «Я не могу говорить после речи Федора Михайловича Достоевского, – говорит он, – все, что я написал, есть только слабая вариация на некоторые темы этой гениальной речи».

Эти слова вызывают гром рукоплесканий. Он продолжает: «Я считаю речь Федора Михайловича Достоевского событием в нашей литературе… истинное значение Пушкина показано, и нечего больше толковать!»

Аксаков хочет покинуть сцену, но публика не отпускает его и требует прочесть речь.

Тем временем дамы тайком устраивают складчину и бегут в ближайшую цветочную лавку. В конце заседания публика вызывает Достоевского. Когда он выходит на сцену, более сотни дам взбирается на эстраду и увенчивают его огромным венком с надписью «За русскую женщину, о которой вы столько сказали хорошего!»

В порыве воодушевления весь зал встает и исступленно аплодирует. Машут платками. Размахивают шляпами. На глаза Достоевского навертываются слезы.

Теперь благодаря ему нет больше славянофилов, нет больше западников – есть одни только русские. Народ, еще недавно разъединенный, объединяется во всеобщем братстве, охваченный любовью, гордый самим собой. Его слова, его вера спасли весь народ.

«Согласись, Аня, что для этого можно было остаться: это залоги будущего, залоги всего, если я даже и умру».

В тот же день на заключительном литературном вечере Достоевский, собрав все свои силы, с тем же накалом читает «Пророк» Пушкина. И вот он снова на сцене невзрачный, немощный, ссутулившийся, со впалой грудью.

И вторично чудо вдохновения нисходит на него. Набирает силу, крепнет его глуховатый, скрипучий, режущий голос – незабываемый голос. «Правая рука, судорожно вытянутая вниз, – пишет Страхов, – очевидно удерживалась от напрашивающегося жеста; голос был усиливаем до крика». Когда он выкрикивает последнее четверостишие

Восстань, пророк,
И виждь, и внемли,
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей,
зал взрывается неистовой овацией. Для них, для этих впивающих его слова незнакомцев, он, Достоевский, – истинный Пророк.

Он возвращается к себе в полном изнеможении, с тяжелой головой, с воспаленными глазами. Он ложится, пытается заснуть. Но почти физическое ощущение счастья не дает ему успокоиться. Он встает, одевается, берет лавровый венок, который возложили на него днем, и велит извозчику везти его к памятнику Пушкину.

Теплая ясная ночь, ни дуновения ветерка. Улицы тихи и пусты. Доехав до Страстной площади, Достоевский выходит из пролетки и подходит к монументу. Статуя на высоком гранитном постаменте высится над ним – чернеющее в ночи безмолвное бронзовое изваяние. Федор Михайлович всматривается в бронзовый лик, в опущенные, прикрытые веками мертвые глаза. Потом с трудом поднимает венок и прислоняет его к постаменту памятника.

Мгновение он, стоя перед своим учителем, собирается с мыслями. Мысленно он измеряет путь, пройденный с того трагического дня, когда, еще ребенком, узнал о смерти отца, до этой минуты, когда он, старый, измученный, стоит перед памятником Пушкину и приближается к концу своего жизненного пути.

Перед его внутренним взором проносятся маленькие комнатки в цветных обоях Мариинской больницы, липовые аллеи Дарового, длинные коридоры Инженерного училища, берлога Петрашевского, мрачные казематы Петропавловки и три столба, врытые в снег перед стоящими строем жандармами. Ветер. Снег. Холод. Сибирь… Семипалатинск… Бегство в Змиев в карете Врангеля… Издевательский смех Полины. И рулетка, которая крутится, крутится… Анна Григорьевна в слезах. Неприметный могильный холмик на безымянном кладбище в чужой стране… Города, лица, глаза… лампа, освещающая рабочий стол… злобное лицо ростовщика… Мчащийся с грохотом поезд и, наконец, бледное небо России, которая все ближе, ближе… И вот он уже вдыхает ее воздух… Россия, которая признает его. Ему слышится как будто гул морского прилива, этот гул нарастает, приближается, – из глубин неведомых толп к нему доносятся, усиливаясь, выкрики: «Вы гений, вы более чем гений!» Он столько боролся! Он столько выстрадал! И так поздно познал высшее счастье творца – счастье быть понятым. Достанет ли у него времени, чтобы насладиться этим счастьем?

Он выпрямляется. Луна тусклым светом освещает крыши домов, мостовые безлюдных улиц. Мир и покой нисходят в его душу. Достоевский поворачивается спиной к памятнику и возвращается к пролетке, которая ждет его на углу площади.

Глава VI Конец

10 июня 1880 года Федор Михайлович покидает Москву как триумфатор. Короткое пребывание в этом городе измотало его больше, чем целый год работы, но он полон веры в себя, он умиротворен, – он счастлив как никогда. Впрочем, он трезво оценивает последствия происшедшего чуда. Вернувшись в Старую Руссу, он пишет своему другу графине Толстой, тетке писателя: «Не беспокойтесь, скоро услышу: „смех толпы холодной“. Мне это не простят в разных литературных закоулках и направлениях».

И действительно, когда поостыл первый энтузиазм, его враги тотчас опомнились. Можно подумать, они мстили оратору за то, что его вдохновенная речь так их всколыхнула.

Салтыков пишет Островскому: «По-видимому, умный Тургенев и безумный Достоевский сумели похитить у Пушкина праздник в свою пользу».

Появляются уклончивые, полные недомолвок статьи. Обозреватель журнала «Дело» пишет, что речь Достоевского действовала больше на нервы, чем на ум. А также: «Героем и финалом этого сумбура явился г. Достоевский. Он уже не в первый раз садится не в свои сани, принимая на себя роль публициста… Особенной славы г. Достоевский, конечно, не стяжал, да и не мог стяжать, потому что для роли публициста у него недостает ни знаний, ни развития, ни политического образования, ни даже простого общественного такта».

А в «Вестнике Европы» читаем: «Действительно, экой абсурд вся эта тирада!» и дальше: «…желательно, чтобы в будущих рассуждениях г. Достоевского не были забываемы элементарные исторические факты и не был совершенно отвергаем здравый смысл».

Достоевский до такой степени потрясен резким поворотом в общественном мнении, что переносит один за другим два припадка эпилепсии и в течение двух недель ничего не предпринимает. 26 августа он пишет О.Ф. Миллеру: «За мое же слово в Москве видите, как мне досталось от нашей прессы почти сплошь: точно я совершил воровство-мошенничество или подлог в каком-нибудь банке».

Он решает ответить своему главному оппоненту профессору А.Д. Градовскому, статья которого «Мечта и действительность» опубликована в газете «Голос». Ответ Достоевского и его Пушкинская речь появились в августовском выпуске «Дневника писателя», единственном за 1880 год.

Успех этого единственного выпуска беспрецедентен. Шесть тысяч книжек расходятся за несколько дней. Готовится второе издание, к осени и оно будет полностью раскуплено.

Поклонение читателей, так высоко оценивших его труд, несколько успокаивает Достоевского. Он принимается за окончание «Братьев Карамазовых», четвертая часть которых еще не написана.

«С 15 июня по 1 октября я написал до 20 печатных листов романа и издал „Дневник писателя“ в 3 печат<ных> листа», – пишет он.

И в ноябре отсылает «Эпилог» «Братьев Карамазовых» в редакцию «Русского вестника» со словами: «Ну вот и кончен роман! Работал его три года, печатал два – знаменательная для меня минута».

В начале зимы, переехав в Петербург, он возобновляет встречи с друзьями и несколько раз выступает на литературных вечерах.

«Литературный фонд давал сегодня литературное утро, в такой зале, где трудно читать и где чтецов не во всех концах слышно, –рассказывает Штакеншнейдер, – а Достоевский, больной, с больным горлом и эмфиземой, опять был слышен лучше всех. Что за чудеса! Еле душа в теле, худенький, со впалой грудью и шепотным голосом, он, едва начнет читать, точно вырастает и здоровеет. Откуда-то появляется сила, сила какая-то властная».

Действительно, любовь публики, кажется, для Достоевского лучшее лекарство. Он считает, что может обойтись без поездки на воды в Эме и продолжить работу. Множество проектов роятся в его голове. Он предполагает возобновить «Дневник писателя», издавать его в течение двух лет, а затем написать вторую часть «Братьев Карамазовых».

«Мне же с Вами позвольте не прощаться, – пишет он секретарю редакции „Русского вестника“. – Ведь я намерен еще 20 лет жить и писать».

В январе 1881 года Достоевский работает над первым выпуском «Дневника писателя» за 1881 год. Он чувствует себя хорошо. Посещает друзей. Даже соглашается выступить в роли схимника в трагедии «Смерть Иоанна Грозного» А.К. Толстого в домашнем спектакле, намеченном на февраль. Соглашается также прочесть стихотворения Пушкина на литературном вечере 29 января – в день кончины Пушкина. Однако за четыре дня до того собрания небольшое происшествие возбуждает в нем тревогу.

В ночь с 25 на 26 января, когда он работает в своем кабинете, его вставка с пером падает на пол и закатывается под этажерку. Достоевский встает и пытается передвинуть тяжелую этажерку, но при первом же усилии чувствует, что его рот наполняется теплой жидкостью. Он вытирает губы и видит – это кровь. Однако кровотечение незначительно, он не придает ему значения и даже не будит жену.

На следующий день он чувствует себя хорошо и с нетерпением ждет к обеду сестру Веру, недавно приехавшую в Петербург. Он настраивается на общие воспоминания, хочет поговорить об их детстве в Москве и Даровом. И действительно, обед начинается весело. Достоевский увлеченно рассказывает о детских играх в Мариинской больнице, о лихорадочных приготовлениях к отъезду на каникулы, о литературных спорах с Михаилом. Он шутит и первый смеется своим шуткам.

Но «тетя Вера» не разделяет его веселья. В Петербург ее послали сестры обсудить с братом вопрос о наследстве. Речь идет о земельном имуществе – рязанском имении, оставленном теткой А.Ф. Куманиной, из-за которого перессорилась вся родня.

У Веры срочное дело – уговорить брата отказаться от своей доли наследства в пользу сестер. И она прерывает Достоевского и заговаривает о наследстве. Поглощенная своим поручением, она распаляется, не слушает возражений, упрекает Достоевского в «жестокости» по отношению к сестрам и в конце концов разражается слезами.

Достоевский, разнервничавшись, встает из-за стола, не закончив обеда, и уходит в кабинет, а Анна Григорьевна провожает Веру до двери.

Достоевский сидит за письменным столом, обхватив голову руками. Он еще слышит, как женщины прощаются, перешептываясь в передней. Огромное отвращение, страшная усталость наваливаются на него: этот испорченный семейный обед, эти слезы, упреки из-за каких-то нескольких грошей!..

Вдруг он ощущает на руках теплую влагу. Подносит руки к глазам – они в крови. Он проводит пальцами по губам, по бороде – пальцы становятся липкими от крови. Он вскрикивает. Прибегает Анна Григорьевна и видит: он стоит неподвижно, лицо его смертельно бледно, подбородок и борода запачканы кровью.

«Доктора, скорее!»

Кровотечение прекращается до прихода врача. Достоевский моет руки, лицо, зовет детей и вместе с ними рассматривает юмористические картинки в только что присланном журнале.

Врач наконец приезжает и застает спокойного, улыбающегося человека, который просит его просто прослушать легкие. Но когда доктор начинает выстукивать грудь, кровотечение возобновляется.

Оно такое сильное, что Достоевский теряет сознание. Когда он приходит в себя, его первые слова обращены к жене:

«Аня, прошу тебя, пригласи немедленно священника, я хочу исповедаться и причаститься!»

После исповеди и причастия состояние больного как будто улучшается. Он благословляет детей и жену; потом его укладывают в кабинете на диван, и он засыпает. Анна Григорьевна и доктор фон Бретцель всю ночь бодрствуют у постели больного.

Тем временем послали за профессором Кошлаковым и доктором Пфейфером. Сравнительно небольшое количество вытекшей крови успокаивает врачей. «Он выздоровеет», – обещают они. Следующий день не приносит ухудшений. Достоевский просыпается бодрым, просит дать ему корректуру «Дневника писателя» и обсуждает с женой правку.

Весть о его тяжелой болезни быстро разнеслась по городу. Друзья навещают его. Колокольчик над входной дверью трещит не переставая и его приходится подвязать, чтобы звон не утомлял Федора Михайловича.

Анна Григорьевна просит жильцов верхнего этажа не ходить по квартире в башмаках, так как эта вечная ходьба беспокоит больного.

Достоевский съедает немного икры и выпивает стакан молока.

«Я думаю о детях, какими они будут, когда вырастут», – шепчет он.

В ночь с 27 на 28 января он будит жену. Только свет ночника освещает комнату. Анна Григорьевна рассказывает:

«– Ну, как ты себя чувствуешь, дорогой мой? – спросила я, наклонившись к нему.

– Знаешь, Аня, – сказал Федор Михайлович полушепотом, – я уже часа три как не сплю и все думаю, и только теперь осознал ясно, что я сегодня умру.

– Голубчик мой, зачем ты это думаешь? – говорила я в страшном беспокойстве, – ведь тебе теперь лучше, кровь больше не идет, очевидно, образовалась „пробка“, как говорил Кошлаков. Ради Бога, не мучай себя сомнениями, ты будешь еще жить, уверяю тебя!

– Нет, я знаю, я должен сегодня умереть. Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие!»

Часто, когда Достоевский колебался принять какое-нибудь решение, он наугад открывал Евангелие, подаренное ему на каторге, с которым никогда не расставался, и читал первые попавшиеся на глаза строки. И теперь он поступает также: берет книгу в черном кожаном переплете и протягивает жене:

– «Читай.

– Евангелие от Матфея, глава III, строфа II, – говорит Анна Григорьевна и читает: „Иоанн не удерживал Его и говорил: мне надобно креститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду“.

Федор Михайлович улыбается:

– Ты слышишь – „не удерживай“, значит, я умру».

Анна Григорьевна не может удержаться от слез. Федор Михайлович ласково ее утешает. Потом он засыпает, не выпуская руки жены из своей.

В одиннадцать часов утра он внезапно просыпается, приподнимается на подушке, кровотечение возобновляется.

«Бедная… дорогая… с чем я тебя оставляю… бедная, как тебе тяжело будет жить!»

Он зовет детей и дает последние наставления:

«Храните беззаветную веру в Господа и никогда не отчаивайтесь в Его прощении. Я очень вас люблю, но моя любовь ничто в сравнении с бесконечной любовью Господа ко всем людям, созданным Им».

Он обнимает детей, благословляет их и передает свое Евангелие девятилетнему сыну Феде.

Между тем силы Достоевского быстро тают. Ближе к вечеру он начинает задыхаться, приподнимается на диване и струйка крови течет по его губам и окрашивает рубашку. Анна Григорьевна дает ему кусочки льда, но кровотечение не останавливается. Снова посылают за доктором. Достоевский невнятно бормочет какие-то бессвязные слова, и жена записывает их на клочке бумаги:

«Как я вас разоряю… Вычеркни, что найдешь возможным… Что сказано обо мне?.. Конец, конец, зальет»…

Он теряет сознание и падает на подушки. Жена и дети стоят на коленях у изголовья и плачут. Друзья, родственники, собравшиеся в гостиной, ждут известий о состоянии больного. Телеграммы с выражением соболезнования уже поступают отовсюду.

В семь часов вечера в кабинет впускают посетителей. В комнате темно. Теплится лампада, и ее свет нарушает мрак и безмолвие темной, точно пещера, комнаты. Достоевский, полностью одетый, лежит на диване, голова его покоится на подушке. Видно только его белое, как лист бумаги, лицо. На подбородке выступает рыжеватое несмытое пятно крови. Веки судорожно сжаты.

Какое-то бульканье слышится в горле. Дыхание со слабым свистом вырывается из раскрытых губ, прерывается, свистящее, стесненное. Он пытается что-то сказать, но уже никто не может разобрать его слов.

Доктор приезжает в восемь часов вечера, но может только уловить последние биения сердца умирающего. Федор Михайлович испускает последний вздох в 8 часов 36 минут, не приходя в сознание.

Тело обмывают, облачают в свежую рубашку и кладут на стол, ожидая, когда будет готов гроб. Покойного покрывают до пояса золотым покровом, принесенным из соседней церкви. Вокруг стола ставят высокие зажженные свечи.

В сложенные на груди руки вложена икона. В углу перед образом теплится лампада. Воздух пропитан запахом ладана, воска, одеколона. Возле мертвого сидит художник и набрасывает портрет усопшего.

Религиозные церемонии сменяют одна другую. Прибывают депутации из разных учреждений со священником своей церкви и хором певчих и просят позволения отслужить панихиду у гроба Достоевского. Приходит депутация студентов, приходит депутация от Морского корпуса. Их священник служит панихиду, хор морского корпуса сопровождает ее своим пением.

Душно. Воздух такой спертый, что от людского дыхания временами гаснут окружающие гроб свечи. Погребальные венки, увитые лентами, букеты живых цветов покрывают гроб и заполняют комнату. Почитатели целуют руки покойного и просят детей дать им на память об отце цветок или листочек.

Анна Григорьевна как тень бродит по комнатам. Ей невыносимо видеть этот нескончаемый поток посторонних людей вокруг ее мужа. Входят по парадной лестнице, уходят по черной. Вереница посетителей обходит гроб, расходится. Кто они, все эти незнакомые люди? Почему их не прогоняют? Анне Григорьевне кажется, что все эти люди отдаляют ее от Федора Михайловича. Он уже не тот человек, которого она так любила, – вспыльчивый, сентиментальный, смешной, больной, нежный. Он больше не принадлежит ей. Его у нее отобрали. Он принадлежит толпе.

Скромная квартира Достоевского наполняется публикой, здесь чиновник – представитель Министерства внутренних дел, великий князь Дмитрий Константинович, ученые, собратья-писатели, плачущие светские дамы.

Гофмейстер Н.С. Абаза передает Анне Григорьевне письмо с извещением, что император назначает вдове и детям великого писателя пожизненную ежегодную пенсию в размере двух тысяч рублей. Эта новость так обрадовала Анну Григорьевну, что она бежит в кабинет мужа, чтобы поделиться с ним доброй вестью. «…только войдя в комнату, где лежало его тело, вспомнила, что его уже нет на свете, и горько заплакала», – пишет она.

Тем временем монахи Александро-Невской лавры предлагают Анне Григорьевне выбрать любое место на кладбище лавры для вечного успокоения ее мужа. Они просят принять это место безвозмездно, они также безвозмездно отслужат панихиду по покойному, «ревностно стоявшего за православную веру».

Анне Григорьевне вспоминается далекий день, когда она шутила с Достоевским о том, где бы ей хотелось его похоронить. «Лучше я похороню тебя в Александро-Невской лавре», – сказала она тогда весело. «Я думал, там хоронят только генералов от инфантерии и кавалерии», – отвечает он шутливо. – «А ты разве не генерал от литературы?»

Вынос тела происходит в субботу, 31 января. С самого раннего утра огромная толпа заполняет обе улицы, на углу которых находится дом. Траурная повозка стояла наготове, но почитатели Достоевского поднимают гроб и несут на руках через весь Петербург до самых ворот лавры.

Тридцать тысяч человек следуют за бренными останками Достоевского. Семьдесят две депутации несут венки с траурными лентами, укрепленными на высоких шестах. Пятнадцать сборных хоров певчих поют литию. Два ряда гирлянд из еловых ветвей и живых цветов, каждая длиной в шестьдесят метров, – их несут на высоко поднятых руках, отделяют траурный кортеж от сопровождающей его толпы.

После двухчасового шествия начало колонны приближается к вратам лавры. Гроб устанавливают в храме Святого Духа.

На следующий день 1 февраля 1881 года толпа друзей и любопытных заполняет Александро-Невскую лавру. Полиции приходится закрыть ворота. Самой Анне Григорьевне с трудом удается войти в церковь: «Я ответила, что я вдова покойного, а это его дочь. Тут много вдов Достоевского прошли и одни, и с детьми, – получила я в ответ».

Наконец Анна Григорьевна занимает свое место, и заупокойная служба начинается. Гроб, возвышавшийся посреди храма, убран множеством венков и живых цветов. Совершает отпевание архиерей, а также присутствуют ректор Петербургской Духовной академии протоиерей Янышев и наместник лавры архимандрит Симеон. Перед отпеванием Янышев произносит превосходную речь, восхваляя достоинства Достоевского как христианина.

После отпевания поклонники таланта Федора Михайловича снова поднимают гроб и выносят его из церкви.

Кладбище покрыто снегом. Сгибаются под тяжестью белого груза ветви деревьев. Мороз сковал землю.

Любопытные облепили памятники, взобрались на деревья, повисли на решетках. При приближении скорбного кортежа все обнажают головы.

Могила, предназначенная Достоевскому, находится рядом с могилой Жуковского. Перед отверстой могилой произносят речи писатели А.И. Пальм, П. Гайдебуров, О.Ф. Миллер, В. Соловьев: «…он верил… в бесконечную силу человеческой души, торжествующую над всяким внешним насилием и над всяким внутренним падением, – говорит Соловьев. – Соединенные любовью к нему, постараемся, чтобы такая любовь соединила нас друг с другом. Тогда только воздадим мы достойное духовному вождю русского народа за его великие труды и великие страдания».

Незнакомые люди забрасывают гроб цветами. Могила слишком тесна и не может вместить целые охапки листвы и лепестков. Один почитатель украдкой срывает несколько лавровых веточек и прячет их под пальто. Холодно. Сгущаются сумерки. В четыре часа Анна Григорьевна, измученная усталостью и голодом, покидает кладбище. Между крестами еще бродят, пряча замерзшие лица в воротники пальто, какие-то черные фигуры, так похожие на тех безликих персонажей, которыми населил Достоевский свои книги.

Вскоре уходят и они. Запирают ворота. А там, вдали, в конце аллеи загорается фонарь сторожа.

Тогда и начинается настоящая жизнь Федора Михайловича Достоевского, жизнь вне времени и пространства, – жизнь в сердцах тех, кто полюбил его.

После смерти

После похорон Достоевского Анна Григорьевна с детьми каждый день приходила на кладбище, а дома ее, замерзшую, уставшую от слез, уже ждали посторонние посетители, от которых она не чаяла как отделаться. Там был болтливый дьякон, проникновенно славивший Федора Михайловича, как доброго христианина, уходивший только после того, как ему совали золотую монету. Была там сумасшедшая старуха, предлагавшая оставить миллион детям знаменитого писателя, если Анна Григорьевна поможет ей выпутаться из дела о наследстве. Была там и скромного вида особа с кротким лицом и вкрадчивыми манерами, уговаривавшая молодую вдову вступить во второй брак, ибо она «произвела очень сильное впечатление на очень приличного молодого человека». Были там и издатели, добивавшиеся права на издание полного собрания сочинений Достоевского. Был и профессор Вагнер из Петербургского университета, известный спирит, просивший у Анны Григорьевны позволения вызвать дух ее мужа. Она ему категорически отказала, но в ту же ночь увидела Федора Михайловича во сне:

«Проснувшись, я спрашивала себя, чего же я испугалась и какое у него было лицо». В этот момент дочка, лежавшая рядом, привстав на постели, сказала, что она тоже видела его во сне и «у него печальное и темное лицо».

Назойливые посетители, повседневные дела, постоянные поминовения держат Анну Григорьевну в состоянии крайнего нервного напряжения. Моментами ей кажется, что она сходит с ума. То ей чудится, что муж не умер и каждый день водит ее как на прогулку на кладбище на могилу какого-то незнакомого человека, то будто Федор Михайлович в своем кабинете. Она слышит, как он шелестит бумагой, тяжелыми шагами ходит от письменного стола к этажерке… Что же до людей, которые выражают ей свои соболезнования, то это всего лишь врачи-психиатры, которым поручено держать ее некоторое время взаперти.

1 марта 1881 года, вернувшись с кладбища, Анна Григорьевна застала у себя старого генерала, который был знаком с Достоевским. Он собирался завязать с ней разговор, но тут в комнату ворвалась горничная с криком: «Император убит!» Анна Григорьевна забилась в истерике, а старик генерал без чувств упал в кресло.

«Если бы мой муж и выздоровел, – говорит Анна Григорьевна, – то ненадолго: его убило бы известие о покушении 1 марта на Царя-Освободителя крестьян, которого он обожал».


Смерть Достоевского подхлестнула поклонение публики автору «Карамазовых». За несколько дней склады книжной лавки опустели. Издатели из Петербурга и из провинции наперебой добивались у Анны Григорьевны разрешения на переиздание «Записок из Мертвого дома» и «Дневника писателя». Она всем отказывала и, по совету опекуна детей прокурора Святейшего Синода Победоносцева, сама предприняла издание полного собрания сочинений мужа. Это собрание должно было открываться биографией писателя и сборником воспоминаний о нем, редакция которых поручена Миллеру и Страхову. Успех был огромный, прибыль исчислялась 75 тысячами рублей. Второе издание (в шести томах) появилось в 1886 году. Наконец в 1893 году издатель журнала «Нива» приобрел за 75 тысяч рублей право публиковать романы Достоевского в форме бесплатного приложения к журналу. Число подписчиков «Нивы» сразу подскочило с 70 000 до 190 000, но в течение нескольких лет нечего было и думать о новом собрании сочинений Достоевского.

В 1883 году среди почитателей Достоевского открыли подписку на создание памятника великому писателю. Проект, победивший на конкурсе, представлял собой увенчанную крестом скалу, а у ее подножия бюст Достоевского. Анна Григорьевна сочла проект неудачным, слишком громоздким, но Комитет его одобрил.

Две тысячи рублей, оставшиеся после сооружения памятника, были обращены в ценные бумаги, доход от них предназначался на учреждение и содержание школы имени Достоевского. Школу построили в Старой Руссе, и отец Иоанн Румянцев, друг Достоевского, стал ее директором. В 1887 году великий князь Владимир Александрович взял школу под свое просвещенное покровительство.


В редкие минуты досуга, остававшиеся после хлопот по изданию произведений Достоевского, организации школы и литературных встреч, Анна Григорьевна разбирала и приводила в порядок архив Достоевского. Письма друзей, корректуры перемешивались с лентами погребальных венков. Однажды вечером у своей гимназической подруги она встретила Сизова, хранителя исторического музея в Москве, и попросила у него помещение, чтобы устроить там комнату памяти Достоевского. Через неделю молодой вдове сообщили, что ей отведена башня в здании музея. Анна Григорьевна заказала в Петербурге специальную мебель из мореного дуба, одна только перевозка которой в Москву обошлась в 1300 рублей. И с 1886 года она один за другим посылала в музей ящики с книгами, портретами, рукописями.

Отныне смысл ее жизни заключается в том, чтобы увековечить память мужа. «Я не живу в двадцатом веке, – признавалась она в 1916 году Гроссману, – я осталась в 70-х годах девятнадцатого. Мои люди – это друзья моего мужа, мое общество – это круг ушедших людей, близких Достоевскому. С ними я и живу…»

Да, Анна Григорьевна добровольно отказалась от всякой личной жизни и всецело посвятила себя созданию культа Достоевского. Она была намерена поддерживать Федора Михайловича и после его смерти, как она поддерживала его при жизни. Она намеревалась бороться за него, одерживать победы в этой борьбе, подготовляя его бессмертие – его прочную непреходящую славу. Прежде она давала отпор кредиторам, теперь она дает отпор клеветникам и бесчестным биографам.

В 1898 году некая австрийка мадам Гофман[2913], автор нескольких этюдов о Достоевском, через австрийского посланника добилась разрешения ознакомиться с секретными материалами процесса Петрашевского, хранившимися в архивах III Отделения, и снять копии с заинтересовавших ее бумаг. Ей было дозволено работать с этими документами только в присутствии Анны Григорьевны – ей одной принадлежало право снимать с них копии. Анне Григорьевне пришлось раз пять приходить в канцелярию III Отделения, чтобы переписать весь текст показаний Достоевского. В последний день она пришла вместе с мадам Гофман. Выйдя в швейцарскую, Анна Григорьевна доверила рукопись австрийской гостье на время, пока она наденет пальто. Когда она попросила вернуть ей сверток, мадам Гофман заявила, что не отдаст рукопись и в тот же вечер через одного австрийского чиновника отправит ее в Вену своему издателю. Анна Григорьевна возразила, что недопустимо публиковать показания ее мужа в переводе в немецкой газете раньше, чем они будут опубликованы в России. Но «австриячка» вцепилась в добычу обеими руками, прижав к себе сверток, и громко заспорила. Эта гротескная борьба двух женщин за бумаги покойного прекратилась только тогда, когда Анна Григорьевна пригрозила позвать городового: тот тут же арестует ее за кражу. Испугавшись скандала, мадам Гофман отдала рукопись. Анна Григорьевна за несколько часов переписала текст и в тот же вечер передала под расписку экземпляр копии своей «сопернице». Однако благодаря известности мадам Гофман немецкий перевод свидетельских показаний Достоевского появился в венской газете раньше, чем русские журналы решились опубликовать оригинал.

А.Г. Достоевская не любила биографов и сочинителей «мемуаров». Бесчисленное множество таких «воспоминаний», опубликованных после смерти Достоевского и написанных теми, кто едва был с ним знаком, выводили из себя Анну Григорьевну, убежденную, что только она одна и знала его по-настоящему. А издатели, однокашники, литературные друзья, товарищи по Сибири создавали в своих писаниях ложный образ Достоевского.

«Каждый раз, когда я узнаю, что кто-то опубликовал воспоминания о моем муже, – с горечью говорила Анна Григорьевна, – мое сердце сжимается, и я думаю: снова какие-нибудь преувеличения, домыслы, а то и обыкновенная ложь. И я редко ошибаюсь. И я всегда поражаюсь тону, ставшему уже общепринятым в воспоминаниях о Достоевском. Все вспоминатели, точно сговорившись, изображают его человеком мрачным, тяжелым в общении, чрезмерно гордым и страдавшим манией величия».

Озабоченная тем, чтобы оставить потомкам благородный образ своего мужа, Анна Григорьевна протестует, опровергая утверждения, искажающие, как ей представлялось, образ Достоевского. Он был неразговорчив? Так потому, что он только что поднялся по лестнице и не мог отдышаться. У него был угрюмый вид? Так потому, что он был болен.

Но какое значение имеют все эти безобидные замечания о покойном по сравнению с ужасными обвинениями, которые возвел на него его первый биограф Страхов?

В 1883 году Страхов согласился написать – за очень высокую плату – воспоминания о Достоевском. 26 ноября этого же года он послал Толстому письмо, пропитанное ненавистью к знаменитому покойнику. Письмо было опубликовано в 1913 году в октябрьском номере журнала «Современный мир», но Анна Григорьевна узнала об этом только год спустя; разбирая вырезки из газет и журналов, посвященные Достоевскому, она нашла и прочитала это письмо:

«Напишу Вам, бесценный Лев Николаевич, небольшое письмо, хотя тема у меня богатейшая… Вы, верно, уже получили теперь Биографию[2914] Достоевского – прошу Вашего внимания и снисхождения – скажите, как Вы ее находите. И по этому-то случаю хочу исповедаться перед Вами. Все время писанья я был в борьбе, я боролся с поднимавшимся во мне отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство. Пособите мне найти от него выход. Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен… Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими. Висковатов стал мне рассказывать, как он похвалялся, что… в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка… Лица, наиболее на него похожие, – это герой „Записок из подполья“, Свидригайлов в „Преступлении и наказании“ и Ставрогин в „Бесах“… я мог записать и рассказать и эту сторону в Достоевском, много случаев рисуются мне гораздо живее, чем то, что мною описано, и рассказ вышел бы гораздо правдивее; но пусть эта правда погибнет».

Вот ответ Толстого: «Вы говорите, что помирились с Тургеневым. А я очень полюбил. И забавно, – за то, что он был без заминки и свезет, а то рысак, да никуда на нем не уедешь, если еще не завезет в канаву… Ведь Тургенев и переживет Достоевского – и не за художественность, а за то, что без заминки».

12 декабря 1883 года Страхов отвечает Толстому:

«И Ваше определение Достоевского хотя многое мне прояснило, все-таки мягко для него. Как может совершиться в человеке переворот, когда ничто не может проникнуть в его душу дальше известной черты? Говорю – ничто, в точном смысле этого слова: так мне представляется его душа».

Годом раньше (6 октября 1882 года) Тургенев писал Салтыкову по поводу Достоевского:

«Прочел я также статью Михайловского о Достоевском. Он верно подметил основную черту его творчества. Он мог бы вспомнить, что и во французской литературе было схожее явление – а именно пресловутый Маркиз де Сад… И как подумаешь, что по этом нашем де Саде все российские архиереи совершали панихиды и даже предики читали о вселюбви этого всечеловека! Поистине в странное живем мы время!»

Этот взрыв завистливой клеветы вокруг имени Достоевского до глубины души возмущает Анну Григорьевну. Особенное негодование вызывает у нее письмо Страхова. «У меня потемнело в глазах от ужаса и возмущения, – заявила она Гроссману. – Какая неслыханная клевета!.. Если бы Страхов был жив, я, несмотря на мои преклонные годы, немедленно отправилась бы к нему и ударила бы его по лицу за эту низость».

Ведь Страхов на протяжении десяти лет был сотрудником Достоевского, его доверенным лицом, его протеже, его другом, наконец! Почему же он не отказался писать эту биографию, если работа над ней вызывала у него такое отвращение? Как он мог обвинять Федора Михайловича в эгоизме, если ему было прекрасно известно, что всю свою жизнь Федор Михайлович лишал себя самого необходимого, лишь бы что-то послать, как-то поддержать семью своего покойного брата? Как у него повернулся язык назвать писателя злым, когда он приходил на помощь всем своим корреспондентам, которые к нему обращались за ней, более того, он, чтобы помочь чужой беде, обращался за поддержкой к таким влиятельным лицам, как Победоносцев и Вышнеградский? Что же до сцены в бане, то это – истинное происшествие: кто-то рассказывал о нем Достоевскому, и он хотел использовать этот эпизод в «Бесах». Но друзья отсоветовали ему из опасения, что читательницы не простили бы Достоевскому, защитнику «женского вопроса», если бы он вывел в романе гувернантку – поставщицу детей для развратника. Причина же в том, что Страхов, в сущности, всего лишь второстепенный литератор, завистливый, мелочный, хитрый, интриган и приживальщик. Федор Михайлович хорошо его раскусил, поскольку еще в 1875 году писал о нем: «Нет, Аня, это скверный семинарист и больше ничего; он уже раз оставлял меня в жизни, именно с падением „Эпохи“, и прибежал только после успеха „Преступления и наказания“.

Однако Анна Григорьевна[2915], защищая своего мужа от нападок и клеветы, теряет чувство меры. Она до крайности упрощает личность Достоевского. Мы видели выше, что значит „нравственность“ в понимании Достоевского. Достоевский был способен на великую доброту и одновременно на мелкую злобу, на великое самопожертвование и мелкий эгоизм, на великие чувства и мелкие пороки. Он был олицетворением укрощенного зла. Если он и не запятнал себя садистскими преступлениями, которые совершали его герои, то он наверняка мечтал их совершить. Мысли о них неотступно преследовали его. Они его искушали. И он освобождался, он излечивался от них, описывая их в романах. Если он смог стать столь великим, то потому, что вмещал в себе не только все слабости, но и всю красоту человека. Он был универсальным человеком и не благодаря своему уму, а благодаря своему сердцу, благодаря плоти. Он не мог исчерпать себя ни в „бесе“ Ставрогине, ни в „святом“ Мышкине» – он был и тем и другим одновременно, и полностью отдавал себе в этом отчет. И эта двойственность пронизывает все его творчество, он балансирует между миром плоти – миром сладострастия и миром духа – миром отречения. Он колеблется в выборе между существующим миропорядком и непостижимостью иных миров. Он воплощает отрицание самого понятия «выбор». И не стоит удивляться, если этот христианский пацифист превозносит Восточную войну, если этот визионер-эпилептик насыщает свои книги реалистическими деталями. Достоевский раздваивается, как и его герои. И как только он предлагает решение какой-нибудь «проблемы жизни», мы можем быть уверены, что сам он это решение не приемлет. Достоевский в своем творчестве не дает ответов – он ставит вопросы, и мы, прочитав Достоевского, уже не те, кем были до этого.

Нам представлялось, что мы прочно вросли в существующий тысячелетиями мир, что привычные нам с детства законы науки, предписания морали, общественные нормы неизменны и святы. И вот уже зашаталась обжитая декорация, и земля разверзлась под нашими ногами. Пропасть окружает нас со всех сторон… Достоевский вырывает нас из сладостного сна, и мы просыпаемся на краю бездны. Куда исчезли наши иллюзии, наши проверенные временем истины, казавшиеся такими надежными? Где оказались мы сами? Да и кто мы сами? У нас отняли наши понятия, которые философы, не скупясь, внушали человеку со дня зарождения жизни на земле. А что нам предложили взамен? Ничего, почти ничего, скажут одни. Все, возразят другие. Достоевский ввел в роман понятие метафизической неразрешимости. Он обогатил нас, но не даровал нам ни мира, ни покоя – он вселил в нас неутихающую тревогу. Он не навязал нам какую-то новую догму – он призвал нас к бесконечному терпению. Он не раскрыл нам причин ожидания – он привил нам вкус к ожиданию. «Веруй, что Бог тебя любит так, как ты и не помышляешь о том».

И вот вдали, как будто выступая из тумана, появляется и устремляется к нам целая толпа странных созданий, силуэты их фигур размыты, черты расплывчаты, но вера и надежда озаряют их просветленные лики. Раскольников, Мышкин, Рогожин, Ставрогин, Версилов, братья Карамазовы… И вот уже они – эти преступники, эти безвинные, эти развратники среди нас, серьезные и сосредоточенные. И мы узнаем в них самих себя. И знаем: отныне они будут сопровождать нас до последних дней нашей жизни, вместе с нами задыхаясь от сжигающих нас желаний, вместе с нами томясь духовной жаждой и подталкивая нас в спину каждый раз, когда нам покажется, будто мы достигли цели.

«Не останавливайся на пути к наивысшему!» – писал Гёте.

Достоевский потому и велик, что никогда не останавливался.

1

Старое название острова Гаити, западная часть которого с конца XVII века и до 1793 года была французской колонией. (Прим. пер.)

(обратно)

2

Иначе говоря – метр восемьдесят шесть сантиметров. (Прим. авт.)

(обратно)

3

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

4

Там же.

(обратно)

5

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

6

См.: Андре Моруа, «Три Дюма» и Даниель Циммерман, «Александр Дюма Великий» («Alexandre Dumas le Grand»). (Прим. авт.). Цит. по: Андре Моруа. Три Дюма. М., 1986, с. 23–24. Перевод Л. Беспаловой и С. Шлапоберской. (Прим. пер.)

(обратно)

7

См.: Даниель Циммерман, там же. (Прим. авт.)

(обратно)

8

Цит. по: Андре Моруа. Три Дюма, с. 25. (Прим. пер.)

(обратно)

9

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.). Цит. по: А.Моруа. Три Дюма, с. 27. (Прим. пер.)

(обратно)

10

Там же.

(обратно)

11

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

12

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

13

Сказочный персонаж, которым пугали детей. (Прим. пер.)

(обратно)

14

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

15

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

16

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

17

Благодарственный молебен.

(обратно)

18

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

19

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

20

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

21

В тексте письма, процитированном Александром Дюма («Мои мемуары»), фамилия Мио (Miaud) заменена анаграммой: Одим (Audim). (Прим. авт.)

(обратно)

22

См.: Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

23

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

24

На месте улицы Старых Августинцев теперь расположены улицы Аргу и Эро. (Прим. авт.)

(обратно)

25

Александр Дюма приводит эти слова в своих мемуарах. (Прим. авт.)

(обратно)

26

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

27

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

28

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

29

В наше время – площадь Буаельдье. (Прим. авт.)

(обратно)

30

Александр Дюма-сын родился 27 июля 1824 года. (Прим. авт.)

(обратно)

31

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

32

На самом деле ему было тогда двадцать три. (Прим. авт.)

(обратно)

33

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

34

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

35

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

36

Письмо, написанное в конце сентября или начале октября 1827 года. (Прим. авт.)

(обратно)

37

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

38

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

39

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

40

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

41

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

42

Он убавил себе год. (Прим. авт.)

(обратно)

43

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

44

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

45

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

46

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

47

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

48

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

49

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

50

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

51

Подробнее письма Мелани см. в книге Андре Моруа «Три Дюма». (Прим. авт.)

(обратно)

52

Александр Дюма. Мои мемуары. (Прим. авт.)

(обратно)

53

Фамилия Мерль (Merle) означает «дрозд»; французское выражение «merle blanc» – буквально «белый дрозд» – соответствует русскому «белая ворона»; напомню, что белый был цветом роялистов. (Прим. пер.)

(обратно)

54

Прозвище, родившееся благодаря карикатуре на Луи-Филиппа, созданной художником и журналистом Шарлем Филипоном (1806–1862), основателем нескольких газет, в том числе и «Charuvari», где начинал Домье. (Прим. авт.)

(обратно)

55

Графиня Даш. Воспоминания о других. (Прим. авт.)

(обратно)

56

Две последние улицы были впоследствии присоединены к нынешней улице Сен-Мартен. (Прим. авт.)

(обратно)

57

Александр Дюма. Путевые впечатления. (Прим. авт.)

(обратно)

58

См. Клод Шопп. Александр Дюма. (Прим. авт.)

(обратно)

59

Gaоté (gaieté) (фр.) – веселье, оживление, шалость.

(обратно)

60

Цит. по: Андре Моруа, указ. соч., с. 133.

(обратно)

61

«Мемуары барона Тьебо», изданные Фернаном Кальметтом. Плон, 1894. (Прим. авт.)

(обратно)

62

См. Даниэль Циммерман. Александр Дюма великий. (Прим. авт.)

(обратно)

63

Цит. по: Клод Шопп. Александр Дюма. (Прим. авт.)

(обратно)

64

Большая часть писем Каролины Унгер приведена в книге: Клод Шопп. «Александр Дюма». (Прим. авт.)

(обратно)

65

Пушкин умер 1 февраля 1837 года, но юлианский календарь, принятый в России, на двенадцать дней отставал от григорианского, которым пользовались в других странах, и во Франции эта дата соответствует 13 февраля. (Прим. авт.)

(обратно)

66

См.: Клод Шопп. Александр Дюма. (Прим. авт.)

(обратно)

67

Александр Дюма. О Жераре де Нервале, «Новые воспоминания», процитировано в: Даниэль Циммерман. Александр Дюма Великий. (Прим. авт.)

(обратно)

68

См.: Александр Вейль. Моя молодость. (Прим. авт.)

(обратно)

69

Графиня Даш. Воспоминания о других. (Прим. авт.)

(обратно)

70

«L’ Indépendance Belge», номер от 20 марта 1852. Текст приведен в книге: Клод Шопп. Александр Дюма. (Прим. авт.)

(обратно)

71

Во Франции эта мера длины была равна приблизительно 120 см. (Прим. перев.)

(обратно)

72

Будущая улица Шоссе-д’Антен. (Прим. авт.)

(обратно)

73

Сын его сестры, Мари-Александрины-Эме. (Прим. авт.)

(обратно)

74

Александр Дюма. История моих животных, глава I. (Прим. авт.)

(обратно)

75

АлександрДюма. Тысяча и один призрак. (Прим. авт.)

(обратно)

76

Александр Дюма. Соратники Иегу, глава XXXVI. (Прим. авт.)

(обратно)

77

Александр, видимо, спутал Сарру, бесплодную жену Авраама, с молодой рабыней Агарью, которая, напротив, родила ему сына Измаила. (Прим. перев.)

(обратно)

78

Приведено в книге: Клод Шопп. Александр Дюма. (Прим. авт.)

(обратно)

79

Дюма-сын. Предисловие к «Даме с камелиями». (Прим. авт.) Цит. по: Андре Моруа. Три Дюма, сс. 184–185. (Прим. перев.)

(обратно)

80

Цит. по: Андре Моруа. Три Дюма, с. 194. (Прим. перев.)

(обратно)

81

Приведено Даниелем Циммерманом в книге «Александр Дюма Великий». (Прим. авт.) Цит. по: А.Моруа. Три Дюма, с.196. (Прим. перев.)

(обратно)

82

Цит. по: Андре Моруа. Три Дюма, с.197. (Прим. перев.)

(обратно)

83

См.: Леон Гозлан. «Замок Монте-Кристо». Статья, опубликованная в «Историческом альманахе», 1848. (Прим. авт.)

(обратно)

84

Письмо от 2 августа 1848 года. (Прим. авт.)

(обратно)

85

Действительно, кроме «отца французской трагедии», существовал и второй Корнель – Тома (1625–1709), поэт, лексикограф и журналист, по примеру старшего брата пробовавший свои силы в драматургии, но безуспешно. Имя его теперь можно найти только в больших энциклопедических словарях, да и то потому, что он родственник прославленного Пьера Корнеля. (Прим. перев.)

(обратно)

86

Кантон во Франции – территориальное подразделение округа. (Прим. перев.)

(обратно)

87

Александр Дюма. Последний год Мари Дорваль. (Прим. авт.)

(обратно)

88

Приведено Даниелем Циммерманом в книге «Александр Дюма Великий». (Прим. авт.)

(обратно)

89

Перевод Е. Клюева. (Прим. перев.)

(обратно)

90

Анри Бауэр в зрелом возрасте прославится как социалист и коммунар. Этот критик и театральный деятель, высланный в Новую Каледонию и впоследствии помилованный в 1880 году, станет, в свою очередь, отцом Жерара Бауэра, талантливого публициста и будущего члена Гонкуровской академии. (Прим. авт.)

(обратно)

91

Александр Дюма. Соратники Иегу. (Прим. авт.)

(обратно)

92

Приведено в книге Даниэля Циммермана «Александр Дюма Великий». (Прим. авт.)

(обратно)

93

Цит. по: Андре Моруа. Три Дюма, с. 293. (Прим. перев.)

(обратно)

94

Из письма к сыну. Цит. по: Андре Моруа. Три Дюма, с. 293. (Прим. перев.)

(обратно)

95

«Охотник на львов в Южной Африке» (англ.).

(обратно)

96

«Истории, рассказанные сыщиком» (англ.). См. Клод Шопп. Александр Дюма. (Прим. авт.)

(обратно)

97

Цит. по: Андре Моруа. Три Дюма, с. 308–309.

(обратно)

98

Цит. по: Андре Моруа. Три Дюма, с. 309.

(обратно)

99

Максим Дю Кан. Литературные воспоминания. (Прим. авт.)

(обратно)

100

Там, где сейчас находится церковь Троицы. (Прим. авт.)

(обратно)

101

«По Венгрии». «Новости» от 14 февраля 1866 года. (Прим. авт.)

(обратно)

102

Спаситель мира (лат.).

(обратно)

103

Цит. по: Андре Моруа. Три Дюма, с. 346. (Прим. перев.)

(обратно)

104

Цит. по: Андре Моруа. Три Дюма, с. 347. (Прим. перев.)

(обратно)

105

См.: Даниель Циммерман. Александр Дюма Великий. (Прим. авт.)

(обратно)

106

Пишется: Laura. (Прим. пер.)

(обратно)

107

Лора ле Пуатевен родилась 28 сентября 1821 года в Руане; Гюстав Мопассан – 27 ноября 1821 года в Бернэ (департамент Эр). (Прим. авт.)

(обратно)

108

Ныне набережная, носящая имя Ги де Мопассана. (Прим. авт.)

(обратно)

109

Если в акте о рождении Ги де Мопассана утверждается, что он увидел свет в Турвиле-сюр-Арк, то составленный в Париже акт о смерти писателя называет местом его рождения Сотвиль, близ Ивето. Возможно, в документ вкралась описка, и писец имел в виду деревню Соквиль (Sauqueville), близ которой расположен замок Миромениль. Некоторые биографы, как, например, Жорж Норманди и Рене Дюмениль, доверяясь достаточно хрупким устным свидетельствам, поддерживают версию о рождении Ги де Мопассана в Фекане, в доме № 98 по рю Су-ле-Буа. Однако согласно недавно найденным документам замок Миромениль был сдан в аренду с августа 1849 г. «с находившейся в нем мебелью», а в октябре того же года эта мебель была продана с публичных торгов владелицей, мадам де Мареско; часть ее купил мосье Гюстав де Мопассан, который уже находился на месте (alors qu’il se trouvait déjà dans les lieux), как то подчеркивает исследование мадам Легра. Как следствие, представляется, что Ги де Мопассан и впрямь увидел свет в шато де Миромениль, как гласит официальная версия, а не в Фекане. (Прим. авт.)

(обратно)

110

A. Lumbroso.: Souvenirs sur Maupassant.

(обратно)

111

«Гарсон, кружку пива!»

(обратно)

112

Из статьи в журнале «Жиль Блас». 1883 г.

(обратно)

113

Буквальное значение слова: изобилие, но также и «сильно разбавленное вино». (Прим. пер.)

(обратно)

114

Как тут не вспомнить аналогичную шалость юного Пушкина со товарищи в Царскосельском лицее! (Прим. пер.)

(обратно)

115

Забавы, шалости (фр.).

(обратно)

116

Любовью к плоти и любовью к морю (фр.).

(обратно)

117

Saint-Charlemagne – праздник учащихся лицеев и колледжей во Франции, отмечаемый 28 января. (Прим. пер.)

(обратно)

118

Бюффон, Жорж (1707–1788) – знаменитый французский натуралист, член Парижской академии, автор мастерски и увлекательно написанной 36-томной «Естественной истории». Энциклопедист. (Прим. пер.)

(обратно)

119

A. Lumbroso. Souvenirs sur Maupassant.

(обратно)

120

То же, что референдум. (Прим. пер.)

(обратно)

121

Для наглядности представим себе пять тогдашних франков – крупную серебряную монету вроде знакомого нам царского рубля. А теперь вообразим себе гору из миллиарда таких монет… Да, было от чего французам в отчаяние прийти! (Прим. пер.)

(обратно)

122

Вот более точная датировка, которую у нас еще недавно полагалось знать каждому школьнику: 18 марта восставший пролетариат свергнул господство буржуазии, 28 марта была провозглашена Коммуна; 21 мая версальцы вступили в Париж, и до 28 мая коммунары сражались на баррикадах. Об этом мятежном периоде истории Парижа на русском языке существует гораздо больше литературы, чем собственно о французской столице. (Прим. пер.)

(обратно)

123

В 1871 году всякий мобилизованный еще мог подобрать себе замещающего среди немобилизованных, естественно, на условиях уплаты тому оговоренной суммы. Практика «замещения» была упразднена в 1872 г., когда рекрутчина по жеребьевке была заменена обязательной для всех военной службой. (Прим. авт.)

(обратно)

124

110 тогдашних франков примерно равняются 1760 теперешних (по состоянию на конец 1990-х гг. – Прим. пер.) франков. Так, писарь в конторе получал жалованья 145 франков в месяц – на теперешние деньги 2320. Накануне 1900 года жалованье учителя составляло в среднем 100 франков в месяц. (Прим. авт.)

(обратно)

125

С у – монета в 5 сантимов, 1/20 часть франка. (Прим. пер.)

(обратно)

126

В книге Армана Лану «Мопассан» (русское издание: М., 1971. С. 60).

(обратно)

127

A. Lumbroso. Souvenirs sur Maupassant.

(обратно)

128

«Лягушатня» (фр.).

(обратно)

129

Робер Пеншон отказывался садиться за весла, мотивируя это тем, что может опрокинуть лодку. (Прим. авт.)

(обратно)

130

УТОЧНЕНИЕ. Стихи эти датированы 2 июля 1885 года – «в них ирония пресыщенного человека, вернувшегося в места своих юношеских похождений». // Лану А. Мопассан. М., 1971. С. 92. (Прим. пер.)

(обратно)

131

Перевод Н.И. Пожарского.// Мопассан, Ги де. Полн. собр. соч. Т. 12. Письма. М., 1958. С. 12.

(обратно)

132

Moule – здесь: растяпа, шляпа (фр.)

(обратно)

133

Впервые «Лепесток розы» опубликован на русском языке только в 1992 году, причем автор перевода – дама, Н.Попова. См.: Ги де Мопассан, знакомый и незнакомый. М., ТОО «Внешсигма», 1992. Сост. Н.Поповой. (Прим. пер.)

(обратно)

134

Дневник от 5 марта 1891 г.

(обратно)

135

Здесь у нашего героя малоудачная претензия на остроумие: Maupassant превратил себя в Mau(vais) passant, что значит «дурной прохожий». (Прим. пер.)

(обратно)

136

Henry Roujon. Souvenirs. // La Grande Revue, 15.02. 1904.

(обратно)

137

Мак-Магон, Патрис (1808–1893) – маршал Франции, герцог (звание и титул получил за победу в 1859 г. при Мадженте). Руководил армией, разгромленной в 1870 г. под Седаном. Командовал войсками версальцев, подавивших Парижскую коммуну в 1871 г. В 1873–1879 гг. – президент Французской Республики; в 1877 г. участвовал в подготовке сорвавшегося монархического переворота. (Прим. пер.)

(обратно)

138

Заболонь (бот.) – молодой слой древесины, лежащий непосредственно под корой. (Прим. пер.)

(обратно)

139

Терье, Андре (1833–1907) – французский поэт и романист. (Прим. пер.)

(обратно)

140

По тем же мотивам пришлось столкнуться с правосудием и Бодлеру после публикации в 1857 г. «Цветов зла». (Прим. авт.)

(обратно)

141

Здесь в значении «черт побери!» (фр.)

(обратно)

142

Имеется в виду граф Жермини, подвергавшийся в 1876 году преследованиям за «покушение на нравственность». (Прим. авт.)

(обратно)

143

Беотия– наряду с соседней Аттикой наиболее значительная область Центральной Греции; из Беотии происходили Гесиод, Пиндар, Плутарх. Афиняне считали беотийцев грубыми, мужиковатыми и неуклюжими людьми – видимо, в этой связи и вспоминает о Беотии Флобер. (Прим. пер.)

(обратно)

144

Отметим, что судьба Адриенны оказалась трагична: растеряв клиентов, она покончила с собою в крайней нищете в 1892 году, задолжав хозяину семь франков. // См.: Лану, Арман. Мопассан. М., ЖЗЛ, 1971. С. 114. (Прим. пер.)

(обратно)

145

Однако окончательно отчисленным из штатов министерства Мопассан оказался только в 1882 г. (Прим. авт.)

(обратно)

146

У Труайя ошибочно: Луи ле Пуатевену. (Прим. пер.)

(обратно)

147

Cf. George Normandy. La Fin du Maupassant.

(обратно)

148

Мало, Гектор (1830–1907) – французский писатель. Наиболее известны его романы «Без семьи» (1878) и «В семье» (1893), живописующие бедственное положение тружеников, особенно детей. (Прим. пер.)

(обратно)

149

«хорошему вкусу» (фр.).

(обратно)

150

Сирокко – знойный южный или юго-восточный ветер, дующий из пустынь Северной Африки или Аравийского полуострова и приносящий большое количество песка и пыли. (Прим. пер.)

(обратно)

151

Именно так, не путать с месяцем Термидором! (Прим. пер.)

(обратно)

152

Обратим внимание на игру слов: фамилия издателя Havard произносится как avare – скупердяй, жадюга! Трудно поверить, чтобы в общении с издателем Мопассан хоть раз не сыграл на этом. (Прим. пер.)

(обратно)

153

По-французски «La Maison Tellier» буквально переводится как «Дом Телье». (Прим. пер.)

(обратно)

154

В оригинале непарламентское выражение «pète plus haut que son derrière», буквально: «п…дит выше собственной ж…пы», что приблизительно значит: «живет не по средствам», «мотает деньги». (Прим. пер.)

(обратно)

155

Здесь трудно поддающаяся переводу игра слов: vers – стихи и verres – бокалы, campagne – битва и champagne – соответственно, шампанское. (Прим. пер.).

(обратно)

156

Указ об амнистии коммунарам был проголосован летом 1880 г. (Прим. авт.)

(обратно)

157

Валлес, Жюль (1832–1885) – автор автобиографической трилогии «Жак Вентра», в которой даны предыстория и история Парижской коммуны. Издавал революционную газету «Крик народа» (Cri du peuple). (Прим. пер.)

(обратно)

158

Франсуа Тассар оставался на службе у Мопассана до самой его смерти и написал с помощью журналиста два тома воспоминаний о своем хозяине. Первый – «Воспоминания о Ги де Мопассане, написанные его камердинером Франсуа» – вышел в свет в 1911 г.; второй – «Новые воспоминания» – в 1962-м. Сам Франсуа Тассар скончался в январе 1949 года в Рубе, на 83-м году жизни. (Прим. авт.)

(обратно)

159

Речь идет о женском монашеском ордене «Сердце Иисусово» – Сакре-Кёр; монахини общины Сакре-Кёр владели множеством пансионов, где воспитывались барышни из дворянских и буржуазных кругов. (Прим. пер.)

(обратно)

160

A. Lumbroso. Souvenirs sur Maupassant.

(обратно)

161

Так в издании: Мопассан, Ги де. Полн. собр. соч., т. 12. М., 1958. С. 253. У Труайя дата: 13 марта 1884 г. (Прим. пер.)

(обратно)

162

София-Матильда-Аделаида-Дениз де Морни, дочь герцога, вышла замуж за маркиза де Бельбеф в 1881 г. (Прим. автора.)

(обратно)

163

Как у Богородицы (фр.).

(обратно)

164

Разведясь в 1901 г., графиня Потоцкая поселилась в доме № 41 по авеню Теофиля Готье и умерла в 1943 г. в одиночестве и нищете; ее тело будет найдено обглоданным крысами. (Прим. авт.)

(обратно)

165

Переписка Мопассана и Марии Башкирцевой приводится по изданию: Ги де Мопассан, знакомый и незнакомый. М., 1992. С. 253–269.

(обратно)

166

Говорящая фамилия: по-французски savant значит «ученый». (Прим. пер.)

(обратно)

167

На местном наречии называются: лаццарони. (Прим. пер.)

(обратно)

168

Как признается сам Мопассан, он вообще просил своего друга читать ему страницы «Жерминаль» вслух. (Прим. пер.)

(обратно)

169

Рихард Вагнер скончался в 1883 г. (Прим. пер.)

(обратно)

170

Письмо к Морису Вокеру от 17 июля 1885 г.

(обратно)

171

Или: «А жизнь проходит мимо» («En regardant passer la vie»).

(обратно)

172

В Полн. собр. соч. Мопассана (изд-во «Правда», Москва, 1958. Т. 12. С. 229) датировано началом ноября 1887 г.; у Труайя – 1888 г. (Прим. пер.)

(обратно)

173

Через несколько лет после бракосочетания Марии с мосье Канном этот последний оказался в психиатрической клинике доктора Бланша, где и умер в безумстве. (Прим. авт).

(обратно)

174

В оригинале – труднопереводимая игра слов: «on s’аmusé à monter les pires bateaux»: «все забавлялись тем, что сажали его в самые негодные лодки».

(обратно)

175

Основанная по инициативе Эдмона де Гонкура согласно его завещанию, Гонкуровская Академия фактически официально начала свое существование только в 1902 г., а первая Гонкуровская премия была присуждена годом позже. (Прим. авт.)

(обратно)

176

В оригинале труднопереводимая игра слов. «Baudruche gonflée» – это и «воздушный шар», и «надутый пустомеля». Пожалуй, можно передать приблизительно как «надутый пузырь». (Прим. пер.)

(обратно)

177

Подробнее об этой стороне жизни Мопассана см. в: Лану, А. Мопассан. М., ЖЗЛ, 1971. С. 245–250. (Прим. пер.)

(обратно)

178

Жозефина Литцельман ушла из жизни в 1920 г., 63 лет; Люсьен скончался в 1947 г., Люсьенна – в 1954-м, а Маргарита – в 1951 г. Эта последняя оставила двух дочерей. (Прим. авт.)

(обратно)

179

Великий Старец посетил эти края в 1858 году; ко времени приезда сюда Мопассана еще пребывали в живых сопровождавшие Флобера в этой поездке люди. (Прим. пер.)

(обратно)

180

Мопассан позировал также художнику Жану-Батисту Гюту (Guth), который создал в 1888 году его акварельный портрет. (Прим. авт.)

(обратно)

181

На сегодняшние (конца 1980-х гг. – Прим. пер.) деньги около 2 миллионов франков. (Прим. авт.)

(обратно)

182

Фарандола (от прованс. farandoulo) – провансальский народный хороводный танец. Темп быстрый, сменяющийся более медленным. Жанр фарандолы использовался Шарлем Гуно, Жоржем Бизе и др. (Прим. пер.)

(обратно)

183

Живопись-«обманка» (фр.).

(обратно)

184

Городовой (фр.).

(обратно)

185

«Превосходно! Превосходно!» (фр.)

(обратно)

186

Массне, Жюль (1842–1912) – французский композитор, мастер лирической оперы («Манон», «Вертер» и др.). Возможно, на празднестве звучала его знаменитая «Элегия», доныне популярная у многих музыкантов. (Прим. пер.)

(обратно)

187

Термин «зомби» (из африканского zumbi – амулет, талисман) появился лишь в недавнее время; простим автору этот анахронизм! (Прим. пер.)

(обратно)

188

Отметим разночтения с А. Лану: у него Мопассан прямо из Санта-Маргериты направляется в Тоскану поездом. / См.: Лану, А. Цит. соч. С. 299. (Прим. пер.)

(обратно)

189

Бей (от тюрк. bai – богатый) – на Востоке: богач, землевладелец. (Прим. пер.)

(обратно)

190

Тэн, Ипполит (1828–1893) – французский философ, литературовед. Родоначальник культурно-исторической школы. (Прим. пер.)

(обратно)

191

А вот как развивает эту тему А. Лану:

«Существовал ли прототип Мишель де Бюрн? Прежде всего настораживает разительное сходство между романом, пережитым художником Жак-Эмилем Бланшем, который был влюблен в Потоцкую, и романом, написанным Ги де Мопассаном. Сам Жак-Эмиль Бланш приложил все усилия к тому, чтобы книга об этой несчастной страсти – „Эймерис“, вышедшая в 1922 году, выглядела скорее автобиографией, чем романом: „Часть романа, названная мною „Лючия“, – это и есть рассказ о графине Эммануэле Потоцкой“.

Незадолго до того, как Мопассан приступил к работе над романом „Наше сердце“, он снова встретился с Мари Канн, за которой давно уже ухаживал.

По версии приятельниц Мари Канн, Мишель де Бюрн – это сама Мари. В действительности Мишель де Бюрн из романа был свойствен „ледяной огонь“, характерный для Потоцкой. Мари Канн пылала другим огнем – не столь ледяным и ослепительным; как только она оставила Поля Бурже, то не замедлила доказать Ги свое любовное расположение, весьма, к слову сказать, утомительное. Мишель – это психологический слепок с Эммануэлы; ей льстит, что мужчины ходят за ней стадом зачарованных боровов. С другой стороны, Мишель – это и Мари Канн, с ее несравненной светскостью и главным образом с ее нежеланием скрывать свою связь с Мопассаном. Но какова же внешность этой прелестной Мишель? Фотографии и портреты Эммануэлы и Мари не имеют ничего общего с внешностью возлюбленной Мариоля.

Объяснение этому весьма простое. Если Эрмина Леконт де Нуи, узнав себя в Мишель, решила в ответ на „Наше сердце“ написать „Любовную дружбу“, то, значит, у нее были на то веские основания. Ее холодность напоминала холодность героини, да и внешне она очень похожа на Мишель».

Лану А. Цит. соч. С. 308–309.
(обратно)

192

Пишется: Hallays. (Прим. пер.)

(обратно)

193

Маршан – во французском языке вообще купец, торговец; в русском языке закрепилось в значении: торговец картинами и т. п. (Прим. пер.)

(обратно)

194

Гризетка – молодая девушка (швея, хористка и др.) не слишком строгих правил; персонаж романов, комедий и др. из французской жизни XIX в. (Прим. пер.)

(обратно)

195

Нечто вроде привычного нам худсовета. (Прим. пер.)

(обратно)

196

Пьеса в 4-х актах, поставленная в театре «Жимназ» 27 декабря 1890 г. (Прим. авт.)

(обратно)

197

В терминах наших дней: характеристику. (Прим. пер.)

(обратно)

198

Шикарной жизни (англ.).

(обратно)

199

Не следует смешивать с созвучным названием крымского курорта – Симеиза. (Прим. пер.)

(обратно)

200

Так у Труайя; по-видимому, все-таки «Стар». (Прим. пер.)

(обратно)

201

Находится по адресу: авеню де Грасс, 42. (Прим. авт.)

(обратно)

202

См.: Pierre Borel: Le Vrai Maupassant; Maupassant et l’Androgyne. // Gizèle d’Estoc. Cahièr d’Amour. (Прим. авт.)

(обратно)

203

Только в 1899 году, через шесть лет после смерти Мопассана, доктор Бабинский описал глазные нарушения как очевидный симптом сифилиса. В 1905 году Шаудинн и Гофман открыли патогенный фактор с названием трепонема; в 1913 году врач Ногуши представил доказательства, что сифилис на 3-й стадии не задерживается долее в гениталиях, но систематически атакует мозг, и с 1923 года в качестве меры борьбы с этим злом стали использовать соли висмута, пока в 1944 году не пришло куда более эффективное средство – пенициллин. (Прим. авт.)

(обратно)

204

Порода рыб. (Прим. пер.)

(обратно)

205

Калебаса – сосуд для воды из тыквы (обычно в странах Африки). (Прим. пер.)

(обратно)

206

Особняк мадам де Ламбаль поначалу был приобретен доктором Сильвестром-Эспри Бланшем, открывшим там клинику, которую унаследовал его сын Эмиль-Антуан. Рю Бретон в настоящее время называется рю Анкара. (Прим. А. Труайя.)

(обратно)

207

Дворянство мантии – титул, приобретенный гражданской службой. (Прим. перев.)

(обратно)

208

Термидор (Thermidor – франц.) – одиннадцатый месяц республиканского календаря Французской революции, «месяц жаров» (19 июля – 18 августа н. ст.). 9 термидора 2 года (27 июля 1797 г.) произошел контрреволюционный переворот – падение Робеспьера, чем был положен конец террору. (Прим. перев.)

(обратно)

209

Письмо к Луизе Коле от 7 июля 1853 года.

(обратно)

210

Письмо Эрнесту Шевалье от 4 февраля 1832 года.

(обратно)

211

Парижский парк. (Прим. перев.)

(обратно)

212

Письмо начала сентября 1833 года.

(обратно)

213

Сегодня лицей Корнеля, носящий это имя в честь одного из самых знаменитых его учеников. Открыт в 1595 году.

(обратно)

214

«Записки безумца».

(обратно)

215

«Ноябрь».

(обратно)

216

Письмо от 11 сентября 1833 года.

(обратно)

217

Письмо от 29 августа 1834 года.

(обратно)

218

Впоследствии миссис Тенан и миссис Кемпбелл.

(обратно)

219

«Записки безумца».

(обратно)

220

Письмо от 1837 года.

(обратно)

221

«Записки безумца».

(обратно)

222

Морис Шлезингер женится на Элизе только в сентябре 1840 года после смерти в 1839 году Жюде.

(обратно)

223

«Записки безумца».

(обратно)

224

«Записки безумца» были закончены в 1838 году.

(обратно)

225

Письмо от 15 апреля 1845 года.

(обратно)

226

Письмо от августа 1845 года.

(обратно)

227

Письмо от 24 марта 1837 года.

(обратно)

228

«Записки безумца».

(обратно)

229

«Записки безумца».

(обратно)

230

Письмо от 11 октября 1838 года.

(обратно)

231

Письмо от 13 сентября 1838 года.

(обратно)

232

Письмо от 26 декабря 1838 года.

(обратно)

233

Письмо от 19 ноября 1839 года.

(обратно)

234

«Воспоминания, записки, личные мысли».

(обратно)

235

Письмо сестре Каролине от 29 сентября 1840 года.

(обратно)

236

«Ноябрь».

(обратно)

237

Письмо от 28 марта 1841 года.

(обратно)

238

Письмо от 14 ноября 1840 года.

(обратно)

239

Письмо от 10 января 1841 года.

(обратно)

240

Письмо от 10 января 1841 года.

(обратно)

241

Письмо от 31 декабря 1841 года.

(обратно)

242

Письмо от 22 января 1842 года.

(обратно)

243

Письмо от 8 января 1842 года.

(обратно)

244

Письмо от 24 февраля 1842 года.

(обратно)

245

Письмо от 15 марта 1842 года.

(обратно)

246

Письмо от 25 июня 1842 года.

(обратно)

247

Письмо от 3 июля 1842 года.

(обратно)

248

Письмо от 9 июля 1842 года.

(обратно)

249

Письмо от 21 июля 1842 года.

(обратно)

250

Письмо от 6 сентября 1842 года.

(обратно)

251

Письмо от 16 ноября 1842 года.

(обратно)

252

Письмо сестре Каролине от 10 декабря 1842 года.

(обратно)

253

Письмо сестре Каролине от 21 декабря 1842 года.

(обратно)

254

Письмо к Луизе Коле от 2 декабря 1846 года.

(обратно)

255

Письмо Эрнесту Шевалье от 10 февраля 1843 года.

(обратно)

256

Письмо от 15 марта 1842 года.

(обратно)

257

Письмо от июля 1842 или 10 февраля 1843 года.

(обратно)

258

Письмо к мадемуазель Амели Боске, ноябрь или декабрь 1859 года.

(обратно)

259

Письмо конца апреля 1843 года.

(обратно)

260

Письмо от 11 мая 1843 года.

(обратно)

261

Письмо от 17 июля 1843 года.

(обратно)

262

Письмо от 2 сентября 1843 года.

(обратно)

263

Письмо от 20 декабря 1843 года.

(обратно)

264

Комментаторы продолжают спорить о природе болезни Флобера. Наиболее распространенное мнение: эпилепсия левой затылочной доли.

(обратно)

265

Письмо от 1 февраля 1844 года.

(обратно)

266

Письмо от 9 февраля 1844 года.

(обратно)

267

Письмо от 28 апреля 1844 года.

(обратно)

268

Письмо от 7 июня 1844 года.

(обратно)

269

Письмо Альфреду Ле Пуатвену от 13 мая 1845 года.

(обратно)

270

Письмо Луизе Коле от 31 августа 1846 года.

(обратно)

271

После смерти Флобера племянница продаст имение, которое будет разрушено, а на его месте будет построен завод. Сохранился лишь павильон, в котором сегодня находится скромный музей Флобера.

(обратно)

272

Письмо от апреля 1864 года.

(обратно)

273

Испанский танец. (Прим. перев.)

(обратно)

274

Письмо от июля 1844 года.

(обратно)

275

Письмо от 2 апреля 1845 года.

(обратно)

276

Письмо от июля 1845 года.

(обратно)

277

Письмо Максима Дюкана от 31 декабря 1844 года.

(обратно)

278

Рассказ Максима Дюкана, присутствовавшего при этой сцене, отраженный в его «Литературных воспоминаниях».

(обратно)

279

Письмо к Эммануэлю Васс-де-Сент-Уану от января 1845 года.

(обратно)

280

Письмо от 2 апреля 1845 года.

(обратно)

281

Там же.

(обратно)

282

Письмо от 2 апреля 1845 года.

(обратно)

283

Письмо Ле Пуатвену от 15 апреля 1845 года.

(обратно)

284

Письмо Ле Пуатвену от 15 апреля 1845 года.

(обратно)

285

«Заметки о путешествиях».

(обратно)

286

Письмо от 13 мая 1845 года.

(обратно)

287

Письмо от 26 мая 1845 года.

(обратно)

288

Письмо от 26 мая 1845 года.

(обратно)

289

«Заметки о путешествиях».

(обратно)

290

Письмо от 10 июля 1845 года.

(обратно)

291

Письмо от 13 августа 1845 года.

(обратно)

292

Письмо от 17 июля 1845 года.

(обратно)

293

Письмо от июля 1845 года.

(обратно)

294

Письмо от 16 сентября 1845 года.

(обратно)

295

Письмо от января 1846 года.

(обратно)

296

Письмо от конца января 1846 года.

(обратно)

297

Письмо от 15 марта 1845 года.

(обратно)

298

Письмо от 25 марта 1846 года.

(обратно)

299

Там же.

(обратно)

300

Письмо от 25 марта 1846 года.

(обратно)

301

Письмо Максиму Дюкану от 7 апреля 1846 года.

(обратно)

302

Там же.

(обратно)

303

Родители Ги де Мопассана.

(обратно)

304

Письмо от 31 мая 1846 года.

(обратно)

305

Письмо от 4 июня 1846 года.

(обратно)

306

Письмо к Эммануэлю Васс-де-Сент-Уану от 4 июня 1846 года.

(обратно)

307

Сегодня бюст находится в музее Карнавале, как и бюст отца Флобера.

(обратно)

308

Кузен – cousin (франц.) – комар. Игра слов: кузен – Виктор Кузен. (Прим. перев.)

(обратно)

309

Письмо от 4 августа 1846 года.

(обратно)

310

Письмо от 6 августа 1846 года.

(обратно)

311

Письмо от 7 августа 1846 года.

(обратно)

312

Он отправит ей свыше 120 писем, большая часть которых сохранилась. Ответы Луизы Коле были уничтожены, возможно, племянницей Флобера Каролиной.

(обратно)

313

Письмо от 6 или 7 августа 1846 года.

(обратно)

314

Письмо от 30 сентября 1846 года.

(обратно)

315

Письмо от 2 сентября 1846 года.

(обратно)

316

Речь идет о матери.

(обратно)

317

Письмо от 23 августа 1846 года.

(обратно)

318

Письмо от 24 августа 1846 года.

(обратно)

319

Письмо от 30 августа 1846 года.

(обратно)

320

Письмо от 4–5 сентября 1846 года.

(обратно)

321

Письмо от 5 сентября 1846 года.

(обратно)

322

Письмо от 6 сентября 1846 года.

(обратно)

323

Письмо от 10 сентября 1846 года.

(обратно)

324

Перевод В. Ермакова.

(обратно)

325

Письмо от 30 сентября 1846 года.

(обратно)

326

Перевод В. Ермакова.

(обратно)

327

Письмо от 4 октября 1846 года.

(обратно)

328

Письмо от 15–16 сентября 1846 года.

(обратно)

329

Флобер часто использовал это тривиальное выражение, говоря о приходе месячных.

(обратно)

330

Письмо от 7 ноября 1847 года.

(обратно)

331

Письмо от 8–9 августа 1846 года.

(обратно)

332

Письмо от 8–9 августа 1846 года.

(обратно)

333

Письмо от 20 декабря 1846 года.

(обратно)

334

Письмо от 16 декабря 1846 года.

(обратно)

335

Письмо от конца декабря 1846 года.

(обратно)

336

Письмо от 7 марта 1847 года.

(обратно)

337

Письмо от 28 апреля 1847 года.

(обратно)

338

Письмо от 13 апреля 1847 года.

(обратно)

339

Письмо от 30 апреля 1847 года.

(обратно)

340

«По полям и долам».

(обратно)

341

«По полям и долам».

(обратно)

342

Письмо от 13 июля 1847 года.

(обратно)

343

Письмо от 14 июля 1847 года.

(обратно)

344

Письмо от 6 августа 1847 года.

(обратно)

345

Письмо от 16 августа 1847 года.

(обратно)

346

Письмо Луизе Коле, сентябрь 1847 года.

(обратно)

347

Письмо Луизе Коле от 23 сентября 1847 года.

(обратно)

348

Письмо от октября 1847 года.

(обратно)

349

Письмо от октября 1847 года. Текст Флобера под названием «По полям и долам» будет опубликован после его смерти.

(обратно)

350

Письмо от 14 ноября 1847 года.

(обратно)

351

Письмо конца декабря 1847 года.

(обратно)

352

Письмо конца марта 1848 года.

(обратно)

353

Последним в это время был поляк Франк, молодой, красивый, соблазнительный.

(обратно)

354

Письмо от марта 1848 года.

(обратно)

355

Письмо от 7 апреля 1848 года.

(обратно)

356

Флобер введет эту сцену в VI главу «Буваре и Пекюше».

(обратно)

357

Письмо от 4 июля 1848 года.

(обратно)

358

Ребенок проживет недолго.

(обратно)

359

Письмо от 25 августа 1848 года.

(обратно)

360

Письмо от 6 мая 1849 года.

(обратно)

361

Одногорбый верблюд. (Прим. перев.)

(обратно)

362

Письмо от 5 мая 1849 года.

(обратно)

363

Письмо к дяде Парену от 12 мая 1849 года.

(обратно)

364

Письмо к дяде Парену от 18 или 25 мая 1849 года.

(обратно)

365

Максим Дюкан. «Литературные воспоминания».

(обратно)

366

«Путевые заметки».

(обратно)

367

Максим Дюкан. «Литературные воспоминания».

(обратно)

368

Письмо от 30 октября 1849 года.

(обратно)

369

Письмо от 7–8 ноября 1849 года.

(обратно)

370

Письмо к матери от 17 ноября 1849 года.

(обратно)

371

Письмо от 1 декабря 1849 года.

(обратно)

372

Письмо к матери от 14 декабря 1849 года.

(обратно)

373

Там же.

(обратно)

374

Письмо от 15 декабря 1849 года.

(обратно)

375

Один из двух дрогманов, нанятых Флобером и Максимом Дюканом.

(обратно)

376

Письмо к матери от 5 января 1850 года.

(обратно)

377

Письмо от 14 февраля 1850 года.

(обратно)

378

«Путевые заметки».

(обратно)

379

Письмо к Луи Буйе от 3 марта 1850 года.

(обратно)

380

«Путевые заметки».

(обратно)

381

Письмо от 24 марта 1850 года.

(обратно)

382

Письмо от 15 апреля 1850 года.

(обратно)

383

Письмо от 20 августа 1850 года.

(обратно)

384

Письмо от 20 августа 1850 года.

(обратно)

385

Там же.

(обратно)

386

Письмо от 14 ноября 1850 года.

(обратно)

387

Письмо от 7 ноября 1850 года.

(обратно)

388

Письмо от 14 ноября 1850 года.

(обратно)

389

Письмо от 15 декабря 1850 года.

(обратно)

390

Письмо от 9 декабря 1850 года.

(обратно)

391

Там же.

(обратно)

392

Письмо к матери от 29 декабря 1850 года.

(обратно)

393

Письмо от 9 февраля 1850 года.

(обратно)

394

Письмо к матери от 9 февраля 1851 года.

(обратно)

395

Письмо от 9 апреля 1851 года.

(обратно)

396

Письмо от 4 мая 1851 года.

(обратно)

397

«Путевые заметки».

(обратно)

398

Записная книжка Луизы Коле.

(обратно)

399

Письмо от 26 июля 1851 года.

(обратно)

400

Modus vivendi – образ жизни (лат.).

(обратно)

401

Письмо от 20 сентября 1850 года.

(обратно)

402

Письмо от 1 октября 1851 года.

(обратно)

403

Письмо от 23 октября 1851 года.

(обратно)

404

Письмо от 3 ноября 1851 года.

(обратно)

405

Письмо от 3 ноября 1851 года.

(обратно)

406

Письмо к дяде Парену от 15 января 1852 года.

(обратно)

407

Там же. Луи Буйе переедет в Париж осенью 1853 года.

(обратно)

408

Письмо к дяде Парену от 15 января 1852 года.

(обратно)

409

Письмо к Луизе Коле от 3 ноября 1851 года.

(обратно)

410

Письмо к Луизе Коле от 16 января 1852 года.

(обратно)

411

Письмо от 31 января 1852 года.

(обратно)

412

Письмо от 8 февраля 1852 года.

(обратно)

413

Письмо от 3 апреля 1852 года.

(обратно)

414

Письмо от 24 апреля 1852 года.

(обратно)

415

Письмо от 31 декабря 1851 года.

(обратно)

416

Письмо от 16 января 1852 года.

(обратно)

417

Письмо от 20 марта 1852 года.

(обратно)

418

Письмо от 24 апреля 1852 года.

(обратно)

419

Письмо от 3 апреля 1852 года.

(обратно)

420

Письмо от 16 декабря 1852 года.

(обратно)

421

Письмо от 26 июня 1852 года.

(обратно)

422

Письмо от начала июля 1852 года.

(обратно)

423

Письмо от 3 июля 1852 года.

(обратно)

424

Письмо от 27 июля 1852 года.

(обратно)

425

Письмо от 22 июля 1852 года.

(обратно)

426

Письмо от 26 июля 1852 года.

(обратно)

427

Письмо от 1 сентября 1852 года.

(обратно)

428

Письмо от 19 сентября 1852 года.

(обратно)

429

Письмо от 25 сентября 1852 года.

(обратно)

430

Письмо Луизе Коле от 16 ноября 1852 года.

(обратно)

431

Письмо от 9 декабря 1852 года.

(обратно)

432

Письмо к Луизе Коле от 16 декабря 1852 года.

(обратно)

433

Письмо Луизе Коле от 27 декабря 1852 года.

(обратно)

434

Письмо Луизе Коле от 27 декабря 1852 года.

(обратно)

435

Письмо Луизе Коле.

(обратно)

436

Письмо Луизе Коле от 2 июля 1853 года.

(обратно)

437

Письмо от 15 июля 1853 года.

(обратно)

438

Письмо от 14 августа 1853 года.

(обратно)

439

Письмо от 14 августа 1853 года.

(обратно)

440

Письмо от 24 августа 1853 года.

(обратно)

441

Письмо к Луизе Коле от 21 августа 1853 года.

(обратно)

442

Письмо к Луизе Коле от 26 августа 1853 года.

(обратно)

443

Письмо от 2 сентября 1853 года.

(обратно)

444

Письмо к Луизе Коле от 16 сентября 1853 года.

(обратно)

445

Письмо к Луизе Коле от 12 сентября 1853 года.

(обратно)

446

Эмпирей – по космогоническим представлениям древних греков наиболее высокая часть неба, наполненная светом и огнем. (Прим. перев.)

(обратно)

447

Письмо от 7 октября 1853 года.

(обратно)

448

Письмо от 12 октября 1853 года.

(обратно)

449

Письмо Луизе Коле от 17 октября 1853 года.

(обратно)

450

Письмо от 28 октября 1853 года.

(обратно)

451

Письмо от 22 ноября 1853 года.

(обратно)

452

Письмо от 25 ноября 1853 года.

(обратно)

453

Письмо от 8 декабря 1853 года.

(обратно)

454

Письмо от 14 декабря 1853 года.

(обратно)

455

Письмо от 23 декабря 1853 года.

(обратно)

456

Письмо от 13 января 1854 года.

(обратно)

457

Письмо от 7 августа 1854 года.

(обратно)

458

Письмо от 25 февраля 1854 года.

(обратно)

459

Письмо от 6 марта 1855 года.

(обратно)

460

Письмо от 30 сентября 1855 года.

(обратно)

461

Письмо от 5 октября 1855 года.

(обратно)

462

Письмо от 10 октября 1855 года.

(обратно)

463

Письмо от 9 апреля 1856 года.

(обратно)

464

Inter nos – между нами (лат.).

(обратно)

465

Письмо от 1 июня 1856 года.

(обратно)

466

Письмо к Луи Буйе от 16 июня 1856 года.

(обратно)

467

Письмо от 3 августа 1856 года.

(обратно)

468

Письмо к Луи Буйле от 24 августа 1856 года.

(обратно)

469

Письмо к Жюлю Дюплану от 11 октября 1856 года.

(обратно)

470

Письмо от 2 декабря 1856 года.

(обратно)

471

Письмо от 7 декабря 1856 года.

(обратно)

472

Максим Дюкан «Литературные воспоминания».

(обратно)

473

Письмо от 12 декабря 1856 года.

(обратно)

474

Письмо от 3 января 1857 года.

(обратно)

475

Там же.

(обратно)

476

Письмо от 4 или 5 января 1857 года.

(обратно)

477

Письмо от 14 января 1857 года.

(обратно)

478

Письмо от 16 января 1857 года.

(обратно)

479

Письмо от 20 января 1875 года.

(обратно)

480

Письмо брату Ашилю от 25 января 1857 года.

(обратно)

481

Письмо от 30 января 1857 года.

(обратно)

482

Письмо от 10 февраля 1857 года.

(обратно)

483

Письмо Морису Шлезингеру от 11 февраля 1857 года.

(обратно)

484

Письмо от 18 марта 1857 года.

(обратно)

485

Письмо от 30 марта 1857 года.

(обратно)

486

Письмо от 18 марта 1857 года.

(обратно)

487

Письмо конца апреля 1857 года.

(обратно)

488

Формат издания в 1/2 листа.

(обратно)

489

Письмо от 28 мая 1857 года.

(обратно)

490

Письмо от 24 июня 1857 года.

(обратно)

491

Письмо Луи де Корменену от 14 мая 1857 года.

(обратно)

492

Письмо Эрнесту Фейдо конца июня 1857 года.

(обратно)

493

Письмо Эрнесту Фейдо от 6 августа 1857 года.

(обратно)

494

Письмо от 14 августа 1857 года.

(обратно)

495

Письмо от 3 октября 1857 года.

(обратно)

496

Письмо от 8 октября 1857 года.

(обратно)

497

Письмо к Жюлю Дюплану от 3 октября 1857 года.

(обратно)

498

Письмо от 17 ноября 1857 года.

(обратно)

499

Письмо Эрнесту Фейдо от 24 ноября 1857 года.

(обратно)

500

Письмо Эрнесту Фейдо конца ноября 1857 года.

(обратно)

501

Гонкур. «Дневник». 11 апреля 1857 года.

(обратно)

502

Письмо от 23 января 1858 года.

(обратно)

503

Письмо от 23 января 1858 года.

(обратно)

504

Письмо от 10 февраля 1858 года.

(обратно)

505

Письмо от 6 апреля 1858 года.

(обратно)

506

Карфагенское божество, которое олицетворяла луна.

(обратно)

507

Письмо от 23–24 апреля 1858 года.

(обратно)

508

Дуар – табор бедуинов – мусульманское селение. (Прим. перев.)

(обратно)

509

Письмо от 8 мая 1858 года.

(обратно)

510

Рамадан – пост у мусульман. (Прим. перев.)

(обратно)

511

Флобер. «Путешествие в Карфаген».

(обратно)

512

Письмо от 20 июня 1858 года.

(обратно)

513

Письмо от 23 августа 1857 года.

(обратно)

514

Письмо от 20 июня 1858 года.

(обратно)

515

Шарль Эдмон – издатель «Пресс», которому он необдуманно пообещал отдать для публикации свой будущий роман.

(обратно)

516

Матлот – рыбное блюдо под винным соусом. (Прим. перев.)

(обратно)

517

Письмо от 24 июня 1858 года.

(обратно)

518

Письмо от 28 августа 1858 года.

(обратно)

519

Письмо середины октября 1858 года.

(обратно)

520

Письмо мадемуазель Леруайе де Шантепи от 31 октября 1858 года.

(обратно)

521

Письмо Эрнесту Фейдо от 19 декабря 1858 года.

(обратно)

522

Письмо от 26 декабря 1858 года.

(обратно)

523

Письмо начала февраля 1859 года.

(обратно)

524

Гонкур. «Дневник», 11 мая 1859 года.

(обратно)

525

Письмо от мая 1859 года.

(обратно)

526

Письмо от 7 августа 1859 года.

(обратно)

527

Письмо конца сентября 1859 года.

(обратно)

528

Письмо первой половины октября 1859 года.

(обратно)

529

Письмо конца октября 1859 года.

(обратно)

530

Письмо от 12 ноября 1859 года.

(обратно)

531

Письмо от конца декабря 1859 года.

(обратно)

532

Оба письма от 15 марта 1860 года.

(обратно)

533

Письмо к Луи Буйе от 29 марта 1860 года.

(обратно)

534

Письмо от 21 апреля 1860 года.

(обратно)

535

Письмо от мая 1860 года.

(обратно)

536

Письмо от 3 июля 1860 года.

(обратно)

537

Журналистка и писательница сугубо женского направления.

(обратно)

538

Письмо от июля 1860 года.

(обратно)

539

Письмо от июля 1860 года.

(обратно)

540

Письмо от 15 августа 1860 года.

(обратно)

541

Гонкур. «Дневник», 29 ноября 1860 года.

(обратно)

542

Письмо от 1 января 1861 года.

(обратно)

543

Письмо от 15 января 1861 года.

(обратно)

544

Письмо от 26 января 1861 года.

(обратно)

545

Письмо от января 1861 года.

(обратно)

546

Письмо начала мая 1861 года.

(обратно)

547

Вторая половина июня 1861 года.

(обратно)

548

Письмо начала октября 1861 года.

(обратно)

549

Письмо от 18 января 1862 года.

(обратно)

550

Письмо от 19 января 1862 года.

(обратно)

551

Гонкур. «Дневник», 3 марта 1862 года.

(обратно)

552

Письмо от 24 апреля 1862 года.

(обратно)

553

Письмо от начала мая 1862 года.

(обратно)

554

Письмо от 19 мая 1862 года.

(обратно)

555

Новая корреспондентка Флобера. Он познакомился с ней в салоне Луизы Коле. Луи Буйе влюбился в молодую женщину, которую и Флобер находил очаровательной.

(обратно)

556

Письмо от июля 1862 года.

(обратно)

557

Письмо к Жюлю Дюплану конца июня 1862 года.

(обратно)

558

Письмо к Жюлю Дюплану того же времени.

(обратно)

559

Письмо к Жюлю Дюплану от 10 июля 1862 года.

(обратно)

560

Письмо от начала июля 1862 года.

(обратно)

561

Письмо от 26 июля 1862 года.

(обратно)

562

Письмо м-ль Амели Боске от конца июля 1862 года.

(обратно)

563

Письмо от 13 сентября 1862 года.

(обратно)

564

Письмо к м-ль Амели Боске от 21 октября 1862 года.

(обратно)

565

Историческая интуиция Флобера оказалась столь безупречной, что некоторые его описания (например, символов Танит) подтвердились позднейшими открытиями, сделанными во время раскопок.

(обратно)

566

Письмо от 22 декабря 1862 года.

(обратно)

567

Письмо 21 января 1863 года.

(обратно)

568

Письмо от 28 января 1863 года.

(обратно)

569

Письмо от 31 января 1863 года.

(обратно)

570

Гонкур. «Дневник», 28 февраля 1863 года.

(обратно)

571

Письмо к Жюлю Дюплану от начала апреля 1863 года.

(обратно)

572

Письмо Амели Боске начала июля 1863 года.

(обратно)

573

Письмо Амели Боске от 26 октября 1863 года.

(обратно)

574

Гонкур. «Дневник», 29 октября 1863 года.

(обратно)

575

Гонкур. «Дневник», 2 ноября 1863 года.

(обратно)

576

Гонкур. «Дневник», 2 декабря 1863 года.

(обратно)

577

Письмо от конца декабря 1863 года.

(обратно)

578

Письмо от января 1864 года.

(обратно)

579

Гонкур. «Дневник», 24 января 1864 года.

(обратно)

580

Письмо от 29 февраля 1864 года.

(обратно)

581

Письмо от 3 марта 1864 года.

(обратно)

582

Письмо от 11 апреля 1864 года.

(обратно)

583

Письмо от 14 апреля 1864 года.

(обратно)

584

Письмо от 19 апреля 1864 года.

(обратно)

585

Письмо от 4 мая 1864 года.

(обратно)

586

Письмо м-ль Амели Боске от июля 1864 года.

(обратно)

587

Письмо от 6 октября 1864 года.

(обратно)

588

Письмо от октября 1864 года.

(обратно)

589

Письмо от 17 ноября 1864 года.

(обратно)

590

Г-жа Корню – крестница королевы Гортензии, подруга и корреспондентка Луи Наполеона до 2 декабря 1851 года.

(обратно)

591

Письмо от декабря 1864 года.

(обратно)

592

Письмо от 5 февраля 1865 года.

(обратно)

593

Прозвище Луи Буйе.

(обратно)

594

Алмаз «Регент», принадлежавший Филиппу Орлеанскому. (Прим. перев.)

(обратно)

595

Письмо от февраля 1865 года.

(обратно)

596

Письмо м-ль Леруайе де Шантепи от 11 мая 1865 года.

(обратно)

597

Письмо от мая 1865 года.

(обратно)

598

Гонкур. «Дневник», 9 мая 1865 года.

(обратно)

599

Письмо братьям Гонкур от 12 августа 1865 года.

(обратно)

600

Письмо от августа 1865 года.

(обратно)

601

Гонкур. «Дневник», 29 ноября 1865 года.

(обратно)

602

Письмо Гонкурам от декабря 1865 года.

(обратно)

603

Письмо от 23 января 1866 года.

(обратно)

604

Письмо от февраля 1866 года.

(обратно)

605

Письмо от 12 марта 1866 года.

(обратно)

606

Гонкур. «Дневник», 6 мая 1866 года.

(обратно)

607

Прозвище Наполеона III.

(обратно)

608

Письмо от 19 или 26 мая 1866 года.

(обратно)

609

Письмо от 16 августа 1866 года.

(обратно)

610

Письмо от 20 августа 1866 года.

(обратно)

611

Письмо от 31 августа 1866 года.

(обратно)

612

Письмо конца августа 1866 года.

(обратно)

613

Письмо от 29 сентября 1866 года.

(обратно)

614

Письмо к г-же Роже де Женетт от 12 ноября 1866 года.

(обратно)

615

Письмо от 12–13 ноября 1866 года.

(обратно)

616

Письмо от 27 ноября 1866 года.

(обратно)

617

Письмо от 5 декабря 1866 года.

(обратно)

618

Письмо от 15 декабря 1866 года.

(обратно)

619

Там же.

(обратно)

620

Письмо от декабря 1866 года.

(обратно)

621

Письмо от 4 января 1867 года.

(обратно)

622

Письмо от 21 января 1867 года.

(обратно)

623

Гонкур. «Дневник», 25 февраля 1867 года.

(обратно)

624

Письмо конца февраля 1867 года.

(обратно)

625

Письмо от 8 апреля 1867 года.

(обратно)

626

Письмо к Жорж Санд от мая 1867 года.

(обратно)

627

Письмо от 7 июля 1867 года.

(обратно)

628

Письмо от 8 октября 1867 года.

(обратно)

629

Письмо от октября 1867 года.

(обратно)

630

Письмо к Жюлю Дюплану от 15 декабря 1867 года.

(обратно)

631

Письмо от ноября 1867 года.

(обратно)

632

Письмо от 18 декабря 1867 года.

(обратно)

633

Письмо от 24 января 1868 года.

(обратно)

634

Письмо к Жюлю Дюплану от 14 марта 1868 года.

(обратно)

635

Письмо от 14 марта 1868 года.

(обратно)

636

Письмо от марта 1868 года.

(обратно)

637

Письмо к Каролине конца марта 1868 года.

(обратно)

638

Письмо от 19 марта 1868 года.

(обратно)

639

Письмо от мая 1868 года.

(обратно)

640

Подруга Каролины Комманвиль.

(обратно)

641

Письмо от 5 июля 1868 года.

(обратно)

642

Гонкур. «Дневник», 7 августа 1868 года.

(обратно)

643

Письмо от конца августа – начала сентября 1868 года.

(обратно)

644

Письмо к Жюлю Дюплану от октября 1868 года.

(обратно)

645

Письмо от 27 октября 1868 года.

(обратно)

646

Письмо от декабря 1868 года.

(обратно)

647

Письмо от 15 декабря 1868 года.

(обратно)

648

Гонкур. «Дневник», декабрь 1868 года.

(обратно)

649

Гонкур. «Дневник», 20 января 1869 года.

(обратно)

650

Письмо к принцессе Матильде от 1869 года.

(обратно)

651

Гонкур. «Дневник», 12 мая 1869 года.

(обратно)

652

Письмо от 16 мая 1869 года.

(обратно)

653

Ad hoc (лат.) – для нее (рукописи).

(обратно)

654

Гонкур. «Дневник», 23 мая 1869 года.

(обратно)

655

Письмо от 23 мая 1869 года.

(обратно)

656

Письмо от июня 1869 года.

(обратно)

657

Письмо от 9 июня 1869 года.

(обратно)

658

Письмо принцессе Матильде от июня 1869 года.

(обратно)

659

Леония – любовница Луи Буйе.

(обратно)

660

Письмо от 8 сентября 1869 года.

(обратно)

661

Письмо Филиппу Лепарфе от сентября 1869 года. Филипп был сыном Леонии Лепарфе, приемным сыном Луи Буйе.

(обратно)

662

Письмо от 13 октября 1869 года.

(обратно)

663

Письмо от 14 октября 1869 года.

(обратно)

664

Письмо от 3 декабря 1869 года.

(обратно)

665

Письмо от 3 января 1870 года.

(обратно)

666

Письмо от 9 января 1870 года.

(обратно)

667

Письмо от 12 января 1870 года.

(обратно)

668

Письмо от 2 марта 1870 года.

(обратно)

669

Письмо от 15 марта 1870 года.

(обратно)

670

Письмо к Жорж Санд от 29 марта 1870 года.

(обратно)

671

Письмо конца мая 1870 года.

(обратно)

672

Письмо к Каролине от 8 июня 1870 года.

(обратно)

673

Письмо к Каролине от 8 июля 1870 года.

(обратно)

674

Письмо от 20 июля 1870 года.

(обратно)

675

Письмо от 3 августа 1870 года.

(обратно)

676

Письмо к Жорж Санд от 17 августа 1870 года.

(обратно)

677

Письмо от 26 августа 1870 года.

(обратно)

678

Письмо от 31 августа 1870 года.

(обратно)

679

Возможный намек на императрицу Евгению.

(обратно)

680

Письмо от 10 сентября 1870 года.

(обратно)

681

Флобер настаивал на том, что в его венах течет кровь краснокожего, зная, что один из его предков по материнской линии в XVII веке уехал в Канаду и женился, прежде чем вернуться во Францию.

(обратно)

682

Письмо второй половины сентября 1870 года.

(обратно)

683

Письмо от 27 сентября 1870 года.

(обратно)

684

Письмо от 5 октября 1870 года.

(обратно)

685

Письмо от 13 октября 1870 года.

(обратно)

686

Письмо от 23 октября 1870 года.

(обратно)

687

Письмо Каролине от 28 октября 1870 года.

(обратно)

688

Письмо от 27 ноября 1870 года.

(обратно)

689

Письмо от 18 декабря 1870 года.

(обратно)

690

Письмо от января 1871 года.

(обратно)

691

Письмо от 1 февраля 1871 года.

(обратно)

692

Письмо от 1 февраля 1871 года.

(обратно)

693

Письмо к Жорж Санд от 11 марта 1871 года.

(обратно)

694

Письмо от 4 марта 1871 года.

(обратно)

695

Письмо от 21 марта 1871 года.

(обратно)

696

Письмо г-же Роже де Женетт от 30 марта 1871 года.

(обратно)

697

Письмо к Жорж Санд от 31 марта 1871 года.

(обратно)

698

Письмо от 5 апреля 1871 года.

(обратно)

699

Майотены (ист.) – горожане, восставшие против сборщиков налогов в XVI веке.

(обратно)

700

Письмо от 24 апреля 1871 года.

(обратно)

701

Письмо от 30 апреля 1871 года.

(обратно)

702

Письмо от 3 мая 1871 года.

(обратно)

703

Письмо от 22 мая 1871 года.

(обратно)

704

Письмо от 11 июня 1871 года.

(обратно)

705

Письмо от 14 июня 1871 года.

(обратно)

706

Письмо от 24 июня 1871 года.

(обратно)

707

Письмо от июля 1871 года.

(обратно)

708

Письмо от 3–4 июля 1871 года.

(обратно)

709

Письмо от 6 сентября 1871 года.

(обратно)

710

Письмо от 8 сентября 1871 года.

(обратно)

711

Письмо от 7 октября 1871 года.

(обратно)

712

Письмо от 12 октября 1871 года.

(обратно)

713

Гонкур. «Дневник», 18 октября 1871 года.

(обратно)

714

Письмо от 21 января 1872 года.

(обратно)

715

Письмо к Жорж Санд от 28 января 1872 года.

(обратно)

716

Письмо от 26 февраля 1872 года.

(обратно)

717

Гонкур. «Дневник», 17 января 1872 года.

(обратно)

718

Письмо от начала марта 1872 года.

(обратно)

719

Письмо от 28 марта 1872 года.

(обратно)

720

Письмо Максиму Дюкану от 6 апреля 1872 года.

(обратно)

721

Письмо от 19 апреля 1872 года.

(обратно)

722

Письмо от 16 апреля 1872 года.

(обратно)

723

Письмо от 25 апреля 1872 года.

(обратно)

724

Письмо от 29 апреля 1872 года.

(обратно)

725

Письмо от 5 мая 1872 года.

(обратно)

726

Письмо от 5 июня 1872 года.

(обратно)

727

Письмо мадемуазель Леруайе де Шантепи от 5 июня 1872 года.

(обратно)

728

Письмо г-же Роже де Женетт от 15 мая 1872 года.

(обратно)

729

Письмо к Каролине от 23 июня 1872 года.

(обратно)

730

Письмо от 18 августа 1872 года.

(обратно)

731

Письмо от 1 сентября 1872 года.

(обратно)

732

Там же.

(обратно)

733

Письмо от 14 сентября 1872 года.

(обратно)

734

Письмо Каролине от 27 сентября 1872 года.

(обратно)

735

Письмо госпоже Роже де Женетт от 5 октября 1872 года.

(обратно)

736

Письмо от 5 октября 1872 года.

(обратно)

737

Письмо от 25 октября 1872 года.

(обратно)

738

Письмо от октября 1872 года.

(обратно)

739

Письмо от 28 октября 1872 года.

(обратно)

740

Письмо от 4 декабря 1872 года.

(обратно)

741

Мишель Леви, согласно контракту, владел правами на «Воспитание чувств» еще в течение семи лет.

(обратно)

742

Письмо от января 1873 года.

(обратно)

743

Письмо госпоже Ренье от января 1873 года.

(обратно)

744

Письмо от 23 февраля 1873 года.

(обратно)

745

Письмо от 24 апреля 1873 года.

(обратно)

746

Письмо от 3 мая 1873 года.

(обратно)

747

Так называл Флобер себя в письмах к друзьям и племяннице.

(обратно)

748

Письмо от 24 мая 1873 года.

(обратно)

749

Издание, выполненное изящным шрифтом, созданным Эльзевиром. (Прим. перев.)

(обратно)

750

Эллипсис – опущение в речи слов, легко подразумеваемых по контексту. (Прим. перев.)

(обратно)

751

Письмо от 18 июня 1873 года.

(обратно)

752

Письмо от 3 июля 1873 года.

(обратно)

753

Письмо от 20 июля 1873 года.

(обратно)

754

Письмо госпоже Роже де Женетт от 4 августа 1873 года.

(обратно)

755

Письмо от 22 ноября 1873 года.

(обратно)

756

Письмо от 2 декабря 1873 года.

(обратно)

757

Sine die – без указания даты (лат.).

(обратно)

758

Барка – штаны у древних галлов. (Прим. перев.)

(обратно)

759

Анатоль Франс. «Литературная жизнь», часть первая.

(обратно)

760

Письмо к Каролине от 15 декабря 1873 года.

(обратно)

761

Письмо от 30 декабря 1873 года.

(обратно)

762

Письмо от 7 февраля 1874 года.

(обратно)

763

Письмо от 18 февраля 1874 года.

(обратно)

764

Прюдом Монье Анри (1799–1877), писатель, художник, создатель образа Жозефа Прюдома, напыщенного и самоуверенного буржуа-демагога, изрекающего доведенные до абсурда прописные истины. (Прим. перев.)

(обратно)

765

Гонкур. «Дневник», 12 марта 1874 года.

(обратно)

766

Письмо от 12 марта 1874 года.

(обратно)

767

Письмо от 1 мая 1874 года.

(обратно)

768

Письмо к госпоже Роже де Женетт от 1 мая 1874 года.

(обратно)

769

Письмо от 17 июня 1874 года.

(обратно)

770

Письмо Каролине от 24 июня 1874 года.

(обратно)

771

Письмо от 2 июля 1874 года.

(обратно)

772

Письмо от 14 июля 1874 года.

(обратно)

773

Письмо от августа 1874 года.

(обратно)

774

Письмо от 6 августа 1874 года.

(обратно)

775

Письмо от 4 сентября 1874 года.

(обратно)

776

Письмо от 26 сентября 1874 года.

(обратно)

777

Письмо от ноября 1874 года.

(обратно)

778

Письмо от конца декабря 1874 года.

(обратно)

779

Письмо от декабря 1874 года.

(обратно)

780

Письмо от 27 марта 1875 года.

(обратно)

781

Письмо от апреля 1875 года.

(обратно)

782

Гонкур. «Дневник», 25 апреля 1875 года.

(обратно)

783

Гонкур. «Дневник», 18 апреля 1875 года.

(обратно)

784

Письмо от 10 мая 1875 года.

(обратно)

785

Письмо от 10 мая 1875 года.

(обратно)

786

Письмо от 9 июля 1875 года.

(обратно)

787

Там же.

(обратно)

788

Письмо от 12 июля 1875 года.

(обратно)

789

Согласно детальному закону, имущество супругов характеризуется невозможностью отчуждения предметов, входящих в состав приданого. (Прим. перев.)

(обратно)

790

Письмо от 11 октября 1875 года.

(обратно)

791

Письмо от октября 1875 года.

(обратно)

792

Письмо от 11 декабря 1875 года.

(обратно)

793

Письмо от 18 декабря 1875 года.

(обратно)

794

Письмо после 20 декабря 1875 года.

(обратно)

795

Письмо от 6 февраля 1876 года.

(обратно)

796

Письмо от 14 марта 1876 года.

(обратно)

797

Письмо от 18 марта 1876 года.

(обратно)

798

Письмо от 19 июня 1876 года.

(обратно)

799

Письмо от конца апреля 1876 года.

(обратно)

800

Письмо от 17 июня 1876 года.

(обратно)

801

Письмо от 19 июня 1876 года.

(обратно)

802

Письмо от 25 июня 1876 года.

(обратно)

803

Письмо от 13 июня 1876 года.

(обратно)

804

Письмо от 19 июня 1876 года.

(обратно)

805

Письмо от 1 июля 1876 года

(обратно)

806

Письмо от 1 июля 1876 года.

(обратно)

807

Письмо от 23 июля 1876 года.

(обратно)

808

Письмо от августа 1876 года.

(обратно)

809

Письмо от 7 августа 1876 года.

(обратно)

810

Письмо от 10 августа 1876 года.

(обратно)

811

Гонкур. «Дневник», 1 сентября 1876 года.

(обратно)

812

Письмо от 17 августа 1876 года.

(обратно)

813

Письмо от 4 октября 1876 года.

(обратно)

814

Письмо к Тургеневу от ноября 1876 года.

(обратно)

815

Письмо от 19 октября 1876 года.

(обратно)

816

Письмо от 25 октября 1876 года.

(обратно)

817

Письмо от 27 сентября 1876 года.

(обратно)

818

Письмо к Каролине от ноября 1876 года.

(обратно)

819

Письмо к Каролине от 9 декабря 1876 года.

(обратно)

820

Письмо от 6 декабря 1876 года.

(обратно)

821

Письмо от 15 декабря 1876 года.

(обратно)

822

Mea culpa – моя вина (лат.).

(обратно)

823

Письмо от 31 декабря 1876 года.

(обратно)

824

Письмо от 31 декабря 1876 года.

(обратно)

825

Письмо от 17 января 1877 года.

(обратно)

826

Там же.

(обратно)

827

Гонкур. «Дневник», 18 февраля 1877 года.

(обратно)

828

Гонкур. «Дневник», 19 февраля 1877 года.

(обратно)

829

Письмо от 21 марта 1877 года.

(обратно)

830

Письмо от начала июня 1877 года.

(обратно)

831

Письмо от 6 июня 1877 года.

(обратно)

832

Письмо от 27 июля 1877 года.

(обратно)

833

Письмо г-же Роже де Женетт от августа 1877 года.

(обратно)

834

Письмо от августа 1877 года.

(обратно)

835

Письмо от 2 сентября 1877 года.

(обратно)

836

Письмо к Каролине от 6 сентября 1877 года.

(обратно)

837

Письмо от 11 сентября 1877 года.

(обратно)

838

Письмо от 18 сентября 1877 года.

(обратно)

839

Письмо от 24 сентября 1877 года.

(обратно)

840

Письмо от 5 октября 1877 года.

(обратно)

841

Письмо от 1 марта 1878 года.

(обратно)

842

Письмо от 1 марта 1878 года.

(обратно)

843

Письмо к г-же Роже де Женетт от 27 мая 1878 года.

(обратно)

844

Лары (лат.) – по представлению древних римлян – боги, охранявшие дом и семью (подобно домовым в русской мифологии). Римляне верили, что, когда семья навсегда покидала жилище, Лары оставались в доме. Считалось, что Лары охраняли хозяев не только дома, но и во время путешествий, на войне, на полевых работах. (Прим. перев.)

(обратно)

845

Письмо к принцессе Матильде от 13 июня 1878 года.

(обратно)

846

Письмо к Эмилю Золя от 15 августа 1878 года.

(обратно)

847

Письмо от 15 августа 1878 года.

(обратно)

848

Письмо к Каролине от 10 сентября 1878 года.

(обратно)

849

Эдмон де Гонкур. «Дневник», 19 и 20 сентября 1878 года.

(обратно)

850

Письмо принцессе Матильде от 30 октября 1878 года.

(обратно)

851

Письмо от декабря 1878 года.

(обратно)

852

Письмо от 22 декабря 1878 года.

(обратно)

853

Письмо от 30 декабря 1878 года.

(обратно)

854

Письмо от января 1879 года.

(обратно)

855

Письмо от 3 января 1879 года.

(обратно)

856

Письмо от 16 января 1879 года.

(обратно)

857

Сюзанна – молодая служанка Флобера.

(обратно)

858

Письмо от 27 января 1879 года.

(обратно)

859

Письмо от 30 января 1879 года.

(обратно)

860

Письмо от февраля 1879 года.

(обратно)

861

Письмо от февраля 1879 года.

(обратно)

862

Письмо от 22 февраля 1879 года.

(обратно)

863

Письмо от 17 февраля 1879 года.

(обратно)

864

Письмо от 11 апреля 1879 года.

(обратно)

865

Письмо от 12 марта 1879 года.

(обратно)

866

Письмо от 14 марта 1879 года.

(обратно)

867

Письмо от 6 апреля 1879 года.

(обратно)

868

Письмо от 12 апреля 1879 года.

(обратно)

869

Письмо принцессе Матильде от 16 апреля 1879 года.

(обратно)

870

Письмо от 16 апреля 1879 года.

(обратно)

871

Письмо Эдмону де Гонкуру от 24 апреля 1879 года.

(обратно)

872

Фортен – врач Флобера.

(обратно)

873

Письмо от 25 апреля 1879 года.

(обратно)

874

Письмо от 1 мая 1879 года.

(обратно)

875

Письмо от мая 1879 года.

(обратно)

876

Письмо от начала июня 1879 года.

(обратно)

877

Письмо от 12 июня 1879 года.

(обратно)

878

Письмо от 13 июня 1879 года.

(обратно)

879

Письмо от 19 июня 1879 года.

(обратно)

880

Тропман – убийца семьи Кинк в Ла Валетте. Его процесс наделал много шума. 21 января 1870 года он был гильотинирован. Пьер Бонапарт, сын Люсьена. 10 января 1870 года после полемики в прессе он убил выстрелом из револьвера журналиста Виктора Нуара. Верховный суд, заседавший в Туре, оправдал его.

(обратно)

881

Письмо от 25 июня 1879 года.

(обратно)

882

Письмо Каролине от 3 сентября 1879 года.

(обратно)

883

Гонкур. «Дневник», 20 сентября 1879 года.

(обратно)

884

Письмо от 8 октября 1879 года.

(обратно)

885

Письмо от 25 ноября 1879 года.

(обратно)

886

Письмо Ги де Мопассану от 3 декабря 1879 года.

(обратно)

887

Письмо от 6 декабря 1879 года.

(обратно)

888

Письмо Каролине от 16 сентября 1879 года.

(обратно)

889

Письмо Каролине от 23 декабря 1879 года.

(обратно)

890

Письмо от 2 января 1880 года.

(обратно)

891

Письмо от 13 января 1880 года.

(обратно)

892

Письмо госпоже Роже де Женетт от 25 января 1880 года.

(обратно)

893

Письмо от 13 января 1880 года.

(обратно)

894

Письмо от 13 февраля 1880 года.

(обратно)

895

Письмо от 15 февраля 1880 года.

(обратно)

896

Письмо от 17 января 1880 года.

(обратно)

897

Письмо от 19 января 1880 года.

(обратно)

898

Письмо от 28 февраля 1880 года.

(обратно)

899

Письмо от 8 марта 1880 года.

(обратно)

900

Письмо от 14 марта 1880 года.

(обратно)

901

Письмо от 23 марта 1880 года.

(обратно)

902

Гонкур. «Дневник». 28 марта 1880 года.

(обратно)

903

Письмо Ги де Мопассану конца апреля 1880 года.

(обратно)

904

Письмо от 28 апреля 1880 года.

(обратно)

905

Письмо от 2 мая 1880 года.

(обратно)

906

Письмо от 3 мая 1880 года.

(обратно)

907

Гонкур. «Дневник», 8 мая 1880 года.

(обратно)

908

На самом деле, судя по самым последним медицинским исследованиям, Флобер умер не от эпилептического припадка, а от кровоизлияния в мозг.

(обратно)

909

Гонкур. «Дневник», 11 мая 1880 года.

(обратно)

910

Гонкур. «Дневник», 14 мая 1880 года.

(обратно)

911

Альбигойцы – участники еретического движения в Южной Франции в XII–XIII вв. (Прим. пер.)

(обратно)

912

Бальзак. Луи Ламбер. Собр. соч. в 24 томах, изд-во «Правда», 1960. (Прим. пер.)

(обратно)

913

Цит. по А. Моруа. Прометей, или Жизнь Бальзака. Москва, Прогресс, 1967.

(обратно)

914

Бальзак. Тридцатилетняя женщина. Собр. соч. в 24 томах, изд-во «Правда», 1960.

(обратно)

915

Бальзак. Лилия долины. Собр. соч. в 24-х томах, изд-во «Правда», 1960.

(обратно)

916

Piombi – название тюрьмы, находившейся под крышей венецианского Дворца дожей. Стены ее камер были обиты листовым свинцом, чтобы заключенных мучила жара. От итальянского «piombi» – «свинец».

(обратно)

917

Бальзак, Шагреневая кожа. Избранные произведения, ОГИЗ, 1949.

(обратно)

918

Цит. по: А. Моруа. Прометей, или Жизнь Бальзака. Москва, «Прогресс», 1967.

(обратно)

919

Цит. по: Бальзак. Избранные произведения. Москва, ОГИЗ, 1949.

(обратно)

920

Позже Бальзак объединил обе истории в одну, сохранив название «Иисус Христос во Фландрии».

(обратно)

921

Бальзак. Собрание сочинений в 24 томах. Москва, «Правда», 1960.

(обратно)

922

Отсылка к «Луи Ламберу».

(обратно)

923

Бальзак. Собрание сочинений в 24 томах. Москва, «Правда», 1960.

(обратно)

924

Единственная французская газета, которая тогда распространялась в России.

(обратно)

925

Honoré (фр.) – уважаемый, досточтимый.

(обратно)

926

Героиня романа Жана-Баптиста Луве де Курве «Любовь кавалера де Фобласа».

(обратно)

927

Княгиня Кристина де Бельджиоджозо, писательница, жившая в Париже в изгнании. Бальзак познакомился с ней у художника Жерара.

(обратно)

928

Ребенок, Мари-Каролин дю Фреснэ, родится 4 июля 1834 года. Она дожила до глубокой старости и умерла в Ницце в 1930 году.

(обратно)

929

Произведение Анри де Латуша.

(обратно)

930

Эта декларация целомудрия плохо согласуется с его парижской связью, о которой он писал сестре еще полгода назад.

(обратно)

931

Жена владельца типографии Адольфа Эвера.

(обратно)

932

Строительство церкви Мадлен в Париже началось в 1764 году, а завершилось только в 1842-м.

(обратно)

933

На самом деле это была ее кузина.

(обратно)

934

Будущая улица Бальзака.

(обратно)

935

Fortuné (фр.) – счастливый, удачливый; зажиточный, богатый.

(обратно)

936

Арпан – старая французская земельная мера, 20–50 га.

(обратно)

937

У Армана Лану – 8 августа – с ссылкой на автобиографию самого Франсуа Золя и его послужной список. (Прим. пер.)

(обратно)

938

По Лану – геодезист горного участка, намечавший первые трассы от Линца до Висбадена, затем от Линца до Гмундена. (Прим. пер.).

(обратно)

939

В настоящее время – проезд Сильвакан. (Прим. авт.)

(обратно)

940

Torse – кривой (фр.).

(обратно)

941

Сейчас – улица Минье. (Прим. авт.)

(обратно)

942

Популярнейшая опера Ф.А. Буальдье, одного из лучших французских композиторов XIX в.; либретто написано Скрибом по мотивам шотландской легенды, известной в обработке В. Скотта. (Прим. пер.)

(обратно)

943

Драма А. Дюма-отца. (Прим. пер.)

(обратно)

944

Золя сам рассказывал о том, что приключалось с ними во время таких вылазок, Полю Алексису, который включил эти истории в свою книгу «Эмиль Золя, записки друга». (Прим. авт.)

(обратно)

945

Приведено Полем Алексисом в указ. соч. (Прим. авт.)

(обратно)

946

«Весна, дневник выздоравливающего»; позже Золя повторит эти слова в «Проступке аббата Муре». (Прим. авт.)

(обратно)

947

Письмо, написанное в июне 1859 года. (Прим. авт.)

(обратно)

948

Письмо от 16 января 1860 года. (Прим. авт.)

(обратно)

949

Письмо Полю Сезанну от 25 марта 1860 года. (Прим. авт.)

(обратно)

950

Письмо от 5 января 1860 года. (Прим. авт.)

(обратно)

951

Письмо от 9 февраля 1860 года. (Прим. авт.)

(обратно)

952

Письмо от 10 февраля 1861 года. (Прим. авт.)

(обратно)

953

Письмо Жоржа Пажо от 19 ноября 1865 года. (Прим. авт.)

(обратно)

954

Письмо к Байлю от 10 февраля 1861 года. (Прим. авт.).

(обратно)

955

Письмо от 17 марта 1861 года. (Прим. авт.)

(обратно)

956

Здесь и далее стихи даются в подстрочном переводе. (Прим. пер.)

(обратно)

957

Написано неразборчиво – то ли S, то ли L, но, какую бы букву ни написал Золя, S или L, в любом случае речь, несомненно, идет о Луизе, сестре Филиппа Солари. (Прим. авт.)

(обратно)

958

Письмо от 10 августа 1860 года. (Прим. авт.)

(обратно)

959

Письмо от 17 марта 1861 года. (Прим. авт.)

(обратно)

960

Письмо от 1 июня 1861 года. (Прим. авт.)

(обратно)

961

Письмо от 10 июня 1861 года. (Прим. авт.)

(обратно)

962

Письмо конца июня – начала июля 1861 года. (Прим. авт.)

(обратно)

963

Этот замысел воплотится в «Любовной комедии». (Прим. авт.)

(обратно)

964

Письмо от 10 августа 1860 года. (Прим. авт.)

(обратно)

965

Письмо от 10 августа 1860 года. (Прим. авт.)

(обратно)

966

Письмо от 20 января 1862 года. (Прим. авт.)

(обратно)

967

Письмо от 18 сентября 1862 года. (Прим. авт.)

(обратно)

968

Письмо от 29 сентября 1862 года. (Прим. авт.)

(обратно)

969

Письмо от 18 августа 1864 года. (Прим. авт.)

(обратно)

970

Письмо от 18 августа 1861 года. (Прим. авт.)

(обратно)

971

Письмо от 8 января 1866 года. (Прим. авт.)

(обратно)

972

Письмо от 1 августа 1860 года. (Прим. авт.)

(обратно)

973

Письмо, датированное февралем 1866 года. (Прим. авт.)

(обратно)

974

Лану, приведя вначале то же имя, называет далее подругу, а затем и жену Золя только Габриэлой. (Прим. пер.)

(обратно)

975

Письмо от 8 января 1866 года. (Прим. авт.)

(обратно)

976

Письмо от 22 января 1866 года. (Прим. авт.)

(обратно)

977

Ср. Поль Алексис. Эмиль Золя, записки друга. (Прим. авт.)

(обратно)

978

Цит. по: Арман Лану «Здравствуйте, господин Золя». (Прим. авт.) В русском переводе – «Здравствуйте, Эмиль Золя!» М., «Терра», 1997, перевод О.Добровольского и В.Финикова. (Прим. пер.)

(обратно)

979

Название статьи – «Les Chutes» – можно было бы перевести по-другому: «Под уклон». (Прим. пер.)

(обратно)

980

Цит. по: «Что я ненавижу», в: Эмиль Золя. Избранные произведения. М., ГИХЛ, 1953, с. 669–672. (Перевод Н.Аверьяновой.) (Прим. пер.)

(обратно)

981

Письмо от 26 июля 1866 года. (Прим. авт.)

(обратно)

982

Письмо от 19 февраля 1867 года. (Прим. авт.)

(обратно)

983

Письмо от 4 апреля 1867 года. (Прим. авт.)

(обратно)

984

Цит. по: А.Лану. Здравствуйте, Эмиль Золя! С. 106. (Прим. пер.)

(обратно)

985

Письмо от 4 апреля 1867 года. (Прим. авт.)

(обратно)

986

Письмо начала 1868 года. (Прим. авт.)

(обратно)

987

Письмо от 10 июня 1868 года. (Прим. авт.)

(обратно)

988

Письмо от 22 мая 1868 года. (Прим. авт.)

(обратно)

989

Письмо от 16 июня 1868 года. (Прим. авт.)

(обратно)

990

Письмо Антони Валабрегу от 29 мая 1867 года. (Прим. авт.)

(обратно)

991

Цит. по: Эмиль Золя. Карьера Ругонов. Перевод Е.Александровой, в: Эмиль Золя. Избранные произведения. М., ГИХЛ, 1953. С. 3–4. (Прим. пер.).

(обратно)

992

Наверное, стоит привести здесь и предшествующую этой фразу: «Не явилось ли главной причиной его смерти равнодушие читателей, то молчание, которым встречали самые выстраданные его произведения?», которую Труайя опустил. Цит. по: А.Лану. Здравствуйте, Эмиль Золя! С. 126. (Прим. пер.)

(обратно)

993

27 августа 1870 года. (Прим. авт.)

(обратно)

994

На самом деле статья «Да здравствует Франция!» была напечатана 5 августа 1870 года, после объявления войны. В ней было сказано: «В этот час на берегах Рейна находятся пятьдесят тысяч солдат, сказавших „нет“ Империи. Они выступили против войны, против постоянных армий, против той страшной силы, которая отдает во власть одного человека благополучие и жизнь целой нации. <<…>> Республика – там, на берегах Рейна… в ее рядах 500 000 героев; они победят. И мы, мы будем приветствовать их, потому что они окажутся самыми храбрыми. Вернувшись, они нам скажут: теперь пруссаки больше не угрожают Франции, освободим ее теперь от других врагов». Цит. по: А.Лану. Здравствуйте, Эмиль Золя! С. 127. (Прим. пер.)

(обратно)

995

Гюстав Мазюр был в то время помощником руководителя отдела кадров в Министерстве внутренних дел. (Прим. авт.)

(обратно)

996

Письмо от 13 декабря 1870 года. (Прим. авт.)

(обратно)

997

Письмо от 14 декабря 1870 года. (Прим. авт.)

(обратно)

998

Письмо от 18 декабря 1870 года. (Прим. авт.)

(обратно)

999

Письмо от 20 декабря 1870 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1000

Об этом говорится в письме, датированном тем же числом, что и предыдущее. (Прим. авт.)

(обратно)

1001

Письмо от 21 декабря 1870 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1002

Пассажиры не имели права перевозить животных в купе, всех животных отправляли в специальный вагон. (Прим. авт.)

(обратно)

1003

Письмо от 22 декабря 1870 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1004

Письмо от 25 декабря 1870 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1005

Письмо от 17 февраля 1871 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1006

Страшно сказать (лат.) (Прим. авт.)

(обратно)

1007

Письмо от 9 февраля 1871 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1008

Письмо от 17 февраля 1871 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1009

Письмо от 2 марта 1871 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1010

Цит. по: История Франции, т. 2. М., «Наука», 1973. С. 406. (Прим. пер.).

(обратно)

1011

18 марта 1871 года оставленную правительством Ратушу заняла группа членов Центрального комитета, и над зданием тотчас был поднят красный флаг. (Прим. пер.)

(обратно)

1012

Письмо от 4 июля 1871 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1013

Письмо от 1 декабря 1871 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1014

Письмо Петру Боборыкину, написанное в начале февраля 1876 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1015

Письмо от 6 ноября 1871 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1016

Эмиль Золя. Собр. соч.,т. 3. М., ГИХЛ, 1962. Цит. по: Арман Лану. Здравствуйте, Эмиль Золя! С. 146.

(обратно)

1017

Эмиль Золя. Собр. соч., т. 4. М., ГИХЛ, 1962. Цит. по: Арман Лану. Здравствуйте, Эмиль Золя! С. 152. (Прим. пер.)

(обратно)

1018

Письмо 1876 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1019

Письмо от 30 мая 1870 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1020

Гонкур. Дневник, 3 июня 1872 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1021

Гонкур. Дневник, 25 января 1875 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1022

Эмиль Золя и «Западня», 1877. (Приведено в: En marge, Марсель Лесаж, 1927.) (Прим. авт.)

(обратно)

1023

Деньги в литературе. (Приведено в «Экспериментальном романе», 1880.) (Прим. авт.)

(обратно)

1024

Процитировано Рене-Пьером Коленом в «Золя, отступники и союзники». (Прим. авт.)

(обратно)

1025

Гонкур. Дневник, запись от 12 марта 1874 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1026

Гонкур. Дневник, запись от 14 апреля 1874 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1027

Гонкур. Дневник, запись от 1 ноября 1874 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1028

Письмо от 9 октября 1874 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1029

Письмо от 9 ноября 1874 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1030

Письмо от 12 ноября 1874 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1031

Письмо от 1 июня 1874 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1032

Письмо от 1 июня 1874 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1033

В настоящее время – улица Апеннин. (Прим. авт.)

(обратно)

1034

Ги де Мопассан. Собр. соч. т. 13. М., ГИХЛ., 1950. С. 353. Цит. по: Арман Лану. Здравствуйте, Эмиль Золя! С. 164. (Прим. пер.)

(обратно)

1035

Гонкур. Дневник, запись от 4 апреля 1875 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1036

Гонкур. Дневник, запись от 5 мая 1876 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1037

Письмо от 5 августа 1875 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1038

Письмо от 3 сентября 1875 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1039

Новая собака Золя. (Прим. авт.)

(обратно)

1040

Письмо от 17 сентября 1875 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1041

Письмо от 20 октября 1875 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1042

Сейчас – бульвар Барбес. (Прим. авт.)

(обратно)

1043

Письмо от 9 сентября 1876 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1044

Письмо Мариусу Ру от 11 августа 1876 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1045

Письмо от 9 сентября 1876 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1046

Письмо от 17 октября 1876 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1047

Письмо от 14 декабря 1876 года. (Прим. авт.) Цит. по: Флобер. Собр. соч., т. 5. М., «Правда», 1956. С. 451. (Прим. пер.)

(обратно)

1048

Письмо от 2 февраля 1877 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1049

Гонкур. Дневник, запись от 30 марта 1878 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1050

Гонкур. Дневник, запись от 19 февраля 1877 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1051

Письмо от 21 августа 1877 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1052

Сейчас – улица Баллю. (Прим. авт.)

(обратно)

1053

Гонкур. Дневник, запись от 3 апреля 1878 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1054

Гонкур. Дневник, запись от 3 апреля 1878 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1055

Гонкур. Дневник, запись от 6 мая 1878 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1056

Гонкур. Дневник, запись от 17 мая 1878 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1057

Письмо от 9 августа 1878 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1058

Bonhomme.

(обратно)

1059

Mouquette.

(обратно)

1060

Письмо от 9 августа 1878 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1061

Письмо от 23 декабря 1878 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1062

Письмо, датированное также 23 декабря 1878 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1063

Цит. по: Флобер. Собр. соч., т. 5. С. 480–481. (Прим. пер.)

(обратно)

1064

Оба письма, и Флобера, и Гюисманса, датированы 15 февраля 1880 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1065

Письмо от 22 января 1879 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1066

Записи от 18 января и 25 февраля 1879 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1067

Письмо от 1 февраля 1880 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1068

Гонкур. Дневник, запись от 22 апреля 1880 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1069

Письмо от 9 мая 1880 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1070

Письмо от 20 октября 1880 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1071

Письмо от 26 октября 1880 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1072

Письмо от 30 октября 1880 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1073

Гонкур. Дневник, запись от 14 декабря 1880 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1074

Это издание, которое должно было называться «Человеческая комедия», так и не увидело света. (Прим. авт.)

(обратно)

1075

Письмо от 29 апреля 1881 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1076

Письмо от 6 мая 1881 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1077

Письмо от 18 июня 1881 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1078

Письмо от 5 ноября 1881 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1079

Письмо от 21 июля 1881 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1080

Письмо от 1 октября 1881 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1081

Письмо от 20 февраля 1882 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1082

Письмо от 14 февраля 1882 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1083

Письмо от 21 февраля 1882 года. (Прим. авт.). Цит. по: Арман Лану. Здравствуйте, Эмиль Золя! С. 227–228. (Прим. пер.)

(обратно)

1084

Парижская психиатрическая больница. (Прим. пер.)

(обратно)

1085

Письмо от 22 июня 1883 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1086

Гонкур. Дневник, запись от 2 ноября 1883 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1087

Письмо от 14 декабря 1883 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1088

Письмо от 5 ноября 1881 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1089

Письмо от 1 ноября 1884 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1090

Письмо от 9 июля 1884 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1091

Письмо Антуану Гийеме от 3 апреля 1884 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1092

Письмо от 3 апреля 1884 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1093

Письмо от 25 августа 1884 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1094

Письмо от 22 марта 1885 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1095

Эмиль Золя. Избранные произведения. М., 1953, С. 345. Перевод А. Дмитриевского.

(обратно)

1096

Письмо от 23 января 1885 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1097

Гюго оставил завещание, в котором было сказано: «Я передаю пятьдесят тысяч франков беднякам. Я хочу, чтобы меня отвезли на кладбище на простых дрогах. Не надо устраивать панихид в церквах, я прошу помолиться за меня все человеческие души. Я верю в Бога». Цит. по: Арман Лану. Здравствуйте, Эмиль Золя! С. 258. (Прим. пер.)

(обратно)

1098

Письмо от 22 мая 1885 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1099

Гонкур. Дневник, запись от 24 мая 1885 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1100

Эмиль Золя. Избранные произведения. М., 1953. С. 153–154. Перевод А. Дмитриевского.

(обратно)

1101

Этот персонаж – анархист Суварин. (Прим. авт.)

(обратно)

1102

«Утро» от 7 марта 1885 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1103

Архитектор, романист и искусствовед. (Прим. авт.)

(обратно)

1104

Роман братьев Гонкур (1867). (Прим. авт.)

(обратно)

1105

Романист и журналист. (Прим. авт.)

(обратно)

1106

Гонкур. Дневник, запись от 19 апреля 1885 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1107

Parisis – букв. «парижской чеканки» (о монетах). (Прим. пер.)

(обратно)

1108

Гонкур. Дневник, запись от 2 августа 1885 года. Кориолис и Манетт – два основных персонажа «Манетт Саломон». (Прим. авт.)

(обратно)

1109

Письмо от 25 июля 1885 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1110

Письмо от 25 июля 1885 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1111

Процитировано Амбруазом Волларом в книге «Ренуар» (1920). (Прим. авт.)

(обратно)

1112

Письмо от 5 апреля 1886 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1113

Письмо от 4 апреля 1886 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1114

Гонкур. Дневник, запись от 23 февраля 1886 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1115

Эстет, один из персонажей «Манетт Саломон». (Прим. авт.)

(обратно)

1116

Гонкур. Дневник, запись от 5 апреля 1886 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1117

Гонкур. Дневник, запись от 10 апреля 1886 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1118

Письмо от 24 марта 1887 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1119

Письмо от 8 января 1887 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1120

Письмо от 1 июня 1887 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1121

Письмо от 26 мая 1887 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1122

Письмо от 21 августа 1887 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1123

Письмо также датировано 21 августа 1887 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1124

Письмо от 13 октября 1887 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1125

Письмо от 14 октября 1887 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1126

Гонкур. Дневник, запись от 15 октября 1887 года. «Обнимемся, Фольвиль» – название комедии Лабиша и Лефрана. (Прим. авт.)

(обратно)

1127

Письмо от 15 ноября 1887 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1128

Гонкур. Дневник, запись от 4 марта 1888 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1129

Письмо от 25 мая 1888 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1130

Письмо от 14 июля 1888 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1131

Гонкур. Дневник, запись от 14 июля 1888 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1132

Письмо от 30 июля 1888 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1133

Письмо от 8 августа 1888 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1134

Письмо от 9 августа 1888 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1135

Дата этого события будет установлена по открытке, которую Золя пришлет Жанне десять лет спустя. (Прим. авт.). Вот ее текст: «Из своего изгнания шлю моей возлюбленной Жанне тысячу поцелуев в память об 11 декабря 1888 года и в благодарность за десять лет нашей счастливой совместной жизни, которую рождение нашей Денизы и нашего Жака сделало навсегда неразъединимой. Англия, 11 декабря 1899, Эмиль Золя». Цит. по: Арман Лану. Здравствуйте, Эмиль Золя! С. 275. (Прим. пер.)

(обратно)

1136

Гонкур. Дневник, запись от 22 января 1889 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1137

Гонкур. Дневник, запись от 21 ноября 1889 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1138

Гонкур. Дневник, записи от 2 и 3 мая 1889 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1139

Письмо от 16 ноября 1888 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1140

Поль Алексис. Эмиль Золя, записки друга. (Прим. авт.)

(обратно)

1141

Письмо от 5 июня 1889 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1142

Гонкур. Дневник, запись от 17 апреля 1890 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1143

Письмо от 18 апреля 1890 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1144

Письмо от 30 декабря 1890 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1145

Письмо от 27 мая 1981 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1146

Письмо от 5 мая 1890 года неизвестному адресату. (Прим. авт.)

(обратно)

1147

Письмо от 9 марта 1890 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1148

Письмо от 12 сентября 1890 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1149

Гонкур. Дневник, запись от 16 октября 1890 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1150

Поль Алексис. Эмиль Золя, записки друга. (Прим. авт.)

(обратно)

1151

Гонкур. Дневник, запись от 26 июля 1892 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1152

Сын Золя, Жак Эмиль Жан Розеро, родился 25 сентября 1891 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1153

Письмо от 28 сентября 1891 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1154

Эмиль Золя. Избранные произведения. М., 1953. С. 548–549. Перевод В. Парнаха.

(обратно)

1155

Письмо от 4 сентября 1891 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1156

Гонкур. Дневник, запись от 4 июля 1892 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1157

Письмо от 31 мая 1892 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1158

Дениза Ле Блон-Золя. Эмиль Золя в рассказах дочери. (Прим. авт.)

(обратно)

1159

Письмо, написанное в июле 1892 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1160

Письмо от 16 августа 1892 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1161

Письмо от 30 августа 1892 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1162

Гонкур. Дневник, запись от 6 марта 1892 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1163

Гонкур. Дневник, запись от 20 марта 1892 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1164

Гонкур. Дневник, запись от 13 июля 1892 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1165

Письмо от 29 июля 1893 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1166

Письмо от 24 сентября 1893 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1167

Письмо от 13 июля 1894 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1168

Эти слова приведены Гонкуром в его «Дневнике», запись от 10 февраля 1895 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1169

Гонкур. Дневник, запись от 21 декабря 1895 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1170

Золя проиграет выборы 30 мая 1896 года, на этот раз его обойдет Андре Терье. (Прим. авт.)

(обратно)

1171

Гонкур. Дневник, запись от 18 мая 1896 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1172

Поль Алексис. Эмиль Золя, записки друга. (Прим. авт.)

(обратно)

1173

Новелла Золя, входившая в сборник «Меданские вечера». (Прим. авт.)

(обратно)

1174

Альфред Брюно. В тени великого сердца. (Прим. авт.)

(обратно)

1175

Цит. по: Арман Лану. Здравствуйте, Эмиль Золя! С. 363–364. (Прим. пер.)

(обратно)

1176

Цит. по: Арман Лану. Здравствуйте, Эмиль Золя! С. 367–368. (Прим. пер.).

(обратно)

1177

Жан Калас – торговец из Тулузы; в 1761 (по другим источникам – 1762) году был несправедливо обвинен в убийстве сына и казнен колесованием, четвертованием и сожжением праха. Вольтер добился пересмотра дела и посмертной реабилитации Каласа. (Прим. пер.)

(обратно)

1178

Эмиль Золя. Избранные произведения. М., 1953. С. 701–702. Перевод Т. Ивановой.

(обратно)

1179

Резиденция Национального собрания. (Прим. пер.)

(обратно)

1180

Цит. по: Арман Лану. Здравствуйте, Эмиль Золя! С. 384. (Прим. пер.)

(обратно)

1181

Ср. Арман Лану. Указ. соч. (Прим. авт.) Цит. по: Арман Лану, указ. соч. С. 409. (Прим. пер.)

(обратно)

1182

Доказательства (фр.).

(обратно)

1183

Письма от 4 января, 23 января и 2 февраля 1898 года. (Прим. авт.) Цит. по: Чехов, собрание сочинений, т. 12. С. 207, 210, 211. (Прим. пер.)

(обратно)

1184

Цит. по: Чехов, т. 12. С. 211. (Прим. пер.)

(обратно)

1185

Цит. по: Чехов, т. 12. С. 213–214.

(обратно)

1186

Морис Баррес. Сцены и доктрины национализма. Процитирована Жаном-Дени Бреденом в «Деле» («L'Affaire»). (Прим. авт.)

(обратно)

1187

Сын Генри Вицетелли, который когда-то организовал триумфальную поездку Золя в Великобританию и умер в 1894 году. (Прим. авт.)

(обратно)

1188

Адвокат, нотариус. (Прим. авт.)

(обратно)

1189

В книге А.Лану об этом рассказано более подробно; думаю, читателю надо напомнить, о каких обвинениях идет речь. «Анри раскопал в архивах военного министерства историю отставки Франсуа Золя, когда тот служил в Иностранном легионе. Этот давно забытый факт не дал в свое время основания для привлечения Франсуа к ответственности. Но под пером журналиста Жюде, опубликовавшего этот материал в „Пти журналь“ 13 мая 1898 года, он был раздут и истолкован как должностное преступление; помимо всего, автор сократил и исказил текст письма к маршалу Бюше полковника Комба (от 12 июля 1832 года), командовавшего в ту пору Иностранным легионом в Алжире. Документ этот был передан журналисту начальником Разведывательного бюро, который остался верен своему испытанному тактическому приему». Цит. по: Арман Лану, указ. соч. С. 423. (Прим. пер.)

(обратно)

1190

Письмо от 6 августа 1898 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1191

Имущество Золя было описано 23 и 29 сентября 1898 года и куплено с аукциона издателем Фаскелем за тридцать две тысячи франков, то есть за ту сумму, которую он должен был выплатить трем экспертам. (Прим. авт.)

(обратно)

1192

Письмо от 13 августа 1898 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1193

Письмо от 8 сентября 1898 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1194

Письмо от 21 сентября 1898 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1195

Письмо, датированное июлем 1899 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1196

Письмо от 10 ноября 1898 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1197

Письмо от 1 декабря 1898 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1198

Письмо от 15 декабря 1898 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1199

Письмо, датированное тем же днем. (Прим. авт.)

(обратно)

1200

Суд присяжных оправдал Деруледа. (Прим. авт.)

(обратно)

1201

Письмо от 3 июня 1899 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1202

Название, которое дали штабу антисемитской лиги на улице Шаброль в Париже. Мятежники продержались там тридцать восемь дней, отражая наступление сил поддержания порядка. (Прим. авт.)

(обратно)

1203

Письмо от 16 августа 1899 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1204

Письмо от 12 сентября 1899 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1205

Кирпичный цвет лица плохо сочетается с представлением о призраке. Не решаюсь править цитату, но приведу другую: возможно, из текста просто выпало несколько слов. «Он [Дрейфус] появился из темного вестибюля с колоннами в стиле барокко. Кирпичный загар жителя колоний, который выделял его среди публики на Реннском процессе, стал бледно-желтым. Он тоже носит пенсне. Рядом с Люси он выглядит еще более скромным, незаметным и безликим. Он ужасен. Он так зауряден и банален, так похож на сотни и тысячи своих портретов, так обыкновенен, что понимаешь, насколько он ординарен». Цит. по: Арман Лану, указ. соч. С. 440. (Прим. пер.)

(обратно)

1206

Альфред Брюно. В тени великого сердца. (Прим. авт.)

(обратно)

1207

Письмо от 5 июня 1901 года. (Прим. авт.)

(обратно)

1208

Из доклада экспертов. Цит. по: Арман Лану. Здравствуйте, Эмиль Золя! С. 464. (Прим. пер.)

(обратно)

1209

Цит. по: Арман Лану. Здравствуйте, Эмиль Золя! С. 465. (Прим. пер.)

(обратно)

1210

Ср. Арман Лану, указ. соч. (Прим. авт.)

(обратно)

1211

Альфред Брюно. В тени великого сердца. (Прим. авт.)

(обратно)

1212

Эмиль Золя в рассказах дочери Дениза Ле Блон-Золя. (Прим. авт.)

(обратно)

1213

Альфред Брюно. В тени великого сердца. (Прим. авт.)

(обратно)

1214

Цит. по: Арман Лану. Здравствуйте, Эмиль Золя! С. 392. (Прим. пер.)

(обратно)

1215

Органы государственного призрения вступили во владение домом Золя, откуда вывезли обстановку, в 1905 году и открыли в нем детский приют. В 1967 году приют прекратил свое существование, и коммуна Пуасси открыла в том же помещении школу медсестер. Через некоторое время и школа, в свой черед, закрылась, и в 1985 году Общество друзей Золя благодаря непрекращающимся усилиям смогло превратить дом в музей, посвященный памяти автора «Ругон-Маккаров». (Прим. авт.)

(обратно)

1216

Дениза в 1908 году станет женой молодого друга Золя, писателя Мориса Ле Блона, и посвятит отцу книгу. Жак станет известным врачом. Жанна Розеро умрет в 1914 году от неудачной хирургической операции в возрасте сорока семи лет, Александрина – в 1925-м, в возрасте восьмидесяти шести лет. (Прим. авт.)

(обратно)

1217

Некоторые даты, приведенные в этой книге, – двойные: первая дана по юлианскому календарю, принятому тогда в России, вторая – по григорианскому, принятому в Европе. Юлианский календарь в XVIII веке отставал от григорианского на 11 дней; в XIX веке эта разница достигла 12 дней, в XX веке – 13. СССР принял григорианский календарь 14 февраля 1918 года. Одна дата в тексте приводится: для событий в России по юлианскому календарю, в Европе – по григорианскому. – Здесь и далее примечания автора. Примечания переводчика оговариваются.

(обратно)

1218

Намек на Константинополь, где, согласно желанию Екатерины, он должен был воцариться.

(обратно)

1219

У Павла и Марии было десять детей: будущий Александр I (1777–1825); будущий вице-король Польши Константин (1779–1831); Александра (1783–1801); Елена (1784–1803); Мария (1786–1859); Екатерина, будущая королева Вюртембергская (1788–1819); Ольга (1792–1795); Анна, будущая королева Нидерландов (1795–1869); будущий царь Николай I (1796–1855); Михаил (1798–1849).

(обратно)

1220

Госпожа Ливен полвека прожила при дворе и заслужила признательность всей императорской фамилии. За услуги, оказанные короне, она получила титул графини, потом княгини. Она была мачехой знаменитой княгини Ливен, которая играла видную роль в европейских политических кругах.

(обратно)

1221

Польский генерал, герой восстания против России. После битвы при Мацеевицах взят в плен русскими и перевезен в Петербург.

(обратно)

1222

Екатерина это утверждает в своих «Записках».

(обратно)

1223

Э. Виже-Лебрен была приглашена Екатериной II исполнить несколько портретов.

(обратно)

1224

Двухстержневые лампы, у которых резервуар для масла расположен выше фитиля. Названы по имени фабриканта. – Прим. перев.

(обратно)

1225

Название завода в Пермской губернии.

(обратно)

1226

Виктор Кочубей в письме не упомянут.

(обратно)

1227

Отвратителен (нем.).

(обратно)

1228

Он станет бароном, а потом и графом.

(обратно)

1229

Машенька (нем.). – Прим. перев.

(обратно)

1230

Несмотря на помилование, Радищев покончил с собой в сентябре 1802 года.

(обратно)

1231

В стиле Тита (фр.) – прическа римского императора Тита Флавия Веспасиана (39–81 гг.): завитые и начесанные на лоб волосы. – Прим. перев.

(обратно)

1232

Курсив Лагарпа.

(обратно)

1233

В 1812 г. (и до 1857 г.) в России насчитывалось около 10,5 млн крепостных мужского пола. – Брокгауз Ф. А., Эфрон И. А. Энциклопедический словарь. т. XVI. СПб., 1895, с. 684. – Прим. перев.

(обратно)

1234

К концу царствования Александра число вольных хлебопашцев не превышало 47 тысяч.

(обратно)

1235

Прозвище Екатерины.

(обратно)

1236

После Софьи у Нарышкиной были еще дети, но они умерли в младенчестве.

(обратно)

1237

Букв. пустая могила (греч.) – надгробье умершему, не содержащее тела. – Прим. перев.

(обратно)

1238

Тому, кого пожрал корсиканский хищник (лат.). – Прим. перев.

(обратно)

1239

Соотношение сил под Аустерлицем: союзники – 85 тысяч человек, французы – 73 тысячи. – Советская историческая энциклопедия. Т. 1. М., 1961. С. 935. – Прим. перев.

(обратно)

1240

Ныне бухта Котор.

(обратно)

1241

Во время русской кампании он станет вождем партизанского отряда.

(обратно)

1242

Сен-Мартен, Луи Клод (1743–1803) – французский философ-мистик. Сведенборг, Эмануэль (1688–1772) – шведский ученый и теософ-мистик. – Прим. перев.

(обратно)

1243

Каламбурное обыгрывание фамилии Vauban французского инженера, строителя крепостей Себастьяна Вобана (1633–1707). Veau – теленок (фр.). Во второй слог добавлена буква «l». Blanc – белый (фр.), т. е. белый теленок, телок. – Прим. перев.

(обратно)

1244

Рапорт графа Сен-Жюльена Меттерниху.

(обратно)

1245

Рапорт графа Сен-Жюльена Меттерниху от 10 февраля 1812 года.

(обратно)

1246

Письмо к Сухтелену от 5 апреля 1812 года.

(обратно)

1247

Скорее всего тщеславный Балашов присочинил эту реплику позже.

(обратно)

1248

1-я армия насчитывала 120 тыс. чел., 2-я – 49 тыс., 3-я – 44 тыс. – Троицкий Н. А. 1812. Великий год России. М., 1988. С. 63. – Прим. перев.

(обратно)

1249

Знаменитое письмо Багратиона написано по-русски: Аракчеев не знал французского языка. – Прим. перев.

(обратно)

1250

По последним исследованиям, соотношение сил на Бородинском поле: русские 154,8 тысяч, французы – 133,8 тысяч. – Троицкий Н. А. 1812. Великий год России. М., 1988. С. 142. – Прим. перев.

(обратно)

1251

Потери составили: русские – 45,6 тысяч, французы – 58 тысяч человек и 49 генералов. – Там же. С. 175, 176. – Прим. перев.

(обратно)

1252

Из 9158 домов уцелело 2626. – Бородино. М., 1985. С. 257. – Прим. перев.

(обратно)

1253

«Никакого мира!» (фр.) – Прим. перев.

(обратно)

1254

Сообщил Кутузову новость дежурный штаб-офицер Д. И. Болговский. – «Отечественная война и русское общество». Т. IV. М., 1912. С. 194–195. Л. Н. Толстой в романе «Война и мир» называет фамилию Болховитинова (т. 4, ч. 2, гл. XVII). – Прим. перев.

(обратно)

1255

Письма от декабря 1812 и октября 1813 гг.

(обратно)

1256

В силу самого факта (лат.). – Прим. перев.

(обратно)

1257

Тело Кутузова было перевезено в Петербург и похоронено в Казанском соборе.

(обратно)

1258

Соотношение сил в сражении под Дрезденом: Наполеон – 165 тыс., союзники – 227 тыс. – Советская историческая энциклопедия. Т. 5. М., 1964. С. 381. – Прим. перев.

(обратно)

1259

При виде этого знака– сложенные вместе и поднятые над головой руки – масоны давали пощаду собрату по оружию из вражеского войска. – Прим. перев.

(обратно)

1260

Соотношение сил в битве под Лейпцигом: Наполеон – ок. 200 тыс., союзники – св. 300 тыс. – СИЭ. Т. 8. 1965. С. 536. – Прим. перев.

(обратно)

1261

В битве под Лейпцигом потери составили: Наполеон – до 80 тыс., союзники – 53 тыс. – СИЭ. Т. 8. М., 1965. С. 537. – Прим. перев.

(обратно)

1262

Граф Сен-Эньян – французский министр, взятый в плен русскими в битве под Лейпцигом.

(обратно)

1263

Немец герцог де Дальберг перешел ни французскую службу и был государственным советником и «сообщником» Талейрана.

(обратно)

1264

Внебрачный сын Екатерины от одного из ее фаворитов.

(обратно)

1265

Далее автор приводит отрывок из записки М. Ф. Орлова «Капитуляция Парижа». Оригинал на русском языке. Цит. по: Орлов М. Ф. Капитуляция Парижа. Политические сочинения. Письма. М., 1963. С. 6–7. – Прим. перев.

(обратно)

1266

Капитуляция Парижа подписана 18/30 марта 1814 года во дворце маршала Мармона. – Богданович М. История войны 1814 года во Франции и низложение Наполеона. Т. I. СПб., 1865. С. 554–555. – Прим. перев.

(обратно)

1267

Орлов М. Ф. Указ. соч. С. 27. – Прим перев.

(обратно)

1268

«К Его Величеству Императору России». Опубликовано в журнале «Le Siecle» в 1848 году.

(обратно)

1269

См. об этом в кн. «Les Russes à Paris au XIX siècle». Pаris. 1996. – Прим. перев.

(обратно)

1270

Ныне площадь Согласия.

(обратно)

1271

Благодарственный молебен; начальные слова католической молитвы «Тебе Бога хвалим» (лат.). – Прим. перев.

(обратно)

1272

Беньо, Жак-Клод (1761–1835) – французский политический деятель. В годы Реставрации занимал посты начальника полиции, директора почт. Депутат Палаты. – Прим. перев.

(обратно)

1273

Почетного доктора (лат.). – Прим. перев.

(обратно)

1274

Шотландский рил (англ.).

(обратно)

1275

Что до Императора России, то он танцевал бы и во время пожара Рима (англ.). – Прим. перев.

(обратно)

1276

Юнг-Штиллинг, Иоганн Генрих (1740–1817) – немецкий писатель-мистик. – Прим. перев.

(обратно)

1277

Талейран намекал, что сам подсказал Людовику XVIII этугордую реплику.

(обратно)

1278

Месмер Фредерик-Антуан (1734–1815) – австрийский врач, автор доктрины «животного магнетизма». – Прим. перев.

(обратно)

1279

Веледа (I в. н. э.) – жрица и пророчица одного из племен древних германцев. – Прим. перев.

(обратно)

1280

Лафатер, Иоганн Каспар (1741–1801) – швейцарский писатель. – Прим. перев.

(обратно)

1281

Британское и иностранное Библейское общество (англ.). – Прим. перев.

(обратно)

1282

Депеша месье де Габриака от 8 ноября 1820 года.

(обратно)

1283

Боссюэ, Жан Бениль (1627–1704) – французский писатель и церковный деятель, идеолог абсолютизма. Рассматривал историю как осуществление воли Провидения. – Прим. перев.

(обратно)

1284

Речь идет о Государственной уставной грамоте Российской империи. – Прим. перев.

(обратно)

1285

Баронесса Крюденер умерла в 1824 году в Крыму, где пыталась организовать «небесную колонию».

(обратно)

1286

Торквемада, Томас (1420–1498) – доминиканский монах, глава испанской инквизиции, осудивший на сожжение 10 тысяч еретиков. – Прим. перев.

(обратно)

1287

Лабзин умер в 1825 году в крайней нищете.

(обратно)

1288

«Дух жизни и учения Христова в Новом Завете» (нем.). – Прим. перев.

(обратно)

1289

Хогарт, Уильям (1697–1764) – английский живописец и график. Создатель сатирических серий картин и гравюр, разоблачавших пороки аристократии. – Прим. перев.

(обратно)

1290

Депеша Лебцельтерна от 19 августа 1816 года.

(обратно)

1291

Первый из четырех конгрессов Священного союза состоялся в сентябре – ноябре 1818 года в городе Ахене в Пруссии. – Прим. перев.

(обратно)

1292

На Ахенском конгрессе долг Франции был сокращен до 265 миллионов франков. – Внешняя политика России. Серия вторая. Т. II. М., с. 514. – Прим. перев.

(обратно)

1293

См. прим. на с. 411. – Прим. перев.

(обратно)

1294

Привез донесение не кто иной, как Чаадаев, гусарский офицер, будущий автор «Философических писем».

(обратно)

1295

Каподистрия покинул Петербург в середине августа 1822 года и уехал в Эмс. Потом он переехал в Швейцарию и обосновался недалеко от Женевы. В 1827 году он стал первым президентом освобожденной Греции и в 1831 году пал жертвой заговора.

(обратно)

1296

Шарлотта Прусская, при крещении получившая имя Александра Федоровна.

(обратно)

1297

Эти слова принадлежат Е. П. Оболенскому. – Прим. перев.

(обратно)

1298

Выражение Жозефа де Местра.

(обратно)

1299

Будущий император Александр II, род. в 1818 г.

(обратно)

1300

От французского глагола abdiquer – отрекаться от престола. – Прим. перев.

(обратно)

1301

Свидетельство доктора Тарасова.

(обратно)

1302

Покончить с этим правительством (фр.). – Прим. перев.

(обратно)

1303

Таинство (лат.). – Имеется в виду соборование (елеосвящение). – Прим. перев.

(обратно)

1304

И сегодня по этому протоколу невозможно установить точно причину смерти императора. Смерть не была вызвана ни брюшным тифом, ни малярией. По мнению некоторых экспертов, скорее всего имела место желчная болезнь, сопровождавшаяся осложнением на мозг.

(обратно)

1305

Квартирмейстер.

(обратно)

1306

Лейб-хирург, придворный врач.

(обратно)

1307

К смертной казни приговорены Павел Пестель, Сергей Муравьев-Апостол, Михаил Бестужев-Рюмин, Кондратий Рылеев и Петр Каховский.

(обратно)

1308

Он не царствовал: умер в Ницце в 1865 году.

(обратно)

1309

Классы в российской гимназии (учебном заведении) нумеровались с первого по восьмой, первый был начальным, а восьмой выпускным. (Примеч. автора.)

(обратно)

1310

Александр родился в 1855, Николай в 1858, Антон в 1860, Иван в 1861, Мария в 1863, Михаил в 1865. (Примеч. автора.)

(обратно)

1311

Отца семейства (лат.). (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1312

Письмо от 2 января 1889 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А.П. Собрание сочинений: В 12 т. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1956. Т. 11. С. 328. (Примеч. переводчика.) (Далее при ссылках на это издание будет указано – Чехов.)

(обратно)

1313

Этот диалог, как и сцену, которая последует ниже, привел в своих «Воспоминаниях» старший брат Чехова, Александр. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. Государственное издательство художественной литературы, 1952. С. 1–2. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1314

Верста равна 1067 метрам. (Примеч. автора.)

(обратно)

1315

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 9. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1316

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 10. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1317

Чехов в воспоминаниях современников. С. 34. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1318

Рачинский С.А. – профессор Московского университета, сторонник религиозного воспитания детей. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1319

Цит. по: Чехов А. Т.11. С. 553–554. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1320

Некоторые из этих икон были бережно сохранены Антоном Чеховым и теперь находятся в ялтинском Доме-музее Чехова. (Примеч. автора.)

(обратно)

1321

Дед будущего рьяного ученика и душеприказчика Льва Толстого. (Примеч. автора.)

(обратно)

1322

Этот дом существует и сейчас, по адресу: улица Чехова, дом 47. (Примеч. автора.)

(обратно)

1323

Цит. по: Чехов А. Т. 8. С. 121. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1324

Письмо от 7 апреля 1887 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 127–139. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1325

Сдобная булка цилиндрической формы, которую традиционно пекут в России к празднику Пасхи. (Примеч. автора.)

(обратно)

1326

Греческое вино. (Примеч. автора.)

(обратно)

1327

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 126. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1328

Рассказывали, будто его смерть была притворной, будто в гроб положили тело солдата, а царь бежал в Сибирь и вел там святую жизнь под именем старца Федора Кузьмича. (Примеч. автора.)

(обратно)

1329

Цит. по: Чехов А. Т. 8. С. 292. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1330

Названном в честь супруги Александра I. (Примеч. автора.)

(обратно)

1331

Письмо к Тихонову. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 547. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1332

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 42. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1333

Позже эта улица была переименована в Елизаветинскую. (Примеч. автора.)

(обратно)

1334

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. М.: Советский писатель, 1983. С. 17. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1335

Уменьшительное от Ивана. (Примеч. автора.)

(обратно)

1336

Уменьшительное от Марии. (Примеч. автора.)

(обратно)

1337

Цитата не проверена, источник не указан. (А.В.)

(обратно)

1338

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 15. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1339

Цит. по: Ермилов В. Чехов. М.: Молодая гвардия, 1946. С. 45. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1340

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 20. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1341

Письмо от 8 апреля 1979 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 9. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1342

Письмо от 8 февраля 1877 года. (Примеч. автора.)

(обратно)

1343

Письмо от 10 мая 1877 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 6. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1344

Письмо от 29 июля 1877 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Там же. Т. 11. С. 7. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1345

Письмо от 7–8 апреля 1879 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 9—10. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1346

Матф., 6, 26. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1347

Чехов нередко будет с иронией повторять эту отцовскую сентенцию в своих письмах. (Примеч. автора.)

(обратно)

1348

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 28. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1349

Цит. по: Ермилов В. Чехов. С. 46–47. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1350

Миша и Маша пошли учиться задолго до приезда Антона в Москву: Миша уговорил директора Второй мужской гимназии принять его в число освобожденных от платы учеников, Маша поступила в Филаретовское училище, за ее обучение платил таганрогский купец Сабинников; во всяком случае, так пишет в своей книге М.П. Чехова. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1351

Отвергнутые рассказы до нас не дошли. (Примеч. автора.)

(обратно)

1352

Пьеса была сыграна во Франции под названием «Ce fou de Platonov» («Безумный Платонов») в сокращении, сделанном Полом Кантеном. Если бы ее поставили полностью, спектакль длился бы семь часов. Позже она под разными названиями шла в Германии, Соединенных Штатах, Англии. В Советском Союзе была впервые поставлена лишь в 1959 году. (Примеч. автора.)

(обратно)

1353

Письмо от 1 февраля 1886 года. (Примеч. автора.)

(обратно)

1354

Рассказ Лескова, в котором говорится о раскольниках. (Примеч. автора.)

(обратно)

1355

Письмо Н.А. Лейкину между 21 и 24 августа 1883 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 31–32. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1356

Письмо от 7 января 1889 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 330–331. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1357

Ничего (лат.). (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1358

Письмо от 13 мая 1883 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 26. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1359

Письмо от 12 января 1883 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 1112. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1360

Написано в апреле 1883 года, после 17 числа. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 23. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1361

Письмо от 20 февраля 1883 года. (Примеч. автора.)

(обратно)

1362

Письмо от 20 февраля 1883 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 16–17. Предыдущие цитаты взяты из того же письма. С. 14. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1363

Письмо от 13 мая 1883 года. (Примеч. автора.) // Чехов А. Т. 11. С. 27. Приведенная немного выше цитата – см.: Чехов А. Т. 11. С. 26. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1364

В книге Л. Малюгина и И. Гитович эта история изложена несколько по-другому и куда более лестно для Чехова: «Чехов хотел помочь вдове друга, но не знал, как это сделать поделикатнее. После Попудогло осталась целая полка бульварных романов, принадлежавших перу его друга Евстигнеева. Чехов купил их. Вдова была смущена высокой ценой. Чехов убедил ее, что это ценные, уникальные издания, ставшие библиографической редкостью (на Сухаревке они продавались по пятаку)…» (с. 71). (Примеч. переводчика).

(обратно)

1365

Написано в октябре 1883 года, между 15-м и 20-м. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1366

Историями болезней (лат.). (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1367

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 26. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1368

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 42–43. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1369

Крестьянин, выбранный другими крестьянами исполнять обязанности полицейского. (Примеч. автора.)

(обратно)

1370

Письмо от 27 июня 1884 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 44–45. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1371

Здесь, видимо, ошибка или опечатка – рецензия никак не могла появиться в 1881 году, задолго до выхода сборника. Это была газета от 1 декабря 1884 года, вырезку с рецензией прислал Чехову сам Сергеенко. Текст цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 86. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1372

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 61. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1373

Письмо Михаилу Чехову от 10 мая 1885 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 61. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1374

Письмо от 9 мая 1885 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 59. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1375

Сама М.П. Чехова в своих воспоминаниях пишет об учебе в 1883–1886 годах на Высших женских курсах Герье. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1376

Чехова М.П. Из далекого прошлого. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1960. С. 43–44. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1377

Письмо от 12 октября 1885 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 65. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1378

Письмо от 4 января 1886 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 70. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1379

Письмо от 21 февраля 1886 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 74. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1380

Письмо от 28 февраля 1886 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 116. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1381

Цит. по: Чехов А. Т. 4. С. 43. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1382

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 117–118. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1383

Письмо от 28 марта 1886 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 79–81. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1384

Письмо от 4 апреля 1886 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 120. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1385

Письмо от 6 апреля 1886 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 86. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1386

Письмо от 1 февраля 1886 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 112.

(обратно)

1387

Письмо от 14 февраля 1886 года, опубликованное в «Литературном наследии». (Примеч. автора.) Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 112. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1388

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 131. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1389

В 1954 году в доме на Садово-Кудринской был открыт музей Чехова. (Примеч. автора.)

(обратно)

1390

«Воспоминания» Короленко. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 75. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1391

Здесь и далее – отрывки из письма, написанного в марте 1886 года. Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 83–84. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1392

Здоровый дух в здоровом теле (лат.). (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1393

Письмо от 6 апреля 1886 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 89. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1394

Письмо от 10 мая 1886 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 95. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1395

Письмо от 17 января 1887 года. (Примеч. автора.) Там же. С. 117. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1396

Письмо от 21 сентября 1886 года. (Примеч. автора.) Там же. С. 101. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1397

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 133. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1398

Там же. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1399

Здесь и далее – отрывки из письма от 7—19 апреля 1887 года. Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 130–138. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1400

Письмо от 11 мая 1887 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 143. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1401

Там же. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1402

Письмо от 13 сентября 1887 года. Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 154. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1403

Там же. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1404

Письмо от 29 сентября 1886 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 102. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1405

Письмо от 13 сентября 1887 года. (Примеч. автора). Там же. С. 154. (Примеч. переводчика).

(обратно)

1406

Между 10 и 12 октября 1887 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 159. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1407

Цит. по: Чехов А. Т. 9. С. 48. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1408

На самом деле в финале пьесы события происходят в несколько ином порядке – сначала Иванов отказывается жениться, а уж потом Львов заявляет во всеуслышание, что он подлец. В первоначальной редакции пьесы Иванов после нанесенного ему оскорбления не стрелялся, а умирал от потрясения. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1409

Письмо, написанное между 6 и 8 октября 1887 года. (Примеч. автора). Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 156. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1410

Письмо от 24 октября 1887 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 162. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1411

Письмо от 20 ноября 1887 года. Там же. С. 169.

(обратно)

1412

Там же.

(обратно)

1413

Письмо от 24 ноября 1887 года. Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 171.

(обратно)

1414

Письмо от 20 ноября 1887 года. (Примеч. автора.) Там же. С. 171. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1415

Письмо от 24 ноября 1887 года. (Примеч. автора.) Там же. С. 173. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1416

Там же. С. 172.

(обратно)

1417

Письмо от 3 декабря 1887 года. Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 162. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1418

На самом деле – карие с голубыми отсветами. (Примеч. автора.)

(обратно)

1419

Приведенный отрывок относится к первой встрече Короленко и Чехова в Москве, в «доме-комоде»; Труайя выбрасывает слова «в это первое свидание», приспосабливая воспоминания к петербургской встрече. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1420

«Воспоминания» Короленко. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 162. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1421

Цит. по: Чехова М.П. Из далекого прошлого. С. 55. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1422

Письмо от 12 января 1888 года. Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 179. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1423

Там же.

(обратно)

1424

Письмо от 9 января 1888 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 176. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1425

Письмо от 22 января 1888 года. (Примеч. автора.) Там же. С. 187. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1426

Письмо от 23 января 1888 года. (Примеч. автора.) Там же. С. 187. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1427

Письмо от 3 февраля 1888 года. (Примеч. автора.) Там же. С. 189. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1428

Письмо от 4 февраля 1888 года. (Примеч. автора.) Там же. С. 190. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1429

Письмо от 3 февраля 1888 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 189. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1430

Письмо от 8 февраля 1888 года. Цит. по: Чехова М.П. Из далекого прошлого. С. 74; Чехов А. Т. 6. С. 484.

(обратно)

1431

Письмо от 9 февраля 1888 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А Т. 11. С. 198. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1432

Цит. по: Чехов А. Т. 6. С. 111–112. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1433

Письмо от 15 марта 1888 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 210. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1434

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 172. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1435

Письмо от 25 марта 1888 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 212. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1436

Письмо к Суворину от 30 мая 1888 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 228–229. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1437

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 229. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1438

Там же.

(обратно)

1439

Там же. С. 230.

(обратно)

1440

Там же.

(обратно)

1441

Цит. по: Чехов А. Т. 1. С. 230–231. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1442

Там же. С. 231.

(обратно)

1443

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 231. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1444

Письмо от 22 июля 1888 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 215–216. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1445

Письмо от 18 июля 1888 года. (Примеч. автора.) Там же. С. 244. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1446

Там же.

(обратно)

1447

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 244–245.

(обратно)

1448

Письмо от 13 августа 1888 года. (Примеч. автора.) Там же. С. 254. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1449

Письмо от 24 сентября 1888 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 262. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1450

В одиночку (итал.). (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1451

Письмо от 10 октября 1888 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 276–277. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1452

Письмо от 30 сентября 1888 года. Там же. С. 489. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1453

Письмо от 10 октября 1888 года. Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 274–276. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1454

Там же. С. 276.

(обратно)

1455

Письмо от 9 октября 1888 года. (Примеч. автора.) Там же. С. 268. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1456

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 269. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1457

Письмо от 4 октября 1888 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 263. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1458

Письмо от 30 мая 1888 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 232. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1459

Письмо от 27 октября 1888 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 287–288. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1460

Письмо от 20 октября 1888 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 283–284. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1461

Письмо от 9 октября 1888 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 270, 272–273. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1462

Письмо от 3 ноября 1888 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 297. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1463

Из письма И.Щеглову от 11 ноября 1888 г. Цит. по: «Чехов в воспоминаниях современников». С. 123. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1464

Письмо от 30 декабря 1888 г. Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 318. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1465

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 323. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1466

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 324–325. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1467

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 336. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1468

Картина И.Г. Семирадского «Фрина на празднике у Посейдона в Элевсине» была выставлена на персональной выставке художника в зале Санкт-Петербургской Академии художеств. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1469

Письмо от 17 февраля 1889 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 335. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1470

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 336. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1471

Письмо от 23 декабря 1888 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 311, 313–314. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1472

Состояние без перемен (лат.). (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1473

Письмо от 8 мая 1889 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 359. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1474

Определение из письма А.С. Суворину от 7 мая 1889 г., почти целиком посвященного анализу этого романа Бурже, переведенного Сувориным. Труайя, как всегда, неточно передает мысли героя своей книги, да и цитирует, вырывая те мысли из разных мест, какие ему, Труайя, подходят. Впрочем, читатель может найти полный и точный текст по адресу: Чехов А. Т. 11. С. 356–358. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1475

Там же. С. 357–358.

(обратно)

1476

Письмо от 31 мая 1889 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 369. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1477

Вместе с братом Иваном, гостившим в то время у них Свободиным и Линтваревыми. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1478

Письмо от 26 июня 1889 г. (Прим. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 371–372. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1479

Письмо от 13 августа 1889 г. (Прим. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 376–377. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1480

На самом деле Чехов очень подружился с немолодой уже тогда и прекрасно образованной актрисой, с которой можно было не только болтать о бенефисах. Естественно, они обменивались и шутками. Антон Павлович надписывал ей свои книги «Великой артистке земли русской», намекая не только на талант, но и на то, что она объехала всю Россию, включая и Сибирь, в ту пору для многих почти неведомую, а она в отместку называла его «адски нарядным литератором». (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1481

Письмо от 3 августа 1889 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 375–376. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1482

Письмо от 7 сентября 1889 г. (Примеч. автора). Там же. С. 379. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1483

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 379–380. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1484

Письмо от 17 октября 1889 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 390–391. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1485

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 385–386. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1486

Секретная служба. (Примеч. автора.)

(обратно)

1487

Письмо от 5 марта 1889 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 339. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1488

Письмо от 27 декабря 1889 г. (Примеч. автора.) Цитата оборвана на середине фразы, далее – через тире – следует: «– и все это в силу того, что жизнь не имеет смысла, что у женщин […] и что деньги – зло. Где вырождение и апатия, там половое извращение, холодный разврат, выкидыши, ранняя старость, брюзжащая молодость, там падение искусств, равнодушие к науке, там царствует несправедливость во всей своей форме. Общество, которое не верует в Бога, но боится примет и черта, которое отрицает всех врачей и в то же время лицемерно оплакивает Боткина и поклоняется Захарьину, не смеет и заикаться о том, что оно знакомо с справедливостью». Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 404. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1489

Письмо от 18–23 декабря 1889 г. Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 402. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1490

Там же. С. 403.

(обратно)

1491

Воспоминания Лидии Авиловой под названием «А.П. Чехов в моей жизни» были опубликованы в Советском Союзе в 1947 году. (Примеч. автора.)

(обратно)

1492

Следом родились еще двое. (Примеч. автора.)

(обратно)

1493

Письмо от 19 марта 1892 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 557. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1494

Письмо от 9 марта 1890 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 415–417. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1495

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 428–429. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1496

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 423–425. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1497

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 429–431. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1498

Оба письма цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 434, 435–436. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1499

Письмо родным от 14–17 мая 1890 г. из села Красный Яр, в 45 верстах от Томска. (Примеч. автора.) Там же. С. 439. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1500

Письмо от 14–17 мая 1890 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 439–442. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1501

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 444–445. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1502

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 446. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1503

Там же. С. 443.

(обратно)

1504

Там же. С. 444.

(обратно)

1505

Прямая кишка (лат.).

(обратно)

1506

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 441. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1507

Письмо от 20 мая 1890 г. Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 454–455. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1508

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 456. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1509

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 455–456. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1510

Письмо от 28 мая 1890 г. Там же. С. 459. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1511

Там же. С. 458–459.

(обратно)

1512

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 457. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1513

Письмо от 28 мая 1890 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 458. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1514

Письмо от 6 июня 1890 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 462–463. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1515

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 225–226. (Примеч.переводчика.)

(обратно)

1516

Письмо от 5 июня 1890 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 461–462. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1517

Годовщина смерти Николая. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1518

Именины отца. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1519

Письмо от 6 июня 1890 г. Там же. С. 464. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1520

Письмо к сестре от 13 июня 1890 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 466. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1521

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 466. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1522

Там же. С. 467.

(обратно)

1523

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 469–470. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1524

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 474. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1525

Там же. С. 474–475.

(обратно)

1526

Письмо от 27 июня 1890 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 476. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1527

Из книги Л. Малюгина и И. Гитович (с. 228): «На следующий же день он отправился к начальнику острова – генералу Кононовичу… Кононовичу было не до Чехова: он готовился к встрече более важной персоны – приамурского генерал-губернатора Корфа… В дороге на Сахалин Чехов жалел потерять лишний день, а здесь ему пришлось потратить впустую восемнадцать дней, пока было получено разрешение посещать тюрьмы и поселения, собирать необходимые сведения и материалы». Без комментариев. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1528

Цит. по: Чехов А. Т. 10. С. 64. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1529

Цит. по: Чехов А. Т. 10. С. 73. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1530

Эти листки сохранились в Библиотеке имени Ленина в Москве. (Примеч. автора.)

(обратно)

1531

Остров Сахалин. Гл. XXI. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 10. С. 331–333. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1532

Там же. С. 339.

(обратно)

1533

Бродяга-убийца, бежавший из Воеводской тюрьмы, до того приговоренный хабаровским окружным судом к 90 плетям и прикованию к тачке, но наказание тогда по недосмотру, как пишет Чехов, не было приведено в исполнение. Если бы не неудачный побег, возможно, обошлось бы без экзекуции, но теперь она была неизбежна. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1534

Остров Сахалин. Гл. XXI. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 10. С. 344. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1535

Цит. по: Чехов А. Т. 10. С. 345. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1536

Письмо от 11 сентября 1890 г. (Примеч. автора.) Там же. Т. 11. С. 479. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1537

Остров Сахалин. Гл. XXI. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 10. С. 333–334. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1538

Цит. по: Чехов А. Т. 10. С. 276–277. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1539

Письмо от 11 сентября 1890 г. (Примеч. автора.) Там же. Т. 11. С. 479–480. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1540

Письмо от 6 октября 1890 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 481. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1541

Письмо от 9 декабря 1890 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 483. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1542

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 483. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1543

Цит. по кн.: Чехов М. Вокруг Чехова. Московский рабочий, 1959. С. 220.

(обратно)

1544

Мария Павловна в своих воспоминаниях («Из далекого прошлого») рассказывает, что брата обманули: третий мангуст оказался пальмовой кошкой чрезвычайно дикого нрава; впрочем, вскоре с нею и со вторым мангустом семья рассталась, третий же, быстро приручившись, прожил в доме некоторое время, после чего его отдали в Московский зоопарк, где тогда не было таких животных. М.П. Чехова часто навещала там зверька. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1545

Письмо от 9 декабря 1890 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 482. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1546

Письмо от 17 декабря 1890 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 489. (Примеч. переводчика).

(обратно)

1547

Письмо от 10 декабря 1890 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 486. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1548

Еще одна собака Лейкина, порода неизвестна. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1549

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 487. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1550

Письмо от 14 января 1891 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 492. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1551

Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 492. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1552

Новое время. 1891. № 5341. 11 января. Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 687. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1553

Цит. по: Чехова М.П. Из далекого прошлого. С. 99. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1554

Письмо от 20 марта 1891 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 243. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1555

«Молодой русский писатель», раскавычивая цитату, уточняет здесь Труайя. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1556

Письмо от 24 марта 1891 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 499–500.

(обратно)

1557

«Прекрасная Венеция» (итал.). (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1558

«Прекрасной» (итал.). (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1559

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 243. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1560

Письмо от 1 апреля 1891 г. Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 503. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1561

Письмо от 1 апреля 1891 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 244. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1562

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 245. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1563

Тут сказывается расхождение между григорианским календарем, принятым в России, и юлианским, которым пользовалась в то время вся Европа. По-русски все эти события случились 19 апреля: нужно учитывать, что расхождение, о котором выше, в девятнадцатом веке составляло не 13, как сейчас, а 12 дней. (Примеч. автора.)

(обратно)

1564

Письмо сестре от 21 апреля 1891 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 245. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1565

Письмо от 24 апреля 1891 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 245. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1566

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 244. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1567

Твой Антуан. (фр.). (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1568

Письмо от 18 мая 1891 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 507. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1569

Цит. по: Чехова М.П. Из далекого прошлого. С. 101. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1570

Будущего великого актера Московского Художественного театра Михаила Чехова. (Примеч. автора.)

(обратно)

1571

Письма от 28 и 30 августа 1891 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 528, 520. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1572

Вагнер, как и Киселевы, были, по выражению Михаила Чехова, «готовыми дачниками», то есть соседями по поместью, на самом деле приезжали только на несколько дней Суворин и Н. Линтварева, Лика с Левитаном успели побывать только в Алексине, а в Богимово «…главной нашей гостье – „прекрасной Лике“ – так и не удалось к нам приехать. Это нас очень огорчало», – вспоминает брат А.П. Чехова. См.: Чехов М.П. Вокруг Чехова. С. 225. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1573

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 247–248. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1574

Письмо от 10 мая 1891 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 505. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1575

Письмо от 18 августа 1891 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 517. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1576

Письмо от 30 августа 1891 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 519, 521. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1577

«Послесловие» к «Крейцеровой сонате». Напечатано в XIII части Собрания сочинений Л.Н. Толстого, вышедшей в свет в июне 1891 г. «Письма к губернаторше» – письма к жене калужского губернатора А.О. Смирновой-Россет в «Выбранных местах из переписки с друзьями» Н.В. Гоголя. Ссылка приводится по: Чехов А. Т. 11. С. 691. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1578

Там же. С. 522. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1579

Письмо Суворину от 11 декабря 1891 г. (Примеч. автора.) Цитата не проверена! (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1580

Письмо от 11 декабря 1891 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 540–541. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1581

Худеков С.Н. – журналист, издатель «Петербургской газеты». (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1582

Труайя опустил, что на всякий «пир» и на всякий «праздник» в Санкт-Петербурге Чехов брал с собою подписные листы в пользу голодающих крестьян и что «уклоняться от визитов Чехову мешали деликатность и забота о подписных листах». Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 258. (Примеч. переводчика, курсив мой.)

(обратно)

1583

Письмо от 19 октября 1891 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 527. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1584

Письмо Суворину от 22 ноября 1891 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехова М.П. Из далекого прошлого. С. 108. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1585

Письмо Суворину от 30 ноября 1891 г. Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 533. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1586

Цит. по: Чехова М.П. Из далекого прошлого. С. 109. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1587

Примерно двести двадцать пять гектаров земли. (Примеч. автора.)

(обратно)

1588

Цит. по: Чехова М.П. Из далекого прошлого. С. 111. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1589

Письмо от 28 февраля 1892 г. Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 548. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1590

Если верить воспоминаниям М.П. Чеховой, считающей переезжающих «всей семьей», то 5 марта. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1591

Речь идет о юбилее «Петербургской газеты», о котором см. выше.

(обратно)

1592

Письмо от 19 марта 1892 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 557. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1593

Там же. С. 556.

(обратно)

1594

Александр Павлович Чехов в это время редактировал журнал «Пожарный», на присылку которого откликнулся этим письмом Антон Павлович. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1595

Письмо от 21 марта 1892 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 558–559. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1596

«Дуэль» была закончена 18 августа и опубликована осенью 1891 года, когда Чехов и не помышлял о Мелихове! В декабре автор уже получал от читателей пачками отзывы о ней – «задушевные и доброжелательные». (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1597

Совершенно очевидно, что некоторые реплики фон Корена Чехов «позаимствовал» из своих в Богимове с зоологом Вагнером. (Примеч. автора.)

(обратно)

1598

Цит. по: Чехов А. Т. 6. С. 476. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1599

Там же, стр. 478.

(обратно)

1600

Цит. по: Чехов А. Т. 10. С. 412. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1601

Письмо от 9 июня 1888 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 234–235. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1602

Письмо от 25 октября 1891 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 531. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1603

Цит. по: Чехова М.П. Из далекого прошлого. С. 113. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1604

Цит. по: Гроссман Л. Роман Нины Заречной, Прометей. Молодая гвардия. Т. 2. С. 226. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1605

Познакомились действительно там, но позже бывали и в имении самого Смагина, вообще дружили с ним, а перед покупкой Мелихова именно к нему Маша ездила осматривать хутора для покупки, только Труайя об этом уже забыл… (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1606

Цит. по: Чехова М.П. Из далекого прошлого. С. 77. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1607

Цит. по: Чехова М.П. Из далекого прошлого. С. 47. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1608

Там же.

(обратно)

1609

Цит. по: Чехова М.П. Из далекого прошлого. С. 77. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1610

Письмо от 8 декабря 1892 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 604–605. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1611

Письмо А.С. Суворину от 8 апреля 1892 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 569. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1612

Письмо от 29 апреля 1892 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 570. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1613

Письмо от 27 и 30 июля 1892 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 584. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1614

Письмо от 13 августа 1893 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 81. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1615

Письмо от 29 марта 1892 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 562–563. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1616

Письмо от 27 марта 1892 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 562. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1617

Письмо от 28 июня 1892 г. Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 576–577. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1618

Письмо от 16 августа 1892 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 587–588. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1619

Письмо от 1 августа 1892 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 584–585. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1620

Мера веса, принятая в России. Пуд равен 16,38 килограмма. (Примеч. автора.)

(обратно)

1621

Письмо от 1 августа 1892 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 585–586. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1622

Письмо от 7 августа 1893 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 79–80. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1623

Пигасов – персонаж из романа И.С. Тургенева «Рудин». (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1624

Письмо от 22 ноября 1892 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 598–599. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1625

Цит. по: Чехов М.П. Вокруг Чехова. С. 246. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1626

Письмо от 26 апреля 1893 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 23–24. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1627

Письма от 13 и 24 февраля 1893 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 15–16, 18–19. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1628

Письмо от 28 июля 1893 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 28. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1629

А ла тремонтана – шутливое прозвище, данное братьями Чеховыми отцу. (Примеч. автора.) Тремонтана (правильно – трамонтана) – холодный ветер в средиземноморских странах. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1630

Письмо Суворину от 28 июля 1893 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 28. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1631

Письмо Л. Мизиновой от 13 августа 1893 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 31–32. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1632

Письмо от 8 октября 1893 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Л. Гроссман. Роман Нины Заречной. С. 240. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1633

Цит. по: Гроссман Л. Роман Нины Заречной. С. 240. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1634

Характеристики, данные Яворской Т.Л. Щепкиной-Куперник. Там же. С. 241. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1635

Там же. С. 242. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1636

Письмо от 7 ноября 1893 г. (Примеч. автора.) Цитату проверить не удалось, потому она раскавычена. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1637

Окрестил себя Авеланом сам Чехов – в память о морском министре, «которого ввиду франко-русских симпатий беспрерывно чествовали то в России, то во Франции». Так свидетельствует Щепкина-Куперник. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1638

Из Щепкиной-Куперник опять же: «Когда он наезжал в Москву, он останавливался всегда в „Большой Московской“ гостинице, напротив Иверской, где у него был свой излюбленный номер. С быстротой беспроволочного телеграфа по Москве распространялась весть: „А.П. приехал!“, и дорогого гостя начинали чествовать». Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 263. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1639

Письмо от 11 ноября 1893 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 35–36. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1640

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 264. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1641

Чехов в воспоминаниях современников. С. 264. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1642

Письмо от 11 ноября 1893 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 36. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1643

Начиная с октябрьского за 1893 год номера. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1644

Письмо от 2 января 1894 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 42. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1645

Там же. Т. 7. С. 133. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1646

Цит. по: Чехов А. Т. 7. С. 142–143. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1647

Письмо от 25 ноября 1892 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 600–601. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1648

Цит. по: Чехов А. Т. 10. С. 307. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1649

Письмо от 27 марта 1894 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 49–50. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1650

Цит. по: Чехов А. Т. 10. С. 354–355. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1651

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 314. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1652

Письмо от 27 марта 1894 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 51–52 (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1653

Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 53. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1654

На самом деле Чехов с Потапенко все-таки немножко отдохнули: они еще съездили в Сумы, на Псел, прожили там в полном блаженстве шесть дней, и, только вернувшись оттуда, Антон Павлович получил письмо о болезни дяди и собрался в Таганрог. См. процитированное выше письмо. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1655

Там же. С. 54. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1656

Письмо от 18 сентября 1894 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 56. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1657

Письмо от 22 сентября 1894 г. Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 56–57. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1658

Никаких прямых рассказов в письмах Лики нет, есть намеки на случившееся, окрашенные болью, горечью и желанием сочувствия близкого человека. Не случайно – даже при обилии цитат – Л.Малюгин и И.Гитович уточняют: «Ликины письма тревожили своей недоговоренностью». См. Указ. соч… С. 325–326. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1659

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 325–326. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1660

На самом деле первое письмо – ответ на открытку Чехова еще из Таганрога, второе – на его записку из Вены о том, что он «с восторгом» бы с Ликой повидался (см. цитату из этой записки).

(обратно)

1661

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 325–326. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1662

Там же. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1663

Чехова М. П. Из далекого прошлого. С. 144. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1664

Письмо от 21 января 1895 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 70. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1665

Письмо от 19 января 1895 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 68. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1666

Письмо от 19 января 1895 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 68. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1667

Письмо от 23 марта 1895 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 78. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1668

Письмо от 10 ноября 1895 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 92–93. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1669

Письмо от 14 марта 1895 г. (Примеч. автора.) Этого письма нет ни в мемуарах Л. Авиловой, ни в Собрании сочинений А.П. Чехова. Цит. по примечаниям к воспоминаниям «А.П. Чехов в моей жизни», опубликованным в книге «Чехов в воспоминаниях современников». С. 522. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1670

Письмо от 15 марта 1895 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 174. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1671

Письмо от 18 апреля 1895 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 86. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1672

На самом деле Мария Павловна преподавала в гимназии Ржевской, о чем неоднократно упоминает в книге «Из далекого прошлого». (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1673

Письмо от 21 октября 1895 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 89. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1674

Письмо от 26 октября 1895 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 91. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1675

Письмо от 21 октября 1895 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 83–84. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1676

Сильно (итал.).

(обратно)

1677

Очень тихо (итал.).

(обратно)

1678

Письмо от 21 ноября 1895 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 93–94. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1679

Письмо от 16 декабря 1895 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 360. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1680

Письмо от 13 декабря 1895 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 360. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1681

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников (Потапенко И.Н. Несколько лет с А.П. Чеховым). С. 253. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1682

Письмо от 12 октября 1896 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехова М.П. Из далекого прошлого. С. 161. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1683

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников (Потапенко И. Н. Несколько лет с А. П. Чеховым). С. 253. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1684

Цит. по: Чехов А. Т. 9. С. 479. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1685

Цит. по: Чехова М. П. Из далекого прошлого. С. 161. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1686

Цит. по: Чехов А. Т. 9. С. 270. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1687

Там же. С. 280. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1688

Вероятнее всего, тут реминисценция: Чехов вспомнил о вальдшнепе, которого подстрелил Левитан, а он вынужден был добить. (Примеч. автора.)

(обратно)

1689

Цит. по: Чехов А. Т. 9. С. 252–254. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1690

Цит. по: Чехов А. Т. 9. С. 277–281. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1691

В российских театрах была традиция давать первый спектакль по новой пьесе в бенефис знаменитого артиста. Часто, как и в случае с «Чайкой» 17 октября 1896 года, в один вечер играли две пьесы. (Примеч. автора.)

(обратно)

1692

Цит. по: Чехов А. Т. 9. С. 237. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1693

Цит. по: Чехова М.П. Из далекого прошлого. С. 164. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1694

В воспоминаниях Игнатенко, со слов Суворина: 700 лет! См.: Чехов в воспоминаниях современников. С. 382. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1695

Все письма от 18 октября 1896 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 109–110. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1696

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 258. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1697

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 187. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1698

Русское уменьшительное от имени Игнатий. (Примеч. автора.)

(обратно)

1699

Письмо от 22 октября 1896 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 111. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1700

Обе телеграммы цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 387. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1701

Там же. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1702

Письмо от 11 ноября 1896 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 117. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1703

Цит. по: Чехов А. Т. 10. С. 430. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1704

Там же. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1705

Письмо от 2 декабря 1896 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 129. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1706

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 391–392. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1707

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 396. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1708

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 396. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1709

Цит. по: Чехова М. П. Из далекого прошлого. С. 164–165. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1710

Письмо от 16 апреля 1897 г. (Прим. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 162. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1711

Предела (лат.). (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1712

Письмо от 17 апреля 1897 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 162. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1713

Письмо от 1 апреля 1897 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 155. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1714

Письмо от 7 апреля 1897 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 158. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1715

Письмо Р.Ф. Ващук от 28 марта 1897 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 154. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1716

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов С. 406. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1717

Письмо от 7 апреля 1897 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 158. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1718

Цит. по: Чехов А. Т. 8. С. 528. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1719

Май 1897 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 8. С. 527. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1720

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 138–139. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1721

Там же. С. 139. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1722

Письмо от 21 июня 1897 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 177. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1723

«Слепые», «Непрошенная», «Аглавена и Селизетта» (франц.).

(обратно)

1724

Письмо от 12 июля 1897 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 181. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1725

Письмо от 4 июля 1897 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 180. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1726

Письмо от 14 декабря 1897 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 198. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1727

Письмо от 14 декабря 1897 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 199. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1728

Письмо от 1 октября 1897 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 184–185. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1729

Письмо от 15 декабря 1897 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 200. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1730

Письмо от 14 декабря 1897 г. Там же. С. 199. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1731

Это было заказное письмо, за которым пришлось идти на почту пять верст и в котором редактор журнала «Детский отдых» Барсков предлагал Чехову денег взаймы. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1732

Письмо от 1 ноября 1897 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 191–192. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1733

Письмо от 18 сентября 1897 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 182. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1734

Письмо от 27 декабря 1897 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 204–205. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1735

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 203. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1736

Публицист, редактор журнала «Русская мысль». (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1737

Письмо от 3 ноября 1897 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 192–193. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1738

Письмо от 6 октября 1897 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 185–186. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1739

Письмо от 15 декабря 1897 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 200–201. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1740

Из письма Ивану Чехову от 2 октября 1897 г. (Примеч. автора.)

(обратно)

1741

Письмо от 4 декабря 1898 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 196. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1742

Письмо от 4 января 1898 года, датированное, как и прочие письма, по юлианскому календарю, запаздывавшему в XIX веке на двенадцать дней по сравнению с григорианским календарем, принятым во Франции. (Примеч. автора.) Там же. С. 207. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1743

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 416. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1744

От французского «cour d’assises» – суд присяжных. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1745

Доказательства (франц.). Письмо от 2 февраля 1898 г.(Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 211. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1746

Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 211–214. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1747

Письмо от 23 февраля 1898 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 218. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1748

Письмо от 23 марта 1898 г. Этот портрет экспонируется теперь в Москве в Третьяковской галерее. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 221–222. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1749

Письмо от 28 марта 1898 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 222. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1750

Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 223. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1751

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 417–418. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1752

Цит. по: Чехова М. П. Из далекого прошлого. С. 179. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1753

Окружение. В оригинале по-французски. (Примеч. автора.)

(обратно)

1754

Письмо, написанное между 23 и 27 июля 1898 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 233. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1755

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 432. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1756

Письмо от 8 октября 1898 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 243. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1757

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 289–290. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1758

Письмо от 14 октября 1898 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 244. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1759

Письмо от 17 октября 1898 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 245. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1760

Письмо от 14 октября 1898 г. Там же. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1761

Цит. по: Чехова М. П. Из далекого прошлого. С. 190–191. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1762

Разумеется, ни о какой женитьбе в прямом смысле слова речи не шло, это обычное для Чехова выражение, когда он имеет в виду какую-то сделку – например, продажу авторских прав Марксу и так далее. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1763

Цит. по: Чехова М. П. Из далекого прошлого. С. 193. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1764

Цит. по: Станиславский К. С. Моя жизнь в искусстве. Л.: Academia. 1928. С. 388. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1765

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 440 (все три телеграммы). (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1766

Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 657. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1767

Письмо от 27 октября 1898 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 253. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1768

Письмо от 5 января 1899 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 274. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1769

Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 263–265. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1770

Письмо от 3 сентября 1899 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 340–341. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1771

Письмо от 10 июля 1898 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 231–232. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1772

Цит. по: Чехов А. Т. 8. С. 316–317. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1773

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 206–207. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1774

Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 249–250. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1775

Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 252. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1776

Или 202 500 тогдашних франков. (Примеч. автора.)

(обратно)

1777

Письмо от 27 января 1899 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 289. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1778

Цит. по: Чехова М. П. Из далекого прошлого. С. 195. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1779

Письмо от 22 января 1899 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 286. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1780

Письмо от 5 февраля 1899 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 295–296. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1781

Письмо от 18 февраля 1899 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 301–302. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1782

Письмо от 27 апреля 1899 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 324–325. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1783

В целом (фр.).

(обратно)

1784

Письмо от 27 апреля 1899 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 448. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1785

Письмо от 4 марта 1899 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 309. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1786

Статьи Суворина, опубликованные в «Новом времени», назывались «Маленькие письма». (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1787

Письмо от 24 апреля 1899 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 321–322. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1788

Родившийся в 1834 году Алексей Суворин жил и процветал до 1912 года. Умер в возрасте семидесяти восьми лет. (Примеч. автора.)

(обратно)

1789

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 387–388. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1790

Письмо от 23 марта 1899 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 318. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1791

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 449. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1792

Мария Павловна пишет: «Мы переехали…» Из далекого прошлого. С. 196. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1793

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 457. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1794

Письмо от 25 апреля 1899 г. Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 323. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1795

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 215. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1796

Там же. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1797

Письмо от 16 июня 1899 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 21. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1798

Письмо от 17 июня 1899 г. (Примеч. автора.)

(обратно)

1799

Письмо от 21 июля 1899 г. (Примеч. автора.)

(обратно)

1800

На самом деле даже первой выплаты пришлось долго ждать, а следующих не произошло вовсе. В конце концов Мелихово было перепродано некоему барону Стюарту. (Примеч. автора.)

(обратно)

1801

Письмо от 19 августа 1899 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 336. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1802

Письмо от 15 сентября 1899 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 343. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1803

Цит. по: Чехова М. П. Из далекого прошлого. С. 201. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1804

Цит. по: Чехов А. Т. 8. С. 410. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1805

Письмо от начала января 1900 г. (Примеч. автора.) Там же. Т. 12. С. 541. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1806

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 470. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1807

Цит. по: Чехов А. Т. 8. С. 410. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1808

Письмо от 3 сентября 1899 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 27. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1809

Письмо от 4 октября 1899 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 37. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1810

Там же. С. 46. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1811

Письмо от 11 ноября 1899 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 362–363. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1812

Цит. по: Чехова М. П. Из далекого прошлого. С. 227. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1813

Мария Павловна вспоминает об этом иначе: «В результате на пожертвованные средства ялтинское благотворительное общество, состоявшее преимущественно из врачей-общественников, организовало в Ялте, в Аутке, где была и наша дача, пансионат, названный „Яузларом“. В нем было 20 мест, которые предоставлялись за минимальную плату беднякам, болевшим туберкулезом. Известность этого пансионата была настолько велика, что всегда имелась очередь желающих попасть в него. Позднее стало ясно, что такого маленького пансионата для Ялты совершенно недостаточно. Антон Павлович написал новое воззвание, в котором говорил уже об организации настоящего санатория на сорок-пятьдесят больных. И вновь на это дело средства были собраны. На окраине города, на горе, где был прекрасный воздух и откуда открывался великолепный вид на море, появился санаторий, также названный „Яузларом“. Это был в то время один из первых в Ялте общедоступных санаториев для неимущих туберкулезных больных. Он существует в Ялте и поныне и носит имя Антона Павловича, так много сделавшего для его создания». Воспоминания написаны в 1956 году, как сейчас обстоят дела с санаторием имени Чехова, неизвестно. Цит. по: Чехова М. П. Из далекого прошлого. С. 228. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1814

Письмо от 26 ноября 1899 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 368. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1815

Письмо от 25 ноября 1899 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 366. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1816

Письмо от 3 декабря 1899 г. Там же. С. 370–371. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1817

Письмо конца 1899 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 380. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1818

См. примечания к пьесе «Дядя Ваня». Чехов А. Т. 9. С. 385. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1819

Письмо от 26 сентября 1899 г. (Прим. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 33. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1820

Письмо от 30 сентября 1899 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 35. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1821

Имеется в виду письмо Ольги Леонардовны от 23 октября, где она сообщала: «Была у нас первая генеральная „Дяди Вани“, сегодня будет вторая, 25-го днем – третья, и 26-го играем», и спрашивала: «А вы будете волноваться, конечно? Так и надо, волнуйтесь, волнуйтесь вместе с нами». Там же. С. 40. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1822

Там же. С. 42. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1823

Письмо от 27 октября 1899 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 41. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1824

Там же. С. 42–43. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1825

Письмо от 1 ноября 1899 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 43–44. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1826

Цит. по: Чехов А. Т. 9. С. 332–333. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1827

Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 485. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1828

Там же. С. 486–487. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1829

Письмо от 24 октября 1899 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. С. 12. С. 365. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1830

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 444. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1831

Письмо от 15 февраля 1900 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 408. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1832

Письмо от 28 января 1900 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 395–396. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1833

Письмо от середины февраля 1900 г. Цит. по: Чехов А. Т. 8. С. 545. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1834

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 447. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1835

Во всех источниках – другая дата, 17 января, день именин и сорокалетия Антона Павловича. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1836

У Л. Малюгина и И. Гитович об этом написано так: «…его избрали в почетные академики по недавно учрежденному в Академии наук разряду изящной словесности». Чехов. С. 474. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1837

Письмо от 23 января 1900 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 392. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1838

Из письма однокурснику по университету, врачу Н. Коробову от 29 января 1900 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 398. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1839

Сигма – псевдоним сотрудника «Нового времени» С.Н. Сыромятникова. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1840

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 536. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1841

Тут Чехов ошибается в датировке. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1842

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 409. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1843

Цит. по: Чехова М. П. Из далекого прошлого. С. 225. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1844

Письмо от 3 февраля 1900 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 403. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1845

Письмо от 10 февраля 1900 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 55–56. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1846

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 402–403. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1847

У Труайя – три, но Мария Павловна в воспоминаниях приводит письмо Чехова, в котором ясно сказано «четыре». См.: Из далекого прошлого. С. 230. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1848

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 316–317. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1849

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 321. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1850

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 231–322. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1851

Не на первый спектакль! Ср. с воспоминаниями Станиславского! (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1852

Там же. С. 323–324. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1853

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 325. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1854

Цит. по: Чехов А. Т. 9. С. 483. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1855

Письмо от 20 мая 1900 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 64. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1856

Письмо от 9 августа 1900 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 67. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1857

Там же. С. 68. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1858

Там же. С. 70. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1859

Они и в это время продолжали писать друг другу почти каждый или каждый день. Во всяком случае от Чехова Ольге как раз за две недели до 23 августа ушло семь писем… (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1860

Письмо от 14 августа 1900 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 71. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1861

Письмо от 10 сентября 1900 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 86. А доброго десятка, если не больше, писем между процитированным выше и этим, в которых Ольга Леонардовна говорит, что никуда не ходит, видится только с Марией Павловной и невыносимо тоскует о Чехове, автор не заметил… (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1862

Письмо от 28 сентября 1900 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 424. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1863

Письмо от 16 октября 1900 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 425. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1864

Станиславский К. С. Моя жизнь в искусстве: Л.: Academia, 1928. С. 402–403. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1865

Письмо от 13 ноября 1900 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 426–427. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1866

Сулержицкий Л. А. (1872–1916) – режиссер, литератор, художник, театральный деятель, один из создателей МХАТа. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1867

Письмо от 12 декабря (в цит. издании либо по ошибке, либо по старому стилю указано 1 декабря) 1900 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 102. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1868

Письмо от 12 декабря 1900 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 104. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1869

Письмо от 14 декабря 1900 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 107. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1870

Письмо от 15 декабря 1900 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 109. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1871

Письмо от 17 декабря 1900 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 111. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1872

Письмо от 21 декабря 1900 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 115. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1873

Письмо от 2 января 1901 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 128. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1874

Письмо от 11 января 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 134. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1875

Письмо от 18 января 1901 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 142. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1876

Письмо от 24 января 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 146. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1877

Письмо от 11 декабря 1900 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 103. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1878

Между этими письмами было десятка два еще с обеих сторон, так что никакой это не ответ на процитированное выше! (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1879

Письмо от 2 января 1901 г. (Примеч. автора.)

(обратно)

1880

Другое письмо от 2 января 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 430–431. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1881

Письмо от 21 января 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 436. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1882

Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 151. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1883

Письмо от 28 января 1901 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 148. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1884

Цит. по: Чехов А. Т. 9. С. 491. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1885

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 329. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1886

Цит. по: Чехов А. Т. 9. С. 401. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1887

Цит. по: Чехов А. Т. 9. С. 395. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1888

Цит. по: Чехова М. П. Из далекого прошлого. С. 234–236. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1889

Цит. по: Бунин И. А. Воспоминания. Париж, 1950. С. 36–37. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1890

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 406. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1891

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 401. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1892

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 408. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1893

Там же. С. 409. Цит. по воспоминаниям А.И. Куприна. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1894

Цит. по: Чехова М. П. «Письма к брату А.П. Чехову». М., 1954. С. 178 (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1895

Письмо от 5 марта 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 170. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1896

Письмо от 18 марта 1901 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 180. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1897

Цит. по: Бунин И. А. О Чехове. Незаконченная рукопись. Издательство имени Чехова, 1955. С. 71. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1898

Письмо от 5 марта 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 169–170. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1899

Письмо от 19 апреля 1901 г. (в Собр. соч., т. 12 – от 26 апреля. – Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 189. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1900

Письмо от 22 апреля 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. С. 191. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1901

Письмо от 2 мая 1901 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 196. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1902

Кумыс – напиток из перебродившего кобыльего или верблюжьего молока, изготовляемый татарами. (Примеч. автора.)

(обратно)

1903

Цит. по: Чехова М. П. Письма к брату А.П. Чехову. М., 1954. С. 182. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1904

Телеграмма от 25 мая 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 452. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1905

Письмо от 2 июня 1901 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 453–454. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1906

Одно из нежных прозвищ, которыми награждал Чехов Ольгу Книппер. (Примеч. автора.)

(обратно)

1907

Письмо от 24 мая 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехова М. П. Письма к брату А.П. Чехову. М., 1954. С. 182–183. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1908

Цит. по: Паперный З. Тайна сия… Любовь у Чехова. М.: Б.С.Г.-Пресс, 2002. С. 219. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1909

Цит. по: Чехова М. П. Письма к брату А. П. Чехову. М., 1954. С. 183–185. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1910

Цит. по кн.: Чеховиана. Чехов и его окружение. М.: Наука, 1996. С. 248. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1911

Письмо от 16 июня 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехова М. П. Письма к брату А. П. Чехову. М., 1954. С. 186–187. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1912

«Кумыс не противен, – писал Чехов Горькому, – можно пить, но противно, что приходится пить помногу». Письмо от 8 июня 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 455. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1913

Письмо от 3 сентября 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 223. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1914

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 502. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1915

Письмо от 28 августа 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 212. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1916

Письмо от 24 августа 1901 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 206. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1917

Письмо от 31 августа 1901 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 218. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1918

Письмо от 30 августа 1901 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 216. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1919

Станиславский К. Моя жизнь в искусстве. Л.: Academia, 1928. С. 466. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1920

Письмо от 24 сентября 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 459. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1921

Письмо от 19 октября 1901 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 460–461. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1922

Письмо от 29 октября 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 234–235. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1923

Письмо от 28 ноября 1901 г. (Ничего себе – несколько дней! Между тем как – «спустя несколько дней» – были куда более нежные и страстные письма!). (Примеч. автора.) Там же. С. 280. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1924

Письмо от 26 октября 1901 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 231. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1925

Письмо от 28 октября 1901 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 233. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1926

Письмо от 4 ноября 1901 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 245. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1927

Письмо от 1 декабря 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 285. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1928

Письмо от 9 ноября 1901 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 250. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1929

Письмо от 6 ноября 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 246–247. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1930

Письмо от 7 ноября 1901 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 247. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1931

Письмо от 11 ноября 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 253. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1932

Там же. С. 290–291. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1933

Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 299. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1934

Там же. С. 301. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1935

Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 302. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1936

Письмо от 17 декабря 1901 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 308. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1937

Письмо от 18 декабря 1901 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 310. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1938

Письмо от 23 декабря 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 318. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1939

Письмо от 29 декабря 1901 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 326. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1940

Письмо от 30 декабря 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. С. 328. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1941

Письмо от 3 января 1902 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 334–335. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1942

Письмо от 7 января 1902 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 342. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1943

Письмо от 3 февраля 1902 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехова М. П. Письма к брату А.П. Чехову. М., 1954. С. 198. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1944

Письмо от 15 января 1902 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 356. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1945

Цит. по: Бунин И. А. Воспоминания. Париж. 1950. С. 38 по сетевому варианту. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1946

Цит. по кн.: Шкловский В. Лев Толстой. С. 731. (Примеч. переводчка).

(обратно)

1947

Запись от 29 ноября 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 22 т. М.: ГИХЛ, 1985. Т. 22. С. 140. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1948

Письмо от 17 ноября 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 263. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1949

Горький М. А.П. Чехов. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 391. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1950

Горький М. А.П. Чехов. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 395–396. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1951

Горький М. Воспоминания. (Примеч. автора.) Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 507. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1952

Бунин И.А. Воспоминания. (Примеч. автора.) Цит. по: Бунин И. А. О Чехове. Незаконченная рукопись. Издательство им. Чехова. С. 48. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1953

Там же. С. 57. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1954

Бунин И. А. Воспоминания. Париж, 1950. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1955

Письмо от 7 декабря 1901 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 294–295. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1956

Цит. по: Чехов А. Т. 8. С. 472. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1957

Письмо от 13 февраля 1902 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 402. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1958

Цит. по: А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М.: Художественная литература, 1986. С. 203–204. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1959

Письмо от 28 февраля 1902 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 407. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1960

Письмо от 16 марта 1902 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 432. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1961

Письмо от 17 марта 1902 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 434. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1962

Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 452–453. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1963

Там же. С. 455. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1964

Письмо от 20 апреля 1902 г. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1965

Брата Сергея Морозова, о котором рассказывалось выше. (Примеч. автора.)

(обратно)

1966

Письмо от 18 июня 1902 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 459. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1967

Письмо от 19 июня 1902 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 460. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1968

Письмо от 22 июня 1902 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 462. (Примеч. переводчика).

(обратно)

1969

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников / Серебров А. Н. (Тихонов). «О Чехове». С. 471. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1970

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников / Серебров А. Н. (Тихонов). «О Чехове». С. 472. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1971

Ходили слухи, что Савва Морозов, чтобы продемонстрировать свободомыслие, оказывал финансовую помощь русским революционерам. (Примеч. автора.)

(обратно)

1972

Там же. С. 478. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1973

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников / Серебров А. Н. (Тихонов). «О Чехове». С. 476. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1974

Оно включено в последнюю реплику Фирса в «Вишневом саде». Там же. С. 476–477. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1975

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников / Серебров А. Н. (Тихонов). «О Чехове». С. 480–481. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1976

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников / Серебров А. Н. (Тихонов). «О Чехове». С. 479. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1977

Воспоминания Тихонова. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников / Серебров А. Н. (Тихонов). «О Чехове». С. 482. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1978

Письмо от 18 июля 1902 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 496. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1979

Письмо от 17 августа 1902 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 465–466. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1980

Ольга к этому времени написала ему шесть писем, и только три или четыре дня он, как сообщает в этом письме, их не получал – издержки «любви по почте»: время кажется длиннее.

(обратно)

1981

Письмо от 24 августа 1902 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 474. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1982

Письмо от 27 августа 1902 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. Кстати, в этот же день Ольга писала А.П. так: «Опять прошел день, и опять ничего от тебя. Что это значит? Сильно удерживаюсь, чтобы не послать телеграмму, так как знаю, что ты этого терпеть не можешь и будешь ругаться. Но мне тяжело сидеть здесь одной и к тому же без писем. Здоров ли ты, дусик? Сердишься на меня и потому не пишешь? Я тебе противна, потому что ною? Ты отдыхаешь без меня? Мне всякие глупости лезут в голову, когда я не чувствую, что ты около меня, что ты любишь меня.» (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1983

Там же. С. 477–479. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1984

Письмо от 28 августа 1902 г. (автором не датировано). Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 479–480. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1985

Письмо от 1 сентября 1902 г. (Примеч. автора.) Чехов А. Переписка с женой. С. 485–486. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1986

Письмо от 5 сентября 1902 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 489. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1987

Письмо от 14 сентября 1902 г. Там же. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1988

Письмо от 10 сентября 1902 г. (Примеч. автора, устроившего всю эту путаницу с датировками и ответами на то, о чем еще не спрошено). Чехов А. Переписка с женой. С. 495. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1989

Письмо от 14 сентября 1902 г. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1990

Там же. С. 504. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1991

Подробно об этом было рассказано выше, в главе XIII. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1992

Пьеса написана в сентябре 1902 года и – вместе с водевилем 1886 года – была предназначена для второго издания VII тома собрания сочинений. Чехов писал тогда Марксу: «В числе моих произведений, переданных Вам, имеется водевиль „О вреде табака“, – это в числе тех произведений, которые я просил Вас исключить из полного собрания сочинений и никогда их не печатать. Теперь я написал совершенно новую пьесу (курсив мой. – Н.В.) под тем же названием, сохранив только фамилию действующего лица, и посылаю Вам для помещения в VII томе». Письмо от 1 октября 1902 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 9. С. 493. Там же – ответ Маркса. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1993

Цит. по: Бунин И. А. О Чехове. Незаконченная рукопись. Издательство им. Чехова, 1955. С. 108. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1994

Цит. по: Бунин И. А. О Чехове. Незаконченная рукопись. Издательство им. Чехова, 1955. С. 122–123. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1995

Цит. по: Бунин И. А. О Чехове. Незаконченная рукопись. Издательство им. Чехова, 1955. С. 81. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1996

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 419. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1997

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 481. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1998

Цит. по: Чехов А. Т. 10. Записные книжки. Книжка первая (1891–1904). С. 126 (491). (Примеч. переводчика.)

(обратно)

1999

Там же. Т. 9. С. 397–398. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2000

Письмо от 22 сентября 1902 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 510. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2001

Письмо от 24 сентября 1902 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 512. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2002

Письмо от 28 сентября 1902 г. Там же. С. 517. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2003

Все бы ничего, да только мамаша проездом в Питер довольно долго пробыла в Москве, и Маша с Ольгой ее лечили и развлекали очень дружно.

(обратно)

2004

Письмо от 30 ноября 1902 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 532. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2005

Письмо от 30 декабря 1902 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 507–508. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2006

Цит. по: Чехов А. Т. 10. Записные книжки. Книжка первая (1891–1904). С. 49 (439). (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2007

Письмо от 12 декабря 1902 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 547. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2008

Письмо от 25 декабря 1902 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 562–563. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2009

Письмо от 14 декабря 1902 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 550. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2010

Письмо от 20 января 1902 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 589–590. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2011

Письмо от 23 января 1902 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 515. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2012

Письмо от 5 февраля 1902 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А.. Переписка с женой. С. 608. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2013

Письмо от 16 февраля 1903 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 620. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2014

Цит. по: Чехов А. Т. 8. С. 507. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2015

Письмо от 27 февраля 1903 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 628. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2016

Там же. С. 631. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2017

Там же. С. 634. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2018

Письмо от 4 марта 1903 г. (Примеч. автора.). Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 634. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2019

Письмо от 6 марта 1903 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 636. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2020

Письмо от 21 марта 1903 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 646. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2021

Там же. С. 658. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2022

Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 635. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2023

Письмо от 13 марта 1903 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 640. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2024

Письмо от 18 марта 1903 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 644. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2025

Бунин И. А. О Чехове. Незаконченная рукопись. Издательство им. Чехова, 1955. С. 99 (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2026

Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 660. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2027

Порядок фраз Труайя сохранен. Цит. по: Бунин И. А. О Чехове. Незаконченная рукопись. Издательство имени Чехова, 1955. С. 73. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2028

Вот какие рассказы, по мнению Толстого, оказались произведениями «первого сорта»: «Детвора», «Хористка», «Драма», «Дома», «Тоска», «Беглец», «В суде», «Ванька», «Дамы», «Злоумышленник», «В потемках», «Спать хочется», «Супруга», «Мальчики». Рассказы, отнесенные ко «второму сорту», были следующие: «Беззаконие», «Горе», «Ведьма», «Верочка», «На чужбине», «Кухарка женится», «Ну, публика», «Маска», «Женское счастье», «Нервы», «Свадьба», «Беззащитное существо», «Бабы», «Переполох», «Канитель». (Примеч. автора.)

(обратно)

2029

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 542. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2030

Там же. С. 540. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2031

Оба письма цит. по: Чехов А. Т. 8. С. 554. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2032

Письмо от 29 июня 1903 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 538–539. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2033

То же письмо. Там же. С. 539. (Примеч. автора и переводчика.)

(обратно)

2034

Письмо от 19 июня 1903 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 538. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2035

Письмо от 28 июля 1903 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 541–542. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2036

Письмо А.Н. Плещееву от 15 января 1889 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 333. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2037

Там же. Т. 12. С. 547. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2038

Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 549. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2039

Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 667. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2040

Письмо от 20 сентября 1903 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 669. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2041

Письмо от 21 сентября 1903 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 670. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2042

Письмо от 23 сентября 1903 г. Там же. С. 672. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2043

Письмо от 25 сентября 1903 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 675. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2044

Там же. С. 676. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2045

Там же. С. 678–679. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2046

Письмо от 2 октября 1903 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 685. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2047

Письмо от 3 октября 1903 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 685–686. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2048

Письмо от 6 октября 1903 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 692. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2049

Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 692 (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2050

Там же. С. 693. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2051

Там же. С. 695. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2052

Там же. С. 696. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2053

Письмо от 14 октября 1903 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 697–698. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2054

На самом деле письма шли четыре-пять дней (хорошо видно по переписке А.П. с О.Л. – они оба четко обозначают, когда получили какое письмо). (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2055

Там же. С. 701. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2056

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 545. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2057

Письмо от 19 октября. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 703. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2058

Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 720. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2059

Там же. С. 721. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2060

Письмо от 20 октября 1903 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 704–705. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2061

Письмо от 21 октября 1903 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 705. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2062

Письмо от 24 октября 1903 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 710. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2063

Письмо от 25 ноября 1903 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов. А Переписка с женой. С. 740. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2064

Письмо от 7 ноября 1903 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 725. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2065

Букишон – дружеское прозвище, которое дал Бунину Чехов. (Примеч. автора.)

(обратно)

2066

Цит. по: Бунин И. А. О Чехове. Незаконченная рукопись. Издательство им. Чехова. С. 96–97 и 101. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2067

Письмо от 13 января 1904 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 550. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2068

Подлинник письма Н. Телешов, по его свидетельству, передал в ЦГАЛИ, где он и хранится. Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 439–441. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2069

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 441–442. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2070

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 553. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2071

Цит. по: Станиславский К. С. Моя жизнь в искусстве. С. 468. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2072

Письмо от 19 января 1904 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 575. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2073

Письмо от 10 апреля 1904 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 764–765. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2074

Цит. по: Чехов А. Т. 9. С. 436. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2075

Цит. по: Чехов А. Т. 9. С. 449–450. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2076

Цит. по: Чехов А. Т. 9. С. 460. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2077

Письмо от 7 февраля 1904 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 578–589. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2078

Цит. по: Громов М. Книга о Чехове. М.: Современник, 1989. С. 308.

(обратно)

2079

Письмо около 10 февраля 1904 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Паперный З. Тайна сия… Любовь у Чехова. М.: Б.С.Г.-Пресс, 2002. С. 201. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2080

Письмо от 9 февраля 1904 г. (Примеч. автора.)

(обратно)

2081

Цит. по: Альтшуллер И. Н. О Чехове. Из воспоминаний. В кн.: А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М.: Художественная литература, 1986. С. 553. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2082

Письмо от 27 февраля 1904 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 747. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2083

Брат Ольги Леонардовны Константин и его жена. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2084

Письмо от 29 марта 1904 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 756. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2085

Директору театра, принадлежавшего Суворину. Письмо цитируется по «Воспоминаниям» Карпова. (Примеч. автора.)

(обратно)

2086

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 491. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2087

Письмо от 31 марта 1904 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 758. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2088

Письмо от 10 апреля 1904 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 765. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2089

Письмо от 20 апреля 1904 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 772. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2090

Цит. по: Чехов А. Т. 10. С. 486. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2091

Обе цитаты – там же. С. 535. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2092

Письмо от 3 марта 1904 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 582. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2093

Письмо от 13 апреля 1904 г. (Примеч. автора.) Там же. С. 584. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2094

Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 755. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2095

Цит. по: Станиславский К. С. Моя жизнь в искусстве. Л.: Academia., 1928. С. 469. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2096

Гарин-Михайловский. (Примеч. автора.)

(обратно)

2097

Письмо от 22 апреля 1904 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 773. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2098

Письмо от 22 мая 1904 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 587. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2099

Так в оригинале. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2100

Гиляровский В. А. Друзья и встречи. Антоша Чехонте. Цит. по кн.: Москва и москвичи. Минск: Народная Освета, 1980. С. 275.

(обратно)

2101

«Среда» – московский товарищеский кружок литераторов, созданный по инициативе Телешова, у которого члены объединения в основном и собирались. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2102

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 446. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2103

Из письма Марии Павловне от 8 июня 1904 г. (Примеч. автора.)

(обратно)

2104

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 560. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2105

Цит. по: Альтшуллер И. Н. О Чехове. Из воспоминаний. В кн.: А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М.: Художественная литература, 1986. С. 555. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2106

Письмо от 12 июня 1904 г. Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 590. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2107

Там же. С. 591. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2108

Там же. С. 592. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2109

Письмо от 28 июня 1904 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 12. С. 594–595. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2110

Письмо от 28 июня 1904 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехова М. П. Из далекого прошлого. С. 253. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2111

Книппер-Чехова О. Л. Несколько слов об А.П. Чехове. Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 18–19. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2112

Обе цитаты – Книппер-Чехова О. Л. Несколько слов об А.П. Чехове. Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 19. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2113

Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 563. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2114

Книппер-Чехова О. Несколько слов об А.П. Чехове. Цит. по: Чехов А. Переписка с женой. С. 19–20. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2115

Цит. по: А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1986. С. 684. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2116

Здесь есть примечание к мемуарам Горького: «Горький ехал из Петербурга в Москву на похороны Чехова в том же поезде, к которому был прикреплен вагон с гробом писателя. Он говорит, вероятно, об очень немногочисленной публике, которая встречала гроб Чехова в Петербурге (до последнего дня в Петербурге не было известно о времени прибытия поезда). О встрече гроба в Москве Горький писал Е. П. Пешковой: „Я видел толпу „публики“, ее было, может быть, три—пять тысяч“». Цит. по: А. П. Чехов в воспоминаниях современников. С. 684–685. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2117

Там же. С. 450–451. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2118

Мать Чехова, Евгения Яковлевна, пережила сына на пятнадцать лет. Его сестра Мария Павловна после русской революции стала директором Музея Чехова, открывшегося в его ялтинском доме, она умерла в 1957 году в возрасте девяноста четырех лет. Жена Чехова, Ольга Книппер, сделала блестящую театральную карьеру, никогда больше не вышла замуж и скончалась в 1959 году на восемьдесят девятом году жизни. (Примеч. автора.)

(обратно)

2119

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 427. (Примеч. переводчика.)

(обратно)

2120

Письма, донесения, воспоминания, цитируемые в этой книге, были написаны русскими авторами большей частью по-французски: во времена Екатерины II это был международный язык. Я их воспроизвел, не исправляя статистических или синтаксических ошибок, чтобы сохранить свидетельства той эпохи во всей их подлинности, шероховатости и порой пикантности.

(обратно)

2121

Некоторые историки утверждали, что София была незаконнорожденной дочерью Фридриха II, короля Пруссии, в ту пору еще наследного принца, которому только исполнилось шестнадцать лет (!). Нашлись и такие, наделенные не меньшей фантазией, которые считали, что отцом ее был Иван Бецкой. Никаких серьезных доказательств у авторов этих домыслов нет, они происходят от примитивной посылки, что такая выдающаяся личность, как Екатерина II, не могла иметь столь заурядных родителей.

(обратно)

2122

Ее первый брат, Вильгельм Христиан Фридрих, родился в 1730 г., умер в 1742 г., второй брат, Фридрих Август, родился в 1734-м, умер в 1793 г., а сестра Елизавета Августа Христина родилась в 1742-м, умерла в 1745 г.

(обратно)

2123

Екатерина начала писать первый вариант «Мемуаров» по-французски в возрасте сорока двух лет, 21 апреля 1771 г. Потом последовали другие варианты. Текст внезапно прерывается на событиях 1759 г. Полностью «Мемуары» изданы в 1953 г. стараниями г-жи Доминики Мароже, с предисловием Пьера Одьа.

(обратно)

2124

В будущем – король Швеции.

(обратно)

2125

Лат.: «Памятка». (Прим. перев.)

(обратно)

2126

Речь идет не о том Зимнем дворце, который построил Растрелли по приказу Елизаветы и который можно видеть и сейчас, а о Зимнем, сооруженном Петром I; он находился на том месте, где сейчас музей Эрмитаж.

(обратно)

2127

«Дамами с портретом» именовали особ, которые в силу своего родства с императрицей либо за особые заслуги имели право носить при дворе миниатюрный портрет ее величества в бриллиантовой оправе.

(обратно)

2128

Дочь Ивана V, старшего брата Петра Великого.

(обратно)

2129

Если верить Кастеру, в то время рубль стоил пять турских фунтов. Хоть и трудно установить соотношение между дореволюционной монетой и нынешней, считается, что турский фунт соответствовал бы современным двенадцати франкам. Так что рубль екатерининских времен был бы равен шестидесяти современным франкам.

(обратно)

2130

Примерно на полпути между Москвой и Петербургом.

(обратно)

2131

Прибыл в Россию, чтобы оповестить о женитьбе наследника шведского престола, Адольфа-Фридриха, дяди Екатерины, с прусской принцессой Ульрикой.

(обратно)

2132

Текст этого эссе не дошел до нас. Екатерина утверждает, что в 1758 году, опасаясь обыска в своих апартаментах, она сожгла его с другими документами.

(обратно)

2133

Цит. по кн.: Бильбасов В. А. История Екатерины II. Т. I. Гл. 19.

(обратно)

2134

Екатерина II. Мемуары.

(обратно)

2135

Екатерина II. Мемуары.

(обратно)

2136

Хотя Екатерина пишет «роста высокого», сохранившиеся платья показывают, что в ней было не более метра шестидесяти сантиметров.

(обратно)

2137

Екатерина II. Мемуары.

(обратно)

2138

Там же.

(обратно)

2139

Екатерина II. Мемуары.

(обратно)

2140

Письмо принцессы Анхальтской господину де Пуйи от 1 сентября 1758 г.

(обратно)

2141

Екатерина II. Мемуары.

(обратно)

2142

Там же.

(обратно)

2143

Кастера Ж. Жизнь Екатерины II.

(обратно)

2144

Екатерина II. Мемуары.

(обратно)

2145

Екатерина II. Мемуары. Изложение беседы Екатерины и госпожи Чоглоковой показалось Петербургской академии наук столь компрометирующим, что она вычеркнула его из Полного собрания сочинений императрицы, изданного в 1907 году.

(обратно)

2146

Екатерина II. Мемуары.

(обратно)

2147

Согласно другой гипотезе, столь же маловероятной, Екатерина нарочно распространила впоследствии слух, что Павел был сыном Салтыкова, чтобы ее после убийства Петра III не смогли обвинить в умерщвлении отца ее ребенка.

(обратно)

2148

Екатерина II. Мемуары.

(обратно)

2149

Екатерина II. Мемуары.

(обратно)

2150

Став императрицей, Екатерина назначит Сергея Салтыкова послом в Париже. В этой должности он проявит себя как ловелас и растратчик. Через несколько лет граф Панин предложит перевести его в Дрезден. На полях доклада Екатерина напишет: «Разве мало он наделал глупостей и без этого? Если берете на себя ответственность за него, посылайте его в Дрезден, но он будет всегда как пятое колесо в телеге». Дипломатическую карьеру Сергей Салтыков закончит безвестным чиновником.

(обратно)

2151

Екатерина II. Мемуары.

(обратно)

2152

Понятовский С. Мемуары. В портрете, им начертанном, есть две неточности: в тот момент Екатерине уже шел двадцать седьмой год. И была она «чуть ниже среднего роста».

(обратно)

2153

Екатерина II. Мемуары.

(обратно)

2154

Екатерина II. Мемуары.

(обратно)

2155

Понятовский С. Мемуары.

(обратно)

2156

Там же.

(обратно)

2157

Екатерина II. Мемуары.

(обратно)

2158

Там же.

(обратно)

2159

Это было начало Семилетней войны.

(обратно)

2160

Екатерина II. Мемуары.

(обратно)

2161

Там же.

(обратно)

2162

Екатерина II. Мемуары.

(обратно)

2163

Екатерина II. Мемуары.

(обратно)

2164

Екатерина II. Мемуары.

(обратно)

2165

Там же.

(обратно)

2166

Екатерина II. Мемуары.

(обратно)

2167

Екатерина II. Мемуары.

(обратно)

2168

Екатерина II. Мемуары.

(обратно)

2169

Екатерина II прервала работу над «Мемуарами» именно на сцене второй откровенной встречи с императрицей Елизаветой.

(обратно)

2170

Петр Шувалов– двоюродный брат фаворита императрицы Ивана Шувалова.

(обратно)

2171

Ни Екатерина, ни Григорий Орлов, ни их близкие не оставили никаких свидетельств о начале их связи. Настоящий эпизод, передававшийся из уст в уста, записан, в частности, Хельбигом в книге «Russiche Gunstlinge» (Русские фавориты).

(обратно)

2172

Дашкова Е. Р. Воспоминания.

(обратно)

2173

25 декабря 1761 года по юлианскому календарю соответствует 5 января 1762 года по грегорианскому календарю.

(обратно)

2174

Из донесения барона де Бретеля от 29 июня 1762 года.

(обратно)

2175

Из шифрованного донесения от 8 марта 1762 года.

(обратно)

2176

Этого незаконнорожденного окрестили Алексеем, позже он стал графом Бобринским, положившим начало весьма уважаемому роду в России. Фамилия его происходит от русского слова «бобер».

(обратно)

2177

Потом Екатерина их простила, но Воронцову пришлось покинуть армию, он был направлен послом в Англию, в «почетную ссылку».

(обратно)

2178

Ропща находится в 27 верстах от Санкт-Петербурга.

(обратно)

2179

Елизавета Воронцова будет действительно выслана в Москву, где даст подписку о невыезде. Позже Екатерина простит ее и даже подыщет ей мужа – сенатора Полянского.

(обратно)

2180

В том, что касается деталей переворота, наиболее достоверными источниками являются письма Екатерины Понятовскому, свидетельства княгини Дашковой, Панина, а также рассказ-изложение Бильбасова.

(обратно)

2181

Как пишет княгиня Дашкова, это письмо было обнаружено в 1796 году Павлом I в шкатулке с бумагами его матери. Оригинал был уничтожен. Копия опубликована в архиве Воронцовых.

(обратно)

2182

Голована. Воспоминания.

(обратно)

2183

Дашкова Е. Г. Мемуары.

(обратно)

2184

Послание от 12–23 июля 1762 г.

(обратно)

2185

John Law – шотландский финансист (1671–1729), основатель системы кредита, банков и ассигнаций во Франции (1716–1720).

(обратно)

2186

Валишевский К. Роман одной императрицы; Бриан-Шанинов Н. Екатерина II.

(обратно)

2187

Письмо от 2 июля 1762 г.

(обратно)

2188

Не путать с Кириллом Разумовским, его братом, гетманом Украины.

(обратно)

2189

Oтец его умрет в 1776 году в ссылке на побережье Белого моря.

(обратно)

2190

После четырех лет такой службы в монастыре Арсений Мацеевич будет лишен священнического сана и под именем «Враль» заточен в Ревельскую крепость. Там он и умрет в 1772 году от голода и холода.

(обратно)

2191

Валишевский К. Роман одной императрицы.

(обратно)

2192

Ольденбург З. Екатерина Российская.

(обратно)

2193

Письмо от 15 октября 1763 г.

(обратно)

2194

Бильбасов В. А. История Екатерины II.

(обратно)

2195

Хорас Уолпол – английский писатель (1717–1797), один из создателей «черных романов».

(обратно)

2196

Маркиза Мари дю Деффан – французская писательница (1697–1780), была близка к энциклопедистам.

(обратно)

2197

Лаватер-Сломан М. Екатерина II и ее время.

(обратно)

2198

Вормсер О. Екатерина II.

(обратно)

2199

Впоследствии потомки этой фамилии занимали в России высокое положение.

(обратно)

2200

Лаватёр-Сломан М. Екатерина II и ее время.

(обратно)

2201

См.: Валишевский К. Роман одной императрицы.

(обратно)

2202

Гримм Фридрих Мельхиор (1723–1807) – барон, корреспондент Екатерины II, публицист, критик и дипломат. (Прим. перев.)

(обратно)

2203

Французское слово «ermitage» одним из своих значений имеет «уединенное место». (Прим. перев.)

(обратно)

2204

Письмо от 21 апреля 1766 года. // Оливье Д. Екатерина Великая.

(обратно)

2205

Валишевский К. Вокруг трона.

(обратно)

2206

«Тебя, Екатерину, прославляем, тебя владычицею признаем!» (лат.).

(обратно)

2207

Орьё Ж. Вольтер.

(обратно)

2208

Валишевский К. Роман одной императрицы.

(обратно)

2209

То есть на два миллиона фунтов больше, чем вес самого большого из обелисков, доставленных в Рим.

(обратно)

2210

Согласнолегенде, чтобы спасти свое отечество, Куртиус бросился в пропасть.

(обратно)

2211

Валишевский К. Вокруг трона.

(обратно)

2212

Депеша господина Сабатье де Кабра от 30 октября 1772 г.

(обратно)

2213

Слово «бурлак» дается в тексте оригинала в транскрипции со сноской, где, кроме определения понятия, добавлено: «здесь – грубый, вульгарный человек».

(обратно)

2214

Так называли дом барона Гольбаха в Париже.

(обратно)

2215

Современное название – Урал.

(обратно)

2216

Гайсинович А. Восстание Пугачева.

(обратно)

2217

Брат министра Никиты Панина.

(обратно)

2218

Такую кличку Екатерина дала в насмешку главарю бунта.

(обратно)

2219

Наводнение, на которое намекает легенда, произошло через два года после смерти Таракановой, в 1777 году.

(обратно)

2220

См. донесение французского посла маркиза де Жюинье от 24 февраля 1777 года. (Архивы министерства иностранных дел Франции.)

(обратно)

2221

Соловейчик Ж. Потемкин.

(обратно)

2222

Любовные письма Екатерины II Потемкину. Публикация Ж. Удара.

(обратно)

2223

Валишевский К. Вокруг трона.

(обратно)

2224

Кавалер де Корберон – французский дипломат при дворе Екатерины II.

(обратно)

2225

И письмо, и депеша датированы 13 февраля 1778 года.

(обратно)

2226

В своем «Дон Жуане» Байрон намекает известной строфой:

Мадам Протасова случилась тоже тут
(Ей тайный титул был присвоен l'Eprouveuse – но
Ждать объяснения от Музы – бесполезно).
(Песнь девятая, 84)
См.: Валишевский К. Вокруг трона.

(обратно)

2227

Кастера Ж. Жизнь Екатерины II.

(обратно)

2228

Фридрих II. Мемуары.

(обратно)

2229

См.: Грюнвальд де К. Убийство Павла I, царя России.

(обратно)

2230

Король Густав III был, по линии своего отца, Адольфа Фредерика Гольштейн-Готторпского, двоюродным братом Екатерины.

(обратно)

2231

У Павла с Марией было десять детей: будущий царь Александр I (1777–1825); будущий великий князь польский Константин (1779–1831); Александра (1783–1801); Елена (1784–1803); Мария (1786–1859); Екатерина, будущая королева Вюртембергcкая (1788–1819); Ольга (1792–1795); Анна, будущая королева Нидерландская (1795–1869); будущий царь Николай I (1796–1855); Михаил (1798–1849).

(обратно)

2232

Имеется в виду Дюран де Дистроф.

(обратно)

2233

«Северное». (Прим. перев.)

(обратно)

2234

После смерти в 1765 году своего отца, императора Франца I, Иосиф II стал императором Австрийским и правил совместно с матерью своей Марией Терезией.

(обратно)

2235

Письмо от 1 октября 1778 года.

(обратно)

2236

Письмо от 7 мая 1779 года.

(обратно)

2237

Письмо от 21 июня 1778 года.

(обратно)

2238

Тешенский мир принес Австрии часть бассейна реки Инн, Пруссии – надежду на приобретение маркграфств Аншпах и Вайрет и гарантировал Максимилиану наследование трона курфюрста Карла Теодора, его кузена (умер в 1799 году).

(обратно)

2239

В частности, эту версию поддерживает мадам Лаватер-Сломан.

(обратно)

2240

Валлотон Г. Екатерина II.

(обратно)

2241

Два письма были написаны Екатериной и датированы 12 апреля 1781 года и два аналогичных письма Иосифа II от 18 мая 1781 года.

(обратно)

2242

Впоследствии мадемуазель Колло вышла замуж за сына Фальконе.

(обратно)

2243

7 августа 1782 года.

(обратно)

2244

Письмо от 7 июня 1782 года.

(обратно)

2245

Госпожа де Ливен пробудет при дворе около полувека. С достоинством, твердостью и чувством меры она будет руководить воспитанием внучек Екатерины и даже, частично, ее внуков. Александр и Николай будут относиться к ней, как к бабушке. Любимая и уважаемая всеми, она закончит свой жизненный путь в 1828 году, став до этого графиней, а затем княгиней. Она была свекровью знаменитой принцессы Ливен, той самой, которая обольстила Меттерниха, имела свой салон в Париже, стала тайной советчицей Гизо и получила прозвище Оракул Европы.

(обратно)

2246

Мария Гамильтон была казнена в 1719 году, а Вильям Монс в 1724 году.

(обратно)

2247

Письмо от 22 апреля 1785 года.

(обратно)

2248

Валишевский К. Роман одной императрицы.

(обратно)

2249

См.: Валишевский К. Вокруг трона.

(обратно)

2250

Письмо от 17 декабря 1786 года.

(обратно)

2251

Письмо от 2 января 1787 года.

(обратно)

2252

Письмо от 2 апреля 1787 года.

(обратно)

2253

Массон. Секретные мемуары о России. Массон был учителем великого князя Александра.

(обратно)

2254

Граф Шарль де Верженн (1717–1787) – французский политический деятель и дипломат. С 1774 года – министр иностранных дел. (Прим. перев.)

(обратно)

2255

В 1786 году у великокняжеской четы родилась уже третья дочь, Мария.

(обратно)

2256

Ныне река Риони.

(обратно)

2257

Швейцарский писатель; пытался установить связь между духовностью и строением черепа и лица человека. (Прим. пер.)

(обратно)

2258

Ныне Днепропетровск. (Прим. перев.)

(обратно)

2259

Валлотон А. Екатерина II.

(обратно)

2260

См.: Лаватер-Сломан М. Екатерина II и ее время.

(обратно)

2261

Оливье Д. Екатерина Великая.

(обратно)

2262

Эфенди – по-турецки означает «господин».

(обратно)

2263

Письма от 5 декабря 1793 года, 11 февраля и 31 марта 1794 года, 6 апреля 1796 года. См.: Валлоттон А. Екатерина II.

(обратно)

2264

Письмо Гримму от 2 мая 1791 года.

(обратно)

2265

Господин Женэ был братом госпожи Кампан.

(обратно)

2266

Иначе говоря, пять миллиардов пятьсот шестьдесят девять миллионов современных франков. (Прим. авт.)

(обратно)

2267

Так Екатерина иногда называла себя в переписке.

(обратно)

2268

Валишевский К. Вокруг трона.

(обратно)

2269

Из письма княгини Любомирской Морису Глейеру, личному советнику Понятовского. См.: Оливье Д. Екатерина Великая.

(обратно)

2270

Грюнвальд де К. Убийство Павла I.

(обратно)

2271

Граф Федор Ростопчин – тот самый человек, который, будучи московским губернатором в 1812 году, велел поджечь город при вступлении в него французов. Его дочь стала графиней де Сегюр.

(обратно)

2272

Впоследствии она выйдет замуж за шведского короля.

(обратно)

2273

Оливье Д. Екатерина Великая.

(обратно)

2274

Николай I (1796–1855) вступит на трон в 1825 году, после смерти старшего брата Александра и подавления восстания декабристов.

(обратно)

2275

Ло Гатто Э. История русской литературы.

(обратно)

2276

Труайя имеет в виду героя комедии Мольера «Ученые женщины» Трисотэна. (Прим. перев.)

(обратно)

2277

Через три года Александра выйдет замуж за эрцгерцога Иосифа Австрийского и умрет во время первых же родов.

(обратно)

2278

По словам некоторых современников, среди бумаг, изъятых в кабинете Екатерины, было и знаменитое письмо Алексея Орлова, признававшегося в убийстве Петра III.

(обратно)

2279

Константин женился на принцессе Саксен-Кобургской.

(обратно)

2280

Братья Василия III: Юрий, родился в 1480 году, Андрей – в 1490-м.

(обратно)

2281

Избранная Рада. (Прим. пер.)

(обратно)

2282

Византийский император (718–775), известный своим преследованием христиан.

(обратно)

2283

Собор построен на месте кладбища, где был похоронен Василий Блаженный, которого царь особенно почитал.

(обратно)

2284

По преданию, им потом выкололи глаза, чтобы они не смогли построить еще один столь же прекрасный храм.

(обратно)

2285

Речь идет о воспалении легких.

(обратно)

2286

Через тридцать лет здесь построят Архангельск.

(обратно)

2287

В состав Ливонии входили Восточная Пруссия, часть Литвы, Эстонии, Латвия.

(обратно)

2288

Дети Анастасии: Анна (1548–1550), Мария (1551– дата смерти неизвестна), Димитрий (1552–1553), Иван (1554–1582), Евдокия, Федор (1557–1598).

(обратно)

2289

Курбский доживет до 1583 года, оставив в Польше о себе память как о человеке жестоком, грубом и неблагодарном.

(обратно)

2290

Став приближенными царя, они потом предадут его и перейдут на службу к полякам.

(обратно)

2291

После смерти царя останки святителя Филиппа, митрополита Московского, были перевезены в Соловецкий монастырь. В 1652 году он был канонизирован и перезахоронен в Москве, в Успенском соборе.

(обратно)

2292

Новгород был завоеван сначала в 1471-м, а потом в 1478 году дедом Ивана Грозного, великим князем Иваном III, Псков – в 1510-м великим князем Василием III, отцом Грозного.

(обратно)

2293

Новгород навсегда останется второстепенным, бедным, малонаселенным городом.

(обратно)

2294

Однофамилец отца царской невестки.

(обратно)

2295

Умирает в 1626 году.

(обратно)

2296

Девлет-Гирей умер 29 июня 1577 года.

(обратно)

2297

После смерти Анастасии Иван в 1561 году женился на дочери черкесского князя Темрюка, которой при крещении в Москве дали имя Марии. Она умирает в 1569 году, и Иван выбирает в невесты Марфу Собакину, дочь новгородского купца, с которой не прожил и месяца – она умерла. В 1572 году женится в четвертый раз на Анне Колтовской. По словам С. М. Соловьева, «не имеем права двух наложниц царя, Анну Васильчикову и Василису Мелентьеву, называть царицами, ибо он не венчался с ними... в пятый и последний раз Иоанн венчался в 1580 году с Мариею Федоровною Нагою, от которой имел сына Димитрия».

(обратно)

2298

По официальной версии, царевич умер от горячки.

(обратно)

2299

Царевич Димитрий убит в Угличе в 1591 году. В его смерти обвинят Бориса Годунова.

(обратно)

2300

Джером Боус покинет Россию лишь четыре месяца спустя и повезет в Англию письмо царя Федора, в котором и речи нет ни о военном союзе, ни об исключительных привилегиях английским купцам.

(обратно)

2301

Так называли слоновую кость, которой приписывали магические свойства против отравления.

(обратно)

2302

28 марта 1868 года по григорианскому календарю, который уже использовался в то время во всей остальной Европе и который в XIX веке на двенадцать дней опережал юлианский календарь, которым пользовались в России.

(обратно)

2303

«Детство».

(обратно)

2304

«Детство».

(обратно)

2305

Там же.

(обратно)

2306

«Детство».

(обратно)

2307

«В людях».

(обратно)

2308

Там же.

(обратно)

2309

«В людях».

(обратно)

2310

Там же.

(обратно)

2311

«В людях».

(обратно)

2312

«В людях».

(обратно)

2313

«Мои университеты».

(обратно)

2314

«Мои университеты».

(обратно)

2315

«Мои университеты».

(обратно)

2316

«Мои университеты».

(обратно)

2317

«Мои университеты».

(обратно)

2318

«Мои университеты».

(обратно)

2319

«Мои университеты».

(обратно)

2320

«Мои университеты».

(обратно)

2321

Старое название Сталинграда; сегодня Волгоград.

(обратно)

2322

«О первой любви».

(обратно)

2323

Об этом долгом странствии он расскажет в своем рассказе «Мой спутник». Тифлис– старое название Тбилиси.

(обратно)

2324

«О первой любви».

(обратно)

2325

«О первой любви».

(обратно)

2326

«Старуха Изергиль».

(обратно)

2327

Телешов Н. Д. Записки писателя.

(обратно)

2328

Дочь Горького Екатерина (Катюша) родилась 26 мая 1901 года.

(обратно)

2329

Горький. Литературные портреты (А. П. Чехов).

(обратно)

2330

«К рабочим всех стран». (Прим. перев.)

(обратно)

2331

В то время газета находилась под влиянием Жореса.

(обратно)

2332

Расхождение между юлианским календарем, которым пользовались в то время в России, и григорианским, по которому велось летосчисление практически во всех остальных странах, от двенадцати дней в XIX веке выросло к XX до тринадцати дней.

(обратно)

2333

Горький. В. И. Ленин.

(обратно)

2334

Зиновий Пешков родился в Нижнем Новгороде в 1884 году. Он был старшим братом Якова Свердлова, 1885 года рождения, который станет активным революционером, организатором власти и большевистской партии начиная с 1917 года. Город Свердловск, прежде и сегодня Екатеринбург, был обязан своим названием именно Якову Свердлову.

(обратно)

2335

Предисловие к книге крестьянина Ивана Морозова «Разрыв-трава».

(обратно)

2336

См. Алексинский Г. Максим Горький.

(обратно)

2337

Зиновий Пешков продолжил свою карьеру во Франции блестяще. Близкий помощник посла Марокко, в 1926 году он был прикреплен к Министерству иностранных дел, затем отдан в распоряжение верховного комиссариата Леванта (1930–1939) и, наконец, делегирован от правительства в Южный Ливан. В 1941 году вступил в добровольческую французскую армию. С 1941 по 1943 год занимал важные должности в Африке. В 1944 году был назначен бригадным генералом и послан французским комитетом национального освобождения в Тонкин, после чего повышен в должности до французского посла. В 1946 году был уже главой французской миссии при генерале Дугласе Макартуре в Токио. В том же году получил почетное звание армейского генерала и был удостоен ордена Почетного легиона. В 1949-м ушел в отставку; умер в 1970-м.

(обратно)

2338

Известный немецкий социалист (1854–1938).

(обратно)

2339

Де Шамбрен Шарль. Письма Марии. Петербург-Петроград, 1914–1918. (Charles de Chambrun. Lettres а Marie. Pеétersbourg-Petrograd, 1914–1918.)

(обратно)

2340

Официально ЧК (или ВЧК, Всероссийская чрезвычайная комиссия) именовалась специальным органом по борьбе с контрреволюцией и саботажем. (Прим. перев.)

(обратно)

2341

Статьи Горького для «Новой жизни» были затем опубликованы отдельной брошюрой под названием «Несвоевременные мысли».

(обратно)

2342

Речь изложена в воспоминаниях Б. Малкина («В. И. Ленин и М. Горький»).

(обратно)

2343

Изложено в воспоминаниях Б. Малкина («В. И. Ленин и М. Горький»).

(обратно)

2344

Речь, произнесенная 11 марта 1920 года.

(обратно)

2345

Ходасевич В. Ф. Воспоминания. Горький.

(обратно)

2346

Анненков Ю. П. Дневник моих встреч. Цикл трагедий.

(обратно)

2347

Гиппиус Зинаида. Синяя книга.

(обратно)

2348

Мария Андреева выполняла в СССР многочисленные официальные функции и умерла в возрасте восьмидесяти одного года в 1953 году. Екатерина Пешкова также сделала в своей стране блестящую карьеру. Умерла она, окруженная почетом, в 1965 году, в возрасте восьмидесяти семи лет.

(обратно)

2349

Слонимский М. Л. Воспоминания.

(обратно)

2350

Воспоминания Нины Берберовой были опубликованы в виде серии статей под заголовком «Три года с Горьким» в русской газете «Последние новости» в июне 1936 года. Цитируются Григорием Алексинским в книге «Максим Горький».

(обратно)

2351

Познер Владимир. Воспоминания о Горьком.

(обратно)

2352

Сентябрь 1922 года. (Прим. перев.)

(обратно)

2353

ГПУ – Государственное политическое управление, при НКВД, учрежденное при реформе ЧК. (Прим. перев.)

(обратно)

2354

Речь на торжественном заседании пленума Тбилисского Совета. (Прим. перев.)

(обратно)

2355

Речь на митинге у сормовичей. (Прим. перев.)

(обратно)

2356

Очерк «Соловки». (Прим. перев.)

(обратно)

2357

Гладков Ф. В. Воспоминания.

(обратно)

2358

Шкапа Илья. Воспоминания.

(обратно)

2359

Асеев Н. Н. Встреча с Горьким.

(обратно)

2360

Цитируется Сибиллой Алерамо (итальянской писательницей, настоящее имя – Рина Фаччо) в очерке «С Горьким в Сорренто». (Горький приводит эти слова Толстого в очерке 1919 года «Лев Толстой».) (Прим. перев.)

(обратно)

2361

Владимир Маяковский пустил себе пулю в сердце 14 апреля 1930 года. Ему было тридцать шесть лет.

(обратно)

2362

Статья в «Правде» от 15 июля 1933 года.

(обратно)

2363

Серж Виктор. Воспоминания революционера.

(обратно)

2364

Цитируется Юрием Анненковым, «Дневники моих встреч. Цикл трагедий». (Впервые свидетельство Плетнева в изложении журналистки Бригитты Герланд было опубликовано в 1954 году в журнале «Социалистический вестник». – Прим. перев.)

(обратно)

2365

Henri Troyat. Un si long chemin. Paris. Stock. 1993. – Полный перевод осуществлен по этому изданию. Название книги «Моя столь длинная дорога» предложено самим автором: Письмо А. Труайя Н. Т. Унанянц от 3 января 2005 года.

(обратно)

2366

Боссюэ Жак-Бенинь (Bossuet J.-B., 1627–1704) – французский богослов, неутомимый писатель и проповедник. Обыгрывается совпадение первой части его фамилии и латинского слова Bos – бык, вол (лат.).

(обратно)

2367

Вол тащит плуг по привычке (лат.).

(обратно)

2368

Пастернак Леонид Осипович– русский живописец и рисовальщик, иллюстратор произведений Толстого, подолгу живший в Ясной Поляне.

(обратно)

2369

14 ноября по новому стилю. (Прим. автора.)

(обратно)

2370

Эскалад (фр. l’escalade – штурм крепостных стен с помощью лестниц) – годовщина победы женевцев над савойцами в ночь с 11 на 12 декабря 1602 года. (Здесь и далее примечания переводчика. Примечания автора оговариваются.)

(обратно)

2371

Первая политическая полиция советской власти, в 1922 г. замененная ГПУ. (Прим. автора.)

(обратно)

2372

Что? Как? Что вы сказали? (фр.)

(обратно)

2373

Как? Каким образом? (фр.)

(обратно)

2374

Французская свинья (нем.).

(обратно)

2375

То есть играть на квит (арго игроков), уступив (продав) право играть на весь свой выигрыш, давая проигравшему шанс отыграться.

(обратно)

2376

«Le murmure du ruisseau» – журчание ручья.

(обратно)

2377

В оригинале «La Clef de voûte» – букв. замóк свода, замкóвый камень (фр.) В русском издании рассказ назван «Тень» по договоренности с автором. Письмо А. Труайя Н.Т. Унанянц от 3 января 2005 года.

(обратно)

2378

Полан Жан (1884–1968) – французский писатель, поэт, критик, теоретик литературы, языковед.

(обратно)

2379

«Еженедельное обозрение» (фр.).

(обратно)

2380

Думер Поль (1857–1932) – французский государственный и политический деятель. Президент Франции в 1931–1932 гг.

(обратно)

2381

Радиге Раймон (1903–1923) – французский писатель и поэт. В его романах рационалистический анализ душевных метаний героев сочетается с классически ясным языком и лаконизмом стиля.

(обратно)

2382

«Обозрение Франции» (фр.).

(обратно)

2383

Чиж В.Ф. Достоевский как психопатолог (1885). – Достоевский как криминолог (1901). – В кн.: Чиж В.Ф. Болезнь Гоголя. М.: Республика, 2001.

(обратно)

2384

FFI – Forces Françaises de l’Interieur – Французские внутренние силы (фр.), объединение весной 1944 г. разных боевых групп Сопротивления в единую армию французских внутренних сил.

(обратно)

2385

Отклики на публикацию А. Труайя этих писем Дантеса см.: Звенья, т. IX. М., 1951 (М. Цявловский); Вопросы литературы, 1980. № 6. С. 200; Звезда, 1995. № 9; Звезда, 1997. № 8; Вопросы литературы, 1997. № 9, 10. С. 145–174.

(обратно)

2386

Гамбургеров (англ.).

(обратно)

2387

Буфет или кафе (обычно при гостинице – англ.).

(обратно)

2388

Ленотр, Жорж (1857–1935) – французский историк, автор популярных книг о Великой французской революции.

(обратно)

2389

В последний момент (лат.).

(обратно)

2390

В 1979 г. на студии Арменфильм по роману «Снег в трауре» режиссером Ю. А. Ерзинкяном был снят телефильм, получивший положительные отзывы критики и зрителей. В главной роли – Армен Джигарханян.

(обратно)

2391

Межев – зимний курорт в Северных Альпах в департаменте Верхняя Савойя.

(обратно)

2392

Ростан Жан (1894–1977) – французский биолог, специалист по партеногенезу. Сын Эдмона Ростана.

(обратно)

2393

Centre National de la Recherche Scientifique – Национальный центр научных исследований (фр.).

(обратно)

2394

«La Malandre» – букв. загнившее место в балке деревянного сооружения (фр.).

(обратно)

2395

За последние десятилетия А. Труайя написал несколько «французских» биографий: Flaubert (1988), Mapassant (1989), Zola (1992), Verlaine (1993), Baudelaire (1994), Balzac (1995), Juliette Drouet (1997).

(обратно)

2396

Эти книги вышли в издательстве Фламмарион: «Alexandre II» – 1990 г., «Nicolas II» – 1991 г.

(обратно)

2397

Оладьи (англ.).

(обратно)

2398

Le Front dans les nuages – букв. «Лицом к облакам» (фр.).

(обратно)

2399

Популярный персонаж французско-бельгийских комиксов.

(обратно)

2400

Крыло ходового мостика (морск., англ.).

(обратно)

2401

Poilu – солдат, фронтовик Первой мировой войны (фр.).

(обратно)

2402

При рождении наследника полагался салют в 300 залпов. (Прим. пер.)

(обратно)

2403

Помимо Николая, у Марии Федоровны было еще пятеро детей: Александр (умер во младенчестве, 1869–1870), Георгий (1871–1899), Ксения (1875–1960), Михаил (1878–1918) и Ольга (1882–1960). (Прим. авт.)

(обратно)

2404

Подробнее см.: Сургучев И.Д. Детство императора Николая Второго. Детство и юность российских императоров. – М., 1997, с. 363–454. (Прим. пер.)

(обратно)

2405

Здесь и далее цит. по: Дневник императора Николая II. 1890–1906 гг. – М., 1991.

(обратно)

2406

Петя – Ольденбургский Петр Александрович, князь. (Прим. авт.)

(обратно)

2407

Альфред Саксен-Кобург-Готский – герцог; Мария – жена его, сестра императора Александра II. (Здесь и ниже прим. авт.)

(обратно)

2408

Сестра Николая.

(обратно)

2409

Вел. кн. Александр Михайлович, впоследствии супруг Ксении Александровны.

(обратно)

2410

Автор и рассказчик юмористических рассказов.

(обратно)

2411

Вел. кн. Сергей Михайлович.

(обратно)

2412

Кшесинская М. Воспоминания. – М., 1992, с. 29.

(обратно)

2413

У Кшесинской была старшая сестра, тоже балерина. (Прим. авт.)

(обратно)

2414

Кшесинская М. Цит. соч., с. 36.

(обратно)

2415

Суворин A.С. Дневник. – М., 1992, с. 24.

(обратно)

2416

Богданович А.Ф. Три последних самодержца. Дневник. – М., 1990, с. 182.

(обратно)

2417

Кшесинская М. Цит. соч., с. 40, 41.

(обратно)

2418

Суворин А.С. Дневник. С. 26.

(обратно)

2419

Кшесинская М. Цит. соч., с. 42.

(обратно)

2420

Фамилия пишется по-разному: Ламздорф и Ламсдорф. (Прим. пер.)

(обратно)

2421

Перевод с фрагмента, приведенного А. Труайя. Об отношениях Николая и Аликс глазами В. Ламздорфа см. также: Ламздорф В.H. Дневник. 1894–1896. – М., 1991.

(обратно)

2422

Витте С.Ю. Избранные воспоминания. – М., 1991, с. 285.

(обратно)

2423

Кшесинская М. Цит. соч., с. 47, 48.

(обратно)

2424

Кшесинская М. Цит. соч., с. 48, 49.

(обратно)

2425

Кшесинская М. Цит. соч., с. 54.

(обратно)

2426

Разговор, переданный princesse Catherine Radziwill: Nicolas II, le dernier tsar. (Прим. авт.)

(обратно)

2427

Жениха (франц.).

(обратно)

2428

В дневнике запись по-английски; перевод цит. по: Дневник императора Николая II… С. 286.

(обратно)

2429

Приведено по: Princesse Catherine Radziwill., op. cit. (Прим. авт.)

(обратно)

2430

Пляж (франц.).

(обратно)

2431

Русский текст приводится по: Дневник императора Николая II…C. 287.

(обратно)

2432

Отец Иоанн Кронштадтский, известный своим благочестием. (Прим. авт.)

(обратно)

2433

Цит. по: Мэсси Р. Николай и Александра. – М., 1990, с. 48.

(обратно)

2434

Приведено по: Princesse Catherine Radziwill, op. cit.

(обратно)

2435

Цит. по: Дневник императора Николая II… с. 110.

(обратно)

2436

О важности этого события для формирования мнения о молодом государе (и, очевидно, его дальнейшей судьбы) свидетельствует хотя бы тот факт, что ярый поборник покойного царя С.С. Ольденбург (1888–1940) указывает, что государь, возможно, оговорился, что в тексте могло стоять «беспочвенные (выделено автором) мечтания». См.: Ольденбург С.С. Царствование Николая II. – Белград, 1939. Т. 1, с. 49. (Прим. пер.)

(обратно)

2437

Суворин А.С. Дневник. С. 120.

(обратно)

2438

До наших дней дошло предание о том, что, публикуя репортаж о коронации, одна из газет созорничала, напечатав: «Митрополит возложил на голову Его Величества ворону… А на следующий день, „извиняясь“ за „чрезвычайно досадную опечатку“, „исправилась“: „Напечатано: „Митрополит возложил на голову Его Величества ворону“, читай: „корову““». (Есть в сборнике В. Вересаева «Невыдуманные рассказы».) (Прим. пер.)

(обратно)

2439

Репортаж о коронации взят из «Коронационного сборника», выпущенного сразу после события. (Прим. пер.)

(обратно)

2440

Суворин А.С. Дневник. С. 131.

(обратно)

2441

По свидетельству А.С. Суворина, кружка стоила 10 коп., и на пять копеек гостинцев – вот вся стоимость подарка, за который столько людей заплатили жизнью! (Дневник, с. 130.)

(обратно)

2442

По официальным данным, погибло 1389 чел., изувечено 1300. (Прим. пер.)

(обратно)

2443

Дневник, с. 131.

(обратно)

2444

Princesse Radziwill, op. cit.

(обратно)

2445

Луи (луидор) – старинная французская золотая монета в 20 франков, а также вообще 20 франков денег; впрочем, другой источник называет совершенно фантастическую сумму в 5000 франков за место у окна (см. Ольденбург С.С. Цит. соч., с. 68).

(обратно)

2446

Спаги – солдаты французской африканской конной (позже танковой) части. (Прим. пер.)

(обратно)

2447

Зуавы, тюркосы – алжирские стрелки во французских колониальных войсках; линьяры – обиходное название пехотинцев (до I Мировой войны). (Прим. пер.)

(обратно)

2448

Сольферино – селение в северной Италии, юго-западнее Вероны, близ которого 24 июня 1859 года итало-французские войска разбили австрийскую армию.

(обратно)

2449

Maurice Bompard. Mon ambassade en Russie.

(обратно)

2450

Ратушу.

(обратно)

2451

Стихотворные строки здесь и далее переведены С. Лосевым.

(обратно)

2452

Albert Sorel. «Le Tsar et la Tsarine en France». (Article).

(обратно)

2453

Товарищ министра – в России: заместитель министра, заведовавший наиболее важными структурными частями министерства. (Прим. пер.)

(обратно)

2454

Georges d'Esparabès. «Le tsar et la tsarine en France». (Article).

(обратно)

2455

Маклаков В. Власть и общественность на закате старой России. Ч. 2. – Париж, 1936, с. 249, 250.

(обратно)

2456

Суворин А.С. Дневник. С. 180.

(обратно)

2457

Там же. С. 228, 230.

(обратно)

2458

Юрьев (иначе Дерпт) – ныне г. Тарту в Эстонии. (Здесь и далее прим. пер.)

(обратно)

2459

Боголепов умер в марте 1901 г. Его убийца П.Е. Карпович был приговорен к 20 годам каторжных работ, но в 1907 г. бежал с каторги.

(обратно)

2460

Суворин А.С. Дневник. С. 346.

(обратно)

2461

Витте С.Ю. Избранные воспоминания, с. 299.

(обратно)

2462

Там же, с. 577.

(обратно)

2463

Кшесинская М. Цит. соч., с. 54.

(обратно)

2464

Витте С.Ю. Цит. соч., с. 305, 597.

(обратно)

2465

Кшесинская М. Цит. соч., с. 54.

(обратно)

2466

Princesse Cath. Radziwill, op. cit.

(обратно)

2467

Мосолов А.А. При дворе последнего императора. – СПб, 1992, с. 75–76.

(обратно)

2468

Русское слово для обозначения класса интеллектуалов. (Прим. авт.)

(href=#r>обратно)

2469

Слово «интеллигенция» вошло в русский язык с легкой руки забытого ныне писателя П.Д. Боборыкина. (Прим. пер.)

(обратно)

2470

Витте С.Ю. Цит. соч., с. 434.

(обратно)

2471

Запись от 15 декабря 1900 г.

(обратно)

2472

Витте С.Ю. Цит. соч., с. 594, 595–596.

(обратно)

2473

Суворин А.С. Дневник. С. 279, 280.

(обратно)

2474

Сын К. Бенкендорфа, шефа жандармов в эпоху Николая I. (Прим. автора.)

(обратно)

2475

Новый императорский поезд взамен потерпевшего катастрофу 17 октября 1888 года был закончен в 1894 году и первоначально состоял действительно из 7 вагонов; но уже первые «высочайшие» поездки показали, что этого недостаточно, и к 1902 г. поезд был сформирован заново из 10 вагонов – салон-столовая, спальня, детский, великокняжеский, свитский, служебный, кухня, мастерские, багажный и вагон для прислуги. Стоимость новых вагонов определялась суммой свыше 500 тыс. рублей. (Прим. пер.)

(обратно)

2476

Мосолов А.А. Цит. соч., с. 230–231.

(обратно)

2477

Мосолов А.А. Цит. соч., с. 236.

(обратно)

2478

Книга Спиридовича «Последние года двора в Царском Селе» (2 т.), неоднократно цитируемая Труайя, на русском языке не публиковалась. Цитаты переводятся с французского либо даются в пересказе. (Прим. пер.)

(обратно)

2479

Суворин А.С. Дневник. С. 326.

(обратно)

2480

Цит. по: Ольденбург С.С. Цит. соч., т. 1, с. 180–181.

(обратно)

2481

Отречение было провозглашено 22 февраля 1901 г. в ответ на нападки на православную церковь, содержащиеся в романе «Воскресение». (Прим. авт.)

(обратно)

2482

Суворин А.С. Дневник. С. 316.

(обратно)

2483

«И хотя это „письмо“ было тут же опубликовано в русской печати с категорическим заявлением о его подложности, а корреспондент „Times“'а Брахам, являвшийся передатчиком этой клеветы за границу, был выслан из России – „навет“ на русскую власть пустил глубокие корни». Ольденбург С.С. Цит. соч., т. 1, с. 205.

(обратно)

2484

«Чтобы не возбуждать пламенных страстей пространными… отчетами в газетах, было решено разбирать его при закрытых дверях; отчеты, впрочем, в тот же день переправлялись в Румынию и печатались во всей иностранной печати». Там же, с. 206.

(обратно)

2485

«В город как раз возвращались войска из летних лагерей; до них дошли слухи о том, что „евреи режут русских“, и первые их удары были направлены против тех домов, из которых отстреливались евреи». Там же, с. 209.

(обратно)

2486

Витте С.Ю. Цит. соч., с. 536.

(обратно)

2487

Мосолов А.А. Цит. соч., с. 178, 179.

(обратно)

2488

Это нападение без объявления войны сходно с тем, которое японцы осуществили в 1941 году против американского флота в Перл-Харборе. (Прим. авт.)

(обратно)

2489

Цит. по: Дневник императора Николая II… С. 130.

(обратно)

2490

Цит. по: Ольденбург С.С. Цит. соч., т. 1, с. 235.

(обратно)

2491

Цит. по: Суворин А.С. Дневник. С. 371.

(обратно)

2492

Суворин А.С. Дневник. С. 371.

(обратно)

2493

Там же, с. 377.

(обратно)

2494

Там же, с. 371.

(обратно)

2495

Суворин А.С. Дневник. С. 370.

(обратно)

2496

Неправильно писать его фамилию «Рождественский», как это традиционно делается. (Прим. пер.)

(обратно)

2497

Витте С.Ю. Цит. соч., с. 431.

(обратно)

2498

Ольденбург С.С. Цит. соч., т. 1, c. 254.

(обратно)

2499

Суворин A.С. Дневник. С. 380, 381, 383.

(обратно)

2500

Цит. по: Боханов А. Император Николай II. С. 230.

(обратно)

2501

Цит. по: Дневник императора Николая II… С. 199, 199–200.

(обратно)

2502

Цит. по: Ольденбург С.С. Цит. соч., т. 1. c. 254–255. С небольшими разночтениями приводится и в «Дневнике» Суворина.

(обратно)

2503

Суворин А.С. Дневник. С. 395.

(обратно)

2504

Разброс цифр по численности русских войск, сданных японцам при капитуляции Порт-Артура, огромен: Труайя называет цифру в 35 тыс., Ольденбург – 45, «в том числе около 28 000 способных носить оружие», сталинский «Атлас офицера» 1947 г. – около 30 тыс.; при этом последний источник, подводя общий баланс убитым и раненным при осаде Порт-Артура, называет цифру: русских – 27 тыс., японцев – 112 тыс. (Прим. пер.)

(обратно)

2505

В дневнике Николая читаем: «с Васильевского острова». (Прим. пер.)

(обратно)

2506

Разница [Гапона] с Зубатовым была огромная: тот внушал рабочим, что власть им не враг, а необходимый союзник, тогда как Гапон только пользовался сношениями с властями как ширмой (выделено С. Ольденбургом), а вел пропаганду совсем иного рода. Ольденбург С.С. Т. 1, с. 262.

(обратно)

2507

Отметим, что этот документ казался слишком дерзким и для Советской власти – его крайне неохотно цитировали в учебниках и хрестоматиях, зато охотно приводили ответ на нее большевиков. (Прим. пер.)

(обратно)

2508

Подробнее см.: Гапон Г. История моей жизни.

(обратно)

2509

Здесь, как всегда, разброс цифр огромен: спустя два дня после события за подписью пришедшего на смену Святополку-Мирскому министра внутренних дел П. Дурново и министра финансов В. Коковцева было опубликовано правительственное сообщение о 96 погибших и 333 раненых (Боханов А. Император Николай II, с. 203). С. Ольденбург называет, опять же, официальные данные – 130 убитых (цит. соч., т. 1, с. 267); принято же считать, что погибло более тысячи. (Прим. пер.)

(обратно)

2510

Впоследствии премьер-министр Англии, правительство которого установило дипломатические отношения с СССР. (Прим. пер.)

(обратно)

2511

Цит. по: Дневник императора Николая II. С. 210.

(обратно)

2512

В Царском Селе. (Прим. пер.)

(обратно)

2513

Переведено с французского. (Прим. пер.)

(обратно)

2514

Сдалась и последняя группа из четырех судов под командованием адмирала Небогатова – по его словам, из желания «спасти две тысячи молодых жизней»; Владивостока достигли только небольшой крейсер «Алмаз» с двумя миноносцами, один крейсер разбился о камни к северу от Владивостока, а три других крейсера, в том числе «Аврора», ушли в Манилу. По поводу трагедии Саша Черный заметил: «От русского флота остались одни адмиралы». (Прим. пер.)

(обратно)

2515

Мосолов А. А. Цит. соч., с. 78.

(обратно)

2516

Витте С.Ю. Цит. соч., с. 459.

(обратно)

2517

Григория Вакуленчука. (Прим. пер.)

(обратно)

2518

С. Ольденбург пишет о восставших вот в каких формулах: «„Потемкин“… оказался на положении пиратского судна… Только насилием он мог добывать себе уголь, воду и пищу. Попытка зайти в Феодосию 22 июня показала матросам безнадежность их положения: население массами бежало за город, а солдаты обстреляли десант потемкинцев, вышедший на берег за углем и водой… Разделив между собою судовую кассу, потемкинцы разбрелись по Европе, а броненосец был возвращен русским властям» (цит. соч., с. 288).

(обратно)

2519

У Труайя ошибочно: министр финансов. В действительности речь идет о контр-адмирале, управляющем делами Особого комитета Дальнего Востока А.М. Абазе, племяннике министра финансов при Александре II А.А. Абазы. (Прим. пер.)

(обратно)

2520

Речь Трубецкого цит. по: Ольденбург С.С. Цит. соч., с. 265, 286.

(обратно)

2521

Цит. по: Дневник императора Николая II… С. 219.

(обратно)

2522

Выдвигалось также название «Земский собор», но от него отказались, так как условия слишком изменились с XVII века для воскрешения старых форм и названий. (Прим. пер.)

(обратно)

2523

Витте С.Ю. Цит. соч., с. 490. По этому поводу остряки злословили: «Из дальних странствий возвратясь, какой-то дворянин, совсем даже не князь, с успехом подписав о мире параграфы, пожалован за то был в графы». Еще прозвали его «графом Полусахалинским». (Прим. пер.)

(обратно)

2524

Переписка Николая с матерью дается по публикации в журнале «Красный архив». 1927. № 3 (22), с. 182–209.

(обратно)

2525

Оболенский А.Д. – князь, член Госуд. совета, позже обер-прокурор Синода (окт. 1905–1906 гг.).

(обратно)

2526

Глазов В.А. – ген. – лейт., министр народного просвещения.

(обратно)

2527

А вот как злословил по этому поводу сатирик Саша Черный:

Дух свободы. К перестройке

Вся страна стремится.

Полицейский в грязной Мойке

Хочет утопиться.

Не топись, охранный воин,

Воля улыбнется!

Полицейский, будь спокоен —

Старый гнет вернется…(Прим. пер.)

(обратно)

2528

Витте С.Ю. Цит. соч., с. 455.

(обратно)

2529

Куплетисты отреагировали на это так: «И долго буду тем враждебен я народу, что вешал я, стрелял, патронов не жалел, что всеми мерами я подавлял свободу и при дворе большой почет имел». (Прим. пер.)

(обратно)

2530

Цит. по: Ольденбург С.С. Цит. соч., т. 1, с. 319.

(обратно)

2531

Цит. по: «Красный архив», 1925, т. XI–XII, с. 152–153.

(обратно)

2532

При освобождении крестьян правительство выплатило помещикам сумму выкупа, которую крестьяне должны были погашать в течение 49 лет по 6 % ежегодно. Сумма исчислялась из величины оброка, который крестьяне платили помещикам до реформы. Ко времени отмены выкупных платежей в 1907 г. правительство успело взыскать с крестьян свыше 1,6 млрд. руб., получив около 700 млн. руб. дохода. (Прим. пер.)

(обратно)

2533

Мосолов А.А. Цит. соч., с. 51.

(обратно)

2534

Цит. по: Дневник императора Николая II… С. 246.

(обратно)

2535

Витте С.Ю. Цит. соч., с. 618.

(обратно)

2536

Цит. по: Ольденбург С.С. Цит. соч., т. 1, с. 340, 341.

(обратно)

2537

Витте С.Ю. Цит. соч., с. 602, 614.

(обратно)

2538

Так называется французское министерство иностранных дел, расположенное на набережной Орсэ в Париже. (Прим. пер.)

(обратно)

2539

Текст государевой речи приведен по: Ольденбург С.С. Цит. соч., т. 1, с. 347. У Труайя ошибочно: «порядок на принципах конституции», что приводит его к не соответствующему действительности утверждению: «Это слово „конституция“ в устах государя наверняка наэлектризовало аудиторию». Заметим кстати, что манифест 17 октября был вовсе не конституцией, а лишь декларацией о якобы намерениях государя, которые тот, по большому счету, осуществлял скрепя сердце. (Прим. пер.)

(обратно)

2540

Коковцев В..Н Из моего прошлого. Кн. 1. – М., 1992, с. 156.

(обратно)

2541

Цит. по: Ольденбург С.С. Цит. соч., т. 1, с. 348–349.

(обратно)

2542

Камуфлет – афронт, оскорбление. (Прим, пер.)

(обратно)

2543

Коковцев В.Н. Из моего прошлого. Кн. 1. – М., 1992, с. 178.

(обратно)

2544

Там же, с. 187–188.

(обратно)

2545

У Труайя – «к бунту» (a la revolte), что не соответствует характеру воззвания. (Прим. пер.)

(обратно)

2546

По суду 167 обвиняемых были приговорены к тюремному заключению сроком на 3 месяца, что лишило их права избираться в следующие Думы. (Прим. пер.)

(обратно)

2547

«Участием в одном из таких крупных грабежей создал себе революционное имя Джугашвили-Сталин… При этом грань между политическими и уголовными убийствами стиралась до полной неуловимости: шайки грабителей, убивая полицейских и похищая крупные суммы денег, заявляли, что все это делается „для нужд революции“. Дело дошло до того, что Московский комитет с(оциал) – д(емократов) счел себя обязанным вынести резолюцию против этих „экспроприаций“… Грабежи оказывались слишком большим соблазном, многие „товарищи“… не сдавали денег в партийную кассу, а предпочитали скрыться с добычей. Большевики, в отличие от меньшевиков и „бунда“, не стали отвергать экспроприации: хоть часть денег ведь все-таки попадала в партийную кассу». (Ольденбург С.С. Цит. соч., т. 1, с. 362, 368.)

(обратно)

2548

«Красный архив». 1924. № 5.

(обратно)

2549

Эдуард VII, король Английский.

(обратно)

2550

Цит. по: Ольдербург С.С. Цит. соч., т. 1, с. 367.

(обратно)

2551

Цит. по: Столыпин: Жизнь и смерть. – Саратов, 1997, с. 395.

(обратно)

2552

Третье сословие.

(обратно)

2553

У Труайя: Intellectuels primaires. Выражение «полуинтеллигенты» взято у Ольденбурга. Цит. соч., т. 1, с. 374.

(обратно)

2554

Цит. по: Ольденбург С.С. Цит. соч., т. 1, с. 375–376.

(обратно)

2555

Государственным переворотом.

(обратно)

2556

«Октябристы» называются так потому, что их политическая деятельность вдохновлялась Высочайшим манифестом 17 октября 1905 г. (Прим. А. Труайя.)

(обратно)

2557

Ники, пора идти! (англ.)

(обратно)

2558

И, более того, высочайшим повелением вообще выслан из России. (См.: Мосолов А.А. Цит. соч., с. 104.)

(обратно)

2559

Впоследствии Анастасия выйдет замуж за Вел. кн. Николая Николаевича. (Прим. авт.)

(обратно)

2560

Мартинисты – ученики ясновидца и теософа Луи-Клода де Сен-Мартен. (Прим. А. Труайя.)

(обратно)

2561

И родственница знаменитого композитора С.И. Танеева. (Прим. пер.)

(обратно)

2562

Княжна Орбелиани умерла в 1915 г. (Прим. пер.)

(обратно)

2563

Термин С.Ю. Витте. (См.: Боханов А. Цит. соч., с. 2.)

(обратно)

2564

Жильяр П. Император Николай II и его семья. – Вена, 1921, с. 54.

(обратно)

2565

Там же, с. 4.

(обратно)

2566

Там же, с. 48.

(обратно)

2567

Там же, с. 8.

(обратно)

2568

Там же, с. 19, 20.

(обратно)

2569

Там же, с. 23.

(обратно)

2570

Вот иная точка зрения в монографии А. Боханова: фамилия «Распутин» достаточно широко распространена в Сибири и на русском Севере и встречается в летописях уже в первой половине XVII века. В 1906 году Распутин решил поменять свою фамилию и объяснял это намерение в письме царю следующим образом: «Проживая в селе Покровском, я ношу фамилию Распутина в то время, как и многие другие односельчане носят ту же фамилию, отчего могут возникнуть всевозможные недоразумения. Припадаю к стопам Вашего Императорского Величества и прошу: дабы повелено мне и моему потомству именоваться по фамилии „Распутин Новый“. Далее шла подпись: „Вашего Императорского Величества верноподданный Григорий“». – Цит. соч., с. 283. (Прим. пер.)

(обратно)

2571

В последние годы публикуются монографии, отрицающие связь Распутина с хлыстами, – см. напр.: Платонов О. Жизнь за царя. (Правда о Григории Распутине.) – СПб, 1996. (Прим. пер.)

(обратно)

2572

Кн. Ф. Юсупов. Мемуары. – М., 1998, с. 187–188.

(обратно)

2573

Палеолог М. Царская Россия во время мировой войны. М., 1991, с. 163. (Последняя фраза в русском тексте опущена.)

(обратно)

2574

Коковцев В.Н. Из моего прошлого, воспоминания. 1911–1919. – М., 1991, с. 95. (Отметим разночтения в написании фамилии: Коковцев и Коковцов. Известен случай, когда некоему поэту сильно досталось от царской цензуры за строчку «Как овца в когтях орла» – за созвучие с фамилией премьера.) (Прим. пер.)

(обратно)

2575

Фрейлина ее величества. «Дневник» и воспоминания Анны Вырубовой. – Москва, 1991, с. 181–182 (репринтное издание).

(обратно)

2576

Тютчева Софья – камер-фрейлина, внучка поэта Ф. Тютчева.

(обратно)

2577

Фрейлина Ее Величества… С. 185.

(обратно)

2578

Фрейлина Ее Величества… С. 185.

(обратно)

2579

По сообщению С. Ольденбурга, третьего; партию Бориса пел Шаляпин, хором управлял известный дирижер Эд. Направник. «Левые круги долго потом не могли простить Шаляпину этой манифестации». (Ольденбург С.С. Цит. соч., т. 2, с. 66.)

(обратно)

2580

Это случилось 5 марта 1911 года. (Прим. пер.)

(обратно)

2581

202 голосами против 82. (Прим. пер.)

(обратно)

2582

Цит. по: Ольденбург С.С. Цит. соч., т. 2, с. 78. А вот как о том пишет В. Коковцев: «Престиж Столыпина сразу как-то померк. Клубы, особенно близкие к придворным кругам, в полном смысле слова дышали злобой… Столыпин был неузнаваем… Что-то в нем оборвалось, былая уверенность куда-то ушла, и сам он, видимо, чувствовал, что все кругом него молчаливо или открыто, но настроено враждебно».

(обратно)

2583

Отметим, что 3 сентября государь посетил клинику доктора Маковского, где находился Столыпин; в программу его посещения Чернигова входило в первую очередь поклонение мощам святителя Феодосия Углицкого, прославленного в его царствование, в 1896 г. – (Прим. пер.)

(обратно)

2584

«В Купеческом саду Богров имел возможность убить государя; он этого не сделал, т. к. счел, что убийство царя евреем (выделено автором. – С.Л.) могло бы вызвать массовые еврейские погромы. Совершив покушение на Столыпина, Богров не только не отрицал своей связи с охранкой, но, наоборот, усиленно подчеркивал ее». (Ольденбург С.С. Цит. соч., т. 2, с. 79.)

(обратно)

2585

«Он еще с гимназического возраста исповедовал крайние революционные убеждения, но ни одна партия его не удовлетворяла, хотя он и называл себя „анархистом-коммунистом“». (Ольденбург С.С. Цит. соч., т. 2, с. 79.)

(обратно)

2586

По этому адресу он проживал с мая 1914 года; отсюда же он уехал навстречу своей гибели декабрьской ночью 1916-го. (Прим. пер.)

(обратно)

2587

По крайней мере так рассказывал об этом «направо и налево» сам Распутин; см. напр.: Коковцев В.Н. Из моего прошлого. Воспоминания 1911–1919. – М., 1991, с. 86.

(обратно)

2588

Т. е. говорю. (Прим. пер.)

(обратно)

2589

Цит. по: Платонов О. Жизнь за Царя. (Правда о Григории Распутине.). – СПб, 1996, с. 256. Стиль и пунктуация даны по данному источнику.

(обратно)

2590

Там же, с. 250.

(обратно)

2591

Коковцев В.Н. Из моего прошлого. 1911–1919. С. 94.

(обратно)

2592

Выражаясь языком нашего времени: «продюсеров». (Прим. пер.)

(обратно)

2593

Цит. по: Ольденбург С.С. Цит. соч., т. 2, с. 86.

(обратно)

2594

Цит. по: Боханов А. Император Николай II… С. 300.

(обратно)

2595

Коковцев В.Н. Цит. соч., с. 97.

(обратно)

2596

Constantin de Grunwald, op. cit.

(обратно)

2597

По смете на 1914 г. казенная продажа водки давала почти миллиард рублей из общей суммы в три с половиной миллиарда; потребление водки увеличилось с 1911-го по 1913 г. на 16 миллионов ведер – 17 % за 2 года. В ответ на это в народе появились трезвеннические секты, и государь болезненно воспринимал этот народный укор государству. (Прим. пер.)

(обратно)

2598

Коковцев В. Из моего прошлого. 1911–1919. С. 344.

(обратно)

2599

Депутат Государственной думы, член «Союза русского народа». (Прим. А. Труайя.)

(обратно)

2600

Палеолог М. Царская Россия во время мировой войны. – М., 1991.

(обратно)

2601

У Труайя ошибочно: «Штандарт». (Прим. пер.)

(обратно)

2602

Палеолог М. Цит. соч., с. 25–26.

(обратно)

2603

Там же, с. 27.

(обратно)

2604

Там же, с. 30, 31.

(обратно)

2605

Там же, с. 33.

(обратно)

2606

Там же, с. 37.

(обратно)

2607

Подробнее см.: Платонов О. Жизнь за царя. Правда о Григории Распутине. С. 109–120.

(обратно)

2608

Фрейлина Ее Величества… С. 146.

(обратно)

2609

Повороты дел (франц.).

(обратно)

2610

Гиппиус 3. Петербургские дневники. 1914–1919. – Нью-Йорк – Москва, 1990, с. 22.

(обратно)

2611

Эта подробность – le buste raide – в русском переводе 1923 г. опущена. (Прим. пер.) Палеолог М. Цит. соч., с. 56.

(обратно)

2612

Отметим, что это прозвучало несколько нелогично: ведь в первые дни войны как раз русские наступали по чужой земле, а не наоборот. (Прим. пер.)

(обратно)

2613

Там же, с. 82.

(обратно)

2614

22 августа было объявлено, что запрет сохранится на все время войны; он был постепенно распространен не только на водку, но также и на вино, и на пиво. Наконец, в начале сентября, принимая Вел. кн. Константина Константиновича в качестве представителя Союзов Трезвенников, государь сказал: «Я уже предрешил навсегда воспретить в России казенную продажу водки». И эти слова монарха соответствовали в то время общенародному мнению, принявшему запрет спиртных напитков как очищение от греха. (Ольденбург С. Цит. соч., т. 2, с. 151–152.)

(обратно)

2615

Палеолог М. Цит. соч., с. 94.

(обратно)

2616

Там же, с. 97, 98, 99.

(обратно)

2617

«В конце февраля 1915 г. союзники предприняли военную операцию, которая могла проложить в Россию путь караванам со снарядами… Союзный англо-французский флот начал обстрел Дарданелльских фортов… Но попытка флотом форсировать проливы, предпринятая 5 марта, привела к тому, что несколько крупных военных судов затонуло от плавучих мин. После этого англичане не пожелали более рисковать своими дредноутами. В своих военных мемуарах небезызвестный Ллойд-Джордж, уничижительно отзываясь о полководческом гении английских и русских генералов, заявил следующее: „Если бы мы отправили в Россию половину тех снарядов, которые затем были попусту затрачены в этих дурно организованных боях, и одну пятую пушек, выпустивших эти снаряды, то не только удалось бы предотвратить русское поражение, но немцы испытали бы отпор, по сравнению с которым захват нескольких… километров французской земли показался бы насмешкой“».

(обратно)

2618

Один из бывших свидетелей по делу Мясоедова утверждает, что против него не было никаких улик в смысле шпионажа, и для основания смертного приговора в нем было упомянуто о «мародерстве»; «взял две статуэтки из брошенного дома в В[осточной] Пруссии»: «Его смерть была нужна толпе, подобно тому, как в 1812 году московской толпе была нужна смерть купеческого сына Верещагина». (Ольденбург С.С. Цит. соч., т. 2, с. 162.)

(обратно)

2619

Палеолог М. Цит. соч., с. 177–178.

(обратно)

2620

Цит. по: Палеолог М. Цит. соч., с. 163–164.

(обратно)

2621

Подробности катастрофы см.: Фрейлина Ее Величества… С. 152–156.

(обратно)

2622

Там же, с. 148.

(обратно)

2623

Цит. по: Боханов А. Император Николай II. С. 354, 355.

(обратно)

2624

Память о «Земгоре» до сих пор сохраняется у русских эмигрантов: так, его имя носит один из домов престарелых под Парижем. (Прим. пер.)

(обратно)

2625

Жильяр П. Цит. соч., с. 96.

(обратно)

2626

Тексты писем даются по изданию: Переписка Николая и Александры Романовых. Т. 3–5. – М.—Л., 1923, 1926, 1927.

(обратно)

2627

Отметим одну деталь: согласно традиции в Ставку женщины не допускались, и даже императрице и Великим княжнам, приезжавшим в гости, приходилось ночевать в своем поезде, а пребывание их в губернаторском доме было всегда кратковременным. (Прим. пер.)

(обратно)

2628

Симанович А. Воспоминания личного секретаря Распутина. – Ташкент, 1990, c. 35.

(обратно)

2629

Облик старца широко использовался и вражеской пропагандой – так, немецкая газета «Флигенде блеттер» опубликовала злую карикатуру: Вильгельм, измеряющий портновским аршином артиллерийский снаряд, и Николай, стоящий на коленях и измеряющий «орудие главного калибра» у Распутина… Этот рисунок немцы разбрасывали с аэропланов и цеппелинов.

(обратно)

2630

Речь идет о выпуске, ввиду того что население припрятывало не только серебряную, но и медную монету, почтовых марок, «имевших хождение наравне с разменной монетой», как значилось на их оборотной стороне. Это было признаком скорого краха твердой российской денежной системы – до «керенок» оставался шаг.

(обратно)

2631

Идя навстречу настроениям общества, Николай согласился на производство следствия о деятельности бывшего военного министра В.А. Сухомлинова, хотя был совершенно убежден в его невиновности. Когда Сухомлинов был заключен в Петропавловскую крепость, он ощущал это как большую несправедливость. Предание его суду по обвинению в измене (как оказалось, на основании явно недостаточных данных) вызвало недоумение в кругах союзников, способствовало зарождению в народе толков о дальнейших «изменах»… Как впоследствии писал Уинстон Черчилль в книге «Неизвестная война» (Нью-Йорк, 1932 г.), «бесспорно, он был только „козлом отпущения“ за неудачи». (Прим. пер.)

(обратно)

2632

Это был внучатый племянник того барона Штюрмера, который был комиссаром австрийского правительства по наблюдению за Наполеоном на острове Св. Елены. (Прим. авт.)

(обратно)

2633

Палеолог М. Царская Россия накануне революции. – М., 1991, с. 54, 55.

(обратно)

2634

Там же, с. 36.

(обратно)

2635

Цит. по: Ольденбург С.С. Цит. соч., т. 2, с. 187.

(обратно)

2636

Палеолог М. Цит. соч., с. 37.

(обратно)

2637

«А.Н. Хвостов должен был уйти, т[ак] к[ак] проникся верой в значение „распутинской легенды“ и увлекся мыслью ее уничтожить – при помощи уничтожения самого Распутина… Дело затянулось, планы Хвостова стали известны самому Распутину, а через него и государыне… Государь… возмутился таким образом действий министра и тотчас же уволил А.Н. Хвостова от должности…» (Ольденбург С.С. Цит. соч. т. 2., с. 190, 191.)

(обратно)

2638

Цит. по: Боханов А. Цит. соч., с. 391.

(обратно)

2639

1 ноября 1916 года. (Прим. пер.)

(обратно)

2640

Есть и другая точка зрения – по мнению С.С. Ольденбурга, государь с этими указаниями совершенно не считался, и он приводит тому множество примеров: так, 6.IV.1915 г. Распутин не советует ему ехать в Галицию до окончания войны – поездка состоялась. 15.IX советует начать наступление около Риги – никакого наступления не происходит. 12.Х.1916 г. умоляет остановить бесполезное кровопролитие на Ковельском направлении – государь игнорирует эти мольбы. (Цит. соч., т. 2. с. 190, 191.)

(обратно)

2641

Princesse Catherine Radziwill. Op. cit.

(обратно)

2642

Именно так, со сдвоенным «н», в отличие от Ираклия Андроникова, пишущегося с одним.

(обратно)

2643

Во французском и итальянском языках это слово не содержит отрицательной оценки, как в русском. (Прим. пер.)

(обратно)

2644

Юсупов Ф. Мемуары в двух книгах. – М., 2001, с. 200.

(обратно)

2645

Там же, с. 203.

(обратно)

2646

Там же, с. 205.

(обратно)

2647

В «Воспоминаниях» Арона Симановича встречаем совершеннейшую небылицу, будто в убийстве Распутина принимала участие знаменитая танцовщица Вера Коралли. «В упавшего Распутина стреляли уже все, только Вера Коралли отказалась и кричала: „Я не хочу стрелять“. Ее крик был услышан даже в соседних помещениях». (Симанович А. Цит. соч., c. 113–114.)

(обратно)

2648

Цит. по: Убийство Распутина. Из дневника В.М. Пуришкевича. – М., 1990, с. 54.

(обратно)

2649

У Мориса Палеолога читаем: «бронзовым канделябром». Очевидно, для большего изящества и красоты слога. (Прим. пер.)

(обратно)

2650

Описания убийства Распутина у Пуришкевича и Юсупова несколько разнятся в деталях. А вот у Симановича читаем полную небылицу: «По-видимому, Распутин выбрался из воды и потащился по льду, и только благодаря сильному морозу он погиб». (Цит. соч., с. 114.)

(обратно)

2651

Но и в царской семье многие приветствовали случившееся. Так, сестра царицы, Вел. кн. Елизавета Федоровна (которая сама потеряла мужа в результате политического убийства) направила Дмитрию Павловичу и родителям Феликса Юсупова телеграммы: «Только что вернулась вчера поздно вечером, проведя неделю в Сарове и Дивееве… Да укрепит Бог Феликса после патриотического акта, им исполненного». Эти телеграммы, перехваченные полицией, попали в руки государыне. «Она плакала горько и безутешно, и я ничем не могла успокоить ее», – писала Вырубова. (Платонов О. Жизнь за царя. С. 227.)

(обратно)

2652

Как пишет Арон Симанович, один офицер по фамилии Беляев каким-то образом узнал об этой иконе и решил ее похитить. Это ему удалось, когда место захоронения Распутина было разорено после Февральской революции. Цит. соч., c. 116. (Прим. пер.)

(обратно)

2653

Но даже эта мера показалась многим Романовым слишком жестокой. Узнав о решении государя, 12 членов дома Романовых обратились к царю с просьбой о смягчении участи Дмитрия Павловича. «Мы умоляем Ваше Императорское Величество ввиду молодости и действительно слабого здоровья Вел. князя Дмитрия Павловича разрешить ему пребывание в Усове или Ильинском. Вашему Императорскому Величеству известно, в каких тяжких условиях находятся наши войска в Персии ввиду отсутствия жилищ, эпидемий и других бичей человечества. Пребывание там Великого князя Дмитрия Павловича будет равносильно его полной гибели… Да внушит наш Господь Бог Вашему Императорскому Величеству переменить Ваше решение и положить гнев на милость». На это Николай II наложил резолюцию: «Никому не дано право заниматься убийством, знаю, что совесть многим не дает покоя, так как не один Дмитрий Павлович в этом замешан. Удивляюсь Вашему обращению ко мне. Николай». (Цит. по: Платонов О. Жизнь за царя, с. 228).

Судьба изгнанника сложилась в дальнейшем счастливо: благодаря разлуке с Россией он избежал участи многих Романовых, не попав в руки большевиков; с осени 1920-го по осень 1921 г. находился в нежных отношениях со знаменитой Габриель Шанель, затем женился на богатейшей американке Одри Эмери и уехал с нею в Огайо, но сохранял трогательные чувства к Габриель до самой своей смерти в 1942 г. (Прим. пер.)

(обратно)

2654

Гиппиус З. Петербургские дневники. 1914–1919. С. 68.

(обратно)

2655

Constantin de Grunwald. Op. cit.

(обратно)

2656

Палеолог М. Цит. соч., с. 200, 201, 202.

(обратно)

2657

Buchanan G. My Mission in Russia.

(обратно)

2658

Коковцев В.Н. Из моего прошлого. Воспоминания 1911–1919. – М., 1991, с. 462, 463, 464.

(обратно)

2659

Кокто Жан (1889–1963) – французский писатель, художник, театральный деятель; близок к сюрреализму.

(обратно)

2660

Charles de Chambrun. Lettres a Marie.

(обратно)

2661

Палеолог М. Цит. соч., с. 204, 205.

(обратно)

2662

Там же, с. 207–208.

(обратно)

2663

Дошло до того, что представитель Союза городов, тифлисский городской голова Хатисов ездил на Кавказ предлагать Вел. кн. Николаю Николаевичу произвести переворот и провозгласить себя царем. Бывший верховный главнокомандующий отверг это предложение, ссылаясь на монархические чувства армии. (Ольденбург С.С. Т. 2, с. 228.)

(обратно)

2664

Michel de Saint-Pierre: Le Drame des Romanov.

(обратно)

2665

Цит. по: Ольденбург С.С. Цит. соч., т. 2, с. 228.

(обратно)

2666

Правда, кое-какие шаги он все же предпринял: Вел. кн. Николаю Михайловичу было предписано удалиться к себе в имение Грушевку в Херсонской губернии, Вел. кн. Кирилл Владимирович был командирован на Мурман, а Вел. кн. Борис Владимирович – на Кавказ. (Прим. пер.)

(обратно)

2667

Палеолог М. Цит. соч., с. 216, 219.

(обратно)

2668

Там же, с. 229–230.

(обратно)

2669

«В середине февраля сильные снежные заносы замедлили движение поездов… По городу ходили слухи, что скоро хлеба не будет. Обыватели начали делать запасы, печь сухари – и в результате действительно получилось, что запасы хлеба… не удовлетворяли всего спроса…24 февраля в газетах было помещено официальное сообщение: „ХЛЕБ ЕСТЬ“, в котором объяснялось, что… военное ведомство уделило для нужд гражданского населения часть интендантских запасов, и недостаток хлеба был устранен. Движение, однако, не утихло, а продолжало разрастаться». (Ольденбург С.С. Цит. соч., т. 2, с.237–238.)

(обратно)

2670

До войны весь промышленный округ Петербурга пользовался дешевым углем из Кардиффа, доставлявшимся морем; блокада морских сообщений вызвала необходимость перехода на донецкий уголь, доставляемый по железной дороге, а между тем непомерная нагрузка на транспорт привела к тому, что у России, имевшей в начале войны 20 071 паровоз, к началу 1917 года в действии осталось только 9071; вагонов соответственно 539 549 и 174 346; но и это не все – из-за сильнейших морозов в феврале 1917 г. замерзли и лопнули 1200 паровозных котлов, а ремонтировать их было некому. (Прим. пер.; цифры приведены по: Мэсси Р. Николай и Александра. – М., 1990, с. 342.)

(обратно)

2671

«Для солдат „выступление“ было много страшнее, чем для рабочих: „Вы вернетесь к себе домой, а мы под расстрел“, – говорили солдаты рабочим-агитаторам, которые звали их на демонстрации. Выйдя с оружием на улицу, солдаты знали, что совершали преступление и что только успех может обеспечить им безнаказанность». (Ольденбург С.С. Цит. соч., т. 2, с. 240.)

(обратно)

2672

У Шамбрена ошибочно: Александровскую, судя по всему, по Александровской колонне. (Прим. пер.)

(обратно)

2673

Charles de Ghambrun, op. cit.

(обратно)

2674

Право помещать на своих вывесках изображение двуглавого орла давалось «поставщикам двора Его Императорского Величества»; вполне естественно, это служило хорошей рекламой. (Прим. пер.)

(обратно)

2675

Мельник (урожденная Боткина) Т. Воспоминание о царской семье. – М., 1993, с. 52, 53–54.

(обратно)

2676

А вот отрывок из книги Радзинского: «В ночь на 2 марта Аликс постигает новый удар. Около часа ночи во дворец является генерал Иванов – тот самый, которого послал Ники с отборной командой георгиевских кавалеров. В Лиловом кабинете старый генерал рассказывает ей, как были разобраны пути, окружен восставшими эшелон и „распропагандирован“. Георгиевцы отказались выйти из вагонов – не подчинились его приказам. Никто не придет на помощь дворцу. Но опять начинаются ее миражи: она умоляет старика попытаться с георгиевцами прорваться к Ники…»

(обратно)

2677

… Кирилл не забыл унижений в 1905 году… И еще он не простил ей грязного мужика. Там же, с. 216.

(обратно)

2678

Выстрел милосердия (франц.).

(обратно)

2679

Шульгин В.В. Дни. 1920. – М., 1989, с. 252.

(обратно)

2680

У Труайя это звучит так: «Le radis blanc vaut le radis noir! (Прим. пер.) Долой самодержавие!» Перед этим новым приступом лихорадки Временное правительство разделилось во мнении: уступить ли давлению масс или попытаться навязать им Михаила, применив в случае надобности силу? Родзянко был категоричен: Михаил тут же должен отречься. Посовещавшись со своими коллегами, он отправился к Великому князю и изложил ему суть вещей. Против его ожидания Михаил ничуть не стал возражать: у него не было ни малейшего желания наследовать престол в этой обстановке раздора и ненависти. «Вы можете гарантировать безопасность моей жизни?» – спросил он. И, заметив смущение в глазах своего собеседника, заявил, что отказывается наследовать престол: «При этих условиях я не могу»… Тут же отредактировали акт отречения, сохраняющий возможность реставрации монархии в будущем. Затем взволнованный Михаил поставил подпись под документом, положившим конец многовековой автократии. Было решено, что Временное правительство опубликует в этот же день два акта об отречении: Николая и Михаила.

(обратно)

2681

В разных источниках встречаются разночтения: Деревенко и Деревенько. (Прим. ред.)

(обратно)

2682

Фрейлина Ее Величества… С. 208.

(обратно)

2683

Керенский А.Ф. Россия на историческом повороте. Пер. с англ. – М., 1993. С. 230. Отметим, что французский вариант, приведенный Труайя, несколько отличается от цитированного нами – так, в нем сказано не «трагедия», а «психологическая драма». (Прим. пер.)

(обратно)

2684

Потрясающее свидетельство находим среди «Несвоевременных мыслей» Максима Горького, цитирующего петроградскую газетенку «Живое слово» (июль 1917 г.): «Матрос подвозит вначале Александру Федоровну. Она похудевшая, осунувшаяся, вся в черном. Медленно, с помощью дочерей выходит из каталки и идет, сильно прихрамывая на левую ногу.

– Вишь, заболела, – замечает кто-то из толпы. – Обезножела…

– Гришку бы ей сюда, – хихикает кто-то в толпе. – Живо бы выздоровела.

Звучит общий хохот».

(обратно)

2685

Палеолог М. Цит. соч., с. 299.

(обратно)

2686

Боши – презрительное прозвище немцев в устах французов. (С.Л.)

(обратно)

2687

Ныне Мурманск.

(обратно)

2688

Многие из пассажиров того вагона – как, например, Зиновьев, Радек, Шляпников – через два десятилетия будут истреблены той самой системой, за которую сражались, не щадя сил. (Прим. пер.)

(обратно)

2689

Керенский А.Ф. Цит. соч., с. 236.

(обратно)

2690

Его не следует путать с матросом Деревенко, бывшим «дядькой» царевича. (Прим. авт.)

(обратно)

2691

Мельник (урожденная Боткина) Т. Цит. соч., с. 70.

(обратно)

2692

Здесь и ниже – фрагменты письма от 10 дек. 1917 г. Цит. по: Вырубова (Танеева) А. Страницы моей жизни, с. 270.

(обратно)

2693

У Труайя ошибочно: «и образовании Советского Союза». Это произойдет еще только через пять лет. (Прим. пер.)

(обратно)

2694

Цит. по: Боханов А. Император Николай II. С. 504.

(обратно)

2695

Жильяр П. Император Николай II и его семья. С. 243–244.

(обратно)

2696

Отметим, что пространное объяснение разницы между Ia telegue и le tarentasse, и именно при описании путешествия по этому уголку Сибири, дает Жюль Верн в своей книге «Мишель Строгофф», переизданной в России после революции только в 1990-е годы. (Прим. пер.)

(обратно)

2697

Прежде эту обязанность исполнял оставшийся преданным царевичу матрос Нагорный; но случилось несчастье. Один из охранников увидел свисавшую со спинки кровати Алексея золотую цепочку, на которой мальчик повесил свою коллекцию образков. Охранник хотел взять ее, но Нагорный остановил его – и был немедленно арестован, а четыре дня спустя расстрелян. (См.: Мэсси Р. Николай и Александра. С. 427.)

(обратно)

2698

Цит. по: Убийство царской семьи Романовых. – Свердловск, 1991, с. 236.

(обратно)

2699

Из книги пророка Амоса: «И пойдет царь их в плен, он и князья его вместе с ним, говорит Господь» (1, 15). «Клялся Господь Бог святостью своею, что вот придут на вас дни, когда повлекут вас крюками и остальных ваших удами». (4, 2). (Цит. по книге Э. Радзинского «Николай II: жизнь и смерть», с. 404–405.)

(обратно)

2700

Подробнее см.: Убийство царской семьи Романовых. Свердловск, 1991. Радзинский Э. Николай II: жизнь и смерть, и мн. др.

(обратно)

2701

Впоследствии судьба жестоко отомстит многим из палачей Романовых – как «заказчикам» убийства, так и непосредственным исполнителям. Петр Войков, член правительства Красного Урала, был убит в 1927 году в Польше монархистом за участие в расстреле царской семьи; латышский революционер Рейнгольд Берзин, командующий фронтом, оборонявшим город от наступающих чехов, который сыграл не последнюю роль в гибели семьи, погибнет в 1938 году в сталинских застенках. Такая же участь постигнет еще многих причастных к расстрелу, в том числе самого Голощекина. Юровский умрет в 1938 году от мучительной язвы, а его дочь Римма, видный деятель комсомола, проведет два десятилетия в лагерях. Члену «отряда особого назначения» венгру Имре Надю царской крови покажется мало: находясь в предвоенные годы в СССР, он санкционирует отправку в застенки Лубянки многих венгерских коммунистов и, наконец, сам окажется расстрелянным в смутном для Венгрии 1956 году. (Прим. пер.)

(обратно)

2702

Уточним: Соколов проводил следствие уже в 1919 г., при Колчаке. (Прим. пер.)

(обратно)

2703

Опубликовано в журнале «Знамя» № 8, 1990 г.

(обратно)

2704

Коковцев В.Н. Из моего прошлого. 1911–1919. С. 531.

(обратно)

2705

Таким оно, впрочем, оставалось и в течение долгого времени; блестящей иллюстрацией тому могут служить стихи В.Маяковского, написанные под впечатлением посещения в 1928 году Екатеринбурга (в ту пору уже Свердловска), включая и место, куда были сброшены останки убитых пленников Ипатьевского дома. «Корону можно у нас получить, но только вместе с шахтой», – ехидничал он как в адрес покойных, так и в адрес претендентов на российский престол. (Прим. пер.) Как искупительная жертва, он заплатил за долгие века самодержавного гнета и социального неравенства. Невозможно соизмерить его личные недостатки – пусть кто-то скажет «бездарность!» – с его трагическим концом. С момента своего восхождения на престол он попал под каток событий. Характер-середняк перед лицом планетарной катастрофы.

(обратно)

2706

Как бы там ни было, миссис Андерсон увековечила себя, попав в Книгу рекордов Гиннесса, именно благодаря этим рекордным по протяженности тяжбам, длившимся 38 лет. Согласитесь, такая слава все же лучше, чем геростратовы лавры Юровского. (Прим. пер.)

(обратно)

2707

Последняя из – около тридцати – историй с лже-Анастасиями случилась совсем недавно: очередной «Анастасией» объявила себя некая жительница Тбилиси Наталья Белиходзе (скончалась в декабре 2000 г.). – См. «Моск. комсомолец», 13.07.2002 г. (Прим. пер.)

(обратно)

2708

Екатерина II. «Воспоминания».

(обратно)

2709

Константин Грюнвальд. «Убийство Павла I».

(обратно)

2710

Константин Грюнвальд. «Убийство Павла I».

(обратно)

2711

Там же.

(обратно)

2712

Константин Грюнвальд. «Убийство Павла I».

(обратно)

2713

Письмо от 21 декабря 1774 года.

(обратно)

2714

Анри Труайя. «Екатерина Великая».

(обратно)

2715

Письмо Екатерины II барону Гримму от 29 июля 1776 г.

(обратно)

2716

Дж. Кастер. «Жизнь Екатерины».

(обратно)

2717

Цитата из письма Павла – Екатерине из Берлина, 11 июля 1776 г. Алексей Песков. «Павел I». Стр. 278.

(обратно)

2718

Алексей Песков. «Павел I».

(обратно)

2719

Алексей Песков. «Павел I».

(обратно)

2720

Константин Грюнвальдский. «Убийство Павла I».

(обратно)

2721

Поль Муруси. «Царь Павел I».

(обратно)

2722

18 мая 1782 г. согласно григорианскому календарю, используемому во Франции.

(обратно)

2723

Анри Труайя. «Екатерина Великая».

(обратно)

2724

Из письма Марии-Антуанетты – Иосифу II от 16 (5) июня 1782 г.

(обратно)

2725

Воспоминания баронессы Оберкирх.

(обратно)

2726

Письмо от 12 мая 1783 г.

(обратно)

2727

Алексей Песков. «Павел I».

(обратно)

2728

Н.К. Шильдер. «Император Павел Первый: Историко-биографический очерк».

(обратно)

2729

Письмо от 25 октября 1796 года.

(обратно)

2730

Анри Труая. «Екатерина Великая».

(обратно)

2731

Balafre (франц.) – «меченый», человек со шрамом. (Прим. пер.)

(обратно)

2732

«Тебе, Бога, хвалим» – церковный гимн на благодарственных молебствиях. (Прим. пер.)

(обратно)

2733

«Воспоминания гвардейского офицера Александра Тургенева» в пересказе Алексея Пескова.

(обратно)

2734

Диалог, изложенный в «Дневниках» Шарля-Генриха Ёкинга, процитированный Е.С. Шумигорским в «Екатерине Нелидовой» и пересказанный Алексеем Песковым в «Павле I».

(обратно)

2735

Граф Федор Головкин. «Двор и царствование Павла I».

(обратно)

2736

Екатерина Нелидова пребывала в Смольном монастыре вплоть до своей смерти в 1839 году в возрасте 82 лет.

(обратно)

2737

Суворов. Письма. Алексей Песков. «Павел I».

(обратно)

2738

Эйдельман Н.Я. «Грань веков: Политическая борьба в России. Конец XVIII – начало XIX столетия».

(обратно)

2739

Алексей Песков. «Павел I».

(обратно)

2740

Константин де Грюнвальд. «Убийство Павла I».

(обратно)

2741

Константин де Грюнвальд. «Убийство Павла I».

(обратно)

2742

Константин де Грюнвальд. «Убийство Павла I».

(обратно)

2743

Мальтийского ордена. (Прим. ред.)

(обратно)

2744

Рассказ П.А. Палена, приведенный в «Мемуарах» графа Александра Ланжерона.

(обратно)

2745

А. Труайя. «Александр I».

(обратно)

2746

Он будет убит в 1819 году студентом Сандом, проповедовавшим экстремистские убеждения.

(обратно)

2747

Письмо императрицы Елизаветы – матери, на французском языке. От 13–14 марта 1801 года.

(обратно)

2748

Детали и цитаты, касающиеся убийства Павла I, заимствованы большей частью из признаний Палена и Беннигсена, а также многочисленных свидетельств очевидцев.

(обратно)

2749

Генерал Беннигсен получит помилование и через несколько лет станет губернатором Литвы, в 1807 году он будет сражаться против наполеоновской армии.

(обратно)

2750

Дочери Алексея Михайловича – Евдокия, Анна, Екатерина, Марта, Мария и Софья. Последняя родилась в 1657 году. Федор родился в 1661-м, Иван – в 1666-м.

(обратно)

2751

Приказ– в Древней Руси министерский департамент. Существовали также военный, финансовый, юридический и др. приказы.

(обратно)

2752

До 1918 года в России было принято вести летоисчисление по юлианскому календарю.

(обратно)

2753

Иван Мусин-Пушкин был внебрачным сыном царя Алексея Михайловича.

(обратно)

2754

Воспоминания князя Петра Долгорукого (Женева, 1867).

(обратно)

2755

Федора (1673–1678) и Наталья (1674–1716).

(обратно)

2756

Он женился в 1680 году на Агате Грушевской, которая умерла в 1681-м, и во второй раз женился на Марте Апраксиной.

(обратно)

2757

Из рапорта Розенбуха, датского посла в Москве.

(обратно)

2758

Ключевский В. Петр Великий и его творение.

(обратно)

2759

Грюнвальд К. де. Россия и Петр Великий.

(обратно)

2760

Устрялов Н. История царствования Петра Великого.

(обратно)

2761

Жители Москвы называли «немцами» первых выходцев из Германии и также всех тех, кто, по их мнению, был «немым», т. е. говорил не на русском языке, а на иностранном.

(обратно)

2762

Письмо от 12 июля 1688 года.

(обратно)

2763

Соборное действо – коронация.

(обратно)

2764

Одна из этих девушек, Анна, станет царицей в 1730 году.

(обратно)

2765

Второй сын, Александр, родился в 1691 году и прожил всего полгода, а третий сын родился и умер в 1693 году.

(обратно)

2766

Валлотон А. Петр Великий.

(обратно)

2767

Валлотон А. Петр Великий. Из письма капитана Сенебье, Москва, 22 сентября 1693 года.

(обратно)

2768

Валишевский К. Петр Великий.

(обратно)

2769

Сажень – мера длины, равная 2,134 мера. Следовательно, крест был более 3 метров высотой.

(обратно)

2770

Виллебуа. Секретные мемуары об истории Русского Двора.

(обратно)

2771

Грюнвальд К. де. Россия времен Петра Великого.

(обратно)

2772

Петр Толстой – предок писателя Льва Толстого.

(обратно)

2773

Виллебуа. Секретные мемуары об истории Русского Двора.

(обратно)

2774

Танаис – древнегреческое название реки Дон, так же назывался город в его устье.

(обратно)

2775

Здесь обращение по-немецки, имеется в виду «Мой господин король» – «Mein Herr Konig».

(обратно)

2776

Яков Янсен, урожденный католик, был обращен в протестантизм, затем принял православие и перешел в мусульманство.

(обратно)

2777

Валлотон А. Петр Великий.

(обратно)

2778

Фридрих-Август Саксонский был сыном Яна Собески.

(обратно)

2779

Коппенбрюгг – ныне Ганновер.

(обратно)

2780

Валишевский К. Подробности свидания позаимствованы из переписки двух принцесс с Фуксом «Correspondance des deux princesses avec Fuchs».

(обратно)

2781

Этот домик сохранился до сих пор. Обложенный снаружи кирпичом, он стал музеем и открыт для публичных посещений. Среди самых известных посетителей здесь бывали Великий князь Павел, Густав Третий, Жозеф Второй, Александр Первый, Наполеон и Мария-Луиза, Александр Второй, поэт Жуковский…

(обратно)

2782

Валишевский К. Петр Великий.

(обратно)

2783

Валлотон А. Петр Великий. Письмо Жака Лефорта.

(обратно)

2784

Аршин – 0,711 метра. Значит, рост женщины 2,84 м.

(обратно)

2785

Нартов. Выражение, употребленное там еще резче.

(обратно)

2786

Этот портрет сейчас находится в Кенсингтонском Дворце.

(обратно)

2787

Из письма Петра Лефорта, приведенного в книге Анри Валлотона «Петр Великий».

(обратно)

2788

Она умерла через пять лет, 14 июля 1704 года, в возрасте сорока семи лет.

(обратно)

2789

Устрялов Н. Царствование Петра Великого.

(обратно)

2790

Это отставание равнялось 12 дням в XIX веке и 13 дням в XX. Разница между старым и новым стилем была ликвидирована 1 февраля 1918 года правительством СССР.

(обратно)

2791

Валлотон А. Петр Великий.

(обратно)

2792

Кукуем называли в Москве Немецкую слободу.

(обратно)

2793

Валишевский К. Петр Великий.

(обратно)

2794

Овдовев в 1711 году, Анна соблазнила шведского офицера по имени Миллер и несколькими годами позже умерла. Валишевский К. Петр Великий.

(обратно)

2795

Милюков, Сейнобо и Эйзенманн. История России.

(обратно)

2796

Валлотон А. Петр Великий.

(обратно)

2797

Сто двадцать восемь тонн.

(обратно)

2798

Устрялов Н. История царствования Петра Великого.

(обратно)

2799

Грюнвальд К. де. Петр Великий.

(обратно)

2800

Валлотон А. Петр Великий.

(обратно)

2801

Так называли в Швеции солдат Карла XII.

(обратно)

2802

Всего у нее родилось двенадцать детей от Петра, из которых остались в живых двое: Анна, будущая герцогиня Гольштейн-Готторп, и Елизавета, будущая императрица России.

(обратно)

2803

Валлотон А. Петр Великий.

(обратно)

2804

Елизавета, ее дочь, родилась 29 декабря 1709 года.

(обратно)

2805

Это выражение было заимствовано Пушкиным в письмах к графу Франческо Алгаротти о России (1796). Анри Валлотон.

(обратно)

2806

Домик царя, откуда он руководил строительством Санкт-Петербурга, был облицован камнем по приказу Екатерины Второй, чтобы он лучше сохранился. Он уцелел и до наших дней.

(обратно)

2807

В 1600 году Борис Годунов уже запрещал использование камня, за исключением строительства крепостной стены в Смоленске.

(обратно)

2808

Этот приказ был отменен только в 1776 году.

(обратно)

2809

Грюнвальд К. де. Россия времен Петра Великого.

(обратно)

2810

В 1721 году царь начал строительство дворца, получившего название Царскосельский.

(обратно)

2811

Только в 1722 году в Санкт-Петербурге была команда пожарников, оснащенная четырьмя голландскими насосами.

(обратно)

2812

Письма от 14 и 19 сентября 1711 года.

(обратно)

2813

Екатерина – старшая дочь вдовы Ивана.

(обратно)

2814

Валлотон А. Петр Великий.

(обратно)

2815

Валишевский К. Петр Великий.

(обратно)

2816

Валлотон А. Петр Великий.

(обратно)

2817

Валлотон А. Петр Великий.

(обратно)

2818

Письмо от 14 октября 1711 года.

(обратно)

2819

Наталья умрет в 1728 году.

(обратно)

2820

Ходили слухи, что Шарлотта не умерла в Санкт-Петербурге, что она бежала в Луизиану, где вышла замуж за французского офицера и в конце концов умерла в Брюсселе в преклонном возрасте, прожив долгую и счастливую супружескую жизнь. Но, к сожалению, это всего лишь легенды, опровергаемые всеми документами.

(обратно)

2821

Валлотон А. Петр Великий.

(обратно)

2822

Ничего не известно о ребенке Евфросиньи. Скорее всего сразу же после рождения он был умерщвлен. – Прим. автора.

(обратно)

2823

Валлотон А. Петр Великий.

(обратно)

2824

Князь Голицын. Воспоминания.

(обратно)

2825

Валлотон А. Петр Великий.

(обратно)

2826

После смерти из его тела сделали чучело и поместили в Кунсткамеру Петра. Там было еще около 1800 экспонатов. Его сердце, желудок и печень заспиртовали.

(обратно)

2827

Валишевский К. Петр Великий.

(обратно)

2828

Валлотoн А. Петр Великий.

(обратно)

2829

Он станет одним из маршалов Екатерины II, и современники будут поражены его сходством с умершим императором.

(обратно)

2830

У Петра и Екатерины было двенадцать детей: Павел (1704–1707), Петр (1705–1707), Екатерина (1707–1708), Анна (1708–1728), которая в 1725 году вышла замуж за Шарля-Фридриха Гольштейн-Готторпа и родила сына, будущего Петра III; Елизавета (1709–1761), которая станет императрицей России с 1741 года до смерти; Наталья (1713–1715); Маргарита (1714–1715); Петр (1715–1719); Павел (1717 – умер на следующий день после рождения); Наталья (1718–1725); Петр (1723); Павел (родился около 1725 года).

(обратно)

2831

Рогервик – ныне город Палдиски.

(обратно)

2832

1 пуд = 16,38 кг.

(обратно)

2833

После смерти Петра он откроет пролив, который разделяет два континента, и этот пролив получит имя Беринга.

(обратно)

2834

Впоследствии, став императрицей, Елизавета заставила уехать свою бывшую гувернантку из России по обвинению в распутном поведении.

(обратно)

2835

Письмо Екатерины от 19 апреля 1717 года.

(обратно)

2836

Письмо Петра от 26 июня 1724 года.

(обратно)

2837

Лефорт Жан, племянник ближайшего сподвижника Петра Первого, Франца Лефорта. Жан Лефорт был представителем курфюрста Саксонского в России.

(обратно)

2838

Один лье во Франции равен расстоянию около 4 км.

(обратно)

2839

Архив, издававшийся Комиссией для разбора древних актов. (Том XVIII). – Прим. автора.

(обратно)

2840

Имя Андрей стало традиционным в семье Достоевских. – Здесь и далее примечания переводчика. Примечания автора оговариваются.

(обратно)

2841

Подробнее об этом см.: Коган Г. Загадки в родословной Ф. М. Достоевского. – Вопросы литературы, 2002, № 5, с. 376.

(обратно)

2842

Мелодрама французских драматургов Ж. Габриэля и К. Рошфора.

(обратно)

2843

Эпическая поэма Вольтера (1728 г.).

(обратно)

2844

Стол, стола (лат.).

(обратно)

2845

Я люблю, ты любишь, он любит (лат.).

(обратно)

2846

Романы английского писателя Вальтера Скотта (1771–1832).

(обратно)

2847

Баллада Жуковского (1818 г.); баллада Пушкина (1822 г.).

(обратно)

2848

Стихотворение минского гимназиста А. Керсновского «На смерть Пушкина».

(обратно)

2849

Герой поэмы «Шильонский узник» (1816 г.) английского поэта Д.Г. Байрона.

(обратно)

2850

Автором статьи о Гюго, которая в переводе Н. Полевого опубликована в журнале «Сын отечества» в мае-апреле 1838 года, был не Низар, а французский критик Гюстав Планш.

(обратно)

2851

«Ифигению» (фр.).

(обратно)

2852

«Федра» (фр.).

(обратно)

2853

«Сида» (фр.).

(обратно)

2854

Гранде (фр.).

(обратно)

2855

Я сказал (лат.).

(обратно)

2856

«Евгении Гранде» (фр.).

(обратно)

2857

Навязчивая идея (фр.).

(обратно)

2858

Дон Карлос и маркиз Поза – герои драмы Ф. Шиллера «Дон Карлос» (1787 г.).

(обратно)

2859

Герои одноименных романов М. Н. Загоскина.

(обратно)

2860

Герой романа английского писателя С. Ричардсона «Кларисса Гарлоу» (1747–1748), обольститель женщин; его имя стало нарицательным.

(обратно)

2861

Один из героев «Человеческой комедии» Оноре де Бальзака.

(обратно)

2862

«Я ваш клакер-пропагандист» (фр.).

(обратно)

2863

Позже Анненков изменил текст воспоминаний, впервые опубликованных в 1880 г. в «Вестнике Европы». В отдельном издании книги он исключил фразу «Роман и был действительно обведен почетной каймой в альманахе», заменив ее словами «автор… потребовал».

(обратно)

2864

Споры (фр.).

(обратно)

2865

Шедевр (фр.).

(обратно)

2866

Бодлер Ш. Цветы зла. Стихотворения в прозе. Дневник. М., 1993, с. 294. Перевод Е. В. Баевской.

(обратно)

2867

Люсьен де Рюбампре (фр.) – персонаж «Человеческой комедии» французского писателя О. де Бальзака.

(обратно)

2868

Согласно специальному циркуляру, чиновникам, состоявшим на государственной службе, запрещалось иметь длинные волосы, усы и бороду.

(обратно)

2869

Первые 34 строки стихотворения «Деревня» (1819 г.) опубликованы в 1826 г. под названием «Уединение» (но заключительная строфа в него не входила).

(обратно)

2870

«Север» (фр.).

(обратно)

2871

Примечание к словам майора «…я – Божьей милостью майор».

(обратно)

2872

Кьеркегор (Киркегор) Серен (1813–1855) – датский теолог, философ, писатель, предшественник экзистенциализма.

(обратно)

2873

Осанна (греч.) – молитвенный возглас, славословие. Петь осанну (восклицать) – выражать кому-нибудь полную преданность, покорность, превозносить кого-нибудь.

(обратно)

2874

Инкогнито (лат.) – скрытно, тайно, не называя своего имени.

(обратно)

2875

Жиль Блазом и архиепископом Гренадским (фр.) – персонажи романа «Похождения Жиль Блаза из Сантильяны» (1715–1735 гг.) французского писателя А.Р. Лесажа.

(обратно)

2876

Имеется в виду роман И.А. Гончарова «Обломов».

(обратно)

2877

Ласенер Пьер Франсуа (1803–1836) – французский преступник, в начале 1830-х годов из идейных соображений убивший целую семью.

(обратно)

2878

Казанова Джованни Джакомо (1725–1798) – итальянский авантюрист, автор знаменитых «Мемуаров» (1791–1798).

(обратно)

2879

Поваляться на траве (фр.).

(обратно)

2880

Моя козочка (фр.).

(обратно)

2881

Птичка (фр.).

(обратно)

2882

В 1868 г. Суслова открыла школу-пансион для девочек в селе Иванове Владимирской губернии.

(обратно)

2883

«Быстрей, быстрей!» (фр.).

(обратно)

2884

Каменная стена у Достоевского – аллегорическое обозначение препятствий, возникающих на пути человека: законов природы, нравственных законов, исторической закономерности и др.

(обратно)

2885

Бодлер Ш. Указ. соч. с. 269.

(обратно)

2886

Жаклар Шарль Виктор (1843–1903) – французский журналист, деятель Парижской коммуны. После бегства из тюрьмы жил в России.

(обратно)

2887

Имеется в виду преступление студента А.М. Данилова, 12 января 1866 г. убившего и ограбившего ростовщика и его служанку.

(обратно)

2888

Достоевский повредил один глаз во время припадка, зрачок был расширен.

(обратно)

2889

Тридцать шесть (фр.).

(обратно)

2890

Ноль (фр.).

(обратно)

2891

«Пойдем со мной!» (фр.)

(обратно)

2892

Статья «Мое знакомство с Белинским» предназначалась для альманаха «Чаша». Альманах не состоялся, статья утрачена.

(обратно)

2893

Улица (фр.).

(обратно)

2894

Видите, месье, вы идите совсем прямо и, когда пройдете мимо этого величественного и изящного фонтана, вы пойдете и т. д. (фр.).

(обратно)

2895

Величественный и элегантный фонтан (фр.).

(обратно)

2896

Рококо (фр.).

(обратно)

2897

«О, эти русские, эти русские!» (фр.)

(обратно)

2898

«Мальчик, не правда ли?» (фр.)

(обратно)

2899

«Девочка, очаровательная девочка!» (фр.)

(обратно)

2900

«О, эти русские, эти русские!» (фр.)

(обратно)

2901

Речь идет о вышедшей в 1863 г. в Вюрцбурге на французском языке книге Поля Гримма «Тайны царского двора». (При Николае I.)

(обратно)

2902

Библиотека-читальня (нем.).

(обратно)

2903

«Париж должен быть бомбардирован!» (нем.)

(обратно)

2904

Имеется в виду повесть Тургенева «Призраки», опубликованная в № 1–2 журнала «Эпоха» за 1864 г.

(обратно)

2905

Псевдоним П.Н. Ткачева. Статья «Больные люди» опубликована в 1873 г. за подписью П.Н.

(обратно)

2906

В. Гюго (фр.).

(обратно)

2907

Речь идет о романе «Анна Каренина».

(обратно)

2908

«Обозрение двух миров» (фр.).

(обратно)

2909

Государство в государстве (лат.).

(обратно)

2910

Паскаль Б. Мысли. М., 1995, с. 196. Перевод Ю. Гинсбург.

(обратно)

2911

Мария Александровна, жена Александра II.

(href=#r>обратно)

2912

«Пушкинские торжества» открылись 5 июня 1880 г. публичным заседанием Комитета по сооружению памятника Пушкину. Само открытие памятника, которому предшествовала служба в Страстном монастыре, состоялось 6 июня.

(обратно)

2913

Гофман Нина– автор первой на немецком языке биографии Достоевского и переводчица его произведений на немецкий язык.

(обратно)

2914

«Биография» была составлена по просьбе Анны Григорьевны О.Ф. Миллером и Н.Н. Страховым и вошла в том I Полного собрания сочинений Ф.М. Достоевского. СПб, 1883.

(обратно)

2915

Революция 1917 года разорила Анну Григорьевну. Она бежала в Крым. Отчаявшаяся, нищая, голодная, она скончалась 9 июня 1918 года. Ее сын Федор умер в Москве в 1921 году, дочь Любовь – в Италии в 1926 году. – Примечание автора.

(обратно)

Оглавление

  • Анри Труайя Александр Дюма
  •   Предисловие
  •   Часть I
  •     Глава I До Александра
  •     Глава II Прощание с детством и с империей
  •     Глава III Первые волнения
  •     Глава IV Зов театра
  •     Глава V Перо писца и перо писателя
  •     Глава VI На подступах
  •     Глава VII До успеха – рукой подать?
  •     Глава VIII «Генрих III и его двор»
  •     Глава IX Драка из-за «Христины»
  •     Глава Х Июльская революция
  •     Глава XI Апофеоз
  •   Часть II
  •     Глава I Незначительные успехи
  •     Глава II Холера, беспорядки и любовь
  •     Глава III Сочинительство, поединки и суд
  •     Глава IV Научная экспедиция
  •     Глава V Невнятные битвы
  •     Глава VI От трагедии к комедии
  •     Глава VII Брак, Италия, смерть
  •     Глава VIII Удачный роман, неудачный брак
  •   Часть III
  •     Глава I Апогей
  •     Глава II От революции к разорению
  •     Глава III Вдали от Парижа
  •     Глава IV Русская интермедия
  •     Глава V Итальянская интермедия
  •     Глава VI Последние улыбки Италии
  •     Глава VII Огни гаснут
  • Анри Труайя Ги де Мопассан
  •   Глава 1 Жеребенок вырывается на волю
  •   Глава 2 Поэзия и реальность
  •   Глава 3 Два наставника
  •   Глава 4 Война
  •   Глава 5 Чиновник
  •   Глава 6 «La Grenouillère»
  •   Глава 7 С улицы Рояль на улицу Гренель
  •   Глава 8 Пышка
  •   Глава 9 Смерть старца
  •   Глава 10 «Жизнь» и жизнь как она есть
  •   Глава 11 «Милый друг»
  •   Глава 12 Воздух салонов и воздух просторов
  •   Глава 13 «Орля»
  •   Глава 14 Эрве удаляется
  •   Глава 15 Новый косогор
  •   Глава 16 «L’Hallali»
  •   Глава 17 Живой мертвец
  •   Фото
  • Анри Труайя Гюстав Флобер
  •   Глава I Колыбель
  •   Глава II Первые литературные опыты. Первые чувства
  •   Глава III Штудии. Первые идиллии
  •   Глава IV Элади Фуко
  •   Глава V Элиза
  •   Глава VI Перелом
  •   Глава VII Траур
  •   Глава VIII Луиза Коле
  •   Глава IX Путешествия и планы путешествий
  •   Глава Х Восток
  •   Глава XI «Госпожа Бовари»
  •   Глава XII Творчество, публикация, процесс
  •   Глава XIII «Саламбо»
  •   Глава XIV В миру
  •   Глава XV Новый друг – Жорж Санд
  •   Глава XVI «Воспитание чувств»
  •   Глава XVII Война
  •   Глава XVIII Немного больше одиночества
  •   Глава XIX Театральная иллюзия
  •   Глава XX «Три повести»
  •   Глава XXI Возвращение к «Бувару и Пекюше»
  •   Глава XXII Неоконченная рукопись
  •   Фото
  • Анри Труайя Оноре де Бальзак
  •   Предисловие автора
  •   Часть I Проба пера
  •     Глава первая Малыш Оноре
  •     Глава вторая Начало учения
  •     Глава третья Семья
  •     Глава четвертая Париж. Возвращение Наполеона. Судейское сословие
  •     Глава пятая Улица Ледигьер, пробуждение амбиций
  •     Глава шестая «Мастерская» Лепуатевена
  •     Глава седьмая Госпожа де Берни
  •     Глава восьмая Профессия – писатель
  •     Глава девятая Анонимные публикации
  •     Глава десятая Герцогиня д’Абрантес
  •     Глава одиннадцатая Обманутые надежды
  •     Глава двенадцатая «Шуаны» некоего Бальзака
  •     Глава тринадцатая Попутный ветер
  •   Часть II Счастье быть писателем
  •     Глава первая «Шагреневая кожа»
  •     Глава вторая Любовь к роскоши, любовь к женщинам
  •     Глава третья Зюльма Карро и маркиза де Кастри
  •     Глава четвертая На сцену выходит Иностранка
  •     Глава пятая Искушение плотью, искушение абсолютом
  •     Глава шестая Монументальный проект
  •     Глава седьмая «Лилия долины»
  •     Глава восьмая Терзания издателя журнала
  •     Глава девятая La Contessa
  •     Глава десятая Горе
  •     Глава одиннадцатая Серебряные рудники Сардинии
  •     Глава двенадцатая Улица Басс
  •     Глава тринадцатая «Человеческая комедия»
  •   Часть III Чистый лист
  •     Глава первая Санкт-Петербург
  •     Глава вторая Женитьба возможна?
  •     Глава третья Обустройство гнезда
  •     Глава четвертая Последние шедевры
  •     Глава пятая Украина. Счастье
  •     Глава шестая Горячка политическая, горячка любовная
  •     Глава седьмая Последние препятствия на пути к женитьбе
  •     Глава восьмая Закат
  •     Глава девятая Другие
  •   Фото
  • Анри Труайя Эмиль Золя
  •   I. Эмиль
  •   II. В классах и на воле
  •   III. Поэтическая горячка
  •   IV. На службе
  •   V. Рождение писателя
  •   VI. Журналист, любитель искусства
  •   VII. Тереза Ракен
  •   VIII. Александрина
  •   IX. Поражение
  •   X. Ругон-Маккары
  •   XI. Истинные и ложные литературные друзья
  •   XII. Натурализм
  •   XIII. Невинные радости
  •   XIV. Меданская группа
  •   XV. Радости провокации
  •   XVI. Исследование на местности
  •   XVII. Зашифрованный роман
  •   XVIII. Жанна
  •   XIX. Поездка на паровозе
  •   XX. Отец семейства
  •   XXI. Конец Ругонов
  •   XXII. Две семьи
  •   XXIII. Я обвиняю
  •   XXIV. Процесс Золя
  •   XXV. Оскорбления и угрозы
  •   XXVI. Изгнание
  •   XXVII. Амнистия
  •   XXVIII. Пантеон
  •   Фотографии
  • Анри Труайя Александр I
  •   Глава I Господин Александр
  •   Глава II Бабушка, сын и внук
  •   Глава III Царствование Павла
  •   Глава IV Негласный комитет
  •   Глава V Крещение огнем
  •   Глава VI Тильзит
  •   Глава VII Эрфуртские объятия
  •   Глава VIII Отечественная война
  •   Глава IX Французская кампания
  •   Глава X Русские в Париже
  •   Глава XI Венский конгресс
  •   Глава XII Священный союз
  •   Глава XIII Мистические кружки и военные поселения
  •   Глава XIV Тайные общества
  •   Глава XV Таганрог
  •   Эпилог
  • Анри Труайя Александр II
  •   Глава I Саша
  •   Глава II Годы ученичества
  •   Глава III Окончание войны и коронация
  •   Глава IV Освобождение крепостных
  •   Глава V Польская проблема
  •   Глава VI Эра великих реформ
  •   Глава VII Зарождение нигилизма
  •   Глава VIII Человек и монарх
  •   Глава IX Россия, Германия, Франция
  •   Глава Х Русско-Турецкая война
  •   Глава XI Террористы
  •   Глава XII Человек, ниспосланный провидением
  •   Глава XIII Охота на человека
  •   Фото
  • Анри Труайя Антон Чехов
  •   Глава I Семейный круг
  •   Глава II Учеба и перемены в жизни
  •   Глава III Очарование Москвы
  •   Глава IV Новый глава семьи
  •   Глава V Журналистика и медицина
  •   Глава VI Первые успехи, первые неудачи
  •   Глава VII «Мне наскучила моя жизнь»
  •   Глава VIII От Сахалина до Парижа
  •   Глава IX Помещик
  •   Глава Х Мелихово
  •   Глава XI «Чайка»
  •   Глава XII Ялта
  •   Глава XIII «Здравствуйте, последняя страница моей жизни…»
  •   Глава XIV Любовь по почте
  •   Глава XV «…как мне трудно было писать пьесу!»
  •   Глава XVI «Ich sterbe»
  •   Список литературы, использованной при переводе
  •   Фото
  • Анри Труайя Екатерина Великая
  •   Глава I Фикхен
  •   Глава II В путь
  •   Глава III По ступеням, ведущим к трону
  •   Глава IV Обручение
  •   Глава V Женитьба
  •   Глава VI Супруга-девственница
  •   Глава VII Любовь и материнство
  •   Глава VIII Политика: первые стычки
  •   Глава IХ Решающие встречи
  •   Глава Х Любовь, мрак, коварство
  •   Глава XI Царствование Петра III
  •   Глава XII Переворот
  •   Глава ХIII Обучение власти
  •   Глава XIV Ладан и кровь
  •   Глава XV «Мания законотворчества»
  •   Глава XVI Французы и турки
  •   Глава XVII Женитьба цесаревича
  •   Глава XVIII Дидро и Пугачев
  •   Глава XIX Потемкин
  •   Глава XX Екатерина Великая
  •   Глава XXI Ланской
  •   Глава XXII Путешествие в Крым
  •   Глава XXIII Войны
  •   Глава XXIV Зубов против Потемкина
  •   Глава XXV Польша и Франция
  •   Глава XXVI Конец
  • Анри Труайя Иван Грозный
  •   Глава 1 Родители
  •   Глава 2 Детство
  •   Глава 3 Царь Иван IV
  •   Глава 4 Реформы
  •   Глава 5 Казань
  •   Глава 6 Болезнь и ее последствия
  •   Глава 7 Ливония
  •   Глава 8 Боль и ненависть
  •   Глава 9 Дело Курбского
  •   Глава 10 Опричники
  •   Глава 11 Митрополит Филипп
  •   Глава 12 Расправа над Новгородом
  •   Глава 13 Татары сжигают Москву
  •   Глава 14 Новые жены и польская корона
  •   Глава 15 Стефан Баторий
  •   Глава 16 Рождение Сибири
  •   Глава 17 Последние дни
  • Анри Труайя Максим Горький
  •   Глава 1 Из темных глубин
  •   Глава 2 Волга
  •   Глава 3 Годы ученичества
  •   Глава 4 Студенты
  •   Глава 5 Мужики
  •   Глава 6 Первая любовь
  •   Глава 7 Максим Горький
  •   Глава 8 Журналист
  •   Глава 9 Буревестник
  •   Глава 10 Сцена
  •   Глава 11 Кровавое воскресенье
  •   Глава 12 Гнев эмигранта
  •   Глава 13 Капри
  •   Глава 14 Возвращение на родину
  •   Глава 15 Революция
  •   Глава 16 Новое изгнание
  •   Глава 17 Официальный рупор власти
  •   Глава 18 Последний бой
  •   Библиография
  •   Фото
  • Анри Труайя Моя столь длинная дорога
  •   От переводчика
  •   Предисловие Анри Труайя
  •   Предисловие Морис Шавардес
  •   Анри Труайя Моя столь длинная дорога Беседы с Морис Шавардес
  •   Список иллюстраций
  • Анри Труайя Николай II
  •   Глава первая Ники
  •   Глава вторая Романы юности
  •   Глава третья Первые шаги: в России и во Франции
  •   Глава четвертая Императорская чета
  •   Глава пятая Либералы и революционеры
  •   Глава шестая Русско-японская война
  •   Глава седьмая Кровавое воскресенье
  •   Глава восьмая Первая дума
  •   Глава девятая Царизм и парламентаризм
  •   Глава десятая Человече божий по имени Григорий
  •   Глава одиннадцатая Тучи сгущаются…
  •   Глава двенадцатая Николай в ставке с Распутиным за спиною
  •   Глава тринадцатая Конец одного царствования
  •   Глава четырнадцатая «L’Ange approche…»
  •   Эпилог
  •   Фото
  • Анри Труайя Павел Первый
  •   I. Сирота при живых родителях
  •   II. Первые ошибки великого князя Павла
  •   III. Быстро утешившийся вдовец
  •   IV. Открытие европы
  •   V. Вымуштрованная гатчина
  •   VI. Чья очередь?
  •   VII. Царь, который пугался собственной тени
  •   VIII. Подозрительность, непоследовательность и деспотизм
  •   IX. Одиночество его величества
  •   X. Дорога к пропасти
  •   XI. Мартовские иды
  • Анри Труайя Петр Первый
  •   Глава I Насилие в Кремле
  •   Глава II Регентство
  •   Глава III Петр или Софья?
  •   Глава IV Немецкая слобода
  •   Глава V Война против Турции
  •   Главa VI Великое посольство
  •   Глава VII Стрелецкий бунт
  •   Глава VIII От Нарвы до Полтавы
  •   Глава IX Санкт-Петербург
  •   Глава X Путешествие во Францию
  •   Глава XI Царевич Алексей
  •   Глава XII Император и императрица
  •   Глава XIII Последние реформы
  •   Глава XIV Гигант почил
  • Анри Труайя Федор Достоевский
  •   Часть I
  •     Глава I Семья
  •     Глава II Даровое
  •     Глава III Первые уроки, первые утраты
  •     Глава IV Инженерный замок
  •     Глава V Смерть отца
  •     Глава VI Призвание
  •     Глава VII «Бедные люди»
  •     Глава VIII Салоны
  •     Глава IX От «Двойника» до «Хозяйки»
  •     Глава X Крах
  •   Часть II
  •     Глава I Заговор
  •     Глава II Тюрьма
  •     Глава III Эшафот
  •     Глава IV Каторга
  •     Глава V Три откровения
  •     Глава VI Семипалатинск
  •     Глава VII Мария Дмитриевна Исаева
  •     Глава VIII Писатель-солдат
  •     Глава IX Тверь
  •   Часть III
  •     Глава I От журнала до «Записок из Мертвого дома»
  •     Глава II Первая поездка в Европу. Польское дело
  •     Глава III Вторая поездка в Европу. Полина Суслова
  •     Глава IV «Записки из подполья». Две смерти
  •     Глава V Вдовец
  •     Глава VI «Преступление и наказание»
  •     Глава VII Анна Григорьевна
  •     Глава VIII Достоевский и рулетка
  •     Глава IX Скиталец
  •     Глава X «Идиот»
  •     Глава XI «Вечный муж». Работа над «Бесами». Война
  •     Глава XII «Бесы»
  •   Часть IV
  •     Глава I «Подросток»
  •     Глава II «Дневник писателя»
  •     Глава III Генезис «Братьев Карамазовых»
  •     Глава IV «Братья Карамазовы»
  •     Глава V Пушкинский праздник
  •     Глава VI Конец
  •     После смерти
  • *** Примечания ***